Юлиан Семёнов Штирлиц, он же Исаев. Сборник-компиляция

БРИЛЛИАНТЫ ДЛЯ ДИКТАТУРЫ ПРОЛЕТАРИАТА (1921)



ДЕКРЕТ

СОВЕТА НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ

Об учреждении Государственного хранилища

ценностей республики

СОВЕТ НАРОДНЫХ КОМИССАРОВ

постановил:

Для концентрации, хранения и учета всех принадлежащих РСФСР ценностей, состоящих из золота, платины, серебра в слитках и изделий из них, бриллиантов, цветных драгоценных камней и жемчуга, при центральном бюджетно-расчетном управлении учреждается в Москве Государственное хранилище ценностей РСФСР (Гохран)…

Председатель Совета Народных Комиссаров

В. И. Ленин

Управляющий делами Совета Народных Комиссаров

В. Д. Бонч-Бруевич

Секретарь

С. Бричкина

1. Москва, апрель 21-го

– А кто там, в углу? – спросил француз.

Миша Ерошин, проводивший с журналистом из Парижа Бленером все дни, ответил, поморщившись:

– Художник… Я забыл его фамилию. Он продался большевикам.

– Талантлив?

– Бездарь.

– А рядом с ним кто?

– Тоже художник. Работает на Луначарского, лижет сапоги комиссарам.

– Здесь собираются только живописцы?

– Почему? Вон Клюев. Рядом – Мариенгоф. Тоже сволочи. Трусливо молчат, а комиссары их подкармливают.

Француз чуть улыбнулся:

– У меня создается впечатление, что ругать друг друга – типично московская манера. Это было всегда или началось после переворота?

Миша не успел ответить: к их столику подошел театральный критик Старицкий.

– У вас свободно? – спросил он.

– Пожалуйста, – ответил Бленер, – мы никого не ждем.

Здесь, в маленьком полуподвале на Кропоткинской, недавно открылась столовая, где давали чай и кофе – по пропускам, выданным Цекубу, – ученым и творческой интеллигенции столицы. Поэтому толпились здесь люди, знавшие друг друга – если даже и не лично, то уж понаслышке во всяком случае.

– Кто это? – бесцеремонно спросил Старицкий, разглядывая в упор француза. – Кого ты притащил, Миша?

Ерошин, испытывавший традиционную почтительность к иностранцам, заерзал на стуле, но француз добро улыбнулся и протянул Старицкому свою визитную карточку.

Критик сунул карточку в карман и спросил:

– Коминтерновец?

– Скорее антантовец.

– Тогда бойтесь Мишу – он тайный агент ВЧК.

– Какая ты скотина, – попробовал улыбнуться Миша, – вечно несешь вздор…

– Какой же это вздор? Я от каждого буржуа шарахаюсь – даже своего, доморощенного, а уж к чужому подойти – спаси господь, сохрани и помилуй! Ничего, ничего, когда вся галиматья кончится, мы тебя, Миша, казним. Из соображений санитарии и гигиены.

– Вы думаете, что «галиматья» все же кончится? – спросил Бленер.

– Мир живет по законам логики и долго терпеть безумие не сможет. И дело тут не в личностях, а в некоей надмирной системе, управляющей нами по своим, непознанным законам.

– Всякие изменения в этом мире определяются личностями, – заметил француз. – Упования на заданную надмирную схему – своего рода гражданское дезертирство.

– А что ж, мне наган в руки брать прикажете?

– Отнюдь нет… Просто я стараюсь вывести для себя ясную картину происходящего…

– В России ясной картины не было и не будет: у нас – каждый сам по себе Клемансо. И потом – ясную картину только лазутчики хотят получить. Вы лазутчик?

– Всякий журналист – в определенной мере лазутчик.

– Значит, интересует ясность… – вздохнул Старицкий и продекламировал: – «Нет смерти почетнее, как смерть на благо родины, и она не может испугать честного и истинного гражданина». Александр Ульянов. Брат Ленина. Вот это и придет вскорости в несчастную и замученную Россию, которая поднялась – брат против брата.

– Вы предпочитаете цитировать Ульянова… Жертвенность смертников не очень вам симпатична – в личном плане?

– А по какому праву вы так со мной говорите?

– Как? – не понял француз. – Я спрашиваю. Я не понимаю, как может быть обиден вопрос, если у вас есть возможность ответить.

Бленера стали раздражать собеседники. Они строили фантастические планы, таинственно на что-то намекали и сулили скорые перемены; при этом никто из них не говорил доброго слова ни о ком из тех, с кем минуту назад дружески здоровался, а порой и целовался. Поначалу Бленер был потрясен этими беседами и уже выстроил ясную концепцию своих будущих статей: «Россия на грани взрыва». Но, встретившись с Литвиновым, который, оставаясь послом в Эстонии, был одновременно утвержден заместителем наркома по иностранным делам, француз вынужден был эту свою концепцию развалить.

– Вы спрашиваете о так называемой творческой оппозиции? – спросил Литвинов. – Есть оппозиция, смешно ей не быть. Чехов утверждал: «Кто больше говорит, чем пишет, тот исписывается, не написав ничего толком». С нами Горький, Блок, Серафимович, Брюсов, великолепная молодая поросль: Маяковский, Пастернак, Асеев, за нас Тимирязев, Шокальский, Обручев, Графтио, Губкин; с нами Коненков, Кончаловский, Петров-Водкин, Нестеров, Кандинский, Кустодиев… Им приходится порой трудновато – как и всюду, у нас есть свои идиоты и завистливые ничтожества в учреждениях, занимающихся культпросветом. Но ни в одной другой стране искусство не получает той громадной, заинтересованной аудитории, которая появилась в России после революции…

Литвинов порылся у себя в столе, бросил французу газету:

– Это ваша. Поль Надо – быть может, вы его знаете? Он из Парижа, тоже, – Литвинов снова усмехнулся, – журналист. Вот почитайте, что он пишет о нашей оппозиции, причем не болтающейся за чаем, но серьезной – об эсерах и кадетах. Он с ними в Бутырской тюрьме посидел.

Бленер взял газету и сразу же увидел отчеркнутые абзацы: «Вся камера с великой торжественностью обсуждала проблемы внутреннего порядка, как, например, назначение дневальных. Детская мания парламентаризма, обрушившаяся на всю Россию, проявлялась в бесконечных пустых речах в нашей камере. Под руководством председателя поправки сменялись контрпоправками, те в свою очередь – предложениями, а их уж сменяли контрпредложения. Участники этого жуткого тюремного турнира применяли методы, которые были бы не лишними в Вестминстерском дворце. Арестанты терпеливо слушали эти ораторские словопрения, которые так ничем и не кончились… Через три дня в камеру с воли доставили для членов партии с.-р. корзины с продуктами. Те без стеснения стали уплетать за обе щеки. Остальные арестанты молча отворачивались, чтобы не очень страдать. Но староста не выдержал, поднялся и сказал: „Я предлагаю обсудить в заседании вопрос о социализации всех съестных припасов“. Наступило молчание. Слышалось лишь хрустение челюстей товарищей с.-р., которые принялись жевать быстрее. Наконец один из них сладким голосом произнес: „Конечно, коллеги, эта идея нам симпатична, так как прямо вытекает из наших партийных принципов. Но рассудим! Намерены ли мы посягать на свободу совести? Здесь многие не разделяют наших идей, – добавил оратор, указав на старого голодного полковника, на помещика с пустым желудком и знаменитого московского адвоката, доведенного голодом до бешенства. – Заставим ли мы этих господ стать социалистами помимо их воли? Нет, товарищи! Я утверждаю, что дальнейшее обсуждение этого вопроса должно быть отложено“. И оратор поспешил энергично наверстать потерянное время усиленным уничтожением пищи».

– Каково? – спросил Литвинов. – Если бы написал большевик, а то ведь – ваш брат, буржуй… Нас терпеть не может, но и он сказал – после освобождения: «Лучше уж с вами, вы хоть конкретны, а те – как медузы перед штормом, неохватны и зыбки».

…И теперь, встречаясь с русскими в этом маленьком полуподвале, Бленер не мог заставить себя разговаривать с ними непредвзято: перед глазами стояла статья Надо. Он знал его – это был серьезный человек, которого легче было убить, чем заставить говорить неправду.

Когда Старицкий отошел от них, Бленер спросил:

– Он издал что-либо?

– Он не способен написать и двух строк! Болтун. А уж если кто и есть агент ЧК – так это он, уверяю вас.

Писатель Никандров – высокий, жилистый, заметный – вошел в полуподвальчик, когда стемнело.

– Кто это? – сразу же спросил француз.

– Леонид Никандров, литератор.

– Тоже бездарь?

– Как вам сказать… Эссе, повести из древней истории, исследования о Петре Великом… Не борец, совсем не борец.

Француз представился Никандрову сам, попросив дать короткое интервью.

– Садитесь, – хмуро согласился Никандров, – только пусть спутник ваш обождет за другим столом.

– Он знает город, лишь поэтому я пользуюсь его услугами, – ответил Бленер и, чуть обернувшись, громко сказал: – Миша, спасибо, я вас на сегодня не задерживаю.

Миша угодливо раскланялся с французом и подсел за другой столик: там громко шумели поэты.

– У меня к вам несколько вопросов, гражданин Никандров. Мне хотелось бы узнать, кто, по вашему мнению, сейчас наиболее талантлив в России – в литературе, живописи, в театре?

– В литературе – я, – улыбнулся Никандров. Улыбка сделала его жилистое, напряженное лицо совершенно иным – каким-то неуклюже-добродушным, открытым. – Это если по правде. В принципе я должен ответить: Бунин, Горький, Блок.

– Бунин в Париже, а меня интересует Россия.

– Бунин может быть хоть в Америке – он принадлежит только России.

– Думаете, Бунин хочет принадлежать этой России?

– А вы убеждены, что эта Россия навсегда останется этой?

– Я не готов к ответу, хотя бы потому, что сочинений Бунина не читал и знаю о нем лишь понаслышке.

– Значит, вы интересуетесь российскими литераторами лишь как фигурами в политической структуре? Тогда у нас разговора не получится.

– Я бы солгал вам, сказав, что меня не интересует политическая структура. Но я живо интересуюсь и беллетристикой.

– А я беллетристикой не интересуюсь. Я принадлежу литературе.

– Где я могу купить ваши книги?

– Меня не очень-то издают здесь…

– Я готов помочь вам с изданием в Париже.

Никандров внимательно посмотрел на француза и ответил:

– За это спасибо, коли серьезно говорите.

– Я говорю серьезно… Прежде чем мы обратимся к вашему творчеству, хотелось бы спросить о том, кого вы здесь цените из живописцев?

– Талантов у нас – много. Лентулов, Сарьян, Кончаловский, Малявин… Да не перечтешь всех… А Коровин, Нестеров?!

– Я благодарю бога, – широко улыбнулся француз, – вы первый русский, который сказал, что в Москве есть таланты.

– С кем же вы тут встречались? С этой мелюзгой, – Никандров кивнул головой на посетителей столовой, – смысла нет говорить. Сущие скорпионы. Хуже комиссаров – те хоть знают свое дело, а эти только повизгивают из подворотни. Цыкни на них – хвосты подожмут и в кусты. Но говорят – «талантов здесь нет»…

– Талантам трудно здесь?

– А где таланту легко? Конечно, таланту сложно, ибо он хочет искать свою правду, а она – всегда в нем, в его мировидении.

– Вы не согласны с Марксом – «человек не свободен от общества»?

– Не согласен. Человек рожден свободным: никто ведь не отнимал у него права распоряжаться жизнью по собственному усмотрению.

– Определенные ограничения введены и на этот счет: несчастных самоубийц не хоронят на кладбищах, только за оградой.

– После меня хоть потоп.

– Мне казалось, что литератор прежде всего думает о согражданах.

– Пусть литератор думает о себе. Но до конца честно. Это будет хорошим назиданием для сограждан, право слово.

– Вам трудно жить здесь с такими настроениями?

– Мне трудно здесь жить. Но не от настроений.

– Собираетесь покинуть Россию?

– Да. Я хлопочу о паспорте.

– Если вы дадите мне свои рукописи, возможно, к вашему приезду будет готова книга.

Никандров поднялся:

– Пойдемте из этого борделя…

На улице дул студеный ветер.

– Ни в одной столице мира нет такого уютного и красивого Лобного места, как в Москве. Знаете, что такое Лобное место? Здесь рубили головы. Заметьте: о жестокостях в истории Российского государства написаны тома, но за все время Иоанна Грозного и Петра Великого народу было казнено меньше, чем вы у себя в Париже перекокошили гугенотов в одну лишь ночь, – продолжал Никандров. – Мы жестокостями пугаем, а на самом деле добры. Вы, просвещенные европейцы, – о жестокостях помалкиваете, но ведь жестоки были – отсюда и пришли к демократии. Это ж только в России было возможно, чтобы Засулич стреляла в генерала полиции, а ее бы оправдывал государев суд… Мы – евразийцы! Сначала с нас татарва брала дань и насильничала наших матерей – отсюда у нас столько татарских фамилий: Баскаковы, Ямщиковы, Ясаковы; отсюда и наш матерный перезвон, столь импонирующий Западу, который выше поминания задницы во гневе не поднимается. А потом этим великим народом, ходившим из варяг в греки, стали править немецкие царьки. Ни один народ в мире не был так незлобив и занятен в оценке своей истории, как мой: глядите, Бородин пишет оперу «Князь Игорь», где оккупант Кончак выведен человеком, полным благородства, доброты и силы. И это не умаляет духовной красоты Игоря, а наоборот! Или Пушкина возьмите… На государя эпиграммы писал, ходил под неусыпным контролем жандармов, с декабристами братался, а первым восславил подавление революционного восстания поляков… Отчего? Оттого, что каждый у нас – сфинкс и предугадать, куда дело пойдет дальше, – совершенно невозможно и опасно.

– Почему опасно?

– Потому что каждое угадывание предполагает создание встречной концепции. А ну – не совпадет? А концепция уже выстроена? А Россия очередной финт выкинула? Тогда что? Тогда вы сразу хватаетесь за свои цеппелины, большие Берты и газы, будьте вы трижды неладны…

– Я понимаю вашу ненависть к своему народу – это бывает, но при чем здесь мы? Отчего вы и нас проклинаете?

– Ну вот видите, как нам трудно говорить… Я свой народ люблю и за него готов жизнь отдать. А вас я не проклинаю: это идиом у нас такой – фразеологический, эмоциональный, какой хотите, – но лишь идиом. Русский интеллигент Париж ценит больше француза, да и Рабле с Бальзаком знает куда как лучше, чем ваш интеллигент, не в обиду будь сказано.

– Действительно, понять вас трудно. Но, с другой стороны, Достоевского мы понимали. Не сердитесь: может быть, уровень понимания литератора возрастает соответственно таланту?

– Тогда отчего же вы в Пушкине ни бельмеса? В Лермонтове? В Лескове? Мне кажется, Европа эгоистически выборочна в оценке российских талантов: то, что влазит в ваши привычные мерки, поражает вас: «Глядите, что могут эти русские!» Я временами боялся и думать: «А ну, родись Гоголь не в России – его б мир и не узнал вовсе». А вот Пушкин в ваши мерки не влазит. Только его запихнешь в рамки революционера, он выступает царедворцем; только-только управишься с высокой его любовью к Натали – так нет же, нате вам, пожалуйста, – лезет ерническая строчка в дневнике о том, что угрохал Анну Керн…

– А не кажется ли вам, что большевики замахнулись не столько на социальный, сколько на национальный уклад?

– Это вы к тому, что среди комиссаров много жидовни?

– По-моему, комиссаров возглавляет русский Ленин…

– Пардон, вы сами-то…

– Француз, француз… Нос горбат не по причине вкрапления иудейской крови; просто я из Гаскони… Мы там все тяготеем к путешествиям и политике. Любим, конечно, и женщин, но политику больше.

– Если вы политик, то ответьте мне: когда ваши лидеры помогут России?

– Вы имеете в виду белых эмигрантов и внутреннюю оппозицию? Им помогать не станут – помогают только реальной силе.

– Значит, никаких надежд?

– Почему… Политике чужды категорические меры; это не любовь, где возможен полный разрыв.

– В таком случае политика представляется мне браком двух заклятых врагов.

– Вы близки к истине… И дело не в нашей капитуляции перед большевиками: просто-напросто мир мал, а Россия так велика, что без нее нормальная жизнедеятельность планеты невозможна.

– Вы сочувствуете большевизму?

– Большевики лишили мою семью средств к существованию, аннулировав долги царской администрации. Мой брат, отец троих детей, застрелился – он вложил все свои сбережения в русский заем… Но я ненавижу не большевиков; я ненавижу слепцов в политике.

– Погодите, милый француз, вернем мы вам долги. Народ прозреет, и все станет на свои места…

– А как быть с народом, который безмолвствует?..

– Народ безмолвствует до тех пор, пока он не выдвинул вождя, который имеет знамя.

– Под чье же знамя может стать народ? Под знамя того, который провозгласит: «Вернем французскому буржую его миллиарды»?

Никандров вдруг остановился и тихо проговорил:

– Пропади все пропадом, господи… Я всегда знал – чего не хочу, а чего – желаю. Скорей бы вырваться отсюда… К черту на кулички! Куда угодно! Только б поскорей… Ну, вот мой подъезд. Пошли, я поставлю чаю и покажу вам рукописи…

Поднимаясь по лестнице, Бленер сказал:

– Вы первый абстрактный спорщик, которого я встретил в Москве. Все остальные лишь бранят друг друга. А вы не останавливаетесь на частностях…

– Так вы – иностранец. Вас частности более всего интересуют, общее – у вас свое… Буду я вам частности открывать! Я мою землю, кто бы ею ни правил, люблю и грязное белье выворачивать вам на потребу не стану. Я есть я, интересую я вас – милости прошу, а нет – стукнемся задницами, и адье…


Чичерин зябко поежился и накинул на плечи короткую заячью безрукавку. Левый висок тянуло долгой, нудной болью: долго сидел над документами – дипкурьеры только что привезли последнюю почту из Берлина и Лондона.

Иоффе в своем подробном донесении из Берлина писал:

«Канцлер заявил мне, что он считает русско-германское сотрудничество барьером на пути политического экспансионизма Франции и экономического натиска Англии. Он считает, что главным препятствием в осуществлении плана экономического и культурного обмена будут не столько внешние силы, сколько внутренняя оппозиция со стороны мощного рурского капитала. Ратенау подчеркнул, что безответственная жестокость контрибуции, наложенной Версальским договором на Германию, позволяет сейчас изолировать крайний экстремизм германского капитала, ибо производители – рабочие и крестьяне, а также патриотически настроенная интеллигенция будут, безусловно, поддерживать кабинет в его попытках наладить равноправные отношения с великой державой – пусть даже этой державой окажется коммунистическая Россия…»

Красин сообщал из Лондона о том, как протекали его последние беседы с представителями трех ведущих сталелитейных фирм и с секретарем Ллойд Джорджа. Он писал:

«Англичане так уверены в своем могуществе, что не находят нужным скрывать узловые моменты, представляющие для нас стратегический интерес. Мистер Энрайт, в частности, прямо спросил меня: „В какой мере французский капитал будет ограничен вами не только в России, но и в сопредельных странах и как вы думаете помогать британским предпринимателям в создании барьера против возможного возрождения германской промышленной мощи?“ В отличие от прошлых бесед, заметна узкая конкретность в постановке вопросов, что свидетельствует о серьезных намерениях контрагента».

Чичерин отошел к кафельной печке, крепко прижался спиной, ощутил медленное тепло и закрыл глаза. Улыбнулся.

«Засуетились, – подумал он. – Поняли наконец, что правительство Ленина через три недели „не рухнет окончательно и навсегда“».

Чичерин вернулся к столу, поднял трубку телефона, вызвал Карахана.

– Как у нас дела с краткосрочными курсами французского и английского языка? – спросил он. – Пожалуйста, возьмите это дело под свой строжайший контроль. Нас всегда подводят досадные мелочи: признать – нас уже признают, а вот дипломатов, которые это наше признание смогут неуклонно обращать на пользу делу, – у нас, увы, раз-два и обчелся.


«765. 651. 216. 854. 922. 519… 648. 726. 569. 433… 113. 578. 723. 944… 137. 649. 523. 966. 483… 465. 282. 697. 193[1]… 66[2]..»


«Дорогой Огюст! Рад, что могу с помощью друзей переслать тебе весточку. Совсем ты забыл нас. Как тетя Роза? У вас, наверное, расцветает, а здесь совсем замерзла – наш климат не для нее. Игорек занимается с утра до ночи: в вуз поступить ему довольно трудно, поскольку нет необходимого сейчас в республике трудового стажа, однако мальчик он талантливый, и мы все надеемся, что он станет истинным инженером-путейцем. Его прежнее увлечение геологией проходит: никто, кроме дяди Ивана, не может консультировать его в полезных ископаемых Сибири, а дядя Иван так занят своими делами, что ему не хватает времени для нормального сна. У него к тому же скачет кровяное давление от 150 до 190. И здешние доктора с этим пока ничего не могут поделать, лечим его грибной диетой – говорят, это сейчас в новинку. Насушили за лето две связки по 50 и 300 штук. Хватит этого на всю зиму, но поможет ли это Ивану – боюсь и подумать. Если сможешь – вызови к себе в Париж Лелечку на два-три месяца. Паспорт ей дадут наверняка, если ты проявишь настойчивость и докажешь необходимость ее пребывания у тебя не только как родственницы, но как человека, в совершенстве знающего твою манеру писать сольфеджио на слух, без нот. Если сможешь – перешли мне с оказией несколько банок какао. Жду твоих писем[3].

Любящий тебя дядя[4]».


«25. 67. 41. 5982. 6. 3519. 4. 69. 416. 5. 8893. 14. 9. 6421»[5].


«Я, агент Угро Можайского уезда Московской губернии Волобуев Р. Р., составил настоящий акт на задержание гр. Белова Григория Сергеевича. Обстоятельства задержания: гр. Белов Г. С. прибыл на поезде из Москвы и стал приискивать себе извозчика, чтобы ехать в деревню Воздвиженку. Все извозчики были уже разобраны трудящимися, однако Белов, находясь в состоянии некоторого опьянения, достал из портфеля золотые часы луковицей системы „бр. Буре“ и предложил извозчику Кузоргину Африкану Абрамовичу ихнюю крышку чистого золота, если он скинет своих ездоков и доставит его, гр. Белова, в деревню. На основании этого гр. Белов был мною задержан и доставлен в отделение ж.-д. милиции».


– Подпишитесь, – предложил Волобуев, – вот тут, в уголку.

– Не в уголку, а в уголке, – поправил его Белов, – представитель власти должен грамотно выражаться. А подписывать я вам ничего не стану.

– Это как же так?

– А вот так.

– Если с чем не согласный вы – так измените, мы еще раз перепишем, а подписать положено, у нас все подписуются, когда мы забираем.

– На каком основании вы меня забрали?

– А зачем часы портить? Так часы бандюги суют, у которых законных денег нет, а только краденое народное барахло трудящих!

– Я – ответственный работник, ясно? Лучше вы сейчас меня отпустите – тихо и по-хорошему, иначе я через Москву большие вам неприятности устрою…

– У меня на испуг нерв крученый! Пугать не надо…

Дверь милиции растворилась, и в маленькую, насквозь прокуренную комнату милиционер ввел двух женщин-нищенок с грудными детьми. Мальчишка и девчонка лет пяти держались за юбки женщин. А паренек лет десяти юрко вырывался из милиционерской сухой крестьянской руки и грязно, с вывертом матерился.

– Ну чего? – спросил Волобуев. – Что случилось, Лапшин?

– С Поволжья оне, а мальчишка по карманам шарит…

– Сади их в камеру, там разберемся…

– Ах, гадюка, гадюка, – горько сказала одна из женщин, черная, простоволосая, – сам небось хлеб жрешь, а у меня в цицке молока нет, вон дитя угасает… А Христа ради тряпки подают – у самих хлеба нет, а за тряпку кто ж денег ноне даст? Вот Николашка и шарит за бумажками-то, братьев своих да сестер спасаючи.

– Пусти мальчонку, Лапшин…

– Так кусается он, товарищ Волобуев…

– Значит, жить будет, – хмуро усмехнулся Волобуев, – раз зубы не шатаются.

Он выдвинул ящик стола, достал черствый ломоть хлеба, отломил половину и протянул мальчишке:

– На.

Тот взял хлеб и, разделив его в свою очередь пополам, протянул женщинам.

Волобуев засопел и отдал парню тот кусок, что решил было сохранить для себя…

– Идите, – сказал он. – Пусти их, Лапшин…

Когда женщины ушли, Белов сказал:

– Жулика отпускаете, а честного человека… Мужик и есть мужик, хотя и в форме…

Волобуев тяжело посмотрел на румяное, юное, безусое еще лицо этого красивого, по-старорежимному одетого юноши, заскреб ногтями по кобуре, вытащил наган и взвел курок. Он бы пристрелил этого сытого, розовенького Белова, но тот закричал так страшно и пронзительно, что Волобуев враз отрезвел и пелена спала с глаз, только челюсть занемела и руки ходили как в пляске.

– Все скажу! – кричал Белов. – Не стреляйте! Здесь они! В портфеле! Тут! Не стреляйте, дяденька!

Волобуев долго сидел, закрыв глаза, потом спрятал наган в кобуру, подошел к Белову, взял у него из рук портфель и, открыв замки, высыпал содержимое на стол. Выросла горка золота: три портсигара, двенадцать штук часов, пятнадцать колец с бриллиантами, четыре десятирублевые царские монеты.

Волобуев долго сидел возле этой горки золота и медленно трогал каждый предмет руками… Потом – неожиданно для себя самого – уронил голову на это тусклое, холодное золото и завыл – на одной ноте, страшно, по-бабьи…

– Хочешь – все забери, только меня – Христом-богом молю – выпусти, – услышал он у себя за спиной голос Белова. – Бери, никто и не узнает, я, как могила, немой, я слова не пророню, дяденька…

Волобуев вытер слезы, высморкался в тряпочку и сказал:

– За слабость простите, а предложение взятки, конечно, в особый протокол выделим, и карманы валяйте навыворот – все, что есть, ложите на стол.

В карманах у Белова оказалось сто пятьдесят тысяч рублей, удостоверение работника Гохрана РСФСР и письмо без адреса следующего содержания:

«Гриша, я вынужден написать тебе это письмо, потому что от личных встреч ты постоянно уклоняешься, а это мне горько – и по-человечески и по-дружески (прости меня, но я по-прежнему считаю тебя другом, а не случайным сожителем по комнате).

Когда мы встретились с тобой, помнишь, ты ж был одним из лучших людей, каких я только знал, – ты последнюю рубаху мог отдать другу.

А что ж стало с тобой сейчас, Григорий? Неужели власть золота и жемчугов для тебя важнее великой власти мужской дружбы? Если так – изволь передать мне третью часть из того, что получаешь у себя в Гохране. В случае, если ты откажешься выполнить эту просьбу, я донесу властям о твоей деятельности на службе – не открытой, за которую ты получаешь деньги от правительства нашей трудовой республики, а тайной, которая наносит ущерб несчастным голодающим пролетариям. Следовательно, если к завтрашнему дню, к утру, ты не придешь на нашу квартиру и не выделишь мне драгоценностей на сумму в 1 (один) миллион рублей, то я сразу же сделаю заявление в ВЧК. Твой бывший друг, а ныне знакомый Кузьма Туманов».

– Где Туманов проживает? – спросил Волобуев.

– На Палихе.

– Палиха – это что такое?

– Улица это в Москве.

– Значит, надо говорить, улица такая-то, дом такой-то.

– Дом двенадцать, квартира шесть «а».

– Это как так шесть «а»? Пять – есть пять, шесть – будет шесть, а если семь – так и надо говорить.

– Быдло проклятое! – закричал Белов. – За что же ты мне попался в жизни?! Темень перекатная! Не буду я тебе ничего говорить! Не стану, понял? Не стану! – И тут Белов бросился на агента угро, но бросился он неумело, парнишка был изнеженный, поэтому Волобуев легко толкнул его кулаком в плечо, Белов упал и начал биться головой о грязный, заплеванный пол.

– Не допрос у нас с тобой, – заметил Волобуев, отходя к двери, – а взаимная истерика. Только если когда я вою – так я по голодающим вою, а ты звереешь по своим часам да монетам, сука поганая.

Он распахнул дверь и закричал:

– Лапшин! Эй, кто-нибудь там, Лапшина найдите, пущай он понятых пригласит и сюда топает, тут у меня буржуй пол слюнявит и пятками зад молотит.

В тот же день МЧК забрала Белова к себе. Находился он в состоянии прострации, вопросы понимал плохо. Вызванный доктор констатировал сильный нервный шок и дал задержанному успокаивающее лекарство, предписав на допросы его в течение ближайших пяти дней не водить.

Председатель МЧК Мессинг[6] наложил резолюцию: «Нач. тюрьмы. Просьба выполнить предписания врача».

Все поиски Кузьмы Туманова ни к чему не приводили: он исчез, как в воду канул. Оперативная группа МЧК выезжала в деревню Аверкино, где жил отец Белова – Сергей Мокеевич. Раньше он имел три трактора, но все они были конфискованы новой властью в девятнадцатом году. Обыск в доме старика Белова ничего не дал.

Через неделю доктор увидел в заключенном резкую перемену. Тот жадно заглядывал в его глаза и шепотом спрашивал:

– Доктор, а если я чистосердечно – не постреляют?

– Я, голубчик, врач и тонкостей этих, право, не знаю… Нуте-ка, ножку на ножку…

– Да, господи, при чем здесь ножка? Я на следующую ночь, как вы уехали, проснулся – весь в поту. Все глаза боялся открыть – думал, вот бы сон это был, вот бы сон… Лежал так, лежал, а потом один глаз открыл – а тут потолок серый и лампочка в решетке. И так я плакал, доктор, всю ночь плакал. А и плакать сладостно: сколько мне еще раз в жизни плакать? И боль чувствовать в руке, словно током пронзило – отлежал на нарах, – все равно приятно… И в парашу пописать – тоже сладостно так, нежно…

– А раньше о чем думали? – спросил доктор. – Когда начинали все это?

– Вы, пьяный, о чем думаете?

– Я уж, милейший, забыл, когда пьяным был…

– А я пьяный – дурной. За девицу черт знает что могу натворить. Меня, когда пьян, кураж разбирает. Наутро совещусь в зеркало смотреть – плюнул бы в рожу-то, а хмельной сам себе так нравлюсь, сильный я тогда, весь в презрении, а девицам это очень загадочно.

– Вы как в смысле секса?

– Секс – это половой акт?

– Почти, – доктор не смог сдержать улыбку.

– Могу, только если пьяный. Когда трезвый, я с девицами цепенею и слова не могу сказать, не то что секс.

– В роду у вас больных падучей не было?

– Не псих я, доктор, не псих… Я все отчетливо понимаю, что вокруг происходит, где я сижу и что может быть…

Доктор выписал новую порцию успокаивающих средств, хотя в беседе с начальником тюрьмы высказал предположение, что арестованный вполне вменяем.

Той же ночью Белов написал письмо Дзержинскому с просьбой вызвать его на допрос. Когда ему в допросе отказали, он объявил голодовку. От молодого парня этого не ожидали. В тюрьму приехал председатель МЧК Мессинг.

– Какие у вас претензии? – спросил он Белова. – Почему голодовка?

– Потому что меня не допрашивают.

– Вы не в том состоянии, чтобы вас допрашивать.

– Мне каждый день в неведении – как смерть… Я на себя руки наложу!

– В отношении наложить на себя руки – мы этого постараемся не допустить. – Мессинг полуобернулся к начальнику тюрьмы и попросил: – Если будет замечен в подобного рода фокусах, посадите в карцер.

– Ясно, товарищ Мессинг.

– Что еще имеете заявить, Белов?

– А вы мне что имеете заявить?

– Не паясничайте!

– Я не паясничаю. Каждый человек имеет свою манеру обращения… Я хочу знать, что меня ждет, если я принесу покаяние.

– Чистосердечное покаяние приносят, когда человек без этого не может, если он себя хочет очистить… А если он торгуется – «вы мне за покаяние булку», – тут у нас разговора не будет…

– Я не булку прошу, а жизнь…

– Пока ставите условия – разговора у нас не получится. И с голодовкой – прекратите, несерьезно это. Потерпите дня два, а потом заскулите.

– Почему вы так жестоко со мной говорите?

– Скажите спасибо, что я с вами говорю, Белов. Мне очень хочется вас расстрелять – прямо здесь, не сходя с места… Ладно, ладно! Москва слезам не верит!.. На те драгоценности, которые у вас отобрали, можно завод накормить!

– Но мне же двадцать лет! Двадцать всего! – закричал Белов и начал хрустко ломать пальцы. – Я жить хочу! Мне надобно жить – я ведь молодой, глупый!

– Свою голову надо иметь в двадцать лет… Мне – двадцать шесть, кстати говоря. Хотите – напишите все подробно на мое имя: и про то, как убили Кузьму Туманова, и про то, где оборудовали тайник, – неторопливо говорил Мессинг, замечая, как расширяются зрачки Белова и как он медленно подается назад, – и чем подробнее напишете – тем будет лучше…

– Для меня?

– Больше, конечно, для нас, – усмехнулся Мессинг, – но, глядишь, трибунал учтет ваши глупые годы, глядишь – докажете, что не вы похищали, а другие, а вы только были передаточным звеном…

«Молчи, кругом молчи, – вспомнил Белов отчетливо и до жути явно лицо Ивана Ивановича во время их последней встречи. – Как бы ни было тебе страшно и плохо – молчи. Это я не пугаю тебя, это я тебе свою тайну открываю. Ты гляди: амнистии каждый год – на Первомай и в Октябрьские. Раз. Потом – не долги они, их голод сломит. Два. Мы своих в обиду не даем, у нас тоже руки длинные, мы из таких передряг выходили – что ты… это третье будет. И помни, время всегда на того работает, кто смел и тверд. Кто раскис, того время враз в расход списывает».

– Ничего я писать не буду, – сказал Белов наконец. – Можете и не допрашивать: под лежачий камень вода не течет. Не хотели по-хорошему – не надо.

– От мерзавец, – удивленно протянул Мессинг. – ну каков же мерзавец, а? Ладно, иди в камеру. И запомни, больше я с тобой говорить не стану – как ни проси. Это мое последнее слово, гаденыш…


Об аресте Белова Мессинг поставил в известность замнаркомфина Альского[7], попросив его об этом никому больше не сообщать.

– Я бы даже порекомендовал вам сообщить в Гохран, что Белов откомандирован в Тобольск.

– Такие фокусы мне не очень-то нравятся, – ответил Альский, – но если вам это кажется целесообразным, я пойду навстречу – в виде исключения.

– Товарищ Альский, исключение здесь ни при чем, просто Белов похитил драгоценностей на миллион.

– Сколько?! – ахнул Альский. – Не может быть!

– Знаете, у меня от правды голова трещит, так что выдумывать сил нет, да и профессия мне этого не позволяет.

– Кто оценивал?

– Мы возили цацки в Петроград, чтобы не подключать к делу ваших гохранщиков.

– Из-за одного негодяя ставите под сомнение коллектив?

– Где вы там видели коллектив?

– А Шелехес? Пожамчи? Александров? Левицкий, наконец, старый спец, который прекрасно работает?

– Помимо названных товарищей там трудится еще много народа. И у меня есть к вам просьба: было бы целесообразно ввести троих наших людей к вам – под видом рабочих. Как вы к этому отнесетесь?

– Отрицательно, – ответил Альский. – Неужели вы не верите, что мы сами сможем навести там порядок? Я назначу ревизию, брошу настоящих специалистов – зачем же считать Гохран каким-то притоном?

– Глядите… Я не имею права вторгаться в ваши прерогативы, но Феликсу Эдмундовичу я об этом деле доложу.

2. Начало начал

Когда в приемной ВЧК рано утром раздался звонок и некто хрипловатым голосом с нерусским акцентом спросил прямой телефон начальника контрразведки и когда выяснилось, что звонил к чекистам поляк Стеф-Стопанский, досье на которого было весьма пухлым (Стопанский был сотрудником второго отдела польского генштаба), беседовать с ним член коллегии ВЧК Кедров[8] отправил – по совету Дзержинского – помначинотдела Всеволода Владимирова.

– Всеволод с его блеском, – сказал Феликс Эдмундович, – в беседе со шляхтичем будет незаменим. Молодость Всеволода, его изящество и мягкость позволят нам точно понять Стопанского: зубр, видимо, решит поиграть с нашим юношей. Всякая игра рано или поздно открывает разведчика, его истинные намерения. А отказываться от контакта со Стопанским неразумно: у него есть выходы на Лондон, Париж и на Берлин.

Встретился Всеволод со Стопанским в табачной лавке на Третьей Мещанской. Цепко оглядев собеседника, поляк сказал:

– Мне приятно увидаться с вами, и я понимаю где мы с вами сейчас находимся. Однако я просил бы пристрелочную часть разговора провести на улице, где нас никто не будет слышать. Если мы верно поймем друг друга на воле, – он усмехнулся, – кажется, так у вас говорят о «не тюрьме», тогда мы продолжим беседу здесь, где, как я догадываюсь, каждое мое слово будет слышно еще по крайней мере двум вашим сослуживцам.

Всеволод весело посмотрел на Стопанского, взял его под руку и сказал:

– Не скрою, я чертовски устал, поэтому прогулка мне не помешает – особенно с таким интересным собеседником.

…Выезжая на встречу с поляком, он уже знал от службы наружного наблюдения, что Стопанский идет один. На всякий случай, правда, он надел дымчатые очки с нулевой диоптрией – он относился к тому типу людей, которых очки очень сильно меняли.

Они шли по булыжному тротуару, сквозь который уже проступала свежая, словно бы подстриженная на английский манер трава, мимо маленьких домиков, и со стороны казалось, что прогуливаются два товарища.

– Так что же вас привело ко мне? – спросил Всеволод.

– К вам меня ничто не приводило. Я пришел в ЧК.

– Похвально. Я, как индивид, и мы, как коллектив, любим, когда к нам приходят интересные люди…

– Представляться мне надо?

– То есть?

– Звание, операции, связи?

– Вообще-то мы знаем вас.

– Вы знаете, что я подполковник польской разведки?

– Детали, думаю, мы лучше запомним, если они будут изложены в письменном виде. Нет?

– Вы думаете, я стану писать?

– Станете. Если вы затеяли что-то против нас – вам придется играть. А если вас привело к нам истинное намерение сотрудничать, вы захотите убедить нас в своей искренности и начнете делать это с мелочей, а именно: с фамилий ваших друзей, близких и родных. Разве нет?

– Браво!

Взгляды их встретились. Всеволод улыбался, и в глазах у него не было той жестокости и чувства превосходства, которое так боялся увидеть Стеф-Стопанский.

В свою очередь Всеволод отметил, что поляк небрит, рубашка у него измятая, ботинки не чищены, пальто испачкано, на левом плече несколько пушинок, а пальцы покрыты тем сероватым налетом грязи, который особенно заметен на ухоженных и полных руках.

– Браво! – повторил Стопанский. – Вы четко мыслите, молодой человек…

– Иначе не стоит.

– Я не хотел обидеть, упомянув про вашу молодость…

– Этим нельзя обидеть. Наоборот…

– Я не знаю, – сказал Стопанский, начавший отчего-то злиться, – приходилось ли вам иметь дело с серьезными агентами из иностранных разведслужб, но хочу заметить: польский генштаб сейчас находится в средоточии интересов всех европейских стран. Я, в частности, имею контакты с французами и англичанами.

– Помните имена ваших людей в Париже и Лондоне?

– Естественно.

– Операции?

– Старые?

– Новые тоже.

– Те, которые собирается проводить Лондон и Париж, – я не знаю. Но их операции меня не минуют – я считаюсь специалистом по Совдепии… Когда доложите начальству об этой беседе? Можете пригласить кого-либо из ваших ответственных руководителей?

– Это мы устроим, – пообещал Всеволод.

– Когда?

– Дней через семь.

– Это невозможно…

– Ну, что ж делать…

После долгой паузы Всеволод спросил:

– Когда вас обокрали?

Он не знал наверняка и не мог знать этого. Просто его мозг – мозг аналитика, человека смелого и веселого, автоматически проанализировал факты: из всей массы полученной информации Всеволод отобрал для себя следующую: во-первых, поляк голоден, ибо он несколько раз смотрел на вывески трактиров и принюхивался к запахам жареной колбасы; во-вторых, он хочет курить, но курева у него нет; в-третьих, Стеф-Стопанский слыл щеголем и одежда его всегда отличалась отменным вкусом, а сейчас он был неряшлив и грязен; в-четвертых, он всячески подчеркивал свою значимость, а это обычно бывает с людьми, которые вынуждены в силу каких-то обстоятельств больше уповать на прошлое, чем верить в спасительное будущее.

Стеф-Стопанский брезгливо поморщился:

– Ваша работа?

– Разве друзья в посольстве не могли вам помочь? – не отвечая на его вопрос, продолжал Всеволод.

– В Европе вы не жили?

– Жил.

– Видимо, в среде эмиграции… Взаимовыручка, товарищество и так далее… Молодой чело… Простите…

– Да нет, господь с вами, пожалуйста, пожалуйста… Мы ведь чины не возрастом выслуживаем.

– Деловыми качествами?

– Именно.

– Кто в Европе «просто так» дает деньги?

– Заявите, что вас обворовала ЧК… Неужели на обратную дорогу не воспомоществуют?

– Браво! А в Варшаве что делать?!

«Оп! – сказал себе Всеволод. – Мышка попалась! Там ему будет нечего кусать, потому что прогонят из разведки, ибо он что-то важное тащил в портмоне или слишком много денег. Видимо, он к нам прет вчистую».

– Закуривайте, – предложил Всеволод.

По тому, как жадно затянулся Стопанский, норовя при этом держать папиросу так, чтобы не показывать свои грязные пальцы, Владимиров до конца уверовал в то, что его версия правильна.

– Зайдем в трактир? – предложил Всеволод.

Заказав Стопанскому извозчичьей колбасы, холодца и пива, он сказал:

– В ресторан, видимо, идти нет смысла: там могут быть ваши знакомые.

Стопанский молча кивнул, потому что рта открыть не мог – колбаса была горячая, но, как всякий голодный человек, он отрезал себе слишком большой кусок и сейчас осторожно втягивал ноздрями воздух, чтобы как-то остудить шипучее, грубое, прекрасное мясо…

После обеда Стеф-Стопанский закрыл глаза и сказал:

– А теперь за час сна – полжизни…

– Пошли ко мне: там все обговорим, и можете лечь поспать, пока вам приготовят номер в гостинице. У меня еще несколько вопросов к вам.

– Пожалуйста…

– Вам фамилия Бечковский ничего не говорит?

– Нет.

– А Кряковяцкий?

– Нет.

– А Леснобродский?

– Полковник Леснобродский? По-моему, он курирует ваше представительство в Варшаве.


Нота полномочного представителя РСФСР в Польше

министру иностранных дел Польши

Скирмунту


«В течение последних недель в Российское полномочное представительство несколько раз являлось неизвестное лицо, впоследствии оказавшееся агентом II-го отдела Польского генерального штаба полковником Леснобродским, с предложением доставлять Российскому правительству официальные секретные документы из Польского генерального штаба. В Российском полномочном представительстве он встречал неизменный отказ воспользоваться его предложением. Тем не менее 10 октября поздно вечером полковник Леснобродский явился в Российское полномочное представительство и принес с собой разнообразные документы и целое секретное дело о польском шпионаже в Германии с многочисленными печатями, подписями, штемпелями II-го отдела, с картой и фотографиями якобы польских шпионов в Германии и предложил купить у него за 500 000 марок все эти документы. Как только мне было об этом доложено, я сейчас же позвонил вице-министру г. Добскому и просил его немедленно командировать в полномочное представительство чиновника министерства иностранных дел совместно с представителями других властей для составления протокола и ареста полковника Леснобродского. Вицеминистр г. Домбский за поздним временем, к сожалению, не мог командировать представителя министерства иностранных дел. В полномочное представительство были командированы лишь представители общей и сыскной полиции, которые арестовали полковника Леснобродского, но отказались допросить его. Отсутствие в деле первого показания г. Леснобродского в самом полномочном представительстве является существенным ущербом для нормального следствия, который может отразиться на дальнейшем ходе его. Во время ожидания представителей польских властей полковник Леснобродский сознался, что ему в качестве агента II-го отдела генерального штаба поручено было непосредственным начальником, майором Кешковским, войти в доверие полномочного представительства с провокационной целью и что доставленные им документы являются фальсификацией, изготовленной II-м отделом и врученной ему майором Кешковским для продажи Российскому полномочному представительству.

В то время как Российское и Польское правительства путем переговоров стараются уладить недоразумение между обеими сторонами и достигли недавно соглашения по всем спорным вопросам, Польский генеральный штаб прилагает все усилия, чтобы какой-либо преступной провокацией обострить и испортить отношения между Россией и Польшей.

В последнюю неделю в Российское полномочное представительство систематически являлись подозрительные лица, которые представляли удостоверения II-го отдела Польского генерального штаба за подписью майора Кешковского и предлагали доставлять нам разнообразные документы. Каждый раз такие предложения оканчивались нашим требованием немедленно покинуть здание полномочного представительства.

В свое время, когда Российское правительство опубликовало документы, установившие преступную работу II-го отдела генерального штаба в контакте с «Народным союзом защиты родины и свободы», возглавляемым Савинковым, Одинцовым и другими, уличенные лица, защищаясь, пытались прикрыть преступление фельетоном, напечатанным во всех польских газетах за подписью Масловского. Чтобы оправдать и усилить этот способ защиты II-м отделом генерального штаба был задуман план действительной провокации, который, удавшись, должен был служить оправданием и спасением от законного и неопровержимого обвинения, которое Русское правительство предъявляло Польскому генеральному штабу.

Случай с полковником Леснобродским с очевидностью устанавливает, что против Российского полномочного представительства ведется широко задуманная провокационная работа, руководимая Польским генеральным штабом.

Представляя при сем 1) одну копию протокола, составленного 10 октября в Российском полномочном представительстве, 2) удостоверение полковника Леснобродского за № 3835, выданное II-м отделом Польского генерального штаба за подписью майора Кешковского, 3) все документы, доставленные в Российское полномочное представительство для продажи по поручению II-го отдела того же штаба г. Леснобродским, имею честь просить вас, господин министр, предпринять шаги, которые вы найдете нужными, к пресечению провокационной работы II-го отдела Польского генерального штаба, которая ставит своей целью осложнение отношений между Россией и Польшей.

Примите, господин министр, уверение в совершенном моем уважении.

Карахан[9]».

Ноту эту Стопанскому показали ночью, сразу после того, как Всеволод сообщил Кедрову о данных, связанных с Леснобродским: поляк дал много интересных подробностей. Ноту в целом Стопанский одобрил и даже шутливо завизировал ее.

Наутро он начал давать показания. Наиболее серьезным было то, что, по его данным, в Ревеле среди сотрудников русского посольства есть человек, работающий на чужую разведку.

– На какую именно разведку он работает, не знаю, но факт сам по себе бесспорен. Из обрывков разговоров могу предположить, что готовила этого человека к вербовке эмиграция.

Всеволод запросил данные на ревельскую эмиграцию. Ему принесли список имен наиболее видных личностей в Ревеле из разных лагерей: от крайне правого монархиста Воронцова до эсера Вахта, редактировавшего газету «Народное дело». Он назвал Стопанскому фамилии лидеров комитета содействия эмигрантам и беженцам: Вырубова, Львова, Зеелера, Оболенского, редакторов кадетских «Последних известий» Ратке и Ляхницкого в надежде, что поляк вспомнит кого-либо конкретно, но Стопанский категорически утверждал, что хотя имена эти он и слышал, но протянуть какую-либо связь к русскому дипломату он не решается.

Сказал он также, что в Москве существует глубоко законспирированное подполье, имеющее в своем распоряжении громадные запасы бриллиантов, золота и платины. Подполье это сторонится всяких аспектов политической борьбы и преследует лишь своекорыстные цели личного обогащения. Кое-кто из этих людей поддерживает контакты с представителями здешних дипломатических кругов, которые не только скупают драгоценности, но в ряде случаев являются передаточным звеном: драгоценности уходят в Париж и в Лондон, а после маклеры играют на бирже, причем на понижении акций фирм, которые начинают торговые сделки с Россией.

– Мне сдается, что один из моих здешних друзей – их имена, как вы понимаете, я не называю и не стану называть впредь, – сказал Стопанский, – связан с этим московским подпольем, но в корыстных, личных целях – он покупает драгоценности для себя, и у меня, кстати, похитили принадлежащие его семье деньги – две тысячи долларов, – об этом разговор впереди…

– А если мы своими возможностями найдем этого человека?

– Вы вольны делать все, что угодно, это ваш долг. Важно, чтобы я не испытывал угрызений совести. Кстати, в подполье Москвы нам известно имя богатейшей старухи – Стахович, Елена Августовна…


Через три дня, после очередной беседы со Стопанским, член коллегии ВЧК Глеб Иванович Бокий[10] вызвал начальника спецотдела Будникова и Владимирова.

Поначалу, еще до этого совещания, Бокий был у Дзержинского и Уншлихта[11]: он предлагал установить за валютчиками более пристальное наблюдение, но Уншлихт круто возражал:

– Это вам не эсер или кадет, который токует, как тетерев. «Аполитичные» валютчики куда как осторожнее и мудрее. Каждый час чреват тем, что драгоценности могут уйти из России. Надо брать сразу. Тщательнейшие обыски, четко разработанные допросы: в данном случае временной риск не оправдан, это вам, – он усмехнулся, – не контрреволюционный заговор, к тем мы можем присматриваться не торопясь…

Бокий не соглашался с Уншлихтом:

– Мы возьмем десять, двадцать человек, а два уйдут. Или один. Если уж рубить – так сразу, по всем!

– Сдается мне, вы не правы, Глеб, – негромко сказал Дзержинский. – Время, когда мы из золота станем строить общественные нужники, Ильич обозначил абсолютно точно: коммунизм… Проклятие золотого тельца – штука поразительная. Когда потребность будет соответствовать способности – а это возможно, лишь когда лавки будут ломиться от товаров, здесь все взаимоувязано, – тогда только золото станет обычным металлом – тусклого цвета, без вкуса и запаха. До тех пор пока золото дает возможность его обладателю иметь хлеба – я нарочито огрубляю – больше, чем всем остальным, до этой поры арестом и реквизицией власть золота не сломить. Словом, я за то, чтобы сегодня же провести операцию. Сейчас каждый час дорог. В ближайшем будущем нэп даст нам возможность выкачивать золото здесь, дома.


Облаву на подпольные «золотые центры» проводила МЧК во главе с Мессингом. Операция прошла на редкость тихо: ни перестрелок, ни попыток бегства. Люди попались все больше пожилые, респектабельные. Держались они с достоинством, только сильно бледнели и не могли подолгу стоять – просили стул, ноги не держали. А стоять им приходилось довольно долго – пока агенты МЧК делали опись захваченных драгоценностей.

Особенно много драгоценностей было изъято у бывшей фрейлины Елены Августовны Стахович. Немка – по-русски она говорила довольно слабо, и поэтому допросить ее на родном языке Бокий попросил Всеволода. Владимиров допросов вести не умел, потому что его работа в политической разведке предполагала совсем иную деятельность – то он семь месяцев служил в пресс-группе Колчака вместе с известным писателем Ванюшиным, который после разгрома адмирала ждал «штабс-капитана Максима Исаева» в Харбине, то выезжал в Лондон, то появлялся в Варшаве.

Однако сейчас время было горячее: три переводчика, служившие в ВЧК, разъехались по командировкам, а ждать их возвращения – дело нецелесообразное.


– Добрый вечер, – сказал Владимиров, предлагая женщине сесть, – у меня к вам вопросы.

– Вы – немец?

– Русский.

– Здесь работаете добровольно?

– Вполне.

Стахович держалась удивительно достойно, и это нравилось Владимирову. Ему приходилось видеть людей, которые ползали по полу, рвали на себе волосы, норовили целовать чекистские сапоги, вымаливая пощаду, а эта старуха сидела спокойно, пристально, изучающе вглядываясь в лицо собеседника.

– Итак, первое: откуда у вас эти драгоценности?

– Это фамильные драгоценности. Я не несу за них ответственности, они перешли ко мне от моих предков – российских дворян…

– Тогда извольте отвечать на мои вопросы по-русски, – резко заметил Владимиров. – Для вас понятие «русский» сугубо абстрактно, как, впрочем, и для ваших предков.

– Вы не смеете говорить так фрейлине русской государыни.

– Смею. Если бы для вас «русский» было сутью, жизнью, болью – вы бы подумали о том, сколько миллионов русских мрет от голода! А на ваши камушки можно прокормить волость!

– Не мы этот голод принесли в Россию…

– Мы?

– Вы. И та банда, которой вы служите.

Владимиров тяжело посмотрел на женщину, на ее спокойное, надменное лицо и сказал:

– «Банда» в соответствии с нормами уголовных законоположений есть группа преступников, похищающих чужое имущество с помощью убийств, грабежей и подкупов. Верно?

– Верно.

– А теперь я спрошу вас, гражданка Стахович: отчего вы мне лжете?

– Если вы посмеете продолжать в таком тоне, я откажусь отвечать. Я прожила свое, и смертью вы меня не запугаете.

– Смертью я вас пугать не собираюсь. Более того: мы вас завтра же отпустим… Но мы найдем возможность сказать людям – за нашей прессой следят и в Париже и в Лондоне, – как вы, подкупив известного нам человека, получили неделю назад в бывшем Купеческом банке по фиктивной справке драгоценности адъютанта великого князя Сергея Александровича и сейчас тщитесь эти драгоценности выдать за свои, фамильные, доставшиеся вам в наследство от ваших дворянских предков по форме и букве закона.

– Нет! Нет! – вдруг зашептала Стахович. – Нет! Нет!

Каждое слово, произнесенное сейчас Владимировым, было правдой.

Наблюдение, установленное за Стахович после показаний Стеф-Стопанского, дало поразительные результаты: старуху увидели входящей в дом поздним вечером с чемоданчиком. Извозчик на допросе сказал, что старуха наняла его возле Купеческого банка, откуда она вышла с мужчиной. Тот пешком ушел в переулок, а старуха вернулась домой, как сказал извозчик, «на мне». Старуху взяли сразу же – она даже не успела спрятать драгоценности. Владимиров не знал лишь фамилии ее спутника, поэтому он и сказал так – «подкупив известного нам человека», рассчитывая, что после такого сокрушительного удара старуха должна будет открыться до конца.

– Да! – повторил он. – Да, да! И теперь оставим эмоции. Перейдем к делу. Адрес вашего попутчика: вы с ним вчера вышли из Купеческого банка…

– Да знаете ли вы, что такое последняя любовь женщины?! Я не открою его вам! Он прелесть, он самый нежный, он честен и быстр, как Отелло…

– Самый омерзительный для меня человек в литературе – Отелло, – ломая темп допроса, усмешливо проговорил Владимиров, – он взял себе варварское право лишать другого человека жизни, подчиняясь, слепому чувству ревности… По мировому законоположению, Отелло следовало бы судить как злодея…

– Вы никогда не любили…

– Любил, любил, – успокоил старуху Владимиров, – любил, Елена Августовна.

– Один из самых черных людей земли Русской – граф Толстой тоже ненавидел Шекспира.

– Спасибо, – сказал Владимиров, – за сопоставление. Сугубо горд. Но мы несколько отвлеклись в литературоведение. Вернемся к бриллиантам. Первое: адрес вашего спутника; второе: номер телефона посольства, куда вы передавали драгоценности; третье: адрес вашего маклера, который за вас играет на лондонской бирже.


Директор бывшего Купеческого банка сообщил чекистам, что на работу не вышел замзав отделом драгоценностей Михаил Михайлович Крутов – тот самый, который, как выяснилось, выдал Стахович драгоценности великого князя по липовой справке Наркомфина. Наряд МЧК, отправленный к нему на квартиру, сообщил, что Крутов сегодня утром выписался и сказал, что срочно выезжает в Киев к заболевшей сестре. По наведенным справкам в Киеве у Крутова родственников не было.


Крутов поселился в Сергиеве-Посаде у Олега – брата налетчика и бандита Фаддейки. Олег третью неделю мучился запоем. Работал он по сейфам артистично, он их как орехи щелкал. Сейчас, правда, Олег работал мало, больше пил, спрятавшись на маленькой дачке. Место здесь было тихое.

Фаддейка приехал к брату под вечер – днем он по городу не ходил: ЧК свирепствовала вовсю.

– Вот что, – сказал ему Крутов, помешивая ножом чай в алюминиевой кружке, – тактику будем, друг мой, ломать. Не от мужчин станем идти к бабам, а наоборот…

– Ты ясней говори, – попросил Фаддейка. – а то мудришь сверх меры, я и понять не могу ни хрена.

– Сейчас, когда ЧК всех старичков с камнями хлопнула, оставшиеся немедленно уйдут на нелегалку. А ведь «все мое ношу с собой» – понял? Все камушки они станут в карманах носить. У тебя, говорил, есть сутенеры?

– Есть.

– Что у них за бабы?

– Ничего бабки, – хмыкнул Фаддейка, – сисястые.

– Сисястых ты себе оставь. Нам нужны худые, молоденькие – желательно из аристократок. На таких клюнут. Ничего не понял?

– Ничего, – ответил Фаддейка, засмеявшись.

– Ладно. Завтра сведи меня со своими сутенерами – я им сам директивы дам…

3. Ревельское интермеццо

Никандров затаил дыхание, когда пограничник начал второй раз листать его новенький, пахнущий клеенкой паспорт.

– По профессии вы кем будете?

– Литератор.

– Чего ж уезжаете?

«Неужели большевики снова со мной поиграли? – мелькнуло зло и устало. – Ну, что им от меня надо?! Неужели завернут в Москву? У, рожа-то какая: с веснушками и ноздри белые. Мальчишка – а уже истерик».

Но пограничник, повертев паспорт, вернул его Никандрову, еще раз подозрительно оглядел писателя с ног до головы и вышел из купе.

Никандров закрыл глаза и откинулся на плюшевую, жесткую спинку дивана.

«Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ», – прочитал он про себя Лермонтова и сглотнул слезы. – Они меня слезливым сделали, комиссары проклятые. Правы были римляне – нет ничего страшнее восставших рабов: их свобода тиранична и слепа, а идеалы проникнуты варварством и жестокостью, потому что проповедуют они всеобщую доброту, а всеобщего нет ничего, кроме рождения и смерти», – думал он, прислушиваясь к тому, как пограничник стучал в соседнее купе, где ехал таинственный комиссар из Москвы, сопровождаемый двумя чекистами в коже и с маузерами.

Никандров вышел в коридор. Поначалу он решил закрыться в купе и сидеть здесь до тех пор, пока состав не уйдет за границу, но потом брезгливо подумал: «Неужели они меня сделали таким жалким трусом, что я боюсь даже их соседствующего присутствия? Совестно, гражданин Никандров, совестно». И он поднялся, по-солдатски одернул пиджак и, задержавшись взглядом на седеющем сорокалетнем человеке, криво улыбавшемся в зеркале, резко отворил дверь.

Вагон был полупустой.

В соседнем купе командир пограничного наряда и чекисты в кожанках прощались с таинственным, приземистым человеком: глаза – маслины, касторовое пальто и тупорылые – по последней американской моде – штиблеты.

– Желаем счастливого пути, – сказал один из чекистов, пожимая руку своему подопечному, – и скорейшего благополучного возвращения, товарищ Пожамчи.

Пограничники и чекисты ушли, паровоз прогудел, лязгнули буфера, продзенькали графины в медных держалках, и поезд медленно ушел из России в Эстонию.

Пожамчи стоял возле окна, не снимая пальто, несмотря на то, что в вагоне было жарко натоплено.

Поплыли крестьянские коттеджи – дома крыты черепицей, кладка каменная, большие окна.

Никандров вспомнил Россию: подслеповатые оконца, света нет, разорение, грязь, нищета…

– И не совестно вам, комиссар? – спросил Никандров неожиданно для себя.

– Простите! Вы мне? – улыбнулся Пожамчи.

– Кому же еще! Штиблеты комиссар носит малиновые, а несчастный мужик как жил в зверстве, так и живет. На что замахнулись? Ни одна страна в мире не приходила в другую страну с униженной просьбой: «Владейте нами, земля наша обильна, а порядка нет!» Россия – приходила. А вы ее – в передовую революцию – носом, носом! А она к революции готова, как я – к деторождению!

– Да вы не волнуйтесь – попросил Пожамчи. – Может, я…

– Что вы?! Что?! Нет революций. Честолюбцы есть! Сколько ж вы миллионов людей обманули, а?! Куда ей – грязной и нищей России – социальную революцию совершать?! Им, – Никандров яростно кивнул головой на проплывавший эстонский пейзаж, – следовало начинать, а не нам с голой задницей и горячечными татарскими инстинктами!

Никандров чувствовал, что сейчас он выглядит смешно и жалко, выкрикивая то, что наболело, но он не мог остановить себя. Он видел, что его попутчик хочет что-то возразить, но это бесило его еще более.

– Я знаю ваши возражения! Страна безграмотных рабов тщится предложить новый путь миру! Мы, не знающие, что такое метрополитен и аэроплан, замахиваемся на мощь Северо-Американских Штатов! Пьяное мужичье, сжигающее картины только потому, что они висели в помещичьем доме, собирается переделать мир! Революция – верх логического развития! Революция обязана сделать жизнь лучше той, которую она отвергла! А что ваша революция принесла?! Голод! Разруху! Власть быдла, которое мне диктует, что надо, а чего не надо писать!

Чем яростнее выкрикивал Никандров, тем улыбчивее делалось лицо Пожамчи, и он уже не прижимал к груди так напуганно толстый, свиной кожи портфель.

– Что же смеетесь-то вы?! – спросил Никандров с болью. – Над собой не пришлось бы вам посмеяться. Зло мстительно, только оно и во втором колене мстить будет, и в третьем. О себе забыли, упиваясь минутой власти, так о детях бы подумали! Не простит вам Россия того, что вы с ней вытворили, – никогда не простит, и путь ее назад, к разуму, будет кровавым, и кровь этих лет не пойдет ни в какое сравнение с той кровью, которая грядет вам за грехи ваши…

– Вы напрасно так изволите гневаться, – усмехнувшись, сказал Пожамчи, воспользовавшись тем, что Никандров раскуривал трубку. – Я, с вашего позволения, думаю так же, как и вы, и не собираюсь возвращаться в Совдепию…

– Что?!

– Да вот то самое, – как-то злорадно ответил Пожамчи, – только, судя по всему, вам это было легче – «адье, Россия!», а вот мне уехать больших трудов стоило и пребольшого риска, милостивый государь.

И, взглянув еще раз на расписание остановок, Пожамчи не спеша направился к выходу: поезд останавливался на какой-то маленькой станции. Возле вокзального здания Никандров увидел несколько саней и черный, звероподобный автомобиль – скорее всего немецкий – с номером, заляпанным коричневой грязью.

И вдруг Никандров рассмеялся. Он приседал, хлопал себя большими сухими ладонями, иссеченными резкими линиями, по коленям, задыхаясь от смеха, а потом снова почувствовал соленые слезы в горле. «Господи, – думал он, – свободен! Он – как крыса с тонущего корабля, а я – гордо! Я домой вернусь как победитель, а он – никогда!»

Проводник, протерев тряпочкой медный поручень, сказал Пожамчи:

– Здесь мы всего пять минут, не отстаньте, товарищ. Они тут по-русскому не лопочут, все по-своему…

– Спасибо, – ответил Пожамчи и, не по годам легко спрыгнув на перрон, затрусил в вокзал.

За столиком в маленьком чистеньком буфете сидело три человека. Они мельком глянули на вошедшего и продолжали молча сосать пиво из глиняных кружек.

– Милейший, – обратился Пожамчи к буфетчику, – кого здесь можно подрядить до Ревеля?

– Поезд идет, – ответил буфетчик на чистом русском, – зачем же лошадки?

Пожамчи угодливо засмеялся:

– Я чтобы в саночках. Ну-ка, стопочку мне и рыбки.

– Какой рыбки?

– А вот этой, красненькой. У красных с красненькой рыбкой плохо! – снова посмеялся он, доставая из внутреннего кармана пальто бумажник.

– Не надо вам пить, – услышал он голос сзади и почувствовал на своем плече руку.

Стало ему сразу легко-легко, и ноги ослабли, сделавшись враз ледяными и влажными. Он обернулся. Те трое, что сидели за столиком возле окна, теперь были у него за спиной: двое быстро ощупали карманы – нет ли оружия, а третий, видимо главный, по-прежнему держал руку на его плече.

– Вы кто? – спросил Пожамчи, не узнавая своего голоса.

– Пить вам не следует, а то посол запах водки учует, у товарища Литвинова нюх отменный, и будут вам после неприятности в Наркомфине у Николай Николаича, у товарища Крестинского[12]

– Так вы наши будете?

– Наши, – ответил старший и подтолкнул его к выходу. – Вас посольские должны на следующей станции встречать?

– А что?

– Вы мне вопросами не егозите, – сказал старший, беря его под руку, – вы отвечайте.

– На следующей… А вы – вот они, даже пораньше, – залепетал Пожамчи, – и слава богу, а то я весь в страхе, поэтому и решил себе позволить для храбрости.

– Ну и хорошо… Мы сейчас к вам в купе зайдем – вы один ведь следуете?

– Именно так.

– Ну и хорошо, – повторил старший, помогая Пожамчи подняться в вагон.

«Господи, – пронеслось в мозгу холодно и стремительно, – а я ведь литератору брякнул, что в Совдепию вертаться не хочу! Господи, неужели пропал? К полиции брошусь в Ревеле, кричать стану, отобьют…»

Трое завели Пожамчи в купе – Никандрова в коридоре не было, – затворили дверь и сели на плюшевые сиденья, только старший остался стоять, чуть склонившись над испуганным человеком в касторовом пальто с зажатым в правой руке желтым портфелем.

– Сколько у вас сейчас бриллиантов?

– Если по долларовому курсу – то… Я только прошу извинить – вы мне даже мандатов не показали…

Старший обернулся к спутникам:

– Влас Игоревич, предъявите ваш мандат.

Влас Игоревич достал из кармана тупорылый браунинг и навел его на Пожамчи.

– Вот это первый мандат, – неторопливо заговорил старший, – но он слишком громкий, поэтому мы взяли и второй мандат, не так ли, Валентин Францевич!

Валентин Францевич вытащил руку из кармана коротенького казакина, отороченного серой мерлушкой. В руке у него был нож, и Пожамчи сразу же ощутил, какой он острый, этот нож, и какой холодный, хотя видел он хирургически белый кусок стали всего мгновенье: Валентин Францевич сразу же спрятал его, усмешливо глянув на гохрановского контролера.

– Так вы что ж – грабители?

– Неужели я похож на грабителя? – спросил старший. – В прошлые годы вы меня даже по имени-отчеству не рисковали, а все больше «ваше превосходительство».

– Господи, Виктор Витальевич, неужто вы?!

– Слава богу, – улыбнулся старший, – признали. Усы меня так старят или очки? Так сколько в долларах будет?

– Миллиона два будет.

– И вы с таким-то богатством, принадлежащим республике рабочих и крестьян, деру хотели дать? Ай-яй-яй, Николай Макарыч, как совестно! Народ голодает, а вы…

– Господи, Виктор Витальевич, да я готов отдать вам половину, только…

– Не буду, не буду, – усмехнулся Виктор Витальевич, – я вас убивать не буду. Курить хотите?

– Бросил.

– Сердечко?

– Да нет, не жалуюсь. Табак дороговат.

– С вашими-то деньгами?

– Курочка по зернышку клюет, – попробовал пошутить Николай Макарыч и даже чуть посмеялся, уголком глаз посматривая на двух сидевших у двери, но Виктор Витальевич его оборвал:

– Ладно. Воспоминания кончились, времени у нас в обрез. Закурить – я один закурю. На следующей станции к вам сядут двое из посольства, чтобы камушки охранять; нам стоило большого труда опередить их, так что давайте будем кратки и серьезны. Как вы думаете, среди тех камушков, которые у вас в портфеле, моей семье что-либо принадлежит?

– Колье изумрудное и осыпь – ваша тетушка их брала у меня за тридцать две тысячи золотом весной семнадцатого, до переворота.

Пожамчи потянулся к портфелю, но Виктор Витальевич снова положил ладонь на его плечо:

– Не надо, Николай Макарыч. Не возьму я камушки, они всегда мне были ненавистны, а уж сейчас тем более. У меня к вам просьба: доставить эти камушки товарищу Литвинову в самой полнейшей сохранности. Ясно?

– Не могу понять, ваше превосходительство…

Виктор Витальевич усмехнулся:

– Да уж превосходительство, куда как превзойти мое превосходительство! Так вот, не превосходительство я и не граф, а просто Воронцов. Эмигрант. Враг трудового народа. Без родины и племени. А это очень плохо, Николай Макарыч, Воронцову быть на земле без роду и племени. Вам, торговцам, легко: для вас родина там, где можно вести куплю-продажу, а для меня родина – одна, и с ней в сердце я умру, и зовется она – Россия. И я туда намерен вернуться. Тогда и вам сызнова легче станет, и торговать можно будет камушками, и гешефт с моей тетечкой делать. И вы, Николай Макарыч, поможете мне вернуться на родину, а для этого нужно, чтобы вы по-прежнему трудились в Гохране. Вы сколько имели дохода до переворота?

– Тринадцать тысяч. По счету в банке легко проверить.

– Я не Рабкрин, проверять не стану, я вам на слово верю. Как думаете – долго еще большевики продержатся?

– Долго не смогут.

– А если еще мы поднажмем?

– Тогда повалятся, Виктор Витальевич. Только если вы серьезно будете за дело браться, попусту народ не гневить – поркой там или презреньем к простолюдинам…

– Ну, знаете, от ошибок кто гарантирован… Битые – мы умней стали. Так вот: за все годы Совдепии получите по пятьдесят тысяч золотом. Расписку давать – или на слово поверите?

– Не могу я туда возвращаться, нет сил моих.

– Николай Макарыч, я хочу быть доказательным. Слушайте меня внимательно: если вы, несмотря на мою просьбу, тем не менее решите сейчас сбежать, я сделаю так, что вас выдадут полиции: вы похитили ценности, принадлежащие не государству, нет, а нам – Воронцовым, Нарышкиным, Юсуповым. Никто у вас этих камушков не примет, а мы докажем свое, вы это знаете…

– Знаю, – вздохнул Николай Макарыч, – как не знать…

– И полиция посадит вас в тюрьму, а здешние тюрьмы ничуть не лучше московских. Даже хуже: тут амнистий не бывает, тут сроки, как и деньги, считать научены. И учтите, здешние правители так же, как мы, ненавидят кремлевских властелинов, только они еще их очень боятся и вас за милую душу выдадут Москве, провались кто-нибудь из ихних посольских дворников. Через пять минут будет остановка, и к вам придут люди от Литвинова и довезут вас прямо до улицы Пикк. Если вы по дороге вздумаете кричать и звать полицию – мои друзья помогут чекистам, которые будут вас охранять. Вы не откажетесь выполнить эту работу, Валентин Францевич?

Тот молча кивнул головой.

– Если же вы согласитесь выполнять наши просьбы, – продолжал Воронцов, – то я готов показать вам ваш паспорт – гражданина Германии. Вы его получите здесь же, после того как сделаете три-четыре рейса. Вы хоть понимаете, что у вас нет иного выхода, как принять мое условие?

– Дурак не поймет, – ответил Николай Макарович.

– Ну и хорошо. Завтра приходите вечерком в подвальчик «Золотая крона», я вас там найду. Договорились?

– Да.

– Не свирепейте, не свирепейте, – мягко улыбнулся Воронцов, – с эдаким-то богатством вы тут не справитесь – темечко не выдержит, да и порода не та – слишком уж точно свой годовой доход помните.

– Я-то бы справился, Виктор Витальевич, а вот, простите, аристократы, которые своих доходов не знали и считать не хотели, – вот они Россию-то и подвели к краху. Аристократу надобно Россию было любить платонически, а управление тем передать, кто цифру помнит.

– А ведь это программа! Глядишь, в новом правительстве мы вам пост товарища министра финансов приготовим.

– А министр – из вашего сословия – снова мне указания станет делать? Ему б лучше на бегах играть и охотой заниматься, тут слов нет – ваша возьмет…

– Полно, полно, Николай Макарыч, – ответил Воронцов, и скула его заиграла. – Мой прадед выходил под пули на Сенатскую площадь, а ведь и игрок был, и выезды держал. Мы Россию любим, а вам лишь схема важна для приложения неуемных сил. Это ежели серьезно. А если бы вы решились бежать с этими-то кремлевскими миллионами, вас бы чекисты все равно выловили. Вы должны войти в доверие, чтобы не страшились обыска на границе: тогда и Литвинову камни дадите, и себе вывезете. Сколько себе притащите – ваше дело. Мне – с каждой ездки – будете давать миллион. Себе – хоть пять, я вас контролировать не стану. До свидания. Мои друзья будут в соседнем купе – в случае чего окликните их, они помогут. Да и я неподалеку…

– Вы литератора куда-нибудь уведите, я ему – в глупости – брякнул, что из Совдепии бежал…

Трое быстро переглянулись.

– Какой литератор? – спросил Воронцов.

– Я имени не запомнил, слышал только – литератор.

– Зря, – сказал Воронцов, – как же вы так?

Воронцов достал из внутреннего кармана длинный стилет, нажал на хитрую кнопочку – остро выскочило тонкое шило – и вопросительно поглядел на Власа Игоревича. Тот протянул руку, и Воронцов отдал ему стилет.

Воронцов выходил из купе последним. Он осторожно прикрыл дверь, обернулся и выдохнул – как простонал, увидев возле окна Никандрова:

– Леня, бог ты мой! Леонид, миленький ты мой!

Они бросились друг к другу и замерли, обнявшись.


Посол РСФСР в Эстонии Литвинов медленно поднялся из-за стола и неторопливо, чуть вразвалочку двинулся навстречу Пожамчи. Он ощупал его своими холодными голубыми глазами, спрятанными за толстые стекла очков, суховато улыбнулся и жестом пригласил главного оценщика Гохрана республики к маленькому – ножки рахитично выгнуты – столику; был он накрыт на две персоны.

– Добрались без приключений? – спросил Литвинов.

– Да! Все в порядке, слава богу, – суетливо, чересчур подобострастно улыбаясь и понимая, что со стороны это смотрится плохо, ответил Пожамчи. Ему отчего-то казалось, что этот большеголовый человек в конце беседы обязательно спросит его и о литературе, и о беседе с Воронцовым в купе, и поэтому он чувствовал себя неуверенно, словно бы под микроскопом. Он не успел еще прийти в себя, выстроить ясную линию поведения, потому что рослые дипломаты – Хромов и Потапчук – сели в его купе через три минуты после того, как вышел Воронцов, а с вокзала сразу же отвезли в посольство и здесь, не дав ему умыться или перекусить, пригласили к послу.

– Ну, если слава богу, – усмехнулся своей странной улыбкой Литвинов, – тогда прошу вас, угощайтесь кофе.

– Благодарствуйте.

«Посадский, вероятно, – подумал Литвинов, – почему посадские так липки к политике и финансам? Ущербность самолюбия или завистливое желание стать городским?»

– На словах мне ничего не просили передать?

– Товарищ Крестинский наказывал вам поклон передать.

– Спасибо. Занятно: «наказывал» – одновременно читается и как «просил», и как «выпорол»…

– Кто выпорол? – не понял Пожамчи.

– Пока – никто никого, – ответил Литвинов, подумав: «Если бы он говорил своими терминами, то, вероятно, я бы его также не сразу понимал».

Он уперся тяжелым своим взглядом в надбровье собеседника и спросил:

– Какие-либо пожелания у вас есть? Просьбы?

– Да никаких просьб нет, товарищ Литвинов, что вы…

– Тогда позвольте мне поблагодарить вас за то благородное дело, которое вы совершили, переправив нам драгоценности. Позвольте мне вручить вам премию, – и Литвинов передал Пожамчи конверт с двумя зелененькими бумажками – по сто долларов каждая…

– Благодарствуйте, – сказал Пожамчи и не уследил за лицом – он это понял сразу же: Литвинов цепко схватил его своим особым взглядом. Видно, эта презрительная усмешка все же показала Литвинову то, что он так тщательно старался скрывать – и сегодня, и все те пять лет – с тех пор, как победила революция. Как же было ему не усмехнуться презрительно, когда у него в бумажнике лежало восемь тысяч долларов, а в портфеле, который он передаст сейчас этому холодноглазому бандиту, было почти два миллиона?!

«Все мы под богом ходим, – подумал Пожамчи. – Надо ж мне было воронцовской тетке в рост под изумруды давать?! Близкую выгоду всегда горазды видеть, а вот вперед заглянуть, там, где черненько все и костисто, – о том тщимся не думать – как кроты».

– Вы какой доход имели до революции? – спросил Литвинов.

– Доход! Я запамятовал. И в доходе ли счастье?

– Это верно. А в чем оно – счастье?

– Кто знает… – устало ответил Пожамчи. – Каждое счастье – разное, одинаковых не бывает.

– Тоже верно, – согласился посол и поднялся.

Пожамчи протянул ему портфель:

– Вот тут… Все… Вы будете принимать или кто из помощников?

– А что же принимать? – Литвинов пожал плечами. – Вы могли с этим чемоданчиком исчезнуть. С первой же эстонской станции.

Пожамчи снова похолодел и, угодливо посмеявшись, опасливо поднял глаза на посла. Тот не мигая смотрел на него, и лицо его, казалось, говорило: «Ну, выкладывай все, облегчайся, говори…»

– Почему? – невпопад спросил Пожамчи. – Зачем же уходить? Я и не держал такого в мыслях…

Он расстегнул портфель и, понимая, что делает совсем не то, что надо бы делать, высыпал на стол замшевые мешочки, в которых лежали камни и ожерелье. Он придерживал их жестом, свойственным всем ювелирам. Движение это было вкрадчивым и робким, но одновременно сильным, словно движение отца, который укачивает дитя.

Зеленые, сине-белые, красно-дымчатые камни легли на стол, и, – странно, отметил для себя Литвинов, – стол сразу же стал иным, тяжелым, и не светлым вовсе, а темным, вбирающим в себя загадочные высверки камней. Камни, казалось, только изредка вбирали в себя жухлые лучи солнца, и тогда холодно выстреливали граненым, переливным, звездным светом, и длилось это всего мгновение, а после солнце растворялось в молчании камня, и он, продолжая быть прежним, тем не менее становился иным – в таинственном, сокрытом от человеческого понимания качестве: он вбирал в себя свет навсегда – прочно и жадно.

– Любите камни? – услышал Пожамчи голос посла. Он услышал его глуховатый голос откуда-то издалека, и было противно слышать этот голос, потому что он был сух и обычен, а Пожамчи, разглядывая камни, всегда говорил шепотом – как в храме божьем.

– Как же их не любить? – ответил он. – Тут за каждым камнем – история.

– Вот этот, например, – спросил Литвинов, притрагиваясь пальцем к большому серо-голубому жемчугу. – Он же бесцветный и неинтересный…

– Жемчуг умирает, если не чувствует тела рядом с собою. Камень стал таким жухлым оттого, что пролежал пять лет в хранилище. Жемчуг относится к тому редкостному типу драгоценных камней, которые знают влюбленность. Вот смотрите. – Пожамчи положил камень под язык и замер. Он просидел так с минуту, потом достал жемчуг из-за щеки. – Видите? Камень начал розоветь. Его можно спасти. Он умрет лет через десять, если его не носить на руке, а держать в душном подвале. Вот эти бриллианты – из филаретовского хранилища. Бриллиант врачует сердце. Если, например, носить бриллиантовую заколку в галстуке, у вас никогда не будет сердечных болей… Эти изумруды из Саксонии, их в руках своих держал Фридрих Великий, шведский Карл, Петр Первый… А после они были в руках людей моей профессии – поэтому, верно, и сохранились; мы ведь молчуны – как все влюбленные…


Воронцов снимал маленькую мансарду на окраине Ревеля. Домик был деревянный; пахло в нем морем и шахтой одновременно. Хозяин, Ганс Саакс, плавал в Америку на «торговцах» и с тех далеких пор «заболел» морем: дома у него лежали просмоленные канаты, манильские тросы, вобравшие в себя таинственные, далекие запахи парусников прошлого века; топили дом, как и повсюду в Эстонии, сланцем, поэтому Воронцов, помогая Никандрову раздеться и сбрасывая свое легкое пальтецо, сказал:

– Располагайся, Ленюшка, я тебе уступлю свое лежбище, а сам устроюсь на полу, по-фронтовому.

– Я тебя стеснять не стану, Виктор, я в отель двинусь: там можно будет пресс-конференцию собрать, с издателями встретиться.

Воронцов как-то странно глянул на Никандрова, и легкое подобие усмешки изменило его лицо, и стало оно грустным и пронзительно красивым.

– Ну-ну, – сказал он, – денег-то у тебя сколько?

– Денег нет… Так, мелочь, долларов двадцать… Зато я привез рукопись нового романа.

Воронцов достал из маленького шкафчика водку, пару крутых яиц и круг ноздрястого, ярко-желтого сыра.

– О чем роман?

– О декабристах.

Лицо Воронцова замерло, и он негромко спросил:

– А кому здесь декабристы нужны?

– Ох уж этот скепсис российский!

– Ну-ну, – повторил Воронцов и разлил водку по стаканам.

– Граненые, – заметил Никандров, – как у твоего егеря в Сосновке.

– У Елизарушки, – сказал Воронцов, и лицо его потеплело, дрогнуло, – как-то сейчас старик? Любил он меня и верен был исступленной верностью – такая есть только у русских егерей. – Он отрезал два толстых ломтя сыра и добавил: – И жен.

– Ну, уж если они изменяют – и жены и егеря, – тоже по-русски: до одури и безжалостно.

– В том, что произошло с Верой, повинен я.

– Я не о Вере… Елизарушка первым твой дом в Сосновке поджег и коням глаза выкалывал… штопором…

– Этого быть не может, Леня. Сейчас невесть что про человека скажут – просто так, скуки ради…

Никандров видел Елизарушку, когда жил в соседней деревеньке, – обросший, седеющий, в рванье, – кто бы в нем тогда признал блистательного петербургского литератора! Он сам видел, как Елизарушка рвал на тощей своей, с выпирающими, угластыми ключицами груди рубаху и кричал: «Попили нашу кровушку, паразиты! Хватит!»

– Может быть, ты прав, – ответил Никандров, не желая делать больно товарищу, и впервые за все время внимательно осмотрел комнату Воронцова. Он увидел большие, расплывшиеся пятна на потолке, отошедшие, несвежие обои, плохо покрашенный пол; под ножку стола была подоткнута сложенная в несколько раз газета.

– Ну, за встречу, Леня.

Они молча выпили.

– Господи, как я завидую, что ты еще сегодня в России был…

– Не завидуй, Виктор. Ты здесь, у себя в ко… – Никандров осекся было, но Воронцов помог ему:

– В конуре, в конуре, ты не щади, Леня. В конуре. Как пес. Хотя мои псы в доме жили, под библиотекой, помнишь, ты раз там уснул на святки вместе с борзой… Как ее? Лизавета, кажется. Верно, мы ее из Джерри перекрестили… В конуре, Леня… Ну, еще? В угон хорошо ляжет стакашка.

– Погоди, продам роман, и махнем в Париж, там наших полно.

– В Берлине больше.

Они выпили еще по стакану. Воронцов длинноного, складно поднялся и, как все кавалеристы, легко ступая, пошел к двери.

– Я сейчас. Предупрежу хозяина, что вернемся под утро. У меня теперь хозяин. Я у хозяев живу, Леня.

Никандров почувствовал громадную жалость к этому лысеющему сероглазому человеку, владевшему в России поместьями, которые славились хлебосольством, широким – на английский манер – демократизмом, великолепным собранием живописи, библиотеками, а главное, тем редкостным духом доброжелательства и заинтересованной уважительности, который был чужд как нуворишам, так и бедневшим дворянам, которые всячески подчеркивали свое именно дворянское, но никак не аристократическое происхождение.

«А ведь великолепно держится, – думал Никандров, – потеряв все, что можно было, он сохранил самого себя, достоинство. Поэтому победит. Мы гибнем, когда вступаем в сделку с собою. За этим зорко смотрит царь-случай, выстраивающий свои загадочные комбинации из взаимосвязанности добра и зла, безволия и напора, верности и предательства. Оступись – в себе самом, наедине со своим истинным „я“, уступи злу хоть в толике – и ты погиб. И пусть после сделки с самим собой тебя ждет на какое-то время слава, признание и богатство, все равно ты обречен неумолимой логикой его величества случая, которому все мы подвластны, но понять который нам не дано. Он как бог. Его надо свято, духовно бояться; только такой страх может обуздать дьявола в человеке».

Спустившись к хозяину, Воронцов спросил:

– Ганс Густавович, позвольте воспользоваться телефонным аппаратом!

– Та, пожалуйста, только не очень толго…

Воронцов позвонил в редакцию газеты «Ваба сына» и попросил к аппарату господина Юрла.

– Добрый вечер, Карл Эннович, это Воронцов.

– Добрый вечер, граф.

– Сегодня из Москвы к вам прибыл писатель Никандров.

– Ко мне? – удивился ведущий репортер отдела искусства и хроники. – Я его не приглашал. Видимо, он прибыл к вам, а не к нам…

– Нет, с нами его связывать не стоит. Он вне политики, он – один из талантливейших писателей России. Я бы хотел просить вас прийти сегодня в «Золотую крону» – Никандров расскажет о том, что сейчас происходит в России.

– Мы в общем-то догадываемся, что происходит в России.

– Но вы получите самые свежие новости от писателя, который был вынужден покинуть родину.

– Понимаю, понимаю… Поить будете?

– Водкой напоим.

– Видите, какой я стал грубый материалист после того, как на вашей родине победили материалисты? – посмеялся Юрла. – Нельзя отставать от времени.

– К десяти ждем.

Воронцов опустил трубку на рычаг, потер сильными пальцами скулы и растянул несколько раз губы в гримасе яростного, беззвучного смеха.


В редакции двух русских газет – «Последние известия» и «Народное дело» – звонить было рискованно. «Последние известия» более тяготели к платформе кадетов, а «Народное дело» являлось органом социалистов-революционеров. Газеты эти не имели здесь веса, а Воронцову хотелось привлечь к Никандрову внимание не столько несчастной, безденежной, погрязшей в интригах эмиграции, сколько местной интеллигенции. Поэтому ни редактору «Последних известий» Ляхницкому, ни Владимиру Баранову, ведущему критику «Народного дела», Воронцов звонить не стал. А редактору Вахту он попросту звонить не мог – эсер ненавидел его.

«У нас всегда так, – подумал он, листая записную книжку, – когда иностранцы проявят интерес – тогда и свои зашевелятся. А если я сейчас стану нашим навязывать Никандрова – сразу начнут нос воротить: один за то, что он был недостаточно левый, другие – за то, что не слыл крайне правым… Нет уж – пусть здешние о нем шум подымут, тогда наши начнут – без моей на то просьбы».

– Ян? Здравствуйте, – сказал Воронцов, вызвав следующий номер. – У меня к вам просьба. Возьмите кого-нибудь из собратьев поэтов и приходите сегодня в «Золотую крону» к десяти: из Москвы приехал Никандров.

– Кто это?

– Ваш коллега – писатель. Он умница и прелестный парень. Я пригласил Юрла, он даст об этом информацию: пресс-конференция, которую ведут поэты, – сама по себе сенсационна.

Обернувшись к Сааксу, Воронцов снова потер пальцами холодные, гладко выбритые щеки и сказал:

– Ганс Густавович, а теперь просьба. Ссудите меня, пожалуйста, пятью тысячами марок.

– Не моку, друк мой. Никак не моку.

– Я всегда был аккуратен… Пять тысяч – всего пятнадцать долларов…

– Та, но в вашей аккуратности заинтересован только один человек – это вы. Иначе вам придется платить проценты. А в чем заинтересован я? Не обижайтесь, господин Форонцоф, но каждый человек должен иметь свою цель.

– Вы правы… Можно позвонить еще раз?

– Та, та, пожалуйста, я же отфетил фам.

Воронцов чуть прикрыл трубку рукой:

– Женя, это я. Приехал Никандров. Будет очень жестоко, если он в первый же день столкнется с… Ну, ты понимаешь. Возьми кого-нибудь из наших, и приходите к десяти в «Крону». Если сегодня Замятина, Холов и Глебов не заняты в кабаре – тащи их тоже. И подготовьте побольше вопросов о прошлом, о его роли в нашей культурной жизни и о связях с переводчиками в Европе. Ты понял меня?

Воронцов снова обернулся к Гансу Густавовичу и сказал:

– Я вам предлагаю обручальное кольцо. Вот оно. Как?

– Та, но уже фсе юфелиры закрыли торковлю.

– Что же я – медь на пальце ношу?

– Почему медь? Не медь. Я понимаю, что фы не будете носить медь на пальце. От меди на пальце остаются синие потеки и потом начинается рефматисм. Просто я не знаю цены на это кольцо, я не хочу быть нечестным.

– Я не продаю кольцо. Оставляю в заклад. За пять тысяч марок. Если я не верну их вам через неделю – вы его продадите за двадцать тысяч.

– Ох, какой хитрый и умный, косподин Форонцоф, – посмеялся Саакс, доставая деньги, – и такой рискофанный. Разве можно оставлять в заклат любовь?

– А вот это уже не ваше дело.

– До сфиданья. И не сердитесь, я шучу. Кстати, к фам зфонила женщина, которая зфонит поздно фечером.

– Что она просила передать?

– Она просила сказать, что состояние фашего друга ухудшилось.

– Резко ухудшилось?

– Та, та, ферно, она сказала – «резко ухудшилось». Она просила фас зайти к нему секодня фечером.

– Мне придется еще раз позвонить, – сказал Воронцов и, не дожидаясь обстоятельно-медлительного разрешения Саакса, вызвал номер и по-немецки, чуть изменив голос, сказал: – Пожалуйста, передайте той даме, которая по субботам снимает седьмую комнату, что сегодня я задержусь и буду не в десять, а к полуночи.

– Да, господин, я оставлю записку нашей гостье.

– Не надо. Вы передайте ей на словах.

– Хорошо, господин, я передам на словах.


– Прости, я задержался, – сказал Воронцов, поднявшись к себе, – почему ты не пил без меня, Леня?

– Один не могу.

– Значит, гарантирован от алкоголизма.

– Это верно.

– Тут вокруг тебя начался ажиотаж: пресса, поэты.

– Пронюхали? Откуда бы?

– Щелкоперы – труд у них такой, да и ты – не иголка в стоге сена. Голоден?

– Видимо – да, только я голода не ощущаю.

– Смена белья есть? Не вшив?

– Я прошел санпропускник, а смены белья нет. Куда-нибудь двинем?

– Сорочки посвежей нет? Галстуха?

– Ничего, из Москвы приехал – не из Вашингтона.

– Если бы ты приехал из Вашингтона – сошло бы, а поелику из Москвы прибыл – швейцар не пустит в кабак.

– Кого?

– Нас. Вернее, тебя, я при галстухе.

– То есть как это прогонит? Что он – член Совдепа?

– Совсем даже нет, – ответил Воронцов, доставая из чемодана, спрятанного под кроватью, туго накрахмаленную сорочку, – он очень Совдепы не любит, хотя и трудящийся, так сказать. Среди тех, кто посвятил себя лакейству, тоже есть свои партии и патриции, рабы и хищники. Хищники давно поняли, что богатство и независимость может прийти только через изощренное, особое самоунижение. Он клиента ненавидит – тяжело ненавидит, а весь в улыбке, почтении, нежности, дозированном панибратстве. Я думаю, московские лакеи картотеку вели на нас – до переворота. А по счету платить им некому, так они жеребцам глаза… Штопором…

Никандров стремительно глянул на Воронцова, но лицо его было непроницаемо.

– Здешняя индустрия лакейского унижения поразительна, – продолжал Воронцов. – Она предполагает восемь часов рабства и шестнадцать часов тайной, могущественной свободы. Лакеи скоро начнут создавать свои клубы – поверь. Ну, с богом. Давай на дорожку еще по одной… Галстух не в тон, но, прости, у меня только два.

– Неужели ты ничего не взял с собой из дома, Виктор?

– Бриллиантов взял тысяч на сто…

– Сильно пил?..

– Я, Леня, помогал. Сначала Антону Иванычу Деникину, потом поехал в Омск – адмиралу передал все… Помнишь корнета Ратомского? Умер с голода в Шанхае, а была вакансия – лакеем в английский клуб. Не пошел. Я всегда считал его предков не очень чистыми в крови: гонора в нем было преизбыточно… Я ведь, лакействуя, накопил в клубе денег на дорогу в Европу… Ваш сия, прашу…

– За тебя, Виктор, – поднимая стакан, сказал Никандров, чувствуя, что он в третий раз за сегодняший день не может сдержать слез. – За твое сердце и за мужество твое.

– Полно, Леня… Полно… Это все полезно – что было. За одного битого двух небитых дают.

Уже на улице, вышагивая через осторожные весенние сумерки – поздние, в тревожном предчувствии моря, с сиреневыми закраинами, изорванные четкими рельефами темных крыш, Никандров наконец спросил:

– Неужели никто из наших не мог тебе помочь?

Воронцов ничего не ответил, только усмехнулся.

– Дорогу, Леня, запоминай, – сказал он наконец, – тебе одному придется возвращаться, у меня деловое рандеву на сегодняшнюю ночь.

– Я помешаю тебе?

– Нет, я к себе никого не вожу…

– Совестишься конуры?

– Господи, что ты!.. Я не из купцов все-таки… Нет, тот человек живет в самом центре, и ему неудобно сюда добираться. Леня, скажи мне, как в детстве доброму старику на исповеди, – дома по-прежнему страшно? Как в восемнадцатом?

– По мне – стало еще хуже. Мужик доведен до полного измождения… Что им наша деревня… Ты им подай городской пролетариат… Вот они и решили уничтожить крестьянство, заставить мужиков уйти в город, стать даровой рабочей силой, чтоб заводы строить – по ихней схеме без завода нет счастья в жизни и мировой революции. Жестокая схема, а потому и мы все в этой схеме лишь неживые компоненты, так сказать, перемещаемые элементы общества…


«Ревель, Роману.

Необходимо выяснить, кто из сотрудников нашего посольства имеет контакты с людьми из иностранных представительств, аккредитованных в Эстонии. Поскольку сведения получены из источника, подлежащего проверке, прошу соблюдать чрезвычайную осторожность и такт.

Бокий».

4. Расстановка сил

Глава эстонского государства Пятс быстро пошел навстречу Литвинову по толстому ковру, который скрадывал звук шагов.

Поначалу ковра не было, и идти навстречу послу приходилось через громадный зал, а паркет здесь был выложен какой-то особый, невозможно гулкий, и президент смущался того солдатского грохота, который шлепал гулким эхом по углам зала, хотя он старался мягко ступать на носки.

– Здравствуйте, господин президент…

– Здравствуйте, простите, что я задержал вас…

Пятс выждал паузу, думая, что Литвинов ответит нечто обязательное в таком случае, вроде «я понимаю вашу занятость», но посол ничего не ответил, пауза затягивалась, и президент, протянув левую руку, указал на два кресла возле камина:

– Прошу вас.

– Благодарю.

Литвинов набычил голову – она сейчас показалась президенту громадной, больше туловища посла, – чуть подался вперед и заговорил:

– Несмотря на наши неоднократные просьбы, полиция Эстонии не предприняла никаких шагов против тех бандитских групп, которые, базируясь в Ревеле, совершают нападения на города и населенные пункты, расположенные в РСФСР, и занимаются там грабежами, убийствами и насилиями.

– Пожалуйста, факты, господин посол. Бездоказательность в таком вопросе может быть трактована лишь как попытка вмешиваться в наши внутренние дела.

– Я думаю, если мы станем приводить факты, то картина получится обратная. Не мы вмешиваемся, а в наши внутренние дела вмешиваются: с территории Эстонии в Россию перебрасываются бандгруппы; здесь они находят покровительство.

– Я вынужден повторить: базой для обсуждения этого вопроса могут быть лишь строго документированные факты.

Литвинов достал из кармана пиджака несколько листочков бумаги. Он доставал их медленно, неуклюже, и делал он это продуманно и весело: президент никак не думал, что посол привезет официальный документ в кармане, а не в папке. Посол позволял себе шутить – иногда рискованно, но всегда точно и беспроигрышно.


Раньше – и в ссылке и в эмиграции – у Литвинова было отстраненное представление о дипломатии. Это представление невозможно изменить до тех пор, пока человек сам не станет дипломатом. Только тогда он поймет, что дипломатия есть одна из форм международной торговли, а та в свою очередь похожа на обычную торговлю, а в моменты наибольшей опасности для мира напоминает торговлю базарную, где побеждает самый спокойный, сильный и обязательно честный: плохим товаром морду извозят и опозорят надолго вперед – не поднимешься…

Литвинов многому научился у Чичерина, Красина и Воровского.

Манера этих людей была великолепна: чуть суховата, без всяких эмоций – карты на стол, дело есть дело, никакой суетливости и высокое чувство самоуважения: представлять следует не какую-нибудь державу, а первую в мире – социалистическую.

Литвинов как-то сказал замнаркома Карахану:

– Я убежден, что мы рано или поздно придем к решению важнейшей проблемы. Мы еще к ней не подошли, и как к ней подойти – вопрос вопросов, тут можно таких дров наломать, – я имею в виду проблему вытравления из сознания российской интеллигенции чувства собственной второсортности.

– То есть? – не понял Карахан. – Это отдает великодержавным шовинизмом.

– Отнюдь нет, – возразил Литвинов, – это если уж и отдает – то национальной гордостью великороссов. Я обожаю Байрона, но ведь Россия дала миру Пушкина! Мопассан? Великолепно, но у нас Чехов! Флобер, Золя, Диккенс? Верно, без них нет мира. А без Толстого, Достоевского, Тургенева, Щедрина, Лермонтова? Верди?! А Чайковский, Римский-Корсаков, Мусоргский? Как без них жить?

– Вы заметили, – усмехнулся Карахан, – наша революция пробудила и во мне, армянине, и в вас, иудее, высокое чувство социалистического великороссийского патриотизма?

– Заметил, – согласился Литвинов, – а потому во время переговоров ноги на стол, естественно, класть не следует, но надо всегда помнить, что мы живем под шатром великой российской культуры, мощнее которой, пожалуй, нет в мире… А то мы шведу какому-нибудь или голландцу ручку трясем и улыбку строим лишь потому, что он и у себя дома – иностранец.


…Достав из кармана листочки бумаги, Литвинов расправил их на коленях и начал неторопливо читать.

– «Пятого, двенадцатого, тринадцатого, шестнадцатого и двадцать третьего февраля 1921 года совершено двенадцать попыток нарушения госграницы, причем во время перестрелки, состоявшейся двадцать третьего февраля, ранено два советских пограничника и один эстонский. Во время перестрелки второго марта был убит русский белоофицер штабс-капитан Петр Васильевич фон Бромберг. При убитом была обнаружена крупная сумма денег и пачка поддельных советских документов. В Ревеле фон Бромберг проживал вместе с лидером белых монархических бандгрупп графом Воронцовым. О том, где проживают и где встречаются представители эмигрантских бандгрупп, посольство РСФСР уведомило соответствующие органы Эстонии еще четырнадцатого февраля сего года…»

Литвинов продолжал читать свой документ, опровергнуть который не мог никто, а президент, слушая его, горестно и тяжело думал: «Наша вина заключается лишь в том, что мы – маленькая страна. Как же трагична роль малых стран в этом большом мире. Кого винить в том, что мы поселены богом на этой каменистой, прекрасной, неплодородной, но такой дорогой нам земле?»

Когда Литвинов закончил чтение документа, президент закурил и минуту сидел недвижно, смежив веки…

– Я дам указание разобраться во всем этом.

– Министр иностранных дел давал три указания, однако бандиты продолжают спокойно жить в Ревеле и встречаться, и мы знаем, где они встречаются и о чем они, встречаясь, говорят.

– Мы живем по своим законам, господин посол. Полиции нужны неопровержимые улики… Иначе мы не сможем предпринять против агрессивной части русской эмиграции те шаги, которые вы подразумеваете…

– Правительство уполномочило меня довести до вашего сведения, что оно не намерено более терпеть подобного рода вылазки, проводимые с территории государства, с которым мы поддерживаем дипломатические отношения.

– Но вы, надеюсь, понимаете те трудности, которые стоят перед нами? Вы, лично вы, живущий здесь…

– Я не научился отделять мое мнение от мнения моего правительства, господин президент.

– Что же нам – ЧК вводить, чтобы изолировать русскую эмиграцию?!

– Я не уполномочен давать вам советы. Это можно расценить как вмешательство в ваши внутренние дела. Но я хотел бы, чтобы те уважаемые господа, которым вы поручите это дело, с должным вниманием отнеслись к тому, что правительство РСФСР не намерено далее терпеть подобного рода акты со стороны русских бандгрупп при попустительстве эстонских властей…

– Я понимаю эти ваши слова…

– Это не мои слова, господин президент, – жестко поправил его Литвинов.

– Ваше правительство угрожает нам интервенцией?

– Мы никому не угрожаем. Убивают наших пограничников, попирают наши границы, в местной прессе подвергают беспрецедентным нападкам мою страну и ее лидеров – конец всякому терпению чреват действием!

– Но я же не могу издать приказ об аресте всех этих русских, господин посол! Войдите в мое положение! Меня не поймет мой народ!

– А мое правительство не поймет мой народ, если и дальше будут продолжаться подобные эксцессы на границе.

– Я не могу не отметить, господин посол, что ваша позиция неразумно жестока.

– Вы говорите о жестокости моего правительства? Того, которое дало вам свободу и независимость? Того, которое выступило против колониализма царя? Того, которое гарантирует вам свободу и безопасность от немецкого вторжения? Свободой, которая не завоевана, но получена из других рук, надо уметь уважительно и целенаправленно пользоваться, господин президент.

– Вы имеете в виду географическую, вынужденную целенаправленность? – горько улыбнулся президент.

– Географическая, этническая и историческая целенаправленность никогда не бывала вынужденной; она всегда была разумной в этом мире, четко разграничившем самого себя, – ответил Литвинов и вручил Пятсу ноту НКИД.


«До нашего сведения дошло, что противники Российского Советского правительства, не отступающие в своей борьбе против него перед самыми гнусными провокационными приемами и преступлениями, подготовляют в Латвии покушения на членов латвийского правительства, на иностранных представителей и на членов иностранных миссий. Одновременно с покушениями предполагается выпустить подложные прокламации от имени Коммунистической партии с заявлением о том, что эти покушения служат ответом на репрессии против коммунистов. В связи с этим предполагается также начать кампанию в печати, обвиняя Российское Советское правительство в том, что оно якобы является инициатором этих покушений. Таким путем имеется в виду создать подходящую атмосферу для агрессивных действий со стороны иностранных держав против Советской России. Подобные же методы будут, вероятно, применены и в других государствах… Из числа русских эмигрантов непосредственными участниками этих планов являются монархические круги. В связи с этими известиями российским полномочным представителям в Латвии и других соседних государствах поручено предупредить их правительства об этих преступных планах».


…После ухода Литвинова глава государства попросил секретаря срочно вызвать для беседы британского посла.


Всякая закономерность случайна в такой же мере, как любой случай закономерен. Сцепленность заинтересованностей держав, концернов, партий, будучи рассмотрена на расстоянии, явит собой картину логически безупречную и четкую. Однако если персонифицировать историю, то обнаружатся такие подспудные обстоятельства, которые, казалось бы, противны здравому смыслу. На первый план в этом случае могут выйти личные симпатии и антипатии, возрастные явления; те или иные повороты истории будут определены не столько ходом объективного развития общества, сколько разностью темпераментов противостоящих друг другу лидеров; пустая мелочь может оказаться решающим фактором – даже насморк, когда человек испытывает раздражение оттого, что льет из носу и платок мокрый, да и сморкаться беспрерывно в присутствии контрагентов – особо если речь идет о межгосударственных переговорах – не с руки, а еще, упаси бог, кто посмеется – ущемленность и зажатость в лидере подчас куда опаснее той доктрины, которую он проводит в жизнь, как бы на первый взгляд эта доктрина ни была жестка и бескомпромиссна…


…Жена шофера британского посла, маленькая, все еще хорошенькая, но уже начавшая увядать, устроила сцену ревности мужу своему Курту, который с громадным трудом получил место в посольстве и теперь всячески пытался зарекомендовать себя старательным и преданным работником. Беспочвенная ревность, крики жены, заинтересованность соседей по дому – все это вывело Курта из себя: он больше всего боялся, что о его домашних скандалах узнают в посольстве,

– Я же во имя семьи работаю день и ночь, – закричал он, – я хочу, чтобы и ты и мальчики были всем обеспечены! Мне с тобой некогда поспать – не то чтобы с другой! Устаю я, понимаешь?! Устаю!

– Ты не смеешь меня попрекать! – отвечала ему жена. – Я не попрекаю тебя тем, что стираю твое белье и готовлю обед!

Словом, когда Курт вез жену посла от антиквара, у которого был куплен уникальный сервиз семнадцатого века, из переулка выскочила повозка, и Курт – обычно хладнокровный и расчетливый – сейчас, будучи взбудоражен домашней сценой, резко взял на тормоза, сверток с сервизом упал, и три чашки разбились. Супруга посла, естественно, ограничилась сдержанным замечанием – нельзя ронять достоинство перед шофером, но с мужем она вела себя совершенно иначе – если ломать себя даже с близкими, то как тогда жить?

– Вы могли бы выписать шофера из Лондона, – говорила она нервно, – эти животные не в состоянии управлять автомобилем, им надо ездить на коровах!

– Вы же знаете, дорогая, – ответил посол, – что смета, отпущенная министерством, до крайности мала, – мой дворецкий тоже эстонец, а я очень хотел бы видеть на его месте нашего ливерпульского Ховарда…

– Вы можете нанять британского шофера и платить ему из наших личных денег…

– Но тогда, дорогая, вы не сможете покупать саксонские сервизы и ежегодно ездить в Канны.

– Это не по-джентльменски, дорогой, упрекать меня поездками в Канны…

– Вы путаете, дорогая, понятие упрека с констатацией факта.

– То, что вы сейчас сказали, безнравственно. Я не смею упрекать – ваши шотландские предки больше интересовались торговлей ячменной водкой, чем вашим будущим…


К президенту посол прибыл – как его и просили – незамедлительно, не успев успокоиться, внутренне продолжая вести язвительный диалог с женой, которая оказалась столь холодной и жестокой, что посмела упрекнуть его шотландским происхождением.

Президент проинформировал посла Его Величества о беседе с русским и спросил:

– Можем ли мы рассчитывать на быстрый и эффективный демарш со стороны Лондона?

– Я не могу ответить вам, господин президент, не запросив об этом правительство Его Величества.

– Меня в данном случае интересует ваша точка зрения.

– Но и в Лондоне я живу не на Даунинг-стрит, – ответил посол и сразу же понял, что говорит он с президентом совсем не так, как следовало бы, и он понял, что говорит так из-за обиды на жену, и это ущемило его еще больше, ибо он осознал, что страдает изъяном, недопустимым для дипломата, – эмоциональностью, – и поэтому, стараясь как-то сгладить свою непростительную резкость, сказал: – Я немедленно отправлю телеграмму в Лондон со своими рекомендациями.

Глава государства не мог, естественно, знать о том неприятном объяснении, которое только что было дома у посла Его Величества. Но он знал о том, что в Лондон прибыло несколько русских высокопоставленных большевистских чиновников, которые ведут беседы с представителями серьезных деловых кругов Великобритании. И президент предположил, что в Лондоне намечается определенный поворот в сторону смягчения отношений с красными. Поэтому, простившись с послом, он пригласил к себе министра внутренних дел Карла Эйнбунда и предложил ему сегодня же арестовать нескольких русских эмигрантов: эта акция давала возможность – хотя бы на ближайшее время – отводить все возможные нападки Наркоминдела, ссылаясь на то, что группа эмигрантов арестована и ведется следствие, о результатах которого будут проинформированы все заинтересованные стороны. Президенту очень понравилось – «все заинтересованные стороны». Это многозначительно, но дает повод к двоетолкованию, а в политике есть только один выигрыш: когда тот или иной абзац, порой слово, дают возможность разных толкований, ибо всякие толкования предполагают беседу за столом, а не перестрелку в окопах.

5. В Ревеле ночью

– Господин Никандров, позвольте поблагодарить вас за интересный, трагичный реферат о положении у нас на родине, – сказал Евгений Андреевич Красницкий, давнишний друг Воронцова по армии, – желаю вам поскорее включиться в наше общее дело, мы от души вас приветствуем.

Вместе с ним пришли еще три человека – те были молчуны; они лишь пили вместе со всеми, когда Воронцов или Красницкий предлагали тост. Ян Растенбург привел двух молодых ребят: один аккуратен, гладок, сливочен – переводчик и поэт Иван Хэйнасмаа, а второй, нечесаный, Хьюри Лыпсе – популярный поэт и актер. Поначалу поэты помалкивали, яростно налегали на водку и бутербродики, посматривали в зал – видимо, ждали прихода Юрла, чтобы начать свою партию уже в присутствии газетчика.

В баре было дымно, шумно, весело. Люди собирались здесь разноплеменные, странные: и моряки, и спекулянты, и богема, а порой близкие к правительственным и дипломатическим кругам субъекты, понять которых почти невозможно: то ли он завтра сядет командовать департаментом, то ли за ним и здесь ходят тайные агенты полиции, подбирая в досье последние крупицы доказательств, чтобы наутро, негромко постучав в дверь, увезти в тюрьму, а там – на острова или еще куда подальше.

Воронцов смотрел на Никандрова влюбленно. Он преклонялся перед его чуть холодноватым, аналитическим талантом, да и потом с этим человеком были связаны самые дорогие ему воспоминания: и охота, и споры за вечерним чаем в Сосновке о судьбах мира, об истории России, и бега – словом, все то, что нынче ушло, судя по всему, безвозвратно.

Никандров, чувствовавший себя поначалу скованно – сказались годы революции, самоконтроль, страх, что донесет кто-нибудь из соседей, услыхав неосторожно сорвавшиеся с языка слова, – теперь разошелся и даже вел себя несколько развязно: сидел, бросив ногу на ногу, чересчур небрежно и сыпал остротами, подчас чрезмерно грубоватыми. Воронцов понимал его; он считал, что это вызвано внутренним раскрепощением, которое чаще всего бесконтрольно.

Юрла пришел не один: с ним был секретарь редакции «Постимеес» Лахме с беспутно-красивой, видимо уже чуточку пьяной, актрисой варьете «Вилла Монрепо» Лидой Боссэ. Была она популярна в Ревеле: голос у нее был хрипловатый, низкий, и песни она пела какие-то странные – занятная смесь французских с цыганскими; поначалу смешно и непривычно, а после мороз дерет по коже. Про нее говорили, что она берет громадные деньги за ночь с капитанов или стариков промышленников; это давало ей возможность быть независимой и не принадлежать какому-то одному покровителю.

Увидав Лиду, Никандров подобрался, лицо его сделалось еще более выразительным, резче обозначились скорбные морщины вокруг рта. Лида села близко к нему; пахнуло горьковатыми духами, и стало ему тревожно и счастливо.

Волосатый, нечесаный Хьюри Лыпсе, переждав, пока все, обменявшись рукопожатиями и шумными приветствиями, выпьют, спросил:

– Господин Никандров, в чем вы видите долг литератора?

– Дело литератора – литература.

– Афоризмы я могу прочитать у Ларошфуко, – отрезал Лыпсе, – меня интересует ваш ответ.

– Как-то совестно мне отвечать на такие выспренние вопросы, – ответил Никандров, закуривая. – Я, впрочем, попробую ответить… Щедрин писал своему сыну…

– Кто такой Щедрин? – перебил его Лыпсе.

– Это гениальный русский писатель, великий национальный писатель. Он для нас как Кон Фу-ци – для Китая, Рабле – для Франции… Так вот, он писал своему сыну, что нет на свете более почетного призвания, чем призвание литератора российского… Преклоняясь перед Щедриным, я тем не менее вынужден опровергнуть его. Кто и почему отметил литератора среди людей знамением заступника и доброго судии? Почему некий избранник должен быть заступником? А если народ не хочет, чтобы за него заступались? Да и что такое народ? Необъятность понятия всегда давала возможность появлению тиранов, логика которых конкретна и ограниченна. Почему мы должны делить мир на пассив – народ, который безмолвствует, и актив – литератора, который призван бить в колокола? А вдруг честолюбец, начав звонить в колокола, порушит устоявшееся? Но что он предложит взамен? Разрушение упоительно – вспомните игры детей, а вот как быть с созиданием?

– Значит, по-вашему, – удивился Лыпсе, – не следует звать людей к борьбе против нищеты и неравенства?

– В России вы можете набрать миллион образчиков того, что случилось после начала всеобщего зова к равенству…

– Пусть вначале будут издержки – все равно эта идея манит людей.

– А вы не большевик, Лыпсе? – спросил Красницкий.

– Вы его не пугайте, – попросила Лида Боссэ, – не надо. Каждый должен говорить то, что думает.

– Если бы этот ваш совет был принят за основу большевиками, – обернулся к Лиде Никандров, – я бы записался в их партию…

– А они в партии говорят все, что хотят, – не унимался Лыпсе, – они все время ведут друг с другом дискуссию.

– Друг с другом – может быть, – ответил Никандров, – а со мной они не дискутируют. Да и с вами не будут: поставят к стенке – и точка.

– Может быть, они правы: они хоть что-то делают, они хоть во что-то верят, а вы предпочитаете стоять в стороне…

– Вы забываетесь, Лыпсе, – снова поднялся Красницкий, – господин Никандров совершил акт высокого гражданского мужества – он бежал от рабства Совдепии, он покинул самое дорогое, что у человека есть, – родину.

– А зачем же ее покидать? Не нравится, что происходит на родине, – сражайся с этим! Бежать всегда легче.

– Видите ли, – увидев побледневшее лицо Воронцова, медленно заговорил Никандров, – в том, что вы говорите, есть нечто здравое. Вы, правда, судите со стороны, ибо для вас Россия – понятие абстрактное… А для нас это родина. У меня там остались друзья – в земле… Кого расстреляли, кто умер с голода, кто пустил себе пулю в лоб. Бороться с народом, который, веруя, творит ужас и хаос? Допустимо ли это для литератора? Может быть, в данном случае позиция пассивного отстранения будет порядочнее? Я мог бы писать прокламации – льщу себя надеждой, что молодежь прислушалась бы ко мне. Но пристало ли писателю усугублять кровь и вражду? Может быть, сейчас важнее другое: отстранившись, наблюдать процесс и чувствовать себя готовым в любую минуту прийти обратно, когда – не народ, нет – когда те, кто народом пытается править, поймут, что без российской интеллигенции ничегошеньки сделать невозможно, что она, интеллигенция, вынесла на своих плечах все бремя борьбы с тупостью администрации, что она, интеллигенция наша, и в народ ходила, и знание несла в самые отдаленные уголки, и на каторгу шла с гордо поднятой головой, а ведь эти самые каторжники – дети генералов, банкиров, сановников – могли прожигать время в своих усадьбах да по Ниццам разъезжать, – вот когда все это народоправители поймут, тогда надо будет вернуться домой. А сейчас – что же… Я за то, когда – «молодо-зелено», но я против того, когда «молодо-кроваво»…

– Это угодно истории: молодое всегда побеждало старое. И возражать против того, что дети рабочих и крестьян становятся хозяевами университетских залов и императорских библиотек, – недостойно литератора.

– Возражать вам трудно. Вы оперируете высокими понятиями, а мне известна черная, варварская правда…

– А вы пытались помочь своему народу приблизиться к высоким понятиям, выступая против варварства?

– Не я должен навязывать себя режиму, но режим обязан прийти ко мне и мне подобным за помощью, когда почувствует, что не может далее удерживать стихию вандализма… И Совдепы к нам придут. Скоро. Очень скоро…

Юрла, поначалу скептически слушавший Никандрова, спросил:

– Я боюсь пророков, но, как все слабые люди, верю им. Когда вы говорите, что нынешние народоправители России поймут вашу роль в жизни страны, – вы опираетесь на факты?

– Я опираюсь на факты…

– Вот это мне, как газетчику, интереснее. Какие именно?

– Господи, таких фактов тьма! Да что далеко ходить: сегодня со мной в поезде ехал комиссар, так и он хотел деру дать и уж наверное тут остался, в Ревеле.

Воронцов рывком встал, поднял бокал:

– Зачем мы уходим от нашей темы: литератор и власть, муза и наган, свобода и подвал ЧК? Право слово, не стоит мельчить великое… Я предлагаю выпить за тех, кто остался там, дома…

После того как выпили, Юрла, достав из кармана блокнотик, спросил Никандрова:

– Фамилию комиссара не помните? А то, может, сами о нем напишете: мы неплохо платим за хлесткую информацию.

– Я, видите ли, информации писать еще не научился.

– Тогда честь имею кланяться, – сказал Юрла.

Воронцов догнал Юрла в гардеробе:

– Карл Эннович, вы про комиссара не пишите.

– Мне тогда вообще не о чем писать. Вы нашу читающую публику знаете – она не выдержит философского диалога этих гигантов.

– Лучше уж не пишите вовсе, чем эту тему трогать…

– Значит – правда? Есть такой комиссар? Узнаю ведь через полицию, кто сегодня приехал из Москвы, узнаю…

– Карл Эннович, я просил бы вас не трогать этой темы…

– Что, свой комиссар? – подмигнул Юрла, надевая пальто.

– Господин Юрла, я прошу вас не трогать эту тему.

– Всё заговоры, заговоры… Надоели нам ваши заговоры, граф, хуже горькой редьки… Пора бы серьезным делом заниматься.

– Вы можете дать мне слово, господин Юрла?

Юрла для себя решил не писать об этом комиссаре, как и о Никандрове, – ему это было не очень-то интересно, но сейчас ему, в прошлом наборщику, выбившемуся с трудом в люди, приятно было наблюдать за графом Воронцовым, который, покрывшись красными пятнами, униженно и тихо молил его, сына петербургского плотника.

– Не знаю, господин Воронцов, не знаю… У нас свобода слова гарантирована конституцией, – куражился он, – не знаю…

Это и решило его судьбу.

6. Разность общих интересов

Раздевалась Мария Николаевна Оленецкая стремительно, бесстыдно и некрасиво. Как и большинство женщин, считал Воронцов, она только поначалу была совестлива. Потом то, что называется любовью, стало для нее жадной работой – она торопилась поскорее лечь в громадную постель, под душные, тяжелые перины, и совсем, видимо, не думала о том, что ее лифы, английские булавки, старомодные панталоны могут вызвать в нем, Воронцове, отвращение.

Он уже знал, что говорить с ней о делах сначала, в первые минуты встречи, бесполезно. Она сразу же начинала целовать его плечи и шею, и он в эти минуты чувствовал себя продажной девкой и ненавидел себя жалостливой, но отчетливой ненавистью.

Мария Николаевна поняла после встречи с Воронцовым, что вся ее прежняя жизнь была бессмысленной. Влюбилась она в него беспамятно; мучительно страдая, отсчитывала дни до новых встреч с ним; она возненавидела время, которое отнимало у нее – неумолимо и безучастно – самое себя: уже сорок шесть лет ей, и каждый час несет с собой старость, ощущение собственной ненужности.

Встретился с ней Воронцов случайно: после Харбина он три месяца пил, перестал различать лица. В голове его мешались китайские, японские, эстонские слова; лишь когда он слышал русскую речь, особенно женскую, постоянное чувство тревоги оставляло его и он успокаивался, даже мог поспать – десять, двадцать минут без угнетавших его кошмаров.

В маленьком кафе Мария Николаевна пила свой кофе, а он – коньяк. Воронцов плохо помнил лицо женщины, но он услышал ее прекрасный, русский голос, и ему сделалось так нежно и спокойно, как давно не было. Он увел ее к себе – это было в субботу, – и все воскресенье прошло в кровати; он просыпался только для того, чтобы выпить воды, которую ему подносила женщина, и снова уснуть. С того дня он вышел из запоя, эта случайная встреча спасла его.

Узнав, кто такая Мария Николаевна, он поначалу отстранился от нее, но потом по-прежнему стал назначать ей свидания, потому что сейчас, после того как он вернулся к жизни, к политической борьбе, он хотел лишь одного: понять, что же это за люди – оттуда; чем они живут, чем разнятся от него и от тех, в чьем кругу он вращался. Оставляя у себя на ночь Марию Николаевну, он убеждал себя, что эти «несгибаемые» живут тем же, чем живут все люди на земле: любовью, нежностью, бесстыдством, страхом, радостью. Он, правда, никак не учитывал, что Оленецкая была стареющей женщиной, с неудачной, изломанной жизнью; не учитывал он и того, что в революцию она пришла случайно, через сестру, скорее корпоративно, чем осмысленно, и лишь после того, как республика открыла свои посольства за границей.

Как-то раз, когда Оленецкая уснула, он закурил и долго лежал без движений – униженный, пустой – и думал: «Мы все так устали от грубостей, что стали уповать на кардинальное изменение наших жизней – будь то война, революция, – неважно, лишь бы что-то изменилось, сорвало накипь прежнего, перетряхнуло, – а когда дождались, да и мордой об стол! мордой об стол! – начали делать наивные попытки вернуть то прошлое, которое ненавидели, когда оно было настоящим».

Он бы и расстался с ней, но однажды, когда он вышел из пансионата, где она теперь снимала комнату по субботам, к нему подъехала машина с дипломатическим номером, и господин в спортивном костюме, сидевший за рулем, сказал:

– Виктор Витальевич, позвольте подвезти вас.

– С кем имею честь?

– Отто Нолмар, торговый атташе Германии.

Он распахнул дверцу, и Воронцов сел рядом.

– Погода сегодня дрянная, – сказал Нолмар, – скользко, того и гляди занесет автомобиль.

– Вы говорите как настоящий русский.

– Я рожден в Киеве, там и воспитывался… Хотите кофе?

– Нет. Спасибо. Хочу спать.

– Тогда разрешите быть предельно кратким.

Этот немец в гольфах и в шляпе с пером раздражал Воронцова своей холеной медлительностью и чрезмерно аккуратной манерой вести автомобиль.

– Виктор Витальевич, мы интересуемся той дамой, которая влюблена в вас, – шифровальщицей русского посольства… Мы – это Германия… Я предвижу ваш вполне справедливый гнев: с подобного рода разговорами вам сталкиваться не приходилось. Но перед тем как вы потребуете остановить машину и скажете мне что-нибудь обидное и это обидное в дальнейшем не может не помешать нашим отношениям, – я просил бы вас выслушать меня не перебивая. Виктор Витальевич, русская эмиграция, даже наиболее организованная и решительная ее часть, ничего не сможет поделать с кремлевским режимом, не войдя в контакт с кем-либо из заинтересованных лиц в правительственных учреждениях Запада. Режим Кремля так силен, что повалить его, уповая на силы эмиграции и немногочисленного и распыленного подполья, никак невозможно. Если вы считаете, что я не прав, то разговор нам продолжать бесполезно…

Миновав перекресток, Нолмар неторопливо глянул на Воронцова, тот молчал, сосредоточенно рассматривая ровную булыжную дорогу.

– Можно продолжать?

– Продолжайте.

– Благодарю вас. Я рад, что вы меня верно поняли. Германия сейчас переживает, пожалуй, самый трагичный период своей истории. Я знаю, что ваши симпатии были всегда на стороне Британии, я знаю, как вы подтрунивали над нами – филистерами и колбасниками. Но, согласитесь, колбасники умеют работать, и мы восстанем из пепла и еще скажем свое слово.

– При чем здесь шифровальщица русского посольства?

– Нас интересуют прежде всего экономические вопросы: с кем Кремль ищет торговых контактов, какими реальными средствами он располагает, это все шифруется.

– А какую помощь вы сможете оказать нашему движению?

– Естественно, вы не имеете в виду денежную помощь? Я бы не посмел ее вам предложить, потому что этим поставил бы вас в положение моего агента…

– А если мне понадобятся документы, немецкие железнодорожные билеты, германская экипировка?

– Латышские железнодорожные билеты, эстонская экипировка, литовские документы. Германия сейчас не в том положении, чтобы обострять отношения с Москвой. Да и потом, налаживая добрые отношения с Кремлем, вовлекая вашу родину в систему наших деловых взаимоотношений, мы вам куда как большую услугу оказываем.

Нолмар остановил автомобиль, не доезжая трех домов до квартиры Воронцова. С тех пор они виделись четыре раза, и встречи эти были полезными для них обоих. Поэтому-то Воронцов и не рвал с Оленецкой, как она ему ни была противна.

«Ничего, – думал сейчас Воронцов, осторожно отодвигаясь от разгоряченной Марии Николаевны на край кровати, – надо отдать себе отчет в том, что эмиграция обречена на гибель, если не подчинить гордыню разуму. Пусть Нолмар сообщает в Берлин, что я на него работаю, – ничего, пусть… Когда мы вернемся домой, сочтемся самолюбием».

– Что у тебя нового? – спросил Воронцов, раздавив папиросу в глиняной пепельнице. – Никаких известий из дома?

– Никаких, милый, – ответила Мария Николаевна.

Воронцову приходилось быть очень верным в разговорах с ней: он считал для себя невозможным требовать у этой несчастной женщины информации взамен за любовь. Это, считал он, унижало бы в первую очередь его, а не ее. Он выстроил для своих с ней взаимоотношений иную форму: он говорил ей, что думает вернуться домой, но для этого ему надо точно знать, к чему дома идет дело – к стабилизации и правопорядку либо же к новому кровопролитию, если большевики не смогут выпутаться из тех хозяйственных сложностей, в которых они так трагично завязли.

– А здесь что слышно? Что у вас?

– Ничего интересного, милый…

– Сколько раз ты говорила мне, что нет ничего интересного, а когда позже рассказывала подробности, я делал для себя очень важные выводы, и ты, именно ты, дважды спасла мне жизнь… Помнишь?

– Помню.

Она тогда рассказывала ему содержание шифровок о деятельности савинковцев в Польше и о требовании решительной борьбы с их представителями в случае, если они появятся в Ревеле. Воронцов сумел объяснить тогда Марии Николаевне, как для него важно это ее сообщение, ибо у него много врагов среди савинковцев.

Через нее он узнал и о приезде Пожамчи, а этой ночью она сказала, что сегодня Литвинов должен был посетить президента по поводу непрекращающейся враждебной деятельности белой эмиграции в Ревеле…


Карла Энновича Юрла зарезали в подъезде около полуночи. Окостеневшее тело нашли утром – длинно закричал молочник, привезший творог и сметану жильцам третьей и пятой квартиры…


…Ранним утром, когда еще не развиднелось и последний мороз казался сероватым, тяжелым, Воронцов, остановившись неподалеку от своего дома, увидел, как в полицейскую карету затаскивали Никандрова. Его били по шее, вталкивая в карету, а он кричал что-то свирепое и яростное.

«А ведь это, верно, его вместо меня взяли, – понял Воронцов и хотел было открыться полиции, но потом он решил, что Никандрова и так освободят, разобравшись в ошибке, а его они, видимо, освобождать не станут, а после он понял, что, вероятно, и Никандрова не станут быстро освобождать, а скорее всего вышлют – хорошо в Латвию, а то и обратно домой, и вспомнил он сегодняшнюю ночь, и Карла Энновича, и Оленецкую и увидел себя со стороны и подумал: „Будь же мы все трижды прокляты!..“»

И стало ему до того вдруг противно жить на этой земле, что он было подумал пойти к морю и утопиться, но потом вспомнил, как издевался над самоубийцами, и позвонил Нолмару.


– Вы уже знаете об арестах? – спросил Нолмар.

– Она сказала об этом ночью. Я не успел никого предупредить. Кто мог подумать, что президент так быстро подчинится их нажиму…

– О том, что зарезан журналист Юрла, тоже знаете?

– Как вы думаете, если большевики потеряют миллионов сорок долларов, – это для них будет ощутимо? – не отвечая на вопрос Нолмара, спросил Воронцов.

– Естественно… Они ведь выходят к барьеру – им торговать надо. Но, исчезнув там, где эти деньги объявятся?

– Где-нибудь да объявятся… Мне нужны документы, Отто Васильевич, билет до Москвы и денег – немного.

– Документ на чье имя?

– На любое, не суть важно…

– Это я понимаю… Фотография-то чья должна быть там?

– Моя.

– Ах, вот как… Тогда я повторю свой вопрос: где объявятся потом эти миллионы?

– Где-нибудь да объявятся…

– Тогда вы «где-нибудь» себе документы и заказывайте…

– Где бы им нужнее объявиться? – после долгой паузы, решив было вылезти из машины, но потом поняв, что положение его до унизительного безвыходное, спросил Воронцов.

– В Германии.

– Вы хотите, чтобы часть денег перешла в ваше пользование?

– Почему же часть? Все эти деньги должны перейти в наше пользование. За каждый доллар мы будем расплачиваться марками – по спекулятивной, естественно, цене.

– Но эти доллары не будут обращены Германией в пользу торговли с Совдепией?

– Мы, естественно, можем торговать с ними, но доллары нам нужны для торговли с Америкой. Россия удовольствуется ботинками, крахмалом и гайками.

– Моя организация будет вправе распоряжаться деньгами, даже если Советы станут третировать Берлин нотами?

– Вы хотите получить эти деньги противозаконно? – улыбнулся Нолмар. – Я не верю в то, что вы сможете на это пойти.

– Напиться бы до зеленых чертей, Отто Васильевич.

– Неплохая мысль.

– Когда будут готовы документы?

– Сегодня. И по улицам не ходите, не раздражайте полицию. А ваша подруга мне будет нужна в ваше отсутствие. Вы меня с ней познакомьте…

– Она в меня влюблена, ничего у вас не выйдет…

Отто Васильевич рассмеялся:

– Поскольку в разведке я уже десять лет, женщина мною изучена, как «Отче наш»… Все идеалы растерял из-за этого, на своих сестер не могу смотреть без содрогания… Выйдет, Виктор Витальевич, увы, все выйдет. Это в нас, в мужчинах, – чувство долга, рыцарство, а в них одна страсть: разбуди ее – и ты победитель.

– Скотство это…

– Правда это, а не скотство. Впрочем, правда от скотства отстоит недалеко: и то и другое должно быть предельно обнаженным. Но если Мария Николаевна исключение, она будет помогать мне из любви к вам – такое тоже бывает.

…С Пожамчи Воронцов встретился на улице, перехватив его на пути в «Золотую крону» после того, как познакомил Оленецкую с Отто Васильевичем.

Пожамчи был с Воронцовым излишне подобострастен, веселился и вчерашнего не вспоминал. Причина такого резкого изменения в настроении Пожамчи заключалась в том, что сегодня, беседуя по поручению Литвинова с представителем французского ювелирного концерна «Маршан и К°» с глазу на глаз, он открылся ему и предложил сделку: француз готовит пару контрактов на продукты питания для Советов, но просит взамен не деньги, а камушки, именно те, которые подберет в Москве Пожамчи. Именно он должен был – согласно разработанной ювелирами партитуре – привезти эти камни в Ревель. Он должен был, как они задумали, привезти государственные драгоценности и – чтобы не было международного уголовного дела – свои, лишь ему принадлежащие, уникальные. Эти камни гарантировали ему пять процентов акций в пакете концерна «Маршан и К°».

Рассчитав, что контракт для Совдепии люди Маршана подготовят в самом ближайшем будущем, Пожамчи прикинул, что обратно сюда ему надлежит вернуться через месяц, от силы – два. Он уговорился также, что на границе его встретят компаньоны с машиной; камни для Литвинова он перешлет послу, а с остальными драгоценностями в тот же день исчезнет.

Поэтому, считал он, теперь Воронцов не страшен, а уж в Москве тем более. И Николай Макарыч шумно веселился, рассказывал хмурому Воронцову веселые анекдоты, жаловался на горькую жизнь дома…

Запомнив отзыв, сказанный ему Воронцовым, он обещал во всем помогать его посланцам. О том, что в Москву собирается сам Воронцов, он и предположить не мог…


Выписка из приказа по ВЧК № 28/7

«в) откомандировать помначинотдела Владимирова Всеволода Владимировича в Эстонию для выполнения специального задания…

Член коллегии ВЧК Кедров».

7. В Москве утром

Две шифровки из Ревеля Глеб Иванович Бокий получил одновременно. Первая гласила: «Неизвестный из Москвы высказывал в поезде „Москва – Ревель“ желание остаться в Эстонии невозвращенцем. Август».

Вторая шифровка была более определенной: «Неизвестный сов. гражданин провел вечер вместе с белоэмигрантом Воронцовым. Беседу прослушать не удалось, однако отношения у них были самые дружеские. В случае, если это наш человек, срочно предупредите, чтобы я не тратил силы на наблюдение. Карл».

Отправив эти сообщения в соответствующие отделы, Бокий вызвал автомобиль и позвонил Владимирову.

– Всеволод, – сказал он, – документы вам готовы, красивые документы. Только почему вы себе в двадцатом выбрали псевдоним Исаев и за него сейчас держитесь, я понять не могу. «Максим Максимович» понимаю – Лермонтов, но фамилию, казните, не одобряю. За ней ни генеалогии нет, ни хитринки – торговая какая-то фамилия, право слово…

Он выслушал ответ «Максима Максимовича», посмеялся низким своим баском и предложил:

– Могу, Севушка, домой отвезти, если вы закончили свои дела. Спускайтесь к четвертому подъезду…

В старом, насквозь продуваемом студеным ветром автомобиле Бокий продолжал подтрунивать над Владимировым:

– Неубедительно, неубедительно, мой друг… И то, что вы Лермонтова отводите, а киваете на Литвинова, – тоже неубедительно и даже легкомысленно.

– Я у него на коленях сидел, Дедом Морозом называл.

– Это разъяснение устроит эстонскую контрразведку. Нет, меня больше донимает «Исаев»…

– Видите ли, Глеб, если идти от истории мировой культуры, то видно, что европейская цивилизация накрепко повязана единством, первородством христианства. Пророк христиан – Исайя… Но не зря меня отец заставлял зубрить фарси: Исса – пророк Мухаммеда. Одно из самых распространенных японских имен – Иссии, – в честь их святой; тут я с буддизмом еще не до конца разобрался, посему не знаю, как смогу обернуть выгоду с Исаевым на Дальнем Востоке… Смотрите, что, таким образом, получается…

– Получается великолепный образчик религиозного большевика и космополита… Вроде Тургенева – в трактовке Золя…

– Верно, – согласился Владимиров серьезно. – Я имею сразу же контактные точки с громадным количеством людей. Христиане – Россия, Болгария, Сербия – места горячие, сплошь эмигрантские – исповедуют Исайю; католики, протестанты, лютеране – то есть Европа и Америка – тоже. Но при этом не следует забывать, что происхождения Исайя иудейского… Разве это не тема для дискуссий с муфтием в Каире? Достаточно? Это я пока Японию опускаю, – хмыкнул Всеволод, – не время еще…

– Вы очень хитрый человек, товарищ Исаев.

– Это как понять? Умный?

– Ведь если дурак – хитрый, то его за версту видно. В наших комбинациях дурак необходим. Как кресало, о которое оттачиваешь нож. Обидно, что поколения запомнят только умных, а дураков, от коих мы отталкивались, забудут. Недемократично это. Я бы когда-нибудь воздвиг обелиск: «Дураку – от благодарных умных».

На Арбате Всеволод вылез из автомобиля: здесь он жил с отцом.

– Владимиру Александровичу поклонитесь, – попросил Бокий.

– Вы его помните?

– Сколько мы друг другу крови перепортили во время ссылки… Батюшка ваш хоть из «отзовистов», но в споре блестящ: порыв, эмоции, пафос.

Отец Всеволода – Владимир Александрович Владимиров – был худ, горбонос и сед. Волосы у него были вьющиеся, густые, и оттого, что они вечно стояли дыбом, он казался еще более высоким. Говорил он по-актерски, очень объемно, красиво и – о чем бы ни шла речь – горячо и заинтересованно.

Всеволода подчас удивляла эта горячность отца: он мог рассвирепеть из-за какого-то пустяка, а в серьезном деле всегда был спокоен и расчетлив, только до синевы бледнел и чаще обычного приглаживал волосы костлявыми длинными пальцами.

– Меньшевистская оппозиция приветствует разведку, – проворчал отец, заталкивая в чемодан свои распухшие от записей блокноты, – чай на кухне, там же селедочка и, не могу не похвастаться, деревенское масло – выменял на том «Орлеанской девственницы» с иллюстрациями Шаронтье… Кулачок посчитал обнаженную натуру порнографией, очень заинтересовался…

– Ты поужинал?

– Да.

– А мандат получил?

– Я получил листочек бумаги…

– Если с печатью и подписью – это и есть мандат…

– Да, там кто-то наследил в нижнем правом углу.

– Старичок, милый, – попросил Всеволод, – ты со мной, надо мной, над нами – шути, но когда ты будешь ездить по Сибири, пожалуйста, воздержись. Не все, увы, обладают чувством юмора, а если тебя там посчитают контрой, то я ничего не успею сделать, потому что буду вне Москвы.

– Значит, диктатура пролетариата шутку подвергает остракизму?

– Нет… Отчего же?..

– В вашем теперешнем положении не до шуток.

– У тебя есть какие-то радикальные предложения?

– Это демагогично, Всеволод…

– Вопрос не может быть демагогичным. Как правило, демагогичными бывают ответы. Нет?

– Легче всего строить для себя баррикады из афоризмов, Всеволод. А ты вокруг посмотри! Почему вся та интеллигенция, которая зачинала основы социал-демократии, сейчас отринута?

– Ты сам себя отринул от практики нашего дела, папа.

– Я?! Ты говоришь… нечестно!

– Это опять-таки бездоказательно.

– Ты повторяешь все время – «бездоказательно»! Так докажи, что ты прав!

– Небо есть небо, солнце есть солнце, а земля есть хлябь, это очевидно, не нуждается в доказательствах. Я готов опровергать тебя, потому что ты, папа, стараешься убедить меня в том, что небо – есть земля, а солнце – не что иное, как хлябь. Ты сейчас снова станешь говорить, что сначала мы предали марксизм, объявив красный террор контрреволюции, копируя, между прочим, Робеспьера, а теперь отворяем ворота капиталу, частнику, нэпману, а я буду отвечать тебе – это необходимо, и чем дольше мы не делали бы этого, тем критичнее становилась бы ситуация в республике. Ты станешь говорить мне, что запрещение газет меньшевиков, эсеров и левых кадетов неконституционно, а я стану спрашивать тебя: что нам было делать, когда на нас шли Деникин, Юденич и Колчак? Когда горит дом, надо тушить пожар, а не дискутировать по поводу того, чем тушить лучше: песком или водой. Ты, прости, папа, предлагал именно такую дискуссию. А мы дрались и тушили. И не потуши мы – Юденичи и Деникины вас, меньшевиков, вместе с нами на столбах вешали бы. Вы имели возможность начинать вместе с нами… Вы обиделись, вы раздумывали, вы упустили время. И вместо вас комиссарами стали матросы и рабочие, которые учились грамоте, подписывая приказы на расстрелы.

– Откуда в тебе столько холода, Сева? Столько сильного холода?

– Папа, я никогда не посмел бы спросить себя, откуда в тебе столько легкой безответственности и ущемленного честолюбия.

– А спросил, – тихо сказал отец.

– Спросил… – Всеволода вдруг ожгло обидой. – А как нам было иначе? Взяли власть, провозгласили диктатуру, а потом увидели, что здесь не сходится, там трещит, – и в кусты? Бежать? Бросить все, от всего отказаться? Это жестоко было бы, папа! По отношению к людям, к России! К мечте, наконец! Ты меня тычешь носом в нашу повседневность, в бюрократизм, в тупость, в идиотизм, жестокость, сплошь и рядом темную, бессмысленную, необузданную, а мне это, между прочим, известно не менее, чем тебе, а куда как более!

Всеволод отошел к окну, присел на подоконник и оттуда продолжал – как бил:

– Нам трудно, мы все про себя понимаем, а десятки тысяч таких, вроде тебя, умниц стоите в сторонке и над нами посмеиваетесь. А вы помогите! Вы смеетесь, а матрос вас за это еще больше ненавидит: «У, интеллигенты проклятые, от них все беды в жизни! Еще Горький им пайки требует, из квартир выселять не дает». Папа, жизнь есть данность: ее надо поначалу принять такой, какая она есть, а после уж перелопачивать… Благодари Ленина, что Корнилов не стал диктатором в августе: тогда бы ты скорбел о судьбах марксизма не в нашей квартире, а на каторге.

– И меня б это больше устроило, чем… – Отец не договорил. Поднялся медленно и, шаркая ногами, обутыми в старые разношенные башмаки, пошел в прихожую. – Всякое государство должно быть похоже на садовника, который заботлив ко всем цветам – даже не очень-то модным по сезону. А вы и плевела и злаки – все скопом…

– Папа, когда в церквах колокола бьют, голуби тоже разлетаются, страшно им, и вороны вместе с ними летят… Разве нет? На который час заказать тебе завтра автомобиль? Поезд в шесть сорок?

– Вороны на автомобилях не ездят, вороны пешком дойдут…

Всеволод улыбнулся, подошел к отцу:

– Не надо ссориться, папа, разъезжаемся ведь…

Отец посмотрел на него, – и столько в его взгляде было тоски и нежности, что сердце у Всеволода замерло, и он прижался к отцовской щеке, обнял его худую, желтоватую, в маленьких морщинках шею и замер так – как в детстве, когда не было для него на земле человека сильнее, справедливее и добрее, чем папа. И вдруг Всеволод почувствовал, как сотрясается спина отца, и ему стало страшно, потому что он никогда не видел отца плачущим, и он боялся сейчас оторваться от отцовской щеки и только прижимался к старику все теснее и теснее, как щенок, которого прогоняют…

– Что ты, папа, – наконец проговорил он, – ну что ты, родной, папочка, что ты…

– Бог тебе судья, – тихо сказал отец, и спина его перестала сотрясаться, но Всеволод ощутил на своей щеке его холодные слезы.


По поводу проекта директивы Малому СНК

«Тов. Цюрупа! У нас, кажется, остается коренное разногласие. Главное, по-моему, перенести центр тяжести с писания декретов и приказов (глупим мы тут до идиотства) на выбор людей и проверку исполнения. В этом гвоздь.

Негоден Малый СНК для этого? Допустим. Тогда Вам и Рыкову[13] надо 9/10 времени уделять на это (от Рабкрина и управдела смешно ждать большего, чем исполнение простых поручений). Все у нас потонули в паршивом бюрократическом болоте «ведомств». Большой авторитет, ум, рука нужны для повседневной борьбы с этим. Ведомства – говно; декреты – говно. Искать людей, проверять работу – в этом все…

Ленин».


Ленин сидел неподвижно, чувствуя, что если сейчас он шевельнется, то не сможет дальше спокойно слушать Альского, нового замнаркомфина, которого только что привез к нему Каменев[14], и, возможно, будет резок, а ведь Альский – человек ему незнакомый, судя по всему, не из бойцов, а скорее из толковых, но не очень-то далеких исполнителей.

– Я убежден, Владимир Ильич, что в ближайшее же время работа Гохрана будет налажена, – продолжал говорить Альский, – и мы будем рапортовать вам о готовности этого золотого хранилища республики стать в строй нашей борьбы наравне со всеми звеньями наркомата. Мы убеждены, что в ближайшее же время сможем подготовить и бриллианты и платину для отправки в Европу, чтобы закупить продукты для голодающих. Мы понимаем, сколь велика наша ответственность, и мы добьемся коренного перелома в работе…

– Ну, хорошо, – поморщился Ленин, – вот вы рассказали нам о непорядках в Гохране и нарисовали радужную картину счастливо-благополучного будущего. Что дает вам уверенность в этом будущем благополучии?

– Мы провели две ревизии – очень тщательные, дотошные: сейчас готовим новый проект организации учета хранимых ценностей; мы усилили политико-воспитательную работу среди тамошнего аппарата…

– Слова, слова, одни слова! Кого вы наказали – сурово, в назидание другим? Кто виновен конкретно в халатности, в плохой организации учета? Кого вы пригвоздили в газете за безалаберность?

– Мне казалось невозможным, – ответил Альский, – выносить наши вопросы в печать…


За несколько дней перед этим к Ленину пришел Рыков.

– Владимир Ильич, – сказал он, – меня тут мучает червь сомнений, и я, естественно, к вам – за советом.

– Давайте вашего червя, – улыбнулся Ленин, – попробуем разобраться с червем, хотя мне это, признаться, в новинку…

– Дело вот какого рода… Мы проводим четвертый после победы Октября съезд, и на этом фактически утверждающем нашу победу над интервенцией и белыми съезде мы – как я могу предположить из бесед с товарищами – снова прежде всего будем отводить место критике, самокритике, дискуссии…

– Это закономерно…

– Да, но на этом съезде будет еще большее количество коммунистов из-за рубежа… Мы печатаем наши отчеты в газетах, их немедленно переводят в странах Антанты… Не подорвем ли мы веру в самих себя, в практику нашей борьбы и строительства у наших товарищей за границей?

– А что же вы предлагаете? Выделить специальную редакционную комиссию? Зачем же тогда нам собирать съезды? Нет, батенька мой, давайте-ка научимся выслушивать в свой адрес самые горькие слова, если они, естественно, продиктованы заинтересованностью нашим делом. Злобствование или сумятица отличима немедленно и сугубо безопасна для нас, ибо за такими словами не пойдет рабочий и не поверит в них. А что касается наших товарищей за границей, то это статья особая… Поймут они нас на этом этапе или не поймут, поверят или разуверятся – сие вторично. Процесс, который происходит в мире, – объективен. Оглядываться на выражение лиц у друзей негоже, когда врагов существует предостаточно. Мы вексель на доверие к себе завоевали четырехлетней борьбой с армиями четырнадцати стран. Мы за эту посильную моральную помощь, которую нам оказывали рабочие Европы и Америки, благодарны и этого им никогда не позабудем, но смотреть следует правде в глаза: материальную помощь им сможем оказать только мы – опять-таки больше пока некому. Да уже и оказываем – самим фактом своего существования: капиталист Англии начал больше платить своему рабочему, потому что опасается, что коли он добровольно давать не станет, так отнимут – благо русский пример памятен всем. Нет, нам в нашем деле ни на кого оглядываться нельзя, а глазки строить в политике недопустимо. Надо смотреть в глаза своему народу, тому, который смог взять власть в свои руки, отстоять свою власть, а теперь эту власть хочет в сфере самой сложной, отчаянно трудной – хозяйственной – выверить и затвердить на многие годы вперед. Всегда надо поначалу думать о том народе, который свершил революцию и защитил ее, – остальное приложится.


…Альский, заметно волнуясь, говорил:

– Владимир Ильич, мы обещаем в течение ближайших же дней выправить положение в Гохране и без скандальных заметок в газете. Все развивается, по нашему убеждению, самым лучшим образом – особенно после ваших, столь для нас бесценных советов…

– Так, – прервал его Ленин. – Хорошо. Даем вам сроку месяц, товарищ Альский. Месяц. За это время вы обязаны наладить все гохрановские дела. И без болтовни и криков «ура», – больше серьезности и поменьше пышных реляций. Обязательно свяжитесь с Рабкрином и ЧК – без их помощи дело, я боюсь, с мертвой точки не сдвинется, несмотря на ваш оптимизм.

Ленин сделал у себя в календаре быструю пометку и сухо закончил:

– Благодарю вас. До свиданья.

Альский поднялся.

– А вы, товарищ Каменев, пожалуйста, не сочтите за труд задержаться, – попросил Ленин, когда Альский пошел к двери. Ленин поймал себя на том, что ему жаль этого человека, но он понимал также, что иначе говорить с ним не мог, попросту не имел права, ибо человека поставили отвечать за золотое хозяйство республики.

– Что вы скажете? – спросил Ленин Каменева, когда Альский вышел. – Я был резок? А что прикажете делать? В стране хаос, деньгами скоро мужик начнет избы обклеивать, а товарищ Альский полон радужных надежд!

– Я могу понять его, Владимир Ильич…

– Нуте-ка… Помогите и мне…

– Всякий перелом в политике, особенно такой резкий, как нэп, ставит наших кадровых партийцев, да и не может не ставить, перед ножницами – слова и дела…

– Слово и дело? Это пароль опричнины, Лев Борисович. Что-то не увязываю в целое вашу мысль.

– Слово – «мировая революция», дело – «развитие и налаживание товарного хозяйства», при котором, – Каменев улыбнулся, – цитирую Ленина, «о социализме смешно и говорить»…

– Между прочим, я экономист, а не пророк. Потом, учтите, писалось это в начале века о стране, где все ключевые рычаги были сосредоточены в руках царской администрации и нарождавшейся буржуазии. Да, да, по-прежнему да здравствует мировая социалистическая революция – и не слово, но дело, именно дело! Мы должны доказать нашему рабочему и крестьянину, от которого получили вексель на доверие, что мы хозяйствовать, – то есть обеспечивать его работой и отменно за работу платить, – можем и будем: чем дальше, тем слаженнее и четче. Товарное же производство в стране, где все ключевые рычаги находятся в руках партии, – совершенно иное; это подлежит рассмотрению и переосмысливанию. Армия, дипломатия, тяжелая индустрия, железные дороги, внешняя торговля – все в наших руках; этим и пристало заниматься правительству в крестьянской стране, где городской пролетариат взял власть в свои руки. Правительство погрязнет в мелочах, если ему придется решать вопросы – где отгладить костюм или починить башмаки трудящихся; это все пусть делает нэпман, да, да, нэпман, мелкий хозяин, а еще лучше – кооператив, который постепенно организуется в индустрию народного обслуживания… А нам надо научиться не погрязать в бюрократических, изводящих душу и выхолащивающих идею мелочах, но подняться над суетой и подумать о вещах отправных, главенствующих – на долгие годы вперед: и об электрификации страны, и о строительстве металлургии, и о революционном техническом перевооружении нашего крестьянства. А многие наши товарищи, растерявшись – ах, ах, реставрируем капитализм, – начали прямую, внешне, правда, маскируемую отчетами и речами, симуляцию новой экономической политики. А русский рабочий, у которого нет ни еды, ни башмаков, почешет затылок да и скажет: «Нет, товарищи, большевики, оказывается, горазды лишь на словах, а на деле они – полнейшие растеряхи и лапти и управлять им не РСФСР, а – в лучшем случае – какой-нибудь тьмутараканью!» И вексель заберут! Только – правде в глаза! Иначе – погибнем и загубим великое дело, а этого уж нам никто не простит! Сейчас быть революционером-марксистом означает только одно: уметь хозяйствовать – с выгодой и пользой, хитро, сильно; уметь торговать лучше капиталиста, производить пальто и башмаки – лучше капиталиста, кормить в столовой лучше, чем у капиталиста, иметь санатории для рабочего, которых нет у капиталиста, – вот что значит продолжать быть революционером. Быт есть быт, это самое надоедливое, суетливое и неинтересное в хозяйственной политике. Вы о нем забудете, да и я, впрочем, тоже. А нэпман, получающий с быта дивиденды, будет про эти свои дивиденды всегда помнить. Он нам развяжет руки в главном, приняв на себя мелочные – отнюдь не государственного размаха – заботы. И бояться этого, бояться того, что кто-то что-то о нас не так подумает, – это от суетливости, – словно продолжая спор с Рыковым, закончил Владимир Ильич.

Каменев собрался уж было уходить, когда Фотиева принесла Ленину несколько телефонограмм: из Наркомвнешторга, ВЧК, Главтопа. Ленин быстро просмотрел первые три листочка, а на последнем словно бы споткнулся. Он перечитал телефонограмму несколько раз, лоб свело двумя резкими продольными, трагичными морщинами. Он позвонил наркомюсту Курскому.

– Товарищ Курский, я получил данные, что три работника Главтопа, откомандированные в Швецию для закупки оборудования, истратили почти все деньги, не выполнив порученной им работы. Я предписываю вам немедленно отозвать этих людей, а ежели позволяют обстоятельства дела и корыстная их вина будет доказана документально – арестовать, судить и сгноить в тюрьме! Россия голодает, а три коммунистических чинуши резвятся в Стокгольме, изволите ли видеть! Да, пожалуйста…

Ленин опустил трубку и тяжело посмотрел на Каменева:

– Прикажете поступать иначе? Жестоко? Корпоративной доброты ждут – раз единомышленники, так все чтоб по-семейному?! Не выйдет. Пусть потом обвиняют в жестокости – важно, чтобы она была справедливой, объективной, а не личной.

Проводив Каменева, Ленин сел к столу, пометил в календаре: академик Рамзин[15]. Котлы. Троцкий[16], Фрунзе, Тухачевский[17], Уборевич[18], – вопросы теории армии. Крестинский – возможный посол в Берлине, вызвать. Бухарин[19] – о среднем крестьянстве и т.н. «справном мужике».

Ленин глянул в окно. Весеннее небо было тугое, тяжелое, в два цвета – густо-синее и марево-красное. Гомонило воронье. Малиново перезвонили куранты, ударили время. Ленин проверил свои часы и включил лампу.


«…Я все надеялся, что приток новых работников в коллегию Рабкри оживит дело, но из расспросов Сталина не мог видеть этого. Прошу черкнуть мне, а потом устроим, буде надобно, свидание. У вас 8000 штат, вместо 9000. Нельзя ли бы сократить до 2000 с жалованием в 6000 (т. е. увеличить втрое) и поднять квалификацию?

Если Аванесов скоро приедет, покажите ему тоже.

С коммунистическим приветом.

Ленин»


«Попробуйте сопоставить с обычным, ходячим понятием „революционера“ лозунги, вытекающие из особенностей переживаемой полосы: лавировать, отступать, выжидать, медленно строить, беспощадно подтягивать, сурово дисциплинировать, громить распущенность… Удивительно ли, что некоторых „революционеров“, когда они слышат это, охватывает благородное негодование, и они начинают „громить“ нас за забвение традиций Октябрьской революции, за соглашательство с буржуазными специалистами, за компромиссы с буржуазией, за мелкобуржуазность, за реформизм и прочее и тому подобное?»


«Мы не умеем гласно судить за поганую волокиту: за это нас всех и Наркомюст сугубо надо вешать на вонючих веревках. И я еще не потерял надежды, что нас когда-нибудь за это поделом повесят… Почему не возможен приговор типа примерно такого: …объявляем виновными в волоките, безрукости, в попустительстве бюрократизму и объявляем строгий выговор и общественное порицание, с предупреждением, что только на первый раз так мягко караем, а впредь будем сажать за это профсоюзовскую и коммунистическую сволочь – суд, пожалуй, помягче выразится – в тюрьму беспощадно…»


«В 1921 году на III конгрессе (Коминтерна. – Ю. С.) мы приняли одну резолюцию об организационном построении коммунистических партий и о методах и содержании их работы. Резолюция прекрасна, но она насквозь русская, то есть все взято из русских условий. В этом ее хорошая сторона, но также и плохая. Плохая потому, что ни один иностранец прочесть ее не сможет… она слишком длинная. Таких вещей иностранцы обычно не могут прочитать… Если в виде исключения какой-нибудь иностранец ее поймет, то он не сможет ее выполнить… У меня создалось впечатление, что мы совершили этой резолюцией большую ошибку… Резолюция отражает наш российский опыт, поэтому она иностранцам совершенно непонятна, и они не могут удовлетвориться тем, что повесят ее, как икону, в угол и будут на нее молиться. Этим ничего достигнуть нельзя. Они должны воспринять часть русского опыта. Как это произойдет, этого я не знаю…»


«Вся работа правительства… направлена к тому, чтобы то, что называется новой экономической политикой, закрепить законодательно в наибольшей степени для устранения всякой возможности отклонения от нее».


«Об образовании СССР. Одну уступку Сталин уже согласился сделать.

§1. Сказать вместо “вступления” в РСФСР “формальное объединение вместе с РСФСР в союз советских республик Европы и Азии”.

Дух этой уступки, надеюсь, понятен: мы признаем себя равноправными с Украинской ССР и др. и вместе и наравне с ними входим в новый союз, новую федерацию…»


«Объявить строгий выговор Московскому комитету за послабления коммунистам… Подтвердить всем губкомам, что за малейшую попытку “влиять” на суды в смысле “смягчения” ответственности коммунистов ЦК будет исключать из партии… Циркулярно оповестить НКюст (копия губкомпартам), что коммунистов суды обязаны карать строже, чем некоммунистов…

P.S. Верх позора и безобразия: партия у власти защищает “своих” мерзавцев!!».


«…Мы можем… сделать из городского рабочего проводника коммунистических идей в среде сельского пролетариата.

Я сказал “коммунистических” и спешу оговориться, боясь вызвать недоразумение или быть слишком прямолинейно понятым… До тех пор, пока у нас в деревне нет материальной основы для коммунизма, до тех пор это будет, можно сказать, вредно, это будет, можно сказать, гибельно для коммунизма…»

8. …К истории вопроса

За полгода до того, как Альского вызвал Ленин, сведения о неблагополучном положении в Гохране дошли до Рабоче-крестьянской инспекции. Нарком Сталин пригласил своего заместителя Аванесова, и, по обыкновению прохаживаясь по большому кабинету, он попросил соединить вместе три комнаты, чтобы окна выходили не только на улицу, но и во двор, – негромким, глуховатым голосом сказал:

– Если то, что болтают о Гохране, хоть в незначительной толике соответствует правде и эта правда откроется, – этим не преминет воспользоваться товарищ Троцкий для того, чтобы на ближайшем Политбюро повторить свои нападки на систему Рабоче-крестьянской инспекции. Если же никакого хищения народных ценностей нет, то именно РКИ должна взять под защиту честь и достоинство старых спецов. Достаточно товарищ Троцкий жонглирует примерами честной работы военспецов в своем ведомстве – не он один думает о привлечении к работе старых специалистов. Подберите цепких, опытных людей и бросьте их в Гохран контролерами. Это не обидит, не может обидеть работников Гохрана, и это гарантирует республику от каких-либо – не только в настоящем, но и в будущем – хищений.

Через три дня инспекционный отдел предложил Аванесову кандидатуры трех работников: Козловская, Газарян и Потапов. Аванесов предполагал побеседовать с каждым из предложенных товарищей, но свалился в тяжелейшей, с осложнением на легкие, инфлюэнцей. Сталин был занят в Наркомнаце и ЦК, и эти три человека автоматически перешли из системы РКИ в Гохран. Однажды на оргбюро наркомфин Крестинский перекинулся со Сталиным несколькими словами, – и тот и другой знали Козловскую по временам подполья, да и жила она сейчас в Кремле, только в Кавалергардском корпусе, в квартире рядом со Стучкой. Крестинский, правда, еще не переехал в Кремль из Второго дома Советов, бывшего «Метрополя», но это не помешало ему сразу же вспомнить Козловскую и поблагодарить Сталина за то, что он прислал в Гохран такого надежного и проверенного, сугубо интеллигентного работника.

– Товарищ Крестинский, – усмехнулся Сталин, – я запомню эти ваши слова: вы первый нарком, который благодарит нас за контролера. Об этом я непременно расскажу товарищу Демьяну – пусть он напишет басню, но опубликуем мы ее попозже, лет через десяток – в назидание потомству. Если же говорить серьезно, я рад, что вы верно поняли эту нашу акцию, спасибо вам за разумную доброту по отношению к бедному Рабкрину…

Пожамчи остро приглядывался к трем контролерам. Он попросил оценщика Шелехеса зайти к Левицкому, начальнику Гохрана, в прошлом председателю Ссудной кассы, и договориться с ним, чтобы именно они, Пожамчи и Шелехес, и никто иной, провели контролеров по Гохрану, показали им драгоценности, хранившиеся здесь, и ввели их в курс дела.

– Согласитесь, товарищ Левицкий, – Шелехес подчеркнуто называл Евгения Евгеньевича Левицкого, бывшего тайного советника, «товарищем» – и в беседах один на один, и на совещаниях, и на профсоюзных отчетах, – согласитесь, что новым коллегам будет трудно самим входить в русло наших ювелирных тонкостей… Им надо помочь так, чтобы они с первого же дня верно сориентировались.

«У, сволочь, до чего хитер, – думал Левицкий, глядя на красное квадратное лицо Шелехеса, – ведь облапошит бедных комиссаров, не иначе…»

Зарплату, как теперь по-новому называли «оклад содержания», Евгений Евгеньевич получал, как и все в Гохране, мизерную, но сильно выручал паек: давали воблу, сахар и муку. В первые месяцы, получив этот пост, Левицкий был несказанно удивлен и обрадован. Он понимал, что только избыточная честность может сохранить ему это, в общем-то свалившееся на голову, совершенно неожиданное счастье – сытость. Пусть смехотворная в сравнении с той, которая была ему привычна до переворота, – но ведь благополучие забывается куда как быстрее, чем горе и голод.

Но после того как ввели нэп, жизнь в столице начала стремительно меняться: не поймешь, то ли несется в неизвестное «завтра», то ли, наоборот, так же стремительно откатывается в прекрасное и благодушное «вчера». Открылись маленькие кафишки на Арбате, невесть откуда в лавчонках появилась ветчина; бургундское – этикетки с потеками, грязные, истинная французская беспечность; извозчики приосанились, в голосе появились прежние почтительные нотки при виде хорошо одетого человека. Заметив это острым глазом человека, всю жизнь дававшего ссуды, Левицкий вдруг понял, как же, в сущности, он жалок и несчастен – со своей воблой и толстыми мокрыми блинами, которые так старательно и неумело пекла жена.

Примерно через неделю после разрешения частной торговли к нему зашел Шелехес, долго унижал его своим нагло произносимым «товарищем», а потом, положив на стол сафьяновую подушечку с бриллиантами, сказал:

– Евгений Евгеньевич, мы с Пожамчи просим вас быть третейским судьей: тут десять камней – вот накладная, – Шелехес подвинул Левицкому вощеную бумагу, удостоверявшую количество камней и их каратность, – но мы с Николаем Макаровичем расходимся в оценке бриллиантов. Назовите, пожалуйста, вашу сумму.

– Оставьте, – несколько удивленно ответил Левицкий, ибо такая просьба была по меньшей мере странной: и Шелехес и Пожамчи славились своим фантастическим знанием камней не только в России, но и в Британии, и Голландии, и Франции.

Когда Шелехес ушел, Левицкий посмотрел камни через лупу: бриллианты были прекрасные, чистые, с голубым высверком, видно, южноафриканские, от буров. Он рассеянно пересчитал мизинцем камушки и удивился: бриллиантов было двенадцать. Он не поверил себе, пересчитал камни еще раз. Сомнения быть не могло – вместо десяти, указанных в накладной, на красном сафьяне лежало двенадцать бриллиантов. Эти два лишних камня, сразу же – несколько даже автоматически, независимо от своей бескорыстно-честной щепетильности – прикинул Левицкий, стоили не менее семи тысяч золотом.

Левицкий знал, что родственники у Шелехеса какие-то важные большевики, поэтому он снял трубку телефона и позвонил в отдел оценки бриллиантов:

– Гражданин Шелехес, вы, вероятно, ошиблись: здесь больше…

Шелехес перебил его, закрутился – суетливо, быстро:

– Да что вы, что вы, товарищ Левицкий! Вы, видимо, плохо считали, сейчас я к вам забегу, что вы, товарищ Левицкий!

Левицкий похолодел: он не мог понять – проверяет его большевистский родственничек или то, о чем он поначалу даже испугался подумать, – правда. Шелехес пришел к нему через минуту, рассыпал бриллианты по столу, пересчитал, отложил в сторону два, самых крупных.

– Я же говорил – десять, товарищ Левицкий. Ровно десять. – Он посмотрел ему в глаза и добавил: – А извозчик вас уже дожидается, вы ж просили вызвать пролетку… Я вас заодно и провожу.

Он зажал два камня в большой руке, остальные десять спрятал в коробочку и, опустив в карман, довел Левицкого до выхода, подсадил в пролетку и тогда, словно бы пожимая руку при прощании, насильно всунул в потную, холодную ладонь Левицкого два ледяных камушка…

Часа два Левицкий кружил по городу. Сначала он чувствовал страх – противный, мелкий, леденящий душу. Потом, убедившись, что за ним никто не следит, он успокоился, и тоска овладела им. «Проклятые большевики, – думал он, – я всегда был честен, и все знали, что я честен, а они довели меня до того, что я стал преступником». Возле Серпуховки он отпустил извозчика и долго бродил по замоскворецким, милым его сердцу переулкам, ныне запустелым, тихим, затаившимся. Он не заметил, как вышел к грязному берегу пересохшей Яузы возле Каменного моста.

«Бросить эти проклятые камушки в воду – и дело с концом, – подумал он, – никто ничего не узнает, а если Шелехес попробует шантажировать – заявлю в милицию. Хотя нет… Это уже будет слишком – не только взяточник, но и доносчик. Я никогда не посмею донести – он и это учел».

После Левицкий никак не мог объяснить себе, отчего он оказался возле особняка на Дмитровке – там жил старик Кропотов, патриарх московских ювелиров, трижды дававший в долг Левицкому: первый раз, когда Евгений Евгеньевич уезжал со своей содержанкой Ингой Азариной в Биарриц, второй раз, когда выдавал дочь замуж, и третий раз, за неделю перед переворотом, когда совершал купчую на дачу в Кунцеве.

Кропотов, словно бы дожидался Левицкого, заохал, запричитал, провел в свое, как он говорил, зало, усадил в кресло, долго расспрашивал про здоровье, вспоминал пропажу юсуповского изумрудного ожерелья, утер слезу, рассказывая о добрых причудах графини Воронцовой, а потом, без всякого видимого перехода, только чуть понизив голос, сказал:

– Евгений Евгеньевич, я все знаю, ко мне Шелехес забегал. Пять тысяч золотишком вот тут, – и он протянул Левицкому бумажник, – товар с вами? Или надо куда подъехать?

Левицкий молча протянул ему два бриллианта и, не попрощавшись, ушел. Напился он в тот вечер до остекленения, взял девочку – маленький огрызочек, под гимназисточку работала, промучился с ней до утра в каком-то холодном пустом подвале на Палихе и домой вернулся уже под утро, протрезвев от дурного предчувствия: ему казалось, что там ждет засада. Но засады не было. Заплаканная жена сидела с топором в руках: она с детства боялась грабителей…


– Так что? – настойчиво переспросил Шелехес. – Вы позволите нам ввести контролеров в суть дела?

Левицкий брезгливо поинтересовался:

– А я что – не смогу этого сделать?

– Конечно, товарищ Левицкий, вы это сможете сделать значительно лучше…

Левицкий достал металлическую коробку «Лаки Страйк» («Огромных денег стоит», – немедленно отметил про себя Шелехес), закурил, не предложив сигареты собеседнику, и сказал:

– Камней больше не давайте, не надо. Три тысячи золотом ежемесячно будете передавать мне – и не здесь, конечно, а возле Третьяковской галереи, в последний вторник.

– Да откуда же мы ежемесячно – три тысячи, товарищ Левицкий…

– Я вам не товарищ, это вы попомните на будущее, а откуда вы станете ежемесячно доставать три тысячи – меня не интересует. Провалитесь – в ваших интересах обо всем молчать, – экспертизу, видимо, мне придется проводить, и я буду определять вашу работу как порядочную, избыточно честную, либо как невольно халатную, либо, – Левицкий поднял палец, – как преступную, корыстную…

– О последнем, – возразил Шелехес, – советовал бы много раз подумать: Кропотов станет говорить то, что прикажу ему я, – он деньги-то мои вам передавал, Евгений Евгеньевич… И не мешайте мне, когда я стану водить контролеров. И будьте со мной в их присутствии строги, но обязательно уважительны…

С этим он вышел из кабинета, а Левицкий долго сидел в прежней позе, не в силах сдвинуться с места: слишком уж оскорбителен был и тон Шелехеса, и его слова, а сам он, тайный советник и кавалер, беспомощен и открыт для удара в любое время – отныне и навсегда.

Пожамчи и Шелехес встретили контролеров у входа; здороваясь, крепко пожали им руки. Пропуская Козловскую вперед, Шелехес заметил:

– Нас, кажется, знакомил мой покойный брат…

Мария Игнатьевна достала из маленькой потертой сумочки пенсне, внимательно посмотрела на Шелехеса и ответила:

– А я что-то не помню. Представьтесь, пожалуйста…

– Яков Шелехес… Мой брат, Исай, умер в девятнадцатом году, в бытность секретарем Курского губкома, от голодного туберкулеза… А я бриллианты сортировал…

Он распахнул дверь в хранилище драгоценных камней. Козловская задержалась на пороге:

– Простите… Исая я знала, это был великолепный товарищ… У меня слаба память на лица…

Шелехес начал рассыпать перед Козловской камни, они высверкивали – глубинно и таинственно – при неярком свете электрических ламп, и Шелехес – помимо своей воли – понизил голос:

– Вот это романовские изумруды, они с редкостной синевой, а потому их реальная стоимость практически не может быть определена. Камни, по-моему, привезены в семнадцатом веке и не иначе как из Индии.

– Здесь очень душно, вы не находите? – спросила Козловская, и Шелехес от ее спокойного голоса, от того, что она так рассеянно смотрела на камни, растерялся:

– Где душно?

– Здесь, – ответила Козловская. – И ужасно пахнет нафталином.

– Это от коробочек, мы сафьян пересыпаем нафталином, чтобы сохранить все в целости. Раньше коробочки делались на заказ в Бельгии, подбирались соответствующие оттенки сафьяна – особого, ворсистого, не ранящего камни…

– Вы поэт своего дела, – улыбнулась Козловская, – будете моим добрым гидом.

– С удовольствием. Хотите посмотреть золото?

– Меня, право, не очень все это интересует…

А Пожамчи в это время водил по золотому отделу Газаряна и Потапова, рассыпая перед ними монеты, портсигары, кольца, брелоки, часы. Сам Пожамчи золота не любил, считал его тяжелым и неинтересным, откровенно купеческим, без той внутренней тайны, которая была сокрыта в каждом камне.

Так же, как Шелехес, он жадно вглядывался в лица контролеров, рассыпая перед ними диковинные богатства.

– Чье это раньше было? – спросил Потапов, видимо из матросов, шагавший вразвалку, чуть косолапо.

– Буржуев, – ответил Газарян, – чье же еще, по-твоему?

– А сколько, к примеру, этот портсигар потянет?

– Смотря на каком рынке. Рынков-то много: и оптовый, и черный, и международный… На черном рынке этот портсигар больших денег стоит, но я с черным никогда связан не был, не знаю, а ежели перевести на международный, то долларов девятьсот выньте и не грешите, – ответил Пожамчи.

– А это сколько – девятьсот долларов? Там вон и камушки всякие в него вделаны…

– Ну, камушки эти особой цены не имеют, настоящие камни стараются не прятать в оправу, чтобы дать возможность играть граням… Здесь важна форма – видите, как хорошо в ладонь ложится? Ну и вес, конечно. Половине Гохрана, – засмеялся Пожамчи, – можно коронки вставить из этого портсигара.

Когда Пожамчи закончил экскурсию и объявил контролерам, из чего исходят оценщики, определяя истинную стоимость той или иной драгоценности, Потапов недоуменно вздохнул:

– На это золото хлебушка можно всей России купить, чего ж мы голодаем?

– Ну, это не нашего ума дело, – возразил Пожамчи, – правительство знает, куда золото тратить, там люди высокого ума сидят и об народе не меньше нас думают…

– Как будем организовывать работу? – спросил Газарян.

– Как вам покажется нужным, товарищ, – ответил Пожамчи.

– Я думаю, оценку вы будете производить самостоятельно, – продолжал Газарян, – но в нашем присутствии, и если у нас возникнут какие-то вопросы – будете давать объяснения, при надобности – письменные.

– Совершенно с вами согласен, товарищ, совершенно согласен.


Возвращаясь из Гохрана, Пожамчи и Шелехес обменялись впечатлениями.

– По-моему, ничего страшного не произошло, – раздумчиво говорил Шелехес, – и счастье, что на бриллианты поставили бабу. Методика проста: она интеллигентна – следовательно, доверчива. Она партийка – следовательно, беспочвенные подозрения будут ею отвергаться: по их морали – я это вывел из общения с братцами – нет ничего обидней беспочвенных подозрений. Она близорука – следовательно, уследить за пальцевыми манипуляциями, – Шелехес усмехнулся, – не сможет, даже если бы ей приказали следить за нами во все глаза, вы уж мне поверьте…

– Да я уж верю, – улыбнулся Пожамчи, хотя Шелехесу он не верил. Он сделал для себя вывод, что теперь, когда к ним посадили контролеров, все покатится под гору: первый контроль предполагает последующий, и чем дальше, тем наверняка жестче он будет осуществляться. И Пожамчи решил при первом же удобном случае бежать. Случай подвернулся нежданно-негаданно. Наркомфин Крестинский поручил ему поехать в Ревель, к Литвинову, с бриллиантами. И надо ж ему было встретить Воронцова на границе!

Однако по прошествии месяца после прихода контролеров РКИ в Гохран обстановка там стала лучше и чище – исчез дух взаимной подозрительности.

Альский попросил Козловскую и Газаряна написать свои заключения о проделанной работе и о том, как «прижились» в системе Гохрана те контролеры, которые туда были направлены. Оба старших инспектора представили Альскому докладные, в которых категорически утверждали, что все налажено, работа идет нормально, организовано дело надежно и никаких хищений нет, да и быть не может.

Эти докладные со своим сопроводительным письмом Альский отправил Фотиевой – для Ленина. Не верить сообщениям сталинских инспекторов РКИ не было никаких оснований, и поэтому в карточке Секретариата СНК карточка Гохрана была вынута из отделения «Особо срочных».

9. Пути-дороги…

С отцом Всеволод простился на вокзале. На людях они совестились обниматься и поэтому стояли близко-близко; и рука отца была в холодных руках Всеволода, и он то больно сжимал ее, то нежно гладил, и было горько ему ощущать, как она суха и худа – эта отцовская рука, и как слаба она и беззащитна.

– Ты вернешься, папочка, и я к тому времени буду дома, – тихо говорил Всеволод, – и мы с тобой вместе – только ты и я, и никого больше, да?

– Да, – так же тихо отвечал Владимир Александрович, – как раньше, Севушка.

– Гулять будем по лесу и на сеновале спать…

– А я буду мурашей разглядывать. Мечтаю долго и близко смотреть мураша в лесу – ничего больше не хочу…

Паровоз загудел, вагоны, перелязгивая ржавыми буферами, резко дернулись, быстро взяли с места, потом ход свой замедлили, и отец, стоящий на площадке, успел пошутить:

– Видишь, у нас даже вагоны должны утрясать вопросы с паровозом. Сплошные согласования и утверждения…

Всеволод долго шел за вагоном – до тех пор, пока мог видеть лицо отца.


Бокий ждал Всеволода в комнате Транспортной ЧК Балтийской дороги: поезд Всеволода уходил через полчаса.

Владимиров должен был добраться до Петрограда, а там Севзап ЧК обеспечивала его «окном» на границе.

– Сева, – негромко, во второй раз уже повторил Бокий. – Пожалуйста, будь очень осторожен. Блеск твой хорош дома, там будь незаметен. Характер у тебя отцовский – ты немедленно лезешь в любую драку. Запомни: ничего, кроме проверки данных Стопанского. Я не очень-то верю, что кто-то из наших дипломатов может работать на Антанту. Скорее всего поляк имел в виду кого-то из шоферов, секретарей – словом, тех, кто просто-напросто служит в здании. Рекомендательные письма в Ревель тебе передадут на границе. Там же тебе дадут записную книжку. Отбросив первую цифру и отняв от последней «2», ты получишь номер телефона нашего резидента Романа.

– Ясно.

– Теперь вот что, – Бокий передал Всеволоду пачку папирос, – здесь, во второй прокладке, фото наших людей, которые бывали в Ревеле. Других не было. Пусть посмотрят наши друзья, кто из этих семи человек встречался с Воронцовым в «Золотой кроне», – это важно; соображений у наших товарищей много, а фактов, увы, нет…

– Это показать Роману?

– Да. Он знает, через кого все это перепроверить вполне надежно, он тебя сведет с друзьями…

– В случае, если завяжется интересная комбинация, ждать указаний от вас или вы положитесь на меня?

– Мы привыкли полагаться на тебя, но не лезь в петлю.

– Ни в коем случае… – улыбнулся Всеволод. – Я страдал горлом с детства…

К вагону Бокий провожать Всеволода не стал: не надо провожать Максима Максимовича Исаева члену коллегии ВЧК Бокию. Ведь Максим Максимович Исаев не с пустыми руками едет в Ревель, а как член кадетского подполья: стоит ли вместе показываться чекисту и контрреволюционеру? Никак этого делать не стоит – так считали оба они, потому и попрощались в маленькой комнате, где окна были плотно зашторены.


Сначала, как только Никандрова втолкнули в камеру с серыми, тщательно прокрашенными масляной краской стенами, низким потолком и маленьким оконцем, забранным частой решеткой, он начал буянить и молотить кулаками в дверь, обитую листовым светлым железом. В голове еще мелькало: «Как в гастрономии, где разделывают туши».

– Палачи! – истошно кричал Никандров. – Опричники! Собаки! Чекистские наймиты!

Хмель еще из него не вышел. Под утро, прощаясь с Лидой Боссэ и ее липким спутником, которым она явно тяготилась, они заехали на вокзал и там выпили еще по стакану водки, поэтому чувствования Никандрова сейчас были особенно обострены и ранимы. Его и в России тяготило бессилие в столкновении с обстоятельствами; он даже вывел философию, смысл которой заключался в том, что человек – всегда и везде – бессилен перед обстоятельствами, он их подданный и раб. А восстанет – так сомнут и уничтожат. Дома он эту философию выстроил, проживая в мансарде, – на свободе, впроголодь, – но издавая время от времени книжки своих эссе; забытый критикой, но окруженный внимательной заботой почитателей – и паспорт-то он получил от комиссара, который с большой уважительностью говорил о его работах, особенно в области исторических исследований.

В том, что на его крики никто не реагировал, в том, что он ждал совсем другого – звонков издателей, номера в «Савое», заинтересованных звонков ревельских и аккредитованных здесь европейских журналистов, – во всем этом было нечто такое жестокое и оскорбительное, что превратило Никандрова в животное: он упал на холодный каменный пол и начал кататься, рвать на себе одежду, а потом истерика сменилась обморочной усталостью, и он уснул, голодно вырвав желчью и водкой, – ели мало, больше всю ночь пили…

Следователь политической части ревельской полиции Август Францевич Шварцвассер был человек мягкий и сговорчивый. От остальных коллег его отличала лишь одна черта – он был неутомимым выдумщиком и в глубине души мечтал сделаться писателем, автором остросюжетных романов, наподобие Конан-Дойля.

Именно к нему и попали бумаги, отобранные при обыске у Никандрова. Установив, что захвачен на квартире у Воронцова литератор, только-только эмигрировавший из Совдепии, Август Францевич было подписал постановление на его немедленное – с обязательным формальным извинением – освобождение, однако, когда филеры передали своему начальнику данные сегодняшней ночи, следователь призадумался и долго сидел на подоконнике, мурлыча мотив из «Цыганского барона». Задуматься было над чем: во-первых, убит Юрла, проведший весь вечер в обществе эмигрантов и поэтов, один из которых настроен пробольшевистски; во-вторых, Никандров, как выяснилось, был дружен с Воронцовым, который – и это ни для кого не составляло секрета – был лидером боевиков в русской монархической эмиграции; в-третьих, – и это больше всего удивило следователя, – как мог быть столь спокойно выпущен из Совдепии человек, который так дружен с лидером эмиграции. За эмигрантскими лидерами большевики следили особенно тщательно и прекрасно знали не только их родственников, но и всех друзей, а порой и просто знакомых. При этом Август Францевич особо выделил и покойного Юрла, убийством которого пока что занималась криминальная полиция; известный журналист в свое время отбывал каторгу в Якутии за социалистическую, правда несколько национально окрашенную, деятельность; позже, впрочем, отошел от движения, хотя это не мешало ему оказывать помощь – подчас финансовую, самую что ни на есть серьезную – эстонским леворадикальным оппозиционерам…

Идея, сюжет возникали в голове Августа Францевича неожиданно: словно бы появлялся пейзаж на фотографическом стекле, которое опущено в проявитель. Сначала полная белизна, потом затемнение, а после – поначалу осторожно, а затем все более рельефно вырисовывающийся пейзаж; лица Август Францевич фотографировать не любил, ибо всегда, даже за портретом жены, ему виделся тюремный «фас и профиль» и обязательно – отпечатки пальцев, сделанные жирно и неаккуратно.

Сведя воедино – неторопливо и обстоятельно – все известное ему, Шварцвассер придумал довольно стройную и весьма перспективную версию. Он знал уже о визите русского посла к президенту – об этом в секретной полиции узнавали немедленно; он знал, что Литвинов сообщил президенту точные данные о русской эмиграции, и в частности о Воронцове, которого в Москве считали врагом номер один в ревельских русских кругах; сходилось и то, что Воронцов, Юрла и Никандров, отчего-то отпущенный Москвой с легкостью необыкновенной за границу, провели вместе весь вечер накануне загадочной гибели журналиста. И все это прочно базировалось на предписании главы правительства задержать Воронцова и еще шестерых его наиболее близких товарищей, а потом, по прошествии определенного времени, выпустить, предписав тем не менее покинуть в ближайшее же время пределы Эстонской республики.

«Удобная комбинация для ЧК, – воодушевляясь, чувствуя впереди нечто интересное, сложное и запутанное, продолжал рассуждать Август Францевич. – Они внедряют своего человека в самую сердцевину белого движения. Чем Никандров не подходящая для этого фигура? Что ни на есть подходящая. И если я отберу у него подобного рода признание, тогда можно будет продолжить операцию и заявить Москве протест по поводу засылки своих агентов. Мы тогда сможем и впредь отметать все нападки Кремля по поводу белой эмиграции: вы сами ее плодите, а на нас за это валите вину».

Концепция показалась Августу Францевичу до того интересной, что он не стал перепроверять себя: вдохновение – мать успеха, и попросил конвой немедленно доставить к нему арестованного из третьего изолятора.

…Никандрова он встретил обворожительной, несколько даже кокетливой улыбкой, приказал подать чаю с лимоном, посетовав при этом:

– Когда мы входили в состав империи, чай был куда как дешевле и лучше качеством. Сейчас, знаете ли, Альбион дерет с нас три шкуры за индийские сорта, а налогоплательщики бранят за это наше бедное правительство.

Никандров, вперившись яростным взглядом в добродушное личико Августа Францевича, взорвался:

– При чем тут чай?! Я спрашиваю – на каком основании я арестован?! У вас что тут, Совдепия или правопорядок?! Это же возмутительно! Литератора российского швыряют без всякого повода в острог! Мировое общественное мнение удивится, узнав об этом!

– А почему, собственно, мировое общественное мнение должно узнать об этом? От кого?

– От меня! Я не бессловесен! Я литеру умею складывать не только в рапорты – я писать умею, писать!

– Ну, что же… Мне будет в высшей степени интересно читать ваши импровизы. Только на чем станете писать? И чем?

– Да что ж это такое?! Господи, во сне я, что ли?! – закричал Никандров. – Что происходит?!

– Если вы будете продолжать истерику, я прикажу вас посадить в карцер, – по-прежнему улыбчиво сказал Шварцвассер.

– Ах ты, сволочь розовая! – заревел Никандров. – Большевистская собака! Мало вас в Москве – вы и здесь нас терзаете?!

Не соображая уже, что делает, – сказалось нервное напряжение последних месяцев, пока он ждал паспорта, по ночам тоскливо и затаенно отсчитывая минуты и гадая, выйдет или не выйдет, чет-нечет, – Никандров схватил тяжелую чернильницу и швырнул ее в аккуратное, розовое личико маленького человека, сидевшего за столом. Август Францевич едва успел вскинуть руки, и это, вероятно, спасло ему жизнь. Не смягчи он удар – граненое стекло рассекло бы ему висок; а так чернильница оглушительно и до зелени жутко ударила его в лоб, кровь смешалась с черной тушью, Шварцвассер пронзительно закричал, Никандров кинулся к нему, желая помочь, испугавшись того, что сделал, и отрезвел до липкой, потной безысходности.

Вбежавшие коллеги и стражники кинулись на Никандрова, повалили его и начали бить, тупо и бессмысленно, поначалу не больно, из-за того, что било слишком много народу, но потом, связанного, его уволокли в подвал и там изуродовали так, что он поседел и охрип.


«Москва. Кедрову. Передаю краткую запись беседы советника польской миссии Ярослава Ондреховского с посланником Литвы И. Балчунавичасом. По словам Ондреховского, в настоящее время положение Стеф-Стопанского не прочное, поскольку полгода тому назад был назначен новый заместитель шефа второго отдела генштаба бригадный генерал Пшедлецкий. Этот генерал подчеркнуто ставит на первое место в характеристиках незыблемость семейных уз, набожность, трезвость. „Поскольку Стопанский холостяк, жуир, пьяница, который не верит ни в бога, ни в черта, – продолжал Ондреховский, – то его положение в последнее время стало неустойчивым, хотя разведчик он первоклассный, но нового генерала не волнуют таланты, его волнуют характеристики”. Он даже сказал как-то: „Талант нужен в балете, в разведке он либо мешает, либо вредит и всегда настораживает”. Ондреховский считает Стопанского верным сторонником парижской ориентации, хотя в последнее время он несколько раз говорил о том, что русская угроза недооценивается никем на Западе.

Роман».


В Москву Воронцов приехал вечером. Моросил дождь, неожиданно теплый, грибной, с острым запахом прели и горной, синеватой чистоты. Воронцову всегда казалось, что горная чистота имеет свой особый запах – только-только выловленной форели. Он испытал это на Кавказе: они с покойным братом поехали осенью шестнадцатого года, когда Виктор Витальевич после ранения лечился на водах в Пятигорске ловить форель с Корнелием Уваровым, чиновником по особым поручениям при наместнике. Брат и Уваров расположились на траве, много пили, смеялись, а Виктор Витальевич ловил форель: без поплавка полагаясь только на руку и обостренное, с детства очень резкое, зрение. Первая форель оказалась самой крупной. Он подсек ее, рыба прорезала своим трепещущим, алюминиевым, стремительным телом голубоватый воздух ущелья и ударила его по лицу – он не успел подхватить ее растопыренной ладонью. И тогда-то он ощутил этот запах горной, неповторимой чистоты. Запах этот быстролетен, скорее даже моментален: не пройдет и трех минут, как форель потеряет этот аромат ледяного, с голубизною, потока, неба, водопадов…

Беседуя в Ревеле и Париже с господами, которые поддерживали его финансово, Воронцов, естественно, давал понять, что в Москве и Питере у него существует немногочисленное, глубоко законспирированное подполье. Поначалу он говорил так для того, чтобы получить хоть какие-то крохи денег от антантовских скупердяев на разворачивание работы. Люди они были ушлые, и ему приходилось весьма точно, назубок затверживать придуманные им адреса людей, явки, пароли, отзывы. Он считал, что это ложь вынужденная, ложь во спасение. Но постепенно, чем более доказательно он говорил и писал о своем подполье, тем чаще ловил себя на мысли, что он и сам в это уверовал. Причем особенно отчетливо стиралась грань правды и лжи в разговорах с соплеменниками, которых он хотел поддержать этой сладостной ложью близкой надежды. И эта невольная и постепенная аберрация лжи и правды сыграла с ним дикую шутку: он приехал в Москву, по-настоящему веруя, что там сможет опереться на своих верных людей-боевиков, членов подпольной организации. Ему уже было трудно отделять правду от лжи: начав фантазии о подполье, он, естественно, опирался в своих умопостроениях на тех людей, которые, по его сведениям, остались в Москве и Петрограде; он был убежден в высокой честности этих друзей; он считал, что на родине они смогут принести ему значительно больше пользы, чем здесь, в этом затхлом болоте мелких склок и крупных подлостей, – в погоне за куском хлеба и сносным кровом: только в России Христа ради подают, здесь, в Европах проклятых, во всем рацио и расчет, холодный расчет, с карандашом и школьными счетами. Правда, когда Воронцов посетовал на этот чудовищный, жестокий и мелочный, как ему казалось, рационализм, великий князь задумчиво ответил:

– Милый Виктор Витальевич, я понимаю вас… Но может быть, в том-то и трагедия наша, что мы каждому Христа ради подадим, даже лентяю и пьянице, а считать так и не выучились, все на Бога надеялись – вывезет! А? Может быть, это не так уж плохо для государства – уметь считать?.. Пусть за это другие ругают – зато свои хвалить будут…


…На вокзале в Москве было грязно, пол усыпан обрывками бумаг и каким-то странным, тряпичным, ветхим, не вокзальным мусором. Воронцов навсегда запомнил русские вокзалы заплеванными шелухой семечек – в третьем классе, хорошим буфетом – во втором, и скучной, стерильной чинностью – в первом.

«Нету семечек, – отметил он для себя и поиздевался сразу же, – из этого я, несомненно, должен сделать вывод, что голодно сейчас тут, как никогда раньше. Мы всегда норовили увидеть жизнь народа через деталь: на общее времени не хватало…»

Извозчиков не было – всех разобрали, потому что Воронцов шел самым последним, присматриваясь и к тем, кто был впереди, а главное, проверяясь, нет ли сзади шпиков ЧК. Багажа с ним не было никакого – бритву, мыло и помазок он сунул в карман пальто и шел сейчас, как заправский москвич, хотя, впрочем, заметил Воронцов, от москвичей его отличало то, что он не имел портфеля. В Ревеле ему казалось, что портфель, наоборот, сразу же выделит его из толпы – мелочь, а на поверку и не мелочь даже совсем. Раньше-то с портфелями ходили одни чиновники, а теперь мужик правит государством: ну как ему не проявить свое глубокое, внутреннее детство – как ему не пофорсить с портфелем, если даже и пустой он, и ручка отвернута, и замки проржавевшие не запираются…

Воронцов неторопливо пересек Садовое кольцо и пошел в центр: единственный адрес своего старого друга инженера-путейца Абросимова, который ему случайно удалось узнать, был до боли московским, родным – Петровские линии, дом 2, квартира 6. Воронцов рассчитывал переночевать у Абросимова, а потом с его помощью получить две-три верные квартиры, где бы он мог на первое время обосноваться.

Возле «Эрмитажа» он свернул, остановился. Липы «Эрмитажа» громадные, черные от дождя, словно впечатывались в сумеречное, серое небо. В маленькой церковке тихо и скорбно перезванивали колокола.

Воронцов вдруг остановился, прижался спиной к забору, сплошь заклеенному какими-то дурацкими плакатами и объявлениями, вдохнул всей грудью воздух и замотал головой: «Господи, неужели дома, неужели в Москве я, господи?!»

И так стало сладостно, как бывало в раннем, таком невозможно счастливом детстве, когда маменька приходила к нему и он зарывался головой в ее колени, и ее длинные пальцы нежно гладили его ломкую, тоненькую шею, и пахло от маменьки апельсиновым вареньем и горькими духами, и было это так давно, что, возможно, никогда этого не было.


Абросимов открыл дверь сам. Увидев Воронцова, он в страхе шагнул на площадку – грудью навстречу гостю, словно бы прикрывая вход в квартиру.

– Что? – быстрым шепотом спросил он. – Зачем ты? Один?

Воронцов улыбнулся, тронул его за руку, ответил:

– Позволь мне сначала войти к тебе, Геннадий.

– Нельзя. У меня сослуживцы из наркомата…

– Когда они уйдут?

– Поздно. Мы работаем над проектом.

– Переночевать мне у тебя можно?

– Это опасно… Ах, зачем ты пришел, Виктор, я только начал успокаиваться от прошлого! Зачем ты пришел?

– Кто и где живет из наших?

– Я никого не вижу! Я, правда, давеча встретил Веру – случайно, на улице… Она живет на Собачьей площадке, в доме пять.

– У тебя сослуживцев нет, – чеканно и брезгливо, как-то сразу потухнув, сказал Воронцов. – Ты просто боишься…

Он медленно спустился по лестнице, все еще ожидая, что Абросимов окликнет его, бросится к нему со слезами и уведет к себе, и он поймет его, потому что страх ломает человека, и в этом нет его вины – вина только в том, что не можешь перебороть страх, когда ты не один уже, а вдвоем… Но никто его не окликнул, и он услышал, как осторожно лязгнул французский замок, а потом прогрохотал тяжелый засов. «В Москве силен бандитизм, – машинально отметил для себя Воронцов, – про это все говорили». И только выйдя на пустынную, темную улицу, он остановился, потому что понял – Абросимов дал ему адрес его жены. Веры – единственной женщины, которую он любил и которая была его мукой и счастьем; все те другие, с кем сводила шальная, стремительная и жестокая жизнь, проходили мимо – он их не помнил.

И сейчас, по прошествии лет, после того, как они расстались, он не мог отдать себе отчет – кто же виноват в этом. Поначалу он, естественно, был убежден в ее вине. После, встречая других женщин, он все чаще и чаще вспоминал ее и, вместо того чтобы от нее отдаляться, мучительно, до острой боли в сердце возвращался к ней. Он полюбил ее сразу, как только увидел на именинах у тетушки Лопухиной в сентябре, в день поразительный, прозрачно-синий, за городом, в сосновом бору в Назарьине, что возле Николиной Горы.


…Вера жила в большой коммунальной квартире. Он увидел полутемный коридор, телефонный аппарат на стене, две громоздкие детские коляски и большую оцинкованную ванночку, повешенную на большой крюк…

– Ну, здравствуй, – сказал он, нелепо хмурясь, потому что не знал, как ему следует вести себя. – Добрый вечер.

– Здравствуй, – ответила Вера, легко улыбнувшись. Она улыбнулась так, будто они расстались только вчера, а не семь лет назад.

Она не вышла, как Абросимов, на площадку, но и не отступила в сторону, приглашая его войти к ней. Она стояла в дверях и смотрела на него со странной усмешливостью.

– У тебя кто-нибудь есть?

– Вопрос поставлен слишком обще, – ответила Вера.

– За тобой я замечал много великолепных недостатков, – сказал Воронцов, – но я не замечал за тобой пошлости.

– Зайди, у меня есть час свободного времени.

– Где дети?

– В деревне. У бабушки, ей оставили флигелек.

Они вошли в ее маленькую комнату. Здесь была та милая Верина неряшливость, которая подчас раздражала его, и он говорил ей об этом, не щадя ее, а в отъезде, вспоминая, он видел в этой несколько даже детской неряшливости нечто прелестное, шедшее от игры с куклами – от той игры, которая неистребима в женщине.

– Дети похожи на меня?

Вера кивнула головой на стену: там среди картин висели два фотографических портрета – девочка и мальчик с собакой. Воронцов долго разглядывал лица детей.

– Арина похожа на меня больше, чем Петр.

– Может быть… Я как-то стала забывать твое лицо…

Воронцов обернулся: Вера прибирала со стола шитье. Воронцов похолодел: это были розовые и беленькие распашонки.

– Ты замужем?

– Сейчас это не важно… Говорят – «они сошлись».

– И с кем же ты сошлась?

– Я ведь не спрашиваю, с кем ты сошелся.

– С кем бы я ни был – у меня есть дети. Надеюсь, они помнят, что их отца зовут Виктор Воронцов?

Он говорил сейчас жестко, сухо, казня себя за это; он хотел подойти к Вере, упереться лбом в ее лоб и сказать ей про то, что он всегда любил ее и очень любит сейчас и больше всего боится, что тот, другой, кто сейчас с ней, может обидеть ее и что она может потом сломаться: она никогда не знала людей, потому что всегда он был впереди, а она была за его спиной, но он не мог переступить в себе самом какую-то незримую, холодную черту, которая не пускала его сделать так, как того хотело сердце.

– Выпьешь чаю? – спросила Вера.

– Нет. Спасибо. Дети знают своего нового родителя?

– Нет. Пока что нет.

– Ты счастлива с ним?

– Я чувствую себя с ним человеком…

– Он раскрепостил тебя? – усмехнувшись, спросил Воронцов. – Что, из «товарищей»?

– Ты не вправе интересоваться этим. Я же никогда не интересовалась твоими подругами…

– Ты просто устраивала сцены ревности.

– Я тебя очень любила, – ответила Вера и невольно взглянула на большие часы, стоявшие на комоде.

– Как у тебя с деньгами?

– Ты оставил мне тогда… Я меняла твои камни на хлеб…

Воронцов не выдержал – спросил:

– И кормила на мои камни «товарища»?

– Уж не ревнуешь ли ты меня к нему?

– Я лишен ревности, ты это знаешь, – сказал Воронцов, чувствуя, как сердце его стало зажимать тяжелой, густой и горячей болью, понимая, как глупо он сейчас ей врет, и отдавая себе отчет в том, что она великолепно видит по его вопросам, как он ее ревнует.

– Я это знаю, – ответила Вера и снова чуть усмехнулась этой своей странной, незнакомой Воронцову дотоле улыбкой.

– Ну, прощай, – сказал он, так и не присев.

– Прощай, – ответила Вера. – Может быть, ты голоден?

– Я сыт. Спасибо.

«Вот так, – думал он, стремительно вышагивая по улицам – пустым и темным, – вот так. Вот так. Вот так. – Он не мог отвязаться от этого проклятого „вот так“ и поэтому шагал все быстрее и быстрее. – Все кончено… А любил я ее лишь. Одну. Всю жизнь. А сейчас люблю еще больше, чем раньше. И, наверное, во всем том, что случилось, виноват один я, потому что всегда виноват сильный. Но сейчас она оказалась сильнее меня. Почему же тогда, в те годы, что мы были вместе, она была такая слабая? Почему она тогда не была такой? Или она слепо верила в нашу любовь и ей казалось унизительным быть сильной для того, чтобы охранить ее ото всего – и от меня тоже? Сейчас я вернусь к ней, – вдруг понял он, остановившись. – Я пристрелю этого ее „товарища“, который жрал мой хлеб. И уведу ее с собой. Вот так».

А Вера лежала на кровати, уткнувшись головой в жесткую маленькую подушку, и плакала, потому что, увидев Воронцова, она поняла, что всегда, все эти годы ждала лишь его одного, а сейчас должен прийти Андрей – ровный, влюбленный, приветливый – и будет подробно рассказывать ей о прожитом дне и о том, как виделся со своей дочкой на квартире у дяди Натана, и о том, что сегодня говорили на кафедре после посещения антикварного мебельного магазина; и все это стало сейчас так невыразимо горько Вере, что она, накинув пальто, выбежала на улицу, чтобы найти Воронцова, но никого на улице не было. Шел дождь – теплый, весенний, и пахло промозглой сыростью.


На Арбате, возле ярко освещенного кафе, Воронцов остановился. В запотевших, слезливых окнах метались тени лакеев. Слышно было, как кто-то из посетителей затягивал старинную казацкую песню, но, видимо, «певец» был безголосым, потому что он немилосердно фальшивил, замолкал, чтобы вскорости начать сызнова.

Воронцов толкнул дверь ногой и вошел в кафе. Пахло жареным мясом, луком и пивом из свежеоткупоренных бочек. Возле металлической гофрированной печки было два места за маленьким столиком. Воронцов спросил старика, сосавшего пиво из длинного стакана:

– Вы позволите?

– Позволю, – буркнул тот, – я все готов позволить.

Воронцов притулился к печке спиной, закурил. Он чувствовал, как его знобило, но думал, что это нервное. Если простуда – он должен был бы простудиться там, на границе, когда попал в яму с водой, а потом спал в мокром стоге, но нет – он чувствовал себя все эти дни хорошо, до встречи с Верой.

«Это из-за нее, – подумал он, – просто я переволновался, оттого и знобит. Ничего, сейчас выпью и отойду».

Он долго ждал полового, а потом окликнул пробегавшего мимо человека:

– Пст!

Тот остановился, словно взнузданный, и ответил:

– Я вам не «пст», а гражданин официант!

Воронцов смешался.

– Простите, друг мой… – нашелся он внезапно. – Пошутить нельзя по-старорежимному?

– В другой раз, – примирительно и удовлетворенно, с какой-то долей покровительства, заговорил лакей, вытирая вонючей тряпкой столик, стряхивая при этом крошки на колени Воронцову, – в другой раз надо осмотрительней… Я-то отходчивый, а иной сразу за фалду и в милицию. Чего изволите?

«Все-таки „чего изволю“, – отметил Воронцов и захолодел от гнева, – значит, еще не все потеряно, если „чего изволите“…»

– Водки, стакан пива и кусок мяса, – попросил он.

– Мясо с лучком будем делать?

– С лучком.

– Поджарить или с кровушкой?

– С кровушкой.

– А из закусочек?

– Что у вас есть?

– Ветчина есть, окорок давеча подвезли с Угодского Завода… Рассыпчатую картошечку можно предложить с селедочкой…

– Картошечку дайте. Без селедочки.

Лакей присел, словно в книксене, и резво потрусил на кухню.

Старик, что был рядом, хмыкнул, передразнив:

– С кровушкой, селедочку, ветчиночка…

Воронцов ничего не ответил, только осторожно, чуть заметно улыбнулся: он понял, что здесь сейчас ему надо заново изучать «правила хорошего совдепского тона». Погибнуть на мелочи ему не хотелось – он не имел на это права; игра, которую он задумал, предполагала жизнь, но не смерть.

– Издалека? – продолжал старик.

– Издалека.

– Как там? Тоже полегчало?

– Да… в известной мере…

– Что понимать под «известной мерой»?

Воронцов озлился: «Приказал бы я тебя вышвырнуть прочь в мои-то времена, когда мы Россию бранили и жаждали британского демократизма. Добранились – сиди и отвечай, Виктор Витальевич. Все мы бранили, только Вера никогда ничего не говорила – умней всех нас она, потому что женщина…»

– Хлеба вдоволь? – не унимался старик. – Молоко появилось?

– Есть хлеб, – сухо ответил Воронцов. – Простите, но я очень устал.

– Усталым нечего делать в питейных заведениях – дома надо лежать.

Воронцов не выдержал:

– Тем не менее позвольте мне посидеть молча: я плохой собеседник, когда устаю.

– С чего вам уставать, сударь, – руки-то у вас служивые, чистые. Ваша усталость как раз и требует беседы. Тот, кто молотом машет в кузне, тот к печке тащится, чтобы спать… А вы сейчас, прошу извинить, не о постели думаете, а о бабе в оной… И причем не о своей, но о чужой, что помоложе.

– Я велю сейчас вывести вас отсюда.

Старик беззубо, тихо рассмеялся. Облизнув острым, синеньким языком толстые губы, спрятанные под пегими усами и бороденкой, он погрозил пальцем Воронцову и шепнул:

– Ни-ни, барин! Ни-ни…

Воронцов испытал какую-то безразличную, далекую усталость. «Это судьба, – подумал он. – Мне в детстве такие старики снились перед единицей в гимназии».

– Ну, барин. Ну, еще что?

– Это хорошо, что вы не стали ерепениться. Меня-то не помните?

– Не помню.

Лакей принес Воронцову водку в графинчике, пива и кусок шипучего мяса, обложенного мелкими желтыми картофелинами.

«Рассыпчатая картошечка, – снова безразлично подумал Воронцов, – врут в глаза и не боятся…»

– А я вас помню, – понизив голос, сказал старик. – Нет, по фамилии не помню; по лику помню: я швейцаром был в Английском клубе. Вы туда приезжали… И с Немировичем приезжали, с народным артистом, и с покойником Мамонтовым…

«И это в первый же день, – отметил Воронцов, разрезая мясо. – Никандров высмеял бы меня за такой сюжет».

– Обознаться не могли?

– Не мог… Водочкой угостите?

– Наливайте.

Старик шумно выпил пиво с водкой и спросил – теперь уже не юродствуя, а деловито, оценивающе:

– Девочка не нужна? Хорошие есть девочки – с комнатками, в частных домах, так что лишних людей не будет, да и запоры хороши, если, не ровен час, проверка.

– Значит, в ливрее стояли? В услужении у кровопийц?

– Проверяете вы меня ловко… В ливрее ж разве кто стоял в Английском клубе? В сюртуках, только в сюртуках…

– А что ж милицию не зовешь? Награду за меня уплатят…

– У нас за это наград не платят… Третье отделение платило, а тут лишь грамоту на глянце… Значит – не обознался я… У меня глаз цепкий… Вы-то нас никого не помнили, а мы вас всех до одного – как во сне видим…

– Гражданин официант, – попросил Воронцов пробегавшего мимо лакея, – еще два графинчика.

– И пива, – подсказал сосед.

– А вам? – спросил лакей. – Пивка повторим?

– Нет. Мне не повторяйте.

«Может, заснет, – тоскливо подумал Воронцов. – Налить бы побольше, чтобы уснул. Тогда и уйти. Ведь начнет в спину кричать, животное…»

Но старик не уснул. Он поднялся первым и предложил:

– Пошли, мил человек. Я всю жизнь бездомным прожил – бездомного за версту вижу. Москва нынче бездомных не любит и примечает быстро. Пошли.


Он привел Воронцова в маленький домик на Плющихе, прилепившийся к крутому склону горы, спускавшейся к Москве-реке; было в этом домике темно, дверь отворила подслеповатая старуха и сразу же ушла за тонкую фанерную дверь и там – Воронцов слышал это отчетливо – пробормотала:

– Эх-эхе-хе, тяжелы грехи наши тяжкие…

Старик открыл дальнюю – в углу – дверь и подтолкнул Воронцова в спину:

– Я тут, рядышком. Что надо – кликните, я мигом.

Девушка спала на узенькой софе, укрывшись пледом. Воронцов стоял не двигаясь, прислушиваясь к тому, закроет старик входную дверь на засов или уйдет. И лишь когда скрипуче грохнула щеколда, а потом прогрохотал засов, он выдохнул и медленно осмотрелся. Окно было низкое, закрытое ставнями. Воронцов на цыпочках подошел к ставням, осторожно открыл крючок и выглянул на улицу: окно выходило в густой сад. Голые ветви сирени упирались в стекло.

Воронцов вернулся к двери, запер замок, ключ положил в карман; снял казакин, свернул по-походному, положил возле двери и лег на него, как на подушку, хрустко и длинно вытянувшись.

– Между прочим, – чуть хрипловатым голосом сказала проститутка, – червонец обязаны уплатить – так или иначе.

– Сейчас?

– Можно утром.

– Когда кончится мое время?

– У вас что – нет документов?

– Почему… Есть… Я поссорился дома…

– Не врите. Дед таких не приводит.

– Кто он, между прочим, этот ваш дед?

– Покойный грешник в улучшенном издании.

Воронцов сел. С неожиданным интересом посмотрел на девушку: она лежала, по-прежнему отвернувшись к стене.

– Тебя как зовут? – спросил он.

– А вас?

– Меня зовут Дмитрий Юрьевич…

– Значит, Митя… Маленькое имя, – заметила девушка, – вы уж извините, но мне вас по имени-отчеству называть неудобно: тех, кто с тобой спит, надо называть по имени – я пытаюсь камуфлировать распутство чувством…

– Бред какой-то, – пробормотал Воронцов, увидав громадные синие глаза, густые черные волосы, прекрасного овала лицо, – да вы тут что, все – умалишенные?

– Все, все… Вы, мы, я… Водки не принесли?

– Нет.

– Попросите деда. Это дополнительная такса: за раздельную кровать.

Старик принес водку в грязной, зеленоватого цвета бутылке с отколотым горлышком.

– Сала подай, – сказала девушка.

– Сало кончилось, Анна Викторовна.

– Что у тебя еще есть?

– Хлеб.

– Принеси хлеба.

– Может, сбегать поискать чего на Брянский?

– А что ты там найдешь?

– Там начали пирожками торговать с ливером.

– Дайте ему денег, Митя, пусть он принесет пирожков.

Воронцов достал из бокового кармана пачку денег и протянул старику червонец.

– Сейчас я обернусь, – сказал дед, – мигом.

Когда старик ушел, Анна Викторовна поднялась с софы; была она высокая, тонкая, сложена великолепно, по-английски.

– Без закуски пьете? – спросила она, подойдя к столу.

– По-всякому пью.

Она разлила водку по стаканам и медленно выпила свой – тяжелыми, слышными глотками.

– Пейте, Митя. Сивуха, правда, но гнали ее из хлеба.

Воронцов отошел к окну, отворил ставни. Пламя керосиновой лампы отражалось в стекле ладонями молящейся богоматери.

– Кто вы и почему вы здесь? – спросил Воронцов.

– Ну, это неинтересно.

Он подошел к столу, налил себе водки, выпил залпом, близко заглянул ей в лицо. Глаза у нее были громадные и совсем неподвижные, словно у слепой.

– Что, раздеваться? – спросила Анна Викторовна.

Он наклонился к ней, взял за уши и, закрыв глаза, начал искать ее губы.

– Погодите, дайте же раздеться.

– Не надо, – сказал Воронцов и медленно отошел к окну.

Он стоял, повернувшись к стеклу, и видел, как ладони молящейся затрепетали, а потом взлетело что-то большое и белое, и он понял, что женщина постелила простыню. А потом он услыхал шуршание ее юбок и тихий скрип софы.

– Только разденьтесь, – сказала она, – я ненавижу, когда в кровати лязгают ремнем.


– Спите, милый, – шепнула Анна Викторовна, – вам надо поспать, я вижу, как вы устали…

Вера, только-только на эти минуты покинувшая его, вдруг снова поплыла в глазах, и стало ему до того вдруг гадостно и плохо, что он подумал: «Надо все это кончать. Винить некого. Себя разве? А толку что?»

Анна Викторовна почувствовала, что он хочет подняться, еще до того, как он откинул плед. Она тесно прижалась к нему, обняла хлысткими руками за плечи.

– Побудь рядом, – шепнула она, – еще немного побудь рядом… Что тебе? Папиросу? Я принесу. Лежи.

– Спасибо. Я возьму сам…

– Лежи, – повторила она еще тише и, закрыв глаза, стала целовать его плечи, грудь, шею. – Сейчас я принесу тебе папирос и налью водки. Ты сейчас хочешь выпить водки, да?

– Да.

Она поднялась, улыбнулась ему:

– Можно, я подниму твой казакин? Мне холодно… Я его накину…

– Пожалуйста… Только он грязный…

Анна Викторовна подняла с полу его казакин, накинула на свои острые красивые плечи, загнула рукава.

– Тебе зажечь спичку?

– Спасибо. Я сам.

Она протянула ему пачку папирос. Медленно размяв папиросу, он закурил. Когда он начал обшаривать глазами, куда бросить сгоревшую до половины спичку, глаза его натолкнулись на матовую дырку пистолета: Анна Викторовна стояла у него над головой и целила в лоб.

– Положи это, – попросил он, – он настоящий.

– Я знаю, – ответила она. – Если вы двинетесь, я продырявлю вам лоб. Он у вас без морщин, красивый. Камни где? Золото?

«Домик стоит на отшибе, рядом река и вокзал – паровозы гудят – никто ведь и не услышит ничего. Ну и ладно, может, к добру это. А патрона в патроннике нет, я ж его на всякий случай в ствол не загонял…»

Он поднялся, Анна Викторовна отскочила в угол и нажала курок. Жестко лязгнула сталь. Он прыгнул к ней и ударил сцепленными ладонями по голове, прямо по темени. Склонившись над женщиной, он взял из ее рук пистолет, загнал патрон в ствол и поднялся. Замер, потому что услышал в коридоре тихие шаги нескольких человек. Прижался к маленькому шкафчику, успев подумать, как это нелепо и смешно со стороны: голый граф Воронцов с пистолетом в руке в конуре у проститутки, которая работает на банду. Угол шкафа скрывал его. Он вжался еще теснее, и в это время пламя лампочки затрепетало. Дверь бесшумно отворилась, и он увидел высокого парня с дегенеративным, слюнявым лицом. В руке он держал топор, а за ним Воронцов успел увидеть глаза старика и кого-то еще, третьего. Не раздумывая, он выстрелил три раза. Детина упал молча, старик тоже – видимо, пуля легко прошла через фанерную стенку, а третий, невидимый Воронцову, тяжело упав, грязно заматерился.

– Тихо! – прикрикнул Воронцов. – Будешь выть – добью. Пистолет брось в дверь.

– Да нету у меня пистоля!

– Что у тебя есть, – повторил Воронцов, – кидай в дверь.

К ногам Анны Викторовны упала финка – лезвие было очень длинное, таким егеря свежевали лосей: Воронцов даже ощутил запах сосны, которым отдавало, когда егеря отбрасывали собакам теплый ливер.

Подняв нож, он вышел в коридор. Раненый смотрел на него мутными, круглыми глазами, прижимая ладонью печень. Воронцов подошел к входной двери, заложив засов, посмотрел в каморку старухи. Та спала, громко храпя: со стоном и долгими замираниями – Воронцов боялся, когда так храпели, – кучер пугал его в детстве.

– Ползи в комнату, – сказал Воронцов раненому, но тот отвалился на локоть. В уголке рта у него появилась кровь.

Воронцов вернулся в комнату; Анна Викторовна по-прежнему сидела, прижавшись к стене.

– Болит голова? – спросил он, одеваясь.

– Вежливы вы…

– Это лучшая форма лицемерия – вежливость-то…

– Пристрелите?

– А что мне остается делать?

– А его?

– Он и так умрет.

– Только в спину не стреляйте.

– Я в спину никому еще не стрелял, даже шлюхам.

Анна Викторовна оделась.

– Перед смертью хочу сказать, что вы были великолепны.

– Когда? В кровати или позже?

– Все время. Я никогда не вру, – нахмурилась она, увидев усмешку Воронцова. – Никогда. И поэтому я хочу вам помочь. Отодвиньте софу. Не бойтесь, у меня нет оружия.

– Почему вы решили, что я боюсь?

– Потому что вам надо стать ко мне спиной…

Воронцов отодвинул софу. Там был люк подпола, задраенный по-морски, накрепко.

– Поднимите люк, там каменный подвал, о нем никто не знает. А в подвале – ход: мы туда утаскивали всех – чтобы не было улик. Вам разумнее убить меня там. Выстрела не слышно.

– Выпить хотите? – спросил Воронцов, устало опускаясь на стул. – Тогда наливайте.

– Господи, – прошептала она вдруг, – господи, почему вас бог так поздно послал?

– Где деньги и ценности?

Анна Викторовна сильным движением – тренированно-гимнастическим – поставила софу «на попа», отвернула две ножки. В одной были трубочкой спрятаны деньги, а вторую ножку она тихонько развела на две половинки, и на стол посыпались бриллианты.

– Откуда? – спросил Воронцов.

– Фаддейка бил тех, кого мне дед приводил.

– Один работал? – быстро спросил Воронцов: он понял, что сейчас случай, дикий случай – если она ответит, что он работал в паре, он получит человека, нужного ему сейчас, как никто другой.

– С братом.

– Где брат?

– В Посаде… Запой у него. Олег – божий человек.

– На, дорежь, чтоб не мучился, – сказал Воронцов, протягивая ей финку.

Анна Викторовна взяла финку и пошла в коридор. Воронцов пошел за ней следом. Фаддейка еще дышал.

– Куда бить?

– Куда хочешь – можно в шею.

Она ударила Фаддейку в шею и – Воронцов следил за этим – не зажмурилась, только скулы зацепенели.


Через полчаса они сбросили тела в подвал и ушли вместе. Ночь провели на Брянском вокзале: он спал у нее на коленях, а она сидела, все время улыбаясь, и гладила его лицо, и глаза ее не были прежними, усталыми, неподвижными: они – жили…

Под утро Анна Викторовна разбудила Воронцова:

– Олег, Фаддейкин брат, знает про наш подвал. Я сейчас вернусь – вы смотрите на Москву-реку, все поймете.

Через полчаса на другом берегу реки вспыхнул пожар: Анна Викторовна подожгла дом, облив его керосином с трех сторон. Сухое дерево вспыхнуло ярко и желто в зыбких рассветных сумерках.

10. Человек и закон

Председатель Московского ревтрибунала Тернопольченко[20] был человек одинокий, замкнутый и нелюдимый. На собраниях он выступать не любил, процессы вел хмуро, непреклонно, впрочем, порой принимал неожиданные решения: оправдывал людей, казалось бы, обреченных, и, наоборот, брал под стражу в зале трибунального заседания свидетелей по делу – на первый взгляд ни в чем не повинных. Когда его как-то спросил об этом правозаступник Муравьев, председатель ответил в обычной своей медлительной манере:

– Я в решениях нетороплив, но сугубо надежен. Вы вправе опротестовать мое решение, если опровергнете вот эти строчки на страницах дела, – и он протянул Муравьеву три толстых тома с закладками. – Извольте ознакомиться.

Как-то прокурор Крыленко[21] сказал о нем:

– Чертовски талантливый юрист, но бесконечно чувствительный – он терзается, когда выносит приговор.

Лишь Крыленко знал по временам подполья, что Тернопольченко, тогда студент Киевского университета, эсдек, проданный охранке своим ближайшим другом, стрелялся в ссылке и его чудом выходили: один из ссыльных, эсер Гойхберг, был медик, он и спас его.

Через десять лет дело Никодимова, Рогалина и Гойхберга попало к Тернопольченко. Он запросил себе отвод, но Карклин ему в этом отказал. Перед началом заседания трибунала Тернопольченко, откашлявшись, спросил у подсудимых:

– Есть ли у кого отводы к составу трибунала?

Отводов ни у кого не было. Гойхберг только все время смотрел на Тернопольченко, и губы его кривила горькая усмешка.

– В таком случае, – сказал Тернопольченко, – я должен дать себе самоотвод, поскольку Гойхбергу обязан жизнью, а по материалам дела этот подсудимый заслуживает расстрела.

Когда Гойхбергу вынесли приговор – десять лет тюремного заключения, – Тернопольченко пошел на базар, продал свои часы, купил на эти деньги сапоги и сала, пришел в тюрьму – в день официально разрешенных свиданий – и передал все это Гойхбергу.

– Спасибо тебе, Нестор, – сказал Гойхберг, – я знаю, что жизнью тебе обязан, не то что сапогами.

– Если бы я судил тебя, Рувим, – ответил Тернопольченко, – я бы приговорил тебя к расстрелу…

– Ты это говоришь с полной мерой ответственности?

– С наиполнейшей.

– Но это же страшно, Нестор.

– Может быть. Но это правда.

Через месяц после этого он получил телеграмму с Полтавщины от отца: «Мать и сестры умирают с голоду. Помоги чем можешь»; Тернопольченко пошел к наркомюсту Курскому.

– Дмитрий Иванович, я понимаю, что обращаюсь к вам с просьбой противозаконной, но больше мне обратиться не к кому. Вот, – он положил на стол наркома телеграмму. – Может, мне два оклада бы выдали наперед?

– Я думаю, это возможный путь, – ответил Курский. – А как же вы сами продержитесь?

Тернопольченко усмехнулся:

– У меня есть метод. Мы, когда жили в ссылке, коммуну организовали. Купили картошки и разложили ее на тридцать кучек, по пяти штук на день. Сала купили – из расчета добавлять по куску в жарку, чаю и по шесть сухарей. А на остальные деньги литературу выписывали.

Он отправил в деревню две свои зарплаты. Отец ответил: «Купил на твои деньги два фунта свинины, десяток яиц и полпуда картофеля, может, до лета не умрем. И на том родительское спасибо, отплатил за нашу любовь и ласку. В обиде на тебя не пребываем, хоть и знаем твой пост».

Письмецо это, свернутое в треугольник – клея у отца не было, – пролежало три дня в секретариате трибунала: почерк у старика был неразборчивый. А когда, промусолив насквозь письмо, поняли, что это пишет отец Тернопольченко, по трибуналу пошли разговоры, и смотрели на него люди с высокой почтительностью и жалостью, а некоторые с жестоким недоумением. Пробежав письмо, Тернопольченко сунул его в карман гимнастерки, словно бы забыл о нем, но вечером заглянул к экспертам:

– Кто выручит стаканом спирта? Деньги отдам через три месяца.

Эксперт Мануйлов[22] налил ему стакан.

– Как ты думаешь, Мануйлов, когда у человека начинается старость? – спросил Тернопольченко, выпив.

– Я думаю, первые признаки проявляются годам к сорока…

– Неверно говоришь, товарищ Мануйлов. Стареть мы все начинаем с первым криком, в миг рождения. Важно определить момент, когда процесс этот наиболее интенсивен… Я, сколько себя в детстве помнил, всегда о смерти думал – очень помереть боялся. Помню отчетливо, знаешь ли, летний жаркий день, стрекозы летают по лугу… А луг рыжий, выгорел под солнцем. И кузнечики еще там были с синими крылышками… И так стало мне вдруг страшно, что умру и темно будет и никогда больше кузнечиков этих самых не увижу, что заплакал я – вроде бы, знаешь ли, даже истерика у меня тогда была… Найти бы этот проклятый период, когда человек обрушивается в старость… Мне кажется, знаешь ли, что в старости человек уж больше не стареет: он после какого-то времени консервируется и таким умирает… Чем больше мы страшимся постареть, тем стремительнее стареем, Мануйлов.

Вот к этому человеку, к Нестору Тернопольченко, и пришел в одиннадцать часов вечера странный посетитель.

– Добрый вечер, я к вам с разговором.

– Кто вы?

– Позвольте мне пока что себя не называть…

– Я не могу говорить с человеком, не зная его фамилии.

– Моя фамилия Сорокин, я работаю в военведе. Дело, с которым я пришел, необычное, поверьте мне – иначе я бы и не посмел, товарищ Тернопольченко, к вам обратиться.

– Слушаю вас…

– Товарищ Тернопольченко, тут арестован МЧК паренек, Белов Григорий… Он мне не сват и не брат, просто парню только-только сровнялось двадцать… Работал он в Гохране и совершил хищение – взял там часы какие-то, браслетки, не зная их ценности, не понимая, как это жестоко по отношению к нашей республике… Я помню ваше дело по обвинению работников Главтопа: вы приговорили их к расстрелу, но сами же обратились во ВЦИК с ходатайством о помиловании – в силу того, что преступление совершено несознательно, а двое обвиняемых по делу тоже были совсем молодые люди.

– Ну, и чего же вы хотите от меня?

– Если вы спасете жизнь Белову, тогда его родные передадут вам двадцать миллионов рублей. Я могу от их лица гарантировать тайну: про это будут знать только вы и я.

– Почему вы решились обратиться с таким предложением?

– Я помню дело Главтопа… Ваш самоотвод с эсерами… Так может поступать только честный и добрый человек…

– Честный и добрый человек, – задумчиво повторил Тернопольченко. – А деньги будут давать по частям или сразу?

– Вам я готов передать деньги до суда.

– Кто ваш начальник?

– А что?

– Мне тоже надо о вас выяснить кое-что… Я ж не могу верить вам – за ясные глаза и лестные предложения. Вы у кого в военведе работаете?

– У Лихарева.

– У Игната Лихарева?

– Нет, у Василия Егоровича…

– Как он поживает?

– Спасибо, хорошо…

– Ну, ладно, – поморщился Тернопольченко, – хватит тут разыгрывать водевили. Есть оружие – кладите на стол, я вас арестовываю.

– Не шантажируйте меня, – быстро сказал Сорокин и поднялся.

– Сядьте. Напротив в квартире живет зампред МЧК Лосев – я его крикну, если решитесь бежать.

Сорокин достал пистолет и навел его на Тернопольченко:

– Я выстрелю, коли вы не позволите мне уйти.

– Уйти я вам не позволю, а выстрелить в меня, знаете ли, не так уж трудно. Но бежать отсюда не сможете, тут дом странный: говоришь негромко – все звуки резонируют. Видимо, архитектор был с музыкальным бзиком. Давайте, давайте оружие, – повторил Тернопольченко и, поднявшись с табурета, пошел на Сорокина.

– Отойдите! Я сейчас нажму курок!..

– Да бросьте вы, знаете ли, – поморщился Тернопольченко и сильно рванул на себя пистолет, опустив его предварительно дулом вниз. Вынул обойму, бросил ее на стол и, повернувшись к Сорокину спиной, сел к телефону.

– Мессинга мне, – сказал он в трубку. – Нет? Ладно, тогда присылайте пару ваших, я вам передам арестованного.

Тернопольченко обернулся к Сорокину:

– Ваша должность? Только не лгите: Лихарев, у которого вы якобы работаете в военделе, уже пять месяцев как в Туркестане.

– Я – секретарь ревтрибунала Балтийской железной дороги.

– Кто председатель?

– Прохоров, Павел Константинович…

– Вы юрист или по назначению?

– По назначению…

– Законы о взяточничестве знаете?

– Зачем вы конвой вызвали? Неужто нельзя просто отказать?

– Зло прощать нельзя, Сорокин. Можно прощать слепой случай, глупую неосторожность. Зло – продуманное, грязное, чужое – прощать нельзя. Иначе революцию предадим.


«Я, Сорокин Валерий Николаевич, по существу поставленных мне вопросов могу показать следующее: в течение недели ко мне на работу звонила неизвестная, умолявшая о встрече. Сначала я отказывался от общения с ней, однако потом, решив, что такой отказ бессердечен, согласился увидаться. Ею оказалась молодая женщина, которая плача рассказала мне об аресте ее любимого, молодого человека Белова Григория, работника Гохрана. Она умоляла спасти жизнь ее возлюбленному и сказала, что, если я смогу поговорить с председателем трибунала Тернопольченко, она и отец арестованного пойдут на любые траты, чтобы отблагодарить за спасение жизни жениха и единственного сына. Я от неизвестных никаких денег не получал и к Тернопольченко пошел, движимый единственно чувством человеколюбия, о чем сейчас сожалею и проклинаю свою минутную слабость. С молодой женщиной, имени которой не знаю, я встречался возле кино „Арс“ два раза. Адрес ее мне неизвестен. Записал собственноручно.

Сорокин».


Мессинг подчеркнул красным карандашом строчку: «движимый единственно чувством человеколюбия, о чем сейчас сожалею», посмотрел на Сорокина, сидевшего перед ним на стуле, и прочитал:

– «Человеколюбием, о коем сейчас сожалею…» Как у вас могла рука подобное написать, а?! Значит, когда вы подписывали смертные приговоры контре, спекулянтам и взяточникам, – вы были злодеем, а вот решили быть человеколюбцем – и попались! Так, что ли?!

– Дайте пистолет, товарищ Мессинг. Позвольте мне достойно уйти. Нет сил терпеть все это, сил нет…

– Ах, вот даже как?! Пистолет дать?! Может, саблю для харакири? Скажи на милость – напакостил, и пистолет ему подавай, руки на себя наложить хочет.

Мессинг еще раз перечитал показания Сорокина, аккуратно сложил листки бумаги и сунул их в папку.

– Больше ничего не припоминаешь?

– Написал бы.

– Ах, Сорокин, Сорокин… Дурашка… Придумал бабу беловскую. Нет у него никакой невесты, он по шлюхам таскался, Белов-то… Очную ставку сейчас с ним получишь: он тебе выложит про невесту, Сорокин, глаза б мои на твою поганую морду не смотрели…

– Не мог этого Белов показывать, не мог, товарищ Мессинг!

Мессинг позвонил по внутреннему телефону и попросил:

– Приведите ко мне Белова.

– Какой смысл в очной ставке? – вздохнул Сорокин. – Я его и в глаза-то ни разу не видел.

Они закурили. Мессинг молча разглядывал Сорокина, его красивое сильное лицо с высоким лбом и хрящеватым носом. Сорокин смотрел себе под ноги и курил не затягиваясь, только набирая помногу дыму в рот; щеки его при этом надувались, и казалось, что он собирается пускать мыльные пузыри.

– Дети есть?

– Да.

– Много?

– Один.

– Сколько ему?

– Два годика.

– Жена работает?

– Да.

– Где?

– На вокзале.

– Что делает?

– Кассир.

Конвоир ввел Белова и спросил:

– Товарищ Мессинг, мне выйти или присутствовать?

– Выйдите… Садитесь, Белов. Этого человека вы знаете?

– Нет.

– Ладно. Теперь вот что… Как звали вашу невесту?

– Я уже показывал, гражданин Мессинг, что невесты у меня нет. На кой они, невесты, в наше-то время? Они теперь сразу норовят ребенка на шею навесить.

Белов истосковался в одиночке без человеческой речи, и поэтому сейчас им владело желание слушать, смеяться, отвечать, задавать вопросы – только б не гнетущее постоянное молчание.

– Мне один говорил, – продолжал он, торопясь и сглатывая гласные, опасаясь, что его перебьют, – что в семейной жизни надо обязательно иметь парочку подруг помимо жены: тогда на свою больше тянет. А разве жена это поймет? Теперь для них свобода – как что, так сразу по мордам, а управу разве сыщешь?

– Хватит, Белов, – поморщился Мессинг.

– Так мне ж это взрослые говорили!

– Стоп, – перебил его Сорокин, – погоди, Белов. Тебе фамилия Прохоров что-нибудь говорит?

– Нет. Ничего не говорит…

– Никогда такой фамилии не слыхал?

Мессинг напрягся – он видел, как что-то сломалось в лице Сорокина после откровений Белова. Лицо его сейчас изменилось до неузнаваемости – заострилось, нос стал еще длиннее, и явственно обозначились впадины возле висков, как у стариков.

– Прохоров? У нас в деревне был Прохоров. Дядя Костя, часовых дел мастер.

Сорокин откинулся на спинку стула:

– Пусть его уводят, товарищ Мессинг, я буду давать показания. Пусть только его уведут.


«Председатель Трибунала Балтийской дороги, мой прямой начальник Павел Константинович Прохоров, неделю назад сказал, что арестован Григорий Белов, работник Гохрана. Он сказал, что друзья беловского отца – заведующий обувным отделом магазина Шмельков и его сотрудница, девица Клейменова, двадцати одного года, судя по всему, легкого поведения, предложили сорок миллионов за жизнь Белова Григория. Прохоров попросил меня обратиться к Тернопольченко, испытывавшему материальные трудности, с предложением не выносить Белову расстрел, а дать принудительные работы любого срока. За что Прохоров предложил мне назвать Тернопольченко сумму в двадцать миллионов рублей. „Остальные деньги, – сказал он, – разделим поровну: десять мне, десять – тебе“. После этого я отправился к Тернопольченко, движимый корыстью и подлостью, а там был товарищем Тернопольченко арестован и не нашел в своей черной душе сил покончить с собой там же, не обрекая на позор честное имя жены и сына. Готов помогать следствию во всем, не уповая ни на какое снисхождение.

Сорокин».


Мессинг два раза перечитал это показание, написанное Сорокиным здесь же, в кабинете, и, подвинув ему телефон, сказал:

– Сейчас позвонишь к Прохорову и скажешь, что захворал и поэтому не вышел на работу. Телефон помнишь?

– У нас один.

– Сорокин, больше ничего не осталось за тобой?

Сорокин отрицательно покачал головой.

– Сможешь позвонить к Прохорову или передохнешь?

– Смогу.

– Звони, – сказал Мессинг и поднял трубку параллельного аппарата.

– Константиныч, – сказал Сорокин простуженным голосом, – я тут прихворнул, сегодня не выйду…

– А что с тобой?

– Горло прихватило, температура…

– Я к тебе заезжал – тебя не было…

Мессинг метнулся взглядом к Сорокину. Тот чуть прикрыл веки: мол, все в порядке, не волнуйтесь.

– Так я у Розы…

– У какой?

– Из потребсоюза.

– Как позвонить к тебе?

Мессинг прикрыл трубку ладонью и прошептал:

– 2-54-4. Телефон соседей…

– Это у соседей, – повторил Сорокин. – 2-54-4…

– Ага, спасибо… Теперь это… Ты был?

– Был.

– Фу, слава тебе господи… Я уже тут извелся… Ну как?

– Все в порядке…

– Да что ты говоришь?! Ну, поздравляю, Сорокин, от всего сердца поздравляю! Может, мне подъехать сейчас к тебе?

Мессинг быстро замотал головой.

– Сейчас не стоит, – ответил Сорокин, – я тут тайком, – добавил он, понизив голос. – Завтра…

Мессинг снова шепнул:

– Спросите, когда он может привезти деньги…

– В какое время? Когда тебе удобнее, чтобы я завернул?

– Что? – не понял Сорокин прохоровского вопроса, потому что напряженно смотрел на губы Мессинга.

– Я говорю – когда завтра к тебе подъехать?

– Вечером, часам к семи, и деньги захвати – двадцать миллионов…

– Ты с ума сошел, по телефону! – понизив голос, сказал Прохоров. – В своем уме или от счастья сдвинул? Адрес давай…

– Мерзляковский, – прошептал Мессинг, – дом четыре, квартира семь, три звонка.

– Мерзляковский, четыре, квартира семь, три звонка.

– Ну, я подъеду…

Мессинг снова шепнул:

– Не раньше семи. И с товаром…

– К семи, – повторил Сорокин. – И с товаром…

– Понял, – ответил Прохоров. – До завтра.

Мессинг рывком поднялся со стула, вызвал помощников и сказал им – при Сорокине, – словно забыв о нем:

– Поднимите людей по тревоге! Выделить опергруппу для наблюдения за предтрибунала Балтийской дороги Прохоровым. Ух, сволочь, ух, трибун! Потапов, сиди с Сорокиным, Чайкин – срочно Галю, Шевкун[23] – на Мерзляковский, в соседнюю комнату – Будникова.


«В 13.26 Прохоров вышел из трибунала и, взяв извозчика, поехал на Страстной бульвар. Возле дома номер 2 он извозчика отпустил и пешком пошел по бульвару. Он сел на скамейку рядом с молодой женщиной и провел рядом с ней несколько минут, при этом держа ее за руку. Это не был условный знак, потому что он руку женщины гладил и пытался ее обнять, но она ему в этом отказала и ушла. Мы с Кирюшиным разделили наблюдаемых, я повел Прохорова вместе с Ивановой, а Кирюшин и Гольцев направились следом за женщиной, которой оказалась сотрудница обувной секции магазина № 61 Клейменова Клавдия Ивановна. Прохоров вернулся в трибунал и больше оттуда не выходил. Прежде чем вернуться в отдел, я принял решение взять под наблюдение Клейменову и всех тех, с кем она будет входить в контакт. Таковое указание я отдал Кирюшину перед тем, как мы разделились. Когда я, оставив пост около трибунала, поехал в магазин, Клейменова была в служебном помещении. Кирюшин, проявив сообразительность и революционную смекалку, двинул следом за ней, говоря, что он ищет ихнее начальство, не говоря, какое именно. Клейменова находилась в комнате заведующего обувным отделом Шмелькова, который, когда Кирюшин просил сказать, когда выбросят ботики, его прогнал, сказав, что занят, и дверь за собой запер. Я вызвал еще наших сотрудников и верно поступил, потому что Клейменова пошла на Мерзляковский переулок, дом четыре, квартира семь, и там в дверях говорила с женщиной по имени „Роза“, спрашивая ее, не она ли „Роза Тихонова, золовка дяди Коли Тихонова?“, на что „Роза“ ответила, что „нет, я не золовка и никакого Тихонова не знаю“, а потом крикнула в коридор: „Сорока, сними чай с плитки!“ Тогда Клейменова извинилась и ушла и долго ходила по городу, останавливаясь около витрин парфюмерных магазинов, а потом вошла в дом на Поварской, 26, квартира 7, где проживает некто Газарян Иван Иванович, которого дома не было, и Клейменова опустила в почтовый ящик записку. Записку я извлек и переписал: „Дяде Грише стало лучше, зайдите сегодня вечером к доктору с новым лекарством“».


«В 17.50 Шмельков вышел из магазина и отправился пешком на Театральную площадь. Там он зашел в столовую Второго дома Советов в бывшем „Метрополе“, получил по талону обед, а после долго прогуливался по улицам, изредка смотря на свои часы – серебряные, неправильной формы. Ни с кем не беседовал, в подъезды не прятался и не оглядывался в целях проверки. В 19 часов он вошел в дом 6 на Дмитровке, в квартиру гр. Кропотова».


«В 18.35 Газарян, зайдя домой, взял письмо из почтового ящика и, пробыв в квартире не более пяти минут, отправился пешком на Дмитровку, в дом 6, к некоему Кропотову Николаю Капитоновичу».


Мессинг отложил в сторону эти только что полученные донесения своих сотрудников. Он долго сидел, тупо уставившись в список телефонов, положенных под стекло на его большом столе. Перед его глазами стояло лицо Газаряна: он беседовал с ним примерно месяц назад о том, в какой мере налаживается работа в Главном хранилище ценностей республики.

«Что же это такое, – горько думал Мессинг, – что же творится?! Кому тогда верить, если не Газаряну, который требовал смерти всем, кто грабит республику? Если он был врагом перед тем, как пришел к нам, если он маскировался – это плохо, но это еще полбеды, а если он стал таким, получив возможность воровать золото? Неужели в золоте действительно заложена какая-то магическая, страшная сила? Неужто люди перед ней бессильны?»

Сорокин за этот день сдал в лице, но глаза его сияли сейчас и щеки горели нервным, синеватым румянцем. Мессинг заметил, что румянец казался неестественно ярким из-за того, что мелкие сосуды на щеках Сорокина были багровыми.

– У тебя как с давлением? – спросил Мессинг.

– Нормально, – ответил тот. – Ну что?

– Ничего…

– Я ничем больше помочь не могу?

– Я тебя для этого и вызвал. Не спал еще?

– Какое там спал…

– Это зря. Без сна замучаешься.

– Когда мы всех их возьмем – тогда высплюсь.

Мессинг отметил, как Сорокин сказал – «мы их возьмем».

– Слушай, Сорокин… Ты не думай, что если ты нам помогаешь, то на трибунал я тебя не выведу. И я не убежден, что трибунал сохранит тебе жизнь…

– А я жизни не хочу, – очень искренне ответил Сорокин. – Она мне мерзостна, и сынишке будет в тягость.

– Ты Прохорова хорошо знаешь?

– Пили вместе…

– Ты сможешь с ним увидаться?

– Не понимаю…

– На Мерзляковском, у Розы, сможешь его принять?

– Смогу. Для дела – смогу!

– Не сорвешься, не переиграешь?

– Нет.

– С тобой будет Роза… Это наш товарищ… Угощение там будет, выпьете как следует, только не сорвись, всю игру тогда нам сломишь…

– Я пить не буду.

– Ну, привет тебе! Раньше-то пил?

– Пил.

– А теперь не будешь? Так нельзя. Ты и сейчас должен будешь с ним пить… И попросишь его от имени Тернопольченко, чтобы они выдали половину суммы драгоценностями. Причем попросишь, чтобы драгоценности были следующие: бриллианты, изумруды и золото – в браслетах, монетах и часах.

Мессингу было важно посмотреть, как себя будут вести Кропотов и Газарян, куда потянутся связи. С этим своим планом он, закончив беседу с Сорокиным, пошел в соседнее здание – к Уншлихту и Бокию.


– Здравствуй, Сорока, – сказал Прохоров, крепко пожимая руку секретарю. – Ну, что? Оклемался или еще хрипишь?

– Оклемался, Константиныч, заходи.

– Я про эту Розу не слыхал. Где она?

– Скоро придет. Новенькая…

– А в работе как? – спросил Прохоров. – Толк понимает?

– Ничего в работе, – ответил Сорокин, пропуская Прохорова в комнату, – работает хорошо, с огоньком.

– Ого, откуда коньяк-то? – протянул Прохоров, оглядывая стол, заставленный бутылками, салом, вареной картошкой и рыбой. – Ничего живешь!

– Давай по маленькой?

– Давай. Только сначала расскажи, как прошло? Стенки надежные?

Сорокин кивнул головой налево:

– Там ванная… Не работает с революции, а здесь пустая комната – какой-то военный живет, его в Туркестан угнали. Одни мы тут сейчас.

Именно в этой пустой комнате сейчас сидели помнач спецотдела ВЧК Владимир Будников и Галя Шевкун, игравшая роль Розы. Прослушивался даже шепот. Будников очень хотел курить, но опасался, что в комнату к Сорокину просочится дым, и поэтому сосал потухшую папиросу, то и дело обкусывая мундштук.


– Ну, так как он? – спросил Прохоров. – Не куражился?

– Тяжело было… Сначала я решил, что влип.

– Ты влипнуть не мог. У него доказательств нет.

– Он долгий мужик-то, хмурый. Его толком не поймешь… Дальше вот что было… Ну давай, под сальце.

– Будь здоров, Сорока.

– Твое здоровье, Константиныч…

– Сам чего не пьешь?

– Пью… Я тут и вчера принимал, на вчерашнее-то потяжелее ложится, сам знаешь как… Ништо-ништо – а потом сразу валит, а Розка – она требовательная… Она сказала: «Если я себя не люблю, то кто меня полюбит? Всех остальных я постелью меряю. Раньше вы нас этим мерили, а теперь свобода – я эмансипированная…»

Прохоров захохотал:

– Ты что, серьезно к ней присох?

– Это ты к чему? На себя потянешь? Пока не отдам. Не проси…

– Как ты уговорился-то с ним?

– Он поедет туда, куда я скажу, и в то время, когда попрошу, а ты или там кто из твоих посмотрят: один он выехал или поволок с собой ребят с Лубянки.

– Это ты ничего придумал. А как он сказал про согласие?

– Сказал, что деньгами все не возьмет.

– Это как? Ему и для родителей гроши нужны…

– Он сказал, чтоб десять миллионов деньгами, а остальные в ценностях. Половину – бриллианты и сапфиры, половину – золото, в браслетах, кольцах и монетах.

Прохоров выпил, подышал салом, рассмеялся:

– Ах, Тернопольченко! Якобинец! Сын Маркса! Каков, а?!

– Ты такой же, – сказал Сорокин. – Не лучше…


Будников быстро взглянул на Галю и кивнул ей головой:

– Пора. Я боюсь, он сейчас развалится… Иди, Галка.


– Ты это чего? – удивился Прохоров. – Я-то здесь при чем?

– При том… К стенке ставишь работягу, когда он пуд хлеба уворует, а здесь миллионами вертишь – нет разве?

– Сорока, ты чего?

– Ничего… Я еще хуже, не обо мне речь…

Дверь отворилась без стука…

– Здравствуй, Сорока, – сказала женщина, сверкнув цыганской, быстрой улыбкой. – Без меня гуляете, мальчики?

– Это Роза, – сказал Сорокин, – знакомься…

– Ненахов, Константин, – представился Прохоров, – мы тут, вас дожидаясь, немного позволили.

Галя взъерошила волосы Сорокину и ласково попросила:

– Миленький, пойди голову холодной водичкой вымой, тебе лучше станет…

– Пойди освежись, – хохотнул Прохоров. – Добром просим…

Сорокин быстро поднялся и вышел из комнаты.

– На брудершафт? – предложил Прохоров. – Давай, Розочка!

– Я финь-шампань не пью, я только легкое вино себе позволяю.

– Для первого раза можно рюмашечку крепенького – от него голову крутит, как в вихре вальса.

– У меня и с легкого кружится все в голове, Костя.

– Со свиданием.

Он выпил залпом полстакана коньяку, обнял Галю и жадно поцеловал ее. Она хотела было легонько освободиться, но он обнимал ее все крепче – руки у него были сильные, словно тиски. Галя уперлась ему кулаками в плечи, продолжая улыбаться, но только лицо ее побледнело.

– Не сейчас, Костя. Сейчас нельзя, Сорока войдет.

– Он заснет сейчас, – ответил Прохоров и, подняв Галю, понес ее на диван.

– Сорока! – крикнула Галя, чувствуя себя бессильной и жалкой с этим могучим сопящим человеком. – Сорокин!

Будников услыхал, как Галя жалобно закричала:

– Ой, пусти меня, пусти!

Будников на цыпочках выскочил из комнаты. Он увидел свет в уборной и шепнул:

– Сорокин, иди обратно в комнату!

Сорокин не откликался. Будников нажал плечом посильней, дверь распахнулась, и он, не удержавшись, ввалился в маленькую уборную, и по лицу его ударили тяжелые ноги: Сорокин повесился на крючке – видимо, только что…

– Помогите! – продолжала кричать Галя. – Володя-а!

Будников распахнул дверь комнаты, увидел Галю и Прохорова рядом и крикнул с порога, ослепнув от ярости:

– Встань, скотина! Руки вверх!


С Прохоровым разговаривали трое: Бокий, Кедров и Мессинг. Прохоров сидел, свесив руки между колен, не в силах унять дрожь в лице. Отвечал он на все вопросы подробно, с излишней тщательностью, вспоминая детали, не имевшие никакого отношения к делу.

Бокий попросил его позвонить в трибунал.

– Что сказать? Напишите, а то еще напутаю.

– Путать не надо. Скажите, что занемогли и будете на работе завтра утром.

Мессинг вызвал трибунал и передал трубку Прохорову.

– Алло, это я, – сказал Прохоров спокойно, хотя лицо его по-прежнему сводило мелкой, судорожной дрожью, – занемог и буду только завтра… Что? Ну, значит, отмените дело.

– Какое дело отменить? – быстро спросил Бокий.

– Это секретарша. Шубарина. У меня сегодня дело назначено к слушанию – по волокитчикам из Хамовнического металлического завода: они два пустых вагона неделю продержали.

– Слушай, Прохоров, – сказал Бокий, – в твоих интересах сейчас подъехать к Клейменовой… Ты ее знаешь?

– Знаю.

– Так вот, в твоих интересах заехать сейчас к ней и попросить ее вызвать к тебе на Мерзляковский Газаряна. Скажешь Газаряну, что Тернопольченко просит…

– Понял, – перебил его Прохоров, – про золото и камни. То, что Сорока говорил. Хотите посмотреть, куда потащит Газарян… Это я сделаю… Я понимаю, если я не окажу сейчас помощь – меня будет трудно вывести из-под удара… А так – оступился по дурости, не из злого умысла…

Мессинг изумленно глянул на Кедрова. Тот осторожно поднес палец к губам: «Молчи». Бокий согласно кивал головой, слушая Прохорова, и время от времени вставлял:

– Н-да, н-да, верно, верно, Прохоров…


«Ревель. Роману.

По сведениям, полученным из Парижа, в Эстонию вновь прибывает глава ювелирного концерна Маршан. Предполагаем его связи с нашим валютным подпольем. Именно его концерн сорвал ту сделку, которую наши представители пытались заключить в Литве. Впоследствии люди Маршана сорвали наши сделки в Лондоне и Антверпене. В Ревеле, однако, Маршан предложил нам через оценщика Гохрана Пожамчи прямой товарообмен – хлеб за бриллианты, по произвольным ценам. Наша задача заключается в том, чтобы заставить Маршана покупать наши бриллианты на доллары и франки, что гарантирует наш выход на арену международной торговли. Вам необходимо установить за Маршаном и его окружением наблюдение, с тем чтобы выявить его связи. Есть предположение, что Маршан поддерживает контакты с нашим подпольем через третьих и подставных лиц. Эти сведения пришли к нам через английские возможности и не содержат каких-либо конкретных данных.

Бокий».

11. Отец

В Иркутске старик Владимиров остановился в общежитии культпросвета, неподалеку от краеведческого музея, на берегу Ангары. Помогала ему работать в завалах библиотеки худенькая, веснушчатая Ниночка Кривошеина. Она была прикреплена к Владимирову после разговора с зам. начпуарм-5 Осипом Шелехесом. Отнесся Шелехес к Владимирову настороженно: скептически выслушал яростную речь старика, нападавшего на развал работы в библиотеке, в музее, в типографиях, и заметил:

– Голое критиканство делу не поможет. Ну, знаю – на полу книги, гниют книги. Ну, знаю – воруют их, топят ими печки. А как надо поступать, если дров нету? Вот вы, как большевик, какое внесете предложение?

– Я беспартийный.

– То есть?

– Не видали беспартийных? Извольте лицезреть – это я.

– Каким образом вас бросили на политпросвет?

– Мандатным, – ответил Владимиров. – Можете запросить Москву.

– Погодите, погодите… Вы какой Владимиров? Вы отошли от нас в одиннадцатом году?

– Если ссылку можно считать отходом, а борьбу за свою точку зрения – предательством, тогда вы правы. Я тот Владимиров, именно тот. Но я, беспартийный, не терпел бы такого положения, чтобы рукописи тибетцев и монголов, бесценные памятники материальной культуры, гнили под открытым небом! Я бы никогда не потерпел того, что терпите вы!

– Ну, хватит! Я этот разговор прекращаю!

– А я его только начал! Вы не сможете создать государство для трудящихся, если не припадете к вечному источнику мировой культуры!

– Мне сначала надо детям учебники напечатать! А потом припадать к источнику! А у нас бумаги – десять рулонов! И в типографии надо печатать приказы по армии, потому как Унгерн под боком и китайцы с японцами!

– Почему не конфискована елизарьевская типография?

– Конфискована.

– Ложь! Не кон-фис-кована! Убеждены ли вы, что вся бумага обнаружена в складских помещениях?

– Убежден.

– Ложь! На чем нэпманы печатают свои афиши? Ваши, ваши нэпманы! Красные торговцы!

– Хватит! Разговор прерываю. О том, как мы с вами решим, сообщу в общежитие.

В тот же вечер Шелехес пошел к командарму-5 Иерониму Уборевичу, двадцатипятилетнему, высокому, в профессорском пенсне, чуть холодноватому, легендарной храбрости и спокойной рассудительности человеку.

Уборевич слушал Шелехеса, кипевшего яростью, изредка кивал головой, вроде бы соглашался.

– И я бы, Иероним, честное слово, на всякий случай посадил эту интеллигентную гниду в ЧК.

– А как быть с интеллигентом по фамилии Плеханов? Что, ЦК не знает об издании его собрания сочинений? Ленин у нас такой добренький, такой доверчивый, ничегошеньки не знает, что в стране происходит, да?

– Я тебя не совсем понимаю…

– Ты знаешь, кто были родители Чичерина?

– Нет.

– Дворяне! Крупнейшие землевладельцы. А кто родитель Дзержинского? Помещик. Шляхтич по-польски. А Тухачевский? Офицер. А мой отец? Истинная революция должна – чем дальше, тем больше – притягивать к себе разных людей. Словом, чтобы не занимать много времени на дискуссию – я ведь дискутирую лишь в том случае, если чего-то не понимаю в иных обстоятельствах, – я, как человек военный, приказываю: зайди в ЧК и попроси, чтобы они выделили человека в помощники Владимирову. Не дубину, который за ним с наганом станет в клозет ходить, а человека грамотного… Интеллигентного, – улыбнулся Уборевич.

Зампред СибЧК Унанян[24] к просьбе Шелехеса отнесся с пониманием и обещал выделить одного из самых талантливых работников.

– Если хочешь – погоди, я сейчас прямо и поищу.

Шелехес остался в его кабинете, а Унанян вернулся через пять минут с худенькой девочкой. Шелехес поначалу не обратил на нее внимания, просматривая читинскую эсеровскую газету, но когда Унанян сказал, что это Нина Кривошеина[25], из оперотдела, и ее он может рекомендовать для работы с Владимировым, Шелехес несколько опешил:

– Унанян, что ты?! Он же старый зубр, а она дитя!

– Это дитя работало нелегально у Колчака, принимало участие в ликвидации банды Антипа, а главное – оно гимназию окончило! Понял? Больше у меня никого нет. Хочешь – бери.

– Вы мною торгуете, как лошадью, – сказала Нина, – или рабыней, Сергей Мамиконович.

– Ну, прости, товарищ! – ответил Унанян, рассмеявшись. – Но как мне этому Фоме неверному объяснить, что вы – наша любимица?

– А зачем объяснять? – спокойно удивилась Нина. – Если товарищ обратился к нам с просьбой, он должен уважительно отнестись к предложенной ему кандидатуре.

Тем же вечером Нина пришла в общежитие и сказала Владимирову:

– Добрый вечер, Владимир Александрович, меня прислали к вам в помощь. Зовут меня Нина.

– Здравствуйте, милая Нина. Садитесь пить чай. Я здешнему сторожу, Никодиму Васильевичу, трактую Библию, а он снабжает меня чаем и воблой. Я жаден только до одного продукта: вяленая рыба меня погубит.

– Я вам завтра притащу штук десять. Брат рыбу на Ангаре ловит. Я люблю через вяленых лещей на солнце смотреть – оно желтое…

– Ах, душечка! – обомлел Владимиров. – Как хорошо вы это сказали! Солнце сквозь вяленого леща! Нас, русских эмигрантов, узнавали в Швейцарии по тому, как мы с пивом ели вяленую рыбу. Немцы и французы не могли этого понять и ужасно неэстетично чистили рыбу. Ножичком и вилочкой!

– Но ведь рыбу ножом нельзя!

– Все можно, – ответил Владимиров, отчего-то вздохнув. – Вы уроженка этих мест?

– Да. Чалдонка.

– Экая вы светлая… Прямо-таки солнечная. И брови вразлет, сибирские. Моя жена была сибирячка, я женился, когда был ссыльным поселенцем в Минусинске.

Владимиров достал из кармана потрепанный, изопревший плоский бумажник и вынул несколько фотографических снимков.

– Вот она, – протянул он Нине старую карточку.

– Красивая…

– А это мой сын, Всеволод.

Нина взяла фотографию сына и обмерла: на нее глянул ротмистр Исаев Максим Максимович, из колчаковской пресс-группы. Нина тогда была в комсомольском подполье, и ребята хотели при отступлении Колчака расстрелять или захватить главных адмиральских щелкоперов: Ванюшина и Исаева. Но Ванюшин ушел с поездом семеновцев в самом начале двадцатого года, а Исаев тогда исчез, словно в воду канул.

– И сын очень красивый, – сказала Нина. – Его как звать?

– Всеволод.

Нина еще раз посмотрела фотографию: ошибиться она не могла.

– У него очень волевое лицо, – сказала она.

– Да, он необыкновенно волевой человек.

– А он в Москве?

– Мы вернулись из Швейцарии в семнадцатом. С тех пор он в Москве. Правда, он уезжает часто и надолго.

В это время дверь отворилась и вошел старик с большим чайником и поленцами под мышкой. Он отворил ногой заслонку буржуйки и сунул туда три поленца. Дрова были сухие, сразу занялись.

– Весна ныне тяжелая, с задержью, – сказал Никодим Васильевич, – давно так не цепляло зимой за светило.

– Это все Бог, – улыбнулся Владимиров и чуть подмигнул Нине. – Это он мстит сынам своим.

– Разве нет? Порушена жизнь, и месть за нее будет воздана по всей строгости правды…

– Старая ведь жизнь порушена… Старая…

– А что в ней было плохого – в старой?

– Я должен обратить вас к «Откровению Иоанна». Помните, у него, по-моему в двадцать первой главе, есть великолепные строки: «И сказал сидящий на престоле: се, творю новое!.. Боязливых же и неверных, и скверных, и убийц, и любодеев, и чародеев, и идолослужителей, и всех лжецов – участь в озере, горящем огнем и серою…»

– А очень просто, – ответил Владимиров, положив Нине еще один кусочек сахару. – Библия – великолепный памятник народной культуры. Народ мудр, Никодим Васильевич. Надо бы, и я думаю, – мы это в будущем сделаем, – ходить по деревням, по рабочим кварталам и, не торопясь, не по-газетному, а серьезно, записывать разговоры людей.

– Запишут – и в подвал ЧК! Там выдадут за энти разговоры!

Владимиров расхохотался; Нина тоже заставила себя посмеяться.

– В ЧК, говорите, – хохотал Владимиров. – Да, вполне возможно, тут спора нет! Однако если «Правда» печатает рассказ контрреволюционера Аверченко, то, видно, ЧК перестала бояться разговоров…

– А ваш сын, – спросила Нина, – не филолог?

– Он неплохо пишет, хотя слушал курс физико-математического факультета.

– А он что, статьи пишет? Или рассказы?

– Он писал стихи, но мне их никогда не показывал. В Берне, мальчишкой, он пробовал себя как репортер в газетенках…

– Аляксандрыч, – продолжал гнуть свое сторож, – а вот ты когда из Библии-то читал, так ведь там не сказано, что Бог звал против законной власти…

– Ничего подобного… Тот же Иоанн говорил: «Сколько славилась она – это он о Вавилонском царстве – и роскошествовала, столько воздайте ей мучений и горестей!.. За то придут в один день на нее казни, смерть, и плач, и голод, и будет она сожжена огнем, потому что силен Господь Бог, судящий ее… И восплачут и возрыдают о ней цари земные, блудодействовавшие и роскошествовавшие с нею, когда увидят дым от пожаров…»

– Такого батюшка нам не излагал…

– Значит, он Библии не знает и не понимает, что это – свод мечтаний несчастных, которые издревле жаждали справедливости…

– Владимир Александрович, – спросила Нина, – а вы на антирелигиозных диспутах выступали? Нам бы устроить, а?

– С удовольствием. Принимаю перчатку от любого теолога.

– Какую перчатку? – не понял Никодим Васильевич.

– Это так вызывали на дуэль, – объяснила Нина, – когда люди решали стреляться друг с другом. Один из них кидал к ногам другого перчатку.

– Так подыми да и не стреляйся, – сказал сторож. – По-любовному, что ль, нельзя? Все бы стреляться людишкам, все бы стреляться. Колотим друг друга, а нешто белый враг Расее? Мой брат белый был; мужик, подчиненный приказу, – как ему скажут, так он и поступит. Так рази он враг Расее-то? Нешто всем русским сговориться вместях нельзя было?

– Иногда это очень трудно сделать, – ответил Владимиров, отчего-то вздохнув.

– А где теперь ваш брат? – спросила Нина.

– Убили его бандиты…

– Кого вы называете бандитами? Белых или красных?

Никодим Васильевич внимательно посмотрел на девушку и медленно ответил:

– Бандитом, доченька, я считаю бандита, потому как он злодей.

– Ниночка, – сказал Владимиров, – я провожу вас, уже поздно…

Как Нина ни отговаривалась, Владимиров пошел ее провожать. Жила девушка далеко, возле вокзала, но ей сейчас надо было обязательно в ЧК, чтобы рассказать Унаняну об Исаеве, белом офицере, который оказался сыном этого доброго старика.

Поэтому девушка попрощалась с Владимировым возле двухэтажного дома в центре, неподалеку от чрезвычайки, и зашла в подъезд. Подождав, пока старик уйдет, Нина выглянула из парадного, убедилась, что Владимиров направился к себе, и побежала в ЧК.

Владимиров же оглянулся потому, что ему было приятно вспомнить девичье нежное личико. Удивленный, он увидел, что Нина забежала в дом, третий от того, где они только что попрощались. Он решил – не испугал ли кто девушку в ее подъезде, и, сжимая в левой руке свою сучковатую палку – правая у него была три года назад парализована, – быстро двинулся обратно. Он распахнул ногой дверь, достал спичку, осветил все вокруг, поднялся на второй этаж: здесь никого не было.

Владимиров недоуменно подошел к тому дому, куда забежала Нина.

На фронтоне, возле двери, обитой клеенкой, он увидел надпись: «Всесибирская Чрезвычайная Комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности».

Владимир Александрович открыл дверь. Дорогу ему преградил часовой с винтовкой. Нины и здесь не было.

– Пропуск, – сказал часовой.

– Тут Ниночка, девушка…

– Кривошеина? Она вас что – вызывала?

– Нет, – вздохнул Владимиров, – не вызывала.

Он вышел на улицу. Морозило. Луна была низкая, белая. Лед на лужицах искрился синими узорами. Перекрикивались паровозы на вокзале. В городе было тихо и пусто.

Сначала Владимиров почувствовал гнев. Потом ему стало противно. Он хотел было уйти, но после решил дождаться эту агентшу и посмотреть ей в глаза.

Нина долго составляла шифровку в Москву, потом сидела в кабинете у Сергея Мамиконовича Унаняна и рассуждала вслух – будто с собою:

– Он такой милый, этот Владимиров. Я сейчас себе места не нахожу, словно я предательница и дрянь.

– Вы бы ему поверили?

– По-человечески – да.

– Как это можно делить себя на человеческое и нечеловеческое? Я ставлю вопрос конкретно: вы ему верите?

– Я не знаю, что из Москвы ответят… Если скажут, что им известно о его сыне… Если нам скажут, что он не скрывал этого…

– Тогда, – перебил ее Унанян, – можно верить даже в черта с рогами! Нет, изволь ответить себе, не уповая на Москву!

Выйдя из ЧК, Нина увидела Владимирова, и ей сразу стало легче, потому что она решила, что старик следил за ней. Он пересек мостовую.

– Я обязан сказать вам, что вы нечестный, испорченный человек, хотя еще очень маленький! Я не следил за вами; мне показалось, что вас кто-то испугал в том подъезде, только поэтому я вернулся… Я отвык от того, чтобы «проверяться», поскольку мой сын работает у Дзержинского и мне, видимо, верят…

– Что?! – перебила его Нина. – Что вы сказали?!

И, неожиданно для самой себя, она поднялась на цыпочки и стала целовать Владимира Александровича быстрыми, детскими поцелуями в лоб, в холодный нос, в губы и колючие щеки…

12. …И сын

Редактор газеты «Народное дело» Григорий Федорович Вахт, предложив посетителю присесть, раскрыл конверт и быстро пробежал письмо.

«Милый Григорий!

Податель этой весточки – Максим Максимович Исаев (быть может, Вы с ним встречались в Цюрихе, он там был в эмиграции, совсем еще юным). Я и мои друзья настояли, чтобы Исаев ушел из России. Пожалуйста, окажите ему содействие и помощь.

Искренне Ваш Урусов».

Вахт перечитал письмо дважды; князь Урусов, бывший товарищ министра Временного правительства, арестованный, судимый и оправданный трибуналом, был человек широко известный в эмиграции и, несмотря на фразочку в чекистском отчете о процессе – «в связи с раскаянием Урусова и желанием его сотрудничать с Советской властью из-под стражи освободить», – по-прежнему уважаемый. Никто не верил, что Урусов добровольно согласился на сотрудничество с большевиками. Поэтому фраза в отчете о процессе вызвала еще большее сочувствие к несчастному князю, против которого, по мнению эмиграции, чекисты применили особо садистский прием – компрометацию в глазах свободно думающей России.

– Как добирались, Максим Максимович? – спросил Вахт.

– На животе, – улыбнулся Исаев, – мимо пограничников.

– Документы у вас как?

– С документами плохо.

– Понимаю. Рассчитываете на помощь?

– Да.

– Вы ведь не член нашей партии?

– Я беспартийный, думаю, эсеры и октябристы кончат свои дискуссии в Москве, когда соберется Учредительное собрание… Нет?

– Мы придерживаемся иной концепции…

– Поскольку планы у меня конкретные, хотелось бы подумать о приобретении хороших документов.

– Это почти невозможно.

– Тогда, вероятно, вы посоветуете, как разумнее поступить: сжечь мои бумаги и обратиться в полицию за новыми? Или месяца два можно прожить на нелегалке?

– А потом?

– Я не рассчитываю здесь надолго задерживаться.

Вахт поднялся из-за стола и прикрыл маленькую скрипучую дверь, которая вела в соседнюю комнатенку, где сидели три человека – весь редакционный коллектив органа эсеров «Северо-Западной провинции России».

– Там, по-моему, посетители, а при них о возвращении на родину говорить не следует.

– Вы правы.

– Урусов не написал, отчего вам пришлось уйти…

– За мной начали топать…

– По поводу заявления в здешнюю полицию… Мы, признаться, такого метода не пробовали… Вы сможете рассказать им о ваших последних годах: где жили, чем занимались?

– Жил в Москве и в Сибири, работал при штабе Колчака, в его пресс-группе, потом скрывался.

– С кем вы работали в пресс-группе Колчака?

– С Николаем Ивановичем Ванюшиным.

– Ванюшин – личность колоритнейшая, – ответил Вахт, – и хотя мы с ним идеологические противники, но по-человечески давно дружны.

– Да… Жаль его, – сыграл Исаев, знавший, что Ванюшин сейчас в Харбине, – погиб он нелепо.

– Он жив, господь с вами, – сразу же ответил Вахт. – Мы недавно имели от него весточку из Китая…

– Не может быть?! А мне Поплавский клялся, что он умер от тифа… Адрес у вас есть?

– Я дам вам адрес, – ответил Вахт, и впервые за весь разговор его глаза смягчились, утратив настороженную подозрительность. – Поплавский, кстати, как поживает?

– У меня нет связей с ЧК, – ответил Максим Максимович. – Будь я связан с ними, я бы ответил вам, как себя чувствует человек в лубянском подвале…

– Когда это случилось? – спросил Вахт, и Максим Максимович понял, что редактору известно об аресте Поплавского. И он еще раз убедился в том, что линию свою раскручивает правильно, уважительно подставляясь под проверку эсера.

– Когда это случилось? – переспросил Максим Максимович. – Сейчас я отвечу точно, – весною…

– Вы, вероятно, голодны, Максим Максимович?

– Не скрою – весьма. Не смею вас обременять финансовыми делами: у меня есть два бриллианта. Как здесь – легко реализовать драгоценности?

– Никогда не имел драгоценностей… А вот обедом, пожалуйста, не отказывайтесь, угощу.

Максим Максимович отметил, что Вахт повел его не в тот ресторан, который был расположен рядом с редакцией, а в маленькое полуподвальное кафе.

– Тут перекусим, – сказал Вахт, – здесь дают блины с творогом и сливки с вареньем.

Исаев кивнул на газету, торчавшую из кармана Вахта.

– Вы не позволите проглядеть свежий номер? Мы там без вольного слова несколько заволосатели и омамонтились.

Исаев заметил, как лицо редактора мгновенно озарилось гордостью – он с готовностью протянул Исаеву газету, вздохнув:

– Хочется жить, когда знаешь, что труд твой нужен.

Исаев быстро просмотрел газету: «По нашим данным, в этом месяце цены на псковском рынке были следующими: фунт хлеба – 450 – 500 рублей, пуд картофеля – 4500 рублей, фунт свинины – 5000 рублей, бутылка молока – 700 рублей, десяток яиц – 3500 рублей»; «Вчера в Ревель прибыл новый транспорт с золотом из России – всего 600 пудов. Вагон подан в Гавань, где золото было перегружено на пароход „Калевипоэг“. Пароход следует в Стокгольм, а оттуда, по имеющимся сведениям, в Берлин, где золото будет перековано в соврубли»; «Представитель одной из великих держав прибыл в Москву, чтобы вести переговоры о реорганизации Советского правительства. Смысл предстоящей организации – смещение Ленина и Троцкого; вся полнота власти будет сосредоточена в руках нового премьера Красина. Вероятно, потребуют удаления из правительства наиболее экстремистских элементов. В случае, если эти условия будут приняты большевиками, великие державы начнут переговоры с Кремлем».

– Неужели у вас нет серьезных информаторов? – поморщился Исаев. – Григорий Федорович, милый, зачем выдавать желаемое за действительное? И не говорите мне, что данные из Пскова вы получили от верного информатора… Я сюда шел через Псков. И на базаре покупал фунт хлеба. Цены даны полугодовой давности, сейчас совсем иные… И никто не приезжал в Москву из представителей великих держав с предложением насчет Красина.

Принесли блинчики; Исаев набросился на них с жадностью.

Дренькнул звоночек у двери, и Вахт воскликнул – с деланным удивлением:

– Лев Кириллыч, здрасьте, какими судьбами?!

Подняв голову, Исаев увидел Головкина: он узнал его по фотографиям, которые хранились в ЧК. Головкин был связан с эсеровской контрразведкой.

– Знакомьтесь, гражданин Исаев – из России. А это наш журналист Лев Головкин.

Головкин подозвал толстушку в туго накрахмаленном фартучке:

– Кофе, два сухарика и воды.

– Хотите блинчиков, Головкин? – спросил Вахт.

– Нет, благодарю.

– Максим Максимович работал с Ванюшиным в пресс-группе Колчака в девятнадцатом, – сказал Вахт, – может быть, попросим его как нашего коллегу выступить с заметками в газете?

– Это было бы прекрасно… – сказал Головкин, поблагодарив кивком головы толстушку, принесшую ему кофе.

– Я вынужден отклонить это лестное предложение.

– Почему?

– Потому что я намереваюсь возвратиться на родину в самом недалеком будущем.

– У гражданина Исаева есть рекомендательное письмо от Урусова, – заметил Вахт.

– Как себя чувствует князь? – поинтересовался Головкин.

– Плохо.

– Но он сотрудничает с большевиками?

– Что бы делали вы на его месте?

– Каким образом вы с ним встретились?

– В коридоре Нарбанка. Он там и написал мне эту записочку.

– Допустим, вы получите временный вид на жительство. А что дальше?

– Дальше я рассчитываю на помощь друзей.

– Наших или иностранных?

– Всяких.

– Не стоит вам улититься, Максим Максимович, – сказал Головкин, – кроме как к нам, идти здесь не к кому. «Последние известия» – черносотенные монархисты; они вам помогать не станут.

– Есть комитет помощи беженцам… Вырубов, Оболенский – я думаю, они не столь перепуганы, – откровенно усмехнувшись, сказал Исаев, – или их судьба также горестна?

– Комитет беженцев занят иными задачами: они не преследуют целей политической борьбы, они смирились с поражением.

– Значит, в Эстонии есть только одна сила, серьезно думающая о борьбе?

Вахт и Головкин ответили одновременно.

– Нет, отчего же, – сказал Головкин.

– Конечно, мы, – сказал Вахт.

И вдруг Головкин захохотал; он сгибался в три погибели, вытирая слезы, мотал головой, а потом, успокоившись, сказал:

– Конспираторы дерьмовые! Тени своей боимся!

Исаев закурил:

– Сейчас у меня внутри словно что-то обвалилось, Лев Кириллыч. Словно накипи в чайнике смыло… «Журналист, коллега…» Думаете, что мы дома так ничего про вас и не знаем?

Застегнув пуговицу на пиджаке, словно собираясь подняться, он добавил:

– Меня уполномочили вам сказать, чтобы вы были особо осторожны со всеми, кто приезжает из Совдепии, и с людьми, которые с ними здесь связаны.

– Вы думаете, много людей из Совдепии пойдут на связь с нами? – спросил Вахт.

– Я высказал пожелание друзей, которые знают и о вашей работе, и о том, каким журналистом на самом деле является Лев Кириллыч.

– Средним, – улыбнулся Головкин. – Максим Максимович, я был рад видеть вас, и, если вы сможете надежно легализоваться здесь, я бы просил вас зайти к нам еще раз – перед отъездом в Совдепию… Если, конечно, не передумаете возвращаться – после здешних-то блинчиков…

– Если и вы надумаете поехать туда – готовьтесь, я загляну к вам… Маленькая разница в приставках, а смысл-то эк меняет: «пере» или «на-думаете», а?

– Если этот разговор серьезен, тогда я буду готовиться… Я запрошу моих друзей в России о крове и документах заранее, а не столь скоропалительно, как вы…

– Скоропалительно приехал писатель Никандров и оказался в тюрьме, – заметил Вахт, – а Воронцов по его документам отправился в Совдепию!

Максим Максимович вспомнил радиограмму Севзапчека о переходе эстонской границы неизвестным, который, отстреливаясь, убил двух пограничников, эстонца и русского, – это было за неделю перед его отъездом из Москвы.

– О том, что Воронцов перешел границу, – жестко сказал Головкин, – я бы с радостью сказал «товарищам», не будь они мне так ненавистны. Жаль только, что судить Воронцова станут как врага трудового народа, – он хмыкнул, – то есть как нас. Его надо просто стрелять. Он им, правда, в Совдепии кровь пустит – пожжет и побьет всласть…


Попрощавшись с эсерами, зная, что те наверняка пустят за ним «хвост», Исаев начал крутить по городу. Хвост он определил довольно быстро: его «вели» два мальчика, видимо студенты. Вели они его неумело, упиваясь своей работой, и поэтому он их довольно скоро замотал.


Через два часа в офисе «Смешанного русско-эстонского общества» раздался телефонный звонок. Незнакомый мужской голос попросил русского «содиректора».

– Господин Шорохов, я бы просил вас рассказать мне условия возвращения на родину, если, конечно, у вас есть на это время и желание.

– Хотя время у меня есть, – ответил Шорохов, – но я не правомочен отвечать на подобные вопросы. Извольте обратиться в консульский отдел посольства в часы, обозначенные для приема…

Этот обмен фразами, ничего не говорящими полицейским, подслушивающим телефонные разговоры смешанной комиссии, был паролем и отзывом для Шорохова и Всеволода Владимирова.


В тот же вечер Шорохов, после встречи с Исаевым, передал известному ему человеку коротенькое сообщение для шифровки: «Есть предположение, что человек, перешедший границу во время перестрелки, был Воронцов Виктор Витальевич. На этой версии настаивает 974-й».

13. О, эти русские…

Немецкий резидент Нолмар последние дни возвращался домой очень поздно. Неделю тому назад его навестил Клаус Дольман-Гротте. Был он человеком странным со студенческих лет: он, например, категорически отвергал лестные предложения начать работать в министерстве иностранных дел или пойти на службу в генеральный штаб. Приглашали его туда настойчиво и не только из-за протекции: к двадцати трем годам он знал семь языков – финский, шведский, эстонский, венгерский, польский, латышский и русский. Этими языками он владел в совершенстве, но собой отнюдь не был удовлетворен: он считал необходимым изучить еще румынский, английский и датский.

Получив диплом бакалавра филологии, он начал работать низкооплачиваемым чиновником отдела рекламы в концерне «И.-Г. Фарбениндустри». Был он по-прежнему тих, незаметен, сторонился пирушек и мужских компаний, краснел, когда при нем рассказывали анекдоты и смачные буршеские истории, не пил, не курил и жил в одиночестве – затворником. Потом он уехал в Варшаву. Там он несколько раз встречался с Нолмаром, который работал в посольстве и к своему студенческому приятелю относился снисходительно, как и подобает относиться дипломату к мелкому торговому агенту.

– Ты чувствуешь, как мы стареем? – спросил тогда Дольман-Гротте. – Я это ощущаю особенно остро, когда просыпаюсь.

– Ты пессимист? – усмехнулся Нолмар.

– Нет, нет, – покачал головой Дольман-Гротте, – еще пять лет назад я находил у нас на чердаке куклы матушки… Это были смешные куклы в кружевных панталонах и чепчиках. А теперь я перерыл весь чердак и кукол не нашел. Время стареет вместе с нами. И победить его может только могущество…

– Какое?

– Могущество нельзя определить – «какое». Могущество есть могущество. Память – тоже словом могущество…

– Память? Как звали невесту твоего прадеда? Ты помнишь?

– А что было построено Рамзесом в Египте? Или Фридрихом Великим в Берлине? Помнишь. И дети твои будут помнить.

– Детей еще надо завести. Ты, кстати, женат?

– Нет. А ты?

– Нет.

После этой встречи они долго не виделись. А встретились – неожиданно для Нолмара – в Ревеле. Он пришел к послу, но секретарь остановил его:

– Сейчас нельзя… У посла господин советник Дольман-Гротте.

Однако Дольман-Гротте сам нашел его: запросто зашел в комнату, дружески обнял, забросал вопросами, никак не подчеркивая своего теперешнего превосходства, и пригласил: «Если, конечно, ты не до конца замучен своими хитрыми делами, поужинаем вместе в „Савое“».

Он занимал на четвертом этаже номер, состоявший из трех комнат: здесь обычно останавливались министры или члены семей коронованных особ, когда они приезжали с неофициальными визитами. Стол был накрыт на три персоны.

– Ты не будешь возражать, Отто, если с нами побудет милая женщина, которая научилась не мешать мужчинам? – спросил Дольман-Гротте.

Нолмар еще раз испытал чувство острого унижения, когда он увидел красавицу, вошедшую в гостиную, в низко декольтированном бальном платье.

Но Дольман-Гротте и на этот раз помог ему. Он сказал:

– Фройляйн Барбара, я хочу представить вас моему другу Отто Нолмару.

Нолмар отметил для себя, что он бы не смог так жестко и властно разговаривать с этой сумасшедше красивой, видимо, очень холеной бабой, а этот тихоня говорил, словно резал железо: сухо, деловито и так, что возразить ему было нельзя. И вот это проклятое «возразить ему нельзя» вошло в Нолмара, и он понял, что это случилось, и теперь он уже не сможет ни возражать Дольману-Гротте, ни шутить с ним, и он устало сказал себе: «Я проиграл, и мне теперь надо верно себя вести, чтобы он хоть не сразу понял, как жестоко я проиграл».

– Ты по-прежнему не пьешь? – спросил Нолмар.

– Знаешь, нет, Отто. Ты должен простить меня, но теперь это вопрос принципа.

– Об остальном я не спрашиваю, – понимающе улыбнулся Нолмар.

– Здесь ты ошибаешься.

Нолмар лукаво посмотрел на фройляйн Барбару и перевел взгляд на Дольмана-Гротте.

– Ты верно понял, – ответил тот, – невеста уступила мне своего секретаря, фройляйн Барбару, но я отдал ей моего шофера на время этой поездки… Мне бесконечно совестно перед тобой, что я не пью, но ты всегда умел пить здорово и вкусно, а за меня будет пить наша очаровательная Барбара…

После получаса веселого застольного разговора Дольман-Гротте сказал:

– Поскольку милая Барбара присутствует на всех наиболее серьезных переговорах, – он легко улыбнулся женщине, – и, боюсь, информирует о них мою невесту, фройляйн Ильзе Крупп, – я стану говорить при ней о нашем предложении, Отто. Нет смысла возвращаться к мимолетному обмену мнениями о смысле могущества. Я был, верно, не прав тогда. Это все было от страха перед смертью и стремительностью старения. Дело, которое пожирает тебя, – вот единственное спасение от химер и страхов. Государственная политика – дело ли это? И да и нет. Она вне логики. Она абстрактна и в то же время субъективна. Я беру быка за рога, Отто. Мы ищем свои глаза и уши повсюду. Особенно в малых странах, пограничных с Россией, – а в России Германия заинтересована: не только в близком, но и в далеком будущем. О России разговор особый, Отто. Мы заинтересованы в русской инженерии – они бесконечно талантливые теоретики, их инженерная мысль свободней и дерзновенней нашей. Они не умеют работать и никогда не научатся этому в силу своей лености, но именно потому, что они ленивы, – их фантазии, особенно, повторяю, теоретически-инженерные, нас очень интересуют. Говорят, что и в Ревеле и в Риге много бедствующих русских… Несчастная нация…

Фройляйн Барбара пододвинула Дольману-Гротте папку с вырезками, и он взял наугад несколько объявлений из «Последних известий».

– Вот, изволь: «Даю уроки по высшей математике, физике и химии на трех языках за любую плату». Или: «За небольшое вознаграждение приват-доцент С.-Петербургского университета дает уроки по математике и физике». И обратный адрес, видишь? «Обращайтесь в газету с запросами на мое имя». Я прошу тебя, Отто, помочь Германии. Естественно, все твои возможные затраты на встречи, корреспонденцию, приемы и прочую надоедливую, но необходимую бюрократическую муру будут компенсированы. Мы предлагаем к твоим тремстам долларам еще пятьсот наших. Если ты согласен, мы сейчас же подпишем договор на твое сотрудничество в «И. Г.» в качестве консультанта по России и прибалтийским областям.


На следующий день после этого разговора Нолмар начал действовать. Он зашел к редактору-издателю «Последних известий» Михаилу Генриховичу Ратке, к Вахту в «Народное дело», к Львову в «Комитет помощи беженцам» и договорился об организации встреч с русскими инженерами и профессорами. Причем, естественно, ни о какой денежной компенсации Львову или Ратке речи и не шло. Отто Васильевич так построил беседу, что те считали себя ему обязанными: наконец-то несчастной русской интеллигенции пришли на помощь.

Первым, с кем увидался Нолмар, был молодой ученый-физик Иван Прохорович Травин.

После Нолмар казнил себя за то, что принял с самого начала покровительственный тон в разговоре с этим оборванцем.

– А собственно, отчего вы решили, что я намерен принять ваше предложение? – спросил Травин. – Отчего вы так смело предлагаете мне поселиться в Германии?

– У вас нет другого выхода: вы здесь нищенствуете.

– У меня всегда есть альтернатива – вернуться в Россию.

– Что вас ждет там?

– Россия.

– Голод, презрение озверевших рабочих, проверки, террор.

– Я убежден, что с нэпом ужас террора кончится.

– Я не понял вас, вы отказываетесь? – спросил Нолмар, еще раз неосторожно оглядев одежду и рваные сапоги русского. – Неужели вы предпочитаете дикость – цивилизации, прозябание – работе?

– Я никогда не считал мою родину дикой, и такое отношение к России лишает меня права продолжать разговор.

С приват-доцентом Павлом Петровичем Куравлевым Нолмар беседовал уже совершенно иначе. Он собрал кое-какие данные о нем и потому говорил так:

– Павел Петрович, я понимаю, сколь тяжело вам жить вне родины… Вероятно, вам, как патриоту России, особенно горько и то, что вы не можете отдавать народу свои знания… Я понимаю вас и скорблю вместе с вами, хотя являюсь по крови немцем…

– Спасибо, Отто Васильевич. Спасибо за добрые слова о моей родине… Сейчас модно бранить Россию и пугать ею детей, но Россия еще скажет свое слово.

– Меня уполномочили предложить вам поехать года на два в Германию, в хороший институт, и поработать над своей темой: я думаю, когда вы закончите свое исследование, дома все наладится и вы вернетесь в Россию не с пустыми руками…

– Спасибо вам, спасибо, – растроганно повторил Куравлев, – хочется снова работать, когда встречаешь таких людей, как вы. Но как мы поедем в Германию? У меня ведь трое детей, жена и ни копейки денег на дорогу…

– Квартира вам будет приготовлена, а что касается проезда, то фирма оплатит расходы, а после вычтет эти суммы из вашего жалованья.

Третий, Степан Гаврилович Угаров, выслушав – теперь уже трафаретную – вводку Нолмара, усмехнулся и спросил:

– А собственно, с чего вы решили, что я собираюсь возвращаться? Стадо взбесившихся мужепесов – работать на них? Россию надо наполовину перестрелять: по-библейски – всех лиц мужского пола; а на бабах женить вашу немчину, англичан и шведов. Конечно, я поеду в Германию – только мне нужны гарантии в получении гражданства, иначе я стану подаваться в Северо-Американские Штаты, там платят больше и от России подальше…

«Неожиданная нация, будь они трижды прокляты, – думал Нолмар, – ничего нельзя наперед думать, особенно в беседах с их одаренностями и талантами: тут полный сумбур, полнейший».


Поднимаясь к себе домой после очередной беседы с русским инженером, Нолмар рассчитывал принять горячую ванну и сразу же лечь под перину – отсыпаться: замотался он с этими русскими до последней крайности.

Увидав возле своей двери тень человека, он быстро достал из кармана пистолет. Это в нем сработало автоматически: Ревель засыпал рано, да и за годы, прожитые им здесь, никто ни разу не торчал возле его двери.

– Отто Васильевич, я с ума схожу, жду вас третий час, – тихо сказала Оленецкая.

– Что случилось? На вас лица нет. Заходите, голубушка. Зря, конечно, вы ко мне без звонка – не ровен час, заметил вас кто…

– Я шла осторожно.

Он пропустил ее в квартиру, принял пальто.

– Виктор в России… Вы знали об этом?

– Ах, какая хитрая женщина… Откуда вам стало об этом известно? Хотите кофе?

– Нет, нет, благодарю вас…

– Вы бледная, и руки как ледышки. Сейчас я заставлю вас выпить капельку грога, садитесь в кресло и укрывайте ноги пледом. Откуда это пришло к вам, что Виктор Витальевич – дома?

– Я узнала об этом сегодня совершенно определенно.

– От кого?

– Это неважно, Отто Васильевич. Главное, что он – в России и за ним начали охоту, потому что шифров…

– Вы очень любите его, Мария Николаевна?

– Если с ним хоть что-нибудь случится – я покончу с собой. Мне на этой земле нет смысла без него жить…

– Что вы готовы сделать для его спасения?

– Все.

– Все, – задумчиво повторил Нолмар, – все… Тогда для начала выпейте грога, это вас согреет. И пожалуйста, верьте мне, милая, – с Виктором Витальевичем, который мне тоже очень дорог, все в порядке. Вы сказали, что готовы сделать для него все… Тогда, во-первых, ответьте мне, пожалуйста, чем вы занимаетесь в русском посольстве?

– Я шифровальщица.

– Хорошо, что вы сразу сказали правду. Теперь, во-вторых, скажите мне, каким шифром вы работаете? Каким шифром вы сегодня писали сообщение о Викторе? Вы мне передадите его на полчаса завтра?

– Зачем это вам?

– Мне это нужно, поскольку я являюсь резидентом Германии в Ревеле и вся информация, исходящая из вашего представительства, мне крайне важна. А Виктор Витальевич – один из моих ближайших друзей, и, следовательно, чем больше я буду знать обо всем, происходящем у вас, тем вернее гарантия, что я смогу заранее предупредить его об опасности…

– Боже мой, – тихо сказала женщина, – господи боже мой…

– Раскаиваетесь, что отдали сердце такому человеку, как Воронцов?

– Нет… Просто я думаю – как жесток этот страшный мир. Какие мы все маленькие. Беззащитные…

– Вы не правы, Мария Николаевна. Мы были бы слабы и беззащитны, не имей друзей. Сейчас жизнь Воронцова зависит от нас с вами… Например, думается мне, у него могут быть определенные трудности с жильем… Как бы вы могли помочь ему?

– Моя сестра… живет в Кремле, она вне всяких подозрений.

– И если вы черкнете ей записочку: «Дорогая, приюти моего друга на два-три дня», ваша сестра даст кров?

– Конечно…

– Где она работает?

– Она контролер Рабкрина в Гохране.

– Вот видите… А я раньше об этом не знал. Берите листок бумаги и пишите: «Дорогой Виктор, я буду помогать вам вместе с Отто – всегда и во всем». Он будет очень рад получить такую весточку…

– Кто больше: вы или он? – горько спросила она.

– То есть? – удивился Нолмар. – Я не понимаю…

– Уж если я понимаю, Отто Васильевич, то вам грех не понимать – вербовка и есть вербовка.

– Полно, Мария Николаевна, какая там вербовка! Виктор мне рассказывал о той неоценимой помощи, которую вы оказывали ему, а следовательно, и мне, уже полгода назад… Так что эта записка – лишь соблюдение необходимых формальностей. А завербованы вы полгода назад, и об этом есть соответствующие документы в Берлине. Нам без отчетности нельзя никак… Не голодны? А то я сделаю бутерброд.

– Не надо… Когда он должен вернуться?

– По нашим подсчетам, он управится за месяц. Но возможны всякие непредвиденные случайности, тогда он задержится и станет уходить через Дальний Восток и Китай.

– У вас от него что-нибудь уже было?

– Пока я знаю, что он благополучно перешел границу. А вот кто и как узнал, что он в России? Виктор Воронцов – человек известный в ЧК. Наверняка там есть его фотографические портреты. Узнать о том, что он в России, мог лишь серьезный, очень вдумчивый агент ЧК. Новые люди в вашем посольстве, насколько мне известно, не появились… Кто передал донесение? Точная дата? В котором часу?

– Это писал кто-то чужой, такого почерка еще ни разу не было. Донесение передал Шорохов.

– А вы не знаете, он выезжал перед этим куда-нибудь из своего офиса?

– Не знаю…

– Можно узнать?

– Постараюсь, – ответила Оленецкая как-то безучастно, неотрывно глядя в темный угол кабинета.

– Так не годится, милая моя… Вы так погубите Виктора Витальевича… Вы должны ответить в первую очередь себе: можете ли вы точно выяснить, приезжал ли вчера Шорохов в посольство и когда?

– Он пришел ко мне около девяти – румяный, как после прогулки.


Назавтра Нолмар через своих людей в политической полиции Эстонии выяснил, что машина коммерсанта Шорохова действительно выехала из здания посольства в 8.25. От наружного наблюдения, которое пытались вести агенты, не имевшие машины, но только две пролетки, автомобилю русского удалось оторваться.

Департамент полиции на запрос, сделанный Нолмаром через своего агента из министерства внутренних дел, ответил, что в редакциях эмигрантских газет и в комитете помощи беженцам был зарегистрирован новый русский Исаев. Однако адреса этого человека до настоящего времени установить не удалось. Правда, критик Александр Черниговский сообщил, что Исаев обещал на следующей неделе зайти в редакцию.

Нолмар договорился, что Черниговский немедленно поставит в известность его или – он дал три телефона – его хороших друзей о визите Максима Максимовича и постарается задержать Исаева минут на двадцать – тридцать.


«Москва. Кедрову.

За директором ювелирного концерна Маршан, остановившимся в 52-м номере “Савоя”, установлено наблюдение. Вместе с ним проживает телохранитель Вилла. Это усложняет работу, поскольку в номере всегда остается один из них и представляется невозможным просмотреть его бумаги.

Сообщаю, что в Ревель приезжал один из директоров Круппа – Дольман-Гротте. С ним имел контакты здешний германский резидент О. Нолмар. После встреч с Д.-Гротте резидент начал беседы с русскими эмигрантами, которые не связаны с местными политическими группами.

Роман».

14. Готовятся те…

«Родная моя! Видимо, несовершенство памяти человеческой позволяет – со временем – палачам становиться добрыми гениями; нежным страдальцам оказываться расчетливыми садистами; по этой же, верно, причине любимые делаются врагами, идиоты – гениями, скучные недоучки – великими прозорливцами. Это я о себе… Я сижу сейчас возле окна, которое выходит в весенний сад, нет, просто в сад – как и прежде, я спешу, но мне очень недостает этого весеннего цветения, и поэтому я позволяю себе жить чуть-чуть вперед – уже в весеннем цветении. Что делать – тороплюсь, но характер – это такая данность, которую можно сломить, но нельзя изменить.

Вероятно, все наши с тобой горести происходили оттого, что я вывел эту точную формулу, но соотнес ее лишь с самим собой. Видимо, сам того не замечая, я хотел сделать тебя своим слепком, неким повторением себя самого, не понимая, что случись это – и станет невыразимо скучно, как скучно и одиноко делается человеку, окажись он в пустом зеркальном зале, и не на час – на всю жизнь.

Наверное, это очень плохо, когда люди узнают друг про друга все, до самых, как говорил Егорушка, «подноготностей». Тайна, недоговоренность так же дисциплинируют в любви, как в бою, в политике и в биржевом сражении. Я убежден, что агрессия становилась возможной, лишь когда одна сторона узнавала главные тайны другой.

Но знаешь, сейчас, по прошествии лет, я вдруг подумал, что еще хуже, когда смотришь на женские лица и начинаешь понимать, что тайна, сокрытая в их глазах и улыбках, тщательно ими выверена, а потому заранее понятна, что тайну свою они берегут не по причине смущения или робости, но подобны в этом государству, оберегающему свой суверенитет. Когда границы человеческих отношений очерчены четко и оберегаются взаимными гарантиями, тогда сохранится и тайна, и вежливая сдержанность, и дисциплина взаимоотношений – все сохранится, но не будет чуда, которое было, когда ты слушала музыку или купала детей у нас в Сосновке в ванночках летом на лужайке, под солнцем; не будет того, что было, когда ты читала и я видел, как жило твое лицо – как двигались брови, печалились глаза и губы шепотом повторяли полюбившиеся строки: ты очень любила по нескольку раз перечитывать хорошие строки.

Мы не верим в потерю до тех пор, пока не потеряем. Ты сказала: «В отличие от тебя, я играю в открытую – я жду его писем». Я должен был сделать совсем не то, что сделал. Я не имел права бросить все и уйти. Будь проклята эта моя обидчивость – да и не только моя, а твоя тоже, давай уравняемся хотя бы в этом… А ведь больше всего я боялся не твоей измены – глупой измены. Я боялся всегда, что тебя могут обидеть. На земле очень мало хороших мужчин. Особенно это заметно, когда сидишь на мальчишнике и слушаешь друзей, которые рассказывают подробности любви, смеются, перемигиваются, а глаза полны презрения, а рты – сластолюбивы и гадки. Я боялся, что вместо меня – слюнявого философа, несостоявшегося гения – встретится расчетливый нувориш, который сумеет тебя подчинить себе и будет с тобой лишь спать, а ходить в консерваторию вместе со своей женой. «Слабый» пол всегда тяготеет к сильному. Добровольное подчинение возможно только в женской любви. А это и страшнее и надежнее рабства…

Я не любил никого, кроме тебя. Искал ли я? Не знаю, быть может. Память, время – все смешалось в бедной голове моей: кто злодей, где жертва? Бог знает… Хотел ли я преклонения? Вряд ли… Веры в себя – скорее… Наверное, ты очень стыдливо и затаенно верила в меня… А быть может, в самом начале я обманул тебя – ты поверила, что я очень сильный, а я казнился тем, что слаб и не уверен в себе. Не знаю, любимая, ничего не знаю. Встретить бы тебя сызнова, сейчас, в теперешнем моем качестве – после фронтов, революций, изгнаний… Ты полюбила бы меня больше и лучше, а я увидел бы в тебе то, чего не мог видеть и понимать раньше.

Говорят, что надо уметь беречь любовь. Эти понятия – «сбережение» и «любовь» – несовместимы, и всякая попытка совместить их безнравственна. Сберечь можно драгоценности тетки Варвары или молоко в жару, если в поместье хорош ледник. Беречь любовь нельзя: это вне нас, и в то же время это суть наша, это и далеко и рядом. Должна быть редкостная совпадаемость душ, одна из которых взяла на себя тяжкий крест любви. Только нельзя любить несчастных – особенно несчастных женщин и слабых мужчин. И то и другое – изнурительный сюжет для Достоевского, который кончится трагедией, и это будет продиктовано не фантазией гения, но правдой…»


Анна Викторовна, наблюдавшая за Воронцовым из-под полуприкрытых век, спросила:

– Что вы пишете?

– Письмо.

– Зачем вы делаете это?

– Я знаю, зачем я это делаю.

– Я смотрела на ваше лицо. Вы унижали себя и очень жалели, но вы совсем не верили тому, что писали. Вы играли сейчас, Дмитрий, как актер, который не верит пьесе. Женщина, которой вы адресуете это, не поймет вас. Мужчины не меняются, меняются лишь женщины, которые проходят через горе… Или через счастье. И если женщина изменится, ей будет, не обижайтесь, смешно читать экзерсисы своего прежнего возлюбленного… Вас может примирить с ней лишь поступок…

– Какой?

– Не знаю… Вам, наверное, очень хотелось бы снова быть раненым, лежать при смерти, но так, чтобы на этот раз она увидела все это и пришла к вам, но если бы она пришла, вы бы неминуемо обидели ее.

– То, что вы сказали, относится к разряду беллетристики.

– Может быть, – безучастно согласилась Анна Викторовна.

– Отчего вы так легко соглашаетесь с тем, что я говорю?

– Я люблю вас…

– Перестаньте.

Она покачала головой:

– Это не должно вам мешать: если вам понравится какая-нибудь женщина, я стану домогаться у нее любви – для вас.

– Вы не можете любить, оттого что вы шлюха.

– Только шлюха и может любить…

Воронцов поднялся из-за стола и вышел в соседнюю комнату: на печке спал Олег – божий человек, а Крутов сидел возле окна и раскладывал пасьянс.

– Как Олег? – спросил Воронцов.

– Я дал ему соды…

– Изжога?

– Нет, сода помогает организму справиться с алкогольным отравлением.

– Завтра оклемается?

– Прекрасное слово «оклемается». Вы сами из пьющих?

– Из.

– А я исключил алкоголь из употребления, как только почувствовал утром необходимость поправиться махонькой. Дед говорит: «Играй – не отыгрывайся, пей – не похмеляйся». А деды всегда умнее, хотя мы по молодости считаем их склеротическими мумиями.

– А вам дед никаких философских суррогатов по поводу «времени» не оставлял?

– Оставлял. Советовал «поспешать с промедлением».

– А вот Толстой, наоборот, утверждал: в минуту нерешительности действуй быстро и старайся сделать первый шаг, хотя бы и лишний.

– А что нам делать без Олега?

– Где три ваших верных человека?

– ЧК свирепствует, да и милиция сейчас не та, что раньше. Я людей соберу, только вот Фаддейки третий день нет, а вы сказывали, что он обещал подъехать.

– Фаддейка тоже вправе спасаться от ЧК, – ответил Воронцов. – Наш уговор с ним был тверд.

– Он знал детали вашего плана?

– Те, которые ему полагалось, – знал.

– А я в полнейшем неведении, – мягко улыбнулся Крутов, – и мне так работать трудно…

– Может быть, поэтому ваших людей до сих пор нет?

– Как знать…

– Чего вы хотите?

– Правды.

– Знание главного принципа обязано возмещать незнание всей правды. Доля ваша достаточно велика: миллион золотом.

– Я это все знаю, Дмитрий Юрьевич. Но, по здравому размышлению, я озадачил себя новым вопросом: а какова будет ваша доля? Люди – наши; руки – Олежки; оружие – мое… Задумка ваша, нет слов, хорошая: ах-бах, и лучшее из Гохрана уходит в Посад. Но ведь там по меньшей мере миллионов на двадцать можно взять! Ну, людишкам – мильон, ну, Аннушке – мильон… Значит, вам – семнадцать?

– Чуть, видимо, меньше: миллионов десять.

– А справедливо ли это?

– Видите ли, Крутов, у кого не выстроены принципы будущей операции в логической последовательности, у того не только в голове ветер, но и в делах полнейшая чушь… Как вы думаете провести операцию? Дарю вам идею. Но как вы ее реализуете?

– А вы?

Воронцов рассмеялся:

– Мы с вами будто у чекистского следователя говорим.

– Налет – и все. Смелость города берет.

– Люди сказывали мне, что вы налетами-то не очень чтобы занимались, все больше пожилыми дамами.

– Анна Викторовна посвящена отнюдь не во все мои дела.

– Так ведь и помимо Анны Викторовны я кое-кого знаю. Как вы намерены осуществить налет? Как вы проникнете в Гохран? Кто покажет вам переходы из отдела серебра в отдел бриллиантов? А откуда вам будет известно, в каких сейфах хранятся бриллианты, а где – сколки? Кто вам все это даст?

– Вы

– Точно. Я. А теперь возьмите карандаш и рассчитайте доли для всех нас. Вам мало миллиона? Ладно. Полтора.

– Ну, знаете вы ходы, переходы и залы, где бриллианты лежат, Дмитрий Юрьевич! Ну, ключом вы завладеете от ворот! Один-то все не унесете? Охрану – хоть и малочисленную, но вооруженную – не снимете! Сейфы без Олежки не откроете! Товар на чем повезете? Извозчика попросите ждать? «Мол, сейчас Гохран ограблю – и поедем»… Или как? Ваши пятнадцать миллионов поровну. Вот мое условие.

– Что?! – перейдя на шепот от гнева, медленно выдохнул Воронцов. – Что ты говоришь?!

Крутов впился глазами в лицо Воронцова, словно наслаждаясь его яростью. Откинулся на спинку стула, рассмеялся:

– Все. Как говорят на собраниях – отвожу. Я ждал, что, ежели вы согласитесь половину отдать, – значит, не быть бы мне после дела жильцом на земле: помог – и нож в лопатку; а вы торговались честно, без подлости.

– Ну-ка, Крутов, – услыхали они голос за спиной и враз обернулись. На пороге стояла Анна Викторовна. – Постарайтесь запомнить, что я скажу… Третий никогда лишним не бывает, особенно когда приходится иметь дело с вами. Наш с ним третий, – она кивнула головой на Воронцова, – станет смотреть за каждым вашим шагом. И вы знаете, что с вами будет, если станете нитки на шею мотать… Знаете или нет?

Лицо ее было белым, как бумага, глаза – снова как в домике на Плющихе – остановившимися, неживыми.

– Ну? – спросила она. – Закончим на этом?

– Закончим, – сказал Крутов, и Воронцов заметил, как у него в глазах блеснуло яростью – жестокой, но бессильной.


«Из ответов Л. Б. Красина на вопросы группы руководящих деятелей лейбористского движения.

Вопрос. Насколько серьезной помехой для восстановления экономики России является возможность неожиданных нападений и мятежей, организованных из-за границы?

Ответ. Неопределенность международного положения России является главным препятствием для ее экономического возрождения. Интервенция в России и блокада ее, начатые державами Антанты в 1918 году, в действительности еще не прекратились… Отношение Франции к России до настоящего времени остается определенно враждебным… Согласно достоверной информации, польские военные круги не отказались еще от своих планов военной интервенции в России. Белогвардейские монархические группы в Германии осуществляют подобные же мероприятия по подготовке нападения через бывшие балтийские губернии (Эстония, Латвия, Литва)…»

15. …И эти

В рыбацкой деревушке Кясму, неподалеку от Раквере, берег был пустынный: лишь несколько рыбаков блеснили щуку. Вода в заливе цветом была похожа на листовое железо – серая с внезапным фиолетовым переливом. Два рыбака, отвернув голенища кожаных болотных сапог, зашли особенно далеко, за последние валуны. Кясму отсюда казалась игрушечной: семь домиков, крытых по-шведски толстыми камышовыми крышами; причал, выдающийся в море легкой рапирой; деревянная маленькая кирха – и тишина, прорезаемая изредка криками чаек.

– Слушайте, старина, – негромко говорил Исаев резиденту Роману, наматывая леску на трещотку. – Я сейчас передам вам несколько фотографий: там портреты тех, кого официально командировали в Ревель. Один из этих людей встречался с Воронцовым в «Золотой кроне».

– Хорошо. Это выясним.

– Вы сообщали о новом резиденте французов Круазье. Можете посмотреть за ним внимательно? За всеми его контактами?

– Трудно.

– Но осуществимо?

– Очень трудно, – повторил Роман.

– Теперь по поводу немцев, по поводу Нолмара…

– Это самая интересная личность в Ревеле. Он сильнее и англичан и французов.

– У меня появилось соображение – как помочь делу.

– Как?

– Я пишу крайне звонкие шифровки с дезинформацией и попрошу Шорохова отнестись к ним халатно, одним словом, разыграем комбинацию. И пустим эти сообщения по очереди: в связи с Францией – в тот день, когда вы сможете посмотреть за Круазье, а в следующий день, когда наладите слежку за Нолмаром, засадим нечто сногсшибательно германское… Значит, если кто-то в нашем посольстве получит мою «дезу» – а я сработаю ее точно, с учетом немецких и французских интересов, – их агент из нашего посольства пойдет на связь с хозяевами, и на этом мы их прихлопнем.

– С Нолмаром легче: в его парадном позавчера освободилась квартира – мы ее уже сняли.

– Экий вы предусмотрительный.

– Смелость надо подстраховывать чьей-то предусмотрительностью, – в тон ему ответил Роман.

– Тоже верно.

– Вы слишком открыто бродите по городу, позавчера три часа проторчали в музее и забыли даже проверяться.

– Да, это вы правы, – сразу же согласился Исаев. – Что делать – живопись… Просился во Вхутемас – Бокий не пустил…

Роман оглянулся: рыбаки по-прежнему стояли в отдалении.

– Ну что ж… Расходимся. Пару моих щучек возьмите, я еще поблесню часок, без трофеев возвращаться нельзя.

– Я под той сосной, где встретились, вам этих щучек на всякий случай оставлю – вдруг у вас клев кончится?

– Спасибо, а спиннинг спрячьте в мох.

– Я звоню, как только подготовлю хорошую «дезу».

– Начнем с Нолмара?

– Хорошо.

Исаев медленно побрел к берегу, но Роман окликнул его:

– Макс! Одну минуту, пожалуйста.

– Слушаю…

– Поскольку вы предложили довольно дерзкую комбинацию, от звонков ко мне воздержитесь.

– Давайте другую связь.

– Вот что… Запомните адрес: отель «Каяк» – это «чайка» по-эстонски. Пирита теа, дом двенадцать. Там живет Лида Боссэ, актриса… В отеле привыкли к паломничеству в ее номер. По утрам она у себя.

– Как она узнает обо мне?

– Она вас видела, – усмехнулся Роман. – Тоже любит музеи…

– Понятно. В поддых. Как я ее узнаю?

– Вы ей скажете: «Лида, я так много слышал про вас от Романа, и я не ошибся в своих представлениях…»

– Фразочка – скажем прямо. «Я много слышал про вас…»

– Хорошо. «Лида, я так много слышал про вас от Романа, и я не ошибся в своих представлениях».

– Она вам ответит: «Здравствуйте, милый Репин».


В семь часов утра Шорохов вышел из квартиры черным ходом, которым он не пользовался с тех пор, как поселился в этом доме. Он знал, что за его квартирой следят два поста: один шпик сидит возле черного хода во двор, а второй читает газету в комнате консьержа и играет с ним в шашки. Однако по прошествии трех месяцев, убедившись, что Шорохов ни разу черным ходом не пользовался и даже не освободил от хлама чулан, из которого вел второй ход, шпика во дворе сняли. Именно этим вторым ходом и вышел рано утром Шорохов. Систему проходных дворов он изучил из своего окна, поэтому легко вышел к тому месту, где ждал Исаев.

– Доброе утро.

– Здравствуйте, – ответил Шорохов шепотом и затащил его в то парадное, которое выходило во двор. – Перестаньте вы улыбаться – это же примета в конце концов.

– Больше не буду, – он быстро передал ему коробок спичек, – это вам надо сегодня переписать в трех экземплярах с грифом: «Совершенно секретно, весьма срочно. Лично Дзержинскому». Один экземпляр оставьте в секретариате, на видном месте, один – у себя, третий… Вы же имеете возможность свободно заходить в советское посольство, поскольку торгуете с Москвой, не так ли?

– Я найду, где забыть третий. Когда ждать от вас весточек?

– Все время.

– Слушайте, будьте же серьезным человеком…

– Я говорю совершенно серьезно: все время – от меня или моих друзей…

Город был укутан туманом. Башни Вышгорода растворились в сером молоке. Остро пахло морем – в тумане запахи особенно отчетливы, хотя и несколько размыты сыростью.

…Нелепый случай привел почтальона в квартиру Шорохова как раз в тот момент, когда хозяин отсутствовал. Спустившись к консьержу, почтальон оставил пакет для «господина красного торговца», а шпик ринулся на улицу: время было еще раннее – Шорохова можно заметить издали. Он увидел Шорохова возле следующего перекрестка – тот выходил из проходного двора следом за высоким, лощеным, европейского вида мужчиной. Поначалу шпик не стал связывать воедино Шорохова с этим европейцем, а потом себя за это бранил, поскольку Шорохов отправился домой, и, ни с кем более не встретившись, поднялся к себе по черной лестнице.

Однако того европейца шпик заметил и не преминул об этом сообщить господину Нолмару – шпик тоже был немец, их было еще много в здешней полиции, а своим эстонским начальникам сообщать не стал – боялся нахлобучки за ротозейство.


– Я так много слышал про вас от Романа, и я не ошибся в своих представлениях.

– Заходите. Вы забыли, что зовут меня Лида, милый Репин.

– Называйте меня просто Рублев, – улыбнулся Исаев.

Он отметил, что лицо Лиды Боссэ относится к тому редкостному типу женских лиц, которые совершенно не меняются после сна: глаза – ясные, самую малость припухшие, но это придавало им какую-то детскую прелесть, а ведь каждый мужчина – это Исаев вывел для себя точно – обязательно ищет в женщине ребенка.

– Хотите кофе? – спросила Лида. – Я собираюсь завтракать, я не могу говорить о серьезных вещах на голодный желудок. У меня будет бурчать в животе, а вы станете делать вид, что ничего не слышите, вместо того чтобы засмеяться, а это меня будет злить, а когда женщина злится – она омерзительна. Разве нет? Вот, читайте газеты – русские, эстонские и немецкую, скучную, как газон, а я через десять минут напою вас и накормлю.

Он взял со столика «Последние известия». На первой полосе жирным шрифтом было набросано: «Второй боевик фабрики „Унион“ – „Молниеносная миллионерша“. Грандиозная программа! Драма в семи актах! Небывалая игра артистов! Удини на аэроплане! Удини борется с водолазом и перерезает ему шланг! Удини приручает обезьян-людоедов джунглей!»

Чуть ниже: «Сегодня в кафе „Золотой лев“ концерт и танцы между столиками новинок – фокстрот и шимми». И рядом «Завтра в „Вилле Монрепо“ вечер в пользу артистов! Участвуют Замятина, Боссэ, Тхала, Тиман, цыганский хор Коромальди. За вход плата повышенная. Начало кабарета в 10 часов вечера». На третьей полосе Александр Черниговский разбирал новую постановку в «Русском театре»: «Ревизора» ли видим мы? Где горький гоголевский смысл, где разящий хлыст сатиры? На смену всему этому пришло горестное сожаление по ушедшему, по всему тому, что определяло быт и уклад поместной России. То, что должно вызывать гнев и презрение зрителя, в постановке г-на Кассера, наоборот, рождает умильное переживание по утерянному с победой большевиков! И это в то время, когда мы должны воспитывать нашу молодежь в готовности отдать лучшие порывы юности, а если потребуется, и жизнь в борьбе за освобождение родины! Если бы г-н Кассер задумал сделать «Ревизора» как сатиру против большевизма, против уродства Совдепии, погрязшей в чинопочитании, – тогда он заслужил бы наше гражданское спасибо, ибо ничем нельзя зажечь людские сердца, кроме как глаголом».

– Чем увлечены? – спросила Боссэ, выходя из ванной. Была она одета в серое платье, легко и просто причесана, и пахло от нее хорошим мылом.

– Черниговским.

– Милый Сашечка… Голодает… Мы его подкармливаем. Он славный, только озлоблен, на ежика похож.

– Бедный ежик.

– Я покупаю к утреннему кофе печенье – его пекут здесь напротив по моему рецепту. Вы подождете пять минут?

– Подожду, – ответил Исаев и показал глазами на телефонный аппарат.

Боссэ отрицательно покачала головой и чуть кивнула на окно: Исаев понял, что она будет звонить не отсюда, вероятно, для этого и было придумано печенье. Он еще раз внимательно посмотрел на нее, и она ему чуть улыбнулась и пошла к вешалке. Он ее опередил, помог надеть плащ и протянул маленькую, плетенную из соломки сумочку.

– Нет, спасибо, там мне готовят пакет, чтобы удобнее и наряднее нести. Читайте газеты, я сейчас.

Он сел к столу, пролистал еще раз газеты и отложил их с досадой; поднялся, отошел к окну, выглянул на улицу. Через булыжную дорогу, чуть раскачиваясь на каблучках, бежала Боссэ с огромным, но, видимо, очень легким свертком в руках.

– Вот и я, – сказала она, ставя сверток на стол. – Я взяла много необычайно вкусных вещей.

Она включила граммофон – новую американскую модель – и поставила Моцарта.

– Он утренний композитор, – сказала Лида, – после него так прелестно жить на свете. Я позвонила к Роману. Он сказал, что все будет хорошо и что «товарищи уже начали наблюдение за всеми объектами».

– Спасибо.

– Пожалуйста, называйте меня хотя бы Лидой. Или мадемуазель Боссэ, а то вы говорите со мной как со столом.

– Это в традициях русского театра – стол ли, шкаф.

Лида рассмеялась.

– Что вы? – спросил Исаев, зараженный ее весельем.

– Первый раз вижу интеллигентного человека – оттуда…

– Откуда? – не понял Исаев.

– Из ЧК, – тихонько прошептала она.

– Ну, спасибо, – сказал он, – тронут…

– Угощайтесь дарами Ревеля. Особенно вкусны белые пирожные со сливочным кремом. А вот «наполеон» сегодня неудачен, слишком сухой…

– Я не ем сладкого, Лида.

– А я-то старалась, дуреха. Все ваши – необыкновенно застенчивые люди, только за компанию едят, а ведь я – на жесточайшей диете…

– Ну, давайте, я – «наполеон», а вы – одно сливочное.

– Ох какой хитренький – я женщина волевая. Не буду.

– С вами сразу легко: это – редкое качество у наших женщин.

– А я не совсем ваша женщина, – ответила Лида, – папа – француз, а мама – эстонка.

– Вы давно с нами?

– Два года…

– Отчего вы сказали, что я – первый интеллигентный «оттуда»?

– Потому что остальные добрые, но все какие-то стальные, а не плотские. И сразу смотрят, нет ли отдушины в соседний номер с фонографом, будто я сама этого до смерти не боюсь… А потом вы Рублева назвали… «Буржуй проклятый, иконы писал» – так мне один ваш сказал.

– Это пройдет.

– Я за это Богу молюсь… Я верующая, вы это, пожалуйста, запомните и при мне никогда не ругайте Христа.

– Вы православная?

– Я никакая. Я просто в Бога верю. У меня вообще-то богов много – Христос, Бах, Толстой… Иногда собеседник делается Богом – но это ненадолго. Мой муж был Богом… Я не сумасшедшая, просто я всегда говорю то, что думаю, – иначе как-то совестно людям в глаза смотреть. Хотите еще кофе?

– С удовольствием.

– Господи, не отказывается! Ура! Власть переменилась! Вы на прощанье скажете: «Товарищ, береги себя» – или нет?

– Скажу.

– Жаль. А то б вы мне совсем голову вскружили. Я очень влюбчивая, Максим Максимович, – вас так надо называть? Максим Максимович. Почему вы – с ними?

– А вы?

– Ну, это дурно – вопросом на вопрос.

– В общем-то верно. Как отвечать – я вас толком не понимаю: где кокетничаете, где вправду интересуетесь?

– Ну, я не знаю, где и как… Разве я могу сама себя разделять? Ваши себя так контролируют, так уж контролируют – оттого за ними и следят. Надо все время быть самим собой – как Бог на душу положит. У меня есть леденцы. Хотите?

– Спасибо. Не хочу.

– Да ну вас к черту… Ничем не угодишь…

– Экая вы, – заметил Исаев, – «даешь эмансипацию»!

– Что вы! – ужаснулась Лида. – Мне во сне дети снятся с оборочками и в панталончиках. Ну что же вы молчите: я видела, вы собрались мне ответить. У вас брови сросшиеся, – значит, вы злой ревнивец.

– Ну и хитрющая же вы.

– Я? Ужасно хитрая. А что? Хитрость – это второй ум… Вы тоже в тюрьме сидели? Мучили вас, да?

– Нет. Все у меня благополучно. Даже успел лицей кончить, курс математики начал слушать…

– Какой вы молодец! А то я иногда рассуждаю: ну зачем, зачем я с ними? Все мои против них, а я с ними, и расстреляют еще как шпионку! Знаете, как расстреливают: чик – и нету. На остров бросят, а скажут, что пытался убежать и ранил конвоира. О, я знаю, чего вы хотите! У меня есть американские сигареты. С медом. Угадала?

– Угадали.

– Я умею читать мысли по глазам. Мне предлагали контракт по Южной Америке – «сеансы чудес мадемуазель Боссэ».

– Отказались?

– Антрепренер сразу стал лезть ко мне за корсет. И потом я могу отгадывать по вдохновению. Профессионально – я только на сцене выдрющиваюсь. И деньги на бочку. Ну? Что вы молчите?

– Я жду.

– Чего?

– Сигарет.

– Это я вас обманула. У меня их нет. Просто я для себя угадывала, чего вы хотите.

– Лида, спасибо за кофе – я у вас хорошо отдохнул, а теперь мне пора.

Боссэ покачала головой:

– Роман просил меня быть с вами. Знаете, если вы со мной пойдете, все на меня будут смотреть – я же смазливая и у меня глаза с блудом. А потом он просил вас заболеть. Он сказал, что мы вас навестим, когда врачи поставят первый диагноз… Не верите мне – шифром разговариваете, думаете, что я дурочка, как все женщины. А мне Антон Иванович говорил, что мудрее меня нет женщины.

– Деникин?

– Да. Необыкновенно милый человек. Я не понимаю, отчего вы его ненавидите? Надо было послать к нему хорошего агитатора, и он бы перешел на вашу сторону. Я пыталась ему все объяснить, но я же не специалист в этой области…

– Интересно, что вам Антон Иванович ответил?

– О, я запомнила, он очень смешно мне ответил. Он сказал, что, если английскому лакею сказать «спасибо» за работу, он тогда вас на всю жизнь запомнит и отблагодарит, а нашему скажи – Антон Иванович тут замолчал надолго, глаза все тер пальцами, – так неминуемо решит, что вы блажной, и не преминет тебя облапошить, а если замечание сделаешь – так начнет кол из плетня дергать…

– Добрый человек Антон Иванович, – усмехнулся Исаев.

– Ну, началось! Я этого больше всего боялась… Почему вы так жестоки? Почему вы не ищете путей к миру, а норовите заменить заповедь «не убий» на новую: «ответь ударом на удар»?!

– Помните, у Екклезиаста? «Ибо тот из темницы выйдет на царство, хотя родился в царстве своем бедном». Ну, вышли? Вышли. Снисходительность – свидетельство доброты? А снисходительность к нации – это как?

– Вы философ? Тогда отчего сердитесь? Даже стали Екклезиаста приводить, а я его в жизни не читала.

– Плохо.

– А вы почему этого Екклезиаста защищаете?

– Я защищаю свою точку зрения; а вы – прелесть. Все-таки давайте-ка мы ослушаемся Романа и я потихоньку пойду один.

– Роман будет волноваться. Хотите, погадаю по Лермонтову?

– Хочу.

– Говорите страницу.

– Сто шестая.

– Ага! Один плюс шесть – семь. Вы в семерку верите!

– Угадали.

– Вот видите. А строчка какая?

– Первая.

– Снизу или сверху?

– Сверху.

– «Когда надежде недоступный…» Это что-то мало. Давайте дальше посмотрим… «Не смея плакать и любить». Ага, так! «Когда надежде недоступный, не смея плакать и любить, пороки юности преступной я мнил страданьем искупить…»

Исаева поразило, как преобразилось лицо Боссэ.

Когда былое ежечасно

Очам являлося моим

И все, что свято и прекрасно,

Отозвалося мне чужим, –

Тогда молитвой безрассудной

Я долго Богу докучал

И вдруг услышал голос чудный,

«Чего ты просишь? – он вещал, –

Ты жить устал? Но я ль виновен,

Смири страстей своих порыв,

Будь, как другие, хладнокровен,

Будь, как другие, терпелив.

Твое блаженство было ложно;

Ужель мечты тебе так жаль?

Глупец! Где посох твой дорожный?

Возьми его, пускайся вдаль…»

Лида опустила книжку на колени, долго сидела молча, зажгла Исаеву спичку, когда он кончил разминать папиросу, и сказала очень серьезно и просто:

– А смотрите-ка – ни одного восклицательного знака.

Исаев поднялся:

– Прелесть вы, Лида… До свиданья… Пора…

Лида отрицательно покачала головой.

– Нет уж, – сказала она, – один вы никуда не пойдете…

16. Операция

Сначала Оленецкая не очень-то обратила внимание на эту телеграмму: ее принесли из секретариата и попросили зашифровать вне очереди, как особо секретную. Она думала о Викторе, ждала каких-то сведений о нем, а Нолмар назначил встречу только на следующий четверг, потому что, сказал он, «следует проявлять максимум осторожности во всем, если мы хотим помочь Воронцову».

Но, вчитавшись в телеграмму, подписанную, как и первая о Викторе, кодовым номером «974», Оленецкая поняла, что эта телеграмма дает ей повод пойти к Нолмару. В телеграмме говорилось: «По сведениям, поступившим из информированных источников, следует предполагать приезд в Ревель трех высших представителей из Лондона для встреч с нашими европейскими торговыми агентами. О месте встречи сообщается, что, вероятно, это произойдет в Нымме, в доме барона Грауерса. 974».

«А зачем ждать вечера? – подумала Мария Николаевна. – Телеграмма такова, что следует рисковать. А может быть, что-нибудь есть от Виктора. Я схожу к нему во время обеда».


– Убежден? – переспросил Роман собеседника. – Не путаешь?

– Я не путаю. С Воронцовым сидел вот этот, – и человек указал на фотографический портрет Пожамчи.

– Вот так фокус… Дядя Коля?..

– Что?

– Ничего… Я встречался с этим человеком. Более того, я его знаю. Ладно. Спасибо тебе, Ян.


В квартире Нолмара раздался телефонный звонок:

– Отто Васильевич, наш знакомый идет по городу.

– Где вы?

– Возле Домской церкви.

– А он?

– Пошел вниз.

– Куда – вниз?

– К городу.

– Стойте там, сейчас за вами приедут.

Нолмар позвонил своим людям в полицию и бросился к машине.

Оленецкая подошла к его дому с текстом исаевской «дезы» через две минуты после того, как он уехал.


– Роман, – услышал резидент в телефоне голос того, кто отвечал за пост наблюдения за Нолмаром, – Карл побежал куда-то, наверное, за доктором, очень торопился.

– Бедный Карл, – ответил Роман задумчиво, – ладно, я попробую помочь ему сам.

– А мне что? Идти к тете Линде?

– Нет. Побудь дома, вдруг ты понадобишься… Может быть, кто-нибудь приедет к нашему Карлу.


Второй сигнал был еще более неожиданный. К Роману прибежал Ханс («Сколько раз я его просил не пыхтеть по улице – нет более запоминающегося человека, чем тот, кто бежит», – подумал Роман), организовавший наблюдение за нолмаровской квартирой. Он сообщил, что только что довел до русского посольства женщину, которая довольно долго звонила в пустую квартиру немца.

– Немолодая, лет сорока… Ничего приметного…

– Глаза?

– Серые. Или голубые. Одним словом, светлые.

– Родинки на лице, особые приметы?

– Родинок нет. Губы такие, обыкновенные…

– Сережки? Очки? Сумка?

– О! Сумка была. Коричневая, тоненькая.

– Из чего сделана?

– Сделана из этого… ну… как его… в Африке живет…

– Крокодил?

– Точно!

– Во что одета?

– Коричневая курточка и туфли коричневые. А пряжки золотые.

Коричневую курточку из материала в пупырышках сразу узнали в раздевалке: она принадлежала шифровальщице Оленецкой. На ней были коричневые туфли с «золотыми» пряжками, а раскрытая плоская сумочка крокодиловой кожи лежала на столе в ее комнате.


Простившись с Боссэ возле Вяйке-Карья – Исаев сказал ей, что дальше пойдет к себе на явку проходными дворами, – он юркнул в парадное, вышел на другую, пустынную улицу и неторопливо двинулся к центру.

Эта прогулка с Лидой была разыграна не зря – женщина была маяком для тех людей Романа, которые организовали наблюдение за возможными чужими наблюдателями. Они-то и дали ей условный сигнал, что опасности нет, за Исаевым никто не «топает», только поэтому она его и оставила…


Исаев так строил свои беседы, встречаясь в Ревеле с кадетами и эсерами, что давал им повод присматриваться к себе самым тщательным образом. Легенда его была точной, не подкопаешься: действительно, в девятнадцатом году он семь месяцев служил в пресс-группе Колчака, и алиби его, понадобись, было абсолютно надежным. Он справедливо полагал, что эмигранты после того, как он в первый раз легко ушел от их «наружки», станут в будущем обращаться за помощью. К кому? Это интересовало и Романа и Максима как в связи с возможной изменой в посольстве, так и на будущее. Эксперимент был рискованным. Роман поначалу отверг было его, не считая возможным разрешить Исаеву стать «подсадной уткой», но тот выдвинул свои доводы. Алиби с Колчаком и Ванюшиным – на крайний случай; умение уходить от наружки; надежда на своих людей, которые в критический момент, если он настанет, придут на помощь.

Операция, которую так незаметно, спокойно, исподволь проводили Исаев и Роман, развивалась в трех направлениях. Во-первых, «деза», которая затрагивает интересы немцев (а потом французов и англичан), была «пропущена» через посольство так, что о ней стало известно довольно широкому кругу людей. Если там действительно сидит враг, он обязательно пойдет на срочный контакт со своим руководителем. Во-вторых, поскольку Стопанский утверждал, что дипломата готовили к вербовке монархисты, Исаев повел с ними игру довольно тонкую: он «темнил», позволял думать о себе всякое и по-разному толковать свое поведение здесь, в Ревеле. Он считал, что эмиграция пойдет на контакт с одной из разведок, работавших в Эстонии: у тех возможностей побольше, им легче установить, кто же такой на самом деле Максим Максимович Исаев – представитель кадетского подполья, действующего в России, или же агент чека. «Приманка» была рассчитана точно – эмиграция в Ревеле жила без связей с Москвой, поэтому всякий человек «оттуда» был для кадетов и эсеров сущим кладом. Под такого надежного человека можно просить деньги у англичан или французов – под разговоры деньги платить перестали. И наконец, в-третьих, Исаев допускал возможность «промежуточной» связи завербованного дипломата с иностранной разведкой через соплеменников, которые – чем дальше, тем больше – начали захаживать в советское посольство: кто наводил справки о судьбе родных, а кто заводил осторожные разговоры о том, как бы податься назад, на родину.

Во всех трех направлениях поиска чужого агента Исаев намеренно приоткрывал себя. Это был риск, но риск необходимый и оправданный, потому что Ревель стал узловым пунктом, через который наша дипломатия налаживала контакты с Лондоном и Стокгольмом, а присутствие в посольстве чужака ставило под угрозу проведение этих столь необходимых республике акций, целью которых был прорыв экономической блокады.

Исаев помнил слова Кедрова: «Когда разведчик начинает палить из револьвера и бегать по крышам – он кончился, и нет в этом подвига, а лишь одно неумение. Даже если ему грозит провал, он обязан и провал обернуть в свою пользу».


– Максим Максимович, – окликнул Исаева кто-то, очень четко выговаривающий каждую букву в его имени-отчестве, – добрый день.

Исаев неторопливо обернулся: за рулем спортивной машины сидел Нолмар.

– Здравствуйте. С кем имею честь?

– Меня зовут Отто Васильевич. Я торговый атташе Германии.

– Очень приятно, но торговля не по моей части, – ответил Исаев, заметив, как на другой стороне улицы, шагах в двадцати, трое квадратнолицых мужчин деловито разглядывали витрины бакалеи.

– Как знать, как знать, – улыбнулся Нолмар, – вы не согласились бы побеседовать со мной?

– Завтра в пять я буду обедать в «России».

– Господи, – удивился Нолмар, – да разве в наше время можно жить завтрашним днем? Нет, я просил бы вас выкроить для меня время сейчас.

– К сожалению, сейчас я занят, господин Нолмар.

– Ваш отказ только усложнит вашу жизнь на сегодня, да и вообще на ближайшее обозримое будущее, – сказал Нолмар и чуть кивнул головой на тех троих, которые по-прежнему настороженно изучали витрину, и Максим Максимович ощутил напряженное ожидание, сокрытое в затылках этой троицы.

«Надо принимать драку, – понял Исаев. – Звать полицию – глупо. А то, что он мной столь стремительно заинтересовался, означает, что мы с Романом на верном пути».

Исаев сел рядом с Нолмаром и спросил:

– Бензину жрет много?

– Что? – не понял Нолмар.

– Я спрашиваю – много ли жрет бензина ваш мотор?

– Спортивные автомобили прожорливы, огромное сгорание… Восемь цилиндров, что ни говорите.

– А руль? Устойчив? – спросил Исаев и, резко положив руки на баранку, несколько раз крутанул из стороны в сторону.

– Осторожней! – крикнул Нолмар, и лицо его враз побледнело. – Я же могу на тротуар въехать!

Он затормозил около своего подъезда.

– Здесь я живу.

– Хороший дом?

– Теплый – это его главное достоинство.

Они вошли в парадное и стали подниматься по деревянной лестнице. Исаев неожиданно крикнул:

– Ого!

– Что вы? – снова дрогнул лицом Нолмар. – Что случилось?

– Ничего. Проверяю акустику. У нас дома поразительная акустика: консьерж чихнет, а я просыпаюсь.

Нолмар, конечно, не мог знать, что Исаев прокричал свое «ого» для тех, кто сидел здесь рядом, в одной из освободившихся недавно квартир, и имел связь с Романом. Он, подстраховываясь, хотел привлечь внимание (вдруг зазевались) к Нолмару и себе, и он своего добился: Артур Крейц внимательно наблюдал за тем, как лощеный молодой мужчина пружинистой походкой поднимался вместе с громадным Нолмаром.


– Алло, можно Романа?

– Он скоро будет. Что передать?

– Пусть позвонит к тете Розе, она себя очень плохо чувствует, к ней только что пришли на консилиум врачи.

Но Роман мотался по городу, а оставленный им связник не имел права выйти из квартиры. Поэтому сцепление случайностей оставило Исаева один на один с Нолмаром и с теми четырьмя агентами полиции, немцами по происхождению, которые сидели в небольшой спальне, соседствующей с кабинетом, где сейчас беседовали двое. Фонографы были включены агентами полиции после того, как зажглась лампа возле кровати: это Нолмар нажал сигнализацию у себя под столом. Потом загорелись две лампочки возле трельяжа: Нолмар любил изящную мебель. Эти две лампочки означали, что сейчас надо начать секретное фотографирование его самого, беседующего с посетителем, а потом отдельно посетителя: в фас и профиль.

– Выпить не желаете? – спросил Нолмар.

– Желать-то еще как желаю, – ответил Максим Максимович, – но, увы, не могу.

– Отчего? Язва?

– Отменно здоров. Боюсь, споите. Знаю я вас, дипломатов…

Нолмар придвинул свое кресло поближе к Исаеву и сказал:

– Спасибо, что вы помогаете мне начать беседу без всякого рода необходимых в нашем случае прелюдий…

– Вы что, получили музыкальное образование?

– Просто образование. Оно предполагает определенное знакомство с культурой, которая без музыки невозможна.

– Ну что же, вашу формулировку я приму, – снова усмехнулся Максим Максимович. – Чтобы не затягивать время – у меня еще есть дела, – слушаю вас.

– Даже не знаю, с какого бока к вам подступиться.

– Ну, это, видимо, неплохо.

– Для меня – плохо. Вы не типичны, с вами можно проиграть.

– Или неожиданно выиграть.

– Вы – из Москвы?

– Да.

– Можно вопрос?

– Пожалуйста. Да вы смелее! Выйдет так выйдет, а на нет – суда нет.

– «Нет» меня не устраивает. Вы говорили, что письмишко вам Урусов написал в коридоре?

– Именно так.

– Экспертиза показала, что записочка написана на суконном столе. На столе зеленого сукна…

«Верно, – отметил для себя Исаев. – Именно зеленый стол был на той явке, где писал Урусов. Ай да немец!»

– Ну и что?

– Ничего… Маленькая ложь рождает большое недоверие.

– Опровергать вас не входит в мои планы, господин Нолмар. Замечу только, что писать можно в коридоре на бумаге, которая перед этим лежала на столе, покрытом зеленым сукном. Что еще?

– Вам тоже небезынтересно продолжать этот разговор.

– По чьему поручению вы его ведете?

– Это моя инициатива… Теперь второй вопрос: вам известно, что Урусова очень тщательно опекает ЧК?

– Известно.

– Что вы можете сказать о Леониде Юрьевиче?

– Какого Леонида Юрьевича вы имеете в виду?

– Возле Урусова находится один Леонид Юрьевич…

– Ах, этот старик? Бывший его дворецкий? Ничего я о нем сказать не могу.

– Зато я могу вам сказать, что этот его дворецкий был замечен в связях с большевиками еще в тринадцатом году. Так что ежели вы его знаете, то меня удивляет, как вы могли уйти из России без помощи ЧК?

– Ну, а если я ушел с помощью ЧК, какие будут вопросы?

– Извините меня, я вас оставлю на мгновение…

Нолмар вышел в соседнюю комнату и показал глазами на руки: «Приготовьте оружие». Один из шпиков протянул Нолмару несколько мокрых еще фотографических оттисков.

Нолмар вернулся и бросил на стол фотографии.

– Если вы пришли с помощью ЧК и не искали встреч со мной, то ЧК, видимо, будут шокировать эти фотографии…

– По-моему, наоборот. Это бы их очень заинтересовало.

– Это если вы их перевербованный агент. А если вы из кадров ЧК?

– Черт его знает… Тут мне судить трудно…

– Мне тоже. Хотя предполагать кое-что могу.

– Я тоже, – ответил Исаев и поднялся. – Увы, мое время истекло.

– Мое тоже. Поэтому я выдвигаю вам предложение: вы берете ручку и пишете обязательство – форму я продиктую.

– И…?

– Потом рассказываете о ваших связях, явках, задачах, средствах. Засим мы расстаемся.

– Фонографы нашу беседу записывают?

– А как вы думаете?

– Увы, предложения вашего принять не смогу.

– Вы живете на нелегальном положении, у вас возможны неприятности с полицией, и потом – документы… Вы говорили – у вас их нет…

– Отчего вы думаете, что у меня нет документов?

– Так мне сдается! Если бы они у вас были, вам было бы удобнее остановиться в отеле.

– Было занятно познакомиться с вами, господин Нолмар.

В это время в кабинет ворвались четверо полицейских. Двое бросились на Исаева, полезли в карманы – искали оружие, – а двое других держали его за руки.

– Я оружия не ношу, – сказал Исаев, не оказывая ни малейшего сопротивления. – А вот протест я заявляю.

– Ладно, – согласился Нолмар, рассматривая его портмоне, которое агенты сразу же ему передали. Там лежал паспорт РСФСР и разрешение эстонского консульства в Москве на въезд М. М. Исаева в Ревель сроком на шесть месяцев.

Нолмар сунул паспорт в свой карман и сказал:

– Господа, этот человек пытался ограбить меня, угрожая смертью. Я требую его ареста. Я задержал его и обезоружил, и я настаиваю на тщательном разбирательстве этого дела.

– Паспорт верните, – попросил Исаев, – и портмоне.

– У вас не было паспорта, – сказал старший из агентов, – а портмоне пожалуйста, вот оно.


Его посадили в одиночку. Нолмар уговорился с шефом политической полиции Неуманном, что этот московский агент будет обвинен в попытке грабежа – время на проверку его показаний о выданных в Москве (выданных ли?) документах позволит посмотреть самым тщательным образом за здешней московской агентурой – те наверняка заворочаются, а этого министерству внутренних дел только и надо: месяц назад ЧК арестовала в Москве семерых эстонцев – из их миссии.

– Вам надо будет выменивать своих людей, а советских в ваших тюрьмах, насколько мне известно, нет, – закончил Нолмар. – Этот Исаев не может не потащить за собой еще несколько человек. Вот вы и будете квиты. Гонорар за добрые услуги я не беру, – улыбнулся Нолмар. – И последнее – встречался здесь этот господин с коммерсантом по фамилии Шорохов. План того места, где они виделись, я вам представлю сегодня же, но считайте этот документ вашим секретом.

Паспорт Исаева он эстонцам сейчас не отдал, рассчитывая сохранить этот козырь на будущее, – всякое может случиться, кто знает… И если «орешек» окажется трудным и Неуманн придет к нему, Нолмару, за помощью, он, Нолмар, потребует за помощь встречные услуги, а это будет серьезная победа, если услуги ему станет оказывать сам шеф секретной полиции Эстонии.

Неуманн сразу же связался с министерством иностранных дел: подстраховка – лучшая гарантия успеха, и попросил консульский отдел запросить соответствующее ведомство в русском посольстве, числится ли некий Максим Максимович Исаев сотрудником каких-либо советских учреждений в Ревеле и если да, то каких именно, с каких пор, где проживает и кто может дать за него поручительство, поскольку в настоящее время против него возбуждается уголовное дело.

Консул ответил звонившему чиновнику, что справки об Исаеве наводятся.

– Однако мы готовы взять его на поруки, поскольку вы утверждаете, что он является гражданином РСФСР, – добавил консул.

– Значит, он лицо официальное? – спросил чиновник МИДа.

– Мы наводим справки.

– Господин консул, я уполномочен получить от вас официальный документ. Лишь это даст нам возможность предпринять какие-либо шаги в установленном международным правом порядке.

– Ну что ж, давайте решать и этот вопрос в обычном порядке, – согласился консул, – в конце концов вопрос об этом человеке подняли вы, а не мы.


С Виктором Кингисеппом, членом подпольного ЦК, Роман встретился уже под утро.

– Они взяли Максима, – сказал Роман. – Я опоздал. Я не думал, что он с первого раза попадет в яблочко своей «дезой».

– Я его хорошо знаю… Славный парняга. Он работал в инотделе. По-моему, с Кедровым, а потом с Бокием.

– Я-то с ним познакомился только здесь.

– Кое-что мне уже рассказали наши товарищи: его сработал немец. Зачем он пошел на контакт с ним? Это же риск.

– Он знал, кто такой Нолмар и как он нам интересен. И потом он попал в такое положение, когда не мог уйти от разговора. Так или иначе, нам бы пришлось заниматься Нолмаром… Виктор, может понадобиться хороший адвокат.

– Адвоката подберем… Эрик Лахме, ты, наверное, слыхал о нем. Поищем подступы и к тюрьме…

– Я уже кое-что в этом направлении предпринимаю. Я опасаюсь только одного – беру худший вариант… В случае провала, если они установят нашу с тобой связь, начнется мировой вой – эстонские коммунисты выполняют задания Москвы…

– Эстония связана с Россией общностью революции – ты знаешь нашу позицию в этом вопросе. Эстония была колонией России, но мы стали республикой после революции в Питере. Тут двоетолкований быть не может, и не надо, пожалуйста, оглядываться ни вам, ни нам на всякого рода сволочь – так мы подменим идею межгосударственным политиканством.

– Эрик – дорогой адвокат?

– Наших товарищей он защищал бесплатно.

– То ж ваши, – сказал Роман. – А этот наш. Это я к тому, что о деньгах вопрос не встанет.

– Надеюсь, – усмехнулся Виктор хмуро, одним ртом. – От нас связь с тобой будет держать товарищ Юха.

– Хорошо. Спасибо.

– Не надо торопиться с признанием Исаева советским подданным – это крайний случай, если мы не сможем его вытащить иным способом. Им бы очень хотелось получить признание Москвы… Попробуем не дать им этого козыря. А на Исаева, я думаю, можно надеяться – он товарищ крепкий и, помнится мне, с юмором.

– Теперь последнее: мне нужны все данные о Неуманне.


– Август Францевич, – сказал Неуманн своему старому сослуживцу Шварцвассеру, – у меня к вам разговор… Как поживает ваш строптивый русский литератор? Что с ним?

– Никандров? После того как он покушался на побег и чуть не угрохал меня канцелярским предметом – по-моему, в инвентарной описи у нас так значится чернильница, – он сидит в карцере. Была еще одна попытка: нападение на конвоира, тот, сопротивляясь, помял его несколько, хотя и сам пострадал…

В разговоре друг с другом они никогда не снисходили до того низкопробного цинизма, который отличал тюремщиков и рядовых сотрудников следственного аппарата политической полиции. Те говорили в открытую, смаковали детали, вышучивали поведение арестованных и с какой-то обостренной жестокостью ждали случая, когда можно будет подвергнуть того или иного человека утонченному моральному унижению.

Неуманн как-то сказал Шварцвассеру:

– Знаете, в чем высокий трагизм политика? В том, что, выстраивая линию, намечая кардинальные повороты в международных делах или внутри своей страны, он оперирует теоретическими догмами. Вопросы практики низменны, и не стоит ему даже видеть их или знать – это удел исполнителей. На них в конечном-то счете можно возложить вину в случае неудачного эксперимента, а для этого им надо позволить полную свободу действий: в русле его, политика, замысла. Это, и только это, даст возможность политику смотреть в глаза своим согражданам чистым взором и не знать за собой личной вины за содеянное.

Этот разговор произошел в самом начале их совместной работы в политической полиции, когда надо было зачинать все наново после предоставления Кремлем независимости эстонскому государству. До революции Шварцвассер и Неуманн работали в департаменте русской полиции и, естественно, как никто, знали всю слабость этой организации, которая «заземлила» себя, низвела – стараниями политиков, делавших ставку на государственный абсолютизм, балансированием между черносотенцами и умеренными либералами – до некоего регистрационного бюро, улавливавшего настроения общества.

– Это не для нас, – говорил тогда Неуманн. – Мы должны пойти – поначалу, конечно же, – на поводу у обывателя, который падок до секретных агентов, раскрытых заговоров и скандальных процессов. После того как мы настроим обывателя, станем на путь европейской законности. За нами – линия, за нашими исполнителями – проведение в жизнь этой линии. А нигде не оседает так много черни самого низкого пошиба, как в нашем ведомстве: в этом залог нашей удачи и возможной трагедии одновременно. Мы должны разрешать нечто неизвестное нам жестокое не письменно и не словесно, но лишь закрывая глаза на это, увы, необходимое жестокое и кровавое. Я сказал про это лишь вам, и повторять этого я не стану, и лучше нам с вами это сказанное мною сразу же и позабыть. Давайте нести крест свой молча, мы некое промежуточное звено между политиком и тюремщиком. Мы знаем все, но знать нам всего не надо, – стоит об этом уговориться раз и навсегда и принять обет, тяжкий, но необходимый…

И сейчас, когда зашел разговор о Никандрове, Шварцвассер изучающе посмотрел на Неуманна: открыв в себе призвание литератора, он стал отделяться от старого знакомца – внутренне, конечно, потому что внешне их отношения были ровными и доброжелательными. Почувствовав в себе дар рождать сюжет, придумывать историю, вызывать к жизни из темной пустоты некую ощутимую им самим реальность, он начал испытывать чувство превосходства над теоретизирующим, аккуратным Неуманном. Один раз он поймал себя на мысли, что Неуманн не та фигура, которая может и дальше возглавлять политическую полицию Эстонии. «Он сам говорил мне о русской заземленности, а его линия так же заземлена и лишена какой бы то ни было дерзости, – думал порой Шварцвассер. – Он забыл свои слова о том, что сначала надо пойти за обывателем… Он вообще ни за кем не идет, он топчется на месте, он боится что-либо предпринять, он лишь пытается локализовать содеянное врагом…»

– Каково моральное состояние Никандрова?

– Он занимает вас с точки зрения делового использования? – поинтересовался Шварцвассер.

– Да.

– Пожалуйста! Только хотел бы просить вас – заберите его у меня вовсе: я потерял к нему интерес…

– Нет, забирать у вас этого человека я не вправе, – ответил Неуманн, отлично понимая, отчего Шварцвассер с такой легкостью отдает ему избитого, замученного литератора, которого так или иначе надо куда-то списывать – и сделать это предстоит Шварцвассеру, а Неуманн брать на себя эту выбракованную работу никак не хочет. – Я думаю, что после отдыха в хорошей камере он может измениться.

– Боюсь, что интереса он во мне не вызовет, – мягко возразил Шварцвассер, – я его просто-напросто боюсь.

– Тогда лучше освободить его, – так же мягко ответил Неуманн, прекрасно понимая, что Шварцвассер на это пойти не может: русский не преминет написать в газеты, как с ним здесь обращались. Неуманн понимал, что русский обречен: либо он должен погибнуть в тюрьме, либо ему предстоит стать его «другом».

– Я готов, – ответил Шварцвассер, – освободить его хоть сейчас, если вы санкционируете освобождение.

– Поскольку не я санкционировал его арест, – сколько помнится, я разрешил лишь превентивный арест Воронцова, – я не вправе разрешать или запрещать вам отпускать его. Впрочем, мое разрешение вообще-то сугубо формально: если я числюсь шефом политической полиции, то вы по праву считаетесь ее светилом.

– А как мы оформим его передачу вам? – спросил Шварцвассер, поняв, что сейчас он проиграл. – Написать прошение?

– Бог мой, при наших-то отношениях – и такая пустая казуистика? Достаточно вашего устного согласия, а я вижу по вашим глазам, что вы мне это согласие дали.


– Присаживайтесь, господин Исаев, – предложил Неуманн легким кивком головы. – Я руководитель политической полиции.

– Очень приятно.

Наступила пауза, которой Неуманн не ждал. Он рассчитывал, что русский сразу же заявит ему протест, но Исаев, чуть покачивая левой ногой, легко переброшенной на правую, тяжело разглядывал Неуманна и молчал, смешно двигая кончиком носа, словно ему чесали соломинкой ноздри.

– Я хочу быть с вами предельно откровенным…

– Обожаю откровенность.

– Не паясничайте, ваше положение не дает вам повода вести себя так.

– Меня удивляет, отчего слово «паясничать» в русском языке несет отпечаток презрительной снисходительности. Леонкавалло назвал свою оперу о честности и любви – «Паяцы». Не будьте «Паяччо» – это звучит уважительно, а «не паясничайте» – презрительно. Вы не задумывались, отчего так?

– Не задумывался, – ответил Неуманн, решив «пойти» следом за русским – иногда это приводило его к успеху. – Отчего же?

– Оттого, что русские баре составляли из своих крепостных театры, аплодировали им, когда те были на сцене, но за провинность били их розгами на скотном дворе. Я думал, что это свойственно только нашим барам, но, оказывается, вы заражены этим же.

– Не забывайтесь!

– Я позволил бестактность? Приношу извинения…

– Послушайте, Исаев, я предпочел бы иметь вас другом. Увы, жизнь свела нас противниками. Против вас я имею трех свидетелей, которые показывают, что Нолмар застал вас в своей квартире и обезоружил, причем револьвер не зарегистрирован, и, главное, у вас отсутствуют документы, а вы иностранец…

– Плохо.

– Что? – не понял Неуманн.

– Я говорю, плохо мое дело…

– Да. Ваше дело очень плохо… Мы не большевистская диктатура, мы обязаны исповедовать демократию во всем, а прежде всего в судопроизводстве. И здесь обнаруживается самый опасный контрапункт нашей партии: можно ли мне вывести вас на открытый процесс, поскольку институт закрытых процессов у нас невозможен? Все станет ясно после того, как я получу ответ на запрос, посланный консульским отделом МИДа в ваше посольство: действительно ли вы гражданин РСФСР или самозванец, темная личность, за которую никто не захочет дать никакого поручительства.

– Третье решение невозможно?

– Это предложение должно исходить от вас.

– Когда я смогу получить обвинение?

– В свое время.

– Могу я потребовать встречи с адвокатом?

– Я рассмотрю это ваше устное ходатайство.

– Хреновое дело-то, а? – улыбнулся Исаев.

– Простите? – снова переспросил Неуманн.

– Я говорю, хреновое дело, господин Неуманн. «Хреново» – вульгаризм, это синоним «плохо».

– Увлекаетесь филологией?

– Филология необъятна. А сравнительную семантику люблю… Позвольте уйти?

– Да. Вы свободны.

– Совсем? Тогда подпишите пропуск.

– Милый вы человек, – вздохнув, улыбнулся Неуманн. – Какого черта вы полезли в наши дела? Я недюжинных людей отличаю сразу – видимо, потому, что сам посредственность… Вам бы в сфере художеств подвизаться, а вы туда же… В разведке недюжинные натуры гибнут, ибо они подобны мотылькам, которые тянутся к светильнику. Будущее разведки определит наука.

– Каким образом?

– Хотите заполучить мои секреты? А вдруг сбежите?

– Тюрьма у вас довольно надежно охраняется, и потом меня держат, как я понял, в специальном отделении?

– Верно.

– А секреты, что ж… За них платят хорошо, за серьезные-то секреты.

– Скажите на милость… Предложение небезынтересное… А я думал, вы станете пугать меня неминуемостью гибели эксплуататоров, диалектикой…

– Ну что вы, господин Неуманн, я же не моряк какой-нибудь.

– Из бывших моряков среди красных русских в Ревеле мне известен лишь один.

– Кто же?

– Господин Шорохов. Он, верно, потому так любит бродить по земле, что лучшие годы отдал морской стихии.

– Бедный Шорохов…

– Отчего же бедный? У него интересная работа.

– А какая у него работа?

– Разная, Исаев… Разная… Как с питанием? Претензий нет?

– Нет.

– Капуста не червива?

– Вы же не станете питать меня пончиками.

– Все зависит от вас.

– Я начинаю чувствовать себя всемогущим.


– Ближе, Никандров. Еще ближе. Не тряситесь, я не собираюсь вас бить, если только вы не станете кидать в меня чернильницу.

Лицо Никандрова задрожало.

– Ну, ладно, ладно, что было, то прошло. Я вызвал вас для приятного разговора. Успокойтесь, пожалуйста.

– Я совершенно спокоен… Я благодарен за ваши добрые слова… Поэтому я разволновался. Спасибо, низкое вам спасибо… Я верил, я ждал, я был убежден, что весь этот кошмар кончится…

– Он может кончиться очень быстро, если вы поможете себе.

– Как же я могу помочь себе? – Никандров снова заплакал. – Я тут стал животным, трусливым животным… Как охотничья собака у злого егеря, который забивает ее до того, что она все время ходит с поджатым хвостом.

– У меня есть племянница, – заметил Неуманн, – она еще совсем маленькая. Когда мы с ней гуляем и она недовольна моим замечанием, она всегда говорит мне: «Неверно сказку сказываешь». Неверно сказку сказываете, Никандров. Человек обязан ощущать себя человеком! Всегда, в любых жизненных обстоятельствах: ведь «человек – это звучит гордо»!

– Спасибо вам… Господи, услышал ты мои слезы…

– Слезы господь может увидеть; услыхать он может рыданья, – поправил его Неуманн и поймал себя на мысли, что так бы, вероятно, сказал Исаев. – Постарайтесь меня понять верно, Никандров. Мы переведем вас в другую камеру, там будет сидеть ваш соплеменник, тоже русский.

– Счастье! Счастье-то какое! Я уже начал со стенами разговаривать, с нарами, с решеточками на окне…

– Ну, вот видите… Вас будут выводить гулять вместе с арестованными, там, правда, коммунисты гуляют, но вы уж с ними не ссорьтесь. Люди они интеллигентные, милые, но заблудшие, однако «блажен заблудший, он помогает остальным идти верным путем»! А ваш сосед прогулок лишен. Он может спрашивать вас: «С кем гуляете?» – потом вдруг попросит вас о какой любезности. Вы ему не отказывайте, а о его просьбах скажете мне.

– Вы предлагаете мне стать провокатором?

– Только извольте не трепетать крыльями. Во-первых, я могу свое предложение снять и вернуть вас в одиночку, где вы так минорно говорите со стенами, нарами и решеточками. А во-вторых, сидите вы в тюрьме именно из-за этого русского.

– Я сижу в тюрьме из-за произвола, творимого нечестными людьми!

– Будем считать, что наш разговор не получился, Никандров. Я имею вам выразить мое сострадание…

– Почему все так жестоки?! Господи? Почему?!

– Я жесток? Я, положивший столько труда, чтобы договориться о вашем освобождении?! Вас обвиняли в шпионаже! В пользу красных! Я опровергал это сколько мог! А теперь я убедился, что был безмозглым ослом! Если вы не можете рассказывать мне, о чем говорит чекистский агент, большевик, если вы отказываетесь помочь нашей борьбе с теми, кого вы раньше клеймили душителями прогресса и разума, а здесь берете под свою защиту, – мне все ясно стало, Никандров. Вы – кремлевский наймит!

– Вы же сами не верите тому, что говорите.

– А если верю? – спросил Неуманн. – Тогда что?


По субботам Неуманн уезжал на свою маленькую мызу, он купил ее в излучине речушки Пэрэл. Стоила мыза дешево: в первые дни после октябрьского переворота немцы, жившие в Эстонии, продавали недвижимость за бесценок.

Домик был сделан на прусский манер: стены оклеены полосатыми обоями, кухонька выкрашена густой масляной краской и даже подоконники обернуты цветными клееночками.

Неуманн привез туда свою жену и старшую дочь; им дом понравился, и они умоляли его ничего здесь не переделывать.

– Тут чисто и уютненько, – говорила жена, фру Элза. – Умерь свои неуемные фантазии, Артур.

– Мои милые прелестницы, – ответил Неуманн. – Я старый подкаблучник, но поверьте – я сделаю все так, что вам здесь понравится еще больше.

– Па, но ты же обещал купить мне мерлушку…

– Я куплю мерлушку, моя злюка… Я здесь буду все делать сам. Кто я – внук лесничего или белоручка?!

– Артур, но твои фантазии, – сказала фру Элза, – не должны отражаться на бюджете семьи!

– Хорошо, любовь моя! Ни одной марки из нашего бюджета не пойдет на реконструкцию. Я сокращу курение и летом не поеду в Пярну.

С тех пор вот уже пять лет Неуманн занимался перестройкой этой мызы. Свой первый отпуск он потратил на то, чтобы ободрать обои, снять линолеум, обить штукатурку в зале. Неуманн старался все делать сам – только изредка к нему приходил рыбак Лахме, и они сидели при керосиновой лампе, играли в подкидного дурака и обсуждали, где достать хорошую сосну и как по-настоящему заморить дубовые балки, чтобы потом пустить их по потолку на веранде.

Сейчас мыза была почти готова. Неуманн ничего не стал делать снаружи: домик казался по-прежнему стареньким и покосившимся. Но внутри все изменилось: на веранде он сам сложил камин из валунов, привезенных с моря; на кухне теперь были прокопченные черные балки и ярко-желтые доски, проолифленные трижды. Это великолепно гармонировало со старинными медными кастрюлями и сковородками, развешанными на печке, сложенной из грубого кирпича.

Неуманн приезжал сюда каждую субботу, устранял недоделки, которые были не заметны никому иному, кроме его самого, а белые ночи проводил на реке – ловил форель. Здесь не было хуторов, и он чувствовал себя один на один с природой в этом громадном, тихом, замшелом сосновом бору.

Здесь ему было спокойно и радостно: отходили все будничные заботы. Неуманн понял совершенно ясно, что шеф политической полиции никогда не станет государственным деятелем – министром или парламентарием. Дорвавшись до этого поста, он поначалу был в упоении и лишь по прошествии лет начал отдавать себе отчет в главной ошибке – какие-то посты в служебной лестнице, если всерьез думаешь о карьере, стоит «перескакивать». Поняв, что его «прочность» в полиции сыграла с ним дурную шутку, отрезав путь к высокой политике, Неуманн решил навечно остаться «первым инквизитором». Это возможно было лишь в том случае, если работа его будет четкой, незаметной, быстрой, но не суетливой и обязательно тихой – без скандалов и газетной шумихи. Поэтому, отладив работу аппарата, «заземлив» его, наперекор своим первоначальным планам, Неуманн добился определенной стабильности во всех звеньях своего ведомства, и беспокоиться ему практически было нечего – он полагался на своих помощников, а те дела, которые решал вести сам, должны были быть хоть в какой-то мере с изюминкой. Тут и ошибка простится, и успех будет заметен.

…Солнце по ночам не сходило с небосвода; только в полночь лучи его делались бесцветными, невесомыми, а оттого размыто-нежными, легкими, земными.

Неуманн научился подкрадываться к бочажинам. Он видел, как, замерев, стояли на самой поверхности громадные рыбы – недвижные и литые, как и вода. Он мог подолгу любоваться этими замершими рыбами и ничуть не огорчался, если форель вдруг исчезала, оставляя после себя медленные круги.

А когда ему удавалось забросить крючок с двумя нанизанными на него червями прямо перед носом форели и та мгновенно заглатывала наживу, Неуманн вытаскивал тяжелую рыбу, ощущая грань легкости и тяжести ее в воде и воздухе, и долго любовался форелью, а потом, завернув ее в лопух, складывал в рюкзачок и шел дальше – к порогам.

Возле порогов он разводил костер и, натаскав сухих еловых лап, ложился спать до утреннего жора.

Но в это утро он просыпался нехотя – ему снилось, что кто-то теребит его за плечо, и ему не хотелось открывать глаза, а когда он все-таки глаза открыл, то увидел двух людей, сидевших возле него на корточках, и страшное предчувствие беды охватило его.

– Сядьте, – сказал Роман, – у меня к вам дело.

– А что, собственно, случилось? – спросил Неуманн и удивился своему голосу. – Кто вы, господа?

– Сядьте! – повторил Роман. – И слушайте внимательно. Вы согласны помочь Исаеву?

– Как я могу это сделать?

– Это мы скажем – как… Сначала ответьте: вы согласны?

– Я никогда не преступал служебного долга.

– Если вы откажетесь помочь, Исаеву может грозить смерть. У нас нет иной возможности спасти друга. Поэтому ваш отказ помочь будет равнозначен двум смертным приговорам: Исаеву – в тюрьме, вам – здесь!

– Вы с ума сошли! Я представитель закона!

– Я повторять два раза не намерен, Неуманн, – сказал Роман и посмотрел на Юха. Тот, видимо, понял его, потому что рывком поднялся с земли и ударом в шею опрокинул Неуманна. Тот протяжно, по-заячьи заверещал, а Юха, сев на него верхом, заломил ему руки за шею и спросил, обернувшись к Роману:

– Кляп готов?

– Не нужен кляп. Ударь его в висок, и оттащим в реку…

– Я сделаю! – прохрипел Неуманн, увидавший явственно и до жути ощутимо свою мызу, медные сковородки на стенах, тяжелые дубовые балки и мягкий свет сумерек в ровных квадратах окон.

– Пусти его, – сказал Роман.

Неуманн сел, тяжело дыша. Роман протянул ему бумагу и ручку.

– Пишите, – сказал он, – и чтобы не было фокусов с почерком, у меня есть образцы ваших реляций – я сличу.

– Что писать?

– «Я, Неуманн Артур Иванович, обязуюсь сотрудничать с резидентом ЧК в Эстонии Павлом». Подпишитесь внизу. Это раз. Теперь дальше: «Сообщаю, что секретарь комфракции Пауль Раудсепп будет перевезен в Раквере, где его намереваются убить в лесу при попытке к бегству. Дату перевоза Раудсеппа я постараюсь выяснить у Плоома, который, вероятно, будет в курсе событий. Артур».

– Я не стану…

– Станете, – тихо сказал Роман.

– Что еще?

– Пишите: «Исаев поступил в мое ведение. Нолмар через свою агентуру настаивает на том, что он является русским нелегалом в Ревеле. Артур». Дальше: «Мною, Неуманном Артуром Ивановичем, получено от Павла 3000 (три) тысячи французских франков». Подпишитесь своим именем.

Роман спрятал эти документы в карман, придвинулся к костру, погрел руки и сказал:

– Теперь о том, что вы должны будете сделать… Исаев попросит у вас врача, поскольку у него начнутся сильнейшие боли в позвоночнике… И вы переведете его в больницу, как человека недвижимого, у которого отнимаются ноги. Естественно, вы сделаете это лишь после заключения экспертов о его нетранспортабельности – чтобы соблюсти ваше реноме… Поскольку теперь вы – мой агент, ваше реноме будет соблюдаться вдвойне тщательно, обещаю вам это совершенно твердо.

– Я не смогу держать его в больнице без охраны.

– Поставьте охрану.

– Я не убежден, что ваши люди смогут взять его оттуда – охрана в достаточной мере натренирована…

– Если мы не сможем взять его – к вам претензий не будет. Конечно, коли вы захотите устроить засаду, чтобы угробить наших людей и через них выйти на меня, – тогда другое дело… Во-первых, мы живем не в семнадцатом веке и ваши расписки сегодня же уйдут за кордон; во-вторых, если, несмотря на это обстоятельство, вы все же рискнете на пакость – я не поставлю за вашу жизнь и ломаного гроша: у меня иного выхода нет. А это вот, – Роман протянул Неуманну деньги, толстую пачку марок, – возьмите, первый гонорар, и, надеюсь, не последний.

Неуманн осторожно положил деньги в карман – будто змею прятал.

– Теперь умойтесь и будем обговаривать детали…

Неуманн пошел к реке: сгорбленный, постаревший на десять лет, жалкий и до странности маленький ростом, раньше он казался Роману значительно выше.

– Не утопится? – шепотом спросил Юха.

Роман молча покачал головой и, сорвав травинку, начал неторопливо ее покусывать.


«А. О. Альскому.

т. Альский! Приняты ли меры ускорения и усиления работы Гохрана?

Мобилизации коммунистов?

Итог: через сколько месяцев и что именно будет сделано? Вы виноваты будете, если вопрос будет «застревать», ибо в подобном случае Вы должны обжаловать быстро, довести до высшей инстанции, т.е. до Политбюро.

Но быстро.

Летом надо воспользоваться, а Вы прозеваете лето: предупреждаю, что всецело на Вас ляжет ответственность. Торопите и жалуйтесь мне (насчет СТО) и в Политбюро, если я не компетентен.

Ленин».


Проект директивы насчет работы СТО и СНК, а также Малого СНК

«…Недоверие к директивам, к учреждениям, к „реорганизациям“ и к сановникам, особенно из коммунистов; борьба с тиной бюрократизма и волокиты проверкой людей и проверкой фактической работы; беспощадное изгнание лишних чиновников, сокращение штатов, смещение коммунистов, не учащихся делу управления всерьез, – такова должна быть линия наркомов и СНКома, его преда и замов.

Ленин».

17. Разведка боем

Ночью в камеру к Исаеву перевели Никандрова. В слабом, неровном свете лампы, забранной металлической сеткой, лицо сокамерника показалось Исаеву отдаленно знакомым, но расспрашивать он его ни о чем не стал, понимая, что к нему этого человека подсадили неспроста: Неуманн затеял серьезную игру и баловать «подопечного» соседом просто так в его задачу, понятно, не входило.

«Посмотрим, как работают здешние подсадки, – подумал Исаев, укрываясь одеялом, – это тоже интересно».

Утро он начал с гимнастики. Занимался он гимнастикой изнурительно, до обильного пота, но сегодня старался не шуметь, прыгал только на мысочках и отдувался вполсилы: сокамерник еще спал. Вообще-то Исаев ненавидел гимнастику. Он считал, что пешие и лыжные прогулки, поездки на воды и верховая езда никак не могут гарантировать человека от падения на голову куска штукатурки или отравления угарным газом, но здесь, в тюрьме, гимнастика необходима как «инструмент дисциплины».

– Потом воняет, – услыхал он хрипловатый голос.

– Пот не дерьмо, можно перетерпеть, – ответил Исаев и обернулся. – Во-первых, вставайте, граф, вас ждут великие дела, а во-вторых, давайте знакомиться. Максим Исаев.

– Леонид Иванович Никандров.

– Не может быть! Тот самый?

– Какая разница… Тот – другой…

– Разница огромная. Понимаете, мне здесь не дают книг. Только Библию…

Никандров перебил его:

– А что Библия? Не книга, по-вашему?

– Дослушай – после казни! Так, кажется, у древних?

– Если бы вы всегда исповедовали эту истину.

Исаев расхохотался. Он смеялся долго – для того, чтобы сэкономить время на раздумья. «Значит, – думал он, – Неуманн сказал несчастному писателю, откуда я. Они его, видимо, переломали на деле Воронцова и подсадили ко мне…»

– Про меня несколько позже, Леонид Иванович. Поднимайтесь, попробуйте помахать руками, потом я сделаю вам массаж, и начнем наш реферат.

– Вы сумасшедший?

– Да. А что? Задирайте рубаху, исполню вам массаж, но завтра все равно заставлю делать ногодрыганье и руковерченье…

Исаев сел на краешек нар, возле плеча Никандрова. Тот в ужасе от него отодвинулся – не смог скрыть тяжелой, испуганной ненависти.

Исаев покачал головой и тихо, очень дружелюбно сказал:

– Леонид Иванович, вам следует завязать со мной добрые отношения.

Никандров рывком сел. Потер мятое лицо свое большой, исхудавшей пятерней, словно отгоняя наваждение, и спросил:

– Зачем? Почему я должен завязывать с вами добрые отношения?

– Не кричите… Стражники рассердятся. Задирайте рубаху. И на пузо, извольте.

В девятнадцатом, когда Исаев был офицером в пресс-группе Колчака, он попал в плен к партизанам. Он не имел права открываться даже своим. Да и откройся, кто б поверил. Поэтому, крепко отлупив «белого гада», партизаны бросили его в сарай, но под утро завязался бой с подошедшим бронепоездом адмирала, об Исаеве в пылу схватки забыли, и утром, после крепкого чая с водкой, его растер поручик Курочкин – из конных каппелевцев. Массаж сделал он мастерски, и с тех пор Исаев поверил в волшебство этого врачевания. Однажды, смеясь, сказал Бокию: «Глеб, я могу перевербовать любого стареющего разведчика на каппелевском кавалерийском массаже».

Он долго растирал Никандрова, и тот уснул со странной, тихой улыбкой на лице.

После завтрака Исаев сказал:

– А теперь давайте, до обеда дискуссия.

– У меня прогулка до обеда…

«Бедненький, – усмехнулся Исаев, – все ясно. Ему поручили установить для меня связь. Им важно узнать, кого я хотел бы здесь найти и как связаться с волей».

– Прогулка прогулкой, а лежать все время грех. Поднимайтесь. И давайте дискутировать стоя. Вы знаете новую теорию медицины? Нет? Если человек будет стоять по восемь часов в сутки, он гарантирует себя от язвы, геморроя и атрофии простаты.

– Дайте мне спокойно лежать…

– Не дам!

– У меня ноги болят…

– Перестанут! Поднимайтесь!

Никандров поднялся, отошел к стене.

– Вот так, – одобрительно заметил Исаев. – Очень хорошо. Итак, мы начинаем! Работая в пресс-группе покойного адмирала, я передавал телеграфом корреспонденции, которые сразу же шли в номер. Стремительность войны предполагала стремительность языка. Библия – это история, отсюда краткость, сжатость и афористичность языка. Вы заметили, никогда язык не бывает так сочен и емок, как в минуты наивысшего напряжения, когда на карту поставлена жизнь? Вспомните прошлый век: описательство – первооснова традиции. Но мир устал от расплывчатости, мир требует конкретики. В этом кроется громадная опасность для человечества, ибо конкретность зиждется на утилитаризме, на однозначной рецептуре, на едином гребешке для всех: платформа Бенито Муссолини в этом смысле поразительный образчик возможного будущего. Однако революция в обществе, вызвавшая к жизни – пусть пока еще невидную – революцию в производстве, науке и технике, неминуемо поставит к барьеру и литературу. Прежняя литература кончилась…

– Тьфу! – сказал Никандров. – Тьфу! Да никогда не кончится литература! Никогда! Противно слушать. Все вроде бы рядом с правдой, а ложь! Как может кончиться наша литература, коли она всегда страдала народными страданиями?!

– Браво! Именно это я и хотел от вас услышать. Жить страданием народа – значит быть внутренне честным, да?

– Именно.

Исаев подошел вплотную к Никандрову и сказал:

– Вы убеждены, что имеете право говорить о честности литератора после того, как вас подсадили ко мне? – Он не давал Никандрову опомниться. – Что он вам велел сделать? С кем вы должны повидаться на прогулке?!

– Вы говорили со мной, зная обо всем?

– Догадывался.

– Значит, вы… Значит, вы играли со мной?

– Это Неуманн играет с вами. А для меня вы были, есть и останетесь Никандровым, – грустно сказал Исаев. – Если устали – можете полежать десять минут. Проклятая российская черта – сострадать… На Западе враг есть враг. А мы и во враге, злодее, колупаемся. А то, что российская литература никогда не кончится, – об этом спору нет, это я дразнил вас… Скоро вас на прогулку выдернут… Там к вам, наверное, кого-то подсунут, будет вам «товарищ» говорить и просить мне весточку передать. Это их человек… Скажите, завтра возьмете… И Неуманну об этом доложитесь.

Никандров вздохнул:

– Никогда не думал, что это такое счастье: говорить – пусть даже с врагом – на хорошем русском!

– А вы поверили Неуманну, что я враг?

– Коли вы из ЧК, так кто ж вы мне? Друг, что ли?

– Ну, а если я – офицер Колчака, тогда кто я вам?

– Тогда – знакомый.


«Наркомвнешторг, Лежаве[26]. Вчера в посольстве для встречи с совторгпредом приехал глава ювелирного концерна Маршан. Он заявил, что после того, как его представителя посетил русский оценщик бриллиантов, коего он знает по прежним операциям, его концерн готов вступить с нами в деловые отношения. Смысл внесенного Маршаном предложения заключается в том, чтобы Пожамчи отобрал и привез в Ревель драгоценности – из реестра уникальных. “Пожамчи должен подобрать для нашего концерна те бриллианты и сапфиры, которые позволят мне, несмотря на риск, предложить вам продукты питания: хлеб, масло, растительные жиры и мясо, некоторые промышленные товары. Вы должны понимать, что все ювелиры мира бойкотируют вас, однако я иду на риск, учитывая наши взаимные перспективные интересы”.

На предложение купить драгоценности Маршан ответил отказом, мотивируя это тем, что он не может нарушить корпоративного договора – бойкотировать наши драгоценности на мировой бриллиантовой бирже. На мой вопрос, каким образом, в таком случае, он сможет поставить нам продукты питания и как мы обозначим идентичность стоимости, Маршан ответил, что это все будет решено в Ревеле после того, как он посмотрит бриллианты, подобранные Пожамчи. “Ни с одним из ваших оценщиков я дел иметь не стану, ибо Пожамчи выдающийся спец в этой области и пользуется большим авторитетом на Антверпенской бирже драгоценностей”. Он сказал также, что продукты и промышленные товары, которые он может нам предложить, будут куплены им через вторых и третьих людей в Швеции. Прошу решить вопрос об откомандировании Пожамчи с бриллиантами в Ревель для закупки продуктов питания.

Шорохов».


«НКФин. Замнаркома т. Альскому

Уважаемый товарищ Альский!

Прошу вас запросить в Гохране характеристику на Н. М. Пожамчи, с тем чтобы – в случае положительной оценки его работы – использовать его по линии НКВнешторга. Продолжающиеся срывы наших переговоров с французскими и голландскими, а также английскими фирмами; острая необходимость в получении оборотных средств для закупок в Швеции и Германии паровозов, плугов и оборудования для строящихся электростанций выдвигают этот вопрос в число первостепенных.

С товарищеским приветом замнаркомвнешторг

Лежава».


Телефонограмма Лежаве от Альского (НКФин).

«Характеристика на Пожамчи есть в его личном деле, находящемся у вас, так как он уже командировался в Ревель».


«В управление кадрами. Прошу оформить выезд в Ревель Н.М. Пожамчи по линии нашего наркомата.

Лежава».

18. Ключ в Париже

Бокий доложил Дзержинскому о провале Всеволода Владимирова через десять минут после того, как получил сообщение Романа.

Дзержинский молча расхаживал по кабинету, отпивая чай из высокого тонкого стакана. Он любил Всеволода, как, впрочем, и все те, с кем Всеволод работал. Правда, Василий Морковец, которого все знали как несколько суховатого, но знающего человека, постоянно подчеркивавшего свое батрацкое происхождение, испытывал к Владимирову чувство неприязни, которую не считал нужным скрывать.

– Почему вы не любите его? – спросил как-то Бокий.

Израненное лицо Морковца перетянуло гримасой удивления:

– А какое все это имеет отношение к работе?

– Прямое.

– Знаете, я с пацанства терпеть не мог любимчиков, а Владимиров ко всем влез; изящен, спору нет, умен… Не люблю я тех, кто со всеми норовит быть товарищем.

– Смотреть исподлобья лучше?

– У вас есть какие-нибудь конкретные пожелания, Глеб Иванович? Я готов их выполнить…

Бокий разговора продолжать не стал, но при встрече с Дзержинским заметил:

– Мне делается страшновато, когда я вижу, как Морковец растет у себя в управлении. Недобрый он человек.

– Работник неплохой, – пожал плечами Дзержинский, – если будет заноситься – одергивайте. Хватка у него мертвая, такие тоже нужны. Его отношение к Всеволоду понятно: посредственность обычно противостоит талантливости и не очень-то ее жалует…

…И сейчас, молча расхаживая по кабинету, Дзержинский отчего-то все время возвращался к этому разговору с Бокием, который был у них давно, с год назад, если не больше.

– Брать его из госпиталя, – говорил Дзержинский, – дело рискованное. Они уберут его, как только почувствуют опасность. Кто из эстонских разведчиков у вас арестован? Серьезные люди есть?

– Пока говорить трудно. Но, по-моему, серьезных людей нет… Спекулянты…

– Видимо, Всеволода обыграли немцы… Либо они поняли, что потеряли шифровальщицу, либо в связи с этим же делом Всеволод засветился… Оленецкую взяли?

– Да. Сегодня на границе.

– Козловской пока не говорите, не надо травмировать. Я ее, помнится, знал: баба взбалмошная, но честная… Что Оленецкая?

– Призналась, что работала на Нолмара. Больше ничего не говорит.

– Скажет… Дня через два побеседуйте, только осторожно, с Козловской… Она служит по ведомству Рабкрина?

– Она откомандирована в Гохран.

– А что нового в Гохране?

– Там банда, Феликс Эдмундович. Честно говоря, их бы стоило взять всех скопом.

– Факты где? Улики? Бесспорные доказательства?..

– За ними и охотимся. Если позволите, я в ближайшие день-два все вам доложу.

Дзержинский вдруг остановился, будто споткнувшись о какую-то преграду:

– А где Стопанский?

– Поляк? – спросил Бокий.

Дзержинский хмуро усмехнулся:

– Поляк здесь, я поляк.

Он умел улыбаться в самые трудные минуты.

– Я спрашиваю о подполковнике из второго отдела… которого вербовал Всеволод.

– Ах, Стопанский! Живет в «Гранд-отеле».

– Посулите ему хороший гонорар, если он завтра же сможет уехать в Ревель.

– Исаев его агент? – предположил Бокий.

– Верно. Только вот что, Глеб Иванович… Гонор и бахвальство – это главные отличительные черты шляхты. Поэтому укажите ему твердо и резко, что, если он сразу же скажет вам правду – он нам в ревельском узле не может помочь потому-то и потому-то, степень риска такая-то и такая-то, – мы уплатим ему в два раза больше, чем если он будет лгать. Коли он этим делом заинтересуется, продумайте план, дайте ему разыграть комбинацию, не торопитесь предлагать свою версию. Пусть он эту комбинацию тщательно запишет: с именами, выходами на тех или иных людей, с адресами – мы это проанализируем, проверим через наши закордонные возможности, внесем коррективы и немедленно отправим поляка в Ревель. Пусть работает.

– Роману пока ждать?

– Да.

– А если не выйдет со Стопанским?

– Следите за «Правдой», Глеб Иванович. И англичане и немцы после введения нэпа вальсируют вокруг нас… Нажмем через Красина в Лондоне, а послезавтра в Берлин уезжает Крестинский. Николай Николаевич тоже умеет нажимать. Сейчас не восемнадцатый год, сейчас с нашими людьми не так просто расправиться – можем прикрыть…

– Признаем Всеволода своим?

– Признаем, если положение окажется безвыходным: нет ничего смешнее позиции страуса, прячущего голову под крыло, – ни одно государство невозможно без разведки.

– Крик поднимется…

– А мы что, крика не слыхали? Покричат – перестанут, нам ли привыкать?


«М.М. Исаев завербован мною в Москве … апреля … года, отправился в Ревель по делам, связанным с подпольной работой в Петрограде. Является для генштаба человеком перспективным в ………………. аспектах; может быть использован, как ………………… Активен в своих антинемецких настроениях, воевал на русско-германском фронте. Знает большинство европейских языков. Справки о нем наведены через наши дипломатические каналы в Харбине, Токио и Пекине, поскольку М. М. Исаев воевал в рядах армии Колчака, имеет медаль „За ледовый переход“ (так у русских называется рейд генерала Каппеля, выведшего свои войска из красного окружения). Его высокие деловые и личные качества подтвердили Н. И. Ванюшин, один из идеологов белого движения на Д. Востоке, руководитель пресс-группы Колчака, полковник В. Г. Недошеин и генерал Дитерихс».

– Жидко, – сказал Бокий, прочитав этот план Стопанского. – Не весит… Ну, агент, ну, из подполья… Мало у вас таких?

– Не очень-то много. Агенты норовят лечь под Францию или под Альбион. Те платят получше, а бабы там дешевле.

– Хватит вам про баб… Тот, кто много о них говорит, – на поверку ничего не может. Вы молчите уж лучше об этом, пан Стопанский…

– Работать на вас мне так или иначе придется, но принимать к исполнению чекистский кодекс пуританства – увольте.

– Я не собираюсь вас перевоспитывать, упаси боже! Вас тогда немедленно в Варшаве посадят в каталажку – с нашим-то кодексом…

– Браво! Благодарю, не надо!

– Игнатий Казимирович, вы говорили, что генерал Гозяк алчен до безобразия. Не заинтересует ли его такая версия? – спросил Бокий и подтолкнул Стопанскому листок бумаги, где было написано следующее:

«Исаев имеет серьезные контакты с московским валютным подпольем. Никаких точных данных об этом он мне не сообщил, но намеревался ехать в Ревель именно для того, чтобы получить средства, которые дельцы перекачивают из России в целях собственной наживы, а никак не в интересах антибольшевистского подполья. Считаю, что в Ревеле, установив за Исаевым соответствующее наблюдение, мы сможем, во-первых, создать ему определенные трудности, за решением которых он обратится к нам, и, во-вторых, мы имеем возможность выйти на глубоко законспирированные связи чрезвычайно крупного, широко разветвленного валютного подполья. Считал бы необходимым мою срочную командировку в Ревель, ибо у меня с Исаевым назначены явки и обговорены сроки встреч. В случае моего отсутствия ему должен будет оказать помощь третий секретарь Марек Янг. Справки об Исаеве я навел через наших людей в Харбине, Пекине и Токио: о нем отзывы самые положительные (Н. И. Ванюшин – идеолог белого движения на Д. Востоке, ушел в 1920 году в Дайрен, генерал двора Дитерихс, удалившийся ныне от дел атаман Семенов)».

– Это наших заинтересует. Я смогу посидеть дня два с Исаевым и поработать над легендой?

– Он в тюрьме, в Ревеле…

– С этого надо бы и начинать. Я ж не знаю Исаева, я не смотрел ему в глаза, я не знаю, в какой мере он стоек на допросах, я не…

– Вы этого человека знаете, – перебил его Бокий. – Он первым вас встретил на Мещанке…

– Всеволод! Страдает в остроге? С этим орешком они поломают зубы… – Он помолчал. – Операция будет дорогая.

– Но операция будет?

– На чем его взяли?

– Улик никаких. Скорее всего его подставили немцы. Те самые, на которых работал наш дипломат…

– Работал? – подчеркнув окончание, переспросил Стопанский. – Быстро! Примите поздравления… Браво!

– Без вас мы бы его не нашли, Игнатий Казимирович.

– Серьезный был человек?

– В определенной мере.

– Благодарю за исчерпывающее разъяснение.

– Так что? Беретесь?

– Время? Сроки? Когда начинать?

– Вчера.

– Браво! Я спрашиваю вас серьезно.

– Я вполне серьезно отвечаю – вчера. Сегодня, во всяком случае. Шифровки от Ванюшина и Дитерихса мы вам подготовим – это в наших возможностях. Попросите ваших встретиться в Москве с Урусовым; вот адрес, – подвинул Бокий листочек бумаги, – запомните так, брать с собой не надо. И пусть завтра составят запрос в Ревель: как себя ведет Исаев.

– С кем я прорепетирую беседы? Если бы вы поверили мне раньше, я бы все это обговорил с Всеволодом.

– Его арест в наши планы не входил.

– Не верите вы мне… Не нужны мне ваши секреты, я от своих устал… Право, я помогать вам хотел: у нас такая безысходность, так все друг от друга отгорожены заборами, что мне, с моим характером, у вас лучше… Вы правы: я больше говорун по женской части, но если трезво разобраться, это бунт против наших устоев. Вы не смейтесь. Брак у нас – кабала, мещанство. И развод получить нельзя – мове тон, конец карьере! А что я могу делать, кроме как быть разведчиком?

– Шпионом…

– Перестаньте, – поморщился Стопанский. – Разведчик, шпион – и то и другое в равной мере мужественно. И нечего нам делить мир на чужих шпионов и своих разведчиков. Дома я теперь шпион, а не разведчик… Ладно, давайте отвлечемся от умозрительных споров…

– Очень хорошо, я не решался вас прервать: как выяснилось, вы бесконечно обидчивый человек.

– Любой человек обидчив, а агент тем более. Он еще и ущербен к тому же… Все-таки на чем он свалился?

– Его подвел под арест кто-то из немцев.

– Кстати, третий секретарь посольства Марек Янг – мой приятель. Но я, помнится, не сообщал вам об этом?

– Нет, – чуть улыбнулся Бокий. – Не сообщали.

– Браво! Ваша закордонная служба хорошо работает. – Он задумался и сидел долго, покусывая рыжеватые усы. – Исаев был у Колчака или это легенда?

– Он работал у Колчака.

– Где?

– В пресс-группе.

– У него остались связи с французскими или американскими газетчиками?

– Надо посмотреть…

– Газетчики – люди корпоративные. Вторая древнейшая профессия, но благородства не занимать, особенно когда речь идет о своих. У меня есть связи с парижскими журналистами… Надежные связи…

– Хорошее предложение. Попробуем сформулировать: «Арестовали по немецкому наущению, обвинив в шпионаже, Исаева, благороднейшего журналиста, одного из светочей белого движения. Арестовали потому, что в Эстонии сильна эгоистическая коррупция немцев. Видимо, Эстонское правительство не проинформировано об этом аресте, в противном случае произволу был бы положен конец. Нам известны случаи, когда полиция, опасаясь наказания за беззаконие, устраивает самоубийство человеку, которого надлежит освободить. В данном случае за арест Исаева отвечает Неуманн. Убрать Исаева на руку лишь корыстным чиновникам и чекистам-кровопийцам». Так примерно?

– Что же, недурно… Хорошо, сказал бы я. Завтра я должен уехать в Париж, а не в Ревель. А еще лучше сегодня. Имя Антуана Кабэна вам ничего не говорит? Он мой друг…


Антуан Кабэн начал в журналистике с двухстрочечных заметок. Попав в крушение поезда Тулуза-Париж, он, отделавшись ушибами, написал поразительный репортаж. Потом уехал в Трансвааль; его корреспонденции обошли мир. Сначала он упивался славой, известностью, но потом неожиданно отказался от выгоднейшего европейского турне с чтением лекций об англо-бурской войне, уехал в Россию, чтобы попасть вместе с полярными исследователями Седовым и Колчаком в Арктику. Ему показалось, что это слишком безжалостно – придумывать микрогероев и макрозлодеев в журналистике; о том, что он увидел в жизни, надо писать прозу. Он написал роман, который имел успех скорее из-за его имени, чем из-за литературных достоинств. За три года он опубликовал пять книг и снова уехал на два года в Японию и Китай. Его перестала устраивать проза, он понял, что литература обязана быть испепеляющей, страшной, беспощадной, а он ни разу не мог «убить» своего героя, страшился трагичных развязок, искал хороших концовок и полного благополучия полюбившимся ему персонажам. Тогда он снова вернулся в свою газету, и редактор сказал ему:

– Кабэн, вы страшный хитрец! Вы сделали ловкий круг для того, чтобы вернуться в цех газетчиков королем. Никто так не завидует писателям и никто так не почитает их, как журналисты, – я это знаю по себе. Что вы хотите делать у нас?

– То, что захочу.

– Войны, героика, подлость?

– Это все следствия. Я буду заниматься причиной. Политикой и политиками. Я уповал на литературу – мне казалось, что Слово должно образумить мир, но это чушь. Литература страшна азиатским владыкам: их народы темны и поэтому, словно дети, верят игрушкам – книгам. Устоявшиеся демократии могут себе позволить любую нематериальную блажь, даже свободное слово. Я попробую взять быка за рога; оставим хвосты юным ниспровергателям устоев.

– Вы знаете, что теперь я ориентируюсь на Клемансо?

– Знаю. Я и пришел для того, чтобы не давать Клемансо делать глупости. У него много тех, кто его славит, пусть он потерпит хотя бы одного, кто будет говорить ему правду в глаза.

– Славы вам не занимать, следовательно, все, что вы начинаете, серьезно… Как с деньгами?

– Деньги меня сейчас не волнуют.

– Не хотели бы позавтракать с Клемансо?

– Почту за честь.

– Если бы вы сказали ему, что собираетесь драться за его дело, высказывая при этом всем, что считаете нужным высказать, как друг, а не как крикливый оппонент, – мы сделаем доброе дело.

– Мы? – чуть поднял бровь Кабэн. – Отчего «мы»? Я. Сделаю это я, а не «мы». Не сердитесь – литературный базар учит жестокой четкости вначале, чтобы не было никаких недоговоренностей в конце. Иначе не сохранить не то что дружбы, но и обычного приятельства.

Именно Кабэн после беседы с советником польского посольства в Париже Станиславом Седлецким и Стеф-Стопанским, которые рассказали ему о страданиях русского газетчика, попавшего в таинственное средосплетение германо-эстоно-русских отношений, отправился к министру иностранных дел. Министр, как и все во Франции, считался с мнением Кабэна.


«Строго лично, г-ну Пийпу, МИД Эстонии.

Уважаемый господин министр!

Вчера на приеме в американском посольстве со мной беседовал министр иностранных дел Франции. Вопрос показался мне локальным, но министр настаивал на выяснении причины ареста героя русского освободительного движения Исаева, якобы ошельмованного в Ревеле из-за интриг германской разведки, действующей по подсказке большевиков. При этом министр ссылался на дело Шалукявичуса в Ковно, где немцы, направляемые ЧК, смогли подвести под арест французского подданного, сфабриковав против него обвинение в шпионаже. Я обещал запросить Ревель, отметив, что не очень-то верю подобного рода слухам, ибо законность неукоснительно соблюдается в Эстонии. Прошу ответить, каким образом следует беседовать с министром в следующий раз, стоит ли самому вернуться к этому вопросу с разъяснением или целесообразнее от беседы уклониться – впредь до официального запроса?

Полномочный министр и посланник Эстонии во Франции

П. Пуста».


«Москва. Бокию. Комбинация с А. Кабэном проведена. Все возможные шаги предприняты. Решение вопроса теперь относится к компетенции ревельских властей – министра внутренних дел Эйнбунда и МИД (Пийпа). Предполагаю, что на министра иностранных дел Пийпа можно оказать давление, ориентируясь на Лондон.

Жозеф[27]».

19. Логика тюремного собеседования и…

– Это очень сложный вопрос, почему литератор пишет, Максим Максимович… У одного русского писателя есть такая фраза: «Ты, Розанов, в читателе заинтересован хоть немножко?» – «Да нет, он же дурак дураком – все не так поймет». – «Так отчего ж пишешь?» – «А деньги дают…» Шутка, рожденная полнейшей безнадежностью… Писатель пишет, потому что не может не писать. Он должен все время исполнять то, что ему является. Истинный литератор пишет не для того, чтобы кому-то что-то доказать. Писатель, который мыслит себя лишь как передатчик информации, – медленно говорил Никандров, прохаживаясь по камере, – и не писатель вовсе, а деловитый политикан…

– Деловитый политикан? – удивился Исаев и поднялся с нар. – Но, по-моему, русская литература всегда хотела служить делу…

– Какому делу – вот в чем вопрос. Служить-то она хотела. На каком уровне? Чернышевский служил на одном уровне, Растопчин – на другом.

– А Пушкин? – спросил Исаев.

– Пушкин вообще начало начал России. Это неосуществившаяся Россия; это Россия, которая мелькнула один раз. Он ведь тоже служил, но он был всегда верен себе… «Шутом не буду ниже у самого господа бога» – тут все его достоинство. Он пел как птица, дурачился, обезьянничал, Бенкендорфу слал испуганные письма. Человек потому-то и мог позволить себе такую простоту, что внутри у него было святое… И «политики» вашей он чурался…

– А как же вы объясните «Записки о народном образовании»? «Историю Пугачевского бунта»? В этом он – политик. Нет?

– Помните, великого француза спросили: «Что вы делали, пока Робеспьер рубил головы, Фуше устраивал погромы, а Мирабо произносил речи?» – «А я жил», – ответил француз. Пушкин тоже вроде бы жил. Но в нем осуществилась божественная гармония античного типа, которая однажды посетила Россию. Служил он? Ничего он не служил. И у самого господа бога не был шутом. Он был связан с царем «личным договором». Помните: «Я лучше буду легкомысленным, чем неблагодарным». Он потому и писал «Пугачева», что царь дал ему личное покровительство, кормил его, ссужал ему деньги, поддерживал, вынул его из рядов декабристов… И за это Пушкин, обещавши однажды – он человек чести, человек, в высшей степени помешанный на кодексе чести, – служил шутя…

– Чему он служил?

– Истине. Писатель тем и отличается от обыкновенного смертного, что у него очень сильно развито чувство личного достоинства. Личность – это не особь, личность – это момент преломления общей истины. А чем личность отличается от особи? – жарко продолжал Никандров. – Особь – это отдельность. А личность есть сознание того, что «я явился и я уйду». Трагедия личности в том, что, однажды создавшись, она должна исчезнуть. Если я умираю, моя личность исчезает. Разве с этим можно примириться? Писатель, если он рожден писателем, – носитель высшей справедливости. А где же справедливость в рождении и смерти? Писатель обязан быть носителем нравственной правды, перед которой сила не должна иметь власти. Он живет вопросом «быть или не быть». Но коли властвует сила, высокой морали не остается места. А разве не сила сейчас властвует в России?

– Значит, по-вашему, сейчас голой, властвующей силе служат Брюсов, Маяковский, Есенин, Кустодиев, Пастернак, Малявин?

Никандров пожал плечами:

– Каждый истинный писатель находится на своей Голгофе. Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем внешне, потому что именно в России ему очень трудно пробиться к людям. Может быть, поэтому в России родился писательский комплекс. Он не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем он не может к ним пробиться. Это трагедия, на которой распята русская литература. Или она ограниченно политична, как у Писарева. Тогда она даже счастлива, когда ее распинают. А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, у Достоевского или у Гоголя, – тогда летят в огонь рукописи, тогда человек бежит из дому неизвестно куда, тогда он, как Достоевский, всю жизнь несчастен, он эпилептик, потому что эта бездна не может утолиться простым служением данной политической ситуации. Но и деваться от этого некуда. В этом трагедия русского писателя. Западный писатель мгновенно реализуется и иссякает; в России все горе в том, что он реализоваться не может, а в нем накапливается, его разрывает мысль, вера. Поэтому уехать из России для него такая же трагедия, как и оставаться там.

Исаев любил эти беседы с Никандровым. Он не перебивал писателя, если был с ним не согласен: он слушал, стараясь понять логику Никандрова, ибо раньше с подобного рода концепциями не встречался. Его окружали либо друзья, либо открытые враги. Никандров тщился быть посредине, и Всеволод понимал, что скажи он это писателю – и разговоры их прекратятся: Никандров мог говорить, только когда он верил в доброжелательное внимание собеседника.

– Я много раз задавал себе вопрос, – сказал Всеволод, – отчего в России печатное слово обладает такой магической силой? Отчего ему так верят и так его боятся?

– Прекрасно сказано… – улыбнулся Никандров.

– Я отвечал себе примерно так: мы держава крестьянская, бездорожная, разобщенная огромными пространствами… Слово связывало нацию, обладающую гигантской территорией, именно слово.

– Это главное, – согласился Никандров. – А дальше?

– Говорят, российская леность. А почему она возможна? Потому что мужик, если не хочет сажать хлеб, забросит сеть в пруд и поймает рыбу; не хочет рыбы – идет в лес и заваливает медведя; не хочет заваливать медведя – сплетет лапти и продаст их на базаре. А если вовсе ничего не хочет, тогда уедет в Сибирь и станет пчел разводить.

– Этот резервуар не бездонен.

– Верно. Потому-то мы в России и начали эксперимент. Задумано разрушить прекрасный, красивый, мудрый, но бесконечно косный уклад России и пропустить страну через организацию машинного производства…

– Тогда умрет та российская культура, какую мы знаем.

– Но ведь все течет, все изменяется. Вопрос вопросов: кто будет влиять на процесс эволюционного развития нашей культуры? Я? Нет. Вы? Именно.

– Очень хорошо вы сказали, что среди наших пространств ничто не могло сплотить людей, кроме слова или насилия. Вот так и родилось великое государство. Верно: можно завалить медведя, поймать зайца или продать лапти. Как соединить все это в нацию? Вот и было две версии. Одна другой противополагалась. Одна версия была иваново-николаевская – кнут, штык, фельдъегерь, Сибирь. И сплотили свою Россию. А другая версия была от Пушкина к Достоевскому, к Толстому, к Чехову и Бунину. И эти сплотили свою Россию. Наверное, два медведя в одной берлоге все-таки живут, это неизбежно…

– Мы с вами в одной берлоге ужились… Вы представляете слово, ну а я, будем говорить, кнут… – усмехнулся Исаев.

– Государство и духовность, – вздохнул Никандров.

– Мы делаем ставку на то, чтобы крестьянина вытащить из покосившейся избы, сына его направить в рабфак, а внука – в университет. И вернуть его в деревню широко образованной личностью.

– Как вы при этом добьетесь, чтобы он не перестал быть человеком?

– А сейчас он является человеком в полной мере?

– Сейчас он потенциальный человек, но еще не убитый. А когда вы его пропустите через мясорубку, у него останутся две возможности: выйти цивилизованным человеком или цивилизованным механизмом.

– Верно. И тут необходимо ваше слово.

– Зачем? – пожал плечами Никандров.

– Затем, что всегда кто-то должен терпеливо напоминать миллионам, что они люди. Этот человек будет смешным, в него будут лететь гнилые помидоры. Такие люди уходят осмеянными, но они должны быть. И пока кто-то смешной продолжает говорить, что добро есть добро, а зло есть зло и что черное это черное, а белое это белое, – человек останется человеком!

– Красиво… И горько… Быть вам писателем, Максим.

– Скажите, то, что происходит сейчас на родине, кажется вам целесообразным?

– Увы, только неизбежным.

– Я помню ваши книги о Петре и Грозном. Вы ведь были уважительны к их экспериментам…

– Об этом хорошо судить, когда результат эксперимента налицо. Тот кнут, которым высекался здравый смысл из задниц мужиков, стал историей. При Петре мне было бы трудно писать такую книгу… У Грозного хоть было какое-то моральное беспокойство, каялся время от времени, а ведь Петр убивал не каясь, в нем уже был новый дух… Так сказать, программа.

– А у сына его, у Алексея, была программа? Или у Курбского? – поинтересовался Исаев. – У них была программа?

– Программа Курбского – это Россия как содружество боярских, относительно свободных элементов, горизонтальная мобильность, гарантии, то есть общество британского, парламентарного типа. Пойди тогда Россия по его пути, мы бы сейчас ставили памятники Курбскому, а не Иоанну.

– Куда эмигрировал Курбский?

– В Речь Посполитую.

– Была ли Польша тогда дружна с Россией?

– Нет.

– На чьей бумаге Курбский печатал свои экзерсисы?

– На польской, естественно.

– Ну и кому же больше была угодна философия и концепция Курбского: России или Польше?

– Но он же не мог выносить вида безвинно проливаемой крови! Как и я сейчас, спустя четыре века…

– А почему же вы тогда выносили кровь девятьсот пятого года? – ожесточился Исаев. – Погромы, казни?!

– Вся прогрессивная русская интеллигенция была против царизма именно по этой причине.

– Я о вас говорю, а не об интеллигенции…

– Как только я попытаюсь помочь этим против тех или тем против этих, я из писателя превращусь в бессильного, ввязанного в поток человека, который теряет ощущение реального ориентира. Во всяком обществе должны быть недвижные точки среди хаоса. Время от времени люди, которые кружатся в хороводах, должны на чем-то останавливать глаз и вспоминать, кто они такие.

– Ну, дальше…

– В Европе всегда церковь и литература существовали отдельно и выполняли каждая свою задачу. Отсюда бездуховность европейской литературы, ее деловитость, отсюда – искусство для искусства, эстетизм, авангардизм… В России же церковь была всегда бессильна перед властью. Духовная литература в лице Достоевского, Толстого, Гоголя была единственной сферой, где константы духа и морали могли сохраняться. Естественно, потерять это очень просто. Но это можно потерять лишь однажды. Тем российская литература отличается от европейской, что она хранит мораль духа. Она есть хранитель вечных ценностей… А вы хотите ее втянуть в драку. Разумеется, вас можно понять: вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно, вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы.

В дверь забарабанили:

– Никандров, на прогулку!

Исаев подмигнул Никандрову и хмыкнул:

– Дышите воздухом и не злитесь. Потом доспорим.

20. …Логика тюремщика

После того как Неуманн вернулся в понедельник домой, люди Романа вели за ним круглосуточное наблюдение. Роман допускал, что Неуманн может сообщить министру Эйнбунду о своей перевербовке и начать встречную комбинацию.

Поначалу Неуманн был готов поступить именно так; вернувшись из леса на свою мызу, он посмеялся над отчаянной глупостью красных. Но чем тщательнее он вспоминал детали беседы в лесу, чем он точнее выверял свое завтрашнее объяснение с министром, тем больше испытывал странное неудобство. Он вспомнил Артура Гросса, в прошлом растущего следователя, ставшего ныне маленьким делопроизводителем. Гросс пришел к Неуманну почти с таким же делом: в поезде, заперев купе, трое молодых ребят вынудили его сообщить данные о запланированных акциях полиции в связи с приближающимся Первомаем. Приехав в Ревель, Гросс сразу же пришел к Неуманну. Артур Иванович понимал, что честное сообщение Гросса дает ему широкое поле для контригры с красными. Неуманн поблагодарил Гросса за сообщение, выдал ему денежную премию, но долго раздумывал, пригласить ли его на планирование новой операции, и в конце концов не пригласил. «Кто знает, – рассуждал тогда Неуманн, – в какой мере они интересуются им? А что, если они похитят Гросса теперь, когда он будет знать мой новый замысел? Смерти он боится – это очевидно, поскольку открылся красным, а не предпочел выстрел в грудь».

Узнав о том, что его не пригласили на совещание к Неуманну, Гросс запил так, как это умеют только эстонцы, – тяжело и скандально. Неуманн несколько раз делал ему дружеские замечания, а потом уволил из полиции и только спустя полгода узнал через провокатора, внедренного в подполье, что операция в купе была проведена красными вне всякой связи с первомайскими торжествами: просто Гросс славился своей фанатической ненавистью к коммунистам и его решили скомпрометировать. Его надо было убрать из полиции, и коммунисты сделали это руками самого Неуманна.

«Где гарантия, – рассуждал Неуманн, – что министр окажется дальновиднее меня? Я хоть потом нашел в себе гражданское мужество поехать к Гроссу и снова пригласить его в полицию. Не моя вина, что он спивается и не может вести дела. Министр ко мне не поедет, даже если я доведу до победы дело Исаева. И в какой мере мы, эстонцы, заинтересованы в нем? – впервые по-настоящему задал себе вопрос Неуманн. – Не таскаем ли мы каштаны из огня для немцев? Но если я стану сейчас обращаться к кому-либо с этим делом, я сразу же сделаюсь обиженным в глазах руководства, а если меня смогли обидеть, то, значит, я виноват, слаб или неумен. В любой из этих трех позиций я в проигрыше, потому что шеф политической полиции не имеет права дать себя в обиду».

Вернувшись в Ревель, Неуманн утром в понедельник ни к какому решению не пришел и продолжал мучительно рассуждать, в какой мере он может надеяться на смелость и трезвость министра. Раза два он уже был готов отправиться к Эйнбунду и рассказать обо всем происшедшем. Но, решив было ехать к министру, остановил себя: надо было продумать всю ситуацию наново, о чем его просили, после каких мучений он согласился на это и какая из этой его «вербовки» может быть выгода для политической полиции.

Он довольно ловко выстроил версию, решив, что в конце концов сожженная мыза стоит престижа шефа полиции, но снова остановил себя.

«Министр наверняка попросит рассказать об Исаеве – как, почему и через кого он взят. А вправе ли я выкладывать ему данные Нолмара? Дружба дружбой, немцы немцами, а выборы на носу, и Эйнбунд станет требовать улик, – рассуждал Неуманн. – Видимо, сначала мне следует поехать к Нолмару и обговорить с ним все детали. Хотя тот не преминет воспользоваться этим разговором и я из его доброго знакомого сразу же превращусь в подчиненного. И если сейчас он устраивает санаторию для моей жены и дочерей, то после подобного разговора он будет вправе выдавать мне стоимость этой санатории наличными».

Так прошел понедельник. Ночью Неуманн не сомкнул глаз. Под утро он на цыпочках подошел к шкафу, выпил коньяку, лег под перину к жене и, положив голову на ее теплое плечо, заснул – не более чем на полчаса. А во вторник министр срочно выехал в Тарту на празднование двадцатипятилетия журналистской деятельности Яана Таниссона. Там должны были собраться многие депутаты парламента, профессура, редакторы «Ваба сына», «Постимеес», «Пяэвалехт» – словом, те люди, от которых многое сейчас стало в Эстонии зависеть.

А утром в среду Неуманн вдруг совершенно отчетливо понял, что он опоздал. Теперь министр наверняка не поверил бы ему, потому что он пришел к нему не поутру в понедельник, не ночью в воскресенье, а лишь вечером в среду. И он затаился, уговаривая себя, совершенно причем непроизвольно, как-то со стороны, что все происшедшее на Пэрэл – дикий, глупый сон, что в общем-то все это ему пригрезилось и что жизнь должна идти так, как шла раньше.


Получив от наблюдателей сообщение о том, что Неуманн за эти дни в министерство не ездил, а по телефону такое дело обговаривать с министром нельзя – все разговоры идут через телефонных барышень, – Роман поехал в Нымме, к дому, где жил Неуманн, и решил поговорить с ним там. Район был тщательно перекрыт его товарищами, прохожих в поздний час здесь почти не было, так что риск был оправдан. Роман дождался, пока отъедет автомобиль шефа полиции, и окликнул его, когда он шел через садик к двери.

– Артур Иванович, простите, что я так внезапно. У вас есть пять минут?

Неуманн медленно обернулся, какое-то мгновение тяжело смотрел на Романа, а потом ответил:

– Здесь неудобно…

– А мы пройдемся.

– Только быстро, пожалуйста, я себя плохо чувствую.

– Собираетесь передать дело Исаева кому-то другому?

– Почему вы так решили?

– Ну, из-за плохого самочувствия… Поездка на воды, отдых, предписанный врачами… Артур Иванович, это надо бы иначе мотивировать: сердечный приступ на работе, все внезапно, – тогда убедительно и для вашего начальства, и для меня. Здесь постепенность губительна. Можете поболеть, когда мы кончим наше дело.

– Я еще не имел возможности заняться делом Исаева.

– Мы хотим облегчить задачу. Возьмите эту папиросу, там в мундштуке шелковка для Исаева. Потом вызовите его на допрос, и он через вас пришлет ответ. До свидания.


Весь вечер Неуманн сидел у себя в кабинете – сотый раз просматривая цифру на шелковке.

«Надо сейчас же ехать к министру, – тупо думал он. – Но тогда Эйнбунд спросит, – возражал в нем кто-то другой, маленький, мятущийся, жалкий, – почему я молчал до сих пор? Я отвечу, что ждал. А он спросит, отчего бы не подождать вместе? Он перестанет отныне верить мне, если я откроюсь ему, даже если мы порвем ту цепь, которая тянется в тюрьму».

И вдруг в нем поднялась ярость: все шло – как шло, и вдруг эта дикая встреча в лесу поставила его к роковой черте, и он перестал быть самим собою, перестал быть прежним Неуманном – честным, требовательным, добрым.

Ярость душила его, но она была бессильной: он слишком любил жену, детей, мызу на Пэрэл, чтобы вычеркнуть теперешнего, жалкого Неуманна из жизни. Он был слишком однолинеен и приземлен, чтобы открыть в новом своем состоянии возможность для дальнейшей деятельности – рискованной, но в конечном счете перспективной, если ориентироваться на новых своих покровителей. К тому же он оказался совсем не таким справедливым и предельно честным, каким всегда себя считал: он не стал обвинять в случившемся себя – оправдываясь безысходностью обстоятельств; он не смел обвинить и того седого чекиста, который все это с ним проделал в лесу, – потому что тот был недосягаем; но ярость ищет выхода. И Неуманн нашел виновника – им оказался министр Эйнбунд.

«Будь он человеком, которому можно верить, будь он политиком, а не политиканом, который продаст, когда это будет ему выгодно в партийных целях, я бы давно пришел к нему, и мы бы вместе придумали смелую операцию. Сиди вместо этого фанфарона настоящий патриот родины, я бы не страдал так».

Неуманн поднялся из-за стола, прислушался. В доме было тихо, где-то капала вода из крана, и этот звук до того вдруг умилил Неуманна, что он замер и долго, чувствуя слезы в горле, прислушивался к капели, и она отнесла его в детство, когда они жили на хуторе; в весенние закаты, переходившие в рассветы через серую, зыбкую ночь; он вспомнил мать, ее доброе лицо и вдруг отметил для себя, что в детстве была совсем другая, особая тишина – спокойная и безмятежная.

«Ради мамочки, – подумал Неуманн, – ради этой святой женщины я должен решить для себя, как мне быть дальше».

План родился как-то сразу – от ярости, через жалость к семье, любовь к матери, через боязнь министра и трусливую ненависть к этому седому чекисту, который все начал.

«Скажу, что брать Исаева из госпиталя можно только ему. Образец пропуска заготовлю, сам подпишу, передам ему в руки. Пусть придет со своими людьми, а я их встречу. Там и перестрелять их надо лично, самому. Почему не поставил в известность министра? Потому что если пустить это через управление и отделы министерства, утечка информации станет столь реальной, что все дело можно поставить на грань срыва. Министр требует у правительства денег для расширения своего аппарата, а ему бы не денег требовать и не дебатировать в Государственном собрании, а заниматься каждодневной, кропотливой работой. Победителя не судят! Того, кто проявит слабость, – уничтожат. Только твердость, только сила! План есть, теперь надо лечь спать, а завтра начать отработку деталей. Если я смогу победить – свалю министра. А там видно будет».

С этим Неуманн и уснул: сразу и без снотворного…

И всю ночь за домом Неуманна продолжали наблюдать. Продолжали наблюдение и утром следующего дня: Роман рассчитал, что если теперь, имея в руках шелковку, Неуманн не поедет с утра в министерство – а ездил он туда крайне редко, только в экстраординарных случаях, – тогда вербовку можно считать состоявшейся. Он допускал и случайность: вдруг министр вызовет Неуманна по какому-то делу, вдруг там назначено совещание или надо получить визу в иностранном департаменте; все это Роман учитывал, но ему обещали помощь эстонские друзья, – у Виктора были свои люди в министерстве, которые могли посмотреть за Неуманном даже там, в святая святых тайной полиции.


«Связь получил, – писал в ответе Всеволод. – Заявил Неуманну, что готов давать показания лишь после встречи с третьим секретарем польского посольства Мареком Янгом».

21. В Сибири

Владимир Александрович Владимиров принудил Осипа Шелехеса пойти в ЧК и добиться откомандирования Нины в его распоряжение еще на две недели.

– Она контрой занимается, а не библиотеками, – отбивался Шелехес.

– Библиотека, Осип, и важнее, и подчас страшнее любой контры. Библиотека – это книги…

– Да какому сейчас черту книги нужны?! Беляки в тайге людей бьют, а ты – книги?

– Ты хоть раз в библиотеке занимался?

– Когда мне? Нас забрали с Федей – это средний у нас братишка, – когда мне тринадцать лет было. Мы экс сделали, деньги были для типографии нужны. А потом нелегалка – как тут учиться, я ж газету распространял, курьерил в Прагу. После революции попросился в комвуз, откомандировали на курсы при Тобольском университете, а белые пришли, меня сдали в контрразведку. Мне там, – он рассмеялся, – знаешь какую библиотеку прописали! Два офицера – трезвые, главное дело – ребра выворачивали…

– То есть как?

– Чего «как»? Раздели, ноги рельсом придавили, руки связали, на голову сапогом – видишь, рожа у меня с тех пор кривая – и руками ребра вытягивали. Три штуки у меня поломанные, как погоде меняться – болят изнутри, страх…

Шелехес расстегнул френч и задрал желтоватую, грубого полотна исподнюю рубаху.

– Не надо, – попросил Владимиров и зажмурился, – закрой.

– Я когда против интеллигентов митингую, – рассмеялся Осип, – и они меня одолевают, а рабочая масса начинает хихишки против меня строить – сразу бок свой сую: вот, говорю, как они спорят, если ихняя сила! Это без промаха. Потом этих интеллигентов отбивать приходится!

– И ты убежден, что это честно?

– А чего? Я ж не чужой раной козыряю.

– Не в этом суть. Оппонента надо бить логикой, лишенной эмоций. А у нас ведь в России глубина ценится превыше всего. К чему я все это? К тому, что Ульянов дал вам программу: учиться надо, Осип, учиться.

– А почему это ты Ильича назвал Ульяновым?

– Я привык к этому по годам совместной эмиграции…

– Смотри… Если чего против него имеешь – пристрелю и еще на труп приплюну.

– Ты его когда-нибудь видел?

– Нет.

– А откуда в тебе такая к нему любовь?

– Потому что он – Ленин.

– Ты его читал?

– Речи читал на съездах. «Государство и революция» читал, «Что делать?»…

– «Материализм и эмпириокритицизм», «Аграрный вопрос в России в конце девятнадцатого века»?

– Это пока не осилил.

Владимиров поманил Шелехеса пальцем. Тот настороженно приблизился к старику.

– Позор тебе, – шепотом сказал Владимир Александрович, – и стыд…

– Я уж думал, ты контру хочешь пропаганднуть, – усмехнулся Осип.

– Скажи, как ты будешь объяснять, если тебя спросят на диспуте в присутствии массы слушателей: «Меня не удовлетворяет ваш ответ – я люблю Ленина, потому что он Ленин. Это обратная сторона религии, на новый, правда, манер». Что ты на это ответишь?

– Если в присутствии рабочей массы, то, конечно, расстреливать за такой вопрос неудобно… Один на один – прибил бы… А если масса сидит, я так отвечу: «Эх ты, гад ползучий! И как у тебя язык поворачивается такое говорить! Враг трудящихся ты после этих слов!» Овация слушателей! Что – нет?!

– Нет, – покачал головой Владимиров. – Я бы ответил иначе. Я бы сказал: «Уважаемые оппоненты, товарищи…»

– Какие они уважаемые? Контра. Говори – «граждане»!

– Изволь. «Граждане, начиная с времен Древнего Рима, когда вождь рабов Спартак повел своих единомышленников против рабовладельцев надменной столицы, человечество мечтало о свободе. Из-за этой великой мечты шли на гибель крестьяне Германии, ведомые Лютером. Сложил свою голову мужицкий царь Емелька Пугач… Гнил на каторге Радищев… Сражались герои Северо-Американских Штатов… Потрясал основы феодального мира неистовый Робеспьер… Гибли под царскими пулями декабристы; с гордо поднятой головой ждали казни Софья Перовская, Кибальчич и Александр Ульянов… Эту мечту человечества сделал наукой бородатый Маркс и одинокий, влюбленный в море Энгельс… Мир обывателей, уставший от нищеты мысли и тупости бытия, затаившись, трусливо ждал перемен. Кто-то всегда выходит первым и принимает на себя великое и страшное бремя ответственности: это в равной мере относится к народу, государству, к личности. И вот пришел Ленин. Вместо упования на мессию, который принесет свободу, Ленин сделал практикой жизни слова гимна: „Никто не даст нам избавленья: ни бог, ни царь и не герой!“ Ленин взорвал спячку века. Как только новое общество начнет успокаиваться, ждать новых благ от кого-то, ему следует вспомнить Ленина: все в ваших руках ныне, вы за все в ответе! Мы сделали главное: дали вам великое право отличать людей не по цензу богатства, не по цвету кожи, но по тому, как человек относится к свободе!»

Шелехес слушал Владимирова зачарованно, по-детски, чуть даже приоткрыв рот. Когда старик замолчал, Шелехес откашлялся, снова принял обычный свой скептически-подозрительный вид и сказал:

– В общем и целом верно. У тебя были две ошибки: не Емелька Пугач, а Емелиан Пугачев, ну и про бородатого Маркса и что Энгельс одинокий – не следует, все ж они вожди…


Нину поражало умение Владимирова работать. Она могла подолгу любоваться, как он держал книгу в руках, пролистывая ее, как он ее оглаживал и ласково прихлопывал по корешку, поставив на стеллаж.

Как-то вечером, перелистывая томик своего любимого Монтеня, он задумчиво сказал:

– Талант, Нинушка, это категория врожденная, несущая в себе некую таинственную непознанность. Пушкин писал свои гениальные вещи шутя, никогда не думая, что он делает гениальное. А Щедрин? А письма Чехова? Он писал друзьям: «Делаю скучную вещицу, по-моему, выходит дрянь». Это о «Мужиках». Как научиться определять врожденную человечью талантливость?

– Придумать экзамены, – сказала Нина. – Диспуты…

– Несерьезно. Вы, молодые, норовите все обобщить; вы идете от общего к частному, а мне представляется правильным идти от индивидуальности, от закона к обществу, а не наоборот.

Владимиров отошел к стеллажам с разобранными книгами и, горделиво оглядев свою работу, сказал:

– Какие же мы молодцы! Через неделю примемся за экспозицию музея.

– Никогда не думала, что с книгами работать так интересно. Я раз ночью проснулась – будто кто здесь с бензином ходит… Страх! Прибежала – никого. Я тут остаток ночи и проходила, всё книжки наши рассматривала.

Владимиров погладил девушку по щеке и поймал себя на мысли, что таким же движением он гладил по щеке Всеволода, и вдруг сердце его сжало мучительной тревогой: где он сейчас? Что с ним?

В соседней комнате загрохотали сапоги.

– Неужели принесли печку?! – воскликнула Нина и побежала в соседний зал: книги там тоже были разобраны, полы вымыты и окна тщательно протерты.

Но в соседний зал принесли не печку – пять красноармейцев складывали возле двери железные кровати.

– Это что такое?! – спросила Нина.

– Это ордер, сестричка, – ответил молоденький красноармеец, протягивая ей листок бумаги, – все по закону. На пять дней мы сюда поселяемся: спать и книжки читать.

Нина, по-прежнему недоумевая, спросила:

– Вы что, охрана библиотеки?

– А чего тут охранять?! – засмеялся второй, огненно-рыжий парень в папахе. – Если б тут шашки лежали али хлеб. Спать мы тут будем, более негде.

– Нет, товарищ, – сказала Нина. – Ночевать вы здесь не будете.

Вошел Владимиров и, остановившись на пороге, предложил:

– В подвале есть свободное помещение, вы там и располагайтесь, пока не подберете себе жилье.

– Людям гнить в подвале, – сказал рыжий, – а книжки будут в комнате стоять? Давай, мужики, расставляйся…

– Я запрещаю! – сказала Нина. – Сейчас я возьму ваш ордер и подыщу вам хорошее помещение.

– Ни-ни, – сказал первый красноармеец, – нам и тут нравится.

– Дайте ордер, – сказала Нина.

– Чего ты с девкой балакаешь, – сказал пожилой боец, – расставляй скарб, и дело с концом.

– Кто вам выдал ордер? – спросил Владимиров.

– Кто выдал, тот и выдал, – ответил рыжий и, оттерев Нину плечом, потащил кровать в неширокий проход между стеллажами – подальше от двери.

Нина схватила парня за плечо и с неожиданной для ее хрупкой фигурки силой рванула, обернув на себя:

– Прекратить!

Парень поставил кровать на пол, прислонив ее к корешкам книг, и молча толкнул девушку. Нина упала. Все это произошло в мгновение. Владимиров поднял палку и ударил рыжего по шее.

– Паршивец, бандит! – кричал он. – Как ты смеешь?!

Он был страшен сейчас: усы ощетинились, брови подняты, топорщатся, в уголках рта – белая пена.

Нина бросилась к старику, обняла его, стараясь успокоить. Владимиров, побледнев, опустился на пол, тяжело дыша.

Рыжий, опомнившись, схватил винтовку и начал лязгать затвором. Молодой красноармеец винтовку у него вырвал и замер у двери: они еще толком не осознали происходящего.

– Паршивцы, позорите великое дело, – тихо говорил Владимиров, которого по-прежнему обнимала Нина. – Вы с винтовкой должны охранять книгу, а вы гогочете и на девушку руку поднимаете. Я сейчас поднимусь и сорву с вас красную повязку, вы позорите красный цвет своим злодейским поведением…

– Палкой, гад, драться! Я те не холоп, буржуй недорезанный! – закричал тонким, обиженным голосом рыжий.

– Это ты буржуй, – всхлипнула Нина, – урод рыжий! – Она обернулась к остальным красноармейцам: – Да уведите вы его, чтобы не кричал. Сейчас в ЧК пойдем, там разберемся, кто вы такие…

– Во бешеные, – сказал пожилой боец, – пошли, однако, мужики, а то дед от волнения салазки загнет.

Нина выбежала в соседнюю комнату. Вернулась она через минуту в наброшенной на плечи кожанке, с кольтом в руке.

– Оружие к стенке, за неподчинение приказу стреляю без предупреждения!

– Ты что? – тихо спросил молодой. – Чего ты?

– Вы, папаша, – кивнула Нина пожилому бойцу, – подойдите и посмотрите мандат: я сотрудник Сибчека.

– Дочка, – сказал пожилой боец, – ты уж прости его, дурака… Коли б мы знали…

– Коли б знали – побоялись бы?! Пошли в ЧК! Оружие оставите здесь! Владимир Александрович, я мигом.

– Не надо, Нинушка, – попросил Владимиров, тяжело поднимаясь с пола. – Это не их вина… Это их беда. И я себя тоже вел безобразно… – Он посмотрел на рыжего и вздохнул. – Простите меня, пожалуйста, товарищи…

Нина вдруг заплакала – пистолет в руке трясется, слезы льются, как от самой тяжелой, детской обиды, горошинами…

Владимиров шепнул:

– Ничего, Нинушка, ничего… – Обернулся к бойцам: – Товарищи, будем считать, что ничего у нас не было. Пошли посмотрим другое помещение, а Нина Ивановна поможет вам найти хорошее жилье, свободное от постоя.

– В тюрьме им постой будет, – сказала Нина и вдруг, всхлипнув, рассмеялась.

И молодой красноармеец засмеялся, и Владимиров засмеялся, а после и пожилой боец. Они стояли и смеялись, глядя друг на друга.


«Москва. Бокию. Кедрову.

“Виктор” через своих людей вышел на товарища министра иностранных дел, директора европейского департамента Э. Таннеберка. Таннеберк имел две беседы с министром Пийпом по поводу ареста Исаева. Министр уже осведомлен об этом аресте и связался по телефону в присутствии Таннеберка с министром внутренних дел Эйнбундом. Одновременно поляк, сотрудник посольства М. Янг, нашел способ сообщить в МИД о тех характеристиках, которые ему известны по поводу арестованного Исаева. Мы в свою очередь, через наши возможности, вывели Гаврилова и Шостака, двух крупных финансовых маклеров, обладающих связями в Лондоне, на окружение Эйнбунда. Поскольку они русские, не связанные с монархическими экстремистами, поскольку они обладают реальной финансовой мощью – к ним здесь прислушиваются. Сегодня утром наружное наблюдение установило, что министр Эйнбунд вызывал Неуманна в неурочное время. Можно предположить, что его вызывали в связи с делом Исаева. Сегодня вечером у него запланирована встреча с Неуманном.

Роман».

22. В Ревеле

Неуманн отпустил автомобиль, не доезжая трех домов до своего коттеджа.

– Поезжайте отдыхать, – сказал он шоферу, – я немного пройдусь.

Он знал, что его сегодня будут ждать, и не ошибся: возле калитки стоял тот, седой.

Неуманн понял, что сегодня его будут ждать, еще утром, когда министр попросил дать справку по поводу арестованного Исаева. «Французы говорят, что это их друг и вполне милый человек, – пояснил Эйнбунд. – Поэтому я был обтекаем и никаких конкретных ответов не давал».

– Видите, как я предусмотрителен, – сказал Неуманн Роману, – играй я нечестно – вас можно было бы сейчас взять.

– Лучше завтра, – ответил Роман. – Ну, как?

– Вы спрашиваете, как работает ваша организация? Хорошо работает, силы, судя по всему, включены надежные. Вы тут прочно сидите? Легально?

– Вполне.

– За вами не ходят?

– Вам это лучше знать. Сигналов на меня пока еще не было?

– Пока нет.

– Что вы думаете отвечать Эйнбунду по поводу Исаева?

– Каковы ваши предложения?

– Вам его под удар подставил Нолмар?

– Допустим.

– «Допускать» в таком разборе негоже. Нолмар?

– Да.

– Вы связаны с ним деловыми обязательствами?

– Вы подразумеваете наши с вами отношения? Нет. У него много друзей в полиции – это понятно, немцы имеют здесь свои давние интересы. Он заверил меня – уже после того, как мои люди произвели арест, – что он передает мне глубоко законспирированного агента Коминтерна и ЧК.

– Какие он дал доказательства в подтверждение?

– Он видел Исаева вместе с Шороховым. Он соотнес это с теми организациями в Ревеле, коими интересовался Исаев, – и выход получился довольно весомый.

– Больше ничего?

– Он считал, что основные материалы придут ко мне сами собой, после ареста Исаева. Он был убежден, что за него начнется борьба. Он рассчитывал на ваше появление, – Неуманн усмехнулся, – но не в лесу.

– Хорошо думает…

– Нолмар – талантливый разведчик. Он сейчас страшит меня более всего.

– А что, если вы напишете министру свои соображения по этому делу?

– Какие именно?

– Вы потребуете свободы действий, ибо арест Исаева инспирирован немцами, которые и в будущем могут сталкивать вас с Францией, Англией или Россией. Вы назовете министру фамилии нескольких ваших сотрудников, работающих откровенно пронемецки.

– Какую выгоду я получу, начав антинемецкую кампанию?

– А зачем вы определяете эту кампанию как антинемецкую? Определите ее как проэстонскую.

– Вы понимаете, как трудно мне будет после этого?

– Понимаю. Но, уповая на статус-кво, вы больше рискуете. Вы же восстанете против иностранцев, которые хотят ссорить Эстонию с соседями.

– Выгоды?

– Много будет выгод… Только еще раз проанализируйте, на чем вас может поймать Нолмар.

– Если он увидит нас вместе и будет знать, кто вы, тогда поймает. И наглухо.

– Кругом мои люди. На будущее устроим почтовый ящик и обговорим шифр.

– На этом все проваливались. Придумаем что-нибудь иное.

– Придумаем.

– Как мне искать вас завтра?

– Вот вам адрес: закажите, пожалуйста, костюм у этого мастера. Там увидимся от двух до трех.

– Хорошо.

– С Исаевым не будет никаких случайностей, если кто-то из ваших поймет, что его освобождают?

– Не знаю. Поэтому я думал, а не лучше ли провести это дело тихо, без шума и лишней огласки.

– Я за это, Артур Иванович, но боюсь, что министр потребует наказания виновных в аресте русского.

– Я не обязан знать подоплеку каждого ареста…

– Это министр не обязан знать подоплеку каждого ареста, а вы, с его точки зрения, обязаны. Давайте говорить честно: зачем вы взяли это дело себе? Рассчитывали выйти на всю сеть, связанную с Исаевым? Разве нет? Вот и приходится теперь расплачиваться. Ладно… Кулаками, которыми машут после драки, стоит бить себя по голове… По-моему, тихо это дело не провести: вам придется столкнуться с Нолмаром.

Роман точно вел свою линию: освобождение Исаева наносило удар по всей сети Нолмара в Эстонии, которая была по-настоящему опасной. Сейчас Роман бил одновременно по двум мишеням, и это был тот случай, когда он имел реальную возможность обе мишени поразить.

– Личностью нельзя стать без риска, Артур Иванович. Вы вовлечены в сложный переплет, но не надо слишком-то уж осторожничать: бейте сплеча. После двух-трех объективных допросов Исаева вызывайте тех, кто готовил на него материалы, – а это люди Нолмара, – и требуйте немедленных доказательств. Те побегут к Нолмару, а ваша наружка – следом.

– В моей наружке есть люди Нолмара.

– Обратитесь к министру обороны: блок с вами ему выгоден, пусть поможет армейская контрразведка.

23. В Москве

«Разрешить выезд арестованному Прохорову в сопровождении опергруппы во главе с В. Будниковым на Мерзляковский переулок для встречи с Газаряном.

Г. Бокий».


«Выйдя из Мерзляковского переулка, Газарян несколько раз проверялся, а после этого, убедившись, что нет ничего подозрительного, направился на Поварскую улицу, дом 4, квартира 9. В этой квартире проживают следующие граждане: Ивлиев – 1 звонок, Аникеевы – 2 звонка, Ловичев – 3 звонка, Шелехес – 4 звонка и Фирсанов – 5 звонков. Там он пробыл не более получаса (часы сломались, не мог определить точное время, а у помощников часов нет. Эфроимсон[28] из ХОЗУ до сих пор не выдал, хотя имеет предписание лично от Будникова). Выйдя оттуда, направился домой. По выходе его принял решение двум людям наблюдать за Газаряном, а остальных во главе с собой оставил для наблюдения за квартирой № 9 по Поварской № 4. Вскоре после Газаряна вышла старуха, которую мы довели до церкви Бориса и Глеба, где она, отслужив молебен, ни с кем в связь не входила и вернулась домой. Старуха нажала кнопку два раза, из чего можно сделать вывод, что она из семьи Аникеевых. После этого из квартиры выходил ребенок лет семи (женского пола). Ребенок играл в «дым-огонь» во дворе и никаких связей со взрослыми не имел. Третьим вышел лысый гражданин в хорошем костюме серого цвета, в башмаках на высокой шнуровке и небольшим свертком в руке. Мы довели гражданина до Кремля, где он взял в Боровицких воротах пропуск на имя Шелехеса Якова Савельевича. Эти данные я получил у Евсюкова Георгия (Юрия по-новому), который раньше работал на третьем подъезде в МЧК, а ныне стоит в бюро пропусков Кремля. Несмотря на товарищеские отношения, Евсюков отказал пропустить нас в Кремль для следования за лысым гражданином по служебным удостоверениям. Когда же он после нашего звонка в отдел получил указание пропустить нас, лысый обнаружен не был. Мы приняли его лишь через полчаса, когда он вышел из Кремля без свертка и направился в Скатертный, дом 2, квартира 6, где проживают две семьи: Шабаев и Пожамчи. Там он находится по настоящее время. Поскольку считаю нужным продолжать наблюдение и за лысым, и за Шабаевым с Пожамчи, а также за Газаряном, людей не хватает и прошу выделить еще группу в мое распоряжение.

Горьков».


– Почему я должен отдавать им мои камни? – пожал плечами Николай Макарович Пожамчи. Он долил Шелехесу заварки: – Не боитесь, если покрепче?

– Но я один тоже не могу дать ему все, – раздраженно сказал Шелехес. – Лейте, я не боюсь крепкого чая. Почему это должен делать один я? В конце концов, в Газаряне вы заинтересованы не меньше!

– Не сердитесь, Яков Савельевич. История вся глупая. Почему мы должны покрывать этого болвана из золотого отдела? Он провалился – пусть Газарян отдает свое золото…

– Человек, от которого зависит дело, требует камни. Там тоже поумнели: золото килограммы весит, а камни невесомы и безобъемны. И потом Газарян прикрывает нас. Если начнется скандал, вряд ли это будет нам на руку.

– Кто прижал Газаряна?

– Отец Белова. Старик из торговцев, его реквизнули. Ему терять нечего. А мальчишка снабжал Газаряна золотом в пребольших количествах. Ну, папаша и поставил условие: жизнь сына – или донос в милицию. Поэтому Газарян и суетится.

– Слушайте, – задумчиво предложил Пожамчи, – если так, то на кой ляд нам с вами играть роль добрых меценатов? Баш на баш: пусть волочет нам золото, а мы ему выдадим бриллиантовых сколков – розочек… Что они понимают: настоящий бриллиант или розочка? Им важно числом поболе…

– Резонно. Я вас сведу с Газаряном.

– Зачем? Тут надо соблюдать дистанцию. Скажите, что, мол, жадюга Пожамчи требует золота. Валите на меня, все равно ему Пожамчи не укусить – зубы коротки…

– Говорят: руки коротки, – поправил его Шелехес. – Какое золото у него просить? В чем удобнее?

– Просите в хороших габаритах: кольца, монеты, портсигары…

Они говорили сейчас осторожно, прислушиваясь друг к другу. Основания для этого были достаточные: Пожамчи вызывали в Наркомвнешторг и фотографировали для иностранного паспорта. Более того, ему было сказано, чтобы он в ближайшее время был готов к выезду за границу. «За неделю перед поездкой познакомим с теми товарищами, которые будут вас сопровождать, а пока составьте реестр драгоценностей, которые, по вашему мнению, можно будет легко реализовать на международном рынке», – сказали ему.

В свою очередь Шелехес, поняв, что провал Белова – первая ласточка в цепи возможных провалов, только что передал Козловской, которая жила в Кремле, маленький сверточек.


– Здесь, – сказал ей Шелехес, готовясь вскрыть пакет, – сувенир для кузена: две деревянные матрешки «а-ля Хохлома». Кузен присылает питание, а мне ответить нечем… Вот, извольте взглянуть, товарищ Козловская…

Женщина остановила его:

– Яков Савельевич, будет вам, я ведь не таможенник, а ваш товарищ по службе. Адрес написали?

– А вот здесь, в конверте, письмецо и телефон. Ваша сестра позвонит Огюсту, восемьдесят четыре двадцать три…

В деревянных куклах были выдолблены пустоты, и Шелехес спрятал туда двадцать бриллиантов, самых редких, общей стоимостью на два миллиона золотых рублей.


Дальнейший план Шелехеса разнился от того, что задумал Пожамчи. Яков Савельевич рассчитывал получить разрешение на отдых в одном из прибалтийских государств. Для этого он уже несколько раз обращался в больницы с жалобами на боли в сердце. Он справедливо полагал, что память о его погибшем брате, секретаре Курского губкома, положение двух других его братьев позволит ему получить разрешение на выезд. Жену свою Пожамчи терпеть не мог, и поэтому для него не стоял вопрос, как быть с семьей. А для Якова Савельевича главным было, как вывезти с собой семью. Для этого он рассчитывал в Ревеле, куда отправится один, заполучить верного врача и послать телеграмму в Москву с требованием немедленного выезда родственников из-за опасного состояния больного. Более того, он рассчитывал получить справку о смерти, а затем попросту исчезнуть. Был Яков Шелехес – умер Яков Шелехес. А уж если его жена и дочь решили остаться в Ревеле охранять могилку, то это никак не может бросить тень на братьев, служащих диктатуре пролетариата. Он додумал и самые, казалось бы, мелочи. Он решил найти в Ревеле человека, который бы вступил в фиктивный брак с его дочерью, это бы также явилось весомым оправданием для братьев, в том, конечно, случае, если бы кто заинтересовался судьбой семьи их «покойного» брата.

Шелехес, кончив помешивать ложечкой сахар в стакане, глянул на Пожамчи, и они вдруг рассмеялись – одновременно, как сговорились, словно прочитав тайные мысли друг друга.

– Когда надо начинать опасаться? – спросил Пожамчи. – Предупредите заранее?

– Я убежден, что вы меня упредите недельки за три…

Пожамчи брал фору: если его отъезд состоится через две недели, он предупредит об этом Шелехеса дня за три-четыре. Шелехес рассчитывал в свою очередь предупредить Пожамчи о своем отъезде за неделю.

– А что нам делать с газаряновским золотом? – допив чай, спросил Шелехес. – Мне золото держать не с руки.

– Мне тоже. Можно реализовать через старика Кропотова.

– Он предложит марки или франки. И то и другое шатается.

– Попросим доллары.

– Кропотов не дурак, – вздохнул Шелехес.

– У него сейчас мало работы, согласится. Обманет, правда, тысчонок на двадцать…

– Переживем, Николай Макарович… Ну, кланяюсь вам…

– Кланяюсь, Яков Савельевич… Поклон супруге и дочери.


«Выйдя из квартиры, где проживают Пожамчи и Шабаев, лысый направился в дом Кропотова; там он провел двадцать семь минут (часы оказались у вновь присланного сотрудника, время теперь даю точное) и вернулся домой. Кропотов через сорок минут вышел из дома и направился на Театральную площадь, где имел встречу с Газаряном, который передал ему чемоданчик.

Горьков».


– Главный вопрос, который меня мучает, Глеб Иванович, – докладывал Будников Глебу Бокию, – это куда делся Шелехесов пакетик? В Кремле пакетик-то остался, Глеб Иванович.

Бокий поднялся из-за стола, потерся спиной об угол большого сейфа – позвоночник немел все чаще, левая нога делалась неживой, тяжелой. Спросил:

– Кто ему пропуск заказывал?

– Не отмечено.

– Голову за это надо снимать. Сообщите коменданту: пусть дежурного отдадут под трибунал за ротозейство…

– Брать надо всех, Глеб Иванович. Цепь замкнулась: Белов – Прохоров – Газарян – Шелехес – Пожамчи – Кропотов.

– А дальше? Куда поведет нас Кропотов? Кого навещал в Кремле Шелехес? Где его посылочка? Нет, рано еще, Володя. Сейчас надобно смотреть в оба и не переторопить события.


Дзержинский слушал Бокия очень внимательно. Потом он отошел к большому итальянскому окну и долго смотрел на площадь, всю в трамвайном перезвоне, криках извозчиков и звонких голосах мальчишек – продавцов газет.

– Зря отчаиваетесь, Глеб, – сказал он, выслушав Бокия. – В том, что вы для себя открыли, нет ничего противоестественного. Старайтесь всегда прослеживать генезис, развитие. Я просил Мессинга подготовить справку на всех участников. Картина получается любопытная. Родители Шелехеса имели крохотный извоз на Волыни. Черта оседлости, еврейская нищета – страшнее не придумаешь… Отец Пожамчи – дворник, у бар на празднике получал целковый и ручку им целовал, и сына тому учил Кропотов. Сын раба. То бишь, крепостного. Ему сейчас семьдесят, значит, и его самого барин порол на конюшне, и отца мог пороть на его глазах, и мать. Так-то вот. Газарян – сын тифлисского извозчика. Отец Прохорова начинал с лакея: «Подай, прими, пшел вон!» И Прохоров ему помогал до тринадцати лет. Впрочем, Прохоров – особая статья, мы еще к нему вернемся. Люди помнят нищету – причем особо обостренно ее помнят люди, лишенные общественной идеи, то есть люди среднего уровня, выбившиеся трудом и ловкостью в относительный достаток. Мне один литератор как-то сказал: «Вы не можете себе представить, что значит таскать на базар подушки!» Эта фраза – ключ к пониманию многих человеческих аномалий, Глеб. До тех пор, пока будет нищета, люди, выбившиеся из нее, станут делать все, что только в их силах, дабы стать богаче, чтобы гарантировать себя и детей от того ужаса, который они так страшно помнят сызмальства. Поворошите память: самые четкие воспоминания у вас остались с времен детства?

– Нет, – возразил Бокий. – Каторга.

– Ничего подобного, – досадливо поморщился Дзержинский. – Что вам дороже: лицо отца; луг, который вы увидели первый раз в жизни; ряженые на святках; горе вашей мамы, когда вас нечем было кормить, или жандармская рожа в камере следователя? Вот видите… Спорщик этакий… Капитулируете?

– Нет. Соглашаюсь, – улыбнулся Бокий.

– Тогда извольте следовать далее… Страх перед возможной нищетой способен подвигнуть человека и на высокие и на мерзостные деяния. Вот вам ответ на наши страхи.

– Тогда надо исповедовать Ламброзо – все зло в том или ином индивиде…

– Человек, индивид, как вы изволили сформулировать, живет не в безвоздушном пространстве, Глеб. Мы должны сломать главное: изжить завистливого, подсматривающего в замочную скважину мещанина, привести к рубежам научной революции новых людей. Ты умеешь, ты талантлив, ты работящ – достигнешь всего, о чем мечтаешь! Как это ни тяжко говорить, Глеб, но, сколько бы мы сейчас ни карали, язв нищеты не выведем: они должны рубцеваться временем. Вдумайтесь, отчего Ленин повторяет изо дня в день: учитесь, учитесь и еще раз учитесь? Отчего он так носится с Рамзиным, Графтио, с Павловым?! Думаете, они лестно говорят о нас? Мне сдается, что они внуков не чертом, а чекистом пугают. И далеко не со всем происходящим согласны… А почему Ленин с ними так возится? Вдумайтесь! Потому что наука – сама по себе – рождает качественно новых людей…

– Вы говорите, Феликс Эдмундович, а мне так и хочется Пожамчи с Шелехесом отпустить на все четыре стороны.

– Нет, Глеб, они воруют бриллианты, на которые Запад продаст нам оборудование для электростанций. Диалектика – вещь жестокая, неумолимая, она не прощает двусмысленностей и отступлений от курса… Если мы хотим видеть нашу страну государством высокой техники, нам придется немилосердно расстреливать тех, кто страх за собственное благополучие – по-человечески это можно понять – ставит выше нашей мечты.

– Когда позволите доложить прикидку операции по Гохрану? – спросил Бокий.

– Сомнения ваши прошли?

– Прошли.

– Тогда посидите, сейчас должен подойти Юровский, мы подключаем его к этому делу.


Яков Юровский был крепок, высок и красив сильной южной красотой. Даже зимой казалось, что лицо его тронуто загаром.

– Садитесь, товарищ Юровский, – сказал Феликс Эдмундович. – Мы пригласили вас в связи с очень неприятным, а потому особо ответственным делом.

Юровский слушал Бокия, тяжело набычив голову, выставив вперед нижнюю челюсть. Иногда он делал заметки на папиросной коробке: Дзержинский отметил для себя, что Юровский точно схватывает существо дела.

– С Пожамчи легче, – сказал Юровский, выслушав Бокия. – Его надо пригласить в Наркомвнешторг и сказать, что отъезд назначен на завтра. Он притащит наших людей в свой тайник, если он у него оборудован не дома, а где-то в ином месте… Теперь с Шелехесом… По-моему, стоило бы меня нелегально ввести в Гохран…

Дзержинский покачал головой:

– У них своя контрразведка. Юровский не иголка в стоге сена, вас знают. Введем вас открыто, как ревизора от ЦК. Вести вам предстоит себя эдаким ваньком, который умеет давать указания, а вникать в суть не может. Тогда вы прищучите их на частностях. Нас волнует главное – как они организовывают хищения, потому что ревизии пока были благополучные. Тут следует поглядеть на будущее – лучше покарать один раз, чем бесконечно размазывать кашу по мостовой…

– Хорошо бы, конечно, посоветоваться с кем-то из опытных ювелиров, – сказал Юровский. – Лучше всего я такое дело схватываю в разговоре, на практике. Видимо, такого верного ювелира сейчас нет… Верить никому нельзя из этой публики.

– Никому, – согласился Бокий.

– Так уж никому? – спросил Дзержинский.

– Никому, – упрямо повторил Бокий. – Лично я никого не могу порекомендовать Юровскому.

– Пожалуйста, не говорите «никому», – раздраженно сказал Дзержинский. – Нельзя никому не верить. Вы обязаны исходить из посыла, что верить следует всем. Наша с вами задача доказать, кому можно, а кому нельзя верить. «Никому», – сердито повторил он. – Так можете заболеть манией подозрительности, Глеб.

– Феликс Эдмундович, – спросил Юровский, – этот Шелехес не родственник нашему Федору?

– Родной брат, – ответил Дзержинский. – И я верю Федору так же, как раньше.

– Где он? Я его не видал много лет, – спросил Юровский.

Бокий вопросительно посмотрел на Дзержинского. Тот ответил:

– Федор Шелехес сейчас в Ревеле, наш резидент.


«По нашим данным, Кропотов в 21.54 звонил секретарю польской миссии Кочару и договорился о встрече возле бывшего „Яра“, назвавшись Надеждиным. Встреча состоится завтра в 9 часов утра.

Оскольцев».

24. «Подготовившись – действуй»

Услыхав звонок поздним вечером, Пожамчи вышел открыть дверь сам – жена легла спать.

– Кто там? – спросил он.

– Это я, – услышал он знакомый голос и, не поняв еще толком, кто это, отпер замок.

Воронцов оттер его плечом, дверь мягко прикрыл и, чуть тронув Пожамчи пальцами за руку, кивнул головой на темный коридор. Почувствовав пустоту в животе, Пожамчи быстро пошел к себе в комнату и сказал:

– Лиза, к нам гость.

– Простите за позднее вторжение, – мягко улыбнулся Воронцов, – но у меня срочное дело.

– Если вы обождете в коридоре, я поднимусь, – сказала женщина, – чайку поставлю.

– Пожалуйста, не тревожьтесь, – сказал Воронцов. – Мы только перебросимся тремя словами.

Воронцов успел заметить, что после общения с бандитами говорить он начал погано, по-мещански, округло. Он увлек Пожамчи к окнам, выходившим на темную Поварскую, и тихо сказал:

– Николай Макарович, я понимаю, что мой визит вас не обрадовал, но что поделаешь. Просьба у меня конкретная и легко выполнимая: мне нужен план Гохрана, расположение сейфов; посты внутренней охраны, ежели они существуют; слепок с ключей, какие только можно достать; список оружия, которое находится в распоряжении вахтеров, тайная сигнализация – где находятся провода, куда ведут, – словом, вы понимаете…

– Как не понять…

Ощущение томительной пустоты в животе постепенно прошло, руки снова потеплели, и кончилась противная дрожь в коленях. Мысль работала четко и слаженно – как у Пожамчи бывало всегда в минуты наибольшей опасности.

«Ограбление пойдет мне на пользу: вся недостача на ограбление спишется, – думал Пожамчи, застегивая пуговицы на пижаме, – а если он сломит голову и его шлепнут – тоже хорошо, не будет за мной ходить тенью. Только бы все это оттянуть на тот день, когда я пересеку границу. Ждать недолго. Как только выгоднее: чтоб его шлепнули – тогда надо донос писать – или чтоб все у него вышло?»

– Так, – сказал он шепотом, – ясно… Дело трудное и крайне рискованное, Виктор Витальевич…

– Я Дмитрий Юрьевич, и, пожалуйста, мое имя забудьте – это в ваших же интересах.

– Понятно, Дмитрий Юрьевич, понятно, дорогой мой…

Воронцов снова одернул его.

– Я не «ваш дорогой», не сюсюкайте и рассуждайте вслух, если у вас есть какие-то сомнения по поводу моей просьбы.

– Просьбу выполню.

– В каком объеме? Ключи достанете?

– Постараюсь, слепок постараюсь сделать.

– Когда?

– За недельку управлюсь.

– Сигнализация там у вас есть?

– Вроде бы нет.

– Посты внутренней охраны? – Воронцов спрашивал быстро, требовательно, приглашая Пожамчи к быстрым и четким ответам. Глаза его были прищурены – стальные, безжалостные, и Пожамчи не мог противиться силе, скрытой в его глазах, не успел горестно подумать: «Вот что значит кровь! А я из дерьма вылез, туда же и кану».

– Нету. Вроде бы нету, я там ночью-то не бывал…

– «Вроде»? Или точно?

– По всему – точно. Там в окнах свету нет по ночам.

– Это мне известно. План можете начертить?

– Какой?

– Где расположены сейфы?

– Могу.

– Сколько там ключей?

– Двенадцать сейфов и тринадцать несгораемых шкафов.

– Где что лежит? Можете указать?

– Камни там лежат.

– Я понимаю, что не куриный помет. Где бриллианты, где изумруд. Какой сейф самый ценный, какой – победней… Это можете назвать?

– Могу.

– Так зачем же вам неделя на все это? – спросил Воронцов; усы его ощетинились, и Пожамчи подумал: «Как Петр Великий, честное благородное».

– Для точности. И потом ключ достать…

– Ключ достанете к завтраму.

– Не смогу.

– Отчего так?

– Подготовка нужна. С охранником поболтать, угостить его чем, – можно все дело провалить, если торопиться.

– Не лгите! Вахтер дежурит ночью у двери?

– Дежурит.

– Тот же, что днем?

– Нет, днем стоит Родион Кондратьевич.

– Ну, так дадите Родиону Кондратьевичу полмиллиона – он вам не то что ключ, он вам дверь Гохрана вынесет.

Пожамчи вдруг усмехнулся:

– За полмиллиона не отдаст. Не поверит. За бутылку водки и хлеб отдаст, это верно. Только мне еще там работать, я голову на плаху класть не хочу, да и вам какой от этого прок?

– Никакого… Вы правы – в отношении полумиллиона: мне всегда было свойственно идеализировать народ… Попросите-ка Родиона Кондратьевича, чтобы он помог вам шкаф домой оттащить…

– Какой шкаф?

– Который вы завтра купите на барахолке. А воровать – не мне вас учить, я сам учусь этому, Николай Макарович. Напоите его, Родионушку, да с ключа и сделайте слепок. Здесь дом, тут и стены помогают.

– Сделаю, – ответил Пожамчи.

– А я вас поблагодарю за это. Правда, вам моя благодарность не очень-то нужна, однако курочка по зернышку клюет. Десяток хороших камней прибавите к своей коллекции.

– Благодарствуйте.

– Завтра в семь возле Гохрана будет стоять извозчик… Лошадь у него белая, а сам он брит. Сядете к нему и, если он передаст вам привет от Димы, незаметно суньте ему слепок. Положите его в папиросную коробку. Плох будет – придется переделывать. Планы положите туда же. До свидания.

Анна Викторовна ждала Воронцова в парадном.

– Все тихо? – спросил он одними губами.

– Двое пьяных тут бродят, ко мне приставали.

– Водкой сильно разит?

– Я не принюхивалась.

– Зря.

– Они шатались…

– Я тоже могу шататься, коли надобно. Где они?

– На улицу ушли.

Воронцов взял Анну Викторовну за руку и повел по лестнице вверх. Там он толкнул плечом чердачную дверь – подалась с трудом.

– У меня есть спички, – сказала Анна Викторовна.

– У меня тоже есть. Только зажигать их не надо.

В кромешной темноте он провел ее по чердаку, будто бывал здесь не раз, осторожно выдавил стекло в оконце, которое вело на крышу, вылез сам, помог вылезти женщине и шепнул:

– По лестнице – во двор, а там уйдем проходными.


«…Однако высокий, выйдя из квартиры Пожамчи, на улице не появился. Только потом, обнаружив исчезновение женщины, мы прошли на чердак, где и поняли, что он оторвался от наблюдения, выйдя через крышу, а потом через проходные дворы.

Непрахов».


В других сообщениях говорилось, что Газарян дважды передавал портфель Шелехесу, а тот в свою очередь с этими портфелями ездил к Кропотову. Эта линия была ясна: преступники решали дела с золотом и бриллиантами, которые «запросил» Тернопольченко через Прохорова.


«Купив на рынке трельяж, Пожамчи привез его домой с помощью рабочего Р. К. Писарева, служащего вахтером и грузчиком Гохрана. Р. К. Писарев вышел от Пожамчи через час, будучи навеселе, но не качался и, придя в Гохран, ни с кем в контакт не входил, а уснул в вестибюле рядом с вахтером Г. Б. Беспалко. Пожамчи из дома не выходил.

Горьков».


Бокий споткнулся на сообщении о «высоком» и несколько раз перечитал эти строчки. Всплыла в памяти шифровка Всеволода – Воронцов в России, Пожамчи с «высоким незнакомцем» в Ревеле… Бокий попросил вызвать к нему людей, ведших наблюдение, и, не говоря ни слова, показал им фотографическую карточку Воронцова.

– Он? – спросил Бокий, не смея верить в удачу.

– Он, – сразу же ответили ему, – только он сейчас с усами и старше.


Пожамчи вызвали в Наркомвнешторг и попросили быть готовым к послезавтрашнему дню.

– Вы едете в Ревель, а оттуда в Лондон, – сказал ему комиссар, которого раньше он не видел.

Комиссаром этим был Будников. Он рассчитал, что Пожамчи после такой беседы должен будет достать свои бриллианты из тайника – дома ли, за городом ли, неважно. Главное, получить улики и не дать уйти драгоценностям за кордон. Разговаривая с Пожамчи, Будников цепко приглядывался: ему было важно запомнить манеру гохрановского ювелира вести себя на свободе – это поможет верно выстроить схему допросов после его ареста.

– Что вы думаете по поводу фирмы «Джекобс и братья», Николай Макарович?

– Солидная фирма, – ответил Пожамчи, – оборотный капитал у них числится в миллионах фунтов, в десятках миллионов. Есть там у них особо деловой человек, мистер Карф.

– Он что, владелец фирмы?

– Нет. Он главный оценщик, – Пожамчи улыбнулся, – вроде как английский Пожамчи. Его слово о цене – закон для мира.

– Вы с Карфом знакомы? – спросил Будников.

– В двенадцатом году я у него был, мы тогда сделку заключили для вдовствующей императрицы, хорошую заключили сделку, но тогда ведь не торговались – сколько он запросил, столько и выложили. Деньги-то несчитанные были, кто тогда считал народные деньги?

– Вы сможете увидаться с Карфом? Он вас запомнил?

– Так ведь нас тоже наперечет, ювелиров-то российских.

– А Маршан?

– Этот лис – самый мощный ювелир в мире, что ни говори… Он с нами подружится – все ювелиры подружатся, а отвернется – никто с нами говорить не станет, бойкот устроят…

– От Маршана, значит, зависит многое в реализации драгоценностей?

– От Маршана зависит все…

Отвечал Пожамчи сразу же, почти не думая, словно отличный ученик, привыкший изумлять педагога своими знаниями, памятью и смекалкой. «Поглядим, как ты будешь говорить у нас, – думал Будников. – Видимо, надо первый допрос поручить другому, а самому послушать за стенкой: можно будет отметить „контрапункты“ лжи. Это я хорошо придумал, – похвалил он себя, – что решил с ним на свободе познакомиться».


«После работы Пожамчи, взяв извозчика, поехал домой, а потом отправился на вокзал, откуда последовал на ж.-д. станцию Клязьма, там он пошел в дом № 7 по Солнечной улице. Как выяснилось, именно там он снимал комнату с верандой на втором этаже на осенне-летний период у дачевладельца Усова Г.Е. Никаких других вещей, кроме портфеля, с коим Пожамчи приехал, оттуда не выносил. Проходя мимо пруда, Пожамчи бросил туда предмет, который похож на монету пятикопеечного достоинства. Вернулся Пожамчи домой и больше никуда не выходил и в контакты с посторонними лицами не вступал.

Усольцев».


– Ну, этого можно брать, – сказал Будников. – Когда сядет в поезд, тогда и возьмем.

Кропотову и поляку Кочару дали спокойно разойтись после того, как они обменялись портфелями, посидев перед этим на лавочке в сквере девять минут. Поскольку польский дипломат содержание кропотовского портфеля не просматривал, а старик не пересчитывал доллары, которые наверняка находились в портфеле, полученном им от Кочара, оперативная группа ВЧК сделала вывод, что обменивались они «товаром» отнюдь не в первый раз. На поляке цепочка замыкалась: дипломат мог увезти золото со своим багажом, не подлежавшим таможенному досмотру. Поэтому было решено разыграть «спектакль», заранее на этот случай отрепетированный. Поляку «подставился» извозчик, который и был задержан вместе с пассажиром патрулем санитарной службы. В карантине при Балтийской железной дороге Кочару, который, естественно, документов с собой не имел, было заявлено, что он, извозчик и все пассажиры, нанимавшие этого извозчика, должны провести в карантине неделю – была зарегистрирована вспышка холеры (об этом, кстати, было сообщение в газете – от этого чекисты и пошли в решении операции). Чекисты также предполагали, что поляк от портфеля постарается, во избежание скандала, отказаться: объяснить, откуда у него столько золота, – дело сложное, – в советских условиях невозможное.

Вышло так, как и предполагали чекисты. Кочару было разрешено позвонить в посольство, ему выделили отдельную палату и сказали, что карантин будет продолжаться шесть дней. От портфеля, предъявленного для опознания, он категорически отказался, сказав, что вышел из посольства для прогулки и никакого портфеля с собой не брал. Говорил он это с легкой улыбкой, видимо понял, что карантин – игра и выгоднее всего, по условиям предложенной игры, не проявлять ни беспокойства, ни заинтересованности. В Кропотове поляк был уверен, да и потом, признайся тот в валютных операциях, доказательств нет: никто ему портфеля с золотом не навязывал, акт о сданных в дезинфекцию вещах он не подписал, так что с точки зрения закона не может быть никаких претензий.

Кропотова трогать не стали: было принято решение взять его лишь в том случае, если к нему позвонят из посольства, но звонка оттуда не последовало – вероятно, поляк покупал драгоценности лично для себя.

Бокий решил повременить, пока не возьмут старика с поличным: важно было уточнить, кто из троих придет – Газарян, Пожамчи или Шелехес. Пока все выстраивалось отменно – кроме посылки, которая исчезла из поля зрения чекистов в Кремле.


…Билеты на поезд Воронцов купил загодя. Налет на Гохран был рассчитан по минутам. Когда Крутов собрал своих людей, Воронцов разложил большой лист ватмана с планом и начал, как заученное:

– В одиннадцать выезжаем к Гохрану. Да, да, – сказал он, перехватив взгляд двух налетчиков, – будем брать Гохран. Ключ у меня, поэтому войдем мы спокойно – сторожа обычно сидят в комнатенке и пьют чай. С нашими извозчиками останется Анна Викторовна. У нее есть бомбы, она сможет отбиться в случае неожиданности, которой, по моим расчетам, быть не должно. Вы, – Воронцов кивнул головой на двух налетчиков, – вяжете сторожей. На лица наденьте чулки, это лучше любых масок: чулок меняет лицо до неузнаваемости. Без ножей и пиф-паф, все должно быть тихо.

– Он говорит, чтоб без мокрухи, – пояснила Анна Викторовна.

Налетчики молча кивнули головой.

– Без мокрухи, – отчего-то улыбнулся Воронцов. – Верно добавила моя помощница. Олежек идет со мной и Крутовым к сейфу. Всю операцию надо провести за пятнадцать минут.

– Не успею, – зевнул Олежек.

– Успеешь, – улыбнулся Воронцов.

– А куда спешку пороть? Вошли – чего бояться? Можно без спешки. И не один можно взять сейф, а пять.

– Ты один возьми, – сказал Воронцов. – Там в каждом сейфе килограмм по сто лежит. Если все увезем – чекисты озвереют, а так кража и есть кража. Даже в Париже случается, а там порядок не то, что здесь – бордель.

– А вы сами-то русский? – спросил один из налетчиков. – Если вы не советский, мы на дело не пойдем.

– Наш он, – успокоила Анна Викторовна. – Патриот. Русь любит. Разве мы с плохими людьми сведем?

Провожая налетчиков к калитке, Крутов чуть задержал их и быстро шепнул:

– После дела его и бабу – шилом в сердце, чтоб без писка; дуем на малину, там и разделимся по-христиански, без обману. Все! Мне задерживаться нельзя, он за каждой минуточкой следит.


«А. О. Альскому

т. Альский! Обращаю Ваше внимание на этот доклад, представленный мне специально уполномоченным мной по соглашению с тов. Дзержинским товарищем из ВЧК. Я назначил обследование, вызвавшее этот доклад, после сообщения, полученного мною от надежнейших коммунистов, насчет того, что в Гохране неладно.

Сообщение т. Бокия вполне подтверждает это.

Обращаю Ваше самое серьезное внимание на это.

Вы в первую голову, затем весь состав членов коллегии НКФина, и т. Баша специально, должны уделить Гохрану вдесятеро больше работы. Если в кратчайший срок дело в Гохране не будет переорганизовано так, чтобы вполне исключить возможность хищений, а вместе с тем ускорить всю работу и увеличить ее размеры, то замнарком и все члены коллегии НКФина будут привлечены не только к партийной, но и к уголовной ответственности.

От промедления с работой Гохрана (зимой работать труднее, до зимы надо много сделать), от хищений в нем Республика несет гигантские потери, ибо именно теперь, в трудные дни, нам нужно быстро получить максимум ценностей для товарообмена с заграницей.

Необходимо:

1) организовать правильные и частые совещания с Бокием для быстрейшей реорганизации Гохрана;

2) охрану и надзор довести до совершенства (особые загородки; деревянные загородки; шкафы или загородки для переодевания; внезапные обыски; системы двойных и тройных внезапных проверок по всем правилам уголовно-розыскного искусства и т.д. и т.п.);

3) привлечь, в случае надобности, десятки и сотни ответственных и безусловно честных коммунистов Москвы для участия (скажем, 1 раз в месяц или в 2 месяца) в внезапных, дневных и ночных, ревизиях. Инструкция и работающим и ревизорам должна быть архидетальна;

4) все без изъятия члены коллегии НКФ обязаны не менее 1 раза в месяц внезапно, днем и ночью, лично производить ревизию Гохрана на месте работы и везде, где могут быть хищения. Замнарком обязан вести лично секретный журнал этих ревизий.

Ввиду секретного характера этой бумаги, прошу Вас вернуть немедленно мне ее, с тем, чтобы здесь же расписались лично все члены коллегии НКФ.

Пред. СНК В. Ульянов (Ленин)».


Воронцов ехал вместе с Анной Викторовной. На козлах был Леня-кривой. На второй пролетке сидели Крутов с Олежкой и трое налетчиков – их имен Воронцов не запомнил.

– Замерзла? – спросил Воронцов, чувствуя, как ее била дрожь.

– Волнуюсь: меня еще не брали на такую работу.

– Я тоже впервые выступаю в роли налетчика.

– Вы на санках кататься любили?

– Наверное. Не помню.

– Меня няня катала на санях до весны: я и сейчас помню, как полозья по булыжникам скрипели. Снег сойдет, а я все равно прошу на санках меня везти…

– Наверное, очень противно полозья скрипели, у меня даже мурашки по коже прошли, как представил.

– Няня пойдет на базар, а я сижу в санках у входа – лошади подъезжают, грязь, а я уставлюсь на маленький островок снега и смотрю – глаз не могу оторвать. Снег интересно проседал: вроде как человек, который сдерживается, чтоб не засмеяться; напрягается весь, а потом осядет плечами и захохочет… Снег весной – так же… Корочка льда чудом держится, под ней уж коричневый ручей протекает, а она все крепится, а после просядет, и потечет по ней ручеек, и снег станет грязным, а потом исчезнет. Ничто так безнадежно не исчезает, как снег весной…

– Это уже Островский подметил, – сказал Воронцов и, достав пачку «Иры», закурил на ветру – ловко и быстро.

– Это – первая ваша жестокость ко мне…

– Я не хотел вас обидеть. Меня всегда поражала разница в дружбе мужчин с мужчинами и женщинами…

– Мужчина не может дружить с женщиной.

– Почему?

– Белые, красные, зеленые, монархисты, анархисты, – мягко улыбнулась Анна Викторовна, – эти все договорятся, а вот мужчина и женщина никогда не поймут друг друга… А в общем, вы снова правы…

– Ну и слава богу…

– Дмитрий Юрьевич, а вам никогда не хотелось забраться куда-нибудь в глушь, построить там скит и жить…

– Одному? Или с вами?

– Со мной…

– Это не скит. Это блуд. Одному – хотелось бы.

– А отчего не уйдете?

– Боюсь. Красные утверждают, что человек – животное общественное. Я исключения не составляю. Я и сейчас порой испытываю острое желание надеть сюртук и поехать куда-нибудь в клуб; слышать там смех, голоса друзей, шутки… Мы ведь всегда бежим к чему-то неведомому, а добежав, возвращаемся снова на круги своя, и нет их слаще… Помню, в мирное время уеду на охоту, живу в шалаше, варю похлебку из уток. Счастлив, слов нет! Так день, три, неделя, а после засосет под ложечкой – в город хочу, в шум, в толчею. Вернешься, будто год не был. День, три, неделя – и думаешь, пропади ты все пропадом, ан охота кончилась, утки на яйца сели… Так вот все и упускал!

– Хорошо кухаркой быть…

– Почему?

– Стала к плите, отбарабанила день, дотащилась до кровати, уснула, утром снова к плите. Никаких мечтаний, только б скорее ночь, когда спать можно.

– Вам кухаркой работать не приходилось?

– Я сразу из девичества – в шлюхи…

– А я работал… Не впрямую кухаркой, но рядом… Лакеем… Больших мечтателей, чем лакеи от рождения, я в жизни не встречал. О, как они умеют мечтать, Анна Викторовна! Что наши с вами мечтанья!.. Если бы кухарки не мечтали – революций бы не было, милая!


Начальник охраны Евпланов допил свою кружку – сторожа заваривали чай с липовым цветом, – отер пот со лба и сказал:

– Чаек густой, с него пот прошибет и выжмет…

– Как в парной, – улыбнулся Бекматуллин, старик с бритой головой в черной тюбетейке, – весь отмокнешь.

– Мой зять, – сказал Евпланов, располагаясь на кушетке, – ученый, книг в дом завез тьму, так он сказывал, будто древние люди заместо «здравствуй» друг дружке говорили: «Как потел?»

– Это как же? – удивился сторож Харьков. – Некультурно!

– Так они древние, – ответил ему сторож Карпов, – чего ж ты с них хочешь? У нас теперь спроси: «Как потел?» – сразу в ухо врежут.

– Подумают, с бабой потел! – мелко засмеялся Бекматуллин.

– Ты над женщиной не смейся, – сказал Карпов. – Ее нынче раскрепостили, понял?

– Раскрепощать надо по-доброму, – заметил Бекматуллин, – зачем неволить?

– У нас больно по-доброму, – вздохнул Карпов. – Народ с голодухи мрет, бани стоят не топлены…

Харьков чуть подтолкнул ногой Карпова и начал громко кашлять, а потом шепнул:

– С ЧК он, дурной…

– Ты выговаривайся, – хмуро попросил Евпланов, – я те отвечу…

– Не пугай… Ноне еды в тюрьмах дают столь же, как на волюшке.

– Дурак! – сказал Евпланов. – Дети у тебя есть?

– Убили моих детей, на фронте убили.

– Значит, внуки остались.

– А что толку? Сгинут от голода.

– Сопли будешь распускать до Твери – сгинут. – Я, может, ради твоих внуков белому гаду руку отдал до плеча… Вон зять мой говорит, что у нас все детишки будут школу заканчивать, а потом вуз, а потом – все в чистеньком – командовать рабочим производством…

– Чего ты с вузом заладил? – спросил Карпов. – Может, не нужен моим внукам этот самый вуз. Может, им простая жизнь нужна – как в мирное время: вот те пятерка, а ты мне – корову. Не всякий человек жаждет управлять этим, как его…

– Рабочим производством, – подсказал Харьков.

– Во-во… На кой мне ляд твое рабочее производство?! Тьфу мне на него! С притопом…

– Это как же так? – поразился Евпланов и поднялся с кушетки, на которой он так удобно расположился. – Это ты что ж такое городишь? Ты с чьего голоса поешь, паразит?!

– У меня для паразита зад костлявый! И живот – яминой! Паразит… Как наган нацепил – сразу клеймо норовит на лбу прижечь! Свобода! Ты мне заместо этой вашей свободы порядок дай…

– Вот! Точно! – даже рассмеялся Евпланов. – Зять говорил, а я не верил: он мне говорил – рабом быть удобно, беспокоиться не надо; как корова в стойле – дадут ей сена, она себе и жует! Ну и жуй! А я не желаю!

– Кто был рабом – так и остался, даже при вашей свободе, – упрямо возразил Карпов. – Как при барине служил сторожем, так и при комиссарах им стою.

– А ты чего умеешь, кроме как сторожить? – спросил Евпланов. – Все вы от свободы куска хотите, а на ее саму вам насрать! Вот что я тебе скажу, не знаю, как там тебя…

– Карпов я, Трофим Иванов – беги донеси…

– Тоже мне, Керенский выискался – буду я на тебя доносить! На умного бы сказал, а с тебя, с темноты, какой спрос? Я вона за свободу руку отдал по плечо и ничего заместо не прошу, окромя чтобы мечты мои сбылись и чтоб твои, дуралея, внуки жили в царстве всемирной свободы, где все люди вровень!

– Не было такого и не будет никогда. Свобода свободой, а тюрьмы все полные: как раньше, так и сейчас.

– Тьфу ты! – даже удивился Евпланов. – Тьфу! Ну как у тебя язык вертится такое говорить, а?! Ну где ж нам бандита держать? В церкви, что ль?

– Свобода – это когда мир и благодать, – задумчиво сказал Карпов. – А если по ночам на улицах только собаки воют – какая тут свобода? Раньше-то на улицах – фонари до утра, и трещотка дворницкая, и трактир…

– Был рабом и сдохнешь рабом, – сказал Евпланов, – и ну тя к лешему, только расстраиваешь меня!

В это время дверь отворилась и на пороге с револьверами в руках появились двое: черти не черти, но лица коричневые и вроде бы прозрачные, а разглядеть за этой прозрачностью ничего и не разглядишь.

– Сидеть на местах! Кто двинется – пуля в лоб.

Евпланов потянулся было к маузеру, но тот, что был повыше ростом, взвел курок:

– Тут рукой не отделаешься, батя, а без головы не проживешь… Не трожь дуру…

– Ребята, ребята, – сказал Евпланов, – на государство руку поднимаете. Лучше подобру уходите, а то ведь всех к стенке, щадить не станут.

– Ничего, – успокоил его первый грабитель и двинулся к Евпланову, – к дуре не прикасайся, она мне пригодится.

– Не трожь, – сказал Евпланов. – Или стреляй. Так не дам, понял?

Первый оглянулся на своего товарища: Дмитрий Юрьевич не велел стрелять, шум погубил бы все дело.

– Финкой, – сказал тот, что стоял возле двери, – это будет тихо.

Евпланов сообразил: боятся стрельбы. В долю секунды он кинулся с кушетки на пол, успел ударить грабителя мыском сапога в живот. Тот взвыл. Евпланов начал скрести пальцами кобуру, чтобы достать маузер, и не видел, как Карпов, схватив грабителя, который стоял скорчившись, поднял его перед собой и бросился на того, что замер у двери.

– Ах, сука! – закричал грабитель и, рванув своего товарища за куртку, другой рукой ткнул наганом что есть силы в живот Карпова. Он не хотел и не думал стрелять, но палец нажал курок, и прогрохотал выстрел, и в это время Евпланов, достав маузер, несколько раз выстрелил. Один упал молча, а второй закричал изумленно, тонким голосом:

– Ой, господи! Убили! Убили меня!

Бекматуллин осторожно вытаскивал у него из ладони наган, не в силах отвести взгляд от сахарно-белой кости, торчавшей из голенища сапога.


Воронцов бросил в мешок какие-то камни – какие, толком не успел разглядеть – и кинулся к выходу, ступая мягко, на носках, словно весной, когда скрадывал глухаря на току.

Следом за ним бежали Крутов с Олежкой – божьим человеком и Ленькой-кривым, который успел набрать несколько пригоршней бриллиантов. Воронцов проскользнул мимо освещенной двери, где были сторожа, успев крикнуть:

– Кривой, задержи!

Ленька, не входя в комнату, прямо через дверь выпалил весь магазин и хотел было броситься следом за своими, но тут в него вошла острая боль, а только потом он услышал выстрел и ощутил запах гари – как в детстве, когда жгли серу со спичек в подвале на Бронной.

Евпланов споткнулся о Леньку, упал, поднялся быстро и прохрипел:

– Бекматуллин, звони в ЧК!

Выбежав на крыльцо, он увидел две пролетки: одна ехала к Тверской, а вторая вот-вот повернула бы на Дмитровку. Он вскинул маузер и три раза выстрелил по двум седокам: один был на козлах, а второй, словно поп, в рясе или в юбке: он не мог и представить себе, что стреляет в женщину.


Анна Викторовна увидела, как человек на крыльце Гохрана вскидывает пистолет, целя в них. Она бросилась на спину Воронцову, схватила его голову руками и закричала:

– В сторону, Дима, в сторону!

А потом раздались два выстрела, и Воронцов ощутил толчок в лопатку – это была пуля, пробившая легонькое тело женщины.

«Будет кровь, – машинально отметил он, – на сером очень заметно».

– Аня, – тихо сказал он, чувствуя, как женщина медленно сползает у него со спины. – Аннушка, больно?

Он оглянулся – глаза Анны Викторовны были широко открыты: женщина была мертва. Где-то неподалеку загрохотали выстрелы. «По Крутову, – понял он, – сейчас начнется облава».

Воронцов спрыгнул с пролетки и метнулся в подъезд. Подъезд был заперт. Он побежал в переулок и спрятался во дворе маленького домика. Огляделся: в углу темнел сарай. «Переждать до утра? А мешок где? В пролетке. Конец? Нет, надо идти. Если остановят – отстреливаться, а последний – себе».


Евпланов долго сидел возле убитого Карпова и не мог отвести глаз от громадных, узловатых рук сторожа: они менялись, делаясь из бурых желто-белыми, чистыми, будто кто их отмывал мягким мылом.

А потом Евпланов заплакал, и он даже не знал, отчего он плакал сейчас, – много смертей пересмотрел в своей жизни и никогда не плакал, только разве зубами скрипел и мотал головой…

И только уже под утро, когда наряд ЧК закончил осмотр места происшествия и взял расписку с Харькова и Бекматуллина, что они будут молчать о происшедшем вплоть до особого на то разрешения, он понял, отчего так горько было ему и тянуло сердце. Он вспомнил последние слова свои, сказанные Карпову, и понял он, что никогда не сможет покаяться перед сторожем в дурости своей и темноте, а «спи спокойно» и дурак любой скажет, в ком и вины нет и боли, а только жадное любопытство до похорон и чужих кладбищенских слез.


И Воронцов плакал, забившись в угол, на верхней полке поезда, шедшего в Псков, к эстонской границе. Он все делал механически, подчиняясь кому-то второму, отстраненному, который руководил его поступками сегодня, начиная с выстрелов в комнате сторожей. Он механически снял свой казакин и оглядел, нет ли на спине пятен крови; так же механически объяснил извозчику, куда его доставить, – сказал, на Каланчевку, вокзал не назвал, опасаясь чего-то неосознанно, но, видимо, так надо было, – он доверился тому, кто сейчас руководил им в нем самом. Так же спокойно зашел в вагон, не обращая внимания на шпиков и милицейских, которые цепко оглядывали пассажиров, особенно с багажом. Раздевшись, он залез на верхнюю полку и сразу же забылся, будто упал в темную теплоту. Снились ему какие-то сладостные картины, а когда проснулся, перед ним появилось лицо Анны Викторовны. Он до того явственно увидел ее, что даже выставил перед собой руки. А она исчезла. И он заплакал. Он вспомнил нежное, доброе лицо жены, а потом увидел Анну Викторовну, а после ему пригрезилась мать и дети.

«Все я потерял, все, – думал он, сдерживая рыдания, – любила меня женщина, больше себя любила – я отдал ее легко, бездумно этой страшной, жестокой жизни, где нельзя жить одному… Любила меня Аня, любила ведь; жизнь отдала за меня, а я, вместо того чтобы послушать ее, как снега тают, – об Островском, чтоб, спаси господь, не поверила в нежность мою… Всех растолкал, сам с собою остался; а зачем я себе нужен? Кому нужен я на этом свете? И чего я на этом свете искал? Нежность мне надо было беречь – и свою, и тех, кто мне ее отдавал, а я все борьбы хотел, истины, правды… Аннушка, бедная ты моя… Лежит сейчас на цинке, и к ноге бирка привязана…»

– Сынок, – услыхал он тихий шепот старухи с нижней полки. Она лежала с краю, осторожно прикрывая плюшевой курткой внучку, разметавшуюся во сне. – Ты чего, сынок? Не убивайся, не надо.

Воронцов выдохнул, не удержал голоса, всхлипнул. Старуха поднялась с полки, нашла в темноте его голову, стала оглаживать жесткие волосы, пришептывая:

– Ты помолись, миленький, помолись господу, и сердечко твое отпустит, расслабит… Ну, не убивайся ты эдак-то, соколик бедненький, не убивайся, ишь спина как трясется…

Воронцов нашел руку старухи и прижался к ней губами, лбом, слезами и замер так, только дрожь била спину и остро болело в левом виске…


«Разрешить оперативной группе во главе с Будниковым и Арутюновым провести облаву и обыск всех подозреваемых сотрудников Гохрана.

Член коллегии ВЧК Бокий».

25. Без улик нет доказательств

Стенограмма очной ставки Прохорова и Газаряна.

Прохоров. А, скотина, сволочь! Попался. Наконец! Товарищи, это все он. Я – от сохи! Я мальчишкой, понимаете, землю пахал. Я знал, что такое нужда, Глеб Иванович, ты мне поверь. Мы с тобой, как говорится, не первый год знакомы. Газарян, именно он, пришел ко мне и предложил сорок миллионов за Белова. Я тебе рассказывал все подробно, как он предлагал, потом он… Газарян, ну, как у тебя могло повернуться мне это все предложить? Ну, ладно, я дурак. Клюнул, но я-то сейчас следствию помогаю, я всю правду сказал! Весь наш с тобой разговор на Мерзляковском записан на фонограф, я тот разговор по заданию проводил! Понял? Так что, Газарян, к стенке тебя немедленно надо ставить, чтобы не искушал больше честных партийцев!

Бокий. Ну что, Иван Иванович?

Газарян. Пусть его уведут.

(Прохорова уводят.)

Газарян. Я объявляю голодовку.

Бокий. Это еще зачем?

Газарян. А затем, что я не могу больше смотреть в глаза людям. А Прохоров, который, понимаете, мою водку жрал и женщин у меня просил, вообще не человек. И если уж я скот, так он скот в тысячу раз больший. Я хочу просто и спокойно умереть в тюрьме; в камере. И жизнь мне теперь и отныне ненавистна!

Будников. Честные люди смывают позор кровью, Газарян, да только ты если и был честный, то весь вышел.


«Я, Клейменова Клавдия Ивановна, продавщица обувной секции магазина № 16, познакомилась с Газаряном Иваном Ивановичем, когда он проводил ревизию торговой сети. Он покрыл мою недостачу и дело в трибунал не передал, но взял с меня и с зав. секцией Шмелькова расписку, что мы будем на него работать. С тех пор он давал нам задания – с кем встретиться, кому отнести письмо, и я, и Шмельков, мы оба считали, что служим этим делу Советской власти. Что было в записках, я не читала, а людей, с которыми виделась, могу опознать и также все те квартиры, куда он меня посылал.

Записано собственноручно.

Клейменова».


«Я, Белов Григорий Сергеевич, по существу заданных мне вопросов могу показать следующее: Газаряну я передавал золотые вещи в большом количестве, однако, сколько точно передавал, сейчас не помню, потому что много давал. Монеты давал, кольца и часы. Одни часы дал с боем песни „Взвейтесь, соколы, орлами“, это помню ясно. Среди вещей, предъявленных мне к опознанию, опознать могу браслет с камнями, портсигар с вензелем В. В. В. Монеты опознать не могу, потому что они все одинаковые. Могу показать также, что Газаряну при мне передавали золотые вещи оценщики Петров, Крюков и Александрова-Ботачиано, из оценщиков бриллиантового отдела ни разу не видел, чтоб Газарян был вместе – ни с Пожамчи, ни с Шелехесом, ни с Александровым. По поводу Туманова должен показать, что он был зарезан мною, ударом ножа в шею, когда я повез его в лес, чтобы отдать его долю драгоценностей. Место опущения его в воду с камнями к ногам указано мною на месте агентам ВЧК. В чем и подписуюсь. Все указанное сделано мною не по умыслу, а случайно и по молодости лет.

Белов».


«Я, Газарян Иван Иванович, по существу заданных мне вопросов могу показать следующее: бриллианты мне передавал лично Шелехес во время наших совместных прогулок домой, а также их похищал я сам во время вскрытия сейфов с драгоценностями. Золото я получал от Петрова, Крюкова, Проскурякова, Сидорчука. Пожамчи со мной в преступном сговоре не состоял, и я никогда от него никаких драгоценностей не получал. Бриллианты, обнаруженные в выдолбленном отверстии деревянной ручки печати, коей я сургучевал сейфы, были мне переданы Шелехесом. Он же выдолбил отверстие в моей печати для того, чтобы я мог спокойно уносить драгоценности из Гохрана.

Газарян».


«Настоящий акт составлен нами, агентами ВЧК: Тимошкиным, Макаровым, Дрыновым в присутствии Газаряна И. И. Настоящий акт составлен в том, что мы приехали по адресу, указанному Газаряном И. И., на станцию Тайнинская и здесь, в лесу (схема прилагается) под сосной, вырыли две консервные банки, в которых находились следующие вещи:

монет золотых, десятирублевого достоинства, царской чеканки – 41 шт.

колец платиновых с камнями драгоц. – 24 шт.

колец золотых с камнями драгоцен. – 41 шт.

жемчужных понизей зеленого цвета – 6 шт.

портсигаров золотых – 4 шт.

бриллиантов – 51 шт.

жемчуга – 49 шт.

часов золотых – 32 шт.

Акт прочитан и подписан

Газарян.

Акт подписан

Тимошкин.

Макаров.

Дрынов».


Пожамчи взяли в купе международного вагона. Будников заметил, как сразу же осунулось лицо Пожамчи, как со щек сошел румянец и выступили синие склеротические прожилки, и оттого, что кожа его сделалась пергаментной, сразу же обнаружилось, что Пожамчи красился: резкая белая полоска у корней волос странно контрастировала с воронеными остатками его шевелюры и желтизной кожи.

Обыскали его быстро, в карманах ничего не нашли, но когда открыли портфель (Пожамчи в этот момент даже зажмурился), там было обнаружено громадное количество драгоценностей: бриллиантов, жемчужных понизей и сапфиров.

– Ну, – сказал Будников, – давайте знакомиться. Я ваш следователь, зовут меня Владимир Петрович. Будем разговаривать сейчас или хотите передохнуть в камере?

– Предпочел бы отдохнуть.

– Пожалуйста. Хочу только заметить – улики настолько явные, что мудрить нет смысла.

Пожамчи вспомнил, как в девяносто пятом году он попался на мелочи, когда работал в ювелирном магазине Шубейкина в Новониколаевске. Тогда его допрашивал старый, добродушного вида пристав. Вопросы он ставил неторопливо, но с каждым вопросом Пожамчи все явственнее чувствовал неотвратимость того, что в конце концов с ним должно случиться; за равнодушием этого старого полицейского он видел всезнание, и тогда – это запомнилось на всю жизнь – он испытал странное чувство: будто с каждым вопросом он делается все меньше и меньше, а потом он и вовсе показался себе крошечной козявкой.

– Нет, все же мне бы отдохнуть, – вздохнул Пожамчи, – годы у меня старые, Владимир Петрович, сердце не сдало б.


«НКВТ. Просим вас обратиться к ювелиру Карфу в Лондоне – адрес его находится в „Аркосе“ – и за плату, под присягой опросить его по поводу стоимости драгоценностей, изъятых у Пожамчи…

Ввиду срочности дела просим провести опрос Карфа незамедлительно. Опись прилагается.

Бокий».


А Кропотов при аресте умер. Тихо умер, в кресле, от разрыва сердца…


Под утро Пожамчи проснулся, чувствуя какую-то смутную и неожиданную радость. Он увидал маленькое зарешеченное окно под потолком, тусклую лампочку, забранную металлической решеткой, серые, крашенные масляной краской стены, но все равно что-то подспудно радостное было в нем. Он вытер со лба пот и вдруг вспомнил сон: на краешек кровати присела тетушка и, тихонько поглаживая его по плечам и по мокрой шее, говорила:

«Николашка, Николашка, дурачок! Ты этому злодею-то, который тебя давеча опрашивал, скажи, что камни купил по случаю на базаре у несмышленыша беспризорника, а взял их с собой, чтоб в загранице обменять на деньги и сюрпризом вернуть власти».

Пожамчи поднялся на кровати и вдруг, улыбнувшись, подмигнул кому-то в темном углу камеры.

– Ничего, ничего, пущай он меня столкнет с этого!

«Бог меня спас от того, чтоб с ним вчера говорить. С камнями они меня в Гохране не секли ни разу, а то б захватили там же, без пощады. Левицкому бриллианты совал Шелехес. Тот ни слова не скажет: не на того напали. Те камушки, что из портфеля забрали, – описи гохрановские не проходили. Чист я. Так они к каждому в дом нагрянут – мало у кого что лежит: всех в тюрьму не усадишь…»


Будников. Итак, вы утверждаете, что купили эти камни на Смоленском рынке 24 мая 1918 года?

Пожамчи. Ну, может, 23-го… Или, на крайний случай, 25-го… Я почему помню про май, Владимир Петрович… Я про май помню потому, что тогда Пасха была поздняя… Вы уж старика простите, но я-то праздники соблюдаю…

Будников. Вы помните какие-нибудь особые приметы беспризорника?

Пожамчи. Беленький такой… В больших сапогах, не по размеру у него были сапоги, это я хорошо помню… Глазенки черненькие, курносый…

Будников. Во сколько вы оцениваете стоимость изъятых у вас бриллиантов?

Пожамчи. Я рассчитывал миллион привезти в дар голодающим.

Будников. Миллион? В советских рублях?

Пожамчи. Да кто их… Нет, я рассчитывал привести миллион золотом.

Будников. А больше могли привезти?

Пожамчи. Трудно ответить…

Будников. Значит, вы не можете ответить: могли бы вы продать эти ценности, например, за три миллиона?

Пожамчи. О трех миллионах и речи быть не может! Нет, тысчонок сто можно было взять сверху, никак не больше.

Будников. Как вы относитесь к английскому оценщику Карфу?

Пожамчи. Сурьезный человек. Я же вам говорил. Только вы тогда не чекистом были, а торговым комиссаром…

Будников. Кого вы можете назвать из ювелиров-оценщиков более подходящими кандидатами для торговых операций с нами?

Пожамчи. Карф самый надежный из всех.

Будников. Вы не помните место, где покупали у беспризорника бриллианты в последнюю декаду мая восемнадцатого года? Я правильно называю дату?

Пожамчи. Совершенно правильно.

Будников. Припомните, пожалуйста, место, где вы покупали бриллианты у беспризорного, и, возможно, людей, что были неподалеку, их внешний вид.

Пожамчи. Мальчишка-то портфель принес, говорит мне: «Дяденька, купи портфель», а я ему: «Пшел вон, зачем мне портфель твой». А он тогда сказал, чтоб я внутрь заглянул. Ну, я как заглянул внутрь, так все вокруг исчезло, будто никого кругом не было…

Будников. Вы сразу поняли, что это ценные камни?

Пожамчи. Мне хватит одним глазком глянуть, ведь я всю жизнь этому делу отдал…

Будников. Я приготовил план Смоленского рынка – вот этот забор, а вот тут мясные ряды. Постарайтесь обозначить место, где вы встретили беспризорника.

Пожамчи. За точность до метра не ручаюсь, но, думаю, вот здесь. Лошадь там еще стояла, сено хрупала, возле забора.

Будников. Обозначьте это место и подпишите план рынка. Укажите, что крестиком вы отмечаете себя, был там тогда-то…

Пожамчи. Зачем же мне себя крестиком обозначать? Это примета плохая. Я себя палочкой обозначу. Вот так.

Будников. Спасибо. А теперь ответьте мне, Пожамчи, как вы могли быть на Смоленском рынке в последней декаде мая восемнадцатого года да еще возле забора, если именно в мае восемнадцатого года рынок был закрыт, а забор, который вы так хорошо помните, поставлен лишь прошлой весной?

Пожамчи. Не может этого быть!

Будников. Вот заключение Хамовнического исполкома, можете ознакомиться, это заключение санитарной инспекции города, и, наконец, вот допрос управляющего рынком Усыскина…

Пожамчи. Тут какая-то путаница!

Будников. Я устрою вам очные ставки с управляющим рынка, с санитарным инспектором города и с представителем исполкома. Вас это устроит?

Пожамчи. Премного благодарен.

Будников. Теперь ответьте на следующий вопрос: вы показывали, что знаете Карфа и верите в его компетентность. Карф по просьбе наших людей оценил в Лондоне бриллианты не в миллион золотых рублей, как это сделали вы, а в семь миллионов рублей золотом.

Пожамчи. Кто?

Будников. Карф. Ваш авторитет.

Пожамчи. Когда он оценил?

Будников. Вчера.

Пожамчи. Мало ли что можно сказать…

Будников. Карф мог ошибиться на шесть миллионов в оценке бриллиантов?

Пожамчи. Владимир Петрович, вы разрешите мне сперва акт посмотреть, где он подписуется под семью миллионами… А то я пока в растерянности и недоумении.

Будников. Я покажу вам этот акт, когда сочту нужным. Надеюсь, вы понимаете, что трибунал у меня поддельный акт не примет?

Пожамчи. Можно мне уйти в камеру?

Будников. Вы себя плохо чувствуете?

Пожамчи. Нет… Устал…

Будников. Я тоже устал. Тем не менее будем продолжать. Вы были знакомы с московскими или петербургскими аристократами, крупными капиталистами, политическими деятелями?

Пожамчи. Кто б меня из них на порог пустил… Принесешь какую ценность, в прихожей сунут чек, вещь возьмут – и все.

Будников. Лично вы с ними никаких дел не вели?

Пожамчи. Только выполнял поручения моих хозяев, Ивана Афанасьевича Ненахова и Павла Михайловича Рябинина… Они оба удрали, так что за них я не в ответе…

Будников. С Разумовскими не были знакомы?

Пожамчи. Никогда.

Будников. С Юсуповыми-Эльстонами?

Пожамчи. Да, господи!

Будников. С Воронцовым?

Пожамчи. Нет.

Будников. С Львовым?

Пожамчи. Нет, Владимир Петрович.

Будников. Значит, Воронцов лжет?

Пожамчи. Какой Воронцов?

Будников. Виктор Витальевич.

Пожамчи. А где он?

Будников. Вы с ним были знакомы или нет?

Пожамчи. Нет.

Будников. И не виделись?

Пожамчи. Нет.

Будников. Тогда позвольте спросить: с кем вы провели вечер в Ревеле в кабачке «Золотая крона» восемнадцатого марта этого года?

Пожамчи. Я?

Будников. Вы.

Пожамчи. А я не помню, где проводил вечер восемнадцатого марта в Ревеле…

Будников. Полно врать-то, Пожамчи. Идите в камеру и не удивляйтесь, если встретите в камере кого-нибудь из своих ревельских знакомых.

Пожамчи поднялся со стула и закричал:

– Только с ним не сажайте! Молю! Не могу я на него смотреть, на изверга! Не могу-у-у!

Будников не ждал такой реакции: сказал он про знакомых на всякий случай, ожидая, что Пожамчи начнет вертляво и осторожно интересоваться, кто именно может быть с ним в камере, назовет, возможно, фамилии, к этим фамилиям можно будет позже приглядеться и серьезно подготовиться, основываясь на этой зацепке, к следующему допросу.

– Тогда вот вам ручка и пишите мне все про него, – сказал Будников, заставив себя зевнуть и всем своим видом показать полнейшую свою незаинтересованность, – а я пока распоряжусь, чтобы его перевели в другую камеру…

Через два часа Пожамчи кончил давать показания о Воронцове: и о ключах для сейфа, и о предполагаемом налете, и о том, что белоэмигрантам нужно золото для борьбы с Советами, золото, а не бумаги.


Во время облавы на Гохран и повального обыска всех выходивших из здания служащих у Шелехеса найдено ничего не было. Не дал результатов продолжительный обыск у него дома. Когда чекисты приехали на его дачу, то руководящий обыском Мартирос Арутюнов только присвистнул – дача стояла на участке величиной два гектара. А дома ничего найдено не было, и перекапывать надо было два гектара, не меньше.

– На каком основании я арестован? – спросил Шелехес. – Я заявляю категорический протест и отказываюсь давать показания до тех пор, пока сюда не будут приглашены представители Наркомюста и республиканской прокуратуры.

Несмотря на уличающие показания Газаряна, признание Левицкого в получении от Шелехеса бриллиантов, несмотря на предъявленных к опознанию кукол, отправленные в Ревель мифическому племяннику Огюсту, Шелехес на все вопросы отвечал либо молчанием, либо полным отрицанием своей вины.

Кропотов, умерший в момент ареста от разрыва сердца, был недостающим звеном в обвинении Шелехеса.

– Газарян клевещет на меня, – говорил Шелехес, – я не могу принимать за серьезные показания изобличения жулика и подлеца, Левицкий – старый спец, который ненавидит всех и вся. Что касается Огюста, то позвольте мне называть племянником того человека, который мне мил и в воспитании которого я принимал посильное участие, либо вызовите его в судебное заседание. Не моя вина, если в кукол из Хохломы кто-то сунул бриллианты, я не собираюсь брать на себя чужую вину!

…Будников доложил все обстоятельства, связанные с Шелехесом, Бокию. Тот выслушал его, по своей обычной манере хмуро, и предложил:

– Давай-ка я с ним побеседую. Вон, – он тронул мизинцем несколько бумаг, лежавших перед ним на столе, – видишь, сколько писем пришло? Просят освободить и дают за него гарантии.


– Яков Савельевич, моя фамилия Бокий, я товарищ Феди.

– Не думал, что встречусь с Фединым товарищем в тюремной камере.

– Я тоже на это не рассчитывал.

– Не моя вина, товарищ Бокий, не моя.

– Моя?

– Недобросовестных ваших сотрудников, вот кого.

– Уж если кого нам и было горько брать, так это вас.

– Ваш сотрудник, который допрашивает меня, объявил мою вину: показания Газаряна – раз; дружба с покойным Кропотовым – два; бормотанье Пожамчи – три; посылочка в Ревель – четыре. Если подходить с точки зрения логики, то все эти обвинения липовые, рассыплются, как только на них дунешь.

Бокий вдруг улыбнулся: улыбка у него была белозубая, обезоруживающая, добрая.

– Ну, дуньте, – сказал он, – дуньте. Честное слово, я готов дуть вместе с вами.

Шелехес сильной пятерней потер лоб, хмыкнул что-то под нос, потом широко расправил плечи:

– Ну, давайте, хотя мне это невыгодно: надо беречь позицию для суда.

– Я ж не веду протокола.

– А память зачем дана людям? Ну, ладно, Газарян. Первый пункт. Оговорить можно кого угодно и в чем угодно. Отчего вы верите проходимцу, а мне не верите? Где улики? Бриллианты в кармане? Дома в тайнике? Где они? Пункт второй. Кропотов. Как можно инкриминировать мне покойника? Посылка? Не отказываюсь, я ее передал товарищу Козловской, просил ее осмотреть – она должна это припомнить, если вы ее спросите, но она отказалась. Левицкий? Он и есть Левицкий. А если меня шельмуют?

– Делает тот, кому выгодно. Это не я, Яков Савельевич, это древние. Кому выгодно вас шельмовать?

– Тем, кому поперек глотки стоят Федор и Осип.

– Я вас очень внимательно слушаю и готов слушать дальше, но просил бы вас не спекулировать именами братьев.

– Упоминание не есть спекуляция.

– Так, как это делаете вы, – чистейшей воды спекуляция, и это не понравится трибуналу, вы уж поверьте.

– Значит, несмотря на отсутствие улик, вы решитесь меня вывести на трибунал?

– Неужели вы думаете, что вас будут судить без улик?

– Какая же это откровенность: пугаете меня будущими уликами, а сейчас о них молчите… Ничего себе товарищи у Федора!

– Кто для вас дороже: братья или родина?

– Это несоизмеримые понятия.

– Какое больше?

– И мерить это нельзя, у человека ведь помимо разума есть сердце.

– Как вы думаете, если я подобный вопрос задам Федору, он сможет ответить?

– Не знаю. Они – иные. Они бы, верно, ответили, что им революция дороже, чем брат.

– Верно. Они скажут так. Слушайте, Яков Савельевич, я сейчас нарушаю все законы… Слушайте меня внимательно: скажите мне, где ваши драгоценности, и мы сделаем все, чтобы сохранить вам жизнь. Поймите, на эти треклятые камушки мы должны покупать хлеб для умирающих детей. Вы ж сами отец… Пожалуйста, поймите меня и помогите мне помочь вам… У нас на вас есть улики, понадобится – будут еще. Поэтому если вы скажете – ну хоть не под протокол, а так, – где все это взять, ей-богу, я буду стараться как-то смягчить дело. Иначе – я вас пугать не хочу – трудно мне будет, даже ради Феди, помочь вам.

– Это шантаж, гражданин Бокий, – сказал Шелехес после недолгого раздумья, – и я поставлю об этом в известность и ваше начальство, и трибунал!

Бокий отвалился на спинку стула, как от сильного удара, потом медленно поднялся и, сутулясь, вышел из кабинета, только у двери остановился и как-то недоумевающе посмотрел на Шелехеса.

Ожидающий его Будников спросил:

– Ну, как? Вышло?

Бокий, не отвечая ему, устало махнул рукой и пошел к себе.

В приемной его ждал секретарь Уншлихта.

– От Владимира Ильича, – сказал он, передавая телефонограмму. – Просили сообщить о причинах ареста Шелехеса Якова Савельевича и спрашивали, возможно ли его освобождение до суда на поруки партийных товарищей или перевод из мест заключения ВЧК в Бутырскую тюрьму.

Бокий взял ручку и написал ответ – быстро, без исправлений, словно он давно ждал такого запроса:


«т. Уншлихт! Шелехес Я. С. арестован по делу Гохрана и обвиняется в хищениях ценностей. Освобождение до суда по ходу следствия не нахожу возможным. Также считаю необходимым содержать его во внутренней тюрьме ВЧК.

Бокий».


Второе письмо он отстукал одним пальцем на пишущей машинке:


«Товарищ Ленин!

Вами поручено мне ведение следствия по делу о Гохране. О ходе какового следствия я Вас еженедельно ставлю в известность.

Среди арестованных по сему делу имеется родной брат нашего Шелехеса – оценщик Гохрана гр-н Шелехес Я. С., за которого хлопочут разные “высокопоставленные лица”, вплоть до Вас, Владимир Ильич (Ваш запрос на имя т. Уншлихта от 8 с. м. за № 691). Эти бесконечные хлопоты ежедневно со всех сторон отрывают от дела и не могут не отражаться на ходе следствия.

Уделяя достаточно внимания настоящему делу, я убедительно прошу Вас, Владимир Ильич, разрешить мне не обращать никакого внимания на всякие ходатайства и давление по делу о Гохране, от кого бы они ни исходили. Или прошу распорядиться о передаче сего дела кому-либо другому…

Бокий».


«т. Бокий!

В письме о Шелехесе (Якове Савельевиче) Вы говорите: “за него хлопочут” вплоть до Ленина и просите “разрешить Вам не обращать никакого внимания на всякие ходатайства и давления по делу о Гохране”.

Не могу разрешить этого.

Запрос, посланный мной, не есть ни «хлопоты», ни «давление», ни «ходатайство».

Я обязан запросить, раз мне указывают на сомнения в правильности.

Вы обязаны мне по существу ответить: «доводы или улики серьезны, такие-то, я против освобождения, против „смягчения“ и т. п. и т. д.

Так именно по существу Вы мне и должны ответить.

Ходатайства и «хлопоты» можете отклонить; «давление» есть незаконное действие. Но, повторяю, Ваше смешение запроса от Председателя СНК с ходатайством, хлопотами и давлением ошибочно.

Пред. СНК В. Ульянов (Ленин)».


«Товарищ Ленин, я прошу разрешить прислать Вам окончательную справку по делу Шелехеса Я. С. через десять дней после проведения необходимой операции в Ревеле, каковую должен будет осуществить наш резидент, Шелехес Ф. С., брат арестованного.

Бокий».


Потом он позвонил в инотдел и договорился о срочной отправке в Ревель эстонца Виктора Пипераля[29], затем вызвал сотрудников из научно-технической экспертизы и, положив перед ними на стол шифрованное письмо «племяннику» и собственноручное показание арестованного Шелехеса, а также его жалобу Дзержинскому на «произвол и беззаконие ВЧК», сказал:

– Срок три, от силы пять дней. Задание: установить, идентичны ли почерки; расшифровать письмо племяннику, соотнеся расшифровку с оценочным листом Наркомфина и Гохрана на драгоценности; указать дату составления письма «племяннику». Задача ясна?

26. Центр пересечения дорог

«Дорогой товарищ Ленин, в Москве ЧК арестован мой брат Яков Савельевич Шелехес. Я не могу поверить, что он совершил преступление против республики. Он не член партии, но в его доме мы с братьями скрывали от охранки Каменева, Скрыпника[30], Томского[31], Крестинского, Енукидзе[32]. Прошу дать указание разобраться самым тщательным образом. Если нужны ходатайства, то товарищи с дореволюционным стажем готовы будут поддержать мою просьбу.

Осип Шелехес. ПУАРМ-5».


Ульян Калганов был мужик тихий. Одни считали, что он смущается своего писклявого голоса, который никак не гармонировал с огромным ростом и бычьей, неподвижной шеей, – когда его окликали, он оборачивался всем корпусом; другие говорили, что он из староверов, а потому сторонится общества и беседует только со своей бабой; третьи просто-напросто считали его недоумком.

Был он непьющим, гулянок сторонился и даже на Петров день отводил ото рта чарку: в детстве его напоил отец, и он два дня лежал при смерти – исходил желтой рвотой. С тех пор запаха самогона не выносил – с души воротило.

Мужики и за это его не любили, хотя бабы жене его Фросе завидовали: «Нашим бы такую хворь – вот счастье было б…»

На войну его не забрали – был слеп на левый глаз, хотя и не заметно это: глаз как глаз, только зрачок с желтинкой.

С этого времени и начала его жизнь меняться. Мужиков в деревне осталось пятеро, а земель здесь, на границе с тайгой, было много. Вот и пошли солдатки к Ульяну за помощью. За весну и лето он почернел весь, высох. Плечи его из-за этого стали казаться громадными и похожи были на сложенные крылья большой птицы.

Осенью, собрав урожай, он взял с солдаток по четвертой части урожая – по-божески взял. Уехал в город и вернулся с молоденьким цыганистым пареньком, вместе они пригнали трех коней, быка и пять коров – хлеб покупали хорошо.

Следующей весной Ульян работал вдвоем от зари до зари с цыганом, а осенью пригнал еще пять коней и девять коров.

Теперь к нему раз в неделю приезжал на тарантасе старик Надеин, хозяин маслозавода, и увозил три деревянные кадки с желтой сметаной.

Зимой через деревню прогнали триста новобранцев. Вел новобранцев ротмистр Тарыкин. Ночевать он остановился у Калгановых – дом был чистый, пахло в нем кедрачом и хлебом.

– Куда ж тебе такое богатство? – спросил Тарыкин после ужина, когда Фрося подала самовар и бутылку красного сладкого вина. – Что с деньгами делаешь?

И вдруг Ульян заговорил. Голос у него был тихий, но не писклявый, а какой-то дотошливый – есть такие нутряные голоса: от них запах сильный идет, если близко слушать.

– Господин офицер, я и сам думаю, куда? Темень наша непролазная… Может, вы б чего подсказали?

– Какая ж ты темень, – ответил ротмистр, – вон и говоришь по-людски, и не как индюк. Новобранцы у меня, как индюки, – блю-блю, а понять ничего не поймешь.

– А я с людишками внутри себя привык говорить – когда внутри говоришь, складно выходит, только спешить не надо. Отстоится – загустеет, дельно пойдет.

– Вот-вот, это как раз по-индюшачьи: «отстоится, загустеет, пойдет». Ну, что это такое? Про что?

– Про то, господин офицер, что молоко, отстоямшись, загустеет в сливку, а с нее сметана. Слова – так же.

– Так и говори… Ну, о чем хотел посоветоваться?

– О том, что мне с достатком делать?

– Заводишко открой… Смолу кури или купи кузню.

– Людишки на меня озлобятся. У нас тех, кто скакает из гумна в хоромы, не любят. Так-то я тихой, кривой к тому. А купи заводишко или трактир открой – плювать вослед станут: мироед!

– На всякий чих не наздравствуешься, Ульян. В мире силу ценят. Будешь сильным – пусть ненавидят и за спиной от ненависти кровью харкают, в глаза все равно улыбаться станут и шапку драть.

– Это у кого кровь есть чужая, тому можно. А я тутошний, мне из себя труса не выцедить… Компаньона бы мне, – сказал Ульян и осторожно глянул на ротмистра. – Вроде как я нанялся приказчиком и все это не мое.

– Платить компаньону сколько будешь?

– Договориться можно.

– Не тяни. Это как мужика подряжать в саду работать: «Сколько платить?» – «Сколько дадите». – «Тьфу! Работа ж твоя! Почем ценишь?» – «Сколько дадите». Так я копейку давал. И гнал взашей. «Когда, – говорю, – цену надумаешь – приходи!»

– От оборота пять процентов, господин офицер.

– А оборот каков? Рупь целковый?

– Да я полагаю, что пятьсот рублев на год я вам откладывать могу.

– Откладывать? Голубь мой, я ж не мужик! Мне деньги нужны для того, чтобы жить. Я на фронт иду, а не на охоту. Присылай ко мне пятьсот рублей в год и зови старосту: напишу прошение. Трактир? Или завод?

– А вы напишите, дескать, Ульян Гаврилов Калганов мой приказчик и поручаю ему открывать дела по собственному усмотрению. И все.

– Нет, я еще допишу про пятьсот рублей.

– Господин офицер, а ну вы с войны-то вернетесь и у меня все добро оттягаете?

– Давай сейчас тысячу, и я отпишу, что получил взаймы от тебя деньги и никаких претензий в будущем не имею…

В двадцатом году Ульяна реквизовали.

А вскоре из тайги вышел Тарыкин – левый рукав пустой, засунут в карман френча. Месяц он отлеживался у Калганова на сеновале и ел картошку с салом. Потом как-то под вечер спросил:

– Ну и что? Утерся? Так и будешь сидеть да молчать?

– Против власти не пойдешь…

– Какая это власть? Это пьянь верх забрала да безделье! Кто правит деревней! Горлопан, у кого за душой ни гроша!

– У его наган.

– Значит, полагаешь, следует обождать?

– Полагаю – да.

– Ну-ну, – сказал Тарыкин, укладываясь в сене поудобнее. – Счастливо тебе.

– Или послабленье придет мужику, или кровь польется.

– Ну а если кровь? Кто начнет?

– Я не начну.

– Вот так вы все и киваете друг на дружку.

– А вы? Пулеметы в тайге у вас спрятанные – и начинали б.

– Пулемету две руки нужны, Ульян. А то б я начал.

– Ну, постреляете комбед. А дальше? Эскадрон придет с города – и к стене.

– Тайга большая, ушел бы.

– А заместо энтого комбеда новый посадят.

– И тот бы пострелял: налечу из тайги, и точка.

– Третий придет.

– И третий надо снимать. Тогда страх начнется. Нам в России без страха нельзя. Слова у нас не понимают. У нас если что и понимают, так страх!

В феврале двадцать первого года вспыхнул мятеж, охвативший Барабу, приуральские степи, Омскую и Тобольскую губернии. Сорок тысяч стали под знамена мужицкой армии.

Ночью двадцать седьмого февраля Ульян разбудил Тарыкина и сказал:

– Слезай с печи, самовар стоит.

Второй раз в жизни выпив сладкого красного вина, он испытал странно-блаженное чувство; в животе жгло, под языком липло густой сладостью, в голове кружило и шумело.

– Где пулеметы, господин офицер? Сейчас сгодятся.

– Под снегом разве откопаешь?

– Я к труду приучен.

На следующий день Ульян и Тарыкин перестреляли комбед; ходили из дома в дом и с порога били комбедовцев навскидку с ружей: как уток на осенней охоте, при взлете.

А когда Красная Армия повела наступление, Тарыкин и Ульян ушли в тайгу и повели за собой двенадцать мужиков – пробиваться в Синьцзян, к китайцам.

Перед тем как покинуть родной дом, Ульян долго ходил по комнатам: обошел зало, аккуратно расправил складки на белой, с атласной бахромой скатерти, полил герани, стоявшие на подоконниках, проверил, хорошо ли заперты ящики в комодах, и поправил большой лист фотографических портретов родни, который висел под стеклом в простенке.

– Ульянушка, ты че? – тихо, дрожащим голосом спросила жена. – Че ты?

– Пшла, – тихо ответил он. – Пшла отсель…

«За что ж нас зверьями делают? – думал он. – За что в тайгу отжимают?»

– Ульянушка, – снова позвала жена, – там уж все ожидают нас. Пойдем, Ульянушка. Во двор повозки пришли.

Пружинисто поднявшись, он перекрестился на образа, потом снял одну икону и передал жене:

– С собой возьмем.

Когда повозки выехали на улицу, Ульян достал из мешочка две большие самодельные бомбы, спрыгнул с повозки, передав повод Фросе, и быстро побежал к дому. Осторожно разбил стекло в окне, сорвал кольцо и, опустив бомбу в зало, лег на землю. Через несколько мгновений дом его словно бы вырвало: разлетелись рамы, соскочила с петель дверь, понесло тяжелым, желто-бурым дымом.

Тарыкин после спросил его:

– Зачем ты так?

– Путь трудный, а я на ненависть не был заряжен. Теперь бездомный я, пуповину порвал, терять неча.

И пошли люди Калганова и Тарыкина через Сибирь.

И прошли они так больше тысячи верст, и подходили к Иркутску, как раз к тому месту на тракте, по которому ехали в старенькой машиненке Шелехес с Владимировым.

Осип Шелехес заехал за Владимировым: он должен был отвезти старика в третью бригаду – читать лекции красноармейцам.

Как обычно, Владимиров пилил Осипа:

– Был прекрасный учительский институт, так нет – давайте перекорежим на новый лад и назовем «наробразом». Дикобраз – наробраз! За три года вы учителя из неуча не сделаете! Вы получите всезнаек! Осип, ты слушаешь меня?

– Не очень, – ответил Шелехес: мысли его были в Москве.

– А в чем дело?

– Да ничего.

– Или ты будешь слушать, или я стану дремать.

– Подремаешь на этих рытвинах, – хмуро усмехнулся Осип.

– «Лет чрез пятьсот дороги, верно, у нас изменятся безмерно, – продекламировал Владимиров, – шоссе Россию здесь и тут, соединив, пересекут». Пушкин. Единственное, в чем ошибался.

– Слушай, – вспомнив что-то, обернулся Шелехес, – тут сигнал пришел: ты вроде бы говорил, чтоб в музей повесить рисунки царей. Брешут, наверное?

– Почему? Правда. Не всех, конечно, но Ивана, Петра, Александра Второго непременно следует экспонировать.

– А Столыпина с Витте? Тоже в музей?

– Конечно. Они – вехи истории Российского государства. Вне их платформ нельзя понять нашу борьбу.

– Знаешь что, Александрович… Человек я совестливый и не могу позабыть, как в ЧК ходил, про тебя советовался. Иначе, честное слово, первым бы на тебя написал. Изолировать от общества как вредный элемент. Ну, что ты такое несешь? Николашку – в советский музей?! Да трудящиеся такой музей сожгут. И правы будут. Ты вот всегда как змей: начнешь издали, вроде бы про ничего, а кончишь реставрацией монархии.

Шофер обернулся и, улыбнувшись – на сером пыльном лице сверкнули зубы, – сказал:

– Товарищ Шелехес, а я молодой, мне интересно Николашку поглядеть. У него, люди сказывают, все зубы были из золота, а один глаз неусыпный, вечно щурился.

– Ну вот, – удовлетворенно сказал Шелехес, – ты получил союзника. С золотыми зубами.

– А чем вам интересен портрет бывшего царя? – спросил Владимиров шофера.

– А всегда интересно разглядеть, кого шлепнули. И вот о Пушкине нам тоже на курсах говорили, что он сам-то из африканской царской семьи. Кучерявый такой, с вами схожий, товарищ Шелехес. У нас вон, на улице, гармонист живет, Усынкин Кондрат Олегович. Он сам песни складывает. Ему кто поднесет, он в честь того и складывает. Хорошо у него выходит, до слез. Он папане моему сложил: «Твой сынок далече ездит, скоро в море уплывет, пароход по морю ходит, сверху лебеди летят…» – пропел шофер и замолчал.

– Можно врагов опасаться, Осип, голода, болезней… Только нельзя бояться истории своего государства и его культуры… «Пароход по морю ходит, сверху лебеди летят…» Прекрасно ведь, а? Без Пушкина-то разве б спел такое Усынкин?

– Я знаешь чего в тебе боялся? Я боялся, что ты над простым народом можешь подшучивать, как твои интеллигентики в университете…

– Ты ничего не знаешь о русской интеллигенции, Осип. Убежден, о народниках ты слыхал лишь то, что они шли по неверному пути. Разве нет?

– Может, по верному шли?

– Нет, а что ты все-таки о них знаешь? Или о дворянине Радищеве? Или об аристократе Чаадаеве?

Шелехес вздохнул, свернул цигарку.

– Я вот что думаю, Александрович… Нам важно, чтобы в народе – до победы революции в мировом масштабе – любовь была к республике и ненависть к врагам. А как победим, и с интеллигентами твоими разберемся, всех по полочкам расставим. Я нутром понимаю, чего ты хочешь. Но ты и нас пойми. Хлеба нет. Заводы стоят. Тут золота брали при Николашке тридцать пять тысяч килограммов в год, а мы еле-еле три тысячи скребем. Драг нет, лошадей нет. Ничего нет. А все одно, Карскую экспедицию мы снарядили? Снарядили. Корабли провели в Европу? Провели. Университет открыли? Открыли, а ведь его тут, в Иркутске, уж семьдесят лет твои интеллигенты хотели открыть. Восточносибирское геологическое отделение наладили? Наладили. Экспедиции в этом году в тайгу пошли: за марганцем, за углем, за железом, золотишком. Картинную галерею открыли? Открыли, хоть и с твоей помощью… Это, кстати, я на себя риск взял. Накормим народ, оденем, отобьем от китайца с японцем – тогда другое дело. А сейчас ты смуту можешь своими разговорами внести, смуту, Александрович, а она кровава и тебя же первого изничтожит…


– Шоферу в затылок бей, – сказал Тарыкин Ульяну.

Выстрел грохнул гулко, покатился по тайге многоголосым, высоким эхом. Шофер свалился грудью на руль, машину повело в тайгу, ударило передком о ствол дерева.

Шелехес вытащил маузер и сказал Владимирову:

– Приляг, они сейчас по нас бить будут.

Владимиров перегнулся к шоферу, обнял его за плечи, потянул на себя. Парнишка легко подался назад: под ухом была маленькая черная дырочка, а правый висок разбит. Кровь пульсировала в громадной рваной ране.

– Возьми у меня под ногами карабин, – сказал Шелехес. – И вылазь из машины, в тайгу побежим.

Он спрыгнул на землю. Раздался второй выстрел. Шелехес охнул и выронил маузер: рука была перебита в локте.

И тогда из-за деревьев вышли Тарыкин, Ульян и еще пятеро.

– Здорово, комиссары! – сказал Тарыкин. – Больно рученьку, кучерявый?

«Пароход по морю ходит, сверху лебеди летят», – вдруг до боли ясно услышал Осип. Он сказал:

– Здесь только один комиссар. Старик беспартийный.

– А чего ж он с тобой катается? – удивился Тарыкин и подтолкнул Шелехеса стволом винтовки. – Пошли в тайгу.

– Прощай, Александрович, – сказал Шелехес.

Тарыкин спросил Владимирова:

– Вы кто? Комиссаров мы вешаем, попутчиков расстреливаем, обманутых освобождаем.

– Обманутый он, обманутый, – простонал Шелехес, потому что кровь из локтя хлестала безостановочно.

– Я никем не обманут, – сказал Владимиров шепотом. Откашлявшись, он повторил: – Я никем не обманут, граждане.

– Если обманутый – пусть уходит, – сказал Ульян, – у него лицо наше, с добротой… Хорошее у него лицо.

– Повторяю: я никем не обманут! – сказал Владимиров.

Тарыкин, легко развернувшись, ударил Осипа прикладом по лицу, и тот упал.

– Ну, бандит, – прохрипел Шелехес, – ну, паскуда, революционный народ тебя настигнет! А вы, дурни, чего с этой белой костью идете? Он же помещик! Вяжите его, гада!

Тарыкин засмеялся:

– Пропагандист-агитатор? Тогда вешать не будем. Как Джордано Бруно – на костер. Пусть отречется. Как, дедушка, интересно будет посмотреть, а?!

Владимиров не ждал того, что он сделает, – это получилось неожиданно для него самого, – он плюнул в лицо Тарыкину.

– Вы – скот! – крикнул он. – Скот!

Тарыкин, подпрыгнув, ударил ногами Владимирова в живот. Старик обвалился молча, кулем, а Тарыкин мягко упал на бок, на здоровую руку. Полежал на земле с закрытыми глазами, потом вытер лицо об мягкий пахучий мох и сказал:

– Ну их к черту, спектакль разыгрывать. Давайте, мужики, кончать с этим.


«Арест М. М. Исаева считать незаконным, а посему предписывается освободить его из-под стражи.

Неуманн».

«Утверждаю. Эйнбунд».

«Министерство иностранных дел свидетельствует свое уважение посольству Германии в Эстонии и при этом просит полномочного посла принять меры к пресечению деятельности О. Нолмара, несовместимую со званием дипломата. В случае, если О. Нолмар не прекратит свою деятельность, недопустимую в суверенной державе, министерство иностранных дел будет считать О. Нолмара персоной нон грата и потребует его высылки».

«Поручить А.Ф. Шварцвассеру расследование незаконной деятельности сотрудников секретной полиции Ф. Таммана, В. Граубе, Р. Валленштейна, О. Керера, передать А.Ф. Шварцвассеру папки № 4 и № 9 с грифом „Совершенно секретно“. Обязать А. Ф. Шварцвассера передавать папки № 4 и № 9 на хранение в спецсейф сразу же после окончания работы по надобности.

А. Неуманн».

«Утверждаю: Эйнбунд».

«Прошу А. Неуманна оказывать Шварцвассеру всяческую помощь в этом деле и прошу Неуманна поддерживать связь с МИДом, не предпринимая без согласования с ним никаких шагов.

Эйнбунд».

«Вчера из Ревеля выехал бывший торговый атташе Германии в Эстонии О. В. Нолмар после скандала, подробности которого пока неизвестны».

(Хроника газеты «Ваба сына».)

27. Но операция еще не закончена

Когда в камеру вошел охранник и сказал, что Исаева требует Неуманн, и, чуть подмигнув, шепнул: «По всему – освобождают», – Никандров отвернулся к стене и натянул на голову серое, пропахшее карболкой одеяло.

– Сейчас, – сказал Исаев. – Через десять минут я буду готов, ладно?

– Хорошо. Я подожду.

Охранник снова подмигнул Исаеву и вышел из камеры.

– Леонид Иванович, нуте-ка, откройтесь. Мне надо вам сказать несколько слов.

– Слушаю.

– Литератор, милый, для меня вероятны три исхода: они меня отпустят, устроив какую-нибудь пакость, типа выстрела в спину; они меня будут уговаривать стать бякой; и, наконец, они меня выдергивают на очередной допрос. Но если мы возьмем за отправной пункт в наших рассуждениях первое предположение и если мы допустим, что я не дам себя легко укокошить, то в течение следующих семи дней вас отпустят…

– Думаете, я завидую вам?

– В вашей ситуации это было бы закономерно.

– Почему? – спросил Никандров и, откинув одеяло, сел на кровати. – Почему? Это подло и гадостно, но я вам завидую… Дерьмо я, Максим, дерьмо!

– Полно, Леонид Иванович… Я обстоятельств не оправдываю, но всегда принимаю их во внимание. Вас, видимо, спросят, считаете ли вы себя гражданином РСФСР или нет. Даже если вы захотите после освобождения уехать в Париж, не отрекайтесь от гражданства – тогда за вас можно будет драться.

– Я понимаю… Только не свидимся мы с вами больше – они меня отсюда живым не отпустят; они знают, что я всем скажу, что они здесь со мной…

– Кого это волнует? Тюрьма не санаторий. – Исаев усмехнулся и положил ладонь на острое колено Никандрова. – Ну, счастливо, Леонид Иванович. Даст бог – свидимся.

Они неловко обнялись и трижды расцеловались.

– Как на Пасху, – улыбнулся Исаев и постучал в тяжелую металлическую дверь.

Охранник снова подмигнул ему. Исаев вопросительно посмотрел на рослого рыжего парня. Тот сказал:

– Это все думают, что я нарочно, а у меня с детства веко дергается.


Только выйдя из кабинета Неуманна, который вручил ему постановление об освобождении, только после легкого обыска в проходной, где два охранника пошарили у него в карманах и даже не заставили снять ботинки, только увидав Лиду Боссэ, которая сидела в открытом таксомоторе, – Исаев рассмеялся, вспомнив этого рыжего подмаргивающего охранника с его доброй, виноватой улыбкой.

– Максим Максимович, вам идет, когда вы обросший, – сказала Боссэ, – придает мужественности.

– Учту.

– В тюрьме – страшно?

– Очень.

– Я боялась, вы скажете: «Нет».

– Это не очень рискованно, что вы меня встретили?

– Я считаю, что нельзя бояться судьбы. Ее надо искушать… И потом Роман просил… После тюрьмы все хотят спать. Вы – хотите?

– Лично мне после тюрьмы хочется двигаться.

– Подвигайтесь… У меня сегодня бенефис в «Апполо», там вас Роман встретит. По сладкому соскучились? От пирожного теперь не откажетесь?

– Воблы хочу.

– Воблы? Странно… Раньше арестантам давали воблу три раза в неделю… Я ведь в тюрьме воспитывалась… Мой отчим был попечителем забайкальских тюрем.

Исаев изумленно взглянул на женщину.

– Удивлены? Я его застрелила… Он велел наказать розгами человека, которого я любила, а тот человек после этого покончил с собой…

– Сколько помнится, фамилия попечителя была Виноградов?

– Надеюсь, вы здесь тоже не под отцовской фамилией?

– А покончил с собой Сережа Блинов, большевик, да?

– Да. Поэтому я с вами. Именно поэтому, – серьезно и тихо сказала Лида. – Я ведь и у Деникина для вас была.

Когда они вошли в номер, Лида вызвала полового и попросила:

– Пожалуйста, принесите воблы и водки. И если можно, – она взглянула на Исаева, – разварной картошки, икры и горячих калачей.

Когда половой, сломавшись в поклоне, пришаркивая левой ногой, побежал выполнять заказ, Лида спросила:

– Угадала?

Исаев молча улыбнулся ей, сразу же вспомнив Никандрова. Тот как-то сказал: «Максим, каждый человек – это верх чуда, и нет чудовищнее определения человеку – „простой“. Вы вкладываете в это свой смысл, но он утилитарен и обедняет вас же…»


Уснул он сразу же, как только голова коснулась подушки. Снился ему сон, будто к ним домой, в Москве, приехал доктор Тумаркин. Всеволод видел его словно наяву четко, в мелочах, каждую пушинку на голове, и прожилки на яйцеобразной лысине, и сильные, длинные пальцы, и добрые угольки глаз.

– Если бы вы не просили отца приехать, – говорил Тумаркин, – он бы прожил на две недели дольше. Из-за того, что он поднялся к вам на день рождения, язва дала прободение…

– Мне хотелось, чтобы папа отвлекся от болезни, – оправдывался Исаев, – я думал, что ему станет легче… Он так хотел увидеть большого мураша в лесу… Я нашел большого мураша и пустил его по столу, и папа так смеялся, до слез смеялся…

– Это он от боли плакал, – возразил Тумаркин.

– Да нет же! – взмолился Исаев. – Не говорите так, доктор! Он смеялся, он смеялся, я же знаю, как он смеется!

– Вы не знаете, как он плачет…

Потом Тумаркин исчез, и вместо него появилось лицо двоюродного дядьки Ильи.

– Знаешь, я вчера ходил с девочками на ярмарку, – сказал он, – там карусель большая… Как мы с Леной расстались, я могу видеть их только по воскресеньям. Раенька сделалась молчаливой, улыбается редко-редко… Маленькая, та ничего не понимает еще, только все просит: «Давай почалуемся»… Раенька смотрит настороженно и светится вся, когда я о Лене говорю хорошо и, как в прежние дни, «мамочкой» называю. Спрашивала раньше: «Вы скоро помиритесь, папсик?» А что мне ответить ей? А тут, на ярмарке, как мы подошли к карусели, она, верно, забыла все, глазенки загорелись, спрашивает меня: «Папсик, можно я на жирафа сяду?» Наташка – та еще не понимает, сидит на льве, гладит его ручками, шепчет: «Хороший лев, добрый; когда устанешь – скажи, я ножками пойду», а Раенька на жирафе сидит, страшно ей и совестно, видимо, что большая уже – двенадцать лет – и на карусели катается, а я на них гляжу, и сердце мне рвет, на куски рвет… Отчего все мы, Владимировы, так несчастливы в семьях?

…Проснулся Исаев в поту, с тяжелой головой, оттого что в самый последний миг он снова увидел седой пушок Тумаркина, который склонился над человеком, накрытым белой простыней, – сразу определил: отец…

За окном уже было темно – наступил весенний вечер, прозрачный, легкий, зыбкий, с плавно размытыми контурами шпилей и черепичных крыш.

Лида сидела возле стола и читала книгу, набросив на абажур полотенце, чтобы свет не падал на осунувшееся лицо Исаева.

– А вы во сне кричите, – сказала она, – и плачете даже… Бедненький… Я подожду вас в столовой, одевайтесь, пойдем в «Апполо» – надо успеть к десяти… Если к вам подсядет не Роман, а кто-то другой, он должен будет сказать: «Какая жалость, что я не могу пристроиться здесь: возле окна сильно дует, а у меня плохо с легкими».


Связником оказался молоденький паренек, видимо военный. По-русски он говорил с легким акцентом. Назвав пароль, он сказал:

– Меня зовут Юха[33]. Нас с фами ждут…

– Ступайте, я вас догоню, – сказал Исаев, – вы хорошо проверялись?

– Што такое – проверялся?

– За вами не следили?

– За мной не надо следить, – улыбнулся Юха, – я из военной контрразведки.

– А зачем вы об этом говорите? Не следует так… Выходите, когда потушат свет.

Исаев дождался, когда запела Лида. Он ни разу не слышал ее и поразился сейчас той странной манере, которая и сделала ее столь популярной в Ревеле. Пела она – будто рассказывала, ходила по залу, присела и к его столику и, уперев подбородок в кулачок, долго смотрела на него в зыбком свете свечи, которую держала в левой руке. Потом она снова пошла на маленькую эстраду, закрыла глаза и – выдохнула, как простонала:

Прощания, прощания,

Прощенья не проси.

Нас нет. Лишь одни расставания

И горе на бедной Руси…

На конспиративной квартире Исаева ждали Роман и Карл. Исаев сразу же узнал в Карле Виктора Пипераля, работника разведки, с которым они в ЧК пришли одновременно. Исаев ринулся было с объятиями к Роману, но тот сидел возле окна, зажав руки между коленями; улыбнулся он Исаеву жалко и, как почудилось, извиняюще-отчужденно.

– Что? – спросил Исаев. – Что случилось?

Он спросил это шепотом: тревога передается разведчику сразу, скрыть ее нельзя, как ни старайся, а Роман ничего и не скрывал.

– Ничего, – ответил Карл, – как ты?

– Что случилось? – повторил Исаев.

Карл вопросительно посмотрел на Романа.

– Скажи ты, – попросил тот и закурил.

– Понимаешь, арестован Яков Шелехес… Оценщик Гохрана… Он – старший брат Романа…

– Ты – Федор Шелехес?!

– Да.

Карл ткнул пальцем в пакетик, обернутый парусиной:

– В этом Шелехес… Яков… хотел переслать бриллианты Маршану через Огюста, своего связника… Чудом перехватили.

Они долго сидели и молчали. Карл громко грыз леденцы, а Исаев и Роман курили, тяжело затягиваясь, и от этого лица их то и дело освещались красным, тревожным высветом.

– У тебя мятные? – спросил Исаев.

– Да, – ответил Карл.

– Врачи говорят, это плохо для сердца.

– У меня здоровое сердце.

– Когда-нибудь испортится, – пообещал Исаев. – Как ты думаешь, Роман, дома не могло быть ошибки?

– ЧК не ошибается, – ответил Роман.

Исаев поморщился:

– Зачем так рубишь? Ошибается, еще как ошибается, Якова могли подставить под удар.

– Яков не такой человек, чтобы сидеть в игре «за болвана».

– Тогда ты не имеешь права раскисать, – сказал Карл.

– Меня отправили сюда, чтобы сказать тебе правду, и просили именно тебя провести операцию с Маршаном. Отчего же ты киснешь?

– Наверное, потому, что все-таки Яков – его брат, – ответил Исаев. – У тебя нет братьев, Карл?

– У меня три брата и сводная сестра.

– А если бы подобное случилось с ними?

– Для меня сначала революция, а братья и сводная сестра – потом, – жестко ответил Карл.

– Я верю тебе, – сказал Роман. – Только знаешь, мы были все голодные, а Яша у нас был старшим – за отца… А когда совсем было голодно – мы шли к нему и он отдавал последнее. Понимаешь? А на праздники он сам делал гомулкес. Это клецки из слоеного творога. Стоял у плиты, с лысины пот утирал, песенку пел: «Ой-ой, майн Белс, майн штэйтэле Белс, майн хоймише Белс, во хоб их майн киндере йорен ферброхт…» После революции я сказал ему: «Яша, раньше ты мог делать все, что хотел, со своими бандитами, раньше был царь и буржуй. А теперь забудь свою банду». Он поклялся, что будет работать на честность и никаких дел с камушками. Я ему верил. А как же мне было не верить, когда наш братишка умирал от голодного туберкулеза и мы все скидывались с оклада по четверти, чтоб ему купить сала и яиц, а ведь Яша с одного камушка мог больше продуктов накупить, чем мы за свои деньги… А он ничего не послал, с нами вровень был, и нам это было дороже, чем если б он продолжал, как раньше, свою торговлю… Мы ему до конца поверили, когда у могилы Исая стояли…

Снова воцарилась долгая тишина. Она стала невыносимо тяжелой, и тогда Карл поднялся, подошел к Роману, положил ему руку на плечо и спросил:

– Чем я могу помочь? Я все сделаю. Только не надо так разрывать себе сердце. Твое сердце еще пригодится революции.

– Можно просить наших о помиловании, – сказал Исаев. – Это сделают – ради тебя, ради погибшего Исая, наконец.

– Я для него просить пощады не буду. – Роман несколько раз подряд стукнул себя кулаком по коленям с точными, какими-то автоматическими интервалами. – Не смею! Исай мне сказал: «Папа с мамой дали нам жизнь, в которой имя нам было „жид“ и любой черносотенец мог вспороть нам живот или разбить об угол голову. Ленин дал нам жизнь, в которой из жидов мы превратились в евреев, а из париев – в граждан республики!» Исай за это умер…

Карл обернулся к Исаеву:

– Главная трудность в том, что Роману надо пойти к Маршану и получить улику; Яков на допросах молчит, и прямых доказательств его вины нет, только косвенные. Бокий просил меня все Роману сказать – все, до последней мелочи. Бокий сказал: «Если Роман не сможет – тогда будем думать, неволить его у нас права нет».

– Какие косвенные доказательства? – спросил Исаев.

– Данные наружки, посылка с бриллиантами – мы ее перехватили в посольстве; показания сестры Оленецкой, которая от Яши эту посылку приняла, – негромко, по-прежнему не поднимая головы, ответил Роман, – данные ревизии. Если Маршан подтвердит, что у него с братом была связь, – цепь замкнется. Карл привез план операции, которую мне предложено провести…

Роман положил голову на подоконник и стал молча раскачиваться из стороны в сторону, и плечи его временами начинали трястись, и тогда он еще крепче прижимался лбом к холодному белому подоконнику.

– Роману предстоит сыграть смертельный спектакль, – сказал Карл. – Ошибись он хоть в мелочи – его уберут и дело в Москве провалится. Он должен сыграть предателя. Он предает дело во имя брата. А ему надо, помимо всего, получив улику, заставить Маршана торговать с нами, покупать камни по ценам западного рынка… Так-то вот…


Ночью, перед тем как уйти к границе, Исаев встретился с Шороховым. Они увиделись за городом на маленькой проселочной дороге возле Выру. Шорохов должен был довезти Исаева до крохотной деревушки, где уже ждала лодка связников.

После того как они все обговорили, Исаев сказал:

– Со мной в камере сидел Никандров…

– Знаю. Сволочь, контра, воронцовский дружок…

– Верно. Он мог бы, конечно, работать на Неуманна, но помогал он мне.

– Ну и что?

– Я бы просил предпринять шаги к его освобождению.

– Хотите отблагодарить за то, что он не был полным негодяем?

– Вы его книги читали?

– Нет.

– Вот видите… А ведь он талантлив.

– Бунин с Савинковым тоже не бездари. А Куприн?

– Это наша с вами революция, она любима и вами и мною. Куприн ее примет позже. Возможно, Бунин с Савинковым тоже. Хотя вряд ли, ибо они отринутые политики, а политик не прощает никогда и ничего тем, кто его отстранил от политики… Писатель, ученый, художник – другое дело. Репин, кстати, не в Питере живет, а у Маннергейма. Если Куприн ставит себя в положение Ивана, не помнящего родства, то мы, пролетарская диктатура, делать этого не имеем права: потомки не простят. А что касаемо нас, так, между прочим, товарищ, мы до сих пор живем под шатром великой русской культуры девятнадцатого века… Как ни крути, Толстого или Достоевского в класс-гегемон не затащишь – обсмеют.

– Помогать вражинам? Это что-то новое. Не знаю, я дома не был год, может, не уловил новых веяний…

Исаев поглядел на сильное, скуластое лицо Шорохова, закурил.

– Зря вы эдак-то, – сказал он, глубоко затянувшись, – впрочем, я вас ни в чем не виню. У нас есть какая-то странная отличительная черта: мы все, когда спорим, считаем, что именно «я», а не «он», понимаю проблему лучше и точнее и «я» люблю родину, а если «он» оспаривает мою точку зрения, значит, «он» ее не любит. Нет?

– Я не считаю, что вы меньше меня любите родину.

– Спасибо.

– Да что вы улыбаетесь все время?!

– А что – плакать? Дети у вас есть?

– Трое.

– Учатся?

– Старшая пошла в школу.

– В букварь к ней не заглядывали?

– В палочках и кружочках сама разберется.

– Палочки, мне кажется, в учебнике арифметики. Нет?

– Верно, в букваре слоги у них.

– В букваре и стихи напечатаны. Помещиков: Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Батюшкова, Фета и даже воспитателя царя Жуковского. По кровососам помещикам детей учим любви к родине. Каково?

– Ничего, новые поэты вырастут.

– На чем? Из ничего не будет ничего. Сначала люди научились складывать два плюс два, а уж после пришли к интегралу. Мы теперь с вами хозяева, и негоже нам терять таланты, они будут нужны вашим детям.

Шорохов недоуменно пожал плечами:

– Хлопотать за вражину?

– Он русский писатель.

– Он контра.

– Бросьте вы, право слово… Издательства в наших руках, типографии – тоже. Тот солдат страшен, у кого в руках винтовка. Ну, поругает Никандров диктатуру большевиков, ну, поплачется в жилетку знакомым. Ничего… Пройдет время, осмотрится, прикинет соотношение ушедшего невозможного с возможным будущим, а там – кто знает… Жизнь – штука загадочная, равно как и творчество. Словом, просьбу мою, пожалуйста, выполните.

– Вы убеждены, что правы?

– Убежден.

– А я нет.

– Но вы доводов разумных не выдвинули. «Вражина», «контра», «людей разлагает»… Это не довод. Врожденных преступников нет, обстоятельства делают людей врагами либо союзниками. Теперь, когда мы победили на фронтах, следует попробовать сделать художников наших если и не друзьями, то хотя бы союзниками.

– Милюкова тоже? Совсем не дурак ведь дедушка.

– Снова вы на политика выходите!

– Тем не менее я остаюсь при своей точке зрения. Рабочий имеет фунт хлеба, крестьянин мрет с голоду, а всяким там литераторам и академикам пайки дают… А они – нож в спину, да еще с поворотом, чтоб побольней было.

– Товарищ Шорохов, писать книгу потяжелей, чем родить. Художник Иванов «Явление Христа народу» писал всю жизнь.

– Кого, кого явление?

– Христа.

– Мог бы и вовсе не писать. Держитесь, снова яма.

– Значит, мог бы и не писать? – усмехнулся Исаев. – «Учиться, учиться и еще раз учиться» – чьи это слова?

– Ленина.

– По чему учиться собираетесь? По наскальным рисункам пещерных обитателей? Ладно, зря мы с вами на прощанье этот спор развели. Давайте спор мы прекратим, а вы озаботьтесь тем, чтобы мою просьбу передать товарищам.

– Это ваша личная просьба?

Исаев поморщился:

– Нет. Можете воспринимать этот разговор как приказ.

– Я имею право этот приказ опротестовать?

– Полное.


Министр иностранных дел Пийп перечитал приготовленные для него референтом газетные вырезки о переговорах красных с представителями британского кабинета и о встречах посла Крестинского с канцлером Германии.

«Я был прав с самого начала, – думал Пийп, – когда отстаивал нашу линию по отношению к России: спокойная, доброжелательная сдержанность. Вообще в политике всякие резкие повороты чреваты горем. Только эволюционность может способствовать прогрессу после того, как возникло устойчивое статус-кво. Надо привыкать друг к другу. Взаимопроникаемость, терпимость – вот что может не только отдалить войну, но и свести нации в семью мира, единого для всех. Наша мягкость не может не встретить ответной мягкости Кремля: в конце концов они тоже люди. И теперь, когда Лондон все более поворачивается к России, оттесняя всех остальных, мы оказались вне конкуренции: торговля Лондона с Москвой немыслима без Ревеля… Обидчивый максимализм нашего президента все эти трудные месяцы уравнивал один я, и Эстония мне этого не забудет…»

Пийп перелистал интервью Чичерина, перепечатанное лондонскими и нью-йоркскими газетами под крупными шапками. Усмехнувшись, покачал головой: «Если бы мы вели себя вроде поляков, как смешны мы сейчас были бы! И как трудно будет полякам в будущем: изменение курса Лондоном и Парижем неминуемо заставит Варшаву искать пути примирения с Кремлем, а уж Чичерин заставит поляков пройти через аутодафе: когда паны мирятся, у холопов чубы трещат значительно сильнее, чем во время драки… В этом смысле руководители малых стран должны быть большими политиками, чем лидеры великих государств, – как это ни парадоксально. Меня поражает Клемансо: он предрекает крушение большевизма, основываясь на том, что Ленин резко сломал курс внутри страны и вместо пьянящих лозунгов борьбы заземляет своих единомышленников на постепенную, без шума и треска, работу. Самую трудную и неблагодарную работу: создание законодательного государственного аппарата; научный прогрессизм; организованность и слаженность громадины российской державы… Клемансо не прав: в том, как Ленин изменил курс, кроется самая большая опасность дальнейшего продвижения большевизма по всему миру…»

Пийп взглянул на часы: в одиннадцать он ждал советника русского посольства Старка.

«Я еще успею выпить чашку кофе, – подумал он. – Странно, у меня начинается головокружение каждый раз именно в это время. Надо ехать в горы, куда-нибудь в Швейцарию, и лечить сосуды… Раньше это было легко: Кисловодск стоил в шесть раз дешевле Цюриха. Интересно, когда они откроют свои курорты на водах Кавказа? Это будет сенсация, если я отправлюсь к ним на курорт».

Старк приехал за три минуты до назначенного срока. Советские дипломаты сменили кургузые пиджачки на сюртуки и смокинги, а в НКИД была издана книга, переведенная с французского, – «Дипломатический протокол»; всем посольским и консульским работникам вменялось в обязанность эту книгу тщательно проштудировать и следовать ее предписаниям.

Несмотря на то что Антон Иванович Пийп говорил по-русски без акцента – окончил Петербургский университет, он, однако, русских представителей принимал в присутствии секретаря и переводчика.

После обычных протокольных приветствий Старк, усаживаясь в кресло напротив министра, сказал:

– Ваше превосходительство, еще весной в ревельских газетах появились сообщения явно клеветнического толка. Я припоминаю, что кампания эта началась после того, как наш посол информировал правительство Эстонии о недопустимых действиях тех представителей русской эмиграции, которые выродились в бандитов. Апогея кампания клеветы достигла после того, как правительство Эстонии выслало несколько наиболее бандитствующих эмигрантов за пределы Эстонии. Сейчас в печати Ревеля появились новые сообщения, абсолютно вздорные. Все это заставило меня просить у вас аудиенции для вручения официальной ноты…

В отличие от Литвинова, Старк посещал и министра и главу государства с большой папкой, сделанной по специальному заказу из синей тисненой кожи. Открывал эту папку Старк картинно, несколько, правда, смущаясь этой, по его мнению, необходимой в дипломатии картинности.

– Вот, господин министр, – сказал он, – прошу вас ознакомиться с этим документом.

Министр чуть обернулся к переводчику и попросил:

– Будьте любезны перевести мне текст…


«Нота

и. о. полномочного представителя РСФСР в Эстонии

министру иностранных дел Эстонии Пийпу

Милостивый государь Антон Иванович, в эстонской печати появились сообщения о происходящей якобы на границе Эстонии концентрации русских войск. Указываются даже части войск и пункты сосредоточения их – Ямбург и Луга.

По этому поводу я считаю нужным самым категорическим образом заверить Вас, что все указанные сообщения представляют собой чистейший вымысел. Никакого сосредоточения русских войск на границе Эстонии не происходит. Правительство РСФСР питает по отношению к Эстонии, как и ко всем граничащим с Россией государствам, самые миролюбивые намерения и всецело занято работой по хозяйственному возрождению страны и борьбой с постигшим некоторые части РСФСР голодом. Дружественное отношение российского правительства к Эстонии не нуждается, мне кажется, в доказательствах. И потому я полагаю, что для правительства Эстонии должно быть совершенно ясно провокационное происхождение всякого рода тревожных сообщений, которые систематически распространяются врагами Советской России. Цель их ясна – вызвать столкновение между Россией и пограничными с ней государствами, в том числе, конечно, и с Эстонией.

Я глубоко убежден, что Ваше правительство сумеет должным образом оценить эту преступную работу и все попытки наших врагов расстроить дружественные отношения республик останутся безуспешными.

Примите уверения в совершенном моем уважении.

За полномочного представителя РСФСР

в Эстонии Старк[34]».

Пийп удовлетворенно кивнул и попросил переводчика:

– Пожалуйста, проследите за тем, чтобы нота была переведена и распечатана в десяти экземплярах. Вы не будете возражать, если я познакомлю наиболее достойных представителей прессы с этим документом, господин Старк?

– Мы в принципе противники тайной дипломатии.

– В таком случае, – рассмеялся Пийп, – отчего же вы шифруете свои телеграммы в Москву?!

– Только для того, чтобы не дать возможности на нашей открытой дипломатии делать дипломатию тайную…

– Я заметил, что русская дипломатия тяготеет к французской манере вести беседу…

– Какую дипломатию вы имеете в виду? Дореволюционную?

– Нет, я имею в виду вас, господин Старк.

– В таком случае я вас неверно понял: я не являюсь русским дипломатом – я дипломат советской школы…

– Да, да, конечно, но Советы теперь прочно ассоциируются с понятием Россия.

– Благодарю вас.

– Я надеюсь, что советской дипломатии не будет претить все оставшееся в наследство от русской культуры.

– Отнюдь. Нас, например, не может не беспокоить судьба писателя Никандрова, арестованного ревельской полицией давно и без достаточных на то оснований.

– Он эмигрант и не является вашим гражданином?

– Вам известно дело Никандрова?

– Нет, я даже не слышал этого имени, но будь Никандров вашим гражданином, вы бы уже не раз ставили вопрос о нем.

– Никандров не был нашим официальным работником, он выехал за пределы республики по своим личным делам, поэтому мы так поздно узнали о его аресте.

– Вы хлопочете о Никандрове, господин посол?

– Я бы не протестовал, если бы вы поняли мои слова именно так. Никандров стоял в оппозиции к Советской власти, однако книги его отмечены печатью таланта, он великолепный знаток Эллады: его переводы с греческого и латыни известны по всей России…

«Если они теперь хлопочут за своих политических оппонентов, – отметил Пийп, – значит, они стремительно набирают силу у себя дома».

– Я обещаю вам, – сказал министр, поднимаясь, – сделать запрос в министерство внутренних дел, и, если все окажется так, как вы говорите, дело Никандрова будет решено в ближайшее время. Он предполагает возвратиться в Россию?

– Это мне неизвестно. Честь имею…

– Всего хорошего, господин посол. – Пийп проводил Старка до двери и, когда тот уже поворачивал большую медную ручку, спросил: – Кстати, вам неизвестно, каково сейчас положение на кавказских водах? Санатории уже функционируют или все покрыто пеплом войны?


Неуманн – вся партитура была им ранее разыграна с Романом – поначалу отказался завизировать распоряжение министра внутренних дел Эйнбунда об освобождении Никандрова.

– Мы только что, подчиняясь нажиму МИДа, освободили одного русского, сейчас под тем же нажимом второго… Мы даем повод врагам упрекать нас в чрезмерной уступчивости.

– Вы имеете в виду врагов внешних или внутренних?

– В данном случае внутренних.

– Каких именно? – улыбнулся министр.

– Я боюсь правой оппозиции.

– Друг мой, ну кто же боится оппозиции в парламентарной республике? Слова опасны, лишь если они подтверждены пулеметами. У вас, может быть, есть данные, порочащие Никандрова? Он связан с Воронцовым преступными деяниями? Активный деятель монархического подполья? Тайный большевик?

– К сожалению, господин министр, Никандров ни в чем не повинен. Он – жертва ошибки.

– Не слишком ли много ошибок в вашем ведомстве?

– Никандров был арестован после распоряжения главы государства – задержать и выслать из Ревеля Воронцова, Красницкого и еще трех бывших офицеров Деникина, которые служили там то ли в карателях, то ли в контрразведке.

– А Никандров тоже служил?

– Нет.

– Так отчего же справедливое решение главы государства должно распространяться на невиновного?

– Господин министр, Шварцвассер позволил определенные… перегибы… в работе с русским. Тот, правда, дал к этому основания, покушаясь на жизнь следователя.

– Если Шварцвассер виновен – накажите его.

– Неужели из-за какого-то русского мы подставим под удар следователя?

– Не из-за «какого-то русского», дорогой Неуманн, а из-за Никандрова, за которого хлопочет их посол. Неужели, позвольте перефразировать вас, из-за «какого-то Шварцвассера» я поставлю под удар наши отношения с Москвой? Вы же видите, что творится в мире… Самое опасное – опоздать на последний поезд… Лондон крутит роман с Кремлем и не сегодня завтра признает Ленина; Париж – на грани этого признания, несмотря на их несгибаемую, пока что, позицию. Поверьте мне… А чей народ будет иметь выгоду от этого в первую очередь? Наш с вами народ, эстонцы. Мы – морские ворота Кремля и Лондона, с нами заигрывают и те и эти… Так что же, мне ломать великое дело из-за мелочи?


Только выйдя из ворот тюрьмы, Никандров почувствовал, как у него трясутся ноги. Он прислонился к высокой кирпичной стене и долго стоял, закрыв глаза, чувствуя, что сейчас он не в силах двигаться – упадет.

Сначала в нем была тихая жалость к себе и умильность. Его умиляло все: и цокот конских копыт, и запах бензина, который оставался в воздухе после протрещавшего таксомотора, и звонкие ребячьи голоса, и злые крики жирных чаек.

По улице он пошел очень медленно: сначала оттого, что по-прежнему дрожали ноги, а после, когда эта мелкая, судорожная дрожь прошла – просто от наслаждения возможностью идти куда хочешь и не опасаться окрика надзирателя.

В комнату, которую снимал Воронцов на Пярнутеа, его не пустили: там жили новые постояльцы, тоже русские.

– Никаких фаших рукописей я не витал, – сказал хозяин дома Ганс Густавович, – ко мне прошу не обращаться с этим вопросом, иначе я фызофу полицию…

Никандров случайно увидел себя в зеркале – старом, с замшевыми разводами. Он увидел жалкую, испуганную улыбку, полную почтения и страха, он вдруг увидел, какое у него старое, заросшее желтоватой щетиной лицо, и вдруг забытая, прежняя ненависть поднялась в нем.

С квартиры Воронцова он пошел в редакцию русских газет. Он сейчас хотел только одного: рассказать о том ужасе, который он перенес в здешней демократической тюрьме.

– Миленький вы мой, – ответил Ратке, редактор «Последних известий», – да нешто можно подобное публиковать? И не пропустят, а проскочит, так, кроме зла, несчастным русским эмигрантам ничего не принесете. Поверьте, я тут четыре года… живу… Если считать это жизнью…

…Эсеры выслушали Никандрова с доброжелательством, пообещали устроить ему встречу с Черновым, который накануне кронштадтских событий перебрался в Ревель, выразили писателю искреннее соболезнование и заверили, что в течение ближайшей недели они дадут ему ответ – в ту или иную сторону.

– Неужели надо совещаться неделю, чтобы опубликовать мое заявление? Это можно решить, обзвонив по телефону заинтересованных лиц.

– Мы подчиняемся партийной дисциплине, – ответил редактор Вахт, – и представляем собой орган партии.

Когда Никандров ушел из «Голоса народа». Вахт сказал сотрудникам:

– Самые страшные в наше время провокаторы – это провокаторы невольные. Запомните Никандрова! Он еще много горя принесет нам, оттого что эгоцентричен и живет своей обидой, но отнюдь не общим делом. Эстонцы только и ждут, чтобы обложить нас штрафом за какой-нибудь материал, порочащий их страну. Мы им этого шанса не дадим.

Никандров пришел в городской суд. Судья оказался пожилым, милым человеком.

– По-моему, мне попадались ваши книги, – сказал он, выслушав Никандрова, – если вы переводили древних, то я наверняка упивался вашими переводами. Вы должны извинить меня – русские фамилии так же трудно нами запоминаются, как вами эстонские… Итак, ваше дело. Поверьте, я возмущен до глубины души… Я мог бы понять подобную жестокость по отношению к большевику: он грозит нам гибелью, и жестокость берет верх над разумом, и большевика мучают, унижая этим и себя, и его, и святое дело демократии, которая казнит, но не унижает… Но как вы сможете доказать их вину, вы?

– Шрамами.

– У вас есть заключение медицинского эксперта, что шрамы появились уже после вашего ареста?

– Нет.

– В таком случае господин Шварцвассер или тот, кого вам будет угодно привлечь к суду, обвинит вас в лжесвидетельстве. Он станет утверждать, что это старые шрамы. Кто может свидетельствовать в вашу пользу?

– Стены и пол.

– Это звучит жутко, но этого, увы, мало.

– Вы отказываетесь принять дело к слушанию?

– Если вы настаиваете, я приму дело к производству и назначу судебное следствие.

– Только этого я и хотел. Благодарю вас.

– Вот, извольте заполнить эту табличку – номер вашего паспорта, каким участком выдан, срок, место жительства и прочая, видимо известная вам, формальность…

– Паспорт выдан мне не участком, а комиссариатом иностранных дел в Москве.

– Вы гражданин Совдепии?

– Я гражданин России.

– Я не могу рассматривать дело, которое возбуждает иностранец против политической полиции. Это может вам разрешить лишь министр юстиции. Мне сдается, он разрешит… Он интеллигентный человек, я просил бы вас поначалу обратиться к нему.

В эстонские газеты Никандров не пошел – он помнил свою первую пресс-конференцию в «Золотой кроне».

Он зашел на телеграф и, собрав последние деньги, отправил телеграмму в Париж по адресу, который он тоскливо и со слезами повторял в тюрьме:

«Жюль Бленер, Рю Бонапарт, 41, Париж, Франция. Освобожден из эстонской тюрьмы. Жду помощи. Ревель, до востребования, Никандрову».


Жюль Бленер не сразу вспомнил, кто такой Никандров, а вспомнив, подивился тому, как могли этого русского упечь в тюрьму эстонцы.

«Хотя с его платформой панславянского гуманизма и космополитизма, – только у русских может быть такой разнозначный комплекс, – вполне могли бросить за решетку».

Тем не менее Бленер решил помочь Никандрову и позвонил в то издательство, куда он передал книги русского.

– Жюль, это не подходит, – ответил ему владелец издательства «Републикэн» Ив Карра. – Это не лезет ни в одни ворота. Если бы он был коммунистом и звал жечь Шекспира, я бы его издал – это экзотично, это купят мальчики из Латинского квартала. В перерывах между гомосексуальными пассами они любят поболтать о революции. Если бы твой Никандрофф был монархистом и расстрелял хотя бы одного комиссара – я бы издал и это. Объективизм – бич литературы. Писатель обязан быть эгоцентриком. Не его дело искать гармонию правды; пусть этим занимаются Клемансо и Чичерин. Он слишком изящен для того, чтобы его поняли. Писать сейчас надо грубо и обязательно интересно. Особенно русским, им есть о чем писать. Нет, Жюль, прости, я ничем не смогу помочь.


Три ночи Никандров ночевал на вокзале, одну ночь – в парке. Каждый день он приходил на телеграф, но ответа из Парижа не было. Он потолкался на базаре – думал обменять пальто на еду, но пальто его никого здесь не интересовало, творог и свинину продавали за марки, и всякие попытки Никандрова уговорить крестьян сойтись баш на баш кончались тем, что его, высмеивая, гнали от рядов. Первые два дня это унижение доставляло ему какое-то острое, мучительное наслаждение.

Вспомнив Боссэ, он пошел к ней, но ему сказали, что мадемуазель Лида уехала на гастроли в Европу.

На пятый день Никандров уж и не ждал получить никакого ответа. Он спросил девушку в окошке телеграфа – сонно, тихим голосом; ему все время хотелось спать, но стоило только заснуть, как сразу же начинали видеться омерзительные картины – то он пьет молоко из грязного, гулкого бидона и молоко льется ему за ворот; то он ест мясо и вокруг него жужжат зеленые мухи, садятся на сало и лезут ему в рот, а то он большими глотками пьет водку и в желудке становится жарко и больно…

– Вам телеграмма, – равнодушно сказала девушка и протянула ему голубенькую бумажку.

Никандров разорвал полоску шершавой бумаги трясущимися руками и прочел:

«Какой помощи вы от меня ждете? Отвечайте через месяц, сейчас я уезжаю в Берлин. Бленер».

28. Дело, которому служат

Дверь трехкомнатного люкса открыл секретарь Маршана – громадный, жилистый Робер Вилла, полуитальянец, боксировавший в молодости за сборную Марселя.

– Кто вы? – настороженно спросил Робер.

– Доложите господину Маршану, что его хочет видеть по срочному делу брат его московского дяди…

– Какого дяди?

– Он знает.

– Позвольте обыскать вас! – сказал Вилла и, не дожидаясь разрешения, быстро, словно падая на Романа, провел ладонями по всем его карманам.

Маршан вышел через минуту: маленький, пухленький, видимо, после дневного сна, в шелковой старомодной пижаме, надетой поверх старого, кое-где заштопанного свитера.

– С кем имею честь? – спросил он.

– Я хочу говорить с глазу на глаз…

– Не вижу нужды. У меня нет секретов от моего помощника.

– Я – брат Якова.

– Какого Якова?

– Того самого… Шелехеса.

– У вас есть доказательства, что вы брат Якова?

– Да.

– Как вас зовут?

– Федор.

– Это вы служите в…

– Да, – перебил его Роман. – Это я там служу. Поэтому сделайте исключение и поговорите со мной наедине.

– Робер, мы поговорим в кабинете…

Когда они остались одни, Маршан, предложив Роману сигару из деревянного ящичка, спросил:

– Как Ося? Где он сейчас? В Питере?

– Вы прекрасно знаете, что Ося в Иркутске, – ответил Роман. – И чтобы нам побыстрее закончить все формальности – проверка мандатов и все такое прочее, – я захватил с собой несколько фотографий и мой паспорт, под которым я здесь живу как гражданин Бельгии… Я здесь работаю – вы понимаете, на кого я здесь работаю… Вот посмотрите, – и он положил перед Маршаном пачку фотографий и свой паспорт.

Маршан неторопливо достал из кармана своей тяжелой шелковой пижамы лупу, внимательно изучил фотографии – не монтаж ли, так же внимательно изучил паспорт и сказал:

– Но брат, вероятно, говорил вам, Федор Савельевич, что я далек от политики и в грязные авантюры никогда не влезал. Да и вы, думается, не станете менять профессию разведчика на зыбкое дело торговца бриллиантами…

– Господин Маршан, мой брат арестован ЧК.

– Боже мой! Когда?

– Неделю тому назад.

– Это серьезно?

– Боюсь, что да.

– Несчастный Яков… Но я не понимаю, за что его могли арестовать? Он же честнейший человек! Я убежден, что суд оправдает его! Я готов дать письменные показания в его пользу: мы соприкасались по работе до переворота, и ваш брат всегда отличался отменной честностью.

– Спасибо, – ответил Роман, – я признателен вам за столь лестную оценку деловых качеств брата, господин Маршан… Но дело значительно серьезнее, чем вам кажется… Якова арестовали из-за посылки Огюсту, – сказал он, достав из кармана пачку фотографий, сделанных судебным фотографом как материал, приобщаемый к делу, – здесь рукой Якова написан адрес… Вам этот адрес знаком?

– Нет, – ответил Маршан и перестал улыбаться той своей легкой, чуть насмешливой улыбкой, которая не сходила с его лица с начала разговора, – увы, незнаком.

– Тогда каким же образом я проследил маршрут Огюста к вам? Моего брата обвиняют в связях с вами, но конкретных данных в Москве нет: я их получил здесь сам, по своей инициативе…

– Тогда торопитесь. Надо отправить эти данные в Москву, их ждут ваши сослуживцы в ЧК, товарищ Шелехес.

– Их там очень ждут, – согласился Роман, – но, пожалуйста, на будущее – никогда и нигде не называйте меня по фамилии.

– Я избегаю совершать то, что грозит мне горем, но подчас забываю это делать по отношению к тем людям, с которыми меня сводит жизнь. Простите меня…

– Вы не всегда избегали совершать то, что вам грозит горем, Маршан. Вы понимаете, что, если ЧК получит данные о том, какие посылки Огюст получает для вас из Гохрана, вы станете уголовным преступником у себя на родине – по законам вашей, а не моей страны?

– То есть? – чуть поднял брови Маршан.

– Ну, если бы было доказано, например, что вам переправляют бриллианты из казначейства Великобритании? Это было бы дурно для вас?

– Дурно? Это был бы конец! Имени! Чести! Фирме! Но что я могу поделать, если я ошибался в человеке? Что я могу поделать, если Яков Шелехес оказался жуликом и посылал бриллианты из Гохрана мсье Огюсту – человеку, который несколько раз одолевал меня просьбами о странных сделках и которого я не велю пускать на порог – отныне и навсегда. Надеюсь, показаниям Вилла и моим нельзя не поверить?

– Можно не поверить…

– Нет. Нельзя не поверить, – легко усмехнулся Маршан.

– Можно, – упрямо повторил Роман. – Поскольку мой брат… в тюрьме и ему грозит гибель… поскольку обвиняют его в экономической контрреволюции, в том, что он срывал переговоры о покупке бриллиантов – в частности, вашей фирмой, – я предпринял свои шаги. Огюст больше не живет по своему адресу, а находится там, где мне это выгодно, мсье…

Маршан потер щеки, лицо его сделалось угрюмым и жестким, и улыбки на нем не было.

– Вы пришли шантажировать меня?

– Я пришел спасать брата.

– Вы избрали странный способ для его спасения. Зачем вам потребовалось изымать Огюста?

– Затем, чтобы он дал показания, когда, сколько раз и что именно он передавал вам от Яши.

– Эти данные совершенно достаточны для того, чтобы Якова Савельевича расстрелять… А если бы это было у нас, в цивилизованном мире, – гильотинировать.

– Разве я сказал, что собираюсь эти данные передавать в Москву?

– Не передавая их в Москву, вы нарушаете свой долг, вы преступаете закон и становитесь изменником.

– Вам очень хочется, чтобы я передал эти данные?

– Нет, мне этого не хочется.

– Правильно. Репутация в вашем деле – основа успеха.

– В вашем тоже.

– Вот и уговорились: вы не трогаете мой долг, а я – вашу репутацию. Теперь пропозиции ясны?

– Теперь – да. Но отчего вы не боитесь меня? Не меня, – он деланно улыбнулся, – а хотя бы моего телохранителя?

– А почему вы думаете, что я не подстрахован?

– Хорошо. Ясно. Чего вы хотите?

– Единственно одного – сохранить жизнь Якову. Его обвиняют не только в хищениях бриллиантов – это еще надо доказать; его обвиняют в том, что он мешал Наркомвнешторгу заключать сделки на продажу бриллиантов и находился в сговоре с вами – с самым мощным торговцем драгоценностями. Я хочу, чтобы вы завтра же посетили Литвинова и выразили удивление, отчего Москва не отвечает на три ваших письма, в коих вы предлагаете вступить в прямые переговоры с Наркомвнешторгом на взаимовыгодных условиях. При нашей бюрократии в версию трех писем могут поверить. Во всяком случае, в это удобно поверить, когда в Гохране взяты почти все оценщики.

– И… Пожамчи?

– Конечно.

– В вашем предложении не сходится лишь мелочь: я действительно писал в Москву, я предлагал торговые переговоры, но я называл в качестве контрагентов Пожамчи и Шелехеса.

– Наоборот. Это подтверждает мою позицию. Наверняка Литвинов или Старк осторожно пустят в вас шар: «Шелехес и Пожамчи уехали в командировку – так что, видимо, вы, господин Маршан, решите дождаться их возвращения».

– Ну отчего же, господин посол, я готов войти в контакт с представителем любого компетентного русского ведомства, и не мое право определять состав торговой делегации, просто в лице господ Пожамчи и Шелехеса вы имеете высокого класса специалистов, – начал подыгрывать Маршан, – которые смогли бы защищать интересы вашей страны…

– Ну вот и все, – устало сказал Роман и закрыл глаза. – И поскольку теперь позиции Советской власти довольно сильны в Германии, туда послом едет Крестинский, советовал бы называть разумные цены – немцы идут на торговлю, а следом пойдут и англичане, поверьте слову, господин Маршан.

– Спасибо за информацию… Когда поедет в Берлин господин Крестинский?

– Скоро, – ответил Роман, – и не думайте, что я буду торговать секретами моей страны.

– И не надо! Разве можно предавать секреты своей страны? Последнее: что с Огюстом? Он мне скоро понадобится…

– Когда вы заключите сделку с Москвой, он вернется.

– А если с ним что-либо случится?

– Кому он нужен? – медленно поднимаясь со стула, ответил Роман. – Мне лишние скандалы не нужны.

– Вам придется из-за печальных обстоятельств с Яшей вернуться в Москву? Или вы…

– А вот это уже мое дело.


«Маршан согласен начать немедленные переговоры с Наркомфином. Даст цены европейского рынка. Яков пересылал бриллианты Маршану через Огюста. Показания Огюста прилагаю.

Роман».


«Революционный трибунал РСФСР под председательством Карклина, при обвинителе Крыленко рассмотрел в открытом судебном заседании дело о хищении бриллиантов и золота в Гохране РСФСР. Обвиняемых защищали члены Московской городской коллегии правозаступников Муравьев, Афанасьев, Гинцбург, Васильев, Грызлов.

Государственный обвинитель Крыленко потребовал для всех обвиняемых высшей меры наказания – расстрела. Революционный трибунал приговорил: Пожамчи, Шелехеса, Прохорова, Газаряна, Белова, Воронцова (заочно) – к расстрелу, Оленецкую – к двенадцати годам, Левицкого – к шести годам принудительных работ, Козловскую – к трем годам лишения свободы (условно), Шмелькова – к двум годам принудительных работ, Клейменову – к году лишения свободы (условно).

Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. По отношению к Пожамчи, Шелехесу, Прохорову, Газаряну и Белову приговор должен быть приведен в исполнение в течение 24 часов».


«Москва, ВЧК, Бокию.

Сегодня в совпосольстве подписано соглашение с концерном Маршана на приобретение им драгоценностей. Маршан перевел на счет торгового представительства три миллиона долларов. Цена была предложена им в соответствии с курсом антверпенской биржи. Подписано также особое соглашение на посредничество: Маршан взял обязательство ввести наших представителей на биржи Антверпена, истребовав для себя процент с оборота.

Роман».


Всеволод стоял, прижавшись лбом к стеклу. Моросил дождь. Встречный ветер сбивал капли в маленькие ручейки, и они дрожали, словно ртуть, прокладывая свои неведомые дороги, жались к ржаво-зеленой раме. Иногда по крыше вагона раскатисто прогрохатывало, будто кидали горох: это поезд проходил узкую, сероватую полосу ливня.

А потом, как чудо, поезд вынырнул в солнце, вспыхнула бело-красная радуга над васильковым, давно не паханным полем.

«Сразу отца в охапку, – думал Всеволод, радуясь близкой осуществимости этой своей мечты, – и немедленно в Узкое».

Они очень любили это место: дворец, построенный по проекту Паоло Трубецкого. Отец в первый их приезд сюда подвел Всеволода к воротам в поместье; было это на закате.

– Жди, – сказал он шепотом, – и смотри внимательно, сейчас будет чудо.

Солнце медленно, тяжелыми рывками, опускалось. Оно ударилось об арку, замерло на мгновение, потом стремительно стекло вниз и упруго заполнило собой овал ворот, и было так несколько минут – плененное солнце, не властное вырваться из геометрической точности арки, и смотреть на это бессилие светила, пусть даже временное, было жутковато.

Отец хвастливо глянул на Всеволода и сказал:

– Это я сам открыл.

«Сначала будем гулять по лесу, – думал Всеволод, – грибы станем собирать, сейчас хорошие грибы должны пойти… Он любит смотреть, как я грибы собираю… Никогда боровик сам не сорвет, все норовит меня подвести к грибу, знает, как я жаден до белых…»

…Чем ближе к Москве подъезжал поезд, тем чаще Всеволод обращался в мыслях к отцу.

«Я был кругом не прав, – думал он, – я не имел права говорить с ним так, как говорил раньше. Утверждая себя, свою правоту, я отвергал его. Я был жесток, оспаривая его манеру мышления, его систему доказательств, его логику, его привычки, выработанные всеми его шестьюдесятью годами. Отец не мог отринуть свое прошлое, он верил в то, что делал, он никогда не мог делать того, во что он не верил – по-детски, наивно, но до конца. Значит, когда мы с ним ссорились, я был не прав, потому что не мог быть доказательным. Почему мы всегда так жестоки к самым близким? Отчего я был так терпим с Никандровым? Надо быть непримиримым, когда перед тобой враг с пулеметом, а мы все больше непримиримы, когда спорим с безоружным».

Поезд замедлил ход, а потом и вовсе остановился, тоскливо провизжав тормозами.

– Товарняк, из Ревеля погонят, – объяснил проводник. – С хлебом. Их теперь как курьерские пропускают.

И действительно, минут через десять прогремел длиннющий состав.

Владимиров вспомнил Федора Шелехеса. Чем больше сейчас он насчитывал вагонов с хлебом, тем явственнее ему виделось лицо Федора, когда тот собирался к Маршану. За несколько часов лицо его осунулось, глаза запали, а скулы набухли острыми желваками. Доброе лицо Федора сделалось в тот вечер жестоким, чужим и очень усталым.

Вспомнились Всеволоду глаза Лиды Боссэ, когда она рассказывала про своего отчима; вспомнилось, как гремели алюминиевые кружки в гулком тюремном коридоре перед завтраком и обедом, когда по камерам разносили баланду; вспомнилась ненависть в лице Неуманна, когда тот отпускал его, и вдруг громадная усталость навалилась на Всеволода, такая усталость, что даже ноги ослабели.

Он вернулся в купе и лег на плюшевый диван, пропахший нафталином и сыростью.

«Ну, вот и все, – сказал он себе. – Слава богу, дома…»


«По решению Особого Совещания НКВД СССР от 29 марта 1938 года:

Шелехеса Федора Савельевича («Роман»)

Боссэ Лидию Ивановну

Шорохова Геннадия Гавриловича

приговорить к высшей мере социальной защиты, как эстонских шпионов.

Приговор окончательный, обжалованию не подлежит.

Н. И. Ежов».


1974–1989

ПАРОЛЬ НЕ НУЖЕН (1921–1922)

МАЙ, 1921

1

Шестой год революции пришел в Россию с голодом. Вымирали целые волости. В холодных вокзалах на цементных платформах лежали тихие дети с желтыми старческими лицами. Над обезлюдевшими деревнями и голыми полями носилось воронье.

Блаженный Митенька – голубоглазый паренек в серой власянице – бился на паперти Новодевичьей церкви, царапал щеки и смеялся, выкрикивая:

– Мор! Мор! Мор!

Голос у него был ломкий, совсем еще детский, слышался он далеко окрест, звенел и перекатывался в студеном воздухе.

Богомолки терпеливо спрашивали:

– Кому мор, Митенька? Кому мор-то, господи?!

– Пальчикам и рученькам, ноженькам и глазынькам, – отвечал блаженный.

– Чьим пальчикам-то?

– Маленьким! – кричал Митенька. – Ма-алю-сень-ким!

– А что станется? – шептали старухи. – Что в конце станется?!

– Благовещенье, – отвечал Митенька испуганно и смотрел на старух жалобно, а ногти грыз быстро-быстро, словно белка. – Станется благовещенье!

2

Верховный совет Антанты поручил бывшему послу Франции в Петербурге господину Нулансу ознакомиться с положением в России и внести свои предложения. Была создана Брюссельская комиссия. Работа продолжалась много недель. Поволжье вымирало.

Нуланс давал интервью и устраивал приемы, на которых угощал стерляжьей ухой «а ля рюс». По прошествии нескольких месяцев Нуланс заявил:

– Помощь голодающим России в принципе возможна, если, конечно, Ленин признает все долги законного правительства императора Николая Романова, и лишь в том случае, когда наши люди будут допущены на места, чтобы провести личное расследование.

3

Когда корреспонденты из Лондона спросили народного комиссара иностранных дел Чичерина, как он расценивает подобного рода предложение, Георгий Васильевич ответил:

– Как бы вы отнеслись к доктору, который у постели тяжелобольного требует денег за предыдущие визиты? Если вы исповедуете гуманизм, вы обязаны назвать такое поведение подлостью и живодерством.

Юноша из протокольного отдела при слове «живодерство» засмущался и стал делать жесты.

– Живодерство, – резко повторил Чичерин, – именно это я и хотел сказать.

Репортер из «Ньюс кроникл» спросил:

– Считает ли господин министр такое слово допустимым в лексиконе дипломата?

– Я исповедую дипломатию правды, – ответил Чичерин.

– Но если вы откажетесь от предложений Нуланса – Россия погибнет!

Чичерин отпил глоток холодного черного чаю, усмехнулся и спросил:

– Вы так считаете?


Нота

правительства РСФСР правительствам

Великобритании, Франции, Италии и Бельгии

С величайшим изумлением Российское Советское Правительство ознакомилось с содержанием полученной 4 сентября ноты г-на Нуланса, показывающей, что возглавляемая этим лицом комиссия вместо действительной помощи голодающим предпринимает шаги, заставляющие усомниться в самом желании ее помочь бедствующим крестьянам России. Уже само имя Нуланса как представителя Франции в международной комиссии помощи голодающим, а вслед за этим как председателя этой комиссии возбудило во всей России среди самых широких слоев трудящегося населения взрыв негодования. Трудящиеся России не забыли имени того, кто был одним из самых злостных и коварных врагов их во время борьбы не на жизнь, а на смерть, которую они вели против контрреволюции и иностранного вмешательства. Они не забыли того, что с самых первых дней существования Рабоче-Крестьянского Правительства в России г-н Нуланс среди иностранных представителей больше всех прилагал усилий, чтобы не допустить соглашения и взаимного понимания между Советским Правительством и правительствами Антанты.

Весной следующего года именно интервью г-на Нуланса, помещенное в русских газетах, впервые ясно и определенно выставило требование вооруженной интервенции держав Антанты в России и отрезало всякий путь к примирению между ними и Советским Правительством. Последнее в тот же момент обратилось к Французскому Правительству с заявлением, что невозможно ни на одну минуту оставлять в России в качестве его представителя такое лицо, которое толкает к войне между Францией и Россией. В своем неуклонном желании поддерживать мирные отношения со всеми народами Советское Правительство воздержалось от насильственной высылки г-на Нуланса из пределов России, но оно заявило, что считает с этого момента г-на Нуланса лишь частным лицом. Оставшийся, несмотря на это заявление, в России г-н Нуланс все свои силы отдал подготовке заговора против безопасности Республики и против жизни ее руководящих деятелей, подготовке восстаний, вербовке участников всевозможных авантюр, направленных против Республики, попыткам устраивать взрывы мостов и железнодорожные крушения и т. д. На г-на Нуланса падает главная вина за восстание чехословаков, обманутых врагами русского народа и вовлеченных ими в борьбу против Советской власти. Г-н Нуланс был одним из наиболее активных руководителей той самой системы блокады, которая привела весь русский народ в состояние разорения и нищеты, в значительной мере обусловивших нынешнее неслыханное бедствие голода. Среди всех участников военных и экономических враждебных действий против Рабоче-Крестьянской России на г-не Нулансе, более чем на ком-либо ином, лежит вина за ужасающие несчастья, перенесенные русским народом, и за нынешние страдания крестьян голодающих губерний. Назначение этого постоянного руководителя всех предприятий, направленных против Советской России, председателем международной комиссии помощи голодающему уже само по себе глубоко поразило широкие массы русского народа и вызвало в них величайшее негодование. Имя г-на Нуланса – это уже целая программа.

Комиссия, возглавляемая представителем Франции, известным инициатором интервенции Нулансом, заменяет помощь голодающим этим расследованием в то самое время, когда Французское Правительство посылает в громадном количестве военное снаряжение Польше и Румынии, в которых руководимые Савинковым и Петлюрой белогвардейские банды проявляют за последнее время усиленную активность у советских границ. Это происходит в то самое время, когда связанные тесными узами с Францией Польское и Румынское Правительства оказывают этим белогвардейским бандам всяческое содействие, когда Польское Правительство, которому еще 4 июля Российское Правительство подробно указало на эту деятельность поддерживаемых им белогвардейских банд, все еще не только не проявляет ни малейшего признака желания хоть сколько-нибудь ограничить деятельность этих банд, но даже дает им возможность больше прежнего развить свою деятельность. Сосредоточивающиеся у советских границ белогвардейцы в Польше и Румынии совершают постоянные вторжения в пределы Советских Республик и всячески вредят сбору урожая в наиболее хлебных местностях этих Республик и этим самым способствуют обострению голодного бедствия. Среди членов международной комиссии мы видим также представителя Японии, которая до сих пор не отказалась от активной вооруженной интервенции в пределах дружественной нам республики и поддерживает своими войсками контрреволюционные группы, захватившие при ее помощи власть в районе японской оккупации в Дальневосточной Республике.

Комиссия г-на Нуланса заменила помощь голодающим собиранием сведений о внутреннем состоянии Советской России. Она выставила обширную программу расследования, требующую для своего выполнения продолжительного времени и сводящуюся к установлению ресурсов и средств Советской России в области земледелия, транспорта, скотоводства и т. д., причем это должно делаться под руководством тех людей, которые уже занимались этим изучением в ничем не прикрытых целях устройства мятежей и облегчения продвижения иностранных армий на территории Советской Республики. Голод и страдания трудящихся России оказались поводом для этой комиссии, чтобы попытаться узнать, какими силами и средствами располагает Советское Правительство. Словно издеваясь над миллионами погибающих от голода крестьян восточных русских губерний и демонстрируя перед всем миром свое глубочайшее невежество, комиссия г-на Нуланса хочет заняться изучением условий и возможностей обсеменения в тот момент, когда самый период обсеменения уже пришел к концу и когда сами трудящиеся массы России, под руководством Советского Правительства, ценой нечеловеческих усилий уже добились значительных успехов в области обсеменения громадных, лишенных хлеба неурожайных районов. В то время, когда десятки миллионов уже лишены всякого пропитания и массами умирают с голоду, комиссия г-на Нуланса предлагает вместо хлеба собирание сведений о состоянии России.

Отсутствие серьезных деловых намерений у комиссии г-на Нуланса еще больше бросается в глаза при сравнении с громадными результатами, уже достигнутыми трудящимися массами всех стран, устраивающими денежные сборы из своего скудного заработка, организующими собрания, митинги и т. д. Рабочие массы не ждут, пока кончится расследование, они немедленно, по мере сил, оказывают помощь. Советское Правительство могло ожидать, что дело помощи голодающим трудящимся России не будет возложено на их злейших врагов, вроде г-на Нуланса. Оно ожидает, что организации помощи будут относиться к своей задаче таким же деловым образом, как отнесся Верховный комиссар Нансен. Оно ожидает, что самое дело помощи будет осуществляться немедленно, а не с отсрочками, уничтожающими самый смысл этой помощи, и не будет превращаемо в прикрытие для работы по подготовке нападений на трудящихся России. Всякой деловой практической попытке помощи голодающим России Рабоче-Крестьянское Российское Правительство будет в полной мере идти навстречу. В предложениях же комиссии Нуланса Советское Правительство усматривает лишь неслыханное издевательство над миллионами умирающих голодающих.


Народный Комиссар по Иностранным Делам

Чичерин.

4

Помощник министра обороны Великобритании тщательнейшим образом изучал всё относящееся к России.

– У них полный крах. Они проиграли в угле, стали, нефти и хлебе. Эти данные свидетельствуют о том, что Кремлю сейчас, как никогда, тяжело, – говорил он сотрудникам отдела стратегической разведки. – Сегодняшнее положение в России я оцениваю как наш последний шанс. Итак, я говорю вам – пора!

В этот же день люди из министерства обороны отправились в Польшу – к Петлюре, в Румынию – к Булаховичу, в Чехословакию – к Савинкову, в Хельсинки – к Маннергейму, в Ревель – к Чернову, чтобы в самый короткий срок подготовить единый фронт выступлений против Москвы. Особо доверенный представитель министерства выехал в Париж для секретных переговоров с руководителями французского генерального штаба.

В тот же день в пять часов по Гринвичу премьер-министр Ллойд-Джордж был проинформирован о предпринятых акциях.

Через час после визита руководителей военного ведомства премьер-министр принял личного представителя Ленина Леонида Красина.

Премьер-министр заявил, что помощь голодающей России начнется сразу же после того, как большевики передадут британским фирмам часть железнодорожных магистралей юга и центра РСФСР. Только это, утверждал Ллойд-Джордж, может оказаться той достаточной гарантией, которая устроит британских предпринимателей, согласившихся в принципе финансировать помощь Москве.

Представитель Ленина в категорической форме отверг эти предложения премьер-министра Великобритании.

Проводив Красина, премьер попросил вызвать для беседы японского посла.

5

В японском генеральном штабе работали круглые сутки. Лучшие специалисты по России сидели за статистическими таблицами и подсчитывали хлебный потенциал Советов.

О, как великолепно была задумана в Токио владивостокская операция! Это был реванш за выигрыш Ленина, который сумел в апреле 1920-го создать на громадной территории от Байкала до Владивостока суверенное государство, ДВР – Дальневосточную республику, «красный буфер». Этой акцией Ленин парализовал действия китайцев и японцев в Сибири, ибо ДВР, построенная на принципах незыблемости частной собственности и широкой многопартийности, тут же наладила отношения с Америкой. А США зорко наблюдали за всеми действиями японцев в России, и всякий их успех расценивался в Вашингтоне как операция потенциального противника. Вашингтон устраивала слабая дальневосточная окраина без японцев. Подготавливая заговор во Владивостоке, Токио учло позицию Вашингтона. Началась сложнейшая дипломатическая игра. Нужно было найти и привести в ДВР к власти таких русских, которые сначала утвердились бы как антибольшевистская сила – это бы американцы приветствовали, – а потом истинно русская белая сила должна была обратиться за помощью к Японии, но никак не к Вашингтону. Однако то была бы уже вторая стадия операции. Пока важно выиграть первую стадию. В течение года в Токио тщательно готовились. Во Владивостоке была создана подпольная контрреволюционная организация во главе с братьями Меркуловыми. Старший, Спиридон Дионисьевич, был купец – фигура на Дальнем Востоке известная. Младший, Николай Дионисьевич, – капитан, уже двадцать лет гонял пароходы по Амуру. Братья были умны и богаты. На них делалась первая ставка. За помощью они обратятся только к японцам и ни к кому больше. А как же отказать суверенной новой русской власти, которая просит о помощи?! Никак нельзя отказать? Следовательно, перед красными Токио соблюдает реноме – все совершается в соответствии с законом. Да и Вашингтон не сможет придраться: как не помочь антибольшевистскому режиму?! А Лондон и Париж в этой акции первые союзники.

Второй ставкой был атаман Григорий Михайлович Семенов, который сидел в японском генштабе. Но он был как бы запасным центром, приготовленным на случай провала Меркуловых.

К братьям Меркуловым японцы подключили опытного контрразведчика полковника Гиацинтова, что жил во Владивостоке нелегалом, собирал досье на коммунистов, готовил склады оружия и непосредственно поддерживал связь с японской миссией. Николай Меркулов два раза ездил в Харбин и здесь наладил связь с наиболее влиятельными кругами эмиграции, с либеральной профессурой, с королем газетчиков Николаем Ивановичем Ванюшиным. Это было необходимо для того, чтобы сразу же после переворота заручиться поддержкой эмигрантской прессы. Естественно, о том, что Япония поддерживала его, Меркулов молчал. Речь шла только о том, чтобы создать на территории ДВР законное русское белое правительство. После разгрома Колчака такого противодействующего Ленину правительства – хотя бы чисто формального – на территории России не было.

А появись оно – у Антанты сразу же развяжутся руки. Она сможет помочь не только тем формированиям, которые располагаются вдоль границ РСФСР. Нужно будет «выполнять союзнический долг», то есть помогать «законному, белому» русскому правительству, которое находится на территории России и, следовательно, представляет русский народ.

Поэтому чрезвычайные посланники Японии в Париже, Лондоне и Вашингтоне проинформировали глав правительств Антанты о ситуации на русском Дальнем Востоке. И так как Ленин от уплаты царских долгов отказался, железные дороги России под контроль иностранцам не передал, словом, не пошел даже на частичную капитуляцию, операция японцев была признана своевременной. Чтобы поддержать эту дальневосточную операцию, главы европейских правительств поручили своим военным министрам продумать возможность координированного выступления, которое призвано было отвлечь внимание Москвы от подготовляемого дальневосточного путча. И по прошествии некоторого времени, почти в один день, европейские границы РСФСР пересекли войска Петлюры, Тютюнника, Булаховича, Савинкова; заиграли банды на Тамбовщине.

Чуть позже других выступил барон Унгерн фон Штернберг. Его войска двинулись через Монголию к границам России. Войска 5-й армии Уборевича, подпиравшие на Байкале границы ДВР, повернули жерла пушек в другую сторону, двинувшись навстречу Унгерну. Этого только и ждали в Токио.

И в ночь на 26 мая 1921 года во Владивостоке был совершен переворот. Коммунистические организации частью ушли в подполье, частью отступили в сопки. Премьер «нового русского правительства» Спиридон Меркулов три часа отстоял на коленях в церкви, вышел оттуда весь просветленный и приступил после этого к формированию кабинета. Брат получил портфель министра иностранных дел и в тот же день вызвал для беседы двух консулов – Японии и Франции.

6

Заметно сдал Пуанкаре за последний год, но глаза его – маленькие всевидящие буравчики – по-прежнему глядели на мир умно и весело.

– Чтобы все люди земли были счастливы, – говорил он единственному гостю, приглашенному к завтраку, русскому генералу, сподвижнику барона Врангеля, – каждый обязан быть хоть немножечко виноградарем. Землепашество – это иное, это необходимость. Виноградарство – искусство. А?

Генерал слушал его молча, тяжело смотрел себе под ноги и ощущал огромную, нечеловеческую усталость.

«Что он знает? – думал русский. – Что они все видели? Верден? Ах, боже ты мой, Верден! Им один денек России показать. Виноградарь чертов! Водки бы стакан. Ишь вина выставил. Водки бы с луком».

– Понимаете, мой генерал? – продолжал говорить Пуанкаре. – Теперь они задохнутся, потому что потеряли изящество, обязанное сопутствовать культуре возделывания земли. Этим они убили себя. Ленин – сильный политик, но он мыслит прямолинейными категориями, а изящество, составляющее сердцевину прогресса, не терпит прямолинейности. Ленин на грани падения. Надо только помочь.

Генерал посмотрел на Пуанкаре исподлобья и тяжело усмехнулся. Старик резко отодвинулся.

– А? Что? – спросил он.

«На ежа б тебя голым задом, – подумал генерал, – сука старая».

Вслух он сказал:

– Ваше превосходительство, меня изумляет ваше умение анализировать самую сущность события… Только я не совсем ясно представляю себе возможность «помощи» Ленину.

Пуанкаре достал из кармана старые часы-луковицу, постучал пальцем по циферблату и, прищурившись, произнес:

– Сегодня утром во Владивостоке к власти пришло законное правительство во главе с господином Меркуловым, истинным патриотом России.

Генерал мучительно напряг память, но фамилия Меркулова ни о чем ему не говорила.

– Я счастлив, – сказал он. – Господин Меркулов действительно великий гражданин нации.

Пуанкаре чуть улыбнулся:

– Теперь весь вопрос заключается в том, чтобы перебросить туда войска барона Врангеля на наших кораблях.

Генерал сразу же представил себе пьяных офицеров в константинопольских и афинских кабаках, солдат, которые до сих пор живут на пароходах, угнанных из Крыма, и по ночам поют тоскливые мужицкие песни, моряков, что матерят весь мир людской и рвутся обратно, на родину; он представил все это разом – всех измученных, изверившихся людей, которые перестали быть армией, – и сказал:

– Наши люди готовы к бою за Учредительное собрание. Для организации нужно только одно…

– Я понимаю… Оружие?

– Нет. Деньги.

На какую-то долю секунды генерал испугался, что покраснеет, потому что Пуанкаре впился в него своими пронзительными буравчиками, будто в душу влезал. Потом Пуанкаре подвинул генералу блюдо и сказал:

– Вот сыры. Они прекрасны.

ЛУБЯНКА, 2

Дзержинский отошел к окну. Над городом занимался промозглый рассвет. По-прежнему хлестал шалый весенний ливень. Где-то далеко звонили колокола.

– К заутрене, – тихо сказал Владимиров.

– Послушайте, Всеволод, – спросил Дзержинский, – а вы часто проклинаете все и вся? За то, что у вас нет имени, нет семьи, нет дома?

– Часто.

– После Ревеля я обещал вам отдых.

– Его не будет?

Дзержинский покачал головой.

– Я понимаю. Куда?

– К Меркуловым. Во Владивосток.

Дзержинский включил настольную лампу. В комнате стало сине. Черный провал окон был словно вдавлен в серое небо. Над Лубянкой летели белые голуби. На Красной площади малиново перезванивали куранты. Дзержинский положил руку на плечо Владимирову, долго смотрел ему в лицо, а потом тихо и до боли грустно сказал:

– Когда возвратитесь, Всеволод, обязательно заведите двух сыновей. А еще лучше – двух сыновей и дочь. Память отцов хранят дети. К обелискам я отношусь отрицательно, да и потом Древний Рим доказал всю их относительность. К тому же людям вашей профессии обелиски не ставят. Вы относитесь к той категории людей, которые призваны быть маршалами без имени, о которых никогда не узнают победители-солдаты. Молчаливый героизм. Мужественный. И самый трудный. Так-то. Ну, давайте пить чай.

Дзержинский намазал маслом кусок хлеба, посыпал сахаром и, положив на тарелку, разрезал на несколько ломтиков.

– Угощайтесь, – сказал он, – заварка отменно хороша.

Выпив чаю, Дзержинский стал ходить по кабинету. Говорил он быстро, но каждая его мысль была сформулирована четко и ясно до предела:

– Владивосток в течение ближайших месяцев будет некоей лакмусовой бумажкой, по которой мы сможем судить о «колебаниях цен» на международной антисоветской бирже. Следовательно, прежде всего нас будет интересовать политическая ситуация во Владивостоке, столице «черного буфера». Я не обязываю вас сделаться прозорливой Кассандрой, но мы здесь будем очень ждать ваших прогнозов на будущее, которые должны быть основаны на тамошнем видении ситуации, беспощадно частном и нелицеприятном для нас. Это главное. Дальше: вам нужно будет постараться нащупать уязвимое звено в японо-американских противоречиях, с одной стороны, и, с другой – выявить такие же противоречия между Меркуловыми и атаманом Семеновым. По нашим сведениям, он сразу же начнет драку с Меркуловыми за власть. В эту драку надо будет постараться подлить масла – тогда зачадит. Но если это будет сопряжено с риском – оставьте и не встревайте. Для нас самое важное – получать от вас точную информацию из самого мозга белого движения на Дальнем Востоке. Теперь о контактах: первым, кто введет вас в конкретную обстановку Владивостока и мятежа, будет Постышев. Он единственный, к кому вы явитесь в Хабаровске. Завтра же вы познакомитесь у Склянского в Реввоенсовете с Блюхером. Он назначен военным министром Дальневосточной республики. Это будет второй канал, через который мы с вами будем поддерживать контакт. Теперь о некоторых существенных деталях…

ПОЛТАВСКАЯ, 3. КОНТРРАЗВЕДКА

Полковник Гиацинтов сидел на подоконнике. Глаза его были полузакрыты, подбородок опущен на грудь; тихо и распевно читал он Блока: «О подвигах, о доблести, о славе…» На диване полулежал князь Мордвинов. Был он похож на татарина: лицо плоское, спокойное, кожа на подбородке и под носом девичья, свежая; растительности почти нет. Френч князь повесил на спинку кресла, и сейчас, на старинном кожаном диване, в галифе и тонкой шелковой рубахе, он казался гусаром прошлого века. Лежал он картинно: нога за ногу, мыски вытянуты, как у балерины, голенища начищены до антрацитового блеска.

– Юрочка, – сказал Гиацинтов, оборвав строку, – право, плюньте на все это. Научитесь спокойствию в мышлении. Вас там непременно схватят и через месяц шлепнут в чекистском подвале.

– Может быть. Но если мы все будем сидеть кротами, тогда уж наверняка нас с вами шлепнут в здешнем подвале через год-другой. Чтобы сохранить себя – надо драться.

– Неужели вы не видите, что мы проиграли? Мы гальванизируем труп, в демократию играем. В России истинную демократию можно завоевать и сохранить только штыком и пулей. Иначе народец наш демократию прожрет, пропьет и проспит. А мы, помните, в либералов играли. Юный социалист бомбу кидает в губернатора, а ему десять лет ссылки. А он через пять месяцев в Женеве пиво жрет. Развратили народ либерализмом. Он в нашем прусско-татарском государстве неприемлем. Сочли, что демократию штыком неловко охранять – просвещенная Европа смотрит. Ай-яй-яй, как же мы Россию профукали, а?! Юрочка, умница вы моя, через год мы с вами в Шанхае улицы будем подметать, если только не чудо…

– Перестаньте, Кирилл, это цинизм.

– Смешно. В России испокон века смотреть правде в глаза считается цинизмом. Ну что ж… Я испытал все пути, князь. Тогда давайте перейдем к нашим играм. Я вам назвал бы кадрового военного Блюхера и комиссара Постышева, пользующегося громадной популярностью. Но я назову только одного Блюхера, потому что завтра вечером Павел Постышев должен сыграть в ящик. Если вы повторите подобное с Блюхером – будет прекрасно. Но если, упаси бог, попадетесь, вам надо будет сделать еще одно дело. Если вас схватят после убийства Блюхера, вас ничто не спасет. Коли же схватят случайно, вы постарайтесь спастись, дав показания в ЧК о том, что вы безобидный связник, пришедший из-за кордона, чтобы наладить контакт с подпольной организацией офицеров и генералов во главе с Гржимальским.

– Зачем, Кирилл?! Это подло!

– Если вы пришли к нам, князь, то вам придется несколько пересмотреть прежние понятия о подлости и честности. Вы поступите как патриот России, потому что красные завлекают к себе кадровых военных; они таким образом становятся сильнее в военном отношении, понимаете меня? Необходимо оставить большевиков с их же быдлом, а кадровиков посадить в тюрьму до нашего возможного прихода. В большом надо уметь жертвовать малым, не так ли?

– Скажите правду: ваш скепсис – это ход картежника, который боится спугнуть талию?

– С вами опасно сидеть рядом, князь. Вы ясновидящий.

Гиацинтов вызвал адъютанта, вечно сияющего вкрадчивого Пимезова, и спросил его:

– Воленька, не сочтите за труд поинтересоваться: из Хабаровска никаких новых известий не поступало?

– О Постышеве?

– Да.

– Я уже интересовался, Кирилл Николаевич. Пока ничего.

– Нет вестей – уже хорошие вести, – сказал Гиацинтов задумчиво. – Барон Унгерн обожает повторять эту фразу, а он фанатик веры, я отношусь к нему с большим доверием. Я прошу вас, Воля, все время следить за новостями.

– О, конечно, Кирилл Николаевич.

Адъютант неслышно вышел из кабинета. Гиацинтов остановился напротив Мордвинова, долго на него смотрел, а потом сказал задумчиво:

– А то плюньте на все, князь. Оставайтесь, право слово, а?

ХАБАРОВСК. ЦЕНТР

Утром город был одет голубым туманом. Снизу, с Канавы, тянуло горьковатым дымком – во дворах жгли мусор. С реки поднимался туман, и город стал похож на Петроград: дома, вывески, деревья на Муравьево-Амурской улице зыбки и смотрятся словно через папиросную бумагу. Хабаровск еще не проснулся: редко прогрохочет извозчик по булыжнику, простучат каблучки по тротуару, и снова влажная тишина ложится на город.

Постышев в кожаной куртке, подняв воротник, вышагивал по улице.

Возле дома, где помещался профсоюз конторских служащих, толпилась очередь: дамочки в потертых пальтишках с облезлыми соболями, сухощавые, тщательно выбритые мужчины в офицерских шинелях без погон, два милиционера и делопроизводитель исполкома Лысов.

Постышев остановился и негромко спросил даму в шляпке с заштопанной вуалеткой:

– За чем стоим?

– Скоро будут выдавать благотворительные американские посылки.

Ни милиционеры, ни Лысов Постышева не видели, а если б и увидели, так не сразу признали бы: фуражка надвинута низко на глаза, воротник приподнят, только торчит у комиссара Восточного фронта нос и топорщатся коротко подстриженные рыжие усы.

– Вы слыхали, – говорят в очереди, – оказывается, из чикагского яичного порошка можно прекраснейшим образом делать кексы.

– Что вы говорите?! Их яичный порошок сделан из нефти, от него химией воняет за версту.

– Нефтью стали рак лечить.

– В России теперь у каждого рак души, а тут нефть бессильна.

– Что же вы предлагаете?

– Нагайку. Прекрасное лекарство.

– Я б яичным порошком большевиков кормил, от него брюхо пучит и газоном-с отходит.

– Сударь, здесь дамы.

– Какие это дамы? Проститутки.

– Они же старухи!

– А вы старых проституток не видели? Особый смак! А вон в вуальке – спекулянтка. Э, милиционер, махорки нет?

Милиционер обернулся, чтобы ответить, и заметил серые спокойные глаза Постышева. Минуту он вспоминал, где видел эти глаза, а вспомнив, легонько толкнул локтем товарища.

– Влипли, – прошептал он, – комиссар тут.

– Можно вас в сторонку? – сказал Постышев милиционеру.

Не дожидаясь ответа, комиссар перешел улицу и вышагивал до тех пор, пока очередь не исчезла, растворившись в тумане. Он остановился возле тумбы, на которой были расклеены афиши. Сразу же полез за папиросами, закурил, зло отшвырнул спичку, нахмурился и, не оборачиваясь, тихо спросил:

– Ну?

Трое – за его спиной – молчали.

Постышев резко, корпусом развернулся.

– Нищенствуем? – гневно спросил он. – Подачку клянчим?

Милиционер – тот, что постарше – поднял голову, и Постышев увидел, как тряслось его одутловатое, с желтизной лицо.

– Я в семье сам – шестой, товарищ комиссар. Четверо мальцов у меня. Младшенькому – год. У него живот вздутый и ноготки не растут…

– У меня трое, – сказал второй милиционер.

– Жена в чахотке, – пояснил Лысов. – Кровохарканье третий месяц. И дочка при смерти. Я им бекон на сальце топлю…

Тихо в городе. Спит еще Хабаровск.

– Я понимаю, – враз сникнув, сказал Постышев, – я понимаю… Что же делать-то, а?

– Так вам видней, товарищ Постышев, – жестко ответил Лысов. – На то вы и комиссар…

– Детишек очень болезненно хоронить, – сказал милиционер, – они в гробу махонькие и до того тихие, что глохнешь…

– Зайдите ко мне в штаб завтра утром, – сказал Постышев.

Ушел он быстро, еще больше ссутулившись, вышагивая длинными тонкими ногами с выпирающими коленями – широко и торопливо.

ГАЗЕТА «ВПЕРЕД»

Заместитель редактора Григорий Иванович Отрепьев – поэт. Ночами не спит, учится технике стихосложения, даже пожелтел весь, насквозь светится. Оттого страсть как нервен.

– Пал Петрович, – прокричал он Постышеву, который вешал свою кожанку на ржавый крючок за дверью, – есть тема для хорошей басни. Понимаешь, военное начальство по железной дороге без билетов ездит, а если контроль – наган ему в нюх, и весь разговор. Я тут басенку накидал, посмотри.

– Басня, – усмехнулся Постышев, – это литература угнетенных. Ты впрямую пиши, с фамилиями и полными именами.

Постышев был первым редактором этой газеты. Поэтому и сейчас он проводил здесь, в маленькой типографии, возле метранпажа Моисея Соломоновича, час-другой, но обязательно каждый день. Читает комиссар по-редакторски: быстро и с карандашом.

– Давай-ка посмотрю.

– Посмотри…

– Нет, – раздраженно сказал Постышев, пробежав глазами строки, – от такой басни ни холодно, ни жарко. Тут деликатничать нечего. Пиши впрямую, как есть.

Отрепьев пожал плечами:

– Берешь ответственность, Петрович?

– Беру, Гриша, беру.

– Ладно. Сейчас в типографии имена переберу, всех обзову по правде.

– Обзови, – усмехнулся Постышев и отошел к окну, где лежала свежая верстка.

Он просмотрел полосы и сердито потушил окурок в старой консервной банке.

– Послушайте, Моисей, вы когда-нибудь подсчитывали, сколько слов в нашей газете?

– Много, – скорбно ответил Моисей Соломонович. – Очень много пустых слов.

– Я сегодня ночью подсчитал: у нас в газете употребляется четыреста слов! Понимаете? Всего четыреста из сорока тысяч в словаре русского языка. Не статьи – а интендантские отчеты. В сон клонит. Или вот, пожалуйста, верстаете на первой полосе: «Нашедшего енотовую муфту, пропавшую в то время, когда я продавал открытки советских вождей, прошу оную вернуть гражданину Цыплятнику в горторг».

– Гражданин Цыплятник платит за объявление золотом.

– Четвертая полоса есть для Цыплятника.

– Если мы объявления станем печатать на четвертой, кто будет читать первую?

– Это зависит от того, как сверстана первая полоса.

– Вы же видите, как она сверстана: «Ударим по спекулянту». Уже сколько раз по нему ударяли, а он все-таки жив. Может быть, в том, что он жив, больше вины комиссара Постышева, чем гидры мировой буржуазии?

– Крестьянка, которая тащит на базар молоко, чтобы потом детишкам купить букварь, – не спекулянтка, хотя кое-кто склонен ее в этом обвинять. Тут есть вина комиссара Постышева, не спорю.

В редакцию вернулся Отрепьев.

– Слушай, Пал Петрович, – сказал он с отчаяньем, – ей-богу, нет сил работать. Пять человек на всю типографию. Мое письмо у тебя месяц лежит – прибавь две единицы.

Не отрываясь от газетных полос, Постышев ответил:

– Наоборот. Я у тебя одну единицу забираю. И паек с деньгами делю между милицией и исполкомом. У них люди голодают. И не кричи, Григорий Иванович, тут крик не поможет. Хоть басню пиши.

Курьер положил перед Постышевым только что полученные сводки телеграфного агентства ДВР – Даль Та. Постышев быстро пролистал бланки с последними новостями. На одном сообщении он задержался. Обхватив голову руками, изогнулся вопросительным знаком, фыркнул.

– Ну-ка, прямо в номер. Моисей, снимите объявление Цыплятника, пусть поищет муфту завтра. Тут интересный материал: присуждение Нобелевской премии. Кандидатами выдвигались Горький, Герберт Уэллс, Бернард Шоу, Габриэль д'Аннунцио и Анатоль Франс.

– Максимычу дали! – обрадовался Отрепьев.

– Горький, Франс и Аннунцио вычеркнуты за «близость к идеологии коммунизма». Бернард Шоу и Герберт Уэллс отведены из-за того, что им свойственна «ветреность во вдохновении». Премию получил маркиз О Кума.

– Это кто ж такой?

– Знать надо. Японский дипломат. Двадцать одно требование Китаю он писал. Сволочь. Ну-ка, я комментарий в номер сделаю, и быстренько в штаб. Громов у меня задурил.

ШТАБ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА

Комбриг Громов пил чай быстрыми глотками, обжигаясь. Лицо его было скорбно, будто у обиженного ребенка.

– Я ничего не понимаю, Павел, – говорил он, – я два дня его речь с карандашом читал. И что же? Я работал в подполье, я дрался с Колчаком – вон две дыры в груди. А теперь? Допуск частной собственности и капитализм! И кто же это говорит?! Это же Ленин говорит, Павел!

Постышев рассеянно слушал Громова, смотрел в большое итальянское окно и молча, тяжело затягиваясь, курил. Папиросу рвало красными искрами, сжимало, бумага желтела и прожигалась изнутри черно-красными кружочками, будто взрывчиками. В кабинете плавал слоистый фиолетовый дым. В двух пепельницах высились горы окурков.

– Значит, все двадцать лет борьбы впустую?! Значит, каторга девятьсот третьего года псу под хвост?! Девятьсот пятый к черту?! Значит, прощай, революция?! И кто это провозгласил с трибуны съезда, Павел?! Ленин! Да я ж лучше еще десять лет с пустым брюхом прохожу, чем буржуя терпеть! Э, чего там говорить…

– Говорить есть чего. Ты в партии двадцать лет, ты у нее ничего не просил, потому как ты ее солдат. Мы с тобой не в счет. А рабочий, который бросил станок? А мужик, что от земли ушел? Зачем? Во имя лучшей жизни он все бросил.

– Так он же свободу получил!

– Голодной свободе грош цена. На голодной свободе тираны рождаются. Да и не свобода это, если она голодная, а рабство навыворот.

– И слово какое пузатое – нэп! Теперь в каждом хозяйчик проснется… И вместо того чтобы его по шапке, – наоборот, гладь его, сучару, по головке. Развратят народ, погубят.

Постышев поднялся. Длинный, худой, нескладный.

– А ты зачем? – взорвался он. – Партбилет в кармане носить? Охать да ахать, если непонятно? А вот ты смоги так, чтоб рабочий на твоем заводе жил лучше, чем на фабрике у буржуя! Смоги! Воевать выучился, а вот теперь торговать выучись. Строить! Хозяйствовать! Не научимся – сомнут. Вот что Ленин сказал! Ишь герой – в атаку поднимать. Не гордись – обязан! А ты за прилавок стань! Что? Не нравится белый фартук? Ты чистый, а торговец не чистый? Не с руки тебе торговать, да? Не коммунизм это, да? А что ж такое тогда феодализм? Феодал – он тоже одни турниры да войны уважал, а строитель с торговцем для него вовсе не люди. Смотри, Громов, феодалом станешь. Это я серьезно тебе говорю. Я вот тебя в гормилицию с такими настроениями пошлю, там голодуха, я посмотрю, как тебя на тачке вывезут с твоей ортодоксальностью. Имей в виду – ортодокс иногда хуже врага может стать.

После долгой тяжелой паузы Громов ответил:

– Нет, Павел. Не понять мне этого.

– А ты подумай. Не поймешь – клади партбилет, так честно будет.

– Партбилет я тебе не положу, он мне заместо сердца. А драться стану.

– Это валяй. Тут я тебе мешать не могу. Только с кем драться собираешься? С Лениным? Слаб.

Громов поднялся, яростно оттолкнул кресло, пошел к двери не прощаясь. Постышев долго смотрел ему вслед – задумчиво и устало.

Молоденький адъютант заглянул в кабинет, тихо доложил:

– Товарищ комиссар, к вам из Москвы.

– Кто?

– А он фамилию не говорит и мандата не кажет. Морда у них больно аккуратная – я на всякий случай в политохрану брякнул.

– Это как должно понимать – брякнул?

– Понимать так, что позвонил.

– Ну, тогда зовите, – усмехнулся Постышев.

В кабинет зашел Владимиров.

– Здравствуйте, – сказал он, – я от Феликса Эдмундовича.

Постышев прочитал мандат, потом, как и предписано в мандате, сжег его, усадил Владимирова, устроился напротив него и спросил:

– Когда будем говорить: сейчас или передохнете?

– Если можно, передохну. В теплушках не поспишь.

– Ложитесь на диван. Если я уйду – вот здесь все материалы для вас. Подполье – в синей папке. В зеленой – меркуловцы. Прочитайте, есть занятные документы. Даже кто как в покер играет. И какие взятки берет на бегах секретарь премьера господин Фривейский. Сейчас шинельку принесу, укрою вас. И окно пошире откроем – с Амура свежестью тянет.

Владимиров отошел к дивану, сбросил сапоги, вытянул ноги, стащил до половины пиджак и сразу уснул, словно потеряв сознание. Постышев на цыпочках подошел к окну и пошире открыл створки. Сизый табачный дым потянуло, словно в трубу. На столе зашелестели бумаги. Захлопала на стене огромная карта. А на карте синие стрелы – острые, злые – со всех сторон направлены на ДВР: и с Владивостока, и с Китая, и с Монголии.

Постышев взглянул на Владимирова. Тот спал, сложив руки на груди, как покойник. Вспомнилась шифровка из Владивостока: трое связных расстреляны в контрразведке белых. В нашем штабе, возможно, сидит их человек.

В дверь постучались. Постышев спросил шепотом:

– В чем дело?

В кабинет заглянул шофер штаба Ухалов.

– Куда едем, Пал Петрович?

– В городской театр, там учительская конференция бушует.

Ухалов лениво глянул на спящего и вышел.

ГОРОДСКОЙ ТЕАТР

В зале полно народу – яблоку упасть негде. За столом президиума взволнованные, часто переговаривающиеся люди. Они что-то писали на маленьких клочках бумаги, рвали написанное, то и дело посматривая на Постышева, который сидел с краю и был отделен от остального президиума пятью пустыми стульями. На трибуне сейчас человек в пенсне, бородка клинышком, под мятым пиджаком – ослепительной чистоты рубашка и большой, красиво повязанный черный галстук.

– И вот, изволите ли видеть, – налегая грудью на трибуну, говорил он, – является ко мне комиссар с трехклассным образованием и молвит свое просвещенное слово. «Ты, говорит, буржуйская твоя харя, почему не читаешь детишкам народные стихи Демьяна, а заместо них читаешь помещика Пушкина?» Говорит, а я чувствую: он пьян! И с красным бантом на груди!

Постышев подождал, пока в зале утихнет возмущенный гул, и бросил с места реплику:

– Вас возмущает красный бант или запах алкоголя?

На галерке и в задних рядах – смех, передние ряды хранят молчание, хотя некоторые сдерживают улыбку; в президиуме суетня и быстрое перебрасывание записками. Председательствующий позвонил в колокольчик и нервически призвал уважаемое собрание к спокойствию. Оратор, несколько оправившись, продолжал:

– Уж если гражданами большевиками провозглашена свобода, то позвольте учить детей на тех примерах, которые близки мне! А стряпня разнузданного хулигана и футуриста Маяковского отдает половой распущенностью. Не мешайте, – обращается оратор к Постышеву, – сеять разумное, доброе и вечное! Вы пишете директивы, а я отвечаю за души детей! И воспитывать их в зверстве, распускать в них инстинкты я не позволю никому, чего бы мне это ни стоило! Я знаю, что грозит мне за это выступление, но я не могу молчать!

Первые ряды рукоплещут, президиум – весь в улыбках, ядовито поглядывает на комиссара, только на галерке и в задних рядах шум и говор. Постышев сидел, подперев голову кулаками, смотрел задумчиво в одну точку – и вроде бы нет его здесь.

На трибуну, продираясь сквозь тесно сидящих в проходе, вышел парень в гимназическом френчике, перепоясанном солдатским ремнем. Лицо у него удлиненное, нервное, бороденка и усы под Дон-Кихота, на белых щеках горит нездоровый румянец, видимо туберкулез у парня. Не дожидаясь тишины, он начал говорить, выкрикивая фразы в разномастный зал:

– Пусть гражданин Широких тут не играет в святую добродетель. Для него Маяковский – символ революции, и нечего болтать про половые инстинкты и распущенность! Для вас футуризм так же страшен, как и большевизм! Вы хотите растить из детей беленьких херувимчиков? Не позволим! Основа развития – борьба, и мы должны воспитывать подрастающее поколение солдатами, ибо история человечества – это история войн! Так было, так есть, так будет! А сладенький пацифизм Широких идет совсем от другого! Это он сейчас пацифист, а завтра он станет учить детей белогвардейским гимнам! И я этого господинчика за его речи, в порядке профилактического предохранения, предлагаю изолировать к чертовой матери! Меньше двоек пролетарскому элементу всадит!

В зале – грохот, свистки, вопли, возмущение, овации, визг.

Постышев поднялся со своего места и неторопливо пошел к трибуне. Он долго откашливался, а потом заговорил – глуховато, по-волжски окая:

– Тут мне придется на два фронта сражаться. И с учителем Широких, и с его молодым оппонентом, который, по-видимому в силу юного возраста, вообще к учительству относится как к сплошному классовому врагу. (Смех.) Молодой товарищ, как я заметил, увлечен теорией профессора Леера, который утверждал, что война есть главный импульс продолжения жизни на земле. Леер приводил одним из главных доводов в защиту своей теории тот факт, что война началась с появлением человека, ибо мужчины дрались друг с другом за женщину – не за прекрасную возлюбленную, а за ту, что приносит потомство, только лишь. Однако дальнейшую эволюцию человечества Леер опускал, потому что она против него. Действительно, примитивное проламывание черепов сменилось рыцарскими турнирами. Но и это прошло. Турниры и дуэли сменились маскарадами, а за женщину воюют прекрасной строкой Пушкина. (Аплодисменты учителей.) Иные причины порождали и порождают войны. История человечества, молодой мой товарищ, есть все-таки история мира, но не история войн. А с учителями следует вам уважительно говорить, право слово… Не надо так. Обвинения клеить – последнее дело. Вот так-то. А вы, учителя, обязаны растить молодежь широко и всесторонне образованной, понимающей истинные причины войны и мира, добра и зла. Отвечаем за детей мы, большевики. Мы доверили вам, учителям, воспитание новых человеков. Но мы, гражданин Широких, можем вас из школы изгнать, если вы не приемлете нас. Если вы против нас – боритесь! Я уважаю открытый бой. Но не все идут на открытый бой. Большинство шушукается. Деритесь, но не шушукайтесь! Нет ничего страшнее учителя-двурушника, который исповедует в душе одно, а вслух проповедует обратное. (Овация галерки и амфитеатра). Что-то, правда, учительство со мной не очень соглашается? Или молчание в данном случае синоним согласия? (Смех на галерке и в амфитеатре.) Я думаю, это проявится при голосовании за резолюцию в целом. Повторяю: вы можете любить или не любить Маяковского – это дело ваших личных вкусов, но вот свободы учить чему заблагорассудится одному лишь Широких – такой свободы мы вам не давали и не дадим!

Постышев медленно возвратился на свое место. Галерка и амфитеатр, поднявшись со своих мест, аплодировали. Партер – островками. Председательствующий поднялся и несколько растерянно провозгласил:

– Перерыв!


Широких, отталкивая острыми локтями окружающих его людей, торопился за Постышевым, который шел к выходу.

– Послушайте! – закричал Широких. – Послушайте! Комиссар!

Постышев обернулся и подождал, пока учитель пробьется к нему сквозь жаркую, шумную толпу.

– Вы, оказывается, интеллигентный человек, – сказал, отдышавшись, Широких, – просто-напросто интеллигентный.

– Стараюсь. Вот ораторскому искусству не учен – так что простите за резкость, ежели была. Но искренне говорю вам: учительство считаю нашим цветом и надеждой нашей. А с надежды особый спрос. Вот так-то. Всего вам наилучшего.

Постышев протянул Широких руку, тот пожимал ее, жадно рассматривая комиссарово худое лицо.

В перерыве Широких взволнованно ходил от одной группы к другой:

– Я потрясен, господа! Он мыслит широкими категориями, этот Постышев, он мыслит! Неужели мужик пробуждается? Неужели жизнь не зря прожита?!

– Перестаньте, Платон Макарович… Ему эти речи еврейчики пишут, а он их по ночам зубрит. Глаза у него оловянные. Или не заметили?

– Злобствование, – возразил старичок в золотом пенсне, – наихудший аргумент в споре. Комиссар – фанатик, но он умеет логично мыслить.

– В нем есть мужицкая доброжелательность, – согласилась дама из женской гимназии грассирующим басом.

– Я проголосую за их резолюцию, – сказал старик в пенсне.

– Ну, уж извините… Надеюсь, вы, Широких, против?

– Я воздержусь, – задумчиво ответил Широких, – пока что я воздержусь…

КАБИНЕТ ПОСТЫШЕВА

Владимиров сидел за столом, перелистывая бумаги в папках, оставленных ему Постышевым. Павел Петрович, вернувшись из театра, подивился тому, как гладко причесан его гость; лицо свежее, будто спал он не два часа, а добрых десять; щеки лоснятся после бритья, и в прокуренном кабинете легко пахнет довоенным сухим одеколоном.

– Эк вы, однако, лихо со сном управились, – сказал Постышев, – я думал, вы часика три-четыре на ухо надавите. До восьми еще времени хватит.

– Выход назначен ровно на восемь?

– Да. Надо, чтобы вы ночью перешли границу нейтральной зоны.

– Я просмотрел материалы из Владивостока. Увы, там слишком много благоглупостей и сплетен. Пишут, например, что Меркуловы – болваны и кретины, Гиацинтов – глупый трус, японцы – хуже баранов, американские резиденты – доживающие последний день кровавые империалисты. Если Меркуловы – кретины, то мы, следовательно, еще большие кретины: кому проиграли, кому Владивосток отдали?! Если полковник Гиацинтов трусливый болван, то почему все-таки наши люди взяты его контрразведкой? Что за манера у нас такая появилась идиотская – безответственно болтать о враге все, что угодно, только потому, что он враг?! Как тут не вспомнить про услужливого дурака! Простите, Павел Петрович, – оборвал себя Владимиров, – просто я очень зло принимаю фанфаронство и комчванскую благоглупость.

– Ничего, ничего, вслух посердиться – куда как облегчает. Я иной раз по ночам в кабинете ору – стены звоном дрожат. Помогает. Теперь я хочу вам кое-что порассказать. Сейчас во Владивостоке было несколько очень подозрительных арестов в большевистском подполье: по-видимому, в организацию проник провокатор. Поэтому вам придется работать пока что автономно. Вас найдут, когда в этом появится необходимость, вы сами никого не ищите. Связь у вас будет идти через товарища Чена. Это Марейкис, бухарец, опытный чекист. На корейца похож, поэтому – Чен. У него налажена почта через торговцев наркотиками, которые ездят в Харбин. Но это, как говорится, его дело. Ваше определено для вас Феликсом Эдмундовичем достаточно точно. Предпринимать что-либо вы можете только в экстреннейших случаях. По обычным делам не надо, сдерживайте себя, как ни горько порой может быть. Теперь еще вот что: во Владивосток приехал из Дайрена ваш знакомый – Ванюшин, редактор «Ночного вестника».

– Николай Иванович?!

– Да. Вы, кажется, у него работали при Колчаке в пресс-центре?

– Громил красных дьяволов печатным словом.

– Как вы с ним расстались?

– Товарищами. Он считает, что я эмигрировал в Лондон.

– Это очень здорово, потому что сейчас Ванюшин – третий человек, сразу же за Меркуловыми.

– Любопытно.

– Теперь вот что… С финансами у нас, как всегда, ни к черту, поэтому мы только самую малость для вас приготовили.

– Я понимаю.

– Когда пойдем знакомиться с провожатыми, обговорим запасные формы связи. Пароль… Хотя, пожалуй, пароль там не нужен. Чена вы по фотографии узнаете, слова тут ни к чему. Встретит вас на вокзале Васильев, он легал, руководитель профсоюза грузчиков, это – вторая, запасная ваша связь. Парень он обаятельный, добрый парень. Любимец рабочего Владивостока. Если, не дай бог, какие-нибудь неожиданности – Чена найдете в кафе «Банзай». Ванюшина – в ресторане «Версаль».

Сухо затрещал телефон. Постышев снял трубку:

– Я слушаю. Кто? Трибунал? Что у вас? Филиповский?! Не может быть! Я приеду на допрос.

Он швырнул трубку на рычаг и брезгливо поморщился. Посидев мгновение в неподвижности, он рывком поднялся, сказав:

– Ну что ж, пошли собираться. С командующим познакомлю: Степан Серышев – великолепный человечина. Пошли.

Постышев пропустил Владимирова перед собой, положил ему руку на плечо, заметив:

– Экое у вас плечище-то железное, просто Самсон…

– Чтобы не появилась Далила, надобно будет срочно обстричь волосы, спокойней как-никак…

Они быстро шли по длинному коридору штаба, весело переговариваясь, и свет из окон то выплескивал на них солнце, то – в простенках – мрак поглощал их. Но когда их поглощал мрак, все равно был слышен глуховатый бас Постышева и низкий широкий смех Владимирова. Так шли они рядом, а потом скрылись за тяжелой дубовой дверью.

ВЛАДИВОСТОК. РЕЗИДЕНЦИЯ МЕРКУЛОВА

Премьер приамурского правительства незаметно для себя подражал – даже в мелочах – Александру Федоровичу Керенскому. Он носил такой же полувоенный костюм, так же сидел в автомобиле – сзади, справа от шофера, так же ласково улыбался офицерам, которые картинно козыряли ему, когда лимузин с трехцветным романовским флажком на радиаторе проезжал по Владивостоку, так же говорил: сначала чуть слышным, усталым голосом, а когда разойдется, не остановишь – мечет Спиридон Дионисьевич громы и молнии, картинно жестикулирует, только, в отличие от Керенского, часто поминает бога.

Через пять дней после переворота, когда меркуловцы похоронили своих героев, он позвонил Николаю Ивановичу Ванюшину, только что вернувшемуся из Харбина, заехал за ним на Алеутскую в редакцию и сказал шоферу:

– На Эгершельдское кладбище.

За окном мелькали маленькие домишки, тускло поблескивали рельсы, отходящие от вокзала к портовым пакгаузам, набитым миллиардами: здесь хранятся товары, полученные Россией от союзников начиная с четырнадцатого года. Чего только нет в этих пакгаузах: медь, цинк, бумага, сукна, снаряды, винтовки, сеялки, грабли, презервативы, танки, шелка! Словом, золото лежит в пакгаузах, истинное золото, а охраняет это несметное богатство японский часовой. Ходит медленно, штык короткий, взят наизготовку, шаг печатает ровно, как на параде.

Меркулов молчал, а Ванюшин что-то под нос себе мурлыкал – не иначе, как Пушкина. Лучший знаток в городе, позавчера лекцию читал в университете – не протолкнешься.

Шофер резко притормозил. Меркулов вылез из машины первым. Замер на ветру: сухонький, росточка маленького, фуражка надвинута на глаза. Ванюшин вывалился из машины тяжело, с одышкой: последние два дня много пил с новым членом правительства Сержем Широкогоровым. Этнограф и биолог, Широкогоров по-своему видел концы и начала эволюции человечества и умел рассказывать так, что не пить нельзя было, ибо все равно – по его выкладкам – в мир шло скотство.

– Прошу, Николай Иванович, – пригласил Меркулов, – тут недалече.

Меркулов шагал между могилами быстро, ориентируясь в кромешной темной ночи, как днем. Ванюшин брел за ним, спотыкаясь, ничего еще толком не поняв, и очень сердился, потому что в штиблеты заливалась холодная чавкающая грязь.

В сером беззвездном небе висел дынный огрызок месяца. Слышно было, как над заливом зло орали чайки.

«Молодой месяц, – подумал Ванюшин, – только народился. Слева. Значит, можно на счастье загадать».

На фоне серого неба, словно огородные чучела, печатались черные кресты. Город вдали моргал керосиновыми огоньками. Выли собаки в Эгершельдском поселке. Ветер налетал порывами. На рейде тоскливо кричали пароходы.

Меркулов остановился. Возле свежих крестов белели венки и увядшие цветы. Здесь были похоронены герои недавнего белого переворота.

– Тут, – сказал Спиридон Дионисьевич, упав на колени, словно подрубленный, – тут начинается история новой России.

«Неужто верит? – подумал Ванюшин. – Или играет, хочет, чтоб я это расписал – и в номер? Честолюбивы, черти, спасу нет!»

Меркулов истово молился, кладя земные поклоны, шептал быстрые слова, обращенные к богу. Ванюшин, стоя у него за спиной, молча и сосредоточенно курил, чувствуя себя неловко, будто подглядывал в замочную скважину. Премьер молился долго, потом молча поднялся, почти бегом направился к машине. Сухо кашлянул, попросил шофера:

– Ко мне в ставку, будьте добры.

Когда лимузин въезжал в город, он обернулся к Ванюшину:

– Вам, видно, в газету? Номер небось не готов?

«Хочет старик попасть в прессу с сегодняшним представлением, – решил Ванюшин. – Не иначе, как за этим и возил. Умен ведь, а в этом – болван».

– Номер уже сверстан, – ответил он.

– Спасибо вам, Николай Иванович, что подарили время старику. И слова мои запомните: отсюда придет народу свобода. Здесь подымется светлый град Китеж со дна моря крови и слез русских. Остановитесь, шофер!

Ванюшин вылез из машины, долго смотрел вслед громадному «линкольну», потом тяжко вздохнул и отправился в ресторан «Версаль».


Фривейский стоял под портретом государя и наблюдал за реакцией Меркулова, который читал листочки, даже не сбросив своей солдатской шинели. Фривейский – секретарь Спиридона Дионисьевича. Он умен, ловок и держит себя довольно независимо. Меркулов-то сам из купцов, он независимость в людях ценит, а посему Фривейскому прощает, как никому, многое. Не любит его только в те моменты, когда личный секретарь мучается вспышками хронического люэса. В эти моменты Фривейский озлоблен и готов досадить кому угодно. В такие дни Меркулов просит своего «милого дружка» отдохнуть и не показываться в канцелярии. Но именно сегодня вечером Фривейский почувствовал рези и, вместо того чтобы уйти домой, принять лекарство и спокойно вылежаться, собрал листовки, газеты – и прямо на стол премьеру. А газеты – злющие! То, о чем все помалкивают, большевики высаливают – да еще с перцем, с солью, чтоб побольней.

Когда очередь дошла до рассказа о его, премьера, торговых операциях с японцами, Спиридон Дионисьевич снял фуражку, вытер лоб платком и сказал горестно:

– Ну что за подлецы, боже ты мой праведный! Куш в два миллиона! Какая, право, подлость!

Всю жизнь торгует Спиридон Дионисьевич, и никто о нем плохого слова не говорил! Что это, зазорно, что ль, с фирмой контракт заключать?! Им выгода, но ведь и нам – польза! Ах ты, боже мой, сейчас по городу сплетни поползут!

– Какой тираж этой гадости? – спросил Меркулов, брезгливо тронув газету пальцем.

– Большой.

– Где остальные экземпляры?

– У читателей.

Меркулов поднял глаза на Фривейского, догадавшись, что у того вспышка, и опустился в кресло.

«Помощничек… Тоже, видно, ликует… За дверь бы и на улицу! И на порог не пускать впредь и навсегда!»

А нельзя! Умен. Умных людей Меркулов ценит. Умному надобно многое прощать.

– Идите отдохните, милый дружок, – сказал премьер. – У вас лицо с желтинкой. Не иначе, как желудок мучает? Я вам попозже домашнего врача подошлю, он в желудочных заболеваниях горазд.

– Я перемучаюсь, – ответил Фривейский, – врач мне не нужен.

– Ну отчего ж? Мне это труда не составит. А газета… Пускай их пишут. Правда все равно себя скажет, история разберется, кто прав; она – жрица из беспристрастных…

После ухода Фривейского Меркулов вызвал по телефону полковника Гиацинтова, начальника контрразведки, и сказал ему:

– Кирилл Николаевич, миленький, послушайте, что о вашем премьере пишут. Ах, уж читали? Ну и как? Любопытные детали, не правда ли? Только удивляюсь: как это вы, офицер и дворянин, служите спекулянту и грабителю русского народа? Я – спекулянт, я, полковник! Да вы не кашляйте в трубочку, мне в ухо отдает. А коли смешно – смейтесь! Только я старый, я смешного гораздо перевидал на своем веку, посмешней того, что красные бумагомаратели выкобенивают, я и это переживу. А вот вы человек на службе! Мне что? Мне ничего! Я в отставку, и адье, а вам отставка крайнюю скудость означать будет. И потом – я отставку прошу, вам же ее дают.

Премьер опустил трубку на рычаг и пошел в маленькую комнату, соседнюю с кабинетом. В углу – киот. Меркулов опустился на колени – молиться. Просить мира на земле и благоволения человецем.

ПОЛТАВСКАЯ, 3. КОНТРРАЗВЕДКА

Гиацинтов в задумчивости держал телефонную трубку возле лба, потом аккуратно опустил ее на рычаг и вызвал Пимезова, своего помощника.

– Воленька, я попрошу вас пригласить ко мне полковника Суходольского и всех руководителей отделов.

– Слушаю, Кирилл Николаевич.

Через несколько минут в кабинете у начальника контрразведки собрались руководители семи важнейших отделов.

– Господа, я пригласил вас для того, чтобы сообщить неприятную новость, – сказал Гиацинтов. – Нам сегодня же придется провести аресты выявленных подпольщиков, не дожидаясь окончания работы по ликвидации всех скрытных красных. Увы, это не моя воля, я выполняю приказ. Мы обязаны в ближайшие же дни выйти на их газету или в крайнем случае сделать так, чтоб она не попадала в руки к читателям. Но главная задача – захват московского представителя, который, по моим сведениям, направлен сюда, – становится трудновыполнимой, потому что подполье после наших сегодняшних арестов затаится, как никогда. Следовательно, особое внимание ко всем вновь появившимся здесь. Тех, кого мы заберем, спрашивать не только про газету, но и про московского гостя. А вдруг кто знает дату или место приезда? Хотя – это особая тема, и мы соберемся вскоре, чтобы ее детально обсудить. Имейте в виду, что красное подполье, которое сегодня мы начинаем забирать, в недалеком будущем окажется серьезной картой в нашей политической игре.

Гиацинтов оглядел своих сотрудников и усмешливо поинтересовался:

– Не тяжело объясняюсь, а? Так и заносит на усложненные обороты, будто на дипломатическом приеме нахожусь. Итак, прошу вас начинать аресты организованно, сразу по всему городу, чтобы никто из наших красных приятелей не ушел. Допросы проводить настойчиво, я обязан порадовать нашего премьера сообщением о найденной красной газете. С богом, друзья мои.

ХАБАРОВСКИЙ РЕВТРИБУНАЛ

В кабинете следователя ревтрибунала сидел Филиповский, старший руководитель группы по борьбе с вооруженным бандитизмом. Он арестован за то, что во время обыска у баронессы Нагорной похитил жемчужную осыпь. Сейчас он сидел, зажав кисти рук между коленями; на лбу капли пота, глаза воспаленные, красные, как у кролика. Следователь позвонил Постышеву и сообщил об аресте чекиста, а ведь полгода не прошло, как Павел Петрович самолично вручал Филиповскому именной маузер с серебряной планкой за беззаветную доблесть. И вот сейчас Постышев сидит напротив Филиповского, а тот глаз поднять не смеет, головой вертит и все время морщится, будто у него зубы болят.

– Ты не крути, Филиповский, – попросил Постышев, – ты давай честно.

– Я четыре года с белыми дерусь, я жизни не жалею.

– Погоди, погоди! Я о другом спрашиваю: как ты мог жемчуг украсть?

– Не воровал я! – глухо выкрикнул Филиповский. – Реквизировал…

– Врешь! Если б ты реквизировал, он бы в казне оказался! А ты крал, как последний гад. Грязный ты человек, дело наше позоришь. Слепой я был, когда тебе маузер за доблесть вручал, слепой!

– Я четыре года воевал, я в атаку на белого генерала ходил.

– Про то молчи!

– Воля ваша.

– Моей воле – грош цена, тут что трибунал скажет.

– Неужто судить меня станут?

– А ты как полагаешь?

– Так я ж верой и правдой четыре года…

– Хоть сорок четыре! У вора нет прошлого! Товарищ, – спросил следователя Постышев, – доказательства у вас собраны?

– Сам признался.

– Это, конечно, хорошо, что сам признался. А свидетели есть? Факты есть?

– Свидетелей нет, и фактов нет, Павел Петрович, только что сам признался, без давления.

– Цацки где?

Следователь достал из несгораемого ящика драгоценности и положил их на стол, покрытый пожелтевшим газетным листом. Постышев рассматривал жемчужную нить недоуменно и с ухмылкой.

– И за что такая цена? – спросил он. – Никак не пойму. Напридумывали людишки себе кумиров – и ну поклоняться им. А тебе нравится, Филиповский?

– Да разве я в них сведущий? Мне на базаре дед один сказал, что на камушки хлеба наменяет с салом и водкой. У меня в подчинении трое пацанов: один чахоточный, другой без ноги, а третьему шестнадцать лет, и за мировую революцию он сражается единственно по светлому энтузиазму. Госполитохрана мы, а по ночам в мусорных ящиках за рестораном Хлопьева кожуру картофельную собираем, чтоб днем не позориться…

– У него дома обыск делали? – спросил Постышев.

– Какой у него дом? В подвале живет, как пес в конуре.

– Семья где?

– На кладбище, – ответил Филиповский, – порубана в девятнадцатом калмыковцами. Детям своим ни крохи не давал, когда в ЧК работал, голодали дети, а у меня тогда через руки золота буржуйского поболе проходило. А теперь по ночам глазыньки их вижу – пропади, думаю, все пропадом, хоть троих своих теперешних пацанов накормлю, тоже по земле смертниками ходят. Вон позавчера двоих наших зарезали в малинах. Так неужто и с буржуйских камушков не могу дать своим пацанам пожрать вволю и водки перед сном выпить?

Следователь отвернулся к окну, чтобы арестованный не видел его лица. Тяжело сопит следователь, больно ему слушать Филиповского, а закон какое к душе отношение имеет? Закон, он и есть закон, он по бумаге писан, не по сердцу.

– Ты мне нутро не вынимай, Филиповский, – сказал Павел Петрович. – Ты за троих своих пацанов в ответе. Это так. А сколько им жить на земле предстоит?

– Как выйдет. Пуля в рожу не смотрит…

– Ничего. Посмотрит. Так вот надо, чтобы твои пацаны жили в стране, где закон для всех один, а не такой, чтоб чего Филиповский захотел, так то и вышло. Они подумать могут, что ты над законом, а не он над тобой. В трибунал пойдешь, товарищ.

Филиповский впервые за весь разговор вскинул голову:

– Ты как меня назвал, Павел Петрович?

– Я назвал тебя товарищем, – сказал Постышев.

Поднявшись, он сказал следователю:

– До суда отпустить. Возвращайся на работу, Филиповский. Ночью в городе двенадцать бандитских налетов зарегистрировано.

ГУБКОМПАРТ

За длинным столом, покрытым красным сукном, сидели комиссары Хабаровского укрепрайона. Выступал – весь в кожаном – комиссар стройбата, который занимается понтонной переправой через Амур. Комиссар говорил хорошо, с выражением, только правда, по бумажке. Выступать умеет; где надо, покричит, где надо, кулаком над головой взмахнет, а то вдруг на драматический шепот перейдет, что твой Шаляпин.

– Только смобилизовав свою стальную волю, – говорил он, – только подняв на должную высоту воспитательную работу, мы сможем взять светозарные рубежи и добиться новых успехов. Ни для кого сейчас не секрет, что дела наши идут хорошо…

Постышев бросил реплику:

– Куда как лучше! Бойцы твоего батальона третий день без каши сидят.

– Это детали, Павел Петрович. А я беру вопрос шире, я его в целом беру, как говорится. Продолжаю. За последние два месяца мы провели около сорока политбесед, охватив более девятисот сорока семи бойцов.

– Можно твой текст посмотреть? – попросил Постышев. – А то больно скоро говоришь.

Тот передал комиссару фронта текст. Павел Петрович неторопливо листал исписанные странички.

– Ты продолжай, товарищ, продолжай, – попросил он,

– Так ведь текст у тебя, Павел Петрович.

– А ты попросту говори, без текста.

Комиссар стройбата растерянно оглядел собравшихся и поднял над головой кулак:

– Белая гидра контрреволюции, оскалив свою волчью пасть, бряцает ржавым оружием проклятого империализма! Их свиное рыло пытается хрюкать возле наших границ, угрожая счастью победившего пролетарьята! Не позволим!

Постышев спросил:

– Кому не позволим и что именно?

– Гидре, собственно говоря, не позволим.

– А какая она, гидра? С ногами? Или змееобразная? Ладно, садись, комиссар. Возьми свой доклад – липовый он. Я у твоих бойцов только что был.

– Можно мне, Павел Петрович? – спросил комиссар Особого амурского полка. – У нас вот какой вопрос: пока имеем передышку на фронте, помог бы с учителями. Народ грамоты жаждет. Я полагаю, что грамотность – она главнейшее подспорье в борьбе за мировую революцию.

– Вопрос толковый. Завтра утром выделю тебе троих педагогов – приезжай и бери. Кто еще?

– Я. С бронепоезда «Жан Жорес».

– Давай, «Жорес».

– Так я прикидываю, Павел Петрович, что политработа может человека засушить, как бабочку в гербарии, если одни беседы про счастливое будущее проводить, а при этом на глазах у бойцов отваливать военспецам по шестнадцать рублей золотом, не считая продовольствия.

Постышев прихлопнул ладонью по красному сукну, резко поднялся, зло посмотрел на моряка с «Жореса»:

– Фамилия твоя, как помню, Солодицкий? Так? Отвечаю. Я сегодня получил шифровку из Владивостока. Там американцы всех наших профессоров, ученых, даже студентов к себе увозят, предоставляя им райские условия. Архивы скупают, библиотеки, за старые письма золото платят. А они счету денег получше нашего учены. Почему они так поступают? Потому как понимают, что будущее – за наукой, за спецами. А кто же нас задарма будет учить драться? Я? Могу тебя навыкам конспирации и подпольной полиграфии выучить. А Клаузевицу и Мольтке не могу. Зато они могут. Тебе волю дай – ты и Максима Горького на рубль суточных посадишь.

Постышев закурил и хмуро закончил:

– Прошу дальше. Только без трескотни, время цену знает. Давайте поговорим о том, как нас партизанщина мучает, что будем делать, как переводить партизан в регулярные части. Это сейчас вопрос вопросов…

ШТАБ ФРОНТА

Шофер Ухалов спросил постышевского адъютанта:

– Можно в гараж ехать?

– Нет, комиссар кончит работать со сводками, и вы ему понадобитесь на вечер.

– Куда двинемся?

– К морякам.

– Это внизу, на берегу Амура?

– Да.

– А домой я успею съездить?

– Валяйте. Но не больше часа.

В дверях шофер столкнулся с женщиной в невероятно старомодном наряде.

– Мне нужен гражданин комиссар, – сказала она.

– А вы кто такая? – удивленно уставился на нее адъютант.

– Я френолог и поэтесса Канкова. Я изучила тайны мира и человека, я предсказываю будущее по зрачкам и морщинам на висках.

– Что, комиссару погадать хотите?

– Передайте комиссару, что я слушала его на учительской конференции; скажите ему, что я внучатая племянница писателя Карамзина, и покажите два моих диплома – бестужевский и цюрихский.

Дама отошла к окну и села на стул. Адъютант с любопытством разглядывал хрустящие бумаги; шевеля губами, пытался прочесть латинские буквы, потом, продолжая читать по слогам, снял трубку дребезжащего телефона и ответил рассеянно:

– Товарищ Постышев будет на флотилии ровно к девяти часам.

Опустив трубку, он сидел несколько мгновений в задумчивости над дипломами, а потом, свернув их в трубочку, ушел в кабинет комиссара. Через мгновенье он вернулся и выкрикнул с порога:

– Гражданка, валяй к комиссару!

– Садитесь, пожалуйста, – сказал Павел Петрович, – неужели вы впрямь карамзинская родственница?

– Будь я родственницей его кухарки, мне жилось бы значительно вольготней. Я пришла потому, что слышала ваше выступление сегодня в театре. Я два дня ничего не ела. Вчера ваши солдаты выбросили меня из комнаты, и я ночевала под лестницей у дворника Васьки.

– Он что, мальчишка, этот дворник?

– Старик. А почему вас это интересует?

– Вы сказали, что дворника зовут Васька…

– Я могла сказать что угодно! Я посвятила жизнь тому, чтобы писать стихи, изучать древнюю философию и переводить греческих поэтов. А мне плюют в лицо и говорят, что я недорезанная.

– Кто плюет в лицо?

– Ну, это метафора. Поймите, мир теряет разум, накопленный веками. Я смотрю в людские глаза и вижу там отблески далеких пожарищ и сумасшедшую радость затаенного призвания двуногих – разрушения! Что вы делаете с планетой, комиссар?

– Мы проводим с ней эксперимент, – улыбнулся Постышев, – направленный на то, чтобы каждый Васька стал Василием. Адъютант сказал мне, что вы гадаете?

– Дальняя дорога, трефовая десятка и богатый червовый король в казенном доме. Что делать? Когда приходит беда, люди ищут веры в чем угодно, только не в правде. За ложь платят хлебом. Мне запретили лгать им, и я голодаю, а лгала я добро, поддерживала в людях веру, как могла…

– Значит, сами вы не верите гаданьям?

– Карточным – с большой осторожностью. А кабалистике – великой магии цифр – да. Вспомните иудейский «Зехер». Там говорится: «Горе человеку, который не видит в Торе ничего, кроме простых рассказов и обыкновенных слов. Рассказы, записанные в Торе, лишь внешняя одежда закона. Горе тому, кто одежду посчитает за закон». Вспомните Апокалипсис! «Кто имеет ум – сочти число зверя! Ибо это число человеческое. Число его шестьсот шестьдесят шесть». Но ведь это скрытое имя чудовища, имя которому Нерон! Комиссар, я вижу в вас Нерона!

Постышев вызвал адъютанта.

– Пожалуйста, – сказал он, – поищите комиссара с «Жореса». Пусть зайдет.

– Вы хотите меня отдать ему? – ужаснулась Канкова.

– Хочу. У него морячки учиться жаждут. Комнату вам вернем и дадим военный паек.

– Кому сейчас нужна учеба?

– Всем.

– В ваших глазах светится доброта – откуда она в вас? Ведь вы поклоняетесь безверию. Вы пришли к единомыслию вместо анализа.

– Мы с вами сейчас не договоримся. Вы пока поработайте с нашими людьми, а там побеседуем.

Шумный комиссар с «Жореса» ворвался в кабинет запыхавшись – видно, бежал по коридору. Канкова отодвинулась к Постышеву.

– Эта гражданка, – пряча улыбку, сказал Постышев, – будет учительствовать у тебя в бронепоезде. Поставь ее на довольствие и покорми щами.

Комиссар бронепоезда разглядывал Канкову с изумленным недоумением.

– Павел Петрович, – жалостливо спросил он, – а дамочка хоть нормальная? Дикость в ней какая-то.

– Вполне нормальная. Ты ей условия создай. Она будет народармейцам книги читать и грамоте учить.

Капкова, осмелев, рассматривала комиссара «Жореса» в лорнет.

– Бинокль свой убрали б, а то я себя под прицельным огнем ощущаю, – сказал комиссар.

Канкова спрятала лорнет и молча вышла в приемную. Комиссар спросил Постышева:

– Павел Петрович, на кой хрен мне этот божий одуванчик?

– Пригодится. Только обижать ее не вздумай. И поделикатней со старухой, поделикатнее – ее дед был другом Пушкина…

Проводив комиссара и Канкову, Постышев сказал адъютанту:

– Пожалуйста, подготовьте приказ: с завтрашнего дня снять один паек у газеты «Вперед» и передать в милицию для многодетных товарищей – Приймака и Чохова. Из нашего представительского фонда перешлите Лысову в исполком фунт сала и три кило пшеничной муки – у него жена помирает в чахотке. И чтобы к завтрашнему утру все было оформлено.

В РАСПОЛОЖЕНИИ АМУРСКОЙ ФЛОТИЛИИ

В город пришли сумерки. Вода в Амуре стала темно-коричневой. В небе, пока еще светлом и необыкновенно высоком, загорелись первые звезды. Они словно калятся изнутри; поначалу синие, потом белые и лишь потом с каждой минутой становятся все больше и больше голубыми, переливными – ночными. Где-то высоко на обрыве тонкие девичьи голоса вели протяжную песню. Когда песня смолкла, стало слышно, как быстрые пальцы гармониста осторожно трогают ломкую тишину вечера.

Постышев шел по берегу. Коричневые волны, будто щенки, лизали его длинноносые сапоги. Постышев ступал по самой кромочке прибоя, видно загадал: соскользнет сапог в Амур или нет. Дошел до пристани – нога ни разу не соскользнула. Улыбнулся озоровато и начал подниматься по тропке к трем домишкам на косогоре – там расположился штаб флотилии.

– Товарищ Постышев, – негромко окликнули его.

Павел Петрович обернулся. На пристани прохаживался молоденький паренек с маузером. Он подбежал к Постышеву и тихо сказал:

– Товарищ Постышев, я из группы Филиповского.

– И что?

– Донеслася до нас весть, что судить будут нашего Филиповского.

– Будут.

– За что ж невинного красного командира обижать? Мы за него горой.

– А ты что здесь делаешь?

– Бандиты шуруют. А мы дежурим. Филиповский с хромым за горой, я – тут, а Витька – в секрете. Обиду мы все за Филиповского чувствуем. Вы б сказали, чтоб по справедливости рассудили…

– Сколько тебе лет?

– Семнадцать.

– Ну, валяй, дежурь. Одному не страшно?

– А дура зачем? – улыбнулся парень, похлопав себя по боку, там, где висел громадный маузер в деревянном футляре. – Она у меня промеж глаз свистит, что вы…

– Слышь, чекист, – улыбнулся Постышев, – а ты в школу ходишь?

– Это после победы в мировом масштабе. А пока нам Филиповский сказки Пушкина читает. Ничего книжки, только больно много нереальной волшебности, веры не вызывают.


После того как поздним вечером совещание в штабе Амурской флотилии окончилось, Постышев в сопровождении моряков направился к машине. Попрощавшись с моряками, Постышев сел на переднее сиденье рядом с Ухаловым.

– Едем в штаб, Андрей Яковлевич, – сказал он. – Спать будем, устал…

– Сколько времени, Павел Петрович?

– Без пяти десять.

– А уж ни зги не видать. Весна темноту любит.

Проехали с километр и стали – спустил задний левый баллон. Ухалов чертыхнулся и полез на крыло за запаской. В зыбкой тишине кричали ночные птицы и глухо ворчал Амур.

С дороги выстрелил длинный луч фонаря. Разрезав ночь, он скользнул по лицам и погас, но еще мгновение после этого в темноте висела черная, весомая и тугая полоска.

– Кто? – спросил Постышев. – Кто светит?

– Я. Филиповский.

– Меняйте колесо, – попросил Постышев шофера, – я с товарищем побеседую.

– Да, – протяжно вздохнул Филиповский. – Хожу теперь по земле, как туберкулезный.

– Что так?

– Радуюсь я ей и знаю, что недолго радоваться осталось. Когда трибунал-то?

– Скоро.

– В глаза людям глядеть не могу, попросился, чтоб только в ночные дежурства ходить. Ночью сам себе царь. Только вот собаки воют. Как к утру заведутся – тоска и в сердце тяжесть. Чего они воют? То ли ночи им жаль, то ли утра боятся?..

– Хочешь закурить?

– Благодарствую.

Остановились, свернули по закрутке.

– Легкий табак, – сказал Филиповский, – от него кашель будет. Махра, говорят, полезней для организма.

– Это точно, – согласился Постышев.

– И что это художники ночь не рисуют, а все больше фрукты?

– Рисовали и ночь, просто не знаешь ты. Архип Куинджи рисовал. «Тиха украинская ночь» – так и называется у него картина. Чудо, какая прелесть!

– У меня младшенький рисовать любил. Я ему из бумаги солдатиков вырезывал, а он их красил карандашом. Только один карандаш у меня был: чернильный. Ему б набор – вот радость была б ребятеночку.

– Ты себя не мучь.

– Всё они в глазах у меня. От этого не сбежишь. Ночью в кроватках, бывало, спят, чмокают, на мордашках улыбки. Эх, господи…

Филиповский резко остановился. Схватил Постышева за руку. В зыбкой весенней темноте были видны возле развилки двое спешившихся всадников.

– Кто такие? – закричал Филиповский.

– Свои. Чего орешь? Светильник выключи!

Один отошел в сторону, исчез в темноте. И сразу же оттуда высверкнули подряд два выстрела. Филиповский сдавленно охнул и бросил Постышева на землю. Вскинул маузер и несколько раз грохнул в конское ржание. Прогрохотали копыта о камни. Филиповский побежал на крик, следом за ним – Постышев.

– Фары включи! – крикнул Постышев шоферу. – Слышь, Ухалыч, включи фары!

Ухалов дал свет. В желтом свете фар виден стал человек, придавленный конем, а рядом – Филиповский, хрипит, руки ему вертит.

Воткнули бандюгу в машину, Филиповский повалился рядом с Постышевым, побелел, морщится, рукой трогает грудь, торопит Ухалова:

– Скорей, черт! Второй уйдет!

Машину несет по ухабам, руль вырывается из рук белого от волнения шофера.

– Скорей! – хрипит Филиповский.

Гр-рох!! Передними колесами – в яму. Занесло машину. Остановились.

– Приехали, мать твою так… – сказал Постышев. – Вылезай, Филиповский.

А Филиповский сидел молча. Тронул его Павел Петрович за плечо, и рука стала мокрой – в теплом и липком.

– Филиповский, ты что?

И понял Постышев, что молчит Филиповский потому, что мертв, сражен белой нулей.


…Под утро кончился допрос захваченного офицера каппелевской армии Урусова. Среди прочих любопытных признаний Урусов сказал, что еще днем из Хабаровска ушла Гиацинтову шифровка о красном разведчике Дзержинского, который отправлен во Владивосток. Кто про него узнал – не говорит, божится, что не знает, а известно лишь то, что передали это сообщение шифровкой из японской миссии…

Постышев немедленно связался с нашим пограничным пунктом, велел задержать товарища, который уходит за кордон, во Владивосток, а ему ответили, что проводников уже нет, повели товарища по таежным тропам к Владивостоку, поздно теперь, не остановишь…

* * *

Сюда, на фанзу Чжу Ши, проводники привели Владимирова и передали его охотнику Тимохе.

Тот обычно выводил людей из своей заимки к пригородной станции Океанской.

Оттуда во Владивосток ходит паровичок, да потом и извозчика можно взять. В фанзе проводники задерживаться не стали, а сразу же повернули назад: жить в двенадцати километрах от поста белых казаков – занятие дрянное для красного партизана. А Тимоха – он охотник, его уж такое дело – по тайге бродить, зверя смотреть.

Оглядев ленивым своим, но цепким глазом Владимирова, Тимоха спросил его:

– Самогоночки примешь, Максим Максимович?

– Приму.

– У меня в ей женьшень настоян. От моей самогонки медведем ходишь. Сам-то не в мандраже?

– Откуда такое слово чудное?

– А в мирное время ко мне городские рыбаки приезжали, я от них на свой баланс приходовал. Бывало, профессором говорил, баба моя даже пугалась. Я ей как ученое заверну, так она лоб у меня начинала щупать – не загорячился ли я. А теперь седьмой год живу без всякого мысленного обмена, полным Рафинзоном.

– Робинзоном.

– Именно.

– А кто бывал у тебя из владивостокских?

– Многие, – сразу оживился Тимоха. – Вот, к примеру, Николай Дионисьевич бывал, младшенький Меркулов. Он теперь иностранными делами заворачивает. Кто там и как про него считают, это дело современное, а я скажу правду: хороший он человек и веселый. Ну и уж обязательно Кирилл Николаич Гиацинтов, жандарм. Охотник – куда там, зверь до охоты. Я изюбря каждый год обкладываю – для его самого с друзьями… Потом профессор был с ним – Гаврилин Роман Егорыч. И дочка его приезжала – чистый ангелочек, Сашенька. Сейчас небось девица, если баланс подбить.

Владимиров, чуть улыбнувшись, спросил:

– А про баланс кто говорил?

– Святой человек. Должность у него по-русски неприлично называется. Коротко так, вроде задницы. С лошадьми он занимался.

– Жокей?

– Именно. Мой младшенький братишка, Федька, «жопей» его называл. Прибылов Аполлинарий. Денег имел – тьму. Только он порченый, хлебное вино пьет – ужас. А напьется, бывало, и ну пятирублевки золотенькие вокруг себя расшвыривать. Федька потом лазит, лазит – все ладони об траву стерет. Аполлинарий-то помогал кой-кому деньгами. Он с сердцем человек, только по-хорошему его надо просить. Мне двух коров купил… А теперь наши погорельцы хотели к нему пойти – не пустили их японские патрули в город. Увидишь его – попроси от мужиков, пусть подможет, что ему стоит?

Первый стакан выпили молча. Долго сопели, мотали головами, жмурились и занюхивали самогон разварным картофелем. В тайге, которая кажется пустой и гулкой, как ночной театр, ухали птицы. Далеко-далеко на востоке, возле Лаубихары, гудели водопады. Звезды, поначалу слабо тлевшие, теперь ярки и злы. Одна звезда – по всему, Орион – калилась изнутри то красным, то синим светом. И казалось Владимирову, что кто-то далекий хочет сказать землянам нечто очень важное, но – не может.

Языки костра то ластились к земле, то взмывали вверх ломкими фигурками скифских танцовщиц. На той стороне ручья, в болоте, кричала выпь. Крик ее был извечен и жуток.

– Как прошла? – спросил Тимоха.

– Жжет.

– Греет. Все органы души прогреет и обновит. Еще, что ль, ломанем?

– Давай.

Тимоха ухмыльнулся в пегую бороду:

– А из ваших никто не пьет.

– Наши – это кто?

– Красные.

– А ты какой?

– Розовый.

– Это как понять?

– А это понять так, что хотя Федька мой за красных погиб, но ведь белый – он тоже русский. Скуластый, глаз точкой – все как у меня. Землю одну любим, под одним небом живем. У меня до стрельбы жажды нет, я охотник, мне и в миру есть кого в тайге на мясо завалить. Мне в драке нынешней не пальба важна и не сабля с золотом. Мне в ей правда важна. А когда я про это красным командирам, которых из окружения выводил, сказал – они мне заявили, что я, понимаешь, зыбкий элемент и возможная гидра.

– Дураки.

– Это другая сторона. А народ их слушает и надо мной смеется. А я ведь, когда головой рискую, вам помогая, денег не беру. Я одного прошу: ты мне правду до сути растолкуй. Мужик, он правды жаждет, как земля – воды.

– Федьку твоего красные по мобилизации забрали?

– Сам побег.

– Партийный?

– В армии вроде бы записался в ячейку.

– Ты с ним толковал?

– Брат он мне, как же не толковать.

– Ну а про истинную правду?

– Так ведь малой он. Какая у него может быть истинная правда, когда ее старики не постигли?

– Выходит, молодому правды не постичь?

– Трудней.

– Ты в бога веришь, Тимох?

– Это мой вопрос, ты его не касайся.

– Да нет, я не касаюсь, я просто к тому, что Христу было тридцать три года, когда его распяли.

Тимоха медленно поднял голову, уперся взглядом в надбровье Владимирова.

– Нравится мне, – сказал он, – что ты за горло не берешь, хотя увлекательности в твоем слове мало. За таким говоруном, как ты, не многие пойдут. Надо, чтоб жилы на шее раздувались, когда говоришь, надо, чтоб про будущее такое разрисовал: один кисель да птичье молоко – тогда за тобой мужик попрет. В России на красивом слове кого угодно проведешь.

– Я не жулик. Да и потом народ долго байками не прокормишь. Не выйдет. Он посмотрит, посмотрит да и рассердится.

– Что ты! – усмехнулся Тимоха. – Русского сердиться царь отучил. Он все больше обижается, русский-то. Другу пошепчет, жену отлупит, самогонки поддаст – вот и вся недолга.

– Занятно говоришь.

– Обычно говорю. Сам из каких?

– Отец ученый был.

– А молчалив ты. Многие ваши, те, что не от земли, говорливы больно. А ты слушаешь. Хорошо это.

– У древних китайцев книга такая была. Лао Цзы. Книга главного учения. А главное учение – это наука о пустоте. Смысл прост: в каждом человеке должна быть пустота, чтобы принять мнение других, даже если это мнение противно твоему. Все равно это обогатит тебя, сделает более широким в суждении и более подготовленным в борьбе за свое, во что ты веришь.

– Выходит, если белые эту самую китайскую трехомудию, усвоят, значит, мир настанет?

– Черт его знает, – весело удивился Владимиров, – как-то я не думал об этом. Во многом люди разобрались, а вот в том, кто начинает войны и кто заключает миры, до сих пор не могут порядка навести.

– А как его навесть?

– Дать людям свободу.

Костер погас. С ручья поднялся туман. Он висел зыбким, но плотным облаком, растекался, делаясь из серого белым. Выпь теперь ухала совсем рядом. Осока по берегам ручья серебрилась каплями росы.

Владимиров лег на теплую землю, закинул руки за голову, мурлыкал что-то тихое и протяжное.

– Тимох, звезды считать умеешь? – спросил он внезапно.

– Много их, до хрена по небесам рассеяно.

– Если вернусь – научу звезды считать. Может статься, я к тебе скоро вернусь – и не один, а с твоими бывшими знакомыми.

– Примем, угостим, а как иначе… Ну а звезд на небе сколько?

– Я насчитал двести восемьдесят пять. А мне надо семьсот семьдесят семь – обязательно.

– Зачем?!

– Индусы говорят: три семерки – самое счастливое число. Вот и стараюсь.

КАМЕРА ВЛАДИВОСТОКСКОЙ ТЮРЬМЫ

Васильев очнулся после допроса только на второй день. Сначала он лежал не двигаясь, тело свое казалось ему легким и крохотным. В голове звенело, и он подумал, что все случившееся с ним было во сне. Но когда он попробовал подняться с пола, боль свела спину, он замычал и на минуту потерял сознание. А снова открыв глаза, увидел над собой, словно через пелену, расплывчатые лица товарищей из подпольного губкома.

– Какое сегодня число? – спросил он, с трудом разлепив толстые разбитые губы.

– Восьмое, – ответили ему.

Васильев весь затрясся, будто агония пришла, и стал повторять:

– Не может быть, не может быть, не может быть…

Он вспомнил, как Суходольский вперемежку с вопросами о подполье и типографии несколько раз спрашивал о московском госте. А он, Васильев, должен был московского гостя встретить на вокзале восьмого, в девять утра, то есть сегодня.

– А сколько времени? – прохрипел он.

– Половина одиннадцатого.

– Ночи?

– Ночи.

– Сегодня никого новых в тюрьму не привозили?

– Никого.

– Точно знаете, товарищи? – приподнявшись на локтях, спросил Васильев.

– Совершенно точно, последний арест был вчера, девочек из типографии забрали.

Васильев рухнул на пол, и какое-то подобие улыбки прошло по его лицу. В горле у него забулькало, и он, повернувшись на бок, зашелся предсмертным кашлем.

«Слава богу, – подумал он, отдышавшись, – они москвича не встретили, значит, я молчал, когда в беспамятстве был, значит, все хорошо…»

– Воды, – попросил Васильев хрипло, – вроде бы кончаюсь я, товарищи, сердце у меня холодеет. Вы только держитесь, вы держитесь, тогда все будет как надо, иначе каюк…

Он говорил быстро, а левой рукой все над собой шарил и пальцами шевелил – окровавленными, с синими подушечками вместо ногтей.

РЕСТОРАН «ВЕРСАЛЬ»

В зале было шумно. За столом сидели люди друг друга знающие, поэтому царила здесь обстановка непринужденной веселости, дружества и приятельской открытости. На сцене певец, загримированный под Вертинского, пел слишком громко и очень уж картинно ломал длинные свои пальцы – хруст во время музыкальных пауз был слышен в зале: закрой глаза – будто сапогами по сухому валежнику.

Возле сцены – столик для особо почетных гостей. Здесь Николай Иванович Ванюшин, профессор Гаврилин с дочкой Сашенькой и главный режиссер театра «Ко всем чертям» Ефим Михайлович Долин.

Певец на сцене обхватил голову руками, простонал:

Птичка божия не знает

Огорчений никогда.

Антихрист собакой лает

Без особого труда…

Долгу ночь в подполье дремлет.

Солнце красное взойдет,

Антихрист, геенне внемля,

Встрепенется – и орет!

За весной, красой природы,

Лето красное бежит,

Пляшут красные уроды,

А в дуду играет жид!

Ефим Михайлович Долин, засмущавшись, покашлял и, чтобы разрядить неловкость, первым зааплодировал.

– Все же, господа, – чересчур игриво сказал он, – я, иудей, признаю справедливость в дележе нашего племени на евреев и жидов. Всякие Троцкие и Керенские – чем не жидоморды?! А кто посмеет сказать о господине Абрамовиче что-либо, кроме как: еврей?

– Я, – хмыкнул Ванюшин. – Дерьмо ваш Абрамович! Сам кашу заваривал, а теперь всем за границей в жилетку плачется. Дрек! И ты, Фима, сволочь. Пусть бы при мне кто посмел про россиянина хоть словечко обидное сказать! Я б немедля глотку перегрыз. А ты изгиляешься перед нами, своих соплеменников продаешь хуже любого черносотенца. Так себя потаскухи ведут, Фима, дешевки притом.

– Когда вы начнете браниться по Далю, – сказал профессор Гаврилин, – заранее предупредите, я уведу дочь.

– Сашуля, – рассмеялся Ванюшин, – ваш папа – ханжа. Вы у нас единственная одаренная поэтесса, вам не надо бояться гримас жизни, вам их надо видеть. Вот, например, на всех заборах каждую ночь теперь появляются такие призывы, начертанные рукою юных мужей, что мне, знатоку российского, мудрого и целесообразного мата, и тому завидно. А папа, верно, велит вам проходить мимо этих образчиков народной мысли с закрытыми глазами. Родители, родители… Прохиндеи и лжецы.

– Коля, вы зачем этак-то?

– Любил барин нотации читать.

– Я нотации читаю лакеям, – жестко возразил Гаврилин, – когда мне подают пережаренное мясо.

Ванюшин придвинулся к Гаврилину и жарко выдохнул – не поймешь: то ли пьян, то ли издевается:

– А вот я мяса никому не подаю, но – все равно лакей! Имеющий рубль не станет пить пустой чай, у кого десятка – потребует шашлыка на ребрышке, а кто владеет тысячами – тому подавай печатное слово! А как же? Тысяча – вот визитная карточка цивилизованного человека. А ему без триппера и скандальной хроники – жизнь не в жизнь! Скандальную хронику – а ее сущность составляет политический репортаж, публицистическая гневность и сводка с фронта, – это все ему, цивилизанту, подаю я – лакей и прихвостень! Мне платят не за талантливость, а за количество строк и запах жареного! И тебе, профессор, тоже. А Долину – подавно. Он такие вонючие пьесы ставит – просто тошно. Зато меценатам нравится. А что есть меценат? Оно есть некультурная сволочина, которая позволяет себе судить обо всем и советы давать всем, потому как может платить.

Сашенька слушала Ванюшина жадно, нахмурив пушистые стрельчатые брови. Долин катал хлебные шарики на скатерти, а Гаврилин скептически улыбался и цыкал зубом – будто что попало в дупло.

– Мой репертуар не так уж плох, напрасно ты так резко, – возразил Долин, – народу нравится, во всяком случае.

– Замолчи! У тебя нет репертуара, у тебя набор дурно пахнущих анекдотов.

– Знаете, почему вы не правы? – задумчиво спросил Гаврилин. – Вы, Коля, не правы оттого, что плохо знакомы с историей русской государственности.

– А ее-то и нет. Есть сплетни, далекие от историзма, и пошлые байки про то, как Екатерина с Потемкиным в постели развлекалась! А истории государственности нет!

– Ты сердишься, Юпитер, значит, ты не прав.

– Я не сержусь. Я утверждаю. Убедите в обратном – с огромной радостью признаю себя побежденным.

– Я постараюсь убедить вас в письменном виде.

– Как?

– А вот так. Напишу в ваш лакействующий орган.

– Когда, профессор? Лет через пять? Нас тогда вышибут отсюда в объятия к китайским мудрецам! Русская интеллигенция похожа на существо с огромной головой, но без рук. И с великолепным языком: болтать можем прелестно, писать – в год по чайной ложке, надиктовывая, а делать – нет, это мы не можем, пусть мужик делает, мы будем скорбно комментировать и намечать перспективы.

– Вам бы застрелиться, – посоветовал Гаврилин.

– Ха-ха! Я жить хочу! Мне приятно жрать кислород – единственное, что человеку отпускают бесплатно!

– Не надо ссориться, господа, – сказал Долин, – в конце концов мы все единомышленники.

– Не надо! – согласился Ванюшин и легко плеснул в свой бокал льдистой, с хлебной желтизной, смирновки. – Ни к чему! Сашенька, лапа, почитайте свои стихи – они сильны и чисты, я прошу вас, девочка!

В зал вошли три пьяных офицера. Один из них, низенький, раскосоглазый, поразительно напоминающий атамана Калмыкова, визгливо закричал:

– Ма-а-альчать!!!

В привычном к таким выходкам зале – чему за годы революции не выучили российскую интеллигенцию?! – все смолкло.

Один из троих вошедших выхватил из-за спины горн и серебряно заиграл позывные кавалерийского марша.

– А-аркестр! – приказал низкорослый. – Валяй «Боже, царя храни»!

Первая скрипка, треща фрачными фалдами, гарцуя, пронеслась между столиками – к офицеру.

– Господа, у нас не тот состав, чтобы играть эту мелодию! Может получиться весьма фривольно.

– Дали вам, собакам, фриволю, – сказал офицер. – А ну играй, сука горбоносая!

– Но…

Офицер вырвал у музыканта скрипку и поднял ее над головой. Тишина в зале сделалась напряженной и гулкой. Ванюшин грузно поднялся, оттолкнул стул и пошел на офицера. Остановился перед ним – огромного роста, бешеный: усы топорщатся, лоб в испарине.

– Вон отсюда, – негромко сказал он офицеру.

Тот начал скрести кобуру негнущимися, в золотистых волосках, пальцами. Из-за столика, поставленного близко к двери, поднялся франтоватый молодой человек, быстро подошел к офицеру, который уже ухватил пистолет за рукоять, и чуть тронул его за плечо. Офицер обернулся, и молодой человек с размаху ударил его в подбородок. Офицер, грохнувшись, проехал на заднице по вощеному паркету – к дверям.

Заверещали пронзительными голосами дамы; биржевые спекулянты и интеллигенты молчаливо замахали руками в трескучих манжетах, выражая при этом крайнюю степень озабоченности.

Офицер, лежа на полу, достал пистолет и начал целиться в молодого человека, пытаясь унять дрожь в руке, но тот в прыжке выбил у него оружие и неторопливо повернулся, чтобы вернуться на свое место. Ванюшин бросился к нему, обнял, расцеловал неловко, по-медвежьи – в шею.

– Исаев! – закричал он. – Боже мой, Максим Максимович! Откуда здесь? Какая радость, а?! Исаев! Максим!

Ванюшин вел Исаева через зал, к своему столику, и все аплодировали ему, прочувствованно повторяя:

– Прекрасно! Чудно! Какая смелость!


А в это время с потушенными огнями на владивостокский рейд входит полувоенный корабль. На носу, крепко вбив свое тело в палубу, стоит атаман Григорий Михайлович Семенов. Он щурит острые глаза, кусает ус, жует губами. Сейчас решается его судьба: быть ему верховным главнокомандующим всеми войсками России или Меркуловы окончательно одержат верх.

Для всех его прибытие сюда – сюрприз, да еще какой! Всполошатся купчики, япошки изумятся – он из Токио тайком сюда, американцы ахнут; одни китаёзы рады, ждут, помощь обещали – только б японца с американом поприжать и самим царствовать. А хрен с ними! Играть – так ва-банк, иначе не стоит мараться.

…А за ванюшинским столом тем временем дым стоял коромыслом. Обняв Исаева левой рукой, Ванюшин размахивал над головой правой и кричал:

– Мы Пушкина не знаем, профессор! Мы – темень!

– Но почему же! – возражал пьяный Долин. – Прекрасные строки, мы воспитывались на них.

«У лукоморья дуб зеленый»? Это? Да? Ты – молчи! Ты, Фима, вертихвост, твой удел сейчас – шепот!

– При чем здесь Пушкин и крах российской государственности? – задумчиво спросил Гаврилин.

– При чем? А при том! Пушкин писал, что нет ничего страшнее русского бунта – бессмысленного и жестокого. Только тот может к нему звать, кому чужая шейка – копейка, а своя головушка-полушка! А мы что делали? Успенского с прислугой вслух читали, государя бранили при любом удобном случае – ради красного словца, забыв, что он прямой наследник Петра! Если что до конца Россию и погубит, так это разговорчики сытых интеллигентов! Пушкина читать надо, Пушкина!

– Николай Иванович, – сказал Исаев, – вы помните, что Пушкин писал о наследниках Петра? Нет? Он писал, что ничтожные наследники северного исполина, изумленные блеском его величия, с суеверной точностью подражали ему во всем, что не требовало нового вдохновения. Таким образом, действия правительства были выше собственной его образованности и добро производилось не нарочно, между тем как азиатское невежество царило при дворе!

За столом воцарилась тишина.

– Когда мы работали у Колчака, – сказал Ванюшин, – вы этого Пушкина не цитировали.

– Так ведь то ж при Колчаке, – легко улыбнулся Исаев. – Нет?

– На кого вы сейчас работаете?

– Я только что прибыл из Лондона, Николай Иванович.

– Я не спрашиваю, откуда вы прибыли, я спрашиваю, кому вы запродались?

– Я, право, затрудняюсь…

– В таком случае вы обозреватель моей газеты с сегодняшнего дня.

– Оп-ля! – сказал Гаврилин устало. – Вот так делаются дела. Ванюшин не просто король прессы, он у нас бизнесмен высшей марки! Вас ждет, Исаев, слава, а Николая Ивановича – новые подписчики. И перемежайте ваши статьи о наследниках Петра Великого сообщениями о скачках – это в духе времени.

– Сейчас он скажет, что я спекулянт, – захохотал Ванюшин, – они меня здесь все считают спекулянтом, потому что я исповедую веселость в отличие от их многострадально-показной усталости.

– Николай Иванович, – попросила Сашенька Гаврилина, молчавшая до сих пор, – а вы обещали меня свозить в чумные бараки.

– Не говори глупостей, Саша, – раздраженно заметил отец. – Твои эксперименты, наконец, делаются вздорными.

– Я слышала, чумные, когда бредят, – продолжала Сашенька, – говорят всю правду, беспощадно честно про себя все говорят. Если только успевают. А вы? Вы все? Вокруг правды ходите, а к ней никогда не придете.

– Почему? – спросил Ванюшин.

– Потому что вы себя любите, а правда у вас – словно компот – на десерт. Потому что у вас только разговоры о правде, а она разговоров не любит, она предпочитает либо молчание, либо действие.

Долин забормотал несуразное, Ванюшин молча поцеловал ей руку, а Исаев, отстранившись, посмотрел на девушку, чуть прищурившись, и не поймешь сразу – то ли усмехается, то ли изумлен.

Сашенька заметила, как он смотрел на нее. Она привычна к тому, что на нее все смотрят с обожанием, а этот странный, по-английски суховатый человек, похоже, все-таки усмехается.

– Вы не согласны? – спросила она.

– Я как раз собирался пойти к чумным. Так что я обожду отвечать вам, – ответил Исаев.

– О-о! – вдруг протяжно возгласил Ванюшин. – Кирилл, Кирилл! К нам! К нам, мой родной!

Все обернулись: в дверях стоял Гиацинтов.

Полковник пошел навстречу Николаю Ивановичу, они трижды истово расцеловались, потискали друг друга в объятиях – мода сейчас такая пошла, чтоб не только расчеломкаться, но и обязательно, будто испанцы какие, друг дружку по спинам полапить. Гиацинтов выглядел усталым, но в глазах его бегали веселые огоньки. Он пожал руку Сашеньке, сухо поздоровался с Гаврилиным и фамильярно-дружески потрепал по затылку Долина.

– Знакомься с моим другом, Кирилл, – сказал Ванюшин. – Мы вместе служили в Омске, в пресс-бюро у адмирала.

– Максим Максимыч Исаев.

– Гиацинтов.

По залу пронесся быстрый, как ветер, шепоток. От двери, прямо к столу, ни на кого не глядя, шел Николай Дионисьевич Меркулов, министр иностранных дел. Подвижной, с умным казацким лицом, широкоскулый, он улыбчиво поздоровался со всеми, выпил немного вина и, не говоря ни слова, начал ковырять вилкой паштет из рыбьей печенки.

– Профессор, – вскользь заметил он Гаврилину, – из Вашингтона вам пришла виза, так что, по-видимому, самое большее через неделю вам следует ехать.

– Когда профессор становится главой дипломатической миссии, – заметил Ванюшин, – ждите крупных неприятностей, а пуще – убытков, отнесенных за счет гордости и бескомпромиссности.

Меркулов нагнулся к Ванюшину и негромко, одними губами, прошептал:

– Только что в порт прибыл атаман Семенов. И уже по всему городу расклеены его приказы с подписью: «Верховный Главнокомандующий всеми Вооруженными силами востока России». Этот идиот не понимает новой ситуации. А в порту уже началась стрельба. Пьяные семеновцы палят.

– Где Спиридон Дионисьевич? – медленно трезвея, спросил Ванюшин.

– Брат молится. Заперся в своем кабинете и ничего слышать не хочет. Поехали туда? Примете ванну, а я заварю кофе и станем думать.

Ванюшин поднялся, в глазах у него потемнело. (Он думает, что это от сердца. Но нет – люстры медленно гаснут, а в огромные окна вползает серый рассвет. Амурский залив сейчас кажется густо-зеленым, как весеннее поле ночью.)

– В чем дело? – ни к кому не обращаясь, спросил Гиацинтов.

К нему подтрусил метрдотель и шепнул на ухо:

– Стачка.

Гиацинтов медленно поднялся и, поклонившись всем, ушел из зала.

Следом за ним – Меркулов и Ванюшин.

Гаврилин глядел на их спины и говорил устало:

– Политика лакеев отличается растерянным либерализмом и часто сменяется ненужной жестокостью; при этом – глупо непоследовательна и наивно хитра. Спокойной ночи, Исаев. Заходите к нам, я буду рад вас видеть. Долин, спокойной ночи. Едем. Сашенька, спать пора.

Когда Гаврилин с дочкой уехали, Долин предложил:

– Поехали к проституткам, Максим Максимыч?

– Я, пожалуй, попью кофе.

– Тогда прощайте, еду на растерзание.

– В добрый час…

Исаев остался за столом один и долго смотрел на рассветающий залив – спокойный и безбрежный.

«ВЕРСАЛЬ». НОМЕР ВАНЮШИНА. УТРО

– Вы знаете, в чем заключается трагедия добрых людей? – спросил Николай Иванович Исаева.

– По-видимому, в том, что у них напрочь отсутствует злость.

– Отчасти. А главное – добрых людей весьма мало на земле, вот в чем дело. Добрые люди пожирают самих себя, переживая содеянное ими. И наконец, они все меряют своей доброй меркой. А это самое страшное. Желание мерить все на свою мерку в конце концов либо сделает доброго человека безвольной тряпкой в глазах окружающих, особливо самых близких, либо превратит в злодея – с отчаяния.

– Надеюсь, – спросил Исаев, – эта тирада ко мне не имеет никакого отношения?

– Господь с вами. Кстати, не позволяйте никому называть вас Максом. Особенно женщинам, которых любите.

– Я позволяю любить себя – только лишь. Сам же стараюсь не любить – это утомительно.

– А как это у вас выходит? Дайте рецепт.

– Просто-напросто я отношусь к числу не очень добрых людей. Возможно, вы слышали об опытах Карла Кречмера?

– Нет.

– Занятные опыты. Кречмер делит человечество на три категории: на пикников, атлетиков и астеников. Пикники – полные, быстрые в движениях, с короткой шеей, сильно развитой грудной клеткой, склонные к тучности и одышке, кареглазые и крутолобые люди. Не смейтесь: Кречмер провел более тридцати тысяч наблюдений в своей клинике. Я сейчас буду перечислять характерные черточки пикников – и это все будет про вас.

– Валяйте.

– Пикники социабельны, все выдающиеся политические деятели мира, начиная с времен Эллады, были пикники, для людей этого типа одиночество страшнее всего, они созданы для общества, для активнейшей работы, самые распространенные заболевания у них сердечные, они мнительны и легко ранимы, их замыслы широки и неконкретны, они исповедуют синтез, а не анализ, их память отнюдь не универсальна, а сохраняет лишь самое броское и яркое, отсюда, кстати, обывательская уверенность, что пикники поверхностны в знаниях; они воспринимают книгу, спектакль, науку в целом, сразу, или принимая ее, или отвергая напрочь; полная бескомпромиссность у пикника сменяется таким компромиссом, который и атлетику и астенику будет казаться предательством. И наконец, в любви бесконечные увлечения, причем и любовь и увлечения – отнюдь не самоцель, а некий вспомогательно-стимулирующий инструмент для непрерывного обновления основной его, пикника, деятельности.

– Да у вас просто готовый номер для концерта. Ваши сведения ошеломят всех пикников в зале. Занятно. Ну а что такое атлетики?

– Внешне эталон атлетика – греческая скульптура. Спокойствие, рационализм, точность. Астеник – худой, с покатыми плечами, абсолютно невосприимчив к жировым накоплениям, склонен к легочным заболеваниям, аналитичен, пессимист.

– Вы думаете, эта классификация серьезна?

– Пока рано делать заключения. Но опыты, по-моему, интересны.

– И у пикников в семье обязательно бордель, да?

– Не всегда, но в большей части.

– Точно! А кто виноват? – усмехнулся Ванюшин. – Футуристы, акмеисты, имажинисты и вся прочая сволочь…

– Зачем же вы о них так грубо?

– А я их ненавижу. Все эти «измы» – способ, фокусничая, быть сытым и устроенным в те времена, когда цензура свирепствует против реализма. Они строят загадочные рожи и порхают по самой поверхности явлений и при этом играют роль непонятных гениев, которых травит официальщина. Тьфу!

Исаев долго стоял у окна, дожидаясь, пока Ванюшин завяжет галстук и причешется.

– Наверное, нет ничего грустней, – задумчиво сказал он вернувшемуся из ванной Ванюшину, – как смотреть на женщину, которая долго сидит одна в сквере…

– С одной стороны. А с другой – нет ничего грустнее, как смотреть сегодня утром на нашего премьера, которому предстоят переговоры с Семеновым. Едем в редакцию, надо писать в номер комментарий, я введу вас в курс дела.

У СЕМЕНОВА

В салоне, отделанном под мореный дуб, сидели трое: атаман Семенов, претендующий ныне на всю полноту власти, напротив него – братья Меркуловы, властью в настоящий момент обладающие.

Меркулов-старший, помешивая ложечкой зеленый чай в тонюсенькой фарфоровой чашке, заканчивал:

– Таким образом, мы рады приветствовать вас здесь, на островке свободной и демократической русской земли. Сразу же после того как вы соблаговолите выставить свою кандидатуру на дополнительный тур выборов в Народное собрание и ежели вы будете выбраны, наше правительство сочтет за счастье предложить вам тот портфель, который наше демократическое собрание сочтет возможным одобрить.

– Где это ты, Спиридон Дионисьевич, выучился таким жидовским оборотам?!

– Только грубить зачем? – вступился Николай Дионисьевич. – Это в казачьем войске проходит, а у нас – не надо, Григорий Михайлович. У нас надо все трезво и всесторонне рассматривать.

Семенов поднялся из-за стола, грузно заходил по каюте. Солнечные зайчики носились наперегонки по черному, мореного дуба, потолку. В большие иллюминаторы видно, как два миноносца под андреевским флагом стоят напротив семеновского теплохода. Орудия, все до единого расчехленные, точно наведены на него. Семенов это замечает.

– Трезво? – уже спокойнее сказал Семенов. – Хороша трезвость, когда вся Россия поругана красной сволочью, а вы не мычите, не телитесь. Изничтожать надо красную гангрену.

– Каким образом?

– Виселицей и нагайкой.

– Вчерашним днем живешь, Григорий Михайлович.

– И потом, – раздумчиво заметил Меркулов-старший, – для того чтобы выступление было эффективно, нужна толковая подготовка, господин атаман. Погодить надо, пообвыкнуть.

– Чего годить? Годить, покеда вас в океан сошвырнут?! Нет, это не для меня. Либо так, либо никак. Если боитесь – уступите место другим.

– Григорий Михайлович, – рассмеялся Николай Дионисьевич, – ты зачем же множественное число употребляешь, когда одного себя имеешь в виду?

– И-и-и, – покачал головой Семенов, чтобы скрыть усмешку, – нужна мне власть?! Я свое дело сделаю да и уйду. Мне в борьбе любая должность почетна.

– Красное словцо ты любишь, Григорий Михайлович. Любая… Если любая – я тебе предложу должность полкового командира. Пойдешь?

– Ты зачем же надо мной куражишься? Я сюда не должности делить приехал, а сражаться за попранную честь государя императора!

– Вот видишь, как разнервничался? Значит, незачем было про любую должность говорить. Ведь уговорились мы: пройдут выборы, и тогда с открытой душой примем тебя в свои ряды. Неужели нельзя месяц-другой обождать? Мы, когда тут готовили наш победоносный переворот, подоле ждали. А ведь мы, Григорий Михайлович, не в Токио сидели, как ты, а под чекистским пистолетом.

– Ты меня этим не упрекай! Пока ты тут золото в двадцатом году наживал в торговле, я под Читой красных сдерживал и своих друзей хоронил! Ишь, Пуришкевичи мне тут отыскались!

– Я попрошу вас вести себя в рамках приличия, – сказал премьер. – Мне стыдно за вас, атаман!

– Ты за себя лучше стыдись! Лампасы им желтые не нравятся, от виселиц их коробит! Меня тоже коробит, и я тоже человек, да только я фронт прошел, а вы зад в тепле держали! А вот вас стукнет – и вы запрыгаете!

Меркуловы гневно вышли из каюты. На палубе их тесным кольцом окружили журналисты, засыпали вопросами, трещат фотокамерами и киноаппаратами. Первым к ним – Исаев. Уже около самого трапа Спиридон Дионисьевич остановился и ответил на все вопросы одной трафаретной фразой:

– Господа, повторяю, переговоры продолжаются в атмосфере сердечности и полного взаимопонимания. Григорий Михайлович Семенов – патриот родины, который тонко и своеобразно понимает сердцевину переживаемого момента. Мы убеждены, что в дальнейшем наши контакты возрастут еще больше.

– Думая о будущем, – добавил Николай Дионисьевич, – мы конечно же трезво учитываем уроки прошлого.

У младшего братца выдержки поменьше: проговорился. Газетчику только краешек покажи, он все вытащит. Шум, новые вопросы, крики. Братья не отвечают. Они быстро спускаются по трапу, садятся в свой бронированный катер и уплывают на берег.

Исаев бросился в пассажирское отделение и, по-кошачьи мягко ступая, подошел к двери, которая вела в каюту Семенова.

ЯПОНСКАЯ МИССИЯ

Пресс-атташе быстро диктовал шифровальщику:

– Следующее сообщение под шифром «Юг» передадите сразу в два адреса: МИД и военная разведка генштаба. Итак, вы готовы?

– Я готов.

– Прекрасно. «Владивосток, семь тысяч восемьсот сорок пять, агент семьдесят шесть с подтверждением через агента четыреста восемьдесят семь передает: продолжающиеся второй день переговоры между Семеновым и Меркуловыми явно зашли в тупик. Происходящее на руку розовым, которые сейчас продолжают всеобщую стачку. Под розовыми мы имеем в виду рабочих, близких по убеждениям к большевикам. Красных в городе стало меньше после ареста руководящего звена подполья полковником Гиацинтовым. И хотя розовые не организованы, тем не менее разногласия между двумя лидерами белой России, между Семеновым и Меркуловым, не могут не быть прекрасным поводом для антиправительственной и антияпонской пропаганды. Единственно правильный выход из создавшейся ситуации есть примирение двух лидеров и создание коалиционного правительства. Мы пока не можем делать ставку ни на одного из двух, с тем чтобы не попасть впросак в будущем: Семенов перспективен как вооруженная сила отчаянной дерзости, а Меркуловы олицетворяют мощь торгово-промышленных институтов. Выводы: приложить максимум усилий, оказать давление как на Меркулова, так и на Семенова, с тем чтобы в ближайшие дни соглашение было достигнуто и монолитность власти подтверждена публично как перед русским, так и перед мировым общественным мнением. Сейчас мы проводим работу по выявлению контактов Семенова с китайскими группами». Вы не устали, Сувама-сан?

– Я не устал, благодарю вас за столь любезное внимание.

– Итак, дальше…

АМЕРИКАНСКАЯ МИССИЯ

Второй секретарь диктовал шифровальщику:

– «И хотя наше отношение к Семенову крайне отрицательное, в настоящий момент мы не видим иного выхода, кроме как поиск возможных путей примирения двух группировок. Эта временная мера должна сейчас, на первых этапах, явиться свидетельством сплоченности тех групп, которые противостоят идеологии большевизма, сохраняя свои политические убеждения различными и свободными от давления извне».

ФРАНЦУЗСКОЕ КОНСУЛЬСТВО

Вице-консул – шифровальщику:

– «И последнее: хотя наши симпатии находятся на стороне атамана Семенова как наиболее последовательного борца с большевизмом, тем не менее, учитывая реальную политическую обстановку на восточной окраине, поддерживать следует Меркуловых, с тем чтобы прибывшая сюда армия Врангеля не вступила в конфликт с армией Семенова. Даже по личным симпатиям и привязанностям Врангель и Меркулов более подходят друг к другу, нежели атаман и генерал. Наиболее же устраивающий нас выход из создавшейся ситуации – это коалиция Меркуловых с атаманом. Это позволит нам – со временем – подчинить Меркуловых влиянию Врангеля, то есть нашему влиянию».

РЕЗИДЕНЦИЯ МЕРКУЛОВА

Японский генерал Тачибана с переводчиком сидели в кабинете Меркулова уже третий час кряду. Фривейский, два раза входивший к Спиридону Дионисьевичу с только что поступившей прессой и новыми сообщениями телеграфных агентств, намеренно долго раскладывал вырезки, отчеркивая нужные места разноцветными карандашами, внимательно и цепко прислушиваясь к напряженному и тонкопунктирному разговору премьера с генералом.

Выйдя в третий раз из кабинета, после двухминутного разговора с Меркуловым-младшим, он снял трубку телефона и набрал номер Ванюшина:

– Николай Иванович, нужен хороший комментарий. Завтра Семенов и Спиридон Дионисьевич подпишут совместную декларацию. Бой за монолитность нашу выигран!

РЕДАКЦИЯ ВАНЮШИНА

– Оставьте на первой полосе окно, – сказал Ванюшин метранпажу, – сейчас я набросаю комментарий. Заголовок пусть будет набран крупешником.

– Какой заголовок? – спросил Исаев. – «Вон из Владивостока, атаман?»

Ванюшин хохотнул:

– Это могло быть вчера. А сегодня: «Бой за монолитность нашу выигран».

– Вы действительно верите в это, Николай Иванович?

– Я никогда не был так уверен в нашей победе, как сейчас, никогда, Максим! Раньше нас разъедали дрязги: Деникин сам по себе, Колчак сам по себе, англичане темнят, французы против адмирала, американцы выжидают – словом, бордель, и только! А теперь на территории России остался лишь один очаг свободы – мы! Весь цивилизованный мир помогает и сочувствует нам! Мы подперты американскими кораблями и японской пехотой! Наконец, Меркуловы – русские патриоты, которые преследуют не свои честолюбивые интересы, а живут главной задачей освобождения нации от большевистского ига. Они честны и просты, как сам русский мужик, и у них добрые сердца, поверьте мне! А Семенов – ну бог с ним в конце концов! Он вояка, он будет под нами, он не выйдет из нашего подчинения, зато казачество его боготворит, а это громадная сила! И потом, – даже худой мир с ним лучше доброй ссоры, право слово: у него, кстати, в Берлине надежные люди сидят – полковник Фрейнберг с Апаровичем, – они тоже к нам в подчинение перейдут, а это – серьезные люди, очень серьезные! Так что я полон оптимизма, друг мой, и он зиждется на реальности, а не на грезах. Мы только что спаслись от раскола – вот вам блистательное подтверждение моим словам, не так ли? И потом, – он хмыкнул, – я трезв сейчас.

Ванюшин заперся в своем кабинете, попросив Исаева не уходить надолго. Исаев пообещал быть где-нибудь рядышком, только разве, может, сходит в бар.

Он действительно пошел в кафе-бар «Банзай». Там за столиком, занавешенным бамбуковой перегородкой, сидел молодой человек, похожий на корейца.

– Простите, не могу ли я сесть рядом? – спросил Исаев.

– О, прошу вас, – ответил кореец, – очень приятное соседство.

Исаев заказал подбежавшему лакею немного виски. Чуть заметным движением Исаев передал корейцу два листка рисовой бумаги. Тот оставил на мраморном столике полторы иены и, кланяясь по-японски, ушел – словно бы и не было его.

РЕДАКЦИЯ «ВЛАДИВО-НЬЮС»

Здесь, в большом зале с огромными стрельчатыми окнами, возле диковинного цветка, растущего в громадной кадке, стоит забавной конструкции письменный столик. На нем старинная, разболтанная пишущая машинка и великолепнейшая рисовая бумага – плотная, но в то же время очень тонкая. Писать на ней одно удовольствие. И получал это удовольствие корреспондент газеты Джозеф Лобб – единственный американец на всю русскую проамериканскую газету. К нему-то и подошел кореец, только что сидевший с Исаевым в баре. Он что-то пошептал на ухо Лоббу. Тот достал из кармана пятьдесят долларов, кореец покачал головой, тогда Лобб добавил еще десять и после этого получил два листочка бумаги, на которой «подлинный черновик заявления» атамана Семенова, «украденный вчера стюардом с японского теплохода». Заявление скандально. Начинается оно по-семеновски. «Я, Верховный Главнокомандующий и Правитель Восточной окраины России, генерал-лейтенант, атаман войска казачьего Семенов, обращаюсь к тебе, народ русский. С болью в сердце вижу я, что хотя большевистский гнет и сброшен с божьей помощью, но истинно народный дух – дух мщения за поруганных и убиенных красной сволочью – не восторжествовал здесь! Мягкотелый правитель не в состоянии вести великий народ на подвиг – и к славе! А посему: с сегодняшнего дня я считаю так называемое правительство Меркулова низложенным, Народное собрание – распущенным впредь до новых выборов, с тем чтобы нам, сынам православия и веры, понести знамена свои – через боль и кровь – к свободе и освобождению от дьявольского наваждения красных псов и жидовских недоносков!»

Сенсация, скандал, боже мой, прелесть-то какая! А материал проверенный? Конечно, а как же?! Кореец Чен – студент университета, подпольный делец, сколько раз поставлял интереснейшие скандальные сведения! Причем всегда точные.

– Спасибо, Чен, – сказал Лобб, – спасибо.

И побежал вниз – на телеграф.

Значит, ровно через два часа весь Владивосток будет знать текст «обращения» Семенова, написанный Исаевым. Пока Семенов даст опровержение, пройдет время, а быть может, Николай Дионисьевич, опровержения не дождавшись, сделает заявление для печати, а может, Николай Иванович, поднапившись, в пьяном угаре прислушается к совету Максима Максимовича: все может быть, там посмотрим, что получится. А пока главное, самое важное, сейчас получилось.


Чен возвращается от Лобба в третьеразрядную корейскую гостиницу, проходит в свою каморку, расположенную в подвале, запирает дверь и начинает медленно раздеваться. Он снимает свой модный костюм, вешает его на плечики, укрывает марлей и ложится на циновки. Достает деньги, полученные от американца, тщательно пересчитывает их, откладывает себе на жизнь доллар, а остальные прячет в тайник, сделанный в полу. Это неприкосновенно, это в партийную кассу или на оперативные нужды. Чашка риса и кусок мяса в день – весь его рацион. Чен укрывается легоньким одеялом, свертывается калачиком и старается уснуть: после каждой операции у него страшно болит затылок – до слепоты и обмороков. Он начинает тихонько петь себе колыбельную песню. Во дворе визгливо кричат дети. Чен заставляет себя заснуть. Спит он ровно час, как будто будильник ставил. Из своей каморки он выходит беззаботным франтом с гаденькой угодливой улыбочкой и отправляется на биржу – к своим «друзьям»-спекулянтам.

РЕДАКЦИЯ ВАНЮШИНА

Николай Иванович смотрел на темный порт. Ревели неразгруженные пароходы. Стонали трамваи – бастуют кондукторы, поэтому улицы полны народа. Ресторанчики открыты, в кафе и скверах играют оркестры. Весело в центре. А что бастуют – так ну их, право. Побастуют да и бросят. Господи, вон ведь красиво как все! И бухта Золотой Рог, и сумасшедшее, раскрашенное закатом небо, и деревья – все в зеленой кипени, и веселая публика на улицах: студенты, офицеры, негры, дамы, японцы, моряки, американцы, греки, китайцы. Чего бояться, когда на город слепо смотрят орудийные башни крейсеров, а каппелевцы в казармах колют соломенных противников? Завтра город торжественно встретит Семенова; по-видимому, он будет просить портфель военного министра, ну да черт с ним, – если он декларацию подпишет, японцы заставят его уважать подписанное.

Метранпаж принес из типографии сверстанный номер. На первой полосе огромный заголовок: «Бой за монолитность нашу выигран». И дальше – светлый и публицистически приподнятый комментарий Ванюшина.

Николай Иванович подписал номер в печать. Как раз в это время в кабинет зашел репортер из международного отдела и положил на стол Ванюшина только что полученные сводки американского агентства при «Владиво-ньюс» с полным текстом «заявления Семенова», полученного Джозефом Лоббом через «проверенные источники, близкие к штабу атамана Семенова».

Заголовочек лоббовской сводки – скандальный и броский, любят североамериканцы сенсацию, хлебом их не корми, только б честных людей огорошить. Крупно набран заголовок, сразу в глаза прет: «Меркуловы низложены».

Ванюшин позвонил к Меркуловым. Братья еще ничего не знали о тексте семеновского заявления. После того как был прочитан текст, Спиридон Дионисьевич долго откашливался, и голос его стал очень высоким, как у подростка. Он спросил:

– Что же вы советуете?

– Сейчас еду к вам, – сказал он, – будем вместе думать, как сломать шею этому мерзавцу.

Несутся по Светланке мальчишки, вопят, размахивают над головой свежими газетными оттисками:

– Последние новости, последние новости: атаман Семенов только что лишен генеральского звания и признан персоной нон грата в нашем городе! Атаман Семенов под домашним арестом на японском теплоходе! Интригам честолюбивого есаула положен конец! Великая победа демократии! Атаман Семенов рыдает в подушку! Народ одобряет победу нашего родного правительства!


Следующей ночью атаман Семенов сбежал с теплохода и отправился к китайской границе, в Гродеково, к своим казачьим частям, шепча проклятья и обещая расправиться с Меркуловыми. Разговоры о святой борьбе с красными псами несколько отошли на задний план – за себя надо постоять, свою судьбу устроить, – не ровен час купчишки из-за угла пальнут промеж лопаток из кольта, и вся недолга!

Меркуловы, в свою очередь озабоченные возможным выступлением Семенова, занялись организацией линии обороны в районе Гродекова. Ситуация сулила серьезную распрю между двумя белыми лидерами.

Японские представители во Владивостоке сбились с ног, пытаясь примирить враждующие группировки. Но Меркуловы и Семенов ни на какие уступки друг другу не шли, а от японцев, увлеченные борьбой, стали отмахиваться, как от надоедливых мух.

В этой ситуации японский МИД «дал понять» через третьих лиц заинтересованным сторонам, что переговоры между красной Читой и Токио, которые ранее каждый раз отклонялись правительством микадо, сейчас становятся возможными. А как же им быть невозможными, когда началась такая драка между Меркуловыми и Семеновым? Обязательно надо искать запасную платформу. В политике, как в хлебопашестве, если не подумаешь о завтрашнем дне, – пропадешь, и ничто тебе не поможет.


Письмо представителя РСФСР в Германии

министру иностранных дел Германии Розену

Имею честь препроводить Вам при сем в оригинале и в виде копии и фотографических снимков с приложением дословного немецкого перевода два документа, исходящих из канцелярии присутствовавшего здесь, в Берлине, представителя атамана Семенова. Из этих документов несомненным образом явствует, что некий полковник Фрейберг с помощью капитана, именующегося Апаровичем, устроил на территории Германии представительство действующих на Дальнем Востоке против Российской Советской Республики мятежнических орд ген. Семенова и производит здесь вербовку для поддержки этих войск.

Препровождая Вам, г. министр, упомянутые документы, позволяю себе обратить Ваше внимание, что уже самое существование этого так называемого представительства на территории Германии нарушает содержащийся в статье 1 соглашения от 6 мая 1921 г. основной принцип. Терпимость германских властей по отношению к вербовочной деятельности полковника Фрейберга несовместима с дружественными отношениями между Германией и РСФСР. Кроме того, эта деятельность является преступлением, согласно общему германскому законодательству.

Имею честь просить Вас, г. министр, от имени моего Правительства немедленно же закрыть устроенное полковником Фрейбергом представительство и фактически воспрепятствовать его вербовочной деятельности, равно как и привлечь его и капитана Апаровича к законной ответственности.

Пользуюсь этим случаем, чтобы еще раз засвидетельствовать, г. министр, совершенное к Вам уважение.

В. Копп.

ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНАЯ СТАНЦИЯ ЧИТА-II

Вокзал пуст. На жарком, раскаленном перроне замер строй почетного караула, чуть в стороне, под металлическим, давно не крашенным козырьком, – оркестр Читинского гарнизона. Возле облупившейся ресторанной вывески – группа военачальников, представители парламентских групп Народного собрания ДВР, партийные работники: большевики, эсеры и меньшевики. Кадеты и народные социалисты стоят особняком, оживленно переговариваются, смеются: лица холеные, очки поблескивают золотом, белые канотье выписаны из Парижа, штиблеты по последней американской моде – тупорылы, пиджачки коротенькие, тоже на американский манер.

Вокзальное начальство, упрежденное, что прибывает новый военный министр и главком, загнало пассажиров в залы ожидания и все двери заперло – на контролеров надежды нет: народ до зрелищ жадный, сомнет. Все вокзальные стеклянные двери расплющены прижатыми носами любопытных.

– Говорят, начальник-то, – шепчут в зале ожидания, – свирепый, порядок приехал навести, растрясет буржуев тутошних.

– Мели, Емеля! Он сам из немцев, а немец – первый буржуй на земле.

– Какой немец! Прикусись. Жид. Жид он.

– Евреи против капитала свирепые. Сейчас гривой своей затрясет кучерявой – чтоб конфисковать немедля!

– Коль, он мне под юбку залазит!

– Ишь, ишь кадеты стеклами сверкают. Министры-капиталисты! Как при адмирале сидели в начальниках, так и теперь остались. Эх, Расея, нет на тебя плетки!

– Погоди, доведут, – подымемся, с заду искры полетят.

– Слышь, папаш, а чего это эсеры все, как есть, нестриженные и с перхотью на спине?

– Это у них от идейности. Идейный – он завсегда нестриженный. А перхоть – так то ж мозг зашелушивается изнутри…

– Коль, он мне под юбку залазит!

– Эвон паровоз, паровоз!

Кадеты переговариваются:

– Говорят, весьма способный военный.

– Перестаньте. Откуда? Очередной крикун.

– Гражданин Протопопов, посмотрите, как любопытно, – большевики молчат, будто воды в рот набрали.

– Меньшевиков боятся.

– Не верю. Ни во что не верю. Придут сюда желтые, весьма скоро заявятся. Армия может им противостоять, а ее, увы, нет. Есть сброд.

– Американцы тянут с визами…

– Чего вы от них хотите? Союзники – одно слово.

Эсеры прежде всего озадачены вопросом:

– Кто будет его приветствовать?

– Естественно, от большевистской фракции.

– Я спрашивал: те говорят, что приветствие будет от имени коалиционного правительства.

– Какая, к черту, коалиция? Пауки в банке. Коалиция в России противоестественна: каждый в Бонапарты метит.

– Двадцатый век – последний век этой цивилизации. И конец миру придет из России, истерзанной изнутри.

– Меньше афоризмов, Владислав Прокопьевич. Афоризмы надоели, мы с ними проиграли все, что могли проиграть.

– Граждане, поезд…

Состав министра обороны и главкома медленно приближается к платформе. Заместители министра, военные руководители, начальник гарнизона медленно двигаются к тому месту, которое отмечено на перроне мелом: здесь должен остановиться салон нового министра. Следом за воинскими руководителями четко вышагивает начальник почетного караула: шашка посредине туловища, тело сотрясается от шагов, вдалбливаемых в жаркий асфальт, брови сосредоточенно нахмурены, глаза поедают спины заместителей министров.

Капельмейстер, взятый напрокат из оперного театра, неуклюже морщится в военном кителе, то и дело обмахивается платочком, подрагивает рукой, поднятой в уровень с головой: ударить марш встречи надо секунда в секунду, чтоб все как в прежнее мирное время, когда губернатор появлялся в ложе.

Паровоз остановился. Дверь вагона министра распахнулась, и оттуда медленно вылез бритый наголо человек в зеленом английском френче – без орденов и знаков отличия. Оркестр рванул марш торжественной встречи. Начальник гарнизона стал выкрикивать слова приветствия. Блюхер, не дослушав его, отвернулся. Из распахнутой двери жена и адъютант протянули ему махонький гробик. Блюхер принял гроб на руки и пошел сквозь толпу встречающих к выходу. Оркестр оборвал приветственный марш, веселый и громкий, только когда Блюхер был совсем рядом. Шел министр с трехмесячной дочкой Зоенькой, умершей за два часа до приезда в Читу, шел под марш торжественной встречи, мимо строя почетного караула и примолкнувших представителей парламентских фракций.

Когда Блюхер в Москве пробовал отпроситься у предреввоенсовета на неделю хотя бы, пока дочка выздоровеет, тот стал суров и озабочен и много говорил о том, что революция – это жертвенность и стоицизм.

А Зоенька умерла – зашлась кашлем, сухонькая стала, синенькая. Первенец, агукать начала, в глазоньках смысл появился – и нет ее.


…На следующий день Блюхер приехал в ставку к семи утра. Первым, кого он принял, был замначоперод – из бывших офицеров: сухой стареющий человек с длинной шеей, заросшей седым пухом.

– Введите меня в обстановку, – сказал Блюхер, – вы – грамотный военный, обсудим все без трескотни и фраз.

– Вот мой рапорт, – сказал замначоперод и протянул Блюхеру листок бумаги.

– Рапорт после. Сначала давайте-ка займемся делом.

– Гражданин министр, я прошу вас ознакомиться с моим рапортом.

Блюхер взял лист бумаги. Там было всего две строки: «Министру Блюхеру. Прошу уволить меня из рядов армии ДВР. Евзерихин, заместитель начальника оперативного отдела штаба НРА».

– Не знал, что в штабе работает трус.

– У меня солдатские «Георгии» и золотое оружие от Фрунзе.

– В таком случае объяснитесь.

– Я не хочу быть лжецом, гражданин министр.

– Вы лозунгами-то не говорите. Вы по-человечески.

– Я не хочу быть лжецом. Мне совестно получать паек. Армии нет. Грамотных офицеров нет. Партизанские отряды заражены анархизмом, приказов не слушают! Мы держимся чудом, поймите! Если белые ударят – мы покатимся до Москвы! Когда я пытаюсь пригласить в штаб грамотных военных, меня упрекают, что я протаскиваю гада-интеллигента! Я не могу так больше! Не могу.

Замначоперод стал весь красный, а длинная шея его посинела, и от этого белый пушок стал особенно беззащитным и нежным. Блюхер испытал острый приступ жалости к этому незнакомому человеку.

– Сядьте, – сказал он, – я понимаю вас. Простите за труса. Вы займетесь переговорами с кадровыми офицерами. Я – партизанами. Где наиболее трудный участок?

– В Лесном, – тихо ответил замначоперод, – там анархисты сильны.

Блюхер подошел к громадной – во всю стену – оперативной карте.

– Где? – спросил он тихо. – Покажите, пожалуйста.

Замначоперод ткнул длинным узким пальцем в кружок.

– Здесь. Вашего заместителя оттуда на тачке вывезли, под свист. У них там второй день кутерьма.

ДАЛЬНЕВОСТОЧНАЯ РЕСПУБЛИКА. СЕЛО ЛЕСНОЕ

Партизанский сход шумит, выбирает нового командира. Прежнего белобандиты, третьего дня в лесу угрохали. Как пошел на заимку к пасечнику поговорить про сено для конского запаса, так и не вернулся вовсе. Только голову нашли. На шест воткнута, язык вывалился – синий, длинный, будто озорует командир, глаза напрочь выколоты, а чуб аккуратно на две половинки расчесан. В подбородок вбит гвоздь, а на нем бумага в линеечку, и слова на ней: «Смерть коммунии».

– Пущай командиром Кульков станет! – предлагает молоденький безбородый паренек, весь в пулеметных лентах, галифе у него красного цвета, с неимоверным кандибобером, маузер болтается чуть не у голенища, ремень оттянут пятью лимонками, глаза шалые, озорные, но детские еще совсем глаза.

– Молод, – отвечают ему, – зеленый он, не уходился!

– Рано Кулькову в командирах выкобенивать!

– Дерьмо! Еще та титька не выросла, которую ты опосля сосал, когда Кульков подымал людей в атаку!

Шумят люди, ругаются, а как же иначе?! Командир – он и есть командир, его надо со всех сторон обсмотреть, чтобы потом в боевой кампании конфузу не вышло!

Василий Константинович Блюхер молча сидит на раскладном стульчике чуть поодаль. В английском мундире, без орденов, быстро сосет мундштук, перебрасывая его из одного угла рта в другой. Иногда только по лицам глазами зырк, зырк, и снова будто совсем чужой здесь. Только чем дольше слушает, тем больше голову бычит.

На середину схода выскакивает Колька-анархист. Клеши широки, словно Черное море, бескозырка на затылке блинчиком.

– Братва, слушай меня!

Кольку-анархиста любят слушать, потому что говорит он грамотно, с непонятностями и паузами, а это мужику уважительно, будет над чем потом помозговать.

– Кто там как, – возглашает Колька, – а я вправду-мамульку в глаза режу! Кулькова год знаю. Много в нем молчания, и голос у него чахоточный. А командир – он кто? Он орел! Он голосом должен играть, как оркестрант роялем! Обратно же что? Обратно же весьма в нем инициатива прижатая. Тихая в нем инициатива, как вошь на трупе. А великое царство всемирной свободы не утвердишь на земле, если тихонько ползти да с оглядкой. С оглядкой надо борова резать, чтобы он хрипом нервы не будоражил, а буржуя следует брать на голос – и ура, инициатива! Посему отвожу персонально Кулькова, сохраняя к нему дань уважения как к бойцу рядового профиля.

На смену Кольке, который уходит вразвалочку, понятливо и ехидно подмигивая партизанам, поднимается из первого ряда старик Иннокентий Суржиков. Перед тем как начать говорить, он долго переминается с ноги на ногу, тщательно оправляет бороду. Партизаны шутки шутят, посмеиваются, гадают, чего это Суржиков изобретает: он сроду больше трех слов связать не умел! Дрался, правда, хорошо. А как же ему иначе драться, когда белые его сынов зарубили?

– Вот чего, – начинает Суржиков скрипучим голосом, – когда нас Семенов в прошлом году гнал и лупил, мы с Кульковым сопками убегали. Он поранетый, и я, обратно, с двумя дырками в груди. Осень. Солнышко днем светит, грязь мягкая становится, вроде перины. Кто себя не переможет, ляжет в грязюку отдохнуть – так ночью мороз вдарит, и пропал человек, вмерз в грязь, зенки полопались. Нес меня Кульков на себе, волоком волочил, в грязь лечь не давал, а я стоном у него просился.

– Ладно, чего там, – досадливо говорит Кульков, по всему видно, чахоточный, из рабочих; руки у него тонкие, в груди впалый и черные точечки на лице от металлической гари.

– Ты погоди, – машет рукой Суржиков, – не тебе говорю, а обществу. Шли мы через сопки, и такая у меня стала наблюдаться тоска, что я в себя дых мог сделать, а из себя уж сил не хватало. Помираю, и весь разговор. А Кульков сам дохнет, а меня тащит, кровью харкает и все говорит: «Потерпи, вона хутор рядом собаки лают». А я ничего не слышал, кроме звона в собственных ушах, да и не было там никакого хутора, это успокаивал он меня просто-напросто. Так что молодой ли он, старый – это другой разговор, а жизнь он мне тогда спас. Иной старый пес только лаять и может, а зубов, чтоб укусить, нет, скрошилися напрочь.

Шумят партизаны, переговариваются, хорошо сказал Суржиков, ай да Суржиков, молчком, молчком, а тут речугу двинул – вон Колька-анархист аж позеленел со злобы, козьей ножкой пальцы жжет, но нет ему чувства боли, потому что обидно, а обида любую боль перехлестывает.

Поднимается Блюхер. Шум голосов постепенно стихает.

– Народармейцы, – говорит он гулким, низким голосом, – граждане народармейцы…

Колька-анархист поднимается и кричит:

– Ошибка вышла! Мы партизаны, а не народармейцы!

– Партизанам Дальнего Востока за их подвиг здесь еще потомки золотые памятники воздвигнут. Но тем не менее с сего часа вы становитесь регулярной боевой единицей Народно-революционной армии. И командиром к вам властью, данной мне, я назначаю гражданина Кулькова.

– Мы назначенных не принимаем! – кричат Колькины дружки. – Мы сами себе хозяева! Кто такой умник выискался, чтоб нас в армию из партизан?!

– Я! – отвечает Блюхер. – Этот приказ издал я, военный министр Блюхер.

Воцаряется тишина. Блюхер смотрит на партизан прищуренным глазом. Сейчас все решается: заорет кто-нибудь, начнет из маузера палить и рубаху на груди рвать, пойдет кутерьма, не сдержать людей.

– Кто пришел играть в войну, – продолжает Блюхер, – тот пусть уходит. Кому по душе махать шашкой и бомбой громыхать, тот адресом ошибся. Мы воюем для того, чтобы эта война была последней. Вот так. А для этого мы должны быть силой – организованной и мощной. Я вчера получил шифровку из Владивостока: меркуловцы вооружают армию до зубов; ждут подкрепления от Врангеля из Европы; разрабатывают стратегический план организованного наступления на нашу Дальневосточную республику. Момент ими выбран удачно, что и говорить: в братской России голод, и мировая буржуазия считает, что именно сейчас можно отхватить Дальний Восток, пока, им кажется, Москве не до нас. Умно. И чтобы этому умному плану противостоять, нам должно в ближайшее же время стать мощной армией, а не табором. У кого есть противное мнение, прошу высказаться…


Остановился Блюхер в доме у попа. Батюшка Никодим слывет красным, Ленину поет с амвона долголетие, белых проклинает бранными словами, а иногда бывает так, что и матюжком пустит, если увлечется.

– Может, гражданин министр, – предлагает он, – откушаете топленого молочка?

– Благодарю, я уж из котла перекусил.

– Жидок котел-то…

– Да уж не густ.

– Вот я как раз к тому и про молочко. Не брезгаете ли?

– Право слово, сыт.

– Не отвергай руку дающего.

– Да не оскудеет она, – улыбается Блюхер.

– О-о, Библию изволите цитировать?

– Читал.

– Вы по партейности кто? Не кадет ли?

– Коммунист.

– А как же такую для вас грешность допускаете, что про Библию и – не ругательно?

Бежит батюшка на половину к матушке. Лицо у него светится, пальцы играют, шепчет он ей на ухо:

– Маня, нацеди самогоночки! Такая, право, радость!

– А чего, Димочка?

– Чего, чего, – суетится отец Никодим, – ты не чегокай, а влаги поднацеди скорей, радость сейчас во мне птицей порхает и на сердце легко.

…А чуть позже в комнату Блюхера заходит Колька-анархист. Стоит он на пороге раскорякой – соблюдает флотский форс, хотя до моря еще идти и идти.

– Гражданин министр, – говорит Колька с дурной улыбочкой, – наш разведвзвод порешил подарить вам жеребчика, отбитого у белых. Крутой жеребчик, просто министерский. Вам его, может, кто объездит, будете потом довольны, а сейчас только взгляните.

Блюхер поднимается, идет вместе с Колькой на площадь. Там стоит красавец жеребец. Норовистый, копытом бьет, глаза кровавые, пена с морды к земле тянется. Партизаны его впятером держат, и то еле-еле. Блюхер берет поводья, заглядывает жеребцу в морду, тот храпит и скалит зубы.

– Неужто сами решитесь объехать? – спрашивает Колька-анархист, незаметно подмигивая партизанам: мол, черта с два! Министр, он на что способен? Он только речи способен двигать про дисциплину.

– Пускай, – негромко просит Блюхер и закидывает ногу в стремя.

Пускают партизаны жеребца. Эх, чуть раньше времени пустили! Понес! Стремя подвернулось, нога соскользнула, вторую ногу не успел забросить Василий Константинович, только за гриву уцепился; он висит вдоль жеребца, а тот носится по площади кругами, и нет сил его остановить, и нет никакой возможности себя самого в седло взбросить.

А земля рядом – серая, красная, желтая, белая.

Кровь в висках стучит.

Отпустить пальцы с гривы – сомнет об землю, расплющит, раскровенит, костей не соберешь. Ах, глупо-то как все вышло! Нет! Врешь, сволочь! А ну, помаленьку ногу вверх. Еще. Еще малость! Самую малость бы еще! Нет. Мысок подвернут, стремя зажато, жеребец несется – что твой цирк!

И тишина вокруг.

Не слышно Блюхеру, как партизаны кричат, винтари вскидывают, а стрелять боятся. Зацепишь ненароком человека, или поваленный конь насмерть задавит.

Голова кружится каруселью, а земля теперь черная, и нет на ней зелени.

Из последних сил, отчаянно рвет Блюхер повод. На мгновение жеребец останавливается. А больше и не надо! Василий Константинович рывком взбрасывает свое тело в седло. Вокруг сейчас все как бы электрическое: жутко-синее, несется кругами, и в висках стук.

Блюхер натягивает повод еще круче. Дает шенкеля, жеребец – в свечу, ноги передние взбросил, замер так, а потом копытами об землю грох! А Блюхер в седле, влитой, и ну еще раз шенкеля. И снова жеребец в свечу и снова об землю грох! Так раз десять его Блюхер забирал.

И стих жеребец. Идет послушно. В мыле весь.

Блюхер спрыгивает с коня. Бросает повод Кольке-анархисту.

– Хорош конь, – только и говорит Василий Константинович.

Идет к дому не торопясь, шаги вколачивает в землю, как гвозди.

Кто-то из партизан смотрит на ошалевшего Кольку, присвистывает и уважительно тянет:

– Да-а-а… Министр – чего там…

А поодаль, в сторонке, стоит маленький незаметный человечек в измятой гимнастерке. Он докуривает цигарку, бросает ее под ноги, долго вкручивает каблуком в зелень, а потом манит к себе Кольку-анархиста. Тот подходит.

– Ничего, – говорит человек. – Как говорится, лиха беда начало. Не отчаивайся милый. Народ за собой поведешь, Коль. Реванш твой будет.

…А по дороге лесной, пустынной несется старенький «форд» министра Блюхера. Желто-белая пыль клубится следом, висит над дорогой дымным облаком, пронизанная тугими балками солнечных лучей.

Блюхер – побелевший, осунувшийся – дышит тяжело, с хрипом. Шофер поглядывает на него с опаской, жмет на педаль акселератора. Солнце, ударяясь в ветровое стекло, выстреливает острыми синими бликами. Над ковыльной безбрежной степью висят жаворонки, и все окрест полно спокойствия и мира.

– Стой, – шепчет Блюхер.

Шофер тормозит. Блюхер просит:

– В портфеле бинт…

И вылезает из машины – чуть не вываливается. Он стоит на дороге в пыли и раскачивается, будто пьян. Шофер расстегивает на Блюхере френч и осторожно стаскивает сначала правый рукав, после левый. Грудь Блюхера перевязана крест-накрест бинтами. Они все насквозь искровавлены: черная, запекшаяся уже кровь чередуется с яркими пятнами. Во время империалистической Блюхер был четыре раза ранен, из них два – смертельно, в морге среди мертвяков валялся, волосами ко льду прирос. С тех пор он всегда под френчем туго перебинтован, вроде как в корсете. Единственный в мире военный министр, уволенный с «Георгиями» из рядов действующей армии по причине полной инвалидности – «к службе не годен».

Шофер достает из портфеля чистые бинты – менять повязку.

– Туже, – просит Блюхер.

Шофер стягивает его грудь что есть силы, опасливо поглядывая в серое лицо министра – глаза по-прежнему закрыты, на лбу холодная испарина.

– Еще туже.

И чем туже шофер забинтовывает Блюхера, тем тверже он стоит на ногах, постепенно выпрямляется, расправляет плечи, откидывает голову назад, выдыхает воздух и говорит:

– Теперь хорошо.

Френч он надевает сам, застегивается на все пуговицы, трет бритую голову сильными своими пальцами, садится рядом с шофером и просит – по-мальчишески:

– Жмем.

Тридцатилетний главком и военмин сидит возле шофера прямо, недвижимо, словно парад принимает, только желваками поигрывает, когда машину трясет на ухабах.

– Василий Константинович, – говорит шофер, – а вот людишки болтают, что врачи научились железные ребра вставлять…

– Это ты обо мне беспокоишься?

– Болезненно на вас смотреть, когда бинтуешь…

– А ты жмурься, – советует Блюхер, – и не болтай про это никому.

– Так раны-то у вас боевые, героичные раны…

– Героично – это когда силен и без ран. Все остальное – жалко.

Несется «форд»; желто-белая пыль клубится следом, висит над дорогой тяжелым облаком, и солнце в нем кажется дрожащим, расплывчатым и дымным.

РАЗВЕДУПРАВЛЕНИЕ

Блюхер сидит возле шифровальщика. Тот читает ему:

– После того как атаман Семенов сбежал с теплохода и начал подготовку к борьбе за власть против Меркуловых, японское правительство может пойти на переговоры с ДВР хотя бы для того, чтобы утихомирить склоку среди своих белых союзников. Генерал Оой ясно дал понять, что, если ДВР проявит инициативу, японправительство отнесется к ней с пониманием, в то же время на словах лишний раз провозгласит свою преданность союзническому долгу и Меркулову. Видимо, в ближайшее время японпредставители будут зондировать этот вопрос в Чите. 974».

– Ясно, – говорит Блюхер, – через кого шла шифровка от 974-го?

– Через Постышева.

– Сделайте, пожалуйста, три копии: в Сиббюро ЦК, в Дальбюро и для передачи в Москву – Дзержинскому. И мою приписку дайте: я – за переговоры. Теперь дальше. Вот этот документ в ЦК надо зашифровать срочно.


Прибыв в Читу и ознакомившись с состоянием армии, нашел, что армия переживает катастрофическое положение. Существующие отношения правительства и Совмина к армии можно определенно отметить как индифферентные. Жизнью армии и ее нуждами ни правительство, ни Совет Министров, по-видимому, не интересовались, было стремление ничего не отпускать, урезывать и за счет армии содержать в продовольственном и вещевом отношениях гражданские учреждения.

Порядок расходования золотой валюты, высылаемой для нужд НРА, вынуждает меня просить вмешательства Москвы, о чем будет донесено дополнительно с указанием цифр и фактов. В тех случаях, когда командование пытается улучшить положение быта народармейцев, сотрудников штабов, правительство энергично реагирует, ссылаясь на конституцию демократической республики. Отсутствуют помещения для штабов, получить которые можно только за валюту, посему штабы ютятся в несоответствующих помещениях, как, например, штаб морских сил в дровяном сарае без столов и стульев.

Такое ненормальное положение, тяжелые объективные условия формирования армии в период хозяйственной разрухи, неналаженности государственного аппарата, остроты политического момента на территории «буфера» ставят армию в тяжелое положение, вывести из которого средствами ДВР вряд ли удастся, так как средств у правительства никаких нет. Отношение к «буферу» народармейцев при наличии всех перечисленных условий, с одной стороны, непонимание задач создания «буфера» – с другой, создали атмосферу недоверия, рассеять которое можно только при условии устранения всех перечисленных причин.

За последнее время с приездом т. Янсона и созданием Военного совета, в который вошел представитель Дальбюро ЦК РКП (б) т. Губельман, нужды армии находят живой отклик и поддержку Дальбюро ЦК РКБ, но реальной помощи последнее оказать не может за полным отсутствием средств в Госбанке и у правительства.

Снабжение армии находится в весьма тяжелом положении. Вследствие отсутствия честных и преданных работников дело снабжения находилось в руках подавляющего большинства комсостава, ненавидящего правопорядки ДВР и настроенного определенно контрреволюционно, а потому, естественно, не ведшего планомерной работы, а скорее старавшегося разрушить то благое, что создавалось незначительными по своему составу честными и преданными работниками. В результате такой работы захваченные большие трофеи противника в 1919–1920 гг. – вещевое и артиллерийское имущество, по количеству вполне могущее обеспечить НРА на 3–4 года при соблюдении системы и точного учета, были в короткий срок хищнически бесконтрольно израсходованы. В настоящий момент армия переживает тяжелый кризис, угрожающий окончательным ее развалом и гибелью.

Продовольственный вопрос и питание армии находятся в худших условиях. Отсутствие учета запасов высшими органами снабжения, жалкие подачки частями из центральных органов убили в частях веру в возможность планомерного получения всех видов довольствия и заставили части искать средства пропитания путем личной инициативы, не стесняясь в выборе средств. Части, далеко расположенные и лишенные возможности способа обеспечения себя продовольствием, превратились в коммерческие предприятия для получения необходимых средств на неотложные нужды: занялись рубкой дров, обжиганием извести, гонкой смолы и рядом других промыслов, реализуя на рынках полученные таким путем продукты производства.

Боец, как индивид, в общем стойкий, революционно настроенный, несмотря на некоторые вспышки недовольства, непонимание «буферной» обстановки и условий, когда он видит, что буржуа, с которым он, скрываясь в тайге, боролся в течение всего периода семеновской реакции, теперь выплывает наружу, весело проживает свои капиталы на фоне общих лишений и недостатков, а семеновский и каппелевский офицер, часто застревающий в штабах, руководит им. Кроме того, он еще не изжил вполне партизанские наклонности. Все сказанное можно полностью отнести к частям амурским, состоящим из амурских партизан. Бойцы частей, перешедших из Иркутска, из числа бывших колчаковских сибирских войск, тяжелее переносят общехозяйственные и материальные нужды и более склонны ко всяким недовольствам, чему причина действительно плохое снабжение армии, что, безусловно, мешает внедрению должной воинской дисциплины…

Мер к подготовке младшего комсостава не предпринималось. Присланные 1200 унтер-офицеров из Советской России использованы по прямому назначению не были, а направлены рядовыми бойцами в части, тогда как из них можно было сделать кадры младшего комсостава. Недостаток политработников, низкий уровень состава военных комиссаров, полное отсутствие литературы задержало на самом низком уровне перевоспитание бойцов. Отсутствие культурно-просветительной работы ярко характеризует деятельность Военного политического управления.

Командный состав НРА резко делится на три группы.

1-я группа, происходящая из местных партизан, в своем большинстве безграмотных и малограмотных, но великолепно разбирающихся в боевой обстановке, имеющих навык ведения войны при местных условиях, как боевой материал – великолепна, но требует пополнения технических и теоретических познаний. Несмотря на их боевые качества и преданность делу революции, все же около пятидесяти процентов этой группы не могут отвыкнуть от старых принципов партизанской самостоятельности и иногда не считаются с указаниями командования и трудно поддаются внедрению дисциплины.

2-я группа – это ранее присланные командиры Красной Армии из Советской России. Пользуясь правами советских работников, занимают ответственные должности, хотя в большинстве случаев по уровню технических познаний и умению командовать не отвечают своему назначению.

3-я группа – бывшие офицеры каппелевских и семеновских частей – спецы. В армию они пошли ввиду своего безвыходного положения; далеко не принадлежат душой НРА и ее идеям. При материальной необеспеченности и отсутствии идейной связи с армией являются богатым материалом для бело-японского шпионажа. Часть из них ненавидит новые порядки, сама стремится установить связь с белогвардейцами. Только незначительная часть из них честно работает ради создания национального единства России. Но скудное и нищенское, ничем не обеспеченное существование НРА, полная необеспеченность семейств, с одной стороны, так называемые демократические условия НРА, конституция, существование свободно торгующих рынков, кабаков, с другой стороны, подтачивают бескорыстную работу, заставляют помимо их воли входить в сделки с щедро оплачиваемыми шпионами Японии. Для сохранения этой крайне нужной, необходимо полезной, честно работающей части бывшего офицерства необходимо принять срочные меры к созданию хотя бы минимальных условий возможности их человеческого существования.

Не касаясь подробной оценки стремления бывшего командования к ненужному и бесцельному созданию громадного количества штабов с ничем не оправдываемыми разбухшими штатами и болезненной наклонностью к высоким названиям, как-то: главный штаб, штаб военмина, штаб Главкома и т. д., необходимо отметить создание штабов дивизий, включающих в себя бригады, что в Забайкальской армии вылилось в создание трех таких групп с общей численностью бойцов в 10–12 тысяч человек. В Амурском районе – Хабаровск, Благовещенск – две малочисленные стрелковые дивизии и мизерная кавбригада объединены штабом армии с увеличенным штатом по сравнению с советским. В этом расплывшемся болоте штабов почти отсутствуют работники, преданные интересам революции, начиная с ответственных и кончая незначительными.

Ввиду того, что части армии вооружены разнообразными системами оружия, мне пришлось срочно приступить к перевооружению. Временно, впредь до пополнения до штата недостающего количества русских винтовок в республике. Амурская дивизия будет вооружена исключительно японскими винтовками, части же, расположенные в Забайкалье, – русскими трехлинейными винтовками.

Бронепоезда – частью отбитые у белых, частью сформированные здесь из подручного материала, и только два бронепоезда – № 102 и № 54 прибыли из Советской России. В создании бронепоездов не было никакой системы, и к этому не было принято никаких мер.

Техническая сторона связи НРА, вследствие недостатка технических средств (телефонов, телеграфных аппаратов, проволочных и беспроволочных, гелиографов, приборов для сигнализации – ракет, прожекторов), неудовлетворительна и ставит армию в положение беспомощности. Оперативные переговоры ведутся по морзе, поэтому шифруются. Донесения, приказания запаздывают, что очень пагубно может отразиться на общих операциях армии в случае возобновления военных действий на широком фронте, возможность чего не устранена при создавшейся политической конъюнктуре на Дальнем Востоке.

Обыкновенная связь ввиду слабой подготовки народармейцев специальных команд и вообще в частях также требует желать много лучшего.

Для создания более правильной и скорой связи, для взаимодействия частей между собой и со штабами считаю необходимым придать крупным войсковым соединениям (дивизиям, отдельным стрелковым бригадам) полумощные радиостанции, улучшить радиотелеграфную связь и придать несколько вьючных радиостанций, увеличить количество телефонных аппаратов в частях, а также снабдить части сигнальными ракетами и т. д.

Так как средствами ДВР ничего этого приобрести не представляется возможным, вся надежда на Советскую Россию. Необходимо выслать не менее трех мощных радиостанций, семи вьючных радиостанций с техническим персоналом, телеграфных аппаратов «Юза» на каждую отдельную стрелковую бригаду и высшие штабы – 8, кабеля – 15000 верст, телефонов – 3000 экз. Ввиду обширности территории ДВР, редкой населенности, полного отсутствия шоссейных дорог и наличия лишь совершенно разбитых грунтовых проселочных дорог, отсутствия мостов через довольно обширные горные реки движение всех родов войск, особенно артиллерии и обозов, затруднительно. Правительство республики для исправления дорог средств не имеет, а поэтому необходима организация дорожных мастерских, строительных дружин или отрядов, дабы улучшить состояние имеющихся дорог, построить новые, чем обеспечить свободу передвижения армии, ее маневрирования и снабжения. К организации таких дорожных отрядов намерен приступить.

Принимая во внимание обширную территорию и разбросанность фронта, а также партизанские действия противника, для ведения разведки необходимы авиаотряды, приданные крупным войсковым соединениям, которыми здесь в настоящий момент являются отдельные стрелковые бригады. Использовать имеющиеся в армии аппараты в количестве 17 штук (действующих на пятьдесят процентов боеспособности только шесть, остальные требуют ремонта), как изношенные и негодные к полетам, не представляется возможным, а поэтому считаю необходимым указать, что и здесь может помочь только Советская Россия, выслав в НРА эскадрилью аппаратов со всем техническим инвентарем и материалами из следующего расчета: аппаратов для разведывательной службы разных систем – 15 и истребителей – 10.

Имеется автомашин разных систем 145, из них легковых – 70, грузовиков – 46, мотоциклов – 19 и 10 разведывательных танков. Все машины в очень плохом состоянии, и половина указанного числа требует ремонта. Запасных частей нет. Автомастерских даже для легкового ремонта также нет, нет ни одной вулканизационной мастерской, нет автогенного аппарата для сварки, а потому большая часть машин, требующих даже легкого ремонта, стоит в бездействии. Горючего и смазочных материалов едва хватает на самые неотложные нужды. Весь материал для ремонта и для движения машин можно было бы приобрести на рынках Маньчжурии, но на это необходима валюта, которой в «буфере» нет, а потому и с этой стороны необходима помощь Советской России, на которую вся надежда, ибо если Москва не поможет, то никто не поможет.

Заканчивая настоящий доклад, должен констатировать безотрадную картину состояния армии. Необходимы срочные меры улучшения снабжения всем необходимым, чтобы армия не развалилась и могла оказаться боеспособной, тем более что тучи реакции на Дальнем Востоке сгущаются и возможно, что армии придется грудью встретить врага для защиты интересов трудящихся не только ДРВ, но и Советской России. Принимая во внимание столь угрожающее положение, верю, что Советская Россия придет на помощь в деле улучшения состояния армии во всех отношениях и даст то, в чем она терпит недостаток, и этим самым предотвратит надвигающуюся катастрофу.

Блюхер.

ЯПОНСКАЯ МИССИЯ В ЧИТЕ

Сегодня консул Нушима устраивает прием. Приглашены руководители ДВР, дипломатический корпус, пресса. Собрались почти все, только вот заместитель премьера Федор Николаевич Петров никак не едет. Товарищ министра иностранных дел Кожевников объясняет консулу причину задержки господина Петрова важными делами в правительстве. Не будешь же объяснять, что Федор Николаевич с трех часов в больнице, куда сегодня, с заседания Совета Министров, увезли заместителя министра почты и телеграфа. От хронического недоедания у заместителя министра открылось кровохарканье. Надо было срочно решать вопрос, куда его отправить на отдых, а главное – чтоб ему была человеческая еда три раза в день. Совет Министров выделил девяносто пять рублей на месячный курс лечения, но крестьянин в деревне Михайловке, согласившийся было взять члена правительства на поправку, когда узнал, что дают всего девяносто пять рублей, долго торговался, требуя чтоб на заместителя министра накинули еще десятку: как-никак член правительства.

Журчит речь на файв о клоке – английская, японская, французская, китайская. Нушима от Блюхера не отходит ни на минуту, сыплет чистейшим русским говорком, улыбается ослепительно, будто Василий Константинович красная девица, и все время трогает тему мира и дружбы, вспоминая то Толстого, то Будду, а то Суворова…

Блюхер – каменный. Только брови на лице играют да в уголках резкого рта нет-нет, да дрогнет смешинка – быстрая и чуть снисходительная. А в лицо Главкома впился глазами американский журналист Губерман. Ему, майору разведки, важно узнать, как реагирует красный генерал на мирные речи японцев. А то, что речи будут мирными, Губерман выяснил через свою агентуру, обслуживающую японское представительство в Хабаровске.

Нушима стоит вполоборота к залу, так чтобы никто не мог следить за его губами: натренированный человек даже издали поймет – недаром артикуляция рта специально изучается разведчиками.

– Наша концепция общеизвестна, – продолжает Нушима. – Это концепция разумного мира. В том случае, если ваше просвещенное правительство, измученное войной, трезво поняв всю меру усталости, которую испытывает ваш великий народ, захочет найти пути достойных переговоров с партнерами по неразрешенным спорам, я убежден, что все стронется с мертвой точки.

Василий Константинович молчит, слушает, бровями играет, но, когда мимо проходит вице-консул Франции мсье Анатоль Рывчук, именно в тот самый миг, когда все слышно французу, громко отвечает Нушиме:

– Ваши предложения мира свидетельствуют о доброй воле японского правительства, к трудностям и большим задачам которого мы относимся с пониманием.

Нушима засуетился. Он улыбается и мсье Рывчуку, и Блюхеру. Ай-ай, как нехорошо получилось! Жоффр сидит в Токио; в Париже продолжаются секретные переговоры о методах ведения борьбы с большевизмом именно на Дальнем Востоке, а тут с министром Блюхером начинается откровенный роман. Это, конечно, красный специально подпустил, когда проходил Рывчук. Он знает, что делать. Ох как он хитро выбрал момент! Прямо в самую десятку засадил!

– Господин министр, – говорит Рывчук, – позвольте мне потревожить вас просьбой.

– Пожалуйста.

– Моя дача находится в Березовке. А там ваше ведомство открыло полигон. Эта постоянная стрельба и взрывы – поверьте, большей неприятности трудно себе представить во время отдыха.

– Большие неприятности не бывают продолжительными, – улыбается Василий Константинович, – а малые не заслуживают того, чтобы обращать на них внимание.

Мсье Анатоль Рывчук отдает дань уважения столь блистательному ответу – он смеется уголками рта и отходит ровно через такой промежуток времени, чтобы никто не имел возможности посчитать его обиженным.

Юркие лакеи в касторовых фраках обносят гостей вином. Нушима поднимает свой бокал:

– Господин министр, мне хочется выпить за разум воина, который ценит мир превыше всего на земле.

– Прекрасный тост. Благодарю вас.

– Прекрасный тост пьют, – улыбается Нушима.

– У нас в армии запрещено употребление спиртных напитков, – отвечает Блюхер. – Я пью вместе с вами символически.

– Неужели министр так бессилен, что не может отменить приказ хотя бы на один вечер?

– Чтобы министр был воистину сильным, он не должен отменять своих приказов даже на один час.

Блюхер ставит нетронутую рюмку на краешек маленького столика черного дерева, откланивается и выходит – через час назначено экстренное заседание кабинета министров. Следом за ним уходят и другие руководители правительства республики. Остаются местные предприниматели, приглашенные артисты, младший состав дипкорпуса. Все бросаются к столам, быстро едят и помногу пьют, лакеи бегают с мертвыми улыбочками, замершими на лицах; уже кто-то затягивает песню, а два актера слезливо выясняют отношения возле стеклянной двери, ведущей в зимний сад.

А там гуляют господин Нушима и мсье Рывчук. Разговор дипломатов точен и скуп.

– Нет, мсье Рывчук, – говорит на великолепном французском языке консул Нушима, – поверьте, речь шла о понятиях абстрактных, не имеющих отношения к практике наших взаимоотношений. И потом, позвольте быть до конца искренним. Ленин не принимает вашего главного требования – оплатить долги прежнего правительства? Нет. Но переговоры вы ведете, и наше правительство понимает, отчего вы их ведете и чем они могут кончиться. Разве повторение вашего опыта – я беру самый крайний случай, об этом у нас никто не хочет и думать, – разве согласие на переговоры с красными, но при выдвижении ряда требований, не пойдет на пользу нашему общему делу?

– Я отвечаю вам искренностью на искренность, мой дорогой Нушима. Наш опыт переговоров с красными показывает или, во всяком случае, должен показать всем, кто хочет видеть, абсолютную бесполезность каких-либо контактов с ними. Стоит ли вам убеждать себя в этом, повторяя наш горький путь?

ВЕЧЕРНЯЯ ЧИТА

Блюхер идет по пустынным переулкам – автомобиль он отпустил; заседание будет сложное; надо собраться как следует. Длинно воют собаки. Ставни на всех окнах закрыты. Пробивающиеся лучики света лежат на земле причудливыми рисунками. Молодой месяц в черном небе похож на клоуна.

Возле угла Аргунской Блюхера хватает за рукав нищенка:

– Подай Христа ради, сынок!

Блюхер выворачивает карманы и протягивает старухе несколько монет.

– Спасибо тебе, господь тебя не забудет. Горе по тебе сохнет, ищет тебя, да я отмолю.

Старуха хочет поцеловать руку Блюхера, неловко наклоняется и падает.

– Ох, господи, – стонет старуха, – ноги-то не держат, старые они.

– Ну-ка, – говорит Василий Константинович, – давай, бабуся, опирайся на руку.

Он помогает нищенке подняться, чистит на ней жакетик.

– Да не надо, сынок, – шепчет старуха, – кто ж лохмотья чистит? Они грязные должны быть. Ой, – морщится старуха, – нога у меня вспухла.

– Где живешь, старая?

– Под небом.

– Так холодное же оно.

– Оно и холоднее – все равно пылает. Пожгли страну, пожгли.

– Кто?

– Красные, белые, зеленые. Люди пожгли. Вон кошечка у меня к забору привязана, видишь?

– Нет.

– А ты приглядись, она серенькая. Слабость у нее. Лежит и мурлычет. Хлебушком ее накормлю, с твоих пятачков-то, она и порадуется. Твари нежнее людей, они добро помнят.

– Сама откуда?

– С Поволжья.

– Одна осталась?

– С кошечкой осталась, сынок.

– А зима?

– Я помру к зиме, – деловито отвечает нищенка. – Холода подойдут, я сразу и преставлюсь, а то как вспомню, что еще зиму надо переходить, тоска у меня случается.

– Куда бы мне пристроить тебя?

– А некуда. Слабая я. Нынче сильных стреляют, а слабым и вовсе места нету. И не надо, сынок, ты не говори так, а то у меня вера шевелиться начнет, мне потом одной трудно станет, когда котеночек замяукает…

– Так здесь и спишь?

– Тут забор трухлявый, от него теплом ночью отдает. Ты иди, сынок, иди, спасибо тебе, господь тебе поможет, ты иди, а то люди проснутся, меня прогонят. Иди…

КОНФЕРЕНЦ-ЗАЛ ПРАВИТЕЛЬСТВА ДВР

– Граждане министры, – говорит председательствующий, – я понимаю, что вопрос о переговорах с Японией серьезен, однако всем надлежит соблюдать номинальную сдержанность в дискуссии. Кто следующий? Прошу высказываться.

Сизый табачный дым висит в зале. Министры, заместители и товарищи министров, управляющие ведомствами – все сейчас здесь. Заседание продолжается уже пятый час. Дважды вопрос о переговорах с Японией ставился на голосование, дважды голоса разделялись поровну.

– Мы хотим выслушать мнение нашего коллеги гражданина Блюхера, – говорит народный социалист Шрейбер. – По-видимому, именно его мнение должно в конце концов определить позицию колеблющихся. Мы просим вас, гражданин Блюхер.

– Я подожду, – отвечает Блюхер. – Мне сейчас важней вас послушать.

– Позвольте? – говорит заместитель министра Проскуряков. Не дожидаясь тишины, он начинает: – Я считаю, что абсолютно правы те, которые в самой категорической форме выступают против переговоров с Токио. Вести революционную пропаганду, с одной стороны, и садиться за стол переговоров с тем, против кого пропагандируешь, с другой стороны, есть не что иное, как проституирование и беспринципность. Это я беру вопрос в общем, так сказать, государственном срезе.

– В партийном, – ядовито подмечает кто-то из меньшевиков, – это окажется более точным! «Нарсосы» превыше всего блюдут аспект партийный.

– Я не собираюсь ни с кем сводить счеты в момент, который по своей сложности и позорности близок к временам Бреста. Ребенок, который видит, как его отец, только что получивший плевок в лицо, вместо пощечины оскорбителю начинает снимать пылинки с его плечика, навсегда, отныне и присно, потеряет любовь к такому отцу и веру в него.

– Даже литература не была так категорична в подобного рода утверждениях, – замечает Блюхер.

– Политика – не арена для литературных упражнений дилетантствующих критиков! Если мы стали чиновниками, так надо прямо и сказать тем, кого мы имеем смелость вести за собой. Если нам важна идея, тогда мы можем поступиться министерскими портфелями и личными автомобилями во имя свободы на всем земном шаре.

– Или вы демагог, – негромко говорит Блюхер, – или, в лучшем случае, дурак.

Председательствующий пытается навести порядок. Чуть улыбаясь, поднимается министр Шрейбер. Он в полемике силен, не то что Проскуряков.

– Великолепнейший образчик новоявленного барства, – говорит он, – дубина, которая в равной степени оглушающе сшибает с ног и правого и неправого, а самое главное – ищущего! Ищущий, да убоись дубины гражданина Блюхера! Не смей высказать свое суждение о тех, кто надругался над твоей родиной-матерью! Не моги думать! Повторяй догмы – это прекрасное свидетельство истинного патриотизма. Свобода гласности настала, во всем прогресс, но между тем блажен, кто рассуждает мало и кто не думает совсем! Я всегда был противником Проскурякова! Сегодня, после его страстного выступления, я стал его человеческим союзником, я понял его. Повторяю: мне противна идея переговоров с желтыми сволочами, которые принесли нашей родине столько горя и слез.

Блюхер начинает демонстративно-громко аплодировать.

– Браво, – говорит он. – Браво, Проскуряков! Гражданин Шрейбер понял всю трепетность твоих порывов!

ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНАЯ СТАНЦИЯ ЧИТА-II

Лязгая стальными лепешками буферов, останавливается поезд. Он нескончаемо длинный, составлен из маленьких теплушек. Вдоль всего поезда стоят люди. Это рабочие и их жены. А состав пришел из голодающего Поволжья. Открываются двери теплушек. Оттуда смотрят громадные детские глаза. Серые, маленькие дети, с непомерно большими головами, без плеч, с длинными и тонкими ручонками, стоят в провалах открытых дверей и поддерживают друг друга, чтобы не упасть.

Чей-то бабий протяжный крик мгновенно, как пулеметом, прошивает тишину.

И тихо-тихо вдруг становится. Только слышно, как надрывается воронье в стеклянном рассветном небе. Молча стоят читинские рабочие возле теплушек, принимают на руки детей, прижимают их к себе – длинных и легоньких, чумазых, босоногих оборвышей.

По теплушке идет жена Блюхера. Руки у нее ледяные, прижаты к груди, подбородок дрожит. Она вглядывается в пепельные лица детей. Идет она медленно, ступает осторожно, помнит наказ мужа: «Ты возьми самую несчастную, немытую, больную, которую могут другие не взять. Ты ту возьми, Зоенькой назовем».

В углу, прижавшись к шершавым доскам, стоит маленькая девочка; лицо ее в струпьях, ручонки черны от грязи, ногти обкусаны. Девочка смотрит затравленно, как звереныш.

Жена Блюхера подходит к ней, берет ее на руки, гладит по лицу, прижимает к себе и что-то шепчет девочке на ухо. Сначала та отстраняется, лицо ее делается совсем крохотным, как моченое яблоко, а после она обхватывает женщину своими тоненькими ручонками и страшно, по-бабьи, кричит:

– Мама! Мамынька моя! Мамынька!

КОНФЕРЕНЦ-ЗАЛ ПРАВИТЕЛЬСТВА ДВР

– По-видимому, – продолжает Блюхер, – самая страшная форма демагогии – это «искренняя» демагогия.

– Не говорите терминами заклинателя змей! – кричит Шрейбер. – Извольте называть вещи своими именами!

– Именно это я собираюсь делать. По-видимому, не все выступавшие отдают себе отчет в том, что альтернатива переговорам только одна: война. Я не говорю о том, что война в нынешних условиях была бы крайне тяжелой для нас. Я приведу несколько примеров о положении в армии, чтобы здесь было чуть меньше урапатриотического трезвона. Патриотизм всепобеждающ, лишь когда он вооружен. А у нас, во всех наших забайкальских дивизиях, имеется всего двадцать семь лошадей! Вам понятно, что это такое? Крестьянин доведен до полного нищенства, лошадей нет, орудия, таким образом, беспомощны! А саблей сейчас не много навоюешь, пушка нужна! Это раз. Восемьдесят процентов бойцов нашей армии подлежат демобилизации по возрасту! Два. Кадровых офицеров, которые преданны родине и не продадут нас интервентам, я не могу пригласить в ряды армии, потому что в Госбанке для нужд армии нет денег. Три. В кавалерии нет шашек! В пехотных ротах половина винтовок русских, тридцать процентов – японских, десять процентов – американских, и патронов к ним нет. И вы хотите заставить меня повести армию на фронт? Это же будет продуманное, бессердечное убийство тысяч и тысяч людей, понимаете вы это или нет? До тех пор пока я не получу денег, до тех пор пока я не организую то, что мне надлежит организовать в частях, я пойду на любые, самые унизительные переговоры. Вы трещите фразами о любви к родине, а расплачиваться за эти фразы будут рабочие и мужики в шинелях. Отказываться сейчас от переговоров – это не просто безумие. Либо это преступление, либо глупость.

Блюхер говорит, а в открытые окна несется протяжный рев паровозных гудков: вокзал встречает голодных детей Поволжья.

ВЛАДИВОСТОК. ПРИМОРСКИЙ ПАРК

Исаев и Сашенька медленно шли по пустынной аллее. Где-то за буйными соцветиями кустарников слышались веселые голоса, визг, смех и плеск воды: там, внизу, пляж на берегу залива.

– Когда я слышу эту радость, – сказал Исаев, – мне сразу вспоминается петроградский приятель Генрих Ганин, эстрадный чтец. У него была новелла. Она называлась «Лось в черте города». Предвоенный Петроград, на первых страницах газет – сообщения о стачках на заводах, решение правительства о призыве в армию, сообщения о росте цен на продукты, но люди, все как один, читают четвертую полосу – там маленькая заметка: «Вчера на Васильевском острове из леска вышел лось. Не обращая внимания на жителей, лось спокойно перешел дорогу и углубился в чащу». Проходит месяц, на первых полосах появляются сообщения – «Тысячи убитых в пограничных районах, надвигается всеобщая война». Но люди все-таки читают четвертую полосу, а не первую, потому что там заметка: «Лось в черте города. Вчера лось шел по Невскому. Он разбил рогами две витрины и лег спать на Литейном». И Ганин тогда говорил мне: «Если на четвертой полосе газеты появится очередное сообщение – «Лось в черте города», где будет сказано о том, что десять лосей танцуют на Аничковом мосту, – это будет означать конец мира, но люди будут читать именно эту заметку – «Лось в черте города»…

Сашенька улыбнулась:

– Максим Максимыч, вы необыкновенно странный человек. Словно девица.

– Это как?

– Очень просто. У вас настроения меняются.

– Да?

– Конечно. То смеялись все утро, а теперь грустите.

– Это я грущу оттого, что вы меня обижаете.

– Я просто боялась пугать Гаврилина. Сегодня я готова идти к чумным.

– Папа уже уехал?

– Ночью.

– Почему вы зовете его по фамилии?

– Люблю его очень…

– Одна здесь теперь?

– Одна.

– У вас родинка на щеке смешная. Нет?

– Это не родинка.

– А что?

– Родимое пятно.

– Оно у вас формой на Англию похоже…

– Не дразнитесь. Когда пойдем к чумным?

– Не надо ходить к чумным.

– Боитесь?

– Еще как!

– Одна пойду.

– Водку пить сможете?

– После?

– И после, но главное – перед.

– А у вас виски седые.

– Это я подкрашиваю. Чтобы казаться элегантным, как английский капитан.

– Вот и неправда. Я знаю, как подкрашиваются.

– Разве так не похоже?

Сашенька остановилась и внимательно оглядела виски Исаева.

– Обманщик.

– Обманщик, – сразу же согласился он и повторил. – Обманщик.

– Максим Максимыч?

– Ау?

– Вы зачем живете в Гнилом Углу?

– Мне там нравится.

– Зачем же вы ко мне звоните, если у вас, говорят, есть японка – красивая гейша, и глаза у нее, как вишни.

– Кто это говорит?

– Секрет.

– Приходите в гости, я вам ее покажу.

Сашенька вспыхнула, отвернулась:

– Показывают вещи, Максим Максимыч.

– Тоже верно. Где будем обедать?

– Я – дома.

– Вы же обещали побыть весь день со мной.

– Вам этого очень хочется?

– Не то чтобы очень, но во всяком случае…

– Лучше вы уходите, Максим Максимыч, а то я вам тоже стану дерзости говорить, а вы старый…

– Отомстила! – улыбнулся Исаев и весело, с издевочкой посмотрел на Сашеньку. Глаза у него все в сеточке мелких морщинок. Такие морщинки у глубоких стариков бывают, а Исаев-то молодой, двадцать два ему всего, двадцать два.

ПОЛТАВСКАЯ, 3. КОНТРРАЗВЕДКА

Гиацинтов вызвал к себе полковника Суходольского и Пимезова, походил по кабинету, потом надолго задержался у окна – в задумчивости и грусти. Вздохнув, сказал своим помощникам:

– По моим сугубо приблизительным подсчетам, в городе осталось еще человек девятьсот из активного большевистского подполья. Это именно та масса, которая хоть и не занимает посты в партийной олигархической системе, но тем не менее определяет успех или провал революций и баррикад. Мы не можем чувствовать себя победителями до тех пор, пока эти люди не выявлены и не ликвидированы. Для этого мы осуществим первый этап акции «Золотая рыбка». Прошу вас подготовить мне проектик скорбной заметки.

План Гиацинтова был точен. В газете должно было появиться объявление о выдаче тела большевистского лидера Васильева, скоропостижно скончавшегося в тюрьме «от сердечного приступа». Во-первых, оставшиеся на свободе подпольщики не поверят в «сердечный приступ». Всем им известно, как допрашивают у Гиацинтова. Во-вторых, люди полковника сегодня же умело распространят версию о том, как зверски пытали Васильева, причем версия эта будет распространена через секретных сотрудников контрразведки именно в рабочих районах. А поскольку руководство, основное ядро ревкома, арестовано, среди оставшихся на свободе рядовых членов партии возобладают эмоции, а не рассудок, и они, бесспорно, организуют торжественные похороны своему товарищу. Этого и ждет Гиацинтов. Как только похоронная процессия тронется по городу к Эгершельдскому кладбищу, там, вокруг церковной ограды, уже будут стянуты войска «для обеспечения порядка». А чтобы порядок нарушить, два агента выстрелят в солдатские спины: самая обычная провокация. Солдаты ответят. Толпа – на прорыв, это уж понятное дело. Вот и начнется настоящая пальба. Человек триста положат на могилки, а остальные притихнут. Вот только тогда можно будет считать тыл хоть в какой-то степени обеспеченным на ближайшие месяцы: наступление на красных не за горами.


И назавтра в редакцию ванюшинской газеты пришел маленький, пыльный, неприметный человек. Он передал в отдел объявление: «Скорбный листок», извещающий всех родных, близких и друзей «коммунистического лидера» Васильева о его кончине, наступившей во время прогулки в здании контрразведки, на Полтавской, 3.

– Вы, пожалуйста, на первую страничку поместите, – попросил пыльный, неприметный человек, назвавший себя дальним родственником жены умершего, – чтобы все прочитали про наше горе.

Под стопку бумаги осторожно кладется пять долларов. Заведующий отделом величественным жестом спрятал деньги в жилетный карманчик, заметив:

– Вы неуч в нашем деле. Если я помещу ваше объявление на первой полосе, значит, я взяточник и недобросовестный человек. На первой полосе самый залежалый товар рекламируется, самые скучные новости подаются. А вот четвертую полоску, да еще петитом, но под заголовочком: «Не месть, а кара», или: «Она его настигла на допросе» – прочтет весь город.

– Нет, вы про то, что он на допросе, того… Вы не надо, это ни к чему…

– Так что же вы предлагаете?!

– Что вы, что вы! Я ничего. Это вы очень заманчиво-с предложили: «Она его настигла». Только без упоминания, что, мол, на допросе.

– А вы чего боитесь? Пусть жандармы боятся, а вы родственник, вам как раз на этом поиграть. Нам – реклама, вам – соболезнование.

Человек сделал быстрые глотательные движения, мучительно соображая, как поступить.

– И потом, – продолжал заведующий, – что значит «она его настигла»? Если жена настигла мужа с любовницей, так это в наши дни никого не поразит. А если муж настиг ее с другим, так это даже занятно, что она, стервь, врать будет. Наверняка станет убеждать, что он ее изнасиловал.

– Это точно, – вздохнул человек, – все бабы суки. Так, значится, какой будет заголовочек?

– «Загубили, суки, загубили!»

– А кто кого изволил загубить-с? Не получится ли петрушка с морковкой?

– Что вы такой пришибленный? Словно боитесь чего. У вас-то свои предложения есть?

– У меня своих предложений нет. Я бы попросил вас подождать, мы с родственниками посоветуемся.

– Тогда в завтрашний номер не пойдет.

– Нет, в завтрашний надо обязательно чтоб попало, а то уж он сколько лежит…

– Кто?

– Нет, никто, это так у меня что-то от горя отдельные слова вылетают. Давайте напишем просто и со скорбью: «Прощай, дорогой».

– Ладно, – согласился заведующий. – Напишем.

После ухода посетителя заврекламой снял внутренний телефон и начал диктовать:

– Василь Василич, пошла шапочка: «Загубили, суки, загубили!» Первая фраза крупно: «От тюрьмы, как и от сумы, никуда не спрячешься, разве что только в новый ресторанчик при магазине Юлия Бриннера». Бриннер просил прорекламировать – деньги уже перевел. А дальше валяй про помершего большевика. Обнимаю тебя.

ПРИМОРСКИЙ РЕСТОРАН «РЖАВЫЙ ЯКОРЬ». НОЧЬ

На веранде, уходившей тонкой стрелой в залив, сидели Исаев и жокей Аполлинарий, которого все зовут Аполлинэр, а близкие друзья – Ляля. Он размазывал пьяные слезы по щекам, часто икал. Говорил невнятные странности, глотая шипящие согласные, – ничего разобрать невозможно. Потом он уронил голову на грудь – резко как актер при выходе на поклон, подался вперед и всхрапнул – Ляля засыпает мгновенно.

Отодвинувшись от уснувшего Аполлинэра, Исаев откинулся на спинку стула, устало протянул руки вдоль тела и глубоко вдохнул йодистый океанский воздух. Сейчас, в ночи, когда единственный его собеседник спал, вокруг никого нет и не надо ни с кем поддерживать праздный разговор, отчетливо было видно, как устал Исаев.

Все прошедшие недели он провел в обществе Ванюшина. Тот был в состоянии какого-то суетливого восторга, помногу пил и требовал, чтобы наравне с ним пили все окружающие. Вызывал он и Гиацинтова, и они играли в две гитары старинные романсы. Под утро, пьянея, Ванюшин начинал ругать полковника «жандармом и кровопийцей». Гиацинтов, продолжая молча играть на гитаре, понимающе смотрел на Исаева, и они улыбались друг другу.

Часто Исаев принимал на своей квартире возле Гнилого Угла японских и американских журналистов. Со многими из них он сошелся на «ты»; был вхож в японский штаб и в американскую миссию. Здесь он перепроверял ту информацию, которая поступала к нему от Ванюшина.

Но пока еще у него не было прямого хода к военному ведомству белых, к банковским операциям Меркуловых, к министерству иностранных дел – сообщения о событиях, происходивших там, поступали к нему либо от опьяневшего к утру Ванюшина, либо – как сплетни – от иностранных журналистов. Поэтому чем дальше, тем яснее становилось необходимым найти влиятельного человека в правительстве.

Исаев все это время присматривался к секретарю премьера Фривейскому. В том нагромождении анекдотов, которые он прочитал о секретаре в папке, собранной Постышевым, два пункта оказались правильными: Фривейский отчаянно играл на скачках и потихоньку копил валюту. Как выяснил Исаев (через Чена, связанного с авантюристами, крутившимися вокруг биржи), секретарь Меркулова был в свое время арестован колчаковской администрацией в Верхнеудинске за крупную растрату, но спасся благодаря разгрому колчаковцев красными – и такие парадоксы бывали в ту пору. Он освободился из тюрьмы под видом «политического» и ринулся во Владивосток. Там познакомился с Меркуловым, приглянулся ему, удачно выполнил несколько его поручений и стал доверенным лицом. Но Меркулов сделался премьер-министром, и нежданно-негаданно Алекс Фривейский превратился из уголовника в личного секретаря и заведующего канцелярией премьер-министра белой России.

Чтобы сойтись с Фривейским, Исаев в будний день заглянул на ипподром. Памятуя рассказ своего проводника Тимохи, он познакомился с жокеем Аполлинэром и передал ему просьбу из тайги: помочь погорельцам. К этой просьбе Аполлинэр отнесся хмуро, продолжал хмуриться и вечером первого дня, когда Исаев увез его кутить, но зато на второй день Исаев был уже своим человеком на ипподроме. Он три дня просидел на пустых трибунах, наблюдая, как работали Аполлинэр и его коллеги, прогуливая своих лошадей по зеленому полю; он наблюдал, как жокеи носились по гаревой дорожке верхом, вжимаясь в седла, сделанные на заказ в Каире. Исаев что-то записывал в книжечке, обтянутой черным дерматином, и подолгу жевал карандаш, наблюдая, как Аполлинэр ласково разговаривал со своей любимицей – невзрачной Регандой-второй.

Сидел Исаев возле спящего Аполлинэра, смотрел в провальную жуть ночного залива, а на эстраде, построенной на самом берегу, надрывно и разноголосо пели цыгане:

Пускай погибну без возврата,

Навек, друзья, навек, друзья,

Но все ж покамест непрестанно

Пить буду я, пить буду я!

Я пью и с радости и скуки,

Забыв весь мир, забыв весь свет,

Твои я вижу в грезах руки,

А счастья нет, а счастья нет!

– Хочешь, погадаю, соколик? – спросила цыганка, неслышно подошедшая к Исаеву. В ночи видятся только ее глаза. Они черны и кажутся сейчас иссиня-голубыми. Зубы у нее длинные, льдистые. Только и видны в ночи глаза и зубы, а всего остального будто и нет.

– Ты как негритянка, – тихо сказал Исаев. – Что смеешься?

– Оттого, что красивый ты. Вон белый какой, – и цыганка провела темной рукой по его волосам.

– Ты Маша? – спросил Исаев.

– Ага.

– Песни петь где выучилась?

– Когда табором идем – скучно, вот и поешь.

– Нос у тебя курносый, Маша…

– Значит, бабушка с русским поспала.

– Сколько тебе лет?

– Семнадцать.

– Что шепотом говоришь?

– Оттого, что ты меня не хватаешь. Чисто мне, вот и говорю шепотом, будто в любви.

– Ах ты, красивый человек, – улыбнулся мягко Исаев и погладил девушку по щеке. – Обижают тебя?

– Нет. А может, да. И не поймешь, если обида. Привыкла. Слушай, ты позволь мне в тебя влюбиться? Я тогда ночь плакать буду, а другим лицо стану царапать…

– Зачем тебе это?

– А то пусто. И ребеночка не велят родить, говорят, тогда петь я не смогу, табор денег не получит.

– Хочешь, я тебе погадаю? – тихо спросил Исаев и взял руку девушки в свои. – Вот что тебя ждет, Машенька… Ждет тебя дальняя дорога, тройка добрых коней и молодой удалец.

Аполлинэр, проснувшись, открыл глаза и слушал Исаева не двигаясь.

– Сядете вы в коляску, – тихо, почти шепотом продолжал Исаев, – и понесетесь ото всех подальше – с бубенцами и с ветром.

– Он трефовый?

– Кто?

– Король. Который меня свиснет.

– Нет. Он червонный, красивый, в шелковой рубахе, а сам русый.

– Значит, не цыган? Тогда врешь… Меня только цыган может украсть, чтоб я ему была надолго.

– Этот тоже цыган будет.

– Старик?

– Нет. Молодой.

– Умный?

– Очень… Посадит он тебя в коляску, ноги тебе укутает мехом, гикнет – и понесут вас кони к нему в бревенчатый дом, а окно там на зеленое море глядит, и ночи там вовсе не бывает.

– Слушай, – шепнула Маша, – ты шутишь, а тебе смерть в глаза смотрит, я знаю, я в висках дрожь чую, когда с тобой говорю. Ты берегись. Ты старика берегись усатого, он тебя погубит, мукой смертной изведет…

– Маня! – закричали с освещенной эстрады. – Манюня, чавелла! Танцуй и пой последние денечечки.

Скрылась Маша в темноте, а потом, как в волшебстве, появилась из ночи на свет эстрады, и запела, да как! – мороз по коже дерет и такая смертная тоска, что плачь, пей да молись, а там – пропади все пропадом.

– Максим, – трезво сказал Аполлинэр, – ты меня извини, ты как лошадь – добрый. А я сейчас сон видел, будто моя Реганда первой придет. Только глупо все это. Ну, отстроятся они. А все равно их снова пожгут. Сейчас такая жизнь, что коням и мужикам спуска ни от кого не будет…

…А в это время побежали по городу мальчишки, размахивая над головой экстренным выпуском газет. Вопили во все горло:

– Япония начинает переговоры с красными в Дайрене! Мы преданы! Все – к оружию! Америка молчит!

РЕЗИДЕНЦИЯ МЕРКУЛОВА

Премьер беседовал с американским дипломатом Гроверсом уже второй час. Разговор их, при всей его внешней доброжелательности, очень напряжен и ответствен. Шифровка, полученная от американского журналиста Губермана, аккредитованного при правительстве Читы, о возможности русско-японских переговоров, совершенно недвусмысленно говорила о том, что сейчас настал именно тот момент, когда можно «разлучить влюбленных», имея в виду Спиридона Меркулова и великого микадо. Именно сейчас представилась возможность вбить клин в японо-белодальневосточный альянс. Это возможность редкостная и очень перспективная.

Именно-то поэтому Гроверс и должен был убедить Меркулова в целесообразности американской ориентации.

Гроверс брал Меркулова логикой и сухостью, отлично зная, что японский генерал Тачибана в разговорах с премьером всегда был мягок и торжествен.

– По-видимому, господин премьер, вопрос вашего престижа на фронте борьбы с иностранной опасностью – я имею в виду конечно же красную опасность в первую голову – может решить не что иное, как уровень вооруженности ваших армий.

Спиридон Дионисьевич вел себя по-купечески хитро: жевал седой ус, повторял свою присказку – «в этом деле надо тщательно разобраться», улыбка не сходила с лица; старая заповедь: если плохи дела – улыбайся и кажись на вершине счастья. Вот только руки его производили движений несколько больше, чем обычно, – это только и выдавало волнение.

– Как вам кажется, господин премьер, я прав или нет?

– Теоретически – да, миленький мой. Только вопрос практики меня смущает. Вы далеко, а кой-кто близко. И потом, если на полную честность, говорливы больно у вас политики. Маяк – он чем ценен? Он ценен тем, что постоянно, в одном направлении подмигивает, а вы Колчаку мигали, мигали, а потом спать ушли. А наши верные японские союзники – те подобным образом не поступили.

– Мы в данном случае разбираем вопрос перспективы сопротивления полчищам, угрожающим вам с запада, из Хабаровска.

– Миленький, миленький мой Гроверс, молодой вы, хитрите слишком хитро. Вас больше всего сейчас волнует, как бы желтых – плечиком, плечиком да обратно на острова с Дальнего Востока! Разве не так? Оттого и проигрываем во всем, что норовите мелкие интриги решить, а крупной интрижки, московской, – ее вроде бы и нет для вас. Про вооружение наше для чего говорите? Из нелюбви к Ленину? Не только. Из нелюбви к микадо. Чтоб его позлить, а нас с ним рассорить.

Гроверс откинулся в кресле, чувствуя в себе остро вспыхнувшую злобу. Молодые – честолюбивы, им кажется, что нет их хитрей и прозорливей, старики, им кажется, медленно мыслят, а вон, пожалуйте, старик, старичок, а все понял, все на свои места расставил и смеется, усатый дьявол!

– Господин премьер, мы в Америке умеем ценить шутку. Вам следовало бы родиться американцем.

– Как бы мне им стать не пришлось, – ухмыльнулся Меркулов. – Уйду вот в отставку и к вам попрошусь. Ботинки чистить на улицах стану. – И без паузы: – Сколько оружия-то дадите?

– Три тысячи карабинов и патроны к ним, – быстро ответил Гроверс.

– Патронов у вас тут нет…

– Уже на подходе.

– Сколько?

– На каждый карабин по сотне.

– Думаете, этого нам хватит до Москвы? Что с пулеметами?

– Этот вопрос, а также проблема танков и артиллерии сейчас находится в стадии окончательного разрешения в Вашингтоне. По-видимому, решение этого вопроса находится в прямой связи с тем, какова будет ваша позиция.

– Не иначе как совместное заявление имеете в виду? Чтоб мои япошата заурчали, да? Не совсем это логично у вас выходит, вы передайте своим начальникам: как только я сделаю заявление, которое Токио сможет расценить как смену моих симпатий, так сразу же я получу от них в пять раз больше того, что можете дать вы. У них конгресса нет. У них все тихо решается, без шума. Если их премьер скажет «надо», то и будет так незамедлительно. А вы ратификанты, вы богатые, вам и в демократию можно поиграть. Хорошо. Я обдумаю наш разговор. Заметьте, что мне надо получить двадцать танков, двадцать аэропланов, сорок орудий и не меньше пятидесяти пулеметов – как первоначальный взнос. И еще: мне нужно знать, чего хотите вы.

– Только справедливости и…

– Бросьте, – сказал Меркулов, поднимаясь. – Не надо. Это вы для дам приберегите. Если у вас нет точных директив, запросите Вашингтон. Скорее всего, вас интересует наша береговая зона в районе Камчатки и Сахалина? Словом, запросите все: что, почем, где и зачем… И, пожалуйста, сделайте мне дружескую услугу: тщательно разузнайте, какая из ваших фирм, желательно с восточного побережья, захотела бы заключить со мной контракт на поставки чесучи и трепангов с крабами.

Меркулов проводил Гроверса до двери. Возвратился к столу. Улыбка сошла с его лица. Тяжело Спиридону Дионисьевичу. А что делать? Если японцы действительно начинают тур вальса с красной Читой, – надо готовиться к активному противодействию. И потом – в политике, как в торговле: если есть выбор, куда больше шансов купить хороший товар. Если выбора нет, всучат мешковину вместо полотна, и не пикнешь. Что ж, японцы своими намеками на переговоры с красными, даже помогли косвенно. Позиция – и в дипломатии, и в семейной жизни – основа основ. Кто первый, какую позицию занял он с самого начала, тот так и будет до конца хозяином. Умение обидеться – наука, а умение прощать – целая отрасль наук. Здесь нельзя ошибиться и продешевить ни на йоту ни в чем: ни во взгляде, ни в жесте, ни в слове и – спаси бог – в преждевременной улыбке. Уголки губ книзу, желваки чтоб ходили, и брови нахмурены. Вот так.

– Господин премьер, – заглянул в кабинет Фривейский, – к вам генерал Тачибана.

– Передайте господину генералу, миленький, что я занемог сердечным биением и прошу его свой визит перенести, предварительно согласовав его с министром иностранных дел.

Фривейский изучающе посмотрел на Спиридона Дионисьевича и, чуть улыбнувшись, осторожно склонил голову:

– Господин премьер, я немедленно вызываю вашего домашнего врача и уже потом отвечаю генералу Тачибане.

– Это жалко будет выглядеть, – возразил Меркулов. – Будто мы вызюзюкиваем оттого, что их боимся. А мы не боимся. Молоденькая вдовушка кавалеров себе выбирает, потому что не девица она и в любви уже преуспела. Откажите просто – в глаза.

…Тачибана ушел из приемной задом, все время кланяясь, а в глазах у него жалость к столь внезапной перемене в самочувствии великого человека.

На пороге генерал остановился и еще раз повторил:

– Я прошу вас передать Фривейски-сан, господину премьер-министру временного приамурского правительства мои выражения самой глубокой скорби и высокого уважения.

Фривейский отметил для себя, что эпитет «временное» по отношению к правительству Меркулова господин Тачибана применил впервые, столкнувшись носом к носу с Гроверсом, вышедшим от премьера, и получив отказ в аудиенции с вызывающей, отнюдь не протокольной наглостью.

Другой-то, помоложе, ринулся бы к себе в резиденцию – готовить ответный контрудар сокрушающей силы, а Тачибана – он в летах, он со Спиридоном Дионисьевичем почти одногодок. Он понимает, что удар – дело последнее. Уколол «временным» – и достаточно пока, на день им суеты хватит. Тут в другом весь корень: надо срочно запросить Токио и местную агентуру, не обидел ли кто из японских предпринимателей Спиридона Дионисьевича, Николая Дионисьевича или его сына – мальчик тоже подторговывает, хотя ему еще только семнадцать. Если кто братьев обидел – все немедленно возместить из секретных фондов и парочку таких контрактов подсунуть, что только звон желтый в ушах зазвенит.

Генерал Тачибана умел даже и думать по-русски. Поэтому особенно волноваться он не стал и поехал на партию бриджа к французскому консулу. Туда же был приглашен генерал Молчанов, главком белой армии. С ним есть о чем поговорить – умница человек. И тонок, очень тонок.

По дороге к консулу генерал Тачибана успел заехать к министру иностранных дел господину Николаю Меркулову. Братья еще не успели созвониться, как и предполагал генерал, и поэтому он был уверен в аудиенции. Их разговор был кратким. Тачибана несколько усталым голосом – таким голосом обычно говорят с ревнивыми женами, которые не понимают степени занятости мужа, – объяснил:

– Нельзя смотреть и видеть только то, что перед глазами. Это привилегия детей, но дети не являются партнерами в решении вопросов международной значимости. Дайренские переговоры нужны не нам. Они прежде всего нужны вам. Почему? Извольте: во-первых, они будут продолжаться по крайней мере два-три месяца, то есть именно столько времени, сколько потребуется вашему генштабу для окончания работ с планом победоносного наступления на ваших противников. Во-вторых, если красные согласятся с нашими требованиями, то вас это устроит не меньше нас. Если они откажутся от наших требований, тогда вы уж в вашем генштабе будьте готовы. Это вы брату передайте, а то он не принял меня, сказавшись больным, и американцем меня пугал. Николай Дионисьевич, не надо так с нами, не надо… Мы обижаемся так же, как и вы. Только мы улыбаемся, если обижены, а вы плачете. Вот и вся разница.


А пока Тачибана ехал во французский особняк, парижский консул говорил с Гиацинтовым, интересуясь дальнейшей участью большевиков, арестованных по делу подпольной газеты. Он говорил о необходимости находить третье решение судьбы политического противника. Ни в коем случае – террор, это плохо принимает мировое общественное мнение. Но недопустим и пустой либерализм – в России либерализм обязательно кончается кровью.

– Любой поступок разрешен, – заметил консул, – только всегда необходимо иметь про запас того, кто потом станет козлом отпущения. Хотя, простите, – прервал себя консул, – еще могут подумать, что я вмешиваюсь в ваши внутренние дела.

Гиацинтов быстро глянул в мягко улыбающиеся консуловы глаза.

– Гродеково, центр семеновской группировки, – закончил беседу консул, направляясь, встречать Тачибану, – кажется, последний железнодорожный пункт, а там граница. То есть возможна высылка большевиков, а не казнь. Забытое благородство по отношению к оппозиции. Это понравится миру. А если Семенов в Гродекове красных обидит, это уже не ваша забота, а ваша печаль. Да, мы заболтались, прошу вас в тот зал, Кирилл Николаевич, бридж обещает быть интересным, хотя несколько вялым. Где же господин Ванюшин?

– По-моему, в библиотеке.

– Нет, – глухо ответил Ванюшин из-за камина, – он не в библиотеке, он – здесь.


Исаев зашел к Фривейскому и возгласил с порога:

– О, великий и всесильный!

– Говорите еще, – шутливо попросил Фривейский и закрыл глаза, показывая, как это ему приятно.

– Итак, завтра в три? – спросил Исаев тихо.

– Да. Я заеду за вами в «Версаль», Максим Максимыч. Только смотрите: проиграем мы с вами все на свете.

– Это даже занятно, иногда проигрыш полезней выигрыша.

– В каком смысле?

– В том смысле, что все переоцениваешь. Заново и трезво.

Секретарша принесла последние газеты. Исаев и Фривейский профессионально быстро проглядели полосы. Фривейский усмехнулся.

– Послушайте, какую заметку тиснул ваш орган: «Загубили, суки, загубили! От тюрьмы, как и от сумы…»

Исаев и сам увидел заметку, сообщающую о похоронах Васильева – красного лидера. Он тоже рассмеялся вровень с Фривейским: смешок, смех, хохот; спрятал газету в карман и ушел, рассеянно раскланиваясь на лестнице со знакомыми.

А в редакции заврекламой визгливо кричал, оправдываясь:

– А откуда я знал, что контрразведка рассердится?! Мне важно, чтобы не рассердились подписчики! Тоже мне, понимаешь, Наты Пинкертоны!

Заместитель редактора, распекавший рекламу, басил:

– Не визжи! Отвечать приходится мне – по телефону. А вот в девять часов завтра ты будешь им отвечать не по телефону, а в комнате номер семь, на Полтавской, три.

– Что за вопли? – спросил вошедший Исаев. – Как я понял случилось нечто непоправимое.

– Откуда я знал, что тот тип филер?! – жалко кричал заврекламой. – Откуда я знал, что это из охранного?!

– Вы поменьше об этом распространяйтесь, – посоветовал замредактора, – а то вам наверняка шею свернут. «Загубили, суки, загубили!».

– Гиацинтов обижен, что их контору назвали сучьей? – поинтересовался Исаев.

– Да нет! Совсем наоборот! Их возмутила фривольность тона о погибшем Васильеве!

По-прежнему усмехаясь, Исаев вышел из кабинета и неторопливо отправился в кафе «Банзай». Там он сел в уголке за бамбуковой перегородкой. Вскоре пришел Чен. Они молча переглянулись. Исаев раскуривал сигарету и шептал, пока лицо его было скрыто в пахучем голубом дыму:

– Предупредите подполье, что похороны Васильева – провокация. Никто не должен идти на кладбище…

ХАРБИНСКИЙ ВОКЗАЛ

К перрону подходит состав, прибывший из Читы. В салон-вагоне правительственная делегация ДВР во главе с Федором Николаевичем Петровым и Василием Константиновичем Блюхером, направляющаяся на переговоры с японцами в Дайрен.

Звенят разбитые стекла вагонов. Улюлюкают на ночном перроне белогвардейцы.

Орут:

– Вон отсюда, палачи!

– Убирайтесь, комиссары!

Японская полиция стоит чуть в сторонке, в белых перчатках и ослепительных гетрах. Лица улыбчивы и доброжелательны. Руки сложены на животиках: ни дать ни взять – игрушечные полицейские. Делать им сейчас ничего нельзя: демократия прежде всего. Кричать можно что угодно и кому угодно. Нельзя разрешать действовать физически. Это нехорошо. Это даже некрасиво. Этого полиция постарается не допустить.

Выходят наши товарищи на привокзальную площадь, а там кричат еще пьяней и похабней, просто извозчичьим матом орут.

Делегация садится в две машины и уезжает к зданию представителей ДВР, которое охраняет японская жандармерия.

На следующий день, после протеста, заявленного делегацией, японские власти подгоняют к зданию представительства ДВР три броневика и роту солдат.

Очередной изящный укол: делегация идет к вагонам, чтобы следовать в Дайрен – к месту переговоров, – а вокруг марширует рота солдат. И не понять, то ли арестованных увозят, то ли почет оказывают.

Повар, нанятый в Харбине делегацией, полунемец, полутатарин, проживший на Востоке всю жизнь, шепотом объяснял проводникам салон-вагона:

– Азиаты не лыком шиты. Они не только цветом кожи разнятся, у них и мозг другой, и видят они не так, как европейцы. Поди догадайся, как они все вокруг себя видят! Глаза у них с прищуром, необыкновенно хитрющие глаза. Но и хитрость у них особая, на нашу не похожа. Мы в обход хитрим, с дальним прицелом и с логикой в замысле, а дальневосточный азиат в лицо тебе врет и улыбается – это и есть, по-ихнему, хитрость. Думаешь про него: вот чудак, мне ж твоя хитрость сразу видна. Ан нет! Ему только этого и надо. Это он так поначалу хитрил. На самом-то деле он подальше нашего брата задумал, и убить для него – это помочь человеку переместить душу из бренности в божественность, всего-навсего.

ДАЙРЕН. «ЯМОТО-ОТЕЛЬ»

Это самый фешенебельный отель Дайрена. Кругом красное дерево, все старомодно и учтиво. Делегацию встречает секретарь МИДа господин Шимада. Он провожает членов делегации на отведенный им второй этаж и договаривается с секретарем русской делегации, что переговоры будут вестись здесь же, в сером зале, без прессы, форма – белые костюмы из-за влажной жары, черные галстуки и штиблеты черного цвета.

– Дьяволы, – ворчит Блюхер, – не иначе, как от своих агентов получили сведения, что у нас нет белых костюмов. Вот ведь черт возьми, а? Может, мы и в этих пройдем? Чем наши плохи, серенькие?

– Не годится, – говорит Федор Николаевич Петров. – Придется раскошелиться, сейчас поедем к портным.

Японцы – народ вежливый и предупредительный – одним нашим не дают побыть ни минутки. Только наши решат отдохнуть с дороги, как в номер к каждому стук в дверь: на пороге стоит сахарный от нежных улыбок дипломат, и просит пожаловать господ делегатов вниз, в ресторан, на торжественный обед.


Стол накрыт: икра, омары, трепанги, крабы, сыры, вина, ветчина. Не бывает такого стола в жизни! Наши дипломаты – все из рабочих, только переводчик – бывший студент да Федор Николаевич Петров прошел курс наук в тюремном замке Шлиссельбурга.

Японские дипломаты лихо орудуют пятью вилочками, десятью ножичками, на руки свои не смотрят, жуют быстро, отрезают малюсенькие кусочки, и все будто само у них режется. А у наших – кроме Петрова, который так же легок и изящен, – ножи тупые, с вилок все падает, секретарь вывалил кусок курицы на брюки своему японскому соседу (японец даже не шевельнул бровью – вроде это и не его ноги), экономический советник опрокинул на себя один из пяти фужеров, поставленных перед ним официантом, другой советник с такой силой нажал вилкой на елозившую по тарелке диковинную закусь, что тарелка – тюк! – и пополам. Василий Константинович до вилки с ножом не дотрагивается вовсе. Только корочку маслом помазал и жует себе, на хозяев стола посматривает и все запоминает: кто как и что ест.

– Господа! – возглашает руководитель японской делегации Мацушима. – Я думаю, что переговоры явят собой образец искренности и взаимного доброжелательства. Я пью за успех, господа!


Шумит тяжелый океан, с ревом разбивается о высокие каменные глыбы, замирает в воздухе снежными, устремленными ввысь валами, а потом с шелестом обрушивается вниз – в самого себя.

Блюхер без ежедневной двухчасовой прогулки не человек. Как бы ни работал, пусть двадцать часов, все равно обязательно пешочком, размеренным шагом десять километров отшагай, хоть помри.

– Мой двоюродный дядька, – объяснял Василий Константинович Петрову, – до восьмидесяти пяти лет жил, а в восемьдесят еще женихался с молодухами. А все почему? Он по вечерам письмоноше помогал, в соседние деревни письма разносил. Пятнадцать километров отмахает, а потом сидит у печи, ноги вытянет и от счастья плачет. Честное слово! Молится и плачет радостно.

Блюхер кладет пистолет в задний карман брюк, надвигает канотье, смотрит на себя в зеркало и отправляется к океану – тут, в Дайрене, до него рукой подать. Он перепрыгивает с валуна на валун, уходя все дальше и дальше – вдоль по пустынному берегу. А за ним – неотрывной тенью два японца в штатском, шпики. Идут, совсем не скрываясь, даже изредка переговариваются друг с другом. Им тяжело идти за Василием Константиновичем, потому что тот в ходьбе быстр. Шпики чуть не бегут за ним, тяжело дышат, потные. А Блюхер идет и посмеивается. Думает: «Это вам, сукины дети, за обед в ресторане! Вы лихо жуете, мы – ходим. А ну – кто кого?!» И Василий Константинович поддает скорости. Один из шпиков, тот, что поменьше ростом, заглядевшись на военного министра, спотыкается, падает и расшибает себе лоб. По щеке течет кровь. Второй шпик на ходу вытирает кровь своему спутнику, но понимает, что дело плохо. Либо надо останавливаться, чтобы по-настоящему помочь товарищу, либо одному бежать следом за русским министром.

– Эй, господина! – кричит он, задыхаясь. – Подожди!

Блюхер идет, будто этот крик к нему не относится. Вокруг валуны, низкие, словно расчесанные огромным гребнем, корейские сосны, и больше ничего. Только океан глухо стонет и грохочет.

– Э, хоросая господина! – снова в отчаянии кричат шпики в спину Василию Константиновичу.

Блюхер останавливается. Смотрит на своих сопровождающих. Они бредут к нему – жалкие, перемазанные кровью, взмокшие.

– Вы кто? – спрашивает Блюхер.

– Васа охрана.

– Шпионы, что ль?

– Сипионы, сипионы, – радостно соглашается тот, что разбил себе лоб. – Немнозко сипиона, немнозко охрана. Твоя ходи, моя топ-топ, за тобой ходи, но твоя быстро ходи, как животное.

– Сейчас пойдем дальсе, – говорит второй шпик, – только остановим кровь.

– До кости разбил? – спрашивает Блюхер.

– Немнозко до кости.

– Иди сюда.

Шпик подходит к Блюхеру, и Василий Константинович начинает осматривать рану.

– Ну-ка, – говорит он второму, – вот мой платок, сбегайте и намочите его водой.

Шпик убегает вниз, к океану.

– Садись, – говорит Блюхер.

– В васем присутствии нельзя.

– Пиджачок сними – мокрый.

Шпик снимает пиджак, под мышками у него – на кожаных ремешках – два кольта.

– Хорошие кольты, – говорит Василий Константинович.

– Немнозечко тязеловаты.

– Покажите-ка…

– А вы меня не застрелите?

– У меня свой есть, чтоб застрелить.

– У вас маленький браунинг, им не застрелить.

– А вы откуда знаете, что у меня браунинг?

– Так мы зе сипионы. Когда из отеля вы выходили, я к вам призался рукой, около портье, помните?

– Нет.

– Вот и хоросо. А я на осцупь все пистолеты знаю. У вас браунинг, английской фирмы.

– Молодец! – искренне восхищается Блюхер.

Польщенный шпик достает из-под мышки кольт и протягивает Василию Константиновичу.

– Вот, – говорит он. – Мозно посмотреть.

Блюхер навскидку целится из пистолета. Высоко над ним, распластав крылья, летит ястреб. Блюхер берет его на мушку. Гремит выстрел. Ястреб, сломав крылья, стремительно падает на камни.

– Господина, вы великий стрелок, – говорит шпик, – только где я теперь достану денег, чтобы купить патрон?

– Сколько он стоит?

– Недорого, но все-таки. Мы, сипионы, бедные люди.

Блюхер достает десятидолларовую бумажку и протягивает ее шпику.

– Господин такой седрый, мы не будем вам месать и станем говорить, что вы осень-осень хоросий министр.

Второй шпик приносит намоченный платок. Блюхер промывает ранку и предлагает:

– Ну что, обратно пойдем?

– А вам хосется есе походить по берегу.

– Хочется.

– Если бы вы позволили нам идти босиком, – просит шпик, – то мы бы не месали вам звуком своих шагов сзади и вам бы казалось, что нас нет.

– Если не оглядываться?

– Мозно и оглядываться. Мы будем лозиться, когда вы оглянетесь.

– Разувайтесь, – соглашается Блюхер, – я тоже босиком пойду.

Идет министр босиком, подвернув брюки, песню поет, руками в такт размахивает, а ветер с океана свистит – свежий, великолепный ветер, навстречу ему идти всей грудью – нет большей радости.

ЗАЛ «ЯМАТО-ОТЕЛЯ». УТРО

– Следовательно, – заканчивает Петров, – мы вновь выдвигаем только одно требование: незамедлительная эвакуация японских оккупационных войск из Приморья. Это справедливое требование, и мы уверены в том, что оно будет удовлетворено.

Глава японской делегации, протирая очки, говорит:

– Перед тем как мы выдвинем наши окончательные требования, нам бы хотелось урегулировать вопрос о японских солдатах, жертвах последних лет, похороненных на территории Дальнего Востока. Нам кажется, что следовало бы найти удобную для вас форму не только решить вопрос о материальных компенсациях, но и о моральных. В данном случае мы имеем в виду официальное соболезнование – словом, частности мы готовы обсудить вместе с вами, если вы согласитесь, а вы не можете не согласиться с нашим изначальным предложением, потому что оно законно и отвечает всем нормам человеческой морали.

Блюхер сжимает кулаки и начинает вертеть головой – первый признак гнева.

– На войне как на войне, – говорит он. – Не мы пришли на вашу территорию, а вы явились на нашу. Вас никто сюда не звал. Следовательно, ни о какой компенсации, ни материальной, ни тем более моральной, не может быть и речи. Мы приехали к вам, движимые лишь одним желанием: вести переговоры. Мы отвергаем диктат как метод.

Блюхер садится на свое место, по-прежнему покашливая от волнения. Молодые секретари японской делегации склоняются над головами советников, сидящих за стульями главы делегации и его заместителей. Глава делегации – генерал Мацушима – обменивается тихими, улыбчивыми фразами с заместителем. Советники шепчут свои мнения заместителям, те пишут иероглифы синей тушью и передают листочки генералу. Он просматривает их и поднимается.

– Прежде чем мы возьмем перерыв для информирования высокого императорского правительства о позиции, занятой вашей делегацией, нам хотелось бы познакомить руководителя нашей военной делегации генерала Танака с господином военным советником Блюхером и выделить военные переговоры в особую сферу работы нашей конференции.

Генерал Танака кланяется Блюхеру. Блюхер кланяется генералу. Какое-то время они рассматривают друг друга, а за ними в это время пристально наблюдают и японцы и наши.

– Высокая Дайренская конференция объявляет перерыв на три недели! – возглашает секретарь японской делегации.

Петров спрашивает:

– Разве нельзя провести консультацию с правительством в более короткий срок, господин председатель?

– Сейчас неспокоен океан, – отвечает Мацушима, – поэтому мы берем некоторое упреждение.

– Дипломат употребляет военный термин, – громко говорит Петрову Василий Константинович, – упреждение берут, когда готовят сильный залп.

Японец режет Блюхера взглядом и отвечает:

– Уступая просьбе уважаемой русской делегации, переговоры прерываются на две недели и пять дней.

ПОЗДНИЙ ВЕЧЕР. НОМЕР БЛЮХЕРА

Мархлевский, наблюдатель из РСФСР, сидит за круглым столом. Перед ним роскошный стол, сервированный с огромным вкусом. Хрусталь, фарфор, огромное количество вилок, вилочек, ножей, ножниц и ножичков, всяких диковинных пилок и прочих инструментов, которые Василию Константиновичу кажутся хирургическими.

– Смотрите, – учит Мархлевский, – вилку надо брать легко, кистью. Это искусство – красиво держаться за столом. Ну-ка, повторите.

Блюхер повторяет хитрые жесты, которые так лихо выполняет Юлиан Мархлевский.

– Вы прекрасный ученик. Не жмите на вилку, не жмите. Тарелка не враг, она ваш союзник. А если вы будете налегать на нее всем вашим весом, она расколется. Вот так, уже лучше. И будьте непосредственны. Держите себя проще.

Блюхер работает ножом и вилкой легко, изящно. Мархлевский удивленно разглядывает его.

– Ну а как вы очистите яблоко?

Блюхер достает с блюда яблоко, берет фруктовый ножик, чистит яблоко между делом, не глядя на руки, а рассматривая картину на стене.

– Прекрасно! Теперь налейте вина даме слева. Нет, нет, обязательно правой рукой. Согните ее в локте. Молодчина. Теперь все сначала. Итак, прошу!

Блюхер повторяет следом за Мархлевским.

– Хорошо. Молодец. А теперь давайте продумаем план ваших переговоров с Танака. Вы, наверное, знаете, что он такой же дипломат, как я танцор. Этот человек говорит по-русски чище меня. Он один из ведущих разведчиков, специалист по России.

НОЧЬ. НОМЕР БЛЮХЕРА

Дверь, выкрашенная краской слонового цвета, открывается бесшумно. В номер Василия Константиновича входят три человека. Двое замирают у дверей, а третий по-кошачьи тихо проходит к широченной кровати, на которой разметался во сне Блюхер, садится на краешек и осторожно включает ночник. Блюхер от света вздрагивает. Открывает глаза, видит троих в комнате, лезет под подушку – к пистолету. Там уже пусто, потому что человек за мгновение перед этим пистолет Василия Константиновича сунул себе в карман.

– Здравствуйте, Блюхер, – говорит человек очень усталым голосом. – Ваше разведуправление не показывало мою фотокарточку перед тем, как вы сюда отправились? Нет? Понятно. Они не предполагали, что я сам буду заниматься вами. Я – Ицувамо, начальник разведслужбы империи. Очень приятно с вами познакомиться.

– По какому праву вы влезли в мой номер?

– Зачем вы кричите, Василий Константинович? Я не собираюсь вас убивать или обворовывать. Я пришел засвидетельствовать свое почтение и тут же откланяюсь, если вы, конечно, не попросите меня остаться.

Блюхер садится в постели, подоткнув под себя подушку.

– Сколько? – спрашивает он.

– Что, что?

– Сколько, спрашиваю, будете предлагать?

– Я не в лавке, и вы не мелкий торговец. Я не буду вам предлагать ни иен, ни долларов. Не считайте людей вокруг себя глупее вас. Это совет человека, который относится к вам доброжелательно. Я обращусь к вам с просьбой, предложив вам взамен нашу незримую помощь. Вы даже ничего о ней и знать не будете. Не отказывайтесь от нашей помощи, не советую.

– Не вертите, не вертите, давайте скорее кончать все это. Какая просьба?

– Мне не нужны данные о численности ваших дивизий, полков и рот, я знаю это лучше, чем вы. Мне не нужен ваш план Забайкальского укрепрайона. Я знаю все, что происходит у вас в штабе, Василий Константинович. Так вот: когда вас, военного советника, спросит руководство, которое получит наш меморандум с требованиями, пока вам неизвестными, вы должны будете сказать всю правду вашему уважаемому руководству.

– О чем?

– О том, что воевать вам примерно еще года два будет не под силу. Это же, кстати, именно та точка зрения, которую вы недавно высказывали на заседании Совета Министров в Чите. Грубо говоря: посоветуйте своему правительству принять наш меморандум.

– А меморандум ваш будет каков?

– Хочется узнать?

– Очень.

– Закурите?

– Здоровье берегу.

– Разумно.

– Так требования-то каковы? Что вы от нашей делегации потребуете?

– Услуга за услугу, Василий Константинович.

– Э, нет, господин хороший. Я в невыгодном положении. Вы всегда скажете в случае чего, что я достал текст японских требований неофициальным путем и все это ложь, а русские ведут себя провокационно, чтобы сорвать переговоры. Разве нет? Именно так и поступите.

– Зачем вы плохо обо мне думаете, Василий Константинович! Разведчики – обязательные люди.

– Шрамик у вас на роже не от битья?

– Ага… Били… – быстро кивает головой начальник имперской разведки Ицувамо. – По роже. Любит русский народ изящными намеками изъясняться, мочи нет.

– Смешно подметили. А за что лупили?

– За что? – переспрашивает Ицувамо. – За то, что желтый. Я, изволите ли видеть, в течение десяти лет был няней в доме у одного просвещенного российского интеллигента, который сейчас очень знаменит во Владивостоке и поддерживается нами. Так вот от него. За плохую стирку носовых платков для дочки.

Блюхер и начальник имперской разведки молча смотрят друг на друга.

– Крепко нас не любите? – спрашивает Блюхер.

– Вы имеете в виду красных или вообще нацию?

– Так ведь теперь вся нация красная, как ни крути.

– Оттенки пока сохраняются.

– Скоро сойдут.

– Постараемся задержать процесс. Так как же – дружба?

– Не выйдет, няня, – улыбается Блюхер. – Хорошо, что про шрамик свой вовремя рассказал, а то я тебя хотел звездануть промеж глаз. У меня кулак-то, видишь? Потрогай, потрогай, не бойся, чудак.

– Да я вижу. Кулачок весьма тяжел. Всего хорошего, Василий Константинович.

– Пока, – отвечает Блюхер и снова ложится, укрывшись с подбородком. – Спокойной ночи, нянечка. Пистолетик только мой верни, а то воровство это, не солидно.

Ицувамо достает из кармана пистолет, протягивает его Блюхеру.

– Положи на столик, – говорит Василий Константинович и сонно зевает.

Японец кланяется Блюхеру и идет к двери.

– Мне жаль вас, – говорит он, задержавшись. – Вы уже погибли, потому что говорили со мной. А это вам всегда могут поставить в вину. И я эту нашу беседу подтвержу. В том случае, конечно, если вы вдруг не захотите вновь встретиться со мной. Вы приятны мне, Блюхер. Вы – поверьте, – людям моей профессии нельзя ошибаться в диагнозах – станете великим человеком. Но чем больше величие, тем страшнее падение. До свидания. Примите мои извинения.

Трое исчезают, словно и не было их. Свет за собой выключили и дверь замкнули.


Нота

правительства Дальневосточной Республики

правительству Японии

Правительство Дальневосточной Республики, несмотря на присутствие японских оккупационных войск на территории Дальневосточной Республики, решило приступить к переговорам с Японским Правительством с целью установить дружеские отношения между Дальневосточной Республикой и Японией и создать возможность мирного сотрудничества между населением обеих стран в деле промышленности и торговли.

При этом Правительство Дальневосточной Республики полагало, что развитие хозяйственной жизни населения Дальневосточной Республики отразится благоприятно и на интересах японской торговли и промышленности.

Начав переговоры в г. Дайрене с представителями Японского Правительства, уполномоченные Дальневосточной Республики сознавали, что основным препятствием к установлению мирного сотрудничества между обоими государствами является присутствие японских войск в Приморской области и в других местах территории Дальневосточной Республики, а также наличие в этих районах враждебных Дальневосточной Республике русских организаций и вооруженных отрядов, неизменно встречающих определенную поддержку со стороны японского военного командования. Правительство Дальневосточной Республики было уверено, что одновременно с началом переговоров о дружбе между Японией и Дальневосточной Республикой в г. Дайрене Японское Правительство приступит к выводу своих войск из пределов Дальневосточной Республики и сделает все необходимое, чтобы враждебные Дальневосточной Республике организации и отряды не могли пользоваться покровительством японских войск и их командования.

Представителями Японского Правительства во время переговоров в г. Дайрене были сделаны соответствующие заявления представителям Дальневосточной Республики о том, что никакой поддержки означенным мятежным организациям со стороны японских военных отрядов и японских властей в будущем оказано не будет. Тем не менее Правительство Дальневосточной Республики с величайшим сожалением вынуждено констатировать, что это заявление представителей Японского Правительства не было осуществлено на деле.

Правительство Дальневосточной Республики получило целый ряд сообщений, указывающих, что во время переговоров о дружбе и мирной торговле между представителями Дальневосточной Республики и Японией мятежные организации в районе расположения японских войск продолжали пользоваться и прямым, и косвенным содействием японских отрядов и японских властей в своей борьбе против Дальневосточной Республики.

Организация русских реакционеров, именующаяся правительством Меркулова, продолжает производить распродажи присвоенного ею преступным образом государственного и частного имущества Дальневосточной Республики, находящегося в г. Владивостоке и его районе, причем сделки на покупку этого имущества заключаются японскими фирмами с одобрения японских органов власти.

Возмущенное такими действиями контрреволюционных организаций и отрядов русское население Приморской области пытается защитить свою жизнь и достояние собственными силами. Эта самозащита, принимая форму так называемого партизанского движения, зачастую приводит к разрушению имущества Дальневосточной Республики в Приморье и к вооруженным столкновениям в этом районе.

В течение последнего месяца зверские действия русских контрреволюционных организаций, находящихся в районе расположения японских войск, достигли своего апогея. В г. Владивостоке и в окрестностях происходят массовые аресты ни в чем не повинного мирного населения; арестованные подвергаются истязаниям и пыткам, расстреливаются десятками без всякого суда и следствия; в октябре был зверски убит уполномоченный Дальневосточной Республики гр. Цейтлин, командированный Правительством во Владивосток с целью добиться прекращения происходящих там беззаконий и разрушений.

Ответственность за все эти беззакония и жестокости лежит не только на контрреволюционных организациях Владивостокского района, которые в своих потугах мешать законным властям Дальневосточной Республики доходят до неслыханных зверств и жестокостей.

Косвенным образом эта ответственность падает и на японское военное командование, а также и на Японское Правительство, которое, продолжая оставлять свои экспедиционные войска на этой территории и оказывая содействие и поддержку контрреволюционным организациям и отрядам на этой территории, дает возможность последним безнаказанно учинять все указанные насилия над русским населением.

Заявляя обо всем вышеизложенном, Правительство Дальневосточной Республики еще раз протестует против насилий, которые творятся над гражданами Приморской области, и подчеркивает, что возможность пресечь эти насилия и установить порядок в Южном Приморье явится лишь в том случае, если японское военное командование перестанет поддерживать прямо или косвенно действия русских контрреволюционных отрядов и организаций и японские войска будут выведены с территории Дальневосточной Республики. Правительство Дальневосточной Республики полагает, что продолжающиеся в Дайрене переговоры между Дальневосточной Республикой и Японией смогут быть доведены до благоприятного конца и обе договаривающиеся стороны могут заключить соглашение о мирных экономических отношениях лишь при том условии, если произойдет фактический вывод японских войск с территории Дальневосточной Республики, что доказывало бы искренность намерений Японского Правительства по отношению к Дальневосточной Республике.


Министр Иностранных дел ДВР Я. Янсон.

ВЛАДИВОСТОКСКИЙ ИППОДРОМ

Прекрасны дни приморской осени. Солнце не жарит; воздух густой – резать можно, светлый, пляжи усыпаны телами купающихся, порыжелая тайга по склонам сопок высветлена и кажется звонкой и гулкой.

Трибуны ипподрома в эти дни забиты до отказа.

– Вы чувствуете вокруг нечто толстовское? – спросил Фривейский Исаева. – Бега, Каренина, детские проблемы человеческой верности и родительских привязанностей. Как все это давно было, господи…

Они сидели в ложе возле правительственной трибуны. Спиридон Дионисьевич, как доверительно объяснил Фривейский, сейчас за городом – подписывает контракт с фирмой «Унси» по вывозу древесины из бухты Ольги для спичечных фабрик Японии. Николай Дионисьевич с Ванюшиным приглашены купцом первой гильдии Бриннером на яхту «Светлана». Бриннер сегодня празднует день рождения своего младшего сына Юлия. Сероглазый крутолобый красавец-мальчик – любимец самого богатого человека Приморья. Там же, у Бриннеров, американский консул, от которого ни на шаг не отходит французский атташе. По-видимому, генерал Тачибана поручил ему наблюдать за американцем – не договорился бы о чем с Меркуловым-младшим.

Фривейского узнавали. Военные козыряли ему, штатские, еще издали содрав котелок, почтительно торопились пожать руку личному секретарю премьера.

– Объявляю второй заезд, – прокричал в громадный мегафон ведущий. – Вместо Смарагда, объявленного в программе, пойдет Изидра под управлением жокея Рооша.

– Изидра ничего, – прилаживая бинокль, сказал Фривейский, – пожалуй, я буду ставить на нее.

– Не советую.

– Отчего?

– Она стоит в первой четверти.

– Откуда такие сведения?

– Слишком резва. Молодость я ценю в женщинах, в лошадях мне ближе опытность.

– Ах вы, повеса, – улыбнулся Фривейский, не отрываясь от бинокля. – Но какие стати, послушайте! Нет, нет, я играю Изидру.

– Пари?

– Зря вы… Имейте в виду – выиграю.

– Может быть. И тем не менее. Я сегодня буду три раза играть на пари и четыре раза на тотализаторе.

– Отчего такая странная цифра?

– В сумме получается семь, а семерка похожа на лебедя.

– Исаев, вы пишете стихи?

– Не вгоняйте меня в краску.

– Сколько ставите против меня?

– Десять долларов.

– Не сходите с ума. Пять – от силы. Мне жаль вас. На кого вы?

– Я сыграю на Савредону.

– Господа, – обратился Фривейский к двум генералам из генштаба, сидевшим рядом, – прошу вас быть свидетелями того, как я отговаривал Исаева от пари.

Фривейский отошел к окошкам тотализатора и поставил деньги на свою лошадь. Исаев видел, как крепко были зажаты билеты в маленькой и потной руке секретаря правительства. Не жарко, а у него все одно испаринка на висках проступила. Это значит – волнуется Фривейский. А как же ему не волноваться? Он не купец, у него доходы только от кабинетной работы.

Прозвучал колокол. Кони приняли старт. Ипподром сначала исподволь, сдержанно, а потом все ровней и ровней начал шуметь – поддерживали фаворитов: каждый своего. Лица некоторых зрителей застыли, другие враз употели до серебряной испарины на лбу, третьи орут что есть мочи. Исаев аж на стул вскочил, вопит, руками над головой машет; Фривейский, наоборот, вдавился в свое кресло, сжался комочком.

Казалось, что лошади еле-еле бегут – так обманчиво видится с трибуны все происходящее на гаревой дорожке. И то, что жокеи стегают по крупам взмокших лошадей, и то, что коляски их раскачивает из стороны в сторону, словно челноки на волне – так стремительна скорость, набранная, за три первые четверти круга, и то, что они гортанно кричат на лошадей злыми голосами, – все это кажется декоративным, как и средневековые наряды наездников.

Первой пришла Изидра. Фривейский вытер лицо тугим платком голландского полотна.

– Ну-с, – сказал он тонким голосом, – денежки просим на ладошку!

– Алчны вы.

– Ух, алчен! – хохотнул Фривейский. – Господа, извольте засвидетельствовать от сплетен – я предупреждал Исаева и отговаривал от пари.

Генералы завистливо смотрели на Фривейского, который всеми силами старался скрыть радость. Но она прет из него: деньги, выигранные на бегах, – особые деньги, они будто сухое шампанское – легки, игристы, хмельны.

– Послушайте, Макс, – впервые за все время знакомства назвал его Фривейский по имени, – а вы, оказывается, игрок?!

– Вы близки к истине, – усмешливо ответил Исаев.

– Ну, продолжим наши игры?

– Я ставлю на Реганду-вторую.

– Это кляча. Снова проиграете.

– Пари! – предложил Исаев.

В это время к Фривейскому подбежал толстенький мальчик в гольфах – пальцы потные с обгрызенными розовыми ногтями в дешевых перстнях. Мальчик трется возле конюшен, продает фаворита. Аполлинэр говорил, что мальчик порой уносит по тысяче и больше. Наклонившись к Фривейскому, мальчик что-то быстро прошептал тому на ухо.

– Да? – переспросил Фривейский. – Точно?

Мальчик шепнул что-то еще, быстрое, и убежал к кассам тотализатора. Фривейский, побледнев, достал из кармана толстую пачку ассигнаций и заторопился следом.

– Фаворита получил, – услыхал Исаев презрительный шепот генералов у себя за спиной.

Фривейский вернулся быстро и сел на краешек стула.

– Так как же быть с пари? – спросил Исаев. – Или бойтесь?

– Мне неловко обыгрывать вас. Но вообще стоит проучить за дерзость: в другой раз не будете своевольничать; на ипподроме меня следует слушаться. Тысячу долларов в пари берете? И ни центом меньше.

Генералы почтительно рассмеялись. Исаев молчал.

– То-то… Испугались, Макс?

– Отчего! Нет. Пари принято, Алекс.

Исаев поднялся и, чувствуя спиной, как трое смотрят на него, пошел к тотализатору и поставил на Реганду.

– Она ж ни разу не приходила, – сказала тихонько кассирша, – да и жокей был в запое. Смотрите, молодой человек, может, не стоит…

Она два раза видела, эта кассирша, как мальчики, проиграв деньги, занятые у маньчжурских гангстеров, дававших в рост, стрелялись здесь, прямо на трибунах. Люди продолжали ставить на лошадей, они даже не замечали самоубийц… А те, у кого уже было все решено, лежали в пыли и оловянно смотрели на подметки тех, кто вытягивался и дрожал на мысочках, замерев в последнее мгновение перед финишем.

На первой четверти, всего через восемь секунд после старта, Реганда, выступавшая под управлением жокея Аполлинэра, сбоила. Лошадь повело в сторону, она стала на дыбы, и жокей с трудом удержался в коляске.

«Ничего, – подумал Исаев. – Ничего. Проиграв тысячу, я приобрету, Фривейского. Где только тысячу достать? У меня-то двести… Мальчик, который шепнул Фривейскому имя фаворита, конечно, ничего про сон Аполлинэра не знает, да и я сам не до конца понял: был ли это действительно сон или жокей давал мне понять, на кого ставить. Ничего, проиграть Фривейскому сейчас – это значит выиграть его чуть позже. Он труслив, потому что за ним нечисто, и он все время в страхе. Выиграв у меня такие большие деньги, он будет чувствовать себя обязанным мне, он станет побаиваться меня, он поймет, что я озлобился, он станет умасливать меня. Люди с проколом в биографии стараются всех своих врагов сделать друзьями. Поэтому-то они и погибают в конце концов… Что и говорить, выигрыш Аполлинэра мне был бы сейчас более кстати, тогда б я очень быстро все решил с Фривейским… Что ж… Терпение… Посмотрим, как будет дальше… Во всяком случае, я играю беспроигрышную партию: придет ли первым фаворит или моя Реганда – он уже в контакте со мной, он уже мой «приятель». В крайнем случае с проигрышем выручит Чен…»


– Ну же! – кричал Аполлинэр и хлестал лошадь по крупу. – Ну! Ну!

Остальные лошади ушли вперед, раскачиваются перед глазами спокойно, медленно. И в этом размеренном раскачивании – обреченность, которая обычно сопутствует поражению в заезде. Надо это спокойствие и размеренность поломать. Он знает, надо дать волю инстинктам, сейчас надо смотреть на мир, и на гаревую дорожку, и на круп лошади, и на тех, кто впереди, красными глазами. И дышать надо с хрипом и присвистом – как зверь на бегу.

И вот метр за метром, секунда за секундой начинает совершаться невозможное. Аполлинэр нагоняет остальных лошадей, которые пока идут кучей без фаворита. Аполлинэр обходит всех по крайней дорожке, приближается к финишу первым.

Рев на ипподроме сменился тишиной. Только слышно об землю копыта: цок-цок, цок-цок…

Дзеньк! – колокол бьет у финиша.

Рев на ипподроме возник сразу, словно все раньше замолкли на одно мгновенье, задержав в себе крик по сигналу невидимой дирижерской палочки.

– У-а-а! А-а-ау! – ревел ипподром, и у всех на лицах было изумление и даже какая-то радость. Люди были свидетелями чуда. Такого не бывало ни разу, чтобы сбоившая лошадь, никогда не считавшаяся фаворитом, могла обойти всех по самому краю и снять громадный выигрыш. Слава богу, что никто не ставил на нее, а то сразу миллионером стал бы такой человек. Это разве и успокаивает людей: проиграл – зато и все остальные тоже проиграли. Нет более ненавидимого человека на ипподроме, как счастливчик, снявший крупный куш. Даже подлипалы, которые моментально окружают его, даже они, угодливо глядя ему в лицо, ожидая кутежа, будут ненавидеть его, не говоря уже о тех, кто горд и горе привык ни с кем не делить.

Исаев осторожно потер переносье большим пальцем левой руки и посмотрел на Фривейского. Тот был желт, как высушенный лимон. Что может сделать мгновенье с человеком?! Под глазами у него залегли кругляши черного цвета. Глаза запали, а руки, лежащие на коленях без сил, казались ссохшимися, старческими.

Генералы переглянулись, затаив радость: крупный проигрыш соседа здесь, на бегах, так же приятен, как ненавистен его выигрыш.

Фривейский взял котелок и сказал глухо:

– Честь имею, господин Исаев. У меня заболела голова, пойду отлеживаться, темечко напекло.

Он поднялся, чтобы уйти, и столкнулся лицом к лицу с генералами. А они ждут. Это разве не понятно, чего они ждут? Они его унижения ждут, вот что они больше всего хотят видеть. Это главное зрелище – в перерыве между бегами.

– В данный момент я стеснен в средствах и просил бы вас отсрочить платеж моего долга, Максим…

Исаев уперся в него стальными своими глазами и, вместо того чтобы, как ожидал Фривейский, ответить «что вы, что вы», деловито поинтересовался:

– На сколько?

«Боже ты мой, какая гнуснейшая история! Завтра же разойдется слушок по армии, эти вороны непременно разнесут».

– Я просил бы вас перенести это на завтра.

– Ну и прекрасно, Алекс. А то оставайтесь? Может, еще какие веселые истории случатся?

– Голова, – ответил Фривейский. – У меня бывают страшные мигрени. Благодарю вас, всего хорошего, господа.

Один из генералов пошутил:

– Стреляться пошел.

После следующего заезда Исаев, получив громадный выигрыш, укатил с генералами на автомобиле в «Версаль» и задал там такой ужин, о котором немедленно заговорили в городе.

КВАРТИРА ФРИВЕЙСКОГО

Фривейский сидел за круглым столом в маленькой гостиной и тупо смотрел в одну точку перед собой. Жидкие волосы прилипли к мокрому лбу, а голова у него все время делала чуть заметные движения из стороны в сторону, словно детская игрушка с пружинкой вместо шеи.

Когда в передней зазвенел тоненький электрический звонок, Фривейский, вздрогнув, поднялся из-за стола, суетливо причесал волосы, нетвердо подошел к двери и хрипло спросил:

– Кто?

– Я, – ответил Исаев.

Фривейский несколько мгновений медлил, а потом открыл дверь и замер на пороге. Исаев сразу понял, что секретарь правительства пьян. Он отодвинул его плечом, закрыл за собой дверь и прошел в комнаты – без приглашения.

– Алекс, – начал сыпать Исаев пьяной скороговоркой, – зря вы на меня сердитесь. Я могу обидеться. И стану болтуном и сплетником, начну болтать, что помощник Меркулова – уголовный преступник и растратчик, из-под суда удрал. Нет?

– Макс! – выбросил руку, словно защищаясь, Фривейский.

– Что?

– Макс…

– Э, ерунда, вы реагируете на сплетни, будто я говорю правду. У вас нет соды? Мучает изжога, сил нет. Почему вы не подходили к телефону? Мы прекрасно проводим время. Вчера в «Цыпочке» давали потроха под белым вином, господи, какая прелесть! Я к вам на минуту, Алекс, я вам подвез денег – вернете их мне на людях, сейчас поедем к цыганам. Машенька-волшебница поет – холодом морозит, глаза-жуки, чудо-девка… Как раз тысячу долларов я привез, чтобы слухи не ползли.

Максим Максимович достал из заднего кармана брюк пачку зелененьких бумажек – завитой Вашингтон смотрит сухо и непреклонно, на губах презрительная усмешка.

– Ах, доллары, доллары, хорошая валюта, где угодно ходит, не то что наша российская дребедень. Вот, пожалуйста, здесь тысяча, а могу одолжить столько же, я в выигрыше. Одна просьба, – болтал Исаев, подталкивая деньги растерянному Фривейскому, – я тут слыхал, что доблестные жандармы собираются выпустить целехонькими с нашей земли тех подпольщиков-большевиков, которые попали нам в руки после блистательной операции Гиацинтова, когда он взял Васильева и многих других. Так вот, я достаточно воевал с красными, и, если мою кровь решат разменивать на либеральные жесты, я стану принимать свои меры. Мне, как патриоту и газетчику, необходим открытый, беспощадный суд над арестованными большевиками. Пусть они предстанут перед судом, пусть будет процесс. Если этого не произойдет, если ваш шеф решит играть в либерального дедушку, я буду жаловаться в Берлин, моим друзьям из Высшего монархического совета.

– Чего вы, собственно, хотите? – тихо спросил Фривейский. – Я как-то понять ничего не могу.

– Хитрите, Алекс, хитрите.

– Давайте отнесем этот разговор на завтра.

– Нет, зачем же? Мы сегодня должны все обрешить, Алекс. Я не шантажист какой, у меня душа нараспашку, вы меня знаете. Будь я продажным гадом, стал бы вас прижимать: мол, устрой мне хороший заказ, не то затребую из Верхнеудинска твое дело…

– Перестаньте! Мне гадостно слушать эти сплетни, распускаемые негодяями…

– А мне как противно их слышать! Но ведь то, что противно нам с вами, – интересно быдлу. Особенно если документы подложить. Да что это я, собственно, несу ахинею, пьян, пьян, стыд.

– Никак не пойму, что вам от меня надо, Макс?

– А ничего. Дружбы. Только лишь.

– Вы дьявол.

– Если бы… А в Монархическом совете о вас очень хорошего мнения, и мне позволено вам об этом сказать. Ну, поехали, Алекс, поехали.


Нота

Министерства иностранных дел Дальневосточной Республики

председателю японской делегации на Дайренской

конференции Мацусима

Милостивый государь,

Правительством Дальневосточной Республики получено сообщение, что в 20-х числах сего месяца в г. Владивостоке происходило совещание, на котором разрешался вопрос о покупке Китайско-Восточной железной дорогой у Уссурийской дороги значительного количества железнодорожного имущества и о передаче всей Уссурийской дороги в ведение Китайско-Восточной дороги.

В этом сообщении указывается, что в означенном совещании участвовали управляющий Китайско-Восточной дорогой инженер Остроумов, инженер Калина, инженер Стивенс и с другой стороны представители так называемого меркуловского правительства. Совещание пришло к соглашению о том, что Китайско-Восточная железная дорога получает от С. Меркулова 2000 скатов вагонных колес и 50000 резиновых тормозных рукавов, – всего стоимостью 700 тысяч американских долларов. Кроме того, совещание выяснило готовность С. Меркулова передать Уссурийскую железную дорогу Китайско-Восточной дороге за единовременную уплату в пользу С. Меркулова 2 миллионов мексиканских долларов.

Правительство Дальневосточной Республики констатирует еще раз совершенно беззаконную и хищническую растрату принадлежащего Дальневосточной Республике имущества, непрерывно практикуемую со стороны безответственных лиц, вроде упомянутого С. Меркулова и других, захвативших при помощи русских контрреволюционных офицерских отрядов южную часть Приморской области и производящих там совершенно незаконные распродажи имущества Дальневосточной Республики.

В районе действия этих лиц в Южном Приморье в настоящее время имеются японские военные отряды, и, таким образом, беззаконные действия этих лиц происходят до некоторой степени под защитой японских властей и, очевидно, с ведома последних. Таким образом, ответственность за расхищение имущества Дальневосточной Республики падает также на японские власти и на японские интервенционистские отряды, которые своим присутствием на территории Южного Приморья дают возможность упомянутым лицам производить хищения для своих личных целей.

Заявляя свой решительный протест по поводу хищений, производимых названным Меркуловым и другими лицами в Южном Приморье путем незаконных сделок, Правительство Дальневосточной Республики не может не возложить общей ответственности за действия этих лиц и материальной ответственности за последствия этих действий на японских военных и гражданских представителей в Южном Приморье.


Я. Янсон.

УЛИЦЫ ВЛАДИВОСТОКА

Сегодня, в день престольного праздника, валит разодетый веселый люд по Светланке – вниз, из церкви. Лица у людей чистые, умиротворенные. И такое спокойствие во всем и благостность и так чист осенний воздух, что все горести и печали кажутся нереальными сейчас, в этот солнечный, прекрасный час.

И вдруг откуда-то издалека, поначалу обрывочно и миражно, но с каждой минутой все явственнее, начинает звучать величавая похоронная музыка. Люди прислушиваются, но порой с океана налетает ветер, и тогда музыки не слышно и кажется, что ее вовсе не было, а просто послышалось, как воспоминание о пережитом, об отступлении, о разгромах и разлуках.

Но нет: вот она снова – торжественная и грозная музыка похоронного марша. И такая в ней мощь, будто самые большие оркестры города соединились. Кого же хоронят? По музыке – не иначе как генерала, но в газетах ничего не было, вроде бы все начальство живо и здорово, а чумных – тех жгут, а не хоронят.

Гиацинтов снял трубку телефона:

– Автомобиль к подъезду.

Сейчас он поедет на Эгершельдское кладбище. Там, замерев в каре, стоят ощетинившиеся штыками солдаты, которые должны расстрелять тех, кто придет хоронить Васильева. Завершение первой части операции «Золотая рыбка», по теперешней ситуации, будет означать великую победу.

Тыл станет чист и крепок. Остальных, которые в тюрьме, «выдворить» через Гродеково в Китай – либеральный жест, освобождение политических противников. А в Гродекове «возмущенный казачий народ» расправится, несмотря на «сопротивление властей», с руководителями подполья. Но это уже не будет вина Меркуловых или Гиацинтова, это «святая воля народа», который ничего не прощает.

Катафалк, запряженный шестеркой лошадей, медленно плывет по улицам. Оркестр идет по мостовой следом за катафалком. И – никого следом за оркестром. Ни единого человека.

А Васильев лежит в гробу, лицо измученное, и все равно улыбка на нем.

Гремит похоронный марш.

Что ж, товарищ Васильев, прости тех, кто не пришел. Не могут они прийти. Но кто же те люди на тротуарах в кургузых одежонках, что, просачиваясь ручейками сквозь разодетую толпу, спешат по улицам за гробом? Это ж твои братья по классу, товарищ Васильев, идут за тобой следом, скрываясь в праздничной престольной сутолоке. Те, кто из церкви, – улыбчивы, нарядны, веселы, а кто навстречу им, следом за катафалком, – скорбны, и лица их в машинной копоти, и в глазах слезы.

Они рядом с тобой, они провожают тебя в последний путь, они вокруг, и много их, не зря Гиацинтов их боится, он умный, он понимает, кого следует ему бояться. А за оркестром – никого, пустая мостовая…

В кладбищенские ворота, под дула ружей и под грохот оркестра, к черной провальной яме могилы, которая кажется маленькой и жалкой и похожа на ранку в большом и добром теле земли, подъезжает один катафалк, запряженный шестеркой великолепных лошадей. А людей нет, никого нет…

Гиацинтов, замерев у ворот, в бешенстве сломал стек. Воронье кричало, кружась над верхушкой деревьев. И листья опадали медленно, словно бы страшась соприкосновения с промерзшей, бурой землей.

ДАЙРЕН

– Итак, – говорит глава японской делегации Мацусима, открывая заседание конференции после перерыва, – императорское правительство Японии, несмотря на отказ представителей Дальневосточной республики найти способ загладить свою моральную вину перед жертвами красного террора, тем не менее сочло возможным продолжать переговоры, поскольку для нас нет выше интересов, чем интересы всеобщего мира. Я начну с оглашения наших условий.

Он достает лист желтой с разводами бумаги и торжественно разворачивает его. Отставив бумагу на вытянутую руку, он начинает читать.

– «ДВР обязана уничтожить весь военный флот и никогда его впредь не заводить на Тихом океане. Необходимо срыть все укрепления и впредь их не строить. Необходимо разрешить японским судам плавание по рекам ДВР под японским флагом. Следует позволить японским гражданам передвигаться по территории ДВР, не испрашивая на то разрешения МИДа ДВР. Следует разрешить японским гражданам покупать землю ДВР, а также следует властям ДВР особо благоприятствовать японским гражданам в промышленности, горном деле, торговле. Владивосток должен быть объявлен вольным городом с международными гарантиями. На территории ДВР никогда не должен быть введен коммунистический режим. Таковы в общих чертах наши предложения. Если они будут приняты, тогда японское правительство торжественно обещает вывести свои оккупационные войска в тот день и час, когда это будет целесообразно и логично».

– Больше это похоже на условия безоговорочной капитуляции, – говорит Петров.

– Каково мнение наших друзей военных? – любезно улыбаясь, спрашивает Мацусима, надев очки, и смотрит в упор на Блюхера.

– Такие вопросы, мне кажется, могут быть решены только разговором орудий.

– Мнение господина Блюхера выражает официальную точку зрения?

– Личную.

– Господин председатель русской делегации, нам бы хотелось выслушать официальную точку зрения.

– По-видимому, – говорит Петров, – нам будет необходим перерыв.

– На месяц, – подсказывает Мархлевский.

– Так долго? – удивляется японский дипломат.

– Трудности дороги, бандиты и хунхузы, – отвечает Петров зло. – Если вам мешает бушующее море, то нам – бушующая суша.

– Мы не можем ждать месяц вашего ответа.

– Мы ведь могли ждать три недели вашего ответа.

– Не три недели, а две недели и пять дней.

– Вот и вы подождите две недели и пять дней, – предлагает Василий Константинович, – надо ж уступать друг другу, не так ли?

– Ну что ж, – говорит Мацусима, – мы подождем три недели. Это крайний срок. Если вы откажетесь принять наши предложения, мы будем вынуждены решать это с другим русским правительством, которое существует на территории ДВР.

– На территории ДВР существует одно правительство – говорит Блюхер.

– Слепота – болезнь досадная – отвечает Мацусима, – но если у человека есть глаза, а он не хочет видеть или, еще хуже, боится видеть, тогда это уже не болезнь, а крах. Объявляется перерыв в работе высокой конференции.

НЕЙТРАЛЬНАЯ ЗОНА МЕЖДУ ДВР И ЯПОНСКИМИ ВОЙСКАМИ

Она была установлена, эта тридцатикилометровая нейтральная зона по реке Бикину, как некая прокладка между красными войсками и оккупационной армией Японии вкупе с белыми корпусами меркуло-семеновцев. Здесь, в нейтральной зоне, было пусто и тихо, хотя земля была вспахана и коровы мычали на выгонах. Но тихо было потому, что люди жили в неведении о завтрашнем дне. «Нейтральная зона» – слова-то иностранные, мужику их не понять, а не может в наши дни так быть, чтобы долго мир был и кровь не лилась. Вот и затаились тут люди – все ждали: когда же? И дождались.

Через день после объявления перерыва в работе Дайренской конференции японские пограничники были убраны со своих постов, проволочные заграждения местами сняты, а ночью через нейтральную зону пошла белая армия – бесчисленными колоннами пехоты, конницей, батареями, бронепоездами.

Дороги, схваченные первым осенним ледком, гулки, луна светит – окаянная, зыбкая, близкая к земле. Холодно. Пар над колоннами курится белыми облачками. А крестьяне стоят, замерев, возле своих домов. Торопится белая армия, с марша на бег переходит. Надо за ночь пройти нейтральную зону, а под утро ударить по красным так, чтобы покатились без остановки – к Москве.

И едва лишь засветлело на востоке, едва лишь алая полоска рассвета зажгла синим отсветом кроны деревьев, как меркуловская кавалерия с лихим улюлюканьем ринулась на красные позиции.

Никто в Чите и Хабаровске не ожидал такой откровенной провокации. Был договор, по которому Япония торжественно гарантировала безопасность границы по нейтральной зоне.

Никто пока еще не знал здесь, что сразу же после объявления перерыва на конференции в Дайрене японские дипломаты, связавшись по прямому проводу с Токио, потребовали немедленного проведения в жизнь той акции, которая была заранее, еще прошлой весной, запланирована в генштабе. Генерал Тачибана, получив той же ночью директивы из Токио, посетил премьер-министра Меркулова, вручил ему памятную записку японского правительства, договор о займе в два миллиона иен на расширение торговли и в мягкой, но весьма определенной форме дал понять, что выступление белых войск должно произойти в течение ближайших суток. Меркулов, которого сдерживали от выступления сами же японцы, рассчитывая «уломать» ДВР мирным путем в Дайрене, был рад этому ночному разговору, памятной записке, составленной в весьма уважительных тонах, и договору о займе. Меркулов сам позвонил к генералу Молчанову, главнокомандующему белой армии, разбудил его, извинился за то, что пришлось поднять с постели, и попросил незамедлительно приехать в резиденцию правительства. Молчанов спросонья никак не мог найти левый сапог, долго лазал по полу и глядел под кроватью, пока наконец не обнаружил сапог в прихожей, под зеркалом. Он ходил по квартире, зевал, тянулся и в темноте искал свои вещи: раздеваясь, генерал обычно расхаживал по квартире и потом никогда не помнил, где и что оставил с вечера. Одевшись, Молчанов подставил голову под холодную воду, только тогда наконец очухался и, присев на краешек ванны, понял: неспроста этот ночной звонок. По-видимому, началось. Да, вероятно, это долгожданное начало.

И, вооруженные японцами, белые войска, объявив себя «белоповстанческими соединениями», – а Япония за «повстанцев» никакой ответственности не несет, с нее в этом случае взятки гладки – на рассвете ринулись на красных. И невдомек было русским мужикам и дворянам, шедшим на смерть во имя «освобождения» Кремля от большевиков, что истинная цель их выступления была куда как проще; оказать вооруженное давление на ДВР и таким образом гарантировать японским гражданам наибольшее благоприятствование в промышленности и торговле, позволить продажу русской земли и плавание японцам по русским рекам, то есть политические и экономические требования подтверждались военной акцией. Ибо верно считается: война – это есть продолжение политики иными средствами.

Неожиданность – первая гарантия успеха. Войска ДВР, застигнутые врасплох белыми, дрогнули и покатились назад. Началась паника. Белые наступали стремительно и жестоко. В Токио праздновали победы. Во Владивостоке начались балы и маскарады. В Чите и Хабаровске было введено осадное положение.

ХАБАРОВСК. УТРО

Слышен тяжелый грохот артиллерийской канонады. Мелко дрожали стекла в окнах постышевской квартиры. По дороге бесконечной лентой брели на запад беженцы.

Павел Петрович, осунувшийся, обросший рыжей щетиной, стоял у окна и молча курил. Жена его собирала нехитрый комиссарский скарб: узелок и чемоданишко с обитыми углами и без замка. В коляске спал младший сын Постышева. Тот, что постарше, тихонько сидел в углу, возле брата, играя в войну. Он собирал из деревянных палочек огромную пушку. А собрав, целился в спящего братишку, рычал: «Б-ба-бах», потом падал навзничь, изображая раненого, шептал тоненьким мальчишеским голоском: «Вперед, вперед! Красные орлы!» – и закрывал глаза – вроде бы «убит». А после начинал цокать – это кавалерия несется, вот все ближе и все ближе она, вот ожил наш убитый командир и стал лихим конником, вот он вскакивает с пола и кричит: «Даешь!»

– Я тебе сейчас шлепка дам, – тихо сказала мать, – разбудишь брата. Дай поспать напоследок.

В дверь легонько постучались.

– Войдите, – сказал Постышев.

– Доброе утро, – кашлянул шофер Ухалов. – Я прибыл.

– Мы на машине? – счастливо закричал сын комиссара.

– Садитесь, – сказал Постышев Ухалову, – сейчас попьем чайку на дорогу.

– Благодарствуйте, Павел Петрович, я уже отпил дома.

– Чай не водка, можно и повторить.

– Так ведь водку – ее тоже не грех повторить.

– Резонно. Садитесь, садитесь.

Ухалов опустился на краешек стула и начал сворачивать цигарку. Жена Павла Петровича разлила чай из самовара в большие пиалы. Пили они молча. Только самовар свистел по-домашнему – уютно и спокойно. А вдали – канонада. И на дороге за окнами – людской плач и конское ржание.

– Ну, я пойду к машине, прогрею, – сказал Ухалов, – спасибо за угощение.

Сынишка Павла Петровича забрался под кровать, и теперь оттуда слышны его команды, грохот «выстрелов» и цокот далеких эскадронов, несущихся на врагов. За столом остались комиссар и его жена. Они долго смотрели друг на друга, молчали, только иногда Постышев осторожно трогал руку жены.

– Дико, – сказал Постышев, – сейчас по всем людским законам мы должны говорить с тобой…

– А нам не надо, потому что все понятно.

– Да.

– Ты сейчас вспоминаешь восемнадцатый год, когда мы шли через сопки от Калмыкова.

– Я не все вспоминаю. Я вспоминаю малинник, где мы спали, и еще как деревья над нами шумели. Вроде бы море рядом слышалось.

– Ты тогда читал Гейне.

– Я помню. «Через лес широкий, зеленью одетый, всадник быстрый скачет, бешено несется…»

– А помнишь, как орал малыш, когда мы проходили пикеты белых?

– Да. У него тогда был сиплый басина.

Сын прервал возню под кроватью и крикнул:

– Какой же я сиплый?!

– Чудак, – улыбнулась грустно мать, – это же лучший комплимент для настоящего мужчины.

– А комплимент – это что такое?

– Вроде подарка.

– Как рыба?

– Какая?

– Которую едят.

– В общем, верно, – сказал Постышев, – очень точная расшифровка слову «комплимент».

– Помнишь, когда мы заблудились в тайге, ты говорил, что нам надо быть всегда вместе, потому что в старости будет мучительно жаль каждой минуты, проведенной врозь.

– Да.

– Ты не думай, я говорю это без умысла.

– Я знаю.

– Я бы мечтала остаться рядом с тобой до конца.

– Знаю.

– У тебя на висках морщинки, как у старухи, комиссар.

– Спасибо.

– Обиделся?

– А ты как думаешь?

Стекла стали дрожать еще сильней и мельче. Жена комиссара подняла из кроватки маленького, одела его, укутала шалью и протянула отцу. Постышев поцеловал сына в лоб, в щеки, потом взял на руки старшего и начал медленно играть с ним в «носы» – закрыв глаза и сморщив лицо.

Ребенку что эвакуация, что победа – все едино, если предстоит поездка на машине. Сын прощался с отцом, играл с ним в «носики», а сам поглядывал в окно на Ухалова, который возился возле автомобиля.

– Пап, – не выдержал мальчик, – мы далеко поедем на машине?

– Ты пойдешь пешком.

– Почему? Машина ведь наша.

– Это тебе кто сказал?

– Я так думаю.

– Это машина не наша, сын, и если ты станешь считать ее нашей, тогда, собственно, зря мы всю эту кашу заваривали.

– Какую кашу?

Постышев погладил сына по лицу:

– Манную.

– А это какая такая манная?

– Белая она.

– Вкусная?

– Очень, – твердо ответил Постышев. – Очень.

– Вкуснее хлеба?

– Вкуснее.

– В восемь раз?

– Да уж не меньше.

Смотрел Постышев на жену, а в глазах у нее были слезы и подбородок дрожал.

Постышев вывел своих на улицу: крики, конское ржание, детский плач. Бегут люди от белых армий на запад, прижимают матери к груди детей, волокут за собой узлы по стылой дороге. В повозках везут раненых, те стонут тихо, а лица у них серые от боли и страха.

Попрощался Павел Петрович со своими сурово, сдержанно, по-мужичьи. Но долго стоял на обочине дороги и глядел, как жена с детьми, подталкиваемая со всех сторон беженцами, шла все дальше и дальше – не оборачиваясь, чтобы не мучить его, комиссарово, сердце. А сын оборачивался, и ручонкой махал, и варежку каждый раз снимал – боялся, не увидит отец, не поймет, что это он так прощается.

Скрылись из глаз. Нет их. Все.

* * *

Постышев садится в машину.

– На фронт, – говорит он Ухалову, – и поднажмите.

Навстречу беженцам, которых все меньше и меньше на дороге, несется громадный «линкольн» комиссара фронта. Вот уж и совсем опустела дорога. Ухалов жмет на акселератор, мотор натруженно ревет, дорога кружит, взбираясь на сопку. На самой вершине автомобиль зачихал, зафыркал, из выхлопной трубы чуфыркнуло синим дымом, сухо выстрелило, словно из пушки холостым зарядом, и мотор захлебнулся. Ухалов рванул на себя тормоз, задние колеса повело по льду, машину стало заносить к обрыву. Нет, вывернул все-таки Ухалов руль, поставил машину поперек дороги, а сам от баранки не может оторваться, будто приклеился к ней.

– Струхнул? – спрашивает Постышев.

– Потом аж обдало.

– Ничего.

– Я тоже полагаю: ничего. Только одно плохо, без охраны едем.

– Воевать надо охране, а не баклуши на заднем сиденье бить. Захотят угрохать, так в окно стрельнут – и со святыми упокой. Одна теория в охране-то, Ухалов…

– Тоже резон, однако нервам с третьим человеком спокойнее.

Постышев открывает дверцу, вылезает на дорогу. Достает из-под шинели бинокль, смотрит на восток. И видит он бегущую армию – без винтовок, расхристанную, мужицкую, в страхе. Сколько видно – бегут по дороге люди, лавиной катят, поди их останови.

Постышев напрямки, через мелкий кустарник, особенно колючий зимой, через ельник, который хлещет его по лицу, несется вниз, срезая извивы дороги. Он бежит навстречу отступающей армии.

– Стой, Пал Петрович! – кричит Ухалов. – Погоди, Пал Петрович!

Постышев не отвечает ему. Он, видимо, и не слышит сейчас ухаловского голоса. Он сейчас ничего вообще не слышит. У него перед глазами перекошенные страхом солдатские лица.

Постышев спускается вниз, на равнину, и двигается навстречу несущейся на него человеческой лавине.

Постышев врезается в бегущую массу голодных, потных и насмерть перепуганных людей. Он кричит, но голос его не слышен, потому что заглушает его хриплое дыхание, шарканье лаптей и сапог по мерзлой дороге – то однообразное и монотонное молчание, которое иной раз пострашней ора и визга. Постышев на мгновение останавливается, лавина сминает его, подхватывает, разворачивает лицом на запад и несет с собой вместе. Это – как волна в шторм. Ты ощущаешь и силу свою, и ловкость, и умение плыть, а ничего не можешь поделать, чувствуешь, как тебя сминает, переворачивает и швыряет, словно щепку.

Постышева несет людской поток, несет на запад – безжалостно и мощно. С огромным трудом, продолжая что-то кричать, он вырывается на обочину. Он стоит и смотрит на эту молчаливую людскую массу. Лицо его дергается от гнева. А гнев – от яростной жалости к этим людям, от злобы на себя, от ненависти к тем, кто так гонит бойцов.

Постышев медленно достает маузер, стреляет три раза подряд в воздух, а потом поворачивает дуло на бегущих. От выстрелов ближайшие к комиссару дрогнули, в лицах их появляется нечто осмысленное, человеческое.

– Кто сделает шаг, пристрелю! – тонким голосом, враз сорвавшимся и осевшим, длинно кричит комиссар. – Считаю до трех. Раз! Два!

А сзади напирают. Но Постышев выходит на дорогу, останавливается перед замеревшими на мгновение первыми рядами, стоит, широко расставив ноги.

– Три! – еще страшней и жалобнее досчитывает он.

– Там конница белых, – кричат ему, – все рубает!

– Ты ее видел?!

– Я слыхал, как они орали.

– Ты ее видел?!

– Слышал.

– Иди сюда.

– Застрелишь?

– Иди сюда.

К Постышеву выходит молоденький паренек.

– На, – говорит Постышев и протягивает ему свой маузер, – если через пять минут здесь появится конница белых – стреляй мне в лоб.

Постышев достает часы, протягивает их другому бойцу, что стоит поближе, и просит:

– Засеки время.

Парень поднимает маузер и целит Постышеву в лоб.

– Ты кто? – спрашивает он.

– Большевик я. Большевик, – отвечает Павел Петрович. – А ты с курком не балуй, ахнешь – вздернут тебя на суку за комиссара фронта.

– Постышев, Постышев, – пошел шепоток по рядам. – Постышева кончают. Постышев…

Тихо делается кругом и пусто. Только каждый в себе слышит, как часы тикают. Это перед смертью каждый слышит, даже если часов сроду не имел.

– Трусы, жалкие трусы, – гневно и очень тихо говорит Постышев, глядя в черное рыло маузера, нацеленное ему в лоб. – Испугались врага, которого даже не видели в глаза. Трусы…

– Так их вона сколь прет, гражданин комиссар. Ужасть как пушками лупцуют.

– Ты живой, ты молчи, – говорит Постышев. – Мертвые, которых ты, сбежав, предал, сейчас могут говорить. А ты стой и жди, когда пройдут пять минут, и смотри, как твоему комиссару целят в лоб. И молчи.

– На, – говорит парень, которому Постышев передал маузер, – на, – говорит он соседу, – не могу я.

– Бежать мог?! – орет Постышев. – Так вот ты смоги и целить мне в лоб. Смоги! Трус!

– Пять минут прошло, – говорит боец, – слышь, ребята, цокает. Не иначе как копыта… Конница это, гражданин комиссар, их конница.

– Меня вздернут на первом суку, а я стою и не боюсь, а ты бросил винтовку, дрожишь и лицом мелеешь? Эх вы, смотреть на вас гадостно…

ДАЙРЕН

Поздний вечер. Вокзал оцеплен полицией. На перроне состав, уходящий на Харбин. Последний вагон, классный, прицеплен специально для военмина Блюхера, который срочно уезжает в Читу. Положение катастрофическое, и Совмин отозвал Василия Константиновича на фронт. Провожать его пришли Петров и генерал Танака – хоть и началась война, а дипломатический церемониал прежде всего. Да и как не покуражиться над контрагентом в переговорах: армия его разгромлена, отступает, а правительство, надо думать, в ближайшее время удовлетворит все требования Японии. Нет ничего приятнее для военачальника, как вид агонизирующего противника. Танака поэтому необыкновенно вежлив с Блюхером. Он держит его под руку, приветливо улыбается и на прощание говорит:

– Мой дорогой министр! Я желаю вам от всего сердца счастливо добраться до Читы, но боюсь – опоздаете…

– Ничего, – отвечает Блюхер, – до Читы я успею, а переговоры мне с вами придется, видно, заканчивать во Владивостоке.

Ответ быстро переводят Танака. Тот сосредоточенно слушает, мило улыбается. Просит:

– Что еще веселого скажет господин русский министр?

Ревет паровозный гудок, и только это спасает переводчика от мучений при дословном переводе того, что выпалил Блюхер. Петров отворачивается, чтобы не было видно его усмешки. Обнимает и целует Блюхера. Василий Константинович вскакивает на подножку, и поезд начинает набирать скорость.

По перрону, пропущенный полицией, бежит человек с чемоданчиком. Он вскакивает в предпоследний вагон, и чьи-то заботливые руки поддерживают его на площадке. Фонарь высвечивает лицо. И видно, что это князь Юрий Мордвинов, специальный агент Гиацинтова.

ВЛАДИВОСТОК. РЕДАКЦИЯ ВАНЮШИНА

Всю ночь Ванюшин с Исаевым просидели у телеграфной ленты. Они пили крепкий, заваренный Ванюшиным кофе и молча читали восторженные отклики со всех концов земли на «бесподобную по мужеству операцию на Дальнем Востоке». Вечерние парижские газеты дали под огромными шапками свои комментарии к событиям в России: «Величие победы – в стремительности наступления!», «Смерть или Кремль! – лозунг героев белой гвардии», «Реальные шансы на Кремль». Лондонские газеты, более трезвые в оценках, также очень пространно комментировали события в России, но перспектив пока не намечали. Молчали только газеты двух великих держав: Японии и США. Япония делала вид, что все происходящее за Владивостоком не представляет никакого интереса для Токио и является сугубо внутренним делом русских. Вашингтон получил шифровку из «Владиво-ньюс», от майора Кларка, руководителя разведцентра, с просьбой дать сдержанный комментарий только в утренние газеты, ибо ситуация пока еще не совсем ясна, хотя успех Меркуловых очевиден. Майор Кларк справедливо полагал, что вся эта операция бело-японцев является не столько общесоюзническим делом по освобождению России из-под большевистского ига, сколько средством Токио оказать нажим на Читу и Москву, имея в виду дайренские переговоры. Хотя переговоры велись при закрытых дверях, Кларку удалось узнать о некоторых пунктах японских требований, которые, будь они приняты Москвой и Читой, противоречили бы американским интересам на Дальнем Востоке и утвердили бы здесь гегемоном Японию. Причем это было бы санкционировано как большевиками, прими они дайренские условия, так и демократическим меркуловским правительством, которое в конечном счете к идее вольного города Владивостока относилось как к единственно возможному шансу остаться у власти, признанной миром. Расчет японцев, таким образом, был весьма перспективен. Они учитывали возможность российских парадоксов. То, что невозможно нигде в мире, возможно в России: опыт последних пяти лет доказывал это со всей очевидностью.

Молчание Вашингтона было огорчительным для Меркуловых. Поэтому Ванюшин и просидел всю ночь в редакции, ожидая возможных новостей из-за океана. Но Америка молчала, если не считать сухих заметок, набранных петитом в разделе хроники.

– Максим, – сказал Ванюшин, растирая своей большой, доброй пятерней мясистое лицо, отекшее за ночь от курева и кофе, – вы никогда не думали о гиацинтовском хамском утверждении, что, мол, в России истинную свободу возможно сохранить только с помощью нагайки и штыка? Иначе разворуют ее, пропьют и продадут кому угодно.

Исаев закурил, вытянулся в кресле, хмыкнул.

– Что вы? – удивился Ванюшин.

– Ничего. Вспомнил одного приятеля. Он как-то здорово сказал: «Я плохой друг, но зато я великолепный враг».

– Почем продаете афоризм?

– Хотите – подарю.

– К чему только вы это?

– Бог его знает. Память не подвластна разуму. Во всяком случае, мы еще не смогли найти тех центров, которые ее контролируют.

– Порой вы производите на меня странное впечатление.

– Именно?

– Мне кажется, что вы утомлены какой-то затаенной болезнью. Иногда в вас проглядывает жестокость.

– Вероятно.

– Отчего так?

– Думаю, Николай Иванович. Просто оттого, что думаю. Знаете, почему злюсь? Потому что я пришел к выводу, что нигде так ни хорошо ошибающимся, как у нас. У нас заботятся об ошибающихся, им помогают, о них пекутся. И порой мне становится завидно. Вот вам разве не хочется поошибаться? Ну хоть самую малость…

– Еще как…

– Так что же?

– Всем можно ошибаться, только вот прессе в наши дни ошибаться нельзя. Курс должен быть точным. Либо – либо. Тут надо трезво рассуждать, без ошибок. Мне неприятен большевизм с его утилитарностью и тупой верой в свою истинность и непогрешимость. Я понял, как можно с ним бороться, потому что к любому явлению я отношусь непредвзято. Я изучил их, я их понял.

– Как же надо с ними драться?

– Очень просто. Чтобы помешать хорошему делу, которое они затевают, надо начать это их новое дело хвалить. Они все время жонглируют словами Бебеля: «Почему тебя хвалят враги, старый Бебель, подумай, какую глупость ты совершил». Они ведь наивные враги христианства. На самом-то деле они большие христиане, чем папа римский, потому что у них все зиждется на вере, привнесенной вождями, их пророками. Вот вы заметили, как я восторгаюсь в редакционных статьях введением нэпа? Уверяю вас, кое-кто у них звонит: «Если злейший враг Советов Ванюшин хвалит нэп, надо разобраться, в чем тут дело!» Поверьте мне – не сейчас, так через год, два, но они все равно схватятся за голову. А глупости, которые они весьма часто у себя делают, я браню. И они думают: «Если бешеный пес международного капитала Ванюшин пугает нас, значит, мы на правильном пути!»

– Занятно…

– Это истинно, Максим, это безошибочно…

– Пошли побродим, Николай Иванович?

– Может быть, что-нибудь все же придет из Америки. Идите, дружище, спасибо вам за ночь.

– А ерунда. Мне очень интересно с вами, хотя я ваш противник.

– В чем?

– В системе мышления.

– Все это суета сует и зряшняя суета – иногда думается мне. И так мне становится скучно, Максим, что страшно смотреть вокруг себя.

Исаев засмеялся, пристально и тяжело глядя на Ванюшина.

– Что вы?

– А так… Просто мне иногда кажется, что вы в конце концов пошлете все к черту и уедете в Москву.

– Куда?!

– В Москву. К вашим красным приятелям.

– Идите-ка лучше прогуляйтесь, Максим.

– Всего хорошего, шеф.

– До свидания, милый. Спасибо.


Когда Исаев вернулся домой, там сидел Чен.

– Максим, – шепотом сказал он, – я не мог ждать дня нашей встречи в баре, потому что в порт пришли три японских парохода со снарядами и патронами. Там же танки и тридцать новеньких орудий. Завтра это все должно уйти на фронт. Если они получат танки и пустят их против наших, будет совсем скверно. Поэтому прости, но я не мог не прийти к тебе с этим…

– Когда начинается разгрузка?

– Сегодня днем. С палубы – прямо в вагоны.

– Хорошо. Встретимся у порта в двенадцать. Повяжи самый модный галстук, я буду с дамой.

КВЖД. ПОЕЗД ДАЙРЕН – ЧИТА

Раскачиваясь на ходу, несся состав по желтой ночной равнине. Голая, как блюдце, земля лежала вокруг. Только иногда серую жижу ночи прорежет черная тень дерева – с расплющенной кроной, изогнутая, сучкастая, словно злая колдунья в детских рисунках, и снова непроглядность окрест и безлюдье.

Блюхер стоял у окна и смотрел на проносящуюся мимо однообразную и унылую землю, мурлыкал тихую песню и внимательно слушал, что выбивало на стыках. Это у него было с детства: он всегда напряженно прислушивался к бормотанию колес на стыках. Вдруг услыхал глухой взрыв. Потянуло паленым.

Блюхер, не оборачиваясь, спросил:

– Что там такое?

– Непонятно, товарищ министр.

– Останавливаемся, – сказал Блюхер. – Посмотрите по расписанию, какая станция, да, пожалуй, поужинаем и спать.

– Товарищ министр, – ответили ему из темноты купе, – тут никакой станции по расписанию не предусмотрено.

Блюхер рванул на себя стекло. Заскрипев, оно подалось, опустилось вниз – будто ухнуло в прорубь. Главком высунулся по пояс и увидел далеко впереди два красных глаза: это уходил поезд к Чите. А их классный вагон, повизгивая колесами по белым, заиндевелым рельсам, медленно катился под гору. Потом остановился. Стало тихо-тихо – и в вагоне, и вокруг него. Только ветер налетал порывами – свистнет, покружит и ляжет на землю, будто котенок, который играет сам с собой.

– Сколько у нас патронов? – спросил Блюхер.

– К пулемету три ленты.

– Все?

– И еще по барабану к револьверам.

– Не густо.

– Так ведь охранная грамота от японцев…

Блюхер оглянулся. Всего с ним ехало пять человек: проводники, порученец и два охранника, присланные из Читы с вагоном.

– Дрянь дело, – сказал Василий Константинович. – Лампы потушите.

Лампы, захлопав синими язычками, потухли. Стало непроглядно темно.

– Хорошо, луны нет, – сказал Блюхер, – а то мы просто как мишень.

Он набросил пальто и, открыв дверь вагона, спрыгнул на промерзшую землю. Низкие облака неслись над землей – клочковато и зримо. Далеко на юге, там, где поднялась луна, тускло белело, словно за облаками был спрятан фонарь с плохим фитилем.

Блюхер обошел вагон. Вторая колея уходила вдаль двумя белыми паутинками.

– Ну-ка, расписание поглядите, – попросил Блюхер, – когда встречный поезд должен идти?

– Через полтора часа.

– Полтора, говорите? Тогда еще, может, выцарапаемся. Давайте с пулеметами вниз, займем круговую оборону. Папки с документами положите рядом с керосином: если белых будет много и долго не удержимся – жгите. Лом у нас есть?

– Есть.

– Один?

– Два, – ответили проводники, – один большой, другой поменьше.

– Это хорошо. Волоките сюда.

Блюхер подошел к рельсу, подцепил его ломом и, напрягшись так, что задрожала шея, стал выламывать, отдирать его от шпалы.

– А ну, помогай! – попросил он. – Подхватывай вторым! Мы им тут всю музыку разворотим. Встречный поезд остановим, пусть при свидетелях убивают.

…Несутся по темной степи всадники, получившие световой морзянкой из состава сигнал от Мордвинова. Несутся во весь опор, только вот беда – луны нет, ни зги вокруг не видно. Хотя чего торопиться – отсюда никуда Блюхеру не уйти, нет ему отсюда иного пути, кроме как в могилу.

И невдомек Василию Константиновичу, что именно в эти минуты телеграф передает во Владивосток, Гиацинтову, шифровку от Мордвинова, который извещает, что с Блюхером покончено.

ПОЛТАВСКАЯ, 3. КОНТРРАЗВЕДКА

Гиацинтов потер руки, улыбнулся. Снял трубку телефона и назвал номер Ванюшина. Никто не ответил. Он позвонил в типографию, и ему сказали, что Николай Иванович только-только ушел.

– А с кем бы мне побеседовать об одной очень любопытной новости? – спросил Гиацинтов. – Вы – вечерняя газета, вам интересно быть первыми, вставить фитиль остальным.

– А это кто говорит?

– Из английского консульства, – ответил Гиацинтов.

Голос на другом конце провода подобрел. «Проклятая холопья привычка – перед иностранцем, самым паршивым, шапку ломать», – подумал полковник.

– Если вы из консульства, то свяжитесь с господином Исаевым – это наш ведущий репортер, вот его номер…

Гиацинтов весело сказал Исаеву:

– Закажите ужин за ту новость, которую я даю вам первому. Максим Максимович.

– Это кто?

– Гиацинтов.

– Кирилл Николаевич! Здравствуйте, полковник. Считайте ужин заказанным. Что за новость?

– Можете давать в номер: сегодня ночью разгневанным народом убит военный министр ДВР Блюхер.

– Где?

– На пути из Дайрена в Читу.

– Означает ли это разрыв русско-японских переговоров в Дайрене?

– Бесспорно. Время разговоров кончилось, пора действовать. Красные потребуют санкции от японцев. Японцы откажут. И все. Таким образом, наш успех на фронте подстрахован, теперь красные даже пардону не смогут запросить. Когда угощаете, Исаев?

– В десять, в «Версале».

– До свиданья.

– До свиданья, полковник.

Исаев закурил, подошел к окну, распахнул створки. Пахнуло океаном. Было слышно, как зло кричали чайки над заливом. Исаев неторопливо расхаживал по комнате, как-то удивленно поглядывая на вещи, заботливо расставленные вокруг. Остановившись возле огромной хрустальной вазы – работа тончайшая, поднесешь к свету – перелив огней в гранях, красно-синее, холодное разноцветье бликов, – взял эту вазу с полки, поднес к глазам, а потом с силой ахнул об пол. Высверкнуло голубым под ногами. Исаев замычал что-то, беспомощно ударил себя кулаками по темени и сел на корточки. Он так сидел долго. Поднявшись, потер лицо ладонями – докрасна, что есть силы, снял трубку и назвал номер:

– Редакция? Да, я. Ставьте в полосу: «Как нам сообщили из официальных источников, сегодня ночью, на пути следования из Дайрена в Читу, бандитами убит военачальник красных войск легендарный Блюхер». И дайте шапку: «Дайрен – кончайло!» Что? Вам не понятно? «Кончайло» – это значит кончается. В переводе с хорошего русского на плохой японский. Рассердятся? Значит, они идиоты, если могут сердиться на смешное. Все. До свиданья, лапочка, я поближе к вечеру загляну. Если что-нибудь особенно срочное – ищите меня у Фривейского.

РЕЗИДЕНЦИЯ МЕРКУЛОВА

– Ходят слухи о готовящемся убийстве арестованных большевиков на нашей границе, – сказал Фривейский Спиридону Дионисьевичу, забирая со стола папки со статистическими отчетами по торговле с Японией лесом. – Я не думаю, чтобы сейчас это было кстати. В дни побед следует быть великодушным.

– В этом деле надо тщательно разобраться, – ответил Меркулов своей обычной хитроватой отговорочкой и прищурился на секретаря. – С чего это вы, миленький? Откуда этакие веяния?

– Ваше превосходительство, позвольте считать наш разговор несостоявшимся.

– Э, перестаньте, умница моя. Не хитрите, давайте доводы, а то я, старик, несмышлен в высоких сферах. В них вы разбираетесь, молодые, а мы только присматриваем, чтоб общее все верно было, общее…

Фривейский улыбнулся:

– Логика – упрямая вещь, Спиридон Дионисьевич. Она как цепь: ухватив одно кольцо, обязательно потащишь второе. Давайте откровенно: кому выгодно угрохать красных? Нам? Отнюдь нет. Нам выгодно вывести их на открытый судебный процесс с адвокатами, экспертами и прессой. Мы бы взяли реванш у Запада: наша демократия ничуть ихней не хуже. И тогда, на процессе, мы сможем показать органическую связанность красного подполья с Читой. Умный судья и злой прокурор докажут, что это есть чистой воды шпионаж. Налицо компрометация большевизма у нас здесь – хотя бы года на два. Это уже срок. А если же мы отправляем их без суда, и на границе, на нашей границе, их рубят лихие молодцы Семенова – не знаю, не знаю… Думаю, общественность отнесется к этому как к дурно пахнущему экстремистскому жесту. Нам придется тогда молчать, а те станут вопить. Да и союзники наверняка будут нос воротить – они весьма щепетильны, деликатно относятся к вопросу, каким образом лишить жизни политического противника.

– Это все?

– В общих чертах.

– Если бы я не знал вас, миленький, как верного сотрудника, я бы решил, что вы просто поете с чужого голоса, – уставясь в стол, скрипуче и монотонно заговорил Меркулов. – Но я знаю вас. Следовательно, я отношу всю эту наивную тираду за счет вашей молодости. Запомните раз и навсегда и, если вам суждена карьера политика, никогда не изменяйте правилу, которое я вам открою: идейный противник перестает быть реальной, ежесекундной вам угрозой лишь с того момента, как он становится трупом. Запомните: ничто так легко не забывается толпой, как политическое убийство. Наоборот, оно, пусть даже самое разнузданное, с помощью прессы, прокуратуры и исторической науки может стать вашим триумфом. Вы заработаете на нем политический и моральный капитал, ибо вы сможете приписать молчащему противнику все! Все, за что в ином случае вам пришлось бы отвечать самому. И наконец, что за грязные слухи? Кто вам сказал, что семеновцы должны замучить красных комиссаров на границе? Откуда эти сведения? Кто сказал?

Фривейский сидел опустив голову и хрустел потными пальцами.

– Это носится в воздухе, – ответил он, – я слышал от нескольких человек.

– Хорошо, я перепроверю у Гиацинтова, откуда и через кого могли просочиться столь отвратительные клеветнические слухи.

– Не надо перепроверять, – так же тихо ответил Фривейский.

Он поразился сейчас, как точно Исаев предвидел все течение разговора. Исаев говорил точно так, как будто он сам уже обсуждал с премьером этот вопрос и выслушал все, что сейчас Спиридон Дионисьевич повторяет скрипучим голосом.

– Почему? – удивился премьер.

– Не надо, – повторил Фривейский, – я просто не хотел вас огорчать: по городу ходит листовочка, напечатанная в подполье, про этот план с высылкой через семеновское Гродеково.

Фривейский положил на стол листовку и подтолкнул ее премьеру мизинцем. Спиридон Дионисьевич взял листовку, посмотрел ее со всех сторон, покачал головой.

– Скажите на милость, – сказал он, – глицерину в аптеках на детские компрессы не сыщешь, а тут, изволите ли видеть, для их печатных мерзостей где-то сыскивается и глицерин.

Меркулов прочитал листовку, сложил ее пополам и в задумчивости вернул Фривейскому. Приложил указательный палец к губам и, запрокинув голову, уставился в потолок. Так продолжалось не меньше минуты. Это означало, что премьер думает, советуясь с богом. К киоту в такие мгновения он не ходил, чтобы не перебивать течение мысли.

– Вы умница, – сказал он после долгого молчания. – Миленький мой, вы умница. Спасибо вам, господь вам поможет во всем. Нуте-ка, соедините меня с Кириллом Николаевичем.

Когда Фривейский вызвал номер контрразведки, премьер снял трубку и сказал:

– Полковник, значит, где Блюхер-то сбрыкнулся? Не на нашей, а на китайской территории? Господи, господи, где ж на земле спокойные есть веси? Кирилл Николаевич, вы, когда станете очищать атмосферу в нашем государстве и ежели решите красных выдворить с нашей территории, вы их до границы пустите с конвоем, чтобы на границе их, спаси бог, семеновские головорезы не порубали со свойственной им экспансивностью. Пусть красные с богом едут к себе в Читу, пусть! Мы никого в подвалах не расстреливаем, подобно большевикам. Пускай они себе спокойно через Китай едут в ДВР. И поскорее их отправляйте, поскорее, – настойчиво повторил Спиридон Дионисьевич, и, судя по тому, как он сдержанно улыбнулся, Фривейский догадался, что Гиацинтов понял замысел старика куда как точно: казнь красных подпольщиков надо организовать на чужой территории, благо в Харбине белой эмиграции хоть пруд пруди. За небольшую плату – безработица там – они кого угодно кончат. Так что с Меркулова взятки гладки: он демократ, он не уничтожает своих политических противников. Он высылает их, он их не боится, пусть себе живут. А если их постреляли за границей – что ж, «спаси господи их души, тут нашего злого умысла нет, мы в дела иностранных государств не вмешиваемся».

Фривейский поджал губы: старик нашел выход, о котором Исаев ему ничего не говорил. Видимо, он тоже не предполагал, что такой выход возможен.

И стало до того тоскливо секретарю правительства, особенно когда он вспомнил про назначенную на сегодня встречу с Исаевым, что слезы чуть не навернулись.

«Коготок увяз – всей птичке пропасть», – слышалась ему дурацкая и безысходная поговорка. Она приснилась ему через несколько дней после первого разговора с Исаевым. И еще ему приснился священник, который шел по горной дороге в китайском халате, а крест нес, как цирковой жонглер, на голове.

«Глупость какая, – продолжал думать Фривейский, вернувшись в свой кабинет, отделанный мореным дубом, – и что меня дернуло пойти с этим типом на бега? Какого черта я пошел с ним на бега? – корил он себя. – И вообще, почему я должен выполнять его просьбы? В конце концов мне – вера, а он писака и бумагомаратель. Завтра же я пойду к Гиацинтову и обо всем с ним поговорю. Завтра же, – вдруг отчетливо и ясно понял он. – Все гениальное – просто! Почему я не сделал этого вчера или позавчера? А если вскоре из Европы прибудут врангелевцы? Там есть его люди из Монархического совета – это уж наверняка. Неизвестно, кто кого одолеет, Меркулов Врангеля или наоборот…»

Фривейский открыл нижний ящик письменного стола, достал флягу со спиртом и несколько раз жадно глотнул невесомой влаги. Обожгло, резануло, высветлило.

«А, черт с ним в конце концов, – подумал он. – Надо только убедить себя, что я делаю это во имя великих идеалов монархизма. В конце концов Врангель и Монархический совет – такие же патриоты, как и Меркулов. И потом – подлость можно оправдать верой. Надо заставить себя поверить – и все. Лучше врать, веруя, чем терпеть молча. Так и будет. Смена ориентации – назовем все происшедшее. Это для себя благородно звучит, в это веруешь. Так? Так. И все».

КВЖД. ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ ПУТЬ

После часа работы, когда взмокли спины у всех шестерых, рельсы на участке в три метра были разворочены.

– Давай сюда матрацы из салона и бидоны с керосином, – сказал Блюхер.

– Сейчас зажжем?

– Это кто предлагает?

– Я.

– Проводник?

– Охранник, Василий Константинович.

– Тебе воздух охранять, Петя.

– Я Поликарп, товарищ министр.

Блюхер хмыкнул и проворчал:

– Тем хуже для тебя, Поликарп. Они ж сейчас только и ждут, чтоб мы засветились.

– Кто?

– Белые, – ответил Поликарпу шепотом из темноты второй охранник, залегший за пулеметом. – Ни зги не видать, вот они нас и шуруют – не понял, что ль?

Люди залезли под вагон, замерли. Ветер скулил жалобно, бил студенистыми песчинками в лица. Тучи опустились еще ниже к земле, и тусклый сероватый овал в том месте, где была луна, сейчас вовсе исчез.

Внезапно ветер стих. Блюхер прислушался: далеко-далеко на востоке по гулкой земле цокали копыта многих коней. Поликарп быстро защелкал затвором. Блюхер нашел его руку, сжал у запястья: мол, тихо! – и так держал несколько мгновений. Цоканье копыт все ближе, коней много, только голосов не слыхать. Морозная земля ломко гудит, кони идут прямо на вагон, а Блюхер шепчет:

– Не стрелять!

И руку не отпускает охранника Поликарпа: горяч, дуралей, сразу палить начнет.

А кони-то рядом, дыхание их слышно. Вот-вот вырастут из ночи. И вдруг заливистое ржание резануло ночь, выросли кони из ночи, совсем рядом с вагоном выросли их морды, согретые белым игольчатым паром; антрацитово, с загадочной синевой, высветились громадные глаза. Табун стал. Кони появились, словно в сказке, чтобы так же внезапно исчезнуть, когда Поликарп ломким, испуганно-обиженным голосом выкрикнул:

– Эвона, паровоз искрит!

Кони – по-видимому, это были жеребцы, отбившиеся от большого табуна, – ринувшись в сторону, заглушили все звуки окрест, но чем дальше в ночь уносился табун, тем явственнее доносилась отфыркивание паровоза, поднимавшегося по пологому подъему в гору.

– Зажигай матрацы! – крикнул Блюхер. – Сейчас мы им, сукиным сынам, устроим сцену ревности!


Сотня семеновских казаков неслась по промерзлой степи. Сотник повел своих людей дальней, более верной дорогой – в обход по степи, которая сейчас, во время морозов, стала как поле ипподрома. Но низкие тучи легли на землю, звезды затянуло поначалу серой, а потом непроглядно-черной мглой, и поэтому сотня проблуждала по ночной степи лишний час. Всадники рассчитывали увидеть хоть махонькой огонек в вагоне Блюхера, но вокруг не видно ни зги.

– Вроде бы здесь сворачивать, – сказал сотник и махнул нагайкой на восток. – По этому распадку мы выйдем на них, если князь не спутал.

И он дал шенкеля своему коню. Тот захрипел, приподнялся в свечу и, захватив огромный кусок ночи передними ногами, махнул вперед – к востоку.


Когда столб пламени выстрелил в небо, машинист сразу врубил тормоз. Высунувшись в смотровое окошко, он увидел развороченное железнодорожное полотно. Два японских солдата, посаженные к машинисту для охраны от хунхузов, щелкнули затворами.

Как только состав остановился, из второго вагона выскочила группа японских военных с черными траурными повязками на рукавах и несколько человек с фотоаппаратами. Они стали щелкать магнием в ночи, снимая одинокий классный вагон красного командира.

– А где же тела? – спросили японцы русского переводчика. – Где тело доблестного русского военачальника, жестоко погубленного хунхузами?

– Здесь тело, – ответил Блюхер.

Они вылезли из-под вагона, не выпуская оружия из рук, и стали против изумленных и растерянных японцев – плечо в плечо, тесно, «морской стенкой».

– Рано похоронили, – продолжал Василий Константинович, – живучие мы.

– Господин министр, – забормотал японский офицер, медленно шагая навстречу Блюхеру с вытянутой лодочкой рукой, – мы счастливы вашему радостному избавлению. Виновники подобного коварства будут непременно разысканы нами и сурово наказаны.

Из вагонов выскакивали пассажиры: японцы, русские дипломаты, американцы, члены английской миссии из Читы, три корреспондента Ассошиэйтед Пресс, возвращавшиеся из Москвы в Штаты. Сорвалась у Гиацинтова операция! Ничего теперь не выйдет.

– Назад, мать твою за ногу и об угол! – прорычал сотник, разглядывая в бинокль все происходившее у полотна. – У-у-у-у, собаки! Выскочили. Назад! – повторил он и стеганул коня по плоскому взмокшему крупу.

ФРОНТ ПОД ХАБАРОВСКОМ

Залегли красные цепи. Постышев, спрятавшись за бугорком, лежал вместе с молодым парнем, который только три часа назад целил ему в лоб из маузера.

Слышно было, как где-то далеко, за сопками, не видный еще никому, посапывает паровоз.

– Бронепоезд это у них, – пояснил парень, – шарахают такими дурами, что ямина остается боле могилы.

– Ничего, наш «Жорес» вступит, он им даст.

– А где он? Хрен его сыщешь. Там моряки, они в тылу сидят и водку жрут с бабами.

– Это ты с чего взял?

– Люди говорят…

Из-за поворота выполз бронепоезд белых. Никого не опасаясь, остановился и, развернув короткие стволы орудий, рявкнул сразу со всех платформ.

Рвануло сплошной линией, рядом закричал раненый, люди еще глубже вжались в землю. Бронепоезд рявкнул второй раз.

– Вот сволочи, – сказал Павел Петрович, – снарядов никак не жалеют.

Из вагонов стали выскакивать белые. Развернувшись длинной цепью, матерясь и крича что-то, они ринулись на красных. Постышев понял, что сейчас, если не поднять своих, если не встряхнуть людей слепой яростью рукопашного боя, сомнут белые, перебьют и разгонят бойцов, с таким трудом собранных.

Постышев поднялся, достал из-за пазухи свой маузер и тонко крикнул:

– Вперед, товарищи! За власть труда!

Не оглядываясь, побежал навстречу белым. Он бежал и был сейчас еще более нескладен. Длинные его ноги подвертывались, попадая в ямки и незаметные глазу трещины в мерзлой земле. Дыхание было сбивчивым, и лицо побелело. Он бежал молча, судорожно сцепив зубы. Он не оглядывался назад, он смотрел только вперед, на стремительно приближавшуюся к нему белую цепь.

Когда он почувствовал, как кто-то толкнул его в спину, когда он ощутил молчание бегущих следом – только тогда он заорал что-то страшное и злое и, опустив маузер на уровень глаз, начал, палить по бегущим и стрелявшим цепям белых.

Как только после короткого рукопашного боя белые, повернув, кинулись к бронепоезду, Постышев остановился, вытер ладонью пот, высморкался и крикнул:

– А теперь в лес! Отходи! В лес! Там он нас не достанет!

Он бежал к ближайшему леску и, смеясь, кричал что-то, и все бойцы тоже бежали, орали, размахивали руками, потому что они сейчас смогли победить, они сейчас сломили в себе самое унизительное, что есть в человеке, – страх.

ПОЛТАВСКАЯ, 3. КОНТРРАЗВЕДКА

Гиацинтов ходил по кабинету, как по камере: три шага вперед, три шага назад, руки за спиной, голова опущена на грудь, глаза закрыты. Пимезов не решался заглядывать к полковнику: тот в гневе – с утра пришла шифровка о провале операции с Блюхером.

После пяти часов непрерывного метания по кабинету Гиацинтов уехал в штаб японских оккупационных войск. Генерал Тачибана принял его незамедлительно. На лице генерала не было обычной улыбки, а это с ним крайне редко случается.

– Я скорблю, – сказал он Гиацинтову, медленно шедшему от двери к столу, – что ваши люди столь бездарны. В разговорах они у вас прозорливцы и мудрецы, а как до дела, так сразу начинаются «временные неувязки». Обычная русская манера, сколько вас ни учи, право слово.

– Генерал, я пришел к вам не выслушивать нотации, но получить разрешение на действие.

– Вам столько раз давались разрешения на действия, что вы уже сейчас должны были бы сидеть хозяином на Лубянке, а не в Полтавском закоулке!

– И тем не менее я прошу вас меня выслушать.

– Э! – генерал устало махнул желтой сухой рукой. – Надоело, полковник, надоело.

– И тем не менее, – настойчиво повторил Гиацинтов, – я прошу меня выслушать, потому что ни с кем из наших я говорить об этом не стану.

– Ну, давайте же, наконец…

Генерал опустился в кресло, Гиацинтову сесть не предложил и стал задумчиво смотреть в широкое окно на город.

– Ваши официальные представители должны сказать госполитохрановским чекистам, чтобы они в Чите завтра утром сняли с дайренского поезда, из второго вагона, место номер двадцать четыре, уфимского мещанина Поназырина. В воротничке его френча должны быть зашиты письма к генералу Грижимальскому и удостоверение личности этого мещанина, выданное мною здесь на имя князя Мордвинова.

Лицо генерала дрогнуло. Он медленно повернул голову к Гиацинтову, почесал мизинцем левый глаз и спросил:

– Это он должен был провести операцию с Блюхером?

– Именно.

– Вы хотите рассчитаться с неудачливым агентом?

– Отнюдь нет. Просто я хочу подтолкнуть время. Вы же помните, генерал, какие показания должен дать Мордвинов в случае провала.

– Помню. Он должен скомпрометировать кадровых военных, к которым сейчас Блюхер станет обращаться особенно настойчиво. Что ж, любопытно. Озлобленный агент – ненужный агент. Ладно, мы продумаем все это. Поставьте в известность премьера! Это в какой-то мере утихомирит его гнев, когда он узнает о провале с Блюхером.

– Видите ли, генерал, князь Мордвинов находится в родстве с женой Николая Дионисьевича Меркулова, так что здесь только мы с вами партнеры, потому как и операцию вместе задумали, и кандидата вместе утверждали.

Генерал осторожно, с улыбкой глянул на Гиацинтова.

«Мальчик мне угрожает, – подумал он, – бедный мальчик. Он думает испугать Меркуловыми. Ай-яй-яй! Чувств у них много, а вот с разумом и анализом дело обстоит значительно хуже. Тем не менее самое разумное сейчас – это испугаться. Этот испуг на будущее пригодится, мои преемники им воспользуются, когда будут работать с Гиацинтовым. Они ему напомнят, как он меня пугал и кем он меня пугал. Он будет думать, что победил, а они его потом носом в грязь».

– Да… Тогда, конечно, дело меняется, мой милый Гиацинтов. Как говорится, мы с вами одной веревочкой повиты. Бедный русский князь Мордвинов. Мне жаль его. Говорят, он одаренный музыкант. Тем лучше, значит, он экспансивен, а ЧК ценит экспансивные показания…

– Про музыканта от кого информацию получили, ваше превосходительство? Он ведь эту свою страсть скрывал, я лишь раз, по дружбе, был им допущен на музыкальный вечер: он играл на своих виолончелях. Больше он никого не звал, и я это в его карточку не вносил. Откуда ж вы осведомлены?

– Первая задача разведчика: знать тайные страсти окружающих, – улыбнулся Тачибана. – Да, кстати, мои контрразведчики сочли возможным подсказать вам имя одного молодого спекулянта с биржи. Его зовут Чен. Он весьма занятен и очень не прост, как кажется с первого взгляда. Только прошу вас – не спугните его, этого вам моя контрразведка не простит.

КВАРТИРА ФРИВЕЙСКОГО

– Послушайте, Алекс, – сказал Исаев устало, – мы с вами уже битый час толчем воду в ступе. Не хотите иметь со мной больше дел – не надо, господи боже ты мой! Вы достаточно уже сделали как истинный патриот России и белого движения. То, что вы мне передали сейчас, поверьте, Высший монархический совет благодарно запомнит, и запомнит надолго. Вы оказали им громадную услугу, а теперь начинаете разыгрывать истерику.

– Это не истерика! Я не могу спать! Я всего боюсь! Мне кажется, что за мной смотрят! – жарко зашептал Фривейский. – Мне кажется, что паркет колышется, понимаете вы?! Я борюсь с желанием пойти к Гиацинтову и упасть перед ним на колени!

– Если вы думаете, что это вам поможет, идите и падайте. Ниц ли, на колени – один хрен. Только вы сразу же тогда станете государственным преступником…

– И вы тоже! – приблизившись еще больше к Исаеву, торжествующе пропел Фривейский. – Вы тоже, стальной мужчина!

– Я – нет. Почему я? Совсем нет. Можно подумать, что я уговаривал премьер-министра не увозить красных! Можно подумать, что это я забирал к себе домой для «работы» планы японских поставок для белой армии! Можно подумать, что я передал для сведения журналисту совершенно секретный план зимнего наступления! Идите и падайте на колени, Алекс, но меня в ваши дела не путайте. А если вы на грани помешательства – вызовите доктора.

– Как, – медленно отодвигаясь от Исаева, спросил Фривейский. – Вы сказали – умственное расстройство? А что? Это выход, между прочим. Почему вы молчите?!

– Потому что вы болтаете ерунду, мой друг. Подумайте, в какое вы меня ставите положение? Как мне докладывать Берлину?! Что мне докладывать Берлину?

– Макс, – снова перейдя на шепот, сказал Фривейский, – но мне особенно страшно, потому что я подумал: а ведь вы не из Берлина!

– А откуда же?

– Зачем Берлину план зимней кампании? Кто этот план туда доставит? Что он им даст? Почему их люди не придут сюда открыто? Кому этот план более важен? Берлину или Москве, а?

– Пожалуй, Москве, – ответил Исаев рассеянно, – то есть даже наверняка Москве. А к чему вы это? Уж не считаете ли вы меня агентом ЧК?

– Вот именно, – обрадовался Фривейский, – иногда мне кажется, что вы особенно интересуетесь тем, что важнее всего Москве.

– А как же иначе? Меня это интересует больше всего. Потому что движение наше направляется из Берлина прежде всего против Москвы, разве это не очевидно? Нам необходима широкая картина, Алекс, а то, что делаете вы, – это одна из сторон панно. Не переоценивайте себя, не пугайте себя, не надо. Кстати, не поговорить ли мне с Гиацинтовым?

– О чем?

– Ну, скажем, о его сотрудничестве с нами.

– Это с кем же?

– С вами и со мной.

– Вы с ума сошли! Этот зверь нас немедленно уничтожит.

– Да?

– Конечно! Вы его не знаете, я зато его очень хорошо знаю!

– Горяч?

– Только на охоте. В жизни хитер, как дьявол.

– Алекс, молю, не отказывайтесь – я принес вам немного денег, это фунты, они тоже хорошо ходят, повеселитесь или переведите на ваш счет и не записывайте в реестр долгов.

– Если бы вы жили все время рядом со мной, я бы так не волновался. Когда вы подле – я спокоен.

– Может статься, я к вам перееду. А что? У нас будет прелестный дом. Заведем девочек из Южной Америки, они все танцовщицы и душки. Нет?

– Перестаньте, право.

– Ну, до свиданья, Алекс, я буду послезавтра, мне хочется увезти вас куда-нибудь и развеселить.

ВЛАДИВОСТОК

Исаев спускался по Алеутскому – к вокзалу. Все заборы были заклеены приказом главнокомандующего Молчанова:

«Братья! Тот, в ком горит любовь к Родине, придет в наши ряды, наша награда – деревянный крест. Мы – смертники. Мы не хотим жить без России, умираем за нее и будем умирать, пока она не воскреснет…»

Исаев поднял воротник пальто и пошел дальше. Он шел и думал: «Наша награда – деревянный крест, мы – смертники. С такими лозунгами надо призывать тараканов жрать – все разбегутся. А почему такая глупость? Потому что писал и умильно плакал, любуясь собой и своим мужеством. В бронепоезде с теплым сортиром быть мужественным легко. В окопах на сорокаградусном морозе – трудней».

Сашенька обещала прийти к трем часам. Смешной человечек. Исаев вспомнил, как однажды он сказал Дзержинскому: «Не могу влюбиться, Феликс Эдмундович, потому что моей профессии противна любовь к женщине. Она расслабляет. Для меня любовь не спорт, который помогает набирать силы, для меня это нечто громадное, силы отбирающее».

Возле вокзала все тумбы были заклеены огромными объявлениями, куда как большими, чем молчановский приказ:

«Новый боевик Макса Линдера в театре на улице Петра Великого, 81, под названием «Она поклялась любить только военных!» Слабонервных и страдающих ожирением просим не ходить, потому что никто из них не выдержит гомерического хохота».

«Для всех народов все дороги ведут в Рим, а для охотников-промысловиков во Владивостоке только одна – к Василию Петрову на Семеновский базар, нумер сорок первый».

Больше всех бросалось в глаза объявление:

«Лучшая водка – «Нега Лазариди» тройной очистки. Светланская, 18. Мерси за внимание!»

Исаев вспомнил: Унгерн, перед тем как повести свои войска на красную Сибирь и ДВР, дал интервью представителям американской и эмигрантской русской прессы. Он сказал: «Чтобы русские смогли побороть свою психически врожденную неполноценность, я ввел в моих войсках безграничное пользование водкой, опием и гашишем».

Другое объявление гласило:

«Страшен человек, накормленный досыта, утверждает Библия. Приглашаем всех в нашу диетическую столовую. Гарантируем выход из-за стола с чувством легкого голода. Обслуживание – лучшие девушки города».

«Понятно, – подумал Исаев. – Над Библией глумятся, заманивают в бордель, сволочи. Пузатым старичкам только про диетическую столовую с девочками свистни, они все сразу поймут, сукины дети».


Сашенька – ломкая, быстрая, тоненькая – шла к Исаеву, чуть не бежала. С мороза румяная, красивая, раскосоглазая, словно японочка, улыбчивая; лицо доброе, есть такие женские лица: только глянь – и сразу делается радостно, даже если перед тем тоска была…

– Вы замерзли, бедненький Максим Максимович?

– Самую малость.

– Зачем же вы на ветру стояли? Это неразумно.

– Разум – это дикий зверь, его место под лавкой.

– Что станем делать? – улыбнулась Сашенька.

– Вы просили показать вам город с черного хода? Вот я и стану вам его показывать

– Прекрасно. Откуда начнем?

– С пакгаузов. Посмотрим, что привезли пароходы, видите, сколько их у причалов? Помните, в «Онегине»:

Глядишь – и площадь запестрела.

Все оживилось; здесь и там

Бегут за делом и без дела,

Однако больше по делам.

Дитя расчета и отваги,

Идет купец взглянуть на флаги,

Проведать, шлют ли небеса

Ему знакомы паруса.

Какие новые товары

Вступили нынче в карантин?

Пришли ли бочки жданных вин?

И что чума? и где пожары?

И нет ли голода, войны

Или подобной новизны?

– Как страшно, Максим Максимыч.

– Отчего?

– Будто он про наше сегодня писал.

– Ничего страшного. Просто он гений. А дальше помните?

Но мы, ребята без печали,

Среди заботливых купцов,

Мы только устриц ожидали

От цареградских берегов.

Что устрицы? пришли! О радость!

Летит обжорливая младость

Глотать из раковин морских

Затворниц жирных и живых,

Слегка обрызнутых лимоном.

Шум, споры – легкое вино

Из погребов принесено

На стол услужливым Отоном;

Часы летят, а грозный счет

Меж тем невидимо растет

– Но ведь это же про нас! «Часы летят, а грозный счет меж тем невидимо растет». Мы пьем, смеемся, а мужики вилы натачивают. Вот наша горничная на меня волком смотрит. Действительно, только в России могли так легко и бездумно отдать большевикам в октябре свободу, завоеванную в феврале.

– Отдали такую же свободу, как у нас? Здесь?

– Конечно.

– Вы считаете, что наша здешняя ситуация может считаться эталоном свободы?

– В некотором роде.

– Да?

– Да! Да! Да!

– Только, пожалуйста, не начинайте еще интеллигенцию нашу бранить, обидно за интеллигенцию, когда ее топчут. Как с кем надо счеты свести или повод для ужина необходим – так айда бранить интеллигентов.

Они прошли контрольный пункт. По журналистскому удостоверению охрана пропустила Исаева, подобострастно козырнув ему, – провинция испытывает благостный страх перед прессой. Вдали за третьим пакгаузом, построенным совсем недавно из американского ребристого металла, стояла цепь японских солдат с винтовками наперевес. Было слышно, как на причале протяжно скрежетал плохо смазанный кран. Разгрузку вели русские – это было ясно, потому что старший кричал басисто:

– Майнай легко, то ж тебе не баба с цицками, а кабриолет с пушкой!

Начальник последнего караула, маленький японский унтер-офицер в очках, быстро посмотрев удостоверение Исаева, улыбчиво ответил:

– Нельзя идти.

– Почему?

– Нельзя идти, – повторил он, еще более обворожительно улыбаясь. – Там русские люди ругаются бранными словами, которые недопустимо слушать такой очаровательной барышне.

Из-за пакгауза выскочил Чен – как обычно фронтоват, в руке тросточка с золотым набалдашником, пальто – короткое, как сейчас вошло в моду в Америке, островерхая японская шапка оторочена блестящим мехом нерпы, лицо лоснится: видно, с утра получил в парикмахерской массаж с кремом-вытяжкой из железы кабарги – кожа делается пахучей, эластичной, и морщины исчезают. А откуда у Чена морщинам взяться, когда ему двадцать четыре года. Хотя морщинки у него под глазами есть: как-никак четыре года он работает в белом тылу, когда ночью каждый шорох кажется грохотом, а днем в любом, идущем сзади, видишь филера.

Чен подскочил к унтер-офицеру, что-то сказал ему по-японски, быстрым жестом сунул в руку зелененькую банкноту, унтер отвернулся, и Чен провел Исаева с Сашенькой сквозь строй японских солдат. Те смотрели мимо и вроде бы не видели троих людей, которые прошли, касаясь их плечами.

– Что вы ему сказали? – спросила Сашенька.

– О, я прочел ему строки из Бо Цзю-и, – ответил Чен.

– У нас сегодня день начался с поэзии, – улыбнулся Исаев.

– Что это за стихи?

– Это не стихи. Скорее, это труд по практической математике великого китайского мудреца – так совершенны рифмы.

Они вышли на причал. Громадный кран, размахивая стальной шеей, поворачивался, спуская вниз, на бронированную платформу, огромный зеленый танк. Три танка уже были сгружены, и возле них возились японские техники, объясняя русским офицерам, как заводится мотор. Сейчас, когда машины ревели, пуская из выхлопных труб клубы черно-синего дыма, казалось, что стреляют из пулеметов.

– Какие страшилища, – сказала Сашенька, – словно животные из каменных веков.

– Каменный век был один, – улыбнулся Исаев, – эпохи в нем – разные.

– Еще семь штук осталось, – заметил Чен. – Правда, что-то стряслось с краном, боюсь, испортился.

– А отчего разгружают каппелевские солдаты?

– Видимо, не надеются на грузчиков.

– Понятно, – задумчиво сказал Исаев, провожая взглядом раскачивающийся в воздухе танк.

Вдруг в кране что-то хрустнуло, застонало, потом тонко завизжало, и танк, нелепо перекувырнувшись в воздухе, грохнулся на камни. Раздался звон, будто разбили громадную музыкальную шкатулку.

– Стойте здесь, – попросил Исаев девушку, а сам с Ченом побежал к разбитой машине. Танк лежал на боку. Дула крупнокалиберных пулеметов были погнуты, потому что удар пришелся как раз на них.

Чен и Максим Максимыч походили вокруг машины, сокрушенно покачали головами и двинулись обратно, к Сашеньке. Исаев полуобнял Чена и незаметно сунул ему в карман его модного, с оторочкой пальто маленькую записочку-шелковку.

– Немедленно в центр, – сказал он. – А теперь по поводу танков. Поломка крана здесь не поможет, они его быстро починят. Надо что-нибудь придумать с бензином. Добавлять в бензин воды с соляной кислотой – вся подача полетит к чертовой матери. Дикость, конечно, но это единственный способ задержать танки здесь. Если они сейчас уйдут на фронт – это будет страшным ударом для нас. А шифровку – немедленно Блюхеру. Немедленно, это только что из сейфа премьера.

– Хорошо, я сделаю это сейчас же.

Исаев пожал Чену руку – и, чтобы слыхала Сашенька, громко сказал:

– Пожалуйста, выпишите мне мотоциклет непременно красного цвета, я люблю экстравагантность.

Чен приподнял свою нерповую шапку, осклабился и простоял так, пока Исаев и Сашенька не миновали цепь японских жандармов. Чен хотел было двинуться следом за ними, но заметил возле унтер-офицера подозрительного типа в синем пальто. Тип в синем о чем-то просил японского жандарма, но тот отрицательно качал головой, видно, не хотел пускать.

«Где-то я этого человека видел, – быстро подумал Чен, – надо только вспомнить, где именно. На Светланке? Или около Полтавской?»

И – от греха – он свернул за пакгауз, а здесь одному ему известными путями вышел из порта прямо к стоянкам китайских лодок, добрался до вокзала и успел передать проводнику поезда Владивосток – Харбин Грише Кикнадзе, связному красных, работавшему под видом бандитствующего контрабандиста наркотиками, ту самую шелковку с зашифрованным текстом, которую ему только что вручил Исаев. Дорого бы дал Гиацинтов за эту шелковку, потому что на ней – сведения обо всех войсках, которые будут брошены на штурм Благовещенска, Читы и Иркутска. Сведения эти были известны трем людям: Меркулову, Молчанову и Фривейскому. Теперь их знали Исаев и Блюхер.

Чен дождался, пока поезд ушел, и двинулся к себе домой. Возле своего дома он, по профессиональной привычке, оглянулся: к нему пристроились два филера, один из них – тот, что потерял его в порту. Чен не мог, конечно, знать, что сейчас его фотографии, размноженные в десятках экземпляров, Гиацинтов показывает своим агентам и осведомителям, чтобы постараться хотя бы таким образом выйти на прошлое Чена: вдруг кто-нибудь его опознает?

«Он у нас под колпаком, – сказал Гиацинтов своим сотрудникам. – Теперь все решит время: он выведет нас на сообщников, только надо смотреть и ждать, а время – за нас».

Чен до утра мотался по городу, старался вновь оторваться от филеров, чтобы предупредить Исаева. Но оторваться ему так и не удалось: шпики, что называется, висели у него на «хвосте», и даже когда он подходил к телефонному аппарату, они тоже становились рядом, копируя прием японской контрразведки, которая первой ввела «открытый шпионаж» – вплоть до совместного посещения уборной. Чен понял, что звонить Исаеву тоже ни в коем случае нельзя. Тогда он, купив соляной кислоты, ринулся в порт, прошел, как и давеча, цепь японских жандармов и убедился, что план его был верным: шпики остались за кордоном, потому что они не могли предъявить японскому унтеру своих документов. Чен улыбнулся своим преследователям и бросился к пристани китайских джонок – считал, что теперь в безопасности, предупредит Исаева и сразу же уйдет в сопки. Но, выйдя к пристани, он увидел еще двух филеров и понял, что заперт со всех сторон. Тогда он вернулся назад, развел соляную кислоту в ведерке грязной воды и, пользуясь тем, что танки стояли за пакгаузами, в темном месте, стал заливать в бензиновые баки грязную воду, смешанную с кислотой.


Миновав пересечение шумных и нарядных Алеутской и Светланки, поднявшись вверх по Китайской, мимо редакции ванюшинской газеты, мимо охраняемого солдатами штаба японской миссии, мимо здания американской миссии, окруженного тонкими рядами колючей проволоки, с пулеметчиками в воротах, Сашенька и Исаев шли по узенькой улочке – смотреть город с «черного хода».

В окнах сидели ярко намазанные женщины.

– Что это они, как на выданье? – спросила Сашенька.

– Они не на выданье. Они работают. Их стоимость от пятидесяти копеек до полутора рублей. Это знаменитый Косой тупик.

Следующий домик был веселый, с геранями на окнах и с беленькими накрахмаленными занавесками. Во дворе слышались звонкие детские голоса.

Исаев подошел к калитке и заглянул в щелку: во дворе бегали друг за другом, играя в лапту, девочки лет семи. В кресле возле террасы сидела пожилая женщина с рукоделием. Она вышивала на белом полотенце котика с мышкой. Котик атласно-синий, а мышка красненькая, с белыми глазами.

– Это дети тех женщин? – спросила Сашенька.

– Нет. Эти девочки тоже продаются, – ответил Исаев, – только за них берут по двадцати рублей за сеанс.

После он привел Сашеньку на Миллионную. Огромный дом возвышался среди хибарок серым надгробием.

– Это опиекурильная, – сказал Исаев.

Они поднялись на второй этаж, открыли скрипучую дверь и оказались в огромной полутемной зале. Пахло мочой и густым, невыветренным табачным дымом. Курильщики опия лежали вповалку, человек пятьдесят. Кое-кто курил, но этих было меньше. Остальные стонали, что-то выкрикивали, размахивали желтыми руками, иссушенными и страшными, выли, тихо плакали, смеялись, лаяли на разные голоса.

Сашенька схватила руку Исаева ледяными пальцами и прижалась к нему. Они шли среди лежавших, кричавших и плакавших к маленькой клеенчатой двери. Исаев распахнул ее, и они оказались в пустом коридоре. Здесь, если свернуть направо, начинались отдельные кабинеты для богатых курильщиков. Миновав этот коридор, Сашенька и Исаев попали в полуподвал: здесь был зал только для китайцев. Этот зал был еще больше того, первого, где лежали русские. Окон здесь не было вовсе. Только под потолком гноилась желтым светом оплывшая свеча. Здесь было тихо, никто не кричал, как наверху, в зале для русских. Здесь тихонько стонали, потому что смотритель бил крикунов и вышвыривал их голыми на мороз. К тому же люди были до того истощены голодом, что у них просто-напросто не было сил кричать.

Когда Исаев попал сюда в первый раз, смотритель, отставной жандарм, напудренный, как женщина, видимо гомосексуалист, похохатывая, объяснил: «Русский – он и голодный орет, и в опийном бреду, потому что в нем дух молодой. А у китайца за спиной четыре тысячи лет истории, оттого он и молчалив: ори не ори, все одно – крышка. Он это понятие усвоил с молоком матери».

Так и лежали опиекурильщики в тишине, зловонии и мраке. Глядишь, за день человека три отдадут богу душу в шальных, красочных сновидениях – и не заметят даже, когда настанет конец. Таких здесь зовут счастливчиками.

Исаев вел Сашеньку по рабочим кварталам, он вел ее по страшным подвалам, населенным рахитичными детьми и женщинами с громадными от голода глазами. Он вел ее по ночлежным домам и сараям, где ютятся семьи; он подвел ее к ограде чумного лазарета и показал штабеля коричневых мертвецов, припорошенных желтым снегом; он вел ее через жизнь, которой она не видела.

– Я отношусь к вам добро, – сказал Исаев Сашеньке. Глаза его сейчас по-совиному круглы, лицо белое – с синевой. – Поэтому, Сашенька, пожалуйста, не надо так легко рассуждать о свободе и о русском народе.

Они ехали на извозчике по светлым вечерним улицам, ревела музыка в ресторанах; разномастная толпа спешила по тротуарам, а Сашенька не слышала ничего этого – только сухой голос Исаева:

– Эту свободу надобно ограждать штыком и японским танком? Никогда не повторяйте тех красивых словес, которые вы слышите вокруг себя. Это либо подлость, либо глупость. Вы же не глупы и не подлы, и я отношу это за счет вашего незнания.

А навстречу извозчику, на котором ехали Исаев и Сашенька, несутся мальчишки – продавцы газет. Они орут визгливыми голосами:

– Последние новости! Последние новости! Красные палачи откатываются по всему фронту! Наступление доблестных белых войск продолжается. Дни Хабаровска сочтены! Жидовский генерал Блюхер, к сожалению, не окочурился! Последние новости! Последние новости! Последние новости!

– Придержи! – крикнул Исаев извозчику, легко спрыгнул с сиденья, купил газету, развернул ее, лихорадочно отыскивая что-то глазами, увидел сообщение о возвращении Блюхера в ДВР, вздохнул прерывисто, воротился назад и сказал:

– Большое горе – на то и большое, чтобы быстро кончиться, Сашенька. А вот маленькое горе… Оно – вокруг, только видеть надобно его, маленькое-то…

– Вы считаете то, что мы видели, маленьким горем?

– Нет. Я считаю то, что мы видели, горем громадным, но я убежден, что оно скоро кончится, иначе смысла нет ходить по земле и дышать небом.


Вечером Гиацинтов был вызван на прием к Спиридону Дионисьевичу. Три часа начальник контрразведки просидел в приемной и односложно отвечал на вопросы секретаря правительства. Гиацинтов догадывался, зачем его вызвал премьер: провал операции с Блюхером. Но, как всякий человек, он цеплялся за малейшую соломинку и мечтал о том, что Меркулов еще ничего не знает о провале с Блюхером, а вызвал его для того, чтобы отправить в Вашингтон – помочь военной миссии профессора Гаврилина. Это была затаенная мечта полковника – Гиацинтов смертельно устал. Он даже себе боялся признаваться в этом и последнее время особенно бодрился на людях. Для контрразведчика усталость подобна смерти. Иногда, вернувшись домой после страшных ночных допросов, он лежал на кровати до утра и сентиментально, несколько даже истерично мечтал о солнечном дне на берегу моря с какой-нибудь юной девушкой. Только не возле этого моря, а около другого, там, где никто не понимает по-русски, где можно кричать во все горло на пустом, бесконечном пляже, и никто не услышит твоего голоса, и тебя самого никто не узнает и никогда не сможет узнать. А у девушки с длинными голубыми глазами в белом спортивном платье из тяжелой чесучи с красным кушаком должны быть обязательно тонкие руки, и ходить она должна чуть откинувшись назад, а грудь у нее обязательно чтобы большая и с острыми сосками. Он бы с ней жил на берегу, в доме с плоской крышей, а балки из темного дерева, окружающие террасу, увиты толстым плющом, через который пробивалось бы солнце. Они бы сидели по вечерам у лампы и читали бы друг другу Гомера и Овидия…

Дальше Гиацинтов никогда не мечтал, потому что никак не мог придумать себе занятия. Иногда он хотел быть рыбаком и завести яхту, наподобие той, которую купил в Америке Бриннер, но рыбалка ему быстро надоела – и в мечтах и наяву. Иногда он видел себя наездником в широкополой шляпе среди пустой красной равнины. Но никогда, ни разу – с тех пор, как он сменил мундир штабс-капитана артиллерии на френч полковника контрразведки, – ни разу в мечтах он не видел себя среди людей. Он всегда видел себя одного, а девушку чаще всего со спины или только ее глаза, да и то ночью.

– Кирилл Николаевич, – вкрадчиво окликнул его Фривейский, – господин премьер-министр просит вас…

Услыхав скрипучий голос секретаря, Гиацинтов вернулся на землю, в этот деревянный кабинет, где пахло духами, как у женщины, и еще чем-то горьковатым. Возвращение это было резким, как толчок. И полковник понял, что, конечно, в Вашингтон Меркулов его не пошлет, потому что в дипломаты лезет каждый, а в ассенизаторы, вроде него, жандарма, пойди замани кого-нибудь из этой интеллигентской сволочи. Полковник понял, что речь конечно же пойдет о провале операции с Блюхером и разговор будет не из приятных.

– Послушайте, полковник, – сказал Меркулов, не поздоровавшись и не глядя на Гиацинтова, – я, конечно, имею забот несколько более, чем вы. Я должен читать сообщения консулов из-за границы, у меня в государстве керосина нет, маяки на побережье гаснут, я денег учительству три месяца не платил, у меня идет победоносное наступление на красных, которое не удавалось никому после Деникина, и, естественно, я не могу, я практически не имею времени разбираться с вашими вонючими агентами и доносчиками! Понятно вам?! – Меркулов задышал носом, что выражало у него высшую степень обиды. – Что я вам, пугало огородное? Ну, не вышло у вас – так и бог с ним! Но поначалу-то хоть проверьте, прежде чем своему премьеру сообщать о том, как возмущенный народ уничтожил красного министра Блюхера.

– Я хотел порадовать вас, Спиридон Дионисьевич…

– Я вам ваше превосходительство, а не Спиридон Дионисьевич! Одного конфуза с меня хватит, двух не хочу! Отправили арестованных большевиков в Китай или еще не успели?

– Сейчас началась погрузка.

– Отменить. Всех их оставите здесь. Чем бездельничать и искать себе легких путей, извольте-ка подготовить процесс, который покажет миру, как Москва гадит всюду, где только начинает ослабляться бдительность! Мы должны показать органическую связь красного подполья с Читой. Надо скомпрометировать большевизм, понятно это вам?! Все. Сроку даю полтора месяца. Идите, полковник, вы мне сегодня отвратительны!

– Ваше превосходительство, позвольте подать рапорт об отставке.

– Что?!

– В отставку хочу. Лучше вагоны разгружать.

Меркулов вышел из-за стола, приблизился вплотную к полковнику, стал перед ним на мысочки: Гиацинтов был выше премьера на три головы. Поднял руки, взял полковника за уши, притянул его голову книзу – к своей.

– Глупышка, – тихо заговорил он, – ведь отец же я вам, нешто можно на меня, на старого человека, обижаться? Сердце у меня болит, под грудью щемит, ночью бог ко мне приходит – оттого нервен я, пойми. Всяко могу сказануть, а думаю обо всех с лаской. Ноша на мне, пойми. Хочешь – попробуй, как тяжела. Горб сразу сломит, хоть ты и крепок. Мне сейчас от вас всех нужна полная самоотдача. Тогда только приведу вас к победе, к престолу и к паперти московской. – Меркулов говорил жарким шепотом, и глаза его, суженные по-татарски, светились, замерев острыми точками. – Я верю, понимаешь, верю в то, что грядет. Но ты помоги мне. В репрессиях против политических врагов дозировка не потребна. Время и точно понятые кандидатуры – вот главное, что обращает кровушку на пользу делу. Ты это запомни, это я тебе главное сейчас сказал. Тот станет у нас великим, кто пустит кровь вовремя и к месту, – тогда пущай ее хоть реки льются – это как избавление от болезни, это вроде как высокое давление спустить, страсть утихомирить, понял меня? Понял? Ну, иди, не сердись на старика, иди, красавец мой…

Первый рапорт, который прочитал Гиацинтов, вернувшись к себе, был именно тот, какого он так ждал, но и боялся: филеры из третьего отдела доносили, что после встречи в порту с «неким Исаевым» Чен испортил танки, подлив воду с соляной кислотой в бензин.

ГРАНИЦА МАНЬЧЖУРИИ И ДВР

Когда поезд пересек границу и состав остановился у платформы для того, чтобы по купе смогли пройти таможенники, Блюхер приказал отцепить свой классный вагон и отогнать его на запасные пути.

– Но, гражданин министр, – сказал ему начальник пограничного поста, – было уже восемь телефонограмм от правительства. Вас ждут на заседание Совета Министров.

– Я понимаю, – ответил Блюхер, спрыгнув с подножки на землю, чуть припорошенную хрупчатым, мелким снегом. – Где тут у вас ближайшие войсковые соединения?

– В тридцати семи километрах, возле Чукри-Табы. Только они, вероятно, оттуда уже снялись.

– Это почему?

– Поступил приказ – снять регулярные войска с этой границы и перебросить их на фронт под Хабаровск.

– От кого приказ?

– Не знаю.

– Когда поступил?

– Третьего дня.

– Извольте отвечать по уставу, гражданин командир.

– Семнадцатого, в девять по нулям Читы.

– Благодарю вас. Проводите меня к прямому проводу.

– Есть, гражданин министр.

В маленькой вокзальной комнатушке было сыро, холодно и грязно. Телеграфист, укутанный в бабий салоп, сидел возле окна и читал книгу. Руки у него в дамских перчатках – указательные пальцы на перчатках отрезаны, чтобы удобнее перелистывать страницы. Читал он, медленно шевеля губами, и Блюхеру видно было, как испуганно перескакивали его зрачки с буквы на букву.

– Что читаем? – спросил Василий Константинович.

– «Граф Монте-Кристо», – ответил парень, не отрывая глаз от книги.

– Понятно, – сказал Блюхер и тронул парня за плечо. – Давай, чтец-декламатор, к прямому проводу.

Начав диктовать зашифрованный текст приказа, отменявшего распоряжение о переброске войск с границы на фронт, Блюхер то и дело хмурился, потому что в соседнем зале кто-то беспрерывно кричал сорванным истеричным голосом. Блюхер, досадливо морщась, продолжал:

– Мы не можем оголять границы, потому что маньчжурская территория наводнена как белобандитскими шайками, так и агрессивными китайскими соединениями. В любой момент здесь, через маньчжурскую территорию, могут быть пропущены регулярные части каппелевско-молчановской армии. Тогда они легко войдут в наши тылы, тем более что сейчас здесь и так крайне мало войск. Посему приказываю: всем регулярным войскам, сосредоточенным в погранзоне, оставаться на своих местах в состоянии полной боевой готовности.

Крик за стеной стал протяжным и длинным, словно вопль роженицы. Блюхер вскочил со своего места, бросился к двери, распахнул ее, чтобы навести тишину, и замер на пороге.

Весь зал был заполнен инвалидами войны: безрукими стариками, молоденькими солдатиками без обеих ног на тележках, слепцами с черными повязками на глазах, паралитиками, которые лежали на голом полу, завернутые в драные шинельки.

Блюхер пробился к окошку кассира, вокруг которого бесновались инвалиды, и спросил:

– В чем дело?

Кассир вздохнул и молча развел руками.

– Не отправляют пятый день! – закричали инвалиды.

– Жрать нечего!

– На полу спим, мерзнем!

– Заперли, боятся, что заграница нас увидит!

– Как последние отбросы гнием! Завезли с фронта в тупик, вывалили на станцию и бросили!

– К стене бы этих комиссаров!

– Братцы, да он сам комиссар!

Блюхер поднял руки над головой и крикнул:

– Товарищи! Дайте слово сказать!

– Чего ты скажешь?!

– Слыхали мы говорунов!

– Тихо! Только тихо! Сейчас вы все уедете по домам.

Все смолкли. Враз, будто поперхнулись криком.

– Начальника станции сюда! – грохотом среди наступившей тишины раздался голос Василия Константиновича.

– Он сейчас не может, – сказал кассир. – Он сейчас международный состав отправляет.

– Вот так всегда! – сразу закричали инвалиды.

– Международный!

– А мы дохни!

– Тихо! – снова крикнул Блюхер. – Командир погранпункта!

Из комнатки телеграфиста вышел командир пограничников.

– Задержите отправление поезда до моего особого распоряжения. Высадите всех без разбора, наши ли, иностранцы ли, подсоедините мой вагон и посадите всех инвалидов, чтобы здесь ни одного не осталось. И обеспечьте людей пайком на дорогу. Выполняйте немедленно!

– Есть, гражданин Блюхер, – ответил командир и вышел медленным, строевым шагом.

– Братцы! – заорал кто-то высоким голосом. – Это же герой Перекопа военный командир Блюхер!

– Ура главкому! Да здравствует Блюхер!

ФРОНТ

Полки Восточного фронта отступали под натиском белых. Бойцов валил тиф; они обовшивели, деревень на пути отступления не было, а если вдруг и встречались, то комфронта Серышев не разрешал останавливаться на отдых, стараясь как можно дальше оторваться от противника, чтобы занять оборону под Хабаровском и там, став под защиту бронепоездов, постараться отбить белых.

Снег засыпал армию, по таежным тропкам к Амуру пробирались смертельно уставшие, обмороженные люди, многих несли на самодельных носилках – сыпняк свирепствовал вовсю; тащили на себе пушки, потому что лошади пали от бескормицы.

Постышев осунулся, щеки запали, в усах стала пробиваться седина, и шея из гимнастерки торчала по-цыплячьи жалобно.

Огромной, редкой и рваной цепочкой растянулась армия по тайге, отступая к Хабаровску.


…А Блюхер сидел в Чите, в штабе, в комнате радистов, у прямого провода с Хабаровском.

– Записывайте разговор, – попросил он дежурного, – копию – в ЦК.


У аппарата член Военного совета Приамурского военного округа Мельников.

Блюхер. Бегло ознакомившись с обстановкой, замечаю ряд крупных недостатков в управлении, требующих немедленного устранения.

1. Отсутствие мер охранения и разведки как по фронту, так и на флангах. Ссылка на отсутствие конницы не оправдательна, это можно организовать на подводах, беря их у населения.

2. Отсутствие маневрирования, доходящее до того, что появление в тылу 60 человек влечет к отходу всей группы. Такое положение, если оно будет продолжаться, приведет к окончательной деморализации и полной потере уверенности частей в своей силе.

3. Оставление противнику целым железнодорожного пути говорит о растерянности командования, не принимающего мер к подрыву и разрушению путей, мостов и водоемных зданий, даже тех, кои уже заминированы.

4. Отсутствие связи Хабаровска с фронтом, последнего с отдельными частями.

5. Отсутствие мер, направленных к приведению частей в порядок и восстановление утраченной дисциплины. Ваше заявление о том, что части дерутся хорошо, мало правдоподобно. Непрекращающийся отход без хотя бы одного боя, в котором бы противнику было нанесено поражение, является доказательством вышеизложенного.

6. Неиспользование всех имеющихся в вашем распоряжении средств борьбы и обороны, в частности так называемых конных батарей, применение которых в условиях вашей местности крайне полезно.

7. Неумение примениться к тактике противника, действующего небольшими обходными колоннами на тыл и фланги ваших частей, парировать которые следует выделением небольших резервов, располагая их в тылу и уступами на флангах. Вот ряд правил и необходимых мероприятий, обусловливающих успех, если они выполняются, и разгром, деморализацию, постоянный отход из-за угрозы быть обойденными, если ими пренебрегают. Кроме того, судя по сводкам, ваша группа, отходя, никак не может расстаться с эшелонами. Это напоминает мне войну в начале 1918 г., которую вели красногвардейские части в Советской России. Все это следует учесть и немедленно принять меры к устранению указанных мной недостатков. Кроме того, немедленно же примите действенные меры к приведению в порядок и сбору рассеявшихся партизан Приморья, дав им задачу непрестанными набегами разрушать ближайший тыл противника, действуя на его пути, линии снабжения, на отдельные двигающиеся части, разрушая связь и изыскивая меры лишить противника видов снабжения на местах, до ближайшего тыла, примерно от ст. Уссури и севернее в полосе Уссурийской дороги, и беспокоить отдых противника, совершая ночные нападения на места его ночлегов и расположений. Также надлежит положить предел нападению противника на ваш тыл и фланги. В этом отношении необходимо вырвать у противника инициативу и своим контрнападением на фланги и тыл противника через Уссури прекратить его нападения.

Теперь еще два вопроса.

Кто командует Амурским районом и где проходит его граница с Хабаровском? Вообще, сообщите завтра, как полагаете организовать безопасность своего тыла и покрылась ли льдом река Уссури?

Мельников. Командует Амурским районом комполка тов. Фадеев в пределах административных границ области. Лед на Уссури достаточно крепок для продвижения всех родов оружия. Все ваши указания принимаю к исполнению, по некоторым пунктам имею разъяснения, которые прошу разрешения сообщить завтра.

Блюхер. У меня вопросов больше нет. По приезде тов. Серышева в штаб ознакомьте его с нашим разговором, и если у него возникнут новые вопросы или будут новые сведения с фронта, то меня можете вызвать в 24 часа, т. к. этот промежуток времени уйдет у меня на заседание с Мининделом. Во всяком случае, завтра передайте тов. Серышеву, что мне с ним необходимо поговорить, примерно часов в 12 по читинскому времени. Пока же желаю вам успеха, бодрости и твердой решительности. Не отдавать Хабаровска, помня, что потеря Хабаровска для нас будет иметь неисчислимые тяжелые политические последствия в Вашингтоне и Дайрене, где при условии занятия Хабаровска меркуловское правительство может быть признано равноценным с Правительством ДВР. Всего хорошего, успеха вам и привет тов. Серышеву и тов. Постышеву.

ПЛАЦ ЧИТИНСКОЙ ОТДЕЛЬНОЙ БРИГАДЫ

Каждый день ранним утром, когда еще не рассвело, Блюхер проводит с войсками строевые учения: учатся люди брать укрепрайоны, рвать проволоку, биться в траншеях. А после – занятия на плацу.

Гремит духовой оркестр. Медь труб аж синяя от мороза. Замер на кауром жеребце Василий Константинович. Мимо него, печатая шаг, идут бойцы Читинской отдельной бригады, одетые в добротные полушубки и «богатырки» – высокие шапки, точь-в-точь буденовки. Бойцы так сильно вколачивают шаги в землю, что даже лица их трясутся и штыки при каждом новом шаге чертят воздух – вниз-вверх, вниз-вверх!

– Отставить! – протяжно командует Блюхер. – Вторая шеренга, плохо мысок тянем. Не годится. И равнение не так держите – плечами, как волнами, ходите, граждане бойцы. Не годится. А ну еще раз! Шагом а-арш!

И снова гремит оркестр, и снова бойцы идут церемониальным маршем мимо главкома, который сидит в седле как гранитный и честь отдает рукой без перчатки, а мороз – тридцать три ниже нуля.

– Отставить! – яростно кричит Блюхер. – Последняя шеренга: не яйца несете, а винтовки! Потуже их к боку прижимайте, не побьются. Шагом а-арш!

Грохочет оркестр, трубачи посинели с натуги, губы примерзают к трубам, идет бригада церемониальным маршем мимо Блюхера, а он слышит, как за его спиной командиры глухо ропщут:

– Наших под Хабаровском бьют, а он тут гусиному шагу учит.

– Балуется в войну. Проиграем то, что завоевали партизаны в двадцатом году!

А Блюхер, не поворачивая головы, командует:

– Отставить! Граждане бойцы второго батальона, не бойтесь ногу повыше поднимать, от этого, кроме пользы, ничего не будет! Ну-ка, ша-агом арш!

РАЗВЕДУПР ВОЕННОГО МИНИСТЕРСТВА

Блюхеру сообщили, что пришла шифровка из Владивостока чрезвычайной важности. Василий Константинович прервал совещание по снабжению армии продовольствием – оно шло уже пятый час кряду, сразу же пошел к шифровальщикам. Обхватив свою громадную, бритую голову сильными пальцами, он начал читать сообщение Владимирова о готовящейся зимней кампании, он читал сообщение о количестве бронепоездов, орудий и солдат, которые подтягиваются к фронту, он узнавал все то, что составляло важнейшую государственную тайну белого движения.

Он читал это сообщение и видел за колонкой цифр и строчками текста лицо того разведчика, с которым Дзержинский познакомил его перед отъездом из Москвы. Тогда лицо Владимирова показалось ему чересчур молодым, слишком улыбчивым и холеным. И вот сейчас, читая его донесение, которое поможет ему, Блюхеру, построить свою оборону так, чтобы она оказалась роковой для белых, он видел совсем иное лицо Владимирова, он только сейчас угадывал в нем и понимал те черты, которые тогда, в Москве, казались ему неинтересными и ничего не значащими. И чем дальше читал Блюхер, тем острее в нем рождалось чувство мужской, доброй любви к тому человеку, который сейчас там, за кордоном, один, совсем один.

– Пожалуйста, – сказал Блюхер одному из своих помощников, – заготовьте приказ о награждении орденом Красного Знамени и золотым оружием.

– Кого?

– Товарища номер девятьсот семьдесят четыре, – ответил Василий Константинович.

– А фамилия?

– Это и есть сейчас его фамилия, – ответил Блюхер. – Прекрасная фамилия – «товарищ 974».

ПРИЕМНАЯ БЛЮХЕРА

Василий Константинович вызвал для беседы двух бывших генералов царской армии и одного полковника генштаба. Адъютант извинился за опоздание военного министра – еще не кончилось заседание Совета Министров.

– Я попрошу вас подождать гражданина Блюхера.

– По какому поводу я вызван сюда? – спросил генерал, одетый в потрепанный штатский костюм.

– По-видимому, речь пойдет о нашем возможном участии в работе штабов? – уточнил полковник генштаба.

– Да, по-видимому, – ответил адъютант.

– Если я сейчас уйду, это не повлечет за собой физическое уничтожение моей семьи?

– Нет, не повлечет, генерал.

– В таком случае всего хорошего.

И генерал в штатском вышел из кабинета.

Двое оставшихся, стараясь не глядеть друг на друга, сели в кресла. Глухо ударили часы – высокие, из черного резного дуба. На столе адъютанта то и дело звонили телефоны, в приемную заходили секретари, работники отделов, курьеры с фронта. Они переговаривались с адъютантом Блюхера тихими, смертельно усталыми голосами – когда армия отступает, в штабах страдают бессонницей.

Блюхер появился стремительно; ни на кого не глядя, прошел в свой кабинет. Полковник и генерал переглянулись.

– Кто этот молодой человек? – спросил генерал, кивая головой на дверь, только что закрывшуюся за Блюхером.

– Военный министр.

Адъютант скрылся за дверью. Через мгновение он вышел.

– Министр приглашает вас, граждане.

– Присаживайтесь, – сказал Блюхер вошедшим.

– Благодарю, – сухо ответил полковник.

– Спасибо, гражданин министр, – чуть улыбнулся генерал.

– Вам известно об аресте группы бывших военных во главе с Гржимальским? – глухо спросил Блюхер.

– Что?!

– То! – рассвирепел Блюхер. – То самое!

– Генерал Гржимальский честный человек.

– Я воевал с ним в Галиции…

– Ладно. Я пригласил вас не за этим. Просто мне полчаса назад об этом сообщили из госполитохраны – они сейчас заканчивают аресты белых заговорщиков, а я давеча генерала Гржимальского внес первым в список – побеседовать и постараться найти платформу для совместной работы.

– Здесь не могло быть ошибки? – спросил полковник. – Генерал Гржимальский всегда был вне политики, он кадровый военный и патриот.

Блюхер стремительно глянул на собеседника, свел брови в одну мохнатую линию, хмыкнул.

– Граждане кадровые военные, – сказал он после паузы, – позвольте мне перейти к главной части нашего разговора. Поскольку вы часто божитесь своей любовью к матушке-России, я хотел бы ознакомить вас с тем ультиматумом, который Япония выдвинула нам в Дайрене. Мы не приняли его. Вот, извольте.

Генерал и полковник жадно прочитали документ и возвратили его Блюхеру.

– Когда мы отказались принять эти позорные для русских условия, против нас по приказу японцев выступили белые во главе с Молчановым. Итак, вопрос на сообразительность: с кем сейчас должен быть русский патриот, любящий «матушку-родину», – с меркуло-молчановцами или с большевиками? Отвечать прошу по принципу «да – нет», всяческая хреновина надоела – спасу нет.

– Позвольте, не отвечать на ваш вопрос, ибо Молчанов мой боевой друг, я с ним вместе мерз в окопах.

– Хотите быть чистеньким, генерал?

– По отношению к другу я обязан быть чистым.

– А по отношению к родине?

Молчание.

– Хорошо. Можете не отвечать. Благодарю вас за то, что нашли время прийти. Всего хорошего.

Молчание.

– Я вас больше не держу. Вы вольны уходить.

Но генерал не уходил. Он поглаживал костлявые колени худыми, длинными пальцами, смотрел мимо Блюхера в стену, на оперативную карту, изрезанную острыми синими стрелами.

– Ну а вы, полковник? – спросил Блюхер. – Если согласны помочь нам, то завтра же получите назначение в оперативный отдел штаба Восточного фронта.

– Я не могу преступить грань. Большинство моих друзей находится в рядах тех, кто против вас. Я – ни за них, ни против вас. Я за родину, простите великодушно за драматизм ответа.

– Понятно. Всего хорошего. Вы свободны.

Генерал и полковник вышли из кабинета. В приемной возле адъютанта стояли три человека в кожаных куртках.

– Генерал Табаков?

– Да.

– Полковник Бахнов?

– Совершенно верно.

– Следуйте за нами, вы арестованы.

Полковник скривил губы в презрении:

– Боже, какую комедию разыгрывал этот мальчик!


В десять вечера Блюхера снова вызвали к радистам на связь с Хабаровском.


У аппарата заместитель Главнокомандующего Народно-революционной армии Серышев.

Блюхер. Примите ряд указаний, необходимых для срочного проведения их в жизнь.

1. Мобилизуйте партийные силы обеих областей и вливайте их в части для придания им устойчивости.

2. Немедленно приступите к сокращению тылов до минимума и таким образом выделяемые силы также направьте на укомплектование частей.

3. В целях придания подвижности артиллерии и пополнения конским составом полевых частей произведите мобилизацию конского состава в городах Хабаровске и Свободном, и если по условиям явится возможным, то и в крупных селах, уездах. Немедленно верните в войска уволенных по семенным обстоятельствам в Приморской и Амурской областях. В целях лучшего руководства мобилизацией, а также для организации тыла необходимо часть штаба округа перебросить в Благовещенск.

4. Примите исключительные меры к сбору рассеявшихся приамурских партизан, дав им задачу нападения на ближайший тыл наступающих частей противника, примерно на участке ст. Уссури и севернее, а также примите меры к интенсивной организации партийных ячеек.

5. Ускорьте эвакуацию Хабаровска.

6. Укажите комсоставу на необходимость маневрирования, обеспечивающего от обхвата флангов и нападения на тыл их, что можно достигнуть путем выделения небольших отрядов уступом за своим флангом. В целях лучшей разведки и охранения недостаток конных частей заменяйте пехотой, сажая ее на подводы, взятые у населения.

7. Прибывающий Амурский полк не распыляйте выбрасыванием на фронт отдельных рот и батальонов, а держите его сосредоточенно для удара по противнику.

8. При отходе позаботьтесь о порче пути железной дороги.

9. Историю с боем под Лончаковом, где, судя по потерям, комсоставом не было проявлено должной распорядительности в организации разведки и мер охранения, не следует оставлять без наказания.

10. Для лучшего использования всех средств обороны, а также в целях достижения твердого управления войсками и тылом назначаю вас командующим войсками Приамво.

11. В целях большего придания бодрости вашим частям мною приказано начальнику снабжения немедленно выдать жалованье начиная с декабря месяца. Деньги для этой цели в сумме 40 000 в золотом рубле на декабрь месяц высылаются завтра. Меры к обеспечению вас деньгами также принимаю. Пока же договоритесь о получении из Хабаровского госбанка 16000, кои будут мною возвращены Правительству здесь. Для обеспечения вас продовольствием завтра в распоряжение Рябова в Благовещенск будет выслано 200 тысяч рублей, и, наконец, Военсовет и Дальбюро настоятельно требуют от вас принятия всех мер и использования всех средств в целях обороны Хабаровска, который вы должны во что бы то ни стало удержать в своих руках, помня, что потеря его влечет тяжелые политические последствия для республики. Желаю вам успеха и победы вашим частям.

ТЮРЬМА

Поздняя ночь. По длинному тюремному коридору, жутко-гулкому, полутемному, освещенному подслеповатым светом керосиновых ламп, Блюхер шел в сопровождении двух работников госполитохраны. Возле камеры, где содержатся арестованные генералы и офицеры, Блюхер остановился. Обитая толстым железом дверь с маленьким глазком тяжко визжала, когда ее распахивал охранник. Блюхер вошел в камеру. Арестованные лежали на скрипучих нарах, укрывшись шинелями.

– Принесите лампу, – попросил Блюхер охранника.

Генералы поднялись с нар, кто-то тяжело вздохнул. В камеру принесли три лампы, стало светлее. Благообразные лица, седые усы, бородки клинышком, пенсне, порода в осанке – все это увидел Блюхер и вдруг, неожиданно для самого себя, добро и очень грустно улыбнулся.

– Перепугались? – спросил он. – Ничего, сейчас будем разбираться.

В коридоре слышны шаги и крики. В камеру втолкнули князя Мордвинова. Его держали два жилистых надзирателя. Лицо у князя белое, плоское, перекошенное тиком.

– Кто знает этого человека? – спросил Блюхер.

– Я, – ответил седоусый старик.

– Ваша фамилия?

– Гржимальский.

– Кто этот ваш знакомый?

– Князь Мордвинов, поручик.

– Когда он последний раз виделся с вами?

– Он служил в моей дивизии во время войны против германцев, честно и храбро служил…

– Я спрашиваю, когда он видел вас здесь, в Чите, во время совместной работы по организации контрреволюционного путча.

– Я отказываюсь отвечать на провокационные вопросы.

– Мордвинов, – попросил Блюхер, – скажите, когда вы в последний раз виделись в Чите с руководителем белого заговора Гржимальским? Вы не хотите отвечать? Вы не будете отвечать? Хорошо. Гражданин следователь, покажите генералу Гржимальскому показания Мордвинова.

– Бесполезно. У меня изъяли очки, – сказал Гржимальский.

– А мы вам прочтем.

– «Генерал Гржимальский, – начал читать Блюхер страничку из показаний Мордвинова, – закончив организацию заговора, назначил день выступления, сигналом к которому должно быть убийство министра Блюхера, подготовленное Табаковым и полковником Бахновым».

Генералы и Гржимальский усмехнулись, а полковник Бахнов тяжело опустился на табурет.

– Это вы писали, Мордвинов? Снова молчите? Ладно. Не отвечаете мне – ответьте вашим друзьям.

Молчание; так тихо стало, что слышно было, как соломенная труха шелушилась в тонких матрацах.

– Хорошо, – сказал Блюхер, – мы сейчас уйдем из камеры. Но я прошу генерала Гржимальского или любого другого выборного из вашей среды выяснить у Мордвинова, он ли давал эти показания.

Блюхер и его спутники вышли из камеры. Они молча прохаживались по длинному полутемному коридору.

– Бросили бы вы курево, право слово, – раздраженно сказал Василий Константинович госполитохрановцу, который беспрерывно пыхал трубочкой, – себя ж травите и людям дышать не даете.

– Так ведь греет… И от голодухи, обратно спасает.

– Сволочь какая, а? – удивленно, словно разговаривая с самим собой, сказал Блюхер и завертел головой из стороны в сторону, будто ему воротничок жал.

– Это вы про кого?

– Про князя. А табак нисколько не греет, это вы напрасно. Пошли, время.

Гулко загрохотали быстрые шаги: по коридору бежал адъютант Блюхера. Запыхавшись, он нагнулся к Блюхеру и тихо сказал:

– От Постышева шифровка. В партизанских частях восстание.

Блюхер на мгновение замер, потом резко – ногой – толкнул дверь камеры. Спросил с порога:

– Ну?

– Мы верим князю, – ответил Гржимальский, – он честный офицер. Вся эта история с заговором – грязный фокус ЧК.

– Ясно. Мордвинов, вот листок бумаги и ручка, извольте написать на имя военного министра, что вас оклеветали в госполитохране и вынудили дать ложные показания против кадровых военных. И подпишитесь. Виновные будут наказаны по закону военного времени.

Мордвинов размашисто написал на листке бумаги несколько строчек и подписался под ними. Блюхер взял листок, подул на него и сказал – тихо и свирепо:

– Ах ты, сволочь! Хитер, хитер, а дурак. Завтра же этого князя к стенке. Нечего с ним чикаться, с негодяем. У кого из вас есть очки? – спросил он генералов.

Никто не отвечал.

– Я спрашиваю! – кричит Блюхер. – У кого из вас есть очки?! Если у вас нет зрячих – тогда черт с вами со всеми! Некогда мне с вами разводить канитель! Вот показания Мордвинова, которые он против всех вас писал здесь, в тюрьме. Вот его донесения во Владивосток к Гиацинтову, а вот что он сейчас написал! Зрячие увидят – все написано одной рукой! Извольте убедиться перед тем, как я вас всех отпущу по домам!

– А-а-а! – взвыл Мордвинов, бросившись к генералам. – Они били меня, они били меня, господа! Они вынудили меня написать это! Они втыкали мне иглы под ногти! Они мучили меня!

– Когда вас арестовали?! – тихо спросил Блюхер. – Отвечать!

– Три дня назад!

– Руки на табурет!

– Что?

– Руки на табурет! Где иглы под ногтями?! Где следы?!

– А-а-а!! – закричал князь и отбежал в угол камеры, в темноту.

– Разденьте его! Если увижу хоть один след от побоев, следователя пристрелю здесь же, на глазах у всех, как злейшего врага революции!

Мордвинов плакал, кричал, вырывался. Его раздели. На белом его гладком и ухоженном теле не было ни единой царапины.

– Ну? – побелев от ярости, спросил Блюхер генералов. – У меня фронт, а я тут вами занимаюсь! А вы не можете мне слова сказать – «да» или «нет»! Боитесь обидеть вашего друга генерала Молчанова. А он вас хотел всех скопом с помощью Мордвинова нашими пулями сделать национальными мучениками. Не вышло, слава богу! Не будет из вас национальных мучеников, из вас получатся настоящие национальные обыватели. Тьфу! Хрен с вами! Плесневейте. Отпустить их всех домой! Или выдайте иностранные паспорта – пусть уматываются в Японию или в Китай, – к черту!

Мордвинов выл на полу, кусал ногти, вопил и хватал за сапоги уходящих из камеры генералов.

У тюремных ворот Блюхера догнала группа генералов.

– Министр, – обратился к нему Гржимальский, – когда мы будем вам нужны?

– То есть как это «когда»? Сегодня, – ответил Блюхер не оглядываясь и быстро пошел по ночной улице – в министерство. Следом за ним по-военному быстро шли генералы. Они шли с пледами и подушечками-думками: прямо из тюрьмы – в штаб Народно-революционной армии.

ПАРТИЗАНСКИЙ ШТАБ

Над особняком, стоящим на окраине городка, вывешен красно-черный флаг, на котором белой масляной краской выведено: «Да здравствует Советская власть без коммунистов!» Здесь помещается штаб восставших партизан. У высокого крыльца щерятся фиолетовые рыла пушек. Сюда то и дело заходят люди, перепоясанные пулеметными лентами, у коновязи хрипят взмыленные кони с красными глазами, часовые с короткоствольными американскими карабинами замерли у тяжелых дверей; все в них недвижно, разве только семечки лущат, но они это делают прямо-таки артистически, работают только губы – стремительно и точно.

Сейчас в особняке идет заседание «правительства», только что «избранного» восставшими партизанами. Руководит работой правительства Колька-анархист, присвоивший себе звание «чрезвычайного и полномочного верховного комиссара на Дальнем Востоке, в Якутии и Камчатке». При распределении должностей он заодно взял себе звание министра иностранных дел, заместителя председателя правительства, главного казначея и министра без портфеля.

– Товарищи министры и члены, – говорит Колька собравшимся в комнате, – от имени нашего дорогого председателя правительства Ильича, первым заместителем которого я отныне являюсь, передаю вам, как очевидный факт, пламенный советский привет и ура!

«Министры», раскрыв волосатые рты, ревут что-то непонятное. Опохмелившиеся с утра никак не могут сдержать смеха, а те, которые потрезвее, быстро дожевывают хлеб, розданный партизанам по приказу Кольки-анархиста без всякого пайкового довольствия, а по принципу: кто сколько хочет.

– Я получил сегодня много поздравлений, – говорит Колька и хлопает рукой по оттопыривающемуся карману, – от членов великого Коммунистического Интернационала!

– Так мы ж против коммунистов!

– Да, против! Но мы за Коммунистический Интернационал, – надрывно возглашает Колька, – и пусть тот, кто посмеет в этом усомниться, поперхнется моей рабоче-крестьянской пулей, как последний враг трудового народа! Вам все понятно, министры?

– Брось выпендриваться, Кольк!

– Я те покажу «Кольку»! Я заместитель председателя, казначей, министр иностранных дел и министр без портфеля, а не «Колька». Я тебе «Колька» в бою, когда мы вместе ринемся на гада, но тут я тебе руководитель, это очевидно как факт! Покинь зал заседания!

– Ты чего, Коль? – удивляется «заместитель министра просвещения». – Это ж я, Федька.

Колька-анархист морщится, как от зубной боли, и стучит себя костяшками пальцев по лбу.

– Дурак ты, а не Федька!

– Чего ты к нему пристал? – заступаются за Федьку «министры».

– Молодой он…

– Простить надо, товарищ первый заместитель.

– Ладно, – говорит Колька, – поедешь послом в Японию, буржуям ихним от нас в суп накакаешь. «Так, мол и так, – скажешь, – все вы, проклятые интервенты, есть то самое дерьмо, которое увидите сейчас в своем супе с профитролями!»

Сукин сын Колька-анархист! Он как «профитроль» завернет, так все партизаны, члены нового «кабинета» и «министры», немеют от восторга. Когда эдакое интеллигент очкастый выгадючивает – так он, зараза, на нашем горбу пятьдесят лет учился и книжки читал, а если свой такие кренделя языком изобретает, значит, от бога ему такая выпала судьба – быть заместителем премьера и буржуям при случае в суп какать.

– Первый вопрос в повестке дня, – возвещает Колька, – решение судьбы наших политических врагов. Мною арестован командир Кульков, коммунист, и его подвывала старик Суржиков. Что будем делать с Кульковым и Суржиковым, которые несут ответственность за то, что наши отступают и отдают белому гаду те места, которые мы своей кровью у японца отбили в двадцатом годе? Я слушаю ваши предложения, члены и министры, прошу, пожалуйста, записывайтесь на выступления.

– А я писать не умею, Коль…

– Но! Но! Обращение!

– Неграмотный я, товарищ заместитель.

– Ну и дурак. Чем водку жрать, книжки б читал нашего дорогого отца Карла Маркса!

– Надо Кулькова назначить твоим заместителем!

– Чего?! – сердито удивляется Колька. – Каким еще заместителем?! Я тебя спрашиваю: вешать его или стрелять, а ты мне про заместителя вякаешь! Я сам себе заместитель!

– А за что ж его вешать-то?

– А я и не утверждаю, чтоб вешать. Можно пристрелить. Это как общество порешит.

– И стрелять его не за что!

– Неважно, если не за что, – объясняет Колька-анархист, – если мы есть действительно новая власть, так для порядка бывшую власть надо пострелять.

– Если б виноватые они были, мы бы с нашим удовольствием.

– Старик Суржиков из моей деревни, у него внуков-сирот семь ртов осталось, – говорит обиженный «посол» Федька.

– Ладно, члены и министры, как лисы вертитесь. Этот вопрос все равно будет решен сегодня, а сейчас я приглашаю вас на торжественную церемонию передачи трудовому народу-хозяину его богатств, очевидных как факт. Айда распределять склады с провиантом.

– Дело!

– Давно пора все распределить!

– Буржуев с квартир повыкидаем!

– Тут буржуев нет, все сбегли!

– Не важно! Если три комнаты – тот и есть буржуй!

– У кого рожа в очках – вот те и буржуй!

– Каждая баба – буржуйка, если она чужая!

Сбит замок.

Толпа рвется в амбары. Давка, крик, вопли женщин, звон разбиваемых бутылей. Спирт пьют здесь же, из плоских американских фляг, колют банки с вареньем, мажут друг другу лица, блюют, жрут колбасы, обсыпаются мукой, прижимают к себе хлебы.

Крик становится тонким, душераздирающим: горе тому, кто падает, – затопчут сапогами, вобьют в цементный холодный пол.

А маленький незаметный человечек, работавший с Колькой-анархистом больше полугода, едет себе с обозом к линии фронта, чтобы перебежать во Владивосток, а там отдыхать и Гиацинтову ручку жать и готовиться к новым операциям против красных.

Пришла ночь. Пьяная, страшная ночь с пожарами, воплями женщин и дурными песнями озверевших от спирта дружков Кольки-анархиста.

– Айда к Кулькову с Суржиковым! – просит Колька. – Порешим, гадов!

– За батьку кого хошь! – вопят пьяные мужики. – Суржикова ногами вверх на осину!

– Братцы, мне Нюрка ухо укусила, на нитке болтается!

– Глянь, Федюня под стол писает.

– Министры, – надрывается Колька, – айда порешим политических врагов!

– Беги ты со своими врагами на хутор бабочек ловить!

– Измена? – шепчет Колька. – Всех покалечу!

Он лезет за саблей, на него наваливаются, саблю отбирают, бьют по лицу, толкают сапогами в зад, смеются и сквернословят.

– Я ж заместитель, братцы! – орет Колька. – Нельзя меня, гады! Всех поразгоню!

Он каким-то чудом вывертывается из пьяных рук, выхватывает из кармана ребристую лимонку, и толпа шарахается в сторону.

Он бежит мимо горящих амбаров, мимо женщин с детьми, которых выбрасывают на улицу из аккуратного домика с голубыми ставенками, он бежит мимо валяющихся на мерзлой земле пьяных к сараю, где заперты Кульков и Суржиков.

Возле ворот сарая лежат два пьяных конвоира; ворота открыты, в сарае никого нет. Сбегли Кульков и Суржиков, сбегли, сволочи!

Колька долго стоит возле открытых дверей, раскачиваясь, а потом швыряет в сарай гранату. Сараишко подпрыгивает на месте и оттуда выбрасывает густым, черным пламенем.

БРОНЕПОЕЗД «ЖАН ЖОРЕС»

Гулко прогрохотав через мост, бронепоезд набирает скорость и с потушенными огнями уходит с фронта к взбунтовавшимся партизанам. По приказу Блюхера всю операцию надо провести за девять часов, с тем чтобы утром вернуться на передовые позиции и поддержать огнем орудий обороняющихся под Хабаровском красных бойцов.

В салон-вагоне идет «процесс» над тифом. За столом – «суд»: три бойца во главе с комиссаром бронепоезда, который зарос до самой последней крайности, и волосы у него, как у попа, лежат гривой на воротнике кожанки.

В вагоне яблоку упасть негде – бойцы стоят, прижавшись друг к другу. Возле окна, припертый к запотевшему стеклу, – Постышев. Его трудно отличить от остальных. Павел Петрович в такой же солдатской гимнастерке, лицо его крестьянское, российское, и здесь сейчас никто, кроме комиссара, который заметно нервничает на своем председательском кресле, не знает, что среди собравшихся судить образцово-показательным судом заклятую болезнь находится член Дальбюро ЦК.

– Прошу выступить свидетеля, – говорит председатель.

К столу протискивается веселый парень – рот до ушей, на носу родинка, на груди болтается табличка, написанная большими печатными буквами: «НЕЧИСТОПЛОТНЫЙ БОЕЦ».

– Давай свои показания, – просит «судья».

– Сейчас, – говорит «свидетель» и, подмигнув окружающим, посматривает в шпаргалку, написанную на маленьком листочке из блокнота. – Значит так, я считаю, что никакой заразы на свете вообще нету. Я год не моюся, а здоров, и никакая меня вошь не берет, потому как она, от одного моего духу помирает – лапы кверху, и готова. Запах, он лучше лекарства вошь безобразит.

– Отойди в сторону, – говорит председатель. – Давай сюда следующего!

Выходит «буржуй». На огненные вихры бойца надет цилиндр. Он еле держится на громадных оттопыренных ушах «буржуя», иначе бы сполз на глаза.

– Минька! – кричат бойцы. – Пенсню еще напяль!

– Во, сволочь, а, ребята?!

– Ишь вырядился!

– Свидетель, не вступайте в пререкания! – говорит председатель «буржую», который уже успел весьма недвусмысленно ответить на веселые возгласы. – Отвечайте по существу, как вы относитесь к тифу.

– Мы, буржуи, относимся к тифу ясно и просто – надо упасть в ножки нашим дорогим Америке и Японии, пущай помогут!

– Как вы понимаете помощь от Америки и Японии, свидетель?

– Мы, буржуи, понимаем помощь так, чтобы они для нас прислали мыло и деколон-духи под охраной своих солдат! Мы деколон-духами отмоемся и надушимся, а рабочий с мужиком пущай гниют и вошь куют на задние ноги!

– Понятны вам мысли проклятой буржуазии, товарищи бойцы? – спрашивают из президиума.

– Понятно! – гремят бойцы.

– Что за такие мысли следует?

– К стенке ставить.

– Введите свидетелей обвинения.

Входят два бойца.

Первый делает шаг к столу президиума и начинает речь:

– Товарищ боец, я проболел тифом, – и он срывает с бритой головы меховую ушанку, – я пролежал месяц в бреду и потерял двадцать килограммов живого веса. Теперь хожу и ветра боюсь, шибает из стороны в сторону. Волоса у меня, обрати внимание, молодой революционный боец, растут теперь мелким кустарником, мышцы рук и ног стали как у старика, и в атаку я идти не могу, а только лежу на земле и плачу кровавыми слезами, что вовремя не следил за своей чистотой и не боролся с вошью.

Выходит второй боец:

– Я хочу сказать вам, бойцы, как из-за неосторожности и нечистоплотности несознательного элемента на фронт завезли вошь! Сколько людей она покосила, страх! Как вражеский пулемет! И что стало с безобидной на первый взгляд вши? Стало то, что фронт ослабел и белые продвинулись вперед! Даешь чистоту, бойцы!

– Долой вшей!

– Даешь стирку!

– Внимание, – говорит комиссар «Жана Жореса». – Сейчас слово предоставляется защитнику.

Рыжий боец, который только что изображал буржуя, надевает пенсне и белую перчатку на левую руку, поворачивается к бойцам задом, на котором лихо красуются две громадные заплаты, и говорит президиуму:

– Я, как аблакат-защитник, хочу задать уважаемому начальству один вопрос: ругай вошь не ругай, борись с ней не борись, а белья-то все равно нет чистого?! Все белье у нас старое, как царизм! Зачем тогда мыться?

Из-за стола президиума поднимается комиссар.

– Бойцы, вы слышали речь классового врага! – гневно говорит он. – Да, у нас нет нового белья! Много чего нет у революции. Зато у революции есть главная задача – победить! По этому поводу – все в первый вагон! Сейчас там каждый получит четвертушку мыла, шайку с кипятком, а потом два товарища, работавшие прежде в прачечной, высушат на паровозе выстиранное вами белье и прогладят его утюгами, полученными в подарок от пролетариата Благовещенска!


В салоне, где только что проходил суд, остались комиссар «Жореса» и Постышев. Они присели к столику, закурили. В жестяных кружках дымился кипяток, заваренный на таежных снадобьях.

– Чага? – спросил Постышев.

– Нет. Лимонник с толченой березкой.

– Вкусно!

– И бодрит получше любого чая.

– А как у тебя та старушка, карамзинская племянница? Помнишь, ты ее «божьим одуванчиком» окрестил?

– Канкова? Вкалывает бабулька. Только ее либерализм мучает. По всему надо «плохо» ставить, а она «хорошо с двумя минусами» дарит. Я ее инспектировал, ругал, хотел даже на губу посадить – ничего не могу поделать.

– А сам грамотный?

– Что значит грамотный? Не сравнишь же ты, Пал Петрович, старую буржуйку со мной – комиссаром?

Постышев посмеялся одними губами:

– Ишь гонора сколько… Уроки у нее берешь?

– По два в день.

– Ну и как?

– Хочешь по-английски? Я как ихний прынц на нем теперь изъясняюсь.

– А что она тебе ставит?

– Все больше пятерки.

– С минусами?

– С тремя.

– С тремя! – повторил Постышев. – Смотри, может, служебное положение используешь?

– Разрази меня гром! Я ее и за себя ругаю. Она мне раз говорит: «Ставлю вам пять с четырьмя минусами». А я, честно говоря, ни бум-бум. И я заявляю: «За повторение подобных провокаций ссажу с бронепоезда в тайгу. Я сейчас заслужил оценку «плохо», которую и требую мне поставить».

– Пошли посмотрим, чем она занимается.

– Да они там сказки разучивают после уроков грамоты. У меня с этого дела скулы сворачиваются. Я ее приманивал на пение, а она говорит, что наши песни разучивать не может по причине их зверства.

Постышев улыбнулся.

– Романсы, говорит, я могу для вас подбирать.

– Ну?

– Ребята ей гармонь принесли, она теперь им поет нуду под переборы.

– Пошли, пошли, – заинтересовался Постышев. – Это интересно. Романсы под гармошку – это, мил друг, событие с далеко идущими последствиями.


В седьмом вагоне идут занятия.

Посреди вагона – широко расставив ноги, чтобы не качало – стоит боец и монотонно декламирует:

Встает заря во мгле холодной;

На нивах шум работ умолк;

С своей волчихою голодной

Выходит на дорогу волк…

– Стоп, стоп! – хлопает в ладоши Канкова. – Это невозможно! Вы ничего не желаете видеть, когда читаете. Разве можно? Поглядите же только; «Встает заря во мгле холодной…» Это холодно, вы чувствуете?

Боец виновато молчит.

– Какой цвет вы сейчас видите, Гусаков? – спрашивает Канкова бритоголового бойца.

– Известно какой: понизу красный, а сверху синим придавлено, и дым из печей пистолетом торчит.

– Ах, как прекрасно, боже ты мой, как прекрасно! – волнуясь, говорит Канкова. – Все увидели это раннее утро? Ведь у каждого в деревне обязательно было хоть одно такое утро, когда восход казался багряно-синим, и тишина окрест, и дым из труб уходил в белое, морозное небо… Дайте мне, пожалуйста, инструмент.

Бойцы осторожно передают ей гармошку. Канкова трогает пальцами черно-белые переборы, и рождается грустная мелодия в бронепоезде, который несется через тайгу усмирять восстание таких же мужиков.

– Гусаков, – негромко просит Канкова, – прочитайте.

И бритоголовый Гусаков в дырявых портках и в гимнастерке, из которой он давно вырос начинает читать под музыку Чайковского стихи Пушкина. Глаза его огромны, по-девичьи красивы, голос звенит высоко. И читает он так, будто все видит, будто все это проходит у него перед взором:

На утренней заре пастух

Не гонит уж коров из хлева,

И в час полуденный в кружок

Их не зовет его рожок;

В избушке, распевая, дева

Прядет, и, зимних друг ночей,

Трещит лучинка перед ней

…Мальчишек радостный народ

Коньками звучно режет лед;

На красных лапках гусь тяжелый,

Задумав плыть по лону вод,

Ступает бережно на лед,

Скользит и падает: веселый,

Мелькает, вьется первый снег,

Звездами падая на брег…

Гусаков замер вместе с последним аккордом. Из темноты раздались аплодисменты. Все повернули голову: возле двери стоял Постышев.


На исходе ночи, когда на востоке, над сопками, стала заниматься серая полоска, бронепоезд, сбавив ход, подошел к деревне, занятой восставшими партизанами.

Лязгая буферами, развернув стволы орудий на домишки, лежавшие в мягких сугробах, бронепоезд остановился, и бойцы, быстро выгрузившись, пошли вверх по сопке, растянувшись в широкую цепь. Возле маленького станционного домика их окликнули. Из снежной норы, белые от холода, вылезли Кульков и Суржиков – в одних рубашках.

– Где ваши люди, Кульков? – спросил Постышев.

– Спят пьяные.

– Кто будет нести ответственность за случившееся?

– Я.

– Чем объясните все это?

– Объясняю тем, что не хотел проливать кровь человека, которого не считал врагом.

– Кем вы его считали?

– Бузотером.

– Когда в стране тяжело и кругом трудности, бузотер – это потенциальный враг. Запомните на будущее. А теперь из-за вашей сахарной сладости сколько крови придется проливать?

– Позвольте, товарищ комиссар фронта, пойти в их штаб одному. Они сейчас проспались, спирта больше нет, я наведу порядок.

– Почему не сделали этого раньше?

– Вас поджидал. Боялся, как бы не начали с ходу садить из орудий.

– Кто с вами?

– Это Суржиков. Он старик. Он ни при чем.

– Мы все при чем, – сказал Суржиков, – в нас всех одна кровь. Ты нам позволь, гражданин комиссар, тихо попробовать.

– Раньше надо было тихо пробовать. Сейчас надо громко, чтобы другим неповадно было повторять.

Бойцы вступили в деревню и взяли карабины наизготовку. Шли быстро, снег хрустко скрипел. А луна еще не растаяла. И звезды моргали белым холодом. Тихо: скотина не мычала, из труб дым в небо не тянулся. И пламя долизывало черные головешки сожженных изб.

Постышев входит в штаб. Здесь тугой спиртной дух. Повстанцы валяются вповалку, храпят на самых высоких нотах. Постышев подвигает себе табурет, садится посреди комнаты и ждет, пика бойцы с бронепоезда разоружат спящих «членов» и «министров».

– Все готовы, – докладывают Постышеву, – пустые они.

– Атамана разбудите.

– Кольк, а Кольк…

– У…

– Вставай, сукин сын…

– Чего? – сонно, не продирая глаз, спрашивает Колька пропитым голосом.

– Вставай, – говорит Постышев, – заспался.

– А ты кто такой?

– Постышев я.

– Сдаваться пришел?

– Ага. И блины тебе печь.

– Муки нет, народу роздал.

– А ну подымайся, пошли!

Чуть брезжит рассвет. Крестьян собрали на деревенской площади, перед церковью, которая стоит сиротливо и отрешенно – двери повыломаны, окна без стекол, забиты крест-накрест, на изрешеченном снарядами куполе надрывно кричит воронье. Здесь и жители, и охотники, пришедшие из тайги, с белковья, и бойцы с бронепоезда.

Колька-анархист и его «министры» проходят на середину круга в сопровождении Постышева, Кулькова, комиссара «Жана Жореса» и трех госполитохрановцев с бронепоезда.

– Погорельцы, идите сюда, – приглашает Постышев.

С плачем и тихим причитанием к нему пробираются крестьяне, дома которых были сожжены вчера Колькиными пьяными дружками за «буржуазность».

– Кто вас жег?

– Вон стоит, ирод!

– Этот? – показывает Постышев на Кольку.

– Он самый!

– За что ты их пожег? – спрашивает Постышев Кольку.

– Буржуи они.

– С чего взял?

– С того, что у всех избы соломой крыты, а у этих кровелем и пятистенные, и амбарищи – будь здоров!

– Да господи! – кричит кадыкастый старик с острой, клинышком, бороденкой. Лицо его в копоти, огромные крестьянские руки искровавлены, в глазах – ужас и страдание. – Да господи, кто же здесь скажет, что я такой-сякой?! Семья у меня большая, все мы в труде! Оттого и кровель! Или нет, мужики?!

А мужики в толпе покашливают – молчаливы они от природы, их смущение берет, когда надо громко говорить. Если кто первый начал, тогда б поддержали, а кто сейчас первый начнет, когда ничего не ясно?

– Чего молчите-то?! – жалобно выкрикивает старик. – Мефошка, скажи! Пров, чего рыло воротишь, я ж тебе поле пахал!

Нет, молчат мужики. Только звенит на площади один жалобный стариковский голос. Да изредка воронье всполошится, загалдят птицы, захлопают крыльями, закружат над куполом и – смолкнут все, будто по команде.

– Чего же вы молчите, граждане? – спрашивает Постышев. – Если он кулак-мироед, у меня с Колькой один будет разговор, а если он справный мужик, работал в поте лица, так я по-другому все оценю. А ну вы, гражданин.

Мужичок, к которому обращается Постышев, кряжист, волосат, по-чалдонски широкоскул.

– А я чего? Я ничего не знаю.

– Сам из этой деревни?

– Ну а как же иначе, понятно, из этой.

– Деда знаешь?

– Какого деда?

– Меня! Меня! – кричит кадыкастый старик.

– А… Его… Так рази он дед? Он и не дед вовсе.

– А кто он?

– Васька он. Пантелеев.

– Дозволь мне сказать! – выходит из толпы древний дед.

– Прошу.

Дедушка идет на середину площади, срывает шапку, кланяется церкви, крестится и говорит Постышеву:

– Ты мужика пытаешь, а он – смущенный нынче, мужик-то. Потому и молчалив! Раньше справный мужик в мироедах ходил, потом Ильич сказал, что справный мужик – он тоже мужик, а не каркадил нильский и жить тоже может. Потому что – нэп! Тут вздох по нам прошел и радость, а теперя вот этот гражданин сказал, что он заместитель Ильича, и приказал пожечь всех справных, у кого не солома, а кровель. Вот оттого мужик смущенный и боится про то сказать правду, что Васька Пантелеев мужик как мужик, на себе пашет, на себе таскает, из себя жгут виет. Я – сирота, живу себе Христа ради, мне страх неизвестный, а остальные молчат! Вы уйдете, а этого гражданина анархиста тут гарнизон останется, а он им спирт роздал с мясом, они за него кому хошь голову прошибут. Вот и все.

Старик надевает драный картуз на лысую голову, поросшую легким пушком, снова кланяется на все четыре стороны и уходит в толпу.

– С чего ты решил, что Пантелеев буржуй? – спрашивает Постышев Кольку.

– Да какой я буржуй?! – Пантелеев рвет натруженными пальцами бескровные губы. – Вона зубы-то мои где?! Нет их у меня, голод да цинга скрошили!

– Отвечай! – сдерживаясь, просит Постышев.

– А, притворяется он! Ишь комедь тут выкручивает! Небось забыл, как давеча орал: «Пропадите вы, красные, все пропадом!»

– Так ты комод мой грабил! Что годами копил, себе в куске отказывал! Ирод треклятый, нет на тебя погибели!

– Я – революционер! – говорит Колька. – Мне на твои комоды семь раз плевать! Я с амбара, который народу роздал, себе ни крохи не взял, а вона в каких галифе хожу – на просвет и драные!

Постышев курит папироску быстрыми затяжками и смотрит из-под насупленных пшеничных бровей то на Кольку, то на мужиков.

– А ты чего для революции делал в своей презренной жизни?! – продолжает Колька. – Ты только ейными благами пользовался, а ей зад казал!

– Сам ты ей зад казал! А кто партизанам подводы давал без денег?! А кто хлеб для голодающих отгружал без счету?! А кто зятя на войну проводил?! А кто коня отдал в армию к Блюхеру?!

– Про то молчи! Она тебе заместо всего этого землю дала!

Сквозь толпу медленно идет седая простоволосая баба. Она сейчас не видит никого, идет прямо на Кольку. Тот продолжает поначалу хорохориться, но чем ближе подходит простоволосая женщина, с лицом закопченным, темноватым и с белыми остановившимися глазами, тем тише становится Колька, а потом он начинает пятиться от женщины, но она неожиданно для всех делает прыжок, звериный, отчаянный, вцепляется в Колькины уши, рвет их и кричит на одной ноте – исступленно и жутко. Ее с трудом отрывают от Колькиной, враз окровавевшей головы. Женщина бьется в руках госполитохрановцев и кричит:

– Плевать я хотела на вашу землю и на твою революцию! Гад! На кой она мне, если ты Машку мою опоганил?!

– Чего вы требуете для него? – спрашивает побелевший Постышев. – Какого наказания?

Мужики молчат.

На востоке, толчками, поднимается из-за сопок красный диск солнца. Он разрезан синей полосой туч.

– Смерти ему мало! – говорит женщина, ослабевшая от крика. – Мало ему смерти, иуде подлому.

– Дурачье! – кричит Колька. – Вот продадут вас коммунисты белым – тогда заплачете. Я ж добра вам хочу! Я ж полной свободы вам хочу!

– К стенке его! – говорит Суржиков. – К стенке!

Кричит воронье, чиркает черными молниями по красному диску солнца. Небо розовеет исподволь, постепенно – с севера на юг. Тайга смотрится на просвет – как черепаховый, старинной работы, гребень – по вершинам далеких сопок.

И гулко, широко звучит залп.

Эхо грохочет в сопках, балуется, похохатывает и резко смолкает.

К бронепоезду идут бойцы. За ними, растянувшись цепочкой, во главе с Кульковым и Суржиковым, тянутся давешние «повстанцы».

Кульков, обежав по глубокому снегу колонну с бронепоезда, запыхавшись, обращается к Постышеву:

– Павел Петрович, ты позволь нам сразу на передовую, чтоб кровью искупить.

– Не его надо было стрелять, – сквозь зубы цедит Постышев, – а тебя – большевика! Ишь либерал! Ты добренький, а комиссар Постышев пусть стреляет, да? Ты молчи только, ты сейчас молчи, потому что нет тебе оправдания!

Постышев дышит тяжело, глаз почти не видно, нос от холода посинел, плечи у комиссара фронта опущены, а руки засунуты глубоко в карманы легонькой, драной шинельки.

– Грузись в бронепоезд и каждого человека через госполитохрану пропустишь – нет ли тут ниточки от Гиацинтова. А потом в тыл к белым пойдешь, под Владивосток, партизанить, – говорит Постышев.


О военном положении Дальневосточной Республики

(Записка зампомглавкому по Сибири 19 декабря 1921 г.)

1. Переход в наступление Меркуловым начат при несомненном содействии и поддержке японцев, выражающихся в широком снабжении каппелевцев оружием и создании благоприятных условий как в подготовке, так и в самом наступлении.

Такой резкий сдвиг японцев в пользу Меркулова является результатом непримиримости нашей позиции в Дайрене и отказом удовлетворить их требования экономического характера и имеет целью принудить нас к уступкам и оправдать в Вашингтоне пребывание своих войск в Приморье. В случае успеха наступления и расширения территории Меркулова, они хотят получить экономические преимущества, кои требуют в своих 17 пунктах, порывая переговоры с нами. Кроме того, по источникам, не доверять которым нет оснований, Франция пытается создать в Приморье базу для будущего наступления на Советскую Россию, для чего домогается от Японии согласия на образование в Приморье правительства из эмигрировавших крупных русских политических фигур, находящихся в Париже, и переброску этому правительству врангелевцев. До окончательного разрешения этого вопроса с Японией Франция, по-видимому, пока решила поддержать меркуловское правительство, устраивая ему заем в 10 миллионов рублей через Кантонский банк (последнее установлено по перехваченным радиотелеграммам и намекам членов японской делегации в Дайрене). Японцы всеми мерами противятся осуществлению займа, боясь нарушения своего полного влияния в Приморье. Из изложенного видно, что начавшееся наступление производится при молчаливом согласии Японии и консульского корпуса во Владивостоке и широком снабжении оружием со стороны первой и имеет, несомненно, своей целью при наличии успеха и занятия Хабаровска создание черного «буфера».

2. Силы противника по данным Приамво: 3-й корпус генерала Молчанова в составе полков – Ижевского, Воткинского, 4-го Уфимского, все с кавдивизионами, 8-го Камского, Сибирского казачьего, Уральского конного, бригады генерала Осипова, Волжского и бронепоезда «Атаман Семенов», всего – 3186 штыков и 1145 сабель; 2-й корпус генерала Смолина в составе пехотных полков – Омского и Иркутского последний с кавдивизионом, всего 925 штыков и 50 сабель. Всего в двух корпусах штыков – 4111, сабель – 1195. Настроение наступающих белых частей, по заявлению бывшего на фронте Серышева, хорошее.

Состояние наших частей: на фронте 5-й и 6-й полки, фактически батальоны, отряд государственной пограничной охраны, Кербинский отряд, минноподрывной взвод, саперная рота. Всего 1200 штыков. 4-й кавалерийский полк – два эскадрона – 280 сабель, с крайне плохим конским составом. Малый состав частей является результатом последней мобилизации. Артиллерия на фронте – два орудия, остальная в Хабаровске без конского состава, погибшего за последний месяц без фуража. Остальные части тоже малочисленны. Обозы частей за недостатком лошадей почти отсутствуют. Моральное состояние вследствие влития молодого пополнения, почти необученного и необстрелянного, мало удовлетворительно. Полное неумение маневрировать, вести разведку и охранение, боязнь за фланги и неумение их обеспечивать. Безопасность тыла слабо обеспечена и находится под большой угрозой. Возможен сбор и наступление на Благовещенск белобанд из района Айгунь. Настроение казачества уссурийского – благожелательное белым, выражающееся в активной поддержке наступающих, амурского – в меньшей мере в нашу пользу, в большей – в пользу противника, и с приближением его возможно восстание в большой полосе Амура. Состояние Амурской железной дороги критическое: нет дров, угля, освещения и смазочных материалов, и дороге угрожает возможность полной остановки через 3–4 дня. Для заготовки дров выделена небольшая часть. Указать время прибытия подкреплений вследствие вышеизложенного не представляется возможным. Поэтому указываю пункты их нахождения: Особый амурский полк и батарея – семь эшелонов (головной эшелон – 1-й и 2-й батальоны прибыли в Хабаровск, последний – на ст. Уруша, на расстоянии 1200 верст от Хабаровска); Троицко-Савский кавалерийский полк – пять эшелонов (головной – ст. Могоча, что 1550 верст от Хабаровска, последний – грузится на ст. Петровский Завод); бронепоезда – 8-й в движении на ст. Поздеевка, 2-й ст. Зилово. Таким образом, медленность движения подкреплений к Хабаровску, малочисленность частей, обороняющих подступы к нему, внушают большие опасения за сохранение Хабаровска в наших руках.


Главком Блюхер.

ВЛАДИВОСТОК

Совещание у премьер-министра началось ровно в девять. Приглашены министр иностранных дел Николай Меркулов, японский полковник Мацуми, генерал Глебов, генерал Вержбицкий, считающийся заместителем главкома, и Николай Иванович Ванюшин, но, понятно, не как представитель прессы, а как умница «по должности» и хороший приятель Николая Меркулова по официальному положению в обществе. В уголке, возле камина, сидел полковник Гиацинтов – в штатском, надушенный и красивый.

– Господа, я пригласил вас по крайне важному делу, – сказал премьер. – Разговор пойдет в нескольких направлениях. Первое из них: анализ причин, приведших к полному краху Деникина, Юденича и всеми нами оплакиваемого Колчака. Я должен со всей определенностью сказать, что крах был не следствием ошибок, ими совершенных, он наступил потому, что эти великие люди не выдвинули вовремя великих идей. Тех самых идей, которые могли бы привлечь подавляющее большинство населения России. Следовательно, задача номер один для нас в дни победоносного наступления белых героев на Хабаровск и Читу заключается в том, чтобы как можно скорее и точнее сформулировать основные истины, которые будут с восторгом приняты русским народом. Я хотел бы просить министра иностранных дел и господина Ванюшина завтра же выехать на фронт, поближе познакомиться с воинами, побеседовать с жителями освобожденных городов и деревень, словом, составить себе определенную и четкую картину нашей общественной жизни, с тем чтобы потом организовать прессу и помочь нам четко сформулировать программу, с которой мы пойдем дальше – на запад. Но не только ради этого я просил бы поехать господина министра иностранных дел и господина Ванюшина на фронт. Я счастлив сообщить вам, друзья, что в Токио маршал Жоффр закончил переговоры с Японией о сроках и способах переброски сюда армии нашего друга Врангеля. Маршал также позавчера получил чрезвычайные полномочия – в случае нашего успеха, освобождения Хабаровска и Читы – заключить с нами и с нашими японскими братьями договор, по которому только мы будем признаны в мире единственным законным правительством русского Дальнего Востока. А это позволит нам обратиться в Лигу Наций и потребовать гарантий против большевиков. А единственная надежная гарантия – это сохранение здесь братских японских дивизий, которые защитят свободу и независимость Российской государственности на востоке нашей империи.

– Японские войска, – сказал полковник Мацуми, – будут олицетворять войска Антанты и всего свободолюбивого человечества.

– Я прошу, господа, обсудить совместно этот вопрос, прежде чем мы перейдем к последующим.

– На фронте уже кончаются снаряды, мало патронов, – жарко заговорил Глебов. – Люди не имеют пулеметов тех новейших систем, которые находятся на вооружении японской армии. Моторы в танках ни черта не работают! Если в течение двух-трех недель не придет помощь, будет довольно трудно развивать стратегический успех. Надо меньше болтать о братстве и помощи, а побольше помогать!

– О, я понял, – улыбнулся полковник Мацуми, – позвольте ответить, генерал. Помогать можно только реальной силе. За эти несколько недель мы убедились в реальности вашей силы. Сегодня мы отгружаем пять вагонов снарядов, патронов и новейших винтовок. Это будет отныне три раза в неделю.

– Ура! – воскликнул Николай Меркулов и зааплодировал. – Чудно, друзья! Это честно и по-мужски!

– Друзья мои, – поднявшись с кресла, сказал генерал Вержбицкий. – Позвольте мне обрадовать вас; наши авангардные соединения стоят под Хабаровском. Город виден в бинокль. Теперь, я надеюсь, господин министр иностранных дел сумеет договориться с атаманом Семеновым, войска которого бездействуют. Если он вольет своих казаков в наши ряды, победа обеспечена наверняка.

Меркуловы быстро переглянулись.

– В этом деле надо тщательно разобраться, – сказал премьер. – Очень здесь надо взвесить все «за» и «против». Ну а чем нас порадует Гиацинтов?

– У меня есть два сообщения, – поднявшись, сказал Гиацинтов. – Одно приятное, а второе тревожное. Начну с приятного. В тылу большевистских войск начались партизанско-крестьянские восстания, вызванные зверствами красных комиссаров над мужиком. Я бы хотел встретиться попозже с представителями генштаба и попросить их распорядиться о максимальном благоприятствии по отношению к анархистам, эсерам и крайне левым коммунистам. Именно с представителями этих течений работали мои люди.

– Очень интересно! – сказал Меркулов-старший. – Очень интересно и зорко!

– Не верю, – отрезал Глебов. – Всех к стенке!

– Генерал, нашего друга Гиацинтова, право довольно трудно заподозрить в красноватости, – сказал премьер-министр.

– Второе сообщение. Я пока ничего не могу утверждать определенно, однако мне представляется, что в городе, даже после уничтожения большевистского подполья, все равно существует глубоко законспирированная очень сильная организация. И в том, что не работают моторы танков, уважаемый генерал Глебов, виноваты отнюдь не наши японские братья, а красные.

– Какие, кто, где?!

– Я пока что не обладаю достаточным количеством фактов, чтобы ответить сейчас же на ваши вопросы. Идет тщательная оперативная работа, и, по-видимому, в течение ближайших дней я смогу доложить о результатах.

– Прекрасно, – сказал Меркулов и что-то отметил в календаре, – в этом деле надо тоже тщательно разобраться. Переходим к следующему пункту.

Меркулов не успел сказать, каким будет следующий пункт, потому что в кабинет вошел Фривейский и положил перед премьер-министром большой телеграфный бланк, на котором сверху было набрано красными буквами: «Срочно. Совершенно секретно. Правительственная». Спиридон Дионисьевич надел очки, взял в руки телеграфный бланк и начал читать по складам, как все дальнозоркие люди, отставив бумагу далеко на вытянутую руку. Читал он телеграмму долго, дважды.

– Господа, – попросил он. – Прошу всех встать.

Все поднялись.

– Господа, члены царствующей династии Романовых пишут мне из Европы, что их сердца и помыслы со мной, в моем великом деле! Теперь я не вижу ничего, что мешало бы договориться с атаманом Семеновым. Как патриот, после этой телеграммы он, я думаю, поймет мою роль в нашей великой борьбе. – Меркулов поцеловал краешек телеграммы и сказал: – Прошу простить, господа.

Быстрыми шагами, заложив руку за отворот френча – ни дать ни взять Керенский, – ушел в маленькую комнатку, к киоту. Рухнул на колени перед образами и начал жарко молиться. Глаза его засветились, и ноздри стали трепыхаться. Это значило – быть сейчас слезам.


Нота

заместителя официального представителя РСФСР

в Великобритании министру иностранных дел Великобритании

Керзону

Г-н Берзин свидетельствует свое уважение лорду Керзону оф Кедлстон и имеет честь обратить внимание Правительства Его Величества на факт вербовки беженцев для белых армий на Дальнем Востоке, который имеет место в лагере для русских беженцев в Египте.

До нас дошли сведения о том, что немедленно после недавнего переворота во Владивостоке среди русских солдат, находящихся в русском лагере «Б» в Александрии, Сиди-Виша, начала проводиться агитация за вступление в белые армии на Дальнем Востоке. Эта агитация была санкционирована администрацией лагеря, и когда несколько недель спустя к лагерю подошел пароход, всем добровольцам было разрешено совершить посадку на него, причем власти, по-видимому, были осведомлены о пути следования судна.

Далее, принимая во внимание современные условия международного судоходства, г-н Берзин вынужден заключить, что транспортные средства не могли быть предоставлены иначе, как с ведома и даже с помощью некоторых союзных правительств. Таким образом, события во Владивостоке, которые справедливо приписываются военным замыслам Японского Правительства, по-видимому, также получили поддержку со стороны какого-то другого правительства.

Г-н Берзин надеется, что Правительство Его Величества, которое всегда отрицало какое-либо участие в недавнем перевороте во Владивостоке, обратит должное внимание на факты, которые доведены до его сведения, и предпримет все необходимые шаги, дабы воспрепятствовать вербовке в белые армии русских беженцев в лагерях, находящихся под его контролем.


Берзин.

КАФЕ «АФРОДИТА»

Гиацинтов позвонил в редакцию Ванюшину и попросил Николая Ивановича встретиться с ним – выпить чашку кофе и посоветоваться по важному делу.

Гиацинтов приехал в кафе первым, сел возле окна, закурил, попросил лакея принести два кофе и, опершись лбом о ладони, принялся разглядывать серые прожилки на белом мраморе стола.

Ванюшин вошел в кафе тихо, глядя себе под ноги, на приветствия знакомых не отвечал. Сел возле полковника и спросил:

– Что-нибудь неприятное?

– И да и нет, – ответил тот, заправляя в длинный мундштук сигарету. – Я похитрить тебя позвал.

– Устал.

– От хитрости не устают, от нее гибнут.

– Афоризмы, афоризмы – они-то красивы, а истина уродлива.

– О! Это даже не афоризм, это аксиома. Что Исаева не привез?

– Ты же просил меня приехать одного.

– По-моему, ты доверяешь ему больше, чем себе.

– Себе-то я вообще не доверяю, я – растратчик по натуре.

– Коля, как на исповеди: ты Исаева давно знаешь?

– Я работал с ним у Колчака и шел от Омска до Харбина.

– Ну а если мы его возьмем к себе?

– Он не согласится.

– Ты меня неверно понял. Что, если мы его заберем?

– Причины?

– У меня нет явных улик, у меня есть уверенность, построенная на интуиции.

– Я не дам его в обиду, Кирилл. Не потому, что, как и всякий русский интеллигент, я не люблю жандармов, нет. Просто нельзя хватать людей по интуиции, это средневековье.

– А если я дам компрометирующий материал?

– Другой разговор.

– Я жду ответа из Лондона и Ревеля… Но тогда я буду со щитом и припомню этот разговор.

– Ты что – угрожаешь?

– В некотором роде.

– Господь с тобой, Кирилл, я уже пуганый, с тех пор ни хрена не боюсь. Сволочи, в кофе соли целую чайную ложку кладут.

– Турецкий рецепт.

– Ерунда, просто кофе зазеленелый, иначе он плесенью отдает. И поскольку я отношусь к тебе с симпатией, Кирилл, не советую зря рисковать: я-то – бумагомаратель, я-то – зерно, но Меркулов будет недоволен. Об этом я уж позабочусь.

– Ах, вот так…

– И не иначе.

– Считаем, что этого разговора не было вовсе.

– А его и не было, – улыбнулся Ванюшин и стал рисовать пальцем замысловатые узоры на запотевшем окне.

Уже третий день шел дождь со снегом, океан казался коричневым, он был иссечен тонкими струйками, и если по вечерам, когда город затихал, подолгу слушать, начинался тоненький стеклянный перезвон – дождевые пузырьки лопались.

САЛОН-ВАГОН МЕРКУЛОВА

Ванюшин сидел у стола, уставленного закусками и коньяками, и молча, неотрывно смотрел в угол. Меркулов-младший полулежал на диване и тихонько мурлыкал старую колыбельную песню.

– Мне порой в пыльных углах продолговатых комнат мерещатся рваные раны на человеческих лицах, – сказал Ванюшин. – Не могу в углы смотреть. Вы что-нибудь видите там?

– Вижу. Пыль.

– Счастливый вы человек.

– Совершенно справедливо изволили заметить. Без домыслов жить – таков главный секрет счастливого времяпрепровождения на планете.

– Что вы считаете «домыслами»?

– Многое. Обиду, сострадание, рассуждения о том, кто и как оценит деяние, жалость, наивные понятия о порядочности, – все это чудовищно нелепо и глупо. И главное, никому не нужно.

– Вам надо проповедовать свою веру, – сказал Ванюшин. – Она очень рациональна, ее многие примут, особенно слабые и жалостливые люди. На кой черт вам политика?

– А интересно. Признаюсь доверительно: мы все капельку дети, мы обожаем играть в цацки. Прямой провод, охранник во второй машине, ночные совещания с парламентским меньшинством, тосты на приемах, двусмысленности в беседах с послами… У меня иногда ладони чешутся от счастья. Мы с братом купцы, а торговля в нашей богом проклятой стране считается позором. Разве нет? Вы и старались в этом убедить мужика, вы, литераторы российские, правдолюбцы, которых победивший пролетариат, озверев, коленом под зад и к чертовой матери выгнал! А вот мы с братом, русские купцы, заправляем судьбами империи! Здорово, черт возьми! Я иногда ночью проснусь, себя щиплю, щиплю, все думаю – сон у меня затянулся, аж по спине озноб ползет – сейчас кончится.

Меркулов выпил немного коньяку, понюхал маслину, съел кусок черного хлеба, улыбнулся открытой и доброй улыбкой веселого, преуспевающего человека.

– Поймите, дорогой мой писатель, в политике – как в любви. Когда мужчина добивается замужней женщины, он наивно убежден, что, отбив ее, будет ей ближе и понятней. Понимаете мою мысль?

– Не понимаю.

– А я уж и сам перестал понимать. Хотел позанятней разъяснить. У нас занятность в человецех писателями ценится пуще добропорядочности. Возьмете и книжечку про меня маранете. Пусть даже подлецом изругаете, важно, чтоб след остался о человеке – рисованный или печатный, не важно, – тогда не страшно жить, дубликат останется в случае кончины. Я смерти боюсь, оттого так часто снимаюсь в американской кинохронике – чтоб только остаться на земле. Хоть плоским, а все равно двигаюсь. А смерть – она неподвижна.

– Любопытный вы человечина, министр. Прет из вас самобытность. На кой черт вам сдалась эта самая политика – не пойму? Грязь ведь это.

– А вы что, свое дело считаете чистеньким? – вдруг трезво, с издевкой спросил Меркулов. – Вы тоже в дерьме по уши, и кровушки в оное дерьмо вкраплено весьма обильно.

– Послушайте, а что, правду болтают, будто вы заключили с японцами сделку на продажу древесины?

– Правду.

– Выгодно?

– Весьма.

– А деньги почему сюда не переводите, а оставляете в Токио?

– Бог его знает. Тут все зыбко, хоть и побеждаем. Как на трясине стоим. Поэтому брат и мечтает дать такие идеи, которые захватят народ. Умница Спиридон, а иногда вдруг такую блажь завернет – спасу нет.

– О чем вы?

– Да так… Я опьянел, давайте лучше спать, дружище.

Вошел дежурный офицер, склонился к Меркулову, вкрадчиво сказал:

– Ваше превосходительство, поезд вступает во фронтовую полосу, позвольте выключить электричество, не ровен час прострочат партизаны.

– Пусть строчат, жидомасоны, мать иху так… Хотите выпить, милый?

– Моя фамилия Осипов-Шануа, мой титул – граф. Благодарю вас, министр, но я считаю унизительным для себя пить коньяк и жрать маслины на подступах к фронту, где люди замерзают в окопах.

Граф вышел с замороженной улыбкой, только скулы замерли и синие глаза на тонком лице сощурились в щелочки.

– О! – вслед ему сказал Меркулов. – Понятно? Обидел он меня. А я – что? Я без домыслов – спать!

И Меркулов, танцуя на одной ноге, начал стаскивать с себя черные в серую полосочку брюки.

– Вы, как нимфа, в спортивных трусиках, – усмехнувшись, сказал Ванюшин, – но это у вас от наивности, это, в общем, хорошо, что вы носите такие трусики, словно бойскаут.

– Я понимаю, к чему вы клоните, – натягивая на себя одеяло, сказал Меркулов сонным голосом. – Вы хотите, чтоб мы всех подряд стреляли, и этот граф тоже хочет. А мы с братом опасаемся. Потому что так – нас просто турнут, а ежели стрелять – вздернут. Мы купцы, мы семь раз мерим, один раз режем и бога помним. Спокойной ночи, писатель, укладывайтесь. Завтра с утра садитесь речь мне писать…

РЕДАКЦИЯ ВАНЮШИНА

За столом редактора сидел Исаев в ворохе телеграфных сообщений. Он быстро читал с листа, часть бросал в корзину, часть передавал метранпажу и коротко приказывал:

– В номер, в загон, в номер…

– Максим Максимыч, я думаю оставить окно для корреспонденции Николая Ивановича. По-видимому, он скоро пришлет с фронта.

– Разумно.

– Как вам кажется, стоит ли дать рекламу на «Генриха Наваррского»?

– Что за реклама? Прочтите.

– «Семь бед – один ответ – главный лейтмотив этой исторической драмы. Правдивый быт берлинского двора».

– Почему берлинского?

– Генрих – немецкое имя.

– Генрих Наваррский отнюдь не берлинец.

– Сию минуточку, заменю. Дальше: «Женщины в его постели, гнев оскорбленной королевы, турниры и скачки, рыдания и комедии – все как в нашей жизни».

– Ничего, – улыбнулся Исаев. – Особенно точно последнее замечание. Кто писал?

– Я… – смущенно ответил метранпаж, – в порядке опыта.

– Вполне. Валяйте в набор.

Метранпаж рысцой убежал в типографию. За окнами был слышен рев голосов. Он все ближе и ближе. Дрожат стекла в кабинете. Исаев подошел к окнам. По Алеутской, оглушительно грохоча сапогами, с лихой песней шли войска.

Улица была запружена юнкерами, студентами, дамочками – овации, слезы, счастливые, сияющие лица. Исаев стоял у окна нахмурившись, поджав губы. И вдруг – резко, толчком – заметил на себе пристальный взгляд.

Разведчик обязан быть актером. Исаев чуть-чуть дрогнул лицом, сыграл начало улыбки, потом сыграл улыбку; он поднимает над головой руки и соединяет их в приветственном салюте героям-солдатам, которые сегодня отправляются на фронт.

И только после долгих улыбок и салюта Исаев оторвал глаза от солдат и стремительно, осторожным взглядом пронесся по толпе.

Профессионально и точно Исаев отметил двух молодчиков с цинковыми, «озабоченными» глазами. Они, играя сейчас в озабоченность, прилипчиво смотрели на Исаева и, как только заметили, что он видит их, сразу же – без всякого перехода и безо всякой необходимой в этом случае игры – стали размахивать руками и кричать «ура».

И еще одного человека, неотрывно смотревшего в окно, заметил Исаев. Это была Сашенька. Она стояла возле ворот, как раз напротив редакции, к груди прижимала тетрадку, ее толкали мальчишки и дамы, устремившиеся следом за прошедшими войсками, а она, не замечая ничего вокруг себя, зачарованно смотрела на Исаева.

Исаев улыбнулся ей, девушка поняла, что он видел, как она смотрела на него, смутилась и, низко опустив голову, побежала через дорогу в редакцию.

Двое молодчиков с озабоченными глазами принялись расхаживать по тротуару напротив редакционных дверей. Исаев видел, как они, стараясь казаться праздношатающимися, что-то насвистывали. Он не слышал, что они насвистывали, но ему казалось, что и это они делали фальшиво.

«Дурак, песню испортил», – вспомнил он Горького и вдруг отчетливо понял: что-то случилось с Ченом. Он пропустил две встречи.

Исаев сел к телефону и стал смотреть на черный нескладный аппарат. Тихонько скрипнула дверь. Исаев поднял голову и увидел Сашеньку.

– Максим Максимыч, – сказала она решительно, – я написала про то, что вы мне показывали. Вы обязаны это напечатать.

И она положила на стол тетрадку, исписанную аккуратными строчками.

Прочитав первую страницу, Исаев усмехнулся и смешно почесал нос.

– Сколько вам лет, Максим Максимыч?

– Почему вы спрашиваете?

– Потому что вы смеетесь там, где может смеяться только черствый старик.

– Мне семьдесят семь лет, – улыбнулся Исаев. – Сашенька, разве это можно напечатать, славная вы девочка?

– А вы испугались?

– Конечно.

– Максим Максимыч, пожалуйста, не говорите так. Вы лучше, чем хотите казаться. Вы хотите быть плохим, наглым, у вас это великолепно выходит, только у вас иногда глаза бывают, как у больной собаки. Это я так для себя определяю глаза честных людей.

Исаев испугался той нежности, с которой он смотрел на девушку. Он заставил себя опустить веки и потереть виски. Усмехнулся обычной своей колючей ухмылкой, покачал головой.

«Если за мной пустили наружку, то оппозиционность и скандал в печати будут сейчас мне даже на пользу, – быстро решил Исаев. – Человек, который ничего не боится, должен идти на скандал и открытую драку. Если я в чем-то засветился и Гиацинтов возьмет меня, я стану утверждать, что он расправляется со мной из-за скандального разоблачения в нашей газете дельцов, связанных с полицией. Интеллигенция станет на мою защиту. Можно будет тогда обратиться к Ванюшину и ребятам из Ассошиэйтед Пресс. Это на крайний случай, конечно. Сейчас я должен идти на драку – это лучшее алиби».

– Хорошо, – сказал Исаев, – только, Сашенька, давайте договоримся: вы снимаете свою подпись, во-первых; клянетесь никому не говорить, что это написали вы, если не хотите мне зла, во-вторых; и, в-третьих, после того, как я сам поправлю ваш материал и наберу его, эта тетрадка будет сожжена.

– Хотите, дам честное благородное слово?

– Хочу.

– Честное благородное слово, Максим Максимыч! Не обижусь: дописывайте, переделывайте и жгите – пожалуйста. Но обязательно напечатайте про этот наш позор. Только неужели вы слову верите?

– Вашему – да. Ну-с, теперь быстренько уходите. И надуйтесь на меня для вида, а я пойду работать.

Исаев взял тетрадь и побежал – через две ступеньки – вниз, в наборный цех.

ПОЛТАВСКАЯ, 3. КОНТРРАЗВЕДКА

В кабинете у Гиацинтова шторы были приспущены. Настольная лампа выхватывала из полутьмы зеленоватый овал стола. Гиацинтов чертил на листке бумаги женские профили. Напротив него сидел Чен.

– Послушайте меня, приятель, – сказал Гиацинтов, – кто ко мне попал, тот сам не выходит. Если, конечно, я не столкнулся с умным и дальновидным человеком. Вся ваша липа с американским телеграфным агентством и с листовками для Лобба мною проверена. Вы им материалы подсовывали политического характера, чтобы поссорить атамана Семенова с нашим правительством. Кто вам передавал эти материалы?

– Мне смешно вас слушать, Кирилл Николаевич, – удивился Чен. – Мое дело – сенсация. И на бирже и в политике. За свежий товар платят больше. В воздухе тогда носились слухи про Семенова, а что там и как – не это ведь важно, Кирилл Николаевич, важно, чтоб первым.

– Вполне рационально, вполне… А зачем водичку с солянкой наливали в бензин для танков?

– Нет, это явная клевета и гнусный домысел!

– Какой смысл моим людям клеветать на вас?

– Я и сам голову ломаю. Может быть, меня с кем-нибудь спутали?

– Да нет, – вздохнул Гиацинтов, – я сам был бы рад, если б спутали… У вас столько влиятельных защитников! Вон Максим Максимыч уже пятый раз звонит, справляется о вас.

– Кто, кто?

– Да Исаев. Макс…

– Не изволю знать.

– Полноте, полноте.

– Как вы сказали? Макс?

– Ну да, Максим Максимыч Исаев.

– Право, не помню.

– Значит, не знакомы?

– Совершенно определенно – не знаком.

Гиацинтов достал из стола конверт, бросил его Чену:

– Посмотрите, это занятно.

Чен улыбнулся своей ослепительной, чуть подобострастной улыбкой, придвинул к себе конверт, достал из него несколько фотографий. На всех фотографиях были изображены Чен с Исаевым: у касс ипподрома, на улице, возле редакции.

– Ну как? – поинтересовался Гиацинтов, разглядывая свои квадратные, лопатообразные ногти. – Признали?

– Нет, не признал. Я ведь имею богатую клиентуру в городе: большинство уважаемых людей играет на бирже, даже ваши сотрудники.

– Я знаю, – спокойно сказал Гиацинтов. – Вы кого имеете в виду персонально?

– Многих.

– Уж и многих…

– Честное благородное.

– И всех помните?

– Не всех, но большинство.

– А Исаева забыли?

– Кого?

– Исаева.

– Забыл.

– Вы, между прочим, этим своим упорством ему же хуже делаете. Я уж забеспокоился – что вы так его выгораживаете, не боитесь ли вы его? Надо будет мне им заняться как следует.

– Конечно. Проверка – великая вещь.

– Приятель, вы что, меня в дураках хотите оставить?

– Господи, да что вы, Кирилл Николаевич! Я ведь не против того, что меня посадили, только зачем мне лишнее клеить? На черном рынке играл? Да, играл! Бизнес имел с иностранцами? Да, имел! За это готов нести наказание.

– А деньги ваши где от бизнеса?

– Кутежи и проститутки жизнь отнимут, не то что деньги.

– Опять-таки верно. Значит, поручителя за вас не найдется?

– Кого угодно про меня спросите – все скажут только доброе.

– Ну что ж, сейчас пригласим того, кто помнит вас.

Гиацинтов позвонил в звоночек. Дверь отворилась, и вошел Стрелков, агент по кличке Столяр.

– Здравствуйте, гражданин чекист Марейкис, – заговорил он шипучим голосом. – Не думали, верно, что встретимся? А я – вот он, весь перед вами! Или забыли Лубянку? Забыли кабинет на третьем этаже?!

Стрелков набрал в рот слюны и, приблизившись, плюнул Чену в лицо.

Чен достал платок, вытер лицо, ни один мускул в нем не дрогнул.

– Я протестую, – сказал он тихо. – Что это такое, Кирилл Николаевич?

Стрелков ударил его наотмашь – ребром ладони по лицу. Хлынула кровь из носа.

– Я те попротестую, – прохрипел он. – Я те, суке, попротестую!

– Успокойтесь, – сказал Гиацинтов, – поменьше эмоций. Спасибо вам, Сергей Дмитриевич. До свиданья.

Стрелков вышел из кабинета.

– Послушайте, милый товарищ Марейкис, – заговорил Гиацинтов, – не считайте нас олухами. Вы свою партию проиграли. Хотите жить – давайте говорить откровенно. Ну как?

– Тут какая-то чудовищная ошибка, Кирилл Николаевич, право слово!

– Пеняйте на себя. Сейчас вас станут пытать. А как же иначе прикажете поступать? Не гуманно? Согласен! Так помогите мне не быть жестоким. Вы делаете нас зверьми, вы, а не кто-либо другой.

Вошло пятеро. Они зажали руки и ноги Чена в деревянные колодки и разложили на столе набор тупых игл.

– Они сейчас будут вгонять вам иглы под ногти. Это больно очень больно, – медленно говорил Гиацинтов, продолжая заниматься своим маникюром. – Начинайте, ребята.

В кабинете стало тихо. Гиацинтов отложил пилки, и, когда иголка стала входить под ноготь большого пальца, оставляя багровый след, он весь подался вперед, впившись глазами в лицо Чена. А Чен сидел недвижно, лицо его словно окаменело, только зрачки глаз стали расширяться.

– В мизинчик, – тихо попросил Гиацинтов, – это нежней, когда в мизинчик, там мясцо молоденькое.

И снова он весь подался вперед, а Чен продолжал сидеть замерев и смотрел широко открытыми глазами сквозь полковника, который кусал губы и часто дышал, наблюдая за иглой, входившей в мизинец.

– Ну! Ну же! – говорил Гиацинтов. – Ну, зачем ты нас всех мучаешь? Ну, скажи нам что-нибудь…

Чен ответил утиным, крякающим голосом:

– Это ошибка, я ни в чем не виноват.

Сказал он это очень быстро, потому что боялся сорваться на крик.

– Ага, – обрадовался Гиацинтов, – дрогнул! Теперь в безымянный ему воткните, и чтоб кровь клопчиками, клопчиками капала!

ПОЗИЦИИ БЕЛЫХ

Дивизия выстроена в каре. Лица солдат утомлены, глаза воспаленные, чуть блестят – перед построением выдали по стакану водки. Вдали слышно, как ворочается гром: это продолжается артобстрел красных.

Посредине каре, на трибуне, стоит главком – генерал Молчанов, а рядом на красно-зеленом половичке – брат вождя, Николай Меркулов, министр иностранных дел. Внизу, возле трибуны, замер генералитет, офицеры штаба, Ванюшин.

– И мы торжественно заявляем, – подняв руку над головой, зычно выкрикивает Меркулов текст, написанный для него Ванюшиным, – что никакая иная правда нас не тревожит, кроме правды народной. Мужику будет нарезана земля, торговцу отдана лавка, а предприниматель позовет рабочего на завод, уважительно обращаясь к нему по имени и отчеству, как к брату и другу. Для того чтобы поскорей спасти страну от большевистских оборотней, нам осталось не так уж много сделать! Я говорю вам – вперед, на Читу! Я говорю вам – на Хабаровск! Я зову вас к победе! Я вижу вас победителями! Ура!

Победное «ура» несется над каре в сухом, морозном воздухе.

Ванюшин внимательно смотрит в лица солдат и замечает то, чего не видит, а может быть, и не хочет видеть Меркулов, возвышающийся на трибуне возле сухого, аскетичного Молчанова, одетого в солдатскую форму, сшитую из английского тонкого сукна – по-наполеоновски.

Ванюшин видит, как солдаты посмеиваются, подмигивают, подталкивают друг друга локтями. А глотку все равно дерут: черт его знает, а вдруг возьмет министр да отвалит за бравый прием еще по стакашке водочки. Чего ж не поорать-то?

ЦЕНЗУРНЫЙ КОМИТЕТ ВО ВЛАДИВОСТОКЕ

Председатель комитета поздоровался с Исаевым весьма сухо, усадил его в кресло и, сокрушенно покачав головой, сказал:

– Какая все-таки гнусность вышла. Вместо героической корреспонденции Ванюшина с фронта – эта гадость о здешних проститутках. Кто вас подвел? Давайте решать, что делать. По-моему, это граничит с злоумышлением.

– Господин цензор, тогда лучше заранее казните меня.

– О чем вы?

– Это я поставил материал в номер.

– Вы?!

Исаев молча кивнул и мило улыбнулся.

– Зачем?

– А тираж? Газету раскупили за двадцать минут, такой материал публика читает взахлёб. Согласитесь: что может быть приятнее, чем прочесть о бесчестье других?

– Вы с ума сошли! – тихо сказал цензор.

– Не надо таких трагичных интонаций. Когда я работал в пресс-группе Колчака, мы не боялись печатать правду. И потом – почему красные говорят беспощадную правду о своих трудностях и поражениях, а мы обязаны молчать?

– При чем здесь красные? Меня они меньше всего интересуют!

В кабинет без стука вошел Гиацинтов. Он дружески обнялся с Исаевым, пожал руку цензору, упал в кресло, забросил ногу на ногу и спросил:

– Он вас давно пытает, наш доблестный страж государственной тайны? Не обижайтесь, Макс. В общем, он прав. В эти дни можно было бы обойтись без разоблачений. Меня интересует, кто это вставил в номер?

– Я.

– Ну, перестаньте, старина, это не так смешно, как вам кажется. Красные наверняка сейчас передают содержание статьи в Москву.

– Зачем им это?

– Позлобствовать, похихикать над нашими горестями.

– Досадно, конечно, но статью поставил в номер я.

– В обход цензуры?

– Когда я верстаю номер, то думаю о газете, а не о цензуре.

– Кто писал статью?

– Черт его знает.

– Где текст?

– Валяется в редакции.

– У кого?

– По-видимому, у метранпажа.

– Метранпаж у нас. Он клянется, что подлинника в типографии никто не видел после набора.

– А, ерунда какая…

– Вы видели, как набирали этот материал?

– Да.

– На чем он был написан?

– На листочках.

– Я понимаю, что не на веточках. Какие были листочки? Большие, маленькие, чистые, в линеечку?

– Кажется, чистые.

– Понятно. А через кого этот материал попал к вам?

– Он лежал у меня на столе.

– Вам его принесли?

– Нет, просто я обнаружил этот материал на столе.

– Когда это было?

– Вчера,

– Утром?

– Да.

– Кто дежурил в редакции?

– Не знаю, полковник.

– Сторожиха утверждает, что никого в редакции из посторонних не было ни ночью, ни утром, кроме девицы у вас, в девять ровно.

– Старая сплетница, – улыбнулся Исаев. – Уволю.

– Правильно поступите. Так кто эта девица?

– Полковник, вы вольны казнить меня, – сказал Исаев шутливо и протянул на стол обе руки, – можете заковать меня в кандалы.

– Когда казнят, Макс, то в кандалы не заковывают.

– Обидно.

– У вас была Сашенька Гаврилина – не иначе…

– Уж не следите ли вы за нами? Нет?

– Угадали.

– Это ужасно. На правах доброго знакомого спасите меня от вас!

– Как вас спасешь, если вы глупости делаете?

– Какие?

– Будто не знаете?

– Клянусь вам.

– У вас глазок острый, вы все знаете, Макс.

– Можно подумать, что я женщина, а вы меня обольщаете. Такие комплименты…

– Макс, вы с Ченом давно знакомы?

– Чен? Это который?

– Он играл на бирже.

– Такой гладенький, прилизанный?! Полукореец, полукиргиз?

– Именно.

– У него блестящий мех на шапке?

– Да, да.

– Знал. А в чем дело?

– Откуда вы его знали?

– Доставал кое-что для меня. Раза два крепко надул.

– В чем?

– Один раз с бегами. Дал дрянной подвод на темную лошадку и взял за это сто иен, а потом обещал старояпонскую живопись на фарфоре, а вместо этого всучил корейскую дребедень.

– Темный он человек?

– По-моему, обычный спекулянт.

– А как лучше подступиться к Чену? Мягко или поддать?

– Я плохой советчик в вопросах сыска и дознания, Кирилл Николаевич.

Цензор, все время разговора листавший какие-то бумаги у себя на столе, поднялся и сказал, ни на кого не глядя:

– Цензурный комитет строго предупреждает вас, господин Исаев. В дни наших величайших побед задача журналиста российского – не чернить имеющиеся, к сожалению, в нашей жизни определенные недостатки, но поднимать на щит героизм доблестного русского воинства, которое под великими знаменами демократии, свободы и православия несет освобождение нашему народу-страдальцу, задавленному красным террором. Вы облагаетесь, в силу того, что это первый случай в вашей газете, штрафом в размере тысячи рублей.

– Этот вопрос мы решим в суде, – сухо ответил Исаев и, откланявшись, вышел.

Гиацинтов, посмотрев ему вслед, задумчиво сказал:

– Какой очаровательный человек, не так ли?

– Да, очень мил. Море обаяния.

– Ну, прощайте.

– Всего хорошего, господин полковник.

ПОЛТАВСКАЯ, 3. КОНТРРАЗВЕДКА

Гиацинтов ходил вокруг поседевшего, избитого Чена. В углу сидел врач в белом халате, с саквояжем на коленях, раскладывая на столике шприцы, ампулы, скальпели.

– Сейчас мы, – сказал Гиацинтов, – впрыснем вам прекрасный японский препарат, который парализует вашу волю. И вы помимо своей воли расскажете все, что меня будет интересовать.

Чен посмотрел на врача, который доставал шприц, потом медленно перевел взгляд на Гиацинтова. Движения Чена были медленны, глаза запали и были окружены черными тенями. Руки его бессильно лежали на коленях.

– Вы разве не наслышаны об этих новшествах в работе наших японских коллег? Вы даже не ощутите того рокового мига, когда станете ренегатом. У вас, на Лубянке, любят это слово: ре-не-гат. А что, красиво…

Гиацинтов позвонил в колокольчик, дверь открылась, и заглянул Пимезов.

– Пришлите людей, мы начинаем.

– Сию минуту, господин полковник.

Адъютант стремительно скрылся за дверью.

– О, вы плачете! – сказал Гиацинтов.

Чен кивнул головой.

– Отчего? Я бы и раньше провел этот эксперимент, чтобы избавить вас от мук, но, к сожалению, только сегодня получил препарат из Токио. Зачем были нужны все эти муки? Ну, ничего, часа через два, когда скажете про вашего друга Исаева, отправитесь спать. Накормим как следует. Напоим, кагором… Ну, перестаньте, право. Слезы у взрослого мужчины…

Открылась дверь, и появились пятеро давешних палачей. Чен взбросил легкое свое тело со стула, подбежал к врачу, схватил со столика скальпель, полоснул себя по шее, которая стала враз пульсирующе кровавой, и упал на пол.

Гиацинтов ахнул, будто глубоко затянувшись сигаретой, а потом, воровато озираясь, медленно подошел к низкой кушетке, опустился на нее и прошептал:

– Тихо, пожалуйста, у меня сердце книзу съекнуло.

ХАБАРОВСК

Постышев вернулся на свою городскую квартиру поздно вечером.

В разбитые окна несло холодом, на грязном полу валялась щебенка. Когда начинала грохотать канонада за Амуром, стекла, оставшиеся в окнах, тонко дребезжали.

Постышев заткнул выбитые окна старыми шторами, затопил печь, поставил на плиту чайник, и сняв шинель, начал подметать пол. Движения его были неторопливы. Иногда он присаживался на корточки и отдыхал несколько мгновений с закрытыми глазами – сказывались голод и усталость последних дней.

В дверь постучали. Постышев, не поднимаясь с корточек, ответил:

– Валяйте, кто там…

Вошел Громов. Весь он после той, еще мирной встречи с Павлом Петровичем подсох, глаза у него сейчас были красивы удивительной красотой, которая сопутствует отчаянию и крайней степени решимости.

– Здоров, комиссар.

– Здоров, комбриг, – в тон ему ответил Постышев.

– Давно прибыл?

– Только что. Садись. В ногах правды нет.

– А вообще она, думаешь, есть?

– Обязательно.

– Видел ты ее?

– А как же…

– Ну и какова она? Занятно мне узнать.

– Ты, случаем, не шандарахнул стакашку, Громов?

– Не с руки пир во время чумы устраивать.

– Стакан водки, по-твоему, пир? Я бы сейчас с радостью выпил.

– Я б на твоем месте только и делал, что пил.

– Ты сядь, а то маячишь перед глазами.

– Это не я маячу, а совесть партийная маячит перед твоими глазами.

– Тебе в театре заправлять, Громов. Ты еще голосом подрожи, это эффектно, так певцы делают. Ну-ка, дай совок, за дверью.

Постышев собрал мусор в совок, высыпал его в ведро и плотно притворил дверь, чтобы не дуло холодом.

– Что у тебя снова стряслось?

– Перестань, Павел! Помнишь наш разговор летом? Помнишь, я тебе говорил, что нэп погубит революцию?! Помнишь, как ты меня высмеивал?! А кто прав? Кто? Ты или я? Бьют нас по всем статьям, отступаем! Какое, к черту, отступаем?! Бежим, как стадо!

– Стадо – это кто?

– Мы!

– Кем ты себя в этом стаде считаешь? Ослом или коровой? Пей чай. Только положи ложку в стакан, а то треснет, кипяток крутой. Там, в шкафу, должны быть сухари, погляди. Нет? Жаль. Ладно, садись, попьем с таком.

– Ты чего от разговора уходишь, Павел? Кичился тем, что слепо идешь за Лениным? Слепо идти даже за богом глупо! Нэп на родине революции пролетариата! Вот где началась наша гибель, вот отчего деморализация в нашей армии, вот отчего отступление на фронте, вот в чем причина грядущего краха.

– Ошалел ты, Громов. Понимаешь, что говоришь? Или стал заговариваться?

– Нет, Постышев, не заговариваюсь я! – крикнул Громов страдальчески. – Только зачем вам надо было народ подымать на того, кто живет в масле и молоке, а потом тот же народ настраивать, чтоб обратно молоко с маслом – через допуск капитала! Зачем, ответь мне?! Для власти, что ль? Чтоб самим барами стать, а потом все по-прежнему пустить?!

– Ты, как мне показалось, сказал «зачем вам надо было народ подымать»? Ты, как мне послышалось, сказал «вам», а себя оставил в стороне?

– Ты к слову не причепляйся! Но имей в виду, если ты Хабаровск сдашь, как все остальные города посдавал бело-японцу, я в своей бригаде объявлю вас всех тут врагами трудового народа!

– Глянь, у меня руки от страха затряслись.

– Ты чего надо мной глумишься, Павел?

– Ты с мирным населением общаешься?

– А при чем тут мирное население? Судьбу мировой революции решат в конечном счете винтарь и сабля. Тогда уж и займемся мирным населением.

– Понятно. Детишки у тебя есть?

– У меня за спиной тюрьмы есть и каторга.

– Напрасно ты этим кичишься, Громов. Тюрьма – не кудри, каторга – не римский профиль. У меня тюрьмы за спиной побольше, чем у тебя. Это к слову, не думай. А тем не менее дети у меня есть, и этим отменно горд. Посему пошли-ка со мной.

– Куда?

– Увидишь. Значит, главная твоя задача какая, повтори мне? Мировая революция? Штык и винтарь?

– Ты не улыбься, не улыбься. Именно – винтарь и сабля.


Свирепый ветер рвет полы шинелей, душит сухим, колючим снегом, слепит, валит с ног. Рядом с красиво скроенным Громовым в длинной, до пят, шинели, в кожаном картузе с большой звездой, с орденом Красного Знамени на левом отвороте шинели в большой красной розетке Постышев в своем драном картузе и в короткой шинельке до колен кажется оборванцем. Они идут быстро, склонившись вперед – на ветер. Постышев ведет Громова на эвакопункт: там в холодных бараках живут беженцы, которых еще не успели отправить в тыл.

Плач детей, темнота, запах керосина, узлы на полу, корытца, тазы, младенцы, свернувшиеся на матрацах, тифозные, которые стонут за перегородкой, беспризорники, играющие в карты при свете огарка, – вот что встречает Постышева и Громова на эвакопункте.

– Когда эшелон дадут? – спросил Постышев сестру милосердия в накрахмаленной белой косынке с красным крестом.

– Обещали вечером, но что-то случилось с паровозом.

– Людей покормили?

– Да.

– Еще сироты поступали?

– Вчера сняли с эшелона семерых.

– Тех, что в карты режутся?

– Нет, крохотули совсем, они у меня спят, больше их уложить негде.

– Давайте заглянем.

– От ваших никаких весточек нет, Павел Петрович? – спросила сестра.

Постышев молча покачал головой и пошел следом за ней. В медпункте, на полу, свернувшись калачиком, спали малыши. Вымытые лица их были во сне беспокойны и мучительно напряженны. Иногда кто-то из малышей по-стариковски, тревожно стонал.

Постышев сел на стул, снял шапку и показал Громову на табуретку рядом с собой. На тумбочке возле окна Постышев увидел маленькую елочку, установленную в пустой четвертной бутыли.

– Это зачем? – спросил Постышев. – Для дезинфекции, что ль?

Сестра ответила:

– Нет, товарищ комиссар, просто скоро будет Новый год. Надо ж малышам сделать радость…

Постышев внимательно посмотрел на Громова.

– Иди, Громов, – сказал он, – у меня сейчас будут задачи, идущие вразрез с твоими. Я сейчас поеду елочные игрушки доставать…

– Большевик устраивает церковный праздник, – ответил Громов, – лучше б подумал, как детей накормить.

– Ах, накормить?! – изумился Постышев. – Да разве это должно интересовать большевика? Винтарь и сабля! Мировая революция, а дети – черт с ними, пускай гниют, зато потом, когда мы победим окончательно, тем, кто выживет от тифа и голода, будет отменно хорошо! А как им будет хорошо, когда для тебя «масло и молоко» – худшее ругательство?!

– Это ты – мне, при беспартийной-то? – горько сказал Громов.

– Да она в тысячу раз тебя партийней, потому что детишкам елку поставила! Уходи отсюда, Громов! Уходи!

ГИМНАЗИЯ

Той же ночью Постышев вместе с шофером Ухаловым приехал в классическую гимназию и долго стучался к дворнику, устроившемуся спать в подвале. Вылез дворник только после того, как Ухалов, чудом разыскав в кромешной темноте громадный лом, начал стучать им в дверь, обитую железом. В подвале загрохотало, заухало, и дворник жалобно закричал – видимо, перепугался спросонок.

– В чем дело-то? – шмыгая носом, допытывался он, замерев у двери. – У меня тут все казенное, братцы. Не губите зазря.

– Сейчас дверь гранатой фугану, – пообещал Ухалов. – Комиссар фронта тут, чего в штаны ложишь?

– Нынче этих комиссаров тьма, а котел у нас один.

– На кой ляд нам твой котел?

– На нем завод можно поставить – вот на кой. Мне физик объяснял. Не открою. Идите к господину Широких, он во флигеле живет. Если он с вами придет – я вскроюсь.

– Зачем зря беспокоить человека? – сказал Постышев. – Поверьте, мы не грабители.

– Нам у вас только б узнать, где хранятся елочные игрушки, – сказал Ухалов.

– Ты мне зубы-то не заговаривай! – еще жалобнее взвыл дворник. – Ишь, игрушек захотелось! Ты что, блажной – в этакое время в игрушки играть?!

– Ладно. Не кричи. Где живет Широких?

– Говорю – во флигеле.

КВАРТИРА ШИРОКИХ

– Что это, арест? – спросил Широких, запахнув на груди халат.

– Нет, – сказал Постышев. – Мы к вам с просьбой.

– Сейчас несколько неурочное время для просьб, мне кажется.

Он зажег керосиновую лампу, надел пенсне, оглядел вошедших и, узнав Постышева, даже сделал шаг к стене – от неожиданности.

– Комиссар? – спросил он. – Гражданин Постышев?

– Да.

– Присаживайтесь.

– Спасибо. У вас прекрасная библиотека.

– Конфискуете?

– Перестаньте. Вы плохой юморист.

– Какой тут юмор… А библиотека действительно прекрасная. Я копил ее всю жизнь. Из-за нее даже остался холостяком.

– Вам еще не поздно обзавестись дамой сердца. В общем, это все другой разговор. Мне нужно найти елочные украшения.

– Зачем?

– Хотим устроить елку для сирот.

– Елку?!

– Э, послушайте, хватит разыгрывать эти наивные удивления. Я готов раздеться, чтобы вы раз и навсегда убедились – нет у меня хвоста и вообще ничего общего с чертом.

– Но ведь совсем рядом с городом наши…

– Кто?

– Белые…

– Именно. Ваши.

– Я отдаю вам свои елочные украшения, комиссар, в гимназии их нет теперь, они пропиты завхозом, назначенным вашим Советом.

– Собираетесь эвакуироваться?

– Нет.

– Маяковского по-прежнему от гимназистов прячете?

– Прячу.

Широких принес стремянку, залез по ней на антресоли, там долго громыхал ящиками, а потом попросил:

– Прошу вас, помогите мне снять этот ящик, он весьма тяжел.

Когда ящик опустили на пол, Широких сказал:

– К сожалению, у меня нет бумажных гирлянд.

– А зачем они?

– О, это так красиво…

– Да?

– Конечно. Дети любят их клеить сами, это воспоминание у них потом остается надолго.

– Послушайте, Широких, сделайте божеское дело, а? Научите детишек клеить эту самую гирлянду. Неважно, что они наши дети, они ведь еще просто дети. Мы вам за это часть пайка дадим.

– Только, пожалуйста, без приманок. Я педагог, а не торгаш. Подождите, сейчас я оденусь.

– Да нет, что вы, что вы, – обрадовался Постышев, – вы сейчас спите, я завтра пришлю за вами машину.

– В котором часу?

– Когда вам будет угодно.

– Часам к девяти. И пусть приготовят разноцветной бумаги, клей и ножницы.

– Откуда ж у нас разноцветная бумага?

– В штабе должна быть, – ответил Широких. – Вы ведь клеите флажки, которыми обозначаете линию фронта?

Постышев быстро глянул на Широких. Тот стоял расставив ноги – бороденка торчит воинственно, пенсне поблескивает, а на губах играет сардоническая ухмылочка. Все российские интеллигенты в преддверии политических перемен начинают так посмеиваться: здесь и скепсис, и затаенная радость, а пуще всего – насквозь видение собеседника.

Постышев тоже улыбнулся. Вздохнул. Сказал Ухалову:

– Едем. Надо на эвакопункте пол вымыть и блеск навести. До свиданья, гражданин Широких. Большое вам спасибо.

ХАБАРОВСК. ШТАБ ФРОНТА. РАННЕЕ УТРО

После того как Постышев закончил разговор по прямому проводу с Дальбюро ЦК РКП (б), к нему вошел адъютант и доложил:

– Товарищ комиссар, вас ожидают представители японской и китайской миссий.

– С утра пораньше? С чего бы это? Просите.

Дипломаты входят в кабинет, кланяясь на каждом шагу. Они словно не слышат канонады. Их лица выражают крайнюю степень любезности и доброты. Они идут к столу, прикладывая к груди руки, и часто закрывают глаза, будто сдерживая слезы радости.

– Вице-консул Шивура, представляющий интересы Японии в замечательном городе революционеров Хабаровске, – сказал человек в очках и почтительно пожал руку Постышеву.

– Пресс-атташе китайского консульства Су Ши-вэй, представляющий в замечательном городе русских храбрецов интересы китайских граждан.

– Садитесь, господа.

– Какая чудесная сегодня погода! – начал японец.

– Солнышко совсем весеннее, – поддержал его пресс-атташе.

– Не кажется ли вам, господин Постышев, что природа лучший союзник вашего великого народа? – продолжал Шивура.

– По льду Амура скользят лучи солнца, это красиво, как на гравюрах ранних мастеров школы Жен Сяо-пыня, – поддержал его китаец.

– Что вас привело ко мне, господа? – спросил Постышев.

– О, мы решили забрать немного вашего драгоценного времени только потому, что этого требуют интересы китайских граждан, проживающих в Хабаровске.

– И, конечно, японских.

– Ясно. В чем ущемлены интересы ваших граждан?

– У вас обычно, когда меняется власть, – сказал вице-консул, – несколько обостряются страсти у мирных жителей.

– Даже при столкновении двух белых цветов рождается огненная вспышка, – заметил пресс-атташе, – это утверждают наши поэты, а если сталкиваются не два белых цвета, а несколько разных, то вспышка получается особенно страшной.

– Каковы ваши просьбы, господа?

– О, наши просьбы незначительны. На границе, в шестидесяти километрах отсюда, стоят пятьсот японских и тысяча китайских солдат. Мы бы просили вас разрешить им официально войти в город для охраны жизни и состояния граждан Китая и Японии.

– Ах, вот в чем дело…

– Да. Поверьте, господин Постышев, эта просьба продиктована единственной задачей – опекать наших граждан, живущих на территории вашего прекрасного государства. Поставьте себя на наше место: вы бы поступили точно таким же образом.

– Вы думаете?

– Конечно!

– Скажите, пожалуйста, господин Шивура, сколько человек работает в вашем консульстве?

– О, какое это имеет значение сейчас, когда наши сердца наполнены тревогой за любимых сограждан?

– Понятно. Я готов вам напомнить: в вашем консульстве работает сто тридцать человек.

– Какие сто тридцать! Это повара, дворники, слуги.

– Хорошо. Разговор у нас затянулся. В тот самый миг, когда ваши войска вздумают перейти границу, я прикажу арестовать как заложников состав ваших консульств – всех до единого, а поваров, слуг и дворников с офицерскими званиями в первую очередь. Прошу простить, господа, я больше не могу вам уделить времени. Всего хорошего. Посмотрите, какая прекрасная погода! Красные солнечные зайчики бегают по сахарному льду Амура. Воздух прозрачен и зеленоват – он именно такой, каким его писали китайские мастера.


Нота

Министра Иностранных Дел Дальневосточной Республики

Министру Иностранных Дел Китая Ян Хой-цину

Милостивый государь господин Министр,

Правительством Дальневосточной Республики получено сообщение о том, что офицерами Главного штаба китайских войск и чинами милиции в г. Харбине были произведены обыски на квартирах русских граждан и в помещениях общественных учреждений Дальневосточной Республики. Китайскими властями было заявлено, что обыски производятся с целью обнаружения оружия, каковое обнаружено не было, но во время обысков китайские воинские чины и милиция просматривали также переписку и личное имущество граждан и учреждений Дальневосточной Республики.

Правительство Дальневосточной Республики рассматривает эти действия китайских властей как явно враждебные, направленные против граждан и учреждений Дальневосточной Республики.

Несмотря на неоднократные заявления и протесты Правительства Дальневосточной Республики, Китайское Правительство продолжает оказывать покровительство и содействие русским контрреволюционерам, формирующим вооруженные отряды в Маньчжурии и в полосе Китайской Восточной (железной) дороги. В то же время Китайское Правительство допускает явно недружелюбные действия по отношению к гражданам и учреждениям Дальневосточной Республики. Такая политика свидетельствует, что Китайское Правительство, ничуть не заботясь о сохранении дружественных отношений с гражданами Дальневосточной Республики и руководствуясь своими симпатиями к русским контрреволюционным организациям, очевидно, и в будущем будет занимать враждебное отношение к Дальневосточной Республике.

Явно враждебным отношением к Дальневосточной Республике можно объяснить и тот факт, что китайские власти, наряду с обысками у частных граждан, произвели также обыск у особоуполномоченного Дальневосточной Республики гражданина Озарнина. 27 февраля китайские солдаты оцепили помещение канцелярии и личную квартиру особоуполномоченного, арестовали всех находившихся в здании и в продолжение нескольких часов производили обыск в означенном помещении, причем просматривали дела и переписку особоуполномоченного.

Правительство Дальневосточной Республики заявляет о своем глубоком возмущении по поводу нанесенного китайскими властями грубого оскорбления достоинству народа и Правительства Дальневосточной Республики в лице его полномочного представителя.

Дипломатические представители Дальневосточной Республики в других странах пользуются неприкосновенностью личности и жилища, независимо от того, что эти страны не имеют еще вполне официальных отношений с Дальневосточной Республикой. Делегации Дальневосточной Республики на территории Японии и Америки пользуются полным иммунитетом, и правительства этих стран никогда не допускали столь грубого и оскорбительного нарушения принципа неприкосновенности по отношению к представителям Дальневосточной Республики, какое было допущено Китайским Правительством. Правительство Дальневосточной Республики всегда сохраняло этот принцип по отношению к представителям Китайского Правительства, находящимся на территории Дальневосточной Республики, несмотря на то, что Китай не оформил путем соответствующей конвенции вопрос о своих представителях в Дальневосточной Республике. Политика же Китайского Правительства в отношении представителей Дальневосточной Республики показывает, что Китайское Правительство не стесняется нарушать общепризнанные международные нормы и обычаи и даже не считает необходимым соблюдать элементарный принцип взаимного уважения по отношению к Дальневосточной Республике.

Правительство Дальневосточной Республики заявляет, что в случае неполучения должного удовлетворения по этому вопросу в возможно кратчайший срок от Правительства Китайской Республики, оно будет принуждено принять соответствующие меры по отношению к гражданам и представителям Китая на территории Дальневосточной Республики, ответственность за которые будет целиком лежать на Правительстве Китайской Республики.

Министр Иностранных Дел Дальневосточной Республики

Я. Янсон.

ПЕРЕДОВАЯ

Постышев идет по окопам – на наблюдательный пункт. Там он берет с бруствера бинокль и смотрит на снежную равнину. Он видит вдали, на полотне железной дороги, остановившийся состав. Видно, как солдаты разгружают вагоны со снарядами, видно, как снаряды складывают в сани и увозят в лесок – на батареи дальнобойных орудий, которые пока что молчат.

Постышев смотрит в бинокль. Пальцы, сжимающие бинокль, посинели от напряжения.

– Павел Петрович, – негромко окликает его командир полка, – когда помощь? Неужели Блюхер так и не придет? Раздолбают нас в пух и прах… Вон силища какая прет.

Молчит Постышев, словно врос в бинокль.

– Войну выигрывает тот, у кого крепкий тыл, – отвечает он после томительной паузы. – Понимаете?


…А высохший за эти недели Блюхер сидел в тылу, в своем штабе, у прямого провода с фронтом.


Разговор по прямому проводу

с командующим войсками Приамурского военного округа

С. М. Серышевым 19 декабря 1921 г.

У аппарата Серышев.

Блюхер. Ознакомившись с расположением ваших частей, должен признать, что вы совершили крупную ошибку – не прикрыли прочно район Казакевичево. О необходимости обеспечить Казакевичево занятием его сильной частью и тем предотвратить выход противника на Амурскую дорогу, в тыл Хабаровска, я вам говорил в своем первом разговоре, на это указывал и в разговоре с Мельниковым. Несмотря на все это, вы не выполнили моих указаний, не учтя всю важность сохранения за собой этого направления. Теперь, когда прорыв противника в сторону Волочаевки стал совершившимся фактом, вы теперь говорите, что положение безнадежно, а ранее заявили, что защищать Хабаровск есть возможность и средства. Так управлять частями нельзя. Надо уметь оценивать обстоятельства, обстановку, видеть опасные места и своевременно их занимать, а не держать без надобности части на ст. Николо-Александровское.

Приказываю, прикрывая хабаровское направление по линии Уссурийской железной дороги батальоном 4-го пехотного полка, командой конных разведчиков, 6-м пехотным полком и кавалерийским полком, соединив для этого вместе эскадроны и взвод артиллерии, прочно занять участок Казакевичево, Ново-Троицкое. Указанную группу объединить под одним командованием. По занятии этого участка Амурский пехотный полк отведите в свой резерв, в район Ново-Спасск – ст. Волочаевка; сборные команды и роты, находящиеся в Хабаровске, оставьте там для поддержания внутреннего порядка и примите исключительные меры к эвакуации имущества из Хабаровска, в первую очередь боеприпасов, интендантского и другого ценного имущества. С прибытием 5-го и 6-го пехотного полков и кавалерийского полка на участок Казакевичево – Ново-Троицкое немедленно примите меры к ликвидации прорвавшейся группы противника, используя для этой цели кавалерийский полк и часть Амурского полка. По мере дальнейшего развития наступления противника по железной дороге на Хабаровск 4-му полку немедленно с боем отходить, задерживаясь на рубежах Николо-Александровского. Находящиеся в Хабаровске канонерскую лодку «Калмык» и подъемный и плавучий док Амурской флотилии подготовить к порче. Весь лишний подвижной состав, а главное паровозы, немедленно перебросить с Уссурийской дороги в район ст. Ин и далее на запад. С моста через Амур снять главнейшие части механизмов, бригады направить на усиление Амурской железной дороги. Все тыловые учреждения округа, а также лишние штабы перебросить на ст. Ин и далее на запад. Вам с полевым штабом, оборудуя предварительно связь с вашими частями, перейти на ст. Волочаевка. Переход полевого штаба и вас на ст. Волочаевка совершить не раньше, чем 5-й и 6-й полки займут линию Казакевичево – Ново-Троицкое и будет оборудована связь их со ст. Волочаевка. При подходе противника к Хабаровску оставить в нем гарнизон со всеми сводными командами и 4-й полк. Объединить под одним командованием и составить из них левую группу, седлая ею Амурскую железную дорогу. Вот вам исчерпывающие указания, как поступать в дальнейшем, считая, что ст. Ин и позиция в районе ее у вас по-прежнему необеспеченная. Сейчас же приступите к формированию группы из состава частей партизанских отрядов, находящихся сейчас в районе Хабаровска, выбросите ее в район ст. Ин. Возьмите себя в руки, снимите с себя мелкую работу, передав ее штабу, и осуществите в полной мере управление войсками, поручив вопросы эвакуации одному из членов Военсовета, постарайтесь спокойно охватить обстановку и не допускайте ошибок в будущем, ибо незанятие Казакевичева есть не только ваша ошибка, но и неисполнение моих указаний. Давая вам задачу, я брал в основу решения ее безнадежность и мрачный тон вашего доклада. Само собой разумеется, если Амурскому полку удастся занять Казакевичево и ликвидировать прорыв, то его дальнейшей задачей должно быть наступление на Невельскую. Это резко изменит обстановку, и только что данная задача должна измениться. Поэтому, не ожидая результата наступления Амурского полка, оставив 6-й полк и эскадрон на Уссурийской дороге со взводом артиллерии, 5-й полк и остальную часть 4-го кавалерийского полка и Амурский полк сейчас же передвигайте в район Ново-Троицкое – Казакевичево. Мне непонятен ваш расчет перехода из района Николо-Александровское в район Казакевичево, определяемый в трое суток, расстояние между которыми всего лишь 30 верст и может быть покрыто одним переходом. Поэтому прикажите как 5-му пехотному, так и 4-му кавалерийскому полкам выступить в ночь завтра же и, достигнув Казакевичева, соединиться с Амурским полком. Для объединения этой группы назначьте опытного и толкового командира. Понятна ли вам теперь последняя задача?

Серышев. Все понятно, но не в этом дело. Меня смущает прорвавшийся противник, который, возможно, завтра будет стряпать безобразия в районе Покровка – Волочаевка, а у меня средств ликвидировать такового нет. Вот что меня страшно угнетает. Сейчас Амурский полк головой подходит к Ново-Троицкому, и, когда я двину полк в наступление, у меня будет трещать тыл от группы прорвавшегося противника. Все принятые мною меры считаю недостаточными за неимением средств.

Блюхер. Вас трудно понять. Вы то говорите о наступлении, то вновь впадаете в панику. Надо иметь свое мнение, особенно тогда, когда вы управляете фронтом. У вас этого не видно. Сначала вы мне доложили о безнадежном положении, затем перешли к наступлению. Когда я вам указал порядок его выполнения, вы вновь говорите о беспокойстве за тыл. Доложите же наконец кратко и понятно вашу оценку и решение.

Оставляю обязательно к исполнению свое первое предложение с допущением следующих изменений: Амурский полк из района Ново-Троицкое направить кратчайшим путем в район Ново-Спасск – ст. Волочаевка, оставив в Ново-Троицком для прикрытия хабаровского направления по Уссури одну или две роты этого полка, и сейчас же, не дожидаясь рассвета, 5-й пехотный, 6-й пехотный полки и 4-й кавалерийский полк без одного эскадрона немедленно направьте в Ново-Троицкое, причем 5-му полку достигнуть Ново-Троицкого не позднее 20-го к вечеру, 6-му и эскадрону 4-го кавалерийского полка, находящимся в районе ст. Кругликово, достигнуть Ново-Троицкого к вечеру 21 декабря. Это расстояние в указанные мною сроки легко может быть покрыто. Если ко времени подхода 5-го и 6-го полков в Ново-Троицкое Амурский полк сумеет справиться с прорвавшимся противником и оттеснить его, заняв Казакевичево, то при благоприятной обстановке вы сможете перейти в наступление. Если Амурский полк ко времени подхода 5-го и 6-го полков к Ново-Троицкому не сумеет ликвидировать прорвавшегося противника, то, оставив в Ново-Троицком 5-й и 6-й полки, остальные, т. е. один пехотный полк и 4-й кавалерийский полк вместе с теми ротами, которые будут оставлены вами в Ново-Троицком, направьте также в район Ново-Спасск – Волочаевка для соединения с Амурским полком, где объединенными силами они должны отбросить противника назад. Вот вам задача к исполнению в двух вариантах, проведите в жизнь один из них, сообразуясь с обстановкой.

Желаю вам и вашим войскам успеха.

К вашему сведению сообщаю, что мной отдан приказ о немедленной погрузке Читинской бригады и направлении ее к вам. У меня все. До свидания.

ВЛАДИВОСТОК

Последние пять дней Исаев чувствовал спиной глаза филеров, которые шли за ним, не оставляя его ни на секунду. Несколько вечеров Исаев таскал с собой хвост по ночным кабакам города, обдумывая возможное решение. И чем дальше он анализировал обстановку, тем точнее понимал, что, по-видимому, настало время уходить из города: единственная связь оборвалась, он сам под колпаком; искать связь самому, имея на хвосте по крайней мере двух филеров, – значит обрекать на гибель тех людей, к которым можно было бы попробовать подобрать ключи. Следовательно, думал Исаев, самое логичное – это уходить, но не просто уходить, а с наибольшей пользой. А какой она могла быть? Исаев считал, что Гиацинтов не так прост, как кажется; Исаев навел кое-какие справки и выяснил, что связи полковника тянутся в Берлин, в Высший монархический совет, и, что самое интересное, в генштаб французской армии. Поэтому, окажись такой человек перед дилеммой жизни и смерти и выбери он жизнь, тогда цены ему не будет: от него пойдут связи, от него поступит самая свежая и надежная информация. А то, что в выборе между жизнью и смертью Гиацинтов предпочтет жизнь, Исаев был уверен оттого, что полковник – человек цинично-умный, впечатлительный и расчетливый. А такие смерть очень страшно и точно видят. Оттого и боятся ее по-животному, а это уже очень много значит, это залог, что такой человек «развалится», – так, во всяком случае, считал Максим Максимович.

И чем дальше и быстрей он размышлял над планом дальнейших действий, тем чаще и чаще возвращался мыслью к лесной заимке охотника Тимохи. Поначалу он даже не отдавал себе отчета, почему именно Тимоха виделся ему. В задуманном плане обычно соседствуют безграничная фантазия и математическая точность. Сперва надо «рассупонить» себя, ничем не связывая, и фантазировать, как в детстве, – безудержно и сладко. А уж потом проверять фантазию логикой шахматного игрока. Исаев научился этому у Дзержинского и Бокия, Кедрова и Уншлихта, Артузова и Федора Шелехеса.

Однажды перед отправкой за кордон Максим Максимович был вызван к Дзержинскому. Чуть выпуклые зеленоватые глаза Феликса Эдмундовича тяжело замирали где-то на лбу у Максима, когда он говорил:

– Тот не чекист, если сердце его не обливается кровью и не сжимается жалостью при виде заключенного в тюремной камере человека. Революция требует от чекиста-разведчика гибельной самоотдачи, подчинения своего существа высшей правде пролетарской диктатуры, которая принесет человечеству свободу, равенство и братство. Фантазия и анализ, полный допуск и строгие рамки: подвиг должен слагаться из детской фантазии и точнейшего знания математики.

Пока что Исаев решил для себя главное: он решил, что осуществление его плана должно идти через Тимоху. И на шестой день, когда план созрел, Максим Максимович после кутежа подряд в двух ресторанах вызвал ванюшинский «линкольн» и попросил шофера отвезти его в резиденцию премьера. «Линкольн» он отпустил; филеры, ехавшие сзади в «форде», остались у подъезда, потому что охрану резиденции несла морская пехота, подчинявшаяся своей контрразведке, остро соперничавшей с гиацинтовским ведомством. А Исаев между тем вышел через третий черный ход, шедший от буфета в переулок, быстро спустился к вокзалу и сел в отходивший на станцию Океанскую паровичок. А до Океанской езды час. От Океанской до Тимохи – тоже час по тропке, пробитой в снегу; там договориться со стариком и быстренько обратно, чтобы утром сидеть в редакции и отвечать на звонки Гиацинтова или его друзей, а то, что такие звонки будут, в этом он ни минуты не сомневался.

Утром действительно позвонил Гиацинтов, и они мило побеседовали. А к вечеру этого же дня Тимоха прислал Гиацинтову весточку, приглашая его с приятелями на изюбря, которого ему удалось обложить.

Исаев не ошибся: Гиацинтов позвонил ему в тот же вечер и пригласил в тайгу – отдохнуть и поохотиться. Исаев принял это предложение с благодарностью, только попросил дождаться с фронта Ванюшина, а то газету оставить не на кого.

ЭВАКОПУНКТ

Здесь все изменилось до неузнаваемости: полы вымыты добела, посредине самой большой комнаты стоит елка, полчаса назад привезенная по приказу Постышева из тайги. Вдоль стен, на лавках, сидят дети. Постышев и Широких украшают елку молча, не глядя друг на друга. И дети молчат, словно взрослые. Как по команде, они провожают глазами каждую игрушку из ящика, на ветки, и каждый раз, когда Постышев или Широких неловко надевают игрушку на ветку, глаза детей замирают в испуге.

– Продолжайте наряжать елку, – негромко предлагает Широких, – а я начну с ними клеить гирлянды.

– Хорошо.

Широких отходит от елки и говорит:

– Дети, сейчас мы будем с вами делать гирлянду для елки. Кто из вас хочет помогать, поднимите руку.

Дети жмутся к стенкам, смотрят на бородатого барина в пенсне с испугом и молчат, как оцепенелые.

– Учитель, – говорит Постышев, – там у меня в машине еще ножницы остались, вы б сходили за ними, если нетрудно.

Пожав плечами, Широких выходит. Постышев провожает его глазами, а потом, неожиданно повернувшись, подхватывает с лавки черненького казахского мальчугана и поднимает его на вытянутых руках. Мальчуган смеется – сначала тихонько, окаменело, а потом – громче и веселей. Постышев подбрасывает его над головой, поет песенку, ребятишки начинают оттаивать, кое-кто подпевает Постышеву, он становится на колени, сажает себе на спину целую ватагу маленьких человечков, забывших за эти страшные годы, что такое игра, и катает их по залу, покрикивая на себя:

– Но, но лошадка! Скорей!

Смеются детишки, бегают наперегонки друг за другом, подстегивают «лошадь», теребят ее и командуют, как истые мужики, сердито и с хрипотцой в голосе.

Широких останавливается на пороге и хочет сказать, что в машине нет никаких ножниц, он даже произносит эту фразу, но очень тихо, потому что понимает сейчас, глядя на ликование в зале, зачем его отослал комиссар.

– А ну к нам, – зовет его запыхавшийся Постышев. – Каравай будем печь!

Образуется громадный хоровод. Постышев запевает:

Как на наши именины

Испекли мы каравай!

Вот такой вышины!

Малыши поднимаются на носки, тянут вверх ручки, показывая, какой громадный каравай они испекут, а в дверях, в окнах замерли лица взрослых, которые смотрят на них со слезами, кто стиснув зубы, кто крестясь.

– Подпевайте, учитель! – просит Постышев.

Широких начинает подпевать и слышит, как дрожит его голос, и чувствует, что губы тоже дрожат. Он медленно озирает маленьких людей, которые тянутся к комиссару и глядят на него восторженными глазами…

– Выше руки, учитель! – кричит Постышев. – Во какой караваище испечем! Да, мальцы? Испечем?

…Постышев едет из эвакопункта вместе с Широких. Тот молчит, спрятав лицо в кашне. На углу, возле гимназии, Ухалов тормозит, и Постышев, открыв дверцу, говорит:

– Спасибо, учитель Широких.

– Скорее, наоборот, – негромко отвечает Широких. – Спасибо, комиссар Постышев. Я завтра снова приду к детям. Как вы думаете, им интересно будет слушать сказки?

– Мне интересно, не то что им.

– Ну, до свиданья.

– До свиданья.

Широких смотрит вслед ушедшему автомобилю очень долго. Лицо его изрезано морщинами, и кончики бровей опущены книзу – как от большой обиды.

СТАВКА АТАМАНА СЕМЕНОВА

Атаман Семенов, укрепившийся на границе с Китаем, в Гродекове, принял Меркулова с Ванюшиным в просторной избе, которую охраняли забайкальские казаки и китайцы-хунхузы.

Атаман сидел на деревянной длинной лавке в красном углу, под иконами. На столе, струганом, не покрытом скатертью, лежали яйца, сваренные вкрутую и уже очищенные, зеленый лук, бело-розовое сало, нарезанное тонкими ломтями, разделанная семга и большая тарелка красной икры. На подоконнике, в трех бутылях, стоял спирт, настоянный на можжевельнике, смородине и женьшене.

Семенов был в длинной полотняной рубахе. На вошедших посланцев премьер-министра смотрел хмуро, исподлобья. Вешалок здесь не было – изба рублена по-крестьянски и, как говаривал атаман, без городских «штучек-мучек». Посланцы, сняв шубы, держали их в руках, не зная, куда деть. Есаулы – желтолампасники, стоявшие мумиями возле двери, смотрели мимо, куда-то в самую середину большого иконостаса, красиво мерцавшего в углу, над головой атамана.

– Примите у них шубейки, – сказал наконец есаулам Семенов. – Проходите к столу, гости. Чем богаты, тем и рады, угощайтесь.

Есаулы взяли шубы, улыбнулись посланцам «доброй воли» деревянными улыбками и замерли у дверей. Стоят есаулы и ничегошеньки не понимают, что тут происходит и о чем говорят. Им важно, что если кто из гостей пистолет из кармана вытащит – тут же немедля стрелять того наповал.

– Григорий Михайлович, – начал Меркулов, – мы пришли к вам с открытым сердцем, для того, чтобы по-братски, в атмосфере искренности и взаимного доверия обсудить все спорные вопросы и наметить взаимоприемлемую перспективу. Надеюсь, наш разговор состоится при закрытых дверях?

– Эй, Фокин! – крикнул атаман. – Притвори дверь, чтобы никто в горницу не зашел.

Ванюшин и Меркулов переглянулись. Семенов заметил это и осклабился:

– Теперь двери закрыты, валяйте, выкладывайте, что привезли.

– Григорий Михайлович, – сказал Меркулов по-купечески прочувствованно, – сейчас, в дни побед, когда решается судьба нашей страдалицы-родины, право, перестаньте вы разыгрывать чужую роль, совсем вам не подходящую. В конце концов, кто старое помянет – тому глаз вон.

– А кто забудет – тому оба напрочь.

– Господа у дверей останутся?

– А как же? Личная охрана. Кто вас знает – может, вы меня прибить заехали? Сначала, понимаешь, лишили всех званий, потом потребовали покинуть пределы Российской империи, признали преступником, а теперь вдруг пожаловали? Нет, я калач тертый.

– Мы приехали к вам, атаман, – заговорил Ванюшин, – от имени родины. Мы хотим сейчас, чтобы все забыли прежние обиды, когда решается главный вопрос – освобождение страны от большевистского ига.

– Ты Ванюшин, что ль?

– Да.

– Твоя газетенка против меня первая визг подняла? Это ты, ихний холуй, бузу затеял? А теперь лисом сюда пришел? Когда поняли, что не можете без Семенова, приползли?

– Можем и без Семенова, – сказал Меркулов, поморщившись, – можем, Григорий Михайлович. Наши части завтра начинают штурм Хабаровска.

– Хрена вы его возьмете. Вы демократы, вам от виселицы дурно делается, у вас полки аккуратные, черепа на рукавах для блезиру носят, словно в аптеке. А тут нагайка нужна, нагаечка! Без казацкого визга русского мужика, хоть он семь раз красный, не напугаешь! Посмотрю я, как вы зубы на Амуре обломите.

– Посмотрите или порадуетесь? – спросил Ванюшин. – Может, вы хотите порадоваться виду русской крови, которая зальет амурский лед? Мои читатели удивятся, услыхав такой ответ.

– Мне на твоих читателей на…ть! Я вон сейчас им моргну, – кивнул Семенов на охранников, – они тебе, понимаешь, читателей покажут шомполов на сто!

– Только вы меня не пугайте, атаман! – громыхнув кулаком о стол, сказал Ванюшин. – Я не из пугливых!

– Ишь, – усмехнулся Семенов, – а ты, писака, шустрый… Сядь, не верещи.

Атаман достал с подоконника бутыль со спиртом, настоянным на женьшене, и долго любовался корнем в бутылке, разглядывая его на свет. Корень был похож на танцующую женщину с руками, заломленными над головой.

– Как балеринка, – нежно сказал Семенов, – ишь, стервоза, изгиляется. Вроде вашего брата корреспондента… А ну, по стакашке.

Он разлил чуть зеленоватый спирт по граненым стаканам, разрезал на две части несколько больших луковиц, присолил их и подвинул – большую Ванюшину, а поменьше и с прозеленью посредине – Меркулову. Молча чокнувшись, выпили. Потом по-лошадиному мотали головами, нюхали лук, утирали заслезившиеся глаза.

– Ну, с чем приехали? – спросил Семенов. – Манускрипт привезли от этого… как его… премьера вашего?

– Нет. Не привезли, – ответил Меркулов. – Устное предложение.

– Вываливай.

– Правительство жалует вам звание генерал-лейтенанта и назначает командующим всей кавалерией Русской освободительной армии.

– Тут нищих нет.

– Григорий Михайлович, да неужто общее наше дело вас не волнует? – тихо спросил Ванюшин. – Ну, что вы как на базаре? Мы к вам пришли, мы вас просим – включайтесь в борьбу, мы вам приносим звание, которого у вас не было, вы ведь всего-навсего полковник, мы даем вам пост, который почетен и мужествен, а вы торгуетесь, как купчишка.

– Так, спутник ваш, министр иностранных дел, он из этого племени, – впервые за весь разговор улыбнулся Семенов, – они сами с братцем из купчишек. Иль нет, Николай Дионисьевич?

– Уж если мы из купчишек, – серьезно ответил Меркулов, – так вы, дорогой атаман, из таких густопсовых мужиков, что мы друг от друга недалеки. Происхождением куражиться – забота аристократов, а мы с братом – плебеи и, право, горды этим!

– Ладно, – сказал атаман после минуты молчания. – Бронепоезд дам и конников подброшу, чтоб визгом подмогли. Посмотрите, на что мои семеновцы-молодцы горазды. А там решим, кем мне идти: кобылами заправлять, либо людишками командовать. В газетенке, понимаешь, об этом черканите, что, мол, семеновцы-удальцы порубали вдосталь саблями во славу оружия российского. Про меня можешь не писать, я не гордый, я здесь тихо живу, как в Тульчине.

– Что это такое? – спросил Меркулов, поглядев на Ванюшина.

Тот ответил:

– Деревня, куда император Павел сослал Суворова перед тем, как дал ему звание генералиссимуса.

СТАВКА ПОД ХАБАРОВСКОМ

Несутся конники Семенова на красные позиции, размахивают над головами саблями и визжат – дико, по-звериному, так, что мороз леденит кожу. А следом за ними – шеренги каппелевцев: бегут – штыки наперевес. И в прозрачной дымке над Амуром им виден Хабаровск на высоком берегу реки, весь в солнце, церкви светятся, небо высокое, а солнце в нем синеватое, крохотное, морозное.

Бойцы поднимаются из окопов, бегут с винтовками наперевес: русские на русских, мужики на мужиков, братья на братьев, отцы на сыновей.

Идет рукопашный бой. То один, то другой бросает винтарь в сторону и по-русски решает свою судьбу: на кулаках. Молчаливый идет бой, только сипят люди или слезливо матерятся, но это уже предсмертно, в последний раз это.

Солнце село за тучи, пришли сумерки, а потом упала ночь, исчирканная короткими вспышками редких выстрелов.

Ревут паровозы, кричат женщины и дети, облепившие вагоны: из Хабаровска уходят последние составы.

Постышев и бойцы медленно отступают, прикрывая последние эшелоны, уходящие со станции. Слышно, как где-то близко урчат танки, в городе визжат конники – здесь им не с руки, тут рельсы, кони ноги поломают, – видно, как в городе один за другим возникают пожары – поднимаются белыми языками пламени, швыряет их по ветру, и кажется, будто хотят они поджечь унылое зимнее небо.

В занятом Хабаровске пьяный разгул победителей. В кабаках – крики казаков, вопли женщин, которых семеновцы затаскивают в подворотни; звенят стекла, крошатся зеркала в парикмахерских и оседают на пол пенными черными водопадами.

Ванюшин видит, как бьют старика еврея и таскают его за седые пейсы, он видит, как трое семеновцев сдирают шубку с гимназистки и рвут на ней юбчонку, он видит, как на фонаре болтается повешенный, а на груди у него табличка: «Учитель Широких – красный прихвостень». Он видит, как двое пьяных семеновцев методично бьют по щекам мужчину в касторовой шубе, судя по всему присяжного поверенного, и приговаривают:

– Рожу отъел, падлючий твой рот! Хлебало салом затекло!

– Перестаньте! – кричит Ванюшин. – Вы все сошли с ума! Перестаньте!

Один из казаков оборачивается и нетерпеливо перетягивает Ванюшина нагайкой через все лицо.

– А ну тикай, пока тебе в зад шомпол не воткнули, лярва!


Ванюшин бежит через три ступени на второй этаж гостиницы, в люкс к Меркулову. Охранник говорит, что Николай Дионисьевич на лесных складах возле Амура.

Ванюшин выскакивает на улицу и сломя голову несется к реке. Снова – вопли избитых, пьяные крики казаков, шальные выстрелы, пожары и – ставни, ставни, ставни. Все окна закрываются ставнями. Город словно слепнет на глазах, словно прячет свое лицо от победителей – озверевших, окровавленных, страшных.

На громадном лесном складе, который разбросан прямо на берегу реки, сейчас оживленно. Несколько купцов, те, кто постарше, в поддевках и картузах, а которые помоложе – все на американский манер с коротких пальтишках и гетрах, окружив Меркулова, ходят среди громадных штабелей леса. Сколько же здесь леса! И мачтового, и строительного, и под спички, и кругляков на топку, и распиленного под шпалы, и заготовленного под доски, – золото вокруг, бесценный клад здесь захвачен.

Шуба у Меркулова распахнута, глаза блестят, он указывает нескольким приказчикам на штабеля леса и говорит:

– Это братнино, и это тоже братнино. И это тоже. Все кварталы с наших заимок пришли, тут на семьсот тысяч долларов должно быть, завтра проверим, а сейчас поставьте охрану из трезвых солдат. Если хоть одну спичку здесь бросят – к стенке!

Ванюшин подбегает к Меркулову, хватает его за рукав, не может никак отдышаться, хрипит:

– Послушайте, в городе резня! Надо немедленно пустить вашу охрану на улицы, чтобы навести порядок! Творится ужас!

– Не может быть, – рассеянно отвечает Меркулов. – Экое, право слово, безобразие. Сейчас что-нибудь придумаем. Слышите, как древесиной пахнет, а? Понюхайте, понюхайте – божественный запах. Нет ничего слаще запаха убитого дерева.

– Коля! – шепчет Ванюшин, и в глазах его играет отблеск пожаров, полыхающих в городе. – При чем здесь лес?! В городе творится ужас! Мы так все погубим. Какие, к черту, общенациональные задачи и манифесты? Опомнитесь…

– Да, да, вы правы, – отвечает Меркулов, а сам зажимает пальцы, считая штабеля, – сейчас едем. А с другой стороны, чего вы хотите? Народный гнев не знает границ… Господа, отчего вы не пометили на кедрачах, что мы не в Токио, а к американцам эту партию запродали? Синим крестиком надо, а вы желтым ставите. Как же так невнимательно, господа?

Ванюшин медленно отступает от Меркулова, поворачивается и, расстегнув шубу, бредет по городу, объятому пожарами.

ЧИТА

Последние месяцы рабочий день Блюхера начинался в пять утра. Он просыпался без будильника и делал гимнастику, мылся ледяной водой до пояса, отфыркивался, как конь, лупил себя ладонями по загривку, по груди и по плечам, чтобы заиграла кровь. Одевался, тщательно брился, менял подворотничок, – с ночи он обязательно наглаживал себе смену и больше дня один подворотничок не носил, надраивал сапоги с высокими – бутылочками – голенищами и входил к себе в кабинет – сверкающий, свежий и спокойный.

Его сотрудники, ложившиеся спать так же, как и главком, в два-три часа – только после прибытия последних сводок с фронта, просыпались с трудом и долго не могли подняться из-за того, что болел затылок и в веках была тяжесть. Блюхер сам ходил по кабинетам – теперь все жили в штабе, на казарменном положении, – грохочуще смеялся и срывал рыжие, замученные дезинфекциями одеяла со своих людей, а иногда еще брызгал холодной водой из алюминиевой кружки.

Подняв своих помощников, Блюхер шел к прямому проводу, разговаривал с командующим Восточным фронтом Серышевым и комиссаром Постышевым, просматривал сообщения за ночь, заходил в комнату, обитую цинком, – там помещался особый отдел разведывательного управления, с полчаса сидел в управлении тыла. Сейчас главное значение Блюхер придавал организации снабжения дивизий, готовившихся к отправке на фронт. Ездил в Дальбюро ЦК, докладывал положение на фронте и уже потом шел к себе в кабинет, чтобы принять посетителей перед тем, как отправиться в части, на полигоны и в правительство: чуть ли не каждый день Совет министров заседал в экстренном порядке, обсуждая положение под Хабаровском.


Первым, кто оказался в приемной военмина и главкома, был Мэрвин Кэбб, представляющий в ДВР американское телеграфное агентство.

Войдя в кабинет к Василию Константиновичу, он поклонился ему – сдержанно и спокойно, сел в кресло, не спеша вытянул ноги, хрустнул длинными, плоскими пальцами и сказал:

– Мистер Блюхер, я понимаю вашу занятость и поэтому весьма признателен за согласие принять меня. Америка – я имею в виду не только большой бизнес, но вообще широкое общественное мнение – интересуется тем, как вы объясните поражение ваших армий.

– Мне нравится, что вы не крутите, – ответил Блюхер, достав из вазочки несколько остро отточенных цветных карандашей. – Мне правится, что вы ставите вопрос в лоб. Я отвечу вам. В связи с переговорами в Дайрене мы не предпринимали чрезвычайных мер по охране нашей границы вдоль нейтральной полосы по Иману, потому что, по условиям перемирия двадцатого года, за эту границу отвечали японцы. И еще – мы знали о существовании сильнейших белых группировок вдоль наших границ с Китаем и Монголией, откуда до Читы – рукой подать. Следовательно, мы обязаны были держать чересчур громоздкую пограничную армию для защиты тылов.

– Простите, господин министр, но сейчас вам тем не менее пришлось оголить тылы? По сообщению японских телеграфных агентств, вы сняли все пограничные войска и перебросили их под Хабаровск.

– Вам нужно официальное подтверждение? – улыбнулся Блюхер.

– О нет! Официальные подтверждения мы привыкли получать неофициальным путем.

– Но это уже путь не журналистики, а разведки.

– Две стороны одной медали, министр, если говорить честно.

– Мне не хочется обсуждать эту тему. Вопросы, представляющие военную тайну, несколько отличны от тех дискуссий по вопросам длины юбок, которые с таким блеском ведутся на страницах ваших газет.

– У нас достаточные запасы бумаги…

– Бумага – не ум, ею можно запастись впрок, – ответил Блюхер.

Кэбб захохотал, щелкнул пальцами и сказал:

– У нас это называется – «один ноль, впереди мистер Блюхер».

– Итак, продолжаю. Мы были убеждены, что, пока ведутся в Дайрене переговоры, нет надобности в исключительных мерах по охране границы по Иману, ибо международные гарантии, которые столь широковещательно дала Япония, казались нам вполне серьезными. Увы, мы ошиблись. Японцы пропустили белые армии через свои границы, нападение было неожиданно, отсюда – временный успех белых войск.

– Сдачу Бикина, Хабаровска, Ина вы считаете случайностью? Потерю тысячи километров вы называете временной?

– Да.

– Вы убеждены в вашей победе?

– Конечно.

– На чем зиждется ваша убежденность?

– Я слишком хорошо знаю, что несут с собой белые войска. Так же как ливень предшествует зною, так и эта победа белых – канун их окончательной гибели.

– Вы говорите, словно пророк.

– У меня слишком веселый характер для этой должности.

– Последний вопрос: мир хочет узнать правду о переговорах в Дайрене.

– Я думаю, мы заключим с Японией торговый договор.

– А чем собираетесь торговать?

– По преимуществу зубными щетками.

– Кто кому будет продавать зубные щетки?

– Друг другу. Они нам синенького цвета, а мы им фиолетовые.

– Надеюсь, если я передам в Нью-Йорк это сообщение, меня не выдворят из Читы за разглашение военной тайны?

– Только не спутайте цвета. Если вы напишете, что мы будем продавать Токио красные зубные щетки, обязательно выдворят.

– Вопрос не для печати – позволите?

– Пожалуйста.

– Как вы относитесь к японцам?

– Я глубоко уважаю эту нацию – художников, строителей и поэтов.

– Последний вопрос: нам известно, что вы обязываете комсостав армии изучать английский язык. Что вы имели в виду, издавая этот приказ?

– Я действительно издал такой приказ. После нашей победы мы проведем широкую демобилизацию, и многие из командиров станут инженерами, дипломатами, торговыми работниками. Им придется общаться с вашими людьми, а я не очень верю искусству переводчиков. Я даже думаю, что, если бы каждый человек на земле знал хотя бы два языка, войны в будущем были бы исключены из жизни общества.

– Вы говорите о будущем, когда ни одна страна мира не признает ни ваше, ни ленинское правительство? Вы говорите об этом, когда белые войска разгромили ваши армии под Хабаровском?

– Именно.

– Вы говорите, как верующий.

– Довольно сложно объяснить разницу между понятиями «верующий» и «уверенный». Тем не менее запишите это себе в книжечку и порасспросите ваших русских друзей из нашей эсеровской оппозиции.

– Благодарю вас, мистер Блюхер.

– Всего хорошего, мистер Кэбб.

…Через пять минут после того, как Кэбб покинул здание штаба, Блюхер пригласил к себе сотрудников особого отдела разведупра и предложил разработать тщательный план по дезинформации противника, с тем чтобы у белых создалось впечатление о новой переброске погранвойск с китайской границы к Хабаровску.

РАСПОЛОЖЕНИЕ КАВАЛЕРИЙСКОЙ БРИГАДЫ

Блюхер в сопровождении командиров быстро идет через плац к конюшням, огороженным высоким забором. Оттуда доносится тоскливое ржание. Блюхер – злой и хмурый, на лбу – складки, глаза спрятаны под бровями. В громадный огороженный двор, где сейчас стоит добрая сотня лошадей, купленных для бригады у крестьян, он почти вбегает.

– Почему кони не в конюшнях?

– Полно, ставить некуда.

– Почему не построили временных?

– Завтра переведем конский запас в Балку, там есть пустые помещения.

– Почему завтра? Почему не сегодня?

Он не слушает ответа, досадливо машет рукой и начинает осматривать лошадей. Делает он это медленно, близко заглядывает в конские морды, щупает мускулатуру груди и нос. Он переходит от одной лошади к другой и очень вдумчиво, тщательно изучает каждую. Коннице белых надо противопоставить красную конницу, иначе пехоте не выдержать. И орудиям надо придать лошадей – они мертвы без конницы.

– Куда вы думаете определить эту, каурую? – спрашивает Блюхер сопровождающих его командиров.

– В пятую батарею.

– Понятно… Извольте сказать, каковы требования к вьючным лошадям для артиллерии?

– Какие требования?

– Те, которые разосланы по частям неделю назад. Вы их видели?

– Так точно.

– Помните?

– Да.

– Извольте повторить.

– Я помню в общих чертах…

– Придется напомнить частности. Вьючная лошадь для артчастей должна быть с широкой грудью, на коротких ногах, плотного склада, круторебрая, с крепким копытным рогом, с прямой короткой спиной, без старых ссадин на спине и с невысокой правильной холкой, – вдалбливая каждое слово в собеседников, отчеканил Блюхер. – А разве эта лошадь в артиллерию годится? На ней хоронить хорошо, а не воевать. Определите ее в обоз.

Блюхер идет дальше, осматривая коней.

– А это что такое? – спрашивает он. – Каких лошадей мы вообще не берем в армию?

– С порчеными копытами.

– Еще?

– С сжатой пяткой.

– Еще?

– Вислоухих.

– Еще?

Молчат командиры, смотрят под ноги, мнутся.

– Ай-яй-яй, – качает головой Василий Константинович, – нехорошо иметь девичью память, граждане комэски и комкавполками. А если у коня передние ноги значительно выгнуты назад в коленях?

– Не годится, если гнуты в коленях, – гудят командиры.

– Да я знаю, что не годится. А вот этот конь? У него ноги, как луки. Зачем его взяли?

– Недоглядка.

– Прошляпили, гражданин министр.

– Люблю самокритику, – говорит Блюхер хмуро, – только не в военных организациях, а в лавках головных уборов. Этого коня выбраковать.

Главком идет дальше. Он придирчиво осматривает каждую лошадь, смотрит, как подкована, заглядывает в зубы, пробует на ощупь мышцы ног. И вдруг возле забора он видит кобылу с огромными страдальческими глазами, а возле нее рыженького жеребенка. Тот жмется к матери, испуганно смотрит молочными еще, с голубизной, глазенками на людей, которые приближаются. Кобыла притирает сына к забору, стараясь спрятать его от людских взоров.

– Ах ты, маленький, – ласково говорит Василий Константинович. – Ах ты, красавец мой нежный…

Он осторожно тянет руку к жеребенку. Кобыла настороженно следит за его рукой и переступает задними ногами – часто-часто, словно собираясь взбрыкнуть.

– Василий Константинович, – опасливо говорят командиры, – как бы она не зашибла…

– Да разве она зашибет, – по-прежнему ласково говорит Блюхер, – она ж видит, что мы к нему с лаской, она только жестоких будет шибать…

Он дотрагивается до головы жеребенка и легонько начинает почесывать его лоб, поглаживать за ушами, что-то тихое и нежное говорит ему, угощает четвертью сахарного кусочка. Жеребенок делает шаг от матери к Блюхеру и начинает тереться об его руку тоненькой шеей. Мать теперь уже не переступает задними ногами так часто, только все время опускает голову и трогает сына губами за спину. Жеребенок оглядывается на нее, не отходя от Блюхера, и тихонько покачивает головой, будто успокаивая ее.

Василий Константинович берет лошадь за узду и ведет ее среди ржания и копытного перестука в конюшню. Следом за кобылой идет жеребенок.

– Разве можно брать лошадей с сосунками? – спрашивает Блюхер командиров после того, как поставил мать с сыном в стойло и насыпал им вволю сена. – Разве ж можно, дорогие граждане командиры?

– В приказе про это не сказано.

– Гражданин министр, там только сказано, чтоб явно жеребых маток не брать.

– Если б там было запрещено, разве б мы стали? Тоже ведь не звери, а люди.

– Эх-хе-хе, – задумчиво и грустно тянет Блюхер. – Ладно, впредь имейте в виду, люди… Пойдемте к вам в штаб, посмотрим, как обстоят дела с фуражом и боеприпасами.

ШТАБ КАВБРИГАДЫ

– Дайте мне список телефонов, – просит Блюхер, зажав телефонную трубку плечом возле уха, – надо позвонить в типографию.

– Пожалуйста, гражданин министр.

– Спасибо.

Блюхер быстро листает напечатанную на гектографе телефонную книжку штабных телефонов.

– Что такое инфористот? – удивленно спрашивает Блюхер.

– Информационно-исторический отдел, гражданин министр, – со снисходительной улыбкой объясняют Блюхеру.

– Вот в чем дело… А изопу? Что-нибудь связанное с художниками?

– Это фельдшерский изоляционный пункт.

– А что такое ВПН?

– Военный помощник начальника железной дороги.

– Ага… Ясно… – Блюхер называет номер телефона, ждет, пока ответят, и говорит: – Это Блюхер. Да, товарищ начальник телефонной станции, да, тот самый. У меня к вам просьба. Пожалуйста, переведите на русский язык все обозначения вроде инфористот, изопу, пертелстан и так далее. Научитесь уважать родной язык.

Блюхер кладет трубку на рычаг, качает головой.

– «Изопу»! В типографию я позвоню позже, давайте посмотрим, что к вам поступало в последние дни из боеприпасов.

Ему приносят пачку приказов и рапортов. Он просматривает бумаги, шевелит губами, подсчитывая что-то, гремит костяшками на счетах. То и дело ему попадаются бумаги, перечеркнутые размашистыми резолюциями. Написаны резолюции громадными, но абсолютно стертыми буквами – карандаш раскрошен, поэтому понять, что написано в самом документе, нет никакой возможности. Блюхер несколько раз смотрит на свет, чтобы разобрать написанное.

– Кто рисовал на накладной?

– Я, гражданин министр, – отвечает один из командиров.

– Прочтите.

– «Прошу принять к сведению и незамедлительно выделить два мешка для нужд кухни. Синельников».

– Это вы Синельников?

– Так точно.

– А свою фамилию вы буквами поменьше рисовать не можете? Нескромно эдакими буквищами свою фамилию рисовать. А теперь прочтите, что написано в накладной.

Командир Синельников, ставший совершенно пунцовым, пытается прочесть текст, но не может этого сделать из-за своей резолюции.

– Ну вот что, – говорит Блюхер, – приказываю впредь резолюции, если в них есть настоящая нужда, а не «мешок для кухни», накладывать на полях чернилами и подписываться нормально. Если резолюция нужна побольше и на полях не умещается, извольте потрудиться и подклеить к документу чистый листочек бумаги. Этому легко научиться, – усмехается главком и быстро показывает, как надо клеить, – и на нем уж извольте чертить свое просвещенное мнение.

– Василий Константинович, – тихо говорит один из командиров, – да разве сейчас время про резолюции говорить и про цвет чернил? Отступаем, крах грозит, Василий Константинович…

Блюхер жует губами и отвечает глуховато и с болью:

– Дивлюсь на вас: исход войны в конечном счете решает то, как у солдата намотана портянка и чем он накормлен, а вы трещите, как дешевые агитаторы, и по-серьезному думать не хотите. На сколько времени хватит вам патронов, если сейчас, завтра, через неделю пойдем в наступление?

– На неделю хватит!

– На пять дней!

– У меня на три дня!

– На восемь соберу!

– На пять суток…

– На двое…

– Тьфу! – плюет Блюхер себе под ноги. – Противно слушать. «На пять дней»! Может, ты Меркуловых за день расколотишь? Аника-воин, слушать тошно!

Он поворачивается к окну и долго смотрит, как эскадрон учится брать барьер и рубить лозу сплеча.

– А как они у вас обучены? Ни черта лозу не берут; саблей, как дубиной машут, коней держат, будто молодожен – девку!

Блюхер выходит из штабной комнаты, идет на плац, берет у комэска коня, пускает его во весь опор, проносится ветром по учебной полосе, все препятствия берет с упреждением в метр, рубит лозу остро, словно бритвой, осаживает коня прямо перед командирами, легко спрыгивает с седла и говорит:

– Научитесь уважать бойца, которого вам предстоит вести в бой. А уважать бойца можно, только научив его воевать лучше, чем противник. Так-то вот, граждане командиры.

ГЕНШТАБ НАРОДНО-РЕВОЛЮЦИОННОЙ АРМИИ

Над столом, устланном картами, склонились двое: заместитель начальника оперативного отдела Гржимальский и Блюхер.

– Повторяю, – говорит Василий Константинович, – постепенную концентрацию войск в прифронтовой полосе я считаю нецелесообразной.

– Но Мольтке считал это целесообразным.

– В том случае, если он был уверен в превосходстве своих сил. А мы уверены в превосходстве сил противника. И поэтому мы двинем на фронт мощный кулак сразу после того, как вся предварительная работа закончится здесь. Понятно?

– Дальнейшее ожидание, Василий Константинович, деморализует войска. Моя жена в свое время ставила спектакли в Офицерском собрании. У них был термин – «передержать» спектакль. Пусть лучше несколько недодержать – поможет энтузиазм, напор, горение… Передержка опаснее тем, что опускаются руки.

– Станислав Иванович, фронт – не спектакль, здесь стреляют не из игрушечных пистолетов.

– Любопытная ситуация, – грустно улыбается Гржимальский, – если бы мы, кадровики, решили саботировать, то лучшей позиции, чем ваша, Василий Константинович, не сыщешь. Все вокруг ропщут, ищут измену, считают, что это мы вас удерживаем от немедленных боевых операций…

– Кто именно?

– Увольте от точного ответа, потому что это я считаю доносительством. Поверьте благородному слову: многие.

Блюхер отходит к окну, останавливается, прячет руки за спину, медленно отвечает:

– «Мы ленивы и не любопытны». Помните Пушкина? Но мы еще склонны невежество прикрывать презрительной усмешкой обожравшегося культурой Фауста. Соскоблите с иного «Азбуку коммунизма» – и перед вами предстанет абсолютно голенький человек. А что касается «многих», недовольных моей медлительностью, то вы заблуждаетесь. Недовольных в штабе я знаю по фамилиям и знаю, что их недовольство идет от преданности нашим идеалам и оно мне сейчас, если хотите, выгодно. Да, да, это великолепная дезинформация, которая фиксируется во Владивостоке, и она столь правдива, что ей нельзя не верить. Понимаете?

– Вы дьявольский хитрец, Василий Константинович.

– Ну и слава богу. Какие у вас соображения по службе бронепоездов?

– По-видимому, дуэль двух бронесил в конечном итоге решит очень многое. Кто сможет пережать и оттеснить противника по линии железной дороги, тот окажется победителем.

– Какие меры вы считаете необходимыми для этого в стадии подготовительного периода?

– Здесь я предлагаю широкую деятельность…

Блюхер усмехается и, оторвав голову от карт, говорит:

– У индусов есть мудрые слова: «Горе тому народу, правители которого слишком деятельны». Как бы нам не уподобиться этим правителям, а?

РАЙКОМ КОМСОМОЛА

Заседает комиссия по мобилизации членов Союза молодежи в экипажи бронепоездов. Среди райкомовских ребят – Блюхер. В кабинет заходит вихрастый паренек.

– Здорово, комса, – говорит он членам бюро. – Васильев Пахом. Прибыл умереть за революцию.

– Ты лучше за нее поживи, – советует Блюхер.

– А этот тип откуда? – глядя на Блюхера, одетого в полушубок, спрашивает Пахом Васильев своих райкомовских товарищей.

– Этот «тип», – звенящим голосом возглашает секретарь райкома, поднимаясь со своего места, – этот тип…

Но Блюхер не дает ему закончить:

– Я из военведа.

– Рожа у тебя больно старорежимная, – говорит Пахом, – у меня к тем, кто бритый и в английском френче, прорезалось обостренное чувство классовой неприязни.

– Понятно, – чуть улыбается Блюхер. – Какую главную мечту имеешь в жизни?

– Торжество революции в мировом масштабе.

– Что для этого сделал?

– Учу английский язык по приказу главкома Блюхера. Раз. Провел со своей комсой семь субботников. Два. Отремонтировал в нашем депо три полевые кухни в сверхурочное время. Три. Отдал для нужд фронта свои хромовые сапоги. Четыре.

– Голенища бутылочками?

– Что я – старик? Гармоника-напуск, сдвигаешь их, бывало, книзу, скрежет стоит, как предсмертный стон мирового империализма.

Пахом Васильев вздыхает. На восемнадцатилетнем веснушчатом лице его отражается грусть. Блюхер смотрит на ноги парня, обутые в лапти.

– Годится, – говорит Блюхер членам бюро. – Следующий.

– Идешь на бронепоезд, – говорят парню.

– Доверие оправдаю, – отвечает Пахом Васильев, – вернусь с победой.

В комнату входит следующий парень и представляется:

– Шувалов Никита.

– Давно в рядах комсы?

– Третий год.

– Что сделал для революции?

– Ничего.

– Разъясни.

– И без разъяснений понятно.

– Погоди, погоди, – просит Блюхер, – растолкуй свою точку зрения подробней.

– Революции нужны бойцы, а меня держат машинистом на «кукушке». Я вожу бараньи туши с бойни на базар для купцов советского производства.

– А если советские купцы помогают кормить народ – ты все равно против?

– Да не против я, – морщит лицо парень, – плевать мне на них семь раз с присыпью, меня они не волнуют, я сам себя волную. Талдычут: мол, ты еще пригодишься революции, подожди.

– Дождался, – говорит Блюхер. – Идешь на бронепоезд сменным машинистом.

– Давно бы так, – мрачно говорит Никита Шувалов, – а то тянут-тянут, а чего тянут – не поймешь.

Парень, не попрощавшись, уходит.

Когда дверь за Никитой закрылась, члены бюро сказали Блюхеру:

– У него белые отца в топке живьем сожгли, он на них страсть какой бешеный.

Из райкома комсомола Блюхер едет на аэродром, к летчикам, оттуда в депо – смотреть, как ремонтируют бронепоезда, потом отправляется в госбанк и там выколачивает еще двести тысяч рублей на нужды армии, ругаясь так, что звенят стекла в окнах. А потом – заседание Дальбюро ЦК. Оперативное совещание в генштабе. Беседа в школе младших командиров. Прямой провод – разговор с командующим фронтом Серышевым, с комиссаром Постышевым и с Уборевичем. И только в три часа ночи он заходит в свою комнату, не включая света, добирается до раскладушки, падает на нее и сразу же засыпает. Во сне его лицо кажется старческим.


Присяга

1. Я, сын трудового народа, гражданин Дальневосточной Республики, сим торжественным обещанием принимаю на себя почетное звание воина Народно-революционной армии и защитника интересов трудящихся.

2. Перед лицом трудящихся классов республики, братской Советской России и всего трудового мира я обязуюсь носить высокое звание с честью, добросовестно изучать военное дело и как зеницу ока охранять народное достояние и военное имущество от расхищения и порчи.

3. Я обязуюсь строго и неуклонно соблюдать революционную дисциплину, беспрекословно исполнять все приказы командиров, поставленных властью трудового Правительства Республики, и крепко держать правила товарищеского единения между собой.

4. Я торжественно обязуюсь по первому зову избранного трудовым народом правительства выступить на защиту республики от всяких опасностей и покушений со стороны всех ее врагов и в борьбе за революционные завоевания, целость и спокойствие трудовой Дальневосточной и братской рабоче-крестьянской Советской Республики, за дело социализма и братства народов, не щадить ни своих сил, ни самой жизни.

5. Я торжественно обязуюсь воздерживаться сам и удерживать товарищей от всяких поступков, порочащих и унижающих достоинство свободного гражданина трудовой Дальневосточной Республики, и все свои действия направить к единой цели освобождения всех трудящихся.

6. Если по злому умыслу я отступлю от этого моего торжественного обещания, тогда будет моим уделом всеобщее презрение, да покарает меня беспощадно суровая рука революционных законов.


Предвоенсовета, Главком и Военмин

Блюхер.

ВЛАДИВОСТОК. НОМЕР ГОСТИНИЦЫ «ВЕРСАЛЬ»

Ванюшин сидел за столом полураздетый: лицо испитое, оплывшее, глаза – щелочками.

– Вот вырезочка, Максим Максимыч, – сказал он, – из московской газеты «Раннее утро» от семнадцатого октября тысяча девятьсот двенадцатого года. Полюбопытствуйте.

Он достал из большого портмоне истлевшую на сгибах вырезку и протянул ее Исаеву:

– Только вслух. Я наслаждаюсь, когда слушаю это.

– «Вчера у мирового судьи, – начал Исаев, – слушалось дело корреспондента иностранной газеты Фредерика Ранета по обвинению его в нарушении общественной тишины и спокойствия. Находясь в ресторане в компании иностранцев и будучи навеселе, Ранет подошел к официанту Максимову и ударил его по лицу. Составили протокол. Ранет заявил, что он не желал оскорбить Максимова, а хотел только доказать, что в России можно всякому дать по лицу и отделаться небольшим расходом в виде денежного штрафа. Мировой судья приговорил Ранета к семи дням ареста…»

– Заголовочек пропустили, Максим. Вы обязательно проговорите мне заголовочек.

– «В России все можно», – прочел Исаев.

Ванюшин захохотал деревянным смехом, заколыхался весь.

– Какая прелесть, вы подумайте! У нас все можно. Всем и все! Любому скоту и торговцу, любому сукину сыну, любому интеллигентишке!

– Зря вы нашу интеллигенцию браните. Она бессильна не оттого, что плоха, а потому, что законов у нас много, а закона нет.

– Почему не пьете?

– Не хочу перед охотой. Гиацинтов через час, видимо, приедет – будем завтра изюбря бить.

– Я тоже с вами потащусь.

– Вам бы отдохнуть с дороги, Николай Иванович.

– Э, ерунда. Почему вы не пьете? Ах да, понимаю – охота! Уничтожение живых тварей, инстинкт и прочая и прочая. Максим, – опустив плечи и бессильно вытянув руки вдоль тела, сказал Ванюшин, – все кончено. Вы понимаете: мы пропали, Максим.

– О чем вы?

– В эмиграции после гибели Колчака я жил в роскошном харбинском хлеву и подстилал под себя чудесную солому. Как нищий, как изгой, воровал хлеб. Бред. Хотя почему? В эмиграции есть определенная прелесть: ощущение постоянной жалости к себе, злорадство, возведенное в сан религии, и любовь ко всему нашему, доведенная до абсурда. Даже блевотина, если она наша, кажется в эмиграции родной и близкой, до слез своей.

В дверь постучались.

– Валяйте! – крикнул Ванюшин.

Заглянула Сашенька.

– Заходите, дорогая! – бросился навстречу ей Исаев. Он пожал ей руку крепко, по-английски и повел к столу, Сашенька была одета в короткий тулупчик, кожаные галифе заправлены в белые, с оторочкой, пимы.

– Это вы зачем так оделись, лапушка моя? – спросил Ванюшин, целуя Сашеньку в лоб. – На карнавал по случаю наших побед?

– Да нет же, Николай Иванович. Нас Гиацинтов пригласил на охоту, изюбря бить.

– А где он сам, наш Демулен?

– Вечером приедет, а меня сейчас отправляет на автомобиле с продуктами и поварами.

Исаев подошел к окну, чуть приоткрыл занавеску и увидел в длинном сером автомобиле двух «поваров». Это были явные филеры: лобики низкие, глаза бегают и в облике прибитость.

– Сашенька, – сказал Ванюшин, – вы чертовски похорошели, душечка моя. К чему бы это? Не к любви ль?

Сашенькины брови вскинулись, она резко повернулась к Ванюшину и ответила ему:

– К оной, Николай Иванович, к оной.

Девушка убежала. Исаев посмотрел вслед ей ласково и с такой мучительной тоской, что Ванюшин гулко ахнул и погрозил ему пальцем; подошел к письменному столу, снял трубку телефона, назвал номер и сказал:

– Полковник? Да, да, я. Ты что так удивляешься? Меркулов там, а я здесь. Ты нас сейчас на охоту заберешь или позже? Когда? Вечером? Хорошо. До шести мы свободны. Ладно. Ждем.

Ванюшин положил трубку и сказал:

– А теперь пьем спокойно и думаем о боге!

Он налил себе еще стакан коньяку, выпил его одним махом и начал бегать по номеру, напевая «Камаринского мужика» дурным голосом.

Вдруг замолчал, сел на корточки и отполз в угол. Спросил:

– Вы когда-нибудь слыхали, как воют охотники-волчатники? Они «вабят» – волчицей кричат, волка подманивают. Я умею. Хотите, покажу…

Ванюшин лег на пол и начал выть – сначала тихонько, а потом нарастающе-жутко, отчаянно, зверино. Замолк. Всхлипнул.

– Пошли в город, Максим, – жалобно попросил он, – а то я здесь повешусь. Ты, кстати, слышал – вчера вечером генерал Савицкий предложил американцам продать за миллион долларов все земли уссурийского казачьего войска. Патриот российского народа, герой и солдат торгует землей своей родины! Этого пока еще в мировой истории не было. Рыба действительно-таки начинает гнить с головы. И еще я своими глазами видел, как семеновцы одного красного пленного – просто русского мужика, никакого не комиссара – раздели на льду Амура догола, натерли щучьими головами, а потом обваляли в соли и пустили на все четыре стороны. А до ближайшего жилья десять верст. А мороз тридцать градусов. Так он на коленях за ними полз и все кричал, чтоб они его пристрелили. Говорят, толстые люди добродушны… Какая глупость. Это все вы про пикников выдумали, Максим… И еще знаете что? Общество, в котором хорошему писателю самому приходится организовывать на себя рецензии, обречено, ибо оно отравлено равнодушием и пассивностью. Мне вчера один большой литератор написал из Парижа, просит о его сборнике статью поместить. Сам просит, а мне противно…

– Что-то с вами приключилось, Николай Иванович. Даже морщины возле ушей прорезались. Это знаете к чему?

– К чему?

– К тому, что вы еще на одну ступень мудрости подниметесь.

Ванюшин не слушал Исаева, загадочно усмехался и продолжал говорить:

– А у всех купчишек – генералин в мозгу. Интеллигент не падок до власти – в этом трагедия нашего общества. У нас до власти падки торгаши, разночинцы и попы. А интеллигенты только правдоискательствуют, от этого страдают сами и заставляют страдать окружающих. И пророчествуют. Все время пророчествуют!

– Я давеча смотрел Лао Цзы, – сказал Исаев. – Там очень хитро трактуется взаимоотношение между неким Большим и Малым. Малое, как утверждает Лао Цзы, должно быть наверху и тщеславиться, а Большое – внизу и довольствоваться тем, что оно большое.

– К чему это вы? Снова хитрите? Вы хитрый человек, Максим Исаев. Зачем вы про большое и малое? Думаете, я – малое, а вы – большое? Вон в углу череп ворочается, глядите-ка? Скорей уберемся отсюда, а? Кстати, у вас патроны на мою долю найдутся? Вдруг я решу на номер стать…

Исаев вытащил из кармана два патрона, заряженные «бренеками».

– Один вам, другой мне – хватит, а? Я с собой на изюбря больше одного патрона и не возьму.

– А если промажете – обидно!

– Так я не промажу, Николай Иванович, я злой на охоте.

НАРОДНОЕ СОБРАНИЕ

Ванюшин шумно вошел в ложу прессы, бросил доху на кресло, не глядя сунул руку английским и японским газетчикам и громко спросил Исаева, шедшего следом:

– Максим, что сегодня показывают в этом бардаке? Вы программу не купили?

В зале – среди делегатов – прокатился шум, председатель сокрушенно покачал головой, поглядывая на Ванюшина с укоризной, и позвонил в звоночек. Оратор – эсер Павловский – продолжал выступление.

– Мы завоевали власть голыми руками! – говорил он.

Ванюшин, облокотившись о балкон, крикнул:

– Только в японских перчатках!

– Вызовите сторожа Герасима! Пусть он выведет этого зарвавшегося господина! – возмутились делегаты.

– Господин Ванюшин! – поднявшись со своего места, сказал председатель. – Я делаю вам последнее замечание. Вы мешаете обсуждению серьезнейшего вопроса.

– Серьезнейшее обсуждение глупейших идей, – хмыкнул Ванюшин и сел в кресло. – Я замолчал, председатель! Я замолчал! Я нем как рыба! – крикнул он веселым голосом. – Исаев, подтвердите, что я завонял, как рыба, протухшая с головы.

Павловский, досадливо махнув рукой, продолжал:

– И сегодня, когда все мы празднуем канун полного освобождения родины от красной тирании, следует еще раз вернуться к вопросу о налоговых обложениях тех наших граждан, которые своей предприимчивостью и бескорыстием скопили национальные богатства, которые в конце-то концов, господа, принадлежат народу! Но люди, занимавшиеся деловой деятельностью, тем не менее вынуждены до сих пор маскировать свою торговлю с Японией и Америкой, потому что, видите ли, находятся демагоги, считающие такую торговлю предательством национальных интересов. Я думаю, что в дни нашего победоносного шествия по России мы проведем в Народном собрании законопроект, снимающий тарифные ограничения на торговлю лесом и свинцовыми рудами, в которых так нуждаются наши союзники, наши друзья и братья!

Ванюшин поднялся с кресла, подошел к балкончику, обтянутому малиновым бархатом, и крикнул:

– Заплатите сначала за свое благополучие! Макиавелли говорил, что гражданская свобода состоит в благополучии своем собственном, жены, дочери и имущества. Но когда всем этим обладают – этого не ценят! Вы уже проиграли Россию, толстозадые кретины! Думаете только о своих минутных свинцовых и лесных барышах! Не понимаете вы – армия разложилась! Стала пьяной ордой! А вы – слепые скоты, жиром заплыли!

– Вон его! – закричали делегаты. – Полицию сюда! Полиция!

Исаев набросился на громадного, белого от бешенства Ванюшина и, легко скрутив ему руки за спину, выволок из ложи. Он бежал вместе с ним по фойе, слышал полицейские свистки; плечом распахнул дверь и затолкал Ванюшина в пролетку. Падая рядом с ним, он крикнул кучеру:

– Гони!

Ванюшин плакал, бормоча ругательства. Плакал он жалобно, по-женски. По-видимому, так плачут холостяки: всхлипывая, растирая по лицу слезы и очень себя жалея.

– Пусть он едет на Шестую Матросскую, в дом Сидельникова, – сквозь слезы, пьяно всхлипывая, попросил Ванюшин. – Там Минька живет, он меня исповедует.

У МИНЬКИ

Минька – старый лакей, проживший в услужении у ванюшинской семьи пятьдесят лет, оказался быстрым, юрким стариком, почти без единого седого волоса, с фиолетовым носом и в шелковой красной рубахе. Увидав Ванюшина, ввалившегося в дверь его полуподвальной комнаты, очень сырой, но чистой, Минька вскочил из-за стола, бросился к гостям, стал снимать с них шубы, шапки и рукавицы; все это он уносил за пеструю занавесочку возле двери, продолжая что-то бормотать и присмеиваться.

Ванюшин лег на низкую, деревянную лавку, покрытую старым тряпьем, вытянулся, сложил на груди руки, взял с полочки длинную церковную свечу, поставил ее у себя на груди и спросил:

– Минь, я на покойника похож?

– Ох, Косинька, похож, похож, – обрадованно залепетал старик. – Ну, прямо как живой…

Исаев засмеялся, а Ванюшин, не открывая глаз, сказал:

– Это он так с ума, не с глупости. Минь, а ты чего во все красное вырядился?

– К им готовлюся, цвет к лицу примеряю.

– А придут?

– Миленький, Косинька, ты не сердися, я тебе так скажу, что когда дрова рубишь, палец острием зацепишь, так сначала-то ничего не видно, только беленькое виднеется, слабенькое такое, беленькое, а уж потом, пообождав, кровушка выступает.

Ванюшин лежал на лавке, состарившийся, одутловатый. Одним глазом он пристально глядел на Исаева, а другой держал закрытым, словно давая ему отдохнуть.

– Скажите, дедушка, – спросил Исаев, – а что со мной будет? Мне цыганка смешное нагадала.

– Тебе? – переспросил Минька и мягко улыбнулся. – Тебе я даже говорить не хочу, что будет. Она тебе надолго гадала?

– Надолго.

– Ну, тогда ты верь, сынок, ты верь. Хотя, по всему, в черточках твоих серенькое есть, это перед окончанием появляется, при самом кончике, когда он вьется, вьется, как во сне, ты за ним, а он выскользает, выскользает, вот тогда это серенькое и появляется. А ты поспи, Косинька, вон ты желтенький весь. У тебя, правда, цвет хороший, лимонный, это к началу, не к концу, только ты замаялся совсем. Хочешь, я сбегаю баб покличу, они вам песни споют?

– Не надо, – отозвался Ванюшин, глядя по-прежнему на Исаева одним правым глазом. – Минь, а ты зачем моего друга пугаешь?

– Да рази я пугаю? – заулыбался, засветился Минька. – Я его на разлом проверял, другой сразу бабу требует, а этот ноздрей только поиграл, – и весь отклик. Косинька, я человека по отклику чувствую. Это как в стекло плюнешь – тебя ж и обрызжет, а в лесу, где все мягкое, там плювай, куда хочешь, там от плювка травка вырастет, только на будущий год и по ранней весне, по самой ранней. Так что меня пугаться нечего, я дед добрый, вона этими руками тебя выходил.

– Рассолу принеси, – попросил Ванюшин.

Минька, пританцовывая и бормоча, убежал. Ванюшин посмотрел ему вслед и вздохнул.

– Вы поняли, зачем он вам говорил про кончик, который вьется? Это он меня утешал. А? Здорово, да? Самая большая радость для человека, у которого померла жена, это если у его ближайшего друга окочурится невеста. Разве не так? Так. Только это в самое нутро запрятано. Мы в этом, хоть убей, не признаемся, а он – простой мужик, что ему терять, чего пугаться? Он все свое с собой носит, одинок и стар – потому правдив.

Минька прибежал с огромным жбаном, в котором плескался мутный рассол. В нем плавали большие смородиновые листья и декоративные гроздья здешнего игольчатого укропа. Ванюшин, задрожав, схватил руками жбан и впился в него зубами. Исаев видел, как по его громадной, толстой шее, грохоча и замирая, елозил кадык.

– На, – запыхавшись, утирая с подбородка зеленоватые капли, сказал он прерывистым голосом, – оттягивает, как молитва.

Исаев выпил рассолу. Он был холодный до того, что леденило зубы.

– Сейчас мой квартирант подойдет, – суетливо радовался Минька, принимая жбан у Исаева, – пошлю его в лавку, он колбаски принесет, я извозчичьей поджарки затушу. Помнишь, Косинька, я тебя ею тайком от маменьки кормил?

– Какой у тебя квартирант? Зачем? Что, денег не хватает, которые шлю?

– Ой, ой, ой, ой, господи, не бранися, я их в банк кладу на твое имя. Я один, зачем они мне? А квартирант у меня занятный, из профессоров он, Шамес его зовут, лягушек все разрезает, когда лето. А зимой по базару ходит, песни играет про иудеев своих, ему хорошо подают, иудея, если он нищий и убогий, наш народ гораздо больше своего убогого жалеет. Если уж еврей убогий, то, значит, он нашего в семь раз убоже и жалчей. А на денежки, что зимой собирает, Шамес летом лягушек покупает, режет их и в мыкроскоп смотрит, пишет в книжку, а потом мы лягушек в подсолнечном масле жарим. Я сначала их есть не мог, а теперь я от них сильней делаюсь, ей-бог, как от трепанга, даже грешную девку во сне хочу…

Шамес пришел, когда Ванюшин, Исаев и Минька сидели вокруг стола и пили водку, играя при этом в подкидного дурака на раздевание. Ванюшин был уже полуголым, часто и беспричинно смеялся, глаза его блестели радостно и беззаботно, по белой впадинке посредине груди ползли медленные капли пота.

– Сколько принес, Рувимка?! Вот еще, Косинька, три мои десятки открой, а шестерки я на погончики тебе сохраню. Слышь, доктор, сколько собрал сегодня?!

– Рубль восемьдесят.

– Сбегай за колбаской к Филимону, а? Я извозчичьей натоплю с лучком…

Шамес надел картуз, запахнул свой драный лапсердак, надетый поверх обезьяньей американской «душегрейки», и вышел.

– Молчаливый у тебя жилец, – сказал Ванюшин. – А десятки я эти заберу. На отбой. И шестерками ты своими обожрешься. Максим Максимыч, ходите под него.

– Даму возьмете?

– Смотря какую предложите…

– Бубновую.

– Эту мы возьмем. Косинька, а теперь ты захаживай под своего дружка. Он тебя в прежнем кону спасал, а ты ж его теперь и оставишь в дураках.

– Я ход пропущу…

– Такого закона нет, – сказал Исаев. – Дед прав: либо сажайте меня, либо выручайте.

– Тогда посажу, – сказал Ванюшин и выпил рюмочку. – Три десятки прошу потянуть.

– Это добро я раскрою.

– А туза пик?

– На него козырной есть. Все. Я выскочил. А зря вы меня гробили, Николай Иванович, я страсть какой злопамятный…

Шамес вошел так же молча, как уходил, и положил на стол круг тонкой охотничьей колбасы.

– Мы, кстати, не опоздаем? – спросил Ванюшин. – Эта сволочь когда должна приехать?

– К шести. Сейчас четыре. Я, пожалуй, схожу к телефону, вызову машину к половине шестого.

– Зачем вам мучиться-то…

– Это вы считаете мученьем? Миня, скажите, где тут поблизости телефон?

– В полицейском участке. Ближе нет.

ГДЕ Ж ГИАЦИНТОВ-ТО?

До ближайшего полицейского участка было пять минут ходу. В нетопленной дежурной комнате старик полицейский играл на губной гармошке старинную песню про «Ваньку-ключника».

– Где у вас телефонный аппарат?

– А на што он вам?

– Позвонить к полковнику Гиацинтову.

– А по мне, хоть Георгинов, хоть Анютеглазкин, хоть Пионов, один черт.

– Он начальник контрразведки, милейший!

– Чего?

– Господи боже ты мой, – устало сказал Исаев, – а начальство ваше где?

– В дежурном кабинете.

Исаев прошел к дежурному унтер-офицеру, тот долго разглядывал его корреспондентский билет, хмурился, пыжился и краснел, а потом спросил:

– Сами из православных будете?

– Да.

– Понятно… Значит, надо позвонить?

– Очень.

– Бывает…

– Можно?

– Одну минуточку…

– Пожалуйста.

– Вы сказали, что сами из православных?

– Да.

– А звонить к кому собираетесь?

– К полковнику Гиацинтову.

– Это который по линии пожарного ведомства в порту?

– Он самый.

– А чего ж про контрразведку говорили дежурному? Сами-то православный будете? – повторил свой вопрос унтер. От него несло табаком и стародавним прокисшим водочным перегаром.

Исаев секунду смотрел в его пустые глаза, глаза раба и палача, которому скучно жить на земле. А скука – она все примет, даже обиду.

– Встать! – вдруг заорал Исаев. – Я ротмистр Буйвол-Волынский! Отвечать по уставу, сволочь!

Лицо унтера, поначалу окаменевшее, вдруг расцвело и стало оживать на глазах. Он вскочил, проревел нечто звериное, но очень счастливое и вскинул руку к козырьку.

«Среди этой несчастной погани действительно кому угодно можно морду бить», – с тоской подумал Исаев. Опустился на стул возле телефона, вызвал номер и стал ждать ответа. В соседней комнате по-прежнему грустно играл на губной гармошке дежурный полицейский.

– Ротмистр Пимезов, – ответил адъютант Гиацинтова.

– Воля?

– Да. С кем имею честь?

– Исаев.

– О, Максим, – с повышенной оживленностью ответил адъютант Гиацинтова, и замолчал. По-видимому, он зажал трубку рукой и сейчас быстро спрашивал кого-то, стоявшего рядом. Адъютант был человек огромного вкуса, завзятый театрал и меломан, но что касается оперативной работы – весьма беспомощен.

– Вам нужен полковник?

– Да.

– Он сейчас поехал в тюрьму на допрос одного корейского спекулянта, – намекая на Чена, сказал Пимезов.

– Я обнимаю вас, Воля. Ставьте послезавтра на Граведора, он придет первым в пятом забеге.

– Принимаете пари?

– Конечно.

Исаев положил трубку на рычаг, в задумчивости посмотрел в окно, рассеянно сказал унтеру:

– Стоять вольно.

Вызвал номер Фривейского.

– Здравия желаю, Алекс, – сказал он чужим голосом.

– Добрый день. Что, развлечения на сегодня отменяются?

– Почему?

– Он сейчас здесь и, судя по обсуждаемому вопросу, задержится допоздна.

Исаев дал отбой и сразу же вызвал номер гаража.

– Срочно машину к дому Сидельникова, – попросил он, – что на Шестой Матросской.


…Машина подъехала к резиденции премьер-министра и, заскрипев тормозами, остановилась возле морских пехотинцев-охранников. Исаев быстро выскочил и, не захлопнув дверцы, побежал не в кабинет секретаря правительства, а вниз – к буфету, туда где у них уже с самого начала было обговорено место для встреч. Из буфета вышел Фривейский, проходя мимо Исаева, сунул ему в руку записку и побежал наверх. А Исаев, заскочив в буфет, купил три бутылки коллекционного «Камю», и, сев в автомобиль, приказал:

– Гони обратно на Шестую Матросскую.

Сидя сзади, он прочитал записку: «С тем чтобы к прибытию врангелевских войск быть уже полными победителями и диктовать состав нового кабинета, Меркулов с Гиацинтовым обсуждают в деталях план засылки в Читу, Благовещенск и Верхнеудинск террористических групп, которые отъезжают сегодня, чтобы перед началом нового ближайшего наступления все особо видные командиры красных были ликвидированы. Едут смертники, готовые на все. Кенто».

Исаев незаметно сжег записку и закрыл глаза. Морщины на его лице разгладились, и сейчас казалось, что он просто-напросто отдыхает, предвкушая ужин с дорогим французским коньяком.

«Так, – думал он очень медленно. – Теперь-то уж ни в коем случае нельзя проиграть. Раньше дело касалось меня одного, но сейчас ситуация переменилась. Я не думаю, что они включили в игру против меня Фривейского. Вряд ли. То, что он написал, больше похоже на правду. Во всяком случае, по высшей логике это правда. Значит, ключ ко всем этим людям, которые сегодня начнут перебрасываться в наш тыл, опять-таки знает один Гиацинтов. Следовательно, он один может дать нам этот ключ. А ключ я получу, только если он окажется у партизан. А потом в Чите и Москве. Ясно. Шанс один – охота. Это и мой шанс, и его. Недаром он с меня наблюдение снял – все хочет одним махом решить».

А в маленькой комнате тем временем веселье шло вовсю. Седой старик Шамес – с пейсами на пепельном лице, в элегантнейшем смокинге, надетом поверх дырявой «душегрейки», – танцевал фрейлехс. Он пел, кружился на месте, выкрикивая жеманным голосом «ой-ой», играл своими иссохшими ладонями, закрывая лицо, неожиданно выхватывал из-под смокинга маленькую скрипку и пиликал пошленькие базарные мотивчики. Вдруг замирал и, закатив глаза, начинал играть трагического Брамса. И так же неожиданно обрывал музыку.

– Почему я не могу позволить себе отдохнуть сегодня? Ведь завтра субботний день, и люди будут давать много меди. Нет человека добрее, чем в субботнее утро, и нет его злее, чем в воскресенье вечером.

– Отчего вы не бежите к красным, Рувим? – спросил Ванюшин. – Там еврейское царство, вам выделят особняк и паек.

– Вы наивный человек и, как газетчик, однодневножестокий. Зачем я нужен марксизму, хоть и стопроцентный еврей, если я утверждаю, что православный обычай – выносить покойника из дому только на третий день – сугубо научен и поразителен в своей гениальности.

– Ты послушай, послушай, Косинька, – зашептал Минька, – с этого только поначалу холодно, а потом до самого конца спокойно.

– Почему вы считаете этот древний обычай гениальным?

– Все очень просто: если вы сможете зафиксировать электромагнитные волны, исходящие из мозга только что умершего, они будут почти такими же, как у живого. Они затихнут и исчезнут лишь на третий день, когда – по народному присказу – душа выйдет из тела. И первый и второй день покойник слышит все происходящее вокруг. Я еще не ответил себе на вопрос: организуется ли это слышимое в ужас там, в таинственном, распадающемся мозгу покойного?.. На самом-то деле выходит никакая не душа, а энергия разума. Энергия не исчезает, в этом я согласен с марксистами. Но если она не исчезает, следовательно, разум бесконечен, а человек духовно бессмертен. Он оставляет после себя в мире электромагнитые волны, и если я проживу еще несколько лет, то я сконструирую аппарат, который запишет речи Нерона, песни Древнего Египта и невысказанные мысли Макиавелли. Что вы смеетесь?! Не зря ведь говорят: «Идеи носятся в воздухе». Они действительно носятся в воздухе, они вокруг нас, следует только соответствующим образом подстроиться к ним, и тогда высший разум мира, накопленный всей историей нашей тревожной планеты, войдет в вас, и вы станете пророком, и вас распнут продажные торговцы, и все начнется сначала. Вы никогда не задумывались над тем, отчего великие люди либо маленького, либо очень большого роста? Юлий Цезарь, Вольтер, Наполеон, Пушкин, Лермонтов, Толстой, Ленин – все невелики ростом. А Петр Великий, Кромвель, Линкольн – громадны. В чем дело? Случайность? Отнюдь нет! Они – вне среднего уровня, они над или под средним уровнем человечества. Я имею в виду физический средний уровень. И поэтому им легче – и громадным и маленьким – настраиваться на окружающие нас электромагнитные волны ушедших гениев, оставаться один на один с высшим разумом мира.

– Свернут вам голову, Рувим, за эдакие-то бредни… Либо те, либо эти, но свернут обязательно.

– Ха, а вы думаете, я боюсь? Я не боюсь! Почему я не боюсь? Не потому, что я храбрец! На всех евреев было два храбреца: один в Палестине, а другой в Одессе, у Гамбринуса. Нет, я трус, но я не боюсь за голову и вообще за жизнь. Почему? Потому что все очень просто: вы меня касаетесь пальцем, и вы ощущаете меня, но чем вы меня ощущаете и что вы ощущаете? Площадь кожи пальца, которым вы ко мне прикоснулись, состоит из атомов, а ведь атом – это ядро, вокруг которого в громадной пустоте вращаются крошечные электроны. В пустоте, запомните это! Так вот, вы прикасаетесь пустотой к пустоте. Поймите, в мире нет массы! Есть энергия, и есть магнитные поля! И больше ничего! Тело – это миф! Мы бестелесны! Мы – из атомов и пустоты, воздух – из этого же, мы все – подданные материи, поймите! Чего же бояться?! И потом, неужели вы никогда не чувствовали, что с вами все это, переживаемое сейчас, уже неоднократно было? Сны – это пережитое вами раньше. Сон – та сфера жизнедеятельности, которая перевернет науку гуманитариев! А в общем, все ерунда и чушь! Надоело!

Шамес взмахнул скрипочкой и запел:

Ой, койфен, койфен,

Койфен, папиросен,

Сказал Рувиму

Гоиш часовой!

НАДО УЕЗЖАТЬ

– Почему вы не идете в наш университет, Рувим?

– В ваш университет евреев не пускают.

– Ну, есть же Америка в конце концов…

– А еще есть Житомир, где похоронено шесть поколений Шамесов, из которых только один Рувим стал приват-доцентом. Так пусть я сдохну в Житомире, честное слово, это будет приятно и мне и предкам.

– Пейте водку.

– Я боюсь опьянеть.

– Не бойтесь. Это так прекрасно… А особенно прекрасно на второй день после пьянки, когда потихоньку опохмелишься, пойдешь гулять – звонность во всем кругом, тишина, нежность. Очень все обострено к жалости после опохмелки…

Шамес выпил полстакана и сразу же начал раскачиваться из стороны в сторону.

– Теперь весь пол облюет, образина, – беззлобно сказал Минька. – Ишь зенки начал закатывать. Еврей – он ведь особой конструкции человек, в нем есть такой клапан для хитрости. Как перебрал – клапан открывается, еврей выблевывается и завтра готов снова с чистой головушкой наш народ дурить, а русский человек – все в себе да в себе, нет у него клапана, да и добро жаль зазря переводить.

Минька подхватил Шамеса под мышки, ласково поволок его в маленькую прихожую, положил на пол, укрыл тулупом и рысцой вернулся обратно к столу. Ванюшин сидел строгий, тихий, рубаху на себе застегивал и смотрел прямо перед собой в одну точку.

Исаев кашлянул у двери и сказал:

– Николай Иванович, поехали собираться. Мы Гиацинтова не дождемся, тронем одни, а?

– Да, да, тронем одни… Может быть, взять с собой Шамеса?

– Пожалейте старика. Его Гиацинтов за пейсы по снегу оттаскает.

– Да, да, оттаскает, это уж непременно, – как-то угодливо согласился Ванюшин, по-прежнему глядя прямо перед собой. – Миня, проводи меня, я пойду. Пойду я…

– Куда, Косинька? Я картошечки отварил, сейчас покушаем, чайку попьем…

– Проводи меня, Миня, – повторил Ванюшин. – Проводи. И если ты меня чтишь, возьми вот сто долларов и на них Шамеса корми и холь. Я тебя по-божески прошу.

– Господи, господи, куда ж такие деньги-то, Косинька, да погибнем мы с них, не надо. Христом-богом прошу, господи!

– А ну, забожись на образа.

– Чего божиться-то?

– Божись, что на вас деньги истратишь, на обоих, а ему будешь, как мне в детстве, нянькой.

– Косинька, Косинька, я забожусь, вот божусь я, только что это ты, а?

– Ничего, старый. А мы, помнишь, маменьку ведь на второй день с утра из дома вынесли – и на кладбище. Значит, все слышала она. Слышала, как мы торопились, чтоб на поминках больше водки выжрать.

– Господи, Косинька, я беспокоюся… У меня вот и рука левая захолодела.

– Все торопились, торопились, наслаждения искали. А ее на второй день вынесли, скоты. И еще чего-то там изображаем. Борцы, освободители! Ну, будь здоров, скоро увидимся… Пошли, Максим Максимыч, а то мне очень жутко здесь смотреть, как Шамес в углу собакой спит, самого себя стыдно…

ВЛАДИВОСТОКСКИЙ ВОКЗАЛ. ПОЗДНЯЯ НОЧЬ

– Группа «Сокол»… – звучит приглушенный голос Гиацинтова на темном перроне, оцепленном японцами так, что муха не пролетит.

– Здесь, – отвечает мужчина крестьянского обличья, стоящий перед строем из семи человек, также одетых в крестьянскую одежонку.

– Пароль в Чите?

– Осенний дождик.

– Отзыв?

– Будильник.

– Прошу в вагон. Группа «Рысь»?

– Здесь, – отвечает человек, одетый в форму красного командира. Рядом с ним семеро «бойцов» Народно-революционной армии.

– Пароль в Верхнеудинске?

– Сверху донизу.

– Отзыв?

– Ломберный стол.

– Прошу в вагон. Группа «Рожь»?

– Здесь, – отвечает человек, одетый оперуполномоченным госполитохраны ДВР. Рядом с ним семь человек – тоже вроде госполитохрановцы.

– Пароль в Борзе?

– Гнус.

– Отзыв?

– Пиджаки.

– Прошу в вагон. Группа «Амалия»?

– Здесь, – отвечает «красный партизан». Рядом с ним семь человек с алыми лентами на папахах. Ни дать ни взять – красные партизаны.

– Пароль в Благовещенске?

– Горит свеча.

– Отзыв?

– Взойдут семена.

– Прошу в вагон. Группа «Шпала»?

Так шла проверка групп в течение получаса. Потом эшелон с потушенными огнями, составленный из восьми вагонов, разделенных глухой перегородкой на две части – в каждой по группе, – двинулся к линии фронта. Впереди катилась платформа с мешками, набитыми песком: партизаны выступали с каждым днем все сильней и беспощадней.

Заехав после отправки групп в контрразведку, Гиацинтов пробежал последнюю сводку. Молчанов сообщал, что занята станция Волочаевка, а на Волочаевской сопке, контролирующей все подходы к стратегическим рубежам для возможного красного контрнаступления на Приморье и Хабаровск, закончены инженерные работы, которые превратили это место в бастион свободной, белой России, и отныне никакие возможные неудачи на фронте не смогут никого беспокоить во Владивостоке.

После, быстро переодевшись, Гиацинтов заехал в «Версаль», прочитал записку Ванюшина, в которой тот предупреждал, что они с Исаевым уже уехали на заимку, секунду постоял, раздумывая, потом спустился вниз, приказал шоферу быстренько заехать за ружьями и корзиной с вином, только что полученным от французов, и – без остановок к Тимохе.


Стенограмма разговора Блюхера по прямому проводу

с командующим Восточным фронтом С. М. Серышевым.

Блюхер. Здравствуйте, Степан Михайлович! Ваших соображений о наступлении не получал, поэтому решил вас вызвать к аппарату, с тем чтобы выяснить задачу ваших войск на ближайшие дни. Прошу сообщить, прежде чем перейти к этим разговорам, обстановку на фронте и ваши предположения.

Серышев. Здравствуйте, товарищ Главком! Вчера в разговоре с вами я уже напоминал о накапливании в Ольгохте, Волочаевке частей 2-го корпуса. Предполагаю их сегодняшнее наступление на станцию Ин. Всю ночь противник проявлял большую активность. Замечалось продвижение его разведпартий к станции Ин; горел мост между 2-й и 3-й казармами западнее Ольгохты. Я решил, что дальше мы задыхаться на проклятом участке Ин – Ольгохта не можем, ввиду неимения на этом участке возможности вести какую-нибудь сторожевую службу. Получив от начальника Инской группы удовлетворительные сведения о состоянии наших войск, выявивших большой подъем идти вперед, я дал приказ ликвидировать группу противника на Ольгохте, развивая успех до Волочаевки включительно, ибо считаю нужным надломить 2-й корпус каппелевских войск, чтобы иметь возможность выиграть пространство и время для развертывания благоприятных условий подходящим подкреплениям. Мое мнение: эта операция достигнет успеха. Мосты все исправлены, выезжал на боеучасток с товарищем Томиным.

Блюхер. Товарищ Серышев, вчера, прося оставить Троицко-Савский полк на станции Ин, вы мотивировали это тем, что не имеется полной уверенности в удержании станции Ин в случае перехода противника в наступление частями Инской группы. Сегодня вы от вчерашней неуверенности перешли к убеждению, что сможете не только отбросить наступающего противника, но и занять станцию Волочаевку. Свое решение перейти в наступление вы мотивируете тем, что задыхаетесь на проклятом участке станции Ин – Ольгохта и что не можете на этом участке вести какую-нибудь сторожевую службу. Эти противоречия мне непонятны. Поэтому я вынужден потребовать от вас выполнения следующего плана: перешедшего в наступление противника разбить и отбросить к Волочаевке, не переходя своими частями в решительное наступление до полного сосредоточения кавалерийского дивизиона Читинской бригады в районе станции Ин. Этот дивизион сменить на станции Тихонькая сводным отрядом, сформировать который вам надлежит из частей тыла в районе станции Бира. Второй этап операции должен состоять в следующем: 5-й, 6-й и Особый Амурский полки составляют сводную стрелковую бригаду, которая переходит в наступление по линии железной дороги на Волочаевку. 4-й кавалерийский полк, Троицко-Савский полк, кавалерийский дивизион Читинской бригады составляют сводную кавалерийскую бригаду, обеспечивая успех наступления сводной стрелковой бригады, наносят удар по непосредственному тылу Волочаевской группы противника. Отряд Шевчука с этой же целью с севера наступает на Дежневку. Второй этап имеет задачей овладение районом Волочаевки. На выполнение этой задачи мною своевременно будет отдан вам приказ. Без приказа и моего распоряжения наступать не разрешаю. И наконец, третий этап – овладение Хабаровском и уничтожение противника в районе его – должен начаться только после занятия Волочаевки и проводиться следующим образом: Особый Амурский пехотный полк, 6-й пехотный полк и вся сводная кавалерийская бригада, объединенная командованием Томина, составляют ударную группу и направляются через Новгородское – Ново-Троицкое, захватывая Казакевичево, на станции Корфовская, разъезд Красная речка с задачей отрезать пути отступления противника на юг и уничтожить его живую силу. Отряд Шевчука и 5-й пехотный полк составляют группу, задача которой – наступление на Хабаровск по железной дороге. Вот идея занятия Хабаровска и уничтожения в его районе живой силы противника. Она для успешного завершения требует не поспешного и случайного решения, а строгой предусмотрительности и соответствующей подготовки.

Теперь же, т. е. в ближайшие дни, к ней следует подготовляться, а для этого нужно разбить перешедшего в наступление противника на станции Ин и отбросить его обратно на Волочаевку. Самим же не увлекаться частным успехом, и, не подготовившись, к решительному наступлению не переходить. Ваш приказ значительно в деталях расходится с намеченным мной планом, поэтому должен быть отменен, так как намеченная в нем разбросанность частей и отсутствие концентрированного удара по противнику может вызвать неуспех, аналогичный понесенному нами под Волочаевкой. Все это мною будет подтверждено приказом, до получения которого со станции Бира на станцию Ин вы не выезжайте.

ЗАИМКА ТИМОХИ

Ванюшин спал и во сне с кем-то ругался грубым, жандармским голосом. Филеры, проработавшие весь вечер поварами, храпели на два голоса. Они лежали, как сторожевые собаки, на шкуре медведя – у самого порога, так, чтобы никто, входящий или выходящий, не мог их миновать.

Сашенька и Максим Максимович сидели возле маленького оконца. Оконце было заледенелое, мохнатое, белое. Лед казался мягким и шерстистым. Сашенька прижалась к оконцу щекой и шепнула:

– Сначала как будто жарко, а потом очень холодно.

– Я при вас несколько глупею, Сашенька. Мне при вас хочется говорить только самые умные вещи и обязательно афоризмами.

– Это, наверное, вам передается мое состояние. Мне тоже хочется быть ужасно оригинальной и умной, чтобы вы не сразу поняли, какая я дура.

– Смотрите, месяц молодой, – слева. Загадывайте.

– Загадала.

– У вас глазищи китайские.

– Да?

– Конечно. Разве не знаете?

– Знаю.

– Загадали?

– Загадала, чтобы вы влюбились в меня.

Исаев тоже прижался щекой ко льду на стекле и сказал:

– Сначала холодно, а потом необыкновенно жарко.

– У вас на скулах румянец с синевой, как у склеротиков.

– Понятно. Не надо держать пальцы на льду, они занемеют.

– Нет, надо.

Исаев взял руку девушки в свою небольшую, но очень крепкую ладонь и сказал:

– Давайте играть в ладушки.

– Я не умею.

– Вы просто забыли. Сейчас я буду петь и подбрасывать вашу ладонь, а вы бойтесь, чтобы я вас между делом не хлопнул по руке.

– А вы не сильно будете хлопать?

– Нет, совсем не сильно.

– Давайте, – еще тише сказала Сашенька, не отнимая своей руки от холодной ладони Исаева.

– Ладушки, ладушки, – начал тихонько напевать Максим Максимыч, – где были? У бабушки! А что ели? Кашку! А что пили?

– Спирт, – улыбаясь, ответила Сашенька и хлопнула Исаева по руке. – Вы не по правде играете, я не боюсь вас: поддаетесь и в глаза мне не глядите.

– Сашенька, а вот если люди были вместе долго, вечность, а потом вдруг один из них взял и уехал, но чтобы обязательно и вскорости вернуться – тогда как?

– О чем вы, Максим Максимыч? Я же отказалась ехать к Гаврилину в Америку, коли вы не захотите…

– Когда б вы только видели, как я отвратителен, если сфотографировать мое отражение в ваших глазах: я кажусь маленьким и расплющенным, словно на меня положили могильную плиту. И рожа как новый пятак.

– Зачем вы так говорите? Я же не княжна Мэри, я прожила революцию и пять лет войны. Меня окольно не надо отталкивать, вы мне лучше прямо все говорите, а то я бог весть что подумаю.

Исаев взял с полочки маленькую, замысловатой формы свистульку, вырезанную Тимохой, и начал тихонько играть, как на флейте. Сашенька смотрела на него, подперев голову кулачками, и покусывала губу. Луна – громадная и желтая – высветила лед на оконце, и он теперь казался фантастическим врубелевским рисунком.

– Знаете, – сказала Сашенька, – вы когда-нибудь очень пожалеете, что не разрешили мне быть подле вас.

– Я знаю…

И он снова начал играть на свистелочке тоскливый и чистый мотив, который обычно напевают пастухи – самые влюбленные люди на земле.

Сашенька поднялась из-за стола, накинула свой тулупчик с белой оторочкой и, перешагнув через заметавшихся филеров, вышла на крыльцо.

– Кто? – спросил один из филеров, сунув руку под подушку. – А, барышня, простите, сон чумной увидел…

Исаев вышел следом.

– Смотрите, какая тайга под луной. Будто декорация. Совсем некрасиво оттого, что слишком красиво…

– Если играть «Богатели» возле картин Куинджи, тогда все смотрится иначе.

– У вас лоб хороший, выпуклый.

– Вы про лоб подумали оттого, что я вам сказала о музыке и живописи? Вы, верно, решили, что я умная?

– Нет?

– Женщине надо быть дурой, тогда ее ждет счастье.

– Вам кто-нибудь говорил про это?

– Не-а…

– Неправда. Это слова мужчины. Держите свистелочку.

Сашенька стала играть детскую пьеску – ту, которую разучивают малыши, впервые усаженные родителями за рояль. И впрямь, тайга сделалась иной: тени, лежавшие на хрупком, нафталиновом снегу, перестали быть рисованными, а сделались реальными и подвижными, верхушки громадных кедрачей стали походить на великанов из сказок, а далекие высверки луны на заледенелых солонцах, казавшиеся прежде неживыми, сейчас замерцали и сделались переливными.

– Сашенька, – сказал Исаев, – моей профессии… журналистике… противна любовь к женщине, потому что это делает ласковым и слишком мягким. А это недопустимо. Но я никогда раньше не любил, даже издали, потому что для меня всегда главным были мои… читатели. Они, читатели, требуют всей моей любви, всего сердца, всего мозга, иначе я буду делать мое дело вполсилы – тогда незачем огород городить. Так я считал.

– Вы продолжаете и теперь считать так?

– Да.

– Я поцелую вас, Максим Максимыч, можно?

Девушка обняла его голову, прижала к себе и поцеловала в губы.

– Максим Максимыч, – шепотом сказала Сашенька, – а ведь ваши читатели газетами окна на зиму заклеивают и вашу фамилию пополам режут – я сама видела.

Исаев погладил ее по лицу. Он гладил ее лоб, щеки, губы, на ощупь, как слепой. И лицо у него было скорбное и спокойное, как у святого на иконе.

– Я пойду за вами, куда позовете, – говорила Сашенька. – Я готова нести на спине поклажу, в руках весла, а в зубах сумку, где будет наш хлеб. Я готова быть возле вас повсюду – в голоде, ужасе и боли. Если вы останетесь здесь, я останусь подле вас, что бы нам ни грозило.

Она говорила и говорила, а Исаев терся об ее щеку, как маленький щенок, и на лице у него были скорбь и счастье.


Часа через четыре вернулся из тайги Тимоха и кивнул головой Исаеву, который сидел возле Сашеньки, прикорнувшей на широкой тахте.

– Возьмем зверя? – спросил Исаев.

– Должны.

– Далеко отсюда ходит?

– Верст десять в сопки.

– И то хорошо, – сказал Исаев, вздохнул, закрыл глаза и снова начал гладить лицо Сашеньки.

– Поспали б, господин Исаев, – сказал Тимоха, – а то завтра маетность предстоит.

– Ничего, – тихо ответил Исаев, – это все пустяки, сущие пустяки, Тимоха…

Уже под утро, когда луна скрылась за тучи, потянувшие серой тоскливой стеной с океана, окна заимки чуть осветились прыгающим светом автомобильных фар – это торопился Гиацинтов.

Исаев, так и просидевший всю ночь подле Сашеньки, осторожно поцеловал ее в висок, укрыл потеплее и пошел на постель к Тимохе. Тот подвинулся к стенке, Исаев сбросил пимы и лег рядом с егерем. Запрокинул руки за голову и закрыл глаза.


Гиацинтов вошел в заимку, осторожно перешагнул через филеров, которые со сна сразу же потянулись за пистолетами под голову.

– Отдыхайте, отдыхайте, – шепнул Гиацинтов.

Следом за ним в заимку вошли еще три филера. Они сели к столу и сразу же начали доедать то, что осталось от ужина. Гиацинтов подошел к Исаеву, лежавшему рядом с Тимохой, нагнулся над ним и долго, неотрывно смотрел в лицо Максима Максимовича. А тот сладко посапывал, и ни один мускул в его лице не дрогнул, и ресницы лежали большими тенями на щеках: спокойно спал Исаев, как ребенок.

Гиацинтов судорожно вдохнул воздух, потому что, разглядывая Исаева, он не дышал, отошел назад и, сев на скамью, стал в задумчивости барабанить пальцами по столу опереточный мотивчик.

– Тише ешьте, – попросил он чавкающих филеров, – люди спят…

ПЕРЕДОВЫЕ ПОЗИЦИИ КРАСНЫХ ВОЙСК

По бескрайней снежной равнине, по узкой санной дороге, которая вьется по буеракам и взгорьям, медленно бредут части разбитой Народно-революционной армии, выходящей из окружения. На обочине, по пояс в снегу, воткнуты два голых трупа народармейцев. Они облиты водой и заморожены белыми насмерть. Один держит в зубах табличку, на которой написано: «На Москву». А у второго к груди прибита дощечка со стихами: «У кого ж… не драта, голосуй за демократа». Белые так себя стали называть – демократами, это Николай Дионисьевич Меркулов придумал, слово-то очень мужику нравится – непонятное и со смыслом.

Мертвый снег кругом, скользкая дорога кажется тоннелем в этих сугробах, воронье кружится над убитыми бойцами, мертвая тишина, и только усталое шарканье сотен и сотен подошв по бугорчатому, порыжелому льду дороги.

Молча идут бойцы, только разве изредка сухой кашель забьет кого-нибудь из стариков, он остановится, скрючится посреди дороги и долго будет стоять так, позеленев, пока, наконец, отдышится и сможет сделать первый шаг – дальше, на запад.

И вдруг то ли пригрезилось, то ли ветер зашумел как-то странно, только послышалась людям песня. Боевая, с присвистом и задором. Ни дать ни взять как на параде в мирное время. И бойцы, шедшие по унылой, бесконечной зимней дороге, не смели поднять голову или остановиться, потому что изнурительное многодневное отступление притупляет и успокаивает, оно принимает в себя и несет целый день – до случайного ночлега или до смерти, когда вьюга подует еще сильней и негде будет обогреться. Оно, это движение, безнадежно монотонно, его нельзя нарушать остановкой, потому что в этой монотонности и есть надежда на спасение.

Но слишком уж звонка песня, уж рядом она, вот здесь, за пригорком.

И колонна замирает, каждый боится спросить соседа и боится на него глядеть, каждый смотрит в небо: оно не обманет, оно молчаливо, но в нем сейчас – песня.


Выходит из-за пригорка полк. Все бойцы в «богатырках» – высоковерхих шапках, как у буденновцев, шинельки на них ладные, рукавицы теплые. И шаг печатают, будто на параде, а впереди, рядом со знаменем, – командиры. И песню ревут так, что воздух трясется.

– Ура! – тихо и хрипло говорит заросший седой боец с обвязанной марлей рукой, висящей на перевязи.

– Ура! – шепчет старик партизан сквозь слезы.

– Ура! – страшно и тонко кричит мальчишка с обмороженным лицом.

Все ближе и ближе полк, вот он проходит мимо, к бойцам тянутся руками, их трогают, просто трогают, чтобы убедиться в яви, чтобы набраться от них силы, чтобы распрямить плечи.

Проходят бойцы ровными квадратами, поротно, проходят мимо обмороженных и раненых героев. Проходят с песней и шаг печатают по мерзлому снегу.

Прошел полк, а те, которые только что брели на запад, отступая, сейчас останавливаются. Сначала нерешительно топчутся на месте, потом, словно по команде, поворачивают голову вслед прошедшему полку, а потом – кто бегом, а кто, взвалив на плечи товарища и еле-еле передвигаясь, – отправляются следом за прошедшим полком, к передовым, откуда только что откатывались, – на восток.

ВАГОН БЛЮХЕРА

В салон-вагон главковерха, прицепленный к бронепоезду, выстроилась очередь. Купцы, журналисты, командиры, крестьяне, железнодорожники. Но у дверей вагона два народармейца в тулупах молча преграждают штыками дорогу всякому, что бы тот ни объяснял. На соседних путях из теплушек выгружаются все новые, прибывшие из тыла части: люди, кони, пушки. На громадной и наполовину сожженной артиллерийскими обстрелами привокзальной площади перекрикиваются молоденькие комвзводы, выстраивая бойцов поротно. Возле вокзала стоят походные кухни, и повара разливают в миски дымящийся на морозе суп людям, только что вырвавшимся из окружения. Среди оборванных и обожженных бойцов ходят медсестры в высоких колпаках с красными крестами, и среди этих окровавленных и заросших людей они кажутся такими чистенькими и ломкими, что даже боязно за них. К наскоро построенной бане стоят в очередь бойцы с шайками, мылом, вениками и новеньким обмундированием. В очереди шутки, смех, мужичий молодой заигрыш – кто кого плечом в сугроб подтолкнет, а кто снежку сыпанет за ворот… Горят костры, выстреливают окрест себя пулеметными красными взбрызгами. У костров проводят беседы агитаторы, возле крестьянских повозок, в которых из деревень привезли муку и мясо, перекатывает гармоника – словом, все оживлено тем особым, несколько лихорадочным ожиданием, которое обычно предшествует всякому большому сражению.

В салоне у Блюхера на диване, укрытый шинелью до подбородка, исхудавший и состарившийся, лежит Постышев. Он часто кашляет, и тогда кажется, что в нем сейчас установлен испортившийся музыкальный инструмент – так долго хлюпает и повизгивает у него в бронхах.

Блюхер диктует Григорию Отрепьеву, редактору:

– Это в номер, Гриша. Нам говорят белые, что мы – интернационалисты, что для нас не важно, кто человек: русский ли, китаец, американец, или кто любой. Правильно говорят белые.

– Погоди, погоди, – останавливает его Отрепьев, – товарищ главком, да разве белые могут правильно говорить?

– Могут.

– Нет, я понимаю, что в жизни-то, конечно, могут, но в нашей газете не могут.

– Могут, – говорит с дивана Постышев, не открывая глаз.

– То ж не агитация и пропаганда, – досадливо говорит Отрепьев, – а сплошное самообливательство грязью. На газетной странице красный должен быть во всем и завсегда умней и сильнее белого!

– Это, между прочим, здоровая мысль, – ухмыляется Блюхер, – только как ты объяснишь бойцу, от кого это он драпал тысячу верст на запад – голодный и больной? От какого такого глупого и неумного врага он отступал и сдавал ему родную землю? Ладно, валяй дальше, спорить некогда. Правильно говорят белые: нам, красным, не важна национальность, нам важно – рабочий ты или эксплуататор. Вот что нам важно. Белые твердят, что они – националисты, что они против красных под старым русским знаменем идут, воюют за русскую родину, а не за всемирный интернационал. Это верно, что они националисты, это верно, что они идут под старым русским знаменем, только чьи у них в руках винтовки? Только чьи на них шинели? Только откуда к ним подошли пушки? Только отчего это они с народом рассчитываются японскими оккупационными иенами, откуда они у белых?

– Тут один крестьянин меня спросил, – извиняющимся тоном перебив Блюхера, заговорил Постышев, – как это можно Кремлю грозить кулаком из Хабаровска? И еще он меня спросил: откуда это у белых появилось столько иностранного добра? Чем расплачиваться-то? Россией?

– Хорошо, Павел Петрович, сказал тебе крестьянин, очень хорошо. Болит внутри?

– Болит.

– Через час вылечу, – решительно говорит Блюхер.

– Как?

– Баней. Очередь займи, Гриша, а я пока сам попечатаю. Видишь, на площади, за уголком, дым из труб штопорит? Это саперы вчера сруб поставили специально для санпропускной бани.

– Помру от бани, – говорит Постышев, – ослаб.

– Я не дам помереть, – успокаивает Блюхер. – Полчасика попаримся – все станет хорошо, точно знаю. Верно, товарищ тушинский вор?

– За что вы меня так? – обидчиво говорит Отрепьев. – Разве я виноват, что папаша меня Гришкой назвал? Я уж в прошлом году ходил в исполком – думал псевдоним взять. Просил старикашку делопроизводителя переписать меня с Отрепьева на Энгельса – так он чуть со страху не окочурился…

БАНЯ

Постышев лежит на деревянной лавке, укрытый сухой, жаркой простыней. Блюхер, скользя по мыльному полу, подходит к нему, зажав в руке распаренный веник, а в другой мочалку – всю в белых хлопьях. Смотреть на него страшно: все тело в рваных шрамах – бугристых, жутких, красно-синих.

– Как маму звали? – спрашивает Блюхер, снимая с Постышева простыню и замахиваясь веником. – Ну-ка, вспоминай да молись, чтоб вывезла. Мама, брат, всенепременно из любой хворобы вывезет.

Блюхер хлещет веником, натирает мочалкой блаженно стонущего Постышева, который вцепился распаренными губчатыми пальцами в край скамейки.

– Ну как? – кричит Блюхер. – Живой?

– Пока дышу.

– Дыши, милый, дыши! – стонет Блюхер и поддает веником по загриву, по лопаткам, по худым – смотреть страшно – рукам.

– Интересно, а врачи в баню ходят? – спрашивает Постышев.

– Это ты к чему?

– Интересуюсь.

– Комиссары зазря не интересуются.

– Я сейчас не комиссар.

– А кто?

– Римский аристократ.

– Если меня из армии погонят – банщиком пойду. И людям радость доставляешь, и самому приятно. У меня дружок был на империалистической, банщик Петя. Льва Толстого мыл. Худенький, говорит, был старичок, с животиком. Сурьезно мылся, и никогда чтоб в кабинет, а всегда утречком, в общем зале. Петька рассказывал как-то: «Я если вижу какой ферт пришел, я ему, конечно: «Чего изволите, да как угодно», а положу на лавку, мылом уши замажу, его самого легонько трогаю, силы берегу, а ему все равно кажется, что грохот стоит, потому как уши закрыты. Или пущу ему хлопушек, он и рад, а хлопушка – это тоже у банщика экономия силы. Или, если клиент начал фордыбачить, я ему поперек мышцы насобачу, тело у него ломит, он и блаженствует, дуралей. А с Львом Николаевичем я осторожно, только вдоль по мышце работал, растягивал ему тело, разминал как следует и уши мылом не мазал, чтоб зряшнего шуму в голове не было, а то мысли можно спугнуть…»

– Ух, здорово, а! Тебя Отрепьев не слышит?

– Кудри мылит.

– Жаль. Ты так про своего Петю рассказал – он бы оду за ночь написал. Ты, словно профессор, моешь, как я тебя мыть буду?

– Сначала выздоровей, а там посчитаемся. Холодной окатить или страшно?

– Черт его знает…

– Может, если столкнуть тепло с холодом, толк будет, а?

– Валяй.

Блюхер окатывает Постышева ледяной водой, накидывается на него с распаренным веником, безжалостно хлещет, мнет ручищами, рычит с натуги.

– Отошел я, – блаженно говорит Павел Петрович, – боль отошла. Сейчас спать, а там хоть в ад.

– Знай наших, – довольно смеется Блюхер и окатывает себя ледяной водой из ушата. – Ангина, ангина… Ангина, конечно, важно, а распариться – нет ничего важней…

ПРИВОКЗАЛЬНАЯ ПЛОЩАДЬ

Мимо Блюхера, Постышева, Серышева и только что вернувшихся с фронта командиров – Покуса, Конева, Петрова-Тетерина, Шевчука – гарцуют кавалеристы, за ними идут артиллерия, тачанки, потом пехота, а вокруг, сколько хватает глаз, на крышах домов, на повозках, на телеграфных столбах зрители. Тут и крестьяне с окрестных деревень, и железнодорожники, и отступавшие из окружения бойцы, и комсомольцы из местного сводного батальона, и вездесущие мальчишки.

Красиво идут бойцы Блюхера.

Слышны голоса:

– Пуговицы-то надраены, пуговицы, как при мирном времени!

– Это какое же мирное? Царское?

– Чего причепился? Я всем довольный, а ты чепляешь.

– Орлы!

– Тачанки белым дадут прикуру…

– Силища, чего там…

Именно этого и добивался Блюхер парадом. Он был уверен, что назавтра же слух о красной силе, прибывшей из тыла, пойдет по всей здешней местности, перекинется к белым, докатится до Хабаровска и даже захлестнет Владивосток. А слух – он на фронте порой сильнее тысячи бомб. Особенно если войне пятый год. Тут любому слуху поверишь, и чем страшней, тем охотнее поверишь ему, потому что и на войне у человека остается привычка – жить для того, чтобы выжить.

С дерева быстро-быстро слезает мордастый крестьянин. Посмотрел-посмотрел – и в возок, да и пошел лошадей наяривать. Сегодня же ночью к белым позициям подастся – упреждать. А этого Блюхеру только и надо. Пусть. Темнить больше нечего: наш бронепоезд сейчас трогается с пятого пути на белый бронепоезд, который держит подступы к Волочаевке. Через час все решится: если красный бронепоезд пересилит белый, оттеснит его, отодвинет за Волочаевку – хорошо, не пересилит, разобьется – плохо. Очень тогда будет плохо. Тогда вся сила, которую с таким трудом собирал Блюхер за эти месяцы, поляжет под ураганным огнем с белых бронепоездов, даже не подойдя к исходным позициям для штурма. А исходные позиции определил Блюхер прямо под Волочаевкой.

И, заглушая песни пехоты и рев оркестров, выстроенных по случаю парада, протяжно ревет бронепоезд, отправляясь на фронт – за победой.

ДУЭЛЬ

Несутся друг на друга два бронепоезда. В красном, замерев у смотрового окошка, стоит раздетый по пояс чумазый и яростный Никита Шувалов, тот самый, которого Блюхер отобрал в машинисты на бюро райкома комсомола.

Кочегаром у него Пахом Васильев, тоже блюхеровский выдвиженец, на одном бюро утверждали.

– Еще! Еще! – кричит Никита. – Чтоб парку побольше!

Белый бронепоезд идет навстречу, сигналя беспрерывно и тревожно, а красный все больше набирает скорость, но идет без сигнала – как в психическую атаку.

Пахом выглядывает в окошко, говорит Никите:

– Слышь, а не воткнемся?

– Ну а воткнемся?

– Я не против, только атанда будет шумная.

– Языком меньше трепи, вот тишина и настанет. Пару еще, пару! Подналяжь как следует!


Белый машинист и офицер, дежуривший по паровозу, поначалу смеялись, когда следили за тем, как красный бронепоезд набирал ход.

– Резвунчики, – сказал офицер. – Играет кровь огнем желаний. Поддайте еще, пусть испугаются.

Но когда они увидели, что красный бронепоезд мчится им навстречу со все нарастающей силой, офицер потеребил ус и спросил машиниста:

– А может быть, он пустой?

– Кто?

– Бронепоезд…

– Может быть.

– Начинили паровоз толом и разогнали.

– Господи, помилуй. Что делать-то? Он ведь прямо на нас прет.

– А вы думали, он к бабушке на чай заедет?!

– Ей-ей, пустой!

– Почему?

– Не свистит, не сигналит, на психику гудком не давит.

– Он скоростью давит на психику.


Никита замер у приборов и, когда Пахом решил было выглянуть в смотровое окно, одернул:

– Не егози!

– А скоро?

– Узнаешь, когда надо будет. Зачем зря смотреть?

– Где они, хотел поглядеть.

– Рядом.

– А ты почем знаешь?

– Знаю.

– Никит…

– Чего?

– Ты меня прости, если я над тобой маленько надсмехался при бойцах.

– Не пой, не на клиросе. Тут кто кого пережмет. А пережмет тот, кто не будет выглядывать. Я вон и то боюсь.

– Серьезно?

– А ты как думал…

– Испаримся мы с тобой, будто ангелы.

– Давай лопату, я покидаю.

– Хрен с ним, айда поглядим?

– Пока не моги.

– А когда?

– Скажу, не бойся. Пока песни ори, с песней ничего не страшно.


– Они ошалели, эти красные идиоты, – говорит офицер машинисту. – Мы сейчас столкнемся.

– Не сейчас, но скоро.

– Пора выпрыгивать?

– Здесь не спрыгнешь.

Дежурный офицер смотрит в окошко: бронепоезд несется по высокой насыпи, прыгать вниз, на валуны, – значит неминуемо разбиться насмерть.

– Стоп! – кричит офицер. – Стоп! Полный назад!

– Стоп! – орет машинист помощнику. – Стоп, мать твою! Стоп, а не вперед! Сплющимся ж, дура!

– А-а-а! – кричит кочегар, бросает лопату и, схватившись за голову, начинает прыгать, приседать и натяжно, длинно выть. – Пустите, прыгну! Пустите, Христа за ради!

– Стоп! – кричит офицер, еще раз выглянувший в окно. – Стоп! Стоп! Стоп! Стоп!!!

САЛОН БЛЮХЕРА

– Итак, – докладывает дежурный адъютант, – наш бронепоезд ворвался на станцию Волочаевскую, оттеснив белый бронепоезд.

– И тем не менее, – сухим, надтреснутым голосом говорит Гржимальский, – я просил бы не начинать штурма.

– Почему? – спрашивает Постышев.

– Я имею в виду наш разговор с главкомом о мирном предложении Молчанову.

– Кого вам жаль из тех, кому предстоит сражаться, – белых или красных? – с ехидцей спрашивает кто-то из командиров.

– Мне жаль русских, – сухо отвечает Гржимальский.

Минутное молчание.

– Что вы предлагаете? – спрашивает Постышев.

– Послать к Молчанову парламентера с предложением мира.

– Вы согласитесь пойти?

– Нет.

– Отчего?

– Я не боюсь смерти, которая ждет меня у них как изменника родины, – Гржимальский кривит губы. – Я боюсь бесцельности моего визита. Меня расстреляют как отступника, вам не ответят, а вы – гордецы, другого не пошлете… Поверьте, я не становлюсь сентиментальным, что обычно происходит в старости с боевыми генералами, просто мне жаль русских.

– Это свидетельство нашей слабости – предлагать им мир, – слышен голос.

– Запомните, – отвечает Блюхер, – предложение мира – это первейшее свидетельство силы.

СТАВКА МОЛЧАНОВА

Генерал лыс, худ и высок. Усы его обвисли книзу по-украински, как у Тараса Бульбы на старинных иллюстрациях. Одет он в зеленый френч, сшитый из солдатского сукна, без орденов, с походными погонами, на левом рукаве возле плеча вшит большой овал, на котором четко изображены череп и кости. Это символ смертников.

Он стоит посредине штабной комнаты, широко расставив ноги, обхватив себя руками за плечи, и слушает красного парламентера, комполка Уткина, который читает послание Блюхера. Голос у парламентера срывается от волнения, и каждый раз, когда это случается, Молчанов прищелкивает пальцами левой руки, как танцовщик.


Я призываю Вас, генерал, к честному благоразумию и искреннему отказу от той жестокой роли, которую чужая воля навязала Вам в последней кровавой затее интервентов и чужеземных капиталистов.

Любовь к моему великому народу, поднявшемуся, как один, за свою Республику, и нежелание проливать его драгоценную кровь властно диктуют мне обязанность, как революционера и гражданина великой революционной России, сделать еще попытку обратиться к Вам с братским напоминанием Ваших обязанностей перед Родиной.

Попытайтесь, генерал, найти солдатское мужество сознаться в ошибках, воскресить в своей душе действительную любовь к своей Родине и сделать из этого честный вывод.

Мне бы хотелось знать, какое же количество жертв, какое число русских трупов необходимо еще, чтобы убедить Вас в бесполезности и бесплодности Вашей последней попытки бороться с силой революционного русского народа, на пепле хозяйственной разрухи воздвигающего свою новую государственность?

Какое число русских мучеников приказано Вам бросить к подножию японского и другого чужеземного капитала?

Сколько русских страдальческих костей необходимо, чтобы устроить мостовую для более удобного проезда интервентских автомобилей по русскому Дальнему Востоку?

Нет, генерал, мы этого не позволим. Мы, мужики, защищающие свое родное достояние, свою родную революционную русскую землю, впервые в течение столетий увидевшие свою истинно народную власть.

Оглянитесь назад, и Вы увидите наглые физиономии этих торгашей народной кровью, этих людей, потерявших всякое национальное чувство и срамящих низкопоклонством перед чужеземцами самое имя русского человека ради ничтожных подачек и животного страха. Неужели Вы будете продолжать помогать им в их вредной для великого русского дела продажной работе? В Ваших рядах я заметил много дельных людей, необходимых в настоящую минуту для государственной работы в России и Дальневосточной республике. Не губите их в угоду чужеземному золоту, и грядущая история нашей страны скажет Вам за это спасибо.

Слова: «Свободный народ не мстит» – есть голая историческая правда, и Ваши офицеры, которые находятся у нас в плену, могут Вам засвидетельствовать ее, равно как и те многочисленные колчаковцы, которые доблестно бьются в наших рядах за свое родное русское дело, свою молодую Дальневосточную республику.

Подтверждаю Вам мое твердое решение не дать Вас в обиду в случае добровольной сдачи оружия, но прошу не обижаться, если при продолжении борьбы это оружие будет вырвано из Ваших рук тем жестоким способом, который диктуется всей исторической обстановкой.

Председатель Военного совета и Военный министр,


Главнокомандующий

Блюхер.


Молчанов щелкнул пальцами, еще ниже нагнул голову; парламентер увидел старческие голубенькие жилки у него на шее и решил про себя: «Если сейчас начнет доставать наган – перегрызу, собаке, шею».

– Неплохо написано, – пожевав белыми тонкими губами, сказал Молчанов. – Да вы присаживайтесь, пожалуйста.

– Что? – растерялся парламентер Уткин.

– Присаживайтесь, говорю, присаживайтесь.

– Постоим.

Молчанов близко подошел к парламентеру и уставился ему в лицо своими серыми спокойными глазами. Он внимательно осматривал его гладкий лоб, жиденькие брови, маленькие глаза, запавшие щеки, рот, острый, выпирающий подбородок с детской ямочкой.

– Вы родом со Смоленщины? – спросил Молчанов.

– С Могилевщины.

– Белорус?

– Русский.

– Давно оттуда?

– Давно.

– Перебросили с войсками?

– Нет, я здесь был на каторге.

– Политический?

– Да.

– Давно в партии?

– Десять лет.

– А самому сколько?

– Двадцать восемь.

– Чин?

– У нас чинов нет… Поставлен командовать полком.

– За десять лет службы.

– Я служу только пять лет.

– Вы не поняли. Я имею в виду партийную службу.

– Партии не служат.

– Экой ты тщательный в формулировках. Не изволите ли чайку?

– Мне бы лучше ответ получить.

– Ах, да, да, конечно… Но, видите ли, мы ведь не прежние генералы в прежней царской армии. Мы живем на демократических началах. Я обязан, прежде чем дать ответ, посоветоваться со своими коллегами, с моими друзьями-солдатами.

– А чего советоваться-то? Мы у вас не пушку просим. Сами вы как настроены?

– Оптимистично, – улыбнулся Молчанов. – А вы?

– Тоже.

– Вы, когда читали этот документ, очень нервничали. По-видимому, ждали, что я прикажу вас немедленно расстрелять, не так ли?

– Всяко может статься.

– А вы бы разве могли убить парламентера?

– Нет.

– А зачем так плохо думали обо мне?

– Я об вас не плохо думал, – улыбнулся парламентер, – я об вас с перспективой думал.

– Ну, что ж, – сказал Молчанов. – Мило. Я скажу моим людям, что командиры у красных отнюдь не вандалы и не изуверы, а вполне приятные молодые люди.

– Это вы к тому, чтоб я нашим сказал хорошо про вас, господин генерал?

– Война не торговля, принцип баш на баш тут не годится, – сухо заметил Молчанов.

– Я врать не буду. Я честно все скажу.

– О, это великая жертва – сказать честно про белого пса, наемника японского капитала, губителя русского народа, на костлявых руках которого кровь тысяч замученных женщин и детей. Надеюсь, вы заметили сходство между портретом, написанным у вас, и мной, так сказать, оригиналом?

– Художники – народ особый, – вон есть и такие, которые пишут про нас – «кровавые красные псы, опьянев от русской крови, истоптали матушку-Россию, осквернили могилы отцов и продали нашу страдалицу-родину еврейскому интернационалу».

– А что, разве это неправда? – не сдержавшись, воскликнул Молчанов.

– Да не совсем вроде бы я похож на портрет, написанный вами.

– Не я написал этот портрет, а история!

– В таком случае она его и закрасит, история-то…

Молчанов отошел к двери, распахнул ее и сказал:

– Полковник Кремнев! Отвезете парламентера к красным позициям на броне. О погоде говорите сколько угодно, про политику воздерживайтесь,

– До свидания, господин генерал, – сказал парламентер Уткин.

– Прощайте.

Когда парламентер вышел из кабинета и, сев в броневик, укатил, Молчанов взял послание Блюхера, внимательно прочитал его еще раз, походил по мягкому ковру, заложил руки за спину, а потом сунул два листка в камин и долго смотрел, как бумага скручивалась в черный жгут, корчась на красных угольях.

ПЕРЕДОВЫЕ КРАСНЫХ ВОЙСК

На КП адъютант подает стакан спирту только что вернувшемуся парламентеру Уткину.

Уткин выпивает залпом, нюхает рукав, стоит мгновение с раскрытым ртом, грызет сухарь, протянутый ему Блюхером, и только после этого с шумом выдыхает из себя ядреный медицинский запах и блаженно улыбается.

– Что он сказал? – спрашивает Блюхер.

Гржимальский стоит белый, натянутый как струна.

– А ничего толком не сказал, товарищ главком.

– Про срок его предупредил?

– В самом начале сказал: срок три часа.

– Сколько прошло? – спрашивает Блюхер Гржимальского.

– Три.

– Все, – говорит Блюхер. – Была бы честь предложена. Хватит. Где Постышев?

– У прямого провода, с Дальбюро говорит,

– Пожалуйста, пригласите его сюда.

– Есть.

– Командарм Серышев?

– Я.

– Товарищ Покус!

– Здесь.

– Яков Захарович, тебя назначаю командующим всеми войсками, которые начнут атаку Волочаевской сопки.

– Есть.

– Конев?

– Здесь.

– Хорошо. Петров-Тетерин?

– Я.

– Хорошо.

Входит Постышев.

– Начинаем, – говорит ему Блюхер.

– Отказал Молчанов?

– Да.

– Позвольте пойти на передовую? – спрашивает Гржимальский.

– Нет. Вы мне понадобитесь здесь.

Постышев одевается и идет следом за Покусом.

– Куда? – спрашивает Блюхер.

– В окопы.

– Я буду позже. Сигнал для начала, как обусловлено.

– Понятно. Счастливо, Василий Константинович.

– Счастливо, Павел Петрович.

Постышев и Покус уходят.

– Как с танками? – спрашивает Блюхер.

– Остался один, который может работать.

– Его бросить на поле сразу после начала наступления.

– Так у него ж пулемет заклинило.

– Ничего. Пусть прет без пулемета.

Входит адъютант.

– Товарищ главком, вас ждет главный редактор «Читинской правды» уже два часа, у него Чита на проводе, надо передовицу в номер.

– Извините, – говорит Блюхер командирам и выходит в соседнюю комнату.

Навстречу ему бросается маленький экзальтированный человечек в пенсне с нервическим румянцем.

– Главком! Я все понимаю! Мне нужно всего несколько слов.

– Несколько – могу. А что это вы суетитесь? Вы поспокойнее. Присаживайтесь, ручку в чернила обмакните и пишите: «Дальний Восток был, есть и будет русским Дальним Востоком».

Главный редактор пишет, брызгая чернилами.

– Еще вопрос.

– Пожалуйста.

– Я видел повсюду в войсках поразительный порядок. Я увидел армию, которой не было до вашего приезда на Дальний Восток. Сколько, верно, вам пришлось пострелять народа, чтобы добиться этого?

– Ни один боец не был расстрелян.

– Как?

– Так.

– Как же вам удалось навести порядок среди этого развала и разброда?

– У нашей партии есть целый ряд способов навести порядок и без репрессий. Вы сами-то кто по партийной принадлежности?

– Большевик.

– И давно?

– Порядочно.

– Странно. Вы когда-нибудь видели, как расстреливают людей?

– Нет.

– А по долгу службы вам никогда не приходилось подписывать ордер на расстрел человека?

– Нет.

– Тогда понятно. Еще вопросы есть?

– Есть.

– Сколько?

– Двенадцать.

– Прибавьте для счастливого числа еще один и задайте их мне после окончания сражения.

Блюхер возвращается в комнату к командирам, оглядывает их всех и медленно говорит:

– Я прошу вас сверить часы.

ОКОПЫ

Постышев лежит в снегу, рядом с бойцами, на сорокаградусном морозе. Ревет пронзительный ветер – низкий, змеящийся по снегу, задувающий за воротники и под шапки.

– Спать ему не давайте, – говорит Павел Петрович старику, лежащему подле него, и показывает глазами на молодого бойца. – Во-он, под елочкой, пристроился, сейчас заснет, лицо у него больно тихое.

– Не слушается он меня.

– Может, больной?

– Вроде бы здоровый, жару в нем нет.

Постышев подползает к парню и тормошит его.

– Ты не спи, Илья Муромец, только не спи.

– А мне лето грезится, – отвечает парень.

– А мне, может, осень! – сердится Постышев. – Раскрой глаза!

– От снега их режет, небо черным кажется. А в лете мне речка видится – мелкая-мелкая, дно песчаное, – очень медленно говорит парень, – берега с осокой, плотвичка на пригретых местах хвостиками вывертывает.

– Вот сволочное дело, – говорит Постышев, – и поднять его нельзя, сразу подстрелят. Открой глаза, черт ласковый! Сейчас все в атаку станут, а ты будешь лежать окоченелый.

Дыбится, кряжится впереди Волочаевская сопка – неприметная с виду, опутанная рядами колючей проволоки, ощеренная пушками и пулеметами, поросшая частым лесом, загадочная и молчаливая пока.

Тишина стоит кругом – зимняя, мирная, густая. И когда с красного бронепоезда, который отвоевал железнодорожный путь, а сейчас, медленно похлестывая отработанными парами по снежному откосу, приближается к Волочаевке, свистя и кувыркаясь в воздухе, полетел на белые позиции первый снаряд, и когда он ахнул снежным фонтаном выше сосен, и когда каппелевцы ответили залпом из нескольких десятков орудий, а красные – всеми орудиями бронепоезда, тогда разорвалась тишина, исчезла, полетела в клочья – вверх и в стороны.

Комиссар с «Жана Жореса» лежит в снегу рядом с бойцами.

– Вот я ему и говорю, – продолжает он свой рассказ в короткие промежутки между разрывами снарядов, – не видать тебе всемирного царства свободы, как своей задницы, потому как ты трус и гнида. Он, конечно, в амбицию. А бесспорно то, что амбиция, она с девицей хороша, а не с красным бойцом. «Это, говорит, тебе ее не видать, свободы, оттого что ты под пулю прешь, а я обожду и в царство пройду первым». На что я ему заключаю: «Дурак, он и в папахе дурак. Без нас, если мы поумираем под белой пулей, царства свободы не будет, а так, княжество какое-нибудь, обгаженное прохиндеями и трусами». Поднялся я в атаку, а он остался в окопе. Пробежал я пятьдесят метров, а в тот окоп – снаряд, и нет никого в помине.


Блюхер идет в расположение Особого амурского полка, который вместе с 6-м стрелковым полком Захарова продирался через снега вдоль железнодорожного полотна, подтверждая, таким образом, победу бронепоезда.

После, уже к вечеру, когда небо стало светлым и высоким, а звезды – от яростного мороза – уменьшились и сделались красными, дрожащими в светлом, ледяном небе, Блюхер отправляется в забайкальскую группу войск Томина, которая была отправлена им в обход волочаевских позиций – по бугорчатому амурскому льду.


Ночью, возле костра, медленно проваливавшегося в сахарный рассыпчатый снег, Блюхер проводит совещание с командирами. Лицо его обуглилось, щеки провалились, заросли по самые глаза колючей серой щетиной, лоб зашелушился от морозного ветра.

– Бить будем с юга, – говорит он. – Там у них еще проволока не до конца натянута. Если брать отсюда, с центра, народу до черта положим, нельзя.

Он расстилает карту на снегу, водит пальцем по хрусткой бумаге, указывая направление ударов. Распоряжения его коротки и сухи.

– Постышев где? – спрашивает он.

– В окопах, – отвечает Гржимальский, – в снегу.

– Ясно. Пошли и мы туда, – говорит Блюхер. – Веселить надо людей, а то заснут, померзнут. Разведчики Особого амурского полка с ротой корейцев пусть сейчас же начинают продвижение вплотную к цепи заграждений. У них халаты – они должны пройти. Все. Расходимся.

Блюхер надвигает на глаза свой заячий треух, запахивает коротенький тулупчик и, забросав костер снегом, первым уходит в ночь – на передовую.


Постышев ползком добирается в отряд моряков, которые выдвинуты почти вплотную к рядам вражеской колючей проволоки.

– Замерзли? – спрашивает Постышев.

– Отогреемся, когда на проволоку.

– Как ее, сволочугу, резать?

– На зуб.

– Раскрошатся зубы, девчата любить не станут.

– Фиксы вставим.

– Заржавеют фиксы, – отвечает Постышев, – и образуется в твоем рту склад металлического лома.

– А вы как к нам добрались, товарищ комиссар?

– Пешком…

– Рост у вас приметный, а они шпарят – страх…

– Пригибаться надо, голову беречь.

– Рано еще пригибаться… Пока погодим голову гнуть. Табак остался?

– Мы здесь мох с-под снега откопали, курить можно, только во рту потом сплошная сосновая роща, будто в тайгу зашел.


Разбрызгивая белые искры, шипя и замирая в небе, взлетают три красные ракеты.

Гремит «ура» по всей громадной линии фронта. Выскакивают из окопов, бегут на кинжальный пулеметный огонь белых, падают, ползут, корчатся в агонии, орут, бросаются на колючую проволоку, рвут ее окровавленными руками, перелезают через нее, бросив поверх острых зубцов шинель и бушлат, падают, сраженные, но следом за ними переваливаются еще и еще – десятки, сотни, тысячи бойцов Народно-революционной армии и красных партизан. Они бегут вверх по сопке, утопая в снегу, глядя в черные маленькие дула винтовок и пулеметов, бегут, умирают, но следом бегут другие, и гремит, гремит в сухом морозном воздухе неумолкающий ни на минуту протяжный призыв к победе.

ЗАИМКА ТИМОХИ

Тимоха сонно зашлепал губами, заметался и, сев на кровати, быстро стал повторять:

– Просыпайтесь, господин Исаев, просыпайтесь…

Исаев очень точно разыграл спящего, несколько раз оттолкнул Тимохину руку, потом вскочил, спрыгнул на пол, увидел прямо перед собой Гиацинтова, смущенно улыбнулся и, потерев глаза, начал будить Ванюшина.

– Давно приехали? – спросил Исаев полковника.

– Да не так чтоб очень.

– Давайте поскорей, господа, – торопил всех Тимоха, – спаси бог, засветит солнце, всю обедню попортим. Изюбрь любит, чтоб его затемно окружить, он за пять верст слышит.

Тимоха заметно нервничал, посматривал на филеров, приехавших с Гиацинтовым, руки его были суетливы и слишком быстры.

– А эти господа тоже с нами, Кирилл Николаевич? – спросил он про филеров, не удержавшись.

– Тоже.

– А как они без ружей?

– У них маузеры.

– Чего?

– Пистолеты американские. По два на рыло, восемнадцать патронов в каждом.

Филеры приподняли полы френчей, показывая Тимохе гранаты и заткнутые за пояс маузеры.

– Возьмем зверя? – спросил Гиацинтов.

– Смотря как они по целкости.

– Ничего. Целят как надо.

Ванюшин спросонья выпил стакан водки и сказал:

– Я себя неважно чувствую, не пойду я.

– Стрелков мало, Николай Иванович.

– Ты, Тимоха, не волнуйся. Мои люди отменные стрелки. С любого расстояния зверя возьмут. У нас в машине карабины и пулемет, – улыбнулся Гиацинтов и доверительно положил руку на колено Исаеву. – Ну как, мой храбрый охотник? Забьем изюбря?

– Постараемся, – ответил Исаев и постучал костяшками пальцев об стол, – заранее загадывать боюсь.

– Сашеньку возьмем? – спросил Гиацинтов.

– Оставьте в покое девушку, – буркнул из-под тулупа Ванюшин. – Пусть спит, а печенку вам потом здесь зажарит.

– Прометеев сюжет, – заметил Исаев, смешно морща нос, – кому и чью?

– Ну, с богом, – сказал Тимоха. – Двинем.

– Идите следом за ним, – сказал филерам Гиацинтов, – а мы с Максимом Максимычем пойдем замыкающими.

– Вы сами-то хотите стрелять сегодня? – спросил Тимоха полковника. – А то если нет, так я один пойду. А коли хотите – давайте не последними, а ближе ко мне – я вас на перепадок поведу, где изюбрь у меня прикормлен.

– Там летом ручей, что ль?

– Ну!

– Хорошо. Мы тебя догоним, нам поболтать пять минут надо с Максимом Максимычем.

Гиацинтов взбросил на плечо карабин, обмотал шею толстым шарфом и сказал:

– Полегоньку двинулись.

Тимоха и четверо филеров шли впереди. Чуть поотстав, шли Гиацинтов с Исаевым.

– Макс, мне очень хотелось побеседовать с вами под открытым небом, – тихо говорил Гиацинтов, – а то в городе никак не уединишься. Звать к себе – интеллигенция сразу станет вас сторониться, как возможного агента охранки. У вас? Там всегда полно народу. А в кафе «Банзай» вы столь часто бывали с Ченом, что вас слишком хорошо запомнили. Там что, кулинары отменны?

– В «Банзае» прекрасно делали рыбу.

– По-монастырски?

– Нет, это обычно. Мне там нравились креветки, зажаренные в мясе осетра.

– Да, да, как-то раз я пробовал это, очень вкусно. Но мы отклонились в сторону от разговора. Он будет краток. Я ничего не хочу знать о вашем прошлом, хотя оно крайне занятно и изобилует многими белыми пятнами, подобно карте Антарктиды. Меня занимало ваше настоящее, оно элегантно, оно достойно вас. Вы – обаяшка, а это не достоинство человека, это его профессия. Но волнует меня ваше будущее. Сегодня после отстрела зверя, когда я подойду к вашему номеру, вы мне скажете «да». Понимаете?

– Я готов сказать вам «да» прямо сейчас. Мне только не совсем понятно, о каком «да» идет речь.

– Вам пять лет? Вы плохо выговариваете букву «р»? Вы еще мочитесь в кроватку? Перестаньте, дуся, мы ж с вами люди вполне зрелого возраста.

– А если «нет»?

– Умница. Хорошо, что вы сказали про «нет». Я запамятовал сказать вам об этом. Если я услышу «нет», то завтра мы будем хоронить вас, как случайно застрелившегося на охоте.

– Такая жестокость, Кирилл Николаевич, – улыбнулся Исаев.

– С людьми вашей профессии и ваших связей мне иначе нельзя.

– Клянусь богом, я буду нем как рыба.

– Мне уже говорил про это наш приятель Чен, – глядя в глаза Исаеву, сказал полковник.

– Ув-ле-чен, – пошутил Исаев.

– Неужто вы не знали, что Чен – это чекист Марейкис? – тихо спросил Гиацинтов.

– Сейчас начну хохотать и спугну изюбря, полковник.

– Бросьте. Партия сыграна, надо выбирать достойный выход.

– Вы знаете, что у многих контрразведчиков мания подозрительности – профессиональная болезнь, полковник. Нет?

– Наслышан.

– Любопытно, а в вашей конторе есть профсоюз, который защищает права безнадежно занемогших на боевом посту?

– Хватит, – поморщился Гиацинтов и прибавил шагу, придерживая Исаева под руку. – Только не вздумайте шутить. Целить в изюбря буду один я.

– Знаете, Кирилл Николаевич, что-то мне не хочется идти на охоту. Я домой пойду.

– Значит, «да»?

– Нет.

– Это пока «нет». А домой я вас не пущу. Вернее, по дороге домой с вами и произойдет несчастный случай. Право, я не шучу. В нашей профессии есть одна опасность: заиграться. А я с вами заигрался. Мне обратно нельзя отрабатывать.

Исаев оглянулся: следом за ними шел еще один филер, который, по-видимому, все время сидел в машине и должен был идти замыкающим.

– Так что вот, Максим Максимыч, поймите меня как человек, владеющий пером: я заигрался. И вы мне нужны. А зачем – я скажу вам после того, как услышу «да». Если «нет» – считайте себя покойником.

Разведчик обязан быть не только актером. В еще большей степени он обязан обладать даром режиссера, который может нафантазировать, а потом поломать уже нафантазированное, придумать новое и остановиться на самом талантливом.

Исаев понимал с самого начала, что на охоту, им же самим придуманную, Гиацинтов пригласил его неспроста. Исаев уже давно начал готовиться к этой «охоте». Он разбирал ее в воображении, от первой до последней секунды.

На что рассчитывал он, попросив Тимоху устроить охоту для Гиацинтова? Он совершенно отчетливо понимал, что Гиацинтов постарается именно здесь, на охоте, в тайге, вдали от всех, кто может Исаеву влиятельно помочь, поставить все точки над i, поставить перед ним дилемму – да или нет? Сотрудничество с охранкой или отказ от сотрудничества? Следовательно, считал Исаев, именно здесь и надо будет разорвать гордиев узел его с Гиацинтовым взаимоотношений. Именно поэтому он пытался – иносказательно, конечно, – объяснить Сашеньке, что временная разлука не означает окончательного разрыва: ожидание – лучшая гарантия любви и верности. Ему казалось, что Сашенька в чем-то понимает его, а полностью он, естественно, не мог ей открыться. Но он любил ее, и ему казалось, что она сумеет домыслить то, о чем он не имел права ей говорить.

Как ему виделась предстоящая операция? Она строилась на точном знании психологии истинного охотника, который считает унизительным отдать последний и решительный выстрел кому-либо. Это существует помимо охотника, это врожденное, неистребимое, постоянное. А как говорил еще прошлым летом Тимоха, Гиацинтов был завзятый, азартнейший охотник. Следовательно, считал Исаев, Гиацинтов не позволит никому из филеров стоять подле себя, потому что он слишком уверен в себе. Следовательно, Тимоха поведет филеров в загон, чтобы они гнали изюбря на полковника, и полковник прикажет им поступать именно так, если только егерь Тимоха попросит об этом. Тимоха, конечно, попросит, и Гиацинтов прикажет филерам идти в загон. Таким образом, он останется один, поставленный Тимохой точно возле высокой сосны, подле громадной, занесенной снегом скирды, в которой будут с ночи спрятаны люди из партизанского отряда Кулькова и Суржикова. Они-то и должны будут броситься на Гиацинтова со спины, когда Тимоха начнет гон изюбря с помощью филеров. Он станет кричать, охать, вопить, что, мол, изюбрь прямо на Кирилла Николаевича прет, полковник в эти мгновения превратится в само внимание, но у него будет одностороннее внимание, обращенное на лес перед собой, откуда с минуты на минуту должен выйти громадный изюбрь. В эти самые секунды на Гиацинтова и должны будут броситься партизаны, скрутить его, заткнуть рот и, смешав следы, бросить карабин полковника и его шапку возле полыньи, имитируя таким образом трагическую и нелепую смерть. А самого полковника унесут в тайгу по нехоженой тропке, где все следы стерты – над этим работал Тимоха и его друзья всю последнюю неделю. А там – в далекую партизанскую заимку, а потом Гиацинтова вместе с Исаевым партизаны должны будут переправить через линию фронта к красным. Так задумал всю операцию Исаев. Сейчас секунды решали все: насколько точен был его план, сколь он прав в оценке гиацинтовского охотничьего характера, что Тимоха обговорил с партизанами и как те проведут свою часть операции. Словом, все решали мгновения, и Максим Максимыч, стоявший в сотне метров от полковника, весь похолодел, подобрался, и слышались ему секунды в ушах – шершавые и медленные.

Тимоха начал гон. Исаев сглотнул комок в горле. Он понимал, что в крайнем случае придется брать полковника и его людей с боем, но эта операция «засветила» бы кульковский партизанский отряд, который пока что затаился, ожидая приказов из центра неподалеку от Владивостока. Если бы узнали о его существовании, то, конечно, пришлось бы отряду отступать, да и неизвестно, смогли ли бы толком отступить, потому что каждый километр вокруг, на пути отступления, был забит войсками японцев, подпиравших русские тылы своими орудиями.


Все вышло, как загадывал Исаев. Тимоха выстрелил два раза. В кустах пронесся старый изюбрь, всегда ходивший здесь на водопой. Тимоха завопил благим матом:

– Давай ко мне, загоняй на полковника! Ай, пошел, пошел, подранок, пошел!

Гиацинтов дернулся на месте, побелел лицом – азартен, махнул филерам рукой, весь подался вперед, взяв ружье наизготовку. Филеры побежали от полковника в кустарник, чтобы погнать изюбря, подраненного егерем, на полковника. Гиацинтов остался один.


Разгоряченные, сопящие филеры услыхали отчаянный крик Гиацинтова, когда были уже далеко в чаще. Заметались. Потом напролом, не разбирая дороги, ринулись к месту, на которое Гиацинтова поставил Тимоха. Спешка в незнакомом лесу – дело рискованное, заблудиться можно. На это Исаев тоже делал ставку. Он был убежден, что филеры, если услышат крик Гиацинтова и побегут к нему, наверняка заплутаются в чащобе. Тимоха должен будет найти сбившихся с пути филеров, собрать их всех и вывести к месту стоянки Гиацинтова для своего полного алиби. Так и вышло. А когда наконец филеры вышли из кустарника, Гиацинтова уже не было. Тогда они побежали к реке, у полыньи, увидели полковничий карабин, перчатку, ухан – и ничего больше.


Через четыре часа на заимку Тимохи прибыло семь машин с сыщиками, работниками контрразведки и прокуратуры, и только тогда все заметили, что отсутствует еще один человек: Максим Максимович Исаев.

Прокурор, которого пытал Ванюшин, можно ли дать сообщение в газету о трагической и нелепой гибели Гиацинтова, сначала разрешил, но Воля Пимезов, адъютант Гиацинтова, отозвал газетчика в сторону и сказал:

– Не попадите впросак. Судя по всему, здесь убийство, а не трагическая гибель. Даю вам добрый совет.

Сашенька сидела возле окна, которое оттаяло от дыхания многих десятков людей, набившихся в маленькое зимовье. Девушка неотрывно смотрела на лес.

– Николай Иванович, – спросил Ванюшина заместитель Гиацинтова полковник Суходольский, – вы давно Исаева знаете?

– А в чем дело?

– Да так, интересуюсь.

– Давно.

– Нет, вам придется дать ответики конкретные, потому что это у нас маленький допросик будет, Николай Иванович.

– Господа, – сказал один из прокурорских помощников, – пойдемте же на место происшествия, а то снег вон повалил.

А снег действительно начал идти, как в театре, громадными хлопьями, непроглядно и быстро. Снег помогал Исаеву, заметал следы, укрывая теплом землю, уставшую от войн.

– Ну ты, рожа, – сказал Пимезов Тимохе, – признавайся добром, как все было, пока я кожу с тебя не спустил и на кнопки над головой не застегнул.

– Мальчик, – рассвирепел Ванюшин, – я этого человека знаю пятнадцать лет!

Пимезов смешался, ибо не думал, что говорит так громко.

– Нервы-с, – заметил он, – совсем сдают.

– Лечить надо, а не орать, как базарная торговка.

ПАРТИЗАНСКАЯ ЗЕМЛЯНКА

Исаев сидит рядом с Суржиковым и Кульковым. Лицо его растерянно и жалко.

Исаев читает шифровку, которую ему вручил связник, только что пришедший от Постышева. Исаев видит цифры. Их целая колонка, они пляшут у него перед глазами. А цифры эти говорят:

Вам предстоит изыскать возможность отъезда вместе с наиболее реакционной частью белогвардейцев в эмиграцию, для того, чтобы мы смогли знать через вас о новых заговорах против республики, которые, бесспорно, будут организовываться.

Дзержинский.

Исаев прочитывает шифровку еще раз, медленно сжигает ее на свече, растирает пепел по дощатому полу сапогом, потом тихо говорит:

– Давайте сюда Гиацинтова.

Полковника вводят в землянку. Взгляд его сейчас кроличий, глаза красные, быстрые.

– Ну? – спрашивает его Исаев. – Как, Кирилл Николаевич?

– Плохо, Максим Максимыч.

– Понятно, что плохо. Так «да»?

– Вы имеете в виду мою работу на вас?

– Именно.

– Я согласен.

– Так сразу?

– Я же у вас, что мне остается делать?

– Достойно умереть.

– Не хочу.

– И правильно.

– Гарантии?

– Ваша помощь.

– Пожалуйста.

– Мне нужны все группы, которые вы отправили к нам в тыл.

– Гарантии? – повторил полковник.

– Честное слово.

– Вы же разведчик.

– Именно.

– Этого мало.

– Ладно. Вы на протяжении ближайших двух-трех лет будете нам нужны. У вас есть люди в парижских эмигрантских кругах?

– Да.

– В берлинских?

– Тоже.

– Это залог вашей жизни. Я у вас не прошу сейчас рекомендательные письма к ним. Но они мне вскорости понадобятся. В сопроводиловке я это написал.

– В какой сопроводиловке?

– Это наше словечко, надо бы знать. В бумаге, которую передадут мои люди вместе с вами в штаб, в Читу, а затем в Москву.

– Меня отправят туда?

– Конечно. И если вы вздумаете шутить по дороге, вас пристрелят. Это я вам обещаю. А что делать? В вашей профессии, как вы говорите, самое опасное – заиграться…

– Я не пойду туда!

– Бросьте, Кирилл Николаевич, пойдете.

Когда Гиацинтова увели, Исаев спросил:

– А как я туда с пустыми руками приду? По легенде ж я зверя преследую.

– По чему? – спросил Суржиков уважительно.

– По легенде, – улыбнулся, вздохнув, Исаев, – есть такое у нас словечко…

– Мы сначала думали вас вязать, – сказал Суржиков, – больно вы на харю-то аккуратный. Сомнение было взяло. А что касаемо зверя, так мы изюбренка подстрелили, можем отдать, чтоб вам не с пустыми руками…


Дверь Тимохиного зимовья открылась, Исаев сделал шаг в комнату, забитую сыщиками и следователями, и упал. За спиной у него был изюбренок, килограммов на шестьдесят.

– Двадцать километров пер, – прохрипел он, – никто встретить не смог, сволочи! Спать хочу. Там, в тайге, еще большой лежит – по следам найдете.

И, сняв шапку с мокрой головы, он лизнул сухим, шершавым языком снег, занесенный кем-то из сыщиков в заимку.

Стало очень тихо. Все недоуменно переглядывались, а потом к Исаеву подошла Сашенька с сияющими глазами, стала перед ним на колени и принялась целовать его воспаленное, сухое лицо.

Ванюшин, кривя лицо, сказал:

– Дерьмо вы, а не сыщики, чем деньги вам платить, так лучше учить проституток китайской грамоте. «Убийство», «допросик», – передразнил он контрразведчиков и смачно, презрительно сплюнул.

Те переглянулись и ничего не ответили. Ванюшин по-шутовски согнулся и шепнул Исаеву на ухо:

– А патрон, судя по твоим словам, был один, Максим… Как же двоих зверей ухандокал, а, маленький мой?


Через три дня полковник Суходольский, назначенный Меркуловым исполняющим обязанности начальника контрразведки, вызвал Исаева через подставных лиц на свидание в оперативный отдел штаба молчановской армии. Он пошел навстречу Исаеву с открытыми для объятий руками. Чуть заикаясь – это было у него в минуты сильнейшего волнения, – Суходольский спросил, глотая открытые гласные:

– Так что же, друг мой, «да»?

Исаев улыбнулся и сказал:

– Покойник был шалунишкой и болтуном. С вами страшно иметь дело – вы слишком ветрены в симпатиях и болтливы в дружеских беседах с друзьями из мира богемы. Тем не менее я уже сказал покойнику на охоте – «да». Я повторяю вам, Суходольский, – «да»! Да! Слышите вы?! Да! Но одно условие – никаких кличек, номеров и шифров – я идейный борец, я против доносительства и политического негодяйства. Ну, будьте здоровы, надеюсь, вы не станете меня задерживать для любовного объяснения. Кстати, ваши деньги мне не будут нужны, они воняют разложением и трусостью. Не пугайтесь, дерзость – это моя манера, она симпатична тем, чья профессия – сдержанность и благопристойность.

ВОЛОЧАЕВКА

Поздняя ночь. Огромная луна. Черные тени от изорванной колючей проволоки рвут искрящийся снег.

Тихий говор санитаров, крики раненых, которых относят к походным фельдшерским пунктам на носилках, смех живых и легко обмороженных слышен сейчас здесь.

По бескрайнему полю, среди трупов, идут Блюхер, Постышев, командиры полков, бригад и партизанских отрядов.

– Белый, – кто-то говорит тихо, показывая на труп молоденького паренька. Глаза – стеклянные, удивленные, чистые, как вода.

– Еще белый.

– Каппелевец.

– Семеновец.

– Наш.

– Белый.

– Наш.

– Хватит, – тихо говорит кто-то, – русские все они. Русские.

Дальше командиры идут молча – по отвоеванной земле, после великой победы, среди трупов русских людей, припорошенных искрящимся, синим снегом.


«ДВР. Чита. На основании полученных инструкций от Министра Иностранных Дел Японского Правительства имею честь просить Вас срочно передать Министру Иностранных Дел Дальневосточной Республики о нижеследующем:

Императорское Японское Правительство заявляет, что оно готово возобновить переговоры с Правительством Дальневосточной Республики. Императорское Японское Правительство решило произвести полную эвакуацию японских войск из Приморской области, о чем уже опубликована декларация внутри и вне страны.

Императорское Японское Правительство изъявляет согласие на то, чтобы уполномоченные Правительства Советской России приняли участие на предстоящей конференции лишь при наличии условий, регулирующих оформление соглашения.

В случае, если Правительство Дальневосточной Республики намерено делегировать своих представителей, Императорское Японское Правительство готово будет немедленно командировать делегатов для вступления в переговоры, причем местом конференции желательно избрать Дайрен».


Ллойд-Джордж заявил корреспондентам, что он считает необходимыми переговоры с делегатами единственного правительства, которое может представлять Россию, то есть с делегатами ленинского правительства.

Король Италии принял Чичерина и заявил о желательности расширения итало-русских контактов.

Министр торговли США:

– Мы можем торговать с Россией Ленина, и мы будем предпринимать шаги в этом направлении, ибо ленинское правительство – это единственная реальная сила между Варшавой и Токио.


«Министерство Иностранных Дел Императорского Японского Правительства нотой, переданной японским Генеральным консулом в Харбине Особоуполномоченному Дальневосточной Республики при полосе отчуждения Китайской Восточной железной дороги для Министра Иностранных Дел Дальневосточной Республики, изъявило желание от имени Японского Правительства вступить в переговоры с Правительством Дальневосточной Республики и Правительством Российской Социалистической Федеративной Советской Республики.

В той же ноте сообщается о решении Императорского Японского Правительства произвести полную эвакуацию японских войск с русских территорий на Дальнем Востоке.

Правительства Российской и Дальневосточной Республик выражают удовлетворение означенным решением Императорского Японского Правительства об эвакуации войск и констатируют, что Императорское Японское Правительство, согласно ноте от 19 июля, уведет свои войска из русских областей на Дальнем Востоке до 1 ноября с. г.

Ввиду взаимного согласия России и Дальневосточной Республики, с одной стороны, и Японии, с другой стороны, вступить в переговоры для установления мирных и дружественных отношений, Правительства Советской России и Дальневосточной Республики полагают, что на предстоящей конференции должны быть представлены на равных началах Россия, Дальневосточная Республика и Япония и что предстоящий договор должен быть подписан от имени каждого из представленных на конференции правительств.

Делегатами со стороны России и Дальневосточной Республики назначены: член Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Адольф Абрамович Иоффе и Министр Иностранных Дел Яков Давыдович Янсон.

От имени России:

Заместитель Народного Комиссара Иностранных Дел Л. Карахан

От имени Дальневосточной Республики:


Министр Иностранных Дел Я. Янсон».

ВЛАДИВОСТОК

Ах, праздник пасхи! Светлое Христово воскресение! Крестный ход вокруг церкви, высокие голоса певчих, слезы на глазах у сотен людей, запрудивших все переулочки вокруг храма, слова праздничной службы, произнесенные отцом Никифором, христосование, голуби в темном ночном небе и неумолчный перезвон колоколов. Малиновый, неистовый, уносящийся в небо и падающий на темную океанскую гладь, торжественный, единственный в мире и единственный в каждом году пасхальный перезвон колоколов.

Звонарь делает чудеса. Колокола тягуче поют. Сверху, со звонницы сквозь винтовую лестницу служба слышна в храме, а если опуститься на три витка вниз – видны лица людей, осиянные радостью и надеждой. А наверху, в маленькой комнатенке, где звонарь хранит свой нехитрый инструмент, сейчас идет заседание подпольного ревкома. Товарищ, присланный Постышевым, очень медленно говорит:

– Повестка у нас практически исчерпана. Сейчас руководители подпольных десяток должны начать подготовку к вооруженному восстанию: в том случае, если интервенты решат потянуть с выводом войск, мы поднимем народ. Далее. Надо продумать, как сподручнее спасти наших товарищей, томящихся в концлагере на Русском острове и в тюрьме. Их, по-видимому, будут пытаться уничтожить. Наша задача – не допустить этого. Ждать, судя по всему, осталось недолго.


Товарищи бойцы!

Прошел ровно год с того дня, когда я прибыл в Дальневосточную Республику для принятия главного командования над вашими доблестными рядами.

Многочисленные отряды, слабо снабженные и вооруженные, не связанные между собою общностью управления, не обеспеченные техникой и мало дисциплинированные, нуждались во многих преобразованиях организационного характера, в распределении специальных технических средств и командного состава, в упорядочении хозяйственного аппарата, в политическом воспитании и боевой подготовке масс – во всех тех мероприятиях, которые делают вооруженную силу трудового народа могучим и гибким оружием обороны против посягательств на него со стороны капиталистических государств.

Принимая на себя командование Народно-революционной армией и флотом и сознавая всю тяжесть и ответственность стоящих перед нами сложных задач, я обратился с призывом к революционной сознательности каждого народармейца и к гражданскому чувству каждого военнослужащего, в том числе и к бывшему кадровому офицерству, и встретил со всех сторон отклик, твердую поддержку и дружную деловую помощь тех, кому дороги интересы трудового класса, кто болеет страданиями народа и стремится к их скорейшему облегчению.

Только этим я могу объяснить себе, что за сравнительно короткий период моего командования наша армия более или менее безболезненно изжила многие недочеты, влила в свои ряды революционные элементы партизанских отрядов и справилась почти со всеми препятствиями, стоявшими на пути ее организационных и боевых работ, сделавшись фактическим и прочным авангардом революции на Дальнем Востоке.

Все это дало нам возможность в минуту грозной необходимости отразить неожиданно нанесенный нам предательский удар со стороны белогвардейских налетчиков, покушавшихся на нашу самостоятельность и угрожавших спокойствию Советской России.

Я с любовью и преклонением вспоминаю и буду вспоминать всегда последние боевые страницы истории нашей геройской армии, покрывшей в зимнем амурском походе 1921–1922 гг. боевые знамена революции новою славой и поставившей себя рядом с доблестной защитницей всех угнетенных – Красной Армией Советской России.

Трудовой народ Дальневосточной Республики и братской Советской России никогда не забудет тех великих жертв, которые принесены вами в тяжелом походе наших сермяжных рабочих рядов против сильнейшего по численности и техническим знаниям врага, поддерживаемого могучей иностранной рукой и спасенного ею до поры до времени от окончательного разгрома.

Память грядущих поколений свободного русского народа с благодарностью и восхищением будет останавливаться перед братскими могилами на Волочаевской сопке Июнь-Корани, на просторах Амура, под Казакевичевом, Васильевкой и на сопках под Бикином, где под вашим неудержимым натиском побежал цвет офицерских кадров – былой оплот проклятого царского могущества.

Расставаясь с вами, родные красные орлы, я уношу в своем сердце горделивую радость достигнутых вами побед на мирном и боевом поле и твердую уверенность, что ваши мозолистые руки впишут еще не одну славную страницу в историю борьбы за освобождение человечества от ига империализма и цепей капитала.

Мой прощальный коммунистический привет и товарищеское спасибо всем бойцам, комиссарам, командирам и сотрудникам штабов, учреждений и заведений Народно-революционной армии и флота, с которыми мне пришлось разделять мою служебную работу.

Да здравствует Народно-революционная армия и флот!


Председатель Военного совета,

Главнокомандующий всеми вооруженными

силами и Военный министр

В. К. Блюхер.


Холодное осеннее солнце. Ветер. Океан. Крики десятков тысяч людей. Сашенька, прижатая к железным перилам исступленной толпой, смотрит вслед отваливающему от причала последнему кораблю с беженцами. Глаза у Сашеньки полны слез, она ничего не видит сейчас вокруг, она пытается идти за медленно отваливающим пароходом, на корме которого, вцепившись ледяными пальцами в поручни, стоит Исаев. Ветер рвет его волосы, он неотрывно смотрит на Сашеньку, которая с каждой минутой становится все меньше и меньше, а возле него стоят Воля Пимезов из контрразведки, генерал Молчанов, генерал Глебов, Суходольский… А Сашенька все меньше и меньше делается, совсем она становится крошечной точкой на пирсе, а ветер все рвет его волосы, бьет ему в глаза горький и прекрасный ветер океана.


В номере «Версаля» возле огромного окна, выходящего на залив, стоит Ванюшин. Он стоит недвижно, заложив руки за спину, и смотрит, как тысячи людей осаждают последние корабли японцев и американцев. Он слышит, как дети исходят в крике, как женщины протягивают руки к тем, которые, убрав сходни, стоят на верхней палубе в своих аккуратненьких военных формах, жуют апельсины, фотографируются и эдак беззаботно переговариваются друг с другом, показывая пальцами на обезумевших людей внизу, на пирсе…

Ванюшин стоит недвижно, насвистывая какой-то мотивчик из оперетты. Потом достает пистолет из заднего кармана брюк, вставляет дуло в рот и нажимает курок. Грохочет выстрел. Ванюшин падает на блестящий паркет. А на столе валяется его записочка: «А подите-ка вы все к… матери!»

А с запада, через рабочие окраины, в город, в «нашенский Владивосток», входят части Народно-революционной армии. Женщины из подвалов, бледные детишки, старики, рабочие, инвалиды – все они бегут рядом с красными бойцами, смеются и плачут. Это уж так всегда: война кончается слезами. И для победителей, и для побежденных.

НЕЖНОСТЬ (1928)



«Господи, зачем же она так несется?! Булыжник-то старый, положен плохо, нога подвернется», – испуганно думал Исаев, глядя на Сашеньку, которая бежала вдоль перрона Казанского вокзала. Он даже зажмурился, потому что представил себе, как она упадет, и это будет ужасно – нет ничего более оскорбительного, когда на улице падает красивая молодая женщина.

«Не надо бы ей так бежать, – снова подумал он, – все равно ведь я дома».

Так же испуганно бежала Роза по темной кантонской улице, а за нею гнались двое, а потом один из них бросил бутылку и угодил ей в шею, и она упала на асфальт, и Максим Максимович почувствовал, как у нее захолодела кожа на ладонях, – сначала кожа холодеет, потом немеет, а после, когда прихлынет кровь, рукам делается нестерпимо жарко.

– Сейчас! – крикнул Исаев Сашеньке. – Погоди ты, стой! Не беги так! Ты стой, Сашенька!


– Вам нужна девка. Хорошая девка. Вы каких любите? Худых или рубенсовских?

– Я в психотерапию не играю, доктор. Я не болен. Я все время хочу спать, но когда ложусь – сна не получается, устал. И девки не помогают.

– Убеждены?

– Убежден.

– Значит, не нашли пару. Вас что-то в них раздражало. Девка обязана быть гармоничной – тогда вы устанете: от гармонии устают больше всего… Понаблюдайте за собой в музее: после третьего зала вам нестерпимо хочется спать, но чтобы не казаться нуворишем, вы пялите глаза на картины и подолгу читаете имена художников на металлических дощечках, чтобы хоть как-то спастись от зевоты. Разве нет?

– Я живопись люблю…

– Это как же вас понять? Вы – исключение? Вы не зеваете в музее?

– Не зеваю.

– Сие анормально. Все люди хотят спать в музеях. А вы еще говорите: «не псих». Все – в той или иной мере – клинические психи, только некоторые умеют притворяться.

«Надо продержаться еще неделю, – подумал Исаев, – через неделю я сяду на пароход и там сразу же усну, и кончится этот ужас. Только бы он дал мне сейчас что-нибудь посильней – иначе я сорвусь, ей-богу, сорвусь…»

– В английской аптеке мне сказали, что появился «препарат сна» – гарантия от бессонницы.

– Вы еще верите гарантиям? – доктор хохотнул и, приподняв веко левого глаза, перегарно задышал в лицо Исаеву. – Вниз глядите. На меня. Влево. А теперь направо.


…В Москве и пахнет-то иначе, липами пахнет цветущими, – понял Исаев. – Осенью тоже пахнет цветущими липами, если только выйти ранним утром из перелеска, когда поле кажется парчовым пологом, закрывающим небо, и рисовать это надо жестко и однозначно, никак не украшая и не стараясь сделать красивей… Но отчего же на вокзале пахнет липами? Наверное, потому здесь пахнет цветущими липами, что дождь недавно прошел, и перрон черный, скользкий, набухший весенней влагой, – на таком перроне не стыдно упасть; по нему покатишься, как в детстве по декабрьской ледяной горке, и не будет в этом никакой беззащитности, и унижения никакого не будет, только все же лучше б Сашеньке не падать, и она, видно, поняла это: вон, смотрит на меня; идет все медленнее, и паровоз отфыркивается все медленней, и можно уж прыгать на перрон, хотя нет, не надо торопиться, вернее, торопиться-то надо, но только я слишком хорошо помню рассказ Куприна про инженера, который так торопился к своей семье, что попал под медленные колеса поезда в тот момент, когда остались две последние минуты – самые длинные и ненужные во всей дороге… Ох как же я люблю ее, господи! Только я люблю ее такой, какой она была тогда на пирсе – испуганной, моей, до последней капельки моей, и все в ней было открыто и принадлежало мне; и было понятно мне загодя – когда она опечалится, а когда рассмеется, а теперь прошло пять лет, и она все такая же, а может, совсем другая, потому что я другой, и как же нам будет вместе? Говорят, что расставания – проверка любви. Глупость. Какая, к черту, проверка любви! Это ж не контрразведка – это любовь. Здесь все определяет вера. Если хоть раз попробовать проверить любовь так, как мы научились перепроверять преданность, то случится предательство более страшное, чем случайная ночь с кем-то у нее или шальная баба у меня.

Ну, стой, поезд! Успокойся! Отдышись! Мы ж приехали. Стой.


Доктор разжал пальцы, и только теперь Исаев ощутил боль в веке.

– Препарат сна, – сказал доктор, закуривая длинную «гавану», – делает в Кантоне Израиль Михайлович Рудник. А поскольку наша с вами государственность – и бывшая и нынешняя – во всем цивилизованном мире вызывает хроническое недоверие, – Рудник свое изобретение упаковывает в английские коробочки: их ему здесь, в Шанхае, напечатали, – и берут нарасхват, верят. А самое изумительное, то, что люди Иоффе из генконсульства закупили большую партию «английского» препарата – в Кремле, видимо, тоже кое-кому не спится.

«Здесь бы я заснул, – подумал Исаев. – В кабинете врача, если только у тебя нет рака, ощущаешь спокойствие бессмертия. Иллюзии – самые надежные гаранты человеческого благополучия. Поэтому-то и кинематограф называли иллюзионом. Делай себе фильмы про счастье – так нет же, все про горе снимают, все про страдания».

– Мед любите? – спросил доктор, усаживаясь за стол. – Липовый, белый?

– Дурак не любит, – ответил Исаев. – Только я прагматик, доктор, я не верю в лечение медом, травой и прогулками. Я верю в пилюли.

– Милостивый государь, настоящий врачеватель подобен портовой шлюхе – поскольку вы мне платите деньги, я готов выполнить любое ваше пожелание. Хотите пилюли? Пожалуйста. Устроим в два мига. Но если спать хотите – мед, прогулки и травы.

– Валериановый корень, пустырник и немного шалфея?

Доктор посмотрел на Исаева поверх очков. Когда он смотрел через очки, глаза его казались очень большими, словно у беременной женщины, и такими же настороженными.

«Медицина будет бессильной до тех пор, пока человечество не изживет в себе ложь, – подумал Исаев. – Я ведь лгу ему. Точнее говоря, я не открываю ему правды. Если бы я сказал ему, что не могу спать, потому что жду возвращения домой, и что там, среди своих, мне не нужно будет никаких лекарств, и что бессонница началась месяц назад, из-за того, что Вальтер сказал о предстоящем отъезде (нельзя говорить человеку о счастье, если не можешь его дать сразу), тогда бы он знал, в чем причина бессонницы».


– Здравствуй, нежная моя…

– Господи, Максимушка, Максим Максимыч… Максим…

– Здравствуй, Сашенька. Ну, как ты?

«Что же я говорю-то?! Стертые слова какие, стертые, словно гривенники! Разве такие слова я говорил ей все эти годы, когда она являлась мне? Отчего мы так стыдимся выражать самих себя? Неужели человек искренен лишь когда говорит себе одному, тайно и беззвучно?!»

– Как странно спросил: «как ты?». Почему ты меня спросил так, Максим?

– Мне всегда казалось, что глаза у тебя серые, а сейчас я вижу, какие они синие.

– Ты отчего не целуешь меня?

Какие же мягкие и нежные у нее губы… Наверное, только у тех женщин, которые любят, бывают такие губы – безвольные, старающиеся молчать, но они не могут молчать, и говорить они тоже не могут, поэтому они подрагивают все время, и тебе страшно, что они скажут то, что ты так боялся услышать, поэтому ты целуй их, Максим, целуй эти сухие, мягкие губы, и не смотри ты ей в лицо, и не старайся понять, отчего она закрывает глаза и почему слезы у нее на щеках, – может, горе с ними уходит? А кто виноват в ее горе? Ты? Ты. Кто же еще? Ты ведь оставил ее на эти долгие пять лет, ты ведь не мог найти ее, как ни искал, ты ведь ни разу не написал ей ни слова – кто ж еще виноват в ее горе? «Ее» горе… Наше горе и еще точнее – мое горе. Потому что я могу простить, но забыть я никогда не смогу…


– Сифилисом не болели? – спросил доктор. – Тогда ртутью головушку успокоим… В сыпняке ведь многие бытовичок подхватили и не знают об этом. Давеча вскрытие было занятное, полковника Розенкранца потрошили… Думали, удар – пил много, а в головушке-то у него гумма, третья степень, а дочери на выданье. Вот вам задачка на сообразительность: где граница между нравственностью и долгом? Мы обязаны поступить безнравственно, вызвать девиц для обследования. Китайцы и англичане настаивают: Шанхай, говорят, самый чистый порт в Китае. Розенкранц, перед тем как почить в бозе, три недели глаз не смыкал, уснуть не мог – криком исходил. Думал, что синдром похмелья у него, и давление поднялось. Ан, нет… Так что я не зря про люэсочек.

– Сколько я вам обязан, доктор?

– Двадцать пять долларов. Детишкам, знаете ли, на молочишко, да и овес ноне подорожал. Год назад я брал пятнадцать, а сейчас собираю зелененькие – в Австралию подаюсь, там и желтого цвета поменьше, и наших зверенышей почти никого, да и врачей негусто… Значит, пилюльки какие будем пользовать? Англо-кантонские? Израилево-Михайловские? Или медок с водой на ночь и прогулка до пота между лопаточками?

– Пилюли давайте.


…Цок-цок, цок-цок, цок-цок… Перестук копыт, словно музыка. Чубчик у извозчика подвитой, ржаной цветом.

– Сейчас он петь станет, – шепнула Сашенька, – когда я сюда ехала, – он так пел прелестно.

– «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке»?

– Нет. «Зачем сидишь до полуночи у растворенного окна…»

– «Зачем сидишь, зачем тоскуешь, кого, красавица, ты ждешь?» Ни одного прохожего на улицах.

– Что ты, Максимушка, вон люди! Видишь, сколько их?!

– Никого я не вижу, и не слышу я ничего…

– А цок-цок, цок-цок слышишь?

– Дай руку мне твою. Нет, ладонь дай. Она у тебя еще мягче стала… Я ладони очень люблю твои. Я, знаешь, ночью просыпался и чувствовал твои ладони на спине, и глаза боялся открыть, хотя знал, что нет тебя рядом… Это страшно было – то я папу видел рядом, живого, веселого, а то вдруг ты меня обнимала, и я чувствовал, какие у тебя линии на ладонях и какие пальцы у тебя – нежные, длинные, с мягкими подушечками, сухие и горячие… А ты меня во сне чувствовала?

Цок-цок, цок-цок…

– А еще, знаешь, что он пел, Максимушка? Он еще пел «Летят утки, летят утки и два гуся…».

– Ты почему не отвечаешь мне, Сашенька?

– Я и не знаю, что ответить, милый ты мой…


– Сами-то из Петербурга? Или столичная фитюля? – поинтересовался доктор Петров, пряча деньги в зеленый потрепанный бумажник.

– Прибалт.

– Латыш?

– Почти…

– А по-русски сугубо чисто изъясняетесь.

– Кровь мешаная.

– Счастливый человек. Хоть какая-никакая, а родина. Что в Ревель не подаетесь?

– Климат не подходит, – ответил Исаев, пряча в карман рецепт.

– Дождит?

– Да. Промозгло, и погода на дню пять раз меняется.

– Пусть бы в Питере погода сто раз на дню менялась, – вздохнул доктор, – помани мизинцем, бросился б, закрыв глаза бросился бы.

– Сейчас начали пускать.

– Я изверился. Сначала «режьте буржуя», потом «учитесь у буржуя», то продразверстка, то «обогащайтесь»… Я детей вообще-то боюсь, милостивый мой государь, – шумливы, жестоки и себялюбивы, а коли дети правят державой? Вот когда они законы в бронзе отольют, когда научатся гарантии выполнять, когда европейцами сделаются… А возможно это лишь в третьем колене: пока-то кухаркин сын университет кончит… Кухаркин внук править станет державой – в это верю: эмоций поубавится, прогресс отдрессирует. Мой тесть-покойник, знаете ли, британец по паспорту, хотя россиянин – нос картошкой и блины на масленую руками трескал, – так ведь чуть не из пушек палили, когда в Питер приезжал. Любим мы чужеземца, почтительны к иностранцу… В Австралии паспорт, гляди, получу, фамилию Петров сменю на Педерсон – тогда вернусь, на белом коне въеду. «Прими, подай, пшел вон» – простят: иностранцу у нас все прощают…

На улице Исаев ощутил тошноту, и перед глазами встали два больших зеленых круга: они были радужные, зыбкие, словно круги луны во время рождественских морозов в безлесной России. «Такая была луна, когда мы ехали с отцом из Орска в Оренбург, – вспомнил Исаев, – он держал меня на коленях и думал, что я спал, но продолжал мурлыкать колыбельную: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни, птицы уснули в саду, рыбки уснули в пруду, спи…» Потом он мурлыкал мелодию, потому что плохо запоминал стихи, и снова начинал шептать про уснувших в саду птиц… Если бы он был жив, я, наверное, смог бы сейчас уснуть. Я бы заставил себя услыхать его голос, и я бы знал, что есть на свете человек, который меня ждет. Я бы так не сходил с ума – от ожидания, веры, неверия, надежды и безысходности».

Аптекарь, повертев рецепт доктора Петрова, вздохнул:

– Отдаю вам последнюю упаковку, сэр. – Старый китаец говорил на оксфордском английском, и он показался Максиму Максимовичу каким-то зыбким, словно бы радужным, вроде тех кругов, что стояли в глазах, нереальным и смешным. – Восхитительный препарат, некий сплав тибетской медицины, рожденной пониманием великой тайны трав, и современной европейской фармакологии.

– Где вы так выучили английский?

– Я тридцать лет работал слугой в доме доктора Вудса.

– А сколько вам сейчас?

– Я еще сравнительно молод, – улыбнулся аптекарь, – мне всего восемьдесят три, для китайца – это возраст «Начинающейся Мудрости».

– А сколько бы вы дали мне? – спросил Исаев, бросив в рот пилюлю из упаковки препарата сна.

– Мне это трудно сделать, – ответил аптекарь. – Все европейцы кажутся мне удивительно похожими друг на друга… Просто-таки одно лицо… Лет сорок пять?

– Спасибо, – ответил Исаев и проглотил еще одну пилюлю. – Вы ошиблись на семнадцать лет.

– Неужели вам шестьдесят три?

– Мне двадцать восемь.


– Твое окно на пятом этаже, с синими занавесками?

– Ты как это определил, Максимушка?

– Определил вот…

– Тебе писал кто об этом?

– Никто не писал. Но ведь такие занавески ты во Владивостоке сшила, когда я из Гнилого Угла переехал на Полтавскую, – синие в белый горошек и со сборочками по бокам.

– «Со сборочками». С оборочками… Я никогда от тебя раньше этого слова не слыхала, и сама стыдилась вслух произносить при тебе.

– Почему, Сашенька?

– Не знаю. Мы ведь каждый друг друга себе придумываем, чего-то в этом своем придуманном знаем, чего-то не знаем, и постепенно того, изначального, которого полюбили, начинаем забывать и возвращаемся в себя, на круги своя. Наверное, мужчину, которого любишь, надо всегда немножко бояться: как бы он не ушел, как бы в другую не влюбился, а женщины глупые, они сразу замуровать несвободою его хотят, а потом устают от спокойствия, словно победители в цирковых поединках.

– Лестница какая темная.

– Мальчишки лампочки вывинчивают.

– Ты почему так тихо говоришь?

– Боюсь тебя.


– Пива, пожалуйста. Белого. Холодного. Самого холодного.

Владелец этого маленького немецкого бара приносил пиво Исаеву сам – он всегда садился к нему за столик, и они говорили о Германии: Карл Ниче был родом из Мюнхена, а там Максим Максимович прожил с отцом пять лет.

– В такую жару лучше пить чуть подогретое пиво, майн либер Макс. Вы можете простудить горло, если в такую жару станете пить ледяное пиво. Что вы такой синий? Хвораете?

– Здоров, как бык, Карл. Немного устал.

Два мальчика сели возле лестницы, которая вела в полуподвал, и крикнули – словно чтецы эстрадных куплетов – на два голоса:

– Кельнер, пива!

– Русские, – сказал Карл шепотом, – сейчас потребуют водки и черных сухарей… Даже худенькие, даже молодые и воспитанные русские – все равно свиньи. Сейчас я вернусь, если позволите…

Он поднялся из-за стола и крикнул в подвал, опершись на перила лестницы:

– Два пива, поживей!

«Интересно, эти мальчики меня подхватили в аптеке или они ждали, когда я выйду от доктора? – подумал Исаев. – Наверное, они все-таки меня ждали возле дома врача. Но я не видел, как они вели меня. Плохо дело-то, а? Совсем плохо…»


Она думает, что я сплю, – понял Исаев. – Господи, неужели я и ее обманываю этим моим ровным дыханием и тем, как я опустил руку с кровати и вытянул шею… Я вижу себя со стороны – даже когда сплю. Вот ужас-то. И если я сейчас скажу ей, что я чувствую, как она сидит рядом со мной и смотрит на мое лицо, и как у нее пульсирует синяя жилка возле ключицы, и как она держит левую руку, прикрывая грудь, и сколько боли в ее глазах, я стану последним негодяем, потому что она может решить, что я смотрел на нее сквозь полуприкрытые веки. А может, я смотрю на нее сквозь полуприкрытые веки? Нет. Глаза мои закрыты, просто я вижу ее, потому что я приучен чувствовать все то, что рядом. Я думал, что это было со мной только там, за кордоном, я думал, что дома это уйдет, и я снова стану обычным человеком, как все, и не будет этой постоянной напряженности внутри, но, видимо, это невозможно, и я навсегда останусь таким, который верит только себе и еще двум связникам – Розе и Вальтеру, и больше никому. Мне надо обмануть ее, надо как-то неудобно повернуться и открыть глаза, но не сразу – чтобы не испугать ее, а постепенно: сначала потянуться, потом что-то забормотать, а уже после – рывком – сесть на кровати и тогда лишь открыть глаза. Она за эти мгновения успеет натянуть на себя простыню, она обязательно натянет простыню и вытрет глаза – она же плачет.


Последнее время Исаев жил в отеле на набережной, и все окна его номера выходили на порт, и он подолгу сидел на подоконнике, разглядывая суда из России. Сначала он приходил в порт и стоял возле пирса, где швартовались советские корабли. Но после того как он заметил рядом с собой двух мальчиков из «Союза освобождения», которые начинали разглядывать моряков тогда, когда Исаев оборачивался к ним, он в порт ходить перестал. «Береженого кое-кто бережет», – говорил ему охотник Тимоха, опасаясь всуе поминать имя господне, ибо красные в этом деле – «чугун чугунами, да еще смех подымают».

Впрочем, несмотря на то что мальчишки из белой контрразведки стали последнее время за ним топать, Исаев несколько раз передавал Дзержинскому, что шанхайская эмиграция, не говоря уже о дайренской, перестала быть реальной силой, а игрушки в заговоры, проверки и долгосрочные планирования были лишь средством хоть где-либо достать денег для прокормления семей. Кто пооборотистей – ушел в торговлю, кто побогаче – уехал в Штаты; в политике, в «движении освобождения», остались люди несчастные, обреченные, недалекие, надеявшиеся на чудо: взрыв изнутри, война на Западе, интервенция с Востока. Эмигранты – из политиков – собирали по крохам деньги, отправляли эмиссаров то в Токио, то в Париж, но отовсюду их гнали: Москва предлагала концессии, а это реальный, отнюдь не химерический выигрыш. На эмиграцию теперь смотрели как на надоевших бедных родственников: и взашей не прогонишь, но и денег давать нельзя – избалуются вконец.

Однако Дзержинский крепко Исаева разнес: смотреть надо дальше, отвечал он, и шире. Ситуация сейчас действительно такова, что эмиграция сугубо невыгодна для правительств Европы и разобщена внутренне. Однако, если в мире появится организованная, целенаправленная экстремистская сила, эмиграция найдет в ее лице самую широкую поддержку. Контакты Савинкова позволяют назвать такой силой фашистов Муссолини и следующих за ним национальных социалистов Гитлера.


– Свет включить, Максимушка?

– Так ведь светло.

– Да? А мне кажется – ночь сейчас.

– Иди ко мне, Сашенька…

– Чаю выпьешь?

– Ты ко мне иди…

– Я воды на керосинке нагрела. Хочешь помыться с дороги?

– Я хочу, чтобы ты подошла ко мне, Сашенька.

«Прямо разрывает сердце – как она смотрит на меня. И руки на груди сложила, будто молится. Девочка, любовь моя, как же мне все эти годы было страшно за тебя… Ну, не смотри ты на меня так, не надо. Я ведь молчу. И никогда ничего не спрошу. И ты не спрашивай меня – не надо нам унижать друг друга неправдой, не надо».


После смерти Дзержинского Исаеву показалось, что о нем забыли. Он послал на Лубянку восемь шифрованных писем с просьбой разрешить ему приехать в Москву: сдавали нервы. Ответа не было. И лишь месяц назад Вальтер передал ему приказ поселиться в этом отеле и ждать получения новых документов для отъезда из Китая, и он весь этот месяц не спит – только ходит по городу, ходит до головокружения и тошноты; присядет на скамейку в парке, закроет глаза, обвалится в тяжелое, десятиминутное забытье, и – словно бы кто ударяет в темечко – «Не смей спать! Открой глаза! Осталось потерпеть неделю. Не спи!»

Исаев сидел на подоконнике, смотрел, как в город приходят сумерки, и ждал, когда же ему захочется спать, но чем ближе был день отъезда, тем страшнее ему было возвращаться в номер, потому что пять лет, проведенные в Шанхае, Кантоне и Токио, сейчас мстили ему внутренним холодом, постоянным чувством озноба и страхом: так у него было в детстве, когда они с отцом собирались в Гренобль и он ждал этой поездки весь год, как праздника, и все время думал: «А вдруг сорвется?» Он постоянно ждал, когда же ему захочется лечь на кровать, вытянуться с хрустом, закинуть руки за голову, увидеть Сашенькино лицо – близко-близко, и уснуть после, и проснуться завтра, когда до отъезда останется всего пять дней.


– Боже, как же я люблю тебя, Максим, я, наверное, только сейчас поняла, как я тебя люблю…

– Почему только сейчас?

– Ждут – воображаемого, любят – свое.

– Не наоборот?

– Может, и наоборот. Нам сейчас говорить не надо, любимый. Мы с тобой вздор какой-то говорим друг другу, будто в мурашки играем. Дай я тебе галстук развяжу. Нагнись.

«А раньше-то она галстук развязывать не умела», – ожгло Исаева, и он взял ее ледяные пальцы в свои руки и сжал их.


В дверь здесь стучали мягко и осторожно, но – внезапно, потому что коридор был застлан толстым ковром, который скрадывал шаги, и этот мягкий стук в дверь показался грохотом, и Максим Максимович, переложив пистолет в карман пиджака, сказал:

– Да, пожалуйста, войдите.

Вальтер был в белом чесучовом костюме, заляпанном фиолетовыми винными пятнами.

– Вот, – сказал он, протягивая конверт, – здесь все для тебя. – Его грохочущий баварский был сегодня каким-то особенно резким.

В конверте лежал немецкий паспорт на имя Макса Отто Штирлица и билет первого класса в Сидней.

Вальтер закрыл глаза и начал говорить – он легко запоминал шифровки после того, как записывал их дважды на листочке бумаги:

– «Товарищ Владимиров. Я понимаю всю меру ваших трудностей, но ситуация сейчас такова, что мы не вправе откладывать на завтра то, что можем сделать сегодня. Документация, которую мы передаем на «Штирлица», абсолютно надежна и дает вам возможность по прошествии двух-трех лет внедриться в ряды национальных социалистов Гитлера, опубликовавшего только что свою программу действия в «Майн кампф». В Гонконге, в отеле «Лондон» вас найдут в номере 96, забронированном на имя Штирлица, наши люди, которые передадут фотографии, семейные альбомы и письма к вам Штирлица-старшего. Работа по легендировке займет десять дней. Менжинский».

– Знаешь что, – сказал Исаев, – ты сейчас уходи. Ты уходи, Вальтер, потому что я очень хочу спать. Я вдруг так захотел спать…

Вальтер увидел коробочку препарата сна, усмехнулся.

– Психотерапия – великая вещь, – заметил он. – Рудник делает этот препарат из аспирина и валерьянки – полная туфта.

– Наверное, – согласился Исаев. – Только я захотел спать не из-за Рудника и его препарата. Все вернулось на круги своя, и я даже рад этому, потому что человек, освобожденный после каторги, страшится свободы.


– Ты должен уснуть, Максим.

– Я не усну.

– Пожалуйста, усни, любимый.

– Я не смогу, мне и не хочется спать вовсе.

– Я очень прошу тебя, усни… Когда ты проснешься, будет ночь, и снова пройдут эти пять лет, и будет так, словно мы и не расставались с тобой.

– Чем в зимовье у Тимохи пахло?

– Медом и паклей.

– А еще чем?

– Не помню.

– Снегом. Мартовским снегом.

– Пожалуйста, ну, пожалуйста, усни, Максимушка.

– Мне очень не хочется обманывать тебя.

– Повернись на бок, я стану гладить тебя, и ты уснешь.

– Ты всегда меня любила?

– Да.

– Всегда-всегда?

– Да.

– И…

– Да. Да. Да. Спи.

– Почему ты так жестоко мне сказала сейчас?

– Потому что ты так спросил.

– Ничего не нужно спрашивать?

– Ничего. Спи, любимый мой, я тебя очень прошу, спи… Ведь все прошло, и ты дома… Спи…


– Из Берлина легче вернуться домой, чем отсюда, – сказал Вальтер

– Да. Ты прав. Я все понимаю. Только ты иди сейчас. Я лягу и буду спать. Я сейчас, словно пес, который устал лаять на кость. И я не очень-то соображаю, что говорю. Я могу сейчас не то сказать, и ты обидишься. Ты иди, да? Иди…


Он вернулся домой в июне сорок шестого, через девятнадцать лет, семь месяцев и пять дней после этой встречи с Вальтером в Шанхае, на двенадцатом этаже отеля «Куин Мэри».

ИСПАНСКИЙ ВАРИАНТ (1938)

Бургос, 1938, 6 августа, 6 час. 30 мин

– Это его машина, – сказал Хаген.

– По-моему, у него был «остин», а это «пежо». Нет?

– Это его машина, – повторил Хаген, – вчера вечером он схватил машину своей бабы после того, как она сбежала в Лиссабон. Это точно.

– Да не волнуйтесь вы так, приятель, – усмехнулся Штирлиц, – если это он, мы его возьмем. А если не он? Хордана устроит нам серьезные неприятности через Риббентропа. Все молодые министры иностранных дел любят поначалу соблюдать протокол: видите, у этого «пежо» дипломатический номер.

Хаген высунулся из окна «мерседеса». Он весь замер, наблюдая за тем, как Ян Пальма выскочил из маленькой, выкрашенной в грязно-зеленый цвет машины и бросился к выходу в аэропорт Бургоса.

– Это он, – сказал Хаген. – Сейчас вы его узнали?

– Узнал. Сейчас узнал, – ответил Штирлиц, закурив. – Но ведь он улетает…

Хаген тщательно обгрыз ноготь на мизинце и ответил:

– Он не улетит.

– Вы неисправимый оптимист…

– А вы неисправимый пессимист, штурмбанфюрер, – вдруг широко улыбнулся Хаген, заметив Пальма, выбежавшего из аэровокзала. – Сейчас он полезет в машину и начнет ковыряться в чемодане…

– Вы провидец?

– Нет. К сожалению. Просто его паспорт сейчас оказался в кармане моего человека.

К «мерседесу» подъехал пикап и остановился почти вплотную – с той стороны, где сидел Хаген. Седой старикашка со слезящимися глазами протянул Хагену зеленый паспорт. Хаген, взяв паспорт, дал старикашке пачку денег, и пикап, резко рванув с места, понесся по желто-красной песчаной дороге к горам.

– Все, – повторил Хаген, – сейчас он ринется к себе в отель. А по дороге мы его возьмем.

– Вдвоем?

– Почему? Пикап будет ждать нас за поворотом. В него сядут наши люди. Они подставят этого седого жулика под машину Яна Пальма, и вам не придется улаживать скандал со здешней полицией, если даже он возникнет.

– Слушайте, приятель, я не люблю играть втемную. Почему я ничего не знал об этой операции?

– Только потому, что вас не было до утра, и Берлин поручил все провести мне… Вместе с вами…

– Ох, честолюбец, честолюбец! – проворчал Штирлиц. – Погубит вас честолюбие, Хаген.

– Едем, – сказал Хаген, – сейчас он двинет в отель.

Хаген оглянулся: из-за ангара, где стояли самолеты легиона «Кондор», медленно выползала тупая морда военного грузовика.

– Все, – повторил Хаген и по-мальчишески счастливо засмеялся. – Как по нотам.


«Ничего, – думал Ян, выжимая педаль акселератора, – я его оставил в столе. Или на столе. Просто я очень испугался… Не надо так паниковать. Через час будет самолет в Париж. Ничего. Самое главное, постараться быть спокойным. Как вареная телятина. Или как рисовый пудинг. А почему как пудинг?»

Ян не успел ответить на этот дурацкий вопрос. Вообще-то в минуты опасности он любил ставить себе дурацкие вопросы и давать на них смешные, но обязательно логические ответы – это давало ему какую-то разрядку. Он не успел ответить себе, потому что пикап, который он обгонял, вдруг резко взял влево, и Пальма затормозил, но пикап по-прежнему тянул влево; раздался хрусткий и тугой удар металла о металл, и Пальма почувствовал, как его машину бросило в кювет… На какое-то мгновение он ослеп, потому что вместо укатанной дороги он увидел красно-бурую, поросшую коричневой травой глыбистую глину, а потом инстинктивно зажмурился, когда серый сук распорол ветровое стекло льдистой пеленой, а после стало тихо… Он не помнил, сколько времени продолжалась тишина. Когда он смог снова соображать и чувствовать, он услышал спокойное урчание мотора и решил, что это была мгновенная галлюцинация, и ничего не случилось, и все будет хорошо, и он открыл глаза. Он увидел совсем другую машину и Хагена, который упирался ему пистолетом в грудь, став на колени на переднем сиденье машины, словно шаловливый мальчишка возле отца, сидевшего за рулем. Только вместо отца сидел штурмбанфюрер Штирлиц, который то и дело поглядывал в зеркальце на Яна. Заметив, что тот открыл глаза, Штирлиц сказал с обычной своей ленивой ухмылкой:

– Считайте, что первый тур вы проиграли. Сейчас начинается второй: он сложней, а потому интереснее. Не так ли, Хаген?

– Значительно интереснее, – согласился Хаген.

– И уберите парабеллум от его груди, – посоветовал Штирлиц, – а то господин Пальма решит, что мы хотим его убить. А ведь мы не собираемся его убивать, не так ли?

Машина въехала во двор маленького особняка в горах. Ян знал, что этот особнячок принадлежит политической разведке Гиммлера, куда работники фалангистской сегуридад не имели права доступа…


– Начнем с самого начала? – спросил Хаген.

– Что вы считаете началом? – спросил Пальма, осторожно потрогав пальцами марлевую наклейку на лбу.

– Самым началом я считаю место рождения, дату рождения, имя, – сказал Хаген.

– Ну, это неинтересно, – ответил Пальма. – В ваших архивах это все зафиксировано не единожды…

– Нам интересно, чтобы вы все это сказали сами, – сказал Штирлиц. – Не волнуясь, обстоятельно, припоминая детали, имена друзей и врагов…

– Ян Пальма, гражданин Латвии, рожден 21 мая 1910 года в поместье Клава Пальма, чрезвычайного и полномочного посла Латвии… Если можно, дайте мне таблетку пирамидона, у меня раскалывается голова.

– Сейчас я попрошу, – сказал Хаген. – И воды, видимо?

– Лучше глоток тинто, самого сухого.

– По-моему, в университете у вас красное вино было непопулярно? – спросил Штирлиц, пока Хаген, подойдя к двери, отдавал распоряжение. – Более популярной была красная идеология?

– В университете у нас было популярно виски, – ответил Пальма, поморщившись, и снова осторожно потрогал лоб, рассеченный в аварии. – Это активнее, чем вино и даже чем идеология…

– Погодите, погодите, – сказал Хаген, садясь верхом на свой стул, – мы рано перешли на университет. А ваша жизнь у отца в Индии? Ваша дружба с йогами?

– Он тогда был ребенком, – сказал Штирлиц, – а нас интересует начало его зрелости. А зрелость вам дал университет, нет?

– А меня больше интересует, как он угонял наш «мессершмитт» и убил Уго Лерста! – сказал Хаген.

– Погодите, дружище, – Штирлиц нахмурился. – Начнем по порядку – с университета.

– Все равно. Зрелость, Уго Лерст, университет, ваш «мессершмитт»… Только разговаривать я сейчас не смогу, – тихо сказал Пальма.

– Вы хотите заявить протест по поводу похищения? – спросил Хаген.

– Я понимаю, что это бесполезно, – ответил Пальма, – просто голова раскалывается. Дайте мне полежать, что ли, пока не пройдет дурнота…

– Бросьте вы разыгрывать комедию!

– Погодите, Хаген, – сказал Штирлиц. – Он же пепельный совсем…


«Небо тогда тоже было пепельным, – подумал Ян, лежа на узенькой софе в комнате без мебели. Окно было зарешечено изнутри и забрано плотными деревянными ставнями снаружи. – Пепельное небо у нас бывает ранней весной или в самом конце зимы… Когда же это было точно? Семнадцатого? Или девятнадцатого? Раньше дата считалась со дня, а теперь время так быстролетно, что от даты нам остается лишь год… Изредка месяц. Но это был март. Или февраль?..»

Рига, 1934

Небо и вправду было пепельным. Оно было одного цвета с песчаными дюнами, с морем, и поэтому трудно было догадаться, рассвет сейчас или сумерки. И небольшая вилла тоже казалась пепельной, словно бы рисованной размытой акварелью в манере северонемецких мастеров конца восемнадцатого века, и эта иллюзия ушедшего века была бы абсолютной, если бы в доме не гремел джаз, время от времени разрезавшийся высоким, серебряным звуком горна. Двое выпускников университета – Гэс Петерис и Курт Ванг, сидевшие на застекленной веранде, разглядывали танцующих, отхлебывая пиво из грубых глиняных кружек.

– Как лихо оттанцовывает Пальма! – сказал Ванг. – Скотина…

– Зачем так грубо? – улыбнулся Петерис.

– А я люблю его.

– В самом деле?

– В самом деле… А ты?

– Завидую. Я завидую ему. Но очень добро, без зла. Порой с недоумением.

– Почему?

– Так… Не интересуется женщинами, а они летят к нему, как мотыльки на огонь; не умеет фехтовать, а выигрывает бои; посещает ваш дискуссионный кружок, а кутит на те деньги, которые ему присылает чрезвычайный и полномочный папа.

– Это хорошо или плохо?

– Занятно. Вообще-то он может позволять себе оппозиционность. Папа переводит ему столько денег, что не страшно побаловаться оппозицией.

– Будь себе на здоровье и ты оппозиционером…

– Я не могу. Мне никто не переводит денег. Я должен быть с клубом, а не против него…

– Сильные мира сего не всегда состоят в одном клубе, – сказал Ванг.

– Клуб против клуба – это не страшно; страшно, когда в клубе сильных появляется отступник.

– Ты убежден, что клуб не прощает отступничества?

– Конечно. Во всяком случае, я так думаю.

– Но ты еще не член нашего клуба, – заметил Ванг. – Я желаю тебе вступить в наш проклятый, скучный и дряхлый клуб как можно скорее. Ты его видишь снаружи, и он кажется тебе прекрасным, а мы рождены в нем и знаем, что он такое изнутри.

– Ну и что же он такое изнутри? Объясни мне, плебею, ты – сын министра.

– Я не силен в словесной агитации. У тебя крепкие челюсти, ты войдешь в клуб: нашим старикам нужны свежие кадры.

К Петерису подошла девушка, опустилась перед ним на колени и сказала:

– Повелитель, я больше не могу без вас.

– Ну уж и не можешь, – вздохнул Петерис, поднимаясь. – Пошли попляшем, только напомни, как тебя зовут…

Он поднялся, и девушка поднялась, и они ушли к танцующим, а к Вангу, появившись из-за шторы, приблизился горбун, прижимавший к груди маленький серебряный горн.

– Знаете, – сказал он, – я могу продержать гамму туда и обратно семьдесят три секунды.

– Это прекрасно. Молодчина.

– Сыграть?

– Сыграйте, отчего ж не сыграть.

– Сейчас. Я должен постоять минуту с закрытыми глазами и сосредоточиться. Сейчас.

И горбун, по-прежнему не открывая глаз, заиграл – серебряно и нежно – тонкую и чистую гамму, и звук, таинственно извлекаемый им из маленького горна, перекрыл рев джаза и пьяные голоса танцующих в холле.

…«Как же звали французскую стерву, которая тогда со мной танцевала? – вспоминал Ян, наблюдая, как в тонком солнечном луче, пробивавшемся сквозь ставни, медленно плавала пылинка, похожая на рисунок планеты из учебника астрономии. – Будет совсем смешно, если из-за этой катастрофы у меня отшибет память… Бедный Юстас… Ему сейчас труднее, чем мне. Вообще, самое трудное – это ощущение собственного бессилия. А ту французскую стерву звали, между прочим, по-русски – Надя».

– Хорошо бы, – сказала тогда Надя, перестав танцевать, – чтобы этот трубач дудел раздетым.

– Он артист, – ответил Ян. – Он замечательный артист.

– Какой он артист? Трубач…

– Трубач тоже артист.

– Ты ничего не понимаешь, – засмеялась Надя. – Артист – это который говорит на сцене, а трубач только делает «ду-ду». Большие легкие – это ведь не талант…

Кто-то закричал:

– Цыгане, друзья, цыгане!

Все бросились в парк. Четыре старые, громоздкие кибитки остановились на асфальтовой дороге, которая пролегла сквозь туманный парк.

Цыгане вылезли из своих кибиток. Одеты они были подчеркнуто элегантно: в смокингах, полосатых серых брюках; колдовски растрескивая колоды новых холодных карт, шли они навстречу обитателям старинной виллы, и кто-то из них уже пел гортанную песню, наигрывая на банджо; маленькие девочки танцевали с медлительными повадками старух; и все это показалось тогда Яну Пальма таким же нереальным, рисованным, далеким и зыбким, словно рассветный парк и деревья, смотревшиеся как бы сквозь папиросную бумагу.

Девочка лет тринадцати, разглядывая линии на ладони Ванга, который шел вместе с Яном и Петерисом, быстро говорила:

– Ах, как много вы повидали любви и несчастья, дружбы и предательства! Вы познали богатство и нужду, вы так много работали в жизни…

Пальма не выдержал, захохотал в голос, упал – по-клоунски – на газон, закричал:

– Слушайте все! Наш Ванг, тепличный сын министра, много трудился и познал нужду!

Петерис обернулся к Пальма и сказал негромко:

– Она же работает, зачем ты?

– Прости. Ты прав. Прости. Держи, – Ян поднялся и протянул цыганке монету, – это тебе.

– Я вам еще не гадала, – ответила девчушка. – Я говорю правду этому господину: я же читаю правду по линиям его руки…

– Прости его, – сказал Гэс Петерис, – ты хорошо гадаешь, не сердись на моего друга, просто он очень весел сегодня, он не хотел тебя обидеть… Погадай Вилциню, он ждет…

И они пошли по газону: высокий Вилцинь и маленькая цыганка, которая вела его за руку, а вернее даже не за руку, а за указательный палец, и все время забегала вперед, чтобы заглянуть ему в глаза…

Петерис долго смотрел вслед ушедшим, а потом обернулся к Вангу:

– Куда ты?

– Меня определили в министерство иностранных дел – это наша семейная традиция…

– А ты, Ян?

– Черт его знает. Что у тебя, Петерис?

– Я уезжаю в Индию, в консульство, – ответил Петерис.

– За рыцарскими шпорами?

– Почему бы нет?

– Сейчас не дают золотых шпор за выдающиеся заслуги. Только позолоченные.

– Меня устроят и позолоченные.

– Помогай британцам сажать в тюрьму побольше индусов, и тебе очень скоро выдадут шпоры, которые открывают двери нашего клуба.

– Кому-то ведь надо сажать в тюрьму. Своим рождением ты лишен этой необходимости, Ян.

– Снова ты ему завидуешь? – спросил Ванг, задумчиво прислушиваясь к цыганской песне.

– Слушай, Гэс, – предложил Пальма, – хочешь, я дам тебе рекомендательные письма в Индию, а ты мне взамен пришлешь оттуда хорошо отделенную голову бунтаря, а?

– Мне нужны рекомендательные письма, но мои успехи в боксе больше, чем твои, Ян, и если я тебя ударю, ты упадешь…

– Не сердись. Я проверял, до какой меры ты подонок. Подонком снова оказался я. Прости.

– Ты постоянно на всех наскакиваешь, – задумчиво сказал Петерис. – Не могу понять, чего ты хочешь?

– Сам не могу понять, чего я хочу. Только очень хорошо знаю, чего я не хочу.

Из дому вышел горбун, протрубил в свой серебряный горн и закричал:

– Все ко мне! Маргарет дает сеанс сексуального массажа! Все в дом, все в дом!

Выпускники университета, перешучиваясь, неторопливо двинулись к дому, а Пальма пошел к кибиткам цыган: они рассаживались на траве и доставали из баулов завтрак – бутерброды с ветчиной. Старый цыган поднялся, когда к нему подошел Пальма, и сказал:

– Вы, верно, против того, чтобы мы здесь перекусили? Но мы недолго, у нас есть приглашение еще в один дом. Это ведь дом господина Пальма? Я не ошибаюсь?

– Верно. Ешьте себе… Все пьяны, никому ни до кого нет дела. А Пальма к тому же добрый парень.

– Человек, говорящий о господине Пальма «парень», может быть либо еще более богатым, чем он, либо он должен быть его лакеем.

– Я – лакей, – хмыкнул Ян, – мы все тут его лакеи…

– Вы говорите неправду. Лакей никогда не признается в своей профессии.

На железнодорожной станции было пусто. Где-то было включено радио. Диктор читал последние новости: «В Вене на улицах продолжается перестрелка между коммунистами и национал-социалистскими вооруженными отрядами. Есть жертвы среди мирного населения».

Пальма долго стучал в окошечко кассы, но никто не отвечал ему: кассир, видимо, спал.

На привокзальной площади остановился низкий «роллс-ройс». Из машины вышла молодая женщина.

– Не сердись, – сказала она седому человеку, сидевшему за рулем. – Не надо на меня сердиться.

– Я не сержусь. Просто я бы очень советовал тебе остаться.

– Зачем? Для кого?

– Для меня, Мэри…

– Это жестоко: делать что-нибудь наперекор себе – даже во имя ближнего. Ты мне сам потом этого не простишь. Неужели тебе приятно быть с человеком, если ты знаешь, что он остается с тобой только из жалости?

– Если этот человек ты – мне все равно, Мэри.

– Карл, мужчина временами может быть слабым – это порой нравится женщинам, но он не имеет права быть жалким.

Мэри помахала рукой человеку, сидевшему за рулем громадной машины, и легко взбежала по ступенькам вокзала. Машина, резко взяв с места, словно присев на задние колеса и напружинившись, сразу же набрала скорость.

Женщина остановилась за спиной Пальма, который по-прежнему стучал костяшкой указательного пальца в окошко кассы. Наконец окошко открылось.

– Простите, я отлучился, чтобы сварить себе кофе, – сказал кассир, – все считают, что я сплю в эти утренние часы, а я не сплю, я только часто отхожу за кофе.

– Лучше бы вы спали, – сказал Пальма.

– Мне тоже так кажется, – вздохнул кассир, – но мы расходимся во мнении с начальством. Куда вам билет?

– До Вены.

– Мы продаем билеты только до наших станций, тем более что в Вену сейчас трудно попасть из-за тамошних беспорядков… Я могу продать билет только до Риги.

– Я знаю. Это я так шучу…

Женщина, стоявшая за спиной Пальма, усмехнулась.

Он обернулся.

– Кто-то должен смеяться над вашей шуткой, – пояснила она, – кассир, по-моему, член общества по борьбе с юмором.

– Спасибо, вы меня очень выручили. Вы тоже до Риги?

– Наверное.

– Вы убежали от того седого рыцаря?

Женщина кивнула головой.

– Я тоже убежал, – сказал Пальма.

– Все сейчас убегают… От врагов, друзей, от самих себя, от мыслей, глупостей, от тоски, счастья… Все хотят просто жить…

– Вам бы проповедницей в Армию спасения…

Подошел поезд. В вагоне было пусто: только Пальма и эта женщина. Они сели возле окна. Туман, лежавший над землей еще час назад, сейчас разошелся. Когда поезд набрал скорость, стало рябить в глазах от резкого чередования цветов: белого и зеленого.

– Меня, между прочим, зовут Ян.

– А меня, кстати, зовут Мэри.

– Почему-то я был убежден, что у вас длинное и сложное имя.

– А у меня на самом деле длинное и сложное имя: Мэри-Глория-Патриция ван Голен Пейдж.

– На одно больше, чем у меня, но все равно красиво… Я бы с радостью увидел вас сегодня вечером.

– Я бы тоже с радостью увидела вас сегодня вечером, если бы у меня не было записи на радио, а вы не уезжали в Вену.

– Да, про Вену я как-то забыл.

– А я никогда не забываю про свои концерты, и мне поэтому трудно жить. Зачем вы едете в Вену?

– Мне нравится, когда стреляют.

– Хотите попрактиковаться в стрельбе?

– Позвольте, кстати, представиться: Ян Пальма, политический обозреватель нашего могучего правительственного официоза. Вот моя карточка, позвоните, если я оттуда вернусь, а?

Бургос, 1938, 6 августа, 8 час. 10 мин

Хаген неслышно вошел в комнату. Он вообще умел ходить неслышно и пружинисто, несмотря на свои девяносто килограммов. Пальма почувствовал в комнате второго человека лишь потому, что тонкий, жаркий и колючий луч солнца исчез с его века и в этом глазу наступила звенящая, зеленая темнота – так бывает после хорошего удара на ринге.

«У кого это был рассказ «Солнечный удар»? – подумал он. – Кажется, у кого-то из русских».

Он открыл глаза и увидел склоненное над собой лицо Хагена.

– Ну как? – спросил тот. – Легче?

– Несколько…

– Доктора мы, к сожалению, пригласить не можем… Пока что…

– Это как «пока что»? – спросил Пальма. – Вы пригласите доктора, когда надо будет зарегистрировать мою смерть?

– Ну, эту формальность соблюдают только в тюрьме, после приговора суда. Мы просто делаем контрольный выстрел за левое ухо.

– Почему именно за левое?

– Не знаю… Между прочим, я сам интересовался: отчего именно за левое? Экий вы цепкий, господин Пальма. Пойдемте, я покажу наше хозяйство. Подняться можете?

– Наверное.

– Ну, вот и прекрасно. Давайте руку…

Они вышли на маленькую галерею, окружавшую дом.

– Забор не обнесен колючей проволокой, но через эту мелкую металлическую сетку пропущен ток. У нас свой генератор. Убить не убьет, но шок будет сильный. Включаем днем, когда у нас только двое дежурных на территории. Ночью мы спускаем собак, и у нас дежурят четыре человека.

– Это вы к тому, чтобы я не думал о побеге?

– Мой долг хозяина – показать вам дом, где вы теперь живете.

– Но если мне этот дом не понравится, я же не смогу отсюда выйти…

– Приятно работать с латышами, – сказал Хаген. – Реакция на юмор у вас боксерская.

– И со многими латышами вы уже успели поработать?

– Вы спрашиваете не просто как журналист, но скорей как цепкий разведчик.

– Разве вы не знаете, что я – шеф латышской разведки?

Хаген рассмеялся:

– Я знаком с шефом латышской разведки, милый Пальма, да и не латышская разведка нас в настоящее время интересует.

– Какая же?

– Этот вопрос вам задаст Гейдрих в Берлине. Лично. Я здесь только провожу предварительный опрос. Так сказать, прелюд в стиле фа-мажор.

Пальма поморщился:

– Никогда не говорите «в стиле фа-мажор». Вас станут чураться, как верхогляда. Где, кстати, ваш мрачный коллега?

– Он будет работать с вами вечером. Когда я устану.

– Я что-то не очень понимаю: вы меня похитили?

– Похитили.

– И не отпустите?

– Ни в коем случае.

– Но ведь будет скандал, в котором вы не заинтересованы.

– Никакого скандала не будет. Машина-то ваша разбилась… Вот мы вас и похоронили – обезображенного.

– Я забыл ваше имя… Ха… Харен?

– Называйте просто «мой дорогой друг»…

– Хорошо, мой дорогой друг… Разбилась машина британской подданной Мэри-Глорин-Патриции ван Годен Пейдж. Моя машина в полной сохранности. А Мэри Пейдж ждет меня в условленном городе, и, если я там не появлюсь, она будет волноваться вместе с моими друзьями. – Пальма лениво поглядел на сильное лицо Хагена и осторожно притронулся пальцами к марлевой наклейке на лбу. – Так у нас условлено с друзьями…

«Может быть, я зря выложил ему это? – подумал он. – Или нет? Он растерялся. Значит, не зря. Посмотрим, как он будет вертеться дальше. Если я выиграл время, значит, я выиграл себя. А он растерялся. Это точно… А придумал я про Мэри хорошо. Обидно, что мы с ней об этом не сговорились на самом деле».


…За полчаса перед этим Штирлиц сказал Хагену:

– Приятель, возьмите его в оборот. Пусть он все расскажет про университет, и начните его мотать про Вену. Я в жару не могу работать. Я приеду к вечеру и подменю вас, если устанете. А нет, станем работать вместе. Вдвоем всегда сподручнее. Только чтобы все корректно, ясно?

– Хорошо, штурмбанфюрер.

– Скажите еще, «благодарю, штурмбанфюрер»… Вы что, с ума сошли?! Я ненавижу официальщину в отношениях между товарищами. И вообще стоит этого латыша записать за вами: вы организовали его похищение, вы его доставили сюда. Это ваш первый серьезный иностранец?

– В общем-то да.

– Ну и держите его за собой. Я пошлю рапорт о вашей работе.

– Спасибо… Я, право, не ожидал этого…

– Чего не ожидали?

– Ну… Такой щедрости, что ли…

– Какая там к черту щедрость, Хаген! Во-первых, жара, а во-вторых, вы еще с ним напрыгаетесь – он из крепких, да и, по-моему, Лерст напридумывал, бедняга. Я ведь не очень верил в его версию.

– Я убежден, что в Берлине с ним до конца разберутся.

– Конечно, разберутся. Когда будем отправлять?

– Вы же читали шифровку: там сказано – «в ближайшее время будет переправлен в Берлин».

– Да, верно. Верно, приятель. Ладно. Я двину в город – отдыхать, а вы с ним начинайте.

– Где вас найти в случае чего?

– А что может случиться? Ничего не может случиться. Ищите меня в отеле или в баре «Кордова».

С этим Штирлиц и уехал.


Когда Пальма сказал Хагену о своей договоренности с Мэри, тот понял, какую промашку он допустил, начав операцию с захоронением «Пальма, погибшего при автомобильной катастрофе», – лицо седому старикашке-жулику, мастерски воровавшему из карманов бумажники, изуродовали до полнейшей неузнаваемости, – но совсем забыл про машину латыша, которая стояла в отеле. Хаген, сдав Пальма на попечение своих помощников из охраны, немедленно начал обзванивать отель и бар «Кордову» в надежде найти Штирлица. Но его нигде не было. Штирлиц, естественно, не рассчитывал на звонок Хагена. Он знал честолюбие гауптштурмфюрера. Он был убежден, что Хаген счастлив, оставшись наедине с Яном. Штирлиц никак не мог предположить, что тот станет его разыскивать, – Хаген обожал допросы. Он вел их в провинциальной манере: с большими, многозначительными паузами и зловещими расхаживаниями за спиной арестованного, и Штирлицу было занятно наблюдать несколько мальчишеское самолюбование Хагена. «Видимо, в детстве его здорово лупили приятели, – как-то подумал Штирлиц. – Слабые люди очень дорожат правом стать сильными, которое не завоевано ими, а получено в подарок».

Как раз потому, что он достаточно хорошо знал Хагена, Штирлиц и решил не обеспечивать себе алиби на случай отсутствия в тех местах, которые он ему назвал перед отъездом в город. Но ни в один из названных адресов он не поехал. И алиби у него на эту поездку не было.

А ему надо было всегда обеспечивать себе алиби: Максим Исаев лучше других знал, как это трудно – быть все время штурмбанфюрером Штирлицем.

…Командировка Штирлица в Испанию была для него – при том, что он ощущал нечто надвигающееся – неожиданностью. После того как Гитлер ввел свои войска в Рейнскую область, растоптав, таким образом, Версальский договор, и ни Франция, ни Англия не выступили против него, в Германии наметилась определенного рода раздвоенность: министерство иностранных дел, возглавлявшееся старым дипломатом Нейратом, и генеральный штаб, продолжавший считать, что Гитлер служит им, военным, а не они ему, предлагали тактику выжидания. Гитлер, наоборот, вкусив пьянящую сладость первой внешнеполитической победы, подкрепленной силой оружия, закусил удила.

Умение чувствовать – ценное качество разведчика, но еще более ценным его качеством следует считать знание.

Штирлиц еще только начинал по-настоящему свой путь в закордонной разведке Гейдриха; он был, как говорили в имперском управлении безопасности, на «первом этаже», тогда как кабинет рейхсфюрера помещался на пятом.

Работа в Испании должна была помочь Штирлицу ступить на ту лестницу, которая вела с первого этажа на второй: от ощущения к знанию.

Центр, получив его шифровку о командировке в Испанию, вменил ему в обязанность заниматься изучением фигуры «сеньора Гулиермо» – под таким именем вместе с Франко работал начальник абвера рейха адмирал Канарис, руководивший агентурной цепью в Испании еще в годы первой мировой войны.

Когда Штирлиц, дав подписку о неразглашении «высшего секрета рейха», был отправлен в Бургос, он сразу же перешел на «второй этаж». Здесь, за Пиренеями, он узнал многое из того, что было воистину «высшей тайной рейха». (Летчики Пунцер и Герст за разглашение того факта, что они сражаются вместе с Франко – написали, дурашки, в письмах домой, – были расстреляны в гестапо «папы» Мюллера без суда и следствия. Тайны, к которым Штирлиц подошел здесь за эти два года, были куда как важней: узнай Гейдрих, куда эти высшие тайны рейха уходят, Штирлица ждали бы пытки перед четвертованием – о расстреле он мог мечтать как об избавлении, благе, милости…)

Постепенно, по крупицам собирая информацию, Штирлиц составил ясную картину взаимоотношений Франко и Гитлера, фалангистов и национал-социалистов; чтобы работать, надо знать все, а начало – особенно.

Он знал, что победа в Испании Народного фронта в феврале 1936 года отринула генерала Франко – того, который потопил в крови астурийское восстание шахтеров. Он узнал позже, что Франко, генералы Моло и Санхурхо сразу же объединились для того, чтобы, организовав хунту, свергнуть правительство Народного фронта, избранное народом.

Акция, которую задумала армия, должна быть обеспечена оружием. Франко не имел самолетов и танков. Он получил двадцать итальянских «савойя-маркети» – дуче подписал этот приказ, обсудив его на высшем совете фашистской партии. Но двадцать самолетов – это ничто, когда началась открытая борьба хунты генералов против правительства народа.

Франко поручил своим помощникам войти в контакт с германским военным атташе в Париже. Тот немедленно отправил шифровку в Берлин. Генеральный штаб и министерство иностранных дел рейха были едины в своем мнении: сейчас, после «великой рейнской победы», надо выждать, не следует «дразнить» общественное мнение.

Тогда Франко обратился к руководству НСДАП – национал-социалистской рабочей партии Германии. Письмо Франко попало к шефу закордонных организаций НСДАП, рейхслейтеру Боле. Тот, выслушав отрицательные соображения армии и дипломатов, вежливо поблагодарил коллег за столь серьезный, доказательный и дальновидный совет и немедленно отправился к своему непосредственному руководителю – Рудольфу Гессу, заместителю фюрера.

– Чего вы хотите от нафталинных дипломатов? – сказал тот, прочитав запись беседы Боле с коллегами. – Они мыслят закостенелыми формулами. Армия тоже обязана быть против: она всегда против того, что не ею предложено и разработано… Немедленно переправьте письмо Франко фюреру: нельзя упускать ни минуты…

Гитлер ознакомился с документом, подписанным мятежным генералом, когда тяжелый июльский зной спал и примолкли уже огромные вздохи оркестров на вагнеровском народном фестивале в Байрейте; люди отдыхали, готовясь к вечерним концертам.

– Пригласите ко мне Геринга, генерала Бломберга и Канариса, – сказал Гитлер задумчиво. – Это интересный вопрос, и мы должны принять единственно правильное решение.

Бломберг, представлявший армию, отказался высказать свое мнение первым.

– Адмирал – истинный авторитет в испанских вопросах, – сказал он, – вероятно, следует послушать его мнение.

– Мнение одно, – ответил Канарис, зная, что сейчас он выступает против Бломберга, – мнение единственно разумное и нужное рейху: немедленная помощь испанским борцам против большевизма.

– Адмирал прав, – сказал Геринг, – мы таким образом поддержим сражение против Коминтерна – это первое, и, второе, получим театр для великолепного спектакля, где стреляют не холостыми пулями, а трассирующими: я опробую в Испании мою авиацию. Маневры таят в себе элементы игры, а сражение с республиканцами есть генеральная репетиция битвы, которая предстоит нам в будущем.

Назавтра в министерстве авиации был создан секретный штаб «В». Через три дня начальник штаба «В» генерал Вильберг лично отправил в Испанию первую партию «юнкерсов». Затем в Бургос был переброшен корпус «Кондор».

Канарис занялся своим делом. В абвере был организован сектор из двух подразделений. Первое снабжало франкистов оружием через «фирму Бернгарда», второе – через подставных лиц – «снабжало» оружием республиканцев. Но если первое подразделение отправляло автоматы последних моделей, то второе поставляло оружие заведомо бракованное, прошедшее специальную обработку в мастерских абвера.

Испания стала полигоном гитлеризма. Асы Геринга учились здесь искусству войны с родиной Исаева. За те два года, что Исаев провел при штабе Франко, встречаясь и почтительно раскланиваясь с «сеньором Гулиермо», он поседел: люди быстро седеют, когда им приходится быть среди тех, кто воюет с друзьями твоей родины, да и с твоей родиной тоже, – сбивали-то и советских летчиков – единственной страной, которая, отвергнув политику «невмешательства» Лондона и Парижа, открыто помогала республиканцам в их борьбе с фашизмом, был Советский Союз.


– Звоните по этим двум телефонам каждые полчаса, – сказал Хаген радисту, который был приписан к их разведцентру. – Объясняйте, что пресс-атташе германского посольства фон Штирлица настойчиво разыскивает его друг Август.

– Слушаюсь, гауптштурмфюрер.

Хаген поймал себя на мысли, что он хотел в штирлицевской усталой манере сказать телефонисту: «Да будет вам… Зачем так официально, вы же знаете мое имя». Но потом он решил, что телефонист еще слишком молод, и он не стал ему ничего говорить, а сразу пошел в кабинет, где его ждал Ян Пальма.

– Знаете, об университете мы поговорим позже, а сейчас меня будет интересовать Вена.

– Что конкретно вас будет интересовать в Вене?

– Вы.

– Я был в Вене шесть раз.

– Меня интересует тот раз, когда вы там были во время коммунистического путча.

– Если вас интересует эта тема, поднимите правительственный официоз – в нем печатались мои статьи.

– Они были напечатаны лишь после вашего возвращения в Ригу. Я их читал. Меня интересует, что вы делали в Вене – не как журналист, а как личность.

– Это разделимые понятия?

– Для определенной категории лиц – бесспорно.

– И говорите-то вы в полицейской манере: «категория определенных лиц»… Не диалог, а цитата из доноса…

Хаген засмеялся:

– Это свидетельствует о том, что я как личность неразделим с профессией, которой посвящаю всю свою жизнь.

– Браво! Я аплодирую вам! Браво!

– Итак… Вы в Вене…

«А он ничего держится после той оплеухи с Мэри, – отметил Пальма. – Или он все-таки имеет что-нибудь против меня?»

– Бог мой, ну опросите обитателей кафе «Лувр». Там сидели все журналисты, немецкие в том числе.

– Они уже опрошены, милый Пальма.

– Значит, они вам подтвердили, как я проводил в «Лувре» свободное время?

– Почти все свободное время. А где вы бывали по ночам?

– Как где? У женщин. В вашем досье это, наверное, отмечено…

– И ночью второго февраля вы тоже были у женщин?

– Конечно.

Вена, 1934

В ту ночь он был не у женщин. В ту ночь нацисты загнали восставших в заводской район; выхода за город оттуда не было. Решили уходить подвалами и проходными дворами к Дунаю. Там никто не ждал восставших, оттуда можно было рассредоточиться по конспиративным квартирам или скрыться в пригородах.

Пальма утром видел, как в центре нацисты расстреляли двух повстанцев – пьяно, со смехом и жутковатым интересом к таинственному моменту смерти. Он бросился в те районы, где еще шли бои. Пройдя фашистские патрули – представителей иностранной прессы здесь не ограничивали в передвижении: в Вену съехались журналисты из Парижа, Лондона, Белграда, Варшавы, – Пальма оказался в самом пекле. Шуцбундовцы – и коммунисты, и социал-демократы, засев на крышах домов, сдерживали нацистов, пока люди спускались в подвалы.


– Можно мне с вами? – спросил запыхавшийся Пальма у высокого старика с забинтованной головой, который вместе с молчаливым парнем помогал людям спускаться по крутой лестнице, которая вела в подвал.

– Кто вы?

– Я из Риги, журналист… Я пишу о вас честно, я хочу, чтобы…

– Нет, – отрезал старик. – Нельзя. – И махнул рукой тем, кто в арьергарде сдерживал нацистов: им было пора уходить, потому что «коричневые» подкатывали крупнокалиберные пулеметы.

– Покажите-ка ваш паспорт, – попросил Пальма тот парень, что помогал старику. Его немецкая речь показалась Яну чересчур правильной, и он решил, что это не австрияк, а берлинец.

Пальма протянул паспорт, тот мельком просмотрел его и сказал:

– Лезьте. Мне будет стыдно, если вы потом предадите этих людей.

– Зачем, товарищ Вольф? – спросил голубоглазый старик с забинтованной головой. – Нам не нужны чужие. Зачем?

– Затем, что при иностранце им, может быть, станет неудобно нас расстреливать, если они все-таки успеют перекрыть выходы к Дунаю.


Они тогда шли проходными дворами и подвалами долго, почти шесть часов. Женщина, которая брела впереди Пальма с девочкой лет трех, вдруг остановилась и стала страшно смеяться, услышав растерянный голос голубоглазого старика:

– Товарищ Вольф, иди ко мне, тут стена, дальше хода нет!

А люди, двигавшиеся сзади, все напирали и напирали. Пальма тогда поднял девочку на руки и начал ей что-то тихо шептать на ухо, а женщина все смеялась и смеялась, а потом увидела дочку на руках у Яна и заплакала – тихо, жалобно.

– Зачем все это? – шептала она сквозь слезы. – Зачем? Карла убили, папу убили, а нас тут хотят задушить… Зачем это? Пусть бы все было, как было, чем этот ужас…


…Вольф вылез из подвала первым. Следом за ним, хрипя и задыхаясь, вылез голубоглазый старик с забинтованной головой.

Вдали высверкивал Дунай, в котором электрически синели звезды. Выстрелы были слышны по-прежнему, но теперь где-то вдалеке. Старик сказал:

– Надо увозить людей за город.

– Увозить? – спросил Вольф.

– Конечно.

– А разве уйти нельзя?

– Нельзя. Люди устали. А на них охотятся. Их перестреляют на дорогах.

– Пускай позовут латыша, – устало сказал Вольф. – Он был где-то рядом с нами…


…Они шли вдвоем по маленьким темным улочкам.

– Зачем вы здесь? – спросил Вольф. – Только для того чтобы писать в газету, или вам хочется аплодировать победе «правопорядка»?

– Мне хочется оплакивать поражение антифашистов.

– Куда вы пишете?

– В свою газету, французам и англичанам, в «Пост».

– «Пост» не тот орган, где оплакивают коммунистов.

– Почему же? Мертвых там оплакивают, и с радостью.

– Пальма… Ян Пальма… Я где-то слышал эту фамилию.

– Возможно, вы слышали фамилию Пальма-отца, а я – Пальма-младший. Последний раз мы виделись с папой двадцать лет назад.

– Это какой папа Пальма? Шпион из Индии?

– Разведчик, я бы сказал… – несколько обидчиво ответил Ян, – всякий дипломат негодует, когда его легальную профессию смешивают с нелегальной…

– Что это вы так откровенно со мной говорите? – спросил Вольф. – Сыновья должны биться насмерть за достоинство отцов.

– Спасибо за совет. Я учту его. Но использовать на практике, увы, не смогу – человек должен отстаивать свое личное достоинство: только тогда сын жулика может стать пророком, а сестра блудницы – святой.

Вольф хмыкнул, полез за сигаретами:

– Если у вас есть желание стать пророком – достаньте грузовик.

Пальма вытащил из кармана бумажник, открыл его:

– Двести фунтов.

– И у меня полтора.

– Купим машину. Марксистская формула «деньги – товар» не может не подействовать здесь, пока коммунисты не победили, – улыбнулся Ян.

– Эта формула не сразу исчезнет, даже когда коммунисты победят, – ответил Вольф.

Вольф увидел вывеску: «Похоронное бюро». Сквозь жалюзи пробивался свет. Вольф пересек дорогу и распахнул дверь.

Владелец похоронного бюро – маленький толстенький человек с изумительно розовым, здоровым цветом лица, но совершенно лысый – сидел возле телефона:

– Да, да, хорошо, господин. Катафалк у вас будет сегодня к утру. Да, господин, я правильно записал ваш адрес. Я знаю этот район, господин.

Он положил трубку, бросился навстречу вошедшим:

– Пожалуйста, господа! У вас горе? Я соболезную, я готов помочь вам.

Снова зазвонил телефон, и хозяин, сняв трубку, ответил:

– Слушаю вас. Да, милостивая дама, я записываю. Берлинерштрассе, пять. Сколько мест? Ах, у вас погибло трое! Да, госпожа. Сегодня же у вас будет катафалк. Примите мои соболезнования.

Он положил трубку, развел руками и сказал:

– Господа, тысяча извинений. У меня сегодня очень много работы. Я слушаю вас. – Он раскрыл тетрадку, готовясь записать адрес, куда нужно прислать похоронный катафалк.

В это время снова позвонил телефон.

– Слушаю. Да, господин. К сожалению, я могу принять заказ только на вечер. Одну минуту, сударь. – Он зажал трубку ладонью и, распахнув ногой дверь, ведшую во внутренние комнаты, крикнул: – Ильза, тебе придется самой повести катафалк.

– У меня разваливается голова, – ответил женский голос. – Я работаю вторые сутки. Я не могу, милый, моя голова…

– Твоя голова развалится после того, как мы кончим работу. – Хозяин похоронного бюро рассмеялся. Вдруг он оборвал себя, вероятно, смутившись перед вошедшими, и сказал скорбным голосом: – Да, господин, катафалк будет у вас вечером, я записываю адрес.

Положив трубку, он поднялся навстречу Вольфу и Яну, но в это время снова зазвонил телефон.

– Пошли, – сказал Пальма, – тут ничего не получится.

– Минуту, – остановил его Вольф, – погоди.

Они дождались, пока хозяин кончил разговаривать с клиентом – на этот раз его просили о конном катафалке.

– Нам нужны две машины, – сказал Вольф.

– Когда похороны, господин?

– Хоть сейчас.

– Увы… Вы же видели мой объем работ… Если бы не хорошая организация похоронного дела, у нас бы обязательно вспыхнули эпидемии… Сколько трупов… Я могу похоронить ваших…

– Друзей…

– Друзей… Какое горе, какое горе… Я могу похоронить их завтра – между тремя и пятью пополудни.

– Мы хорошо заплатим, если вы поможете нам сейчас, – сказал Пальма.

– Очень сожалею, сударь, очень сожалею…

Они шли по совершенно пустой улице, когда их остановили трое патрульных. Старший, очень высокий человек со шрамом на щеке, картинно козырнув, приказал спутникам:

– Проверьте документы.

– Слушаюсь, господин Лерст!

Пальма достал свой паспорт. Лерст увидел латышский герб, снова козырнул – ему, видимо, нравилось это – и спросил Вольфа:

– Вы тоже иностранец?

– Да.

– Можете идти. Только осторожнее. Здесь еще стреляют бандиты.

Когда патруль отошел, Пальма спросил:

– Какой у вас паспорт?

– У меня вовсе нет паспорта, – ответил Вольф. – Давайте завернем налево, там, кажется, таксомоторный парк.

– Ничего себе нервы, – ухмыльнулся Пальма.

– А у меня их нет, – тоже улыбнулся Вольф, – как и документов.

Центр… После того как он достал грузовик в латышском посольстве и лично провез семьи восставших через нацистские патрули в лес, я обратился к нему с предложением отправиться в Прагу для встречи с Борцовым, который доставил деньги, собранные МОПРом, столь необходимые для спасения наиболее активных шуцбундовцев. Он принял это предложение, спросив меня, кто я на самом деле. Понимая, что встреча с Борцовым у него неминуема, я сказал ему, что являюсь представителем МОПРа. Он долго раздумывал, видимо, колебался, прежде чем подтвердил свое согласие отправиться в Прагу и провезти через границу чемодан с деньгами, чтобы обеспечить спасение шуцбундовцев.

Вольф.

Шифровка Вольфа была доложена руководству. В тот же день, двумя часами позже, в Ригу ушло задание: срочно установить личность журналиста Яна Пальма, сына известного дипломата и разведчика, работающего ныне послом на Востоке.

Бургос, 1938, 6 августа, 9 час. 27 мин

– Ну, а из отеля, как мне помнится, – продолжал Пальма, наблюдая за тем, как торопливо записывал его слова Хаген, – я сразу же уехал на вокзал, купил билет и отправился в горы – отдыхать и кататься на лыжах.

– В горы?

– В горы.

– В какое именно место?

– Суходревина, по-моему. Это между Братиславой и Веной. Так мне сейчас кажется.

– И вы категорически утверждаете, что с Уго Лерстом в Вене не встречались?

«Что он пристал ко мне с Веной? Я ведь действительно не встречал там Лерста. А если встречал, то, значит, все эти годы он держал меня под колпаком, – быстро думал Пальма, пока Хаген записывал свой вопрос. – Нет, я Лерста там не видел, это точно. Я видел там тысячу лерстов – это было самое страшное».

Он вспомнил, как лерсты, похожие на него лерстенята и лерствятники ворвались в подвал, где прятались женщины и дети, и как они врезались в толпу со своими дубинками, и как в первое мгновение ему показалось, что это все спектакль, что это все в шутку – и быстрые взмахи рук, и крики, и тела на полу, и сладкий запах крови, и сухие выстрелы, почти неслышные в этом вопле. Только когда он увидел, как женщина вытащила за ноги трупик ребенка и стала играть с ним, будто с куклой, – только тогда Ян понял, что все это значит…

– Повторяю: впервые с Лерстом я встретился значительно позже.

– И в Прагу вы из Вены не ездили?

– Значит, Прага вас тоже интересует?

– Интересует, Пальма, интересует.

Прага, 1934

Пражский отель «Амбассадор» был забит журналистами в тот солнечный, теплый, совсем не февральский день. Здесь проходила пресс-конференция советского писателя Борцова. Маленький черноволосый человек в профессорских очках, весело щурясь, оглядывал зал и рассеянно прислушивался к очередному вопросу корреспондента «Фигаро» из Парижа.

– Вы прибыли сюда только с одной целью, мсье Борцов? – спрашивал журналист. – Только с целью встретиться с вашими издателями? Или у вас есть какие-то иные задачи?

– Задач у меня много, а цель одна: встретиться с издателями моих книг в Чехословакии. Вы информированы совершенно правильно.

– Испытывают ли писатели в России гнет со стороны режима? – спросил журналист из Швейцарии.

– Писатели фашистского, порнографического или расистского толка в нашей стране испытывали, испытывают и будут испытывать гнет со стороны пролетарской диктатуры.

– Я представляю «Тан», мсье Борцов. Скажите, пожалуйста, что вас больше всего волнует в литературе?

– А вас? – улыбнулся Борцов.

– Меня волнуют в литературе вопросы любви и ненависти, террора и свободы, младенчества и старости!

– Здорово! Вы помогли мне ответить. Считайте эти слова моим ответом на ваш вопрос. Вы, видимо, писали в юности новеллы, не так ли?

– Я не писал новелл в юности. Просто, как мне кажется, эти темы в сегодняшней России запрещены, ибо существуют, насколько мне известно, лишь две темы, санкционированные Кремлем: коллективизация и индустриализация.

Борцов ответил, по-прежнему снисходительно посмеиваясь:

– И коллективизация и индустриализация невозможны без столкновения любви и ненависти, юности и дряхлости, террора и принуждения. Кстати, какие книги советских писателей вы читали?

– Кто кого интервьюирует, мистер Борцов? – спросил журналист из «Вашингтон пост». – Мы вас или вы нас?

– Демократия предполагает взаимность вопроса и ответа.

– Вы женаты?

– Я женат, но правильнее было бы спросить: «Вы влюблены?»

– Вы влюблены, мсье Борцов?

– Я отвечаю на свои же вопросы лишь самому себе.

– У вас есть дети?

– Нет.

– Какое человеческое качество вы цените превыше других?

– Талантливость.

– Ваш самый любимый писатель?

– Вопрос деспотичен. У меня много любимых писателей. Одного писателя любить невозможно – это свидетельствует о вашей малой начитанности.

– Правда ли, что вы являетесь резидентом Коминтерна в Европе? – спросил корреспондент «Берлинер цайт».

– Лично мне об этом неизвестно.

– Я представляю здесь газету «Жице Варшавы», – сказал молодой журналист, поднимаясь. – Пан Борцов, вы утверждаете, что представляете свободную литературу демократического государства. Не видите ли вы парадокса в том, что утверждаете себя свободной личностью, в то время как в вашей стране отсутствует многопартийная система?

– По-моему, вы смешиваете свободу личности с многопартийной системой. Эти понятия между собой не связаны, хотя я убежден – исторически они развивались параллельно. Строго говоря, свобода личности может развиваться и при многопартийной, и при однопартийной демократии. Вопрос в том, как относиться к понятию свободы личности. С моей точки зрения, свобода личности – суть свободы развития заложенных в личности задатков. Вопрос о том, сколько партий ссорятся в парламенте, не имеет отношения к развитию задатков в индивидууме. Сколько партий в Советском Союзе? Одна. Сколько партий в Соединенных Штатах? Две. Следовательно, по вашей логике, в Соединенных Штатах в два раза больше демократии, чем в Советском Союзе? Сколько партий во Франции? Шестнадцать. Следовательно, во Франции свободы в восемь раз больше, чем в Соединенных Штатах? Счет в математике начинается с единицы, а не с двойки. Я взорвал ваш вопрос. Я не дал вам развернутого ответа. Я считаю своим ответом на ваш вопрос книги моих друзей, советских писателей, мои книги… Может быть, поначалу вам следует прочитать книги моих друзей. Тогда мы будем говорить на равных, тогда вы будете доказательны.

– Могу я просить мистера Борцова о личной беседе? – поднявшись, спросил Пальма.

– Просить можно кого угодно и о чем угодно, – улыбнулся Борцов. – В двенадцать часов ночи я буду у себя в номере, милости прошу. Еще вопросы, господа?

Бургос, 1938, 6 августа, 9 час. 49 мин

Штирлиц на всякий случай проверился: свернул в маленький переулок и подождал, не покажется ли сзади хвост. Он в общем-то был уверен в том, что чист, но, поскольку он сейчас ехал на квартиру, куда раз в месяц приходил резидент советской разведки, известный Яну Пальма как Вольф, в Лондоне – как Бэйзил, а Исаеву – как Василий Ромадин, Штирлиц был особенно тщателен: хвост мог притащить за собой Вольф, а это было равнозначно обоюдному провалу.

Сегодня на рассвете, когда Хаген разыскал его и сообщил, что найдено тело Лерста и что пришло предписание брать Пальма как человека, подозреваемого в убийстве, Штирлиц успел позвонить по известному ему телефону и сказать, что «вчера он условился о встрече с девушкой из кабаре «Лас Брохас», но, к сожалению, дела помешают ему воспользоваться заказанным для них номером». Это был пароль, который означал для Вольфа, сидевшего в горах у партизан, сигнал тревоги и вызов в Бургос, на Кальеде ла Энсенада. Здесь было удобно, потому что старый дом имел два выхода – и на шумную улицу, где можно затеряться в толпе, и в тихий переулок с тремя проходными дворами.

Штирлиц пришел на встречу за две минуты до условленного времени. Дверь ему открыла Клаудиа. Итальянка, она содержала эту квартиру уже полгода, не сомневаясь, что работает на разведку Гейдриха. Штирлиц несколько раз принимал здесь своих испанских «гостей» и дважды дипломата из итальянского посольства. Штирлиц написал в свое время рапорт в Берлин, что работает с Клаудией, – несколько раз он возил ее на корриду, брал в горы, когда ездил ловить рыбу. Женщина была влюблена в него, хотя считалась обрученной с офицером, воевавшим на фронте.

– Добрый день, моя прелесть, – сказал Штирлиц, погладив ее по щеке, – идите к себе и не высовывайте носа: я жду гостя.

Он постоял в сумрачной, пахнувшей темнотой прихожей, пока Клаудиа ушла в дальнюю комнату, придвинул к двери стул, чтобы услышать, если дверь откроется, и сел на маленькую софу возле вешалки, сделанной из оленьих рогов.

Направо была «жилая» комната Штирлица, а налево – ателье: здесь, в Испании, он начал заниматься живописью. Это была единственная возможность отдохнуть: цвета Испании таковы, что сами по себе просятся на холст. Штирлиц писал маслом и гуашью. Когда он стоял у мольберта, наступало расслабление, и он ощущал цвет, форму и солнце, все время солнце: такова уж Испания – здесь во всем чувствуется особое, желтое, синее, дымно-серое, раскаленно-красное, голубоватое, белое солнце…


«Вася придет через полторы минуты, – устало подумал Штирлиц, закрыв глаза. – Не Вася. Вольф. Какой, к черту, Вася?! Нельзя позволять себе даже в мыслях называть его Васей… Ну и что мы сделаем – даже вдвоем – за то время, которое нам отпущено? Нельзя, чтобы Дориана увезли в Берлин. Черт, отчего так болит желудок? Эти бесы в кабаках здесь легко продаются, могут сыпануть какой-нибудь гадости проклятому немецкому дипломату, который никак не соглашается подвербоваться ни к грекам, ни к мексиканцам… Самые могучие разведки мира! Зуд в простате, а не разведки, а ведь как суетятся… Кто, интересно, через них работает? Мои шефы из СД или Лондон? Или Париж? Или?.. Гробанут ведь за милую душу от чрезмерного энтузиазма…»

Штирлиц открыл один глаз и посмотрел на часы. Прошло полторы минуты. В дверь постучали. Штирлиц поднялся и негромко сказал:

– Входите. Не заперто.

Он сказал это по-итальянски: о том, что вокруг него вертелись «римляне», он написал в свое время официальный рапорт Лерсту и получил его санкцию продолжать встречи. На всякий случай, пока они с Вольфом не ушли в комнату и не включили музыку, здесь, возле лестничной площадки, стоило соблюдать осторожность.

Вольф был в больших очках и в берете, гладко обтягивавшем его шевелюру; голова поэтому казалась лысой. Он специально подбривал виски очень высоко, чтобы сохранялась эта иллюзия, когда приходил из отряда, где была рация, в Бургос.

Они обменялись молчаливым рукопожатием и пошли в комнату, окна в которой были забраны толстыми деревянными ставнями – даже днем здесь поэтому бывало прохладно.

Вольф выслушал Штирлица молча, тяжело нахмурившись.

– Это страшно, – сказал он. – Я уж не говорю о том, что в Берлине бедняге Дориану будет крышка…

– Эмоциональную оценку я бы дал более конкретную, – хмыкнул Штирлиц. – Нас с тобой ожидает аналогичная крышка. Какие предложения?

– Никаких.

– Смешно выходить на связь с центром только для того, чтобы сообщить им эту новость. Надо выходить с предложениями.

– Выкрасть Дориана можно?

Штирлиц отрицательно покачал головой.

– Даже если мы пойдем на риск устроить нападение на твою контору?

– Когда Хаген почувствует, что вы одолеваете, он пристрелит Дориана. Кофе хочешь?

– Нет. Воды хочу.

– По-моему, у Клаудии нет холодной воды. У нее всегда есть холодное тинто.[35]

– Угости холодным тинто.

– Сейчас схожу на кухню.

Штирлиц убавил громкость в старинном граммофоне, но Вольф остановил его:

– Пусть играет, я люблю это танго.

Штирлиц вернулся через минуту с холодным глиняным кувшином и двумя стаканами.

– Смотри, – сказал Штирлиц, – этот высокий граненый стакан похож на…

– Да… Только у нас из таких пьют водку…

– Слушай, а в Барселоне есть немецкий «юнкерс»?

Вольф долго пил красное вино. Он делал маленькие глотки, глядя при этом на Штирлица, и тот заметил, как в уголках четко очерченного рта его товарища появилась улыбка. Вольф поставил стакан на стол, достал из кармана платок, вытер грани так, чтобы не остались следы пальцев, закурил и сказал:

– Ты чрезвычайно хитрый человек.

– Ну и как ты оцениваешь это мое качество?

– Я оцениваю его самым положительным образом, несмотря на то, что ни в Барселоне, ни в Мадриде «юнкерсов» у республиканцев пока нет…

Прага, 1934

Борцов спросил:

– Вы проверились?

– Что-что? – не понял Пальма.

– Никто за вами не шел?

– Так я же спросил на пресс-конференции, могу ли я вас навестить, и все слышали ваш ответ.

Борцов перевел шкалу приемника на другую станцию – передавали последние известия из Вены.

– Это все верно, – сказал он, медленно стягивая через голову галстук, – только выходить вам отсюда придется с саквояжем, в котором лежат деньги, много денег, и провозить их вам придется через границу – нелегально, вот в чем вся штука. Сунут вам провокацию тут – что тогда?

Пальма усмехнулся:

– Мне говорили, что ваши люди очень боятся провокаций в демократических странах.

– Где-где?

– Ну, здесь… На Западе…

– А вы не боитесь?

– Не боюсь.

– Ну, ну…

Борцов подвинул носком туфли большой, свиной кожи портфель к ноге Яна. Пальма заметил, что Борцов не расставался с этим портфелем и на пресс-конференции в «Амбассадоре».

– Это для Вены?

– Да.

– Чьи это деньги?

– Наши.

– Чьи? – повторил Пальма.

– Это деньги наших людей… Они собрали их в ячейках МОПРа. Наши люди живут еще далеко не так хорошо – я имею в виду материальный аспект, – как нам хотелось бы. Но они помогают товарищам по классу.

– Может быть, все-таки сначала сделать так, чтобы ваши люди жили лучше всех других, а потом уж стали помогать товарищам по классу?

– Тогда не надо вам трепыхаться с этим портфелем… – жестко сказал Борцов. – Я его отвезу назад, и, как говорят ваши американские контрагенты, «все о'кей».

– В Вене убьют шуцбундовцев, если я не привезу денег…

– Да? – удивился Борцов. – Что вы говорите?!

– Вы умеете бить апперкотом.

– Это как?

– Это удар снизу, скрытый, – ответил Пальма.

– Очень не люблю бить, Ян. Не мое это дело. Да и не ваше, впрочем, хотя отец старался вас учить обратному.

– Откуда это вам известно?

– Это нам известно от Лизл…

Пальма силился припомнить, кто такая Лизл, но не мог. Он вопросительно посмотрел на Борцова.

– Ну, Лизл, из Кента…

– Бог мой, откуда вы знаете старуху?! Может быть, вы по совместительству служите Шерлок Холмсом?

– Я не служу Шерлок Холмсом, – медленно ответил Борцов, – а вот товарищ Вольф будет ждать вас на венском вокзале завтра в тринадцать пятнадцать, и как раз ему надо передать эти деньги.

– Он серьезный человек?

– Вполне.

– А почему вы мне об этом говорите? Я читал шпионские романы, там все происходит иначе. Если вы не боитесь, что нас услышат из-за радио, то объясните, отчего вы так доверительно говорите мне про Вольфа?

– Я говорю с вами так откровенно по целому ряду причин.

– Каких именно?

– Во-первых, я знаю, что вы были честным парнем в Вене.

– Вольф вам рассказал про машину?

– Машина – ерунда. Благотворительность в вашем обществе – одна из форм хобби. Просто вы ничего не публиковали ни в Риге, ни в Париже, ни в Лондоне, как я мог заметить.

– Я много писал им.

– Тем лучше. Это хорошо, если в газетах не печатают ваши репортажи из Вены, – значит, они объективны.

– Это все?

– Почему все? Мне о вас рассказывал руководитель вашего дискуссионного кружка в университете.

– Вы знаете нашего старика?!

– Знаю.

– Что он вам еще про меня рассказал?

– Много. Он рассказывал, например, как вы хотели построить баррикады на лондонских улицах во время всеобщей забастовки.

– Построю. Очень скоро построю.

– Ну и плохо.

– То есть как это плохо?

– Когда баррикады строят люди вроде вас, мы называем это левацким авантюризмом. Если вам скучно и хочется сильных ощущений – поезжайте на Полинезию… Танец живота, стрельба из лука, охота на тигров и другие рассказы…

– Это несерьезный разговор.

– Если вы хотите серьезного разговора, то я просил бы вас уговориться с Вольфом: чем вы сможете помогать нам в будущем?

– Вы предлагаете мне стать русским шпионом?

– «Русский шпион» – понятие, имевшее смысл лишь до двадцать пятого октября семнадцатого года. Тогда была Российская империя. Сейчас есть Советский Союз.

– Интересно, кличка у вас для меня припасена?

– Если вы решитесь помогать нашей борьбе с фашизмом – псевдоним вы себе выберете сами.

– Неужели вы серьезно думаете, что я соглашусь быть шпионом – даже ради любимых мною советских республик?

– Значит, вам предстоит драться с Гитлером в одиночку.

Высказывания рейхсканцлера Гитлера, изложенные перед главнокомандующим сухопутными войсками и военно-морскими силами во время посещения генерала пехоты барона Гаммерштей-Эквода на его квартире.

Цель всей политики в одном: снова завоевать политическое могущество. На это должно быть нацелено все государственное руководство (все органы!).

1. Внутри страны. Полное преобразование нынешних внутриполитических условий в Германии. Не терпеть никакой деятельности носителей мыслей, которые противоречат этой цели (пацифизм!). Кто не изменит своих взглядов, тот должен быть смят.

Уничтожить марксизм с корнем. Воспитание молодежи и всего народа в том смысле, что нас может спасти только борьба. И перед этой идеей должно отступить все остальное (она воплощается в миллионах приверженцев национал-социалистского движения, которое будет расти).

Всеми средствами сделать молодежь крепкой и закалить ее волю к борьбе. Смертные приговоры за предательство государства и народа.

Жесточайшее авторитарное государственное руководство. Устранение раковой опухоли – демократии.

2. Во внешнеполитическом отношении. Борьба против Версаля.

Равноправие в Женеве; но бессмысленно, если народ не настроен на борьбу. Приобретение союзников.

3. Экономика! Крестьянин должен быть спасен! Колонизационная политика! Повышение экспорта в будущем ничего не даст. Емкость рынков мира ограничена, а производство повсюду избыточно. В освоении новых земель – единственная возможность снова частично сократить армию безработных. Но это требует времени, и радикальных изменений нельзя ожидать, так как жизненное пространство для немецкого народа слишком мало.

4. Строительство вермахта – важнейшая предпосылка для достижения цели – завоевания политического могущества. Должна быть снова введена всеобщая воинская повинность. Но предварительно государственное руководство должно позаботиться о том, чтобы военнообязанные перед призывом не были уже заражены пацифизмом, марксизмом, большевизмом или по окончании службы не были отравлены этим ядом.

Как следует использовать политическое могущество, когда мы приобретем его? Сейчас еще нельзя сказать. Возможно, отвоевание новых рынков сбыта, возможно – и, пожалуй, это лучше – захват нового жизненного пространства на Востоке и его беспощадная германизация…

Бургос, 1938, 6 августа, 9 час. 57 мин

Хаген откинулся на высокую резную спинку стула и рассмеялся.

– Великолепно, дорогой Ян, я преклоняюсь перед вашим умением импровизировать! Вы ловко прячетесь за спины баб и за пьянки в ночных барах. Браво, Пальма!

– Воспитанные люди у меня на родине обращаются к малознакомым людям с обязательной приставкой «господин». Кроме того, если вы ведете допрос, извольте ставить конкретные вопросы, герр Хаген, а не играть со мной в кошки-мышки.

– Мой дорогой Пальма – по-моему, у вас на родине существует такая формула учтивого обращения к знакомому, – я попросил бы вас помнить, что здесь все решаю я: о чем, когда и каким образом мне вас спрашивать. И если я уличу вас в неоднократной лжи, это затруднит вашу участь – как бы не обернулось горем ваше дальнейшее жизнепребывание на этой земле! Итак, еще раз: вы с Лерстом не видались – ни в Праге, ни на пресс-конференции Борцова, о которой вы почему-то решили умолчать сейчас, ни позже?


Он виделся с Лерстом. Он только сейчас вспомнил, что именно Лерст проверял его документы, когда он пересекал границу второй раз и прижимал к себе саквояж, набитый долларами, и старался быть равнодушным и насмешливым, но ему это не очень-то удавалось, и он ощущал, как мелко дрожит левая нога и медленно леденеют руки.

Он только сейчас понял, отчего позже, в Лондоне и Бургосе, лицо Лерста казалось ему мучительно знакомым.

«На границе Лерст был не в форме. Он был в штатском. Я даже могу сказать, что на нем был серый костюм, – подумал Пальма. – А ботинки на нем были, кажется, малиновые…»

Он возвращался в Вену через Берлин, и Лерст проверял документы на немецкой границе. Рядом в купе сидел толстый, с одышкой, весь потный пожилой еврей. Лерст заставил еврея подняться, вывернул его карманы, долго разглядывал документы, а потом лениво уронил их на пол.

– Подними, – сказал он, закуривая.

Еврей опустился на колени, быстро собрал документы и хотел спрятать их в карман.

– Верни их мне. Я еще не кончил смотреть твои документы.

Человек послушно вернул документы Лерсту, и тот снова уронил их на пол.

– Подними.

– У меня больное сердце…

– Да? – участливо спросил Лерст. – Тогда тебе придется выйти из поезда для медицинского переосвидетельствования.

– Нет, нет, я здоров, – залепетал еврей, – пощадите мои годы… Позвольте мне ехать… Меня ждет внучка в Вене… Пощадите…

– Вы же не щадите германский народ, – сказал Лерст, – когда вывозите из рейха деньги и ценности! Нет, милейший, ты задержан. Иди вперед и не шути!

Лицо этого толстого, потного, несчастного плачущего еврея сделалось мучнистым, и он привалился к двери. Двое эсэсовцев в форме, что стояли рядом с Лерстом, подхватили его под руки и поволокли по коридору.

– Он контрабандист, – пояснил Лерст пассажирам, – приношу извинение за эту невольную задержку.

Пальма так сжал ручку саквояжа, в котором лежали деньги, что пальцы его побелели. Одно мгновение он был близок к тому, чтобы подняться и спросить этого нациста, на каком основании он арестовал невинного. Но он не поднялся и не задал этого вопроса. Наоборот, он заставил себя улыбнуться, закрыть глаза и притулиться к стене, словно выбирая самое удобное место, чтобы подремать остаток пути до Вены…

Такие очень боятся интервью, да и вообще встреч с прессой, казалось тогда Пальма. Не может ведь он творить свое зверство и не бояться огласки! Если бы этот наци узнал, что он, Пальма, из рижской и лондонской газет, он наверняка вернул бы в купе этого несчастного толстого, потного еврея с громадными иссиня-черными глазами. Так казалось тогда Пальма, и это не представлялось ему наивностью.


– Что вы смеетесь? – спросил Хаген.

– Это я над собою смеюсь, – ответил Пальма. – Над своей наивностью. Отличительная черта человечества – варварская, нецензурная наивность. А тех, кто прозрел, либо распинают на кресте, либо превозносят пророком, либо обвиняют в ереси.

– Я понял, – сказал Хаген. – Это интересная мысль, но какое отношение она имеет к той ахинее про ваших словацких баб в горах, хотел бы я знать?!

– Прямое: только когда проводишь много времени в обществе веселых женщин и никакие другие суетности тебя не обременяют, начинаешь серьезно думать о главном. А вы? О чем вы сейчас думаете, бедняга? Верить или не верить, что я в Праге не был, а прожил у лесничихи в Высоких Татрах, пока ее муж водил немцев по горам в поисках оленя, – не так ли? И бить вы меня не можете – нет у вас инструкций, как я понял. И вы отправили за инструкциями вашего коллегу с мрачной физиономией. Разве не так? А я устал и больше не хочу с вами разговаривать. Ясно?

Хаген ударил Пальма в подбородок, и тот упал со стула. По тому, как Хаген ринулся к нему – с растерянным лицом, стукнувшись об угол стола, Пальма понял, что этот кретин ударил его не по инструкции.

«Тайм-аут, – подумал Пальма. – Я буду последним болваном, если не заработаю себе тайм-аут на этом его срыве».

И, застонав, он закрыл глаза…

Юстасу. Можно ли выяснить срок вылета самолета из Берлина? Каким кодом будет поддерживаться связь с самолетом из Берлина и Бургоса? Ждем ответа срочно. Центр.

Эту шифровку Вольф получил сразу же после того, как Штирлиц расстался с ним. Он покачал головой: если самолет уйдет из Берлина сегодня или даже завтра, Штирлиц будет бессилен сделать что-либо. На это нужно дня три как минимум. А этих самых трех дней нет: Берлин, видимо, торопится вывезти латыша. План Штирлица был заманчив, и Вольф оценил его холодное математическое изящество. Но с самого начала он верил только в налет на гестаповское «хозяйство» в горах. Он понимал, что это риск, большой риск, но тем не менее он считал, что этот путь – единственный.

…Штирлиц, увидев Пальма, лежавшего на софе с разбитым ртом, немедленно пошел к радистам и передал шифровку на Принц-Альбрехтштрассе Гейдриху, что «гость захворал» и в течение трех дней будет нетранспортабелен. Причем шифровку эту он заставил подписать Хагена, перепуганного и жалкого.

– Я покрываю вас, – сказал он Хагену, – в первый и последний раз, запомните это!

– Он глумился надо мной, штурмбанфюрер…

– Руками? Или каблуками ботинок? Или пресс-папье?! Вы понимаете, что поставили дело на грань срыва?! Вместо того чтобы продемонстрировать наше спокойное всезнающее могущество и на этом сломить его, вы начали его бить! Вы понимаете, что с вами будет, если я подтвержу Гейдриху, как вы себя вели с ним – без санкции на то руководства?! Идите, Хаген, и отдохните, а то вы не сможете дальше работать – с этакими-то нервами…


Пальма лежал, закрыв глаза.

«Видимо, главное, – неторопливо размышлял он, стараясь думать о себе со стороны, – что будет интересовать в моем деле Хагена, – это Лерст, весь цикл наших взаимоотношений. И «мессершмитт»… Он бережет это про запас – я там уязвим… А о том, что со мной будет дальше, лучше пока не думать. В одиночестве опасно размышлять над такого рода делами. Можно запаниковать. А это дурно. Надо в такой ситуации решать локальные арифметические задачки: это помогает чувствовать себя человеком, который может драться… Во всяком случае, который старается это делать… Когда же мы с Лерстом встретились по-настоящему? И где?»

Лондон, 1936

В клуб «Атенеум» он пришел рано утром, когда еще в залах и каминных было пусто. Сев за маленький столик возле окна, он спросил кофе со сливками и развернул газету. На второй полосе была напечатана его статья «Возрождение из пепла». Это была его третья статья из европейского цикла после большого турне по Германии, Франции, Бельгии и Голландии. Он писал о том, что политика фюрера отнюдь не так агрессивна, как это тщатся доказать его противники. Он писал о серьезных проблемах, стоящих перед Берлином, и утверждал, что фюрер решает их энергично и в точном соответствии с нуждами немецкой нации.

После опубликования второй статьи к нему позвонили из германского посольства и осведомились, не нуждается ли специальный корреспондент из Риги в каких-либо дополнительных материалах: статистических, экономических, идеологических. Поблагодарив за любезность, Пальма отказался. «Вы станете предлагать свои материалы, а мои коллеги – и в Лондоне и в Риге, – засмеялся он, – обвинят меня в том, что я пою с вашего голоса. Потом, у меня есть все материалы: если вы запрещаете продавать в Германии наши левые газеты, то здесь я могу купить даже «Дас шварце кор». Они еще о чем-то весело поболтали с секретарем посольства, а к вечеру, как раз перед тем как он собрался уезжать домой, в редакцию принесли приглашение на прием к «имперскому послу Иоахиму фон Риббентропу». Ян позвонил Вольфу. Тот работал здесь под именем Бэйзила. Пальма попросил его прийти в «Атенеум» к девяти часам. Сейчас было уже девять тридцать. Пальма еще раз посмотрел на часы, подписал счет и поднялся из-за стола: в одиннадцать его ждала Мэри – они должны были вместе ехать в загородный клуб фехтовальщиков.

Пальма вышел на улицу. Моросил дождь. Прохожих почти не было: все разъехались на уик-энд. Такси тоже не было, и Ян, раскрыв зонтик, медленно пересек улицу. Заскрипели тормоза, и рядом с ним остановился автомобиль. Вольф открыл дверь и предложил:

– Я подвезу вас, сэр…

Пальма сел на заднее сиденье.

– Почему ты не пришел?

– Ты иногда говоришь, словно дитя. Ну как я, шофер, могу войти в твой аристократический клуб?

– Не я говорю как дитя, а ты плохо подготовлен к работе в Лондоне, Бэйзил, – усмехнулся Пальма. – По уставу нашего клуба я отвечаю за тех, с кем сижу за одним столиком. Неважно – будь ты ассенизатор, король Бурунди или мелкий жулик с Ист-Энда.

– Все равно… Береженого бог бережет, есть у нас такая пословица. Что случилось?

– В общем, ты оказался прав. Все разыгрывается, как ты и предполагал. Они клюют. Сегодня меня пригласил Риббентроп.

– Ого! Это прекрасно.

– Нет, Вольф, это отнюдь не прекрасно.

– То есть?

– Видишь ли… Когда я помогал тебе вывозить коммунистов из Вены, чтобы их не перещелкали наци, – это не расходилось с моим мировоззрением. Когда я спас из Германии ту немку – я делал доброе дело, я спасал коммунистку, приговоренную к смерти. Это все было моим делом… И это было в рейхе, один на один с наци. А теперь эти мои проститутские статьи… Многие отвернулись от меня – и в Риге и в Лондоне. А это больно, Вольф.

– Что ты предлагаешь?

– Во-первых, я хочу драться против них с открытым забралом…

– Как это понять?

– Я хочу писать правду о Гитлере и его стране, я хочу называть нацизм грязью и ужасом, а не петь ему дифирамбы.

– Это тоже путь, Ян… Это путь, конечно же… Только он более легкий и менее результативный, чем тот, который ты избрал сейчас. Будь ты писатель или художник, я бы сказал: да, старина, здесь врать опасно – талант тем велик, что он умеет убеждать в своей правоте. Но ты, увы, не писатель… Ты репортер… Великолепный репортер, и ты служишь минуте, тогда как талант принадлежит веку, если только талант не ленив, не капризен, если он не избалован, а подобен каменщику, который каждое утро начинает класть стену дома… Я бы не посмел просить тебя лгать, не думай… Просто, думается мне, сейчас твое место в драке с нацистами более выгодно в рядах их друзей, чем открытых противников…

Они долго ехали молча. Вольф спросил:

– Тебе куда?

– Меня ждет подруга.

– Между прочим, она не из контрразведки?

– Вряд ли. А если и да – что из этого?

– Я ее не знаю?

– Нет…

– Что с твоим «во-вторых»?

– Во-вторых… И это очень серьезно, Вольф. Ты – патриот своей страны, и это очень хорошо. А я – патриот моей страны.

– И это тоже очень хорошо… Если тебе кажется, что Гитлер не угрожает твоей родине в такой же мере, как и моей, тогда нам лучше не видеться. И, думается мне, никто так не поможет миру в драке с Гитлером, как моя родина… У нас друзей Гитлера нет, а сколько их на Западе? Я не знаю. Я только знаю, что их здесь много, и что они могущественные, и что они могут сделать так, чтобы здешние владыки снюхались с Берлином против Москвы. Это допустимо?

– Не знаю.

– Я тоже. Это и нужно знать. И сделаешь это ты. И будет ли это предательством по отношению к твоей родине?

– Нет, – ответил Пальма, закуривая, – это предательством по отношению к моей родине не будет, здесь ты прав.

– Вот… И последнее. Ты как-то говорил мне: «Хочу, чтобы хоть кто-то знал обо мне правду…» Ты объявление в газете опубликуй: «Я в шутку перекрасился в коричневый цвет. На самом деле я начал драку с фашизмом не на жизнь, а на смерть. Вы мне верьте, я помогал антифашистам в Вене и Берлине».

– Останови здесь.

– Не сердись…

– За углом живет Мэри. Я не сержусь. Просто я не хочу, чтобы нас видели вместе.

– Ты становишься конспиратором, Дориан, браво…


Мэри прижалась к Яну, шепнула:

– Проведи меня в фехтовальный зал, милый.

– Verboten fur Damen.[36]

– Warum?[37]

– Как тебе мой берлинский диалект?

– Я никогда не была в Берлине.

– У меня великолепный берлинский выговор, немцы меня принимают за истинного берлинца. Научись делать мне комплименты, я очень честолюбив.

– У тебя фантастический берлинский выговор, и вообще я обожаю тебя, и ты самый прелестный мужчина из всех, кого я встречала в жизни.

– Во всех смыслах?

Мэри улыбнулась:

– Именно. Почему ты не хочешь взять меня на фехтование?

– Ты же знаешь, в нашем клубе не принято, чтобы дамы посещали зал фехтования.

– Пора нарушить эти ваши дряхлые аристократические законы. Я женщина из предместья, где нет клубов. Мне можно. С кем ты сегодня фехтуешь?

– Лерст, я не знаю, кто это…


Какое-то мгновение, перед тем как Лерст опустил сетку, лицо его казалось Яну знакомым. Но он сразу же забыл об этом, потому что фехтовал Лерст великолепно. Он был артистичен в нападении и совершенно недосягаем в обороне.

«Что он тянет? – подумал тогда Пальма. – Он уже раза четыре мог бы победить меня. Наверное, ему нравится затяжная игра. Он хороший спортсмен, если так».

– Знаете, – сказал Ян Лерсту, когда они, подняв защитные сетки, обменивались рукопожатиями, – пусть у нас будет турнир из трех боев.

– У вас хороший глаз и точная рука, – ответил Лерст. – Через год мне бы не хотелось драться с вами.

– Не любите проигрывать?

– Очень.

– А это спортивно?

Лерст рассмеялся:

– Вы хотите моей крови, а я – вашей дружбы. Я ее добивался с первого же нашего знакомства.

«Где же я его видел? – снова подумал Пальма. – Я его определенно где-то видел».

– Разве мы с вами встречались? Я запамятовал…

Лерст изучающе посмотрел в глаза Яну и ответил:

– Я имею в виду наше заочное знакомство: это я звонил вам вчера. Я – секретарь германского посольства.

Москва, 1938, 6 апреля, 12 час. 42 мин

– Какие будут предложения, товарищи? – спросил начальник управления.

– Вариант с подменой самолета, – доложил руководитель отдела, – перспективен со всех точек зрения. Я подготовил семь берлинских адресов, которые могут установить точную дату вылета самолета, его номер и фамилии членов экипажа.

– Я опасаюсь вашего чрезмерного оптимизма, – сказал начальник управления, – они могут отправить этот самолет не с Темпельхофа… Я знаю ваших тамошних людей, это надежные люди, но Гейдрих может отправить самолет с испытательных аэродромов завода Хейнкель, неподалеку от Науэна. Они практикуют это в редких случаях. Канарис, по-моему, именно оттуда летает в Испанию. Что, если самолет они отправят из Науэна? Возможный вариант?

– Вполне.

– У кого есть иные предложения?

– Позвольте, товарищ комиссар?

– Пожалуйста.

– Можно продумать такой вариант. Юстас организует вызов Хагена с их базы в посольство, в центр Бургоса. В это время мы своими возможностями по шифру Гейдриха передаем радиограмму Юстасу с просьбой обеспечить доставку Дориана на аэродром и посылаем туда наш самолет из Барселоны, закамуфлированный под «немца».

– Хорошее предложение, но так мы погубим Юстаса. Он будет скомпрометирован. Мы должны продумать вариант, по которому Хаген, именно Хаген, передаст Дориана нашим людям… А как последний вариант, самый последний – это ваше предложение серьезно.

– Каким следует считать предпоследний вариант, товарищ комиссар?

– Их несколько, предпоследних-то, – ответил начальник управления. – Налет на конспиративную квартиру гестапо – то, что предлагает Вольф. Еще я тут подумывал над самым простым делом: Штирлиц увозит Дориана во время налета республиканских самолетов на Бургос. Самое простое дело… Только нужны две абсолютные гарантии. Первая – самолеты туда прорвутся, и вторая – они точно раздолбят гестаповский домик. Но когда я думал обо всех этих предпоследних вариантах, я каждый раз упирался вот еще во что: как Дориан объяснит своим знакомым столь долгое отсутствие? Хотя, – он тяжело усмехнулся, – сначала его надо вытащить, а потом будем ломать голову над легендой его возвращения. Какие еще мнения, товарищи?

– Разрешите, товарищ комиссар?

– Пожалуйста…

Лондон, 1936

На приеме у чрезвычайного и полномочного посла Германии Иоахима фон Риббентропа собрались активисты Англо-германского общества, дипломаты, видные английские и иностранные журналисты, актеры, представители делового мира. Угощали, как всегда на приемах в германском посольстве, вкусной колбасой, отменным бело-розовым окороком и – в огромных количествах – лучшим мюнхенским пивом.

Уго Лерст, встречавший гостей у входа, поклонился Мэри Пейдж, пожал руку Яну Пальма и сказал:

– Пойдемте, я буду вас знакомить с моими коллегами. Учтите, я никому не говорил, что вы побежденный, я говорил всем, что вы – победитель.

– Напрасно, – заметил Пальма, – я люблю, когда обо мне говорят правду. Во всяком случае, о моих победах и поражениях в спорте.

Мэри засмеялась:

– Не верьте ему, мистер Лерст. Ян не терпит, когда о нем говорят правду. Он страшный честолюбец, он хочет всегда выигрывать.

– Покажите мне человека, который любит проигрывать, – вздохнул Лерст. – Думаете, я люблю проигрывать?

Он остановился возле благообразного старикашки и сказал:

– Мистер Роквон, позвольте представить вам мистера Яна Пальма. Он – бриллиантовое перо Риги, пишет и для ваших газет…

Пальма и Роквон пожали друг другу руки. Лерст пояснил Мэри:

– Мистер Роквон – один из организаторов журнала «Англо-германское ревю».

– А я и не слыхал о таком журнале, – шепнул Ян Мэри так, чтобы его шепот услышал Лерст. – Может быть, я не прав?

– Я тоже не слыхала.

– О нем мало кто знает, – улыбнулся Лерст, – а мне бы хотелось, чтобы об этом журнале знало как можно больше людей в Великобритании.

– Да, подпольный журнал в Лондоне пока еще не в моде. Впрочем, кто знает, что будет через год-другой.

– Я хочу познакомить вас с мистером Риббентропом, – сказал Лерст и подвел Пальма и Мэри к послу.

Риббентроп был одет в строгий черный костюм. В петличке поблескивал маленький золотой значок члена партии.

– Господин посол, – сказал Лерст, – позвольте представить вам друга Германии, журналиста Яна Пальма.

– Рад видеть вас, мистер Пальма.

– Очень рад видеть вас, господин посол.

– Мисс Мэри Пейдж, – сказал Лерст, представляя подругу Яна.

– Здравствуйте, мисс Пейдж. Как приятно, что вы нашли время посетить нас.

– Мисс Пейдж, – пояснил Лерст, – не только любит спорт, не только великолепно поет о спорте, но и представляет собой класс английских болельщиц в спорте.

Мэри поправила Лерста:

– Это не класс, это сословие.

– Вероятно, мисс Пейдж увлекается не только спортом и пением, – заметил Риббентроп, – но и общественными науками. Различать класс и сословие – удел философов и социологов, но отнюдь не очаровательных женщин.

– В наш век, – ответила Мэри, – женщины все больше и больше тяготеют к политике. Ничего не поделаешь – это теперь модно.

Риббентроп развел руками:

– Что же делать мужчине? Вероятно, долг рыцаря – уступить место женщине.

Пальма хмыкнул:

– Если мы пустим женщин в политику и уступим им место, господин посол, нам будет очень трудно жить дальше. Начнется худшая форма либерального вандализма.

– Я думаю, – сказал Риббентроп, – что вандализм нам грозит отнюдь не от прекрасных дам. Я думаю, что варварство грозит нам со стороны тех мужчин и женщин, которые живут восточнее Лондона, Берлина и – в определенной мере – Варшавы.

К Риббентропу подошел лорд Редсдейл – сухой, словно бы мумифицированный старик.

– Добрый вечер, милорд, – сказал Риббентроп, шагнув навстречу Редсдейлу. – Я рад, что вы нашли возможность посетить нас.

– Добрый вечер, мистер Риббентроп, я всегда посещаю и буду посещать те места, где собираются люди, симпатичные мне и разделяющие мои взгляды.

Редсдейл посмотрел на Яна и полувопросительно сказал:

– Вы сын старого Пальма?

– Да, сэр.

– Это вы временами пишете для «Пост»?

– Да, сэр.

– У вас воистину бриллиантовое перо.

– Благодарю вас, сэр, но пока что я считаю его железным.

– Ну, уж позвольте мне давать оценку вашей работе, – сказал Редсдейл, – и запомните, что я не люблю делать комплименты. Впрочем, вы не женщина, вы в них не нуждаетесь. Надеюсь также, что вы и не гомосексуалист, посему не нуждаетесь в них, как дурной мужчина.

Риббентроп смущенно отвел глаза, а Мэри рассмеялась. Это спасло положение.

– Мы сейчас дискутировали проблему, – продолжил Риббентроп, – о том, кто угрожает цивилизации. Мистер Пальма считает прекрасных дам главной угрозой прогрессу. А я полагаю, что главная угроза – это Восток, и в данном случае я солидарен с мистером Киплингом: «Запад есть Запад, Восток есть Восток, но вместе им не сойтись».

– Как вам сказать, – ответил Редсдейл, – сойтись можно. У нас стало модным забывать традиции «Эмпайр ментелити», традиции имперского самосознания… А ведь в этом мы где-то близки к Востоку, я бы даже конкретизировал – к Китаю. Я анализировал философию китайской императорской власти. Заметьте, Китай называет себя «Срединным царством» и все земли вокруг считает своими владениями. Земли за Амуром и в сторону южных морей – это владения, которые должны принадлежать Китаю, а весь остальной мир – владения, которые могут стать Китаем.

Риббентроп заметил:

– С сожалением должен констатировать, что в Великобритании, в стране, к которой я отношусь с глубочайшим уважением, совершенно не знают о благородных целях фюрера Германии Адольфа Гитлера и принятой им на себя миссии по спасению западной цивилизации.

Пальма сказал:

– Господин посол, по-моему, в Англии не дают себе отчета в том, что расовая теория господина Гитлера в общем-то не противоречит основным принципам британской имперской политики в колониях…

Риббентроп обернулся к лорду Редсдейлу:

– Вот такие люди должны пропагандировать идеи англо-саксонской и арийской общности.

– Господин посол, – Редсдейл пожевал губами, – мистер Пальма воистину блистательный журналист, и я не вижу более подходящей фигуры на пост ведущего политического обозревателя «Англо-германского ревю».

– Милорд, я латыш…

– Дело защиты Европы от большевизма – общее дело всех народов континента… Латыш, представляющий страну, отделившуюся от красных, должен быть рыцарем нашей идеи…

Ян растерянно посмотрел на Мэри, и она, улыбнувшись, чуть заметно кивнула ему головой.

– Я польщен, – сказал Ян, – но…

Риббентроп заключил:

– Давайте без всяких «но». Хотя по-английски «но» звучит «бат», и в этом есть элемент фонетической незавершенности, «абер» произносится более категорично, рвуще, я бы просил исключить «абер» из вашего ответа.

– Мне трудно быть одному в совершенно новом для меня журнале: на кого мне там опираться, кто будет питать меня идеями? Кто сможет предложить мне британский вариант мыслей мистера Гитлера? С моей точки зрения, журнал должен быть не органом германского посольства, а органом друзей англо-германского сближения, этой серьезной и, с моей точки зрения, перспективной идеи.

Редсдейл достал свою карточку и написал дату: «17 июля 1936 года».

– В пятницу мы собираемся у леди Астор в Клайвдене, приезжайте туда…


В Клайвдене, в цитадели той части консервативной партии Великобритании, которая шла с Чемберленом за «умиротворение и крестовый поход против большевизма», в замке у леди Астор, владелицы нескольких газет и журналов, держательницы многомиллионных акций, собрался узкий круг ее друзей.

Редсдейл, наблюдая за партией в гольф, неторопливо шел по огромному, гладко подстриженному лугу к замку, беседуя с Пальма:

– Я скажу вам, Ян, что привлекает меня в этом молодом, необузданном, в чем-то хамском, а в чем-то героическом движении национал-социалистов во главе с Гитлером. С моей точки зрения, само название их партии – национал-социалистская – несет в себе известный вызов практике, каждодневной практике канцлера Гитлера. Я бы не примирился ни с национализмом, ни с социализмом в Германии. И тем не менее я не только примирился с национал-социализмом в Германии, я приветствую это движение. Мой друг и противник Черчилль не хочет понять главного: дети любят играть в странные игры со звучными названиями. Молодое движение, победившее в Германии коммунистов и социал-демократов, сейчас играет в эти взрослые игры с детским названием. Нам нужно держать руку на пульсе этой игры. Когда ребенок повзрослеет и захочет вместо лука взять охотничье ружье, мы, взрослые, должны подготовить ему верную мишень.

– Я понимаю вас, милорд, – сказал Пальма. – Меня только волнует чересчур игривый характер ребенка. Дитя, стрелявшее из лука во все стороны, может точно так же стрелять из ружья, когда повзрослеет… Я уж не говорю о гаубицах…

– Опасения правомочные, – согласился Редсдейл. – Правомочные, если мы не будем работать с этим движением и если мы не поможем движению крепко стать на ноги и осознать свое единство с нашей цивилизацией. Если бы в Германии к власти пришел человек по фамилии… я путаюсь всегда в немецких фамилиях… Господи, да с любой фамилией! И если бы этот человек исповедовал национальный коммунизм или коммунистический интернационализм, но при этом своим главным врагом он называл бы Москву, я бы аплодировал этому движению и старался бы ему всемерно помочь. Надеюсь, вы понимаете, что по своей воле я никогда не сяду за один стол с мистером Гитлером… Это недоучившийся ефрейтор, нувориш без каких-либо устоявшихся моральных принципов… Да и потом он просто дурно воспитан. Но поскольку своим главным врагом он называет Москву, а Москва – это наш главный враг, как я могу не поддерживать Гитлера?

– Я понимаю вас, милорд.

– Я знаю, обо мне шепчутся по углам, – продолжал Редсдейл. – Я знаю, меня называют английским нацистом. Пусть. Наши личные интересы преходящи, интересы Британии незыблемы. Когда-нибудь потомки поблагодарят меня за то, что я стойко переносил оскорбления в прессе, и за то, что я был так спокоен по отношению к тем, кто не понимал моей позиции. Все определяет в нашей жизни будущее, а никто так верно не знает цену будущему, как старики, которым осталось мало времени на этой суматошной земле.

Редсдейл подвел Яна к группе молодых мужчин:

– Господа, позвольте представить вам Яна Пальма. Да-да, это сын того латышского Пальма, который был здесь послом. Молодой Пальма назначен политическим обозревателем журнала «Англо-германское ревю».

Ян пожал всем руки.

– Дик Джоун.

– Очень приятно. Пальма.

– Майкл Фугер.

– Очень приятно. Пальма.

– Дхозеф Коуэлл.

– Очень приятно. Пальма.

– Пойдемте, господа, – сказал лорд, – сейчас леди Астор покажет нам занятный сеанс спиритизма. Она увлечена одним прозорливцем.

Редсдейл пояснил Яну, пока они шли по большой каменной террасе в римском стиле:

– Фугер и Коуэлл связаны с Руром, они часто бывают в Берлине, могут помочь вам в контактах с серьезными людьми рейха, которые отвечают за промышленность Германии. Мистер Джоун близок к премьер-министру, вам следует прибегать к его помощи лишь в исключительных случаях…


…В темной комнате, уставленной старинной, нарочито грубой черной мебелью, сухонькая леди Астор, единственная женщина среди стариков и спортивного кроя юношей, сидела во главе овального стола. Рядом с ней был мальчик лет тринадцати. Лицо у него было синюшное, нездорово-одутловатое. Мальчик был мал ростом. Руки совсем еще детские, в ямочках, припухлые.

Прежде всего Пальма увидел эти маленькие детские пухлые руки, лежавшие на громадном блюде посреди расчерченного мелом стола.

– Я чувствую, – говорил мальчик, широко открыв глаза, – я чувствую тебя. Кто ты? Войди в меня и скажи всем. Кто ты? Войди в меня и скажи всем. Ну? – Он обернулся к леди Астор. – Ну, – беспомощно спросил он окружающих, – вы чувствуете? Вот он поднимается. Вы видите его? У него сильное, спокойное лицо. Смотрите все! Семь, тринадцать, семь, одиннадцать, семь! Вы видите Ричарда. Смотрите на него. Перед вами не слепок с Ричарда Львиное Сердце, а он сам, наш Ричард. Слушайте, что он говорит.

– Я слышу, – сказала леди Астор, – я слышу, мой мальчик, я слышу его. Вы слышите, что он говорит? «Туда! Смотрите туда, – говорит он, – бойтесь того и бойтесь его так, как я вам это скажу сейчас».

Ян наклонился к лорду Редсдейлу и шепнул:

– У дитяти была истеричная няня?

– Ничего, истеризм полезен Британии, в определенных, конечно, дозах.

– «Бойся Рима», – слышу я! – продолжал говорить мальчик. – Бойся Третьего Рима. Слышите, вы все? Бойтесь Третьего Рима. Где он? – спросил мальчик, и вдруг руки его стали конвульсивно сжиматься в кулаки, и перестали они быть детскими. – Вот Третий Рим – смотрите, там Третий Рим, слышите вы меня? Слышите, все?

– Россия – Третий Рим, – тихо сказала леди Астор, взяла правую руку мальчика в свои морщинистые, веснушчатые руки, поднесла к лицу и поцеловала.

Германия всегда будет рассматриваться как основной центр западного мира при отражении большевистского натиска. Я вовсе не считаю это отрадной миссией, а рассматриваю как обстоятельство, усложняющее и обременяющее жизнь нашего народа, которое, к сожалению, обусловлено нашим неудачным географическим положением в Европе. Но мы не можем уйти в этом отношении от судьбы.

Наше политическое положение обусловливается следующими моментами.

В Европе имеются лишь два государства, которые серьезно могут противостоять большевизму, – это Германия и Италия. Что касается остальных стран, то одни оказались разложенными вследствие демократических форм жизни, зараженными марксистской идеологией и поэтому в ближайшее время рухнут сами по себе, а во главе других стоят авторитарные правительства, прочность которых определяется единственно военной силой, а это означает, что они, будучи вынужденными поддерживать свое господство внутри страны лишь с помощью средств насилия, не в состоянии использовать эти средства для обеспечения внешнеполитических интересов государства. Все эти страны никогда не будут в состоянии вести войну против Советской России с видами на успех.

И вообще, кроме Германии и Италии, только Японию можно считать силой, способной противостоять мировой угрозе.

В задачи настоящего меморандума не входит предсказание того, когда нынешнее шаткое положение в Европе перейдет в открытый кризис.

Я хочу лишь выразить в данных строках мое убеждение, что этого кризиса невозможно избежать, ибо он обязательно наступит, и что Германия обязана всеми силами и средствами обеспечить свое существование перед лицом этой катастрофы, защитить себя, и что из этой неотвратимой перспективы вытекает ряд выводов, касающихся важнейших задач, когда-либо стоявших перед нашим народом. Ибо победа большевизма над Германией привела бы не к чему-либо вроде Версальского договора, а к окончательному уничтожению и истреблению германской нации.

Невозможно предвидеть всех последствий такой катастрофы. И вообще густонаселенной Западной Европе (включая Германию) пришлось бы пережить в результате победы большевизма, пожалуй, самую страшную социальную катастрофу, какой никогда не переживало человечество со времени гибели античных государств…

Я ставлю следующие задачи:

1) через четыре года мы должны иметь боеспособную армию,

2) через четыре года экономика Германии должна быть готова к войне.

(Из меморандума Гитлера.)

Москва, 1938, 6 апреля, 13 час. 39 мин

Юстасу. Вам надлежит сообщить о вылете самолета из Берлина Вольфу и проследить за тем, чтобы Хаген передал Дориана тем людям, которые прилетят за ним из Берлина. Это будет наша операция.

Центр.

Совконсульство в Барселоне. Ивану.

Подготовьте экипаж из двух антифашистов-немцев для полета в Бургос. Подробный инструктаж получите с Марком, отправленным к вам для руководства операцией. Самолет должен быть немецким. Экипажу с аэродрома не отлучаться.

Центр.

Берлин. Луизе. Вам надлежит выяснить, когда и кто готовит к вылету самолеты Гейдриха, совершающие рейсы на Бургос с аэродрома Темпельхоф. По выяснении немедленно сообщить Фридриху.

Центр.

Мадрид. Степану. Вам поручается возглавить звено истребителей для выполнения специального задания. Согласуйте операцию с республиканскими ВВС. Главная задача: сбить немецкий самолет, который будет следовать из Берлина в Бургос.

Директор.

Мадрид. Стиву. Просьба установить местонахождение Мэри Пейдж. По нашим последним данным, она находится в Лиссабоне, отель «Эксельсиор».

Центр.

Париж. Луи Жану. Вам следует подготовить место в частном госпитале, где содержатся больные инфекционной желтухой. Палата должна быть отдельной. По нашему сигналу запишите там больного под фамилией Пальма. Дальнейшие указания получите от Жюля.

Центр.

Советская разведка начала операцию по спасению Дориана – Яна Пальма. Подчас и не ведая о том, разные люди начали работу, конечная цель которой сводилась к тому, чтобы в течение ближайших суток организовать вывоз Пальма в Париж, где он будет помещен в госпиталь, а оттуда, «когда ему станет лучше», он даст телеграмму в Лиссабон, Ригу и Лондон о причинах своей задержки – невольной и оправданной со всех точек зрения.

Берлин, 1938, 6 апреля, 13 час. 43 мин

Гейдрих позвонил Шелленбергу.

– Вальтер, – сказал он, – мне что-то не хочется везти к нам латыша самолетом. Может быть, целесообразнее отправить его морем, а? Зайдите ко мне, Вальтер, побеседуем.

Помощник Гейдриха по политической разведке Шелленберг был красив и молод. Ему только что исполнилось двадцать семь лет, но «у этого мальчика – голова седого мыслителя» – так говорил о нем рейхсфюрер. Поэтому Гейдрих, нашедший Шелленберга в университете и приведший его в разведку, любил оттачивать концепцию той или иной своей идеи в спорах с помощником. На этот раз они спорили недолго.

– Вы не правы… Везти его мимо Британии целых пять дней, учитывая нрав Бискайского залива, нецелесообразно, – сказал Шелленберг. – Он странный, медлительный парень, а я боюсь медлительных латышей в море.

– Почему?

– Тут уж мне подсказывает интуиция, – улыбнулся Шелленберг. – Если что-либо произойдет с самолетом – шансов спастись никаких: они летят над горами, а случись что на море…

– Можно дать приказ убрать его в случае опасности.

– Эту возможность я как-то упустил, – рассмеялся Шелленберг, – видимо, из жадности: полученную вещь так обидно терять…

– В общем, надо его вывозить оттуда если не сегодня, то завтра: я очень боюсь, что англичане и латыши поднимут визг, и тогда нам придется долго и нудно беседовать с Риббентропом – он будет требовать доказательств. Он не хочет ссориться с иностранцами. Как будто я хочу этого…

– Хаген прислал радиограмму, что латыш плох и везти его сейчас невозможно.

– Это ерунда. Пусть продолжает болеть в каюте…

– В порт мы его повезем на машине?

– Ничего страшного. Дадут снотворного… Он проснется на море – это хорошая прогулка.

– Можно дать приказ шифровальщикам?

– Да. Пусть он подышит морским воздухом.

– Я выясню, какие суда стоят в портах Испании, группенфюрер.

– Вы дьявол, Шелленберг… Вы опрокидываете мое предложение… Мы потеряем шесть дней, пока отправим туда наше судно. С первым попавшимся отправлять его глупо, вы правы…

– Почему? Пусть его везут пятеро-шестеро наших… Им дадут большую каюту, и все.

– Нет. Нам тогда придется входить в контакт с ведомством морских торговцев: вдруг они завернут корабль в другой порт? В Британию, например, бункероваться?

– Значит, самолет? – спросил Шелленберг.

– Какой-то вы сегодня вялый и неконструктивный. Я хотел спора, а вы играете в поддавки.

– Просто меня мучит изжога, – мягко улыбнулся Шелленберг, – поэтому я так вял. Надо проверить поджелудочную железу: меня очень мучит изжога.

– При чем тут поджелудочная железа? – поморщился Гейдрих. – Вы хитрый и умный, даже когда вялый и с изжогой. Кто, кстати, готовит материалы о «лондонском периоде» Пальма?

Лондон, 1936

На следующий день после выхода журнала, редактируемого Пальма, шеф британской контрразведки генерал Гортон пригласил на завтрак Гэса Петериса, переведенного из Индии в здешнее латышское посольство советником. Гортон, имевший визитную карточку генерала в отставке, часто завтракал с дипломатами – он предпочитал личные контакты и в серьезных делах, особенно поначалу, когда они только завязывались, никогда не доверял сотрудникам, особенно молодым. «Своим чрезмерным старанием, подозрительностью и желанием принести мне в зубах информацию, – говаривал Гортон, – и не просто информацию, а обязательно написанную и подписанную собеседником, они крушат все окрест себя, как слоны в лавке. Агент должен быть окружен уважительной любовью и доверием, а они сверлят его глазами и пытаются ловить на мелочах: не перевербован ли. Я пять лет лелеял одного актера, это очень ценная находка – известный актер, который дружит с нами. Стоило мне поручить во время каникул беседу с ним моим мальчикам – и я потерял агента. Он мне потом объяснил, что его заставили писать свои впечатления и требовали назвать имена тех леди, с которыми он спит…»

С Петерисом генерал познакомился через полгода после того, как тот перевелся в Лондон. Неторопливо присматривался к нему; понял здоровое честолюбие умного молодого дипломата и сошелся с ним легко, чувствуя, что Петерис относится к числу тех, кто никогда не изменит присяге, но всегда поможет тем, кто – встречно – может оказать содействие: не столько в карьере, сколько в деле, ибо Петерис понимал, что лишь дело может выдвинуть его в первые ряды, дело, а никак не попытки «сделать карьеру».

– Послушайте, Гэс, – спросил Гортон, – вы хорошо помните Яна Пальма?

– Да, генерал. Мы вместе учились в университете.

– Что вы можете сказать об этом человеке?

– Ничего плохого, кроме того, что мы вместе учились.

Гортон улыбнулся:

– Хороший ответ. Я бы просил, если это не противоречит вашему пониманию чести, проанализировать его пламенную дружбу с германским посольством, с Уго Лерстом и с мистером Риббентропом.

– Надеюсь, никаких конкретных подозрений у вас нет?

– А как вам кажется?

– Мне кажется, их не должно быть. Мы, во всяком случае, верим ему.

– Я рад… Ну а если?

– Я хотел бы отвести возможные «если».

– Это похвально, – кивнул головой генерал, – мне нравится, как вы оберегаете честь вашего друга.

– Товарища, – поправил его Петерис.

Генерал внимательно посмотрел на Петериса:

– Да, товарища. Я понимаю. Простите мою неточность. Впрочем, кто знает, где грань между понятиями товарищества и дружбы?

– Грань очевидна, – ответил Петерис, – она зрима. Я не мог быть другом мистера Пальма, потому что он играл в оппозицию, посещал дискуссионный кружок, а мне это всегда претило.

– Я знаю об этом. Нет ничего дурного во внимательном изучении марксизма. Правда, лучше это делать в индивидуальном порядке, нежели коллективно.

– Я тоже так думаю. Я читал и Маркса, и Энгельса, и Ленина. Должен сказать, что манера их мышления кажется мне чересчур прямолинейной, с одной стороны, и слишком заумной – с другой.

Гортон улыбнулся:

– Вы оригинальны в своем воззрении, потому что миллионов восемьсот, симпатизирующих марксизму и Ленину, сейчас придерживаются противоположной точки зрения. Это учение кажется им понятным, перспективным и подсказывающим выход вашему поколению.

– Мистер Гитлер занят этой же проблемой…

– Как вам ответить? – закурив, протянул Гортон. – Мистер Гитлер, по-моему, значительно больший прагматик, и он совершенно не интеллектуален в нашем понимании этого слова. Это и хорошо и плохо… Так вот, я попросил бы вас каким-нибудь образом ознакомиться с той работой, которую Ян Пальма проводит в журнале «Англо-германское ревю». Журнал стал, если вы заметили, популярным, его охотно покупают. Продумайте, пожалуйста, какова – я бы сформулировал так – подкладка дружбы Пальма с Лерстом и Риббентропом.

– Хорошо, генерал, – ответил Петерис. – Я выполню вашу просьбу, но если результаты будут в какой-либо мере противоречить моему пониманию товарищества, я резервирую за собой право больше к этой теме в разговоре не возвращаться.

– Бесспорно, – согласился Гортон. – Бесспорно. Вы сделаете выводы для себя, как человек, представляющий интересы Латвии на острове… Как долго Пальма будет жить в Лондоне, я, естественно, не знаю, но, если он в Риге откроет филиал своего нацистского журнала, вам следует быть осведомленным о причинах, побудивших его к этому, не так ли?

«Умен, дьявол, – удовлетворенно отметил Петерис, – у него есть чему поучиться – у этого «отставника». Не я ему должен помочь, а он мне помогает – так его следует понимать… Ай да отставник…»

– Спасибо, генерал, – улыбнулся Петерис, – мне всегда очень приятно встречаться с вами…

– Мы с вами завтракаем, – заметил Гортон, – а не встречаемся. Мясо прожарено великолепно, торопитесь, оно остынет.


…В этой маленькой радиостудии было полутемно. Джаз-оркестр, с которым выступала Мэри Пейдж, еще не собрался. Только контрабасист осторожно притрагивался к витым струнам. Возле рояля сидел молодой парень и наигрывал тихую мелодию.

Мэри сидела с Яном на высоких стульях в самом темном углу маленького зала радиостудии.

– Ты плохо выглядишь, – сказала Мэри, – замучился в своем журнале?

– Нет.

– Или тебя замучила расовая теория мистера Гитлера?

Ян пожал плечами, ничего не ответил.

– Ты довольно лихо пропагандируешь его расовую теорию.

– А почему бы нет?

– Не боишься, что мы станем фашистами?

– Не боюсь.

– Слушай, – спросила Мэри, – зачем ты согласился на все это?

– На что?

– На должность главного редактора журнала, на почетный пост члена правления Англо-германского общества?

– Во-первых, – ответил Ян, – ты мне сама подмаргивала, когда я смотрел на тебя в посольстве. Помнишь? Риббентроп мне предложил работу в журнале, а я посмотрел на тебя. А ты мне стала моргать. Я решил, что ты велишь мне стать главным редактором.

Мэри закурила.

– Правом давать такие советы обладают жены, а я – любовница. Вообще это неплохо звучит: Мэри Пейдж, любовница фашиста.

– Между прочим, – медленно ответил Ян, – если мы не хотим стать фашистами, то надо хотя бы знать, что же такое фашизм.

– Ого! – засмеялась Мэри. – Значит, ты сидишь у них с секретной миссией?

– Почему? Почему я должен сидеть с секретной миссией? Если нацизм – это так плохо, как все говорят, я должен в этом сам убедиться. А если нацизм в общем-то не так уж плохо – то почему бы мне не убедить тебя в этом? Тебя и всех?

– Вены тебе было недостаточно?

– Не совсем.

– По-моему, до Вены ты был ярым антифашистом.

– У тебя неплохая память…

– Иначе я бы не запоминала ноты…

– Только из столкновения двух полярных мнений рождается истина. А истина – это интересная книга…

– Думаешь написать об этом книгу?

– Такая книга пригодится во всех смыслах. – Ян постучал по дереву. – Я бы очень хотел написать такую книгу. Как думаешь, получится?

– А почему нет?

– Потому что я лентяй и мне скучно писать книги. Да и с талантом жидковато. Я завидую поэтам – они быстры на реакцию. Прозаики чрезвычайно медлительны… Серьезные журналисты – тоже. Я репортер, и мне весело, несмотря на то что меня сделали редактором.

В это время пришли саксофонисты и трубач. Они заиграли песенку, веселую французскую песенку.

– Мэри, – сказал пианист. – Давай порепетируем. Через полчаса запись.

– Я готова, – ответила Мэри, – зачем репетировать?

– На всякий случай, – сказал пианист. – Давай ту, цыганскую, которую инструментовал Дэйвид.

– Пожалуйста, предупреди меня заранее. Когда твои друзья национал-социалисты уничтожат всех цыган, евреев и славян. Мне нужно вовремя изменить репертуар, – сказала Мэри, приминая сигарету в пепельнице.

– Хорошо, – ответил Ян, – я буду тебя держать в курсе нашей с мистером Гитлером расовой политики. Тем более что я собираюсь завтра в Берлин.

– Ты зачастил в Берлин…

– Там любопытно.

– Летишь один?

– Нет…

– А с кем?

– С чемоданом.

– Говорят, в Берлине интересная ночная жизнь и масса толстых немок, которые обожают длинных и надменных латышей, вроде тебя.

– Я слышал об этом, – ответил Ян, – и я очень напряженно готовлюсь к тамошней ночной жизни.

Берлин, 1936

Пальма медленно шел по пустынной – в этом час – Шенезеештрассе, размахивая клетчатым баулом. Проходя мимо литой чугунной изгороди, он увидел нарисованный белым мелом скрипичный ключ.

Пальма достал из кармана свой мелок, зачеркнул скрипичный ключ и на следующей металлической трубе нарисовал басовый ключ. Он прошагал еще метров пятнадцать, завернул в маленькую вайнштубе и попросил хозяина:

– Пожалуйста, двойной «якоби».

– Да, господин, – ответил хозяин, стремительно и ловко наливая ему коньяк, – прошу вас.

– Спасибо, – сказал Пальма. – Почему у вас так сумрачно? Хорошо бы включить свет.

– Постоянные посетители моей вайнштубе предпочитают полумрак. Это создает необходимый интим.

– Ну что ж, – сказал Ян, – интим так интим.

Он выпил коньяк, выкурил сигарету и вышел на улицу. Такси нигде не было. Тогда он медленно пошел в обратном направлении, все так же размахивая своим клетчатым баулом.

Проходя мимо металлической ограды, он увидел свой басовый ключ зачеркнутым крест-накрест. На третьей чугунной тумбе он нарисовал скрипичный ключ перевернутый вниз головой и выбросил мелок в большую урну.

Остановив такси, он сказал:

– Пожалуйста, отвезите меня в имперское министерство иностранных дел, на Вильгельмштрассе…

Через три минуты после того как Пальма пригласили к Риббентропу, в приемную вошел высокий мужчина с лицом римлянина. Референт Риббентропа поднялся и, выбросив руку в нацистском приветствии, сказал:

– Обергруппенфюрер Гейдрих, сейчас у рейхсминистра редактор нашего лондонского журнала латышский журналист Ян Пальма.

– Хорошо, – сказал Гейдрих, – я подожду. Беседа с Пальма, конечно же, не менее важна для судеб рейха, чем встреча с шефом главного управления имперской безопасности.

Гейдрих отошел к окну, залитому солнцем, и, заложив руки, прижался лбом к стеклу.

Окна приемной выходили на зеленый дворик министерства иностранных дел. По ровному, на английский манер подстриженному газону ходили голуби. Гейдрих негромко, словно самому себе, сказал:

– Министерство иностранных дел обязано иллюстрировать тягу к миру обилием прикормленных голубей.

…В кабинете рейхсминистра Ян Пальма сидел за маленьким столиком, отхлебывал бразильский кофе из золоченой чашки и говорил негромко:

– Я благодарен вам, господин Риббентроп, за исчерпывающий ответ. Важно стенографически точно передать ваши слова читающей британской публике.

– Я доверяю вашему бриллиантовому перу.

– Запомнили «бриллиантовое перо»?

– Тяжкий удел министров – запоминать. В данном случае этот удел не был для меня обузой. Мне было приятно это запомнить, дорогой Пальма.

– Господин министр, я хотел бы задать вам вопрос, который, естественно, не будет включен в публикацию. После блистательного выступления фюрера в Данциге куда следовало бы обратить свой взор нам, вашим английским друзьям?

Риббентроп улыбнулся:

– Вы вторгаетесь в сферу государственных секретов рейха.

Пальма ответил – тоже с улыбкой:

– Господин Риббентроп, я снимаю свой вопрос.

Риббентроп поднялся, принес с другого столика электрический кофейник, долил кофе себе и Яну и спросил:

– Ну хорошо, а как думаете вы, куда следует обращать свой взор великой Германии?

– По-моему, на Варшаву.

Риббентроп отрицательно покачал головой.

– Прага?

Риббентроп снова отрицательно покачал головой, а потом прижал палец к губам и сказал:

– Вам, как другу Германии, я хочу посоветовать: не уезжайте сейчас отдыхать, даже если у вас запланирован отдых. А если и поедете, то советую куда-нибудь поближе к Пиренеям.


Гейдрих посмотрел на часы:

– Я сочувствую рейхсминистру. Журналисты с их дотошностью могут замучить насмерть.

И как раз в это время вышел Пальма. Он поклонился Гейдриху и сказал секретарю министра:

– Я просил бы вас записать, что я остановился в «Адлоне», апартамент номер двести семнадцать. Если я понадоблюсь господину рейхсминистру, прошу предупредить заранее, а если этого нельзя сделать, то сообщите, пожалуйста, портье. Я буду оставлять свой телефон или тот адрес, но которому ненадолго уеду.

Гейдрих вошел к Риббентропу. Они молча поздоровались. Гейдрих сказал:

– Мой дорогой Риббентроп, перед тем как я начну мучить вас вопросами координации нашей работы, мне хотелось бы спросить: известно ли вашему ведомству, что журналист Ян Пальма в течение трех лет посещал марксистский клуб в университете?

– Мне неизвестно это, и мне занятно узнать, о чем думал ваш Лерст, когда представлял мне Пальма в Лондоне?

– Лерст не всевидящий. Мой аппарат раскопал на Пальма интересный материал… Мы начали серьезно смотреть за этим газетчиком…

Риббентроп почувствовал, что холодеет: он вспомнил конец беседы с Пальма. Он не мог сказать об этом Гейдриху, он подставил бы себя под удар.

– Нет, я не верю этому, – сказал министр, – мало ли кто грешил в юности марксизмом? Пальма делает в высшей мере полезное для нас дело…

– Тем не менее я отчитал Лерста и поручил ему заняться газетчиком. Он его первым узнал, ему и отвечать…

– Погодите, а что у вас есть конкретно против Пальма?

– Он был с красными в Вене, он контактировал в Праге с русским писателем Борцовым, потом он внезапно воспылал любовью к нам… Я не очень-то верю таким амплитудам… Я верю только в последовательность.

– Он мог метаться…

– Вот мы и займемся его метаниями… Меня редко подводит интуиция, поверьте, мой дорогой Риббентроп…

Бургос, 1938, 6 апреля, 15 час. 44 мин

Штирлиц отпер дверь комнаты, где лежал Пальма, и, остановившись на пороге, сказал:

– Хватит валять дурака! Я сейчас прикажу забрать отсюда эту тахту, – лежите на полу! Хаген! – крикнул он яростно. – Где Хаген?!

– Он отдыхает, – ответил дежурный по коридору. – Он очень устал.

Штирлиц раздраженно захлопнул дверь, взял стул, придвинул его к изголовью софы и подмигнул Пальма.

– Громко заявляйте протест по поводу Хагена, – шепнул он, – и слушайте при этом меня, я буду говорить очень внятно, хотя и шепотом.

Пальма начал гневно браниться, сосредоточенно глядя в лицо Штирлицу, а главное, на его губы – тот произносил каждое слово округло и четко:

– Республиканцы либо подменят самолет, либо совершат налет на эту богадельню. Если выберут второй путь, я не отойду от вас ни на шаг. Пистолет я вам дам перед самой операцией. Сегодня вечером, когда вернется ваш друг Хаген, мы станем допрашивать вас вдвоем, а может быть, я приглашу еще кого-нибудь третьего. Я буду мучить вас светом: прожектор в глаза – заранее извините меня, дружище, но это в наших общих интересах. Все поняли? Главное, не вешайте носа, все будет о'кей.

– Ол райт, – шепотом поправил его Пальма. – О'кей – это американский вульгаризм…

– Все! – закричал Штирлиц. – Хватит! Мне надоело выслушивать ваши жалобы! Будущее в ваших руках! Ясно?! Даю вам два часа на размышления – потом пеняйте на себя!


«Он здорово постарел за эти два года, – думал Пальма, наблюдая, как на него зло кричит Штирлиц. – Мне трудно, а каково ему, бедняге? Когда мы в первый раз увиделись, он был ведь без единого седого волоска».

Берлин, 1936

Пальма тогда вернулся в «Адлон» и встретил в холле Петериса и Ванга. Они ехали на отдых в Ригу через Берлин. Ян бросился к ним, обрадовавшись, но в глазах у друзей он увидел холодное недоумение, и все сразу понял, и остановился возле них, чуть улыбаясь:

– Привет дипломатам!

– Привет борзописцам, – ответил Гэс. – Или теперь при встречах с тобой следует говорить не «привет», а «хайль»?

– Нет, можете просто называть меня «фюрер», – ответил Ян. – Кого ждете? Пошли ко мне – есть виски.

– Спасибо, – ответил Ванг, – мы ждем приятеля.

– Ну хорошо, ну ладно, – поморщился Ян, – мы разошлись в воззрениях. Но давайте хотя бы выслушаем друг друга.

– Здесь всюду записывают разговоры, – ответил Петерис, – мне не хочется, чтобы гестапо занесло в свою картотеку мой голос – я брезглив.

– Меня не записывают. Я пропагандист идей Германии. А выслушать друг друга нам стоит.

– Пожалуй, что нет, – ответил Петерис. – Тем более что мы собираемся съездить в Москву, в эту цитадель варварства… Мы боимся бросить на тебя тень.

– Нехорошо так, – сказал Ян. – Недемократично, по-моему. Всякий волен верить в свои идеалы.

– Фашизм стал твоим идеалом? – удивился Ванг. – Я не предполагал, что скотство поддается идеализации.

– Можно подумать, что, вернувшись в Лондон, вы уговорите Чемберлена подписать с Кремлем договор о совместном отпоре Гитлеру, – жестко сказал Пальма. – Вы поохаете, поахаете, расскажете, как вам понравилось в столице социализма, но по-прежнему будете выполнять все указания ваших шефов. Не изображайте из себя принципиалов, парни. Вы такие же мыши, как и я, только несколько благопристойнее.

– Молчать – это все-таки лучше, чем прославлять. Мы – молчим, ты – прославляешь, – сказал Ванг.

Петерис поморщился:

– Пассивная молчаливость – тоже скверная штука.

– Голос не мальчика, но мужа, – сказал Ян. – Так что – зайдем ко мне?

– Ты иди, – сказал Ванг Петерису, – а я побуду здесь. Иди, если тебе хочется нахлестаться с ним виски. Я могу купить себе виски сам. Пока еще могу…

Петерис, однако, не пошел.

Ян поднялся к себе, налил стакан виски, добавил холодной воды из крана, хотел было выпить, то, посмотрев на часы, зло швырнул папку на кровать и тихо, смачно выругался.

А когда он вышел из «Адлона» и, скорее машинально, чем по необходимости, «проверился», то сразу заметил за собой хвост. Двое в сером неотступно топали следом. Пальма изменил маршрут – в девять у него была назначена встреча. Он повернул на Унтер ден Линден, возле Пассажа свернул на Фридрихштрассе и остановился около касс кинотеатра.

– Что за фильм? – спросил он кассиршу и посмотрел в бликующее стекло: двое по-прежнему следовали за ним.

– Интересный фильм – шпионы, погони, стрельба…

– Много стреляют?

– Раз двенадцать… Я, правда, не смотрела, я только слышала выстрелы по динамику.

– Двенадцать – это мало.

– Господин хочет купить билет?

– Нет, благодарю: слишком мало стреляют…

«Какие сволочи все-таки мои дружки, – думал Ян, спускаясь в метро, – я отрываюсь от слежки, я подставил голову под нож, а они воротят носы от меня, как от прокаженного. Хотя я и сам поступил бы так же, будь на их месте. И никакие они не сволочи. Но долго играть в фашиста я не смогу – сломаюсь».

Он оторвался от слежки возле остановки «Митте»: на стоянке такси была только одна машина, и он взял ее, и успел заметить, как шпики заметались на площади. Он долго плутал по городу, пока не убедился, что хвост отстал.

Проходными дворами он вышел к Каналу. Его догнал рослый эсэсовец и сказал:

– Вы уронили платок.

– Вы ошиблись, – ответил Пальма, – мой платок у меня в кармане, как мне кажется.

– Простите, значит, я ошибся.

– Спасибо.

– Еще раз простите, но я был убежден, что этот синий платок принадлежит вам.

– Ну, здравствуйте, – сказал Ян, – я испугался, когда увидел вас в форме.

– К ней нужно привыкнуть… Вы – Дориан?

– Да. А вы – Юстас?

– Такой же, как вы – Дориан, – хмуро ответил офицер, – пошли, здесь у меня квартира.

Центр. По данным, полученным через Риббентропа, явствует, что в ближайшее время следует ожидать серьезных акций Гитлера в Испании.

Дориан.

Центр. Шеф абвера Канарис дважды вылетал из Берлина на шесть дней. Удалось выяснить, что он был в Португалии и на островах, принадлежащих Испании.

Дориан передал ценные пленки о работе активистов Англо-германского общества. Высылаю через связь. За Дорианом пущен хвост. Кто инициатор слежки и является ли это профилактической мерой по отношению к иностранцу, установить пока не удалось.

Юстас.

На аэродроме Яна провожали Лерст и референт министра.

– Господин Пальма, – сказал Лерст, поднимая бокал с игристым белым мозелем, – нам было весьма радостно принимать вас здесь, в стране ваших друзей. Я пью за ваш благополучный полет и скорейшее к нам возвращение.

– Друзья друзьями, – засмеялся Ян, – а вчера за мной топали двое ваших полицейских.

– За иностранцами у нас следит гестапо, – ответил Лерст, – но за вами не могли следить, это какая-то ошибка.

– За мной начали следить в Лондоне, – ответил Ян, – так что ошибки быть не может: полицейские всюду одинаково тупы и неспособны на выдумку – живут себе по инструкции, и все тут…

– Я проверю, – пообещал Лерст, – может быть, вас спутали с кем-нибудь… Меня, например, часто путали в Лондоне, но тем не менее следили так, что я себя не чувствовал одиноким – даже в кровати…

Берлин, 1938, 6 августа, 15 час. 17 мин

Они приглашали гостей. Он отвечал за мужчин, она – за женщин. Она обзвонила всех первой. Он договорился только с тремя своими приятелями. Четвертый сказал:

– Милый Вольфганг, я немного задержусь, потому что Рудди ночью улетает и мне хочется проводить его.

– Я подвезу вас. Это на Темпельхоф?

– Нет. Это в другом месте. Я задержусь, но буду у вас обязательно.

– Ты не мог бы попросить его взять посылку в Бургос?

Он закурил, прислушиваясь, как голос на другом конце провода спрашивал Рудди про посылку. Телефоны в Берлине работали отменно, и поэтому он услышал ответ Рудди: «Скажи ему, что я лечу куда-нибудь на север, не болтай про Бургос!»

– Вольфганг, он летит в Бремен, почему ты решил, что он летит в Бургос?

«Я решил так, потому что знаю, кого он возит в Испанию», – мог бы ответить Вольфганг. Но он сказал:

– Я жду вас, мой друг, в любое удобное для вас время. Марта сделала великолепный айсбайн в баварском стиле, вам понравится.

Центр. Самолет СД уходит в Бургос сегодня вечером спецрейсом. С какого аэродрома вылетает самолет, неизвестно.

Луиза.

В это же время секретарь Гейдриха передал в шифроотдел имперского управления безопасности следующую радиограмму:

Бургос. Посольство Германии при правительстве генерала Франко. Штирлицу, Хагену. Самолет № 259 под командованием обер-лейтенанта Грилля прибудет за латышом завтра в 9.00. Выделите для сопровождения трех человек. До прилета Грилля разрабатывайте латыша по поводу похищенного «мессершмитта».

Пока обе эти шифровки шли своим чередом – одна в Москву, а другая в Бургос, – Штирлиц и Хаген уже допрашивали Яна о его участии в похищении нового «мессершмитта». Новую модель самолета угнали из Бургоса за девять часов до убийства Лерста.

– Ты скажешь мне все! – неистовствовал Штирлиц, направив в лицо Яну свет сильной электрической лампы. – Ты поможешь этим и себе, и мне, и Хагену! Ты скажешь, чтобы спасти свою жизнь, иначе я не поставлю и пфеннига за твою голову!

– Что я должен говорить?

– Правду!

– Спрашивайте только конкретно и не орите так… У меня голова разламывается.

– Кто из американцев сидел с тобой в баре?!

– Когда?

– Утром, перед тем, как Манцер угнал «мессер»?!

– Я уже слышал этот вопрос.

– От кого?

– От Лерста.

– Ну и что ты ему ответил?!

– То же, что отвечу вам: я не знаю его имени, я журналист, а не похоронное бюро, мне не нужны анкетные данные собеседника, мне нужен собеседник…

– Каким образом вы угнали «мессершмитт»? – закурив, спросил Штирлиц. – Давайте по-джентльменски, Пальма. Расскажите все: это в ваших интересах…

– Почему вы думаете, что я имею отношение к «мессершмитту» да и вообще ко всей вашей авиации?!

…Гестапо имело веские причины считать, что Пальма знал многое про авиацию вообще, а уж об этом новом, проходившем боевые испытания в Испании «мессершмитте» – тем более.

Эпопея с самолетами началась год назад. Республиканцам нужны были истребители: фашисты днем и ночью висели над Мадридом и Барселоной. Самолеты закупали всюду: в Польше и Голландии, Швеции и Франции. Закупали их напрямую и через подставных лиц, за доллары и фунты, франки и песеты, а временами за обыкновенные грязно-желтые бруски – за золото.

Центр. По моим сведениям, фашисты организуют кампанию по продаже старого оружия республиканцам через Бернгардта. Он создал подставную фирму, во главе которой стоит Иозеф Вельтен, агент адмирала Канариса. Вельтен скупает оружие во всех странах, гонит его в Германию, там это старое оружие портят, а потом продают республиканцам. Необходимо послать наших людей для проверки этого сообщения. Необходимо немедленно дезавуировать Вельтена.

Дориан.

Дориану. По нашим данным, фирма Вельтена базируется в Копенгагене. Подтвердите.

Центр.

Центр. В Париже.

Дориан.

Дориану. Кто из людей Вельтена отвечает за продажу оружия?

Центр.

На эту шифровку Дориан не ответил: отпала нужда – Вельтен был разоблачен. Однако Гейдрих начал новую комбинацию – на удар он хотел ответить ударом.

Париж, 1937, ноябрь

Моросил мелкий дождь. Виктор Грасс, по паспорту бизнесмен из Миннесоты, наблюдал за тем, как в низкое небо один за другим уходили истребители, купленные им вчера – через подставных лиц – у голландцев.

Он дождался, пока улетел последний «фарман», и опустил воротник дождевика.

Он продолжал улыбаться, когда плотный бритоголовый человек с трубкой, зажатой в сильных зубах, тронул его за локоть.

– Хэлло, – сказал человек, – как успехи?

– Спасибо, – ответил Грасс и неторопливо двинул через поле к стоянке машин.

– Погодите, Грасс, у меня к вам дело.

– Делами я занимаюсь в своем бюро.

– А здесь вы играли в кегли? Или в шахматы?

– Повторяю, если у вас есть серьезные предложения, обратитесь в мое бюро…

– Рю де Ришелье, семнадцать, второй этаж… За вами смотрят немцы, и мне нет смысла лишний раз мозолить им глаза. Да не бегите вы так, у вас ноги длинные, а у меня короткие. У меня в Локарно стоит десять новеньких «капрони», я их могу продать вам.

– Кого вы представляете?

– Себя, – ответил человек и протянул Грассу визитную карточку.

«Питер Маккензи, генеральный директор фирмы «Маккензи бразерс», бокс 652, Монреаль, 42, Канада».

– Ну и что? – спросил Грасс, пряча карточку Маккензи в карман дождевика. – Откуда самолеты? Цена? Условия? Когда мои люди смогут осмотреть их? Документация?

– Хоть завтра. Ваши люди встретятся с моими техниками в Локарно – я продаю гарантированный товар. Я читал в английской прессе, как испанцы нагрелись с фирмой Вельтена, поэтому я с вас сдеру много денег. Качество предполагает хорошие деньги.

– Хорошо, увидимся завтра утром.

– Ладно. Где? К вам я не пойду – повторяю: за вами смотрят немцы.

– Мы приедем к вам с техниками. Где вы остановились?

– В отеле «Мальзерб». Номер девятнадцать. Когда вам угодно?

– В восемь. Вас устроит?

– Я люблю дрыхнуть. Давайте в девять.

– Договорились.

– В какой валюте будете платить?

– Сначала мы посмотрим ваши аппараты.

– Но если они хорошие?

Грасс усмехнулся:

– Тогда поговорим о цене, а уж после решим, в какой валюте нам будет выгодно платить, а вам – получать.

Грасс остановился возле своей машины, открыл дверцу и сел за руль.

– Спокойной ночи! – сказал он. – До завтра.

– До завтра, – ответил Маккензи и пошел к стоянке такси.

Грасс включил зажигание. Мотор заныл, застонал, но никак не заводился. Грасс закурил, дал стечь бензину, включил зажигание еще раз, но и на этот раз мотор не завелся. Грасс открыл капот, включил лампочку, подергал провода, шедшие от генератора к мотору: все было в полном порядке.

– И у меня нет такси, и у вас авария, – услышал он над ухом голос Маккензи. – Ну-ка, дайте взглянуть, я разбираюсь в технике.

Грасс посторонился, и Маккензи, закинув свою толстую коротенькую ногу за крыло, чуть не целиком залез в мотор.

– Покачайте бензин, – попросил Маккензи, – по-моему, у вас полетел бензонасос.

Грасс сел за руль и начал качать бензин.

– Теперь включайте зажигание!

Мотор заработал. Маккензи спрыгнул с крыла и сказал:

– У вас барахлит помпа. Скажите, чтобы поменяли, а то намучаетесь.

Он посмотрел на стоянку такси – человек сорок мокло под дождем: такси не было по-прежнему.

– Садитесь, – предложил Грасс, – я вас подброшу.

Маккензи тяжело залез в машину, выбросив вперед левую ногу. Он выбросил ее с таким расчетом, чтобы мысок его ботинка, в котором был вмонтирован грубый шприц с моментально парализующим составом, ударил ногу Грасса. Шприц был сделан из легированной стали: гарантия прокола толстой свиной кожи любого ботинка абсолютная. Это новинка, разработанная в лабораториях Гейдриха, опробовалась уже несколько раз, и результаты были великолепны.

Грасс обмяк – беззвучно, словно подломленный. Маккензи отбросил сиденье, перетащил Грасса назад, сел за руль и погнал машину в маленький коттедж, расположенный в большом парке на набережной Сены.

Здесь Грассу сделали еще один укол, положили в большой багажный ящик с надписью «Верх. Не кантовать» и отвезли ящик на вокзал – поезд отходил в Кельн.

Берлин, 1937, октябрь

Через двенадцать часов Грасс лежал в соленой купели в подвале гестапо на Принц-Альбрехштрассе. Маленький толстый Маккензи – штурмбанфюрер СС Отто Штуба – сидел у его изголовья и время от времени прикасался раскаленным железным прутом к шее Грасса.

– Пока не скажешь, каким образом ваши узнали про Вельтена, я буду мучить тебя, и я добьюсь, что ты заговоришь, но это будет слишком поздно. Лучше тебе начать говорить сразу, тем более что мы знаем про тебя очень многое, почти все. Где вы теперь покупаете самолеты? Грасс, глупо молчать, поверь. Ты человек конченый: если мы даже и отпустим тебя, в Москве тебя все равно поставят к стенке. Разве нет? Но мы тебя не отпустим. Мы тебе предлагаем два варианта: один – полюбовный, так сказать, мирный, а второй – болезненный, неприятный и для меня и для тебя. Повторяю свои вопросы: от кого вы узнали про Вельтена? У кого ты покупаешь самолеты теперь? Кто еще, кроме тебя, занимается этим делом?

Штуба снова приложил раскаленный прут к шее Грасса. Тот зашелся в крике, на искусанных губах выступила кровавая пена. Штуба прижигал свежие, кровоточащие раны, и лицо его чуть подергивало судорогой: видимо, он испытывал наслаждение от этой своей работы.

Потом Штуба бросил раскаленный прут на кафельный пол, подошел к рубильнику, вмонтированному в стену включил его и, вернувшись на свое прежнее место стал наблюдать, как, медленно пузырясь, начала закипать вода в соленой ванне.

Грасс, закричав, потерял сознание. Штуба вколол ему в грудь шприц с тонизирующим раствором. Грасс открыл глаза.

– Ты гнал самолеты и через Германию? – монотонно спрашивал Штуба. – Отвечай: гнал самолеты через Германию?

– Да, – чуть слышно прошептал Грасс.

– На кого они были оформлены?

– На голландскую фирму «Де Граатонберг».

В кабинет неслышно вошел Гейдрих. Он сел в кресло в полутемном углу комнаты.

– А если бы голландцы вас не пропустили? – спросил из своего угла Гейдрих. – Что бы вы тогда делали?

Грасс, видимо, не услышал его. Штуба ударил Грасса в лицо и тихим голосом, совершенно без выражения, повторил:

– А если бы Голландия вас не пропустила?

– Тогда я гнал бы их через Англию.

– Врешь. Англичане не пропускают ваши самолеты. Они не вмешиваются в игры на Пиренеях.

– Через Англию, – повторил Грасс, – это правда.

– Кто у вас есть в Англии?

– В Англии есть человек.

– Что ты о нем знаешь?

– Ничего.

Гейдрих сказал Штубе:

– Покажите ему кино.

Штуба снял телефонную трубку и сказал:

– Где там киномеханик? Пусть включит ленту.

Застрекотал киноаппарат, установленный в соседней комнате. На белой стене возникли зыбкие очертания обнаженного мужчины. Его держали под руки два эсэсовца. Чуть поодаль два других эсэсовца кормили мясом двух громадных доберман-пинчеров.

– Не закрывай глаза, – сказал Штуба Грассу, – смотри внимательно. Я показываю это кино, чтобы сохранить тебе жизнь.

Из своего угла Гейдрих сказал:

– Уберите свет, очень плохая резкость.

Штуба выключил свет, и стало очень четко видно, как эсэсовцы спустили с поводков доберман-пинчеров, а два других эсэсовца отбежали от своей жертвы, и доберманы бросились на обнаженного мужчину, и он начал отбиваться от яростных собак, которые хотели вцепиться ему в низ живота.

– Собаки натренированы, – пояснил Штуба. – Они хорошо натренированы. Они выгрызают половые органы так, что потом у заключенного остается только один путь: в папскую капеллу – кастратом.

Гейдрих, по-прежнему негромко, сказал из своего угла:

– Поясните ему, что здесь нет звука, я бы очень не хотел, чтобы мы проиграли ему пленку. Он тогда услышит, как тот человек – его же профессии – кричит. Это очень страшно слышать.

– Выключите, – с трудом разлепив окровавленные губы, попросил Грасс. – Не надо. Я знаю, что того человека в Лондоне зовут Дорианом. Больше я не знаю о нем ничего.

– Чем он занимается?

– Не знаю.

– Сколько ему лет?

– Я его не видел.

– Откуда он родом?

– Он живет в Англии, но он не англичанин… Он там работал…

– А где он живет в Лондоне? – спросил Штуба.

– В Лондоне его сейчас нет. Он в Испании.

– У красных?

– Нет, у Франко.

Гейдрих стремительно вышел из кабинета, набрал номер телефона и спросил:

– Шелленберг, скажите, пожалуйста, кто из англичан находится при штабе Франко? Военных там нет?.. Понятно… Журналисты? Сколько? Пятеро? Ясно. Посмотрите, пожалуйста, по своей картотеке, кто из журналистов был у Риббентропа – то ли в этом, то ли в прошлом году. Спасибо, я подожду. И нет ли этого человека сейчас в Испании?

Гейдрих вернулся в кабинет, подвинул стул к стеклянной ванне, в которой лежал измученный Грасс, и спросил его:

– Какое у вас звание?

– У меня нет звания.

– Какое звание у вашего шефа?

– Я ничего больше не скажу.

– Кого вы знаете из военных?

– Никого.

– Из чекистов?

– Я ничего не скажу, – повторил Грасс и закрыл глаза.

Гейдрих обернулся к Штубе:

– Пойдемте-ка со мной.

Они вышли в соседнюю комнату, и Гейдрих сказал:

– Этого парня надо будет в три-четыре дня привести в порядок, а потом вы заберете его в Голландию и там организуете ему автомобильную катастрофу.

– Я не совсем понимаю, обергруппенфюрер…

– Было бы очень плохо, если бы вы понимали все мои планы, Штуба, – улыбнулся Гейдрих. – Вы красиво завязали эту операцию, надо ее так же красиво развязать. Зачем пугать Москву тем, что мы знаем их Дориана? А этот Грасс – возьмите от него все и увезите в Голландию…

Зазвонил телефон. Гейдрих поднял трубку.

– Слушаю. Ясно… Пальма… Так я и думал. Спасибо. Проинформируйте об этом Риббентропа… Хотя нет не надо. Я к вам зайду – побеседуем. Лерсту пошлите шифровку: пусть глаз не сводит с этого нашего «друга». И пусть он организует ему интересные встречи, посмотрим, нет ли у латыша связей. А потом, если интересных связей в Бургосе нет, пусть устроит ему поездку на фронт. Ну, об этом позже. Я у вас буду в восемь.

Бургос, 1937, октябрь

Именно в восемь германский военно-воздушный атташе в Бургосе генерал-полковник Кессельринг устраивал прием.

Лерст, улыбающийся, щеголеватый, веселый, подвел к Кессельрингу Яна.

– Генерал, я хочу представить вам нашего друга, военного корреспондента господина Пальма.

– Я читал ваши статьи, они серьезны и объективны…

– Благодарю вас.

– Никто так не ценит объективность, как солдаты…

– Я убежден в этом, генерал.

Лерст и Пальма подошли к следующей группе военных.

Лерст познакомил Яна с генералом Рихтгофеном.

– Рад видеть грозного вождя немецких асов, – сказал Ян.

Рихтгофен вопросительно посмотрел на Лерста.

– Это наш друг, журналист Пальма.

– Очень рад, господин Пальма.

Лерст отвел Яна в глубину зала, к камину. Он задержался на мгновение возле штурмбанфюрера СС Штирлица:

– Дорогой Пальма, познакомьтесь – это мой помощник, он тоже увлекается индийской филологией.

– Хайль Гитлер! – сказал Штирлиц.

Ян, засмеявшись, ответил:

– Хайль король.

Лерст, Пальма и Штирлиц отошли к свободному диванчику, сели рядом. Лакей принес вина и маленькие бутерброды на черном лакированном подносе.

– «Хайль король» – смешно, – заметил Лерст. – Я понимаю преимущества вашей демократии, но у нас это не может прижиться. Мы знали веймарскую демократию, и весь тот период я могу определить одним словом – беспомощность. А национал-социализм – это динамизм, это концентрация промышленной мощи, это ясная цель. Как результат – мы бьем красных и на земле и в воздухе. И я все чаще и чаще задаю себе вопрос: как можно, с вашей прогнившей системой, бороться с коммунизмом?

– Я восхищаюсь динамизмом Гитлера, – ответил Пальма. – Концентрация мощи – это прекрасно. Но рассейте мои сомнения: временами ваша система напоминает сильный спортивный мотоцикл, а наша система – дилижанс. Чем быстрее мотоцикл движется, тем он устойчивее. Победа – это скорость. Ну а если поражение? Мотоцикл упадет набок. Дилижанс просто остановится. Англия напоминает дилижанс. Она пережила много потрясений, она останавливалась, но не падала.

Лерст закурил:

– С мотоциклом – удачно. Если мы – мотоцикл, то останавливаться в ближайшие годы никак не собираемся.

– И потом мы мотоцикл с коляской, – добавил Штирлиц.

Пальма заметил:

– Ну, разве что с коляской – тогда все меняется.

К Лерсту подошел Хаген, хотел что-то сказать ему, но тот перебил:

– Дорогой Пальма, я хочу представить вам моего второго помощника. Он фехтует значительно лучше меня, зовут его Хаген, и он – отменный спортсмен.

– Когда не пьет слишком много пива, – заметил Штирлиц.

– У вас столько помощников, что мне хочется считать вас не секретарем посольства, а по крайней мере послом, – сказал Ян.

– Всему свое время.

– Мы не спешим, – торопливо сказал Хаген. – Знаете, есть прелестная пословица: «Поспешай с промедлением».

– Хорошая пословица, – согласился Ян.

– Господин Лерст, – шепнул Хаген, – пришла срочная корреспонденция из Берлина. Там есть кое-что для вас.

Лерст поднялся:

– Займите нашего гостя. Нет ничего омерзительнее дипломатических приемов: здесь только шпионам вольготно, а нам, дипломатам, от них жизнь не в жизнь…

Сидевшие рядом в креслах подвыпившие летчики – один немец, другой итальянец – обсуждали преимущества нового «мессершмитта» перед «капрони».

– Хотя это и не патриотично по отношению к моей стране, – говорил итальянский капитан, – но ваш новый «мессер», конечно, значительно лучше. Ваши летчики, видимо, несколько хвастают его скоростью, но скорость тем не менее поразительна. Жаль, что вы его скрываете даже от нас. Хоть бы не хвастали тогда…

– Мы, немцы, – ответил подполковник «Люфтваффе», – при многих наших недостатках, лишены одного: мы не хвастуны.

Ян, рассеянно обернувшись, заметил:

– Это к вопросу о том, что человеческие недостатки есть продолжение их достоинств?

– Марксистская формулировка, – заметил Хаген. – Или мне показалось?

– Показалось, – ответил Штирлиц. – У них об этом иначе сказано.

– Вы большой знаток марксизма? – удивился Пальма. – Вот моя карточка, заходите при случае – поболтаем о Марксе.

– С удовольствием. А это мои телефоны – звоните.

– Пятьсот семьдесят километров! – продолжал итальянец. – Это скорость, которая сокрушит авиацию мира. Я не верю, что у нового «мессера» такая скорость!

– Единственное, что мы умеем сейчас делать, – хохотнул немецкий летчик, – так это наращивать скорости.

– Даже шестисоткилометровые? – не унимался итальянец.

– При нашем налоговом прессе можно выжать и тысячу километров.

Пальма снова засмеялся:

– Вот так выбалтываются государственные секреты.

Штирлиц уперся взглядом в лицо немецкого летчика. Тот словно бы замер, поперхнувшись смехом.

– Господин Хаген, вы не знаете, тут есть хорошая охота на коз? – спросил Пальма.

– А я не охотник. Это живодерство – бить коз… Несчастные, добрые создания: чем они виноваты, если бог создал их такими красивыми? Что касается рыбалки – тут я дока. Ловить молчаливых хитрых рыб – это дело мужчин. Я готов составить вам компанию. Штирлиц у нас чемпион по рыболовству, и с ним я соперничать не берусь…

Штирлиц, извинившись, отошел к немецкому летчику – подполковнику «Люфтваффе». Как раз его и итальянца лакей обносил сэндвичами. Штирлиц взял с подноса сэндвич и неловко уронил его на колени немца.

– Простите, подполковник, – засуетился он, – пойдемте, у нас в туалете есть мыло, мы замоем пятно…

Он увел летчика в туалет и там тихо сказал ему:

– Вы что, с ума сошли? Болтаете, как тетерев на току! Ваша фамилия?

– Манцер, – ответил летчик. – Вилли Манцер, штурмбанфюрер! Я не думал, что нас так слышно…

– А итальянец? Вы же не мне болтали, а ему! Вы немец – не забывайте об этом нигде и никогда! Враг подслушивает, а он разнолик, наш враг, весьма разнолик и всеяден.

Манцер побледнел. Штирлиц заметил, что бледнеть он начал со лба, как покойник, и капельки пота появились у него на лице – мелкие, словно бисеринки. «Пьющий, – машинально отметил Штирлиц. – Пьет, видимо, вглухую, один – иначе нам бы уже просигнализировали…»

– Завтра позвоните мне по этому телефону, – сказал Штирлиц, вырвав страничку из блокнота. – Надо поговорить.

Берлин, 1937, октябрь

В восемь Гейдрих зашел к Шелленбергу.

– Едем за город, – сказал он, – попьем. Хочется посидеть в каком-нибудь маленьком крестьянском кабачке – только там я чувствую себя самим собой.

Он сел за руль тяжелого «майбаха» и погнал машину по тихим, пустынным берлинским улицам – город засыпал рано – к Заксенхаузену.

– Сказочная у нас природа, – заметил Гейдрих, когда машина, миновав Панков, вырвалась на пригородное шоссе, – лучше нигде нет. Сосняки, дубовые рощи – прелесть какая, а?

– Я не люблю дубовые рощи, они словно подражание олеографии, – сказал Шелленберг.

– Это не патриотично. Нужно любить дубовые рощи. Пруссия поразительна своими дубовыми рощами. Я люблю их в дождливые дни. Черные стволы и тяжелая упругость зеленых листьев… Как это строго и прекрасно…

– Я люблю море.

– Какое? Южное или северное?

– Южное.

– Шелленберг, я всегда подозревал, что вы плохой патриот. Ну что может быть прекрасного в южном море? Жара? Слюнтявость во всем. Северное море – ревущее, строгое, мужественное, с ним приятно сражаться, когда заплывешь на милю от берега, а валы идут на тебя и норовят утащить с собой – это я люблю.

– Вам надо было родиться морским поэтом.

– Я рожден моряком, я до сих пор вижу море во сне – наше северное, грозное море…

– А я во сне вижу берега Африки, громадные пустынные пляжи…

– Там кругом черные, Шелленберг, как можно?

Вдруг Гейдрих резко затормозил, и Шелленберг сначала не понял, что случилось, только интуитивно уперся руками в ветровое стекло. Что-то желтое, большое перескочило дорогу прямо перед радиатором машины, а второе – но не желтое, а скорее светло-серое – полетело в кювет, и Шелленберг понял, что это олененок, которого задело крылом «майбаха». Гейдрих бросил машину прямо на середине пустого шоссе и побежал к кювету. Олененку перебило ногу, он весь дрожал, и кровь, сочившаяся из открытой раны, обнажившей белую, сахарную кость, была темной, дымной.

– Боже, какой ужас, боже мой, – прошептал Гейдрих.

Он поднял олененка на руки, положил его на заднее сиденье и, развернув машину, помчался обратно в Берлин. Разбудив сторожа ветеринарной лечебницы, Гейдрих послал его за врачом, и дрожь перестала его колотить лишь под утро, когда олененок уснул, вытянув перебинтованную, положенную в шину стройную ногу…

– Едем ко мне, – сказал Гейдрих. – Едем, Шелленберг, мне одному сейчас будет очень тягостно. Глаза этого несчастного не дадут уснуть…

Дома на Ванзее он выпил стакан водки, включил радиолу и долго слушал народные германские песни, изредка подпевая хору, и Шелленберг заметил, что, когда Гейдрих подпевал, в его стальных продолговатых глазах закипали слезы.


Рано утром Гейдрих вызвал Шелленберга. Шеф имперского управления безопасности был, как всегда, сух, до синевы выбрит, а глаза его были недвижны, словно бы остановленные невидимым гипнотизером.

«Совсем другое лицо, – подумал Шелленберг, – вчера он был человеком, а сейчас он слепок с самого себя».

Передав Шелленбергу папки с материалами из Стокгольма и Парижа, обсудив шифровки, поступившие за ночь из Чехословакии, он в конце беседы как бы между прочим сказал:

– А теперь о мелочах… Отправьте тройку верных людей в Бургос и организуйте поездку на фронт для Пальма вместе с парой итальянцев или испанцев – кого не жаль. И пусть на передовой наши люди ликвидируют их: если мы уберем одного Пальма – это может вызвать ненужные сплетни, а так – на войне, как на войне. Это он раскрыл фирму Вельтена, больше некому. Играть с ним сейчас опасно, опять-таки война есть война. Когда нет доказательств, верных, как аксиома, подозрительного человека, который может серьезно мешать, надо убирать; это единственно разумный путь в дни, когда предстоят новые битвы.

– Хорошо. Я сейчас же радирую Лерсту.

– Не надо. Он пытается вербовать латыша, пусть себе… Это надо сделать тихо и спокойно, чтобы не сталкивать лбами Франко с Европой, сейчас это нецелесообразно.

…Газеты Бургоса вышли с большими красными шапками: «Варварство Мадрида продолжается. Вчера под Уэской, в горах, бандиты обстреляли машину военных корреспондентов. Мигель Фернандес Паселья из «Нуэво Диарио» и Викторио Лучиано из «Пополо дель Италиа» убиты; латышский корреспондент Ян Пальма, сотрудничающий в британской прессе, тяжело ранен. Попирая все и всяческие нормы международного права, красные обстреливают госпитали, машины журналистов, мирные селения. Гнев испанского народа обрушится карающим мечом на кремлевских марионеток, засевших в Мадриде и Барселоне».

Бургос, 1938, 6 августа, 17 час. 09 мин

Штирлиц продолжал бушевать. Он не лез с кулаками на Пальма. Он умел бушевать иначе – отходил к окну, сцеплял пальцы за спиной и, переступая с мысков на пятки, вколачивал фразы, словно гвозди:

– Вы сказали, Пальма, что это именно наши люди хотели вас угрохать под Уэской. Вы утверждаете, что в вас стреляли не красные, а коричневые – то есть мы. Почему же вы остались после ранения здесь? Почему вы не уехали в свою родную Ригу? Или, на худой конец, в любимый вами Лондон?

– Я остался потому, что во мне до сих пор живут сомнения, Штирлиц. Окончательные решения я принимаю, лишь когда сомнениям места не остается. Тогда я принимаю единственное решение. Если в меня, друга Германии, стреляют немцы, значит, что-то случилось; значит, враги пытаются нас поссорить, мягко говоря.

– Какие враги?! – крикнул Хаген и осекся, потому что Штирлиц повернулся и отошел от окна. – Какие враги, господин Пальма? – повторил он тихо.

– Наши с вами, – ответил Пальма. – Наши общие враги…

Штирлиц снова включил лампу и направил яркий свет в лицо Яну.

– Хорошо… Поговорим о наших общих врагах…

Лондон, 1937, октябрь

Узнав о ранении Яна, Мэри Пейдж приехала в посольство Латвии – за десять минут до того, как клерки закончили свой рабочий день. Сначала швейцар учтиво объяснял этой красивой женщине, что посещение посольства в столь поздний час нецелесообразно, но потом, видя, что все разговоры бесполезны, соединил даму с советником Петерисом, который немедленно согласился принять ее.

– Вы уже знаете? – спросила Мэри.

– Да.

– Вы можете помочь мне получить испанскую визу сегодня же?

– Нет.

– Что говорят врачи?

– Врачи пока молчат. Это же ранение в голову…

– Вы думаете…

– Я думаю, что Ян пролил кровь не на той стороне и не за то дело.

– По-вашему, было бы лучше проливать кровь на стороне красных?

– А подыхать за фашистов?

– Сейчас я не сужу, когда, на чьей стороне и почему он пролил свою кровь, Петерис. Я сейчас просто жалею кровь – его кровь, понимаете? Вы же его друг…

– Мы были друзьями, Мэри. Так вернее. Как мне это ни обидно. Что вы собираетесь делать в Испании?

– Вы задаете дикие вопросы. Я собираюсь быть с ним. Просто-напросто.

– Простите, но меня спросят в испанском консульстве – кто вы ему: жена, сестра?

– Скажите, что сестра.

– Я чиновник министерства иностранных дел, и я не могу лгать: мне дорог престиж родины.

– А жизнь… знакомого? Солгите им что-нибудь… Солгите, что я еду туда как сестра милосердия из Армии спасения…

– Я сострадаю вам, Мэри… Но врать не стану. Это не тот случай, чтобы врать. Постарайтесь понять меня. Впрочем… Если хотите, я попробую связать вас с одним джентльменом, он может помочь вам, только он может…

Генерал Гортон успел внимательно оглядеть Мэри, пока шел ей навстречу по толстому белому ковру, скрадывавшему шаги: казалось, что он двигается бесшумно, как кошка.

– Я понимаю ваше горе, – сказал он, усаживая женщину в кресло возле камина. – В наше время ваш стоицизм был правилом, ныне, в век прагматизма, это исключение – тем приятнее мне помочь вам… Кофе?

– Спасибо.

– Можно спросить чаю… Говорят, правда, что он портит цвет лица.

– Сейчас хорошая косметика.

– Вы сохраняете чувство юмора. Господин Петерис просил меня принять участие в вашей судьбе…

– В судьбе моего друга.

– Мисс Пейдж, вы англичанка?

– По паспорту я латышка… Моя мать – англичанка.

– Видимо, кровь сильнее паспорта?

– Генерал, в госпитале умирает мой друг.

– Не считайте медлительностью внешние ее проявления. Я могу договориться о вашей поездке в Бургос сегодня же. Петерис объяснил вам, кто я?

– Нет. Он просто сказал, что вы можете помочь мне.

– Напрасно он играет в детскую конспирацию. Я из контрразведки империи, мисс Пейдж. У меня корыстный интерес к вашему больному другу. Я хочу, чтобы мой интерес, корыстный, и ваш, бескорыстный, совпали.

– Вы предлагаете мне шпионить?

Гортон отрицательно покачал головой:

– Нет. Я предлагаю вам охранять вашего друга. Если, конечно, он выкарабкается из этой передряги. Говорят состояние у него тяжелое.

– Он выкарабкается.

– Вы его хорошо знаете?

– Именно поэтому я и убеждена в том, что он выкарабкается.

Гортон улыбнулся:

– Он чувствует, как вы постоянно молитесь о нем.

– Я атеистка.

– Можно молиться и не веруя. Как правило, большинство людей обращается к богу в минуты трудностей: в дни счастья мы забываем о нем.

– Я актриса, генерал…

– Разве у актрис не бывает трудностей?

– Я говорю о другом. Я не умею охранять. Я умею петь, и то довольно плохо…

– Охранять любимого надо от друзей – всего лишь. От врагов мы вам поможем сохранить его.

– Почему латыш пользуется таким вниманием британской контрразведки, генерал?

– Я объясню, если услышу ваше согласие помочь мне.

– Вам или той службе, которую вы представляете?

– Я не разделяю два эти понятия, мисс Пейдж. И я, и моя служба отдали себя делу охраны империи от посягательств извне – отныне и навечно.

– Не думала, что разведчики так сентиментальны…

– Я контрразведчик, мисс Пейдж. А мы сентиментальны куда больше, чем вам думается. Во имя империи мы должны положить на заклание друга, если он окажется врагом; враг может сделаться братом, если он оказал помощь Острову – при этом мы сделаны из такого же человеческого материала, как и все остальные.

Неслышная горничная принесла две чашки чаю. Гортон подвинул Мэри сахарницу и спросил:

– С лимоном?

Бургос, 1938, апрель

Лерсту. Совершенно секретно, напечатано в 2 экз.

После выхода Пальма из госпиталя «Санта крус» агентурная и оперативная разработка серьезно затруднилась в связи с присутствием в Бургосе его любовницы Мэри Пейдж. Все время они проводят вместе. Два раза мне удалось выехать с ним на рыбалку, но на какие-либо откровенные разговоры он не идет, подчеркивая свою приверженность идеологии фюрера, сохраняя при этом определенные сомнения по поводу жестокости нашей внутренней политики. Данные телефонных прослушиваний и наружного наблюдения никаких результатов не дали. Можно также с уверенностью сказать, что никаких компрометирующих контактов он не имеет. Ни с кем из подозрительных или неизвестных лиц не встречался. Прошу санкционировать продолжение работы с Пальма. В случае, если вы санкционируете продолжение работы, прошу разрешить завтра выезд вместе с ним за город на лов форели.

Штурмбанфюрер Штирлиц.

Штирлиц, Вольф и Ян – со шрамом на лбу, бледный еще после недавнего ранения (новый, 1938 год он встречал в госпитале) – сидели в сосновом, напоенном запахом смолы лесу так, чтобы видеть всех, кто мог подойти к реке, а их чтобы никто заметить не мог: лес был молодой, саженый, частый. В сумках у Штирлица и Пальма уже лежало по несколько маленьких форелей. Покусывая травку, Вольф говорил:

– Нужны либо технические данные нового «мессершмитта», либо, что еще лучше, сам самолет. Это просит Москва. После того как Ян провалил Вельтена, фашисты поняли, что пришло время испытывать свою новую технику, а не жульничать с продажей чужого старья… А новая техника у них, говорят, весьма серьезная.

– Надо покупать кого-то из летчиков, – сказал Пальма.

Штирлиц покачал головой:

– Мне поручено следить за летчиками. Лерст «отдал» мне весь легион «Кондор».

– Между прочим, он резидент гестапо только по Испании или по Португалии тоже? – спросил Вольф.

– Нет, вопрос с Португалией еще не решен. Я бы сообщил по своим каналам. Летчика нам купить не удастся. Здесь отборный состав.

– Что ты предлагаешь? – спросил Вольф.

– Охрана аэродрома не так чтобы очень сильна… – заметил Штирлиц.

– Ты имеешь в виду наш десант?

– Да.

– Ну а колеблющихся, – Ян продолжал свое, – среди летчиков нет?

– Я таких не знаю, – ответил Штирлиц, – если обнаружится такой колеблющийся, он будет немедленно увезен в Германию, а там его будут лечить от колебаний в концлагере.

– А если нам попробовать создать колеблющегося? – предложил Ян.

– Это интересно, – сказал Вольф.

– Хотя очень рискованно, – добавил Штирлиц.

– Но мы же здесь занимаемся не классическим балетом, – сказал Ян.

– Кстати, о балете, – сказал Вольф, передавая Яну плоскую маленькую коробочку, похожую на жевательную резинку. – Это новая шифровальная таблица. На всякий случай… Если тебе придется связываться с центром непосредственно – выйдешь своим шифром.

Ян сунул таблицу в карман.

– Нет, – улыбнулся Штирлиц, – так дело не пойдет. Сделай себе какой-нибудь тайник, хотя при обыске это мало спасает.

– Ладно, – поморщился Ян, – как это у вас говорят, «кривая вывезет»? Юстас, а помнишь того летчика, который болтал о «мессере» на приеме?

– Это было еще до твоего ранения?

– Конечно.

– У тебя хорошая память…

– Журналистская, – скромно ответил Ян, – а вообще чаще хвали меня – я это люблю… Что из себя представляет этот Манцер?

– Подонок. Есть такая категория людей – «сильные подонки».

– Я сейчас попробую, – сказал Ян, – нарисовать вам его психологический портрет. Если вы согласитесь со мной – тогда мы, можно считать, выиграли партию…

– Рисуй, – согласился Вольф.

– Юстас говорит – «сильный подонок». Это хорошо, что он сильный подонок. Такие разваливаются еще скорее, чем подонки обыкновенные. Сильный, чувствуя, что он теряет – а сильному всегда есть что терять, – пойдет на любое предательство, лишь бы сохранить те блага, которых он добился силой.

Штирлиц лег на теплую землю, поросшую густой травой, и закинул руки за голову.

– Продолжай, – сказал он. – Твое предложение любопытно. Только сделай сноску на то, что я превратил Манцера в своего друга – он стал осведомителем СД. После того приема у Кессельринга.

– Он легко пошел на это? – спросил Вольф.

– Как дитя.

– Тем более я прав, – сказал Ян. – Офицерский корпус, кодекс чести, нелюбовь армии к СС – он имел право послать тебя в задницу. И Рихтгофен поддержал бы его. Значит, либо он ищет приключений и ему льстит возможность узнать то, что не дано знать другим, либо он чем-то скомпрометирован – сильнее, чем той трепотней на приеме.

– Это все? – спросил Штирлиц, не поднимаясь с земли. – Если все, тогда твой психологический портрет неполон. Он еще может быть истым наци, убежденным наци, поэтому он так легко дал согласие быть другом СД. Эту возможность ты отвергаешь?

– Но ты же сам слышал, как он говорил о рейхе: «Налоги выжимают скорости».

– Это ерунда, – заметил Вольф. – Он говорил правду. Он из их элиты, ему можно говорить правду, и даже подшучивать над рейхом ему дозволено.

– В отношении элиты сложнее, – сказал Штирлиц. – Его отец коммерсант, связанный с иностранными фирмами. Таких в рейхе не любят…

– Вот ты и ответил за меня, – улыбнулся Ян, – ты сам не заметил, как дал ответ вместо меня.

– Наверное, все-таки заметил, – сказал Вольф. – Юстас человек зоркий.

– Ну хорошо, – как бы продолжая рассуждать сам с собой, сказал Штирлиц, – ну, допустим, мы раскопаем что-либо на папу Манцера… А как себя поведет сын?

– Апостолы и те отрекались, а этот – отнюдь не апостол, – сказал Вольф.

– Я смогу через моих швейцарских коллег-газетчиков организовать кое-что для Манцера, – сказал Ян.

Штирлиц поднялся с земли, потянулся и предложил:

– Ладно, пошли ловить рыбу, сейчас будет хороший жор, солнце садится.

…Вернувшись с рыбалки, Штирлиц заглянул к Хагену и сказал ему:

– Послушайте, приятель, я давно хотел спросить: помните, на приеме у Кессельринга я зацепил болтуна-летчика? Я вам еще тогда показал его и попросил обратить внимание. Помните? Манцер.

Штирлиц знал болезненное самолюбие Хагена, и он умел бить в точку, когда имел с ним дело.

– Помню, – ответил тот, – а что?

– Ничего. Ровным счетом ничего. Поступили сигналы, что он в последнее время много пьет – всего навсего. Я замотался со своими делами, а если у вас есть время и возможность – поглядите за ним. А потом посидим над его делом – вместе. Нет?

Партайгеноссе Лерст!

Проведенная мною работа дает возможность обратить Ваше внимание на подполковника В. Манцера. Несдержанность в разговорах и частые пьянки заставляют меня просить вашей санкции на установление наружного наблюдения за указанным выше военнослужащим.

Хайль Гитлер!

Ваш Хаген.

Штирлиц посмотрел эту записку перед тем, как Хаген решил нести ее Лерсту.

– Разумно, – сказал он. – Очень разумно. Проверка никогда еще и никому не мешала. Правда, Лерст может спросить о фактах. У вас их нет, кроме моих сигналов. Могли бы, кстати, указать, что я вам подал идею. Ладно, ладно, не дуйтесь… Я щедрый. Мне эти игры уже порядком надоели… Не окажитесь только слишком ретивым – это так же плохо, как быть тюрей.

Он умел говорить с людьми, этот Штирлиц. Он играл партию точно и беспроигрышно.

Хаген, как и рассчитывал Штирлиц, решил продолжить свои наблюдения, не подключая аппарат местного гестапо. Этого только и надо было Штирлицу. Ему надо было оставить Манцера без наблюдения еще две-три недели.

Военно-экономические мероприятия можно сохранить в тайне созданием видимости производства обычного военного имущества. Планы производства на случай войны нужно будет доводить только до офицеров военной экономики. Они будут подсудны военному трибуналу за разглашение военной тайны.

Из памятной записки «И.-Г. Фарбениндустри»

«Милитаризация экономики» от марта 1935 г.

«Вольфу. Санкционируем операцию с летчиком. Центр».

Бургос, 1938, 5 августа

…Вода в бассейне была то голубой, то зеленой, и в этой сине-зеленой воде плавали Мэри Пейдж и Пальма.

– А голова совсем не болит, милый? Я не могу спокойно видеть этот твой шрам. Или же все болит?

– Разваливается, когда я не встречаю тебя больше двух дней.

– Славу богу, что ты не сказал: «Разваливается, как только я тебя вижу».

– Эти слова – удел супружества, а мы с тобой свободны в любви, как парламентарии.

– Ненавижу слово «супружество».

Пальма засмеялся:

– Что, опошлили идею?

Вокруг них плавали люди, видимо, все добрые знакомые Яна, потому что он перешучивался почти с каждым и ловил завистливые взгляды: женщины здесь, особенно такие, как Мэри, были в редкость.

– Где мы будем сегодня вечером? – спросила Мэри.

– Я живу на первом этаже, и занавески у меня тюлевые, а испанские дети ужасно любопытны. А я тебя так долго не видел: целых восемь часов. Поэтому у детей будет достаточно пищи для любопытства.

– А я живу на втором этаже, гардины тежелые, темные, барские. Мне жаль бедных испанских детей, мы лишаем их пищи для любопытства.

– До вечера.

– Я жду тебя. Ты сейчас далеко?

– Нет. Недалеко. В пределах Испании…


…Пальма остановил машину около входа в бар и в дверях замешкался, столкнувшись лицом к лицу с толстым человеком, судя по костюму и перстням – торговцем.

В дальнем углу сидел Вольф, одетый, как и Ян, в полувоенную форму иностранных журналистов при штабе Франко. На левом нагрудном кармане был прикреплен черный металлический значок: «Военный корреспондент».

За столиком, рядом с Вольфом, сидел подполковник из «Кондора» – Вилли Манцер.

– Хэлло, Вилли, – сказал Пальма. – Хэлло, сэр, – кивнул он Вольфу. – Послушайте, Вилли, – весело спросил Ян, – вашего папу зовут Густав? Густав Адольф Манцер?

– Именно так зовут моего папу, – ответил летчик и хотел было выпить коньяк.

Ян остановил его руку:

– Ваш папа деранул в Швейцарию.

– Тише, – сказал Вольф, – тише, коллега… Вы подведете парня. Я не решался ему об этом сказать.

– Что? Что! Что?! – спросил Вилли, сразу же переходя на шепот.

– Ваш папа владел парфюмерным магазином во Франкфурте-на-Майне?

– Да.

– Мне только что прислали швейцарские газеты – мы их получаем через Лондон. Вот смотрите. Ваши из гестапо, видимо, получат их завтра.

Вилли развернул газету «Бернские новости». На второй полосе был напечатан портрет его отца. Сверху крупным шрифтом набрано: «Я не хочу нацизма, я хочу свободы». Манцер два раза прочитал статью, потом протер глаза и сказал:

– Бред какой-то!

– А при чем здесь вы? – удивился Ян. – Папа сбежал, ну и черт с ним. Вы воюете, вы делаете свое благородное дело.

– За такого папу, – сказал Вольф, – с этого славного немецкого парня сдерут кожу. Вы не знаете, как это делается у него на родине.

– А если я сейчас пойду и заявлю первым? – спросил Вилли.

– По-моему, это будет очень правильно, – сказал Ян, – и по-рыцарски.

– Вас с первым же самолетом отправят в Берлин, – сказал Вольф. – А там – в концлагерь.

– Вы думаете? – спросил Вилли растерянно.

– А вы? – спросил Вольф.

– Да ну, какая ерунда! – сказал Ян.

– Нет, не ерунда, – сказал Вилли.

– Пропуск на аэродром у вас есть? – спросил Вольф.

– Чего ему не хватало дома?! – бормотал Вилли. – Это все бабы! После того как умерла мама, он совсем спятил! Я так и знал, что он выкинет какую-нибудь гадость! Это же конец мне! Конец!

– Пропуск у вас на аэродром есть? – повторил Вольф.

– Я не долечу до Франции.

– Долетите до Мадрида.

– Там красные.

– С новым самолетом вас примут красные, белые и зеленые.

– Они собьют меня, когда я буду подлетать к Мадриду. Высоко в небе с нашими скоростями они меня не достанут, а когда я пойду на посадку, они пристрелят меня.

– Значит, пропуск у вас есть? – еще раз спросил Вольф. – И вы можете вылететь сразу?

– Это трудно, но выхода другого нет, наверное.

– Протащите меня с собой на аэродром, – сказал Вольф, – моим американским читателям будет интересно прочесть этот скандальный репортаж, а потом я вас сведу с папой в Швейцарии. – И он открыл свою папку – там лежала ракетница. – Здесь красная ракета, с ней мы с вами сядем в Мадриде.

– А может быть, я дотяну до Франции?

– Вряд ли, – сказал Вальтер.

– Почему? В общем-то можно, – сказал Ян, – хотя рискованно: все решают метры.

Вольф поднялся и сказал:

– Сейчас я вернусь.

– Куда он? – нервно спросил Вилли.

– А черт его знает.

– Чей он?

– Американец. Набит деньгами, с ним не соскучитесь…

Вольф вышел из бара и подошел к газетному киоску. Он купил все английские и французские газеты. Никаких сообщений о сбежавшем Манцере-отце не было. Ожидая сдачи, Вольф яростно почесал затылок, и это увидел сидевший в машине Штирлиц.

Вольф вернулся в бар, подсел к столику и бросил на стол газеты.

– Пока все спокойно, – сказал он, – может быть, эта газета сюда и не дойдет.

– Все равно они узнают, – сказал Вилли. – Не сейчас – так ночью, не ночью – так утром.

– Э, ерунда, – сказал Ян, – я готов за вас поручиться перед Рихтгофеном.

– При чем тут Рихтгофен?! Все будут решать Лерст, Штирлиц или Хаген.

В бар вошел Штирлиц, и Вольф заметил, как Манцер весь сжался.

Штирлиц подошел к их столику, пожал руку Пальма, сухо поклонился Вольфу и подчеркнуто доброжелательно похлопал по плечу Манцера.

– У вас сегодня нет вылета, браток? – мимоходом спросил он.

– Нет, – ответил Манцер, – а что?

– Да ничего, просто я интересуюсь. Пожалуйста, загляните ко мне после обеда. Ладно? Я буду ждать вас к трем часам…

– В посольстве? – тихо спросил Манцер.

– Нет. Ждите меня на аэродроме… Сегодня, кстати, когда уходят транспортные «юнкерсы» в Берлин?

– В шесть часов, – еще тише ответил Манцер. – Или в семь, я забыл… А в чем дело?

– Да ни в чем, – ответил Штирлиц, не глядя на Манцера. – Просто хочу с вами поболтать кое о чем… Чисто дружески.

Штирлиц сел за соседний столик и крикнул официанту:

– Марискос, пожалуйста, и бутылку тинто!

– У вас есть машина? – спросил Манцер.

– Есть, – ответил Вольф. – У меня есть.

– Поехали.

Ян заказал себе коньяку, неторопливо выпил его, взял под мышку газеты, зашел в туалет, сжег там единственный экземпляр «Бернских новостей», а пепел бросил в унитаз.

Гейдриху. Весьма срочно. На ваш запрос сообщаю, что в день перед побегом Манцера на секретном экземпляре «мессершмитта» он был замечен в баре «Неаполь» в обществе Пальма и неизвестного англоговорящего журналиста… Прошу вашей санкции на повальный обыск всех английских и американских журналистов при штабе Франко. Прошу вас также разрешить вербовку Пальма. Поскольку он чудом остался жив после «мероприятия» под Уэской и не сбежал в Англию, его можно сломить.

Лерст.

Лерсту. Ваши действия считаю разумными. В случае, если Пальма на вербовку не поддастся, вам надлежит поступить решительно и в соответствии с серьезностью момента.

Гейдрих.

Узнав об этих радиограммах, Штирлиц сел в машину, на которой обычно ездил Хаген, и понесся в город. Он притормозил в переулке, не доезжая одного квартала до дома, где Пальма снимал этаж. Он прошел к нему дворами и нажал кнопку звонка. Штирлиц понимал, как он рискует. Он мог предположить, что Лерст уже выставил наружное наблюдение где-нибудь здесь, поблизости.

Штирлиц достал из кармана мелок и нарисовал скрипичный ключ «головой» вниз. На минуту он замешкался, словно почувствовал на своей спине десятки холодных взглядов из гестаповской засады. Потом резко повернулся и пошел к консьержу.

– Где Пальма? – спросил он старика. – Давно ли сеньор не приходил?

– Сеньор был с сеньоритой днем, а после они уехали. Сеньор теперь редко ночует дома, у него такая прекрасная рыжая сеньорита…

– Если сеньор придет, позвоните, пожалуйста, срочно мне вот по этому номеру.

И Штирлиц, написав номер телефона левой рукой, правой сунул старику пять песет.

Лерсту. Завербованный мною консьерж дома, в котором проживает Пальма, сообщил, что на дверях его квартиры появился странный знак. Я выехал на место – на дверях квартиры действительно был нарисован скрипичный ключ. Это свидетельствует о том, что в ближайшие дни следует ожидать его контактов с кем-то из неизвестных нам лиц.

Штирлиц.

Он рассчитал все точно, но в шахматной партии всегда трудно предсказать ход противника. Штирлиц взвесил все, он рассчитал, что либо сегодня он увидит Яна, либо тот сам заметит скрипичный ключ на своей двери и поймет, что нужно срочно уходить. Или, во всяком случае, найдет возможность связаться с ним.

Но вышло все не так, как предполагал Штирлиц, хотя этой своей докладной запиской он вывел себя из-под всяческих подозрений, которые могли возникнуть в ведомстве Шелленберга, если бы Пальма сумел быстро уйти из Испании.

Все получилось бы точно так, как задумал Штирлиц, если бы Пальма не встретил Мэри. Она ждала его на теннисном корте. Он посадил ее в машину, обнял, поцеловал и улыбнулся:

– Теперь я свободен – надолго и всерьез. А ты?

– Да здравствует свобода! – ответила Мэри, и Ян рассмеялся и поцеловал ее в лоб.

– Ты стала республиканкой. Это плохо. У нас может быть только один лозунг: «Да здравствует король!»

– Король и свобода – для меня понятия нерасторжимые.

– Прости, моя прелесть, я забыл, что ты консерватор.

– А я всегда помню, что ты фашист.

Пальма притормозил и сказал:

– Зайдем ко мне, я переоденусь, а то неудобно вечером ходить в грязной куртке.

– Ты меня устраиваешь в грязной куртке, в чистом фраке и просто в купальнике.

– Значит, мы с тобой никуда не пойдем сегодня?

– С каких пор ты стал менять костюмы перед тем, как пойти в здешний кабак?

– Ты, как всегда, права, – согласился Пальма.

И он включил первую скорость, и машина резко взяла с места, и он не увидел того знака тревоги, который заставил бы его в первую очередь сжечь шифровальную таблицу, лежавшую в заднем кармане брюк…

Бургос, 1938, 6 августа, 19 час. 40 мин

– Пальма, мне надоело слушать вашу ложь, – сказал Штирлиц, выключив свет настольной лампы, направленной в лицо Яну. – А вам, Хаген?

– Мне тоже. Наверное, эта ложь надоела и самому господину Пальма…

– Какой прогресс в наших отношениях: Хаген стал говорить обо мне, как воспитанный человек, – заметил Ян.

– Между прочим, Хаген один из воспитаннейших людей, и я бы советовал вам, Пальма, когда вас поселят в Берлине, не акцентировать внимание наших руководителей на том досадном инциденте, который имел место.

– Инцидент – это что? – поинтересовался Пальма. – Это когда бьют по физиономии?

– Нет, положительно латыши – великая нация, – ухмыльнулся Штирлиц, – даже под виселицей не теряют чувства юмора.

– Под виселицей потеряет, – сказал Хаген, – он думает, что все это игры. А это не игры.

– Это далеко не игры, – подтвердил Штирлиц, – в этом мой друг прав, Ян. Я не знаю, сколько вы еще пробудете здесь, но хочу вам дать добрый совет на будущее: начните говорить… Если вам хочется жить – вы станете сотрудничать с нами… Иного выхода нет. Ни у вас, ни, главное, у нас.

– Ну пожалуйста! – удивился Пальма. – Вы кричали на меня и топали ногами, вместо того чтобы сразу сделать внятное и разумное предложение. Я согласен, бог мой…

Штирлиц отрицательно покачал головой…

– Это несерьезно. Хаген не зря спрашивал вас так подробно и о Вене, и о Берлине, и о покойном Уго Лерсте. Вы уходили от ответов, вы – я уже прочитал записи ваших допросов – несли какую-то наивную чепуху про своих подруг, про кабаки и бары и ни разу не дали ни одного правдивого ответа. А сейчас вы говорите мне – «пожалуйста». Кто с вами поддерживает контакт? Какие вопросы интересовали красных? Каким образом и почему вы убили несчастного Лерста?

– Я не убивал несчастного Лерста, я не имел контактов с красными, я не…

Резко зазвонил телефон. Штирлиц поднял трубку и, отведя трубку от уха, дождался, пока замолчит пронзительный зуммер.

– Надо будет сказать связистам, – заметил он, – позаботьтесь об этом, Хаген. Такой сигнал, что порвутся перепонки, если сразу приложить к уху.

– Я скажу им.

– Спасибо… Штирлиц слушает!

Радист сообщил, что на имя штурмбанфюрера пришла радиограмма из Берлина. Штирлиц и Хаген переглянулись.

– Посмотрите, – попросил Штирлиц Хагена, – если что-нибудь важное, вызовите меня.

Когда Хаген ушел, Штирлиц одними губами прошептал:

– Если они выслали самолет – готовься к вечеру и не паникуй, если меня долго не будет.

Ян кивнул и громко сказал:

– Послушайте, Штирлиц, у меня плохо с головой, право слово. И потом вы открыли мне так много неожиданного, что все это надо обдумать. Позвольте мне полежать – я ведь все же только-только после ранения…

– Я очень сожалею, но придется посидеть здесь, – ответил Штирлиц. – Я хочу вместе с вами вспомнить в деталях, что было вчера вечером. Вы сидели у Мэри Пейдж, в ее номере, не так ли?

– Я лежал в номере у Мэри – если вы добиваетесь точности…


(А Штирлиц с Лерстом в то время шли в сопровождении трех агентов гестапо и нескольких франкистских «гвардия сивиль» по коридору: начался повальный обыск англичан и американцев из журналистского корпуса.

– Здесь живет баба? – спросил Штирлиц портье, шедшего рядом, когда они остановились около номера Мэри.

– Да, сеньор.

– Стоит ли тревожить даму? – спросил один из «гвардии сивиль». – У вас к ней ничего конкретного нет?

– А черт его знает, – буркнул Штирлиц, – пока – ничего…

– Ладно, пошли дальше, – сказал Лерст.

Мальчик из ресторана с подносом, на котором были установлены приборы на две персоны, лихо пронесся по коридору, остановился возле Лерста и постучал в дверь номера.

– Здесь живут двое? – удивился Лерст. – Хаген сказал, что тут одна женщина.

– У сеньоры в гостях сеньор, – пояснил мальчишка, – тот, у которого была прострелена голова на фронте.)


…Хаген позвонил Штирлицу от шифровальщиков через пять минут.

– Самолет за латышом вылетает из Берлина.

– Когда?

– Там не сказано когда. Сказано, что вылетает. И прибудет сюда завтра утром, в девять ноль-ноль. Самолет номер 259. Под командованием обер-лейтенанта Грилля.

– Рудольфа Грилля?

– Там нет имени.

– А вы разве не знаете Рудди?

– Нет.

– Странно. Он же водит наши спецсамолеты…

– Я никогда не летал на спецсамолетах.

– Еще полетаете. Ну, двигайся сюда. Я передам вам нашего гостя, он не про мои нервы…

– Ага! – засмеялся Хаген. – А вы еще меня бранили…

– Я вас не бранил, а делал замечание по службе.

– Простите, штурмбанфюрер…

Штирлиц положил трубку и шепнул очень устало:

– Выдай ему концерт. Он сейчас будет тебя бояться. И постарайся поспать – боюсь, что ночь у нас будет хлопотная…

– Хлопотнее вчерашней?


А вчерашняя ночь была очень душной – менялась погода, с Пиренеев натянуло низкие тучи, неожиданные в это время года. В небе ворочался гром. Лерст сидел на краешке стола, наблюдая, как Штирлиц вместе с испанскими полицейскими осматривал вещи в номере Мэри.

– Какие-нибудь неприятности? – спросил Пальма. – Или вы подозреваете мою подругу в преступлении?

– Нет, что вы, – ответил Лерст, – идет повальный обыск во всем отеле. Если бы мы не зашли к вам, завтра же злые языки обвинили вас в том, что вы – цепной пес германского посольства. Только поэтому нам пришлось сюда влезть, тысяча извинений, Ян, тысяча извинений…

В номер заглянул Хаген и сказал…

– У остальных все в порядке.

– Спасибо. Пожалуйста, произведите личный досмотр господина Пальма, Хаген.

– Прошу простить, господин Пальма, – сказал Хаген.

– Пожалуйста, пожалуйста, это даже интересно, – ответил Ян, – меня еще никогда не обыскивали – особенно друзья, которые только тем и озабочены, как бы оберечь мое реноме…

Он поднялся, подмигнул Мэри и вдруг почувствовал, как на лбу начал медленно выступать холодный пот: он вспомнил, что в заднем кармане брюк лежит та новая шифровальная таблица, сделанная в форме жевательной резинки, которую ему передал Вольф.

– Мэри, – сказал он, отправляясь в ванную в сопровождении Хагена и двух испанских полицейских, – дай мне пожевать резинку, а то у меня от волнения пересохло в горле.

Мэри, завернутая в простыню, усмехнулась:

– Я боюсь, джентльмены будут шокированы, если я встану с кровати, милый. Жевательная резинка лежит у меня в столе.

Штирлиц медленно посмотрел на Яна и все понял. Он открыл письменный стол и протянул Пальма несколько жевательных резинок, потом как-то странно поскользнулся на паркете и растянулся, стукнувшись плечом о край стола. Лерст и Хаген бросились к нему, и этого мгновения было достаточно, чтобы Пальма сунул шифровальную таблицу в рот и одновременно протянул резинки двум испанским полицейским. Те развернули серебряные бумажки и отправили в рот апельсиновые резинки. Штирлиц, потирая плечо, поднялся и сказал:

– А считается, что на паркете нельзя сломать шею.

Лерст, заметив, что испанцы еще не начали досматривать Пальма, раздраженно спросил:

– Что вы жуете?

Те открыли рты, показывая ему резинку.

Ян закашлялся и проглотил шифровальную таблицу.

– Я так испугался вашего окрика, что проглотил свою, – сказал он, – теперь у меня слипнутся кишки, и похороны придется организовать за ваш счет. Хотите пожевать?

– Я не корова.

Лерст пропустил Пальма вперед. Он присел на край ванны: у него была такая манера – приседать все время на края столов, подоконников, кресел. Полицейские обшарили карманы Пальма и передали содержимое Лерсту. Тот просмотрел записную книжку, блокнот, вернул все это Яну и сказал:

– Пожалуйста, извинитесь перед вашей дамой, Ян, но мне необходимо сейчас же перекинуться с вами парой слов.

– Валяйте.

– Не здесь. Давайте уйдем из отеля, так будет лучше.

Когда Лерст и Ян вышли из номера, Штирлиц сказал полицейским:

– Здесь порядок. Пошли.

Он дождался, пока все покинули номер, повернулся к Мэри и долго смотрел на нее, а потом, тяжело вздохнув, тихо сказал:

– Спокойной ночи… Желаю вам увидеть вашего приятеля еще раз.


Хаген вернулся в кабинет – в обычной своей манере – очень тихо, почти неслышно.

– Кликните кого-нибудь из дежурных, – попросил Штирлиц, – а мы с вами покинем господина Пальма минут на пять.

Когда они вышли из кабинета, Штирлиц сказал:

– Боюсь, что здесь нам с ним не отличиться – он молчит, как тыква, или несет чушь.

– Я же говорил вам…

– Говорили, говорили… Вы умница, приятель… Тем не менее сидите с ним и мотайте его, а я поеду в посольство и договорюсь с Кессельрингом о сопровождении этого самого самолета здешними истребителями от границы…

– Хорошо. Мне ждать ваших указаний или отпустить его спать?

– Нет… Спать – только в крайнем случае, если у него действительно перекрутились в черепе шарики. А так – работайте. Вдруг вам повезет? Это ж прекрасно, если вы напишете рапорт Гейдриху о вашей победе над латышом.

– Это будет наша совместная победа.

– Да будет вам, приятель… Я вообще в этом деле пятая фигура с краю. Счастливо, я, пожалуй, двину, пока они не разъехались пьянствовать…

– Сегодня, по-моему, нигде нет приемов…

– По-вашему, пить можно только на приемах? Ну и экономный же вы парень, Хаген! То-то я смотрю, вы всегда на приемах хлещете вино на дармовщину… Не сердитесь, не сердитесь, дружочек, не надо на меня сердиться, тем более когда я говорю правду.

По дороге в посольство – Кессельринг согласился принять его, несмотря на поздний час, – Штирлиц успел заскочить в книжный магазин на Пасео де ла Кастельяна. Он купил все новые газеты и, отдавая деньги хозяину, сеньору Эухеннио, негромко сказал:

– Пусть Вольф ставит на белых петухов, завтра в девять обещают интересный бой. Я заеду к вам через два часа…

Эти его слова означали для Вольфа многое: во-первых, становилось ясным, что самолет за Пальма прибудет завтра в девять утра. Во-вторых, Юстас подтверждал целесообразность своей версии – подмены самолета. И в-третьих, последняя фраза означала, что встреча у Клаудии состоится не завтра, как они оговаривали, а сегодня, через два часа. Они договорились днем, что Вольф не будет уходить в горы, а, наоборот, передислоцирует своих людей в город – на случай непредвиденных обстоятельств.

Кессельринг был весел. Он знал, что ему идет улыбка, он делается похожим на Фрица Кранга, когда улыбается и чуть приподнимает левую бровь. Ему об этом сказал рейхсмаршал, который пересмотрел все детективные фильмы с участием Фрица Кранга, и поэтому Кессельринг старался всегда сохранять рассеянную и надменную кранговскую улыбку, даже если улыбаться ему и не хотелось. А сейчас ему хотелось улыбаться, он был весел, несмотря на дьявольскую неприятность с похищенным «мессершмиттом». Геринг сообщил, что вся ответственность за это возложена на Лерста и вообще на ведомство Гейдриха. Но у него были более веские основания сохранять веселое настроение: республиканцы откатывались по всему фронту, и, как полагали серьезные военные, дни красных теперь уже были сочтены.

– Вас еще не бросили в ваш же каземат? – спросил он Штирлица. – Или рука руку моет? Я бы на вашем месте написал задним числом донос на Лерста. – Он засмеялся: – Мертвые все вынесут, они безмолвны.

– Завтра утром мы отправляем в рейх одного человека… За ним выслали наш самолет…

– Я знаю. Я жду Рудди так же, как вы…

– Кого?

– Рудди Грилля. Этот парень учился у меня летать, я люблю его, как сына. Я распорядился, чтобы он задержался здесь на день, я уже получил согласие вашего шефа.

План в Москве был разработан до мельчайших подробностей. Самолеты республиканцев барражируют на границе с Францией, над труднодоступными горными районами. Они сбивают самолет № 259. Он должен быть сбит внезапным ударом, над горами, чтобы исключить возможность радиосвязи с Бургосом. Самолет № 259 – точно такой же марки – вылетает из Барселоны и, пройдя над морем, ложится на курс сбитого эсэсовского самолета. Радисты с борта самолета по коду, переданному Штирлицем, просят доставить Пальма на поле аэродрома. Они принимают его на борт и улетают в Париж, где на аэродроме Яна ждет санитарная машина, которая доставит его в госпиталь для инфекционных больных.

Никто не мог предположить, что из сотен пилотов, совершавших рейсы из Берлина в Бургос, этот рейс будет выполнять ученик Кессельринга, который приглашен военным атташе провести день у него в доме. Тщательно запланированная операция – именно этим личностным, чисто случайным обстоятельством – была разрушена и развалилась, как карточный домик.

Штирлиц посмотрел на часы. Стрелки показывали 22.45.

В этом году мы поставили перед собой некоторые задачи, которые мы хотим решить с помощью нашей пропаганды. И важнейшим из инструментов для этого я хотел бы назвать нашу прессу.

Во – первых, постепенная подготовка немецкого народа. Обстоятельства вынуждали меня целое десятилетие говорить почти только о мире. Лишь благодаря непрерывному подчеркиванию воли Германии к миру и мирных намерений мне удалось шаг за шагом отвоевать для немецкого народа свободу и вложить в его руки оружие, которое было необходимо для подкрепления следующего шага. Само собой разумеется, что эта многолетняя мирная пропаганда имеет свои сомнительные стороны. Ибо она может очень легко привести к тому, что в умах многих людей наш режим будет ассоциироваться с решимостью и волей сохранять во что бы то ни стало мир. Но это приведет не только к ложному пониманию целей нашей государственной системы, но и прежде всего повлечет за собой то, что немецкий народ, вместо того чтобы во всеоружии встретить развитие событий, будет пропитан духом пораженчества, который может лишить или лишит наш режим всех видов на успех. Сила обстоятельств была причиной того, что я многие годы говорил только о мире. Но затем появилась необходимость постепенно перестроить психологически немецкий народ и не спеша внушить ему, что существуют дела, которые, если их нельзя разрешить мирными средствами, надо разрешать с помощью силы. Но для этого было необязательно пропагандировать насилие как таковое. Потребовалось освещать для немецкого народа определенные внешнеполитические события таким образом, чтобы его внутренний голоспостепенно сам стал взывать к насилию. Это значит, что определенные события надо было освещать так, чтобы в сознании широких масс народа постепенно автоматически выработалось убеждение: если нельзя добиться по-хорошему, то надо пустить в ход силу, ибо дальше это продолжаться не может. На эту работу ушли многие месяцы. Она планомерно разворачивалась, планомерно проводилась, усиливалась. Многие ее не понимали, господа. Многие считали, что все это какое-то извращение. Это те сверхученые интеллигенты, которые не имеют никакого понятия о том, как надо подготовить народ к тому, чтобы он стоял по стойке смирно, когда начнется гроза… Господа, моей величайшей гордостью всегда было то, что я создал для себя партию, которая и во времена неудач послушно и фанатично следовала за мной, именно тогда фанатично следовала за мной. Это являлось моей величайшей гордостью и было для меня громадным утешением. Мы должны добиться того, чтобы и весь немецкий народ поступал так же. Он должен фанатично верить в окончательную победу…

Ему надо привить абсолютную, слепую, безусловную и полную веру в то, что в конце концов мы достигнем того, что нам необходимо. Этого можно добиться и достигнуть только путем непрерывного воздействия на силы народа, подчеркивая положительные стороны народа и по возможности избегая говорить о так называемых отрицательных сторонах. Для этого также необходимо, чтобы в первую очередь печать слепо придерживалась принципа: руководство действует правильно! Господа, мы все не гарантированы от ошибок. И газетчики подвержены этой опасности. Но все мы можем существовать только в том случае, если перед лицом мировой общественности не будем говорить об ошибках друг друга, а сосредоточим внимание на положительном.

Из секретного выступления Гитлера перед представителями немецкой прессы.

– Послушайте, Пальма, – устало повторил Хаген, – что бы вы мне тут ни пели про вашу несчастную голову, я тем не менее буду повторять свои вопросы: почему вы убили Лерста? Чем вызвано было это неслыханное злодеяние, подвластное судопроизводству рейха? Так что и с формальной стороны все будет соответствующим образом оформлено. Надеюсь, вы понимаете, что здешние власти – уже задним числом – выдадут вас в руки германского правосудия?

– Повторяю: я не убивал Лерста.

– А кто же его убил? Святой дух?

– Этот мог, – согласился Пальма.

«А ведь сейчас снова начнет бить, – подумал Ян, заметив, как передернулось лицо Хагена. – Что за манера такая? Не может возразить и сразу начинает драться… Между прочим, я сейчас подумал, как наивный идиот. Каким был тогда, на последней германской станции, когда думал испугать Лерста публичным разоблачением его издевательства над тем стариком. К этой швали применимы только зоологические градиенты… А спать я, конечно, не смогу – во мне все напряжено до предела…»

– Я жду ответа, – сказал Хаген. – Я обращаюсь к вашей логике и здравому смыслу. Расскажите мне, что произошло вчера, после того как Лерст увез вас из отеля – от вашей подруги?


(Лерст вчера гнал машину чересчур рискованно: шины тонко визжали на крутых поворотах горной дороги.

– А как звали того журналиста, который сидел в баре вместе с вами и Манцером?

– Все вы знаете обо мне! Кто вам об этом мог донести?

– Друзья, Ян, мои друзья.

– Ага, признались! Я давно подозревал, что вы не дипломат, а шпион!

– Как имя того парня, который удрал с Манцером?

– Черт его знает! То ли Джим, то ли Джек. Эти имена в Штатах так же распространены, как у вас Фриц или Ганс.

– Вы не запомнили его имени?

– Казните – не запомнил.

– Из какой он газеты?

– По-моему, он левый. Такой, знаете ли, яростный левый… Куда мы едем, кстати?

– Недалеко. А откуда вам известно, что он левый?

– Он не скрывал своих взглядов. Мы живем в таких странах, где пока еще можно открыто выражать свою точку зрения…

– Значит, можно первому встречному выражать свою точку зрения?

– Конечно.

– Но это похоже на идиотизм…

– А он у нас традиционен. Гайд-парк, например… Вы же помните Гайд-парк.

– Помню, помню… Когда вы познакомились с ним?

– С неделю… Да, да, с неделю тому назад…

Лерст резко затормозил и отогнал машину на обочину. Справа поднималась отвесная скала, а слева в черную зловещую пустоту обрывалась пропасть. На дне пропасти глухо гудел поток. Трещали цикады. Небо было звездное, низкое.

Лерст вышел из машины, следом за ним вышел Ян.

– Красота какая, – сказал Пальма, – просто нереальная красота…

– Да, – согласился Лерст, – очень красиво. Хотя я предпочитаю северную, нордическую красоту. А здесь… Ладно, об этом потом. Послушайте, Ян, мои испанские друзья навели справку: за последние полтора месяца ни один иностранный журналист из Штатов сюда не приезжал. Погодите, дослушайте меня. Более того, мы опросили – не прямо, конечно, а через своих людей – ваших коллег из «Ассошиэйтед пресс» и из «Юнайтед пресс интернейшнл». Им тоже ничего не известно об этом ультралевом журналисте из Штатов. И, наконец, главное: ни в одном из отелей Бургоса ни один американец не останавливался за последние полтора месяца.

– Между прочим, я живу не в отеле… А тот парень мог быть канадцем…

– И канадцы не останавливались… И англичане… И русские…

Пальма засмеялся:

– Интересно, если бы сюда приехал русский.

– Тут есть несколько русских, – ответил Лерст, тяжело упершись взглядом в лоб Пальма. – Но не в них сейчас дело. И даже не в том, что местные жители сообщают полиции обо всех своих квартирантах, а вот об этом американце никто ничего не сообщал… Не в этом дело, мой дорогой Ян…

Лерст прислушался: где-то внизу натужно стонал мотор машины. Потом мотор захлебнулся, и стало совсем тихо, только по-прежнему трещали цикады…

– Дело в другом человеке… Я вам нарисую сейчас одну занятную жанровую сцену, ладно? Юный латышский аристократ-англофил, увлеченный идеями марксизма, отправляется на баррикады в Вену и не скрывает в беседах с коллегами антипатий, которые он питает по отношению к нашему движению. Более того, он пишет в своей газете антигерманские статьи. Потом он замолкает на год и вдруг объявляется в Лондоне, но уже не в красной рубашке, а в коричневой форме, похожей на нашу, эсэсовскую. Этот человек пишет теперь прямо противоположное тому, что он писал год назад. Он, правда, не бранит марксизм и Кремль, но он возносит идеологию фюрера и ведет себя как истинный друг национал-социализма. Потом он приезжает сюда, в Испанию, и помогает нам драться с коммунистами, и очень честно пишет о силе нашей авиации, и очень дружит с нашими летчиками, и присутствует при таком головоломном эпизоде, когда коричневый ас неожиданно сменил свой цвет на красный…

– Что касается меня, то я обожаю маскарады.

– Это не смешно, Ян. Как бы вы на моем месте отнеслись к такому любителю маскарадов? На моем месте – я подчеркиваю, потому что я, именно я, дважды брал на себя ответственность и уверял руководство, что юный латыш не может вести такую коварную двойную игру, которая проглядывает во всех перечисленных мною эпизодах. Отвечайте, Ян, прямо: что вы об этом думаете?

– Хорошо, что вы меня сюда вывезли, – ответил Ян, – а то я мог бы подумать, что это допрос.

– А вы и считайте это допросом.

– Мне неприятна мысль, что из-за неумения раскрывать преступление вы решились оскорбить мое достоинство.

– Ян, если мы сейчас не оформим сугубо серьезным образом наши – на будущее – деловые взаимоотношения, я докажу всем, что вы русский агент. Это для вас так же плохо в Европе, как и здесь – за Пиренеями. Я уж не говорю о Германии. Впрочем, и в Англии и в Латвии с таким же неудовольствием отнесутся к этому, если я подтвержу, что в довершение ко всему вы были и нашем агентом.

– А ведь это шантаж! Я возмущен, Уго, я возмущен!

– Легче, легче! Легче, Чемберлен Иосифович.

– Зачем же оскорблять британского премьера? Я ведь не называю вас Атиллой Адольфовичем.

– А для меня это комплимент.

– Что вы скажете, если я завтра напишу в моих газетах о ваших недостойных предложениях? И об этом возмутительном ночном допросе – тоже?

– Стоит ли?

– Вы меня ставите в безвыходное положение…

– Вы сами себя ставите в безвыходное положение. Я предлагаю вам достойный выход.

– Покупайте послезавтра «Пост», – сказал Ян и хотел, повернувшись, уйти по дороге вниз, к городу, но он увидел, как Лерст полез за пистолетом. Ян в рывке схватил его за руку. Они боролись, и Ян старался поднять руку Лерста с зажатым в ней пистолетом вверх. Прогрохотал выстрел, второй… третий… Лерст стал оседать на землю.

Ян обернулся. На шоссе белела фигура: это стояла Мэри. Она медленно прятала пистолет в белую сумку, сделанную из толстой блестящей соломки…

…Через сорок минут после этого Ян и Мэри бегом поднялись в ее номер.

– Не надо брать никаких вещей, – сказал Ян. – Сразу на аэродром. Немедленно…

– Но паспорт хотя бы я должна взять, милый…

– У тебя хорошее самообладание…

Они поднялись на второй этаж и увидели около номера трех испанских офицеров. Мэри остановилась. Ян шепнул:

– А вот это – конец.

– Сеньор Пальма? – лениво козырнув, спросил картинно красивый испанский полковник.

– Да.

– Сеньор Пальма, я прошу вас следовать за нами.

– Можно переодеться?

– Я бы на вашем месте этого не делал.

– Куда мы поедем?

– В штаб генерала Франко.

– И все-таки мне бы хотелось переодеться…

– Как вам будет угодно.

Ян думал, что офицеры пойдут следом за ним в номер, но они остались ждать в коридоре.

«Испанцы и есть испанцы, – успел еще подумать Ян, – рыцари не смеют оскорбить даму. Убить – да, но оскорбить – ни в коем случае».

Он обнял Мэри и шепнул:

– Улетай в Лиссабон. Сейчас же. Или уезжай. На моей машине.

…«Линкольн» с тремя молчаливыми испанцами пронесся по спящему Бургосу и остановился возле штаба Франко. Ян в сопровождении военных прошел через целую анфиладу комнат и остановился в огромном, отделанном белым мрамором мавританском дворике. Где-то вдали слышалась андалузская песня.

– Я не разбираю слов, – обратился Пальма к одному из военных. – О чем она поет?

– Я тоже плохо понимаю андалузский, – ответил офицер. – Я астуриец… По-моему, она поет о любви. Андалузский диалект ужасен, но они всегда поют о любви…

– Ничего подобного, – сказал второй испанец, – она поет о корриде.

– Нет, – возразил третий, – она поет колыбельную песню…

– Под такую колыбельную не очень-то уснешь, – сказал Пальма.

– Ничего, мы, испанцы, умеем засыпать и под марши, – усмехнулся полковник.

Распахнулись двери, и из внутренних комнат вышел министр иностранных дел Хордана в сопровождении военного министра Давила. Он приблизился к Яну и сказал:

– За кровь, которую вы пролили на полях испанской битвы, я хочу преподнести вам этот подарок. – И он протянул Яну золотую табакерку.

Пальма вытер глаза. От пережитого волнения они слезились.

Хордана понял это иначе. Он обнял Яна и тоже – молча и картинно – прижал пальцы к уголкам своих красивых больших глаз.)

Бургос, 1938, 6 августа, 23 час. 05 мин

Вольф поднялся навстречу Штирлицу.

– Плохо, – сказал Штирлиц. – Все плохо. Надо давать отбой нашим самолетам. Будем решать все здесь. Сами.

– Люди готовы. Скажи, когда выгодней по времени делать налет на вашу контору.

– Это глупо, Вольф.

– Рискованно, сказал бы я, но не глупо.

– Помирать раньше времени – глупо.

– Это верно. Я, знаешь, познакомился в Мадриде с одним поразительным американцем. Хемингуэй, писатель есть такой… Он мне сказал, что главная задача писателя – долго жить, чтобы все успеть.

– Ну, вот видишь, – мягко улыбнулся Штирлиц. – Поступать будем иначе. Какая у тебя машина?

– Та же… Грузовичок.

Штирлиц достал из кармана карту Бургоса и расстелил ее на столе.

– Смотри, вот это маршрут с нашей базы на аэродром…

– Понимаю тебя… Только почему ты думаешь, что твои эсэсовцы остановятся на дороге?

Штирлиц снял трубку телефона, быстро набрал номер:

– Ну как дела, приятель? Что у вас хорошенького?

– Ничего хорошего, штурмбанфюрер, – ответил Хаген. – Он снова закатил истерику.

– Вы…

– Нет, нет… Он стал орать, что у него плохо с головой. Я не знаю, как они его повезут в самолете…

– Ничего, поблюет маленько. Видимо, им лучше знать, там, в Берлине, если они нас не послушались.

– Просто у кого-то зудят на него руки. Мы сделали главное дело, а пенки теперь снимут ребята на Принц-Альбрехтштрассе.

– Одна контора-то, Хаген. Одно дело делаем. Что ж нам делить? Вы с ним кончайте беседы – заберут его у нас, и бог с ним… Я бы вообще отправил его сейчас на аэродром, на гауптвахту – под расписку. Может, у него и вправду что-то с головой. Пусть уж он там у них, у военных, дает дуба. Как считаете?

– Я его сейчас же отвезу.

– Вам не надо. Зачем? Чтобы были сплетни? Получили радиограмму, и все. Ваша миссия закончена. Поменьше заинтересованности, дружище, всегда скрывайте свою заинтересованность: это, увы, распространяется не только на врагов, но и на друзей. Сейчас половина первого, у меня есть приглашение в одно хорошее место, верные люди. Приезжайте на Гран Виа через полчаса, я обещаю вам хорошую ночь, если уж нам показали кукиш из Берлина.

– А где это?

– От Пласа дель Капуцино – направо. Я вас буду ждать возле бара «Трокадеро». Не в баре, а у входа.

– Спасибо, штурмбанфюрер, я приеду.

– Латыша отправьте часа через два…

– Я ж тогда буду с вами…

– Отдайте письменное распоряжение: отправить к трем часам под конвоем из трех человек и передать обер-лейтенанту «Люфтваффе» Барнеру.

– Он уже знает?

– Кто?

– Ну, тот обер с гауптвахты?

– Сошлитесь на Кессельринга, у меня же был с ним разговор.

– Может быть, это удобнее сделать вам?

– Какая разница… Вам еще придется иметь с ним дело, он будет к вам почтительнее относиться, если вы сошлетесь на Кессельринга.

– А может быть, нам следует отвезти его на аэродром?

– Почему? Скажут, что примазываемся… В общем-то, если хотите, валяйте, я не поеду. А вы сопроводите, чего ж, конечно, сопроводите…

Он нашел точное слово. Он не мог бы больше унизить Хагена, чем предложив ему «сопроводить». Он интуитивно понял, что именно это слово решит все дело. Он научился не ошибаться в своих чувствованиях.

– Я через сорок минут буду у вас, – сказал Хаген.

– Ну и ладно. Жду. Только, черт возьми, может, все же стоит вам его сопроводить, нет?

– Зачем примазываться? Вы правы. Сейчас кончу прослушивать пленку с записями допроса и приеду.

Он знал, что Хаген к нему приедет. Он точно строил свой разговор с ним. Он играл, не готовясь заранее и не расписывая предварительную партитуру вопросов и ответов. Просто, работая с Хагеном, Лерстом, Кессельрингом, он запоминал, анализировал и выверял те черты их характеров, которые в нужный момент могли быть использованы им, Штирлицем.

Он не ошибся: Хаген приехал в условленное время. Штирлиц до этого выпил несколько порций джина, чтобы от него несло алкоголем.

– Вам полагается штрафной, – сказал он Хагену, протягивая ему стакан с виски. Он сыпанул туда немного снотворного и поэтому, куражась, проследил за тем, чтобы Хаген выпил все до дна. В баре было шумно, и две цыганки, которых он пригласил с собой, немедленно взгромоздились на колени к Хагену.

– За нашу нежность и дружбу, – возгласил Штирлиц еще раз. – И до конца. И черт с ними, с теми крысами, которые сидят в тепле и тишине и думают, что они утерли нам нос!

– Черт с ними, – согласился Хаген, – с этими вонючими крысами… Простите, сеньориты, такую грубость, но иначе не скажешь… Как можно сказать иначе про вонючих тыловых крыс, которые пытаются резать наши подметки на ходу?

Штирлиц захохотал, положил локти на стол, смахнул вазу и две рюмки. К ним бросился лакей с замеревшей улыбочкой, собрал битый хрусталь и унес полупустую бутылку.

– Ты заметил, – сказал Штирлиц, – он унес полбутылки себе. Они все страшные жулики, эти цыгане…

– Эй! – крикнул Хаген. – Дайте нам еще виски! Пусть они пьют остатки после нас. Да, прелестные сеньориты?!

Они выпили еще раз, и Штирлиц попросил оркестр сыграть немецкую солдатскую песню. Они заиграли странную песню, и Штирлиц, раскачиваясь, поднялся и, приложив палец к губам, сказал:

– Сейчас я вернусь…

Штирлиц позвонил в гестаповский «домик» из кабины, стоявшей при входе в гардероб.

– Хаген просил спросить, – сказал он, – когда вы думаете отправлять латыша?

– Сейчас вывозим, – ответил ему дежурный, – на аэродроме ждут.

– Посадите в машину пару лишних людей, – сказал Штирлиц, – чем черт не шутит.

– Да, штурмбанфюрер!

– И оружие проверьте!

– Это мы уже сделали.

– Ну, счастливо. А потом можете отдыхать…

Штирлиц незаметно вышел из телефонной будки. За углом стоял маленький грузовичок. Штирлиц устроился рядом с Вольфом, который сидел за рулем. В кузове было шесть ребят из его группы.

– Быстро, нам их надо перехватить в горах, пока они не выехали в город.

– Мы тебя ждали десять минут.

– Ты думаешь, так легко споить этого буйвола?

Они успели вовремя: машина с Пальма только-только вышла из ворот конспиративного дома гестапо. Конвойный удивленно посмотрел на шофера: на пустом шоссе стоял Штирлиц, подняв руку.

– Что он, контролирует нас?

– Не нас, а Хагена. Они все друг друга контролируют, – ответил шофер, – иначе нельзя.

Он затормозил возле Штирлица и, выйдя из машины отрапортовал:

– Все в порядке, штурмбанфюрер, никаких происшествий.

– Это тебе кажется, что никаких происшествий. Быстро перегружайте его в пикап и садитесь туда сами.

– А моя машина?

– Я поеду следом за вами.

Трое конвоиров и солдат быстро затолкали Пальма в кузов пикапа, где сидело шестеро ребят из группы Вольфа.

– Как устроились? – спросил Штирлиц, заглядывая в кузов. – Не тесно?

– Ничего, – засмеялся шофер, – потерпим…

Штирлиц включил свет карманного фонаря. Конвоиры прищурились – Штирлиц нарочно слепил их ярким лучом света. Их и скрутили, пока они были полуслепыми.

Машину гестапо он пустил в пропасть, а сам сел в свою. Ее вел седьмой член группы Вольфа, который тут же перескочил в пикап.

– Будь здоров, Ян, – сказал Штирлиц, – все о'кей…

– Ненавижу американизм. Говори, как истые англичане: «ол райт», – ответил Пальма и заставил себя улыбнуться.

Вернувшись в бар, Штирлиц зашел в туалет. Посмотрел на часы. Было 2.14. Значит, он отсутствовал тридцать три минуты. Он вышел из кабины, дождавшись, пока в туалет вошел кто-то из пьяных посетителей. Штирлиц сунул голову под кран и долго стоял так, наблюдая за тем, как полупьяный испанец дергался возле писсуара.

Взъерошив волосы, окликнул:

– Сеньор, помогите пьяному союзнику доковылять в зал.

Испанец оглушительно захохотал:

– Люблю пьяных немцев… Вы, когда пьяные, такие безобидные, такие веселые…

– Уж и безобидные, – икнул Штирлиц, – скажете тоже.

Он заставил испанца сесть к ним за стол и выпил с ним на брудершафт:

– Я думал, вы там уснули! – сказал Хаген, сдерживая яростную зевоту – Я тоже спать хочу. А ты Розита? Ты хочешь баиньки под перинкой? А?

– В такую жару спать под периной?! – засмеялась Розита. – Пауль, что ты говоришь?!

Штирлиц сказал:

– Хаген, я живу с тобой под одной крышей, и только узнал, что тебя зовут Пауль. Как тебя звала мама? А?

– Моя мама звала меня Паульхен, а тебя?

– Мы уже перешли на «ты»? Какой ты молодчина Паульхен! Называй меня Макси… Мама звала меня «М»!

– Мама звала его ослиным прозвищем, – засмеялся Хаген и лег головой на стол. – Спать хочу. Ма!.. Розита почеши мне шею, а? Да не смущайся ты, пташечка..

– Хаген, тут спать негоже, – сказал Штирлиц, – это же не наш дом…

– Ничего, ничего, – сонно ответил Хаген и осовело поглядел на испанца. – Правду я говорю, каудильо?

Испанец медленно поднялся из-за стола.

– Я требую извинений, – сказал он. – Я оскорблен.

– Я приношу вам извинения за моего знакомого, который не умеет себя вести, – сказал Штирлиц, – пожалуйста, простите его, дружище. Помогите мне поднять его – он совершенно пьян. Вы где живете? Далеко? Я могу вас подвезти.

– Я живу на Пассо дель Прадо.

– В отеле «Флорентина»?

– Да.

– Меня зовут Штирлиц, а вас?

– Мигель Арреда.

– Я завтра вас разыщу, и вы отхлещете по щекам моего коллегу, и я подтвержу, что вы были правы, а он себя вел по-свински…

– Но он ваш приятель…

– Прежде всего он дипломат. Если не умеет пить – пусть не пьет!

Штирлиц протянул испанцу свою визитную карточку. Тот, поблагодарив, долго рылся в своем бумажнике, пока не нашел свою, напечатанную на сандаловом дереве.

Штирлиц прочитал: «финансист». Адрес. Телефон бюро и домашний.

«Настоящий финансист печатал бы свои визитки на простой бумаге, – машинально ответил Штирлиц, – обидно, если этот сандаловый Арреда жулик: он мой главный свидетель, он – мое алиби».

Попрощались они, как принято у испанцев: долго хлопали друг друга по плечу и спине; со стороны поглядеть – братья.

…Штирлиц будил пьяного Хагена в присутствии помощника посла. Он долго тряс его за плечо, и, когда тот открыл глаза, Штирлиц закричал:

– Где Пальма, паршивец вы этакий?! Вы же обещали отправить его на гауптвахту! Где он?!

– Он там, – ошалело ответил Хаген, – я велел конвою.

– Его там нет! И конвоя нет! А отвечать за вас кому? Мне? Да?!

«Я вышел, – думал он, продолжая кричать на Хагена. – Я вышел чистым. Теперь мне надо брать его под защиту и принимать удар на себя. Это надо сделать на будущее. Это хорошо, если я приму удар на себя, – этот сопляк ничего не поймет, это поймет Гейдрих. Он любит такие штучки – корпоративное братство и прочая галиматья… Ян теперь в безопасности – это главное. И я сработал чисто. Теперь надо отоспаться, чтобы не сорваться на мелочи, потому что я очень устал, просто сил нет, как устал…»

Центр. Операция проведена. Дориан на месте.

Вольф.

Центр. Вызван в Берлин для дачи объяснений. Хаген разжалован в рядовые.

Юстас.

Мисс Мэри Пэйдж, отель «Амбассадор», Лиссабон, Португалия.

Дорогая Мэри! Как всегда, мне везет на приключения. Видимо, это не так уж плохо. Я никогда не думал, что желтуха столь безболезненна, но – одновременно – так опасна. Со свойственной мне мнительностью я каждое утро щупаю печень и жду конца. Я бы спасся виски, но мне категорически запрещено пить. Я скучаю. Без. Тебя. Моя. Дорогая. (Это мой новый стиль – мне нравится рубить фразы, это модно и в духе времени.) Я почти не заикаюсь. Очень хочу отрастить усы. Я видел тебя во сне бритой наголо. Мой съезд из столицы нашего испанского друга прошел на редкость гладко, без каких-либо неприятностей, и я еще раз понял, что являюсь самым страшным паникером и трусом из всех существовавших на этой прекрасной и бренной земле. Твой Барух Спиноза по имени Ян Пальма.

P.S. Французские медицинские сестры носят очень короткие халатики, и это меня нервирует, хотя, как ты знаешь, моя страсть – северная поджарость, но отнюдь не французская спелость. Арриба Испания. Твой каудильо Франко. Париж, госпиталь «Сосьете франсискан», Пальма.

Денег у меня нет ни пенса – это для сведения.

Твой Крез.


Мадрид – Бургос – Москва

АЛЬТЕРНАТИВА (ВЕСНА 1941)

1. ОБО ВСЕМ И ЕЩЕ КОЕ О ЧЕМ

Начальник генерального штаба вермахта Гальдер, будучи человеком педантичным, делал записи в своем дневнике каждый день. В тот мартовский вечер он вывел каллиграфическим почерком следующее:


«19 III 1941 г.

Совещание: Югославия присоединяется к Тройственному пакту.

Топпе (до сих пор 1-й обер-квартирмейстер во Франции) доложил о своем назначении на должность уполномоченного генерал-квартирмейстера при группе армий «Север», развернутой для операции «Барбаросса».


На пресс-конференции, которые проводил каждую среду в МИДе, на Вильгельмштрассе, шеф отдела печати Шмит, журналисты собирались загодя. Молчаливые официанты с солдатской выправкой обносили гостей пивом и горячими сосисками, а в Берлине весной сорок первого года продукты эти жестко нормировались карточной системой; деловитые журналисты из-за океана, скандинавы, испанцы и швейцарцы экономили карточки на пиво и мясные продукты, совмещая работу с сытным обедом. Поодаль, возле больших итальянских окон, стояли арабы и японцы; арабы морщились от запаха свиных сосисок – коран есть коран, а японцы «сохраняли лицо» – негоже сынам Страны восходящего солнца отталкивать соседей, вырывая себе сосиску пожирнее и поприжаристей, и жевать ее лихорадочно, перебрасывая шипучее мясо языком, чтобы не обжечь нёбо.

Штирлиц с любопытством наблюдал за двумя корреспондентами из Москвы, которые старались быть незаметными в толпе своих американо-европейских коллег, но из-за того, что они не хватали, подобно остальным, сосиски, не уплетали их с цирковой быстротой, не глотали жадно пиво, чтобы успеть выпить кружку ко второму подходу официантов и запастись следующей, они в толпе выделялись – словно одетые стояли на пляже.

«Проинструктировали, видно, ребят, – подумал Штирлиц, – не выделяться. Но при этом сказали: «Достоинство прежде всего». Поди-ка, совмести здесь! Чтобы не выделяться, надо толкать соседей, хватать сосиски, капать пивной пеной на спины коллег и пробиваться сквозь толпу поближе к Остеру, который знает больше остальных журналистов, ибо он близок к Геббельсу».

Шмит появлялся из боковой двери; журналисты, сшибая друг друга, бросались к длинному столу, норовя занять место рядом с шефом прессы, и только американские асы отходили к окнам, чтобы видеть всех собравшихся в зале. Американцы научились получать самую важную информацию после выступления Шмита, когда он начинал отвечать на вопросы: как правило, два или три немецких журналиста спрашивали Шмита по шпаргалке. Соотнося поставленные вопросы с заранее подготовленными ответами Шмита, ребята из Ассошиэйтед Пресс делали более или менее верные прогнозы по поводу очередной внешнеполитической акции Гитлера.

Всякий раз, когда Шелленберг поручал Штирлицу присутствовать на этих пресс-конференциях, чтобы поддерживать контакты с журналистами, которыми интересовалась разведка, Штирлиц прежде всего впивался взглядом в карту на стене, которую открывал помощник Шмита перед началом собеседования. Карта эта была страшная. Коричневое пятно Германии властвовало в Европе. Территории Польши, Чехословакии, Австрии, Дании, Норвегии, Бельгии, Голландии, Франции были заштрихованы резкими коричневыми линиями; Венгрия, Румыния и Болгария, как страны, присоединившиеся к «антикоминтерновскому пакту», были окрашены в светло-коричневые цвета. Резкие черно-коричневые пятна уродовали территории Албании и Греции: там вела войну Италия.

Карта была сделана так, что доминирующая роль гитлеровской Европы подчеркивалась махонькой Англией, нарисованной художником жалостно и одиноко, и далекой Россией, причем, в отличие от Англии, где были обозначены города и дороги, Россия представлялась белым, бездорожным пространством с маленькой точкой посредине – Москвой.

Шмит, не отрывая глаз от текста, подготовленного его сотрудниками, прочитал последние известия:

– «Сражения против английского империализма идут по всему фронту. Недалек тот день, когда надменный Альбион будет выбит из всех своих колоний. В недалеком будущем Суэцкий канал – пуповина, связывающая Лондон с Индией, – будет перерезан, и, таким образом, Англия останется без сырья, без резервов, без продуктов питания. Вопрос падения островитян – вопрос решенный, все дело в сроках. Весна или лето этого года будут означать начало европейского мира, после того как Лондон подпишет условия капитуляции, которые мы ему продиктуем. Сражение в Греции и Албании отмечено победоносным наступлением войск великого дуче».

Штирлиц знал, что Шмит сейчас станет говорить, какой монолитной стала Европа после того, как фюрер заставил мир считаться с откровением двадцатого века – с идеями национал-социализма. Он знал, что после «общетеоретического пассажа» Шмит обрушится на Америку, не называя, естественно, ни Рузвельта, ни Белый дом. Он будет говорить о «силах империализма, которые действуют в угоду финансовому капиталу с целью задушить великую европейскую цивилизацию». Все это Штирлиц слыхал уже много раз, и поэтому он поглядывал на Джеймса Килсби из Чикаго: служба гестапо позавчера записала беседу, которую он вел с русским корреспондентом. Килсби – он жил в рейхе недолго и не научился еще осторожности – говорил русскому, что, видимо, следующим ударом, который Гитлер готовит, будет удар по России; он ссылался при этом на своих друзей из вермахта, и, Штирлиц знал, гестапо сейчас наблюдало за всеми контактами Килсби. Русский журналист вел с ним беседу умно и весело. Он говорил Килсби, что в России существует известное агентство ОГГ, но к его сообщениям надо относиться с осторожностью. Американец сказал, что, кроме ТАСС, никакого другого русского агентства он не знает, и полез было за книжечкой, чтобы занести в нее новость. Русский журналист посмеялся: ОГГ расшифровывается как «одна гражданка говорила». Новость только тогда становится новостью, закончил он, когда есть ссылка на серьезный источник информации. Естественно, официальный. Наш парень жил в Германии уже третий год и вел себя точно и выверенно – даже в интонациях.

– Господин Шмит, – поднялся журналист из Лос-Анджелеса, – в центре Европы, помимо Швейцарии, осталась лишь одна страна, сохраняющая нейтралитет: я имею в виду Югославию. Предстоят ли переговоры на высшем уровне между Берлином и Белградом?

– Мне о факте таких переговоров ничего не известно, – ответил Шмит. – Наши отношения с Югославией строятся на взаимном уважении и полном доверии.

– Можно считать, что нейтралитет Югославии устраивает Берлин? – продолжал допытываться американец.

– Берлин устраивает нейтралитет Швеции и Швейцарии, – ответил Шмит, – мы никому не навязываем своей дружбы.

– Можно ли считать, – негромко спросил Килсби, – что нейтралитет Югославии является следствием ноты Молотова по поводу введения германских войск в Румынию и Болгарию?

– Я давно замечаю, Килсби, – ответил Шмит, – что вы пытаетесь проводить в рейхе пропагандистскую работу, рассчитывая на неустойчивых и политически не подготовленных людей!

«Мое ведомство дало ему инструкции, – понял Штирлиц, – Килсби – кандидат на выдворение».

– Господин Шмит, я пользуюсь официальными документами, – ответил Килсби. – Некоторые швейцарские газеты утверждают, что нейтралитет Югославии стал возможен после обмена нотами между рейхсканцелярией и Кремлем.

– Наши отношения с Россией, – ответил Шмит, – отличаются истинным добрососедством. Введение наших войск в Болгарию и Румынию произошло по просьбе монархов этих стран – они нуждаются в защите от английских посягательств. Еще вопросы, пожалуйста!

«Когда же они начнут? – подумал Штирлиц. – Они должны начать этой весной. Почему наши молчат? Почему мы не предпринимаем никаких шагов? Если Югославия откажется от нейтралитета, значит, весь фронт от Балтики до Черного моря окажется в руках Гитлера. Почему же мы молчим, боже ты мой?»

Но по укоренившейся в нем многолетней привычке беседовать с самим собой, отвечать на вопросы, поставленные однозначно и бескомпромиссно, Штирлиц сказал себе, что ситуация, сложившаяся в мире весной сорок первого года, такова, что всякое действие, а тем более открытая внешнеполитическая акция, направленная против Германии, невозможна, ибо она будет свидетельствовать о том, что «нервы не выдержали», поскольку открытого нарушения условий договора о ненападении со стороны рейха не было. Понимая, что Гитлер рано или поздно нападет на его родину, Штирлиц тем не менее отдавал себе отчет в том, что всякое «поздно», всякая, даже самая минимальная, оттяжка конфликта на руку Советскому Союзу. Это была аксиома, ибо успех в будущей войне во многом складывался из цифр, которые печатали статистические ведомства в Москве и Берлине, сообщая данные выполнения планов – выплавку стали, чугуна, добычу нефти и угля, – эти сухие цифры и определяли будущего победителя, а они, цифры эти, пока были в пользу Германии, а не Союза. Но Штирлиц понимал, что резервы его страны неизмеримо больше резервов рейха, а исход будущей битвы в конечном итоге определяли резервы. Штирлица не пугало то, что вся Европа сейчас была под контролем Берлина. Это только на первый взгляд было страшно. Если не поддаваться первичному чувству и заставить себя неторопливо, как бы со стороны анализировать ситуацию, то вывод напрашивался сам собой: конгломерат народов, отвергавших идеи национал-социализма, сражавшихся – в меру своих сил – против вермахта, будучи оккупированными, чем дальше, тем активнее станет оказывать сопротивление немцам; сначала, видимо, пассивно, но потом – Штирлиц не сомневался в этом – все более активно, то есть с оружием в руках. Значит, Гитлеру придется удерживать свои резервы с помощью армии; значит, считал Штирлиц, тылы рейха будут зыбкими, ненадежными, враждебными духу и практике нацизма.

Он все это понимал умом, заставляя себя анализировать ситуацию, проверяя и перепроверяя свои посылы, дискутируя сам с собой, но когда хоть на минуту душа его выходила из-под контроля разума, как сейчас, когда он снова увидел эту проклятую коричневую карту и маленькую точечку Москвы на белой пустыне России, становилось ему страшно, и пропадали все звуки окрест, и слышал он только свой немой вопрос, обращенный не к себе, нет, обращенный к дому, к своим: «Ну что же вы там?! Делайте же хоть что-нибудь! Понимаете ли вы, что война вот-вот начнется?! Готовитесь ли вы к ней?! Ждете ли вы ее?! Или верите тишине на наших границах?!»

…Выйдя из ампирного, с купидончиками, выкрашенными голубой краской, здания министерства иностранных дел, он сел в свой «хорьх» с форсированным двигателем, резко взял с места и поехал в маленькое кафе «Грубый Готлиб». Там никто не обратит внимания на то, что он выпьет не двойной «якоби», как это было принято в Германии – стране устойчивых традиций, тут уж ничего не поделаешь, – а подряд три двойные рюмочки сладковатого коньяка.

Американские журналисты учили его веселой медицинской истине «релэкса и рефлекса» – расслабления и отдыха: двадцать дней в горах, одному, без единого слова, – тишина и одиночество. Он, увы, не мог себе позволить этого. Но он мог пойти к «Грубому Готлибу», выпить коньяку, закрыть глаза и посидеть возле окна, среди пьяного рева, грустной мелодии аккордеона и скрипки, и почувствовать, как тепло разливается по телу и как кончики пальцев снова становятся живыми из онемевших, чужих и холодных.


Корреспондент ТАСС по Югославии Андрей Потапенко боялся только одного человека на земле: своей жены. Ревнивая до невероятия, она устраивала ему сцены, включив предварительно радио, когда он возвращался домой под утро – с синяками под глазами, едва держась на ногах от усталости.

– Но пойми, – молил он, – я же был на встрече…

– Мог позвонить!

– Не мог я позвонить! Как мне сказать помощнику министра: «Одну минуточку, сейчас я позвоню Ирочке, а то она решит, что я у дам»?! Или что? Посоветуй, как мне поступать, посоветуй! Ты же все знаешь!

– Костюков возвращается домой в семь!

– Костюков бездельник и трус! Он отсиживает на работе, а я работаю! Я не умею отсиживать. Мне платят за статьи, а не за сидение в офисе!

– В офисе! А почему от тебя духами пахнет?!

– Так с ним женщина была.

– С кем?

– Я же сказал: с помощником!

– С ним?

– Ну не со мной же…

– Хороши дела – с бабой!

– Как раз с бабой и делаются все дела!

– Я завтра же пойду к поверенному и расскажу, что ты…

Этого Потапенко слушать не мог; он уходил в кабинет, запирал дверь и садился к столу, уставившись в одну точку перед собой – эта точка была для него, словно буй во время шторма, некий символ спокойствия, за который он должен держаться.

Последние дни он спал по пять часов от силы. Ситуация обострялась с каждым днем: либо Югославия присоединится к англо-греческим войскам, либо Белград станет союзником Гитлера. О нейтралитете мечтали наивные политические идеалисты – балканский стратегический узел, южное подбрюшье рейха и северное предмостье британского Суэца, должен быть разрублен. Жестокая римская формула «третьего не дано» стала руководством в дипломатической практике весной сорок первого года.

Сегодняшний разговор с помощником министра просвещения, воспитанным в Сорбонне, был важным, особенно важным: казалось, что собеседник Потапенко лихорадочно взывает о помощи.

Естественно, ни о чем впрямую собеседник не говорил; манера его поведения была безукоризненна – веселая рассеянность, добрая монтеневская афористичность, щедро пересыпаемая грубоватыми марсельскими шутками; неторопливая и чуть скептическая оценка всего и вся; подтрунивание над собой и своими шефами, что, естественно, позволяло ему в такой же мере подтрунивать над Потапенко и его шефами, но среди мишуры этих изящных, ни к чему не обязывающих умностей помощник министра несколько раз такглянул на Потапенко и такпроизнес несколько фраз о судьбе несчастных Балкан, обреченных на заклание, особенно теперь, «когда традиционный защитник моей родины вынужден сохранять улыбку на лице, в то время как его возлюбленную раздевает донага насильник и вот-вот опоганит», что только полный болван не понял бы истинной цели всей этой шестичасовой встречи, на которую был приглашен Потапенко.

Они сидели в маленьком кафе около «Српского Краля», неподалеку от Калемегдана, тянули «турску кафу», запивая попеременно то холодной «киселой водой», то чуть подогретым виньяком с виноградников Босны, и со стороны казалось, что беседуют обо всякой безделице стародавние друзья, стараясь к тому же понравиться красивой женщине, лениво разглядывавшей собиравшуюся в этом кафе белградскую богему, куда как более вызывающую, чем французская: уж если богема, так чтоб во сто крат богемистее французской. Приморские славяне, спустившиеся к Адриатике из черногорских ущелий и с дымных, заоблачных вершин, любят быть во всем первыми и достоинство свое чтят превыше всего – даже в том, чтобы у маленького «Актера Актеровича» из «Балаганчика» рубаха была более цветастой и вызывающей, чем у самого знатного парижского шансонье…


«Заместителю народного комиссара иностранных дел

тов. Вышинскому А. Я.

Уважаемый Андрей Януарьевич!

Обстоятельства вынуждают меня обратиться непосредственно к Вам, поскольку ситуация, сложившаяся в Белграде, приобрела характер критический. Однако именно сейчас, с моей точки зрения, эта ситуация может способствовать реальному и деловому налаживанию дружественных взаимоотношений между нашими странами, народы которых – я убежден в этом – являются братскими.

Когда НКИД определенно и резко высказался против введения германских войск в Болгарию, сообщения об этом были напечатаны здесь на первых полосах газет как событие первостепенной важности. А сразу же после того как английские и американские журналисты, аккредитованные при здешнем МИДе, первыми дали в своих газетах сообщения о готовности Советского правительства гарантировать нейтралитет Турции и о том, что мы относимся с пониманием к ее проблемам, здешние дипломатические работники, близкие к тем кругам, которые выступают против капитулянтской линии премьера Цветковича и министра иностранных дел Цинцар-Марковича, подчеркивают в доверительных беседах необходимость заключения пакта о дружбе с Москвой, который может быть единственной гарантией против требования Гитлера о присоединении Югославии к Тройственному пакту.

По слухам, Н. Рибар, возглавляющий «левицу», имел встречу с хорватским лидером, первым заместителем премьера доктором В. Мачеком. Тот в ответ на просьбу Рибара противостоять нажиму Берлина заключением пакта о дружбе с СССР сказал, что лишь договор с Гитлером может дать стране мир.

В правительстве существует сильная оппозиция намерениям Рибара и других левобуржуазных лидеров искать выход из дипломатического тупика в немедленных переговорах с Москвой. Цинцар-Маркович, как утверждают журналисты из газеты «Време» (издается ставленником Гитлера Грегоричем), говорил недавно о том, что «интерес к нам России не должен дойти до общественности, а особенно не должно созреть впечатление, будто мы в союзе с Россией могли бы прийти к более благоприятному положению. Необходимо иметь в виду, что Россия является нашим самым большим врагом. Мы должны лишь время от времени считаться с Советским Союзом вследствие его к нам близости и величия».

Однако эта точка зрения, типическая для Цинцар-Марковича и князя-регента Павла, не находит широкой поддержки. (Недавно один из левобуржуазных лидеров, Драгомир Йованович, заявил на митинге: «Мы – страна чудаков; мы сотканы из взаимоисключающих противоречий: наша власть выступает за Германию, наша армия тяготеет к Англии, а все население страны не скрывает своей любви к Советскому Союзу!»)

Целый ряд высших военных, по слухам, поддерживает постоянные негласные контакты с миссией Антони Идена, находящегося по поручению Черчилля в Греции, и с фельдмаршалом Диллом, представляющим британский генеральный штаб. Эти военные, стоящие в оппозиции к Цветковичу (среди них наиболее мобильными фигурами здесь считают начальника ВВС генерала Душана Симовича и танкиста Борю Мирковича), по словам людей, близких к ним, готовы предпринять любые шаги, только бы не позволить Югославии стать официальной союзницей Гитлера. Эти люди настаивают на заключении с Гитлером лишь договора о ненападении. Риббентроп категорически отвергает эту идею. Как сообщил мне болгарский журналист П. Неделков, в беседе с болгарским посланником в Берлине Драгановым Риббентроп заявил, что рейху необходим монолитный балканский тыл, поскольку именно здесь закончится превращение Европы в зону, подвластную – в той или иной мере – практике национал-социализма.

Народ не скрывает антипатии к Гитлеру и открыто выражает свои искренние чувства традиционной любви к нашей стране – об этом громко говорят на улицах, в театрах, кафе, в учреждениях. Правительству будет трудно, почти невозможно объяснить народу присоединение страны к гитлеровскому блоку. Здесь высказывают мнение, что Цветкович не решится пойти на этот шаг. Во всяком случае, он понимает, что этот шаг чреват для него серьезными последствиями.

…Югославия осталась единственной балканской страной, которая не участвует в войне и пока еще сохраняет нейтралитет. От ее позиции, видимо, будет зависеть многое. Поэтому, уважаемый Андрей Януарьевич, я и обращаюсь к Вам с этим письмом: сейчас самый подходящий (и, по моему мнению, последний) момент, когда мы можем путем дипломатического демарша остановить продвижение Германии на Балканах, наладив контакт и оказав поддержку тем силам в Белграде, которые думают о будущем их родины. Меня даже не смущают контакты здешней оппозиции с англичанами – другой силы, которая поддерживала бы антигитлеровские элементы в правительстве, в настоящий момент не существует. Если бы мы более четко высказали свою позицию в связи с требованиями Гитлера о присоединении Югославии к пакту, мы бы нашли в Белграде много серьезных и сильных политиков, готовых установить с нами прочные контакты.

С уважением

А. Потапенко, корр. ТАСС,

п/б № 654921.

20 III 1941».


Вышинский подчеркнул все местоимения «я», «по-моему», «с моей точки зрения» и, сняв трубку «вертушки», позвонил начальнику ТАССа.

– Послушайте, Хавинсон, – сказал он, – у вас, как я погляжу, в Белграде сидят не журналисты, а прямо-таки теневые послы, этакие эмиссары центра.

– Кого вы имеете в виду, товарищ Вышинский?

– Потапенко я имею в виду, – ответил Вышинский и положил трубку.

Вышинский раздумывал, стоит ли сообщить Сталину о том, что среди белградских военных существует «мобильная личность», стоящая в оппозиции к режиму Цветковича, но, зная, как крут бывает Сталин, когда важная информация приходит к нему без достаточно авторитетной проверки, решил поначалу сказать об этом наркому.

Молотов выслушал Вышинского и спросил:

– От кого эти сведения?

Мгновение поколебавшись, Вышинский передал Молотову письмо Потапенко. Нарком прочитал письмо сначала бегло, потом – второй раз – внимательно и цепко, водя остро отточенным красным карандашом по машинописным ровным строчкам, спотыкаясь в тех лишь местах, которые были жирно подчеркнуты Вышинским: «я», «по-моему», «с моей точки зрения».

– Думающий человек писал, – заметил Молотов, мельком взглянув на Вышинского.

Тот чуть улыбнулся:

– Я уже поздравил ТАСС с тем, что у них работают такие инициативные люди. «Теневые послы» – совсем, по-моему, неплохое определение для такого рода журналистов.

– Ну, это зависит от интонации, – сразу же поняв Вышинского, сказал нарком. – Попросите размножить это письмо, я думаю, его стоит показать товарищу Сталину и членам Политбюро. И вызовите Гавриловича. Он ведь не просто посол, он один из лидеров оппозиции в Белграде. Задайте ему вопрос в лоб: нужен им договор с нами или нет?

– Позавчера Гаврилович сказал, что этот вопрос зависит от того, как будут развиваться отношения между Белградом и Лондоном.

– Позавчера у нас не было этой информации, – сказал Молотов и тронул рукой письмо Потапенко. – Перед тем как мы будем докладывать этот вопрос товарищу Сталину, прощупайте Гавриловича: кто такой Рибар? Мера весомости Симовича? И – главное: сломает Гитлер Цветковича или тот сможет устоять и не пойти на требование Берлина?


Цветкович почувствовал, как у него занемела рука в локте. «Видимо, растянул сухожилие, когда играл с Миланом, – подумал он. – Если все это кончится, я уеду в Дубровник и полежу на солнце, и все пройдет – без массажей и утомительного лечения токами высокой частоты».

Он надел очки, пробежал текст, напечатанный на немецком, итальянском, японском и сербском языках, быстро подписал все четыре экземпляра документа и, дожидаясь, пока Риббентроп, Чиано и адмирал Ошима так же молча, как и он, подписывают протокол о присоединении Югославии к Тройственному пакту, внимательно осмотрел большой зал и, встретившись взглядом с пустыми глазами купидонов, глазевших на него с высокого лепного потолка, снова вспомнил пятилетнего племянника Милана – драчуна, который так любил возиться с ним на широкой тахте, застланной волосатым крестьянским ковром, присланным в подарок болгарским премьером Георгиевым.

«Господи, о чем я? – вдруг ужаснулся Цветкович и быстро глянул вокруг себя, словно испугавшись, что мысли его могут быть услышаны. – Как же я могу об этом в такой момент?!»

Он вспомнил – со стремительной четкостью – весь этот март; встречу князя-регента с Гитлером, когда тот терзал свою левую руку, то и дело ударяя по ней белыми пальцами правой, словно проверяя, чувствует ли кожа боль, и, глядя поверх голов югославских представителей, громко отчеканил: «Мы можем ждать еще две недели! Либо – либо! Если Югославия присоединится к пакту, война обойдет ее границы; если же Югославия решит остаться в стороне – я умою руки. Ваше предложение о договоре дружбы – неприемлемо».

Он вспомнил, как после этого разговора в Брехтесгадене германские танки вошли в Болгарию и устремились к югославским границам и как болгарский посол путано и унизительно объяснял ему вынужденность этого шага Софии.

Цветкович вспомнил и то, как представитель Рузвельта полковник Донован, прибывший из Афин, грохотал в его кабинете: «Одумайтесь! Присоединение к Тройственному пакту запятнает вас позором! Мы не останемся равнодушными к этому шагу!» Он ясно увидел лицо британского министра Антони Идена, который прилетел в Белград в те же дни: «Лучше война, чем позор сговора с Гитлером! Мы победим Гитлера – рано или поздно. Мощь Соединенных Штатов и наша воля к победе одержат верх над кровавым фанатиком! Как вы тогда сможете смотреть в глаза европейцам, господин премьер?!»

Все эти видения пронеслись перед глазами Цветковича, и он с трудом подавил вздох и постарался настроиться на происходящее здесь событие, долженствующее изменить ситуацию на Балканах, но с отчетливой ясностью, словно бы отстраненно наблюдая себя со стороны, услышал свои мысли, а думал он о том, что левый ботинок жмет в пятке и что надо бы успеть вовремя принять чесночный отвар после обеда для профилактики желчных протоков, а от этих желчных протоков мысль его легко и странно перепорхнула на проливы, и он вспомнил, как князь-регент Павел рассказывал ему о последней встрече с Милюковым, когда русский изгнанник горько и умно говорил о том, что нерешенная проблема Босфора и Дарданелл еще долго будет маячить общеевропейской угрозой, а потом мысль, не подвластная уже Цветковичу, перенеслась к Иоганну Штраусу, и Цветкович нахмурился, стараясь понять, отчего именно Штрауса вспомнил он сейчас, и он понял, что лицо венского композитора так явственно стало перед ним оттого, что пять дней назад в американском посольстве показывали новый голливудский фильм «Большой вальс» с Граусом в главной роли; именно в этот момент церемония подписания кончилась, и фотокорреспондент «Фёлькишер Беобахтер» Отто Кастенер сделал первый снимок, а скорые на предположения лондонские журналисты прокомментировали морщину на лбу Цветковича как знак трагических переживаний югославского премьера, загнанного в угол «жесткой» дипломатией Берлина.

Под этой же фотографией, перепечатанной в нью-йоркской «Таймс», стояли жирно набранные слова Риббентропа, произнесенные им после подписания протокола: «Отныне на Балканах нет больше нейтральных государств».

«Сандей телеграф» прокомментировал это событие шире: «Итак, 25 марта 1941 года совершился исторический парадокс: Гитлер сделал славянскую страну участницей антиславянского по сути и лишь по форме антикоминтерновского пакта, обращенного прежде всего против колыбели славянства – России».


Через сорок минут после подписания венского протокола, сделавшего Югославию союзницей Гитлера, старомодный «роллс-ройс» английского посла сэра Кемпбелла медленно остановился около белградского министерства иностранных дел, и сухопарый, в традиционном черном смокинге и серых полосатых брюках, Кемпбелл вручил заместителю министра протест Даунинг-стрит против присоединения Югославии к странам оси.

Через полтора часа после подписания венского документа помощник государственного секретаря США С. Уэллес вызвал югославского посла Фотича и вручил ему послание президента Рузвельта: «Если югославское правительство подпишет с Германией соглашение, противоречащее интересам Англии и Греции, которые борются за всеобщую свободу, то я буду вынужден заморозить все югославские активы и вместе с тем пересмотреть американскую политику в отношении Югославии».

– Америка далеко, – ответил посол, – а Германия рядом, мистер Уэллес. Ваши гарантии – это слово; гарантии мистера Гитлера обрели форму сапога: сие реальность. И соглашение уже подписано.


Сообщение из Вены Черчилль принял спокойно, с ироничной улыбкой на похудевшем лице, сделавшемся из-за этого более молодым и здоровым – не было обычной отечности, – и сказал секретарю:

– Чем хуже – тем лучше. Не всегда, естественно, но в данном случае бесспорно. Скажите постоянному заместителю министра иностранных дел, что именно сейчас пора действовать. Он ведь держит руку на пульсе белградской жизни… Пусть его люди помогут нашим югославским друзьям, пусть помогут.

Премьер поднялся из-за стола и валко прошелся по кабинету, поправляя широкий пояс брюк.

– Как всякий немец, Гитлер хочет порядоквыразить в протокольной форме. Просто симпатизирующий ему Цветкович не годен; нужен такой Цветкович, который подпишет договор, расстелившись перед Гитлером-политиком. Фюрер не учел балканской амбиции, и на этом мы щелкнем его по носу…

Шеф управления социальных служб Хью Дальтон через полчаса отправил шифровку секретарю посольства в Белграде Тому Мастерсону: «Время работы!» В тот же день генерал Боря Миркович встретился с англичанами.


Гитлер не дослушал Риббентропа. Он поднялся, отошел к карте и сказал:

– Теперь мы готовы к последнему сражению: после того как наши войска в течение первых недель апреля сметут английское сопротивление в Греции, мы выйдем всей нашей мощью на рубежи России; дни Сталина сочтены, потому что отныне Европа от Адриатики до Балтики подчинена воле национал-социализма, моей воле. Риббентроп, я поздравляю вас с победой. Я понимаю, как было трудно поставить на колени Югославию, – тем выше успех. Точно организованный вами нажим на сербских гегемонов Белграда угрозой акций хорватских сепаратистов-усташей, готовых на отторжение Загреба и создание независимой Хорватии, сыграл свою роль! Это прекрасно: сталкивать лбами славянские племена – таков путь к разгрому русского гиганта!

Гитлер налил себе воды, сделал маленький глоток, на мгновение закрыл глаза, и странная улыбка тронула его лицо. Эта странная его улыбка много раз дискутировалась в западной прессе, и Гитлер, читая выдержки из этих статей, приготовленные для него секретариатом на маленьких листах мелованной бумаги, презрительно фыркал: «смех тирана», «игра в апостольскую доброту», «гримасы политического актера». Он-то знал, когда и почему рождалась эта странная, не зависевшая от его воли или желания улыбка. В минуты высшего успеха его захлестывала огромная, горячая, возвышенная любовь к тому человеку, имя которого было Гитлер. Он чувствовал себя со стороны не таким совсем, каким он представлялся миллионам в кадрах хроники и на тысячах портретов, вывешенных в родильных домах, канцеляриях, спортивных обществах, спальнях и пивных залах. Нет, он видел себя голодным, в мятом сером пиджаке, тогда, давно, когда он впервые встретился с Хаусхофером: тот только что вернулся из Тибета, где он провел годы в поисках таинственной шимбалы, – страны «концентрата духа», страны, где живут боги арианы, увидеть которых и понять может лишь избранный. Хаусхофер сказал тогда молодому фюреру национал-социализма, что лишь мессия может стать мессией, и что человек есть не что иное, как выразитель духа, заданного извне, и лишь тот человек, который отринет «прогнившую мораль буржуа» и осмелится выразить свое изначалие, не оглядываясь на предрассудки; лишь человек, который будет говорить то, что является ему, что он чувствует и что вливает в него волнение и азарт; лишь тот, кто скажет открыто: «Жестокость в пути – счастье на привале»; лишь тот, кто поймет высшее, угодное высшим, кто разобьет правду на малую – доступную толпе – и великую – достойную избранных, лишь тот победит в этом мире, раскачавшем свою сущность порядком, который чужд духу разрушения, заложенному в двуногом звере, ибо он призван осознанно служить неосознанной, но постоянной идее величия расы арийцев. И вот он, Гитлер, достиг великой правды, он, которого избивали на улицах, он, на которого рисовали карикатуры, которого сажали в тюрьму, кормили капустными котлетами и вонючим бульоном из протухших костей, – он достиг всего; а может быть, это уж вовсе и не он, а тот отделившийся от него символ, который несет миру неведомое новое, построенное на подчинении порядку, идее и силе, именно силе, ибо ничто так не организует разум, деяние, идею, как точное осознание собственной силы. Лишь осознание великой сущности силы заставит слабого ощутить свою слабость, а сильного сделает еще более сильным. Но примат силы расе арийцев может принести только особая сильная личность. Человек силы станет религией силы, а эта религия, в свою очередь, родит новую нацию – нацию силы. Мессия лишь угадывает то, что ему предписано высшим разумом, саккумулированным в шимбале, а не в детских сказках Ветхого завета. Прежние мессии приходили со словами всеобщего добра и – гибли на кострах или в катакомбах. Изменить раздираемый противоречиями мир и остаться в веках может лишь тот мессия, который подчинит его высшей логике: «Пусть победит сильный». Лишь мессия силы смог сегодня связать воедино, в один лагерь, арийца, венгра, француза, норвежца и болгарина. Этот конгломерат неравенств подчинен догмату будущей победы сильного. Иерархия целей позволяет жертвовать буквой доктрины – не духом. Придет время, и серб отправится к Ледовитому океану, француз – в Африку, чех – на Камчатку. Но это потом; сейчас все пальцы должны быть собраны в кулак силы – его силы, силы Гитлера, того, который стеснялся своей худобы, желтых угрей на лбу и грязной рубашки с пристегнутым целлулоидным воротничком. Как же ему не обожать человека, который привел свою идею послеверсальского реванша, припудренную догмами национал-социализма, к господству?! Как же не любить ему тот далекий образ, который ныне стал богом Германии?! Как же не преклоняться ему перед Гитлером, поставившим на колени всю Западную Европу?! Кому же любить его особой, трепетной любовью, как не ему?!


«Загреб. Первому заместителю премьер-министра

Хорватского банства

г-ну доктору Мачеку,

председателю Крестьянской партии Хорватии.

Бану Хорватии д-ру Шубашичу,

заместителю председателя Крестьянской

партии Хорватии

Сводка первого отдела королевской полиции

Реакция коммунистов на присоединение Югославии к Тройственному пакту яснее всего просматривается на основании данных, полученных путем оперативных мероприятий. Сектор «б» смог установить аппаратуру звукозаписи на квартире профессора Огнена Прицы в то время, когда у него собрались его коммунистические единомышленники: писатель Август Цесарец (хорват), журналист Божидар Аджия (хорват), журналист, редактор «Израза» Отокар Кершовани (хорват). Единственным сербом является Прица. Все четверо отвечают за идеологическую работу в партии. Все, кроме Цесарца, отбывали десятилетнее тюремное заключение за коммунистическую агитацию. Цесарец неоднократно бывал в СССР, где выпустил ряд книг, изданных потом в Югославии, Франции, Болгарии. В 1938 году вернулся из Испании, где находился в рядах интернациональных бригад.

Обсуждая создавшуюся ситуацию, Цесарец заявил, что «присоединение Югославии к Тройственному пакту стало возможно лишь потому, что в стране отсутствует демократия». По его словам, «отсутствие демократии неминуемо подводит к блоку с фашизмом». Цесарец предложил связаться с низовыми партийными организациями для того, чтобы вывести на улицы рабочих и студенчество. Прица сказал, что «демонстрации должны показать Цветковичу и Мачеку неприятие широкими слоями общественности политики национального предательства. Народ поддержит лозунги о расторжении договора с Гитлером и о немедленном заключении пакта дружбы с Советским Союзом».

К сожалению, Кершовани, Аджия и Цесарец смогли разойтись по городу, поскольку данные звукозаписи были расшифрованы лишь через пятнадцать минут после того, как они покинули квартиру профессора Прицы.

Считаю необходимым задержать означенных членов нелегальной КПЮ, весьма близких к секретарю ЦК Иосипу Броз (Тито).

Генерал-майор Я. Викерт».

Резолюция доктора Мачека:

«Задержать – целесообразно, но при условии, если подобраны материалы, дающие основание на арест. Суд должен быть демократическим, с привлечением прессы. Клеветников надо карать по закону».

Резолюция доктора Шубашича:

«Считаю представленную запись достаточным основанием для ареста».


После того как этот документ с резолюциями Мачека и Шубашича ушел обратно в жандармерию, к генералу Викерту, Мачек попросил своего секретаря Ивана Шоха вызвать чиновника из тайной полиции, который непосредственно курировал «германскую референтуру». Этим человеком оказался полковник Петар Везич.

Внимательно оглядев ладную фигуру полковника, его красивое, словно бы чеканное, лицо, Мачек предложил Везичу сесть, вышел из-за своего большого стола и удобно устроился в кресле напротив контрразведчика.

– Мне говорили о вас как о талантливом работнике, господин полковник, – сказал он, – и мне хотелось бы побеседовать с вами доверительно, с глазу на глаз.

– Благодарю вас…

– Вам, вероятно, известно, что мы подписали документ о присоединении к Тройственному пакту?

– Да. Такое сообщение только что пришло из Вены.

– Официальное сообщение?

– Нет. Но у меня есть надежные информаторы в рейхе.

– Эти надежные информаторы, надеюсь, не представляют тамошнюю оппозицию?

Чуть помедлив, Везич ответил:

– Нет. Мои информаторы – люди вполне респектабельные и сохраняют лояльность по отношению к режиму фюрера.

– Ответ ваш слишком точно сформулирован, – заметил Мачек, – для того, чтобы быть абсолютно искренним.

– Я готов написать справку о моих информаторах, – сказал Везич. – Судя по всему, мне предстоит порвать с ними все связи – в свете нашего присоединения к Тройственному пакту…

– Вы сами этот вопрос продумайте, сами, – быстро сказал Мачек, – не мне учить вас разведке и межгосударственному такту… Я пригласил вас по другому поводу.

– Слушаю, господин Мачек.

– В Загребе – не знаю, как в Белграде, – заметно оживились коммунистические элементы… Вам что-либо говорят фамилии Кершовани, Аджии, Цесарца?

– Эти имена общеизвестны: хорваты любят свою литературу.

Мачек еще раз оглядел лицо Везича – большие немигающие черные глаза, сильный подбородок, мелкие морщинки у висков, казавшиеся на молодом лице полковника противоестественными, – и тихо спросил:

– Скажите, как с этими людьми поступили бы в Германии?

– В Германии этих людей скорее всего расстреляли бы – «при попытке к бегству». Сначала, естественно, их постарались бы склонить к отступничеству.

– Вы заранее убеждены, что этих людей нельзя склонить к сотрудничеству?

– К сотрудничеству с кем?

– С нами.

– Я такую возможность исключаю, господин Мачек.

– Жаль. Я думал, что вы, зная германские формы работы с инакомыслящими, попробуете спасти для хорватов их запутавшихся литераторов.

– Господин Мачек, я благодарен за столь высокое доверие, но мне бы не хотелось обманывать вас: эти люди умеют стоять за свои убеждения.

– Я рад, что в нашей секретной полиции люди умеют исповедовать принцип и не подстраиваются под сильного, – сказал Мачек поднимаясь, – рад знакомству с вами, господин Везич.

Везич ощутил мягкие, слабые пальцы хорватского лидера в своей сухой ладони, осторожно пожал эти слабые пальцы и пошел к тяжелой дубовой двери, чувствуя на спине своей взгляд широко поставленных, близоруких глаз доктора Влатко Мачека.


– Добрый день, мне хотелось бы видеть шеф-редактора.

– Господина Взика нет и сегодня не будет.

– Ай-яй-яй, – покачал головой Везич. – Где же он?

– Я не знаю. Он очень занят сегодня.

– Можно позвонить от вас домой?

– К себе или к господину Взику?

– Господину Взику.

– Госпожи Ганны Взик нет дома, – снова улыбнулась секретарша и тронула длинными пальцами свои округлые колени, – нет смысла звонить к ним домой.

«Гибель Помпеи, – горестно подумал Везич. – Или пир во время чумы. Не люди – зверушки. Живут – поврозь, погибают – стадом».

– Я не буду звонить домой, я не стану дожидаться господина Взика – видимо, это дело безнадежное, но вам я оставлю вот это, – сказал Везич, положив на столик возле большого «ундервуда» шоколадную конфету в целлофановой сине-красной обертке…

Взик был единственный человек в Загребе, с которым полковнику Везичу надо было увидеться и поговорить. Его не оказалось, и Везич только сейчас ощутил усталость, которая появилась у него сразу же, как он покинул кабинет доктора Мачека.

Из редакции Везич зашел в кафе – позвонить.

– Ладица, – сказал он тихо и подумал о телефонной трубке как о чуде – говоришь в черные дырочки, а на другом конце провода, километра за три отсюда, тебя слышит самая прекрасная женщина, какая только есть, самая честная и добрая, – слушай, Ладица, я что-то захотел повидать тебя.

– Куда мне прийти?

– Вот я и сам думаю, куда бы тебе прийти.

– Ты меня хочешь видеть в городе, дома или в кафе?

– Когда слишком много предложений, трудно остановиться на одном: человек жаден. Ему никогда не надо давать право выбора.

– По-моему, тебе хочется не столь видеть меня, как поговорить. Ты чем-то расстроен, и надо отвести душу.

– Тоже верно. Выходи на улицу и жди меня. Я сейчас буду.

Везич увидел Ладу издали: рыжая голова ее казалась маленьким стогом сена, окруженным черным, намокшим под дождем кустарником, – хорваты темноволосы, блондины здесь редкость, рыжие – тем более.

Он взял ее за руку – ладонь женщины была мягкой и податливой – и повел за собой, вышагивая быстро и широко; Ладе приходилось порой бежать, и это могло бы казаться смешным, если бы не были они так разно красивы, что рядом они являли собой гармонию, а в мире все может – в тот или иной момент – казаться смешным, гармония – никогда, ибо она редкостна.

Везич и Лада пришли на базар, что расположен под старым городом, возле Каптола, и затерялись в толпе – она поглотила их, приняла в себя, оглушила и завертела.

– Хочешь цветы? – спросил Везич.

– Хочу, только это к расставанью.

– Почему?

– Не знаю. Так считается.

– Чепуха. – Везич купил огромный букет красных и белых гвоздик, отметив машинально, что «товар» этот явно контрабандный, привезли на фелюгах из Италии ночью, и Везич даже услышал шуршание гальки под острым носом лодки и приглушенные рассветным весенним туманом тихие голоса далматинцев. – Не верь идиотским приметам, цветы – это всегда хорошо.

– Ладно. Никогда не буду верить идиотским приметам.

– Пойдем пить кофе?

– Пойдем пить кофе, – согласилась Лада.

– Господи, когда же мы с тобой поскандалим?

– Очень хочется?

– Скандал – это форма утверждения владения. Форма собственности, – усмехнулся Везич и провел своей большой рукой по мягким, рыжим, цвета сена – раннего, чуть только тронутого утренним солнцем, – волосам Лады.

– Где ты хочешь пить кофе?

– А ты где?

– Там, где ты.

– Сплошные поддавки, а не роман.

– Пойдем куда-нибудь подальше, – сказала Лада, – я человек вольный, а господину полковнику надо соблюдать осторожность – во избежание ненужных сплетен.

– Сплетня нужна. Особенно для людей моей профессии. Для нас сплетня – форма товара, имеющего ценность, объем и вес.

– Вот именно, – сказала Лада. – Нагнись, пожалуйста.

Везич нагнулся, и она коснулась его щеки своими губами, и они были такие же мягкие, как ладони ее и как вся она – Лада, Ладушка, Ладица.


Цветкович вернулся в Белград в десять часов утра.

Его поезд остановился не на центральном вокзале, а на платформе Топчидера, в белградском пригороде. Возвращаясь из Вены, Цветкович на час задержался в Будапеште. Чуть не оттолкнув встречавших его послов «антикоминтерновского пакта» – Югославия стала теперь официальным союзником рейха, – он подбежал к своему посланнику и, взяв его под руку, тихо спросил:

– Что дома? Какие новости? В поезде я сходил с ума…

– Дома все в порядке. Вас ждет премьер Телеки, господин Цветкович.

– Нет, нет, пусть с ним встретится Цинцар-Маркович. Я сейчас ни с кем не могу говорить. Ни с кем.

– Премьер Телеки устраивает прием в вашу честь…

– Извинитесь за меня. Я должен быть в Белграде. Меня мучают предчувствия…

В Топчидере Цветкович не сел в свой «роллс-ройс», а устроился в одной из машин охраны и попросил шофера перед тем, как ехать во дворец князя-регента Бели Двор, провезти его по центру города.

На улицах, возле кафе и кинотеатров, толпились люди. Цветкович жадно вглядывался в лица: многие улыбались, о чем-то быстро и беззаботно говорили друг с другом; юноши вели своих подруг, обняв их за ломкие мальчишеские плечи; первая листва, в отличие от осторожных венских почек на деревьях, казалась на ярком солнце сине-черной.

«В конце концов, – облегченно думал Цветкович, – в политике важно лишь деяние; эмоции умрут за неделю, от силы в течение месяца. Сейчас важно удержать толпу, ибо толпа – аккумулятор эмоций. История простит мне вынужденный шаг, а народ будет благодарен за то, что война обойдет наши границы. Политик должен уметь прощать обиду во имя того, чтобы войти в память поколений, – а это в конечном счете и есть бессмертие, к которому стремится каждый, отмеченный печатью таланта».

Министр внутренних дел, который ждал премьера в резиденции князя-регента, молча положил на стол данные, поступившие за последние два часа в управление политической полиции: несколько раз встречались генералы, стоящие в оппозиции; активизировались подпольные организации компартии; около площади Александра была разогнана толпа, требовавшая расторгнуть договор о присоединении к пакту; усилили свои личные контакты с командованием югославских ВВС те сотрудники британского посольства, которые, по данным наблюдений, были связаны с Интеллидженс сервис.

– Ну и что? – спросил Цветкович. – Я проехал по городу; люди заняты весной. Если бы мы присоединились к пакту осенью, когда в парках холодно и молодежи негде заниматься любовью, тогда бы я разделил ваши страхи. Бунты происходят осенью или ранней весной – сейчас март, и в Дубровнике можно загорать в тех местах, где нет ветра.

Пискнул зуммер правительственного телефона, который связывал Цветковича с его первым заместителем Мачеком, хорватским лидером, одним из главных инициаторов югославо-германского сближения.

– Добрый день, мой дорогой друг, – пророкотал Цветкович в трубку, – рад слышать ваш голос…

– Поздравляю с возвращением, господин премьер. Как вы себя чувствуете после всей этой нервотрепки?

– Чувствую себя помолодевшим на десять лет.

– Завидую: в моем возрасте предел такого рода мечтаний – год…

– Как ситуация у вас в Загребе?

– Я определяю ее одним словом: ликование. Люди наконец получили гарантию мира.

– А меня здесь пугают наши скептики, – облегченно сказал Цветкович, глянув на министра внутренних дел. – Пугают недовольством.

– Назовите мне хотя бы одного политика, поступки которого устраивают всех, – ответил Мачек. – Сейчас я прочту вам заголовки газет, которые выйдут завтра. Одну минуту, пожалуйста. – Мачек нажал звонок, и на пороге кабинета появился его секретарь Иван Шох. Прикрыв трубку, Мачек попросил: – Давайте-ка быстренько ваши комментарии, я с Белградом говорю.

Он надел очки, достал из кармана перо, чтобы удобнее было следить за строками и не терять их – Мачек страдал прогрессирующим астигматизмом, – и повторил в трубку:

– Сейчас я прочту вам заголовки, сейчас…

Иван Шох появился через мгновение: он отвечал за связь с прессой и выполнял наиболее деликатные поручения хорватского лидера, носившие подчас личный характер.

– «Победа мира на Балканах, – Мачек читал медленно и торжественно, – только так можно определить исторический день двадцать пятого марта. Рукопожатие, которым скреплено присоединение Югославии к Тройственному пакту, это дружественное рукопожатие рейха и королевства, центра и юга Европы!» Это пойдет в «Хорватском дневнике», – пояснил Мачек, – а в «Обзоре» шапка будет звучать так: «Сербы, хорваты и словены от всего сердца благодарят премьера Цветковича за его мужественное решение. Мощь великой Германии надежно гарантирует нашу свободу и независимость – отныне и навсегда!»

– Спасибо, – глухо сказал Цветкович, почувствовав, как запершило в горле, – спасибо вам, друг мой. Я жду вас в Белграде: князь-регент придает огромное значение тому, в какой обстановке пройдет ратификация. Если бы вы, как вождь хорватов, выступили в Скупщине…

– Я выступлю первым, господин премьер. Я не отношу себя к числу скептиков. От всего сердца еще раз поздравляю вас.

– До свидания, мой друг.

– До встречи.

Цветкович медленно опустил трубку и вопросительно посмотрел на министра внутренних дел.

Тот упрямо повторил:

– Загреб – это Загреб, господин премьер, но мы живем в Белграде.

Тихий секретарь неслышно появился на пороге кабинета:

– Звонит посол Германии фон Хеерен…

– Соедините, пожалуйста.

Министр уверенно сказал:

– Он будет спрашивать вас о ситуации в столице.

– А разве возникла ситуация? – удивился Цветкович. – Я ее не видел. Впрочем, министр внутренних дел по праву должен называться министром государственной тревоги.

Как все слабые люди, сделавшие головокружительную карьеру – семь лет назад Цветкович ходил в драном пальто и друзья собирали ему деньги на ботинки (сейчас он был миллионером, ибо здесь, на Балканах, человек, имеющий власть, становился богатым, тогда как на Западе властвуют люди, имеющие деньги), – югославский премьер видел в очевидном лишь очевидное, и явное для него не таило в себе возможного второго и третьего смысла. Поэтому сейчас, проехав по городу и не увидев там баррикад, – а это ему предрекали перед поездкой к Риббентропу, – Цветкович испытал огромное, счастливое, как в детстве, облегчение. А то, что где-то кто-то шумит и выступает против пакта, – это частности; армия и полиция на то и существуют, чтобы навести порядок…


«Премьер Цветкович заверил меня, что правительство удерживает контроль над положением в стране. Незначительные выступления большевистских и хулиганствующих элементов пресечены. Князь-регент Павел, приняв Цветковича, отправился в свою загородную резиденцию Блед. Беседа с итальянским и венгерским послами дает основание предполагать, что ситуация в Загребе также контролируется силами правительства, находя поддержку в кругах хорватских лидеров, особенно председателя партии ХСС Мачека и губернатора (бана) Шубашича.

Хеерен».


Позвонив в ТАСС, Вышинский сказал:

– Вызовите в Москву вашего Потапенко, и пусть он объяснит свое поведение. Его сигнал, который мы получили, крепко смахивает на злостную дезинформацию. Либо он мальчишка, самовлюбленный мальчишка, либо он стал объектом игры наших врагов, либо он враг – сам по себе, вне чужой воли…

2. ПУСТЬ КОНСУЛЫ ПОЗАБОТЯТСЯ О ТОМ, ЧТОБЫ РЕСПУБЛИКА НЕ ПОНЕСЛА НИКАКОГО УЩЕРБА

В два часа ночи, через день после присоединения Югославии к странам оси, войска главкома ВВС генерала Душана Симовича с помощью инструкторов Интеллидженс сервис, руководимых генералом Мирковичем, захватили дворец князя-регента Павла, радиостанцию, телеграф, канцелярию премьера Цветковича и привели на трон молодого короля Петра II…


В шесть часов утра в помещении генерального штаба собрались все лидеры переворота. Бессонная ночь высинила лица, глаза заговорщиков запали и блестели тем особым лихорадочным блеском, который проявляется на рассвете, в серых сумерках, после часов любви или творческой удачи.

Симович медленно обвел взглядом лица своих сподвижников: Слободана Йовановича, профессора белградского университета, идеолога великосербской философии, яростного, несмотря на свой возраст, спорщика, известного всей стране председателя Сербского клуба, Бранко Чубриловича и Милоша Тупанянина, Милана Грола и Божидара Владича, Мишу Трифуновича и Мирко Костича. Он переводил взгляд с одного лица на другое медленно, словно наново оценивая своих друзей, представляющих разные партии, разные общественные интересы, разные возрасты, но одну народность – сербскую.

Разглядывая лица своих товарищей по перевороту, Симович думал о том, что самое трудное, видимо, должно начаться сейчас, когда предстоит сформировать кабинет, распределить портфели и определить политику на ближайшие недели – не месяцы даже и уж тем более не годы. Сейчас, когда власть в Белграде перешла в его руки, когда офицеры ВВС заняли все ключевые посты в Сараеве и Скопле, ситуация в Загребе продолжала быть неясной: лидер Хорватской крестьянской партии Влатко Мачек, являвшийся первым заместителем премьера Цветковича, активный сторонник Берлина, хранил молчание, к телефону не подходил, предоставив право вести переговоры своему заместителю Ивану Шубашичу, хорватскому губернатору.

От позиции Мачека зависело многое: он был неким буфером между королевским двором и хорватскими националистами – усташами, требовавшими безоговорочного отделения Загреба от Сербии. Впрочем, являясь убежденным монархистом, Мачек, как думал Симович, не решится выступить против нового короля, обратившегося к народу с речью по радио: Петр II много говорил о единстве сербов и хорватов… Без согласия Мачека генерал Симович пошел на решительный шаг – он принял это решение сразу же, как только регент Павел уехал из королевского дворца: новый премьер решил объявить Мачека своим первым заместителем, не получив даже его формального на то согласия. Сейчас это его решение должно быть утверждено, а уж будучи утвержденным – проведено в жизнь любыми способами. Мачек был нужен в прежнем кабинете, как символ верности хорватов югославскому королю; еще более нужен он сейчас, из-за давних своих связей с Берлином.

– Господа… Друзья мои, – глухо сказал Симович. Он хотел откашляться, потому что голос сел во время ночных бесконечных разговоров по телефону с командирами воинских частей, которые занимали узловые коммуникации, но ему показалось, что кашель этот будет дисгармонировать с той торжественной тишиной, которая стояла в прокуренном зале. – Господа, – повторил он и напряг горло, чтобы голос звучал ниже и значительней, – князь-регент отстранен от власти… Здесь, в этом здании… Два часа назад… Правительство Цветковича низложено… Со всех концов страны приходят вести о том, что армия берет власть в руки, не встречая сопротивления. Его величество король Петр Второй поручил мне сформировать кабинет. Однако, поскольку здесь собрались представители разных партий, я хочу, чтобы не монарх, а вы назвали имя кандидата на пост премьера…

– Симович!

– Душан Симович!

– Генерал Симович!

– Симович!

Почувствовав холодок в груди, высокий холодок счастья, Симович закрыл на мгновение глаза, прикоснулся пальцами левой руки к переносью, словно надевал пенсне или вытирал слезы – точно и не поймешь. Все события сегодняшней ночи ушли в прошлое. Они, эти события, имели две стороны – одну, которая будет принадлежать истории, и вторую, которая обязана быть забытой, когда Симович, услышав от своего друга Бори Мирковича это короткое и страшное «пора!», побелел, сел в кресло и тихо сказал: «А может быть, рано?»

Никто не имеет права знать, как Боря Миркович кричал на него всего шесть часов назад: «Тюфяк! Трус! Баба! Ложись в постель и жди, когда я позвоню тебе и поздравлю с победой! Иди, спрячься у жены под юбкой!» Никто не имеет права знать, что он ощутил паралич воли, страшное состояние отсутствия самого себя.

История обязана помнить, что он, именно он, а не Боря Миркович сказал по телефону – срывающимся шепотом – дежурному по гарнизону: «Выполняйте приказы, которые вам передают от моего имени».

Больше он не мог произнести ни слова – начался приступ стенокардии, и он просидел всю ночь в кресле, пока Миркович «валил» премьера Цветковича.

Но все знают, что приказ отдал он, Симович, все знают, что из его кабинета прозвучал приказ и было сказано первое слово. А первое слово остается в истории.

Поэтому-то Боря Миркович сейчас наводит порядок на улицах, а он, Симович, формирует кабинет. Генерал еще раз оглядел собравшихся и тихо сказал:

– Прошу голосовать, господа… Единогласно. Благодарю вас. Позвольте мне предложить кандидатуры военного министра и министра внутренних дел: господа Илич и Будиславлевич… Нет возражений? Единогласно. Благодарю вас. Теперь вопрос о моем первом заместителе… Я думаю, не будет возражений, если этот пост будет предложен Влатко Мачеку?

– С ним уже был разговор об этом? – спросил Чубрилевич.

– С ним поддерживается постоянная связь, – солгал Симович и вдруг ощутил, каждой своей клеточкой почувствовал гордость за то, что он, именно он, вправе давать такие тонкие ответы, которые могут вызвать лишь молчаливое несогласие, но которые, в силу того, что произошло здесь только что, не подлежат обсуждению, а уж тем более не могут быть подвергнуты открытой обструкции.

И, будто поняв это свершившееся, министры быстро переглянулись, но слова более об этом не произнес никто: премьер ответил исчерпывающе ясно. Протокольная авторитарность, заложенная в сознании высших правительственных чиновников, являясь фактом типическим, хотя и загадочным (объяснить это можно лишь тем, пожалуй, что каждый из них готовит себя к замещению лидера и «проигрывает» в сознании возможность того или иного допуска в поведении, проецируя этот допуск на себя), помогла Симовичу в первый же момент, и он посчитал это победой, тогда как на самом деле это было поражение. Когда у лидера появляется уверенность «это мое мнение, а любое иное – неверно», тогда на смену дискуссии приходит директива, а еще хуже – приказ, который хорош лишь в армии, да и то в определенные моменты…

– Господин премьер, – сказал Милан Грол, – к нам звонили из семи посольств. Осаждают журналисты, аккредитованные в Белграде. Главный вопрос, который всех волнует, это вопрос о будущем министре иностранных дел. Я хочу предложить кандидатуру нынешнего посла в Москве Милана Гавриловича. Думаю, что назначение министром человека, успешно работающего в Москве, старого друга Великобритании, внесет определенное равновесие в баланс политических сил – как в стране, так и за ее рубежами…

– Гаврилович отсутствует. А новый министр должен сейчас, немедля объявить миру, куда он поведет внешнюю политику страны: по дороге войны или по дороге мира, – сказал Тупанянин.

– Конечно, по дороге мира, – сказал Симович, – если только эта дорога не перегорожена сегодняшней ночью…

– Какой мир! – Тупанянин ударил костяшками пальцев по столу. – О каком мире идет речь?! Это глупость – надо смотреть правде в глаза! Мы были участниками национальной революции, а за ней обязана последовать национальная война!

– Я предлагаю голосовать, – сказал Симович. – Кто за то, чтобы наш кабинет сейчас же, из этого зала, не медля ни минуты, провозгласил политику мира? Против двое. Большинство – за.

– Немцы верят лишь одному Цинцар-Марковичу, – сказал Костич. – Ради сохранения мира, ради того, чтобы договориться с Берлином, я бы считал целесообразным предложить Цинцар-Марковичу портфель министра иностранных дел.

– Тогда давайте вернем и Цветковича! – воскликнул Тупанянин. – И скажем немцам, что мы сегодняшней ночью просто пошутили… Это их вполне устроит…

– Профессор Нинчич – великолепный специалист в области международного права, – сказал Слободан Иованович. – Он вне блоков, и немцы ни в коем случае не заподозрят его в коалиции с левыми силами. Я считаю, что его кандидатура будет самой приемлемой на пост министра. В такие сложные моменты, какой сейчас переживает наша родина, чем спокойнее имя внешнеполитического лидера, чем, если хотите, безличностней он – тем лучше для дела, ибо наши контрагенты будут относиться к его позиции как к общей позиции кабинета…


Посол фон Хеерен принял Нинчича, который прибыл к нему в десять часов утра, через три часа после того, как был сформирован кабинет, и через два часа после того, как он узнал (его разбудил адъютант премьера) о своем назначении на пост министра иностранных дел.

Нарушив все нормы, выработанные дипломатической практикой, министр не стал вызывать к себе посла, а отправился к нему сам; последний раз они встречались, когда германское посольство устраивало прием в честь делегации берлинских академиков, прибывших в Белград с официально именуемым в прессе «визитом дружбы и доброй воли». Тогда посол рассыпался перед Нинчичем в любезностях, много говорил о его великолепных лекциях в университете и, почтительно держа под локоток, обходил берлинских гостей, представляя им «выдающегося югославского ученого, большого и давнего друга рейха». Однако сейчас, не протянув даже руки, презрительно и тяжело разглядывая лицо нежданного визитера, фон Хеерен принял Нинчича в большом зале, где не было стульев.

– Переворот, совершившийся по воле народа и во имя народа, – говорил Нинчич, – явился следствием той порочной внутренней политики, которую проводило руководство Цветковича. Однако что касается внешнеполитических дел, наше правительство намерено неукоснительно соблюдать все принятые прошлым режимом обязательства. Я хочу, чтобы вы, господин посол, сообщили вашему правительству, что Цветкович довел Югославию до такого предела, когда в любую минуту мог произойти неуправляемый взрыв, инспирируемый экстремистскими элементами. Новый кабинет, возглавляемый генералом Симовичем, представляет интересы тех сил в стране, которые понимают всю меру ответственности, возложенную на себя нашей страной не только на Балканах, но и в Европе.

– Меня и мое правительство интересует конкретный вопрос, – сказал фон Хеерен, лениво растягивая слова. – Каково отношение нового режима к Тройственному пакту?

Нинчич ждал этого вопроса. Он, впрочем, думал, что этот вопрос последует не сразу, не в лоб, а после долгого, осторожного разговора. Правда, он не представлял себе, что его примут в зале, откуда вынесены все стулья. Положение спасло то, что Нинчич не успел еще ощутить всю меру своей значимости: он пока еще думал о престиже родины отдельно от своего собственного престижа – в этом были одновременно заложены и выгода и проигрыш.

– Мое правительство не собирается расторгать пакт, господин посол, однако мы настаиваем на том, чтобы нас ознакомили с теми тайными статьями, которые были подписаны в Вене Цветковичем.

Фон Хеерен улыбнулся, глядя в окно. Нинчич проследил за взглядом посла – тот разглядывал воробьев, занимавшихся яростной и быстрой любовью.

– Хорошо, – сказал Хеерен, – я сообщу моему правительству о нашей беседе. – И, поклонившись, вытянул левую руку, показывая министру на дверь, дав понять этим, что время его истекло.

Какое-то мгновение Нинчич раздумывал, как ему следует себя вести в этой ситуации, но все нормы международного протокола вылетели у него из головы, потому что только сейчас он ощутил всю ту громадную меру ответственности, которая на него обрушилась столь неожиданно.

Молча поклонившись послу, он медленно пошел к большой белой двери, чувствуя на спине тяжелый взгляд немецкого дипломата.


Выслушав Нинчича, премьер Симович сразу же поехал к американскому послу Лэйну. Тот встретил его широкой улыбкой, долго тряс руку, повторяя:

– Мы восхищены вашим мужеством, генерал, мы восхищены… Это первая пощечина в Европе, которую так звонко на весь мир отвесили мистеру Гитлеру! Мы восхищены! Думаю, что сегодня вечером я смогу проинформировать ваш МИД о той реакции, которая разразится в Берлине. Я представляю себе, как озвереет Гитлер!

– И повернет против нас свои танки…

– Не думаю… Но в случае начала военных действий правительство королевской Югославии может надеяться на самую широкую помощь моей родины…

– Какую именно, господин посол?

– И моральную и материальную, мистер Симович. Во всяком случае, могу заверить вас, что замораживание югославского золотого фонда в Соединенных Штатах будет сегодня же отменено.

– Какова может быть материальная помощь?

– Самая широкая.

– Меня интересуют точные данные. На что нам рассчитывать? Что я могу обещать генеральному штабу?

– Мистер Симович, я запрошу государственный департамент немедленно. Я дам вам ответ, самый точный и обстоятельный.

– А если все-таки война начнется в ближайшие дни? И помощь не поспеет?

– Вряд ли, – после короткого раздумья ответил Лэйн. – Я имел несколько бесед с военными специалистами. Все в один голос говорят, что Гитлер должен много дней думать, прежде чем решиться на войну. Во Франции были дороги, по которым могли идти его танки. Во Франции не было гор. А войска фельдмаршала Листа, сосредоточенные в Болгарии, могут сейчас рассчитывать лишь на одну дорогу в горах. На одну очень плохую брусчатую дорогу в высоких горах. Значит, возможности для танкового маневра у Гитлера отсутствуют… В Словении – то же самое. Немцы привыкли к равнинам. Югославы живут в горах. С нашей точки зрения, он не пойдет на войну… Преимущество на вашей стороне, генерал.

– Это слова логика, – задумчиво ответил Симович. – А Гитлер далек от логики. Он первая женщина среди главнокомандующих. Он истерик. Он может ударить, не думая о последствиях.

– Вот и прекрасно, – заметил Лэйн. – Это прекрасно, когда лидер не думает о последствиях! Кстати, как думает о будущем ваш лидер?

Симович посмотрел на посла непонимающе.

– Я имею в виду его величество Петра Второго, – сказал Лэйн.

– Его величество – юноша, – несколько раздраженно ответил Симович. – Он – символ нации. Лидер, истинный лидер – моя армия…

– Великолепный ответ, – сразу посерьезнев лицом, сказал Лэйн. – Такой ответ пришелся бы не по душе Гитлеру.

– Значит, с вашей точки зрения, Гитлер не начнет войну, – задумчиво повторил Симович. – Это ваше предположение подтверждено какими-то данными?

– Нет. Данных у меня нет. Но, мне кажется, Гитлер отдает себе отчет в том, что, начни он против вас военные действия, ему придется столкнуться с объединенным фронтом греков и англичан. По нашим сведениям, Гитлер планирует ударить по России – так стоит ли ему завязывать дополнительную операцию на Балканах?

– Объединенный фронт… – задумчиво повторил Симович. – Но ведь этот объединенный фронт надо создать. А если он будет создан, мы дадим Гитлеру повод начать военные действия. Может быть, именно этого он и ждет?

Подобно тем государственным деятелям, которые приходят в политику для того лишь, чтобы заниматься политикой, Симович действовал как шахматист, дающий сеанс одновременной игры, но при этом все внимание его было сосредоточено на той доске, где расставлены фигуры одних лишь королей и офицеров. Он разыгрывал партию на одной доске, забыв, что одновременный сеанс предполагает максимум внимания ко всем доскам. Он играл свою наивную игру в королей, тогда как пешки – его сограждане – продолжали сидеть в концентрационных лагерях и тюрьмах за левые убеждения; тогда как народ продолжал соблюдать два обязательных постных дня в неделю: цены на мясо поднялись за последний месяц еще больше; тогда как в министерствах продолжали править те же люди, которые служили Цветковичу и видели гарантию своего личного благополучия в дружбе с гитлеровской Германией; тогда как коммунисты, которые могли бы широко включиться в общенародную борьбу, продолжали существовать в условиях подполья и полицейской слежки.

Аберрация представлений, неверно понятая «категория уровней», уверенность в том, что все происходящее внутри страны может быть урегулировано силами полиции, сыграли с Симовичем злую шутку: он счел себя человеком, облеченным правом переставлять королей на шахматном поле, но он забыл, что короли – и в шахматах и в жизни – играют роль символа и являются последней надеждой гроссмейстера, тогда как всю мощь атаки или надежность обороны решают в конечном-то счете не «офицеры» и не «слоны», а фигуры, которые снисходительно именуются «пешками».

И если в дни мира эта профессиональная отрешенность политика от будничных дел в какой-то мере оправдана или, точнее, легко поправима, то накануне войны такая позиция может обернуться катастрофой. Не для лидера – для народа.


«Сегодня в Загребе, в центральном кинотеатре «Унион», открылся фестиваль германского кинематографа. Присутствовавший на церемонии открытия германский генеральный консул Фрейндт заявил, что это культурное событие является вкладом в традиционную германо-югославскую дружбу».

«Утрени лист».


Как большинство людей, пришедших к власти не демократическим путем – через парламентские выборы, в обстановке гласности, разоблачений, подкупов, интриг, закулисных межпартийных коалиций, – а после кровавого путча, Муссолини ко всякого рода террористам и политэмигрантам, покушавшимся на власть в другой стране, относился со смешанным чувством страха и восхищения. Страх был обусловлен тем, что, став диктатором, Муссолини забыл те свои лозунги, с которыми он рвался к владычеству: «Работа – рабочим, земля – бедным крестьянам, торговля – мелким предпринимателям»; «Долой прогнившую идею парламентаризма!»; «Нам, фашистам, не нужна власть, нам нужно лишь одно – свобода, счастье народа!»

Эти лозунги теперь, после того как он стал диктатором, были запрещены; требование свободы рассматривалось как государственное преступление в «народных трибуналах», и прокуроры вопрошали обвиняемых: «О какой еще свободе вы мечтаете? Дуче уже дал свободу народу! Иной свободы и не может быть!»

Павелич, представляя в Италии националистическую эмиграцию хорватских усташей, в своих листовках, книгах и публичных выступлениях говорил:

«Правители Югославии обманывают хорватов на каждом шагу. Они даруют свободу для того, чтобы надругаться над ней и запретить ее! Они объявляют амнистию, чтобы заманить в страну изгнанников и затем казнить доверчивых! Они кричат, что служат крестьянам, а сами выжимают из земледельцев последние соки, лишая их куска хлеба и глотка вина! Белградские правители проституируют понятие свободы, они не могут дать свободу, ибо они боятся ее; им неведомо, что это такое – свобода! Это знает лишь одна сила в Югославии – мы, усташи!»

Муссолини, слушая речи Анте Павелича по радио и читая переводы его выступлений, думал о том, что в стране живет человек, произносящий такие слова, за которые – поменяй лишь «Югославию» на «Италию» – его надо было бы немедленно заточить в каземат.

Восхищался же Павеличем он потому, что, слушая его, вспоминал свою молодость, свое начало, когда он исповедовал идеи социализма и свято мечтал о будущем, которое рисовалось ему чистым и прекрасным. В Павеличе он видел себя молодого, а может быть, придумывал себе самого же себя.

Однако, став государственным деятелем, Муссолини обязан был подавлять эмоции, и к каждому, кто жил на его субсидии, он относился, словно математик, выверяя на счетах выгоду и проигрыш – как в настоящем, так и в будущем. Он вынужден был терпеть выступления Павелича, поскольку напряженные отношения с Югославией требовали иметь человека, который в нужный момент мог бы оказаться лидером этого соседнего государства, точнее – Хорватии, ибо Павелич не считал нужным скрывать своей ненависти к сербам.

Когда к власти в Белграде пришел человек германской ориентации, выражавший при этом восхищение и практикой дуче, Муссолини интернировал Павелича, испытывая некую мстительную радость: он поступил так не потому, что выступления главы усташей могли быть расценены внутренней оппозицией как скрытая критика режима, но лишь поскольку югославский премьер приехал в Рим и подписал с ним соглашение, которое учитывало аннексионистские интересы фашистской Италии – албанские и эфиопские в том числе. Дуче, однако, не выдал Белграду Павелича, приговоренного там заочно к смертной казни, а лишь запретил ему публичные выступления, поселив поглавника усташей в маленькой вилле неподалеку от Венеции. Он мог бы выдать его Белграду, и в тот момент это не противоречило бы интересам Италии, но та скрытая симпатия, которую он испытывал к хорвату, угадывая в нем самого себя – только молодого и наивного еще, не позволила ему отдать Павелича на заклание. Этот свой шаг он объяснил, выступая на высшем совете партии, тем, что ненадежность положения в Белграде «обязывает иметь в резерве личность оппозиционера, чтобы в случае каких-либо изменений на Балканах мы не бегали высунув язык по Европе и не выпрашивали себе усташей в Берлине, а оказались бы хозяевами положения, имея подконтрольного хорватского лидера в своем доме».

Через три часа после переворота в Белграде начальник личной канцелярии дуче Филиппо Анфуссо забрал Павелича с его виллы и, посадив в звероподобный «линкольн» (точно ягуар перед прыжком), повез в Торлиньо, где Муссолини иногда принимал своих друзей в неофициальной обстановке.

Это была первая встреча Муссолини с Павеличем, и он ждал этой встречи с интересом, с опасливым интересом. Лицо Павелича ему понравилось: квадратный подбородок, подрагивающие ноздри боксерского носа, горящие глаза-буравчики, сильная шея на квадратных, налитых силой плечах.

«Он чем-то похож на меня, – подумал дуче, – особенно если его одеть в нашу партийную форму…»

Они обменялись сдержанным рукопожатием; Муссолини цепко вглядывался в хорвата, надеясь увидеть в нем нечто особенное, отмеченное печатью рока, ибо террорист и бунтарь, по его мнению, должен заметно отличаться от остальных людей, особенно пока он еще не стал вождем государства, а продолжал быть лишь носителем нематериализованной идеи. Однако он не заметил чего-либо особенного в лице Павелича, кроме той внутренней силы и фанатизма, которые угадывались в неестественно горящих глазах и в том, как поглавник то и дело сжимал короткие свои пальцы в кулаки, и при этом костяшки его рук белели, словно он готовился ударить – хрустко и быстро.

«А ведь это – минута его торжества, – подумал Муссолини, – он ждал этой минуты двадцать лет. И если сейчас я не сломаю его, если он не поймет, что от меня зависит его судьба, – с ним потом будет трудно ладить».

Муссолини, по-прежнему не произнося ни слова, указал Павеличу на кресло возле большого стола. Тот молча поклонился и сел, сложив руки на коленях. Пальцы его продолжали то и дело сжиматься в кулак, и костяшки становились белыми, и Муссолини подумал опасливо: «Видимо, истерик…»

– Далмация? – после продолжительного молчания, которое стало тяжелым и неестественным, полувопросительно и негромко произнес дуче.

– Хорватская, – сразу же, словно ожидая этого вопроса, ответил Павелич, и голос его показался Муссолини другим, отличным от того, когда поглавник выступал по радио.

– Далмация, – снова повторил Муссолини, но теперь еще тише и раздельнее.

– Хорватская, – ответил Павелич, негромко кашлянув при этом, и то, как он быстро прикрыл рот ладонью, многое прояснило в нем Муссолини.

Посмотрев понимающе и грустно на Филиппо Анфуссо, дуче скорбно сказал:

– Благодарю вас, мой друг. Беседа не получилась…

Он медленно поднялся и пошел к двери. Павелич, сорвавшись с кресла, прижал кулаки к груди.

– Хорошо, дуче! – сказал он быстро. – Я согласен! Только пусть Далмация будет районом, находящимся под властью итало-хорватской унии.

– Унии? – переспросил Муссолини. – А что это такое – уния?

– Я не смогу объяснить моему народу, отчего Далмация переходит под власть Италии, дуче! Я не смогу объяснить хорватам, почему Шибеник и Дубровник, исконные хорватские земли, должны стать итальянской территорией!

– А кто сказал, что именно вам предстоит объяснять что-либо хорватам? – лениво ударил Муссолини. – Почему вы убеждены, что именно вам предстоит взять на себя эту миссию?

– Потому что в Хорватии вам больше не на кого опереться.

– Вы убеждены, что мне надо там на кого-то опираться?

– Убежден.

– Ну я и обопрусь на мои гарнизоны, которые станут во всех крупных городах Хорватии.

– Во время войны с Албанией и с Грецией в тылу лучше иметь друзей, чем оккупированных недругов, дуче!

– Спасибо. Это разумный совет. Я учту его. Итак, Далмация?

– Итальянская, – глухо ответил Павелич, опустившись в кресло.

– Продумайте, как это объяснить хорватам убедительнее, – сказал Муссолини, заметив, что только сейчас он выдохнул до конца воздух, – все остальное время дуче говорил вполголоса, сдерживая себя. – Продумайте, как вы объясните хорватам, что лишь Италия была их всегдашним другом и сейчас лишь Италия принесла им свободу.

– Свободу хорватам несут в равной мере и дуче и фюрер…

– Вы вправе дружить с кем угодно, но знайте, что судьбой Хорватии в первую очередь интересуется Италия, и рейх понимает нашу заинтересованность, как и мы понимаем заинтересованность рейха в Любляне и Мариборе. Текст вашего выступления – если, впрочем, оно понадобится – приготовьте сегодня же и покажите Анфуссо: он внесет наши коррективы. Литературу об исторической принадлежности Далмации к Италии вам приготовят через два часа.

И, не попрощавшись с Павеличем, дуче вышел.

Муссолини думал, что поединок будет сложным и трудным, – именно поэтому он попросил присутствовать при разговоре Филиппо, рассчитывая, что эта победа не будет забыта, а занесется в анналы истории его секретарем и другом. Однако перед ним был не террорист и национальный фанатик, а политикан, легко отдавший Италии исконные хорватские земли на Адриатике за то лишь только, чтобы самому сделаться поглавником, фюрером, дуче нового националистического государства…

«Какой ужас! – подумал вдруг Муссолини, испугавшись чего-то такого, что мелькнуло в его сознании и сразу же исчезло, словно испугавшись самого своего появления. – Какое падение нравов и чести!»


«Первому заместителю премьер-министра

доктору Мачеку.

Бану Хорватии доктору Шубашичу.

Сводка первого отдела королевской полиции

в Загребе, экз. № 2

№ 92/а – 18741

Сразу после событий 27 III Прица, Аджия, Кершовани и Цесарец собрались в помещении редакции журнала «Израз» (Франкопанская ул.). Пользуясь объявленной амнистией, эти члены нелегальной КПЮ разрабатывали план работы на ближайшие дни. «Видимо, – сказал Кершовани, – главное внимание сейчас следует сосредоточить на «национальном моменте». Назвав имена хорватских руководителей, употребив при этом недостойные сравнения, Кершовани продолжал: «Они будут, видимо, занимать выжидательную политику, поскольку их личные интересы, базирующиеся на спекуляции интересами хорватского народа, зависят от удержания ключевых постов. То, что Мачек не вошел – во всяком случае, официально не объявил об этом – в состав кабинета Симовича, свидетельствует о существовании какой-то иной возможности удержаться у власти. Я допускаю мысль, что Мачек начнет тур сепаратных тайных переговоров с Берлином или Римом». Цесарец возразил ему: «С Римом Мачек вряд ли пойдет на переговоры, потому что Анте Павелич сидит у Муссолини. Скорее всего, он будет искать контакты с Гитлером, чтобы под эгидой Берлина отстаивать идею автономной Хорватии». Прица выразил убежденность, что если Мачек и войдет в кабинет – не на словах, а на деле, – то он будет самым решительным противником как сближения с Москвой, так и либерализации внутренней жизни страны. В правительство он может согласиться войти лишь на том условии, если Симович подтвердит верность курсу держав оси. Аджия сказал, что главная задача коммунистов на современном этапе – «ударить по национализму», «поскольку на горе хорватского крестьянина греет руки губернатор Шубашич, который не подумает решить социальную проблему, передав безземельным пролетариям села земли, принадлежащие хорватским помещикам». Он продолжал развивать свою мысль о необходимости «борьбы с буржуазным национализмом», потому что «эта ржа будет поедать Югославию изнутри и Гитлер наверняка не преминет воспользоваться этим, играя между Мачеком и Павеличем, шантажируя при этом Белград угрозой отделения Хорватии». Прица выразил сомнение урвать максимум благ для хорватской буржуазии и чиновничества. «Вряд ли, – продолжал он, – Мачек решится на сепаратные переговоры с Берлином, ибо он потребует гарантий против Анте Павелича, называющего его, Мачека, «сербской марионеткой», а Муссолини не отдаст своего человека Гитлеру». Цесарец сказал, что их спор носит «теоретический и предположительный характер, тогда как сейчас такой момент, когда надо принудить белградское правительство к действиям – решительным и недвусмысленным – против всякого рода сепаратизма, против паники, слухов, действий «пятой колонны», особенно мощной здесь, в Хорватии, где позиции немцев традиционно сильны». Он подробно остановился на необходимости разъяснительной работы в армии, «поскольку в случае если Гитлер начнет войну, то на первых порах, пока не будет вооружен весь народ, именно солдаты будут сдерживать нацистское вторжение». Прица спросил Цесарца, уверен ли он в том, что начнется война. Цесарец ответил утвердительно. Аджия, однако, высказал предположение, что «Мачек, вероятно, решит поставить себе памятник при жизни, сделав ставку на то, чтобы вывести Хорватию из-под удара, вплоть до того, что именно он решится на провозглашение независимости». «Он не сможет этого сделать, – возразил Кершовани, – потому что армия в Хорватии не поддержит его, ибо она верна Симовичу. До тех пор пока армия стоит на стороне Белграда, – заключил он, – пока Мачек не имеет опоры в армии, ни о каком отделении Хорватии не может быть и речи. Лишь только если войска Гитлера и Муссолини придут сюда, можно считать отделение Хорватии свершившимся фактом. И провозглашать это отделение будет не Мачек, а Павелич. Поэтому: борьба на два фронта, связь с армией, самое активное участие в митингах и демонстрациях, ежедневные выступления в нашей прессе, организация студенческих и рабочих сходок, на которых мы должны проводить разъяснительную работу». Следует указать на то, что в Загребе распространяется огромное количество коммунистической литературы, подготовленной руководством КПЮ во главе с И. Броз (Тито). Прица, Кершовани, Цесарец и Аджия, а также примыкающие к ним Крайский и Черногорец редко покидают помещение типографии на Франкопанской, где некоторые из них и ночуют. Зафиксировано 16 выступлений одного только Кершовани в университете и 14 выступлений Аджии среди загребской интеллигенции.

Генерал-майор Я. Викерт».


Мачек осторожно отодвинул от себя листочки голубоватой бумаги, на которых был напечатан этот текст, и вызвал Ивана Шоха, личного секретаря.

– Слушайте, Иван… Поезжайте к начальнику «сельской стражи». А еще лучше и в «городскую стражу». Жандармерия жандармерией, полиция полицией, а эти – наши, хорватские. Скажите им, что в Загребе, на Франкопанской улице, в типографии журнала «Израз», засела банда иностранных агентов, продающих нашу родину. Скажите, что у них под носом ходят враги. Скажите, что я могу это стерпеть – я и не то терпел, – но как они терпят преступников, вот этого я понять не могу!

– Показывать им что-нибудь надо? – осторожно спросил Шох, глянув на голубые странички.

Мачек мгновение раздумывал, а потом, спрятав донесение в стол, ответил:

– Ничего им показывать не надо. Им надо сказать, что белградская жандармерия собирает обо мне сплетни! И рассылает их черт-те куда!

– Доктор, может, порекомендовать «страже»…

Мачек перебил Шоха:

– Я не знаю, что надо рекомендовать «страже», Иван. Я достаточно знаю вас как умного и дельного помощника моего. Пусть сделают, сначала надо сделать! Оправдание сделанному всегда найти можно! При желании и минимуме здравого смысла. Ситуация такова, что Белград закроет глаза на любую нашу резкость – только б я приехал к ним! Но если «страже» потребно такое объяснение, то их всех надо гнать оттуда взашей! Если им недостаточно того, что я сказал вначале, – им тогда мух бить, а не врагов.

Шох давно не видел шефа таким раздраженным: шея его покраснела, седина поэтому казалась особенно красивой, благородной.

– Доктор, поскольку речь идет об «Изразе», а это Цесарец, Прица, Кершовани и остальная банда, – может, через пятые руки туда подтолкнуть усташей?

– Незаконные действия вы станете предпринимать, когда я перестану быть руководителем хорватской партии! – Мачек даже пальцами ударил по столу. – Я в своем доме, и я не хочу, чтобы от бандитов меня защищали бандиты! Ясно вам?!

– Мне ясно, – тихо ответил Иван Шох и неслышно вышел из кабинета.

Какое-то время Мачек был в яростной и жестокой задумчивости, потом снял трубку телефона и соединился с шефом жандармерии.

– Доброе утро, генерал, я благодарю вас за работу: сводки о коммунистах своевременны и подробны. Как мне – лично мне, а не лидеру партии – ни обидно было читать эти сводки, но вы наблюдение за ними прекратите, генерал, прекратите. Ситуация не та, чтобы следить за словом. Вы за усташами активнее следите, за делом смотрите, генерал. Коммунисты говорят, а усташи – стреляют.

– Может быть, наблюдение-то продолжить, – удивленно сказал генерал и добавил с обезоруживающей прямотой: – Только сводки не составлять?

– Нет. Не надо относиться к ним как к преступникам: мы живем в демократической стране, где каждый волен говорить все, что хочет. А вот делать противозаконное – это мы не позволим никому, не так ли?


«Начальник генерального штаба

Гальдер.

Вызов в имперскую канцелярию для совещания в связи с государственным переворотом в Югославии, фюрер требует быстрейшего вступления в Югославию».

3. ГЛАВНОЕ – ВКЛЮЧИТЬ СЧЕТЧИК

– Господин посол, по нашим сведениям, войска германской армии начали передвижение вдоль югославских границ. – Генерал Боря Миркович, друг премьера, поправил ремень, скрипуче перетягивавший его талию. – Как военный человек, я отдаю себе отчет в том, что означают мероприятия подобного рода.

– Господин генерал, я получил сообщение от рейхсминистра Риббентропа: информация, которой пользуются ваши коллеги, сфабрикована в Лондоне. Германия относится с пониманием к трудностям, возникшим в Югославии. Мое правительство считает возникшие трудности внутренним делом Югославии и не намерено вмешиваться в решение тех проблем, которые являются прерогативой дружественного рейху государства.

Миркович снова оправил ремень и, повертев шеей, словно мягкий воротник кителя натер ему кожу, настойчиво повторил:

– Господин посол, ваш ответ не может удовлетворить наше правительство: на границах началась массированная концентрация германских войск.

– Если вы выдвигаете обвинения против моего правительства, господин генерал, я вынужден буду просить Вильгельмштрассе прислать мне официальный ответ на ваш протест.

Какое-то мгновение Миркович и Хеерен неотрывно смотрели друг на друга: в глазах посла метались быстрые смешинки, и он, догадываясь, что собеседник видит это, не считал даже долгом своим скрывать снисходительное презрение. В свою очередь, помощник югославского премьера испытывал тяжелое чувство унизительного гнева; это ощущение было похоже на бессилие во время операции, когда наркоз отошел, но хирург еще продолжает свою работу, и хочется закричать, но сил нет, да и в подсознании сидит мысль: «Зачем быть смешным, и так каюк, брат, полный каюк».

– Речь идет не о протесте, господин посол. Я думаю, что два цивилизованных государства могут решить все возникшие между ними вопросы за столом переговоров, а не в окопах.

– Окопная война не очень-то популярна в середине двадцатого века, господин генерал. Вам, как военному человеку, известно, видимо, что после молниеносных побед армий Германии доктрина позиционной войны ушла в небытие. А что касается переговоров, то, очевидно, нет нужды ставить вопрос о новом раунде межгосударственных встреч, ибо только что ваш предшественник провел блистательные беседы с рейхсминистром Риббентропом. Я не думаю, что смена руководства приведет к изменению внешнеполитического курса вашей страны: правительства могут меняться, но тенденция обязана оставаться неизменной – не так ли?

– Это зависит от обеих сторон.

– Бесспорно.

– Ревность обоюдно опасна и в любви и в политике, господин посол, и, я думаю, Белград поступал бы неразумно, если не сказать смешно, ревнуй он Берлин к Риму – к тому Риму, который стал открыто поддерживать хорватских эмигрантов, совершающих из Италии разбойничьи набеги на нашу территорию. Думаю, что и Берлину грешно ревновать Белград к Москве или Лондону, ибо моя страна преследует интересы мира, который – в силу того хотя бы, что мир – это мир, – не может быть направлен против какой-либо третьей державы.

– Я думаю, что такая постановка вопроса звучит несколько странно, поскольку Югославия является членом Тройственного пакта, который четко определил свои внешнеполитические цели. Или Югославия собирается предпринять какие-то акции, входящие в противоречие с идеей Тройственного пакта?

– Югославия собирается защищать свои границы, откуда бы ни исходила угроза: это, я думаю, не противоречит и не может противоречить международному праву – именно тому, которое определяло присоединение Югославии к Тройственному пакту.

– Следовательно, слухи о том, что Югославия предпринимает шаги для заключения военного пакта с Лондоном, не лишены основания?

– Чьими слухами вы пользуетесь, господин посол?

– Я живу в Белграде, следовательно, слухами меня питает здешняя среда. Впрочем, как я мог понять вас, договор с Россией не будет направлен против третьей стороны?

– Вы дискутируете эту проблему не со мной, а со слухами. Я же вам не дал ответа на ваш вопрос – как, впрочем, и вы на мой.

– На какой именно?

– На первый, господин посол, на первый…


Рейхслейтер Альфред Розенберг думал по-русски, когда читал русскую классику, московские газеты или встречался с советскими дипломатами на приемах. Говорил он по-русски без акцента, потому что до двадцати лет учился в Иваново-Вознесенске и отец, желая дать ему второе образование, «языковое», требовал, чтобы дома он говорил словами «добрых и тупых варваров», без которых европейская будущность невозможна, ибо никто, кроме них, не сможет править десятитысячекилометровыми просторами этой нелепой державы, которая тем не менее должна быть включена в орбиту практического европейского разума. «Безумцами, – любил повторять старший Розенберг, – могут править только безумцы, но лишь такие, которые легко поддаются внушению мудрых психиатров, понимающих болезнь и умеющих влиять на ее течение».

Какое-то время по возвращении на родину отцов Розенберг ощущал на себе любопытные взгляды собеседников: их шокировал его язык, слишком правильный, четкий, словно бы законсервированный на два столетия, с манерными носовыми дифтонгами и желанием произнести слово округло и протяжно, как эллипс. Розенберг уехал в Баварию и там подолгу сидел в маленьких пивных, прислушиваясь к говору посетителей. Он рассчитал, что баварская манера, положенная на его «консервный» язык, родит некую новую форму, чем-то похожую на речение австрийцев, живущих возле границ Южной Германии.

Единственный человек, который понял два истока его «нового» языка, был Гиммлер. Во время их первой встречи в маленькой комнатке партийной канцелярии молодой рейхсфюрер СС после получасовой беседы с Розенбергом сказал:

– Вы стараетесь подчеркивать свое южное происхождение. Стоит ли? Когда мы придем к власти, о каждом из борцов напишут биографические справки и опубликуют их в «народной энциклопедии», выкинув оттуда имена марксистов, веймарских бюрократов и еврейских живчиков от финансов, литературы и искусства. Люди узнают, что вы были рождены в России и там получили образование. Человек, который смог в окружении враждебной национальной среды сохранить старый язык Германии, будет еще больше импонировать массе. Ваш нынешний язык слишком конструктивен. Моя слабость – скандинавские руны, поэтому я довольно тщательно изучил языковой конструктивизм. Я увидел в скандинавских сказаниях попытку примирить язык «земляных» германцев с «морскими» саксами. Самое высокое наслаждение я испытываю, когда мне удается найти в словарях немецкое изначалие шведского или норвежского слова. Это позволяет мне видеть родство с нордами и считать их нашими младшими братьями, которых на протяжении веков дурманили хитрые английские бестии. Ваш пример – великолепный пример арийского мужества, которое может противостоять натиску и в одиночестве, один на один с тьмой.

С одной стороны, Розенбергу был приятен этот комплимент начальника охранных отрядов партии, но с другой – ему показалось, что в словах этого веснушчатого юноши с близорукими, чуть навыкате (как у всех, кто в детстве стеснялся носить очки) глазами было скрыто определенное превосходство, сознание первородного преимущества.

«Впрочем, – подумал тогда Розенберг, – это прекрасно в конечном-то счете, если только подавить в себе самолюбие и посмотреть на этого юношу как на эталон будущего арийца. Он смеет так говорить со мной, со своим старшим товарищем, лишь потому, что больше меня ощущает свое могучее сообщество с миллионами немцев. Я слишком любил Германию – несколько даже истерично, как любят мать, которую никогда не видели. Он же к категории любви относится как щенок, равный другим щенкам, своим братьям, которые требовательно и жадно сосут мать, еще не открыв глаз, еще не понимая сути «принадлежности», движимые лишь высшей правдой инстинкта: это мое, это для меня, я хозяин этому».

Розенберг тогда мгновение раздумывал, стоит ли ответить Гиммлеру так, чтобы поставить его на место, но потом он решил, что в конце концов делают они одно общее дело и считаться честолюбием им, борцам фюрера, никак не пристало. Тем более, что, видимо, Гиммлер не сможет понять его, Розенберга, внезапно вспыхнувшую обиду, как сильный мальчик никогда не поймет обиду заморыша, когда он станет демонстрировать ему свою мускульную силу, приглашая к совместной радости по поводу совершенства торса, мощи мышц и атлетической законченности фигуры.

«Слабый должен быть умнее сильного, – подумал тогда Розенберг, – он должен обратить его силу на службу своей идее».

…И сейчас, пригласив к себе Гейдриха, быстро просматривая документы по Югославии, которые передавал ему шеф имперского управления безопасности, Розенберг ловил себя на мысли, что славянские имена, написанные в немецкой транскрипции, он сначала воспринимает через русское звучание, а уже потом осознает их истинный немецкий смысл.

Гейдрих докладывал, как всегда, четко, убедительно и резко.

– Наша агентура в Белграде, Загребе и Любляне, – говорил он, – передает, что экстремистская часть правительства Симовича, одержимая славянской идеей, ставит вопрос – и в столице и на местах – о блоке всех сил, противостоящих идее Тройственного пакта. Следовательно, к этому блоку может примкнуть и большевистская фракция, которой будет санкционирован выход из подполья. Если борьба против демократического режима Белграда не составляет особой трудности вследствие национальной проблемы, раздирающей южных славян, то механизм большевизма может внести элемент единства и порядок, подчиненные доктрине тотального противостояния нашему удару. Поэтому я приказал создать оперативную группу во главе со штандартенфюрером Риче. В тот момент, когда генеральный штаб Гальдера начнет операции, наши люди возглавят ударные группы СС, которые будут сброшены с самолетов во все провинции Югославии.

– Ни в коем случае, – сказал Розенберг. – Южные славяне должны уверовать в то, что политика и практика сербского режима привела их к катастрофе. Они должны почувствовать примат усташей, и мы позволим сепаратистам устроить «день ножей» по всей стране. Когда в Югославии родится массовый страх, когда сербы, черногорцы и боснийцы поймут, что села их будут сожжены Павеличем, а города вырезаны, тогда взоры их обратятся к немцам, которые смогут навести в стране порядок и стать гарантами их безопасности.

– «Щегол весной улетит в лес, даже если зимой он ел из рук хозяина» – так говорила в детстве моя няня.

– По-русски это звучит более категорично: «Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит», – улыбнулся Розенберг. – Нет смысла перескакивать ступени, которые сложены в лестницу; зачем тогда строить лестницы, Гейдрих? Наша теория рас – не химический эксперимент на вольную тему, а доктрина, рассчитанная на века. Мы отвергаем опыт Британии – «разделяй и властвуй» – лишь в официальной пропаганде Геббельса, называя Лондон колониальным спрутом, но ведь мы-то с вами должны думать о государстве германцев, а не о преходящих пропагандистских эмоциях! Оставим эмоции нашему талантливому Геббельсу, давайте думать о математике национальных структур! А тут эмоции мешают. Нам с вами мешают, – поправил себя Розенберг, – но в то же время без эмоций, особенно национальных, мы не в силах построить макет будущего мира. Если мне скажут, что для нашей победы надо войти в союз со всемирной ассоциацией растлителей малолетних, – я войду с ними в союз, чтобы, использовав их в своих интересах, уничтожить потом, опираясь на целенаправленные эмоции народа, которые быстро и легко создаст аппарат Геббельса. Как зовут человека из ведомства Риббентропа, который привел к власти Тиссо в Словакии?

– Веезенмайер, – ответил Гейдрих, прекрасно понимая, что Розенберг хорошо знает эту фамилию.

– Тогда зачем парашютисты Риче? Почему, – Розенберг усмехнулся, – не дипломат Веезенмайер, который знает славянский мир и может работать в контакте с сепаратистами? К чему афишировать нашу расовую непреклонность? Давайте научимся афишировать свою терпимость – хотя бы на определенном этапе. Путь к конечной цели никогда не бывает прямым, Гейдрих, не вам это мне говорить.

– Хорошо, рейхслейтер, – ответил Гейдрих после короткого раздумья, – я отменю приказ о назначении Риче. Однако не могу не поделиться сомнениями: если определенную национальную терпимость к латинянам Франции я понимаю, то в отношении славянского стада – простите меня – понять не могу.

– Я отвечу вам вопросом, который только поначалу может показаться странным: сколько русских эмигрантов, по вашему мнению, живет в Югославии?

– У меня нет под рукой точных цифр, рейхслейтер.

– У меня есть точные цифры. Их там более трехсот тысяч. Из них примерно тридцать тысяч представляют для нас – в свете будущей кампании на Востоке – очевидный интерес. Эти люди должны стать объектом самого пристального вашего внимания. Они должны извлечь для себя урок из нашей национальной политики в Югославии: ставка на хорватов, террор и акции устрашения против сербов. Мы должны не только сами экспериментировать; мы обязаны также присмотреться к тем русским, которые будут вывезены сюда, в ваш «советский» институт на Ванзее, чтобы нам иметь в резерве славянскую силу, которая сможет проводить в России «теорию ампутации», отдав Украину и Белоруссию нашим колонистам. Именно поэтому вы должны понять мою «национальную терпимость» по отношению к славянскому стаду. Оттесненные за Урал, славяне-русы станут объектом уничтожения со стороны Китая или Японии. Но это уже третий этап, и успех этого третьего этапа будет определен нами, когда мы решим, на кого следует делать окончательную ставку: на утонченный дух Японии или на желтую массу Китая.

Вызвав Шелленберга, начальник РСХА Гейдрих собрал со стола бумаги, сложил их в папки, запер их в тяжелый, старинной работы сейф и сказал:

– Серьезные вопросы надо обсуждать во время хорошего обеда, Вальтер. Я просил приготовить нам хагепетер, суп из бычьих хвостов и крольчатину. И велел заморозить бутылку старого рейнского. Вы не возражаете?

– Категорически возражаю, – ответил Шелленберг, улыбнувшись. – Сейчас именно тот случай, когда я лишний раз могу утвердиться в самоуважении: «Я смею спорить с шефом, вот какой я смелый, особенно если речь идет не о деле, а об обеде…» С начальством надо спорить по поводу приятного и молниеносно выполнять – без раздумий – его приказы по неприятному, то есть главному.

– Спорить вообще никогда и ни с кем не надо, – заметил Гейдрих, выходя из кабинета, – спор – категория неравенства, ибо, если ты умен, но слаб, ты не станешь спорить, а найдешь путь к достижению своего, задуманного, нажав другие кнопки, обойдя очевидную преграду, использовав новые возможности. Если же ты умен и силен – ты не станешь тратить времени на споры, а попросту заменишь такого единомышленника на другого, отличающегося от первого одним лишь качеством: умением ценить время шефа. Спор – это пустая трата времени.

– А дискуссия? Раньше вы любили дискутировать со мной, – осторожно напомнил Шелленберг.

– Вы учились праву у еврея, Вальтер. Старайтесь выжимать яд, заложенный в вас представителем племени спорщиков. Паразитизм – это одна из форм спора. Самоутверждение для толпы – в следовании предначертаниям гения; самоутверждение солдата – в беспрекословности выполнения приказа офицера; самоутверждение Шелленберга, если он в нем нуждается, – в рождении идей, угодных его старшему партайгеноссе Гейдриху.

Шелленберг открыл дверь, пропуская Гейдриха в зал, где шеф имперского управления безопасности обедал с друзьями, когда не было времени ехать в ресторан, и подумал, что все-таки шутить на Принц-Альбрехтштрассе нельзя ни с кем – даже с таким умным человеком, как группенфюрер.

«Неужели я стану подобным ему? – подумал Шелленберг, садясь в кресло с высокой резной спинкой. – Неужели проклятие профессии рано или поздно перемалывает человека, делая его своим рабом, добровольным рабом?! Наверное, да. Когда Гейдрих пригласил меня в политическую разведку, я думал, что буду заниматься чистым ремеслом и влиять на политику, не пачкая манжет. Я считал, что получать показания у арестованного будет гестапо, а мне останется лишь просмотреть страницы, напечатанные на машинке и подписанные тем человеком, который меня интересовал. Черта с два! Я должен присутствовать на допросах, чтобы решить, в какой мере этот человек стоек и, если он дал согласие на перевербовку, добровольно ли он пошел на это, от страха или он разыгрывает комбинацию, придуманную его шефами, чтобы затянуть меня в их игру, а затянув в эту игру – победить и прижать к ногтю. Быть побежденным в разведке означает либо предательство, либо смерть. А кто же хочет погибнуть? Инстинкт млекопитающего оказывается сильнее логики хомо сапиенс. Победить любым путем, победить, чтобы выжить… Конечно, здесь уж не до шуток».

– Как вам хагепетер? – спросил Гейдрих.

– Прекрасная говядина.

– Я попросил привезти эту вырезку из Брауншвейга – там особые травы, запах полей передается мясу. В Берлине такого мяса нет и не может быть: заводские трубы разносят промышленный яд на многие десятки километров окрест столицы, отравляя поля, воздух и воду.

«Не в трубах здесь дело, – подумал Шелленберг, приперчивая сырое мясо, – разве заводские трубы виноваты в том, что мясо выдают по карточкам? Фюрер хочет выйти из экономических трудностей путем войны. Он не подготовлен к экономической деятельности, базирующейся на соблюдении объективных законов. Он хочет накормить немцев французским сыром, украинским салом и русским мясом до того, как они восстанут против голода. Немцы верят пока, что экономические трудности и карточная система вызваны происками Черчилля, евреями и большевиками. Другой бы на его месте не торопился с войной, используя темную веру народа в то, что всегда и во всем виноваты внешние и внутренние враги… Он великий фантазер, наш фюрер, но ведь все великие фантазеры, мечтавшие о глобальной перестройке мира, основываясь лишь на мощи своего государства, оказывались у разбитого корыта… Александр Македонский разве не пример тому?»

Почувствовав на себе пристальный взгляд Гейдриха, Шелленберг ощутил в желудке тянущее чувство холода: ему показалось, что он не уследил за собой и сказал вслух то, о чем ему сейчас так отчетливо и безысходно-горестно подумалось. Шелленберг положил вилку, все звуки мира вдруг на какое-то мгновение исчезли, настала ватная, огромная тишина. Он угадал по артикуляции рта Гейдриха слова, которые тот произносил, – поначалу он не слышал группенфюрера. И лишь когда он осознал, что именно говорит Гейдрих, тишина в ушах сменилась бульканьем вина, которое официант цедил в бокал шефа из высокой темно-зеленой бутылки, щебетаньем птиц за окном, лязгом посуды в соседней комнате и тихим шепотом поваров, которые разливали по тарелкам густой бульон, сваренный из бычьих хвостов.

– …Об этом вы мне никогда не говорили, Вальтер, – продолжал Гейдрих, – а, видимо, подобный вопрос будет серьезно занимать нас будущей весной, когда кампания на Востоке закончится. И тогда китайцы понадобятся нам.

– У нас были контакты с китайской секретной службой, – ответил Шелленберг, – но они носили спорадический характер – я опасался всезнающего японского союзника…

– Где и с кем у вас были контакты?

– В Виши и Цюрихе. Там довольно сильные китайские резидентуры, и, судя по всему, не контролируемые службами Токио. Должен признаться, я не считал целесообразным расширение этих контактов.

– Вы правильно считали. Тогда это не было целесообразно, а сейчас надо поискать в Китае надежных людей, с которыми есть смысл подружиться. Идеалом такого рода человека я бы считал интеллигента, специализировавшегося по истории Китая – предпочтительно по истории Северного Китая. Еще точнее: человека, который увлечен идеей великого Китайского государства.

Шелленберг сразу же прикинул, с кем Гейдрих виделся за последние дни. Он знал, что такого рода глобальные идеи Гейдрих сам никогда не выдвигал, одержимый лишь еврейским и славянским вопросами. Значит, эта неожиданная идея пришла к нему сверху.

«Он был у Розенберга, – вспомнил Шелленберг, – он просил подготовить ему досье на ударную группу Риче, а потом он вызвал доктора Веезенмайера, которому Риббентроп поручил югославскую операцию. Значит, эта затея пришла к нему от Розенберга, который сейчас не в фаворе, значит, Гейдрих с помощью Гиммлера хочет обойти на повороте и Риббентропа и Розенберга, а в деталях это обязан сделать для него я».

– Если позволите, группенфюрер, – сказал Шелленберг, – я сегодня же отправлю в наши французские и швейцарские резидентуры приказ наладить более надежные контакты с китайцами.

– Не торопитесь, – подумав, ответил Гейдрих, – в этом деле нельзя торопиться, чтобы не поставить в неловкое положение Риббентропа, если ему придется выслушивать жалобы адмирала Ошимы… Вы правы, японцы великолепно работают, и они могут засечь ваши контакты с китайцами. Попробуйте посмотреть китайцев в Париже, Швейцарии или Берлине, которые бы не были связаны с разведкой генералиссимуса. Поищите среди китайской эмиграции… Это только нам представляется, что азиаты не обидчивы. Мне кажется, комплекс самоутверждения, – Гейдрих внезапно улыбнулся, глянув на Шелленберга, – присущ им больше, чем европейцам.

Когда подали чай, Гейдрих, внезапно изменив тему разговора, сказал:

– Хорошо бы к концу сегодняшнего дня укомплектовать группу Веезенмайера вашими людьми. Вероятно, Веезенмайер потащит с собой идеологов из ведомства Розенберга, а нам это невыгодно. Подберите ему тройку ваших надежных людей – совершенно необязательно, чтобы они были из славянского сектора. В Загребе понадобятся сильные люди, которые смогут отстаивать нашу точку зрения, а не утопии Розенберга или Риббентропа, которым Веезенмайер служит более преданно, чем нам.


Через два часа после того, как у Гейдриха кончился обед, оберштурмбанфюрер Штирлиц из шестого отдела политической разведки был вызван к своему непосредственному шефу Вальтеру Шелленбергу и получил приказ явиться в распоряжение доктора Веезенмайера. Напутствуя Штирлица, Шелленберг сказал:

– Штандартенфюрер Веезенмайер великолепный дипломат и блистательный ученый. Как дипломат, он может оказаться недостаточно решительным в критической ситуации. Вам надлежит всячески помогать ему. Если доктор Веезенмайер поддастся колебаниям, окружите его товарищеской заботой и немедленно снеситесь со мной – я скажу, как следует действовать. Вам все ясно?

– Мне все ясно, – ответил Штирлиц. – Мне ясно, штандартенфюрер.

– Ну и хорошо, – улыбнулся Шелленберг, – я знаю, что вы меня хорошо понимаете даже в интонации.

Шелленберг мог говорить так с офицером низшего ранга о штандартенфюрере СС Веезенмайере, чиновнике для особых поручений при рейхсминистре Риббентропе, потому, что тот не был сотрудником разведки, а являлся лишь агентом, завербованным несколько лет назад, в то время как Штирлиц был его, Шелленберга, офицером, состоящим в штате шестого отдела СД. То, что Веезенмайер имел звание, соответствовавшее чину полковника генерального штаба, особого значения не имело, ибо каждый мало-мальски ответственный чиновник в министерствах рейха был пожалован тем или иным титулом СС. Не мешало ведь фюреру относиться с подозрением к тем генералам, которые имели золотой значок почетных членов партии, не являясь в то же время членами НСДАП. Тоталитаризм предполагает вертикальность во всем – в подражательстве также. Шелленберг подражал фюреру. Штирлиц не должен чувствовать этого. Он должен лишь ощущать ту меру доверия, которую ему оказывает руководитель; он обязан относиться к категории тех людей, которые умеют понимать и доверие и ответственность в равной мере.

Помощником Веезенмайера оказался высокий, постоянно улыбающийся Йорген Диц из гестапо. Он несколько раз встречался со Штирлицем на совещаниях, где планировались заграничные операции, начатые по инициативе гестапо, когда люди Мюллера брали под колпак немцев, работавших за кордоном, подозревая их в измене.

– Здравствуйте, дорогой Штирлиц! – приветствовал он оберштурмбанфюрера, обнажив свои великолепные зубы. – Я очень рад, что нам предстоит работать вместе. Думаю, трений у нас никаких не возникнет, потому что минус на минус дает плюс.

– Я не считаю себя минусом, – ответил Штирлиц.

– Не могу же я сказать, что плюс на плюс дает минус!

– А почему бы нет? В нашей работе минус ценнее, чем плюс. Минус – это значит меньше. Нет? Минус одним врагом лучше, чем плюс еще один враг.

– Что вы такой злой? Больны?

– Я не болен и не зол.

– Как дома дела?

– У меня нет дома.

– То есть?

– Я одинок.

– А родители?

– Слушайте, дружище, вы наверняка уже успели поглядеть в мое досье, нет? Зачем эти вопросы?

– Экий вы хмурый.

– Я не хмурый, и вообще у меня все в порядке. Просто я не люблю пустых разговоров. А вы со мной беседуете как с агентом, которого готовите к операции. Думаете, беседа – главное? Поговорите полчаса и можете дать гарантию, как человек поведет себя в сложной ситуации? Или на меня поступили сигналы?

– Нет, вы явно не в духе, – сказал Диц, перестав на мгновение улыбаться. – Садитесь, я вам покажу документы, которые пригодятся в нашей работе.

По тому, как лицо Дица застыло, Штирлиц понял, что его будущий коллега по операции обиделся.

«Не надо бы его обижать, – подумал Штирлиц, усаживаясь в кресло около окна. Он положил папку с документами на подоконник и начал разбирать бумаги, пожелтевшие от времени. – Зря я так. Мне с ним работать. Я иногда начинаю думать о них как о коллегах, забывая, что каждый из них – мой враг. Но, видимо, именно это и спасало меня до сих пор. Если бы я постоянно относился к ним как к врагам, я бы наверняка провалился. А я должен быть подобен бегуну на короткую дистанцию: месяцы тренировок и двенадцать секунд рекорда. Впрочем, видимо, эта моя манера быть самим собой в конечном-то счете импонирует им: дворняжки испытывают почтение к породистым. Только у нас дома дворняжки задирают борзых и бьются с ними насмерть, но это ведь дома».

– Когда выезжаем, дружище? – спросил Штирлиц.

– Вылет сегодня ночью.

– Вы меня потом проинструктируйте пошире, – попросил Штирлиц, – вы ведь, наверное, уже несколько дней сидите в материалах. А то не напортить бы мне чего ненароком.

Он подставился Дицу и сразу понял, что подставился он точно – Диц снова заулыбался, но теперь не механически, не так, как их учили в школе гестапо: «постоянная улыбка свидетельствует о вашей силе и уверенности в успехе, и смена улыбки на тяжелое молчание в равной мере сильно воздействует и на врага, и на того человека, которого вы хотите обратить в друга рейха».

– Конечно, Штирлиц. Я с удовольствием расскажу вам кое-что.

– Ну и спасибо.

Штирлиц снова начал перебирать бумажки, не вчитываясь поначалу в текст, – он собиралсяперед каждой новой операцией, как спортсмен собирается в день соревнований, – не зря он подумал о спринтере, когда разбирал свою ошибку с Дицем.

Штирлиц подстраховал эту свою манеру ворчливой грубоватости давним разговором с Шелленбергом, когда вернулся из Испании, где в течение года работал в резидентуре СС в Бургосе, при штабе Франко. Разбирая провал двух работников гестапо в Испании, Штирлиц сказал тогда Шелленбергу, что пришло время брать в аппарат разведки психологов, людей тонкой структуры, а не костоломов, которых приучили к слепому подчинению приказу и постоянной оглядке на мнение центра. Штирлиц понимал, что он наступает на больную мозоль Шелленберга, который был бессилен в подборе кадров, ибо те люди, которых он хотел пригласить в свой отдел, проходили скрупулезную проверку в гестапо – ведомстве Мюллера. А там сидели типы совершенно определенного склада: туповатые, маленькие люди, приведенные к власти из нищеты; люди, относившиеся к науке с той опасливой подозрительностью, которая свойственна тем, кто более всего на свете страшится потерять место под солнцем. Эти «маленькие люди большого гестапо» славились в РСХА как отменные отцы семейств, замкнутые в двух сферах: с утра и до вечера работа, с вечера и до утра – дом. Все иное, выходившее за рамки этих двух сфер, людей гестапо не интересовало и страшило. Многие из них знакомились с новшествами этого мира, общаясь с детьми, которые задавали им вопросы, вернувшись из школы или университета, и эти вопросы казались отцам подозрительными, чуждыми той доктрине, которой они служили и которая обеспечивала их домом, машиной, бензином и двойным карточным пайком на мясо, маргарин и колбасу.

«Что вы хотите, – сказал тогда Шелленберг, – в конце концов разведка сейчас подобна металлической сетке возле парадного, об которую политики вытирают ноги, отправляясь за стол переговоров. В нашей системе разведка занимает низшее место: идеолог, политик, дипломат и уж потом разведчик. Впрочем, я не вижу выхода из этого положения, потому что руководство любит читать наши данные вместо детективных романов – на сон грядущий, в то время как Цицерона они читают утром, ибо это – основополагающая классика».

Беседуя потом с Шелленбергом, Штирлиц все больше убеждался в том, что люди СД ничего не могут сделать у него на родине, ибо они строили свою работу, исходя из посылов собственного превосходства и неизбежности покорения России военной машиной рейха. Они служили политической доктрине, стараясь таким образом обработать полученные данные, чтобы никоим образом не входить в противоречие с теми установками, которые давал фюрер во время своих тафельрунде[38]или на совещаниях в ставке.

– Кто такой Евген Дидо Кватерник? – спросил Штирлиц, остановившись взглядом на бланке «Особо ценен». – И какие у нас появились интересы на Балканах?

– Думаю, стратегические.

Диц быстро взглянул на Штирлица и закурил, пустив к потолку упругую струйку синего дыма.

«Он любит показывать свою начальственную осведомленность, – машинально отметил Штирлиц. – На этом когда-нибудь сгорит, болтнув лишнего своему же человеку, перед которым он разыгрывает роль большого руководителя. Хорошо еще – сотруднику гестапо. А если это в нем разгадает агент – тогда с него сорвут погоны».

– Вот, ознакомьтесь, – сказал Диц, протягивая Штирлицу папку с чуть пожелтевшими от времени страницами. – Это было составлено в тридцать четвертом году, но факты хорошо систематизированы, и ничего особого с тех пор не произошло.

– Вообще ничего не изменилось? – усмехнулся Штирлиц. – С тридцать четвертого?

– Я завидую вам, Штирлиц. У вас есть в запасе вторая профессия: когда вас прогонят из разведки, станете работать в кабаре или цирке, там хорошо платят за юмор.

– Диц, мне жаль вас, потому что вы доверчивы, как лань, и так же добры. Неужели вы думаете, нам позволят работать, прогнав из разведки? Неужели вы и впрямь так думаете? Мне почему-то всегда казалось, что из разведки не прогоняют. Из разведки убирают. И чтоб памяти не осталось – не то что слова.

– Память устранить невозможно. Вы спрашивали о Евгене Дидо Кватернике? Прочитайте папочку. Кватерник – внук Иосипа Франка. Кватерник – наш большой друг, Штирлиц. Его любит доктор Веезенмайер, они когда-то работали над одним делом вместе. Почитайте, почитайте, я вам не зря ответил по поводу памяти…


«Лидером хорватских сепаратистов следует считать Иосипа Франка, завербованного венским разведуправлением генерального штаба Австро-Венгрии в 1876 году, когда этот молодой юрист из Загреба начал свою деятельность с оказания помощи венским властям в разгроме «Народной партии», с тем чтобы в 1880 году стать лидером крайне экстремистских националистических организаций хорватов, которые были в конце XIX века оформлены им в «Чистую партию права», требовавшую создания «великого хорватского государства» с включением в него Герцеговины и Боснии под эгидой австро-венгерской монархии. (Эта идея была высказана Франку в Вене, в генеральном штабе, который отвечал перед Габсбургами за проведение политики на Балканах.) По указанию Франка был создан «Хорватский легион», выполнявший прямые указания Вены, маскируемые лозунгами создания хорватского государства, свободного от засилья «сербских владык».

Вопрос о Франке, умершем в 1911 году и передавшем бразды политического руководства хорватским сепаратистским движением молодому Анте Павеличу, отличается серьезной сложностью, которая заключается в том, что по крови Франк – хорватский еврей. Эта проблема обсуждалась нашими сотрудниками с представителями расовой комиссии отдела рейхслейтера Розенберга. Сначала было принято решение вывести имя Франка из истории хорватского сепаратизма, однако специалисты из европейского отдела МИДа, занимающиеся проблемой южных славян, утверждают, что этот акт невозможен в силу общеизвестности имени Франка – до сих пор сепаратисты в Югославии называют себя франковцами.

Путем проведенных разведмероприятий, организованных нашей загребской резидентурой, нам удалось получить копии документов о рождении не только Франка, но и его предков во втором колене. После консультации с научными работниками отдела чистоты расы и нации в РСХА была выдвинута версия, позволявшая не считать Франка евреем. Дело в том, что его бабка была полукровка, хорвато-еврейка, а если исключить ее половую связь с дедом Франка, можно сделать вывод, что отец Франка практически лишен еврейской крови. Нами была подготовлена медицинская справка из Вены, которая свидетельствовала о том, что дед Франка лечился в Вене по поводу полового бессилия. Таким образом, отец Иосипа Франка родился от полукровки, из-за импотенции мужа вступившей в сожительство с хорватом (имена кандидатур варьируются до сих пор в ведомстве д-ра Розенберга), от которого и родился Иосип Франк, не несущий, таким образом, в своей крови прямого проклятия еврейского семени. Франк связал свою жизнь с семьей хорватского бунтаря XIX века Кватерника: это придало ему огромный вес.

После смерти Франка признанными вождями сепаратистов стали молодой юрист Анте Павелич и Миле Будак, известный ныне писатель. Павелич был создателем партии «Хорватского государственного права». Однако в течение 1918 – 1929 гг. ситуация в Хорватии заметным образом изменилась, ибо Хорватская крестьянская партия, возглавляемая Степаном Радичем, стала главным выразителем недовольства хорватов против засилья великосербской идеи, и экстремистские лозунги Павелича оказались в изоляции. Можно было предполагать распадение группы Павелича, однако после известного инцидента в Скупщине (парламенте), когда великосербский националист депутат Пуниша Рачич убил во время заседания всех (!) лидеров крестьянско-демократической коалиции во главе со Степаном Радичем (вместе с ним были убиты депутат Басаричек и депутат Радич, брат лидера), акции Павелича возросли.

Павелич становится выразителем экстремистски настроенной части интеллигенции и во время разразившегося кризиса начинает подготовку к восстанию сепаратистов, после разгрома которого эмигрирует в Италию и налаживает контакт с начальником политической разведки дуче полковником Конти.

Усташам Павелича, эмигрировавшим из страны, были предоставлены в Италии три лагеря, где они проходили военную и специальную подготовку, приняв перед началом занятий клятву на верность поглавнику и «Великой Хорватии».

Нами предпринимались две попытки установить непосредственный контакт с поглавником А. Павеличем, однако руководство внешнеполитического отдела НСДАП посчитало нецелесообразным отлаживание прямых отношений с усташами, поскольку представитель отдела д-р Веезенмайер имеет достаточные связи с Евгеном Дидо Кватерником, внуком Иосипа Франка, который является руководителем разведки и контрразведки Павелича. Именно Кватерник осуществляет всю практическую работу по борьбе против Белграда и д-ра Мачека, который стал в начале тридцатых годов легальным хорватским лидером, вождем Крестьянской хорватской партии, признанной в Югославии и имеющей своих представителей не только в Скупщине, но и в правительстве королевства. Что касается Мачека, то он представляется нам отнюдь не таким открытым и ясным, как д-ру Веезенмайеру, ибо славянская идея слишком сильна в нем и все контакты с рейхом он подчиняет торжеству этой идеи.

Начальник Особой канцелярии РСХА

штандартенфюрер СС Г. Дорнфельд».


Штирлиц, пока читал справку, мучительно вспоминал, где, когда и при каких обстоятельствах он встречал фамилию Кватерник. А потом четко и точно увидел фотографии в газетах, посвященных убийству югославского короля Александра вместе с французским министром иностранных дел Барту, активным сторонником сближения Франции и Малой Антанты (Югославии, Румынии и Чехословакии) с Советской Россией.

Именно Евген Дидо Кватерник, молодой юрист, внук легендарного Иосипа Франка, привез в Марсель усташей, которые совершили покушение. Именно он сделал так, что французская полиция арестовала усташей – слишком легко и быстро арестовала их.

«Каким же образом Веезенмайер наладил с ним контакт? – подумал Штирлиц. – Неужели мои шефы имели отношение к убийству в Марселе? Неужели усташи были третьей картой, которую разыграл Берлин в борьбе против Барту? А ведь похоже: преемником убитого Барту оказался Пьер Лаваль».

– А здесь, – сказал Диц, – кое-что на доктора Мачека. Судя по всему, нам придется работать и с ним, и с людьми Павелича. Примирить их невозможно, но пугать Мачека усташами, а усташей – мачековцами стоит; видимо, нам и предстоит этим заниматься в ближайшие дни.

– Значит, война?

– Войну можно выиграть и не начиная ее, Штирлиц.

Диц передал Штирлицу лишь те папки, в которых были собраны материалы на Евгена Дидо Кватерника и писателя Миле Будака, касающиеся их роли в сепаратистском движении, направленном на отделение Хорватии. Диц ознакомил его с этими материалами РСХА потому, что ему, оберштурмбанфюреру СС Штирлицу, поручался дублирующий контакт с Евгеном Дидо Кватерником – в том лишь случае и тогда, если эти контакты будут признаны необходимыми. Право же направлять практическую работу Штирлица, как и всех остальных сотрудников СД, откомандированных в Загреб, было предоставлено Веезенмайеру.


«Центр.

Завтра вылетаю Загреб составе группы Веезенмайера. Обеспечьте связь по обычному методу.

Юстас».


«Москва, ТАСС, принято по телефону стенографисткой М. В. Тюриной в 21.00 из Белграда.

Костюков болен. В корпункте больше никого нет. Подтвердите указание срочно уехать в Москву. Но тогда никто не сможет передавать последние новости. Впредь до повторного указания покинуть Югославию передаю сводку важнейших новостей, составленную по материалам белградской прессы, ибо в Загреб выезд запрещен. Почти все газеты на первых полосах печатают сообщения с англо-германских фронтов, причем тон сообщений после прихода к власти Симовича не изменился, линия освещения битвы в Африке, Греции и Албании нейтральная, печатаются сообщения как английского, так и германо-итальянского командования. О событиях в стране печать дает материалы в строго отредактированной форме: не говорится, что улицы городов патрулирует армия, не сообщается о снятии бывшего шефа жандармерии, ничего не пишется о дебатах в столице по поводу необходимости немедленных демократических преобразований в стране.

Англо-американские журналисты передают в свои газеты, что Лондон и Вашингтон готовы поддержать Белград в его «сопротивлении возможной агрессии», но какие формы может принять эта поддержка, в сообщениях не указывается.

Тон югославской печати таков, что можно сделать вывод, будто новое правительство смотрит сквозь пальцы на целый ряд тревожных симптомов в стране: взвинтились цены на мясо и крупы; ходят слухи о действиях «пятой колонны» в районе Далматинского побережья; в журналистских кругах утверждают, что хорватский лидер Мачек проводит в Загребе «особую» линию.

В то же время немецкие журналисты уже пять раз заявляли официальные протесты в здешний МИД по поводу того, что власти якобы чинят препятствия в объективном «освещении тревожной ситуации после прихода правительства, проводящего ярко выраженную проанглийскую политику».

Немецкие газеты, не имеющие своих постоянных корреспондентов в Белграде, но распространяемые через представителей местной немецкой организации «культурбунд», печатают сообщения о том, что югославская армия проводит мобилизацию и стягивает войска к венгерской и германской границам: «Это, естественно, не может не вызывать серьезного беспокойства в Берлине, поскольку речь идет о жизни немцев, проживающих в пограничных районах». В столице Хорватии прошлой ночью были распространены листовки усташей, которые призывают всех хорватов «объединяться против режима Симовича, продавшегося англо-американскому капиталу и московскому Интернационалу».

Прошу доложить руководству, что я готов подчиниться приказу и уехать, но тогда ТАСС останется без корреспондента – у Костюкова открылась язва. Привет всем. Позвоните маме, скажите, что все хорошо.

Потапенко».

4. ЗА СУМАСБРОДСТВА ЦАРЕЙ СТРАДАЮТ АХЕЙЦЫ – I

Анка провела кистью еще раз, и нечто, казавшееся желто-серым, сделалось низкой чеснока. Эта чесночная низка лежала возле темной бутылки с оливковым маслом, куском хлеба и двумя яблоками. Анка тронула кистью несколько разных красок, выдавленных на картон, служивший ей палитрой, потом легко прикоснулась к толстому ватману, и левое яблоко на рисунке чуть не покатилось – так неожиданно в нем угадалось движение, как и в том, которое лежало на столе. Улыбнувшись, Анка быстро оглянулась: ей показалось, что в комнату вошла мать – девочка не могла работать, если кто-либо стоял у нее за спиной; она сразу же поднималась и закрывала рисунок.

«Капризы это, – говорила мать, – что я, сглажу, что ли? Может, я ей еще лучше подскажу, где чего дорисовать».

Отец привел учителя живописи из гимназии; он циклевал полы в доме, где жил старик, и вместо платы попросил его посмотреть работы дочери: стоит ли деньги на краски переводить, может, лучше пусть вяжет, как мать?

Учитель пришел в дом Иосифа сердитый и раздраженный: на педагогическом совете директор гимназии выговаривал ему за то, что ученики разбегаются с его уроков.

«В конце концов я не могу заставить рисовать того, кто не хочет рисовать! – отвечал учитель. – Нельзя привить навык к творчеству! Можно привить навык к физике или зоологии, потому что это дисциплины! А рисование – это не дисциплина! Это – рисование!»

Директор ответил, что ему надоело постоянное жонглирование термином «творчество», и что гимназия – не ателье импрессионистов, и если «господин Воячич не может заставить учеников выполнять его предписания, то гимназия будет вынуждена отказаться от услуг уважаемого живописца». Учитель сник, начал лепетать что-то о необходимости помощи со стороны коллег и ненавидел себя за эту ложь; хотелось послать все к черту, но он понимал, что если он лишится заработка в гимназии, то снова начнется голод и жена будет пилить его за то, что детям надо купить новую обувь, «а на твои рисунки можно приобрести бутылку воды и ящик воздуха».

– Ну, – сказал учитель, – где работы?

Мать и отец засуетились, начали доставать рисунки из комода, а девочка стояла около окна, и щеки ее жег стыд – и за свои работы, и за то, как суетливо отец раскладывал рисунки на столе, но внезапно все это исчезло, потому что Анка вспомнила, как однажды пошла с матерью на базар помочь ей нести сумки, и увидела сейчас – явственно и близко – желтый медовый прилавок и старуху с длинными зубами, прикрывавшую лицо черной шалью, которая то и дело сползала на спину; старуха раскладывала перед покупателями облитые керамические тарелки – сине-красные, черно-желтые, красно-голубые. Анка вспомнила сейчас, что среди всех этих тарелок ее поразили две – со странным, диковинным рисунком: петухи с распущенными хвостами, с неестественно длинными лапами и с когтями, украшенными синим маникюром. Анка тогда прищурилась, и петухи исчезли – осталось лишь точное сочетание красок, которые поймали форму – законченную, литую, и если долго смотреть на этот рисунок, то могло показаться, что здесь и не петух вовсе, а июльское желтое поле и голубые васильки в нем или предгрозовое небо поздним майским вечером, когда черная туча кажется фиолетовой, а в провалах белого неба горят зеленые, холодные звезды…

– Тебя спрашивают! – услыхала Анка голос отца. – Не слышишь, что ли?

– А? Чего? – спросила девочка, покраснев.

– Это она, значит, витала, – виновато объяснила мать учителю. – Разинет рот и глядит мимо.

– Что ж ты линию горизонта заваливаешь? – повторил учитель. – Нельзя так. И проекцию совершенно неверно пишешь… У тебя ведь яблоко меньше перца.

– Отвечай, когда спрашивают! – сказал отец. – Что молчишь?

– Я не знаю, – ответила девочка, – оно так лежало.

– При чем здесь «лежало»? – поморщился учитель. – Есть законы живописи, которым подвластны все… Кроме гениев, впрочем, – добавил он, скорее для себя, чем для этой туповатой, то и дело краснеющей девочки в уродливом платье, перешитом, видимо, из материнского. – Ты у кого училась?

– Ни у кого она не училась, – ответил отец. – У кого ж ей учиться?

– В гимназии ведь проходят рисование.

– Так то в гимназии, господин Воячич, а откуда у нас на гимназию деньги-то? Она семь классов походила в обычную, а теперь матери по хозяйству помогает.

– Нельзя так писать бутылку, – снова поморщился учитель, – стекло ты по фактуре угадала верно, но цвета смешаны: мягкий должен быть разлит в центре, а на стыках тени и света следует подчеркнуть цветовую жесткость… Нельзя же так: что вижу, то и рисую… Нет, ей надо как следует учиться.

Учитель сказал еще что-то и ушел, отказавшись от приглашения к обеду, который со вчерашнего дня готовила мать, купив на базаре курицу. Она еще утром накричала на Анку, когда девочка просила подождать, пока она напишет ощипанную птицу, лежавшую на грубо сбитом кухонном столе. Ей очень хотелось написать желтизну куриного тела, бессилие свесившейся шеи в контрасте с устойчивой жесткостью стола, но мать, запарившись, бросила птицу в кастрюлю и Анку из кухни прогнала.

Учитель вернулся домой, продолжая свой мысленный язвительный спор с директором гимназии, лег на софу, которая стояла возле окна, и вдруг увидел два яблока, бутылку с оливковым маслом и низку чеснока. Он сначала не понял, откуда это, и решил было, что вспомнился ему кто-то из французов позднего импрессионизма, но вдруг он увидел лицо дочери этого полотера, и мучительный стыд ожег его. Не ответив жене, которая спрашивала, когда он будет обедать, учитель выбежал на улицу, чтобы вернуться в дом полотера и сказать девочке, что у нее божий дар, и что не надо ей слушать его слов о проекции и законах света, и что пусть она приходит к нему в мастерскую, но он остановился, поняв, что не сможет найти дом, где он был только что, – он шел оттуда быстро, сняв очки, смотрел себе под ноги и жил своей обидой.

«И нечего винить всех вокруг в том, что ты неудачлив, – сказал он себе. – Разве истинный творец переживал бы так, как я, склоку в учительской? Истинный творец даже и не услышал бы ничего, как не слышала меня та девочка в нелепом платье, перешитом из материнского. А я и это подметил, вместо того чтобы заплакать при виде ее картин…»

…А отец отнес все картины на чердак, сказав:

– Ну, Анка, хватит баклуши бить: побаловалась – и будет. Помогай матери хлеб зарабатывать, большая уже.

– Ладно, – сказала девочка и, раскатав в пальцах хлебный мякиш, быстро слепила фигурку – учитель, упершись руками в бока, откинул голову, словно норовистый конь, и смотрит, насупившись.

– Ишь, – усмехнулся отец, – похоже…

А мать отчего-то заплакала и ушла на кухню.

Ай люли, люли, люли,

К нам Душана привезли,

Душан мальчик-краса,

Он не плачет никогда.

Бабка раскачивала внука на левой ноге, отодвинув от себя, чтобы видеть лицо младенца: очки она надевать не научилась, но могла четко различить буквы и лица, когда отходила в сторону. Старшая внучка, дочь Младены, смеялась над старухой во время прогулок по Загребу: «Бабушка, ты говоришь: «Ну-ка посмотрим, что это за магазин», – и хозяин, услышав тебя, бежит открывать дверь, а ты отскакиваешь от него на другую сторону улицы, чтобы прочитать вывеску – чем здесь торгуют».

Наш Душан похож на маму,

Ротик, будто вишенка,

А кряхтит, как старый дед,

Наверное, описался…

Иво слушал, как мать укачивала внука, и огромное спокойствие было в нем. Все в мире было иначе, пока не родился Душан: и синие горы были другими, и серый туман в лощинах, и шум ручья, стеклянно бьющийся о серый гранит в урочище Медвещака, – все это раньше существовало отдельно, жестоко пугая своей красотой, которая исчезнет вместе с ним, с Иво. А теперь красота мира продлится еще на пятьдесят лет, на жизнь сына, а потом она перейдет к сыновьям его сыновей и – останется навечно принадлежащей людям.

«Когда я пишу репортажи, – подумал Иво, – я не нуждаюсь в читателе, потому что стараюсь выразить свое «я». И лишь колыбельная невозможна без слушателя. Сейчас маленькому не нужны слова, сейчас еще бабка поет для себя – от радости, что у нее такой внук, а потом она сделается творцом, когда ей надо будет придумать особые слова, чтобы мальчик внимал им и засыпал без плача. Высшая правда искусства – колыбельная: если младенец заинтересуется и поверит – он уснет, и автор слов и музыки испытает высшее счастье… При чем здесь гонорар за строчку? Искусство, если оно истинно, меряется лишь наслаждением, которое испытал тот, кто отдал».

Бабка пела тихо, и младенец спал, и спала мать младенца, и Иво почувствовал, как у него закрываются глаза, словно подчиняясь словам старухи, и тому однообразному, как извечное спокойствие, ритму, рожденному высшей гармонией, словно серые клочья тумана в урочищах или постоянный шум воды на порогах, где по утрам, в водяной пыли, устойчиво стоит мост сине-желто-красной радуги – пройди сквозь нее, и на всю жизнь будешь счастливым…


Стружка вилась, как волосы кудрявого младенца, мягко и ниспадающе. Ладони Мирко ощущали гладкую тяжесть рубанка, вобравшего в себя резкую остроту стали. Ощущавший боль дерева в лесу, во время рубки, сейчас, обстругивая ствол сосны, Мирко не чувствовал боли, рождаемой каждым ударом топора – звонким, протяженным в тяжелом хвойном воздухе, резким, словно удар колокола по усопшим.

«Никогда не бьют в колокол по тем, кого убивают, – всегда звонят по умершим, – подумал он, наблюдая, как плавно ложится стружка на пушистый ковер таких же бело-желтых, пахучих стружек. – Только в лесу каждый удар топора, словно колокол, предупреждает о грядущей смерти, когда дерево застонет, начнет раскачиваться, будто человек, раненный в сердце пулей на излете, а потом закричит, падёт на землю и по-человечьи, словно волосы, разметает крону по траве и пням».

– Ну как, Мирко? – спросил Степан, брат Елены, его невесты, для которой он рубил новый дом. – Начнем крепить?

Мирко вытер со лба пот и посмотрел на дом: осталось связать последний венец, и тогда завтра можно приглашать мастеров – стелить крышу. А когда будет крыша, он положит пол из толстого дубового бруса, сложенного прошлой осенью под толем на дворе, и Елена войдет в их дом, и это будет его первый дом, потому что раньше он жил в горах, у дядьки, и это был не дом, а длинный унылый сарай с узкими щелями вместо окон, а стены были сложены из камня, и поэтому там всегда было сыро и пахло болотом, а когда шел дождь, крыша протекала и на глиняном полу появлялись лужицы.

– Мирко, – окликнул его Степан, – хоть Елена и моя сестра, а я все же не уразумею: зачем ты женишься? Ты ведь жизни не видел: то в горах рубил, то здесь стругаешь… А женщина, какая-никакая распрекрасная, – все равно словно жандарм: ни тебе выпить, ни к друзьям пойти; паши, как конь, и радуйся, что сенца подбрасывают.

– Так-то оно так, – согласился Мирко, – только одному на свете страшно, Степан. Если б я в горах всю жизнь прожил – тогда другое дело, там, в горах, чего ж бояться-то? Там бояться нечего. Бояться надо людей в городах, где каждый норовит к себе оттянуть, оттого и страшен делается.

– Ты не оттянешь – у тебя оттянут.

– Не по-божески это. Нельзя так жить.

Степан усмехнулся:

– Ты зачем дом строишь, Мирко? Ты ходи по дорогам и проповедуй.

– Каждый должен своей проповедью жить – тогда юродивого будут жалеть и кормить, а слушать не станут. Сейчас отчего люди слова ждут? Оттого, что погрязли в нечестности и корысти. А если чисто жить – зачем тогда церковь? Туда за отпущением грехов ходят, страх свой утешить туда идут.

– Мирко, а у тебя до Елены бабы были?

– Мне Елена не баба, Степан; она – человек мне. Ну, давай, бери бревнышко, пойдем вязать…

– Божий ты человек, Мирко… Тебе в глаза плюнь – утрешься.

– А ты чего меня цепляешь? Еленка просила испытать перед свадьбой – какой я, да? То-то она мне говорит: «Тихий ты слишком, таких пчелы жалят». Разве пчела жалит? Она лечит. Она только дурня ожалит, который боится, а тот, кто смысл хочет найти вокруг себя, – тот понимает, что это работа у пчелы такая – жало свое отдать, и сердиться на нее за это нельзя. На снег ведь ты не сердишься? Или на ливень?


– Не надо выключать свет, Милица.

– Надо.

– Я прошу тебя, сербочка.

– И я прошу тебя, хорватик.

– Но я больше тебя прошу.

– Нет, я больше, Светозар.

– Ты стыдишься себя?

– Тебя.

– Чего ж меня стыдиться, маленькая? Ведь я люблю тебя…

– Я знаю.

– Включи свет, я хочу видеть тебя.

– Нет.

– Почему?

– Потому.

– Иди ко мне.

Он обнял ее и почувствовал ее острые груди у себя на груди. Он улыбнулся в темноте, потому что соски у нее были холодные и шершавые.

– Что ты? – спросила Милица, отстраняясь.

– Ничего. Я просто радуюсь.

– Ты не радуешься. Ты смеешься.

– Когда радуются – обязательно смеются.

– А я плачу, когда радуюсь.

– Что ж ты не плакала, когда я подарил тебе сандалии?

– Так разве то радость? То просто так – сандалии.

– А что такое радость?

– Это когда ты рядом, совсем близко, и у меня глаза закрываются, и голова начинает кружиться, и кажется, будто я падаю в колодец с теплой водой, падаю, падаю, и никак не могу упасть, и так боюсь упасть, и так не хочу упасть, и когда я чувствую всего тебя, даже если руки мои лежат вдоль тела, а я все равно чувствую твою ложбинку на спине, и шею, и шрам на локте – вот тогда радость, и тогда я плачу.

– У мужчины и женщины радость разная.

– Наверное.

– Почему?

– Потому что мужчины слабее. Не смейся. Это правда. Женщина любит сильнее, мужчина не может любить так, как женщина. Поэтому женщина всегда должна жалеть любимого; это и есть любовь. Все остальное – неправда. Надо очень жалеть мужчину, только тогда он будет счастлив, а если он будет счастлив, он станет смелым, и женщина будет любить его еще больше.

– Дай я обниму тебя… Так больно?

– Нет.

– А так?

– Нет. Только еще приятней.

– А так?

– Ой, так приятно, что прямо сказать нельзя!

– Тебе ведь больно.

– Чем сильней мужчина, тем он приятней делает.

– Когда я стану старым, я не смогу делать тебе так приятно. Ничего не боюсь, только старым боюсь стать.

– Это страшно, когда ты один. Вдвоем старости нет.

– А что есть?

– Не знаю… Жизнь, наверное, есть. Уйдет сила, придет что-нибудь другое взамен.

– А что может взамен прийти? Ум? Зачем он нужен, если силы нет? Ум надо защищать силой.

Он почувствовал на своем лице губы Милицы – шершавые и маленькие, как ее соски, и такие же нежные, беззащитные, доверчивые, стыдящиеся света. Светозар обнял Милицу так сильно, как только мог, и почувствовал на ее лице странную, блаженную, как у святой, улыбку.

– Ох как хорошо мне, – сказал он, – сербочка, как же мне хорошо с тобой!..


Дед Александр, потерявший на войне левую ногу и в позапрошлом году оставшийся сиротой – семья его сгорела в доме, когда вспыхнул керосин, неловко пролитый золовкой, – ушел с пепелища, как успел выскочить из огня: в длинной белой рубахе и кожаных штанах, босой. Он жил эти два года христовой милостью, пел в шинкарнях странные песни – про мурашей и букашек, которые просыпаются по весне и радуются тому, что с первыми холодами умрут и не будут страдать в стужу, когда люди насмерть леденеют – не то что букашки, божьи твари. И еще он пел о том, как в больших городах готовят еду: на больших плитах, в которых нет огня, а лишь один жар, который может обжечь, но это будет ожог летним теплом, а не пламенем смерти, которое заставляет плясать покойников и скалить зубы, будто в последней насмешке над теми, кто остался на земле – допивать свою чашу горя.

Рожденный в Герцеговине, дед Александр знал тайну ганги – песни-плача, который только и умеют петь в горах, у Чаплины: словно бы перебивая друг друга в жалобах, чабаны редко говорили друг с другом – все больше изъяснялись гангой.

Раньше, когда была жива семья, Александр пел на два голоса с сыном: сначала тот жаловался ему на плохую погоду, и на ранний снег в горах, и на то, что реки рано стали, и овцы бьют копыта и хромо валятся в обрывы, а потом старик отвечал ему – но не впрямую, а как бы издалека, жалуясь на войну, когда сам себе не волен и когда не свободы жаждешь, а команды, потому что только в ней и есть надежда на спасение: офицеру-то свыше все виднее да умней, а уж если сейчас снег ранний, так это плохо, но не совсем плохо, потому что надо обратить гангу к господу – тот убережет от горя…

Теперь же старик пел песни странные, по форме вроде бы плач-жалоба, древняя и единственная ганга, да только не жаловался он, а все больше задирал кого-то, неведомого, но могучего, будто дразнил его, мстительно, хотя и опасливо:

Люди слушают весну, люди осень слушают,

Люди думают о лете и зимы боятся,

Только что же им мечтать и зачем стараться,

Если волк сильней овцы, а злодей – святого…

– Мийо, Мийо, ты слышишь меня, родной?!

– Я слышу, Ганна!

– Я тебя ужасно плохо слышу!

– А я тебя слышу великолепно.

– Мийо, я больше так не могу! Прилетай ко мне!

– У вас сейчас солнце?

– Что ты говоришь?

– Я спрашиваю – у вас сейчас солнце?

– Скажи по буквам, Мийо!

– Соль, Ольгица, Лев, Никола, Цезарь, Евген.

– Солнце? – не поняла Ганна. – Какое солнце?

– Ты мое солнце. Я сейчас пойду в университет и возьму отпуск. А потом закажу билет. Я не знаю только, откуда мне лучше лететь – из Лозанны или из Цюриха.

– Ты никогда не называл меня солнцем, любимый.

– Я сказал, что у нас здесь выглянуло солнце, когда ты сказала, чтобы я прилетел за тобой. Ты говорила с Взиком?

– Нет. То есть да. Но это неважно, Мийо. Я хочу, чтобы ты прилетел, а отсюда мы уедем вместе.

– Он отдаст тебе сына?

– Я заберу. Я не буду спрашивать. Когда тебя встречать?

– Дня через два. Я пришлю телеграмму. Или позвоню. Я позвоню.

– Что?

– Я позвоню!

– Позвонишь?

– Да.

– Я тебя еле слышу. Ты позвонишь мне?

– Да.

– Звони днем, когда Взик в редакции. Он приходит домой в час ночи.

– Хорошо.

– Ты очень хочешь меня видеть?

– А я тебя вижу.

– Что?

– Я вижу тебя. Я все время тебя вижу. Ты ведь со мной. Ты со мной всегда.

– Что ты говоришь?

– Жди звонка. Я скажу номер рейса. Может быть, я полечу через Германию. Чтобы скорей быть в Загребе. Тогда я пришлю телеграмму.

– Целую тебя, родной!

– Целую, Ганна!


Начальник генерального штаба

Гальдер

«Италия. Письмо фюрера к дуче. В нем говорится о серьезном, но не катастрофическом положении и о решении разгромить Югославию. Фюрер требует прекращения наступления в Албании, прикрытия северного фланга албанского фронта и подготовки к наступлению в Истрии.

Письмо дуче к фюреру. Обещает прекратить наступление в Албании, прикрыть три прохода с севера к флангу итальянской армии в Албании и перебросить на северо-восток Италии шесть дивизий в дополнение к имеющимся там семи дивизиям (кроме того, там есть около 15 тыс. пограничников). Ожидается также поддержка со стороны хорватских сепаратистов.

Турция. Если турки введут войска в выступ в районе Эдирне, Лист должен об этом доложить. Вероятность этого небольшая. Фюрер весьма оптимистически оценивает позицию Турции. Он сообщил турецкому послу (Гереде), что Россия осталась в стороне от Тройственного пакта, так как он (фюрер) не дал своего согласия на приобретение Россией опорных пунктов в проливах.

Кроме того, фюреру было доложено:

Не следует ограничивать действия Листа линией Олимпа.

Расчет времени: Наступление армии Листа начать как можно скорее; наступление на Скопле – по возможности одновременно с наступлением Листа.

Провести подготовку для ремонта и восстановления танков и автомашин в соединениях, участвовавших в операциях против Греции и Югославии.

Рациональное использование времени ввиду отсрочки операции «Барбаросса», задерживающейся по крайней мере на четыре недели…»

5. РАБОТА ПО СПЕКТРАЛЬНОМУ МЕТОДУ

Риббентроп не любил Розенбергов по двум причинам. Во-первых, потому, что они, по отзывам зарубежных журналистов, были «эталонами истинных арийцев» (подразумевалась их внешность) среди всего партийного и государственного руководства рейха: голубоглазые, высоколобые, с крепкими подбородками и «хотя бы остаточно, – как шутил Риббентроп в домашнем кругу, – но все-таки блондины». Во-вторых, и это было главное в объяснении его неприязни к рейхслейтеру, они исповедовали два совершенно различных начала в подходе к одной и той же проблеме, за которую отвечали перед фюрером, – внешней политике рейха.

Розенберга Риббентроп не называл иначе, как «теоретик», вкладывая в это определение все то презрение, которое плохо образованный, но сильный практик испытывает к тому, что руководствуется созданными им же самим канонами, кто каждый свой шаг соотносит с цитатами из своей же книги «Миф XX века» и кто хоть и не прямо, но, в соответствии с иерархической лестницей НСДАП, косвенно мог принимать или отвергать акции рейхсминистра иностранных дел.

Риббентроп сделал карьеру на Британии. Он сделал то, во что никто не верил: он подписал с Чемберленом морской договор, и это можно было считать прелюдией к выполнению стратегического плана фюрера: «Единственным союзником Германии в Европе может быть Англия, и никто больше».

То, что не удавалось сделать традиционной германской дипломатии, чинному министру фон Нейрату, то, что до тошноты порядочный посол рейха в Лондоне Хеш называл идиотизмом, то, что подвергал ироническому осмеянию Розенберг во время обсуждения в рейхсканцелярии плана поездки Риббентропа, стало свершившимся фактом: Чемберлен протянул свою джентльменскую суховатую руку быстрой и потной руке Гитлера.

Эта победа Риббентропа оказалась главным поражением Розенберга: у всех была на памяти его ирония по поводу «новой дипломатии национал-социализма», предложенной Риббентропом. Она, эта новая дипломатия, должна была, взяв как изначальную основу наступления «Мою борьбу» фюрера (а никак не «Миф XX века» Розенберга), действовать в духе этой «великой книги, открывшей германской расе путь в светозарное будущее» – то есть смело, напористо, убежденно, без обязательных для прежней дипломатии лавирований, недоговорок и компромиссов. И главное – смело, главное – не подстраиваясь под хорошо изученного партнера в переговорах, а, наоборот, заставляя партнера принять тебя таким, каков ты есть. Это дает огромный выигрыш в темпе и в качестве, ибо западноевропейский партнер, который исповедует, естественно, консервативный, веками рождавшийся традиционализм, столкнувшись с новой манерой вести переговоры, с новым качеством дипломатии, созданной идеями национал-социализма, будет озабочен уже не столько тем, чтобы победить, но тем, как бы не потерять, поскольку «дело приходится иметь с хамами, а им лучше отдать малость, пока они сами не отхватили по-хамски главное».

Розенберг старался везде и всюду подчеркивать «гуманизм» и «интеллигентность» учения Гитлера; Риббентроп – в противовес ему – об учении фюрера ничего не говорил, но действовал отнюдь не как интеллигент и гуманист; он сразу же заявлял в переговорах свой новый стиль, стиль открытого удара и угрозы: «Если сами добром не дадите – возьмем силой. Вы нас вынудите к этому, и вся ответственность за последствия этого вынужденного вами шага ляжет на вас, и история вам этого не простит». Западная дипломатия, «отягощенная, – как сказал Риббентроп, – чрезмерным знанием мировой истории», старалась подверстать новое движение, родившееся в Германии, под свои представления о политике, заставить Гитлера принять их манеру поведения; они считали, что путь этот, видимо, будет длительным и сложным, но идти на открытую конфронтацию с великим народом через шестнадцать лет после окончания мировой бойни – не гуманно и жестоко. В конце концов, считалось в западных кругах, Гитлер – европеец, с ним надо вести себя так, как это принято в Европе. Не замечать его так, как можно позволить себе не замечать Россию, – немыслимо, ибо Россия – отсталая азиатская держава, которая сама по себе изрыгнет большевизм, оставшись один на один со своими экономическими трудностями, окруженная на востоке алчными азиатскими государствами, а на западе – стеной холодного и надменного непризнания. Гитлер же представляет Германию, без которой европейская, да и мировая цивилизация – невозможна.

Ребенок, угадав, что взрослые, побеседовав с врачами-педиатрами, пришли к выводу, что наказание может лишь травмировать слабую душу и подвигнуть дитя на еще большие грубости и шалости, становится домашним сатрапом; ему все позволяется, все прощается, и всем его шалостям находят объяснение: «Повзрослеет – поймет и изменится».

Риббентроп исходил именно из этого простого житейского правила, забываемого умными дипломатами, когда они садятся за стол переговоров со взрослым контрагентом. И он одержал победу, он вернулся в Берлин победителем, и он, а не Розенберг стал рейхсминистром иностранных дел, когда фюрер приказал либо разогнать беспартийных аристократов, засевших в МИДе, либо принудить их служить не традициям, а новому – его, фюрера, идее.

В общении с подчиненными Риббентроп выработал такую же манеру, как и в переговорах с противником: краткость, сухость, четкость.

– Я рад, – сказал он Веезенмайеру, – что именно вам вменено в обязанность вписать еще одну страницу нашего дипломатического подвига в летопись истории национал-социализма. Я убежден, что вы победите в Югославии так же легко, как вы победили в Словакии. Я даю вам санкцию на контакты со всеми оппозиционными и сепаратистскими силами в Загребе и вне его. Я договорился с хорватским лидером Влатко Мачеком о том, что ваша миссия пройдет вне поля зрения Белграда. Вы должны подготовить правительство Хорватии, которое будет встречать наши войска по старому славянскому обычаю: хлебом и солью. Вы должны сделать так, чтобы это новое правительство было нашим карманным правительством и чтобы оно позаботилось о том, как объяснить миру необходимость ввода наших войск в Югославию, проведя точный водораздел между политическим качествомввода наших войск в Хорватию и в Сербию. В остальном я полагаюсь на ваш опыт. Это все. Хайль Гитлер!


Гейдрих, пригласив для беседы Веезенмайера, мучительно долго буравил красивое и сильное лицо штандартенфюрера своими маленькими раскосыми голубыми глазами, а потом неожиданно спросил:

– Скажите откровенно: ваша детская, самая первая мечта о будущем рисовалась вам в образе офицера, или все-таки вас с самого начала тянуло в дипломатию?

Зная, что РСХА не то место, где надо развешивать слюни по веткам, а Гейдрих не тот человек, который просто так задает отвлеченные вопросы, Веезенмайер ответил так, как, ему казалось, следовало ответить этому холодному и властному человеку.

– Будущее рисовалось мне, группенфюрер, – сказал он, – в солдатском служении идеям Адольфа Гитлера…

Гейдрих заметил:

– В дни вашего детства идей Адольфа Гитлера как таковых не было. В дни вашего детства Адольф Шикльгрубер учился рисованию в Вене и зарабатывал себе на хлеб, нанимаясь чернорабочим на строительство банковских зданий. Я ждал вашего конкретного ответа потому, что думал подсказать вам кое-какие детали, и касались бы они дипломатии и армии – нам все-таки известно то, что неизвестно ни МИДу, ни внешнеполитическому отделу партии. Нам вменено в обязанность подсматривать в замочные скважины спален – как это ни противно… Но поскольку вас интересует служение чистой идее, то я не вправе давать вам конкретные советы. Я ограничусь просьбой: думайте о кадрах, Веезенмайер, о славянских кадрах. Думайте о том, чтобы циклопы убивали циклопов. Думайте о том, чтобы славянское племя хорватских циклопов стало штурмовым отрядом, послушным нашей с вами воле в борьбе против всех иных славянских циклопов: сербов, поляков, украинцев, русских. Ищите людей, которые хоть как-то соответствуют по уровню своего интеллекта нам с вами, арийцам. Вот, собственно, и все. Нас интересуют люди – самые разные, в самых разных областях; без этих людей, которых мы с вами условились называть циклопами, нет будущего Европы. Я говорю не слишком грубо? Ваш ученый слух не коробит моя манера выражать мысль, не заворачивая ее в цветную бумажку, как на рождественских распродажах?

– Меня восхищает ваше умение честно говорить о главном, – ответил Веезенмайер, испытывая горькую брезгливость: мир, увы, устроен таким образом, что все в нем взаимосвязано, и вне этой взаимосвязанности он существовать не может – чистота и грязь, нежность и скотство, ум и сила, он и Гейдрих – одна монета, как ни крути, только разные символы отчеканены на двух сторонах, и которая важнее – не поймешь: реальная стоимость или всеохватная государственная эмблема.


В этот же день Гесс вызвал в партийную канцелярию Риббентропа и Розенберга. Он закончил работу над тремя документами. Первый документ должен быть опубликован МИДом в тот момент, когда это будет признано целесообразным армией – в случае непредвиденной задержки в передислокации частей к югославским границам; второй документ должен быть опубликован за день до появления документа мидовского, и, наконец, третий документ, перечеркивающий два предыдущих, – речь Гитлера – станет известен миру в тот час, когда начнется «Операция-25».

Первый документ – в редакции Гесса – звучал следующим образом:

«Германское министерство иностранных дел уполномочено заявить, что внутренние дела Югославии не могут явиться поводом ни для протестов со стороны Берлина, ни тем более для интервенции. Все слухи о подготовке войны против Югославии являются злостным вымыслом английской империалистической пропаганды. Германия всегда и всюду проводит политику мира и добрососедства и никогда первой не давала и не будет давать впредь каких-либо поводов для конфликта».

Риббентроп согласился с проектом заявления МИДа, предложенным Гессом, однако попросил заранее подготовить для опубликования в газетах текст интервью с шефом отдела печати МИДа Шмитом – на случай каких-либо непредвиденных акций Белграда.

– Что вы имеете в виду? – спросил Гесс. – Какие акции Белграда?

– Договор с Москвой, например.

– Это нереально, – заметил Розенберг. – Москва не решится на такой шаг.

– Пусть Шмит заготовит текст интервью, – задумчиво сказал Гесс, – которое должно звучать так, что Берлин возлагает всю ответственность за ухудшение отношений между нашими странами на Белград. Не больше. Теперь о документах по вашему ведомству, – обратился он к Розенбергу. – Я прочту проект корреспонденций, которые будет публиковать Геббельс, а вы внесите коррективы, если мои сотрудники ошиблись в мелочах: «Из Граца сообщают, что сюда прибывают поезда с немецкими беженцами из Югославии. При отправлении поездов сербы кричали: «Уезжайте, германские свиньи!»

– «Немецкие колбасники», – сразу же поправил Розенберг, – славяне называют нас «колбасниками».

Гесс сделал быструю пометку, поблагодарил его кивком головы и продолжал читать текст:

– «Скажите вашему фюреру, что мы хотим войны и вашей крови! Теперь мы будем мучить швабов и изрежем их на куски!»

– «На маленькие кусочки», – вставил Розенберг. – Славяне любят конкретность в метафорах.

– Хорошо, спасибо, – чуть раздраженно ответил Гесс. – «Мы будем мостить улицы вашими телами! Ваши трупы поплывут по нашим рекам! Вена станет сербским городом! Мы повесим тамошних швабов на фонарях, головой вниз!»

– Лучше – «за ноги», – снова поправил Гесса рейхслейтер. – «Головой вниз» имеет несколько юмористическое звучание.

– Так это же они пишут, а не мы, – улыбнулся Гесс. – Пусть это и выглядит смехотворно! Итак, сначала мы печатаем в газетах материалы о зверстве сербов по отношению к немецкому меньшинству, потом Риббентроп выступает с заявлением о нашей позиции, а в речи фюрера, с которой он просил меня вас ознакомить, будет подведена черта под всем этим так называемым югославским вопросом. – Гесс открыл папку и начал читать:


– «С тех пор как английский империализм стал завоевывать мир, он стремится толкать Европу во все новые и новые войны. Британии интересна Европа, ослабленная конфликтами. Только в условиях слабой и истощенной Европы она может достигнуть своих гегемонистских выгод. Именно Англия принудила старую Германию к прошлой битве. Но сейчас времена изменились. Да, времена изменились, но Англия осталась прежней. Она нашла подкупленных наймитов в Польше, которые – без всякого на то повода – начали против нас войну. Удар Польши был отражен. Тогда Англия предприняла попытку ударить по рейху из Норвегии, расчленив наш северный фланг. И этот вероломный удар был сокрушен нашей мощью. Это поражение вынудило Черчилля искать новые возможности, и он решил напасть на рейх через Голландию, Бельгию и Францию. Мы сбросили англичан в море. Отвергая наши неоднократные мирные предложения, Черчилль решил направить мощь империи против Италии, и прежде всего против Северо-Африканского побережья. Не удалось! Итало-германское братство по оружию разрушило коварный замысел англичан. Теперь выбор Англии пал на Грецию и Югославию. Я сознательно закрывал глаза на наши прошлые отношения с Сербией. Я и весь германский народ были счастливы, когда Югославия присоединилась к Тройственному пакту. Но оплаченная англичанами клика свергла правительство Цветковича. Избиениям подвергаются наши братья по крови! Толпой разъяренных сербов ранен помощник нашего военного атташе. Разграблены и сожжены немецкие магазины, фирмы и конторы. Клику сербов оплачивает английская тайная разведка. Германский народ тем не менее не видит никакого повода для борьбы против хорватов. Мы вступаем в войну против разнузданной клики сербов с ясным сознанием того, что Германия предприняла все, чтобы избежать конфликта. Мы будем просить провидение об одном лишь: охранить, как и прежде, и благословить путь наших солдат!»


Гесс на мгновение закрыл глаза, спрятал проект речи Гитлера в сафьяновую папку и спросил:

– У вас есть какие-нибудь замечания по тексту?


Последним, кто принял Веезенмайера перед вылетом в Загреб, был Розенберг.

После «марсельской операции» по убийству Барту и Александра Веезенмайер был отмечен наградой, но в дальнейшем Геринг, лично руководивший этой акцией «Тевтонский меч», от прямых связей с ним отказался – государственный деятель его масштаба не вправе «знать» тех, кто организует «акции правонарушения» – а тем более по его, рейхсмаршала, указанию.

Веезенмайеру дали понять, что все стратегические вопросы он впредь должен решать с Розенбергом. Геринг и этой мелочью хотел сохранить «разность сил»: держать в аппарате Риббентропа и Гиммлера человека, которого всегда можно использовать в своих интересах, а все остальное время он будет являться невольным эмбрионом склоки, столь необходимой в аппарате силы…

Выслушав штандартенфюрера, который так великолепно провел операцию в Словакии – по его, Розенберга (а никак не Риббентропа), методу, делая ставку не на силу или понуждение, а, наоборот, на «понимание» интересов «национального словацкого меньшинства», – рейхслейтер дал Веезенмайеру последние инструкции.

…Фюрер построил свою государственную машину по некоему образу «хищнического рыболовства». Если представить себе его правительство и партийный аппарат в виде реки, то он, как главный «рыбак», перекрывал все течение сетями разного размера и ячеистости. Ни одна «рыба» не могла прорваться сквозь этот кордон сетей. Партийная канцелярия Гесса визировала назначения министров, их заместителей и руководителей наиболее важных департаментов; аппарат рейхсфюрера СС давал характеристики кандидатам, поскольку все мало-мальски ответственные работники рейха являлись офицерами и генералами СС (начальник департамента изобразительных искусств в министерстве пропаганды, например, имел титул группенфюрера – один из высших в СС, но это объяснялось тем, что Гитлер, занимавшийся в молодости живописью, постоянно интересовался работами художников рейха); часть министров по роду работы тесно сотрудничала с армией; все наиболее важные мероприятия, назначения и перемещения не проходили мимо генерального штаба и абвера адмирала Канариса. Любая мало-мальски серьезная акция МИДа должна была согласовываться с министерством обороны, с ведомством Гиммлера, с партийной канцелярией Гесса, а потом уже утверждаться аппаратом Гитлера.

Поэтому Розенберг, считая себя теоретиком внешнеполитического курса, отвечавшим за соответствующий отдел НСДАП, был вправе вносить свои коррективы в работу МИДа и СД – в определенных, естественно, пределах…

– Я считаю, – сказал Розенберг, – что выполнение задач, порученных вам Риббентропом и Гейдрихом, принесет огромную пользу рейху. Я молю провидение, чтобы оно даровало вам удачу. Но фюрер учит, что умение отделять злаки от плевел присуще лишь избранным, кому провидение даровало редкостное призвание быть арбитром…

Розенберг часто ловил себя на мысли, что он подражает фюреру не только фразеологически, но даже интонационно. Он гордился этим своим умением и не мог понять, что именно это постепенно отодвигало его на третий и пятый план, ибо и Геринг, и Гесс, и Гиммлер выделялись своей ярко выраженной индивидуальностью, которая импонировала Гитлеру, любившему цветовую множественность – это родила в нем венская школа живописи. Слушая Розенберга, фюрер подчас улыбался, потому что, если закрыть глаза, можно было принять слова сподвижника за свои собственные. Видимо, это и послужило лишним поводом к тому, что на пост имперского министра иностранных дел был назначен Риббентроп, отличавшийся собственной манерой говорить и мыслить. Гитлеру была нужна ступень: через дипломата – к лидеру. Переговоры, которые вел Риббентроп, подлежали утверждению Гитлером. А Розенберга, поскольку он говорил и мыслил точно как фюрер, нельзя было поправлять, ибо это значило поправлять или отвергать самого себя.

Розенберг же считал, что его отход на пятый план в партийной иерархии является следствием интриг и борьбы тщеславий. Поэтому он прилагал максимум усилий для того, чтобы вернуть себе утерянное ныне положение ближайшего друга фюрера. А вернуть это положение можно лишь одним: работой более результативной, чем работа других членов руководства НСДАП. Веезенмайер поможет ему в этом. Он, конечно, будет выполнять то, что ему предписано Риббентропом и Гейдрихом. Но главным он станет считать то, о чем ему сейчас скажет он, Розенберг. Выполнение этого замысла докажет фюреру, что именно он, Розенберг, должен быть единственным авторитетом в решении стратегических, межгосударственных проблем, поскольку только он знает, как надо использовать могучий инструмент национализма в интересах победы идеи фюрера.

– Я читал справки, приготовленные для меня Гейдрихом по поводу ситуации в Хорватии. Он делает упор на то, что сепаратистские лидеры с готовностью провозгласят создание независимой Хорватии. Но он не учел, что Павелич больше сориентирован на Муссолини, чем на нас, тогда как в Загребе есть человек, на которого стоит сделать ставку. Я имею в виду доктора Мачека, заместителя прошлого югославского премьера и легального хорватского лидера, автора «Хорватской автономии». Если бы вы смогли сделать Мачека нашим другом, если бы он занял бескомпромиссную позицию по отношению к правительству генерала Симовича, отказавшись занять пост заместителя премьера, мы бы избежали чрезмерного кровопролития, во-первых, и, во-вторых, имели бы в Загребе нашего человека, а не итальянского ставленника. Так что, выполняя задачи, возложенные на вас Риббентропом и Гейдрихом, помните о главном – при этом, естественно, я не зову вас считать плевелами то, с чем вам надлежит заниматься по ведомству МИДа. Разобраться с истинными плевелами помогут вам эксперты узкого профиля, люди Гейдриха. Вам ведь выделили таких экспертов, не правда ли? Воспользуйтесь услугами сотрудника моего отдела в Югославии – оберштурмбанфюрера Фохта: он поможет вам освободиться от мелочей. Вы должны сосредоточить свое внимание на самых главных задачах – лишь главные задачи определяют конечный успех дела, лишь основное звено тащит за собой последующие звенья. Получив от Мачека согласие на введение наших войск, мы докажем некоторым горе-дипломатам, как надлежит работать по-настоящему.

Поблагодарив рейхслейтера за столь ценные советы, Веезенмайер снова поехал в РСХА. Здесь он узнал, что Розенберг еще вчера отправил к Мачеку своего непосредственного подчиненного – референта внешнеполитического отдела НСДАП Вольфа Малетке.

Риббентроп, инструктируя Веезенмайера, наоборот, считал, что ставка на одного Мачека нецелесообразна, а думать надо о том, чтобы и усташей превратить в послушных сателлитов Германии.

Поэтому Веезенмайер оказался в сложном положении: и Гейдрих и Риббентроп ждали от него работы со всеми оппозиционерами, в том числе с усташами, а Розенберг настаивал на контактах с Мачеком – противником усташей и их поглавника Павелича. Поскольку работа на трех хозяев чревата крахом, Веезенмайер принял решение работать на одного хозяина – на себя. Он будет бить по всем направлениям: он станет работать и с Мачеком, и с усташами. Он знает правду с «обеих сторон». Это облегчает ему задачу и усложняет жизнь. Ну что ж… Он привык к этому. Он не боится риска. Он будет рисковать…


На вид Веезенмайеру было еще меньше лет, чем по паспорту. Он казался юношей, только-только кончившим университет, хотя ему уже исполнилось тридцать пять. Вел он себя удивительно застенчиво, и казалось, не он руководит операцией в Загребе, а его помощник Диц. Нескладный, несколько странный, казавшийся рассеянным, он говорил негромко, улыбчиво, словно бы опасаясь, что его могут перебить люди старше его по возрасту и званию. Штирлиц обратил внимание на его руки: сильные, большие, суховатые, они, казалось, по какому-то нелепому случаю были приданы этому человеку с умными, искрящимися юмором, пронзительно-черными глазами, со лбом мыслителя (прыщи на висках он запудривал) и четко очерченным ртом актера.

– Я очень рад, друзья, – сказал Веезенмайер, пригласив в роскошный ресторан «Эдем» на Курфюрстендам членов своей группы – Дица, Штирлица и Зонненброка. – Я рад, что мне предстоит работать с вами, асами политической разведки. Думаю, вы окажете мне всестороннюю помощь в том деле, которое нам предстоит выполнить. Перед тем как мы начнем пьянствовать, – он посмотрел на две бутылки бордо, поданные на стол, и Штирлиц заметил, как при этом быстро переглянулись Диц и Зонненброк, – стоит еще раз обговорить в общих чертах план нашей работы.

Диц, извинившись, поднялся из-за стола и вышел из кабины, чтобы внимательно посмотреть, кто сидит в зале. Веезенмайер посмотрел на него с улыбкой и сказал:

– Я всегда считал, что чрезмерная конспирация мешает делу больше, чем полное ее отсутствие… Наверное, я сильно ошибался… Неудивительно – я ведь совсем недавно работаю в разведке.

Вернувшись, Диц сказал:

– Там сидит девка из венгерского посольства с испанским журналистом – кажется, из «Пуэбло»…

– Мы им не помешаем? – спросил Веезенмайер, и Штирлиц рассмеялся, положив свою руку на руку Дица, удивленно переводившего взгляд с Веезенмайера на Зонненброка.

– Нет, тут есть нюанс, – сказал Диц, перейдя на шепот, – мы пытались вербовать эту девку через мужчин, но она…

– Не будем отвлекаться, – так же улыбчиво перебил Дица Веезенмайер, – у нас очень мало времени, и если мы будем бояться венгерских девок в своем немецком доме, то лучше тогда распустить гестапо… Не завербованные на мужиках девки – не наша забота, мой дорогой Диц. У нас серьезные задачи, и давайте на них сосредоточимся. Вы провели в Чехии три месяца, Зонненброк?

– Да.

– В Праге?

– Да.

– Вы владеете чешским и русским?

– Русским больше, чем чешским.

– А славянские былины знаете? – спросил Веезенмайер.

Штирлиц напрягся, потому что штандартенфюрер сказал эту фразу по-русски.

– Руссише зкаски знайт ошень маль, – ответил Зонненброк, – больше знайт анекдотен…

– В послужном листе вы указали на свое абсолютное знание русского языка… – заметил Веезенмайер.

– Да.

– Рискованно. Вы очень дурно говорите по-русски. Очень. Где вы учились?

– Я жиль в России пьять месисев…

– Говорите по-немецки, пожалуйста.

– Пять месяцев я работал в представительстве «Люфтганзы» в Москве, штандартенфюрер.

– Вам понравились русские?

– Мне нравится свинья, лишь когда из нее сделан айсбан.

Веезенмайер поморщился.

– Знаете что, – сказал он, – врага нельзя победить, если изначально не испытывать к нему почтения, таинственного непонимания и любви. Да, да, я говорю именно то, что хочу сказать, – любви. Презрение – далеко не тот импульс, который родит ощущение собственной мощи… Презрительно можно смахнуть таракана со стола… Диц?

– Да.

– Вы работали в Венгрии, Праге и Софии?

– Я-то как раз болгар люблю.

– Почему именно болгар?

– Ну как… Там было легко: или он с нами, и тогда он по-настоящему нам верен, или он против, и тогда уж он по-настоящему против. Французских штучек – сегодня друг, а завтра враг – там не бывает.

– Но вы знаете, что Болгария – мать славянского языка?

– Да.

– А язык – это инструмент национальной идеи.

– Понятно.

– А национальная болгарская идея замыкается на Москву. И то, что болгары были с нами, есть проявление исторического парадокса. Они внутренне очень не любят нас, Диц.

– Но вы же говорили, что врага надо почитать…

– Я говорю то, что думаю, а вам не обязательно думать так, как я говорю, Диц. Я привык, что мои сотрудники оспаривают мою точку зрения. Я люблю иметь дело с друзьями – а это всегда открытый и доверительный спор, когда каждый отстаивает свою точку зрения. Вы согласны со мной, Штирлиц?

– Нет, штандартенфюрер.

– Почему?

– Потому что вы старший по званию и по опыту работы в славянских странах. Или уж станьте таким начальником, чтобы провести закон об отмене повиновения приказу вышестоящего руководителя.

– А разве я отдавал приказы?

– Нет. Вы поучали нас.

– Вас? Я поучал Зонненброка.

– Мы в разведке не научены отделяться друг от друга, если оказались в одной упряжке.

– Вам придется работать соло. Я буду курсировать между Загребом и Марибором, вы – тоже, Дицу предстоит заниматься армией, а Зонненброк, видимо, сосредоточит свое внимание на русской эмиграции – кому, как не ему, поработать с ними? Русская эмиграция имеет широкие выходы на двор монарха, так что Зонненброк может внести свой серьезный вклад в наше общее дело. Вы не сердитесь на меня, друзья? Бога ради, не сердитесь! Я теряюсь, когда на меня сердятся коллеги. Пожалуйста, считайте меня вашим товарищем, я ненавижу иерархические чинопочитания. Вы что-то хотели сказать, Диц?

– Нет, нет, ничего, штандартенфюрер.

– Я хочу кое-что сказать…

– Пожалуйста, Штирлиц… Впрочем, что это я?! – Веезенмайер рассмеялся: мягкое лицо его стало открыто-нежным, как будто он приготовился слушать таинственную историю про карибских пиратов… – Почему я должен давать вам разрешение? Мы же уговорились: без всяких чинопочитаний…

– Я думаю, что Зонненброку будет трудно.

– Вы говорите по-русски?

– Очень слабо. Я посещал курсы, – ответил Штирлиц. – Очень слабо…

– Почему вам кажется, что Зонненброку будет труднее, чем нам?

– Не зная в совершенстве языка…

– Видите ли, русские, особенно в эмиграции, обостренно чутки к вниманию германских, английских и американских представителей. Впрочем, у себя на родине они тоже испытывают гипертрофированное почтение к иностранцам. Если вы хотите вкусно поесть в московском или петербургском ресторанах, никогда не говорите по-русски. Обязательно на своем языке. Но вот если вы поблагодарите русского после вкусного обеда или скажете ему: «Как вы поживаете?» – но обязательно с акцентом, – он будет в восторге… Что делать – каждая нация имеет свои странности. Я думаю, что русская эмиграция пойдет на контакты с немецким инженером Зонненброком, который к тому же что-то понимает по-славянски. Причем начинать разговоры с подобранными кандидатами Зонненброк станет с вопроса: «Чем можно помочь русским изгнанникам? Какая форма материальной, то есть финансовой, и духовной помощи необходима сейчас исстрадавшимся эмигрантам?» Слух о таком немце разнесется немедленно. И мы сможем, как химики по лакмусовой бумаге, определить, кто из эмигрантов станет помогать нам в будущем, а кто окажется нашим противником.

– Зачем они нам? – поморщился Штирлиц. – Мы же едем не в связи с кампанией против Москвы…

– Вы так думаете? – улыбнулся Веезенмайер. – А каковы соображения нашего дорогого Дица?

– Я думаю, что вы правы, штандартенфюрер… Не считайте, что я так говорю из желания угодить вам… Просто ваша мысль кажется мне очень ловкой.

– Ловкой? – Веезенмайер снова улыбнулся своей обезоруживающей, внезапной улыбкой…

– Нет, я хотел сказать – умной.

– А почему? «Ловкой» – это, пожалуй, точнее, чем «умной», – заметил Веезенмайер. – Вам, Диц, между прочим, придется работать ловко, именно ловко. Поймите, друзья, Югославия – страна поразительная, это капля воды, в которой собран весь славянский мир. Мы – экспериментаторы будущего. Нам предстоит постичь, как себя поведут славянские племена, населяющие Югославию; где истоки центробежных и в чем секрет центростремительных сил. А именно эти силы, точнее преобладание одной из них, разваливают большое государство на маленькие княжества, лидеры которых смотрят в рот большому хозяину. Вот что в конечном счете нам предстоит понять, друзья. Вам ясна задача, Штирлиц?

– Нет.

– То есть?

– Я должен получить приказ: встретиться с тем-то, провести беседу там-то, остановиться на вопросах таких-то. Я не тщеславен, просто я люблю выполнять задуманное мудрыми начальниками – такой уж я тип, штандартенфюрер.

– Фу как скучно! – сказал Веезенмайер, и Штирлиц почувствовал, что его ответ пришелся штандартенфюреру по душе.

Они вылетели в Загреб около полуночи. Диц не успел попрощаться с женой, которая уехала к матери в Веймар, и поэтому сидел в хвосте самолета злой, грыз ноготь на мизинце, и его постоянная улыбка казалась гримасой боли на лице смелого человека, который боится стоматологов. Зонненброк старался уснуть, чтобы не слышать нудного жужжания Веезенмайера, рассказывавшего Штирлицу историю написания оперы «Царская невеста». Зонненброку хотелось поскорее остаться одному, чтобы не видеть этого Веезенмайера, который умел так утонченно унижать и, не скрывая, радоваться, что он может унижать людей старше себя и опытней…

Когда летчик сказал, что самолет через десять минут прибывает в Загреб, Веезенмайер внимательно оглядел своих спутников и сказал:

– Итак, друзья, давайте прощаться… Со мной контакт вам поддерживать нет смысла. Я займусь своими делами, а вы своими. На аэродроме нас встретит оберштурмбанфюрер Фохт. Он будет руководить вашей работой. Только через него выходите на связь со мной, только через него. Связь с центром – также через Фохта.

Это было полной неожиданностью для всех – каждый в той или иной мере был проинструктирован своим руководством смотреть за Веезенмайером. И он понимал это. Он не хотел ни с кем делить лавры победы. У него свой замысел, и он будет работать так, как он считает нужным, не оглядываясь на самых ближних. Время – за него, а победителя не судят. Гиммлер, Риббентроп и Розенберг оценят его работу потом, а пока его помощники ничего не успеют сообщить в Берлин и никто не сможет ему помешать. А уж на самый крайний случай он знает, к кому обратиться за помощью: советник фюрера по вопросам мировой экономики Вильгельм Кеплер сможет выйти с его вопросом к фюреру – напрямую, поверх всех и всяческих ведомственных барьеров.


…Мийо и Ганна шли по мягкому полю аэродрома, и рев моторов в темноте, и перемигивание фонариков на крыльях, и запах набухающих почек, и прогорклый вкус синего дыма, доносившегося с выхлопами уставших моторов, – все это исчезло для мужчины, потому что Ганна сказала:

– Нет.

– Почему?

– Нельзя быть жестоким, Мийо.

– Но мы же любим с тобой друг друга… Когда ты позвонила мне, я бросил все и понесся к тебе…

– Прости меня, милый… Пожалуйста, если только можешь, прости меня… Я отправила тебе потом две телеграммы…

– Я сразу полетел к тебе… Что случилось? Почему ты говоришь «нет»?

– Потому что я прожила с ним десять лет, потому что у меня есть сын… У нас есть сын, который любит отца… Потому что у нас есть дом, потому что мальчик любит свой дом и делается будто маленький мышонок, когда видит, как мы ссоримся…

– Он же не любит тебя. Взик живет только собой и своей газетой… Ты же говорила мне, что все эти десять лет были для тебя годами унижений и мук…

– Я представила себе, как мы улетим, и как будем жить с тобой в Лозанне, и как мальчик будет спрашивать, где отец, и как ему называть тебя, и как я буду вспоминать наш с Звонимиром первый год, когда я была счастлива… Мийо, родной, это так трудно – отрешиться от лет, прожитых вместе с человеком, когда его привычки делаются твоими, когда ты смеешься его шуткам, когда ты ненавидишь его и вдруг чувствуешь, что ненависть эта рождена любовью…

– Зачем ты позвонила мне, чтобы я приехал?

– Прости меня…

Он остановился, поставил возле ног плоский чемоданчик, закурил.

– Что же, улетать обратно?

– Зачем ты любишь меня, Мийо?

– Мне улететь?

– Ох, да откуда я знаю, как надо поступать? Я ничего не знаю. Я привыкла идти туда, куда ведут… Понимаешь? Я думаю, готовлюсь, принимаю решение, а потом сажусь на стул и снимаю пальто…

Он обнял Ганну, повернул к себе ее осунувшееся за эти месяцы лицо и приблизил к себе. Она закрыла глаза и потянулась к нему – любяще и безвольно.

– Я останусь с тобой. Как ты пришла на аэродром? Что ты сказала ему?

– Он сейчас сидит в газете. Они все сошли с ума со своей политикой. Он вообще почти не бывает дома.

– Хочешь, я сам поговорю с ним?

– Ты не знаешь Взика.

– Я его очень хорошо знаю.

– Мне тоже казалось, что я его знаю. Мне казалось, что он слабовольный человек, без второго дна – плывет по жизни, пока плывется…

– Ты любишь его?

– Не знаю. Нет. Хотя… я привыкла. Понимаешь? Я привыкла.

– К нему или к его деньгам?

– И к тому и к другому.

– Ты говоришь совсем не то, что думаешь. Просто ты приняла решение, а потом испугалась. Это реакция, понимаешь? Ты готовилась к своему решению, нет, к нашему решению, а теперь наступила разрядка. Ганка, любимая, нежная моя, нам же так хорошо с тобой… Ну, что ты? Ты не рада мне?

– Господи, если б ты знал, как я тебе рада… Только я совсем не знаю, что мне делать, Мийо.

– Ты можешь ему сказать: «Звонимир, я ухожу от тебя. Наверное, так будет лучше и для тебя. Если ты сможешь помогать чем-то сыну – помоги. Нет – мы проживем и так». Можешь? Или нет?

– Я ему столько всякого говорила, Мийо… Я могу ему сказать все. А он позавчера приехал из редакции белый, с синяками, глаза ввалились… Лег на тахту и уснул. Он спал минут пятнадцать, а потом пошел к мальчику, стоял над его кроватью и смотрел на него, так смотрел, Мийо, так страшно смотрел. А потом сказал, что мне надо будет увезти сына в горы, потому что может начаться война.

– Какая война?! Что за глупости! Здесь Гитлер не начнет войну. Ему хватает дел и без Югославии. А Звонимир просто пугает тебя. Он игрок. Артист. Почувствовал, что ты стала иной, что тебе плохо с ним, и стал играть…

– Нет. Взик артист – это верно, но только он очень любит сына.

– Когда любят сына, тогда не унижают его мать. Едем в город. Завтра утром ты соберешься, и я закажу билеты в Лозанну. Едем…

Огромная машина бесшумно вынырнула из рассветных облаков и пошла на посадку. Стремительная тень накрыла Мийо и Ганну, и женщина в страхе прижалась к Мийо.

– Что ты, глупенькая? Мы ведь не на посадочной площадке… Не бойся.

Она не могла объяснить, отчего она так испугалась. Но она верно почувствовала опасность, и не потому, что в этом самолете прилетел Веезенмайер; именно с такого «юнкерса» через десять дней нацисты сбросят бомбы, которые убьют и ее, и ее сына…

– Знакомьтесь, друзья, это ваш непосредственный руководитель оберштурмбанфюрер Фохт.

– Очень приятно. Диц.

– Фохт.

– Очень рад. Зонненброк.

– Я много слышал о вас. Фохт.

– Штирлиц.

– Фохт. Прошу в мою машину, господа. Вторая – за вами, штандартенфюрер. И это вам. – Он передал Веезенмайеру конверт.

– Что такое?

– Шифровка.

– Уже? – усмехнулся Веезенмайер. – Когда пришла?

– Только что. Сегодня утром министр Нинчич терзал нашего посла, и, я слыхал, тот срочно снесся с Берлином.

Веезенмайер сунул шифровку в карман и молча попрощался. В машине он прочитал шифровку дважды, а потом сжег ее и пепел выбросил в окно. «Хорьх» Фохта отстал; шоссе в серых рассветных сумерках было пустынно. В горах, сквозь которые шла серпантинная дорога с аэродрома в Загреб, стоял туман и угадывалась талая вода – пахло снегом.

– Куда вы меня везете? – спросил Веезенмайер шофера.

– Вам забронированы апартаменты в «Эспланаде».

– Потом. Сначала поезжайте к Фридриху Корфу.

Корф был помощником Янка Зеппа – лидера «культурбунда» югославских немцев. В Белграде его знали как преуспевающего инженера, в Берлине – как штурмбанфюрера СС, личного представителя доктора Боле, шефа заграничных организаций НСДАП. В шифровке, полученной от Риббентропа, предписывалось немедленно войти в контакт с людьми Зеппа и сегодняшней ночью, в крайнем случае – завтрашней, организовать «эксцесс»: нападение толпы фанатичных сербов на здания, принадлежащие немцам. Об этом, видимо, просил Геббельс: пропагандистскую кампанию всегда надо опереть на что-то.

Корф спал. Он вышел к Веезенмайеру в халате, потный, видимо, спал он под периной, несмотря на теплую, не по-апрельски, ночь. Узнав Веезенмайера, Корф обрадовался, ринулся было поднимать кухарку, но Веезенмайер поблагодарил его, включил – от греха – радио и сказал:

– Если у вас есть кодированная связь с Белградом, немедленно свяжитесь с Янком Зеппом. У Янка Зеппа должны быть под рукой верные люди, пусть он немедленно отправит их в дело. Они должны прихватить с собой керосин или динамит: объекты – дома немцев. Будут жертвы – родина простит. Хорошо бы организовать нападение на наше посольство – пусть лупят дипломатов, но не попадаются в руки полиции. Это директива центра. Можете начать действовать сразу? Сейчас же?

– Попробуем. У нас для подобных целей уже подобраны люди – в основном полукровки с сербскими фамилиями – на случай провала и ареста. Светает чертовски быстро – весна, будь она проклята. – Корф вдруг рассмеялся: – Господи, неужели скоро придут наши? Сколько лет этому отдано, сколько лет! Хорошо, господин Веезенмайер, я сейчас же снесусь с Белградом.


…Через два часа в Белграде запылали три магазина, принадлежащие немцам. Злоумышленники скрылись. Приехали немецкие журналисты, обснимали пылающие дома, перепуганных, полуодетых жильцов и бросились на телеграф – передавать срочные сообщения в Берлин.

Через двадцать минут после того, как эти сообщения пришли в Берлин, посол Хеерен получил предписание Риббентропа начать эвакуацию сотрудников посольства и самому выехать с первым же поездом, передав дела временному поверенному. Это предписание было приготовлено уже вчера днем – ждали сигнала из Белграда.

Утренние передачи берлинского радио начались траурной музыкой. Потом диктор прочитал сообщение:

«Акты разбоя по отношению к мирному немецкому населению вызвали волну негодования по всему рейху. Распоясавшиеся сербские хулиганы жгут дома мирных граждан только за то, что люди эти – наши с вами братья по крови, немцы».


Официальное извинение, привезенное в германское посольство заместителем министра иностранных дел, фон Хеерен не принял, сославшись на занятость. В связи с эвакуацией семей дипломатов, жизнь «коих в опасности», югославского дипломата встретил второй секретарь посольства – говорить с ним по серьезным вопросам было бесполезно.

Второй визит, нанесенный Веезенмайером, озадачил агентов службы наружного наблюдения, которые «поймали» машину штандартенфюрера уже в центре города, когда он покинул Корфа. Это был, пожалуй, единственный визит Веезенмайера, который попал в поле зрения контрразведки, ибо сам факт его прилета в Загреб был согласован и с Мачеком, как лидером партии, и с Шубашичем, губернатором Хорватии.

Служба контрразведки в данном случае проявила инициативу, которая была, впрочем, на следующий же день пресечена указанием сверху. От кого пришло указание – понять было невозможно, но то, что оно шло от руководителей Хорватской бановины – в этом сомневаться не приходилось: либо бан (губернатор), либо шеф секретной полиции отдали приказ: «Не мешать деятельности торговой миссии г-на Веезенмайера, чтобы не осложнять и без того натянутые отношения с Берлином».

Однако в то первое утро, когда еще не было «отбоя», агентам контрразведки удалось выяснить, что Веезенмайер встретился не с хорватскими националистическими лидерами, не с людьми из окружения Цинцар-Марковича, известного своими прогерманскими настроениями, а с незаметным учителем сербского языка из третьей гимназии Йованом Йовановичем. Прослушать беседу не удалось, поскольку к визиту Веезенмайера агенты тайной полиции готовы не были. А беседа эта заслуживала того, чтобы ее содержание стало известно Белграду.

Веезенмайер дал инструкции Йовановичу, давнему другу Германии, и эти инструкции могли показаться странными – при первом, естественно, их анализе.

– Надо немедленно, сегодня же, – сказал Веезенмайер, – начать исподволь готовить умную схватку с режимом Симовича. Он предает интересы сербов английскому банковскому капиталу и кремлевскому Коминтерну. Вы должны встретиться с друзьями и обдумать вопрос о выступлениях на широких уличных манифестациях. Выступления ваших друзей, людей, пользующихся авторитетом в народе, должны быть обращены к введенному в заблуждение сербскому духу. Речь идет о существовании Югославии. Мы – друзья Югославии, и мы заинтересованы в том, чтобы ваша страна была оплотом мира на Балканах, но если позиция Белграда станет угрожать нашим национальным интересам, мы будем действовать. Итак, лозунг: «Сербы, поддерживайте правительство Симовича, но требуйте от генерала жесткой линии против хорватов, которые готовы идти на сговор с Берлином! Хорваты всегда смотрели на север! Бойтесь хорватов!» Вы понимаете меня?

– Я вас понимаю, – ответил Йованович, – но боюсь, что вы предлагаете рискованный ход: трудно управлять джинном, выпущенным из бутылки. Мы потом можем не сдержать великосербские настроения…

– Ну и что? Мы же с вами не в покер играем. Может быть, эта «неуправляемость» заставит Симовича предпринять более четкие шаги и делом подтвердить свою верность Тройственному пакту?

– Не надо считать меня наивным ребенком, господин Веезенмайер. Я же понимаю, в чью пользу можно обратить неуправляемые акции сербского населения…

– Вы думаете, мы нуждаемся в предлоге? – спросил Веезенмайер.

– Думаю, что нуждаетесь.

– Ошибаетесь. Мы ни в чем не нуждаемся. А вот вы нуждаетесь в наших гарантиях. Лично вы. И те ваши друзья, которые позволяют себе колебания в этот сложнейший момент.


Йованович от слежки оторвался и с первым же поездом уехал в Белград. Там он пришел в Сербский клуб, встретился с рядом профессоров, потом поехал в университет и в редакции трех газет, побеседовал с политическими обозревателями, а назавтра на улицах городов стали слышны лозунги:

– Хорваты – предатели!

– Почему Мачек не едет в Белград? Боится Гитлера?

– К стенке хорватских квислингов – цепных псов Гитлера!

– Слава сербам, единственному верному оплоту Югославии!

– Бей хорватских католиков!

– Да здравствует правительство сербов!

Страсти нагнетались. Армия, вместо того чтобы активно готовиться к вторжению извне, патрулировала города и села, чтобы не дать вспыхнуть межнациональной резне.

Загреб остро прореагировал на новую ситуацию: Мачек несколько раз связывался с Белградом. Его заверили, что провокации будут пресечены. Мачек тем не менее дал негласное указание хорватским газетам сообщить в завуалированной, правда, форме о том, что происходит в Сербии. Газеты с этими сообщениями в Белграде были конфискованы, в Загребе же они разошлись громадными тиражами. На тех хорватских домах, где были вывешены югославские флаги в день прихода к власти Симовича, после того как слухи о великосербских устремлениях Белграда докатились до Загреба, флаги были сняты. Дом серба можно было узнать по флагу, дом хорвата узнавался по тому, что национальный флаг вывешен не был.

Мачек до сих пор не дал ответа, согласен он войти в правительство Симовича или нет, хотя сообщение о том, что он является его первым заместителем, было опубликовано через два часа после переворота…


Получив задание Фохта встретиться с представителями германских фирм, работающими в Загребе, Штирлиц, отказавшись от предложенной ему машины, отправился в город. Он шел по Загребу, любуясь этим странным, двуединым – славянским и одновременно европейским – городом, и вдыхал всей грудью сладкий воздух, в котором гулко стыли удары колокола на громадном средневековом храме, и жадно слушал славянскую речь, читая вывески у подъездов: «Ключничар», «Лекар», «Столар», – и вспоминал, как всего неделю назад он был в генерал-губернаторстве, в тех землях, которые раньше были польскими, а теперь принадлежали Германии и заселялись немцами. Командировка была краткой и пустячной: Шелленберг поручил ему просмотреть личные библиотеки в фольварках, оставленных польскими магнатами, – шеф шестого отдела РСХА мечтал собрать библиотеку для ведомства внешнеполитической разведки, чтобы сотрудники могли изучать противника – и настоящего и гипотетического – по «первоисточникам».

Сделав все дела, Штирлиц поехал на вокзал.

В станционном буфете он заказал пива. Окна были затемнены, хотя эту польскую станцию ни разу не бомбили, да и вообще англичане ни разу не бомбили территорию рейха восточнее Берлина.

Кафельная печка была жарко натоплена, гудели, маневрируя на путях, паровозы, и Штирлиц думал о том, что люди – сгусток непонятных странностей: во время океанских путешествий, когда кругом лишь вода и небо, они ведут ежедневный журнал и заносят в него самые, казалось бы, незначительные малости, а странствуя по суше, только избранные, только те, кто умеетпутешествовать, делают дневниковые записи. Штирлиц часто вспоминал Альфонса Доде: веселый и мудрый француз описывал некоего мсье, который вернулся из Австралии и на просьбу рассказать что-нибудь об этой диковинной стране всех огорошивал: «А вы ни за что не угадаете, почем там картофель!»

Штирлиц вдруг явственно увидел лицо отца. Он сначала не понял, отчего это, а потом вспомнил, что именно отец учил его преклонению перед музой дальних странствий, когда они в сибирской ссылке ходили к железной дороге – затаенно любоваться проходившими поездами.

Когда объявили посадку на поезд, следовавший из Москвы в Берлин, Штирлиц допил пиво, дал буфетчице на чай так, чтобы это было не очень заметно остальным офицерам, и отправился к своему вагону. Как оберштурмбанфюреру СС, ему полагался первый класс, и место его было в том купе, где ехала женщина с сыном, белобрысым, в веснушках мальчуганом лет пяти.

«Русские, – сразу же определил Штирлиц. – Господи боже ты мой, русские! Наверное, из торгпредства».

Он поклонился женщине, которая, застегнув длинную шерстяную кофту, торопливо убрала со столика два больших свертка («Я по этим сверткам определил, что они русские. Только наши возят в таких бумажных свертках еду: сало, черный хлеб, яйца, сваренные вкрутую, и плавленые сырки») и, посадив сына на колени, начала читать ему стихи про дядю Степу.

Штирлиц повесил свой плащ, еще раз поклонился женщине и, сев к окну, достал из кармана газеты.

– «В доме восемь дробь один у заставы Ильича, – читала женщина шепотом, – жил огромный гражданин по прозванью Каланча…»

– Мам, а это фашист? – спросил мальчик, задумчиво разглядывая Штирлица.

– Тише, – испуганно сказала женщина, – я что тебе дома говорила?!

Осторожно взглянув на Штирлица, она как-то жалко улыбнулась ему и начала было дальше читать про дядю Степу, но сын не унимался.

– Мам, – сиплым шепотом спросил мальчик, – а правда, Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый и нога костяная?

– Пойдем в уборную, – сказала женщина и, быстро поднявшись, потянула мальчика за руку.

– А я не хочу, – сказал он, – ты ж меня недавно водила…

– Я что говорю?!

– Едете в Берлин? – спросил Штирлиц, поняв – до горькой теплоты в груди – волнение женщины.

– Ich verstehe nicht. Mein Mann arbeitet in Berlin, ich fahre zu ihm[39]… – ответила она заученно.

– Чего ты фашисту сказала? – по-прежнему шепотом спросил мальчик, но женщина, рванув его за руку, вывела в коридор.

«Сейчас достанется, бедненькому, – подумал Штирлиц, – с ним трудно, как его проинструктируешь?»

В дверь постучали: буфетчик развозил по вагонам пиво, воду, сосиски и шоколад.

– Шоколад, пожалуйста. Две плитки, – попросил Штирлиц.

– Кофе?

– Нет, благодарю вас.

– Бельгийские кексы?

– Покажите.

– Пожалуйста.

Обертка была красива, и Штирлиц купил две пачки.

Когда женщина с мальчиком вернулась, Штирлиц протянул малышу шоколад.

– Пожалуйста, – сказал он, – это тебе.

Мальчик вопросительно посмотрел на мать.

– Спасибо, – быстро ответила женщина, – он только что ел.

– Пожалуйста, – повторил Штирлиц, – это хороший шоколад. И кекс.

– Мам, а в «Докторе Мамлоке» такие же фашисты были? – спросил мальчик, завороженно глядя на шоколад.

Женщина больно сжала его маленькую руку, и мальчик заплакал.

– Вот, вы лучше угощайтесь, – громко заговорила она, считая, видимо, что чем громче она будет говорить, тем понятнее будет иностранцу, и стала суетливо разворачивать снедь, завернутую в трескучую, шершавую, русскую оберточную бумагу. – Чем богаты, тем и рады.

Она положила на бумажную салфетку крутые яйца, сало, кусок черного хлеба и половину круга копченой колбасы.

– Спасибо, – ответил Штирлиц и впервые за много лет ощутил запах дома: черный хлеб пекут только в России – заварной, бородинский, с тмином, с прижаристой коричневой корочкой снизу и с черной, пригоревшей – поверху. Он отрезал кусок черного хлеба и начал медленно есть его, откусывая по маленькому кусочку, как дорогое лакомство.

– Нравится? – удивленно спросила женщина.

Штирлиц должен был сыграть непонимание; он обязан был жить по легенде человека, не знающего русского языка, но он не стал играть непонимание, а молча кивнул головой.

– Мам, а Витька говорил, что у Гитлера один глаз фарфоровый, а нога костяная…

Женщина снова сжала руку мальчику, и он закричал:

– Больно же! Ну чего я сделал-то, чего?!

Штирлиц хотел погладить малыша по голове, но тот отшатнулся от его руки и прижался к матери, и та испуганно – не смогла скрыть – обняла его, словно защищая от прикосновения немецкого офицера в черной форме.


Вернувшись тогда в Берлин, Штирлиц поехал к себе домой, достал из бара бутылку можжевеловой водки, налил полный стакан и выпил – медленно, словно бы вбирая в себя этот тяжелый, с лесным запахом, крепкий, нелюбимый им напиток.

«Как же хорошо, что этот малыш так ненавидит фашиста! – подумал Штирлиц. – Как хорошо, что в глазах у него столько неприязни и страха! Только б дома не успокоились, только б не верили моим здешним шефам… Неужели верят, а?»

Он налил себе еще один стакан можжевеловой водки и подумал: «Этот стакан я выпью за малыша. Я выпью за него этот стакан водки, которую приходится хлестать только потому, что ее любит Гейдрих, а я должен всегда делать то, что может понравиться группенфюреру. Я выпью за маленького человека, который не научился еще скрывать ненависть к фашисту Штирлицу. Спасибо тебе, человечек. Пожалуйста, всегда ненавидь меня так, как ты меня сейчас ненавидишь. Страх в тебе пройдет: возраст должен убивать страх, иначе люди выродились бы в зайцев… Только, пожалуйста, не считай меня своим союзником – даже временно. Считай, что ты пока не воюешь со мной – этого хватит. Будь здоров, малыш, спасибо тебе!»


Каждому человеку отпущена своя мера трудностей в жизни; преодоление этих трудностей во многом и формирует характер. Чем тяжелее груз ответственности, тем больше, естественно, приходится преодолевать трудностей тому или иному человеку. Но особо трудно разведчику, внедренному в стан врага, ибо его деятельность постоянно контролируется Сциллой закона и Харибдой морали. Как совместить служение идее добрас работой в штаб-квартире зла– разведке Гиммлера? Как, работая с палачами, не стать палачом? Уступка хоть в мелочи, в самой незначительной мелочи, нормам морали и закона наверняка перечеркнет все то реальное добро, которое несет труд разведчика. Соучастие в злодействе – даже во имя конечного торжества добра – невозможно, аморально и противозаконно.

Именно этот вопрос постоянно мучил Штирлица, ибо он отдавал себе отчет в том, что, надевая черную форму СС – охранных отрядов партии Гитлера, он автоматически становится членом «ордена преступников».

Он нашел для себя спасение, и спасение это было сокрыто в знании. Окруженный людьми интеллектуально недостаточно развитыми, хотя и обладавшими хитростью, изворотливостью, навыками быстрого мышления, Штирлиц понял – в самом еще начале, – что спасением для него будут знания, и Шелленберг действительно держал его за некую «свежую голову» – редакционный термин применительно к политической разведке оправдан и целесообразен. Шелленберг имел возможность убедиться, что Штирлиц может доказательно разбить идею, выдвинутую МИДом или гестапо, то есть его, Шелленберга, конкурентами. То, что он использовал Штирлица как своего личного консультанта, позволило Штирлицу довольно ясно дать понять помощнику Гейдриха, что ему интересно делать, а что в тягость, в чем он силен, а в чем – значительно слабее других сослуживцев по шестому отделу СД. Он был незаменим, когда речь шла о серьезной и долгосрочной политической акции: знание английского, французского и японского языков, личная картотека на ведущих разведчиков, дипломатов и военных, смелость и широта мышления позволяли Штирлицу оказываться у самого начала работы. И, безусловно, с самого начала акция Шелленберга находилась под контролем советской разведки, и злупротивостояла правда.

Таким образом, именно знаниепомогло Штирлицу остаться человеком морали и закона среди рабов и слепых исполнителей чужой злодейской воли. Но это был очень тяжкий труд: все время все знать; все время быть в состоянии подготовить справку, все время быть в состоянии ответить на все вопросы Шелленберга и понять истинный смысл, сокрытый в этих его быстрых и разных вопросах.

Чтобы смотреть на свое отражение в зеркале без содрогания, чтобы рука не тянулась к пистолету – люди совестливые даже вынужденное свое злодейство долго выносить не могут, – чтобы с радостью думать о победе и знать, что встретишь ее как солдат, Штирлиц работал, когда другие отдыхали, уезжая в горы, на рыбалку или на кабанью охоту за Дрезден. Когда другие отдыхали, он работал в архивах и библиотеках, составлял досье, раскладывал по аккуратным папочкам вырезки, и это спасало его от практики каждодневной работы СД – его ценили за самостоятельность мышления и за то, что он экономит для всех время: можно не лезть за справками – Штирлиц знает; если говорит, то он знает.

«Много будешь знать – рано состаришься».

Он много знал. Он состарился в тридцать один год. Он чувствовал себя древним и больным стариком. Только он не имел права умирать до тех пор, пока жил нацизм. Он обязан был смеяться, делать утомительную гимнастику, говорить ворчливые колкости начальству, пить любимые вина Гейдриха, не спать ночами, побеждать на теннисных кортах, нравиться женщинам, учить арабский язык – словом, он обязан был работать. По законам морали. И никак иначе.


«Москва, ТАСС, принято по телефону стенографисткой М. В. Тюриной в 22.20 из Белграда.

Выполняя ваше повторное указание, взял билет на послезавтра – другой возможности не было. Всем этим удивлен. Костюков лежит в больнице.

Передаю последнее сообщение, завтра должен закончить с визовыми формальностями: венгры в визе отказали, ехать придется через Болгарию, хотя консульский отдел не убежден, что я получу визу там. Будут запрашивать Берлин, чтобы ехать через Вену. Подтвердите ваше «добро».

Ситуация в Белграде, судя по глубинным процессам, происходящим здесь, крайне сложная. Местная пресса по-прежнему хранит молчание, отводя большую часть места на газетных полосах сообщениям с фронтов в Африке, последним футбольным матчам, кинокартинам и премьерам в театрах.

Впрочем, впервые за последние дни здесь была опубликована небольшая статья в «Обзоре» о том, что собираются проводить в ближайшие месяцы деятели местного немецкого культурбунда, – фестиваль народной немецкой песни и танца, а также фестиваль немецких видовых фильмов. Это здесь расценивается как ответ на ту кампанию, которую начала германская пресса, печатая материалы о массовых гонениях, которым подвергаются в Сербии немецкие граждане, подданные Югославии. Впервые немецкая пресса выделила Сербию как район, где немецкое нацменьшинство подвергается якобы нападкам со стороны властей и населения. О положении в Хорватии немецкая печать ничего не дает.

Англо-американские журналисты, аккредитованные при здешнем МИДе, утверждают, что в ближайшие дни с правительственным заявлением выступит генерал Симович. В ответ на вопрос швейцарского корреспондента («Трибюн де Лозанн») заведующий отделом прессы МИДа г-н Растич заявил, что лично ему «ничего не известно о подготовке такого рода заявления и что положение в стране не вынуждает кабинет к принятию каких-либо экстренных мер. Контакты с Берлином поддерживаются по-прежнему», хотя всем известно, что фон Хеерен, германский посол в Югославии, или уже покинул, или собирается покинуть Белград в связи с «нецелесообразностью дальнейшей работы, ибо правительство не контролирует положение в стране».

Заметно усилился авторитет компартии. Требование немедленного заключения пакта о мире с СССР стало основным лозунгом демонстрантов, которым все труднее выходить на улицы, ибо армия сдерживает проявление антинемецких и просоветских выступлений. Мария Васильевна, передайте, пожалуйста, руководству, что ни я, ни кто иной из наших не сможет получить визу сюда, поскольку ситуация крайне сложная в городе и чувствуется во всем нервозность. Пусть доложат еще раз: Костюков в больнице, я уеду, кто будет передавать обзор информации из Белграда?

Потапенко».


– Я благодарен за то, – сказал Август Цесарец, оглядев главную университетскую аудиторию, заполненную студентами, – что профессор Мандич смог организовать нашу встречу: я понимаю как это трудно – пригласить в храм науки опального югославского писателя… Я хочу остановиться на одной общей проблеме, особенно важной для нас сейчас, в дни, полные тревог и надежд, в дни, когда определяется будущее нашей родины, страны южных славян, великолепной нашей страны – Югославии…

Август Цесарец отпил воды из стакана, стоявшего на кафедре. Он не хотел пить, и горло у него никогда не пересыхало, но он нуждался в паузе, потому что в зале сидели не только его поклонники и друзья; здесь были и те, кто при упоминании Югославии начинал кашлять, возиться, пересмеиваться. Мальчики из подпольных организаций, связанных с усташескими группами, не хотели слышать «Югославия»; они требовали, чтобы слово «родина» определялось лишь как «Хорватия».

Зал сейчас хранил молчание, и Цесарец видел сотни глаз – внимательных, настороженных, ждущих от него слова правды, ибо разобраться в ошибке разных мнений, выявить истину в газетных статьях, часть которых ратовала за «тесный союз с Европой», другая часть настаивала на «немедленном союзе со славянской матерью, Москвой», третья часть предлагала проводить особую политику «балансировки на разностях европейских тенденций», – было довольно трудно не то что студенту, но даже человеку с определенным житейским опытом.

– Я хочу остановиться сейчас на некоторых отправных пунктах национализма, то есть того идейного течения, которое может быть источником высокого подъема нации, но одновременно может оказаться причиной крушения государства, деградации национального духа, причиной крови и слез ни в чем не повинных людей, караемых лишь за то, что их родители говорили на языке отцов, не понимая языка соседей. Я хорват, патриот югославского государства, как, я надеюсь, и все вы, но о национализме я начну говорить, исследуя поначалу становление национальной идеологии в Германии. Считается, что «доказательство от финала» больше подходит изящной словесности, но если мы обратимся к Геродоту, Цицерону или Криспу и вспомним великолепные слова древнего историка: «Прекрасно приносить пользу государству; неплохо также уметь хорошо говорить; прославиться можно и в мирное и в военное время; часто отзываются с похвалой как о тех, кто совершал подвиги, так и о тех, кто сумел описать подвиги других. А мне, хотя совсем неравная слава окружает того, кто пишет историю, и того, кто ее творит, представляется особенно трудной работа историка: ведь прежде всего словесное выражение должно стоять на равной высоте с описываемыми событиями, а кроме того, если автору случится с неодобрением отозваться о заведомой ошибке, большая часть читателей склонна видеть в этом недоброжелательство и зависть; при упоминании же писателя о великих заслугах и славе доблестных людей всякий с полным равнодушием воспринимает то, к чему считает себя способным, ко всему же, превышающему его силы, относится как к ложному вымыслу…», – то мы, видимо, утвердимся в том мнении, что приемы литературы отнюдь не чужды истории, если только относиться к этому предмету не как к музейной окаменелости, но как к скальпелю в руках хирурга, врачующего недуги будущего: лишь в этом случае и при таком условии литература и история окажутся неразделимыми, но не по принципу неразделимости добра и зла, а по высшему принципу единства честного и прекрасного…

Я начну с талантливого Фихте, который предвосхитил рождение национальной идеологии в Германии, который во время становления нации, то есть размежевания с наиболее близкими, угадал будущее, угадал тенденцию германского духа, приспособленную к экономическому развитию середины прошлого века. Он первым ощутил неприятие германской нацией романского мира, то есть самого ближнего, наиболее могущественного, и предвосхитил гимн того времени, «Вахту на Рейне». Континентальная Европа того периода, сложного и наполненного ожиданием, неясным и тревожным, Европа, пережившая взлет Наполеона, была похожа на весы, которые лишь ожидали руки, долженствующей поставить гирю на ту или иную чашу. Именно тогда в Германии – подспудно и осторожно – зрел процесс, видимый только на временном отдалении, сложный и непонятный во многом процесс выбора врага – гипотетического или реального. Выбор врага всегда происходит, одновременно с выбором союзника, ибо человечество, увы, как правило, объединяется не во имя чего-то, но против. Лозунг объединения, рожденный экономическим развитием немцев, естественно и неизбежно породил вопрос: «В каких границах?» Историческое право становится уличной девкой, которую пользуют прохвосты, удовлетворяя честолюбивую похоть. Ясно, что любой национализм цепляется в своих отправных постулатах за тот пик истории, когда народ достигал наивысшего успеха в государственном развитии. Политики обратились к историкам за справкой, и те напомнили им, что наивысшего пика немцы достигли во времена Священной римской империи германской нации. А вы знаете, какие земли входили в состав лоскутной, пронизанной ущемленным честолюбием Священной империи; Австро-Венгрия, которую Берлин всегда считал своей неотъемлемой частью, захватила исконные земли славян. Чтобы утвердить себя, надо победить врага. Если врага нет, его следует создать. Была создана «угроза панславизма», но в Берлине отдавали себе отчет в том, что угроза эта нереальная, гипотетическая. Эту угрозу надо было сделать реальной, близкой, понятной каждому бюргеру, для того чтобы, используя угрозу этой «опасности», выдвинуть лозунг объединения, который оказался бы панацеей от всех бед. Именно в ту пору оформилась в Германии вражда к славянам, и особенно к матери славян, России.

Национализм, если он не несет на себе печати откровенного идиотизма, неминуемо рождает свою концепцию. На смену «Вахте на Рейне», когда романский мир после Седана был поставлен на колени и единственным преемником великого Цезаря оказалась, по мысли Бисмарка, германская государственность, родился новый гимн: «Германия – превыше всего!» Не идея, не человек, не мечта, но государственность, определяемая национальной принадлежностью ее подданных. Национализм прожорлив: на смену концепции «Германия – великая держава» пришел термин «мировая держава». Категория духа – сгусток национализма. Категория духа того периода – я имею в виду конец прошлого века – была обращена на развитие германской экономики, подчиненной задачам «мировой державы». А целям Германии «мирового уровня» противостояла тогда Англия с ее флотом, колониями и банками. Англия стала тем «близким», которое в силу этого делается самым ненавистным. И ненавистное сделалось геополитическим образцом мировой нации, к которому так стремилась Германия. Занятная ситуация, не правда ли? Идеалом стал враг, против которого обращена пропагандистская машина кайзера, которому противостоят родившиеся Круппы и Тиссены. Стоит только посмотреть, какой ненавистью окружено в немецкой историографии имя Алексиса де Токвиля, министра иностранных дел в революционном правительстве Франции, созданном на гребне событий сороковых годов, когда этот прозорливый аристократ выдвинул идею биполярности мира, утверждая, что через сто лет, то есть в наши годы, будущее планеты будет определяться противостоянием двух гигантов – России и Северо-Американских Штатов. «Как? Россия и Америка?! А где великая Германия?! Французишка гадит! Ущербная нация прелюбодеев, завидующая величию немецкого духа!» Тем не менее открытая ненависть к Токвилю не помешала берлинским политикам весьма серьезно, но столь же постепенно пересматривать свою доктрину, обращенную в будущее. Именно тогда, в конце прошлого и начале нынешнего века, историки подошли к вопросу о теоретическом обосновании системы международных отношений как науки, а не прихоти того или иного лидера. Поэтому с начала нашего века, когда Германия добилась могущества в центре Европы, взоры ее руководителей все больше обращаются на восток, на главного врага – славян, на родину славянства – Россию. Все осторожнее высказывается германская пресса против надменного Альбиона, все более определенным становится отношение кайзера к Лондону – «мы, германцы и англосаксы, отвечаем за будущее Европы». Курт Рислер, советник канцлера Бетман-Гольвега, выдвинул теорию «скалькулированного риска». Каждый блок – и Антанта, и Тройственный союз – имеет свои отличительные особенности: в Антанте главными силами являются Англия и Россия, причем всем в мире понятно, что Россия – это развивающийся колосс, особенно когда идеи промышленного прогресса, трансформированные Марксом в «откровение от революции», все больше и больше проникали в Москву, Петроград и Киев. В то же время в системе германо-австро-венгерского блока Австро-Венгрия являла собой раковую опухоль: национальные противоречия подтачивали монархию Габсбургов изнутри. Между Берлином и Веной никаких противоречий гегемонистского плана не было – Берлин был над Веной, – в то время как конкуренция Петербурга и Лондона не составляла секрета. Где противоречия Англии и России наиболее очевидны? На Балканах. Следовательно, идея превентивной войны, целью которой было бы внести раскол в Антанту, отторгнуть от России Англию, включить Австро-Венгрию в битву за свои балканские интересы, стать, таким образом, европейским арбитром, была, по словам Мольтке, «богом данной идеей». Следовательно, сараевский выстрел оказался «божьим знамением» для Берлина в его последовательном пути к мировому владычеству через владычество европейское. Итак, неким пробным камнем германского национализма в его борьбе за свою «мировую идею» оказались Балканы, конкретнее – наша с вами родина, страна сербов, хорватов, словенов, боснийцев и македонцев. Каким же образом оказалось, что не Голландия с ее колониями, банками, флотом и портами, не Скандинавия, почитаемая германскими националистами истинно германской землей, не Италия, присвоившая лавры Цезаря, а земля южных славян оказалась тем кровавым полем, на котором начался похоронный звон по миллионам убитых более двадцати лет назад? Отчего и сейчас мы с вами являемся свидетелями трагедийной прелюдии? Обратимся к наполеоновским завоеваниям, которые в силу своей неприкрытой личностной агрессивности вызвали возмущение всех национальностей, оказавшихся под пятой парижского диктатора. Впрочем, мы могли бы начать с иного, обратившись к перечислению имен, ставших синонимом гениальности; я имею в виду Коперника, Сковороду, Толстого, Достоевского, Глинку, Сеченова, Менделеева, Теслу, Репина, Марию Склодовскую-Кюри, Сметану, Дворжака, Чапека, Шевченко, Шаляпина, – и уподобиться, таким образом, ребенку, который играет в дворовые игры «чей папа сильнее», но мы, увы, не дети, и такого рода игры взрослых людей приводят к гибели младенцев и женщин под бомбами, которые кидают с аэропланов мужчины, получившие образование в лицеях и университетах! Оставим упражнения в национальном чванстве тем, кто тщится доказать примат своей силы, пользуясь кровью соотечественников. Я не скрывал и не считаю возможным ныне скрывать, что всякого рода национальная исключительность продиктована узко классовыми интересами определенных слоев общества: в этом смысле гениальный славянин Ленин дал программу миру на многие века вперед!

Август Цесарец не ожидал, что овация будет такой шквальной, неожиданной.

– Я думаю, – продолжал он, не дав стихнуть аплодисментам, – что правительство немедленно должно объявить амнистию, и демократы, патриоты нашей славянской – не сербской или хорватской, но югославской – родины, должны выйти из тюрем! А следующим актом правительства обязана быть легализация партии коммунистов!

Он поднял руку, приглашая студентов к тишине, но овация шла, словно прибой, волнами: сверху вниз, снизу вверх, будто жила она сама по себе, отдельная от этих молодых людей, и от их рук, и от их глаз, устремленных на него, побледневшего от волнения, с багровыми пятнами, выступившими на лбу и на шее, – так с ним бывало всегда в минуты особенно сильного нервного напряжения.

– Итак, – продолжал Цесарец, – обратимся к периоду, последовавшему за наполеоновским нашествием, когда завоевателем были созданы «иллирийские» провинции, само название которых должно было убить в нас наше славянское существо и напомнить, что мы возвращены к тому статуту, который выделил нам в свое время Рим. Нет нужды сейчас прослеживать генезис славянской идеи, и уж совсем наивно прослеживать свое величие, силясь доказать то, что мы, славяне, являемся преемниками эллинского духа, – оставим в покое прах великого Македонского, поговорим о более близком. Нашествие агрессора, если использовать физическую формулу, подобно той силе, которая неминуемо родит антисилу, причем эта антисила тем могущественнее, чем неоправданнее гнет агрессора, чем возмутительнее его логика и практика его поведения. Именно тогда, во время борьбы против диктатора, хорваты и сербы были под одними знаменами. Они стали «иллирийцами» для того, чтобы утвердить себя славянами! Однако потом, после победы, пути хорватов и сербов начали расходиться, и это тем более парадоксально, что два наших славянских племени говорят на одном языке, поют одни и те же песни, наши матери рассказывают внукам одни и те же сказки, а наши юноши говорят своим подругам одни и те же слова любви. Что же разделяет нас, сербов и хорватов? Что же сеет между нами семена тяжелой ненависти? Девятьсот лет назад племя хорватов вошло в королевство Венгрии. С тех пор в нашем племени зрела ненависть к государственной власти, ибо власть эта была чужеязыкой, инокультурной по отношению к нашему народу. Впрочем, венгры не вырезали наше дворянство, уповая на то, что против каждого носителя славянской идеи, имевшего возможность обратиться к массе хорватских крестьян со словом гнева и свободы, они могут выставить по крайней мере трех перекупленных ими, воспитанных в Вене хорватских дворян, которые столь же талантливо запугают мужика турецкой или русской угрозой. Пять веков назад наши сербские братья были завоеваны турками; сербское дворянство было вырезано, и с тех пор у сербов зрела национальная идея, противоположная нашей, – идея славянской государственности, которая сможет защитить славянский язык, славянскую культуру, славянский дух, рожденный гением Кирилла и Мефодия, от византийской великодержавной доктрины. Следовательно, главное, что определяет расхождение между двумя братскими славянскими племенами, – это исторически сложившееся отношение к институту государственной власти. Второе противоречие между нашими племенами – противоречие религий, ибо сербское православие разнится от хорватского католицизма. И, наконец, третий пункт расхождений – это культурно-психологические устремленности наших народов: хорватское тяготение к венской, сиречь западной, культуре и сербское – к русской. Эта разность устремленностей наносит удар по идее славянской общности и служит тем, кто ищет повода для решения геополитических проблем. И как легко это делать искусным пианистам от дипломатии! Стоит лишь нажать на тот или иной клавиш в тот или иной момент – и готова реакция, пользуйся ею, поворачивай к своей выгоде! Как же юмористически – да простится мне кощунственность этого слова в данном контексте! – выглядят «великие национальные идеи», за которые вынуждают проливать кровь несчастных горцев и пахарей! Троньте струну «короны Томислава», и хорват начинает раздувать грудь и требовать сербского погрома. Скажите-ка сербу о «великой идее короля Стефана Душана», и он точит нож, требуя сатисфакции у хорватов! Я напомнил вам об этом сейчас, когда германский национализм, считавший и считающий ныне славян своими исконными врагами в Европе, начинает играть на педалях хорватского национализма, противопоставляя одно славянское племя другому, вытаскивая пропахший нафталином франковский лозунг – «Мала домовина, але своя!». Я напоминаю вам об этом потому, что примат национального момента над моментом классовым всегда приводит к крови и к гибели государства. Мечта о своем, «маленьком» хорватском государстве не столько наивна, сколько преступна, ибо, отклонившись от лагеря славянской общности, мы неминуемо обречем себя на роль полицейских ищеек, провокаторствующих в интересах третьей, мощной державы. На определенных этапах истории человечества высшим проявлением патриотизма является пораженчество. Но сейчас, перед лицом нацистской угрозы, пораженчество может быть расценено как измена делу славян, как предательство по отношению к той великой культуре, под шатром которой жить и жить еще нашим внукам и правнукам! Я напоминаю вам об этом, потому что наше югославское отечество в опасности!


Через тридцать минут после окончания этой лекции Август Цесарец был арестован на улице – кто-то сообщил в полицию, что он вышел из университета.

6. ОПАСНОСТЬ ЗАПОЗДАЛЫХ РЕШЕНИЙ

Душан Симович, премьер Югославии, встретился с послом Великобритании сэром Кэмпбеллом после того, как просмотрел все новые сообщения от послов в Москве, Берлине и Вашингтоне. Он также внимательно ознакомился с данными, которые приготовил политический отдел министерства внутренних дел. В сводках, в частности, сообщалось, что коммунисты провели митинги на заводах, призывая народ к бдительности; левые газеты прозрачно намекают на необходимость немедленного заключения пакта с Москвой; английские дипломаты почти ежедневно встречаются с представителями «Сербского клуба»; Малетке и Веезенмайер, прибывший в Югославию с группой «экономических» советников, установили контакты с лидером Хорватской крестьянской партии Мачеком, который до сих пор не дал согласия занять пост заместителя премьера; германские дипломаты провели встречи с руководителями Словенской национальной организации, а также с тремя представителями русской военной эмиграции во главе с генералом Штейфоном; предпринято несколько попыток побеседовать с офицерами генерального штаба, но в силу того, что министерство обороны перешло на полуказарменное положение, офицерам было предписано от встреч уклониться.

Перед беседой с англичанином Симович принял заместителя начальника генерального штаба, который снова настаивал на немедленной мобилизации, утверждая, что каждый час промедления грозит катастрофой.

– Погодите, – с досадой возразил премьер, – погодите, генерал. Готовьтесь к мобилизации, но оставьте нам шанс на мир путем переговоров.

– Господин премьер-министр, вы военный, и вы прекрасно понимаете, что тайно готовиться к мобилизации невозможно: либо мобилизацию объявляют – и мы развертываем двадцать две дивизии вдоль границ, либо мобилизацию не объявляют – и мы беззащитны перед нападением с трех сторон.

– Когда я входил в этот кабинет, – заметил Симович, – мне казалось, что главное сделано, Цветкович убран, осталось лишь занять твердую позицию, остальное приложится. Ничего не прикладывается. Ничего. Из тех сорока восьми часов, что я у власти, по крайней мере, двенадцать отдано на размышления, не уйти ли в отставку.

– И вернуть Цветковича?

– Снятый политик – конченый политик. Нет, если передавать власть, то либо германофилам, которые сразу же договорятся с Гитлером, либо коммунистам во главе с Тито, которые незамедлительно, уверяю вас, объявят мобилизацию и заключат пакт с Москвой.

– И вы думаете, я подчинюсь коммунистам?

– Именно об этом я и думаю, генерал. Именно об этом. И о том также, подчинитесь ли вы диктату Берлина. Может быть, сегодня днем кое-что прояснится…


Сэр Кэмпбелл принадлежал к числу дипломатов старой имперской школы: все может кругом трещать и рушиться, но манера поведения неизменна. Когда обозреватель «Таймс», которого он пригласил на ленч, с горечью рассказывал послу о том, что губернатор Ямайки продолжает устраивать званые обеды, на которые не допускают без смокинга, Кэмпбелл удивился:

– А что, собственно, здесь плохого? По-моему, наоборот, это великолепно. Следование традициям вселяет уверенность в подданных. Не надевать же губернатору хаки только потому, что на материке стреляют…

– На материке стреляют в английских солдат, – заметил его собеседник. – И, может быть, именно во время этих званых обедов.

– На то и война, чтобы стреляли, – спокойно сказал посол. – Но и в дни войны нельзя забывать о мире, а мир, который неминуем, много потеряет, если мы позволим себе изменить – хоть в мелочах – наши традиции: они создавались веками.

Поэтому, встречаясь и с югославским министром иностранных дел и с премьером, сэр Кэмпбелл оставался таким, каким, он считал, обязан быть посол империи, джентльменом, который не лжет, и спортсменом, который выигрывает потому, что никогда не торопится.

– Господин посол, – повторил Симович, – мы продержимся лишь в том случае, если вы завтра же, самое позднее послезавтра, высадите войска в Югославии.

– Правительство его величества изучает этот вопрос, господин премьер-министр, но ведь высадка наших войск будет автоматически означать для вас начало войны с Германией. Видимо, с точки зрения общеевропейских интересов, оптимальным выходом из положения было бы заключение с Гитлером пакта о ненападении при условии, что он не станет требовать пропуска войск в Грецию через вашу территорию.

– Это утопия. Гитлер потребует пропуска войск, особенно теперь, после того, как свергнут Цветкович. Он не остановится на полумерах. Я слежу за германской прессой, тон ее чудовищен.

– Мы тоже следим за германской прессой. Нам кажется, что все это форма политического давления на ваш кабинет, не более того.

Слушая неторопливую речь посла, Симович особенно остро ощущал, как уходит время – сыпучее, словно песок, и такое же неостанавливаемое.

«Зачем все это? – вдруг горестно подумал Симович. – Зачем было двадцать седьмое марта, и войска на улицах, и счастливые толпы, и знамена? Неужели только для того, чтобы я пересел из одного кабинета в другой? Неужели я не представлял себе, что все обернется именно так? Неужели я не представлял себе, что Гитлер придет в бешенство? Неужели я думал в ту ночь о себе, а не о стране?»

Симовичу вдруг стало жарко, и на висках его, чуть запавших, с желтинкой, как у всех язвенников, выступили капельки пота. Он хрустнул пальцами, и Кэмпбелл чуть прищурился, глядя на его сухие руки.

«Но раз случилось, надо что-то делать! Надо делать хоть что-то! Ну, хорошо, я не могу, я не смею сейчас обратиться к Москве, но можно что-то предпринять здесь!»

Симович словно бы уговаривал себя, жалел, как ребенка.

«Неважно, сколько мне отпущено быть у власти, – четко, словно отбросив все предыдущие сомнения, решил он, – пока я лидер, надо сделать все, чтобы остаться. Не в резиденции – в истории. Работая на себя, я буду работать на историю. А она над нами, она чтитпоступок, а не болтовню».

– Нам нужны самолеты, танки, орудия, господин посол, – медленно сказал Симович.

– Мы получили от ваших военных документы и сейчас изучаем их.

– Как долго вы будете рассматривать наши просьбы?

– Это зависит не от меня одного.

– У нас есть еще один выход, – скрипуче усмехнулся Симович. – Создать коалицию левых сил и объявить отечество в опасности.

– Этот французский лозунг, я думаю, вызовет шоковую реакцию в Берлине и весьма одобрительную в Москве.

– А в Лондоне?

– Я сегодня же снесусь по этому вопросу с правительством его величества…

– Меня интересует ваша точка зрения.

– Я бы хотел обсудить эту препозицию с моими коллегами, господин премьер-министр. Когда вы советовались с нами накануне переворота, такого рода шаги вами не планировались.

– Мы не планировали ту реакцию Берлина, которую сейчас Риббентроп не скрывает. Мы наивно верили в то, что состав правительства – это наше внутреннее дело.

Взглянув на Симовича, Кэмпбелл подумал: «Я бы посоветовал вам не терять голову, генерал, но я не вправе этого делать, пока вы остаетесь премьером. И я не могу открыто приветствовать высказанную вами «угрозу» о контактах с Москвой – это будет нашей победой, ибо, возможно, такой шаг лишь ускорит события на востоке. Я не могу сказать, что Югославия интересует нас постольку, поскольку вы в конфликте с Германией, нашим врагом. Вам следовало бы понять, что балканское предмостье имперских колоний в Азии может оказаться линией фронта или, если Гитлер повернет на восток, остаться глубоким европейским тылом. Этот вопрос решит время. Поэтому я ничего сейчас не могу вам ответить, я должен лишь выслушать вас. Мы сказали свое слово тем, что помогли в перевороте. Дальше решайте сами, генерал, и не смотрите на меня с такой скорбью и ожиданием…»

Посол пододвинулся к Симовичу и сказал, как мог, мягко:

– Я думаю, что на днях Вашингтон объявит о своих поставках Югославии по ленд-лизу. Мы готовы в счет этих поставок передать вам в течение ближайших недель те стратегические материалы, в которых вы более всего заинтересованы. Важно другое – готовы ли югославы умереть в борьбе за свободу?

– Вы ведь готовы умереть в борьбе за свободу Британии, господин посол?

– Бесспорно.

– Мы тоже. Только мертвым свобода не нужна, господин посол; свобода нужна живым. Готовы ли вы на деле содействовать немедленному объединению Югославии, Греции и Турции в их борьбе против агрессии и как именно? Готовы ли высадить корпус в Югославии? Если да, то когда? Готовы ли вы вместе с правительством Соединенных Штатов дать нам гарантии? Если готовы, то какие? Эти вопросы ждут своего немедленного решения.

Кэмпбелл пожевал губами, вздохнул, посмотрел в окно.

– Я запрошу правительство его величества и завтра же проинформирую вас о полученном мной ответе.

Через час после окончания беседы с Кэмпбеллом премьер Симович встретился на квартире одного из своих помощников с человеком, подлинное имя которого было ему неизвестно.

Элегантно одетый, цитировавший Платона и Кромвеля, человек этот представлял югославских коммунистов. Симович был удивлен и не сумел скрыть удивления – его собеседник понял это. Премьер полагал, что посланец, прибывший от Броз Тито, будет рабочим, в черном костюме без галстука (он смотрел советские фильмы, и стереотип революционера представлялся ему только таким), однако человек, который говорил о необходимости амнистии политическим заключенным и о готовности ЦК компартии включиться в общенациональную борьбу, был блистательно эрудирован и тактичен, особенно в вопросе, касавшемся освобождения из тюрем коммунистов, арестованных прежним режимом. Посланец Тито заметил – никак не педалируя, – что «общественность мира внимательно изучает внутриполитические шаги вашего правительства, господин генерал, и, я думаю, последующие внешнеполитические акции великих держав будут во многом определены тем, как себя поведет новая администрация». Симович хотел было уточнить, что говорить следовало не обо всех великих державах, а лишь об одной, о России, однако ничего не сказал, ибо собеседник его задал такую форму беседе, которая предполагала лишь обмен мнениями, а никак не принятие немедленных и категоричных решений.

«А ведь с Цветковичем они бы не стали встречаться, – с неожиданной, поначалу непонятной ему радостью подумал Симович. – И Гитлер бы иначе себя вел с любым другим человеком, оказавшимся на моем месте, и Черчилль, и Рузвельт… Мой звездный час, – вспомнил он чью-то фразу, – мой час. Я уже не принадлежу себе, меняведет. И я должен подчинитьсятому, что меня ведет. Я должен все время помнить свое новое качество. Оно теперь всегда будет со мной, что бы ни случилось. Значит, я был прав, когда думал об этом. Армейский закон: все, подчиненные одному, добудут себе вечную славу, а тому, кто поставлен вести, бессмертие».

Дослушав посланца ЦК, Симович дружески улыбнулся ему – только сейчас он понял высшую сладость «игры разностей», механику противопоставления или блокировки чужеродных сил – и мгновенье соображал, как следует ему отвечать.

Симович решил, что сейчас нецелесообразно обещать что-либо конкретно, но, вернувшись к себе в кабинет, он попросил заготовить два приказа: первый – о запрещении демонстраций и соблюдении порядка на улицах (об этом документе он просил сообщить через печать по возможности широко) и второй – негласный – об освобождении из тюрем тех левых, которые признают его режим. О содержании второго приказа он – опять-таки через третьих лиц – сообщил человеку, с которым встречался. Тот, ознакомившись с документом, обещал передать его содержание своим друзьям – он не сказал «товарищам», соблюдая такт даже в такой, казалось бы, фразеологической мелочи.

Первый приказ Симовича был опубликован в югославских газетах на первых полосах под броскими заголовками: «Мы будем карать всех, кто нарушает общественный порядок и организует митинги без соответствующего разрешения властей!» Второй приказ был «спущен» тихо по инстанциям, и рассчитан он был на то, что ушлые чиновники прочтут не столько строку, сколько между строк: в стране, где много лет царствовала монархо-фашистская диктатура, люди были приучены понимать не только слово, но и молчание.

Если в Сербии этот негласный приказ Симовича был в какой-то мере выполнен, то в Хорватии обстоятельства сложились по-другому. Был поднят на щит первый приказ премьер-министра, и под него, под это напечатанное в газетах предписание центрального правительства, совершилось злодейство: руководство Мачека – Шубашича, формально выполняя волю Симовича, предписало немедленно арестовать в Хорватии всех тех, кто «организовывал или же мог организовать» всякого рода митинги и демонстрации.


«Мы уполномочены заявить, что с сего дня объявляем голодовку и будем держать ее до тех пор, пока нас не освободят из заключения. Мы требуем подчинения загребских властей указанию нового правительства и рассматриваем наш арест как вопиющее нарушение всех и всяческих конституционных норм.

О. Прица,

Б. Аджия,

О. Кершовани».


Начальник тюрьмы, человек новый здесь, присланный «досидеть до пенсии», прочитал письмо, посидел в задумчивости, а потом спросил майора Ковалича, заместителя по работе среди политических и одновременно особоуполномоченного секретного отдела полиции:

– Они хорваты?

– Хорваты. Кроме Прицы, все хорваты.

– Будь моя воля, я бы посадил к ним в камеру кое-кого из нового правительства.

– Будь ваша воля.

– Хорошо… Воли нашей теперь нет. Готовьте приказ на освобождение этой троицы.

– Я такой приказ готовить не буду.

– Что же вы предлагаете?

– Я ничего не могу предложить, господин полковник. Я знаю только одно: если врагу дать в руки оружие, он обратит его против тебя. Их оружие сейчас – это свобода. А я не хочу быть убитым.

– Можно подумать, что я жажду этого. Умереть я захочу в тот день, когда узнаю, что у меня рак. Только перед тем, как умереть, застрелю нескольких своих врагов, так что пусть они молятся о моем здоровье.

– Пусть…

– Я не могу не подчиниться приказу Белграда, майор, и вы это прекрасно понимаете.

– Понимаю. Только я спрашиваю себя: сколько времени Берлин будет терпеть безумство Белграда? Сколько времени Гитлер отпустил Симовичу на его игры? Считается, что тюремщики служат тому режиму, который сейчас правит. Но это неверно: тюремщик служит идее независимо от того, кто царствует в настоящий момент.

Полковник поморщился.

– Вы на меня интеллектом не давите, Ковалич! Я вам не политический, которого вы стараетесь завлечь своим умом. Я, знаете ли, жандарм, служака. Без фокусов. Между прочим, те, кого вы вербуете во время душеспасительных бесед, идут на сотрудничество только для того, чтоб выбраться отсюда, а потом наверняка информируют «товарищей», как они «согласились» на ваши предложения.

– Пусть. Картотека останется. Согласие, занесенное в картотеку, переживет нас. А будущие историки станут пользоваться данными карточек, ибо это документ, а все остальное – слухи.

– Снова теория. Победи они, все картотеки уничтожат.

– Разве бы вы стали уничтожать картотеки? Уж что-что, а картотеки вы бы сохранили. Победители – они тоже разного возраста, интеллекта и темперамента. Среди них будут обиженные, и несправедливо вознесенные, дураки и гении, подозрительные аскеты и жизнелюбы, так что картотека, господин полковник, подобна апостольской книге: каждый может трактовать любую строчку по-своему.

– Эка вы нас увели от дела, – заметил начальник тюрьмы, с любопытством разглядывая непропорционально большое лицо майора.

Ковалич работал в V отделе секретной полиции и считался растущим специалистом по делам, связанным с деятельностью коммунистов. Но неожиданно для всех он попросил о переводе в тюремное управление, и просьбу его удовлетворили, потому что помощник начальника V отдела опасался конкуренции: шеф несколько раз говорил о Коваличе в превосходной степени, как о вдумчивом и талантливом психологе. Поэтому недруг майора оказался самым рьяным защитником его интересов в кадровом департаменте. Человек недалекий, он считал, что серьезному контрразведчику в тюрьме делать нечего. Он любил встречи с информаторами в ресторанах и отелях, подолгу мотал агента, расспрашивая его о друзьях, любовницах, деньгах, демонстрируя свою власть и осведомленность, и не понимал, что именно эта его манера вести беседу оттолкнула многих честолюбцев, решивших было сделать карьеру на сотрудничестве с тайной полицией. Ему казалось, что он знает агента, ибо он готовился к каждой встрече, внимательно просматривал донесения, справки, данные телефонных прослушиваний и сведения, собранные через других осведомителей, но забывал при этом, что агент – личность ранимая: он должен ощущать постоянное участливое доверие и свою особую, что ли, роль в жизни общества. А когда помощник шефа отдела унизительно расспрашивал, назойливо советовал и начальственно требовал, это отталкивало, напоминало агенту, что он просто-напросто предатель, пешка в неведомой ему игре, подчиненной воле и замыслу людей, вроде его собеседника – недалекого, но облеченного властью и правом, то есть тем, чего лишен он сам.

Майор Ковалич понял, что проявить себя он сможет в ситуации критической, когда выдвижение будет зависеть не от количества лет, отсиженных в канцелярии. Именно поэтому он ушел в тюрьму и здесь начал собирать досье на коммунистов, либералов, националистов. Он считал, что в тюрьме значительно легче заполучить серьезную агентуру, потому что на воле он должен пробивать для интересующего его человека всякого рода льготы, денежные вознаграждения, повышение по службе, «выемку» из тех или иных грязных дел, тратя на все это огромное количество времени и нервов. Здесь же, в тюрьме, он был хозяином положения, да и поблажки, которые давал заключенному, входившему в сферу его интересов, кардинальным образом отличались от тех, которых надо было добиваться «там». Увеличил срок прогулки, дал внеочередное свидание, устроил выезд в город, изменил режим питания – вот и благодарен человек, вот и помнит добро, сделанное интеллигентным и сердечным («Даже полицейские не все одинаковы! Среди них тоже есть люди!») майором Коваличем, который не требует взамен ничего такого, что унижает достоинство. А если уж хочет искренности, так он и сам режим критикует, – да еще как! – всегда, впрочем, подчеркивая, что его критика носит позитивный характер. «Именно поэтому, – любил добавлять Ковалич, – я прихожу в тюрьму утром и ухожу вечером, а вас привозят сюда, как правило, ночью и освобождают по прошествии многих лет – утром». Собирая информацию по крупицам, он не торопился, справедливо считая, что атака понадобится в решающий момент, только тогда она сможет дать результаты и вытолкнуть его, Ковалича, в первый ряд борцов против крамолы, и оценят это не полицейские служаки, а идеологи и политики.

– Я не увел вас от дела, – сказал Ковалич. – Наоборот, я довольно точно сформулировал свою позицию: нельзя выпускать коммунистических цекистов. Нельзя. В настоящий момент они могут стать лидерами всенародного движения против Германии.

– Что вы предлагаете?

– Заразить кого-нибудь брюшным тифом. Или дизентерией. Мы бы подписали приказ об освобождении коммунистов, но карантин, по крайней мере двадцатидневный, они обязаны будут пройти в тюрьме. Таким образом, выполним оба указания: Загреба – об аресте и Белграда – об амнистии.

Начальник тюрьмы деланно зевнул, потянулся.

– Вы сегодня без меня кухню проверьте, милый, а то я занемог что-то, с утра кости ломит. Как весна, так аллергия мучает, кашель – аж в ушах звенит. Если что особо важное, звоните, а я недельку вылежу, от греха.

Ковалич понял, старик решил выйти из игры.

– Вас они повесят первым, – усмехнулся Ковалич, поднимаясь. – Меня-то пощадят, потому что именно я выговаривал для них поблажки, арестанты этого не забывают.

– По мне одинаково, повесят или снимут погоны, дружочек. Если с меня погоны эта власть снимет – конец. Новая – тоже конец. Кроме как запоры проверять, что я умею? То-то и оно, ничего. А ведь власть пока что эта. Эта, дорогой. Вы молодой, вам и сражаться.


Звонимир Взик долго не поднимал трубку телефона, потому что не мог оторваться от гранки: в номере шла статья профессора Ричича, который исследовал правомочность правительства-преемника расторгать заключенные ранее договоры, основываясь на нормах международного права. Белград решил опубликовать эту статью именно в Загребе, чтобы продемонстрировать Берлину общенациональное единство взглядов на сложившуюся ситуацию. Это мероприятие было задумано в отделе печати министерства иностранных дел и, как большинство подобного рода действий, являло собой некую игру в «жмурки», ибо и югославское и германское правительства знали истинное положение вещей в Загребе, знали, что в Хорватии зашевелилось усташеское подполье, а два эмиссара поглавника Павелича вылетели в Берлин и были встречены там представителями СС и вермахта. Однако в любой государственной машине существуют разные ведомственные интересы, и в тот момент, когда военные планируют нападение, дипломаты обязаны крепить дружеские контакты и – хотя бы внешне – предпринимать все возможные шаги, чтобы избежать вооруженного конфликта, добиваясь своих целей, не «вынимая шпаги из ножен».

Звонимир Взик подумал было, что звонит Ганна, она обычно в это время интересовалась, придет ли он к обеду. В первые годы Взик приглашал жену пообедать вместе с его друзьями, но Ганна всегда отказывалась: «Не люблю незнакомых людей». Как-то раз Звонимир сказал, что ему нужно, чтобы она поехала вместе с ним, когда он принимал полковника из албанского генерального штаба – тот слыл женским угодником. Ганна ответила: «Ляпну что-нибудь не то и спугну твоего вояку. Я ведь не понимаю, как проводить ваши «деловые» встречи». Звонимир хотел поправить ее: «Наши встречи», – но решил, что не стоит. Характер – это такая данность, которую можно сломать, но нельзя изменить. Он пригласил на обед свою стенографистку. Девушка была влюблена в него, и он, ничуть не смущаясь, как это было бы с Ганной, объяснил ей, что с полковником надо в меру пококетничать, проявить особенное внимание, намекнув при этом, что любит-то она его, шеф-редактора, но при случае не прочь встретиться и с албанцем. Обед прошел великолепно, полковник цокал языком и говорил, какое это счастье, когда мужчину любит такая прелестная девушка, находил в ней сходство с дочерью, рассказывал о том, какая у него умница жена, а когда девушка – ее звали Лиляна – отлучилась, чтобы вызвать машину, спросил Взика, где в Загребе надежный «дом любви».

Продолжая читать гранку, Взик снял трубку.

– Слушаю, – сказал он, завидуя настойчивости человека, который так упорно звонит. («Это, конечно, не Ганна. При том, что она ленива, нетерпеливость у нее чисто горская».) – Взик слушает.

– Здравствуй, Звонимир, как поживаешь?

– Боже мой! Господин полковник! Петар! Чем обязан?

– Событиям, – ответил полковник. – Мы все обязаны в жизни событиям, которые подвластны року, не людям. Ты где обедаешь сегодня?

– Я не обедаю сегодня, Петар! У меня полная запарка.

– Жаль. Я хотел пригласить тебя в славную харчевню. Заказал молодую косулю…

Петар Везич учился со Звонимиром в университете, но потом пути их разошлись. Везич сказал Звонимиру на выпускной пирушке: «Мир все более тяготеет к силе, и государственные идеологи будут формировать подданных «под себя». Однако вечно так быть не может. Югославия дождется своего часа, когда на сцену выйдет тот, который предложит программу действий, а не прозябания. Я буду ждать этого часа. Не фыркай, когда узнаешь, где я решил пройти школу «силы». Не уподобляйся либералам, которые оценивают лишь очевидное, забывая про компоненты, из коих это очевидное слагается.

Они встречались на приемах, театральных премьерах, но не так часто, как в студенческие годы. Звонимир признавался себе в том, что отнесся к странному решению Петара именно как либерал, считающий, что брезгливость по отношению к человеку, решившему служить силе – то есть полиции, – главное чувство, отличающее его от остальных.

– Может, перенесем на завтра?

– Ладно, – согласился Везич, – у меня к тебе ничего срочного, просто захотелось увидеться. И потом, что может быть срочного в эти дни? Они сами по себе так стремительны, так быстролетны, что любая срочность в сравнении с ними подобна черепахе.

Звонимир угадал в голосе своего студенческого приятеля что-то такое, что заставило его сказать:

– Знаешь, все-таки я отложу свои бумаги и приеду. Мы и так слишком редко видимся, чтобы терять шальной шанс на встречу. Говори адрес.


Они выпили по стакану сухого вина, которое им налили из бурдюка, пахнувшего козьей шкурой.

– Рад тебя видеть, – сказал Петар, – чертовски рад!

– И я. Ты здорово растолстел, полковник.

– Государство бережет мое время – езжу на машине.

– Надо по воскресеньям ходить в горы.

– Ты ходишь?

– У меня в воскресенье самая работа: вечерний выпуск должен быть особенно интересным.

– И у меня самая работа в воскресенье.

– Какая же у тебя работа в воскресенье? – улыбнулся Звонимир. – Ведь по воскресеньям не бастуют.

– По воскресеньям я должен пьянствовать с итальянскими дипломатами.

– А в понедельник этим заниматься нельзя?

– В понедельник бастуют, это ты правильно отметил. Нет, действительно, суббота и воскресенье у меня самые занятые дни в неделе – сплошные рауты и приемы. А в будни обычная суматоха. То усташи хотят взорвать мост, то профессор Мандич устраивает бунтарское выступление Цесарца в университете, то твой обозреватель, профессор Ричич, входит в контакт с немецким эмиссаром Веезенмайером…

Звонимир понял, что Петар пригласил его отнюдь не из-за того, что заскучал по другу молодости. И даже не для того, чтобы сказать о встречах Ричича с Веезенмайером – перед тем, как ехать к нему, Ричич связался с соответствующим отделом тайной полиции. Звонимир понял, что Петар просил его приехать в связи с деканом исторического факультета профессором Мандичем, потому, что знал об их давней дружбе.

– Что писать обозревателю, если у него нет контактов с разведчиками, шлюхами и спекулянтами? Кто его будет читать, Петар? Мы с тобой мечтали заниматься высокой политикой, а нынешние молодые ребята, когда приходят в газету, жаждут попасть в отдел криминальной хроники.

– Почему?

– Потому что это интересно и логично. Поиск карманника отличается логикой. Да и карманник – отброс общества. Это не какой-нибудь воротила, который наймет лучших адвокатов города и любую свою махинацию представит как акт борьбы за экономический прогресс.

«Пусть сам вернется к Мандичу, – подумал Взик, – я не стану проявлять заинтересованность».

– Как Ганна? – спросил Петар.

– Спасибо, хорошо.

– Она у тебя прелесть.

Везич знал из агентурных сводок, что прилетел Мийо, за ним следили с тех пор, как он принимал участие в молодежных демонстрациях после убийства в Скупщине хорватских депутатов. Потом он отошел от политики, занялся философией, но бюрократизм полицейского дела обязывал тем не менее держать его в поле зрения и составлять досье на его публикации в научных журналах. Петар знал, что Ганна, по крайней мере, три часа в день проводит сейчас в доме у брата Мийо, знал, что Звонимир живет с ней плохо, Ганна устраивает ему скандалы по пустякам – так бывает, если женщина очень любит или если не любит совсем. Вопрос о Ганне Везич задал не случайно: он хотел посмотреть, как поведет себя его старый товарищ, а затем сделать вывод о мере его, Звонимира, закрытости.

– Мясо понравилось?

– Великолепное. Косуля?

– Да. Ничего нет вкусней седла молодой косули.

– А поросенок? Маленький кабанчик?

– Тяжело для печени, Звонимир. Мусульмане в этом смысле мудрее нас.

– Я за всеядность! Когда прозвенит первый звонок, организм сам просигналит, что ему можно, а от чего надо отказаться. Курение, вино, кабанятина – все это ерунда, Петар. Нервное напряжение – вот что нас губит. Не знаю, как ты, а я последние три дня не сплю. Как думаешь, будет драка?

– Я не Гитлер. Мне трудно поставить себя на место психически неуравновешенного человека, Звонимир.

– По-моему, драка начнется вот-вот.

– Не драка. Избиение.

– Ты считаешь, что мы так слабы?

– Мы не организованны. Мы болтуны. Мы мечемся.

– Что ты предлагаешь, Петар?

– Я предлагаю еще раз выпить.

– Ты не встречал Милицу?

– Как-то встретил. Она стала жирной, ты бы на нее даже не взглянул.

– Наверно. Мы все боимся встреч с молодостью, а особенно с идеалами, которым поклонялись.

– Занятное это дело – молодость, наивность, идеалы.

– У тебя был идеал силы, Петар.

– Почему был? Остался.

– Тогда ты должен ответить мне, как поступать, чтобы нас не избили.

– Научиться хоть немного верить друг другу. Еще мяса?

Наливая холодную воду в высокие стаканы, Звонимир взглянул на часы так, чтобы это заметил Петар. Тот конечно же заметил и рассмеялся.

– Мы с тобой играем во взрослых, – сказал он. – Мужчины перестают играть в эти игры только на смертном одре. Ни в ком так не заложен комплекс полноценности, как в мужчинах, претендующих на то, чтобы быть сильными.

– Не хочешь выступить у меня с воскресным фельетоном?

– Сколько платишь?

– Кому как. Старым друзьям – максимум.

– Я отдаю должное твоей манере вести беседу, – сказал Петар, – но что касается дружбы, здесь разговор особый, как мне сейчас кажется. Ты ждал, пока я начну серьезный разговор, не задавал вопросов, хотя ты должен был задать мне вопрос, так что о дружбе не стоит. И хорошо, что вспомнил про мой идеал. Ты верно понял, Звонимир. Только не в Веезенмайере дело – ты тоже это понял, – а в Мандиче. Не видел его сегодня?

– Нет.

– Полчаса тому назад я прочитал указание моего коллеги, который занимается интеллигенцией: за Мандичем завтра будет пущено наблюдение, а оно приведет наших людей ко всему коммунистическому подполью.

– Не понимаю…

– Выступление Цесарца сделало ясной их связь.

– Не верю.

– Почему?

– Мандич – здравомыслящий человек.

– Именно. Здравомыслящий человек сейчас должен либо примкнуть к нацистам, либо к Коминтерну. Победят одна из этих двух сил. Словом, я хочу, чтобы ты сейчас, сегодня поехал к нему и попросил его прервать все связи с «товарищами», пока они не легализованы правительством. Я ничего не смогу поделать, если связи будут установлены. Их немедленно арестуют, и это будет еще один удар по тем силам, которые могут спасти Югославию в предстоящей борьбе. Часть коммунистов, кстати, уже взята.

– Кто именно?

– Цесарец, Кершовани, Прица, Аджия, Рихтман. Хватит? Или продолжить?

– Ты думаешь, что коммунисты…

– Да, да, да, – прервал его Везич, – да, Звонимир. Они – единственная партия здесь, которая называет себя югославской. Тебе странно слышать эти слова от полицейского? Но не все же в полиции дубины. Кому-то надо сидеть в полиции, чтобы думать и о будущем страны. Мне коммунисты так же антипатичны, как и тебе, но нельзя же быть слепцом! Если мы хотим сохранить государство, мы обязаны включать их силы в расклад общей борьбы.

– Почему ты обратился именно ко мне?

– Потому что я должен знать все обо всех. Я знаю о тебе все, Звонимир. Понимаешь? Все.

– Пугаешь?

– Нет. Отвечаю.

– Никогда не думал, что ты способен преступить служебный долг…

– Тут отличные вяленые фрукты. Заказать?

– Я бы выпил кофе.

– Уже заваривают. Здесь занятный хозяин, он из турок. Помогает нам. Мне, вернее. Я привлек его к работе: тут собираются интересные люди, потому что тихо и еда отменная. Все считают, что Мамед плохо понимает по-хорватски. В общем-то это так, но он хорошо понимает меня…

– Ты так ответил на мое замечание о служебном долге?

– Да, – спокойно отозвался Везич. – Ты верно меня понял. Чтобы иметь возможность работать, нужна надежная страховка, Звонимир.


Служба наблюдения, пущенная Петаром Везичем за профессором Мандичем на день раньше его коллеги, сообщила о цепи: после ухода Звонимира Взика профессор посетил паровозного машиниста Фичи, тот отправился к юристу Инчичу, который, в свою очередь, встретился со студентом университета Косом Славичем, на квартире которого в тот вечер собрались пять членов подпольного ЦК, непосредственно связанные с Тито.

Полковник Везич поблагодарил службу наблюдения за операцию, столь четко проведенную, спрятал в сейф адреса явочных квартир и фотографии их хозяев, но рапорта начальству, как того требовал устав, писать не стал. Он ждал, как будут развиваться события. Все должен был решить вопрос, обсуждавшийся на бесконечных вечных заседаниях кабинета: объявлять мобилизацию армии по плану Р-41, согласно которому следовало немедленно входить в контакт с греками, чтобы выстраивать общую линию обороны против Италии, Германии, Венгрии, Болгарии и Румынии, или же сделать главную ставку на попытку политического решения кризиса, на новое соглашение с Гитлером. Берлин вел игру: чиновники МИДа, принимая югославского посла, намекали на возможный компромисс; германский же поверенный в делах в Белграде считал такой компромисс невозможным. Когда есть два выхода, человек пребывает в колебании, какой выбрать. Генеральному штабу вермахта только этого и надо было: каждый час, не то что день, ослаблял противника, ибо югославам надо было развернуть войска на трех тысячах километров ее границ. Это значило, что сотни паровозов и автомашин, тысячи вагонов должны быть подготовлены, заправлены углем или бензином; это значило, что интенданты обязаны приготовить помещения для войск, обеспечить их питанием и медикаментами. Однако вся эта гигантская машина могла быть пущена лишь в тот момент, когда правительство объявит мобилизацию.

В стране шли слухи о предстоящей мобилизации, но слух можно сфабриковать в тихих кабинетах тайной полиции, и поэтому задача германской разведки заключалась в том, чтобы установить истину и сообщить в Берлин совершенно точно, чего следует ожидать в ближайшие часы. Веезенмайер поручил Дицу именно этот вопрос, хотя, в общем-то, такая задача не входила в прерогативы его «специальной группы». Но он правильно учуял в слухах несфабрикованность. Он не знал, конечно, о разногласиях между премьером Симовичем и генштабом, требовавшим развернуть мобилизацию в тот же день, когда был свергнут Цветкович. Не знал он и о том, что Симович принял решение, отмеченное двойственностью: «объявить к третьему апреля скрытую мобилизацию». Симович отвел семь дней на решение конфликта политическим путем, не поняв, что лучшее решение политического конфликта с таким человеком, как Гитлер, – противопоставление силе силы. Симович продолжал уповать на «рыцарскую честь» и «военное джентльменство». Когда ему говорили, что «банде надо противопоставлять не довод, а силу», Симович морщился: «В вас говорит предвзятость. В конце концов они европейцы, а не гунны».

Его позиция – следоватьза событиями, не торопя их и даже не стараясь на них повлиять, его убежденность в том, что личностьдолжна лишь формулировать очевидное и не забегать, суетясь, вперед, в неведомое и пустое будущее, – сыграла с ним злую шутку: он без боя отдал «темп», вещал, вместо того чтобы действовать, изображал, вместо того чтобы быть.

А в это время войска фельдмаршала Листа уже вышли на исходные рубежи вдоль восточных границ Югославии.

7. SUMMA SUMMARUM [40]

Гитлер пригласил на ужин Розенберга, Кейтеля, Риббентропа и Бормана. Гостям подавали капустный салат, свиные отбивные, а фюреру вареную рыбу и картофель с оливковым маслом.

– Французское вино откупорили в вашу честь, Риббентроп, – сказал Гитлер. – Если бы повара не знали, что вы сегодня здесь ужинаете, мне бы не удалось выпросить у них эту красную кислую гадость…

– Мой фюрер, – ответил Риббентроп, – я обязал бы каждого немца ежедневно пить по стакану красного французского вина, потому что только так можно уравновесить извечную несправедливость природы: солнце светит на виноградниках Прованса раза в полтора активней, чем в Мекленбурге, а французское вино – это витаминизированный концентрат солнца.

– Вызовите на переговоры солнце, – усмехнулся Гитлер, – пригласите его на Вильгельмштрассе, а Кейтель отдаст приказ войскам быть наготове, чтобы оказать вооруженную поддержку винолюбивым политикам. Как салат?

– Очень хорош, – сказал Розенберг. – И, странно, он приготовлен по-славянски.

– Слава богу, здесь нет Гиммлера, – засмеялся Гитлер, – он бы тотчас приказал проверить генеалогию повара.

– Это сделаю я, – под общий хохот заключил Борман.

– Если в вашем поваре, фюрер, и есть славянское изначалие, то оно от добрых, аристократических кровей, – сказал Розенберг, – в России капусту в салатах почти не используют – картошка, морковь, соленый огурец и немного зеленого горошка.

– Я ел русский салат, – вспомнил Гитлер. – Это было за две недели перед тем, как я уехал из Вены в Мюнхен.

Судя по тому, как Борман подался вперед, отодвинул вилку, все поняли: сейчас начнется одна из тех речей фюрера, которыми славились «обеды для узкого круга» – с Герингом, Геббельсом, Гиммлером и Гессом. Гитлер не верил военным и не любил раскрываться в присутствии фельдмаршалов. Впрочем, чем больше за Кейтелем укреплялось прозвище Язагер[41], чем заметнее в глазах его горела постоянная алчущая заинтересованность, когда он слушал фюрера, тем менее напряженно чувствовал себя Гитлер в его присутствии, хотя на такие обеды приглашал не часто.


– Я шел по засыпающим улицам Вены, – продолжал Гитлер, – и странное чувство высокой печали сопутствовало мне. Вена была подернута синей дымкой, зажигались огни, и казалось, вокруг звучит музыка Штрауса. Я не отношу себя к поклонникам его таланта, в его музыке есть нечто лукавое, а всякое лукавство – от скрытого еврейства, но в тот вечер какая-то странная размягченность овладела мною и Штраус не раздражал меня, потому что я уже знал, что меня ждет в Мюнхене: борьба, страдания и победа. Три эти понятия однозначны одному имени – Вагнер! А всякая истинная сила не боится соседства легких скрипок и сантиментов. Контраст чувств рождает великую музыку и, соответственно, великое ее восприятие.

Гитлер откинулся на спинку стула и мельком взглянул на дорогой костюм Риббентропа, сшитый у лучшего венского портного.

– Я был голоден, – снова заговорил Гитлер, – гроши, которые я зарабатывал акварелями, не всегда давали возможность пообедать. Но я отложил из тех денег, которые были собраны на дорогу, несколько монет и решил устроить прощальный ужин. Я шел мимо ресторанов и кафе, выбирая то, которое окажется мне по карману. И вдруг увидел русскую вывеску. А Вена тогда подвергалась постоянному неприкрытому ославяниванию, которое проводилось по приказу безвольного Франца-Фердинанда, женатого на грязной чешской графине, заставлявшей этого несчастного говорить по-чешски даже за обедом и завтраком. «Чем же прельщают венцев русские?» – подумал тогда я. Надо знать врага во всех его ипостасях – разве кулинария не одна из форм пропаганды?! Разве повар – в определенный момент – не подобен писаке из социал-демократического листка?! Разве его оружие – сковорода и кастрюля – не служит идее: «Моя пища вкуснее твоей, красивей и здоровей»?!

Гитлер сделал глоток из толстого керамического стакана – врачи предписывали ему выпивать триста граммов мангового сока после обеда – и на какое-то мгновение задумался, тяжело нахмурившись. Как и все люди ущербного самолюбия, он часто начинал говорить, не зная, собственно, чем закончит. Другой мог бы замолчать, отшутиться, перевести разговор на иное, но Гитлер считал невозможным уподобиться простым смертным; он верил в свое призвание вещать, и его убежденность в примате слова произнесенного над словом написанным мешала ему; он постоянно и мучительно думал о том, как сломать плавное течение обычной застольной беседы, чтобы сделать свои слова предметом будущего исторического рассмотрения. Ему приходилось заставлять себя отстраняться, чтобы увидеть беседу со стороны; это помогало сосредоточиться, подчинить волю и мысль, заложенную в него свыше, и он решительно ломал ровное течение беседы и повторял – всякий раз по-разному – то, что уже когда-то было сказано им или написано.

– Я заказал себе салат, окрошку и гречневую кашу с гусем. Я помню эти названия так хорошо, словно это было вчера. Я помню вкус этой пищи – вкус сытости и лени! И я подумал тогда: «Эта громадная страна с ее богатствами, принадлежащая недочеловекам, бренькающим на балалайках, стоит – молча и угрюмо – на границах с государством германской расы. Если бы их необъятные земли обрабатывались немецким плугом и урожай собирался германским серпом, сколь сильны бы мы стали! Зачем больная мысль о колониях, думал я. Зачем сражение с Англией?! Союз с Англией против России, союз с державой морей, которой нечего делить с будущей державой материка, с державой немцев! Ну, хорошо, возразил я себе тогда, а если союз с Россией против Англии? Нет, ответил я, это нонсенс! Если уже сейчас Россия исподволь, постепенно через своих европейских наймитов – чехов – дурачит австрийцев, если славянское влияние проникло в немецкоговорящую Вену, о каком союзе может быть речь?! Если Россия станет могучей, она перейдет от молчания к диктату, от пропаганды борщом к пропаганде штыком! Нет и еще раз нет! Потомство проклянет Черчилля за то, что он так утонченно гадил идее германо-британского союза, пользуясь младенческим слабоумием древнего Чемберлена. Удар, который сокрушит Россию, приведет в Лондоне к власти тех здравомыслящих политиков, которые низвергнут Черчилля вместе с прогнившей идеей продажного британского парламентаризма. Придет вождь, который скажет саксам: «Смотрите на континент – там наши братья! С ними – к победе над силами гуннов!» Я помню, как тяжелая брезгливая ненависть вошла в меня, когда юркий чех поставил передо мной тарелку с бело-зеленым русским пойлом. Он сказал на их диком языке: «Приятного аппетита», – но я оборвал его: «Извольте говорить на языке нашего государства!» Он ушел, приниженный. Я подумал, глядя ему вслед: «А может быть, я слишком жесток? Может быть, он отец троих детей и уносит им из этой кормушки поздней ночью куски хлеба, и дети хватают эти объедки худенькими ручонками и жадно их поедают?..» Но я решил, что дух мой будет твердым, ибо он принадлежит не мне и не моему сердцу, ранимому людской болью, а нации германцев, которая должна владычествовать в мире, потому что только ее кровь, мозг и мускулы могут принести этому миру истинную свободу. «Да, мне придется, – сказал я себе тогда, – открытыми глазами смотреть на уничтожение людей, которые говорят на чуждом нам языке варваров. Да, возможно, сердце мое содрогнется от боли и глаза исторгнут слезы. Но пусть оно разорвется, мое сердце, пусть глаза ослепнут от слез, если им суждено видеть смерть, – пусть бы только росло и мужало племя германцев, наше с вами племя… Можно ведь привести к власти в Белграде, Варшаве, Праге других лидеров, можно! Можно заставить их клясться в любви к великой Германии. Но разве государственность или идея определяют реальность силы? Чепуха! Бред кудрявых апостолов от марксизма! Как бы ни клялся этот лидер в любви ко мне, он всегда останется славянином, человеком другой, низшей расы! Лишь раса, лишь кровь определяют все в этом мире, а никак не идея. Нет хорошего или плохого славянина! Есть просто славянин! Есть ли талантливый славянин – композитор, поэт, художник? Есть! Именно такой славянин опаснее всего, ибо он рождает и хранит дух. Страх – вот что ломает аристократов духа. Поэтому удар должен быть нанесен прежде всего против славянских талантов! Нации, которые не могут рождать дух, призваны покориться, прежде чем вымереть или превратиться в здоровых, хорошо организованных рабов. Поэтому, Кейтель, в первый же день югославской кампании необходимо нанести такой страшный удар по этому племени славян, чтобы их потомки замирали в страхе, встречая германца, их руки непроизвольно тянулись к кепке или папахе, чтобы сорвать ее в поясном поклоне перед победителем. Помните, друзья, опыт предстоящей кампании важен как лаборатория в исследовании возможностей славянского духа, учитывая предстоящую русскую кампанию… Если дорога в ад вымощена благими намерениями, то, быть может, путь в земной рай надо пройти по трупам?

Фюрер хотел сказать что-то еще, но неожиданно для всех поднялся и быстро вышел из комнаты. Следом за ним столовую покинул Борман.

«Пошел записывать, – понял Розенберг, – все-таки рейхслейтер устроился лучше всех – он постоянно соприкасается с гением или с его мыслью».

Вернувшись к себе, Риббентроп продиктовал телеграмму, которую попросил зашифровать и немедленно отправить Веезенмайеру:


«Ускорьте контакты с лидерами усташей. Помните, что чем страшнее будет террор возмездия против изменников сербов, продавшихся Лондону, тем униженнее оставшиеся в живых приползут к сапогам немецких солдат. Удар должен быть нанесен выборочно – и по тупой массе, по толпе, и по носителям духовных ценностей. В последнем случае необходимо ликвидировать всех инакомыслящих хорватов еще более непримиримо, чем сербов, ибо, дай мы тлеть углям неуправляемого хорватского духа, возгорится пламя неповиновения среди тех, кто должен стать на какое-то время карателем сербов…»


Розенберг отправил шифровку своему непосредственному представителю в Загребе – Вальтеру Малетке. Ее содержание резко отличалось от телеграммы Риббентропа.


«Вам надлежит, – писал он своему сотруднику, – сделать Мачека не просто нашим союзником; следует провести с ним такого рода подготовительную работу, чтобы в надлежащий момент он смог объяснить миру гнев хорватов против сербского засилья, и не просто объяснить этот гнев, но обосновать его теоретически, исходя из посылов нашей расовой теории. Эту работу вам надлежит проводить исподволь, настойчиво и энергично, не вмешивая в нее других представителей рейха, занятых по долгу службы в Загребе».


Кейтель продиктовал приказ генерал-фельдмаршалу Листу:


«Сотни самолетов должны обрушить на столицу Югославии тысячи тонн бомб в первые часы вторжения. Бомбардировка имеет не столько стратегическое значение, сколько демонстративное – как удар возмездия и кара страхом».


Этот документ – в копии – был послан Риббентропу: во-первых, чтобы показать рейхсминистру, как армия откликнулась на слова фюрера, а во-вторых, чтобы министерство иностранных дел сообщило немцам в Югославии о готовящемся налете и предупредило о необходимости – под любым предлогом – покинуть Белград шестого апреля с пяти утра до семи часов вечера.


Начальник имперского штаба Джон Дилл прилетел из Афин в Белград ночью, опасаясь нападения итальянских истребителей. Он был в штатском – такое условие поставил Симович: «Не надо злить немцев, не надо давать им карты в руки». С аэродрома он сразу же отправился к премьеру.

– Мы окажем вам помощь, – пообещал Дилл, – но в пределах реальных возможностей: в Греции у нас всего три дивизии, а Нильская армия не может оголять Суэцкий канал, потому что Роммель набирает силу в Африке. Мы сможем передать вам одну дивизию и одну моторизованную бригаду.

– Но у Листа по меньшей мере двенадцать дивизий.

– Я понимаю, – вздохнул Дилл, – я все понимаю, генерал, но пока еще не изобретен способ создавать солдат из воздуха. Я предлагаю, чтобы наши штабные офицеры начали немедленные переговоры о возможности отступления югославских армий к Салоникам, объединения их с греками и с нами и создания общей линии обороны.

– Господин фельдмаршал, речь, в таком случае, пойдет о защите британских интересов на Ближнем и Среднем Востоке, но отнюдь не о защите Югославии, – сказал Симович. – Возможно, наши объединенные части и удержат фронт в Салониках… Это будет означать, что я своими руками отдаю мою родину под власть Гитлера.

– Я понимаю, я все понимаю, господин премьер-министр. Но пока Россия не вступила в войну, единственный гарант европейского возрождения – Великобритания. Как это ни горько говорить, но вы, сражаясь за интересы империи, в большей мере поможете своей родине – в будущем, естественно, – чем если бы в настоящем решились на сражение с Гитлером. Я военный, как и вы, поэтому я говорю по-солдатски открыто и доверительно.

– Ставка на Москву? – спросил Симович. – Я ждал вашего приезда, чтобы окончательно выяснить военные возможности на Балканах. Итак, ставка на Москву. Как вы относитесь к этому?

– Если Кремль согласится выступить против Гитлера самим фактом переговоров с вами, этот шаг – во всех смыслах – будет иметь позитивное значение. И не столько сейчас, сколько впоследствии. Боюсь, впрочем, огорчить вас – мне сдается, что Кремль не рискнет начать с вами переговоры…

…Через два часа Симович вызвал для беседы советского поверенного в делах Лебедева.

– Пусть приготовят чай, – попросил он секретаря, – разговор, видимо, затянется, а я не спал две ночи.


Лишь после того, как Симович испробовал все пути для урегулирования отношений с Германией; лишь тогда, когда югославскому послу в Берлине было сказано, что «после тех актов террора, которым подверглись лица немецкой национальности в Белграде, впредь наши дипломатические отношения переходят на уровень консульских»; лишь после того, как главное командование югославской армии провело ночное совещание с фельдмаршалом Диллом и выявило со всей определенностью, что военная помощь Великобритании может носить лишь символический характер; лишь тогда, когда Симович убедился, что хорватский лидер Мачек по-прежнему саботирует участие в его правительстве и проводит в Загребе сепаратистскую линию, – лишь после всего этого Симович решил начать переговоры с Советским Союзом, хотя он мог и должен был начать их еще три дня назад.

Когда советский поверенный в делах Лебедев сообщил Молотову шифрованной телеграммой о том, что Симович обращается с просьбой заключить договор о дружбе и взаимной помощи, то есть тот самый договор, который был предложен Белграду Советским Союзом еще несколько месяцев назад, в дни, когда Риббентроп требовал немедленного присоединения Белграда к Тройственному пакту, шифровка эта была доложена Сталину.

– Заигрались, а нам расхлебывай, – попыхивая трубкой, хмуро проговорил Сталин. Он ходил по кабинету, ступая осторожно и мягко. – Что дает разведка? Какие у них данные о ситуации на Балканах?

– Она сообщает, что армии Листа в Болгарии начали передислокацию к западным границам, – ответил Молотов. – В Венгрии происходит концентрация германских войск в районах, которые прилегают к стратегическим дорогам, ведущим на Белград, товарищ Сталин.

– Что же это – война?

– Может быть, демонстрация силы? Нажим на Симовича…

– А поточнее? Война или демонстрация силы? Нельзя ли поточнее? Если война, то, значит, нам предлагает дружбу покойник? Политический покойник? Значит, будущие историки посмеются над доверчивыми глупцами типа Молотова и Сталина, которые подписали договор о дружбе с политическим трупом?

Сталин остановился у стены, и Молотов, глядя на его сутулую спину с чуть опущенным правым плечом, на мгновение раньше движения угадал само движение: Сталин обернулся, и зеленоватые глаза его остановили медленный, изучающий взгляд на лице наркома.

– Если мы пойдем на заключение договора о дружбе, это будет первый договор такого рода в Европе, – сказал Молотов.

– Это будет первый договор со славянской державой, – уточнил Сталин, – которая уже однажды стала объектом мировой войны, определенного рода побудителем войны в Европе. Значит, будущие историки могут попрекнуть Молотова и Сталина в том, что они пошли на поводу у традиционной русской царской политики на Балканах?

Он неслышно повернулся, подошел к столу, взял книгу в сером кожаном переплете, открыл ее и неторопливо прочитал:

– «Благодарю за телеграмму. Очень рад слышать, что Вильгельм старается прийти с Ники к соглашению относительно мира. Мировая война была бы непоправимым бедствием, и я от души надеюсь, что ее удастся предотвратить. Мое правительство, со своей стороны, делает все возможное, предлагая и России и Франции приостановить дальнейшие военные приготовления, если Австрия удовлетворится занятием Белграда и окружающей его сербской территории как залогом для успешного выполнения требований, при условии, что и другие государства тем временем приостановят свои военные приготовления. Георг, король британский…»

Сталин поднял глаза на Молотова, набил трубку, продолжая смотреть куда-то в надбровье собеседника, потом медленно, словно бы сознавая значимость каждого своего слова, уперся пальцем в строчки.

– «Как Англия, так Германия и Австрия хотели локализовать конфликт в Сербии, – продолжал Сталин. – В России агитировала влиятельная партия, желавшая во что бы то ни стало вызвать войну. Нападение России ставило лицом к лицу со свершившимся фактом, и в последнюю минуту в Австрии побоялись приостановить мобилизацию, дабы не опоздать с обороной. Послы не всегда говорили то, чего от них хотело их правительство, – Сталин чуть усмехнулся и сделал короткую затяжку, – они передавали поручения вполне корректно, но если их личное мнение, – Сталин на мгновенье поднял глаза на Молотова, в них метались искорки молчаливого смеха, – несколько отклонялось от предписанного, то это разногласие ни от кого не оставалось в тайне…»

– Кто это?

– Коллега… Тоже министр иностранных дел. Чернин. Австриец. Стоит почитать.

Словно бы играя и с собеседником, и с самим собой, Сталин неслышно обошел Молотова, слегка прикоснувшись рукой к его плечу, и сел за стол.

– Единственной преемницей французского духа, то есть европейского духа на нашем континенте, осталась сейчас Россия, славянская держава. В этом парадокс переживаемого историей момента. А кому, как не славянской России, входящей в Союз Республик, протянуть руку славянской Югославии? Политик может оказаться банкротом: государство на определенный период можно стереть с географической карты; народ вечен. Тем более, что мы сейчас – если Политбюро поддержит нашу точку зрения – предпринимаем акт мира, а не войны. Думаю, что будущие историки не простили бы нам трусости, узнай они, что мы отказались заключить договор дружбы с народом, со славянским народом, перед лицом возможной агрессии.

– Но риск войны с Гитлером неминуемо возрастет, товарищ Сталин.

– Риск? – переспросил Сталин, и быстрая улыбка тронула его сухие беловатые губы. – Риск – категория постоянная, Молотов. Он существует как объективная реальность каждую минуту. Думаю, что риск был бы куда большим, не ударь мы Гитлера договором с Югославией: это будет чувствительный дипломатический удар. Мы достаточно терпимы к его дипломатическим ударам – он не очень-то с нами церемонится. С другой стороны, народы Европы, попавшие под власть Гитлера, не смогут не оценить этого шага Советского Союза, только слепец не поймет такого шага Москвы. Или глупец. И еще… Видимо, нашу реакцию на предложение югославов ждут в Лондоне и Вашингтоне. Мне кажется, что в случае положительной реакции мы в их лице обретем потенциальных союзников, а это совсем не плохо – иметь добрые отношения со всеми странами, втянутыми в конфликт. Это приведет к такого рода двустороннему нажиму, который неминуемо выпрет нас наверх. Готовьте вопрос на Политбюро, будем обсуждать предложение Белграда. Если они готовы подписать договор, за нами дело не станет. Мне почему-то кажется, что наша с вами позиция не встретит возражений Политбюро. Хорошо бы только свести все три точки зрения – дипломатов, военных и разведки – в одну. Меньше споров, если все же допустить, что они возникнут. Главное, что надо выяснить, – война или демонстрация силы?


Через час после этого разговора начальник разведки доложил Сталину сообщение, полученное через Анкару от Штирлица:


«Центр.

Группа Веезенмайера (оберштурмбанфюрер Зонненброк) ведет работу среди русской эмиграции. Зонненброк выезжал в Белград, где в «Русском доме» имел секретные консультации с агентом М-12, известным среди белогвардейских кругов как Александр Ланин. В Загреб были вызваны агенты IV отдела РСХА Василий Страндман, Николай Чухнов и Николай Примеров, которые перед возвращением Зонненброка в Загреб дали исчерпывающую информацию по поводу состояния русской колонии в Белграде, наиболее значительной из всех в Югославии. Было принято решение (не зафиксированное пока еще в документах) создать «Русский охранный корпус», в случае, если события продиктуют необходимость иметь в Югославии еще одну пронацистскую силу, подчиненную непосредственно СС. Предполагается, что начальником «Русского охранного корпуса» будет генерал Михаил Скородумов или же генерал Владимир Крейтер. Разведывательными акциями будет руководить агент VI отдела СД Владимир Гершельман, который теперь взял свою прежнюю фамилию – фон Гершельман и прежнее имя – Вольдемар. Активно сотрудничает с миссией Веезенмайера руководитель русских фольксдойче Теодор Вальдман. В немецких кругах наиболее интересной фигурой считают агента абвера полковника Симинского. Дали согласие работать на СД генерал Опухтин и русские монархисты Андрей Могила и Георг Эвер, проживающие в Сплите. Среди серьезных военных теоретиков, которые будут сотрудничать с СД, называются генерал Борис Штейфон и полковник Николаев. Лидером коллаборационистов в Хорватии из числа русских эмигрантов называют Михаила Семенова, имеющего собственную фабрику в Осиеке.

Из бесед с членами группы Веезенмайера (Фохт, Зонненброк) следует сделать вывод, что «Русский охранный корпус» будет работать не только в Югославии, но, возможно, и в других славянских странах. Более того, Веезенмайер требует, чтобы высшие русские офицеры немедленно отправились в Берлин для составления топографических карт Советского Союза, считая это задачей первостепенной важности. Зонненброк сказал, что члены «Русского охранного корпуса», который будет создан в тот день, когда и еслинемецкие войска войдут в Белград, должны быть готовы к операциям против Красной Армии. Прошу подтвердить получение донесений и доклад их руководству. Зонненброк сказал, что к маю «Русский охранный корпус» должен быть «вчерне смонтирован и представлять собой боеспособную единицу». Это третье подтверждение по линии СД, из которого можно сделать вывод, что нападение на СССР готовится в мае.

Юстас».


– Что это вы все в истерику впадаете? – раздраженно спросил Сталин, прочитав телеграмму. – То, по-вашему, Гитлер нападет на Югославию в начале апреля, то на нас – в начале мая. Нельзя быть такими пугливыми. Либо он нападет на Югославию, и тогда ни о каком нападении на Советский Союз не может быть и речи, либо он не нападет на Югославию, и тогда надо еще и еще раз потеребить ваших людей, проверяя и перепроверяя их сведения. Черчилль тоже не дремлет, Черчилль тоже спит и видит, как бы втянуть нас в конфликт. Не оказываются ли ваши люди наивными ребятишками, которых манят на конфете в ад?

– Зорге, Маневич, Радо, Исаев сообщают об одном и том же, товарищ Сталин.

– И Черчилль сообщает об этом же, – по-прежнему раздраженно вставил Сталин. – Черчилль, которого никак не заподозришь в симпатиях к Советской России.

– А если предположить, что в данном случае Черчилль говорит правду?

– Да? – удивился Сталин. – А зачем ему это? Вы скажите вашим работникам, пусть они повнимательнее изучают тех, кто поставляет им такого рода сведения. И ответьте на вопрос, который я задаю вам уже второй раз: Гитлер начнет кампанию в Югославии или нет? А если начнет, когда именно? Приблизительный ответ в данном случае меня не устроит. Срок – день, от силы два.


Той же ночью начальник военно-дипломатического управления РККА заехал без звонка на квартиру югославского военного атташе полковника Максимовича.

– Что-нибудь случилось? – испуганно спросил Максимович. – Уже началось?

– Вас приглашает товарищ Сталин, господин полковник.

…Максимович впервые видел Сталина так близко. До этого он два раза встречал Сталина на приемах, но, как говорил потом Максимович, тот разговаривал с гостями мало, да и то лишь с послами великих держав.

– Не сердитесь, что вас потревожили так поздно? – Голос у Сталина был глуховатый, словно простуженный. Его зеленоватые глаза обняли фигуру Максимовича, отметили количество орденских ленточек, соотнесли это декоративно-цветное количество с возрастом – воевать на первой мировой толком не мог, молод; глаза Сталина зажглись на какое-то мгновение, но быстро потухли, сосредоточившись на желто-зеленом – в цвет глаз – огоньке спички, поднесенной к трубке.

– Господин Сталин, для меня это большая честь – беседовать с вами. В любое время суток.

– У вас, говорят, рабочий день начинается в шесть и кончается в три пополудни, – сказал Сталин. – А у нас начинается в три пополудни и кончается в шесть утра. Так что в чужом монастыре вам приходится жить по чужому уставу.

– Тем более что в этом монастыре такой настоятель. – Максимович позволил себе пошутить.

– Что – страшный настоятель?

– Строгий.

– Ладно, о монастырях позже, полковник, – улыбнулся Сталин. – Я пригласил вас, чтобы поговорить о ситуации в Югославии. Меня часто обвиняют в грубости, и это, конечно, тяжкое обвинение. Поэтому не сердитесь за грубый вопрос: как думаете, сколь долго ваша армия сможет противостоять неприятелю, если предположить войну?

– Наша армия будет биться насмерть.

Сталин поморщился, не скрывая разочарования стереотипным ответом Максимовича.

– Это декларация, а у нас декларировать умеют почище, чем у вас. Меня интересуют факты.

– Мы можем выставить до сорока дивизий.

– Сорока? – переспросил Сталин, и Максимович почувствовал в его вопросе недоверие, подумав сразу, что напрасно завысил цифру: Сталин, видимо, точно знал, что под ружье в случае всеобщей мобилизации может быть поставлено не сорок, а тридцать дивизий.

– Около сорока, – поправился Максимович, отметив про себя, что не может найти правильную линию в разговоре со Сталиным, ощущая все время скованность и робость.

– Скорее всего вы сможете выставить тридцать дивизий, – сказал Сталин. – Так мне кажется.

– Тридцать пять, – чувствуя себя смешным, солгал Максимович.

– Ну что ж, будем считать – тридцать пять, – снисходительно согласился Сталин. – Видимо, это станет возможным только в случае объявления немедленной мобилизации? Видимо, в дни мира Югославия не может позволить себе такую роскошь – держать под ружьем тридцать пять дивизий?

– Вы правы, господин Сталин.

– А оружие? Зенитная артиллерия? Танки?

Максимович ощутил облегчение: все время, пока шел разговор, он был лишен инициативы и поставлен в положение человека, вынужденного давать однозначные ответы на жесткие и столь же однозначные вопросы. Сейчас этим своим вопросом Сталин позволил Максимовичу перейти в наступление.

– Год назад мы вели переговоры с вашей страной. Мы хотели купить у вас оружие, но уважаемые господа из Наркомата обороны ответили отказом. Поэтому конечно же сейчас мы испытываем серьезные затруднения с вооружением.

– Отказал вам не Наркомат обороны, а я, – глухо ответил Сталин, попыхивая трубкой, лениво поднося ее к усам и так же лениво отодвигая свою небольшую веснушчатую руку, в которой была зажата эта маленькая, вишневого цвета трубка. Он поглядел на полковника, словно ожидая реакции, но тот молчал. – Я считаю, – продолжал Сталин, – что нельзя одновременно сосать двух маток. Вы вели переговоры с Германией, Англией, Францией и с нами. Об одном и том же, о закупке оружия. Я не умею верить людям, которые ведут одновременные переговоры с тремя разными силами.

– С двумя, – заметил Максимович. – Англия и Франция – с одной стороны, а Германия и Советский Союз – с другой.

Глаза Сталина сощурились, лицо мгновенно побелело, словно от удара. Так, впрочем, было лишь несколько секунд. Потом он пыхнул трубкой и повторил:

– С тремя. Англия, Франция и Германия – две воюющие силы, и Советская Россия – третья сила, пребывающая в состоянии мира.

– Говоря о двух силах, я имел в виду пакт между Москвой и Берлином.

– Говоря о трех силах, я имел в виду этот же пакт, – возразил Сталин.

– Мы не могли отвергнуть остальные возможности, сосредоточившись на одной лишь, советской, – сказал Максимович, – в конце концов каждое государство может сопоставлять разные условия, которые выдвигаются во время переговоров.

Проецируя на политику опыт внутрипартийной борьбы, Сталин понимал, что отсутствие широкой практики внешнеполитических контактов поставило его сейчас в сложное положение. Югослав конечно же прав, когда говорит о необходимости обдумать все предложения, а уже потом остановиться на одном. Понимая правоту Максимовича, Сталин тем не менее в душе не мог согласиться с его доводами.

– Как у вас сейчас с вооружением?

– Мы можем противостоять агрессии, – помедлив, ответил Максимович.

– Что значит «противостоять агрессии»? – удивился Сталин. – Нельзя предпринимать серьезные шаги, не будучи процентов на семьдесят уверенным в победе, в окончательной победе над агрессором, а не в противостоянии ему. Это пассив – противостояние, в то время как агрессия максимально активна.

– По-моему, ваш первый вопрос был сформулирован в плане моего ответа, господин Сталин. Вы спросили меня, сколько времени наша армия сможет противостоять неприятелю.

– Я не имею права формулировать мой вопрос иначе, это может быть расценено как подстрекательство, полковник. Вы же ответили мне декларацией и сейчас продолжаете декларировать. По нашим сведениям, у вас старые чешские танки и почти нет зенитной артиллерии. Немцы продали вам устаревшее оружие. По нашим сведениям, ваша главная ставка – конница, а это смешно в век техники. Меня интересует: озабочен ли новый режим состоянием армии? Меня интересует: предпринимает ли новый режим какие-то меры, чтобы в наикратчайший срок оснастить армию техникой? Какой? В каких количествах? У кого купленной? Меня интересует: известно ли вашему командованию – хотя бы в общих чертах, – каким и откуда должен быть удар, если допустить начало агрессии против вашей страны? Меня интересует: не дрогнет ли ваше командование, допусти я на миг агрессию и допусти – мы с вами – временные неудачи югославской армии?

– Нет. Наши военные руководители будут продолжать борьбу, какой бы тяжелой она ни была. Нас не сломят временные неудачи.

– Все же вы дипломат во-первых и лишь во-вторых – военный. Будь вы военным во-первых, вы бы неминуемо стали задавать мне столь же конкретные вопросы, как я вам. Вы бы неминуемо были готовы к тому, что сейчас следует просить, в каких пределах и на каких условиях. Как видно, ваши руководители еще не дали вам такого рода установок. Ну что ж, им видней. Однако можете сообщить им, что Советский Союз готов рассмотреть ваши просьбы и помочь вам в самый короткий срок. Тем более что вы так жарко убеждаете меня в готовности сражаться насмерть, хотя это утверждение априорно, а отнюдь не доказано.

– Я немедленно снесусь с моим правительством.

– Снеситесь, – согласился Сталин, поднимаясь из-за стола. – Не люблю суетливых людей, но и копуш тоже побаиваюсь, особенно если предстоит иметь с ними дело. Обстоятельность – это одно, а медлительность – совсем иное. Как, кстати, у вас с дорогами? – уже возле двери остановил он Максимовича неожиданным вопросом. – Весной сильно развозит?

– В горах – да.

– А в поймах? Насколько нам известно, ваши стратегические дороги, те, которые могут быть использованы танковыми соединениями противника, проходят как в горах, так и в поймах рек.

– Сейчас время разливов. Из дома пишут, что Сава сильно разлилась.

– Сава? Это в Хорватии?

– Да.

– А в Сербии? На границах с Болгарией? – очень тихо спросил Сталин. – Там ведь нет рек. Значит, там есть свобода для танкового маневра?

На этом он и расстался с Максимовичем, не сказав на прощанье ничего больше. Впрочем, больше говорить ему и не надо было, он и так сказал слишком много, это бы понял любой штатский, не то что военный.

Сталин, однако, ошибся: Максимович уловил лишь нечто. Определенного мнения о том, чего же хочет его собеседник, он вынести не осмелился.

Многозначительность, заложенная в словах Сталина, была для Максимовича неким таинственным символом, который он не решался расшифровать, опасаясь неверно понять советского руководителя и, соответственно, быть неверно понятым Симовичем. Поэтому по дороге домой он думал, каксформулировать отчет о беседе. Существо дела отодвинулось на второй план, став фактом, в определенной мере раздражающим, не дающим полковнику сосредоточиться на его прямой работе: составлении ясных и недвусмысленных отчетов после бесед с военными и политиками – на приемах ли, в кабинетах или даже во время коротких театральных антрактов.

…А Сталину этот полковник понравился.

«Похож на русского, – отметил он. – Такой же открытый. И драться, видимо, будет насмерть. Это он верно говорил. Есть в нем что-то и от грузина, скорее даже от сухумского грузина. И глаза хорошие, чистые глаза. Прямо смотрят, нет в них игры. Таким глазам можно верить».

В четыре часа утра Сталин позвонил Вышинскому на Николину Гору – тот жил в поселке работников науки и искусства.

– Вы еще не спите, товарищ Вышинский?

– Я только что приехал, Иосиф Виссарионович. (Единственным, пожалуй, человеком, называвшим Сталина не по фамилии, как это было принято, а по имени и отчеству, был Вышинский.)

– У вас что-нибудь новое по Югославии есть?

– Нет, Иосиф Виссарионович.

– Меня что-то смущают данные разведки, – сказал Сталин, – они, по-моему, идут за фактами, которые им умело подсовывают. Что передает тот молодой журналист из Белграда? Потапенко, кажется?

– Потапенко? – настороженно переспросил Вышинский и замолчал, выгадывая время. Однако пауза становилась гнетущей, и он осторожно добавил: – Видимо, Потапенко передает свои материалы в ТАСС.

– Поскребышеву сказали, что он вам писал. Вам, товарищ Вышинский. Поскребышев интересовался этим Потапенко по моей просьбе.

– Я сейчас же выясню в ТАССе, Иосиф Виссарионович, и сообщу вам через пять минут.

Он позвонил начальнику ТАССа – тот уезжал домой не раньше семи утра:

– Почему вы перестали присылать нам сообщения Потапенко, Хавинсон?

– Я считал, что…

– А вы поменьше считайте, – облегченно вздохнул Вышинский: он боялся, что журналист уже отозван в Москву. – Информация – не арифметика, тут не считать надо, а информировать. Вовремя, опираясь на разные источники, учитывая все точки зрения. Пришлите мне завтра утром все его материалы, и пусть он там не лодырничает, а работает.

Выслушав Вышинского, Сталин хмыкнул:

– Я уже просил поблагодарить Потапенко за его информацию. Не возражаете?

Вышинский понял, что Сталин знает все, и то, что он знает все итакговорит с ним, было огромным облегчением. Он тихо сказал:

– Спасибо, Иосиф Виссарионович. Спасибо вам…

– Это вам спасибо, – не скрывая издевки, закончил Сталин, – я рад, что у вас такие бойкие корреспонденты. Мне, видите ли, не пишут. Мне только жалобы пишут. Жалобы и поздравления.

И, не попрощавшись, положил трубку.


«Дорогой Андрей Януарьевич!

Большое спасибо Вам за поддержку! Я только что получил указание оставаться в Белграде и продолжать работу. Посылаю Вам обзор важнейших новостей. Отправляю только первую часть, пока без анализа, одни лишь факты.

С коммунистическим приветом

А. Потапенко».


«Сегодня в соборе святого Марка надбискуп[42]Хорватии Алойз Степинац провел молебен «Те Деум» в честь нового монарха Петра II. На торжественном молебне присутствовали бан (губернатор) Хорватии Шубашич, его заместитель Ивкович, комендант армии генерал Неделькович, городской голова Старшевич, генералы Марач, Михайлович, Живкович, Мратинкович, Велебит». Это сообщение, поступившее только что из Загреба, представляет серьезный интерес, потому что на торжественном молебне отсутствовал В. Мачек, являющийся признанным лидером Хорватии. Мачек был объявлен как первый заместитель премьера Симовича, однако до сегодняшнего дня он не прибыл в Белград и не сделал ни одного заявления, которое бы подтвердило его желание работать в составе нового кабинета. Здесь предполагают, что Мачек лишь в том случае согласится работать в новом кабинете, если Югославия подтвердит свою верность Тройственному пакту. К сожалению, белградские власти отказали мне в разрешении поехать в Загреб, и поэтому я не могу перепроверить эти сообщения.

Корреспондент «Дейли мэйл» в беседе со мной сказал, что в Лондоне циркулируют слухи о том, что товарищ Молотов проявляет глубокий интерес к ситуации в Югославии. По словам корреспондента (М. Шорн), ему известно, что Молотов заявил в беседе, которая состоялась в Москве с посланником Гавриловичем, о поддержке «Советским Союзом сопротивления Югославии агрессору».

Корреспондент из Лондона передал в газеты сообщение, которое не было пропущено цензурой, о том, что «Советы за кулисами содействуют созданию прочного барьера против дальнейшего проникновения Гитлера на Балканы, имея в виду защиту традиционных русских интересов в проливах».

В Белграде сейчас перепечатана статья из венгерской «Мадьяршаг», где, в частности, говорится: «Фюрер рейха не хочет создавать такого впечатления, будто он насильно заставил Югославию стать членом Тройственного пакта. Германия не торопит Симовича с ответом. Берлин подчеркивает, что до получения официального сообщения из Белграда о том, какую позицию займет кабинет Симовича по отношению к договорным обязательствам, заключенным свергнутым правительством, всякого рода слухам и заявлениям нельзя придавать особого значения. На повестке дня лишь один вопрос: сумеет ли Симович сохранить мир в этом районе Европы, и если да, то каковы его гарантии?»

Югославское телеграфное агентство «Авала» распространило следующее официальное заявление: «Мы уполномочены категорически опровергнуть сообщения некоторых иностранных газет о так называемом скверном обращении с немцами в Югославии и покушении на безопасность их жизни и имущества. Также не отвечают действительности сообщения иностранной печати о том, что в Югославии организованы манифестации против немцев и что колонны манифестантов несли английские и польские знамена и пели песни, в которых выражались угрозы по адресу немцев. Немецкое меньшинство пользуется всеми гражданскими правами и находится в полной безопасности, как и все другие жители Югославии».

После того как здесь стало известно содержание статей в «Дейче Альгемайне Цайтунг», а также в «Берлинер Берзенцайтунг», в которых прямо говорится о подготовке Югославии к войне против рейха («после прихода к власти безответственной клики террористов»), а также о том, что, по словам «Динст аус Дойчланд», «Югославия является самым неконсолидированным – после Чехии – государством в Европе», в местных газетах появились статьи о «традиционной сербскохорватской дружбе». Однако, поскольку статьи эти носят чисто пропагандистский характер, поскольку они слабо аргументированы и никак не обнажают существо национальной проблемы, к этим публикациям здесь относятся весьма иронически. Среди журналистов обсуждается сообщение о прибытии из Загреба в столицу руководителя югославских коммунистов И. Тито. Никаких официальных известий об этом не было, однако обозреватели считают прилет Тито возможным, потому что, во-первых, блок с коммунистами может спасти Симовича, если начнется война, и, во-вторых, оттого что ситуация в Загребе очень тревожная. По слухам, там арестованы выдающиеся идеологи компартии Кершовани, Прица и Аджия, которые много выступали по национальному вопросу, рассматривая его с классовых, марксистских позиций. ЦК КПЮ распространил заявление с требованием немедленного освобождения арестованных коммунистов, среди которых, по слухам, и выдающийся хорватский писатель Август Цесарец, всегда активно выступавший и против великосербского шовинизма, и против хорватского национализма. Его драма о герое восстания прошлого века Евгене Кватернике прошла с огромным успехом три раза, а потом была запрещена загребскими властями. Белград не предпринимает никаких шагов для освобождения арестованных в Хорватии партийных интеллектуалов, чтобы, по мнению журналистов, близких к правительству, «не ущемлять права Мачека». ЦК КПЮ, требуя немедленного и безусловного освобождения арестованных, напоминает, что Кершовани, в частности, является великолепным знатоком военных проблем, и приводит недавно опубликованный им «Анализ немецких успехов». «Такому человеку, как Кершовани, – считают здесь, – место не в тюрьме, а на переднем крае борьбы против возможной агрессии».


Вышинский позвонил в ТАСС и сказал:

– Из всей информации, которая будет поступать из Белграда, печатайте только официальные сообщения югославского телеграфного агентства, и ничего больше.

А письмо Потапенко он распорядился размножить и разослать членам Политбюро для ознакомления.


…Доктор Мачек принял Веезенмайера ранним утром, и не дома, а в саду, словно давая понять, что здесь следует говорить открыто, не опасаясь прослушивания.

Представитель Розенберга доктор Малетке уже дважды побывал у Мачека, но беседы вел осторожно, ходил вокруг да около главных проблем и выбирал формулировки такие, что стало ясно: он, Малетке, лишь информатор, лишенный права принимать мало-мальски серьезные решения.

С Веезенмайером – предупредив своего секретаря Ивана Шоха, что эта встреча нигде и никем не должна быть зафиксирована, – Мачек решил увидеться, поскольку Шох подготовил кое-какие материалы о том, как этот немец привел два года назад к власти Тиссо в Словакии.

– Я хочу передать вам подарок, – сказал Веезенмайер, доставая из портфеля большую книгу в тисненом кожаном переплете, – надеюсь, он доставит вам удовольствие.

Мачек надел очки: «Никола Тесла. Очерк жизни и творчества великого югославского физика и изобретателя».

– Тесла должен считаться хорватским физиком, ибо он рожден и воспитан здесь, – заметил Мачек. – Блистательно издано. Нюрнберг всегда восхищал меня своей полиграфией. Спасибо. Мне дорого внимание вашей родины к моему соплеменнику.

– И текст удачен. Лейтмотив повествования в том, что несчастный Тесла был вынужден уехать за океан, потому что на родине у него не было возможности творить»

Мачек вздохнул.

– Он уехал, когда в Хорватии царствовали Габсбурги.

– Ох уж эти Габсбурги! – Веезенмайер тоже вздохнул. – Почему-то, когда нападают на австрийцев в присутствии немца, считают, что это нас обижает. Мы всегда проводили точную грань между венцами и берлинцами, всегда повторяли и повторяем, что в ту пору в Австрии страдали не только хорваты, но и германцы.

– Хорваты больше, господин Веезенмайер.

– Так же, как сейчас они страдают от сербов? Или тогда больше?

– Австрийцы конечно же культурная нация, и унижения, которые мы испытывали при них, ранили наше национальное самолюбие. Но терпеть унижения от народа, стоящего порядком ниже, чудовищно.

– Господин Мачек, позвольте быть совершенно откровенным. У меня есть предложение, деловое предложение. Вы были заместителем премьер-министра в кабинете Цветковича. Вы, как я слыхал, собираетесь войти в кабинет Симовича. Я могу понять причины, по которым вы решитесь на этот акт гражданского самопожертвования: видимо, хотите любой ценой удержать с таким трудом недавно завоеванную автономию Хорватии.

– Правильно.

– Ну а если представить себе, что вы соберете своих загребских коллег и они предложат вам не входить в кабинет Симовича? Вы откажетесь от портфеля первого заместителя премьера?

– Что это даст?

– Представьте себе, что Берлин получает телеграмму первого заместителя премьер-министра незаконно свергнутого кабинета Цветковича, который просит фюрера ввести в Югославию войска, чтобы восстановить власть, попранную путчистами. С точки зрения права, такого рода обращение оправдано. С точки зрения конституции, тоже. Ведь Тройственный пакт не расторгнут Белградом, следовательно, вы вправе обратиться за помощью к союзнику…

Мачек пожевал губами.

– Основания для такого рода обращения, – продолжал Веезенмайер, – очевидны: в стране поднимают голову большевистские агенты, представляющие интересы третьей державы; улицы Белграда сотрясают демонстрации. Не сегодня-завтра в стране может победить анархия, и тогда ситуация изменится самым кардинальным образом – у вас уже не будет права обращаться к кому бы то ни было.

– Мы не допустим победы анархии.

– Почему?

– Потому что сильны наши люди и слабы их.

– Вы сильны здесь, может быть. Но и они будут набирать силу. Заметьте, демонстранты открыто идут под лозунгами коммунистов.

– Мы контролируем движение, господин Веезенмайер. Мы знаем о коммунистах больше, чем они могут предположить.

– Хорошо. А британцы? Вы не допускаете возможность военного союза с ними?

– Вам известны реальные силы англичан на Балканах?

– Известны. Но военный союз даже с символом силы будет расценен нами как угроза рейху. И прольется кровь. А я не хочу крови. Поэтому я и пришел к вам.

– Где гарантия, что армия не воспротивится вводу германских войск? Вы можете дать такую гарантию?

– А вы?

– Я не могу.

– А если я дам вам такую гарантию?

– Тогда мы сможем вернуться к этому разговору.

– Господин Мачек, я шел к вам как к другу Германии.

– Если бы вы шли к недругу Германии, вас бы арестовали за такого рода предложение.

– Но мне было бы легче работать дальше, заручись я вашим принципиальным согласием. Естественно, вопрос о вашем назначении премьер-министром был бы в этом случае решенным делом.

– Премьер-министром Хорватии?

– Югославии.

– Господин Веезенмайер, вас, как представителя Германии, интересует государственное понятие, именуемое Югославией, а меня прежде всего тревожит Хорватия. И потом, насколько мне известно, уже есть кандидатура на пост хорватского премьера – Анте Павелич.

– Если вы получите гарантии от Берлина в том, что пост хорватского премьера будет предложен вам, можно надеяться на то, что вы определите свою позицию открыто?

– Я должен подумать. Давайте встретимся чуть позже. И меня очень интересуют ваши гарантии по поводу армии…

Мачек выигрывал время. Ему надо было взвесить все «за» и «против». Допустим, он обратится за помощью, а Гитлер тем не менее войска не введет? Что если Рузвельт пригрозит ему войной? В конце концов именно из-за Балкан началась первая мировая катастрофа. Что если Гитлер ограничится дипломатическим скандалом? Остаться в памяти поколений человеком, призвавшим иноземцев? Веезенмайер, конечно, серьезная фигура, но ведь в Братиславу он прилетел уже после того, как Прагу заняли танки Гитлера. Он разведчик. Пусть теперь вступают в действие политики и военные. Пусть ему, Мачеку, напишет письмо фюрер. Или Риббентроп, на крайний случай. Пусть они дадут ему гарантии. Тогда он решится на шаг, предложенный Веезенмайером. В конце концов у них тоже нет иного выхода: им нужен повод, чтобы прийти сюда. Не объявлять же Гитлеру войну Югославии только из-за того, что здесь сменили одного премьера на другого! Нет, надо ждать. Гитлер может воспользоваться его обращением для того, чтобы жать на Симовича. Мачек не хочет быть картой в игре. Он сам хочет играть. А в игре нужна выдержка. Он подождет.

Он уже пробовал ускорить события несколько дней назад, в ночь переворота, когда поезд с принцем-регентом Павлом, ехавшим в Блед, был блокирован в Загребе взводом парашютистов Симовича. Мачек, разбуженный телефонным звонком, поехал на вокзал вместе с шефом полиции Велебитом. Он потребовал встречи со свергнутым принцем-регентом.

– Ваше величество, – сказал Мачек, страшась своей решимости, – я отдам приказ Велебиту, мы арестуем людей Симовича, и вы обратитесь к народу по радио…

Павел хрустнул пальцами, тоскливо посмотрел в окно на занимающийся весенний рассвет и спросил:

– А если Симович бросит десант на Загреб? Так хоть я имею гарантию от его людей, что меня с семьей выпустят в Грецию… Рисковать, не имея гарантий?

Мачек не выдержал взгляда принца-регента, ибо тот ждал – это было видно – возражений; он ждал, что хорватский лидер даст ему гарантии, но Мачек вдруг почувствовал огромное облегчение, холод в затылке сменился спокойным теплом, которое разлилось по шее и плечам, и он, вздохнув, согласился:

– Да, конечно, рисковать без гарантий неразумно.

Попытка Мачека, неожиданная для него самого, стать человеком реактивного действия не состоялась. Воистину характер можно сломать – изменить нельзя.

…Маленькие люди, попавшие в сферу большой политики, могут иногда утвердить себя, причем только в том случае, если располагают фактором времени. У Мачека времени не было. Но он не понимал этого, а такого рода непонимание обрекало его на проигрыш. Хотя многие хорваты подшучивали над весьма распространенным боснийским речением «има вакта» («есть время»), выражавшим склонность к неторопливости и лени, Мачек сейчас продолжал мыслить и действовать точно в соответствии с этой фразой…


…Оберштурмбанфюрер Диц позвонил подполковнику Косоричу из ресторана. Фамилию этого человека ему дал оберштурмбанфюрер Фохт. Двенадцать лет назад Косорич, тогда еще молодой подпоручик королевской армии, проходил практику в Гейдельбергском университете. Он познакомился там с двумя почтенными профессорами, которые устраивали для него увлекательные охоты, приглашали в театры и картинные галереи, водили на семейные обеды. Эти господа, коллеги полковника Вальтера Николаи, шефа распущенной после Версаля военной разведки рейхсвера, продолжали тем не менее думать о будущем Германии и налаживать контакты впрок, особенно с молодыми офицерами из соседних стран. Прощаясь со своим новым славянским другом, они открыто представились как его коллеги, военные, и попросили об одной лишь услуге: в случае, если к нему, Косоричу, приедут их друзья, пусть он найдет возможность помочь им.

В поезде Косорич мучительно вспоминал свое знакомство с германскими офицерами день за днем, но ничего такого, что могло бы скомпрометировать его воинскую честь, ни в поведении новых знакомых, ни в своем собственном не находил. Как и всякий человек, он был склонен к самовыгораживанию в значительно большей мере, чем к самообвинению.

«В конечном счете, я оказался звеном, пролетом, что ли, в том мостике, который рано или поздно придется перебрасывать от победителей к побежденным, – размышлял Косорич. – Если я расскажу моему командованию об этих встречах, на меня будут смотреть с недоверием и продвижение по службе задержится, а в двадцать семь лет уже поздно менять профессию. А что я, собственно, открыл немцам? Ничего я им не открыл».

По прошествии пяти лет он забыл об этих своих гейдельбергских знакомых. Напомнили ему о них в начале тридцать третьего. Веселый журналист из мюнхенской газеты привез великолепное издание Дюрера и рекомендательное письмо от профессора славистики Зибера – того самого Зибера, который при последней их встрече представился полковником генерального штаба.


«Мой дорогой Косорич, – писал Зибер, – я знаю, что в вашей новой, столь высокой для молодого офицера должности вы загружены работой с утра и до вечера, поэтому я не вправе отрывать вас просьбами, которые могут помешать вам. Но если у нас найдется полчаса, чтобы рассказать моему приятелю из крупной и влиятельной газеты о новых книгах, особенно по народной живописи, о премьерах в театрах и вообще о культурной жизни в Югославии, мы были бы вам весьма и весьма признательны. Я пользуюсь случаем, чтобы передать вам привет от нашего общего друга Карла Ф. Грюсенбаха, который сейчас работает в нашем посольстве в Лондоне».


Журналист из мюнхенской газеты действительно интересовался новостями культурной жизни «развивающейся славянской страны», говорил умно и весело, но за день перед отъездом на родину попросил Косорича показать ему побережье, во время поездки интересовался вовсе не красотами Средиземноморского побережья, а портами, возводившимися неподалеку от итальянской границы. Вел он себя так, что эту его заинтересованность в оборонных объектах можно было расценить как журналистскую всеядность. Однако, сделав несколько снимков, он сел в машину рядом с Косоричем и спросил, не нарушает ли каких-либо запретов. И вместо того, чтобы отшутиться, Косорич ответил, что конечно же нарушает и вообще надо все это делать осторожней, а потом казнил себя за такой ответ, поняв запоздало, что, так ответив, он возвел себя в новое качество – качество сообщника. После этого его не беспокоили еще три года, до тех пор, пока к нему не приехал племянник профессора Зибера. Тот ничего не фотографировал, зато провел два вечера, беседуя с Косоричем по самому широкому кругу вопросов. «Таким военным, как вы, – сказал на прощанье племянник Зибера, – хочется помогать: вы истинный офицер!» И действительно, после этой беседы Косорич резко пошел вверх по служебной лестнице и получил назначение в Генеральный штаб.

…Когда к нему позвонил человек с немецким акцентом, передал привет от профессора Зибера и попросил назначить время и место для встречи, Косорич какое-то мгновенье колебался, но потом он решил, что тот интерес, который проявит собеседник, поможет ему точнее понять возможную позицию немцев, и на встречу согласился. Выезжая из дома, он понял вдруг, что его мысли об «интересах противника» были некоей защитной формой игры с самим собой: Косорич, который смеялся, ел, садился в машину, входил в кабинет начальника генерального штаба, улыбался солдатам, козырявшим ему у выхода из военного министерства, ласково трепал по щечке жену, постоянно уживался с другим Косоричем, который жил в сокрытом страхе, очень любил Косорича первого, видимого, знакомого всем, и ненавидел отчаянной жалостливой ненавистью Косорича второго, который в самом начале не нашел в себе мужества сказать начальству об этих проклятых зиберах и грюсенбахах.

…Диц сел рядом с Косоричем, одарил его одной из своих самых широких улыбок и предложил покататься по улицам «обворожительного города». Он так и сказал: обворожительный город. Эти слова никак не вязались с тяжелым лицом немца, и непременная улыбка (в школе гестапо учили: «Главное – расположить к себе агента. Для этого нужно помнить, что улыбка, открытость, сострадание, щедрость, игра в начальственность и в значимость – главные козыри») показалась Косоричу плохой актерской гримасой.

– Ну, как дела? – спросил Диц, когда они отъехали от ресторана.

– Не имею чести знать, с кем беседую.

– Вам большущий привет от профессора Зибера.

– Он прислал рекомендательное письмо?

– Времени сейчас нет письма писать. Автомобиль служебный? – Диц повернулся и посмотрел в заднее стекло, нет ли хвоста.

– За мной не следят, – сказал Косорич. – Автомобиль собственный.

– Ну а вообще-то как дела? На службе все хорошо?

– Простите, но по какому праву вы задаете мне подобные вопросы?

– Да будет вам, господин Косорич… Я действительно друг Зибера. Он работает в моем отделе…

– Он в вашем отделе? – усмехнулся Косорич, подумав, что врать так откровенно – не лучший способ общения.

– Да, он занимается у меня славянами, – продолжал лгать Диц, не уловив юмора в интонации Косорича. – Он мне докладывал о том, как вы с ним на пари купались в костюмах. Было такое?!

Косорич с недоумением посмотрел на Дица, и тот почувствовал, что подполковник чем-то недоволен, но в силу своей духовной структуры он не мог понять, чем же именно недоволен этот югослав. Закаменев лицом (уроки разведшколы: «Меняй смех на тяжесть взгляда – это действует на агента»), Диц сказал:

– Тут у нас просьбочка: изложите, пожалуйста, к завтрашнему утру ваши соображения по поводу происходящих в армии событий. Кто из армейских вожаков хотел бы урегулировать конфликт путем переговоров с нами?

– Изложить? – удивился Косорич. – Вы меня с кем-то путаете. Я не осведомитель. Я никогда никому ничего не излагал.

– Будет вам, господин Косорич. Ваши начальники удивятся, если я дам им прочитать отчеты о ваших беседах с Зибером и о тех вояжах, которые вы совершали с Ульманом.

– С кем?

– С Ульманом. Из Мюнхена… Ах да, он у вас здесь был под фамилией Зарцль. Ну, помните, журналист? Который вместе с вами фотографировал военные порты? Мы ведь все помним и все знаем…

Косорич даже зажмурился от гнева. Он вспомнил интеллигентное лицо Зибера, их беседы о живописи, лошадях, астрологии; вспомнил своих коллег, подчеркнуто уважительных с ним, широко образованных и талантливых офицеров, и ему показалось диким продолжать разговор с этим болваном, который властен над ним только потому, что имел доступ к таинственным папкам в гестапо.

Косорич остановил машину на перекрестке, открыл дверцу и тихо сказал:

– Вон отсюда! Научитесь сначала разговаривать!

– Что, что?!

– Вон! Иначе я позову полицейского! Вон!


Фохт во всем подражал Веезенмайеру. Он участливо выслушал Дица, рассеянно посмотрел на Штирлица и, зевнув (было уже два часа ночи), спросил:

– Что же вы предлагаете?

– Я бы кости ему переломал – вот мое предложение. Мерзавец! Говорил со мной, будто чистенький…

– Зачем же кости ломать? Этим занимаются больные люди, садисты. Вы знаете, что такое садизм, Диц? Это проявление маниакального психоза, желание утвердить свою слабость или умственную отсталость за счет страданий другого.

Лицо Фохта стало на какое-то мгновенье маской, и Штирлиц вспомнил индуса, с которым встречался в Кабуле, когда тот демонстрировал опыты по управлению кровообращением – он останавливал работу сердца и мог не дышать две минуты.

– Идите, Диц, – сказал Фохт. – Продолжим разговор утром.

Когда дверь за Дицем закрылась, Фохт закурил, налил себе воды и покачал головой.

– Молодец наш Диц, – сказал он, – я боялся, что он все провалит.

Штирлиц посмотрел на Фохта с недоумением.

– Вы хотите сказать, что он уже провалил? – спросил Фохт. – Нет. Он взрыхлил почву. Идиот необходим в каждой комбинации… Ненадолго. Понимаете?

– Нет.

– Будет вам. Веезенмайер сказал, чтобы я ориентировался на вас. Вы же умный, Штирлиц…

– Поэтому и не понимаю.

– Вербуют, как правило, начинающих – в политике, армии, науке, журналистике, не так ли?

– Не всегда. Иногда удается завербовать и состоявшихся.

– Верно. Но состоявшихся вербует руководитель: я, или Веезенмайер, или уже лично ваш шеф Вальтер Шелленберг. Это, в общем-то, и не вербовка, а некий паллиатив договора о дружбе между высокими договаривающимися сторонами. Это исключение не подтверждает правило, о котором я сейчас говорю. Итак, представьте себе, что начинающий, приглашенный к сотрудничеству таким же начинающим, делает карьеру. То есть становится Косоричем. Уважающая себя секретная служба обязана соблюсти «закон уровней». А тот, кто его вербовал, не хочет отдавать свою победу даже начальству, наивно полагая, что отраженный свет его подопечного поможет и ему подняться на ступеньку выше. Вот в чем загадка, Штирлиц. Эта порочная система, доставшаяся вашей службе в наследство от веймарской бюрократии, должна быть разрушена, и, я думаю, эксперимент с Дицем поможет в этом.

– Каким образом? Диц провалил операцию, уровень соблюден не был, и мы потеряли серьезного человека.

– Диц провалил себя. Но не операцию. Косорич сейчас в гневе, и я понимаю его: с ним говорили в такой манере, которую он не может принять. С ним говорили в манере, допустимой только с платными осведомителями. Это дело другое. Косорич не был нашим агентом – в том смысле, в каком их оформляют через картотеку. Он числился другом Германии. А сейчас Диц дал понять Косоричу, что он властен над ним. Представляете состояние Косорича?! Влиятельный военный должен подчиниться нашему детективу. Если бы Косорич тем не менее провел беседу с Дицем, я бы сразу начал проверять, кому он сообщил о своем контакте с противником, то есть с нами. Сейчас он никому ничего не сообщит – слишком униженно себя чувствует. А завтра я принесу ему извинения за вашего сотрудника и пообещаю, что он будет уволен из разведки. Косорич получит удовлетворение. И сделает для меня во сто крат больше, чем сегодня мог бы сделать для Дица. Агент, если вы хотите, чтобы он работал, должен быть вашей возлюбленной; вашим другом, за которого вы готовы драться не на жизнь, а на смерть; вашим братом, перед которым у вас нет секретов. Но если он почувствует себя марионеткой в ваших руках, если ощутит себя как некую данность, исполняющую роль проводника чужой и непонятной ему идеи, он отдаст вам минимум – в лучшем случае. Скорее всего он не отдаст вам ничего, ибо ему будет неинтересно и он не будет чувствовать своей значимости.

«Сильный парень, – думал Штирлиц, слушая Фохта, – сильный. Не хотел бы я, чтобы он полез еще выше. Такой может стать очень опасным. А ведь полезет. Судя по всему, он не только высказывает крамольные – с точки зрения гиммлеровской разведки – мысли; судя по всему, он умеет показывать класс в работе».

– Чему вы улыбаетесь? – спросил Фохт.

– А разве я улыбаюсь? – удивился Штирлиц.

Он удивился искренне, потому что не уследил за лицом. Подумав о Фохте, о его будущем, он отчетливо понял, что человек этот, представляющий ведомство Розенберга, конкурирующее с гиммлеровским, живет, думает, поступает, планирует лишь для себя, для своей карьеры. Общее – судьба рейха – подчинено в нем личному. Он мог бы заранее подсказать Дицу линию поведения, мог бы помочь ему с Косоричем, но он не сделал этого, ибо хотел, во-первых, унизить офицера из гестапо и, во-вторых, на его поражении возвыситься в глазах начальства.

«А они все-таки повалятся. – Штирлиц, вероятно, улыбнулся именно в эту секунду. – Когда каждый о себе и для себя – тогда все полетит в тартарары – рано или поздно».

Утро принесло известие, вызвавшее странную реакцию у Штирлица: с одной стороны, жалость и досаду на человеческую слабость, а с другой – мстительную радость. Косорич ночью застрелился. И он, Штирлиц, мог сообщить Шелленбергу, что причиной самоубийства Косорича был не Диц, а чиновник розенберговского аппарата Фохт, замысливший операцию без точного учета всех возможностей. А можно и не сообщать: все зависело теперь от того, как поведет себя Фохт, понявший тем же утром, что отныне он в руках Штирлица. Не откройся он ему, виновник был бы очевиден. Но теперь в раскладе игры Штирлица Диц мог оказаться союзником, как, впрочем, и Фохт. И Штирлиц ждал. А в том, что Фохт обязан повести себя определенным образом, сомневаться не приходилось. Гарантом этой уверенности Штирлица была сама структура нацистского государства, когда путь вверх пролегал по костям тех, кто остался внизу.


«Начальник генерального штаба

Гальдер.

11.00. Большое совещание у фюрера. Почти 2,5-часовая речь… Англия возлагает свои надежды на Америку и Россию. Наши задачи в отношении России – разгромить ее вооруженные силы, уничтожить государство…

Будущая картина политической карты России: Северная Россия отойдет к Финляндии; протектораты в Прибалтике, на Украине, в Белоруссии.

Борьба против России: уничтожение большевистских комиссаров и коммунистической интеллигенции.

Новые государства должны быть социалистическими государствами, но без собственной интеллигенции. Не следует допускать, чтобы у них образовалась новая интеллигенция. Здесь будет достаточно лишь примитивной социалистической интеллигенции. Командиры частей и подразделений должны знать цели войны. Комиссары и лица, принадлежащие к ГПУ, являются преступниками, и с ними следует поступать как с преступниками.

Эта война будет резко отличаться от войны на западе. На востоке сама жестокость – благо для будущего.

Во второй половине дня – совещание у фюрера:

а) Югославский вопрос. Принято решение в духе моего плана. Лист должен 5 апреля перейти в наступление…»

8. МОЛЧИ И НАДЕЙСЯ

Встречи с эмиссарами Павелича, которые сразу же после переворота ринулись в страну, обходя пограничные посты, Веезенмайер не доверял никому, ибо сам взвешивал и соизмерял силы, которые представляли легальный Мачек и нелегальные усташи. Путь к его, Веезенмайера, победе был именно в этих двух силах: бескровной – мачековской и кровавой – усташеской. Выдавая авансы на будущее тем и другим, Веезенмайер поступал как политик «нового типа» – сначала привязать к себе людей, а уж потом выдвигать того или иного; причем тот, кого он выдвинет на авансцену, уничтожит своего политического соперника, а он, Веезенмайер, останется в стороне.

Со Славко Кватерником, доверенным Павелича, полковником бывшей австро-венгерской армии, Веезенмайер виделся почти ежедневно на двух конспиративных квартирах в пригороде Загреба Тушканце.

С писателем Миле Будаком, ближайшим соратником Павелича, Веезенмайер толком поговорить не смог: тот лежал в больнице. Он вернулся в Югославию открыто, сразу после амнистии тридцать восьмого года, и власти не арестовали его, ибо книги его читались нарасхват и умные люди в министерстве внутренних дел справедливо решили, что суд привлечет к Будаку, а следовательно, и ко всему усташескому движению чрезмерное внимание. Его связи тщательно контролировались, но жил он на свободе, и постепенно интерес к нему пошел на убыль не только в Белграде, но даже и в Загребе.

Именно Будак познакомил Веезенмайера со своим лечащим врачом Нусичем.

– Это наш друг, – пояснил он, – хотя официально состоит в партии Мачека. К нему приходят все наши связные от Павелича.

…Веезенмайер отложил альбом с рисунками Леонардо и поднялся из-за стола.

– Да, мой дорогой доктор, вы правы: живопись, и только живопись – первооснова анатомии. Талантливый врачеватель должен уметь рисовать. Но в таком случае истинный художник обязан снимать боль, не так ли?

Доктор Нусич поморщился.

– Высший стимул развития – боль. Страх перед болью дал анестезию; страх перед болью породил практику межгосударственных отношений, ибо война – это собранная воедино боль миллионов. Боль надо уметь отвлечь, притупить, но ликвидировать боль преступно по отношению к прогрессу.

– Вы когда-нибудь высказывали эту теорию пациентам?

– Когда я пломбирую зуб губернатору Шубашичу, он покрывается потом. Он полон страха. Мой голос действует на него вне зависимости от того, что я ему говорю. Торжество технического гения – скорость, сообщенная электричеством сверлу бормашины, – пугает его куда как больше, чем мои теории.

– Но ведь «сначала было слово», доктор. Сначала надо придумать идею, потом увлечь ею своих соратников, а уже потом идея может стать силой, которая перекорежит мир.

– С моей идеей никто и никогда не согласится. Чем дальше, тем заметнее человечество помещает самое себя в вакуум блаженства. К добру это не приведет…

– А вы боитесь боли?

– Конечно. Но я боюсь ее так, как боятся обожаемого отца. Я боготворю ее.

– Наверняка кое-кто из коллег обвиняет вас в том, что вы привезли из рейха не только оборудование для своего кабинета, но и идеи.

– Почему кое-кто? Все обвиняют меня в этом. Все, кроме русского эмигранта Николаенко, тестя адьютанта здешнего главнокомандующего, – многозначительно добавил Нусич. – Николаенко меня понимает… А нашим невдомек, что, лишь исследуя степень боли, можно понять течение болезни и научиться управлять ею. Вкатывая раковому больному морфий, мы думаем, что оказываем ему услугу. Ерунда! Больной обречен на смерть с того мгновенья, как в нем родился микроэмбрион опухоли. С этого мгновенья человек должен принадлежать не себе, а медицине. Я должен иметь право заглядывать в его глаза, мять его живот, слушать его вопли и спрашивать: «Куда отдает? Степень отдачи? Где и как болит?» Тогда я спасу – бог даст, в будущем – тысячи и тысячи жизней другим людям.

– Вам страшно заглядывать в глаза страдальцам, доктор?

– Надо преступить грань. Сначала надо преступить грань. Тогда вы почувствуете в себе «откровение», ощутите свою высоту и свое право.

Веезенмайер откинулся на спинку стула, лицо его побледнело.

– Что? – спросил Нусич. – Не выспались?

Веезенмайер покачал головой.

– У меня высокий сахар в крови. Внезапные головокружения…

– Диабет?

– Не находят. Видимо, начинается рак… А?

– Вы имеете право носить оружие, так что рак вам не страшен. Он страшен тем, кто должен вымаливать цианистый калий или тащиться к окну, чтобы прыгнуть на асфальт. А еще страшнее он для жизнелюбов: те готовы на любое предательство, лишь бы спасти жизнь.

Веезенмайер потер лоб своими детскими пальцами, на коже остались жирные красные полосы.

– Нервишки надо укреплять, – сказал Нусич, – вегетативная система у вас ни к черту.

– Это потому, что начальство теребит, – вздохнул Веезенмайер и открыл глаза. Лицо его приняло обычный цвет, чуть желтоватый, нездоровый, но не мраморный, как минуту назад. – Требует точного ответа: провозгласит Мачек независимую Хорватию или нет?

– Об этом спросите Евгена. Только дайте ему поспать еще полчаса, – осторожно глянув на немца, сказал Нусич. – Он всю ночь беседовал с нашими боевиками. Он вам ответит точно. Лично мне кажется, что Мачек на такой шаг не решится… Трус! Мы все, правда, трусы, но хоть скрывать умеем.

– Почему Грац остановился у вас?

– Самая надежная явка. Врач выше подозрений.

– А может, все-таки разбудим? – виновато сказал Веезенмайер. – У меня времени нет, доктор.

Нусич провел Веезенмайера в комнату, где спал Евген Грац – связник Дидо Кватерника, помощника Павелича, организатора убийства Барту. Евген Грац лежал, разметавшись на широкой тахте, и улыбался во сне, как младенец.

Веезенмайер приложил палец к губам и шепнул:

– Полиция…

Грац, продолжая улыбаться во сне, сунул руку под подушку, вытащил «вальтер» и, легко вскинувшись с тахты, открыл большие круглые глаза. Лицо его еще какой-то миг хранило улыбку, потом губы сжались в серую резкую линию, и, лишь узнав Веезенмайера, Грац потянулся, заломив жилистые руки за шею.

– Вот всадил бы вам пулю в живот, профессор… Здравствуйте, наконец-то пришли, я тут без вас тоскую.

– Здравствуйте, дорогой Грац, рад вас видеть.

Веезенмайер действительно был рад встрече с посланцем Евгена Дидо Кватерника, которого – по всем нормам партийной этики – он обязан был ненавидеть из-за его происхождения. Хотя, согласно выводам института «чистоты расы», еврейская кровь деда оставалась в крови внука в незначительной пропорции, врачи СС считали тем не менее, что и такие люди являются носителями вредного духа и подлежат «безболезненной ликвидации». Придумывая легенду для Иосипа Франка, согласно которой он был всего лишь пасынком еврея, Веезенмайер тем не менее знал, что это то желаемое, которое лишь на какое-то время может быть выдано за сущее. Однако, несмотря на то, что он знал правду о Дидо Кватернике, несмотря на то, что он вынес несколько крутых выволочек от Розенберга: «Неужели среди миллионов хорватов надо обязательно выискивать какого-то еврея?! Неужели нельзя было создать другого человека, не испачканного грязью?!» – Веезенмайер тем не менее испытывал к шефу Граца странное чувство, похожее на постоянно удивленное обожание. Чувство это было противоестественным в своей первооснове, ибо к нему примешивались брезгливость, снисходительность, жалость, но никогда в его отношении к Дидо Кватернику не было недоверия. Он верил этому человеку, как себе. Даже больше, чем себе. Он помнил, как Евген Дидо Кватерник, отвечавший за группу боевиков, привезенных во Францию для ликвидации Барту, охранял своих питомцев, как заботливо покупал им дорогие костюмы и полотняные голландские рубахи, как экономил на себе, но для боевиков заказывал самые вкусные блюда в ресторанчиках, куда они изредка заходили. Он делал все это с любовью, как настоящий друг, зная, что эти люди должны быть выданы им властям и кончат свою жизнь на гильотине. Веезенмайер помнил, как Кватерник бился в истерике, когда пришло сообщение о гибели Владо – шофера в Марселе, растоптанного толпой, и об аресте остальных трех участников покушения. Павелич успокаивал его, гладил по спине, говорил о том, сколь труден и горек путь политической борьбы, а Дидо Кватерник повторял все время: «Они молочка просили, парного деревенского молочка, а я им – кофе, кофе, кофе… Надо было им из-под земли парного молочка достать – когда человек идет последней дорогой, трава на обочинах должна быть мягкой…»

– Я приготовлю кофе, – предложил доктор. – Или, может, хотите кофеина, Грац?

– Не надо, спасибо. Мечтаю о чашке крепкого кофе. В кофеине нет естества, и это сразу же пугает – а вдруг болен?

– Грац, друг, у меня времени в обрез. Давайте обсудим ситуацию, – сказал Веезенмайер.

– Не боитесь, что в Риме станут землю рыть? Итальянцы ревнивы.

– Ничего. Земля для того и существует, чтобы ее рыли. Давайте подумаем, как нам организовать работу в Югославии…

– В Югославии пусть работают англичане. Мы работаем в Хорватии.

– Надо быть реалистом. До тех пор пока вы не создали независимой Хорватии, нам суждено работать в Югославии. Разве не так?

– Такое уточнение устраивает и Павелича, и Дидо Кватерника, и меня. Когда все случится?

– Скоро.

– Я умею разговаривать с моими агентами и поэтому никогда не даю размытого ответа на точный вопрос – я боюсь, что мне перестанут верить.

– Грац, я штандартенфюрер СС, сиречь полковник, если перевести на язык здешней армейской субординации. А план вторжения у нас и план обороны у вас готовят министры. Скоро – это самое доверительное. Это то, что знаю я. Как скоро? Думаю, в течение двух недель, судя по тому, как меня торопят в Берлине.

– Мы успеем. Мы успеем даже за неделю.

– Рассказывайте, Грац. Тут, кстати, надежно? Аппаратуру установить не могли?

– Дом проверил наш человек, инженер-электрик. Телефон, видимо, ненадежен, но он на первом этаже. Можно говорить спокойно.

Грац сбросил простыню, снял со спинки стула брюки и рубашку, положил их рядом с собой, натянул носки и снова хрустко потянулся.

Веезенмайер поймал себя на мысли, что завидует той уверенности, с которой Грац одевается, не смущаясь своего тела, сильного и натренированного. Веезенмайер представил себя на его месте: он стыдился угрей на плечах, смущался, если кто-то мог увидеть его слабые плечи и неестественно широкий таз, словно насильственно прикрепленный к сухощавой фигуре.

– Штурмовые отряды усташей сейчас организовываются в десятки, – начал Грац. – Эти боеспособные единицы могут выступить в день X повсеместно.

– Оружие?

– Поставили итальянцы.

– Имейте в виду, итальянское оружие надо сначала опробовать. Бывает, что их автоматы во время атаки не стреляют.

– Мы уже опробовали оружие. Теперь второе. Списки тех, кто подлежит уничтожению, составлены, в день Х они будут ликвидированы.

– Это все?

– У вас есть дополнительные предложения?

– Да, Грац. То, что вы сделали, очень важно. Однако сейчас надо отладить связь с армией. Выяснить: кто, где, когда. То есть меру боеготовности, новые места концентрации войск, персоналии командного состава. На кого можно положиться и кто будет верен Белграду? Далее, связь с прессой и радио. Необходимо развернуть широкую кампанию дезинформации и распространить слухи, которые вызовут панику, страх и неуверенность. Не улыбайтесь, Грац, не улыбайтесь. Пропаганда – это оружие, которое в определенные моменты оказывается сильнее пушек… Кстати, кто такой Николаенко?

– По-моему, гениальный псих. Доктор вам сказал о его зяте? Адъютантик. Попробуйте. Может получиться.

– Спасибо. Теперь вот что… У вас с русской эмиграцией надежных связей нет?

– У меня лично нет.

– Понятно. А у вас лично, – улыбнулся Веезенмайер, – есть связи с теми, кто знает все о хорватских коммунистах?

Доктор Нусич вошел, держа в руках поднос, на котором были чеканный кофейник и три маленькие чашки на серебряных подставках. Горьковатый аромат турецкого кофе был густым и зримым, казалось, что воздух в комнате стал коричневым.

– Не голодны? – спросил Нусич Веезенмайера.

– Нет. Спасибо. Я стараюсь поменьше есть.

– Зря. Организм сам по себе откажется от того, что ему мешает.

– Я бы съел кусок мяса, – сказал Грац. – Или сыра.

– У меня великолепный соленый сыр. Вам принести, господин Веезенмайер?

Грац поморщился.

– Зачем спрашиваешь? Неси, и все. Буржуазная манера – угощать вопросом. Хорваты угощают, не спрашивая…

– Неприлично навязывать еду, – сказал Нусич, выходя.

Грац проводил взглядом доктора.

– Что касается хорватских коммунистов, то здешние большевистские агитаторы уже в тюрьме, их не выпустили, несмотря на амнистию…

– Я знал об этом в тот день, когда Мачек отдал приказ об аресте. Он арестовал их, чтобы показать нам свою силу… Серьезные люди?

– Очень. Особенно Август Цесарец.

– Талантлив?

– Да. – Грац внимательно посмотрел на Веезенмайера. – Нет, – поняв его без слов, сказал он, – Цесарец на контакт не пойдет. Он фанатик.

– Вы знаете, что Тельман не расстрелян?

– Почему?

– Будет очень славно, когда он обратится к немцам и скажет о правоте фюрера. Поддержка бывшего врага подчас важнее, чем славословия друга…

– Цесарец не согласится…

– Попробовать можно?

– Можно. У нас надежные подходы к тюрьме.

– Майор Ковалич?

– Ого! Сам признался или он уже давно с вами?

– Ковалич действительно верный человек, – усмехнулся Веезенмайер. – Попробуйте, а? Цесарец во-первых писатель, а уж во-вторых коммунист. Творческий человек, если он талантлив, всегда сначала «я», а потом «мы».

Грац покачал головой.

– Я не верю, что он согласится…

– А остальные? Которые взяты с Цесарцем? Что это за люди?

– Кершовани и Аджия – профессора, публицисты, теоретики. К их слову прислушиваются, и слава богу, что они лишены возможности говорить.

– Ну а Прица, например?

Лицо Граца стало презрительным.

– Он же серб. Серб, понимаете?

Веезенмайер медленно закурил, не отрывая глаз от Граца.

– Встречаемся завтра вечером. Здесь же. Да?

– Да. Погодите. Попробуйте сыр. Нусич скряга и дает домашним гроши на еду. Но ему присылают с гор великолепный сыр пациенты, которых он спасал от зубной боли.


После встречи с Грацем Веезенмайер вернулся в отель, где у него была назначена беседа с Фохтом. Проинструктировав оберштурмбанфюрера на ближайшие сутки, Веезенмайер поднялся к себе в номер, а Фохт отправился в город.

Он пересек улицу возле стоянки, где бросил свой маленький ДКВ.

– Господин Фохт, – окликнул его человек, сидевший за рулем большого синего «паккарда», – не откажите в любезности сесть на минутку ко мне в машину.

– С кем имею честь? – спросил Фохт, хотя сразу узнал полковника Везича: он только что внимательно разглядывал его фотографии, сделанные в разные годы.

– Да полно вам, – сказал Везич. – У меня личный разговор. Хотите, могу пересесть в вашу колымагу.

– Простите, но я не знаю вас.

– Знаете, знаете. Везич я, господи. Задержу на полчаса, не больше.

…Какое-то время Везич молча вел машину по маленьким улочкам Загреба. Лишь выехав из центра, он обернулся к Фохту.

– Здесь никто не помешает – ни ваши, ни наши.

– Я с детства мечтал о таких романтических поездках, – сказал Фохт. – Но никогда не думал, что соседство Турции может наложить столь заметный отпечаток на южнославянский характер.

– Что вы имеете в виду? Роскошь, храбрость, жестокость?

– Вы убеждены, что Турция – синоним жестокости? По-моему, Византию характеризует усложнение самой примитивной хитрости.

– Занятная трактовка Византии. – Везич посмотрел на часы. – Я уже отнял у вас девять минут. В моем распоряжении двадцать одна минута.

– Могли бы по дороге объясниться.

– Господин Фохт, чтобы не водить коня за хвост, хочу вам сказать, что запись беседы, которую ваш агент проводил с майором Коваличем, у меня в сейфе.

– Мой агент?

– Скажем, агент из вашей группы.

– Кто этот агент и чем занимается майор Ковалич?

– Вашего агента зовут Бранислав Йованович, он человек Евгена Граца, а Ковалич ведает оперативной работой среди политических заключенных. Адрес квартиры, где проходила беседа, нужен?

– Не обязательно.

– Если этот материал ляжет на стол министра внутренних дел, вас всех вышвырнут из Югославии как шпионов. А газетчики напишут, что ваши руководители поторопились: ведь в Словакию ваш шеф, доктор Веезенмайер, приехал уже после того, как танки господина Гитлера заняли Прагу…

– Шантажируете?

– Это не деловой разговор. И потом вы не тот человек, чтобы вас шантажировать. И я не такой человек. И характерами мы с вами отличаемся от несчастного Косорича, не так ли? Хотите ознакомиться с его посмертным письмом? Фотографии вашего сотрудника Дица и покойного Косорича подшиты к делу.

– Вы уже начали дело?

– Начал.

– Но это вашедело? Оно ведь не санкционировано свыше? Вы вправе распоряжаться им так, как подсказывает здравый смысл?

– Именно. Поэтому я и хочу предложить вам помочь мне, господин Фохт.

– В чем именно?

– Я хочу знать цель вашей поездки в Югославию и то, какие инструкции вами получены в Берлине.

– Будем считать, что разговор наш не получился.

– Этим вы даете мне полную свободу действий?

– Полную. Только советовал бы вам руководствоваться в своих действиях немецкой пословицей: «Поспешай с промедлением».

– Я как-то больше тяготею к латыни.

– Вы имеете в виду «промедление смерти подобно»?

– Да.

– К вопросу о том, кто медлит, а кто спешит. Видимо, ваше ведомство ознакомилось с тем, кто я есть, перед тем как выдать мне визу?

– Конечно.

– Теперь давайте рассуждать дальше: переговоры, которые ведутся в Белграде и в Берлине по линии министерств иностранных дел, сейчас в самой серьезной фазе. Вас об этом не информировали? Всегдашняя узость бюрократических ведомств: «Это твое, а то мое». Переговоры идут, и это очень серьезно. От них многое зависит в судьбе Балкан. Всякая попытка ошельмовать меня и моего шефа будет рассматриваться Риббентропом как акт вражды по отношению к рейху. Переговоры будут прерваны. И вина ляжет на вас, полковник Везич. Позволят ли вам вершить судьбы войны и мира?

– А вопрос стоит о войне и мире?

– Бесспорно.

– И что же, с вашей точки зрения, более выгодно в данной ситуации – война или мир?

– Для кого?

– Для Югославии.

– Политику Югославии определяют ее лидеры. Вот мы и хотим понять, чего они хотят: и те, которые сейчас у власти, и те, кто в оппозиции, тайной или явной.

– А что целесообразней для Германии?

– Это зависит от того, каковы намерения – мы имеем в виду истинные намерения – Югославии.

Везич взглянул на часы.

– Мы уложились как будто?

– Как будто.

Через семь минут Фохт пересел в свою машину и сразу же отправился к генеральному консулу Фрейндту, а оттуда в торговую фирму «Юпитер» (эта организация была в свое время куплена ведомством Канариса, но сейчас по договоренности Гиммлера с Кейтелем офицеры абвера, сидевшие «под крышей» торговцев, оказывали самую широкую помощь Веезенмайеру и его людям).

А Везич поехал в резиденцию заместителя премьер-министра Мачека.


– Русская нация – не устоявшаяся, в отличие от саксов и латинян, – сердито повторил приват-доцент Родыгин, – это говорю я, русский, до последней капельки русский.

Он то и дело раскланивался со знакомыми, и Штирлиц с усмешкой наблюдал, как злился Зонненброк, считая неуважительной такую манеру вести беседу. Но Ивана Антоновича Маркова-второго это не смущало, он, как, впрочем, и большинство из тех, кто по предложению Зонненброка пришел сейчас в дом генерала Попова, слушал самого себя, говорил для себя и занят был более всего самим собою.

– Неустоявшаяся нация не могла бы сотрясать континент! – сказал Марков-второй. – Индусы и всякие там арапы воистину не устоялись; и поныне бродят, как брага; а мы…

– Будет вам, – перебил его Родыгин, «сделав ручкой» лейб-гвардии корнету Василию Макаровичу фон Розену, – статистика вас опровергает. У русской нации генофонд подвижный, а посему огромное количество флюктуаций при рождении. Из десяти немцев – пусть наши германские друзья не сердятся – рождается пять умственно крепких особей, пять средних и ни одного идиота. На миллион – один гений. А русскую семью отличает громадная отклоняемость от среднего уровня, – он взял Маркова-второго за лацкан пиджака и приблизил к себе, – либо гении, либо идиоты. Поэтому в России всегда было трудно гению и легко идиоту – общенародное сознание-то ориентировалось на человека слабого, который сам не пробьется, силенок мало. Отсюда русский культ богоматери, которая спасет и прикроет. В отличие от готического культа воспарения вверх нас отличает культ земли, культ прикрытия малого великим.

– Иоанн Грозный и Петр Великий – это тоже «малое»?

– Господи, Иван Антонович, – поморщился Родыгин, – не путайте божий дар с яичницей. Вы говорите об аристократах духа. Все они – даже при том, что княгиня Ольга была псковитянка, – все они, как правило, по крови европейцы. Только смешанная кровь и могла придать фактурность нашей хляби, нашему гениальному славянскому болоту.

– Европейская кровь – слишком общее понятие, – заметил Зонненброк, – вы же сами говорили об «устойчивости» саксов и латинян. Но помимо саксов и латинян существует еще такая кровь в Европе, как германская…

– Я предпочитаю оперировать категорией духа, а не крови, – ответил Родыгин. – Латиняне и саксы – нации металлические, их дух ковкий, быстро восстанавливаемый. Возьмите итальяшку: то он, как петух, распушит перья – и в атаку, а то бежит в панике, ну, думаешь, не очухается, а он, глядишь, отряхнулся и снова на рожон прет. А германо-славянский дух кристалличен, ковке не поддается. Он верен себе, противится динамике, изменению, пластике. Консервативный у нас дух, понимаете, в чем фокус весь.

– Я бы все-таки не объединял германский я славянский дух воедино, – сказал Зонненброк, – это несоизмеримые понятия…

– Отчего же, – перебил его Штирлиц, – соизмеримые, вполне соизмеримые. Продолжайте, пожалуйста, господин Родыгин, это крайне интересно, все, что вы говорите.

Штирлиц взглянул на Зонненброка, словно говоря: «Слушай, слушай внимательно, спорить потом будешь…»

Здесь, в доме генерала Попова, где собрались белогвардейцы, те, кто уповал сейчас на Гитлера как на единственно серьезную антибольшевистскую силу, надо было слушать все и всех. Штирлиц умел слушать и друзей и врагов. Конечно же врага слушать труднее, утомительнее, но для того, чтобы враг говорил, он должен видеть в твоих глазах постоянное сочувствие и живой, а отнюдь не наигранный интерес. Понять противника, вступая с ним в спор резкий и неуважительный, нельзя, это глупо и недальновидно. Чем точнее ты понял правду врага, тем легче тебе будет отстаивать свою правду.

– И славяне, и германцы – великие мистики, – продолжал между тем Родыгин, – а ведь ни англичане, ни французы таковыми не являются, хотя у них и Монтень был, и Паскаль. Они семью во главу угла ставят, достаток, дом, коров с конями. А славянину и германцу идею подавай! Революцию – контрреволюцию, казнь – помилование, самодержца – анархию с парламентом! Только если для славянина все заключено в слове, в чистой идее и он ради этого готов голод терпеть и в шалаше жить, то германец пытается этой духовности противопоставить Вавилон организованного дела!

– Почему же тогда наши с германцами доктрины столь различны? – спросил Марков-второй. – Отчего воюем?

– А это историческая ошибка. Славяне и германцы – два конца одного диаметра.

Почувствовав, что Зонненброк готовится возразить Родыгину, Штирлиц, быстро закурив, спросил:

– Почему вы считаете это ошибкой?

– А потому, что с нами воевать невозможно. Русский народ особый, да и талантлив избыточно. Его, как женщину, победить нельзя. Изнасиловать можно, но разве это победа? Женщину надо победить, влюбив в себя. Россию можно только миром взять, лаской, вниманием. Немка Екатерина взяла ведь. Всех своих царей поубивали, дворян сослали на север, а приехала Софья Ангальт-Цербстская и взяла нацию голыми руками, потому что добром увещевала. И создала государство на немецкий манер: ведь наши губернии – не что иное, как русский вариант германских федеральных земель.

– Вы думаете, славянин хотел этого? – задумчиво спросил Штирлиц.

– А бог его знает, славянина-то. Лично я бога хочу, справедливости я хочу, только я не умею государство построить, потому что Обломов я и всякое дело мне противопоказано!

– Что значит «дело»? Это вторично. Сначала идея. А в высшей своей идее государство должно быть абсолютной формой справедливости, – заметил Штирлиц.

– Это по Платону. – В глазах Родыгина появился интерес, он перестал раскланиваться с гостями и впервые за весь вечер внимательно и колюче осмотрел Штирлица. – Но ведь в России не было государства! Не было его на наших болотах! Какое государство на сибирских болотах? Там ведь и дорог не проложишь! Государство – это не просто идея, это обязательно нечто реальное, это воплощение замысла. А того, что в Европе воплотилось в разных вариантах, в России не смогли сделать ни орда, ни немцы. Сколько вы на нас свою «структуру» ни насылали, она в наших болотах по горло тонула. Но задача-то оставалась! Кто-то наше болото должен поднять! Да, мы такие, мы люди пустыни, люди схимы; это не хуже и не лучше, это очевидность. И не воевать вам против нас, а деловито цивилизовывать, ласково приобщать.

«Занятно, он производит впечатление человека, который играет одновременно на гуслях и на тромбоне, – подумал Штирлиц, – пытается быть угодным и махровым черносотенцам, и тем, которые начали прозревать…»

– Вы из дворян? Барон? – спросил Штирлиц.

– Я барон! – Родыгин залился быстрым, захлебывающимся смехом. – Какой же я барон?!

– Уж такой барон, такой барон, – хохотнул и Марков-второй, чем дальше, тем больше злившийся оттого, что немцы обращают на него так мало внимания, выслушивая бред блаженного Родыгина.

– Я разночинец, милостивый государь, разночинец.

– Разночинец – это русский мещанин? – заинтересовался Зонненброк.

– Ну, это весьма вольная трактовка, – не согласился Родыгин, – русский разночинец совершенно не похож на немецкого мещанина, ибо тот подчинен категории дела и мечтает стать буржуем, а русский разночинец тянется к аристократам духа, чтоб от работы, которая мешает рассуждать, подальше, подальше.

– Это именно то, что я хотел услышать, – сказал Штирлиц. – Поближе к аристократу. Но ведь русская аристократия тяготела к французской мысли. К английской…

– Нет. Англичане с их невероятным, непостижимым аристократизмом куда как больше обижали нас, чем немцы. Они тонко обижают, а ведь наш аристократ, дворянин наш, натура артистическая, обиду чувствует остро. Мужик – нет, он английскую обиду и не поймет, потому что слишком изощренна, но ведь не мужик иноземца в Россию звал; варягов князья звали, на немках и англичанках цари женились. Любовь к французам была, это вы правы. Но мы, дворяне наши, любили их только потому, что с ними особосоприкасались. Они для нас вроде прекрасной дамы были. С немцами-то общались непосредственно, а француз за вами; француз – настоящий иностранец, к нему через всю Европу надо переть. Когда Наполеон к нам пришел, что вышло? Вода и кислота. Не соединилось, синтеза не вышло. Мужик мгновенно в леса ушел, потому что француз для него – цыган, европейский цыган.

Зонненброк вдруг рассмеялся и повторил:

– Европейский цыган! Великолепно сказано!

– Именно цыган, – не понимая внезапной веселости Зонненброка, сказал Родыгин. – Он ведь отдельно живет, хоть и не табором, он не смешивается. А немец смешиваться был согласен, он готов был по уши в наше болото влезть, хоть порой и по заднице дерется, хоть и груб. Вон корнет фон Розен – какой он немец, он же русский до последней кровинки!

– Эти ваши слова можно ему передать? – спросил Марков-второй.

– А вы не в дядюшку, милостивый государь, – заметил Родыгин. – Дядюшка ваш промеж глаз бил, а вы норовите сбоку. Прав был Павел Первый, который говорил, что в России тот аристократ, с кем в настоящий миг говоришь. Стоит только отвернуться, он бабой становится.

– Господин Родыгин, я просил бы вас подыскивать… – начал было Марков.

– Господин Родыгин, – Штирлиц перебил негодующую тираду Маркова-второго, – вы пытаетесь доказать наше родство со славянами, оперируя категорией духа. Но ведь матерь духа – философия. А наши философские школы разностны.

– Разве? Русская философия при том, что она с Кантом бранится, ветвь любопытная, своеобычная, но это вам не британский сенсуализм, они все сенсуалисты, хоть и фокусничают; это вам не французский прагматизм, а проявление высокой мистики. Германцы и русские во всех своих философских школах – высокие мистики. Поэтому-то вы нам в Европе родные, вы да эстонцы. Латиняне – люди другого духа, мы с ними ни в чем не сходимся.

– А испанцы? – улыбнулся Штирлиц. – Они ведь похожи на русских, хотя и духом, по вашим словам, ковки, и не кристалличны вовсе.

– Испанец – странное исключение в латинских народах. Точно так же, как норвежцы – близкие нам – странное исключение среди скандинавов. Действительно, испанцы на нас похожи, только они еще более дурные, чем мы. Они азартны, безудержны, они анархисты все. Нас хоть лень спасала, а они что? Уж они-то крови не жалели. Но испанский народ, у которого была величайшая миссия в истории, перешагнул свой пик в пятнадцатом веке, когда Филипп цивилизовал полмира и создал великую католическую систему. Теперь они в странном состоянии находятся. Франко – это временное; из Испании, как из куколки, новая бабочка родится, как новый немец при Бисмарке родился или новый русский при Ленине.

– А какой же этот новый русский? – сразу же спросил Зонненброк, и в вопросе его явно слышалась настороженность.

– Великий, – ответил Родыгин. – Он одержим идеей дела, этого в России никогда ранее не было.

– Значит, вы ленинист? – поинтересовался Зонненброк.

– Господь с вами! – Родыгин защитно выбросил перед собой маленькие розовые ладони. – Я русский настоящий, каким он и должен быть! Я русский, который герань на окнах любит и чтоб самовар в трактире пыхтел! И чтоб мысль главенствовала, мысль! А не запах пота, столь приятный латинянину или саксу.

Генерал Попов вышел на середину большой комнаты, которая вдруг показалась очень тесной из-за того, что здесь собралось так много народа, и поднял руки.

– Господа, попрошу минуту тишины. Слово для сообщения имеет наш друг из Берлина господин Зонненброк.

– Уважаемые господа, – сказал Зонненброк, когда аплодисменты (любит русская эмиграция аплодировать, спасу нет!) стихли и воцарилась напряженная тишина. – Моему другу и мне поручено сообщить, что правительство великого фюрера готово оказать помощь вашим детям и братьям…

По комнате пошел шепот:

– Наконец-то! Вспомнили, слава богу!

– Мы окажем вам помощь в сохранении знаний, в бережном отношении к тем традициям, которые привели вас к столь горестному шагу, каким по праву считается эмиграция. Мы заинтересованы в том, чтобы профессора и офицеры могли переехать в Берлин, чтобы помочь нам в создании сети учебных заведений для несчастных русских детей.

Генерал Попов снова поднял руки.

– Господа, запись во второй комнате.

Здесь, в Загребе, где русская колония была малочисленна и гестапо имело весьма жидкое досье на белую гвардию, Зонненброк повел работу иначе, чем в югославской столице, где можно было открыто говорить с людьми, завербованными СД прочно, надежно и давно.

Он решил «поиграть» в Загребе, составить подробную картотеку на эмигрантов, проверить ее через врангелевцев в Белграде, а потом уже начать работу с наиболее серьезными и перспективными людьми.

Воспользовавшись тем, что русские эмигранты, разбившись на группы, начали шумные дискуссии, Зонненброк подошел к Штирлицу.

– Ну как? – спросил он. – Сразу все и определим. А? Генерал Попов всех приглашенных зарегистрировал. Я пойду принимать заявления, а вы бы поговорили еще, Штирлиц. Я просил господина Родыгина познакомить вас с инородными националистами – резерв против сталинского интернационала.

Родыгин подвел к Штирлицу Ниязметова и Сухоручко, которые открыто афишировали себя как национал-социалисты.

– Вот, – сказал Родыгин, – ваш коллега хотел побеседовать с нашими инородцами. Один – в большей мере, другой – в меньшей, прошу любить и жаловать: господин Ниязметов – бухгалтер НАРПИТа, эмигрант второй очереди, бежал после дела мусульманского оппозиционера Султан Гирея. Господин Сухоручко – попович из Станислава.

– Очень приятно. Штирлиц.

– Я с удовольствием поеду в Берлин, – сказал Сухоручко. – Сейчас запишусь у вашего коллеги, и мы потолкуем.

Ниязметов взял Сухоручко под руку, и они пошли во вторую комнату, Штирлиц посмотрел им вслед.

– Ниязметов верит в ислам? – спросил он Родыгина, наблюдая за его вихляющей походкой.

– Ислам для него – некий символ духовной самостоятельности, не более.

– Значит, в России возможен новый исход? Мусульманский?

– Вряд ли. И потом – смотря где. В принципе-то каждая нация должна на чем-то зиждить свою самостоятельность. Хоть плохонькая, но своя литература, хоть плохонькая, но своя музыка. Что, думаете, нашему мусульманину сам по себе ислам нужен? На что ему три жены? Это нам кажется, что он счастливый, а вы думаете, ему легко с этими дамами управляться?! Или обрезание? Вы считаете, он искренне жаждет сыну своему крайнюю плоть резать?! Все эти фокусы символизируют национальное чванство, и ничего больше.

– Наш кайзер думал о создании мусульманских легионов.

– Когда перекраивается карта мира, когда замышлено великое переселение народов, тогда любая нация может оказаться в ситуации, при которой можно выторговать государственность для своих власть имущих. Думаете, здешние усташи не этим живы? Война – особая статья, господин Штирлиц. Вообще-то достоинство личности – главная проблема мира. Человек всегда заплеван и замордован, поэтому в революции и прет. А если не революция, то каждый свою особенность защищает: кто водку лакает, кто за красивой бабой гоняется, кто стихи пишет, а кто суры ислама поет. Центр ислама – Аравийская пустыня, самое непривлекательное на земле место! Другое дело у католиков – Рим, у лютеран – Германия, у православных – Москва. Почему католика в Рим тянет? Тепло там, красиво и еда недорогая. Западноукраинские католики, львовские униаты от века считали себя большими европейцами, чем все остальные славяне, и католицизм для них означал тайную национальную идею, не более. Играть этой своей «национальной идеей» униаты играют, несмотря на то что она иллюзорна, а католицизм для них – некий посошок в дороге, не более.

– Только ли посошок? – спросил Штирлиц, помедлив.

Чем дольше он слушал Родыгина, тем непонятнее был ему этот странный человек, который словно бы жонглировал идеями, словами, понятиями.

«Он хочет казаться блаженным, – подумал Штирлиц, – и ему это удается, но он похож на актера, который так вжился в роль, что сам не отличает, где игра, а где жизнь».

– Современный католический интеллигент стремится понять Эйнштейна, Жолио, Фому Аквинского, – продолжал между тем Родыгин, – а униат скользит по касательной. У них не тот католицизм, который рождает религиозный дух. Это не католицизм Франциска, Доминика, Бонавентуры. Униаты никогда не выдвигали новых идей.

– Если мне не изменяет память, украинцы дали миру великого философа. У него очень трудная, странная фамилия… Ско…

– Сковорода, – подсказал Родыгин и настороженно глянул на Штирлица. – Вы имеете в виду Сковороду?

– Именно.

– Так ведь Сковорода был материалистом – не униатом и не католиком. Вообще украинцы – это люди, мыслящие очень реально: они мыслят не вверх, а вокруг себя, вширь, точнее говоря. Для них католицизм не органичен, поверьте мне. Карта в игре, именно карта в игре.

– А униатские пастыри понимают это?

– Конечно. Они великолепно понимают, что католицизм на Украине – явление искусственное, форма драки за уголь и марганец. Поляки – те другое дело. У них есть душевная склонность к католицизму, потому что польская душа более вертикальна, она постоянно воспалена, утонченна. А украинцы по характеру ближе нам, русским; православию они ближе. Они ведь братья наши: они и поэтичны вроде нас, они больше язычники, они склонны обожествлять вещи, природу, мать. У них нет того, что создает великую теорию классического католицизма – Данте, например, – надменности. Они люди крепкие, земные, им понятно православие с его лоном, с материнской его укрытостью, с близостью к земле. Ведь Ярослав Мудрый не был ни русским, ни украинцем. Это все азиаты нас расшибли. Не погрязни в распрях орда с туретчиной, не испугайся они прогресса, не цепляйся за свои допотопные завоевательные догмы, глядишь, юг России остался бы под ними. Ан нет, здравый смысл подсказал: «Европа вперед ушла, она технику чтит, на нее и равняйтесь». И появился католицизм. А потом большевики Днепрогэс построили – и россы и хохлы к коммунистам откачнулись…

– Вот моя визитная карточка, – сказал Штирлиц, – тут берлинский номер, но я и здешний напишу. Позвоните, пожалуйста, господин Родыгин.

– Спасибо, будет время – непременно позвоню.

– Позвольте мне записать ваш телефон…

– Так у меня его нет, милостивый государь. Откуда же у русского эмигранта телефон?! Я не Манташев какой или Юсупов-Эльстон! Я снимаю квартиры без телефона, какие подешевле…

– Василий Платонович, – окликнул Родыгина высокий, наголо бритый старик с пышными седыми усами, – пойдемте отсюда скорее, меня стыд жжет.

– Познакомьтесь, господин Штирлиц, – сказал Родыгин, – это профессор Ивановский.

Ивановский руки Штирлицу не протянул, только поклонился, но повторил на великолепном немецком:

– Мне совестно за некоторых соплеменников моих. И вас жаль: собираете в Германии злобных неудачников.

– Мы бы с радостью собирали в Германии наиболее достойных, профессор, – сказал Штирлиц, – но без вашей помощи трудно отличить белое от черного.

– Это вы в порту себе поищите, – брезгливо осветил Ивановский, – там много потаскух, они вам помогут.

Ивановский был бледен, на висках его серебрился пот, глаза лихорадочные.

– Вы должны понять профессора, – пояснил Родыгин, – все происходящее здесь напоминает аукцион. Наиболее уважаемые люди из русской эмиграции не пришли к нам и не придут.

– Мы думали и мечтали об обновлении России, – добавил Ивановский, – это наше дело и наш долг, но служить на потребу иностранной державе мы не станем. Возможен союз равных, мы не против союза России и Германии, как и не против союза России с Францией или Америкой. Но то, на кого вы собираетесь опираться в вашей деятельности, ставит под сомнение искренность Германии в отношении нашей родины.

– Вы имеете в виду Россию?

– Я имею в виду Советскую Россию, вы совершенно правы.

– Почему бы вам не вернуться в Москву? – спросил Штирлиц, и глаза его сузились.

– Если бы меня пустили, я бы вернулся, господин Штирлиц, я бы вернулся. Я готов отдать знания родине, но торговать моими знаниями я считаю ниже моего достоинства. Вехи сменятся сами по себе, евразийское изначалие России – гарантия тому.

– Профессор, мне бы не хотелось, чтобы вы считали меня слепым чиновником. Ваша точка зрения представляется мне благородной. Я не стану оспаривать вас не потому, что не хочу, а оттого, что невозможно…

Ивановский и Родыгин переглянулись, и в глазах профессора Штирлиц заметил недоумение.

– Сколько я помню, – сказал Штирлиц, – евразийство не предполагало национального примата русских над немцами, да и вообще к вопросам крови относились как к вопросам третьего или пятого порядка. Лично меня привлекло в евразийстве отношение к культуре мира – уважительное отношение.

– Привлекает всегда то, чего лишен, – не удержался Родыгин.

– Если я сейчас лишен Томаса Манна, то, право, меня лично это огорчает, – сказал Штирлиц. (Его счетный мозговой центр сразу же разработал оправдание этой крамольной фразе, допусти он, что один из двух его собеседников – осведомитель гестапо: «Я говорил с врагом, и я должен был предложить ту игру, которая его увлечет. Если армия побеждает врага в схватке, то разведка может победить лишь в том случае, когда противник стал другом».

– Уж если немец интеллигентен, то он интеллигентен до конца, – сказал Ивановский.

Штирлиц молча пожал руки Родыгину и Ивановскому и пошел в другой зал, взглянуть, чем занят Зонненброк.

«Пусть собирает подонков, – удовлетворенно подумал он, – пусть собирает старых корнетов и выживших из ума генералов. Ивановский здесь не одинок, и это замечательно, что он не одинок. Очень будет обидно, если мне не поверят дома».

– Поехали к Николаенко, – Зонненброк повернулся к шоферу, – это на Медвешчаке; Слесарка, дом семь.

Шофер – немец, постоянно живущий в Югославии и завербованный СД еще в тридцать третьем году, – вертанул руль так, словно выкручивал руки врагу.

Зонненброк похлопал себя по карману, где лежал список русских эмигрантов.

– Мы неплохо поработали, Штирлиц, а? Я, признаться, не ожидал, что улов будет таким интересным.

– А что это за Николаенко? Наш человек?

– Нет. В том-то и дело, что нет. Им интересуются ученые из «седьмого института» СС. Но меня он сейчас занимает с иной точки зрения. Веезенмайер рвет и мечет, ему срочно понадобились люди из армии.

– При чем же здесь Николаенко?

– Его дочь замужем за адъютантом здешнего командующего.

– Ну, тогда другое дело. А то я не мог понять, зачем нам русская эмиграция.

– Эти русские будут работать на нас. Надо было, между прочим, сказать о школах для переводчиц – не подкладывать же в конце концов немок под нужныхнам красных?

– А во имя служения нации? – чуть улыбнулся Штирлиц.

– Нельзя портить кровь и мозг.

– А мозг-то при чем?

– Они же будут что-то чувствовать. А с иностранцами всегда иначе чувствуется, острее, что ли.

– У вас язык Петрарки, – сказал Штирлиц. – Каково с эдаким-то языком писать справки? Наверное, начальство ругает за словесные излишества. Нет?

– Наоборот. Мои справки зачитывают молодым офицерам как образец: начальство любит элемент таинственного, обожает ужасные подробности и интимные пикантности.

– Смотря какое начальство.

– Всякое начальство это любит, – убежденно сказал Зонненброк. – Внимательно понаблюдайте за их глазами, когда вы докладываете о какой-либо сложной операции, связанной с ликвидацией или похищением: у них глаза становятся как у детей, которым читают страшную книжку. Между прочим, вы перекусить не хотите, Штирлиц?

– Я перехватил бутерброд, сыт.

– Ели у русских? Мужественный вы человек. Я не могу. Ничего не могу с собой поделать. Понимаю, что ради дела надо уметь есть дерьмо, но, как доходит до того, чтобы положить в рот хлеб, нарезанный русским, меня выворачивает.


Николаенко жил во дворе маленького домика, во флигеле, который летом наверняка утопал в зелени, сейчас вокруг него торчали голые кусты жасмина и сирени с тяжелыми, набухшими уже почками.

Комната, которую занимал Николаенко, была крохотной, не повернуться; теснота была ощутимой еще и потому, что повсюду – на столе, подоконнике, стульях и даже на полу – лежали книги, а вдоль по стенам развешаны самодельные клетки с канарейками.

Выслушав Зонненброка, Николаенко усадил гостей на маленькую скрипучую тахту и, забормотав что-то странное, рассмеялся, глянув на себя в разбитое зеркало, висевшее над старомодным комодом.

Продолжая быстро и путано говорить, Николаенко насыпал корм в резные деревянные блюдечки, укрепленные в каждой клетке. Канарейки у него были диковинные, крупные и до того желтые, что казалось – только что из мастерской химического крашения. Потом внезапно бормотать он перестал, обернулся и другим уже голосом медленно произнес:

– Я рад, что на вашей родине меня верно поняли, друзья. Ум германцев настроен на мою проблему точнее, чем все другие умы мира.

«Господи, как же мне жаль его, – подумал Штирлиц, глядя на старика в стоптанных шлепанцах и лоснящихся брюках, – как мне жалко всех этих несчастных, живущих вне России… Хотя, попадись я им лет двадцать назад, вздернули бы на первой же осине. Да и сейчас бы вздернули. Трудней им сейчас, удали в руках нет, но вздернули бы. Кряхтя и потея, но вздернули. А мне их жаль, как жаль обреченного, с которым говоришь, зная, что диагноз уже поставлен и медицина бессильна».

– Я спрашиваю вас: отчего композитором может быть только мужчина? – без всякой связи говорил Николаенко. – Музыка – это венец творчества, это высшее проявление гениальности, ибо если каждый второй уверен в своей потенциальной возможности написать «Карамазовых» или «Вертера», то на музыку замахиваются лишь полные кретины. Нормальный человек понимает: «Мне это не дано, это удел человека иной духовной конструкции». Так вот, отчего композитор, – спрашиваю я – всегда особь мужского пола?

Николаенко оглядел Зонненброка и Штирлица из-под толстых стекол очков, свалившихся на бугристый конец большого носа. Глаза Николаенко показались Штирлицу бездонно голубыми островками донского неба, такими же чистыми и стремительными.

– Отвечаю, – продолжал Николаенко торжествующе. – Поскольку у птиц пение присуще лишь самцам и является симптомом полового чувства, у мужчин музыкальный гений – в этом я согласен с Мечниковым – составляет вторичный половой признак, вроде усов и бороды. Но если музыкальный дар прямо связан с половой психикой, то отчего же нам отвергать эту гипотезу в приложении к литературе, живописи, политике, наконец?!

– При чем здесь политика? – насупился Зонненброк. – Законы политики питаются иными посылами.

– Ну?! – удивился Николаенко. – А, по-вашему, литератор – это не политик? В его голове рождаются кабинеты министров, он выдвигает своих вождей, он дает миру идеи, которые приводят к социальным катаклизмам, он милует или убивает людей – своих героев, вызванных из небытия силой его духа, – он выжимает у вас реакцию сострадания, интереса, ненависти, и вы говорите, что он не политик?! А Бетховен – не политик? Вагнер? Или Глинка? Чайковский? Скрябин? Они больше, чем политики, они провозвестники чувственной идеи нации!

«Если бы сейчас Зонненброк сказал, что лишь фюрер – единственный провозвестник чувственной национальной идеи, – подумал Штирлиц, – разговор со стариком можно было бы считать оконченным. Но Зонненброк вещает то, что ему предписано партийным долгом, лишь тем, в ком не заинтересован. Где осталась хоть капля интереса, он сдерживается».

Умение слушать – редкостное умение. Как правило, люди склонны слушать себя, даже когда говорит собеседник, «пропуская» его мысли и доводы через себя.

Штирлиц научился слушать не вдруг и не сразу. Лишь уверовав в то, что каждый человек – это новый, неведомый мир, который предстоит ему открыть, он приучил себя к тому, чтобы слушать непредубежденно и лишь потом, по прошествии времени, выносить окончательное суждение.

Поэтому сейчас, слушая Николаенко, он не торопился считать его слова навязчивым бредом маньяка: «поспешать с промедлением» было вторым качеством Штирлица, которое много раз помогало ему прийти к оптимальному решению после разбора всех возможных вероятий.

Он видел и чувствовал, что у Николаенко не сходятся концы с концами в его системе, но тем не менее сама постановка вопроса казалась Штирлицу интересной. Талантливое, став всеобщим, обязано служить той или иной идее. Какой именно? Кто преуспеет первым? На что будет обращен талант как категория создаваемая? Кто станет управлять ею? Во имя каких целей? Отсчет в цепной реакции начинается с единицы, а она так важна, эта отправная единица, так важна… Штирлиц привык впитывать всю поступавшую к нему информацию, всю, ибо только время может определить, какая именно информация будет самой важной.

– А чем же – физиологически – объяснить инструмент гениальности? – продолжал Николаенко. – Лишь тем, что возбудитель семенных телец, таинственный и могучий сок простаты, входит во взаимодействие с мозговыми клетками особенно активно, когда на человека воздействует близость прекрасной женщины. Возбуждаемое представлениями половое чувство переходит в эффект творчества! Изящная словесность обезвреживает эти горячие, изнуряющие представления, предлагая творцу выход: строку или музыкальную фразу! Мир находится в смятении оттого, что любовь неуправляема, ибо ученые не поняли скрытого механизма физиологии любви. Платон уверял, что каждый человек – это лишь половина человека; и лишь «мы» – суть «два из одного». Поэтому каждый всю жизнь ищет вторую свою половину, которая и восполнит его тоскующее, одинокое «я». А если не восполнит, если человек так и не осуществит своего идеала в другом человеке, не угадает себя в нем, тогда он сопьется, кончит с собой или же напишет о своем идеале, пропоет его, изваяет. Это относится к творцам, которых единицы. А как быть с теми, кто должен таскать кирпичи и сажать хлеб? Как быть с сотнями миллионов обычных людей?

– Как быть с ними? – полюбопытствовал Штирлиц.

Николаенко торжествующе потер руки, отошел от клеток с кенарями, которые трещали и свистели на десять голосов, и присел на краешек стола. Зонненброк чуть отодвинулся – от Николаенко разило чесноком.

– Очень просто, – сказал он, приблизив свои пляшущие губы к лицу Штирлица. – Все донельзя просто. Надо пойти на жертву. Человек, признанный гением – в любой области творчества, это не суть важно в какой, – должен согласиться на изоляцию от общества. Он должен лечь в специальную клинику. Причем желательно, чтобы этот гений был стариком… Мы должны получить право исследовать механизм работы желез внутренней секреции, которые постоянно рождают таинственные частицы эроса, подстегивающие мозг: «Твори, ибо ты жаждешь!» Мы должны получить право брать посевы будущей гениальности из этих его желез, и тогда мы научимся управлять толпой, подчинив ее созданному нами сверхчеловеку.

– Ваше предложение рассмотрено в Берлине, – перебил его Зонненброк. – Мне поручено передать вам приглашение одной из наших клиник. Вы готовы ехать в Берлин?

– Хоть сейчас.

– Но это может быть неверно воспринято семьей вашей дочери.

– Галей? Тином? Что вы? Тин так же верит в германское «рацио», как и я.

– Уж не он ли посоветовал вам написать в Берлин? – посмеялся Зонненброк, и по тому, как наигранно он смеялся, Штирлиц понял, что это и есть тот вопрос, который интересовал оберштурмбанфюрера больше всех остальных.

– Именно он, – сказал Николаенко.

– Да, но отношения между Германией и Югославией сейчас обострились, – продолжал Зонненброк, – впрочем, я убежден, что это ненадолго. Как он отнесется к тому, что вы уедете в рейх? Может быть, устроить все-таки семейный совет?

– Знаете что, встретимся сегодня у меня вечером, попозже. Я приглашу Тина и Галю, побеседуем все вместе.

– А удобно ли высшему офицеру армии встречаться с иностранцем? – спросил Зонненброк.

– Вы же не шпион! Я всегда отделяю для себя политику от народа. Вы же не фашист, вы научный работник из Германии. Повторяю, Германии, а не какого-то рейха! – воскликнул Николаенко. – Нет, нет, пусть вас это не тревожит. Итак, сегодня в семь прошу ко мне. И, коли не шутите, я начну помаленьку собираться…

– Поменьше вещей с собой берите, – посоветовал Зонненброк, оглядев еще раз комнату. – В рейхе вам предоставят все необходимое.

– А рукописи?! Книги?! Записи бесед?!

– Скажите, пожалуйста, господин Николаенко, – негромко спросил Штирлиц, – вы чувствуете в себе силу работать с гением, которого придется изолировать?

– Вы прямо будто мои здешние русские оппоненты вопрос ставите. – Николаенко даже головой замотал. – Интонационно так же. Сложный вопрос вы мне задаете. Но я отвечу. Как известно, Сухово-Кобылин – был такой великий русский драматург – просидел два года в крепости по обвинению в убиении любимой женщины. В крепости, заметьте себе. Так, может, вместо того чтобы в крепость, его в клинику? Оскар Уайльд? А? А как Ван-Гог страдал в доме для душевнобольных? Или Ги де Мопассан? Поднять потерянное – вот в чем вопрос. По Чернышевскому надо жить – разумный эгоизм. Все остальное – сапоги всмятку! Тем более я не о себе думаю – о человечестве…

«Вот ведь сукин сын, а? – изумился Штирлиц несколько даже растерянно. – Экую исключительность старикашка себе отбивает… Вот оно ницшеанство в его чисто злодейском виде».

– Очень своеобразно, – сказал Штирлиц, поднимаясь, – я получил истинное удовольствие от беседы с вами, господин Николаенко…


«Штандартенфюрер!

Операция, проведенная по выяснению плана мобилизационных мероприятий югославской армии, была, согласно вашему совету, замыслена как «сопутствующая» приглашению в рейх русского эмигранта Николаенко. Я рассчитывал, что он окажется невольным помощником в той беседе, которую мне предстояло провести с его зятем, адъютантом генерала Зинича. На ужине, который состоялся в доме Николаенко, адъютант генерала Зинича майор Тин Усич, услыхав о желании тестя уехать в рейх, согласился с этим его решением. (Лично я считаю поездку Николаенко нецелесообразной, о чем уже сообщил в «седьмой институт» СС. Странная неуравновешенность Николаенко показалась мне несолидной. Приглашение уже отменено.) В результате дальнейшей беседы с Усичем, которая носила доверительный характер, майор сказал, что, с его точки зрения, война между нашими странами была бы безумием. «Я отдаю себе отчет в том, что военная мощь Германии неизмеримо выше югославской военной мощи. Ваша авиация, – сказал он, – предпринимает налеты на Лондон, в которых участвуют сотни современных бомбардировщиков, прикрытых мощными истребителями. Мы не сможем противостоять вашей воздушной атаке. Вы бросили на Францию тысячи танков, прорвав оборону мощнейшей европейской армии. Нам не под силу сдержать ваш натиск». Такой откровенный разговор показался мне подозрительным. Когда мы вышли во двор с Тином Усичем, я спросил его, не боится ли он так открыто говорить с иностранцем. «А разве я говорил открыто? – понизив голос, спросил Усич. – Я ведь не сказал вам ни слова о том, что я знаю. А знаю я все. В случае войны мне понадобятся деньги, чтобы уехать отсюда, я понимаю, что моя армия обречена. Я готов сказать вам все, если вы уплатите мне деньги». Такой откровенный цинизм показался мне еще более подозрительным, но, поскольку во дворе, как мне казалось, не было возможности наладить подслушивание, а в руках у него не было портфеля, и карманы пиджака не были оттопырены возможной звукозаписывающей аппаратурой, я спросил Усича, сколько он хочет получить денег за мобилизационный план и копии оперативных карт. Он сразу же назвал сумму: пять тысяч долларов. С санкции оберштурмбанфюрера Фохта я вручил ему эту сумму взамен за портфель с документами, который он мне передал. В нем находились план обороны Р-41, мобилизационный план, данные о численности танков и самолетов, находящихся на вооружении югославской армии. Усич также сообщил мне, что получено предписание проводить подготовку к скрытой мобилизации. В первую очередь должно быть отмобилизовано 11 дивизий, из них две кавалерийские, что составляет, по словам Усича, около трети всех вооруженных сил Югославии.

Таким образом, поставленную передо мной задачу я выполнил, о чем и докладываю.

Хайль Гитлер!

Оберштурмбанфюрер Зонненброк».


Веезенмайер пролистал рапорты Штирлица (беседы с директором департамента продовольствия и начальником загребского узла телефонной связи) и новых сотрудников Кунце и Вампфа (пропагандистская и разъяснительная работа среди местных фольксдойче, организация «пятерок», назначение руководителей групп, изучение стратегических объектов, подлежащих захвату или уничтожению).

Работа велась секторально, были охвачены все стороны общественной жизни Югославии. Он, Веезенмайер, знает, что ему делать и о чем писать. Он напишет в Берлин так, чтобы люди, которые станут читать его письмо, поняли всю важность проведенной им, штандартенфюрером СС Веезенмайером, работы.

Поскольку генеральный консул рейха в Загребе Фрейндт был офицером политической разведки РСХА и его шифровальщики связывались прежде всего с Гейдрихом, Веезенмайер решил убить сразу трех зайцев, отправив рапорт и Риббентропу, как своему формальному руководителю, и Розенбергу, являвшемуся идеологом «хорватской операции», через имперское управление безопасности.


«Группенфюрер Гейдрих!

Встреча, состоявшаяся с доктором Мачеком, дает возможность предполагать, что в его лице мы имеем осторожного союзника. Вопрос заключается в том, какую форму примет его согласие оказывать помощь: либо немедленное обращение к нам с открытым призывом ввести германские войска для сохранения правопорядка, либо консультации и контакты с ним после завершения оккупации Югославии. Окончательный и мотивированный ответ я дам в течение ближайших двух-трех дней.

Отправляю Вам мобилизационный план югославской армии, а также самые последние данные о численности войск, возможных направлениях контрударов и технической оснащенности армии противника. Документы эти получены мною из вполне надежного источника.

Встречаясь с представителями деловых кругов Югославии, как сербской, так и хорватской и словенской национальностей, я вынес твердое убеждение, что «национальный момент» в наших с ними отношениях будет играть подчиненную роль. Представители трех этих – внешне враждующих между собой – групп будут, как я убежден, довольны нашей акцией, поскольку мы сможем надежно гарантировать продолжение их работы, сохраняя личную заинтересованность в проводимых ими банковских операциях, а также в индустриальном производстве, которое будет надежно выполнять наши заказы и предписания.

Контакты с представителем Евгена Дидо Кватерника позволяют надеяться на то, что в день X все потенциальные противники национал-социализма будут изолированы. Ведется работа со всеми проживающими в Югославии фольксдойче.

P. S. Подробную запись беседы с Мачеком прилагаю, рассчитывая, что Вы найдете возможность ознакомить с ней рейхслейтера Розенберга и рейхсминистра Риббентропа.

Штандартенфюрер СС Веезенмайер».


Веезенмайер не мог представить себе, что с этой его шифровкой Гейдрих поступит так же, как сам он поступил только что с рапортами Дица и Зонненброка. Замыкание «на себя», оценка происходящих событий через призму собственного «я» играет, как правило, злую шутку с людьми, которые используют общественную идею для того, чтобы с ее помощью делать собственную карьеру, эксплуатируя мозг и труд нижестоящих. Когда доктрина становится инструментомв руках тех, кто прежде всего озабочен собственной судьбой, тогда неминуемо начинает развиваться необратимый процесс гниения идеи изнутри.

…Гейдрих внимательно прочитал рапорт Веезенмайера, запер его в свой сейф, а стенографисту продиктовал следующее:


«Рейхсфюрер!

Рад сообщить Вам, что работа, проведенная мною в Югославии, дает возможность передать в штаб ОКВ мобилизационный план армии противника. Убежден, что эти документы позволят Гальдеру и Листу внести последние коррективы в план «Операция-25».

Хайль Гитлер!

Ваш Гейдрих».


А потом Гейдрих вызвал к себе Шелленберга.

– Мой дорогой Вальтер, – сказал он, – доктор Веезенмайер начинает раздражать меня. Этот розенберговский ставленник хвастлив и тщится на первое место выставить собственную персону. Кто из ваших людей работает в его группе?

– Штирлиц.

– Думающий человек?

– Вполне.

– И вы убеждены в его порядочности?

– Бесспорно.

– Отправьте ему личное письмо. Пусть внимательно присмотрится к тамошней сваре честолюбий.

– Я уже инструктировал его таким образом, группенфюрер.

– Свяжитесь с ним через генконсула Фрейндта. Шифровку отправьте лично.

– Я могу дать ему полномочия?

– Какие?

– На самостоятельность. На определенную самостоятельность.

– Не занесет его?

– Думаю, что нет.

– Хорошо. И попросите, чтобы он размышлял не только о сегодняшнем дне, но и впрок – югославская операция скоро кончится, а нам еще предстоит работать вместе с людьми Розенберга…

9. ВСЕ ДЕЛО В ПЕРЕСЕЧЕНИИ СУДЕБ

Иван был единственным сыном в семье Мишка Шоха. Мишко поначалу крестьянствовал, а потом, накопив деньжат, переехал поближе к городу и открыл маленькую харчевню. Только постоянная бережливость помогла ему сохранить хозяйство. Жена просила на шубу, брат умолял дать в долг под процент на плату за обучение на шофера, но Мишко Шох молча сносил попреки и деньги держал в сундуке, зная, что если уйдет пара[43], то уплывет и динар, а там и хиляды[44]не увидишь. Он отказывал себе во всем, чтобы, скопив побольше денег, пристроить к корчме домик, вроде гостиницы для приезжих. Место было красивое: при въезде в Загреб, на Пантовчаке, ручьи неподалеку, и прелыми листьями пахнет, когда ветер подует с гор. Единственное, на что он заставлял себя отрывать от сбереженного, были книги для Ивана – мальчишка рос смышленым, сочинял сестренкам сказки и уже в шесть лет сложил первые свои стихи.


Беда нагрянула в семью Шоха нежданно: власти надумали расширить дорогу, инженеры расставили хитрые треноги с визирами и прочертили трассу как раз по харчевне с пристроенной уже наполовину гостиницей.

Шох делал все, что мог: по-крестьянски хлебосольно, со значениемугощал пристава, считая, что от жандарма все зависит в нашей жизни; сделал взнос в епископальную кассу, дважды ходил к адвокату, который что-то невнятно объяснял ему и совал тома кодексов, напечатанные на неведомой Шоху сербской кириллице, и деньги за это брал немалые. Когда подошел срок, отведенный муниципалитетом, прибыли рабочие и дом Шоха порушили. Мишко сидел на пенечке, наблюдая за тем, как разбирали его дом, машинально поглаживал голову сына, прижавшегося к нему, хмуро смотрел на жену, которая стояла возле узлов и, причитая, кормила грудью младшую, крикливую и больную, девочку. Потом, не понимая, видимо, что делает, Мишко медленно поднялся, взял топор, попробовал лезвие – не ступилось ли – и попер на рабочих с протяжным криком.

Мишка скрутили и увезли в полицию. Об этом узнали ныркие репортеры, напечатали его историю в газетах, и в течение двух дней Шох был фигурой известной. В участок к нему пришел нечесаный адвокат – из студентов. Он долго говорил с Шохом о том, что противоречий между трудом и капиталом топором не решишь, что надо всерьез изучать политические науки, в которых только и сокрыт методистинной борьбы против слуг буржуазии, а в конце беседы пообещал взять на себя его защиту, естественно, бесплатно. На другой день к Шоху явился новый посетитель, тоже назвавшийся юристом. Он был постарше и в отличие от давешнего, молодого, в полувоенной курточке, одет был солидно: в черном пиджаке и при галстуке.

Дождавшись, пока стражник оставит их вдвоем, адвокат угостил Шоха дорогой сигаретой и сказал:

– Тут у тебя вчера один социалист был, тип препоганый. Ты, Мишко, в корень смотри. Кто по крови пристав, которого ты вином поил? Он серб по крови. Кто тот мудрец, который тебе кодексы в нос тыкал? По отцу-то он вроде хорват, а по матери серб. По чьему плану дорогу решили через твою харчевню тянуть? По плану серба, Мишко. Кто ты для них? Да никто! Хорват! Про это небось вчерашний болтун ничего не говорил, а? Словом, жилье для твоей семьи мы нашли. Преподобный отец Степинац рассказал о твоем горе прихожанам. Деньги тоже какие-никакие соберем. А когда завтра к тебе болтунишка придет, помни, что и он серб и ты ему нужен лишь как жертва, на которой он славу зарабатывает. Дело твое выигрышное, мы его будем вести, мы своих в обиду не даем, а уж если страдаем, так все вместе.

Выйдя из участка – дело до суда не дошло, – Мишко Шох стал молчаливым, подолгу не отводил глаз от сына, который, словно понимая, что горе в доме, стихи свои шептал про себя и сказки сестрам рассказывать перестал. Устроили Мишка в большой отель швейцаром.

В школе, куда определили Ивана, учитель словесности был серб. Рассказывал он интересно, но колы и двойки ставил немилосердно, требуя от своих питомцев и каллиграфии отменной, и абсолютной грамотности.

Когда Шоха вызвали в школу – Иван получил три двойки, одну за одной, – учитель сказал ему:

– Сын у вас очень ленивый мальчик. Он ворон в окне считает, когда я уроки рассказываю. Вам бы не потакать ему, а требовать побольше.

– В отличниках-то небось у вас одни сербы ходят? – тихо спросил Шох.

Учитель вопросу этому не удивился.

– Скажите, – спросил он, – вы где служите?

– Двери открываю, чемоданы господам подтаскиваю.

– Как это место называется?

– Отель «Эспланада» это называется, – зло ответил Мишко.

– Платят мало?

– А где ж их много платят?

– В швейцарах одни хорваты? Или сербы тоже есть?

– Ну, есть…

– А платят как? Всем поровну? Или сербам больше?

– Кто ж им больше платить станет, если у нас хозяин хорват.

Учитель рассмеялся.

– Сами себе и ответили. А что касается моих сербских учеников, то я их не очень-то и отличаю от хорватских. Сам-то я черногорец.

«Значит, мать у тебя сербская», – подумал Мишко, но вслух этого не сказал – все-таки учитель, над сыном его власть имеет.

…Когда Иван отнес свои первые стихи в журнал и ему их вернули, отец утешал:

– Погоди, сынок, будут еще они тебе свои стихи носить, а ты их станешь за дверь выставлять. Только б пришла власть хорватская, Иванушка, только б наша кровная власть пришла.

Иван Шох начал сочинять притчи о том, как тяжко жить хорвату в сербской стране. Притчи были рождены тоской по утерянной земле, воспоминанием о той поре, когда семья жила своим домом, и поэтому они нравились горемыкам, выбитым из жизни молохом капитала, вложенного в строительство, но никак не сербами, такими же, как и они, горемыками, голью перекатной.

Притчи Ивана Шоха переписывали от руки полуграмотные крестьяне, выброшенные нуждой в город, заучивали их, а потом «добрые» люди, из тех, кто, вроде Миле Будака, на народном горе становился «личностью», издали его «народные плачи» в Вене, благо писал Иван на латинице, как и все хорваты, а не на варварской кириллице, столь дорогой православному сербскому сердцу.

Благотворительное общество определило Шоха в университет, и он пришел туда как победитель – мало кто из студентов мог похвастаться изданной за границей книгой. Над сочинениями Ивана в студенческой среде подшучивали:

– Тебе бы в прошлом веке жить! Ты ж назад смотришь, а так нельзя – спиной пятиться: в яму ненароком попадешь.

Иван замкнулся, ожесточился, и в его стихах клокотала злоба, рожденная ущербностью честолюбия. Когда другие студенты читали ему стихи Владимира Назора, Поля Элюара, Ивана Горана-Ковачича, Владимира Маяковского, юноша морщился, как от боли.

– Ну о чем, о чем все это?! – восклицал он. – Разве ж от народа все это?! Разве ж народ поймет? Одни ужимки и намеки, одно изголеньегородское!

– Так они ищут новую форму!

– Нечего форму искать! Если смысл существует, так и форма не нужна! Когда я говорю: «Восстаньте, хорваты, против палачей!» – это без всякой формы понятно!

– А сербам что ж, не восставать?

– Против кого? Серб – он и есть серб, палач ли, жертва ли. Не верю я в разницу между ними, не верю! Все равно за каждым из них сербский король стоит, и сербский премьер, и сербский банкир! А за мной кто?! Сидели бы у себя в Сербии, так ведь нет! Как паразиты, присосались к хорватскому телу, как клещи, впились! Мы работаем, мы от земли рождены, а они что? На базарах торговать да сладостями обжираться – на что еще способны!

Старый Шох погиб во время усташеских беспорядков двадцать девятого года, когда Ивану только-только исполнилось девятнадцать. Парня посадили на месяц в концентрационный лагерь, но потом, когда начался откат, сопутствующий всякому стихийному взрыву, отпустили на все четыре стороны. Добрые люди дали денег на дорогу, и он уехал в Мюнхен продолжать учение. Языка он не знал, усердием не отличался и поэтому вскоре перестал посещать лекции и пристроился в усташеской газете Илича. Поначалу ему поручали писать политические статьи, но Илич работу Ивана браковал: «Молод, голова не в ту сторону налажена, слишком певуч, в политике посуше надобно». Потом Шох начал сочинять басни, но Илич и это отверг: «Мы серьезный орган, нам не до поэзии, пусть в стихах дома упражняется». Тогда Иван стал «обработчиком»: переделывал статьи, имитируя разные стили, чтобы читателю казалось, будто в газету пишет множество самых разных людей, со всех концов Хорватии. Однако вскорости ему все это надоело, и он вернулся домой – хотелось видеть глаза людей, которые собирались, когда был жив отец, и плакали, когда Иван читал им свои стихи о поле, конях, любви, закатах, и не скупились на похвалу, столь надобную сердцу поэта.

Память о Германии жила в нем: с одной стороны, он навсегда запомнил мощь тамошних городов, жаркий рев машин, богатство магазинов, но, с другой – он особенно остро почувствовал свою ненужность там. И тогда впервые в нем родилась острая жалость к себе, пронзительная жалость, которая могла порой вызвать у него неожиданные слезы, казавшиеся окружающим высшим проявлением поэтического дара.

…Человек, вкусивший творчества, должен стать объектом изучения социологов. Такой человек, будучи освящен известной мерой таланта, имеет возможность понять значительно больше из того, что волнует и мучает его современников. Параллельно этому растет и тираж книг такого художника, и аудитория читателей, и популярность, и, как неминуемый результат формулы «товар – деньги – товар», поднимается его достаток. Художник меньшего дарования или же человек, мнящий себя художником только потому, что он научился складывать слова во фразы, воспринимает успех своего коллеги сугубо болезненно и враждебно. Когда «маленький художник» (хотя в понятии «маленький художник» заключен определенный допуск, ибо художник маленьким быть не может) начинает ощущать свою ненужность обществу, незаинтересованность в нем и в его работе, он ищет виновных во всех, но только не в себе самом. Тщеславие, а не зависть, подвигло Сальери на беспощадную борьбу. Тщеславие подвигло авторов гитлеровской теории «крови и почвы» на изгнание из рейха гениев литературы и кинематографа, тщеславие привело Ивана Шоха к германскому консулу в Загребе.

Умные люди из германского консульства в Загребе заинтересовались Иваном Шохом и сделали так, чтобы на него обратил внимание доктор Мачек.

В разговоре с германским консулом Иван Шох особо подчеркнул, что не иностранцу он хочет служить, что содействие рейха ему нужно лишь для того, чтобы всемерно помочь делу, за которое он готов отдать жизнь, – созданию независимой Хорватии.

А уж в том, что в Хорватии он отвоюет себе место под солнцем поэзии, Иван Шох не сомневался. Маленький художник, он был большим практиком; он понимал, что конкуренция с поэтами Белграда, Сараева, Скопле отпадет сама по себе, а с хорватскими коллегами всегда можно справиться, если только верой и правдой служить тому, кто должен и может «взять верх». А этим человеком не Павелич будет, он далеко; этим человеком должен стать Мачек.

Германцы свели его с Мачеком. Шох запомнит это благодеяние, но служить он будет хорватскому вождю. Тому, кто помог изданию двух его книг. Тому, кто взял его в свой секретариат и сделал ответственным за вопросы культуры. Тому, кто настоял на опубликовании в трех газетах статей о его, Ивана Шоха, таланте, а он-то, Иван Шох, знал, как этому сопротивлялись редакторы – и Звонимир Взик, и Ладо Новак, и Иво Шримек. Тому, кто вывел его из-под удара полиции, раскопавшей данные о том, что он работал в газете усташей. Тому, кто дал ему автомобиль, квартиру и достаток. Этого не забывает никто, а уж он, Иван Шох, особенно.


Именно этого человека, Ивана Шоха, и пригласил к себе доктор Мачек, когда полковник Везич ушел от него.

– Вот что, Иван, – сказал Мачек, – я не влезаю в полицейские дрязги, но дело крайне срочное. Мне бы хотелось, чтобы кто-то из ваших друзей нашел возможность сообщить по инстанции, что заместитель шефа здешней секретной полиции, курирующий «германскую референтуру», видимо, по указанию из Белграда следит за группой немецких коммерсантов. Нецелесообразно позволять всякого рода злонамеренным слухам уходить из столицы Хорватии в Белград… Фамилии запомните, пожалуйста: господин Веезенмайер, господа Фохт, Диц, Штирлиц и Зонненброк. Полковник Везич просил меня сообщить о факте, как он сказал, «подрывной деятельности» германских гостей непосредственно правительству. У него, сказал он, есть неопровержимые факты и улики. Ему нужна санкция на действия, но он хочет, чтобы я решил, когда именно и каким образом ему надлежит действовать. Я, естественно, пообещал ему связаться с Белградом. – Мачек пожал плечами. – Но я этого делать не стану. Словом, проинформируйте ваших друзей. – Мачек внимательно посмотрел на Шоха и повторил: – Всех. Понятно вам? Дело скверное. Боюсь, что Везич в курсе моей встречи с Веезенмайером. Он не сказал об этом прямо, но говорил так, словно давал понять, почему пришел именно ко мне. Ясно? Он хочет добиться своего руками противников, то есть нашими руками…

– А чего он хочет добиться?

– Он хочет, чтобы эти немцы были немедленно выдворены из Югославии. Он хочет, чтобы мы санкционировали объединение всех сил в стране; он считает, что левые группы снимут сейчас свои бескомпромиссные лозунги и вольются в общий фронт обороны…

– Если позволите, я займусь этим делом сразу же…

– Держите меня в курсе. В самом крайнем случае подключусь я, но желательно, конечно, чтобы мне не пришлось влезать в эту грязь.


Мачек конечно же мог бы пригласить к себе губернатора Шубашича или позвонить шефу департамента внутренних дел, однако в этом случае он должен был прояснить свою позицию – не ограничиваться же ему, лидеру хорватской партии, передачей новостей, которые сообщил полковник Везич, записавшийся на прием «по личному вопросу». Его позиция должна быть четкой и определенной: либо он поддерживает точку зрения Везича, либо отвергает ее. Этот полковник загнал его в угол не теми данными, которые сообщил ему, но самим фактом их встречи. А занимать определенную позицию в таком вопросе – дело рискованное; скажи ему Веезенмайер со всей определенностью: «война», – он знал бы, как поступить с Везичем. Займи правительство жесткую и определенную линию – блок с англичанами, всеобщая мобилизация, открытое обращение за помощью к Белому дому, договор с Москвой, – он бы тоже поступил – с большим или меньшим вероятием – совершенно определенно. Но в момент всеобщих шатаний и полнейшей неясности только глупец и неискушенный дилетант от политики может принимать бескомпромиссное решение. Именно поэтому Мачек до сих пор не вошел в кабинет Симовича. Он ждет. Он не имеет права на опрометчивый шаг – за ним Хорватия.


Мачек знал, что Шох, не играя сколько-нибудь самостоятельной роли, тем не менее мог оказывать давление на людей, от которых зависело прохождение бумаги, влияющей самым решительным образом на судьбу того или иного дела.

Став секретарем Мачека, Иван Шох отладил личные связи с теми людьми в секретариатах министерств, в свитах военачальников, в редакциях газет и издательств, от которых зависели судьбы решений, принятых вышестоящими руководителями. Бумагу можно положить в сейф, чтобы она «отлежалась», а можно подсунуть ее на стол министра вне всякой очереди, добавив от себя несколько таких слов, которые решат судьбу дела больше, чем все аргументы, изложенные в ней. Можно отправить в редакцию сухую справку о переговорах в Берлине, Москве или Лондоне, а можно за столом друга-редактора попросить, чтобы газетчики дали по этому поводу большую статью и отметили его шефа так, чтобы всем стала ясна его истиннаяроль в правительстве. Естественно, всякая просьба будет уравновешена выполнением встречной просьбы того человека, который оказывает помощь ему, Шоху, и его шефу Мачеку. Но эти вопросы не всегда решишь по телефону, а на поездки по министерствам и редакциям среди рабочего дня нет времени, поэтому остается одно: собраться в воскресенье и среди шумных разговоров и обильных возлияний обговорить все дела дружески и доверительно.

Практика таких застолий стала постоянной для Ивана Шоха. Именно во время пирушек он обещал поддержку сыну помощника начальника управления внутренних дел Хорватии Шошича. Надо было отправить парня в порядке обмена на учебу в Гейдельбергский университет, и Шох сделал это.


Подполковник Шошич попросил дежурного секретаря не беспокоить его звонками, сказал, что будет с гостем в восьмом кабинете – на случай, если срочно понадобится генералу, – и, взяв Шоха под руку, повел в тихую комнату, где стоял американский холодильник, набитый сырами, фруктами и вином.

– Собираются ввести казарменное положение, – заметил Шошич, – так что придется срочно доставать второй «вестингауз» – мой шеф любит поесть, одного холодильника нам на двоих не хватит… Вина?

– Спасибо, Владимир. Времени на вино нет, да и потом дело, с которым я к тебе пришел, требует трезвой головы… Ты Везича знаешь?

– Везича? Из тайной? Знаю.

– Как ты относишься к нему? Что за человек?

– Ты задал два разных вопроса, Иван. Отношусь я к нему плохо, а человек он умный, очень умный и знающий.

– Почему ты относишься к нему плохо?

– Как бы тебе ответить…

– Яснее, – улыбнулся Шох. – Чтобы я понял.

– Вам, поэтам, важнее почувствовать. Это нам, сыщикам, понимать надо.

– Я спрашиваю о Везиче не как поэт.

– Как секретарь Мачека?

– Нет. Я спрашиваю о Везиче как его враг. Он хочет и может здорово навредить мне.

– В чем?

– Я должен отвечать?

– Ну что ты, Иван. Мне просто важно выяснить, куда от Везича могут пойти выходы: на криминальную полицию, если это связано с любовью и с векселями, или на политическую?

– Почему это важно для тебя?

– Потому что начальник криминальной полиции – мой друг. Как ты. Мы закроем у него любое дело. Любое. Если у тебя неприятности, связанные с этими вопросами, то мы сейчас же пригласим сюда Лолу и решим все на месте. Везич будет бессилен: мы ведь, как пчелы, живем по закону сот.

– Не то, Владимир, не то. Когда я говорю, что он хочет сделать мне зло, то я себя с тобой не разделяю. И с четырьмя миллионами наших братьев кровных тоже. Он хочет сделать зло и тебе, потому что считает всех нас ставленниками Германии. И всех тех, кто хочет мира и добра, он тоже считает агентами Гитлера.

– Хорошо, что ты прояснил ситуацию. Но он крепко сидит. Его сюда прислали из Белграда как соглядатая, хотя он и хорват. Если бы речь шла о другом человеке, о работнике чуть более низкого уровня, вопроса бы не было. А тут надо копать не только отсюда, но и из Белграда, из министерства. Во всяком случае любой его материал должен пройти через канцелярию. То есть через меня.

– Он выбрал окольный путь. Он хочет ударить в спину.

– Вот как…

– И прежде чем он ударит нас, мы должны ударить его. Не медля. Сегодня или завтра. Потом может быть поздно. Что у вас есть на него?

– Ничего. Ровным счетом ничего. Погоди… Я погляжу в картотеке. Но если б на него что-нибудь было, я бы знал об этом… Вот апельсины, угощайся, я скоро вернусь.

Шох очистил апельсин так, что из кожуры получился чертик. Рога неровные, клоунские, а хвост, как у дога, длинный и прямой.

Иван вспомнил, как отец однажды принес ему из отеля апельсин. Диковинный фрукт этот показался мальчику, привыкшему к лепешке и овечьему сыру, волшебным, сказочным, словно бы из другого мира. Когда отец снял кожуру, Ивану стало обидно – такую красоту порушили. Он заботливо завернул апельсин в кожуру и положил на подоконник – пусть всегда будет с ним. Но кожура сморщилась, апельсин ссохся, и мальчик тогда заплакал безудержно и горько. Видимо, только в детстве живут иллюзии, будто красоту можно сохранить навсегда.

– Ну вот, – сказал Шошич, вернувшись, – я был прав. До обидного чист. Никаких замечаний по службе. Отличная работа. Живет с матерью в собственном доме, сигналов со стороны не поступало.

– Дом куплен давно?

Шошич улыбнулся:

– Не на деньги ли иностранцев? Вряд ли. Они так много не платят. – Он полистал странички и прочитал: – «Дом приобретен в 1927 году отцом Везича, директором фабрики «Вега».

– Холост?

– Разведен.

– Дети есть?

– Да, сын, – ответил Шошич, заглянув в формуляр, – восьми лет.

– Бросил ребенка? Хорош хранитель устоев.

– Ты рассуждаешь, как начальник стола кадров, он пользуется точно такими же формулировками. Нет. Жена ушла от него к другому. Сбежала.

– Пил? Бражничал? Женщина ведь зря не уходит.

– Иван, побойся бога!

– Пил и бражничал? – настойчиво, ищуще повторил Шох.

– Нет. Она влюбилась в другого, это тоже случается.

– Сколько ему лет?

– Тридцать девять.

– Хорошо, а баба-то должна быть у Везича? Что это за баба? Вдруг у нее муж? Больше мне ничего не надо. Оскорбленный муж, и все.

– Ты никогда не работал в полиции? У тебя истинно сыщицкий ум, Иван. Сигнал нужен.

– Какой сигнал? Зачем?

– Сигнал – это повод. Я не могу без повода просить об организации наблюдения за Везичем. Напиши-ка мне личное письмо о том, что Везича видят пьяным с проститутками в ночных клубах, что он таскает иностранцев по трущобам. Причем назови точные дни. Проверь по календарю даты престольных праздников, в такие дни он не может быть в кабаках по делам службы.

– Я думаю, мне этого писать не нужно.

– Попроси кого-либо из приятелей.

– Вот я и прошу моего приятеля, – улыбнулся Иван. – Если у тебя нет такого человека, я организую письмо через полчаса. На чье имя?

– Генералу Недичу. Лично. Вручить в собственные руки, государственная важность. Тогда это попадет ко мне. Иначе заваляется в канцелярии, и никто не обратит внимания, знаешь, сколько нам пишут…

– Хорошо. Это самое легкое. А если испробовать что потяжелей? Связь с тем, например, за кем вы следите? Связь с врагом?

Шошич посмотрел на Шоха и полез за сигаретами.

– Это хуже. Слежку за ним пустим, телефоны будем прослушивать, но мер никаких не примем – начнем игру. В таком деле важен не столько наш человек, сколько их люди, вся цепь. Если бы ты не ставил таких жестких сроков, другое дело. И потом, должен быть очень серьезный материал, чтобы начать игру. Достоверный материал.

– А может, ударить с двух сторон?

– Слишком будет много. Вызовет обратный эффект: решат, что враг компрометирует сильного работника, который здорово нажимает ему на хвост.

– Хорошо. Я поехал. Через полтора часа сигналбудет у тебя, ты уж проследи.

– А дальше? Ну, допустим, мы получим какие-то материалы на Везича. Что потом?

– Что-нибудь придумаем, Владимир. Важно начать немедленно.

Он говорил неправду. Он придумал все, пока ехал сюда. Ему надо было сделать первый шаг: пусть на Везича падет пятно, любое, пусть даже вздорное, пусть даже то, которое можно потом отмыть. Второй шаг предпримет Никола Ушеничник.


Вице-президент издательской корпорации «Хорватские новины» Никола Ушеничник помешал ложкой черный чай, обжигаясь, отхлебнул глоток, пролил несколько капель на новенький пиджак из твида (как многие толстые стареющие мужчины, он любил одеваться по самой последней моде), закурил и, поднявшись из-за стола, забегал по кабинету.

– А если я подведу наши газеты? – спросил он, остановившись. – Диффамация, клевета и все такое прочее? Хорватской прессе и без того туго живется…

– В худшем случае газету арестуют на один номер. И наложат штраф. Это может быть, Никола. Но такая возможность равна единице. Единица против тысячи.

– Гарантии?

– Мое слово.

– Твое или Мачека?

– Мое или Мачека? – переспросил Иван Шох, чувствуя, как в нем накипает злоба. – Мое или Мачека… Ты кого просил о помощи со строительством? Меня или Мачека? Кто тебе сэкономил пять миллионов динаров? Я или Мачек?

– Знаешь что, Иван, только не заносись. Ты сэкономил мне деньги лишь потому, что стал секретарем Мачека. Будь ты поэтом Шохом, ничего бы не сэкономил. А сейчас ты предлагаешь мне ударить по одному из полицейских китов! Я знаю, что это такое: я стукну, а потом все – в сторону. Если бы мне это поручилМачек, тогда другой разговор. Я бы выполнял его указание, я бы тогда служил власти. Я люблю тебя, Иван, но я ведь достаточно платил тебе за помощь. Сколько твоих поэм напечатано в наших газетах? Я ж тебя этим не попрекаю. А ты мне глаза колешь: «Я тебе деньги сэкономил, я тебе дал возможность строиться!» Нельзя так!..

Иван Шох умел показать обиду. И прощаться умел так, чтобы собеседника не то чтобы испугать, но дать понять его вину и – более того – ошибку. У каждого человека, считал Шох, в определенный момент появляется определенное пристрастие, и этому-то пристрастию он подчиняет все свои помыслы. А поскольку Шох старался иметь дело лишь с людьми толковыми, знающими во всем и во всех смысл, он точно представлял себе, как такие люди выстраивают многосложные комбинации, основанные на личных отношениях, пересечениях интересов, взаимосвязанностях тех компонентов, которые в конечном счете и влияют на положительный или отрицательный исход дела. А в этой взаимосвязанности особенно четко прочерчиваются дружба или вражда того или иного лица с другим лицом. То есть, рассорившись со мной, ты неминуемо рассоришься с доброй половиной моих приятелей, а они, мои приятели, держат руки на рычагах, и, таким образом, расхождение со мной будет означать для тебя разрыв со многими людьми, которые в иное время помогали, а отныне будут пассивными, и это значит, будут вредить, ибо пассивность – то самое страшное, что может помешать делупо-настоящему.

– Ладно, Никола, – медленно сказал Шох. – Извини, что посмел обратиться к тебе с такой просьбой. Виноват. Ну ничего, как-нибудь я свою вину заглажу. Не последний раз видимся, не первые у нас с тобой в жизни дела…

Шох не торопился уходить, он знал, что всякая поспешность необходима лишь в крайнем случае. Надо так вести разговор, чтобы собеседник имел время для ответа, от которого зависело многое не только для него самого, не только для того, кто пришел к нему с разговором, но и для дела– будущего и настоящего, реального и возможного.

– Привет домашним передавай, – продолжал Иван, забирая со стола спички и сигареты, – особый поклон батюшке, мудрый он у тебя человек.

– Куда ж ты? Погоди, сейчас я скажу, чтобы обед нам накрыли.

– Нет, спасибо, Никола, мне обедать можно только после того, как дела улажены. А сейчас придется к твоим конкурентам ехать…

– Не напечатают, Иван.

– Напечатают. Им ведь и моегослова достаточно.

– Обидчивый какой стал… Будто девица.

– Мы на друзей не обижаемся, Никола.

– Это, значит, понимать так, что я теперь и не друг тебе? Да?

Шох сухо засмеялся.

– Не я девица, а ты. Ишь, какие сюжеты придумываешь…

С этим он поднялся и протянул руку.

– Да погоди ты, – нахмурился Ушеничник. – Погоди. Сядь. Так дела не делаются. Сядь.


Начальник генерального штаба

Гальдер.

«Обстановка. Намечается новый балканский союз: Англия – Греция – Югославия. Переброска югославских войск в Южную Сербию продолжается. Количество признаков распада югославского государства увеличивается.

Вицлебен (начальник штаба 2-й армии). Совещание по вопросу операции, проводимой 2-й армией. Главный удар наносить левым флангом. Ближайшая цель – высоты севернее Загреба».

10. NIHIL EST IN INTELLECTU, QUOD NON FUERIT IN SENSU [45]

А Степан и Мирко газет не читали – надо было освобождать усадьбу от строительного мусора, свадьба-то с Еленой через три дня, как только страстная неделя кончится и пасху встретят. Какие уж тут газеты, какая тревога за то, что происходит в далеких и непонятных городах, какие тут радиопередачи, будь то из Берлина, Белграда или Лондона, врут в них все или молчат о правде, только деньги зазря переводят…


…А маленькая художница Анка торопилась закончить работу, она с матерью дюжину полотенец и две скатерти вышивала – красным крестом по беленому полотну, – но от работы им приходилось часто отрываться, потому что мать таскала ее с собой по городу: запасаться солью и крупой. Люди говорят, война может случиться, а отец сказал, что в войну без соли погибель…


…А Ганна любила Мийо и была с ним все дни напролет и даже ночи, зная, что Звонимир Взик в своей редакции. И старалась она не слышать улиц, и сняла номер в отеле, где на окнах были старинные тяжелые гардины, – там не то что темно, но и тихо, как в склепе. Ведь когда тайно любят, боятся света да шума…


…А репортер Иво Илич из газеты Звонимира Взика, Ганниного мужа, смотрел на своего первенца со страхом и брал работу на дом, чтобы больше сделать. Взик платил за строку, а если война (не будет войны, не может ее быть!), так хоть побольше денег на первое время и ни в чем мальчику не откажет, пусть весь мир перевернется вверх тормашками! Эх, повезло бы ему, дал бы ему отличиться Звонимир Взик, поручил бы какой важный репортаж, сразу б жизнь переменилась, сразу б из нищеты вылезли, да ведь разве даст! Журналист, если он настоящий, вроде акулы, все сам норовит заглотать, а уж если горячая тема, тут он первый, хоть и редактор, и на машине ездит, и секретаршу держит…


…А дед Александр смотрел на людей, посмеивался и распевал черногорские частушки:

– Нас и русав двеста милиона, нас без русав полакамиона[46]!


Весна пришла буйная и до того теплая, что казалось, на улице июнь, а не начало апреля.

Весна в Загребе – пора особая: горы окрест не покрылись еще масляной сине-зеленой листвой, и голубой церковный полумрак, рожденный таянием снегов, казался декорацией, на которой рукою великого художника написаны холодные черные стволы мокрых деревьев. Но в том, как одиноко и осторожно пересвистывались птицы в гулких еще лесах, в страстном бормотанье стеклянных ручьев, в том, как лучи вечернего солнца высвечивали почки на ветвях, словно бы набухших ожиданием, во всем этом, тихом, осторожном и слышимом, угадывалось приближение поры цветения, внезапной здесь, словно в сказке, когда за одну ночь случается чудо и зимний лес становится прозрачной шелестящей рощей.

Штирлиц шел по Загребу. Сверни с центральной Илицы, пройди мимо ресторанчика «Охотник», поднимись по крутым улочкам Тушканца – и окажешься в лесу; спустись через маленькие проулки – и снова ты среди толчеи, шума и веселой, гомонливой весенней толпы.

Кинотеатры на Илице, и на Петриньской, и на Звонимировой улицах зазывали зрителей. «Унион» крутил новый боевик «Морской волк» с Брэндом Маршаллом и «Квазимодо, звонарь Нотр-Дама». Стояли очереди на новые русские фильмы «Петр I» и «Сорочинская ярмарка», а на площади Кватерникового трга шли попеременно то испанская оперетта «Путь к славе» с Эстеллито Кастро в главной роли, то «Героическая эскадра» – фильм, поставленный «летчиком, борцом против английского империализма, капитаном люфтваффе и режиссером Гансом Бертрамом», который специально приехал в Загреб на премьеру. («Этот работает на Канариса, – машинально отметил Штирлиц и, удивляясь самому себе, покачал головой. – Просто люди для меня не существуют, за каждым я вижу чей-то ведомственный интерес. Не жизнь у меня, а служба в картотеке персоналий…»)

Люди толпились у газетных киосков – «Утрени лист» поместил репортаж из Сплита под огромной шапкой «Любовь, которая убивает». Молодая певица варьете Илонка Томпа зарезала своего еще более молодого любовника, танцора Дьюри Надя, а потом заколола себя, оставив записку: «Лишь мертвый он останется моим». Спортивные комментаторы в драматических тонах писали о матчах между «Хайдуком» и «Сплитом», особенно выделяя голкипера Крстуловича и форварда Батинича; как о второстепенном, петитом на второй полосе, сообщалось о предстоящем визите японского министра Мацуоки в Москву, Берлин и Рим; о заявлении Рузвельта, который обязался помогать демократам, сражающимся с силами агрессии; и уж совсем ничего не было в газетах о том, что происходит сейчас в Белграде и Берлине, словно бы действительно ничего и не происходило.

Это поражало Штирлица; он порой ощущал свое бессилие и «букашечную» свою малость в этом громадном, суетливом, веселом, беззаботном весеннем мире, который с открытыми глазами шел к катастрофе, не желая видеть, слышать, сопоставлять, отвергать, проводить параллели, предполагать, думать, одним словом.

Девушки надолго прилипали к витринам обувных магазинов, зачарованно рассматривая новые фасоны босоножек – на толстых каблуках и таких же неестественно толстых подошвах; женщины постарше смеялись: «Вернулась мода двадцатого года – длинное платье, расклешенное книзу»; мужчины вспоминали отцов – на смену узеньким, обтягивающим брюкам пришли клеши, а вместо коротких пиджаков – спортивные длинные куртки с подложенными ватными плечами, со шлицей, и большими накладными карманами; узенький, с ноготок, галстук уступил место широкому, а остроносые черные туфли казались анахронизмом начала века, потому что снова стали модны тяжелые, тупорылые малиновые штиблеты американского образца.

Штирлиц шел среди весенней, шумной людской толпы и сдерживал себя, чтобы не остановиться и не закричать во все горло: «Делайте же что-то, люди! Оглянитесь вокруг себя! Отчего вы так бездумно отдаете другим святое право решать?» Но он понимал, что прокричи он это, соберется толпа, и люди станут смотреть на него с жадным любопытством, и кто-нибудь побежит звонить в городскую больницу на Петриньской и одновременно в полицию.

«Никогда я ничего не крикну на улице, – сказал себе Штирлиц, – а если сделаю это, значит, я стал маленьким изверившимся трусом. Британцы правы: «Самое трудное – понять, в чем состоит твой долг; выполнить его значительно легче». Надо выполнять свой долг и не качаться на люстре, не позволять эмоциям брать верх над рассудком. А эмоции разгулялись оттого, что я здорово оплошал с этим проклятым мостом, надо было пролистать карты Загреба, тогда не было бы такой дурацкой накладки».

Центр знал, что первую явку связнику в другом городе Штирлиц обычно назначал около самого большого здесь моста, когда становилось уже совсем темно и фонари расплывались на черной воде жирными электрическими тенями. Центр знал, что Штирлиц, приехав в новый город, назначал связь с правой – если смотреть из Москвы – стороны моста, около первого фонаря справа или, если фонарей не было, на первой скамейке справа. Время встречи также было оговорено раз и навсегда – десять часов, как и слова пароля с отзывом: «Интересно, много незадачливых влюбленных бросается с этого моста?» – «Скорее всего, они выбирают другое место, здесь слишком илистое дно». Связник должен держать в правой руке сверток, перевязанный красной тесьмой. Однажды, разговаривая с человеком из Центра, Штирлиц спросил, нет ли каких других пожеланий по поводу его встреч со связниками, может, спецы придумали что поновей.

– Никаких пожеланий, – ответил собеседник. – Правда, кто-то из наших пошутил: «А не правый ли уклонист этот Штирлиц?»

– Ну, правый – это не так страшно, легко различим. Левый страшнее. В правый уклон лезет тот, кто хочет как попривычней, быстрей и лучше, с добрыми, как говорится, пожеланиями, а влево прут честолюбцы, они людей на высокое слово берут, на святое обещанье.

Впрочем, дальше этого разговор не пошел, потому что и времени у них было в обрез, да и товарищ из Центра считал подобного рода дискуссию несвоевременной: как бы «хвост» за собой не потащить, тогда дискутировать придется в другом месте.

Штирлиц обычно приходил на встречу загодя, чтобы осмотреться, приметить всех, кто поблизости, и в зависимости от этого выбрать место, с которого удобнее подойти к человеку, присланному для связи.

Однако в Загребе в центре города моста не было; Сава протекала за далекой рабочей окраиной, и когда в день приезда Штирлиц решил поглядеть на самый большой городской мост, и когда он вынужден был взять в генеральном консульстве машину, чтобы добраться по белградской дороге до Савы, он испытал леденящее чувство одиночества и страха. Встречаться здесь со связным было делом рискованным – оба они тут как на ладони; никаких скамеек и в помине нет; а если связник таскает за собой наружное наблюдение, провал неминуем.

Но и остаться без связи Штирлиц тоже не мог, потому что его односторонняя информация мало что давала. Это как класть кирпичную стену с завязанными глазами – развалится.

Штирлиц опасался сейчас, что связник вообще не придет, ответив Центру, что в самом городе моста нет, а встречаться на Саве равносильно самоубийству. Но тем не менее Штирлиц не изменил своей многолетней привычке, приехал загодя и сразу же заметил у моста одинокую фигуру в белом макинтоше с поднятым воротником, в шляпе, нахлобученной на глаза, и со свертком в правой руке. Человек вел себя странно, суетливо расхаживал вдоль дороги, не выпуская из левой руки руль старого велосипеда.

Штирлиц переехал мост, выключил фары, поставил машину на обочину и осторожно открыл дверь. С реки поднималась студеная, густая, пепельная прохлада. Вода была черной, дымной, и гул от мощного течения единой, властно перемещающей самое себя массы был постоянным, похожим на работу генератора. Тем не менее дверцу машины Штирлиц закрывать не стал, чтобы не было лишнего, чужого звука.

Он перешел мост, направляясь к одиноко расхаживающему человеку со свертком в руке.

Не поняв еще почему, Штирлиц решил, что этого человека он где-то встречал. Определил он это по тому, как человек вертел шеей, и по тому еще, как покашливал, а то, что он покашливал, видно было по тому, как подрагивал макинтош у него на плечах.

Выходя на связь в разных городах мира с разными людьми, Штирлиц каждый раз покрывался холодным медленным потом, оттого что он, как никто другой, знал всю ту сумму случайностей, которые могут привести разведчика к провалу во время встречи со связником. Причем, как правило, опасность могла исходить именно от связника, потому что у того имелись контакты с радистами, а уж как охотится контрразведка за передатчиками, Штирлицу было очень хорошо известно, поскольку несколько месяцев он работал в «группе перехватов».

Штирлиц неторопливо прошелся вдоль шоссе, постоял у края моста, а потом, чувствуя (на часы он мог и не смотреть, в эти мгновенья секунды тащились медленно и четко и пульс надежнее минутной стрелки отсчитывал время), что пора подойти к связнику, обернулся, увидел этого человека, и все тело его начало деревенеть – перед ним был приват-доцент Родыгин, с которым познакомил его Зонненброк в доме генерала Попова. Штирлиц хотел было уйти, но потом решил, что это может показаться странным Родыгину, смотревшему на него широко раскрытыми, остановившимися глазами, и, чуть приподняв шляпу, сказал:

– Не думал, что историки подвержены такому весеннему лиризму…

– Да, да, – ответил Родыгин хриплым, чужим голосом, – грешен, люблю ночную природу.

– Интересно, много незадачливых влюбленных бросается с этого моста? – спросил Штирлиц, машинально повторив слова пароля, не желая даже делать этого, но повинуясь какой-то странной догадке.

– Наверное, много, – ответил Родыгин и, вжав плечи, добавил, пытаясь вымучить улыбку на побелевшем своем лице: – Хотя, скорее всего, они выбирают другое место, здесь слишком илистое дно.

Штирлиц почувствовал ватную слабость во всем теле. Наверное, подобное же чувство испытал Родыгин, потому что тяжело обвалился на раму своего велосипеда. И Штирлиц вдруг рассмеялся, представив их обоих со стороны.

– Что вы? – удивился Родыгин. – Я вам помешал? Простите, господин Штир…

– Когда вам надо возвращаться к своим?

– К кому?

«Господи, он же не верит мне, – сообразил Штирлиц. – Не хватает еще, чтобы ушел… Черт дернул Зонненброка взять меня к Попову!»

– Ну, я свой, свой, Родыгин. Успокойтесь, бога ради. Что мне передали из Центра?

– Какой же вы свой? – по-детски искренне удивился Родыгин. – Вы же немец, господин Штирлиц!

– Ну и что? Энгельс тоже, между прочим, не португалец. Давайте шифровку и назначайте следующую явку.

Родыгин покачал головой.

– Нет, – сказал он, – никакой шифровки я вам не дам.

– Да вы что, с ума сошли?! – Штирлиц закурил, подумав, что, видимо, он повел бы себя так же, окажись на месте Родыгина, и сказал примирительно: – Хорошо. Не сердитесь. Пошлите запрос в Центр: «Можно ли верить Юстасу?» И дайте описание моей внешности. Хотя нет, этого не делайте – если ваш шифр читают, на меня можно готовить некролог.

– Боже мой, вот глупость! О чем мы с вами, господин Штирлиц? Я даже в толк не возьму, абракадабра какая-то. Едем лучше в город, выпьем что-нибудь, я знаю отменные кабачки.

«Еще пристрелят, черти, – подумал Штирлиц. – Вот дело-то будет».

– Василий Платонович, – жестко сказал он, – по тому, как вы перепугались, я понял, что вы именно тот, кто должен прийти ко мне на связь. Я рискую не меньше, чем вы, а больше. Но я поверил вам сразу же, как только вы произнесли отзыв. Если вы по-прежнему сомневаетесь, запросите Центр. Можете изменить вопрос: «Разрешите верить Юстасу, который говорит, что он Максим». Только, бога ради, фамилию мою в эфир не пускайте. И давайте увидимся позже. В два часа, например. Центр вам ответит сразу, они ждут моих сообщений. – Штирлиц передал Родыгину пачку сигарет. – Здесь вы найдете текст. Передайте немедленно. Ясно? И если вам ответят, что верить мне можно, приходите в кабаре «Эспланада», я буду ждать вас до утра.

Штирлиц быстро пересек мост, сел в маленький «рено», взятый им напрокат в гостинице, и, скрипуче, на скорости развернувшись, поехал в город.


«Центр.

Ситуация в Хорватии довольно сложная. Веезенмайер действует в двух направлениях, он пытается склонить Мачека к провозглашению независимой Хорватии, но в то же время ведет работу с усташами, внедренными в ХСС (партия Мачека), которые поддерживают контакт с Павеличем. Можно предположить возникновение серьезного конфликта, если найти возможности проинформировать Муссолини об этой работе немцев в Загребе, поскольку итальянцы считают Хорватию зоной своих интересов. Мачек продолжает колебаться. На него оказывают сильный нажим из Белграда, угрожая введением английских войск. Прошу вашей санкции на ознакомление Мачека (через третьи руки) с той работой, которую Веезенмайер ведет с усташами, это может заставить его войти в правительство Симовича и серьезно задуматься о необходимости подготовки к возможным военным действиям.

«Запасной фигурой» в политической игре Веезенмайера следует считать полковника Славко Кватерника, который, являясь человеком Павелича, в своей внешнеполитической ориентации значительно ближе к Берлину, чем к Риму. По непроверенным слухам, Гитлер предоставил «немецким» усташам радиостанцию «Велебит», которая круглосуточно вещает из Граца на Хорватию. Усташей здесь не считают реальной силой, если только не предположить факт вооруженного вторжения германо-итальянских войск. Необходимо предупредить югославский ЦК о том, что люди Веезенмайера имеют контакты с полицией, жандармерией, «селячкой» и «городской» стражей (полиция Мачека), которые уже сейчас готовят списки на аресты всех тех, кто когда-либо сотрудничал с коммунистами. Подтвердите получение моих донесений, посланных через канал односторонней связи. Жду указаний.

Юстас».


«Юстасу.

В возможно короткий срок сообщите точную дату начала военных действий, если они действительно планируются Гитлером.

Центр».


(Начальник разведки смягчил текст, поначалу он был написан словами Сталина, который сказал нахмурившись:

– Пусть немедленно выяснят точную дату войны. Или опровергнут, если могут. Я не Гитлер, на кофейной гуще гадать не умею, я должен знать правду, прежде чем принять решение.)

Вторая радиограмма предназначалась здешнему руководителю Родыгина:


«Бояну.

Родыгин переходит в подчинение Юстасу. Доверие полное. Оказывать всемерное содействие в поставленной перед ним задаче.

Центр».


А пока Родыгин, петляя по улицам, ехал на разбитом велосипеде с квартиры радистов, донесение Штирлица тщательно изучалось в Москве, сопоставлялось с донесениями, полученными из других источников, прежде чем быть перепечатанным и отправленным с нарочным Поскребышеву в Кремль.

…Штирлиц сидел в кабаре отеля «Эспланада» так, чтобы видеть каждого, входившего в полутемный зал. Он попросил громадную официантку с вываливающейся грудью и бочкообразным задом принести бутылку самого сухого «горского» вина и соленого сыра.

– Это заказ иностранца, – сказала официантка. – У нас в горах плохое вино. Лучше я принесу вам «Весели Юри», это красное вино из Далмации, и народную хорватскую поленту…

– Что такое полента?

– Полента в Хорватии, – с неимоверным акцентом, но довольно бойко ответила официантка, мешая немецкие и французские слова, – то же, что жганцы в Словении, пулента в Далмации и качамак в Сербии. Это народное блюдо из кукурузной муки, крестьяне едят. А у нас в ресторане самое дорогое и изысканное. Для иностранных гостей.

– Полента полентой, а я голоден.

– Что же вам еще принести? Подварка сейчас не сделают, гибаницу надо пробовать в Сербии, питу – в Боснии. Принесу-ка я вам пунены паприки, ладно?

– На ваш вкус.

– Наш вкус и ваш вкус – разное дело, – заколыхалась женщина. – Ладно, принесу и того и другого.

Официантку провожали жадными взглядами, цокали языками и томно закрывали глаза три боснийца в малиновых фесках, сидевшие за соседним столом.

«Вот оно, турецкое влияние, – подумал Штирлиц с усмешкой. – Европейцам подавай тоненькую спортсменку, чтобы и быстрота в ней была, и юркость, а Востоку нужны нега и неторопливость… Интересно, что думает Родыгин по этому поводу? Он, по-моему, из тех, кто, вроде немецких рыбаков, примеривает всех пойманных щук к линейке: если меньше мерки, за борт, больше тоже не подходит, и только если по сантиметру сошлось, тогда в самый раз».

Однажды Штирлиц ловил форель в Тюрингии. Его соседом был маленький старичок. Он стоял на большом камне возле самого порога, его обдавали брызги, в которых то и дело вспыхивала зеркальная радуга, и он чаще других рыбаков вытаскивал форель, но, смерив рыбку линейкой, старик швырял ее обратно в воду. Штирлицу казалось, что чересчур уж поспешно он снимал рыбок с крючка, рвал им рот и жабры. Зачем же тогда бросать их в воду, все равно погибнут? Видно, подумал тогда Штирлиц, и к порядку должно быть отношение хотя бы разумное. Нельзя из порядка делать фетиш, это обратная сторона беспорядка. Если все жизненные проявления подверстать под размер, объем, длину, заранее заданные – пусть даже самыми умными людьми, – в мире возникнет хаос, ибо земляне будут думать не о том, как оценить то или иное явление, но о том, как было оно когда-то оценено, и о том, чтобы твоя оценка не вошла в противоречие с общепризнанной. А если гроза зимой? Тогда как? Ждать разъяснений? Или самому выдернуть штепсель из розетки, чтобы шальная молния не стукнула?

Прожив четырнадцать лет в Германии, Штирлиц ценил немцев за их умение мгновенно обживаться: приедет семья на выходной день к озеру, глядишь, через полчаса уже палатка, у входа на раскладном шезлонге папа читает газету, мама варит на походной бензиновой печурке суп, дети таскают из озера воду, а дедушка ловит рыбу на ужин. Это умение обретать себя в любых условиях сохранялось и в гитлеровских тюрьмах, где сидели коммунисты, социал-демократы, католики и лютеране, – немцы оставались немцами в самых страшных застенках.

Гитлер изолировал в первую очередь тех, кто умел бороться за свою правду. Он хотел сделать весь народ однозначным. Завет старокитайской философии – «чем слабее нация, тем сильнее государство» – был взят на вооружение в каждодневной практике национал-социализма. Оттуда же, из старокитайской мудрости, заимствован был и второй, не менее – для тоталитарного государства – важный принцип: «Чиновник должен постоянно чувствовать себя так, как чувствует себя человек, забравшийся по лестнице вверх, после того, как лестницу убрали: он должен любыми средствами удержаться там, где очутился».

Чиновники Гитлера в науке и на производстве удерживались «там, где очутились, любыми средствами», но, несмотря на это, дерзкая техническая мысль («Верно сказал Родыгин, «вертикальная мысль») германского народа продолжала биться наперекор запретам, несмотря на окрик и неверие. Мысль обживалась так же быстро, как и люди на озере в воскресный день. Мысль не могла «обжиться» лишь в сфере культуры – там ее убивали или изгоняли из рейха. На предательство, на восхваление маньяка, на «вживание в бред» никто из серьезных немецких художников не пошел, только бездарь, подстроившаяся к вкусам лавочников.

Быстрота вживаемости немцев была использована Гитлером злодейски. Народу сказали: «Вы самые-самые! Во всем и везде! Вы центр и начало, вам и владеть миром!» Европейская срединность Германии вместо того, чтобы стать качеством разума и перспективного добрососедства, сделалась инструментом агрессии, которому придали к тому же дух национальной исключительности.

…На зеркальной сцене кабаре появился маленький кряжистый старик в фиолетовом трико. Вместе с ним вышли семь девочек в купальниках. Девочки выделывали ногами ладные замысловатости, а старик прилаживал на груди громоздкую дюралевую конструкцию. Потом дирижер в пиджаке, осыпанном серебряными блестками, взмахнул рукой, в зале стало тихо. Старик набросил на громадную, урбанистической формы конструкцию кольца из полого алюминия, а потом, откинувшись назад, начал раскачивать на груди все это сооружение очень медленно, осторожно, и оно, послушное движению его тела, стало жить своей жизнью: кольца вращались все быстрее и быстрее, запущенные, казалось, каким-то скрытым мотором, и постепенно возник тяжелый гуд, словно открыли все окна и в зал ворвался грохот могучего течения Савы.

Так продолжалось до тех пор, пока старик не подбросил всю эту махину мощным напряжением мышц спины (они взбугрились и замерли) и поймал ее обеими руками, тоже взбугрившимися, словно изваянными; гуд мгновенно кончился, и ассистенты, выскочившие из-за кулис, подхватили тяжелое дюралевое чудо. Вспыхнул свет, и старик начал раскланиваться, а грудь его продолжала тяжело вздыматься, и на лбу был пот, и Штирлиц почувствовал, как трудно артисту сдерживать дыхание и не показать зрителям усталость.

Девочки снова начали выделывать свои фокусы, и Штирлиц понял, зачем они нужны старику: готовясь ко второму номеру, жонглер прохаживался среди танцовщиц, похлопывая их по спинам, вытирал пот со лба, отпуская сальные шутки, и все это время жадно отдыхал. Обычную паузу ему бы не простили; паузой были девочки, на их дрыганье смотрели с таким же интересом, как и на головоломный трюк.

«Видно, он готовился к этому номеру, – подумал Штирлиц, – много лет. Сначала, наверное, его не пускали в такие дорогие кабаре и он бродил с маленькими цирковыми труппами, которые раскидывают свои дырявые шапито на базарных площадях уездных городков в дни праздников, и копил деньги, чтобы купить себе эту конструкцию, чтобы заниматься с театральным режиссером, рассчитать с математиками вес и центр баланса, нанять девочек, одеть их и заключить контракт с антрепренером. Вот он и добился этого, а время ушло, и он вынужден делать все большие и большие паузы между номерами, и платить деньги газетным острякам, чтобы они сочиняли ему эти дурацкие остроты, и мучительно сдерживать дыхание, с опаской поглядывая на зрителей: те не любят стариков на сцене».

Девочки что-то сделали со своими купальными костюмами, и на теле у них почти ничего не осталось.

«Наверное, ничего нет страшнее времени, – подумал вдруг Штирлиц. – Боль можно пережить, обиду снести или смыть кровью, предательство объяснить (не оправдать конечно же, но изучить его побудители), врага можно и нужно победить, а вот время победить нельзя. Едва родившись на свет, ты уже побежден, ибо первая секунда рождения начинает шершавить свой хозяйский отсчет, отпуская младенцу точно выверенные сроки на детство, юность, зрелость и старость. Время смерти зависит от сцепления закономерных случайностей. Когда тонет будущий Ньютон или гибнет на пожаре годовалая Сара Бернар, время наблюдает за этим отстраненно и высокомерно, как зрители за сбившимся дыханием старого артиста: выдержит – хорошо, не выдержит – это его личное дело».

…Родыгин пришел в половине второго – самое удачное время для встреч в кабаре, если только за разведчиком не следят. Посетители пьяны, крутят быстрые романы: договариваются с девочками из кордебалета; каждый занят собой, поэтому разговаривать можно спокойно, оценивающе, и не столько по делу – об этом желательно говорить с глазу на глаз где-нибудь на «пленэре», – сколько на те отвлеченные темы, которые только и могут по-настоящему открыть собеседника. Впрочем, «открытие» возможно лишь в том случае, если «отвлеченные темы» будут такими, в которых можно прочесть интеллект собеседника, ибо определение сметливости, быстроты реакции, смелости или трусости Штирлиц считал делом вторичным, поскольку трудно предугадать, как поведет себя человек в деле. Человек быстрый, смелый и реактивный в беседе может в критической ситуации оказаться совершенно иным. Все определит мера его интеллекта, ибо настоящий интеллект характерен широтой знания, а человек, много знающий, даже если он неумел в беседе или осторожен, тем не менее отдает себе отчет, что измена– это хуже, чем смерть, или, говоря категорией житейской, она невыгоднее, поскольку изменник всегда обречен на гибель – физическую или моральную, – вопрос только в том, когда эта гибель наступит. Ловкий и спорый человек, дерзкий и резкий в беседе, может подвести в трудную минуту, решив «поиграть» с судьбой, вывернуться, обмануть случившееся, и, подчиняясь побуждениям первым, то есть физическим, пойдет на такой шаг, на который никогда не пойдет человек, движимый побуждением вторым, то есть духовным. Наблюдая практику гитлеровской разведки изнутри, Штирлиц радовался тому, что она строится по принципу «вождизма», по тому самому принципу, который был провозглашен Гитлером в «Майн кампф»: «Все определяет вождь (руководитель). Остальные звенья должны следовать его предписаниям беспрекословно, ибо вождь принял на себя главную меру ответственности и несет это тяжкое бремя, отчитываясь лишь перед провидением в своих поступках». Аппарат гестапо и служба Шелленберга делали ставку только на людей смелых, сильных и до конца преданных «идее» фюрера. Категория «умных» в СД не учитывалась: раз ты верен идее фюрера, значит, ты умный; не верят Гитлеру изменники или клинические дураки. В такой схеме была заложена исходная расовая теория превосходства, а это, Штирлиц был убежден, рано или поздно свалит нацизм, ибо даже слепой фанатизм – живем-то не в замкнутом пространстве – прозреет, потому что в человеке с рождения заложена способность сравнивать. Не будь этого качества, нельзя было бы отличить березу от сосны, ворону от попугая, зиму от лета и, наконец, правду от лжи…

– Ну как? – спросил Штирлиц. – Успокоились, Василий Платонович?

– Успокоился.

Лицо его было осторожным, как у боксера, который примеривается к незнакомому дотоле противнику.

– Давно проповедуете идеи германской колонизации?

– После того как ознакомился в Париже с протоколами контрразведки Кутепова.

Каждый из них сразу же понял друг друга. Вопрос Штирлица означал: «Давно ли помогаете нам?» – ибо теория, которую проповедовал Родыгин в доме генерала Попова, отличалась явной тенденциозностью, рассчитанной на интерес к ней всех тех, кто считал борьбу с большевизмом своей постоянной задачей, предначертанием сверху. Ответ Родыгина был совершенно ясен Штирлицу: в конспиративных застенках Кутепова инакомыслящих, не согласных с белой идеей, пытали так, как это было лишь во времена самой страшной инквизиции, а любой здравомыслящий человек относится к пытке с отвращением, палачей ненавидит и готов помогать тем силам, которые против палачества сражаются.

– А до этого? Пить что будете? «Весели Юри» – очень хорошо. Сыром угощайтесь, овечий сыр, вкусный. А что до этого?

– Вина я не пью вовсе, спасибо. Сыра отведаю с удовольствием. А до этого я был сторонником евразийства: «Наша особость, наша непохожесть ни на Европу, ни на Азию, наша самобытность, рожденная общинным землепользованием, ушедшим во всех других странах, а у нас оставшимся аж до начала этого века…»

– Совсем не пьете?

– Совсем. Я запойным был.

– Давно?

– В Париже. Я из Парижа давно уехал.

– С тех пор как познакомились с кутеповской контрразведкой?

– Нет. С ними я познакомился раньше. А уехал я во время выступления фашистов Де ля Рокка.

– Я тогда приезжал в Париж, между прочим.

– Вы по-французски говорите?

– Плохо. Предпочитаете французский?

– Предпочитаю, – после короткой паузы ответил Родыгин. – Поймите меня правильно, господин Штирлиц.

– Я понимаю. Но вы отлично говорите по-немецки.

– Учился в Гейдельберге.

– Когда?

– В двадцать третьем. Я был уже приват-доцентом, но эмигрантам не верят. Не верят в Европе русскому диплому, надо сдавать экзамены за университет, как юноше, заново.

– Вы действительно верили в теорию евразийства?

– Действительно верил.

– Бывали в Союзе?

– Нет.

Когда они вышли из кабаре, Штирлиц спросил:

– Вы давно с нами по-настоящему?

– А вы?

Штирлиц рассмеялся – вопрос Родыгина показался ему злым, да он, видимо, таким и был на самом деле.

– Если бы я заговорил по-русски, – спросил он, – вы бы изменили свое отношение ко мне, Василий Платонович?

– Я, знаете ли, противник допуска нереальных возможностей.

– Прагматик вы…

– Прагматик.

– А разве у вас есть прагматики? Вы ведь все материалистические идеалисты, нет?

– Вам бы философские трактаты сочинять, а не в гестапо работать, – так же зло ответил Родыгин.

– Я не из гестапо. Почему вы решили, что я из гестапо?

– Так ведь спутник ваш представился генералу Попову. А эмиграция секретов хранить не умеет: чем важней секрет, тем быстрее он становится всеобщим достоянием.

– Чем это объяснить?

– Легко объяснимо. Люди изверились, а домой-то хочется, но не ползком, а на коне; не изгоями, а господами. Ну и ждут. От кого угодно ждут, от кого угодно примут, от дьявола примут, только бы победителем домой.

– Все?

– Умные нет… Но и с дураками ведь надо считаться ввиду их численного превосходства. Кто послабее, тот в такси, половым, курьером, кто посильнее, но глуп, тот ждет, затаился.

– Как я слышал, Деникин обратился с призывом не сотрудничать с национал-социализмом…

– Разве Деникин страшен?

– А нет?

– Нет. Он, хотите того или не хотите, интеллигент. Деникинцы страшны…

– Тоже верно. А за то, что я спросил, давно ли вы помогаете Союзу, не сердитесь. Чем дольше человек связан с разведкой, тем больше он имеет шансов попасть под колпак.

– Я по-настоящему помогаю родине с того дня, когда в Испании начался мятеж фашистов. Подумывать начал об этом, прочитав «Майн кампф» и встретив генерала Кутепова. Кутеповцы эту книжку штудировали весьма старательно.

– Особенно раздел «восточной политики»?

– Нет. Они штудировали в основном «французский раздел». А меня все разделы отвращают. Все до единого. Нация, которая приняла доктрину сумасшедшего и орет в его честь здравицы, должна быть так проучена, чтобы у внуков кости трещали.

– А внуки-то при чем?

– При том, – убежденно сказал Родыгин. – У внуков ведь тоже внуки родятся.

– Вы здорово играете свою роль, Василий Платонович. Я, признаться, поначалу решил, что вы действительно германофил до мозга костей.

– Если бы вашего меньшого брата забили насмерть в Дахау, вы бы тоже какую угодно роль сыграли.

Они молча шли по тихой ночной Илице.

– Понятно, – сказал наконец Штирлиц. – Чтобы впредь нам было удобней встречаться, давайте-ка завтра позвоните, и я вызову вас на ленч. Со мной будет коллега, он действительно из гестапо. Я при нем приглашу вас к сотрудничеству, и вы пойдете на это. Тогда я смогу видеться с вами вне зависимости от места и времени. Договорились?

– Если вы считаете это нужным…

– Считаю. И второе. Постарайтесь вспомнить всех ваших здешних добрых знакомых, которые имеют серьезный вес в Загребе. Они могут помочь в нашем с вами деле. Люди здесь понимают, что дело пахнет войной?

– По-моему, нет.

– Будут югославы драться, если Гитлер начнет войну?

– А начнет?

– Не знаю.

– Если им дать хорошее оружие и организовать в колонны, они будут стоять насмерть, – убежденно сказал Родыгин.

– Будут стоять насмерть, – задумчиво повторил Штирлиц.

– Я позвоню вам завтра в девять.

– Договорились.

– Меня просили задать вам вопрос…

– Кто? Центр?

– Нет.

– Ваши коллеги?

– Меня просил задать вам вопрос человек, который уполномочен на это.

– Вы мне здорово не верите.

– Это не имеет значения. Я подчиняюсь приказу. Меня просили спросить: фамилия Везич вам ничего не говорит?

– Откуда он?

– Из секретной полиции.

– Нет, я не знаю его.

– Он не связан с вашей группой? Я имею в виду Зонненброка.

– С ним он наверняка не связан.

– В таком случае против него у гестапо тоже никаких материалов нет?

– Василий Платонович, это очень хорошо, что вы так неукоснительно соблюдаете правила конспирации, но я не умею отвечать на абстрактные вопросы. Я привык, чтобы мне верили товарищи по работе. Какие материалы на Везича вас интересуют и в связи с чем?

– Я не уполномочен объяснять вам это. Простите меня. Если можно, пожалуйста, постарайтесь узнать о нем все, что только удастся. Мы ведь здесь тоже ведем работу, господин Штирлиц.

– Василий Платонович, нет ли у вас связи с прессой?

– Есть. Но это ненадежные связи. Цензура свирепствует вовсю. Я тут пытался стукнуть вас, ничего не вышло – не пропустили.

– Кого конкретно вы хотели ударить?

– Гитлеровцев, – пояснил Родыгин, заморгав близорукими глазами. – Вы уж не сердитесь, пожалуйста, но сейчас для меня каждый немец – гитлеровец.

– Если бы это было так, – жестко ответил Штирлиц, – я бы просил командование в Москве позволить мне покинуть Германию. Если бы я не убедился в том, что среди русской эмиграции есть высокочестные люди, отвергающие самую идею сотрудничества с гестапо во имя «освобождения» России, я бы счел вас провокатором и не подошел к вам на явке. Надеюсь, мы квиты, и я не хочу, чтобы вы впредь возвращались к этой теме.

– Не сердитесь, пожалуйста.

– И вы не сердитесь.

– Я не сержусь, потому что вы правы больше, чем я.

– Ну и слава богу. Что вам задробили здешние цензоры?

Родыгин похлопал себя по карманам пиджака и достал несколько страничек, мятых, напечатанных на разного формата бумаге.

«С ним в два счета провалишься, – подумал Штирлиц, – эмоций много, а конспирации ни на грош. Хотя, черт его знает, может быть, именно эта открытость и спасает его столько времени».

– Вот, – сказал Родыгин, – извольте. Фонари яркие, прочтете.

«Двадцатый век баловал человечество неразрешенными юридическими кроссвордами, хотя имена убитых монархов, послов и министров заранее заносились в клеточки, расписанные в святая святых разведок, еще задолго до того, как прогремел выстрел. Предусматривались все мелочи, проводились многочисленные репетиции, комбинация рассматривалась со всех сторон. Террорист может быть маньяком, озлобленным эмигрантом, садистом, обманутым мужем – кем угодно, но только не исполнителем воли того или иного правительства.

Законы, принятые двадцатым веком, надежно гарантировали организаторов политических убийств от уголовного преследования, ибо ни один суд не рискнет принять к разбирательству дело, не доказуемое уликами, несмотря на то что принцип древних – «Смотри, кому это выгодно» – явно указывал на тех, кто получил максимум желаемого после того, как сменилась политическая ориентация, проводимая убитым премьером или министром. Когда об этом говорилось в газетных статьях, «правительство-палач» присылало ноты протеста «правительству-убитому», но, во-первых, «король умер – да здравствует король!»; новый премьер или министр уже следит за тем, как выносят старую мебель из квартиры убитого предшественника, и советуется с женой, кого пригласить на прием по поводу вступления в должность, а во-вторых, закон есть закон, и беспочвенное, недоказуемое, хотя и эмоционально оправданное обвинение не кого-нибудь, а правительства обязано быть преследуемо по суду, как диффамация и клевета.

Личное тесно увязывалось с общественным. Люди, планировавшие убийство, приходили к выводу о необходимости этой крайней акции лишь после того, как все «открытые» возможности влияния на ту или иную личностьбыли испробованы. Поначалу эти открытые возможности исследовались представителями общественности на двусторонних встречах и конференциях; журналистами, которые, словно акулы, отдирали «мясо», оставляя четкий хрупкий «скелет» идеи, в хлестких памфлетах и разоблачительных сенсациях; дипломатами, представителями торгующих организаций, которые пытались оказать давление на политиков, играя на понижении или повышении курса валют, на введении тех или иных тарифных ограничений, направленных против людей, голосовавших на выборах за того лидера, который оказался помехой интересам другого государства, реже – другой политической доктрины. Таким образом, «открытые возможности» давления с целью добиться поворота в политике выстраивались в виде ступеней, ведущих в преисподнюю. Светская манера «общего прощупывания» сменялась скандалами журналистов, а уже после на сцену выступали дипломаты и торговцы, которые оперировали языком цифр, непонятных массе, но ясных лидеру: «Если ты не уступишь, мы сделаем так, что через полгода цены на мясо в твоей стране возрастут, появится дефицит в текстиле, начнутся перебои в снабжении населения промышленными товарами, мы повысим цены на бензин, и, таким образом, избиратели подвергнут тебя остракизму на следующих выборах, объявив фантазером, неспособным к управлению государством».

Такого рода угроза планируется, как правило, на тщательном изучении досье, которое годами собирается на неугодную личность: мера храбрости и трусости, одержимость, умение маневрировать, отношение к деньгам и женщинам, болезни, дружеские связи, честолюбие, увлеченности, не имеющие отношения к работе, странности. И во всем этом перечне не учитывается, как правило, лишь один компонент – талантливость. Это происходит потому, что само понятие талантливости пугает.

А талантливость политика, видимо, заключается в преобладании в его генетическом коде таинственных генов «чувственной интуиции». Именно эта «чувственная интуиция» подвигает личностьпринимать в сложных условиях наиболее смелое и оптимально точное решение. Подобно писателю, такой политик видит – в мгновенном и странном озарении – возможное будущее. Отсюда внезапные, на первый взгляд, коалиции; неожиданные блокировки с разными, порой взаимоисключающими силами; резкий слом прежнего курса, казавшегося только что утвержденным на многие годы вперед. Предсказать это неожиданное может лишь человек такого же уровня талантливости, широты взгляда и обнаженности чувства. Но, к сожалению, талантливых людей на свете немного, это заметнее всего прослеживается на истории искусства и литературы: из десятков тысяч живописцев, проживающих на земле, память поколений сохранила несколько десятков имен, все другие обречены на забвение, ибо прижизненный успех, как правило, обратно пропорционален бессмертию. Следовательно, талантливого политика может понять лишь такой же талантливый контрагент, но, случись подобное, мир исключил бы убийство и войну из своей привычной практики решения споров методом взаимного уничтожения. Талантливость предполагает широту, которая беззащитна и уязвима, более чем обычность: пики на земле смотрятся жалко и одиноко, ибо мир равнинен, и даже сосновые боры не скрывают его заданно линейной однозначности.

Убийство югославского короля Александра точнее всего подтверждает это правило, поскольку, исследуя механизм данного политического преступления, можно не только решить этот юридический кроссворд, но и представить, каким образом обычноеодерживает победу над необычным, то есть талантливым.

Лишь люди политически не искушенные могли считать, что октябрьским днем 1934 года в Марселе, на шумной Ля Каннебьер, было совершено покушение именно на югославского короля. Следует учесть, что большинство людей политически не подготовлены, хотя каждый бакалейщик, отложив провинциальную газету, где напечатаны последние новости, считает себя вправе делать прогнозы развития мировых событий, ругать тех или иных премьеров и президентов и, наоборот, хвалить других. Житейский опыт играет с людьми злую шутку: если аксиомой стал тот факт, что искусству врача надо учиться, таинственную мудрость математики должно постигать в стенах университетов, то политиком (и писателем, кстати говоря) мнит себя каждый второй на земле. В то время, как профессии политика приходится учиться куда как дольше, чем профессии хирурга или конструктора, поскольку ни один из родов человеческой деятельности не отличается таким духом корпоративной замкнутости и рожденного этой замкнутостью привычного опыта, базирующегося на каждодневном знакомстве с мировыми тенденциями и носителями этих мировых тенденций – политиками других государств. Знакомство, или, говоря точнее, информация отличается от тех сообщений, которые каждое утро печатаются в тысячах газет, большей емкостью: если читатель должен отжать из сотен сообщений десяток наиболее важных, то политику предстоит из десятка сообщений, отличающихся протокольной краткостью, оценить одно или два как отправные для его последующих шагов. Причем, поскольку политики существуют двух видов – те, которые идут за событиями, подстраиваясь к ним, и те, которые выдвигают такой тезис, который вынуждает перестраиваться весь дальнейший ход мировых событий, – то пути нахождения баланса между этими двумя видами государственных деятелей и определяют весь механизм межгосударственных связей.

В лакированном лимузине, двигавшемся по Ля Каннебьер со скоростью пять миль в час (что было нарушением протокола, согласно которому машины с монархами должны следовать со скоростью двадцать миль – в целях безопасности венценосца), помимо Александра, короля югославского, сидел небольшого роста старик в старомодном – а-ля Золя – пенсне, в сером пиджаке с розеткой Почетного легиона в петлице. Этого человека звали Луи Барту, и он был министром иностранных дел Франции. В автомобиле сидели политики разных типов: монарх, исповедовавший традиционную монаршую неприязнь к резким политическим поворотам, а потому стремившийся угадатьполитику, и Барту, который предпочитал выдвигать тезисы, призванные изменитьвсю политическую структуру Европы.

В Париже, куда югославский монарх выезжал для переговоров, по мнению всех серьезных исследователей из «мозговых» центров Европы, должен был совершиться последний тур в поиске баланса между двумя этими, и не только этими, лидерами. Политика все более приближалась в своем отшелушенном от мелких подробностей варианте к стройно выраженной математической формуле равенства двух неравенств: заключение «Восточного пакта» с Советской Россией и создание на этой базе системы коллективной безопасности могли изолировать агрессивную устремленность гитлеровской Германии. Задуманная в свое время Парижем Малая Антанта в составе Югославии, Румынии и Чехословакии, а затем и Турции, поначалу выполняла роль санитарного кордона против Кремля. Однако чем дальше уходил мир от Версаля, чем громче звучали голоса Гитлера и Геринга – сначала в Мюнхене, а потом в Берлине и Вене, – тем яснее обнаруживался истинный агрессор, и лишь озлобленные лавочники приглашали политиков к союзу с фюрером («Лучше наци, они хоть европейцы, чем орды темных большевиков»).

Под нажимом Барту Прага и Бухарест признали Советский Союз, согласившись, таким образом, на создание «Восточного пакта». Белград, чья политика определялась Александром, воспитанником Петербургского пажеского корпуса, человеком, которого кое-кто из русской эмиграции прочил на московский престол, всячески оттягивал акт признания коммунистического государства, торпедируя, таким образом, идею Барту о создании системы коллективной безопасности. Белград хотел проводить собственную политику, играя на противоречиях между Римом, который старался создать «Римский треугольник» из побежденных Австрии, Венгрии, Италии, – и Берлином, поставившим на повестку дня вопрос о «воссоединении Австрии». Однако то, что какое-то время удавалось островной Англии – «рул энд дивайд» (властвуй, разделяя), – не могло удасться Белграду, стиснутому Италией, не скрывающей своих надежд на распад «конгломерата наций, населяющих так называемую Юго-Славию», «Австрией, которая была, есть и будет частью германской государственности», Венгрией, подчеркивающей свои претензии к части югославской территории, и Грецией, за которой угадывались английские интересы. Александр метался между двумя диктаторами, схватившимися из-за Австрии; он надеялся, что свара между Муссолини, который был против аншлюса, и фюрером, который аншлюс провозгласил, позволит ему оставаться лидером Юго-Восточной Европы, сохраняя традиционную дружбу с Францией. Александр дал понять Гитлеру, что не будет возражать против аншлюса Австрии, считая, что этим своим шагом он превратит Берлин в союзника против Италии. Однако встреча двух диктаторов в Милане, их умиротворенные улыбки, щедро розданные корреспондентам, присутствовавшим на «исторической встрече», коммюнике, подписанное ими, напомнило всем, и Александру в том числе, что идеологическая общность диктатур значительно сильнее их межгосударственных разногласий. Все те семнадцать лет, которые прошли после русской революции, Александр шел за тенденцией, рожденной в Париже и Лондоне, – непризнание очевидного. Признать очевидное – союз Гитлера и Муссолини – было Александру легче, и он отправился в Париж, чтобы объявить миру о присоединении к доктрине Барту – доктрине утверждения и легализации очевидного исторического факта: вне и без «непризнанной» России мир на Европейском континенте отныне невозможен. Создание такого рода пакта мешало, очевидно, Гитлеру проводить в жизнь свою политику «национальной» атаки на Европу. Он пришел к власти на гребне голода и разрухи, вызванных последствиями Версальского договора; он сказал немцам: «Восстаньте из пепла! Вы нация великих, за вами будущее!» Национальное тщеславие – лишь первый этап в восхождении диктатора «вверх по лестнице, ведущей вниз». Борьба за «национальное достоинство» дала Гитлеру определенное количество сторонников в народе, однако большинство немцев ждало от фюрера жизненных благ – колбасы и масла. На одном лишь «национальном энтузиазме» долго продержаться нельзя, ибо поползут разговоры о том, что «раньше было лучше», и мессианская идея третьего рейха окажется уничтоженной в зародыше отсутствием в лавках должного количества сосисок и маргарина. Выход национальной идее может быть найден лишь в сражении с окружением: «я» должен подчинить «его». Но если Европа 34-го года была конгломератом национальных образований, занятых мелкими интригами большого национального чванства, то 35-й год, победи доктрина Барту, оказался бы годом Объединенной Европы, противостоящей не социальным идеям Москвы, а расовой устремленности гитлеризма, открыто провозгласившего примат германской расы.

Расклад политических деятелей, сидевших в «Шамбр де Депютэ», был тщательно проанализирован в рейхсканцелярии. Барту проводил свою политику при настороженном ожидании правых, под улюлюканье крайних и при благожелательных аплодисментах незначительных в парламенте левых. Уйди Барту со сцены, вместо него придет представитель «центра», а французский «центр» той поры явно ориентировался направо, причем среди правых лидеров не было личности того масштаба и той авторитетности, каким являлся Барту. Справа были политики, которые нуждались в поддержке извне. Левые этого ключевого поста получить не могли в силу своей слабости. Барту не был левым, и вопрос преемственности, таким образом, отпадал сам по себе. Значит, уйди Барту, уйдет и его дело, и фюрер сможет доказать миллионам своих соплеменников, что его доктрина приведет их к владычеству над миром, которое – само собой разумеется – будет обязательно «подтверждено» ненормированным мясом, маслом и молоком. И Барту – ушел…»

«И пришел Лаваль, – вспомнил Штирлиц, – я уже думал об этом, когда Диц знакомил меня с делом Евгена Дидо Кватерника, который встречался с Веезенмайером накануне убийства Барту и Александра в Марселе усташами. И если об этом напомнить Белграду и Мачеку, то ничего, кроме пользы, не будет. Почему Родыгин интересовался Везичем? Отдать эту родыгинскую догадку Везичу? Или поздно? Он ничего не успеет? Посмотрим. Сначала надо сообщить об этом домой».


«Центр.

Срочно поднимите материалы в связи с покушением на Барту и Александра. Не отвергаю возможности организации этого политического убийства специальной службой Геринга.

Необходимо посмотреть материалы на Веезенмайера, который осуществлял контакты с усташами через Евгена Дидо Кватерника, внука Франка, вождя «хорватской идеи». Какими материалами вы располагаете на полковника Везича из секретной полиции Загреба?

Юстас».

11. БЕРЕГИСЬ ЛЮБЯЩЕЙ!

…С Ладой полковник Везич познакомился случайно. Было время обеденного перерыва, кофеварка у него испортилась, а на электрической плите варить кофе он не любил, поэтому Везич накинул плащ – третий день подряд моросил мелкий осенний дождь – и, прижимаясь к стенам домов, хранившим еще в себе летнее тепло, пошел на улицу Штросмайера. На углу была открыта славная маленькая посластичарница[47], где пахло всегда свежеиспеченным пирожным – сбитые сливки, ваниль, черничное варенье и совсем немного легкого теста.


Столики в кондитерской были заняты: щебетали гимназистки, облизывая острыми, кошачьими язычками желтый крем; студенты, глядя на девушек, сосредоточенно тянули синеватый «прохладительный напиток» из высоких бокалов; служащие, уткнувшись в газеты, пили кофе и жевали слоеные булочки, сделанные в форме рогаликов – на парижский манер.

В кондитерской было шумно, но шум этот, прерываемый смехом и звяканьем ложек, не раздражал, а, наоборот, создавал ту атмосферу, в которой можно выключиться, дав нервам час отдыха после напряжения на работе.

Везич, впрочем, старался бывать здесь как можно реже, потому что, возвращаясь в полицейское управление, он долго потом испытывал чувство раздражения, глядя на обшарпанные стены, темные коридоры, а особенно на лица сослуживцев – замкнутые, нахмуренные, исполненные решимости выяснить, выследить, догнать, припереть, обмануть, перекупить, уничтожить.

Широко образованный, прослушавший курс лекций в Загребе, Лондоне и Сорбонне, Везич поначалу отдался работе в тайной полиции со всей молодой увлеченностью. Он был глубоко убежден, что его славянской родине, созданной после краха Австро-Венгрии, мешают чужеродные силы, которые не думают о своем национальном долге. Поначалу он был убежден, что после искоренения коммунизма все образуется само по себе. Однако во время беспорядков двадцать девятого года, начатых Анте Павеличем, убедился, что именно та угроза, о которой предупреждали коммунисты, угроза сепаратизма, наиболее реальна и более всего направлена против существования Югославии. После подавления усташеского выступления он стал иначе говорить с коммунистами, и с арестованными, и с теми, кого подозревали, – без предвзятой недоброжелательности, стараясь понять мотивы, которые подвигали людей на риск, арест, на заключение в Лепоглаву или Сремскую Митровицу. Он пришел к выводу, что многое в их работе, казавшееся ему раньше вредным и опасным, на самом-то деле обращено не против его родины, но против такого общественного устройства, которое выдвигает чиновников, не способных по-современному руководить государством. Когда вопиющие недостатки в экономике страны списывались на счет Кремля, истинные причины общественной болезни скрывались, уходили внутрь, и получалось, что организм лечили от коклюша, тогда как срочно требовалось хирургическое вмешательство по поводу прободения застаревшей язвы.

Везич написал обстоятельный доклад министру: он доказывал целесообразность легализации коммунистической партии, приводя в пример опыт Народного фронта во Франции. Лишь широкий блок левых сил может оказать сколько-нибудь серьезное противостояние агрессору. А в том, что потенциальным агрессором является Германия, Везич, особенно после аншлюса Австрии, не сомневался.

– Милый вы мой майор, – сказал заместитель министра, вызвавший его в Белград для дружеского разговора, – разве можно писать такие вещи? Говорить – куда ни шло, да к тому же с близкими друзьями. Большинство наших работников вас не поймет, размножь я этот документ и пусти его по рукам. Вас посчитают капитулянтом, Везич. В лучшем случае. Если бы вы сочинили это, – заместитель министра снова притронулся мягкими пальцами к листкам бумаги, – во время критической ситуации, вас бы могли счесть изменником, которому Москва сунула большой куш. Я-то вас понимаю, – заметив протестующий жест Везича, сказал заместитель министра, – я-то понимаю. Но ведь мы полиция. Тайная полиция. Мы должны оберегать существующее, зная о нем все. И в определенный момент, угодный политикам, мы, полицейские, должны суметь быстро составить подробную справку о силе оппозиции, ее целенаправленности, связях, популярности в массах, эт сетэра, эт сетэра… Вам не поздно попробовать себя в политике – дело тут, конечно, не в возрасте, а в том, что вы еще не вышли на те высоты, которые отрезают путь в политику деятелям нашего ведомства. Нам ведь тоже, если мы достигли определенных высот, не очень-то верят правители, зная всю меру нашей осведомленности. Поэтому-то, кстати говоря, монарх обычно балансирует между явной мощью армии и скрытой силой полиции… Но если история знает примеры, когда военный становился трибуном, то история никогда не знала примеров, чтобы лидером становился профессиональный полицейский. Чем больше мы понимаем, тем опаснее мы для лидера – в этом весь фокус, дорогой мой майор. Мы обязаны знать, но говорить вправе лишь тогда, когда спрашивают. Причем мы должны отводить от себя вопросы конструктивного плана – в этом может быть скрыта провокация – и отвечать лишь на то, что сформулировано определенно, однозначно. А чтобы отвечать на такого рода вопросы, мне нужны толковые работники со смелым мышлением, а не тупицы. Вас я считаю толковым работником и поэтому рапорт ваш возвращаю с просьбой уничтожить его. И еще я хочу просить вас возглавить референтуру, занимающуюся германским шпионажем. Вы, по-моему, правильно видите главную угрозу с северо-запада. А коммунистами пусть займется кто-нибудь другой. И, поскольку сектор Германии у нас довольно велик, вам следует командовать им уже в полковничьих погонах.

Именно в эти дни, когда, на удивление всем, Везич получил внеочередное повышение, он и встретился с Ладой в той маленькой посластичарнице на углу улицы Штросмайера.

Единственное свободное место было за столиком возле высокой бронзоволосой женщины; студенты, жавшиеся возле стойки, не решались подсесть к ней, а Везич сначала даже и не заметил, как красива эта женщина со смешной родинкой на верхней губе и большими круглыми голубыми глазами. Извинившись, он отодвинул стул, сел, бегло просмотрел меню, какое пирожное взять – девять разных сортов, – и лишь потом, подняв глаза, увидел эту женщину по-настоящему.

Полгода назад Везич расстался с женой. Драгица взяла их трехлетнего сына и переехала в Дубровник к хозяину отеля, пятидесятидвухлетнему седому «льву», игравшему роль мецената. Новый муж Драгицы терзал виолончель и занимался живописью – он был из капиталистов «новой волны», которые стыдились своего богатства.

Везич потом долго размышлял, отчего ушла Драгица, и тот гнев, который поначалу не давал ему спать, постепенно сменился жалостью к жене. Везич жил с матерью, которая не чаяла души в нем, ревновала к жене, поучала Драгицу с утра до ночи и требовала от невестки абсолютного, безоговорочного растворения в жизни мужа. Драгица старалась, ох, как старалась, но Везич не мог, да поначалу и не считал возможным посвящать ее в свои дела; домой возвращался поздно, уходил рано, часто уезжал в другие города, и молодая женщина была предоставлена самой себе. Она упоенно переставляла мебель в комнатах, меняла занавески на окнах чуть ли не каждый месяц; стеклянно сверкали натертые полы, и, если Везич возвращался не поздно и Драгица еще не спала, она рассказывала ему о том, что случилось у соседей, и как сегодня кухарка Зора чуть не сожгла в духовке баранью ногу, и что сказал за обедом мальчик. Если первые месяцы щебетание жены успокаивало Везича, то потом оно стало раздражать его. Он должен был открыть себя кому-то близкому, кто понял бы его метания и сомнения, но Драгица, когда он попытался однажды заговорить с ней об этом, наморщила лобик и пригорюнилась – но так ничего и не смогла понять. Она умела наблюдать за порядком в доме, умела изящно одеваться, знала, как надо любить мужа, но она не понимала ничего в том, что происходило за стенами их дома, да и не хотела понимать – не женского это ума дело… Драгица увидела недоумевающий взгляд мужа в тот вечер, когда он заговорил с ней о своей работе. Драгица запомнила этот взгляд и затаила глубокую обиду: разве она не делает все, чтобы дома мужа ждали уют и чистота? Почему он так смотрел на нее?

Два года Везич обещал ей поездку на море, и они поехали в Дубровник, но его внезапно вызвали в Загреб, и Драгица осталась одна – хорошенькая, с красавцем сыном, на которого сбегался смотреть весь пляж. И хозяин отеля попросил ее позировать ему вместе с малышом и возил ее по Адриатике на своей яхте, а потом сделал предложение. Ему, видимо, надоели связи с экстравагантными постоялицами его отеля, захотелось молодости и спокойствия, когда не надо играть роль, чтобы нравиться, а Драгице стало тяжело и непонятно в семье мужа, да еще с его матерью, которая любовью к сыну низводила ее до положения гостьи в доме.

Но потом и жалость к Драгице прошла, особенно когда она прислала ему письмо, в котором между простеньких, бесхитростных строк читалось сожаление о прошлом. «Нельзя любить глупых женщин, – подумал Везич. – А умных нет. Откуда им взяться? Так что посвятить себя надо делу и как-то обходиться. Если бы не было мамы рядом, надо было бы думать о семье. А так чего мне недостает? Светозара? Да, конечно, мальчонка будет искалечен. Но, видимо, ему было бы еще хуже, если бы Драгица осталась со мной, опасаясь «лишить ребенка отца».

Увидев сейчас эту бронзоволосую красивую женщину с круглыми голубыми глазами, Везич остро ощутил свое одиночество и то, как он вернется к себе в кабинет, будет выслушивать рапорты подчиненных, а потом поедет на ужин в германское консульство, а оттуда вернется домой, к столу, за которым будет сидеть сонная мама в чепце, затем войдет к себе в комнату, ляжет на большую кровать и будет курить сигарету за сигаретой, вспоминая прожитый день, а потом повернется на правый бок и перед тем, как уснуть, включит еще раз свет, чтобы посмотреть, не упала ли сигарета на ковер.

Женщина облизывала крем по-кошачьи, как и гимназистки, и язык у нее был такой же розовый, сложенный в смешную и нежную лопаточку. Мама учила его в детстве облизывать мороженое и показывала, как должен быть сложен язык, и он был у нее тогда, как у этой красивой женщины, и мама тогда была молодая и очень красивая, не бронзоволосая, правда, а темная, но все равно очень красивая, и он любил ходить с ней по улицам, испытывая горделивое чувство, когда оглядывались на нее.

Везич посмотрел на женщину, улыбнулся, и она улыбнулась ему и сказала:

– Очень вкусное пирожное. Обязательно закажите.

– Как называется?

– «Августовская ночь».

– Но оно ведь желтое. Августовский цвет – синее с зеленым.

– В названии не важна точность, нужно, чтобы звучно. Хочу съесть «Августовскую ночь»! Это весело, это запомнится.

Голос у женщины был хрипловатый, низкий, и на лице все время улыбка, собирающая морщинки возле глаз, которые никак не вязались с ее молодостью. Глядя на нее, Везич вдруг испытал давно забытое чувство покоя. Он понял сейчас, что покоя у него не было даже дома, возле матери, потому что он и там продолжал думать о деле; и возле Драгицы, которая не могла понять его, хотя и очень старалась быть ему нужной. Он все время был во власти своего дела, своих раздумий, сомнений и тревог, но, как всякий честолюбивый и одаренный от природы человек, придавал особое значение своей роли в жизни страны, которой он служил, отвечая за ее безопасность. Во всех его размышлениях «я» было первичным, и он многократно проверял и перепроверял поступки этого своего «я», и поэтому постоянное ощущение тревоги жило в нем чем дальше, тем больше.

А сейчас, глядя на эту женщину, он вдруг ощутил покой, потому что думал не о себе и не о деле, а о том, как было бы хорошо сидеть с ней, этой бронзоволосой женщиной, вечером в тихом доме, и чтобы за окном лил осенний дождь, а в печке потрескивали дрова, и чтобы пел сверчок, и свет лампы чтобы был мягкий, и в этом свете чтобы улыбались ее круглые голубые глаза.

– Знаете что, – сказал Везич, – я собираюсь пойти на вас штурмом.

Общаясь много лет с иностранцами, беседуя с представителями германских фирм на конспиративных квартирах, наблюдая за двойниками, Везич научился располагать к себе людей; точнее говоря, он не ломал свое естество осторожностью, подстраховкой, перепроверкой, считая, что иностранца, приведенного к нему на беседу, должны в мелочах изучить его сотрудники, оставив для него, Везича, самое главное и трудное – налаживание устойчивого, рассчитанного на многие годы контакта.

Женщина, видимо, что-то увидела в его лице, что заставило ее перестать улыбаться.

– Плохо вам? – спросила она просто и грустно. – Очень плохо, да?

«Не надо, – жалея самого себя какой-то особой, незнакомой доселе жалостью, потухнув вдруг, подумал Везич. – Ничего мне не надо. Поздно. Все пропущено, и незачем тешить себя иллюзиями».

– А вам хорошо?

– Мне? О, мне замечательно. – Она почувствовала перемену в настроении своего соседа, доела пирожное, оставила на мраморном столике три монеты и закурила. – Ну, что ж вы не штурмуете? Я жду.

– Армия разбежалась, – ответил Везич, – а командиры голодны. Так что можете чувствовать себя вольным городом.

Когда женщина ушла, ему захотелось подняться, бросить свою «турскую кафу» и побежать за ней, но снова кто-то второй, рассудочный, сидевший в нем и управлявший его поступками, сдержал его, и он вернулся в кабинет поникший и зло отчитал секретаря за то, что тот не удосужился проветрить помещение во время его отсутствия.

Назавтра он ждал часа, когда начнется обеденный перерыв, и больше всего боялся, что та женщина зашла в посластичарницу так же случайно, как и он, а увидев ее за тем же столиком, вдруг рассмеялся, подошел к ней и сказал:

– Я чертовски скучал…

Когда он пригласил ее за город в маленькую корчму в горах и сказал, что не может бывать с ней в городских ресторанах – «Зачем давать пищу для сплетников, я человек семейный», – Лада посмеялась:

– Вы человек семейный, а я из породы грешниц, так что все поначалу складывается так, как и принято в конце тридцатых годов двадцатого века.

– Вы не похожи на грешницу.

– А вы не похожи на семейного.

– Почему?

– Потому что семейные перед тем, как приступить к решающему штурму, начинают рассказывать о том, какие прекрасные у них жены, какие они верные друзья и заботливые матери. Обычно говорят об этом после третьей рюмки, перед тем как положить руку на колено своей спутнице.

Везич почувствовал, как по-разному два его «я» восприняли слова Лады. Первый Везич, полицейский по профессии, отметил, что женщина точно знает то, о чем говорит. Это не с чужих слов. Не от подруги. Он сразу же связал слова Лады с морщинками вокруг глаз, на которые обратил внимание в первый день их встречи. Второй Везич, просто Петар Везич, испытал тяжелое чувство ревности: «Сколько у нее было таких разговоров с семейными мужчинами?!» Но неожиданно появился третий Везич, странно совместивший в себе и первого и второго. И этот третий Везич сказал себе: «Наверное, это форма защиты. Ведь я обидел ее, упомянув про семейность. Я обидел ее, пригласив за город, сюда приглашают только за тем, чтобы после легкого ужина подняться в номер на втором этаже, здесь паспортов у постояльцев не требуют. Никакая она не грешница. Просто защищается, но делает это больно».

– И часто вам говорили семейные мужчины о своих прекрасных женах?

Лада подняла глаза к потолку, наморщила лоб и стала загибать пальцы. Губы ее смешно шевелились, произнося имена мужчин беззвучно, но так, чтобы можно было угадать, какие имена она называла.

– Шестеро. Седьмой оказался чудовищем – он с самого начала жаловался на свою благоверную, называл ее ревнующим крабом и все время смотрел на дверь кабака. У бедняги, видимо, уже были прецеденты с его дражайшей половиной. Когда я спросила, отчего бы не развестись, он ответил: «Но ведь у меня семья…»

– Знаете, мне что-то не очень приятно слушать ваши откровения.

– Думаете, мне очень приятно слушать предупреждения о вашем семейном положении?

– По-моему, в том, что мужчина сразу говорит о семейном положении, есть своя честность – он не хочет ничего обещать.

– А разве кто-нибудь чего-нибудь просит? Или вы считаете, что только мужчине может нравиться женщина? Женщина, по-вашему, такого права лишена?

– Плохо-то, оказывается, не мне, а вам, – сказал Везич, вспомнив ее вопрос во время их первой встречи.

– Почему? Плохо, если я это ощущаю. А я не ощущаю. Я плыву. По течению. Любуюсь берегами. На облака смотрю.

– И вам не хочется выйти замуж?

– Как сказать… Замуж ради того, чтобы замуж, нет. А те мужчины, которыми я была увлечена, сразу же сообщали мне о своем семейном положении.

– Разве нет холостых сверстников? Вам сколько лет?

– Двадцать шесть. Сверстники есть. Но с ними скучно. Женщина раньше умнеет. Я умнее моих сверстников, а выходить замуж только для того, чтобы ложиться в постель по закону, не знаю, по-моему, это подло…

– Значит, лучше быть любовницей умного женатого, чем женой глупого холостяка?

– Конечно, – ответила Лада. – Вы только вслушайтесь в слова «жена» и «любовница». Это замечательно звучит – любовница. А что такое жена?

– Это Чехов объяснил.

Лада засмеялась:

– «Жена есть жена»? Вы об этом?

– Я, между прочим, разведен.

– Слушайте, милый Петар… Честное слово, я не буду навязываться вам в жены. Я обычно вижу только того, кого мне хочется видеть. И денег у вас просить не стану – из-под маминой палки я выучила три языка, и мне хватает на жизнь.

– А коли я попрошу вас стать моей женой?

– Не рассердитесь, если отвечу правду?

– Не согласитесь?

– Не соглашусь.

– Почему?

– Я же сказала, мне хочется плыть, как плыву, и на облака смотреть.

– Вам бы хотелось встретиться со мной еще раз?

– Да. А вам?

– Очень.

– Почему?

– Вы красивая.

– Вы тоже.

– Это что, имеет значение для женщины?

– Господи, огромное! Первое время красивому даже глупости прощаешь.

– Когда я вас увидел, мне покойно стало, хорошо… Да, – спохватился он, – я вот тяну и тяну вино, а вы и не пригубили.

– А я вообще не пью.

– Плохо.

Лада засмеялась.

– Что вы? – спросил Везич.

– Ничего…

– Нет, действительно, что?

– Не знаете, как трезвую женщину пригласить в номер?

Везич озлился внезапно.

– Это я умею. Слишком даже хорошо умею.

Когда хозяин харчевни начал тушить свечи и они остались одни в маленьком деревянном зальчике. Лада сказала:

– Только, бога ради, не зовите меня наверх. Лучше поедем ко мне.

…Ночью Везич решил, что встреча с этой женщиной была первой и единственной. Но утром, проснувшись, он сразу же вспомнил ее лицо и ее голос, вспомнил то, что она говорила ему, и вдруг странное чувство овладело им: он ощутил ее как некую часть самого себя; он так же, как и она, не хотел врать и так же, как она, хотел быть самим собой, но продолжал жить, разделенный надвое, в то время как Лада была тем, кем была, и жила так, как ей хотелось жить.

Он набрал номер ее телефона и сказал:

– Доброе утро.

– Это для вас доброе утро, я уже три часа как делаю дурацкие переводы.

– Хотите меня видеть?

– Черт его знает, – ответила она, подумав. – Больше да, чем нет.

– Встретимся в посластичарнице?

– Встретимся.

Он увидел ее – а он очень боялся ее увидеть, опасаясь, что сегодня она покажется ему обычной, но она была еще красивее, чем вчера, – и сердце у него сжалось, и он подумал: «А ведь я люблю ее, ей-богу, люблю!» Поначалу ему было неважно, любит ли его она; он был счастлив, потому что смог ощутить то чувство, которое, казалось, навсегда утеряно. И лишь потом, по прошествии месяцев, когда она дважды отказалась выйти за него замуж, он впервые подумал: «А ведь она меня не любит…»

– Я тебя люблю, – ответила Лада, – поэтому я никогда, никогда, никогда не выйду за тебя замуж. Это ужасно, когда закон гарантирует любовь. Я не верю вашим законам. Я верю себе. И на себя надеюсь. И ничего не хочу, кроме как видеть тебя, и любить тебя, и чувствовать, что ты хочешь быть со мной.

Видимо, как раз потому, что Везич не считал нужным скрывать свою связь с Ладой, об этом и не было известно в управлении. Узнают лишь то, что хотят скрыть.

…Об этом узнали люди подполковника Владимира Шошича, сделав ночью фотографии с крыши соседнего дома, когда Везич раздевался, прыгая на одной ноге по маленькому ателье Лады, которое она снимала у своего друга, художника Чолича, уехавшего два года назад в Париж.

За час перед тем, как прийти к Ладе, Везич позвонил в Белград к тем своим друзьям, которым он верил и гражданскую позицию которых вполне разделял. Друзья сообщили, что звонка Мачека к министру не было. А ведь, прощаясь с Везичем, он поблагодарил его и сказал, что он немедленно поставит в известность о миссии Веезенмайера белградское руководство вообще, а министра внутренних дел в частности.

Везич пришел к Ладе, чтобы здесь – он поверил в то, что ее присутствие приносит ему удачу, – обдумать план действий на завтра.

Поэтому он потерял темп. Иван Шох не стал дожидаться завтрашнего утра, а начал действовать ночью. Были просмотрены все данные на Ладу Модрич – возраст, место учебы и работы, знакомства, связи. Владимир Шошич выдвинул версию: поскольку женщина работала в Бюро переводов, она имела широкие контакты со многими иностранцами и, таким образом, могла оказаться связующим звеном в такой примерно цепи: некто, представляющий интересы третьей державы, – Лада – полковник Везич, предающий родину. Иван зажегся, поблагодарил Шошича, сказал, что Жозеф Фуше в сравнении с ним, подполковником, всего лишь лейтенант, но идею Шошича решил оставить на потом. Сначала удар морального плана, а уже после, как следствие, удар, сокрушающий гражданскую порядочность полковника.

Положив мокрые еще снимки Везича и Лады в портфель, Иван Шох поехал к Илии Шумундичу – известному фельетонисту, который славился зубодробительными выступлениями в хорватской прессе, особенно в мачековском «Хорватском дневнике» и в «Обзоре». Илия Шумундич позволял себе то, что не разрешалось никому другому: он ругал власть почище коммунистов, обвинял руководителей в коррупции и поносил служителей церкви за их пассивность в борьбе за идеал богочеловека. Левая интеллигенция считала, что Илия Шумундич завербован тайной полицией и лишь поэтому ему разрешается писать что угодно и удается печатать то, что любому другому искромсали бы и порезали; представители церкви не жаловались на него, полагая, что Илия связан с могущественной масонской ложей и потому неуязвим; однако и скорые на домыслы либералы, и мудрые служители культа в данном случае заблуждались: Шумундич не был связан с тайной полицией, там на него был давным-давно заведен формуляр наблюдения; не был он и членом масонской ложи. Ему позволялось писать и говорить все то, что он говорил и писал, лишь потому, что он был своим. Два его дядьки – крупнейшие банкиры; отец, умерший семь лет назад, по праву считался героем войны и входил в свиту короля Александра; самому Илии принадлежало семь тысяч гектаров земель и два километра пляжа на Адриатике – около Задара и в районе Неума. Причем – что еще важно – он ругал власть справа, обвиняя руководителей в слабости. За ту критику, которой подвергалось правительство в коммунистической прессе, редакторов сажали в тюрьму и гноили в концентрационных лагерях; Илия Шумундич, выступая с критикой недостатков, при этом появлялся на приемах, подолгу беседовал во время файф-о-клоков с министрами, завоевав себе редкостное право считаться всеобщим «анфан терриблем». Видимо, умные «власти предержащие» понимали, что эта «критика имущего», несмотря на внешнюю резкость, служила их делу, потому что Илией Шумундичем двигала тревога за себя, за своеблагополучие, за своюземлю, за свойзамок в горах, куда приезжали его друзья по субботам, за своидома на побережье и за своикартины в городских апартаментах. Своими фельетонами при всей их резкости Шумундич не столько расшатывал устои, как казалось некоторым, сколько понуждал власть к действию; он науськивал: «Ату их?» Ату всех тех, кто не мог противостоять крамоле, инакомыслию, требованию реформ! Ату всех тех, кто лишь болтает, вместо того чтобы стрелять, сажать и сворачивать головы болтунам и мечтателям!

По форме своей яростные, ниспровергающие все и вся, фельетоны его были обращены к обывателю, который всегда и везде хочет гарантийтому статус-кво, которого он достиг годами тяжкого труда, а ведь лишь статус-кво этих обывателей, для которых ореховый гарнитур – венец жизненного успеха, единственно надежная гарантия благополучия истинно имущих.

Когда однажды Шумундич опубликовал особенно злой фельетон, направленный против железнодорожного начальства, и дело это дошло до Белграда, заместитель премьера сказал министру внутренних дел:

– Вы б не крови его требовали, дорогие мои держатели устоев, а посоветовали умным людям в Загребе подсказывать Шумундичу такие темы и такие фамилии, против которых в настоящий момент имеет смысл выступить. Зачем отдавать ему на откуп инициативу? А так и он будет доволен, и мы. Он тем, что вы ему нервы не мотаете, мы – потому что он не станет отходить от нашей линии в частностях.

С тех пор с Шумундичем работали умно и осторожно; он получал темы для своих фельетонов после того, как целесообразность их была выверена на самом высоком уровне.

…Иван Шох разбудил Шумундича, и тот не обиделся, потому что дружили они последние два года неразлучно, извлекая из дружбы этой определенную корысть: Илия опубликовал несколько фельетонов против операций тех банков, которые вели давнюю конкурентную борьбу с его дядьками; в свою очередь, сплитское издательство, пакет акций которого был куплен родственниками Шумундича, издало книгу Ивана Шоха «Песни гнева».

– Не бранись, брат, что я тебе спать не дал, – сказал Иван. – Но такого материала, какой я сейчас притащил, у тебя еще не было.

…Через полтора часа Илия передал Ивану Шоху фельетон «Кто нас судит?». Фамилия Везича, впрочем, не называлась, но «некий г-н полковник полиции по имени Петар» расписывался Шумундичем как развратник, погрязший в пороке. Фельетон был злым и остроумным. Шел рассказ о «г-не полковнике Петаре» презревшем все нормы и правила приличия, и вывод был крутым: «Либо нас будет карать праведник, и тогда пусть карает, лишь бы карал по закону, либо мы будем отданы в руки лицемеров, напяливших на себя тогу судьи, забытую в доме терпимости во время незапланированной полицейской облавы, – при нашей организации охранного дела и такое возможно!»

С этим фельетоном Шох решил сразу же ехать в редакцию, но было уже четыре часа утра, и он отправился домой, а когда проснулся в восемь, поехал не к Ушеничнику, а в германское консульство. Там старый приятель Шоха пресс-аташе Отто Миттельхаммер ознакомился с материалами и задумчиво сказал:

– Погодите с публикованием, мой дорогой Шох. До вечера хотя бы.

– Время не упустить бы…

– Время работает на вас, материал-то великолепный. Но, поскольку к этому делу в какой-то мере причастен один наш коллега, давайте подключим к вам кого-нибудь из его группы, а?

…Выслушав Миттельхаммера, оберштурмбанфюрер Фохт сразу же подумал о Штирлице. Он часто думал о нем, гадая, сообщит он руководству об инциденте с Косоричем или будет молчать. Сам Фохт о случившемся никому ничего не докладывал: ни о том, почему покончил с собой югославский подполковник, ни о том, как его самого перехватил на улице Везич. Он ждал развития событий, полагая, что в большом исчезает малое. Однако сейчас удача сама шла к нему. Это нешуточное дело – ломать Везича; на этом недолго самому шею сломать. Так вот, пусть этим делом занимается Штирлиц. Есть шанс с ним поквитаться. Он, Фохт, конечно, спасет Штирлица и выведет из-под удара, если Везич загонит в угол «партайгеноссе» из VI управления. Но они тогда будут уравнены «в провалах». А если Штирлиц уже сообщил о случившемся, тем хуже для него. В случае, если Везич начнет побеждать, он, Фохт, поможет ему Штирлица добить. Только так, и никак иначе, отстаивать себя надо любыми путями, иначе сомнут, пройдутся сапогами, костей не соберешь…


…Через полчаса Штирлиц познакомился с Иваном Шохом и его материалами о Везиче.

12. ПРЕИМУЩЕСТВА ОДИНОЧЕСТВА

…Звонимир Взик приехал домой в десять часов вечера. Обычно раньше двух он теперь из редакции не возвращался, дожидаясь выхода всех полос, но сегодня раскалывалась голова, глаза резало так, что они постоянно слезились, и Взик решил отоспаться. Он чувствовал, что, видимо, ближайшие дни будут особенно напряженными, возможно решающими для судеб страны, и тогда об отдыхе вообще не может быть речи…

Няня, приглашенная в дом ухаживать за сыном, сказала, что «госпожа уехала к тетушке и просила не беспокоиться, если задержится, потому что у старушки плохо с сердцем». Взик поужинал, машинально пролистал последние английские и немецкие газеты, захваченные из редакции, и пошел в спальню. Он заснул сразу же, как только голова его коснулась подушки. Ему приснился дикий сон: будто он ныряет, и его окружают тысячи рыб, и он пытается продраться сквозь их скользкие тела, и видит светлое у себя над головой, и понимает, что за этим близким пузырчатым светлым начинается небо, но жирные, медлительные карпы не дают ему выбраться наверх. Почувствовав тяжелое удушье, Взик испуганно закричал и проснулся. Кровать Ганны была пуста. Он посмотрел на часы, стрелки показывали три.

– Ганна, – тихо позвал он. – Ганна…

В квартире было тихо, никто не отозвался. Он поднялся, накинул халат и пошел в детскую. Няня похрапывала на тахте, и пальцы ее ноги, выпроставшейся из-под одеяла, странно шевелились, будто по пятке ползала муха и нудно щекотала кожу.

Взик вернулся к себе, быстро оделся и, шнуруя ботинки похолодевшими пальцами, испуганно подумал: «От тетки надо возвращаться через пустыри, господи!» Он представил себе, как Ганна лежит, испоганенная и холодная, маленькая нежная женщина, которую он так часто обижал, не желая того, тем, что смотрел сквозь нее, собираясь с мыслями перед началом атаки, ибо каждый день он поднимался в атаку; тем, что мимоходом спал с какими-то бабенками, если Ганна замыкалась в себе и презрительно улыбалась; тем, что перенес всю прежнюю свою любовь к ней на сына. Он вначале считал, что ему редкостно повезло в жизни, ему казалось, что Ганна относится к числу женщин-друзей, которые все понимают. Когда он сказал ей об этом, она ответила: «Я не такая сильная, Звонимир. Я не старше тебя и не умней, и ты не гений, которого можно любить, как ребенка, и, как ребенку, все прощать. Я люблю тебя как мужчину. Вернее, как мужа. И все. И не думай, что я соглашусь принимать тебя таким, каков ты есть. Можешь делать все, что угодно, но я ничего и никогда не должна знать об этом».

…Взик спустился вниз и выгнал из гаража свой «БМВ». «Надо было сразу ехать за ней, сразу, как только пришел. Она там сидела и ждала, что я забеспокоюсь и приеду, а я бухнулся спать, как последняя скотина».

Взик относился к тому типу мужчин, которые легко обижаются, долго отходят, но, отойдя, начинают заново анализировать происшедшее и склонны большую часть вины, если даже не всю, взять на себя. А потом он и вовсе забывал обиду, потому что ежедневно и ежечасно занимался делом, думал о нем и был ему подчинен, как всякий истинный газетчик, целиком и без остатка.

– Боже мой! – всплеснула руками заспанная, в ночном халате тетушка. – Что случилось?

– Ганна давно ушла?

– Ганна? Она не была у меня се… Хотя, – женщина вдруг осеклась, – может, она приходила, когда я была у Николы. А что случилось, Звонимир? Что случилось?

Взик устало и презрительно усмехнулся.

– Ничего. Ровным счетом ничего.

Но в машине он подумал, что, видимо, нянька перепутала что-нибудь, и поехал к своей тетке, в другой конец города, к Саймишту, на углу Звонимировой, но и там Ганна не появлялась, и он по инерции уже зашел в полицейский участок и спросил, не было ли каких несчастных случаев, и ему ответили, что никаких несчастных случаев не зарегистрировано, да и трудно им сейчас быть, потому что город патрулируется не только службами порядка, но и войсками.

Когда он вернулся домой, Ганна встретила его злым вопросом – она лежала в кровати, натянув одеяло до подбородка:

– Что, в редакции уже перешли на ночной график?

Она даже не зажигала света, когда пришла домой, поэтому и не заметила, что кровать Звонимира не просто раскрыта, как это делает няня вечером, а измята спавшим человеком. Она пришла поздно потому, что провожала Мийо на аэродром. Она так и не смогла решиться уйти от мужа. Они договорились, что она попросит Звонимира отправить ее с Мирко не в горы, а в Швейцарию, если он действительно боится начала войны. Они чуть не опоздали на аэродром, потому что Ганна не могла оторваться от Мийо. Они лежали, обнявшись, почти весь день и только подходили к столу, чтобы выпить воды, и снова возвращались на кровать, и она целовала его шею, плечи, подбородок и шептала солеными от слез губами:

– Господи, как же я люблю тебя, Мийо, как я тебя люблю…

Мийо внезапно насторожил этот истеризм, он считал Ганну спокойной и рассудительной и поэтому в глубине души даже рад был сейчас, что улетит один, ибо его испугали ее бесконечные рассказы о сыне, о том, какой это замечательный мальчик, какой умница, а Мийо хотел, чтобы она любила одного лишь его, он не привык делить свою любовь с кем бы то ни было, но он тоже обнимал Ганну и гладил ее волосы, задумчиво глядя в потолок, показавшийся ему вдруг грязным и бесстыдным.

– Как тетушка? – спросил Звонимир.

– Ей лучше, – ответила Ганна и зажмурилась: до того ей неприятен был сейчас голос Звонимира и весь он – маленький, с обвисшим животом и толстой, вечно потной шеей. Она снова увидела Мийо, услыхала его рокочущий добрый бас и показалась себе до того одинокой и никому не нужной, что ей захотелось вскочить, взять сына, и броситься на аэродром, и улететь на первом же самолете, и обогнать Мийо, и встретить его в Лозанне, и почувствовать на себе его тяжелые, сильные руки, и подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до его острого подбородка.

– Слушай, ты, сука, – медленно сказал Взик, чувствуя, как тяжело ему произносить слова из-за того, что скулы стянуло оскоминой, будто он наелся незрелых лимонов, – сейчас же одевайся и уходи отсюда вон! К тетушке! Она просила передать, что давно хотела повидать тебя! Шлюха!

…Скандал кончился лишь под утро. Взик сел в машину и поехал в редакцию. Дверь в здание, где помещался его кабинет, была заперта. Раньше после скандала он закатывался в притон, и чувство собственной вины позволяло ему быстрей помириться с Ганной. Но сейчас, поняв, что все это время жена была неверна ему, и, видимо, не просто неверна, а влюблена в кого-то другого, Взик испытывал чувство яростного, но бессильного гнева.

Он пришел в свой кабинет, когда ожило здание, где его редакция занимала третий этаж, и долго сидел за столом, обхватив голову руками, пока не раздался первый телефонный звонок, неожиданный в такое раннее время.

– Проказник?! – пророкотал Везич. – Бандит пера?! Сейчас я буду у тебя, хорошо?

Взик хотел ответить, что приезжать не надо, но какой-то странный паралич воли помешал ему, и он лениво ответил, что ждет Петара и конечно же будет рад повидать его.

…Решение Везича странным образом повторяло именно то, к чему одновременно с ним пришел Иван Шох. Он хотел опубликовать в газете Звонимира Взика материал о незаконной деятельности группы Веезенмайера: гибель Косорича, оставившего посмертное письмо; контакты с «культурбундом»; тайные встречи с лицами, которые так или иначе подозревались в связях с усташами. Везич понимал, что опубликование такого материала связано с риском. Однако, считал он, то отсутствие определенности, которое наблюдалось во всех сферах общественной жизни, неминуемо должно привести к появлению новой линии. Этого требовали демонстранты на улицах, студенты в университетах, рабочие в цехах заводов. Надо было «подтолкнуть» правительство к такого рода решению, открытому, ясному и утвержденному законом. Бюрократическая машина, мешавшая Везичу представить его материал непосредственно правительству, разброд и вихляние аппарата заставляли предпринять крайний шаг. Везич был убежден в том, что лишь создание единого фронта может помочь стране выйти из кризиса и организовать оборону, а то, что обороняться придется, и, может быть, в самые ближайшие недели, сомнения у него не вызывало. Если же страна станет единым лагерем, дело до вооруженного столкновения с Гитлером может не дойти: с таким противником, как он, совладать трудно, лучше договориться миром на условиях, которые взаимно приемлемы и не обращены на унижение государственного достоинства.

Ночью он сказал Ладе:

– Золотко, а ведь с меня могут снять голову.

– Ой, пожалуйста, не надо, – сонно улыбнулась она, – я полюбила тебя именно за голову.

– А за остальное?

– Остальное было потом. Остальное важно только для дур. Так мне кажется.

– Тебе остальное не нужно?

– Нет, нужно, конечно, но можно обойтись, – она усмехнулась, – какое-то время, во всяком случае. А за что снимут голову? За Веезенмайера?

– Да.

– А можно его не трогать?

– Можно.

– И что тогда будет?

– Ничего. Голова останется на месте. Страну, правда, могут растащить.

– Ты не король. Примеряй свое на себя. Тебе будет очень плохо, если ты решишь его не трогать?

– Очень.

– Почему?

– Я буду чувствовать свою жалкость. Такое, наверное, испытывает старый муж, когда его молодая жена возвращается от любовника.

– Противно чувствовать себя старым мужем?

– Ужасно противно, – ответил Везич и обнял Ладу. Он ощущал себя рядом с ней сильным, спокойным и очень нужным людям, потому что знал, как он нужен ей, Ладе, и как ей хорошо с ним, и как ему спокойно с ней, и как он не ревнует ее к тому, что у нее было, потому что это все выдуманные химеры – прошлое; есть лишь одна реальность – настоящее, этому и нужно верить, во имя этого только и стоит жить.

А жить, ощущая свою слабость и зависимость от воли других людей, маленьких, подлых, служащих идее зла, совсем уже невозможно, особенно если ты свободен и рядом с тобой такая женщина, как Лада, которая ничего не хочет, кроме как плыть по реке и смотреть на берега…

«Вообще-то людям определенных профессий, – думал Везич, поднимаясь в кабинет редактора, – нельзя обзаводиться семьей. Мне, например, надо обзаводиться семьей, чтобы быть настоящим полицейским чиновником и любяще смотреть в глаза начальству, слепо выполнять приказы, страшась только одного: потерять работу и лишить семью куска хлеба. Я бы гнал людей, подобных мне, из тайной полиции: надежнее любой присяги семья с ее заботами. А вот газетчику, артисту, художнику нельзя, наверное, обзаводиться семьей, потому что, если люди этих профессий будут лишены возможности рисковать – а их труд это всегда риск, ибо он экспериментален, – они останутся на всю жизнь ремесленниками, которые зарабатывают на хлеб в том храме, где само понятие «заработок» звучит святотатством».

– Здравствуй, Звонимир, – сказал он, войдя к Взику. – Ты что как оплеванный?

– Заметно?

– Вполне.

– Я порвал с Ганной.

– Узнал о ее связи?

– С кем? – насторожился Взик.

– Я просто спрашиваю.

– Ты что-нибудь знаешь?

– Я никогда не вмешиваюсь в семейные дела моих друзей, Звонимир. Словом, если порвал, то правильно сделал.

– Почему?

– Потому что любая определенность лучше болота. Слушай, я к тебе по срочному и важному делу. Оно значительно важней, чем твои дрязги с Ганной.

Взик смотрел на него с вымученной улыбкой, и Везич понял, что он сейчас был несправедлив к товарищу: он говорил с ним с той высоты, на которую был вознесен любовью Лады, как человек, свободный в своих решениях и потому смелый в мыслях, отрешенный от того низменного, что опутывает людей, делая их рабами самих себя.

– Я слушаю, – сказал Взик. – Продолжай, пожалуйста…

– Прости меня, Звонимир. Я понимаю, что тебе сейчас не до меня. Но дело, по которому я пришел, касается всех нас.

– Я слушаю, – повторил Взик, – говори.

«Если он откажется, – понял Везич, – а он может сейчас отказаться, мне останется только одно – пойти к коммунистам. Не думал я, что они могут пригодиться мне в таком качестве. Но их газета выходит маленьким тиражом, распространяется нелегально, им не поверят. Нет, надо, чтобы все довел до конца Взик, только он».

Взик смотрел на Петара, но тот чувствовал, что слушает он его невнимательно, и в глазах у него не было той обычной живости, которая делала Звонимира великолепным собеседником. По его взгляду и по его реакции на рассказ можно было судить, насколько интересен он.

– Звонимир, – сказал Везич, – а ведь ты меня не слушаешь.

– Я слушаю.

– Ты понимаешь, о чем идет речь? Или ты весь в себе и в своем домашнем бедламе?! Ну, развелся, ну, ладно, ну, и хватит об этом! Мир не исчез из-за того, что твоя жена живет с кем-то! Мир ведь продолжается!

– Петар, я выполню все, о чем ты попросишь.

– Я прошу тебя выслушать меня и написать после этого редакционную статью…

– Этого я сделать не смогу.

– Ты не имеешь права не делать этого.

– Петар, человек не может прыгнуть выше себя. Я привык к дрязгам, я забывался за этим столом, я был счастлив, читая новый номер газеты, и я всегда был уверен, что если у Ганны и есть какое-то увлечение, то это увлечение чистое, наивное, духовное, подобное моему постоянному увлечению делом. Но я не мог представить, что все эти годы она так не любила меня, обманывала изобретательно и зло, словно мстя за то, что я когда-то смог увлечь ее не аполлоновским торсом, не зевсовой силой, а натиском мысли. Я сломан сейчас, Петар. Я быстро забываю обиду, но я не могу пережить предательство.

– Ты ведешь себя как баба.

– Видимо.

– Я оскорбил тебя, Звонимир?

– Нет. Ты сказал правду.

– Значит, ты уходишь в нору?

– Я загнан туда. Я не умею скрывать себя, Петар.

– И ты не поможешь своей родине?

– Чем?

– Делом.

– Сейчас я вызову репортера, который запишет все с твоих слов, и поставлю его материал в номер.

– Это нельзя сразу записать с моих слов. И не надо сразу ставить в номер. Мне нужно, чтобы ты выслушал меня, и чтобы ты серьезно написал об этом, и чтобы были готовы гранки.

Только сейчас, глядя на безучастного Взика, он понял, что сначала должен поехать с гранками к заместителю министра, выслушать его ответ, а уж потом печатать это в газете – в том случае, естественно, если и генерал, подобно остальным членам кабинета, начнет говорить о выдержке, осмотрительности, осторожности.

– Это очень рискованное дело, Звонимир, – продолжал Везич. – И мне нужна твоя помощь в этом рискованном деле.

– Я же сказал тебе. Я сделаю все, что ты просишь.

– Тебе могут свернуть голову вместе со мной.

– Голова была нужна мне, поскольку все время я думал о семье. Теперь я свободен. Я готов сделать все что угодно. Мне все стало неинтересно, Петар. Понимаешь?

Везич поднялся с кресла.

– Мир в огне! Люди гибнут! Нас могут раздавить гусеницы танков Гитлера! А ты?!

– Что я? – так же безучастно сказал Взик. – Какая мне разница, кто меня раздавил, танк или человеческая подлость? Человеку неважно, от кого сносить обиду или принимать смерть. Важен результат. И не кричи ты, у меня и так голова раскалывается.

Он вызвал секретаршу и тихо сказал ей:

– Попросите зайти ко мне Иво Илича.

Иво Илич тоже не спал этой ночью, потому что у сына резался первый зуб, и бабка, несмотря на то что сочиняла для мальчика самые занятные колыбельные, не могла укачать его, и Иво взял своего первенца на руки и начал ходить с ним по саду, и рассказывал ему смешные истории, и делился с ним своей заветной мечтой – написать такой репортаж, чтобы о нем заговорили все в Югославии и чтобы стать знаменитым журналистом, купить после этого домик, где у Ивана будет своя комнатка, и он может орать себе всласть, и Злата не будет плакать, и бабка не будет ворчать, и все у них будет замечательно, и в доме будут большой кот с черными глазами и синим носом и собака с желтыми подпалинами на спине, на которой маленький станет ездить верхом, когда подрастет.


Когда Везич и Иво вышли из редакции, люди подполковника Владимира Шошича следили за ними искусно и осторожно.

После того как они поговорили в кафе и Иво записал в блокнот несколько фамилий и адресов, Везич уехал в управление, а молодой репортер, получивший первый раз в жизни настоящий материал, отправился домой. Он должен успеть написать к вечеру, и его материал прогремит на всю страну, и хотя он на этом материале денег на домик не получит, но щенка сенбернара обязательно купит: вчера в «Обзоре» было напечатано объявление, что хозяин золотой медалистки Дольки продает семь щенков – двух кобелей и пять сучек.

О том, что Везич передал газетчику подробный материал на Веезенмайера и всю его группу, Шошич сообщил Ивану Шоху; тот, в свою очередь, сразу поставил об этом в известность германское консульство; консул отправился к Штирлицу – говорить об этом по телефону было никак невозможно, – но Штирлица в отеле не было, и он пошел к Фохту, а Фохт ввиду срочности события решился поехать в апартаменты к штандартенфюреру. Выслушав своего помощника, Веезенмайер отчитал его за то, что не знал об этом с первой же минуты, и бросился к зубному врачу Нусичу, у которого скрывался Евген Грац.

А Штирлиц сидел с Везичем на открытой веранде пустого в этот час ресторана «Илица» и внимательно разглядывал сильное лицо полковника. За час перед этим он встретился с Родыгиным. Он пригласил его и Дица на ленч, как они и условились накануне. Родыгин назвал им имена многих людей, связи у него были широкие и разнообразные. Диц поздравил Штирлица с удачей – источник довольно интересен.

После этого Штирлиц поехал на встречу с Везичем. Говорить ему сейчас приходилось особенно осторожно, ощупью, сдерживая нетерпение, потому что, по всему судя, счетчик времени уже работал вовсю. Москва прислала вторую шифровку – Центр требовал ответа на свой вопрос, такой, в общем-то, немногословный: «Будет ли война с Югославией, и если будет, то когда?» Не больше и не меньше. А что Везич? Какое он может иметь отношение к ответу, который предстоит узнать Штирлицу? Никакого он не имеет к этому отношения. Хотя ничего нельзя сказать заранее. Не зря, видимо, Родыгин расспрашивал о нем прошлой ночью. Везич может оказаться той ступенью, которая позволит Штирлицу шагнуть поближе к Веезенмайеру. А тот знает все.

– Господин полковник, какую форму разговора вы предпочитаете?

– Вы задаете вопрос вроде маэстро, предлагающего любые условия перед началом сеанса одновременной игры на десяти досках, господин Штирлиц.

– На десяти досках я не потяну. На трех, от силы четырех, еще куда ни шло.

– Вы имеете в виду нашу с вами партию?

– Нашу партию мы будем разыгрывать на одной доске. Собственно, этого ответа я и ждал, когда спрашивал вас о форме разговора.

Штирлиц неторопливо открыл портфель, достал папку, в которой лежали фотографии полуголого Везича и Лады, статья фельетониста Илии Шумундича, и положил все это на стол.

– Поглядите, пожалуйста, – сказал он. – Нет ли здесь мелких огрехов и фактических неточностей?

Везич пробежал статью, внимательно рассмотрел фотографии – не монтаж ли – и серьезно спросил:

– Завизировать?

– Это было бы замечательно.

– Вы уверены, что опубликуют?

– Бесспорно.

– Когда?

– Сразу же после нашего с вами разговора.

«Вечерних газет две, – подумал Везич, – и в одной из них Взик. Мне надо, видимо, не ждать разговора с заместителем министра, а публиковать сегодня же…»

– И вы действительно думаете, – спросил он, – что это может мне повредить?

– А вы как думаете?

– Мне интересна ваша точка зрения.

– Думаю, что вам это здорово повредит.

– Почему?

– Потому что вы не сможете опровергнуть ни одного из приведенных здесь фактов. Факты, конечно, ерунда сами по себе; можно было б и поинтереснее найти, но мы в цейтноте. Однако факты эти обращены к массовой аудитории и затрагивают те вопросы, которые более всего интересны толпе. Опровергать написанное здесь, – Штирлиц тронул мизинцем странички, – невозможно, поскольку вас конкретно ни в чем не обвиняют. О вас говорят как о блудливом блюстителе нравов. Этот парадокс, я согласен, дешевого свойства, но он стреляет в десятку.

– Парадокс стреляет?

– Это вы хорошо подметили. О чем свидетельствует, по-вашему, такая корявая фраза?

– О том, что вы волнуетесь.

– Именно.

– Ваш коллега ни за что в этом бы не признался.

– Кого именно вы имеете в виду?

– Господина Фохта.

– Он очень волновался, беседуя с вами?

– Он тщательно скрывал свое волнение.

– Каждый человек играет такую роль, какая ему по силам.

– Меня всегда интересовал вопрос: явлением какого порядка следует признать актера – высшего или низшего?

– Актер – это орган божий, – ответил Штирлиц задумчиво. – Он моделирует нижний уровень бытия, не высокое – бытие плоти, бытие темперамента. Но поскольку он можетэто моделировать, то сам становится явлением высшего порядка, ибо лицедейством своим заново осмысливает явления, то есть обладает врожденным даром мыслить.

Везич удивился не столько этому ответу, сколько тому, что Штирлиц не форсировал разговор, – а он мог это сделать, и, наверно, это было бы ему выгодно, ибо он сейчас обладал выигрышем во времени.

– Ну, а если актер – явление высшего порядка, – медленно сказал Везич, глядя в глаза Штирлица, – что же такое институт режиссуры?

– Режиссер – это творец мысли. Настоящий режиссер и настоящий актер почти всегда борются друг с другом, это две индивидуальности. Разница в том, что режиссер спускается сверху. Режиссер создает свое имя из всего на свете, он, как творец, творит мир, но из чего сотворит он этот свой мир и свое имя?!

– Да, но за ними обоими стоит писатель. Он, видимо, самое главное начало в проявлении этих двух ипостасей.

– По-моему, – так же осторожно, как спрашивал Везич, ответил Штирлиц, – писатель не имеет ничего общего с режиссером и актерами. Он облекает свое многократное «я» в словесную ткань. Понять идею его «я» должен режиссер. Выразить – актер, то есть вы. Я, Штирлиц, как и вы, актер. Всякий актер, если он не бездарь, – некий контрольно-пропускной пункт. Режиссер может что-то предписать нам, но мы вправе сказать «нет» режиссеру. Не потому, что так мужественны, а лишь оттого, что не можем сделать т а к. «Мой герой так не поступит. Он так поступить не может». И все. Когда актер не может чего-то органически, значит, работал его контрольно-пропускной пункт…

Везич склонился над столом и, замерев, спросил:

– Тогда, быть может, настоящему актеру не нужен режиссер? Может быть, настоящий актер вправе вести роль сам по себе?

Штирлиц смотрел на Везича так же цепко и молчал, хотя он знал, что надо ответить полковнику, ждал того мгновения, когда надобудет ответить ему. Он почувствовал это мгновение, когда Везич чуть прищурил веки – не выдержал напряжения.

– Актер может сыграть роль сам по себе, – ответил Штирлиц, – но в этом случае он будет поступать как режиссер. Он будет заменять режиссера, но не отменять его. Он станет возмещать режиссера, чтобы творить свой мир и свое имя.

– И вы думаете, что талантливый актер может спасти плохую пьесу?

– Если роль очень плоха, надо дать ему возможность выкидывать какие-то слова. Что такое роль? Это список реплик. А реплики – сотая часть жизни. Ведь между репликами, в сущности, идет жизнь. Видимо, все дело в ремарках… Ремарки должны открыть возможности для актера. Если актер почувствует, что роль очень слаба, но ремарки жизни тем не менее наличествуют, он опустит реплики и сыграет. Плохую роль он возместит самим собой, своей личностью…

Везич откинулся на спинку плетеного стула и впервые за весь разговор закурил.

– Где вы учили немецкий? – спросил Штирлиц.

– В Вене.

– У вас блестящий немецкий. Наверное, вашими учителями были немцы, а не австрийцы.

– Моими учителями были «фолькиш», иностранные немцы, австрийские подданные. Такие же, как здесь югославские немцы. Они издеваются над языком ваших пропагандистов Кунце и Вампфа – я слушал запись их разговоров после того, как они проводили с ними инструктивные беседы.

– Вы пользуетесь английской аппаратурой?

– Американской.

– Немецкая лучше.

– Может быть. Но вы нам ее не продавали.

– Да? Глупо. Я бы продавал, пропаганда техникой – самая действенная пропаганда.

– Слава богу, у вас не все думают так остро, как вы.

– Не любите немцев?

– Не люблю нацизм.

– Почему так?

– На это у меня есть много причин.

– Личного порядка?

– Да.

– Мы задели кого-нибудь из ваших родных?

– Нет.

– Друзей?

– Нет. Просто, по-моему, на каком-то этапе общественная неприязнь одолевает каждую личность – это самая сильная форма неприязни.

– Вам кажется, что образцом истинно справедливого государства может считаться ваша монархия?

– Отнюдь.

– Я боюсь, что, ответь вы на мои следующие вопросы, дальнейший разговор мне придется прекратить…

– Тогда лучше опустим ваши дальнейшие вопросы, потому что мне жаль прерывать такой интересный разговор.

– Согласен. Скажите, вы намерены продолжать драку даже после того, что я показал вам?

– Обязательно.

– Как вы думаете драться?

– Есть много способов.

– Верно. Все эти способы, однако, возможны лишь в том случае, если драку ведет полковник Везич. А если драку будет вести просто Везич?

– Просто Везичу драться будет труднее. Но ведь и лишить Везича звания тоже нелегкое дело.

Штирлиц покачал головой. Везич заставил себя рассмеяться.

– Не надо, – сказал Штирлиц. – Это у вас получилось искусственно. Не проигрывайте партию в мелочах. Не сердитесь, вы симпатичны мне, только поэтому и говорю так.

– И вам не следует проигрывать в мелочах. Что значит «симпатичны»? Почему?! Ведь я наступил вам на хвост…

– Мне?

– Вы хотите сказать, что я наступил на хвост режиссеру?

– Это вы так сказали, полковник. Давайте уважительно относиться к словам друг друга.

– Но вам бы хотелось так сказать?

– Больше всего мне хотелось бы поехать сейчас на море.

– Ну что ж. Приглашаю.

– Есть конспиративная квартира на побережье?

– Несколько.

– Спасибо за предложение. Подумаю. А вам советую поразмыслить над моими словами. Вас сомнут, если вы будете продолжать драться таким образом. Может быть, следует пойти на временный компромисс? Чтобы сохранить возможность продолжать борьбу? Иными путями? В иной обстановке? Нет?

– Вы думаете, после начала войны, допусти я возможность оккупации Югославии, мне сохранили бы мой пост в полиции?

– Я так далеко не заглядывал. И вы согласились бы продолжать службу в полиции, случись война между нашими странами?

– Прежде чем ответить, мне надо знать, будет война или нет. И если да, то когда? Хватит ли у меня времени закончить первый раунд теперешней драки или пора готовиться к следующему?

«Его вопрос мне выгоден, – сразу же понял Штирлиц. – Видимо, я все время подводил его к нему. Странно, чем точнее я буду играть свою роль по возможной вербовке Везича для рейха, тем скорее я смогу ответить Москве».

– Для того чтобы ответить вам, – сказал Штирлиц, – мне надо услышать: понимаете ли вы, что мы вас обскакали и что мы сейчас можем вас смять? Это первое. Понимаете ли вы, что мой откровенный ответ на ваш вопрос, поставленный жестко и четко, должен предполагать нашу дружбу в дальнейшем?

– Вы имеете в виду мою вербовку?

– Людей вашего уровня не вербуют.

– А что же у вас делают с людьми моего уровня?

– Людей вашего уровня удобно держать в добрых друзьях. Или югославская разведка придерживается иного правила?

– Когда как… Хорошо, я подожду вашего ответа до сегодняшнего вечера, – сказал Везич. – Я ничего не буду предпринимать до сегодняшнего вечера. В восемь часов – вас это время устроит? – я жду вас в клубе «Олень», это на Медвешчакской дороге, дом девять. Уговорились?

«Соглашайся, соглашайся, – молил его глазами Везич. – Ну соглашайся же! Я тогда успею напечатать сегодня же мой материал. Потом можете делать все что угодно, все равно я вас повалю в нокдаун! Победить не выйдет, не хватит сил, но и желание похвально! В конце концов всех нас на том суде, который уготован каждому, будут судить – и если я чего-то не смог, то не оттого, что не делал, а потому лишь, что не хватило сил. Здесь уж моей вины перед богом нет, и римляне не зря прежде всего ценили изначальное желание».

– Уговорились, – сказал Штирлиц медленно, словно бы спотыкаясь на каждой букве.

«Поставит там аппаратуру, – понял он. – И получит подтверждение своей версии. Он выгадывает время, потому что готовит удар. Он хочет переиграть меня. Пусть. На здоровье. Зато я имею возможность переиграть Веезенмайера. Впрочем, все может полететь в тартарары, если Веезенмайер поедет в клуб «Олень» один. Зачем делить лавры с подчиненным? Я должен сделать так, чтобы Веезенмайер поручил этот вечерний разговор мне. Или взял меня с собой. Если он поступит иначе, я зря истратил время».

13. ОПЫТ ИССЛЕДОВАНИЯ ДОКУМЕНТОВ

«Центр.

В Берлине работают представители усташей Младен Лоркович и Вилко Ригель, которые поддерживают контакты с министерством иностранных дел и с РСХА (через кого именно, выяснить не удалось). В Загребе СД имеет своих людей в армии и ВВС, опираясь прежде всего на капитана Генерального штаба Мариана Доланского и завербованного капитана из штаба ВВС Владимира Крена. Доланский и Крен были переданы группе Веезенмайера берлинскими усташами, поскольку оба эти человека внедрены в армию еще в 1930 году. Резидентом Канариса в Загребе является журналист Герман Пребст, который занимается вопросами, связанными с югославской армией. (Он первым сообщил в Берлин о том, что ставка белградского генштаба была сделана на «операцию смешивания», имея в виду сложность национального вопроса в стране. Поэтому в Загребе расквартированы части, укомплектованные, в основном, сербами, однако командование осуществляют офицеры-хорваты; в то же время в районе Нового Сада и Белграда большое число полков составлено из хорватов под командованием сербских офицеров.) Автономно работает в Загребе агент Гейдриха Иисус, или 6976, – штурмбанфюрер Рудольф Кобб, задачи которого мне неизвестны. В Загребе группа Веезенмайера осуществляет постоянные контакты с итальянским, болгарским, румынским и венгерским консулами. (Румыния не имеет своего консульства, и ее интересы представляет Эухенно Кастельяно, вице-консул Уругвая, проживающий на Старчевичевом трге, в доме 4, тел. 12-71.) По словам ген. консула Фрейндта, отношения между Берлином и Будапештом в свете германо-югославского конфликта крайне натянутые. Британский консул в Загребе сказал, что Венгрии, «зажатой между Гитлером, Сталиным и Черчиллем, предстоит выбрать нейтралитет – это единственное, что может ее спасти». Необходимо выяснить в Будапеште ситуацию, ибо отказ Венгрии пропустить войска Гитлера может иметь далеко идущие политические последствия.

Юстас».


«Генерал-лейтенант Паулюс – начальнику генерального штаба

генерал-полковнику Гальдеру.

Генерал!

Переговоры, которые по Вашему поручению я вел с венгерскими военными руководителями, несмотря на кажущуюся их благополучность, могут окончиться крахом. Начальник генерального штаба венгерской армии генерал Генрих Верст согласен со всеми моими доводами. Он готов дать возможность нашим войскам расквартироваться в районе Сегеда, однако позиция премьер-министра Пала Телеки продолжает быть колеблющейся. По мнению Верста, премьер, отличающийся характером, склонным к эмоциональным срывам, может выступить в парламенте против расквартирования наших войск в Венгрии, причем он может пойти на подобного рода шаг открыто, в присутствии представителей иностранной прессы. Необходимо информировать о такого рода возможности министерство иностранных дел.

Ваш Паулюс».


«Фельдмаршал Кейтель – рейхсминистру Риббентропу.

Господин рейхсминистр!

Прошу Вас ознакомиться с письмом генерала Паулюса и предпринять шаги, которые будут признаны целесообразными Вашими экспертами.

Ваш Кейтель».


«Рейхсминистр Риббентроп – рейхслейтеру Борману.

Партайгеноссе Борман!

Прошу Вас ознакомить фюрера с письмом Паулюса, пересланным мне фельдмаршалом Кейтелем. Хайль Гитлер!

Ваш Риббентроп».


«Рейхслейтер Борман – рейхсминистру Риббентропу.

Партайгеноссе Риббентроп!

Фюрер поручает Вам составить проект письма регенту Хорти.

Хайль Гитлер!

Ваш Борман».


«Регенту контр-адмиралу Хорти Миклошу.

Ваше высочество!

Та давняя и традиционная дружба, которая связывает наши нации в течение многих столетий, заставляет меня обратиться к Вам с этим письмом. Коварство Белграда требует от нас мер решительных и безотлагательных, учитывая тем более всю сложность ситуации, сложившейся на Балканах. С точки зрения международного права, совершен акт беспрецедентного произвола, когда правительство, получившее власть из рук монарха, низвергнуто кучкой английских наймитов во главе с Симовичем. Та стабильность, которую мы пытались столь долго достигнуть, невозможна отныне, и соотношение сил на Европейском континенте может оказаться не в нашу пользу. Именно поэтому мы считаем, что зло не имеет права быть безнаказанным и что час возмездия против тех, кто уже один раз спровоцировал мировую войну, пробил. Я думаю, что в создавшейся ситуации интересы венгерской нации заставят Вас принять ту меру участия в предстоящей операции, которая, возможно, более полно охранит интересы Венгрии в тех районах Югославии, где проживает значительное число Ваших соплеменников. Я считаю, что пришел час, когда четкая и бескомпромиссная позиция правительства Вашего Высочества должна выразиться в согласованных с нами акциях – лишь это обеспечит и гарантирует венгерские интересы в Югославии.

Адольф Гитлер».


Ознакомившись с проектом письма, переданным ему Риббентропом, Гитлер раздраженно заметил:

– Мы начинаем войну, а не дипломатическую интригу. Это написано туманно и трусливо.

Он замолчал на мгновенье, и взгляд его тяжело замер на сером мраморе колонн. Борман сразу же полез за блокнотиком, маленьким и потрепанным от частого вытаскивания из кармана, он заносил туда каждое слово, которое произносил фюрер.

– Писать Хорти надо так, – начал фюрер. – «Ваше Высочество, я начинаю операцию против сербских путчистов. Югославия исчезнет с карты мира. Если Вас волнует судьба венгров, населяющих районы Суботицы и Нового Сада, если Вы хотите получить выход к Адриатике через Хорватию, которая будет создана под нашим протекторатом, Ваше правительство обязано категорически и недвусмысленно определить свою позицию в течение ближайших суток». Все. Это я подпишу. Я готов подписывать только то, что формулирует проблему открыто и принципиально. Добавьте одну-две фразы о том, что нация не простит ему колебаний, если югославы вырежут венгров так, как они это делают сейчас с несчастными немцами…

– Но при чем здесь выход к Адриатике, мой фюрер? – спросил Риббентроп. – Блистательный и честный стиль вашего письма может диссонировать с утопизмом, заложенным в «Адриатическом варианте»…

– Хорти был контр-адмиралом в австро-венгерской армии, – поморщился Гитлер, – он передавал флот Габсбургов Антанте. Он сохранил за собой адмиральский титул, не довольствуясь высшим званием регента. Он мечтает о море, Риббентроп. Это личное. А повод бороться за личное – судьба венгров, которые сейчас в опасности, которых травят и бьют славяне.


«Риббентроп – Веезенмайеру.

Строго секретно.

Срочно организуйте материалы о притеснениях, проводимых режимом Симовича против венгерского нацменьшинства в районах Суботицы и Нового Сада. Примите все меры для того, чтобы материал выглядел убедительно. Срочно выслать мне и одновременно через венгерского консула отправить в Будапешт на имя Хорти и премьера Телеки.

Хайль Гитлер!»


Веезенмайер вызвал Фохта.

– Немедленно свяжитесь с венгерским консулом, – попросил он, – подключите к нему Дица или Штирлица, и пусть они срочно съездят в Новый Сад. Попросите Дица связаться с нашими людьми из «культурбунда», живущими в венгерских районах. Пусть они организуют материалы о зверствах сербов против венгерского национального меньшинства. Это надо сделать немедленно. А завтра пусть Штирлиц или Диц пригласят венгра и свозят его в Новый Сад. Не больше дня на всю операцию. Ясно?

Диц позвонил в Новый Сад и поговорил с Гербертом Штаубе, работавшим окантовщиком гобеленов. Разговор их был странным и касался вопросов, связанных с закупкой поделок, производимых венгерскими мастерами – резчиками по дереву, если, впрочем, таковые еще имеются. Это был код, известный всем резидентам шефа всеюгославского «культурбунда» Янка Зеппа.


«Лондон. Форин Оффис.

Ш. имел сегодня беседу с доверенным лицом графа Телеки профессором Дьюлой Нимеди. Тот утверждал, что премьер противится «пристегиванию» Венгрии к югославскому конфликту, однако Ш. ответил Нимеди, что премьер Телеки не должен иметь иллюзий по поводу того, как поведет себя Великобритания, если Венгрия вступит в войну против Югославии. Нимеди утверждал, что Телеки категорически отверг требования Гитлера и сейчас предпринимает шаги для того, чтобы сдержать Хорти. Однако Телеки просил передать Черчиллю, что он не сможет противостоять всем германским требованиям и, хотя войска Гитлера, видимо, пройдут сквозь страну, Венгрия тем не менее сохранит нейтралитет. Уход Телеки в отставку будет означать выход на авансцену лидера венгерских фашистов Салаши, натурализовавшегося армянина, человека сильной воли и фанатической устремленности. Салаши, по словам профессора Нимеди, сразу же пойдет на прямой и бескомпромиссный союз с Гитлером; он готов выполнить все требования национал-социалистов, ибо его организация, опирающаяся на люмпен-пролетариат и мелких буржуа, исповедует идеологию, которая рождена НСДАП. Уход Телеки в отставку, таким образом, был бы актом капитуляции перед Гитлером; дальнейшие контакты Будапешта с Лондоном были бы прерваны, и последняя центральноевропейская держава оказалась бы, таким образом, полностью включенной в сферу германского влияния. Ш. сказал, что правительство Его Величества относится с пониманием к сложностям венгерского кабинета, оказавшегося в окружении держав оси, и добавил, что нейтралитет Венгрии позволит ей избежать той участи, которая рано или поздно постигнет ее союзницу по Тройственному пакту – Германию, ведущую военные действия. Нейтралитет Венгрии позволит ей в определенный момент оказаться посредником, а посреднические функции несут в себе гораздо более перспективные выгоды, чем слепое следование очевидным – в настоящее время – победам нацистов. Однако варварство никогда еще не побеждало окончательно, хотя история знает примеры, когда цивилизация отступала под натиском дикости для того, чтобы, собрав силы, нанести удар такой мощи, который всегда сокрушал и будет сокрушать агрессора.

Советник посольства в Венгрии

Джеймс Линс».


«Рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру.

Рейхсфюрер!

Посылаю Вам текст расшифрованной спецслужбой записи беседы регента Хорти с премьером Телеки. (Беседа была записана с помощью введенного в семью адмирала агента Йоланка, или 926-1.) Несущественные, с точки зрения посла Эрдсмандорфа, части беседы были купированы, однако я счел нужным представить Вам полный текст, считая, что если МИД может довольствоваться протокольной и ныне действенной стороной вопроса, то службам РСХА целесообразно быть в курсе всех так называемых мелочей.

Хайль Гитлер!

С совершенным уважением

штандартенфюрер СС Грове,

советник-посланник в Венгрии».


«Телеки.Нет, благодарю. Я сегодня уже выпил двадцать чашек кофе.

Хорти.Я спрошу чая.

Телеки.Нет, нет, ваше высочество, пожалуйста, не тревожьтесь…

Хорти.У тебя больные глаза…

Телеки.Я прошу, я молю ваше высочество еще и еще раз взвесить свое решение. Соглашаясь на предложение Гитлера, мы отрезаем все пути к отступлению. Я только что получил телеграмму из Лондона. Барта вызвали в Форин Оффис и подтвердили, что, если Венгрия решится на какие-либо шаги против Югославии, это будет означать не просто разрыв дипломатических отношений, но объявление войны. В Москве посла пригласил Молотов и сказал, что Кремль «не поймет» шагов Венгрии, направленных против сопредельных с нею государств. То же самое происходит в Вашингтоне. Хэлл дважды беседовал с Лигеди, он грозил ему санкциями.

Хорти.Я бы согласился с твоими опасениями, граф, если бы Венгрия вступала в войну на стороне Гитлера. Мы не вступаем в войну на стороне Гитлера. Я же говорил тебе…

Телеки.А на чьей же стороне мы тогда?! На чьей? Войска чужой державы на нашей территории. Войска, которые нанесут удар по дружественному нам государству. Войска, которые ударят там, где югославы – в соответствии с нашим «Вечным договором о дружбе» – не держат своих войск. Вероломство остается вероломством вне зависимости от того, как об этом напишут журналисты. Нашими газетами разжигают камины или подтираются во время охоты в Геделе, когда забыли взять пипифакс. Газеты исчезнут – память о вероломстве мадьяр останется навечно.

Хорти.А может быть, вероломство в том, что мы спокойно будем наблюдать за оккупацией Гитлером тех земель, где живут венгры? Может быть, вероломно по отношению к нации сидеть сложа руки, пока танки Гитлера будут давить дома венгров, живущих в Югославии? Может быть, вероломно терпеть издевательства над братьями, когда их унижают сербы?

Телеки.Факты?

Хорти.Я не чиновник из досье, граф! У меня есть другие дела; пусть собирают факты те, кому это вменено в обязанность! Мы должны думать о защите братьев по крови! Не о нападении, а о защите!

Телеки.Не мне учить ваше высочество азбуке агрессии. Ее всегда припудривают терминологией обороны. Если мы хоть в какой-то мере поможем сейчас Гитлеру, Венгрия неминуемо поставит себя в положение воюющей державы, а мы не нужны Берлину как возможные посредники в поисках мира. Мы нужны ему как союзники в войне. Если мы дадим Гитлеру хоть малейший повод, он втащит нас в войну. Об этом позаботятся Риббентроп и Геббельс. Они умеют это делать. Во имя чего нам воевать? Во имя чего?

Хорти(смеется, ходит по залу, прикуривает от зажигалки с музыкальным перезвоном).Я только что отпустил Эрдсмандорфа, Паулюса и Верста. Здесь, в этом кресле, Эрдсмандорф поклялся, что немецкие войска пройдут через Венгрию незаметно, как мыши. Он подтвердил мне то, что написал Гитлер: «Если вы хотите получить исконные венгерские земли, отданные Югославии версальскими тиранами, если вы хотите вновь видеть на картах мира Великую Венгрию, вы должны принять участие в предстоящей кампании под любым предлогом и в любой форме». Ты заметил, он написал о Великой Венгрии. Можно подумать, что он писал это не столько мне, сколько тебе, лучшему картографу мира.

Телеки.Самый дерьмовый картограф мира, так вернее сказать. Тридцать лет я отдал составлению карт Великой Венгрии, тридцать лет псу под хвост! Если бы мы не были принуждены подписать «Вечный договор о дружбе» с Белградом три месяца назад, если бы Гитлер не вынудил нас лизать зад Цветковичу для того лишь, чтобы обеспечить его, Гитлера, балканский тыл, я бы первым высказался за отторжение от Югославии наших Нового Сада и Суботицы. Но я рожден мадьяром, я не могу, я не смею играть понятием вечной дружбы! Это свято для венгров, ваше высочество! Я граф, я публично дал югославам слово о дружбе, и я должен разорвать мое слово и надругаться над ним?! В конце концов я премьер Венгрии, а не марионетка Риббентропа!

Хорти.Успокойся. Выслушай меня. Гитлер только что прислал мне личное письмо. Он просил меня оставить его в секрете ото всех. От тебя у меня секретов нет. Он пишет, что в случае нашего вступления в конфликт он даст Венгрии выход к морю. Ты понимаешь?! Мы выйдем на Адриатику! Мы станем морской державой, Пал, и стяг Венгрии, поднятый на мачтах нашего флота, станет бороздить моря и океаны! Мы потеряем наземные контакты с Лондоном, но мы приобретем морские, самые для Британии надежные и традиционные! Я ждал двадцать лет этого великого часа, граф! Я дождался. Я не могу просить тебя уйти в отставку – Салаши, который неминуемо сядет в твое кресло, будет служить не Венгрии, а Гитлеру. Он будет клясться Великой Венгрией, но служить он будет Берлину. Ты не имеешь права оставить меня.

Телеки.Как Гитлер мыслит наш выход к морю?

Хорти.Хорватия предоставит нам коридор в Далмацию.

Телеки.Какие именно порты нам дадут?

Хорти.Пусть нам дадут хоть пять миль каменистого белого адриатического берега. Пусть дадут три мили. Для начала этого хватит. Мы вынесем в море доки и причалы, мы сделаем венгерскую Венецию, и это не будет опереточная Венеция Муссолини, это будет грозная Венеция мадьярского средневековья…

Телеки(долгое молчание, шаги, скрадываемые коврами, покашливание).Если Гитлер пойдет на то, чтобы мы вступили в конфликт лишь после того, как Югославия распадется и будет создана сепаратная Хорватия, которая даст нам – при гарантии фюрера – выход к морю, тогда и только в этом случае мы можем согласиться на тайный проход немецких войск через нашу территорию. Тогда (прикуривает от зажигалки с музыкальным перезвоном, глубоко затягивается, хрипло кашляет, сморкается)мы войдем в Суботицу и Новый Сад, но лишь после того, как Гитлер сметет с лица земли белградский режим. Тогда мы вынужденыбудем войти в наши исконные земли единственно для того, чтобы оградить от насилий проживающее там венгерское меньшинство. Причем мы не будем писать, от чьих насилий мы ограждаем венгерское меньшинство, видимо не от сербских, если правительство в Белграде перестанет существовать. Видимо, мы должны будем защитить венгров от насилий немецких! Во всяком случае, Барта сможет именно так объяснить этот наш вынужденный шаг Черчиллю.

Хорти.По-моему, над таким предложением стоит серьезно подумать. Мне кажется, это великолепное предложение, Пал. Я прошу тебя разработать его к сегодняшнему вечеру.

Телеки.Если Гитлер не согласится на такое предложение, мы не вправе лезть в Югославию, ваше высочество. Я, во всяком случае, такого приказа министру обороны не отдам.

Хорти.Гитлер примет это предложение. Я убежден. Оно разумно. Оно достойно. Оно осторожно. Я напишу ему, он меня поймет, он умный и добрый человек.

Телеки.Если мы сейчас позволим ослепить себя видом адриатических волн и ликования венгров в Суботице, не получив гарантии на нашу, хотя бы внешнюю, добропорядочность, я выйду из игры, ваше высочество.

Хорти(смеется).Главный бойскаут Венгрии всегда был склонен к приступам меланхолии. Если об этом узнают сто тысяч твоих питомцев, тебя освищут молодые, Пал. Я жду тебя вечером. Твой план будет принят. Немцев в Венгрии никто не заметит. Мы не вступим в войну первыми. Мы придем для спасения людей, живущих в условиях несуществующего государства. Мы обмоем лица горькой водой зеленого Средиземного моря. Спасибо тебе за все. Иди».


«Штаб ОКВ.

Генерал-полковнику Гальдеру.

Мой генерал!

Начальник генерального штаба Генрих Верст сообщил мне, что Телеки дал окончательное согласие на проход германских войск через венгерскую территорию, поставив условием «тайность» этой акции, ее незаметность. Верст – по согласованию со мной – дал такого рода заверения премьер-министру. Таким образом, начиная с сегодняшнего дня можно осуществлять переброску войск к северным границам Югославии. Карту предполагаемого размещения наших войск прилагаю.

С совершенным почтением

генерал-квартирмейстер

Ф. фон Паулюс.

Будапешт».


«Рейхсминистру иностранных дел Йоахиму фон Риббентропу.

Мой дорогой господин рейхсминистр!

Под нажимом Хорти премьер Телеки согласился с пропуском немецких войск и дал согласие на вход Венгрии в войну. Его мотивировки я переслал Вам утром, они наивны и легко поддаются нашим коррективам. После ряда бесед с министрами его кабинета и с регентом я вынес твердое убеждение, что Телеки, являющийся человеком, бесспорно, талантливым, о чем свидетельствуют его книги «Традиция и революция», «Европейская проблема», «Настоящий чиновник», относится к тому типу политиков, которые «умеют совмещать занятия социальным дарвинизмом и картографией с управлением делами государства». Телеки до сих пор не сделал для себя окончательного выбора: либо – либо. Он отсиживался в науке после ухода с поста премьера в 1921 году, когда он запятнал себя двойственностью и метаниями между Хорти и Карлом IV Габсбургом; он вернулся сейчас в политику, считая, что бойскауты (он их называет элитой), созданию которых он отдал последние двадцать лет, достаточно выросли для того, чтобы взять власть в свои руки под его, естественно, водительством. Но политику определяют не бойскауты, даже повзрослевшие; политику, по словам профессора Нимеди, авторитета в здешних кругах теоретиков права, «делают политики, и только политики. Остальные либо им рукоплещут, либо их проклинают». Считал бы необходимым помочь Телеки обрести необходимую в настоящий момент ясность. Для этого необходимо: а) немедленная организация в нашей прессе статей о травле венгров в Югославии. Это вызовет сильный нажим на Телеки в парламенте и со стороны Салаши; б) проход наших войск через Венгрию необходимо организовать таким образом, чтобы это было никак не «тайным» мероприятием, но демонстрацией нашей несокрушимой мощи.

Эти два фактора, если Вы соблаговолите санкционировать проведение их в жизнь, позволят мне сломить внутреннюю неуверенность Телеки и подчинить его нашим интересам, ибо среди лидеров, возглавляющих союзные нам страны, он является одним из наиболее заметных в мире и может быть в дальнейшем использован как надежный контакт в переговорах с третьими странами.

Хайль Гитлер!

Искренне Ваш

посол рейха в Венгрии

Л. Эрдсмандорф.

Будапешт».


«Убийства и кровь!» – вот сербский лозунг в тех землях, где проживают венгры. Тысячи беженцев рассказывают об ужасах, которые им пришлось пережить в Новом Саде и Суботице. «Моего внука они утопили в реке, – сказала старая беженка Илона Н. (фамилию пока еще нельзя открыть, поскольку два ее сына не могут получить визу на выезд из Югославии), – и смеялись, наблюдая, как мальчик, погибая, молит о помощи»

(«Дас шварце кор». 2.4.1941).


«Спасите венгров от сербской резни!» – таков вопль сотен несчастных, с которыми мы встречались на пути из озверевшей и ослепшей от крови Югославии»

(«Грац цайтунг». 2.4.1941).


«Посольство Союза ССР, свидетельствуя свое уважение королевскому правительству Венгрии, уполномочено передать г-ну премьер-министру заявление заместителя наркома иностранных дел Союза ССР, в котором выражается убежденность, что правительство Венгрии найдет возможность убедиться в явной спровоцированности слухов о неуважении прав венгерского национального меньшинства в Югославии».


«Господин премьер-министр!

В германской прессе появились сообщения о том, что югославы чинят акты насилия против венгерского населения в районах Суботицы и Нового Сада. Однако я обязан проинформировать Вас о том, что вчера я и германский представитель Диц выезжали в эти районы. Диц – человек из группы личного представителя Риббентропа штандартенфюрера СС Веезенмайера – пытался найти и представить мне факты такого рода произвола, однако он ничего не смог сделать. Венгры живут спокойно, ни один югослав не допустил оскорбительного – для мадьярского достоинства – шага. По-видимому, пресса Германии пытается втянуть Венгрию в конфликт, публикуя такого рода материалы. Я хочу, чтобы Вы знали правду. Я не смею быть лжецом.

С глубоким почтением

Вашего высокопревосходительства

почтительный слуга, генеральный

консул в Загребе

Салаи Шандор».


«Премьер-министру Телеки – губернатор Сегеда.

Ваше превосходительство!

Несмотря на мои протесты, начальник генерального штаба Г. Верст дал указание коменданту гарнизона разместить в школах (занятия по этому случаю уже прекращены), отелях, госпиталях и бараках возле станции воинские части Германии. Я практически лишен власти. Сегед стал прифронтовым городом. В случае если сюда приедет хоть один иностранный журналист, он увидит картину полного всевластия германских военных в городе. Миф о том, что мы лишь «пропустили» войска Гитлера, окажется развеянным.

Почтительно Ваш

Карпати Петер».


Телеки прочитал оба эти письма спокойно. Он долго сидел за столом недвижно, сцепив под квадратным подбородком сильные пальцы. Потом медленно поднялся, подошел к окну и долго смотрел на Пешт, раскинувшийся под ним, на стальную воду Дуная, в которой плавали звезды, на подсвеченные купола парламента и на строгую красоту мостов. Скорбная улыбка трогала губы Телеки. Он думал о гармонии, об извечной предрешенности судеб и о том, что лишь сила может победить силу, все остальное химеры и самообман.

Вернувшись к столу, он достал чистый лист бумаги и написал:


«Ваше Высочество!

Мы стали клятвопреступниками из-за нашей трусости, нарушив «Вечный договор о дружбе». Нация чувствует это; мы попрали ее честь. Нет ни слова правды, когда говорят об истреблении венгров и – даже – немцев. Мы стали мародерами, которые грабят покойников; мы стали самой дерьмовой нацией. Я не сдержал тебя. Виновен.

Телеки Пал.

3.4.41».

14. ЗА СУМАСБРОДСТВА ЦАРЕЙ СТРАДАЮТ АХЕЙЦЫ – II

Был вечер, и солнце уже ушло, остался лишь его тяжелый сиреневый отсвет, который лег на вершины сосен, и ветви из-за этого казались синими, а стволы не медовыми, как днем, а бурыми, словно отлитыми из тяжелой меди.

Мирко стоял с Еленой возле нового дома, который он сложил вдвоем с ее братом Степаном, и сиреневый отсвет ушедшего солнца делал стекла в окнах ярко-красными, и было непонятно, почему родился именно этот цвет, но он делал дом рисованным, странным, нереальным, словно бы сказочным.

– Смолой пахнет, – сказала Елена. – Стены плачут.

Мирко поднял руки, повернул их ладонями вверх – бугристые у него ладони, иссеченные порезами, с желтыми мозолями, – протянул их Елене и сказал:

– Понюхай.

Елена прикоснулась губами к его ладоням и тихо ответила:

– Смолой пахнет, стены радуются.

– Войдем?

– Давай уж завтра. Как гостям прийти, я скатерти положу, половички застелю, занавески навешу. Священник освятит порог, за стол сядем, под иконы, тарелку разобьем и начнем свадьбу.

– Ты только целую тарелку-то не бей. У тебя, я видал, треснутая на крыльце стоит.

– Так я ж с нее курам корм сыплю! Да и нельзя треснутую тарелку бить, никак нельзя!

– Почему?

– Счастье обойдет.

– Тарелка-то дорогая.

– Так ведь и женятся один раз.

– Замуж раз выходят, – усмехнулся Мирко и обнял Елену. Он обнял ее смело, потому что они стояли у порога их дома, который он сам построил. Он положил руку на ее плечо и почувствовал, какое оно налитое и сильное, и подумал, что Елена будет хорошей хозяйкой в этом доме, и стекла в окнах будут чистые, и ступеньки на крыльце всегда будут добела вымыты, а наличники покрашены ее руками голубой глянцевитой краской.

– Мирко, а войны, спаси бог, не будет?

– А кто ее знает. Дом есть – война не страшна. Да и мимо она обойдет, кто ж по лесам воюет… Эх, брат у тебя балабол, Елена, – нахмурился вдруг Мирко, заметив кучу стружек, сваленную возле забора. – Обещал пожечь, да и загулял.

– Так сами пожжем давай.

– У меня спичек нет.

– В доме возьмем.

– Завтра ж хотели войти…

– А мы разуемся.

Они сняли опанки[48]и вошли в дом. Стены плакали – белые слезы смолы недвижно стекали длинными янтарными каплями.


– Люльку-то где поставим? – спросил Мирко.

– Чего ты? – покраснела Елена. – Чего несешь?!

– Будто маленькая…

– Нельзя про такое говорить.

Мирко снова нахмурился, увидав, что подоконник обструган не до конца.

– Ну, Степан, Степан, – сказал он, покачав головой, – ну что за балабол такой?! Сказал же ему, стамеской пройдись, так нет ведь.

– Себе бы строил, небось прошелся б, – так же сердито согласилась Елена: когда замуж выходят, родню отрезают; брат, он до тех пор брат, пока мужа нет.

Они вышли из дома и подожгли стружки, и запахло сосновым дымком, и наступила ночь, и в этой ночи свет костра делал лица Мирка и Елены недвижными, большеглазыми, как лики языческих богов.

– Не замерзнешь? – спросил Мирко. – От костра отойдешь, зябко будет.

– Так ты ж рядом, – ответила Елена и осторожно прижалась к его плечу, и ощутила, какое оно сухое, словно деревянное, и такое же сильное, и стало спокойно ей и радостно.


Анка услышала музыку и подошла к окну, не опасаясь, что мать закричит: «Чего глазеешь, вышивать надо, завтра пора скатерти сдавать!» Отец был на работе, он вчера сказал, что получил большой заказ: натереть полы в доме самого инженера Кошутича, Мачекова зятя, да так, «чтоб сверкали, и гости чтоб скользили и падали, если танцы будут». Отец рассказывал, какой там богатый паркет: светлый, уложенный не елочкой, а большими квадратами, с диковинным мозаичным рисунком. «Игра в нем березовая, – продолжал рассказывать отец, – с разжилками вдоль и кружочками, как завязь, а ведь не береза это, а горный дуб». Анка машинально нарисовала пальцем на столе узор, о котором рассказывал отец, и он согласно кивнул головой. «Двести динаров за работу дают, – продолжал он, – такие деньги, господи!»

Анка стояла у окна и смотрела, как по улице маршировал военный оркестр, а следом за музыкантами в щегольских костюмах шли молодые ребята в мундирах, которые были еще не пригнаны по фигурам, и Анка ощутила раздражение из-за того, что рукава у них длинные и закрывали пальцы, а брюки висели мешками или, наоборот, грозились вот-вот лопнуть, и солдаты смеялись, глядя друг на друга, и поэтому шли не в ногу, и офицеры, шагавшие рядом со строем, покрикивали на них.

Но вдруг Анка увидела всю эту колонну как единое, зеленое, безликое, нескладное большое, ведомое малым, сине-красным, барабанно-золотым, бездумно веселым, и побежала в сени, влезла по шаткой лестнице, которая пахла олифой, на чердак, где было душно и висела прошлогодняя паутина, взяла краски, листок картона и кисти, и спустилась вниз, и, устроившись возле окна, стала рисовать этих солдат и оркестрантов, которые шли по улице колонна за колонной; черная краска сейчас была ей нужнее всех остальных, потому что день был солнечный, и резки были тени, и в сочетании с густым и смелым черным особенно веселы были лица солдат, и Анка передавала их улыбки и удаль через резкий взмах рук и высверки солнца на больших медных бляхах ремней.

Но потом девочка заметила старуху, которая сошла с тротуара и передала одному из солдат треугольный узелок; лицо ее было в слезах, и Анке вдруг захотелось нарисовать лицо этой старухи, которая плакала, когда все смеялись, и она нарисовала ее на первом плане: громадные глаза в сетке коричневых глубоких морщин и черный платок, накинутый на седую голову. И вдруг вся картина стала иной, и Анка даже не могла понять какой, но только теперь она была совсем не такой, как бы ее хотелось написать девочке, потому что в самом начале ей понравились лишь солнце и тень на лицах и на фигурах, бугристое движение человеческой массы, соответствовавшее такту барабанной дроби, а сейчас ей стало вдруг неинтересно рисовать дальше. И она отложила картон и снова села за вышивание: петушки и курочки вдоль по строчке скатерти. Но потом испугалась, что мать увидит картину, и отнесла ее на чердак, и там посмотрела на нее перед тем, как поставить к стене, и на нее глянули бездонные глаза старухи, и ей стало страшно, и она поскорее спустилась вниз. Музыки уже не было: солдаты прошли, праздник света и тени кончился.


Дед Александр съел лепешку и ощутил в животе теплую тяжесть. Ему стало радостно, и он запел песню, и все в кафе притихли, потому что пел он странные слова:

Солнце бело в черных тучах, тихо кругом, тихо,

И грозы еще не слышно, а она весною,

А весною птицы в небе, гнезды на деревьях,

А деревья как уголья, ветки будто руки,

Словно плачут и томятся, словно крик неслышный…

А весною ночь беззвездна,

Холодны туманы,

А весною нет травы, только еще будет.

Голос у деда Александра был сиплый, простуженный, потому что ночевал старик на дорогах, в стогах – редко кто пускал сироту в дом: несчастный, он только несчастье и носит с собою.

А весною уже осень, и зима весною,

Как начало – так конец, и дитя стареет,

Только небо не стареет, только звезды в небе,

Только люди помирают и уходят в землю.

Хозяин поставил перед дедом Александром кувшин с вином и еще один крух[49], не целый, правда, а лишь половину, но крух был пышный, мягкий, и старик, продолжая петь, сунул хлеб в котомку.


Потому на свете горы, потому равнины,

Что лежат под ними люди с разною душою.

Кто был добрым – тот стал полем,

Кто был злым – оврагом,

Кого умного убили – тот остался в скалах.

Все забыли, всех забыли, помнят то, что помнят,

А ручьи в горах текут, плачут на порогах,

А ручьи в горах текут и по детям, плачут,

А как в речках разойдутся,

Тиной их покроет…

Дед Александр налил вина в стакан, выпил его медленно, закрыл глаза, вытер осторожно рот ладонью и тихонько засмеялся.

– А дальше-то что? – спросили люди.

– А не видится мне дальше, – ответил дед Александр. – Как зеленой тиной затянуло, так и сгинуло все, словно бы стихло. Я ведь слова пою, когда они видные мне, иначе не умею.


«Что же это такое? – удивился Август Цесарец, не очнувшись еще. – Неужели море? Почему так солоно во рту? Неужели это я плачу?»

Он открыл глаза и какое-то мгновенье продолжал видеть Адриатику, сине-бирюзовую; когда поднимаешься из порта к Старому Муртеру, на гору, тогда видишь море окрест себя, и оно кажется литым. Только когда подойдешь к нему близко, начинаешь понимать, что оно живое, и цвета его вблизи меняются неожиданно, особенно в конце мая, когда ночью задувает бора, а днем тянет жаром из Африки и море темнеет, потому что сине-бордовые ежи облепляют камни под водой, а к вечеру делается прозрачно-голубым, будто глаза Качалова, когда во МХАТе на утреннем спектакле он читает от автора в «Воскресении».

Цесарцу не понравилось, как он подумал о глазах Качалова. «Если б это было в верстке, – решил он, – я бы вычеркнул. Море действительно делается прозрачным, но это знаю один только я, потому что я разглядывал его, склонившись к нему, и ощущал запах йода, и мне чудилось, будто я на приеме у самого доброго лекаря, а у лекаря могут быть прозрачные глаза, но нельзя ведь сравнивать море, которое привиделось мне таким, с глазами Качалова; у него глаза особые, других таких нет в мире. У него глаза шаловливого Христа, который запросто пришел в пирожковую на Никитской, где мы всегда ужинали с Марией, или в мою любимую сауну на Илице, и разделся, и предложил мне потереть спину жесткой мочалкой, или встретился в Толедо ночью после боя, сел поближе, и налил терпкого тинто в наши стаканы, и сказал подмигнув: «Что, сын мой, грустно тебе? А мне каково?»

Цесарец зажмурился, и Адриатика исчезла, исчезло и прекрасное лицо Божены Детитовой, которая склонилась над ним и, касаясь волосами его лба, улыбалась и шептала, что Мария не должна сердиться на нее, потому что «я ушла и никогда не смогу помешать ей, и я не умею так лечить боль, как умеет она», ведь «я просто пришла к тебе на секунду в самый трудный твой день, как мы и договаривались при расставании – позвать друг друга в самый трудный день».

«Когда же я успел позвать ее?»– подумал было Цесарец, а потом с мучительной и тоскливой ясностью увидел решетки на окнах, кандалы на ногах; наручники, которые стиснули запястья так, что кисти сделались синими и большими, как у утопленника, и понял, что не звал Божену и что она сама пришла к нему, потому что женщина, которая любит тебя, а не свою к тебе любовь, всегда чувствует твое горе и твой конец, и спешит к тебе, и приходит, и тогда особенно больно, но это такая боль, которая смягчает страданье, потому что боль бывает и доброй и злой.

– Вставай! – услыхал Цесарец голос охранника и понял, что забылся он минут на пять, не больше, и что этот худой парень, который постоянно заглядывает в камеру, как только его начинает клонить в сон, кричит свое «вставай!» уже не первый и не второй раз, иначе голос у него не был бы таким визгливым, как у торговки, которая ругается из-за места на воскресном рынке за Елачичевым тргом.

Цесарец поднялся, тяжело облокотившись на локоть, и подумал, что это его счастье – мозоли на локтях; профессиональная болезнь литераторов, которые подолгу сидят, облокотив подбородок на сцепленные пальцы, и работают, глядя в одну точку, спасала его сейчас, потому что он мог хоть на несколько минут забыться, опершись этими твердыми костяными мозолями о шершавые доски нар, и охраннику сперва казалось, что узник думает, а не спит. Он ведь человек, охранник-то, а каждый человек деяния других меряет по себе. Он не смог бы так долго сидеть, опершись локтями о шершавые доски, выдерживая на сцепленных пальцах тяжесть бессонной и жаждущей влаги головы…

– Пить дайте, – попросил Цесарец, ощутив, какой большой у него язык и какой тяжелый. Он вдруг явственно увидел говяжьи языки, которые мать покупала весной на рынке, и удушливая тошнота подкатила к горлу, дыхание перехватило, и страх – черный, шершавый, похожий на ядовитую фиолетовую муху с горящими в ночи глазами, – заглянул в его лицо и притронулся холодными цепкими лапками к вискам и шее.

Его держали в подземелье несколько дней, он сбился со счета, сколько именно. Ему не давали пить, а поначалу, в первый день ареста, накормили вкусной жареной рыбой, присыпанной крупными кристалликами желтоватой рыбацкой соли. Он съел рыбу, удивившись новым временам в тюрьме, обшарил глазами металлический столик, не обнаружил алюминиевой кружки с жидким арестантским чаем и решил, что в этом странном затворе[50]его, возможно, будут поить кофе, раз уж дали такую великолепную рыбу. Но ему не дали кофе, и чая не дали, даже жидкого, и не дали ему воды: холодной, прозрачной, сладкой; нет, теплой, болотной, мутной; нет, ржавой, с разводами нефти, похожими на узоры, которые появлялись на мыльных пузырях, которые он пускал в детстве со второго этажа, наблюдая, как зыбко дрожали они в воздухе, и как нес их ветер вдоль по улице. Как он молил бога, чтобы они не лопнули, а осторожно опустились на какую-нибудь крышу в деревне, и пусть другой мальчик нашел бы этот мыльный пузырик завтра и стал играть с ним, и пустил его, легонько подкинув с мягкой ладони, и ветер принес бы этого старого знакомца к нему обратно, и он положил бы его на вату на подоконник, где много солнца и где стоит аквариум, в котором…


– Пить дайте! Дайте пить!

Он просил воды смиренно и тихо, словно стонал, через равные промежутки времени; он определил, что эти промежутки были такими равными оттого, что ему не хватало воздуха и он хотел проглотить комок в горле, но не мог этого сделать и, чтобы не закашляться, начинал монотонно просить воды.

«А может быть, это я придумываю? Может, я могу проглотить этот проклятый комок? Может, я просто придумываю всяческую чепуху? Мне ведь тоже казалось, когда я первый раз пришел на Красную площадь и увидел парад, что в горле у меня комок и что я не смогу проглотить его, а потом мне казалось так еще много раз, когда я приезжал в Тбилиси к Паоло Яшвили и он, откинув голову, читал стихи и просил Пастернака перевести мне, а я не мог возразить, потому что в горле у меня был такой же, как сейчас, комок, и я не мог сказать, что я и так понимаю стихи, хотя поэт читал их на странном и певучем языке. Разве нужен перевод Бетховену? Или Мэй Лань-фаню, когда он медленно танцевал, внимая таинственной и прекрасной музыке Китая? Или Мустафе, когда он декламировал стихи Омара Хайяма? И сейчас я выдумываю, что не могу проглотить этот комок. Раньше он появлялся от счастья, а сейчас торчит у меня в горле от горечи. Ну и что? Ну-ка, давай. Глотай. И перестань канючить, все равно они не дадут тебе воды, потому что они пытают тебя жаждой, и ждут, когда ты сломаешься. Я не сломался в тридцать седьмом, и в августе тридцать девятого я не сломался, когда многие сломались, утеряв веру; так неужели я сломаюсь сейчас из-за того, что они не дают мне воды? Я знал, на что шел, и у меня была возможность избрать другой путь, и я не мотался бы по трущобам и жил на вилле, и мое имя печатали бы в энциклопедиях, и про меня говорили бы как про великого писателя, и делали комплименты по поводу того, что я, как истинный писатель, интересуюсь главным – добром и злом, жизнью и смертью, любовью и ненавистью, – и что меня, как истинного художника, не волнуют политические дрязги этого мира – монархисты, коммунисты, либералы, фашисты. Все это суета, все это преходяще, лишь постоянные моральные ценности вечны… И я был бы сыт и доволен, сидел у себя в особняке и не ютился в маленьком номере московского «Люкса» без ванной и без умывальника, не спал в землянках вместе с Кольцовым под Уэской и не шлялся бы всю ночь напролет с Мальро и Ремарком по Марселю, выбирая в старом порту кабачок, где буйябесс[51]не так дорог, как возле Ля Каннебьер».


– Пить дайте! – закричал Цесарец. – Дайте пить!

– А бабу хочешь? – спросил охранник. – Можем дать бабу! Мы все можем, писатель!

«Ай-яй-яй, как же это так, Цесарец! Как же ты не уследил за своим телом, а? Вообще-то я всегда поражался людям. Как это мы существуем в этом огромном мире, населенном львами, змеями, скорпионами, рысями? Как мы не потерялись среди пустынь? Кто указывает нам путь в тайге? Ах, какая же она прекрасная, эта уральская тайга! Как не тонем в морях, как переходим реки? Как спасаемся от чумы? Все в этом мире против нас, а мы еще к тому же разобщены, так далеки друг от друга. Такая простая истина, но почему-то никто не хочет согласиться с очевидным. А когда я кричал об этом очевидном, меня сажали в тюрьму. Как глупо, а? Они хотят заморить меня насмерть, эти люди. Зачем? Только не надо панически бояться смерти. Это стыдно. Ну, смерть. Ну и что? Смерть – это разъединение с миром. Я уже и сейчас мертв, потому что единственная пуповина, которая связывает меня с миром, – этот охранник. А он не дает мне спать и пытает жаждой. Он наслаждается моими мучениями… Но если бы и он ушел, вот тогда бы я по-настоящему умер в этом каменном склепе… Мой палач – последняя связь с жизнью… Смерть… Конечно, страшно – многое осталось несделанным, а мы все эгоцентрики, считаем, что если уйду я, то никто другой не сможет сделать того, что я задумал. А может быть, сотни других «я» заканчивают то, что я лишь задумывал? Разве так не может быть? Самое прекрасное и непонятое нами – это появление нового. Новое – это как атака незнаемого на устоявшуюся броню земного бытия. Это как крик роженицы, это словно Охридское озеро, когда спускаешься к нему от Струги по теплым тропам Черногории, это вроде смены боры на южный ветер в конце мая, когда плачет море в лагуне Бетины… Новое исподволь рождается в каждом из нас, только надо быть постоянно готовым к этому рождению и не бояться его, как мы боимся неизведанного, которое всегда кажется нам таким страшным итемным… А ведь верно, отчего неизведанное мы всегда видим черным, как ночную пустоту? Ведь утро рождается ночью, разве нет?»

– Воды дайте! Воды! Воды…

«Ой как стыдно, товарищ Цесарец! Как стыдно и жалко ты выглядишь в глазах этого тюремщика! Неужели ты не волен владеть своим хилым, немощным телом? Неужели дух твой так ослаб? Я ведь свободный человек, я самый свободный на земле человек, ибо сам избрал свой путь, никто не заставлял меня, никто не искушал надеть те вериги, которые уготованы каждому, кто восстанет против тиранов. Я сам. Я знал, на что я иду. Этот парень, который стережет меня и не дает мне спать, думает, что он свободный и счастливый человек. Но ведь я свободнее его. Я свободнее, потому что самоограничение – первый шаг к освобождению. Кто ограничил меня этой камерой, и этой тьмой, и жаждой? Они? Нет. Я сам, я знал, что меня ждет. Я свободен в мысли, в желании, и они открыты. А свобода – это такое счастье, за которое надо уметь платить. И мой охранник не обычный садист. Он служит идее. Их идее. Поэтому он считает нужным и возможным принимать участие в пытках, которым меня подвергают. Он, как его начальники, не успокоится, если я, замученный, крикну «отрекаюсь!». Им нужно не просто мое отречение. Нет, таким высоконравственным людям противоположной идеи надо, чтобы моя совесть приняла их правду, и осудила меня самого, и сделалась орудием пытки против меня же… Зачем я? Мысль беспомощна. Мысль только тогда обретает силу, если она обрела слово, а чтобы родилось слово, нужна рука…»

– Пить… Господи милосердный, дай мне сил вынести… Пить…

«Нужна рука… Если они еще день не снимут с меня кандалов, руки перестанут работать. А я должен написать про то, о чем думаю сейчас. Ведь Цезарь и Гомер считались знатоками людей и мира, но каждый из них знал лишь то, что ему было отмерено. И потом, разве знание Гомера соизмеримо со знанием Цезаря? Царя Николая, который заворожил декабристов, чтобы казнить их, и Пушкина? Пушкин… Единственный, верно, писатель, для которого не существовало однозначных понятий добра и зла. В зле он видел ростки добра, а приглядываясь к добру, он ужасался злу, в нем сокрытому. Прошлое он умел оборачивать настоящим, а в будущем угадывал повторение того, что было. В нем жила гармония, а ведь гармония – это совмещение разностей. Вот и мне надо заставить себя в пытке, на которую меня обрекли, увидеть радость бытия. Я чувствую, значит, я существую, и гармония не нарушена во мне, а она невозможна без уживания в одном вчерашнего и завтрашнего, горького и радостного. Значит, возможно и завтра, возможна и радость. И будет день, и будет ночь, и будет утро. Я ведь сейчас только о том думаю, что помогает мне переносить жажду. На самом-то деле человек всегда думает о разном и многом. Мысль живет в нем, как трехслойный пирог. И я должен отойти от первого слоя – от боли, жажды, отчаянья… Ах, какие же вкусные тогда были пироги у тети Клаши – с черемухой, шанежки, горячие, рассыпчатые… И как Мария неумело пыталась помочь ей и разбила тарелку, а у них, на Урале, так было трудно с тарелками… Ну вот, начал с трехслойной мысли, а теперь вспоминаю пирог с черемухой и разбитую тарелку… А, понятно, я этим доказываю себе свою же правоту о трехслойной мысли. Я одновременно думаю о моей свободе и высшей несвободе моих палачей, о черемухе, которая пахнет хорватскими реками, когда сходит снег в горах, и про Марию, которая не умела быть хозяйкой, но умела любить, как никто другой, разве что Божена только еще и умела так любить…»

– Воды! Дайте воды! Во…

15. ДАЖЕ ЕСЛИ НЕ ХВАТАЕТ СИЛ – ЖЕЛАНИЕ ПОХВАЛЬНО

В отеле Штирлицу передали телефонный месседж[52]– просьбу срочно зайти на Михановичеву, в консульство. Оно помещалось в большом красивом доме неподалеку от «Эспланады», на той же улице.


Вручив Штирлицу шифровку от Шелленберга, в которой тот просил «присматривать за Веезенмайером», консул Фрейндт внимательно – впервые за все время знакомства, – оглядел «специалиста по вопросам развития торговых и научных отношений», и в глазах его появилась та почтительность, которой полагается быть, когда незаметный дотоле подчиненный внезапно получает телеграммы из Берлина от руководства с шифром: «Строго секретно, не вскрывать, вручить лично».

– Моей помощи не требуется? – осведомился генеральный консул, стараясь придать своему вопросу ту особую интонацию, которая позволит собеседнику услышать голос местного начальника, способного оказать содействие в выполнении специального задания, и одновременно – почтительность чиновника, осознавшего истинную роль Штирлица в операции Веезенмайера.

– Спасибо, – ответил Штирлиц, понимая и принимая условия, предложенные ему Фрейндтом. – Если позволите, я обращусь к вам в случае крайней нужды.

– Бога ради. Вот мой домашний телефон, – сказал Фрейндт, протянув визитную карточку.

– Спасибо, – повторил Штирлиц, – обещаю не злоупотреблять вашей добротой. Я понимаю, как много у вас своих хлопот. Что-нибудь новое из дома сегодня было?

Консул включил радио, пояснив:

– В общем-то, люди из Берлина проверяли все помещение, но, кто знает, возможно, югославы подлезли со своей аппаратурой через камин. Во всяком случае, если нас и слушают, то лишь Белград; в этом смысле Загреб вполне тактичен и верит нам.

– Осторожность все же не помешает, – взглянув на радиоприемник, сказал Штирлиц, – хотя я порой думаю, что осторожничаем мы, осторожничаем, а они прочитали наш шифр где-нибудь в Лондоне или Москве и знают не то что наши с вами секреты, а куда более важные – общегосударственные.

– Я убежден, что нас прочесть невозможно.

– Я оставлю в вашем сейфе эту шифровку?

– Очень важная?

– Очень.

– Не надо.

– Почему?

– Мы получили устный приказ готовиться к эвакуации.

– Когда?

– Точно не сказано. Приказано быть готовыми каждый день. Все зависит от успеха Веезенмайера. Во всяком случае, в Хорватии.

Штирлиц все понял. Он сжег шифровку и размельчил пепел.

– Мы тоже ждем, – ворчливо заметил он. – Это все знакомо: ждать, когда начальство примет окончательное решение, а самим в это время копать вслепую. Поэтому всегда недостает последних десяти минут.

– Семьи дипломатов предписано вывезти из города… В Белграде нашим посольским предложено покинуть столицу в срочном порядке. Видимо, Загреб не будут бомбить. Здесь слишком много людей, которые могут оказаться союзниками…

– Неопределенность больше всего вредит делу. Говоришь с человеком и не знаешь, на что ставить: а вдруг договоримся?

– Исключено.

Штирлиц пожал плечами.

– В политике нельзя исключать даже пустяковую возможность.

– Мы можем пойти на компромисс только в том случае, если Симович передаст власть Цветковичу, а Цветкович пропустит наши войска в Грецию и займет недвусмысленную позицию по отношению к Англии. А это невозможно – в Сербии, Боснии и Черногории на улицах орут: «Лучше война, чем пакт с Гитлером!» Да и потом, когда это было, чтобы победитель добровольно отдавал победу?

«Ну что ж, – подумал Штирлиц. – Можно сослаться на этот разговор и передать в Москву, что удара ждут со дня на день. Возможность компромисса, по мнению консула, исключается. Видимо, так и надо поступить. Он не играл, он говорил правду. Нужно, конечно, предупредить: «Дополнительные сведения передам позже».


– Нет, – сказал Веезенмайер, выслушав Штирлица, – Везич меня не интересует. И напрасно вы пришли ко мне напрямую. Я же просил поддерживать контакты через Фохта.

– Фохта у себя нет, а дело заманчивое, редкостное, я бы сказал, дело: начальник германской референтуры секретной полиции не каждый день торгует гвоздиками на углах скверов.

– Милый Штирлиц, пожалуйста, занимайтесь впредь только тем, о чем я прошу вас. Я ценю чужую инициативу до той поры, пока она не начинает мне мешать.

– А скандал, который может устроить Везич, не помешает вам?

– Он не устроит скандала.

– Я провел с ним минут сорок, это сильный парень.

– А я провел час с доктором Мачеком, он из «парней», которые посильнее. Я поставил его в известность об этом инциденте. Успокоились? Вас больше не тревожит то, что моим замыслам будет нанесен урон?

– Я привык относиться к замыслам не как к своей собственности, а как к нашему общему достоянию, штандартенфюрер. Если Везич может стать, до конца нашим, то Мачек вряд ли. А я предпочитаю надежность.

– Мудро. Руководствуйтесь этим принципом и впредь. Благодарю вас за внимание, Штирлиц.

«Вот я тебя и накрыл, – спокойно подумал Штирлиц. – Теперь я хозяин положения. Думаешь, что связи спасут тебя? Ничто уже тебя не спасет, потому что ты решил стать фюрером вместо того, чтобы продолжать быть штандартенфюрером. Аппарат СД сломит тебя, Веезенмайер, там не любят тех, кто работает на себя. Там любят тех, кто работает на прямого начальника, не высовывается и «движется» лишь в том случае, если «растет» его руководитель. А Розенбергу некуда расти. Он рейхслейтер. И Риббентропу тоже. Исчезнет Веезенмайер, придет следующий. А Гейдриха и Шелленберга не может не раздражать, когда их подчиненный лезет прямо к Розенбергу, в то время как они сами вынуждены звонить в секретариат рейхслейтера и просить назначить им время приема. Такого не прощают. Веезенмайер отказался встретиться с Везичем, который, по моим словам, готов для беседы. Полковник королевской жандармерии вместе со всеми его связями мог бы стать нашим человеком. А Веезенмайера, видите ли, не интересуют такие «мелочи». Он хочет стяжать лавры победителя в сфере чистой политики. Для этого ему надо стать лидером. А он штандартенфюрер, он всего-навсего подчиненный Риббентропа, Розенберга и Гейдриха, который поручил Шелленбергу дать указание ему, Штирлицу, оберштурмбанфюреру, то есть подполковнику, проявлять инициативу, когда дело касается практической политической разведки СД, в том случае, конечно, если Веезенмайер не поймет важности той или иной «мелочи» с высоты положения, на которое он сам себя решил поставить».


Штирлиц ждал Везича в клубе «Олень» до половины девятого. Полковник так и не пришел. Штирлиц понял: что-то случилось. Он не ошибся, Везич действительно собирался прийти. Он заехал в управление, уничтожил донесения филеров, которые «водили» друга Августа Цесарца, декана исторического факультета профессора Мандича, и связных компартии, потом, заскочив в кафе, позвонил самому профессору и, чуть изменив голос (хотя, в общем-то, он знал, что телефон этот пока не прослушивается), предложил ему оповестить товарищей, чтобы те немедленно сменили квартиры.

Потом Везич снова зашел к себе в кабинет и долго сидел за столом, обхватив голову крепкими костистыми пальцами. Он видел свое отражение в полуоткрытом окне и вспомнил художника, у которого Лада снимала ателье. Тот говорил, что по форме пальцев может определить характер человека, как, впрочем, и по походке. «Человек, – говорил он, – ставящий ступни косолапо, скрытен, а тот, который расставляет мыски, словно солдат по стойке «смирно», обычно рубаха-парень. Тот, у кого ногти плоские и короткие, склонен к уголовщине, а человек, у которого ногти красивой, удлиненной формы, как правило, относится к людям с врожденным благородством».

Везич краем глаза поглядел на свои ногти, а потом глаза его остановились на стрелках часов.

«Наверно, пора, – подумал он. – Иво должен закончить репортаж хотя бы вчерне. Мы поедем с ним к Взику, и тот прикажет этот репортаж напечатать, а потом я поеду в клуб «Олень».

Он позвонил в «специальный сектор» и попросил подготовить в клубе «Олень» столик для беседы.

– На две персоны? – спросили его.

– Именно, – ответил Везич. – Только подальше от оркестра.

Приехав к Иво – парень точно объяснил ему дорогу, – Везич отворил скрипучую калитку и прошел к маленькому флигелю. Хотя дверь не была заперта, он нажал кнопку звонка и заметил, что звонок самодельный, привезенный с гор. Там вешают именно такие медные колокольчики возле двери, потому что каждый гость в радость и приветствовать его надо легким медным торжественным перезвоном.

Никто не ответил Везичу, и он решил, что Иво заработался. Приоткрыв дверь, он спросил:

– Можно?

Везич вошел в маленькую темную переднюю, постоял мгновенье, привыкая к темноте, потом разглядел клеенчатую дверь, которая, видимо, вела в комнаты, распахнул ее и сразу же почувствовал на шее и на запястьях хваткие, сильные руки. Но не это потрясло его – он увидел лужу крови на полу и лежащего в этой луже Иво; молодую женщину, как видно, жену его, на залитой кровью кровати; а на столе, завалившись на спину, странно, будто переломанный, громоздился труп старухи. Потом ему бросились в глаза торчащие из корытца желто-синие ноги младенца, и Везич почувствовал, как к горлу подступила тошнота.

– Господин полковник! – услышал он недоумевающий голос капитана криминальной полиции. – Почему вы здесь?!

Незнакомый Везичу человек в штатском укоризненно посмотрел на капитана.

– Тише, пожалуйста, возможен еще один гость.

…Через два часа Везича отвезли в тюрьму. Капитан извиняющимся голосом пояснил, что таков приказ – убийство молодого журналиста объясняется, видимо, политическими мотивами. На вопрос Везича, почему капитан так убежден в этом, ответа не последовало.

– Обычная формальность, господин полковник, – сказал человек в штатском, – дело об убийствах должно быть соответствующим образом оформлено. Прокуратура снимет с нас голову, если мы не доставим вас в тюрьму для первичного допроса, туда уже вызван следователь.

Следователя в тюрьме не оказалось. В кабинете, куда привели Везича, сидел майор Ковалич.


Везич понял все в тот момент, когда его обыскали в доме Иво. Против него велась операция, и он проиграл ее. Везич мог допустить всякое: и удар в спину, и провокацию, и предательство в Белграде, но представить себе, что его «возьмут» на убийстве семьи несчастного журналиста, который так радовался, когда Взик поручил ему первый ответственный репортаж, он, естественно, не мог.

– Ну как? – спросил Ковалич.

– Вы зря сунулись в это дело, – ответил Везич. – Вы сейчас не просто рискуете. Вы сейчас нарушаете присягу.

– Не понял…

– Я задержан?

– Да.

– На каком основании?

– Вы задержаны по подозрению.

– В чем?

– Вы знали репортера Иво Илича?

– Знал.

– Где вы с ним познакомились?

– Знаете что, майор, целесообразно вести беседу в присутствии адвоката.

– Вы крепко подзабыли процессуальный кодекс, Везич. Беседу нам предстоит вести с глазу на глаз. Если бы я проводил допрос, тогда дело другого рода.

– Я бы хотел, чтобы наша беседа оказалась допросом.

– Это завтра. Сегодня ничего не получится.

– Отчего так?

– Поздно. Рабочий день кончился в три часа. Прокуратура не планирует убийств.

– А вы? Специально задержались?

– Нет. Приходится работать за двоих – начальник болен.

– Ковалич, лучше будет, если вы отпустите меня.

– Сейчас?

– Сейчас.

– Вы бы могли отпустить подозреваемого? На моем месте вы отпустили бы человека, который пришел на квартиру, где было совершено преступление? А когда я задаю вам вопросы, чтобы помочь делу, вы отказываетесь отвечать и требуете адвоката.

– Поставьте в известность о случившемся начальника управления.

– Я знаю, что мне надлежит делать, Везич.

– Вы хотите сказать, что генерал уже в курсе?

– Вы, наверно, не раз говорили подопечным: «Здесь я задаю вопросы»?

Везич ощутил бессильный гнев.

«Только бы не сорваться, – подумал он. – Они выигрывают время. Они уже выиграли время».

– Если я отвечу на ваши вопросы, вы отпустите меня?

– Это будет зависеть от вас.

«Он здорово работает на них, – подумал Везич. – Интересно, давно ли? Сколько же людей они заставили служить себе?!»

– У вас, видимо, есть предложение для меня? – спросил Везич.

Ковалич перестал рисовать странные геометрические фигуры и, отложив карандаш, внимательно и сострадающе посмотрел на Везича.

– Предложения нет. Есть вопрос: с кем бы вы хотели увидеться?

«Точно. Он работает по их сценарию, – понял Везич. – Но они чего-то хотят от меня. Значит, еще не все потеряно. Надо соглашаться. Надо соглашаться на все. А потом срочно в Белград. И напрямую к премьеру. Должен же он думать о себе хотя бы?!»

– Вы можете устроить мне встречу с любым человеком?

– Допустим.

– Допуск – понятие растяжимое.

– Для вас могу устроить встречу с любым человеком.

– Даже с иностранцем?

– С иностранцем? – удивился Ковалич. – Это исключено.

– А найти моего приятеля в городе и сказать ему лишь одно слово «согласен» можете?

– Кто этот человек?

– Ковалич, либо я прекращу разговор и попрошусь в камеру, либо вы ответите мне «да» или «нет».

– Я отвечу вам иначе. Я отвечу вам: боюсь, что уже поздно.

Везич посмотрел на часы. Было семь часов сорок пять минут.

– Еще не поздно, – сказал он. – Еще есть время.

– Вы меня не так поняли. Я сегодня занят. Я не смогу выполнить вашу просьбу сегодня. Но я выполню ее завтра, если вы сегодня изложите ее мне.

– Хорошо, – согласился Везич, чувствуя, как у него занемели кончики пальцев. – Я изложу вам сегодня мою просьбу. Мне надо, чтобы вы сейчас, не позже восьми часов, позвонили в клуб «Олень» и попросили к телефону господина Штирлица…

– Кто он такой?

– Сотрудник доктора Веезенмайера.

– А кто такой доктор Веезенмайер?

– По-моему, это ответственный работник германской внешней торговли, – медленно ответил Везич.

– У вас была санкция на контакт с представителями германской внешней торговли?

«Если он записывает этот разговор, – ужаснулся вдруг Везич, – я попался и теперь выхода нет. Если я скажу ему, что у Веезенмайера контакты с Мачеком в обход Белграда, меня уберут эти. Если не скажу, мои контакты с немцами скомпрометируют меня в глазах министра. Все. Я в мышеловке. А может, он не записывает?»

Везич не успел проконтролировать себя, глаза его уперлись в большую отдушину справа на стене. Ковалич усмехнулся и повторил вопрос:

– Так у вас есть санкция на контакты с противником?

– Комбинация была на самом первом этапе, – откашлявшись, ответил Везич. – О санкции могла идти речь в том случае, если бы я добился каких-либо результатов.

– А вы не добились результатов?

– Об этом я скажу Штирлицу или Веезенмайеру, когда вы устроите мне встречу с ними. Только не думайте, что если погиб Иво Илич и похищены его материалы, то все концы ушли в воду. Я всегда страхуюсь.

– Вы говорите загадками, – ответил Ковалич и снова взглянул на часы.

«Интересно, он думает о том, не кончилась ли пленка в диктофоне, – подумал Везич, – или прикидывает, стоит ли звонить в клуб «Олень»?»


Фильм был странный, жизнь Моцарта казалась на экране слащавым лубком, и Лада понимала, что показывают огромную, несправедливую, кощунственную неправду про музыканта, который, подобно всем великим, страдал больше других смертных, но тем не менее ей было приятно смотреть на сильного актера и видеть его красивых возлюбленных, которые интриговали между собой за право обладания символом гениальности, носившим к тому же такое грациозное имя – Вольфганг Амадей…

Но когда начиналась музыка, когда слащавые сцены в гостиных сменяли пейзажи и на поля, тронутые закатной тяжелой дымкой, ложилась осторожная мелодия, тогда начиналось чудо и фильм делался принадлежностью каждого сидевшего в зале, потому что великое тем и отличается от обычного, что в равной мере принадлежит счастливцу и обиженному, влюбленному и отверженному – словом, всем людям, имеющим способность воспринимать звуки и внимать словам.

Лада видела, как ее соседки, старушки с аккуратно уложенными белыми кудельками, утирали слезы, зажав в птичьих кулачках скомканные носовые платки.

«Наверняка по краям вышиты цветочки, – машинально отметила Лада, – синие и красные. И зря я над ними смеюсь. Пусть уж лучше плачут. Иначе бы сплетничали, сидя во дворе, и порицали молодых за легкость нравов, а на самом деле за то, что те молоды просто-напросто. Если бы они жили в одном доме с Моцартом, нашептывали бы его жене, с кем видится ее муж и как «предает» ее со шлюхами. Я наверняка для них шлюха. Женщина, которая любит, но при этом не отстояла семь минут у алтаря, – преступница. Этим старухам все надо расставить по полочкам, как фарфоровые мисочки для круп. И спаси бог, если в ту, где написано «манка», попадет рис…»

Она посмотрела на часы. Было десять. Петар обещал зайти за ней сюда в девять тридцать. Он не зашел. Значит, что-то случилось. Лада вышла из кинотеатра и направилась в редакцию к Взику, как и просил Везич.

«Никогда бы не поверила, что смогу сходить с ума из-за мужчины, – подумала Лада. – Наверное, это и есть любовь. Как несправедливо: любовь и страдание».

…Взик сначала Ладу не принял. Секретарша вышла из его кабинета и сказала, что «господин директор занят и не может сейчас уделить время для посетителя».

– Передайте господину директору, что я от полковника Везича, – попросила Лада. – Видимо, он не предупрежден о моем приходе.

Секретарша снова уплыла в кабинет, и Ладе вдруг показалось, что Петар сейчас войдет в приемную. Ощущение это было таким явственным, что она поднялась с дивана и подошла к двери. Но в коридоре было пусто и только уныло светились тусклые лампы над входом в туалет.

– Куда же вы? – удивилась секретарша. – Господин директор ждет вас.

…Взик поднялся, предложил Ладе кресло, в котором утром сидел Везич, и спросил:

– Вы секретарь полковника?

– Нет.

– Кто вы?

Лада пожала плечами.

– Он просил меня прийти к десяти, если сам не вернется к этому времени. Он просил меня проследить за тем, чтобы те материалы, которые он дал Иво, были напечатаны вами, – и Лада достала из сумки несколько страничек, написанных рукой Петара, – он был предусмотрителен.

– Кто вы? – повторил Взик.


Час назад Взика допрашивали чины полиции по поводу убийства репортера. Он не сразу понял, когда ему сказали, что вся семья Иво Илича вырезана, а младенца утопили в корытце. А поняв, что Иво, тихий и застенчивый, ходивший в блестящем от старости костюме, погиб вместо него, Взика, погиб потому, что согласился сделать то, от чего отказался он сам, Звонимир вышел в приемную и трясущейся рукой набрал домашний номер.

– Ганна, – сказал он, – милая, у вас ничего не случилось?

– «Милая»? – переспросила она с ледяной усмешкой.

– Перестань, Ганка, перестань? Не отпирай никому дверь. Слышишь! Никому! Убили моего сотрудника. Вырезали всю его семью, потому что он… Ясно тебе?! Никому не открывай дверь!

Он положил трубку на рычаг осторожно, словно боясь резкостью движения обидеть жену, и вернулся в кабинет к полицейским чиновникам, которые опрашивали его заместителя и секретаря редакции. Слушая вопросы, которые задавали полицейские, Взик думал о том, что он малодушная тварь и что убийство Иво на самом-то деле оказалось поводом, который оправдывал его в своих глазах, когда он решил позвонить Ганне.

«Ну и что? – возражал он самому себе. – Да, я люблю ее. Или свою любовь к ней? Может быть. Не знаю. Но в такое страшное время нельзя быть поврозь, потому что это может погубить сына, а зачем мне жить, если не станет мальчика?»

Взик даже зажмурился, стал шумно передвигать графин с водой с места на место, но ничто не могло заглушить мысли, которые жили теперь в нем прочно я цепко, как бациллы туберкулеза.

«Я все время играл, – сказал себе Взик. – А теперь время истекло, игра подошла к концу. Смерть Иво – это звонок в мою дверь».


– Кто вы? – повторил Взик свой вопрос.

– Это важно? – Лада опять пожала плечами.

– Важно.

– Я люблю Везича.

– Что с ним случилось?

– Не знаю.

– Вы звонили к нему на работу?

– Его там нет. Он поехал на встречу с немцем.

– С каким немцем?

– Его фамилия Штирлиц. Он из группы Веезенмайера.

– Чем вы докажете, что пришли по поручению Везича?

– Вы сошли с ума? – спокойно удивилась Лада. – Петар мне говорил, что вы его друг.

– Именно поэтому я и задал вам этот вопрос.

– Вы должны напечатать материалы Везича, – повторила Лада, закуривая. – Я передаю вам его просьбу и черновики. Почему я должна доказывать вам, что пришла от него?

– Потому что того репортера, которому Везич утром показал этот свой материал, убили. Его сына утопили в корыте. Мать закололи шилом, а жене перерезали горло.

Лада почувствовала, как мелко задрожала сигарета в ее руке. Это заметил и Взик.

– Вам страшно за Везича?

– Конечно.

– А мне страшно за моего сына.

– Вы подведете Везича, если не напечатаете этот материал.

– А может быть, наоборот, спасу?

– Может быть…

– Вы хорошо держитесь. Моя жена на вашем месте наверняка заплакала бы.

– В другом месте это можно сделать и без свидетелей.

– А может, и не заплакала бы, – скорее себе, чем Ладе, сказал Взик, виновато улыбнувшись.

– Заплакала бы. Женам положено плакать. Что же мы будем делать, господин Взик?

– Где он должен был встретиться с немцем?

– В клубе «Олень».

– Поезжайте туда.

– Вы не хотите составить мне компанию?

– У меня идет номер. Я выпускаю газету.

– А если Везича там нет? Стоит обратиться в полицию?

– Стоит. Но вас спросят, кем вы приходитесь Петару.

Лада вдруг вспомнила своих знакомых мужчин и свое маленькое ателье и подумала, что теперь снова будет там одна или с кем-нибудь еще, похожим вот на этого, который рассказывал ей про то, что его жена заплакала бы. И ощутила усталость. «Господи, какая же я была дура. Когда он сказал, что ему могут снять голову, я должна была просить его не лезть в это дело, я должна была умолить его остаться со мной».

– Господин Взик, вы должны исполнить просьбу Петара, – тихо сказала Лада. – Я ничего не понимаю в ваших делах, но я знаю Везича. Ему это очень, очень, очень нужно. Пожалуйста, не поступайте так, чтобы он разочаровался в вас…

– Как вас зовут?

– Лада.

– Послушайте, Лада. Я бы ответил Петару так, как отвечу вам. Мы все играем. Все время играем. Но, когда приходит смерть и ты знаешь, что она пришла в результате твоей игры, начинается переоценка ценностей. Я не буду этого печатать. Не сердитесь. У меня есть сын. Я не вправе рисковать его жизнью. Если бы я был один, я бы сделал то, о чем вы просите.

«Я сейчас врал себе, – понял Взик, глядя вслед Ладе. – Я бы не сделал этого, даже если бы был один. Я маленький трусливый лжец. И нечего мне корить Ганну».


Веезенмайер вызвал Штирлица в генеральное консульство около полуночи.

– Как вы себя чувствуете, Штирлиц? – спросил он, участливо разглядывая лицо собеседника. – Не очень устали от здешней нервотрепки?

– Устал, признаться.

– Я тоже. Нервы начинают сдавать. Сейчас бы домой, а?

– Неплохо.

– Хотите?

– Конечно.

– Я с радостью окажу вам такую услугу, только не знаю, как это получше сделать. Может, отправить вас в Берлин как проштрафившегося? Пожурят, побранят, да и простят вскорости. Зато отдохнете. Согласны? Не станете на меня сердиться?

– Я не знаю, как сердятся на начальство, штандартенфюрер. Не научился.

– На начальство сердятся точно так, как сердятся в детстве на отца: исступленно, но молча, боготворя в глубине души.

– Надо попробовать.

– Я вам предоставлю такую возможность. Берите ручку и пишите на мое имя рапорт.

– Какой?

– Вы же хотите домой? Вот и пишите. Или изложите мне причины, по которым вы ослушались моего приказа и назначили Везичу встречу в клубе «Олень». И то и другое означает ваш немедленный отъезд в рейх. В первом случае вас будут бранить за дезертирство, во втором – за нарушение приказа. Даю вам право выбора.

– И я тоже.

– Что?!

– Я тоже даю вам право выбора.

– Штирлиц…

– Ау, – улыбнулся Штирлиц, – вот уже сорок один год я ношу это имя.

– Вы понимаете, что говорите?

– Понимаю. А чтобы вы поняли меня, нам придется пригласить в этот кабинет генерального консула, и он подтвердит получение мною шифровки от Гейдриха, а потом я объясню вам, что было в той шифровке.

– Что было в той шифровке?

– Значит, можно не приглашать Фрейндта? Вы мне верите на слово?

– Я всегда верил вам на слово.

– В шифровке содержалась санкция на мои действия, связанные, в частности, с Везичем. Он нужен Берлину.

– У вас есть связь с Берлином помимо меня?

– Я человек служивый, штандартенфюрер, я привык подчиняться моему начальству…

– А я кто вам?

– Вот я и сказал: привык подчиняться моему начальству. Я не говорил, что не считаю вас начальником. Много лет моим начальником был другой человек, теперь вы, я прикомандирован к вам, вы здесь мой руководитель.

– Не я, – поправил его Веезенмайер. – Фохт, а не я.

– Фохту теперь трудно. Он скорее ваш сотрудник, а не мой начальник. Я не уважаю тех начальников, которые проваливают операцию, играя на себя.

– Какую операцию провалил Фохт?

– Операцию с подполковником Косоричем. С тем, что застрелился. Боюсь, он не доложил вам об этом.

– А в чем там было дело?

– Вы его спросите, в чем там было дело. Или Везича, у которого хранится посмертное письмо Косорича. Там четко сказано.

– Везич в тюрьме, – отрезал Веезенмайер. Лицо его дрогнуло, видимо, он сказал об этом, не желая того. Он не считал Штирлица врагом, поэтому контролировал себя до той меры, чтобы правильно вести свою партию в разговоре, получая от этого некий допинг власти, столь необходимый ему для завтрашних бесед с разного рода лицами, которые будут помогать Германии в ближайшие дни, а особенно после вторжения.

– Вот и плохо, – сказал Штирлиц. – А что, если он доведет письмо до всеобщего сведения? И все остальное, что собрано у него против нашей группы? Что, если его арест лишь сигнал сообщникам? Что, если лишь этого ждет их МИД?

– Ну и пусть ждет! Мы хозяева положения, Штирлиц.

– Нет, штандартенфюрер. Мы пока еще не хозяева положения. Мы станем ими, когда в Хорватии на всех ключевых постах – в армии, разведке, промышленности – будут наши люди, вне зависимости от того, кто ими формально руководит – Мачек, Павелич или кто-либо третий, имя не суть важно. Каста друзей дороже одного Квислинга.

«Если бы не было постоянной мышиной возни среди них, – подумал Штирлиц, глядя на задумчивое лицо Веезенмайера, – если бы не сталкивались постоянно честолюбие, корысть, личные интересы, я бы не смог столько времени работать в этом нацистском бардаке».

– Вы убеждены в том, что завербуете Везича? – тихо спросил Веезенмайер.

– Убежден в том, что он станет моим другом.

– Вашим?

– Моим.

– Недавно вы говорили, что не умеете отделять «своего» от «нашего».

– Не умею. Став моим другом, он сразу же превратится в нашего друга.

– И в моего тоже?

– Да. Я готов внести коррективу: он станет моим и вашим, то есть нашим другом.

– Договорились. Я с первой минуты знакомства сразу же отметил вас, Штирлиц. Но, если Везич не станет вашим другом, вам придется самому решить его судьбу. Согласны?

– Что делать? Согласен.

– Ну и прекрасно. Пишите на мое имя рапорт.

– Проситься домой?

– Это будет зависеть от того, как вы выполните работу. А сначала пишите рапорт с изложением причин, по которым вам хочется довести операцию с Везичем до конца. Вашим методом, а не нашим. У вас есть документ из Берлина, а мне нужен документ от вас.

«А вот сейчас я заигрался, – понял Штирлиц. – Теперь я не могу задать Веезенмайеру вопрос, который собирался задать ему в свете беседы с Везичем. И отступать поздно».

…Рассуждая о Везиче и его судьбе в системе югославского государства, Штирлиц исходил из того, что чем большее количество людей, населяющих то или иное государство, нуждается в гарантированной защите своих интересов, тем сильнее государственная власть и тем большим авторитетом она пользуется, являясь выразителем интересов большинства.

Однако сплошь и рядом этот объективный закон не учитывается здешними лидерами. Происходит это, видимо, оттого, что власть становится своего рода самоцелью, в то время когда она есть не что иное, как выражение исторической и экономической необходимости, рожденной уровнем развития производительных сил, национальным укладом и географическим месторасположением страны.

Подчас вместо того, чтобы заинтересовать подданных во всеобщем производстве материальных благ, думал Штирлиц, гарантируя равные возможности умам и рукам вне зависимости от каких бы то ни было цензов; вместо того, чтобы превратить делов символ развития общества, в котором заинтересованы все без исключения граждане, правители, монархи, диктаторы, движимые личными интересами, проводят политику иного рода, стараясь укрепить власть не умелым распределением кредитов промышленности и сельскому хозяйству, не повышением благополучия людей, но лишь тем, чтобы облечь представителей власти всеобъемлющими функциями и правами. Отсюда максимальный рост «единиц управления», то есть паразитарного слоя, служащего идее удержания власти лишь потому, что данная власть дает преимущественные блага своим непосредственным служителям. Служители же такого рода администрации сознают, что добились они всего этого не умом своим, не талантом или знанием, а лишь в силу того, что заняли то место, которое обеспечивает блага само по себе, потому что оно, это место, сконструировано в логическом построении такого рода государства, а не является следствием живой, ежедневно меняющейся и ежечасно корректируемой необходимости.

Представитель такой власти, «освященной» авторитетом монарха, отличается ловкостью, которая помогает ему существовать и пользоваться благами, дарованными свыше, максимально долгое время не поскользнувшись даже в мелочи, а возможностей поскользнуться много, поскольку это очень трудно – властвовать над живым делом, не понимая его сути, опасаясь его и не зная законов, по которым оно развивается.

В Югославии апреля сорок первого года власть существовала лишь для того, чтобы сохранять самое себя: промышленное развитие страны не интересовало ни монарха, ни премьера; сельское хозяйство разорялось; раздираемая инспирированными национальными распрями страна не имела общегосударственной идеи, общегосударственного дела.

Штирлиц пришел к выводу, что Везич относится к той категории чиновников, которые, соприкасаясь чаще других с крамольными идеями, вышли к тем рубежам знаний, когда мало-мальски честный человек должен сделать выбор между правдой и ложью, между будущим и прошлым; он должен решиться на поступок, который поможет не ему лично – наоборот, ему лично он может повредить, но той идее, которой он считает себя обязанным служить. Такой идеей, по мнению Штирлица, для полковника Везича было делоего родины.

Придя к этому выводу, Штирлиц еще раз проверил весь строй своих рассуждений. Ошибиться он не имел права, потому что ему предстоял разговор с Везичем, последний разговор, в котором он, Штирлиц, должен найти общий язык с полковником.

«Он пошел на все, – думал Штирлиц. – Умный человек, Везич должен понимать, что сейчас самое «благоразумное» – покориться силе и пойти с ней на параллельном курсе. Он, однако, восстал против такой силы, потому что не хочет зло называть добром и его не успели, а быть может, не смогли приучить черное считать белым».

…Штирлиц встретил Везича у ворот тюрьмы в два часа ночи. Контакты Веезенмайера сработали четко и незамедлительно; приказы немецкого эмиссара шли по цепи, в которую были включены сотни людей. Один телефонный звонок штандартенфюрера вызвал к жизни десятки других звонков; ночные поездки на машинах; встречи на конспиративных квартирах; за кулисами театров; в шумных зданиях редакций; в тихих приемных врачей; в зарешеченных кабинетах полицейских офицеров, пока наконец все это не окончилось звонком в тюрьму, к майору Коваличу, которому было приказано немедленно – с соответствующими извинениями – освободить из-под стражи полковника Везича.

– Даю вам честное слово, полковник, – сказал Штирлиц, – что я узнал об этой истории в полночь. Чтобы нам можно было продолжать разговор, ответьте: вы мне верите?

– Конечно нет.

– Садитесь в машину, – предложил Штирлиц, – поедем куда-нибудь; мы помолчим и дадим хорошую скорость, а вы остынете и станете мыслить более конструктивно.

Он пронесся по широкой Максимировой дороге, засаженной громадными платанами и липами («Летом, наверное, едешь как в тоннеле»), и возле Кватерникова трга свернул к Нижнему городу, миновал центральную Илицу, поднялся в Верхний город, поплутал по узеньким улочкам, наблюдая, нет ли за ним хвоста, и остановился около огромного кафедрального собора. Открыв дверцу, Штирлиц вышел на темную гулкую площадь.

– В машине может быть аппаратура, – пояснил он Везичу, когда тот вышел следом. – Или ваши всадили, или наши. Скорее всего, конечно, наши. По-моему, ваши не хотят знать правды. «Торговая миссия» Веезенмайера их больше устраивает, нет?

– Вы хотите сказать, что мы полное дерьмо? Амебы? Планктон?

– Смотря как понимать местоимение «мы»…

– «Мы» – это толпа безликих, из которых случай выбирает кого-то, играет им, а потом, наигравшись вдосталь, бросает на свалку.

– Это одна точка зрения. Я считаю, что «мы» состоит из множественных «я», и чем точнее каждое «я» чувствует свою значимость, чем точнее каждое «я» понимает свою персональную ответственность, тем нужнее это «я» – и самому себе, и тем, кого определяют как «мы». Я народ имею в виду, простите за патетику, народ…

– Я предполагал, что у гестапо есть талантливые агенты, но не думал, что кадровые офицеры могут быть так умны. Браво, гестапо!

– Ну и слава богу, – сказал Штирлиц. – Я рад, что вы наконец прозрели.

– Прозреть-то я прозрел, но я не стану служить вам. Если бы я прозрел чуть раньше, я бы знал, что мне делать. Сейчас поздно. Понимаете? Я опоздал на поезд…

– Машина-то у вас есть? – усмехнулся Штирлиц. – Поезжайте в Белград не на пропущенном поезде, а на машине. Скажите, что война на носу, скажите, что Белград, начнись война, сотрут с лица земли бомбовым ударом, скажите, что Веезенмайер работает в Загребе с сепаратистами. Пусть протрут глаза и примут меры, а потом – желательно завтра, хотя нет, не завтра, а сегодня, ведь уже два часа – возвращайтесь в Загреб, найдите меня и скажите, что вы согласны на мои предложения. Думаю, центральное начальство санкционирует вашу игру с человеком из группы Веезенмайера – лучше поздно, чем никогда. Соглашаясь на мои предложения – а они просты, эти предложения: дружить со мной, вот и все, – вы должны знать, – Штирлиц впервые за весь разговор посмотрел прямо в глаза Везичу, – что в ближайшее время Германия будет заинтересована в друзьях, которые смогут информировать ее об истинных намерениях итальянского союзника. Судя по всему, наш союзник возьмет верх в Хорватии: не Мачек, говоря иначе, а Павелич. Мачек аморфен, до сих пор он не принял решения. А Павелич будет служить Муссолини. Играть же на противоречии двух сил – Италии и Германии – выгодно вашей родине. В Белграде вы должны для себя выяснить: ждут они войны, готовятся к ней или надеются договориться с Берлином? Согласны ли они пойти на серьезные переговоры с Москвой? Думают ли они защищать свою страну? Вы должны выяснить это со всей определенностью, потому что сие касается не вас лично – от этого будут зависеть все ваши дальнейшие поступки, а ваши поступки должны помочь вашей родине. Нет? А для того, чтобы вы смогли оказать ей реальную помощь, надо решить, какую линию поведения вам следует занять по отношению к нам. Вы ведь не знаете сейчас, как вам поступать со мной и с моими друзьями. Нет? А вам нужно понять, и тогда вы примете решение, Везич, главноерешение. Тогда, и никак не раньше.

Не дожидаясь ответа, Штирлиц пошел к машине. Ему не нужен был ответ Везича – он внимательно следил за его лицом. Легко иметь дело с умными людьми: если не произойдет непредвиденное, Везич, вернувшись из Белграда, найдет его сегодня. Ждать надо часам к семи вечера, так скорее всего и будет – дорога все же неблизкая.


– Василий Платонович, – сказал Штирлиц, разбудив Родыгина; он приехал к нему сразу же после беседы с Везичем. – Передайте радистам, чтобы они были очень осторожны. За мной сейчас могут смотреть, значит, и вы попадете в поле зрения. А вы можете привести их к рации.

– Мы работаем через цепь. Я не знаю, где наша рация.

– Что вы такой желтый?

– Печень.

– Лечитесь?

– На какие шиши? Лекарство золото стоит.

– Из Москвы денег не могут прислать?

– Я работаю не за деньги, господин Штирлиц, – произнес Родыгин чуть не по слогам. – Не надо мерить всех людей на свой аршин…

– Вы знаете машину Везича? – чуть помедлив, спросил Штирлиц.

– «Линкольн» черного цвета.

– Именно.

– Их в Загребе всего несколько штук, таких «линкольнов».

– Так вот у меня к вам просьба. Очень большая просьба. Пожалуйста, часа в три-четыре выезжайте к Песченецу, на Белградскую дорогу, и там, у поворота, где повешен знак «стоп», остановите «линкольн» Везича.

– Везич в тюрьме, господин Штирлиц. Мы это выяснили через товарищей.

– Я только что отправил Везича в Белград. Днем, а может быть, к вечеру, он должен вернуться. Словом, начиная с трех часов вам надо его ждать там. И остановить. Перегородите дорогу своим мощным велосипедом, – усмехнулся Штирлиц. – Сшибать он вас не станет. Он сочтет вас, вероятно, германским агентом.

– Я б на его месте сшиб агента.

– Разведка, как и хирургия, суть профессия, Василий Платонович. А профессия подвластна законам. По законам разведки агент интересует службу, если он живой. Если он ценен, его холят и нежат, а если он пень и бестолочь, от его услуг отказываются. Дурак и бестолочь умирает в постели, окруженный сонмом внуков, а умницу, если он надумает шалить, прикончат – вполне могут сшибить на пустынном шоссе.

– Порой мне кажется, что говорю с соплеменником, только по-немецки.

– Почему? – насторожился Штирлиц (ему часто снился один и тот же сон: Шелленберг говорил кому-то, кто стоял к нему спиной: «Я хочу узнать все связи Штирлица, а уж потом будем его брать. Пусть ему кажется, что я ничего не подозреваю, пусть считает, что водит меня за нос. Он же русский, он не может понять нашу логику»).

– Немцы рубят мысль, – ответил Родыгин, – хотя очень дотошны в доказательствах. Вы говорите образно, как русский.

– А вы, случаем, не панславист?

– Панславизмом грешили сторонники самодержавия. Как идеология панславизм умер в начале века. Его теперь будет усиленно воскрешать Гитлер для оправдания расистского пангерманизма.

– Любопытно. – Штирлиц еще раз подумал, что надо последить за собой: действительно, все его коллеги в РСХА говорили иначе, а Шелленбергу как раз нравилась манера Штирлица, но ведь может появиться кто-то еще, кому в отличие от бригаденфюрера его манера не понравится, а если еще к тому же этот некто будет знать русский, то последствия окажутся пагубными. – Я хотел вас спросить, Василий Платонович…

– Пожалуйста.

– Почему вы поселились именно в Загребе? Это была ваша воля или…

– Я хотел этого сам. Вам ничего не говорит имя Юрая Крижанича?

Штирлиц мгновение раздумывал, что ответить. Двадцать лет назад, работая в пресс-группе Колчака, он жил в Тобольске в том доме, где, по преданиям, был поселен Юрай Крижанич.

– Пожалуй, нет, – ответил Штирлиц. – Это имя связывается у меня в памяти с семнадцатым веком всего лишь.

Родыгин внимательно посмотрел на Штирлица.

– А с именем русского царя Алексея Михайловича это имя у вас не связывается?

– Не связывается, – ответил Штирлиц. – Я ведь не славист.

– Глупо чувствуешь себя, когда говоришь человеку про то, что ему известно.

– Иногда это целесообразно: человек точнее всего открывается, когда слушает то, что ему хорошо известно. Дурак перебьет, а честолюбец начнет поправлять в мелочах. Я, например, часто рассказываю людям, которые меня интересуют, старые анекдоты.

– Сейчас вы говорили не как русский, а как римлянин, а еще точнее, как член ордена доминиканцев… Я ведь не сбежал из России. Я уехал на Запад смотреть, сопоставлять, углублять образование. Но поначалу и здесь, и дома меня считали чуть ли не шпионом, а уж изменником во всяком случае. Я же просто хотел больше понять, а поняв, служить. Наверно, я путано говорю, да?

– По-моему, нет. Я, во всяком случае, вас понимаю вполне.

– Так вот Крижанич. Славянин. Полукровец – хорватская и сербская родня. Католик. Патриот России как матери славянства. Посему правонарушитель: и для католического Ватикана, и для православной Московии. Изгнанник и по приказу далекой конгрегации, и по ведению патриаршего Кремля. А на самом деле? Кем он был на самом деле?

– Кем?

– С одной стороны, католик Крижанич совершает высший грех, отрицая примат духовной власти над светской. С другой, он, славянин, не считает православных еретиками, а всего лишь заблудшими, которых обманули греки. С одной стороны, он, как славянин, обуреваем идеей объединения всех славян вокруг Московии. С другой, как католик, выступает против объединения, которое бы свершилось под эгидой православного патриарха. И этот несчастный странник борется за унию, которая формально бы примирила церкви, а фактически объединила славянский мир. О нем писали в России по-разному, но особенно точно писали некрасовцы. Они про него писали, что, мол, невежество вооружилось против умного и честного человека, обвинило его в злонамеренных покушениях на православную веру, на монархическую власть царя, на спокойствие народа; ему поставили в вину и то, что он был иноземец, хотя он горячо восставал против этого определения, и уделом его стала ссылка. Задаром пропали все его стремления и ревнивое желание дать силу и славу народу, которому он не был даже своим. А доминиканцы посчитали своего сербскохорватского сводного брата изменником делу ордена и подвергли унижению недоверием. И там измордовали, и здесь. Обидно ведь. Из теплых краев тайком, обманув братьев, бежал в Россию, славянскую матерь, а там его в ссылку упекли. Вернулся чудом, а его в монастырь заточили. Каково? Сюжет шекспировский, милостивый государь, шекспировский. Нашим что не понравилось? Отчего царь Алексей оскорбился? Оттого, что Крижанич против теории «третьего Рима» выступил. А ведь правильно выступил. Пророк-то Даниил предсказывал разрушение римского государства, а потому тот, кто мечтает наречь Москву «третьим Римом», тот погибели ее желает. Москва – она и есть Москва, и того хватит, слава богу! А доминиканцы его мордовали потому, что он их за схоластику и догматизм поносил, не считал нужным молчать, когда был не согласен. Вот и разберись: можно ли служить двум идеям? Или это прямехонький путь на голгофу? Разбираюсь.

– И как?

– Не печатают меня. Ни те, ни эти не печатают. «Те» – я имею в виду загребских католиков, «эти» – белградских православных. И те и эти требуют точности: либо он католик и хорват, так вознеси его и восславь, и докажи, что в Московию он ездил затем лишь, чтобы обратить заблудших славян в лоно ватиканской истины; либо он истинный серб и надел тогу католика, чтобы служить славянскому делу, которое было, есть и будет православным. А вот чтобы напечатать про человекаКрижанича во всей его мятущейся разности, нет, не хотят. Не требуется разность, однолинейность потребна. Не наука пошла нынче и не искусство, а сплошная внешняя политика.

– Много уже написали?

– Два шкафа.

– Домой оправить не хотите?

– Боюсь, что наши наивные атеисты посчитают мою работу апологетикой церкви.

– А вы не бойтесь.

– Эмиграция приучает всего бояться, господин Штирлиц. А пуще всего самого себя. Она комплексы порождает, эмиграция-то. Страшные, доложу я вам, комплексы.

– Вы замечаете, что говорите по-немецки так, как говорят русские, давно покинувшие родину?

– Мне рекомендовано продолжать говорить именно таким образом.

«Готовят к передислокации в Германию, – понял Штирлиц. – Видно, не зря и наши так интересуются русской эмиграцией».

– Про Крижанича интересно. Обидно, если ваш материал останется втуне.

– Сделанное не пропадает.

– Как сказать. Написанное слово обязано быть напечатанным. Ничто так не стареет, как слово или мысль, не отданная людям, Василий Платонович.

– Вы кто по образованию?

– Физик.

– Ого! И где обучались?

– В Германии. Ладно. Исповеди мы отнесем на свободное время. Итак, вы остановите Везича…

– Если я остановлю Везича…

– Без «если», – отрезал Штирлиц, чувствуя, что говорит сейчас так, как говорят немцы. – Вы дождетесь его, даже если он приедет в восемь вечера, и остановите его, и откроетесь ему.

– Что?!

– Вы скажете, что связаны с русскими. И объясните, что готовы оказать ему поддержку, если он согласится дать мне письменное согласие на сотрудничество с РСХА. Обговорите детали с вашей здешней цепью. Везич может потребовать доказательств, не моя ли вы «подставка». Если хотите, пригласите кого-нибудь из своих здешних друзей.

Штирлиц, начав игру, уже сообщил Шелленбергу о согласии Везича на сотрудничество, но он знал, что бюрократический аппарат требует фактического подтверждения, дабы занести полковника в свою картотеку под соответствующим номером и псевдонимом.

Не получи Штирлиц письменного согласия Везича – оно может быть написано в любой форме, но обязано быть адресованным ему, – в Берлине будут крупные неприятности: теперь в игру включен и Веезенмайер.


«Центр.

Настойчиво рекомендую найти возможность для ознакомления итальянцев с работой группы Веезенмайера в Загребе. Это – я убежден – вызовет серьезные трения между Берлином и Римом.

Юстас».


«Из Белграда. Принято по телефону от собкора А. Потапенко в 21.40 (ТАСС).

Английские и американские газеты, пришедшие сегодня в столицу Югославии, как всегда, пестрят броскими заголовками, однако на этот раз жирным шрифтом набраны не британские или немецкие, а сербские и хорватские имена, названия боснийских и далматинских городов. Главная тема, обсуждаемая «китами» западной прессы, формулируется коротко и ясно: «Будет война между Югославией и Германией или нет?» Единой точки зрения нет. «Ньюс кроникл» и «Санди таймс» пророчествуют, что война начнется в ближайшие недели, в то время как осмотрительная «Файнэншл таймс» склонна считать, что Германия ограничится демонстрацией силы на югославских границах и, таким образом, добьется тех результатов, в которых заинтересован Берлин. На все лады дискутируется вопрос о позиции «Кремля в создавшейся ситуации». Корреспондент «Ивнинг стандарт» Дэйвид Кайнд в беседе со мной утверждал, что Москва «не рискнет занять твердую позицию, поскольку Югославия не имеет с Россией общих границ и удалена от Украины значительно более, чем, например, Болгария, куда введены танки Гитлера, не говоря уже о Румынии и Словакии». Однако корреспондент «Вашингтон пост» Джордж Робертс судит иначе: «Трудно поверить, что Кремль относится к ситуации на Балканах с тем же олимпийским спокойствием, с каким советская пресса печатает сводки «последних известий». Наркоминдел немедленно реагировал на акции Гитлера в Болгарии и Румынии, направив ноты, беспрецедентные по своей резкости. То, что Кремль хранит молчание в эти дни, свидетельствует о том, что Сталин сидит за «счетами», «калькулируя» степень риска и предел терпения. По той позиции, какую займет Москва в югославском кризисе, западные демократии смогут выстроить относительно реальные прогнозы на ближайшее будущее. Если Сталин промолчит на этот раз, то, следовательно, Гитлер одержал серьезную дипломатическую победу над Кремлем. Если же Москва займет твердую позицию в связи с югославским кризисом, то следует считать, что русский медведь поднимается на задние лапы. Трудно судить, насколько это испугает экспансивного германского диктатора, однако Лондон такую акцию будет, бесспорно, приветствовать. Вашингтон тоже».

Корреспондент «Нью-Йорк таймс» прямо заявляет, что по той позиции, которую займет Москва, «можно судить о том, возможен ли вообще диалог между Кремлем и западными демократиями не только сейчас, но и в будущем. Не в Белграде, Берлине и Лондоне решается вопрос будущего. Будущее сейчас решается в Кремле, и весь мир с нетерпением ждет этого решения. Если Москва займет нейтральную позицию или – хуже того – закроет глаза на происходящее, то, значит, факт тайного сговора между Советским Союзом и Германией станет очевидным для всего мира».

Обзор югославской и германской прессы, в которой позиция Москвы никак не дискутируется, прилагаю.

Потапенко.

Позвоните ко мне домой, пусть мама пришлет килек и черного хлеба».


Белград оглушил Везича. Здесь все было иначе, чем в Загребе. И толпы оживленных людей на площадях, и армия, патрулировавшая главные улицы, правительственные учреждения и посольства, и тон газет, продававшихся в киосках, – все это было иным, тревожным, но именно эта тревожность, соединенная с ощущением освобождения от чего-то такого, что изнутри тяготило народ, вселила в Везича надежду.

Он знал, по какому адресу ему надо идти. Он помнил этот адрес. Член компартии адвокат Славко Губар доставил в свое время много забот Везичу своими выступлениями в университете. Он был самым левым и непримиримым из коммунистов, с которыми Везичу приходилось сталкиваться.

Губар не сразу вспомнил его, а вспомнив, не смог сдержать себя. Лицо его сделалось презрительно-насмешливым, и он распахнул перед Везичем дверь в большой кабинет, обставленный мебелью старинного красного дерева.

– Чем обязан визиту полицейского офицера? – спросил Губар. – Надеюсь, теперь у властей нет ко мне никаких претензий?

– Полицейский офицер пришел к вам не как представитель власти. Я, скорее, пришел к представителю будущей власти.

– Продолжаем игру в провокации?

– Любая талантливая провокация требует времени, – ответил Везич, – а времени у нас нет.

– У «нас»? У кого это у «нас»?

– У югославов.

– У югославов есть время, а вот ваш час пробил, это действительно правда.

– Хватит вам, – поморщился Везич. – Я хочу, чтобы вы меня выслушали и сразу же предприняли какие-то шаги. Но с соблюдением осторожности; если вас посадят, то меня расстреляют.

– Поменьше патетики, полковник. Все эти ваши штучки давным-давно известны.

– Слушайте, Губар, у меня ведь тоже есть нервы. Я пришел к вам как к человеку, представляющему партию. Ту партию, которая сейчас может стать ферментом порядка во всеобщем бедламе! Я специально приехал из Загреба. Понимаете? Мне не к кому больше идти. Кругом неразбериха и паника. А в Хорватии сепаратисты ждут момента, чтобы ударить в спину Югославии! Там уже нет центральной власти! Там живут по своими законам!

– Чего вы от меня хотите? Чтобы я открыл вам адрес подпольного ЦК? К счастью, мне этот адрес неизвестен. Я разошелся во взглядах с руководством и не поддерживаю с ними контакта. Достаточно вам? Могу я теперь чувствовать себя спокойно?

– Вы не верите мне, – убежденно и устало сказал Везич. – Я боялся этого больше всего. И самое страшное заключается в том, что я не вправе винить вас. Ну, хорошо, ладно, хорошо, тогда я попрошу вас об ином: устройте мне встречу с вашими товарищами. Давайте поедем к ним вместе. Или пойдите за ними, а я стану ждать вас здесь.

– Ну зачем эти наивные разговоры? – снисходительно хмыкнул Губар. – Вы же понимаете нереальность ваших предложений, полковник…

– Слушайте, Губар, ваш пророк, Сталин, подписал договор с Гитлером. Считайте меня Гитлером, подпишите со мной договор, он вам более выгоден, чем мне. Я рискую всем, Губар. Вы рискуете малым: пусть проследят ваши люди, они убедятся, что вас не «водит» полиция.

Какое-то мгновение Губар смотрел на Везича серьезно и изучающе.

«В общем-то, если он не врет, – подумал Губар, – у меня есть очевидный повод помириться с организацией. «Помириться», – усмехнулся он своей мысли, – какое доброе, детское слово. И снова начнется прежняя жизнь, когда не принадлежишь себе, когда не знаешь, что тебя ждет завтра. Пусть лучше они сами говорят с ним. В конце концов их обвинения в «левом робеспьерианстве» может терпеть только тот, кто способен отстаивать свою точку зрения лишь с помощью и при посредстве партии. Я это умею делать и сам».

– Оставьте ваш белградский телефон, – сказал наконец Губар, – я подумаю, как быть с вашим предложением.

– У меня нет телефона, – ответил Везич, – я приехал в Белград на два часа. Вот, почитайте это. – Он достал из кармана материалы к статье Иво Илича, увидел страх, промелькнувший в глазах Губара, и не ошибся в своем мгновенном предположении, отчего этот страх появился в глазах адвоката.

– Уберите! – сказал Губар. – Не надо провокаций! Я ничего не хочу читать! Спрячьте это обратно, слышите?

Везич поднялся, сожалеюще посмотрел на Губара и молча вышел из его кабинета.

В редакции, где работал университетский друг Везича, обозреватель Зденко Гаврич, было тихо, все сотрудники ушли на обед.

Зденко прочитал материалы, которые Везич приготовил для Иво Илича, закурил, молча поднялся и начал стремительно выхаживать из угла в угол. За окнами звенела весна, день был солнечный; вчерашний молчаливый холод сменился многоголосым воробьиным гомоном, весенне врывавшимся в перезвон трамваев и быстрые автомобильные гудки.

– Ты хочешь, чтобы мы это напечатали? – спросил наконец Зденко. – Петар, дорогой, это сейчас нигде и никто не напечатает. Мы получили директиву: категорически не касаться Германии, Италии, России и национальной проблемы. Будто бы всего этого нет. Будто нет усташей, и будто люди Мачека не лижут задницу немцам, и будто наши фанатичные сербы не убили хорватских лидеров в Скупщине, и будто усташи не кричат об отмщении, о том, что надо вырезать всех сербов в Хорватии. Все должно быть тихо, понимаешь? Если в газетах ничего не пишут о национальной проблеме, то, значит, ее нет. Понятна логика? Или непонятна?

– Понятна. А что прикажешь делать мне? Что мне делать? Вы здесь, вы хоть можете жить иллюзиями, а я живу там, а тамиллюзии кончились, тамоткрытое предательство!

– Петар, ты думаешь, нам здесь легче? Ты думаешь, жить в состоянии иллюзий лучше, чем лицом к лицу с правдой? Мы тешим себя каждое утро тем, что произойдет нечто, и придет некто, и все изменится, и все станет на свои места, но никто не приходит, и ничто не меняется.


…Везич оставил машину возле Скадарлии. Сегодня днем здесь было так же людно, как обычно бывает по вечерам в этом стариннейшем районе Белграда, расположенном недалеко от крепости Калемегдан. Особенно в мае, когда гремит музыка и заполнены столики в «Двух оленях» и «Трех шляпах» – самых древних кабачках столицы, а на помостах посредине улицы сидят оркестранты в национальных костюмах, и, несмотря на прохладу, веющую от Дуная, так душно, что кажется, сейчас не весна, а знойный август, и юноши держат девушек за руки, и они раскачиваются в такт музыке, робко прижимаясь друг к другу, и царит повсюду бесшабашный дух молодости, и забываются страх, горе, смятение, и кажется, что ты по-прежнему юн, и ничего еще не ушло в жизни, и то главное, что суждено тебе сделать, впереди и сделано будет непременно.

Везич спросил себе кувшин далматинского вина и вспомнил слова Ивана Симича, рыбака из Далмации: «У нас нет плохого вина и старых жен». Вино, впрочем, оказалось плохим, видимо, хранилось в новых бочках, едко отдавало дубом – в Белграде больше пьют ракию, а это некогда игристое густо-красное вино было сейчас кисловатым, и казалось, что первозданный цвет его убит временем: так случается с картиной, попавшей в руки неумелого хранителя, который повесил ее на солнечной стене комнаты.

…Адвокат Трипко Жучич, известный своими тесными связями с нынешним премьером, обрадовался, услыхав в телефонной трубке голос Везича.

– Петар, милый, где ты?

– В Скадарлии. Пью вино и пирамидон, – ответил Везич. – Я гнал всю ночь из Загреба и часа через два должен возвращаться обратно.

– Почему такая спешка? Оставайся до завтра.

– Причин для спешки много. Ты подскочишь в «Три шляпы», или я приеду к тебе?

– Будет лучше, если ты приедешь ко мне, Петар.

– Хорошо, я буду через двадцать минут.

Везич спустился по старинной булыжной мостовой вниз, к площади, где он бросил машину, и поехал к Жучичу. Через час Жучич вместе с ним был в кабинете помощника премьера – одного из истинных организаторов путча – генерала Мирковича. Они застали его на пороге кабинета: генерал ехал на прием в перуанское посольство, который отчего-то был слишком ранним, видимо, перуанцы подстраивались к православным сербам, готовившимся к празднику пасхи, к светлому Христову воскресенью, к шестому апреля. На улицах поэтому было особенно многолюдно, и возле магазинов возникали очереди – женщины покупали яйца и муку для куличей.

– Может быть, поговорим завтра? – спросил Миркович. – Или что-нибудь очень срочное?

– Очень срочное, Боривое, – сказал Жучич. – Это полковник Везич из Загреба.

– Если у вас так тяжко со временем, ваше превосходительство, я готов подождать, пока вы вернетесь с приема, – сказал Везич.

– Кто же с приемов возвращается на работу? – усмехнулся Миркович. – После приема надо ехать домой, да и рабочее время к тому моменту кончится – три часа как-никак. Это ведь единственное, что свято соблюдается в Югославии: окончание рабочего дня.

– Даже сейчас? – спросил Везич.

– А чем «сейчас» отличается от «вчера»? Чем оно будет отличаться от «завтра»?

– Ваше превосходительство, – сказал Везич, – в Загребе необходимо ввести чрезвычайное положение. В Загребе измена. Там сидит группа полковника СС Веезенмайера, которая ведет сепаратные переговоры с Мачеком и усташами.

– Не надо драматизировать положение…

– Господин генерал, – настойчиво повторил Везич, – ситуация в Загребе отличается от той, которую вы наблюдаете здесь. Там все иначе. Там зреет тотальная измена. Человек из группы Веезенмайера предложил мне работать на немцев, дав понять, что наши дни сочтены. Он дал понять мне, что усташи ждут сигнала к началу путча.

Миркович посмотрел на Везича с сожалением и, как показалось Жучичу, с какой-то странной жалостью.

– Боривое, это все серьезно, – заметил Жучич. – Петар только что рассказал мне подробно о ситуации в Хорватии. Ты напрасно так скептически относишься к его словам.

– Я очень хорошо отношусь к Везичу, – ответил Миркович. – Если бы я плохо относился к нему, я бы приказал его арестовать, потому что от Шубашича на него поступил сигнал. Да, да, мой милый и честный Везич. Вас обвиняют в связях с немецкими агентами. Но все это суета. Шестого апреля, вероятно рано утром, когда люди только-только возвратятся с заутрени и станут разговляться, Гитлер выступит против нас. И мы будем разбиты. И мы будем оккупированы, и после этого мы начнем борьбу для того, чтобы победить…

Везич даже зажмурился – не почудилось ли ему все это.

– И ты говоришь об этом спокойно?! – воскликнул Жучич. – Ты говоришь нам спокойно о том, что грядет крах?!

– Не Симовичу ведь говорить об этом. На шестое апреля он назначил свадьбу своей дочери. Он никому и ничему не верит теперь. Он успел забыть, что это мы привели его к власти. Он успел возомнить себя новым Наполеоном. Увы, он даже не Мюрат. Ему очень нравится произносить речи; он следит за тем, чтобы стенографисты успевали записать все то, что он вещает. Он боится мер. Он думает, что спокойствие и выдержка могут заменить действие. Он путает очередность поступков. Сначала надо действовать, а потом демонстрировать спокойствие и выдержку. А он ничего не делает, ничего. Валить Симовича? Это нетрудно, но это будет очень смешно со стороны – оперетта, а не государство. Валить его можно, если появится новая программа, а ее нет. Понятно? Не коммунистов же призывать к власти… Я говорю с вами открыто потому, что верю вам, и еще потому, что обречен погибнуть одним из первых, когда начнется война. Я хочу, чтобы вы сохранили в памяти то, что я вам сказал сейчас… И как бы ни было нам всем горько, в конце-то концов мы совершили то, что зачтется нам после. Мы восстали против диктата, мы щелкнули по носу Гитлера, мы не позволили ему прошагать по Балканам, как по Унтер ден Линден.

– Надо же что-то предпринимать, – сказал Жучич, – надо делать что-нибудь, Боривое!

– Надо, – согласился тот. – Ты совершенно прав. Надо сохранять лицо. Или хотя бы стараться сохранить его. Наша последняя надежда на пакт с Кремлем. Может быть, только это остановит Гитлера. Англичане нам помогли двадцать седьмого марта, но они бессильны помочь шестого апреля. Остается надежда на Сталина, но я не думаю, чтобы он решился подписать с нами договор.

– Кто сообщил о начале войны, ваше превосходительство? – спросил Везич. – Простите, что я так бесцеремонно ставлю вопрос, но это может быть дезинформация.

– Сообщил об этом военный атташе в Берлине Ваухник, а он не ошибается в своих донесениях.

– Надо же делать что-то, – повторил Жучич, заметив, как генерал взглянул на часы. – Боривое, отчего ты так спокоен?

– Ты думаешь? Ты убежден, что я спокоен? Значит, я еще могу владеть собой. Что делать? У тебя есть предложения? Если да, я завтра же подпишу приказ о твоем назначении помощником министра внутренних дел. Тогда ты хоть сможешь докладывать мне донесения Везича – сейчас бы их спрятали под сукно. Господа, я прошу простить меня: опаздывать больше чем на пять минут неприлично, это могут неверно понять, особенно если я приеду после премьера. – Миркович снова усмехнулся. – В американских газетах уже появились сообщения о том, что не Симович пришел к власти, а я и мои друзья насильно привели его к ней. В Москве, говорят, родилась шутка: «Мы любим нового короля Петра за то, что он серб и молод». Поменяйте последние согласные – и вы услышите марксистское: «Серп и молот». Остроумно, не правда ли? Честь имею, господа.

И пока Везич гнал в Загреб, мечтая увидеть на дороге хотя бы один полк, зенитную батарею, наряд полиции, хотя бы одну танковую колонну, он все время повторял про себя: «Они кончают работу в три часа, боже ты мой! Они свято соблюдают время окончания службы! Они в три часа кончают работу, скажите на милость, они работу кончают по звонку, как это было всегда заведено!»


При въезде в предместье Загреба дорогу машине Везича преградил велосипедист. Полковник яростно нажимал на клаксон, чтобы человек сошел с дороги, но тот стоял, не двигаясь, то и дело поправляя левой рукой дужки маленького пенсне на переносице, а правой намертво вцепившись в руль своего старого велосипеда.

Людей на дороге не было. Прежде чем затормозить, Везич какое-то мгновение высчитывал: не специально ли его хотят задержать здесь, не работа ли это немцев и Ковалича, не арестуют ли его, наверняка ведь знают, что ездил в Белград, и понимают отчетливо, зачем он туда ездил. А потом он вспомнил женщину с перерезанным горлом, репортера Иво в луже крови, желтые пяточки младенца, которые неподвижно торчали из корытца, и подумал, что с ним здесь могут поступить так же, а человек в пенсне наверняка дешевый агент, несмотря на свою интеллигентскую жалкость, а в кустах сидят мускулистые тупорылые мальчики из жандармерии или из «селячкой стражи» Мачека, или из второго отдела, подчиненного Владимиру Шошичу, – мало ли служб, которые могут сделать все, лишь бы приказали сверху. Они могут это сделать сейчас, могут вечером; могут здесь, могут и в центре города – они все могут.

Везич убрал ногу с педали тормоза и хотел было нажать на акселератор, чтобы прибавить газ и чтобы его мощный «линкольн» набрал еще больше скорости, и даже услышал тупой удар по человеческому телу, и представилось ему, как беспомощно валяется на булыжнике треснувшее пенсне этого человека с велосипедом, которого, видимо, силой принудили служить полиции. Везич зажмурился и нажал на педаль тормоза, машину занесло к кювету, и, лишь когда она остановилась, Везич понял, что оружия у него с собой нет. Только начинающие полицейские таскают пистолет; те, которые отдали работе в секретном политическом сыске много лет, привыкли ощущать свою власть и силу не в пистолете, а в листке бумаги, на котором выведено: «Согласен на вас работать…»

– Спасибо, – сказал Родыгин, подойдя к машине. – Я уж думал, что вы хотите меня задавить.

– Я очень хотел вас задавить, – устало ответил Везич, ожидая, когда из кювета вылезут молодчики, лица которых он с такой явственной ненавистью и тяжелым презрением представлял себе.

– Я один здесь, – словно поняв его, сказал Родыгин. – Я ждал вас четыре часа. А задержу минут на пять, не больше.

– Ну, что? – спросил Везич. – Только не финтите. Давайте сразу и без обиняков: что вам от меня надо?

– Я бы иначе сформулировал. Я бы на вашем месте начал с вопроса: «Кто вы?» Так вот, я работаю на советскую разведку, Везич.

– Вы русский?

– Это можно легко определить по моему акценту.

– Вы русский? – настойчиво повторил Везич. – Русский или нет?

– Русский.

– Бросьте свой велосипед и садитесь ко мне, по дороге договорим.

– А как я потом возьму велосипед? – удивился Родыгин. – На чем мне ездить? Его же украдут.

– Купите новый. Садитесь.

– Господин Везич, у меня нет денег на новый велосипед, и осталось мне сказать вам всего несколько фраз. Во-первых, мы знаем о предложении, которое вам сделал Штирлиц.

Везич усмехнулся, и страх, который жил в нем, медленно растворился в тепле, которое пришло в пальцы рук и ног на смену отсутствующему, пустому холоду.

«Ясно, – подумал он. – От немцев. От Штирлица. Этот убивать просто так не будет, не того калибра личность».

Везич вышел из машины, широко развел руки, в плечах сильно хрустнуло, и он только сейчас ощутил ту разрушающую усталость, которую испытывал все то время, пока гнал в Белград, говорил там с Губаром, Зденко, Трипко, с Мирковичем и возвращался назад, вспоминая слова генерала о том, что работу надо кончать в три часа, по звонку, как раньше, как было всегда заведено, как должно быть в дни мира, как должно быть в стране, которая тщится доказать противнику, что ситуация контролируема правительством. Этим доказывается то же самое и союзникам, а сие, видимо, самое важное, даже важнее, чем доказательство силы и спокойствия, предъявленное врагу.

– А во-вторых? – спросил Везич.

– Во-вторых, у меня к вам просьба от югославских товарищей. Она не имеет отношения к первой. В полиции заключены Аджия, Прица, Кершовани, Рихтман, Крайский. Где-то в другом месте держат Цесарца. Это цвет партии, господин Везич, эти люди всегда были непримиримы к гитлеризму. Вы можете и вы должны снестись с Белградом и требовать их немедленного освобождения.

– Вы думаете? – спросил Везич. – А профессор Мандич не арестован?

– Нет.

– Это точно?

– Да.

– Арестов, связанных с ним, с его друзьями, не было?

– Нет.

– Кто арестовал Прицу и его товарищей?

– А вы не знаете?

– Я вас спрашиваю, вам известно?

– Их брала «селячка стража» Мачека. Их арестовывали для того, чтобы удобнее было играть с Веезенмайером. Их арестом Гитлеру косвенно демонстрировалась лояльность Загреба. Их арестом Мачек предлагал Гитлеру сговориться без помощи Павелича. Их арестом Мачек и Шубашич уверяли державы оси, что они тоже самостоятельны и беспощадны, когда речь идет об их интересах…

– Эту просьбу я понимаю, – задумчиво ответил Везич, – но при чем здесь Штирлиц?

– При том, что, согласись вы «дружить» со Штирлицем, вам будет легче помогать нам.

– Вам? Советской разведке?

– Нам. Советской разведке.

– Вы с ума сошли, милейший?

Родыгин поправил указательным пальцем дужку пенсне, которое то и дело съезжало с переносья, и вдруг – неожиданно для самого себя – закричал тонким голосом:

– Дурак! Игрок! Опереточная примадонна! А кто, по-вашему, будет по-настоящему драться с Гитлером?! Кто?!

Этот отчаянный крик оказал на Везича странное действие. Он улыбнулся вдруг, ощутив в себе спокойствие, и подумал, что жизнь его могла сложиться иначе, если б тогда, давно, когда он выбирал свой путь, кто-нибудь вот так, как этот хлипкий потный человек, истошно заорал на него и он бы почувствовал в этом крике боль, и беспомощность, и страх; и за всем этим увидел искренность; именно увидел искренность, а не почувствовал ее. Если бы только почувствовал, долго размышлял бы, прежде чем говорить с Родыгиным открыто, потому что за годы службы в политической полиции Везич научился проводить четкую грань между чувствованием и видением.

– Откуда вы знаете о предложении, которое мне сделал Штирлиц?

– Мы знаем их код, – соврал Родыгин так ловко и неожиданно для себя самого, что в нем родилась уверенность, горделивая и по-мальчишески радостная! «Все сейчас будет так, как планировал Штирлиц, все будет именно так, как задумывал этот красивый, жестковатый и, по-видимому, очень одинокий немец, работающий на нас».

– Где доказательства, что вы представитель русских?

– Таких доказательств я вам не представлю.

– А что, если вы человек Штирлица?

– Я понимаю вас, – сказал Родыгин. – Я все прекрасно понимаю, но вам лучше все-таки поверить мне. Вам предстоит драка, и вам в этой драке надо опираться на кого-то. На кого? Видимо, кроме как на нас, не на кого. Если вы скажете мне, какая вам нужна помощь, я сразу передам это в Центр.

– Какая помощь? – вздохнул Везич. – Какая помощь, если шестого утром немцы перейдут нашу границу.

– От кого вы получили эти данные?

– Эти данные получил не я, а правительство, и переданы они нашим военным атташе в Берлине.

– Меня интересует фамилия.

– Вас? Почему она должна вас интересовать? Фамилией должен интересоваться ваш Центр. Фамилия – Ваухник. Фамилия военного атташе – полковник Ваухник. Ваши знают его так же, как мы знаем всех ваших атташе. Когда взяли Аджию и Кершовани?

– Три дня назад.

– Это точно?

– Да.

– Почему вас интересует Штирлиц?

– Меня он не интересует. Им интересуется Центр. Центр заинтересован в том, чтобы вы согласились с его предложением. Проинформируйте ваше руководство в Белграде, если в этом есть необходимость.

– Вы живете в Загребе нелегально?

Родыгин снова поправил дужку пенсне, какое-то мгновение колебался, а потом молча достал из кармана свой паспорт и протянул полковнику.

Тот пролистал зеленые страницы и спросил:

– Работаете где-нибудь?

– В университетской библиотеке. В зале периодики.

– Давно?

– Четыре года.

– У вас есть свой план освобождения Цесарца и его коллег?

– У меня лично нет. Что касается моих товарищей, то я не уполномочен говорить за них. Я не могу, естественно, говорить и за югославских коммунистов.

– Я могу увидеться с вашим руководителем?

– Если согласитесь принять наши предложения, да.

– Когда может состояться встреча?

– Хоть сегодня.

– Где и когда?

– Назначайте место и час.

– Завтра в десять вечера возле кафе «Два ловца».

– Это на Тушканце?

– Верно.

– Хорошо. В кафе или возле него?

– Я вас найду.

– Я не могу рисковать жизнью моего товарища.

– А моей жизнью вы можете рисковать?

– Хорошо, – согласился Родыгин, – мы будем ждать вас там в десять.

– Телефон, по которому я могу найти Штирлица, вам известен?

– Да. 84-51.

– Это в «Эспланаде»?

– Да.

– У них есть конспиративная квартира на Опатичкой улице. Тамошний телефон вам неизвестен?

– У них нет квартиры в Верхнем городе. У них есть вилла в районе Максимира. Но там, по-моему, нет телефона.

– Вы считаете, что Штирлиц может быть полезен нам больше, чем мы ему?

– Нам? – спросил Родыгин. – Кого вы имеете в виду?

Везич, закурив, ответил:

– К сожалению, я имею в виду хорватов и сербов, но я не могу говорить при этом о вашей стране. Договора у нас нет, так что мы – это мы, а вы – это вы.

– Думаю, что на все ваши вопросы ответит мой руководитель. Но вы должны будете проинформировать его о вашей встрече со Штирлицем. Меня просили передать, что вам необходимо принять его условия. Это все, что я могу вам сказать. Вопрос об арестованных коммунистах к Штирлицу отношения не имеет. Это, скорее, моя инициатива. Я хорошо знал Кершовани, он часто работал у меня в зале.

– Только лишь? Я думал, вы его завербовали…

– Людей его идеи не вербуют, – отрезал Родыгин. – И он и я делали общее дело, но в разных, как говорится, ипостасях.

– Вербуют людей моей идеи, вы это хотели сказать?

– Я хотел сказать именно это.

– Не боитесь, что обижусь?

– Если бы не теперешняя ситуация, боялся бы.

– До встречи, – сказал Везич, сев в машину. – В десять. Помощь ваша мне потребуется, вероятно, завтра же.


…Лада распахнула дверь и, охнув, отошла к стене, прижав к груди руки. Лицо ее было распухшим и заплаканным, Везич впервые видел ее такой.

– Господи, – тихо сказала она, – Петар, родной мой, а я уж тебя похоронила…

Он обнял ее, почувствовав в горле горячий комок. За то время, что они были вместе, она ни разу не говорила с ним так. Ему казалось порой, что Лада лишь позволяет любить себя, казалось, что он нужен ей как отдых, как передышка в ее постоянном поиске самой себя, в том, что она определила в их первый вечер: «Хочу плыть по реке, и смотреть на облака, и не думать ни о чем, и не желать ничего – все придет само по себе».

– Ты плакала?

– Твой друг из газеты, этот жирный Взик, – сволочь и баба.

– Почему ты решила, что меня надо хоронить?

– Я раньше думала, что плакать из-за мужчины глупо; вообще плакать из-за любви – это для фильмов и для романов прошлого века, а теперь я поняла, что раньше никогда никого не любила, и что я без тебя не могу жить на земле, и что если ты еще не раздумал и я не противна тебе с распухшим носом и непричесанная, то давай сейчас же пойдем в церковь и обвенчаемся.

– Ты православная, а я католик, нас никто не будет венчать.

– Господи, да я перекрещусь хоть в мусульманку, хоть в иудейку, какая разница! Бог в человеке, Петар, и для человека, зачем же из бога делать чудище? Я могу соврать попу, скажу ему, что я старая католичка, и папа мой католик, и прабабушка!

Он засмеялся, обнял ее и поцеловал опухшие круглые глаза.

– Спасибо тебе, – сказал он.

– За что?

– Тот мой приятель, который оказался бабой, часто говорил, что его жена, если он задерживается по делам и домой возвращается под утро, тоже плачет, но при этом скандалит оттого, что она волновалась. Понимаешь? Она не за него волновалась. Она плачет потому, что себя жалеет, а ты не себя жалела, а меня. Вот за это тебе спасибо. Одевайся, и пойдем в собор, и пусть нас обвенчают.

– Нужны шаферы.

– Будут, – ответил Везич. – Сейчас я вернусь. Сейчас, Ладица…

Он не хотел звонить в германское консульство отсюда. Этот телефон наверняка прослушивают. Он позвонит в консульство из кафе. И попросит Штирлица. И скажет ему, что приглашает немецкого «коммерсанта» быть шафером на его бракосочетании. Трипко Жучич прав: надо что-то делать, хоть что-то, но делать, иначе можно сойти с ума от собственного бессилия.

В консульстве Везичу ответили, что господин Штирлиц выехал из Загреба и когда вернется, неизвестно. Везич долго и недоуменно смотрел на трубку, а потом в сердцах швырнул ее на рычаг и бегом поднялся в комнату Лады.

Он поразился перемене в ней за те десять минут, пока он спускался вниз, меняя динар на мелочь для автомата, покупал «лаки-страйк», зажигал спичку, прикуривая сигарету, набирал номер Штирлица, ждал ответа, перезванивал в консульство, понимая, что без этой встречи со Штирлицем и завтрашней – с Родыгиным – ему нечего делать в городе после ареста, странного освобождения, которое наверняка было продиктовано Коваличу немцами; после того, что обо всем этом уже знают в управлении полиции, и в жандармерии, и в «селячкой страже» и что, безусловно, в той или иной мере карательные органы Мачека уже сейчас, до начала войны, начали исподволь служить новому режиму.

За те десять минут, пока Везич, слушая телефонные гудки, просматривал, словно бы отмотав назад, ленту своей жизни за последние несколько дней, Лада успела стать прежней Ладой – бронзоволосой, отчаянно красивой, но круглые глаза ее были другими, они словно бы наполнились особым светом, и хотя она их подкрасила и напудрилась, и не были заметны следы недавних слез, и глаза ее снова были синими и прозрачными, в них сохранилось т о, что Везич увидел в первый момент, когда вернулся из Белграда, и чего раньше в глазах ее никогда не видел, как ни мечтал об этом и как в них ни вглядывался.

В соборе, когда служитель сказал, что сейчас обряд бракосочетания невозможен, потому что следовало договориться хотя бы накануне, Лада сказала:

– Мы уезжаем сегодня вечером. Мы рождены здесь. Мы не можем, мы не хотим венчаться в другой стране.

Когда священник ушел, Везич посмотрел на Ладу и подмигнул ей.

– Я не знал, что ты умеешь так лихо сочинять на ходу, – шепнул он, и его шепот казался гулким и громким в огромном пустом храме.

– Я сказала правду, – таким же гулким шепотом ответила Лада. – Мы обвенчаемся и уедем. Мы здесь лишние, Петар. Ты здесь никому, кроме меня, не нужен, и я никому, кроме тебя, не нужна. Пусть будут прокляты все эти путчи, войны, революции и заговоры. Есть только ты и я, и мы с тобой любим друг друга, и нам нельзя быть поврозь.

– Я не могу уехать, Лада.

– Я знаю, – ответила она. – Я знаю, Петар. Это так всегда кажется, потому что мы сами придумываем себе колесо, в котором вертимся, как прирученные белки. А кому нужно это колесо? Каким зрителям? Да и есть ли они, зрители, Петар? И если вовремя из этого колеса не выскочить, голову закружит – человек не белка, – и ты упадешь и разобьешься, и это будет нелепо и смешно: погибать, как белка, в чужом колесе, на потеху неизвестным зрителям, а еще хуже – без зрителей, одному.

– Мы уедем завтра. Или послезавтра. Мы уедем, когда я сделаю то, без чего мне будет стыдно смотреть тебе в глаза.

– А мне будет стыдно смотреть в глаза себе, если твои глаза окажутся закрытыми и не я их буду закрывать – холодными пальцами теплые еще веки. Я чувствую, Петар, я чувствую что-то, поэтому только и говорю. Женщина ведь чувствует; она не думает, она думать не может, потому что она собой живет, но если она любит, тогда она становится тем, кого любит.

– Тише, поп идет.

– Ты останешься со мной?

– Я вернусь к тебе сегодня ночью.

– Нет.

– Тише, Лада.

– Нет! Тогда не надо венчаться. Я не хочу быть вдовой сегодня!

Священник остановился возле них и сказал:

– Пойдемте к алтарю.

Лада не двигалась.

– Хорошо, – сказал Везич и взял ее за руку, и она пошла за ним, поняв, что ответил он сейчас ей, а не этому сероглазому молодому священнику с нездорово отечным лицом и добрыми, чуть навыкате, как у всех страдающих базедовой болезнью, глазами.

Лада сжала ледяными пальцами сильную руку Петара, поднесла ее к губам и прижалась к ней на мгновение, и он в это же мгновение почувствовал ее всю, и вместе с этим ощущением своегосчастья он увидел лица Мирковича, Родыгина, Ковалича, Штирлица, Взика, и лица их мелькали перед ним, как застывшие маски, а Лада шла рядом, и от ее бронзовых волос пахло можжевеловым лесом, который растет на острове Муртер, что возле Шибеника, и осыпан странными фиолетовыми почками в самом начале мая…

16. НЕГОДОВАНИЕ СОЗДАЕТ ПОЭЗИЮ

Миле Будак, которому доставили в больницу статьи арестованных коммунистов, удивленно спросил Евгена Граца:

– Зачем эти игры? Горбатых могила исправляет, а не острог.

– Вам ли так говорить? – деланно удивился Грац. – Спаси бог, кто еще подумает, что ревнуете литературных коллег, завидуете их успеху. Вам ли, господин Будак, великому писателю нашей крестьянской правды, не проявить доброты?

– А они ко мне хоть когда-нибудь доброту проявляли? Они пинали меня ногами, эти несостоявшиеся бумагомаратели!

– Разве Август Цесарец – плохой писатель?

– О чем он пишет?! Что он знает, этот интеллигентишка?! Он и в деревне-то не жил! Он запаха свежеиспеченного хлеба не знает! Он коровой детей пугает: «Забодает!» Ему не народ наш дорог, а чужестранные идеи! Ему не хорватская боль сердце рвет, а московская!

– Но ведь я не сказал вам, зачемпринесли эти статьи именно вам, господин Будак.

– Так скажите, – раздраженно заметил Будак и стал раскуривать маленькую трубку-носогрейку, такие обычно сосут рыбаки на Паче.

– Разве вы не испытаете высокого чувства национальной радости, если Кершовани, Аджия и Цесарец, особенно Цесарец, признают нашу правоту? Разве этим они не перечеркнут всего того, что писали вообще и против ваших романов в частности? Разве этим они не воздвигнут памятника вам, борцу за хорватскую идею? Разве их отречение не будет понято хорватским крестьянином как гимн гражданскому мужеству, когда вы один наперекор всем отстаивали нашу точку зрения? Уничтожить врага – это половина победы; обратить врага на свою сторону – вот истинная победа.

– Это все эмпиреи, – по-прежнему раздраженно сказал Будак. – Чего вы от меня хотите, в толк не возьму.

– Я хочу, чтобы вы помогли нам победить. Просмотрите их рукописи, подскажите мне, на что следует жать, что забыть, что похвалить, что выгодно обыграть в беседах с ними…

– В беседах, – хмуро усмехнулся Будак, и его лицо, обычно добродушное, ожесточилось. – Они бы с вами не беседовали. С ними не беседовать надо, их надо скрутить в бараний рог.

– Что для вас страшнее: физическая пытка или отречение от идей? Ну-ка, ответьте. Вы же лгать не умеете.

– Давайте, – сказал Будак, протянув лопатистую ладонь, – и сядьте у окна, покурите. Я сделаю отметки на полях.

Грац осторожно положил на его сухую ладонь листки бумаги, так же осторожно поднялся и отошел к окну.

«А еще про идею бормочет, сволочь, – подумал Грац. – Конкуренты они ему – дальше этого он не видит. Зависть и есть зависть. У них, у писателей, особенно. Как скорпионы в банке, право слово. Одно дело делаем, о нем и надо думать, так он ведь инашедело на одного себя примеряет. Ни черта путного не подскажет, только брюзжать будет: если, мол, меня ругали, значит, ничего у них умного нет и быть не может».

Однако Грац ошибся. Быстро пролистав страницы, сделав пометки. Миле Будак брезгливо протянул ему рукописи и сказал:

– Красным карандашом я отметил то, что надо выжигать из умов хорватов каленым железом. Кершовани и Цесарец с их бандой должны от этого на площади отречься. Синим то подчеркнул, что может не понравиться их ортодоксам, что можно обернуть против них же самих, пристращав критикой со стороны «товарищей».

– Я отойду к окну, чтобы можно было курить, и погляжу ваши заметки. Вы позволите?

– Позволю, – буркнул Будак, – только в окно дым пускайте, я ненавижу сигареты: не табак, а солома какая-то…

Грац внимательно просмотрел страницы статьи Отокара Кершовани, особенно подчеркнутые Будаком места. Потом пролистал рукопись Аджии.

– Очень интересно, – сказал Грац, пряча рукописи в карман, – я, честно говоря, не думал, что вы так все схватите за пять минут.

– Я это, милый, двадцать лет глотал и схватывал, двадцать лет, а не пять минут.

– Тогда посмотрите и это вот. – Грац протянул Миле Будаку тонкую, чуть не папиросную бумагу, на которой через копирку были напечатаны выдержки из дневника Августа Цесарца, того, что он вел летом тридцать девятого года. – По-моему, это самое интересное. Кто ж писателя поймет, как не писатель? На что здесь стоит жать, как вам кажется?

Миле Будак снова надел большие, тяжелые, в черепаховой оправе очки и, быстро вымарывая глазами строки, заскользил по тексту.


«Историческая неделя началась во вторник 22 августа. «Утренняя газета»: соглашение России и Германии! Риббентроп вылетел в Москву подписывать пакт о ненападении! Англо-французская военная миссия покинула Москву! Мой ответ – большая доза сомнения в этих известиях: значит, Россия не хочет одна вступать в войну, а вмешается в нее после! Быстро выхожу в город, в библиотеку. Иду читать рукописи Кватерника. Подумал: это успокоит нервы. Но читать не могу, мешают тревожные мысли. Что это? Тотальный перелом русской внешней политики? Не верю! Тенденциозные сенсации из Берлина, чтобы в войне нервов создать еще большую напряженность? Страх Москвы, что Англия поедет в Мюнхен – без ее ведома и согласия, как это уже было, – и поэтому спешка, чтобы не быть обманутой вторично? Сохранение мира, чтобы лучше подготовиться к войне?»

«23 августа, среда. Нетерпеливо жду газет. Риббентроп летит в Москву. Многие растеряны, осуждают Советы за то, что они заключили пакт с Германией, а так долго вели переговоры с Англией и Францией. Другие, наоборот, часовщик Ф. и адвокат Р., сразу понимают, одобряют. Я думаю, думаю, одобряю, но все же растерян».

«29, вторник. Ситуация все еще напряженная, неясная, как и раньше. Атмосфера очень гнетущая, чувствуется агония. Агония континента, агония глобуса, агония мира. Человек чувствует себя так, как будто весь мир стоит на грани самоубийства и колеблется, совершать его или нет. А все мы частицы этого мира!»

«1 сентября, пятница. Около половины десятого – телефонный звонок. На проводе Данциг. Гитлер будет в 10 часов говорить по радио. Пошел слушать. В пути вспоминал начало войны 1914 года, как мы его все пережили. Подумал о маме. Бедная старушка боится, что всех нас заберут в армию. Гитлер говорил немного. На какую страшную войну он решился, свидетельствует то, что он сказал: «Что касается меня, то со мной в этой борьбе что-то случится», – и назначил своих преемников: первый – Геринг; если и с ним что-либо случится – Гесс, если и с ним – то самый храбрый. Нашел Варшаву. Марши. И в Гамбурге марши. Парады последних лет в конечном итоге закончились этим. Парадом, который может завершится пятьюдесятью миллионами мертвых и еще больше покалеченных. Не важно, где, кто и почему. Началась война, началась катастрофа, самая большая, какую знала история. Как человек мало к этому готов! И как справедлива истина, что катастрофа возможна только из-за суетности и грубого эгоизма. Но морализировать смешно. Противоречия между двумя империалистическими системами должны были привести к этому, важно, чтобы из всего этого смог извлечь выгоды мировой пролетариат.

Какая прекрасная погода, ни осенняя, ни летняя. В кронах деревьев кое-где уже видны желтые пятна. Ясно, солнечно, голубое небо, подернутое легкой дымкой. Зреет виноград, играют дети, все тихо, мирно, будто это самый обычный день в истории. А где-то там уже гремят пушки, падают бомбы, строчат пулеметы, льется кровь. Первое сентября, когда-то начало занятий в школе, теперь день начала страшной войны для всего человечества».

«11 сентября. Гитлер под Варшавой. Видимо, он хочет воодушевить войска своим присутствием. Старые романтические трюки. Вероятно, он войдет в Варшаву. После Вены, Праги еще и этот триумф: он входит в третью столицу. Но это ли верх его успехов? Что может быть после этого? Бухарест, Будапешт, Париж? Но одно ясно: в Москву и Лондон он никогда не войдет, на этом он сломает себе зубы. Нельзя проводить наполеоновские марши без какой-либо известной прогрессивности, какую Наполеон представлял как полководец революционной страны в Европе. Но и он закончил Святой Еленой. Здесь скорее всего закончится самоубийством».

«12, вторник. Вечером в первый раз слушал немецкую «Арейхейтссендер» – подпольную немецкую радиостанцию. Выразительная полемика с речью Геринга: о немецкой чести, замаранной национал-социализмом, об Австрии, о гитлеровской молодежи, о необходимости того, чтобы немецкие солдаты братались, дезертировали, саботировали войну; сделать все, чтобы сломить режим Гитлера и образовать свободную, счастливую, демократическую Германию. Передача закончилась словами: «До следующей передачи вопреки гестапо».

«14 и 15, четверг, пятница. Закончил статью о московских переговорах. Многое из того, что я хотел сказать, я не мог сказать отчасти из-за недостатка места, отчасти из-за цензуры».

«17, воскресенье, и 18. Вчера, в воскресенье, в 4 часа утра в Польшу вошли советские войска. Весь день я слушал радио. Из Москвы и Киева речи, музыка, песни, поздравления. Выступил с речью Молотов. В Польше уже нет полномочного правительства, оно распалось, поэтому потеряли силу все прежние договоры, сказал он. Поскольку Польша стала почвой для всякого рода случайностей, советское правительство считает своим долгом прийти на помощь своим братьям в Западной Украине и Белоруссии. «Быстрее, чем я ожидал» – было моей первой мыслью. Красная Армия вошла в Польшу из-за украинцев и белорусов. Некоторые, кто недостаточно глубоко разбирается в подобных сложных вещах, осуждают этот акт России, считая эти земли частью Польши, разделяющей фашизм и большевизм. СССР не может не быть заинтересован в свободе Польши. Этим готовится почва для дальнейшего – рано или поздно – революционного проникновения».

«20.9, среда. Гитлер вчера говорил в Данциге. Говорил о «сотрудничестве» с Россией, не с СССР, а именно с Россией. О том, что Германия на западе и юге стабилизировала границы. Но не о том, что то же самое сделано и на востоке, хотя он и отрицал, что Германия хочет завоевать Украину. А слова в «Майн кампф» о расширении Германии за счет России?»


Вернув Грацу дневник Цесарца, Миле Будак какое-то мгновение лежал на высоких подушках недвижно, и было видно, как под тяжелыми его веками ворочались бугристые желтоватые глазные яблоки.

– Вы вот что, – сказал он наконец, – вы с этим сейчас подождите. Вы сначала давите на него. А потом скажите, что опубликуете этот его дневник с небольшой правкой. Подлинник-то у вас есть?

– Будет.

– Скажите ему, что этот дневник только умный поймет. Из его «товарищей», естественно. А ведь среди «товарищей» и дураки есть. А они не поймут, ох, как не поймут! Вы ему это разъясните. Мол, и мы не примем, и те откажутся. Куда ж тогда? Это болтают только, что писатель сам по себе. Писатель всегда с кем-нибудь. Сам по себе – он merde. Да и то неверно: merde – это нечто, его хоть ощутить можно, понюхав, а вот писатель сам по себе – его и не ощутишь, и не заметишь. Вы ему это растолкуйте. И если он согласится выступить за нас, если он согласится сказать нам «спасибо» за нашу борьбу, тогда пусть живет. Иначе не играйте, Грац, с огнем играете: слово – оно и есть слово, сожжет.


…Разворачивая свою деятельность, Веезенмайер исходил из той ситуации, которая сложилась в Югославии.

Всякого рода политическая непоследовательность и двойственность; попытка правительства говорить сразу на двух языках: с народом – на одном, с дипломатами и руководителями других стран – на ином; попытка затушевать очевидное, делая ставку на «затирание» трещин, вместо того чтобы сначала «расшить» их и озадачить себя вопросом: «Отчего эти трещины возникли?»; попытка одной рукой гладить, а другой – бить не будет оправдана историей.

Политическая двойственность правительства, которая становится очевидной народу, как, например, заверения Гитлера в дружбе (в югославской прессе) в те часы, когда армия, взяв власть, ликующе наблюдала за лозунгами демонстрантов: «Лучше война, чем пакт!», «Долой Гитлера и его прислужников!», «С Советским Союзом – на вечные времена!»; шумливые наскоки бойких газетчиков на Коминтерн и Кремль в то время, когда между Белградом и Москвой начались переговоры; обмен любезностями с хорватским лидером Мачеком, когда ни для кого не секрет, что Мачек – человек западной ориентации и по отношению к новому режиму занимает выжидательную политику; бесконечные подчеркивания единства народов Югославии, в то время как всем известны сепаратистские тенденции загребского руководства, когда люди открыто говорили на улицах и в кафе о том, что Белград потерял контроль над этими провинциями и власть местных руководителей практически неуправляема, – такого рода двойственность подтачивала в народе доверие к правительству.

Всеобщий разброд, неуверенность и ожидание скорых перемен возникают тогда, когда лидер думает не о том, как победить, а о том лишь, как бы ему удержаться.

Желание во что бы то ни стало удержаться придало особую форму всем практическим шагам новой власти. Веезенмайер, проанализировав обстановку, свою практическую работу подчинил именно этому угаданному им первичному импульсунового режима. Если бы Веезенмайер не знал, что шестого апреля танки Гитлера перейдут трехтысячекилометровую границу и разрежут стальными клиньями землю Югославии, он был бы обязан допустить возможность рождения нового импульса, который по своей сути и методам руководства положил бы конец половинчатости, объявил военное положение, выдворил из страны все нежелательные элементы, а не «козлов отпущения» – нескольких наиболее резвых журналистов из «Фелькишер беобахтер» и «Шварце кор»; и, наконец, интернировал самого Веезенмайера и членов его группы. Однако нынешнее правительство делало вид, что не замечает его, Веезенмайера, надеясь, возможно, что он вдруг окажется политическим посланцем мира, а никак не вестником грядущей войны. Когда политик выдает желаемое за действительное, отворачивается от фактов, когда он находит хитроумные формулировки для того, чтобы белое представить черным, тогда, считал Веезенмайер, действовать надо решительно и смело.

Единственная политическая сила – компартия, – которая в данной ситуации могла провести всенародное объединение, до сих пор находилась в глубоком подполье, а за Тито денно и нощно охотились полицейские агенты.

Единственная реальная «единица» общегосударственной власти в Загребе – югославская армия – не имела директив из Белграда, как вести себя в сложившейся ситуации; высшие офицеры уже отчаялись получить точный приказ министра и лишь пытались изучать политические тенденции, особенно развитие отношений между Мачеком, представлявшим интересы Хорватии, и группой премьера Симовича.

Веезенмайер был убежден, что в такой пик истории, каким были конец марта и начало апреля, победу в Югославии может одержать либо общенациональная идея, если она будет открыто и жестко высказана, либо армия, если она выполнит ясные и недвусмысленные приказы главного командования.

Общенациональная идея не могла быть обращена к массам – расклеиваемые по ночам листовки коммунистов днем сдирала с заборов полиция, а королевская армия получила лишь один приказ: ни во что не вмешиваться и сохранять порядок самим фактом своего присутствия на улицах и площадях городов.

Бановины, полиция, общественные организации в такого рода моменты имеют подчиненное значение, и победителем окажется тот, у кого большее количество своих людей на тех или иных узловых постах; чем ниже уровень работников, чем они незаметней, тем большую пользу они могут принести ему, Веезенмайеру, ибо вся деловая жизнь королевства сейчас отдана на откуп им, этим маленьким чиновникам, служащим в больших ведомствах; все крупные руководители замерли, ожидая решений «наверху». Чем выше руководитель, тем тяжелее бремя ответственности за принятые им решения, а кто хочет это бремя на себя взваливать? Никто конечно же не хочет – за решения ведь отвечать придется, победи там, наверху, кто-то новый, никому доныне не известный. Придется принятое тобой решение не по душе этому новому главному, не угадаешь, куда он клонит, и погонят тебя, с треском погонят. А ты кто? Был бы ты врачом или физиком, куда ни шло, прокормишься. А если просто заместитель министра? Или начальник управления полиции? Или муниципальный советник? Что тогда? Не наниматься же, право, на маленькую, унизительную службу или лопатой махать на стройке?! Так что лучше в сложные моменты истории, когда что-то там«происходит», а чтоименно, никому не ясно; когда неизвестно, какая сила победит, а их всегда несколько, этих самых проклятых сил, самое разумное выждать, промолчать, сделать вид, что не заметил, пропустить мимо себя, сказаться больным, передать на рассмотрение другому. Обосновать это легко – обосновать это можно довериемк своим помощникам; они живчики, эти помощники, им ведь хочется стать, вот пусть они и принимают решения. А потом, когда ситуация определится, это решение можно одобрить или отменить.

Именно поэтому и всплыла теперь фамилия майора Ковалича. Он дождался своего часа. Он понадобился силе, он нужен был Веезенмайеру…


– Хотите кофе? – спросил Ковалич невысокого крепкого человека с сильным лицом, казавшимся тонким, хотя Божидар Аджия не был худым. Это ощущение тонкости и изящества рождалось не физическими его данными, а внутренней спокойной открытостью. – Я сказал, чтобы нам заварили настоящего, крепкого, турецкого кофе. Не против?

– С удовольствием выпью настоящего, крепкого, турецкого кофе. – Аджия осторожно шевельнул плечами: он просидел три дня в подвале, без света, в тесной сырой камере; тело его затекло, и он слышал сейчас, и ему казалось, что майор тоже слышит, как похрустывают суставы, словно бы кто-то ломал высохшие под знойным летним солнцем сухие еловые ветки.

– Ну, я очень рад, – сказал Ковалич. – Все ваши отказывались пить со мной кофе.

– А кто еще арестован?

– Многие. Огнен Прица, Отокар Кершовани, Иван Рихтман.

– Рихтман, как вам известно, уже не считается нашим…

– Ну, знаете ли, это только для вас важно, левый он или правый. Для нас он коммунист. Просто коммунист, иудейского к тому же вероисповедания.

– Раньше, сколько я помню, вероисповедание, точнее национальность, вас не интересовало.

– Так то же раньше, – улыбнулся Ковалич. – А старое, по вашей формуле, враг нового.

– Если бы немцы уже вошли в Загреб, меня, вероятно, допрашивал бы гестаповец?

– Почему? – Ковалич закурил. – Арестованных французских коммунистов великодушно допрашивают офицеры маршала Петэна.

– А кто стал нашим Петэном?

– Хочется узнать?

– Очень.

– Вы от природы любопытны, или это качество пришло к вам в тюрьмах?

– Почему вы считаете, что любопытство приобретается в тюрьмах? – удивился Аджия.

– Это понятно почему, – с готовностью ответил Ковалич. – Всякого рода изоляция, оторванность от мира, от живых событий рождают в человеке особые, новые, я бы сказал, качества. У одних развиваются угрюмость, апатия, отрешенность; другие же, подобные в своей душевной структуре вам, становятся любопытными, как дети. Это естественная реакция на тишину, жесткий режим и постоянную неизвестность.

– Значит, тюрьма – благо для человечества, – заметил Аджия. – Любопытство, по-моему, первый импульс гениальности. Между словом «любопытно» и понятием «любопытство» – дистанция огромная, согласитесь…

– Соглашаюсь, – улыбнулся Ковалич. – И благодарю за комплимент, поскольку считаю себя причисленным к тем, кто не просто задвигает тюремные засовы, но и приносит этим благо человечеству.

– Я могу взглянуть на ордер о моем аресте?

– Господь с вами, – Ковалич затушил сигарету. – Какой ордер? Эти времена кончились! То было в прежней Югославии, а в нынешней Хорватии все будет по-иному!

– Как у Гитлера?

– Как у Гитлера или у Муссолини. – Ковалич открыл одну из папок, лежавшую на столе, достал оттуда рукопись и начал неторопливо, с выражением читать:


«Немецкий бюргер, который беспорядочно метался, поскольку не был обеспечен ни в политическом, ни в социалистическом, ни в экономическом отношениях, наконец-то нашел хоть и временное, но все-таки успокоение в гитлеровском движении. Бюргер считает Гитлера чистокровным немцем в расовом и политическом смысле, а прародителями его мнит Фридриха Великого, Вагнера и Ницше.

Из каких слоев черпает рекрутов гитлеровское движение?

Первый источник – бюрократия. Гитлер преднамеренно поставил чиновничество в политическую изоляцию, провозгласив, что чиновник обязан служить только государству и ни в коем случае не должен вмешиваться в партийно-политическую борьбу. Тем самым было вновь реанимировано пресловутое «государство в государстве», являющееся оплотом любой реакции.

Второй источник «живого материала» Гитлер нашел среди кустарей и мелких ремесленников. Это сословие всегда «радикально» настроено, любит воинственные призывы, митинги протеста, обожает внешние атрибуты организации и дисциплины, ему нравятся униформа, конспиративные собрания, на которых чувствуется какая-то тайная и невидимая, но обязательно руководящая рука. Если добавить к этому еще и уверенность в разрешении экономического кризиса, которое им принесет «великое» национальное движение, то вполне понятным становится, почему это движение нашло самых ревностных приверженцев именно среди кустарей и ремесленников.

Третий источник – немецкая деревня, крестьянство, которое переживало необычайно тяжелый кризис.

И, наконец, некоторая часть пролетариата, измученная нищетой и безработицей, нашла в гитлеровском движении возможность хоть как-то прокормиться – пусть даже в качестве наемников, без всяких прав и возможностей идейного и организационного влияния на само движение.

Божидар Аджия».


Аджия отхлебнул кофе из маленькой фарфоровой чашки, запил холодной, пузырящейся изнутри минеральной водой. Эти быстро рождавшиеся пузырьки вызывали странную ассоциацию с уроками преподавателя химии Младена Божковича, который в гимназии поучал: «Проведите точный водораздел между органикой и неорганикой мира, и вам не страшна станет смерть как момент высшего страдания, ибо вы обретете спокойствие, поняв смысл вечного, частью которого являетесь».

– Хорошо писал Аджия, – сказал Ковалич, отложив текст. – Убедительно и смело.

– Действительно неплохо, – согласился Аджия, – я не люблю слушать свои статьи, смущаюсь, знаете ли, написанного, но действительно неплохо звучит. Злободневно и поныне, а?

– В том-то и беда. Я бы мог вывести вас из-под удара; в конце концов, вы пришли в ортодоксальный коммунизм из леворадикальной оппозиции и всегда интересовались национальным вопросом, но статья, согласитесь, одиозна…

– Опасаетесь новых хозяев?

– Новые, старые, все хороши, – поморщился Ковалич. – Вот вы как ведь обличали парламентарный монархизм Югославии?! Куда как зло! А он – по сравнению с тем порядком, который приходит, – либеральный и добрый. Вроде дедушки, который внучат только для испуга стращает. Разве бы вас при королевском-то режиме посмели посадить без ордера на арест, без обвинения и улик? Да ни за что на свете! А сейчас посадили, Аджия. И уничтожат, если вы не примете этот новый режим, уничтожат. Жаль? Бесспорно. Мне всегда жаль талантливых людей. А что прикажете делать? Вы же диалектик; сами учили – или мы вас, или вы нас. Третьего, как вы утверждали, не дано.

– Я не утверждал…

Ковалич вскинул красивые свои карие глаза на Аджию.

Тот, улыбнувшись, закончил:

– Я утверждаю.

– Ну что ж… Тоже позиция. Я уважаю позицию. Но постарайтесь понять и нас, Аджия. Югославия предана ее бывшими правителями. Югославия будет стерта с географической карты мира. А вот я и мои друзья, мы не хотим, чтобы вместе с Югославией с карты мира исчезла Хорватия. Давайте говорить начистоту…

Аджия поудобнее уселся в кресле, посмотрел с сожалением на пустую кофейницу.

– Давайте.

– Хотите еще кофе?

– Если начистоту, очень.

Ковалич нажал одну из кнопок на столе и пояснил:

– Это на кухню. У нас есть тюремная спецкухня. Для умных и дальновидных заключенных. Нет, нет, не усмехайтесь вы так, я не собираюсь вас покупать чашкой кофе. Я конечно же ваш противник, но не все ваши противники дураки, Аджия; будь они круглыми дураками, вы бы их допрашивали, а не они вас.

– Я бы не допрашивал.

– О, конечно! Вы бы пописывали свои теоретические статьи, а некто, изучающий эти ваши статьи в кружках политграмоты, допрашивал бы нас. И вы бы никогда не сочли, победи ваши идеи, что тюрьмы необходимы вам точно в такой же мере, как и нам: каждая идея должна быть вооружена, не так ли?

Аджия вздохнул – ему стала надоедать эта пустая болтовня.

– Хорошо, – словно поняв его, быстро сказал Ковалич, – давайте продолжим наш искренний разговор и оставим эти взаимные обвинения…

– Искренний? Или начистоту?

– Это одно и то же.

– Нет. Это разные понятия. Искренность предполагает дружбу. Начистоту говорят противники, которым невыгодно в настоящий момент воевать. «Начистоту» любят говорить следователи прокуратуры и брошенные любовницы.

– Хорошо. Давайте говорить начистоту.

– Давайте, – согласился Аджия.

– Вы думаете, – понизив голос, сказал Ковалич, приблизившись к Аджии, и тот почувствовал, как неудобно, видимо, этому большому майору перегибаться через громоздкий высокий стол, – вы думаете, – еще тише продолжал Ковалич, – я так рад победам Гитлера? Вы думаете, я не читал «Майн кампф»? Вы думаете, мне неизвестна концепция фюрера по поводу славян? А что, если попробовать противопоставить его идейной концепции славянское государство, которое стало бы независимым, хотя формально связанным с Германией узами договора? Но это будет договор о дружбе! О дружбе автора «Майн кампф» со славянским государством! Мы должны навязать себя Гитлеру в друзья, Аджия! Это будет наш горький и трагичный взнос в защиту мирового славянства. Да, мы примем на себя град ударов и оскорблений, да, нас нарекут квислингами и отступниками, да, нас станут презрительно именовать «цепными псами национал-социализма»! Да, да, я все это понимаю, я понимаю все это! Альтернатива: оккупация, умиранье культуры, постепенное исчезновение нашего языка, неуклонное онемечивание нации…

– Нации? – быстро переспросил Аджия, с интересом разглядывая лицо Ковалича.

Тот поморщился.

– Ну хорошо, хорошо, народа! «Национальный вопрос», видите ли, есть, но оперируете вы всегда стыдливой категорией «народ».

– Вы сказали, что альтернатива одна: покорность, ассимиляция, постепенное исчезновение хорватского языка и нашей культуры. А если я назову иную альтернативу?

– Пожалуйста. Я с радостью выслушаю вас.

– Борьба, – просто сказал Аджия.

– Борьба, – задумчиво повторил Ковалич. – Это очень заманчиво. Борьба… И я бы в общем-то согласился с вашей альтернативой, будь я при этом молодым и горячим юношей. Борьба – это всегда заманчиво для тех, кто юн и не искушен в практике жизни. Ладно, допустим, я принимаю ваше предложение. Допустим, борьба. Четыре миллиона хорватов начинают борьбу против ста миллионов немцев и итальянцев. Это серьезно, по-вашему? По-моему, это жестоко и нечестно по отношению к нашему народу.

– Сербов вы вообще выводите за скобки в этой возможной борьбе?

– Вывожу. – Ковалич чуточку помедлил. – Если бы я сказал вам, что согласен включить сербов в расклад нашей предполагаемой борьбы, вы перестали бы мне верить, не так ли?

– Перестал.

– А я не хочу, чтобы вы перестали мне верить. Я хочу, чтобы вы приняли меня таким, каков я есть: патриотом Хорватии. На языке вашей фразеологии это звучит как «хорватский националист». Я согласен с этим определением.

– Ну, а если все же приплюсовать к четырем миллионам хорватов восемь миллионов сербов? Двадцать миллионов поляков? Десять миллионов чехов и словаков?

– Прага засыпала цветами немецкие танки, но тем не менее стала протекторатом. Польша загнана в концлагеря. А Словакия продолжает быть самостоятельным государством со своими школами, университетом, театром, издательствами, газетами. То, что вы говорите, несерьезно, Аджия. В нашей борьбе только тогда возникнет какой-то смысл, если мы получим опору. На кого опереться в нашей борьбе против Гитлера? На англичан? Вы же знаете их. Они Греции толком помочь не могут, а из Греции прямой путь к их африканским колониям, прямой путь к Суэцкому каналу, без которого Индия перестает быть британской. Американцы? Так они даже Англии, своей сестрице, помогают лишь на словах! Кто еще?

Ковалич закурил и выжидающе посмотрел на Аджию. Тот хмуро молчал.

– Кто еще? – повторил свой вопрос Ковалич.

– Действительно, кто еще? – спросил Аджия, поняв, куда клонит майор.

– Никого больше, – сказал Ковалич.

– Вроде бы действительно никого, – согласился Аджия, вынуждая Ковалича продолжать свою линию, а ему теперь было совершенно ясно, куда и как поведет ее майор.

– Советский Союз связан с Гитлером договором о дружбе и ненападении, – рассеянно закончил Ковалич, дождавшись, пока солдат из тюремной охраны поставил на столик кофе и вышел из кабинета, – Франция разгромлена. Где силы, на которые можно опереться в борьбе за свободу?

– Знаете что, майор, – быстро выпив свой кофе, сказал Аджия, – я привык в разговоре с людьми вашей профессии четко формулировать вопросы и ответы. Давайте сформулируем ваш вопрос: чего вы от меня хотите?

– Холодные вы люди, – вздохнул Ковалич. – Все вы заражены неверием в души человеческие. Если полицейский, значит, обязательно враг. Человеком, по-вашему, полицейский быть не может?

– Ну что вы! Как можно?! Полицейский такой же человек, как и я, но вы вначале совершенно правильно заметили: либо он, сиречь полицейский Ковалич, меня, либо я, сиречь коммунист Аджия, его.

Ковалич сделал маленький глоток из чашки, которая была еще миниатюрней, чем у Аджии, и спросил:

– А вы свой кофе залпом махнули, боялись не успеть – отберу?

– Вот это вы поняли совершенно точно.

– Я не только это совершенно точно понял. Я многое точно понял, Аджия. Я ведь могу сделать вам плохо. Вы же вышли из левой оппозиции, выпестованы социал-демократией, а этого ваши товарищи о-ох как не любят.

– Компрометация возможна лишь в том случае, – откинувшись на спинку кресла, отчеканил Аджия громко и раздельно, словно математическую формулу, – если человек, которого скомпрометировали, сломится на этом и подтвердит то, что за негосказали. Если же человек не сломлен внутренне, он обязательно заявит протест, когда он сможет сделать это публично. Он посвятит жизнь борьбе с этой ложью, и компрометация обернется бумерангом против тех, кто компрометировал. В том случае, если за человека говорят то, что противоречит его убеждениям, и не дают ему возможности публично подтвердить это, компрометация просто-напросто нецелесообразна и является свидетельством слабости и неумелости карательных органов. Такого рода компрометация будет выгодна вашим противникам, то есть моим товарищам, оставшимся на воле…

– Почему так?

– Вы же прекрасно знаете почему, – ответил Аджия, – и не надо играть в эдакую незаинтересованную рассеянность, господин майор.

– Я не понимаю, почему ваша компрометация будет выгодна «товарищам»…

– Потому что вы научили нас крепко верить друг другу. Потому что вы научили нас держаться друг друга. Потому что вы заставили нас пройти должную школу в ваших тюрьмах, и мы друг друга не продаем ни за чашку кофе, ни за добавочную пайку баланды. А вот когда и если мы начнем продавать друг друга, когда и если мы перестанем друг другу верить, вот тогда можете три дня не выходить на работу и праздновать победу. Словом, членом «национал-коммунистической партии Хорватии» я не стану, господин майор.

– Не станете, – повторил Ковалич. – А название для новой партии придумали весьма любопытное, Аджия. Спасибо за идею. Такая идея стоит еще одной чашки кофе. Не откажетесь?

– Ни в коем случае.

– В камере очень сыро?

– Да, признаться. Это не Адриатика.

– Как раз Адриатика ночью – самое что ни на есть сырое место в Хорватии.

– Насколько я знаком с геополитической доктриной Муссолини и Гитлера, Адриатическое побережье останется хорватским до тех лишь пор, пока существует Югославия.

– Что за чепуха! Хорватия не может жить без выхода к морю, и это отлично понимают в Риме и Берлине.

– Ну-ну…

– А про сырость в камере я не зря спросил, Аджия. Я спросил об этом корыстно.

– Так и я вам небескорыстно ответил.

– Видите ли, в чем дело, – словно бы не слыша последних его слов, продолжал Ковалич, – вместе с вашей группой арестован Август Цесарец. Я не хочу делить лавровые венки, но из всех вас, из интеллектуальной головки партии, он все-таки самый талантливый. Вы согласны?

– Бесспорно.

– Он, Назор и Крлежа – самые блестящие литераторы нашей родины, не так ли?

– Именно так. Надо надеяться, что вы, такой гуманный полицейский, посадите Цесарца в сносную камеру.

– Я хочу, чтобы он вообще вышел из тюрьмы.

– Если вы хотите этого, не предлагайте ему тех условий, которые только что предлагали мне.

– Я хочу, чтобы вы уговорили его выйти из тюрьмы.

– Просто так взять и выйти из тюрьмы? Или предварительно надо постучать в дверь камеры?

– Ему не надо ни поддерживать нас, ни выступать против нас. Ему надо сделать шаг в сторону. Ему надо просто писать пьесы и романы. И не лезть в политическую борьбу. Цесарец нужен Хорватии как великий писатель, а не как обыкновенный коммунист. Я молю бога, чтобы он проявил благоразумие. И вы должны в этом помочь хорватам. Вы, Аджия, больше некому.

Ковалич говорил правду. Он действительно любил писателя Цесарца и преклонялся перед ним. Он действительно пытался сделать все, чтобы сохранить Цесарцу жизнь. Он, впрочем, не был уверен, что ему удастся это, потому что сразу же после ареста Цесарца увезли из Загреба, и где он сейчас находился, не знал никто. Ковалич мог только предполагать, что им занимается лично Евген Дидо Кватерник. Дидо умел ломать террористов, которые не раз смотрели смерти в глаза. Цесарца он, конечно, сломит, но, сломав его как идеолога, он может уничтожить в нем и тот талант божий, который так дорог Коваличу. Впрочем, не одному ему среди тех, кто преследовал Цесарца всю жизнь.

…Странный это парадокс – любовь палача к жертве.


Ковалич осмотрел ладную фигуру, открытое сильное лицо Огнена Прицы и, прикрыв ладонью рот, чтобы скрыть деланную зевоту, сказал:

– Вот вам перо и бумага, садитесь и пишите своим друзьям, что вы будете жить до тех пор, пока они станут соблюдать лояльность по отношению к нам…

– К вам? К майору Коваличу?

– Я представляю власть.

– Чью?

– Повторяю, вы взяты в качестве заложника. Вы взяты на основании распоряжения бана Шубашича. Вы будете сидеть в тюрьме, и ни один волос не упадет с вашей головы до тех пор, пока коммунисты сохраняют лояльность по отношению к власти. Естественно, если придет другая власть, они обязаны сохранить такую же лояльность и по отношению к ней.

– Вы предлагаете мне подлость только для того, чтобы услыхать отказ, так вас надо понимать?

– В общем-то именно так. Еще одно… Вместе с вами арестованы Кершовани, Аджия и Цесарец. Вы не знали об этом? Да, да, они здесь. Они могут быть освобождены, поскольку хорватская власть заинтересована в сохранении национальной интеллигенции. Даже приятно, знаете ли, иметь своих хорватских «анфан терриблей». Их можно освободить. Я говорю вам правду, Прица. Я при этом говорю открыто, что вы, как серб, обречены на заключение. Если только ваши соратники не начнут террора: тогда мы казним вас с оповещением в печати. Так же честно я признаюсь вам в том, что Аджию, Цесарца и Кершовани можно освободить. Я уже беседовал с Кершовани. Поговорите с ним вы. Все-таки живая собака лучше мертвого льва, а? Я устрою вам встречу, не возражаете?

– Не возражаю.

– Вы будете советовать Кершовани выйти из тюрьмы?

– Конечно.

– Вы не спрашиваете меня об условиях, которые я предложил ему?

– Зачем? Подлых он не примет. Разумные я посоветую ему принять. Вы правы, живой лев лучше, чем мертвый пес.


– Что значит «отречение»? – Ковалич пожал плечами. – Что вы повторяете это словно заклинание?! Я не требую от вас отречения! Отнюдь. Не мне учить вас марксизму, этому обучают вас в Москве. Вы, кстати, считаете московский марксизм марксизмом? Я же не веду протокола, отчего вы молчите? Да или нет?

– Да, – ответил Кершовани.

– Слава богу, я услышал ваш голос. Раньше я слушал вас только один на один с диктофоном, когда мне проигрывали записи ваших бесед с друзьями. Так вот, о московском марксизме, Кершовани… Сталин заключил договор о дружбе с Гитлером. Это что, отречение? Или творческое развитие марксизма?

Кершовани внимательно из-под толстых стекол своих круглых очков в жестяной оправе посмотрел на этого сытого, большелицего, розовощекого человека, и Ковалич не смог уловить, чего больше в этом взгляде: боли или ненависти. Он понял, впрочем, что сейчас, за все время его бесед с арестованными коммунистами, он нанес первый серьезный удар противнику. Обидно, что это случилось с хорватом Кершовани. Лучше бы эту их боль проверить на сербе Прице или евреях Рихтмане или Крайском: те обречены, даже если отрекутся. Но их возможное отречение он обернет против Кершовани и Цесарца с Аджией. Это великолепно, когда в группе один дрогнет – первый шаг по лестнице, ведущей к успеху.

– Я не слышу ответа, – сказал Ковалич, предлагая Кершовани пачку с «требинцем», настоящим герцеговинским табаком, желтым, тонким, пахучим. – Курите, курите, – он подвинул Кершовани листки папиросной бумаги, – чем виноват табак, попавший в руки тюремщика? Диалектика, Кершовани, будьте же диалектиком, право. Нельзя винить объект из-за его принадлежности субъекту. Вы ведь не обвиняете Рембрандта в клерикализме за то, что его патронировал папский двор.

– У вас есть документы, подтверждающие этот патронаж?

«Слава богу, что он не говорит больше о пакте Москвы с Берлином, – подумал Кершовани, – надо увести его от этой темы, потому что нет хуже пытки, чем говорить об этом с врагом. Не объяснять же ему стратегию отступления, необходимость фактора времени, не объяснять же ему тактику большевистской революции, столкнувшейся с национал-социализмом? Хорош бы я был, продолжи он эту беседу! И ответить ничего нельзя, и молчать невозможно. Разве можно молчать, когда режут по живому?»

– А вам знакомы документы, подтверждающие отсутствие такого рода патронажа? – спросил Ковалич.

– Сохранились письма Рембрандта. Если умение держать художника в состоянии постоянной нищеты, лишь изредка подкармливая его, есть форма патронажа, тогда, вы правы, его заботливо патронировали.

– Так ведь власть не ведает, как вести себя с теми, кто отметен печатью таланта, на сей счет рецептов нет. Можно лишь нащупывать канву, основную линию поведения в процессе взаимного узнавания. Дай иному таланту все блага, и он забросит кисть или перо, и мир потеряет гения.

– А кто определяет меру талантливости?

– Сначала это должен определить купец. Я нарочно огрубляю ответ, Кершовани. Да, да, купец! Тот, кто решится дать молодому, неизвестному творцу деньги под будущую работу. Купец является неким буфером между властью и народом, ибо он знает нужды рынка и рискует больше других, вкладывая деньги в новое и непризнанное. Таким образом, создав художника – предоставив ли ему бумагу, наборщиков, линотипы или же обеспечив мастерской, красками, кистями, холстом, мрамором, выставочным залом, – он отдает его в руки общества. Общество же – явление аморфное, оно становится обществом тогда лишь, когда происходит разделение на ячейки, на края и районы, когда страсти сдерживаются жандармерией и тюрьмами, когда споры решаются в судах, третьими людьми; когда отношения с другими общественными образованиями устанавливают умные землепроходцы, именуемые послами, которые отчитываются в проделанной работе перед королем, премьером, диктатором, парламентом, и те уже в зависимости от той или иной меры целесообразности приводят в действие армии, ввергая общество в войну, или же, используя мощь своих армий, вступают в блоки с другими армиями, для того чтобы, объединившись, сохранить мир.

– А при чем здесь купцы? – рассмеялся Кершовани, подумав о том, как, верно, мучался этот майор над учебниками обществоведения, как кричал на жену, когда она приставала к нему с вопросами о завтрашнем ужине, как чванился среди своихтем, что осилил такую премудрость, и как привык, видимо, к постоянному интересу со стороны тех, кому он служил, поскольку среднее руководящее звено чиновничества в фашистских и полуфашистских государствах отличается четкой исполнительностью, которой интеллектуализм только вредит, а потому неугоден, хоть и занятен – что-то вроде диковинного зоологического экспоната. Подумав об этом, Кершовани пожалел Ковалича: у него порой бывали странные приступы острой жалости к тем, кто его мучал. Однажды он испугался, не мазохизм ли это, не развился ли в нем за десять лет каторги некий комплекс, но по размышлении здравом пришел к выводу, что никакой это не комплекс и что сострадание к палачу – естественное, пожалуй, состояние у такого узника, который принял свой крест добровольно, ибо верит в победу своей идеи и считает тех, кто его идее противостоит, людьми жалкими, слепыми и несчастными. Он вспомнил, как четыре года назад его, закованного в кандалы, перевезли из тюрьмы в Сремской Митровице в каторжный централ Лепоглаву за то, что он был инициатором забастовки протеста против жестокого режима, и бросили в одиночку, приковав к полу, словно зверя, стальной цепью. В этот же день привели туда студентов и профессоров Загребского университета, которые штудировали семинар по вопросам «тюремной юриспруденции». Сначала студенты смотрели на него, избитого и продрогшего, сквозь глазок, а потом железную скрипучую дверь камеры распахнули (кожа у него покрывалась цепкими, шершавыми «цыпками», когда эта дверь визжала, такими же цыпками покрывалась кожа, когда он в детстве ходил босиком по ковру), и студенты вместе с профессорами смотрели на него и молчали, и было слышно их дыхание, и он заставил себя улыбнуться, и ему хотелось помахать им рукой, но руки были прикованы к полу, и он испугался, что улыбка его может показаться жалкой, и тишина, которая была такой густой и слышной, что он даже мог различить, кто как дышит, стала невыносимой.

Вопрос профессора Лавринича прозвучал словно спасение:

«Вы же интеллектуал, Кершовани, а не фанатик. Вашу публицистику знают в Европе. Как вы можете служить идее, которая никогда не победит?»

Кершовани тогда мысленно поблагодарил профессора Лавринича, и ощутил спокойствие в себе, и не испытывал чувства стыда за свое бессилие, на которое смотрели, как в цирке, и он ответил:

«Я служу моей идее именно потому, что я интеллектуал, а не фанатик».


Свернув «требинец» в тонкую длинную цигарку, Ковалич задумчиво повторил вопрос Кершовани:

– При чем здесь купцы? А купцы здесь при том, что они осознают свою принадлежность данномуобществу. Они живут в мире реальном, а не выдуманном, и пользу хотят приносить конкретности, а не утопии.

– Может быть, человечество творчеством своим, мыслью, устремленностью все же приближает эту самую утопию, делая с ее помощью хотя бы несколько более сносным существующее?

– Человечеству предлагают утопии. Пожалуйста, я с этим согласен, работайте над своей утопией, пытайтесь приблизить ее к хорватам, старайтесь сделать их жизнь более сносной.

– Утопия – это когда есть идея, а нет факта. Я же знаком с фактом, когда утопия превратилась в реальность.

– Царство труда и свободы в России, – съязвил Ковалич.

– Именно.

– Значит, вы намерены служить только той реальности? Судьба хорватов, ваших кровных братьев, вам неинтересна?

– Я понимаю вашу заинтересованность ролью купцов в системе мирового прогресса, – вздохнул Кершовани, – вы ставите свои вопросы конкретно и четко, как купец. Вы не правы, майор. Судьба хорватов и сербов меня волнует, очень волнует; как же меня может не тревожить их судьба, если я сам хорват, рожденный в Италии и поэтому лучше вас знающий, что такое быть чужаком!

– Именно этих слов я от вас и добивался, Кершовани. Я не требую отречения от ваших идеалов – я достаточно хорошо знаю вашу биографию, чтобы требовать невозможного. Служите своей идее, но только помните, что по крови вы хорват.

– Благодарю за совет.

– Все. Вы свободны, господин Кершовани.

– Не понимаю…

– Вы свободны, – повторил Ковалич. – Вы только напишете маленькую декларацию: «Я, Отокар Кершовани, хорватский коммунист, озабочен судьбой моей хорватской родины и в эти тревожные дни хочу быть вместе с моим народом, чтобы разделить с ним все тяготы и радости».

– Два вопроса, майор.

– Пожалуйста.

– Первое. В декларации, которую вы изволили мне зачесть, сказано, что я хорватский коммунист. Это ошибка. Я югославский коммунист, майор. Второе: значит ли, что девять членов компартии Югославии, среди которых не все хорваты, арестованные вместе со мной, будут освобождены после подписания такого рода декларации?

– Судьбой сербов и евреев, принадлежащих к вашей партии, будет заниматься Белград. Я уполномочен заниматься только хорватами.

– А что, Хорватия уже отделилась от Югославии?

Ковалич долго смотрел на Кершовани, осторожно пуская табачный дым к потолку. Он вспоминал донесения службы наружного наблюдения, которые сообщали о поведении Кершовани на воле, когда он был освобожден из тюрьмы – всего несколько месяцев назад – после десяти лет каторги. Перед освобождением сокамерники подарили ему костюм – тот, в котором его арестовали, сгнил от хранения на тюремном складе. Следить поэтому за Кершовани было легко – костюм, который ему подарили, оказался велик, и человек, известный Европе теоретик, владевший умами молодежи в бурные двадцатые годы, шел по улицам Загреба как бродяга: рукава пиджака болтались, закрывая пальцы, брюки трепались по мостовой, и он то и дело подтягивал их, явно смущаясь этого своего вынужденного, чисто тюремного жеста. Полицейские, которые «вели» Кершовани по Загребу, удивились, когда он долго стоял около светофора, не решаясь перейти улицу, а потом вдруг повернулся и побрел домой, то и дело испуганно озираясь. Данные телефонного прослушивания все объяснили: Кершовани позвонил своему другу адвокату Ивану Сеничу и сказал, что он не смог прийти, потому что его пугают шум улицы, скорость машин и обилие людей, которые куда-то торопятся, громко говорят, не опасаясь окрика надзирателя, обнимаются, пьют вино в кафе и смотрят на него странно изучающе. Но через неделю Кершовани снова включился в работу, начал издавать газету «Хрватска наклада» и журнал «Израз». Его и взяли-то в типографии на Франкопанской улице, в маленькой тесной каморке, где он вычитывал корректуру перевода «Материализм и эмпириокритицизм», который Прица и Пьяде сделали на каторге…

«А ведь зря затеяли мы с ним все это, – подумал вдруг Ковалич. – Зря. Он издевается надо мной, ставя свои вопросы. Он слепой фанатик, и нечего строить иллюзии».

– Нет, Хорватия не отделена от Югославии, – медленно ответил Ковалич, – просто мне казалось, что в трудные для хорватов времена вам, хорватскому интеллектуалу, надо было бы отказаться от своих утопий и подумать о судьбе народа. Видимо, я ошибся. Вы живете в другом мире и служите чужой идее.

– А чьей идее служите вы?

– Кершовани, вспомните свое детство в Истрии, подвластной Италии. Вспомните, как вас унижали сербы, когда Хорватия была подвластна Белграду. Вспомните вашу жизнь, Кершовани. Вспомните Нану…

…Когда его осудили на десять лет каторги, он написал письмо Нане Шилович, своей жене. Она была самой блистательной балериной Югославии, он – самым известным югославским публицистом. Их лучшие времена совпали: Нане было двадцать лет, и она приехала из Парижа и танцевала Одетту, и Кершовани любил ее. Понятие «принадлежность», сопутствующее понятию «любовь», было кощунственным, когда он думал о Нане, смотрел на нее утром, проснувшись первым, боясь пошевелиться, чтобы не разбудить ее, когда они сидели за столом и солнце пронизывало синие занавески и играло в ее глазах, и в капельках оливкового масла на тарелке, и в гранях высокого бокала, из которого Нана лениво потягивала легкое вино. А когда вечером, отложив дела в редакции, он шел в театр и, укрывшись в директорской ложе, любовался ею на сцене, он вспоминал, как она жарила себе на обед толстый кусок мяса и жаловалась, что не смеет есть картофель и хлеб, чтобы не набрать лишних двести граммов, и просила его не резать при ней колбасу. «Не сердись, милый, – говорила она, – я страшная обжора, как все танцовщицы, и я не могу видеть, как ты отрезаешь себе эту прекрасную кровяную деревенскую колбасу – я так чувствую ее чесночный запах, мне так хочется ее попробовать, а этого никак нельзя…»

Он думал о письме Нане все пять месяцев предварительного заключения и все то время, пока шел процесс, и когда председательствующий предоставил ему последнее слово, а Нана сидела во втором ряду, он тоже думал о том, какое напишет ей письмо. На нее все время таращились прокурор и защитник, а он старался не смотреть на нее, чтобы она не заметила в его глазах боль и любовь, и чтобы не было ей из-за этой его боли и любви горько уходить отсюда, и чтобы она могла возвратиться в театр без раны в сердце, потому что израненное искусство остается великим только какое-то время, а потом оно начинает пожирать само себя, ибо всякая боль – как мир и как человек – автономна, и живет по своим законам, и мстит окружающим и даже тому, в ком она живет.

Кершовани мог в последнем слове своем отречься, и он бы вышел из зала суда, и они снова были бы вместе, и он поэтому долго стоял молча, вцепившись холодными пальцами в деревянные перила, которыми ограждены подсудимые.

– Я мог бы все отрицать, – сказал Кершовани в своем последнем слове, – и вы были бы обязаны меня оправдать, потому что улик против меня нет. Но для меня высокая честь защищать перед лицом общественного мнения идеи той организации, к которой я имею счастье принадлежать, – я говорю о Коммунистическом Интернационале, о Коммунистической партии Югославии и о Советском Союзе, ибо три эти понятия неразделимы для меня. Я был пацифистом и разочаровался в этом идейном течении, не способном решить задачу, которую мы, коммунисты, перед собой ставим: создание общества равенства и культуры, общества свободы. Я был приверженцем идеи югославской монархии, присутствуя с делегацией молодежи на коронации монарха Александра, но я разочаровался в идее монархизма. От пацифистских, националистических и монархических иллюзий не осталось и следа. И я счастлив, что стою перед вами вместе с моими товарищами, вместе с теми, кого вы подвергаете гонениям, кого вы предаете остракизму, и я готов принять на себя всю меру ответственности за принадлежность к партии коммунистов…

Когда его осудили, он написал Нане:

«Родная, десять лет каторги – вполне разумная мера правительства в его борьбе против нас. Меня не страшит тюрьма, ибо это лучший университет для революционера. Однако я не хочу, чтобы моя судьба – даже косвенно – заставляла тебя быть нечестной по отношению к самой себе, ибо если нечестность по отношению к другим может быть объяснена, то нечестность к самому себе, особенно если на нее вынуждают художника, преступна. Ты одарена и поэтому не принадлежишь себе, и ты должна жить в полную меру таланта и молодости. Талантливость художника обязана быть увлекающейся и неистовой. Я в тюрьме, и ты лишена защиты, и поэтому, оставаясь моей женой, будешь подвержена травле. Будь я рядом, я бы защитил твою честь, ибо любовь только тогда прекрасна, когда она лишена чувства собственничества. Сплетни, необходимость скрывать свое «я» – все это может породить в тебе страх. А страх связан не столько с ложью, поскольку он ее сам и порождает, сколько с жестокостью, ибо жестокими становятся не только те, которые пользуются «инструментом страха», но и те, которые запуганы, которые вынуждены затаиться, уйти в себя, приспособиться к другим, стать «как все». Это гибельно для художника, а ты художник, ты замечательный художник, и поэтому, чем честнее ты будешь себя выражать, не страшась и не пачкая себя ложью, тем больше счастья ты принесешь людям, тем больше добра и света отдашь им. Именно поэтому я прошу тебя дать мне развод. Поверь, я в этом нуждаюсь больше, чем ты. Я буду спокоен, если буду знать, что моя борьба не принесла горя тебе, отняв тебя у людей. Я прошу тебя быть свободной во всех помыслах и поступках. Я прошу тебя верить в то, что чистота любви не имеет никакого отношения к тому, что буржуа называют увлечением, а обыватели изменой. Любовь – это счастье, а не гнет. Я благодарен тебе за месяцы, которые мы были вместе. Ты вольна поступить, как сочтешь нужным, когда и если я выйду с каторги. Высшее счастье для меня – знать, что ты счастлива.

Отокар».

Нана уехала из Югославии. Когда ее отец, доктор Сречко Шилович, по прошествии многих лет пришел к Кершовани в тюрьму и сказал, что у Наны родилась дочь, Отокар задумчиво улыбнулся.

– Если тот, кто ее любит, – сказал он, – не будет возражать, пусть Нана назовет девочку Ириной.

– Почему?

– Потому что я боюсь женских имен, к которым прилагается эпитет «святая». Ирина – свободное имя, новое, не библейское, пусть и живется ей не по-святошески, а как бог на душу положит.

– А как бог на душу кладет? – тихо спросил Шилович, напряженно ожидая ответа.

– Если бы он был, – ответил Кершовани, – он бы разрешил всем жить честно и свободно. И разогнал бы банду святош, которые примазались к нему после его смерти. Или вознесения. Впрочем, это одно и то же… Я, Сречко, боюсь страданий, которые заложены в иных именах. Поскольку страдание рождено желанием, а человек соткан из желаний, рождается и некий силлогизм кругового горя. А я против этого. Желание должно давать счастье, а имя Ирина – «счастливая». Дающий счастье получает его сторицей.


…Кершовани поднялся, когда Ковалич сказал про Нану. Он поднялся резко, оттолкнув стул икрами, которые напряглись, как перед прыжком.

– Я могу идти в камеру? – тихо спросил он.

– Это зависит от вас. Если вы напишете ту декларацию, которую продиктовал вам я, можете сразу же уходить домой.

– Вы знаете мою жизнь лучше меня самого, Ковалич, – сказал Кершовани. – Неужто вы не понимаете, что если я не написал ничего тогда, то сейчас я тем более не напишу ничего такого, о чем мечтаете вы…

– Ну и сдохнете! – крикнул Ковалич. – Сдохнете! И вместе с вами уйдут те мысли, которые вы могли бы отдать обществу, о котором так радеете! Вот о чем подумайте! Вам еще многое надо сказать людям! А вы хотите лишить их своего таланта! Вы жалкий трус и эгоист! Вы трус! Трус!

– Лучше пусть люди лишатся моего таланта, – ответил Кершовани, – чем я разрешу вам его использовать. Это страшнее смерти, если вы станете хозяином моего таланта.


Начальник генерального штаба

Гальдер.

«13.00 – 14.00. Совещание у фюрера относительно общего положения в Югославии. (Вместе со мной присутствовал Хойзингер.) Никаких новых моментов. План создания автономной Хорватии.

Генерал Химер получил инструкции. Предложение о создании немецкой комендатуры в Будапеште».


Зонненброк разбудил Штирлица рано утром, через час после того, как тот отправил в Белград Везича.

– Бога ради, извините, – сказал он. – Вы спали?

– Нет, я плясал рио-риту, – пробурчал Штирлиц. – Что там у вас? Пораньше не могли прийти? Тогда б застали меня бодрствующим, я недавно лег.

– Пожалуйста, не свирепейте, никто из наших не знает английского, – ответил Зонненброк, включив приемник; привычка говорить «под музыку» прочно укоренилась в нем.

– Зачем вам понадобился английский?

– Фохт приказал мне заняться возможными контактами англо-американцев с русскими.

– Фохту бы фантастические романы сочинять.

– Он здесь ни при чем, это приказ Берлина.

– Что там у вас, показывайте.

– Вот, – Зонненброк положил перед Штирлицем листок бумаги с английским текстом.

– Откуда это?

– Работать надо, – горделиво произнес Зонненброк. – Копия репортажа Джеймса Колви из «Дэйли мэйл». Такой репортаж, видимо, уходит сразу в два адреса: в редакцию и в Интеллидженс сервис.

Штирлиц просмотрел текст:


«По сведениям из осведомленных источников, здесь стало известно, что Москва горячо приветствовала свержение правительства Цветковича. Когда я встретился в министерстве иностранных дел с ответственным чиновником отдела прессы, он прямо сказал мне, что «вопрос противостояния возможной агрессии увязывается с гарантиями, которые могли бы дать Белграду Даунинг-стрит, Белый дом и Кремль». Видимо, события ближайших дней покажут, справедливы ли надежды Белграда».


– Здесь нет ссылок на имена, – сказал Штирлиц. – «Один чиновник» – это не информация.

– «Один ответственный чиновник», – уточнил Зонненброк. – Причем известно, что он из отдела печати. Мы установим этого человека, начнем работать с его окружением и подчиним его нашим интересам. Этот Колви намекает на возможность сговора американцев и англичан с русскими, так что Берлин не зря запросил нас. Фохт сказал: «Информация, связанная с этой проблемой, приравнена к высшей степени важности».

Решение пришло сразу, словно некто продиктовал ответ на задачу, над которой Штирлиц бился несколько часов кряду. Раньше он проводил мучительные дни и бессонные ночи, стараясь сразу же понять главное. Однако с годами убедился, что нельзя насиловать мозг требованием немедленного ответа. К истине можно идти разными путями, но от того, каким будет путь, во многом зависят ценность и моральность решения.

Материал, который принес Зонненброк, был важен с разных точек зрения. Во-первых, если контакты с англичанами и американцами действительно налаживаются, то, слава богу, это можно только приветствовать: Гитлер верит лишь в силу и ни во что другое. Если таких контактов нет, Центр внимательно изучит, от кого такие сведения поступают – от немцев, организующих тонкую, сложную, через третьих лиц дезинформацию, почему-то им выгодную, или же англичане пускают пробный шар в сложной обстановке сегодняшней Югославии, стараясь понять нашу реакцию. Во-вторых, то, что этот вопрос рассматривался в Берлине как «особо важный», лишний раз подтверждает уверенность Штирлица в подготовке войны против его родины, и если так, то надо найти возможность всячески помочь налаживанию контактов между Москвой, Лондоном и Вашингтоном. В-третьих, эти данные Зонненброка помогут ему, Штирлицу, в его конкретной работе.

Веезенмайер задал ему трудную задачу с Везичем. Штирлиц, впрочем, сам шел на это. Он проиграл для себя несколько возможностей. Он принял решение, ответ неожиданно подсказал Зонненброк своим разговором с Фохтом о русско-английских контактах.

Штирлиц залез под холодный душ, оделся, выпил стакан апельсинового сока и спустился в пустой ресторан. Теперь, по его замыслу, Везич, возвратясь из Белграда, должен передать ему «особо важные материалы, касающиеся русско-британских контактов». Надо только обговорить детали и подобрать «кандидатов», на которых можно сослаться в рапорте Шелленбергу. Информаторы должны быть людьми серьезными, желательно связанными с дипломатическими кругами или с высшими офицерами генерального штаба. Везич, таким образом, станет особо ценным осведомителем Штирлица. Он будет прикрыт всей мощью аппарата Шелленберга: людей, которые много знают и готовы к сотрудничеству с рейхом, надо уважать и беречь. И, полагал Штирлиц, быть может, это сообщение в какой-то мере насторожит Берлин, ибо война на два фронта – безумие, и на это, как он считал, не рискнет даже такой маньяк, как Гитлер.

Второе соображение, казалось ему, может оказаться значительно важнее, чем история с Везичем. Он ощущал постоянную мучительную беспомощность, не зная, как и чем реально помочь родине, над которой занесен меч.

Штирлиц, естественно, не мог предположить, что его рапорт, отправленный через полтора часа Шелленбергу – с припиской, в которой содержалась просьба указать Веезенмайеру на целесообразность его, Штирлица, работы с югославским агентом, – сыграет роль в судьбе самого близкого Гитлеру человека.

Рудольф Гесс в 1920 году ввел застенчивого ефрейтора Шикльгрубера, ставшего потом Гитлером, «великим фюрером германского народа», в таинственное общество «Туле». Одним из семи создателей этого общества («семь» – мистическая цифра и приносит удачу всём начинаниям) был Дитрих Эскардт. Умирая, он говорил: «Следуйте за Гитлером. Он будет плясать, но я тот, кто написал ему музыку. Не жалейте обо мне. Я окажу большее влияние на судьбу истории, чем любой другой немец. Моя идея не умрет со мной: немцы, ставшие нацией человеческих мутантов, поведут за собой людей к великим целям, которые были известны посвященнымарийской древности, обитавшим в Тибете».

Гитлер до конца подчинил себе движение национал-социализма после расстрела своих ближайших соратников Рема и Штрассера, когда Эскардт был уже мертв, а все другие основатели «Туле» добровольно умертвили свою память, согласившись считать фюрера тем человеком, каким представляла его пропагандистская машина Геббельса, то есть великим борцом и гениальным мыслителем. Гитлер говорил Раушнингу: «Вы не знаете обо мне ничего. Мои товарищи по партии не имеют ни малейшего представления о целях, которые я преследую, о том грандиозном здании, основа которого по крайней мере будет заложена после моей смерти. На планете произойдет такой переворот, которого вы, непосвященные, понять не сможете».

Гесс несколько раз встречался с теми, кто был с Гитлером в начале двадцатых годов. Личный секретарь фюрера вел странные разговоры о том, что Гитлер близок к перерождению, он забывает старых друзей и самое начало. Собеседники Гесса доверчиво советовались с «ветераном партии», что сделать, чтобы «помочь Адольфу» вновь обрести самого себя. После таких разговоров эти люди исчезали странным образом и при непонятных обстоятельствах: внезапный сердечный приступ, отравление газом, автомобильная катастрофа.

Лишь профессор Гаусхофер, теоретик «Туле», блестящий японист, профессор санскрита, принявший в Азии таинственный обет «красной свастики», внимательно выслушал Гесса, а потом сказал ему:

– Рудольф, вы погибнете, если я исчезну, как и все те «старые борцы», с которыми вы встречались. И вы, и Гитлер развиваете идеи, которые я и Эскардт подсказывали вам. Вы останетесь голыми, когда придет время рождения новых мыслей. Хотите, я напишу фюреру донос на вас? Хотите, я расскажу, как вы пытались провоцировать меня, говоря о том, что не фюрер создал идею национал-социализма, а я? Вам будет легче спасти мне жизнь, если такой донос ляжет в ваши архивы?

– Вы сошли с ума, Карл.

– За три дня перед тем, как Гитлер стал рейхсканцлером, я был у тибетского ламы Джоржидона. Вы знаете, что он хранит ключи, которые открывают ворота в царство «Агартхи». Он сказал мне тогда: «Придет тот, кто должен прийти. Берет лишь тот, кому дано взять. Забудьте себя во имя его силы, вы останетесь навечно в той памяти, которую создаст он». Я следую этому, Рудольф. «Агартхи» свято для меня, я посвящен, и если я уйду, кто укажет вам путь туда?

Слово «Агартхи» было таинственным и священным для фюреров национал-социализма. Они жили двумя правдами и оперировали двумя идеями: первая – для толпы, вторая – для себя, для избранных. Мистическая идея сводилась к тому, что в Тибете четыре тысячи лет назад исчезла самая великая цивилизация из тех, что когда-либо были на земле. Тот, кто погиб, погиб, а кто спасся, ушел из Тибета. Первый поток эмигрантов отправился на север Европы, ведомый живым богом, имя которому было Тор. Второй поток осел на Кавказе. После того как Тибет опустел, там возникли два таинственных центра: «путь правой руки» и «путь левой руки». Столица центра «правой руки» – «Агартхи»; храм неприятия этого мира, сокрытый в недрах Гималаев. Центром «левой руки» стала «Шимбала», чьи силы могут повелевать массой и ускорять движение человечества к «полноте всех времен». Маги других народов могут заключать соглашения – с благословения «Агартхи» – с великой «Шимбалой» и, таким образом, становиться проводниками ее воли. Однако соглашение возможно, если посвященныйбудет посредником в этом союзе. Гаусхофер был таким «посвященным». Гитлер в своих поступках руководствовался не анализом исторических побудителей и первопричин, не изучением экономики и политики, а лишь подсказкой «провидения», советом полусумасшедших посвященных. «Великий мыслитель и стратег», «теоретик национал-социализма» не имел сколько-нибудь серьезного образования, но он был рожден в местности, которая славилась медиумами и колдунами, разъезжавшими по Европе с сеансами «чудес». Поверив в свое таинственное второе «я», Гитлер решил «рискнуть» и вместо шаманских гастролей по Европе задумал ее покорение.

Уже потом, став канцлером, он сказал Раушнингу: «Я открою вам величайшую тайну. Я создал орден. Человек, получивший из моих рук даже вторую ступень, станет мерилом мира, человеком-богом. Это прекрасный объект бытия – «человеко-бог арийской расы». Он станет центром вселенной, предметом культовых песнопений и всеобщего преклонения. Но существует еще одна ступень ордена, о которой я не могу говорить».

Когда-то он дал обет молчания Эскардту и Гаусхоферу. Один умер, второй признал его, Гитлера, власть над собой. Гитлера это устроило, но только в определенной мере. Разговор, о котором ему сообщил Гесс, успокоил Гитлера лишь наполовину. Слово дают для того, чтобы нарушать его. Гаусхофер должен быть изолирован – почетно и широковещательно. Лучшая изоляция – это ореол секретности, которым должны быть окружены он и его работа. Гиммлеру было поручено создать общество «Амерде». Рейхсфюрер объявил на первом организационном съезде:

– Наша главная цель – вести исследования в местах распространения арийского духа! Нашего духа! (Овация.) Духа германцев! Наша главная цель – исследовать места действий и наследование германской расы! (Овация.) Все пятьдесят институтов, которые находятся в ведении СС, будут проводить эту благородную работу на благо нашей нации, на благо наших детей и внуков, которым суждено жить в век чудесной и благородной расовой гармонии! (Овация.)

Главой «Амерде» стал профессор Мюнхенского университета Верст; Гаусхофер – научным руководителем. Ему вменялось в обязанность курировать «изыскания таинственного в области оккультной практики». Он также получил личное задание фюрера: привлечь Отто Скорцени для организации экспедиции по похищению «Чаши святого Грааля», в которой собрана кровь Христова и которая, по преданию, приносит успех всем начинаниям ее обладателя.

Вызвав Гаусхофера для беседы, фюрер начал говорить так, как он привык – вещая, слушая лишь самого себя:

– Провидение подсказало мне путь, который обеспечит нам наименьший риск и даст наибольшее благоприятствие на первых шагах. Не отрицая мистического могущества «Чаши Грааля», я слышу Великие Слова о том, что решение главного может прийти к нам только через «Шимбалу», через дух Тибета. Умение отделять главное от второстепенного, громадное от большого, гениальное от мудрого позволит мне и тому народу, который призвал меня, дать миру то, что не в состоянии ему дать ни один человек и ни одна другая доктрина, кроме доктрины национал-социализма. Национальное – всем немцам, социальное – неимущим немцам; остальное – посвященным!

И вдруг Гитлер заметил взгляд Гаусхофера. Это был усталый взгляд умного человека, который все помнит и никогда не сможет забыть. Гитлер ощутил в себе гнев и одновременно сладостное ощущение высшей силы, когда он вправе приказать убить учителя и его, Гитлера, ученики сделают это, испытывая счастье оттого, что могут служить ему. Но он сразу же подумал, что этот посвященный– последний, кто владеет тайной «Агартхи» и «Шимбалы». И он, этот последний, всюду выступает со словами, которые возвеличивают его, Гитлера, того, который смиренно внимал Гаусхоферу двадцать лет назад, и краснел под его взглядами, и смущался своего яростного красноречия, в котором – он это чувствовал – было много провинциального.

Гитлер – как это часто бывало с ним – увидел себя со стороны, и ему показалось, что самое разумное молча улыбнуться Гаусхоферу, положив ему руку на плечо. Надо только пристально смотреть в глаза – глаза не лгут. Он поступит так, как ему подскажут глаза учителя. И он положил руку на плечо Гаусхофера и ощутил вдруг, как тяжела его рука.

…Нельзя верить глазам побежденных учителей. Нельзя верить тем, считал Гитлер, кто был у твоего начала и видел тебя маленьким и робким. Таких надо уничтожать и устраивать им торжественные похороны. Гитлер ничего не увидел в глазах Гаусхофера, кроме силы. Магическая, ощутимая сила застыла во взгляде профессора. Но так Гитлеру казалось лишь мгновение. Потом он подчинился этой силе и уже не понимал сам, что именно эта чужая сила повелела ему увидеть в глазах Гаусхофера любовь и преданность.

…Именно с этой минуты Гаусхофер стал мстить. Он знал, как армия не любит Гитлера. Он знал, что фюрер окружен преданными ему фанатиками: Гессом, Герингом, Гиммлером, Геббельсом. Именно на Гесса он нацелил свой первый удар. Он лишит фюрера того, кто вместе с ним начинал движение национал-социализма. Потом сделает так, чтобы ушли в тень Геринг и Геббельс. Пусть рядом останется Гиммлер – это ненадолго. И, когда Гитлер будет один, совсем один, вот тогда он снова придет к нему, к Гаусхоферу, придет тайно, тихо и смиренно, как блудный сын приходит к отцу. Библейский отец простил; он, Гаусхофер, не простит. Просто так он простить не сможет.

Именно Гессу он подсказал мысль о том, что Англию перед началом войны на Востоке можно склонить к переговорам и не вовлекать, таким образом, рейх в сражение на два фронта. Он, Гаусхофер, знает, как надо влиять на своих учеников. Он внушит Гессу идею, подчинив его своей воле. Пусть уйдет Гесс – это, пожалуй, единственный человек, готовый отдать за Гитлера жизнь.

И Гесс начал готовиться к переговорам с Лондоном, игнорируя тот факт, что Черчилль, хотя и заявил о своей давней неприязни к большевизму, все же пришел к власти под лозунгом: «Враг номер один – Гитлер. Всякий, кто вступит с ним в борьбу, автоматически станет нашим союзником!»


Сочинив шифровку Шелленбергу о том, что в Белграде, «по сведениям от завербованного мною Везича», имеют место «постоянные русско-английские контакты», Штирлиц попросил санкцию на «продолжение работы с югославским полковником», пользующимся большим авторитетом и имеющим широкие связи на Балканах.


Шифровка эта была немедленно доложена Шелленбергом Гейдриху. Тот за своей, естественно, подписью, без ссылок на фамилию Штирлица, а уж тем более его агента, переслал сообщение Гиммлеру. Рейхсфюрер ознакомил с этим донесением Гесса. Гесс собирал по крупицам все материалы, связанные с русско-английскими отношениями. Он лелеял мечту помирить фюрера с англичанами. Шифровка Штирлица подвигла его на еще более активные действия. Гесс поручил Гейдриху запросить возможно больше подробностей из Югославии. Шелленберг сразу же отправил шифровку Штирлицу. Тот в ответ попросил шефа дать указание Веезенмайеру оказывать ему, Штирлицу, максимальную помощь в этой его работе. Такое указание было передано часом позже.


– Вот что, милый Штирлиц, – сказал Веезенмайер, – пригласите-ка сегодня на ужин господина Везича. Что вы все один да один, надо бы и о своих товарищах помнить.

– Слушаюсь…

– Я не отдаю приказа. Приказ продолжать с ним работу я вам отдал ночью. Сейчас это дружеская просьба.

– Я рад, что вы считаете меня своим другом, штандартенфюрер. Я горжусь этим. Я умею ценить дружбу таких выдающихся людей, как вы… – Он заметил в глазах Веезенмайера искорки смеха и нахмурился. – Я не умею льстить, штандартенфюрер. Наверно, поэтому я до сих пор не получил повышения в звании.

– Получите, – улыбнулся тот своей открытой улыбкой. – Это я вам обещаю, Штирлиц. Дней через десять получите…

– Когда вернемся домой?

– Через десять дней Загреб станет нашим домом, Штирлиц. А может, несколько раньше.


«Центр.

Веезенмайер сообщил, что в течение ближайших десяти дней Загреб «станет немецким».

Юстас».


Штирлиц, однако, не предполагал, что его сообщение о «русско-английских контактах» вызовет еще одну реакцию Шелленберга – неожиданную, странную и столь же молниеносную.


«Штирлицу.

Строго секретно. Вручить лично. По прочтении уничтожить. По нашим сведениям, в Сараево, в отеле «Европа», живет профессор лингвистики Шанхайского университета Чжан Бо-ли. Вам необходимо встретиться с ним и провести беседу. Главные интересующие нас вопросы: согласен ли он с официальной расовой теорией НСДАП? Готов ли он поддерживать тесные отношения с нашими учеными, работающими в области изучения Азиатского континента вообще и Китая в частности?

Шелленберг».


Генеральный консул Фрейндт смотрел на Штирлица выжидающе: он передавал ему уже третью шифровку, и тот не считал нужным ни словом обмолвиться о содержании указаний, поступивших из Берлина. Штирлиц понимал, что этим своим молчанием он унижает генерального консула и может при определенных обстоятельствах лишиться его поддержки, а помощь такого человека, как Фрейндт, имеет большое значение. Однако Штирлиц понимал и то, что, открой он Фрейндту содержание шифровок, тот – если он человек гестапо – может сразу же сообщить в Берлин о «болтливости сотрудника разведки и неумении хранить государственную тайну».

– Как звонить в Сараево? Отель «Европа»? – спросил Штирлиц, недоуменно пожав плечами после вторичного прочтения шифровки.

– Что-нибудь срочное? – поинтересовался генконсул, отыскивая в справочнике телефон отеля.

– У них там семь пятниц на неделе. Своих дел невпроворот, а тут… В восемь утра – одно, в девять у Веезенмайера – второе, в десять у вас – третье.

– Телефон «Европы» 92-56.

– Спасибо.

Штирлиц заказал срочный разговор с Сараево. Связь дали через пять минут.

– Добрый день! Скажите, пожалуйста, – спросил Штирлиц портье, – в каком номере живет господин Чжан Бо-ли?

– Господин Чжан Бо-ли уже не живет здесь.

– Господин Чжан Бо-ли уже не живет здесь, – удовлетворенно повторил Штирлиц, решив, что это достаточный повод, чтобы радировать Шелленбергу о невозможности встречи с китайским ученым из-за ошибочных данных, переданных Берлином.

– Он переехал в более дешевый отель, – продолжал портье. – Номер его телефона 25-41.

«Будь проклят их сервис, – озлился Штирлиц, – кто его тянул за язык? Не живет в «Европе», и слава богу!»

Он взглянул на генконсула и не увидел в его глазах той колючей, хотя и уважительной настороженности, которая была, когда тот передавал оберштурмбанфюреру СС шифровку из Берлина. Фрейндту стало ясно, что шифровка никак не касается работы его учреждения, и он почувствовал, что Штирлиц неспроста позвонил в Сараево из его кабинета, оказывая ему этим знак истинно товарищеского доверия.

– Я отправлю телеграмму в Берлин, с вашего позволения? – спросил Штирлиц.

– Конечно. Ее немедленно зашифруют.

– Не надо. У меня свой код. А вот молнией пусть передадут, за это истинное спасибо вам.


«Шелленбергу.

Идет активная работа с Везичем по поводу русско-английских контактов. Провожу беседы с русским ученым Родыгиным, который дал согласие сотрудничать с нами. Нельзя ли встретиться с китайцем позже?

Штирлиц».


Штирлиц не знал, да и не мог, безусловно, знать о разговоре, который состоялся двадцать седьмого марта между Гейдрихом и Шелленбергом о возможном столкновении арийцев с азиатами на территории России, где-то за Уралом, после победы над большевиками. В суматохе дел Шелленберг не смог проследить за шифровками, которые он отправил в Лиссабон, Виши и Цюрих. Да и Гейдрих забыл об этом разговоре, потому что фюрер требовал ежедневных отчетов о том, как идет подготовка к югославской «Операции-25» и греческой «Марита». Однако после того, как Гальдер доложил Гитлеру, что передислокация войск практически закончена и что сейчас пошел отсчет на часы, фюрер вновь вернулся к детальному рассмотрению плана «Барбаросса» и в разговоре с Гиммлером поинтересовался, какие новости у специалистов по Дальнему Востоку, которые анализируют возможность и последствия встречи вермахта и желтых полчищ на территории России после блицкрига. Это особенно волновало Гитлера сейчас, поскольку агентура Риббентропа донесла, что министр иностранных дел Японии Мацуока ведет предварительные переговоры с Москвой, а цель этих переговоров, как предполагали эксперты, – заключение пакта о нейтралитете с Кремлем.

Значит, надо думать обо всех силах на Азиатском континенте, которые могут оказаться для Берлина противовесом в его отношениях с Токио.

Учитывая также сообщения о контактах русских и англичан в Белграде, необходимо было выяснить все о ситуации на Дальнем Востоке, и не только сегодняшней, очевидно, но и о той, которая может возникнуть в будущем. Фюрер дал понять Гиммлеру, что оптимальным вариантом было бы противопоставление двум европейским фронтам мощного фронта в Азии – этого Россия не выдержит.

Гиммлер вызвал Гейдриха; тот, в свою очередь, распек Шелленберга; и сразу же после разговора шефа РСХА с начальником политической разведки в разные города мира полетели шифровки с повторными запросами, и в ответах, полученных из двенадцати стран мира, фигурировала фамилия лингвиста Чжан Бо-ли, работавшего ныне в библиотеках Югославии после прохождения трехмесячной практики в Софии. Резидент СД в Виши сообщил, что, по сведениям, полученным от китайской агентуры, из тех, кто учился во французских университетах еще до начала войны, Чжан Бо-ли относится к тому типу ученых, которые занялись наукой, будучи отринутыми от практики политической борьбы, ибо сначала он примыкал к группе левых коммунистов, потом увлекся великоханьской, расистской доктриной, а затем уехал в Европу, чтобы написать монографию по истории китайской лингвистики и ее первородстве в сравнении с японской иероглификой.


«Штирлицу.

Вручить лично. По поводу китайского ученого. Извольте выполнять приказы немедленно и беспрекословно.

Шелленберг».


Штирлиц, чертыхаясь, взял мощный «мерседес», любезно предложенный ему генеральным консулом, потерял полчаса, разыскивая Родыгина, и только потом выехал из Загреба. Он несся по узкой горной дороге на максимальной скорости и через шесть часов был в Сараево. Город поразил его мощью мечети Бегова джамиля, протяжными криками муэдзинов, возвещавших время намаза; паранджами на лицах женщин, и ему даже показалось, что каким-то чудом он оказался в Константинополе, а не в сердце Боснии, близ подножия Черных гор – очага славянской культуры на Балканах.

Штирлиц позвонил к Чжан Бо-ли и договорился о встрече. Они увиделись в маленьком кафе на узенькой, чисто мусульманской улочке Куюнджилук. Штирлиц рассчитывал, что разговор будет коротким и конкретным. Однако Чжан Бо-ли, великолепно говоривший по-английски и с большим трудом по-немецки, не торопился начинать серьезную беседу, рассуждая о погоде, ценах на антиквариат и обилии невесть откуда понаехавших цыган. Поначалу Штирлиц думал лишь о том, как бы скорее избавиться от него, о том, как прошла встреча Родыгина с Везичем, но потом разговор принял столь неожиданный оборот, что, закончив его, он сел в машину и не сразу поехал в Загреб, а сначала составил запись беседы в двух вариантах: краткую, из пяти абзацев, для Шелленберга и развернутую – для Москвы.


«После обязательной вводной части, когда собеседник и я «пристреливались» друг к другу, мною был поставлен вопрос: возможно ли в будущем столкновение – имеется в виду отнюдь не военное, но лишь географическое – рейха и Китая, арийской и великокитайской доктрины?

– Рейх связан с Россией договором о дружбе, – ответил Чжан Бо-ли.

Я сказал ему, что рейх воюет с Англией и разгром Англии будет означать начало немецкого проникновения в Индию, которая имеет двухтысячекилометровую границу с Китаем.

– Великокитайская доктрина, – заметил мой собеседник, – по своему внутреннему механизму ничем не отличается от любой другой концепции национальной исключительности. Зороастр, или же в европейской записи Заратустра, говорил о богоизбранности персов. В ветхом завете заложена идея «исключительности» иудеев. Германские философы обосновывали богоизбранничество немцев, историк Соловьев – русских.

Я сказал, что во всякого рода исключительности два аспекта, ибо происходит смыкание индивидуального и общего: либо доктрину выдвигает личность, либо личность лишь оформляет то, что угодно массе.

– Исключительность нации рождена историей человечества в дни его младенчества, когда всякий «чужак» приравнивался к врагу.

Я согласился с китайским профессором, заметив, что восемьсот лет назад англичанин никогда не говорил о французе «француз»; он определял его только одним понятием – френч дог[53]. Видимо, добавил я, осознание национальной общности, от которой всего лишь один шаг до теории национальной исключительности, происходит в тот момент, когда можно отделить «нас» от «них».

Чжан Бо-ли не оспаривал этой точки зрения, подчеркнув, что китайцам не приходило в голову, что они желтые, до тех пор, пока к ним не пришли белые.

– В общем-то, – добавил он, – возвращаясь к вашему первому вопросу, надо сказать, что встреча рас всегда конфликтна. Оборотная сторона познания другихтаит в себе зародыш чувства собственной исключительности, которое на первых порах всегда рычаг противостояния другой расе, однако меня интересует более локальный вопрос: чем и как, с вашей точки зрения, объясним внутрирасовый национализм?

– В прошлом, – ответил я, – любой мекленбуржец был братом другого мекленбуржца и всегда становился на его защиту потому, что оба противостояли саксонцу или баварцу. Если национальная группа находится в окружении других национальных групп, тогда этнический момент оказывается сильнее момента социального. Национальное сознание народов Югославии (многого здесь можно было избежать) диктовалось тем, что в метриках учитывалось, кто ты: черногорец, хорват, мусульманин или словенец. Постоянное подчеркивание национальной принадлежности неминуемо отпечатается в сознании поколений. И порой получается так, что национальный антагонизм оказывается следствием национальной самозащиты: способ сохранения национального духа рождает внутрирасовые конфликты.

Чжан Бо-ли попросил проиллюстрировать это утверждение фактами из истории. Я привел пример не европейский, но азиатский, желая заставить собеседника активнее включиться в разговор, с тем чтобы точнее понять его «открытые», «болевые» места. Я привел в качестве примера традиционную подозрительность вьетнамцев к Китаю, поскольку в течение почти тысячи лет «северная угроза» – единственная и наиболее жестокая для Ханоя.

Реакция собеседника была мгновенной и плохо скрываемой. Желая перевести разговор в другую сферу, Чжан Бо-ли спросил:

– А кто, по-вашему, рождает эмбрион «национального духа»? Интеллигент или производитель материальных ценностей? Масса, говоря иначе, или дух?

– Мы вернулись к началу разговора, – заметил я.

– Азия не боится возврата к началу, – ответил Чжан Бо-ли, – ибо именно начало – в той или иной форме – определяет последующее развитие.

Я ответил, что, с моей точки зрения, «эмбрион» национального духа – масса, поскольку для толпы понятие «китаец» или «вьетнамец», «славянин» или «француз» нерасчленяемо на индивидуальность. Для них это «чужаки». Но очень скоро эта тенденция становится орудием политической элиты, рычагом противостояния другой национальной общности или же лозунгом для завоевания ее и уничтожения, как это было, например, с Маньчжурией, Монголией и Вьетнамом, когда Китай вел против них захватнические войны.

– Я приветствую утверждение европейца Гитлера, – сказал мой собеседник, – который считает, что лошадь когда-то была крайне необходима человеку, но было это до тех пор, пока моторы не стали пересчитывать на мощности «лошадиных сил». Теперь лошадь должна исчезнуть, поскольку она выполнила свою историческую миссию. То же и с нациями. Исчезнут все те национальные группы, которые выполнили свою историческую роль по освоению тех или иных пространств. Останутся избранные.

Я задал вопрос:

– Как вы относитесь к утверждению арийского – по отношению ко всей Азии – первородства японской расы?

– Тезис о том, что именно японцы – азиатские арийцы, не что иное, как политическая акция. Ведь и Муссолини сказал об итальянских евреях, что они итальянцы, не аргументируя этого утверждения. На самом же деле истинные арийцы Азии – китайцы, а никак не японцы.

– Не уподобляетесь ли вы Муссолини? Где аргументация?

– Она очевидна. Все арийцы вышли из Китая. Не просто из Тибета, страны «Шимбалы» и «Агартхи», но вообще из Китая. Климатические условия севера, куда были вынуждены эмигрировать наши арийские предки, наложили отпечаток на физиологию, и кожа европейских арийцев стала белой. Во время недавних раскопок в Китае обнаружены древние женские храмы. Ступени храмов плоские, и, что крайне важно, они стерты так же, как ступени в женских монастырях Баварии. Следовательно, ступни у китаянок и немок идентичны. В память об ушедших на север сестрах китаянки до сих пор красят лицо белилами, и не желтый цвет любимый у нас, а белый. Можно – с большими, правда, оговорками – допустить и вторую версию: во время великого китайского исхода Тибет покинула белая элита, и наши женщины хранят память о ней и поэтому белят лицо. Подражание эталону типично для истории Китая. Вы знаете, что во время маньчжурской династии китайцы носили косы. Почему? Да потому, что у маньчжур тотемным животным была лошадь и все мечтали быть похожими на коней: иметь продолговатые лица и волосы, собранные в косу, как у породистого скакуна. Не будучи маньчжурами, мы подражали им, поскольку те в определенный период были политическим эталоном для Китая.

– Может быть, китайский исход ограничился границами Монголии, соседствовавшей с Россией? – спросил я.

– Россию следует рассматривать – во всяком случае, до Урала – как часть Китая, – категорически отверг Чжан Бо-ли. – Оттуда начался исход китайцев к северным морям, к царству острова «Тор», поскольку земли Сибири невозможны для обработки и китайцы не считали нужным возделывать их, ограничиваясь районами, прилегающими к южным морям.

– Но исторически на Россию претендовала Орда. Китайцы никогда не претендовали на русскую территорию.

– Это ошибка. Китай, правда, не вмешивался в политическую акцию Орды, но ведь никакого ига вообще не было. Это выдумка русских историков. Войска Батыя прошли по главным дорогам России и вернулись к нашим границам, как возвращаются солдаты, выполнившие приказ. После этого пробного рейда отношения Орды и славян уподобились отношениям суверена и вассала. Русь вносила ясак, и это был символ – курица в год. В обмен на этот ясак Русь была защищена от набегов поляков и половцев. Орда выполняла нашу волю. Она должна была исчезнуть, подготовив путь для главной силы, которая всегда оказывается поначалу незаметной. Иго – легенда для панславистов, которые оправдывали им дикость России, пытаясь налаживать связи с западом. Иго началось после странной победы дикарей над историей: я имею в виду Куликовское сражение. Тогда Орда, предав Китай, перешла на службу к русским: Юсуповы оказались славянскими аристократами наравне с Ямщиковыми и Ясаковыми. Управленческая элита Орды, оторванная от нашего влияния, утонула в России, растворилась в ней, заразившись ленью, деспотизмом и жаждой личной наживы. Потомки Орды деградировали, они могут стать лишь инструментом в руках нашей идеи, но никогда не будут допущены к телу идеи. Именно в связи с этой проблемой я поселился в Сараево – здесь виден процесс растворения мусульманства в славянстве, его подчинение чужой духовной доктрине, именно поэтому здесь я изучаю «внутринациональную проблему». А что касается глобального вопроса о встрече арийских рас, что вам сказать? Встреча европейских арийцев, германцев, с азиатскими арийцами, китайцами, целесообразна; конечно же не в Индии, а на Урале.

– Китай – союзник тех, кто воюет с рейхом или же собирается с ним воевать, – сказал я. – Китай находится в состоянии войны с Японией, которая член Тройственного пакта.

– Это все может оказаться явлением временным, – ответил собеседник. – Вопрос в том, насколько прочен германо-русский пакт. Учение господина Гитлера импонирует мне своей дальней устремленностью. Что же касается Японии, это маленькая островная держава, а нам судьба дарует возможность прочертить границу, поделив Евразию, к которой примыкают и Африка и Индонезия.

Я спросил, сколь популярна его точка зрения в Китае.

Чжан Бо-ли ответил:

– Это не есть точка зрения. То, что я говорил вам, квинтэссенция будущего наступления Китая: нельзя держать полмиллиарда людей в прачках и рикшах. На этом в равной мере играют все нынешние политики в Нанкине и Шанхае. Сейчас моя идея эфемерна. Она обретет, видимо, новые формы, будет одета и обута в то платье, которое не смешит европейцев, но и не очень пугает их. Не очень, заметьте себе. В принципе Россия с ее желанием остаться Россией обречена. Либо она подчинится логике китайского духа, либо станет частью Европы. Но если предположить какой-то иной выход, если предположить, что Европа явится некоей общностью мощных разностей, объединенных прогрессом середины двадцатого века, тогда возможны большие неожиданности, очень большие. И тогда, перефразируя римлян, «погибнут те, кто раньше нас сказал то, что говорим мы». Тогда я обязан буду исчезнуть. Остаются сильные. Я лишен практической силы, я – это я.

На мое предложение посетить Берлин для встречи с функционерами НСДАП Чжан Бо-ли ответил согласием, что свидетельствует либо о его высоком ранге в соответствующей службе, либо действительно о полной оторванности от государственных институтов и поиске тех сил, которые окажут ему всяческую поддержку.

Юстас».


Начальник генерального штаба

Гальдер.

«Главнокомандующий сообщил о результатах совещания у фюрера, состоявшегося вечером 4.4:

а) Положение в Венгрии. Фюрер, по-видимому, идет на уступки Хорти и находится под впечатлением самоубийства Телеки. Венгрия не желает выступать немедленно, а считает необходимым подождать, пока хорваты не создадут своего самостоятельного государства. Тогда больше не будет государства, с которым Венгрия заключила пакт о дружбе.

Общая картина. Таким образом, оперативное руководство вновь оказывается на буксире политики, а точнее, политических требований текущего момента. В результате этого ясность и целеустремленность плана операции теряются; она грозит превратиться в ряд не связанных между собой частных ударов. Постоянно одна и та же картина. Только одно противоядие – хорошие нервы!»

17. ВДВОЙНЕ ДЕЛАЕТ ТОТ, КТО ДЕЛАЕТ БЫСТРО

«Из Белграда. Принято по телефону от собкора Потапенко стенографисткой М. В. Тюриной (ТАСС).

Англо-американские корреспонденты в кулуарах Скупщины обсуждают вопрос о том, почему д-р Мачек до сих пор не появлялся в Белграде. «Если бы он по-настоящему, а не формально вошел в правительство Симовича, то наверняка в Загребе было бы опубликовано заявление исполкома его крестьянской партии. Однако до сих пор не опубликовано ни заявления исполкома партии, ни заявления д-ра Мачека, видимо, какие-то силы оказывают давление на хорватского лидера». Высказывается множество предположений, как, например: «Связи Мачека с Лондоном, завязанные в 1939 году, никоим образом нельзя считать прерванными. Вполне вероятно, что Мачек ведет консультации с Даунинг-стрит, обсуждая вопросы, связанные с гарантией «хорватской автономии»; другие утверждают, что Мачек «имеет непосредственный контакт с Муссолини», который якобы готов «взять на себя миссию посредника в конфликте между Берлином и Белградом»; третьи, опровергая эту точку зрения, считают, что Мачек не может иметь контакта с Муссолини, ибо тот опекает Анте Павелича, который традиционно ориентируется на Рим в борьбе за отделение Хорватии от Югославии, и что «если контакты Мачека и возможны, то лишь с Берлином, который в своей пропаганде ни разу не выступил против Хорватии и Мачека, в то время как страницы германских газет полны нападок против Сербии и Симовича». Так или иначе, но, по мнению журналистов Англии и Америки, аккредитованных при югославском МИДе, «ситуация, сложившаяся в правительстве, когда первый заместитель премьера не посетил ни одного заседания кабинета, свидетельствует о серьезном кризисе руководства, которым не преминут воспользоваться противники нынешней белградской внешнеполитической ориентации». Передайте маме, что лекарство от радикулита для дяди Вани я достал и выслал с Сапрыкиным.

Потапенко».


«Центр.

Веезенмайер имеет контакты с Мачеком. Эти контакты тщательно скрываются от Рима. При этом Веезенмайер имел встречи с представителями усташей – главными конкурентами Мачека. Беседуя с итальянским пресс-атташе Касмини, я понял, что итальянская дипломатическая и секретная службы крайне озабочены ситуацией в Загребе, поскольку – по словам Касмини – она «становится бесконтрольной со стороны держав оси». Касмини сказал о бесконтрольности, явно желая прощупать мою реакцию на его замечание. Я мог бы поставить его в известность о факте переговоров Веезенмайера, однако до вашего указания воздержался.

Юстас».


Это короткое донесение Штирлица породило сложную цепную реакцию, результатом которой оказались события огромного значения. Вступили в силу законы политической игры, которая на самом-то деле никакая не игра, а серьезная наука, отличающаяся тем, что лишена права на эксперимент и, соответственно, ошибку.


«Центр – Юстасу.

От дальнейших встреч с Касмини воздержитесь. По имеющимся у нас данным, он связан с Фохтом. Его «пробный шар» в разговоре может быть попыткой скомпрометировать вас. Поставьте Фохта в известность о факте встречи с Касмини – обязательно в письменной форме.

Центр».


«Центр – Абдулле.

Доведите до сведения Мачека, что Веезенмайер имеет в Загребе постоянные контакты с усташами, ставя его, таким образом, в положение «запасной карты». Сообщите ему также, что полковник Везич ездил в Белград.

Центр».


«Центр.

Довел до сведения Мачека факт контактов Веезенмайера с усташами. Представлены доказательства. Сообщено о поездке Везича в Белград. Сразу же после этого Мачек собрал исполком партии и поставил вопрос о двурушничестве Берлина, который «имеет контакты с усташами». (Фамилия Веезенмайера при этом не упоминалась, и о встречах с ним не было ни слова.) Был вызван для беседы представитель Розенберга Малетке. Д-р Мачек задал ему вопрос, какой окажется судьба крестьянской партии, если дело дойдет до конфликта между Берлином и Белградом, имея в виду военное столкновение. Определенного ответа Малетке не дал. После этого Мачек, впервые с 27.III.41, лично позвонил в Белград и имел беседу с Душаном Симовичем, сообщив ему о дате своего выезда из Загреба для участия в заседании кабинета.

Абдулла».


«Центр – Эрнесто.

Найдите возможность довести до сведения итальянского консула в Сплите Мамелли данные о переговорах Веезенмайера с Мачеком. Сообщите ему, что Веезенмайер, личный посланник Риббентропа, и сотрудник Розенберга доктор Малетке ведут в Загребе работу против усташей, считая тех прямыми ставленниками Муссолини.

Центр».


«Центр.

Консул Мамелли сегодня получил от меня информацию о переговорах Мачека – Веезенмайера в Загребе.

Эрнесто».


«Рим. МИД.

Лично министру Чиано.

Господин министр!

По сведениям, полученным от вполне надежных источников в Загребе, там активно работают люди Веезенмайера, дипломатического советника Риббентропа, причем, видимо, главным направлением их деятельности следует считать обработку лидера крестьянской партии Мачека, имея в виду использование этого политического деятеля в будущем, а отнюдь не патриотов усташей.

Считал бы целесообразным предпринять демарш перед Вильгельмштрассе, чтобы раз и навсегда утвердить нашу заинтересованность в будущей судьбе Хорватии, исторически и географически тяготеющей к Италии значительно больше, чем к Германии.

Сплит. 3.4.41. 19.45

Мамелли».


Чиано усмехнулся и – с картинно-драматическими, актерскими интонациями – еще раз прочитал помощнику:

– «…Хорватии, исторически и географически тяготеющей к Италии…» Быть патриотом хорошо, но зачем же закрывать глаза на факты истории? Хорваты всегда тяготели к славянскому миру, и не их вина, что им приходилось «тяготеть» к Австрии. А уж то, что в будущем Хорватия должна принадлежать Италии, в этом заслуга дуче, а никак не географии.


«Берлин. МИД.

Господину фон Риббентропу.

Мой дорогой господин министр!

Поскольку наши отношения сложились таким образом, что мы говорим открыто друг другу обо всем, порой и нелицеприятном, я хотел бы, следуя этой традиции, поделиться кое-какими соображениями, тревожащими меня. В моих силах предпринять такие шаги, которые внесут искомый баланс в отношения между нами, однако по размышлении здравом я решил, что будет значительно более разумным, если необходимые действия предпримете вы, ибо «ступивший первым найдет место и для второго шага».

По моим данным, группа ваших экспертов ведет активную работу в Югославии – в свете предстоящих событий. Однако, как нам стало известно, наиболее серьезная работа проводится вашими людьми в Хорватии, которая в результате переговоров дуче и фюрера должна быть сферой итальянских интересов. К сожалению, о работе ваших советников я узнал не от германского посла в Риме, а от моих информаторов в Загребе.

Я убежден, что если вы предложите кому-либо из ваших заместителей объяснить экспертам, работающим в Загребе, все то, что обязано произойти в Хорватии в ближайшем будущем, то их работа с Мачеком принесла бы еще больше пользы, ибо она учитывала бы интересы не только Германии, но и Италии, то есть тех двух стран, традиционная дружба между которыми является основополагающим фундаментом новой Европы.

С совершенным уважением

ваш Чиано».


…Риббентроп вышел из-за стола и гневно взглянул на своего заместителя Вейцзекера.

– Каково, а?! Этот макаронник, войска которого лупили албанцы, греки и абиссинцы, смеет писать об «основополагающем фундаменте»! Только ранимая доброта фюрера заставляет меня придерживаться рамок приличия, когда я говорю с этим красавчиком! Наверняка это итальяшки, разузнав о Веезенмайере, распустили языки о нашей работе в Хорватии, и Мачек вместо того, чтобы сидеть и ждать, в испуге ринулся в Белград! Не хватает еще, если Симович заставит его выдворить наших из Загреба и освободить из тюрем красных! Боже, спаси меня от друзей и союзников, а от врагов я уж как-нибудь сам избавлюсь!

Стоя у окна, Риббентроп прижался выпуклым лбом к стеклу («Интересно, какой у меня нос, когда я прижимаюсь им к твердой поверхности? – подумал вдруг он. – Мечта американских фоторепортеров получить такой снимок»), потом повернулся к столу и уже спокойно сказал:

– Приготовьте ответ, пожалуйста. По возможности вежливый. Я подпишу вечером.

Когда Вейцзекер ушел, Риббентроп неожиданно понял, что, как это ни странно, письмо Чиано может оказаться козырем в его руках против Розенберга, который предлагал главную ставку на Мачека. Пусть человек Розенберга («Как его зовут? Какая-то странная фамилия со славянским или, скорее, судетским привкусом… Малетке? Да, Малетке») попрыгает в Загребе, а вместе с ним и Розенберг, когда фюрер будет отчитывать его за неуклюжие действия, которые могут помешать «искренней и традиционной германо-итальянской дружбе».


«Веезенмайеру.

Прекратите всяческие контакты с Мачеком – он тряпка, а не политик. Прекратите контакты и с усташами. Сосредоточьте внимание на контактах с теми членами партии Мачека, которые связаны с усташами и в будущем, если предположить примат Павелича, окажутся истинными союзниками, способными проводить на практике нашу линию, даже если эта линия будет входить в частичное противоречие с линией дуче. Не мешайте другим экспертам, присланным из рейха, проводить контакты с теми, кто их интересует. Ваша группа должна следовать новой установке: подбор кадров для «вживания» в руководящее ядро новой Хорватии.

Хайль Гитлер!

Риббентроп».


За несколько часов до получения этой шифровки Веезенмайер изучил донесение группы Янка Зеппа и его помощников из Герцеговины и Боснии. Фохт передал Веезенмайеру все то, что его люди успели обобщить в Загребе. Рапорты Дица и Зонненброка проясняли картину еще больше, если сопоставить все эти данные с тем, что ежечасно поступало в генеральное консульство Фрейндта.

Веезенмайер еще до телеграммы Риббентропа понял, что Мачек будет оттягивать время, ожидая момента, когда ситуация до конца определится. Следовательно, ставка на Мачека, о которой говорил Розенберг, и миссия Малетке, направленного для контактов с хорватским лидером непосредственно внешнеполитическим отделом НСДАП, оказалась битой картой. Веезенмайер понял это, когда узнал о поездке Мачека в Белград, через час после беседы с Малетке.

Будь Малетке человеком Гейдриха, а он, Веезенмайер, представлял бы только МИД, штандартенфюрер долго бы еще размышлял, как ему поступить в создавшейся ситуации. Однако, поскольку Розенберг, приглашая его на беседу, ставку на усташей не отвергал категорически, решение пришло к Веезенмайеру сразу же. Шифровка Риббентропа развязала ему руки для активных действий. С Мачеком его постигла неудача. Пусть эта неудача будет виной Малетке. Надо вовремя умыть руки. Важно, чтобы ему, Веезенмайеру, потом, по прошествии недель, месяцев, лет, не припомнили Мачека: факта встречи с хорватским лидером не скроешь, как не скроешь и его отъезда в Белград.

…Веезенмайер встретился с Малетке, пригласив его на обед.

– Я хочу проинформировать вас о новостях, – сказал он. – Со мной здесь работает несколько человек, а вы один, и только поэтому, мне кажется, данные, которыми я располагаю, в чем-то объемнее ваших.

– Дорогой Веезенмайер, это очень любезно с вашей стороны.

– Те данные, которые пришли ко мне, позволяют предположить, что только резкий нажим на Мачека может дать результаты.

– Боюсь, что вы ошибаетесь. Особенно теперь, когда он решился ехать в Белград. Мне кажется, он войдет в правительство Симовича де-факто. Он едет не для переговоров, а для сделки.

– Не убежден.

– Моя информация достаточно надежна – в этом вопросе, по крайней мере.

– Не убежден, – повторил Веезенмайер. – Думаю, он еще до конца не потерян. Проявите настойчивость. Ударьте кулаком по столу.

– А он укажет мне рукой на дверь. Нет, по-моему, надо, пока не поздно, переориентироваться на усташей.

«Клюнул, – понял Веезенмайер. – Он клюнул на Павелича. Теперь надо поточнее и подороже продать идею. Только тогда он поверит. А поверив, попрет на рожон. Давай, Малетке, загоняй меня в угол. Я буду финтить, а ты не плошай…»

– Дорогой Малетке, усташей нам не отдаст Муссолини. Я не думаю, чтобы фюрер пошел на конфликт с дуче из-за сферы влияния в Хорватии. Я имел в свое время кое-какие контакты с усташами. Павелич во все глаза смотрит на Рим. Какую помощь я или мои сотрудники можем оказать вам?

– Не знаю, как мне благодарить вас, Веезенмайер.

– Может, кто-нибудь из наших – оберштурмбанфюрер Диц, например – подготовит для вас компрометирующий материал на Мачека?

– Вряд ли это разумно, – задумчиво произнес Малетке. – Может взвиться. Все-таки он здесь пока хозяин.

– Надолго ли?

– Не важно. Во всяком случае, сейчас он может поднять шум.

– У меня есть возможности локализовать любой шум. «Бей в барабан и не бойся» – хорошо, если бы эти слова написал не Гейне, а Шиллер, но историю не исправишь. Рассчитывайте на меня во всем и приходите ко мне в любое время дня и ночи.

«Пусть продолжает биться лбом в ворота мачековского дома, – думал Веезенмайер, наблюдая за тем, как официант ставит перед Малетке вазу с мороженым «ассорти». Здесь имели привычку забывать фруктовый сорт, считая, что самое главное – это шоколадный и ванильный. – Если он провалится по всем направлениям, у меня максимальный выигрыш. Штирлиц прав, надо внедрять как можно больше наших людей с тем, чтобы при формальном господстве любого здешнего политика реальными хозяевами положения были мы».

– Мои сотрудники также в вашем распоряжении, – добавил Веезенмайер.

– Наверное, только национал-социализм отличается таким искренним товариществом, – сказал Малетке, доедая мороженое.

– Вы правы. Только поэтому мы идем от победы к победе. Еще мороженого?

– Нет, благодарю.

– Рейхслейтер ориентировал вас на борьбу за Мачека до конца? – спросил Веезенмайер.

– Да.

– Вы решили начать работу с усташами, исходя из той ситуации, которая здесь сложилась сейчас?

– Да, – ответил Малетке. – Это моя инициатива.

– Рискованно. Я опасаюсь за вас. Это могут неверно понять в Берлине.

– В конце концов любая работа лучше бездействия. Но теперь, когда вы будете помогать мне, я конечно же продолжу атаку на Мачека. А ваша задача здесь?

– Общий комплекс. МИД интересует ситуация в целом.

– Их не интересуют усташи? – рассеянно спросил Малетке.

«Клюнул, – снова отметил Веезенмайер. – У него есть свои информаторы, он знал о моих связях с Грацем. Он клюнул на усташей».

– Усташи, конечно, тоже. Если хотите, я сведу вас с их представителями.

– Такой просьбой я не вправе затруднять вас. Это я смогу в крайнем случае организовать и сам.

– Ну, какая ерунда! Я попрошу моего сотрудника Штирлица свести вас с надежными людьми.

Малетке ждал чего угодно, но только не этого. Он понимал, что в Хорватии есть две силы, на которые рейх мог бы опереться: Мачек, согласись он пойти за Берлином, и усташи, если Мачек откажется пойти за Берлином бескомпромиссно и слепо. То, что Веезенмайер настойчиво советовал продолжать работу с Мачеком, было понятно Малетке – тот ставил под удар конкурента. Но то, что Веезенмайер согласен отдать ему и вторую возможную силу, этого Малетке не ожидал и поэтому за кофе, которое подали после мороженого, смотрел на Веезенмайера потеплевшими глазами, только сейчас заметив, какое открытое и благородное лицо у его товарища по совместной борьбе за идеалы национал-социализма.


– Где Штирлиц? – спросил Веезенмайер Фохта, проводив Малетке. – Он мне срочно нужен.

– На встрече. По-моему, вне Загреба.

– Кто разрешил ему покидать Загреб?

– Указание из Берлина.

– От кого?

– От Гейдриха.

– У него есть высокий покровитель, у этого Штирлица, не правда ли, Фохт? Сразу же, как вернется, ко мне! И не один, а с полковником Везичем. Хорошо, если Штирлиц будет у меня к пяти часам, а не к ужину, как мы уговаривались.


…Выжимая максимум мощности из мотора консульского «мерседеса», Штирлиц гнал из Сараево в Загреб, понимая, что на встречу с Везичем он опоздал и что в городе за время его отсутствия могло случиться такое, к чему он не был готов. И надо будет начинать все сызнова, и это новоебудет развиваться по законам иного темпа, в иных параметрах; словом, это будет уже совсем другое, и к нему предстоит подстраиваться, а не подгонять его, как девять часов назад в Загребе, под свой ритм и замысел.

Не отрываясь взглядом от крутого серпантина дороги, Штирлиц думал о том, что всякого рода пересеченность взаимосвязанных случайностей влияет на человеческие судьбы, а порой и на судьбы государств таким образом, что нет-нет да и появляется вновь гипотеза о заданной изначальности земного бытия, о существовании некоего фатума, говоря иначе, рока, определяющего все и вся на планете, включая тайну рождения личности и закономерность гибели ее в то или иное мгновение, угодное некоей раз и навсегда составленной программе.

Если принять эту гипотезу безоговорочно, то, видимо, страдания личностеймогли быть уменьшены, а то и вовсе сведены к минимуму: вопрос здесь во времени, ибо если воспитатели человечества взяли бы гипотезу за истину и посвятили пару столетий ее канонизации, тогда всякая боль, обида, гнев, ревность, несправедливость, бедность, смерть друга, голод детей принимались бы людьми как необходимость, сопутствующая развитию, противиться которой, а уж тем более бороться с ней – занятие пустое и смехотворное.

История человеческих верований, к счастью, оказалась неподвластной развитию религий, материализованных как в личностях святых, которые несли свой крест, так и в именах отцов церкви, считавших страдание проявлением божественного начала в человеке и посему с легкостью отправлявших на костры и в темницы всех тех, кто мыслил инако, кто хотел считать мирсвоей собственностью, а знаниетой счастливой отличительной особенностью, которая позволила человеку приручить коня и добыть огонь.

Наивно утверждать абсолютный примат добра или зла, существующих на земле, считал Штирлиц. Развитие – это постоянная борьба двух этих начал, будь то старое или новое, доброе или злое, умное или глупое: дурак не поумнеет, старик не сделается юношей, а кроткий ангел не превратится в палача.

Видимо, лишь точное определение человеком своего истинного места в этом постоянном противоборстве может – в конечном итоге – объяснить и оправдать смысл его существования.

Если отказаться от заманчивой, успокоительной и расслабляющей гипотезы, позволяющей считать прогресс запрограммированной системой взаимодействия случайностей, и остановиться на том, что развитие – есть форма борьбы противоположностей, тогда поступки человека, направленные на защиту идей, служению которым он себя посвятил, обретают совершенно иной смысл и даже частный проигрыш так или иначе обернется конечным выигрышем, поскольку суммарное значение поступков добрарано или поздно обретет смысл качественногоабсолюта в извечном сражении с поступками зла.


Выбирая свой путь, Штирлиц – тогда и не Штирлиц вовсе, и не Исаев, и не Юстас, а Всеволод Владимиров – определил своим главным врагом венценосную дикость и жандармское варварство. Он не закрывал глаза на то негативное, с чем столкнулся, отдав себя делу революции. Он холодел от гнева, когда узнавал, что красногвардейцы спалили библиотеку или вырезали на портянки холсты из рамы (а это был Серов). Но он допрашивал тихих, аккуратно отвечавших прокуроров и шумливых, истеричных, готовых на все финансистов, он вслушивался в их разумные слова о жестокостях, которые чинят сейчас красные, и готов был во многом согласиться с доводами арестованных. Но он вспоминал подобных им, он помнил их слова и деяния пять, восемь, десять, сорок лет тому назад, когда они выводили на улицы погромщиков из союза Михаила Архангела, когда они – или с их открытого согласия, что в общем-то одно и то же – «во имя отца и сына» вкупе со святым духом гноили в равелинах Чернышевского, вешали Перовскую и Кибальчича, ссылали на каторгу Фрунзе, расстреливали лейтенанта Шмидта, убивали Баумана, травили Толстого, держали в камере Горького, глумились над Засулич, лгали народу, уверяя, что в его горестях и тяготах виноваты лишь «социалисты, студенты и жиды», когда они штыками охраняли ценз общественного неравенства, опасаясь потерять хоть самую малость из того, что принадлежало им, когда они спокойно мирились с вопиющими несправедливостями, потому что эти несправедливости не затрагивали их самих и членов их клана. Тогда Всеволод Владимиров находил объяснение яростному гневу мужика и, не собираясь амнистировать жестокость, ощущал вину нынешних его врагов куда как более страшной, а потому и не было в нем изнуряющего постоянного двузначия, когда человек днем служит делу, а ночью подвергает правоту этой своей службы мучительному сомнению.

Он был убежден, что после победы над контрреволюцией в стране должна восторжествовать культура; он считал, что жестокость должна исчезнуть сразу же, как только культура придет в новое общество. Не в обличье прекрасной дамы, но в образе справедливого Высокого судии, не прощающего варварства – по вечному закону, по закону Добра.

Штирлиц получал все новые и новые вопросы из Центра: «Военный потенциал Гитлера?», «Попытки контактов с Лондоном против Москвы?», «Новые виды вооружения?», «Нацистская агентура, забрасываемая в СССР?». Как никто другой, он видел постоянную и тщательную работу, которая проводилась национал-социалистами против его родины; он ощущал постоянную атмосферу ненависти, которую питали к его стране в рейхе, он ощущал ее и до августа тридцать девятого года, и позже, когда Молотов улыбался фоторепортерам, галантно поддерживая под руку Риббентропа.

Из массы информации, которую Штирлиц ежедневно и ежечасно получал, он, находясь в средоточии событий кардинально разностных, считал своим долгом обнажать главное существо проблемы. Оно, это главное, заключалось в том, чтобы любыми доступными ему способами помогать крушению гитлеризма, оставаясь при этом человеком в черной форме с эмблемой СС на рукаве и на кокарде фуражки. Он знал о гитлеризме все, и не снаружи, а изнутри, как функционер, посвященный в практику ежедневной работы громадной машины подавления личности во имя нации и подавления нации во имя торжества «арийской идеи».

Однако это его абсолютное знание «предмета» играло с ним злую шутку: он приносил делу революции, которому посвятил себя, сугубо ограниченную, номинальную, как он считал, пользу. Штирлиц часто вспоминал великую истину, открытую ему в Шанхае его добрым другом учителем седьмой гимназии Чжу Го. Тот говорил, что высший смысл философии в том, чтобы человек верно познал предметы, окружающие его, ибо только в случае верного познания предмета он сможет организовать эти разрозненные сведения в единое знание. Если знание широко и разносторонне, тогда оно превращается в истину. Приближение к истине позволяет человеку найти верное поведение в жизни. Бумеранг, запущенный человеком, совершает в своем полете некий эллипс: через познание к знанию, от знания – к истине, от истины – к совершенству; и лишь потом возвращается обратно, возмещая сторицей напряжение, затраченное на его запуск.

Познав «истину» национал-социализма, Штирлиц терзался мыслью, что шифровки, которые он отправлял домой в ответ на запросы Центра, лишь малая толика того, что он мог дать. Он не ждал вопросов, он настаивал, просил, требовал, взывал к постоянной готовности.

Но когда он писал в Центр, что англичане ищут контактов с Москвой не для того лишь, чтобы столкнуть лбами Кремль с Берлином (хотя и такая возможность не исключена), когда он сообщал, что сорок первый год будет годом войны Гитлера против Советского Союза, когда он не просто говорил, а доказывал, не просто доказывал, а кричал, и крик его был (втиснутый в таблички с отрешенно спокойными строчками кода) о том, что эта весна должна стать порой налаживания надежных контактов со всеми, кто уже борется против Гитлера, и когда он не получал ответа на свои шифровки, отчаяние овладевало им, и много сил приходилось тратить на то, чтобы утром появляться на Принцальбрехтштрассе таким, каким он уходил вчера – ироничным и спокойным.

Сейчас здесь, в Югославии, когда он услыхал на аэродроме в Загребе славянскую речь, когда ему сказали «извольте», протягивая билет, и когда к нему обратились «молим вас», а официант, поставив перед ним кофе, пожелал «приятно!» и он вынужден был сделатьнепонимающее лицо, хотя отлично, до горькой радости понял давний, кирилло-мефодиевский смысл этих слов, и когда он сидел в кафе и в холле отеля и понимал окружавших его людей, говоривших на одном с ним языке – на славянском, – он ощущал в себе новую силу и новую решимость: он боролся сейчас за частицу того мира, культура которого воспитала его. И хотя он считал, что развитие человеческой истории имеет не столько географическую, сколько социальную направленность и принадлежит всему миру, тем не менее история планеты прежде всего проявляется в истории тех или иных народов. Только потому история и смогла остаться наукой, ибо предмет исследования был конкретно обозначен. А история его народа была дорога ему особенно, и винить он себя в этом не мог, и казнить за национализм не имел оснований, ибо главная его идея отвергала примат национальной принадлежности, выдвинув на первый план примат принадлежности социальной, то есть классовой…

Сейчас, находясь в Югославии, Штирлиц явственно увидел реальное начало борьбы братского народа против Гитлера, поэтому был он особенно собран и постоянно ощущал продольные мышцы спины, которые напряжены, как при драке. Это ощущение собранности было радостным, и он знал: как бы трудно и сложно ему ни пришлось, он обязан выстоять. Вот поэтому-то Штирлиц и возвращался в Загреб так спокойно, хотя и выжимал максимальную скорость из «мерседеса», и машину свистяще заносило на крутых поворотах, и ждал его в «Эспланаде» Веезенмайер, и пропустил он все сроки для встреч с Родыгиным и Везичем. Тем не менее он не испытывал страха или неуверенности, наоборот, он поджался, как боксер перед ударом, он верил в свою победу, ибо ощущал себя частицей Добра в его тяжкой и долгой схватке со Злом…


Видимо, уверенное желание победы Добра над Злом есть импульс особого рода, непознанный и необъяснимый до сих пор наукой. Начатая политическая акция, импульсом которой была шифровка Штирлица о противоречиях между рейхом и Римом, развивалась в неожиданных и странных параметрах. В данном случае категория случайного выполняла функции обязательного. Именно так получилось в те часы, когда Штирлиц гнал консульский «мерседес» через вечернее Яйце и засыпавшую Баня-Луку в Загреб. И, что самое парадоксальное, невольными союзниками сил Добра оказались две главные силы Зла, существовавшие в тот конкретный исторический момент в мире, – Гитлер и Муссолини.


«Фюрер!

Чиано сообщил мне, что его обращение к рейхсминистру иностранных дел по поводу ситуации, сложившейся ныне в Хорватии, осталось, по существу, незамеченным Риббентропом. Тот ответ, который он прислал Чиано, весьма расплывчат и подобен тем меморандумам, которые он отправляет третьим странам. По-моему, наша с Вами договоренность о разграничении сфер влияния была абсолютно определенна: Сербия становится территорией, оккупированной рейхом, районы Любляны и Марибора, как исконные немецкие земли, присоединяются к рейху, в то время как Далмация, являясь традиционно итальянской территорией, становится частью державы, воссоединяясь со своей родиной, а Хорватское независимое государство образуется как некий буферный национальный инструмент, позволяющий осуществлять с его помощью контроль как за Сербией, так и за территориями, прилегающими к Боснии и Герцеговине.

Однако, по моим сведениям, группа штандартенфюрера СС Веезенмайера, работающая в Загребе, проводит политику, прямо противоположную нашей с Вами договоренности. Веезенмайер и его группа не только не консультируют свою деятельность с нашими представителями, но, наоборот, всячески подчеркивают, что работа в Хорватии является прерогативой германской стороны и никоим образом не касается итальянского союзника. Я вспоминаю великого Гельвеция: «Всякий дружеский союз, если он не основан на соображениях приличия, на любви, покровительстве, скупости, честолюбии или другом подобном побуждении, предполагает всегда у двух людей какое-нибудь сродство идей или чувств, а это именно создало пословицу: «Скажи мне, с кем ты близок, и я скажу, кто ты!» Я готов сказать – в кругу друзей или под пыткой палача, – что идеи фюрера близки мне и сродни моим идеям. Я убежден в том, что и Вы, фюрер, можете с полным правом повторить те же слова обо мне и движении, которым я имею высокую честь руководить. Я понимаю, что людьми типа Веезенмайера движет не корысть и не жажда славы, а лишь гипертрофированное желание не просто выполнить долг, но «перевыполнить» его. Я отдаю себе отчет в том, что человек Вашего масштаба не может держать в памяти все те узлы, из которых будет соткано платье для Новой Европы. Я хотел бы, чтобы Вы объяснили Риббентропу, к которому я отношусь с истинным уважением, как к смелому и честному политику, что – обращаясь к мудрому Гвиччардини – «исполнение долга дает человеку славу, польза от которой больше, чем вред от возможного врага». Я прошу Вас дать указание соответствующим службам рейха, проинформировать Чиано о принятых решениях.

С истинным уважением

Бенито Муссолини,

дуче Италии, вождь фашизма».


«Дуче!

Я сел за это письмо поздно ночью, после того, как аппарат канцелярии приготовил для меня документы, основываясь на которых я могу ответить Вам с той обстоятельностью и предельной искренностью, которая отличала и, я убежден, будет всегда отличать отношения между нами.

Я пишу это письмо, слушая тревожную ночную тишину. Я не знаю, кто кого вводит в заблуждение. Тяжкий удел вождей – доверять людям, их окружающим, но у меня сложилось впечатление, что в данном случае вводят в заблуждение Вас, поскольку миссия Веезенмайера в Загребе имеет одну лишь задачу – всеми силами способствовать созданию Хорватского государства, которое бы осуществляло, как Вы верно заметили, роль «буферного национального инструмента», сориентированного во внешней и во внутренней политике наподобие наших режимов, построенных на безусловном примате личности. В этом смысле я полностью согласен с Вами, что лидером Хорватии, ее вождем должен быть провозглашен Анте Павелич, а его усташи должны создать формирования, подобные гвардии «черных рубашек» у Вас и охранных отрядов партии, иначе говоря СС, у нас.

Поверьте, мой дорогой дуче, речь не шла и не идет о том, чтобы проводить в Хорватии особую, «немецкую» линию; речь идет о том, чтобы возможно мобильней и оперативней решить все вопросы, которые могут возникнуть перед началом «Операции-25». Речь идет о том, чтобы обеспечить вражеский тыл надежными людьми, нашей «пятой колонной», которая встретит армии Германии (они войдут в свои словенские земли и оккупируют сербские земли) и Италии (они присоединят по праву принадлежащие им земли Далмации) цветами, а не очередями из автоматов. Только в этом смысл и задача деятельности третьеразрядного чиновника министерства иностранных дел Веезенмайера, только в этом и ни в чем другом. Ни о каких попытках создать в Хорватии движение, отвечающее германским интересам, движение, которое игнорировало бы роль Италии в южнославянском вопросе, не могло и не может быть речи.

Однако, по словам моих сотрудников, если сейчас начать координацию деятельности Веезенмайера с Вашими соответствующими службами, мы можем потерять самое драгоценное и невосполнимое в дни, предшествующие кампании, – время. Поэтому прошу Вас поверить мне, что все, скрепленное нашими подписями, свято для меня. Поэтому у Вас не должно быть ни грана беспокойства по поводу интересов Вашей великой нации и Вашего великого общенационального движения фашизма. Я хочу закончить мое письмо словами китайского мудреца Конфуция. Он утверждал, что «полезных друзей три и вредных три. Полезные друзья – это друг прямой, друг искренний и друг, много слышавший. Вредные друзья – это друг лицемерный, друг льстивый и друг болтливый». Провидение оградило нас от последних трех «друзей». Мы были и будем вместе. Наши задачи едины.

Я шлю Вам самые горячие приветы.

Искренне Ваш

Адольф Гитлер,

рейхсканцлер».


Разнос, который получил рейхсминистр иностранных дел от фюрера за неумение конспирировать работу, за головотяпство и отсутствие должной бдительности, был в еще более резкой форме обрушен Риббентропом на Веезенмайера. В своей новой шифровке он отвергал самого себя. Он приказал прервать все отношения как с мачековцами, так и с усташами Павелича. Он приказал сосредоточить работу на военных аспектах проблемы. «Не лезьте в сферу высокой политики. Знайте свое место. Я не Юпитер, но вы тем не менее играете роль быка. Впредь я приказываю вам выполнять лишь то, что предписано!» Риббентроп потребовал от Веезенмайера немедленного контакта с итальянским консулом в Загребе для личного объяснения и налаживания обмена информацией.

Проклиная все и вся, Веезенмайер отправился в итальянское консульство, но там ему сказали, что сеньор Гобби выехал на границу и должен ночевать в Фиуме, принимая пароход с теми итальянскими гражданами, которые сегодня покинули Югославию.

Веезенмайер приказал приготовить ему машину, чтобы срочно выехать в Фиуме, договорившись предварительно с ведомством бана Шубашича о беспрепятственном пересечении границы в ту и другую сторону.

Таким образом, ужин с Везичем, которого он ждал, встреча с Евгеном Грацем и с доктором Нусичем, беседа с Марианом Доланским, которого Веезенмайер мнил будущим начальником генштаба хорватской армии, не интересовали его более.

Уже спускаясь в автомобиль, он сказал Фохту:

– Все наши наиболее явные контакты порвите; компрометирующие изолируйте.

В машине, прежде чем сказать шоферу, по какой дороге ехать к итальянской границе, Веезенмайер в мгновенном озарении увидел себя и свою роль в «хорватском вопросе», и злость, которая охватила его после того, как он прочитал последнюю шифровку Риббентропа, сменилась страхом: на него теперь можно свалить ответственность за все, что бы здесь ни случилось. А случиться может всякое: славяне ведь, с ними черт должен в прятки играть, а не ариец с его логикой.

Нет, он не имеет права обижаться на Риббентропа, который не захотел принять Хорватию из его, Веезенмайера, рук. В политике вообще нельзя обижаться, это чревато гибелью или позором. Политика – это спорт, состязание, схватка. Только если победившего бегуна или тяжеловеса награждают медалью, а проигравшего перестают замечать, то в политике проигравший обязан исчезнуть, целесообразнее причем его полное, физическое исчезновение. А он не хочет исчезать! Он не хочет отвечать за ошибки других! Он хочет жить и ощущать свое «я»! И он должен сражаться за это до конца, до победы!

– Поезжайте в Надбискупский двор[54], – внезапно приказал Веезенмайер. – И подождите меня где-нибудь неподалеку. Поднимитесь вверх по Каптолу и сверните потом на Опатичку. Я вас там найду. На площади не стойте, не надо.


Хотя Мачек дал гарантию, что группа Веезенмайера будет работать в полной безопасности и никаких инцидентов здесь – в отличие от Белграда – быть не может, тем не менее Веезенмайер всегда и всюду следовал правилу: «Не надо искушать судьбу даже в мелочах, ибо главноепредопределено роком и против этого главногонет смысла восставать. Дипломат и разведчик может быть повергнут, но даже при этом он не имеет права быть смешным, если мечтает вновь подняться».

Веезенмайер дождался, пока «майбах» скрылся за стеной, окружавшей скромную обитель загребского архиепископа Алойза Степинаца, и нажал массивную кованую ручку. Дверь подалась легко и без скрипа, хотя он ждал, что раздастся тяжелый длинный металлический визг, как это обычно бывало в фильмах, посвященных средневековью.

Навстречу ему шагнул невысокий юноша в черном.

– Добрый вечер, – сказал Веезенмайер, – мне бы хотелось увидеть отца Алойза.

– Отец Алойз не сможет принять вас в такое позднее время. Если вам нужно исповедаться, я готов пройти с вами в собор…

– Благодарю вас, но я так много грешил, что исповедь моя займет всю ночь. А я должен быть через четыре часа в Фиуме. Пожалуйста, доложите отцу Алойзу, что об аудиенции просит Веезенмайер, советник министра иностранных дел Германии.

Юноша внимательно осмотрел ладную фигуру Веезенмайера, его сильное красивое лицо и, чуть склонив голову, сказал:

– Хорошо. Я доложу. Прошу вас, присядьте.

Юноша ушел неслышно; Веезенмайер сел на жесткий диван и ощутил сладкий запах ладана, давно забытый им торжественный и прекрасный запах первого причастия. Он закрыл глаза и вспомнил мать, которая после того, как он вступил в нацистскую партию, смотрела на него отчужденно и горестно.

«Вся наша семья была верна церкви, – говорила она, – а ты примкнул к тем, кто поверил в нового «бога», отверг бога истинного. Я бы простила Гитлеру его дурной немецкий язык, его невоспитанность и напыщенный истеризм, Эдмунд, но я не могу простить ему арестов тех служителей Христа, которые отказались стать пророками Адольфа».

Веезенмайер пытался объяснять матери, что это все временно и преходяще; он говорил, что это издержки молодого движения, которое, несмотря на аресты священников, не отринуто Ватиканом; он пытался убедить ее, что высказывания нацистов против Христа необходимы, чтобы сплотить нацию вокруг нового мессии, вокруг великого фюрера, думающего не обо всех землянах, но лишь о несчастных немцах.

«Так нельзя, – ответила тогда мать, – нельзя желать блага одним за счет страданий других, Эдмунд. Это никому и никогда не принесет успеха. Ты стал на путь порока и зла, и я не даю тебе моего материнского благословения…»

– Отец Алойз приглашает вас, – тихо сказал юноша, и Веезенмайер вздрогнул, услыхав его голос, потому что молодой священник вошел неслышно и стоял в дверях – в черной своей сутане – как знамение давно ушедшего детства и невозвратимой юности, когда не было для него большего счастья, чем пойти с «мутти» в храм рано утром и сладостно внимать органу, и слушать гулкие слова в торжественно высоком зале, стены которого так надежно защищают от всех мирских обид и страхов…

– Здравствуйте, отец Алойз, – сказал Веезенмайер, – я благодарен вам за то, что вы…

– Садитесь, – перебил Степинац. – Нет, нет, в это кресло, оно для гостей и не так жестко, как остальные.

Лицо Степинаца было продолговатым, моложавым, аскетичным, и его серые глаза казались на этом лице чужими, так они были живы и быстры, несмотря на их кажущуюся холодность.

Степинац по складу характера был мирянином, поначалу сан тяготил его, в детстве он мечтал о карьере военного. В Ватикане о нем чаще говорили как о политике и дипломате, считая надбискупа человеком – по своей духовной структуре – светским. Полемист, актер, оратор, он рвался к активной деятельности, и его умение подстраиваться к собеседнику, а если он имел дело с человеком непонятным ему, навязывать свою манеру общения казалось Ватикану недостатком, принижавшим дух мирской суетой.

– Отец Алойз, я пришел к вам, движимый одним лишь жела…

– Так не бывает, – снова перебил его Степинац. – Единичность желания – удел апостолов и святых; вы человек мира, вам свойственны неохватность и множественность: в желаниях, помыслах, проектах.

– Моя мать хотела, чтобы я стал служителем церкви.

– Вы бы преуспели на ниве служения господу.

– Да? Почему? – удивился Веезенмайер столь уверенному ответу.

– Вы настойчивы и умеете служить тому, во что веруете.

– Святая церковь ведет досье на тех, кто служит в миру?

– Иначе бы светский мир давным-давно подавил мир церковный.

– Вряд ли. Светский мир не может справиться со страстями человеческими, которые пагубны, мелки и низменны. Страсти человеческие смиряет лишь святая церковь, и с этим нельзя спорить.

– Значит, церковь вас интересует как инструмент смирения? Вы отводите ей роль духовного жандарма?

– А вас разве не интересует мощь светской власти, которая своим могуществом ограждает храмы от безбожников?

– Кого вы имеете в виду?

– Я имею в виду Россию, которая открыто провозгласила борьбу против святой церкви.

– Но ведь и Берлин выступает против догматов моей веры и против ее служителей.

– Это не совсем так, отец Алойз. Это не совсем так. Берлин выступает против тех, кто не скрывал своей враждебности идеям фюрера, то есть, – быстро, словно опасаясь, что Степинац снова перебьет его, продолжал Веезенмайер, – идеям, которые овладели сейчас всей нацией германцев.

– Как вы понимаете, меня интересует судьба моей нации. А моя нация свято следует вере Христа и его земного помазанника папы римского.

– Вы имеете в виду хорватов?

– Почему же? Я имею в виду всех людей, населяющих несчастную Югославию. Многие из них вынуждены были принять православие, и это не столько вина сербов, сколько их трагедия.

– Вот видите, – сказал Веезенмайер, сразу же поняв дальнюю мысль епископа, – значит, вам потребуется сильная светская власть, которая гарантирует возвращение блудных сынов, вынужденных принять православие, в лоно святого католицизма.

– Времена Лойолы, увы, прошли, да и сам этот гений так страстно подвергался мирскому остракизму, что практика его бесед не в моде ныне. Поэтому давайте говорить конкретно, поскольку препозиции сторон предельно ясны.

– Меня устраивает ваше предложение. Я готов говорить конкретно, – согласился Веезенмайер.

– Какие гарантии вы можете дать, что моих соратников не постигнет та же участь, что и наших братьев в Германии?

– Тиссо.

– Что?

– Фамилия епископа Тиссо вам знакома?

– Я не сразу понял вас, вы слишком резко ломаете логику беседы. Я хорошо знаю Тиссо. Я встречался с ним в Ватикане.

– Я помог Тиссо стать главой его нации, отец Алойз. Снеситесь с ним, и вы получите исчерпывающую информацию. То, что происходит в рейхе, наше внутреннее дело, и никому не дано судить нас: третейский суд – изобретение иудеев, распявших Христа. Однако вне рейха мы готовы не просто сотрудничать, но и поддерживать тех отцов церкви, которые прежде всего думают о судьбе своей нации, о судьбе своей паствы…

– Ваши предложения?

Веезенмайер достал портсигар и тут же – несколько даже испуганно – спрятал его в карман. Степинац заметил этот испуг в глазах Веезенмайера, и лицо его смягчилось.

– Вы ставите вопросы как политик, отец Алойз.

– Но я же говорю с политиком.

– Вы говорите с дипломатом. Дипломаты взрыхляют почву, а уж семена бросают политики.

– Мне казалось, что почву взрыхляют разведчики, семена бросают дипломаты, а плоды пожинают политики.

– Отец Алойз, смени вы служение делу господа на служение делам мирским, вы стали бы лидером будущей Хорватии.

– Разве можно сравнить меры значимости светской и духовной?

– Можно, – уверенно ответил Веезенмайер, – можно, отец Алойз. В наше время светское лидерство хочет быть – и сплошь и рядом становится – единственным владыкой не только над телами, но и над душами подданных. И это может случиться здесь. В Загребе. В самое ближайшее время.

– Война начнется шестого?

Чуть поколебавшись, Веезенмайер ответил:

– Да.

– Кто же станет светским лидером новой Хорватии? Павелич?

– Может быть.

– Павелич, – повторил Степинац. – Больше некому. И потом этот пост ему уже сулил дуче.

«Вот почему Риббентроп бьется задом об асфальт, – понял Веезенмайер. – Поп получил информацию из Италии, в этом разгадка ярости Риббентропа. Те пронюхали о моей миссии».

– Вот видите, – продолжил Веезенмайер, давая понять, что ему известен не только сам факт, но и подробности, – вот видите, отец Алойз. А Павелич – не тот человек, который захочет делить лидерство с кем бы то ни было.

– «Разделяй и властвуй»? – задумчиво произнес Степинац. – Вы решили следовать заповеди нашего духовного отца? Что ж, если у меня возникнут какие-то сложности, я не премину обратиться к вам за дружеским советом.

– Я не вправе давать вам какие бы то ни было советы, отец Алойз. Давайте уговоримся, если у вас возникнут любые трудности, самые, казалось бы, пустяковые, вы потребуете от нас помощи. И помощь будет оказана вам немедленная и всесторонняя.

– Вы вправе заключить со мной такой договор?

– Да.

– Кто вас уполномочил на это?

– Фюрер.

Веезенмайер лгал, но он понял, что иначе ответить нельзя. Он чувствовал, он ощущал всем существом своим, что сейчас может завоевать победу, оборачивая поражение Риббентропа своим, Веезенмайера, триумфом. Фюрера не интересуют мелочи, связанные с возней дипломатов и разведчиков. Его интересует главный вопрос: как в Хорватии встретят армию? Армию встретит Степинац. Он благословит приход тех, кто гарантирует возвращение в лоно католичества всех заблудших сынов Христовых, проданных в православную дикость.

– Ну что ж, – сказал Степинац, – я рад, что имел возможность поговорить с вами. Меня, впрочем, удивляло то, что вы, уделяя так много часов беседам с Мачеком, Шубашичем и людьми Анте, не нашли возможным повидаться со мной. Я понимаю, почему вы пришли сейчас.

– В таком случае позвольте договорить всю правду.

– Пожалуйста.

– Я бы очень хотел, чтобы лично вы приветствовали молебном вход германских войск в Загреб.

– Этот акт не вызовет трений между Берлином и Римом?

– Если бы этого акта не было, тогда, бесспорно, я могу допустить возможность определенного рода трений. Я могу допустить также возможность нажима со стороны новой светской власти на епископство. Однако, если с самого начала будут поставлены точки над «i», Риму придется принять случившееся, ибо за вами, отец Алойз, будут две силы: Ватикан и Берлин. Две силы всегда лучше, чем одна, не так ли?

– Ваши войска будут стоять в Хорватии?

– В той или иной форме – да.

– Ваши войска смогут гарантировать безопасность отцов церкви от злодейства сербских фанатиков?

– Мы окажем вам любую помощь, отец Алойз.

– У вас есть еще какие-нибудь вопросы?

– Я хочу поблагодарить вас за любезное согласие принять ме…

– Спокойной ночи, – и Степинац первым поднялся с жесткого кресла, – желаю вам доброго пути и всяческих благ.


Вернувшись в генеральное консульство, Веезенмайер, не ответив на недоуменный взгляд Фрейндта, быстро, чуть не бегом, поднялся к шифровальщикам и продиктовал телеграмму в Берлин.


«Рейхсканцелярия.

Экономическому советнику фюрера

Вильгельму Кепнеру.

Строго секретно.

Вручить лично.

Обергруппенфюрер!

Я рад сообщить Вам, что мои переговоры с архиепископом Хорватии Алойзом Степинацем закончились нашей полной победой. Степинац, будучи информирован папским двором о переписке, которая имела место между фюрером и дуче, зная, видимо, что фюрер признал Хорватию сферой итальянских интересов, согласился в своей повседневной деятельности ориентироваться на нас, став, таким образом, второй силой Хорватии, а по влиянию традиционного католицизма первой силой нации, неподвластной Муссолини. Я бы просил Вас доложить об этой победе германской стратегии великому фюреру германской нации, поскольку уже после завершения переговоров со Степинацем, который дал согласие лично встретить немецкие войска в Загребе, подчеркнув, таким образом, роль истинных победителей в предстоящей кампании, я получил телеграмму от рейхсминистра, в которой содержится требование прервать все мои контакты в Хорватии, учитывая договоренность между фюрером и дуче. Я думаю, однако, что Вы найдете в лице рейхслейтера Розенберга и обергруппенфюрера Гейдриха союзников, которые также будут проинформированы мною о проделанной работе. Я бы мечтал о том, чтобы фюрер поддержал мою деятельность и защитил меня перед рейхсминистром, который – опасаюсь – может быть раздосадован фактом этих несанкционированных им переговоров. Зная Вашу постоянную ко мне доброту, ощущая Вашу постоянную, невидимую, но могучую поддержку, я бы просил почтительного разрешения и впредь верить, что вся моя работа, отданная идеям великого фюрера, будет находить Ваше понимание и поддержку.

Хайль Гитлер!

Искренне Ваш

доктор Э. Веезенмайер».


Отправив две короткие шифровки Гейдриху и Розенбергу, Веезенмайер уехал наконец в Фиуме исполнять предписание МИДа, понимая, что главную партию он выиграл неожиданно быстро и что все его прежние кажущиеся победы и поражения на самом-то деле были лишь подступами к главному триумфу.

«Чем глубже прыжок в зеленую жуть морской пучины, – думал Веезенмайер, удобнее устраиваясь в углу большого «майбаха», – тем сладостнее миг, когда ты поднялся к небу, и вдохнул полной грудью воздух, и увидел солнце в синих и вечных небесах. Сейчас я увидел солнце. Сейчас можно закрыть глаза и вздремнуть, и пусть мне во сне приснится матушка, добрая моя и нежная мамми».

18. МАЛОДУШИЕ ЛЕЖАТЬ, КОГДА МОЖЕШЬ ПОДНЯТЬСЯ

Наутро Везич пообещал Ладе купить билеты на самолет в Швейцарию. Он дал ей слово, что не предпримет ни одного шага, который бы грозил не ему уже теперь, а им двоим. Однако он не мог до конца честно выполнить своего обещания и послать к черту этот бедлам, который именовался королевской Югославией, забыть ужас, который пришлось ему пережить в эти дни (а что может быть страшнее ужаса бессилия для натуры деятельной, способной четко и быстро мыслить). Желание уехать с Ладой существовало в нем неразделимо с желанием сделать то, что он мог и обязан был сделать перед лицом своей совести.

Он понимал, что, не сделай он того, что предписывал ему долг, счастью их будет постоянно грозить душевное терзание: «Ты мог, и ты не стал, и этим своим «не стал» обрек на мучительную гибель десятки, а то и сотни людей». Любовь, возросшая на смерти; счастье, построенное на предательстве; искренность, рожденная на измене, невозможны, как невозможно солнце в ночи.

Бросив машину на Власке, под Каптолом, Везич прошел через шумный, безмятежный, веселый, песенный Долаз, где женщины в бело-красном и мужчины в красно-черном крикливо продавали поделки из дерева, гусли, шерстяные расшитые наплечные чабанские сумки, старые ботинки, запонки, брюки, ручной работы сербские опанки – кожаные туфельки с резко загнутыми носами, серебряные кольца, позолоченные браслеты, привезенные из Далмации, толстые вязаные носки из Любляны; салат, макароны, фасоль, живую рыбу на льду; и оказался в темной маленькой улочке. Тишина этой некогда оживленной торговой улицы испугала его: в витринах было пусто, двери магазинов открыты, на полу шелестели бумаги, видимо, дома были брошены владельцами сегодняшней ночью.

Здесь, в центре старого Загреба, среди ссудных контор, дорогих ателье и ювелирных магазинов чудом затесалась парикмахерская Янко Вайсфельда. Везич любил приходить к нему стричься. Он слушал болтовню старика, исподволь советуясь с ним, не впрямую, естественно, а лишь задавая вопросы, ответы на которые помогали ему по-своему думать о замысленных им делах.

Он и сейчас хотел посидеть у Вайсфельда и попросить старика причесать его как можно тщательнее, сделать массаж, чтобы выглядел он ухоженным, и пока старик, хищно поигрывая золингенской бритвой, будет скоблить его щеки, он соберется, расслабившись поначалу, а потом появится среди своих коллег таким, каким его обычно привыкли видеть. Он не мог теперь не появиться в управлении, поскольку Родыгин сказал ему о Кершовани и Цесарце, которых арестовали. В былые времена он гордился этими своими противниками, учился у них методу мышления, и сейчас – он твердо был убежден в этом – место им в газетах, на митингах, в университете, но никак не в темнице.

«В газетах, – усмехнулся он, вспомнив «Утрени лист», «Хорватский дневник» и «Обзор». – Газеты печатают слащавые романы с продолжением о «чистой любви», сообщают о выставке новых мод из Виши, передают сплетни о том, что сейчас носят американские миллионеры, и ни слова о том, что нас ждет, ни слова…»

Шагая по пустой, тихой, узкой – раскинь руки, упрешься в стены противостоящих друг другу домов – улочке, Везич думал, что зря он пришел сюда, что Янка Вайсфельда тоже, наверное, уже нет, как и всех почти его соплеменников, но он ошибся: старик стоял на пороге парикмахерской и сосредоточенно курил сигарету, внимательно наблюдая за тем, как огонь медленно, сжимающимся черно-красным ободком пожирал бумагу и табак, превращая их в серый пепел.

– Шолом! – сказал Везич.

– Хайль Гитлер, – отозвался тот.

– Побреемся?

– Первый клиент за два дня. Извольте садиться, господин полковник.

Везич сел в кресло; Янко, взмахнув голубоватой простыней над его головой, ловко укрыл ею полковника, заметив:

– Все парикмахеры пользуются белыми простынками, а мне белый цвет напоминает саван, и поэтому я прошу Фиру подсинять простыни.

– Что у вас тут случилось?

– Исход, – пожал плечами Вайсфельд. – Разве не ясно?

– А в чем дело?

– Не надо мне делать глазами, полковник. Не надо. Я старый еврей с головой на плечах. Уж кому как не вам должно быть известно, что шестого апреля сюда прыгнут парашютисты Адольфа.

– Это точные сведения? – улыбнулся Везич.

– Это точные сведения. Иначе бы евреев никто не заставил давиться в сплитском порту, чтобы бежать в Испанию или Америку.

– А почему вы не в сплитском порту?

Вайсфельд быстро намылил мягким указательным пальцем левой руки щеки Везича и ответил:

– Потому что уехали те, которым было на что уезжать. А на что уезжать мне? Из обстриженных волос денег не сделаешь, даже если их продавать на щетину в магазин щеток Младена Рухимовича.

– Кто сказал, что шестого будет десант?

– Верные люди. Просто так банкиры не убегают.

– Ну и что будет?

– Это вы меня спрашиваете? – мелко засмеялся Янко. – Это он меня спрашивает, что будет! Люди рождаются людьми, просто людьми, полковник, и только папы и мамы делают их католиками, иудеями или православными! В наследство от родителей люди получают горе или радость. Только не думайте, что Адольф даст радость хорватским католикам за то, что они католики, а ему временами приходится целовать папу в зад, чтобы тот не проклял его на площади святого Петра! Адольф – главный покровитель невежества, и если папа скажет об этом вслух, всем станет ясно, что он самый жестокий враг людей, потому что тот, кто создал варваров и невежд, кто опекает их и говорит им, что они всегда и во всем правы, тот хуже Ирода и хуже Иуды. Вы думаете, что невежды Гитлера будут гладить по головке хорватских католиков? Так нет. Хоть вы и католики, но говорите не по-немецки и песни ваши очень похожи на русские. Моя бабушка из Гомеля, так она мне пела русские песни. Они такие же грустные, как ваши. Массаж будем делать?

– Да. Собираетесь остаться здесь?

– У вас есть другое предложение?

– Идите в Сплит пешком.

– Спасибо. С дедом, которому девяносто три года, и с внучкой, которой два месяца. Спасибо. А в Сплите кричать капитану: «Возьмите меня, я вас буду бесплатно стричь!» И чем я буду кормить жену, деда, трех дочек, ублюдка зятя и двух внучек, пока мы станем тащиться в Сплит? Показывать фокусы? Глотать огонь я не умею. Я умею стричь и брить, полковник… А… Что это мы говорим на такую грустную тему? Вайсфельд и есть Вайсфельд. Туда ему и дорога! Лучше поговорим о вас. Я думаю, вы не оставите бедного Вайсфельда, когда здесь будет новая власть. Как вы нужны новой власти, так и я нужен вам.

– Вайсфельд, и все-таки вам лучше уйти. Продайте свое кольцо, продайте парикмахерскую и уходите. Хоть в Италию – дуче итальянских евреев не считает евреями.

– Так ведь я не итальянский еврей, а славянский! Зачем же дуче давать мне карточку на маргарин?! Слушайте, полковник, лучше поговорим о вас! Обо мне и думать тошно, не то что говорить. Наши древние считали, что после смерти темнота и пустота и мечтать надо только о наградах и счастье в этой жизни. Ну так будет темнота! Как будто сейчас у меня очень много света! Все нормальные люди открывают свои парикмахерские в шесть часов, а Вайсфельд открывает в пять. Почему? Потому что, конечно же, этот старик хочет побольше награбастать денег. А Вайсфельд спит со своей старухой на двухэтажных нарах, и снизу на него пускает газ дед, а на кушетке дочка и ублюдок зять, и я должен то и дело закрывать внучек одеялками, потому что они беспокойные во сне… А здесь я царь! Здесь мое кресло! Здесь есть окно с нарисованным красавцем. Я отдыхаю здесь. Человек – странное существо, полковник. Он ищет страдание. Наверное, он думает, что страдание угодно богу, потому что тот никогда не улыбался. Вы же видели его фотографии – он всегда серьезен или чуть не плачет от любви к нам. Ну так и я пострадаю. Пострадаю на свете, а успокоюсь в темноте. Бриллиантин положим?

– Положим.

Везич достал из кармана ключ от ателье, где жила Лада. Ателье завтра останется пустым. Сейчас, перед тем как пройти в управление, он поедет за билетами в Швейцарию. А в ателье пусть живет Вайсфельд. Пусть проживет в нем столько, сколько ему отпущено прожить.

– Держите, – сказал Везич, протягивая ключ. – Запомните адрес: Пантовчакова улица, семь. Третий этаж. Там только одна дверь. Документы на квартиру вы найдете на столе. Приходите завтра утром. Можете жить там, Янко.

– Полковник решил сказать «адье» славянской родине?

– Молчи, – грустно усмехнулся Везич, погладив Вайсфельда по старческой, собранной добрыми морщинками щеке. – Руки целовать должен, а еще гадости бормочет.

– Спасибо за ключи, полковник. Спасибо. Только не надо их мне оставлять. Так я просто несчастный еврей, а если я поселюсь в вашем доме, я стану евреем, которого надо обязательно растоптать. Лучше я не буду нервировать новую власть. Лучше я буду спать на двухэтажных нарах. Оттуда спокойнее уходить в темноту, чем из вашей квартиры, где, я надеюсь, есть и сортир и зад не обмораживается зимой, когда ветер продувает сквозь доски.

В управление Везич вошел именно так, как и хотел войти: рассеянно-небрежно, с легкой улыбкой на лице. Он шел по коридорам, опасаясь увидеть тот особый взглядсослуживцев, которым отмечен обреченный, но по коридорам быстро пробегали офицеры, мельком кивали ему, и никто не обращал на него внимания.

Везич вошел в свой кабинет, постоял мгновение, не двигаясь, словно бы приходя в себя после изнурительной погони, и только потом обвел медленным взглядом стол, шкафы, кресла и увидел, что сейф взломан, а стальная дверь с набором секретных замков безжизненно и криво висит на одной створке, словно символизируя бессилие брони перед силой слабых человеческих рук.

И снова страх холодно сдавил сердце.

«Зачем я пришел сюда? – подумал Везич. – Они ведь могут взять меня прямо здесь и бросить в подвал. Или отвезти в Керестинец. Или передать Коваличу. Или вызвать «селячку стражу». Реши я остаться в Югославии, я должен был бы прийти сюда, явиться к генералу, доложить ему о случившемся и попросить санкцию на продолжение работы против немцев. А я бегу. Зачем я здесь?»

Он подошел к телефону и набрал номер Штирлица. По-прежнему никто не отвечал.

«Послушайте теперь мой разговор с консульством, – зло подумал Везич. – Это заставит вас поразмыслить, прежде чем решиться забрать меня».

– Простите, что господин Штирлиц, еще не вернулся?

– Кто его просит?

– Полковник Везич.

– Мы ждем его, господин полковник, – ответили на другом конце провода заискивающим голосом. – Он скоро вернется.

– Я перезвоню, – сказал Везич, – оставьте Штирлицу мой телефон; если он вернется скоро, я буду у себя в кабинете: 12-62.


(О звонке Везича было немедленно доложено генеральному консулу Фрейндту и оберштурмбанфюреру Фохту. Они переглянулись, одновременно вспомнив слова Веезенмайера: «Все наши наиболее явные контакты порвите; компрометирующие изолируйте».)

А затем Везич поступил так, как должен был и мог поступить человек отчаянной храбрости, – он пошел в картотеку «политических», в сектор, занимавшийся коммунистами, и рассеянно, закурив сигарету, попросил:

– Дайте-ка мне материал на наших «москвичей». Адреса, конспиративные квартиры, запасные явки…

– Господин полковник, – ответил старый, преисполненный к нему уважения капитан Драгович, – все эти материалы затребовал подполковник Шошич. Еще вчера утром.

…Шошич встретил Везича радостно, усадил в кресло и сразу же предложил выпить:

– Мне сегодня привезли далматинскую ракию из смоковницы, просто прелесть.

– Спасибо, с удовольствием выпью.

– Что это вас не видно в наших палестинах?

– Я был в Белграде.

– Ну и как? Помогло? – спросил Шошич. – Или, наоборот, все испортило?

– И помогло и испортило.

– Разве так бывает?

– Только так и бывает. Все двуедино в нашем мире, все двуедино.

– Еще рюмку?

– С удовольствием.

– Какие-нибудь новости из Белграда привезли?

– Привез. Только рассказывать о них погожу. Дня три-четыре.

– Ах, вот как…

– Именно так. Кто у меня сейф, кстати, разворотил?

– Мы.

– Почему?

– Потому что вы исчезли, а генерал приказал всю секретную документацию сконцентрировать в одном месте. Не у вас одного взломали сейф. У майора Пришича нам пришлось провести точно такую же операцию.

– Мне нужны материалы на коминтерновцев. В картотеке сказали, что они у вас.

– Они у генерала. Я же объяснил. Они все сконцентрированы в одном месте.

Везич спросил:

– Чтобы сподручнее было передать?

– Кому? – поинтересовался Шошич.

– Представителям власти.

– Какой?

– Разве власть имеет определение? Власть – это власть, дорогой Шошич. Или нет?

– Власть – это власть, – повторил тот задумчиво и неожиданно спросил: – Вы сговорились?

– С кем?

– Сговариваются, как правило, с другой стороной. С контрагентом.

– У меня много контрагентов. С каким именно? Вообще-то я умею сговариваться. Так уж у меня выходит, что я в конце концов сговариваюсь, особенно если обстоятельства сильнее меня.

– Напишите рапорт генералу, объясните, чем вызвана необходимость срочного знакомства с картотекой на коминтерновцев, и, я думаю, он даст указание…

«Хотят передать немцам или усташам документы в полном порядке, чтобы сразу начали действовать, – понял Везич. – И этим получат гарантии для себя».

– Как вы понимаете, судьбой коминтерновцев, которых взяли, и тех, кого должны взять, интересуюсь не только один я, – сказал Везич.

– Верно. Их судьбой мы интересуемся в такой же мере, как и вы. Только те, которые уже взяты, прошли мимо нас. Это делает нынешняя власть.

– Через «градску стражу»?

– Да. И через «селячку», и через «градску»…

– Но, значит, это выгоднее усташам, чем нам с вами. Вы же знаете, что в «селячкой страже» мало интеллигентных людей.

– Знаю. Но, повторяю, это случилось вне и помимо нас.

– Я хочу, чтобы вы меня верно поняли: арестованные интеллектуалы из Коминтерна должны представлять объект игры, а не пыток. Боюсь, что наши конкуренты из «селячкой стражи» не смогут понять разницы между этими – столь диаметральными – аспектами проблемы.

Шошич слушал Везича с напряженным вниманием. Он знал, что из тюрьмы, из кабинета Ковалича, полковника вытащили немцы. Значит, считал он, Везич сторговался с ними. Значит, разговоры о том, что сюда придут усташи, – пустые разговоры, значит, как он и предполагал, хозяевами положения окажутся немцы, на них и надо ориентироваться. Иван Шох не звонит и не появляется, а Мачек неожиданно уехал в Белград. Однако, по наведенным справкам, Шох вместе с ним в столицу не отправился. Видимо, Шох сейчас не та фигура, которая может быть нужна ему, Шошичу, в ближайшие дни. Либо Шох переметнется к немцам (о давних его связях с Фрейндтом подполковник не знал), но тем, считал он, Шох неинтересен вне и без Мачека; немцам куда как интереснее полковник Везич.

– Я вас прекрасно понимаю, – сказал Шошич, – и совершенно с вами согласен. К сожалению, лично я не могу решить вопрос. Но я готов доложить ваш рапорт генералу немедленно.

– Я думаю, что арестованных коминтерновцев надо немедленно забрать к нам. Сюда. Это так же целесообразно, как и концентрация в одном месте всех картотек и архивов.

– Шубашич их не отдаст.

– С ним уже был разговор об этом?

– Нет. Но мне так кажется.

– Если кажется, перекрестись, говорят православные, тогда не будет казаться.

– Единственный, кто мог бы приказать «селячкой страже» передать их нам, – задумчиво сказал Шошич, – это вице-губернатор Ивкович. Оппозиция всегда готова подставить подножку парламентскому большинству. И потом Ивкович связан с Белградом. – Шошич налил ракию себе и Везичу. – Пока что, во всяком случае. Попробуйте через него, а?


Профессора Мандича дома не было. Горничная сказала Везичу, что «господин профессор сейчас работают в университетской библиотеке». Везич нашел профессора в маленьком зале для преподавателей. Тот сначала недоумевающе поглядел на полковника, потом недоумение сменилось детским, неожиданным на его лице интересом, а потом Везич прочитал на лице историка ужас.

Профессор сидел в пустом зале, совершенно один, обложенный горою книг, и Везичу казалось, что он чувствует себя неприступным и сильным, когда отделен от мира такой баррикадой фолиантов.

– Немедленно уходите отсюда, – шепотом сказал Везич. – Немедленно. И скажите всем вашим друзьям, чтобы они тоже уходили. В ближайшие два-три дня начнутся массовые аресты. Я Везич, редактор Взик говорил вам обо мне. Это я звонил вам. Цесарец в тюрьме. Вам надо исчезнуть. Эмигрировать. Затаиться.

– Эмигрировать и затаиться, – так же шепотом повторил Мандич. – А драться будет кто? Кто будет драться?

– Тише вы…

– Здесь нет шпиков!

– Есть. Здесь всегда было очень много шпиков. В библиотеках и университетах нельзя жить без шпиков, профессор. Словом, времени у вас нет. Скажите друзьям, что все картотеки на коммунистов будут переданы немцам. И сразу же пойдут аресты. Повальные. Вторжение намечено послезавтра. В Белграде празднуют пасху; люди будут пьяны и беззаботны – самое время начинать против них войну.

– А если я истолкую ваши слова как полицейскую провокацию? – спросил Мандич. – Что, если вы просто-напросто запугиваете? Может, вы хотите, чтобы мы эмигрировали? Может, вы хотите расчистить поле для себя, чтобы вам никто не мешал творить ваше зло?! Так может быть?

– Может быть и так.

– Ну а почему в таком случае я должен вам верить?

– Слушайте, вы никогда не были функционером, и слава богу, иначе бы вы сразу завалили организацию – при вашем-то темпераменте. Сообщите мои слова своим товарищам. Они оценят эти слова правильно. Только сделайте это сейчас же. Немедленно, профессор!

«…Он мне не поверил, – понял Везич, останавливая машину около дома Ивана Кречмера, работавшего в «Интерконтиненталь турист-биро». – Он мне не поверил, и его можно понять. Я не так говорил. С ними надо говорить по-иному. Я должен был сказать, что для продолжения борьбы сейчас надо затаиться и уйти в подполье. Тогда бы он поверил. А я говорил с ним как с самим собой. Чем больше добра мы хотим сделать другому, тем больше мы стараемся отдавать ему свои мысли и этим приносим зло, ибо каждый человек живет по-своему».

Из «Интерконтиненталь турист-биро» Везич поехал к Ладе.

– Вот, – сказал он, положив на стол билеты, – в три часа ночи мы улетаем. Собирай чемоданы. Только самое необходимое. Я съезжу к приятелю и вернусь.

– У тебя нет приятелей, – сказала Лада. – У тебя никого нет, Петар. Не езди.

Он посадил ее рядом с собой.

– Давай поскандалим, а? Мы теперь муж и жена, и нам необходимо периодически скандалить. Иначе будет какая-то чертовщина, а не жизнь. Давай, Ладица?

Она улыбнулась, и круглые глаза ее показались ему огромными, потому что в них стояли слезы.

– Нет, – сказала она. – Я не стану скандалить, не научилась этому. Дура. Надо было учиться. Тогда бы ты остался. Мама говорила, что мужчина благодарен женщине, если она может настоять на своем. А я не умею. Такая уж я дура. В Швейцарии я с тобой разведусь. И снова нам станет прекрасно и свободно…

– Чтобы нам всегда было прекрасно, я должен иметь право смотреть тебе в глаза, Лада. Я не смогу смотреть тебе в глаза, если не встречусь с человеком, который меня ждет. Эта встреча нужна не только ему, хотя и ему она очень нужна. Эта встреча нужна мне. Я не могу уехать, если в доме пожар, а люди заперты в комнате на последнем этаже и нет лестницы, чтобы спуститься. Понимаешь?

– Я поеду с тобой, можно?

– Нет. Тогда я ничего не смогу сделать. Вернее, тогда не состоится встреча. Я должен был бы оговорить заранее, что буду не один. Люди моей профессии пугливы, Лада.

– Если бы ты был пугливый, ты бы не поехал.

– Если бы я не был пугливым, – медленно ответил Везич, – я бы уговорил тебя остаться здесь, а не поддался тебе. А я с радостью поддался тебе. Я испугался, Лада. Я вернулся из Белграда испуганным. Я теперь никому не верю, кроме тебя, – иначе я бы остался здесь. Понимаешь? Если драться против кого-то, надо верить тем, вместе с кем ты решил драться. А я не могу, я не умею верить людям. Полиция учит многому: она учит осмотрительности, хитрости, анализу, умению расчленять человека на составные части, выделяя в отдельные папочки зло в нем, добро, увлечения, слабости. Она многому учит, а научив, убивает веру. Я только одному человеку на свете верю – тебе. Поэтому я и ухожу с тобой. Убегаю… С тобой… Понимаешь?


…Рядом с Родыгиным сидел невысокого роста, очень дорого одетый человек, и сразу было видно, что он привык так одеваться, и привык к тому, чтобы вокруг него вились официанты, и привык встречать в таких дорогих загородных ресторанах своих гостей – сдержанным кивком головы и молчаливым предложением занять место за столом.

– Господин Абдулла, господин Везич, – познакомил их Родыгин.

Везич и Абдулла цепко приглядывались друг к другу.

– На каком языке вы предпочитаете говорить? – спросил Родыгин. – Господин Абдулла – мусульманин, он не знает сербскохорватского.

– Сербскохорватского, – усмехнувшись, повторил Везич, – я бы на вашем месте – в Загребе, во всяком случае – не обозначал таким образом наш язык… Или бы поменял местами… Я готов говорить на немецком или английском.

– Французский вас не устроит? – с явным сербским акцентом спросил Абдулла. – Немецкий и английский несколько сковывают меня. Моя стихия – латинские языки. Но, впрочем, я готов беседовать с вами на английском.

– Времени у меня в обрез, – сказал Везич. – Я уезжаю, – пояснил он, заметив вопросительный взгляд Родыгина. – Да, да, бегу. Но я обещал прийти и пришел. Что касается ваших единомышленников, их взяла «селячка стража», это акция Мачека и Шубашича, которые таким образом готовятся к встрече с новыми хозяевами. Мне кажется, этот их шаг продиктован желанием доказать Берлину, что они не дадут спуску вашим друзьям и что незачем для этого тащить в Загреб Павелича. Арестованные люди – карта в игре за власть.

– Вы убеждены, что эту карту будут разыгрывать только Мачек и Шубашич?

– Не убежден.

– Я тоже, – согласился Абдулла. – Я далеко не убежден в этом. Что можно предпринять для их спасения?

– Мне стало известно, что вице-губернатор Ивкович готов к обсуждению вопроса и может помочь вам.

– С Ивковичем уже говорили. Он занял верную позицию; он встречался с Шубашичем, но губернатор отказался освободить Кершовани, Прицу и Цесарца с Аджией. От кого вы, кстати, узнали имя Ивковича?

– От Шошича. Вам это ничего не скажет.

– Почему же, – усмехнулся Абдулла, – имя Владимира Шошича мне кое о чем говорит.

– Я пытался предупредить через Мандича, что картотека на коммунистов подготовлена к передаче новой власти. Вашим надо уходить.

– Речь идет только о функционерах или о сочувствующих тоже? – спросил Абдулла.

– По-моему, речь идет обо всех тех, кто когда-либо разделял идеологию большевизма. Обо всех поголовно.

– Почему вы решили уйти, Везич? Почему бы вам не остаться? Не все капитулируют, поверьте мне.

– В Белграде был я, а не вы. С помощником премьера в Белграде говорил я, а не вы…

– Верно, – согласился Абдулла, – я с помощником премьера не говорил, я говорю с самим премьером. Не в нем ведь дело, в конце концов. В Югославии есть иные силы. Эти силы будут вести борьбу.

– Но я боролся против этихсил. Я боролся против тех сил, о которых вы говорите, – заметил Везич. – Думаете, об этом не знают все ваши? Думаете, это легко забывается? Чувствовать себя ренегатом, причем двойным ренегатом, – можно ли в таком состоянии драться? Я пробовал говорить с вашимив Белграде. Меня отвергли, мне не поверили. Если я потребуюсь и меня позовут и если я увижу толк в том деле, которое призовет меня, я приду.

– Как это понять?

– Это просто понять. Оставьте адрес, по которому я могу снестись с вами. Я напишу. Только пусть случится то, что должно случиться, и пусть я увижу то, что должно случиться после случившегося. Я хочу увидеть борьбу, настоящую борьбу, понимаете?

– Вы еще не встречали Штирлица?

– Его нет. Я звонил по всем телефонам.

– Не надо больше звонить, – попросил Абдулла.

– Вы перестали им интересоваться?

– Перестал. Но я очень интересуюсь вами. И, чтобы я мог дать вам номер своего почтового ящика в Мадриде или Лиссабоне, мне нужна гарантия. Вам этот адрес больше нужен, чем мне, полковник. Вы, по-моему, человек честный, и в полицию вас занесло не из корысти, а по соображениям иного, более серьезного порядка. Но мой адрес вам понадобится. Когда здесь начнется то, что должно начаться, вы не сможете спокойно и честно смотреть в глаза Ладе…

Везич задержал бокал с «Веселым Юраем» на половине пути.

– Вы серьезно работаете, – сказал он.

– Иначе не стоит, – жестко ответил Родыгин, и Везич заметил, как дрогнули в снисходительной улыбке губы Абдуллы.

– Если бы вы решили остаться в Загребе, никакой гарантии от вас мне не нужно, – продолжал Абдулла. – Но поскольку вы уезжаете, гарантия должна быть дана в письменной форме.

– Так я не умею, – сказал Везич. – Так я работал с проворовавшимися клерками, которых внедрял в марксистские кружки. Я не смел так говорить с серьезными людьми…

– Повторяю, – словно не обратив внимания на его слова, продолжал Абдулла, – мне нужно, чтобы вы написали на имя оберштурмбанфюрера Штирлица коротенькую записку следующего содержания, которое вас ни к чему – в конечном счете – не обязывает: «Я взвесил ваше предложение и считаю целесообразным принять его в создавшейся ситуации». Подпишитесь любым именем. Это все, что мне от вас нужно.

– Вы должны объяснить мне, зачем вам это, господин Абдулла.

– Мне это нужно для того, чтобы, оставаясь здесь, продолжать работу против нацистов.

– Что вам даст мое письмо?

– Оно даст мне Штирлица. Он сделал на вас ставку, и вас по его требованию освободили из-под ареста. Если бы не он, с вами бы покончили. В этом был заинтересован Мачек, в этом были заинтересованы усташи, которые очень не любят Мачека, и в этом были заинтересованы наци, которые в равной мере играют и с Мачеком, и с усташами.

– Таким образом, я передаю вам, русскому резиденту, мое согласие на сотрудничество с нацистами?

– Да.

– Напишите мне, в таком случае, следующее: «Я, Абдулла, представляющий интересы СССР, получил от полковника Везича расписку на согласие фиктивно работать со Штирлицем в интересах рейха. Это согласие считаю целесообразным».

– Хорошо. Только я внесу коррективы, – согласился Абдулла и, достав из кармана «монблан» с золотым пером, быстро написал на листочке, вырванном из блокнота: «Я получил расписку на ваше согласие работать в пользу рейха, считая эту фиктивную работу необходимой в настоящее время – в тактических целях. 71». – Такая редакция вас устроит?

Везич прочитал листок, протянутый ему Абдуллой, спрятал его в карман и попросил:

– Дайте блокнот.

– Пожалуйста.

– Я вырву два листа. На одном я напишу ваш адрес, на другом – письмо Штирлицу.

– Адрес записывать не надо. Адрес лучше запомнить. Мадрид. Главный почтамт. Почтовый ящик 2713, сеньору Серхио-Эммануэль-Мария Ласалье. О вашем письме я узнаю через три дня, где бы ни находился.

Везич быстро написал свое письмо Штирлицу и еще раз повторил вслух:

– Сеньор дон Серхио-Эммануэль-Мария Ласалье, 2713.

– Верно. Пишите мне лучше по-немецки. О погоде на Адриатике. О живописи Сезанна. Главное – письмо от вас. Это значит – вы готовы драться. Еще один вопрос…

– Пожалуйста. – И Везич взглянул на часы.

– У вас же вылет в три, – сказал Абдулла, – еще масса времени.

– Профессор Мандич уже ушел на конспиративную квартиру? – спросил Везич, поняв, что его весь день «водили» по городу люди этого маленького, надменно спокойного человека.

– Я не зря спросил вас о сочувствующих. Нет, он еще не ушел. Теперь мы знаем, что он тоже под ударом, и скроем его… Вы сообщили моему другу о данных полковника Ваухника. Кто вам сказал о них?

– Генерал Миркович.

– Их два, Мирковича. Который именно? Боривое?

– Да.

– В связи с чем он сказал вам об этом?

– Он понял мое отчаяние.

– А вы не допускаете мысль, что он проверял вас? Может быть, он хотел понять вашу реакцию? Вы ему больше вопросов не задавали?

– Мы с вами в разведке, видимо, лет по десять служим, а?

Абдулла улыбнулся доброй, открытой улыбкой, и Везич заметил, какие красивые у него зубы, словно у американского киноактера Хэмфри Богарта.

– Это я как-то упустил, – тоже улыбаясь, согласился он.

– Я сейчас вернусь, – полувопросительно сказал Родыгин, поднимаясь.

– Да-да, – согласился Абдулла, – я жду вас.

– Куда он? – спросил Везич.

– Проверить, не смотрят ли за вами. На улице наши люди, они наблюдают за теми, кто появляется здесь. Загород, сразу ведь чужих заметишь…

– Вы остаетесь? – спросил Везич.

– Не понял: вы имеете в виду этот кабак или Загреб?

– Я имею в виду Югославию.

– Да, мы здесь остаемся, – ответил Абдулла.

– Идеализм – не ваша религия.

– Именно потому и остаемся здесь, полковник. Мы готовы к войне.

– И если бы я решил остаться…

– Мы бы помогли вам, – ответил Абдулла, – мы умеем помогать друзьям.


Абдулла нарушил правила конспирации. Он не имел права встречаться с Везичем. Но по своим каналам он узнал о той операции, которую проводил Штирлиц. Абдулла понимал, как важно сейчас Штирлицу иметь подтверждениеудачи в работе с Везичем, и только поэтому пошел на то, чтобы нарушить правила конспирации – он был обязан вывести из-под удара товарища.

(Со Штирлицем он встречался трижды: два раза в Париже и один раз в Бургосе. В Париже Абдулла носил имя Мустафы, а в Бургосе был сеньором Ласалье, который ворочал крупными финансовыми операциями на брюссельской бирже.)

…Той же ночью, выслушав Родыгина, Штирлиц еще раз перечитал записку Везича и спрятал ее в карман.

– Значит, говорите, Ваухник… Вы, надеюсь, еще не послали шифровку с указанием точного дня нападения?

– Шифровка ушла час назад.

– Вам не поверят, – сказал Штирлиц, – и зря вы поторопились.

У него были основания говорить так. Он знал, что Шелленберг лично завербовал Ваухника, словив его с помощью женщин («Что бы делала разведка без баб? – смеялся потом Шелленберг. – Без баб разведка превратилась бы в регистрационное бюро министерства иностранных дел»). Ваухник узнавал высшие военные секреты рейха. Работал он блистательно, через третьих и четвертых лиц, и засекли его случайно, получив ключ к коду югославского посольства. У Гейдриха глаза полезли на лоб, когда он читал шифровки Ваухника. Он даже не решился доложить их Гиммлеру, сообщив в общих лишь чертах, что в Берлине существует канал, по которому уходит секретная информация. На то, чтобы открыть все связи Ваухника, было потрачено три месяца. Занимался этим лично Шелленберг. Он взял Ваухника с поличным и – в обычной своей стремительной манере – поставил его перед выбором: или сотрудничество с РСХА, или расстрел. Ваухник согласился работать с Шелленбергом и передал ему все свои контакты с французами и англичанами.

И вот теперь, по словам Везича, этот человек сообщил Белграду, что шестого апреля, именно шестого, рано утром, танки Гитлера пересекут границу Югославии.

«Значит, игра? – думал Штирлиц. – Значит, Гитлер хочет оказать давление на Белград «операцией страха»? Значит, ни о каком военном решении конфликта не может быть и речи? Или, наоборот, чтобы усилить еще больше панику и нервозность, Шелленберг пошел на то, чтобы открыть Ваухнику дату нападения? А может, Ваухник нужен Шелленбергу в будущем и ему дана секретная информация, чтобы поднять акции полковника? В конце концов, за два дня к войне не подготовишься. А человек, который сообщил – до часа точно – дату нападения, становится особо ценным осведомителем, в мире таких раз-два – и обчелся. Причем, видимо, Шелленберг рассчитывал, и, судя по всему, рассчитывал верно, что этой информацией будут интересоваться и англичане и американцы. Подготовка Ваухника к внедрению к англичанам? Смысл? Бесспорно, смысл есть, и причем немалый. У Шелленберга в Британии были маленькие агенты, а мечтал он о серьезном человеке, который мог бы иметь прямые контакты с серьезными политиками на высоком уровне. Фигура военного атташе Югославии для такой роли подходит вполне».

На продумывание и решение вопроса о сообщении Ваухника ушло мгновение: когда математик отдает годы труда подступам к проблеме, на заключительном этапе он рассчитывает колонки цифр легко и просто. Разведчик сродни математику. Если Ваухник действительно дал Белграду точную дату удара, тогда гипотеза Штирлица правильна. А если Ваухник играет на дипломатии силы? Если Гитлер пугает Белград? Если он не начнет драку, а приведет к власти сепаратистов Мачека или Шубашича, Павелича, которые из честолюбивых, личных интересов готовы растоптать национальное достоинство своего народа?! Тогда как?

– Хорошо, – сказал Штирлиц, – давайте будем принимать ответственность вдвоем. Передайте мою шифровку тоже. Я подтвержу дату. Если уж ошибаться, то лучше ошибаться вместе, чем одному оказаться доверчивым дураком, а другому мудрым прозорливцем. Только надо добавить, что наши данные основаны на сигнале Ваухника. Дома поймут, что мы имеем в виду. И очень жаль, что ушел Везич.

– Не он ушел, а его оттолкнули, – сказал Родыгин. – Он был в Белграде у одного человека… А тот стал отчитывать его и оскорблять. Везич не знал, что этот человек отошел от партии. Я бы отнесся к Везичу с подозрением, согласись он и после этого работать с нами. Но он вернется. Я в это почему-то верю.

– Ладно, Василий Платонович… Я пойду к «своим», – вздохнул Штирлиц. – «Мои» волнуются, как я съездил в Сараево. А вам завтра надо двинуть в Белград и выступить в Русском доме с рефератом о родстве германской и белогвардейской доктрин в национальном вопросе. Постарайтесь поближе сойтись с Билимовичем, он в прошлом был профессором университета святого Владимира.

– Сейчас он в Любляне.

– Именно. «Богоискатели, евразийцы и возрождение России». Такую его работу помните?

– Как же, как же, – в тон Штирлицу ответил Родыгин. – Его брат – умница поразительная, бывший ректор Новороссийского университета. Математик первой величины. Я в свое время пытался дать философский анализ его работы «Об уравнении механики по отношению к главным осям» – поразительное, знаете ли, сочинение. А братец в политику лезет?

– Лезет. И это хорошо. Вы его сведите потесней с генералом Скородумовым и Штейфоном – есть у меня к вам такая просьба.

– Неужели все-таки собираются на нас лезть? – спросил Родыгин, и Штирлиц понял, что он имел в виду.

– Собираются, – твердо сказал он. – И, по-моему, очень скоро.

– Сколько ж крови прольется, господи, – тихо сказал Родыгин, – сколько же крови русской прольется…


Лада сидела возле открытой двери и уже не прислушивалась больше к внезапному скрипу тормозов и к шагам редких прохожих на улице. Она сидела на чемодане и смотрела в одну точку перед собой, и лицо ее было осунувшимся, и она не плакала, хотя понимала теперь отчетливо, что осталась одна и что вольна она плыть по реке и смотреть на облака, и видеть уходящие мимо берега. Часы пробили три, и Петара не было, и никогда больше не будет, и случилось это все потому, что она всегда хотела плыть и не научилась за себя стоять, а побеждают только те, что шумливо и яростно, до драки, стоят, и стоят они не за Петаров или Иванов, а за себя лишь или за детей, если они появились, а Лада хотела, чтобы все было так, как есть, и не умела стоять, и Петара нет, и плыть ей больше некуда, да и незачем – скучно…

Она поднялась с чемодана («Сверху лежал мой серый костюм, наверное, измялся вконец, – машинально отметила она, – и летнее пальто тоже измялось, оно лежит сразу же под костюмом, в Швейцарии же холоднее, чем здесь, обязательно надо иметь наготове пальто»), прошлась по комнате, остановилась возле зеркала и долго рассматривала свое лицо, и увидела морщинки возле глаз и у рта, и, странно подмигнув своему изображению, тихо сказала:

– Скорее бы, господи, только б скорей все кончилось.

А потом она легла на тахту и закурила, и вспомнила тот осенний день и вкус того мороженого, и ощутила на своем плече осторожную руку Петара, и услыхала, как барабанил тогда дождь за окном, и подумала, что люди всю жизнь обманывают самих себя и понимать это начинают только тогда, когда все кончается и вернуть прошлое невозможно. Да и не нужно, в общем-то…

19. МИР НЕ ЕСТЬ ОТСУТСТВИЕ ВОЙНЫ, НО ДОБРОДЕТЕЛЬ, ПРОИСТЕКАЮЩАЯ ИЗ ТВЕРДОСТИ ДУХА

Получив сообщения разведки о том, что завтра утром армии Гитлера вторгнутся в Югославию, Сталин долго смотрел на большие деревянные часы, стоявшие в углу кабинета. Он еще раз внимательно пролистал шифровки из Берна, Загреба, Берлина и Стокгольма.

«В конце концов, всех скопом купить невозможно, – подумал он, – и потом врали бы умнее, по-разному бы врали. Видимо, в данном случае не врут».

Он поднялся из-за стола и отошел к окну. В весенней синей ночи малиново светились кремлевские звезды.

«Если Гитлер застрянет в Югославии на два-три месяца, если Симович сможет организовать оборону, если, как говорил их военный атташе, они будут стоять насмерть, мы сможем крепко помочь им, да и себе, получив выигрыш во времени…»

Сталин отдавал себе отчет в том, что многое еще в экономике не сделано. Со времени революции прошло двадцать четыре года, опыт управления огромным хозяйством только накапливался, традиции промышленного производства тоже.

Заключив пакт с Германией, Сталин вскоре почувствовал главную трудность: он не мог отделять государственную политику от идеологии, он не мог пойти на то, чтобы позволить прессе открыто сказать о государственной тактике и партийной стратегии, он обязан был во всем проводить однозначную линию. Он не мог открыто объяснять народу, что жесткие законы сорокового года вызваны необходимостью подготовки к войне. Сталин знал статьи из английских газет о том, что Гитлер готовит удар по России. Но сам он не мог прийти к определенному выводу, играет Черчилль или же искренне предупреждает его о возможности вторжения. Гитлер говорил в «Майн кампф» о том, что только Англия может быть союзницей Германии в Европе. Черчилль не скрывал своей ненависти к большевизму. Сталин хотел верить объективным данным: ему нужен был хотя бы год, чтобы укрепить новую границу, модернизировать танковый парк и орудийный арсенал, построить сеть новых аэродромов, рассчитанных на возросшие мощности самолетов. А все это надо было согласовывать, увязывать, координировать, утверждать.

В марте Гитлер ввел войска в Болгарию. На заседании Политбюро Сталин молча и хмуро оглядел лица присутствующих, как бы приглашая их высказаться. За отдельным маленьким столом среди участников заседания сидел Нарком обороны Тимошенко, он докладывал перед этим кадровый вопрос. В частности, он сказал, что возрастной ценз высшего командного состава сейчас подобен возрастному цензу времен гражданской войны: до тридцати лет.

– Это хорошо или плохо? – спросил Сталин, остановившись перед маршалом.

– С одной стороны, это очень хорошо, товарищ Сталин, – молодость, как и храбрость, города берет. Только вот опыт…

– Опыт – вещь наживная, Тимошенко. Повоюют – наберутся опыта.

Он повернулся к Тимошенко спиной, и как раз в это время Поскребышев принес сообщение из Софии…

– Ну так что? – подтвердил свой молчаливый вопрос Сталин. – Как будем поступать?

Ворошилов предложил провести маневры на южной границе.

– Попугать никогда не вредно, – добавил он.

Сталин неторопливо закурил и сказал, обращаясь к Молотову:

– Нота должна быть вежливой до такой степени, чтобы не унизить достоинство страны. На месте Гитлера я бы искал любой повод для разрыва. На месте Сталина я бы повода не давал. Пусть Наркоминдел подумает над текстом. Пусть Вышинский внимательно поработает над формулировками – он это умеет… Война – это не кино и не митинг Осоавиахима; война – это война. А нынешняя война будет войной техники, и победит в ней тот, кто лучше знает приборную доску самолета и рычаги управления танком. Если других мнений нет, – неожиданно торопливо, словно оборвав себя, сказал Сталин, – перейдем к следующему вопросу.

…И вот теперь, всего через месяц после введения германских войск в Болгарию, он получил донесение, что завтра Гитлер нападет на Югославию.

…К вопросам протокола Сталин относился двояко.

Он понимал, что форма лишь обнимала состоявшееся содержание, но отдавал себе отчет в том, что протокол важен не сам по себе, а лишь как инструмент, акцентирующий особое внимание на той или иной частности. Частность, считал он, есть составное, определяющее общее, то есть главное, и уж если он, Сталин, может играть роль в создании этого главного, то, видимо, протокол следует обернуть на пользу дела и подчиняться ему, подшучивая над этой закостенелостью лишь в кругу близких друзей. Главное– чем дальше, тем больше – решалось на международной арене, а там протокол был испытанным способом расставить все точки над «и»: политики говорят на своем языке кратких терминов – время дорого, его экономить надо, а протокол – он большой эконом, большой и проверенный многократно на деле.

…В одиннадцать часов в Кремль вернулся Молотов. Он принимал в Наркоминделе германского посла фон Шуленбурга. Первая встреча с германским послом состоялась вчерашней ночью.

– По нашим сведениям, – сказал фон Шуленбург, – вы ведете переговоры с Югославией.

– Мы ведем переговоры с Югославией, которые не направлены против какой-либо третьей державы, – ответил Молотов, – мы движимы лишь одним желанием: сохранить мир на Балканах. Насколько мы можем судить, руководители рейха также не устают подчеркивать свое желание сохранить мир в этом районе.

– Я думаю, – ответил фон Шуленбург, – что советское правительство выбрало не совсем удачный момент для дружеских переговоров с югославскими путчистами…

– С путчистами? А что, Берлин отказался признать новое югославское правительство?

– Ну, в такой плоскости вопрос пока не стоит, – медленно ответил фон Шуленбург, – называя белградское правительство путчистским, я высказал собственную точку зрения.

– Тем более всего неделю назад Риббентроп подписал Протокол о присоединении Югославии к Тройственному пакту. Следовательно, Советское правительство ведет переговоры с союзником Германии, – добавил Молотов.

– Господин министр, я думаю, что эти переговоры с Югославией произведут неблагоприятное впечатление.

– Где?

– Во всем мире.

– Обо всем мире рано судить, господин посол. Я имею возможность вызвать британского и американского послов, чтобы выяснить точку зрения их правительств…

– Во всяком случае, в Германии это вызовет досаду, господин министр.

– Это ваша личная точка зрения? – спросил Молотов, протирая пенсне. – Или мнение вашего правительства?

– Это мнение правительства, которое я имею честь представлять.

Сегодня Молотов еще раз беседовал с Шуленбургом, стараясь более точно понять германского посла и в шелухе протокольных формулировок угадать те новости, которые могли прийти к нему из Берлина. Посол повторил еще раз:

– Мне будет довольно трудно объяснить рейхсминистру Риббентропу, чем вызваны столь срочные переговоры с Югославией. Я думаю, что министерство иностранных дел Германии вправе задать вопрос в связи с последовательной антигерманской позицией советской стороны в балканском вопросе: нота советского правительства по поводу введения германских войск в Болгарию; гарантии, данные вами Турции; и, наконец, переговоры с Югославией – все это может создать впечатление, что советское руководство решило проводить новую линию…


– Ну что ж, – сказал Сталин, выслушав Молотова, – если они говорят о новой линии советского руководства, надо подтвердить эту их убежденность. Я за то, чтобы сейчас же вызвать Гавриловича и подписать с югославами договор о дружбе.

Сталин изучающе глянул на Молотова, стараясь понять, какое впечатление произвело на наркома это его решение, с точки зрения канонической дипломатии, безрассудное.

– Гаврилович настаивает, чтобы договор подписывал не он один, а военные, прилетевшие из Белграда.

– Что ж… Его можно понять – он хочет этим подчеркнуть особыйсмысл в отношениях между нашими странами.

– Вышинский отказал ему в этом.

– А вы поправьте Вышинского, поправьте его…

Молотов посмотрел на часы – была полночь.

– Гаврилович, вероятно, спит.

– А вы его разбудите… Думаю, надо пригласить побольше фотографов на церемонию подписания договора. Думаю, что мое присутствие не помешает факту подписания договора. Как вы считаете, Молотов? Пусть югославы знают, что Сталин был на подписании договора с их страной – думаю, это не помешает им в ближайшие дни, если действительно Гитлер начинает войну.


Фельдмаршал Лист облетал на маленьком «фокке-вульфе», дребезжащем, как графин на стеклянном подносе, соединения обеих его группировок, расположенных юго-западнее Софии. На рассвете танки Клейста перейдут границу и ударят по Белграду всей мощью семи дивизий, собранных в один стальной кулак. Вторая группа дивизий ударит по Скопле. С севера – армия Вейхса, дислоцированная в Австрии и Венгрии, и ее запыленные танки встретят солдат Листа на Дунае, в поверженной югославской столице. Удар будет нанесен в один и тот же миг на рассвете, когда еще прохладно, и пение птиц в лесу приглушено плотным облаком тумана, и роса еще тяжелая, темно-серая, без того холодного, отрешенного, сине-белого высверка, которое приносит со своими первыми лучами великий бог древних – солнце.

Фельдмаршал смотрел на точные ромбы танковых строев, застывшие вдоль болгарских проселков, – белые полотенца, брошенные на синюю траву; сверху танки казались маленькими игрушками, которыми забавляются его внуки. Лист даже услышал, как страшно рычат мальчугашки, подражая реву танковых моторов, и как напрягаются тоненькие мышцы их слабых ручонок, когда они передвигают свои пластмассовые танки, сосредоточивая их для удара по «врагу».

Лист вдруг подумал, что в детстве он не знал, что такое танк и пластмасса, и мечталось ему о лихой кавалерийской атаке улан в высоких киверах с синими султанами, развевающимися по ветру, и еще он подумал, что война его детства была все же более жестокой, ибо удар сабли означал зримую гибель противника, а сейчас снаряд, загнанный в ствол пушки, поражает невидимого врага, и, нажимая кнопку, танкист не видит смертельной боли в глазах такого же, как и он, юноши и не должен, испытывая радость победы, постоянно представлять себе смерть такой близкой, кроваво-дымной и явственной – протяни руку и пальцы ощутят что-то липкое, пульсирующе-горячее. Раньше, продолжал размышлять Лист, солдату было труднее, ибо он давал клятву на крови. Теперь, в век техники, солдат не видит моментального результата его поступка. Он лишь нажал курок, и в километре от него начал корчиться в судорогах и кричать длинным, последним, а потому детским криком такой же человек, одетый в такую же зеленую форму, с той лишь разницей, что на плечах его другие погоны, а на пилотке иная кокарда, но он, немецкий солдат, не видит и не слышит этого, ибо техника, поставленная на службу войны, победила барьер расстояний.

Летчик, обернувшись, протянул фельдмаршалу маленький листок бумаги, на котором радист записал скачущим почерком: «Командующий авиацией генерал Дикс приглашает сделать посадку возле его штаба – обещает охоту на вальдшнепов и ужин».

Лист посмотрел на часы. Было около семи. В десять обещали звонить из ставки фюрера. В конце концов, разговор можно перевести на штаб Дикса: вчера сюда провели кабель прямой связи.

Лист тронул указательным пальцем спину радиста, которая показалась ему безжизненной из-за того, что мягкая кожаная куртка промерзла на ветру; тот обернулся, и фельдмаршал кивнул ему головой.


Дикс обосновался в загородной даче известного софийского врача, который эмигрировал в Англию сразу же после ввода германских войск: в стране пошли разговоры о скорой войне.

Особнячок стоял в дубовой роще на склоне горы. В саду пахло прелыми листьями, и в небе, где угадывался узкий серп молодой луны, трепещуще стыл жаворонок.

Лист долго любовался птицей, чувствуя за спиной почтительное молчание Дикса и его свиты.

– Сколько нежности и беззащитности в этой божьей твари, – тихо сказал фельдмаршал и закрыл глаза. – Когда я слушаю жаворонка, мне всегда видится спелая рожь, пыльная дорога, в которой тонет золотое солнце, и повозка на мягких высоких рессорах, когда отец возвращался с перепелиной охоты…

– Позавчера я взлетал с нашего здешнего аэродрома, – негромко сказал Дикс, – и почувствовал сильный удар по фюзеляжу, когда набирал высоту. Я ударил птицу. Разность скоростей сообщила маленькому комочку мяса непомерную ударную силу.

– Как ужасно вы сказали, – заметил Лист, – «маленькому комочку мяса».

– Но это правда, фельдмаршал.

– Спаси бог моих внуков от такой жестокой правды. – Лист обернулся к Диксу и мгновение рассматривал сухое лицо генерала так, словно впервые увидел его. – Как у вас с подготовкой?

– Летчики в состоянии боевой готовности на аэродромах, господин фельдмаршал.

– Им есть где отдохнуть?

– Возле взлетных полос оборудованы палатки, подвезены кухни, саперы приготовили в лесу столы и скамейки из молодых березок.

– Почему вы не дали отдохнуть людям в домах?

– Дороги здесь истинно славянские, господин фельдмаршал, узкие, все в выбоинах, а с утра пойдут танки. Я прогадал бы во времени. Летчики значительно лучше отдохнут в палатках.

– Какой ужин им приготовят?

– Получено много шоколада; охотники настреляли дичь – вальдшнепов, зайцев и косуль…

– Косуль? Сейчас? Они же рожают в это время…

– Так или иначе, здесь будет фронт, господин фельдмаршал.

– Здесь? – удивился Лист. – Здесь не будет фронта. Там будет фронт. – Он кивнул головой на юго-запад, сразу же сориентировавшись по солнцу, которое опустилось к лесу. – Мы успеем на тягу?

– Если вы решите меня инспектировать, то наверняка опоздаем, – почтительно пошутил Дикс.

– В другой раз не зовите в гости. Будете впредь знать, как приглашать командующего…

Дикс отвез Листа в низину; там, где маленький ручеек бормотал что-то невообразимо веселое и быстрое, сходились три просеки.

– Вдоль по этому ельнику начинают тянуть, как только заходит солнце, – пояснил Дикс.

– Тише, – попросил Лист шепотом, – я с детства приучен отцом говорить шепотом на охоте.

– Простите… Справа, пересекая поляну, – продолжал Дикс хрипло (как и все военные, он привык говорить громко), – вальдшнепы тянут, когда начинает смеркаться, видимо, они присматривают ночлег в том, дальнем ольшанике.

– Там, где две ели?

– Чуть левее.

– Хорошо. Спасибо. Где станете вы?

– Если позволите, рядом.

– Почему? Разве нет других мест?

– Мне бы хотелось лично отвечать за вашу безопасность…

– Не говорите глупостей, генерал. Кому я здесь нужен?

– Все-таки славяне.

– Ну, перестаньте. Идите в другое место, я люблю одиночество на охоте.

Небо стало серым, тишина окрест была прозрачной, и бормотание ручейка, когда Лист прислушался, напомнило ему слова детской песенки: «Мы поехали в Дармштадт, восемь маленьких ребят!»

«Когда же оно было, это детство? – горько подумалось ему. – И было ли оно вообще когда-нибудь? Вот если бы человеческая жизнь начиналась со старости и шла к детству… Хотя нет, тогда смерть была бы еще более кощунственной. И чем ближе вечное спокойствие, тем чаще в мыслях мы возвращаемся к детству, словно к спасательному кругу, брошенному в волны бесстрастной и холодной Леты».

Шершавые дубовые листья, перезимовавшие на голых сучьях, металлически скрежетали, когда ветер срывал их, ударяя о голые стволы деревьев.

Фельдмаршал замер, потому что услышал далекое хорканье – где-то летел вальдшнеп. Лист чуть пригнулся, стараясь не делать резких движений; отец приучил его к тому, что зверь и птица замечают не фигуру человека (они могут принять ее за сучковатое маленькое дерево), а движение. Он увидел птицу, которая летела вдоль по просеке, торжествующе возглашая любовь и прислушиваясь, когда отзовется подруга, забившаяся в чащу.

Лист вскинул ружье, ощутил свою слитность с прикладом и с двумя стволами, отдававшими малиновым отливом, с быстрой птицей и нажал курок. Вальдшнеп упал к его ногам, перевернувшись в воздухе. Лист поднял птицу, ощутив тепло ее тельца, и, заметив кровь на пальцах, понюхал ее.

«Такой же запах, – отметил он. – Человеческая кровь пахнет так же. Но, когда я убил человека во время битвы на Сомме, меня мучили потом кошмары, я плакал по ночам, а сейчас я испытываю радость и представляю себе, как повар приготовит эту маленькую птицу и как мы будем рассказывать друг другу о каждом выстреле горделиво и радостно…»

Во время ужина, который Дикс организовал великолепно – седло косули, вальдшнепы с кислым брусничным вареньем, а на десерт, совсем как в Париже, несколько сортов здешних сыров, – офицер из свиты играл на рояле при свечах.

– Какая прелесть, – сказал Лист, – я будто перенесся в детство. Мой старший брат также играл на старом рояле в гостиной, мама разливала чай в толстые чашки, а папа рассказывал про охоту.

– Я рад, что смог доставить вам маленькую радость, – сказал Дикс.

– Вы предупредили, чтобы звонок из Берлина перевели на ваш номер?

– Да, господин фельдмаршал.

– Видимо, будет звонить фюрер…

– Позвольте наполнить бокалы, чтоб все смогли выпить за нашего фюрера, – сказал Дикс.

– Конечно, – Лист снова внимательно оглядел его.

«Неужели он искренне хочет выпить за этого невропата? Впрочем, наш невропат делает нужное дело. Он реализует план Шлиффена. Когда он сделает свое дело, мы должны убрать его; во имя Германии можно какое-то время потерпеть этого истерика, этого «ефрейтора по политическому воспитанию войск». Так, кажется, его именовали семнадцать лет назад… Досадно, конечно, что организатором идей новой армии стал ефрейтор, но это лучше, чем ничто».

Перед тем как из подвала принесли две бутылки вина. Лист попросил штабного офицера, сидевшего у рояля, сыграть Шуберта. Он слушал музыку, откинувшись на высокую спинку кресла, закрыв глаза и расслабив мышцы рук. Он вспоминал брата, который играл длинными зимними вечерами, когда снег заметал все дороги к имению, и завывающе, страшно гудел в водосточных трубах ветер, и казалось, что где-то совсем рядом на голубом снегу замерли волки с длинными желтыми клыками, поджидая добычу – маленькую девочку в деревянных башмаках с загнутыми носками. Как же он хотел тогда спасти эту девочку, с огромными голубыми глазами, льняными волосами, в красном фартучке, надетом поверх голубой – в оборках – юбочки.


…Ночью, после разговора с Гитлером, фельдмаршал попросил Дикса отвезти его на ближайший аэродром, чтобы лично убедиться в том, как отдыхают летчики.

Они проехали километров двенадцать по дороге, которая белела в ночи, словно припущенная первым октябрьским снегом, и оказались у взлетной полосы.

– Здесь штурмовики полковника люфтваффе фон Усманна, – пояснил Дикс.

– Почему не спят? – спросил Лист, услыхав голоса в большой палатке, разбитой под двумя огромными соснами.

– Видно, нервы, – ответил Дикс, – у меня тут много новеньких, только вчера прибыли из училища.

Увидев фельдмаршала, вошедшего в палатку, летчики вскочили с беленьких березовых табуреток, расставленных вокруг такого же веселого березового столика.

– Ай-яй-яй, – покачал головой Лист, – проказники еще не спят? А завтра предстоит такой трудный день. Ну-ка, в кровати, озорники, немедленно в кровати!..

Он оглядел молодых офицеров. Пламя свечей делало их лица похожими на старую живопись, и он испытал горделивое чувство радости за своих солдат – таких высоких и статных.

– Как вас зовут? – спросил Лист молоденького веснушчатого летчика, совсем еще юношу, – он стоял к нему ближе, чем все остальные.

– Фриц Тротт, господин фельдмаршал!

– Откуда вы родом?

– Из Кенигсберга, господин фельдмаршал!

– Семья военная?

– Нет, господин фельдмаршал! Мой отец – преподаватель литературы в гимназии.

– Почему сын изменил делу отца?

– Он пишет стихи, господин фельдмаршал, – пояснил полковник фон Усманн. – Сочиняет прекрасные стихи.

– Ну-ка, почитайте, – попросил Лист.

– Он смущается, господин фельдмаршал, – улыбнулся фон Усманн. – Смущается, как девушка…

– Ничего, ничего, мне он прочитает свои стихи. Не правда ли, Фриц Тротт?

– Хорошо, господин фельдмаршал, – ответил летчик, – только мне кажется, что они далеки от совершенства.

– Ну, степень совершенства будем определять мы, то есть слушатели…

Фриц Тротт закрыл глаза и начал читать:

Ночь затаилась в шорохах листьев,

Как гуляка, возвращающийся в дом матери после пирушки…

Ночь полна неги и ожидания утра.

Все мы живем в ночи, потому что ночь –

Это страна мечтателей, и поэтов, и женщин.

Каким бы ни было утро, оно приходит как данность,

Как начало работы, как крик тормозов и рев паровозов,

Которые увезут нас из мечты в вагонах третьего класса

По узкоколейной дороге к вырубкам на лесных гарях,

Где нам предстоит стать солдатами дня.

Скорее бы ночь затаилась.

Скорей бы вернуться в страну наших грез…

– Вы настоящий поэт, – сказал Лист задумчиво. – Желаю вам быть настоящим солдатом – это тоже почетная должность…

– Спасибо, господин фельдмаршал! Я выполню свой долг перед фюрером!

– Германия не забудет своих солдат, – торжественно произнес Лист. – Имена германских солдат-победителей будут занесены на скрижали! Желаю вам победы! Она придет к вам, если каждый честно и мужественно выполнит свой долг – ничего больше!

Именно в это время в Кремле был заключен «Договор о дружбе и ненападении между Советским Союзом и Королевством Югославии».


– Я передаю эти сообщения из Белграда под завывание сирен воздушной тревоги, – кричал в телефонную трубку Андрей Потапенко, – уже второй день в городе рвутся бомбы, горят дома, гибнут дети! Вы успеваете записывать?

– Успеваю, – ответила стенографистка Мария Васильевна, – только говорите погромче, много помех.

– Хорошо. Так лучше?

– Лучше.

– Продолжаю. Абзац. Заключение советско-югославского договора встречено здесь с ликованием. Корреспондент «Нью-Йорк таймс» считает, что этот договор «может стать поворотным пунктом в войне, поскольку он ставит Советский Союз непосредственно в оппозицию к Гитлеру». «Нойе цюрихер Цайтунг» передает, что «заключение русско-югославского договора вызвало в Германии сенсацию, ибо при существующих обстоятельствах договор имеет ярко выраженный демонстративный характер».

– Громче, пожалуйста!

– Хорошо. С абзаца. Политический обозреватель Каммингс из «Ньюс кроникл» ночью сказал мне, что «СССР до сих пор не давал повода считать, что он готов таскать для Англии каштаны из огня, провоцируя Германию на выступление против него самого. Тем не менее Москва приняла твердое решение. Проницательные политические советники Сталина, по-видимому, достаточно знают Гитлера, чтобы сделать вывод: если фюрер одержит быструю победу на Балканах, то нападение на Украину будет лишь вопросом времени и удобного случая». Корреспондент «Файнэншл таймс» заявил мне, что «после посещения Молотовым Берлина в славянских и балканских государствах выражалось беспокойство по поводу того, не договорились ли Германия и Советский Союз о разделе Юго-Восточной Европы. Эти опасения оказались беспочвенными. Наоборот, стало ясно со всей очевидностью, что Советский Союз стремится, чтобы Балканы сохранили свою независимость». Слышите меня?

– Да, да, только, пожалуйста, громче!

– Американские газетчики сказали мне, что из Вашингтона им передают, будто государственный секретарь Хэлл заявил представителям печати: «Советско-югославский договор делает более ясным тот факт, что по мере расширения агрессии растет число стран, начинающих глубоко осознавать международный характер этого завоевательного движения, имеющего целью установить господство над всеми народами силой оружия».

Несмотря на то, что армии Гитлера ведут сокрушительное наступление по всем фронтам, в стране ширится волна сопротивления, возглавляемая коммунистами во главе с Тито, которых здесь все рассматривают как единственную мощную общенациональную силу, способную поднять весь народ на борьбу против агрессора. Воззвание ЦК КПЮ стало программой действий для народов Югославии. Далее. С абза…

Потапенко не успел закончить фразу – высверкнуло тугим черно-красным пламенем, дом рухнул: летчик Фриц Тротт, тот самый, сочинявший стихи, бомбил Белград прицельно, с высоты двухсот метров…


Он же бросил бомбу на дом, где жила маленькая художница Анка. Услыхав грохот над головой, мать в ужасе подумала, что на чердаке сложены все рисунки дочери, но она даже не успела закричать, потому что балки потолка хрустнули, как куриные кости, и настала черная тишина, зиявшая над глубокой воронкой, от которой несло жирной гарью.


Степана и Мирко, которые прямо со свадьбы и новоселья попали в солдаты, убил Дикс: он возглавил эскадрилью бомбардировщиков; самолет шел на большой высоте и бомбы сбросил не прицельно, а по квадрату карты, на которой были нанесены номера югославских воинских частей, поскольку мобилизационный план, пересланный Веезенмайером в Берлин, размножили в тот же день и разослали всем командирам германской армии, принимавшим участие в «Операции-25».


Старика Александра, которого звали «погоревшей сиротой», первый бомбовый удар пощадил, потому что он был вне города – спал на опушке леса.

Его убили усташи Евгена Дидо Кватерника через семь дней, когда в Загребе началась резня, во время которой человека расстреливали только потому, что он крестился тремя перстами и читал святое писание на кириллице.


Когда танки Гитлера следом за эскадрильями люфтваффе перешли границу Югославии, выхлестывая красную, весеннюю, жирную землю из-под белых, стальных, словно бы отточенных гусениц, Веезенмайер получил шифровку от экономического советника фюрера Кепнера. Шифровка была краткой и в отличие от указаний Риббентропа изящно сформулированной: «Армия развязывает руки дипломатам. Покажите Советам, что их ждет летом – не в плане военного поражения, в аспекте краха государства, составленного из разных национальностей. Фюрер санкционировал самые решительные меры. Действуйте!»

Через сорок минут штандартенфюрер был на конспиративной квартире доктора Нусича, где собрались лидеры усташей – полковник Славко Кватерник, писатель Миле Будак, срочно вышедший из больницы, и Грац, связник Евгена Дидо.

Веезенмайер оглядел настороженные, внимательные лица собравшихся; отметил их желтоватую бессонную бледность, лихорадочный блеск глаз – блеск ожидания и тревоги – и неожиданно обернулся к доктору:

– Господин Нусич, а вот если вы сейчас меня угостите вашим деревенским овечьим сыром и чашкой кофе, я буду по-настоящему счастлив.

…Первым прервал молчание Славко Кватерник. Огладив седые усы, он прокашлялся и спросил:

– Ну и что же теперь будет?

– У вас есть перо и бумага? – спросил Веезенмайер.

– У меня есть бумага и перо, – ответил Миле Будак, положив на стол ручку и потрепанный блокнот.

Веезенмайер пролистал блокнот.

– Фрагменты будущих романов?

– Наброски.

– Можно заглянуть в лабораторию писателя? Мы, дипломаты, любопытны.

– Не надо. Набросок – он и есть набросок.

– У нас, между прочим, от друзей нет секретов, – заметил Веезенмайер, передавая блокнот Кватернику. – Вырвите лист и пишите.

– Что? – спросил полковник. – Что писать?

Веезенмайер сделал себе бутерброд с сыром, жадно отхлебнул кофе, сбросил с колен крошки и стал диктовать:

– «Хорватский народ! Иго сербского владычества сброшено! Немецкие войска принесли нам свободу! Час отмщения пробил! Я провозглашаю – волею всего народа – создание Независимого государства Хорватии. Время порабощения нашей страны белградской кликой и сербскими банкирами ушло безвозвратно!» И подпишитесь: полковник Кватерник.

– А где же поглавник? – спросил Миле Будак, побледнев еще больше. – Почему ни слова о вожде усташей? Почему нет имени Павелича?

– Человек творит самого себя, – ответил Веезенмайер. – Если Евген Грац привезет мне письмо от Павелича, в котором поглавник выразит согласие во всем оказывать помощь немецким войскам, которые освободят Хорватию в течение ближайших пяти-шести дней, Кватерник подпишет этот документ от имени Павелича. Искать сейчас защиты у Муссолини бесполезно: наши танки вошли в Югославию и наши солдаты займут Загреб. Сталкивать лбами нас с Муссолини тоже нецелесообразно: мы люди запасливые, у нас есть кому возглавить Хорватию. Простите, что я говорю так резко, но сейчас каждая минута дорога. Если вы согласны с моим предложением, мы с Кватерником сейчас же поедем к Мачеку, и тот напишет обращение к народу, в котором передаст власть усташам. Если вы отвергнете мое предложение, мне придется покинуть вас, чтобы заняться другими делами в другом месте и с другими людьми.

– Вы думаете, Мачек согласится возглавить Независимое государство Хорватии? – спросил Миле Будак. – Он не согласится.

– Вы неверно формулируете вопрос, господин Будак, – вкрадчиво поправил его Веезенмайер. – Вопрос надо формулировать так: «Решите ли вы предложить Мачеку занять пост вождя Независимой Хорватии?» Смотрите правде в глаза, господа, только правде. Мы хозяева положения, и не надо играть друг с другом в «кошки-мышки».

– Я вернусь с письмом Павелича, – сказал Евген Грац. – Он напишет такое письмо. Вы правы, вы честно поступаете, называя кошку кошкой. – Он обернулся к Миле Будаку. – Вы станете витать в эмпиреях, когда станете министром просвещения в нашем кабинете – тогда это не будет опасно. Опасно витать в эмпиреях, когда перед тобой дилемма двух сил – какая мощнее? Разных мнений, по-моему, быть не может. И нечего заниматься болтовней. Я поехал.


…Мачек ждал Веезенмайера в своем рабочем кабинете. Он был в торжественно-черном костюме, и седовласую голову его подпирал тугой старомодный целлулоидный воротничок. Он поднялся навстречу штандартенфюреру, но, увидев за его спиной полковника Славко Кватерника, почувствовал в ногах слабость, с лица его сошла улыбка, и он тяжело опустился в кресло.

Веезенмайер поклонился Мачеку, не протянув руки.

– Господин Мачек, вопрос пойдет о том, как будут развиваться события в течение ближайших нескольких дней. Или вы хотите кровопролития, и тогда оно свершится, или вы желаете счастья вашему народу и щадите жизни несчастных хорватов, тогда кровопролитие минует страну. Если вы хотите кровопролития, вы изберете путь молчания; о сопротивлении рейху говорить бесполезно – Белград в руинах, Симович бежал. Если, повторяю, вы хотите счастья хорватам, вы должны передать власть новому правительству, которое, выполняя многовековые чаяния народа, провозгласит создание независимого государства.

Мачек посмотрел на Славко Кватерника, и лицо его стало дряблым, четче обозначились морщинки и тяжелые мешки под глазами.

– Я обдумаю ваше предложение, господин Веезенмайер, – ответил Мачек. – Я соберу исполком партии сразу после встречи с господином Малетке – он только что просил принять его.

Веезенмайер сразу же понял тайный смысл, заложенный в упоминании имени Малетке, – вторая германская сила. Закурив, не спрашивая на то разрешения, он закинул ногу на ногу и рассмеялся:

– Я позвоню Малетке и попрошу его не тревожить вас, господин Мачек. Я пришел к вам не сам по себе; я представляю сейчас интересы фюрера.

– Я должен обсудить ваше предложение с коллегами, – сказал Мачек, чувствуя свою обреченность и испытывая к себе острое, как в детстве перед неминуемым наказанием, чувство жалости.

– Господин Мачек, у меня нет времени ждать, я должен дать ответ наступающим германским армиям незамедлительно. Либо вы обращаетесь к народу с призывом поддерживать во всем новую власть, либо я умываю руки и позволяю армии делать то, что ей пристало делать во время войны.

– Что станет с моей партией?

Кватерник опередил Веезенмайера, ибо он точнее берлинского эмиссара понимал характер своего соплеменника и тот истинный смысл, который был сокрыт в его вопросе.

– Ваша безопасность, – торжественно произнес Кватерник, – и ваше благополучие будут охраняться новым законом. Все детали мы решим позже, за столом переговоров. Вы же хорват, господин Мачек, вы знаете цену слова хорвата.

Мачек откинулся на спинку кресла и прикрыл рукой глаза. Он сидел недвижно, и было видно, как пульсирует тоненькая жилка на его левом виске. Глядя на эту маленькую голубую жилку, Кватерник добавил:

– Мы умеем помнить добро, господин Мачек, даже если добро сдерживалось рамками чужого зла.

Веезенмайер угадал мгновение, когда Мачек сломался окончательно, и сухо предложил:

– Чтобы не мучиться с формулировками, я продиктую ваше обращение к народу.

Мачек нажал кнопку, и в кабинет вошел Иван Шох – не из секретариата, а из той комнаты, где сейчас собрались консультанты хорватского лидера.

Иван Шох увидел Веезенмайера, сидевшего по-прежнему, забросив ногу на ногу, Кватерника, который не мог скрыть торжества, рвавшегося наружу; Мачека, втиснутого в кресло, и странный, душный восторг родился в нем; радость оттого, что неопределенное, зыбкое, неясное кончилось и настала пора точных и крутых решений. И неожиданно для самого себя он выбросил вперед руку:

– Хайль Гитлер!

Мачек горько усмехнулся.

– Я завидую Николе Тесле, – сказал он, – тот хоть вовремя уехал. Диктуйте, мои помощники потом внесут необходимую стилистическую правку…


А теперь он почувствовал во рту сладкую воду. Она была холодная и пузырчатая. Наверно, минеральная с солью. Поэтому пузыри так рвут кожу во рту и в горле и жгут, прямо даже не жгут, а рвут на части живот, и вместо счастья эта вода, эта жданная, сладкая, холодная, снежная вода приносит ему новые страдания…

«Только бы не открыть глаза, – подумал Цесарец, приходя в сознание, – хоть бы еще минуту продолжилось это сладостное мучение, когда пузырьки кажутся раскаленными и горькими, когда они с трудом проходят сквозь гортань, проходят, как сверло, но пусть будет эта боль, пусть она будет еще полминуты, и я напьюсь, и я смогу терпеть дальше и не унижаться перед этим несчастным маленьким стражником, надоедая ему своими бесконечными криками. В чем он виноват, в конце-то концов? Это я виноват, мои товарищи виноваты, что на земле живут такие темные маленькие люди, которые могут служить только силе, а не разуму. Поэтому им приятно смотреть на страдания слабого, ибо никто не объяснил, что слабое рано или поздно становится сильным, а сильное слабеет, и вид мучений не укрепляет силу, а подтачивает ее изнутри, рождая ощущение постоянного страха. Страх вынуждает к действиям; когда человек постоянно боится чего-то, когда он полон видений ужасов, переносимых другими, у него уже нет времени подумать, он спешит забыться, а потом начинает – незаметно для себя самого – спешитьдожитькак-нибудь, иначе говоря, умереть…»

– Осторожнее лейте, – услыхал Цесарец хрипловатый сильный голос, – он же захлебнется так…

Цесарец сделал глоток, закашлялся и понял, что это не видение, а вода, действительно вода льется медленной тяжелой струйкой в рот, и он испуганно вскинул голову и открыл глаза, потому что ощутил под локтем не доску, а проваливающийся, мягкий валик дивана и увидел над собою лицо Евгена Дидо Кватерника, любимца Анте Павелича, внука Иосипа Франка и героя первой хорватской революции, Кватерника, героя его драмы, которую запретили в Загребе после трех представлений…

– Жив, – улыбнулся Дидо. – Я боялся опоздать к тебе, Август. Я боялся, что они замучают тебя.

Он обнял Цесарца за шею, помог ему сесть и, опустившись перед ним на колени, начал медленно и осторожно снимать с него наручники, но они не слезали с распухших желто-синих кистей, и Дидо успокаивал Цесарца, нашептывая ему тихие и ласковые слова.

– Ты, Дидо? – спросил Цесарец, но голоса своего не услышал. Он понял, что слова его рождаются в нем и звучат, но выйти наружу не могут, потому что язык стал таким большим, что, кажется, заполнил собою весь рот.

– Потерпи еще чуть-чуть, – сказал Евген Дидо Кватерник, – сейчас тебе будет больно, но это последняя боль.

Цесарец видел капли пота, которые появились на лбу Дидо.

«Неужели он тратит так много сил, чтобы открыть наручники? – подумал Цесарец. – Или он не привык смотреть на страдания так, как ему приходится смотреть сейчас? Он убил короля Александра и Барту, а потом убил тех, кто убил короля, но он убивал их не своими руками, и он не видел, как Владо-шофер валялся на Ля Каннебьер и как он кричал, когда толпа втаптывала его в землю и когда ему выбили зубы и у него изо рта хлынула кровь, и когда кто-то отбил ему почки длинным ударом в ребра; он же не видел этого, и он не может себе этого представить, значит, он боится видеть страдание, он палач, который задумывает казнь, проверяет ногтем, хорошо ли отточен нож гильотины, но уходит в тот момент, когда казнимый слышит падение тяжелой стальной бритвы и не может крикнуть, потому что ужас перерезает ему горло на мгновение раньше, чем нож отсекает голову. Не казнь ведь страшна – ожидание. Не тот страшен палач, который казнит, а тот, кто дает право на казнь. Ведь казнят не человека – идею. А кто дал право этому потному, красивому, молодому и крепкому Дидо казнить идею?»

– Вот и все, – сказал наконец Евген Дидо Кватерник и стал похожим на молоденького зубного врача, который впервые вырвал коренной во время воспаления надкостницы. – Очень больно?

Цесарец пошевелил пальцами и понял, что это он только в мыслях приказал своим пальцам пошевелиться. Они не двигались, его пальцы, они были как отварные сардельки, а ногти в крови, синие.

«Почему же у меня ногти в крови? – подумал Цесарец. – Ах, это сейчас стала выступать кровь, когда он снял наручники. Кровь перестала идти из-под ногтей, когда они вытащили иголки, потому что сразу же надели наручники и наручники пережали вену, а сейчас она снова работает, а кровь так больно пульсирует в кистях, ищет выход и выходит сквозь те отверстия, которые остались после того, как они загоняли мне иглы и смотрели мне в глаза, как я кричу и как теряю сознание…»

Цесарец разлепил толстые сухие, растрескавшиеся губы, поднял с колен чужие огромные пальцы и прикоснулся ими к лицу Дидо Кватерника. Тот отшатнулся и, схватившись за лоб, на котором осталась кровь, быстро поднялся с колен.

– Что ты? – тихо спросил он. – Ты что?

– Спасибо, – прошептал Цесарец. – Спасибо, Дидо.

– Теперь я Евген, – ответил он, и испуг на его лице исчез. – Это в эмиграции я был Дидо. Теперь я Евген Кватерник, а не Дидо.

Цесарец, продолжая смотреть на него со странной и нежной улыбкой, покачал головой.

– Нет, – прошептал он, и шепот его был низкий, басистый, не его шепот, – ты не Кватерник. Разве палач может быть героем?

– Я вырвал тебя из рук палачей, Август. Я так спешил вырвать тебя из их рук. Я успел.

«Не может быть, чтобы закон наследства имел силу абсолюта, – подумал Цесарец как бы со стороны и поэтому очень точно. – Если он несет в себе черты деда, черты великого своего деда, тогда, значит, я написал не драму-исповедь, а драму-ложь. Я обманул себя, а после этого обманул всех, кто читал мою драму и кто смотрел ее, когда Бранко Гавела сделал спектакль… Нет… Я никого не обманул. Дидо мог прийти сюда только с Гитлером и с Муссолини. Сам он прийти не смог бы. А мой Кватерник, наш Кватерник, конечно, понял, что приходить в страну можно только самому, не надеясь на Париж или Вену. Надо приходить к народу и знать, что тебя распнут, но нельзя принести свободу, если тебя привели под охраной чужих штыков, и это понял мой Евген и не понял этот Дидо. Палач жалеет врага только для того, чтобы вымолить прощение для продолжения своих палачеств».

– А кто были те? – спросил Цесарец, с трудом ворочая своим непослушным, шершавым, как рашпиль, языком. – Кто меня пытал?

– Сербы, – деловито ответил Дидо и достал из кармана спортивного пиджака массивный золотой портсигар. – Хочешь курить?

Цесарец покачал головой и проводил глазами этот тяжелый и скользкий золотой портсигар, когда Дидо опускал его в карман.

– Значит, они врали, когда говорили, что работают в «селячкой страже»?

– Это показалось тебе, Август. Это галлюцинации. Так бывает, когда человек измучен, сверх меры измучен.

– Ты скажи им, чтобы они так подолгу не пытали, Дидо. Они так долго мучают, что смерти ждешь как блага. Предел

– Что? – не понял Дидо.

Предел, – повторил Цесарец. – Надо во всем соблюдать предел.

– Есть хочешь?

– Нет.

– Сейчас придет парикмахер. Тебя побреют. И врача я уже вызвал. Какой костюм тебе принести? Белый? На улице солнечно.

– Ты зачем так говоришь?

– Как?

– А так.

– Ты свободен, Август. Я освободил тебя. Слышишь? Ты выйдешь вместе со мной. Мы пойдем на площадь и станем слушать, как поет и смеется народ. Потом мы пойдем в Каптол. Мы увидим, как люди рады свободе. Как они счастливы услышать слова Анте. Ты услышишь его слова вместе со мной, Август. Мы боролись, и вы боролись. Мы боролись против одного и того же врага – против сербской монархии, против белградской диктатуры. Мы победили, Август. А сейчас мы вместе будем строить новую Хорватию. Тебе есть что делать в новой Хорватии. В конце концов, и вы и мы – с разных сторон и разными методами – сражались за одно и то же: за свободу нации.

Цесарец покачал головой.

– Мы не сражаемся за свободу нации, Дидо. Мы сражаемся за свободу Людей.

– Ладно, – улыбнулся Дидо, – доспорим обо всем этом в газетах. Теперь ты волен писать все, что хочешь! Ты теперь живешь в Хорватии, в Независимом государстве Хорватии, Август!

– И я свободен писать все, что захочу?

– Все. Абсолютно все, Август.

– И ты напечатаешь то, что я хочу написать?

– Обещаю тебе, Август.

– Тогда скажи, чтобы сейчас напечатали в вашей газете мою статью, ладно?

– Это будет честь для нас.

– А заголовок, знаешь, какой будет у моей статьи?

– Какой?

– Он будет очень красивым, этот заголовок, Дидо. Он будет замечательно красивым. Я его всю жизнь слагал, этот заголовок. Знаешь, каким он будет? «Да здравствует Советская Хорватия!»

…Когда командир комендантского взвода, выстроенного для проведения казни, предложил Огнену Прице надеть на глаза повязку, тот ответил:

– Вы банда. Обыкновенная банда. А я привык смотреть в глаза бандитам.

После первого залпа Прица и его друзья рухнули возле белой стены, пахнущей солнцем, теплом и морем. Они падали молча, медленно, и только Отокар Кершовани не упал, как все остальные. Он не был убит – пуля прошла сквозь плечо, – и он почувствовал запах своей крови, которая дымно и размеренно вместе с дыханием выплескивалась на грудь.

– Научитесь сначала стрелять, – сказал Кершовани и медленно пошел на строй усташей, и шаги его были гулкими и тяжелыми, и усташи сухо лязгали затворами, и пятились назад, и смотрели на своего командира, а тот смотрел на них, а потом самый молодой усташ, тот, который охранял Цесарца в подвале, закричав что-то, побежал навстречу Кершовани, и взгляд Отокара не отталкивал, а притягивал его к себе, и он зажмурился, и выбросил вперед руку, и, только чувствуя, как пистолет уперся во что-то мягкое, нажал на курок…

…А Цесарца не расстреляли. По приказу Дидо Кватерника его насмерть забили длинными и тонкими деревянными палками. Дидо впервые в жизни наблюдал казнь, и проводили ее усташи, получившие инструктаж у Зонненброка, но они отказались от методов гестапо и казнили Цесарца так, как им того хотелось, – долго и мучительно, наслаждаясь его мучениями, считая, видимо, что чем отчаяннее страдает враг, тем сильнее они становятся.

…Штирлиц стоял на площади в Загребе и наблюдал, как вооруженные усташи силой загоняли людей в храм на торжественный молебен в честь великого фюрера; звучал Бах, звуки органа вырывались сквозь стрельчатые окна, и огромная скорбь была окрест, потому что музыка, рождающая слезы высокого счастья, сейчас вызывала слезы горя.


Москва – Белград – Загреб

1978

ТРЕТЬЯ КАРТА (ИЮНЬ 1941)

1. ГАННА ПРОКОПЧУК (I)

Женщина медленно шла по городу, который теперь был другим, несмотря на то что по-прежнему синяя дымка стояла над Монмартром и сияли на жарком июньском солнце купола храма («Боже мой, ведь здесь все было другим год назад, всего триста шестьдесят пять дней назад!»), и речь горожан, как и раньше, казалась беззаботной из-за того, что французы умеют смеяться над своими слезами.

Женщина свернула в маленький парк Монс Элизе. Тяжелые балки солнечных лучей чернили пыльную листву платанов. Раньше здесь всегда слышался гомон звонких детских голосов, и Ганна любила приходить сюда и сидела, закрыв глаза, и ей казалось, что сейчас, вот-вот сейчас, на колени вспрыгнет Янек, обовьет ее шею своими теплыми руками, а затем подбежит младший, Никита, станет отталкивать Янека, сопеть курносым своим носиком и потом заплачет: если ему что-то не удавалось сразу, он всегда плакал так горько и безутешно, что сердце разрывалось.

Но сейчас в парке детей не было, и никто не прогуливал пуделей на зеленых газонах, и старушки с седыми волосами не сидели с вязаньем на острых коленях, и юноши не играли в свои странные металлические шары – таких игр никогда не было в Польше. Пусто было в парке и тихо, одно слово – оккупация…

«Только бы снова не думать об этом проклятом «зачем», – испугалась Ганна. – Так можно сойти с ума. Да, я идиотка и последняя дура, да, я поступила глупо, преступно, но нельзя все время думать об этом, нельзя постоянно казнить себя – тогда я лишусь сил и уж ничего не смогу сделать».

Ганна заплакала, потекли быстрые слезы; она увидела себя со стороны, открыла сумочку, достала платок, высморкалась («Никитка так же сморкается – жалостливо»), поглядела в маленькое зеркальце на покрасневшие веки, припудрилась, подвела ресницы и подставила лицо жаркому, пепельному солнцу.

«Нельзя приходить туда с зареванным лицом, – сказала она себе. – Я должна выглядеть красивой. Чиновники помогают только привлекательным женщинам. Они не любят опустившихся просительниц и страшатся истеричек. Все чиновники хотят быть дипломатами, они мечтают на раутах с послами болтать, они о фраках мечтают и файф-о-клоках… Это архитектура помогла мне понять людские характеры, – удивилась своей мысли Ганна. – А ведь это так, действительно это так. Легкость и красота стекла, алюминия и бетона не просто облегчают конструкцию – они облегчают жизнь, потому что делают ее красивей. Корбюзье прав: архитектура – главный воспитатель человечества; если людей «обречь» на красоту вокруг них, они станут лучше, они не смогут поступать так, как поступают, когда живут в каменных казематах, где нельзя двигаться свободно, и видеть свое отражение, и чувствовать солнце, постоянно чувствовать солнце… Будь проклята эта моя архитектура и мои солнечные города – кому они нужны сейчас? Мне нужны мои маленькие, их сердитое сопение, когда они лезли ко мне на колени, отталкивая друг друга, мне нужно босое шлепанье их ножонок, когда они крались ко мне по утрам, высунув свои розовые языки от страха, счастья и напряжения, – только бы не разбудить меня, только бы прыгнуть ко мне на кровать, и залезть под одеяло, и уткнуться своими курносыми носенками мне в уши, и замереть счастливо… Ой, сейчас я снова заплачу, а через полчаса надо быть там, а зареванной бабе обязательно откажут, и я сойду здесь с ума, в этом тихом, пустом и теперь уже чужом городе…»

Среди русских и украинских эмигрантов ходили слухи, что редактор «Парижского вестника» Богданович создает особый отдел, который будет помогать с пропусками, чтобы люди могли вернуться в те места, откуда их разметало за последние два года войны.

Ганна решила пойти к Богдановичу: хоть он русский, а не поляк, но все же он должен понять ее лучше, чем немец, да и язык немецкий она знает слабо: а французские чиновники лишены всякой силы – выполняют лишь то, что им предписывают оккупационные власти.

В редакции, которая помещалась на Ваграме, Ганну принял секретарь редакции Сургучев, участливо выслушал ее просьбу, попросил подождать в приемной, предложив почитать газету.

– Господин Богданович освободится через десять минут. Как это по-украински, – улыбнулся он, – будь ласка? Так, кажется? Будьте ласка, обождите его здесь.

Ганна поблагодарила его такой же, как у него, обязательной воспитанной улыбкой и раскрыла газету. Машинально, наметанным глазом человека, который умел создавать формы, она отметила, как нелепо сверстаны полосы – полное нарушение пропорций. Она всегда чувствовала пропорцию и свет. Ее проекты получали первые призы на международных конкурсах архитекторов в Гааге и Париже, поэтому-то она и приехала в Париж из Варшавы, бросив Ладислава и мальчиков, из-за того, что Ладислав сказал ей тогда: «Или мы, или твоя работа», – и нет ей прощения, потому что надо было согласиться с ним, и мальчики тогда были бы рядом, и ничего ей больше не нужно, только б чувствовать их подле себя. Ладислав мог не понимать ее, даже обязан был ее не понимать, ведь никогда еще и никто не мог по-настоящему понять друг друга: мужчина – женщину, женщина – мужчину, и ей надо было смириться с этим, а она решила тогда, что мальчики, повзрослев, поймут ее правоту, и вот теперь она должна сидеть в этой душной, маленькой приемной, читать газету, которая сделана безвкусно, с нелепо громадным подвалом какого-то Монастырева о «великом идеологе национал-социализма, выдающемся трибуне и борце докторе Геббельсе», и стараться найти логику в статье полковника Карташова. Ганна стала читать шепотом, чтобы ей были понятнее русские слова – лишь произнесенное слово делается по-настоящему твоим: «Не дай вам бог сказать о поджигателях войны, что это масоны. Помилуйте, все наши «передовые» гг. Милюковы, Бунины и Осоргины начнут травить вас общественным презрением как мракобеса! Но мы не боимся этих кличек и заявляем, что войны нужны только большевикам, евреям и масонам, войну поджигают масоны, и ведут ее только одни они!»

– Госпожа Прокопчук? – Ганна услыхала за спиной негромкий голос. – Вы хотели видеть меня?

– Здравствуйте, господин Богданович. Благодарю за то, что у вас нашлось для меня время.

– По-русски вы не говорите? Я плохо понимаю вашу мову…

– Я не знаю никакой мовы, – резко ответила Ганна. – Я знаю свой язык – украинский… Может быть, мы объяснимся по-польски?

– Нет, нет, ляхов я тоже не понимаю. По-немецки?

– По-французски, пожалуйста.

Богданович чуть поморщился:

– Ну что же, давайте по-французски. Что вас привело ко мне? Я в свое время читал о ваших солнечных городах… Вы ученица Корбюзье?

– Да.

– Рождены в России?

– Нет. Я родилась в Кракове, а потом жила в Варшаве.

– Варшава – русский город. Он входил в состав империи, – заметил Богданович. – Итак?

– В Кракове остались мои дети. Семья… Я бы просила вас помочь мне вернуться туда. Мальчикам нужна мать, особенно в такое тревожное время…

– Вы правы, вы правы, госпожа Прокопчук. Мать нужна детям всегда, а особенно в трудное время. По национальности вы…

– Украинка. Польская подданная.

– Ваш муж?

– Лесной инженер Ладислав Стахурский…

– Поляк?

– Да.

– А почему вы пришли к нам, госпожа Прокопчук?

– Мне казалось, что…

– Что вам казалось? – Богданович начал ставить вопросы быстро, словно он допрашивал женщину. – Что вам казалось?

– Мне думалось, вы, как славянин, сумеете понять меня…

– Мы занимаемся русскими, госпожа Прокопчук. Только русскими. Если бы вы были русской подданной, мы бы завели на вас карточку и вошли в сношение с немецкими властями.

– К кому я могу обратиться, господин Богданович? Посоветуйте мне, пожалуйста…

– Когда мы обращались за помощью к украинцам, они не считали своим долгом помогать нам советом, госпожа Прокопчук.

– Я обращаюсь к вам как мать…

– В наш век, увы, следует разграничивать и это понятие.

– Матерь божия была одна, – оказала Ганна, чувствуя, что сейчас снова заплачет. – Разве можно в чем-либо винить матерей?

Богданович озлился, лицо его снова как-то неуловимо дрогнуло.

– Тех, которые оставляют своих детей, да.

Ганна поднялась – резко, словно ее ударили:

– Мне казалось, что в газете работают интеллигентные люди.

– Вы не ошиблись. Интеллигентные люди имеют право и обязаны отстаивать свою точку зрения. Повторять общепризнанное – удел черни. У вас все?

– Да. У меня все. Я хочу сказать вам на прощание, что бог накажет вас за вашу черствость, господин Богданович.

– Мне отмщение, и аз воздам. – Богданович тоже поднялся, после того как цепко и ернически оглядел фигуру женщины. – Честь имею.

Ганна шла к выходу, чувствуя на спине, шее, ногах, на волосах, уложенных без этого омерзительного, ставшего модным перманента, неотрывный взгляд Богдановича.

«Сейчас он окликнет меня, – подумала женщина, взявшись за медную холодную ручку, чересчур дорогую и вычурную на плохо окрашенной, потрескавшейся двери, – я знаю, что он сейчас скажет».

– Госпожа Прокопчук… – Богданович кашлянул негромко.

– Да, – ответила Ганна, не оборачиваясь.

– Вы можете оставить свой телефон. При случае я постараюсь обговорить ваш вопрос с немецкими властями.

Ганна медленно повернула голову, и взгляды их встретились.

– Я оставлю мой телефон представителю немецкой власти, – ответила Ганна, – мне не нужны посредники.

Богданович усмехнулся:

– Как знаете. Во всяком случае, принимая решение, они обратятся ко мне за консультацией.

– Так ведь я украинка…

– Как же, как же… Но украинского отдела в Париже нет, слава богу. Так что решайте. Мне, во всяком случае, было бы любопытно навестить вас.

…Два года назад, когда Ганна решила принять приглашение, пришедшее из Парижа, и уехала от Ладислава и мальчиков, муж сказал, что будет считать ее отъезд окончательным разрывом, и она устало согласилась с этим, потому что бесконечные ночные разговоры (попытки объяснить ему, что едет она не из-за прихоти и не потому, что ищет каких-то новых ощущений, а лишь по необходимости работать) до того утомили обоих, что стало ясно – прежнее, привычное, принадлежащее только им двоим кончилось, ушло безвозвратно.

В Париже она находила вначале счастье и спокойствие в творчестве: работала в огромной архитектурной мастерской, и проекты ее вызывали восторг у коллег. С первого гонорара она отправила деньги в Краков и письмо Ладиславу – доброе, грустное, с просьбой приехать с мальчиками в Париж. Считала дни, раскрашивая их в разные цвета. Она верила, что каждый день недели имеет свой особый цвет: суббота – это обязательно густая зелень с проблесками легкой и яркой желтизны; среда – день перелома, предтеча субботы, резкие оранжевые линии; воскресенье – это грустный день для тех, кто творит, а не работает, и для Ганны это был самый плохой день, ибо он отрывал ее от постоянной увлеченности делом, а она еще не имела достаточно денег, чтобы снять себе мастерскую, оборудовать ее и работать по воскресеньям – тогда бы и этот день был зеленым, ведь нет ничего прекраснее зеленого цвета, потому что это весна, или июньское лето, и тишина, и пение птиц – невидимых, но близких.

Через две недели, когда четырнадцать листков бумаги были закрашены ею в цвета счастливого ожидания, из Кракова возвратились деньги – без какого-либо объяснения. В тот же вечер она ужинала с коллегами и после уехала с Мишелем Шенуа к нему, в Иври. На рассвете она тихонько поднялась с кровати и попросила Мишеля не звонить до понедельника. Она поехала на телеграф и отправила телеграмму в Краков: «Если хочешь, я вернусь». Но и на эту телеграмму Ладислав не ответил. И тогда у Ганны началась странная, пустая, обреченная жизнь – по ночам и счастливая, отрешенная, испепеляющая – днем, в мастерской.

Мишеля она больше видеть не хотела, потому что он был чем-то похож на Ладислава: такой же большой, нескладный, обидчивый – она боялась увлечься им; ведь если в браке прожито десять лет, тогда это накладывает отпечаток на все последующее: привычка – вторая натура.

Ганна хотела уйти от себя, от прежней Ганны, она хотела, чтобы разум ее освободился от постоянной тоски.

Она знала, что мужчин к ней влекло право, завоеванное ею, редкостное у женщины право свободы поступка. Она видела, что здесь, у них в мастерской, женщины рассматривали мужчину как свое будущее, как гаранта своего, и это мужчин пугало, потому что люди жили какой-то шальной, странной жизнью, быстро влюблялись, так же быстро расставались с любовью или с тем, что любовью казалось, ибо ощущение тревоги было постоянным, и каждое утро – рассветное, серое, сумеречное, солнечное, счастливое, тяжкое, – любое утро было таким неизвестным, что будущее становилось явным, лишь когда чрезмерно бодрый диктор парижского радио начинал читать сводку последних известий, – «слава богу, еще один день без войны».

А когда утром первого сентября Ганна подошла к приемнику, повернула белую кругляшечку и бодрый голос диктора сообщил, что сейчас Гитлер бомбит Варшаву, она странно посмотрела на человека, который лежал в ее кровати, курил, тяжело затягиваясь черным «Галуазом», и спокойно, как о ком-то другом, подумала о себе: «Вот и пришло ко мне возмездие. Вот и остались Янек с Никиткой одни. А я дрянь. И все мои проекты – ерунда, потому что все уже давно шло к тому, чтобы разрушать, а не строить».

Она тогда заварила кофе, очень крепкий, сама пить не стала – горло все время перехватывала спазма; смотрела на своего приятеля задумчиво, отстраненно, а на прощание сказала ему:

– Знаешь, у тебя уже нет лица. На меня смотрит череп.

В их архитектурной мастерской, однако, жизнь продолжалась такая же, как и прежде: сыпались заказы из Америки, Бразилии, Аргентины и Мексики; по вечерам мужчины (многие из них ждали призыва и уже загодя ходили в полувоенной форме – это было модно) разбирали женщин (которые теперь по-другому смотрели на них – война заставляет иначе любить тех, кто будет защищать тебя с оружием в руках) и разъезжались по кафе, которые были открыты так же, как и в августе, только на окнах появились черные шторы светомаскировки.

Ганна теперь никуда не ездила: все свободные часы и дни она просиживала в организациях Красного Креста, в американском консульстве, в японском посольстве, стараясь получить разрешение на въезд в Польшу, но нигде и никто не мог помочь ей или, быть может, не хотел. А потом в швейцарском отделении Красного Креста молоденький, очень нервный и быстрый клерк, маленького роста, с обезьяньим лицом, предложил Ганне поужинать, и тогда, добавил он, «мы поговорим о вашем деле более подробно».

Он увез ее к себе, и Ганна, с трудом скрывая отвращение, осталась у него, а через два дня, когда она пришла за пропуском, ей сказали в представительстве, что Пауль Фроман срочно уехал в Берн в связи с болезнью его ребенка и вернется, видимо, не раньше чем через три месяца.

«Кому же верить? – думала сейчас Ганна, вернувшись в пустой Монс Элизе. – Кого просить о помощи?»

Она вспомнила прыгающее лицо Богдановича, его быстрые пальцы, и чувство омерзения овладело ею.

«Да, – решила она, – надо идти к немцам. Больше не к кому. А если и они откажут, я пойду пешком на границу, я не знаю, что стану делать, но только я должна все время что-то делать, иначе я сойду с ума».

И впервые вдруг она разрешила себе услышать тот страшный вопрос, который родился в ней в день бомбежки Варшавы: «А что, если их уже нет, моих мальчиков? Что, если я осталась одна?»

И этот второй вопрос показался ей таким страшным, что она ощутила тяжкую брезгливость к себе, как в ту первую ночь, когда поехала к Мишелю и легла в его широкую, холодную и скрипучую кровать с синим балдахином, наивно полагая, что отречение от прошлого принесет избавление в будущем. Можно отринуть любимого или врага – нельзя отвергнуть самого себя, и невозможно забыть прошлое.

…В таинственной и непознанной перекрещиваемости человеческих судеб сокрыто одно из главных таинств мира.

Отец Исаева-Штирлица, профессор права Петербургского университета Владимир Александрович Владимиров, уволенный за свободомыслие и близость к кругам социал-демократии, был женат на Олесе – дочери ссыльного украинского революционера Остапа Никитовича Прокопчука.

Там же, в Забайкалье, родился у них сын Всеволод.

Отбыв ссылку, Остап Никитович Прокопчук с сыном Тарасом вернулся на Украину, а потом, опасаясь нового ареста, переехал в Краков. Здесь, в Кракове, Тарас женился на голубоглазой, черноволосой Ванде Крушанской, и накануне первой мировой войны у него родилась дочь Ганна.

Остап Никитович и Тарас написали в Петербург письмо, сообщая Владимиру Александровичу Владимирову, что у Всеволода появилась двоюродная сестра, но письмо это адресату доставлено не было, потому что Владимиров с сыном в это время был в швейцарской эмиграции.

А потом началась война, свершилась революция, и лишь тогда двадцатилетний Всеволод Владимиров, не Максим Исаев еще, а уж тем более не Штирлиц, узнал от члена коллегии ВЧК Глеба Ивановича Бокия, что есть у него в Польше сестра Ганна, оставшаяся сиротой – Остап Никитович погиб в пятнадцатом году, а сына его, Тараса, расстреляли в восемнадцатом. Найти девочку и привезти ее в Россию он не мог: режим Пилсудского зорко следил за восточными границами Речи Посполитой и никого в красную Совдепию не пускал, украинцев тем более.

Мать Исаева-Штирлица, Олеся Остаповна, умерла, когда мальчику было пять лет, – скоротечная чахотка в сибирской ссылке многих свела в могилу. Он помнил только теплые руки ее и мягкий украинский говор – тихий, певучий, нежный.

Глеб Иванович Бокий однажды пошутил:

– Плохой ты хохол, Владимиров, песен наших не знаешь.

– Я знаю, – ответил тогда Всеволод, – я помню две мамины песни, только мне слишком больно вспоминать их…

…А потом он перешел на нелегальное положение, и с двадцать второго года жил за кордоном, и не мог знать, что сейчас люди в таких же черных мундирах, какие носил и он, готовили в Париже двоюродной сестре его Ганне Прокопчук участь страшную, но по тем временам типическую, ибо в раскладе национальной структуры гитлеризма понятие «славянство» было не расчленимо на составные части русского, украинского, белорусского, сербского или польского: речь шла о тотальном уничтожении культуры, семени и крови этого единого племени.

И если бы литератор или историк был вправе озадачить себя раздумьем, мог ли в те дни, накануне самого страшного в истории человечества сражения, брат Ганны Прокопчук помочь ей – допустив на миг возможность такого рода помощи, – то ответ определенный никто дать бы не смог, поскольку подчиненность частного общему, как жестоко она ни проявляет себя, существует и опровергать ее не гуманно. В этом нет парадокса, ибо риск во имя сестры был бы отступничеством по отношению к ста пятидесяти миллионам сограждан, которым он, Штирлиц, служил по закону долга – не приказа.

2. ПРЕАМБУЛА (11 ИЮНЯ 1941 ГОДА, БЕРЛИН)

Когда слуга легким движением рук взял со стола пустые кофейные чашки и, ступая неслышно, вышел из каминной, адъютант Гейдриха штандартенфюрер Риче подвинул Узнеру, начальнику отдела III-А шестого управления РСХА, карлсбадскую пепельницу, полюбовался диковинными гранями сине-красного тяжелого стекла и несколько удивленно заметил:

– Подумать только, в истоке этой прозрачности – обычный песок. Впрочем, трибун начинается с беззащитного писка младенца, а у истоков красоты атлета – звериный вопль роженицы… Можете курить.

– Благодарю, штандартенфюрер.

– Так вот, я продолжу мое размышление вслух… Кампания на Востоке ставит перед нами совершенно новые задачи. Армия после побед во Франции, Норвегии и Югославии заняла исключительное положение в обществе – героев недавних боев наш гитлерюгенд знает теперь лучше, чем ветеранов движения. После того как мы сокрушим большевизм, армия может оказаться самой серьезной силой в рейхе, сильнее СС, нас с вами. Поэтому задача, с моей точки зрения – я хочу подчеркнуть: с моей точки зрения, – будет заключаться в том, чтобы постепенно привести на ключевые посты в армии наших людей. Для этого мы должны быть готовы предпринять определенного рода шаги. Надо доказать обергруппенфюреру Гейдриху, который раним и доверчив, что ОКВ[55] проводит свою политику, особую политику, эгоистическую. Как это сделать? В главном бить нельзя, это несвоевременно сейчас, ибо нам предстоит война. Щелкнуть надо в мелочи – это выгоднее по целому ряду причин. Во-первых, это самый болезненный и самый неожиданный щелчок. Во-вторых, такого рода щелчок оставляет путь для компромисса, если в нем возникнет необходимость. Я предлагаю обсудить возможность нанесения нашего щелчка, используя группы оуновских[56] уголовников – абвер давно работает с этими головорезами.


Они поняли друг друга без разъяснений: Риче хотел начать свое дело, чтобы выделиться. Приглашая к сотрудничеству Узнера, он и ему давал такую же возможность.

…Узнер побеседовал со своим помощником Айсманом в тот же вечер.

Работоспособность Узнера была поистине фантастическая: он успел цепко просмотреть справки по оуновской агентуре, отделил все ненужное и углубился в изучение досье на трех националистических лидеров – гетмана Скоропадского, Андрея Мельника и Степана Бандеру. Потом он пробежал материалы, собранные на их ближайших сотрудников, друзей и доверенных лиц, которые зарекомендовали себя как надежные и ловкие агенты гестапо, неоднократно проверявшиеся отделом Мюллера. После того как Узнер понял, «кто есть кто», и прикинул комбинацию, в которой этим «кто» отводилась роль слепых исполнителей, он записался на прием к Шелленбергу.

Выслушав Узнера, бригадефюрер Шелленберг сказал задумчиво:

– Украина исчезнет с карты мира. Национализм славян с точки зрения нашей расовой теории – это бумажный носовой платок, который, использовав, выбрасывают. Конечно, сейчас следует соблюдать такт и позволять ОУН надеяться на создание государства. Но вы-то прекрасно понимаете, что вне славянского мира Украина существовать не может, а великая идея фюрера предполагает исчезновение славянства с карты мира… Однако играть сейчас, использовать их в этот период мы обязаны – смешно отказаться от услуг ассенизаторов. Мелюзга – они очарованы великим.

Закурив, Шелленберг откинулся в кресле.

– Это все, – закончил он, и быстрая улыбка мелькнула на его тонких губах, казавшихся сломанными из-за постоянной печати сарказма, таившейся в них.

Той же ночью адъютант Гейдриха пригласил к себе помощника шефа гестапо Мюллера.

Помощник Мюллера вызвал из Кракова оберштурмбанфюрера Дица и поручил ему практическую реализацию приказа.

А Шелленберг вызвал Штирлица. Через несколько минут секретарь доложил бригадефюреру, что Штирлица в РСХА уже нет, но и домой, в Бабельсберг, он еще не приехал.

– Позаботьтесь, – сказал Шелленберг, – чтобы в понедельник он был у меня ровно в девять часов.

3. СТАРЧЕСКИЕ ЗАБОТЫ (13 ИЮНЯ 1941 ГОДА, БЕРЛИН)

– Политик вроде писателя, – прокашлял Скоропадский, посмотрев на телефонный аппарат с ненавистью. – Это ты потом поймешь, как повзрослеешь, сейчас еще рано. Тебе сорок, а в эти годы только гений становится истинным писателем. Тебе еще жить да жить, пока разумом дойдешь до того, что гению открыто с рождения.

Омельченко согласно кивнул, но глаз от телефонного аппарата не отрывал – настаивал, сукин сын, чтобы гетман позвонил секретарю Геринга еще раз. Ни вчера, ни позавчера старика с этим оберстом люфтваффе не соединили: «Эншульдиген, майн герр. Занят». Секретарь – он и есть секретарь: змей, нелюдь, одним словом.

– А что ж ты не спрашиваешь меня? – внезапно рассердился Скоропадский. – Чего не пытаешь: почему, мол, похожи писатель с политиком? Только вроде тарана я вам всем нужен, как генерал на свадьбе…

– Гетман, зря вы гневаетесь, право слово, – время дорого.

– А я про что думал, когда начинал разговор? Не об этом, что ль? Об том же, милый. Я вон свои фотографии посмотрел, когда молодой был, – мурло и есть мурло. Ей-ей. Хавало. Ле пти кабан. А время эк пообтерло! Время и враги. Сейчас гляжу на себя и диву даюсь: благообразен до неприличия. Горилку пить нельзя, дамы интересуют только в роли массажисток, вот и остается одно – думать. А разве у писателя не так же? Если какой доживет до старости, тогда только и станет делу служить, а не себе самому. – Гетман приблизил свое породистое лицо, выбритое до кремового глянца, к Омельченко и неожиданно перешел на хриплый шепот: – А геринговский секретарь молод. Молодой он, на него надежды нет, ему еще конец не видится. А каково мне унижения терпеть от него? Мне, Скоропадскому?! Раньше-то, знаешь…

Скоропадский оборвал себя, потому что он хотел сказать о старом канцлере, о Гинденбурге, который принимал его и завещал внимание к гетману, рассчитывая впоследствии использовать, и бонзы Геринга поначалу бывали в доме Скоропадского, но потом чем больше побед одерживал рейх, тем надменнее делались оберсты и генералы, тем снисходительнее они были к гетману. Сначала Скоропадский думал, что это неосознанно в них, но потом ему показалось, что именно таким образом все эти мальчики в погонах хотят провести границу, перейти которую невозможно, ибо снисходительность пострашнее вражды и любой интриги, поскольку в ней обиднее всего сокрыто понимание твоей ненужности.

Вчера, после очередного звонка в приемную рейхсмаршала, Скоропадский неожиданно похолодел от острого приступа ужаса. Он четко разделял свои чувствования: страх он познал в молодости, он теперь ничего уж не боялся – годы не те; страшатся только молодые и несостоявшиеся. Ужас – это категория другая, старческая, в ней есть нечто от бездны, от безответности: «Помру, а что потом? Тьма и безмолвие?» Именно размышления о конце, который неумолимо приближался, были связаны в представлении Скоропадского с ужасом. Он вчера не сразу понял, отчего холодный ужас родился в нем, но потом, поняв, трясущимся пальцем («Завтра же к невропатологу, – машинально решил он, – в старости безо всего можно жить, только без здоровья нельзя») набрал номер Канариса и попросил аудиенции. Тот справился о здоровье, поинтересовался, по-прежнему ли гетман выдерживает пять сетов на корте, но принять старика отказался, сославшись на чрезмерную занятость и предстоявший вскоре вылет «по делам».

Скоропадский долго сидел у аппарата с закрытыми глазами, а потом вызвал машину и поехал в РСХА. После двух часов унизительного ожидания его принял Шелленберг.

– Генерал, бога ради, откройте правду, – попросил Скоропадский, отказавшись от предложенного кофе. – Данила поехал по Европе с вашей санкции?

– Мы не даем санкций, – улыбнулся Шелленберг. – Мы даем рекомендации. Санкции дает аппарат партии.

Скоропадский испытал жалость к себе, ощутив (а особенно остро ощущают только безвозвратно утерянное) молодость этого самого юного, тридцатилетнего, генерала СС и свою одинокую старость, вспомнив былую молодость, которая всегда жестока к старикам, и смежил веки, словно бы не удержав налитой их тяжести.

– Вы в ссоре с сыном, – скорее утверждающе, чем спрашивая, сказал Шелленберг. – Иначе Данила, как добрый сын, успокоил бы вас: он поехал, учитывая интересы не только вашего националистического движения, но и тех, кто вас традиционно поддерживает.

«Значит, не всегда жестока молодость, – облегченно вздохнул Скоропадский, – зря я так о нем сразу. Понял отца, успокоил».

Вчерашний ужас он пережил оттого, что, получив вторичный отказ от секретаря Геринга, подумал: а вдруг сын Данила, разругавшийся почти со всеми прежними друзьями, решил изменить курс? Зря в Лондон, Мадрид и Вашингтон не собираются… Такое не скроешь, да и «друзья» не дадут скрыть: всякие там Красновы, Бискупские, Граббе не преминули бы немедленно простучать по знакомым адресам. Они все от зависти стасканы грызут, им всем приходится просить у здешней власти, и лишь он, гетман, ничего ни у кого поначалу не просил, потому что вывез после революции из Киева икон, золота и картин музейных на три миллиона марок. «Я борец за белую идею, – часто говаривал он, – а те – наймиты, те – служат!»

«Что ж я себе-то этак лгу?» – подумал Скоропадский, вспомнив давние свои слова, и изумился этой неожиданной мысли; а может быть, не столько он мысли этой изумился, сколько тому, что поймал себя на лжи: раньше он жил отдельно от лжи, пропуская ее мимо, не фиксируя на ней внимания, принимая ложь как некую объяснимую и понятную необходимость; и лишь сейчас, испытав ужас, а после облегчение, и легкость, и слезливую любовь к бешеному норовом сыну, он понял, что все эти долгие годы с девятнадцатого, когда ему еще и пятидесяти не было, до нынешнего, когда пошел восьмой уже десяток, он постоянно лгал себе, осознанно лгал. Он понял, что чаще всего эта мысль о лжи приходила к нему на теннисном корте, на охоте или утром, после ночи, проведенной с какой-нибудь здешней аристократкой. Но тогда он пропускал эту мысль мимо, потому что днем начинались дела: он консультировал гестапо, помогал абверу, проектировал для Розенберга, выступал на антикоммунистических митингах, он был «гетманом самостийной Украины, попранной большевиками». Однако по прошествии нескольких лет, а особенно, когда погиб Петлюра (и он познал мстительную радость и устрашился этой своей радости, ибо погиб не просто враг его личный, а все же союзник против Советов, и он понял всю мелкость своей мстительной радости, и это испугало его и потрясло), он вдруг признался себе, что никакой он не гетман и что гетманство его зависит от тех, кому это выгодно в Европе, и определяется расстановкой сил в здешних парламентах, рейхстагах, сенатах и сеймах, рассматривающих его как фишку, которую можно двигать как хочешь, а нет нужды – так сбросить на пол.

Царский генерал, говоривший по-украински с акцентом, Скоропадский, представляя интересы украинских землевладельцев, использовался поначалу петербургским двором как некая декоративная фигура от помещичье-кулацкой Малороссии; он понимал это и не претендовал на свою линию – он исполнял то, что ему предписывали сверху. Однако здесь, в эмиграции, он с первых дней подчеркивал свою гетманскую особость и негодовал на себя, багровея, когда забывался, и начинал в кругу друзей говорить по-русски: Берлину нужна была, как некогда Санкт-Петербургу, сановитая «украинская» фигура – выскочки от политики нуждаются в титулованных, это льстит их самолюбию.

Скоропадский запрещал себе думать про то, что он, именно он, гетман Скоропадский, виновен в гибели Петлюры. Он-то знал, как все делается. Он тому еврею, который Симона пристрелил, нагана в руки не совал, в глаза его не видел, а попался б тот в доброе время – запорол бы нагайками. Нет, он убил Петлюру иначе, убил, разрешив печатать про него правду; разрешил, рассказав о зверствах Петлюры в том кругу, откуда идут каналы к газетам. Он мог бы защитить Петлюру в прессе – как-никак гетман должен быть выше всех добротою, должен уметь прощать, – но он хранил молчание, а когда разные юркие говорили, что Петлюра позорит самостийное движение, Скоропадский не возражал, как следовало бы, а вздыхал и сокрушенно разводил руками.

Впервые после долгих лет мстительной радости Скоропадский испуганно подумал слитно о себе, о Петлюре, сгнившем уже в жирной и сырой парижской земле, о своих немецких хозяевах и покровителях. Когда Гитлер расстрелял своих ближайших друзей – Эрнста Рема и Штрассера, адъютант Рема ночевал у Скоропадского – гетман гордился этой дружбой, часто повторял, что «Рем понимает его, как никто другой, а Рем – второй человек империи». Узнав о расстреле Рема, гетман, хватив для храбрости стопку водки, отправился к секретарю рейхсмаршала.

Тот сказал сухо, подчеркнуто сухо: «Борьба есть борьба».

А давеча, у Шелленберга, когда ужас ушел, но появилась гнетущая усталость, Скоропадский, потеряв контроль над собой, сказал:

– Я решил было, что помощник рейхсмаршала не хочет говорить со мной из-за Данилы, два раза к нему звонил. Я было подумал, что Данила решил в самостоятельность поиграть…

– Ну, мы бы ему этого не посоветовали, – заметил Шелленберг и добавил, ожесточившись отчего-то: – Не дали бы мы ему, гетман. Так что спокойно звоните секретарю рейхсмаршала: у нас сейчас много дел, поэтому вам приходится так долго ждать.

«Что ж ты мне о делах правду не говоришь, милый? – подумал Скоропадский. – Об этих ваших делах Бандера с Мельником знают, а гетман вроде бы лишний?!»

…Омельченко снова посмотрел на телефонный аппарат, и Скоропадский послушно набрал номер, опять-таки объяснив себе, что сделал он это, вспомнив вчерашние слова Шелленберга о «делах». Он подумал, что все человеческие деяния и мысли подобны той игрушке, что пекли в доме деда на сочельник для детей, – длинные гирлянды из сдобного теста.

«Все одно за другое цепляется, одно другим порождается, – подумал гетман, – потому в монахи и уходят, что устают от пустой суеты. Когда один, и стены белые, и общение с другими – в молитве или за молчаливой трапезой, – тогда только и будет спокойствие и мысль».

– Гетман Скоропадский, – сказал он, откашлявшись в трубку и досадуя на себя за это: грохочет ведь в ухе маршальского секретаря.

– Я помню о вас, – ответил секретарь иным, как показалось Скоропадскому, голосом. – Я приму вас завтра в девять часов вечера в Каринхалле.

«Вот ведь как машина у них работает, – враз забыв вчерашнее, свои обиды и страхи, подумал Скоропадский. – Шелленберг – Гиммлеру, тот – Герингу, вот и у секретаря мед в голосе».

Будучи человеком маленьким, Скоропадский ошибался, поскольку в своих умопостроениях он исходил из преклонения перед большим. Являясь хоть именитым, но эмигрантом, он не мог понять структуру государства, предоставившего ему убежище, и относился к этому государству как к некоему фетишу, абсолюту. Шелленберг ни о чем не говорил с Гиммлером, ибо не имел права информировать рейхсфюрера до тех пор, пока не посетит своего непосредственного шефа, руководителя РСХА Гейдриха. Гиммлер, следовательно, не мог беседовать о Скоропадском с рейхсмаршалом, да и не знал его имени толком: слишком мал и незаметен для него был этот эмигрант в эполетах.

Все было сложнее и проще. Ведомства Геринга, отвечавшие в предстоящей кампании не только за авиацию, но и за экономику рейха, внимательно анализировали разногласия, возникшие между аппаратом Розенберга, уже утвержденным рейхсминистром восточных территорий, офицерами Гиммлера, которым фюрер отдал всю полицейскую власть в будущих имперских колониях, и канцеляристами Бормана, которые имели право назначать партийных гауляйтеров на «новых землях».

До вчерашнего дня Скоропадский не интересовал ведомство Геринга: как никто другой, секретарь Геринга знал позицию своего шефа – ни о каких вассальных славянских государствах не может быть и речи. В то же время разведке люфтваффе было известно, что абвер тренирует особый батальон «Нахтигаль», составленный из оуновцев. Канариса в этом поддерживали чиновники Розенберга. РСХА, Гейдрих, наоборот, считал эту затею ненужной: зачем «мараться с недочеловеками»? Секретарь Геринга поэтому решил пригласить Скоропадского для беседы – какой-никакой, а все же украинец. Люфтваффе нужно было принять решение для того, чтобы занять позицию, единственно верную в глазах фюрера. Насколько полезной эта позиция могла стать для интересов рейха, его, как, впрочем, всех в гитлеровском государстве, не очень-то заботило: нацистский режим предполагал примат персональной преданности фюреру и его идеям – все остальное вторично.

…А вот Канарис не случайно уклонился от встречи с гетманом, ибо он относился к числу тех, для кого судьба великой Германской империи стояла куда выше судьбы параноика Гитлера.

Будучи разведчиком серьезным, Канарис отличался расчетливой жестокостью, гибкой мягкостью, большой впечатлительностью, поразительной по своему коварству хитростью и – одновременно – сентиментальностью. Столь противоречивые качества, приложимые к понятию «разведчик», кажутся невозможными, слишком уж диаметрально противоположными, лишь людям непосвященным. Обращая за рубежом в лоно «друзей империи» тех, кому стратегия национал-социализма уготовала судьбу страшную, Канарис ясно представлял себе будущее людей, которых он патетически называл «моими верными помощниками». Он понимал, что люди эти, сослужив службу его делу, затем выйдут из игры («Двум тузам, – говаривал Канарис, – третья карта мешает»), будут изолированы (в лучшем случае), но, зная механику нацистского государства, которое жило по законам банды: «Не оставляй свидетелей», – он понимал, что скорее всего «верные помощники» будут ликвидированы гестапо. Поэтому, привлекая к сотрудничеству того или иного человека за границами рейха, Канарис старался делать для него все, что мог. Конечно же смешно утверждать, что лишь умение моментально приспособиться к собеседнику, обтечь его, впечатлительность, позволявшая чувствовать слово контрагента за мгновение до того, как оно будет произнесено, сентиментальность, жестокость, резкость, ум, – смешно конечно же утверждать, что именно эти качества сделали его руководителем имперской военной разведки. Всякий человек – если только судьба уготовала ему призвание и он смог ощутить это свое призвание и подчинить ему себя без остатка, навечно, словно балерина или пианист, – обязан быть человеком стержневой, основополагающей идеи. Только в том случае инструменты, то есть мягкость, жестокость, юмор, доброта, хладнокровие, окажутся необходимыми в деле, которому человек призван служить.

Идеей, потребовавшей от адмирала Канариса развития заложенных в нем качеств, была идея государственная, великогерманская. В отличие от Гитлера адмирал не был зоологическим расистом. Он, как и Бисмарк, полагал, что Германия должна стать главной, определяющей силой Европы. Он, как и Гитлер, считал, что жизненное пространство ограничивает развитие великой германской нации. Он согласился служить Гитлеру потому лишь, что тот указал немцам путь на Восток. Поклонник Бисмарка, адмирал, казалось бы, отступничал, ибо железный канцлер завещал Германии дружбу с Россией. Но Гитлер призвал к походу на Восток, качественно новый, на Россию, ставшую коммунистической, и, таким образом, Канарис свято верил, что служил он никак не Гитлеру, но лишь современной европейской идее, которую тот – по нелепой, но весьма распространенной в истории случайности – выражал устремленное, жестче и бескомпромиссней, чем все другие лидеры.

Канарис вдохновенно работал против Австрии и Чехословакии, полагая, что возвращение в лоно империи этих «исконно германских территорий» угодно провидению. Он был – в определенной мере – согласен с Гитлером в планах удара по Варшаве, и его агентура держала там руку на всех важнейших «кнопках» в президентском дворце «Бельведер», особенно после того, как умер Пилсудский и на смену ему пришли политиканы с французскими амбициями. К Пилсудскому адмирал относился с чувством обостренного интереса: социалист, судимый царскими жандармами, ставший впоследствии ярым националистом, антисоветчиком, польский маршал поначалу казался Канарису человеком, с которым можно договориться о совместных акциях против России. Однако, натолкнувшись на непримиримую позицию фюрера: «Никаких дел со славянами, даже с такими, как Пилсудский!» – Канарис вынужден был оставить свой план.

Но когда Канарис узнал со всей точностью, что Англия и Франция объявят войну рейху в случае военного вторжения в Польшу, когда он доказал, что Берлину не удастся разбить единство Парижа и Лондона, часть военных, причем часть незначительная, «бисмарковская», поняла, что Гитлер толкает нацию к краху: война на два фронта – безумие, которое ввергнет немцев в катастрофу более страшную, чем версальская. Именно тогда Канарис обсудил со своими друзьями, крупными прусскими юнкерами, земельными магнатами, вопрос о смещении фюрера. Он был готов к этому. Его представители вступили в контакт с Лондоном. Однако заговор не удался: старые генералы слишком долго думали о последствиях, перед тем как предпринять решающий шаг, хотя, казалось бы, об этом больше всех нужно думать молодым, а не старым. Но – и в этом парадокс политики – именно молодые опасны, именно молодые не думают о последствиях, именно молодые ищут максимума, не довольствуясь вполне достаточной нормой, ставя на карту не что-нибудь – жизнь.

Впрочем, жизнь у друзей Канариса была такова, что за нее стоило сражаться под знаменами Гитлера, когда он следовал научной доктрине Клаузевица – Мольтке, и без Гитлера, если он изменял букве этой доктрины.

Друзьям Канариса, прусским юнкерам, было что защищать: сотни гектаров пашен и лесов, принадлежавших им; замки, охотничьи домики с каминами и мраморными бассейнами; миллионные счета в банках рейха, Швейцарии, Испании; акции в крупповских, геринговских и мессершмиттовских «концернах смерти».

…После того как заговор, ставивший своей целью сохранить имеющееся, не удался, а войска Польши были сломлены в течение первых семи дней, Канариса охватил страх: вдруг Гитлер узнает о его контактах с Лондоном? Самое действенное средство против страха – работа. Его работа, работа шефа военной разведки империи, служит фюреру, а интересы Гитлера и нации – как это ни ужасно – сделались неразделимы в дни побед.

После разгрома Франции, Норвегии, Югославии и Греции Канарис должен был наново проанализировать самого себя, свою позицию на будущее, ибо он хотел не просто служить, а творить стратегию военной разведки великой Германии. Естественно, он бы исполнял предписанное, не правь империей Гитлер. Он бы с радостью выполнял указания Людендорфа или Гинденбурга: военный, шовинист, антикоммунист, он радовался возможности подчиниться приказу, хотя и признавался себе, что те капли греческой крови, которые были заложены в нем, мешали ему до конца счастливо ощущать себя «настоящим» немцем; «скепсис» – слово греческое, и оно жило в нем постоянно, словно его второе «я».

Когда Балканы, Норвегия, Польша, вся Западная Европа были разгромлены, Канарис почувствовал высокое одиночество великой Германии на поверженном континенте. Это ощущение одиночества было могучим, вагнеровским, ницшеанским, победным, но – одновременно – тревожным, чреватым ожиданием главного.

Канарис понимал, что главное еще предстоит. Англия при поддержке Америки противостояла рейху открыто, находясь с ним в состоянии войны. Россия, разбитая на квадраты, исследовалась офицерами генерального штаба как объект удара. Канарис все время повторял: «Сначала повергнуть большевистского колосса, а потом продиктовать условия мира Лондону». Поражение России заставило бы британцев согласиться с очевидностью: немецкое превосходство таково, что для судеб мира разумнее соблюсти баланс сил, континентальной – великогерманской и островной – великосаксонской. Канарис понимал, что мировое владычество невозможно. Национальный примат вероятен только на континенте – и то лишь в том случае, если удерживать этот примат разумными способами, а отнюдь не такими, которые предлагает Гиммлер. Лишь опора на верных людей, считал Канарис, может обеспечить торжество великогерманской идеи; лишь поддержка коллаборационистов типа Павелича, Лаваля, Хорти, Дегреля, Квислинга, Тиссо, Недича, Антонеску, Филова может гарантировать длительное и процветающее германское владычество. Институты генерал-губернаторов и протекторов типа Франка и Зейсс-Инкварта неминуемо должны вызвать взрыв протеста со стороны наций, открыто называемых «свиньями», «недочеловеками», «неполноценными тварями».

Как разведчик агрессивного, далекого плана, Канарис знал: говорить человеку, любому человеку, в глаза то, что ты о нем думаешь, неразумно, недипломатично, бесперспективно. Человеку надо говорить лишь то, что он хочет услышать. Человеческий слух, как и зрение, да в общем-то и мысль, выборочен и целенаправлен. Когда человеку хорошо, его глаз и слух фиксируют приятное, исключая все то, что не соответствует его состоянию. В то же время, когда ему плохо, человек чаще обращает внимание на то горькое, униженное и оскорбленное, что окружает его, но в иное время им не замечается.

Во имя торжества идей великой Германии следовало, считал Канарис, «обрекать» националистических лидеров на постоянно хорошее настроение. Он был убежден, что политику творят личности; именно личность, «ввергнутая» в постоянное наслаждение, подобна пластилину – она поддается лепке. И в протекторате и в генерал-губернаторстве, верил Канарис, можно найти или создать такие национальные силы, которые сами будут проводить политику, угодную Германии. Они, эти силы, поставленные в условия земного рая, окажутся теми волшебными флейтистами, которые сами заведут своих крысят-соплеменников в воду.

Гитлер шел к цели, сокрушая все на своем пути, не желая оставлять иллюзий; Канарис хотел иллюзии сохранить – он думал о далеком будущем.

Проводя дни и ночи в совещаниях и инспекционных поездках по районам, прилегающим к русским границам, Канарис благодарил судьбу за то, что фюрер решил сначала ударить по Советам. Год, который надо будет отдать кампании на Востоке, позволит Англии сделаться неприступным бастионом. Две равнозначные силы – Берлин и Лондон – неминуемо утвердят статус-кво в этом мире, и священная для каждого немца великогерманская идея Бисмарка сделается фактом истории. Главное – разгромить Россию. Задачи, которые возникнут после этой эпохальной победы, подчинят себе Гитлера, заставят его следовать за логикой развивающихся событий, а не безумствовать, выдвигая новые задачи, когда не решены главные, отправные. В крайнем случае, если параноик пойдет дальше и не удовольствуется великой победой на континенте, армия скажет свое слово. После победы на Востоке армия станет такой силой, которая будет значительно превосходить силы Гиммлера и Бормана. Тот, кто не захочет считаться с волей солдат – истинных победителей, – будет смещен, изолирован, уничтожен. А сейчас главное – разгромить Россию. Этому следует подчинить все. Это, и только это, решит будущее великой Германии.

Поэтому-то Канарис и отказался встречаться с гетманом Скоропадским. Он точно знал «кто есть кто». Он знал о связях гетмана с окружением Геринга; он знал, что Шелленберг отправил сына гетмана как своего агента в Европу и Нью-Йорк для организации подпольных групп украинских националистов, которые должны будут выполнять задания террористически-разведывательного характера против заокеанского колосса. У него, у Канариса, иные планы. Гетман – старый, уставший, а потому опасливый человек. Он может давать советы, но советы его продиктованы опытом прошлого, тогда как политику надо жить настоящим. Скоропадский сейчас не нужен Канарису. Ему нужны другие люди, не разложившиеся еще в условиях эмиграции, люди, готовые работать с кровью, не останавливаясь ни перед чем. Таким человеком адмирал считал Степана Бандеру. Он имел основание думать, что Бандера сделает все, что ему будет предписано.

Ничто в рейхе не проходило, не могло и не должно было проходить мимо аппарата Гиммлера.

После беседы со Скоропадским секретарь Геринга решил, что старый гетман отправит в Краков, к Бандере и Мельнику, своего посланца, который затем проинформирует его беспристрастно обо всем, что там увидит. Решение это совпадало с затаенной мечтой Омельченко, директора книжного издательства оуновцев. Омельченко рвался в политику. Он боялся опоздать к пирогу, поэтому он так торопил гетмана.

Но пропуск иностранцу мог выдать только аппарат Гиммлера. Люди СД заинтересовались миссией Омельченко – он подобен лакмусовой бумаге, за ним следует посмотреть. Он поможет СД точнее понять, что же таков ОУН сейчас, в эти дни, – в плане реального интереса, проявленного гестапо, а никак не иллюзорного, который позволяли себе иметь Канарис и люди из ведомства Розенберга.

4. КУРТ ШТРАММ (I)

…Только сначала, в первый день, боль была пронзительной, особенно когда руки зажимали в деревянных колодках, ноги прикручивали ремнями и человек в крахмальном белом халате садился напротив Курта и начинал медленно зажимать в тисках ногти – сначала мизинец, потом безымянный палец, а после указательный.

Когда они проделывали это первый раз, Курт извивался, кричал и мечтал только о том, чтобы поскорее потерять сознание и не видеть, как ноготь постепенно чернеет и как сквозь поры медленно сочится кровь.

Но потом, после первого дня, отсиживаясь в карцере, в темном подвальном сыром боксе, где нельзя было подняться во весь рост и лечь было нельзя, он понял, что, извиваясь, доставляет радость этому доктору в крахмальном белом халате и эсэсовцам, сидевшим в темноте, за лампой, которая била в глаза жарким, раздирающим веки лучом. Понял он и то, что каждое движение во время пытки усиливает боль, превращая ее в особенно пронзительную и безысходную.

«Все кончено, – понимал Курт отчетливо, и лишь это понимание правды делало его способным думать: в таком положении иллюзии превращают человека в предателя, глупца или безумца. – Теперь для меня все кончено. Жить надо честно, но самое, наверное, важное для человека – это суметь честно уйти, ибо самое большое испытание – это все же не слава, любовь или болезнь, а смерть, именно смерть».

…Курт прижался затылком к холодной стене карцера и ощутил капельки воды, и ему было приятно это ощущение. Ему почудилось, что затылком прижался он к мощному стволу осеннего дуба после ночного дождя, когда лес становится серо-черным и небо близким, словно утешитель, спустившийся к людям, а капли воды на деревьях медленными, как слезы старух. Весной-то капель быстрая и подобна слезам детей, а у них слезы всегда конец смеха или его начало, нежные, безбольные у них слезы.

«Неверно, – поправил себя Курт. – Мы забываем самих себя. В детстве бывают самые безутешные слезы. Просто с годами детские горести кажутся нам сущими пустяками, и мы не понимаем, как не правы, потому что первая обида, первая боль, первое горе определяют человека на всю жизнь, особенно если обида незаслуженна, боль случайна, а горе необъяснимо. Счастливые дети вырастают более честными и смелыми, чем те, которые росли в горе».

Он заставлял себя не думать о том, что кончилось, и о том, что предстоит: сейчас, или позже, ночью, или завтра, а может, сейчас уже и есть завтра – он ведь не видел света с того момента, как его затолкали в машину после встречи со связником.

«Они не могли взять связника, он из Швейцарии, у него дипломатический паспорт, – в который раз успокаивал себя Курт. – Они могли выслать его, заявить протест, но они не могли его арестовать, как меня, и не могли обыскивать и пытать. Такого еще ни разу не было. А может, я просто не знаю? Нет, я бы знал, Гуго Шульце наверняка сказал бы мне об этом – он связан с гестапо, потому что они охраняют его экономический офис, он поддерживает с ними добрые отношения, он всегда думает о возможном будущем… Снова я говорю глупости. Не говорю, – поправил он себя. – Думаю. Я ведь думаю. Господи, – ужаснулся он, – неужели я все это говорю вслух?! Нет, не может быть. Они, наверное, только и ждут этого. Надо все кончать. Надо, чтобы они рассвирепели. Тогда они скорее забьют меня, и все кончится. В первый день они могли убить меня, когда их было пятеро и когда они повалили меня и били сапогами по ребрам, но я, черт бы меня подрал, невольно защищался, и прятал голову, и прижимал руки к ребрам. Надо было дать себя убить. А я жил иллюзией».

Чтобы заглушить досаду, поднявшуюся в нем, Курт заставил себя переключиться. Он решил поспорить, вспомнив свое безапелляционное: «Счастливые дети вырастают более честными и смелыми».

Он потерся затылком о стену карцера, заставляя себя спорить, чтобы не думать о главном: о том, что грядет.

«Наверное, это будет нечестный спор. Во мне нет желания спорить, – признался он себе. – Но я должен думать о чем угодно, только не о том, о чем они спрашивают. И мне есть о чем думать, потому что, когда я сказал про счастливых детей, в самой глубине души думал о себе и восхищался собой, таким счастливым в детстве, таким любимым «паппи» и «мамми», моими нежными, самыми лучшими и самыми красивыми на свете «паппи» и «мамми». А Гуго воспитывался в доме деда, потому что отец его жил в Чили, а мать сошлась с каким-то венгерским помещиком и торчала в Монте-Карло; дед был суров и ни разу не поцеловал мальчика, и запрещал ему играть с детьми поваров, лакеев и шоферов, которые жили в их замке, и заставлял целые дни сидеть с учителями, изучать латынь, древнегреческий, музыку, логику, а за неуспехи наказывал розгами. Но Гуго все же сильнее меня, добрее и смелее. Да, это так. Потому что я чувствовал весь идиотизм происходящего в Германии после смерти Гинденбурга, я только чувствовал и ни с кем не решался поговорить об этом, а Гуго не побоялся сказать мне, что время пассивного сопротивления прошло, да и пассивное сопротивление – не сопротивление вовсе в условиях нацизма, а одна из форм трусливого самооправдания».

…Его вытащили на допрос ночью – он определил это по сонным лицам тюремщиков. Курта втолкнули в камеру, и на него сразу же обрушился град ударов: гестаповцев сейчас было не пятеро, как в первый день, а семь человек.

«А я еще любил цифру «семь», – успел подумать Курт и заставил себя стать человеком, который отринул иллюзии, а не животным, инстинктивно защищающимся от ударов.

Сначала он ощущал тупую боль, значительно более легкую, чем ту, когда металл входит в кожу, отделяя ногти от голубоватого, нежного мяса, а потом еще больше расслабился и начал молиться: «Только бы скорее. Господи, я не предам, я ни за что не предам, но только пусть то, что должно случиться, случится скорей, будь милостив ко мне, господи, я молю тебя о скорой смерти, ни о чем больше, не о жизни ведь…»

Но смерть не пришла: в камеру вбежал седой штандартенфюрер с юным лицом и закричал тонким, визгливым голосом:

– Прекратить свинство!

Курт выплюнул два передних зуба – Ингрид Боден-Граузе говорила, что у него зубы, как у американской актрисы Дины Дурбин, такие же красивые, лопаточками, особенно два передних.

– Сами можете подняться? – спросил штандартенфюрер, когда они остались одни.

Курт попробовал опереться о пол ладонями. Правая ладонь слушалась его, а левая тряслась и была ватной, и он понял, что один из этой семерки наступил ему каблуком на пальцы, и левая рука сейчас неподвластна ему, ибо она лишилась боли.

«Мы живем до тех пор, пока чувствуем боль, – подумал Курт. – Если бы этот седой задержался на полчаса, все бы кончилось».

– Я помогу вам, – сказал штандартенфюрер, взял Курта под мышки и взвалил на металлический стул. – С этим свинством покончено раз и навсегда, Штрамм. Я забрал вас к себе. Сейчас придет доктор, и мы приведем вас в порядок…

«Как это у них называется? – подумал Курт. Он мучительно вспоминал слово, которое говорил ему Гуго. – «Спектакль»? Или «кино»? Нет, не «кино». «Кино» – это когда заставляют сидеть, не двигаясь, сутки или двое. «Спектакль» – это когда при тебе насилуют жену. Нет, то, что сейчас будет делать этот седой, у них называют иначе. Как же это у них называется? «Ибсен» – вот как это у них называется. Он сейчас будет поить меня кофе и угощать бутербродом. Он будет играть роль моего друга, в надежде, что я потянусь к нему: человек, посаженный в зверинец, тянется к человеку, пусть даже тот в форме палача. Ну, играй. Я посмотрю, как вас этому научили».

5. ОЩУЩЕНИЕ ИЮНЬСКОЙ ДУХОТЫ

На Восточном вокзале Берлина было душно. Раскаленная за день крыша дышала тяжелым жаром. Запахи были странными здесь: Штирлицу казалось, что вот-вот должно шипуче пахнуть молоденьким шашлычком, как тридцать лет назад, на ростовском перроне, когда они с отцом ездили лечиться в Евпаторию – у мальчика начинался ревматизм. Там продавали нанизанные на плохо оструганные деревянные палочки маленькие шашлыки, шипучие, мягкие, обжаренные на угольях до такой степени, что мясо вроде бы и сыроватое, но в то же время пропеченное, пахучее, сочное, аж каплет сало бурыми пятнами на мостовую; в этом, казалось тогда мальчику, и есть проявление человеческой, да и всякой иной на земле случайности: почему капнуло именно здесь, а не рядом?

…Пятно от шашлыка на мостовой, постепенно исчезающее под палящими лучами июньского солнца; бранчливые пассажиры, берлинский вокзал, июнь сорок первого, обостренное, тревожное желание жить, чтобы быть нужным…

Штирлиц посмотрел на часы: до отхода поезда на Бреслау осталось десять минут, а его спутников – директора украинского издательства Омельченко с женой – до сих пор не было.

Позавчера Штирлица вызвал Шелленберг – он теперь сидел в новом кабинете, получив погоны бригадефюрера: в стол были вмонтированы два пулемета, сигнализация связывала шефа политической разведки со специальной комнатой охраны, где круглосуточно дежурили пять унтершарфюреров СС, в столе же (делали на заказ в Голландии) была встроена аппаратура записи и фотографирования. Шелленберг, скрывая горделивую значительность, продемонстрировал Штирлицу стол, который, как он заметил, «фиксирует мое новое качество в иерархической лестнице охраны порядка рейха».

– Вы поедете в Краков с одним из оуновцев, – сказал Шелленберг. – Омельченко, издатель и конспиратор, – довольно смешная личность, с потугами на европейское мышление. Он близок к гетману Скоропадскому.

– Я, признаться, слаб в славянской проблеме, – заметил Штирлиц. – После Югославии, впрочем, я убедился, что проблема эта занятна, ибо она сконструирована так ловко, что трудно определить грань между национальной болью и европейской политикой.

Шелленберг закурил:

– Вот я и предоставлю вам возможность уяснить существо вопроса. Выезд назначен на конец недели, так что у вас есть время. Сначала вы встретитесь с генералом Бискупским, он у нас отвечает за русские дела. Потом повстречаетесь с гетманом Скоропадским. Материалы на Бандеру я запрошу в абвере, формуляр на него достаточно интересен – адмирал знакомил меня с этим формуляром. Я порой жалею, что лишен литературного дара: сюжеты разведки родили Бомарше и Мериме – блистательная беллетристика.

– Литература, – уточнил Штирлиц и, вопросительно посмотрев на пепельницу, перевел взгляд на бригадефюрера.

– Да, да, курите, пожалуйста, – поняв его, сказал Шелленберг. – Хотите мой «Кэмел»?

– Благодарю, я лучше буду продолжать смолить мое «Каро».

– Вы умеете загонять массу оттенков в фразу, Штирлиц. Вы говорите так, как должен писать помощник лидера – с тремя смыслами, упрятанными в два слова.

– Благодарю.

– Напрасно благодарите. Вы ведь не помощник лидера.

– Кто знает, кем вы станете через десять лет.

– Штирлиц, не провоцируйте меня. И через десять лет я буду тем же, кем являюсь сейчас, только с большим багажом опыта.

Штирлиц потушил спичку и поглядел в глаза шефу: лицо Шелленберга стало маской, непроницаемой маской жестокости и воли, даже аккуратная нижняя челюсть выдвинулась, словно у бригадефюрера внезапно открылся «волчий прикус».

«А ведь хочет в лидеры-то, – мгновенно отметил Штирлиц. – И боится признаться себе в этом. Зря я это брякнул. Политик не прощает то, что открылось другому, особенно тому, кто под ним; равнозначному по величине он тоже не простит, но вида не подаст, хотя должен будет в чем-то уступить, затаив злобу. Урок на будущее: не раскрывайся – старайся раскрыть сам».

Шелленберг попросил секретаря принести кофе, угостил Штирлица ликером «Иззара», подаренным ему испанским военным атташе, начал говорить о скандинавских рунах (излюбленная тема Гиммлера), для того, решил Штирлиц, чтобы не впрямую ответить про «беллетристику и литературу», но внезапно раздался звонок белого телефона – прямой аппарат связи с рейхсфюрером, – и Шелленберг, слушая шефа, снова изменился в лице: оно стало мальчишеским, озорным, счастливым – с ямочками на щеках.

Штирлиц поднялся, но в это время пришел помощник Гиммлера и передал Шелленбергу пакет. Шелленберг поблагодарил помощника шефа чересчур экзальтированно, устыдился этой своей экзальтированности, поняв, что ее не мог не заметить Штирлиц, и Штирлиц подумал, что ему надо было бы уйти раньше, как только раздался звонок, но Шелленберг остановил его, словно поняв желание своего сотрудника, и протянул листок бумаги:

– Ознакомьтесь.

Лицо его было по-прежнему озорным, а ямочки на щеках то появлялись, то исчезали: бригадефюрер, перед тем как принять какое-то важное решение, играл губами, словно старая актриса во время утомительной гимнастики перед зеркалом – чтоб морщинок подольше не было.

Штирлиц положил листок на колени.

«Еще до приезда английского посла в СССР г-на Криппса в Лондон, особенно же после его приезда, в английской и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о «близости войны между СССР и Германией». По этим слухам: 1) Германия будто бы предъявила СССР претензии территориального и экономического характера, и теперь идут переговоры между Германией и СССР о заключении нового, более тесного соглашения между ними; 2) СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия стала сосредоточивать свои войска у границ СССР с целью нападения на СССР; 3) Советский Союз, в свою очередь, стал будто бы усиленно готовиться к войне с Германией и сосредоточивает войска у границ последней.

Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве сочли необходимым ввиду упорного муссирования этих слухов уполномочить ТАСС заявить, что слухи эти являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны.

ТАСС заявляет, что: 1) Германия не предъявляла СССР никаких претензий и не предлагает какого-либо нового, более тесного соглашения, ввиду чего и переговоры на этот предмет не могли иметь места; 2) по данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операции на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям; 3) СССР, как это вытекает из его мирной политики, соблюдал и намерен соблюдать условия советско-германского пакта о ненападении, ввиду чего слухи о том, что СССР готовится к войне с Германией, являются лживыми и провокационными; 4) проводимые сейчас летние сборы запасных Красной Армии и предстоящие маневры имеют своей целью не что иное, как обучение запасных и проверку работы железнодорожного аппарата, осуществляемые, как известно, каждый год, ввиду чего изображать эти мероприятия Красной Армии как враждебные Германии по меньшей мере нелепо.

ТАСС».

– Каково? – спросил Шелленберг, угадав тот миг, когда Штирлиц прочитал текст.

Штирлиц кашлянул («Нехорошо я кашлянул, слишком осторожно, нельзя мне так. Мелочь, конечно, но сейчас мелочей быть не должно»), снова спросил глазами разрешения закурить и сказал:

– Начинаем…

Шелленберг охватил лицо Штирлица медленным взглядом и, словно бы сопротивляясь самому себе, ответил:

– Да.

– Очень скоро, – так же утвердительно сказал Штирлиц.

– Двадцать второго.

– А когда начал Наполеон?

– Вы думаете…

– Я боюсь думать, бригадефюрер. Я боюсь думать вообще, а об этом особенно.

– Канарис считает, что они сильны. Розенберг утверждает, что мы победим, сделав ставку на национальную проблему. Наш с вами шеф убежден, что Советы развалятся сами по себе после первого же удара и всяческие ставки на их внутренние проблемы наивны и нецелесообразны.

– Доказательства?

– Вот вы и представите доказательства, Штирлиц. Создана бригада. Подобная загребской. Только руководить ею будет не Веезенмайер – дипломатам там делать нечего, – а оберштурмбанфюрер Фохт. Да, да, он уже утвержден, – поймав недоумевающий взгляд Штирлица, быстро, будто бы досадуя на что-то ему одному известное, добавил Шелленберг. – Группу курирует человек Розенберга, и это должно быть понятно вам. Сейчас не время для игр в амбиции.

– Этот Омельченко едет с группой или со мной?

– Омельченко едет с вами. Фохта и Дица, который представляет гестапо, вы встретите в Кракове. Вам предстоит, помогая Фохту и опекая Омельченко, ответить на мои вопросы, Штирлиц. Первое: сколь перспективна линия советников Розенберга во всем этом славянском вопросе? Второе: какова в этом же вопросе истинная линия абвера, конкретно – советников адмирала Канариса? Это все.

– Бригадефюрер, я позволю высказать свое мнение априори. У красных не будет квислингов.

– Данные? У вас есть по этому поводу какие-то данные?

– Есть. Их история.

– Историю пишут, Штирлиц. Ее пишут люди. А людей надо создавать. Тогда история будет сделана такой, какой мы хотим ее видеть.

– Я могу познакомиться с материалами?

– Да.

– Благодарю.

– Это все, – закончил Шелленберг. – В остальном я полагаюсь на ваш опыт.

– Мне не совсем понятна главная цель моей работы, бригадефюрер.

– Вы ознакомитесь с материалами, поговорите с лидерами националистов из ОУН, повстречаетесь с коллегами. – На этом слове Шелленберг сделал ударение, явно намекая на Фохта и Дица, которые представляли иные ведомственные интересы, не совпадавшие с интересами его, Шелленберга, организации. – Думаю, вам станет многое понятно. Если запутаетесь и не сможете принять решение – что ж, в этом случае сноситесь со мной.

«Центр.

По словам моего шефа, начало войны назначено на 22 июня.

Командирован в Краков для беседы с «фюрером» ОУН-Б Степаном Бандерой. Просмотрел материалы, собранные на него. Судя по досье, Бандера является уголовным элементом. Данные о его террористическом прошлом могут позволить – в случае целесообразности – отдать его под суд за грабежи, налеты на инкассаторов, шантажи, выполнявшиеся, впрочем, по приказу отсюда, из Берлина. Фигура эта – по ознакомлении с материалами гестапо – «сделанная», произносящая слова выученные, заложенные в него здешними инструкторами. Сейчас, из материалов гестапо, видно, что Бандера предпринимает все возможное, чтобы о нем узнали фюреры рейха. Он выдвигает какие-то планы, отношение к которым здесь весьма юмористическое. Однако тут считают, что Бандеру следует продолжать субсидировать, ибо он готов на выполнение любого задания, не остановится ни перед чем. Ему принадлежит фраза: «Наша организация должна быть страшной, как и наша оуновская власть». Его окружение весьма слабо: как правило, дети сельских священников и мелких буржуа, они малограмотны и совершенно лишены какой-либо мало-мальски привлекательной социальной идеи. Сильны они в одном лишь – живут по законам мафии и не остановятся ни перед чем в стремлении получить землю, посты, деньги. (Бывший главарь ОУН Коновалец и нынешний его преемник Мельник гордятся тем, что были офицерами австро-венгерской армии, связаны с миллионером Федаком родственными связями, играют в аристократизм. Бандера лишен прошлого – оно у него преступно, уголовно, кроваво, – он, видимо, будет сражаться за свой «кусок пирога» особенно яростно; что касается демагогических лозунгов, то над этим, видимо, работают здесь, в Берлине, его непосредственные руководители, которым он подчиняется беспрекословно.)

В последние дни имел встречи с начальником управления по делам русской эмиграции в Берлине генералом Бискупским Василием Викторовичем. Встречи эти подтвердили факт приближения агрессии.

Центр всей работы с «русским фашистским союзом» сейчас перенесен в генерал-губернаторство. Шеф варшавского филиала – бывший начальник контрразведки Деникина журналист Сергей Войцеховский, брат которого застрелил советского торгпреда в Варшаве Лазарева. Его связник по линии гестапо – Борис Софронович Коверда, убийца Войкова. Войцеховский, ранее связанный с разведкой польгенштаба, сейчас передал всю свою агентуру гестапо. Второй центр находится также в Варшаве – Пшескок, 4. Шеф – Владимир Шелехов. Руководитель «Народно-трудового союза нового поколения» Вюрглер работал до войны в японском посольстве, сейчас на прямой связи с абвером. Лидер РОВС генерал Ерогин ведет переговоры об открытии школы для будущих русских офицеров. Бискупский сказал также, что он курирует русские организации в протекторате Чехии и Богемии и в Словакии. Из тамошних организаций он выделяет РНСД – «Русское национальное и социальное движение», связанное непосредственно с НСДАП, считающееся русской референтурой Бормана. В главных – Владимир Леонтьевич Кузнецов. Так же силен, по словам Бискупского, «Профессиональный союз инженеров и техников» во главе с Запорожцевым Николаем Семеновичем. Бискупский ознакомил меня с речью Запорожцева: «Германия уже сейчас готова принять колониальное хозяйство – она имеет колонистов, полицейский и административный аппарат, знающий положение на местах. Наша задача – провести немедленный опрос всей эмиграции: кто и куда хочет вернуться. Необходимо срочно выучить советскую терминологию, ибо нам предстоит быть посредниками между колонистами и массой населения». По словам Бискупского, очень силен «Общеказачий союз» во главе с Василием Тимофеевичем Васильевым и «Вольное казачество» во главе с Билым и Макаренко. Последнее занимает особую позицию, ибо настаивает на создании великого казачьего государства от Кубани до Дона. По словам Бискупского, вместе с войсками в Россию будет отправлено более двадцати тысяч человек – для работы в бургомистратах.

После исследования вопроса о «русском фашистском союзе» возвращаюсь к оуновцам: по поручению Шелленберга я встретился с референтом иностранного отдела НСДАП Эгоном фон Лоренцем. Инструктируя меня по поводу Бандеры, Мельника и прочих, по его словам, «уголовников и проходимцев, проходных пешек нашего шахматного гамбита», он сказал следующее: «Идея государственности, которой одержимы костоломы из ОУН, позволяет нам играть перспективно, всячески потворствуя националистам, разрешая им надеяться на то, что они – в случае столкновения с Советами – эту свою государственность получат. Естественно, мы с вами отдаем себе отчет в том, что ни о какой государственности славян речи быть не может – тем более о независимом украинском государстве: территория от Прута до шахт Донбасса обязана стать и станет землей, принадлежащей немецким колонистам. Однако сейчас необходимо играть на бредовой идее ОУН. Понятно, что никакая националистическая идея, кроме великой расовой идеи фюрера, невозможна в Европе. Однако следует помнить, что марионетки крайне болезненны и ранимы в плане ущемленного честолюбия. Поэтому необходимо внешне соблюдать определенного рода декорум, повторяя Бандере и Мельнику, что мы с пониманием относимся к их предстоящей миссии. Всю работу в Кракове вам предстоит проводить с учетом этого момента: мы выставляем на шахматный стол наши украинские пешки для того, чтобы расплатиться ими, когда придет время, выгодное с точки зрения нашей перспективной политики на Востоке». Лоренц добавил также, что группы ОУН должны быть под абсолютным контролем немецких руководителей и ни одно их мероприятие не может быть проведено вне и без санкции германских властей. «Это, – добавил он, – альфа и омега наших взаимоотношений с головорезами, которых пока что приходится терпеть».

Связь в Кракове – по обычному методу.

Немедленно сообщите, в каком направлении продолжать работу. Дайте санкцию на действия.

Юстас».


«Юстасу.

Если убеждены в предстоящей войне, сообщите точные данные: главные направления ударов, силы, которые примут в них участие. Продолжайте сбор информации о националистах. Связь в Кракове получите.

Центр».

Омельченко оказался человеком плотненьким, маленьким, юрким, постоянно потеющим, с застывшей улыбкой на широком, по-девичьи румяном лице. Жена его была статной, красивой женщиной на том изломе, который обычно наступает к сорока годам – либо хороша будет до горделивой старости, либо вот-вот сделается такой каракатицей, взгляд на которую оставит наиболее прозорливых мужчин холостяками.

– Познакомьтесь, пожалуйста, господин Штирлиц, – улыбаясь еще шире, быстро рассыпал слова Омельченко. – Моя жена Елена.

– Очень приятно.

Елена кивнула головой, и что-то странное, похожее на усталое презрение ко всему, появилось на ее лице.

– Она по-немецки смущается говорить, – суетливо пояснил Омельченко, расплачиваясь с носильщиком, – только по-русски.

– По-русски? – удивился Штирлиц. – Или по-украински?

– Нет, Леночка русская, по рождению русская. По духу, конечно, наша, да и бабка ее, мне думается, была все же не москалькой, а украинкой. Она потому не говорит на украинском, что кажется ей, будто недостаточно хорошо знает. Такой, видите ли, характер: или чтоб все с блеском, или – никак.

– Прекрасный характер, – заметил Штирлиц, предлагая руку Елене, чтобы помочь ей войти в вагон.

В хозяйственном управлении СС места на поезд, следовавший в Краков, были забронированы с соблюдением обязательной субординации: отдельное купе для Штирлица и рядом, тоже отдельное, – для Омельченко с Еленой.

К ужину проводник предложил галеты с жидким кофе – в последнее время выдачу продуктов урезали: начиная с марта на человека выдавали по карточкам два с половиной килограмма хлеба в неделю, полкило мяса и всего двести пятьдесят граммов маргарина.

Елена разложила салфетки, достала из сумки маленький кусок бело-розового сала, порезала его тонкими ломтиками, и стол сделался иным, домашним, милым.

– Ужин победителей, – не взглянув на Омельченко, а только чуть повернувшись к нему, заметила Елена, предлагая мужчинам приступать к еде.

– Не сходи с ума, – по-прежнему улыбаясь, бросил сквозь зубы Омельченко и шумно распахнул свой толстый, свиной кожи портфель.

«Сейчас достанет бутылку, – решил Штирлиц. – Обязательно початую. С хорошо притертой пробкой».

Омельченко действительно достал плоскую бутылочку с пробкой, вырезанной из дерева, – носатый черт с красными глазами, который отчаянно-дерзко показывал длинный синий язык.

– Горилочка, – пояснил Омельченко, оглаживая бутылку, – гетманская. Лучше не бывает.

Елена странно усмехнулась, и Штирлиц понял, что Омельченко лжет, что никакая это не гетманская горилка, а обыкновенное берлинское эрзац-пойло.

«Он не из корысти, – подумал Штирлиц, – он лжет для того, чтобы было лучше. Есть люди, которые привирают в малости, но не для собственной выгоды, а во имя общего блага. В таких людях много от детского: ребята ведь врут, как правило, не сознавая лжи, потому что для них игра – продолжение жизни, а вымысел – грань правды».

Шумно чокнувшись, Омельченко выпил, грациозным, чисто женским движением положил кусочек сала на сухую галету и понюхал.

– Мальчишкой был, а все равно помню, как мы дома ели, на Житомирщине, в поместье деда. Разве там этакие кусочки отрезали? Во, – он показал ладонь, – и не меньше. А цибуля какая, боже ты мой!

– Цибуля? – переспросил Штирлиц.

– Лук. Так мы называем лук. Сладкий, сахаристый, в нос бьет; вкусом – словно патока. А хлеб?! Каравай разломят – дух мучной, словно утренний пар поднимается, полем пахнет, озимью, миром.

– Вы настоящий поэт, – сказал Штирлиц, заметив проблеск прежней странной усмешки на лице женщины.

Омельченко, видно, по-своему, особо понял усмешку жены, потому что на какой-то миг замер, будто натолкнувшись на невидимую преграду. Лицо его враз осунулось, стали заметны отеки под глазами и нездоровая припухлость век. Но это было одно лишь мгновение, а потом он снова скрыл себя, заулыбался и начал говорить, что никакой он не поэт, а так, издатель, что поэзия – испепеляющее и единственное, а он отдает все свое время борьбе с большевизмом и лишь крохи сэкономленного досуга – рифмоплетству.

– Поэт – категория постоянная, господин Штирлиц, а я – ртутный, меня носит.

– Так ведь, наверное, хорошо, что носит: впечатлений много.

– Когда их слишком много, они начинают убивать сами себя. Это вроде большой кучи конского навоза, которую дурной хозяин долго на поле не вывозит: все должно перегорать в настоящем времени, иначе пропадет.

– А как вам видится будущее? – спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной своей, умной и горькой усмешкой.

– Когда свершится – сяду за стол, – ответил Омельченко.

– Что свершится?

– Ну… Как же… Я имею в виду освобождение Украины…

– А когда это свершится?

Омельченко рассмеялся слишком уж колокольчато и снова разлил водку по рюмкам.

– О, уж мне эти политики: все знают, а делают вид, будто первый раз слышат.

– Вы имеете в виду начало кампании на Востоке? – спросил Штирлиц, зная, что Омельченко вошел в круг посвященных.

– Ну конечно! Она, – он кивнул на жену, – если быстро говорить, не понимает, так что можете быть спокойны.

Штирлиц посмотрел на подвижные губы Елены, которые жили своей особой жизнью, словно бы не связанные с ее лицом.

– Вы убеждены в этом? – спросил он.

– Конечно. Чувствовать – как всякий умный человек, да еще к тому же женщина, – наверняка все чувствует, но говорить можно, не опасаясь, что поймет.

– Кто вам, кстати, сказал, что Украина будет освобождена?

– То есть как? – споткнулся Омельченко, даже остановил движение руки – он за галетой тянулся. – Не понял, простите.

– Кто вам сказал об освобождении?

– А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем мы.

– Придем мы, – поправил его Штирлиц, – вы будете нас сопровождать.

– Вы им будете служить, – сказала Елена по-русски, – в услужении вы у них.

– Не сходи с ума, – суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь зубы.

– Русский язык очень трудный, – вздохнул Штирлиц, поднимаясь, – я пытался учить язык фрау Елены, но у меня ничего не вышло. Спокойной ночи. Давайте отдохнем – завтра будет тяжелый день. Спасибо за великолепный ужин.

…Он лежал в своем купе, смотрел на синюю лампочку под потолком и думал, что за перегородкой, где громко говорило неспроста включенное радио, ехал маленький квислинг, которого он, Штирлиц, должен держать при себе и с ним обсуждать проблемы ближайшего будущего, связанные со статутом оккупационного режима на его, Максима Исаева, родине. Иногда все происходящее казалось ему нереальным, невозможным, диким, следствием усталости и разошедшихся нервов, но он обрывал себя, когда кто-то другой начинал в нем так убаюкивающе думать, ибо все происходившее было правдой, и он знал это, как никто другой.

«Я правильно осадил его, – рассуждал Штирлиц, чувствуя, как тело сведено напряжением, как оно ощущает тяжесть простыни, жесткость подушки и клочковатую неровность тонкого волосяного матраца. – Он может жаловаться кому угодно. Я обязан стоять на своем. Я солдат фюрера, а не политикан. А фюрер всегда говорил о завоевании восточных территорий для нужд германского плуга. Восток – это жизненное пространство, необходимое для выведения арийской расы. Славяне – в раскладе расовой политики – идут после евреев и цыган: неполноценное племя, обреченное на вымирание и частичное онемечивание. Неужели Омельченко не знает про это? Хотя, может, и не знает – не зря здесь издан приказ, запрещающий допуск иностранцев к партийной литературе. Наивно? Черт его знает. В чем-то наивно, но по остзейской, тяжелой и медлительной, логике разумно. У несчастного эмигранта своих забот по горло, а тут еще бегай, доставай книгу! Зачем? Информация только тогда опасна, когда она целенаправленна. А так – утонет в ней человек, только пузыри пойдут. Из миллиона – один, кто может понять. Но этот один в картотеке гестапо. Следовательно, этот один – агент. Или сидит в концлагере, если позволяет себе роскошь думать. Третьего не дано. Занятно, что к националистам льнут в первую очередь несостоявшиеся литераторы. Чем это объяснить? Жаждой силы? Желанием приобщиться к политике, которая так богата сильными ощущениями? Или все проще? Считают, что, завоевав место под солнцем, они с немецкой помощью заставят поверить миллионы украинцев в то, что именно их «творчество» гениально?»

Радио неожиданно замолчало, видимо, передача закончилась, и Штирлиц явственно услыхал голоса Омельченко и Елены. Перегородки между купе были тонкие, фанерные, поэтому Штирлиц слышал каждое слово. Разговаривали они, видно, давно – для этого и включили радио, но сейчас в пылу спора они не обратили внимания на то, что голос диктора исчез и стало тихо, только колеса перестукивали на стыках.

– У тебя в голове всегда был иной стереотип мужчины, – обиженным, жалостливым голосом, но тем не менее зло и убежденно говорил Омельченко, – тебе нравится молчаливый, сильный, высокий, седой. А у меня шея потная! И тороплюсь вечно! И нечего все на меня валить! Нечего меня винить в том, что жизни у нас нет!

– Можно подумать, что это я по девкам бегала.

– Ты сама меня толкала к бабам своими подозрениями, ревностью, своими дикими представлениями!

– Но, значит, бегал?

– Да ты вспомни, как в первые же месяцы стала меня ревновать черт те к кому. К какой-то жирной старухе! Это ведь ужас был какой-то, ужас!

– Я очень тебя любила, Тарас.

– Нет. Ты никогда не любила меня. Ты всегда любила свою любовь ко мне. А сейчас – чем дальше, тем горше – тебе этой своей любви жаль. Ты жила в другом мире, иначе воспитана была, республиканка при дедушкиных тысячах, а вот пришел хохлацкий разночинец, взбаламутил воду, вскружил голову… Эх, чего там…

– Так ведь не я вскружила тебе голову, Тарас. Не я звала тебя к венцу.

– Поэтому я столько лет и тяну, Лена. Только поэтому.

– А я все эти годы чувствую, как ты несчастен из-за нас. В каждом твоем слове, взгляде, жесте – жалоба на меня, на детей, на всех нас, кого тебе приходится тащить.

– А ты еще и погоняешь. Ты даже не замечаешь, как бываешь жестока, Елена. Ты говоришь мне: «Брось все». А что ты будешь есть, если я все брошу?! Чем ты будешь кормить детей?

– Не надо попрекать.

– Как только я обнажаю правду, ты говоришь «не надо попрекать».

– Бунины живут в нищете, но они чисто живут.

– Ты сможешь жить, как Бунины? Ты ж привыкла кормить детей продуктами с рынка!

– Если ты устраиваешь приемы для своих бандитов, так что же мне, детей лишать того, что вы себе можете позволить?! Я всю твою камарилью терплю только потому, что могу благодаря этому кормить детей свежими продуктами с рынка!

– Господи, ну как можем мы жить вместе, Лена? Я мечтаю о том лишь, чтобы забиться в нору и писать! А ты ведь, верно, думаешь: «Если б хоть писать мог…»

– Не говори за меня.

– Ты всегда за меня говорила. Ты придумывала за меня моих любовниц. Ты всегда стыдилась того, что я пишу. Ты всегда хотела, чтобы я был только издателем. Ты стыдилась меня в доме своих родителей: даже из-за стола уходила, когда я начинал читать стихи…

– Это неправда.

«О чем они, господи? – недоуменно подумал Штирлиц. – Ведь как больные говорят, как тяжело больные… Мир трещит, война начинается страшная, на жизнь или смерть, а они этакую ахинею несут!»

– В самом начале, – продолжал между тем Омельченко, – когда я взбаламутил тебя, когда ты еще не увидела меня в моем доме, в нашей с тобой первой конуре, пока ты не поняла, как мне приходится зарабатывать, ты слушала меня, даже любовалась мной – не думай, у меня тоже память есть, а вот потом, когда мы остались одни и когда я стал в твоих глазах тем, кто я есть, вот тогда…

– А зачем ты говоришь за меня?

– Ничего я не говорю… Не жизнь у нас, а зеленая тина…

– Вот бы в ней и утопиться.

– А не пугай. Хочешь топиться – топись. Я слишком устал, чтобы бояться, Лена. Я только хочу дождаться и сесть писать. Тогда я смогу обеспечить вас, а мне, кроме хлеба – и ты это знаешь, – ничего не надо. Масло и колбаса нужны вам.

– Мне? (Штирлиц почувствовал презрительную усмешку женщины.) Мне хлеба не надо. А колбаса, ты прав, нужна. Твоим детям.

– Ужас какой нас со стороны послушать, – со вздохом сказал Омельченко. – Вот-вот свершится то, о чем я мечтал эти годы, чему отдавал себя, а тут…

– Не я в этом виновата.

– Я?

– Конечно.

– Бессовестный ты человек, Лена.

– Нет, это ты бессовестный человек! Из-за тебя я научилась лгать, окунулась в грязь, чтоб не сходить с ума из-за любви к тебе – клин клином выбивают, из-за тебя я ненавижу себя!

– Это оттого, что забот при мне не ведала.

– Премного вам благодарны! Спаситель-батюшка! Я родила твоих детей, и ты обязан их содержать! Как любой порядочный мужчина.

– А ты обязана принимать меня таким, какой я есть, – во имя того, чтобы я содержал их так, как содержу! И не болтать, чтобы я «все бросил»! Если я брошу мои дела, ты первая запоешь через полгода! «Бросать» можно дантисту – он ничем не рискует, да и золота припрятано! А я – политик!

– Политик, – с усталым презрением повторила Елена. – Осточертели мне наши выяснения отношений хуже горькой редьки!

«Больное самолюбие – самая страшная форма деспотизма, – подумал Штирлиц. – Этот «политик» с супружницей бичуют себя двумя плетками. Одна из них – ощущение собственной малости, вторая – желание стать могучим. Он хочет стать великим политиком и поэтом, она – настоящей матроной, хозяйкой, которая задает тон дому. Нашла кого ревновать! А я обманулся: она показалась мне умненькой. Она же его действительно ревнует! Ревность – это злодейство в страдательной форме. Только такой злодей особенно несчастен, потому что живет в плену собственных горячечных представлений. А «политик» мучает себя ложным сознанием вины, потому что, если бы он смог подняться до понимания вины истинной, он бы освободился, он бы смог тогда все бросить, сесть и писать, если ему действительно есть что писать. Но он мал и слаб, чтобы понять высшую вину… Да и потом, может ли квислинг понять вину? Фашисты и сильны тем лишь, что исключили понятие вины из практики взаимных общений. Но мы все равно разобьем их. Мои здешние хозяева говорят о примате расы. В этом их обреченность. Мы говорим о примате идеи равенства людей. Они говорят о будущем господстве. Пойдут за Гитлером все пятьдесят миллионов немцев? Нет. Пойдут те, кто может носить автомат. А это десять миллионов. За ним не пойдут умные немцы, не пойдут поляки, чехи, французы, сербы, норвежцы, потому что они оккупированы. Все, кого унизили, пойдут против. Значит, количественный перевес за нами. Сейчас самое главное – выдержать, выиграть время, ибо оно работает на правду больше, чем на неправду. Это факт. Во временном отдалении люди точнее различают, кто был враг, а кто – друг. И человеку нормальному противно зло, он мечтает о добре. В этом – наше спасение. В конечном-то счете время служит добру – с этим не поспоришь… Стоп. Спокойной ночи, Штирлиц, пора спать. Завтра мне предстоит не философия, но практика – ОУН».

6. ЭКСКУРС № 1: ОУН

Исследуя то, с чем ему предстояло столкнуться лицом к лицу, Штирлиц исходил из материалов, которые он собрал за эти июньские дни.

Политика, считал он, начинается с карты.

Если рассматривать Австро-Венгрию как некую историческую окостенелость, то кабинетный ученый мог бы составить хронологическую таблицу взлетов и падений, причем общая кривая, даже в моменты наибольшего подъема империи, была бы явно направлена вниз, к упадку. Конгломерат национальностей, связанных лишь честолюбивыми амбициями габсбургской монархии, не мог, естественно, развиваться, ибо развитие предполагает единство интересов значительной части общества.

Если же Австро-Венгрию рассматривать словно таинственные линии на старой европейской ладони, то не надо быть гадалкой, чтобы прочитать прошлое и объяснить его.

Гигантская держава включала в себя исконные земли Польши, Чехии, Словакии, Венгрии, Украины, Италии, Хорватии, Боснии-Герцеговины, Далмации, Словении. Монархи Австро-Венгрии тщательно следили за тем, как составлялись географические карты. Цензоры двора обращали особо пристальное внимание на то, чтобы «коронные» земли империи, то есть собственно Австрия, Каринтия, Крайна, Чехия и Моравия, Далмация и Галиция, были закрашены типографами в одинаково розовый, теплый, будуарный цвет. Всякого рода оттенки – в данном конкретном случае – карались немедленно и жестоко. Типографы, понимая, что им нечего больше делать на свете, кроме как печатать, отдавали себе отчет, какой будет их судьба: ошибись они хоть в малой малости – прогонят взашей и никуда более не пустят. Книгопечатание – заметная профессия и дело имеет не с чем-нибудь, а со словом. Придворные типографы в глубине души кляли свою молодость, когда можно было сделать иной выбор, став лекарем, архитектором, парикмахером, на худой конец. Так нет же – потянуло поближе к искусству, будь оно трижды неладно. Прогонят лекаря, так он в другом городе объявится и снова – лекарь. Не понравится монарху дворец, созданный зодчим, откажут от работы – так ведь можно и не для коронованных особ строить, а для купца или промышленника – все одно уплатят. А типографу несчастному куда? Он ведь печатал-то, он, а не кто другой! С него и спрос – по единственной и неумолимой строгости закона. Ошибка исключена – речь идет не о чем-либо, а о престиже империи. Поэтому директор монаршей типографии, печатавшей прибыльные карты империи, лично по нескольку раз проверял состав красок и старался заручиться визой чиновника, близкого к дворцовым кругам. «Коронные» земли должны быть всегда одинакового цвета, чтобы ни у кого – спаси господь! – не могло возникнуть и мысли о чем-нибудь «этаком»…

Воистину политика начинает с карты.

Громадность территорий, втиснутая в типографский лист, манит к себе полководцев, рождает тиранов, подвижников, провокаторов, монархов, трибунов.

Любой человек, мало-мальски знакомый с военным делом, мог понять, отчего Австро-Венгерская монархия была так внимательна к географическим картам: «лоскутная империя», вобравшая в себя земли завоеванные, чужеродные, тщилась тем не менее сохранить амбиции былого величия, уповая на доктрину «агрессии на Восток».

Именно австрийская монархия, испытывавшая брезгливое чувство по отношению к чужеродному славянскому племени украинцев (общественные цели которого никак не могли совпадать с целями развивающейся австрийской буржуазии), уже двести лет назад открыла в Вене духовную семинарию для украинцев, а затем, в конце XVIII века, вскоре после присоединения Галиции, во Львове эта же монархия решила создать при университете кафедры, где преподавание велось на «народном языке».

Расчет Вены был точен. Первые выпускники венской духовной семинарии, обращенные католики, пришли во Львов и организовали особые кафедры. Вновь обращенный обычно куда как более рьяно служит патрону, монарху, идее, чем тот, кому не надо доказывать свою веру и преданность, кто от рождения облечен доверием окружающих, ибо «если отец и дед нашей крови, то отчего он может быть против нас»? А тот, чьи отцы и деды были против, обязаны не словом, но делом показать себя. А что значит показать себя? Это значит исчезнуть как личность, раствориться в идее патрона, подчинить себя без остатка служению новому идолу.

Медленно накапливавшийся гнев безземельных, забитых украинских крестьян против помещичьего насилия венские выпускники осторожно повернули на поляков, таких же славянских чужеродцев. Кровавые схватки на межах, поджоги крестьянами польских шляхетских фольварков – все это ищет суда. И суд приходит – «скорый и праведный». И поляки и украинцы, таким образом, должны осознать, что справедливость к ним может прийти лишь из столицы, из «далекой и мудрой» Вены.

Все так бы и шло, но столкновения государственных интересов обычно ищут своего разрешения вовне, а не внутри. Внутри – это редко, это революция, которая немедленно «обкладывается», подобно берлоге, внешними силами, стремящимися навязать революции свой ход развития.

Все так бы и шло, но родился Наполеон, и прошел он по Европе, и всколыхнулись глубинные воды царств и монархий. Вместо России прежней, неведомой и далекой, появилась Россия иная, вошедшая триумфально в Париж, Россия, заявившая себя спасительницей Европы от узурпатора.

И вот уже ситуация меняется. Польской шляхте даются права; а украинцы в Галиции обязаны учить в школах польский язык; ставка теперь делается на давление «с другой стороны». Из Санкт-Петербурга, естественно, протест: «Галиция – славянская область, православие там было испокон веку». Дошло это до Галиции, прокатились по «коронной» земле пожары, полетели головы поляков – не австрийцев, а тех, кого Габсбурги выдвинули, как щит, перед собой: кидаются-то ведь на очевидное, в этом человек нередко подобен быку на корриде – ему бы, бедолаге, на торреро, а он все красный плащ бодает, зажатый в ладони умного мастера кровавого боя.

Петербург пытался продолжать давление. Меттерних с добрым состраданием на рассеянно-улыбчивых губах внимал, как между французскими экспромтами русских послов и обсуждением вокализов несравненной Нейбах в Опера все чаще и чаще затрагивался вопрос о Галиции. Отвечать, на это Вена предпочитала не своим языком, но языком соплеменников петербургских послов. Львовский митрополит обратился в Вену с посланием: «Мы, живущие в Галиции, не русские, и язык наш другой, отличный от великоросского».

Таким образом, факт открытого противопоставления русского языка украинскому был инспирирован Веной – после тщательного изучения «опытов» Мазепы и Орлика – через выпускников венской духовной семинарии, во имя сохранения интересов габсбургской монархии.

А после революционных событий 1846 года, когда Вена вновь сменила курс, «поставила» на украинцев, пообещав холопам землю за голову каждого бунтаря-шляхтича, семена межславянской вражды надолго проросли кровавым, пышным цветом.

Возможность польско-украинского единения была подорвана, но оставалась тревожившая Вену проблема русско-украинского, антиавстрийского единения.

Дипломатическая миссия габсбургского двора, аккредитованная в Санкт-Петербурге, зорко наблюдала за всеми процессами, происходившими в России. Развитие великорусского шовинизма находило свое проявление не только в наивных писаниях русофилов. Аппарат жандармского ведомства всей практикой своей ежегодно и ежечасно рождал глухое сопротивление на окраинах громадной империи. Не может быть свободен народ, угнетающий другие народы. Эта великая марксистская формула точнее всего подтверждалась той зоологической злобой, с которой царские опричники жестоко и чванливо теснили «ляхов», «хохлов», «татарву», «армяшек» и всяких там прочих «литвинов». Запрещение говорить и учиться на родном языке, русское судопроизводство, русское чиновничество, русская полиция – все это было той почвой, на которой любые семена, подброшенные заботливой рукой иноземного политического «стратега-сеятеля», давали немедленные и быстрые всходы.

В Вене стратеги от политики рассчитали: существование «самостийной» Украины в современной Европе невозможно. Либо вся она будет в сфере среднеевропейских интересов, являясь составной частью Австро-Венгерской империи, либо останется Украиной, или, говоря языком официального Санкт-Петербурга, Малороссией. Естественно, в периоды мирного развития истории об отложении Украины от России – под любыми лозунгами: «самостийности», «соборности», «неподлеглости» – речи не могло быть. Но готовить проблему загодя, предвидя возможные конфликты, надо. Необходимо тешить детей иллюзией взрослости. Пусть на Украине появятся люди, мечтающие о «самостийности», – опыт австрийского владычества в Галиции допускал и такую возможность. Пусть они начнут: дело Вены – кончить. А иного окончания, кроме как включение всей Украины в состав монархии, быть не может. Считать иначе было бы непростительной политической глупостью, которая страшнее любого наперед задуманного преступления.

Развитие политических структур подобно бегу стайеров: логика борьбы предполагает смену лидера и ведомого. В начале XX века Вена сдала свои позиции Берлину во всем, хотя дальновидные дипломаты предрекали это еще во время Крымской войны; после разгрома Франции под Седаном Бисмарк вошел в Париж, и величие Австро-Венгрии окончательно сделалось прошлым. И уже в 1903 году священник Галицкий, вступил в прямой контакт с Берлином – по линии организации, руководившей тайной борьбой Пруссии против «польского духа». Через десять лет, за год до сараевского выстрела, Берлин, получивший надежные контакты во Львове, предложил венски образованной, прусски сориентированной галицийской агентуре развернуть борьбу против поляков и русских.

В рядах русской социал-демократии против тирании самодержавия, против «тюрьмы народов» сражались бок о бок с русскими революционерами украинские, польские, грузинские, латышские. Забиваемые в тюрьмах, обреченные на смерть в царских каторгах, большевики были так же опасны Петербургу, как и Берлину, Парижу, Вене. Социальности, классовости надо было противопоставить что-нибудь более знакомое темной массе, облегчающее ей понятие своей общности. А что, как не национализм? И вот уже социалисты, которым «германец платит», становятся главным объектом в националистической пропаганде: ведь победи они, «социалисты проклятые», – и конец власти, при которой украинский помещик, еврейский банкир и польский заводчик могут вести через третьих лиц свою сольную партию, внимательно присматриваясь к взмахам дирижерской палочки в Берлине.

Именно на этих венско-прусских дрожжах антисоциализма и национализма власть имущих выросли Петлюра и Скоропадский, столь, казалось бы, несхожие в своих лозунгах, единые в одном лишь – национализме. Поддерживая в разные периоды разных марионеток одной крови, Берлин оказался преемником венской испытанной политики стравливания славян.

Иллюзии по поводу принадлежности «самостийной» Украины к говорящей на немецком языке Европе кончились, когда свершилась революция; когда земли Скоропадских, Шептицких, Федаков и прочих украинских магнатов были отданы крестьянам; когда заводы и шахты перестали быть собственностью ста семейств, но сделались принадлежностью миллионов; когда освобожденный труд воздвиг Днепрогэс; когда великие ученые Богомолец и Патон совершили открытия мировой значимости; когда Нью-Йорк и Париж, Лондон и Цюрих аплодировали таланту Довженко.

Революция выбила козыри из рук тех, кто наивно мечтал о реставрации. Гетман Скоропадский сделался декоративным украшением берлинских салонов. Симон Петлюра обивал пороги варшавских и парижских ведомств, но помощи – реальной, финансовой, – получить не мог. Какое-то время казалось, что химерическая ныне идея западноукраинского сепаратизма изжила себя. Однако запасы ископаемых на Украине, подсчитанные экспертами Круппа, Ротшильда и Дюпона, количество посевных площадей и возможные энергетические мощности продиктовали политикам необходимость дальнейшей работы в направлении «использования этого района в интересах всемирного прогресса». Барьер этому «всемирному прогрессу» был очевиден – Советская власть Украины. Пришла пора выдвижения новых идей, которые – внешне – должны принадлежать новым лидерам. Именно это и предстояло изучить Штирлицу, встретившись лицом к лицу с Бандерой и Мельником, «создал» которых и заботливо опекал офицер абвера Рико Ярый.

Обер-лейтенант австро-венгерской армии, он был рожден в семье австрийского чиновника, женатого на онемечившейся польке. Австрийский офицер, знавший сызмальства украинский, чешский и венгерский, как свой родной немецкий, Рико Ярый воевал в Италии, отступил вместе с разбитыми частями габсбургской армии, а после недолгой стажировки в генеральном штабе начал организовывать первые кавалерийские части «Украинской Галицийской армии». После того как Пилсудский разгромил австрийских галичан, Рико Ярый ушел в Чехословакию. Там, в Закарпатье, кавалерийские части эти были превращены в «рабочие батальоны», которые при более пристальном рассмотрении оказались шпионско-диверсионными объединениями, работавшими против Советской Украины и Польши.

Когда кончилась великая монархия Габсбургов, кончилась и не успевшая еще толком начаться карьера Ярого, и обер-лейтенант узнал, что такое нужда, голод и холодная каморка у ворчливых хозяев. Там, в Закарпатье, бывший королевский офицер, занимавшийся организацией диверсионных вылазок, встретил изумительной красоты девушку – дочь местного богатея, корчмаря, главы еврейской общины. Юная Суламифь приняла католичество, взяла немецкое имя, скрыла кровь отца своего и вышла за Ярого. С той поры, меняя хозяев, предавая идеи и принципы, он не изменял одному лишь человеку – своей жене.

В Чехословакии делать было нечего. В Вене пахло плесенью – монархия кончилась, как видно, навсегда. Относясь к числу людей смекалистых и быстрых, Ярый отдавал себе отчет в том, что труп уже не гальванизируешь. В Германии грохотали социальные бури. Громы и молнии метал молодой фюрер национального социализма – Адольф Гитлер, живописец, оратор и фанатик. И Ярый поехал в Мюнхен – надо же откуда-то начинать!

Он доказал свою нужность армии, принимая участие в разгроме коммунистических демонстраций. Он познакомился с Ремом и Штрассером – соратниками фюрера. Он скрывал эти знакомства от армейских командиров: Гитлер был тогда вне закона. Но дальним умом своим он понял, что за этими молодыми людьми будущее, ибо они не смирились. Они открыто требовали пересмотра Версаля и призывали германцев к столь угодному им порядку. А порядок может дать лишь личность. Такой личностью в Мюнхене считался Адольф Гитлер.

Именно тогда Рико Ярый получил задание от молодого националистического движения открыть рейхсверу свое знание славян вообще, а украинцев в частности.

Именно тогда в Германии с ведома и одобрения рейхсвера, при его финансовой помощи была создана УВО – украинская военная организация. И первым ее командиром был полковник австро-венгерской армии Евгений Коновалец. Коновалец искал силу и деньги. Силу и деньги полковнику дал офицер той же бывшей армии Рико Ярый. Деньги, естественно, были вручены не впрямую, не так, как их брезгливо суют мелким агентам. Аккуратно, с соблюдением секретности, через голландские и бельгийские банки, при осторожном посредничестве украинского миллионера Федака деньги рейхсвера пошли в карман Коновальцу.

Парадокс заключался в том, что второе отделение польского генерального штаба – стратегическая разведка Пилсудского – так же поддерживало украинских националистов, действовавших в Польше, рассчитывая обратить их против Советов. Поэтому полиция не мешала появлению ячеек, никого из «бандюков местного значения» – кулаков и поповичей – не арестовывала, намечая при этом к вербовке наиболее серьезных украинских функционеров.

Пилсудский, однако, забыл притчу о том, как опасно выпускать джинна из бутылки. Он только-только стал лидером нового государства, и вопрос оформления долгосрочной политической концепции оставался для него открытым. Избыточная же антисоветская эмоциональность помешала маршалу серьезно изучить украинскую проблему. А она, как выяснилось, могла быть изучена с двух сторон, учитывая разность европейских интересов.

Стратегический замысел берлинских генералов был понятен. В свое время не вышло с Россией, но появилась Польша, земля, входившая в сферу стратегии «дранг нах остен». С Россией приходилось считаться – политики заключили с Кремлем Раппальский договор, и армия вынуждена была на определенном этапе подчиниться правительству, свернув открытую антисоветскую подготовку. Что ж, армия готова подождать: не умеющий отступать никогда не сможет перейти в наступление. Не вышло пока что с Россией – почему не попробовать с Польшей! И украинские кулаки, поповичи, помещики, банкирские сынки загомонили вдруг о «самостийной и незалежной». О той, где Петлюра и Скоропадский проходились шомполами по спинам украинских крестьян. О той, где украинские белогвардейцы отбирали хлеб и скот для вильгельмовской армии. Люди Коновальца приходили из-за кордона, от «головного провода» (главное руководство) ОУН, приходили (не открывая, естественно, что «головной провод» находился в Берлине и существовал на гитлеровские деньги), говорили о будущем, о том, как придет «самостийная» власть; а уносили эти люди из «Края» – Польши – сведения чисто шпионского характера, которые поначалу обрабатывались Рико Ярым, а потом ложились в сейфы генерального штаба рейхсвера – полулегального, но тем не менее существовавшего.

В тридцатом году, когда Гитлер вышел из подполья и старый маршал Гинденбург начинал все более внимательно присматриваться к ефрейтору, когда пропаганда национал-социалистов открыто призывала к акциям против Востока, когда «Майн кампф», обосновавшая необходимость захвата территорий на Востоке, продавалась в каждом книжном магазине (а боевикам НСДАП раздавалась бесплатно, чтобы с помощью «цитат из великого откровения национал-социализма обращать в новую веру заблудших»), армия приняла наконец решение, которого так ждал Коновалец: хозяева приказали работать. Ставка – террор. И прогремели выстрелы по городам и весям Западной Украины. Молодые оуновцы (были среди них и обманутые крестьяне, но мало их было, единицы), веруя в то, что сражаются они за независимость, начали палить по польским генералам и губернаторам. Пилсудский ответил так, как было спланировано в Берлине, – ввел в Галиции и по всей Западной Украине оккупационный режим, прошелся мечом по украинским селам. Сухой пороховой запал дал пламя на границах с Советами, ситуация в Европе накалилась, а именно это и было нужно нацистам, рвавшимся к власти.

Это же выгодно было и Пилсудскому: развязаны руки – можно карать всех, кто был против его военной диктатуры, поляков-коммунистов в первую очередь.

Шеф оуновского руководства в Западной Украине Головинский при встрече с человеком от Коновальца дал понять, что те националисты, которые скрываются в Польше, должны иметь программу на будущее. (А как ее объявишь, программу, если просто-напросто требовалось Берлину ослабить изнутри режим Пилсудского, расшатать его и подготовить – в удобный и благоприятный момент – к вторжению извне, чтобы немецкая армия могла выйти к рубежам России.)

В тридцать третьем году, через два месяца после прихода к власти Гитлера, в Берлине состоялось совещание, на котором помимо Коновальца и Ярого присутствовали чины СС, абвера и гестапо. Бледный от волнения Коновалец хрустел пальцами. «Советник» Ярый, получивший чин в СС и назначенный куратором «украинского вопроса», похлопывал Коновальца по колену, словно добрый отец, выведший наконец сына в люди. Впрочем, и он волновался, ибо в люди-то он вывел себя, сделав в свое время точную и далекую ставку на другого.

Коновалец, считавший, что сейчас наконец сбудутся его мечты, не ведал, что за три дня перед этим совещанием у одного из помощников Гейдриха состоялось иное, узкое, на котором была сформулирована «теория стратегического обмана».

«Играйте украинскими шалунами, – говорил эсэсовцам штандартенфюрер Риче, – посулите им Киев как столицу, обещайте создание независимой Украины. Встречаясь с казачьими эмигрантами, предлагайте им создание великого государства от Запорожья до Волги – мы порвем все соглашения, когда восторжествует мировая идея германской расы. Обман в данном случае будет прощен провидением, ибо мы обманываем белорусских, украинских, русских «недочеловеков», заселяющих плодороднейшие земли и владеющих несметными запасами руды и угля. Все что угодно, лишь бы отторгнуть Украину от России. Пусть они верят нам, пусть верят. Лишь бы делали то, что угодно интересам богоизбранной расы немцев. История нам простит все, если мы свершим задуманное… Увлекайте их идеей национализма: в столкновении с нашей расовой теорией любой национализм исчезнет, испарится, как лужа под ясным полуденным солнцем. Помогайте им сформулировать требования: «самостийность», «соборность» – любые их бредни должны быть оформлены в доктрину с помощью наших экспертов. Чем громче они будут сейчас заявлять о себе, тем легче потом их будет изолировать: распоясавшийся варвар не может не вызывать глубокой и устойчивой неприязни арийцев. Гегемонизм – а мы настаиваем на гегемонии нашей расы – отвергает все иные формы национализма. Время работает на нас, не бойтесь лепить из глины колосса – в него нельзя вдохнуть жизнь, его легко разбить, толкнув плечом: черепков не соберешь…»

И вот на совещании с гестапо, абвером и чинами СС Коновальцу было предложено пересмотреть план работ, выведя на первое место террор и диверсии против СССР: время «веймарских игр в демократию» кончилось, фюрер пришел к власти под знаменем антисоветизма. ОУН предлагалось отрегулировать постоянные организационные контакты с абвером и наладить разведывательную сеть в Центральной Европе и на Балканах. Именно по инициативе Ярого в свое время Коновалец обратился в рейхсвер за помощью: он создавал помимо берлинского «главного провода» ОУН отделения в Берне, Праге, Вене и широкую сеть филиалов во всем мире – тридцать пять надежных антибольшевистских националистических организаций, не вызывавших сомнений у полиции, оказались первыми действующими разведцентрами абвера.

Именно после этого совещания Рико Ярый отправил в «Край» Романа – брата Ярослава Барановского, ближайшего помощника полковника Андрея Мельника. Роман имел встречу с шефом «провода» «Края» Головинским, который вскоре после этого при обстоятельствах, странных лишь при первом рассмотрении, был схвачен польской полицией и убит.

Зверь рождает зверя. Гитлер как политическая личность породил в Европе целый ряд подражателей. Поглавник усташей Павелич взял курс на террор. Первыми от его пуль погибли коммунисты – и сербы и хорваты. «Железная гвардия» в Бухаресте стала призывать к «крови и очищению» – первыми были замучены румынские коммунисты; «скрещенные стрелы» Салаши появились в Венгрии: начались убийства демократов; Бандера и Мельник, каждый по-своему, «поставили на террор» – убивали украинских коммунистов, нелегально переходили границу, жгли дома колхозных активистов, стреляли из-за угла, насильничали.

Убийство министра внутренних дел Польши Пирацкого на уютной и тихой улице Фокзал, в ста метрах от беломраморных ступеней японского посольства, было организовано «новой волной» ОУН во главе с Бандерой. Убийство было хитрым, выгодным ультраправым: польские легионы были передвинуты с западных границ страны на восток – исподволь, хитро и планомерно реставрировались времена «санитарного кордона» против большевизма; тысячи польских и украинских коммунистов были брошены в тюрьмы; террор в Западной Украине принял размеры неслыханные – украинские селения, окруженные войсками, затаились, понимая, что их ждет расправа кровавая и беспощадная.

Бандера, будучи «третьей картой», которую разыгрывали разведки Берлина и Варшавы, дал повод для этой расправы – потому-то и сохранили ему жизнь.

В тюрьме Бандера честолюбиво рассуждал о будущем; он заново «исследовал» гибель Головинского и пополз среди арестантов слух: «Тут не без Коновальца». И решил Бандера рвать с Коновальцем и создавать свой, новый ОУН. Об этих разговорах Бандеры и его друзей узнал Ярый. Это не могло не интересовать гестапо и абвер: эмигрантский костолом, потерявший влияние в «Крае», Берлину не нужен – зряшный перевод денег. И через несколько лет – торопиться в разведке негоже – Коновалец, разворачивая на улице Роттердама пакет, переданный ему портье, был разорван на куски бомбой. По странному недоразумению Ярослав Барановский, помощник Андрея Мельника, брат того Романа, который заложил в свое время Головинского, через полчаса после убийства Коновальца зашел в его отель и спросил, не возвращался ли Коновалец, причем назвал он фамилию секретную, под которой Коновалец приехал в Роттердам. Барановский был арестован, но вскоре за недостатком улик выпущен. Комбинация нацистов с убийством Коновальца, рассчитанная точно и дальновидно, сработала: теперь и Бандера и Мельник пойдут в Берлин, «поливая» друг друга. Они будут искать в Берлине судей и арбитров. Так Ярый выиграл ОУН, который постепенно разваливался на два: ОУН-Б (младобандеровский) и ОУН-М (старомельниковский). Пока Бандера сидел в тюрьме, Ярый по указанию Берлина санкционировал «избрание» Мельника вождем «главного руководства». Наличие двух сил предполагает присутствие постоянного координатора. Когда Бандера вышел из тюрьмы после краха Польши, он сразу же ринулся к Ярому, и тот, поначалу унизив его псевдонимом «Консул-2», потом одарил пониманием и дружбой абвера. Бандера получил деньги и провел второй конгресс ОУН, на котором себя избрал вождем, а Мельника заклеймил наймитом и мерзавцем. Работы у Ярого прибавилось, и он радовался этой работе: два дня в неделю он проводил в беседах с людьми Мельника, два – с людьми Бандеры. И те и другие гнали информацию. Информация была нужна ежечасно: время, отпущенное на подготовку к операции «Барбаросса», подходило к концу.

Рико Ярый держал Бандеру как силу мобильную и резкую. Именно его людей он отправил в Нойхаузен, под Бреслау, – там началось формирование специального батальона СС «Нахтигаль». Германский командир – обер-лейтенант Херцнер, украинский – Роман Шухевич при политическом руководителе Оберлендере.

Мельника использовали как консультанта, перепроверяя через него данные Бандеры. Он, так же как и Бандера, формировал походные группы по десять – пятнадцать человек, приданные армии, которые сразу же начнут помогать эсэсовцам расстреливать коммунистов и комсомольцев Украины.

Но о том, что на Мельника возлагались и другие задачи, не имеющие отношения к войне, но имевшие зато прямое отношение к войне честолюбий, к постоянной сваре между ведомствами Гиммлера, Розенберга, Геринга и Бормана, майор СС Рико Ярый не знал и знать не мог, как не знал этого и сам Мельник.

7. ГАННА ПРОКОПЧУК (II)

В немецкой комендатуре Ганну выслушали внимательно: никакого сравнения с Богдановичем. Чиновник был любезен до того, что спросил даже, закуривая, не помешает ли фрау Прокопчук запах табака:

– Я курю черный табак, очень ядовитый и резкий.

– О, что вы, я люблю «Житан», – вымученно улыбнулась Ганна.

Чиновник понимающе кивнул:

– Запах мужчины. Война обделила несчастных женщин…

– Я, признаться, сама курю… Нет, это не запах мужчины, черный табак ассоциируется у меня с солнцем: наши заказчики из Бразилии курят именно такой табак.

– Надоели холода, – так же утверждающе кивнул холеный чиновник, внимательно просматривая документы Ганны.

– Наверно, потом я буду тосковать о снеге, но сейчас я мечтаю о том, чтобы было постоянное тепло.

– Но просите пропуск в генерал-губернаторство, где зимой сейчас холодно. Впрочем, в немецких домах зимой сейчас тоже прохладно. Трудности с углем – война…

– Да, ужасно, – согласилась Ганна послушно, потому что чиновник этот сразу показался ей человеком серьезным и честным; было что-то в его облике грустное, сосредоточенное, и еще Ганне понравилось, что он необидно «угадывает» ее – так могут понимать женщину только сильные и добрые мужчины.

– Госпожа Прокопчук, я внимательно ознакомился с вашей просьбой. Я понимаю ваше состояние, я сам отец. Однако, – он заметил, как Ганна подалась вперед, и успокоил ее, – нет, нет, мы не отказываем вам… Просто-напросто следует соблюсти формальность: мы, немцы, знаете ли, невероятные формалисты. Сейчас в Париже будет создано бюро по делам украинцев…

– Наподобие русского?

– Да, в какой-то мере. А вы что, знаете людей из отдела русской эмиграции?

– Я была у господина Богдановича.

– И?

– Он ответил, что занимается только подданными Российской империи.

– Он ответил вам правильно. Вы же знаете, как англичане пытаются нарушить нашу экономическую дружбу с Советами, – поэтому нам приходится быть особо внимательными к российскому отделу, чтобы не дать козырей в руки врагов. Украинские представители по вашему делу снесутся с нами, и, я думаю, мы им поможем. Рю Пуасси, 42. Там квартира господина Прокоповича – обратитесь сегодня же.

Чиновник, беседовавший с Ганной, был руководителем референтуры РСХА, которая занималась украинцами во Франции. Уже год, как референтура собирала материалы на председателя петлюровской «Украинской рады» Прокоповича: тот не очень скрывал свою антипатию к Германии и Гитлеру – за тяжкие годы эмиграции прозрел. Сначала он надеялся на Францию и Англию. Ждал, когда те загонят в угол Советы – экономическим бойкотом, дипломатическим непризнанием, самим фактом своей «разумной и доброй» мощи. Однако по прошествии лет, а особенно после разгрома Польши, Прокопович понял: ничего Запад не сделает для его «Рады», нечего на них надеяться; если уж за себя постоять не могут, как за других постоят?! И Гитлер был ему неприятен. Всем эмигрантам, которые жили в рейхе, было запрещено продавать в магазинах и выдавать в библиотеках «Майн кампф» Гитлера и «Миф XX века» Розенберга (не хотели, чтобы даже «карманная эмиграция» узнала о конечных целях великой Германской империи). Но Прокопович сумел достать эти труды и изучить их с карандашом в руке. Он понял, что Гитлер и Розенберг готовят украинцам, как, впрочем, и русским, судьбу, подобную той, которую британцы навязали неграм в Африке. Поэтому Прокопович от всяких контактов с Андреем Мельником и Степаном Бандерой категорически отказался.

С Прокоповичем несколько раз беседовали «доброжелатели» из земляков, убеждали его в необходимости сотрудничества с новой властью, советовали влиять на Берлин постепенно, самим фактом диалога с национал-социалистами, говорили, что германский национализм как идейное течение в конечном счете не сможет не принять национализм украинский, направленный не вовне, а вовнутрь, в свою нацию, ни в коей мере не претендующий на мировое или европейское лидерство.

Прокопович не внимал советам украинских посредников, состоявших на штатной службе в «Антикоминтерне» – филиале геббельсовского министерства пропаганды, или у полковника Мартина, в секторе агитации СС, или у доктора Тауберта, в восточном отделе министерства пропаганды, или у профессора Менде – главного розенберговского эксперта, руководителя восточного отдела Германского института по изучению заграницы. Он теперь отстаивал уж и не политическую линию, а просто-напросто личное свое достоинство. Не признаваться же, право, что все эти годы брошены псу под хвост и дело, в которое он верил, – химера и вздор?! (Когда он найдет силы признаться себе в этом, гестаповцы устроят ему летом сорок второго года инфаркт миокарда со смертельным исходом.)

Но в июне сорок первого года референт, занимавшийся парижскими украинцами, хотел знать о Прокоповиче все, прежде чем сформулировать свои рекомендации Берлину. Для этого надо собирать материал: гестапо не торопится, когда речь идет о людях типа Прокоповича. Вопрос надо изучить со всех сторон, исследовав все возможности. Ганна будет принята Прокоповичем: об этом позаботятся люди из его окружения, завербованные гестапо еще в начале тридцатых годов. Запись беседы с этой талантливой украинкой ляжет в сейф референта. Люди типа Прокоповича с каждым не говорят – они разборчивы в знакомствах. Ганна Прокопчук относится к числу тех, перед кем он может открыться неведомой гранью: глядишь, именно эта грань сделает парижского украинца удобным для охвата его секретными службами рейха.

…Референт, однако, ошибся: бывший украинский лидер, выслушав Ганну, сказал, тяжко вздохнув:

– Не ждите от меня помощи, милая. Я бессилен сделать что-либо, потому что марионеткой быть не умею, я Прокопович, а не Лаваль. Мы для них – ничто… Горько: я это понял слишком поздно, когда изменить ничего нельзя, ибо сидеть на двух стульях допустимо на банкете – не в политике. Не гневайтесь, я человек конченый.

Когда Ганна вышла из кабинета Прокоповича, грустный и доброжелательный секретарь (агент гестапо, он поддерживал контакты с руководителем ОУН-М Мельником – естественно, с санкции и по указанию СД – для того, чтобы консультировать и анализировать все высказывания, мнения, замечания, поведение бывшего главы «Рады») тихо и проникновенно сказал ей:

– Госпожа Прокопчук, мой вам братский, искренний совет: кому ж его и дать-то вам, украинке, как не мне, украинцу… Подружитесь с германцами. Видимо, не скоро истинные патриоты нашей с вами родины обретут такую силу и такую самостоятельность, что помочь вам смогут в горе не словом – делом… Они вернут вам и Никитку и Янека… Подружитесь, родная, право слово, подружитесь с немцами, они вас не дадут в обиду…

8. РАНИМАЯ И ТРЕПЕТНАЯ ДУША АРТИСТА

Трушницкий закрыл дверь осторожно, но петли были плохо смазаны, и поэтому маленький домик, в котором он снимал комнату, наполнился протяжным и тонким скрипом.

Трушницкий даже зажмурился, представив себе, как этот страшный скрип разбудил старуху Ванду, пана Ладислава и маленьких Никиту и Янека. Он замер у двери и осторожно вслушался в темную тишину дома, но никто не шевельнулся в комнатах, и тогда, успокоенный, он, балансируя руками, как воздушный гимнаст, пошел по маленькой зале в свой закуток.

– У пана хормейстера есть сигареты? – услыхал он хриплый голос Ладислава, но перед тем, как понял, кто его спрашивает, Трушницкий успел испугаться: он с детства испытывал страх перед темнотой.

– Я разбудил вас. Простите, – сказал Трушницкий. – Я завтра смажу петли. Что пани Ванда? Ей легче?

Ладислав прошлепал босыми ногами по полу, прикрыл дверь своей комнаты, где спал с сыновьями, и подошел к Трушницкому – костистый, длинный, в белой ночной рубахе; из-за того что пегая борода росла от глаз, вместо его лица зияло темное пятно.

«Всадник без головы, – подумал Трушницкий. – Наверное, это все же очень страшно. Можно только завидовать людям без воображения: они лишены представлений о неведомом, они живут в том мире, который привычен, неинтересен и заземлен. Но зато у них не бывает сердечных заболеваний».

– Пани Ванда завтра поднимется с постели, – сказал Ладислав, и Трушницкий ощутил тяжелый перегарный запах. – Маменька уже сегодня хотела подняться, но я уговорил ее полежать еще один день. Вот вам и наши издевательства над знахарями! Не приведи я к ней пана Крыжанского, завтра б ее унесли на кладбище.

– Будет вам, пан Ладислав… Держите сигарету.

– Спасибо.

Пламя спички осветило огромное лицо Ладислава – тяжелые, словно брылы у породистого пса, складки щек, резкие морщины под глазами, тяжелые надбровья; потом темнота стала еще более осязаемой, оттого что Ладислав прятал сигарету в кулак: работая всю жизнь в лесах, он привык экономить табак – в кулаке он медленнее сгорает, а на пронзительном ветру мгновенно превращается в серый пепел.

– Что ей дал знахарь?

– Ничего. Ровным счетом ничего. Он месмеровец. Он взял на себя ее болезнь. Он водил по ее спине пальцами – у него длинные пальцы, длиннее, чем у меня, и ногти синие. Он пальцами-то водил по матушкиной спине, а я видел, как у него пот выступал за ушами. От напряжения.

– Почему от напряжения? – Трушницкий пожал плечами. – Просто жарко было.

– Это нормальным жарко. А он вне нормы. Он глазами на столе ложку двигает. Смотрит на ложку, а она двигается. Пошли, налью холодного чая.

В маленькой кухне остро пахло кислой капустой. Ладислав зажег керосиновую лампу.

– А может, чарочку? – спросил он, подвигая Трушницкому табуретку. – У меня немножко припрятано.

Трушницкий подумал, что завтра ему нужно быть поутру у Сирого, где соберутся трое из руководства ОУН, и Сирый как-то странно говорил сегодня, что, видимо, репетиции хора придется отменить на ближайшее время, и намекал при этом, что именно ему, Трушницкому, вероятно, выпадет честь первым приветствовать Бандеру. Но в конце концов одна чарка не сможет помешать ему, а нервы напряжены до предела.

– Разве что за компанию, – сказал Трушницкий.

Ладислав налил в чарки мутноватого самогона, принес хлеба, лука и соли.

– Хватит? – спросил он. – Или подогреть щей? Я кормил знахаря великолепными щами.

– Благодарствуйте, сыт, – ответил Трушницкий. – За здоровье пани Ванды.

– За здоровье, – ответил Ладислав и опрокинул чарку в свой рот, похожий на щель в копилке; такую Трушницкому подарила бабушка Анна Тарасовна, когда приезжала к ним в имение с Полтавщины, – пират с открытым ртом, в красной косынке и с серьгой в левом ухе.

Трушницкий отрезал маленькую корочку хлеба, бросил в рот щепотку соли и спросил:

– Каков диагноз?

– А нет диагноза, – ответил Ладислав. – Знахарь не верит нынешней медицине. Он верит в Месмера. Сеанс продолжался полчаса, и матушка сказала: «Боли нет». Он заставил ее встать, и она встала.

– Но пани Ванда две недели пила лекарства…

– Ваши германские лекарства ни к черту не годятся! Они же не помогали матушке, ни на грош не помогли! А пришел знахарь…

– Ну хорошо, а вдруг знахарь пришел в момент кризиса, когда уже сказалось действие лекарств? А вдруг получился тот случай, когда знахарь воспользовался – невольно, невольно, – заметив негодующий взгляд Ладислава, пояснил Трушницкий, – тем эффектом, который дала обычная фармакология?

Ладислав затянулся, обжигая большие пальцы, и раздавил окурок о край грубо сколоченного дощатого стола.

– Я теперь этому знахарю до конца дней своих поверил. Зачем веру-то подрывать?

– А нужна она, вера? – тихо спросил Трушницкий.

– То есть? – Ладислав, словно бы ударившись обо что-то незримое, откинул тело свое от музыканта. – Не понимаю.

– Вера – это искушение, это надежда, пустая надежда, страх, ожидание, а в конце концов неверие, потому что в итоге каждого ждет разочарование и пустота. Лучше уж попросту жить: будет день – будет и пища. Не верю я ничему и никому, и знахарю вашему не верю.

– Так ведь он пришел, пальцы растопырил, потом облился, и матушка встала! – воскликнул Ладислав. – При чем здесь ваше неверие? Позавчера мы думали, что тю-тю: воспаление легких в ее возрасте известно чем кончается. А куда мне без нее? Куда? Я-то еще ладно, как-то продержусь, а Никитка с Янеком?

– Слушайте, Ладислав, я давно хотел спросить: где ваша жена? Она жива?

– Спокойной ночи, – сразу же поднявшись, сказал Ладислав. – В потемках разденетесь, или посветить?

– Разденусь. Извините, бога ради, что я вас неловко спросил, – самогон в голову ударил.

– А то посвечу.

Трушницкий поднялся, чувствуя в теле радость.

– Завидую я людям физического труда, – снова переходя на шепот, сказал он, – им и похмеляться можно, и с утра пораньше пивком побаловаться, а я как на каторге, право слово! Хоть умри, а голову имей прозрачную.

– Сильно страдаете после перепоя?

– Да. Тоска, и печень болит.

– А вы горячих щей. Очень это облегчает страдание – горячие щи, луковица, ломоть теплого хлеба, а потом, когда прошибет и лоб помокреет, тогда полстаканчика и хрустнуть малосольным огурцом.

– Искуситель вы, – вздохнул Трушницкий. – Добрый искуситель. Сказочник. Я, знаете, заслушиваюсь, когда вы своим мальчикам сказки рассказываете.

Ладислав взял со стола лампу, зашел с Трушницким в его закуток с маленьким окошком, выходившим на покосившийся забор, и, наблюдая за тем, как хормейстер ловко раздевался, умудряясь бесшумно скакать, на одной ноге, стягивая широкие брюки, задумчиво сказал:

– Если б я знал, кто моя жена, когда встретил ее, так либо сбежал бы от нее сразу, либо смотрел как на святую. А я на нее как на жену смотрел. Как на свою жену. Мужья, жены – это синоним собственности. Жена. Значит, само собой, моя. Муж? Соответственно. В ком дар божий заложен, тому либо в одиночестве надо жить, либо семью делать, когда дар божий, поначалу обычно скрытый в человеке, станет всем ясен. Словом, жена моя – Ганна Прокопчук.

Трушницкий сел на кровать, больно стукнувшись локтем о маленький столик.

– Это которая в Париже? Архитектор?!

Ладислав затушил лампу, буркнул:

– Спокойной ночи, дорогой сосед.

– Спокойной ночи, милый хозяин… Вы меня прямо как обухом по темени: Ганна Прокопчук, скажите на милость!

– И хватит об этом, – прикрывая дверь, попросил Ладислав, – дети не должны ее знать, не надо несчастным детям знать знаменитых родственников. Если сразу, сызмальства этого не было – в отрочестве сломать может. От меня их оторвет, а прибиться-то некуда. Хотя река без одного берега – и такое возможно, хормейстер, в наши дни.

…Трушницкий проснулся, услыхав музыку. Какое-то мгновение он лежал недвижно и слышал, как за стенкой кашляла пани Ванда и просила Ладислава развести горчицы в эмалированной кружке, но музыка все равно продолжала звучать, и была она пасторальна и легка, и Трушницкому показалось, будто приснились ему и хриплый голос пани Ванды, и шлепанье по грязному полу больших ног Ладислава, и лязг посуды, когда тот доставал из буфета голубенькую эмалированную кружку. Трушницкому казалось, что высокая пасторальная музыка была явью, правдой, реальностью, которая обычно является под утро, в духоту, перед грозою.

«Именно потому, что я не хочу открывать глаза, я открою их», – подумал Трушницкий, и в то мгновение, когда он подумал так, музыка исчезла, и он даже поднялся с кровати, чтобы задержать ее в памяти, но она, словно нечто живое, уходила от него белым, странным пятном воспоминания. Вместо музыки он теперь слышал только кашель старухи и отмечал машинально, что кашляла она действительно легче, чем вчера, и не было в долгих, удушливых затишьях того страшного ощущения смерти, которое появлялось в первые недели ее болезни; иногда, услыхав, как во время тяжелого кашля пани Ванда внезапно замолкала, и не глотала тяжко воздуха, и не сморкалась облегченно, Трушницкий вбегал в ее комнату и видел, как старуха раскачивалась на кровати, выгибалась на подушках, словно акробатка, и руками загребала воздух, чтоб было больше, но дышала все равно с трудом и откашляться не могла. Тогда ее усаживали на кровати, наклоняли голову, и синее лицо ее бледнело, и она начинала хрипеть, будто огромные мехи раздувались в груди, а потом наступало забытье, и лицо ее делалось до странного моложавым и красивым – совсем без морщин…

«Может, действительно ей знахарь помог, а не красный стрептоцид? – подумал Трушницкий. – Мы всегда в отчаянии бежим к знахарю. А когда над нами не каплет, смеемся над ним. Уж не от слабого ли знания нашего? Или от невозможности понять неведомое? В церковь-то мы ведь тоже бегаем, когда помощи ждем от господа – в часы радостей кто о нем помнит?»

– Как здоровье пани Ванды? – поймав себя на том, что заученно улыбается, словно верит, что его не только слышат, но и видят через перегородку, спросил Трушницкий.

– Я ожила, – басисто ответила старуха; перегородка была из тонкой фанеры – даже голоса не надо было повышать.

– Ну и слава Христу, – сказал Трушницкий, одеваясь.

Он вышел на кухню, ополоснул лицо, хрустко потер большие свои уши, вспомнив давешние слова Ладислава о том, как у знахаря потело за мочками, вытерся докрасна несвежим вафельным полотенцем и поставил на керосинку чайник.

Воды в чайнике было на донышке, Трушницкий прибавил фитиля и сел на табурет, дожидаясь, когда забулькает.

«Господи, – вдруг с тяжелой тоской подумал он, – когда же кончится эта страшная жизнь моя? Когда наконец обрету дом? Пусть бы только на Украину, пусть бы только свою квартирку, чтобы спокойно заниматься музыкой и не таиться самого себя, страшась доставить неудобство хозяевам своим присутствием. «Хозяевам». – Он даже усмехнулся этому слову. – Ладислав и пани Ванда мои хозяева. Это реальность, и смеяться над ней нечего. Можно смеяться надо всем – только над реальностью смеяться нельзя, ибо это проявление скудоумия. Даже если мы сами толкаем себя в ту реальность, которая нам омерзительна, которая унижает нас и ранит, все равно принимать ее надо без смеха, чтобы понять суть».

Перед уходом, покашляв в огромный свой кулак, пан Ладислав, смущаясь и, видимо, чувствуя себя неловко до самой последней крайности, попросил:

– У меня вот какое дело… Я ночь не спал после вчерашнего разговора… Вы связаны с германцами, с новой властью…

– Я не связан с новой властью, – сразу же возразил Трушницкий, потому что вспомнил наставления помощника «вождя» – Лебедя: «О наших контактах с представителями генерал-губернатора Франка никому ни слова. Мы – частная организация «Просвита», мы не пользуемся никакими льготами от немцев».

– Да полно вам, пан Трушницкий, вас же офицеры домой подвозили.

– Это случайно.

– Пан Трушницкий, мне некого просить, Ганна не может выбраться из Парижа. Похлопочите за нее, а? Как-то вы меня разбередили вчера, сердце щемит…

– Она писала вам?

– Несколько раз писала.

– И что?

– Я не отвечал. Она звала туда, деньги переводила, молила. Но ведь я поляк, пан Трушницкий, я могу простить все что угодно, но не то, что можно расценить как оскорбление. Будь проклят мой характер, будь трижды проклят…

– Вчера вы говорили, что дети не должны знать ее…

Пан Ладислав болезненно сморщился.

– Бог мой, – вздохнул он, – разве вы не понимаете? Вы ведь мужчина… Я заставлял себя забыть ее, я должен был заменять мальчикам и мать… Чего не скажешь в сердцах?

– Как вы узнали, что она и сейчас хочет вернуться?

– Один наш офицер был в плену под Парижем. Он встречал там ее друзей… Она может как угодно относиться ко мне, – большое лицо пана Ладислава снова дрогнуло, потому что он тщился заставить себя снисходительно улыбнуться, – но по-человечески мне ее жаль. Она там совсем одна.

– Я, право, ничего не могу обещать вам.

– Не надо никаких обещаний. Вдруг вам удастся замолвить слово, просто замолвить слово…

…Зайдя в «Украинский комитет» (2373 марки в месяц от абвера на аренду помещения), Трушницкий позвонил к Лебедю, который отвечал не только за контрразведку, но и за культурную работу среди националистов, и попросил назначить ему время встречи.

– Да полно вам, друже, – пророкотал в трубку Лебедь. – Заходите хоть сейчас.

Внимательно выслушав Трушницкого, он задал только один вопрос:

– А эта Ганна действительно талантлива?

– Ее считали очень талантливым архитектором в Польше.

– А что ж она, украинка – и за поляка? – досадливо поморщился Лебедь. – Надо же помнить о крови, право слово. Ладно, я проконсультирую этот вопрос с друзьями. Вы, кстати, обратились по своей инициативе?

– Как сказать… – замялся Трушницкий. – Вообще-то больше по своей. Мой хозяин вскользь коснулся этой тяжкой для него проблемы…

– Понял наконец, что только мы теперь можем помочь полякам – никто другой.

– В том-то и дело, – обрадовался Трушницкий искренне и открыто, не понимая в своей неискушенной радости, что обрек на смерть семью пана Ладислава.

Сразу после того, как Трушницкий ушел, Лебедь позвонил оберштурмбанфюреру Дицу, резиденту гестапо, переведенному в Краков из Загреба, и договорился о встрече. Во время беседы, которую Диц предложил провести на конспиративной квартире у доктора философии Юзефа Шимфельда на улице Томаша, в доме двадцать два, Лебедь коснулся вопросов «прикрытия».

– Связанные с нами поляки, – сказал Лебедь, – могут оказаться теми дырами, через которые уйдет информация. Не всем моим людям я могу открыть дату, господин Диц. Люди есть люди: каждый имеет своего «хорошего» поляка, жида или русского.

– Мы переболели этой болезнью, – согласно кивнул Диц. – Я понимаю вашу тревогу. Предложения?

– Я давно просил выделить нашим людям отдельные комнаты…

– Не все наши люди имеют отдельные комнаты, господин Лебедь, не все наши. Итак, предложения? – настойчиво повторил Диц.

– Вероятно, тех поляков, которые были так или иначе сконтактированы с нашими людьми, стоило бы на какое-то время изолировать.

– У вас это уже написано? Оформлено в документ?

– Нет, я, собственно, считал, что нашего разговора будет достаточно.

– Отнюдь нет. Мне необходимо получить ваши соображения в письменном виде, чтобы добиться срочного решения этого вопроса в канцелярии генерал-губернаторства.

…Через полчаса Лебедь был на конспиративной квартире бандеровского руководства на улице Реторыка.

– Конечно, – выслушав отчет Лебедя о беседе с Дицем, сказал Ярослав Стецко, ближайший помощник Бандеры. – Пусть к концу дня твое предложение будет на столе у Дица. Теперь по поводу этой Ганны, архитекторши…

– Она, как утверждает Трушницкий, относится к цвету украинской интеллигенции, – ответил Лебедь.

– Ты это, – поморщился Стецко, – ты брось словечко «интеллигенция». Фюрер не скрывает своего презрительного отношения к интеллигенции, и нам этому не грех поучиться.

– Но Прокопчук украинка, – заметил Лебедь, – она же представитель кровной интеллигенции.

– А Корнейчук с Рыльским и Тычиной – эскимосы? Или москали? То-то и оно! Есть предложение ввести в обиход понятие «мыслящая группа». Понятно? Два слова не одно. «Группа» – значит подчинена кому-то. «Мыслящая» – значит целенаправленная. Так-то вот. С Ганной Прокопчук, конечно, подумаем. Наш фюрер, – Стецко назвал Бандеру на немецкий манер, – обещал связаться с референтом в секретариате генерал-губернатора Франка – тот увлекался, говорят, архитектурой. Вроде их Шпеера.

Следующей ночью Трушницкого разбудил резкий стук в дверь – приехало гестапо.

Обыск в доме был недолгим, а потом пану Ладиславу, мальчикам и старухе Ванде предложили одеться и взять с собой необходимое.

– Но в чем дело? – срывающимся голосом спросил пан Ладислав. – Моя мать перенесла тяжкое воспаление легких, она еще не встает с постели…

– У нас хороший лазарет, – успокоил его офицер, руководивший арестом, – вам не следует тревожиться о будущем матушки.

– А дети? – Пан Ладислав заплакал, и дети тоже заплакали тонкими голосками, а старуха зашлась длинным, рявкающим кашлем.

– Если вы не виноваты, вас освободят, – сказал гестаповец, – собирайтесь поскорее, пожалуйста.

Старуха продолжала хрипеть, не в силах откашляться, – видимо, она хотела сказать что-то, и пан Ладислав потянулся к ней, но моментально сработал рефлекс эсэсовцев на быстрое движение: они бросились на поляка и сразу же завернули ему руки наверх. Он закричал не от боли, а от страха за детей, которые тонко заверещали и хотели было к нему кинуться, но были схвачены за плечи короткопалым солдатом, стоявшим возле двери.

– Господа, послушайте, господа, – дрожаще заговорил Трушницкий, отделившись от стены, – здесь какое-то недоразумение. Я из «Просвиты», позвольте мне связаться с нашим представителем.

– А к вам у нас нет претензий, – сказал офицер и, заглянув в бумажку, которую он держал в руке, обтянутой тонкой лайковой перчаткой, добавил: – Никаких, господин Трушницкий.

Пан Ладислав метнулся взглядом к лицу Трушницкого, потом в ужасе посмотрел на сыновей и закричал:

– Детей хоть спасите! Детей спасите, умоляю вас!

– Господин офицер, – откашлялся Трушницкий, – может быть, вы позволите мне взять детей под свой присмотр? Я смогу содержать их, пока выяснится это недоразумение.

– Хватит. – Офицер деревянным жестом одернул френч. – Ведите арестованных в машину. А вы, – он глянул на Трушницкого, – переселяйтесь из своей каморки в любую комнату, которая понравится.

Маленький Никитка затопал ножками, обутыми в рваные сандалии, губы его побелели, и слезы покатились по щекам.

– Папочка, – закричал он, – папуленька, я к тебе хочу!

– Сейчас, сыночка, сейчас, мой хороший, мы сейчас сядем в машину, я возьму тебя на коленки, не плачь, нежный мой, ну, не плачь. Пан Трушницкий, вытрите же ему глаза, – всхлипнул Ладислав, – и носик утрите, молю вас!

Трушницкий двинулся было к мальчикам, но офицер остановил его:

– Не надо.

Янек старался сдерживаться, ему уже было восемь, но, глядя на бабушку, тяжко поднимавшуюся с постели, тихонько заскулил, как щенок, оторванный от матери, а потом описался, потекла тоненькая струйка от его трясущихся ног, и он, видимо, так испугался этого непроизвольного позора своего, что закричал пронзительно:

– Папочка, ну скажи им что-нибудь, папочка!

– Пан Трушницкий, – захрипел Ладислав, подавшись вперед, – будьте милостивы, помогите же детям!

Старуха наконец кончила кашлять, отерла взбухшие синие губы, посмотрела на сына с укоризной:

– Не роняй себя… Пошли, маленькие, пошли. Вам нечего бояться, вас ждет избавление и отдых, пошли. Это нам бояться надо – грешившим.

9. КУРТ ШТРАММ (II)

Седой штандартенфюрер вызывал Курта уже пятый раз. Сначала он говорил о том, что в его же, Курта, интересах развеять павшее на него трагическое подозрение.

– Человек, с которым вы встречались, – вы знаете, о ком я говорю, – связан в Швейцарии с красными. Это факт, который мы установили со всей непреложностью. Объясните мне, где и как вы с ним познакомились, только об этом я вас прошу.

Курт молчал. Он ненавидел себя за это молчание, ибо понимал, что продиктовано оно иллюзиями, которые он считал изжитыми. Он понимал, что надо броситься на этого седого эсэсовца с юным, без единой морщинки лицом, и тогда придут семеро его помощников, которых он так свободно называл свиньями и палачами, и все будет быстро закончено. Но в Курте еще не было сил ускорить конец, в нем была лишь сила принять его.

– Поймите, – продолжал штандартенфюрер, – вас бы никто не арестовал или, наоборот, гильотинировали бы уже, не будь вы тем, кем были. Вы дружили с семьей генерала Шернера, с семьей генерала Вицлебена, с Гуго Шульце, работающим в секретном отделе экономических исследований при министерстве авиации, с семьей графа Боден-Граузе, который собирает у себя дома много видных и уважаемых людей из министерства иностранных дел. Что вы хотите, у нас в гестапо есть люди, страдающие манией подозрительности. Такова уж профессия, ничего не поделаешь. Я должен их успокоить. – Он улыбнулся грустной улыбкой, очень красившей его лицо. – А успокоить их я могу, получив от вас хотя бы формальные объяснения, и ваше дело будет закрыто, а вы вернетесь к своей службе. Мы не сообщали никому о вашем аресте. Впрочем, вы даже и не арестованы: ордера нет, его никто не решится утвердить, потому что тогда надо бросать тень подозрения на слишком многих заслуженных людей рейха.

– Вы напрасно все это затеяли, – ответил Курт. – Я не буду вам ничего объяснять.

– Вам придется мне объяснить. И не все, а лишь где, когда и зачем вы познакомились с господином из Швейцарии.

Курт отрицательно покачал головой.

– Это все, – сказал он. – Я не считаю себя преступником. Так что скорее заканчивайте формальности, штандартенфюрер.

– Если вы не считаете себя преступником, так позвольте мне убедить в этом мое начальство. Я вас тоже не считаю преступником.

– Это все, – повторил Курт.

– Нет, не все. Вы тоже служили, Штрамм, служили в рейхе, и вы прекрасно понимаете, что поручение, данное руководством, должно быть выполненным. Я получил поручение. И я выполню его. Я получил поручение доказать вашу честность. Я убежден в случайности ваших встреч с врагами. Но вас могли подвести те, кто желает нам горя. Вот я и докопаюсь до того, кто хотел сделать из вас преступника. Или докопаюсь до случайности и докажу причины этой случайности, ибо ничто так не причинно, как случайность. Я ведь не тороплю вас. Но в случае, если вы станете продолжать упорствовать, я…

– Прикажете вогнать мне иглы под ногти? – не выдержал Курт.

– Ни в коем случае. Я буду вынужден вызвать на допросы ваших друзей: господина Гуго Шульце, господина Эгона фон дер Брема, графиню Ингрид Боден-Граузе, и они наверняка помогут мне установить правду.

«Вот оно, самое страшное, – подумал Курт, – это страшнее иголок, каблуков, карцера. Самое страшное – это когда ты чувствуешь беззащитность моральную, а не физическую».

«Совершенно секретно,

IV отдел РСХА.

Сектор по борьбе с подпольем в Германии.

В целях продолжения работы с арестованным Куртом Штраммом прошу установить наблюдение, включая прослушивание телефонных разговоров, за его ближайшими друзьями: экономическим советником министерства авиации Гуго Шульце, бароном Эгоном фон дер Бремом и журналисткой графиней Ингрид Боден-Граузе. Фотографии прилагаются.

Начальник сектора

штандартенфюрер СС Беккер».

«Согласен. Прошу поддержать просьбу Беккера.

Бригадефюрер СС Мюллер».

«Не возражаю.

Гейдрих».

«О наружном наблюдении за экономическим советником министерства авиации Гуго Шульце рейхсмаршалу Герингу не сообщать.

Гиммлер».

10. И БУДЕТ ДЕНЬ, И БУДЕТ ПИЩА…

Солнце пробивалось сквозь жалюзи ровными полосами лучей, по цвету похожими на расплавленную сталь. Черные тени безжалостно резали ковер, серебряные туфельки, атласное кресло, на которое брошены были синее платье, пачка сигарет и книга, раскрытая рукой человека, любящего читать и читать умеющего: корешок не был смят, и в том, как была раскрыта книга, не чувствовалось насилия над вещью.

Ингрид долго смотрела на жестокую белизну стальных линий, которые разрезали ее спальню. Она слышала голос садовника Карла – он уже давно подстригал газоны в парке; наверное, он начал подстригать их вскоре после того, как Ингрид вернулась с приема у шведского посла. Только раньше Карл старался работать тихо, чтобы не будить дочь графа, а теперь, по его разумению, спать было грешно, потому что солнце уже в зените и горничная (кажется, это был голос Эммы) звала садовника на второй завтрак.

Ингрид включила радио. Диктор читал последние известия: фюрер сдал в фонд обороны империи медные ворота рейхсканцелярии. По всей Германии проходит кампания, провозглашенная рейхсмаршалом Герингом: сбор металла для победы над англо-еврейскими банкирами. Укрепляются экономические связи с Россией. Премьер Франции Пьер Лаваль принял германского посла и имел с ним дружескую и откровенную беседу по вопросам дальнейшего развития отношений между рейхом и Францией. Выступая на митинге в Загребе, поглавник «независимой державы Хорватской» Анте Павелич заявил, что новый порядок в Европе несет всем народам истинную свободу, которую гарантируют гений фюрера и дуче, мощь их великих армий, доказавших свое мужество и несокрушимую силу в боях против плутократов. Температура в Берлине плюс двадцать три градуса, ветер юго-западный, умеренный, к вечеру возможна гроза.

Ингрид поднялась, внимательно осмотрела себя в громадном зеркале, вмонтированном в стену спальни: когда была жива мама, к девочке приглашали балетмейстеров из Берлинского театра оперы, и только два года назад Ингрид попросила шофера снять шедший вдоль зеркала станок, за который она держалась, отрабатывая балетные позиции.

Ванная комната была отделана серыми мраморными плитами, и однажды Ингрид пошутила: «Папа, я чувствую себя в моем бассейне, будто в нашем фамильном склепе».

В воду, казавшуюся серо-зеленой оттого, что мрамор был именно такого цвета, Ингрид налила хвойного экстракта; вода потемнела, сделалась темно-желтой, и запахло лесом, далеким, не здешним, а баварским, куда семья Боден-Граузе уезжала на все лето. Но после того как под Варшавой погибли два сына графа, младшие братья Ингрид, а мать, не перенеся горя, умерла, дочь и отец ни разу не покидали Берлин.

Узнав о гибели сыновей, граф сказал:

– Это отмщение за мою пассивность. Нельзя просто болтать о тупости ефрейтора, против него надо было сражаться. Я повинен во всем. Мне нет прощения.

Он сказал это спокойно, так спокойно, как редко говорил дома, и Ингрид больше всего испугало это оцепенелое спокойствие отца. Она любила его больше всех в семье, и она не ошиблась, почувствовав нечто конечное в словах отца. Он действительно решил уйти к сыновьям и даже наметил точную дату: сразу же после того, как закончит необходимые формальности, вызовет управляющих из померанских и баварских имений, составит завещание и встретится с теми своими друзьями, которые смогут оказывать покровительство жене и дочери в том случае, если им придется сталкиваться с представителями власти безумного ефрейтора.

Но когда мать Ингрид умерла от разрыва сердца, не перенеся гибели мальчиков, граф – так же методически и рационально – отменил свое решение о самоубийстве до той поры, пока Ингрид не выйдет замуж. Пригласив дочь, он сказал ей:

– Поскольку ты рождена аристократкой, Ингрид, мне нет нужды повторять очевидное: только нуворишам, дорвавшимся до богатств, кажется, что им все дозволено. Ты воспитывалась в роскоши с детства, это было привычным, но я всегда старался внушить тебе, что истинному аристократу дозволено очень немногое. Мальчикам можно было остаться в Берлине, но закон нашей родовой чести не позволил им сделать этого, и они пошли на фронт и погибли, как другие немцы. Я бы не гневил господа, если бы они умерли во имя торжества Германии. Но они умерли во имя гибели Германии, и поэтому я хочу поделиться с тобой кое-какими соображениями.

Голос отца был сух и лишен каких-либо эмоций: волнение старика можно было угадать лишь по тому, как он то и дело ровнял длинными своими пальцами листки бумаги, сложенные в стопку.

– Я помню твое увлечение Кантом, – продолжал Боден-Граузе. – В юности все должны пройти через это. Считать себя, то есть субъект, первоосновой бытия, который фактом своего появления на свет порождает этот мир, замечательно и мудро. Но время Канта кончилось. Во всяком случае, на тот период, пока на нашей родине безумствует ефрейтор. Всем будет навязан кошмар. Каждому немцу, – повторил старый граф, – уготован кошмар, какого еще не было в истории человечества. Если бы я считал этот кошмар преходящим, если бы он был подобен инквизиции – добрые цели при вандализме их достижения, – я бы смирился, Ингрид. Государством можно управлять только в том случае – особенно в век аэропланов, танкеток, метрополитенов, – если человек, взявший на себя бремя управления, подготовлен к этому сложному, мучительному, испепеляющему творчеству. Извини, что я говорю так длинно, я несколько взволнован.

Ингрид никогда еще не видела отца таким. Она положила свою широкую теплую ладонь на его длинные пальцы, и губы отца на какое-то мгновение дрогнули, что-то сделалось с лицом, но это было только на миг. Он продолжал обычным, скрипучим, размеренным голосом:

– Можно принять крест и незаслуженную муку, если веришь, что твоя безвинная смерть принесет пользу делу соплеменников. Легко смириться с лишениями, которые обрушились на тебя и твою семью, если ты убежден, что лишения эти продиктованы целесообразностью и логикой. Но если ты видишь, что страной правит банда, лишенная знаний, лишенная понимания истории, лишенная моральных устоев, правит по законам бандитской шайки, тогда терпение становится актом подлости. Нам, Боден-Граузе, дозволено немногое, ибо наше состояние позволяет нам всё. Так вот, нам более не дозволено терпеть. Кажущаяся сила ефрейтора, кажущееся его торжество чреваты таким страшным отмщением, которое уничтожит не его – государство; не их шайку – германский народ. К сожалению, единственная сила, которая сможет противостоять ефрейтору, находится не на западе, а на востоке. Год назад умные люди говорили со мной о действиях. Это было до начала польской кампании, но я тогда верил, что запад сломит выскочку. Я отказался продолжать разговор, потому что вели его люди иной идеи. Нет, нет, они нашего круга, это немцы, – пояснил граф, заметив в глазах дочери испуг. – Сейчас я исправил свою прежнюю ошибку… Нет, не ошибку… Я сейчас пытаюсь искупить свою вину… Хотя вина перед прошлым не может быть искуплена. Это подобно тавру, это навечно. Словом, если со мной что-нибудь случится, я хочу, чтобы ты знала те мотивы, которые подвели меня к действиям.

– Если с нами что-нибудь случится, – поправила Ингрид.

– Тебя они не тронут. Я перевел на тебя половину имущества, и тебе предстоит порвать со мной: сейчас дети часто рвут с родителями. Предлог я тебе подскажу, посоветовавшись с моими новыми коллегами.

– Ты меня неверно понял, папа. Я не буду бездействовать. Ты прав, нам, людям нашего круга, дозволено слишком мало, чтобы я могла наблюдать твою борьбу и всеобщую покорную тупость.

Ингрид опустилась в ванну, в белую пушистую пену, которая скрывала под собой темно-бурую воду, и пена была похожа на ту, которая крутится над водоворотами в их речке в Баварии, только там иногда в такую же пену попадала ветка или распластанный лист бука, и они вдруг начинали вертеться и исчезали, затянутые в таинственную пучину незримой, страшной силой.

Наблюдая за водоворотами там, в Баварии, Ингрид впервые задумалась над тем, почему сила истинная, могучая обычно не видна, не фиксируется глазом, являясь одной из высших тайн бытия.

Она внимательно присматривалась к людям своего круга, к мужчинам таких же, как и она, фамилий. Они казались ей лишенными истинной силы. В них все было внешним: ловкость, достоинство, юмор, снисходительность. Но в них не было того, что, как казалось Ингрид, отличает истинного мужчину: в них не было двух чувств – вины и постоянного сострадания к окружающим, что и составляет в конечном счете силу. Считая себя дворянами, продолжателями истинно аристократического прусского духа, мужчины ее круга старались во всем походить друг на друга и не понимали, что этим самым они невольно разрушали свое личностное начало. С детства – видимо, под влиянием отца – Ингрид отстаивала свое право быть именно Ингрид Боден-Граузе, и никем другим она быть не желала. Она не хотела брать, ей, наоборот, хотелось отдавать частичку своего «я» окружающим, но это должна быть она, только она, а не какая-то часть обезличенного кастового «мы».

Без того девичьего трепета, который так сентиментально воспевался в мещанских фильмах гитлеровского кинематографа, она пришла в холостой, неряшливый дом Томаса Шарре, испытателя самолетов на заводе «Фокке-Вульф», и осталась у него, и потом часто оставалась у него – это было ее право распоряжаться собой, и она никому этого права отдать не хотела. Когда Томас предложил обручиться, она отказалась.

– Милый, неравенство уровней, пока оно существует, не позволит нам быть счастливыми. И потом я терпеть не могу слово «супружество». Оно противно слову «любовь».

– Мне казалось, это нужно тебе, – сказал Томас.

– Почему? – Она пожала острыми мальчишескими плечами. – Существующему неравенству надо противопоставлять личное равенство, надо чувствовать себя свободным, только тогда мы сможем любить друг друга.

Томас разбился, выполняя мертвую петлю в ущелье – надо было проверить устойчивость нового истребителя в условиях горной местности. Ингрид тогда впервые напилась: она пила рюмку за рюмкой и перед тем, как упасть, ощутила тепло и увидела над собой доброе лицо Томаса. Она почему-то услыхала его слова, он сказал их за неделю до гибели:

– Только свободный может любить, говоришь ты? Но свободный имеет свободу выбора, замены, поисков. Значит, я волен завтра полюбить другую?

– Ты не сможешь полюбить другую, потому что знаешь, как я люблю тебя, – ответила тогда Ингрид. – Но ты можешь привести другую к себе и оставить ее на ночь, и эта свобода выбора еще больше привяжет тебя ко мне – так что лучше без нужды, пока ты любишь меня, не ищи.

– А ты? Ты бы смогла?

– Конечно, – ответила тогда Ингрид, и, вспомнив растерянного Томаса, от которого осталась только обгоревшая кисть с часами, продолжавшими тикать, она заплакала громко, навзрыд, неутешно, а потом провалилась в долгое и тяжелое забытье.

…Ингрид оделась и вышла в столовую.

– Эмма, – позвала она горничную, – принесите мне кофе, пожалуйста.

Горничная принесла тостики, джем и черный кофе в высоком серебряном кофейнике.

– Граф у себя?

– Граф уехал. Он ждал вас к завтраку, но потом понял, что вы поздно вернулись, и выпил кофе один.

– Как он себя чувствовал?

– Он улыбнулся мне и сказал, что погода обещает быть хорошей.

– Лицо у него было не очень отечное?

– О нет! Он выглядел как обычно.

– Попросите, пожалуйста, заправить мой автомобиль, я уезжаю в редакцию.

– Машина уже заправлена.

– Поблагодарите шофера, пожалуйста. Да, справьтесь у секретаря: Курт Штрамм не звонил?

Горничная вернулась через минуту:

– В ее записях имени герра Курта Штрамма нет.

– Хорошо. Спасибо.

Подумав о Курте Штрамме, она почувствовала нежность. После того как погибли братья, Ингрид перенесла на него часть своей любви к мальчикам.

«Какой он нежный, – часто думала Ингрид, – вроде девушки, и ямочки на щеках, как у девушки, и краснеет так же, и обидчив не по-мальчишески. Но он очень чистый и верный – он никогда не лгал, даже в мелочи».

Она была против того, чтобы вовлекать в борьбу Курта Штрамма. Ингрид считала, что борьбу может выдержать тот, кто готов потерять. Такого рода готовность появляется у тех, кто много прожил и понял скуку жизни, если смысл ее сводится только к еде, сну и дозированным часам службы.

А Курт Штрамм был слишком молод и постоянно счастлив. Он еще не подготовлен к возможному исходу, считала Ингрид. А может, в глубине души она жалела юношу – она-то знала точно, что ее ждет, и была готова к тому страшному, на что она счастливо и всецело обрекла себя.

…Впервые встретившись с Гуго Шульце, который стал потом ее руководителем, Ингрид сказала ему, что готова делать лишь то, что не входит в противоречие с понятием чести и достоинства. «И еще, – добавила она, – я не умею выполнять чужую волю. Я должна понять и лишь тогда смогу делать». «Вы правы, – ответил Гуго. – Я тоже прошел через это и не призываю вас к изживанию врожденной чувствительности, понимая, как надо ценить это истинно аристократическое чувство. Но, чтобы вы смогли приносить пользу, пожалуйста, согласитесь на предложение одного из наших женских журналов – мы сделаем так, что к вам обратятся сразу несколько, – поработать у них, поездить по Германии и сопредельным странам, написать для них кое-что. Эту просьбу вы сможете выполнить?»

Ингрид скоро уехала в Гамбург и там, как ей и посоветовал Гуго, поселилась не в «Империале» и не в «Кайзерхофе», а в маленьком портовом пансионате с холодным туалетом в конце коридора. Это было началом ее «легенды». Ей предстояло – по замыслу одного из руководителей антигитлеровского христианского подполья, связанного с Москвой, – стать особо доверенной связной. Значит, надо было, во-первых, приучить гестапо к тому, что графиня Ингрид Боден-Граузе любит разъезжать по стране и не лишена чудачеств (скорее всего там предположат сексуальную неуравновешенность аристократки, раз она во время своих поездок живет в трущобах), а во-вторых, такого рода поездки позволят Ингрид выйти из рамок касты по-настоящему, не духом – духом она никогда не была в касте, – а знанием иной жизни, забот и интересов других людей.

…Ингрид вышла в сад: большая стеклянная дверь была распахнута, и ветер осторожно играл шторами. Ингрид опустилась в большую качалку и, закрыв глаза, слушала, как тяжело, словно бомбовозы, гудят шмели вокруг громадной клумбы, обсаженной желтыми розами.

Первый раз Гуго отчитал ее за то, что Ингрид посмела написать о судьбе двух маленьких девочек, которые жили с больной матерью-уборщицей в ресторане. Девочки приходили на кухню, и мать отдавала им свою порцию супа. Сердобольный повар подкладывал девочкам по куску мяса. Однажды это увидел метрдотель и донес хозяину, который немедленно рассчитал уборщицу. У несчастной открылся туберкулез, и ее положили в больницу. Ингрид написала об этой трагедии для журнала. Репортаж ее не был, естественно, напечатан, потому что вмешалась цензура, но девочек взяли в приют. Редактор с тех пор стала странно смотреть на Ингрид, которая «делает столь скоропалительные выводы из частного случая».

…По дороге в редакцию Ингрид заехала в тот дом, куда изредка наведывался Гуго: являясь ответственным работником министерства авиации, он не был связан во времени и обычно завтракал в обществе друзей, либо в каком-нибудь маленьком ресторанчике, либо в тихих особняках на Ванзее. Встречи с Ингрид в этих аристократических домах были понятны и ни у кого подозрений вызвать не могли.

Однажды Гуго приехал сюда с офицером СС из свиты Гейдриха; он не предупредил друзей, что привезет эсэсовца, и пожалел об этом, потому что Ингрид, Курт и Эгон, как и два других человека, сидевшие с ними за столом, не смогли скрыть страха.

Гуго потом посоветовал Ингрид: «Если эсэсовец пригласит вас в машину, любой эсэсовец, шутливо попросите его показать ордер на арест; они любят, когда их боятся, и в том, как он вам ответит, вы прочитаете человека, его суть».

Сегодня Гуго был в особняке один. Он рассеянно предложил Ингрид кофе; не дослушав даже ее отказа, налил себе, пролив две капли на скрипучую от крахмала скатерть, и сказал:

– Через несколько дней начнется война с Россией.

– Этого не может быть…

– Вам надо завтра выехать в Краков. Вас попросят об этом в редакции. Тема: забота национал-социализма о детях – жертвах войны; в Кракове открыт приют для осиротевших украинских младенцев. Встретитесь там с человеком. Выше среднего роста, в сером костюме, со значком члена НСДАП в петлице. – Гуго открыл альбом с фотографиями Кракова и ткнул пальцем в мост через реку: – Здесь. В восемь часов вечера, возле первой скамейки справа. То есть вот тут. – И он снова ткнул пальцем в едва заметную на фото скамейку. – Человека вы не знаете. По легенде вы Магда, учительница из Ростока. Договоритесь с ним о формах связи.

– На вас нет лица, Гуго…

– А вы думаете, на вас оно есть? – ответил Гуго жестко и даже, как показалось женщине, зло. – На ком сейчас есть лицо? На ком?! Мы были обезличены с тридцать третьего года, но то хоть были маски жизни – шутовские, ничтожные, смеющиеся – а все-таки жизни! Сейчас на каждом из нас маска смерти! Простите, – оборвал он себя. – Простите, Ингрид. Пожалуйста, будьте в Кракове осторожны: это прифронтовая зона. И еще: воспользуйтесь советом Геринга – «сердитесь, сохраняя улыбку». Я не знаю человека, к которому вы едете. Я не знаю, кто это. Понимаете? Поэтому я очень за вас волнуюсь… И перекрасьте ваши черные волосы в белые – для провинции вы не есть эталон арийки… Свяжитесь с Куртом Штраммом, он бывал в Кракове до войны, катался на лыжах в Закопане…

– Я не могу с ним связаться уже третий день, – ответила Ингрид.

Гуго приподнялся со стула и, словно переломившись, потянулся к Ингрид:

– Он не звонил со вторника?!

– Да.

– Вы искали его, и он не отвечал?

– Да. Что-нибудь случилось?

Гуго непонимающе взглянул на Ингрид, закурил, зажал между пальцами ложечку, согнул ее и только потом ответил:

– Нет. Ничего не случилось… После того как возьмете билет на Краков, возвращайтесь сюда – я сам отвезу вас, но не на вокзал, а на одну из пригородных станций.

– Вы хотите посмотреть, не следят ли?

– Да, – медленно ответил Гуго. – Неужели вы были правы, когда не советовали привлекать Курта? Действительно, он ведь еще дитя… У меня в ванной есть краска для волос – сами что-нибудь сможете сделать или нужен парикмахер?

11. МИКОЛА, СЫН СТЕПАНА

Сюда, в Нойхаузен, под Бреслау, зимой сорок первого в длинный, давно уже нежилой фольварк с особенным, немецким, хоть и крестьянским, запахом, ночами, в крытых грузовиках, на бортах которых свежей масляной краской было написано жирно «Обст унд гемюзе», из Кракова, Варшавы и Люблина привозили эти самые «овощи и фрукты» – кулацких сынков, отобранных бандеровскими вербовщиками, пропагандистами и громилами из «службы безпеки» на землях генерал-губернаторства. Привозили их сюда, расселяли на втором этаже, подальше от окон, повыше от чужих взглядов, заводили в кабинет со стеклами, замазанными зубным порошком, на беседу с Романом Шухевичем и герром Теодором Оберлендером, который хоть и говорил не по-украински, а на москальском наречии, но понять его было можно, потому как слова он произносил певуче, медленно и глядел добро, с открытой, а не надменно снисходительной симпатией. Потом парням выдавали немецкую форму, но не военную, а «трудового фронта», вручали каждому тупорылый автомат, запас патронов и везли в «овощных» крытых машинах на стрельбище. Там инструкторы, говорившие кто на украинском, кто на чешском, русском или хорватском, обучали парней стрелять «от живота», с ходу, падая на колени, из-за укрытия; бить ножом растопыренное, по-человечески тугое чучело; учили схватываться друг с другом, рвать руку из плеча, заламывать кисть, ударять «промеж глаз», находить «темечко» для того, чтобы противника повалить в моментальное беспамятство.

Большая часть этих парней уже прошла военную подготовку в группах ОУН. После разгрома Польши эти ячейки были созданы во многих районах генерал-губернаторства, получали от новых властей помощь: им давали помещения, инвентарь, соответствующую литературу и определенную субсидию. Вообще-то новая власть деньгами не швырялась, но все же платила больше, чем русским эмигрантам. (Те получали крохи, еле-еле сводили концы с концами: шеф «Национального союза русской молодежи» получал от гестапо пятнадцать тысяч злотых в месяц, руководитель РОВС генерал Ерохин – столько же, и лишь Буланов, главарь «Русского национально-политического комитета», вошел в контакт с министерством пропаганды, и Геббельс отвалил ему тридцать тысяч – как-никак организация побогаче, чем гестапо, да и потом Буланов пропагандой занимался, за нее всегда дороже платят, чем за простое доносительство.) Молодым оуновцам сообщили об этом факте, пояснив, что на них, на бойцов Степана Бандеры, смотрят иначе, чем на здешних москалей, – в этом знак, который только дурак не поймет.

Но среди подготовленных оуновцев оказались и совсем молодые – немец потребовал цифру, он до цифры охоч: восемьсот человек должны быть откомандированы в батальон «Нахтигаль», что по-русски значит «соловей». Семьсот человек были уже проверены в деле. Среди ста других, которые отличались от остальных людей планеты тем разве, что говорили по-украински, радовались «Рушнику» и жили в мазанках, а не в коттеджах, избах или бунгало, оказался Микола, сын Степана Шаповала, крестьянина, который, когда пришли Советы на западные украинские земли, был, на беду, в генерал-губернаторстве, и землишка его была распахана, расчищена граблями, и на ней поставили пограничные столбы, опутали проводами и пропустили через них электрический ток: корова дотронется – бьет насмерть, аж язык вываливается, черный, вспухший, в кровавом предсмертном закусе.

Степану дали, правда, землицы взамен приграничной, но возле оврага, затененную, с рыхлинкой. Вот тогда-то и пришли к нему оуновцы, и объяснили ему вину москалей, и пообещали помощь, когда советская влада развалится, а пока дали маленько деньжонок: христианину не сумма важна, а забота, сумму-то он все равно должен своими руками выколотить, иначе дети помрут с голоду.

Будучи человеком совестливым, Степан, когда к нему в феврале пришли, отправил сына Миколу отслуживать добро, да и земельку свою возвращать надо: сам не возьмешь – другой заберет. Когда большая драка начинается, ударять надо первым.

Вначале Микола в фольварке грустил. Не нравилось ему, как нахтигалевцы вышучивали его, по-барски грубо, заставляя прислуживать – привыкли, видно, дома к этому. Не нравилось, как немецкие хозяева смотрели, особенно когда по вечерам парни собирались в кружки петь песни. Хозяева глядели с пересмешкой и чистили зубы деревяшечками, посматривая время от времени то на парней, то на беленькое, что вытаскивали изо рта. Миколу аж передергивало, когда хозяева счищали беленькое пальцами и снова лезли в зубы деревяшечками, не прикрывая рта, словно одни были или с каким скотом бездумным.

Микола заметил, что часть новобранцев тоже на хозяев косилась, но не ведал парень, что они уже прошли кое-какую школу, а он был совсем еще новенький, чистый, он своего скрывать не научился. Старшим бандеровские агитаторы объясняли, что это есть временная политика, но главное будет дальше. С ними уже проштудировали лозунг Коновальца, взятый у Лойолы, – «Цель оправдывает средства».

Одно было спасение для Миколы – настреляется за день, надерется, напрыгается с вышек на шею «врага», накричится, если другой нахтигалевский освободитель окажется сильней и руку за лопатки вертанет так, что в глазах зазеленеет, – вернется, ляжет на койку во втором ярусе и забудется, вздрагивая, в тревожном сне.

Когда строевые занятия кончились и каждый в присутствии двух командиров «Нахтигаля» – немецких, обер-лейтенанта Харцнера и Оберлендера, и украинского, Романа Шухевича, сдал зачеты и получил в личное пользование оружие: автомат под номером, кинжал и гранаты, тогда начались занятия по политике.

Из Кракова на немецких машинах приезжали Лебедь, Стецко и Старух. Они объясняли легионерам, как сильна великая Германия и какой гений есть Адольф Гитлер, понятно и доходчиво учили, что как только придет на Украину армия великого фюрера и освободит народ от Советов, так сразу же настанет жизнь райская: начнется царство справедливости, ибо всякий украинец – брат украинцу, а все несчастья происходят в мире только тогда, когда правят коммунисты – свои и чужие, другой крови.

– Господин Лебедь, – спросил Микола по наивной своей молодости, – а как же так – господь наш Иисус Христос, Сын Божий, жидовской крови, а правит душами нашими, давая надежду и утешение бедным и обиженным?

Лебедь улыбнулся, внимательно оглядев юное, не знавшее еще бритвы лицо парубка.

– Парень, – ответил он, – Христос бескровен, он ведь – ты сам сказал – Сын Божий.

– Не, – упрямо не согласился Микола (тут можно со всей искренностью говорить, не под поляками ведь, а со своими), – нет, – повторил он, – кровь у Христа из ладоней сочилась, когда калеными гвоздями распяли тело Его.

– Микола, тебе не легионером, а проповедником быть…

Нахтигалевцы засмеялись; дружное ржание прошло по столам, но здесь были свои, поэтому Микола тоже улыбнулся, однако упрямо продолжая свое:

– Господин Лебедь, а вот когда мы под панами стонали, так ихний холоп, польский-то, наравне с нами страдал…

В помещении сделалось тихо. Легионеры переводили сузившиеся глаза с юного Миколы на резко рубленое, молодое еще, но в волевых морщинках лицо помощника Бандеры.

– И ляхи твоего отца не теснили? – спросил после долгой паузы Лебедь.

– Ну как не теснили?! – удивился Микола. – Еще как теснили! И хлеб забирали на армию, и коня! Еще б – не теснили…

– Ну, – облегченно ответил Лебедь, – я об этом и говорю. Чужой по крови, он и есть чужой.

– Так и у Седлецких хлеб забирали, и у Бочковского коня со двора увели! А ведь поляки!

– А вот интересно, что у вас про Советы говорили? – особым, искренним голосом спросил Лебедь, и Микола не обратил внимания на то, как слишком уж он открыто улыбнулся ему, приглашая к откровенному разговору.

– Разное говорили, – ответил Микола. – Дядька Остап говорил, что под Советами голодных нет, за школу платить не нужно, в театрах на украинском играют и что песни у них поют не хуже, чем в «Просвите».

– Врет он! – жестко сказал Лебедь. – Как фамилия дядьки Остапа?

– Буряк, – сказал Микола. – Остап Буряк, мы с ним в родстве.

…После первого урока политики Миколу, сына Степана, восемнадцати лет и семи месяцев от роду, направили на кухню постоянным дневальным. Такому обороту дела он обрадовался, потому что ежели черпак большой, значит, и миска своя.

Микола не знал и не мог, естественно, знать, что Лебедь уже обсудил его судьбу с Романом Шухевичем. Лебедь предложил вернуть парня домой, после того как легион передислоцируют в Санок, к русской границе. Однако Шухевич, побеседовав с офицером СС Крюгером, прикомандированным к «Нахтигалю», решил по-иному – оставить Миколу для того, чтобы на его примере воспитать остальных.

– Во Львове, – говорил Лебедь на следующем занятии, зная, что в помещении теперь одни лишь свои, недоумок кастрюли драит, – в первый день надлежит вам, хлопцы, ликвидировать комиссаров и чекистов: своих, украинских, спервоначала. Потом москалей, жидов и поляков. На каждого в день я кладу десяток. Всего вас восемьсот. За десять дней, таким образом, мы уберем всех врагов – дышать станет легче, да и место для тех наших, кто приедет следом из генерал-губернаторства, надо освободить. Я главные-то имена назову, а вы запомните. От этих главных круги себе разрисуете, их бесы тоже пятерками живут: вокруг главного – пять прихвостней, у каждого из этих пяти – своих еще с полтора десятка. А это легко, когда много. Один не дрогнет – другой развалится. Особенно бабы и дети: на них жмите, если тот, кто нам нужен, скрылся. Записывать, конечно же, ничего не надо, вы разведка, вам бумага и перо ни к чему, это для интеллигентиков там разных – писать, а нам делать надо. Очи закройте, отдохните малость, в себя поглядите, успокойтесь… Вот так. Готовы?

И Лебедь открыл папку и начал читать списки.

Громадные списки эти начинались с украинских фамилий. Коммунисты и беспартийный советский актив – в первую очередь. Потом пошли русские, польские и еврейские фамилии, которые в свою очередь подразделялись на два сектора. В тот, который именовался «№ 47/12», были занесены имена и адреса офицеров-пилсудчиков, известных своими отлаженными связями в армии. Этот список Бандера не утверждал в абвере. Этот список Бандера не утверждал и с Оберлендером, ибо понимал, что столкнется с возражением; опыт создания гитлеровцами «сил збройных» – польских вооруженных жандармов, надзиравших за украинскими районами в генерал-губернаторстве (при немце они пороли страшнее и безнаказанней даже, чем при пилсудской власти), – подсказал Бандере единственный путь: одним ударом уничтожить потенциального конкурента и врага, верой и правдой служившего одному с ОУН хозяину – Гитлеру.

Список украинских и польских интеллектуалов – цвет Львова, гордость Советского Союза и Европы, причем не только Европы славянской, – был утвержден Оберлендером, и уничтожение тысяч профессоров, врачей, художников и писателей было санкционировано. Второй список как бы прилагался к первому: список – он и есть список, в него, как в трамвай, можно натолкать – не лопнет; удобное это дело – список на расстрел: он развязывает руки в главном, а под главным всегда можно протянуть свое.

12. БЕСЕДЫ С ИНТЕРЕСНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ

Уставших с дороги Омельченко и Елену поместили в доме, где жил Роман Шухевич. Им отвели ту комнату, где обычно останавливался Ярослав Стецко, – маленькую, с окном, выходившим на огород, разросшийся, словно сад: лето было раннее и жаркое, а в мае прошли хорошие дожди.

Шухевич, как заметил Штирлиц, был с Омельченко почтителен, несколько даже подобострастен, но в глазах его то и дело мелькала особого рода игра – такая появляется, если только с врагом говоришь.

Штирлиц решил не мешать Шухевичу и Омельченко: первая беседа самая ответственная, когда притираются разности. Он был убежден, что Омельченко назавтра расскажет ему все с мельчайшими деталями.

Шухевич, начальник воинских соединений Бандеры, был уполномочен вести любые переговоры с представителями других групп националистов.

«Пусть поговорят, – решил Штирлиц, – эта первая их беседа с глазу на глаз поможет мне войти в здешнюю атмосферу».

…А Штирлица на ужин пригласил Оберлендер. На столе был жареный гусь с яблоками, хлеб и бутылка хорошей горилки – немецких наставников снабжали продуктами из краковских армейских складов.

– Не рветесь из этой дыры в Берлин? – спросил Штирлиц.

– Рвусь. Видимо, урбанизм так же едко входит в моральные поры человека, как бензиновая копоть – в поры телесные.

– Урбанизм – это идея, – заметил Штирлиц, – а всякого рода идея порождает антиидею. Не пройдет и десяти лет, как вы станете яростным поклонником деревенской благости.

– Это рискованное утверждение, – ответил Оберлендер. – Прошу к столу, оберштурмбанфюрер.

– Благодарю.

– Начнем с горилки? Я готовлюсь к русской кампании: у них в отличие от нас сначала пьют, потом закусывают.

– Да?

– Да. И это правильней. Алкоголь дает обострение чувственного восприятия. А разве этот жареный гусь не есть сгусток чувств?

Штирлиц посмотрел на породистое лицо Оберлендера и не сдержался:

– Всякий молодой мыслитель обычно старается утрированно ярко излагать мысль, а сказать-то нечего: философия – наука возраста.

На какое-то мгновение Оберлендер стал словно скованный, даже заметно было, как он напряженно прижал к бокам толстые руки, но потом, расслабившись, резко потянулся к бутылке.

– В отношении молодости вы правы, – сказал он, стараясь не казаться обиженным, – и в отношении философии тоже. Но я – иного типа мыслитель: мне все смешно. Мои сентенции не что иное, как тяга к юмору, которым судьба меня обделила. Впрочем, всех немцев судьба обделила юмором: даже интеллигенты у нас сплошь серьезные, скучные профессора, страдающие так открыто, что это граничит с кокетством.

– Ну, уж если откровенно, вы тоже кокетничаете, говоря, что вам все смешно.

– Знаете, оберштурмбанфюрер, мне приятно с вами, – искренне сказал Оберлендер. – Вы не скрываете своей антипатии; значит, мне не надо вас опасаться – люди вашего ведомства тогда только опасны, когда они проявляют чрезмерную доброжелательность.

– Браво! – сказал Штирлиц. – Это верно. Браво!

Оберлендер положил Штирлицу ножку, а себе взял крыло.

– Приятного аппетита! – пожелал он и хрустко разломил крыло, и в этом треске раздираемой кости прозвучало для Штирлица что-то особенное, страшное – он даже побоялся признаться себе в том, что именно он почувствовал, особенно когда глянул на сильные, округлые, ловкие и мягкие пальцы Оберлендера. Внимательно оглядев крыло, тот открыл рот, белые ровные зубы его впились в мясо, и лицо сделалось сосредоточенным.

Какое-то время Штирлиц слышал только, что Оберлендер жевал, обсасывал, хрупал; он ел ужасно – словно работал. Покончив с крылом, он легко, словно промокашкой, тронул губы салфеткой и спросил заботливо:

– Как гусь?

– Великолепен.

– Господи, я забыл о приправах! – ужаснулся Оберлендер. – Сейчас скажу дневальному – на кухне в рефрижераторе отменные приправы!

Оберлендер вышел во вторую комнату, которая служила ему одновременно кабинетом и спальней, и набрал номер внутреннего телефона.

– Микола, будь любезен, принеси мне приправы из рефрижератора!

Вернувшись к столу, он начал обстоятельно прицеливаться к ножке, поворачивая в сильных пальцах кусок мяса, как ювелир – драгоценность.

– Что наш Рейзер? Не мешает? Сработались? – спросил Штирлиц.

– По-моему, он славный парень.

– Это не оценка работника гестапо: «парень» – либо возрастная категория, либо сексуальная.

– Я не сказал «парень». Я сказал «славный парень». Когда офицер армии так говорит об офицере гестапо, это не сексуальная и не возрастная оценка, оберштурмбанфюрер. Это оценка деловая.

– Это вы хорошо меня отбрили. Словом, сработались.

– Мне не приходится, к счастью, срабатываться ни с кем из ваших. Я должен срабатываться с подопечными. Они должны помочь успеху армии, а первый успех весьма важен, ибо он носит шоковый характер.

– Верно. Наши задачи находят полное понимание со стороны ваших украинских подопечных?

– Цели двух людей всегда носят разностный характер, даже при видимой общности. А что уж говорить о нациях…

В дверь постучали.

– Да! Войдите! – откликнулся Оберлендер.

Микола поздоровался со Штирлицем и поставил на стол приправы.

– Как настроение, Микола? – спросил Оберлендер. – Не грустишь?

– Работы много – грустить не успеваешь, – распевно ответил парень. – Ничего больше не потребуется?

– Нет, милый, спасибо. Хочешь рюмочку?

– Не велели – грех.

Посмотрев какое-то мгновение на дверь, осторожно прикрытую Миколой, Оберлендер задумчиво сказал:

– Несчастный парень… Его, видимо, расстреляют.

– Что?!

– Он оказался блаженным. Это распространено у славян… Он, знаете ли, ищет правду

– Зачем же стрелять?

– Такую идею высказали Шухевич и Стецко. Идея устроила Крюгера и Рейзера. – Оберлендер взял еще один кусок мяса с блюда. – Казнь своего сплотит легионеров. Своя кровь сплачивает сильнее, чем чужая: орден тем и силен, что требует жертву, причем жертву из своих же рядов.

– В чем вина этого парня?

– В наивности. В детской, доверчивой, крестьянской наивности. Политика рейха этого не прощает, не так ли?

– Политика рейха не прощает изменников и требует ото всех абсолютной, предельной открытости.

– У меня создалось впечатление, что вы человек дела, оберштурмбанфюрер.

– Не понял.

– Вы все поняли.

– Я понимаю, когда мне делается ясной логика поступка. Здесь же я логики не вижу – досужие игры в средневековье.

– Парень попал сюда случайно, оберштурмбанфюрер. Хотели привлечь его отца, но семья оставалась без кормильца; парень оказался наивным бычком – такие опасны в годину крови. Он уже все знает, поэтому отпустить его нельзя. Значит, его надо использовать. Во имя дела.

– Теперь понятнее. Какие задачи вы, лично вы, ставите перед легионерами?

– Лично я ставлю задачи перед студентами, когда надеваю мантию доктора права и государственных наук Пражского университета. Там я ставлю задачи. Здесь же я провожу линию, определенную моим командованием.

– И как вы понимаете эту линию – применительно к вашим подопечным?

Штирлиц сформулировал вопрос так, чтобы заставить Оберлендера ответить: вопрос, обращенный к личности, делал невозможным уход от ответа.

– Еще горилки?

– С удовольствием, – ответил Штирлиц.

– Что касается того, как я вижу свои задачи в будущей кампании, то однозначного ответа дать нельзя. Видимо, следует выделить два основных аспекта проблемы: крестьянство как объект превращения в придаточный аграрный потенциал рейха и славянскую интеллигенцию как вероятного противника этого неизбежного процесса.

– Постановка вопроса абсолютна, но успех или неуспех мероприятия будут определять частности.

– Совершенно верно, – подняв глаза от остатков гуся, согласился Оберлендер. – Основные узлы этой проблемы я сейчас попробую сформулировать.

Оберлендер закурил, подвинул к себе пепельницу, сделанную из гильзы противотанкового снаряда, и начал говорить резкими, рублеными фразами:

– В конкретно-славянском случае проблема интеллигенции представляется мне первичной, поскольку марксизм определил ее как «прослойку». Прослойка – форма некоего накопителя, принимающего в себя представителей крестьянства и городских рабочих. Поскольку в России преобладало крестьянство, то, следовательно, накоплений от села в интеллигенции было больше, чем накоплений от города. Крестьянская идеология в интеллигенции стушевывает порыв, поскольку земля более склонна к эволюции, чем фабрика. Станок революционен по своей сути, ибо он несет в себе заряд соревнования с другим станком, тогда как земля едина и бесконечна в своей вечности. Видимо, наша задача заключается в том, чтобы столкнуть интеллигенцию, так сказать, станковую с интеллигенцией аграрной. Противопоставление всегда конфликтно. Третьей силе выгоден конфликт двух других сил. Ущербность самолюбия – инструмент борьбы. Когда ты представитель прослойки, когда ты ниже иных представителей общественных групп – с тобой легче говорить третьей силе.

– Управленческий аппарат вы относите к интеллигенции?

– Насколько мне известно, управленческий аппарат в России насквозь большевистский. Работать с ним бесполезно, ренегаты принесут мало пользы, ибо изменник обоюдоопасен. После того как будут изолированы фанатики, предстоит серьезная работа по расколу: ставка на тех, кто пришел от земли и с землей связан. Отсюда – скачок к крестьянству. Отличительная черта крестьянства – преклонение перед количеством. Чтобы освободить земли Украины для заселения нашими колонистами, можно избрать два пути. Первый – создание поселений, построенных по спектральному методу: в основе конструкции немецкий колонист или группа колонистов, а вокруг бараки украинских агрорабочих, выполняющих задания рейха, доведенные до них нашими поселенцами. Пропорция населения только в первые годы, в первые десятилетия будет устраивать нас. Рейхсфюрер обозначил необходимое количество детей в каждой немецкой семье – семь. Четыре мальчика и три девочки, – добавил Оберлендер, и Штирлиц хотел угадать игру в его глазах, но Оберлендер, словно поняв это, потянулся к бутылке и налил горилку в рюмки. – Значит, на украинских землях вновь возникнет конфликтная ситуация, ибо число наших колонистов будет расти, но и украинцы будут размножаться. С моей точки зрения, необходимо решить проблему таким образом, чтобы украинец сам попросил нас о переселении на Урал или в Сибирь. В этом нам должен помочь не только террор, но и обращенная интеллигенция, связанная с землей. Идея создания личных хозяйств на больших землях, идея общения с пахотой – помимо немецкого колониста – только кажется рискованной, на самом деле она целесообразна. Биологическое несоответствие украинской мягкости и сибирской суровости обречет это племя на внутривидовой отбор, и мы снимем с себя возможные обвинения. Нужна песня и песенники, за которыми массы крестьян уйдут в Сибирь…

– Крестьянство России и Украины представляется вам темной, единой, безмолвной массой? Или вы как-то дифференцируете аграрный класс?

– Вы бывали в России? – задумчиво спросил Оберлендер.

– Даже если бы я и бывал там, мое мнение не имеет веса – я никогда не специализировался по славянской проблеме.

– Занятно, чего в вашем ответе больше: недоверия ко мне лично или к армии, которую я представляю?

– Вы представляете армейскую разведку. Не стоит смешивать понятия.

– В таком случае СД…

– Экий вы зубастый, – удовлетворенно заметил Штирлиц. – Но в принципе верно: СД – перчатки, в которых партия проводит кое-какие мероприятия. То же самое и с абвером – в системе армии.

– Я отвечу на ваш вопрос, – удобнее устроившись на стуле, сказал Оберлендер. – Вопрос интересный, на него стоит ответить.

– Вы ведь больше заинтересованы в ответе. Нет?

– Верно.

– Вы привыкли оценивать свои мысли со стороны. Вы отчуждаетесь, когда говорите?

– Слушайте, – серьезно предложил Оберлендер, – приходите в Пражский университет. Ректором, а? Мне будет легко работать с таким руководителем.

– Спасибо. Обдумаю ваше предложение. Итак?

– Крестьянство России и Украины, в общем-то, мало разделимо: культура одна и та же, корни общие, киевские. Оно поразительно, их крестьянство… Советы создали в деревне новое сознание, коллективное. Коллектив ослабляет страх крестьянина перед засухой и неурожаем. Изолированная личность с большим трудом борется за свою жизнь. Вот тут и сокрыто главное звено, за которое следует уцепиться, чтобы вытянуть всю цепь. Надо доказать славянскому аграрию, что всякое посредничество коллективной техники между ним и землей не нужно. Надо всячески стараться вернуть славянского крестьянина к идее девятнадцатого века, согласно которой единственная ценность в мире – это руки пахаря, запах конского пота и отвальная жирность весенней земли. Техника – порождение дьявола. Понимаете? Россия, которая была матерью картофельных бунтов, Россия, которая противилась новшествам, ибо они чужие, есть объект, к которому особенно приложима умная пропаганда. Нужно помнить, что история сплошь и рядом порождает иллюзии: людям свойственно искать прекрасное в прошлом, идеализировать его. Надо помочь славянам в этом аспекте – иллюзия прекрасного прошлого должна стать программой будущего.

– Вы убеждены, что иллюзия прошлого победит в России иллюзию будущего?

– Если наше слово будет умным – победит. Если наше слово будет произнесено их проповедниками – мы выиграем.

– Кто, с вашей точки зрения, сможет проводить в жизнь «идею прошлого»?

– Мои подопечные в частности, – уверенно ответил Оберлендер. – Иллюзия прошлого покоится на фундаменте национализма.

– Но Советы здорово поработали над тем, чтобы национализму противопоставить интернационализм. Нет?

– В общем-то это верное замечание. Они работали серьезно с этой идеей, однако…

– Вам кажется, что идея Советов поверхностна? – спросил Штирлиц. – Двадцать пять лет большевизма легко забудутся?

– Хороший вопрос, – сказал Оберлендер и тяжело посмотрел на Штирлица. Он знал, что этот человек из разведки, и, хотя задачи его поездки, носившей явно инспекционный характер, были не до конца понятны ему, в одном нельзя было сомневаться: этот человек хочет знать правду, и он не боится ее узнавать. – Хороший вопрос, – повторил он задумчиво. – Широко распространенное мнение о насильственности большевизма в России ошибочно. Видимо, власть Советов – лучшая из всех, которая была там когда-либо. Славяне персонифицируют историю. От нас будет зависеть, каким способом мы утвердим, что наш «новый порядок» лучше прежней власти.

– И каким же способом это можно утвердить?

– Беспрекословностью подчинения и умелой пропагандой наших преимуществ.

– Вы имеете в виду социальные вообще или только бытовые преимущества?

– Последние.

– Значит, вы думаете предоставить славянам наши бытовые преимущества?

– Ни в коем случае. Только показать. Это вызовет в них преклонение перед нашей нацией, которая всего этого добилась. То, как долго мы этого добивались, – многозначительно добавил Оберлендер, – вопрос другого порядка.

– Вы смело говорите со мной.

– Я получил на это санкцию, оберштурмбанфюрер. – Игра в глазах Оберлендера была нескрываема, ибо он знал себе цену, понимая свою нужность рейху…

Однако назавтра, когда Штирлиц выслушал Омельченко, кое-что для него прояснилось: Оберлендер говорил лишь часть правды. Видимо, Оберлендер не успел обсудить с бандеровцами нюансы. То, что Шухевич сказал Омельченко, прибывшему с «миссией доброй воли» от Скоропадского, свидетельствовало об особой линии абвера.

Выслушав Омельченко, Штирлиц решил, что во время этой войны армия заявит себя не только умением брать противника в танковые клещи, но и знанием, как организовать тыл. Это был замысел той части генералов, которая рассчитывала вывести ОКВ в первый ряд иерархии, оттеснив гауляйтеров Бормана, экономистов Геринга и палачей Гиммлера.

Сейчас, судя по всему, армия решила заявить себя силой единой, неделимой и определяющей победу во всех ипостасях войны. Это было новое, тревожное новое, заставившее Штирлица заново проанализировать для себя вопросы, связанные с ролью вермахта в жизни рейха.

13. ЭКСКУРС № 2: ПОЛИТИКА И АРМИЯ

Будучи согласен с утверждением, что исторические параллели опасны, Штирлиц тем не менее вновь и вновь уходил в своих размышлениях к древним, исследуя настоящее. Он считал, в частности, что Ксеркс стал владыкой Азии потому лишь, что Галтиса, сестра великого Кира, бабка наследника, будучи воистину всемогущей, любила мальчика за его мягкую нежность. Она устала жить среди воинов с их шумными пьянками и сальными разговорами о распутных женщинах – только в молодости ей нравилось быть наравне с героями битв, к старости она захотела ощутить странное и горькое благо женственности.

Ксеркс, став царем персов, любил приходить во дворец Галтисы поздним вечером, когда кончались утомительные совещания с членами высшего совета, встречи с сатрапами завоеванных провинций, которых вызывали для отчетов, начальниками воинских соединений, информировавшими о положении на границах, и ловкими экономистами, что отвечали за состояние казны.

Лишь здесь, в доме бабушки, Ксеркс вновь ощущал себя любимым, он громко смеялся, рассказывая о прожитом дне, и Галтисе казалось, что внук продолжает свои детские игры, изображая в лицах Мардония, прирожденного воина, уставшего жить дома, в кругу семьи, без битв, дальних дорог и новых невольниц; Артабана, познавшего всю прелесть высшей политической интриги, которая представлялась ему подобной историческому трактату, сдобренному хорошей поэзией, угодной и понятной богам, а потому столь заманчивой для смертных.

Галтиса любила Ксеркса, и эта любовь жила в ней вместе с постоянным чувством тревоги за внука: доброта и юность в мире сильных – опасные качества духа человеческого, ибо лишь сила может одолеть силу.

Галтиса воспитывалась в доме тирана, который приглашал двенадцатилетнюю любимую сестру на беседы с иностранными послами, чтобы девочка смогла познать стратегию политической борьбы. Великий Кир позволял сестре говорить все, что она считала должным сказать.

Став женой сатрапа, открывшего Азии равнины и холмы Европы, Галтиса сказала ему:

– Сколько прекрасных мужских лиц перевидала я в моих грезах, сколько слов сказали мне несуществующие любовники, сколько нежности испытала я в снах своих… Не говори мне о своей страсти: ты честен, и когда ты захочешь завести новую подругу, тебе будет стыдно смотреть мне в глаза, и ты прикажешь отравить меня, и это погубит тебя, ибо я сестра Кира, и боги станут тебе мстить. Относись ко мне как к другу. Когда ты захочешь устроить вакханалию, какие делал мой брат, чтобы успокоиться после трудных разговоров с врагами, скажи мне, и я уеду в горы, а ты сопроводишь меня до первых постов, и вернешься, и будешь счастлив, ощущая свою силу и величие; жена сатрапа должна позволять ему ощущать собственное могущество. Не держи при мне евнухов – я ненавижу соглядатаев, они предатели по натуре, а предавший своему своего предаст своего и чужому, ибо предательство заразно, как и трусость. Верь мне, тогда я смогу быть для тебя тем, кем была для брата.

Сатрап был счастлив в браке. Он открыто, на глазах у помощников советовался с женой, оказывал ей почести на людях, словно богине, проведя перед этим ночь в обществе вакханок, и эта его свобода пугала остальных сатрапов, ибо если человек силен дома, где труднее всего быть сильным, то, значит, по отношению к чужим мощь его несравнима и устрашающа; лишь когда владыка не скрывает от ближних свои желания, тогда только он достиг высшей власти.

…Просиживая с внуком многие часы, внимательно следя за тем, чтобы невольники вовремя подавали любимые Ксерксом блюда, Галтиса думала, как поступить ей, как, не пугая мальчика, сказать о той постоянной угрозе, которая сопровождает каждый его шаг. Как никто другой, она знала, что по-настоящему увлекает внука. Ксеркс блистательно рассказывал ей истории морских путешествий, давал свою оценку битв времен вавилонского расцвета, интересовался нравами далекой Спарты и шутя замечал, что обычай спартанцев – после гибели владыки на поле брани закрывать рынок и суд на десять дней – невозможен у персов, поскольку тяжба и торговля – два самых любимых занятия подданных. Он обращал свой взор в прошлое, но не так, как это делали Кир или Дарий, не во имя далекого будущего, а для своего удовольствия: что может быть приятнее парадоксальных рассуждений, во время которых оттачивается ум и развивается риторика!

Галтиса постоянно страшилась, как бы мальчик не решил, что, став царем, он обрел подданных. Она знала, что лишь разумный баланс сил может спасти жизнь Ксеркса. Она понимала, что, будь он простолюдином, не отмеченным печатью богов, все было бы просто и обыденно. Однако жизнь царя неразрывно связана с его престижем, а престиж – это всегда действие, и не обороняющее, но атакующее. Его престиж – это престиж царства, и честолюбцы всегда могут войти в коалицию с другими честолюбцами, если докажут, что уровни престижей не соответствуют друг другу; тогда, скажут они, спасение в перевороте и убиении того, кто оказался ниже задуманного ими идеала.

Галтиса знала, что в царстве идет скрытая борьба между военной партией Мардония и партией политиков, которую возглавлял белолицый, в скромном холщовом хитоне Артабан.

Галтиса понимала, что схватка двух честолюбий ждет арбитра, но она отдавала себе отчет в том, что ни Мардоний, ни Артабан не считали Ксеркса арбитром. Они считали, что Ксеркс должен примкнуть к одной из партий, придав ей, таким образом, законодательные функции и божественную устремленность.

И однажды во время плясок юных скифок, наблюдая за тем, с каким равнодушием Ксеркс смотрел на постыдности, разжигавшие других мужчин, Галтиса приняла решение. Она думала о жизни своего слабого, нежного мальчика, который для слепой толпы был царем, а для вождей партий – пешкой, венценосным символом, который следовало обратить на свою сторону или уничтожить.

«Он очень умен, – думала Галтиса, наблюдая за Ксерксом, – он видит искусное тело, а не распутный дух этих дикарок. Ксеркс знает цену своей мужской силе, и он не пресыщен, просто он умеет видеть больше, чем другие: за постыдным он тщится увидеть чудо пластики. Это мой внук, и я должна открыть ему истину…»

– Ксеркс, – сказала Галтиса, – великий царь персов, выслушай меня.

– Говори, – ответил Ксеркс, медленно оторвавшись взглядом от скифок.

– Владеть – значит опережать. Царствовать – значит угадывать предначертания богов. Угадывание не есть темное нечто, это, наоборот, явное, сложенное из кубиков явного. Кубики – мнение людей, которые окружают каждого. Разбросанные по полу кубики – крушение империи. Сложенные воедино – стены вечности, оберегающие памятник величия владык. Кубик «достижения величия войной» – Мардоний; кубик «достижения величия миром» – Артабан. Если ты станешь медлить, свершится распадение двух кубиков на десятки других. Сейчас тот момент, когда ты, зная мнение обоих, должен сделать выбор и принять решение.

Галтиса напряженно ждала, что ответит внук, и страшилась его ответа: даже самым умным бабушкам внуки-цари всегда кажутся маленькими детьми.

Ксеркс медленно очистил банан, сделал из желтой кожуры кораблик и осторожно положил его на большое серебряное блюдо.

– Похоже на лодку, которую спустили на море после захода солнца, – чуть прищурив глаза, сказал он. – Литое вбирает в себя слабое. – Он снова глянул на танцовщиц и чуть поморщился: отдавало потом, дикарки заметно утомились. – Говорят, серебро лечит желудочные недуги – очень интересно… Неделю назад я приказал разрубить пополам трех фригийцев, которые пришли ко мне с доносом на Мардония и Артабана, они сказали, что тот и другой хотят убить меня в борьбе за свои идеи. Я повелел ознакомить вождей партий с моим приговором: «Казнить бесчестных за попытку посеять вражду и недоверие среди друзей». Лазутчики донесли, что казнь отрезвляюще подействовала на обоих: они теперь говорят со своими советчиками о планах на будущее в дальних комнатах, опасаясь, что мои люди смогут подслушать их речи. А я тем не менее знаю все!..

Назавтра, собрав царский совет, Ксеркс посадил Галтису подле себя, на второй ступеньке тронного возвышения, и, улыбчиво оглядев чеканные лица вождей партий, сказал:

– Все время после вступления на престол, о персы, я размышлял над тем, как бы мне не уронить царского сана предков и совершить деяния на благо державы не меньшие, чем они. Я собрал вас, чтобы открыть мой замысел: соединив мостом Азию и Европу, я поведу войска в Элладу, я покорю Афины, и это утвердит владычество персов над миром – отныне и на века.

Всю ночь Ксеркс готовился к этому совету. Он вызвал в дом бабушки тех, кто был когда-то поднят из малости великим Дарием: с ними беседовала Галтиса. Ксеркс сидел в углу, пил горячий напиток из листьев соргии и молчал. Лишь когда бабушка кончила беседовать с десятым человеком, голос которого должен был склонить совет в пользу его, Ксеркса, идеи «баланса», царь сказал:

– То, что вам повелела Галтиса, угодно мне и богу. Запомните все, что она объяснила, но поступайте так: сразу после того, как я закончу речь, а закончу я словами «отныне и на века», немедленно, как по команде, оберните головы к Артабану, буравьте его взглядами, и пусть вождь партии войны Мардоний почувствует свою малость и незначимость, ибо слова, которые готовился сказать он, скажу я, лишив его, таким образом, идеи. И не отрывайте взоры от лица вождя партии политиков до тех пор, пока не заговорит Мардоний, а он заговорит, или я ничего не понимаю в людях!

Галтиса подумала: «Такого не мог ни Кир, ни Дарий. Мальчик – самый великий политик из нашего рода воинов».

И сейчас в тронном зале, восседая возле левой сандалии внука, Галтиса, чувствуя внутреннюю дрожь, впилась глазами в лицо Артабана, хотя ей мучительно хотелось обернуться к Мардонию, от которого зависело будущее царя.

Ксеркс рассчитал все, как математик, который выше политики, ибо оперирует он данностями, которые лишены эмоций. Мардоний, ощутив свое внезапное одиночество, вспомнил недавнюю казнь фригийцев, увидел, что все внимание обращено на его врага Артабана, резко поднялся и зычно произнес:

– Владыка! Ты самый доблестный из всех персов, какие были и будут когда-либо! Войны неизбежны, и мы должны собрать армию и начать битву против слабых эллинов!

Ксеркс отметил, что Мардоний сейчас выступил как политик, ибо он, во-первых, назвал его «самым доблестным» – так еще никто и никогда не говорил о нем, – а во-вторых, повторил свой тезис о неизбежности войн как его, царский, тезис, согласившись, таким образом, признать свою верноподданную вторичность.

«С этим все», – понял Ксеркс и легким кивком головы поблагодарил Мардония.

– Артабан, – сказал он, – твой черед.

– Правильное решение, – откашлявшись, начал Артабан, – самое важное дело. Если потом и возникнет препятствие, то это неважно – решение все равно принято. Поспешность – к неудачам, промедление – во благо! Ты же, Мардоний, – обернулся Артабан, – перестань говорить презрительно об эллинах! Ведь пренебрежительными речами и клеветой на их слабость ты призываешь царя к немедленной войне с ними! Нет ничего страшнее клеветы: клевета делает преступниками двоих, а третьего – жертвой!

Ксеркс глянул на Мардония, понял то, что ему надо было понять, и закричал на Артабана так, как кричат на слуг:

– Ты малодушный трус! Ты не пойдешь со мной на Элладу, а останешься здесь с евнухами стеречь наших женщин!

Мардоний громко засмеялся, Артабан склонился в униженном поклоне, Ксеркс утвердил себя царем, жизни его отныне ничего не грозило, и Галтиса впервые за три года уснула счастливой.

(Потом будет поход в Европу, и мост через Геллеспонт, и шторм, и гибель моста, и будут воины Ксеркса за этот шторм сечь море и надевать на него оковы, и будут идти мимо Олимпа к Афинам, и будут грабежи, моры, распутство, победы, Фермопилы, будет гибель флота, бегство, казни, оргии, пьяный бред, воспоминание о молодости и ненависть к бабке, к проклятой старухе, которая не остановила, и будет тяжкий и липкий страх, знакомый тем, кто познал медный привкус несвершения, а потом настанет смерть – от руки начальника личной стражи…)

Штирлиц раскопал в библиотеке, что король Фридрих Второй прусский изучал историю древних с профессорами, которые купировали тексты Плутарха, Геродота и Платона таким образом, чтобы юноша воспитывался на триумфах, а не на поражениях. Учителя верили: трагедии персов, римлян и греков проистекали потому лишь, что монархи не имели мобильной армии, которая стала бы постоянным инструментом национальной политики. Армия, приведенная к присяге прусскому монарху, должна оказаться той силой объединения германской нации, которая сможет покарать противника внутри и вовне. Не собирать наемников и рабов к предстоящему походу, а иметь их постоянно под рукой; не дискутировать о возможных вариантах близкого и далекого будущего, а планировать это будущее загодя: лишь сила определяет мир, лишь организованная сила постоянна и имеет шанс на конечную победу.

Уроки Ксеркса были необходимы Фридриху Вильгельму для того, чтобы объединить раздробленные немецкие княжества под короной единой Пруссии. Национальная идея потребовала для своего утверждения «инструмент». Такого рода «инструментом» оказался генеральный штаб, который не только планировал места стоянок армии, количество материалов – для палаток, дерева – для ободьев повозок, бумаги – для карт, но и предлагал монарху план наиболее целесообразного удара по противнику. Когда первый в истории Пруссии начальник генерального штаба Герхард Белликум предложил монарху такой план, Фридрих Вильгельм явственно представил себе лицо Мардония и тихо ответил:

– А почему вы внесли только одно предложение? Мне нужно пять, по крайней мере, для того, чтобы я избрал единственное, увязав его с соображениями политической целесообразности, которая вам неподвластна…

Состоявшееся не исчезает. Задуманное осуществляется. Обиду не прощают, особенно воины и жены. Внуки Герхарда Белликума знали об унижении, которое испытал их дед. Потомки Фридриха Вильгельма помнили, как их венценосный предок поставил на свое место генеральный штаб: «Каждому – свое». Равновесие противоположностей долго продолжаться не может, а история мерит свою значимость столетиями – не годами. Генералы возвысившейся Пруссии знали, что венценосцы обязаны своими победами им. Они, как и монархи, не хотели понять, а скорее всего не могли, что лишь массы возвышают личность, а не наоборот; они верили, что массы славят ту личность, которая ввергала их в пучины крови, захватов, разрушений, побед; мироносцев забывали – тиранов чтили. Подспудная борьба честолюбий продолжалась веками. Монарх – свят. Нация – вечна. Прусский дух не позволял генералам выкаблучивать «французские штучки», когда солдаты дерзали стать маршалами. Но они, будучи представителями нации высокой и организованной дисциплины, решили противопоставить монарху не личность, а совокупность личностей – генеральный штаб. Так родилась каста. Генеральный штаб планирует атаку – не мир. Маневры проводятся для того, чтобы нападать – не обороняться. Генералы, которые только учат муштре, но не позволяют юному ландскнехту ворваться в чужой город и ощутить сладость победы, обречены на презрение наемников и офицеров. Генералы знают это: они требуют от монархов реализации их планов на полях битв.

…Когда завершалось объединение германских земель под скипетром Пруссии, генеральный штаб функционировал особенно интенсивно. Он вел подготовку войны против Франции.

После разгрома Франции германский – не прусский уже – генеральный штаб приступил к новой фазе долгосрочного планирования агрессии.

Кайзер Вильгельм уволил в отставку Бисмарка, сопроводив увольнение почетными наградами и программным обращением: «Ваша светлость! В вопросе о необходимости и полезности войны политические и военные взгляды между собой разошлись. Последние сами по себе имеют право на существование… Я полагал, что такое указание не будет бесполезным для Вашей светлости, но не подозревал, что оно будет истолковано как желание подчинить политические задачи чисто военным целям. Я всецело держусь мнения Вашей светлости, что даже при счастливом ходе войны с Россией нам не удастся уничтожить ее боевые силы. Долг генерального штаба зорко следить за военным положением страны и наших соседей и заботливо взвешивать преимущества и невыгоды. Исходя из того, что не направление политики, а подчиненные ей военные мероприятия должны соответствовать политическим задачам момента, глава генерального штаба должен доводить до сведения руководителя политики военную точку зрения…»

Выступая на митингах национал-социалистов, где в почетном президиуме сидел соратник кайзера Вильгельма генерал Людендорф, сопровождаемый фюрером штурмовиков, офицером генерального штаба Эрнстом Ремом, Гитлер поначалу робел, покрываясь липким потом: уж кто-кто, а Людендорф понимал, что Программа НСДАП включала в себя программу кайзера, разбавленную словесными, никого не страшащими призывами покончить с капиталом, ссудными кассами, евреями и большевиками; главная же ее суть – захват чужих земель – оставалась неизменной.

Людендорф аплодировал молодому фюреру первым – за этим златоустом люди пойдут, этот «из низов», и обращается он к «низам», и поэтому будет легко управляем кастой генералов, ибо он, Гитлер, ощущает свою малость, не стыдится говорить про свой ефрейторский чин, восхищается героизмом армии и преклоняется перед военным гением Германии.

Гитлер в свою очередь понимал, отчего Людендорф оказывает ему такое открытое, дружеское уважение, – сделка неравенств во имя торжества идей великой Германии. По ночам фюрер не мог заснуть от гнева: его хотят просто-напросто использовать; генералам кажется, что он воск в их руках, они думают, что он прилежный ученик прошлого века. Он успокаивал себя и молил провидение о выдержке: главное стать – потом он им покажет «воск»!

Он стал, заключив договор с рурскими магнатами и тайным генеральным штабом. Две могучие касты привели его к креслу рейхсканцлера. Он жаждал возмездия, но он знал силу касты и свою неумелость управлять государством.

Провидение помогло ему ощутить свою силу, когда генеральный штаб заявил открытый протест против фюрера штурмовиков Эрнста Рема – ближайшего сподвижника, «брата и друга по совместной борьбе»: тот потребовал от Гитлера объединить армию, СА и СС.

– Аристократы в погонах никогда не примут конечных целей нашего движения, – говорил Рем. – Мы для них – лишь переходная фаза, мостик из Версаля в будущее. Они отринут нас, как только мы разорвем версальские соглашения и докажем миру, что Германия восстала из пепла.

– Как ты мыслишь новую военную организацию? – спросил фюрер задумчиво. – Какой она тебе видится? Кто сможет управлять такой махиной?

– Управлюсь, – ответил Рем. – Неужели ты думаешь, что я не смогу загнать овец в хлевы? Кадровая армия сделается ферментом беспрекословности в будущей военной организации рейха; штурмовики и эсэсовцы получат от нее закалку слепотой; армия в свою очередь научится в наших рядах национал-социализму – такой сплав непобедим.

Рем назвал себя вождем будущей армии, сам назвал себя вождем. Этого было достаточно: фюрер сыграл трагедию – он отдавал на заклание армии своего «брата» по партии, который оказался «мягким идеалистом», не подготовленным к практике государственного строительства, – жил старыми лозунгами национал-социализма.

Гитлер лично руководил налетом на виллу Рема. Сонный телохранитель на вопрос: «Кто там?» – услышал ответ: «Телеграмма из Мюнхена». Фюрер изменил голос, отвечая охраннику Рема; он произнес фразу, как ребенок, пискливо. Опыт сотрудничества с тайной полицией (чем не грешит честолюбивая молодость!) помог фюреру войти в виллу свого «брата» без выстрелов. Выстрелы прозвучали спустя десять минут, они были глухими: Рема и его соратников убивали в подвале, где находился тир.

Генеральный штаб в благодарность за эту «жертву» привел армию к новой присяге: «Я клянусь перед господом богом этой священной присягой, что буду безропотно подчиняться фюреру немецкого государства и народа Адольфу Гитлеру, верховному главнокомандующему вооруженными силами…»

Теперь Гитлер мог убрать тех генералов, которые помнили военную программу кайзера Вильгельма и понимали мелкую «вторичность» фюрера. Но фюрер не торопился. Он был спокоен. Он взошел по лестнице. Осталось еще одно испытание, и тогда…

Аншлюс Австрии был пробным камнем: если сорвется – он во всем обвинит генералов и отдаст их на заклание. Если произойдет так, как задумано, лавры получит он. Он получил лавры. После этого он разогнал тот генеральный штаб, который вел его к победам. Все те, кто знал его начало, его малость и неумелость, должны уйти. Все те, для кого он был просто Гитлером, а не «великим фюрером», «гениальным стратегом», «непобедимым полководцем», должны исчезнуть. Гитлер посадил в кресло военного руководителя Кейтеля – исполнителя с мышлением дивизионного командира. Новые генералы славили стратегический гений фюрера – во время первой мировой войны они были лейтенантами и не могли знать того, что знали генералы, уволенные в отставку. Однако логике общественного развития противна логика личности, обуреваемой честолюбивыми замыслами: новые фронты потребовали знающих командиров. Гитлер был вынужден снова призвать из поместий фельдмаршалов, которые жили там уединенно, под негласным надзором гестапо. Генеральный штаб, спланировавший войну на много лет вперед, становился саморегулирующей силой, которая постоянно требовала питания – словно мощный мотор. Этого не понимал Гитлер, опьяненный победами. Это понял Штирлиц, наблюдая за мелким, казалось бы, эпизодом, связанным с группой незаметных, мелких политиканов из ОУН. «Будет драка, – думал Штирлиц. – Генералы не простят Гитлеру унижения. Об этом надо думать уже сейчас и помогать этой драке, где только можно и как можно».

«Центр.

«Нахтигаль» присвоил себе особые карательные функции на территории Советского Союза – уничтожение партийного, советского, комсомольского актива Украины. Бандера говорит подчиненным о своих чрезвычайных правах, повторяя: «Я, как фюрер ОУН…» С точки зрения расовой теории Гитлера это недопустимо, ибо фюрер может быть лишь арийцем. Считаю, что это одно из наиболее уязвимых мест ОУН. Не убежден, что об этом известно в Берлине.

Юстас».

14. КУРТ ШТРАММ (III)

«Эсэсовец прав, – подумал Курт, чувствуя, как мучительно одеревенели ноги, поясница и предплечья. – Он прав, к сожалению. Я не вытерплю, если меня продержат здесь еще неделю. Или две. Я начну лгать ему, я ведь придумал сотни версий, и каждая из этих версий правдоподобна, и все детали сойдутся, но не сойдется одна крохотная мелочь, обязательно не сойдется, потому что у меня нет карандаша и бумаги, и друзей – Гуго и Ингрид, и они не могут проговорить со мною каждую из этих версий; а эсэсовец может созвать совещание, поручить своим семерым или ста головорезам исследовать каждое мое показание и – главное – вызвать наших и начать их допрашивать, читая им мои слова. Он будет подолгу рыться в бумагах, доставать ту, которая ему нужна, действуя на Гуго или Ингрид таким образом, чтобы заставить их поверить, будто я начал говорить, и сознание того, что я заговорил, погубит друзей, потому что мы дали друг другу клятву молчать».

Курт поднял плечи так, словно у него чесалась спина, но движение это не ослабило мучительной одеревенелости, а, наоборот, подчеркнуло ее – тонкие, холодные иглы вонзились в шею, ноги и спину; каждое движение было сопряжено с ощущением зажатости в крохотном каменном мешке, повторявшем фигуру человека, стоявшего на полусогнутых ногах.

«Я могу распоряжаться тем, что досталось мне по праву, – решил Курт. – Мне не по праву досталась в наследство фабрика, и не по справедливости я получил счета в банках. Но я по праву получил жизнь, по праву любви моих родителей. И я могу распорядиться своей жизнью в этих условиях. Ну, спорь, Курт, спорь, – попросил он, – ведь разум всегда ищет выход, но ты, Курт, сейчас не имеешь права на это, потому что пошел на борьбу, веруя в ее высшую справедливость. Ты можешь, конечно, возразить, что честно лишь то, что заработано потом, кровью, руками, мозгом, талантом, голосовыми связками, и я поэтому не имею права распоряжаться жизнью, которая всегда случайна и получена в дар. Ну спорь же, Курт! Ведь можно сказать, что надо выдержать, ты пообещаешь выдержать все; в глубине души каждый надеется на чудо, на то, что Гитлер разобьется на самолете, что на него упадет кирпич или паралич его хватит. Хотя таких паралич не хватает: за его здоровьем каждый день следят врачи, он принимает по утрам ванну, днем греется под «горным солнцем», а вечером пьет настой из целебных трав: жизнь фюрера так дорога германскому народу! Нельзя надеяться на нечто, что может прийти извне. Надеяться надо лишь на себя. Ну возрази, Курт! Это ведь гитлеровское: «Во всем и всегда надейся на свою силу!» Значит, мне нельзя надеяться на Гуго? Значит, нельзя надеяться на Ингрид и Эгона? Почему?! Потому, что они не имеют права рисковать организацией ради одного меня. Они знают, что я буду молчать. Они поэтому спокойно продолжают наше общее дело. Ну, Курт, ведь ты подбросил себе кость – «наше общее дело»! Ухватись за это! А вдруг наше дело победит в эти дни? А? Молчишь? Молодец, что молчишь, это было испытание: такие дела, как наши, побеждают не сразу, а лишь со временем, как незримые ручьи весной – теплом и чистотой своей – исподволь разрушают серую корку снега. Господи, открой, что угодно тебе: мучения, которые убивают во мне твоего сына, или смерть, которую я приму не из твоих рук? А как же ты сможешь умереть, Курт? У тебя нет ремня, а если бы он был, то ты даже не смог бы накинуть петлю на шею. Железные пуговицы с брюк они спороли при обыске – разве забыл? Ты не сможешь распорядиться собой, Курт, потому что здесь, в этой стране, научились лишать человека права на самого себя, и не только в тюрьме, но и дома, а это страшней».

– Эй! – закричал Курт. – Пусть меня срочно отведут на допрос! Скажите, что я об этом прошу!

Когда его привели в комнату эсэсовца, Курт сказал:

– Я сойду с ума в моем мешке…

– Это может случиться, – согласился седой штандартенфюрер. – Но психический шок в мешках носит характер буйного помешательства, которое мы довольно быстро излечиваем. Причем врачи утверждают, что во время маниакального бреда арестованные порой открывают ту правду, которую мы так настойчиво ищем.

– Переведите меня в нормальную камеру, пожалуйста. В мешке я не могу думать над вашими предложениями.

– А вы здесь думайте. Сейчас принесут кофе и бутерброды – думайте себе на здоровье.

«Если я попрошу его снять наручники, – подумал Курт, – он может насторожиться».

– Да, но когда вы станете вызывать моих друзей на допросы и захотите свести меня с ними, они ужаснутся моему виду.

– С вами так поступили лишь потому, что я находился в отъезде, я же объяснял вам.

– Значит, вы отказываете мне?

– Я вынужден отказать. Просьба носит противозаконный характер. Если бы у вас было инфекционное заболевание, или чума, или воспаление легких, я бы отправил вас в лазарет.

«Воспаление легких, – ликующе уцепился Курт, – спасибо тебе, эсэсовец, громадное тебе спасибо! Ах как это хорошо – воспаление легких! Это быстро, это надежно, это – избавление!»

Когда его уводили в мешок, Курт странным движением, которое при этом не было подозрительным, успел высоко вздернуть брюки кистями рук, схваченными за спиной наручниками. Он сделал это для того, чтобы они сразу же опустились. – Курт сильно оголодал за эти дни. Брюки должны сползти еще ниже, и тогда рубашка, которая отделяет его спину от холодной плесени каменной стены карцера, выпростается.

«Из плана мероприятий по наблюдению за группой лиц, связанных с Куртом Штраммом, подозреваемым в контакте с «Быстрым», курьером из Берна:

…Ингрид фон Боден-Граузе, совершающая частые поездки по стране, должна попадать в сферу наблюдения местных отделов гестапо. В связи с тем что она должна выехать в генерал-губернаторство, следует сообщить ее приметы – если не успеем переслать фото – штандартенфюреру фон Ловски в Варшаву и оберштурмбанфюреру Дицу в Краков. План мероприятий на местах должен быть согласован с нами. Наблюдения за ней в дороге ведем мы.

Штурмбанфюрер СС Холтофф.


Утверждаю

бригадефюрер СС Мюллер».

15. ГАННА ПРОКОПЧУК (III)

На этот раз чиновник комендатуры был еще более внимателен к Ганне, предложил ей черную сигарету, спросил, нет ли каких-нибудь трудностей с французской полицией:

– Они совершенно сошли с ума, им кажется, что мы чудовища, которые жаждут крови невинных, они хватают несчастных эмигрантов, сажают их в Сюртэ, а все шишки валятся на нас, проклятых «бошей»…

– Нет, нет, меня не тревожили, – ответила Ганна, не отрывая глаз от коричневой тоненькой папки. – Полиция, конечно, проверила мои документы, но все на этом кончилось.

– Ну и прекрасно. Теперь по поводу той просьбы, которую вы передали господину Прокоповичу…

– Он отказал.

– Мы знаем. Ничего. Я думаю, мы сможем помочь вам. Следует только написать заявление…

– Новое?

– Да, коротенькое, новое заявление. Вы обратитесь с просьбой разрешить вам отъезд на работу в рейх. Вы станете трудиться по своей профессии: мы нуждаемся в хороших зодчих. А уже оттуда, из рейха, для вас не составит никакого труда разыскать своих детей. Мы помогаем тем иностранцам, которые честно трудятся на ниве нашего национал-социалистского государства.

– Здесь у меня работа, интересная работа… А что будет там?

– То же самое. Только более интересная, с моей точки зрения, работа – вы сразу увидите результаты своего труда. Когда-то еще соберетесь отсюда в Бразилию…

– И вы думаете, мне разрешат выезд из Германии в Польшу?

– Куда?

– В Польшу, к моим детям?

– Польши нет. Нет больше такого государства, и оно никогда не возродится, так что, пожалуйста, говорите «генерал-губернаторство», это не будет обижать тех, кто осиротел в Германии после кровопролитной польской кампании.

«А кто осиротел в Польше? – подумала Ганна. – Как страшно сейчас сказал он, как ужасно и спокойно он сказал это…»

– Получить право на посещение генерал-губернаторства без моего отъезда на работу в Германию никак нельзя?

– Боюсь, что я не смогу вам помочь. Я готов переслать ваше прошение в Берлин, но поймите нас: в Варшаве у новой власти сейчас слишком много всякого рода забот. Город разрушен, гостиниц нет, вас не смогут обеспечить жильем, а это опасно, потому что там введен комендантский час.

– Дети в Кракове. У моей свекрови.

– Простите?

– Свекровь – это мать моего мужа. Она живет в Кракове.

– Краков – закрытый город. Там резиденция генерал-губернатора Франка.

– А можно запросить власти Варшавы или Кракова?

– По поводу ваших детей? Но мы не разрешаем выезд оттуда вообще, а уж в оккупированную зону, сюда, в Париж, тем более.

– Значит, выхода нет?

– Почему же? – искренне удивился чиновник. – Я предлагаю выход: работа в Германии. Это даст вам право найти своих детей, уверяю вас.

– Но…

– Не верьте вздорным слухам. Побежденные, как правило, клевещут на победителей. Мы создаем все условия для работы. В рейхе вы сможете творить по-настоящему. – Он положил свою жесткую ладонь на ее руку, по-дружески, как человек, понимающий горе матери, и добавил: – Поверьте мне – я еще не научился быть нечестным. Вот вам бумага, а текст я продиктую…

Начальник генерального штаба

Гальдер.

«Донесения об обстановке:

а) С утра в воскресенье – наступление превосходящих сил на Эс-Соллум, захватывающее районы к югу и юго-востоку. У англичан 150–200 танков. В воздухе – превосходство противника. Подбито 60 танков и 11 самолетов. Танковое сражение юго-западнее Ридотто-Капуццо. Все атаки пока отбиты. Англичане перебрасывают самолеты в восточную часть Средиземноморья. Усилилась деятельность английских подводных лодок в Средиземном море (также и в Эгейском);

б) Оперативная зона русского флота. Деятельность русских сторожевых кораблей в районе Ханко и у западного выхода из Финского залива;

в) Главным оперативным районом американского флота становится Атлантика.

Якоб:

а) Мост у Турну-Магурэле закончен; переходят к мосту у Чернавода. Замена его большим паромом;

б) В Чернавода прибыли фильтровальные установки. В Констанце строятся 23 парома (должно быть 47). К 25.6 готовы не будут;

в) Миноискатели для 11-й армии.

Совещание с фельдмаршалом Листом в ставке главкома о назначении командующего германскими вооруженными силами на Юго-Востоке.

Буле:

а) Усиление гарнизонов на островах Ла-Манша. Три батареи 220-мм орудий, три батареи 150-мм орудий «К», шесть батарей мортир обр. 1918 года;

б) Штурмовые орудия и танки Т-IV. Использование штурмовых орудий вместо недостающих танков Т-IV;

в) Вопрос об отпускниках из Африки. 2 % всех отпускников направлять на родину; 3 % – оставлять в домах отдыха в Африке. Замена женатых холостыми;

г) Положение с пополнениями. В армии резерва до 1.10 – 450 тыс. человек. Из них нормальная убыль (болезни, непригодность и т. п.) – 150 тыс. человек. Для восполнения боевых потерь в операции «Барбаросса» остаются 300 тыс. К этому можно добавить 70 тыс. из полевых резервных батальонов = 370 тыс.;

д) Текущие дела. Среди них – оценка программы развертывания железнодорожно-саперных войск. Инструктаж офицеров связи, направляемых в группы армий, армии и танковые группы.

В заключение – Хойзингер: Текущие вопросы. Передача текущих дел Паулюсу.

Буле: Подготовить 900-ю бригаду. Использовать ее в районе Остроленки в интересах группы армий «Б» с задачей не допустить прорыва русских войск из мешка под Белостоком. В дальнейшем использовать как резерв ОКХ».

16. РАЗМЫШЛЕНИЯ НАЕДИНЕ С СОБОЙ

Бандера проснулся в холодном поту от своего же страшного крика. Сон был кошмарный. Бандере привиделось, будто он привязан к стулу; рядом – огромный циферблат с медленной, дергающейся секундной стрелкой, а вместо гирек – секира из стали, раскачивающаяся в такт секундной стрелке прямо над головой. Все ниже опускается секира, все ниже, и вот уже почувствовал Бандера мягким пушком на макушке легкое ее прикосновение, и представил, как через несколько минут полоснет, и как легонько распустит кожу, и как кровь теплыми струйками побежит за уши, а потом секира – с синим отливом, тяжелая, бритвенная – тронет кость черепа, и Бандера ощутил это мгновение, закричал тонко и проснулся.

«Жара, – подумал он, когда явное ощущение сна ушло, притупилось, – поэтому и мучают кошмары».

Он поднялся с широкой тахты, прошлепал по навощенному полу в ванную комнату и стал под холодный душ.

«Лебедь говорил, что плоть надо усмирять холодной водой, – почему-то вспомнилось ему. – Ерунда какая. Холод – главный возбудитель плоти. Тепло дает спокойствие, а холод побуждает к действию».

Бандера явственно увидел маленькую церковь, где обычно служил отец; ощутил теплый, успокаивающий запах ладана и подумал испуганно, что замахивается на огромное, отвергая примат тепла.

«Хотя, – подумал он, стараясь успокоить себя, – это только православие ищет тепло: уния устремлена в холод неба».

Привыкший бояться отца, он долго еще – даже после того, как уехал во Львов, – чувствовал страх: не за поступок какой, а даже за невысказанную мысль.

Он стеснялся того, что был поповичем, и страх свой поборол силой: в драке студентов, когда Петро Бурденко был сбит ловкой подножкой, Бандера наступил каблуком на его лицо, и услышал хруст, и закричал, потому что глаза застлало красным, а потом стал пинать мягкое, пинать до изнеможения и рвоты, и это было неким рубежом в его жизни, приобщением к всепозволенности, которая подчиняет себе человека без остатка.

…Бандера растер плечи и живот резиновой жесткой щеткой, накинул на себя простыню, легонько промокнул капли воды, оглядел свою маленькую, ладную, сухопарую фигуру в зеркале, напряг по-борцовски мышцы, усмехнулся, вспомнив рекламу нижнего белья для спортсменов, помассировал лицо, свел тугие брови в одну линию, потом широко улыбнулся своему отражению, подмигнул озорно и пошел одеваться.

Бандера любил красиво одеваться. Как и все мужчины небольшого роста, он компенсировал недостачу внешней мужественности строгостью костюма и постоянной, годами выработанной гримасой скорби на красивом, порочном, внутренне жестоком, женственном лице.

Зная, что сегодня предстоит встреча с человеком от гетмана, который путешествует вместе с офицером СД, Бандера надел серый костюм в серебряную искорку, галстук повязал синий, но потом, оглядев себя еще раз в зеркало, решил поменять на серый, чтобы все было в один тон. Ботинки он заказывал особые: внешне подошва выглядела нормальной, но внутри, в самом башмаке, она была приподнята на четыре сантиметра – при его росте такая прибавка многое значила. Сначала, по молодости, когда он не мог распоряжаться средствами, Бандера придумал особую манеру: он, наоборот, сутулился, чтобы всем казалось – вот распрямится он, разведет плечи, поднимет голову и станет сразу же высоким и стройным, таким, каким и надлежит быть «вождю», террористу и борцу за национальную идею.

Но во Вронке, в польской тюрьме под Познанью, когда Бандера впервые стал на колодки, он вдруг увидел себя в окне «приемного покоя» и поразился тому, как много значат эти четыре деревянных, громыхающих, мозольных и тяжелых сантиметра; он понял высший смысл кажущейся малости. Он подумал тогда, что малость только тому кажется малостью, кто в ней не видит интереса. Перейдя мысленно от колодок и роста к делу, он тогда еще раз убедился в своей правоте: действенное малое важнее пассивного многого. Пусть у него будет лишь сто верных людей, но они могут наделать столько шуму, что всем заинтересованным сторонам эта сотня покажется миллионом.

Когда было принято решение убить министра внутренних дел Пирацкого, именно Бандера организовал этот «теракт», объективно выгодный Германии и правым ультра Польши. (Германия вносила элемент смуты в пограничное государство, стараясь изнутри ослабить его, повернуть на восток, отвлечь от западных проблем; правые – в свою очередь – получали свободу рук для «завинчивания гаек»; этот, обычно болезненный, процесс после гибели Пирацкого приветствовался органами прессы как действенное средство против бандитов. Люди не понимали, что нельзя «завинчивать гайки» только в одной какой-то области, подавляя лишь одну национальную группу, – процесс этот будет неминуемо обращен не только против оуновцев, но и против всех украинцев; затем процесс этот коснется и поляков – поначалу коммунистов и демократов, а потом обрушится на тех, кто позволяет себе иметь собственное мнение и отстаивать личную точку зрения на происходящее. Взаимопроникновение тенденций – вещь естественная, опасная, распространенная. Национал-социализму Гитлера отец легионеров Пилсудский хотел противопоставить тоталитаризм польского единства. Бандера помог ему в этом, он развязал ему руки.)

Две силы, находясь в конфликтной ситуации, склонны фетишизировать третью силу, которая является неким оселком в сшибке их амбиций. Один – помогая этой силе, другой – выставляя эту силу как момент национальной угрозы, делаются подобны жонглерам, пускающим новый шар в каскад шаров, летящих из руки в руку. Бандера понял свою «значимость», когда в зале суда замигали магниевые вспышки газетных репортеров. Бандера уверовал в свое предначертание, когда смертная казнь была заменена пожизненной тюрьмой. Об этом ему сказали еще до вынесения приговора, который он выслушал дерзко, чуть приподнявшись на носках, чуя, как икры трясутся от долгого напряжения.

Он всегда мечтал стать. Обладая умом жестким и быстрым, он понял, что родился в такое время, когда вырваться из ряда может дерзкий, смелый, ловкий, ставящий не только на свою умелость, свою особость или свое знание. Нет, вырваться, считал Бандера, может лишь тот, кто одарен способностью представлять многих в себе одном. Личность выше толпы; надо только понять нужную идею, надо поначалу раствориться, исчезнуть в этой идее, зная заранее, что это растворение временно, что общая идея в конечном счете подчинена личной устремленности – стать. У Бандеры был выбор: он не холоп какой, он сын священника. Сызмальства, со школьных еще времен, когда другие хлопцы утирали ему нос кепкой, нахлобучивая ее на глаза – сверху вниз, – в нем зрело жадное, больное, яростное желание доказать. Всех тех, кто насмехался над ним, не брал в баскетбольную секцию, кто не позволял ему быть вратарем в команде («шкет, не дотянется»), он хотел обратить в своих подданных, которые кровью умоются за надменность.

«Сырье» – несчастные массы бесправных украинцев в панской Польше – страдало тяжко. «Эта тупая тьма должна стать моим оружием, – думал Бандера. – Им нужен вождь, тот, кто скажет».

Холодок ужаса и восторга проходил по спине, когда он читал «Майн кампф». «Гитлер германца берет, как свое, – думал Бандера, – он подчиняет его своей воле, обращаясь к затоптанному в человеке величию. А почему я не могу так же взять украинцев? Если не я – придет другой, и я останусь тем, кто есть, лишусь людской памяти – значит, буду смертным. А я хочу вечного для себя, вечного».

Рико Ярый не зря проводил анкетизацию польских и украинских военнопленных в Германии. Его сеть потому оказалась действенной, что не была сетью в шпионском понимании этого слова. Когда он заполнял анкетки, расспрашивая каждого пленного о прошлом, о мечтах на будущее, о семье и друзьях, он всегда силился оказать несчастным помощь: того пристроит на работу; этого определит – через Красный Крест – в лазарет, тому выхлопочет билет на родину.

Люди Ярого, ходившие за кордон, к его «анкетникам», не просили их отвечать на вопросы, которые могли породить сомнение в осторожной, до противозаконного, крестьянской душе. Люди Ярого вели беседы, которые казались «анкетникам», спасенным в свое время австрияком, продолжением того доверительного, участливого разговора, который вел бывший командир бывшей армии с бывшими солдатами своими.

И однажды в ячею такого собеседования попало имя Степана Бандеры.

Человек чаще всего и не подозревает, что к нему присматриваются. Разные люди оказываются втянутыми в сложную комбинацию, которая должна дать ответ на вопрос, в политике важнейший: можно ли делать ставку на ту или иную личность. Друзья, которые в иную пору и слова бы не промолвили о недостатках и пороках своего закадычного, расскажут все другому приятелю, особенно за чаркой, после нескольких лет разлуки. Недругов, наоборот, спросят о плюсах того, кем интересуются, – ежели о враге только минусы говоришь, грош тебе цена и нет тебе веры. Познакомятся с родителями, поговорят с соседями, найдут старых учителей, послушают «объект интереса», умело организовав дискуссию во время дружеского застолья, и только потом, когда будут взвешены все плюсы и минусы, за кордон отправится личный посланец Рико Ярого для непосредственного контакта с Бандерой. Смешно и глупо представлять, что такой посланец, озаренный ореолом героизма (шутка ли – ходить через кордон!), скажет Бандере или любому другому честолюбцу его подобия, что, мол, давай, хлопец, служить немецкому хозяину, запишись в агенты и начинай шпионить.

Сначала под Бандеру надо было подложить фундамент. В своих выступлениях на сборищах террористов он шел от личного чувства, от честолюбия (это «вычислили» в абвере достаточно точно), а надо было поставить его выступления на стезю «национального чувства», скрыв, упрятав ото всех глаз то ячество, что вынесло его на поверхность и доказало его нужность Берлину. А нужность, если она порождена лишь желанием человека стать, такого рода персональная нужность, сдобренная национальными лозунгами, оказывается выгодной третьей силе, ей она – объективно – служит, ею используется.

Следовательно, Бандеру, который через определенное время станет, благодаря незримой помощи третьей силы, необходимо подготовить к превращению из экспансивного честолюбивого юноши в беспощадного террориста, который в дальнейшем должен быть управляем. Надежность и гарантированность этой столь необходимой управляемости обязана дать идеология национализма, изученная, расфасованная по проблемным ретортам и расписанная во всякого рода книженциях людьми из гиммлеровской разведки. Попытки «идеологов» национализма отвергать это наивны, ибо политика – суть наука, живущая по законам постоянных формул и данностей. Дело заключается в том, что суверенитет соседнего государства предполагает невозможность для политиков, парламентариев, деятелей государственного аппарата вхождения в серьезные контакты с националистами, находящимися в эмиграции, ибо это означает открытый разрыв с той страной, которая исторгает ту или иную группу в изгнание. Но и отказываться от такого рода контактов непростительно – с точки зрения агрессивного внешнеполитического планирования. Следовательно, связи с националистической группой берут на себя тайные организации – разведывательные учреждения рейха.

Человек ущемленного честолюбия, и в физическом отношении (сызмальства лишь великан казался ему героем), и в моральном, Бандера получил первую порцию литературы и прослушал первые лекции от посланцев «главного руководства», посвященные, как это ни странно, античной истории.

«Что есть трибун? – спрашивал хитрый до человеческого материала посланец абвера. – Это есть та личность, которая нисходит до горя слабых и сирых. Трибун живет сам по себе, в мире своих утонченных чувств и мечтаний, он волен представлять себе все, что ему грезится. Но грезы его должны идти сверху вниз: от него – ко всем другим. Трибун всегда страдает за чистоту идеи. Ты должен понять, Степан, что истинный трибун более других стремится к схиме, к простоте и скромности, ибо он знает свою отметину на будущее. Можно носить рубашки голландского полотна, золотые запонки и парижское канотье, но при этом быть дешевым торгашом. Можно ходить в костюме ровного тона, уметь слушать и помогать, есть скоромное, ездить в трамвае, а не на «оппеле» и быть истинным трибуном, незримым владельцем душ тех миллионов, которые пойдут за твоим высоким, отдельным от всех духом».

Потом разбирался вопрос о том, что коллективизм, реально выраженный в московском большевизме, есть главный, личный враг трибуна, ибо коллективизм подчиняет часть общему, тогда как призвание свободного духа есть, наоборот, подчинение общего личному.

…Лишь утвердив в двадцатипятилетнем парне, рвавшемся в политику, убеждение в его исключительности и объяснив «по науке», что и кто есть враг этой его свыше полученной исключительности, повели речь о национализме. Человек из Берлина в свое время сказал Бандере, что высшее проявление национализма сокрыто во всеобщем, темном эгоцентризме. Если обратиться именно к этому в человеке, если позволить ему выразить себя, если он найдет в твоих проповедях позволение быть самим собой в рамках одной нации, если ты призовешь его к силе, чтобы добиться освобождения от пут общественной опостылевшей морали, – тогда за тобой пойдут и в тебя поверят, как в национального пророка. «Не бойся, – продолжал посланец, – звать к социальной справедливости. Брани буржуя и банкира: им брань не страшна, им страшно, если их лишат собственности. Нация без устойчивых точек собственности разлагается иллюзиями. Гитлер не боялся называть буржуазию своим врагом, но он никогда не называл своим врагом Круппа, ибо придумал ему титул «национальный организатор производства». Тебя не поймут соплеменники, если ты потребуешь отдать фабрику старому хозяину. Нет, ты не говори так; ты требуй передать фабрику новой власти, а инородцев изгнать, как присосавшихся паразитов».

Бандера до конца понял все, лишь когда вышел из тюрьмы после разгрома Польши. Ему тогда в отель люди абвера привезли костюмы, пальто, ботинки; два дня давали витамины и приводили массажистов, а потом посадили в поезд и переправили в Берлин. В тот же вечер его пригласили на ужин за город, в одиноко, на берегу канала, стоявший коттедж. Три человека, его принимавшие, беседу повели открыто.

– Господин Бандера, после гибели Коновальца, – начал старший по званию, – у власти в ОУН стал Мельник. Мы знаем, что вы хотите созвать свой конгресс и вините Мельника в убийстве Коновальца. Это – ваше право: пусть победит сильнейший. Но мы связаны с Россией пактом, и поэтому открытая деятельность ОУН в настоящее время нежелательна. Только осуществляя связь с нами, выполняя наши указания, лишь конспирируя вашу работу по законам нашего военного ведомства, вы сможете получать необходимую помощь.

Бандере тогда захотелось спросить: «Сколько ж вы Коновальцу-то в месяц платили?», но потом верх взяли уроки по аристократизму: унижая память ушедшего, ты унижаешь свое будущее.

– Я не совсем вас понимаю, – сказал тогда Бандера, – мы такого рода беседы называли вербовкой…

– Что касается вербовки, – сказал тот, что званием, судя по серебру на погонах, был меньший, – то это несерьезный разговор, господин Бандера. – И он раскрыл толстую кожаную папку. – Здесь собраны все ваши донесения из «Края».

Бандера рассмеялся, не разжимая рта:

– Значит, все это время меня здесь закладывали?

Офицеры тоже посмеялись, а потом старший ответил:

– Только безумец или безответственный военный деятель дает деньги, оружие, паспорта, квартиры, явки, окна на границе, если в закладе нет чего-либо существенного. Все это время вы делали то, что планировалось нами.

– Размер субсидии, контакты и все прочие организационные вопросы оговорим сейчас? – спросил Бандера.

– Бесспорно, – согласился старший. – Только сначала для того, чтобы мы имели возможность продолжать контакты, вам надо выбрать псевдоним. Телефоны в Берлине работают отвратительно, возможны досадные накладки.

– «Консул». Такой псевдоним вас устроит?

Бандера заметил, как офицеры быстро переглянулись.

– Это закат аристократизма, – заметил, улыбаясь, старший. – Может быть, «Император»?

Военный в серебре почтительно вмешался – чуть не пополам сломился над ухом старшего:

– «Император» уже есть.

Все рассмеялись. Бандера – тоже.

– Хорошо, пусть будет «Консул-2», – сказал старший, – я питаю врожденную неприязнь к первому консулу. (Не говорить же ему, право, что Андрей Мельник при вербовке взял себе точно такой же псевдоним. Придется проинструктировать Мельника, что отныне он именуется «Консулом-1».)

…Бандера еще раз вошел в ванную комнату, осмотрел себя в зеркале, вернулся в большой кабинет и сел за огромный, мореного дуба стол. Он переложил несколько бумажек, поправил мраморный чернильный прибор, и вдруг чумное ощущение счастья родилось в нем, и он, не желая сдерживать себя, выскочил из-за стола и начал метаться по кабинету, делая какие-то замысловатые, мальчишеские па, как в далекие студенческие годы, когда из-за малого своего роста стеснялся девушек и запирался в комнате и танцевал один – самозабвенно и сладко…

…Штирлица и Омельченко «вождь» ОУН-Б встретил у дверей конспиративной квартиры абвера на Звеженецкой улице, трижды обнялся с посланцем гетмана – пусть старик москалям служил и украинец только по названию, но все равно надо помнить первых борцов против большевизма, они – история, то есть вечность, они излучают особый свет, понятный, впрочем, не всем, а лишь людям с врожденным чувством авторитарности. Бандера как человек, болезненно жаждавший власти, этим чувством был наделен до предела, поэтому не удержал слез, появившихся в уголках пронзительных глаз-бусинок.

Со Штирлицем Бандера поздоровался сдержанно, ибо кожей ощущал особенность того лихого времени, которое грядет. Он загодя готовился к тому, чтобы возглавить нацию, – уголки рта опущены книзу, брови насуплены, желваки перекатываются от ушей к острому подбородку: Сулла, право слово, истый Сулла! Поэтому он должен быть сдержан с представителем той власти, которая войдет на землю, принадлежащую ему.

– Голодны? – отрывисто спросил Бандера. – Я скажу, чтобы накрыли стол.

– Благодарю, – ответил Омельченко, – мы только что позавтракали.

– Действительно, мы только что выпили кофе, – поддержал его Штирлиц.

Бандера поиграл лицом – не поймешь сразу, то ли сожаление, то ли горькая ирония.

– Так ведь кофе с джемом – не завтрак, это европейская необходимость. Я велю зажарить яишню с салом, у нас на родине так едят, господин Омельченко, а?!

По-немецки Бандера говорил с акцентом, тщательно обдумывая фразу – вероятно, заранее строил ее в уме. «Так говорят люди, – подумал Штирлиц, – болезненно самолюбивые, боящиеся показаться смешными хоть в самой малой малости».

– Нет, нет, – торопливо отказался Омельченко, хотя, видимо, отведать глазуньи ему хотелось, – сначала дела, Степан, сначала дела. Времени в обрез.

– Дела так дела, – согласился Бандера. – Прошу присаживаться.

– Нас в первую очередь интересует, как вы мыслите работу Украинской рады в первые дни после начала кампании? – спросил Омельченко. – Нам известно, что председатель Рады адвокат Горбовый – ваш старый друг и надежный союзник рейха, но не кажется ли вам, что там существует утечка информации?

– Этого не может быть, – снисходительно прищурясь, ответил Бандера. – В Раде собраны проверенные борцы.

– Я не получал информации о создании Рады, господин Бандера, – жестко возразил Штирлиц. – Однако я узнал об этом здесь, в Кракове, от чужих людей.

«Не ты, а Омельченко, – сразу же понял Бандера. – Он встречался с Романом Шухевичем и Лебедем, а те по мягкости душевной брякнули!»

– Мои люди ничего не скрывают от представителей СД и германского командования, – сказал Бандера.

– Будем надеяться, что это так, – сказал Штирлиц, удобнее усаживаясь в кресле. – Видимо, вы создали Раду, чтобы загодя провести водораздел между вами и Украинским комитетом во главе с господином Кубиевичем?

– При чем тут Кубиевич? – Бандера пожал плечами. – Он марионетка в руках Мельника.

– Это не моя прерогатива, – сразу же отрезал Штирлиц. – Я хочу спросить вас, господин Бандера, как вы мыслите себе сотрудничество с гетманом? Он вне ваших трений с Мельником, но и его люди не вошли в Раду.

– Ты что ж, – сказал Бандера сквозь зубы Омельченко, – не мог с этим вопросом сам прийти? Обязательно надо было белье выворачивать?

– Ты странно говоришь, Стефан. – Омельченко назвал Бандеру на польский лад. – Я – это я, но гетман сам к тебе с этой просьбой обращаться не станет.

– Этот вопрос обсуждался в министерстве доктора Розенберга. Мы консультировались, – солгал Бандера, и Штирлиц отметил, что «вождь» знает о создании нового министерства восточных территорий, которое было «высшим секретом» рейха. – Я считал, что гетману в Берлине легче договориться с доктором Розенбергом, чем мне здесь с его представителями.

– Вы имеете в виду оберштурмбанфюрера Фохта? – спросил Штирлиц.

– Именно.

– Трудно работать с ним?

– Он умный, проницательный человек, но ему кажется, что он знает украинскую проблему лучше, чем я и мои люди.

– А в чем суть проблемы? – спросил Штирлиц. – Сформулируйте.

– По-моему, это очевидно. Создание сильной, дружественной Германии Украины, способной вести вооруженную борьбу против Советов.

– Это вывод. Но не проблема, – сказал Штирлиц. – И потом – вы убеждены, что Германии на данном этапе выгодно иметь в своем тылу Украину, а не территорию? Ту, где размещены войсковые соединения, где пекут хлеб для войск и устраивают удобные лазареты для раненых?

– Простите, но я уже достаточно полно обсуждал эту проблему, – настойчиво повторил Бандера. – С господами из ведомства доктора Розенберга.

«Что ж ты про армию молчишь, сукин сын? – подумал Штирлиц. – Что ж ты на Розенберга все валишь?»

– Доктор Розенберг, – вступил Омельченко, – действительно придает этому вопросу большое значение. Гетман встречался с его референтами дважды.

Бандера насупился, желваки стали острыми – вот-вот разорвут тонкую кожу щек.

– Я не совсем понимаю предмет разговора, господа, – сказал он. – По-моему, все в достаточной мере согласовано и выверено… Вы, – он тяжело посмотрел на Штирлица, – интересуетесь деталями в связи с какими-то вновь открывшимися обстоятельствами? Тогда я хотел бы услышать, какими именно.

– Я представляю разведку, господин Бандера. Политическую разведку рейха. Деталями занимается служба безопасности и гестапо. Меня интересует, каким вы себе мыслите германский тыл на Украине? Немецким, оккупационным тылом или тылом украинским, со своим управлением?

– Я мыслю себе германский тыл монолитом, который создадим мы, – снова солгал Бандера, и Штирлиц понял, почему он солгал ему.

Этот человек не мог думать ни о чем другом, кроме как о своей роли в процессе, в любом процессе, и ему было сугубо безразлично все остальное – немецкое, украинское или какое угодно другое.

Поняв, что Бандера солгал ему, Штирлиц перевел разговор на частности, дал Омельченко вести беседу. Обговаривая кандидатов от гетмана, «политик» кокетливо отказывался от места, предложенного ему в Раде, а Штирлиц, слушая их быструю трескотню, цепко думал о раскладе сил, который постепенно ему открывался, и о том, как эти силы столкнуть – возможно, это поможет его Родине хоть самую малость.

Потом, не желая мешать Омельченко выполнить главную часть его задания, Штирлиц попросил разрешения ознакомиться с новыми разведданными с Украины и вышел в другую комнату…

«Центр.

Из разговоров с немецкими руководителями ОУН (Оберлендер, Херцнер, Рейзер) получил повторные подтверждения о точной дате начала войны – 22 июня.

Юстас».

17. КУРТ ШТРАММ (IV)

Курт мучительно долго, в сотый раз уже, вертел головой в непроглядной темноте. («Я привык ко тьме, и свет сейчас показался бы мне насилием. А еще говорят, человек долго привыкает к новым условиям. Смотря как предлагать их: Германия, например, за год привыкла».) Он вертел головой и думал, как смешно он выглядит сейчас, если бы кто-то мог наблюдать за ним, но в этих мешках даже глазков на дверях нет, потому что арестант ни сесть, ни лечь, ни встать не может – он постоянно полустоит.

Курт, словно одержимый, вертел головой: ему надо было этим движением с одновременным толчком в спину схваченными в наручники кистями поднять рубаху так, чтобы ухватить ее зубами и задрать. Тогда он прижмется голой спиной к мокрой и холодной стене, от которой раньше, повинуясь инстинкту, он старался отодвигаться, чтобы образовалась маленькая воздушная прослойка. Теперь, если он задерет рубаху, то вдавит свое тело в мокрый каменный холод и будет ждать, пока заледенеет изнутри. Он помнил это ощущение с тех пор, когда катался в Альпах и на резком повороте его левую лыжу занесло на камень, который показался неожиданно, ибо солнце было в тот день особенно жарким и растопило наст. Курт перекувырнулся через голову, грохнулся на спину и услышал в себе звон, словно разбился стеклянный богемский тяжелый графин, а потом настала тишина, особенно громкая после того, как разбит графин, любимый, бабушкин, когда без спросу залезаешь в буфет вечером, после ухода родителей в театр.

Он тогда лежал, чувствуя, как холод постепенно входит в него. Он не мог ни подняться, ни пошевелиться из-за сломанной ноги. Трасса была новая, а день близился к вечеру, и никто из лыжников не катался здесь, потому что наступало время, когда надо было принять душ и отдохнуть перед тем, как уйти в бар и пить до утра перно – белое, словно вода, в которой разведен зубной порошок, танцевать вальс-бостон или танго, ощущая рядом свою подругу, которая днем кажется иной из-за того, что лицо ее скрывают огромные желтые очки, на плечах толстая куртка, а руки в меховых варежках. К тому же на трассе она и не подруга тебе, а спортсмен, такой же, как ты, и ты смотришь, как она катит по спуску, и завидуешь ей, или, наоборот, сердишься на нее за то, что она неверно идет, и знаешь, что сейчас, через мгновение, она завалится. Но здесь не обидно смотреть, как падает женщина, она добровольно сунулась в суровое дело, и ей надо терпеть все то, что в жизни уготовано мужчинам.

Курт лежал на трассе и не мог шевельнуться из-за сломанной ноги, но это поначалу не пугало его. Он надеялся, что его заметят с других склонов, не понимая еще, что человек в горах подобен камушку, он еще меньше здесь, чем на равнине, в лесу или в городе.

Он лежал, ощущая поначалу лишь боль в ноге, которая сковывала движение, а после Курт почувствовал жжение в спине и понял, что куртка его задралась и шерстяное белье тоже и это снег жжет спину. Потом Курт услышал хрипение внутри себя и очень испугался этого.

(«Господи, скорее бы задрать рубаху, почувствовать холод, долгий холод и хрипение внутри, как тогда, в горах, и чтобы поднялась температура, и кашель сотрясал меня, и в уголках рта была желтая, горькая мокрота; и чтобы седой штандартенфюрер отправил меня в лазарет, а там есть длинный, длинный коридор, который кончается каменной стеной, – обязательно должен быть. Но ведь коридор был, когда они меня вели в тот первый день, почему же тогда я не… Ты тогда еще хранил иллюзии, Курт. Ты ведь еще надеялся на чудо, разве нет? Ты не думал, что тюрьма, их тюрьма, так быстро вылечивает от иллюзий? Ладно, оправдаем тебя. Нет ничего более легкого, как оправдать самого себя… хотя нет… Если судить по правде, то себя оправдать труднее всего».)

Тогда, в горах, его заметила Ингрид Боден-Граузе. Она каталась как раз на этом крутом и сложном склоне, каталась одна, когда большинство лыжников уже спустились в долину.

Как же она честно, тащила его к домику спасателей, проваливаясь в снег по пояс! Она подложила под него свои лыжи, а сама надела на грудь два ремня, будто лошадь или здешние ученые сенбернары. Ингрид опускалась перед ним на колени, гладила его лицо, целовала его щеки, мокрые от слез, шептала нежные, быстрые слова, и он из-за этого еще острее чувствовал боль, но он становился сильнее от ее нежности – мужчина реагирует на нежность иначе, чем женщина, – он становится сильнее. Ингрид взмокла, и на морозе от нее валил пепельный пар, и Курт тогда смог подумать, что это унижает ее красоту и женственность.

…Через три месяца, когда его вылечили в клинике профессора Хаазе, Курт сделал предложение Ингрид. Она была той, о которой ему всегда мечталось, – женщиной-другом, но Ингрид сказала, что у них ничего не выйдет, потому что он слишком мягок и молод. «А я, – засмеялась тогда она, – нуждаюсь в силе, я преклоняюсь перед мужчиной, который опален порохом, который уже знал и любовь, и расставание, и счастье, и горе. Такая уж я дура. Я знаю, что нам какое-то время будет очень хорошо, но потом это кончится, потому что я видела, как ты плакал от боли: женщина этого не прощает. Не сердись, милый…»

…Курт задрал наконец рубашку, ухватил зубами воротник, ощутил его соленый вкус, почувствовал пот на спине, и на лбу, и на шее и обрадовался этому: холод стены в соприкосновении с разгоряченным телом скорее сделает свое дело.

«Теперь надо ждать и не позволить себе отстраниться, когда я почувствую леденящий холод внутри и то, как там начнет ворочаться что-то тяжелое, превращающееся в кашель. Только бы он не вызвал меня сейчас на допрос, господи, только бы он не вздумал вызвать меня на допрос!»

Начальник генерального штаба

Гальдер.

«Полет через Винер-Нойштадт, Белград в Бухарест (совещание с руководством миссии сухопутных войск и с военным атташе). Поездка через Констанцу, дельту Дуная в Бакэу (Румынская Молдавия) и далее в штаб 11-й армии».

18. ПРЕДАТЕЛЬСТВО ДОЛЖНО БЫТЬ ИНТЕЛЛИГЕНТНЫМ

Квартира гестапо, где жил Мельник, выглядела совершенно иначе, чем апартаменты Бандеры. Здесь, в четырех комнатах, три из которых были смежными, образуя просторную анфиладу («Дом, видно, купеческий, – отметил Штирлиц, – торгаши любят размах и пространство»), постоянно звонили телефоны; отвечали на звонки сотрудники СС, по-немецки отвечали, а возле большого полевого телефона, связанного, вероятно, с армейскими штабами, дежурил молоденький фельдфебель с косыми височками, надушенный, с ниточным бриолиновым пробором в белесых волосах.

Первым, кто приветствовал Штирлица, отделившись от группы офицеров СС, был оберштурмбанфюрер Диц. Вместе с ним и Фохтом Штирлиц работал два месяца назад в Загребе, когда Берлин и Рим – каждый по-своему – привели к власти поглавника усташей Анте Павелича. (Диц и Фохт тогда подставились – каждый по-своему. Они знали, что подставились Штирлицу: по их вине погиб полковник югославского генштаба Косорич, на которого рассчитывали в абвере – он был агентом Канариса. И Диц и Фохт ждали казни, они поначалу были убеждены, что Штирлиц проинформировал, однако после того, как ничего в их жизни не изменилось, каждый из них затаился, ожидая: они были убеждены, что Штирлиц что-то потребует взамен. Но он не требовал. Это именно и пугало.)

– Здравствуйте, мой дорогой Штирлиц, – сказал Диц, сыграв радушие и открытость. – Воле фюрера было угодно, чтобы мы снова встретились в славянском городе.

– Краков ничем не хуже Загреба, – ответил Штирлиц. – Рад видеть вас, дружище.

– Мы ждали вас утром.

– Были другие дела.

– С вами Омельченко?

– Да. Знакомы?

– Встречались. – Лицо Дица приняло обычное добродушное выражение, за которым угадывалось горделивое сознание собственной значимости. – С кем это он? А-а, с летчиками – с подчиненными друга его шефа…

– И все-то вы знаете, Диц, – вздохнул Штирлиц. – Скучно вам жить с этаким-то знанием всего, всех и вся, скучно…

– Пойдемте, я познакомлю вас с руководителем, – предложил Диц, – мы отвели ему самую тихую комнату.

Мельник сидел в кресле возле окна; ноги его были укрыты толстым шотландским пледом; он медленно читал книгу, аккуратно подчеркивая остро отточенным карандашом строчки и абзацы.

– Ишиас, извините, – объяснил он Штирлицу, слабо пожав его руку мягкими, горячими пальцами. – Стоит пять минут постоять на сквозняке – и сразу же выхожу из игры. Обидно, но что поделаешь.

– Зато аппарат работает четко, – заметил Штирлиц. – Выйти из игры – это значит подать в отставку. Просто, видимо, противно сидеть за книгой, когда все готовятся к главному…

– Это не книга, – ответил Мельник. Говорил он, в отличие от Бандеры, певуче, медленно, навязывая собеседнику свою, чуть ленивую, манеру беседы. – Это «Апологетика». Я заново изучаю православное толкование различий между церквами. Православие очень наивно отстаивает свою единственность и истинность. Это будет сложный вопрос на Украине: обращение в католичество тридцати миллионов несчастных…

– Может быть, лучше сделать друзьями католичества православных пастырей? – спросил Штирлиц. – А не обращать насильно тридцать миллионов в чужую веру?

– Нет. Это невозможно, – мягко, но твердо возразил Мельник. – Православие связано с Москвой традициями язычества. Блок с православием всегда ненадежен. И потом оно слишком консервативно.

– Ну, это не самое страшное, – сказал Штирлиц. – Нас должен настораживать радикализм церкви, а уж с консерваторами мы как-нибудь договоримся. Не кажется ли вам, что церковь и на Украине и в России – я имею в виду православие, естественно, – займет позицию нейтралитета, в лучшем случае?

Мельник снисходительно улыбнулся:

– Господин Штирлиц, когда я говорю о ненадежности блока с православием, я имею в виду внутренние расхождения: византийское влияние мешает православию признать святость папы. Православные исступленно ждут второго пришествия, они меньшие прагматики, чем мы, люди Запада. Но что касается внешнего, то есть отношения к освобождению от большевизма, здесь не может быть двух мнений – они все пойдут за фюрером, все как один.

– Я согласен с Мельником, – сказал Диц.

– Ну-ну, – хмыкнул Штирлиц. – Как это говорится у славян: вашими устами пить мед?

– Вашими бы устами да мед пить, – поправил Мельник по-русски. – В этом выражении важна сослагательность, мечтание, предположительность. Они же мечтатели, москали, в этом их трагедия. А наша трагедия в том, что мы, прагматики по своей природе, вынуждены были подчиняться их розовым, безумным мечтаниям.

– По-моему, – не согласился Штирлиц, – главным мечтателем в русской литературе был украинец Гоголь.

– Гоголя нельзя считать украинцем. Он писал по-русски и говорил по-русски. Как это ни горько утверждать, но он похож на тех нынешних украинцев, которые продались Москве.

В дверь постучали, заглянул один из офицеров СС, пригласил Дица к телефону.

– Как вы относитесь к Бандере? – неожиданно спросил Штирлиц и понял, что он хорошо спросил, потому что Мельник такого открытого вопроса не ждал.

– Он бандит, он банки грабил, неуч – только о себе думает, – ответил Мельник.

– Ваш ответ предполагает дополнение: «О нации, обо всех, думаю один я, Андрей Мельник». Нет?

– Нет. О нации думает много людей. О моей нации более всех скорбит наш духовный пастырь Шептицкий, которому это делать труднее, чем мне, оттого что живет он в большевистском Львове, а не в Кракове.

– Правда ли, что Шептицкий – русский по крови?

Мельник даже руками замахал, зашелся быстрым, задыхающимся смехом:

– Боже мой, Шептицкий – русский?! Откуда?! Самый чистый украинец!

Перед выездом в генерал-губернаторство Штирлиц успел посмотреть старые, растрепанные фолианты и среди всякого рода фактов обнаружил один, показавшийся ему в высшей мере любопытным.

Ярослав Мудрый, возвеличив киевский великокняжеский престол, отбил попытки польских феодалов захватить древнерусские червенские города. Праправнук Мономаха, Роман, князь Владимиро-Волынский, образовал новое Галицко-Владимирское княжество. Он не отринул прежних князей и память о них – Ростиславовичах. Он любил повторять слова, сказанные о последнем Ростиславовиче Галицком – Осмомысле Ярославе: «Пышно сидел на своем златокованом столе, подпер горы Угорские своими железными полками, заступив Королеви венгерскому путь; затворив Дунаю ворота, суды ряда до Дуная. Грозы твоя по землям текут, отворяеши Киеву врата…»

К нему, к Роману, праправнуку Мономаха, пришли посланцы от папы Иннокентия III после того, как он узнал о присоединении Киева к Галицкому княжеству. Папа предложил королевский венец «самодержцу всей русской земли» и свой папский меч – во имя приобретения новых земель – с одним только условием: переходом в католичество.

– Такой ли меч Петров у папы, – ответил Роман, обнажив княжеское свое, кованое и тяжелое оружие, – иж имат такой, то может города давати, а аз доколе имам и при бедре, не хочу куповати ино кровью, якоже отцы и деды размножили землю Русскую.

Трудно представить себе дальнейшее развитие серединной Европы, не окажись Владимир, Рязань и Киев теми форпостами, которые первыми встретили нашествие татаро-монгольских войск. Киев, разоренный нашествиями, стал терять свои связи с другими русскими землями. А Владимир и Суздаль далеки, и санный путь опасен и долог, и главное их призвание тогда вышло: противостоять удару с востока, защитить Европу от вторжения диких орд. Так, из-за вторжения силы извне, из-за стечения исторических случайностей, которые не укладываются ни в какие логические умопостроения, Галицкая Русь осталась православным островом в море католичества.

Татаро-монгольское нашествие подорвало мощь и единство русских земель. Часть древнерусских княжеств отошла к Литве. На северо-востоке стала восходить Москва, начавшая собирать русские земли. А Галицкая Русь была захвачена польскими королями.

Русские земли были разделены барьерами политических границ. Но, несмотря на это, долгое время продолжала сохраняться единая, древнерусская народность, пережившая Киевскую Русь. И в Юго-Западной Руси, в том числе и в галицких землях, где начался процесс формирования украинской народности, сохранялось сознание единства общего происхождения.

Прошло четыре долгих века после захвата Польшей галицких земель, прежде чем русские князья Острожские и Вишневецкие, а также многие шляхтичи приняли католичество, ибо православие, которому служили их предки, лишало их в новых условиях того положения, которое они считали обязанными иметь. Среди них были и галичане Шептицкие, позднее выслужившие себе за верность дому Габсбургов титул австрийских графов.

Это знал Штирлиц. И Мельнику это знать тоже не мешало бы, потому что граф Андрей Шептицкий, митрополит Львовский, потомок галицких шляхтичей по отцу и поляк по матери (это скрывалось тщательно, вопрос крови – вопрос особый, тут промашку дать нельзя – потом не поправишь!), сыграл особую роль в жизни «вождя» ОУН-М.

Когда молодому еще Мельнику – офицеру бывшей австро-венгерской армии, осевшему после разгрома Габсбургов во Львове, где царил шальной дух «польской могутности», где легионеры бывшего социалиста Пилсудского правили громкие пиры национальной победы, – пришлось задуматься о куске хлеба, он вошел в связь со своими, то есть с такими же, как и он, бывшими офицерами венской монархии. Мельник знал свою силу. Он умел организовывать дело, обстоятельно изучая его со всех сторон, неспешно привлекая верных людей, расставляя их к «ключам», но все это было раньше, при Габсбургах, а потом при гетмане, а после гетмана при Петлюре, а теперь все кончилось, и оказалось, что он никто. Именно тогда, в годы бедствий, Мельник вошел в УВО – украинскую военную организацию, созданную, как и ОУН, с помощью Берлина. Но если берлинские военно-политические стратеги берегли ОУН как силу дальнего прицела, то к УВО отношение было словно к шлюхе – пользовали, как хотели, агентуру не ценили, торопились выжать максимум, получить все данные военного характера о новом европейском государстве, которое было отмечено «железной личностью» Пилсудского.

Именно УВО и поручило Мельнику, зная через «анкетников» Ярого его деловую умелость, создать резидентуру во Львове. Ужас голода сменился пьяной сытостью и пониманием своего падения: стать агентом другой державы, говоря проще – шпионом, было для полковника австрийской армии вопросом нешуточным.

Мельник сумел найти людей, расставить их в нужных местах, не торопился задавать вопросы, семь раз мерил, один раз резал, создал свою контрразведку, охранявшую связи резидентуры, и лишь после этого начал гнать информацию в Германию – разведданные, которые потрясли военных в Берлине своей точностью и дотошной аналитичностью. Стал вопрос о передаче Мельника в отдел, ведавший созданием марионеточных «лидеров», но засветилась связная, приезжавшая к Мельнику из Мюнхена за шпионскими сведениями, – тут уж не до «лидерства»!

А Мельник-то поверил, что жизнь возвращается к нему. Он поверил, что с унижением кончено, что он доказал свою нужность практикой легкой и неинтересной для него (в силу ее обезличенности) разведдеятельности. С ним провели беседу люди Ярого, определили для него сектор работы: организация боевых пятерок, связанная с террором пропагандистская работа, конспиративное прикрытие националистического движения по всей Польше. И в тот день, когда он должен был сдать дела своему помощнику, польская полиция произвела аресты; Мельник был взят с поличным. За ним, шпионом Германии, выдававшим за деньги военные секреты, захлопнулись скрипучие ворота тюрьмы.

Первые дни в камере Мельником владела глухая ко всему и безразличная слабость. Только дурак мог тешить себя иллюзиями: отныне и навсегда путь вверх закрыт, а верхом, естественно, была для него политика. Была австрийская армия – ступенька в политику, армия чужая, казавшаяся мощной, но ее теперь нет; была работа в УВО – ступенька в политику, вот она рядом, поставь только ногу, – но нет, и это не получилось, обрушилась лестница. Все. Конец. Крах. Продавший душу дьяволу обречен на долгую и унизительную гибель.

Мельник попросил в тюремной библиотеке евангелие и углубился в чтение – только в этом он находил спасение, только оно было точкой спокойствия в той буре, которая грохотала во внешне тихом существе его.

Сжимая в руках евангелие, он выслушал приговор. С этим же евангелием, подарком от тюремной администрации, он вышел на свободу. И приютил его тогда, сделав управляющим своих имений, граф Андрей Шептицкий, митрополит Галиции.

История определяется движением человеческих масс, увлеченных той идеей, которая на данном периоде развития одержала победу над идеей прежней. Вопрос личности, ее роли, с одной стороны, и объективного процесса развития, с другой, – вопрос сложный, ибо внешне именно личность формулирует ту или иную декларацию, которая потом становится жизнью сословий, народов, государств. Казалось бы, именно личность объявляет войну, декларирует мир, дарит свободу и выносит приговор. Однако следует признать, что если на том или ином отрезке истории события носили характер сугубо личностный, то, как правило, события эти были скоропреходящими, хотя и особо кровавыми, зловещими.

Граф Андрей Шептицкий хотел навязать истории свою идею, и это не могло не привести к крови, ибо логические построения, созданные в тиши монастырского (банковского, военного, полицейского) кабинета, всегда страдают избытком властолюбия.

Судьба украинского народа, его будущее были для Шептицкого абстрактным понятием. Идея его сводилась к тому, чтобы сделать народ, целый народ неким образцом народа, обращенного в чужую веру и живущего ею. В отличие от иных пастырей, Шептицкий допускал возможность коллаборации с иноземной силой во имя торжества этой своей идеи; более того, в годы первой мировой войны он был военным шпионом Вены – ему платили за сведения. В глубоко сокрытой подоплеке его поступков лежала чисто мирская жажда самоутверждающегося собственничества. Это невытравляемое собственничество с годами ушло внутрь и перевоплотилось – в зрелости уже – в то самое властолюбие, которое так опасно вообще, а в сегодняшнем мире особенно…

– Только талмудисты считают дерзание, – говорил Шептицкий во время первой беседы с Мельником, – греховным. Первым дерзнул Христос, обращаясь к толпе. Он дерзал, зная, что его не поймут, прогонят, предадут. И тебе предстоит дерзать, Андрей. Это только кажется, что дерзание внешне. Дерзание всегда акт внутренний, акт, обращенный против самого себя, против неуверенности в своих силах. Можно быть владыкой на людях и принимать поклонение толпы – это тешит. – Шептицкий тронул своими прозрачными, синеватыми пальцами недвижные ноги, бессильно разваленные в кресле-каталке. – Мое – это Он, твое – они. Знай, толпа не прощает колебаний. Они, сиречь малые и сирые, – рабы логики, хотя сами лишены ее, – может, потому ей и следуют. Они рабы вечных величин и понятий, именно поэтому Святая Церковь, зная всю правду об инквизиции, хранит об этом периоде своей истории молчание и по сей день, не поддаваясь соблазну отринуть то, что запятнало святость кровью безвинных жертв. Признание вины Святой Церковью послужит делу безверия, ибо миллионы усомнятся в нашей истине: «Если раз было зло, то почему бы ему не повториться?» Ты понял меня, Андрей? Кто бы и когда бы ни укорил тебя судебным делом, кто бы ни обвинил тебя в шпионстве, помни, ты не был грешен, ты выявлял нашу веру так, как было возможно. В твоих поступках не было греха: ты жил не своим интересом.

– Но я жил своим интересом, – чуть слышно возразил Мельник. – Я жил тогда своим отчаянием, голодом, своей обреченностью.

– Нет, – убежденно ответил Шептицкий. – Не считай, что вериги – непременный атрибут Святой Церкви. Мы постимся, но мы не хотим навязывать людям вечную схиму. Ты жил, как жил, ты отдал себя не диаволу, а другу. Да, да, Андрей, другу. Ибо враг врага – твой друг. Иди работай, отдыхай, обрети себя, ты еще восстанешь.

Когда нацисты убрали Коновальца, а друг Андрея Мельника, верткий Ярослав Барановский, был арестован в Роттердаме по подозрению, Шептицкий легко выправил бывшему шпиону Германии паспорт в Варшаве для участия в похоронах родственника. Мельник и Коновалец были женаты на сестрах Федак; их отец, директор банка «Днистро», имел семерых дочерей, и почти все они вышли замуж за лидеров ОУН.

Родственника Мельник похоронил, вернулся во Львов, провел в монастыре у Шептицкого две недели, за ворота не выходил, а потом исчез, как растворился, – люди Рики Ярого перевели его через границу нелегально для того, чтобы – по указанию гиммлеровского ведомства – короновать новым «вождем» ОУН: Бандера в тюрьме, а ведь надо кому-то продолжать дело.

Первой акцией Мельника, после того как он был «коронован», стала акция ловкая, лойоловская: он предпринял попытку освобождения Бандеры, отправив группу для организации побега узника. Мельник понимал, что молодого Бандеру надо приблизить к себе, стать его благодетелем – вопрос освобождения вторичен. Случайно ли, нет ли, но боевая группа оказалась частью перебитой, частью схваченной.

Предсказание Шептицкого оправдалось: Мельник восстал из пепла. Жил он теперь то в Берлине, то в Вене, то в Риме, жил у немецких своих наставников, и те поняли его методическую, незаметную, аккуратную нужность. Он редко выступал, сторонился митингов и сборищ, а все больше сидел на конспиративных квартирах, редактировал брошюры для «Края», составлял схемы связей подполья во Львове и Черновцах, намечал объекты для уничтожения в Польше и в Советах, выявлял друзей, но главное – врагов, и не явных, не партийцев (те сразу понятны), а таких, кто искренне принял идею большевиков и честно служил ей, не записавшись даже в ячейку.

Свою истинную нужность он доказал, когда войска Гитлера вторглись в Польшу: вместе с немцами шли банды Мельника. Словно во времена позднего средневековья, они помечали крестом дома врагов. СС и СД во время этой кампании учли еще одно важное качество Мельника: он знал свое место, он сделал ставку на силу, и он верил, что эта сила приведет к силе и его. Так и случилось. Созданный после разгрома Польши «Украинский комитет» во главе с доцентом Краковского университета Владимиром Кубиевичем был карманным, беспрекословно подчинялся Мельнику и оказался единственной «украинской властью» на территории генерал-губернаторства, решавшей все вопросы, связанные с «нацией», не как-нибудь, а непосредственно с референтурой наместника Франка. Украинских националистов Франк поддерживал, понимая, что они вольются в боевые отряды, когда начнется очистительный поход на Восток, оуновцев использовали как полицейскую силу в чисто польских районах, а в районах украинских эту службу несли польские полицейские, которые были взяты на службу нацистами.

С начала сорокового года СД поручило Мельнику заняться проблемой крови. Необходимо было выявить всех, кто был «замаран» русским или польским семенем, – для изоляции; о еврейском даже не говорили. Мельник составил списки (в первую очередь нацистов, естественно, интересовали коммунисты, советский актив на заводах, в колхозах, интеллигенция Советской Украины). Списки были подробнейшие: на многих сотнях страниц – фамилии, имена, отчества, год рождения, место рождения, рост, цвет глаз и волос, особые приметы, адреса друзей и знакомых.

В списке не было Андрея Шептицкого, потомка галичанина – кто знает, может, в истоках русского – и польской аристократки. Не потому не было имени его в списках, что Мельник хотел скрыть это, а потому лишь, что не мог себе даже представить Шептицкого неукраинцем.

Побеседовав с «шефом» ОУН-М о тех сведениях, которые поступают из-за кордона, спросив Мельника о том, какова, с его точки зрения, прочность большевистского тыла, и выслушав ответ, угодный любому немцу, занимающему пост, – мол, тыла у них нет, это конгломерат разностей, который потечет, развалится, как мартовский лед после первого же дождя, Штирлиц пожелал собеседнику скорейшего избавления от досадного в такие дни недуга и вышел.

Диц только что кончил долгий и, видимо, трудный разговор: он сидел у телефона потный и злой.

– Замучили? – спросил Штирлиц.

– Фохт сошел с ума, – ответил Диц. – Можно подумать, что работа заключается только в том, чтобы писать отчеты и составлять таблицы. Живое дело для него не существует.

– Вы встречаетесь с Бандерой? – спросил Штирлиц, решив подкинуть Дицу нечто для размышления.

– Его опекает армия, – рассеянно ответил тот. – Наши встречаются с ним довольно редко: Канарис, говорят, отбил его для использования в тактических целях.

– Понятно, – задумчиво произнес Штирлиц, прислушиваясь к тому, как в соседней комнате молоденький фельдфебель кричал в полевой телефон: «Семь маршевых групп в район Перемышля отправлены уже вчера! Я говорю – вчера!» – Понятно, – повторил он, поразившись мелькнувшей догадке. – Но смотрите, как бы Бандера не схватил лавры первым – он значительно более мобилен, чем Мельник. Успех Бандеры даст лавры абверу, а не вам, Диц.

– Этого не может быть. – Диц забыл о своей постоянной улыбке, сразу же поняв смысл, скрытый в словах Штирлица. – По-моему, вы преувеличиваете.

«Их же оружием, – подумал Штирлиц, выходя из особняка, – только так, и никак иначе».

19. И БУДЕТ НОЧЬ, И БУДЕТ УТРО…

Связником оказалась женщина. Невысокого роста, с угольного цвета глазами и быстро появлявшимися ямочками на щеках, она показалась Штирлицу слишком уж яркой и беспечной. Это ощущение, видимо, родилось из-за того, что одета она была слишком броско: короткое платье, когда налетал ветер, открывало ее крепкие, спортивные ноги; вырез был слишком низкий – женщина знала, что она хороша, но ей было уже под тридцать, и поэтому она, видимо, перестала умиляться своей красотой и вела себя так, как это свойственно знаменитому, но мудрому поэту или актеру, – не реагируя на поклонение, не реагируя искренне, без того затаенного холодка счастья; которое сопутствует открытому выражению восторга у людей глупых и молодых, на которых обрушилась шальная известность.

Женщина была немка – Штирлиц понял это по ее произношению, по тому, как она себя чувствовала в оккупированном городе, и по тому еще, как быстро и оценивающе оглядела Штирлица. Смотреть так, чтобы моментально сделать для себя утверждающий вывод, свойственно лишь европейцам. Люди Запада, как убедился Штирлиц, жили иным качественным и временным измерением, нежели русские. Отсюда, из Европы, ему казалось, что дома, несмотря на голод, трудности и лишения, люди убежденно верили, что уж чего-чего, а времени у них в избытке. Штирлиц много раз вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в камере ревельской тюрьмы двадцать лет назад, и его слова о том, что русские расстояния, их громадность накладывают отпечаток на психологию человека. Расстояния России сближали людей, в то время как ущербность европейских территорий людей разобщала, вырабатывая у них особое качество надежды на себя одного. Европеец убежден, что помочь ему может лишь он сам – никто другой этого делать не обязан. Надежда на себя, осознание ответственности за свое будущее родили особое, уважительное отношение ко времени, ибо человек реализуется прежде всего во времени, в том, как он слышит минуту, не то что час. Здесь – Штирлиц поначалу скрывал свое недоуменное восхищение этим – ни одна секунда не была лишней, каждое мгновение учитывалось. Люди жили в ощущении раз и навсегда заданного темпа, этому подчинялись манера поведения, интересы, мораль. В отличие от русского, который прежде всего хочет понять, зачем делать, здешние люди начинали утро с дела, с любого дела, придумывая себе его, если реального не было. Люди здесь, словно пианисты, подчинены ритму, словно метроному, и необходимые коррективы они вносят уже в процессе дела; главное – начать, остальное приложится.

…Женщина казалась резкой в движениях, рука у нее была сухая, сильная, с короткими пальцами, но в то же время податливая – дисциплинированно податливая. Здешние женщины приучены не забывать, что они тоже способствуют достижению успеха, ибо семья начинается с женщины, а в ней ценится главное: податливая, всепонимающая, а потому много прощающая доброта.

– Как со временем? – спросил Штирлиц.

– Я уезжаю завтра утром.

– Вас зовут…

– Магда. А вас?

– Моя фамилия – Бользен.

– Фамилия явно баварская.

– В дороге ничего не случилось? Никто не топал следом?

– Я проверялась. Ничего тревожного.

– Вы из Берлина?

– Я живу на севере.

– Кто вы? Я имею в виду защитное алиби.

– Вы говорите со мной, как трусливый мужчина со шлюхой, – заметила Магда.

– А я и есть трусливый мужчина, – ответил Штирлиц, внезапно ощутив в душе покой, которого он так ждал все эти дни, – видимо, присутствие человека оттуда, подумалось ему, дало это ощущение покоя, но потом он решил, что любой человек оттуда, из дому, покоя не принесет; замечательно, что этим человеком оказалась женщина с податливой рукой и с гривой льняных волос, которые то и дело закрывают лицо, и тогда просвечивают угольки быстрых глаз и угадываются две быстрые, внезапные ямочки на щеках.

– Вы голодны, Магда?

– Очень.

– В нашем офицерском клубе можно неплохо поужинать, но там…

– Не надо. Здесь, в кафе, можно получить хлеб и повидло? Этого будет достаточно.

– Попробуем. Оттуда никаких вестей?

– Я там была зимой.

– Легально?

– Во время ужасных холодов.

– Как там? Понимают, что вот-вот начнется?

– А на мне было осеннее пальто – в Ростоке ведь не бывает таких холодов, как там.

– Где вы остановились? – поняв, что женщина лгала ему, спросил Штирлиц.

– И мне пришлось купить белый теплый платок со странным немецким названием «оренбургский».

Штирлиц улыбнулся и – неожиданно для себя – убрал волосы с ее лица.

– Я не проверял вас, но вы истинный конспиратор. Браво!

– Просто, видимо, вы не очень давно занимаетесь этой работой, – сказала женщина.

– Не очень, – согласился Штирлиц. – В этом вы правы. Можно вас спросить о профессии?

– Знаете что, не кормите меня разговорами. Будьте настоящим мужчиной.

– Вот кафе, – сказал Штирлиц. – Пошли?

Хозяин стоял за стойкой, под потолком жужжали мухи, их было много, они прилипали к клейкой бумаге и гудели, как самолеты во время посадки.

«Даже растение боится несвободы, – подумал Штирлиц, – и растет так, чтобы обойти преграды. А муха в сравнении с растением – мыслящее существо: ишь как изворачивается, лапками себе помогает».

– Вы говорите по-польски? – спросил Штирлиц Магду, и хозяин при звуке немецкой речи медленно опустил голову.

– Нет.

– Кофе, пожалуйста, – сказал Штирлиц хозяину, коверкая польскую речь. – И хлеба с джемом.

– Есть только лимонад, – ответил хозяин, – прошу пана.

– А где можно поужинать?

– Видимо, в Берлине, – тихо ответил поляк.

Штирлиц, оглядевшись, позволил себе улыбнуться – в кафе не было посетителей.

– Вы знаете адрес, где можно хорошо поужинать? Я уплачу по ценам рынка.

– За такие предложения людей увозят в тюрьму, прошу пана, я не знаю таких адресов.

– Едем в центр, Магда, – сказал Штирлиц. – Придумайте, где я мог вас встречать раньше: ужинать придется в нашем клубе.

– Что за клуб?

– Немецкий, – сказал Штирлиц, распахнув перед женщиной дверь.

– Это ненужный риск.

– Я рискую больше, чем вы.

– Неизвестно.

– Известно, – вздохнул Штирлиц.

– Вы могли встречать меня в Ростоке. Я преподаю там французский язык в женской школе. Если вы знаете Росток, то…

– Знаю. Но я не хожу в женские школы.

– Вы могли забрести на пляж.

– Какой?

– Городской. Там один пляж. Я купаюсь всегда слева, ближе к тому месту, где стоят яхты.

– Ну вот и договорились. Вы член НСДАП?

– Нет. Я состою в организации «К счастью – через здоровье».

– Получается? – спросил Штирлиц, оглядев ее фигуру.

– Знаете, передайте-ка мне лучше то, что нужно передать, и я пойду на вокзал.

– Почему на вокзал?

– Все отели забиты.

– Где вы ночевали вчера?

– На Варшавском вокзале.

– Сколько времени вы пробудете здесь?

– Два дня. У меня путевка на два дня: я знакомлюсь со старинной столицей славянских варваров.

– Ну и хорошо. Пройдем этим переулком – там моя машина.

Когда Магда увидела «вандерер» с номером СС, лицо ее напряглось, ноги напружинились и каблучки зачастили по мостовой – цок-цок-цок – как породистая лошадка-однолеток.

«Цок-цок, перецок», – вспомнил Штирлиц что-то давнее, но очень ему дорогое. Он был убежден, что с этим связано нечто особо важное в его жизни, может быть, самое важное, но сколько он ни вспоминал – отпирая дверцу машины, садясь за руль, открывая противоположную дверь Магде, помогая ей устроиться, – вспомнить не мог, а потом времени не стало, ибо Магда, напряженно улыбаясь, сказала:

– Это арест?

Голос у нее был испуганный, но в нем было то внутреннее дрожание, которое свидетельствует о силе, но не о слабости.

– Вот поужинаем, а потом арестую, – пообещал Штирлиц и нажал на акселератор. – И ведите себя в клубе так, будто спали со мной. Добродетель вызывает подозрение: наши развратники рядятся в тогу добропорядочных отцов семейств, но верят только тем, кто спит с чужими женщинами.

– Слушайте, Бользен, зачем вы так играете со мной?

– Я ни с кем, никогда, ни при каких обстоятельствах не играю, Магда, ибо игра стала моей жизнью. Просто играть невыгодно – разрушает память, ибо игра предполагает ложь, и надо всю эту вынужденную ложь держать в голове, чтобы не сесть ненароком в лужу. И вам, между прочим, не советую играть – я старше вас лет на пятнадцать, нет?

– Мне двадцать восемь.

– На тринадцать, значит… А прошу я вас побыть со мной, потому что мне очень сейчас плохо и я могу ненароком сорваться. Понятно?

– Понятно. – Магда убавила громкость в радиоприемнике. – Только вы нарушаете все правила.

– Хватит об этом. Умеете массировать?

– Что?! – снова испугалась женщина.

– Массировать, спрашиваю, умеете?

– Это легче, чем делать мою работу.

– Тогда помассируйте-ка мне затылок и шею – давление скачет.

Давление у него было нормальное, но сейчас, в эти дни, ему нужно было прикосновение друга – это так важно, когда в часы высших тревог, в минуты отчаяния и безнадежности кто-то, сидящий рядом с тобой, не ожидая просьбы, прикоснется пальцами к затылку, положит ладонь на шею, и ты почувствуешь чужое тепло, которое постепенно будет становиться твоим, и чувство обреченного одиночества уйдет, и станет пронзительно-горько, но ты уже сможешь понимать окружающее, а если ты смог понять, а не наталкиваться взглядом на безликое, серое, окружающее тебя, тогда можно заставить себя думать. А в самые тяжелые минуты человек всегда думает о том, как поступить.

«Господи, – испугался Штирлиц, – неужели ласка женщины нужна мне лишь как стимул к поступку? Неужели то прекрасное, обычное, человеческое, спокойное, нежное совсем ушло из меня? Неужели годы работы подчинили профессии все мое существо?»

Тепло женской ладони вошло в него, и он сбросил ногу с педали акселератора, потому что сразу же, словно получив команду, закрылись глаза. Он потер лицо рукой, жестко и больно. Это было только мгновение, когда он закрыл глаза. Улыбнувшись Магде, Штирлиц сказал:

– Вам бы сестрой милосердия, а не учительницей…

Лицо женщины стало иным сейчас – оно смягчилось, мелкие морщинки вокруг глаз-угольков разгладились, и ямочки на щеках не исчезли, как прежде, когда она слушала его внимательно, не поворачивая головы, а глядя прямо перед собой, как глядит красивая женщина, словно отталкивая людские взгляды, утверждая собственную принадлежность самой себе, свою от толпы свободу и – поэтому – право принадлежать тому, кому она принадлежать захочет.

«Осознание собственной красоты, значимости, нужности не есть проявление нескромности, – подумал Штирлиц. – Наоборот, склонность человека принижать себя, неуверенность в своих силах, неверие в свою нужность и красоту только при внешнем исследовании кажутся скромностью. На самом деле сознание своей ненужности, неумелости, кажущейся своей некрасивости порождает стыдливость, которая переламывает человеческие страсти, делает их неестественными и, наконец, загоняет чувства внутрь, не позволяя им выявиться вовне».

– Магда, вы любите смотреть на себя в зеркало?

– Только если приходится мазаться. Я довольно точно осознаю себя и без зеркала.

– Как вы думаете, если будет война с русскими, чем она кончится?

– Поражением.

– Быстрым?

– Молниеносным.

– Почему?

– В тех, кто унижен и подмят Гитлером, нет ничего объединяющего. Все, что подвластно нацизму, – обречено.

– Ах вы, философ мой милый, – вздохнул Штирлиц. – Значит, говорите, молниеносное поражение?

– Вы думаете иначе? – Она на мгновение перестала массировать его потеплевшую шею. – У вас есть основания думать иначе?

– Есть, – ответил Штирлиц.

Он затормозил возле военного клуба и помог Магде выйти. Было еще солнечно, но вечер угадывался в том накальном цвете неба, который в жаркие дни кажется дымным, серым, тогда как на самом деле он пронзительно-синий, легкий, разжиженный дневной жарой.

– Как мне звать вас? – спросила она, наклонившись к Штирлицу, пока он запирал дверь, и жесткие белые волосы ее, которые издали казались копной мягкого сена, тронули его щеку.

– Макс.

Он отворил дверь, вошел в полумрак клуба и придержал дверь, ожидая, когда следом за ним войдет Магда.

Метрдотель, здешний фольксдойч, Штирлица в лицо не знал и поэтому потребовал документ. Штирлиц показал ему жетон СД, метр сразу преисполнился и засеменил в зал первым. Он усадил Штирлица и Магду за маленький столик возле окна, забранного тяжелой шторой, которая пахла давней пылью, и подал им меню.

– Советую попробовать кролика, он сегодня неплох. Пиво, увы, безалкогольное, – метрдотель позволил себе сострадающе усмехнуться, среди своих можно было подтрунивать над недостатками и трудностями, – но, если у вас сохранились карточки, я постараюсь принести немного настоящего рейнского.

– А обыкновенной водки у вас нет? – спросил Штирлиц.

– С этим труднее, но…

– Я очень прошу вас, – сказал Штирлиц, возвращая метру кожаное, дорогое меню, в котором была заложена глянцевая бумага с наименованием двух блюд: кролик и рыба.

«Это хорошо, что рядом она, – снова подумал Штирлиц. – Интересно, дома поняли, что я на грани, и поэтому прислали женщину? Или простая случайность? Слава богу, я сейчас вправе ни о чем не тревожиться и просто видеть рядом женщину, которой можно верить».

– Я тоже десять раз на день думаю, что все будет молниеносно, – сказал Штирлиц, – и десять раз отвергаю это.

– А я стараюсь не менять своих убеждений, – заметила Магда и осторожно оглядела полупустой зал.

– Неправда, – Штирлиц достал сигареты и закурил. – Это неправда.

– Это правда.

– Не спорьте. Каждый человек пять раз в течение часа меняет свое мнение. Мнение – это убеждение, – пояснил Штирлиц, – его разновидность. Но в школе, – он внимательно посмотрел на женщину (он любил, присматриваясь к человеку, говорить, нанизывая слова, внешне – серьезно, внутренне – чуть потешаясь и над собой, и над собеседником), – учителя, а дома – родители вдалбливают в голову детям, что быть переменчивым в суждениях – главный порок, свидетельствующий о человеческой ненадежности. Нас учат неправде, нас заставляют скрывать свои чувства. За этим – вторичность морали, нет? Люди до того боятся обнаружить перемену во мнениях, что делаются некими бронтозаврами, костистыми, без всякой игры и допуска. В этом, по-моему, сокрыто главное, что определяет философию буржуазности: скрывать самого себя, быть «как все», одинаково думать о разном, давать одинаковые оценки окружающему. Раз ты стал кем-то, ты соответственно лишен права развиваться, думать, отвергать, принимать, то есть менять мнения. А если чудо? Если марсиане прилетят? Вы измените мнение о мироздании? Или скажете, что этого не может быть, потому что этого не может быть никогда?

Магда слушала его внимательно, нахмурившись, с интересом и явно хотела возразить, это в ней было с самого первого слова, произнесенного Штирлицем, но как возразить – она сейчас не знала, хотя желание это, он чувствовал, в ней осталось.

– Вы говорите, как хулиган, – улыбнулась она быстрой, неожиданной улыбкой. – С вами нельзя спорить.

– И не спорьте, – посоветовал он. – Все равно переспорю.

– Какой-то вы странный.

– Вас, верно, окружают мужчины влюбленные, поддающиеся вам, а я поддаваться не люблю, да и потом женщине это нравится только первое время, потом надоедает. Женщина сама призвана поддаваться: рано или поздно покорные мужские поддавания станут ей неприятны. В этом, наверное, высшая тайна, большинство семей отмечены печатью несправедливости.

Метр принес хлеба, масла, колбасу и графинчик с водкой.

– Тсс! Только для вас. Привезли из деревни, это – настоящее.

Штирлиц сразу же налил водки. Магда положила свою ладонь на его руку: он держал рюмку сверху, за края, как колокольчик.

– Погодите. Не надо сразу, – попросила она. – Поешьте сначала.

– Меня хорошо кормят. Спасибо, Магда. Я выпью, а вы сначала перекусите, ладно?

Она осторожно убрала со лба волосы, не отрывая от него глаз, которые сейчас показались Штирлицу не угольками, а бездонными озерками в северной тайге среди маленьких стройных березок.

«А если не из Припятских болот? – подумал Штирлиц, вспомнив в деталях лицо молоденького фельдфебеля в особняке гестапо, где содержали Мельника. – А если это маневр? Логика моих размышлений убедительна; коли и поверят, то поверят мне. С другой стороны, Гитлер может легко отринуть логику; его поступки, мысли, устремления лишены логики, ибо они не обращены на познание. Он самовыражается – какая здесь к черту логика?! Но, с другой стороны, самовыражаться ему помогают армия, дипломаты, партия, гестапо. Армия не захочет оказаться униженной после недавних побед. Армия будет гнуть свое. Гитлер вряд ли пойдет на разрыв с армией. Армия, видимо, сейчас стремится занять место, равное СС и партии. Это опасно. Это так опасно, что трудно даже представить себе. Армия – категория в Германии постоянная, все остальное преходяще».

– Вкусно? – спросил Штирлиц.

Магда улыбнулась. Улыбка сейчас была другая, в ней появилось что-то доверчивое, то, что Магда тщательно прятала в себе.

– Знаете, мой отец работал в ресторане кельнером. Я приходила к нему, когда была маленькая, и хозяин разрешал угощать одного из членов семьи тарелкой супа. Это было в двадцать девятом, во время кризиса, помните? – Штирлиц кивнул головой и сделал еще один маленький глоток – водка отдавала свеклой. – Повар был очень добрый человек, он подбрасывал в овощной суп мяса. Когда я начинала есть мясо, папа находил минутку, чтобы подбежать ко мне и спросить: «Вкусно?» Я очень боялась, что хозяин увидит мясо у меня в тарелке, и папа знал, как я этого боюсь, и он всегда подходил в тот момент, когда я озиралась по сторонам, начиная есть мясо. Он успокаивал меня своим вопросом, я это потом поняла, недавно в общем-то.

– Любите отца?

– Очень.

– Он жив?

– Нет.

– А мама?

– Жива.

– Маму любите больше?

– Нет. Я люблю ее по долгу, потому что она моя мать. Она никогда не понимала отца, он очень мучился из-за этого.

– Когда я первый раз встретил вас в Ростоке, вы были с каким-то мужчиной, – сказал Штирлиц, подумав, что в столе может быть аппаратура прослушивания. Он помог глазами понять Магде, почему он задал ей этот игривый, нелепый, но вызывающий доверие вопрос. – Нет?

Магда посмотрела на него потемневшими глазами, а потом в них снова проглянули озерца:

– Это был мой приятель, Макс. Он был очень славный, но глупый человек, и мне не хотелось вас знакомить. Поэтому, – чуть помедлив, добавила она.

«Умница. И быстрая. Какое же счастье, что я сейчас не один», – снова подумал он и вдруг устрашился сходства, промелькнувшего в лице Магды, с тем единственным женским лицом, которое постоянно жило в нем эти годы.

На эстраде тихо, стараясь не шуметь стульями, рассаживались музыканты. Они очень осторожно переставляли пюпитры, доставали из футляров инструменты и говорили вполголоса.

«Несвобода – это когда люди веселья должны вести себя как тяжелобольные, забитые существа, – подумал Штирлиц. – Частность, но во всех странах, куда приходит Гитлер, музыканты в ресторанах меняются, и приходят тихие старики. А до этого были молодые ребята».

Скрипач взмахнул смычком, и музыканты заиграли «Нинон, о моя Нинон, солнца светлый луч для тебя одной!».

– Это красиво пел Ян Кипура, – сказала Магда, – а они играют пошло.

– Они играют для чужих и то, что чужим нравится.

– Налейте мне водки, пожалуйста. Чуть-чуть.

– Чуть-чуть имеет разные объемы, – улыбнулся Штирлиц. – Показывайте глазами – сколько.

И в это время в клуб вошли Диц и Омельченко с женой.

Диц сразу же заметил Штирлица, помахал ему приветственно рукой, Омельченко раскланялся, а Елена, рассеянно оглядев зал, так и не нашла его. Они сели за столик возле эстрады – заранее зарезервированный, – и Штирлиц услышал раскатистый бас Дица: оберштурмбанфюрер рассказывал Елене что-то веселое, путая словацкие, немецкие и русские слова. Штирлиц успел заметить, как Елена проводила глазами тот взгляд, который Омельченко бросил на молоденькую официанточку, разносившую сигареты и шоколад, прикоснулась пальцами к сильной кисти Дица, что-то шепнула ему, и они пошли танцевать. Когда Омельченко оказался за спиной Дица, тот подмигнул Штирлицу, скосив глаза на голову Елены.

– Какой милый, интеллигентный человек, не правда ли? – заметив подмигивание Дица, спросила Магда и посмотрела в глаза Штирлицу.

– О да! Прелестный, добрый человек, настоящий интеллигент. Попробуем заказать кофе в другом месте, нет?

– Кофе есть на моем вокзале.

– Поехали на вокзал, – согласился Штирлиц. – Я люблю мерзнуть на вокзалах.

– Наоборот, жариться, – вздохнула Магда. – На вокзале сейчас страшная духота.

Но они не успели расплатиться и уйти, потому что к их столику подошел Диц.

– Добрый вечер, – сказал Штирлиц. – Познакомьтесь, дружище. Это моя добрая знакомая из Ростока.

– Диц…

– Очень приятно, садитесь к нам, – ответила Магда, протянув ему руку, и Штирлиц отметил ту внутреннюю свободу, с которой женщина познакомилась, не назвав себя.

«Она говорила про себя неправду, – убедился Штирлиц, – она живет по легенде. Девочка из кухни вела бы себя иначе. А сейчас в ее словах была та мера уважительного презрения, которого люди типа Дица не ощущают».

– Надолго в наши края? – спросил Диц.

– Нет, увы, – ответила Магда.

– Как устроились? Здесь сейчас довольно трудно с пристойными отелями.

– Я экспериментатор по складу характера. – Магда чуть улыбнулась. – Чем хуже, тем интереснее.

Диц внимательно оглядел лицо женщины, и его стремительная улыбка показалась Штирлицу чуть растерянной.

– Хотите что-нибудь выпить, Диц? – спросил Штирлиц.

– Благодарю, – ответил он, – если ваша очаровательная подруга извинит меня, я бы хотел сказать вам два слова.

– О, конечно, – сказала Магда. – Бойтесь женщин, которые интересуются особыми делами мужчин…

Диц отвел Штирлица к бару, заказал две порции якоби, не спрашивая, что тот хочет пить, – знал, видимо, из данных гестапо, что оберштурмбанфюрер заказывает в ресторанах во время встреч с агентурой именно якоби, чаще всего доппель – восемьдесят граммов.

– Где я мог видеть вашу подругу? – спросил Диц.

– В Ростоке.

– Нет, я видел ее в Берлине.

– Она иногда наезжает.

– Не напускайте тумана, Штирлиц. Она живет в столице – я пока еще могу отличить провинциалку от берлинской штучки.

Острая тревога внезапно родилась в Штирлице.

– Ах вы, мой проницательный Пинкертон, – сказал он, казня себя за то, что привез Магду в этот клуб.

А Диц не зря задал Штирлицу этот вопрос: сегодня утром он получил с фельдсвязью фотографию графини Ингрид Боден-Граузе.

(Мюллер униженно лгал Гейдриху, выпрашивая спецсамолет РСХА, потому что служба наружного наблюдения потеряла эту «аристократическую стерву» – ее пересадил в свой «даймлербенц» Гуго Шульц, и на Восточном вокзале, где ее ждали агенты, она не появилась: Гуго придумал легенду, по которой Ингрид, потеряв билет на самолет, попросила его довезти ее до Франкфурта и там помочь сесть на первый проходящий экспресс. Билет ее они подбросили на одной из улиц по дороге на Кепеник, заложив его в тот журнал, для которого Ингрид писала, – так что в легенде все было правдой, кроме самого факта «потери». Однако признаваться, что наружное наблюдение потеряло Боден-Граузе, шеф гестапо Мюллер не мог, поскольку «наружники» подчинялись его отделу и он не хотел давать против себя карты Гейдриху, который недолюбливал его за «деревенские манеры, излишнюю жестокость и колебания в дни, когда начиналось наше движение». Мюллер, впрочем, не говорил, что его люди «ведут» аристократку – он не мог подставиться на лжи, – он лишь настаивал на том, чтобы Диц не терял времени зря: Мюллер, как и Гейдрих, не очень-то верил теории «словесного портрета» – он предпочитал доверять фотокамере и подробным донесениям агентуры.)

Два часа назад фельдъегерь передал Дицу восемь фотографий Ингрид Боден-Граузе – красивая брюнетка. Со Штирлицем, однако, сидела блондинка, только овал лица и глаза были чертовски похожи.

– Слушайте, Диц, оставьте в покое мою девку. С вас не спускает глаз жена подвижника славянской поэзии.

– Вы с ума сошли, – ответил Диц, и в голосе его Штирлиц уловил для себя то, что ему очень хотелось услышать. – Эта баба интересует меня с точки зрения наших интересов.

– Она пойдет на это, – уверенно, посерьезнев лицом, подыгрывая Дицу, сказал Штирлиц, понизив голос. – Интересный вариант, Диц, очень интересный вариант…

– Тогда пригласите к себе за стол Омельченко. Одного, – попросил Диц.

– Сейчас?

– Я хочу сегодня же оформить наши отношения, она будет для нас небезынтересна, потому что Омельченко из породы тех, кто себе на уме. Не очень-то доверяйте его пришибленности: евреи точно так же ведут себя в нашем обществе.

– А завтра вы не можете все это провести?

– Я недолго. Я пью с ними уже третий час… А завтра будет очень хлопотный день… Или у вас намечено мероприятие с блондинкой из Ростока? – многозначительно добавил Диц, просияв широкой улыбкой.

Что-то такое промелькнуло в лице Дица, в больших глазах его, когда он сказал про «мероприятие», что Штирлиц еще более уверовал в правильность своей мысли.

– Хорошо, – сказал он, – отправляйте ко мне Омельченко. Но как вы объясните ему свое отсутствие? Вы же уедете отсюда, нет?

– Мы вернемся через час. Это максимум.

Штирлиц вздохнул:

– Давайте себе отдых, Диц, нельзя сжигать себя – даже вечером вы бредите работой. Это, конечно, прекрасно, но если сломаетесь, кому вы будете нужны? Рейх ценит сильных работников.

– Ничего, – Диц успокоил Штирлица, и снова улыбка изменила его лицо, – я чувствую в себе достаточно силы.

Омельченко, пересев к ним за столик, от водки не отказался и сразу же начал говорить – мудрено, изысканно, о поэзии и живописи, об их взаимоисключающей взаимосвязанности – с явным желанием понравиться Магде.

Штирлиц, слушая его, думал быстро и жестко; пьяная болтовня Омельченко не мешала ему, и наконец он принял решение.

– Магда, ждите меня здесь, – сказал он. – Я предупрежу метра, что вы задержались по моей просьбе.

– Я буду опекать фройляйн, – пообещал Омельченко, – и занимать ее танцами, если позволите.

– Лучше занимайте меня разговором, – попросила Магда, внимательно посмотрев на Штирлица. Он чуть прикрыл глаза, успокоив ее, и пошел к выходу быстро, чуть даже склонившись вперед, как человек, остро ощущающий время, данное, конкретное время, от которого зависит успех или неуспех его задумки.

В машине он, наоборот, замер, словно бы оцепенел, впившись пальцами в холодную баранку, и сидел так с минуту. Он думал о том, где сейчас Диц может быть с Еленой. Он не мог ошибиться. Лицо Дица, чувственное и тяжелое, было так полно нетерпения и похоти, когда он пил якоби.

«Дурашка. Он решил, что мы с ним пришли сюда с одним и тем же делом, – рассуждал Штирлиц. – Поэтому он обратился ко мне. Он все рассчитывает по своей логике и в меру своих умственных возможностей. Он вправе, конечно, вербовать эту Елену – находка невелика, хотя, может, и похвалят за расширение агентурной сети. Но если я прав и если ты поволок в постель эту бабу, которая очень не любит своего мужа, тогда ты станешь моим рабом, Диц. За связь с иностранкой полагается партийный суд. Если я сделаю то, что я решил сделать, тогда мне не будут страшны твои холодные вопросы о Магде и твоя проклятая зрительная память, будь она неладна, и весь ты – более того, ты очень будешь нужен мне в ближайшие дни, как никто другой, Диц».

Штирлиц должен был рассчитать, куда Диц повез Елену. Конспиративные квартиры гестапо на Пачлиньской и Славковской были забиты бандеровцами и мельниковцами. Организационные вопросы решались в краковском управлении гестапо – туда оуновцев не допускали. Когда Штирлиц однажды спросил Дица, надежно ли в их офицерской гостинице на Плянтах, что напротив Вавеля, тот ответил, что самое надежное место именно в этом отеле – никто из посторонних не имеет права входа, «только в сопровождении наших людей».

Штирлиц включил зажигание, медленно закурил и поехал в отель.

Портье он спросил рассеянно, скрывая зевоту:

– Оберштурмбанфюрер Диц уже у себя?

– Он пришел двадцать минут тому назад, господин Штирлиц. Он просил предупредить, что будет занят по работе полчаса. – Портье глянул на часы. – Соединить?

– Нет, нет. Благодарю вас. Я подожду его у себя.

Штирлиц похлопал себя по карманам, сосредоточенно нахмурился, снова похлопал себя по карманам, досадливо щелкнул пальцами:

– Черт возьми, мой ключ остался на работе… У вас есть ключ ко всем дверям, нет?

– Да, конечно.

– Дайте, пожалуйста, на минуту ваш ключ.

– Я открою вам дверь, оберштурмбанфюрер…

– Дайте ключ, – повторил Штирлиц, – не уходите с поста, я сам умею открывать двери.

В их гостинице были особые замки; изнутри вместо скважинки – кнопка. Ключ, таким образом, внутри оставить нельзя. Нажмешь изнутри кнопку – дверь заперта, повернешь ключ снаружи – открыта.

Штирлиц подошел к двери того номера, где жил Диц, и прислушался: было включено радио, передавали концерт Брамса.

«Кажется, третий», – машинально отметил Штирлиц и мягко повернул ключ, который подходил ко всем дверям – в военных гостиницах было вменено в обязанность иметь такой универсальный ключ. Он вошел в маленькую темную прихожую тихо, на цыпочках. Музыка неслась из комнаты, одна лишь музыка. Штирлиц рывком распахнул дверь. С большой тахты взметнулся Диц, который показался сейчас Штирлицу рыхлым и нескладным: в форме он всегда был подтянут. Елена медленно натягивала на себя простыню. Диц выскочил в прихожую – лицо его стало багровым.

– Бога ради, извините, – сказал Штирлиц. – Там Омельченко устраивает истерику…

– Штирлиц, слушайте, – Диц растерянно потер щеки, и на них остались белые полосы, – слушайте, это какой-то бред.

Штирлиц похлопал его по плечу:

– Продолжайте работу. И поскорее возвращайтесь.

– Штирлиц, что у вас в кармане? Вы фотографировали? Слушайте, не делайте подлости, я же вам ваш товарищ…

– Заканчивайте работу, – повторил Штирлиц, – и поскорее возвращайтесь. Потом поговорим. Ладно?

– Погодите, поймите же, – забормотал Диц, но Штирлиц не стал его слушать, повернулся и вышел.

…Он долго сидел за рулем, ощутив страшную усталость. Он затеял драку, и он победил в первом раунде, получив такого врага, который теперь не остановится ни перед чем.

«Неверно, – возразил себе Штирлиц. – Не надо придумывать человека, исходя из собственного опыта. Люди разные, и, если проецировать на себя каждого, с кем сводит жизнь, тогда можно наломать много дров и провалить все дело. Нет, он раздавлен теперь. Он будет другим, хотя постарается казаться прежним. Он будет успокаивать себя тем, что я был один, без свидетелей; он будет убеждать себя, что показания Елены, если ее вызовут, не примут во внимание – какая-то полурусская украинка, ей нет веры. Но это все будет на поверхности его сознания. Внутри он уже сломлен. Он станет гнать от себя эту мысль. И я должен помочь ему в этом. Я должен сделать так, чтобы он испытывал ко мне благодарность – как арестанты, которых они готовят к процессу: те тоже начинают любить своих следователей и верить им».

…Вернувшись в клуб, Штирлиц сказал Омельченко, что он вынужден откланяться в связи со срочными делами, а господин Диц и Елена едут следом: она хотела посмотреть вечерний город.

– Пойдем, Магда, – сказал Штирлиц, протянув женщине руку, – пойдем, голубчик.

Он долго возил ее в машине по городу, не говоря ни слова, – просто крутил по красивым, опустевшим уже (комендантский час) улицам и ощущал в себе покой, потому что она была рядом и Диц теперь не посмеет его спросить, что это за женщина, каких она кровей, чем занимается и часто ли путешествует. Он мог бы, конечно, и не ответить, но в таком случае Диц получит основание обратиться за санкцией к руководству – выяснить самому, что это была за женщина, каких кровей, откуда и почему. И он бы выяснил. Это уж точно.

На берегу Вислы Штирлиц остановил машину, оперся подбородком на руль, вздохнул прерывисто и, кивнув головой, сказал:

– Смотрите на воду – здесь поразительно отражаются звезды. Они плывут.

«Я должен был накормить ее, – внезапно подумал Штирлиц, словно бы продолжая спор с самим собой, такой спор, который продолжать не хочешь и боишься того момента, когда этот спор начнется снова. – Только поэтому я повел ее туда. Только поэтому, – повторил он себе, стараясь заглушить другие слова, которые были в нем до того, как он произнес эти, самооправдывающие, и он услыхал эти слова именно потому, что не хотел их слышать. – Ты привел ее туда от отчаяния, вот почему ты привел ее, Максим. Она как пуповина для тебя, она связь, а тебе сейчас очень страшно, и ты мечешься, ты в панике, оттого что не знаешь, как сделать так, чтобы тебя услышали. И тебе было очень страшно все это время – до тех пор, пока не приехала Магда. Магда? Да какая она Магда?! Никакая она не Магда. И давай больше не врать друг другу. Для того, чтобы врать другим, нужна хорошая память, а себе врать слишком опасно: можно кончить в доме умалишенных».

Словно угадав его, Магда тихо сказала:

– Поворачивайтесь спиной – я как следует помассирую вам шею, бедненький вы мой…

(В шифровке Центра, которую Магда передала Штирлицу, говорилось следующее:

«Найдите возможность локализовать действия террористов «Нахтигаля», внимательно просмотрите линию взаимоотношений Оберлендера с гестапо. Можете предпринимать шаги против «Нахтигаля», сообразуясь с обстановкой на месте. По нашим сведениям, между абвером и СД существуют тактические расхождения во взглядах на функции «Нахтигаля». Смысл этих расхождений нам до конца не известен. Однако можно предположить, что СД не хочет отдавать свои права кому бы то ни было, в чем бы то ни было и где бы то ни было. Постарайтесь также выяснить взаимоотношения, сложившиеся между СД и сотрудниками иностранного отдела НСДАП.

Алекс».)


«Бригадефюреру СС Шелленбергу.

Строго секретно, лично.

По сведениям, полученным мною от Омельченко, руководители «Нахтигаля» стараются присвоить себе право карать и вершить суд на украинских территориях, подлежащих колонизации. Поскольку это входит в противоречие с доктриной великого фюрера германской нации Адольфа Гитлера, подчеркивавшего, что право карать поверженных принадлежит только германским властям, прошу санкции на действия.

Оберштурмбанфюрер СС Штирлиц».


«Штирлицу.

По прочтении сжечь.

Запрещаю предпринимать какие-либо действия против «Нахтигаля» – впредь до особых указаний. Сообщите позиции чиновников иностранного отдела НСДАП и сотрудников министерства восточных территорий в связи с этим вновь открывшимся обстоятельством.

Выясните, является ли намерение ОУН присвоить себе карательные функции инициативой Оберлендера, или он действует, консультируясь с соответствующими службами НСДАП.

Шелленберг».


«Бригадефюреру СС Шелленбергу.

По моим сведениям, Оберлендер поддерживает постоянные контакты с полковником абвера Лахузеном. Его связи с гестапо (Диц) или Фохтом (мин. вост. территорий) мне неизвестны.

Оберштурмбанфюрер СС Штирлиц».

«Штирлицу.

По прочтении сжечь.

Собирайте все факты, имеющие отношение к этому вопросу. Сообщайте обо всех попытках Оберлендера считать себя персоной, претендующей на самостоятельность. Какие-либо акции без соответствующего на то указания запрещаю.

Шелленберг».


«Алексу.

Получил задание Шелленберга тщательно изучать претензии шефа «Нахтигаля» Оберлендера на самостоятельность и на право карательных функций без утверждения РСХА. Какие-либо действия без его санкций запрещены.

Юстас».


«Юстасу.

Выполняя распоряжение Шелленберга, предпринимайте всевозможные шаги для того, чтобы скомпрометировать «Нахтигаль» в глазах СД.

Алекс».


«Бригадефюреру СС Шелленбергу.

Строго секретно, лично.

По моим сведениям, оберштурмбанфюрер Диц (IV управление РСХА) имеет постоянные доверительные контакты с Мельником. Можно через Дица точно выяснить намерения легионеров «Нахтигаля». Следует ли мне подключиться к Дицу?

Оберштурмбанфюрер СС Штирлиц».


«Штирлицу.

По прочтении сжечь.

От совместной работы с Дицем воздержитесь. Выполняйте возложенное на вас поручение – держать руку на пульсе событий и постоянно информировать меня о новостях. Помните, что легион «Нахтигаль» нужен нам как послушное орудие террора. Все, что мешает этому, будет предметом особого рассмотрения.

Шелленберг».

20. ГАННА ПРОКОПЧУК (IV)

Когда вагон второго класса, в котором ехали специалисты, пересек границу Германии и «зоны» (так называлась оккупированная часть Франции), вошел длинный человек со значком национал-социалистской партии на лацкане серого пиджака, раскрыл папку и приказал – без всяких привычных «битте»:

– Семейные – налево, мужчины – направо, дамы – ко мне.

Он начал выкрикивать фамилии – так же резко и деревянно, и после каждого его выкрика и тихого ответа выкликаемых возникала тяжелая тишина, и было слышно пыхтение паровозов на путях, и Ганна представила себе, как вырывается тугая струя белого пара, и вспомнила, что в детстве ей казалось, будто именно этими струями паровоз отталкивается от земли, набирая скорость.

Напряженная тишина возникала оттого, что немец долго отмечал в своем списке выкликаемых, делая быстрые, но довольно подробные записи в маленьком блокноте, и Ганна не могла понять, почему он так долго пишет: что можно написать, выслушав имя и фамилию человека?

«У них ужасно длинные слова, – успокоила она себя. – Кажется, Марк Твен написал: «Если смотреть на немецкое слово прищурившись, то оно будет похоже на бесконечный рельс». Я, наверное, думаю про их длинные слова потому, что ужасно боюсь. Я трусиха, и мне сейчас невесть какой ужас мерещится. Но тот парижский чиновник был такой милый, в конце концов, если что-то будет не так, я напишу ему – он ведь оставил свой адрес. Ничего, потрясусь немного, зато скоро поеду к мальчикам, ничего».

Кончив выкликать специалистов, словно новобранцев на первом построении, немец приказал взять вещи:

– Дальше вы поедете другим поездом.

Их поместили в теплушки с высокими, зарешеченными окнами, и здесь только все поняли, что ждет их не «творчество на любимом поприще», а нечто совсем другое, и тихо стало, так тихо, что, казалось, слышно было, как медленно текли крупные горькие слезы по щекам…

Ганну привезли в городок под Берлином, отбив, словно теленка в стаде, от остальных специалистов. Поселили ее в маленькой комнате в деревянном бараке – окна без решеток, умывальник в конце холодного – даже в полуденную жару – коридора, а туалет – на пыльном, без единого деревца дворе.

Жила в этом бараке Ганна одна. Перед тем как выдать ключ, с нее взяли подписку, запрещавшую ей вступать в «половую связь с арийцами и беременеть от иностранцев». Она сначала не могла понять смысла напечатанного, как тогда, в редакции у Богдановича, когда она должна была вслух прочитать статью, чтобы поверить в реальность литер, сложенных в слова и фразы.

Питалась она в архитектурной мастерской, где ей отвели место в отдельной маленькой комнате с большим, светлым окном. На завтрак давали чашку кофе с одним куском сахара, ломоть хлеба и порцию мармелада; немецким архитекторам давали три куска сахара, порцию масла и ломтик сыра. На обед она получала миску супа, сваренного из старых овощей, и картофельное пюре, политое соусом; немцы получали мясо. Ужинать ей разрешалось дома: два куска сахара, хлеб и через день пайка масла.

Вскоре Ганна так похудела, что была вынуждена купить новое платье. Начальник мастерской герр Эссен, который первое время давал Ганне проектировать узлы непонятных ей длинных зданий, выслушав просьбу женщины, пообещал помочь ей и этим же вечером дал пропуск на выход в город и две синенькие карточки для приобретения «промышленных товаров на сумму пятнадцать марок».

– Деньги будете получать раз в месяц, – сказал он. – Карточки на промышленные товары (его французский язык был чудовищным) для иностранных специалистов мы также выделяем раз в месяц. Продуктов питания вам, вероятно, хватает, так что дополнительные талоны на еду вам не нужны. Карточки на сигареты и спички – вы, я заметил, неравнодушны к табаку – я постараюсь достать для вас.

– Мне обещали в Париже, что я смогу начать поиск моих детей.

– Какие дети? – удивился Эссен. – Мне ничего об этом неизвестно…

– Мои дети остались в По… в генерал-губернаторстве.

– Ну и что?

– Я согласилась приехать сюда, потому что в Париже господин из военной комендатуры пообещал помочь, если я уеду в Германию.

– Хорошо. Мы запросим Париж. Теперь по поводу работы, фрау Прокопчук. Я доволен вашей работой. Я знал ваши проекты еще до войны – они интересны. Сейчас вы упорно облегчаете те конструкции, которые я прошу вас прикинуть, в то время как мы, архитектурная мастерская СС, должны думать не об ажурной и солнечной легкости помещений, а об их прочности и устрашающей мощи.

– Я не умею работать иначе. Я привыкла ловить солнце.

Эссен чуть улыбнулся:

– Мы будем вместе ловить солнце, когда уничтожим врагов рейха. Видимо, стоит показать вам несколько наших объектов, фрау Прокопчук. Вы тогда сможете понять, чего мы ждем от вас.

– Когда можно надеяться на ответ из Парижа?

– Я запрошу Париж на этой неделе. Как ваша комната? Не холодна?

– Наоборот, ночью страшная духота, крыша так раскаляется за день…

– Да, необычайно жаркий июнь… Завтра я постараюсь достать для вас разрешение на вход в городской кинотеатр – есть один сеанс, куда можно приходить иностранцам. Только не смотрите тяжелые фильмы, пожалуйста: у вас и так глаза часто бывают припухшими. Плачем? Не можем привыкнуть к новому месту? Ничего, крепитесь. Вам надо приспособиться к новым условиям как можно скорее – это в ваших же интересах.

…В кинотеатре, куда ей действительно выдали пропуск, демонстрировали сентиментальный фильм о немецкой семье: глава семьи, увлекается другой, но другая, как истинный член НСДАП, не может лишать маленьких арийцев семьи, и паппи постепенно начинает понимать, что лучше мутти никого нет, и лучше другой – тоже никого нет, и вообще в рейхе живут самые замечательные и добрые люди, мало ли что случается, самое важное ведь итог – никто не нашумел сверх меры, никого не растоптали, все хорошо все на месте.

…Ганна вышла в сухое тепло улицы, и ее замутило после липкой духоты зала, где люди неотрывно следили за происходящим на экране. Некоторые, что постарше, то и дело вытирали глаза. Особенно часто стали вытирать глаза, когда паппи пришел в спальню к сыну и мальчик в ночной рубашке потянулся к отцу и обнял его шею толстыми, словно перевязанными, ручонками.

«Толстой написал это один раз и во имя святого, – подумала Ганна. – Как много к святому пристает грязи и безвкусицы… Я бы тоже должна заплакать, потому что ручки у маленького, как у Никитки, но у меня не было слез, а только ощущение грязи и нечестности. Добро обязано порождать добро, а здесь зло, слюнявое и жестокое по отношению к свободному человеку. Как трудно жить на этой земле, милостивый боже мой, как трудно… Нет, добро не может рождать зло. Только зло рождает зло. Ты живешь спокойно и счастливо, но тебя незаслуженно обидели, ударили, и ты ответила на удар, и конец спокойствию! Ты должна готовиться к тому, что тебя снова стукнут, и ты загодя думаешь о том, как защитить себя, как стать сильнее и жестче. Непротивление – это попытка создать универсальный рецепт счастья. Один ведь миг: надо пережить обиду, погасить зло, заставить себя не думать о мщении, и жизнь твоя будет по-прежнему счастливой. Смири я тогда гордыню, останься в Кракове – мальчики были бы со мной. Но это мое, маленькое добро, – возразила себе Ганна, – а в мире так много зла, которое мне неподвластно: разве я смогла бы спасти Варшаву от бомб? Все устроено так, чтобы зло соседствовало с добром, а добро всегда слабее и беззащитней…»

Она миновала маленькую площадь сонного городка и свернула по аллее, которая вела в лес. Здесь было тихо, и если идти, чуть подавшись вперед, заложив руки за спину, то можно вдыхать поднимающийся от земли запах – точно так же пахло в кабинете электротерапии у доктора Пернье, который лечил хронические простуды сеансами «горного солнца».

«Земля отдает себя солнцу по утрам. Днем она вбирает в себя солнце, а ночью ждет его: платоническая любовь, верно, должна быть именно такой», – подумала Ганна и замерла – два огромных, испуганных и одновременно любопытных глаза смотрели на нее из-за кустов. Глаза были подвижны и широко, по-детски раскрыты.

– Здравствуй, – шепнула Ганна, чувствуя, как в ней разлилось щемящее, забытое тепло, – не бойся меня, пожалуйста.

Коза сделала прыжок в сторону, но не убежала.

– Ну что ты, дурочка?

Бока у животного странно вздрагивали, словно коза задыхалась от волнения. Ганна поняла, отчего так судорожно вздымались бока козы: в трех шагах от дороги стоял козленок – совсем еще крохотный, на огромных, голенастых ногах.

– Ах ты, маленький, – прошептала Ганна и потянулась к козленку, родившемуся, видно, совсем недавно.

Козленок отскочил от нее боком, словно котенок, остановился, замерев, и снова уставился на женщину синими молочными глазищами, поводя плюшевым пятачком носа.

И вдруг Ганна услышала лес: она только сейчас могла понять, что та тишина, которая, казалось, окружает ее, на самом деле живет и радуется тому, что живет: свистели дрозды, носились по веткам желтогрудые синицы, стучал дятел.

«Надо было все эти годы брать мальчиков в лес, – подумала Ганна, посмотрев на то место, где еще мгновение назад стоял козленок. Сейчас там колыхалась трава, и не было уже синих глаз и мягкого вздрагивающего носа. – Надо было водить их в зоопарк, любоваться тем, как они завороженно смотрят на зверей, и сердце бы сжималось от счастья, и я бы стала очень талантливой, потому что только счастье твоих детей может дать истинное ощущение высокого покоя, а лишь это и есть истинный подступ к творчеству. Пусть бы я делала свое дело дома, пусть бы все мои замыслы реализовались потом, пусть бы их реализовали мальчики: ведь настоящее счастье – это когда ты только задумываешь, носишь в себе опасливо, по частям отдаешь это задуманное ватману… Потом начинается гадость – согласование, подбор металла и мрамора, торговля с поставщиками, доказательство своей правоты заказчику… Мы обкрадываем себя, когда мало бываем с детьми. Надо ходить с ними в театр, гулять в парках, наблюдать, как они строят из песка свои замки. Бабки, которые выводят маленьких, думают о своем, и нет для них чуда в том, как ребенок пыхтит над песчаным замком и как он смотрит на летящую птицу, – старики считают, что они постигли суть жизни, потому что прожили ее. А ведь на самом деле все совсем наоборот: суть жизни лучше всего ощущает новорожденный. Чем мы делаемся взрослее, тем больше мы сужаем мир, ограничиваем самих себя нормами морали, своими страхами, рожденными силой и злом».

Ганна села на пенек, закрыла глаза и подставила лицо солнцу. Мягкое тепло его доверчиво накрыло веки, лоб, губы.

«Наверное, надо меньше двигаться, – подумала она, – я раньше слишком много двигалась, только сейчас, случайно, поняла, что такое истинная ласка солнца. Я всегда торопилась сделать. Нужно ли? Если мы странники, которым позволили ненадолго войти сюда, в этот мир, так, может, лучше ждать конца, наслаждаясь тем, что отпущено?»

Она долго сидела под солнцем на сосновом пеньке, и в душе у нее было спокойствие, потому что здесь, в тишине леса, она поверила, что с прежним все покончено, что теперь она другая, а значит, мальчики будут с ней, ведь все-таки справедливость есть в мире, ведь справедливо было то, что она повстречала в лесу новорожденного козленка, а не человека, в руке которого могло быть ружье…

21. ПЛЮСЫ И МИНУСЫ ЛИЧНОЙ ЗАИНТЕРЕСОВАННОСТИ

План беседы с Фохтом был в голове у Штирлица – после работы с архивами в берлинских библиотеках, после встреч с Мельником и Бандерой и после бесед с Дицем, который еще в Загребе затаил против чиновника из розенберговского ведомства тяжелую неприязнь.

Фохт встретил Штирлица подчеркнуто радушно, распахнул створку стеллажа, где за корешками книг был встроен большой буфет, предложил на выбор французский коньяк, шотландские виски и джин, рассеянно попросил мужчину-секретаря приготовить две чашки крепкого кофе и, полуобняв оберштурмбанфюрера, подвел его к старинному, с высокой спинкой кожаному креслу.

– На вас не действуют заботы, – сказал Фохт, рассматривая лицо Штирлица. – Я завидую вам. Вы словно бы отлиты из бронзы.

– Я поменяю имя на Цезарь, – пообещал Штирлиц, наблюдая, как Фохт картинно смаковал коньяк.

– Веезенмайер вчера получил новый титул, – сказал Фохт, – теперь, после победы в Хорватии, он «посол особых поручений». Можете отправить поздравительную телеграмму.

– Непременно. Он способный человек.

– Жаль, что его нет здесь.

– Я думаю, вы достаточно серьезно знаете славянскую проблему, чтобы здесь заменить Веезенмайера.

– Никогда не могу понять, когда вы шутите, а когда говорите правду.

– Шутка тоже может быть правдой. И наоборот.

– Я, знаете ли, прагматик-метафизик, а Веезенмайера отличает дерзость.

– Что-то я не очень вижу разницу между метафизикой и дерзостью.

– Разница очевидна, Штирлиц. Метафизика есть нечто среднее между идеей и творчеством, между страстью и логикой; на мою же долю все больше выпадает надобность взвешивать возможности…

– Никому не признавайтесь в этом, Фохт. Никому. Вас тогда сожрут с костями. Если вы определяете свою функцию лишь как человек, оценивающий возможности, тогда вам не позволят высказывать точку зрения. Вы обречете себя на положение вечного советчика. А вам, как и любому нормальному человеку, хочется быть деятелем. Нет?

– Нет, – устало солгал Фохт, – больше всего мне хочется спокойствия, чтобы никто не дергал по пустякам и не мешал делать мое дело… Наше общее дело.

– По-моему, вы очень здорово отладили дело. Судя по моим встречам с Мельником и Бандерой, во всяком случае.

– Вы с профессором Смаль-Стоцким не познакомились?

– Нет. Кто он?

– Он назначен в украинский отдел министерства восточных территорий.

«Он по-прежнему боится своего провала с Дицем и Косоричем в Загребе, – понял Штирлиц, наблюдая за лицом Фохта. – Он очень боится меня и не любит, потому что я один знаю, что именно он виноват в гибели столь нужного нам подполковника Косорича. Поэтому он так доверителен со мной. Он хочет, чтобы я поверил в него; тогда, по его логике, мне будет невыгодно помнить. Мне будет выгоднее забыть».

– Это что-то новое в нашей практике, – сказал Штирлиц. – Впрочем, и министерство-то новое. Славянин – штатный сотрудник? Занятно. Нет?

– Смаль-Стоцкий – личность особая, чудовищная, говоря откровенно, личность. Он был министром иностранных дел в правительстве Петлюры и вместе с ним ушел в Польшу. И там стал осведомителем второго отдела польского генерального штаба. Собственно, именно он стоял у колыбели организации украинского национализма в Польше до тех пор, пока Пилсудский помогал националистам, рассчитывая обратить их против Советов. Но когда мы смогли обратить ОУН против Польши, Смаль-Стоцкий встретился с нашими людьми, отдыхая в Мариенбаде. Меня он поражает: эрудиция и при этом хулиганский, если хотите, цинизм. Я ни от кого не слыхал столько гадостей про украинцев, сколько от него.

– И вы ему верите?

– Вопросами доверия у нас занимается гестапо. – Фохт поморщился. – Диц, по-моему, превосходит самого себя, – пустил он пробный шар, не выдержав полной незаинтересованности Штирлица. – Он очень ловко работает с группой Мельника.

– Мельник связан со Стоцким или автономен?

– Они не могут быть связаны друг с другом. Они готовы перегрызть друг другу глотку: не дает спать корона гетмана.

– Булава, – поправил Штирлиц. – Корона – это Европа, у них булава.

– Какая разница? Смаль-Стоцкий как-то изложил мне свое кредо. Человек, говорил он, выше национальной или классовой принадлежности. Человек, если следовать Ницше, средоточие всех ценностей мира. Милосердие должно проявляться в том, чтобы человеку позволяли выявлять себя там, где он может это сделать. Пусть даже в бандитизме, как Бандера. Меня, говорил Смаль, привлекает немецкий рационализм, немецкий дух. Я прошел комиссию – я голубоглаз, строение моего черепа не отличается от арийского, я взираю на украинцев глазами западного человека, который рассматривает этот район лишь как точку приложения стратегических интересов рейха. Без меня, без моей помощи и консультации вам, арийцам, это сделать трудно. Я лучше вас знаю тупость и стадность моего кровного племени. Я знаю, как повернуть их во имя германского блага.

– Как? – спросил Штирлиц.

– Довольно просто… Вы думаете, какой-нибудь чиновник Розенберга не мог бы положить конец сваре между их вождями?

– Мог бы.

– Естественно. Но мы используем их не только сегодня. Они важны и в будущем. Мы можем играть ими, словно пальчиками детишек, – знаете, как это нежно, когда взрослая рука прикладывает пухлый пальчик несмышленыша к белым и черным клавишам и рождается мелодия, угодная нам, в то время как дитя считает, что эта музыка рождена им.

Штирлиц представил себе малыша возле рояля и рядом с ним Фохта. Он увидел это близко и явственно, он услышал скрип высокого, на винте, табурета и даже ощутил запах лака. Жестокая злоба поднялась в нем, злоба, рожденная несовместимостью понятий – Фохт, дитя, музыка, доверчивые немцы, чистота клавишей. Осознание этой причинности вызвало в Штирлице усталость, ибо выносливость человека не безгранична.

– Каковы мои задачи? – спросил Штирлиц для того лишь, чтобы что-то сказать, – он боялся потерять над собой контроль.

– Да, в общем-то, все отлажено, дорогой Штирлиц. Если у вас нет особых интересов, я просил бы вас обговорить с Мельником формы работы с его людьми в Штатах: в ближайшее время это будет в высшей мере злободневно, думается мне.

– Предполагаете включение Вашингтона в драку?

– Ни в коем случае. Предполагаю давление на Рузвельта. Со всех сторон. В Штатах разворачивают работу контролируемые нами группы китайских, испанских, украинских, русских, ирландских и венгерских националистов – это миллионов пять по крайней мере.

– Не тешьте себя иллюзиями. Если силе массы противопоставить насилие меньшинства, победит сила.

– Вы не верите во влияние прогерманских кругов в Штатах?

– Не верю.

– Почему?

– Потому, что англофильские влияния там сильнее. И не надо врать себе. Пропаганда пропагандой, а у нас работа, за которую придется отвечать. Нам с вами. Исполнителям.

– Я предлагал вам перспективную проблему, – извиняюще пояснил Фохт. – Мне думалось, что это совпадает с вашими интересами.

– Спасибо. Как размышление для далекого будущего это занятно. А сейчас? В связи с кампанией?

– По нашей линии как будто все в порядке. Мы держим в руках Мельника и Бандеру. И тот и другой отправили к Рундштедту в расположение группы «Юг» своих людей для создания «походных групп» – такого еще не было раньше: вместе с армией двинутся оуновцы, одетые в немецкую форму, которые начнут наводить порядок незамедлительно, как только войдет в украинский город наш первый танк.

«Значит, блок Розенберга с армией уже состоялся, – отметил Штирлиц. – Это – новое в раскладе сил. Это против Гиммлера и Бормана. Это важно».

– А ваша задача? Ваш, лично ваш интерес?

Фохт подвинул Штирлицу ящик с сигарами, долго обрезал кончик толстой «Гаваны», обстоятельно прикуривал, обнося спичкой сухой табак со всех сторон, пока не затрещало голубоватым дымком, и лишь потом ответил:

– Вы же не очень верите мне, Штирлиц. Отчего я должен верить вам?

– Как знаете. Я свои дела сделал, сейчас я в вашем распоряжении, а чтобы приносить пользу тому, кому я подчинен, мне надо понять личный интерес каждого. Он ведь у нас неразделим с интересом национальным, нет?

– Конечно, нет. – Фохт принял игру Штирлица. Они понимали друг друга быстро и верно, потому что друг другу не доверяли, и похожи сейчас были на мальчишек, которые балуются, толкаясь плечами, и при этом прыгают на одной ноге. – Думаю, что нашим национальным интересам небезразлично ближайшее будущее; иноземцы, приходившие в Россию, всегда допускали ошибки, вызванные навязыванием своих методов, отрицанием услуг аборигенов-коллаборационистов. Вот я и хочу, чтобы ошибка прошлого не повторилась сейчас, в начале этой великой кампании.

– Разумно, – согласился Штирлиц. – Именно это меня интересовало.

– Наша с вами общая задача, таким образом, – подчеркнул Фохт, – состоит в том, чтобы с первого же дня исключить всякую возможность ошибок.

– Вы сказали «Россия». Оговорились или намеренно не проводите границы между Россией и Украиной?

– Славяне… – Фохт пожал плечами.

– Вы предполагаете организацию власти, подобной режимам Тиссо и Павелича?

– Тиссо мы создали, чтобы успокоить Хорти; Павелич – это кость, брошенная Муссолини. Здесь будет иное образование, чисто вассального порядка.

Именно это и надо было выяснить Штирлицу. Фохт сказал то, что говорить был не должен. «Вассальное образование» входило в сферу его личного интереса значительно в большей степени, чем в сферу интересов фюрера. В этом «вассальном образовании» он рассчитывал получить пост, который прибавил бы квадратиков на его погонах и поднял его на следующую ступеньку в нацистской иерархии. Но Фохт не понимал, что в данном случае его личная заинтересованность входила в противоречие с идеей Гитлера, который никогда, ни разу, ни в одном своем выступлении не говорил о возможности создания каких-либо «образований» на территории Советского Союза: только жизненное пространство для немецких колонистов! Никаких поблажек украинцам, белорусам, россиянам – все это материал для ликвидации, депортации, колонизации, не больше.

Выпускник Иваново-Вознесенского технологического института Альфред Розенберг, имперский министр восточных территорий и шеф международного отдела НСДАП, хотел делом доказать фюреру, что практика его министерства окажется более действенной, чем работа полиции Гиммлера и надзор гауляйтера Коха, ставленника партийной канцелярии Бормана.

«Центр.

Настаиваю на точной дате войны – ночь 22.6.

Юстас».

22. КУРТ ШТРАММ (V)

– Поймите же, мой дорогой, – все тем же ровным, лишенным каких бы то ни было интонаций голосом продолжал седой штандартенфюрер, – вы обречены на то, чтобы сказать правду. Человек, попав в Карлсбад, если только он не поражен раком, должен выздороветь. Человек, если он любит прекрасную, веселую, умную женщину, должен стать счастливым рогоносцем. Человек, оказавшийся в нашей тюрьме, должен сказать всю правду. Мы учитываем особенности немецкого национального характера, который выверен прагматизмом мышления миллионов наших предков.

Курт закашлялся, подавшись вперед. Тело его сотрясалось, в уголках рта появилась мокрота. («И губы у вас, как у обиженной девушки, и ямочка угадывается на щеке, – улыбалась ему Ингрид Боден-Граузе, – разве таким должен быть настоящий мужчина, мой милый и хороший друг?»).

«Сейчас можно падать, – подумал Курт. – Хотя нет, еще рано. Он ни разу не посмотрел на меня, он все время разглядывал свои ногти. Если я сейчас упаду, это может показаться неестественным. Надо упасть, когда кашель станет особенно затяжным. И про Ингрид я сейчас вспомнил потому, что мне не хватает ее силы и спокойствия, и еще я очень хочу, чтобы она увидела меня сейчас и поняла свою неправоту, когда говорила про мои губы и ямочку на щеке. Господи, а ведь это желание рождено мстительностью, как же не стыдно, а? Ведь я ей мщу, доказывая ее неправоту, а мстительность – самое недостойное качество в человеке…»

– Согласитесь, что я более прав, чем вы, – продолжал штандартенфюрер, – согласитесь, ибо это, увы, логично.

«Нет, мстительность не есть самое недостойное в человеке. Другое дело, что качество это плебейское в такой же мере, как и господское, но не аристократическое. Оно родилось в сознании раба, который имел право отомстить господину за свои унижения. Нет, не имел права. Он мог и обязан был победить господина. Он обязан был добиваться свободы. А свободный человек мстить не может. Карать – да, мстить – нет».

– Немец вернее других понимает скрытую логику мысли и поступка, – монотонно продолжал штандартенфюрер, и Курт лишь урывками воспринимал его слова, когда хотел этого, когда он нуждался в паузе, ибо мозг его был разгорячен, как и тело. – Немец, как никто другой на земле, понимает первопричину необходимости… Вы невнимательно слушаете меня… А зря. Я даю вам дельные советы, которые ни к чему вас не обязывают.

«Он не поднял на меня глаз, – отметил Курт, понимая, что вот-вот начнется затяжной кашель, – он умеет предчувствовать, и он может угадать мое решение, и тогда я погиб».

– В понятие первопричины необходимости я включаю целый ряд компонентов, господин Штрамм. Первый компонент – это тюрьма, а здесь все особое, даже время. Здесь время работает против вас. Второй компонент: рано или поздно вы ощутите свою особость, весь ужас, сокрытый в невозможности распоряжаться мозгом и телом. Третий компонент: мы не позволим вам сделать какую-нибудь глупость, вроде самоубийства или тяжкого телесного членовредительства. Четвертый компонент: чем дальше, тем явственнее вы будете видеть возможность, которую мы даем вам для того, чтобы вернуться к прежней жизни и привычной деятельности, требуя от вас взамен лишь одно – правду. И, наконец, последнее: в тюрьме вы ощущаете свою малость. Это особенно страшно, ибо, как правило, люди вашего круга мнят себя личностями недюжинными, крупными, а может быть, таковыми и являются на самом деле. Мы заставляем понять такого рода недюжинного врага его незначительность, выделив ему в следователи человека низшего порядка, который властен задавать вопрос и может – любыми способами – добиться ответа. Пусть даже заведомо лживого ответа. Диалог неравенства приведет к тем результатам, в которых заинтересован я. Понимаете? Тюрьма – это государственный институт особого рода, а допрос – диалог исключительного порядка. В тюрьме вы, свободный человек, чувствуете свою несвободу совершенно особенным образом: вы соглашаетесь с несвободой, вы принимаете этот факт как данность. Но ведь человек рожден свободным. И это постоянное клокотание разностей сломит вас, подточит изнутри. Вы по прошествии времени потянетесь к следователю, как к родному: вы будете искать в его словах намек, снисхождение, сочувствие; вы будете противиться этому; вы станете ненавидеть себя, когда вас вернут в камеру, вы будете проклинать себя за те слова, которые сорвались у вас с языка, но и на следующий день, а скорее всего через несколько дней – надо дать возможность накопить в душе желание надеяться – вы снова будете говорить, и в потоке лжи я увижу крупицу правды. А потом мы докажем, что вы преступили грань, и вы согласитесь с этим, и за час до казни вы будете желать только одного: увидеть меня, получить от меня утешение, ибо постепенно я стану вашим другом, который сострадает вам и старается понять вашу правду. Мне, впрочем, это действительно необходимо: возможно, ваш опыт поможет нам удержать от аналогичных ошибок десяток других людей.

Кашель собрался. Он был словно комок в легких. Он был желтый, мокрый, горячий. Он вырвался изо рта стоном, воплем, мокротой. Курта било частыми, замирающими судорогами, он мешал себе, задерживал дыхание, хрипел, извивался до тех пор, пока не потемнело в глазах и не стало тяжело и гулко в голове, и тогда он повалился вперед, и седой штандартенфюрер поднял наконец глаза от своих ровных квадратных розоватых ногтей. Он смотрел на Курта, на его взъерошенный затылок оценивающим спокойным взглядом, дождался, пока приступ кашля прекратился, а потом, подойдя к арестанту, опустился перед ним на корточки, достал крахмальный платок, вытер потрескавшиеся губы Курта и тихонько сказал:

– У вас плохо с легкими после того случая в горах, да?

Курт, чувствуя нарастающее клокотание в себе, кивнул головой.

– Если бы не Ингрид Боден-Граузе, вы бы уже тогда погибли, бедный господин Штрамм…

Курт снова кивнул головой.

– Я не слышу вас, – совсем тихо сказал штандартенфюрер. – Вы мне скажите только одно слово: «да» или «нет».

– Да, – ответил Курт.

– Ну вот, а теперь откашляйтесь, – сказал седой и поднялся. – Я налью вам воды, и станем беседовать… О прошлом, только о прошлом.

Курт поднял голову, посмотрел на штандартенфюрера с мольбой, с восхищением, со страданием и прошептал:

– Да.

А потом согнулся пополам от нового, еще более длительного приступа кашля.

23. ГАННА ПРОКОПЧУК (V)

Начальник архитектурной мастерской СС Герберт Эссен с каждым днем был все более мягок с Ганной; подолгу простаивая у нее за спиной, наблюдал, как она работала.

Воспитанный в Берлине, прошедший трехлетнюю практику в Сан-Франциско и Лондоне, штурмбанфюрер СС Герберт Эссен был талантливый архитектор. В отличие от коллег, считавших патриотическим долгом громко ругать все иные школы, кроме готической, он позволял себе не соглашаться с мнением подавляющего большинства.

«Мы должны брать все лучшее в мире и обращать на пользу нашему делу» – эта его концепция находила поддержку в ведомстве хозяйственного управления СС: обергруппенфюрер Поль был человеком рациональным, а всякий истинный рационализм предполагает определенную смелость мышления.

Наблюдая за работой Ганны, любуясь точностью и смелостью ее решений, Эссен решил было попросить Поля перемолвиться с кем-либо в институте антропологии, подчиненном рейхсляйтеру Розенбергу. Ганна была шатенка, с голубыми глазами; фигура у нее была великолепная, уши не оттопыривались – кто знает, быть может, ее мать подходит к типу нордического характера, и тогда рейх сможет утвердить талантливого архитектора в качестве истинно немецкого зодчего.

Поль выслушал Эссена и покачал головой.

– Дерзите, но до определенной меры, Герберт, – посоветовал он, – не считайте, что нужность дает вам индульгенцию на дерзость. Используйте ее работу в наших целях, вам никто не запрещает этого. Можете улучшить ее положение, прибавьте паек, я готов дать ей литер на проезд по Саксонии – пусть познакомится с нашей архитектурой, но не больше. Поглощать всегда лучше, чем раздавать. Может быть, во мне говорит хозяйственник, а не христианин, но тут уж ничего не поделаешь – профессия формирует человека по своим законам.

– Архитектура – это искусство, обергруппенфюрер, а люди искусства прощают все и принимают все, но они не могут работать как хорошо оплачиваемые невидимки. Каждое интересное здание талантливого архитектора обязательно отмечается медной табличкой – с фамилией автора проекта. Прокопчук имеет такие таблички в Бразилии, Голландии и Мексике.

– Я очень сожалею, Герберт, но это не тот вопрос, чтобы я с ним шел к рейхсфюреру или к Розенбергу. А всякий более низкий уровень не поймет моей просьбы. – И, обозначив паузой, что к этой теме больше возвращаться нет смысла, Поль спросил: – Как у вас дела с типовыми проектами?

– Мы закончили привязки. По-моему, планировка получилась довольно удачной. Особенно для тех лагерей, которые надо будет строить в России. Я решил учесть национальный момент: славяне сентиментальны, поэтому строгость Дахау или Равенсбрюка будет действовать на них угнетающе. Небольшой сквер, окна – чуть больше по размеру, это мелочь, но, по-моему, такая мелочь, которая будет стимулировать труд, а не гасить его. Я решил предусмотреть летние площадки для театра, волейбольные поля, небольшую библиотеку – надо помнить, что четверть века Россия жила по законам коллективной собственности.

– Вы не попали под влияние украинской архитекторши, а? – засмеялся Поль, и тело его мягко заколыхалось в большом кожаном кресле. – Сентиментальность надо ломать непереносимой строгостью, Герберт.

Эссен любовался работой Ганны, медленно затягиваясь длинной, дамской сигаретой. Эти сигареты ему подарили в секретариате Поля – люди обергруппенфюрера в последнее время часто летали в Болгарию, а там отменный табак – сухой, ароматный.

– Вы чувствуете линию еще до того, как берете карандаш? – спросил он, воспользовавшись паузой в работе женщины.

– Не знаю, – ответила Ганна, обернувшись.

Эссен понял ее, заметив, как женщина смотрела на сигарету. Он протянул ей пачку:

– Оставьте себе.

– Благодарю.

– У нас сейчас трудно со снабжением. С табаком дело особенно плохо. Я постараюсь выхлопотать для вас карточки на табак. Только не курите при моих сотрудниках, – он вздохнул, – у нас не любят курящих женщин. Считают, что именно в них заключен порок.

– Я буду курить дома.

– Дома, – задумчиво повторил Эссен, – мы что-нибудь придумаем с вашим домом. Пройдет месяц-другой, и я, пожалуй, помогу вам с комнатой в черте города. Только не торопите меня.

– Вы очень добры… Ответа из Парижа еще нет?

– Я бы сразу поставил вас в известность.

– Как долго может идти ответ? Вероятно, есть еще какие-нибудь возможности помочь мне…

– Я, пожалуй, снесусь с комендатурой в Варшаве. Напишите мне адрес ваших детей… Только один вопрос…

– Пожалуйста.

– Муж… Вы замужем?

– Формально – да.

– Ваш муж не был коммунистом или социал-демократом – левым, одним словом?

Ганна улыбнулась:

– Он настоящий, истовый католик.

– Истовый – это тоже плохо. Но, во всяком случае, с левыми он не был связан: для вас это лучше, для меня – хуже.

– Почему?

– Будь он левым, ответ пришел бы немедленно, они все на учете. Ну ничего, это выход – я снесусь с Варшавой, не дожидаясь ответа из Парижа. Продолжайте работать, как работали, – мне будет легче добиваться для вас всяческих льгот.

…Двадцатого июня Эссен разбудил Ганну – он приехал за ней в три часа утра.

– Что с вами? – спросил он. – Не тряситесь так, пожалуйста. Мы вылетаем в Краков, я решил взять вас вместе с нашей группой.

– Сейчас, я сейчас, – не в силах удержать дрожь, повторяла Ганна, не понимая, видно, что стоит перед ним раздетая, – я сейчас, одну только минуту подождите меня, я сейчас…

Эссен не имел права брать Ганну. Он понимал, что стоило официально запросить Поля, и тот наверняка отказал бы: славянку в прифронтовую зону!

Но он помнил о просьбе этой талантливой женщины и решил, что поскольку путь их будет лежать через Краков, а на обратном пути, вероятно, через Варшаву, то почему бы не сделать ей добро? Работает она великолепно, и хотя Поль не поддержал его идею о качественно новом оформлении трудовых лагерей для славян, которые будут содержаться там как сельскохозяйственные и заводские рабочие, он все же решил эту свою убежденность опробовать на Ганне – в конце концов ему предстоит работать с ней, а не обергруппенфюреру. Пожалуй, что из всех его сотрудников она быстрее остальных поймет на месте, что надо проектировать, схватит все основные узлы, а он будет заниматься лишь общими проблемами, проецируя тот лагерь, который был наспех создан возле Кракова, на все будущие лагеря, прежде всего для военнопленных, как сказал Поль.

Ганна вышла через пять минут – лицо ее было бледным до синевы.

– А где же сумка? – мягко улыбнулся Эссен – Мы летим на пять дней. Надо взять мыло, полотенце, белье.

– Хорошо, сейчас, хорошо, я сейчас…

Эссен закурил, подумав о том, что до сих пор не выполнил своею обещания – он говорил Ганне, что достанет ей карточки на сигареты.

«На фронте можно будет запастись табаком, – подумал он – Война развращает трофеями, но это так прекрасно – суровые и щедрые трофеи войны. Мужчина и в обычной жизни – завоеватель, он всегда стремится вперед. Физиологически, кстати, тоже. Победив женщину, которая стала женой, он считает ее поверженной державой и стремится к дальнейшим завоеваниям. А женщина подобна начальнику тыла: она тщится закрепить полученное».

Эссену понравилась эта мысль, и вообще он сам себе сейчас нравился, он видел себя со стороны: пятидесятилетний человек, в модном костюме, который смеет брать с собой инокровку, отправляясь на границу, чтобы посмотреть лагеря, которые ему предстоит строить для других инокровцев. Обостренная, внезапная радость охватила его от сознания своей уверенной силы, оттого, что он властен поступать так, как ему хочется.

Ганна вышла, накинув на плечи толстую вязаную кофту. В руках у нее был маленький баул.

– Вы поразительны, – заметил Эссен, – я пока не встречал ни одной женщины, которая умела бы так быстро собраться.

Он взял из ее ледяных пальцев баул и пропустил вперед, уважительно распахнув перед ней скрипучую, со щелями дверь барака.

В дребезжащем холодком военном самолете Эссен сказал ей, что на обратном пути они остановятся в Кракове и Варшаве – он поможет ей найти родных.

– Вам это было очень трудно, – утвердительно сказала Ганна. – Судя по всему, было очень трудно добиться такого разрешения.

– Я не добивался, – ответил Эссен – Я просто хочу вам помочь. Так что голову нам будут снимать обоим.

24. НАЧАЛО КОНЦА МОЖНО ПРЕДСКАЗАТЬ (21.6.1941)

Диц заехал за Штирлицем в гостиницу около семи часов вечера. Небо было высокое, знойное, бесцветное. Над площадью Старого Рынка взвивались голуби; быстрые крылья их трещали, как деревянные. Высоко над крышами гомонливо, радостно и свободно метались стремительные, словно тире, ласточки.

– «Нахтигаль» начал движение из Жешува к Сану. Думаю, нам стоит послушать выступление Бандеры – он должен напутствовать своих легионеров.

– Вы все-таки пробились к нему через абвер? – спросил Штирлиц.

– Это оказалось не слишком уж трудным делом.

– Смотря для кого. Фохт сказал мне, что вы растете не по дням, а по часам.

– Кто дал ему право выносить такого рода суждения?

– Не понял? – сыграл Штирлиц. – Почему так резко?

– Он не знает нашей работы, всего ее объема. Мы, в конце концов, лишь сотрудничаем с ним, временно сотрудничаем.

– Он руководитель группы. Номинальный… Во всяком случае, – добавил Штирлиц и сразу же поймал себя на том, что подражает Магде. Она проговаривала фразу быстро и точно, а потом – в этом выявлялось ее женственное начало – добавляла что-то, смягчающее резкость формулировки. Это было похоже на то, как мать, отругав дитя, сразу же привлекает его к себе и начинает молча гладить по голове. Теплой ладонью.

«Это снова от нее, – понял Штирлиц. – Говорят, дурное заразительно. Неверно. Добро куда более заразительно, чем дурное. Если, конечно, добро при этом не выступает в одеянии святоши. Добро обязано уметь лихо ездить на мотоцикле, плясать фокстрот и пить вино. Эти внешние атрибуты привычного зла истинному добру не мешают…»

Машина неслась по дороге к Жешуву: леса казались синими, слышалась громадная тишина окрест; не было ни военных машин, ни солдатских колонн, ни патрулей.

«Как же они умело маскируются, – подумал Штирлиц. – Как слаженно работает их машина… А вдруг они не начнут завтра? Что, если я стал для них каналом и они играют с Москвой, давно разгадав меня?»

Он зажмурился на миг, потер веки пальцами, закурил, заставил себя не думать об этом ужасе – возможном ужасе.

– Как Мельник? – спросил Штирлиц только для того, чтобы не было тишины.

– Это станок, а не человек. Это робот. Он поднялся. Ему посадили на задницу трех пчел – невероятная дикость! – и он поднялся. Что вы хотите? Славяне… Конечно, он во многом проигрывает Бандере, вы правы…

– Я не считаю, что он проигрывает Бандере в чем-либо, – возразил Штирлиц. – Я так никогда не считал, Диц.

– Значит, я вас тогда неверно понял? – осторожно спросил Диц.

– Неверно. Ведь в Загребе Мачек и Павелич нам были нужны в равной мере. Нет?

– Хорватии была уготована иная участь.

– Правильно. И тем не менее вы меня неверно поняли, дружище… Почему вы сравнили Мельника со станком?

– Он может работать бесконечно, если его не выключить. Он сейчас исследует долгосрочную политику на Украине. Нашу долгосрочную политику, – добавил Диц многозначительно.

– Перепрыгивает через этап? Почему?

– Видимо, он думает, что «ближнюю политику» достаточно четко «сработает» бандеровский «Нахтигаль».

– Вы считаете, Мельник хочет уравнять Бандеру с собой?

– То есть? – не понял Диц.

– Мельник был военным шпионом.

– Очень интересная мысль, – чуть улыбнулся Диц.

– Дарю, – сказал Штирлиц. – И забываю о подарке.

– Спасибо. Вероятно, вы правы. Он хочет сквитаться. Занятный нюансик…

– Что, что?!

– Я говорю, нюансик занятный. Если оба вываляны в дерьме, то шансы отмыться равные.

– Что касается нюансика, не знаю, а по поводу «отмыться» – очень мудро, Диц, очень мудро.

Штирлиц снова был подобран и напряжен: он впервые встретился сегодня с Дицем с глазу на глаз после того случая с Еленой. Каждый из них понимал, что встреча эта должна определить очень многое в их отношениях, – если не все.

Диц знал, что гестапо имеет своих людей в системе политической разведки Шелленберга. Штирлиц, в свою очередь, был убежден, что его шеф не смог до сих пор получить ни одного агента в ведомстве Мюллера. То, что произошло два дня назад в краковской военной гостинице, когда Диц нарушил закон о чистоте расы, ставило его и Штирлица в положение совершенно исключительное.

Не все понимают и чувствуют суть исключительного. Чаще всего этим даром чувствования обладают музыканты и литераторы. Этим даром – в определенной степени – обладал Штирлиц. Он поэтому не торопил событий, справедливо полагая, что если свершилось нечто исключительное, то проявлять торопливость, настойчивость, радость, юмор, силу – значит в конечном счете проиграть выигранное.

Он исходил в своих суждениях из существа личности Дица. Штирлиц был убежден, что самое понятие «исключительного» тот проецирует лишь на себя одного, причем только потому, что уверовал в свою арийскую особость. Тогда как исключительное – это тот или иной пик состояния человеческого духа, который влияет на последующие события. Он был прав, Штирлиц. Действительно, после того случая Диц испугался, затаился, но не для того, чтобы нанести удар, а потому лишь, что наивно ждал, когда все забудется. Но ничто не забывается – ни слово, ни поступок. Тот, кто верит, что можно забыть, тот ближе к плоти, чем к духу, ближе к животному, чем к человеку.

Штирлиц ждал этой встречи, он был убежден, что Диц захочет остаться с ним наедине. Штирлиц наметил ряд возможных линий поведения гестаповца и каждую из этих линий проиграл в воображении, чтобы точно подстроиться к Дицу, когда тот будет предлагать себя.

Штирлиц понимал, что на человека нельзя жать; на такого, как Диц, особенно. Если противопоставить ему методы, которые тот сам исповедовал, ничего путного не получится: легче бороться против того, что тебе хорошо известно. Значительно труднее ждать неизвестного. Только это ожидание, считал Штирлиц, позволит ему держать Дица в руках, только это заставит гестаповца выдавать «смежную» информацию, которая поможет Штирлицу в служебном росте, – чего же еще он мог добиваться компрометацией в отеле, как не этого?

Допуск вероятностей, подчас совершенно фантастический, – удел людей высокоталантливых, отмеченных «искрой божьей». Диц не мог себе представить, зачем он нужен Штирлицу, кроме как для того, чтобы строить благополучие на костях ближнего. Он будет отдавать Штирлицу часть своей информации – ему ничего не останется делать. Он заставит Штирлица поверить, что он его друг. Пусть старается. Этого Штирлиц и желал.

«Оппель-адмирал» свернул с пустынного асфальта шоссе Краков – Жешув на хорошо грейдированный проселок возле Дебицы, и через пять-семь километров Штирлиц увидел иную жизнь. В синих сумерках то здесь, то там урчали танки; армейские патрули светили в глаза острыми лучами карманных фонариков, проносились – в клубах серой, изрезанной подслеповатыми щелочками фар пыли – грузовики с солдатами; до границы оставалось совсем недалеко – через Жешув на Перемышль.

– Война, – тихо, словно самому себе, сказал Штирлиц и закрыл глаза.

– Да. Война и конец войне одновременно, – ответил Диц.

– Война и конец войне одновременно, – повторил Штирлиц, не открывая глаз: мимо их «оппеля» проходила колонна артиллерии; пушки были короткоствольные; ехали на тягачах солдаты с засученными, как у мясников, рукавами, белозубые, белоглазые – темные, пыльные провалы в надбровьях, – будто вампиры, и Штирлиц не мог смотреть на них, он не мог заставить себя спокойно на них смотреть, потому что представлял, до холодного ужаса представлял, как острая сталь, несущая смерть, обрушится на его сограждан, которые сохраняют спокойствие, и которые не ударяют первыми (Может быть, не могут? Тогда еще страшней, господи!), и которые сейчас слушают оперетту по радио, и возвращаются с танцев из клуба, и любуются младенцем, разметавшимся в маленькой кроватке, и сидят над книгой, и шепчут первые слова любви – неумелые, нежные, тихие…

«Нахтигаль» был построен тесным, душным каре. Легионеры стояли при полной выкладке – с автоматами на груди, увешанные длинными удобными гранатами, с кинжалами в тяжелых металлических чехлах, сохранявших форму тесака – резкую, острую, кровавую, – на поясах. Заместитель Бандеры – Ярослав Стецко стоял в центре каре, в окружении Оберлендера, Херцнера, Шухевича, Лебедя и капеллана Гриньоха. Стецко был бледен, это заметно было даже в ночи, и его тонкие ноздри подрагивали, словно он надышался кокаина.

– Братья! – громко, протяжно, как кавалерийский офицер, прокричал Стецко. – На рассвете вы ступите на землю родной Украины! Вы идете, чтоб уничтожить проклятых большевиков! Великий вождь немецкой нации и новой Европы Адольф Гитлер показал на деле, что, прежде чем нести свободу другим, надо выкорчевать зло у себя дома. Пример великого фюрера должен быть для вас священным. Пусть не дрогнет ваша рука! Пусть не закрадется в ваше сердце сомнение! Вперед, к победе! Хайль Гитлер!

Каре протяжно ответило:

– Зиг хайль!

«Хитро сказал Стецко, – отметил Штирлиц. – Мельник, значит, напрасно надеялся уравняться с бандеровцами в «грязи».

Штирлиц не раз замечал, что чувства его предвосхищают события. Он не понимал еще, что должно случиться, но то, что нечто важное сейчас произойдет, обязательно произойдет, он ощущал кожей, холодом в пальцах, колотьем в сердце.

Штирлиц почувствовал верно – следом за Стецко вышел Лебедь.

– Братья! – тихо сказал он, словно перед ним не тысяча вытянулась, а пять человек. – Легионеры! Вас ждут встречи с комиссарами, исполкомовцами, чекистами, комсомольцами, профсоюзниками – украинцами по крови. Не тешьте себя иллюзиями – украинский комиссар такой же враг нам, как комиссар московский, как жид или лях. Око за око! Зуб за зуб! Хайль Гитлер!

«Ишь как расписали, – яростно подумал Штирлиц. – Все по нотам. Стецко – политик, Лебедь – хоть и зовет карать, но тоже льнет к политике. А сейчас они должны позвать к крови в открытую, чтобы все ступеньки пройти, ни одну не проскочить…»

Маленький, жилистый, с истерикой в глазах легионер, стоявший ближе всех к Стецко, протяжно завыл:

– Смерть коммунии!

– Смерть!

«Вот оно как, – понял Штирлиц. – Только намекнуть надо «вождю» – паства уже заранее подготовлена к крови. Ну и сволочь «вождь», ну и прохиндей, ну, отольется тебе горе, ублюдок ты этакий…»

Роман Шухевич выкрикнул:

– Хай живе Степан Бандера!

– Хай живе!

– Зиг! – крикнул Шухевич срывающимся голосом.

– Хайль! – ответило каре.

Когда танки, пройдя пограничную полосу, сшибли полосатые столбы, когда по полю, над которым вились едкие дымы, поднимавшиеся из свежих, кровоточивших еще кровью земли воронок, двинулись войска, Ярослав Стецко, стоявший рядом со Штирлицем, опустился на колени и, заплакав, начал истово креститься, повторяя:

– Все, господи, все! Услышал ты нас, спас и воскресил…

Штирлиц вытер пот с висков:

– Хватит вам! Здесь зрителей нет! – и, обернувшись к Дицу, сказал устало: – Едем, а?

Лишь через три дня после начала войны головные части семнадцатой армии Штюльпнагеля смогли сломить сопротивление Красной Армии в Перемышле. «Нахтигаль», который шел следом за немцами, ворвался в городок. Именно здесь, в приграничье, жил тот дядька Остап Буряк, который рассказывал Миколе и его отцу Степану, как живут украинцы под Советами.

Рейзер из гестапо вместе с тремя легионерами прыгнули в юркий, крашенный зелено-желтыми разводами бронетранспортер и, глянув в список, прогрохотали по тихой, замершей улочке Петровского к дому номер 9.

Мазаный домик казался голубым – так был он чист и заботливо выбелен. Аист, устроившийся на крыше, смотрел на людей надменным круглым глазом и вертел длинным клювом, словно жеманная красавица веером.

Рейзер кивнул легионерам, и они вышибли ногой калитку, ворвались во двор, полоснули очередью пса, который кинулся им в ноги, и ворвались в дом – одним махом: через дверь и дзенькнувшее окно.

Тот легионер, что махнул через окно, окровянился и, словно бы дождавшись этого, желанного, бросился на единственного мужчину, который сидел за столом, а рядом с ним была женщина с младенцем на руках, девочка и трое мальцов – тихие, пепельно-серые.

Он вытащил мужчину из-за стола, и женщина закричала тогда, и заплакали мальцы. Один из легионеров ударил женщину ногой в живот, и она, умолкнув, рухнула. Они выволокли мужчину, который не сопротивлялся им, затолкнули его в бронетранспортер и только там, в грохоте, спросили:

– Остап Буряк?

– Так.

– Начальник почты?

– Был.

– Имеешь родню в Люблинщине?

– Имею.

– Письма им слал?

– Слал.

Тот легионер, что порезался, прыгая в окно, схватил Буряка за уши, ловко наклонил его лицо вниз и два раза быстро ударил острым, жилистым коленом по носу и бровям.

– За что ж, паны добрые? – спросил Остап, поднимая к легионерам лицо, сделавшееся синим, а потом багровым, а после кровавым – в быстрых черных подтеках. Губы его сразу же вспухли, сделались белыми поначалу, а потом посинели, и изо рта потекли быстрые струйки крови.

Его вытащили из бронетранспортера, и он увидел вокруг себя каре, и лица людей в немецкой форме казались смазанными, похожими одно на другое, но среди этих похожих лиц он увидел вдруг Миколу, и застонал, и потянулся к нему, и командир Роман Шухевич быстро переглянулся с Рейзером.

– Микола, – сказал Шухевич, – знаешь его?

– Так то ж дядька Остап, – ответил побледневший хлопец.

– Хорошо, что сразу признал, – сказал Шухевич. – А ну спроси его так, как вас наставники учили.

Микола вышел из каре, приблизился к Буряку и с ужасом поглядел в его синее лицо.

– Ну! – подбодрил Шухевич. – Давай, Микола. Люди ждут: устали люди, завтра снова в путь, отдохнуть надо…

– Спрашивай, – сказал Остап ровным голосом, поняв, видно, участь свою. – Ты спрашивай меня, Миколка, отвечу, сынок.

– Ты большевик, дядька Остап?

– Не, сынок. Я не большевик.

– Ты на Советы работал?

– Работал, сынок. Работал я на Советы…

– Они заставили тебя?

– Не, Микола. Не заставляли. Я до них сам пришел.

– Мучили они народ?

– Не, Микола. Не мучили. Не мучили, – повторил Буряк, – может, где в ином месте мучили, а здесь мучений не было. Не было у нас мук, Микола, у нас жизнь добрая была под Советами.

Шухевич тонко крикнул:

– Микола, перед тобой большевистский наймит! Он предатель! Он продался им! Казни его так, как мы будем казнить всех предателей на Украине!

– Так то ж дядька Остап, – сказал Микола, обернувшись к Шухевичу. – Какой же он предатель?

– Тот, кто покрывает предателя, – сам предатель, Микола! – крикнул Шухевич. – Легион ждет!

– Да нет, – сказал Микола. – Пусть он отоспится, он же избитый весь…

Шухевич обернулся к легионерам:

– Петро!

Из каре вышел длинный, медлительный парень; он неспешно приблизился к Остапу, долго смотрел в его лицо, побелевшее под черной кровью, потом достал из ножен кинжал и протянул его Миколе:

– Держи, браток. В поддых. Бей с оттягом.

Микола попятился от длинного, медлительного парня, и тогда тот, став броским и быстрым, ударил невидным движением Остапа и, не обернувшись даже на упавшего, пошел в строй.

Через час после казни Шухевич, не дав легионерам отдыха, поднял людей по тревоге и погнал шляхом на Львов, чтобы войти в город вместе с немцами. Приказ этот, поступивший от Бандеры, был и для Шухевича неожиданным, но, судя по тому, что Оберлендер согласился с «вождем», все было согласовано наверху. Надо – значит, надо: «Вперед, к победе, хайль!»

«Центр.

Среди аппарата РСХА заметна растерянность – то сопротивление, которое оказывают части Красной Армии и пограничники, кажется «коллегам» неожиданностью: Бандера и Мельник говорили прямо противоположное, уверяя своих руководителей, что народ Украины будет встречать Гитлера как освободителя.

«Нахтигаль» заявил себя: в селе Пидлисном, там, где был организован первый на Западной Украине колхоз, бандеровцы расстреляли весь советский актив, причем расстрелы звеньевых, колхозных бригадиров, орденоносцев проводились на глазах у маленьких детей и родителей.

Появилась листовка (рукописная), рассказывающая о зверском убийстве Василия и Ольги Коцки, соратников Ивана Франко. Вырезана семья легендарного Пелехатого.

Украинцы прячут в своих домах тех, кто уцелел из русских и еврейских семей, невзирая на угрозу расстрела.

Необходима срочная связь.

Прошу выделить, если возможно, украинского чекиста, знакомого с местными условиями. Пароль связника: «Вы совсем не изменились со времен «Куин Мэри». Отзыв: «Вы тоже плыли на этом судне? В каком классе?» – «Во втором».

Юстас».

Когда трескучие мотоциклеты «Нахтигаля» пронеслись по спящим еще улицам Львова, Роман Шухевич склонился к Оберлендеру, сидевшему рядом с ним в тряской люльке, и осевшим от волнения голосом прокричал:

– Сразу за Святоюрскую гору, да?!

Оберлендер молча кивнул головой, поднял на лоб огромные очки, закрывавшие глаза, – лицо серое, только зубы ослепительно белы и белки кажутся переливно-перламутровыми.

– Волнуетесь? – спросил он.

– А вы?

– А я нет. Как говорится, не сотвори себе кумира.

– Это вы без кумира можете, мы – нет. – Шухевич тронул плечо мотоциклиста и приказал ему: – К Шептицкому!

Глава униатской церкви Галиции митрополит Андрей Шептицкий, в миру граф Роман, сидел возле окна, на втором этаже своего особняка, на вершине Святого Юра, и тяжело смотрел на город, расстилавшийся под ним, на купола церквей, не расцвеченные еще солнечными лучами, на тяжелый холод черепичных крыш, которые казались тронутыми ранней октябрьской изморозью, и на строгие линии деревьев, по которым он угадывал улицы.

Он сидел в глубокой задумчивости – громадный старик с седой бородой, ниспадавшей на широкую, уланскую грудь; глаза его, казалось, горели на лице, иссеченном резкими, морскими морщинами; огромные руки лежали на поручне каталки, и нельзя было представить себе, что этот гигант давно уже не в силах опереться, и встать во весь свой двухметровый рост, и подойти к окну, и прижаться лбом к холоду стекла, и ощутить запахи цветов, поднимавшиеся с клумбы, и легкие порывы рассветного, липового, горьковатого, с дымком, ветра с Карпат.

Он сидел в тяжкой задумчивости, и жизнь его медленно проходила перед глазами, и дивился митрополит тому, как сильна человеческая память и похожа на смертельно раненного, который мечтает о будущем, понимая в глубине души, что будущего-то быть не может, и с прежним покончено, а настоящее уходит, становясь холодным, далеким и нереальным.

Он спрашивал себя – в который раз уже, и чем ближе к последнему краю, тем требовательней, – зачем в далеком, но столь ясно видимом ему году, в 1888, он снял щегольскую форму австрийского улана и облачился в тяжелую рясу василианского монаха? Что подвигло на этот шаг его, двадцатидвухлетнего магната, красавца, льва венских салонов, жуира и драчуна?

Жажда деятельности просыпается в человеке рано. Поначалу она неосознанна и суетлива: если взрослый человек повторит все движения трехлетнего ребенка, которые тот проделывает за день, – он умрет, не выдержит мускульного перенапряжения. Истинная деятельность, будь то физическая или умственная, начинается тогда лишь, когда и если человек осознал свою значимость и свое жизненное предопределение. Как правило, тот, на кого уповали школьные наставники как на образчик воли и дисциплинированности, такого рода истинной деятельностью оказывается обойденным.

Граф Роман поначалу не видел иного пути в жизни, кроме как путь военной славы. Мечтатель, он свою юношескую мечтательность старался скрывать ото всех, но это не удавалось ему: люди особенно зорки, когда дело касается фигур недюжинных, видных.

Однажды молодой граф Шлоссберг на рассвете, после вечеринки, когда так же, как сейчас, солнца еще не было и в воздухе пахло горьким миндалем и водяной пылью, пьяно и дружески полуобняв громадноростого улана за осиную, ломкую талию, сказал:

– Я преклоняюсь перед тобой, Роман, право, преклоняюсь. И щемящая жалость порой сердце давит: ты достойнее меня, умней, сильнее, но уж если кому и суждено стать фельдмаршалом, то мне, а не тебе, хотя я этого не заслужу, а ты – заслужишь.

Мягко улыбнувшись другу, граф Роман спросил (Лучше б и не спрашивал. Как он потом казнил себя за этот вопрос, сколько их на свете, ненужных вопросов-то – ответов ведь меньше.):

– Почему?

– Потому, что я – австриец, а ты – славянин. Ты богаче, умнее, но ты – чужой. У тебя есть потолок, а надо мной – небо.

Граф Роман умел пить, и его не могла повалить ни пинта, ни две. Он уснул спокойно, не обратив внимания на пьяный лепет приятеля, но кто-то вдруг словно толкнул его в литое плечо, и он открыл глаза, и поднялся, и оттого, что солнца по-прежнему не было, понял, что спал он всего несколько минут, и ветер все еще был горьким, рассветным, и явственно услышал он голос Шлоссберга, и понял страшный смысл, сокрытый в его словах, и почувствовал свою малость – несмотря на громадный свой рост, силу в руках, мощь торса, несмотря на ум, богатство и славу своего славянского рода, столь уважаемого в габсбургской монархии. И отец, и дед, и прадед были уважаемы Веной – не больше. Им позволяли достигать потолка, а коли смели расти выше – хрустко ломались шейные позвонки, летела наземь голова, потолок оставался прежним – раз и навсегда отмеренным для сановитых инородцев, верой и правдой служивших австрийской короне.

В то горькое, самое горькое утро в его жизни он осознал вдруг, а скорее даже почувствовал, что как бы он ни хотел и что бы ни делал, ему вправе не позволить стать потому лишь, что кровь его была не австрийской.

Рабство противно человеческому духу. Редко кто стремится стать оруженосцем маршала – каждый мечтает о своем жезле, с этим и на смерть идут, но лишь во имя такой жизни, в которой нет потолка – есть небо. Препятствия созданы для того, чтобы их преодолевать, искусственные ограничения – для того, чтобы разрушать их. Но не мог же он, граф Роман, пойти на то, чтобы разрушать монархию?! Это значило бы обратить силу против самого себя. Сила, обращенная вовнутрь, рождает святых или психопатов. Сила, обращенная вовне, рождает личность, во имя которой придворные зодчие реконструируют залы, поднимая потолки или рисуя на них звездное небо.

Граф Роман наскоро собрался и вечером следующего дня неожиданно для всех уехал в Киев. Он путешествовал по Украине и России один, встречался с разными людьми в душных киевских ресторанчиках и за рюмкой слезливой водки слушал. Великая империя трещала, царило безверие и усталость, люди искали веры, ждали точки опоры, жаждали идеала. Огромная держава его славянских единокровцев показалась ему нивой, которая ждала Великого Пахаря. Путь к небу – духовен; из России граф Роман уехал в Ватикан, и там, после долгих бесед с людьми веры, отрекся от мирского имени своего и стал Андреем, монахом ордена василиан, того самого ордена, который шел в Россию с унией, который хотел примирить православие с Ватиканом, а путь к примирению один – растворение «низшего» в «высшем». Не граф Роман, а уже брат Андрей сделал выбор: он получит свое небо. Путь к его небу будет отныне путем Духа. Обиженные и оскорбленные Украины и России, Литвы и Белоруссии станут его детьми, а он сделается их пастырем, и никто не посмеет преградить ему путь к его небу, потому что личные интересы брата Андрея, представляющего общие интересы славян, будут отныне учитываться монархами Европы, а не регламентироваться ими; отныне его кровь, славянская кровь, его плоть, славянская плоть, стали второстепенны, несущественны, ибо он предложил свое тело служению католическому, сиречь западноевропейскому, Духу.

София Шептицкая, сохранившая в свои годы красоту и властность, узнав о решении сына, сделалась старухой в считанные часы: лицо ее, с заплаканными глазами, изменилось до неузнаваемости. Папа Лев XII прислал ей письмо: «Решение Вашего сына угодно Богу». И графиня, став маленькой, притихшей и напуганной матерью, а не сановитой матроной, смирилась, утихла, погасла и умерла вскорости: что же ей еще оставалось-то?

За двенадцать лет брат Андрей прошел все ступени церковной иерархии: от монаха до магистра, от игумена до священника, от епископа до митрополита. Ему не исполнилось еще и тридцати пяти лет, когда он был коронован униатским владыкою славянского мира. Отныне путь в небо был открыт, потолок разрушен, ибо митрополит – всегда над миром и монархи приходят к папе и его пастырям за советом и помощью в своих суетных, мирских делах, а никак не наоборот. Две тысячи лет христианство, ставшее государством Духа, добивалось этого положения, и оно добилось его, и никто не вспоминал ни про страшные столетия инквизиции, жегшей на кострах и топтавшей в тюремных казематах светлых гениев человечества, и никто не вспоминал о войнах, которые благословлялись крестом, и никто не укорял пастырей за то, что они выводили темные толпы пьяных нелюдей на погромы: если уж столько веков они выстояли – значит, сильны, умны и могучи, лучше быть с ними, чем против них.

Вначале граф Роман, уланский ротмистр, думал о себе. Став митрополитом Андреем, он приказал себе забыть то изначальное, что подвигло его на отказ от мирских радостей. Он тщился убедить себя в том, что и в то горькое утро, после страшной беседы с другом Шлоссбергом, он думал об одних лишь сирых и обиженных славянах, которым европейская вера откроет путь к добру и благости, европейская – и никакая иная. Человек тонкий и умный, Шептицкий понимал, что отныне он властен над душами миллионов униатов. Но он чувствовал, что над своей душой – мятущейся, смятенной, дерзкой, постоянно обуреваемой жаждой деяний – он не властен, ибо человек не может забыть. Он может приказывать себе, молить, надеяться, желать, истово уповать, но все равно желаемое забвение не снизойдет к нему: это трудней, чем изменить имя и отринуть призвание, это по природе своей невозможно.

А политика, которая немыслима без веры (идеи, доктрины, догмы), властно требовала от духовного пастыря земной позиции – «с кем ты?».

Поначалу Шептицкий стоял твердо и думал о своем пути чисто. Но когда первая мировая война заполыхала в Европе, ему пришлось избрать позицию, ибо человек не властен жить в обществе и быть свободным от него, даже если живет он идеей служения богу. И Шептицкий определил себя, обратившись к украинцам со словом земным, мирским, ясным: «Поднимайтесь на борьбу за святую монархию Габсбургов, против Москвы, Парижа и Лондона!» В мире, разделенном, словно бы разрубленном и кровоточащем, Шептицкий оказался на той половине, которая говорила и думала по-немецки, с венским ли акцентом, с прусским – это уже второстепенно. Паства Шептицкого – украинцы, включенные в австро-венгерскую монархию, – была поднята им на борьбу против своих же братьев на Востоке. Назови призыв к крови крестовым походом за чистоту веры – казнят презрением потомки, хоть мир слишком поздно сдает политику в исторический архив, стращая себя жупелом «секретности». Казнят, казнят, Шептицкий понимал это, потому что призыв к крови братьев, продиктованный идеей «чистоты веры», отбрасывал церковь к временам инквизиции – тогда ведь тоже сжигали во имя «чистоты». Тактика повседневности – политики, дипломатии, экономики – начала уродовать его стратегию Духа. Политика европейских государств затягивала его, словно в воронку, подводя к главному решению. Эта страшная воронка не позволяет остаться возле, она требует стремительности движения и статики не прощает. Сказав «а» – нельзя не произнести «б». Щептицкий знал – последовательность позволит в будущем объяснить линию, важно только сейчас, начав, свято линии держаться. И он начал работу против России не только как пастырь духовный, но и как человек, знавший структуру армии. Он сказал себе тогда, что его борьба против России угодна Духу и служит она пастве, ибо он хочет привести всех украинцев к европейской культуре, оторвав их от душного и темного российского царства. Когда русские поймут, что их украинские братья преуспели, они не преминут обратить себя в католическое униатство, ибо оно будет подтверждено более высоким уровнем мирской жизни: сало – дешевле, сапоги – прочнее, текстиль – ярче. Это была позиция. И когда царская контрразведка уличила Шептицкого в шпионской работе против армии и увезла его в Киев, тысячи людей во Львове скорбели о судьбе «украинского Моисея», попавшего в лапы москалей. А когда после победы Февральской революции Шептицкий смог вырваться в Вену и король Карл I наградил его «Крестом ордена Леопольда с воинской декорацией», вся Австро-Венгрия устилала путь, по которому медленно двигался «святейший кортеж», цветами славы, и сделано это было по приказу императора, признавшего за Шептицким право на небо, ибо тот в свою очередь подтвердил Карлу I его право на украинские земли не только словом, но и своим страданием в русской, подконтрольной неволе. Шептицкий тогда сгорал от стыда, потому что он-то знал, какая это была «неволя» – апартаменты в киевском «Континентале», свой салон-вагон, покои в Суздальском монастыре, люкс петроградской «Астории», – но он считал этот свой стыд угодным всевышнему, потому что не он становился кумиром, не граф Роман и не митрополит Андрей, но вера. Так говорил он себе, понимая, что и это – неправда, что и это – уговор самого себя. И тогда-то возник страшный вопрос: «А во имя чего?» Вопрос этот приходит к человеку состоявшемуся, и ответ на него может оказаться поворотным пунктом в дальнейшей его судьбе. У Шептицкого так не вышло: он ехал во Львов вместе с эрцгерцогом Вильгельмом Габсбургом, который прикладывался к его руке и был почтителен до сладости, но митрополит знал, что именно этот человек должен стать «Василием Вишиванным» – новым «украинским гетманом», и тогда-то Шептицкий снова, как в разговоре со Шлоссбергом, до ужаса близко ощутил свою малость и свой потолок, и не видел уж он неба…

Ему пришлось потом поддерживать кайзера Вильгельма, а затем подвергать его анафеме; звать к битве против поляков, а потом ездить в Варшаву для сановных бесед со своим врагом Пилсудским; приходилось ему поддерживать Петлюру, а потом, прокляв, лишать своей поддержки; давать благословение Скоропадскому, а потом лишать его дружбы своей и милости; любезно беседовать с Пуанкаре, с тем, против которого он поднимал гнев украинцев; пожимать руку Гуверу, миллионы которого были обращены против, любимого австрийского императора Карла; со многим ему пришлось смириться, многое пришлось ему принять – одного лишь Шептицкий принять не мог и не желал: большевизма, который казался ему самым сатанинским злом на земле.

И вот сейчас он смотрит, как солнце начинает золотить купола костелов и церквей и как листва на платанах делается прозрачной, желто-зеленой, и слышит он выстрелы и треск мотоциклетных моторов, и знает, что сейчас сюда, к нему, придут немцы.

Он дорого поплатился за свою позицию. Ватикан после того, как Гитлер начал сажать в концлагеря священников, стал иначе смотреть на Шептицкого: давно уж должен был стать он кардиналом, но так и не стал, был обойден милостью папы – недостойно святой церкви поддерживать «пронемца» – сиречь гитлеровца.

И вот сейчас придут сюда немцы, и ему, старцу, в который раз уже надо определить позицию, и снова стать против тех, кто Гитлера считает антихристом, а таких – весь цивилизованный мир, а он ничего, отныне и вечно, не сможет противопоставить немцам, и возразить он не сможет им, потому что, избравши раз линию, надо ей следовать, и будь проклята эта линия, и эти немцы, и эта страшная жизнь, которая требует от каждого открытой определенности и оборачивается взлетом ли, падением ли, но только не обычностию, для тех лишь, кто деятелен и кто смог перекричать других, – все остальные обречены на забвенье.

…Роман Шухевич слез с заднего сиденья мотоцикла, чувствуя усталую разбитость в теле и робость в себе самом, в своем духе. Оберлендер вылезал из коляски по-немецки обстоятельно, и не было в нем высокого волнения. Следом за первым мотоциклом во двор Святоюрской церкви влетели еще мотоциклы, и на втором сидел капеллан «Нахтигаля» отец Гриньох в серой военной немецкой форме, и он побежал на крыльцо, и его узнали служки, и склонились к его пыльным, в бензиновых потеках рукам, и он не успел даже толком спросить, где отец Андрей, как его подхватили, повели в покои, и невдомек было маленьким служкам, что отец Андрей сейчас сидит в тяжком раздумье и сердце его сжато тисками странной боли, своей боли, которую нельзя показывать никому, особенно малым мира сего.

И когда к нему ввели Шухевича, Гриньоха и Оберлендера, он улыбнулся им мягкой своей улыбкой, и они подошли к руке, и ощутили горький запах ладана, и Шухевич заплакал, и не скрывал своих слез, и Шептицкий положил руку на его пыльную, жесткую голову, и закрыл глаза, потому что в них была сейчас жалость к себе: после императоров, кардиналов, министров он снизошел до этих маленьких людей, которые отныне смеют входить к нему в покои на рассвете, и поднимать его кресло, и выносить его на балкон, и показывать его толпе солдат, которые заполнили всю площадь перед домом, и как же сияют счастьем их глаза, как много их, какая сила за ними, и как земны они, склоняющиеся перед ним коленопреклоненно…

Что-то давнее, забытое заклокотало вдруг в груди Шептицкого, он вновь поверил в свое изначалие, в то, что может вернуться прежнее, когда он был чист, опираясь на свою силу; что-то горячее застило глаза ему, и он ощутил свою силу в силе этих солдат чужой армии, но одной с ним крови, и он простер руки, и послал благословенье, и слезы были в глазах легионеров, и слезы были в его глазах, и тишина была, и грянул колокол, и пронесся вздох – освобожденный вздох свершенья, и затрещали мотоциклетные моторы, и взбросили свои жилистые тела легионеры в седла, и понеслись по утреннему городу, по пустым и затаенным улицам – вершить свою правду и суд, утверждать новую владу… Ведь они получили благословенье, они теперь могут, они все могут теперь, ибо бремя с их плеч снято высшим, тем, чего у самого Щептицкого никогда не было, – оттого он и ощущал в себе пустоту.

25. ОЧИЩЕНИЕ КРОВЬЮ

Бандера приехал во Львов вечером того же дня – в парике, под чужой фамилией. Поселился он на конспиративной квартире, в доме напротив своего родного Политехнического института – он знал здесь все проходные дворы, похожие на гулкие колодцы, где вместо пахучих желтых бревен – тяжелый камень. Но схожесть с сельским, милым сердцу Бандеры колодцем оставалась, и только потом уже «вождь» понял, отчего это было: балкончики, увитые плющом и горошком, возвращали его к отчему дому в деревне.

Возле двери в маленькой темной прихожей – света в городе не было: большевики, уходя, порушили электростанцию – замерли трое телохранителей из оуновской СБ, «службы безпеки». Бандера и Ярослав Стецко сидели в прокуренной комнате, окна которой выходили в тихий дворик, и молчали – один листал книгу, не понимая, что в ней написано, другой завороженно смотрел на громоздкий телефонный аппарат. Время тянулось шершаво и слышно. Сейчас решалось главное: Бандера отдавал себе отчет в том, что тот, кто завоюет Святоюрскую гору, тот завоюет власть. Он отдавал себе отчет в том, что Шептицкий, духовный пастырь Мельника, его давний покровитель, должен принять решение сложное и бескомпромиссное: или он поддерживает украинских борцов, первыми вошедших во Львов под знаменами национальной свободы, или он лишает их поддержки; то, что он благословил сотню легионеров – лишь первый шаг; сейчас он должен благословить одного Бандеру, именно Бандеру, а никак не Мельника, сидящего в далеком краковском тылу.

Бандера знал, что руководитель мельниковской контрразведки Сеник-Грибовский прибыл во Львов так же нелегально, как и он, Бандера, с определенным заданием: уничтожить его, вождя ОУН-Б, прошить игольчатой автоматной очередью, взорвать, подложив в номер гостиницы маленький «подарочек», шибануть автомобиль вождя на ярой скорости в обрыв – мало ли как можно ликвидировать неугодного политика?! Сеник-Грибовский знал методы и умел их разгадывать. После убийства Коновальца он сказал крылатую фразу: «Если вам кто-нибудь даст ценный подарок, даже от его преосвященства митрополита нашего, возьмите его и сразу же закопайте где-нибудь в далеком и тихом месте, и бегите, не оглядываясь, памятуя, что вы закопали свою гибель».

Зная методы, Сеник-Грибовский не только умел их разгадывать, охраняя Мельника; он мог применить их на деле против Бандеры. Пусть рискнет применить свои методы после того, как и если Шептицкий благословит Бандеру, пусть. Бандера мыслил сейчас четко и цепко. Мельник в свое время говорил о нем Шептицкому: «Это кровавый садист, для которого нет ничего святого, он готов на все». Да, Бандера и сейчас готов на все. Но – главное – он готов к тому, чтобы выжить, а выжив, победить окончательно и навсегда: и конкурентов и большевиков.

Рассуждая сейчас здесь, в прокуренной, тихой комнате, Бандера шел по туго натянутому канату логики. Но одно положение, в определенной мере решающее, осталось за бортом его размышлений. Он никак не исследовал вопрос, казалось бы, маловажный: кто и почему сообщил его людям о готовящемся на него покушении? Кто и почему, таким образом, подталкивал его к активным действиям? Кто знал его так хорошо, что заранее разыгрывал эту комбинацию: угроза смерти – активные действия напролом?

Телефон зазвонил сухо, резко, и оба – Бандера и Стецко – вздрогнули, хотя каждую минуту этого звонка ждали. Стецко потянулся к трубке, но Бандера глазами остановил его. Только после того, как прозвонило четыре раза, Стецко трубку поднял и ленивым голосом пропел:

– Алло…

– Павло! – услышал он страшный женский крик. – Тут Миколку во дворе бандеры расстреливают, Павло!

– Положи трубку, – тихо сказал Бандера, но Стецко слушал женский крик завороженно, и глаза его широко расширились от ужаса.

Бандера нажал на рычаг, запищали тревожные, быстрые гудки отбоя.

– Нашли? – глухим шепотом спросил Стецко. – Это Сеник…

– Зачем ему играться? – так же шепотом ответил Бандера. – Если б он нас засек, ему не играться, а действовать надо…

– Зря ты запретил оставить у входа в дом мотоциклистов…

– Вот тогда-то нас бы нашли обязательно… Ты старайся действия врага положить на свои, Ярослав. Если ладонь ладонью вся закрывается, тогда надо бояться – совпало, а если ты ладонь кладешь на книгу, и все по-разному, несовместимо, тогда не бойся: враг, как брат, он тоже умный, он как вторая ладонь, ты по ней мерь. Разве ты бы так поступил? – Он кивнул на телефонный аппарат.

Стецко хрустнул тонкими пальцами, поднялся, подошел к большому зеркалу в оправе, крашенной под старинное серебро, и сильно потер свое лицо, тщательно подгоняемое им под лик Гитлера, – даже усики стриг так же, как фюрер.

– Волнуешься, – заметил Бандера, – вегетатика не в порядке, синие полосы на лице выступают, словно пощечину получил… Когда образуется всё, хорошим врачам покажись.

– Меня Зильберман лечил…

– Больше не полечит.

– Хороших-то надо б сберечь.

– Правило нарушать нельзя. Правило только тогда правило, когда нет исключений.

– По-твоему, у немцев ни одного жидовского врача не осталось?

– Не-а. У них свои есть. Здоровье – не тарелка, всякому не доверишь. Ты к Зильберману своему с коликами в сердце, а он тебе клизму от язвы: помрешь в одночасье… Зильбермана я тоже помню, он со студентов денег не брал. – Бандера покачал головой, вздохнул. – Сложная, Ярослав, это штука – жизнь. Все она, брат, примет, только мягкости – никогда. Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Ты думаешь, мне этого самого Зильбермана не жалко? Но если я дрогну – потомки не простят, оплошал, скажут, Бандера, слабак он, а не вождь…

Стука в дверь они не слышали – так он был осторожен и почтителен. Охранник осторожно просунул голову, шепнул:

– Скребутся в дверь. Открывать?

Бандера на цыпочках, по-звериному устремившись вперед, словно перед броском, вышел в переднюю и припал ухом к двери, мягко упершись в нее рысьими подушечками бесшумных пальцев, готовый в любую минуту отпрянуть, привалиться спиной к стене – тут пуля не прошибет.

Стук повторился – знакомый, тюремный – «тук-тук».

Бандера отлип от двери, достал из заднего кармана широких брюк вальтер, кивнул охраннику – «мол, открывай», и взвел курок.

На пороге стоял Роман Шухевич. Лицо его, по-прежнему пыльное, было счастливым.

– Ждет, – сказал он. – Едем.

Шептицкий внимательно оглядел Бандеру, потом мельком – Стецко и предложил им – усталым и рассеянным жестом – садиться.

Он увидел все, что хотел увидеть: и то, как Бандера пытался скрыть мелкую дрожь пальцев, и то, как Стецко выжидающе смотрел на «вождя» ОУН-Б, пока тот сядет, и только после того, как Бандера осторожно опустился в большое кожаное кресло, позволил себе последовать его примеру, и то, как капеллан Гриньох горящими глазами смотрел то на Бандеру, то на него, Шептицкого.

Митрополит подавил вздох: после его именитых, титулованных контрагентов ему предстоит иметь дело с мальчишками, лишенными главного, что отличает истинного политика, – породы.

– Ваше преосвященство, – откашлявшись так, как кашляют мелкие чиновники, попавшие в канцелярию министра, начал Бандера, – спасибо вам низкое за то, что вы согласились принять нас… Мы пришли к вам, как к отцу нашему, как к украинскому Моисею, за благословением на тот шаг, которого нация ждала многие века. Благословите нас на власть, – Бандера торопливо указал на Стецко, – вот он – премьер-министр новой влады, а отец Гриньох, – он чуть обернулся к капеллану, – духовный наставник…

Шептицкий не торопился отвечать. Он знал, что паства, мирские люди, считают их, служителей духа, людьми схимы, людьми своей лишь божеской идеи, и кажется им, мирянам, что духовники лишены их быстрых и ловких качеств – все сразу заметить, понять, просчитать, принять решение. Пусть так думают, это даже выгодно, когда тебя принимают не таким, каков ты есть на самом деле, Шептицкий молчал, и все молчали, и это молчание становилось тяжелым, и Бандера чуть кашлянул, прикрыв – по-деревенски – рот крепкой, квадратной ладонью.

– А почему не вы премьер-министр? – спросил Шептицкий, зная, что Бандера мечтает услышать этот вопрос, ибо митрополит сразу же понял истинную причину назначения Стецко главою влады. Он спросил Бандеру не для того, чтобы выслушать его доводы, но для того лишь, чтобы понять, как он эти доводы свои изложит.

Бандера дрогнул лицом, на скулах выступила синева, пальцы, сцепившись, замерли.

– Я не хочу, чтобы моя личность мешала консолидации всех украинцев, – сказал он. – Я оставляю открытыми двери для переговоров со всеми национальными силами. Для меня не личный престиж дорог, а счастье украинской нации.

«Есть порода, нет породы – все одним миром мазаны, – с глубокой горечью и состраданием к себе подумал Шептицкий, – я ведь так же говаривал, когда был моложе, точно так же, только не откашливался и рот не прикрывал ладошкой… Господи, господи милосердный, тяжелы грехи наши…»

– Вы готовы, – сказал наконец Шептицкий, – сесть за стол переговоров со всеми патриотами?

– Да. Если они захотят говорить, а не стрелять в меня из-за угла.

– Свои в своих?

– Свои в своих, – повторил Бандера жестко, потому что по-настоящему ощутил себя, свое тело, неловко устроенное в мягком низком кресле, свои сплетенные пальцы, свой затаенный страх перед старцем, и даже цепляющийся за колени шелк брюк ощутил он сейчас. Это произошло в нем потому, что он до явственного близко увидел себя выходящим из митрополитова дома по каменным ступенькам и парня, который отделится от стены храма с зажатым у живота автоматом, и боль он ощутил явственно, словно пули уже изорвали его тело, большие, острые, холодные пули, пущенные человеком Сеника-Грибовского.

– Нервы расходились, – сказал Шептицкий, – это бывает от перенапряжения.

Он ждал, как ответит ему Бандера. Тот мог открыть карты, назвать имена, привести доказательства, и этим бы он погубил себя.

– Мне жизнь недорога, – ответил Бандера, поняв чутьем, какого ответа ждет старец. – Я ее уже терял однажды и пощады себе не просил. Малое должно подчиняться большому, и пуще всего – служить ему. Обидно, если не смогу отслужить, – всего лишь.

– И с Мельником, и со Скоропадским готовы сесть за стол переговоров? – спросил Шептицкий, чуть подавшись вперед.

– Меня об этом и спрашивать не надо. Их надо спросить…

– Значит, готовы, – сказал Шептицкий и откинулся на высокую спинку кресла. – В добрый час, Степан. Благословляю вас на добро, идите с миром. Провозглашайте государство, я – с вами…

И в это время вошел профессор Ганс Кох с Альфредом Бизанцем – руководители Оберлендера, присланные Канарисом смотреть не вмешиваясь.

Бандера, Гриньох и Стецко поднялись, как солдаты при появлении офицера, и это словно бы ударило Шептицкого, но еще больше ударило его то, что Ганс Кох протянул руку, не дожидаясь того момента, когда он, пастырь, осенит его, мирянина, крестным знамением, и это вдруг сроднило Шептицкого с Бандерой, с этим молоденьким поповичем, и он подумал сейчас, что с самого начала ему надо было ставить на таких именно, а не разбивать самому потолки, чтобы достичь неба: эти разбили б, они ведь по-холопски благодарны тому, кто снизойдет, а еще больше тем, кто поднимет.

Когда-то, в прошлые годы, Ганс Кох входил к нему в кабинет неслышно, и к руке прикладывался, и словам внимал, но тогда Шептицкий был чужим, тогда он владел умами украинских католиков в Польше, а теперь все изменилось и его, митрополита, католики-украинцы одеты в мундиры армии Коха. Кох – он теперь здесь хозяин, он, а не австрийский император Карл, и не маршал Пилсудский, и не кайзер Вильгельм, а просто-напросто майор армейской разведки, маленький винтик в мощной машине рейха.

– Я буду молиться за вас – не для Бандеры, и не для Коха даже, а для себя, для своего раздавленного самолюбия, – сказал Шептицкий прежним своим, молодым басом. – Докажите миру, как могуча и сильна держава Украинская. Господь вам в помощь…

Провожая взглядом уходивших Бандеру, Стецко и Гриньоха, митрополит знал, что случится сейчас, и он боялся этого момента, но в то же время ждал его: человек всегда хочет определенности, любой, но только определенности, ибо, опершись на нее, можно будет эту маленькую унизительную определенность вновь подчинить своей линии – на нее лишь надежда.

Шептицкий не ошибся. Когда дверь за «вождем» закрылась, Ганс Кох достал из портфеля бумаги, протянул их митрополиту, сказав:

– Это надо подписать, ваше превосходительство. По-моему, ваш стиль соблюден… Впрочем, какие-то коррективы мы готовы внести.

Шептицкий взял листок плотной бумаги, очки надевать не стал – зрение его сохранилось, особенно если смотреть вдаль; уперся жестким взглядом в строчки: «Слово митрополита к духовенству. По воле всемогущего и всемилостивейшего Бога начинается новая эпоха нашей Родины. Победоносную немецкую армию, которая заняла уже весь Край, встречаем с радостью и благодарностью за освобождение от врага. В эту важную историческую минуту я зову вас, отцы и братья, к верности Церкви, послушанию Власти и к работе во благо Родины. Все, кто считает себя истинным украинцем и хочет трудиться на благо Украины, должны работать сообща на ниве нашей экономической, научной и культурной жизни, столь униженной большевиками. Чтобы испросить у Всевышнего любви, каждый Пастырь должен отслужить в ближайшее воскресенье благодарственный молебен «Тебя, Бога, хвалим!», испрашивая многолетия победоносной немецкой армии и украинскому народу…»

Шептицкий медленно опустил листок на колени, ощутив всю его литую тяжесть. Закрыв глаза, он какое-то мгновенье чувствовал в себе гулкую, предсмертную пустоту. Потом, лишь через несколько долгих мгновений, старец услышал какие-то слова и понял, что это мысли мечутся в нем, оборванные, не собранные воедино, стремительные, жалостливые, растерянные. Шептицкий, не открывая глаз, напрягся, заставив тело свое стать хоть на миг прежним, подвластным его воле. Он развел плечи и почувствовал хрусткость хрящей где-то под лопатками, и то, что тело его подчинилось воле, сделало митрополита прежним, давним Шептицким: он снова мог решать, он был властен над собой.

Он мог бы порвать этот листок, составленный за него немцами, и отказаться от призыва возносить молебны в честь чужой армии, которая пришла на украинскую землю. Он понимал, что отказ его был бы в нынешней ситуации угоден тем силам в Ватикане, которые считали Гитлера врагом святой церкви. Но он отдавал себе отчет в том, что та линия, которой он следовал долгие годы, почти полвека, стала силой материальной, самодовлеющей; она подчинила его и растворила в себе, словно реактив, превращающий в ничто кусок металла. Это осознание своей мелкой несвободы, своей рабьей принадлежности германской идее, своей невластности в поступках было сейчас видно Шептицкому как бы со стороны, и вдруг огромная, детская жалость к себе родилась в нем, и на глазах его выступили слезы, и услышал он тихое слово, сказанное голосом тихим и скорбным: «Поздно».

– Добавьте что-нибудь про соборность и самостийность, – прошептал митрополит. – Я подпишу. Идите с миром, мне надо побыть одному.

Дмитро Михайленко, профессор-египтолог, в списках бандеровцев значился под номером 52.

Он не эвакуировался, потому что здешние дела мало интересовали его: взгляд его был обращен в прошлое, в эру Солнца, к Нильской долине, когда фараон Аменхотеп держал на сильных своих руках новорожденного сына и ощущал, как греется под живительными лучами светила сморщенная кожица на лице младенца, приобретая тугой, глубинный цвет бронзы.

Михайленко размышлял об эре первой реформации, и сухие щелчки выстрелов, лязг танковых гусениц, пьяные песни солдат не волновали его – это все суета, это пройдет, это, как и жизнь человеческая, ненадолго…

Главное – оставить после себя идею. Пусть она достанется не тем, так этим. Появившись, она становится бессмертной, воплощая в себе бессмертие автора.

Он работал по пятнадцати часов, поднимаясь из-за стола, лишь когда затекали больные ноги; Михайленко писал страницу за страницей, чувствуя, что сейчас только и стало получаться по-настоящему, ибо то получается, что любимо, что стало твоим и чему ты себя отдал без остатка.

Слова опережали мысль, надо было успевать, надо было следовать за этой слитной неразрывностью идей и действа, образа и движения руки, в которой зажато перо.

«Некогда дерзкие Фивы, возвысившись, создали фараона Амона, провозгласив человека – Всемогущим, – писал он. – Отныне под его знаменами шли колонны войск. С его изображениями в руках запыленные воины врывались в города азиатов, подвергая разграблению дома и лавки побежденных. Повергнутая к ногам египтян Азия была растоптана и унижена. Амон звал к продолжению агрессии, потому что она была угодна жрецам, получавшим дары и назначения на должности хранителей завоеванных областей. Но если бы воины бога Амона продолжали свой поход и дальше, столица оказалась бы лишь номинально столицей, власть царя постепенно деформировалась бы во власть царьков, а величие государства сменилось бы богатством и сытостью тех, кто думал о себе, но не о престиже дела.

…Фараон Аменхотеп, воздвигавший громадные статуи могучего, ушедшего в небытие Амона, оставаясь один, когда жрецы, сгибаясь в поклонах, уходили из его покоев, думал, как свергнуть того, кому он поклонялся на людях, в честь кого он строил храмы и произносил торжественные клятвы: великого свергают самые близкие, познавшие горький вкус собственного величия. Аменхотеп понимал, что жрецы и военачальники, подползавшие к нему смиренно и рабски, лишь терпят его, подобно тому, как воин терпит тяжесть щита, защищающего от стрел противника.

Стратег и воин, Аменхотеп знал толк в политической борьбе: при поддержке жрецов, причем не всех, а наиболее молодых, тех, которые еще не были верховными, а лишь мечтали о том, чтобы верховными стать, он провел указ о строительстве собственной статуи.

– Я понимаю, – говорил фараон своим молодым помощникам, – что кое-кто из старцев может бросить в меня камень: придворные скульпторы предлагают сделать мою статую высотою в сорок локтей – в этом конечно же есть доля вызова традициям великого Амона. Но ведь не моя личность будет восславлена художниками, я – слабый символ нашего государственного могущества, которое охраняет земледельцев, обогащает казну и возносит вас, моих советников и друзей.

Аменхотеп рассчитывал победить постепенно. После того как статуя в его честь была высечена и установлена, он – опять-таки при поддержке молодых жрецов – хотел провести закон, по которому фараон отныне становится единственным сыном солнца Ра и выразителем его предначертаний. Эра Амона, таким образом, ушла бы в прошлое.

Молодые поняли: если это свершится, тогда они не смогут получить блага так, как они получали их ныне, используя глухие, скрытые разногласия между стариками верховными и фараоном, который тщится стать над ними всеми вкупе.

Законопроект не был проведен в жизнь. Возвращение к богу солнца Ра не получило устойчивого большинства в совете жрецов, ибо те понимали: признав Аменхотепа сыном солнца, они сами будут обречены во всем следовать, в то время как они хотели, чтобы фараон следовал их, помазанников Амона, предначертаниям.

Государственные устремления фараона натолкнулись на личностные интересы жрецов. Аменхотеп внутренне хотел мира, понимал, что лишь это укрепит и его власть, и страну. Жрецы, наоборот, хотели сражений, во время которых воины становились их подданными, повиновались их молитвам и следовали их указаниям.

Постепенность хороша, если твои союзники имеют власть. Когда твои союзники только еще борются за власть, действовать надо решительно, ибо узел надо рубить – развязывая его, ты сам рискуешь оказаться разрубленным.

За несколько дней до своей таинственной гибели Аменхотеп был на торжественной службе в честь ненавистного ему бога Амона, которого он хотел свалить постепенно, исподволь, руками молодых жрецов.

Не смог. Свалили его.

Сын его, бронзовокожий, худенький, с тяжелой челюстью на длинном губастом лице, Аменхотеп IV, не был поначалу страшен жрецам: слишком молод; плохой наездник; не любит церемоний, на которых они, его истинные владыки, обязаны оказывать ему знаки рабской преданности; сторонится застолий и женщин; проводит все время с громадноглазой женой Нефертити; ходит по городу в одежде воина, но заходит не в дома военачальников и аристократов, а в пыльные мастерские скульпторов и художников, в маленькие лачуги беспутных поэтов, лишенных связей и богатства, – что ж такого бояться-то, такого славить надо и поклоняться ему, ибо знак остается знаком, пустым символом, он удобен, он в руках, его можно поворачивать, им можно управлять.

Так было полгода. Аменхотеп, сын Аменхотепа, нашел друзей не во дворцах аристократов или в храмах жрецов. Он привел в свою резиденцию единомышленников: художников с сильными мускулами, ибо они держали в руках молотки, которые тяжелее дротиков; поэтов, которые так яростно дрались друг с другом, доказывая преимущества своей рифмы не только словом, но и оплеухой, что плечи их были налиты неизрасходованной силой. Окружив себя этими людьми, которые поначалу казались жрецам неопасными, Аменхотеп провозгласил:

– Отныне наша земля будет жить по законам «Маат» – «Истины»! Она одна для всех, она от солнца, а я единственный его пророк на земле.

Военный переворот был невозможен: армия – по заветам Амона – оккупировала завоеванные области. Легионы, которые квартировали в столице, были составлены из братьев тех, кто теперь жил вместе с фараоном в его резиденции: простолюдины сделались защитой фараона, его опорой.

Жрецы затаились. Те дискуссии, которые верховные провели с молодым сыном солнца, оказались бесплодными.

– За попытку бунта я буду казнить, – сказал Аменхотеп, сын Аменхотепа. – Я не повторю ошибки отца. Ваше спасение в послушании.

Он приказал скульпторам изваять свое изображение, соотнося творчество с доктриной Истины. Его изваяли: нескладная фигура, простое, нецарственное лицо, слабый человек – совсем не фараон. Скульпторы не спали всю ночь – по прежним временам их должны были казнить за такое. Фараон осмотрел изваяние и бросил к ногам мастеров кошель с золотом. Назавтра скульптура была выставлена на центральной площади Фив. Жрецы возроптали: фараон не может быть изображен слабым и тщедушным человеком. В храмах были оглашены послания верховных жрецов, которые называли свершившееся святотатством. Аменхотеп приказал арестовать двадцать старейших и казнил их у подножия своего изваяния. Старые храмы были закрыты повсеместно. Лик Амона был разрушен. Иероглифы, обозначавшие его имя, вырубались: ведь если зачеркнуть имя, носивший его исчезнет, разве не так учили предки?! Все очень просто: надо спрятать, разрушить, зачеркнуть, приказать забыть – забудут.

Началась реформация.

Аменхотеп изменил свое имя – отныне он приказал именовать себя Эхнатоном, «Угодным солнцу». Хватит бога Амона! Разве солнечный диск не выше и не значимей? Разве маленькие солнечные диски, которые опускаются по небосклонам, и замирают, и смотрят на землю, не есть посланцы Неба, которому должны служить все? Разве он, принявший на руках отца солнечное помазание, не сын солнца и не слуга его?!

Эхнатон нагрузил караван судов: камень, рабы, молотки, художники – и отправился по Нилу, и нашел место, и остановился там, и воздвиг новый город – «Небосклон Солнца», святой Ахетатон, и архитектура его была странной, возвышенной, солнечной, великой – архитектура Истины.

Реформация – это увлечение.

Эмиссары Эхнатона рыскали по стране, наблюдая за тем, как воины уничтожали старые, языческие храмы Амона. Сам фараон из своей новой столицы не выезжал: он работал наравне с инженерами, художниками и строителями. Донесения номархов слушал рассеянно – если его новый город будет угоден солнцу, слава и победа придут к народу сами по себе. Азиаты захватили Сирию, их корабли грабили побережье – фараон строил город солнца. Он был увлечен настоящим, он ненавидел прошлое, но он не понимал, что будущее можно утвердить лишь в том случае, если дело его будут продолжать единомышленники, научившиеся управлять государством, а не только умеющие строить храмы. И он не верил, никому не верил: он помнил, как погиб отец от рук тех, кого он научил править и с кем делил тяготы правления.

Можно делить хлеб, нельзя делить власть. Когда Нефертити сказала, что друзья могут помочь хотя бы во время приемов послов, фараон изгнал ее, страдая и плача по ночам: дело требует фанатизма от того, кто верит в его святость. Тот, кто задумал, должен быть уверенным, что все вокруг – такие же рабы его замысла, как и он сам. Тюрьмы были переполнены узниками. Казни проходили и по ночам – солнечного дня не хватало, чтобы умерщвлять тех, кто верил старому, привычному богу.

Желание увидеть замысел воплощенным – пожирающе. Фараон был словно один одетый среди голых, один знающий в толпе темных. Он построил свой солнечный город на крови и ропоте, и город этот стал чудом мира; но казнь не довод, вера не приходит из дворца, провозглашенная вооруженным воином, – вера рождается в беседе дружбы, в разговоре равных…»

Михайленко оторвался от рукописи, потому что услышал какой-то шум и крик, и понял, что кричит его жена; он хотел было отчитать домашних за то, что они ведут себя, как вандалы, но не успел даже повернуться, потому что бандеровцы схватили его за горло, заломили руки за спину, ударили по тонкой, пергаментной шее, поволокли по лестнице вниз, и Михайленко ничего не мог понять и все боялся, что забудет ту фразу, которая была в голове у него, а потом его втолкнули в машину, и бросили на заблеванное днище кузова, и наступили кованым сапогом на ухо, и он тогда только осознал, что идею свою всем отдавать нельзя – отдавать ее можно тому, кто вправе мыслить, то есть любить.

Его повесили через семь часов на балконе дома, где обосновался бандеровский штаб. Пахло цветущими липами, хотя время их цветения кончилось.

Тарас Маларчук вышел из операционной, сел на высокое кресло, откинулся на спинку и заставил себя расслабиться: руки его упали вдоль тела; он ощутил дрожь в ногах – пять операций подряд, в основном дети, осколочные ранения…

Он закрыл глаза и сразу же впал в странное небытие: сна не было, но он не слышал звуков окрест себя, далеких выстрелов, криков раненых, суетливой беготни сестер и врачей, тяжелой поступи военных санитаров, которые таскали носилки с трупами, громыхая тяжелыми, не успевшими еще пропылиться сапогами. Тарас Маларчук видел странные цвета – густо-черное соседствовало с кроваво-красным, все это заливалось медленным, желто-зеленым, гнойным; он стонал, и хирургическая сестра Оксана Тимофеевна, стоявшая рядом, не решалась тронуть его за плечо, хотя на столе уже лежал мальчик с разорванным осколком бедром – спасти вряд ли удастся, слишком велика потеря крови.

– Тарас Никитич, – шепнула она, когда крик мальчика сделался нестерпимым, пронзительным, предсмертным, – Тарас Никитич, миленький…

Маларчук поднялся рывком, будто и не погружался только что в липкое забытье.

– Что? – спросил он, чувствуя гуд в голове. – Что, милая? Уже готов?

– Да. На столе.

– Наркоз?

– Да. Ждут вас…

Маларчук зашел в маленький кабинетик при операционной, сунул голову под струю ледяной воды и долго стоял, опершись своими длинными пальцами («Похожи на рахманиновские», – говорили друзья) о холодную эмаль раковины. Он ждал, пока успокоятся молоточки в висках и прекратится медленная дрожь в лице: все те шесть дней (с начала войны), что ему пришлось прожить в клинике, оперируя круглосуточно, были как кошмар и наваждение: ущипни, казалось, себя за щеку, и все кончится, все станет, как прежде, не будет этих выматывающих душу сирен воздушной тревоги, воплей раненых девочек, предсмертных, старческих хрипов мальчишек…

– Тарас Никитич, – услыхал он сквозь шум воды, – миленький.

– Иду…

Маларчук выключил воду, растер голову сухим, жестким вафельным полотенцем, которое пахло теплом, попросил хирургическую сестру приготовить порошок пирамидона с кофеином, запил лекарство крепким чаем и пошел в операционную.

Он осмотрел желтое лицо мальчика, страшную осколочную рану, разорванное бедро, раздробленные кости («Сахарные, – странно усмехаясь, шутил профессор, когда Маларчук учился в институте, – разобьешь – не собрать и не слепить»). Маларчук почувствовал вдруг, что плачет: дети играют в войну, взрослые воюют, но погибают-то в первую очередь дети. Добрый разум ученого, который создал аэроплан, что есть шаг в преодолении времени и пространства, обернулся вандализмом; разум как символ вандализма – что может быть противоестественнее? Разум, разбитый злой волей кайзеров, монархов, премьеров, фюреров, фельдмаршалов надвое: разум конструктора самолета, принужденного сделать его бомбовозом, архитектора, сделавшегося сапером, который не строит, а уничтожает, и библиотекаря, который хранит мудрость мира, делая ее доступной добрым и злым: каждый находит то, что ищет.

– Тарас Никитич…

– Скальпель, – сказал Маларчук, – вытрите мне глаза и не болтайте.

…В жизни каждого человека бывают такие минуты, когда он страстно и безраздельно желает противопоставить неправде истину. Видимо, это желание угодно той высшей логике, которая движет людскими поступками, влияя на развитие исторического процесса, подчиняя мелкое, корыстно-личное общему, высокому, нацеленному в будущее. Желание это становится выполнимым, если человек обладает не только знанием, но и высшим навыком своего ремесла. Мечтатель, лишенный умения, может оказаться лишь ферментом добра, и память о нем исчезнет с его исчезновением. Человек, подчинивший свою мечту делу, ремеслу, навыку, остается в памяти поколений навечно, как Леонардо, Фарадей, Менделеев, Эйнштейн и Туполев.

Маларчук сделал невозможное, он спас жизнь ребенку, и осталась последняя малость – зашить рану. Маларчук начал стягивать – жестким, казалось бы, движением сильной руки – концы раны, и в это время в операционную ворвались бандеровцы из «Нахтигаля».

– Вон отсюда! – хриплым голосом закричал Маларчук. – Кто пустил?!

Бандеровцы схватили его за шею – излюбленным своим, отрепетированным бандитским приемом, бросили на красно-белый кафельный пол и, пиная ногами, поволокли к выходу.

Маларчук, изловчившись, поднялся, ударил острыми костяшками длинных пальцев чье-то красное, пьяное, пляшущее смехом лицо, хотел было ударить следующего, но его стукнули автоматом по затылку, и он потерял сознание…

…В списке Миколы Лебедя хирург Тарас Маларчук, депутат областного Совета, значился под номером 516. Поскольку Маларчук был украинец, казнь его должна была состояться после заседания «тройки ОУН», которая была создана для судов над украинскими коммунистами и комсомольцами.

– У нас будет все по закону, – говорил Лебедь, – мы приговоры будем на меловой бумаге писать и протоколы допросов печатать на машинке – в назидание потомству…

…Маларчука ввели в темную комнату – окна забраны тяжелыми портьерами, дорогая мягкая мебель, в камине полыхает огонь, хоть и так жарко – дышать нечем.

Три человека сидели за большим письменным столом, и Маларчуку показалось, что в этом кабинете совсем недавно все было разгромлено, а потом быстро за несколько часов наведен порядок, но порядок новый: портрет Гитлера на стене, бронзовые, дорогие, тяжелые часы на легком, семнадцатого века, столике, которые прежний хозяин никогда бы там не поставил; слишком маленький, женский чернильный прибор на громадном письменном столе – все это казалось случайным здесь и свидетельствовало о дурном вкусе тех, кто наводил порядок после хаоса.

– Ну что, Маларчук? – сказал тот, который сидел в кресле за столом. – Доигрался?

– Кто вы такие?

– Ты мне еще поспрашивай, поспрашивай, – сказал маленький, примостившийся слева от того, что был в центре, – ты отвечай, сучья харя, спрашивать будем мы: председатель и его коллегия.

– Объясни нам, Маларчук, как ты, украинец, талантливый врач, смог предать Украину большевикам? – продолжал председатель.

– А как ваши сволочи могли убить мальчика на операционном столе? Украинского мальчика…

Маленький бандеровец вскочил со стула, подбежал к Маларчуку, замахнулся, но ударить не успел – полетел на пол: реакция у хирурга была мгновенная.

Маленький заскреб ногтями кобуру, заматерился грязно, но председатель остановил его.

– Тарас, – сказал он особым, проникновенным голосом, – ты нравишься мне, Тарас. Я хочу спасти тебя. Я обращаюсь к тебе, как к обманутому. Сбрось пелену с глаз. Вспомни, сколько украинских интеллигентов, таких же, как ты, русский царь бросил в тюрьму и ссылку?

– А ты вспомни, сколько русских интеллигентов царь сгноил на каторге, – ответил Маларчук. – Посчитать? Или не надо?

– Ты ж говоришь со мной на украинском языке, Тарас. А наш язык русский царь запрещал изучать в школе, нас хотели оставить немыми, Тарас…

– А Победоносцев, который запрещал изучать русским русский, а предписывал зубрить церковнославянский? – Маларчук усмехнулся. – Ты со мной в теории не играй – проиграешь.

– Не проиграю, – убежденно сказал председатель и, обойдя стол, предложил Тарасу немецкую сигарету. Заметив усмешку хирурга, пояснил: – Скоро свои начнем выпускать, не думай… Ответь мне, Тарас: как мог ты служить москалям, когда они столько лет поганили нашу землю, топтали ее, как завоеватели?

– Не Москва пришла к нам, а мы пришли к Москве за помощью. Хмельницкий просил у Москвы защиты, когда и Швеция, и Крым, и Турция отказались помочь нам в борьбе против Польши. Это же хрестоматия, председатель… Ты древностью не играй – говорю же, проиграешь: ты Дорошенку вспомни, который отдал Украину турецкому султану, ты Выговского вспомни, который отдал Украину Польше, ты Мазепу не забудь, который отдал нас Карлу Шведскому, ты Петлюру не забывай, который передал нас всех скопом Пилсудскому… Ты Москву не трогай, председатель, без нее трудно было бы Украине, ох как трудно… Так что кончай спектакль, председатель, начинай уж лучше свои методы, я про них наслышан…

– Чекисты инструктировали?

– Это неважно кто… Наши, во всяком случае.

– Ладно. Вот тебе перо и бумага, пиши текст и отправляйся домой, на тебе вон лица нет, отоспаться надо…

– Какой же текст мне писать?

– А вот какой: «Обманутый большевиками, московскими бандитами, принудившими меня стать членом их преступной партии, я заявляю, что ныне, когда Украина стала свободной, отдам все свои силы и знания на благо моей Державы». Число и подпись.

– Не число, а дата, – поправил его Маларчук. – Председатель, ты языка нашего не знаешь… Написать я тебе могу вот что: «Был, остаюсь и умру коммунистом. Да здравствует Советская Украинская Республика. Дата: 30 июня, подпись – хирург Маларчук, украинский большевик».

Тараса Маларчука утопили в ванне, здесь же в квартире, где обосновалась бандеровская «тройка». Его жену Наталку сначала изнасиловали на глазах у детей, а потом закололи штыками. Дочку, пятилетнюю Марию, выбросили из окна, и она, подпрыгнув, словно мяч, осталась на асфальте маленьким комочком с льняными волосами, а сына, трехлетнего Михаила, застрелили из дамского браунинга, пробуя силу этого маленького пистолетика, купленного по случаю на краковской толкучке…

26. ЧТО ЧЕЛОВЕКУ НАДО?

…Трушницкий оглядел свой хор (музыкантов везли в обозе, следом за кухнями): серо-зеленые мундиры пропылились и казались вытащенными из старой рухляди. От щегольского лоска, наведенного ночью двадцать первого июня, не осталось и следа.

Лица людей тоже казались пыльными, хотя всем были предоставлены комнаты для постоя, где можно умыться и отдохнуть. Видимо, волнения этих дней наложили свой отпечаток: волнение либо красит человека, если это волнение открытое, радостное, свое; либо старит, отражая тревогу и ответственность, особенно когда события развиваются стремительно, неуправляемо и неясно, куда повернет.

Трушницкий смотрел на своих музыкантов усталыми глазами, в которых медленно закипали слезы. Все они, да и он сам мечтали войти сюда, на родину, по улицам, засыпанным цветами, среди криков радости, в том шуме всеобщего веселья и освобожденности, в котором всегда слышится музыка, огромная музыка Вагнера или Глинки, но здесь, на Украине, на их Украине, музыки не было; встречала их тишина безлюдья – днем, выстрелы украинских патриотов, ушедших в подполье в первые же часы оккупации, – ночью.

А Глинка и вовсе теперь был запрещен; русский.

Все его хористы и сам он мечтали, как выйдут они со своими песнями на улицы, но немецкий офицер в черном, который пришел к ним с адъютантом Романа Шухевича, строго приказал:

– Без нашего разрешения никаких публичных сборищ не устраивать. До нас дошли сведения, что вы собираетесь дать сегодня открытый концерт, – это недопустимо. Все ваши ноты я возьму с собой: ваши песни должны пройти военную цензуру.

Трушницкий тогда подумал, как это страшно, когда маленькие гитлеры доводят человека до такого состояния, что он вынужден оправдывать для самого себя идиотизм происходящего. А поскольку даже несвободному (как в условиях нацистского господства) человеку довольно трудно лгать себе, он должен придумать такую логику, чтобы она была убедительной и доказательной, а это трудно, очень трудно, ибо «второе я» не прощает «я первому» слабины в доказательствах, и делается человек вроде змеи – вертким, хитрым, умным и – в самой глубине души – глубоко, безвозвратно нечестным, понимающим эту свою нечестность, а потому падшим. Особенно это страшно для художника, думал Трушницкий, потому что он создает, а создание, покоящееся на зыбком фундаменте изначальной лжи, всегда страдает ущербностью, метаниями и той зловещей худосочностью мыслей, которые обрекают человека на постоянное ощущение собственной второсортности – ненужности, говоря иначе…

– Ну что? – спросил Трушницкий коллег. – Начнем репетицию?

Хористы легиона собрались в доме Просвиты, на площади Рынка, в тесном и пыльном зале с плохо вымытыми окнами, дребезжащими от гусеничного лязга проезжавших мимо танков.

Кто-то сказал:

– Да уж и некогда. Через час будет собрание.

– Слова «Хорста Весселя» все помнят?

– Помним, – ответили хористы устало.

– Начинаем с «Хорста Весселя», очень приподнято, с силой, – негромко сказал Трушницкий, – а потом наш гимн… Да, да, – словно угадав возражения хористов, еще тише добавил Трушницкий. – Все понимаю, друзья. Но таково указание руководства: сначала немецкую песню, сначала немецкую.

– Тут пластинки трофейные, есть академическая капелла из Киева… Может, послушаем? – предложил кто-то,

– А граммофон? – спросил Трушницкий. – И потом – репертуар каков?

– Классика, – ответил ведущий бас. – Украинская классика. А патефон достал Пилипенко.

Хористы собрались в тесный круг, завели патефон и поставили пластинку. Когда обязательное змеиное шипение кончилось и зазвучал спокойный бас Паторжинского, все сникли, словно бы стали меньше ростом.

Музыка кончилась, все долго молчали, а потом Трушницкий, жалко откашлявшись, сказал:

– Давайте-ка в качестве спевки «Аве Мария»…

Он устыдился слов «в качестве», но понял, что они рождены его растерянностью и острым чувством своей одинокой ненужности, и, чтобы хоть как-то подавить это безнадежное чувство свое, взмахнул рукой, приглашая музыкантов к работе…

И полились сладкие звуки вечной музыки.

«Это память по детям пана Ладислава и старухе, – ужаснулся вдруг Трушницкий, – поэтому тянет меня к ней, по ночам ее слышу. Я ведь виновен во всем, один я, – признался наконец он себе, продолжая рождать рукою слитный хор голосов, возносивших любовь святой деве, – только я и никто другой. Господи, прости меня, во мне ведь не было дурного умысла, ведь я же только просьбу выполнил…»

Тонкий слух Трушницкого резко ударило – кто-то хлопнул дверью и, грубо топая сапогами, пошел по залу. Трушницкий обернулся: ему улыбался Лебедь – раскрасневшийся, молодой, в щегольском мундире.

– Послушайте, Трушницкий, – не обращая внимания на великую музыку, сказал он, и никто бы его не услышал – только музыкант может отличить среди сотни инструментов в оркестре неверный фа-диез от фа-бемоля, а уж резкий, высокий голос, столь противный духу и смыслу музыки этой, тем более. – Послушайте, – повторил Лебедь, – прервите репетицию, надо съездить в театр. Мы назначили вас главным режиссером. Или главным дирижером – что у вас считается важней?

Хористы – вразнобой, набегая друг на друга замиравшими тактами, – замолчали.

– Надо завтра дать спектакль, – продолжал Лебедь. – Наш. Национальный. Поехали. Пусть, тут вместо вас кто-нибудь помахает. – И он засмеялся.

…Много ли надо хормейстеру? Только что казнился он, и плакал, и ненавидел Лебедя, – каждый норовит свою вину переложить на другого, на того, кто больше, а вот пришел он, Лебедь этот, и сказал про театр и про то, что он, Трушницкий, назначен главным режиссером, и уж не кажется лицо «идеолога» таким красным, сытым, самодовольным, и уж видятся хормейстеру молодые морщиночки под глазами, и допускает он мысль, что морщинки эти рождены страданием, таким же глубоким, каким видится Трушницкому его собственное страдание, и не понимает он, что разница между понятиями «страдание» и «неудобство» недоступна Лебедю: каждому уготовано и отпущено только то, что отпущено и уготовано, – а что Лебедю, кроме бандитства и злобы, уготовано?

…В театре было сумрачно, тихо, торжественно: Трушницкий прикоснулся пальцами к тяжелому, цеплючему бархату кресла, и вдруг дикая, забытая, мальчишеская гордость взметнулась в нем, и он услышал многоголосый рев зрителей, и увидел себя – во фраке, за дирижерским пультом, со взмокшим лбом, в низком поклоне, и почувствовал он глаза музыкантов, их быстрые пальцы, легко державшие смычки, которыми они мерно ударяли по струнам, – оркестр только так выражает свой восторг и поклонение дирижеру.

Трушницкий всхлипнул, схватил горячую руку Лебедя своими холодными, длинными и быстрыми пальцами, сжал ее и прошептал тихо:

– Спасибо вам, милый! За все огромное вам спасибо!

Но когда он произнес это, перед ним снова появилось лицо пана Ладислава, который рвался к детям. Трушницкий напрягся весь, и отогнал это видение, и сказал себе, что это от диавола. Ведь только он, только диавол часть выставляет впереди целого. Эта мысль родилась мгновенно, и он так же мгновенно придумал стройную логическую формулу, по которой все ладно и разумно выстраивалось: страдание одного угодно господу во имя счастья тысяч. Страдание пана Ладислава, который дал ему, Трушницкому, кров, и поил на кухне самогоном, и оставлял от своего скромного ужина свеклу и ломоть хлеба, было, по логике человека, получившего во владение театр, угодно всевышнему. И ни при чем здесь он, Трушницкий, – он только выразитель воли, пришедшей извне.

А как же со слезинкой обиженного младенца, за которую можно и нужно весь мир отдать?

Член Союза советских писателей Тадеуш Бой-Желенский, в списках бандеровцев 777-й, не успел уехать из Львова, потому что его огромная библиотека, которую он подбирал более двадцати лет, работая над переводами Стендаля, Бальзака, Доде, Мериме, Диккенса, Теккерея, была еще не до конца упакована: никто не мог предположить, что немцы ворвутся во Львов через неделю после начала войны.

А библиотека стала частью самого Бой-Желенского, каждая книга была для него как любимый собеседник, добро открывающий свои сокровенные знания и чувства: он не мог оставить своих друзей – он не питал иллюзий по поводу того, что может случиться с книгами, когда придут нацисты.

Ночью тридцатого, поняв, что он не успеет собрать свою библиотеку и не сможет отправить ее в тыл, Бой ходил вдоль стеллажей, доставал книги, оглаживал их, словно котят, потом раскрывал страницы религиозным, легким, благоговейным движением, касался ласковым взглядом строк, впитывал их, находя успокоение в высокой мудрости знаний и чувств.

– Бедные друзья мои, – шептал он, – любимые мои, я не оставлю вас.

Глаза его натолкнулись на строку: «Родители передают детям не ум свой, а страсти». Бой улыбнулся, подумав, что друзья в отличие от родителей отдают другим свои мысли, а мысли выше страсти: отдать мысль может лишь тот, кто свое «я» считает принадлежностью мира и думает не о себе – обо всех.

Он начал доставать книги, шептать вслух номер страницы, называть строку и читать фразы: раньше он так гадал себе по библии. Он помнил несколько таких гаданий, в самые трудные дни его жизни: «Что город, разрушенный, без стен, то человек, не владеющий духом своим»; «Не отвечай глупому по глупости его, чтобы он не стал мудрецом в глазах своих»; «Лучше открытое обличенье, чем скрытая любовь»; «И нет власти… над днем смерти, и нет избавления в этой борьбе, и не спасет нечестие нечестивого».

Бой открывал страницу, читал строки – они были странные, несвязные, но в этой странной несвязности он чувствовал ту тревогу, которую испытывали его друзья; они словно бы молили его: «Беги, спасись, мы не ропщем. Мы знали целые века безумий и крови – мы пережили это. Мы пережили это оттого, что люди, создавшие нас, смотрели поверх барьеров времени, они думали о конечной правде, а не о минуте несправедливости. Уйди, и ты вернешься; оставшись, погибнешь».

Бой ходил вдоль стеллажей, на которых стояли его старые друзья, и качал головой, словно бы отвечая им: «Я знаю, что ваши слова искренни, но когда я уйду, в сердца ваши придет разочарование: часто мы говорим только для того, чтобы услышать возражение, мы ждем несогласия, а ведь согласиться всегда легче. Когда раненый боец просит друга уйти, чтобы тот мог спастись, он искренен в своей просьбе, но как же он бывает благодарен, если друг не уходит, и остается с ним, и встречает гибель вместе. Умирать страшно одному, на миру смерть красна, на миру легче отдать себя, ибо ты веришь, что это запомнят другие и память о тебе останется – значит, останешься и ты, смертью смерть поправ».

Бой-Желенский часто думал, как условен был тот мир, в котором он начал свою жизнь. Со многими людьми сводила его судьба; переводы западноевропейской классики на польский язык снискали ему известность; его исследования о Мицкевиче и Пушкине вызвали яростные споры в Польше: одни считали эти работы новым словом в литературной критике, другие не оставляли камня на камне, обвиняя писателя в предательстве «национальных интересов»; его антиклерикальная публицистика была как бомба, а известные слова Льва Толстого: «Патриотизм – последнее прибежище негодяев», повторенные Бой-Желенским в разгар националистического террора пилсудчиков, когда пылали хаты украинских крестьян на Галичине, сделали его имя символом мужества и честности для коммунистов и «гнусной измены» – для польских черносотенцев. Условность и странность того мира, который обступил Бой-Желенского душной толпой издателей, цензоров, кредиторов, оппонентов, редакторов, должников, журналистов, сановно-шляхетских «ценителей», критиков, агентов полиции, поклонниц, завистников, казались ему чем дальше, тем все более зловещими и безысходными. Он, когда только начинал, думал остаться навсегда свободным в своих мнениях, привязанностях, манерах. Но нет, чем большей становилась его известность, тем меньше оставалось ему свободы, тем больше он делался рабом представлений, составленных о нем людьми. Огромная мера ответственности, которая обычно отличает истинного писателя, ранимость, желание сделать добро всем, кому только можно, подвигали его на то, чтобы не только быть тем, кем он был, но и казаться таким, ибо люди не умеют распознавать истину вне ее хрестоматийного проявления, удобного и понятного для каждого. Мораль, созданная людьми безнравственными, мораль банкира, воеводы, ксендза, требовала от высоконравственного Бой-Желенского внешнего соблюдения условностей. Ему не нужно было это и грязно, он не желал быть двуликим Янусом; он не искал себе снисхождения; он судил каждый свой поступок судом чести. Условность мира капитала, в котором он жил, однако, не позволяла ему назвать подлеца подлецом, потому что сто других людей не знали, что подлец и есть подлец на самом деле. В их глазах, назови Бой подлеца подлецом, он немедленно стал бы «зазнавшимся метром». Он не мог расторгнуть договор со старым издателем, который многие годы обворовывал его, потому что все расценили бы это как рвачество и алчность. Он не мог расстаться с женщиной, которую разлюбил, потому лишь, что люди, читатели, могли посчитать его прелюбодеем, а какая вера прелюбодею? Был бы он хирургом, финансистом, актером – ему бы простилось, многое бы простилось, но он был вооружен Словом, которое всегда есть Закон, ибо с него все начинается и все кончается им.

Бой постепенно все дальше и дальше отходил от встреч, пресс-конференций, торжественных застолий, щедро оплаченных банковскими меценатами, велеречивых дискуссий, официальных завтраков, – он искал себя и находил себя, чувствовал свободным в кругу молчаливых друзей – книг. Он давал им вторую жизнь, занимаясь переводом, он знакомил далеких, умерших писателей с миллионами новых товарищей, верных и благодарных, – он отдавал их в руки читателей, а сам оставался в тени, и постепенно вновь обрел самого себя и ощутил прежнюю, утерянную было свободу. Одно время он был на грани внутреннего краха: люди, казавшиеся друзьями, гостили у него, радовались его радостям, горевали о его горестях, но они уходили в свои дома, когда наступало время уходить; считается ведь, что воспитанному человеку нельзя засиживаться допоздна, а он просил их задержаться, но они думали, что он просит их задержаться из приличия, а кто и понимал, что не из приличия Бой просит об этом, все равно уходили, потому что мир, словно соты, составлен из ячеек, каждая из которых живет своим, но подчиняется одной, общей для всех морали: дома была жена, которая волновалась, мать, которая хворала, дети, которые ждали.

– Я-то не уйду, мои любимые, – тихо сказал Бой-Желенский, оглаживая корешки книг, – куда мне от вас уходить?

…Трагизм творчества в условиях одиночества и разобщенности он понял, когда к нему пришла слава. В том обществе, где труд не стал призванием, обычные люди, которым не дано создавать Словом, Нотой или Резцом, живут унылой, мелкой жизнью, в них нет постоянного разрыва между испепеляющим, высоким ожиданием начала творчества и застольем, смехом детей, ворчанием (поцелуем) жены, ссорой с соседом (инженером, врачом, пахарем, сапожником). Честно проработанный день с его заботами и волнениями отходит и забывается, когда человек переступает порог дома, ибо здесь он находит отвлечение от забот и трудов. А творец, если он служит передовой идее добра, ждет и жаждет, все время жаждет и ждет, – когда ласкает сына или завтракает с женой, слушает граммофон или зашнуровывает ботинок, стоит на тяге или окапывает куст черной смородины. Это тяжело для него; еще тяжелее для окружающих.

Бой-Желенский услыхал протяжный звонок в передней, подивился тому, кто бы мог прийти к нему ночью, и, поставив на место томик Мериме, пошел открывать дверь. Он никогда не спрашивал, кто пришел к нему, потому что навещало его множество людей, особенно часто заглядывали студенты, располагались у стеллажей и читали, читали, читали, а он был счастлив, глядя на сообщество друзей-единомышленников, которым было хорошо здесь; ему становилось еще лучше, чем им, ибо он воочию ощущал свою нужность.

Бой открыл дверь. На пороге стояли люди в немецкой форме, с оуновскими трезубцами. Один из них – потому, верно, что Бой открыл дверь, не спрашивая, кто пришел и зачем, – сказал невпопад:

– Как у вас с водопроводом? Трубы на кухне, кажись, текут…

Бой все понял сразу: он знал, что, когда приходят, обычно представляются водопроводчиками или газовщиками. Он горько усмехнулся, почувствовав свою высокую правоту перед друзьями, которых не оставил в беде.

Тот, что показался ему самым длинным, словно связанным из канатов, оттолкнул низкорослого плечом, вошел в прихожую, схватил Бой-Желенского за воротник рубахи, приблизил к себе и белыми, истеричными, сухими, истрескавшимися, сивушными губами прошептал:

– Ну, собака, гад, нелюдь, ну, кончилось твое время!

Потом он отшвырнул Бой-Желенского, и тот упал, а жилистый начал бить его ногами. Он бил его ногами, как мяч. Когда Бой ударился о стеллаж и локтем разбил стекло, тогда только закричал:

– Книги, осторожней же, книги!

Нельзя называть свое горе или любовь по имени. Никому нельзя показывать свою боль, а уж палачу – особенно. Палачи быстро понимают, где она, боль человеческая. Жилистый ударил по стеллажам прикладом автомата, молочное, игристое, сверкающее, темное стекло обрушилось на пол. Маленький пыльный человек вывалил книги на пол и стал бить их ногами, как только что жилистый бил Боя. И Бой понял, что ничего страшнее того, что свершается сейчас, уже не будет, и слова больше не произнес, и когда его пытали в мрачном доме «бурсы Абрагамовичей», и когда Лебедь прижигал ему губы горящей сигаретой, и когда его лицо опускали в грязный унитаз, и когда вели на Кадетскую гору, и когда грянул залп и пули разорвали грудь, тогда он даже облегчение испытал: «Слава богу, кончилось…»

…А для других начиналось только…

(Два года назад всех профессоров Ягеллонского университета гитлеровцы арестовали, бросили в концлагеря и расстреляли в первые же месяцы оккупации Кракова. В мире поднялась волна протеста, это мешало дипломатам фюрера в Вашингтоне, Стокгольме и Берне, надоедливо мешало. Во Львове решили сделать все быстро, сразу, как в хирургической камере. Только теперь уж не руками своих «хирургов», а руками бандеровцев: на них – при случае – свалить можно будет вину.

В течение двенадцати часов бандеровцы и гитлеровцы расстреляли, повесили и забили насмерть тысячи украинцев, поляков, русских, евреев и цыган. В городе слышалась пальба, крики; пахло кровью и дымом – пришло «освобождение».)

27. МЕХАНИКА МЫШИНОЙ ВОЗНИ

Первым о вступлении «Нахтигаля» во Львов и о том, что там произошло тридцатого июня, сообщил в свою берлинскую газету военный корреспондент Трауб. Задумчиво глядя на черную мембрану телефона, он медленно диктовал в редакцию из своего номера, прислушиваясь к далеким выстрелам на улицах и к быстрым шагам патрулей, которые то и дело проходили под окнами гостиницы, занятой немецкими офицерами.

«Сегодня вечером, – диктовал Трауб, – во Львове состоялось собрание ста представителей украинцев западных земель. Собрание открыл Стецко. Передав собравшимся поздравления от Бандеры, он прочел акт следующего содержания:

«Украинская националистическая армия будет бороться за соборную Украинскую державу, за новый порядок в Европе и за великого фюрера Адольфа Гитлера.

Слава Степану Бандере!»

Следом за Стецко выступил отец Гриньох, являющийся духовником «Нахтигаля», и передал собравшимся пламенный привет от коменданта легиона Романа Шухевича. Был прочтен указ Бандеры о назначении Ярослава Стецко председателем краевой управы. Отец Слипый передал собравшимся благословение митрополита Андрея Шептицкого. Православный отец Поликарп заверил собравшихся, что и восточные украинцы, все, как один, пойдут за великим фюрером Адольфом Гитлером.

В заключение собравшиеся приняли приветствие Бандере и Шептицкому».

Трудно предположить развитие дальнейших событий, если бы эта корреспонденция была единственной, попавшей в поле зрения официального Берлина.

Однако Бандера, прислушавшись к советам мил-друга Шухевича, решил опередить события. Именно поэтому легионеры «Нахтигаля», ворвавшись на радиостанцию, провели к микрофону диктора, и он под пистолетом после торжественных позывных «Всем, всем, всем!» за три часа перед тем, как Трауб передал свою корреспонденцию в Берлин, прочел декларацию Бандеры.

Естественно, ни в Москве, ни в Киеве, ни в Берлине, ни в Лондоне, ни в Берне не обратили внимания на истеричное заявление неведомого «украинского освободителя», гитлеровского «карманного квислинга».

Однако Европа того периода помимо сил реальных, государственных, включала в себя силы иллюзорные. К числу таких «государств» относились Словакия Тиссо и Хорватия Анте Павелича, в фарватере нацистской политики следовали фашистские режимы Венгрии, Румынии и Болгарии.

Когда чиновники венгерского МИДа услыхали о провозглашении «независимой Украины», они срочно приготовили доклад заместителю министра иностранных дел.

– Как ты оцениваешь этот факт? – спросил чиновника заместитель министра, расхаживая по громадному кабинету, отделанному тяжелым мореным дубом.

– Трудно утверждать, ваше превосходительство, что-либо определенное. Увы, Берлин ставит нас в известность далеко не по всем своим запланированным мероприятиям.

– Я думаю, с Бандерой легко будет договориться о пересмотре границы в нашу пользу, учитывая нашу преемственность по отношению к Австро-Венгерской монархии. Я изучил карту: примерно три тысячи квадратных километров нынешней украинской земли должны отойти к нам. Я пока не ставлю в жесткой форме вопрос о других землях, но Буковина и прилегающие районы явно венгерские.

– Думаю, что Берлин на это не пойдет.

– Думать надо после того, как сделан первый шаг.

– В таком случае первым шагом должно быть признание «самостийной и соборной Украины».

– Мы пойдем на это после того, как ты проведешь первые консультации с властями во Львове.

– Да, но они пойдут на консультации только после того, как мы признаем их.

– Разве среди всех дипломатических хитростей нет такой, которая бы позволила совместить два эти мероприятия? Словом, действуй. Возьми эту карту. – Заместитель министра тронул мизинцем большую старую карту с районами Украины, закрашенными в ярко-синий цвет – видимо, он это сделал только что. – Не откладывай на завтра то, что можешь начать сегодня.

Румынский МИД прореагировал на сообщение из Львова почти так же, как венгерский. Заведующий восточным отделом тоже достал из ящика письменного стола карту, тоже очертил районы Буковины, которые, по его мнению, должны войти в состав великой Румынии, с той только разницей, что карандаш для этой цели он использовал ярко-оранжевого цвета.

Заведующий восточным отделом понимал, что Венгрия, «заклятый союзник» по Тройственному пакту, наверняка созвала сейчас совещание. Поэтому Бухарест решил действовать быстрее: был приглашен немецкий посланник, и (о постоянная повторяемость ситуаций!) перед ним была разложена карта с территориальными претензиями «Великой Румынии» к «соборной Украине».

– Нами движет чувство исторической справедливости, – заметил дипломат, вхожий к Антонеску.

– Не слишком ли все это рано? – усмехнулся немецкий посланник.

– Почему? В дипломатии, – ответил шеф восточного отдела, – опасно оказаться последним.

Дипломат явно пережимал, и германский посланник понял это. Однако сам «жать» не стал – незачем. Следовало щадить самолюбие румынского дипломата: он считает себя римлянином, представляет не что-нибудь, а великий мир латинян в Тройственном союзе. Муссолини выродился в политикана, им не владеет великая государственная идея, и лишь Антонеску думает о возрождении могучего государства румын, которое будет доминировать на Черном море и контролировать проливы, ключ к Средиземноморью. Пусть себе думает. Рано или поздно румыны будут оттеснены с побережья Черного моря, которое станет внутренним, великогерманским.

– Я снесусь с Берлином, ваше превосходительство, – пообещал посланник.

На этом аудиенция окончилась. Шеф восточного отдела считал ее важной: он «застолбил» Буковину первым.

…В Загребе и Братиславе сообщение из Львова изучалось еще более пристально, но уже в силу причин открыто амбициозных, маленьких. Марионеточные государства Хорватии и Словакии переживали особую пору «самоосознания». Это «самоосознание», естественно, не могло быть приложимо к народам, которые отдавали себе отчет в том, что живут они под германской оккупацией. Такого рода «государственное осознание» следует определять как бюрократическое, или, скорее, плутократическое. Маленькие бездарности, болезненно честолюбивые политиканы, клянясь национальной идеей, служили чужеземцам, подчинялись беспрекословно их приказам, старательно организовывали «всеобще-национальные волеизъявления» дружбы к «великой Германии» и старались при этом побыстрее и поухватистей устроить свою жизнь – в расчете на неизвестное будущее: квислинг, приведенный к власти оккупантами, а не пришедший к власти по закону, живет в постоянном ощущении неуверенности в завтрашнем дне.

Поэтому иллюзорная «независимость» бандеровской Украины рассматривалась здесь на еще более низком уровне теми в первую очередь, кто рассчитывал на посольский чин, на получение соответствующего отдела в «министерствах» иностранных дел, государственной безопасности, обороны, торговли, транспорта, культуры и связи.

Поэтому реакция режимов Павелича и Тиссо была несколько более медленной: следовало отладить «цепь интересов» – тот, кто мечтал о погонах «чрезвычайного министра и полномочного посла», должен был найти союзников, пояснить им выгоду своего назначения; союзник этот, в свою очередь, призван был заинтересовать тех, кто метил на новый департамент, и среди трех-четырех десятков плутократов обязательно должен был отыскаться такой, который бы мог обсудить эту идею непосредственно с Тиссо или Павеличем.

Однако на соответствующе низком уровне – с секретарями германских посольств – этот вопрос предварительно обсуждался, а секретарь, в отличие от посла, не о политике думает, а о себе, о своей продукции, о том, насколько оперативно он отправит в Берлин запись беседы с ответственным чиновником той страны, где он аккредитован. Причем в этом сообщении он, опять-таки радея о своей карьере, а никак не о государственной политике, будет многое выдумывать, приписывать себе лавры узнавания и обращения, и в силу этого его сообщение может оказаться в центре внимания руководства восточного департамента МИДа, а там повторится та же история: чиновник, к которому попала эта запись, проявит максимальную оперативность, ибо думать будет об обращении этой безделицы в свою выгоду: маленькие чиновники Риббентропа любили дипломатические интриги и часто повторяли, что политика начинается с пустяков, которые вовремя замечены, верно оценены и запущены в нужном направлении.

Так и случилось: пока посланники в Будапеште и Бухаресте составляли свои пространные меморандумы, рапорты быстрых секретарей из Братиславы и Загреба уже легли на столы чиновников МИДа.

Люди Риббентропа поняли: пришел час их торжества. Их удар по аппарату Розенберга – новому министерству (как-никак конкурент) будет сокрушающим.

В это же время сотрудники Гиммлера – особенно Риче, адъютант Гейдриха, – напряженно ждали, когда все документы придут в МИД, к Риббентропу: секретарь германского посольства в Загребе был агентом шестого управления РСХА и заранее оповестил Шелленберга, что беседа о «самостийной Украине» состоялась с директором восточноевропейского отдела МИДа «Независимой державы хорватской», и подробная запись ее отправлена в Берлин с нарочным. (Против того, чтобы секретарь расписал эту беседу своему формальному начальству в МИДе, ведомство Гиммлера не возражало; даже наоборот – всякого рода липогонство поощрялось, ибо способствовало росту своего агента в чужом ведомстве.)

…Узнав, что все документы о «независимой Украине» пришли в МИД, адъютант Риче доложил об этом Гейдриху. Тот предупредил о случившемся Гиммлера, который собирался на просмотр нового пропагандистского фильма о «кровавых злодеяниях большевиков», подготовленного Геббельсом. Гиммлер попросил секретаря вызвать его к аппарату, если позвонят с Вильгельмштрассе.

Риббентроп позвонил через сорок минут.

Через час он был у Гиммлера.

Через два часа они отправились к фюреру.

(Интрига, затеянная штандартенфюрером Риче, дала результаты: после радиообращения Стецко высшие чины рейха узнали о Бандере.

Риче верно учел механику гитлеровского аппарата – он был повышен в звании, ибо Гейдрих не мог не оценить его ловкости, поскольку тот оказал помощь бонзам в постоянной борьбе амбиций.)

Гитлер бушевал. Он метался по своему громадному кабинету, выложенному серыми мраморными плитами, и выкрикивал:

– Я начинаю ощущать свое бессилие! Меня хотят поссорить с армией! Меня хотят поссорить с нацией! Где, когда, кому и при каких обстоятельствах я обещал независимость Украины, скажите мне?! Я всегда утверждал, что земли восточнее Одера, вплоть до Урала, подлежат колонизации. Эти земли будут отданы немецким солдатам и колонистам!

Гиммлер посмотрел на Риббентропа. Тот соболезнующе вздохнул:

– Мой фюрер, я возмущен не меньше, чем вы. Когда я обменивался мнениями по этому вопросу с рейхсфюрером, он понял мое негодование, но, право, армия в этом деле играет вторичную роль. Идея, как мне представляется, исходила из нового министерства восточных территорий. Я понимаю рейхсминистра Розенберга… Его могли подвести сотрудники…

Гиммлер заметил:

– Я согласен с Риббентропом во всем, мой фюрер, кроме одного – абвер в этой гнусности сыграл роль далеко не вторичную. Особая линия Канариса, который рвется в политику, вместо того чтобы заниматься своим прямым делом, давно беспокоит меня…

– Не трогайте армию, – резко бросил Гитлер. – Сейчас не время!

– Да, но…

Фюрер обернулся к Шмундту, своему адъютанту, белый от ярости, с глазами, запавшими после бессонных ночей:

– Розенберга ко мне!

Он проводил стройную, прямую и недвижную спину Шмундта воспаленными глазами, казавшимися сейчас круглыми из-за резких теней, их окружавших, и обернулся к Гиммлеру и Риббентропу:

– Гиммлер, по-моему, вам следует вылететь к гауляйтеру Коху. Он представляет интересы партии, а не мрачные утопии Розенберга. Украинцы стреляют в наших солдат, они воюют с нами, они защищают Советы, а Розенберг говорил, что они будут подносить нам цветы! Словом, наведите там порядок. И вызвать в Берлин всех чиновников, которые допустили это славянское свинство! Виновных растоптать!

Бормана не устраивал блок Гиммлера с Риббентропом: слишком сильные ведомства, представляемые столь ловкими игроками, могли оттеснить его на третий план.

Поэтому Борман нашел возможность проинформировать Геринга и Розенберга о негодовании фюрера в связи со львовским «свинством».

Геринг и Розенберг встретились с Кейтелем: надо было выработать общую позицию, конечная цель которой заключалась в том, чтобы не дать возможности Гиммлеру сделаться первым

28. ГАННА ПРОКОПЧУК (VI)

Эссен и его сотрудники довольно быстро осмотрели маленький лагерь – бараки такого же типа, как тот, где жила Ганна. Построены лагеря были наскоро, колючая проволока кое-где провисла, провод от генераторной станции был слишком заметен – почти тридцать метров тянулся по территории зоны, поддерживаемый громоздкими бетонными балками.

– Обратите внимание на это уродство, – попросил Эссен Ганну.

– Я уже думала. Только я не понимаю назначения этого провода.

– По нему идет ток.

– Зачем? Освещение привязано к движкам на другой половине территории.

– Это иной ток, – поморщился Эссен, – высокого напряжения. Продумайте, как его загнать в подземный кабель.

– Хорошо.

Все эти дни в пыли, спешке, постоянных переездах, среди лязга танков, громкого смеха чумазых солдат с обгоревшими под нещадным солнцем лицами Ганна смотрела только на Эссена, смотрела на него преданными глазами, стараясь не думать о том, что они здесь делают и зачем она с ними. Она знала только одно: этот человек отвезет ее в Краков, этот, именно этот человек разрешит ей найти мальчиков. Ганна боялась думать о том, что может быть потом; она старалась гнать от себя мысль, что Ладислав не позволит ей взять с собой детей; она была даже готова попросить Эссена, чтобы мужу приказали, если он сам не согласится уехать с нею вместе с детьми и со старухой. В конце концов он хороший лесной инженер, он специалист, немцы в нем заинтересованы. Глядя на Эссена, Ганна заставляла себя считать его неким устойчивым поплавком в темной, яростной быстрине (ее несколько раз возил с собой на рыбалку капитан Морис Грашан – он погиб под Дюнкерком; видимо, он был серьезно увлечен Ганной, потому что писал ей с фронта письма, и ей же пришла похоронная из военного министерства – такова была воля покойного. Образ поплавка на коричневой, пенной быстрине, где Грашан ловил рыбу, казался Ганне с тех пор неким символом спокойствия. Грашан, пожалуй, был единственным мужчиной, который не раздражал ее: он не жаловался на свою первую жену, не пытал Ганну, любит ли она его и лучше ли он других мужчин; не предлагал жениться, просто звонил, спрашивал, свободна ли она и нет ли у нее желания провести вместе день).

Ганна выполняла все, что Эссен просил ее сделать, выполняла быстро и четко, и он успевал проверять ее работу, несмотря на огромное количество забот, свалившихся на него (пищеблоки для лагерей надо было отнести подальше от домов охраны СС; крыши офицерских коттеджей сначала были спроектированы из гофрированного железа, но штаб обергруппенфюрера Поля попросил срочно изменить расчеты под черепицу – немцы, которые будут нести здесь службу, должны чувствовать себя как на родине, в привычной обстановке; представитель рейхсляйтера Бормана обязал Эссена предусмотреть строительство клуба в комплексе СС – иначе негде будет проводить торжественные митинги и совещания членов НСДАП). Наброски Ганны нравились Эссену своей экономичностью и изяществом. Ганна заметила, как в глазах других членов их группы появлялась постепенная и нескрываемая неприязнь к ней. Сначала ее не замечали, она была вроде чемодана – немного мешает, занимая место, но чемодан он и есть чемодан, надо же в чем-то возить вещи. Однако постепенно ее осознавали как человека, который стал ближе всех к шефу, но при этом как человека чужой крови, иностранного специалиста, лишенного каких-либо прав в рейхе.

Ганна отдавала себе отчет в том, как это опасно, но когда поняла, что без мальчиков ей незачем жить, ощущение личной опасности притупилось, словно у той козы, которая не убегала в лес, принимая на себя возможный выстрел, потому что рядом с тропой стоял ее маленький.

Когда их группа отправилась смотреть «действующий объект» в Освенциме, Эссен какое-то время колебался, брать ли с собой Ганну: в конце концов она увидит там своих соплеменников, но потом он решил обязательно взять, чтобы до конца убедиться в надежности своего нового, талантливого, столь неожиданно доставшегося ему сотрудника.

Офицеры СС провезли группу Эссена через леса, сосновые, мачтовые, в которых струился тяжелый, разморенный запах ладана. Дорога была белая, песчаная; в лесу гомонили птицы; их, казалось, было огромное множество.

Лагерь открылся внезапно: железнодорожный путь, несколько составов, высокая труба, ограда на бетонных, частых опорах, уютные коттеджи СС, окруженные маленькими, точно распланированными садиками, бараки в зоне и люди с пепельными, мучнистыми лицами, которые что-то делали за проволокой, но понять, что именно они делали, Ганна не смогла, потому что сразу же увидела среди арестантов высокую фигуру в полосатом одеянии, непропорционально большое лицо и громадные руки, судорожно сжимавшие металлические держалки тяжелой тачки.

– Стойте! – закричала Ганна.

Шофер от неожиданности затормозил. Ганна выскочила из машины, побежала к проволоке, услыхав тонкий голос Эссена: «Там ток, не прикасайтесь, там ток!»

– Ладислав! – не понимая Эссена, кричала Ганна. – Ладик, Ладушко!

Ладислав съежился, стал вдруг маленьким, до страшного маленьким. Он медленно оглянулся, увидел Ганну и бросился к проволоке:

– Ганнушка, девочка, Ганна!

– Почему?! – кричала Ганна. – Почему ты здесь?! Где мальчики?!

По зоне бежали люди в черном, с собаками на длинных поводках.

– Их арестовали, их увезли! Ганна, Ганнушка, ты здесь! Ищи мальчиков и маму, маму ищи, ее с мальчиками тоже привезли сюда! Ищи их зде…

Он не успел докричать, потому что на него бросились собаки, свалили с ног, а Ганна в это же мгновение ощутила на своих руках резкие пальцы, которые больно, до кости, сдавили, потом рванули на себя, и она увидела бешеные лица офицеров СС и Эссена – с таким же мучнистым, как у арестантов, лицом, и больше она ничего не смогла увидеть, потому что потеряла сознание.

…Дух деятельного немца, для которого с младенчества главное – работа, проснулся в Эссене, когда гестаповцы, глядя на него с тяжелой неприязнью (они уже сообщили о происшествии в краковское управление РСХА и теперь ждали указаний от бригадефюрера СС Крюгера, который, в свою очередь, сидел у аппарата, дожидаясь распоряжения обергруппенфюрера Поля, записавшегося на прием к Гейдриху), доложили, вынуждены были доложить этому архитектору, старше их по чину в СС, что дети украинки уже ликвидированы и что арестована ее семья по просьбе некоего агента абвера Лебедя как люди, представлявшие угрозу для конспирации ОУН.

– В деле было указано, что мать этих несчастных, – медленно, чеканя каждое слово, произнес Эссен, – работает на рейх и приносит нашему делу существенную пользу?

– Было известно, что она живет в Париже и занимается архитектурой. В деле есть ходатайство Бандеры о передаче госпожи Прокопчук в ведение кадровой группы ОУН.

– Так кто же будет отвечать за то, что меня лишили работника?! ОУН с каким-то вонючим Бандерой или наши бюрократы?!

Офицер гестапо, взглянув на Ганну, лежавшую на диване, сухо заметил:

– Ваш работник уже пришел в себя, штурмбанфюрер.

– Она может прийти в себя, но она никогда не сможет делать того, что делала, и так, как делала раньше! И вы хотите с таким бардаком выиграть битву?! Вы хотите, чтобы тыл отлаженно и четко работал?! Вы хоть думаете о будущем?! Вы можете проявлять трезвость, а не зоологизм?!

Гестаповец взорвался:

– Вы подвергаете обсуждению приказ бригадефюрера Крюгера! Это противоречит нормам партийной этики! Я сообщу об этом руководству!

– Вы?! Это я сообщу руководству, я, а не вы!

…Он ничего не сообщил руководству. Генерал Поль, не входя в объяснения с Эссеном, отдал приказ лишить его звания и отправить на фронт – рядовым. Гейдрих бушевал: «Взять в зону украинку, паршивую славянку?! Как он посмел?! Это ваш либерализм, Поль! Это все ваш либерализм! Эссен стал считать себя незаменимым! Мы найдем тысячу архитекторов, которые будут целовать нам руки за то, что мы дали им возможность работать! Экий благодетель, скажите на милость! На фронт! Под пули! Это хорошо лечит от зазнайства!»

Лишение звания было инициативой Поля – он решил подстраховаться, ибо все знали, как он благоволил Эссену. Надо проявить высшую принципиальность и должную инициативу, чтобы потом Гейдрих не смог при случае ударить его. Гейдрих говорил просто о фронте. Поль в приказе добавил от себя – «рядовым».

…Ганна сделалась странной, тихой, робкой; она постарела за эти дни, лицо ее осунулось, но при этом было отечным; веки тяжело нависли над потухшими глазами, которые казались пустыми, словно бы без зрачков.

Новым руководителем архитектурной мастерской СС была назначена зодчая из Кельна фрау Нобе. В инструктивной беседе, сообщая об откомандировании на высокий пост, обергруппенфюрер Поль сказал, что, видимо, в ближайшие дни большинство мужчин из ее мастерской будут мобилизованы на фронт – наступление на Восток приняло такие грандиозные размеры, что квалифицированных офицеров-строителей не хватает, а строить придется много: русские не оставляют после своего ухода ни одного завода или электростанции.

– Мы будем присылать к вам пленных специалистов, и они обязаны будут делать то, что до сегодняшнего дня делали немцы, – сказал Поль, чувствуя, что он продолжает внутреннюю полемику с несчастным Эссеном. Он любил Эссена, но всему есть предел – подводя себя, Эссен подводил его: надо уметь выбирать, во всем и всегда надо уметь выбирать, точно взвешивая возможности и вероятия. – Они обязаны будут делать для нас то, что мы требуем, не хуже немецких специалистов. Я даю вам все права – добейтесь от них отличной работы. И никаких поблажек! Победитель должен чувствовать свою силу, лишь это внесет точность в баланс наших отношений с побежденными. При этом, естественно, – добавил он, – разумная строгость обязана быть корректной – мы, национал-социалисты, не будем унижать себя неразумной пристрастностью.

В отличие от Эссена фрау Нобе не стала ничего скрывать от Ганны: да, надо быстро спроектировать особые бараки для детей и женщин, да, это концентрационные лагеря, да, они необходимы до той поры, пока не будут выкорчеваны все последыши зла в Европе. Где дети Прокопчук? Это неизвестно, это выясняется, это будет выяснено в зависимости от результативности ее работы. В чем обвинен ее муж? В антигосударственной деятельности, и чем скорее Прокопчук вычеркнет его из памяти, тем будет лучше для нее: враг немецкой нации не заслуживает снисхождения.

Ганна выслушала рубленые ответы пятидесятилетней поджарой немки и ушла к себе в каморку, хранившую горький запах сигарет Эссена.

Она долго смотрела пустыми, недвижными глазами на большой белый ватман, прикрепленный мелкими кнопками к доске, сжимала в холодных, малоподвижных пальцах карандаши и не слышала себя, не могла задержать в голове ни одной мысли. Она лишь постоянно чувствовала своих мальчиков, их лица, но в отличие от Парижа, когда мальчики виделись ей бегающими, играющими, смеющимися, сейчас она видела их не живыми, во плоти, а как на фотографиях – испуганные, козьи, напряженные глаза, которые ждали, когда же наконец вылетит птичка из объектива.

Ганна видела замершие, вырванные из вечного движения, а потому неживые лица своих мальчиков, и за этими неживыми лицами иногда появлялась высокая фигура их отца в страшной полосатой пижаме, с тачкой в руках, и колючая проволока, и тогда Ганна слышала крик Эссена: «Там ток!» – а после этого в ней снова наступала ленивая пустота, и словно бы кто-то другой тихонько нашептывал ей: «Дальше не думай, не надо».

…Ганна пугалась, когда кто-то подходил к ее двери, сжималась вся, но не могла заставить себя начать работу.

Фрау Нобе, заглянув к Ганне вечером, спросила:

– Обдумывание кончилось? Пора бы начать, Прокопчук. Время не ждет.

– Да, да, – ответила Ганна, – конечно. Я уже все обдумала. Мне только надо собраться, госпожа Нобе.

– Завтра к вечеру покажете первый набросок.

– Хорошо. Обязательно. Я постараюсь.

– Стараться не надо. Нужно сделать.

…И Ганна сделала. Она нарисовала на ватмане странный, со сплошными стеклянными окнами коттедж. Крыша была односкатной, словно изгибчивая женская ладонь, застывшая в молитве, обращенной к солнцу. Возле громадного, во всю стену, окна – маленький бассейн… Ведь малыши так любят плескаться, когда видят воду, и потом вода сильно отражает солнце, оно постоянно в ней, даже если лежат низкие облака. Проволочные ограды Ганна наметила пунктиром, вдали, так, чтобы проволока не была видна детям.

– А что это? – спросила фрау Нобе, ткнув карандашом в странные горки возле бассейна.

– Это песочек, – ответила Ганна. – Маленькие любят строить. Пусть они строят из песка, это ведь недорого – завезти песок.

Фрау Нобе ничего не сказала Ганне. Она вышла из ее каморки в задумчивости: эта украинка нашла форму дома, который улавливает солнце, она осуществила мечту Корбюзье, не понимая этого.

Фрау Нобе посоветовалась с партайляйтером НСДАП, и тот согласился, что украинка, видимо, действительно невменяема, и было принято решение отправить ее в тот концлагерь, где помимо работы в карьерах проводились медицинские эксперименты над душевнобольными.

…А проект Прокопчук фрау Нобе взяла себе. Через год она представила его в министерство пропаганды на конкурс приютов для сирот, потерявших отцов на Восточном фронте, а матерей – под английскими бомбами. «Проект фрау Нобе» был отмечен премией имени Гитлера, но в серийный запуск так и не был отправлен, потому что промышленность рейха целиком переключилась на нужды обороны. А в 1944 году, во время бомбежки, проект сгорел, и не осталось никаких черновиков, а возобновить его так, как это смогла бы Ганна Прокопчук, никто не смог бы – для этого надо было потерять то, самое дорогое, что потеряла она.

Умерла Ганна счастливой: когда ее, вконец изголодавшуюся, взяли для опытов в госпиталь доктора Менгеле, она, ощущая пустоту в себе, увидала наконец своих мальчиков такими, какими оставила – смеющимися, звонкими, пахучими, шершавыми, и ногти грязные, некому им чистить ногти; они всегда так боялись стричь ногти, только она умела это делать, когда выносила их из ванны закутанными в белое мохнатое полотенце, и рассказывала им сказки, и они не плакали, глядя на ножницы, а слушали ее, и глаза у них были такие же, как у того голенастого козленка. Менгеле даже отшатнулся от ее лица – так счастлива была маска смерти, так спокойна она была, и так нежна и благодарна людям, давшим ей возможность увидать ее мальчиков и пойти к ним легко и просто, по мягкой дороге, в тишине, которая только потому была тишиной, что вокруг пели птицы, великое множество веселых, нежных птиц.

29. ЧТО И ТРЕБОВАЛОСЬ ДОКАЗАТЬ

Штирлица разбудил телефонный звонок. Здесь, во Львове, на Красноармейской улице, пока еще не переименованной в Герингштрассе, звонок этот показался ему зловещим. Медленно, как это всегда бывало с ним в минуты опасности, Штирлиц включил ночник и посмотрел на часы: было три часа утра. Телефон звонил по-прежнему, и было что-то обреченное и тоскливое в этой повторяемости звонков и тревожных пауз тишины.

«За мной ничего нет, – решил Штирлиц. Мыслил он в эти мгновения, словно просматривая кинохронику, только в резко убыстренном темпе. – И потом, если бы за мной что-то было, вряд ли стали бы звонить. Они бы пришли без звонка, бесшумно открыв дверь, как я, ломая Дица».

Он потянулся к трубке, и вдруг кровь прилила к лицу, и он почувствовал, как похолодели пальцы и отяжелел затылок.

«А если это связано с Магдой?»

Он не успел ответить себе, не успел решить, как станет поступать, если случилось что-нибудь с ней, и сразу же поднял трубку:

– Штирлиц.

– Говорит Диц, – услыхал он раскатистый, необычайно самодовольный, какой-то особый голос гестаповца.

– Пораньше не могли позвонить?

– Не было смысла. Самолеты из Берлина не были высланы.

– Самолеты из Берлина? А в чем дело?

– Это не телефонный разговор. Отправляйтесь к Фохту – это в ваших интересах. А я захвачу Оберлендера и сразу же к Фохту. Мне не хотелось обращаться ни к кому другому: вы знаете эту сволочь лучше всех других. Договорились?

– Хорошо. Только я не понимаю, в чем дело.

– Это не телефонный разговор, – повторил Диц ликующим голосом, – я смог доказать, кто он есть, – и положил трубку.

Штирлиц рывком поднялся с кровати, сунул голову под кран. Вода была ледяная, и вкус ее показался Штирлицу забытым, русским.

Одеваясь, он думал о том, что разница между водой в Берлине и той, которую он помнил с юности, была поразительной: дома вода была по-настоящему студеная, с голубинкой, именно с голубинкой, потому что сказать о воде «с голубизной» – нельзя, это слишком неповоротливо. Все то, что неповоротливо, – жалко и глупо, потому что любая неповоротливость – в мысли или движении – прежде всего тщится сохранить достоинство, а постоянное внимание к собственному достоинству вырождается в болезненную подозрительность и неверие в добро.

«Стоп, – остановил себя Штирлиц. – С водой – это я, верно, глуплю. Вода всюду одинакова, мы наделяем ее качествами фетиша в зависимости от нашего внутреннего состояния. И не надо сейчас уходить в эмпиреи, хотя я прекрасно понимаю, отчего я так настойчиво ухожу в них: это я успокаиваюсь и хитрю с самим собой».

Именно в это время Гуго Шульце затормозил возле особняка Боден-Граузе – они возвращались с праздничного приема в люфтваффе, – помог Ингрид выйти из «вандерера», проводил ее до тяжелой, с чугунными выкрутасами калитки и сказал:

– Обнимите меня и сыграйте пьяную – сейчас они выскочат из-за поворота.

Ингрид поднялась на носки, обняла Шульце, прижалась к нему. Из-за поворота выскочил «оппель-капитан», набитый рослыми, сосредоточенно смотрящими гестаповцами, натренированными замечать все, что нормальному человеку замечать не следовало бы; они увидели тех, за кем следили; шофер сбавил скорость, гестаповцы заученно сыграли «рассеянность», фото, однако, сделали и скрылись за поворотом.

– Сейчас они вернутся, – вздохнул Гуго, – так что продолжайте стоять подле…

– Потереть затылок?

– Я не люблю, – ответил Шульце. – Чему вы улыбаетесь?

– Это я так плачу.

– Курт пока молчит. Если он выдержит до конца, за нами будут следить еще месяца два так же липко, а потом станут работать иначе. Всем нам сейчас надо продолжать контакты, светские контакты. От работы, от нашей работы, следует воздержаться.

– Значит, в Краков меня больше не отправят?

– А вы там не были, Ингрид. Вы не были там. Никогда. И никого не встречали.

Ингрид покачала головой:

– Встречала, Гуго… Встречала… Но ведь Курт тоже встречал, а ведет себя достойно…

Она поцеловала Гуго, когда «оппель» вновь показался из-за поворота, и, отворив тяжелую калитку, медленно пошла домой.

…На улицах, когда Штирлиц ехал на квартиру Фохта по пустынному, рассветающему, тихому, тревожному Львову, он увидел, как немецкие солдаты срывали желто-голубые знамена Бандеры и водружали красные, с белым кругом и черной свастикой посредине – трескучие, огромные стяги рейха.

«Это начало драки между ними, – подумал Штирлиц. – Или нет? Или я забегаю вперед и желаемое выдаю за действительное? А почему бы драке не начаться? Армия устремлена в атаку, на тылы ее не хватает. Значит, здесь будет схватка Гиммлера, Бормана и Розенберга. Итак, драка между бонзами возможна? Почему вчера знамена Бандеры пакостили весь город и солдаты СС ходили спокойно и спокойно обменивались гитлеровскими приветствиями с пьяными от крови гитлеровскими нахтигалевцами? Почему вчера патрули были сплошь из «Нахтигаля», а сегодня ни одного бандеровского легионера нет и лишь «черные» на улицах? Почему Диц позвонил мне и говорил ликующим голосом? Почему он посмел сказать о Фохте как о «сволочи», ведь Фохт сейчас над ним, он выше? Нет, это все-таки начало драки. Но если я навязываю мою волю событиям, которые развиваются сами по себе, вне моей логики, тогда я могу здорово проиграть. Диц готов пойти на все ради того, чтобы взять реванш за Елену. Или нет? Мне нельзя проигрывать, потому что очень мало наших людей находится сейчас в таком положении, как я. Но, с другой стороны, если я прав, тогда нам будет очень важно иметь то, что я хочу получить. Риск? Риск. Смешно пугать себя риском».

…Фохт сидел возле телефона, бледный до синевы, тщательно скрывая от Штирлица дрожь в пальцах.

«Кто-то сработал раньше Дица, – понял Штирлиц. – Видимо, армия успела его предупредить. Армия принимает самолеты, без ее санкции ни один самолет, хоть трижды эсэсовский, на военный аэродром не сядет – война есть война».

Штирлиц включил радио, дождался, пока нагреются лампы в большом «Филлипсе», прослушал первые такты музыки, которая становилась все громче, словно бы силясь прорвать чуть трепещущий матерчатый диск приемника, закурил, показал Фохту глазами на отдушину в стене и медленно погасил спичку.

Фохт сначала непонимающе посмотрел на отдушину, а потом в его глазах что-то мелькнуло, но тут же погасло, и Штирлиц понял, почему погасло.

«Он не верит мне. Надо объяснить ему разницу, – решил он, – разницу Фохт поймет, он знает по своему ведомству, что это такое – разница».

– Сейчас приедет Диц. Он берет Оберлендера, а потом заедет за вами, чтобы отвезти на аэродром, – тихо сказал Штирлиц. – Самолеты из Берлина уже вылетели. Аресты здесь начались? – полуутвердительно спросил он.

– Я не знаю, – ответил Фохт, не разжимая рта (тряслись губы), – меня не соединяют ни со Стецко, ни с Лебедем, ни с Бандерой.

– Спасти вас могу я, – негромко продолжал Штирлиц. – Я спасу вас не из чувства сострадания – я лишен его, это химера. Я спасу вас ради наших интересов, ибо я из политической разведки, а не из гестапо.

– Простите, но я не понимаю, – ответил Фохт, замотав головой. Он начал тереть виски белыми, плоскими пальцами с посиневшими ногтями, и Штирлиц вдруг ощутил, какие они у него холодные и влажные.

– Постарайтесь понять. Времени в обрез. Вы ведь все помните, Фохт. Вы помните все. Значит, вы меня быстро поймете. Я бы мог уничтожить вас в Загребе, когда вы с Дицем заигрались с нашим агентом Косоричем. Я этого не сделал. Почему? Потому, что вы для меня более выгодны, чем Диц. Он из гестапо, а вы из другого ведомства, которое имеет выходы за границу. Вы мне выгодны, Фохт. Если вы согласитесь стать моим агентом – я называю вещи своими именами, у меня нет времени на сантименты – и мы сейчас оформим наши отношения, я дам вам ключ к спасению.

– Что я должен сделать?

– Выполнить формальность.

– Каким образом вы меня спасете? Я не понимаю, о каком ключе идет речь? Я ни в чем не виноват. Я верен фюреру и рейху…

– Это уже песни, – поморщился Штирлиц и взглянул на часы. – Я слыхал такие песни, и они меня не интересуют.

– Я офицер, Штирлиц.

– Ну и прекрасно. Тем более – какие же вас сомнения могут мучить? Либо вы становитесь моим агентом, а вы знаете, что мы имеем свою агентуру повсюду; либо с вас срывают погоны СС, и тогда ставьте на себе крест.

– Что я должен написать? – Фохт захрустел пальцами, и Штирлицу показалось, что ломают сухой валежник.

– Я – псевдоним придумайте – обязуюсь выполнять все указания Бользена, знакомить его с теми материалами, которые потребуются, и приглашать к сотрудничеству с ним тех моих подчиненных, которые попадут в сферу его интересов. Все. И подпишитесь вашим псевдонимом. Второй документ – идентичного содержания, только вместо псевдонима напишите свое имя и фамилию и подпишитесь так, как вы подписываетесь на документах.

(Если Штирлиц погибнет, второй документ, будучи переправлен в Центр, даст основания тем, кто придет ему на смену, заставить Фохта выполнять то, что во всех иных случаях будет делать Штирлиц.)

– Я не смогу смотреть в глаза руководству, Штирлиц…

Голос у Фохта был жалобный, и Штирлиц заметил, что раньше голос его казался более низким – вероятно, он очень следил за собой, справедливо полагая, что тембр и мощь голоса играют заметную роль в продвижении по службе в условиях тоталитарного государства, когда кандидаты на «сильных мира сего» изучаются в канцелярии Бормана со всех сторон, причем такие данные, как внешность, голос, обаяние, юмор, заносятся в папочки, идентичные тем, где хранятся данные об уме «объекта», о его деловой подготовленности, расовой полноценности, образовании и мере преданности идеалам национал-социализма.

– Я не давлю на вас, Фохт, – сказал Штирлиц, – я ни к чему вас не принуждаю. Просто я не успею дать вам ключ.

– Я напишу первую расписку, и дайте мне ключ. Тогда я напишу вам вторую… Неужели вы мне не верите?

– Конечно, нет. Вы слишком испуганы для того, чтобы я мог вам верить. Поймите только, постарайтесь понять, что я заинтересован в вашем выживании, если я беру у вас расписки. Мы не вербуем бесперспективных людей.

Фохт написал вторую расписку, протянул ее Штирлицу, и зрачки его расширились от ужаса: по улице мчалась машина.

– Это не то. – Штирлиц понял испуг Фохта. – Это грузовик. Итак, когда вас начнут допрашивать в Берлине – да, да, вас будут допрашивать там, – смело говорите, что вы неоднократно просили Дица быть особенно внимательным по отношению к Бандере. Скажите, что, насколько вам известно, не только вы говорили ему об этом. Подчеркните, что Штирлиц был обеспокоен линией ОУН-Б, предписанной абвером, и предупреждал об этом Дица и вас. Настаивайте на том, что вы были убеждены в санкционированности действий Бандеры, поскольку гестапо должно было знать все. Вы не могли допустить мысли, что такого рода замыслы – а действия Бандеры были следствием дальнего замысла абвера – неизвестны Берлину. Вы отвечали за линию. Ваша линия была абсолютной. Все выявленные украинские коммунисты, русские, евреи и поляки изолированы и занесены в списки на ликвидацию, нет?

– Далеко не все.

– Утверждайте, что все. Материалы готовил Мельник, он ведь отвечал за тыл, не так ли?

– Да.

– А Мельник – человек гестапо в первую очередь, абвера – во вторую. Таким образом, вы выходите из-под удара… А вот это приехал Диц. Ну, ну держите себя в руках. Я дал вам ключ, а вы в самолете отоприте дверь в вашу память и выстройте систему нападения. Ни в коем случае не защиты. Ясно?

Штирлиц потушил сигарету, закурил новую и улыбнулся Фохту, как мог, мягко.

– Если вы кому-либо, где-либо, когда-либо признаетесь в том, что я вас завербовал, вот тогда ваша карьера действительно кончится, ибо вам – ни в партии, ни у Розенберга – никто не сможет поверить, а мы своих агентов в кадры СД не берем. В крайнем случае, если Диц давно капал на вас и что-то смог здесь собрать, обвиняйте его в непорядочности, сведении личных счетов и моральном падении, – он мстил вам за гибель Косорича, ибо вы были свидетелем его провала. Вторым свидетелем провала Дица в его работе с Косоричем был я. Понятно?

…Когда самолеты ушли в солнечное уже, безбрежно-высокое небо – было приказано Оберлендера с его людьми и Фохта отправить в разных самолетах, – Штирлиц улыбнулся Дицу:

– А теперь самое время хорошо позавтракать, нет?

– У меня есть полчаса. Потом надо ехать на допросы.

– Вы провели интересную операцию, дружище.

– В общем, ничего, – согласился Диц и не сдержал горделивой улыбки, хотя улыбаться он сейчас, в минуту своего торжества, не хотел. – Довольно занятная комбинация.

– Ну-ка, научите, как надо делать такие фокусы, – попросил Штирлиц, когда подошли к машинам. – Или нельзя открывать?

– Вам можно, – со значением ответил Диц. – Я подвел к Бандере нашего человека. Он подбросил ему мою идею. Остальное сработало само по себе. Вы верно угадали, Штирлиц, когда говорили о лаврах Бандеры. Не сердитесь, я тогда вынужден был молчать. Мельник – наш человек, и он сейчас будет делать то, что мы ему прикажем. А Бандера – это абвер, это армия, вы же понимаете… Какая на него ставка? Когда мой агент – а это близкий друг Бандеры, это мы разыграли нотно – оказал ему, что, только заявив о себе во весь голос, на весь мир, по радио, он сможет пробить наших «бюрократов» и выйти напрямую к фюреру, Бандера поверил.

– Готовьте место для креста, Диц.

– Разве мы сражаемся во имя наград? – Диц вздохнул и сел в машину. – Награды понесут воины СС на черных подушках перед нашими гробами, Штирлиц.

– Завтракать будем у меня?

– Можно у меня. В холодильнике есть пиво, ветчина и сало.

– А в моем – водка, пиво, сало, сосиски и сыр. Едем ко мне, я запасливей… Как фамилия вашего человека?

– Шухевич, – ответил Диц, чуть помедлив.

Он понимал, что, отвечая сейчас Штирлицу, он связывает себя с ним. Но, решил Диц, лучше это сделать самому, чем после того, как Штирлиц нажмет. Инициатива должна быть во всем, в предательстве тоже, тогда это и не предательство вовсе, а стратегия: на войне побеждает тот, кто остается в живых. На войне всякое может быть: шальная пуля в спину тоже…

30. КУРТ ШТРАММ (VI)

А сейчас наступило спокойствие, блаженное, расслабленное спокойствие, потому что конвоир, поддерживавший его под локоть, свернул налево, и Курт увидел коридор, именно такой, о каком мечтал, – длинный, узкий, с белыми стенами, а в конце, в самом конце, желтоватая, старая, потрескавшаяся кафельная стена.

«Наверное, мне лучше лечь в кровать и выздороветь, – подумал вдруг Курт, – а уже потом я сделаю то, что обязан сделать. Сейчас я могу не добежать. У меня жар, сильный жар, и конвоир схватит меня за шею и повалит, и они всё поймут и потом лишат меня возможности распорядиться собой так, как я обязан распорядиться».

Он точно ощущал каждый свой шаг, понимая, что расстояние до кафельной стены становится все меньше и меньше.

«Ты дрянь, Курт. Ты смог обмануть седого эсэсовца, ты написал ему много чепухи о прошлом, это будет смешно, если он прочитает всё Ингрид, Гуго или Эгону. Они поймут, они все поймут, потому что ты прокричал им то, чего не мог бы никогда сказать отсюда. Они обязаны понять твой бред, и потомки поймут, вчитавшись в те показания, которые ты дал: чем глупее и нелепее будут твои слова, записанные седым эсэсовцем, тем яснее станет всем, что ты держался стойко и не был мерзавцем и никого не подвел, спасая свою жизнь. Ты смог обмануть седого, а сейчас ты хочешь обмануть себя. Не спорь. Не отговаривайся слабостью, жаром, тем, что рядом конвоир. Когда ты выздоровеешь, их будет двое. И потом, ты можешь бредить и в бреду скажешь про нашего связника из Швейцарии. И про Ингрид. И про Гуго с Эгоном».

Курт чувствовал, как желтоватая, в трещинах, кафельная стена надвигается на него.

«Боже милосердный, помоги мне! – взмолился он. – Дай силы мне, боже! Как просто жить на земле, ходить по ней, чувствовать боль, страдать из-за любви, нестись с гор, когда холодный снег игольчато бьет тебя в лицо… Ох, зачем же я думаю об этом?! Я не должен об этом думать сейчас! Я должен думать про иголки, которые входят под ноготь, медленно и упруго раздирая кожу, доходя до мозга и до сердца, и о том страшном холоде, который появляется внутри за минуту перед тем, как они начинают. Неужели я обычное животное, для которого возможность дышать, получать похлебку и ложиться на нары важнее, чем право остаться самим собой, распорядиться тем, что мне принадлежит? Ну, Курт, милый, это ведь только одно мгновение ужаса, а потом наступит счастье избавления от самого себя, от того себя, который уже увидел внутри трещину, и трещина эта будет все шире и шире, как разводы на мартовской реке после первого теплого дождя, который хлещет тебя по лицу, и ты высовываешь язык и чувствуешь, какая холодная и пресная вода падает с небес…»

Курт обернулся к конвоиру, жалко улыбнулся ему, а потом спружинился, ударил его двумя пальцами в глаз, и почувствовал мокрый холод глазного яблока и горячую трепетность век, и услыхал страшный крик конвоира, но это был не крик боли, а скорее крик испуга не уследившего, что-то вроде жалобного визга охотничьей собаки, которая потеряла след подранка.

Курт опустил голову, оттолкнулся от пола и понесся, как раньше, когда он приезжал на стадион заниматься легкой атлетикой перед началом сезона в горах, чувствуя, что сейчас, через мгновение, он ощутит удар, и он представил явственно и близко желтую массу своего мозга на желтой стене, и закричал от невыразимой жалости к себе, и услышал, как где-то рядом хлопнула дверь, и понял, что за ним гонятся, и замахал руками, чтобы стена скорее обрушилась на него и расколола его череп, в котором грохочет имя связника, и пароль к Гуго, и адрес, где можно укрыться в случае провала кого-то из них, и любовь к Ингрид…

Тьма.

Избавление.

Ночью в номер Штирлица постучали.

– Кто?

– Из городской управы, – мягко ответили по-украински, – из медицинского отдела, доктор Опанас Мирошниченко.

– Что? – удивился Штирлиц, накидывая халат. – Говорите по-немецки, пожалуйста! В чем дело?!

Он отпер дверь: на пороге стоял черноокий мужчина в расшитой украинской рубашке.

– Извините, забылся, – сказал он, переходя на немецкий, – я доктор, отвечаю за дезинфекцию гостиницы… А вы, господин Штирлиц, совсем не изменились со времен «Куин Мэри».

– Вы тоже плыли на этом судне? В каком классе? – спросил Штирлиц, почувствовав певучую, усталую, но в то же время уверенную радость: слова пароля – слова надежды.

– Во втором… Я стажировался в Штатах. – Это был отзыв.

– Проходите, доктор, – сказал Штирлиц и включил приемник: Берлин передавал победные марши.

31. РАВНОЕ РАВНОМУ ВОЗДАЕТСЯ

Трушницкого арестовали в семь утра. Все было так, как в доме у пана Ладислава: в дверь осторожно постучали, и Трушницкий решил, что это пришел кто-нибудь по поводу завтрашнего, нет, сегодняшнего уже концерта в театре, в его театре, и спросил хриплым со сна голосом:

– Кто?

– Из домовой управы, – ответили ему, – у вас трубы лопнули.

Трушницкий оглянулся во тьму комнаты, воды нигде не увидел, но решил, что это могло случиться в ванной, и дверь отпер. На пороге стояли офицер СС, два солдата и один в штатском. Лицо его показалось Трушницкому знакомым, но он не успел вспомнить, где они виделись, потому что солдаты споро втолкнули его в комнату, а человек в штатском вежливо сказал:

– Собирайтесь быстренько, будьте добры.

– А в чем дело? – спросил Трушницкий, леденея от ставшего перед глазами лица пана Ладислава.

– В вашей квартире небезопасно оставаться, в городе начали орудовать красные подпольщики, – объяснил штатский. – Мы увозим поближе к немецким казармам тех, за чью жизнь опасаемся.

– Ой, господи, а я уж перепугался, – вымученно улыбнулся Трушницкий, теперь только ощутив дрожание под коленками. – Одну минуту, господа, прошу садиться, я мигом.

Он быстро оделся, потер ладонью щеки – побриться бы, да времени нет, – господи, за что ж на него красным руку поднимать? Надо поскорее съехать отсюда, заботливый народ немцы, ничего не скажешь, охраняют цвет нации, понимают, что без нас им ничего здесь не сделать, привезут на другую квартиру, там и побреюсь…

– Господа, а как же с вещами? – спросил он. – Тут у меня партитуры.

– Один из солдат останется, сложит все в чемодан и привезет вам.

Трушницкий ничего не понял даже тогда, когда машина, в которой он был до странного тесно зажат между офицером и штатским, въехала в тюремный двор. И лишь когда его вытолкнули из машины, и к нему подошел эсэсовец, и ударил в спину, кивнув головой на кованую дверь, тогда лишь Трушницкий увидал решетки на окнах, высокие стены, вышки с пулеметами и трупы, аккуратно, словно дрова, сложенные в тени, под навесом.

Он хотел идти, однако ноги не слушались: колени, казалось, выгнулись в обратную сторону, и ему пришла дикая мысль, что если он сделает шаг, то это будет шаг назад, а не вперед.

Допрашивал его высокий эсэсовец, мгновенно менявший улыбку на тяжелую маску гнева. Тот, что в штатском, обращался к нему почтительно: «Господин Диц». Трушницкий наконец вспомнил: штатский был секретарь Мельника, тихий и быстрый Чучкевич; его в бандеровских кругах называли «мышонком».

– Послушайте, Трушницкий, – быстро заговорил Диц, слюняво сжевывая черный табак сигареты, – в ваших интересах сказать нам всю правду. Всю, понимаете?! Если вы решите утаить хоть самую малость, я прикажу вас расстрелять немедленно, ясно вам?! Идет война, и у нас нет времени разводить антимонии!

– Я ничего не понимаю. Что я должен… В чем я виноват? – тихо спросил Трушницкий, ощущая дрожь во всем теле.

– В чем он должен признаться? – перевел Чучкевич. – Вы ведь спрашивали, – он глянул на Трушницкого, – в чем вам надо признаваться, да?

– Да, да, – быстро ответил Трушницкий, словно бы цепляясь за спасательный круг – за украинскую речь Чучкевича, который сейчас поможет все объяснить этому длинному гестаповцу.

– Ну, это я вам подскажу, – сказал Чучкевич. – Вам трудно самому понять, в какую гнусную игру вас втянул Лебедь. Вы художник, вы о прозе жизни не думаете, вы в эмпиреях, – ласково, теперь уже неторопливо продолжал он. – Он же втянул вас в игру, Трушницкий. Он вам приказал устроить концерт в театре?

– Да.

Чучкевич сказал Дицу по-немецки:

– Можно начинать записывать, с этим будет просто.

Диц вызвал стенографиста, тот устроился в уголке, включив яркую настольную лампу, и Чучкевич придвинул свой стул поближе к ввинченному, металлическому, холодному, обрекающему табурету, на котором было приказано сидеть Трушницкому, и колени их соприкоснулись, и Трушницкий захотел, чтобы это касание продолжалось, потому что этот человек был своим.

– Так вот, по поводу концерта, Трушницкий. Лебедь просил обсудить программу с представителями оккупационных властей?

– Нет.

– Не просил, – медленно повторил Чучкевич, дожидаясь, видимо, пока ответ Трушницкого запишет стенографист.

– Но он ведь должен был знать, что программа торжественного концерта обязана быть утвержденной представителями новой власти? Должен ведь, да?

– Да, – медленно, стараясь понять спасительный смысл в словах Чучкевича, повторил Трушницкий. – Конечно.

– Лебедь сказал, что назначает вас главным режиссером театра?

– Главным дирижером.

– Что?

– Я говорю – главным дирижером.

– Ну, знаете, разница невелика.

– Да, да, невелика, – быстро согласился Трушницкий.

– А он должен был согласовать этот вопрос с новой властью? Как думаете?

– Должен.

– Он никогда не говорил вам, что надо попросить новую власть назначить немецкого директора вашего хора?

– Нет.

– Вот и получается, что он хотел стать над новой властью, этот Лебедь? Разве нет?

– Я не знаю… Мне кажется…

– Нет, погодите, – мягко перебил его Чучкевич, – как же так – «не знаю»? Такой ответ может показаться неискренним господину Дицу. Вы все прекрасно знаете, Трушницкий. Эмпиреи эмпиреями, но ведь хлеб вы едите земной, а не небесный. Мы ведь существуем только потому, что в мире есть великий фюрер Адольф Гитлер и его нация. А если Лебедь всё брал на себя? Если он всё хотел решать сам? Тогда как? Он ведь всё хотел решать сам – так?

– Он самостоятельный, – согласился Трушницкий, почувствовав, как в нем рождается особое, испуганное подобострастие и желание во всем следовать за Чучкевичем. – Это вы верно отметили: он действительно очень самостоятельный человек.

– А может, заносчивый? – подсказал Чучкевич. – Может быть, точнее сказать – заносчивый?

– Вообще-то это есть в нем. Но по поводу новой власти…

– Что по поводу новой власти? Он хоть раз приветствовал вас так, как все честные люди новой Европы приветствуют друг друга? Он хоть раз, встретив вас, сказал «хайль Гитлер»?

– Говорил… Зачем же клеветать… Это он всегда говорил…

– Но чаще он, видно, говорил «хай живе фюрер Степан Бандера», разве нет?

– Это так, это истинно, он, конечно, тоже говорил «хай живе наш фюрер Степан Бандера»!

– Вот и ответьте мне теперь, – поняв до конца Трушницкого, повторил Чучкевич, – старался Лебедь поставить себя над новой властью? По-моему, ответ может быть только одним – утвердительным. Старался?

– Не то чтоб старался, но вообще это в нем есть… Это отрицать трудно, – ответил Трушницкий, сглотнув тяжелый комок, застрявший в горле. – Я только теперь начинаю понимать, – добавил он, силясь улыбнуться, – сразу-то разве все поймешь? Это вы совершенно правильно заметили: я живу миром музыки, а она отделяет человека от земной суеты, она…

– Погодите, – осторожно прервал его Чучкевич. – Погодите, мой дорогой. Если мы с вами сошлись на том, что вы знали о желании Лебедя стать над новой властью, то должен родиться следующий вопрос: «Кому это выгодно?» Это не может быть выгодно украинцам: они погибнут без новой, немецкой, культурной власти, сгниют заживо, в помоях утонут. Кому же в таком случае выгодно стать над властью?

– Кому? – Доверчиво, моля глазами о помощи, Трушницкий повторил вопрос Чучкевича.

– Ну а вы как думаете? Кому?

– Что-то у меня голова идет кругом… И потом я не могу понять: меня арестовали?

– Это зависит от того, что и как вы будете отвечать, Трушницкий, все от вас зависит. Всегда все зависит от человека.

– Но сегодня же концерт должен быть…

Он подумал с ужасом, что никогда он не станет за пюпитр, никогда, никогда, никогда не услышит оваций зала, и стало ему до того жаль себя, что Трушницкий сказал:

– Господи, за что все это? В чем моя вина? В чем?

– Корыстной вины за вами нет, – уверенно сказал Чучкевич, – все можно поправить, только надо быть честным, предельно честным. И не только перед господином Дицем или мною, его помощником. Честным надо быть перед самим собой, Трушницкий. Ответьте мне, пожалуйста: кому было выгодно желание Лебедя стать над новой властью? Врагам новой германской власти, разве ж нет?

– Вы думаете, врагам?

– А вы как думаете? Как вы сами об этом думаете?

– Кто бы мог представить себе…

– Вот это дело другого рода… Представить себе этого никто не мог, ни у кого в голове подобное не могло уместиться – тут вы правы, спору нет. Значит, вам кажется, что поступки Лебедя объективно служили врагам новой власти. Так?

– Теперь мне, конечно, так кажется, но раньше я не мог об этом и подумать.

Чучкевич посмотрел на Дица. Тот кивнул головой, Трушницкому дали подписать протокол и увезли в камеру. Там он и потерял сознание, когда пан Ладислав, обнимая детей своих, вошел к нему, подмигнул пустой, кровавой глазницей – глаз был выбит, висел на длинной синей жилке – и сказал:

– В Опера, в Опера, хочу в Опера, мой друг!

…К десяти утра Чучкевич «оформил» еще пятерых, которые в картотеке Мельника проходили как «слабаки». «Улики» против Лебедя и Стецко были, таким образом, «неопровержимые».

…Ознакомившись с показаниями арестованных, Лебедь закричал, срывая голос:

– Да вы что, озверели?! Господин Диц, мы ж свои! На кого руку поднимаете?! Это все штучки Мельника! Мы ж очистили Львов, мы все для новой власти делали! Что ж это такое, господин Диц! Это ж навет Мельника, как вы не понимаете?!

Чучкевич поднялся со своего табурета и лениво ударил Лебедя толстой потной ладонью – словно кот.

Диц вскочил из-за стола, рявкнул:

– Чучкевич! Вон отсюда!

Тот какое-то время недоумевал, потом выпрямился, щелкнул каблуками и вышел из камеры. Диц подошел к Лебедю, снял с него наручники, улыбнулся заговорщически и шепнул:

– Неужели вы не понимаете, что так сейчас надо?

– Что надо? – так же тихо спросил его Лебедь. – Что?

– Нужно страдание, – сказал Диц. – Разве трудно понять? Кто-кто, а уж вы-то должны были попять это, господин Лебедь. Вам и вашим друзьям нужен терновый венец национального страдания. В серьезную, самую серьезную борьбу вы включитесь чуть позже. Вы меня поняли, господин Лебедь?

…Гестапо зафиксировало три самоубийства членов ОУН. Один из самоубийц, учитель Гребенюк, написал в предсмертной записке: «Я был самостийником, а сейчас я понял, что я обычный наймит. Я считал себя патриотом вольной Украины – оказалось, что я обезьяна, таскавшая каштаны из огня для гитлеров. Мне стыдно жить».

…А девятнадцатилетнего легионера «Нахтигаля» Миколу Шаповала, сына крестьянина Степана, повесили во дворе львовской тюрьмы. Было выстроено каре немецких солдат. Поодаль стояли оуновцы из штаба Мельника.

– Предавший идеи рейха украинец Микола Шаповал за измену делу великой Германии приговаривается к смертной казни через повешение. Так будет с каждым украинцем, который мыслью, словом или делом изменит великой Германии, – прочел приговор Диц, глядя на лица мельниковских штабистов.

Те стояли тихие: и в глазах у них был страх и затравленное, рабье почтение…

…Полковник Лахузен, помощник адмирала Канариса, все-таки успел встретить Оберлендера – все берлинские аэродромы контролировались армией, поэтому о сроке прибытия «юнкерсов» из Львова в штабе ОКВ (и соответственно в абвере) узнали незамедлительно.

Поскольку Оберлендер не был арестован, а лишь вызван в партийную канцелярию для объяснений, Лахузен посадил его в свой «майбах» и сказал:

– Гиммлер выиграл. На этом этапе выиграл. Но Розенберг и Канарис настояли, чтобы Бандера был помещен в особый «коттедж» Заксенхаузена: там держат «национальные резервы», с которыми предстоит работа. На определенном этапе и при определенных обстоятельствах мы вернемся к Бандере. Он будет в ореоле мученика национальной идеи – это впечатляет. Вам следует опередить события: внесите предложение немедленно отвести «Нахтигаль» в генерал-губернаторство. Предложите придать легиону полицейские функции на польских или сербских землях. – Лахузен закурил и, глубоко затянувшись, добавил: – Или на французских. Главное – сохраняйте лицо. Канарис, мне кажется, уже договорился о вашем откомандировании в Прагу по линии моего отдела с продолжением работы в университете. Потом мы снова переведем вас в Россию, как только падет Москва: надо будет налаживать сельское хозяйство в черноземных областях – это ваш конек.

– Обидно, – сказал Оберлендер, и его мягкое, округлое лицо ожесточилось. – Обидно, когда проигрываем в мелочах.

– Всякий проигрыш чреват выигрышем. Относитесь к проигрышу как к обещанию победы. Гитлер уйдет, но дух нации вечен. Он сделает то, что должен был сделать, – доделывать предстоит нам, прагматикам великогерманской идеи.

Оберлендер посмотрел на Лахузена изучающе, скосив глаза, словно конь.

– Не слишком ли рискованно говорите, полковник?

– Я веду машину, радио включено, вас вызвали для головомойки – какой вам смысл доносить? Обсуждая личность Адольфа Гитлера, я думаю лишь о величии Германии, ни о чем другом. И знаете ли, лучше получать тысячу марок за то, что держишь язык за зубами, чем сто – за то, что держишь кирку в руках.

– Разумно, – согласился Оберлендер. – Для себя – не для дела. Значит, идея вассальных славян исчерпала себя?

– Пока еще трудно ответить определенно. Армия поддерживает Розенберга. Возможно, нам удастся внести в один серьезный документ несколько весьма важных абзацев. Мы думаем, что фюрер – на этой стадии – подпишет наш документ: у него нет времени вчитываться в абзацы, поскольку большевики отчаянно дерутся. Абзацы, необходимые на будущее, трудно протаскивать в дни мира; война помогает тем, кто рискует…

…Розенберг отправил во Львов директивы, поручив партийному аппарату гауляйтера ознакомить с ними всех сотрудников министерства восточных территорий; копия была вручена им фюреру, чтобы «отвести всяческие инсинуации по поводу моего так называемого либерализма по отношению к славянам».

Первый документ назывался «Памятка для молодых работников рейхсминистерства» и гласил следующее:

«1. Не ошибается тот, кто не посвятил себя борьбе.

2. Краткие указания в форме приказа – никаких разъяснений: украинцы хотят видеть в нас авторитетных руководителей.

3. Если у тебя и есть основания возмущаться немцем, твоим коллегой, – не делай этого при украинце. Перед украинцем защити и покрой любую ошибку немца.

4. Решающее: занятые нами территории на Украине принадлежат немцам отныне и навечно. Поэтому следует применять крайне жестокие меры по отношению к населению, если этого потребует государственная необходимость.

5. Не терзайся последствиями твоих действий для украинца – думай об интересах Германии.

6. Не вздумай привлекать украинцев к национал-социализму! Не подпускай их к нашим задачам!

7. Бедствия и голод украинцы переносили столетиями. Не вздумай предложить им немецкий стандарт!

8. Никакого сострадания к украинцу! Вы хозяева – отныне и навсегда!»

Следующая директива носила чисто экономический характер, разъясняя, каковы должны быть нормы выдачи продуктов на душу населения.

«Работающий украинец получает по отрывным талонам двести граммов хлеба в день. Ребенок – сто граммов. Работающему – и только ему – в месяц выдаются по карточкам следующие продукты: 60 граммов масла (из расчета 2 грамма в день); 400 граммов муки, 300 граммов крупы, 1,5 килограмма мяса, 250 граммов сахара, 2 коробки спичек, 30 штук папирос».

По поводу промышленных товаров директива гласила следующее:

«Если украинец пожелает купить пальто, костюм или туфли, он обязан написать мотивированное заявление управляющему домом, который должен создать комиссию для обследования заявителя: в какой мере тот нуждается в ботинках или пальто; две пары ботинок или два костюма украинцу иметь запрещено. Заключение об истинном экономическом положении заявителя и о состоянии его обуви и костюма должно быть передано в районную управу, а оттуда – с заключением авторитетного служащего (желательно завизированное немецким руководителем) – пересылается в городскую управу, которая выносит окончательное решение».

Другие предписания исходили уже не от Розенберга, а из различных управлений рейхсминистерства, но все они были завизированы руководителем «украинского отдела» Смаль-Стоцким.

Предписания эти были сугубо конкретны:

«Все библиотеки сразу же закрыть. Университет не открывать. В театр разрешить вход украинцам только по вторникам и пятницам. В кинотеатры, кроме «Глории», «Метро» и «Коперника», украинцам вход запрещен. Район бывших Красноармейских улиц, где размещены офицеры вермахта и СС, для украинцев закрыт. За нарушение расстрел на месте. Гетто для тех евреев, которые будут обнаружены после акций, определено в районе Подзамче. За нарушение светомаскировки расстрел. За появление на улицах после 22.00 и до 6.00 расстрел (пропуска и разрешения на перемещения по району получать на улице Чернецкого, в бывшем здании Воеводства). Всех душевнобольных в клиниках уничтожить как дармоедов. За укрывание украинских, русских коммунистов и евреев расстрел. Для вновь открываемых врачебных кабинетов, принадлежащих собственникам, установить расценки, превышать которые не разрешено: операция по удалению аппендикса не должна стоить больше 750 рублей; удаление гланд – не более 600 рублей; удаление паховой грыжи – не дороже 1500 рублей. Собственникам, открывающим аптеки, запрещено продавать лекарства по ценам выше, чем: порошок от головной боли – 13 рублей, таблетку красного стрептоцида – 25 рублей, кальцекс и аспирин – не дороже 10 рублей за один порошок. Целую упаковку (десять порошков) украинцам продавать запрещено. Разрешить украинцам, проверенным по линии службы безопасности, открыть частные лавки и магазины. Обязать владельцев лавок и магазинов вывесить объявления на немецком и украинском языках. Обязать владельцев лавок и магазинов поместить в красном углу портрет великого фюрера германской нации и новой Европы Адольфа Гитлера».

…Прочитав эти директивы, Штирлиц какое-то время сидел оцепенев. Он еще раз посмотрел подпись Смаль-Стоцкого, и брезгливая, дергающаяся гримаса появилась на его лице.

Сделав фотокопии, чтобы передать их новому своему связнику для отправки в Центр, он спрятал документы в сейф и поехал к Дицу. Он ехал по городу, облик которого за несколько дней стал иным. Он видел, как немецкие солдаты срывали таблички с названиями улиц: площадь Рынка стала Кракауэрштрассе, улица Абрагамовичей сделалась Кляйнштрассе, Пидвальна – Ам Грабен. Штирлиц ехал медленно, яростно сжимая руль, и думал о том, что сейчас надо держаться, как никогда раньше, потому что, прочитав документы Розенберга, он еще раз убедился в обреченности гитлеризма – вопрос времени, и только. А то, что первыми прольют кровь и погибнут лучшие, те, что с самого начала принимают бой со злом, – что ж, от этого не уйти.

Штирлиц рассуждал сейчас спокойно, впервые за последние дни спокойно. Он рассуждал о том, почему нацисты решили сделать ставку на мелких лавочников – не только в рейхе, но и повсюду, куда они приходили. Это только кажется, думал Штирлиц, что собственность делает человека свободным. Нет, собственность делает человека своим рабом, а разве рабы могут быть проводниками нового? Пушкин и Кант были богаче тебя, Геринг, с твоими концернами, и с твоими «народными заводами», и с твоими «народными германскими банками», потому что они были свободны в своей мысли и им было о чем мыслить, а тебе не о чем мыслить – тебе надо принимать парады люфтваффе, выслушивать доклады адъютантов, давать санкции на расстрелы, читать победные сводки, и все это подминает тебя, а в душе у тебя нет ничего, ибо ты лишен страсти познавать. Тебя ведь не интересует, есть ли конец у вселенной, а если нет, то как это уместить в разуме; тебя не интересует, что такое людская память, как она живет в веках и кто хранит ее, эту память. Глупые наци, вам не понять, что мечты детей – это будущее общества. О чем мечтают дети? Вы думали об этом в своих рейхсканцеляриях? Разве вы помните свои детские мечты? Разве вы умеете узнавать мечты своих детей? Ведь нормальные дети мечтают стать пилотами или музыкантами, хирургами или шоферами, маршалами или актерами, но никто из них не мечтает стать лавочником. Дети хотят иметь гоночный автомобиль, но не таксомоторный парк. Лавочник – раб достигнутого. Для него нет иных идеалов, кроме как удержать, сохранить, оставить все, как есть. А это невозможно в наш век – оставить все, как есть. Миру сообщена скорость, новая, особая скорость, и ее нельзя погасить, и мелкий лавочник, раб вещи, ее владелец и собственник, смешон в мире новых скоростей, которые целенаправленны, то есть идейны.

Мир определяют причина и случай. Но если причина – это свидетельство разумной необходимости, следствие развития разума, то случай чаще всего есть выражение хаоса.

Если бы ты, фюрер, служил идее серьезной, реальной, а не химерической, ты бы ставил на иных и на иное. А ты случаен, фюрер, от начала и до конца случаен, хотя кажешься сейчас таким сильным и несокрушимым, и так все орут в твою честь «хайль» и так благоговеют перед тобой. Но ведь важно быть, а не казаться, фюрер. Надейся на лавочника, фюрер, надейся! Я очень прошу тебя, считай его своей опорой. Думай, фюрер, что благополучие нескольких тысяч в многомиллионном море неблагополучия – та реальная сила, которая будет служить тебе опорой. Тысяча не может быть опорой, если дело касается миллионов. И эти миллионы должны узнать, что им приготовил твой Розенберг. И они узнают об этом. Я уж постараюсь.

Штирлиц увидел, как в тюрьму заехали три машины, три крытые машины. Штирлиц остановил свой «вандерер» у проходной, показал жетон и вошел в тюремный двор. Трупы, раздетые донага, с двумя огнестрельными ранами – на груди и голове – лежали возле стены. Деловитые эсэсовцы ходили среди трупов, переворачивали тела и склонялись над лицами. Слышался быстрый перестук металла: эсэсовцы выбивали молотками золотые коронки.

Штирлиц почувствовал дурноту, отвернулся, пошел в умывальню, ополоснул лицо студеной, с голубинкой водой и, деревянно ступая, вышел из тюрьмы. Он долго сидел в машине, не в силах повернуть ключ зажигания. А потом он приказал себе ехать к Мельнику, говорить с Дицем, писать рапорт Шелленбергу – надо было работать, чтобы все знать и все помнить. Это очень плохое качество – месть, но если за все это не придет возмездие, тогда мир кончится, и дети будут рождаться четвероногими, и исчезнет музыка, и не станет солнца, и будет вечная, черная, беззвездная ночь. Память хранят люди и выражают ее борьбою, когда иначе поступать нельзя, ибо во всем, всегда и для каждого есть предел.


Берлин – Львов

1973

МАЙОР «ВИХРЬ» (1944–1945)

Председатель имперского народного суда Фрейслер то и дело срывался на крик. Он просто не мог слушать показаний обвиняемого, перебивал его, стучал кулаком по столу и чувствовал, как от гнева холодеют ноги.

– Вы даже не свинья! – кричал он. – Вы гибрид осла и свиньи! Отвечайте: какими мотивами вы руководствовались, передав красным сведения государственной важности?!

– Я руководствовался только одним мотивом – любовью к родине, – ответил обвиняемый, – только любовью к родине…

– Наглец! Вы не смеете говорить о любви к родине! У вас нет родины!

– Я очень люблю свою родину.

– Какой же любовью вы ее любите?! Вы ее любите любовью гомосексуалиста! Ну?! Кому вы передали эти данные в Кракове?

– Этот вопрос уже не представляет для вас интереса. Те, кому я передал сведения, вне сферы вашей досягаемости.

– Вы не просто гибрид осла и свиньи! Вы еще и дурак! В горах Баварии уже создано сверхмощное оружие уничтожения, которое сокрушит врагов рейха!

– Не тешьте себя иллюзиями. Сейчас март сорок пятого, а не июнь сорок первого, господин председатель.

– Нет, вы не просто дурак! Вы наивный дурак! Возмездие грядет так же неумолимо, как рассвет и как восход солнца нашей победы! Лишь такие разложившиеся типы, как вы, не видят этого! Отвечайте суду всю правду – это единственное, что может сохранить вашу вонючую, трусливую, продажную жизнь!

– Я не буду больше отвечать.

– Вы отдаете себе отчет, чем это вам грозит?

– Мне уже больше ничего не грозит. Я сплю спокойно. Не спите вы.

– Уведите этого негодяя! Уведите его! Мне противно видеть это гнусное лицо!

Когда обвиняемого увели, Фрейслер надел свою четырехугольную шапочку, оправил мантию и сказал: – Объявляется перерыв для вынесения приговора!

Он всегда объявлял перерыв за десять минут перед обедом: председатель имперского народного суда страдал язвенной болезнью, и врачи предписали ему не только тщательнейшим образом соблюдать жесткую диету, но и принимать пищу по минутам.

Все это, происшедшее в марте 1945 года, было одной из развязок истории, начавшейся прошлым летом…

Центр.

Совещание в полевом штабе Гиммлера 12 мая 1944 года было прервано в связи с вызовом рейхсфюрера СС к Гитлеру. Однако часть вопросов, включенных в повестку совещания, была обсуждена. Вопрос о переводе партийных руководителей Восточной Пруссии на нелегальное положение в связи с акциями русских войск был оставлен до следующего совещания.

Был рассмотрен вопрос о судьбе крупнейших центров славянской культуры. Привожу запись:

«Гиммлер. Одной из наших серьезных ошибок, я убежден в этом, было крайне либеральное отношение к славянам. Лучшим решением славянского вопроса было бы копирование, несколько, правда, исправленное, еврейского вопроса. К сожалению, мои доводы не были приняты во внимание, победила точка зрения Розенберга.

Кальтенбруннер. Я глубоко убежден, что хорошее предложение никогда не поздно провести в жизнь.

Гиммлер. Благими намерениями вымощена дорога в ад. Если бы мы начали активное, энергичное решение славянского вопроса два года назад, нам бы сейчас не приходилось готовить себя к уходу в подполье.

Давайте трезво смотреть на вещи. Теперь мы обязаны саккумулировать наши усилия, с тем чтобы постараться решить в максимально короткий срок то, что не было до сих пор решено.

Кальтенбруннер. Я думаю, наши предложения о полном уничтожении исторических очагов славизма – Кракова, Праги, Варшавы и других подобных им центров – наложат определенную печать даже на возможное (я беру крайний случай) возрождение этой нации. По своей природе славянин не просто туп, но и сентиментален. Вид пепелищ будет соответствующим образом формировать будущие пцколения славян.

Крушение очагов исторической культуры есть форма крушения духа нации.

Гиммлер. Армия не согласится на немедленное уничтожение всех подготовленных по вашему проекту центров. Армия не может воевать в пустыне. Вопрос, если мы думаем его решить согласованно, вероятно, может ставиться таким образом, что уничтожение центров славизма должно быть непреложно проведено в жизнь либо после нашей окончательной победы, либо, на худой конец, в последние дни перед отступлением армии из названных вами городов.

Бройтигам. Стоило бы продумать вопрос об эвакуации части наиболее ценных исторических памятников.

Кальтенбруннер. Бройтигам, мне смешно вас слушать.

Вы дипломат, а несете чушь.

Гиммлер. Определенный резон в предложении Бройтигама есть.

Но к этому пункту мы вернемся на следующей неделе. Кальтенбруннер, свяжитесь с Кейтелем или Йодлем; по-видимому, лучше с Йодлем, он умнее. Обговорите с ним частности и детали. Выделите несколько наиболее крупных центров – я согласен с вами: Краков, Прага, София,

Братислава…

Кальтенбруннер. Братислава – чудный город, в окрестностях прекрасная охота на коз.

Гиммлер. Перестаньте перебивать меня, Кальтенбруннер, что за дикая манера!

Кальтенбруннер. Все-таки Братислава – пока что столица дружественного нам словацкого государства.

Гиммлер. Порой я не знаю, как реагировать на ваши умозаключения: то ли смеяться, то ли бранить вас. Я порву листок соглашения со Словакией в тот час, когда мне это будет выгодно. Не думаете ли вы, что договор со славянами – любой их национальной формой – может быть серьезным?

Кальтенбруннер. Итак, мне нужно получить принципиальное согласие армии на акцию по уничтожению этих центров?

Гиммлер. Да, обязательно, а то генштаб начнет тревожить фюрера жалобами на нас. К чему нам лишняя склока! Мы все смертельно устали от склок. До свидания, друзья…

Бройтигам. Всего хорошего, рейхсфюрер.

Кальтенбруннер. До свидания. Рейхсфюрер, вы забыли свое перо.

Гиммлер. Благодарю, я очень к нему привык. Швейцария делает великолепные ручки. Молодцы! «Монблан» – это во всех смыслах высокая фирма…»

Как мне стало известно, Кальтенбруннер уже договорился с Йодлем о совместной (гестапо, СС, СД и армия) акции по уничтожению крупнейших центров славянской культуры.

Юстас.

Эта шифровка пришла из Берлина в Центр 21 мая 1944 года. В тот же день она была передана с нарочными всем командующим фронтами. Одновременно в Берлин – по каналу Эрвина и Кэт, радистов Штирлица, работавших с ним в Берлине уже не первый год, – была отправлена радиограмма:

Юстасу.

Найдите возможность посетить Краков лично.

Центр.

Через месяц в разведотделе штаба фронта были составлены документы следующего содержания:

Группа военной разведки в составе трех человек: руководитель – Вихрь, заместитель по разведработе – Коля и радист-шифровальщик – Дня, откомандированные Генеральным штабом РККА для выполнения специального задания, прошли подготовку по вопросам, связанным с паспортным режимом генерал-губернаторства и – отдельно – Кракова; уточнены легенды, шифры, время и место радиосвязи.

Задачи группы – установление способов, времени, а также лиц, ответственных за уничтожение Кракова.

Способы выполнения оговорены с руководителем-Центра по выполнению специального задания полковником Бородиным.

Работа: после выброски и приземления – сбор. Определять местонахождение друг друга по миганию фонариков. Центром сбора является Аня. Если у кого-либо ушиб или ранение – необходимо перемигиваться фонариками чаще, с интервалом через одну минуту, а не через три, как это установлено. Световые различия: радистка – белый цвет, руководитель – красный, заместитель – зеленый.

Сразу после приземления закапывают парашюты и начинают передвижение к северу – три километра. Здесь – привал; переодеваются и устанавливают связь с Бородиным. После этого рация должна быть закопана, двое остаются в лесу возле рации, а заместитель по разведке отправляется в село Рыбны. Там он должен выяснить наличие немецких патрулей. Если в селе нет войск и патрулей. Вихрь идет в город Злобнув, на улицу Грушову, дом 107, к Сигизмунду Палеку и передает ему привет от его сына Игнация, полковника Войска Польского, Сигизмунд Палек выводит Вихря через своих людей на связь с шифровальщиком Мухой. Вихрь подчиняет себе Муху.

Если по каким-либо причинам все члены группы не собрались после приземления или дом Палека занят немцами, местом встречи устанавливается костел в селе Рыбны: каждый день, с седьмого по десятое, с десяти до одиннадцати утра. К руководителю подойдет Муха – молодой человек в потрепанной немецкой форме без погон. Вихрь должен быть одет в синий костюм, кепка в правой руке, в левой – белый платок, которым он будет утирать лоб справа налево быстрым движением. Пароль: «Простите, пожалуйста, вы здесь старушку с двумя мешками не видели?» Отзыв: «По-моему, она недавно уехала с попутной машиной».

Оснащение группы «Вихрь»:

оккупационных марок – 10000

рейхсмарок – 2000

золотых часов – 8 штук

костюмов – 4 (два бостоновых,

два шевиотовых, сшитых по

спецзаказу во Львове)

ботинок – 4 пары

сапог – 2 пары

сорочек – 2 пары

носков шерстяных – 2 пары

носков нитяных – 3 пары

платков носовых – 4 штуки

пистолетов парабеллум – 3 штуки

обойм к ним – 6 штук

гранат – 8

автоматов ППД – 3 штуки

рация – одна

комплектов питания – 2


Вещи переданы капитаном Высоковским (подпись).

Вещи приняты майором Вихрем (подпись).

В тоненькую папку, приобщенную к материалам операции «Вихрь», были вложены следующие характеристики:

Бурлаков Андрей Федорович, русский, родился и Тамбове в 1917 году, холост, член ВКП(б) с 1939 года В 1935 году поступил в педагогический институт, на фа культет филологии и истории. Окончив пединститут, тов Бурлаков А. Ф. был направлен учителем в школу с. Ша поваловка. Участвовал в войне с белофиннами. После ра нения и демобилизации вернулся, в Тамбов, где начал работать инструктором горкома партии. В начале Вели кой Отечественной войны ушел добровольцем на фронт Впоследствии откомандирован в спецшколу Генерального штаба РККА. По окончании спецшколы был заброшен в Днепропетровск, где стал во главе резидентуры. Год жил на нелегальном положении, три месяца – легально устроившись переводчиком в организации Тодта на объект 45/22. За успешное выполнение заданий командования награжден орденом Красного Знамени и орденом Отечественной войны 1 степени. К суду и следствию не привлекался. Выдержан, морально устойчив. Делу партии беззаветно предан.

Исаев Александр Максимович, русский, родился во Владивостоке в 1923 году, холост, член ВКП(б) с 1943 года, в 1940 году поступил на физический факультет МГУ. В июне 1941 года добровольцем ушел на фронт Великой Отечественной войны. За мужество, проявленное во время боев под Гжатском, был награжден медалью «За отвагу». Направлен в спецшколу Генштаба РККА. По окончании спецшколы три раза забрасывался в глубокий тыл со специальными заданиями. Награжден орденами Красной Звезды и Отечественной войны II степени. Выдержан, морально устойчив. К суду и следствию не привлекался. Делу партии предан беззаветно.

Лебедева Евгения Сергеевна, русская, 1923 года рождения, член ВЛКСМ, не замужем, родилась в г. Тайшете Красноярского края. В 1940 году окончила среднюю школу. Работала коллектором в управлении изыскательских работ филиала Южсиба. В 1941 году подала заявление в райвоенкомат. Была направлена в части противовоздушной обороны Ленинграда. Оттуда, после пребывания в госпитале, направлена в школу радистов. Забрасывалась в тыл со специальным заданием. Награждена орденом Красной Звезды. К суду и следствию не привлекалась. Выдержана, морально устойчива. Делу партии предана.

Здесь же хранились тексты легенд, разработанные для внедрения и легализации, а также на случай провала.

Я, Попко Кирилл Авксентьевич, украинец, родился 24 октября 1917 года, в Днепродзержинске в семье учителя. Моя мать, член бюро райкома партии, была расстреляна НКВД осенью тридцать седьмого года. Я работал грузчиком на железнодорожной станции Кривой Рог, в седьмой дистанции пути Сталинской железной дороги. Проходил действительную службу в рядах РККА в войсках Киевского военного округа, в первом стрелковом полку отдельной кавдивизии, дислоцированной в районе Белой Церкви. Во время боев под Киевом сдался в плен. После проверки в фильтрационном лагере № 56/а был освобожден и устроился работать помощником начальника цеха на мельзаводе Днепропетровска. Отец работал директором школы, и вскоре я перешел с мельзавода на работу в школу завхозом. При наступлении частей Красной Армии отец погиб во время воздушного налета. Я отступил с частями немецкой армии во Львов, где работал на железнодорожной станции диспетчером службы депо. В настоящее время ушел оттуда в связи с наступлением большевиков. Аусвайс № 7419, выданный городским бургомистратом Львова.

Я, Гришанчиков Андрей Яковлевич, русский, родился 9 мая 1922 года в Москве. Учился в педагогическом институте, на физическом факультете. Был отправлен в сентябре 1941 года под Москву рыть окопы. В октябре сдался в плен. Был отправлен в Минск, где работал сначала строительным рабочим, потом парикмахером в мастерской Ереминского, которая находилась на Угольной улице, в доме 7. Отступал вместе с немецкими войсками, в настоящее время иду в Краков, где, как мне сказали в эшелоне, есть пункт для оказания помощи лицам, бежавшим от большевистского террора. Аусвайс, № 12/299, выданный 22 июля 1942 года бургомистратом Минска.

Я, Грудинина Елизавета Родионовна, русская, родилась 16 августа 1924 года в деревне Выселки Курской области. Мои родители были раскулачены в 1929 году и сосланы на поселение в Хакасскую автономную область, в деревню Дивное. За месяц перед войной, после окончания девятого класса, я поехала в гости к тетке в Курск Здесь, у тетки, проживавшей на улице Ворошилова, дом 42, квартира 17, меня и застала война. После того как большевики ушли из города, я стала работать в офицерском клубе официанткой. В дальнейшем была секретарем-машинисткой в городской больнице. Вместе с семьей моей тетки, Лакуриной Прасковьи Николаевны, отступила в Киев, там устроилась работать горничной к вице-прокурору Штюрмеру. Из Киева, отстав от семьи тетки, я переехала в Ужгород, где встретила моего знакомого по Курску, офицера русской освободительной армии Шевцова Григория, который сказал, что видел мою тетю при отступлении из Львова. Тетя собиралась ехать в Германию через Краков. Поэтому я сейчас иду в Краков, чтобы обратиться к властям с просьбой о помощи. Вместе с семьей тетки я также собираюсь ехать в Германию. Аусвайс № 7779, выдан 3 августа 1942 года.

Следующие три листочка бумаги были написаны от руки.

Я, Бурлаков Андрей Федорович, майор Красной Армии, прошу причитающийся мне оклад переводить моим родителям по адресу: Астрахань, Абхазская, 56, Бурлаковым Федору Федоровичу и Тамаре Михайловне.

Я, Исаев Александр Максимович, старший лейтенант Красной Армии, прошу причитающийся мне оклад переводить моей матери, Гаврилиной Александре Николаевне, по адресу, имеющемуся в моем личном деле.

Я, Лебедева Евгения Сергеевна, младший лейтенант Красной Армии, прошу переводить мой оклад на сберегательную книжку, так как родственников после смерти родителей не имею. Сберкнижку прилагаю.

И – последний документ:

Сегодня, 27 июня 1944 года, в 23 часа 45 минут в квадрате 57 произведен сброс трех парашютистов. В связи с низкой облачностью и сильным ветром возможно небольшое отклонение от заданного района. Капитан Родионов.

Летчик Родионов оказался прав – облачность была низкая, а ветер сильный. Он был не прав в другом: отклонение от заданного района вышло очень большое. Группа выбросилась в семидесяти пяти километрах от заданного места приземления. Ветер расшвырял парашютистов в разные стороны. На сигналы белого луча Аниного фонарика никто не отвечал. Земля была не по-летнему холодной. Лужи пузырились дождевыми нарывчиками. В лесу пахло осенними листьями. Где-то вдали выли собаки. Аня закопала парашют, комбинезон и рацию, причесалась, вымыла руки в луже и пошла на север.

1. ПОПКО

Под утро Вихрь выбрался к шоссе. На асфальте лежала молочная роса, будто первый осенний заморозок. Облака поднялись и теперь уже не разрывались, как ночью, натыкаясь на верхушки деревьев. Было очень тихо, как бывает на рассвете, когда ночь еще пытается противоборствовать утру.

Вихрь шел вдоль дороги, по мелколесью. Мокрые листья мягко касались его лица, и он улыбался, вспоминая отчего-то, как отец сажал деревья на участке вокруг их дома. Он откуда-то привез саженцы американского ореха – широколистого, изумительной красоты дерева. Когда два саженца принялись и бурно пошли вверх и вширь, отец, возвращаясь домой, останавливался и здоровался с деревьями, как с людьми, осторожно пожимая двумя пальцами их большие листья. Если кто-то замечал это, отец делал вид, что щупает листья, а если рядом никого не было, он подолгу, тихо и ласково, разговаривал с деревьями. То дерево, которое было шире и ниже, считалось у него женщиной, а длинное, чуть заваленное на один бок – мужчиной. Вихрь несколько раз слышал, как отец шептался с деревьями, спрашивал их про жизнь, жаловался на свою и внимал подолгу, что они ему отвечали – шумом листвы своей.

Воспоминания не мешали Вихрю думать: то, что он вспоминал, медленно проплывало у него перед глазами, становясь некоей зримой связью с домом, с тем, что отныне стало прошлым. А думал он сейчас о настоящем, о том, что случилось этой ночью с товарищами. – Он перебирал все возможные варианты – худшие сначала, а потом, постепенно, самые благоприятные для членов его группы.

«Видимо, нас разбросал ветер, – думал Вихрь. – Стрельбу я должен был услыхать, потому что ветер был на меня, а они прыгали первыми, следовательно, они приземлились в том направлении, откуда налетал ветер. Вихрь, – усмехнулся он, – налетал вихрь… Глупая кличка, просто на манер Айвенго, право слово… Надо было взять кличку Ветер – хоть без претензий».

Он остановился – толчком – и замер. Впереди асфальт был перегорожен двумя рядами колючей проволоки, подходившей вплотную к полосатому пограничному шлагбауму. Вдоль шлагбаума ходил немецкий часовой. На опушке леса темнела сторожевая будка. Из трубы валил синий дым – клубами, ластясь к земле: видимо, печку только-только растопили.

Несколько мгновений Вихрь стоял, чувствуя, как все тело его сводит тяжелое, постепенно пробуждающееся напряжение. Потом он стал медленно приседать. Он знал лес. Еще мальчишкой он понял, что нет ничего более заметного в лесу, как резкое движение. Зверь бежит через чащобу, и его видно, но вот он замер – и исчез, до тех пор исчез, пока снова не выдаст себя движением.

Вихрь лег на землю, полежал так с минуту, а потом стал потихоньку отползать в лес. Он забрался в чащобу, повернулся на спину, закурил и долго смотрел на причудливое переплетение черных веток над головой.

«Видимо, я вышел к границе рейха с генерал-губернаторством, с Польшей. Иначе – откуда граница? По-видимому, мы выбросились много западнее Кракова, значит, патрулей здесь до черта. Хреново!»

Вихрь достал карту, расстелил ее на траве и, подперев голову кулаком с зажатой в нем папиросой, стал водить ногтем мизинца по шоссейным дорогам, ведшим из Кракова: одна на восток, другая в Закопане, третья в Силезию, четвертая на Варшаву.

«Точно. Это дорога на Силезию. В километре отсюда – территория третьего рейха, мать его так… Надо назад. Километров семьдесят, не меньше».

Вихрь достал из кармана плитку шоколада и лениво сжевал ее. Выпил из фляги немного студеной воды и стал отползать еще дальше в чащобу, то и дело замирая и вслушиваясь в утреннюю ломкую, влажную тишину.

(Вихрь верно определил, что перед ним граница. Он также совершенно правильно предположил, что здесь больше, чем в каком-либо другом месте, патрулей. Но Вихрь не мог знать, что вчера их самолет был засечен пеленгаторными установками. Более того, было точно запеленговано даже то место, где «Дуглас» лег на обратный курс. Поэтому шеф краковского гестапо дал указание начальнику отдела 111-А прочесать леса в районе тех квадратов, где, предположительно, был сброшен груз или парашютисты красных.)

Вихрь шел по лесной дороге. Она то поднималась на взгорья, то уходила вниз, в темные и холодные лощины. В лесу было гулко и тихо, дорога была неезженая, но тем не менее отменно хорошая, тугая, не разбитая дождями. Вихрь прикинул, что если он пойдет таким шагом через лес, то завтра к вечеру будет совсем неподалеку от Рыбны и Злобнува. Он решил не заходить в села, хотя по-польски говорил довольно сносно.

«Не стоит, – решил он, – а то еще наслежу. Здешнюю обстановку я толком не знаю. Лучше проплутать лишние десять километров. Так или иначе, компас выручит».

Выходя на поляны, он, так же как и на границе, замирал, медленно опускался на землю и только потом обходил поляну. Один раз он долго стоял на опушке молодого березняка и слушал, как глухо гудели пчелы. Он даже ощутил во рту медленный, откуда-то изнутри, липовый вкус первого, жидкого светлого меда.

К вечеру он почувствовал тяжелую усталость. Он устал не оттого, что прошел более сорока километров. Он устал оттого, что шел через лес – настороженный, молчаливый; каждый ствол – враг, каждая поляна – облава, каждая река – колючая проволока.

«Сволочь, – устало думал Вихрь об этом тихом лесе, – растет себе – и плевал семь раз на войну. Даже макушек, срезанных снарядами, нет. И выгоревших секаторов тоже. Горелый лес жалко. Попал в людскую перепалку и страдает ни за что ни про что. А этот – благополучный, тихий, пчелиный лес, мне его совсем не жаль».

Когда стало темно, Вихрь сошел с лесной дороги и двинулся по мокрому мягкому мху куда-то вниз, туда, где шумела река. Он решил там заночевать. Чем ниже он спускался, тем труднее было идти: начиналось болото. Вихрь решил посветить вокруг фонариком, но потом подумал, что делать этого не стоит, свет в лесу издалека виден, всякое может случиться.

Он начал подниматься обратно – вверх к дороге, упал, промочил колени, рассердился, потому что завтра рассчитывал войти в Рыбны, а входить в село в измазанных брюках неразумно: сразу видно, что из лесу. Достал из немецкого, свиной кожи портфеля фонарик и быстро осветил место, где упал. Мох под лучом фонаря стал неестественно зеленым, каким-то изумрудным даже, светился изнутри, как фосфор ночью в кабине пилота.

Вихрь вышел на дорогу, долго чистил березовой листвой свои щегольские тупорылые полуботинки, изношенные настолько, чтобы не казаться новыми: гестапо здорово осматривает вещи при задержании, они в этом доки, а новые вещи всегда подозрительны. Сверился по карте, где он сейчас должен находиться, и полез вверх – по левую сторону от дороги. Ночной лес был ему приятен – совсем иной, особой, столь нужной сейчас тишиной. Леса незнакомого, и особенно ночного, боятся все: и те, которые ищут в нем, и те, которые в нем скрываются. Но те, которые ищут, боятся его больше.

Не разводя костра, он устроился под большой теплой елкой; вытянулся с хрустом и не заметил, как уснул – тяжелым сном с липкими, тягучими сновидениями.

Проснулся он словно от удара: ему послышалось, что рядом кто-то тяжело дышит. Он даже отчетливо понял, что дышит человек с насморком – в носу при каждом вдохе хлюпало.

2. КОЛЯ, ОН ЖЕ ГРИШАНЧИКОВ

Он, пожалуй, дольше остальных ходил вокруг места приземления – сначала маленькими кругами, а потом все большими и большими, – но безрезультатно. Никаких следов товарищей он не обнаружил.

Под утро Коля вышел на проселок. Возле развилки стояла маленькая часовенка. На чисто беленной стене был прибит большой коричневый крест. На кресте был распят Христос. Художник тщательно нарисовал на белом теле Христа капельки крови в тех местах, где его руки и ноги были пробиты гвоздями. Над входом в крохотную часовенку висела иконка пресвятой девы Марии: детское лицо, громадные глаза, тонкие пальцы прижаты к груди, словно при молитве.

На полочке под крестом стоял стакан. В стакане догорала свеча. Пламя ее в рассветных сумерках было зыбким и тревожным.

«Заграница! – вдруг подумал Коля. – Я – за границей! Как мы смотрели на Ваську, когда он приехал с родителями из-за границы! Он приехал из Польши в тридцать восьмом. Смешно: он сочинял небылицы, а мы ему верили. Он говорил, что купался в гуттаперчевом море. Можно плавать, даже если не умеешь. «Вода, – говорил Васька, – держит. Специальная, американская вода». Мы его даже не били, потому что он был за границей».

Коля вздрогнул, услыхав за спиной кашель. Обернулся. В дверях стояла старуха. Она прикрывала рукой большую, только что зажженную свечу.

– Доброе утро, пани, – сказал Коля.

– Доброе утро, пан, доброе утро.

Старуха выбросила огарок из стаканчика, что стоял под распятием, и укрепила в нем новую свечу, покапав стеарином на донышко. Ветер лизнул пламя, оно взметнулось, хлопнуло раза два и исчезло. Коля достал зажигалку, высек огонь, зажег фитиль.

– Благодарю пана.

– Не стоит благодарности.

– Пан не поляк?

– Я русский.

– Это чувствуется по вашему выговору. Вы что, из лагеря в Медовых Пришлицах?

– Нет. А какой там лагерь?

– Там живут те русские, которые ушли с немцами. Туда каждый день приходит много людей.

– А мне сказали, что этот лагерь под Рыбны…

– Пану сказали неверно.

– Вы не покажете, как туда идти?

– Покажу, отчего же не показать, – ответила старуха и опустилась на колени перед распятием. Она молилась тихо, произнося неслышные быстрые слова одними губами. Порой она замолкала, упиралась руками в пол и склонялась в низком поклоне.

Коля смотрел на старуху и вспомнил бабушку, мамину тетю. Она была верующая, и Коля очень стыдился этого. Однажды у бабушки упала ее старенькая красная сумочка, в которой она носила деньги, когда ходила за покупками. Из сумки выпало медное квадратное распятие. Коля засмеялся, схватил с пола распятие и стал дразнить бабушку, а после зашвырнул распятие в угол, под шкаф. Бабушка заплакала, а двоюродный брат мамы дядя Семен, войдя в комнату, в гимнастерке без портупеи – он только что принимал ванну, – ударил Колю по шее, не больно, но очень обидно. Лицо его потемнело, он сказал:

– Это свинство. Не смей издеваться над человеком, понял?

– Она верующая! – мальчик заплакал. Тогда ему было двенадцать лет, и он был не безликим Колей или Андреем Гришанчиковым. Он был Сашенькой Исаевым, баловнем дома, и его никто ни разу не ударял – ни мать, ни дядя Семен, пока он жил у них, ни бабушка. – Она верующая! – кричал он, заливаясь слезами. – Поповка! А я пионер! А она верующая!

– Я тоже верующий, – сказал дядя Семен. – Я в свое, она – в свое.

Уже много позже он рассказал Коле, как в первые годы революции они брали дохлых кошек и бросали их в окна холодной церкви, где молились старики и старухи, вымаливая у своего Бога победы красным, своим детям-безбожникам. И у одной старухи случился разрыв сердца, когда в нее попали дохлой кошкой, а у нее на руках были четверо малышей: мать их умерла от голода, а отец был красный командир у Блюхера.

Полька поднялась с колен:

– Пойдемте, я покажу вам, как добраться до Медовых Пришлиц.

Коля достал из кармана пачку немецких галет:

– Вот, мамаша, возьмите. Внукам.

– Спасибо, пан, – ответила старуха, – но мы не едим немецкого…

Они шли со старухой по дороге, которая вилась среди полей. Вдали, на юге, громоздились горы. Они были в сиреневой утренней дымке. Когда Коля и старуха поднимались на взгорья, распахивался громадный обзор: места были красивые, холмистые, поля разрывались синими лесами, торчали островерхие крыши костелов, они казались игрушечными, видно их было за многие километры, потому что воздух был прозрачен, как вода ранним утром в маленьких речушках с песчаным дном – каждую песчинку видно, словно под микроскопом. Только иногда налетит ветер, тронет воду, замутит ее – песчинки исчезнут, останется желтая масса песка. А потом вдруг настанет тишина, ветер улетит вверх – и снова песчинка отлична от песчинки, лежи себе и рассматривай их. Так и сейчас: иногда налетал ветер, гнал быстрые серые облака, крыши костелов скрывались, но ненадолго. Были видны красные черепичные крыши домиков. Курились дымки. Голосили петухи. Шло утро.

– Большевики такие страшные, что пан бежит от них? – спросила старуха.

– Я ищу свою невесту. Она ушла с родителями. Все уходили, и они ушли.

Старуха взглянула на Колю и сказала:

– Пан знает, что у него порван пиджак на спине?

– Знаю, – ответил Коля, хотя он не знал про это – видимо, порвал в лесу.

– Немцы любят опрятных панов, – сказала старуха и внимательно посмотрела на Колю.

– Я тоже люблю опрятность, – ответил он. – Приду туда и зашью.

От дороги отходила тропинка к маленькому домику стоявшему возле леса.

– Мне сюда, – сказала старуха. – До свидания, пан.

– Всего хорошего. Спасибо, пани. Вы что, специально носили свечу в часовенку?

– Нет, я шла из Кракова, там в тюрьме мой сын.

– За что ж его?

– За разное, – ответила старуха.

– Если хотите, я могу прийти помочь вам по хозяйству, – сказал Коля. – Отсюда недалеко до лагеря?

– Километров пять. Не беспокойтесь. У меня два внука, мы управляемся. А пиджак зашейте, немцы не любят тех, кто неопрятно одет.

В Медовых Пришлицах Колю допрашивал старый немец в мятой армейской форме. Он мотал его часа четыре. Потом заставил написать подробное изложение своей истории, забрал его аусвайс, посадил в маленькую комнатушку без окон, запер дверь на французский замок и выключил свет.

Коля знал про лагеря, в которых группировались те, кто уходил с немцами. Такие лагеря стали организовываться месяца три-четыре назад и поэтому не успели обрасти немецкой пунктуальностью – текучесть была громадная, лагерный персонал не особенно квалифицированный, потому что в основном сюда, в эти лагеря, стекались люди, верные фашистам: полицаи, служащие бургомистратов, торговцы. Проверка носила характер поверхностный: немцы не успевали толком заниматься с явными врагами, им было не до прислужников.

Коля считал, что со своими документами наверняка пройдет проверку. Потом он рассчитывал получить направление на работу – таким образом произойдет легальное внедрение. А это всегда самое главное в работе разведчика. Он знал по материалам генштаба, что людей, прошедших такие лагеря, направляли на строительство оборонительных сооружений, без конвоя и со свободным жительством у цивильных граждан.

«Конечно, элемент риска во всем этом есть, – думал Коля, по-стариковски медленно поглаживая свои колени, – но это риск разумный. Во всяком случае, более разумный, чем торчать в Рыбны на площади возле костела или ночевать в лесу. Я играю ва-банк, но у меня козырная карта и я знаю психологию моего противника в такой ситуации. Ворота этого лагеря не охраняются. Охраняют, и то два инвалида, только один барак, где содержатся человек пятнадцать новеньких – обычная и естественная проверка».

В темноте трудно уследить за временем. Кажется, что оно ползет медленно, как старая кляча. Сначала в кромешной темноте хочется двигаться, а после – исподволь – находит на человека медленное оцепенение, остро чувствуется усталость, а потом начинает клонить в сон, но сон не идет, и человек барахтается в тягучей дреме. Все в нем обнажено, он слышит какие-то шорохи, потом начинаются слуховые галлюцинации, а потом ему видятся светлые полоски, и он думает, что в щели пробивается свет, а на самом деле это в глазах звенит темнота; она ведь звенящая – эта полная темень, положенная на гулкую, напряженную тишину.

«А может быть, стоило все же идти на встречу к костелу? – думал Коля. – Но это слишком безынициативное решение. С моим польским языком было бы глупо два дня околачиваться по здешним местам без связи. А сидеть в лесу – значило бы попусту переводить время. А так я использовал шанс. Он обязан быть моим, этот шанс. Все за меня. И нечего психовать. Это все из-за темноты. Надо думать о том, как жить дальше. И все. Нечего пугать самого себя. Разведчика губит не риск, и не случай, и не предательство. Разведчика может погубить только одно – страх».

Его продержали в темной комнате, как ему казалось, часов десять, не меньше. Он ошибся. Он просидел там пять часов. Старик офицер, тот, что его допрашивал, сказал:

– Теперь идите в барак. Мы проверяем ваши документы. Ничего не поделаешь: война есть война.

– А я и не в претензии, – Указал Коля, – только обидно: как с врагом обращаетесь. У меня от темноты глаза разболелись.

– Ничего, ничего… Идите в барак, завтра все решится… Часовой, отведите этого господина в зону.

Часовой довел Колю до колючей проволоки, а там пустил его одного.

Когда Коля шел через темный двор к бараку, над входом в который горела синяя лампочка, кто-то вышел из другого барака. На крыльце возле синей лампочки Коля остановился, чтобы закурить. И вдруг он услышал чей-то тихий, до ужаса знакомый голос:

– Санька!

Коля врос в крыльцо, спрятал в карман зажигалку и, не оборачиваясь, пошел в барак.

– Санька, – негромко повторили из темноты. – Ты что, Сань?!

К Коле подошел человек – молодой еще, но с сединой в волосах. Коля лениво глянул на него и судорожно сглотнул комок в горле: перед ним стоял Степан Богданов, его приятель по Москве, из тридцать седьмой квартиры. Он пропал без вести в сорок первом – так говорил его отец.

– Вы ошиблись, – сказал Коля, – вы меня с кем-то путаете. Я не Саня, я Андрей. Спокойной ночи…

– Стой, – сказал Богданов и взял Колю за рукав пиджака. – Не сходи с ума, понял? Не сходи с ума!

3. АНЯ

Она добралась в Рыбны на второй день под вечер. Аня вываляла в дорожной пыли свою шерстяную кофту, испачкала грязью лицо и, согнувшись, как больная, пуская слюни – к блаженным немцы не приставали, – медленно прошла через большое село: сначала кружным путем, по окраинным улочкам, а потом через центр, мимо костела, двухэтажного каменного дома сельской управы, мимо большого магазина и нескольких указателей, укрепленных на площади. Синие стрелки показывали расстояние до Кракова и Закопане.

Аня вышла из Рыбны и двинулась через перелесок на юго-восток, к гряде синих карпатских гор. Она решила переночевать в лесу неподалеку от Рыбны, чтобы послезавтра идти на площадь перед костелом – искать Вихря или самой пытаться выйти на связь с Мухой. Центр ждал сеанса.

Она сошла с дороги и через скошенное желто-коричневое поле двинулась к опушке частого леса; среди берез торчали сосны и лиственницы. Лес был красив – листва звонко трепетала под ветром, в глухой чаще кукушка отсчитывала годы чьей-то жизни, ручей, спрятанный в разросшемся кустарнике, бормотал свою быструю и невнятную речь.

Аня отошла от опушки с полкилометра и решила остановиться на ночлег, но потом отошла еще подальше – огонь костра виден с дороги, а в глубине леса можно развести большой огонь, и греться возле него всю ночь, и вскипятить воды в маленьком немецком котелке, а потом развести в нем концентрат и сделать венгерский гуляш. Аня однажды ела этот гуляш – с сушеной морковью, черным перцем и кусочками вяленого мяса. Он был очень вкусный, почти как похлебка, которую в тайге варил отец, когда Аня приезжала к нему на каникулы из Тайшета. Только отец резал вяленое мясо большими кусками и бросал в котел несколько сушеных морковин, а не десять – двадцать стружечек, как было в венгерском трофейном концентрате.

Капитан Высоковский два раза угощал Аню этим венгерским гуляшом и уговаривал ее выпить спирту, но Аня не хотела пить спирт, потому что в тайге несколько раз пробовала его с геологами и у нее до сих пор, когда заговаривали о спирте, появлялся во рту сухой, ржавый привкус.

– Я бы вина выпила, – говорила Аня красивому капитану с воловьими иссиня-черными глазами, – вино хоть сладкое, а это – гадость.

– Лапочка моя, – смеялся капитан, допивая свой стакан, – сладким вином вас будет поить муж после победы. Спирт – для начала интриги. Чисто дружеской, никак не иначе…

Выросшая в тайге среди сильных, добрых мужиков, Аня научилась понимать людей сразу – с первого часа. Там, где она росла, иначе было нельзя. Там надо сразу определить: можно с этим человеком идти через зимнюю тайгу за десять километров на Артемовские рудники кино смотреть или нельзя. Тайгу всяк любит, да не каждый выдержит – даже десять километров.

Ане было занятно, когда волоокий красавец капитан говорил с ней заумными, многозначительными фразами. Аня прекрасно понимала, чего он хотел, и ей было смешно, что он так хитро и издалека начинал осаду. Ей было так же смешно, когда впервые в тайге, в поисковой партии, к ней, семнадцатилетней девчонке, полез геолог из Красноярска. Аня поначалу, когда он обнимал ее, смеялась, а потом ей все это надоело, она оттолкнула геолога, взяла полено, лежавшее возле печки, и сказала:

– Сейчас как врежу по кумполу!

Ей казалось странным, когда ее подруги, влюбленные в ребят, не позволяли им себя целовать.

«Зачем так? – думала тогда Аня. – Когда любишь, нельзя кокетничать. Ведь кокетничают только с нелюбимыми или если дело какое».

Ее раз послали в Красноярск за реактивами. Реактивов не было. Аня пошла в парикмахерскую, ей соорудили на голове крепость из ее кос, она отправилась к заместителю начальника отдела материально-технического снабжения, и он ей выписал реактивы. Но не отпускал от себя часа два, все баклуши бил и вздыхал, глядя ей в глаза.

Аня знала, что она хороша, но относилась к этому спокойно, как хороший солдат к оружию: есть и есть, злоупотреблять не следует, а когда нужно – сразу в дело.

Она влюбилась в Ленинграде в политрука своего дивизиона. Она ждала, что он позовет ее к себе в блиндаж. Она бы пошла не задумываясь. Но политрук все не звал ее, только, встречая, шлепал по щеке и дарил корочку хлеба. Аня хотела прийти к нему сама и сказать, что любит его и что хочет быть с ним, но не успела. Политрук умер от голода – замерз по пути от трамвайной остановки до передовой.

Костер загорелся сразу – выстрелил в небо белым шипением, потом разъярился, затрещал красными искрами окрест себя, а потом успокоился, захлопал желтыми руками и стал греть Аню. Она поворачивалась к костру по-таежному: сначала левым боком, потом спиной, после правым боком, а уже потом, зажмурившись, чтобы не портить глаза, обернулась к огню лицом.

«Наверное, идолопоклонники очень правильно делали, что поклонялись огню, – думала Аня. – Зря поддались христианам. Там было во что верить: разведи себе костер – и молись. А я как выдумываю? И лесу молюсь, и небу, и реке…»

Аня собрала сухого валежника, принесла его к костру и сделала себе подстилку. Легла, потянулась, подвинулась еще чуть ближе к огню и почувствовала, что вот-вот уснет. Она заставила себя открыть глаза и поглядеть на костер, хватит ли на всю ночь? Она сделала себе сибирский костер: нашла сваленную елку, срезала тесаком сучья, принесла березовой коры и подожгла сухое дерево. Надо только через каждые три часа просыпаться и чуть пододвигать вперед елку, чтобы она равномерно обгорала, а не пузырилась огоньками вдоль по всему стволу.

Аня подвинула древесину – вокруг заискрило, пламя на мгновение замерло, а потом вспыхнуло с новой силой. Аня завернулась в легкое пальтишко, выданное ей сверх утвержденного комплекта капитаном Высоковским, и сразу же уснула.

4. ТОЛЬКО НАЧАЛО

«Дурацкие сны», – подумал Вихрь, не открывая глаз. Человек в ночном чужом, враждебном ему лесу, чтобы выжить и победить, обязан быть как зверь – то есть сначала жить инстинктом, а после уж разумом. Инстинкт сейчас решал вместо Вихря: открыть глаза, или вовсе не поверить этому сопению, или повернуться, словно во сне, но так, чтобы правая рука обязательно ощутила под собой кожу портфеля, в котором гранаты и парабеллум. Он всегда клал этот портфель справа от себя, под боком: со сна очень трудно вытаскивать оружие из карманов – карманы перекручены, и, пока вырываешь оттуда оружие, теряются те мгновения, которые могут спасти. Он повернулся, будто во сне, зачмокав губами. Он не приказывал себе играть это чмоканье спящего человека – это было помимо него, это шло само собой как результат последних трех лет его жизни.

Портфеля не было, хотя Вихрь хорошо сыграл жест правой рукой, выбросив ее далеко вперед, чтобы захватить побольше мха, если разметался во сне и портфель остался в стороне.

Еще отчетливее он услышал близкое сопение. «Наверное, коза, – сказал себе Вихрь, все еще не открывая глаз. – Стоит и слушает, прежде чем переходить дорогу, спускаясь к реке, на водопой. И вся содрогается при малейшем ветерке».

Так он говорил себе, прекрасно понимая, что сейчас врет. Это уже в нем верховодил разум, а ведь разум способен врать. В инстинкте больше правды: земной, живой, честной.

– Неплохой сон у этого парня, – услышал он немецкую речь у себя над головой.

Вихрь открыл глаза. Прямо над ним стояли три гестаповца. В руках у одного из тех, что стояли чуть поодаль, ближе к дороге, был его желтый портфель.

– Кто вы такой? – спросил Вихря человек в штатском, когда в полдень его привезли в краковское управление гестапо.

На окнах были тяжелые, витые, очень красивые решетки. Стекла были вымыты до «зайчиков». За окном было солнечно и тихо – как вчера в лесу.

Вихрь понял вопрос, он знал немецкий, но ничего не ответил, а только подобострастно улыбнулся и недоуменно пожал плечами. Тогда второй человек, длинный, жилистый, тот, который держал его портфель при аресте в лесу, слез с подоконника, подошел к Вихрю и спросил:

– Вам нужен переводчик?

– Я не понимаю по-немецки, – сказал Вихрь, – вернее, понимаю, но очень слабо.

– Шеф отдела спрашивает, кто вы такой.

– Человек, – подобострастно улыбнулся Вихрь. – Попко, Кирилл Авксентьевич.

Длинный перевел. Шеф попросил:

– Расскажите о себе.

– Вас просят рассказать о себе.

– Что ж… Я готов. Попко я, Кирилл, украинец… Позвольте закурить, а то мои при обыске изъяли…

– Пожалуйста.

– Спасибо. Очень хороший табак. Откуда у вас турецкие?

– Воруем, – усмехнулся длинный. – Дальше!

– Я из Днепродзержинска. Папаша – сеял разумное и вечное, мама была членом бюро райкома. Ее расстреляли в тридцать седьмом.

– Минуту, – сказал длинный и перевел сказанное Вихрем шефу.

Вихрь отметил, что переводил немец слово в слово, совершенно не спотыкаясь, без пауз.

– Продолжайте.

– Работал грузчиком, потому что в институт не принимали, сами понимаете. Потом служил в армии. Сдался во время боев под Киевом. Сидел в вашем фильтрационном лагере пятьдесят шесть дробь «а». После работал на мельзаводе. Отступил с частями немецкой армии во Львов. Сейчас иду в Краков, хочу здесь устроиться на железную дорогу.

– Минуточку, – попросил длинный и перевел все шефу.

Тот слушал, улыбаясь уголками четко вырезанного, капризного, очень красивого рта.

– Очень хорошо, – сказал он. – Пусть расскажет свою историю еще раз, только подробней.

– Я родился в Днепродзержинске в семнадцатом году. Из интеллигентов. Мать расстреляли чекисты, отец учитель, погиб в сорок третьем под бомбежкой. Работал грузчиком, служил в армии, в Киевском военном округе. Сдался в плен под Белой Церковью. Работал на Днепропетровском мельзаводе помощником начальника мукомольного цеха. Отступил во Львов с войсками.

Шеф выслушал Вихря, помахал длинному пальцами – мол, переводить не надо – и попросил:

– Ну, расскажите-ка вашу столь печальную историю еще раз. Пока вы чувствуете себя скованным и чересчур старательно повторяете заученный вами текст.

Длинный переводил слова шефа, а Вихрь в эти секунды, пока ему переводили то, что он и без того понял, мучительно старался найти объяснение двум главным вопросам, которые ему еще не задавали, но зададут обязательно: откуда в его портфеле пистолет и гранаты.

– Вы не верите мне? – спросил Вихрь, когда длинный перевел слова шефа.

– А вы себе верите? Сами-то вы себе верите? – сказал длинный.

– Я не понимаю… – улыбнулся Вихрь. – Можно подумать, что я совершил нечто предосудительное. Мой аусвайс в полном порядке, в портфеле должны лежать характеристики с работы, подписанные вашими людьми.

Он упомянул про портфель, ожидая сразу же вопроса о его содержимом, но ошибся.

– Хорошо, хорошо, – сказал шеф, – мы ждем. Повторите вашу историю, она занятна.

– Я готов повторить ее хоть сто раз – она не станет иной, моя история, как бы я ни хотел этого. Вы думаете, мне очень легко повторять вам о зазря погибшей матери, о вашем фильтрационном лагере, где не так сладко, говоря откровенно? Разве легко рассказывать о гибели отца, об отступлении – страшном, голодном отступлении под бомбежкой с вашими войсками во Львов?

– Мне искренне жаль настоящего Попко, – сказал шеф. – Аусвайс подлинный, мы проверили. История Попко тоже правдива. Но меня интересует: какое вы имеете отношение к господину Попко? Настоящий Попко в данное время проживает в Бреслау, на Моцартштрассе, 24, в общежитии рабочих, которые трудятся на фабрике музыкальных инструментов.

«Грубо работает, – решил Вихрь. – Попко сидит у нас».

– Либо это мой однофамилец, – сказал Вихрь, – либо вас вводят в заблуждение. Я готов к очной ставке.

– Ого!

– Конечно… Мне нечего бояться, я чистый перед вами. Я всегда был лояльным по отношению к новой власти.

– Послушайте, – сказал шеф, – я вижу, как вы напряженно ждете того момента, когда я стану спрашивать вас о парабеллуме и гранатах. Вы уже приготовили версию, видимо вполне правдоподобную: мол, пистолет нашел во время отступления и гранаты тоже. Вы, верно, станете говорить, что вам это оружие было необходимо для личной безопасности – все это мне понятно. Я не буду вам морочить голову. Я вам сейчас покажу ваш парашют и отпечатки ваших пальцев на шелку и стропах.

– Здесь какая-то досадная ошибка, господин начальник.

– Бросьте. Вас выбросили ночью, и вы закопали свой парашют в двух километрах от наших казарм: солдаты в том лесу заготавливают дрова. Случайность – не спорю, но для вас эта случайность оказалась роковой.

– Пошли, – сказал длинный, – мы вам предъявим парашют для опознания.

– Мне нечего опознавать…

– Бросьте… Вы его закопали под двумя соснами, разве нет? И еще муравейник порушили – большой муравейник. В темноте, видно, упали: прямо в муравейник.

Вихрь почувствовал, как у него зацепенели руки: он действительно упал в муравейник.

– Пошли, пошли…

И они пошли сквозь анфиладу комнат в большой зал. Здесь на вощеном паркете лежал его парашют. Вихрь пожал плечами и заставил себя улыбнуться.

– Не ваш? – спросил гестаповец.

– Конечно, не мой.

– Понятно.

Они вернулись в кабинет шефа. Тот расхаживал вокруг стола и говорил по телефону, прижав плечом трубку к уху. Длинный шнур волочился за ним по полу. Шеф молча кивнул Вихрю на несколько листочков бумаги с отпечатками пальцев. Он, видимо, говорил с женщиной, потому что время от времени улыбался и играл бровями. Вихрь посмотрел листочки с отпечатками пальцев и сказал длинному:

– Я вообще-то в этой хитрости ничего не понимаю.

– От вас и не требуется ничего понимать. Просто поглядите: здесь заключения наших экспертов. Этого достаточно для того, чтобы расстрелять вас сегодня же.

– От таких шуток мороз дерет по коже…

– А нам не до шуток.

Шеф повесил трубку, закурил и, сев в кресло напротив Вихря, заговорил:

– Слушайте меня внимательно: сейчас не первый год войны, а четвертый. Время убыстрилось, у нас нет возможности держать вас в камере и разрабатывать тщательным образом. Для нас бесспорно, что вас сюда забросили. Вся ваша история с Попко была бы темой для разговоров, не найди мы – абсолютно случайно – парашют. Продолжайте слушать меня внимательно: мне вообще не нужно доказательств вашей вины, чтобы пустить вам пулю в лоб, хотя бы потому, что вы славянин. Сейчас я во всеоружии: вы не просто славянин, вы русский парашютист. Я попробую с вами поработать: два дня вас будут пытать – больше у меня просто-напросто нет времени, а потом либо вы сломитесь, либо мы вас устраним. Я сейчас сказал вам абсолютную правду. Нам трудно, у нас мало времени и много дел. Решайте, как вам поступать. Выбирайте: смерть или работа с нами. Правда, которую вы нам откроете, может быть достаточной гарантией вашей жизни. Вообще-то говоря, запираться вам глупо: игра проиграна, в жизни всякое бывает, как ни обидно.

Вихрь хрустнул пальцами:

– Позвольте сигаретку…

– Курите, курите, – сказал длинный, – сигареты действительно хороши.

– Спасибо.

Длинный щелкнул зажигалкой, дал Вихрю прикурить, отошел к окну, сел на подоконник и распахнул створки. В кабинет ворвался свежий ветер, пробежал по бумагам, лежавшим на столе, поднял их, покрутил и снова опустил на место. Захлопали белые шторы.

Длинный сказал:

– Действительно, случай редкостный: все очевидно с самого начала, нечего доказывать.

– Ладно, – сказал Вихрь, – ладно. Раз проиграл – значит, проиграл. Да, действительно, я не Попко. Я майор Красной Армии, из военной разведки…

ПРИКАЗ ОКБ О ПОДГОТОВКЕ ОБОРОНЫ РЕЙХА

Начальник штаба верховного главнокомандования вооруженных сил. Штаб оперативного руководства вооруженными силами.

По вопросу: подготовка обороны рейха.

Ставка верховного главнокомандующего вооруженными силами.

Совершенно секретно.


…В своей деятельности, касающейся подготовительных мероприятий, инстанции вооруженных сил должны руководствоваться принципом, что в их компетенцию входят только чисто военные вопросы, в то время как задачи мобилизации всех сил на территории Германии, ставшей театром военных действий, а также обучение личного состава и особенно мероприятия, связанные с эвакуацией гражданского немецкого населения, являются исключительно задачами партийных инстанций…

I

Порядок подчинения.

1. Подготовка обороны территории Германии, на которой ведутся боевые действия, входит… в компетенцию начальника вооружений сухопутных сил и командующего армией резерва…

2. Принципиальные указания по вопросам подготовки обороны страны исходят от штаба оперативного руководства вооруженными силами…

4. Остаются в силе распоряжения по вопросам:

а) борьба с вражескими парашютистами и десантными частями на территории Германии;

б) борьба с отдельными парашютистами;

в) борьба с авиационными и речными минами на водных магистралях Германии;

г) защита военных и важных в военном отношении объектов и сооружений…

6. Оборона территории страны, оказавшейся театром военных действий, опирается на готовность всех слоев населения и возглавляется в областях гауляйтерами и государственными комиссарами обороны…

II

Задачи.

К осуществлению подготовительных мероприятий, касающихся обороны территории Германии, ставшей театром военных действий, командующие войсками военных округов привлекают все командные инстанции, расположенные на территории данного военного округа, войска, учреждения и организации вермахта и войск СС, а также дополнительные силы, предоставляемые в их распоряжение гауляйтерами и высшими руководителями СС и полиции…

Задачи подготовки к обороне охватывают в основном следующий круг вопросов.

1. Надзор за размещением, численностью, обеспечением средствами транспорта и вооружением сил, предназначенных для боевого использования.

2. Планирование сосредоточения этих сил…

3. Планирование привлечения и подготовки резервов за счет гражданского населения, предоставляемых по указанию партийных руководителей соответствующих областей в распоряжение вермахта для задач обороны…

4. Освобождение руководящих кадров партии и работников госаппарата от военной службы по согласованию с гауляйтерами и государственными комиссарами обороны соответствующих областей.

5. Подготовка распределения сил по объектам для сооружения укреплений и выполнения других оборонительных и боевых задач…

6. а) Подготовка к эвакуации военнопленных во взаимодействии с государственными комиссарами обороны.

б) Информирование о мероприятиях по эвакуации иностранных рабочих, осуществляемой рейсхфюрером войск СС.

в) Информирование о подготовительных мероприятиях по эвакуации немецкого гражданского населения, входящих в компетенцию только гауляйтеров.

7. а) Подготовка к рассредоточению, эвакуации и выведению из строя объектов, а также к подрывным работам в зоне военных действий.

б) По требованию государственных комиссаров обороны и во взаимодействии с ними участие в подготовке плана мероприятий по рассредоточению, эвакуации и выведению из строя или уничтожению объектов в районах, не охваченных боевыми действиями, что входит в компетенцию государственных комиссаров обороны, действующих в соответствии с директивными указаниями высших государственных инстанций, а также оказание поддержки госкомиссарам обороны при осуществлении указанных мероприятий…

Кейтель.

5. АДВОКАТ ТРОМПЧИНСКИЙ И СЫН

Как всегда по средам, в маленьком лесном поместье Тромпчинского, что за Рыбны, собирались пан Рогаль-ский, бывший издатель «Жиче Краковскего»; герр Трауб, немецкий писатель, военный корреспондент при штабе группы армий «А» в Вавельской крепости, давнишний знакомый Кейтеля, еще с тех пор, как он был в милости у имперского министра пропаганды Геббельса; и пан Феоктистов-Нимуэр, полукровка – мать немка, отец русский – известнейший актер, исполнитель жанровых песен, приехавший на гастроли в войска.

Адвокат Тромпчинский принимал этих людей у себя в поместье, закусывали чем бог послал, пили самогон, который Тромпчинский выменивал на бумагу и перья, а после ужина садились за преферанс.

Сын Тромпчинского Юзеф готовил кофе, а когда отец выходил на кухню заняться закусками, он заменял его за зеленым ломберным столом.

Адвокат держал тридцать кур. Это считалось богатством. Он готовил для гостей прекрасный омлет – его рецепт славился не только в Кракове. Омлеты адвоката Тромпчинского до войны знали в Варшаве и в Париже, куда он частенько ездил по делам фирм, представляя их интересы на всяческих деловых конференциях и при торговых переговорах.

– Господа, – говорил Тромпчинский, сдавая карты, – я вчера наслаждался Цицероном. Я позволю себе прочесть маленький кусочек. – Он бегло посмотрел на свои карты, пожал плечами и коротко бросил: – Пас. Так вот, прошу… – И, полузакрыв глаза, по памяти начал цитировать: – «Если бы духовная доблесть царей и вообще правителей в мирное время была такой же, как и на войне, то человеческие отношения носили бы характер ровный и устойчивый и не пришлось бы наблюдать ни смещений одних правительств другими, ни бурных революционных порывов, изменяющих и ниспровергающих все. Ведь власть легко удерживается при условии сохранения тех принципов, под влиянием которых она вначале создавалась. Но стоит только внедриться в обществе праздности вместо трудолюбия, произволу и надменности вместо выдержки и справедливости, как сейчас же вместе с нравами коренным образом изменяются внешние условия жизни…»

Юзеф поморщился: он не любил, когда отец щеголял своей профессиональной адвокатской памятью.

Писатель Трауб буркнул:

– Чепуха. Цицерон – не история, а современность. Я отношусь к этой его тираде как к передовице в «Дас шварце кор». Юлиус Штрайхер любит подобные отступления в стиле антики, перед тем как перейти к очередным призывам против пархатых американцев и кровавых большевиков.

Тромпчинский тонко улыбнулся: он обожал спорить, сознавая за собой достаточную силу, чтобы побить противника изяществом аргументации.

– Мой друг, – сказал он, поправив пенсне, – Цицерон утверждал: «Удачи оказывают растлевающее влияние даже на мудрецов».

– Какие к черту удачи? – удивился Трауб. – Бьют повсюду, а вы говорите об удачах.

Все сразу замолчали. О неудачах немцев мог говорить только немец. Остальные обязаны были этого не слышать.

– У меня мизер, – сказал Рогальский и потер свои маленькие веснушчатые руки, – чистый мизер, господа, можете не переглядываться.

– А я буду играть девять пик, – сказал Феоктистов-Нимуэр.

– В таком случае я беру мизер без прикупа.

Трауб хмыкнул:

– Славяне начали драчку, будет чем поживиться арийцу. Как думаете, Юзеф?

– Думаю, что ариец останется с пиковым интересом, – сказал Юзеф.

– Все злитесь, все злитесь, – вздохнул Трауб. – И правильно делаете. Глупый немецкий писатель только к старости понял, что единственное губительное снадобье для искусства – это национализм.

– Господа, – сказал Рогальский, – у меня начинает ломить в висках от вашей политики. Я не хочу политики, я чураюсь ее, потому что боюсь того, чем ее подтверждают.

– У гестапо плохо с пленкой для диктофонов, – сказал Трауб, – и потом, здесь нет электричества, А если кто из вас донесет – все равно поверят мне, а не вам. Правильно, Юзеф?

– Вам лучше знать гестапо, господин писатель.

– Что у вас – зубы режутся? – спросил Трауб. – Кусать охота? А? – И бросил свои карты на стол. – Ловить пана издателя будет герр-товарищ актер? – спросил он. – Обожаю, когда дерутся интеллигенты. Драка – это всегда начало истории. Когда социал-демократы вертели задом и дрались с коммунистами – родился фашизм. Когда дерутся интеллигенты – крепнет аппарат тайной полиции.

– Юзеф, – сказал Тромпчинский, – будь любезен, сыграй за меня, я должен посмотреть яйца и молоко. Господа, через полчаса будет омлет.

Феоктистов-Нимуэр ловил Рогальского. Трауб сидел, откинувшись на спинку высокого стула, и задумчиво смотрел мимо Юзефа, куда-то в стену – между двумя старинными картинами предков Тромпчинских.

– Как вы думаете, за чем будущее, Юзеф? – спросил он.

– За правдой.

– Бросьте чепуху пороть. Я задаю вам серьезный вопрос.

– Я серьезно отвечаю вам, писатель.

– Перестаньте называть меня писателем, я просил вас сто раз. Я же не называю вас пианистом без консерватории или, например, офицером…

– Почему? Можете называть.

– Много чести: офицер без армии. В этом все вы, поляки, – нация добровольных безумцев.

– Мы не такие уж безумцы, – отвлекся Рогальский, – как это может показаться.

– Безумцы, безумцы, – повторил Трауб, – но не просто безумцы, а добровольные безумцы. Это я вам комплимент говорю. Мы, например, продуманные кретины. Это я о немцах. О себе и о половинке Феоктистова. Великая нация, великая нация! Нация не может быть великой, если она заставляет всех уверовать в это с помощью концлагерей. Признание величия обязано быть актом добровольным. Как выборы. Как наши самые свободные в мире выборы в нашем самом счастливом государстве самых добрых людей, руководимых гением великого фюрера.

– Господин Трауб, это нечестно по отношению к завоеванным, – сказал Рогальский. – Право слово, нечестно. Вас пожурят, нас повесят.

– А что я сказал? – удивился Трауб. – Я сказал, что мы – самая великая нация, самое великое государство самого доброго и мудрого фюрера.

– Важна интонация, – сказал Рогальский.

– Э, бросьте… За интонацию пока еще не сажают. Если бы я сказал, что мы – нация кретинов, несчастное государство, попавшее в лапы идиота, тогда я первый бы проголосовал за свой арест! Но я-то сказал прямо обратное.

– С вами день ото дня труднее, – сказал Юзеф, – что с вами, милый писатель?

– Я не писатель! Я – добровольный наймит с душой подхалима!

Трауб поднялся со стула и отошел к столику, уставленному бутылками с самогоном. Следом за ним поднялся Юзеф. Он остановился возле Трауба и сказал:

– Господин военный корреспондент, мне нужен чистый аусвайс для одного друга…

– Дурачок, – ответил Трауб, выпив, – если я ругаю мое государство и его лидеров, так это не значит, что я готов продавать мой народ, попавший в их лапы.

– Каждый народ заслуживает своего правительства.

– Глупо. Значит, вы в таком случае заслуживаете то, что имеете сейчас. Я к вам неплохо отношусь, но спасти от виселицы не смогу: Геббельс меня теперь не любит. Не лезьте в кашу. Выживите, это будет ваш долг перед родиной. Чтобы ей служить, надо уметь выживать. Побеждает выживший. Погибший герой обречен на забвение, выживший трус может стать живым героем, когда кончат делать пиф-паф друг в друга.

– Это вы красиво говорите, Трауб, – задумчиво ответил Юзеф, – но только мы боремся против вашего правительства, а ваш народ ваше проклятое правительство поддерживает.

– Я в своей прозе всегда вычеркивал эпитеты. «Проклятое» – это эпитет. Двадцатый век смял человека. Сейчас все будет решать – помимо нас – великое неизвестное, название которому – в р е м я.

– Юзеф! – крикнул с кухни пан Тромпчинский. – Юзеф, дрова кончаются.

– Простите, я сейчас, – сказал Юзеф и вышел из гостиной.

На кухне возле двери стоял Зайоцкий. Для пана Тромпчинского-старшего он был просто Зойоцкий – часовщик и самогонщик. Для Тромпчинского-младшего это был товарищ Седой. На самом деле он был Збигнев Сечковский – начальник группы разведки Краковского подпольного комитета Коммунистической партии Польши.

Юзеф и Седой вышли во двор. Ночь была холодная. Порывами налетал студеный – не июньский, а скорее ноябрьский – ветер. Звезды были по-осеннему яркие.

– Юзеф, – спросил Седой, – когда ты в последний раз видел Андрея?

– Андрея? Позавчера. А что?

– Погоди. Где ты его видел?

– В городе.

– Это ясно. Где именно?

– Возле магазина пана Алойза.

– В какое время?

– В три часа.

– Он был пьян?

– Что ты… Нет…

– Сколько денег ты ему передал?

– Тысячу злотых, как обещал.

– Куда он пошел после?

– Не знаю. Я смотрел, чтобы за мной не было слежки. За ним я не смотрел. А в чем дело?

– Погоди. Как он был одет? Не в немецкой форме без погон?

– Нет. Он был в сером костюме.

– Серая рубашка с красным галстуком?

– По-моему, да… Наверняка – да.

– Вот так штука…

– А что случилось?

– В пять часов его видели входящим в абвер. В девять часов он вышел оттуда.

– Не может быть… Он ведь прислан красными… Он русский разведчик.

– А до часу ночи он пил в казино для немецких офицеров с полковником абвера Бергом.

– Что ж мне – пора уходить в лес?

– Ты два раза передавал ему деньги?

– Да.

– Ты ведь ему не говорил, кто ты такой?

– Нет. Сказал, что пришел от тебя.

– А я для вашей семьи не столько часовщик, сколько самогонщик. Ты с ним не говорил ни о чем?

– Никогда.

– Как бы не пришлось менять квартиру мне… Ты вне игры, он не знает, кто ты и откуда. Передавал деньги за самогон моему человеку – это убедительно. Ай-яй-яй, какая штука получается…

– Ты запрашивал красных?

– В лесу кончилось питание для рации. Ладно, иди, проигрывай деньги немцу. Завтра утром я к тебе подойду, может, что прояснится. Во всяком случае, помни: ты передавал деньги моему человеку за самогон, который получал у нас. Для отвода глаз я тебе брошу письмецо с просьбой остаток вашего долга передать пану Андрею.

– Хорошо.

Седой пожал Юзефу руку и пошел вниз, к дороге. Он всегда прощался и здоровался, очень крепко сжимая руку, чуть дергая ее на себя – будто борец перед началом схватки.

Юзеф стоял на крыльце до тех пор, пока не затарахтел мотоцикл на нижней дороге: это значило – Седой уехал. Юзеф достал сигарету и закурил. Он почувствовал, что руки у него дрожат.

Но ни Юзеф, ни Седой не знали, что «красный разведчик» Андрей, посланный сюда три месяца назад, имеет кличку Муха и что именно на встречу с ним была заброшена группа Вихря.

6. ОДИССЕЯ СОРОК ЧЕТВЕРТОГО ГОДА

– Я совершал побег из концлагеря возле Аахена раз сто, – медленно говорил Степан Богданов, прислонившись затылком к дощатой стене барака. Коля слушал его, закрыв глаза, и чувство гадливости к себе не покидало его – он ничего не мог с собой поделать – он не верил Степану. Он не верил его рассказу оттого, что встреча их здесь, в Польше, была слишком уж неожиданной, странной, а его учили остерегаться всякого рода незапланированных странностей. – Я перебегал к вагонеткам, – медленно продолжал Степан, – бросался плашмя на уголь, полз вплотную к откаточным рельсам, ждал, когда резанет белым, окаянным светом прожектор, потом забирался в вагонетку и начинал засыпать себя углем. Я совершал побег раз сто – в мыслях. А в тот раз мне предстояло совершить его наяву. За пазухой я спрятал кусок фанеры, чтоб было чем забросать себя углем. Выйдет? Или пристрелят.


– …Строиться! – кричат конвойные. – Быстро!

Довольно трудно строиться быстро после десяти часов работы в шахте, поэтому охрана орет зло и монотонно. Вообще немцы орут монотонно – у них даже в этом какой-то свой, особый, немецкий распорядок.

– Вперед! Бегом! Живей!

Грохочут деревянные колодки. Задыхаются люди. Смеясь, переговариваются охранники. Я бегу и смотрю на них. Их двое. Колонна бежит, а они неторопливо идут справа от нас – по узенькой асфальтовой дорожке, сделанной специально для них. Охране не надо бежать – колонна длинная, они видят нас сбоку, справа. А слева – вплотную – проволока с пропущенным током и вышка с пулеметами. Так что охрана отвечает только за правую сторону – за уголь и вагонетки. Еще правее, следом за тремя большими кучами угля, тоже проволока с током и вышки с пулеметами. Для меня сейчас единственный выход – вагонетка с углем, потом стометровый путь по откаточным рельсам через проволоку и охрану – к железнодорожному бункеру, в который меня вышвырнут, перевернув вагонетку метрах в трех над бункером.

Но сейчас я не думаю о тех трех метрах, которые мне предстоит пролететь вместе с глыбами угля. Сейчас я бегу и смотрю на немцев. Обычно они останавливаются и, повернувшись друг к другу лицом, прикуривают сигарету. Мне нужен именно такой момент. Они чиркают спичкой или зажигалкой – и на какую-то долю минуты перестают видеть. Так бывает, если сначала посмотреть на горящую лампу, а потом на вечерний лес. Тогда лес покажется сплошной черной стеной. И люди – тоже. Я специально зажигал спичку, а потом смотрел по сторонам – и ничего не видел. Только звенящую, черно-зеленую темноту. Я высчитывал, сколько времени продолжается эта черно-зеленая темнота, и получалось почти достаточно, чтобы добежать до ближайшей угольной кучи, броситься рядом с ней, замереть и ждать, пока пройдет колонна с охранниками, а потом снова ждать белого луча прожектора, который с немецкой пунктуальностью начинает шарить по этому кусочку лагеря особенно тщательно после того, как пройдет колонна.

Остановились! Я вижу, как они наклоняются друг к другу. Вспыхивает огонек спички. Он колеблется на ветру. Я рывком выбрасываюсь направо, делаю десять прыжков. На четвертом прыжке у меня сваливается с ноги колодка.

– Живей! Живей! – орут немцы.

Значит, они ничего еще толком не видят и поэтому кричат особенно зло. Сейчас у них пройдут зелено-черные круги перед глазами и они смогут видеть все вокруг, а значит, и меня они смогут увидеть. А мне еще надо сделать восемь шагов. Ведь я бегал здесь сто раз – я же знаю. Я высчитал. Я делаю восемь шагов и вижу, что мне еще осталось сделать столько же.

Все. Это конец. Я ошибся с расстоянием, но я не мог ошибиться с огоньком спички. Сейчас у них прошли эти черные круги и они обязательно оглянутся по сторонам. А оглянувшись, увидят меня.

– Э! – кричит кто-то в колонне. – Эй, ребята, колодка слетела! Стойте!

– Живей! – орут немцы. – Свиньи! Живей!

Они выучили эти русские слова специально для нас, военнопленных.

– Колодку потерял! – кричит кто-то.

Я слышу, как у меня за спиной начинается свалка. Это меня выручают ребята. Только б охрана не стала стрелять в них! Нет. Просто орут. Это ничего, они всегда орут.

Я падаю и вжимаюсь в землю. Крики моментально прекращаются, охрана тоже успокоилась. Только колодки гремят. А потом становится тихо-тихо, как в лесу.

Через пять минут прожектор переползает на мой участок. Я вижу, как он шарит по дороге, потом медленно перебирается почти вплотную ко мне, быстро скользит по угольным кучам, снова возвращается на дорогу и осторожно, словно слепой, ощупывает каждый метр. Как в кино, детально, в свете прожектора – моя колодка. Я холодею. «Все. Увидали, собаки. Сейчас пойдет облава», – думаю я. Луч прожектора лежит на моей колодке чуть дольше, чем следовало бы. Я прищуриваюсь – и моя колодка кажется мне куском угля.

«Может быть, им тоже так кажется? Ведь они дальше».

Прожектор уходит, а потом резким рывком возвращается назад. И снова в луче – моя колодка. Луч прожектора становится нестерпимо ярким, голубым даже, а не белым, а потом постепенно исчезает. Становится темно и гулко. Я поднимаюсь, в момент оказываюсь на том месте, где только что лежал круг голубого света, хватаю колодку и бегу к углю. Подбегаю к вагонеткам, переваливаюсь в одну из них и начинаю орудовать куском фанеры. Через минуту я спрятан под углем. Все. Теперь надо ждать, когда вторая смена станет давать уголь и вагонетки пойдут к бункерам.

…Люди говорят: «Фу, какая проклятая жара!» Неужели я тоже так говорил? Не может быть! Я никогда не говорил так. А если и говорил, то никогда больше не скажу. Я всегда буду говорить: «Какая благословенная, прекрасная жара!»

Я думаю так потому, что моросит дождь. Это даже не дождь, а скорее мокрый снег. Ноябрь. Пора бы и снегу быть. А я лежу босой. В робе, которая от пота, от голодного пота, стала жестяной. Не надо думать о холоде. Но и о жаре тоже не надо думать. У нас было запрещено говорить и думать о еде. Мне тоже надо запретить себе думать о жаре. Но и о холоде тоже надо постараться не думать.

«Постараться не думать» – слабо. «Надо не думать» – так вернее.

У нас работал электромонтер-чех. Он получил семь лет за дочь. Его дочери восемь лет. Любопытное сочетание возраста дочери и срока, полученного за нее чехом. Их город разбомбили союзники. Во время бомбежки погибло много людей, потому что оборудованные бомбоубежища были только в немецкой колонии. Никто из немцев не пострадал. И дочка нашего чеха предложила:

– Надо забрать у немцев бомбоубежища и засыпать их землей, тогда сразу же мир заключат, потому что немцам тоже будет страшно без бомбоубежищ…

Чех рассказал про это дочкино предложение в очереди за свеклой. На него донесли. Он потом понял, что на него донес маленький человечек из соседнего дома, который ходил тихо и неслышно, всем улыбался и норовил помочь каждому. Он, как оказалось, не брал денег в гестапо. Он доносил со страху.

Чех, видимо, догадывался, что я иду в побег. Он отдал мне свои перчатки. Поэтому рукам довольно тепло. Руки в побеге очень важны. Если пальцы застынут – тогда совсем плохо. Пока-то их согреешь! А ведь пальцы могут понадобиться в любой момент, и они у меня в любой момент готовы. Пальцы – мое оружие. Я храню его в тепле. Спасибо чеху!

Когда ты в напряжении, тогда видишь и слышишь то, чего ждешь, на мгновение раньше, чем на самом деле увидел или услышал. Я еще ничего не почувствовал – ни толчка, ни подергивания троса, я ничего не слышал – ни усиливающейся работы мотора, ни гудка регулировщика, но я уже твердо знал, что через секунду, самое большее – две, вагонетки тронутся и поползут к бункерам.

И они поползли к бункерам. Медленно, натруженно визжа, поскрипывая. Бельгиец-моторист, с которым я подружился, говорил, что вагонетка ползет до бункера минут десять. Я начинаю считать. Я стараюсь спокойно отсчитывать шестьдесят ударов, чтобы знать, когда пойдет десятая минута. Та самая, когда надо будет лететь три метра – в бункер: съежиться как можно крепче и падать боком, подставляя под удар мякоть руки и ноги, но обязательно закрывая ребра, плечо и бедро. Ну и голову, конечно. У меня с детства сохранился ужасный страх за висок. Я помню, как у нас во дворе умерла девочка, потому, что мать стукнула ее за баловство ложкой по виску. Не сильно стукнула, по-матерински, а девочка все равно умерла – легла поспать и не проснулась.

Все ближе и ближе слышу грохот. Это переворачиваются вагонетки, ссыпая уголь в бункер. Я слышу гудки паровоза, который маневрирует на запасных путях. Слышу, как другой паровоз где-то совсем рядом отфыркивается, – наверное, он стоит у водокачки. Иногда я слышу голоса немцев. Я на свободе, потому что немцы не орут и не ругаются. На свободе они совсем иные, они становятся зверями, как только входят за проволоку, к нам в лагеря.

Я слышу, как сталкиваются буферами вагоны и от этого по всей станции, где-то внизу подо мной, проходит длинный, веселый перезвон. В лагере я не слышал таких звуков. И гудок паровоза, и голоса людей, которые не орут и не ругаются, а просто говорят, и перезвон буферов – все эти звуки являются для меня сейчас олицетворением свободы.

Лечу в бункер. Я стараюсь съежиться, повернуться боком, стать пружинистым и маленьким, но не успеваю этого сделать. В самый последний миг вижу голубые – от звезд – рельсы, а потом чувствую удар в затылок и уже больше ничего не вижу и не слышу, только мама поет. Я открываю глаза, стараюсь пошевельнуться – и ужас входит в меня: я не могу двинуть ни рукой, ни ногой. Я весь стиснут глыбами угля. Я заживо закопан. Напрягаюсь, чувствую, что глыбы на моей спине шевелятся, извиваюсь, кричу – аж глаза лезут из орбит.

Трудно заставить себя замереть и подумать в такой ситуации. Мне это не сразу удается. А когда наконец я замираю, чтобы прийти в себя и осмыслить происшествие, начинаю понимать: укачивала меня не мать и приговаривала не она – просто бункер идет по рельсам, а я придавлен углем, и ничего страшного в этом нет, только не надо сходить с ума и тратить силы на бесполезные движения. Надо постараться перевернуться на спину и откопать себя. Ничего нет страшного, я ведь не под землей, я в бункере, который везет меня к свободе.

Когда я вылез на поверхность, то был весь мокрый и потный. Я видел над собой небо, усыпанное звездами. Я долго сидел на глыбах угля, чтобы прийти в себя, успокоиться, отдышаться, а потом, отдышавшись, стал петь песни.

Уже рассвело, когда состав остановился. Я снова закопался в уголь и незаметно для себя уснул. Не знаю, сколько я спал. Только проснулся будто от толчка. Всего меня знобило. Я потрогал лоб. Пальцы у меня были холодные, и поэтому лоб показался горячим, как жаровня. Потом я увидел, что уголь вокруг – белый.

«Это жар, – решил я. – Плохо дело!»

После я понял, что это снег лег на уголь. Пушистый, крупный, сплошные звездочки.

На каком-то ночном полустанке я вылез из своего бункера и ушел в лес.

Мне казалось, что я иду строго на восток. Даже не знаю, почему я был так убежден в этом. Теперь, когда я быстро шел, меня все сильнее знобило. Но я понимал, что ни в коем случае нельзя останавливаться или ломать темп, который я взял с самого начала, как только углубился в лес.

«Ночью разложу костер, – думал я, – обязательно большой, из еловых веток, и отогреюсь как следует. Сначала спину, потом грудь и бока. Озноб пройдет, и все будет в порядке».

Сначала я не думал о том, что у меня нет спичек и никакой костер я разложить без них не смогу. Но чем дальше я шел, тем явственнее понимал, что костра не будет. Тогда я стал уговаривать себя, что смогу добыть искру трением.

«Найду сухой бересты и буду сильно тереть ее друг о дружку. Появится дым. Сначала он будет синим, а потом, постепенно, станет серым, голубым, белым, вовсе исчезнет и появится огонь, – так думал я и быстро шел к востоку. – Только надо все время идти, не задерживаясь ни на минуту».

К вечеру я вышел к шоссе. По бетонной широкой автостраде проносились машины: я слышал, как противно визжали шины, когда шофер входил в вираж. Я лег в кустарник, чтобы дождаться темноты. Лег – и сразу впал в забытье.

Наверное, я пролежал в кустах часа два, потому что, когда открыл глаза, уже стемнело. Меня всего било. Только зубы были стиснуты так сильно, что я никак не мог разлепить рта. Казалось, что если я сейчас же не поднимусь, то уж вообще не поднимусь никогда.

Я стал кататься по земле, чтобы унять противную, слабую дрожь и хоть немного согреться. Я поднялся, но меня по-прежнему всего било, и рот не открывался, потому что зубы будто срослись и стали единым целым.

Я уже не очень-то понимал, куда иду. Только когда я увидел вокруг себя красивые одноэтажные дома, то понял, что забрел в деревню. Я не испугался. Просто испуг уже не доходил до меня из-за холода, из-за того, что всего било, и еще из-за того, что живот стал прирастать к спине. И вдруг меня что-то толкнуло в грудь. В двух метрах от себя я увидел человека в теплой куртке, в ботинках и охотничьей шляпе с пером. У его ног стояли банки консервов, построенные пирамидой, а над головой на веревках висели окорока, колбасы и гирлянды сосисок.

«Магазин», – думаю я спокойно и трезво. Я понимаю, что разбить стекло – значит погубить себя. Но мне очень хочется разбить стекло и раздеть этого фарфорового болвана, который не знает, что такое холод. Ощупываю дверь. Ищу замок. Я помню, что на дверях магазинов обязательно должны быть большие висячие замки. А здесь его нет. Ясное дело – немцы. Нация изобретателей, будь она трижды неладна! Дверь заперта на внутренние замки. Их, кажется, два. Меня в нашем театральном институте учили анализировать творчество драматургов, меня учили сценическому перевоплощению и музыковедению, только вот взламыванию замков, к сожалению, не учили. Придется учиться самому. Промучившись с дверью, я понял, что здесь у меня ничего не получится. Тогда я обошел дом. В магазин вела еще одна дверь, а рядом с ней – окно, закрытое ставнями, цинковыми, гофрированными, похожими на самолетный фюзеляж. И эти ставни – я только потом вспомнил, что их называют жалюзи, – были заперты маленьким замком, какие вешают на почтовые ящики.

Ноги у меня подкосились, и я опустился на землю. Я сидел на асфальте и смотрел на маленький замок.

Надо мной проносились облака. Они казались черными, потому что небо было чистое и звездное. Звезды, казалось, перемаргивались друг с другом и со мной тоже. Луна светила окаянно белым, холодным светом. Замок отлетел быстро. Я поднял жалюзи, взломал форточку, открыл окно и залез в магазин. Я задохнулся от запахов, давно забытых мною. Круг копченой, сладкой колбасы я съел во мгновение ока. Живот заболел резкой болью. Мне показалось, что колбаса царапает все внутри, будь она трижды неладна!

Я сбросил с себя робу и остался голым. Сначала я нашел в ящиках шерстяное белье. Искать пришлось долго, потому что белый лунный свет падал на противоположную стену, туда, где лежали продукты. Поэтому я вытаскивал ящики один за другим, пока наконец не вытащил шерстяное белье. Потом нашел носки – тоже толстые, шерстяные. Я надел все эти сказочные вещи на себя и сразу же почувствовал тепло. Потом я надел костюм, шапку, пальто, подобрал себе большие ботинки, набил карманы колбасой, сыром и сахаром, взял свою робу и вылез в окно.

Робу я зарыл в песок, как только вошел в лес. Прошел еще немного, забрался в кусты, лег и сразу же уснул.


…Отец мне говорил: «Поступишь в театр, поедешь с гастролями за границу и привезешь мне тогда егерское белье. Преотличнейшим образом его делают в Германии. Болезнь враз снимает. А из свободной штанины я перчатки сошью…»

Проснувшись, я сразу же вспомнил отцовские слова. Лежу и пытаюсь сообразить – почему я вспомнил именно эти его слова? Не его самого – безногого и седого человека, не его голос – хрипловатый, усмешливый, а слова, сказанные им.

Потом я слышу детский голос. Какой-то мальчишка поет песню по-немецки. Поворачиваюсь, раздвигаю кустарник и вижу, как по лесной дорожке на велосипеде едет мальчуган. Это он поет песенку.

Мне сейчас велосипед был бы очень кстати. Одет я нормально, как немец, и мог бы поскорее уехать на велосипеде от этого места, но мне становится стыдно этой мысли: отобрать велосипед у мальчишки? Мальчишки в нашу «игру» не играют, они тут ни при чем, мальчишки в коротких штанишках, – пускай ездят на велосипедах и поют песенки, а я и пешком смогу уйти.

Дорога кажется каучуковой. Это опавшие листья легли на тропинку, и она теперь пружиниста, как мягкая резина. Идти по такой дороге – одно удовольствие. Ноги не устают, дыхание держится ровное и спокойное. Мне тепло идти, даже, скорее, жарко.

«Черт, вот почему утром я вспомнил про егерское белье, о котором говорил отец, – догадываюсь я. – Оно очень теплое и легкое, недаром же так жарко…»

Тишина. В отчаянно светлом небе – осеннее солнце. Слышно, как с деревьев опадают листья. Это всегда очень грустно. Наверное, оттого, что в детстве листопад связывался у нас с началом занятий в школе.

Я даже засмеялся этой мысли. И – сразу же замер, испугавшись. Я сошел с тропинки в чащобу и постоял там минут десять, пережидая.

У реки я остановился на отдых. Достав из карманов колбасу, поел. Мучила жажда, я часто опускался на колени и пил из реки. Вода была чистая, прозрачная и очень холодная.

Сытый человек делается беспечным. Я наелся колбасы, напился студеной воды и, забравшись в кусты, уснул.

…Были сумерки. Тишина по-прежнему стояла в морозном воздухе. Листья с деревьев уже не облетали, потому что совсем не было ветра.

Я поднялся с земли, снова начал есть колбасу, и вдруг острая и длинная боль резанула в животе. Скрючившись, я лег на бок.

Три дня я пролежал в кустах у реки, потому что не мог идти. Я чувствовал, как кожа все больше и больше обтягивает скулы. Я ощущал это физически. Дизентерия – гадкая штука. Меня беспрерывно трясло противной дрожью, и все время резало в животе. И еще тошнило. Я понял, что мне нельзя есть. И воду из реки тоже нельзя пить. Но меня все время тянуло к проклятой жирной колбасе. Тогда я закрыл глаза и выбросил ее в реку. А потом долго ругался. Я ругал себя, проклятую колбасу, небо и опадающие листья. А потом впал в забытье – тяжелое и липкое, как грязь…

В конце третьего дня я смог идти. Мне было очень легко идти, даже слишком легко идти, потому что я себя совсем не чувствовал. Меня здорово шатало, иногда мутило, но боли в желудке прошли, и поэтому я шел не отдыхая. Я должен был выйти в каком-нибудь месте на шоссе, чтобы посмотреть по указателям, где я и куда идти дальше.

На перекрестке бетонной дороги ночью, при луне, я увидел указатели: «Берлин – 197 км. Дрезден – 219 км». Я сел на обочину и пальцем нарисовал карту Германии. Я понял, что нахожусь в самом центре страны.

Мне стало страшно. Впервые я подумал: «А ведь не дойду…» Но я одернул себя. Я не смел так думать. Отчаяние – сестра трусости…

Богданов замолчал. Вдали, на костеле, большие часы прозвонили три раза.

– Утро, – сказал Коля. – Скоро солнце взойдет.

– Спать хочешь?

– Нет.

– Спички дай, мои отсырели. Может, соснем? А? Сволочи, они на допросы выдергивают с шести часов, аккуратисты проклятые…

Строго секретно!

11 июня 1944 года.

Вавель, тел. А. 7. флора 0607.

Весьма срочно!

Документ государственной важности!

Напечатано 4 экземпляра.

Экземпляр № 2.


Замок Вавель в Кракове

Рейхсфюреру СС Гиммлеру

Рейхсфюрер!

Я посылаю Вам стенограмму совещания у генерал-полковника Нойбута, посвященного вопросам, связанным с решением проблемы очагов славизма в Европе.

Нойбут. Господа, существо вопроса, по-видимому, знакомо всем присутствующим. Поэтому я освобожу себя от тяжкой обязанности обосновывать и теоретически подкреплять, как это любит делать наша официальная пропаганда, необходимость тех акций, которые запланированы. Прошу докладывать соображения.

Миллер. Я поручил практические работы полковникам Дорнфельду и Крауху. Нойбут. На какой стадии работа? Миллер. Дорнфельд и Краух вызваны мной. Они готовы к докладу. Пригласить?

Нойбут. Нет смысла. Видимо, вы, как руководитель инженерной службы, сможете объяснить нам все тонкости. Частные вопросы, которые, вероятно, возникнут, вы решите позже.

Миллер. Я готов.

Нойбут. Пожалуйста.

Миллер. Форт Пастерник, что в девяти километрах от города, вот он здесь, на карте, оборудован нами как штаб по выполнению акции. Сюда будут проведены электрокабельные прожилины. Старый город, крепость, храм. Старый рынок, университет и все остальные здания, представляющие собой сколько-нибудь значительную ценность, будут заминированы.

Нойбут. Нет, нет, Миллер. Такую формулировку наверняка отвергнут в ставке рейхсфюрера. Речь идет обо всех зданиях, всех, я подчеркиваю. Мы солдаты, а не исследователи, и не нам определять ценность исторических памятников. Акция только в том случае станет действенной, когда будет уничтожено все, а не выборочные объекты. Да и потом, в случае уничтожения выборочным порядком наиболее ценных памятников потомки обвинят нас в вандализме. Полное уничтожение оправдывается логикой войны.

Биргоф. Господин генерал, думаю, что вопрос оправдания наших действий не должен занимать умы солдат. Наш удел – выполнение приказов.

Нойбут. После окончания первой мировой войны вам было лет десять?

Биргоф. Мне было тринадцать, господин генерал, но я живу будущим, а не прошедших.

Нойбут. Вам следовало бы родиться язычником, а не партийным деятелем нашей армии.

Биргоф. Я высказал свою точку зрения.

Нойбут. Их у вас две? Или больше? Продолжайте, Миллер.

Миллер. Мы внесем коррективы. Все здания будут заминированы. Центр в Пастернике, охрану которого должны нести войска СС, может в любую необходимую минуту поднять Краков на воздух. В целях маскировки главного кабеля мы прокопаем несколько рвов – якобы в целях ремонта водопровода и канализации. Это позволит нам ввести в заблуждение возможных красных агентов, а также местное националистическое подполье.

Нойбут. Между прочим, Биргоф, я плакал от восторга в Лувре. Я бы возражал против этой акции, если бы не отдавал себе отчета в том, что она необходима – как военное мероприятие.

Биргоф. Какие мины вы думаете употребить? Не может ли случиться так, что Краков взлетит на воздух в то время, когда наши солдаты будут спать? Поляки могут пойти и на такую садистскую акцию.

Миллер. Вы считаете, что поляки пойдут на самоуничтожение?

Биргоф. Вы плохо знаете поляков.

Миллер. Если поляки столь безумны, то мы не гарантированы от любых случайностей.

Биргоф. Вы забываете, что в нашей стране существует такая организация, как гестапо.

Нойбут. И армейская контрразведка.

Биргоф. Военная контрразведка – довольно аморфный институт.

Нойбут. Вы забываетесь, Биргоф.

Биргоф. Простите, генерал, но партия меня учит правде. Я не намерен лгать даже вам.

Миллер. Вы против того, чтобы операцию курировала армейская контрразведка?

Биргоф. Да. Я убежден, что курировать эту акцию должны гестапо и войска СС.

Нойбут. Гестапо работает в контакте с инженерным ведомством?

Миллер. Да, наши друзья из тайной полиции получают информацию ежедневно и оказывают нам немаловажную помощь.

Нойбут. Как будут охраняться те девять километров, что идут

от города к форту?

Миллер. От города к форту пойдет семь каналов с проводами: пять – в качестве маскировки, один канал – связь и один, в бронированном футляре, – канал взрыва.

Нойбут. Разумно, хотя и обидно: страховаться с такой тщательностью, будто речь идет о вражеском тыле, а не о нашем. Что еще?

Миллер. Вот графическое решение вопроса – схемы, карты, выкладки и один довольно интересный подсчет: на восстановление Кракова, если кто-нибудь рискнет восстанавливать выжженную пустыню, потребуется более ста миллионов долларов.

Биргоф. Странно, почему расчеты велись в долларах. Рейхсмарка – не валюта?

Нойбут. Биргоф, вы стараетесь казаться самым верным сыном Германии из всех присутствующих здесь. Право, это смешно. И не очень умно. Человека украшает скромность, юмор и сдержанность. Послушайте совета старого солдата. Пригласите Дорнфельда и Крауха, я хочу пожелать им успеха.

С подлинным верно:

СС бригадефюрер Биргоф.

Эта шифровка пришла к Гиммлеру (а в копии – к Шелленбергу) в тот день, когда Штирлиц получил задание срочно вылететь в Мадрид. Поэтому содержание стенограммы совещания у Нойбута, а также планы и схемы минирования Кракова прошли мимо него и были сразу же переданы в стальные сейфы личного архива Гиммлера.

7. ВОТ ТАК МУХА!

– Где ваши спутники?

– Я был заброшен для выполнения специального задания.

– Пожалуйста, подробно расскажите нам о задачах, которые были поставлены перед вами командованием.

– Меня удивляет ваша манера вести допрос, – сказал Вихрь и потянулся за сигаретами, лежавшими в плоской металлической коробочке. – Либо вы не верите ни единому моему слову, либо не хотите слушать меня внимательно. Я уже показал вам, что начиная с пятнадцатого июня каждый четверг и субботу я должен появляться на городском рынке возле торговцев, продающих корм для голубей. Я должен ходить от фонтана до магазинчика церковных принадлежностей, который расположен в угловом здании рынка. В воскресенье с часу до трех – возле касс вокзала…

– Принесите фотографии рынка, – после долгой паузы попросил шеф своего помощника.

Вернувшись, длинный, словно хороший картежник, разбросал перед Вихрем несколько больших фотографий. Собор, широкая площадь, торговцы кормом для голубей, фонтан.

– Ну, пожалуйста, – сказал шеф, – вот площадь Старого рынка, покажите ваш маршрут.

Вихрь аккуратно разложил перед собой фотографии, долго рассматривал каждую, а потом, удивленно подняв брови, сказал:

– Или у вас дрянные фото, или вы хотите меня провести на мякине. Это ж не Краков.

– А вы что, уже бывали здесь ранее?

– Нет.

– Откуда вы знаете, что это не Краков?

– Потому что я достаточно серьезно готовился к этой операции. Вы мне подсунули липу.

– Гюнтер, – спросил шеф, – неужели вы все перепутали?

Длинный стал переворачивать фотографии. Он внимательно разглядывал номера, проставленные на обратной стороне каждого фотокартона.

– Ерунда какая… – сказал он. – По-видимому, это площадь Святого Павла в Братиславе. Сейчас я принесу Краков.

– Не стоит, – сказал Вихрь. – В конце концов, я могу вам нарисовать схему, и вы сверите ее с подлинником.

– Хорошо, хорошо, – сказал шеф и достал маленькую зубочистку. – Давайте двинемся дальше. Только, прошу вас, говорите медленно, а то моему коллеге трудно переводить, он устает от вашей трескотни.

– Я должен по четвергам и субботам начиная с пятнадцатого июня ходить утром среди продавцов кормов и спрашивать каждого молодого мужчину в черной вельветовой куртке и в серых брюках: «Нет ли хорошего корма для индеек?» Наш человек должен ответить: «Теперь корма для индеек крайне дороги; видимо, вы имеете в виду индюшат…» Если встреча состоится возле касс вокзала, меня спросят: «Вы не видали здесь инвалида с собакой?» Я отвечаю: «Здесь был слепец без собаки». Отзыв: «Нет, тот не слепец, тот с котомкой, безногий парень». Этот человек даст мне явки, связи и радистов.

– Кличка связника?

– Связник без клички, его должен определить пароль и отзыв.

– Погодите, разве вам неизвестно, что его кличка

– Муха?

– Что, что?!

– Могли бы и побледнеть, – сказал длинный. – Хотя некоторые краснеют. Важен не цвет, важна реакция.

– Увы, я не знаю никакой «мухи».

– Да?

– Да.

– Ну что ж… Это нетрудно проверить. Через полчаса Муха будет здесь.

«Я поступил правильно, – медленно думал Вихрь, когда его отвели в подвал, в маленькую холодную камеру без окон. – Другого выхода у меня не было. Вася спасся в Киеве, когда он вывел себя с их охранниками «на связь» в центр киевского рынка. Раз в неделю, а то и чаще они там устраивают облаву. На вокзалах – тоже. Это мой единственный шанс. Они обязательно должны устраивать облавы на толкучках, это у них такая инструкция, а немец под инструкцией ходит, она для него вроде мамы родной. Видимо, гестапо не станет связываться с полицией, чтобы отменять облавы на рынках и вокзалах. Разные ведомства, свои законы, свои инструкции – это тоже мой шанс. Но Муха… Если он провалился, тогда начинается провал общий. Три дня назад я сидел на радиосвязи с ним, он передавал информацию в Центр, Бородину. Если его взяли сразу после радиосеанса, неужели он сломался за три дня? Его кличку знали только Бородин и я. Ключ к коду? Вряд ли гестапо могло засветить наш код, это исключается. Почти наверняка исключается, так будет точнее. Муха меня в лицо не знает. Стоп! Он знает только, что к нему должен подойти человек в синем костюме, с кепкой в руке и с белым платком в другой. На мне синий костюм. Платок они наверняка нашли в портфеле. Кепка… Где кепка? Они привезли меня без кепки. В портфеле ее тоже не было. Так. Я лег спать, подложив кепку под голову? Нет. Под головой у меня был плащ. Ну-ка вспоминай, – приказал себе Вихрь, – вспоминай по минутам, что было ночью! Я пошел с дороги вниз, думал ночевать в низине. Провалился в какую-то бочажину, начиналось болото. Я поднялся, пошел обратно и решил уйти через дорогу вверх, там, думал я, будет сухо, там можно хорошо переночевать. По-моему, я пришел на место, где меня взяли, без кепки. Видимо, я потерял ее, когда провалился и вылезал из ямы. Кепка мне чуть велика, я не заметил, как она соскочила. Так? Наверное, так. Я привык к армейской фуражке, она давит на лоб, ее всегда чувствуешь. В Днепропетровске я жил зимой, шапку носил. А весной сбросил шапку и ходил в немецкой пилотке. Видимо, я не заметил, как кепка слетела с головы. Это на счастье… Как мне себя вести с Мухой, если тот человек, которого они мне подсовывают, действительно Муха? Хотя, не зная настоящего Мухи, они не смогут подобрать похожий типаж. Я ж помню фото. Красивый парень, смуглый, скуластый, с большими бровями, сросшимися у переносья…»

Вихрь не успел додумать всего, потому что его вызвали на допрос не через полчаса, как обещали, а через пятнадцать минут.

– Вы знаете этого человека? – спросил шеф, указывая глазами на Муху.

Вихрь сразу понял, что перед ним в кресле Муха. Скуластый, высокий, бровастый парень в модном костюме – накладные карманы, материал елочкой, большие подложные плечи, хлястик, в карманчике у лацкана – уголок платка.

– Нет, этого человека я не знаю.

– А вы? – обратился шеф к Мухе.

– Не встречались, – ответил тот, помедлив. – По-моему, я там его не видел.

– Кто к вам должен был прийти на связь и где? – спросил шеф Муху.

– В селе Рыбны, возле костела.

«Все, – спокойно подумал Вихрь. – Он сволочь, он продался…»

– Как он должен быть одет?

– Кто?

– Человек от Бородина.

«Все, – снова подумал Вихрь. – Он развалился до конца, если сказал им про Бородина. Он сволочь, вражина, продажная тварь… А если он и раньше был с ними?»

– В синем костюме, в кепке и с белым платком в левой руке.

Шеф подмигнул Вихрю и сказал:

– Все сходится, а? Синий костюм, платок в портфеле чистенький…

Вихрь хмыкнул:

– У меня и кепка была, когда я выбрасывался. Коричневая, в красную прожилочку. Кстати, какого цвета должны были быть туфли у того, кто шел к вам на связь? – спросил Вихрь Муху.

– Про цвет ботинок мне не сообщали.

– Ну?

– Нет, не сообщали.

– Вы в каком звании? – спросил Вихрь.

Он задавал вопросы очень быстро, и Муха так же быстро ему отвечал.

Длинный гестаповец с трудом успевал переводить вопросы и ответы своему шефу.

– У меня нет звания.

– То есть?

– Меня забросили, потому что я был связан с Львовским подпольем, выполнял их поручения.

– Что-то вы финтите, – сказал Вихрь. – Я в разведке не первый день, но, насколько мне известно, командование цивильных мальчиков в тыл не засылает. Это во-первых. Во-вторых, что-то я не верю вашим данным про синий костюм, платок и кепку – только лишь. Мы всегда довольно тщательны в описании внешних данных агента или резидента. Мне, например, известно, что человек, который будет со мной на связи, должен быть одет в вельветовую черную куртку, серые брюки, заправленные в немецкие солдатские кирзовые сапоги с голенищами раструбом…

Шеф сказал:

– Вы в прошлый раз не уточняли деталь с сапогами.

– По-моему, я имею дело не с подготовишками от контрразведки.

Длинный и шеф переглянулись.

– И тем не менее… – сказал шеф. – Ваш связник знает вас в лицо?

– По-видимому.

– Почему вы так думаете? Если Муха не знает в лицо своего резидента, то почему «вельветовая куртка» обязан знать вас?

– Потому, что «вельветовая куртка» – офицер Красной Армии и ему полностью доверяло руководство.

Вихрь теперь старался посеять в гестаповцах недоверие к Мухе. Он играл точно, хотя не знал всех скрытых пружин, которые помогали ему в этой быстрой и единственно возможной сейчас игре: давала себя знать давнишняя вражда между военной разведкой Канариса и ведомством Кальтенбруннера. А Муха как раз и попал в эти жернова: на него по своим каналам вышелполковник военной разведки, абвера, Берг, а он, не зная всех тонкостей этой давней вражды между абвером и гестапо и считая немцев единым, слаженным государственным организмом, предложил свои услуги и гестапо – между встречами с Бергом, который, во-первых, никогда не ходил в форме, а во-вторых, говорил по-русски, как русский, потому что в тридцать втором году закончил химический факультет МГУ. Гестапо, конечно же, знало о работе Берга с Мухой, и поэтому всякая компрометация этого агента абвера входила в перспективные планы гестапо: потом, позже, при случае, поставить Бергу подножку – мол, работает с заведомым дезинформатором, либо с дезинформатором невольным, либо с бесперспективным – с оперативной точки зрения – человеком.

– Мне тоже доверяло руководство! – сказал Муха обиженно. – Меня сам Бородин провожал!

– Как фамилия Бородина? – спросил Вихрь.

– То есть как – фамилия? Бородин.

Шеф и длинный снова переглянулись. Вихрь рассмеялся.

– Милый мой, – сказал он, – у разведчика не может быть одной фамилии.

– А какова настоящая фамилия полковника Бородина? – спросил шеф.

Шесть дней назад во время бомбежки погиб полковник Валеев, заместитель Бородина. Все нити, которые могли вести к нему, были оборваны его смертью, тем более что он не курировал ни одну из резидентур, а только осуществлял подготовку, учебу и заброску людей в тыл. Назвать фамилию с потолка было нельзя: где гарантия, что у гестапо нет хотя бы нескольких точных фамилий наших разведчиков из штаба? Считать врага глупым – это значит заранее обрекать себя на проигрыш.

– Фамилия Бородина – Валеев, Алексей Петрович. Полковник, выпускник академии Генштаба.

– Подождите в приемной, – сказал шеф Мухе.

Муха вышел. Шеф подвинул Вихрю сигареты и зажигалку.

«Надо, чтобы эти дни Муха был со мной, – подумал Вихрь, – спаси бог, если он будет торчать у костела. Коля или Аннушка могут пойти к нему на связь…»

– Хорошо бы, если ваша «муха» пошла со мной на рынок и вокзал.

– А кто сказал, что вы пойдете туда?

– Вас интересует связник в вельвете…

– Разумно. Только почему вы думаете, что мы не сможем его взять без вашей помощи?

– Вы бывали на Старом рынке? – спросил Вихрь.

– Бывал.

– Сходите еще раз и посчитайте, сколько вы там встретите людей в черном вельвете, серых брюках и немецких солдатских сапогах раструбом. Надеюсь, вы, засылая своих людей к нам, одеваете их не как попугаев, а так, чтобы они были похожи на тысячи окружающих их. Не так ли?

– Почему вы так откровенны с нами?

– Потому, что я проиграл.

– Проигрывая, ваши люди кричат, бранятся и стараются плюнуть в лицо.

– Этим своим вопросом вы хотите унизить меня? Или просто оттолкнуть?

– Не понял, – сказал шеф и попросил длинного: – Что он имеет в виду, пусть объяснит подробно.

– Все довольно просто, – сказал Вихрь. – Если я буду молчать – меня уберут после пыток. Если я стану говорить – у меня будет шанс погибнуть без пыток. Если же я подтвержу свои показания человеком со связями и явками – я буду выгоден вам и вашей контригре. Вот и все. Муха мне нужен только для того, чтобы он подстраховал меня: вдруг он уже встречался с этим человеком в вельвете, кто знает?

– У Мухи свои задачи, – сказал шеф, – он ждет своих гостей.

«Значит, он караулит наших возле костела, – понял Вихрь. – Все решит случай, и только случай. Какая глупость: говорят, случайностей не бывает. А я сейчас надеюсь только на случайность. Правда, в подоплеке этой моей надежды на случайность лежит знание их психологии, но обернуть на пользу это мое знание их психологии может только случай. Конечно, они пустят меня на рынок – это очень редко, когда наши люди перевербовываются ими, это для них радостное ЧП. И то, что он задумчиво сказал мне про задачи Мухи, – явный симптом его внутреннего согласия с моим предложением. Он сейчас начнет играть со мной. А я уже выиграл, теперь только надо разумно держаться».

– Давайте-ка отвлечемся, – сказал шеф, – давайте побеседуем о вашем жизненном пути. Меня интересует все, относящееся к вам, начиная с сорок первого года.

Вихрь похоронил много людей, своих друзей по борьбе. Он знал подполье Днепропетровска и Кривого Рога и помнил имена тех, кто погиб в гестапо. Значит, эти имена шеф мог перепроверить, запросив архивы. Многие товарищи Вихря по фронтовой разведке погибли, но остались их клички и легенды. Вихрь решил обратиться к мертвым друзьям. Друзья, даже мертвые, обязаны спасти живого.

– Как вам будет угодно, – сказал Вихрь. – Я могу рассказать, или лучше записать на бумаге?

– Пишите, – сказал шеф. – Будет неплохой материал для контрпропаганды на красные войска по радио.

– Этим вы погубите меня как вашего возможного агента. И этим же вы погубите моих близких.

– О ваших близких – адреса, имена, места и годы рождения – мы будем говорить позже. Вот вам бумага и перо. Мой коллега проведет вас в тихую комнату, где вам никто не будет мешать. К сожалению, наши стенографистки не знают русского языка, я лишен возможности облегчить ваш труд. До вечера.

Начальник полиции безопасности и СД

Секретный документ государственной важности.

Штамп получателя: 13 экземпляров.

Экземпляр № 4.

Начальник полиции безопасности и СД округа Краков.

Отдел наружной службы.

28.6.1944 г. высший руководитель СС и полиции на Востоке издал следующий приказ:


«Положение с обеспечением безопасности в генерал-губернаторстве ухудшилось настолько, что отныне следует применять самые решительные средства и принимать наистрожайшие меры против виновников покушений и саботажников не немецкой национальности; с согласия генерал-губернатора приказываю, чтобы во всех случаях, когда совершены покушения или попытки покушения на немцев или если саботажники разрушили жизненно важные сооружения, должны быть расстреляны не только схваченные виновники, но, кроме того, должны быть казнены также все родственники-мужчины, а родственники по женской линии – женщины и девушки старше 16 лет – направлены в концентрационный лагерь. К родственникам-мужчинам относятся отец, сыновья (старше 16 лет), братья, деверья и шурины, двоюродные братья и дяди виновника. Точно так же следует поступать в отношении женщин. Таким образом, намечается обеспечить коллективную ответственность всех мужчин и женщин – родственников виновного. Благодаря этому будет наиболее чувствительным образом затронут круг людей, среди которых действовал политический преступник. Такая практика уже принесла прекрасные результаты в конце 1939 г. в новых Восточных областях, в частности в области Варты. Как только этот новый способ борьбы с виновниками покушений и саботажниками станет известен инородцам – это может произойти путем устной пропаганды, – женщины из круга родственников, в котором вращаются участники движения Сопротивления или банд, будут, что подтверждается опытом, оказывать предупреждающее влияние».

Я ставлю об этом в известность и предлагаю в надлежащих случаях (не касаясь уже имевших место) возможно быстрее устанавливать местожительство и немедленно арестовывать соответствующих членов семьи.

Крюгер.

8. ПРОДОЛЖЕНИЕ ОДИССЕИ

– Дней через десять я был в тридцати километрах от Берлина, – рассказывал Степан Коле после очередного допроса. – Теперь я шел только с вечера до рассвета, а остальное время спал в кустарниках около озер, чтобы в случае чего уйти от собак. Хотя, правда, товарищи в лагере говорили, что вода от собак не помогает: фашисты пускают псов по обоим берегам и быстро засекают то место, где выходишь из воды. Но все равно я ложился спать в кустарниках рядом с берегом – так я чувствовал себя уверенней.

Он замолчал, словно бы всматриваясь в самого себя.

– Ну? – поторопил его Коля. – Дальше-то что?

– Я прошел сто шестьдесят километров за десять дней. Это был хороший результат. Если учесть, что шоколада мне, как спортсмену, не давали и приходилось грызть картофель или брюкву. Я понимал, что до Польши осталось не так уж много. Там есть партизаны, там я у своих. В то серое рассветное утро я забрался на ночь в одинокий сарай. Лил дождь со снегом, и я решил закопаться в сено на чердаке, а вечером спокойно двинуться дальше.

Сено было теплое. Оно пахло солнцем и летом. Я уснул так, как не спал уже много месяцев. Несколько раз я просыпался, слышал, как дождь монотонно и спокойно бьется о черепичную крышу, и засыпал снова. Дома я удивлялся, как это умудряется отец спать в троллейбусе или трамвае. Он садился в уголок, когда мы с ним ехали в гости к нашей тетке на Сельскохозяйственную выставку, поднимал воротник пальто, ставил рядом с собой костыль, опирался на него локтем и сразу же засыпал. Поначалу меня это злило, а потом стало смешить. Злило, когда я был мальчишкой. Мне казалось, что над отцом будут смеяться из-за того, что он спит в троллейбусе. Наверно, я здорово обижал отца своей снисходительностью. Я это понял, когда уходил в армию. Вернее, тогда я только догадался об этом, а понял значительно позже, в концлагере. И там же по-настоящему понял, отчего отец спал в троллейбусе даже в воскресные дни. Люди, уставшие за много лет, либо все время хотят спать, либо страдают жестокой бессонницей. «Театральный дождь, – думал я, глядя в темный потолок, – шумит куда правдоподобнее, чем этот, настоящий. Слишком уж благополучен сегодняшний мелкий осенний дождь. И ветер чересчур спокоен и ласков. Так можно позабыть все на свете. Если еще к тому же не болит живот и в кармане есть несколько картофелин».

Сырой картофель кажется противным только первое время. Если привыкнуть, то он становится даже приятным на вкус.

Я достал картофель и начал неторопливо жевать его, очистив от грязи рукавом пальто. Я жевал картофель и мучительно вспоминал, кто из ученых утверждал, что картофельная шкурка – суррогат калорийности. Верное утверждение, хотя звучит на первый взгляд смехотворно. Я заметил, что если съедаешь картофель чищеным, то все равно остаешься голоден, а вот стоит заставить себя слопать его вместе со шкурой, то даже одна картофелина может заменить домашний завтрак. По калорийности, во всяком случае.

Вообще, когда начинаешь думать даже о самых пустых вещах, то сон уходит. Я ругаю себя за то, что стал размышлять о картофеле и о калорийности шелухи. Надо было сжевать одну картофелину и постараться снова уснуть. Я не помню кто, но, кажется, Павлов утверждал, что каждый час сна до полуночи равен двум часам после двенадцати. Суворов ложился спать в восемь, а вставал в три часа утра и сразу садился за работу. Вот бы мне в спутники Александра Васильевича!

Я слышу женский голос. Сначала и прежде всего я слышу женский голос. Потом уже – тяжелую поступь коровы, стук ведер, быстрые шаги женщины, ее тихие и ласковые слова. Я слышу, как женщина похлопывает корову по крупу. Потом я слышу, как она, приговаривая по-прежнему тихо и ласково, начинает доить корову. Я слышу, как струйки горячего молока, пронзительно дзинькая, ударяются о стенки ведра.

Видно, я здорово обманываю себя с картофельной шелухой, с калорийностью и с ерундой насчет полезности дневного, утреннего и вечернего сна. Это все ерунда, когда говорят и думают о полезности. Вот я услыхал, как дзинькает горячее молоко о стенку ведра, и меня всего свернуло – от голода, и от боли в желудке, и от душной злобы истощенного человека. Наверное, я застонал, потому что дзиньканье молока прекратилось и женщина испуганно спросила:

– Фрицци?

«Сейчас сюда ввалится мордастый Фрицци, – думаю я, – и прощай тогда Польша!»

Я замер. Сколько же раз мне приходилось замирать во время побега! Сколько раз мне хотелось исчезнуть, стать маленьким или – еще лучше – совсем невидимым! Как же это унизительно для человека!

– Оэй, мамми! – слышу я детский голос. Ребенок кричит где-то далеко, по-видимому, метрах в пятидесяти.

Если это Фрицци, то все пока еще не так плохо, как мне казалось мгновение назад. Я слышу, как кто-то бежит сюда, к сараю. Слышу детское дыхание, смех и вопрос, которого я не понял. Женщина быстро ответила, мальчик убежал. Я снова слышу дзиньканье молока о стенку ведра. И ласковое пришептывание. У нас в лагере рядом со мной работал один ветеринар. Он расказывал, что в Германии изобрели приспособление: корову начинают доить электрической доил-кой, и сразу автоматически включается патефон, и музыка тихонько играет или женский голос что-нибудь ласковое нашептывает. Тогда коровы не волнуются и дают себя выдаивать электроприбором. Умная нация – немцы. Даже сентиментальность коров учитывают.

Женщина ушла. Корова внизу хрупает сеном и тяжело, по-человечески, вздыхает. Меня снова тянет ко сну, и – да здравствует Павлов! Суворов, конечно, тоже…

Я открываю глаза и вижу над собой лицо женщины. Она красива, хотя и не молода. Мне в лагере редко снились женщины. Да и остальным заключенным тоже: голодным редко снятся женщины. Чаще всего снится еда, но мы и во сне боролись с этим. Мы уговаривались смотреть только патриотические сны. Иначе расслабишься и станешь доходягой – тогда каюк.

Я отворачиваюсь, закрываю глаза и рукой отгоняю от себя видение. Моя рука натыкается на плечо: передо мной на коленях стоит женщина – не во сне. Наяву.

– Что?! – спрашиваю я.

Женщина начинает плакать.

– Миленький, неужто наш? – шепчет она.

Я давно не слышал женской речи. Мужчины в лагере говорят иначе. Ни в одном нашем слове там не было такой доброты, испуга и такой радости, какую я услыхал сейчас.

– Тише! – прошу я.

– Да спят они.

– Кто?

– Хозяйка моя с детьми.

– А ты здесь зачем?

– Она велела.

– Что она велела?

– С чердака сухого сена принести

– Не врешь?

Она не отвечает. Она опускается рядом, закрывает глаза и тянется ко мне. На женщине накинут френч, он расходится, и я вижу ее тело. Меня всего начинает бить такой дрожью, как будто я очень замерз. Она что-то быстро-быстро говорит, обнимает меня и все сильнее прижимает к себе. Я не вижу ее глаз – они крепко зажмурены, я только чувствую ее всю рядом с собой.

Женщины! Пожалуй, о них в лагерях тоскуют так же сильно, как и о свободе. Только те, у которых дома остались малыши, больше тоскуют о них. У нас один капитан плакал по ночам навзрыд и причитал: «Сыночек мой маленький, Сашенька… Как ты там без меня? Сыночек мой маленький, Сашенька…»

Год назад Надю угнали из Брянска в Германию. В России остались мать, два маленьких брата и муж Коля. Он в армии. Ее дыхание щекочет ухо, и я улыбаюсь, слушая ее. Потом я понимаю, что она может обидеться, и чуть отодвигаю голову. Но она придвигается еще ближе ко мне, и снова ее дыхание щекочет мне ухо, и снова я не могу не улыбаться.

– У нас дом чистый, пятистенный, – шепчет Надя, – у окон герани стоят и два фикуса. У нас еще лимонное дерево было, только его братишка разбил. Ночью пошел в сени воды напиться и разбил. Мы другую кадку сделали, да только оно все равно завяло.

– Корни, наверное, повредило, – говорю я.

– Ну, конечно, корни, – радуется Надя, – а что ж другое-то?

Хотели мы новое купить – а тут война началась.

– Кончится война – купите.

Надя сразу же начинает плакать.

– Ты не плачь, – прошу я, – не надо плакать. Обижают тебя здесь?

Женщина отрицательно качает головой.

– Нет, – говорит она, – немка добрая. Не дерется. Пацаненок только ейный камнями иногда кидает. А так – ничего. У других хуже. Ты про них не говори, – перестав плакать, просит она, – ты про нас говори.

– Ладно.

– Про дом.

– Ладно.

– У тебя тоже цветы есть?

– Есть. Столетник.

Надя улыбается:

– Это какой же такой столетник?

– С иголками. От всех болезней помогает.

– Да?

– Честное слово.

– Я тебе верю. А ты женатый?

– Нет.

– Невесту оставил?

– Нет.

– А у меня Коля красивый. Волос у него кучерявый, русый и мягкий очень. Добрый он – оттого и волос мягкий.

…Под утро я ушел дальше. Она показала мне кратчайший путь к развилке дорог, чтобы я мог сориентироваться. Женщина поцеловала меня и улыбнулась сквозь слезы.

– Знаешь, как зовут тебя? – спросил я.

– Как не знать! Надя, я ж говорила.

– Нет. – Я глажу ее по голове, по плечам, по шершавым,

натруженным рукам. – Нет, тебя не Надя зовут. Тебя зовут Надежда.

Понимаешь – Надежда?

Теперь, по всему, до польской границы километров пятьдесят, от силы сто. Я иду вдоль берега реки. Очень большая река. Я уже целый день иду вдоль берега – ищу переправы.

Аккуратные немцы не оставляют на берегу лодок, как у нас в России. Взял, оттолкнулся шестом – и пошел. И никуда она не денется – пригонят назавтра. Хозяин поворчит, поудивляется, а потом даже радоваться будет: приключение. У нас приключения любят, только обязательно чтобы с хорошим концом.

Под утро в сером рассветном тумане я увидел мост. С той стороны реки – небольшой городок.

«Дождусь утра, посплю в лесу, а ночью пойду на ту сторону», – думаю я и машинально лезу в карман за картофелиной. Карманы пусты. Мои съестные запасы кончились. Надя принесла мне хлеба, маленький кусок черствого сыра и кожуру от колбасы. Два дня я блаженствовал и не замирал от страха, как прежде, потому что тогда в животе у меня от голода громко урчало.

«Или пойти сейчас? – продолжаю думать. – Может, они крепче всего спят именно сейчас, под утро?»

Я подхожу еще ближе к мосту и вижу маленький домик. Это охрана. Подползаю к домику вплотную, благо кустарник упирается в стену. Решаю лежать до тех пор, пока все не узнаю. Я не зря пролежал в кустарнике. Слышу, как открывается дверь. Потом – шаги. Это шаги старого человека. Вижу силуэт старика с карабином. Он медленно идет к мосту и исчезает в сером тумане, который все плотнее ложится на землю. Через пятнадцать минут он возвращается, заходит в дом, и я слышу, как щелкает замок. Отползаю чуть в сторону. Поднимаюсь и, пригнувшись, иду к мосту. Иду очень быстро, чуть не бегу. Впереди видно метров на пятнадцать. Очень хорошо, что пал такой туман, лучше и не придумаешь. Сейчас должен показаться берег. Тогда – я победил. Ну же, спите, немцы! Спите крепче! Что вам стоит поспать покрепче, а?!

Теперь я не бегу, а крадусь. Если и на той стороне такой же старый охранник, тогда все в порядке. Я иду вперед, затаив дыхание. Стоп! Впереди – у перил, метрах в двух от конца моста – стоит немец. Он смотрит в воду. Рядом с ним – прислоненная к перилам винтовка. Стараясь не дышать, отхожу назад.

– Эй! – негромко окликает меня охранник.

Я иду молча и рассчитываю: не пора ли бежать? Пожалуй, нет, потому что это сразу же насторожит его и он поднимет тревогу. Но пятиться назад – тоже, по-видимому, не лучшее решение. Я поворачиваюсь и бегу.

– Хальт!

Я несусь во весь дух. Сзади гремит выстрел. Второй… Как долго я шел на тот берег и как мгновенно оказался на этом, проклятом, который дальше от Польши, и от партизан, и от моей родины! Я выскакиваю к домику. Навстречу мне бежит старик и размахивает карабином. Он совсем рядом, он в шаге от меня. Я бью его что есть силы в переносье, старик падает, карабин громко бряцает об асфальт. Позади гремят выстрелы. Я секунду раздумываю, куда бежать: туда ли, откуда пришел, или в другую сторону? Решаю – надо в другую сторону: там, по всему, болота, там не страшны собаки, там можно пересидеть тревогу, поднятую охранниками.

Через несколько минут я понимаю, что сделал глупость: впереди – дома. Я вижу, как загораются огни и хлопают двери. Немцы проснулись и сейчас будут устраивать на меня облаву.

Поворачиваю назад. Останавливаюсь. Передо мной стоит мальчишка в трусах и куртке. В руке у него пляшет пистолет. Он что-то бормочет и целит мне в лицо.

– Пусти, гад! – кричу я в отчаянии.

– Хенде хох! – выговаривает наконец он.

Уже выучился. Они этому быстро выучиваются. Я отпрыгиваю в сторону, и мальчишка стреляет два раза подряд. Мимо. С двух сторон подбегают еще несколько человек. Они окружают меня. Мальчишка смеется истерическим смехом, радостно говорит что-то окружающим меня людям, поднимает свой пистолет, ударяет меня дулом в лицо и снова стреляет два раза подряд прямо в лицо.

…Я сижу в комнате. Здесь много народу. Все смеются надо мной, потому что в руках у мальчишки был пугач, а я от выстрелов в глаза потерял сознание. Не смеется только один старик. Он седой, с запавшими глазами и острым кадыком. Он протягивает мне сигарету. «Сейчас и этот гад что-нибудь придумает. Они умеют издеваться», – думаю я и отрицательно качаю головой.

Потом в комнату вошел худой старый солдат с винтовкой. Он толкнул меня стволом в плечо и сказал:

– Э, ком…

Он отвел меня в большой дом и запер в темной комнате. Отпер часов через десять. В руках у него была большая бумага с печатью.

– Фарен, – говорит он, стараясь быть понятным мне, – У-у-у, – делает он губами, подражая паровозу.

Конвоир идет сзади и вздыхает. Мне слышно его хриплое дыхание. Когда конвоир устает, он трогает меня за руку и говорит:

– Э, хальт…

Я останавливаюсь, и конвоир тоже останавливается. Мы стоим на пустынной улице, тяжело дышим и смотрим друг на друга. Где-то неподалеку во дворе смеются дети. Они бегают наперегонки – я слышу это по их веселым крикам. А может быть, играют в прятки и визжат, когда тот, кто «водит», открывает тайники, в которых прячутся остальные. Прятки – хорошая и нужная игра. Я это понял во время побега. Она приучает к неожиданностям.

Немец смотрит на меня испуганно. Хотя у него в руках винтовка, а вокруг в домах живут такие же немцы, как и он, – все равно конвоир смотрит на меня со страхом. Мы с ним долго стоим на улице, которая становится серовато-голубой. И смотрим друг на друга. Он смотрит на меня со страхом. Я – безразлично, потому что не думаю сейчас о побеге, в городе нечего и думать о побеге. А на конвоира смотрят с ненавистью, когда идут в побег. В остальное время, особенно если конвоир не дерется и не стреляет в отстающих, на него никто не смотрит с ненавистью.

Чем дальше мы идем, тем испуганнее он смотрит на меня. А потом тихо говорит:

– Э… Их вар социал-демократ…

И – трогает меня штыком. Осторожно, в плечо. Я понимаю его, и мы идем дальше. Я слышу, как немец подстраивается под меня, чтобы шагать в ногу. Он перескакивает, но никак не может подстроиться, потому что у него волочится левая нога. Я иду быстро, а он скачет сзади и никак не может попасть в мой ритм. Я слышу, как он снова начинает хрипеть и тяжело, сухо кашлять. Он кашляет все страшнее. Я останавливаюсь. Он стоит, схватившись за живот, и глаза у него красные и мокрые. Он долго кашляет, а потом, отдышавшись, говорит:

– Данке шен…

И снова трогает меня штыком, чтобы идти дальше. На станции он отвел меня в полевую жандармерию, а сам отправился отмечать проездное свидетельство до Берлина. Он вернулся через полчаса, принес кружку пива и два бутерброда, сел рядом и стал есть. Он очень подолгу жевал каждый кусок, прежде чем проглотить его, а когда делал глоток пива, оно будто проваливалось в пустоту. Я отвернулся, чтобы не видеть, как он ест. Но я все равно слышал, как он жевал, и от этого у меня кружилась голова.

Я долго сидел отвернувшись, а потом не выдержал. Я обернулся к нему и сказал:

– Социал-демократ! Жри тише!

Немец поперхнулся и быстро посмотрел по сторонам. Старик жандарм сидел за столом и с кем-то громко говорил по телефону. Я понял, что мой конвоир испугался «социал-демократа». Я вспомнил, что со мной в лагере сидело несколько человек, которых посадили за то, что они были социал-демократами.

– Ну! – громко сказал я. – Ду бист социал…

Конвоир вскочил со своего места и закашлялся. Бутерброд упал на пол. Я поднял бутерброд и начал медленно есть хлеб с кровяной колбасой. Немец подождал, пока я доем бутерброд, а потом повел меня к поезду.

Нам дали маленькое купе. Немец запер дверь, велел мне сесть у окна, а сам устроился у двери. Винтовку он положил на колени. Поезд тронулся, и я увидел, как немец взвел курок.

Я понимал, что мое единственное спасение – в побеге. Я знал, как все это будет. Когда стемнеет, я прыгну на этого немца, придушу его, а на подходе к маленькой станции соскочу с подножки, предварительно переодевшись в форму конвоира.

Я наметил время. Как только зажгутся звезды, значит, пора.

«А что, если сегодня не будет звезд? – думаю я. – Это не худшая беда, хотя лучше бежать в звездную ночь. Меня, конечно, легче заметить, но и я зато лучше замечу каждого. Если звезд не будет, надо начинать, когда исчезнут деревья, проходящие вдоль пути. Когда они исчезнут, значит, пора».

Я вспоминаю Архипо-Осиповку. Это станица на Черном море. Там почти нет отдыхающих, только колхозники и рыбаки. Мы туда приехали вдвоем с отцом. Всего два приезжих курортника на всю станицу. Я вспоминал Архипо-Осиповку и сразу же слышал тревожный и радостный крик цикад. Боже ты мой, сколько их там было! До сих пор я не могу представить себе, какие они из себя, эти цикады. Или, например, сверчки. Мне всегда хотелось сыграть в диккенсовском «Сверчке на печи». Но я до сих пор не представляю себе, какие они, эти самые сверчки. Очень будет неприятно узнать, что они похожи на мокриц или тараканов. Хотя в таком случае можно и не поверить. Ведь совершенно необязательно верить тому, что тебе чуждо.

На небе появились звезды. И в этот же миг в купе зажегся синий свет. Тусклый, вполнакала.

– Э, – сказал конвоир, протягивая мне фотокарточку, – майне киндерн.

«Дети, – подумал я. – Киндер – это понятно».

Я взял фотокарточку. Там было пять девочек и мальчишка. Старшей было не больше шестнадцати, а мальчишке – годик.

– Э, – сказал конвоир и протянул мне следующую карточку, – майне фрау.

Я увидел женщину в гробу. Рядом стояли дети и мой конвоир в штатском затасканном костюме.

Я вернул ему карточки, он спрятал их в бумажник, вздохнул, усмехнулся, тронул себя пальцем в грудь и сказал:

– Туберкулез…

Сейчас он смотрел на меня не испуганно, а грустно и спокойно. Наверное, он решил, что я ничего не смогу с ним сделать, потому что мы едем с большой скоростью, дверь купе заперта и курок винтовки взведен.

Ты дурак, немец. Это не важно, что поезд несется с большой скоростью. Каждую дверь можно отпереть, на твою винтовку прыгнуть, а самого тебя ударить головой в лицо. Вот и вся наука. «Старшая девочка здорово похожа на него, – думаю я, – и такая же худая. А мальчишка толстый. Все маленькие дети толстые. Они начинают худеть, когда их отрывают от материнской груди».

– Э, – говорит немец и, протягивая сигарету, прикладывает палец к губам, – социал-демократ – тшш!

«Какой ты социал-демократ? – думаю я спокойно. – Ты дерьмо, а не социал-демократ. Ты трус и подлец, только у тебя есть шестеро детей, а самому маленькому – год. И у них нет матери».

Я должен убить его, если хочу сбежать. Если я хочу, чтобы побег удался, я обязан его убить. А мне хочется оглушить его, чтобы дети – пятеро девочек и один пацаненок – не остались круглыми сиротами. Я знаю, что такое расти без матери. Но я даже представить себе не могу, как они останутся и без отца. Без этого туберкулезного отца, у которого огромные худые руки и который говорит мне, что он социал-демократ.

«Вот сейчас, – говорю себе я, – сейчас пора».

Я подбадриваю себя, я подбираю ноги для прыжка, я уже почти готов…

«О толстых маленьких детях говорят, что они перевязаны ниточками, – вспоминаю я, – это у них такие складки на ножках и на руках. У худых детей они исчезают очень скоро, и тогда маленькие дети делаются похожими на стариков. А маленькие дети не знают языка. Даже если он рожден немкой, его можно выучить говорить по-русски. Или по-французски, какая разница, в конце концов? Только бы не по-немецки. Это очень плохо, когда люди говорят по-немецки, хуже быть не может».

Я чувствую, что не могу ненавидеть этого туберкулезного немца

так, чтобы убить, потому что видел его шестерых детей. Я ничего не

могу с собой поделать. Просто у меня не будет силы, чтобы прикончить

его, – я же знаю.

– Их вилль шлафен, – говорю я и закрываю глаза.

– Э, – говорит немец, – битте. Поезд идет быстро. Я еду к

гибели. Он – от нее.

«Немцы… – думаю я. – Будьте вы прокляты, фашисты. Ненавижу.

Всех вас ненавижу…»

– Ну? Дальше… – спросил Коля. – Что дальше-то?

– Дальше – хуже. В гестапо меня держали месяца три. Следователь у меня был Шульц. Мордастый такой, краснорожий… Они на моем ворованном костюме споткнулись. Он был сшит на немецкой фабрике, а материал-то наш – с «Большевички», до войны мы им поставляли, по торговому договору. Ну, они меня и начали мотать – мол, ты чекист, заброшен на связь. Шульц меня все донимал, чтоб я на каком-то процессе выступил как советский офицер, разведчик… Потом в госпитале валялся, а после они меня власовцам перепульнули, в Восточную Пруссию… Никак не верили, что я просто пленный, сбежал из лагеря. А фамилию свою мне говорить тоже нельзя – я на шахте «Мария» с мишенью на спине ходил как штрафник… Ну вот… Привезли меня, значит, в контрразведку к Власову…

– А как ты попал сюда? – спросил Коля после долгого молчания.

– Расскажу… Погоди… А ты зачем? У тебя ж документ есть… Ты зачем сюда пришел?

«Если люди так врут – тогда надо пускать пулю в лоб, – думал Коля, – не может быть, чтоб так человек исподличался. Но ведь я знаю его по Москве. Я знал его лет десять, не меньше…»

– Я попал сюда по дурости, – соврал Коля.

Он не смог себя заставить сказать Степану правду. Долг жил в нем помимо него самого. А может, это никакой не долг, думал Коля, может быть, просто я сейчас подличаю и продаю самого себя, потому что незачем играть в нашу игру, если никому не веришь, а особенно Другу.

– Я боюсь, они меня прижмут, если ты не поможешь мне…

– Это как?

– Ну, если ты скажешь им, что знал Родиона Матвеевича Торопова…

– Ты по документу Родион Торопов?

– Да.

– А если документ – липа?

– Я этого и боюсь – тебя завалю. Я не обижаюсь, – вздохнул Степан, – я понимаю, откуда ты. Когда ты не обернулся, я сразу понял.

– Ты верно понял, – сказал Коля и глубоко выдохнул мешавший все время воздух. – Ты все верно понял, Родька… Что у него было еще в документах?

– А ничего. Аусвайс из Киева – и все.

– Слушай… Будешь говорить, что, мол, из Киева ты уехал в Минск… Тебя еще ни разу не допрашивали?

– Нет… Он тебя держал, я был в предбаннике. А потом он ушел спать, тебя – в барак, ну и меня тоже.

– Ладно. Попробуем.

Коля понимал, что он сейчас идет на преступление. Но он не мог поступить иначе. Он обязан был поступить только так, и никак иначе, потому что он не имел права подписать своими руками смертный приговор другу, с которым рос в одном дворе, жил на одной площадке и учился в одном классе.

– Ты жил в Минске на Гитлерштрассе, четыре, а потом переехал на Угольную, дом семь. В этом доме была парикмахерская Ереминского, но ты про это не говори сразу. Они тебя сами начнут спрашивать, потому что у них в деле есть мой адрес, понимаешь? Они тебе наверняка дадут очную ставку со мной. Я тебя не узнаю – мало ли проходило через меня клиентов! Ты скажешь, что я – мастер, работавший возле большого окна, под вывеской «Мастерская Ереминского» – мужчина с трубкой в зубах и женщина, завитая как баран. Я подтвержу эти твои показания. Ясно?

– Наверное, я сволочь, – сказал Степан. – Наверное, я не имел права тебя просить.

– Видимо, я не имел права соглашаться тебе помогать, – сказал Коля. – Погоди, а как тебя зовут?

– Это не важно… Ты ж не знаешь, как меня зовут, – для них, во всяком случае. Излишняя подробность так же настораживает, как и плутание в потемках.

– А если я не сыграю? – спросил Степан. – Вдруг не сыграю?..

9. ВСТРЕТИЛИСЬ

День был солнечный. Легкую голубизну неба подчеркивали длинные белые облака. Прорезая эти белые облака, носились черные ласточки. В безбрежную высоту уплывал, медленный перезвон колоколов.

«Совсем другой звук, – думала Аня, прислушиваясь к перезвону, – какой-то игрушечный, не взаправдашний, не как у нас; словно музыкальный ларец. Люди такие же, как у нас, и лицом похожи, только в шляпах, а у женщин вязаные чулки и юбки широкие, в складочку, а вот колокола совсем другие».

Когда большие двери костела, окованные металлическими буро-проржавелыми языками, чуть приоткрывались, пропуская людей, до Ани доносились тугие, величавые звуки органа.

«Какая красивая музыка, – думала Аня каждый раз, когда до нее доносились звуки органа. – Когда кончится война, обязательно пойду в консерваторию слушать орган. Говорят, в Москве самый большой орган. А я раньше смеялась: «Что хорошего в этой тягучке?!» Дуреха! Музыку вообще можно понять лишь после того, как переживешь что-то большое, очень твое, главное – горе ли, счастье. Только тогда тебе дано будет понять серьезную музыку, а не «утомленное солнце нежно с морем прощалось…». Когда весело, тогда надо, чтоб был джаз-оркестр вроде утесовского, а если страшно и сил нет, тогда пусть будет орган. Делаешься маленькой-маленькой, и страх тоже становится маленьким, как и ты сама».

Аня стояла под навесом магазинчика. Длинный навес, сделанный в форме козырька, прятал ее от солнца, и, кроме того, она могла наблюдать за площадью так, что ее почти не было видно, а ей было видно все.

Она пришла сюда к девяти часам, за час до того времени, как было условлено. Аня знала, что следует заранее прийти на место встречи: час даст возможность свыкнуться с обстановкой; час поможет ей заметить подозрительное; час поможет спокойно подготовиться к той минуте, когда она подойдет к молодому мужчине в немецкой военной поношенной форме без погон и спросит его: «Простите, пожалуйста, вы здесь старушку с двумя мешками не видели?»

Аня определила для себя, что она не выйдет к человеку в форме, если увидит двоих или троих людей, которые, возможно, будут прогуливаться в разных концах площади или сидеть на телегах перед костелом. Гестаповцы, она прекрасно понимала, могут быть спрятаны и в костеле, и в домах, окружающих площадь, и, наконец, они могут сидеть в машинах где-нибудь неподалеку и только дожидаться условного сигнала, чтобы взять ее и Муху, как только они увидятся. Аня все это понимала, но ей казалось, что следует подстраховаться хотя бы в пределах тех возможностей, которые она имеет, и в пределах того опыта, который у нее есть. Она не могла и предположить, что Муха может быть перевербован, и что на встречу к ней он придет один, и поведет ее на хорошую квартиру, и поможет откопать и принести сюда рацию – и все это не по своему разумению, а по плану, заранее разработанному полковником абвера Бергом.

Без четверти десять Аня увидела молодого парня в кожаной расстегнутой куртке. Он шел по площади как гуляка, заломив кепку на затылок, в руке букет полевых цветов, ноги обуты в щегольские краги – в таких щеголял в Красноярске Ленька Дубинин, инструктор автоклуба Осоавиахима; он их по случаю купил в комиссионном магазине, когда ездил на слет осоавиахимовцев в Ленинград.

Парень двигался медленно, лениво поглядывая по сторонам. До середины площади он не дошел, свернул в маленькую улочку – в ту самую, через которую пришла в Рыбны Аня.

«Там парикмахерская, кафе и два магазинчика, – вспомнила Аня, – машине там негде стать, потому что посредине большая лужа, видимо очень вязкая, а выезд на проселок, который ведет к шоссе, слишком крутой. И потом, что это я запсиховала? Я подожду двоих или троих гуляк – тогда надо будет думать…»

Парень, однако, появился снова. Он несколько раз уходил с площади, снова появлялся, возле ворот костела поворачивался и быстро скрывался в переулке. Аня подождала до десяти, потом вышла из-под козырька и неторопливо пошла в переулок следом за парнем. Возле парикмахерской он постоял минуту, повернулся и двинулся навстречу Ане – к площади. Когда открылась дверь парикмахерской и оттуда вышел мужчина в потрепанной немецкой форме без погон, парень, словно бы увидев это затылком, остановился и начал потуже застегивать краги. Он застегивал краги до тех пор, пока человек в немецкой форме не прошел мимо него – на площадь.

«За ним следят, – решила Аня, – если это Муха, за ним слежка. Что делать? Если я подойду к нему, значит, нас поведут двоих».

Через пять минут к парню в крагах подъехал на велосипеде мальчишка в коротких штанах и в майке-безрукавке. Они поздоровались, мальчишка слез с седла, парень в крагах посадил его на багажник (»У нас на раме ездят», – успело мелькнуть у Ани), и они уехали с площади.

«А я-то с ума сходила, – сказала себе Аня, – вот сумасшедшая!» Она не обратила внимания на девушку, которая вышла на площадь с той улицы, куда только-только укатил на велосипеде парень в крагах с мальчиком на багажнике.

И тут к костелу подошел Муха – она его сразу узнала.

– Простите, – сказала Аня и откашлялась, потому что у нее запершило в горле, – вы тут старушку с двумя мешками не видели?

– Что? – удивился Муха. – Не видел я никакой старушки…

Аня несколько мгновений смотрела ему в глаза, а потом повернулась и пошла через площадь к костелу.

«Он решил не идти со мной на контакт. Почему он должен идти на контакт со мной, когда он ждет резидента в синем костюме? Что же делать, а? Объяснять ему? А вдруг это не он? Он. Наверняка он. Он ответил мне по-русски. Дурак! Зачем он отвечал мне по-русски, если не хочет засветиться? Машинально? Разве ж так можно?!»

– Пани! – вдруг крикнул парень у нее за спиной. – Постойте, пани!

Он подбежал к ней запыхавшись. Лицо его было бледно, губы – Аня очень четко увидела это – пересохли и потрескались, сделались чешуйчатыми, как у мальчишек после первых заморозков, когда они сосут сосульки.

– По-моему, она недавно уехала с попутной машиной, – сказал Муха. – Уехала та старуха. С попутной машиной уехала…

Они быстро пошли вперед – он на полшага перед ней, заглядывая ей в лицо; он прямо-таки впился глазами в ее лицо, а она, торопясь, шагала за ним. Ей казалось, что он так жадно смотрит на нее потому, что она оттуда, с Большой земли, и поэтому она улыбнулась ему. А он так жадно смотрел на нее потому, что она была хороша, очень хороша, и он силился представить себе, что станет с этим лицом, когда она очутится там, где должна будет очутиться вскоре.

Аня оглянулась, с трудом оторвавшись от его воспаленных глаз с покрасневшими белками. Улица была пуста – шла девушка, совсем еще молоденькая. На нее Аня не обратила внимания. (Она не могла себе представить, что от этой молоденькой девушки будет зависеть ее жизнь – в эти ближайшие часы и дни.)

Муха привел ее в маленький домик на окраине Рыбны. В домике было две комнаты. В одной, с небольшим окном, выходившим на улицу, жила глухая старуха, а в большой комнате с тремя окнами, заросшими плющом и диким виноградом, было прибрано и пусто, как после покойника.

– Здесь будешь жить, – сказал Муха. – Кроватка видишь какая? С пружинами – спи, как дома. Отдохнешь? Или поговорим? Где остальные?

Аня присела на край кровати и сказала:

– Знаешь, я полчаса полежу, а то пока тебя ждала – совсем выдохлась.

Она сбросила туфли и подтянула к голове подушку. Тело ее стало тяжелым и словно бы чужим. Аня увидела со стороны свое тело, и ей стало вдруг беспричинно и пронзительно жаль себя.

«Ничего, – подумала она, – это бабье, это можно перебороть. В первый раз тоже так было. Главное, я его встретила. Двое – не одна, теперь все в порядке».

С этим она и уснула. Муха сидел возле окна, смотрел на спящую девушку, на ее сильные ноги, на красивое и спокойное во сне лицо, на грудь, видневшуюся в вырезе кофточки; он смотрел на человека, обреченного им, и тихонько похрустывал пальцами, каждым в отдельности – сначала первой, потом второй фалангой, а потом двумя фалангами вместе.

Муха сидел недвижно, как изваянный. Он должен был сидеть здесь до тех пор, пока девушка не проснется и не скажет ему, где рация и шифры. Потом они привезут все это сюда, и он будет поставлять ей дезинформацию, и она начнет передавать дезинформацию в Центр, Бородину, а потом надо будет найти руководителя группы, который выброшен вместе с ней, и сделать так, чтобы он встретился с Бергом – именно в тот миг, когда его можно будет взять «с поличным». Что дальше будет – это уже Муху не волновало. Они после отправят его в тыл, в Германию, подальше от войны, от ужаса и крови. Хватит с него. Хватит с него того, что он видел. Хватит с него бессонницы, страха и надежд, которым не суждено сбыться. Там у него ничего не может быть – ничего, кроме того, что было в коммунальной квартире. Здесь у него будет маленькая автомастерская, коттедж, где не пахнет керосинками и щами, и машина марки ДКВ. Больше ему ничего не надо. Ничего. Он все время чувствовал у себя на затылке чужие глаза – с того часа, как выбросился сюда. Он больше не мог так, не выдерживали нервы. Все это ему предложил Берг – маленькое, но его. И он согласился. Согласился потому, что не мог поступить иначе: сдавали нервы. Хватит с него, хватит!

10. ПЕРВАЯ СУББОТА

Посредине Кракова – поразительный в своей средневековой красоте Старый рынок. Два костела, выложенная каменными плитами площадь, крытые ряды Сукеницы, снова площадь, устланная серыми плитами, а вокруг двух– и трехэтажные дома с островерхими черепичными крышами. Еще до войны дома были выкрашены в разные цвета – желтый, красный, серый, но теперь краска выцвела, местами облупилась, и поэтому площадь была не игрушечно-средневековая, как раньше, а казалась по-настоящему перенесенной сюда из давно ушедших веков.

С раннего утра площадь Старого рынка гудела. Здесь была самая крупная толкучка: меняли костюмы на сало, живопись Матейко на яйца, бриллианты на самогон, оккупационные марки на довоенные злотые, сапоги на табак – чего только здесь не меняли в тот год!

И среди этого гомона, составленного из выкриков торговцев, быстрого шепота спекулянтов, плача потерявшихся детей, истерики, если вытащили из кармана продуктовую карточку на жиры, – среди этого монотонного шума, похожего, если закрыть глаза, на карнавальный вечер в городском саду, только продавцы икон и корма для голубей были молчаливы и тихи. Они не ходили взад и вперед, они никому не предлагали свой товар. Они стояли безмолвно с утра и до вечера, когда торговля кончалась, или до того момента, когда раздавались свистки полицейских и рынок, как громадная морская волна, все сметающая на своем пути, слизывал людей, оставляя на серых плитах обрывки газет, коротенькие, обгоревшие до пальцев, окурки, яичную скорлупу и огрызки моченых яблок (сразу видно, приехали торговать из села) да порой галошу или ботинок, слетевший с ноги во время бегства при облаве.

Эта суббота ничем не отличалась от всех остальных дней. Также было людно, тревожно и душно. Так же через каждые полчаса трубач на костеле высовывался на пятидесятиметровой высоте в окошко и играл своим длинным средневековым серебряным горном позывные тревоги. Он играл до середины и резко обрывал пронзительно-чистый мотив. Так было многие столетия. Предание рассказывает, что трубач увидел из своего окошка татар, которые двигались к городу молчаливой, устремленной пыльной лавиной. Он затрубил тревогу, но не успел допеть свою песню до конца – его пронзила стрела. С тех пор каждые полчаса трубач – днем и ночью – обрывает свою песню тревоги на высокой плачущей ноте.

Было так жарко, что Вихрь, пробираясь сквозь толпу, заметил, как босой паренек, менявший дамские ботинки на хлеб, не мог стоять на горячих плитках – все время переступал с ноги на ногу, поджимая пальцы, и норовил подольше продержаться на пятках: не так жгло ступни. Вихрь шел медленно, разглядывая людей, собравшихся здесь. Рядом с ним плечом к плечу двигался гестаповец, переодетый под слепца, – весь в черном, с синими очками на курносом веснушчатом носу.

Когда Вихрь посмотрел на него в камере, перед выходом на толкучку, ему стало весело. «Болваны, – подумал он, – у слепца никогда не может быть такого аккуратного курносенького веснушчатого носа. Слепота всегда накладывает отпечаток трагизма на лицо человека. А этот – румяный и сытый. Болваны!»

Второй гестаповец шел справа, чуть поодаль. Он был одет под крестьянина. Третий шел впереди и часто оглядывался, словно отыскивая кого-то в толпе. Пять других сотрудников гестапо заняли ключевые позиции вокруг рынка – на перекрестках улиц, так, чтобы видеть друг друга и обеспечить преследование в случае, если русский попробует бежать от своих непосредственных сопровождающих, О том, что рынок будет оцеплен, Вихрь догадывался, хотя про этих пятерых ему, естественно, ничего не говорили перед выездом из гестапо.

Корм продавали старухи. Они держали в скрюченных пожелтевших пальцах маленькие кульки, свернутые из старых, серых газетных срывов.

Над толкучкой летали голуби. Раньше, до войны, на площади Старого рынка только и стояли эти старухи с кормом для голубей, и люди покупали у них корм и угощали голубей с руки. Голуби были прирученные, они садились человеку на плечи, на руки, на голову и уютно, таинственно бормотали что-то, расклевывая распаренные, большие зерна. Теперь же голубям негде было садиться днем – площадь была занята толкучим рынком, по которому ходили голодные люди. Только по вечерам голуби садились на площадь, и она делалась голубой, нереальной, сказочной.

Корм почти никто не покупал, так же как иконы. Старухи и старички с иконами и кормом стояли на Старом рынке потому, что они здесь торговали всю жизнь. Отними у них это занятие – и им нечего будет делать на земле. Разве что изредка корм покупали немецкие офицеры и шли фотографироваться к костелу – они улыбались в объектив, облепленные голубями, дрожащими от голодной жадности.

Еще реже покупали корм ксендзы и раздавали его горстками детям, чтобы те могли – после службы в костеле – покормить божьих птиц.

А иконы не покупал никто: в каждом доме были свои. Только разве изредка какая вдова остановится возле скорбной богоматери или доброго лика Христова, утрет слезу, быстро перекрестится, присядет в полупоклоне и спешит дальше, предлагая платок в обмен на творог для больного ребенка.

Вихрь впитывал людскую речь. Он испытывал острое чувство счастья, слыша голоса людей, потому что не должен был никому и ничего отвечать. Каждый ответ в гестапо дорого стоил ему. Ответ должен быть быстрым, непринужденным и правдивым настолько, чтобы при возможной проверке оставался путь для двоякого толкования. Ночью после допросов он не мог спать, ибо заново «прокручивал» в памяти это свое «кино» – удел любого разведчика. Он вспоминал каждую интонацию шефа, он вспоминал, в какой последовательности они задавали ему вопросы, что он им отвечал, где держал паузы, какие его ответы могли оказаться после их змейского анализа поводом к новым вопросам. Он не готовил себя к завтрашнему дню. Вихрь понимал, что, если он заранее приготовит позицию, а они поведут допрос совсем по другому срезу, ему будет трудно переделывать свою концепцию на ходу. Он готовился к следующему допросу иначе. Сначала он восстанавливал в памяти все предыдущие допросы, отмечал для себя, какой круг вопросов они еще не затрагивали, прикидывал, что их должно интересовать в первую голову, и таким образом намечал заранее приблизительные ответы на каждый возможный узел тем, которыми, вероятно, будет интересоваться гестапо.

Однажды сволочной старичок из Орла, работавший на немцев среди интеллигенции в качестве секретного сотрудника гестапо, говорил Вихрю и двум молоденьким чекистам, допрашивавшим его: «О голодные, истеричные, пронизанные слухами и надеждами рынки войны! Как быстро люди в дни мира забывают вид этих трагичных рынков! Единственная гарантия против войны – это людская память. Но ее, людской памяти, нет. Есть память человеческая – у каждого своя, и притом, как правило, плохая. Если бы заменить память иным чувством, например завистью, тогда войн не было бы вовсе. Память – как погода, она меняется в зависимости от настроения человека. Хорошо ему – он вспоминает хорошее или же о плохом говорит с улыбкой: оно, это плохое, уже миновало и в настоящее время ему, этому человеку, не угрожает. А коли человеку плохо, так все зависит от характера: он или на другого за это «плохо» вину навесит, или будет биться насмерть, чтоб плохое поменять на хорошее, или запьет горькую, или плюнет на все и заглянет в лицо старухе с косой – когда нет выхода. Вспоминают вообще редко. Чаще думают о будущем. Потому и воюют…»

«От старый черт! – как-то удивленно подумал Вихрь, вспомнив старика. – Про трагизм базаров он верно говорил. Я почти никогда не вспоминал голод двадцать девятого года, а ведь я его помню… Про зависть и остальное – надо было б поспорить. Спор – это вроде точильного камня в поисках истины».

Слепец толкнул Вихря в бок.

Вихрь неторопливо обернулся. Слепец кивнул головой на молодого парня в черной вельветовой куртке, в серых брюках, заправленных в сапоги. Парень держал в руках кульки с кормом для голубей.

11. ОЧНАЯ СТАВКА

Старик в военной форме теперь был не один. Рядом сидел человек в сером штатском костюме. Коля понял, что этот – из гестапо. Он не ошибся. Старик офицер сказал:

– С вами будет беседовать господин из отдела по перемещению иностранной рабочей силы.

«Знаю я эту рабочую силу, – усмехнулся про себя Коля. – Рожа – кирпича просит».

– Очень приятно, – сказал он, – а то я сижу, уж волноваться начал.

– Волноваться вредно, – сказал штатский, – особенно такому здоровому молодому человеку, как вы.

– Я волнуюсь не по своей воле, – улыбнулся Коля.

– По нашей? – тоже улыбнулся штатский.

– Да уж не по своей.

– Ну, хорошо… Оставим это. Где бы вы хотели работать? В какой отрасли хозяйства нашего народного государства?

– Видите ли, я получил много профессий за последние три года. Я уже их перечислял.

– Да, я в курсе. Вы оборвали цикл занятий на физическом факультете ближе к завершению или в середине?

– В середине. Да, пожалуй, в самой середине.

– А как у вас с языком?

– Скорее плохо, чем хорошо. Я и в школе получал посредственные оценки по немецкому языку.

– Да?

– Теперь жалею. Но у нас плохо учили немецкому.

– Совершенно верно. Мне рассказывали, что в ваших школах вообще не изучают произношение. А ведь у нас есть и берлинское, и баварское, и северное, и швейцарское, и австрийское произношение.

– В том-то и дело. А самому заниматься было трудно: времени не хватало, есть хотелось, а не подхалтуришь – не пошамаешь.

– Пошамаешь? Это что такое?

– Шамать – значит есть, жевать, как говорится, от пуза.

– Вы веселый молодой человек. Вас зовут…

– Андрей…

– Андрей, – повторил немец.

– А отчество?

– Яковлевич. Андрей Яковлевич.

– Яковлевич, – задумчиво протянул немец. – Вообще-то весьма еврейское отчество.

– Яков? Ну что вы… У вас самих много Яковов. У меня был знакомый немец Якоб Ройн, фельдфебель.

– Откуда этот Ройн?

– По-моему, из Берлина.

– А отчество вашего отца?

– Иванович. Яков Иванович.

– Где родились?

– Потомственный москвич.

– Место жительства?

– Мое?

– Отцово.

– Вместе с нами жил.

– Это вы уже написали. Меня интересует, где он жил до того, как вы приехали на вашу квартиру?

– Я не помню… Где-то на Палихе, а точно не помню, не интересовался.

– Скажите мне вот что, – растягивая гласные, сказал гестаповец, – где вы работали в Минске?

– В парикмахерской.

– Их там было много. В какой именно?

– В парикмахерской Ереминского.

– Опишите мне подробно внутренний вид парикмахерской.

– Ну как… Длинная комната, в ней кресла – вот и все.

– Сколько было у вас кресел?

«Они мотали Степку, теперь проверяют на мне. Но Степка говорил, что мотал его один старик, почему пришел штатский? Степка наверняка сидит в темной комнате, они его выдерживают – психологи чертовы. Но почему пришел гестаповец? Неужели Степка погорел? Или погорел я? Не может быть! Он не мог продать меня, не мог!» – быстро думал Коля, машинально отвечая:

– У нас было три кресла.

– Три кресла, – задумчиво повторил гестаповец, – это хорошо, что три кресла… Это отлично, что у вас было именно три кресла…

Он открыл толстую папку, на корешке которой было выведено по-немецки «Минск», и стал рассеянно рыться в бумагах.

«Такие номера у нас не проходят, – подумал Коля, – так пугают только дошкольников…»

– Это просто совершенно великолепно, что у вас было три кресла, – снова повторил гестаповец, – а за каким креслом работали вы?

– Когда как…

– Определенного, своего кресла у вас не было?

– Чаще всего я устраивался возле большого окна: была видна улица… Интересно, знаете ли…

– Девочки, ножки, юбочки…

– В том-то и дело.

– Сколько вам платили в месяц?

– У нас была понедельная оплата. Хозяин платил нам каждую субботу. Это приказ бургомистрата – платить понедельно, разве вы не слыхали?

Гестаповец чуть улыбнулся уголком рта, и Коля понял, что он ведет себя верно: его ловили с разных сторон, и не в лоб, а издалека, через детали.

– Скажите, пожалуйста, – спросил гестаповец, по-прежнему длинно растягивая гласные, – а какой-нибудь рисунок у вас на окнах был?

– Было два рисунка, – сухо ответил Коля. – Вы что, не верите моим документам?

– Какие были рисунки?

– Как всегда на паримахерских. Мужчина и женщина. С фасонными прическами.

– Хорошо… Какой машинкой вы работали? Русской или немецкой?

– Сначала русской, а потом достал немецкую, золингенской стали.

– Какая лучше?

– Конечно, немецкая.

– Почему «конечно»?

– Потому что фирма солидней.

Гестаповец распахнул свой черный портфель и достал оттуда ножницы, гребенку и машинку для стрижки волос.

– Сейчас вы покажете нам свое искусство, – сказал гестаповец.

– Согласны?

И, не дожидаясь ответа Коли, он сухо приказал:

– Пригласите Торопова.

– Сейчас же приглашу, господин Шульц, – ответил старик офицер и вышел из кабинета.

В голову Коли словно ударило: Шульц! Сначала он не понял, отчего его так ударило. А потом ясно услышал Степку, его рассказ про следователя гестапо Шульца – красномордого и здорового, который уговаривал его выступить на процессе как чекиста-связника.

12. А ГДЕ РАЦИЯ?

Аня проснулась через час. Ей казалось, что она только на минуту закрыла глаза. Аня увидела незнакомый потолок над головой (она всегда запоминала карнизы потолков и могла по ним безошибочно определить высоту комнаты), и все в ней закружилось, заметалось, напряглось. Но так было только одно мгновение, пока она не увидела возле окна Муху. Он сидел в той же позе, что и час назад, – опершись рукой на подоконник, выкрашенный жирной белой краской.

Он сидел, закинув ногу на ногу, – уютно, по-довоенному, нисколько не скованно, будто он вовсе не в тылу у немцев, а в штабном домике после возвращения с задания – сидит себе и отдыхает бездумно.

– Ну, – улыбнулся он, – отдохнула?

– Хорошо отдохнула.

– Я на тебя глядел: красивая ты. Зачем таких посылать? Можно кого поплоше…

– Это почему?

– Так… Если поплоше какая попадется – не жаль.

– Каждый человек – человек… Да и потом, не в вывеске дело.

– Ты про душу-то не заводи, не надо, – сказал Муха, – это мы в школе проходили. Рация где? Надо выходить к нашим, в лесу у местных партизан питание кончилось, они теперь немые.

– За рацией надо идти.

– У верных людей спрятала?

– Я ее закопала.

Муха присвистнул.

– Теперь черта с два найдешь!

Аня улыбнулась:

– Найду. Завтра же найду. Вдвоем пойдем?

– Нет, втроем. Я еще одного местного с собой прихвачу.

– Кто такой?

– Один… парень… Из моей группы.

– Он не наш?

– Раз мне помогает, значит, наш.

– Это понятно. Я спрашиваю: его тоже забросили или он местный?

– Местный. Я его тут вербанул.

– Как мне называть тебя? Мухой как-то неудобно звать.

– Я – Андрей. А ты?

– Аня.

– А по-настоящему?

– Я же не спрашиваю, как тебя звать по-настоящему…

– По-настоящему меня зовут Андрий, вот и вся разница.

Аня быстро глянула на Муху и подумала: «Что он, с ума сошел – настоящее имя говорит?» Она ничего не сказала ему, села к столику и, достав зеркало, стала причесываться.

– А ты чего незавитая? – спросил он. – Сейчас модно, чтоб с шестимесячной.

– Мне не идет.

– Одели тебя ничего, – продолжал Муха, – похоже… А остальные как? В трофеях или шили по заказу?

– Кто в чем…

– Резидент в синем костюме прыгал?

– Он прыгал в комбинезоне.

– А штиблеты на нем какие были? Не помнишь, какого цвета?

– Не помню…

– Ты на карте пометила место, где спрятана рация?

– Я карту закопала.

– Где?

– Здесь недалеко.

– Пошли за картой.

– Лучше вечером. Спокойней. Я ее хоть ночью найду, я заметины в лесу оставила.

– Какие заметины?

– Ну, следы… Кору надрезала, линию прочертила от тропки, валеги накидала… Это сибирское, я это умею.

– Сибирячка?

– Почти.

– Ишь какая осторожная, – улыбнулся Муха, – все намеками да намеками. Слышь, Ань, а второй как одет? На всякий случай, чтоб знать, если резидент сгинул…

– Тоже в комбинезоне, – ответила Аня. – По паролю узнаешь.

– Ты что, не веришь мне?

– Почему? – удивилась Аня. – Как же я могу тебе не верить?

– Я тут один – три месяца! Сколотил группу! Передаю сведения, вам базу приготовил! Не сплю, не жру! Эх, чего там!

– Не сердись, Андрюша, ну что ты… Если ты волнуешься, не ходи на явку. Теперь могу пойти я. Я-то ведь знаю их в лицо…

– Ладно, там решим… Извини, что сорвался: нервы на пределе. Но за картой пошли сейчас.

– А почему сейчас? Вечером надежней. Давай вечером, а?

Вечером у Мухи была назначена встреча с Бергом. Поэтому он сказал:

– Нет, Анечка, вечером мы не пойдем: патрулей до черта, напоремся еще, не ровен час.

А карту он обязан был показать полковнику Бергу – тот велел. И еще он хотел показать карту гестаповцам: после очной ставки с разведчиком он чувствовал себя оплеванным – ему явно не верили. Покажет карту – поверят.

– Ну, хорошо, – сказала Аня, – если ты считаешь, что надо идти сейчас, пошли, я готова.

– Погоди, – сказал Муха, – я тебе приготовил поесть.

– Спасибо, – улыбнулась Аня, – а то я голодная как волк.

Муха вышел в сени и вернулся с тарелкой, в которой лежала вареная картошка, желтая крупная соль и молодой, видно прямо с грядки, зеленый лук.

– Ой, спасибо, – сказала Аня, – красота какая!

– Погоди, – сказал Муха, – я тебе еще кринку простокваши приготовил.

– Спасибо, Андрюша, только я ее не ем.

– Это почему? Самое вкусное, что есть, – простокваша.

– Не могу. Меня в детстве мать напугала. Сказала, что в нее лягушек кладут – для холода. С тех пор не могу, лучше голодной ходить.

– Вот женщины! – сказал Муха. – А еще туда же – воевать… Ну, лопай как следует. А завтра я молочка тебе раздобуду. У них тут молочко жирное, хорошее молочко…

Через десять минут они вышли из дому.

– Слушай, Ань, – спросил Муха, – а какое у нас задание теперь будет, не знаешь?

– Знаю, – ответила Аня, – задание специальное, особой важности, детали тебе Вихрь объяснит. Только не сердись, ладно? Я ж тебя не спрашиваю о твоих связях и явках. Придет Вихрь – с ним разберетесь.

– Да я и не сержусь, что ты… Он длинный такой, Вихрь, да? Глаза голубые-голубые?

Аня оглянулась. По дороге следом за ними ехала девочка на велосипеде. Больше никого не было. Аня оглянулась еще раз: велосипед показался ей знакомым – точно такой же, как у мальчишки, что приехал за парнем в крагах.

– Тут велосипедов много? – спросила Аня.

– В каждом доме. А что?

– Ничего. Интересуюсь.

И они свернули в лес.

13. СТАРЫЙ РЫНОК

«Липа, – подумал Вихрь, – это липа, они меня берут на пушку. Это их человек. Они хотят меня пощупать еще раз: стану кричать «Беги!» или подойду к нему? Дурачки! Они же мне так помогают. Сами себя убеждают в моей им преданности. Стоп! А что, если это случайное совпадение? Погубят парня, зря погубят. Вряд ли… Это не случайность. Это не может быть случайностью – слишком точно все сыграно».

Он медленно шел следом за парнем, который ходил мимо остальных торговцев – пять шагов вперед, пять назад.

– У вас нет хорошего корма для индеек? – склонившись к человеку в вельветовой куртке, спросил Вихрь.

Тот быстро обернулся, мгновение разглядывая Вихря и слепца, стоявшего за спиной, а потом ответил, словно выдавливая из себя слова:

– Теперь корма для индеек крайне дороги… Видимо, вы имеет в виду индюшат…

И первым протянул руку Вихрю. Вихрь пожал протянутую ему руку.

«Это уже становится глупо. Видимо, он поведет меня на их явку, – думал Вихрь. – Бежать с дороги? Нельзя. Если будет облава на рынке, у меня девяносто шансов из ста. Бежать сейчас – один из ста. А если других больше не представится? Если облавы не будет? Если… Тысяча если… Тысяча проклятых если…»

Все это пронеслось у него в голове, когда он, обернувшись, сказал слепцу:

– Знакомься, это наш друг.

А после они шли по улице Святого Анджея, повернули к университету, вышли на сквер Плянты – кольцо тополей, издревле окружающее старый город, – и двинулись вдоль трамвайных путей – к реке.

Народу было немного. На скамейках сидели женщины с детьми. Лица у детей были землистые, кожа возле висков морщинистая, старческая. Дети войны. Они не бегали наперегонки, не кричали, играя, не рылись с лопатками на газонах. Они сидели возле женщин тихо – ручки сложены на коленях, колени громадные, раздутые, а ножки тоненькие, как спички.

«Здесь все простреливается. Они меня возьмут здесь, – думал Вихрь, – нет смысла. Зря погибнуть – всегда легче легкого».

– Спотыкайся немножко, – шепнул он слепцу, когда парень в вельветке отвернулся.

Слепой кивнул, но продолжал идти, как зрячий – по-солдатски выбрасывая ноги, ступая уверенно, будто на параде.

Возле высокого дома, соседнего с гостиницей «Варшавской», вельветовый парень остановился, посмотрел на белую табличку, где были обозначены номера квартир, чуть заметно кивнул головой и отворил дверь. Вихрь и слепой вошли в подъезд следом.

«А если ринуться назад! – подумал Вихрь. – Нет. Там их люди. Наверняка там хвост. Все проиграю. Нельзя».

Около пятой квартиры на третьем этаже они остановились. Вельветовый парень долго прислушивался, потом замер, приложившись ухом к замочной скважине, и ловко, одним поворотом, отпер дверь.

В большой комнате, почти совершенно пустой – маленький стол и два кресла, в углу широкая смятая тахта, – возле громадного, чуть не во всю стену, итальянского окна стоял шеф отдела III-А. Он улыбался.

– Простите меня, но в нашей работе приходится порой разыгрывать спектакли.

Вихрь был готов к этому; он сыграл такое изумление, что гестаповцы – сначала шеф, потом слепец, прятавший очки в футляр, а потом вельветовый парень – громко расхохотались.

14. ВКУС ШНАПСА

Шульц оказался однофамильцем. Коля понял это, как только ввели Богданова. Степан разыграл все правильно – как они репетировали в бараке. Коля подстриг его артистически. Он яростно щелкал ножницами вокруг головы Богданова, все время повторяя дурацкие вопросы:

– Не беспокоит? Не тревожит? Не беспокоит?

Вечером им выдали по пятьсот марок: каждому уходившему вместе с немецкими войсками от красных выдавалась компенсация перед окончательным трудоустройством.

Коля получил направление на работу в офицерскую парикмахерскую, а Степана направили в автомастерскую танковой части, дислоцировавшейся в семи километрах от Кракова.

Получив деньги, Коля с Богдановым зашли в солдатский распределитель. Там по записке старичка офицера им продали банку свиных консервов, булку, сто граммов маргарина и бутылку шнапса. Они завернули все это в газету и пошли в лесок. Там разложили костер и начали пировать. Степан после первого же стаканчика опьянел и стал плакать. Он плакал, всхлипывая, слезы катились по его желтым щекам, он не вытирал их, и они заливались к нему в рот, и только тогда он вытирал губы ладонью и виновато улыбался.

– Знаешь, что самое страшное? – говорил он. – Самое страшное – это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе эту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?

Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить:

– Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел что он болен, потому что у него все время закипала пена в уголках рта и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое.

– Ну-ка, хлебало открой, – говорит Пал Палыч.

– Что?

Он грязно ругается и повторяет:

– Хавало открой свое! Рот, понял?!

Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится:

– Что, «желтую сару» уже сняли гансы?

Я ничего не понимаю.

– Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!

– Теперь понял. Не было у меня «желтой сары».

– Экономно жил?

– Экономить было не с чего.

– Не давали большевички навару? В черном теле держали?

– В каком?

– В черном! – орет Пал Палыч. – Больной, что ли?!

– Я-то здоровый…

Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.

– Ты – умненький, – усмехается он, – шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж… вертеть?

– Нет ее у меня. Кости одни остались.

– Пожалеть?

– Пожалел волк кобылу…

– Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты – человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный?

– Сорок второй.

– Костюм какого размера носил?

– Тот, что украл?

– Ты мне не верти! Украл… Дома какой размер носил?

– Не знаю.

– Как не знаешь?

– У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.

– Давай, давай, чекистская харя! «Отец подарил»! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку… А ну, стань к стене!

– Стрелять хочешь?

– Мараться!.. Исполнителя держим – все, как у больших.

Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.

– Так я и думал, – говорит он, – пятидесятый, третий рост.

– Раньше-то продавал?

– Точно. Продавал, – тихо отвечает он, – у тебя зрачок есть.

– Что продавал-то?

– Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без

содеянного не покаешься – вот и грешим.

Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:

– Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост.

Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу… Горластый. – Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: – Послушай, твои друзья концерт задают.

Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:

– Страшно, подследственный?

– Страшно.

– Мне – тоже.

– Тебе-то понятно отчего. Трусишь.

– Что ты? – удивляется Пал Палыч. – Я храбрый, я возмездия жду – а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру – трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром – боец.

– Какой ты боец? Палач.

– Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом – по-честному, я – вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?

– Будешь еще, верно, и резать и ломать…

– Боишься? А? Я – не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.

В кабинет приносят власовскую форму. Пал Палыч берет френч, привычным жестом продавца прикидывает к руке, оттопырив локоть, и протягивает мне:

– Пятидесятый, третий рост. Носи на здоровье.

– Не пойдет.

– Боль чувствовать станешь, подследственный. Горло сорвешь криком, а потом согласишься. В гестапо тебя просто лупили. Это не страшно, они аккуратисты, гансы-то. Аккуратисты вонючие. Побили – велик страх! Мы страданий больше гансов прошли, у нас в каждом своя досада. Гансы служат, когда бьют, а мы, когда вашего брата обрабатываем, мы тоской своей русской исходим, правду ищем. Вот какой коленкор выходит, так что смотри!

– Ладно, посмотрю.

Пал Палыч говорит:

– В окошко глянь. Не бойсь, не бойсь, заглянь, там решетка, все одно ничего не сделаешь. Вишь одноэтажненький домишко? Это тюряга, а за тем забором – наш спецлагерь для тех, кто вроде тебя фордыбачит и лягается. Знаешь, что такое спецлагерь? Это вот что: немцы – химики, они когда кой-чего изобретают, на жидочках испытывают, но ведь жид – из юркости составлен, поди угадай, как немецкие лекарства будут на обыкновенных людей действовать. Так вот, мы спецлагерников к евреям приравниваем. Когда у аккуратистов появляется нужда – так отрываем с работы одного-двух и отправляем в лаболатории.

– »Лаборатории» надо говорить, а не «лаболатории»…

– Силен. Страх в себе дерзостью давишь? Силен, ничего не скажу.

Ну так что? Попробуешь боль или в согласие перейдешь?

– В согласие не перейду.

– Дурак обратно же. Ты моего совета послушай: надень форму, сапожки – и на фронт, а там жик-жик и к своим. Так, мол, и так, заставил меня Пал Палыч.

– А фамилия у Пал Палыча какая?

– Абрамсон у него фамилия! Абрамсон, по имени Еврей Иванович! А ну, надевай форму, падла!

– Не сторгуемся. Пал Палыч. Не выйдет.

Пал Палыч набирает номер и говорит в трубку, посмеиваясь:

– Вася, привет, милый! Снова Баканов беспокоит. Веселый у меня подследственный сидит, веселенький. Заходи, побалакаем. Может, ты ему все растолкуешь, тогда и решим на месте, чтоб резину не тянуть. Лады. Жду. А как твой? Понятно. Ну, ничего, ничего, бог простит… Василий Иванович все время сосет ментоловые леденцы, поэтому у него изо рта пахнет кондитерским магазином. Руки он держит глубоко засунутыми в карманы, словно урка-малолеток на «толковище». Брови у него мохнатые, громадные, сросшиеся у переносья, лоб высокий и гладкий, без единой морщины.

– Этот? – спрашивает он Пал Палыча.

– Так точно.

– На карточке ты красивше, – говорит Василий Иванович и коротко бросает: – Можете садиться.

Пал Палыч присаживается на краешек стула и смотрит на Василия Ивановича с обожанием.

Василий Иванович долго и обстоятельно чистит свои ногти спичкой, а после начинает неторопливо поучать меня:

– Чудак, ты запомни: победит тот, кто стариком помрет. Старикам все прощается, да и время – хороший лекарь. Помяни мое слово. Кто у немца лучшим другом будет через десяток лет? Русский будет ему лучшим другом. Фюрер перебесится, поймет, что без нас он – ноль без палочки. Диалектика, никуда не попрешь. Вот такие пироги, брат… Пал Палыча мы бросаем на интеллигентов, он умеет Достоевского наизусть шпарить, в лагере у Авербаха научился, на Колыме. У тебя лик осторожный. Скула не прет, ну мы и определили его на тебя. Ошиблись, ничего не скажешь. Я-то лично считаю, что интеллигентность – категория возраста, а не крови или там образования. Честно говоря: нам ты на кой сдался? Ни на черта ты нам! Но гестапо на тебя замкнуло, у них, я думаю, заготовлен план интересного процесса против своих коммунистов, они их хотят под шпионаж подвести, ну а ты – карты им в руки. Образованность тебя погубила, аккуратен ты в словах, а это для процесса – самый смак. Понял? То-то и оно! А нам – расхлебывай, гестапо не шутит… Как ни верти, а нам поручили тебя до конца расколоть, иначе сами потом щебенкой харкать будем. Так что помозгуй, помозгуй как следует. Мы тогда погодим тебя через соты пропускать. Страшное это дело – наши соты. С мозгов сдвинешь, во всем признаешься, все на себя примешь – только здоровье до конца сорвешь. Думай.

Я мотаю головой.

Василий Иванович перестает чистить ногти, засовывает руки еще глубже в карманы и просит меня:

– Ну-ка ладошки покажи, я гадать умею. Не бойсь, не бойсь, не съем тебя, чудак.

Он смотрит издали на мои ладони, морщится и говорит:

– Ну-ка, ну-ка на стол положи, у тебя линии интересные, долгие, не на смерть ты записан.

Я кладу руки на стол ладонями вверх. Василий Иванович изгибается над моими ладонями, делает какой-то быстрый жест, и я на мгновение слепну, а потом вижу, что из моих пальцев торчат белые костяшки и растекается вокруг ладоней кровь по столу. Это он хлобыстнул кастетом.

– Отопри шкаф, – говорит он Пал Палычу, снимая с руки кастет.

Тот открывает дверцы маленького шкафа, и они меня заталкивают туда и запирают за мной дверь. Из перебитых пальцев хлещет кровь. Я пытаюсь поднять руки ко рту, чтоб унять кровь, но рук поднять не могу – они прижаты к телу.

– Подследственный, – слышу я голос Пал Палыча, – ты не обижайся на меня-то… Он ушел, а я тебя упреждал по-хорошему. Как решишь согласиться – ты покричи, охрана враз услышит, отопрет, к лекарю сводит. Только про несогласие не кричи, а то хуже будет… Ничего в жизни не надо бояться. Ничего, кроме фашизма. Его люди обязаны уничтожать в зародыше, где бы он ни появлялся.

Старика зовут Сергей Дмитриевич. Говорят, у него туберкулез. С большим трудом, как рассказывал русский парень-моряк, захваченный власовцами в Бельгии, удалось перевести его на самую благодатную должность – в ассенизаторы.

– Доцент, – отрекомендовался Сергей Дмитриевич на второй день, когда нас загнали в бараки. – Вожу дерьмо.

Нас здесь заставляют делать одно дело: разнашивать офицерские сапоги. Поэтому у всех в бараке ноги окровавлены, синие, громадные. Но утром так лупят, что не надеть сапог нельзя – насмерть запорют нагайками. Час разнашивается одна пара. Норма – пятнадцать пар в день. Пятнадцать часов бегом, гусиным шагом, вприпрыжку. После того как сапоги разношены, их отправляют на фронт, офицерам. Кое-кто умудряется незаметно подбросить песочку под стельку, после того как сапоги сняты и отложены в сторону – к готовым. Если заметят – вздернут на виселице. Она торчит в углу аппельплаца, очень неприметная. Вешают не больше двух человек в день. Два-три исчезают бесследно, помимо виселицы, в лабораториях. Два-три не выдерживают, сходят с ума. Их увозят. За те дни, что я здесь, только один человек сломался и пошел к власовцам на поклон.

По вечерам, когда мы валимся на нары, морячок начинает бредить Бельгией: он там ходил с партизанами, жил в Арденнах, он много рассказывает мне про старика кюре, который помогает беглецам, про то, как многие пробиваются во Францию; там есть русские, грузины, армяне – целые партизанские соединения, составленные из советских людей. Морячок говорит быстро-быстро, будто у него кризис в болезни, будто он кончается. Попал он глупо – пошел к кюре за провиантом, а его и накрыли возле дороги. Теперь мотают, требуют дать явки и особенно интересуются местом расположения русских партизанских соединений. Морячок молчал, поэтому сейчас весь седой, а лет ему, как мне, двадцать.

Сергей Дмитриевич, который днем возит дерьмо и чистит уборные, по вечерам проводит – для пяти-шести человек – беседы о советской литературе. Он читает свои «лекции», полузакрыв глаза, и непонятно – видит он нас, жадно его слушающих, или нет. Голос у него низкий, сипловатый, очень мягкий, никак не вяжется с квадратной физиономией и отвислыми щеками; глаза голубые и бровки торчат воинственные, пшеничные.

– Мандельштам, как никто, хотел понять и упорядочить окружающий мир, – пророчествует доцент. – В его поэзии действуют центростремительные силы. Тишину он сравнивал с прялкой. Этим он разгадывал иррациональное понятие: тишину после этого можно было потрогать руками, она превратилась в знакомый всем предмет – прялку. Чтобы по-настоящему понять Мандельштама, следует любить Гомера. Кто из вас помнит Гомера?

Молчим. Морячок тяжело дышит, скребет тонкими пальцами шею. – У нас в училище только-только начали проходить античную литературу, – шепчу я, – а здесь война. Не успели.

– В каком ты учился?

– В театральном, на режиссерском отделении.

– Это где же?

Я называю адрес.

– Господи, так я там рядышком жил. Ай-яй-яй, как же все это далеко и невозвратимо. А кто у вас вел литературу? Не Бабенышев?

– Нет. Васильчаков Михаил Никифорович.

– Погоди, погоди, он, кажется, преподавал и в ИФЛИ?

– Нет. Он преподавал у мхатовцев, в их студии.

Кто-то просит:

– Ты продолжай, доцент, адреса потом выяснять будешь.

– Да, да… Прошу простить… Итак, Мандельштам и открытие им философского термина «тишина». Извольте, я прочту вам его строки. Сейчас, минуту… Память…

Ну а в комнате белой,

Как прялка, стоит тишина,

Пахнет уксусом, краской

И кислым вином из подвала.

Помнишь, в греческом доме

Любимая всеми жена,

Не Елена, другая,

Как долго она вышивала…

Видите? Здесь – все вещи каждодневного обихода: уксус, краска, подвал, кислое вино. Но, размышляя над такими гигантскими понятиями, как Россия, он тоже умел находить конкретное проявление образа.

Чудовищно, как броненосец в доке,

Россия отдыхает тяжело.

И вам сразу становится зримо понятна Россия, израненная, в тисках молчаливых высоких доков… Или же, извольте, – правда, кое-что я подзабыл:

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей,

Запихай меня лучше, как шапку, в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет!

Мандельштама он подвирает – у отца был томик его стихов.

Кто-то тихо, с болью шепчет:

– Ну да… А нас кто здесь убивает? Равные? Люди?

– Я позволю себе, – отвечает доцент, – опять-таки обратиться к Мандельштаму. Слушайте же:

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну.

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну -

Позвоночное обугленное тело.

Осознавшее свою длину.

Морячок шепчет:

– Повесить и сжечь – еще не значит убить, это точно. Очень мне хочется дожить до того часа, когда будет на земле улица имени меня.

– Улица моего имени, – поправляет доцент.

– Улица имени меня, – упрямо повторяет морячок.

– Разговорчики! – орет капо.

Воцаряется тишина. Как прялка. Это поразительно. Тишина не может быть без звука, который бы ее не оттенял. У нас – это дыхание людей. А там, в белом доме, была прялка.

– Тебя как зовут? – шепчет доцент.

– Степан.

– Меня Сергей Дмитриевич. А фамилия?

– Богданов.

– Ты не Василия Богданова, музыкального критика, родственник?

– Нет, мой старик – инвалид гражданской войны. Его тоже Степаном зовут. Ноги у старика нет…

– Сейчас вроде бы там стало легче. У меня там тоже семья. Две дочери и жена. Ты где жил?

– Усачевка, дом семь.

– А я только-только переехал с Молчановки. Идешь вечером, боты по снегу – хруст-хруст, луна окаянная, в окнах – тепло, по парадным влюбленные затаились. Не умели ценить мир, всё метались, спорили, от самих себя бежали… Я, помню, иногда поражался – время стал ощущать, оно вокруг меня, как вода в горной речке, несется, несется. Я совместителем был: утром университет, а вечером вел курс в школе госбезопасности…

– Вы?!

– Да, а что?

– Ничего. Они меня обвиняют, что я заброшен к ним с самолета как разведчик, мол, школу госбезопасности кончил…

– А ты? Ты…

– В том-то и дело, что нет. Я сбежал с шахты «Мария», там каторжный был лагерь, для штрафников. Я три раза сбегал – два раза ловили тут же, а третий – удалось, и взяли-то по глупости. Если скажу про «Марию», значит, туда отправят. А там – виселица, у меня мишень была на спине.

– Бедный, бедный… А летом мы, бывало, на Клязьму выезжали, на дачу. Вечером после дождичка идешь с поезда, на участках патефоны играют, детишки беззаботно смеются, и такое во всем спокойствие и высшая целесообразность – бог ты мой! Я купил дачку в тридцать седьмом… Утром проснешься – в окнах солнце, сосны красные, медовые, птицы разливаются; выйдешь на террасу, а там после дождя ночного лужицы, а в лужицах – солнце высверкивает, глаза режет… Его мучительно сладко слушать, потому что говорит доцент так, будто он смотрит на все это, будто он сам сейчас – во всем этом; и еще очень мучительно слушать его, потому что это расслабляет, делает мягким, жалостливым, начинаешь думать, что все муки терпишь впустую, зря – все равно никогда уж не придется тебе видеть раннего синего утра, и медовых сосен, и лужицы на терраске, которая осталась после ночного дождя.

Доцент замолкает и поворачивается к стене. Морячок шепчет мне в ухо:

– Слышь, бежать надо, погибнем тут, задарма погибнем. Отсюда до Бельгии ночь ходу, они меня пехом гнали по дороге. На запад по звездам, а там в Бегнье живет чудесный старик, их кюре, – он спрячет.

– Как убежишь? Здесь охраны вокруг – тьма, забор выше бараков, не болтай глупости. Отсюда не сбежишь. Надо думать о том, как жить здесь.

– Бормочи, бормочи, – говорит морячок, – да не заборматывайся. Тут один доцент долго живет, а те, кто вкалывает, – те месяц, и с приветом, ногами вперед в крематорий. Слышь, сладким потянуло? Это они по ночам печь топят, трупы жгут. Разбежаться с шестом, через забор и – деру. Меня днем вели, я все запомнил. У доцента затряслась спина – внезапно, будто он стал часто-часто икать.

– Вы что, Сергей Дмитриевич?

– Ах, отстань, бога ради! – отвечает он сквозь слезы. – Отстань!

– Не надо… Скоро наши придут, – успокаиваю его, – мне в тюрьме говорили, что Гитлера под Сталинградом раздраконили, бегут они во всю ивановскую…

– Перестань! Противно слушать! Кто тебе рассказал про все это?!

– Мой сокамерник…

– Сокамерник, сокамерник! Пойми, все погибло, родина наша поругана, семьи под сапогом, культура заплевана! А мы здесь – русские с русскими деремся, не можем языка найти, не можем простить друг другу формы во имя смысла жизни нашей, во имя родины, которая у нас у всех – одна!

– У меня с Пал Палычем родины разные.

– С каким Пал Палычем еще?

– Со следователем моим.

– Изуверы есть всюду.

– Тоже верно.

– Ах, Степан, Степан, как мне хочется хоть на минутку оказаться дома, пройти по своему кабинету, потрогать корешки книг, погладить лица родных – и тогда можно обратно, можно хоть до конца… Ночью барак подняли по тревоге и, даже не разрешив нам одеться, погнали на аппельплац, хотя двор у власовцев аппельплацем не назывался и проклятой вывески «Работа делает свободным» на воротах не было – как у нас на шахте «Мария». Во дворе нас выстроили в колонну по четыре и приказали бежать к воротам. Там – в два ряда – стояли эсэсовцы с дубинками и власовцы при нагайках.

– Быстрей, быстрей! – кричат нам.

Передние ряды замерли возле власовцев – те гогочут и помахивают нагайками. Те, кто сзади, напирают – их тоже бьют. Получается, что наша колонна, словно живой организм, подвигает самое себя к воротам, где всех нас ждет «генеральное побоище». Слышно громкое дыхание и ровный топот сотен ног. Голоса власовцев, подгоняющих задние ряды, в этой напряженной тишине кажутся до того страшными, что кто-то из наших не выдерживает и начинает истерично, на одной ноте верещать. И – началось. Власовцы, стоявшие возле открытых ворот, набросились на первые ряды и стали пропускать людей «через себя». За открытыми воротами – маленькая территория крематория. Эсэсманы и власовцы организовали живой коридор и бьют нас свинцовой проволокой, нагайками, палками, дубинками. Главное – беречь голову. Люди закрывают голову, власовцы пьяно орут, смеются, лупят почем зря. Впереди меня бежит Сергей Дмитриевич. Острые локти его прижаты к ребрам, голова запрокинута, он все время кричит: «Господа, господа, погодите же, господа! Господа, погодите же, давайте разберемся!» Включены прожекторы. В их мертвом свете все мы выглядим какими-то зловещими персонажами из забытых детских сказок – в полосатых каторжных костюмах, бритые, босые на растаявшем снегу. И кровь, которая у всех нас сейчас на лицах, не кажется красной. Сейчас она черная, будто лак, которым обрабатывают дерево.

Утром я сижу в кабинете у Пал Палыча. Его нет. На его месте сейчас сидит Василий Иванович и сосредоточенно грызет ногти. Изредка он лениво задает мне вопросы вроде «У тебя зуб мудрости болел когда-нибудь?» или «Ты от изжоги не пробовал настой чаги?». Я отвечаю после долгих пауз, обдумывая, нет ли какого подвоха. Иногда Василий Иванович прерывисто вздыхает, трогает свой пульс и, поджав губы, досадливо и с затаенным страхом покачивает головой.

– Пил вчера много, – говорит он, – а давление высокое. Особенно нижнее давление. Скачет, падла, то вверх, то вниз. А наши коновалы ничего, кроме триппера, лечить не могут. Нельзя пить, нельзя. Он неторопливо осмотрел обгрызенные ногти, потер их о лацкан своего пиджака и сказал:

– Вот такие пироги, товарищ Степан Богданов.

Видно, у меня резко изменилось лицо, потому что Василий Иванович расхохотался так громко и весело, так заразительно и беззаботно, будто ничего смешнее и занятнее он в своей жизни не видел.

– Что? Шахту «Мария» вспомнил, Степанушка? – окликнул меня с порога веселый, улыбчивый Пал Палыч.

«Все, – очень спокойно понял я. – Теперь все. Они получили на меня данные с шахты. Значит, дня через два вздернут. Хотя, может, не через два, а через три – шахта «Мария» в районе Аахена, пока-то меня туда переправят».

– А ты сколько мук принял, дура, – продолжает за меня вошедший Пал Палыч. – Смысл был?

– Был, был, – отвечает за меня Василий Иванович, – ему так

морально спокойней, перед собой он красиво выглядел, как циркач под куполом. Ну как, теперь будешь продолжать в прятки играть? Снова молчишь? У нас деньги на транспортные расходы есть, мы тебя живо туда доставим. Молчи не молчи – там тебя сразу признают.

– Чего вам надо от меня?

– Не «чего», а «что». Нехорошо, актер, культурный человек, а, как говорится, падежов не знаешь.

Меня словно тазом по голове стукнули – все зазвенело, заухало, зарычало. Откуда ж они про актера-то? Этого даже в лагере, на шахте «Мария», нигде в делах не было.

– Не таращь, не таращь зенки-то, – улыбается Пал Палыч, – мы теперь всё-всё про тебя знаем, подследственный.

– Ну вот что, хватит куражиться, – заключает Василий Иванович, – теперь ты сам у себя в руках: хочешь жить – живи, надоело – молчи. Нас ты больше не интересуешь, ты нам теперь, как голенький, понятен. Придется тебе, если хочешь жить, выступить перед микрофоном под тем именем, которое тебе даст гестапо, твой тамошний следователь; расскажешь про чекистское житье-бытье и объяснишь доблестным красным воинам, что ты решил сбросить чекистскую хламиду и поменять ее на форму русской освободительной армии генерал-лейтенанта Власова. Понял мою мысль?

– Не до конца.

– Я поясню. Ты должен будешь сыграть роль чекиста, который перешел к нам, легендочку тебе создадут – прелесть легендочку, цыпуленьку. Ну и на процессе у них дашь показания, расскажешь про то, что им требуется. Вот так.

– Не пойдет.

– Пойдет. Иначе мы папу замажем твоим предательством. Усачевка, дом семь, Богданов Степан, безногий инвалид гражданской войны и красный герой.

Меня будто озарило – доцент! Сергей Дмитриевич! Он! Больше некому! Глазки голубенькие, брови пшеничные, торчком, осанка благородная, скорбная – он, кто ж еще?! Больше-то об этом никто не знает! Дурак! Растекся, русскую речь услышал! Ненавижу немцев? А как быть тогда с русскими? Сергей Дмитриевич – не герман, он – наш! Наш он! Наш!

– Да ты дыши, дыши носом, – серьезно советует Василий Иванович, – не злись. Злость в проигрыше – наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: «Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, 7, в нашей квартире, – безногого инвалида гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья солдаты! Переходите в наши ряды» – и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут – как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.

– Мне надо подумать, – говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.

– А ты здесь думай, подследственный, – предлагает Пал Палыч.

– Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.

Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.

– Нет, – смеется он, – нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет… Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.

– Давно он у вас?

– Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.

– Избили его вчера крепко ваши люди…

– Ничего, зато сегодня как следует накормят.

– А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?

– У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, – говорит Пал Палыч, – молодой ты, а он – старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.

– Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?

Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: «Степа Богданов, артист».

– Лады, – соглашается он, – только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.

– Она в зоне, одиночка-то, подследственный, – улыбается Пал Палыч, – в зоне.

– Так что смотри, – заканчивает Василий Иванович, – нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали – так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но – приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.

– Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, – прошу я его.

– На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.

Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.

– Меня заперли в одиночке, – продолжал он тихо, с хрипотцой. – Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.

Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб – такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он – всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.

Время остановилось. Смена цвета неба – ерунда и глупость. Времени больше не было. Скоро утро. А тогда они приведут меня к себе и снова будут тихо говорить и смеяться, и грызть свои ногти, и щупать животы, и заставлять меня предать отца, обречь его на позор, члена семьи изменника родины, а в том, что они так будут поступать, я не сомневался: они звери. Больные, неизлечимо больные звери, от них может спасти только пуля или веревка.

…Они вернулись в лагерь для перемещенных поздно: вечером. Коля нес на спине уснувшего Степана. Чтобы не привлекать к себе внимания, он пел власовский гимн – не громко, но так, чтобы его слышала охрана, состоявшая из власовцев. Один из охранников обернулся:

– Упился?

– Есть маленько.

– Не шумите в бараке, а то немцы шухер подымут.

– Мы тихонько, братцы, – пообещал. Коля, – до завтра проспимся, а потом – айда…

15. ЧТО ЕСТЬ ПОЛЯК?

Трауб зашел к адвокату Тромпчинскому вечером, когда отгорел красный, поразительной красоты закат. Его не было. Сын – Юзеф сидел в темной комнате, играл Шопена. Лицо его, выхваченное из темноты зыбким светом свечи, было словно выполнено в черно-белой линогравюре.

– Вы любите только Шопена? Что-то вы никогда никого больше не играете, – сказал Трауб.

– Шопена я люблю больше остальных.

– Этим выявляете польский патриотизм?

– Ну, этим патриотизм не выявишь…

– Искусство – либо высшее проявление патриотизма, либо злейший его враг…

– То есть?

– Либо художник воспевает ту государственность, которой он служит, либо он противостоит ей: молчанием, тематикой, эмиграцией.

– Вы считаете, что художник второго рода – не патриот? По-моему, он куда больший патриот, чем тот, который славит свою государственность. Я имею в виду вашу государственность, конечно же…

– Слушайте, Тромп, отчего вы рискуете так говорить с немцем?

– Потому что вы интеллигентный человек.

– Но я немец.

– Именно. Интеллигентный немец.

– А мало интеллигентных немцев доносит в гестапо?

– Интеллигентных? Ни один. Интеллигент не способен быть доносчиком.

– У вас старые представления об интеллигенции.

– Старых представлений не бывает.

– Занятный вы экземпляр. Я кое-что за вами записывал. Вы никогда не сможете стать творческим человеком, потому что вами руководит логика. Злейший враг творчества – логика и государственная тирания. Хотя вообще-то это одно и то же.

– Ни в коем случае. Логике противна тирания.

– Логика – сама по себе тиранична, ибо, остановившись на чем-то одном, она отвергает все остальное.

– Но не уничтожает. Здесь громадная разница.

– Если идти от логики, то отринуть – это значит обречь на уничтожение.

– Это не логика, это софистика. А что вы такой встрепанный, милый мой вражеский журналист?

– Заметно?

– Очень.

– Иногда я начинаю глохнуть от ненависти к происходящему, а потом тупею из-за своей трусости. Они всех нас сделали трусами, презренными трусами!

– Полно, Трауб. Человека нельзя сделать трусом, если он им не был.

– Э, перестаньте. Не люблю пророков. У нас их хватает без вас. Можно, все можно. Человек позволяет делать с собой все, что угодно. Он поддается дрессировке лучше, чем обезьяна.

– Что случилось, Трауб?

– Вы как-то просили меня достать бумаги…

– Ну?

– Ничего не обещаю. Ненавижу обещать – влезать в кабалу. Словом, если у меня что-либо получится, я постараюсь помочь вам… Вот, кстати, поглядите, – сказал он и положил перед Юзефом листовку, отпечатанную в Берлине.

Рейхсфюрер СС и начальник германской полиции распорядился, чтобы все рабочие и работницы польской национальности носили на видном месте с правой стороны груди любой одежды изображенный здесь в натуральную величину матерчатый знак. Знак следует крепко пришивать к одежде.

Мы живем в эпоху борьбы за будущее нашего народного государства и сознаем, что на нашем жизненном пространстве в большом количестве будут жить инородные элементы. Кроме того, в результате допуска в рейх польских сельскохозяйственных и фабричных рабочих на всей территории империи национальный вопрос также стал злободневным. Народное государство сможет существовать вечно только в том случае, если каждый немец в своем поведении будет сознавать национальные интересы и самостоятельно разрешать все эти вопросы. Законы могут только поддерживать регулирование сосуществования. Самым важным остается сдержанное и уверенное поведение каждого.

Немецкий народ! Никогда не забывай, что злодеяния поляков вынудили фюрера защитить вооруженной силой наших соотечественников в Польше! В сентябре 1939 года их погибло в Польше 58 000 человек! Мужчины, женщины и дети, беззащитные старики и больные были замучены до смерти на пересыльных этапах. В польских тюрьмах немецкие люди вынуждены были терпеть такие муки, которые по их жестокости могли быть выдуманы только недочеловеками со зверскими склонностями. Оставление в течение многих дней без какой-либо пищи, избиение палками, удары прикладами, беспричинные расстрелы, выкалывание глаз, изнасилование – нет такого вида насилия, которое бы не применялось к ним. Одного юношу облили бензином и сожгли в печи пекарни; на товарный состав с перемещенными пустили на полной скорости локомотив.

Недавно в одном пруду купающиеся дети нашли 17 трупов.

Представители этого народа прибыли к нам теперь как сельскохозяйственные и фабричные рабочие и военнопленные, так как мы нуждаемся в рабочей силе. Тот, кто вынужден иметь с ними дело по службе, должен понимать, что ненависть поляка сегодня больше, чем когда бы то ни было, что поляк имеет в национальной борьбе гораздо больший опыт, чем мы, и что он все еще надеется с помощью враждебных нам держав создать новую, еще большую Польшу.

Подобострастие, которое поляк проявляет по отношению к немецкому крестьянину, – это коварство. Его добродушный облик фальшив. Везде необходима осторожность, чтобы не содействовать объединению поляков и возможной шпионской деятельности.

Прежде всего нет никакой общности между немцем и поляком. Немец, будь горд и не забывай, что причинил тебе польский народ! Если к тебе кто-нибудь придет и скажет, что его поляк приличен, ответь ему:

«Сегодня у каждого есть свой приличный поляк, как раньше у каждого был свой приличный еврей!»…

Немец! Поляк никогда не должен стать твоим приятелем! Он стоит ниже любого соотечественника-немца на твоем дворе или на твоей фабрике. Будь, как всегда, справедлив, поскольку ты немец, но никогда не забывай, что ты представитель народа-господина!

Германские вооруженные силы завоевывают для нас мир в Европе. Мы же ответственны за мир в новой, большой Германии. Совместная жизнь с людьми чужой национальности еще неоднократно будет приводить к испытаниям народных сил, которые ты должен выдержать как немец.

Народный союз немцев за границей.

Тромпичинский осторожно вернул листок Траубу.

– Ну что? – спросил журналист. – Страшно?

Юзеф ответил:

– Нет. Не страшно, просто очень…

– Противно?

– Нет, не то… Очень обидно. Обидно за немцев. А то, что обещали помочь, если сможете, – так и должно быть. Спасибо. Хотите, я вам поиграю?

– Очень хочу.

Юзеф сел к роялю и стал играть Баха.

16. БУКЕТ РОМАШЕК

Аня и Муха шли через лес. Они шли медленно, потому что Аня внимательно смотрела на стволы деревьев, на какие-то одной ей понятные заметины; иногда она замирала, долго слушала лес, закрыв глаза, и улыбалась ласково.

Сначала Муха, глядя на нее, недоверчиво качал головой – не найдет. Потом ему надоело ждать, и он начал собирать букет, пока она по-собачьи вертелась на одном месте, угадывая, куда идти дальше Он собрал большой букет и, пока Аня отыскивала тропу, разглядывал ее, пряча лицо в цветы. Он разглядывал ее придирчиво, будто хозяйка – праздничный, не тронутый еще гостями стол.

«Ей бы в дочки-матери играть, – думал он, глядя на фигуру девушки, – а она туда же. В бойню. Тело у нее хорошее. Я бы прошелся: экая ладненькая. Опасно. Спугнешь еще, потом хлопот не оберешься. Бабы – дуры».

– Здесь, – сказала Аня, – под ольхой.

– Брось…

– Вот чудак, – сказала Аня, – я ж говорю: здесь.

Она опустилась на колени и взяла траву пятерней, словно котенка за шкирку. Ровный, вырезанный кинжалом квадрат дерна поднялся, и Муха увидел что-то белое. Аня достала это белое, оказавшееся полотенцем, развернула его и показала карту, пистолет и гранату.

– Ты что ж, невооруженная ко мне пришла?

– Что ты, – ответила Аня и похлопала себя по карману, – у меня тут браунинг и лимоночка. На четверых – как раз в клочья.

– Оружие давай мне, – сказал Муха, – ты красивая, они могут с тобой начать заигрывать – погоришь по глупости.

Аня протянула ему браунинг.

– Лимонку тоже давай.

– Она же маленькая…

– Давай, давай, Ань, не глупи.

Он спрятал лимонку, потом развернул карту и сказал:

– Ну, показывай, где?

– Вот, возле Вышниц.

Муха аж присвистнул:

– Ты с ума сошла? Это ж сто километров!

– Ну и что?

– Ты границу переходила?

– Какую?

– Рейха и генерал-губернаторства…

– Я под проволокой пролезала, но я не думала, что там граница.

– За два дня отмахала сотню верст?

– Ну и что?

– Свежо преданьице.

– Ты не верил, что я карту найду?

– Молодец, – сказал Муха, – если так – молодец. Там же патрулей до черта, как ты сквозь них прошмыгнула? Шифры где? Там?

– Конечно.

– Опиши – где.

– Ты не найдешь один.

– Найду.

– Не найдешь, Андрюша. Там сухой камыш, там только я найду.

– Ладно, пошли домой. Буду думать, где лошадей достать. Вообще-то, на машине б хорошо: за три часа можно подъехать к границе. А как переносить? Если там камыши, значит, болотина есть. Как вынесем все?

– По моему следу вынесем – где я прошла. Я проведу, Андрюш, я вожу хорошо, по-сибирски.

Возвращались в Рыбны напрямик, по солнцу. Через час глаза резануло острым, белым высветом. Аня улыбнулась, а Муха замер на месте как вкопанный – испугался чего-то.

– Это вода. Озеро, наверное, свет стоячий – видишь…

Через пять минут они подошли к озерку. Заросшее кустарником и низкими синими сосенками, оно было тихое, вблизи – черное, а не ярко-светлое, каким показалось издали.

– Андрюш, ты иди влево, а я здесь выкупаюсь, ладно?

– Может, дома баньку затопим? Тут бани хорошие, с паром, медком поддают.

– Нет, я поплавать хочу, – ответила Аня, – я быстро, ты иди, подожди меня.

Муха сел на теплую высокую пахучую траву и стал снова разглядывать букет желто-белых ромашек. Потом он увидел Аню посредине озера: она плыла быстрыми, мужскими саженками. Руки она выбрасывала далеко перед собой, и Муха, похолодев, понял, что плывет она голая.

«Черт с ним, – подумал он, чувствуя, как кровь разом прилила к лицу, – попытка – не пытка».

Муха поднялся и пошел к тому месту, где он оставил Аню. Он шел, прижимая к себе букет. Он пришел туда как раз в ту минуту, когда девушка выходила из воды. Она подошла к платью, лежавшему на мелком, желтом песке, и в это время из кустов вышел Муха. Он шагнул к девушке, бросил под ноги букет и обнял Аню. Он обнял ее сильно и грубо – одной рукой притиснул к себе, а второй сжал грудь, повалил на траву.

– Я один, один, один, – шептал он, прижимая ее к земле, – я все время один… Ну, не мучай, пусти… Пусти. Не мучай.

– Не надо, Андрюшенька, – тихо, спокойно ответила Аня, – я понимаю, как тебе трудно, только не надо начерно жить.

Если б она закричала, или стала вырываться, или начала б царапать его лицо, он бы ослеп и не совладал с собой. Но этот ее тихий, спокойный голос вошел в него с какой-то тягучей, отчаянный, забытой болью. Он шумно выдохнул и повернулся на спину.

– Одевайся, – сказал он, – я отвернусь.

Когда Аня, одевшись, села подле него, Муха открыл глаза, собрал букет, протянул девушке и сказал:

– Держи. Подарок. Зла только не держи.

И – хватил ртом воздуха, будто из воды вынырнул.

Поздно вечером, когда стемнело, он сказал Ане, что едет в Краков к своим людям за лошадьми или, что еще лучше, за машиной. Вернуться обещал завтра утром. Вообще-то, он был уверен, что Берг заставит его возвратиться немедленно и даже, как прошлый раз, подвезет к Рыбны на своем «хорьхе», но Муха решил найти себе на ночь проститутку – заглушить ею, этой незнакомой, доступной женщиной, то видение, которое то и дело возникало перед глазами: острый, неожиданный высверк озера, солнце, рассыпавшиеся по песку цветы и девушка, красивей которой он в своей жизни не видел.

– Я тебя запру, – сказал Муха на прощание, – так будет спокойней. И ставни закрою: в пустые дома они не суются, они туда суются, где печи топят.

В час ночи кто-то осторожно поскребся в ставню. Аня замерла в кровати и с ужасом подумала, что все ее оружие спрятал Муха. Ставень, скрипнув, отворился. Через стекло Аня увидела седого мужчину. Он поманил Аню пальцем, он видел ее, потому что на кровать падал мертвый, медленный, серебристый лунный свет.

Аня поднялась и, набросив на плечи кофту, подошла к окну.

– Девушка, – сказал седой, – меня послал Андрий.

Человек говорил с сильным польским акцентом.

– Какой Андрий?

– Откройте окно, не бойтесь, если бы я был немец, я бы шел через дверь.

Аня открыла окно.

– Дочка, – сказал человек, – Андрий велел мне срочно привести тебя на запасную квартиру. Тут стало опасно, пошли.

Аня быстро оделась и перелезла через подоконник.

17. ВСЕГО ХОРОШЕГО!

Теперь, после бесконечных, изматывающих ночных допросов, пробираясь сквозь толпу на рынке. Вихрь – спиной, ушами, затылком – чувствовал, что слепец уже не так напряжен и не сжимает в кармане рукоять парабеллума. Вихрь чувствовал и по темпу проходивших «дружеских собеседований», и по вопросам, уже не таким прострельным и стремительно менявшимся, что гестаповцы склонны верить ему после их экзамена с «вельветовой курткой».

Поэтому сейчас, продираясь сквозь толпу, Вихрь чувствовал, что на первом этапе возможного побега во время облавы ему будет легче, чем позавчера, потому что непосредственная его охрана уже пообвыкла и успокоилась после первого похода на рынок.

Вихрь ждал облавы. Он понимал, что если и сегодня облавы не будет и ему не удастся уйти, то он может запутаться в той осторожной полуправде, которую он показывал на допросах. Он пока что скользил по вопросам, которые ему ставили, но скользил так, чтобы вызвать «эффект слаломиста», – стремительно, шумно и много снежной пыли. Однако эта снежная пыль вот-вот уляжется, и гестаповцы посидят с карандашом над предыдущими допросами и пойдут по деталям. Их будет интересовать все относящееся к нашей армии. Вихрь считал гестапо серьезнейшей контрразведывательной организацией; наивно полагать, что гестапо было в неведении о системе нашей фронтовой разведки, об именах, основных спектрах интересов и направленностей. Вопрос заключался в том, что они знали, какими фактами – именами и цифрами – могли, незаметно для самого Вихря, уличить его во лжи.

Пока что Вихрь расплачивался именами погибших товарищей, историей своего Днепропетровского подполья, секретами своей – теперь уже устаревшей – разведработы в Кривом Роге, в организации Тодта. Он шел осторожно, на ощупь, но он, с каждым днем все явственнее, видел конец своего пути, когда кончается игра и начинается предательство.

Вихрь брел по рынку, присматриваясь к людям, которые его окружали, и думал, что сейчас промедление становится подобно смерти. Поэтому он с особым вниманием вглядывался в лица людей, окружавших его, и старался представить, как они будут себя вести, если он ринется сквозь толпу – напропалую, не дожидаясь облавы.

«Либо все попадают, когда начнется стрельба, либо кинутся в разные стороны, и я окажусь в простреливаемом коридоре. Впрочем, слепой начнет палить вслед без разбора, да и длинный, который впереди, – тоже. Хотя с длинным легче: пока он обернется, я уйду далеко, а если пригнусь, они меня не увидят в толпе, – думал Вихрь, – но все равно станут палить, людей перегубят – страх…»

Высоко в небе запищал комарик. Вихрь замер, продолжая размеренно и валко идти вперед. Он шел, как шел, только начал ступать на носки, будто в лесу на охоте в ожидании дичи, когда ее нет, но вот-вот где-то сейчас, здесь, из-под ног, высверкнет тетеревом, двумя, тремя тетеревами, выводком, большим тетеревиным выводком, резанет воздух дуплетом, грохнется черно-бело-рыжий комок на землю, заскулит пес, потянет пороховой гарью, замрет сердце счастьем.

«Тише вы! – чуть не кричал Вихрь на людей, которые шли, громко шаркая голодными, тонкими, уставшими ногами по серым плитам площади. – Тише вы! Слышите, самолеты!»

Потом он увидел в небе черные точки: армада самолетов шла с запада на восток – бомбить наших. Вихрь вздохнул, опустил глаза и увидел, что идущий впереди гестаповец, поднявшись на мыски, заглядывал через головы шумливых старух. Он увидел мальчишку, который ползал на коленях, собирая огрызки яблок и окурки, валявшиеся возле скамеек, где сидели люди, ожидавшие поезда. Мальчишка был черненький, длинноносый, с проволочными гладкими волосами.

«Цыганенок, – понял Вихрь, – они для них вроде евреев. Как натасканный пес – не может пройти мимо цыганенка. Что сейчас в нем творится, в этом длинном? Точно, как натасканная собака. Тварь этакая».

Длинный гестаповец свернул, прошел сквозь плотную шеренгу торговцев, толкнул какого-то старичка в широкополой черной шляпе, отвел локтем немецкого солдата и больно толкнул цыганенка в бок мыском сапога – будто бы невзначай. Цыганенок вскинул свое громадно-глазое лицо, увидел длинного и, словно нутром поняв опасность, стал отползать на карачках. Потом поднялся и юркнул в тихую, жаркую, настороженную толпу. Людское море голов зашевелилось там, где пробегал мальчишка.

«Вот! – резануло Вихря. – Вот оно!»

– А-а-а! – заорал он, что есть силы ударив слепца по очкам, и ринулся в сторону, противоположную цыганенку, сшибая руками и ногами людей с узлами и чемоданами. Рынок зашумел; пронзительно затрещали свистки полиции; кто-то тихо, испуганно закричал у него за спиной – началась паника, заржали кони, хлестнул выстрел, другой…

Вихрь бежал согнувшись, выставив вперед голову, сдирая с себя на бегу синий пиджак – первую примету. Он бросил пиджак под ноги, увидел – стремительным кинокадром, – как к пиджаку потянулись чьи-то руки, на пальцы в тот же миг обрушилась здоровенная ножища, но крика уже не было слышно, потому что кричало и вопило все вокруг.

Вихрь глянул вправо – там разворачивался грузовик с крытым зеленым кузовом: из него черными комьями вываливались полицейские.

Мелькание в глазах вдруг сменилось замедленным видением – как в предсмертный, последний час. «Парикмахерская» – проплыли перед глазами буквы чуть подальше парадного входа гостиницы «Варшавской».

Каким-то последним, холодным, отчаянным разумом Вихрь толкнул дверь; остро дзинькнул звонок. Парикмахер, побледнев, шагнул навстречу.

Мгновение Вихрь стоял на пороге, а потом сказал:

– Я бежал из гестапо. Это ищут меня.

18. У ПАЛЕКА

Седой привел Аню в старую баню. Здесь пахло дубовыми бочками, пенькой и каким-то особым, далеким, но знакомым Ане рыбацким запахом: то ли дегтем, то ли прошлогодней вяленой рыбой. Этот запах, знакомый Ане по тайге, вдруг успокоил ее: так бывало в зимовьях, где отец останавливался, если шел белковать на сезон.

– Сядь, девка, – сказал Седой и, достав большой клетчатый платок, вытер лицо. – Сядь, – повторил он, засветив огарок тоненькой церковной свечки.

Аня огляделась и вздрогнула: у стены сидели женщина, парень в крагах и девушка, которая ехала следом за ней с Мухой на велосипеде, когда они шли в лес.

– Сядь, – повторил Седой еще раз, – сядь и отдохни. Здесь твои друзья, если ты – та девка, которая должна была прилететь с рацией.

– О чем вы говорите? – пожала плечами Аня. – Вы меня путаете с кем-то.

– Ладно, – сказал Седой, – хорошо. Ты этих людей не знаешь, они знают тебя.

– Где Андрий?

– Твой Андрий у немцев.

Аня поднялась и прижала руки к груди:

– Что?!

– То самое, – подтвердил Седой.

– Его арестовали?

– Нет. Он им служит.

Аня усмехнулась:

– Что-то я не понимаю, о чем вы говорите. Вы меня путаете, честное слово. Я тетю ищу. Тетю с Курска, понимаете?

– Перестань. Мы не шутим, – сказал Седой, – мы твои друзья. Мы ждали вас, нам говорил про вас Андрий, когда прилетел. Это дом Палека, это ваша явка. Мы друзья тебе, друзья, пойми.

– Вы меня с кем-то путаете, честное слово, – засмеялась Аня, – мне жить негде, я тетю ищу, Андрий меня и приютил.

– Не болтай ерунды. Ты и остальные члены вашей группы должны были прийти в дом к Станиславу Палеку, что на Грушовой улице, и передать ему привет от его сына Игнация, полковника Войска Польского.

– Я его сын, – сказал парень в крагах. – Сын Игнация, внук Станислава. Ты у нас в доме.

Аня оглядела всех людей, собравшихся сейчас в этой маленькой баньке.

«Бросьте вы говорить про физиогномику, – вспомнила она слова капитана Высоковского. – Иной раз мотаешь типа – ангел с физии, а все равно убежден, что перед тобой – вражина, сердце говорит…» Аня тогда засмеялась и спросила красивого капитана: «А сердце ваше говорит после того, как глаза посмотрели в глаза, не так ли?» «Нет, – ответил Высоковский, – в донесения. Они точнее глаз и сердца. Настоящую историю общества напишут через много лет, и это будет самая точная история, потому что наши архивы, досье на ангелов и чертей, счета им – и чертям и ангелам – на машины, особняки и лекарства станут открытыми. И люди не будут гадать, разглядывая рисованные или фотографические портреты, хорош он был или плох. Они будут знать всю правду: и про негодяев с чистыми глазами святых, и про героев с хамскими лицами и косноязычной речью».

– Я не верю вам, – сказала Аня, – вы знаете все, но я вам не верю. Он не мог быть предателем!

– Он мог им не быть, – ответил Седой, – он им стал.

– Он не мог им стать!

– Почему?

– Потому, что он наш!

– А мы чьи? – спросил парень в крагах. – Нас ты считаешь чьими?

Седой сказал:

– Надо срочно связаться с вашим Центром: как поступать с Андрием? Брать его живым или убирать здесь же, пока он больших бед не натворил?

«Неужели я не верю этим людям только потому, что они плохо говорят по-русски, а Муха – наш парень? – думала Аня, отстраненно прислушиваясь к тому, что ей говорил то Седой, то сын полковника Игнация, внук Палека. – Если это так, тогда ужасно. Тогда надо записываться в союз Михаила-архангела. Муха был все время на связи с Бородиным. Ему верили в Центре. Нас посылали к нему. Но ведь нас к нему послали потому именно, что он передал о своих связях с польским подпольем. Фамилию Палек я знаю, тут они говорят правду. Про Палека знали Муха, Вихрь, Коля и я. А если – радиоперехват? Если все это сейчас разыгрывают статисты из гестапо?»

– Запомни: промедление – преступно, – закончил Седой, – особенно сейчас.

– Я у вас, – сказала Аня, – я в ваших руках. Можете делать со мной все, что угодно. Я вам не верю! Понимаете?! Не верю!

19. ВЕЧЕР И НОЧЬ

Не предупреди Берг Муху, тот обязательно отправился бы в гестапо – сказать о радистке, которая живет у него. Но полковник – после вызова агента на очную ставку с Вихрем – просил Муху все дела вести только с ним одним, сказав, что теперь по указанию руководства он один будет курировать группу, которая выходит на связь с Мухой.

– Мои друзья из гестапо, – говорил Берг, – сейчас заняты другими вопросами, так что вам я запрещаю беспокоить их. Ясно?

– Ясно, – ответил Муха, – только они могут обидеться…

– Мы не дети и не ревнивые жены, – ответил Берг, – мы не обижаемся; мы убираем тех, кто нам мешает, и поднимаем тех, кто оказывает дружескую помощь. Но обижаться… Это не занятие для разведчиков.

– Ваши люди будут держать мою явку под наблюдением? – спросил Муха.

– Зачем? – удивился Берг. – Я надеюсь, к вам пришлют не первоклассников, а опытных людей. Хвост всегда заметят опытные люди, как бы точно мы ни организовали слежку. Или вы что-то напортачили? Ничего не брякнули девице?

– Что вы… Мы с ней подружились.

– Она не засомневалась?

– С чего?

– Ну и слава богу. А когда подойдут остальные, тогда мы с вами вообще будет видеться раз в месяц – где-нибудь в ресторане, на людях, чтоб ни у кого не было никаких подозрений: беседует себе молодой парень со старым польским учителем.

Берг рассказал Мухе план завтрашнего дня. В девять утра через центральную площадь Рыбны, мимо костела, пойдет старая машина с несколькими пассажирами в кузове. Муха должен будет поднять руку. Шофер притормозит и попросит десять оккупационных марок с двоих. Муха уплатит восемь – после торговли. С этой машиной они доедут по шоссе до того места, где приземлилась Аня. Когда они выкопают рацию, вечером по шоссе тоже пройдет машина, и шофер подбросит их до Рыбны.

Берг дал Мухе денег и позвонил в казино, чтобы его пропустили туда. Муха много пил, не пьянел, присматривался к проституткам и улыбался осторожной улыбкой, когда к нему обращались по-немецки официантки.

«К черту, – все время вертелось у него в голове, – все к черту, к дьяволу, к бесовой матери. К черту, к черту».

Он не мог бы объяснить себе, кого посылал к черту. Просто он отгонял от себя этим бесконечным, хмельным одиноким «к черту, к черту» то непонятное и тяжелое, ворочавшееся в нем – особенно по утрам, после похмелья, или когда Седой приносил сало, чтобы подкормить его, или когда Аня тихо сказала ему, что нельзя жить начерно.

Около двенадцати он договорился с пожилой размалеванной женщиной, собиравшей со столиков пивные кружки с осевшей на донышке пеной, которая была похожа на рваные кружева. Он дал ей аванс и сказал, что будет ждать ее на углу, под часами.

Когда она вышла к нему, он больно взял ее за руку и рванул к себе, чтобы она была ближе, рядом.

– Пан такой юный, – сказала женщина, – мне даже страшно идти с паном.

– Молчи ты, – ответил ей Муха по-русски, – идешь и иди. Только молчи.

Рейхсфюреру СС Гиммлеру

Строго секретно.

Документ государственной важности


Рейхсфюрер!

Сегодня утром меня посетил штандартенфюрер Швайцер. Следуя указанию, полученному от Вас, я передал ему приблизительные планы по краковской акции. Поскольку он направлен в Прагу и Братиславу с идентичными заданиями, мне казалось целесообразным посоветовать ему не перенимать все то, что сделано нашими инженерами, ибо условия Братиславы в настоящее время отличаются от положения в Кракове. Видимо, было бы разумнее откомандировать в Прагу полковника Крауха, хотя бы на месяц, для оказания практической помощи Швайцеру. Думаю, что я смогу убедить армию в необходимости такого мероприятия, хотя, как мне показалось, Швайцер не очень-то расположен принимать мое предложение, в то время как опыт Крауха должен быть перенят и изучен ввиду его значительного интереса для всех нас.

Дело заключается в следующем. По плану Крауха и Дорнфельда в случае нашего стратегического успеха, будет ли он продиктован нашей военной мощью, дипломатическим маневром или введением на фронтах нового смертоносного оружия возмездия, – акция уничтожения Кракова, как апофеоз нашей победы и поражения славизма, будет проводиться саперами, как обычная армейская операция. В случае же нежелательного и маловероятного поворота дел Краков будет в течение ближайших месяцев готов к уничтожению. Всякая случайность, преждевременная команда сумасброда или паническое форсирование событий исключается, поскольку в Пастернике в специально оборудованном бункере будут находиться два офицера СС. Это позволит нам контролировать положение до последних секунд, это позволит нам впустить в город войска противника и уже потом похоронить Краков со всеми находящимися там войсками. Естественно, при отборе кандидатур мы обратимся в местный партийный аппарат, который и проведет утверждение подобранных нами людей.

Прилагаю список возможных кандидатов, всего двадцать человек, то есть десять вариантов на каждое место. Прилагаю также схемы и чертежи, признанные нами окончательными.

Хайль Гитлер!

Ваш Биргоф.

…Ранним утром Муха вернулся на явку и мечтал только об одном – помыться горячей водой: голова разваливалась, самому себе был гадостен. Он отпер дверь и увидел Седого; Ани не было.

– Где радистка? – спросил Муха.

– Пошли, она у нас, – сказал Седой, – ночью была облава, мы ее увели к себе, тут неподалеку. Пошли.

Когда Седой пропустил Муху в баньку, здесь было сумеречно. Муха сказал:

– Зажги лампу, а то с солнца не видно ни черта.

– Сейчас.

Седой чиркнул спичкой и поднес ее к фитилю. Лампа хлопнула, фыркнула, вспыхнула грязно-желтым пламенем. Седой привернул фитиль. Муха огляделся и вдруг почувствовал себя легко-легко, как ночью, после первых минут у той женщины. И еще он увидел желтый песок, черную воду озера и рассыпавшиеся ромашки.

Перед ним сидела Аня, а рядом с ней, сцепив между коленями длинные пальцы, – тот парень, с которым ему давали очную ставку в гестапо.

– Выйдите все, – сказал Вихрь.

Аня и Седой стояли возле баньки в саду, на самой окраине села. Они ждали больше часа. Потом в бане грохнул выстрел. Вихрь вышел на порог и сказал Седому:

– Сейчас мы его похороним, и всем надо уходить. Он продал явку Палека и то место в лесу, которое ты ему показала, Аня.

– Какое? – спросила Аня.

– То самое. Где рация.

– А как же теперь быть?

– Нужна машина. Седой, – сказал Вихрь, – выручай, друг.

– Машина есть у Тромпчинского. Машина будет. Он Тромпчинского не продал?

– Он его не знал по имени. Он продал тебя и Аню. Ну, пошли копать яму.

Когда они похоронили Муху, Аня спросила:

– А где ты был до сих пор? Я места себе не находила…

Вихрь ответил:

– Я был на другой явке.

– У кого?

– У наших друзей.

Ранним утром, вернувшись с Тромпчинским на его машине со спрятанной в багажнике рацией, Аня вышла на сеанс с Бородиным и передала, что группа приступает к работе.

20 …БЕСЕДУЮТ

Стенограмма совещания в ставке Гитлера

Присутствовали фюрер, Гиммлер, Кальтенбруннер, Йодль.

Гитлер. В принципе идея, бесспорно, хороша. Нация, побежденная в войне, обязана вымереть или ассимилироваться – в той, конечно, мере и в таких строго дозируемых пропорциях, чтобы не загрязнить кровь победителей. Когда болтают о некоей особенности степени превосходства людей смешанной крови над людьми точных и верных кровей, я не перестаю удивляться близорукости этих болтунов. Превосходство в чем? В умении приспосабливаться? В умении находить лазейки? В умении искать для себя те сферы деятельности, которые дают большую выгоду? В этом люди смешанной крови, бесспорно, преуспевают по сравнению с чистой кровью, приближаясь в некоторой степени к приспособляемости евреев. Но разве умение приспособляться или жажда легких путей в жизни, овеянной героикой, – идеал для будущего поколения арийцев? Мне всегда были противны ухищрения и хитрости. Я шел к нации с поднятым забралом! Я шел к немцам с правдой. Проблема ассимиляции покоренных – особая тема для изучения. Идея уничтожения очагов славянства, как некоторая гарантия против возможного возрождения, соподчинена нашей доктрине. Но, Кальтенбруннер, я призываю не к декларациям, я призываю к разумному исследованию экономической подоплеки вопроса. Вы представили мне прекрасно продуманные планы и четкие инженерные решения, я рукоплещу вашей скрупулезной и вдохновенной работе. Однако позвольте мне поинтересоваться: скольких миллионов марок это будет стоить народу? Сколько вам потребуется для этого фугаса? Тола? Бронированных проводов? Вы занимались изучением этого вопроса?

Кальтенбруннер. Нам хотелось сначала получить принципиальное подтверждение разумности нашей идеи…

Гитлер. Вы допускали мысль, что я буду стенать по поводу языческих церквей Кракова или Праги? Вождь обязан отдавать свое сердце – все без остатка – той нации, которая родила его, поверила в него и привела к трагическому и прекрасному кормилу государственного руководства. Залог грядущей победы заключается в том, что наши враги являют собой конгломерат разноязыких государственностей, построенных на одинаково глупых, но вместе с тем противоречивых идеях отмершего демократизма: нам противостоит Ноев ковчег. Мне не нужно ничего, кроме времени, которое неумолимо работает на немцев!

Гиммлер. Это бесспорно, мой фюрер.

Кальтенбруннер. Кое-кто высказывает мнение о целесообразности контактов с Западом, мой фюрер…

Гитлер. Сокрушающая мощь рейха поставит на колени и Восток и Запад. Запомните, пожалуйста: вы не политик, вы – полицейский.

Гиммлер. Политика, не подтвержденная хорошей полицейской службой, – это миф.

Гитлер. Кальтенбруннер не нуждается в вашей защите. Он достаточно хорошо знает мое к нему отношение. Неужели даже в разговоре с друзьями мне должно придерживаться бюрократических пиететов? Друзья должны говорить друг другу о том, чего им недостает, а не о том, что принесло им славу и признание. Итак, я прошу ответить на мой вопрос: сколько мне будет стоить ваша затея?

Кальтенбруннер. Фюрер, я не готов к ответу.

Гиммлер. Нам потребуется день-два на подсчеты и консультации с ведущими специалистами.

Йодль. Фюрер, на проведение этих акций в Кракове, Праге, Братиславе нам необходимо столько тола, сколько выработает вся химическая промышленность рейха в этом году.

Гитлер. Браво! Это восхитительно, Гиммлер, вы не находите?!

Йодль. Но при условии, что ни один снаряд не упадет на головы наших врагов.

Гитлер. Я аплодирую, Гиммлер! Я в восторге от вашей программы. Наивность в политике граничит с предательством национальных интересов! Почему я должен продумывать детали за вас?! Почему я должен ломать голову над вашими бредовыми планами?! Есть предел всему! Я заявляю с полной ответственностью, что в грядущем уголовном положении рейха я введу статью, которая будет карать наивность превентивным заключением в концлагерь.

(Фюрера приглашают к прямому проводу с фельдмаршалом Кейтелем, и он уходит из кабинета.)

Кальтенбруннер. Йодль, был ли смысл говорить здесь о ваших подсчетах?

Гиммлер. Йодль поступил правильно, а вот вы ставите меня в нелепое положение. Самолюбие – как нижнее белье: его надо иметь, но не обязательно показывать.

(Гиммлер уходит следом за фюрером.)

Кальтенбруннер. Простите, Йодль, но нервы у всех на пределе.

Йодль. Э, пустое…

Кальтенбруннер. Слушайте, а если я достану тол?

Йодль. Вы верите в чудеса?

Кальтенбруннер. Теперь у нас все верят в чудеса.

Йодль. Меня все-таки исключите из списка.

Кальтенбруннер. Напрасно. Я помню, когда мы в Вене в тридцать четвертом году объявили голодовку в тюрьме, я на седьмой день явственно увидел чудо: на край моей койки сел пес. В зубах у него был кусок хлеба. Он отдал мне хлеб, и я съел его. А вскоре все кончилось, ворота тюрьмы распахнули солдаты, и меня на носилках вынесли из камеры, и люди бросали мне розы.

Йодль. Когда в чудеса начинают верить солдаты, тогда кампанию следует считать проигранной.

(Входят фюрер и Гиммлер.)

Гитлер. Я всегда считал ум Гиммлера наиболее рациональным и точным из всех великих умов, которыми провидение окружило меня!

Гиммлер. Кальтенбруннер, каковы запасы нашего долларового фонда?

Кальтенбруннер. Реального или тех бумаг, которые мы печатаем у себя?

Гитлер. Меня интересуют те доллары, которые вы печатаете у себя.

Кальтенбруннер. Долларовые запасы весьма невелики. У меня много фунтов стерлингов, опробированных нашими людьми в Лондонском банке.

Гитлер. Вы сможете на эти фунты закупить мне тол?

Кальтенбруннер. В Аргентине или Бразилии?

Гитлер. Это меня не волнует! Хоть у евреев в Америке!

Кальтенбруннер. Боюсь, что с американскими евреями будет нелегко договориться.

Гитлер. Я всегда верю людям, лишенным юмора!

Кальтенбруннер. Видимо, есть только один шанс: через Испанию или Португалию прощупать южноамериканские республики.

Гиммлер. Мы сможем доставить тол в Болгарию? Под их флагами?

Кальтенбруннер. Рейхсфюрер, вы подняли меня на смех, когда я говорил о Словакии и о договоре, существующем между нами. Я позволю себе высказать более серьезное опасение: Южная Америка – это не Словакия. Если там обнаружат мои фунты стерлингов, если разразится скандал, мы потеряем опорные базы друзей национал-социализма.

Гиммлер. У нас есть Геббельс. Он докажет как дважды два, что все это интриги экспансионистской Америки и Англии, которые мешают нам торговать. Пусть это вас меньше всего тревожит. Пусть ваши люди договорятся с торговцами Аргентины или Чили…

21. ЗВЕНО ЦЕПИ

Генерал Нойбут в личной жизни был человеком аскетичным. И это не был показной, истеричный аскетизм фюрера. Кадровый военный, человек в глубине души серьезно верующий, он хотел делить со своими солдатами хотя бы часть тех тягот, которые несла с собой война. Поэтому, приезжая в Краков, генерал останавливался не в специально содержавшемся правительственном особняке, а в офицерской гостинице, которая стояла на берегу реки, почти прямо против входа в старый замок польских королей.

Нойбут обычно занимал номер на третьем этаже. Дежурный адъютант генерала майор фон Штромберг перед приездом Нойбута приказал вынести из комнат мебель черного дерева, заранее завезенную сюда подхалимами из службы тыла.

– Генерал не станет жить в этой роскоши, – сказал майор, – этот стиль более соответствует вкусу состарившейся звезды из варьете, нежели солдата. В гостиной оставьте письменный стол. Кресло заберите, генерал не любит мягкой мебели. Только этот высокий стул. Тумбочку для телефонов отнесите к окнам. Генерал разговаривает по телефону стоя. Корзину для бумаг – под стол. Из спальни – все вон! Стенные шкафы достаточно глубоки? Хорошо. Сюда, в нишу, поставьте металлическую кровать с пружинным матрацем. Пуховые перины – вон. Генерал укрывается суконным одеялом.

Фон Штромберг сел на подоконник и стал наблюдать, как офицер из охраны СС, дежурный по этажу инвалид-фельдфебель и горничная пани Зося – старуха в белом хрустящем фартуке и белой наколке на белых, даже чуть с синевой, седых волосах, расставляли заново всю мебель.

«Старуха была ничего, – думал фон Штромберг, глядя на пани Зосю, – она даже сейчас грациозна».

– Господину генералу будет неудобно спать, – сказала пани Зося, – если мы поставим кровать в нишу, свет будет падать ему в глаза.

– Вы занятно говорите по-немецки. Спасибо за совет. Женщина остается женщиной. Кровать поставьте к стене. Нет, нет, сюда – чуть подальше от шкафа. И пожалуйста, ни в коем случае не наливайте в графин кипяченой воды. Только сырую, только сырую.

Нойбут прилетел вечером, когда стемнело. Он вошел в номер, долго стоял возле большого окна, любуясь громадой Вавеля, четко вписанного в серую пустоту неба, потом опустил светомаскировку, включил свет в большой, яркой люстре и сел к столу. Мельком оглядев убранство комнаты, он благодарно кивнул фон Штромбергу. Тот, словно дожидаясь этого момента, положил на стол серую папку из толстой свиной кожи: последняя почта и документы на подпись.

– Благодарю, – сказал Нойбут, – я вас не задерживаю более. Отдыхайте.

– Спокойной ночи, господин генерал.

– Спасибо. На всякий случай – кто сегодня дежурит?

– Подполковник Шольф.

– Хорошо. Пусть он соединяет меня только со ставкой, для остальных я сплю. Дьявольски болтало в полете. С погодой происходит что-то нелепое – то грозы, то тропическая жара.

– Природа, видимо, тоже воюет.

– С кем? – улыбнулся Нойбут. – Ей нес кем воевать, она едина и неодолима.

Он раскрыл папку, и фон Штромберг сразу же вышел из комнаты. Нойбут быстро проглядывал документы, подготовленные дежурным по штабу. Бумаги, не представлявшие интереса, он складывал в папку; серьезные материалы откладывал в сторону и придавливал их большим камнем сердолика, подаренным ему генералом Прайде, когда тот прилетал на неделю из Крыма; наиболее важные документы Нойбут собирал в большой зажим, сделанный в форме руки дьявола: с большими, кривыми, острыми ногтями.

Генерал работал до часу ночи. Первый документ, который он подписал, был приказ, подготовленный в его секретариате совместно с сотрудниками контрразведки, о повсеместном введении смертной казни на оккупированных территориях:

Давнишним желанием фюрера является, чтобы при выступлениях против империи или оккупационных властей на оккупированных территориях против преступников применялись иные меры, чем до сих пор. Фюрер придерживается такого мнения: при подобных преступлениях наказание в виде лишения свободы, а также пожизненная каторга рассматриваются как проявление слабости. Эффективного и длительного устрашения можно достичь только смертными казнями или мерами, которые оставляют близких или население в неизвестности о судьбе преступника. Этой цели служит увоз в Германию. Прилагаемые директивы о преследовании преступлений соответствуют точке зрения фюрера. Они апробированы и одобрены им.

Нойбут.

Документ был составлен довольно четко, без раздражавшей Нойбута партийной трескотни, поэтому он подписал его после второго прочтения, переставив в двух местах запятые – всего лишь: Нонбут не любил в документах много знаков препинания.

«Приказ – не беллетристика, – говорил он, – запятые мешают усвоить суть дела. Они цепляют глаз солдата».

С другими документами Нойбут сидел значительно дольше, вносил коррективы, переписывал целые абзацы. И чем больше он работал, тем медленнее подвигались дела – то ли сказывалась дневная усталость, то ли его раздражала плохая работа канцеляристов – обилие витиеватых формулировок, дутая многозначительность: каждый, даже самый маленький, штабист мнит себя стратегом. «Неверное понимание стратегии, – подумал Нойбут. – Истинная стратегия немногословна и отличима своею обнаженной простотой».

Нойбут принял душ, растерся сухим, подогретым полотенцем и лег в постель. Закрыл глаза. Он засыпал сразу же, как только укрывался одеялом. Но сегодня впервые по прошествии десяти – пятнадцати минут он с некоторым удивлением заметил, что сон не идет. Нойбут повернулся на правый бок и сразу же вспомнил мать: она заставляла его спать только на правом боку, подложив обе руки под щеку. Нойбут улыбнулся, вспомнив вкус яблочного пирога: по воскресеньям мать готовила большой яблочный пирог – с ванилью и мандаринами. Мать называла мандарины грейпфрутами, хотя это были настоящие мандарины.

«Неужели бессонница? – подумал Нойбут. – Говорят, это крайне изнурительно. Отчего так? Несуразица какая-то».

Он лежал, крепко смежив веки. Сначала он видел зеленую пустоту, а потом в этой зеленой пустоте он увидел черные ряды бараков концлагеря. Они сегодня пролетали над этим концлагерем для военнопленных. Офицер из СС прокричал в ухо Нойбуту:

– Это лагерь с газом. Производительность печей – более тысячи человек ежедневно.

– Каких печей? – спросил Нойбут.

– Газовых, господин генерал, газовых, – пояснил тот, – это гигиенично и рационально: не расползаются вздорные слухи.

«Видимо, это, – подумал Нойбут. – В последнее время они то и дело колют нас, солдат, этой своей гадостью. Зачем? Пусть за газовые печи, если это необходимо, гестапо отвечает перед нашим будущим и своей совестью. Я – солдат. Нация позвала меня на борьбу, и я стал на борьбу».

Нойбут поднялся с кровати, подошел к окну, поднял светомаскировку и долго смотрел на город, который будет уничтожен.

«Они стенографировали каждое мое слово, когда я уточнял план уничтожения очагов славянской культуры, – вспомнил отчего-то генерал. – О, трухлявый ужас архивов, где хранится то наше, о чем мы сами давным-давно забыли! Тихие, злорадные чиновники-мышата надежно и цепко хранят наш позор. Как многие мечтают, верно, забраться в архивы и секретные сейфы и уничтожить все, касающееся их судеб, слов, призывов, обещаний!»

Нойбут отошел к столу и снова начал пролистывать бумаги, подписанные им сегодня. Над первым документом – о казнях и высылке в Германию – он задумался по-новому.

«Я старый человек, – подумал он жалобно и горько. – Они должны будут понять, что я старый человек и солдат. Никто не имеет права судить солдата, кроме родины. Никто не смеет судить долг перед народом».

Нойбут поднялся и сделал приписку к этому приказу: «Применение этого приказа, сурового, как и все, рожденное войной, необходимо только в тех случаях, если налицо – доказательства преступления».

Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку.

«Корректировать фюрера? – подумал он. – Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно – не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: «отступи вовремя». Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это – очевидно».

Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал:

– Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, – о будущем Кракова.

Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма.

Нойбут сидел за столом – строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги – каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: «Между прочим, Биргоф, я плакал слезами восторга в Лувре. Я бы возражал против этор акции, если бы не отдавал себе отчета, что она необходима как военное мероприятие».

Он откинулся на высокую спинку и подумал: «Ну что ж… По-моему, это достойно. Я говорил как солдат».

Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся – возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты.

«Вот оно, – подумал Нойбут. – Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата».

Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал:

– Только драться… До конца…

С этим он лег. Уснул легко.

Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать.

Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа.

– Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, – попросил он, указав глазами на пальцы дьявола. – Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве.

Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке «смирно» офицера охраны СС, дежурного по этажу – инвалида и польской горничной, он остановился и сказал:

– Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким.

– Хорошо, господин генерал.

Нойбут протянул пани Зосе леденец:

– Это вашим внукам.

Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила:

– Благодарю вас, у меня нет внуков.

– Дайте сыну, – улыбнулся Нойбут, – пусть точит зубы.

Пани Зося сделала книксен еще раз:

– Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.

Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу – он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.

Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель – ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем – он у нее столовался.

22. ЗА РЮМОЧКОЙ

Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:

– Как ты думаешь, куда я хочу поехать?

– Чуть развеяться, господин майор.

– Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.

Шофер засмеялся:

– Не хочу.

– Отчего так?

– Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.

– Что ты говоришь?!

– Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании – у нее открылся глубинный ишиас.

Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.

– Когда за вами? – спросил Ганс.

– Не надо… Я останусь где-нибудь здесь.

Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной – до колен – ру бахе.

– Салют воину!

– Салют писателю! – ответил фон Штромберг. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!

– Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.

– Я не могу спорить с тобой, пока трезв.

– В столе – виски.

– Откуда здесь виски?

– Мне оставил ящик парень из «Газетт де Лозанн».

Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:

– Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.

– Что новенького?

– Ничего.

– Скоро дальше?

– Какое «дальше» ты имеешь в виду?

– Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?

– Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.

Трауб усмехнулся.

– Смешно, – сказал он. – Куда сегодня?

– Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.

– Это крематорий.

– Писатель, ты злой, отвратительный человек.

– Едем в казино – больше некуда.

– У тебя новенького нет ничего?

– Ты имеешь в виду баб?

– Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.

– Нет, ничего особо интересного нет.

– Ты добр во всем, но женщин скрываешь.

Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.

– Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?

– Почему? Меня изумляет это чудо.

– Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?

– Так.

– Это – от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. – Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. – Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей – столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле – о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а наоборот, от единиц – к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.

– В этой связи все-таки стоит продумать вопрос – с кем мы будем сегодня спать.

– Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.

– Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, – зевнув, сказал майор.

– Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать – мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.

– Где та блондиночка из Гамбурга?

– Иди к черту!

– Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?

– Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь – это одно, а отчаяние – прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. «Желчные скептики» – так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом – это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от «желчности» в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже – на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я знал людей из подполья – и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать, и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.

– Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.

– То есть?

– Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я – солдат. Ты – писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это – больно. И – потом: мы все, как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут – то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.

– Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.

– Бандиты застрелят.

– Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас – похоронят с почестями, и родные будут знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч – и правых и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты – интеллигент, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.

Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:

– Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны – это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно – перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями – тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: «Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики». Попробуй – это само спасение.

Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой.

– Божественно, – сказал фон Штромберг, – и страшно.

– Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности.

– Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.

– Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит это.

– Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению – как один из центров славянства. И есть человек, который это подготовит. Только не знаю, кто именно, он засекречен…

Трауб вернулся домой ранним утром: сначала пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине, над Вислой, а потом закатились к девкам. Молоденькие вольнонаемные – толстушки из противовоздушной обороны, а телефонистка – длинная, черная, крупная. Ее звали Конструкцией. Трауб спал с ней. Поначалу Конструкция веселилась, много пила, рассказывала скабрезные анекдоты про мужчин, а когда они легли, она затряслась и шепотом призналась Траубу, что он у нее – первый. Трауб усмехнулся в темноте: отчего-то все женщины говорили, что он у них либо первый, либо второй. Только одна молоденькая женщина из Судет сказала ему, что он – тринадцатый. Трауб потом полюбил ее и хотел, чтобы она вышла за него замуж. Она должна была приехать к нему во Львов – он был там с армией. Но ее эшелон разбомбили. Трауб сначала отнесся к этому с равнодушием, испугавшим его самого, и только после, постепенно, он все чаще и чаще стал испытывать тягучую, безысходную тоску, когда вспоминал о ней.

Домой Трауб вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: «Краков будет уничтожен как один из центров славянства».

Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы.

Трауб снял трубку и набрал номер.

– Пан Тромпчинский? – спросил он. – Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне – только непременно.

Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой пошел на явку к Вихрю. Он передал разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей.

– Все сходится, – сказал Вихрь. – Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя.

Они часа три сидели с Седым, набрасывая план на будущее: уточнение возможных районов работ, выявление людей, отвечающих за операцию, наличие складов и дислокацию саперных частей.

Днем Вихрь пошел к Палеку: там жила Аня. В три часа сорок минут она вышла на связь с Центром и передала Бородину первое подробное донесение.

23. КРЫСЯ

Степан Богданов понял: для механика автобазы Ленца главное «выглёнд»,[57] чтоб сверху были красота и блеск. Это у немца в психологии – если сверху блеск и шик, то внутри, само собой, тоже все в таком же отменном порядке. Ленц не мог себе представить, чтобы аккуратно вымытая, отполированная до блеска машина имела при этом какую-то неисправность в мостах или двигателе.

Еще в шахте «Мария» Степан понял, что немецкие мастера не замечали саботажа, если инструмент вытерт, промаслен и имеет хороший «выглёнд». Видимо, многие десятилетия промышленного развития наложили отпечаток на всю нацию. Это был некий слепок доверия к внешнему виду инструментов и машин, детский фетиш аккуратности в труде.

Степан этим пользовался: на шахте он всегда надраивал свой отбойный молоток на глазах у немецких мастеров, а когда они отворачивались, он ослаблял винты, и таким образом изнашиваемость увеличивалась раз в десять, а то и больше.

Немцы не могли понять, что их святое отношение к инструментам труда не может распространиться на миллионы тех людей, которые были пригнаны в Германию Заукелем, чтобы залатать дыры в системе трудового фронта. По всей Германии, невиданный доселе в истории человечества, рос и ширился массовый, стихийный протест, который выражался поначалу пассивным отношением к работе, а потом выливался в осмысленный саботаж. Сводки, представлявшиеся руководителям трудового фронта Заукелем Мартину Борману, являли собой внушительную картину успехов: миллионы людей были привезены в рейх со всех концов Европы. Но если сравнить производительность труда одного немца, то она равнялась производительности труда, по крайней мере, ста, а то и полутораста иностранных рабочих. Немец работал на себя, он, работая, понимал, во имя чего он работает: не только во имя победы на фронте, но и во имя тех марок, которые дадут ему возможность купить новый шкаф, велосипед или автомобиль. Иностранный рабочий работал на врага, во-первых, а во-вторых, даже те, самые нестойкие, готовые пойти на компромисс во имя материальных благ, получали под расчет баланду и деревянные колодки.

Механик Ленц как-то сказал Богданову:

– Была б моя воля, я бы платил вам, как немцам: тогда бы мы победили наверняка. Даже макака в зоопарке делает свои фокусы за конфету. Почему считают, что иностранцы будут работать за пустую баланду? Ты белая ворона – так все вылизываешь.

Богданов молчал, продолжая надраивать «опель-капитан». За годы плена он приучил себя к золотому правилу: молчи, слушай, улыбайся. И все.

– Погоди, – сказал механик, – ну-ка, дай я. Ты не совсем верно трешь.

Он взял у Богданова тряпку, обмакнул ее в полировочную воду и начал наводить блеск не быстрыми, как у Степана, движениями, а медленными кругами, словно мыл спину ребенка.

Степан часто работал один в гараже. Он мог и ослабить болты в моторах, и сыпануть песочку в двигатель, и чуть отвернуть ниппель, но Коля, когда они в последний раз виделись, категорически запретил ему это.

– Все понимаю, – сказал Коля, – все понимаю. Жгутом себя свей, но держись. Ты мне всю игру так завалишь. Из-за глупости погибать – ни к чему.

– А что мне делать? Объясни. Я так не могу.

– Я тебе объяснял: меня интересует, кто ездит на этих машинах, куда ездит, фамилии шоферов, их хозяев. И саперы, саперы. Меня интересуют саперы и СС.

Встречались они вечерами, в домике Крыси, где жил Богданов. Крыся, худенькая, белая, голубоглазая, двадцати лет, была тихой-тихой, как мышка. Из дому она почти никогда не выходила, двигалась по комнатам как-то боком, ступала неслышно, и движения ее были округлы и осторожны.

Она стала такой с тех пор, как сошлась с немцем. Его звали Курт Аппель, он был тоже голубоглазый, худенький, белый – совсем мальчик.

– Я все понимаю, – говорил он, – я к тебе буду приходить только ночью, когда никто нас не увидит. Я не буду позорить тебя собой, Мышь.

Он называл ее Мышь, и лицо его делалось, как у святого: чистое, светлое, ласковое.

До того как они встретились, Крыся была связана с людьми Седого. Она была веселой, говорила громко, ходила, как все люди, а не так, как сейчас – испуганно и зажато. Теперь она затаилась, перестала видеться со своими товарищами по подполью, особенно после того дня, когда Седой через связников попросил ее давать информацию, добывая через немца.

– Я ж люблю его, – сказала она тогда, – я не могу так. Я не продажная какая…

– Ты понимаешь, что говоришь? – спросил связник.

– Если б не понимала…

– Родину, значит, продаешь, ради кобеля?

– Он не кобель, он мальчик…

Связнику было семнадцать лет. Он поднялся со стула и ударил Крысю по щеке, а потом плюнул себе под ноги.

– Эх ты, курва! Паршивая немецкая подстилка…

Когда об этом узнал Седой, он очень разозлился, но к Крысе не пошел, потому что не знал, как она после этого его встретит. А она ждала. А потом ждать перестала. День она стала ненавидеть: ей казалось, что днем ее должны убить за измену. Она днем ждала ночи. К ней приходил Курт, и Богданов слышал, как они по ночам тихонько говорили, или говорил только немец, успокаивая ее, плачущую, или тихонько, под утро, смеялась она – странным, вибрирующим смехом, даже и не поймешь сразу – смеется она или это истерика у нее.

Степан подолгу слушал, как они шептались, и чем дальше, тем все больше утверждался в мнении, что говорят они, словно дети, и любят друг друга исчезнувшей в годы войны чистой детской любовью, что они – из того ушедшего в небытие мира, когда любовь была внезапной, испепеляющей, горестно-счастливой болезнью, а не инструментом забвения вроде водки или морфия.

Однажды Богданов сидел с Колей за чаем. Было еще не поздно, до комендантского часа оставалось около часа. Хотя у Коли был аусвайс и ночной пропуск, он всегда возвращался домой – и от Богданова, и с других явок – засветло, чтобы не вызывать лишних подозрений.

Крыся была на кухне, мыла посуду. Когда распахнулась дверь в дом, Степан, как на шарнирах, обернулся. Коля продолжал сидеть в прежней позе, чуть склонившись над своей чашкой.

«Надо будет ему сказать, – подумал он, – что нельзя так вертеться. Резкое движение – могильщик разведчика, во всем, и в резких поворотах мысли – тоже».

На пороге стоял немец. Это был Курт.

– Здравствуйте, панове, – сказал он на ломаном польском и тихо, вроде Крыси, прошмыгнул мимо них на кухню. Сначала там было тихо, наверное, целовались, а потом начали быстро говорить. Вернее, говорил Курт, а Крыся изредка спрашивала его о чем-то. Потом они надолго замолчали.

Богданов кивнул головой на кухню и шепнул:

– Ишь Монтекки и Капулетти.

– Тш-ш-ш, – Коля приложил палец к губам.

Коля все время прислушивался к разговору: немца переводили в Германию, он не хотел уезжать.

«Немец был бы нам очень кстати, – подумал Коля, – « только какой-то он раззява. Понятно, что мальчик, но нельзя же быть таким – война как-никак».

А потом немец заплакал. Было слышно, как жалобно он плачет, по-детски всхлипывая. Крыся утешала его, что-то быстро шептала ему, а он всхлипывал и мешал немецкие и польские слова.

– Ну что же делать, – шептала Крыся, – что же делать, значит, не судьба нам, значит, не судьба.

– Я никуда не уеду отсюда, – выдохнул Курт, – никуда.

…Есть люди, которые скоропалительны в своих решениях, но по прошествии времени в сердце их начинается мучительная борьба: прав был или не прав. Обычно такие люди эмоционально неуравновешенны, и кажущаяся их искренность, смекалка и провидение на самом деле оказываются внешним выражением некоего комплекса одаренности, который мешает им впоследствии продолжать начатое, – они разбрасываются.

Есть люди, которые, казалось бы, медлительны и неповоротливы и путь их к решению тяжел и долог. Этот тяжелый и долгий путь к решению на первый взгляд является гарантией того, что человек тщательно взвесил все «за» и «против», выбрал единственное, казавшееся ему верным решение. На самом деле и такие люди сплошь и рядом оказываются перед трагической дилеммой: изменить данному слову или держаться его, наступив на горло собственной песне. Причем такие люди приходят к этой дилемме не от эмоционального поворота, но от мучительного, холодного, «самоедского» логического разбора.

Из людей первого рода рождаются самоубийцы – в том случае, конечно, если речь идет о человеке недюжинном, а слово, данное им, или решение, принятое однажды, имеет поворотное значение в его судьбе.

Из людей второго рода – если рассматривать их применительно к разведке – чаще всего рождаются агенты-двойники.

И только редкий союз эмоциональной непосредственности и медлительной аналитичности рождает тот сплав, который делает человека разведчиком – не просто видящим, слушающим и молчащим, но главное – быстро и точно думающим; не просто оценивающим факт, но анализирующим его с точки зрения перспективы.

Коля этим даром обладал.

Откуда это пришло к нему – судить с полной определенностью трудно. Но вполне возможно, что передалось ему это поразительное качество – сплав противоположностей, каждая из которых может одновременно считаться и достоинством и недостатком, а вкупе великий дар – от его отца Всеволода Владимировича Владимирова, который был известен его матери Александре Николаевне Гаврилиной как Максим Максимович Исаев, а Кальтенбруннеру – как оберштурмбанфюрер СС Штирлиц.

Коля поднялся из-за стола и пошел на кухню – к немцу и Крысе.

24. В ЦЕНТРЕ

Только около часа шифровальщики кончили работу и передали полковнику Бородину текст третьего радиосеанса с Вихрем.

– Чайку у нас не осталось? – спросил полковник капитана Высоковского. – Замерз я что-то, погреться хочу.

– Сейчас я включу плитку, – сказал капитан. – У меня, по-моему, и медку есть немного.

– Это будет божественно, – сказал Бородин и потянулся за табаком. Он несколько лет работал с Буденным и от него взял привычку: курить табак, заворачивая его в папиросную бумагу.

Высоковский пошел на кухню. Разведотдел занимал маленький коттедж неподалеку от Львова. Особнячок был удобный, с массой закоулков и кладовок, пахло в нем как-то по-особому довоенно – засахарившимся вареньем, сушеными грибами и апельсиновыми корками: в особняке жил владелец бакалеи.

Бородин слышал, как капитан гремел на кухне кастрюлями.

«Это приятно, когда в доме много кастрюль, – усмехнувшись, подумал Бородин. – Значит, большая семья и достаток. Иным кажется это слово буржуазным, недостойным большевика. А ведь достаток – это и воспитание, если умно рассмотреть. С какой нежностью будет человек вспоминать свой дом, и липы в окнах, и привычную лампу под рукой, и книжные полки над головой. Патриотизм, рожденный в битве, обязан быть подкреплен достатком. Патриот – человек, осознанно защищающий комплекс понятий: реку, театр, город, дом друга, чужого ребенка, свою кухню. Обязательно и свою кухню с большим количеством кастрюль».

Бородин затушил свою сигарообразную самокрутку и открыл первую страницу расшифрованного радиодонесения Вихря.

Район форта Пастерник – тот плацдарм, на котором базируются немецкие войска, осуществляющие подготовку к акции. Коля через «Родиона» – Степана Богданова (Москва, Усачевка, 7, квартира 37), советского военнопленного, бежавшего из лагеря, вышел на немецкого военнослужащего Курта Аппеля, шофера в штабе армии, и завербовал его. Аппель просит помочь ему остаться в Польше вместе с его женой Крысей Живульской. Коля обещал, но просил его выяснить все, относящееся к службе саперного обеспечения. Просьбу эту Коля мотивировал тем, что ему необходимо достать партию лопат и кирок для продажи помещикам, нуждающимся в инвентаре. Аппель сообщил, что он работает разгонным шофером; определенного офицера, который был бы прикреплен к нему, нет. Чаще других он ездит за город, в расположение саперных подразделений: 12-го отдельного саперного полка, 5-го батальона, приданного 4-й дивизии 17-й танковой армии СС, и 5-го отдельного саперного батальона, дислоцированных в радиусе пятидесяти километров вокруг Кракова. Просим сообщить имеющиеся данные на немецкого военного журналиста Трауба, 1900 года рождения, берлинца. Коля создал боевую группу из военнопленных, бежавших из лагерей, а сейчас находящихся в лесах, в районе Закопано. Фамилии и полные данные этих людей сообщу во время следующего сеанса. Коля работает в парикмахерской интендантства. Интендант благоволит Коле, ибо тот делает массаж всем его друзьям. Фамилия интенданта Козицкий Иоганн, звание обер-лейтенант, сорок три года, родом из Кельна, жену зовут Матильда, урожденная фон Зассель. Он оказывает помощь с документами, позволяющими беспрепятственно ходить по Кракову.

Вихрь.

Бородин поморщился и красным карандашом исправил грамматические ошибки. Написал на полях: «Научитесь же наконец расшифровывать без ошибок – стыдно так». Потом Бородин подчеркнул синим карандашом фамилии, переданные Вихрем, выписал их на отдельные картонные карточки и отложил в сторону.

Вернулся Высоковский и поставил перед полковником большую чашку чаю и плошку с липовым медом.

– Спасибо, – рассеянно ответил Бородин, продолжая делать выписки.

– Остынет.

– Что? – спросил Бородин.

– Остынет чай, товарищ полковник.

– Плохо, если остынет.

Бородин достал из сейфа только что принятую радиограмму из Москвы, сделал выписку, спрятал шифровку обратно и начал писать ответ Вихрю.

…Начиная с двадцать шестого числа три дня подряд вам или Коле надлежит быть на всех вечерних службах в костеле на площади рынка, пятый ряд, первое место слева, а после – в ресторане «Французского» отеля. Вы или ваш заместитель должны быть одеты в синий двубортный костюм с черным галстуком и значком национал-социалистской партии в петлице. На левой руке, на среднем и безымянном пальцах, вы должны будете иметь кольца: обручальное и перстень. Через равные промежутки времени закрывайте левый глаз ладонью – как следствие контузии. К вам подойдет человек и спросит: «Великодушно простите меня, свободно ли это место?» Вы ответите ему: «Бога ради, но я жду даму». Поступите в распоряжение этого человека на то время, пока ему потребуется.

Бородин.

Случилось так, что Аня успела принять только часть шифровки Бородина. Они с Вихрем сидели в заброшенном сарайчике в лесу, вокруг – ни души. В сарае пахло сеном и засохшими цветами, весь чердак был забит свежескошенной травой. Когда Аня заканчивала прием первой фразы Бородина, в дверь забарабанили.

Вихрь, схватив листок с передачей, ринулся по лесенке на чердак, в сено. Аня ударила передатчик топором и стала быстро жевать оставшиеся бумаги. Потом она успела оттащить лесенку, ведущую на чердак, и закидала ее сеном. А после ворвались солдаты.

25. НЕОБХОДИМЫЙ ЭКСКУРС

Штирлиц пристегнулся большим резиновым ремнем к спинке кресла.

– Смотрите-ка, – обратился к нему Отто цу Ухер, – вы заметили, что я сижу на тринадцатом месте?

– У меня тринадцать, понедельник и пятница, а также високосный год – счастливые приметы. Хотите обменяемся?

– Хочу.

– Вы – сумасшедший? – деловито спросил Штирлиц.

– Вероятно.

– Ну, садитесь.

– Вы это делаете искренне или играете?

– Играю, – проворчал Штирлиц, – мне очень хочется поиграть.

Отто цу Ухер сел на место эсэсовского офицера и стал сосать леденец.

– Не люблю летать, – сказал он, – терпеть не могу летать. Все понимаю: на шоссе гибнет больше народу, чем в небе, но не люблю, и все тут.

– Вы умный, – сказал Штирлиц, – вам есть что терять, оттого и боитесь.

Отто цу Ухер был доктором искусств. Он летел осматривать наиболее ценные памятники, которые могли быть обращены в валюту. Гиммлер прислушался к мнению Бройтигама – дипломат смотрел дальше Кальтенбруннера. Штирлицу было поручено выбрать вместе с доктором искусств наиболее интересные полотна средневековых мастеров, просмотреть библиотеку университета и отобрать все средневековые книги для отправки в подвалы Вавеля – там жил генерал-губернатор Франк.

Самолет, натужившись, будто спринтер, несся по взлетной бетонной полосе Темпельхофа. Фюзеляж дребезжал противно мелкой алюминиевой дрожью. Несколько раз самолет тряхнуло, моторы зазвенели, и самолет завис в воздухе. Казалось, что он недвижим; потом нос Ю-52 задрался, и самолет начал быстро набирать высоту.

Отто цу Ухер прилип к окну. Штирлиц заметил, как дрожали его тонкие пальцы, вцепившиеся в поручень кресла.

«А ведь действительно боится, – подумал Штирлиц. – Такой умница – и вдруг трус. Хотя – человек искусства, нервы обнажены, представления фантастичны. Им завидуют – особняки, деньги, слава. Несчастные, бедные, замученные люди. В искусстве нет фанатиков, как в политике. Там люди видят шире и дальше, у них нет шор, они могут себе позволить докапываться до сути явлений. Даже негодяй мечтает – где-то в самой глубине своей – написать о чистой любви или о том, что изнутри поедает его, как ржа. А умному и честному художнику – и того сложнее жить. Фейхтвангер эмигрировал, а сколько сотен людей осталось в рейхе? Людей, которые думают также, как Фейхтвангер? Но они вынуждены либо делать прямо противоположное тому, что хотят, либо предают себя, и в этом предательстве зреет их ненависть ко всему вокруг – к самим себе тоже».

За те двадцать три года, что он провел за границей, покинув родину на кораблях, увозивших из Владивостока остатки белой гвардии, мысль его сделалась острой, бритвенной: он препарировал события, угадывал в них перспективу, нисколько не затрудняя себя бессонными раздумьями. Штирлиц собрал у себя дома, в бабельсбергском коттедже, труды римских классиков и богатейшую коллекцию книг по истории инквизиции. Он подчас поражался точному повторению в рейхе тех же самых ходов и поворотов, которые совершали тираны Рима в борьбе за честолюбивые национальные устремления. Когда на смену широкой демократии приходила личная власть и человек, выходивший на трибуну сената, обращался к депутатам от лица нации, уверенный, что он один только знает, чувствует и предвидит ее, нации, устремления, надежды и чаяния, тогда Штирлиц совершенно спокойно проводил для себя аналогии с современностью и никогда не ошибался в перспективных решениях по тому или иному вопросу.

Штирлиц точно определил свое поведение: тиран боится друзей, но он, хотя и не дает особенно расти тем, кто говорит ему ворчливую правду, тем не менее верит больше именно этой категории людей. Поэтому, пользуясь своим партийным стажем, он позволял себе иногда высказывать мнения, шедшие не то чтобы вразрез с официальными, но тем не менее в некоторой мере оппозиционные. Это не давало ему роста в карьере, но зато ему верили все: от Кальтенбруннера и Шелленберга до партайляйтера в его отделе СД-6. Такое, точно избранное им, поведение позволяло быть искренним до такой степени, что невольный и возможный срыв был бы оправдан и понятен с точки зрения всей его предыдущей позиции.

В сорок первом году он был откомандирован в Токио. Здесь, встретившись на приеме в шведском посольстве с Рихардом Зорге, он говорил с ним о тех планах нападения на СССР, которые разрабатываются в генштабе. Рихард Зорге устроил ему встречу с секретарем советского посольства. Тот знал о приезде Штирлица. Он дал ему фотографию: на Исаева смотрел парень – он сам, только в двадцать третьем году. Это был Александр Исаев, его сын. Штирлица словно бы обожгло, опрокинуло. Он почувствовал себя маленьким и пустым – совсем одиноким в этом чужом ему мире. А потом, заслоняя все, появилось перед глазами лицо Сашеньки Гаврилиной. Оно было таким ощутимым, видимым, близким, что Исаев поднялся и несколько мгновений стоял зажмурившись. Потом спросил:

– Мальчик знает, чей он сын?

– Нет.

– Когда вы нашли их?

– В тридцать девятом, когда парень пришел за паспортом.

– Что делает Сашенька?

– Вот, – сказал секретарь, – здесь все о них.

И он дал Исаеву прочитать несколько страничек убористого машинописного текста.

– Я могу ей написать?

– Она будет очень рада.

– Она…

– Все эти годы она была одна.

Любовь моя! Спасибо тебе за то, что ты была и есть. Спасибо тебе за то, что в мире есть второе «я» – наш сын. Спасибо тебе за то, что я все эти годы ощущал тебя – в одном воздухе, в одном мире, в одном дне и в одной со мной ночи. Я ничего не могу обещать тебе, кроме одного – моей любви. Я буду с тобой, как был. Мир кончится, если рядом со мной не будет тебя.

Максим.

Самолет плюхнулся на краковский аэродром.

– Не зря мы обменялись местами, – выдохнул Отто цу Ухер, – мое тринадцатое стало вашим счастьем: мы долетели без приключений.

– В воздухе приключений не бывает, – ответил Штирлиц, – приключение – это если долго, а самолет падает ровно одну минуту, а уже на второй секунде вас хватит кондрашка: разрыв сердца – гарантия от воздушных приключений.

Вечером в парикмахерскую к Коле пришел тот летчик который вел самолет со Штирлицем. Знаком он показал Коле, что хочет побриться: на рукаве Колиного пиджака была маленькая метина «Ост». Летчик решил, что парикмахер не понимает по-немецки – откуда ему! – и похлопал себя по щекам. Коля улыбнулся:

– Массаж?

– О, массаж, – кивнул головой летчик и закрыл глаза.

Следом за ним вошел бортмеханик и спросил:

– Ты пришел спать или бриться?

– Я пришел и спать и бриться, – ответил летчик. – После рейсов с этими любимчиками Гиммлера нервы совсем сдают. Спаси бог, случись что-нибудь с самолетом…

– Почему ты решил, что Штирлиц – любимчик рейхсфюрера?

– Потому, что его провожал помощник начальника политической разведки Шелленберга. И потом, я раз видел, как он говорил с Шелленбергом – они говорили чуть ли не на равных.

Пилот был молодой человек, и ему нравилось быть осведомленным во всем, и особенно в том, что происходит наверху. Люди многоопытные эту свою осведомленность – необходимую или случайную – скрывают. Те, что помоложе и только-только соприкоснулись с жизнью «великих», наоборот, не могут не щегольнуть этой своей чуть усталой, рассеянной осведомленностью.

– В каком он чине?

Летчик не знал этого и, опять-таки по молодости лет своих, ответил:

– Он бонза СС с довоенным стажем.

– Поехал к Франку? В крепость?

– Нет, он остановился во «Французском» отеле. Штирлиц большой любитель Баха – напротив в костеле великолепный орган.

– Когда обратно?

– Через день-два. Мне приказано ждать его здесь.

Коля побрил бортмеханика, увидел, что в парикмахерскую набилось довольно много народу, незаметно резанул себе палец бритвой и побежал в медпункт. Потом он ринулся к Вихрю сообщить о приезде столь важной фигуры из ведомства Гиммлера.

Вихрь немедленно связался с Седым и попросил его через своих людей в гостинице «Французской» узнать о некоем Штирлице все, что можно узнать, а особенно – маршруты поездок, кто сопровождает, на чем ездит, когда встает и где обедает.

26. СТИЛЬ РАБОТЫ

Полковник армейской контрразведки Берг с исчезновением Мухи внутренне весь съежился: после того как фюрер уволил в отставку адмирала Канариса – шефа, создателя, а точнее всего, мозг и сердце абвера, всякий срыв сотрудников абвера воспринимался гестапо как лишнее подтверждение их правоты в давней войне с армией. Полковник Берг приготовился к худшему, хотя, собственно, чего еще ждать худшего, если ты уже оказался шефом контрразведки армии после семи лет работы на Тирпицуфере, 74, в Берлине, в центральном досье абвера, где были собраны материалы на политических деятелей, экономистов, писателей, танцовщиц, генералов, психиатров, режиссеров, философов – словом, на всех тех людей, которые либо оказывали услуги третьему рейху, либо оказывают в настоящее время, либо могут их оказать в той или иной ситуации, вольно или невольно, с вознаграждением или без оного.

Берг, работая у Канариса, был посвящен во многое, но далеко не во все, потому что адмирал считал его блистательным служакой – не более. Особенно настораживала Канариса поразительная память Берга: ему не нужно было поднимать досье, которое он читал десять лет назад, он помнил его чуть не наизусть.

– Хорошая память присуща малоталантливым людям, – говаривал Канарис, – если речь идет о человеке, посвятившем себя гуманитарии, а не технике. Разведка, как первая составная часть политики, это гуманитария, причем наиболее ярко выраженная, – для тех, кто знает суть вопроса. Когда мне говорят, что в разведке успех акции зависит от математической точности расчета, я улыбаюсь. Математика вредит нам, ибо она – воплощение прокрустова ложа разума. Разведка взывает к самым низменным страстям и устремлениям. И в этом ее высший разум.

Адмирал любил говорить афоризмами. Он ловил себя на том, что, даже беседуя с любимой таксой Зепплем, невольно следил за тем, чтобы его речь была изящна и упруга. Берг, как и большинство сотрудников абвера, не приближенных к адмиралу настолько, чтобы сохранять свою индивидуальность, ибо залог дружбы – это разность индивидуальностей, во всем подражал Кана-рису. И в манере говорить – улыбчиво, доброжелательно, располагая к себе собеседника, шутливо останавливаясь на самом главном; и в манере одеваться – как говорят французы, «нон шалон» – чуть небрежно, но так, чтобы эта небрежность была элегантной; и в манере строить отношения с сотрудниками – мягко, но чуть свысока, и опять-таки в такой мере, чтобы не обидеть, но лишь дать понять разницу в занимаемом положении.

Когда Берг жил и учился в Москве, на химическом факультете МГУ, он поражался отношениям, сложившимся в России после революции: нарком и рабочий были одинаково одеты, и разговор их был разговором товарищей, Берг, начав работать в абвере, попробовал было скопировать эту русскую манеру, но Канарис сказал ему как-то, видимо, точно поняв, откуда это у Берга:

– Мой друг, последователем быть хорошо, но подражатели – жалки.

Берг вспыхнул – он легко краснел – и с тех пор во всем копировал адмирала, даже в жестах: разговаривая с сотрудниками, он клал им руку на плечо – дружески-доверительно, но в то же время это был жест снисхождения, а не искренней расположенности.

Чем хуже было положение Берга, тем мягче он разговаривал со своими людьми, тем чаще шутил, смеялся и подолгу сидел у контрразведчиков, рассказывая им смешные истории и еврейские анекдоты.

Берг ждал, когда над его головой разразится буря в связи с исчезновением Мухи. Следствие, проведенное им, показало, что Муха исчез после того, как привел к себе на явку радистку. Агентов среди польского населения у Берга не было, а если б они и были, то Берг не считал возможным верить им до конца: в каждом поляке можно было ждать двойника или дезинформатора.

И лишь когда Берг, пользуясь своими хитрыми возможностями, узнал о провале гестапо с русским майором-разведчиком, только тогда он успокоился: гестапо не станет сейчас сводить с ним счеты, потому что они упустили куда как более важного человека. Берг считал, что вполне логично допустить возможность связи: Муха – радистка – русский майор. И Берг начал действовать, отталкиваясь именно от этой мысли. Гестапо пошло по своим обычным путям: массовые облавы, аресты, подслушивание телефонных разговоров, усиленная агентурная разработка подозрительных поляков. Берг избрал иной путь: он вычеркнул для себя центр города и сосредоточил поиск в краковских пригородах. Пять радио-пеленгационных автомашин круглосуточно курсировали по шоссе и проселкам в радиусе пятидесяти километров вокруг Кракова. Десять групп с переносными пеленгаторами начали методическое и неторопливое прочесывание лесов и гор вокруг города. Берг не торопился: он предполагал, что радистка выйдет на связь с Центром. Он знал также, что русские радисты обычно подолгу торчат в эфире – времени, чтобы засечь, будет достаточно.

Человек многоопытный, Берг подстраховал себя через подставного агента, словака по национальности, подсунув ему материал, из которого следовало, что в районе Рыбны несколько человек видели Муху и человека, по внешнему описанию похожего на бежавшего русского разведчика; после этого Муху больше никто не встречал, а человека, похожего по приметам на бежавшего из гестапо, видели выходившим из лесу ночью в мокром пиджаке и с синяками на лице. Это донесение, специально подстроенное Бергом, нашли возможность подсунуть агенту так, что его рапорт выглядел вполне убедительно. Берг в гестапо звонить не стал, но рапорт приобщил к делу об исчезновении Мухи – на всякий случай, если начнутся тренияс руководителями управления безопасности Кракова.

Берг не ошибся: вскорости после исчезновения Мухи радиоперехват засек новую точку, находящуюся примерно в тридцати километрах на юго-запад от Кракова, по направлению к Закопане. На следующий день Берг подтянул в тот район семь групп из своих десяти и три автомашины. Через неделю передатчик был засечен снова. А еще через месяц Аня была арестована военной контрразведкой. Вихрь спасся случайно: солдат прокалывал сено, в котором он лежал, очень зло, но не так тщательно, как следовало бы. Штык проколол штанину Вихря и поцарапал голову. Вихрь ждал, что после обыска они подожгут сарай. Поэтому он лежал, сжав в руке гранату. Он не стал бы сдаваться просто так.

Вихрь слышал, как Аню били и как офицер кричал:

– Где остальные, красная шлюха?! Отвечай!

– Я одна, – отвечала девушка. – И можете так не орать, у меня хороший слух.

Вихрь сжался, и плечи его вздрагивали от пощечин, которые он явственно слышал.

– Эх вы, европеец, – сказала Аня. – Неужели у вас принято бить женщин?

– Ты – паршивая потаскуха, а не женщина! – крикнул офицер. – Ложись на землю лицом вниз!

– Я не лягу на землю лицом вниз, – ответила Аня. – Можете стрелять в лицо.

– Прежде чем я выстрелю тебе в лицо, ты еще у меня попляшешь, курва! – сказал офицер. – Ты у меня еще так попляшешь, что ой-ой! И тебе не поможет любимая родина и дорогой товарищ Сталин!

– Мне поможет родина, – ответила Аня, – мне поможет товарищ Сталин, а вам уже ничто не поможет.

Вихрь снова зажмурился, потому что слышал, как офицер избивал девушку. Вихрь представил ее себе сейчас: такую красивую, женственную, но в то же время еще ребенка – курносую, с раскосыми громадными глазами и ямочками на щеках.

«Ну? – подумал он. – Пора выходить, что ли?»

Судьба разведчика… Ночные кабаки, танцовщицы, которые в перерыве между любовью курят, лежа на спине возле потного министра, и рассеянно спрашивают его о секретах генерального штаба; алюминиевые аэропланы и трансатлантические перелеты для переговоров за коктейлем с финансовыми магнатами; конспиративные явки в таинственных коттеджах с двойными стенами; лихие похищения чужих офицеров; толстые пачки новеньких банкнот в шершавых портмоне; любовь острогрудых, флегматичных блондинок; трескотня жестких от крахмала манишек на раутах и дипломатических приемах; легкая – за чашкой кофе – вербовка послов и министров… Боже ты мой, как же все это смешно, если б не было глупо и – в этой своей глупости – безжалостно по отношению к людям этой профессии.

А вот лежать и слушать, как бьют девочку и заставляют ее ложиться на землю, а ты затаился в сене, и тебя раздирает долг и сердце, разум и порыв – тогда как? А если приходится шутить с человеком, смотреть ему в глаза, угощать обедом, но знать, что сейчас, после этого обеда, когда вы вместе пойдете по ночной улице, ты должен будешь этого твоего доброго знакомого убить как врага? А ты бывал у него в доме, и знал его детей, и видел, как он играл с годовалой дочкой, – как тогда? А если ты должен спать с женщиной, разыгрывая любовь к ней, а в сердце у тебя другая, та, единственная? Тогда как? А если можно сказать на допросе только одно-единственное «да», а отвечать нужно «нет», а за этим «нет» встает камера пыток, отчаяние, ужас и безысходность, а потом длинный коридор, холод, плиты, в последний раз небо, в последний раз снег, в последний раз взгляд, в последний раз люди, которые в самый последний миг станут вдруг дорогими-дорогими, потому что они – последние люди, которых ты сможешь видеть на земле? Тогда как?!

Где-то рядом заурчал автомобильный мотор. Скрипнули тормоза, хлопнула дверь, и Вихрь услышал немецкую речь:

– Перестаньте, болван вы этакий! Что это за скотство – бить женщину!

Потом этот же человек мягко произнес:

– Я приношу вам извинения за это безобразие, девушка. Пожалуйста, садитесь в машину.

Ане перевели слова немца. Он дождался, пока ей это перевели, и обратился к своему подчиненному:

– Мне совестно за вас, обер-лейтенант. У вас стиль мясника, а не офицера германской армии.

– На русском фронте погиб мой брат, – тихо ответил обер-лейтенант.

– Война – не игра в серсо! На войне убивают.

После первого дня допросов Берг понял: с этой девицей ни о чем не договориться, если следовать обычным канонам вопросов и ответов. Она будет врать, а если ее уличить – замолчит. Берг решил идти другим путем – пробный шар он подпустил при ее аресте. Когда отчитывают в присутствии арестованного того, кто его брал и бил, – это неплохой аванс для дальнейшей работы. Берг решил поиграть с русской: он решил завербоваться к ней, а уж потом через нее выйти на остальных участников группы, заброшенной в тыл. Решив партию так, он вызвал Аню на допрос ночью, когда все остальные сотрудники военной разведки разошлись по квартирам и во всем здании осталось только пять человек: четыре охранника и полковник.

Берг усадил Аню в кресло, включил плитку и поставил чайник. Потом он сел напротив нее – близко, так, что их колени соприкасались, и начал улыбчиво и грустно рассматривать девушку. Весь день он вел допрос через переводчика, никак не выдав свое знание русского языка. Это был тоже ход. Берг рассчитывал на этот ход. Он тихо сказал:

– Вот такие пироги, золото мое…

Сказал он это с таким милым волжским оканьем, что Аня отпрянула к спинке кресла.

«Яростной убежденности большевиков глупо противопоставлять гестаповский фанатизм. Коса найдет на камень, – думал Берг, рассчитывая все ходы будущей операции после первых восьми часов допроса. – Надо искать иные пути. Косе надо подставлять траву. Но она, эта подставляемая трава, должна оказаться такой густой, что коса в ней сначала затупится, а потом запутается. И направить косу нельзя – точильного камня поблизости нет».

– Только тихонько говори, – перешел на шепот Берг, – здесь даже стены имеют уши.

Он отошел к шкафу, открыл дверцы, выдвинул большой американский автоматический проигрыватель «Колумбия», поставил несколько пластинок и включил музыку. Он слушал танго, закрыв глаза и покачивая в такт головой.

– Слушай, – сказал он, медленно подняв тяжелые веки, – слушай меня внимательно. Я не хочу знать ни твоего настоящего имени, ни кто ты, ни с кем связана. Я постараюсь тебе помочь, но не ценой предательства, а иной ценой. Не понимаешь?

Все это было так неожиданно, что Аня, покачав головой, также шепотом ответила:

– Не понимаю.

– Я хочу, чтобы ты мне ответила только на один вопрос, – сказал Берг очень медленно, – ты считаешь, что все немцы с Гитлером или нет?

– Нет, – ответила Аня, – не все.

– Как ты думаешь, может под погонами полковника скрываться человек, не симпатизирующий фашизму?

– Такие люди сдаются в плен.

– Верно. В плен могут сдаться люди, которые находятся на переднем крае. А что делать человеку – я не о себе говорю, не думай, у нас ведь идет отвлеченный разговор, – так вот, что делать человеку, который не имеет возможности сдаться в плен?

– Гитлера застрелить – вот что.

– Ну, хорошо… Я этого твоего ответа вообще не слышал. Я повторяю свой вопрос: как такому человеку доказать свою антипатию фашизму?

– Чего вы от меня хотите? – спросила Аня.

– Ничего, – сказал Берг. – Сейчас будем пить чай – всего лишь. Ты любишь как – покрепче или слабенький?

– Покрепче.

– Зря. От крепкого чая портится цвет лица.

– У меня уж и так испортился цвет лица, – сказала Аня и пощупала синяк под глазом.

– Пойми его. У этого офицера на фронте погиб брат, молоденький мальчик.

– Про молоденького он не говорил. Он сказал – просто брат.

«Барышня знает немецкий», – отметил для себя Берг, но вида не подал.

– Ну, все равно брат. Родной ведь человек.

– Не мы все это начали.

– Тоже верно. Я не оправдываю его, просто я пытался тебе объяснить, почему он был несдержан.

– Может, вы скажете, что у вас не пытают?

– У нас – нет. У нас расстреливают. Пытают в гестапо, а я – не гестапо, я армейская разведка. Абвер. Вернее, бывший абвер. Слыхала?

– Нет. Не слыхала.

– Ну, это не важно, – улыбнулся Берг и посмотрел в глаза девушке, – я не ловлю тебя, не думай.

– А я и не думаю.

– Сколько тебе сахару класть?

– Чем больше – тем лучше.

– Четыре. Достаточно?

– Можно и пять.

– Ну, пожалуйста. Давай положим пять. Сам я пью вприкуску.

– Откуда вы так хорошо знаете русский?

– Я не могу тебе ответить.

– Почему?

– Потому, что это – моя тайна, а если ее узнаешь ты, это перестанет быть тайной. Вас виссен цвай, виссен дас швайн.

Аня промолчала.

– Поняла? – спросил Берг.

– Нет, не поняла.

– А что же не спрашиваешь?

– Сами скажете, если надо.

– Верно. Это значит: что знают двое, то знает и свинья.

– Горячий чай-то… Не притронешься.

– А ты не торопись. У нас есть время.

– Сейчас сколько?

– Двенадцать.

– Вы меня долго продержите?

– Сколько захочешь. Я приказал дать тебе одеяло в камеру.

– Мне дали. Спасибо.

– Господи, не за что…

– Так я не пойму – чего вы от меня хотите?

– Ровным счетом ничего, – мягко улыбнулся Берг. – Я хочу пофантазировать. Представь себе: русской разведчице – не тебе, не тебе, а какой-то другой, тебе незнакомой – дают возможность бежать. Так? И даже помогают ей перейти линию фронта. Или наладить радиосвязь отсюда. Только с одним условием: чтобы она сказала в разведотделе или в генштабе, что, мол, в одной из германских армейских группировок, одной из самых сильных, скажем, группировок, есть человек, который хотел бы войти в контакт с русской разведкой. Как ты думаешь, пойдут на это большевики?

– Откуда я знаю…

– Ты не знаешь, понятное дело… Я ведь не о тебе говорю, я просто фантазирую. Позволь и себе пофантазировать. Как ты думаешь, пойдут на контакты с таким человеком или нет?

– Из немецких тюрем побег невозможен.

– Конечно, невозможен, если ты попала в гестапо. Но ты попала в руки армейской секретной службы. Из гестапо никто не убегает. Оттуда устраивают побеги для перевербованных агентов – только лишь. Вот недавно такой побег гестапо устроило одному перевербованному агенту прямо с краковского рынка.

Берг мельком глянул на девушку: он хотел видеть ее реакцию. Если она связана с тем бежавшим от гестапо русским, она не может не прореагировать. Но лицо ее осталось спокойным, никак не напряглось, и руки тоже спокойно лежали на коленях.

«Значит, она не связана с тем человеком, – решил Берг, – видимо, это другая группа. Через нее я все выясню о Мухе. По его описаниям, это, конечно, она».

(Конечно, если б Вихрь сказал Ане про свой арест, она бы дрогнула. Когда человек арестован, он перестает бояться за себя – он боится за друзей. Но Вихрь ничего никому не сказал, потому что отдавал себе отчет: скажи он, и все его подчиненные шарахнутся от него как от возможного агента гестапо – просто так из гестапо не уйдешь. Он решил открыться потом, когда задание будет выполнено.

Так сложное взаимосплетение случайностей спасло Аню – а этих взаимосплетений случайностей окажется в ближайшие дни столько и значение их будет так велико, что существенным образом перекорежит судьбы многих людей, в той или иной степени связанных с операцией «Вихрь».)

– А где гарантия, что русская разведчица не получит пулю в спину? – спросила Аня.

– Ну, это уже смешно, – ответил Берг, прихлебывая чай. – Первая гарантия – возможность пустить ей пулю в лоб, а не в спину. Как русскому шпиону – здесь, в тюрьме, даже без суда.

– Что, многие у вас поняли – крышка? Да?

– Я же не задаю тебе прямых вопросов, золото мое. Я же с тобой фантазирую, а ты требуешь ответов, которые могут стоить мне головы.

– Ладно, – сказала Аня, допив чай. – Я согласна попробовать.

Берг тоже допил чай, аккуратно поставил чашку на тоненькое блюдечко саксонского фарфора и сказал:

– А где гарантия, что я не буду тобой продан, если побег по каким-либо причинам не состоится?

– Вы не будете от меня ничего требовать – здесь, заранее?

– Буду.

– Чего же именно?

– Твоего согласия поехать в наш радиоцентр и передать своим, в штаб, несколько дезинформаций.

– Не получится.

– Погоди. Не горячись. Ты передашь две-три дезы, а потом я тебе устрою побег и ты сможешь связаться со своими людьми и передать в Москву, что такие-то и такие-то сведения не что иное, как дезинформация. Во-вторых, после того как ты это передашь своим, они смогут начать игру против нас, «поверив» нам, а на самом деле они будут знать всю правду. Это выгоднее Москве, чем Берлину, уж послушай меня, я в разведке не первый год.

– Зачем нужен такой трудный путь для побега?

– Затем, что оттуда можно бежать. Радиоцентр – не тюрьма.

– Я должна подумать.

– Думай.

– Нет, не здесь.

– Ты хочешь вернуться в камеру?

– Да.

– Ладно. На, поешь, – сказал Берг, достав консервы, – мажь на хлеб, это свинина.

– Спасибо.

– Теперь вот что: при допросах я, возможно, буду на тебя кричать и топать ногами. Это необходимо, понимаешь? Так что не обижайся.

– А почему бы вам не бежать вместе со мной?

– Чтобы быть у вас расстрелянным? Не хочу.

– Я даю вам гарантию.

– Душечка ты моя, – улыбнулся Берг, – гарантии могу дать только один я – себе самому. Для этого мне надо передать здесь твоим людям такие сведения, которые покажут вашему начальству, что я собой представляю. Мне нужен связник, который будет сразу связываться с вашим Центром.

– А почему вы решили говорить обо всем этом со мной?

– Ты думаешь, мы каждый день ловим русских разведчиков? И потом – ты идеальный случай, ты радистка, я могу забрать тебя на радиоцентр, понимаешь? Отсюда я тебе побега устроить не смогу ни при каких обстоятельствах.

– Я хочу подумать, – повторила Аня.

В камере она упала лицом на нары и завыла, как от боли.

«Дура, дура, набитая дура! – думала она. – Ничего не знаю, ничего не понимаю! Дура! Мамочка, как мне быть-то, мамочка?!»

И – заплакала, как от злой обиды в детстве.

27. ВСЕ ПЛОХО

Карл Аппель уехал с офицерами куда-то в сторону Закопане. Поэтому Вихрь и Коля решили остаться ночевать у Степана: дом Крыси был надежен – в здешнем гарнизоне все знали, что хозяйка любит солдата вермахта.

Крыся поставила на стол большой чайник и творога, а сама ушла спать.

– Вот так! – сказал Вихрь. – Вот так, братцы…

– Погубят девку, – сказал Коля. – Хороший она человек.

– Не сломится? – спросил Степан.

– Нет, не сломится, – ответил Вихрь.

– Не сломится, – повторил Коля.

– Мы теперь без связи, – сказал Вихрь, – дело – швах. Думаю, не пришлось бы идти к своим – за рацией. Правда, Седой обещал подумать, может, будем передавать через партизан.

– Армия Людова?

– Да. Хлопски батальоны. По-моему, у него есть связь. Но об этом будем думать. Пока вот что… Последняя фраза от Бородина была такая: «…быть в костеле, а потом в отеле «Французском». Именно там был в эти дни фон Штирлиц…

– Ну? – спросил Коля.

Вихрь долго молчал, а после сказал, не глядя на Богданова:

– Степан, ты б пошел в сени, – может, кто слушает нас.

Богданов усмехнулся и вышел.

– Ты что, не веришь ему? – спросил Коля.

– Почему не верю… Верю… Если б не верил – не пришел бы. Просто сейчас надо вдвоем подумать – что это значит.

– Ты как считаешь?

– Я только начну об этом думать – сразу на Анюте замыкаюсь. Я у нее последнюю неделю жил, у Войтеха, пасечника. Она, знаешь, как песенка – легкая такая, веселая, нежная. Утром встанет – глазищи громадные припухли со сна, ямочка на щеке, как у младенца… Мужика можно пытать болью, это, конечно, страшно, но, как все, связанное с телом, можно перенести. А вот девушку могуть замучить позором. Меня иногда ужас берет: живут на земле люди – все по одному образу и подобию созданы, и недолго в общем-то живут, а поди ж ты – тюрем понастроили, пытать выучились, стреляют друг в друга, детишек делают несчастными… Какую ж еще им правду надо всем рассказать, чтоб наступило братство под этим небом?

– Сначала надо повесить Гитлера.

– Понимаешь, каждая новая жертва сама по себе делает еще большее количество людей обреченными: пепел Клааса стучит в сердце.

– Ты что это, милый? Против того, чтобы вешать Гитлера?

– С ума сошел! Я не об этом. Да и потом, Гитлер, по-моему, не вправе считаться человеком. Человек может ошибаться, делать глупости, может стать невольным виновником несчастий, но человек – двуногое позвоночное, получившее в дар возможность осознанно рассуждать и проводить в жизнь задуманное, – не имеет права обосновывать физическое уничтожение себе подобных только тем, что у них окающий язык, горбатый нос или страсть к таборной жизни. Гитлер – это патология. Войну мы уже выиграли. Как дальше будет жить мир – вот о чем я. Знаешь, я отношусь к той категории людей, для которых все наши жертвы – это не повод слезливо вспоминать прошлое, а встряхивающий шок, заставляющий думать – как будет дальше, как будет в том мире, ради которого наша Анюта сейчас обречена на мучения.

– Что-то тебя в минор потянуло. Вихрь?

– Говорят, страдания делают человека черствым… Не знаю… Наверное, это не совсем так. Страдание калечит психику. Я в сорок втором, в Кривом Роге, расстрелял одного предателя… Он был у гестаповцев агентом. В газетенке пописывал. Вильна Украина, проклятые москали, жидивска коммуна… Словом, все как полагается, большой джентльменский набор. Одно б дело – просто пописывал, а то играл в националиста-антигитлеровца. Несколько наших клюнули, ну и погибли в тюрьме. Я к нему пришел, а он – молоденький паренек, красивый, вокруг жена воркует, ласковая, добрая… А он назначил свидание трем мальчишкам-студентам из патриотической группы: они у нас на сводках Совинформбюро сидели. Значит, не убей я его сейчас, завтра трое наших пареньков будут висеть в камере пыток. И знаешь, что страшно: я даже про тех, кого он уже продал, тогда не думал. Я думал о тех, кого он продаст завтра, а видел его жену… Когда мы с ним вышли, он на колени упал, мычит и все повторяет: «Лёлечка у меня, Лёлечка сиротой останется, пощадите ради Лёлечки, я вам отслужу… Лёлечка не виновата, что у нее муж слабым оказался…» Я потом три ночи не спал.

– Ты ее любишь, – тихо сказал Коля, – я понял тебя. Вихрь.

– У тебя нет детей, тебе этого не понять. Ладно. Давай будем думать про Штирлица. Люди Седого подтвердили, что он – большая фигура.

– Эсэсовца, видимо, надо либо угробить, либо выкрасть. Таких нельзя пропускать.

– Видимо. Но это большая разница: выкрасть или ликвидировать. Ты «Французскую» гостиницу хорошо знаешь?

– Знаю.

– Туда имеют право входа цивильные?

– Я пройду.

– Не хвались, едучи на рать…

– Я пройду, – упрямо повторил Коля. – Для такого дела пройду.

– Тогда посмотри за ним денек. Теперь дальше. Седой работает по связи с тюрьмой.

– Нужны деньги?

– Да. Возможно, понадобятся.

– Достанем.

– Стоп. Я поэтому и хотел поговорить с глазу на глаз. Ты держишь нити интенданта Курта и боевой группы плюс часть связей Седого. Если ты загремишь – мы провалим всю операцию. На экспроприацию, если она вообще будет нужна, должен пойти Богданов.

– Один?

– Зачем один… Ты подключишь к нему троих из твоей лесной боевой группы. Причем брать надо либо банк, либо магазин. Если мы пойдем на экспроприацию какого-нибудь склада или аптеки – можем засветиться на реализации. Что нового от интенданта?

– Он передал скучные данные – никаких сенсаций. Его, кстати, в Прагу переводят…

– Когда?

– Точно не знаю.

– Ничего. Он нам еще здесь пригодится.

– Звать Степана?

– Да.

Коля вышел в сени. Степан сидел под дверью, напряженно прислушиваясь к тревожной ночной тишине. Изредка завоет собака, станет от этого жутко и тоскливо, а потом снова тишина, особая тишина оккупации, когда каждая минута несет с собой ожидание выстрела, вопля, гибели.

28. ЗАКОНОМЕРНОСТЬ СЛУЧАЙНОСТЕЙ

У Седого в Варшаве до войны жил брат – известный в городе психиатр. У брата была дочь Мария. Когда отец погиб в тридцать девятом, она перебралась в Краков. Сначала она жила в доме у Седого, а когда он перешел на нелегальное положение, сняла себе комнату – от покойного отца осталась коллекция золотых монет и несколько подлинных средневековых гравюр, на это можно было жить. Некоторое время Мария работала в университете, но когда университет гитлеровцы закрыли – по их планам, в Польше должны были быть только начальные школы, – она стала работать переводчицей на железнодорожном узле. Здесь она познакомилась с Игнацием Домбровским, инженером. Сестра Игнация Домбровского Ирена была невозможно мила, по улице ей ходить трудно: все оглядывались, особенно немцы. Именно так, на улице, когда она возвращалась с работы (выучилась на медицинскую сестру), с ней познакомился Вацлав Шмит – по матери словак, по отцу немец, по должности помощник начальника тюрьмы.

Он ходил за Иреной два года – краснел, вздыхал, сох. Тетушка Шмита жила в Лозанне, там у нее был обувной магазин. Чтобы достать документы на выезд к тетушке – и ну вас, немцев, к черту с вашей тюрьмой, – ему нужно было тридцать тысяч марок.

– Здесь – нет, – сказала ему Ирена, – среди этого вашего скотства может быть все, но не может быть любви. Здесь мы никогда не будем вместе. Увези меня в Швейцарию, где не стреляют и где озера в горах, – я стану тебе женой.

– Я тебя увезу, а ты меня там бросишь.

– Поляки могут делать все, что угодно, – ответила Ирена, – только они не умеют нарушать данного слова.

– А деньги? Откуда я возьму столько денег?

После ареста Ани Седой пошел по всем своим связям: любыми путями ему нужно было выйти к тюрьме. Два дня прошли впустую. Утром, когда он встретился с племянницей, та сказала:

– Знаешь, ничего нельзя обещать наверняка, но встречу я тебе устрою. Насколько мне известно, человеку из тюрьмы, некоему Шмиту, для счастья с Иреной нужны деньги. Может быть, тебе поговорить с ним?

…Когда Шмит и Седой остались в комнате одни, Седой сказал:

– Я знаю вашу историю. Помогите мне, я помогу вам.

– Кто вы?

– Моя история похожа в некоторой степени на вашу. Я люблю женщину, женщина эта сидит в вашей тюрьме. Мне нужно, чтобы эта женщина была со мной, мы уедем в горы – там мои родители, а вы уедете в Швейцарию – там ваша тетушка.

– Как зовут женщину, которую вы любите?

Седой закурил, пустил к потолку дым, прищурился и ответил:

– Ее зовут русская радистка.

– Вы с ума сошли…

– Я не сошел с ума.

– Это невозможно.

– Отчего?

– Оттого, что мне дорога жизнь.

– Вы будете чисты.

– Каким образом?

– Сначала мне нужно ваше принципиальное согласие.

– Это невозможно…

– Хорошо. Допустим, вам поступает приказ – передать мою женщину для допроса ночью, когда вы дежурите. Бумага остается у вас, а вам следует только выполнить приказ.

– Это невозможно…

– Вы меня не так поняли. Я знаю, вам нужны деньги, чтобы уехать с Иреной в Швейцарию. Разве нет?

– Допустим.

– Я даю вам эти деньги. Я даю вам тридцать тысяч. Вы мне даете мою женщину.

– Нет… Это невозможно…

В комнату вошла Ирена – глазищи зеленые, длинные волосы на плечах, талия осиная. Она остановилась возле двери и сказала:

– Да, Вацлав. Не «нет», но «да».

Шмита прижало к стулу, лицо его засветилось, пальцами захрустел.

«Несчастный парень, – подумал Седой, – ни черта не соображает, весь под ней».

– Да, – повторил Шмит. – Но мне ваш план не до конца понятен…

– Это уже другой разговор, – ответил Седой. – Валяйте-ка рисуйте план тюрьмы и опишите всех поляков, которые работают в тюремной обслуге. И график ваших дежурств. Я составлю точный план.

– Хорошо, – ответил Шмит. – Вы боретесь за свою любовь. Я буду драться за свою. Пятнадцать тысяч вы мне должны передать, когда я составлю тот график, который вы просите. Пятнадцать – в тот час, когда передам вам русскую. Ее номер 622.

– Курносая, с ямочками на щеках, да?

– Да. С ямочками. Радистка.

– Вас никто не собирается обманывать, Шмит.

– Я тоже не собираюсь обманывать…

Ирена, стоявшая в дверях, сказала:

– Он прав, пан, он прав. Вы боретесь за свою судьбу, он за свою. Здесь я обязана молчать, иначе он не будет мужчиной.

Весь следующий день Вихрь провел с Седым и Юзефом Тромпчинским. Они медленно ездили по краковским улицам в разбитом, стареньком «вандерере» адвоката.

– Вот, – сказал Юзеф, – хозяин этого магазина Игнаци Ериховский. Сволочь, целует нацистам задницу. Портрет Гитлера выставил, каков, а?

– Ну и что? Хозяин моей новой явки тоже держит в комнате портрет Гитлера, – сказал Седой. – Кричать на каждом углу «я ненавижу Гитлера» – проявление ненормальности. Лучше кричи, что ты его обожаешь, но проткни шилом два баллона в их машине – и то больше пользы.

– На твоей новой явке радиопередатчик можно будет установить? – спросил Вихрь.

– Можно. Только нет смысла.

– Почему?

– Засекут. Недалеко шоссе.

– Глупость. Мы с Аней сидели в лесу, и там нас засекли очень даже просто. Один дом – они нас и окружили. А если б было с десяток домов – хотя бы с десяток, – неизвестно, чем бы все кончилось.

– Кончилось бы тем, что все десять домов были взорваны, жители расстреляны, а ты сидел бы в гестапо вместе с Анной, – сказал Тромпчинский. – Вихрь, глядите, во-он тот подъезд видите?

– Да.

– Это подвальчик. Там кабаре и проститутки. Я там был ночью: выручка громадная. Хозяин сидит за перегородкой, у него сейф. По-моему, плюс ко всему он спекулирует медикаментами. С гестапо связан уже два года… Он доносит гестаповцам, его весь город ненавидит, этого гитлеровского холуя. Фашист и спекулянт.

– Ночью опасно, – сказал Вихрь. – Задержат патрули.

– Да, – согласился Седой, – ночью мы будем, как голые.

– Стоп, – сказал Вихрь, – а если на немецкой машине? Юзеф, ты мог бы принять участие в этом деле?

– Меня знает хозяин. Меня вообще многие знают в городе.

– Я могу, – сказал Седой, – если очень надо, пойду я.

– Понимаешь, если пойдет один Степан с нашими ребятами, они сразу засветятся, хотя документы Коля им достал через своего интенданта.

– Да, – сказал Седой, – ваших даже в смокинге за версту определишь. Держаться совсем не умеют.

– Здесь банк? – спросил Вихрь.

– Да.

– Идеальнее ничего не придумаешь.

– Расстреляют всех служащих, – сказал Седой, – за пособничество бандитам.

– Ну что? – спросил Вихрь. – Остановимся на кабаре?

– Я – «за» – сказал Тромпчинский.

– »За», – сказал Седой.

На следующий день трое сбежавших из лагеря военнопленных, включенные в боевую группу Коли, пришли на явку Степана. Часов в двенадцать в окно постучали условленным стуком: раз-раз, пауза, раз, пауза, раз-раз-раз. Это были Вихрь и Седой.

– Новиков Игорь, – представился первый.

– Муравьев Владислав.

– Николаев Евгений.

– Садитесь, товарищи, – предложил Вихрь. – Будем беседовать.

В полночь Коля вынес костюмы: ребята переоделись. Седой скептически покачал головой.

– Новиков еще, может, подойдет, – сказал он Вихрю, когда они вышли в другую комнату, – а остальные нет. У них глаза с яростью, их засекут. Там играть придется, там надо часами дожидаться минуты. Они себя засветят. Ребят надо держать для диверсий, а эта штука с эксом не для них.

– Ну что ж… – задумчиво сказал Вихрь, – видимо, ты прав. Пойдем втроем. Ты, Степан и я. Удирать будем на машине Аппеля. У него ночной пропуск.

– Этих ребят я сегодня отведу обратно в лес, а оттуда их перебросим к нашим партизанам, так будет разумно. «Соколы» – большой отряд, я с ним на связи, – сказал Седой.

– Хорошо. Экс отнесем на завтра.

29. НА ВСЯКИЙ СЛУЧАЙ

Берг не любил свой почерк. Он понимал, что его каллиграфический почерк, точные нажимы и неимоверно изящные соединения свидетельствовали о несгибаемом канцеляризме его обладателя. Поначалу Берг гордился и своей феноменальной памятью, и каллиграфическим почерком. Он возненавидел свой почерк, когда до него дошел отзыв Канариса. Он пробовал изменить почерк, но из этой затеи ничего не вышло: почерк вроде дефекта речи – рожден заикой, ну, стало быть, заикой и помрешь. Реванш Берг брал в другом: развелся с женой и пустился во все тяжкие. Как это ни странно, но расчет его оказался точным, и по прошествии года о нем стали говорить не как о канцеляристе, но как об удачливом донжуане, рубахе-парне, незаменимом в компании мужчин человеке, если захотелось после дружеской попойки где-нибудь повеселиться – у Берга всегда были наготове телефоны верных подруг.

Но фюрер уволил Канариса в почетную отставку – адмиралу было поручено руководить экономической войной; абвер слили с ведомством Кальтенбруннера, а управление кадров в ведомстве Кальтенбруннера выражало недоверие людям морально не стойким. Останься Берг тем памятливым каллиграфом, каким он был, – наверняка судьба вознесла б его в аппарате Кальтенбруннера. Он делал ставку на вкусы Канариса, но пришел Кальтенбруннер – и Берг оказался в Кракове, всего лишь в должности офицера 1-С (офицера фронтовой разведки) группы армий «А».

Поэтому сейчас каждый свой шаг он перестраховывал с такой тщательностью, которая в случае новых непредвиденных случайностей гарантировала бы его, во всяком случае, от окончательного разжалования.

Разработку русской радистки он вел осторожно и неторопливо; после пяти бесед с Аней почувствовал, что скованность девушки прошла; со дня на день он ждал, что она примет его предложение и тогда он получит в руки связь, а по связи уж куда легче идти на внедрение в подполье.

После каждой беседы Берг исписывал гору бумаги, восстанавливая каждое слово русской радистки со скрупулезной точностью, – это был его оправдательный документ. Более того, когда Берг почувствовал, что девушка вот-вот «дозреет», он связался с шефом краковского гестапо. Крюгер приехал к нему вечером, и они вдвоем просидели над материалами, приобщенными Бергом к делу, условно названному «Елочка». Шеф гестапо одобрил проведенную работу, и Берг сразу же попросил шефа позвонить руководителю отдела А-2, с тем чтобы в дальнейших контактах, если они появятся, руководство отдела А-2 оказывало помощь Бергу в разработке этой перспективной операции.

Шеф гестапо спросил Берга:

– Послушайте, а не слишком ли жирная фигура для вербовки к красным полковник Берг?

– Приятно слышать, – улыбнулся Берг, – что меня считают жирной фигурой.

Крюгер ответил:

– Ну, поймите меня правильно.

– Я понимаю вас верно, – ответил Берг, – я использую возможность шутить в разговоре с человеком, понимающим юмор. Увы, это редкое качество… Мне кажется, что, если им предложу свои услуги я и в случае если они это наше предложение примут, тогда мы войдем в контакты с более высоким уровнем заинтересованностей красных, чем ежели бы свои услуги им предложил унтер-офицер. По тому кругу интересов и по тем вопросам, которые они могут поставить передо мной, мы поймем их дальние планы, а не местные интересы – полка или в лучшем случае дивизии, противостоящей нашей обороне на том или ином участке фронта.

Шеф сидел задумчиво, поигрывал пригоршней карандашей, кусал верхнюю губу и щурил левый глаз. Берг нажал:

– Если эта наша операция пройдет успешно, думаю, Кальтенбруннер останется в высшей степени доволен нами.

Это было приглашением к танцу: Берг дал аванс на обоюдную славу.

Крюгер положил карандаши на стол и снял трубку телефона.

– Отто, – сказал он руководителю отдела А-2, – мы с Бергом задумали интересную работу. Поднимись к нам, пожалуйста, мы обговорим детали.

«Около десяти часов, – записывал Берг, – мы сели ужинать. Радистка учила меня, как надо заваривать чай. Она утверждала, что его нельзя кипятить на плитке, а надо держать укрытым теплой тряпкой.

Я. Почему вы так думаете?

Она. Так делала мама. У нас в Сибири умели заваривать чай, нигде так не могут чаевничать, как у нас.

Я. А кофе вы любите?

Она. Не очень. Оно горькое.

Я. Надо говорить «он».

Она. Это не по правилам грамматики.

Я. Придется поставить вам двойку по русскому устному. Я готов доказать со словарями и учебниками мою правоту.

Она. Сдаюсь.

Я. Памятуя формулу Максима Горького: «Если враг не сдается, его уничтожают», я бы загнал вас в угол.

Она. Я много думала над нашими разговорами.

Я. Ну и?

Она. Яне могу поверить вам. Мы однажды поверили вашему честному слову.

Я. Кто это мы?

Она. Мы – СССР.

Я. Чьему слову вы поверили?

Она. Мы поверили честному слову немцев в тридцать девятом году».

(Кое-что Берг записывать не стал, потому что разговор был следующего содержания:

Берг. Немцев ли?

Аня. Кого же еще…

Берг. Если мне не изменяет память, в одном из ваших партийных документов, конкретно в докладе Сталина, было сказано: Гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ остается… Не надо путать одного человека и весь народ.)

Всю дальнейшую часть беседы Берг воспроизвел полностью:

«Она. Если бы вы отправили сейчас весточку моему командованию…

Я. Каким образом? Написать на конверте: «Москва, Кремль» и опустить в ящик?

Она. Вы – разведчик, вы и придумывайте, как переправить.

Я. Ну хорошо, допустим, я отправил с одним из ваших пленных. Какой смысл?

Она. Этого будет достаточно для моего согласия.

Я. Наоборот. Вам не поверят.

Она. Почему?

Я. Потому, что это немыслимое дело, чтобы полковник немецкой разведки отправлял через линию фронта письмо с предложением сотрудничать.

Она. Есть возможность связаться с командованием и не переправляясь через линию фронта. Зачем же исключать такую возможность?

Я. Ну что ж… Интересно… Хотя очень опасно. Если вы провалитесь здесь – вы или ваши здешние руководители, – тогда, скорее всего, вы попадете в руки гестапо. И там вас выпотрошат: гестапо – это отнюдь не армейская разведка.

Она. Вы ошибаетесь. Здесь я могу дать вам любую гарантию.

Я. На будущее: старайтесь быть аналитиком. Подчиняйте эмоции разуму. Все не так просто, как вам сейчас представляется. Все значительно сложнее.

Она. Вы правы. Но только чрезмерное усложнение так же опасно, как и упрощение. И не столько опасно, сколько смешно.

Я. Я готов встретиться с вашим человеком и передать ему весточку от вас. Могу передать ему – в порядке аванса – интересующие вас документы и принести от этого вашего человека сообщение: передал я документы или нет.

Она. Какие документы вы можете передать?

Я. Пожалуйста, на выбор: дислокация частей гарнизона, планы перемещения войск.

Она. Это может быть дезинформацией с вашей стороны.

Я. Конечно. Все может быть. Все может быть, если никому не верить. В общем, видимо, наш разговор следует считать несостоявшимся. Я спасу вам жизнь, я отправлю вас в лагерь. Но давайте больше к моему предложению не возвращаться.

Она. Почему же… Я, между прочим, могу сообщить вашему начальству о ваших предложениях.

Я. Это нецелесообразно по трем причинам: во-первых, вам не поверят, во-вторых, это будет стоить вам жизни, и, в-третьих, я уже никогда не смогу попробовать помочь вам в вашей борьбе.

Она. О том, чтобы вы связались с нашими людьми здесь, не может быть речи: они ушли со своих явок, и я не знаю, где они могут быть.

Я. Вы хотите, чтобы я перебросил вас через линию фронта?

Она. Конечно.

Я. Значит, вы согласны поехать на радиоцентр?

Она. Сначала я хочу посмотреть, какую дезинформацию мне придется передавать нашим.

Я. Хорошо. Завтра вы увидите эти материалы. Я могу сообщить радистам, что вы дали принципиальное согласие?

Она. Сначала дайте мне просмотреть материалы и объясните, какую цель они преследуют.

Я. Хорошо. Завтра утром я вызываю вас на очередной допрос.

Она. До свидания.

Я. Спокойной ночи».

Назавтра Берг проинформировал шефа гестапо, что русская радистка приняла его предложения, и сразу же связался с оперативным отделом штаба армейской группировки «Висла» с просьбой подготовить серию серьезных дезинформации стратегического значения.

30. ИСТИННАЯ ПРИЧИНА

17 октября 1939 года сотрудник английского посольства в Осло достал корреспонденцию из большого синего почтового ящика, укрепленного на стене возле ворот. Разбирая корреспонденцию, он обратил внимание на белый самодельный конверт. Адрес был отстукан по-немецки. Имени отправителя, почтового штемпеля, марки или сургучной печати не было. Сотрудник посольства вскрыл конверт. Так как немецкого языка он не знал, то ограничился просмотром нескольких страниц, испещренных цифрами, чертежами и короткими аннотациями к ним. Сотрудник посольства отправился к военно-морскому атташе Великобритании контр-адмиралу Гектору Бойзу. Тот вызвал своего переводчика, и они вдвоем засели за изучение документа. А когда документ был переведен, на аэродром ринулся звероподобный «роллс-ройс» под посольским штандартом. А на аэродроме с запущенными моторами уже стоял специальный самолет. Вечером этого же дня документ был вручен шефу английской разведки. На следующий день изучение документа из Осло было поручено советнику Черчилля по военной технике, профессору Абердинского университета в области баллистики и астрономии сэру Реджинальду Виктору Джонсу. Впоследствии к изучению этого документа подключился профессор сэр Артур У. М. Эллис.

Документ сообщал, что в Пенемюнде, на берегу Балтийского моря, организован центр третьего рейха по созданию «V. z. b. v.» – «оружия возмездия особого назначения». Из документа явствовало, что под руководством двадцатисемилетнего ученого Вернера фон Брауна здесь, в Пенемюнде, проводятся сверхсекретные работы по созданию ракетных снарядов и баллистических ракет.

Документ из Осло был поразителен с точки зрения проникновения в святая святых рейха. Однако сведения, полученные из одного источника, не могут считаться сведениями; это может быть гениальное сумасшествие, дезинформация, домысел. Начинать немедленное действо хорошо в любви или в искусстве. В политике и разведке это может принести только вред. У разведчика, как и у политика, есть только один надежный союзник – время.

Через год после получения документа из Осло в Лондон пришло донесение от группы польского Сопротивления во главе с инженером Антони Кацьяном: на острове Узедом в районе Пенемюнде действительно работает секретная база Вернера фон Брауна, занимающаяся проблемой ракетной техники «особого назначения».

В 1943 году данные из Польши были уточнены французской подпольной группой.

Более того, через французские и польские источники стало известно, что в 1944 году гитлеровцы намерены запустить на Англию более пяти тысяч ракет со смертоносным грузом. Французские, бельгийские, голландские патриоты, а также группы английской разведки обнаружили сто тридцать восемь стартовых площадок на северном побережье Франции и Голландии.

Военная разведка Великобритании получила данные аэрофотосъемки района Пенемюнде: на взлетных бетонных дорожках стояли самолеты с поразительно короткими крыльями, казавшиеся сверху похожими на пчел; в нескольких местах просматривались тени от вертикально установленных ракет громадного размера.

Теперь двух мнений быть не могло: Пенемюнде не был хитрым ходом, дьявольской игрой «Завлечения», устроенной гестапо или Канарисом. Это был сверхсекретный военный центр.

18 августа 1943 года на Пенемюнде был совершен внезапный налет. Остров бомбило шестьсот «летающих крепостей». На объект Вернера фон Брауна было сброшено полтора миллиона килограммов бомб. Была уничтожена половина всех лабораторий, разрушены кислородный завод и электростанция; городок для инженеров превратился в пепел.

19 августа в Пенемюнде прибыл Эрнст Кальтенбруннер с новым штатом эсэсовской охраны. Гиммлер предоставил осенью 1943 года Вернеру фон Брауну полигон Хайдлагер для испытания сверхмощных ракет V-2. Хайдлагер размещался на территории польского генерал-губернаторства, к северу от Кракова, в междуречье Вислы, Вислока и Вислоки.

Именно это и послужило истинной причиной полета в Краков Штирлица. Осмотр памятников старины был только поводом для Максима Максимовича Исаева. Чтобы получить эту командировку, ему потребовалось девять месяцев. Он и раньше слыл любителем изящных искусств, а для того чтобы лично ему, Штирлицу, поручили выполнение этого задания, пришлось несколько раз поговорить о французском ренессансе в присутствии Вальтера Шелленберга, шефа разведки СД, и в приемной у Кальтенбруннера. Разведка – сгусток памяти. Эти его беседы вспомнились тем, кому Гиммлер дал задание выяснить, что следует вывезти из Кракова, Праги и Братиславы. И выбор кандидата был определен: Штирлиц.

31. ТАНГО СО СЛЕЗОЙ

О, горькая тишина ночных ресторанов, обреченная нежность одинокой грусти, когда тушат на столиках свечи замотанные официантки и пьяный пианист тихонько наигрывает твои самые любимые песенки, а женщина за соседним столом кажется тебе самой красивой и единственно тебя понимающей! О, это ожидание рассвета, когда в открытые окна тихонько прокрадывается, словно наемный убийца, серый, зыбкий, тревожный утренний свет. Где все несчастья, где война, окопы, вздувшиеся серые трупы, когда ты пьешь смирновскую водку из синих рюмок, а на коленях у тебя хрустит белая салфетка?! А та быстрая и отчаянная дружба, которая завязывается здесь, а те песни, которые ты орешь вместе со всеми, и тебе кажется, что никогда и нигде еще лучше не пели, чем сейчас… А то легкое счастье, когда ты возвращаешься к себе домой и глядишь на утреннее, первое, бело-синее солнце и на желтую полоску рассвета!

Но это все потом, а сейчас надо сидеть и замирать, и холодеть, и радоваться, и плакать, слушая, как пани Анна стоит на сцене в свете двух прожекторов и поет о варшавском Старом городе, где тихие улочки, дымные рассветы, где влюбленные похожи на пластилиновые фигурки в игрушечной декорации средневекового замка и где только крик – отчаянный, одинокий крик переносит вас в сегодняшнюю ночь. Но кого же зовут, на кого надеются те, кто кричит в ночи? Им не на что надеяться, им совсем не на что надеяться, им можно надеяться разве что на сонное бормотание Вислы и на то, что вокруг сейчас ночь, которая всегда с влюбленными.

В кабаре было человек тридцать: спекулянты, несколько офицеров люфтваффе с компанией пьяных молоденьких проституток в школьной форме, сделанной нарочито вульгарно: юбчонки выше колен, вырезы на шее до поддыха, а талии перетянуты широкими кушаками, чтобы подпирать посильнее неоформившуюся еще грудь.

Седой и Степан вошли в кабаре первыми. Они сели у самого входа, за первый же свободный столик: здесь было темно, а Степан очень волновался, и лицо у него было землистое, а глаза лихорадочно горели, и зрачки были громадные, Седой – тот улыбчиво оглядел зал, сел нога на ногу, небрежно, как завсегдатай, щелкнул пальцами, не глядя на официантку, принял у нее из рук карточку и рассеянно прикурил – палец не дрогнул.

Следом за ними вошел Вихрь. Под руку он вел Крысю. Он справедливо решил, что на эту операцию надо идти с женщиной – только тогда будет оправдано желание сидеть до последнего, пока в кабаре никого не останется.

Аппель долго целовал Крысю в машине, перед тем как она с Вихрем вошла в кабаре.

– Мотор выключите, – сказал Вихрь, – мы там будем долго.

– Может, мне пока что уехать?

– Не надо. Всякое может случиться. Ночью, как только Крыся выйдет, сразу заводите: через несколько минут подойдем мы.

Крыся обращала на себя внимание. Она была хороша и не затаскана, как все женщины, собиравшиеся здесь. Вихрь шел с ней через зал к перегородке, за которой сидел хозяин. Вихрь был одет в скромный костюм, может быть, даже чересчур скромный, если бы только в петлице левого лацкана не было маленького значка члена немецкой национал-социалистской рабочей партии. Волосы его были зализаны бриолином. Очки старили – они были с толстой коричневой роговой оправой, которая закрывала чуть не четверть лица.

Хозяин – в петлице пиджака значок с портретом фюрера – провел его за маленький столик возле сцены.

– Здесь слишком шумно, – сказал Вихрь по-польски. – У меня лопнут перепонки.

– Может быть, фрау любит громкий джаз? – улыбнулся хозяин.

– Это не фрау, – жестко ответил Вихрь, – это пани.

Он заметил, как у официантки, что стояла возле хозяина, сузились глаза, словно у кошки перед прыжком. Но это было мгновение – быстрое, стреляющее мгновение.

– Вон там, пожалуйста, – Вихрь указал глазами на столик возле стены: оттуда хороший обзор всего зала и закутка хозяина.

– Там дует от окна.

– Ничего. Я – закаленный человек.

Вихрь заказал белого вина и сыру. Налил вина в бокалы, положил свою руку на ледяные пальцы Крыси и сказал:

– Пани волнуется?

– Да… – ответила Крыся шепотом.

– Не надо волноваться, – так же тихо сказал Вихрь. – Давайте выпьем за тех, кто нас ждет.

Они выпили, и Вихрь попросил:

– А теперь расскажите мне все, моя маленькая польская козочка, про то, что вам хочется мне рассказать.

– Мне хочется вам рассказать, – начала Крыся повторять текст, заученный ею накануне, – про то, как глупо ошибиться в первый раз и как безнадежно преступно ошибаться вторично. Я все время боюсь ошибиться вторично.

– Пойдемте танцевать, – сказал Вихрь, – я еще ни разу не танцевал с пани.

Седой и Богданов пили молча, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Иногда только Седой что-то рассказывал ему, и Степан начинал громко смеяться – так разработал его поведение Вихрь. Пьяный человек в ночном кабаре обязан быть громким во всем: в слове, смехе, любви – тогда это в порядке вещей. Если человек скован, он тем самым может дать повод к драке: молчаливых и тихих не очень-то жалуют в кабаках. Пьяный не любит, когда его окружают зажатые, трезвые люди, он хочет, чтоб вокруг были все так же счастливы, как и он.

К столику Вихря подошел обер-лейтенант люфтваффе, поклонился Крысе и сказал:

– Могу я просить фройляйн танцевать с солдатом?

– Пани танцует с солдатом, мой друг, – ответил Вихрь.

Обер-лейтенант секунду стоял над ними, раскачиваясь с мысков на пятки, а потом чересчур экзальтированно поклонился и отошел к своим.

Вихрь снова пошел танцевать с Крысей.

– Я очень люблю танцевать, – сказала Крыся, – и Курт любит танцевать. Мы с ним вдвоем танцуем до упаду. Он только больше всего любит вальсы, а я люблю танго со слезой.

– Что это такое – танго со слезой?

– Его часто пел по радио Феоктистов-Нимуэр.

– О чем же он пел?

– О том, что танец – всегда воспоминание о прошлом. Когда танцуешь, обязательно вспоминаешь ушедшее и ушедших, и тебе становится невыразимо грустно, как будто уже старость и ничего не осталось, кроме воспоминаний…

А потом офицеры заставили своих проституточек танцевать на сцене, и девочки неумело дрыгали ногами и кричали какое-то непотребство – голоса у них звонкие, детские.

– Бедненькие, – сказала Крыся, – за что их покарал Господь?

– Господь здесь ни при чем.

– Может быть, у них дома голодные матери и братья.

– Сейчас нет сытых матерей, Крыся, – тихо сказал Вихрь, – это не оправдание. Голодные матери – это заслон, который себе создает похоть.

– Мужчины всегда слишком строги к ошибкам женщин.

– Во-первых, они – девочки, а не женщины. А во-вторых, это даже не ошибка. Это – предательство.

Крыся вдруг вспыхнула. Вихрь снова положил руку на ее ледяные пальцы и сказал:

– Не надо принимать на себя чужие грехи.

…К четырем часам утра кабаре опустело. Остались только два пьяных посетителя. Они никак не могли подняться из-за стола, и хозяин с дюжим поваром пытались вытолкнуть их из маленького полуподвального зала.

– Иди, – шепнул Вихрь, – иди, Крыся.

Крыся глубоко вздохнула, нахмурилась и, резко поднявшись, быстро пошла через зал к выходу. Вихрь проводил ее взглядом, поднялся и достал из кармана пистолет.

– Всем сидеть тихо! – сказал он.

Хозяин с поваром обернулись. Человек, которого они пытались вытащить, бухнулся лбом об стол. У входа стоял Богданов с гранатами. Возле него был Седой.

Хозяин обмяк и опустился на пол.

…Когда они выскочили из кабаре, возле машины Аппеля стояли эсэсовцы-патрульные и молча просматривали документы шофера. Крыся прижалась к стене, расставив руки, словно распятая.

Было уже светло, хотя солнце еще не взошло.

32. ЯДРО ОРЕХА

Трагедия режима личной власти заключалась в том, что единственным аппаратом, фиксировавшим недовольство народа, истощенного войной, бомбежками и голодом, была организация Гиммлера и в некоторой степени военная контрразведка Канариса. Гитлер не желал видеть объективной правды, он требовал от своего окружения вообще и от Гиммлера в частности только тех данных, которые бы подтверждали его, фюрера, историческую правоту. Зная характер фюрера, Гиммлер не рисковал передавать объективную информацию о настроениях народа, он подлаживался под Гитлера и гнал ему лишь те сообщения, которые тот хотел получать. Когда однажды Канарис во время доклада в ставке осмелился объективно проанализировать положение на Восточном фронте, фюрер побелел, бросился к адмиралу, схватил его за отвороты серого френча и, с неожиданной силой рванув на себя, закричал:

– Вы что же, хотите сказать, что я проиграл войну, негодяй вы этакий?!

Вскоре после этого Канарис был устранен. Теперь истинное положение в стране – всеобщее глухое недовольство, усталость, пессимизм, крах веры в идеалы национал-социализма, незыблемые еще три года тому назад, – знал только один человек: маленький учитель словесности, в пенсне и с красивыми маленькими руками, которые он то и дело потирал, будто мерз. Это был шеф СС Генрих Гиммлер. Как никто иной, он совершенно отчетливо понимал, что рейх катится в пропасть. Поэтому Гиммлер не только выжидал, внимательно наблюдая за всеми перипетиями генеральского антигитлеровского заговора, но и думал о том, чтобы наладить свои кон-такты с Западом. До тех пор, пока в число заговорщиков не вошел однорукий герой африканской битвы полковник Штауффенберг, поставивший условием переговоров контакт с коммунистическим подпольем, Гиммлер ждал. И не только ждал, но и предпринимал свои шаги, ни в коем случае не повторявшие шаги генералов. Он подтверждал – косвенно, конечно, – их деятельность, направленную на установление контактов с Западом, потому что знал: генералы в разговорах с людьми из Штатов говорили о Гиммлере как о единственной фигуре, которая может быть реальным помощником и покровителем переворота. Так, во всяком случае, Гиммлера информировал его агент доктор Лангбен, связанный с генеральской оппозицией. А Лангбену Гиммлер имел все основания доверять – агент прошел многие годы проверки, он был верным человеком. Косвенное подтверждение, аванс силе генеральской оппозиции (естественно, после того, как Гиммлер точно уяснил для себя, что именно он, а не кто другой выдвигается генералами как фигура, способная удержать Германию в повиновении после переворота и продолжать сопротивление большевизму) выдал в Стокгольме личный представитель Гиммлера доктр Керстен. Приехав в Стокгольм осенью сорок третьего года, доктор Керстен вошел в контакт с американским дипломатом, представившимся Абрахамом Хьюи-том. После нескольких дней взаимного зондажа Хьюит сказал Керстену, что он согласен помогать в установлении контактов между Гиммлером и определенными лицами в Соединенных Штатах на следующих условиях: роспуск нацистской партии и СС, проведение свободных выборов в Германии, освобождение всех оккупированных территорий, наказание военных преступников, контроль над военной промышленностью рейха.

Керстен передал все это рейхсфюреру СС. Тот запросил: каковы будут гарантии в отношении его, Гиммлера? Будут ли сохранены его права – не рейхсфюрера СС и ветерана партии, но просто человека по фамилии Гиммлер?

Хьюит выжидал, Гиммлер торопил. В Стокгольм вылетел начальник политической разведки СС Шелленберг. Он принял на себя ведение переговоров с Хьюнтом. Гиммлер, получая каждый день шифровки от Шелленберга, метался по фронтам, ночами пил лекарства, чтобы уснуть; много ходил пешком – его всегда раздражала аристократическая манера Канариса каждое утро совершать верховые прогулки; перечитывал Гёте, потом вдруг выключался и сидел, глядя в одну точку, а в голове было пусто-пусто и только метались какие-то тягучие обрывки слов – чаще всего суффиксы или глагольные окончания.

В конце концов он принял все предложения американцев, кроме одного: он не соглашался с пунктом, который предусматривал суд над военными преступниками.

– Есть только одна форма преступности, – говорил он, – это уголовная преступность. Война, как утверждают наши идеологические противники, это продолжение политики иными средствами. Политика нельзя судить так же, как карать заключением проигравшего шахматиста.

Согласие Гиммлера на все эти условия подтвердило американским разведчикам состояние краха и разброда в гитлеровском партийном руководстве – во-первых, серьезность генеральской оппозиции – во-вторых, и наличие фигуры Гиммлера, который поможет осуществить переворот, – в-третьих, поскольку он принимает такие условия, которые даже «консервативный революционер» Канарис не считал возможным принять во время бесед с американскими разведчиками в Стамбуле.

Все эти переговоры с Западом велись людьми Гиммлера как «прощупывание» врага; узнай об этом фюрер – Гиммлер сумел бы его убедить, что все это не что иное, как обычная в политической разведке игра с врагом.

Но при этом Гиммлер несколько раз на встречах у Гитлера очень внимательно смотрел в глаза тем генералам, антигитлеровские беседы которых он прослушивал в магнитофонной записи у себя в кабинете. Тот генерал, в голубые, чуть навыкате глаза которого он смотрел, мялся, краснел, бледнел, а потом вымученно улыбнулся. Гиммлер чуть кивнул головой и тоже улыбнулся. После этого Гиммлер получил сведения, что посредник Запада банкир Валленберг говорил идеологу путча Гердлеру:

– Только не трогайте Гиммлера! Он не помешает вам, если все дело направлено против Гитлера.

Все шло своим чередом до тех пор, пока отдел гестапо, занимающийся коммунистами, не вышел на связи, которые установило радикальное звено оппозиции с представителями Коммунистической партии Германии. Аресты прошли мимо Гиммлера – коммунистов хватали без санкции высокого руководства. Но беда заключалась в том, что рядовые сотрудники гестапо неожиданно вышли на связи коммунистов, которые протянулись к левым в генеральской оппозиции. Секрет, который знал Гиммлер, становился известен аппарату гестапо. Страшная сила аппарата грозила – в результате случайности – смять основателя этого аппарата, того человека, который стоял на трибунах партийных съездов возле фюрера, рукоплескал его речам, славил его в своих выступлениях и одновременно вел торг, в котором жизнью фюрера покупал свое, Гиммлера, благополучие.

Трагедия личной власти – особенно в моменты критические – сокрыта в отрицании ею эволюции, логики развития, в нежелании переосмыслить догмы, признать поражение, искать путь к победе в новых исторических условиях новыми средствами и формами. Альтернатива этому нежеланию только одна – путч. Гиммлер верил в путч как в средство, способное сохранить ему жизнь, благополучие, свободу. Он поэтому ждал. Он мог ждать до тех пор, пока аппарат гестапо не оказался посвященным в связь молодого крыла заговорщиков с коммунистами. Гиммлер оказался на распутье. Слабый человек, дгже если он кажется олицетворением могущества на экранах и на фотографиях, может принять верное решение только в том случае, если он способен откровенно посоветоваться с теми, кому он доверяет. В гитлеровской машине было все: четкая слаженность звеньев партийного, военного и государственного аппарата, прекрасно поставленная агитация, демагогически отточенная пропаганда, молодежные и женские объединения, физкультурные общества и буффонадные спортивные празднества, красивые парады и отрепетированные народные волеизъявления, – все это было. Не было только одного: не было взаимного доверия. Отец боялся сына, муж боялся жены, мать боялась дочери.

Гиммлер был одинок в своих сомнениях и в своем метании. Поэтому внешне он казался спокойным, как никогда, только глаза под пенсне чуть потухли и руки он потирал чаще обычного.

Развязка наступила двадцатого июля.

Гиммлер знал многое. Однако он не знал, что полковник Штауффенберг два раза откладывал покушение на Гитлера только потому, что в ставке не было ни Геринга, ни Гиммлера. Штауффенберг принадлежал к левому крылу оппозиции. Он не считал возможным сохранение гитлеризма путем устранения одного лишь Гитлера.

20 июля 1944 года он вылетел с военного аэродрома под Берлином, чтобы прибыть в резиденцию Гитлера на совещание по вопросу о формировании новых дивизий резерва. Совещание началось в двенадцать часов тридцать минут. Генерал Хойзингер, свободно разыгрывая на громадной карте, что была расстелена на длинном столе, приблизительную схему сражений, громыхавших на Восточном фронте, давал точные, сухо сформулированные анализы положения на отдельных, наиболее сложных участках громадной битвы.

Штауффенберг, потерявший во время африканского похода руку и глаз, а поэтому очень импонировавший фюреру (тот особо ценил физически выраженные проявления героизма), вытащил под столом чеку из английского замедленного взрывателя, поставил кожаный темно-коричневый портфель с миной, уже готовой к взрыву, поближе к фюреру, поднялся и, чуть склонив голову, негромко сказал Кейтелю:

– Прошу простить, мне необходимо связаться с Берлином.

Гитлер только мельком глянул на полковника, и некое подобие улыбки скользнуло по его лицу. Кейтель недовольно поморщился – он не любил, когда нарушался порядок во время доклада оперативных работников штаба.

– Русские, – продолжал между тем докладывать Хойзингер, – крупными силами продолжают поворачивать западнее Двины на север. Их передовые части находятся юго-западнее Динабурга. Если мы не отведем группу армий от Чудского озера, нас постигнет катастрофа.

Сочетание великого и смешного, трагичного и шутовского – в логике жизненных явлений. Хойзингер не сказал больше ни единого слова: высверкнуло оловянно-красным пламенем, рухнул потолок, вылетели с морским, скляночным перезвоном толстые стекла из распахнутых окон летнего бунгало – произошла простая и закономерная химическая реакция в бомбе полковника Штауффенберга.

Гитлер вскочил с пола – в синем дыму и горьковато-соленой копоти.

– Мои новые брюки! – закричал он обиженным, чуть охрипшим голосом. – Я только вчера их надел!

Все дальнейшее было похоже на трагикомедию, выдуманную писателем-фантастом самого вульгарного пошиба: в течение пяти часов после покушения Гитлер мог и должен был пасть. Он не пал.

Если анализировать провал заговорщиков в их попытке захвата власти с точки зрения формальной логики, то, видимо, стоит сделать три сноски: во-первых, на национальный характер немцев, для которых буква приказа есть буква религии. Заготовленный приказ «Валькирия» – приказ, который позволял армии взять власть в свои руки, отдан не был. Во-вторых, заговор против диктатора может осуществиться только в том случае, если все его участники готовы отдать жизнь во имя своей идеи. Далеко не все участники генеральского заговора были так же фанатичны, как тот, против кого они поднялись. И наконец, в-третьих: заговор в стране, где господствовал партийный аппарат НСДАП, могли успешно осуществить только люди, знавшие все потаенные пружины этого аппарата. Генералы, однако, посчитали, что все может решить армия, как некое «государство в государстве». И они просчитались. Многолетняя подготовка к схватке армия – НСДАП окончилась поражением армии.

В тот же день, двадцатого июля, основные руководители заговора по приказу Геббельса были расстреляны во дворе на Бендлерштрассе. Беку и Штауффенбергу предложили застрелиться. Бек застрелился, Штауффенберг отказался.

– Кончают самоубийством люди, виноватые в чем-то. Я ни в чем не виноват перед народом.

Его расстреляли под рев автомобильных моторов. Гиммлер понял, что, пока Гитлер и Геринг ждут известий в Растенбурге, в ставке командующего, ему остаются считанные часы для того, чтобы уничтожить наиболее влиятельных заговорщиков, которые могли догадаться о его, рейхсфюрера, осведомленности в планах путчистов. Он должен был уничтожить тех, кто мог сказать об этом, пока эсэсовские следователи не арестовали всех заговорщиков.

Нет страшнее палача, чем тот, который хочет замести следы своих преступлений.

Гиммлер начал массовую волну террора.

Канариса рейхсфюрер и боялся, и в то же время совсем не боялся. Он справедливо полагал, что этот умный хитрец знает: молчание – залог спасения. Именно поэтому он раздумывал, стоит ли его арестовывать, несмотря на старые связи адмирала с расстрелянными генералами и теми, которых сейчас хватало гестапо; первым бросили в подвал фельдмаршала Вицлебена, которого ранее в газетах называли «военным гением рейха».

Канарис, считал Гиммлер, может оказаться разменной монетой в игре с Западом.

Но Гиммлер, к счастью, не успел начать разговора с фюрером о судьбе адмирала; тот сам спросил:

– Как себя ведет этот негодяй в камере?

– Кто именно? – не понял Гиммлер.

– Я имею в виду Канариса.

– Его еще не успели привезти в тюрьму, – ответил Гиммлер, – завтра я доложу о нем подробно.

И в тот час, когда Геббельс, выступая публично, смеялся: «Это бунт по телефону!» – начальник политической разведки СД Вальтер Шелленберг арестовывал бывшего начальника абвера адмирала Канариса. (Даже уволенный со своей должности, Канарис был ненавидим Кальтенбруннером.) Адмирал попрощался со своими любимыми таксами, утер слезу и сказал:

– Шелленберг, любите собак, они не предают.

Об аресте своего бывшего шефа полковник Берг узнал ночью, когда его вызвал руководитель краковского гестапо. Не глядя на полковника, он подвинул ему перо и стопку бумаги.

– Напишите о вашей совместной работе с Канарисом и презренным врагом нации Штауффенбергом.

Берг понял: случилось страшное. Раньше Канарис был в опале, теперь он в Моабите. Раньше Штауффенберг, с которым он несколько раз встречался в Берлине, был героем нации, теперь он стал ее врагом.

Берг писал автоматически, строчки ложились ровные, каллиграфические, как всегда. Он перечислял дни встреч с Канарисом и Штауффенбергом, но думал он сейчас – по своей врожденной привычке – спокойно и математически точно.

«Видимо, та игра, которую я начал с этой девочкой, сейчас, волею Бога, может оказаться моей спасительной партией. Мне надо теперь не играть, а всерьез работать на них. Это, видимо, единственная реальная возможность выбраться из катавасии, в которую я попал. Только бы гестапо не отстранило меня от работы в разведке. Они могут в каждом военном разведчике видеть потенциального последователя Канариса. Они не хотят видеть в Канарисе патриота, который мечтал ценой жизни фюрера спасти миллионы жизней немцев. Они никогда не позволят себе – внутренним своим цензорским окриком – даже решиться подумать об этом. В этом и сила их и трагедия одновременно. Если я начну работать с красными, я обеспечу себе потом алиби. «Национальный комитет свободной Германии» во главе с Паулюсом – это, конечно, не замена Гитлеру, но тем не менее это уже кое-что. Самое глупое, конечно, если они меня сейчас посадят. Они могут. Девчонке надо готовить побег. Пусть уходит. Надо сделать так, чтобы она ушла не от меня, а от гестапо. Только бы меня не посадили. Господи! Тогда я попрошу в помощь сотрудника гестапо. Я скажу шефу, что в трудные для нации дни армию необходимо подкрепить проверенными партийными кадрами. Я отвезу девчонку на радиостанцию и передам ее эсэсовцу. А ему, когда он привыкнет к девчонке, я подсуну какую-нибудь проститутку и водки. Партийные функционеры так измучены пуританской моралью Гитлера, которая запрещает члену их партии пить шнапс, а женщине красить губы – «это предательство интересов родины наймитам американской плутократии», – что, я убежден, человек гестапо клюнет на бабу и водку. Чего, кстати, больше в этих запретах Гитлера: фанатизма, зависти к нормальной жизни или просто тупости? Неужели он не понимает, что запретный плод сладок? Чем меньше запретов во внутренней жизни государства, тем труднее проникать враждебной идеологии, экономике, политике: не на чем ловить людей. Когда людям все можно, в разумных, конечно, пределах – ни в коем случае нельзя благословлять скотство, – тогда мне, разведчику, нечего делать в такой стране. Только неумные политики в период трудностей шарахаются от усиления жестких методов подавления инакомыслия к проявлениям уступчивого либерализма. Умные политики осторожно выпускают пары – и тут мне, разведчику, опять нечего делать. Наши идиоты, которые проиграли войну, теперь, после спасения фюрера, проводят террор и демонстрации народа во славу Гитлера и на страх заговорщикам. Эти аресты и демонстрации еще больше перепугают народ. А народ, который запуган и не мыслит, никогда не победит».

– Здесь все, – сказал Берг, протягивая Крюгеру листки бумаги. – Какие мерзавцы! Кто бы мог подумать, что этот морской кулинар нес в своем мохнатом сердце камень неблагодарности фюреру!

Шеф гестапо внимательно посмотрел на Берга и спросил:

– А что готовил Канарис, когда приглашал вас к себе в гости?

– Я был слишком незаметной фигурой среди военных разведчиков, – ответил Берг, – персонально меня он не приглашал ни разу. Персонально он приглашал ведущих руководителей: Остера, Бампера, Пикенброка. Я бывал у него только дважды: один раз, когда он устраивал день рождения, пятидесятилетний юбилей. Он великолепно готовил, эта свинья, индийский рис с рыбой, «индише райстафиль».

– Это было у него в Целендорфе?

– Да. Это известно центральному аппарату гестапо: на его раутах всегда бывал Гейдрих.

– Как фамилия егеря Канариса?

– Которого?

– Того, что устраивал ему охоту на лис с флажками. Эта сволочь даже охотился по-английски – с флажками. А егерь привозил ему одну лису в готовый загон, и ваш вшивый моряк загонял несчастное, запуганное животное… Какое зверство и лицемерие… Ну, это уже от эмоций. Хорошо, вы свободны, полковник. Прошу никуда не отлучаться из кабинета – вы можете мне понадобиться каждую минуту.

– Хорошо… Теперь, если позволите, о деле

– Да.

– Наша с вами операция с русской разведчицей подвинулась весьма далеко. Мне хотелось бы просить вас подключить сотрудника гестапо. Сейчас тот период, когда я без непосредственной помощи гестапо ничего не смогу сделать.

Шеф гестапо спрятал листки, исписанные Бергом, в сейф, вернулся к столу и сказал:

– Я подумаю.

Из стенограммы совещания Гитлера с генерал-полковником Йодлем в «Волчьем логове»

Присутствуют: фюрер, генерал-полковник Йодль, генерал Варлимонт, группенфюрер Фегелейн, полковник фон Белов, подполковник фон Амсберг, подполковник Вайценэггер, майор Бюкс. Начало совещания: 23 часа 53 мин.

Фюрер. Йодль, когда я размышляю о больших заботах сегодняшнего дня, то прежде всего передо мною встает проблема стабилизации Восточного фронта – большего ведь на данном этапе добиться невозможно – и я задаю себе вопрос: может быть, учитывая всю обстановку в целом, действительно не так уж плохо, что мы зажаты на сравнительно узком пространстве. В этом ведь не только недостатки; есть и преимущества. Если удержать ту территорию, которой мы сейчас владеем, то она все же может обеспечить нам существование, а в то же время у нас не будет таких огромных, растянутых тылов. Но для этого необходимо, конечно, действительно перебросить в боевые части все, что у нас за прежнее время накопилось в тылах. Только тогда эти части превратятся в определенную силу. Если мы этого не сделаем, если вместо этого тылы расположатся в Германии, если мы будем растягивать оперативные тыловые районы на все большую глубину, хотя никаких тыловых районов вообще не нужно, если мы – несмотря ни на что – будем раздувать органы военной администрации, осуществляющие исполнительную власть в прифронтовой полосе, хотя такие органы вовсе не нужны, поскольку все и без того осуществляют предоставленную им власть в интересах армии – вспомните 1939 год: мне бы пришлось тогда на Западе уступить военной администрации исполнительную власть вплоть до Ганновера, ведь вся территория до Ганновера и Миндена была сплошным районом стратегического развертывания, – так вот, если мы покончим с этой абсолютно не воинской, совершенно неизвестной в других армиях, исповедуемой лишь нами (но, как мы теперь видим, заимствованной из чужого мира) идеологией, тогда сужение пространства не всегда будет только недостатком, а может стать и достоинством; но только при одном условии: если мы действительно подчиним интересам боя все, что нагромоздили в этом огромном пространстве, поставим под ружье всех, кого до сих пор использовали в тылах. При этом условии можно, по моему самому горячему убеждению, стабилизировать фронт и на Востоке… Я обдумывал вопрос: каковы теперь те опасные моменты, которые в принципе могут оказаться для нас роковыми в масштабах всей войны? Это, конечно, прежде всего прорыв на Востоке, который повлек бы за собой реальную угрозу нашей немецкой родине, будь то Верхнесилезский промышленный район или Восточная Пруссия, и сопровождался бы тяжелыми психологическими последствиями. Но я думаю, что теми силами, которые мы сейчас формируем и которые постепенно вступают в боевые действия, мы в состоянии обеспечить стабилизацию положения на Востоке – таково мое мнение – и что мы преодолеем этот человеческий кризис, этот моральный кризис. А он, кстати, неотделим от того акта, который был совершен здесь 20 июля. Ведь этот акт нельзя рассматривать изолированно; нет, событие, происшедшее здесь, служит, я бы сказал, лишь симптомом внутреннего нарушения кровообращения, симптомом наступившего у нас внутреннего заражения крови. Чего можно ожидать от фронта, если – как это теперь видно – в тылу важнейшие посты заняты настоящими диверсантами; не пораженцами, а именно диверсантами и государственными преступниками. Такова правда: если в службе связи и квартирмейстерском управлении сидят люди, совершившие государственную измену в абсолютно прямом смысле этого слова, люди, о которых не знаешь, сколько времени они уже тайно работают на противника, то нечего и ждать, что отсюда будет исходить тот боевой дух, который необходим. Ведь русские определенно не стали за год-два намного выше по боевому духу; и люди у них не стали лучше; но зато мы, без сомнения, стали морально слабее, потому что у нас под носом сколотилась шайка, которая непрерывно испускала яд; и в шайку входила организация генштабистов – генерал-квартирмейстер, начальник службы связи и прочие. Теперь нам только и остается, что спрашивать самих себя (а может, и спрашивать не надо, поскольку и так все ясно?): как противник вообще узнает наши мысли? Почему он так часто успевает принять контрмеры? Почему он молниеносно реагирует на столь многие наши акции? Вероятно, дело здесь вовсе не в проницательности русских, а в перманентном предательстве, которое совершала эта отпетая банда ничтожеств. Но если даже не ставить вопрос столь конкретно, то достаточно было и того, что люди на ответственных постах сидели опустив руки; и это – вместо того, чтобы постоянно излучать энергию и распространять уверенность в наших силах, а главное, вместо того, чтобы углублять сознание жизненной важности этой борьбы, которая решит нашу судьбу; борьбы, от которой нельзя уйти, нельзя укрыться каким-то хитрым политическим или тактическим маневром. Они бездействовали, вместо того чтобы доводить до сознания людей: эта борьба подобна той, которую вели гунны; в ней можно только победить или пасть – одно из двух. А если таких мыслей нет в высших инстанциях, если, напротив, эти идиоты воображали, что окажутся в лучшем положении, чем их предшественники, потому что сегодня собрались делать революцию генералы, а не солдаты, как в 1918 году, то это уже вообще ни на что не похоже; в таких условиях армия должна постепенно разложиться сверху донизу… Так что надо сказать прямо: здесь совершалось непрерывное прямое предательство, причем в этом есть доля и нашей собственной вины: из-за оглядок на репутацию армейского руководства мы всегда слишком поздно пресекали действия предателей или вообще их не пресекали, хотя мы давно, уже полтора года, знаем, что предатели есть, мы считали, что не можем компрометировать армейское руководство. Но это руководство оказывается куда сильнее скомпрометированным, когда мы предоставляем маленькому человеку – солдату – самостоятельно разбираться в тех призывах, которые постоянно разбрасываются русскими от имени немецких генералов; когда разъяснять суть этих призывов поручается мелкой сошке – фронтовому офицеришке, который и сам должен постепенно прийти к убеждению: либо русские правы, либо мы слишком трусливы, чтобы им ответить. Надо положить этому конец. Так продолжаться не может. Эти подлейшие твари из всех, когда-либо носивших солдатский мундир, эта сволочь, эти недобитые элементы прежних времен должны быть истреблены. Таков наш высший долг. Если мы преодолеем этот моральный кризис, то окажется, что русские нисколько не лучше, чем были раньше, а мы не хуже, чем были раньше. С точки зрения военной техники и другого имущества мы, наоборот, скорее находимся в лучшем положении, чем раньше, наши танки и самоходки стали теперь лучше, а у русских положение с техникой скорее ухудшилось. Таким образом, я считаю, что мы сможем поправить наши дела на Востоке.

В то время, когда по Германии прокатывались волны патриотических демонстраций, когда мимо гауляйтеров и партийных бонз маршировали старики и юноши, вооруженные автоматами, двигались колонны трудового фронта – с лопатами и топорами на плечах, когда зрители вопили: «Хайль Гитлер!» – как раз в этот час происходило очередное заседание Европейской консультативной комиссии и советский делегат Гусев оглашал согласованное коммюнике о границах оккупационных зон Германии, об условиях безоговорочной капитуляции и о том, что Германией будет управлять Контрольный совет, составленный из командующих оккупационными армиями

33. ВСТРЕЧА

Перед тем как отправиться на экспроприацию в кабаре, Вихрь просидел полчаса с Колей: тот докладывал о ходе наружного наблюдения за эсэсовским бонзой Штирлицем.

– Мы его водим, когда только можно. Если он на машине – не очень-то за ним походишь. Правда, номер я знаю: ребята из группы разведки польского подполья два раза засекли его возле Вавеля и один раз около костела Мариацкого. Он ходил с каким-то гадом и разглядывал иконы, фрески и орган.

– Хороший там орган?

– По-моему, грандиозный. Когда играют Баха во время мессы, кожа цепенеет, вроде как замерз, к черту.

– О Боге говоришь, а черта поминаешь.

– Так я ж марксист, – улыбнулся Коля, – явление суть единство противоположностей. Вообще мы делаем одну ошибку.

– Кто это м ы и какую ошибку? – спросил Вихрь. Ему было приятно сейчас так неторопливо говорить с Колей. Перед операцией надо хоть на десяток минут расслабиться.

– Мы – это мы, а ошибка – в нашем отношении к христианству.

– Ну? – усмехнулся Вихрь. – Смотри, разжалую за богоискательские разговоры.

– Я серьезно. Меня в свое время мама здорово просвещала. У Христа в заповедях много такого, что мы взяли. Честное слово. Возлюби ближнего своего, не укради, чти отца и мать.

– Как в смысле подставить щеку?

– Нельзя брать все. Мы не берем ведь всего у Гегеля или Фейербаха.

– Ладно, о христианстве – потом. Как будем поступать с этим подонком?

– Вчера ночью он один гулял по скверу. Потом сидел в ресторане гостиницы.

– А ты?

– Пролез.

– И что?

– Он жрал этот свой немецкий «айсбайн» – сало капало в тарелку. Свиная ножка – объедение… Пил много.

– Кто к нему подходил?

– Парочка девок из люфтваффе.

– А он?

– Что он?

– Ну, реагировал как?

– Никак. Одну по щеке потрепал. У него глаза, между прочим, красивые: как у собаки.

– Ты считаешь, что у собак красивые глаза?

– Так мама говорит. Она очень любит, если у людей глаза, как у собак.

– Слушай, мне как-то все неловко было тебя спросить: у тебя отца вообще не было, что ль?

Коля чуть улыбнулся:

– Так вроде не бывает. – Закурил, продолжил заученно: – Я, когда маленький был, спросил маму про отца, а она ответила: «Твой отец – прекрасный человек. Мы потеряли друг друга в революцию. Нас разметало. Люби его, как меня, и постарайся больше никогда не спрашивать о нем». Вот и все.

– Она так одна и осталась?

– Да. Ей всего сорок три исполнилось. Ребята говорили в университете: «Ничего у тебя подруга». Как воскресенье – на корты. Теннис – до пяти потов. А потом сядет на велосипед, а меня гонит бегом – поэтому я такой…

Вихрь усмехнулся:

– Какой?

– Жилистый, – в тон ему ответил Коля. – А жилистые на излом прочны.

Вихрь взглянул на часы, потер виски и сказал, сдерживая нервную, холодную и назойливую зевоту:

– Верное соображение. А эсэсмана этого, я думаю, надо убрать.

– Ты же говорил: выкрасть.

– Замучаемся. Подумай сам: где его прятать? У партизан? И так людей не хватает, а тут этого типа сторожи. Накладно. И потом, как бы нам с этим гусем главную операцию под удар не поставить. Если его взять, шухер подымут, знаешь какой? А так, ты ж сам говоришь, он по ночам без охраны шляется. Надо будет только имитировать ограбление, тогда все спокойней пройдет.

– Ясно…

– Ну, пока, – сказал Вихрь, – мы двинулись. Надо бы нашего шефа валерьянкой напоить – у него руки играют, как у склеротика.

Когда Вихрь со своими людьми уехал и шум автомобильного мотора стих, Коля потянулся с хрустом и, расхаживая по комнате, стал раздеваться. Он раздевался так, как всегда делал это в Москве: расхаживая взад и вперед по своему маленькому кабинету и оставляя на спинке стула, на столе и на кровати рубашку, майку, носки, брюки. Однажды он был в гостях у своего школьного товарища – тот был сын кадрового военного, и в семье его воспитывали по-военному; сам застели кровать, сам заштопай носки, сам выглади брюки, сам свари себе обед. Когда Коля рассказал об этом матери, Сашенька спросила:

– Тебе это нравится?

– Очень.

С того момента, когда сын начал ходить и говорить, Сашенька вела себя с ним не как с маленьким несмышленышем (»вырастешь – узнаешь»), но как с равным себе, живым, думающим существом.

– Наверное, это очень хорошо и правильно, и если тебе кажется, что надо расти именно так, по-спартански, по-командирски, – значит, так и поступай, – ответила она сыну. – Знаешь, мне так никогда и не пришлось ухаживать за папой. За мужчиной в доме. Очень приятно ухаживать за мужчиной в доме, который раздевается, расхаживая по комнате, и который не сумеет так постирать рубашку, как это умею сделать я, женщина. Наверное, это очень хорошо, когда мужчина умеет красиво погладить брюки, но мне это сделать для папы или тебя еще приятнее. Понимаешь?

– А я не вырасту баловнем?

– Ну, знаешь ли, – ответила Сашенька, – можно стирать себе носки и быть баловнем. Баловень – это состояние духа, это моральная дряблость.

– А что мне делать дома?

– Это другой вопрос. Знаешь, очень приятно, когда в доме пахнет свежим деревом. Как в охотничьей заимке. Было б прекрасно, оборудуй мы верстак… Ты бы сделал нам шведскую стенку. Зарядка по радио – вещь хорошая, но на шведской стенке мы бы с тобой вытворяли поразительные штуки.

– А еще что?

– Пушкин. Ты должен знать Пушкина, без этого невозможен русский интеллигент.

– Всего?

– Всего. Твой отец знал всего Пушкина.

– А кем он был? – тихо спросил мальчик.

– Он был самый хороший человек из всех живших на земле, – повторила Сашенька ту фразу, что она как-то сказала. – Самый лучший. Поверь мне.

– А меня в школе спросили: «Вас отец бросил?» Он нас не бросил?

– Гадкое слово – «бросил»… Что значит бросил? Он мог разлюбить. Любовь – не воздух, это не постоянная величина, вроде ноши на спине. Если любовь – это ноша на спине, тогда это вовсе не любовь. И никто никого никогда не бросает: просто человек перестает любить другого человека, и они не живут вместе. Это я тебе ответила вообще, понимаешь? Но папа не разлюбил меня. Он меня никогда не разлюбит.

В сороковом году, весной, он впервые увидел мать плачущей. Они приехали в воскресенье с тяги – Сашенька ездила с сыном на охоту, она приучила его любить охоту, сама научила стрелять, сама выбирала маршруты, – легли они спать рано, а утром, еще перед тем как она кончила готовиться к лекции по французской литературе (она вела курс в институте иностранных языков), к ней позвонили и попросили спуститься вниз – машина стояла у подъезда.

Мать вернулась через два часа заплаканная, легла на диван и отвернулась к стене. Он сел к ней и стал гладить ее голову.

– Санька, – сказала она, всхлипывая, как ребенок. – Санька, это и горе, и счастье, и боль. Твой отец жив.

– Где… Где он?

– Возьми мою сумочку.

Он принес матери ее плоскую сумочку. Сашенька щелкнула замком.

– Вот, – сказала она, – это – его.

На диване лежали три красные коробочки. В них на красном сафьяне лежали два ордена Ленина и орден Красного Знамени с номером на белой эмалевой планочке, под гербом. Номер был 974.

Поэтому-то Коля на какое-то мгновение замолчал, когда Вихрь спросил его об отце. С Колей никогда никто о нем не говорил – ни в кадрах, ни командование. Видимо, о его отце знало лишь несколько человек в стране. Поэтому, когда Вихрь спросил его, Коля внутренне сжался – самое тяжелое, что есть на земле, так это что-то свое самое дорогое утаивать от друзей. Все, знавшие его семью, не могли удержаться от этого вопроса, и всем, даже самым близким друзьям, он отвечал так, как ответил Вихрю.

«Здесь нет мамы, – подумал Коля, посмотрев на разбросанное белье. – Здесь надо самому. Ей радость, другим – тягость. Матери все в радость от ребенка. Как это величественно – женщина! Какое гармоническое и поразительное совмещение любви к мужчине и к ребенку».

Он вспомнил свой разговор с одним молодым художником. Тот писал портрет матери. Как-то этот художник сказал:

– Люблю детей. Впору жениться на любой задрипе, только б ребенка родила.

У Коли не было секретов от матери. Он рассказал ей об этом разговоре. Сашенька брезгливо сморщилась:

– Боже, какой кретин. Можно провести ночь с нелюбимой, но жениться только для того, чтобы она родила, – в этом есть что-то от негодяя. Знаешь, мне сейчас стало неприятно видеть его. Я откажу ему от дома.

– Но он талантливый художник.

– Ты – умница. Таланту можно прощать все, кроме негодяйства. Но если тебе с ним интересно, конечно, продолжай видеться. Я готова терпеть его здесь.

– Тебе будет очень трудно терпеть?

– Я не знаю, что такое трудно. Я знаю, что такое воспитанный человек.

– Значит, воспитанный человек может с улыбкой прощать подлость?

– Ни в коем случае. Но он может без улыбки отвечать на приветствие и смотреть мимо. Очень важно уметь смотреть мимо. Глаза – оружие пострашней револьвера. Если, конечно, считать их выражением души.

– Понимаешь, я тебе передал наш разговор. Мне будет неудобно перед ним. Если бы он сказал это тебе – тогда иное дело, но он сказал это мне. Я выгляжу доносчиком. Понимаешь?

– Понимаю. Ты прав, Санька. А я не права. На том и порешим. Да?

– Ты очень смешно сказала – «откажу ему от дома».

– Почему смешно?

– Старорежимно, – улыбнулся он. – А здорово…

Коля долго стоял у зеркала, повязывая галстук по последней моде – чтобы узел был толстым, оглядел себя еще раз, сунул в карман «Вальтер» и вышел из дому. Он шел убивать эсэсовского бонзу Штирлица.

34. СОРОК ДВЕ СЕКУНДЫ

– Документы, – сказал патрульный эсэсовец Крысе, козырнув Вихрю.

«Почему он не приветствовал меня партийным приветствием, как полагается эсэсовцу? – подумал Вихрь и полез в карман за сигаретами. – Почему он козырнул мне? Видимо, это не кадровые эсэсовцы. Крыся сейчас завалит все дело – упадет в обморок. Седой и Богданов держатся хорошо. Аппель – молодец. Только руки трясутся. Если сейчас заверещат в кабаре, начнется пальба. А пистолет у меня сзади. Сколько раз говорил себе: только во внутренний карман пиджака. Кто мог знать, что они окажутся здесь в эту минуту? Все в жизни решают минуты. Можно нечтоготовить годы, а придет та минута, и все полетит к чертям. Что это, закономерность? А если это глупая случайность?

Эсэсовцы просмотрели документы Богданова и, козырнув, вернули ему аусвайс.

– Пожалуйста, ваши документы, – попросили они Седого.

Тот, угодливо улыбнувшись, протянул им свой ночной пропуск. Его ночной пропуск был липой. Правда, его изготовили в хорошей типографии настоящие мастера, которые до войны работали на международных контрабандистов, но несколько раз патрули СС забирали обладателей такой чистой липы в дежурные караулы, а оттуда передавали в гестапо, на допрос с пристрастием.

«До ближайшего штаба отсюда порядочно, – думал Вихрь, пряча в карман зажигалку, сделанную из патрона. – Так что стрельбу там не услышат. Хотя – ерунда, на площади дом их партийного аппарата. Там большая эсэсовская охрана. У них мотоциклы и автомобили. Весь город расквадратят, как в тот раз, когда я бежал от них. Если убирать их, так тихо: по голове – и в машину. У Крыси нет документов. Они не посмеют требовать у нее документы, я скажу, что она со мной. Черт, сколько прошло времени? Секунд, верно, тридцать. Если они сунутся в кафе, тогда начнется стрельба. Втихую нам их не убрать. Ишь как я еще могу думать-то, а? Попробовать бы записать, что человек видит и слышит за эти тридцать секунд. Какие многотомные романы получились бы, стоит только записать, что сейчас слышат и видят Седой, Крыся, Аппель, Богданов и я. Никто этого никогда не запишет до тех пор, пока не намудрят ученые, чтобы это можно было фиксировать, как течение химического опыта. В такие секунды люди всех национальностей думают одинаково об одинаковом. Воспоминания – последнее прибежище человека, попавшего в беду. Если воспоминания и ассоциации сменяются отчаянием – человек погиб. Разведчик, во всяком случае».

– Пожалуйста, – сказал эсэсовец и протянул ночной пропуск Седому, – вы свободны. Можете идти.

Второй тем временем подошел к Крысе и сказал:

– Пани, ваш документ.

– У меня нет с собой документа.

– Как так? – удивился эсэсовец. – Почему?

– Эта женщина со мной, – сказал Вихрь. – Еще какие-нибудь вопросы?

Первый эсэсовец сказал Седому и Богданову:

– Я же сказал вам, вы свободны, можете идти.

«Сейчас их надо убирать. Если Седой и Степан пойдут, тогда они пропали. Патруль заглянет в кабаре. Через мгновение они выскочат оттуда. Даже если я приторможу, чтобы в машину влезли мои, все равно они полоснут по шинам, и мы остановимся, провихляв еще метров тридцать. От черт, глупость какая».

Седой сказал:

– Спасибо. Сейчас мы уходим. Закурю, и пойдем. А то, если перепил да еще нет во рту соски, тогда никуда не придешь.

И он стал доставать из кармана резиновый кисет с сухим, мелкокрошеным табаком.

– Вы пригласили эту женщину в кабаре? – спросил Вихря эсэсовец.

– Да.

– Это ваша хорошая знакомая?

– Конечно.

– Простите, я не знаю, к сожалению, кому я задаю вопросы.

– В таком случае, спросите мои документы, – сказал Вихрь жестко.

– Да, пожалуйста.

Вихрь достал из кармана обложку удостоверения офицера СС, обложку партийного билета и две орденские книжки. Обложки он достал через Колю, а тот в свою очередь сумел получить это у своего интенданта. Орденские книжки принес Седой – их взяли у офицеров во время налета на казармы под Жешувом, это было громкое дело краковских партизан, когда они разгромили целый гарнизон, а потом ушли через Татры в Словакию.

«Сейчас очень важно сыграть, – думал Вихрь, протягивая эту липу эсэсовцу. – Важно так уронить эту мою липу, чтобы он немедленно нагнулся поднять ее. Я обязан быть точен во всем: и в том, как я протяну документы, и в том, как буду смотреть прямо ему в глаза, и в том, как сыграю тот момент, когда буду разжимать пальцы, чтобы он почувствовал себя виноватым, чтобы он сразу же понял, что документы офицера СС упали на тротуар по его вине. Седой меня понял. Мы с ним уговорились – аврал: это его кисет и моя липа. Черт, запомнил ли это Богданов? Ужасно будет, если Аппель вдруг нажмет на акселератор и махнет себе к чертовой матери. Вон как в руль вцепился. Ногти аж голубыми стали. А машину-то он в наше отсутствие всю протер до блеска. Характер. Другой бы мандражил, или пытался читать, или уговаривал себя написать открытки домой, а этот машину драил. Мы сюда приехали, она же грязная была, до полной невозможности. А где он успел помыть руки? У него ногти чистые, как у врача. Ага, вон перчатки лежат. Лайковые. В перчатках работал парень. Молодец. Только не вздумай сейчас уехать, Аппель. Сейчас я роняю мою липу, и через несколько секунд мы уедем отсюда все вместе. И все будет хорошо, Аппель, ты уж поверь мне».

Эсэсовец словно подкошенный опустился поднимать офицерскую книжку СС, партийный билет и орденские книжки. Уже опустившись на корточки, он увидел, что офицерское удостоверение – пусто; только обложка, внутри ничего. Эсэсовец лишь успел поднять голову и как-то жалобно, вопрошающе поглядеть на этого худого, очкастого человека, так похожего по внешнему виду на партийного бонзу. Он не успел больше ничего, кроме как посмотреть на этого очкастого снизу вверх. Вихрь прыгнул на него, сидящего на корточках, и придавил к земле.

Второй эсэсовец мычал что-то: Степан зажал ему рот руками, а Седой, ухватив его поперек туловища, тащил в открытую дверь машины. А по тротуару катилась его каска и страшно, пронзительно, как набат, как сто набатов, как рев воздушной сирены, громыхала, громыхала, громыхала, пока не ударилась о срез мостовой и, дзенькнув несколько раз, замолчала.

Седой подскочил к тому эсэсовцу, которого сломал Вихрь, они вдвоем подняли его и забросили в машину поверх того, что уже там лежал и корчился, сучил ногами и вертел белым лицом.

Вихрь подбежал к каске, схватил ее, швырнул в машину и внимательно огляделся по сторонам.

«Сейчас нельзя переторопиться, – сказал он себе. – Нельзя. Как же сейчас можно торопиться, если на тротуаре валяются эти мои липовые документы с отпечатками пальцев? Пальцы у меня были в тот миг липкими от волнения и от страха, так что следы пропечатались, как в тюрьме. Хорошо. Их мы быстренько соберем. С этим порядок. Что еще? Смотри, Вихрь, смотри внимательно. Вроде бы все в порядке, а? Кровь. Это он выхаркнул кровью, когда я прыгнул на него сверху. Плохо. И табак. Черт. Плохо. Смешно, если б я сейчас взял у Аппеля перчатки и стал протирать мостовую. Где это было – человек руками без перчаток протирал мостовую, а вокруг него гоготали жирные фашистские рожи? Где ж это было? Ах, да. Кино. Хорошее кино про доктора Мамлока. Так. Надо удирать. Тут уж ничем не поможешь. Интересно, сколько мы времени провозились? Верно: я так и думал – секунд пятьдесят. Ошибка на восемь. Сорок две секунды».

Вихрь прыгнул на сиденье рядом с Аппелем и сказал:

– Едем.

Аппель рванул машину с места, мотор взревел, но Аппель не успел снять машину с ручного тормоза, и, чихнув и дрогнув, мотор заглох.

Аппель медленным движением вытянул левую ногу, долго нащупывал педаль стартера, уперся в нее мыском, нажал, мотор надрывно завыл, но искры зажигания не было. Было слышно, как провертывался вентиляторный ремень, как поскрипывал подсос, но мотор не заводился.

– Убери подсос, – сказал Вихрь тонким, не своим голосом.

– Я убрал.

– Ты забыл убрать.

Вихрь толкнул белую кнопку на щитке.

– Вот так убирают, чудак, – сказал он. – Секунду погоди. Еще. Рано. Не торопись. Погоди. Пусть стечет бензин.

Вихрь обернулся и поглядел на своих людей: Крыся лежала, откинувшись на сиденье. Богданов, выпятив нижнюю челюсть, сгорбился, держа за шею второго эсэсовца, а Седой деловито сворачивал закрутку.

– Свой? – спросил Вихрь.

– Что? – не понял тот.

– Свой, говорю, табак?

– Свой.

– Свежий?

– Прошлогодний.

– Дашь затянуться?

– Дам.

– А ну, – сказал Вихрь Аппелю, – пробуй, дружище.

Осторожным, каким-то балетным движением Аппель вытянул мысок, уперся в педаль стартера, но нажать не смог.

– Боюсь, – сказал он шепотом.

– Э, ерунда, – сказал Вихрь, – валяй.

Аппель нажал на стартер; мотор, чихнув несколько раз, взревел, и Вихрь даже представил себе – с кинематографической четкостью, – как из выхлопной трубы сейчас вырвался густо-синий дым, а вот сейчас он же не густо-синий, а фиолетовый, а сейчас, когда машина тронулась, он и вовсе стал бесцветным.

– Все-таки Бог есть, – сказал Вихрь Седому и засмеялся деревянным смехом, почувствовав, как тонко и пронзительно захолодела вся левая рука.

– Что? – удивился Седой.

– Ничего, – ответил Вихрь. – Это я так, с Колей говорю.

Когда они выехали на Планты, Вихрь закрыл окно – поднялся ветер. В маленьком переулке, следующем за тем, где была та парикмахерская, куда он заскочил после побега с рынка, метрах в девяноста от вокзала мелькнули две мужские фигуры. Мужчины стояли друг против друга очень близко, чуть не упираясь лоб в лоб, как дерущиеся мальчишки или пьяные друзья. Вихрю показалось, что мужчина, стоявший спиной к нему, – Коля.

35. КРОВЬ

Штирлиц уже два дня приходил на встречу в костел и в ресторан «Французского» отеля, но связи так и не получил. Он, конечно, не знал и не мог знать, что его контактуют не с разведчиками подобного ему класса, а с сотрудниками фронтовой разведки. Но знать и допускать – две эти категории необходимы разведчику, без них он обречен на неминуемый провал. Как и любой человек, разведчик не может знать всего, но в отличие от других он обязан делать допуск в своих размышлениях – допуск, граничащий с жюльверновской фантазией.

Поэтому, увидав за собой хвост позапрошлой ночью – хвост странный – всего один человек, Штирлиц остановился на двух допустимых версиях. Первая: дурак Шверер из гестапо решил проявить усердие и прикрепил к нему, как к одному из крупных работников центра, входящему в орбиту Шелленберга, некое подобие телохранителя. От такого контрразведчика, каким считал Шверера Штирлиц, этого хода вполне можно было ожидать. Вторая версия: связь дали свои, но через человека еще малоопытного (в конце концов, не боги горшки обжигают, а опыт работы во Львове с молодым парнем из киевской чека убедил Исаева, что в дни войны опыт нарабатывается быстрее, чем в мирную пору). Но, честно говоря, в такой ситуации и в такой ответственный момент стоило бы подстраховаться опытным человеком; хотя, опровергал себя Штирлиц, вполне вероятно, что в Центре решили пойти на этот шаг, считая Краков городом «циркулирующим» – беженцы, армейские передвижения, трудности, связанные с местными условиями, – а где «циркуляция», там больше беспорядка, а где больше беспорядка, там хотя и шансы на провал велики, но столь же реальны шансы на удачу, если только кандидатура выбрана правильно; нужен этакий Олеко Дундич. Штирлиц допускал возможность, что на связь к нему придет человек из фронтовой разведки, потому что задание, связанное как со спасением Кракова, так и с опытами фон Брауна, который забрасывал Лондон своими «фаустами», нельзя было осуществить без контакта с фронтовой разведкой, без местного подполья и русских десантников.

Первый день Штирлиц никого не заметил. Человека, которого, по условленному описанию, он ждал в костеле, не было. Хвост, который он за собой протащил через весь Краков, обнаружил, когда выходил из костела.

Ночью, а вернее, даже ранним утром, вернувшись в отель, Штирлиц забрался под перину и с любопытством – пожалуй что внезапным – впервые задумался не над своими поступками, а над своим анализом поступков. И с явной очевидностью он понял, что и поступки его, и особенно анализ этих поступков претерпели развитие. Когда он еще только внедрился в аппарат гиммлеровской службы безопасности, ему стоило громадного труда быть внешне рассеянно-спокойным. Он был как натянутый канат – тронь только острым ножом, сам разлетится, никаких усилий прилагать не надо. Теперь, по прошествии четырнадцати лет, Штирлиц, как он сам определил, покрылся «актерскими мозолями удач». Порой ему было страшно: по прошествии получаса знакомства он все знал о том человеке, которого только что увидел. Однажды он зашел к предсказателю будущего, знаменитому своими гаданиями. Это было в Берлине, прекрасным осенним вечером, когда солнце залило зловещим красным светом Бранденбургские ворота, а липы на Унтер-ден-Линден сделались сине-золотыми, и кругом было тихо и красиво, и над Шпрее летали утки, а возле остановки у Фридрихштрассе тихие старухи кормили красных лебедей черными хлебными корками.

Штирлиц перед этим был в маленьком кабачке «Цум летцен инстанц», что за судом, неподалеку от «еврейского двора», где некогда жил автор гитлеровского гимна Хорст Вессель. Там Штирлиц пил много пива, а до этого, на приеме в польском посольстве, он пил водку и поэтому вышел из кабачка румяным и размякшим.

«Цум летцен инстанц» по-русски значит «К последней инстанции», – думал он, – это занятно. Напротив имперского суда – «последняя инстанция». Пить здесь можно или с тоски, или с радости – оправдали или посадят. Дальше, чем в «последнюю инстанцию», идти некуда. Я сейчас пил от радости. Интересно, мог бы я сейчас свободно говорить по-русски? Или как эмигрант – с эканьем и меканьем? Бедные эмигранты – несчастные люди, которые считают, что только они-то и любят родину по-настоящему. Их даже ненавидеть толком нельзя. Бессильные люди, которым ничего не дано, кроме как ругать нас днем, бояться и плакать ночью».

Предсказатель спросил, какое гадание предпочитает господин оберштурмбанфюрер СС: вкупе с небом, карточные лабиринты или одна лишь рука?

– Начнем с руки, – сказал Штирлиц, – вам нужна левая?

– Конечно, – ответил тот, – непременно левая.

Он долго гладил руку Штирлица, прикасаясь к бугоркам и линиям ладони, близко рассматривал ее, замирал, потом закрывал глаза, снова гладил холодными, выпуклыми кончиками пальцев ладонь, а потом начал говорить:

– Вы прошли сложную, исполненную благородства и борьбы жизнь солдата идеи. У вас было трудное детство – оно прошло в горе, скрытые пружины которого вам еще не понятны и сейчас. Вы видели много несчастий, вы сами прошли через несчастья. Вас спасала ваша воля. Вы очень волевой человек, но ваша волевая устремленность базируется на мягком сердце. Вы очень добры. Это – ваша затаенная боль, это – вопрос, на который вам еще надлежит ответить. Линии разума, которые у большинства людей сопутствуют – совершенно автономно – линии жизни, у вас слились воедино после какого-то шока, который вы пережили. Скорее всего, это был шок, связанный с борьбой, с вашей внутренней борьбой против общего зла.

«Боже ты мой, как ловко и общезначимо он врет и как это должно нравиться нашим деятелям! Он скользит по срезу общепартийных биографий людей в черных формах. Бедняга, что бы он говорил, приди я сюда в штатском, – думал Штирлиц, неторопливо оглядывая комнату, где они сидели. – Надо попугать этого провидца, это будет смешно».

– Спасибо, – сказал Штирлиц. – Про будущее не надо. Теперь хотите, я погадаю вам?

– О, это занятно.

– Дайте мне вашу левую руку.

Штирлиц бегло оглядел ладонь, потом долго смотрел в глаза предсказателю, а потом начал медленно говорить:

– В детстве вы много болели. Один раз вы были при смерти. Вас спас отец. Он вынянчил вас. По-моему, это был дифтерит.

Предсказатель чуть откинулся назад. Штирлиц, словно не заметив этого, продолжал:

– В школе вы очень плохо учились, вы даже не кончили ее, и много работали на физической работе. Женщина, которую вы любили, недавно ушла от вас, и вы всю свою нерастраченную любовь перенесли на животных. Около года вы учились в университете. В это время вы голодали, а потом, разбогатев, серьезно заболели. Больше всего бойтесь вашей щитовидной железы. Я не советую делать ту операцию, которую вам уже предложили или же предложат. И не обольщайтесь по поводу формальной логики и математической психологии. Вы не во всем чисты – внутренне, перед идеями нашего государства. То ли в концлагере отбывает превентивное заключение один из ваших родственников, то ли вы жили с еврейкой.

Предсказатель осторожно убрал ладонь со стола и сказал, жалко улыбнувшись:

– Это не гадание. Просто вам известна моя анкета, заполненная в полицайпрезидиуме.

Тогда впервые Штирлицу стало по-настоящему страшно, потому что, конечно же, никакой анкеты этого человека он не читал – он попросту читалв глазах, лице, руке, залысине, в блеске чуть выпуклых глаз, в пыли на буфете и книжных полках, в фотографии женщины на стене, в реакции на его самые первые слова – словом, в том громадном количестве окружающих каждого человека вещей и наличествующих в нем черт, следов, ссадин, манер, во всем том, что позволяет, при необходимом допуске смелости, сделаться пророком.

Поэтому однажды, желая спасти юного нелегала-чекиста в Париже, работавшего против кутеповцев, Штирлиц, выслушав пылкого графа Граевского, когда тот прибежал к нему с сообщением, что красный обложен компрометирующими материалами и что перевербовать его – дело дня, пустяк и тьфу, усмешливо сказал:

– Лапочка моя, это не вы его перевербуете, а он вас заагентурит. Компрометирующими материалами, так же как и деньгами, не вербуют, а если и вербуют – то кретинов, абсолютно ненужных мало-мальски уважающей себя разведке.

– А как же, по-вашему, следует вербовать? Как и чем? – удивился граф.

– Умом, – ответил Штирлиц. – Умом, идеей и волей. Человек – это великое явление, и рассматривать его должно в целом: стар – молод, красив – уродлив, талантлив – усидчив, блестящ – скромен… Деньги, бабы, компрометирующие материалы – сие чепуха и суета, всяческая суета. Иной бабник – кремень, и ключ к нему подобрать невозможно, а другой – правоверный сухарь – страдает постыдным пороком, – так он, считайте, ваш. Идти надо от добра и зла, от категорий глобальных, а не от привычно-хрестоматийных исследований. Причем идею, добро, зло каждый возраст принимает по-своему, с оттенками, – вот где собака зарыта. Так что плюньте вы на этого красного павиана. Если он так открыто вам подставился, отойдите в сторону. Тут вашего труда нет, здесь видна его преажурнейшая работа, поверьте. Зрите в корень, граф, только в корень…

«Завтра мне надо будет приглядеться к хвосту внимательно, – сказал себе Штирлиц, – надо мне посмотреть ему в лицо – там решим. Не нравится мне все это. Как в плохом детективе. Ах, Господи, Господи, писатели вы мои милые, какую муру вы все несете – хреновина с морковиной, как говаривал Спиридон Дионисьевич Меркулов, последний премьер белой России».

Коля шел по другой стороне, стараясь не попадаться на глаза эсэсовцу, что вышагивал впереди. Тот уходил все дальше и дальше от центра, петлял по маленьким улочкам, и тревога Коли росла с каждым часом.

«Где ж его стрелять-то? – думал он. – Сволочь, ходит там, где гарнизоны или проходных дворов нет. Неужели почуял? Не должен. Он ни разу не оборачивался, а в ресторане я сидел в другом зале».

Часа в два ночи, когда луна стала яркой, зыбкой и очень близкой к притихшей, настороженной земле, Штирлиц свернул за угол и вжался в стену дома. Он слышал, как его преследователь, стараясь ступать на мысках, торопился за ним и перебегал улицу, чтобы сократить расстояние.

«Точно. Он водит меня, – понял Штирлиц. – Тут надо все выяснить: по-моему, этот тип не от Шверера. Поглядим в лицо. Всегда надо успеть посмотреть в лицо тому, кто идет следом за тобой ночью по городу».

Коля на бегу переложил «Вальтер» из внутреннего кармана пиджака в боковой. Он старался не дышать и ступал на самые мысочки: «Не услышал бы, гад». Коля свернул за угол и – лицом к лицу столкнулся с оберштурмбанфюрером СС. Свет луны делал лицо фашиста непроницаемо черным, а его, Колино, наоборот, осветил холодным, отчетливым светом. Он от неожиданности замер – даже в карман за пистолетом не полез. Какое-то мгновение они стояли недвижно: один запыхавшийся, а второй спокойный, с черным лицом, руки за спиной. И вдруг Коля оглох, а потом снова обрел слух, потому что вокруг него – по улицам, в небо, к луне покатилось слово, которое сказал эсэсовец. Он сказал только одно тихое, отчаянно нежное русское слово:

– Санечка…

36. ГДЕ АНЯ?

Берг последние дни не выходил из кабинета. Он поставил себе мягкий диван, привез перину и две большие подушки, попросил нового шофера забросить ему макарон, геркулеса и сгущенного молока, сложил все это в шкаф и жил здесь, в зарешеченном тихом кабинете, безвылазно.

Он понимал, что все его поступки, все его телефонные разговоры, связи и прогулки (если бы таковые он совершал) находятся под неусыпным контролем гестапо. Только один раз Берг позвонил к приехавшему в город генералу Нойбуту и попросил его о приеме.

– Приезжайте сейчас, – предложил генерал, – я собираюсь поехать верхом – ужасно устал, надо отдохнуть. У меня есть прекрасная лошадь для вас.

Берг сразу же понял, какую опасность таит в себе предложение генерала покататься на лошадях, несмотря на то что Нойбут был через жену в каком-то дальнем родстве с семьей Кальтенбруннера, начальника имперского управления безопасности. Гестапо – такая организация, которая стоит над личными связями. И если Ной-бут мог апеллировать к своему могущественному родственнику, то Бергу апеллировать не к кому: он говорил один на один с генералом, гестапо не может прослушать их разговор, следовательно, гестапо вправе допустить все, что угодно, как по отношению к Нойбуту, так и, в первую очередь, по отношению к Бергу.

– Благодарю вас, мой генерал, – ответил Берг и кашлянул, – мне было бы очень радостно отдохнуть вместе с вами, я представляю себе, какие у вас прелестные лошади, но, увы, я простужен. Может быть, вы назначите мне иной час, когда мы сможем встретиться по очень важному вопросу?

– Хорошо. Завтра в три часа. Не обедайте дома, я угощу вас украинским борщом.

Берг удовлетворенно положил трубку: значит, завтра в три часа гестапо установит аппараты прослушивания в кабинете генерала, и эта беседа будет приобщена к его делу. Следовательно, надо постараться таким образом провести беседу, чтобы она пошла ему, Бергу, на пользу, а не во вред, с одной стороны, и сломала настороженное молчание шефа гестапо по поводу работы с русской разведчицей, которая может вывести Берга к красным, – с другой.

Он думал абсолютно правильно: гестапо не имеет о нем сейчас никаких данных – ни от наружного наблюдения, ни от тех, кто прослушивал его телефонные разговоры, ни от тех, кто копался в его личном деле. Что касается его личного дела, то здесь Берг был спокоен: он никогда не влезал в интриги; разве что только его компрометируют связи с женщинами после того, как он развелся. Но все женщины, с которыми он был связан, являлись чистокровными арийками, с безукоризненным прошлым, из хороших семей. После того как фельдмаршал Бломберг был отстранен от должности только за то, что женился на бывшей проститутке, Берг стал крайне аккуратен. Более того, он понял, что наиболее верными подругами могут быть женщины, состоящие в партии: им нельзя болтать про то, с кем они спали, потому что в силу вступали пуританские законы нацистов. Первым бабником из гитлеровского партруководства после Геббельса был Кальтенбруннер. Он не мог себе позволить такой смелости, какую поначалу позволял Геббельс, переспав со всеми актрисами на киностудии, ибо Кальтенбруннер «ходил» не под Гитлером, который либо слепо верил, либо так же слепо не верил, а под Гиммлером, который самое понятие веры отвергал напрочь – он следил. Поэтому Кальтенбруннер подбирал себе в агентуру женщин – членов партии и развлекался с ними как хотел. В разведке трудно хранить тайны друг от друга: про баб Кальтенбруннера знали все. Каким-то чудом он вылезал из неприятностей, и все начиналось сызнова. Берг скопировал опыт шефа гестапо – его партийные подруги не предали его, это полковник знал, и не предадут, потому что на карту теперь, после покушения, поставлена не столько их честь, сколько физическое существование. Хотя чем черт не шутит – очень может быть, что сейчас начнется такой нажим и такое разбирательство всех сотрудников Канариса, что женщины могут сплоховать и все вывалят следователям: если человеком занимается гестапо – ручаться нельзя ни за кого.

И тем не менее Берг не очень боялся своих связей с женщинами: это были люди, фанатично преданные режиму; но ведь и фанатики сделаны не из минералов, им тоже хочется всего того, чем живут обыкновенные женщины и мужчины.

Главное – успокоить гестапо по поводу своей благонадежности как разведчика. Этого можно добиться – хотя бы в некоторой степени – разговором с Нойбутом. Тем разговором, который он заранее отрепетирует и постарается провести так, чтобы Нойбут невольно подыгрывал ему.

Он прибыл к генералу без трех минут три: как требует этикет. Адъютант провел его в маленькую гостиную. Стол уже был накрыт. По тому, как адъютант суетился, и по его ослепительным улыбкам Берг понял, что мальчик сотрудничает с гестапо. Берг спросил – доверительно и мягко:

– Мы будем с генералом одни?

– О да, – ответил адъютант, – вы будете вдвоем с генералом, полковник.

Потом он ушел. Берг прошелся по комнате. На маленькой тумбочке стоял телефонный аппарат. Берг улыбнулся: «Нельзя же быть столь наивными. Я десятки раз ставил аппаратуру именно в такие телефоны, постыдились бы, право, считать только себя умными, а возможных противников – слепыми котятами».

Нойбут вошел с некоторым опозданием.

– Простите, я был на прямом проводе со ставкой. Мы прекрасно пообедаем. У нас есть час, целый час. Садитесь сюда, здесь не так бьет в глаза солнце. Какая жара, как вам это нравится, а? Такая странная осень… Борщ великолепен, не правда ли? Немного водки?

– Нет. Благодарю вас.

– Сделались трезвенником?

– Вообще-то я никогда не был пьяницей.

– А я выпью. У русских где-то отбили большой склад, мне привезли в подарок ящик водки. Что вы так дурно выглядите? Прозит!

– Благодарю.

– Обязательно ешьте борщ с чесноком.

– Спасибо. Но мне теперь как-то неприятно есть чеснок.

– Что так?

– Эта свинья Канарис любил чеснок. И мне теперь чеснок стал отвратителен – из чувства моральной брезгливости.

– Да, это чудовищно. Кто бы мог подумать…

– Я до сих пор не могу прийти в себя.

– Все обошлось, преступники схвачены, они не уйдут от возмездия.

– Это понятно. Мне другое непонятно: как они посмели?

– Расследование ведет лично Кальтенбруннер.

– Тогда я спокоен.

– Ну, что вас привело в мои пенаты? Выкладывайте. Вы же хитрец. Вы всегда держитесь в стороне от начальства. Уж если пришли ко мне – значит, случилось что-то интересное. Что замыслили, что хотите предложить?

– Генерал, я пришел не с этим, хотя кое-что перспективное у меня имелось.

– Ну, ну, пожалуйста, я весь внимание.

– Генерал, я прошу вас ходатайствовать перед командованием о переводе меня в передовые части.

– Что?!

– Позвольте курить?

– Да, пожалуйста…

– После всего случившегося в ставке фюрера, после коварства Канариса я чувствую себя морально ответственным за то, что работал в военной разведке и не разглядел врага.

– Вы с ума сошли! Я три года работал с Вицлебеном и год с Паулюсом. Так неужели мне винить себя в этом!

Берг похолодел от радости: он точно сыграл, он рассчитывал на реакцию Нойбута, но не на такую прекрасную, лучше не придумаешь.

А генерал продолжал:

– Нельзя быть бабой. Меня так же, как и вас, гневит предательство этих людей! Но неужели из-за изменников перечеркивать самого себя? Я только сейчас понял причину наших неудач на фронте: это следствие измены! Теперь, когда мы очистились от внутренней хвори, все переменится к лучшему! Смотрите – всколыхнулся тыл, идут народные демонстрации, громадный приток средств в фонд победы, а сколько мальчуганов, истинных солдат, прямо-таки рвутся в армию! Берг, вы – баба! Я не знал этого за вами. Талантливейший военный разведчик – и вдруг этакое интеллигентское слабоволие!

– Генерал, это кризис наступил у меня сравнительно недавно.

– Почему?

– Потому, что мне дали почувствовать недоверие.

– Не порите ерунды! Кто это мог сделать?! Мне прекрасно известно, как относится к вам командование группы армий!

– Мне выразили недоверие в той организации, которая мне представляется совестью нашего государства. Ч имею в виду гестапо.

– Скажите, пожалуйста, – после некоторой паузы спросил Нойбут, – кто именно из работников гестапо выразил вам недоверие?

– Шеф восточного управления бригадефюрер Крюгер.

– Это же не центральный аппарат.

– Для меня нет разницы – периферия или центр.

– Как на духу: вы не чувствуете своей вины? Какой-нибудь, самой мелкой? Невольной?

– Я готов завтра же предстать перед судом – я чист перед родиной и фюрером. Поэтому я и прошу отправить меня на передовую. Я готов своей кровью искупить главную мою вину – я столько лет работал в аппарате у этого негодяя и не смог его понять.

– Вот что… Я переговорю в двух аспектах: с командованием группы армий – по официальной линии, а неофициально я свяжусь с Кальтенбруннером. Я высоко ценю вас, Берг. Я готов сражаться за вас. В такой же мере решительно, как и прикажу вас расстрелять, если мне сообщат любые, самые незначительные данные, хоть в какой-то мере обличающие вас в контактах с заговорщиками.

– Генерал, вы не можете себе представить всю степень моей благодарности. И тем не менее позвольте мне оставить вам мой письменный рапорт. Он мотивирован. Это – документ. И поверьте, если он записан химическими чернилами, то продиктован кровью.

– Хорошо, хорошо. Важные дела надо утрамбовывать пищей. Вы не оценили искусства моего повара.

– Борщ изумителен.

– Немного водки?

– Теперь да. Я сейчас словно в детстве после исповеди.

– Прозит!

– Прозит!

– И сегодня же, не медля, приступайте к работе. Это не пожелание, это – приказ.

– Слушаюсь, генерал. Хотя это сопряжено с некоторыми трудностями: операция, поверьте слову, необыкновенно перспективна. Речь идет о перевербовке русской разведчицы и о моем дезинформационном контакте с представителями Генштаба Красной Армии, Эта операция не может развиваться успешно до тех пор, пока гестапо Кракова – к слову сказать, это наша совместная операция, и я не могу присваивать все лавры армейской разведке, – пока гестапо Кракова не выделит своих людей, необходимых в этой решающей фазе.

– Приступайте к работе незамедлительно! Встряхнитесь! Ну, ну! Вот так!

– Генерал, я очень, очень признателен вам.

– Э, перестаньте, – поморщился Нойбут. – Я ненавижу оказывать благодеяния, но считаю для себя непреложным законом выполнять воинский долг. Я его выполнил. И по-моему, вы запомнили: я буду сражаться за вас до той поры, пока убежден в вашей преданности родине. Если я буду поколеблен в моей вере – я с такой же убежденностью отдам вас в руки правосудия.

Назавтра вечером в кабинет к Бергу пришел Гуго Швальб – из краковского гестапо. Примерно через полчаса после его прихода зазвонил телефон. Берг снял трубку.

– Хайль Гитлер! – услышал он раскатистый, полный дружелюбия голос шефа гестапо Крюгера.

– Хайль Гитлер! – ответил Берг.

– Мой парень уже у вас? – спросил шеф.

– Да.

– Ну и хорошо. Как настроение? Возьмем в оборот русскую?

– Теперь наши усилия удвоились.

– Не осторожничайте, полковник! До чего же вы хитрый и осторожный человечина, Берг! Желаю вам успеха.

– Спасибо.

– Держите меня в курсе.

– Обязательно.

– Швальб – толковый парень.

– Да, мне кажется.

– Если он станет зарываться, напомните ему, что он под вами, а не вы под ним.

– Благодарю за доверие.

– Перестаньте вы чинопочитательствовать! С каких пор мы стали чинушами, Берг? Крепко жму руку!

– Жму руку. Большое спасибо.

– За что?

– Просто так. Спасибо – и все тут.

– Ну, пока. Звоните из радиоцентра. Если меня не застанете, ищите ночью в отеле. Хайль Гитлер!

– Хайль Гитлер!

В тот же день Аня в сопровождении Берга и Швальба была перевезена в Шкотув – маленький городок, расположенный в предгорьях Карпат.

37. ГРОМАДНОЕ НЕЗРИМОЕ

Как и всякая тирания, ослепленная жаждой мирового владычества, основанного на пресловутых принципах расового превосходства, подтверждаемого цветом кожи, формой черепа, особым разрезом глаз либо еще каким бредом – частности в данном случае не суть важны, – гитлеровский рейх ежедневно, ежечасно и ежеминутно рождал поначалу стихийное, а потом организованное и осознанное сопротивление как идеям, так и практике этого громадного аппарата подавления народов.

Гитлеровская военная, партийная и государственная машина своим тупым злодейством и наивной хитростью рождала героев Сопротивления, которые не хотели, а вернее сказать, не могли жить в условиях произвола, государственного кретинизма и полного пренебрежения к человеческому достоинству.

В гитлеровских концлагерях вместе с русскими коммунистами сидели французские священники; социал-демократы томились в одних бараках с монархистами; лауреаты Нобелевских премий спали на одних нарах с неграмотными крестьянами; пятилетних еврейских детей сжигали в одних печах вместе с русскими профессорами; бельгийских министров истязали в одних камерах с норвежскими рыбаками.

Гитлеровцы считали, что своей практикой уничтожения всех, даже в малой степени, инакомыслящих они укрепляют стержень веры арийцев. Эта практика массового подавления распространялась в такой же мере и на тех немцев, которые молились иным богам. Чем дальше, тем сильней оформлялось массовое сопротивление гитлеризму как в самой Германии, так и во всех странах мира, оккупированных фашистами. Гитлеровцы игнорировали законы развития, они считали, что если фюрер сказал так – таки будет. Но они забыли, что всякое действие рождает и не может не рождать противодействия.

Командир партизанского отряда «Соколы» Януш Пшиманский был член ППС – польской партии социалистов. До войны он часто схватывался с коммунистами. После побега из концлагеря в сорок первом году, в августе, он по-прежнему считал себя не во всем согласным с коммунистами. В осенние дни сорок первого года Пшиманский ушел с тремя своими товарищами в лес. Зимой сорок второго года его отряд состоял из ста человек. Из них сорок были коммунисты. В сорок четвертом году в его отряде было уже семьсот бойцов. Начальником штаба стал коммунист.

«Сначала надо разбить нацистов, – говорил Пшиманский, – потом разберемся с делами в нашем доме. Ребята из компартии отменно дерутся за Польшу – этого у них не отнимешь».

Когда в отряд пришел крестьянин из Яблунивец, он встретил первым начальника штаба и рассказал ему, что неподалеку от его дома грохнулась какая-то странная штука, похожая на самолет, но с маленькими крыльями, длинным острым носом и без пилота.

Начальник штаба отвел крестьянина к Пшиманскому и сказал:

– У деда интересная новость. Послушай – дашь команду, что делать.

И ушел.

Через час группа разведчиков ринулась на лошадях с тремя повозками вместе с дедом к тому месту, где грохнулся этот диковинный самолет с короткими крыльями. Пшиманский слушал Лондон, он знал о ракетных снарядах фау.

Ночью эту рыбообразную махину привезли в партизанский лагерь. Пшиманский вызвал начальника штаба и сказал:

– Слушай, Янек, поступим так: мы свяжемся и с Лондоном и с красными. Если мы начнем темнить с одними во имя других, тогда выиграют только коричневые. Кто первый придет за этой штукой – тому ее и передадим. Ты не станешь меня обвинять в национализме? – улыбнулся Пшиманский. – По-моему, я поступаю верно.

– По-моему, тоже, – ответил начальник штаба.

Пшиманский связался с Лондоном и со штабом фронта Красной Армии, дал свои координаты и назначил следующий сеанс для связи, чтобы получить согласованный ответ от союзников.

Но, когда эти шифровки передавались Пшиманским, эсэсовцы из охраны заводов Вернера фон Брауна уже оцепили район, где предположительно могла оказаться ракета, и начали скрупулезные поиски. А когда они обнаружили в песке следы от ракеты и увидели отпечатки конских подков и людских сапог, войска СС были подняты по боевой тревоге.

Сторожевое охранение Пшиманского обнаружило колонны фашистов. Пшиманский поднял свой лагерь – он понял, что здесь его захлопнут, как в мышеловке, и дал приказ уходить в горы: там есть где отсидеться.

Штирлиц получил из Москвы задание – узнать в Кракове все, относящееся к похищенному фау, – снаряд имел стратегическое значение. Командование Красной Армии рассчитывало подключить к дальнейшим практическим действиям группу польских подпольщиков, связанных с Вихрем, в случае если Штирлицу удастся обнаружить предположительную передислокацию отряда Пшиманского по данным гестапо. Это был риск, но это был необходимый риск. А обдуманный, необходимый риск, как правило, рождает удачу. Только на этот раз удача пришла не от Штирлица, – гестапо потеряло отряд Пшиманского, – «Соколы» оставили больше половины бойцов, сдерживая и прикрывая отступление, но основное ядро отряда от преследования оторвалось, и партизаны затаились в Карпатах.

Посланный Пшиманским в Краков на связь с подпольем, его начальник штаба пришел к Седому наутро после экспроприации. Они вместе сидели в тюрьме в тридцать третьем и с тех пор крепко дружили. От Седого новость ушла к Вихрю. Тот подключил к этому делу Колю. Коля сказал отцу. Отец начал работу незамедлительно.

38. ДЕЗИНФОРМАЦИЯ

Аню поселили в маленькой комнате без окон, в полуподвальном помещении. Когда ее везли в машине по залитому солнцем городу, а после по шоссе, а потом через бурый, синий, коричневый, белый осенний лес, она жадно смотрела в окна машины и думала, что сейчас, нет, не сейчас, а вон за тем поворотом, нет, не за тем, а за следующим, нет, вон в той низине на шоссе выскочат Вихрь, Седой и Коля с автоматами и гранатами, а у Берга нет автомата, и у этого второго тоже ничего нет; наши полоснут по шинам, машина ткнется носом в асфальт, и она бросится к Вихрю, сначала к Вихрю, а потом к Седому и Коле, но сначала она будет долго стоять возле Вихря, а он, наверное, поцелует ее, и она тогда тоже сможет поцеловать его, и ничего в этом такого не будет, и тогда она сможет обнять его за шею и потереться лбом о его колючую щеку.

Но так никто и не вышел из леса с автоматами наперевес и никто не освободил ее. Машина въехала в открытые зеленые ворота. Аню высадили и через тихий, усаженный цветами двор прореди в аккуратный коттедж, в полуподвал, и там заперли.

Аня сняла курточку, положила на столик, прошлась несколько раз по маленькой аккуратной комнатке взад и вперед, измеряя ее, – это она сделала помимо разума, просто по какой-то изнутри ей подсказанной тюремной привычке, легла на кровать, ожидая, что сейчас кто-нибудь невидимый крикнет из коридора: «Встать!»

Но никто не крикнул. Она лежала спокойно и думала:

«Ну-ка, давай еще раз все взвесим. Скажи сейчас честно самой себе: хоть на тысячную долю процента ты веришь этому немцу? Нет ли в этом твоем молчаливом согласии сначала поработать на них, а потом сбежать, подспудного желания спасти свою жизнь, уцепившись за ту соломинку, которую он протянул своим согласием работать на нас? Что, не можешь сразу ответить? Ладно, я подожду. Я могу погодить. Только честно ответь, чтобы там, в самой глубине, не осталось сомнения».

Берг долго сидел вместе со Швальбом над уточнением и перепроверкой первой дезинформационной шифровки. Он заново оценивал каждый факт, сверял с большой оперативной картой дислокацию воинских частей, перепроверял написание фамилий, допуская необходимые в русском языке искажения. При всем этом он старался запомнить неопровержимые доказательства, которые впоследствии помогут ему объяснить представителям большевиков, каким образом строилась эта дезинформация и каково же на самом деле положение на фронте.

– Она, кстати, дала вам подписку о согласии работать? – спросил Швальб.

– Зачем же ее сразу унижать подпиской? Пусть она передаст цикл радиограмм, а уж потом мы попросим ее подписаться под обязательством. Торопливость может оттолкнуть ее. И потом, не забудьте – я ее союзник, я собираюсь изменить родине.

Швальб засмеялся.

– Я бы не смог так, – сказал он, – меня бы выдали глаза.

– Не говорите об этом никому, – посоветовал Берг, – это звучит как утверждение о профессиональной непригодности для работы в разведке.

Перед поездкой в радиоцентр Берг зашел в гестапо, к Крюгеру, и сказал:

– Мне не хотелось говорить в присутствии вашего сотрудника о сугубо личном. Давайте-ка я оторву у вас несколько минут, а?

– Отрывайте.

– У меня есть предложение.

– Так?

– Что, если я выйду из игры с русской девицей?

– Не понял…

– Допустим, Швальб вызывает ее в мой кабинет и говорит, что я арестован и что он теперь должен как можно скорее с ее помощью поработать несколько дней на радиоцентре, а потом вместе с ней уйти к большевикам. Может быть, даже намекнуть ей про недавние события в ставке фюрера, дать прочесть газеты…

– Мне кажется неумным. У нее или создастся впечатление, что наша армия сплошь состоит из предателей, которые только и ждут, как изменить родине, или она сразу поймет игру. Разве можно?! Что вы, полковник?!

– Я должен сказать вам, – глухим голосом, со скорбными нотками сказал Берг, – что недавно я был у одного из своих воинских начальников и просил отправить меня в действующую армию, на передовые рубежи борьбы с большевизмом. Я еще не получил ответа от моих руководителей.

Шеф гестапо чуть усмехнулся: он вчера снова прослушал беседу полковника с Нойбутом, делая для себя выписки, которые тут же приобщил к досье.

– Ну что ж… – сказал он. – Это серьезно, это очень серьезно. Я понимаю ваше желание. Это желание истинного немца. Только… простите за прямоту вопроса: что вас побудило обратиться с таким рапортом к вашему начальству?

«Болван, – сразу отметил для себя Берг, – я же в разговоре с ним не употребил слова «рапорт». О рапорте я говорил только Нойбуту. Как он дешифрует себя…»

– Видите ли… – медленно ответил Берг все тем же глуховатым, скорбным голосом, – мне показалось, что после свинского предательства этих негодяев, поднявших руку на фюрера, вы в некотором роде выразили мне недоверие. Я могу понять вас, не думайте, я не обижен на вас. Я поступал бы так же…

– Мне приятно, что вы все верно поняли, полковник. Впрочем, мои действия не носили характера, оскорбляющего ваше достоинство офицера.

– Если бы это было так, я не сидел бы сейчас в этом кабинете.

– Значит, наша с вами беседа ночью, после покушения, расстроила вас?

– Да.

– Забудьте об этом.

– Это ваше личное расположение ко мне или директива центра?

– Что для вас представляется более важным?

– И то и другое – в одинаковой степени.

– Ну, в таком случае, считайте, что вам оказано двойное доверие: и центром и мной.

– Значит, вы отвергаете мое предложение?

– Какое?

– О моем самоотстранении от работы с русской разведчицей?

Шеф гестапо поднялся и сказал:

– Полковник, я не слышал этого предложения.

После того как дезинформация была уточнена и утверждена Бергом по согласованию с шефом гестапо и генералом Нойбутом, полковник и Швальб вышли погулять по двору. Они неторопливо прохаживались по песчаным дорожкам, переговариваясь отрывистыми, ничего не значащими фразами.

«Как ее отсюда надежнее вывести? – думал Берг. – У ворот солдат. У калитки, которая ведет в лес, автоматчик. Через забор она не перелезет, да потом ее сразу же подстрелят».

– К грозе, – сказал Швальб. – Очень парит.

– Небо чистое, – ответил Берг. – Может протянуть мимо.

– Люблю грозы. Это – как очищение души, – сказал Швальб.

«К тому же и лирик, – подумал про себя Берг. – А что это за зеленая будка? Сортир?»

– Все-таки горы – очень красиво, – сказал Швальб, – никогда не устаю любоваться горами.

«В коттедже только один туалет, как же я забыл об этом? Все гениальное – просто и очевидно. Она уйдет через сортир. Он пристроен вплотную к забору. Надо будет клещами выдрать там несколько гвоздей. А как ее отправить туда? Он ведь для охраны… Так… От меня этот приказ исходить не может».

«Наверное, все-таки, – ответила себе Аня и почувствовала, как у нее заледенели пальцы ног, – наверное, все-таки в моем согласии было нечто от желания спасти себя. Я не верю ему даже на тысячную долю процента. Значит? Что же дальше-то? Я откажусь – пусть стреляют. А если он действительно хочет установить с нами контакт? Тогда мне этого не простят. Но и я не прощу себе, если ошибусь и если он окажется обыкновенным немцем – как все, а я стану работать на него, а потом они посмеются надо мной и вышвырнут, как собачонку, которая больше не нужна. Нет. Нет. Пусть стреляют. И все. Не буду я ничего делать для них».

Берг спросил:

– Послушайте, Швальб, где тут комната, оборудованная для прослушивания разговоров?

– Любую можно оборудовать.

– Нет, я спрашиваю о той, что уже готова для прослушивания. Я бы поговорил с русской, а вы бы послушали. Это не от моей гордыни, поверьте: просто вам надо послушать манеру нашего разговора, чтобы вы были моим антиподом в те дни, когда я буду уезжать и вы станете работать с ней один.

– Я сейчас позвоню в Краков, они пришлют из управления нашего мастера.

– Хорошо.

– К вечеру мы все оборудуем.

– Наверное, целесообразней это сделать у нее в комнате.

– По-моему, там не получится: голые стены, причем довольно толстые, подвальные. Под кровать не воткнешь – заметит, сволочь. Надо где-нибудь наверху, а?

– Ну, договорились. Подыщите комнату – я полагаюсь на вас.

Швальб пошел соединяться с Краковым, а Берг спустился к Ане. Он плотно закрыл за собой дверь, медленно запер ее, присел на краешек стула, оглядел потолок и стены – нет ли где отдушины, там всегда можно установить звукозаписывающую аппаратуру, и сказал:

– Слушайте меня внимательно.

– Я не хочу вас слушать.

– То есть?

– Я раздумала.

– Что вы раздумали?

– Я не стану ничего передавать нашим.

Берг устало вздохнул: именно этого он и ждал.

«А может, махнуть на все рукой? Будь что будет? Нельзя… Мне ясно, что будет. Конец неминуем. Зачем гнить в русском лагере, когда можно выскочить из всей этой передряги? Зачем отдаваться течению, если можно выбраться на берег, – думал он, – и путь этот берег мне неприятен, все-таки это берег, а не илистое дно».

Берг достал из кармана сложенную вчетверо власовскую газету, в которой было сообщение о попытке покушения на Гитлера.

– Посмотрите внимательно, – и он указал ей мизинцем на фотографию разрушенного бункера в Растенбурге: выбитые окна, обвалившийся потолок, перевернутые столы, а за разбитыми стеклами – нежная, молодая березовая роща.

Аня была готова к борьбе, она все успела продумать про себя: как она будет отказывать, как она будет терпеть боль и муку, как она примет смерть. Она только по молодости лет и по неопытности своей не подумала о том, как себя будет вести Берг. Она ждала крика, ругани, побоев. Всего, но только не этого короткого сообщения о покушении на Гитлера, которое совершили генералы вермахта, изменники родины.

«Когда он сказал мне, что хочет работать на нас? – вспоминала Аня. – До этого покушения? До двадцатого? Неужели он действительно хочет помогать нам? А может, это они нарочно для меня напечатали? Нет. Этого не может быть. Я для них мелкая сошка. И потом, они бы не посмели – даже для Вихря, если бы он попал к ним, – печатать фальшивку про покушение на Гитлера. Они могли бы напечатать все, что угодно, только не это. Значит, все совсем не так просто, как мне казалось. Значит, я обязана снова принимать решение».

И снова Аня, как тогда, после первой беседы с Бергом, показалась себе маленькой, жалкой, глупой и ничего не понимающей.

– А с тех пор прошло время, – сказал Берг. – И время работает на нас.

Он взял у нее из рук газету, свернул ее, спрятал в карман, тихо, на цыпочках подошел к двери, неслышно повернул ключ и, быстро распахнув ее, вышел из комнаты.

Вечером Швальб сказал Бергу:

– Господин полковник, я покажу вам оборудованную комнату.

– Спасибо. Я думаю, беседу с ней стоит провести сразу же после первого сеанса радиосвязи. Все покажет сегодняшний вечер. Я, знаете ли, боюсь женщин. Вообще – всех, а разведчиц, да еще русских, – особенно.

– Думаете, может запсиховать?

Берг усмехнулся и спросил:

– Вы сами-то женаты?

– Свободен.

– Тогда я прощаю вам этот вопрос, чистый в своей наивности.

– Сколько времени?

– У нас еще есть время. И, пожалуйста, не надевайте при ней черную форму – она боится гестапо.

– Меня это радует.

– Да, да, конечно, приятно, когда тебя боятся враги, но оперативная надобность диктует иные законы.

Швальб поглядел в окно: Аня ходила вокруг клумбы и нагибалась, разглядывая последние, тронутые ночными холодами цветы.

– У нее дивная фигурка, – сказал Швальб, – и очаровательная морда.

– Вы что, с ума сошли? Она же славянка. Я ими брезгую… Я не могу войти в туалет, если там был славянин…

– Между прочим, у нас только один туалет, – заметил Швальб.

– Значит, вы счастливчик, лишенный брезгливости, – сказал Берг, глянув на часы. – Пора. Я пойду за ней. Через полчаса ее Центр выйдет на связь. Займитесь радистами – пусть они все как следует отладят. Благословите меня.

– Я атеист, полковник, и горжусь этим. Пусть идиоты в сутанах дурят головы славянам и волосатым итальяшкам.

– Каким, каким? – засмеялся Берг. – Занятное определение для союзников! Они бы обиделись…

Он зашел к Ане и сказал ей на ухо, одними губами:

– Сегодня ночью в туалете на улице, куда вас поведет солдат, будут вытащены все гвозди: раздвиньте доски – и убегайте. Идите в горы. До Рыбны тридцать километров. Я буду ждать весточек от вас каждую субботу и воскресенье на скамейке возле ворот Старого города, с девяти до десяти. Пусть ваш человек скажет: «Привет от вашей девочки». Запомнили?

– Да.

– Пошли.

39. ПОДАРОК ШТИРЛИЦА

Рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру

Строго секретно. Экземпляр № 2

Напечатано в четырех экземплярах.

Краков, управление гестапо.


Хайль Гитлер!

Рейхсфюрер!

Почтительно докладываю: работа по выявлению, отбору и утверждению кандидатов на пост дежурных офицеров СС в форте Пастерник, ответственных за уничтожение Кракова, закончена. Нами были просмотрены личные дела двадцати офицеров. Было запрошено центральное управление кадров в Берлине, на месте мы провели ряд оперативных мероприятий, которые позволяют нам со всей ответственностью рекомендовать для выполнения этого почетного и ответственного задания двух офицеров СС.

Ганс Либенштейн, 1918 года рождения, сын функционера партии Рихарда Либенштейна, известного Вам по великой баварской революции, когда он вместе с фюрером первый раз заявил миру о непреклонном стремлении германской нации к великим идеям национал-социализма. Ганс Либенштейн прошел все ступени развития, которые позволяют судить о нем как о глубоко принципиальном офицере. Он никогда и ни при каких условиях не пытался прятаться за спину отца, но всегда рвался в первую шеренгу борцов, на самые опасные участки великой битвы. Он три раза был ранен, руководил акциями уничтожения в Киеве и Львове. Награжден двумя рыцарскими крестами и солдатским крестом, а также медалью за московский поход. В быту производит впечатление человека, воспитанного в лучших традициях национал-социализма, – скромен, честен, с друзьями общителен, не чурается компании, но не пьет, не курит, физически абсолютно подготовлен, в отношениях с женщинами сдержан.

Густав Либо, 1922 года рождения, офицер СС, родился в семье коммунистов в Гамбурге. Отец погиб во время гамбургского мятежа, мать была заключена в концентрационный лагерь и там расстреляна в 1934 году при попытке к бегству.

Юноша воспитывался в приюте для сирот, затем в организации гитлерюгенд, впоследствии получил блестящие характеристики в молодежной организации «Работа принадлежит народу», окончил офицерскую школу СС и два года воевал на фронте с большевизмом. Награжден рыцарским крестом, двумя солдатскими крестами, медалью за кавказский поход и за победу в Крыму.

Либо не знает своей истории. Он предан идеям великого фюрера, справедливо полагая, что сирота в любой другой стране мира, где господствует еврейская плутократия, большевизм или империализм, обречен на уничтожение и только в рейхе он стал офицером СС, защитником нации, героем, о котором знает народ.

Более убежденного борца за идеалы национал-социализма, чем Густав Либо, не только мы, сотрудники краковского управления, но и коллеги из управления кадров центра не могли бы назвать из плеяды молодых людей, предложенных армейскими инстанциями в качестве кандидатов на выполнение Вашего специального задания по уничтожению очагов славянской культуры.

Прилагая характеристики НСДАП и фотографические карточки Либенштейна и Либо, сообщаю их адреса:

1. Либенштейн – Краков, улица Святого Яна, дом 26, частная квартира Гуго Штрассена.

2. Либо – Краков, улица Альфреда Розенберга, дом 42, квартира 4.


Начальник Восточного управления гестапо (Краков)

бригадефюрер СС И. Крюгер.

С этим документом в кармане фон Штирлиц шел по вечернему городу на встречу с сыном. Он был в липком поту. Он так никогда не волновался – никогда, с той минуты, когда уходил с белыми пароходами из Владивостока.

Вечер был багряный, во всем была тишина и спокойствие. Встречные патрули – он был в форме – вытягивались перед ним по стойке «смирно» и проходили мимо гусиным, длинным шагом.

Увидев Колю, он чуть не побежал ему навстречу. Но сдержал себя, заложил руки за спину и, повернувшись, медленно пошел назад, к отелю, где стоял большой «майбах», который он взял у шефа краковского гестапо, чтобы посмотреть окрестности города.

40. СЕАНС

– Слушайте, – сказал Берг Швальбу перед началом первого сеанса, – я волнуюсь, ей-богу, у вас нет водки?

– Сейчас я пошлю.

– Да, да, пошлите, – попросил Берг, – напиться надо в обоих случаях: если она сделает то, что мы для нее зашифровали, и в том даже случае, если она начнет истерику. Давайте быстренько, да?

Швальб спустился в дежурку и сказал унтер-офицеру, который сидел возле телефонов:

– Отправьте кого-нибудь в офицерский клуб: пусть принесут водки и хороший ужин.

– Слушаюсь.

– И обязательно чего-нибудь солененького.

– Обязательно.

– И пусть достанут пива.

– Я постараюсь.

– Да, если русская попросится в туалет, отведите ее на улицу, в зеленый сортир: я брезгую славянами.

– Ясно.

– Будьте с ней вежливы.

– Конечно.

– Чем вы ее кормили сегодня?

– Солдатским ужином.

– Хорошо.

Берг стоял наверху и тихо ликовал: Швальб угробил себя. Если побег русской удастся, тогда при опросе всех здешних солдат-радистов, унтер-офицеров и офицеров этот дежурный унтер даст показания, что Швальб, именно Швальб, и никто другой, дал указание принести водки, пива и чего-нибудь солененького. И что именно Швальб велел водить русскую в солдатскую уборную на улицу.

«Гвозди из досок я вытащу, когда она будет заканчивать сеанс. Хотя нет, видимо, рано. А может быть, как раз? Потому что, если она сразу попросится в туалет и там все будет забито, она может решить, что я с ней играл, и устроит истерику. Да, сейчас я должен это сделать. Уже темнеет, никто не заметит, что гвозди вытащены. Ночью вообще трудно отличить на дереве черную дырочку от заржавевшей головки гвоздя. Клещи у меня. Да, пожалуй, сейчас. А когда я поведу ее после сеанса к ней в комнату, я предупрежу, чтобы она уходила ночью, уже после ужина, но главное – после того, как уеду я. А может быть, вообще сегодня не надо? Может быть, дня через три? Опасно. Они ж могут обнаглеть после первого сеанса. Они решат, что она уже целиком в их руках. Да. Сейчас. Только сейчас», – решил Берг и сказал Швальбу:

– Через пять минут начало. Идите за ней.

Он дождался, пока Швальб скрылся в комнате, и быстро вышел из коттеджа. Было темно и сыро. В горах урчал гром. Берг легко и быстро пошел в маленькую зеленую уборную, сжимая в кармане клещи.

Аня оцепенела у передатчика, услышав далекие позывные Бородина. Перед ней на столе лежала радиограмма, которую она сейчас, на глазах у трех немцев, должна передать Бородину. Она должна передать длинные колонки лжи: о передвижении несуществующих дивизий, о строительстве мифических аэродромов, смене танковых полков, расположенных в прифронтовой полосе, о том, что сюда направляется танковая дивизия СС и что их группа ждет людей из Центра.

Не нужно быть большим военачальником – достаточно быть простым разведчиком, чтобы оценить всю важность этих сообщений. Наверняка сегодня же ночью эта дезинформационная шифровка, составленная фашистами, уйдет в Генштаб: если в прифронтовой полосе советскими разведчиками собраны такие важные данные, то, видимо, здесь, на этом фронте, Гитлер замышляет что-то важное. Если полным ходом в лесах строятся по ночам аэродромы, если подтягиваются новые части танковых дивизий СС, если на передовые позиции двигаются свежие части из резерва ставки Гитлера, то на этом участке тысячекилометрового фронта следует ждать возможных контрнаступлений. Значит, если эта шифровка будет подтверждена – а черт их, немцев, знает, какие они еще хитрости могут придумать, чтобы подтвердить свою дезу, – тогда, возможно, наши части будут переброшены с другого участка фронта именно сюда, а там-то, на ослабленном участке, фашисты и сконцентрируют свой вероятный удар.

Аня думала обо всем этом, искренне полагая, что сразу после этой ее шифровки Бородин доложит начальнику штаба фронта, тот разбудит бритоголового, громадного командующего, маршал в свою очередь немедленно позвонит Сталину и назавтра же сюда, против несуществующих танковых дивизий СС, будут переброшены наши подкрепления и, таким образом, оголен тот участок фронта, который фашисты нацелили для удара.

Видимо, если бы не было этого искреннего убеждения у нашего человека, что его, и только его, поступок, помысел и даже внутреннее желание принесет неисчислимые беды фронту, всей стране, тогда победа далась бы куда как большими жертвами.

…В комнату к радистам Берг вошел с опозданием, внимательно поглядел на Аню, и – странное дело – ей захотелось, чтобы он посмотрел на нее не так холодно и пренебрежительно, но ободряюще: мол, ничего, ничего. Ты уйдешь и передашь своим, что это все – фальшивка, а потом я встречусь с твоими друзьями и стану помогать им, а за одну ночь ничего не случится, не думай.

– Ну, давайте, – сказал Берг, – они там ждут.

Аня сразу же увидела Бородина, который, верно, пришел к радистам, потому что волнуется: сколько дней Вихрь молчит, что стряслось? Аня представила себе, как он обрадуется, услыхав ее в эфире, как он поглядит на капитана Высоковского, как тот цыкнет зубом – когда капитан восторгался чем-то, он обязательно цыкал зубом и опускал уголки рта вниз, словно обиженный ребенок. Она представила себе, как Бородин упрется локтем в колено, закурит и будет внимательно слушать, что ему расшифровывают радисты.

– Ну, ну, – сказал Берг, – мы пропустим время.

Он чуть кивнул Ане, выбрав тот миг, когда Швальб отошел за пепельницей. Он кивнул Ане и на мгновение прикрыл глаза.

И Аня начала отстукивать цифры: «12, 67, 42, 79, 11, 55…»

И чем дальше – с отчаянной яростью – она отстукивала эти цифры предательства, тем большая в ней поднималась волна удушающей гадливости к себе самой.

В маленькой каминной стол был сервирован на две персоны. Берг сидел спиной к пылающему камину – ночи были холодны тем особым сентябрьским холодом, который сопутствует жарким дням в отрогах гор. По лицу Швальба метались белые блики – то острые, то длинные. Они уже много выпили. Берг от водки бледнел, под глазами у него залегали сиреневые пятна, а Швальб, наоборот, раскраснелся, движения его сделались несуразно быстрыми, и свою берлинскую речь с опущенным звуком «г» он перемежал русскими фразами.

– Я, как никогда раньше, верю в нашу победу, – говорил он. – Как никогда раньше! Япония, Испания, Португалия, вся Европа стиснута нашими союзниками, которые еще не вступили в борьбу, но которые вот-вот вступят. Вы думаете, почему до сих пор не поднялась Ирландия? Не потому, что там ничего не готово! Нет! Рано! Еще рано! А Турция? Я понимаю фюрера: пусть они зарвутся, пусть они понюхают успех. Они не могут пока еще даже представить себе, что у них в тылу. Это не монолит, как у нас, а весенний лед, разъеденный водой. Фюрер приурочит массированный удар, когда в подземельях рейха будет закончена работа над новым сверхсекретным оружием. Этот массированный удар опрокинет Запад, поставит его на колени, а тогда нам ясно, что делать дальше. Нам ясно, что дальше делать.

– Я радуюсь, глядя на вас, – сказал Берг, – меня восторгает ваш великолепный оптимизм. Если бы мне сейчас не ехать к шефу, я бы выпил еще водки.

– Поезжайте завтра. Все равно вы приедете со щитом.

– Со щитом приедем мы. Я никогда не отделяю себя от тех коллег, вместе с которыми провожу операции, а кроме того…

Швальб захохотал:

– Значит, вы не отделяете себя и от вашего друга Канариса?!

– Вы, по-видимому, перепили, – сказал Берг и поднялся из-за стола, почувствовав, что сама судьба помогает ему немедленно уехать. – Вам лучше проспаться, Швальб.

– Я пошутил, полковник…

– Так шутят болваны.

– Что, что?!

Берг поднялся из-за стола и сказал:

– Честь имею.

Швальб что-то кричал ему вслед, но Берг не обернулся: он зашел к радистам, взял папку с шифрованной радиограммой, спустился во двор, сел в автомобиль и уехал.

Все дальнейшее подтвердило его незаурядный ум и настоящий талант разведчика: Швальб действительно вызвал дежурного унтера, после того как дососал бутылку, и сказал:

– Я вернусь часа через два.

И пошел в городок. Ему понадобилась женщина.

Аня постучала в дверь. Когда унтер отпер дверь, она сказала:

– Я должна поговорить с оберстом Бергом.

– Ду-ду, – унтер посигналил голосом, изображая автомобильный гудок. – Нет. Уехал.

Аня походила по своей комнате, а потом снова постучала в дверь и сказала:

– Туалет. В туалет хочу, ферштейст?

Унтер кивнул головой и повел Аню в зеленую дощатую будку. Она закрылась там, а унтер, как ему было приказано Швальбом, остался стеречь ее.

«Почему женщины все это делают значительно дольше, чем мы? – думал он, расхаживая по песчаной дорожке. – Моя Лотта всегда запирается в ванной на полчаса. Они мне велели обходиться с этой девкой заботливо. Не кричать же ей, чтобы она скорее все там заканчивала? Какую же мне посылку отправить отсюда Лотте? Здесь хорошие толстые вязаные чулки. Горцы вообще умеют делать теплые вещи, без них в горах пропадешь. У всех горцев худые ноги, как палки. А у горянок, наоборот, прекрасные жирные ноги. Черт, как же это важно, чтобы у женщины были жирные, сильные, стройные ноги. Французы любят худых. Несчастная, вырождающаяся нация. Почему здесь такие холодные ночи? Роса падает, как поздней осенью. Хотя в Веймаре тоже холодно по ночам в сентябре. Интересно, а о чем я думаю в промежутках, когда ни о чем не думаю? Нет, сейчас тоже думаю про то, что бывает, когда ни о чем не думаю. Давно я не ходил за грибами. Гешке на прошлой неделе собрал два ведра прекрасных грибов. Их можно засушить и отправить домой. Грибной супик зимой – что может быть прекраснее. Черт, а ведь надо поужинать. Сейчас я отведу ее в комнату, а сам поужинаю. Надо будет взять то, что осталось в каминной. Там у них наверняка остались вкусные вещи. Им принесли жареную баранину, кровяную колбасу с чесноком и сыр. Почему эти горцы кладут в колбасу столько чесноку? От них воняет так, что невозможно быть в одной комнате. Попробуй разреши им ездить в одних вагонах с нами, что тогда получится?»

– Пани! – крикнул унтер. – Поскорей, пани!

И пошел по дорожке в обратную сторону.

Шеф гестапо Крюгер сказал:

– Мой дорогой Берг, не обращайте на него внимания. Это не стоит выеденного яйца. Я со своей стороны заставлю его принести вам публичное извинение. Все это ерунда в сравнении с той победой, которую мы с вами одержали. Я немедля отправляю донесение в Берлин.

– Надеюсь, вы понимаете, почему я так щепетилен к этой пьяной шутке, – сказал Берг.

– Почему пьяной?

– Он был пьян.

– Погодите, погодите, он был пьян?

– Да. Мы с ним ужинали, и он так много пил, что немудрено было наговорить бог знает что.

– Хорошо. Он будет наказан, не омрачайте нашу общую радость глупостью пьяницы, который не умеет себя вести. Что делать, если кое-кто из моих сотрудников забывает свой партийный долг и начинает пить, как презренный еврейский плутократ?!

В это время зазвонил телефон. Шеф гестапо сказал:

– Простите, полковник.

Снял трубку. По тому, как он слушал то, что ему говорили, Берг понял: русская ушла. Он не ошибся. Шеф гестапо сказал:

– Где Швальб?! Что?! Немедленно найти его! Объявите тревогу! Поднимите войска! Прочешите все окрест! Перепились, паршивые болваны! Тупицы!

И пока шеф гестапо орал по телефону, Берг думал: «Конечно, самое страшное, если ее схватят сегодня или завтра, пока она не нашла своих. Они – а она тогда непременно попадет в гестапо – выпотрошат ее. И что тогда? Ничего. Они сами санкционировали мою к ней вербовку. Только одно – она может показать, что гвозди были выдернуты. Почему это должен был делать именно я? У кого шевельнется такая мысль? Покажет русская? Нельзя начинать дело, заранее решив, что оно проиграно. Больше юмора. И так и эдак – все плохо. А пока хорошо. Сейчас уеду к себе и по-настоящему выпью, а потом лягу спать и буду спать до девяти часов».

Крюгер положил трубку и сказал:

– Вы все поняли?

– Пропал Швальб?

– Плевать я на него хотел мильон раз! Ушла ваша девка!

Берг вскочил со стула.

– Это невозможно, – сказал он. – Это какая-то путаница.

– Ах, перестаньте вы болтать про путаницу! Ушла! Из туалета! Ясно вам?!

– Нет, – твердо сказал Берг. – Я не верю. Швальб сам проверял этот туалет перед тем, как велел водить ее туда, а не в офицерский ватерклозет. Пусть они срочно проверят: девка могла пойти на зверское самоубийство.

– Что? – спросил Крюгер.

– Да, да. Пусть посмотрят!

– Полковник! Полковник, вы что – смеетесь?! Там доски, оказывается, были без гвоздей! Она ушла в, горы!

Берг полез за сигаретами.

Шеф гестапо включил селектор:

– Дежурная группа! Быстро отправить на радиоцентр проводников с собаками. Девку потом немедленно ко мне. – Обернулся к Бергу: – Вся эта история делается занятной, а?

– Более чем занятной, – ответил Берг. – Я думал ехать отдыхать, но теперь мне ясно, что я буду с вами до окончательного исхода поисков.

– Спасибо, – сказал шеф гестапо, – это очень любезно с вашей стороны.

Продираясь сквозь кустарник, Аня думала: «Не пойду я в горы. Я здесь ничего не знаю. С собаками возьмут, ручьи пересохли. Надо идти на дорогу. Была не была! Ведь я в Польше – так что либо пан, либо пропал!»

Бегала она хорошо, поэтому еще до того, как охранники в радиоцентре врубили прожектора и подняли пальбу – немцы до патронов нежадные, а эффекты любят, – Аня уже была возле шоссе. Она решила бежать вдоль по шоссе к Рыбны и, если получится, остановить машину, причем желательно военную; те проходят мимо патрулей без остановки.

И первая же проходившая с синими подслеповатыми фарами рычащая немецкая грузовая машина тормознула, когда Аня подняла руку. Дверца распахнулась, и девушка забралась в теплую кабину.

– А, паненка, – сказал шофер, – во геест ду?

– Дорт, – сказала Аня, махнув перед собой рукой, – нах Краков.

Шофер обрадовался, решив, что она понимает немецкий, и быстро заговорил, поглядывая искоса на Аню.

– Их не фарштее, – сказала Аня, – нур вених.

Шофер засмеялся ее нарочито неграмотному произношению, достал из-под черного солнцезащитного козырька сигарету, ловко бросил ее себе в рот, так же ловко одной рукой прикурил, выбросил спичку в окно, потом перехватил руль левой рукой, а правую положил Ане на ногу.

«Ну вот, – подумала Аня. – Начинается. Сейчас полезет. Сколько мы отъехали? Километров пять. Собаки меня теперь не возьмут. Если будет лезть – надо бежать».

Она оглядела шофера.

«Пожилой, – подумала Аня, – а все равно кобель. С этим справлюсь».

Немец, что-то бормоча, придвинул к себе Аню и начал притормаживать. Навстречу им по шоссе пронеслись три машины. Резануло глаза острым синим цветом – у машин, верно, были открытые синие фары, а не щелки, как у военных грузовиков, которые боялись бомбежки.

«Наверное, за мной, – подумала Аня. – Хотя еще рано. А может быть, у них где-нибудь поблизости гарнизон, они оттуда подняли караул, чтобы прочесать лес».

Шофер выключил свет, повернул к себе Аню и начал быстрыми, холодными пальцами расстегивать пуговицы на ее кофточке. Аня прижалась к немцу, обняла его голову и шепнула:

– Айн момент, битте.

– Гут, – ответил немец, – абер шнеллер. – И начал расстегивать ремень: кабина у него была довольно большая, и он, видно, хотел расположиться с Аней прямо здесь, в тепле.

«Куртку брать нельзя, – быстро решила Аня, – сразу заподозрит. Черт с ней, с курткой».

Она подвинула немцу свою курточку и показала глазами, чтобы он повесил ее на крючок рядом со своим кителем. Немец перестал расстегивать ремень, кивнул головой и обернулся, чтобы повесить ее куртку. В это время Аня открыла дверь и выскочила из кабины. Перемахнув через кювет, она оказалась в лесу. Немец что-то кричал ей вслед. Чем дальше она бежала, тем тише становился его голос. А потом и вовсе пропал.

Под утро шефу гестапо доложили, что лес и горы вокруг были прочесаны со всей тщательностью, собаки взяли след русской разведчицы, но возле шоссе след оборвался и все дальнейшие поиски ничего не дали.

Патрули на шоссе, предупрежденные гестапо еще с ночи, проверяли каждую машину, включая военные. Но русской ни в одной машине не было.

Вечером следующего дня Аня была у Палека. Через час за ней пришел Седой. В тот же день ее отвели к Вихрю. Она бросилась к нему, повисла у него на шее, и он гладил ее голову и целовал лицо, а она никак не могла сдержаться и плакала навзрыд – так, что лопатки ходуном ходили, и эти маленькие, словно крылышки, лопатки заставляли сжиматься сердце Вихря мучительной жалостью.

Рейхсфюрер СС.

Полевой командный пункт, № 56/37/63. 7 сентября 1944 г.

Экз. № 9. Совершенно секретно.

Высшему руководителю СС и гестапо на Востоке

СС бригадефюреру Крюгеру (Краков)


Обстановка такова, что лишь трезвая и серьзная оценка всех компонентов, определяющих специфику момента, переживаемого империей, может помочь выработать верный курс на будущее. Возрождение из пепла есть высшая форма возрождения. Я пишу это Вам не столько для того, чтобы успокаивать преамбулой, сколько для того, чтобы лишний раз подчеркнуть всю серьезность настоящего положения.

Хотя общее направление событий развивается – и это совершенно очевидно для всякого человека, обладающего даром видеть, – в нашу пользу, хотя я никогда еще так глубоко не был уверен в окончательной победе нашего великого дела, тем не менее в свете совместных большевистско-западных акций нам следует продумать все возможные исходы, как бы горьки они ни казались с первого взгляда. Поэтому Вам надлежит в соответствии с прилагаемым планом провести всю работу, предписанную Вам, но таким образом, чтобы эта работа ни в коей мере не сказалась на духе и патриотической устремленности офицеров и солдат СС.

Все детальные рекомендации и предписания Вы сможете соответствующим образом прокомментировать, исходя из той конкретной обстановки, в которой Вам приходится исполнять свой долг. Приказ сводится к следующему: все кадры СС должны быть преобразованы таким образом, чтобы, в случае временного отступления с новых территорий рейха, СС тем не менее осталась жизнедеятельной организацией, способной в будущем возродить из пепла непобедимые идеи национал-социализма.

Первая стадия задуманного мероприятия заключается в том, чтобы уже сейчас разделить всю территорию рейха на округа и районы военного значения. Офицерский состав Восточного управления СС и гестапо после моей директивы должны получить от Вас указание, в какой округ или район надлежит отправиться. Там офицер СС обязан внедриться, занять легальное положение, отличающееся лояльностью по отношению к новому режиму; причем желательно, чтобы это внедрение проходило в промышленных центрах – то есть там, где особо сильна прослойка организованных рабочих, преданных идеалам национал-социализма. Офицеры СС обязаны потом через добровольную и случайную агентуру обеспечить постепенный учет всех командиров СС, а затем после проведенной подготовительной работы весь офицерский состав данного округа или района объединяется в нейтральное землячество или товарищество.

Вторая стадия работы, которая должна быть проведена по прошествии четырех-пяти лет, заключается в том, чтобы офицеры СС провели учет всех унтер-офицеров и солдат СС. После этого начинается третья стадия, которая отмечается прощупыванием контактов с политическими организациями, а затем при посредстве такого рода контактов следует впрямую приступить к решению проблемы проблем – к созданию новых воинских формирований.

Если учесть, что в процентном отношении состав войск СС распределяется таким образом, что более трех четвертей кадровых бойцов являются людьми восемнадцати-, тридцатипятилетнего возраста, то через десять – двадцать лет мы будем иметь формирования СС, вошедшие в пору партийной и организационной зрелости. По понятным соображениям, этот документ является документом государственной важности и подлежит немедленному уничтожению сразу же после того, как Вами будет проведена первая организационная фаза работы.

Хайль Гитлер!

Начальник IV отдела РСХА

Группенфюрер Мюллер.

(Не будь Штирлица в Кракове, не контактируй он в своей работе как доверенное лицо шефа разведки СС Шелленберга с руководителем гестапо на Востоке, ему бы, конечно, не удалось ознакомиться с этим документом, потому что план этот составлялся секретариатом Мюллера и через аппарат политической разведки не проходил.)

41. ОТЕЦ И СЫН

Чтобы задержаться в Кракове, Штирлиц разыграл сердечный приступ. Он остался еще на три дня и каждое утро и вечер вызывал к себе в номер отеля парикмахера Гришанчикова, который обслуживал офицерский корпус. Этому предшествовала определенная комбинация: он зашел в ту офицерскую парикмахерскую, где работал Коля; офицеры поднялись, он знаком позволил им сидеть, сам опустился в кресло возле окна и углубился в чтение газеты.

– Прошу, – сказал Коля, – прошу вас.

Штирлиц сел в кресло и закрыл глаза. Он ощущал на своем лице руки сына, и было ему в сердце тревожно, сладостно и больно.

– Где вы так хорошо выучились своему ремеслу?

– В Минске.

– Судя по выговору, вы берлинец?

Коля долго молчал, понимая, что к их разговору прислушиваются офицеры.

– Я русский.

Штирлиц открыл глаза и внимательно посмотрел на сына. Хмыкнул и сказал:

– Занятно. Мне приходилось допрашивать русских, но стричься у них – ни разу.

– Я лояльный русский.

– Похвально.

– Мне приятно, что вы оказываете мне доверие.

– Массаж, пожалуйста.

Штирлиц снова закрыл глаза, потому что руки сына гладили лицо, трогали веки, осторожно прикасались к носу, приглаживали морщинистые виски, скользили по гладкому, выпуклому, сильному лбу.

– Немного одеколона?

– Нет. Спасибо, – ответил Штирлиц, по-прежнему не открывая глаз. – Если бы не мои коллеги, ожидающие своей очереди к такому великолепному мастеру, я бы попросил сделать массаж еще раз.

– О, пожалуйста, – сказал танкист офицер.

– Господин оберштурмбанфюрер, прошу вас, – сказал офицер люфтваффе.

– Спасибо, друзья, – ответил Штирлиц, – я не смею злоупотреблять вашей добротой. А вы… Как вас?

– Гришанчиков. Андрей Гришанчиков…

– Так вот, Андрэ, прошу вас приходить ко мне в двадцать седьмой номер «Французского» отеля каждый день к семи на утренний массаж и к девяти – на массаж вечерний.

Он снова обернулся к офицерам:

– Во время нудной служебной командировки следует совмещать приятное с полезным.

Те угодливо посмеялись, а может быть, им это действительно показалось смешным: истеризм чинопочитания порой становится второй душой, и тогда все, сказанное высшим чином СС просто с улыбкой, кажется поразительно смешным.

Когда на следующий день Коля пришел к отцу, тот запер дверь и сразу же увеличил громкость приемника, настроенного на джаз. Поставил будильник – через десять минут массаж должен быть окончен. Сначала они говорили тихо, очень быстро, перебивая друг друга; они толком не отвечали друг другу; потом Штирлиц замолчал, взял руки сына в свои, гладил их, подносил к своему лицу, как тогда, в двадцать втором, он терся лбом, носом, губами о прекрасные Сашенькины руки.

Берг на встречу пришел один, без хвоста – это установили Коля, Степан, группа Седого и Вихрь. Аня, загримированная до неузнаваемости, передала Бергу задание. Она попросила его передать ей эти сведения завтра. Она попросила его об этом, потому что Штирлиц торопился в Берлин, а без перепроверки данных, которые должен был передать полковник, дальнейшая его разработка и вербовка оказались бы невозможными и слишком рискованными.

Берг принес данные. Во время вечернего массажа Коля передал их Штирлицу. Тот проверил их. Данные были абсолютно точные. Это было должностным преступлением полковника Берга, за это он был бы немедленно расстрелян – узнай об этом гестапо.

Штирлиц рассуждал таким образом: если бы Берг вел двойную игру, стремясь внедриться в ряды русских разведчиков, связанных с польским подпольем, то и в этом случае он не мог бы передать им, даже в порядке «первоначального взноса», столь исчерпывающе правдивые сведения о штабе группы армий «А».

В разговоре с шефом гестапо Штирлиц – между прочим, очень легко, без всякого нажима, – спросил о контактах с фронтовой военной разведкой группы армий «А».

– Э, – махнул рукой шеф гестапо, – они держатся только старыми связями со ставкой. Я бессилен в этом сражении бюрократических группировок. Если бы Кейтель не был почетным членом партии, право, мне было бы легче. А так меня держат за фалды. Личные связи, личные связи – как они вредят нашему делу!

– Я не могу быть вам ни в чем полезным?

– Благодарю вас, нет. Нас губит либерализм. Фюрер излишне мягок по отношению к тем, кто посмел поднять руку на его жизнь.

– А что нам делать? Армия есть армия. Из-за сотни подлецов нельзя терять веру в массу офицеров и генералов, преданных идеалам фюрера. Подозрительность – это в конечном счете ржавчина, разъедающая государство изнутри. Поверили же мы русскому Власову, и он оправдывает наше доверие.

– Порой враг лучше своего: он осмотрен со всех сторон. А со своими мы церемонимся. Я чувствую измену, но ничего не могу поделать. Надо мной еще десяток инстанций.

Шеф не называл фамилий. Штирлиц не имел права настаивать, он должен был ежеминутно и ежесекундно отдавать себе отчет: провались он – и тогда следом за его провалом потянется громадная цепочка, под колпак возьмут всех, чьи имена он произносил в беседах, телефонных разговорах, личных письмах и деловых бумагах.

Но тем не менее, основываясь на скептицизме, с которым гестаповец отозвался обо всех представителях военной разведки, Штирлиц сделал для себя определенные выводы: скорее всего, Берг действительно ищет контактов с нами, поняв неизбежность краха, либо, на крайний случай, затевает операцию на свой страх и риск. Если правильно это последнее предположение, тогда можно будет таким образом прижать полковника, что он станет работать на нас воистину; как это сделать, Штирлиц знал великолепно, и он рассказал о методах такого «прижима» сыну.

Однако, после того как Берг передал данные о штабе группы армий, которые попросила Аня, Штирлиц понял, что полковник играет ва-банк. И он сказал сыну:

– Саня, берегите этого Берга. Если он станет вашим настоящим агентом – это большая удача.

Штирлиц дал сыну адрес радиоцентра танковой дивизии на окраине Кракова, который стоял почти без охраны.

– Возьмите два аппарата, – сказал он, – с одним уйдете к партизанам, свяжетесь с Центром моим шифром, ты запомнил? Оттуда пришлют самолет, чтобы забрать фау, который не взорвался. Это – огромнейшей важности задача. Второй передатчик оставьте у себя и не торчите в эфире по часу – запеленгуют.

Он улетал в Берлин ранним утром. Коля пришел к отцу делать последний массаж. А в номере сидел шеф гестапо: он приехал проводить человека из Берлина.

Шеф долго наблюдал, как русский парень массировал лицо Штирлица, а потом сказал:

– Черт возьми, я сейчас понял, как это, верно, приятно. Где вы нашли этого типа?

– Он говорит по-немецки, – ответил Штирлиц.

– Парень, – сказал шеф гестапо, – было бы неплохо, если бы ты помял и меня.

– С радостью, господин генерал.

– Относитесь к нему хорошо, – сказал Штирлиц, – я его, возможно, заберу в Берлин: такого массажиста я встречаю впервые. Он – само чудо.

Штирлиц бросил на стол деньги, Коля услужливо спрятал их в карман и, кланяясь, вышел из номера.

Спускаясь к машине, Штирлиц увидел сына в последний раз: тот стоял в толпе стариков возле костела и неотрывно смотрел на него – белый от волнения.

Назавтра боевая группа во главе со Степаном Богдановым совершила налет на радиоцентр танковой дивизии. В перестрелке погибло трое партизан и пять немцев из охраны. Радиоаппаратура была доставлена на конспиративную квартиру к Седому. Отсюда Степан и еще трое ушли вместе с начальником штаба партизан в отроги Татр, где «Соколы» прятали фау Вернера фон Брауна.

Второй аппарат был спрятан в машине Аппеля. Под вечер Аппель повел свою машину с ночным пропуском по шоссе, что вело к Закопане. Аня передавала шифровку Бородину: об аресте, о Берге, о своей дезинформационной радиограмме и о гестаповцах, выделенных для уничтожения города. Она передала все это запасным шифром, торопясь, кусая от волнения губы, вся захолодев.

А потом она передала трехзначные, непонятные ей цифры, которые вписал Коля: это было сообщение Штирлица по поводу фау. Аня откинулась на спинку сиденья и стала ждать ответа. Но Бородин сразу отвечать не стал: он перенес ответный сеанс на завтра.

ЛИЧНОЕ И СТРОГО СЕКРЕТНОЕ ПОСЛАНИЕ

ОТ г-на ЧЕРЧИЛЛЯ МАРШАЛУ СТАЛИНУ

1. Адмиралтейство просило меня обратиться к Вам за помощью по небольшому, но важному делу. Советский Военно-Морской Флот информировал Адмиралтейство о том, что в захваченной в Таллинне подводной лодке были обнаружены две германские акустические торпеды Т-5. Это единственный известный тип торпед, управляемых на основе принципов акустики, и он является весьма эффективным не только против торговых судов, но и против эскортных кораблей. Хотя эта торпеда еще не применяется в широком масштабе, при помощи нее было потоплено или повреждено 24 британских эскортных судна, в том числе 5 судов из состава конвоев, направляемых в Северную Россию.

2. Наши специалисты изобрели особый прибор, который обеспечивает некоторую защиту от этой торпеды и который установлен на британских эсминцах, используемых в настоящее время Советским Военно-Морским Флотом. Однако изучение образца торпеды Т-5 было бы крайне ценным для изыскания контрмер. Адмирал Арчер просил советские военно-морские власти, чтобы одна из двух торпед была немедленно предоставлена для изучения и практического испытания в Соединенном Королевстве. Мне сообщают, что советские военно-морские власти не исключают этой возможности, но что вопрос все еще находится на рассмотрении.

3. Я уверен, что Вы признаете ту большую помощь, которую Советский Военно-Морской Флот может оказать Королевскому Военно-Морскому Флоту, содействуя немедленной отправке одной торпеды в Соединенное Королевство, если я напомню Вам о том, что в течение многих истекших месяцев противник готовился начать новую кампанию подводной войны в большом масштабе при помощи новых подводных лодок, обладающих особенно большой скоростью под водой. Это привело бы к увеличению всякого рода трудностей в деле переброски войск Соединенных Штатов и снабжения через океан на оба театра войны. Мы считаем получение одной торпеды Т-5 настолько срочным делом, что мы были бы готовы направить за торпедой британский самолет в любое удобное место, назначенное Вами..

4. Поэтому я прошу Вас обратить Ваше благосклонное внимание на это дело, которое становится еще более важным ввиду того, что немцы, возможно, передали чертежи этой торпеды японскому военно-морскому флоту. Адмиралтейство будет радо предоставить Советскому Военно-Морскому Флоту все результаты своих исследований и экспериментов с этой торпедой, а также любую новую защитную аппаратуру, сконструированную впоследствии.

42. ГРАДИЕНТА ВЕРЫ

Сообщения, переданные Аней, ошеломили Бородина. Он несколько раз перечитал шифровку, потом взял чистый листок бумаги и написал, пронумеровав полученные данные по степени их важности:

1. Аня была арестована.

2. Полковник Берг, арестовавший ее, предложил свои услуги в работе против гитлеровцев.

3. Аня передала дезинформацию (эта деза ушла в Центр, как особо важная).

4. Группа Вихря вступила в контакт с Бергом.

5. Берг вручил данные о личном составе штаба группы армий «А» (если это не деза, значит, это очень важные данные).

6. Вихрь передал сверхсекретные данные о плане Гиммлера по переводу в подполье частей СС – офицерский корпус и солдаты. (В силу своей стилевой правдоподобности это похоже на сверхтонкую дезу. Я не верю. Хотя, с другой стороны, кого этим им дезинформировать? Или в запасе иной план ухода в подполье? Возможно.)

7. Вихрь передал фамилии офицеров СС, ответственных за уничтожение Кракова. (Как возможно получить такие материалы?)

8. Вихрь передал данные о полковнике инженерных войск СС Краухе, авторе плана уничтожения Кракова, маршруты его поездок.

9. Вихрь передал данные о линии оборонительного вала по Одеру, являющиеся также совершенно секретными.

10. Вихрь передал данные о передвижениях партизанских объединений.

11. Передал данные о семи диверсиях на железнодорожной ветке, обслуживающей оборонительный вал, совершенных боевой группой Степана Богданова.

12. Вихрь передал шифровку в Центр по шифру, не известному штабу фронта. Генштаб шифровку принял сообщений оттуда не поступило.

Бородин совершенно ясно отдавал себе отчет в том что сразу же после того, как он доложит об аресте Ани и о том, что она установила контакт с Бергом да еще контрразведчиком такого класса, как полковник, – вся деятельность группы Вихря будет поставлена под серьезнейшее – и вполне справедливое – подозрение.

«Кобцов мыслит прямолинейно: сидела у фашистов? Сидела. Другие патриоты честно смерть принимают, а ты пошла на сделку с фашистами? Пошла. Передала в Центр дезу? Передала. Предательство? Предательство. Вызвать сюда и – к чертовой матери в фильтрационный лагерь. Война, времени нет чикаться, нюансики анализировать. Победим – разберемся». – «А если она все делала для нас?» – «Ну, это еще доказывать надо…»

Бородин отчеркнул красным карандашом все остальные пункты, вынесенные им на бумагу. Последний пункт – шифровку в Центр, переданную неизвестным шифром, – он подчеркнул еще и синим карандашом.

«Видимо, спасти девчушку может ответ из Москвы, – думал Бородин. – Если они оттуда позвонят по ВЧ и скажут, что группа Вихря помогла в операции, на которую Москва пошла в связи с тем немцем, что прилетал в Краков из Берлина, тогда картина изменится. Если сейчас говорить Кобцову – поставлю под удар не только ее одну, но всех их…»

В кабинет заглянул капитан Высоковский и, присев к столу, начал тщательно причесываться, помогая себе рукой, – он приглаживал ладонью свои блестящие, чуть вьющиеся волосы.

– Это некрасиво, Леня, – сказал Бородин, – мужчина должен причесываться в туалете. Вы охорашиваетесь, словно барышня в фойе театра.

– Вы на меня сердитесь из-за этой шифровки? – спросил Высоковский. – Ей-богу, я ни в чем не виноват. Она – крепкая девка, я не понимаю, в чем дело…

– А может, никакого дела и нет вовсе? Больно мы до очевидных дел зоркие. Не верю я, знаете ли, очевидностям всякого рода.

– Вы уже передали ее донесение Кобцову?

– Спать хочется до смерти, – словно не слыхав вопроса, ответил Бородин. – Погода, верно, будет меняться.

– Осень… Будь она неладна.

– Не любите осень?

– Ненавижу.

– Отчего так?

– Купаться нельзя.

– Люблю осень. Для меня, знаете ли, поздней осенью начинается весна. Именно поздней осенью. И наоборот, осень, зима, новый год с его грустью у меня начинаются в марте, ранней весной, когда в лесу по ночам ручьи журчат, снег тает.

– Что-то не понимаю.

– Это, верно, старость. В старости уже все известно, предвидения мучат, наперед знаешь – что, откуда, почем и кому.

– Москва еще не отвечала?

– Дикость положения в том, что она не обязана нам отвечать. И на запрос, боюсь, не ответят. Еще цыкнут: не суйте нос не в свои дела.

– С Кобцовым вы уже посоветовались? – снова спросил Высоковский.

– Самое паршивое дело, – задумчиво продолжал Бородин, – так это совать нос в чужие дела. Как считаете, а? Кстати, пирамидона у вас нету?

– Аспирин есть.

Бородин пощупал лоб.

– Да нет, аспирин мне, знаете ли, ни к чему.

– Может, грипп?

– А бог его знает. Между прочим, раньше грипп назывался инфлюэнцей. Куда как изящней. Все к простоте стремимся. Грипп. Почему грипп? А не земляника? Или клюква? «Вы больны?» – «Да, у меня, знаете ли, клюква».

Высоковский понял – старик бесится. Поэтому он сдержанно посмеялся и стал думать, как бы ему поизящней уйти.

– Да, вы Кобцову передали данные на пленных – Степана Богданова, Николаева и Новикова?

– Передал.

– Что он ответил? У него есть на них материалы?

– Компрометирующих нет. Кобцов сказал: посидят на проверке, там решим, что с ними делать.

– Посидят, сказал?

– Сказал, посидят, товарищ полковник…

– Слушайте, – спросил Богданов, – а у вас нет желания слетать к ним, а? По радио ни хрена не разберешься… Если они действительно там эдакое заворачивают – это ведь не шутки. В Москву передали сообщение с фамилиями начальства из штаба группы армий «А»?

– Конечно.

– Как думаете, завтра ответят?

– Трудно сказать.

– Поэтому и спрашиваю, что трудно сказать, – хмыкнул Бородин, – иначе б молчал. Когда у вас неприятности, вы любите излиться или предпочитаете таить в себе?

– В себе не могу.

– Я тоже.

Высоковский заметил:

– Я про себя философствовать люблю. А если вслух, то сразу теряю нить.

«Осторожный парень, – подумал Бородин, – ишь выкозюливает. А понимает все, глаз у него цепкий».

– Ну, это ясно, – сказал Бородин, – бывает.

– Товарищ полковник, а когда лететь?

– Я спросил, нет ли у вас желания. Что касается полета, то это вопрос будущего. Погодим, пооглядимся, а? Как считаете?

– Лететь, видимо, придется, – ответил Высоковский. – Иначе всю операцию можем профукать. Обидно. Да и голову после снимут.

– Это вы четко сформулировали, – сказал Бородин. – Обидно. И голову снять могут. Четко – ничего не добавишь…

«Нет, он не побежит к Кобцову, – решил Бородин, – он умный парень и не трус. Мелко страхуются только трусы. А этот сначала сказал «обидно», а потом уж вспомнил про голову».

– А про ту ее шифровку, которая ушла в Москву, сообщили, что это – липа?

– Не столь резко. Я сообщил, что этот материал, по новым данным, переданным тем же Вихрем и Аней, оказался насквозь фальшивым, составленным врагом в целях дезинформации. Теперь спросите меня в третий раз про Кобцова…

– Больше не буду.

– Зря. Просто я еще тогда не решил для себя, как следует поступить.

– Теперь?

– Теперь я решил подумать о том, когда посылать вас к Вихрю…

Высоковский тонко улыбнулся:

– Интересы дела требуют, чтобы рядом с вами не оставалось свидетеля? О радиограмме ведь знаем только мы с вами…

Бородин поиграл бровями и ответил:

– Это вы – ничего. В точку. Меня, знаете ли, до войны больше всего обижало, когда хорошее дело приходилось прикрывать обманом. Видимо, бюрократизм прилипает в первую голову к тем, кто с ним борется. К сожалению, Кобцов почти совсем не берет во внимание градиенту веры. Я – ее исповедую.

– Я готов уйти к Вихрю хоть завтра, – сказал Высоковский. – Думаю, на месте все будет видней.

– Срок мы с вами установим. Торопиться не надо. Разведчик должен торопиться только один раз…

– Когда именно?

– Вот когда полетите, на аэродроме шепну, – сказал Бородин. – Ладно. Давайте-ка составлять радиограмму Вихрю.

Высоковский вынул ручку и посмотрел на Бородина. Тот пожевал старческими фиолетовыми губами, вздохнул прерывисто, недоуменно пожал плечами и начал диктовать:

– »Выясните все данные о полковнике: год и место рождения, родственники, бывал ли в СССР, должность, места работ. Сообщите немедленно. Сразу после этого буду докладывать командованию. Бородин».

Высоковский отметил для себя, как хитро старик сформулировал радиограмму – он не давал никаких авансов и в то же время санкционировал продолжение работы группы, в которой радист-шифровальщик был скомпрометирован, согласно официально действующим установкам.

«Спросить его, – подумал Высоковский, – понимает ли он, как с ним поступят, случись что страшное в Кракове? Хотя, конечно, понимает. Оттого так и диктует. Но понимает ли он, что со мной будет то же, что и с ним? Видимо, понимает. Оттого и говорил про градиенту веры. Я был бы последней собакой, посчитай хоть на минуту, что Аня действительно могла стать фашистской потаскухой. Ей-ей, нельзя созидать общество, построенное на вере в человека, основываясь при этом на полном в него неверии».

– Когда приезжает полковник Мельников? – спросил Бородин.

Мельников был начальник военной контрразведки, «СМЕРША» фронта. Он пять лет просидел нелегалом в Германии, два года дрался в Испании, а после лагеря на Колыме был реабилитирован и в первые дни войны снова вернулся на фронт – чекистом.

Бородин два года был помощником Мельникова по военной разведке в Мадриде и Барселоне. Сейчас Мельников лежал в госпитале – его поедал туберкулез. Тем не менее кто-то сказал, что на следующей неделе он вернется в штаб. С ним Бородин мог говорить, как с самим собой.

– Говорят, ему стало хуже, – ответил Высоковский. – Чекисты были у него позавчера, он кровью харкает.

– Вот что… Вызывайте машину. Едем к нему. По-моему, это решение.

ЛИЧНО И СЕКРЕТНО ОТ ПРЕМЬЕРА И. В. СТАЛИНА

ПРЕМЬЕР-МИНИСТРУ г-ну ЧЕРЧИЛЛЮ

Получил Ваше послание о немецкой торпеде Т-5. Советскими моряками действительно были захвачены две немецкие акустические торпеды, которые сейчас изучаются нашими специалистами. К сожалению, мы лишены возможности уже сейчас послать в Англию одну из указанных торпед, так как обе торпеды имеют повреждения от взрыва, вследствие чего для изучения и испытания торпеды пришлось бы поврежденные части одной торпеды заменять частями другой, иначе ее изучение и испытание невозможно. Отсюда две возможности: либо получаемые по мере изучения торпеды чертежи и описания будут немедленно передаваться Британской Военной Миссии, а по окончании изучения и испытаний торпеда будет передана в распоряжение Британского Адмиралтейства, либо немедля выехать в Советский Союз британским специалистам и на месте изучить в деталях торпеду и снять с нее чертежи. Мы готовы предоставить любую из двух возможностей.

43. НОЧНОЙ ПОЛЕТ

Шифровка Штирлица о фау, посланная Аней в Москву, была немедленно доложена заместителю начальника Генерального штаба РККА генералу Антонову. Тот в свою очередь, в силу чрезвычайной важности полученного сообщения, передал ее секретарю Сталина – Поскребышеву.

Видимо, Поскребышев что-то рассказал Сталину, потому что утром, когда Антонов прибыл в Ставку, Верховный Главнокомандующий сказал ему, по обычаю помогая фразе емким движением левой руки:

– Если это не блеф, тогда это серьезно по двум причинам: во-первых, с точки зрения перспектив – как военного, так и политического порядка – не только сейчас, но, главное, в будущем. И, во-вторых, это, несомненно, тема для разговора с Черчиллем.

Сталин оглядел Антонова из-под тяжелых, чуть припухлых век – он любил рослых военачальников, – чуть улыбнулся своей странной, несколько осторожной улыбкой и добавил:

– Если артиллерия – бог войны, тогда ракетостроение – Христос мира. Но, видимо, эту формулировку не пропустит наш Агитпроп: она несет в себе оттенок богоуважительности. Атеисты мне этого не простят.

В тот же день разведка Генштаба связалась с авиацией – необходимо было в течение ближайших же дней установить контакт с польскими партизанами отряда «Соколы» и разведчиками, откомандированными туда краковской группой «Вихрь». После этого четверым разведчикам Генштаба надлежало вылететь с львовского аэродрома на «Дугласе» в тыл к немцам, на заранее приготовленную партизанами площадку, взять на борт ракету Вернера фон Брауна и незамедлительно следовать в Москву.


От командира партизанского отряда Пшиманского и Богданова:

В квадрате 44 на выложенных полукругом кострах оборудована посадочная площадка. Восемь костров составляют полукруг, посредине треугольник.

Львов, спецгруппа Генштаба РККА – Пшиманскому и Богданову:

Самолет прилетит в пятницу от 23 до 23.30.

От Пшиманского и Богданова:

Просим перенести вылет с пятницы. Осенняя распутица испортила посадочную площадку. Прилетайте после воскресенья. Готовим запасную площадку с песчаным покрытием.

Львов – Москве:

Пшиманский и Богданов сообщают, что из-за осенних дождей испортилась посадочная площадка. Готовят запасную с песчаным покрытием. Просят перенести вылет на следующую неделю. Ждем указаний.

Так как дежурный по Генеральному штабу знал, что вопрос о немецкой ракете докладывался руководству в Кремле, а генерал Антонов был у Сталина, из Генштаба в Ставку Верховного Главнокомандующего раздался звонок.

Дежурный. Товарищ Горбачев, докладывает подполковник Савин из Генштаба. К нам пришла срочная радиограмма из Львова.

Горбачев. Давайте.

Дежурный. Группа «Ракета» просит указаний: посадочная полоса у партизан разъехалась из-за дождей. Считают, что сейчас рискованно садиться. Просят перенести полет на следующую неделю.

Горбачев. Я сейчас доложу товарищу Поскребышеву.

Через десять минут полковник Горбачев, дежурный в приемной Сталина, позвонил в Генеральный штаб и сказал:

– Есть мнение, что откладывать полет нецелесообразно.

– Значит, лететь?

– Я повторяю вам: есть мнение, что откладывать полет нецелесообразно…

– Ясно, товарищ Горбачев. До свидания.

Москва – Львову:

Необходимо немедленно осуществить операцию «Ракета», не откладывая на воскресенье.

Львов – Пшиманскому и Богданову:

Просим сообщить, есть ли хоть какая-то возможность приземления.

От Пшиманского и Богданова:

Площадка есть, но никакой гарантии дать не можем.

Львов:

Вылет сегодня в условленное время.

Пшиманский и Богданов лежали в хворосте. От земли тянуло холодом – все шло к тому, что вот-вот ударят морозы. Небо не по-ночному светлое, но звезды в нем были очень ярки – не голубые даже, а рельефно-зеленые, видимо, от студеного инея.

– Можно потерять все из-за двух дней, – сказал Пшиманский.

– Им там виднее.

– Почему? Виднее нам.

– Нам – с нашей колокольни, – ответил Богданов. – Им – с ихней.

– Все равно – глупо.

– У вас спичек нет?

– Пожалуйста.

– У немцев хорошие спички.

– У них дрянные спички. Бумажные. Пальцы жгут… Когда ж они подлетят?

– Должны сейчас.

– Через три часа будете у своих, – улыбнулся в темноте Пшиманский и в темноте даже не увидел, но ясно почувствовал, как улыбается русский.

– Не верится, – сказал Богданов.

– Тихо…

– Они?

– По-моему. Ну-ка, осветите часы.

– Сейчас.

– Они. Тютелька в тютельку. Это они.

Пшиманский поднялся с кучи хвороста, ударил себя прутиком по голенищу и сказал:

– Зажигайте!

Костры ушли в небо острыми языками белого пламени. Степан Богданов почувствовал, как внутри у него все затряслось: сейчас он погрузит эту акулу с маленькими крылышками и полетит со своими ребятами домой, а потом поедет к старику – хоть бы на день, а после вернется на фронт и будет говорить по-русски, и не будет шептать про себя: «За Родину!» – а будет кричать это во всю силу своих легких, и не будет красться по ночным улицам, как вор, и не будет говорить с ребятами, то и дело оглядываясь по сторонам, и снова научится смеяться, и снова сможет мечтать о том, что будет, и не есть себя поедом за то, что было.

К Пшиманскому, нелепо размахивая руками, поднесся Юрек из разведки на взмыленном мерине без седла. Лицо его плясало. Сначала Богданов подумал, что это так играет на его лице пламя костров. Но потом он увидел, как трясутся острые колени парня, упершиеся в ребристые бока коня, и понял: что-то случилось.

– Слышите?! – шепотом выхрипел Юрек. – По шоссе танковая колонна идет. А два танка остановились.

Богданов услыхал глухое урчание: шоссе проходило в трех километрах отсюда, по укатанному проселку – полчаса ходу, танкам – десять минут от силы.

Пшиманский замахал руками:

– Туши костры!

Но в это время над головой с ревом пронесся самолет – он шел на посадку.

– Нельзя! Нельзя же! – крикнул Богданов. – Они влепятся в землю!

– Туши костры! – снова крикнул Пшиманский, но уже тише. – Туши!

Но костры потушить не успели: откуда-то из темноты, протыкая ночь зеленым рылом, к кострам выруливал «дуглас». Отворился люк, и на землю спрыгнул высоченный парень в комбинезоне.

– Привет, братцы, – сказал он в темноту, – еле плюхнулись…

– Тише… – сказал Пшиманский, хотя летчика едва было слышно из-за работающих моторов. – Тише. Немцы.

Разобранную ракету грузили в каком-то странном оцепенении, и все боялись прислушиваться, потому что самое страшное было бы сейчас услыхать рев танков и увидеть их здесь, на этой узенькой размытой дождем посадочной площадке.

– Сколько отсюда? – спросил Богданова летчик.

– Километра три.

– Облава, что ль?

– Сами не знаем.

– Осторожней заносите, люк разорвет, братцы, – сказал летчик и что-то объяснил жестами тем пилотам, что прижались лицами к стеклу кабины.

– Сколько вас? – спросил Степан.

– Шестеро. Ты – Богданов?

– Да.

– Сколько с тобой людей из краковской группы?

– Четверо.

– Это ничего. Я думал, больше – тогда не уместились бы.

Фау затолкали в фюзеляж, укрепили там проволокой, и летчик сказал:

– Ну, быстро, братцы. Прощайтесь – и айда.

Но прощаться никто ни с кем не успел. Из лощины высветили фары: это шли танки, а за ними – солдаты. Богданов поглядел на Пшиманского. Тот сказал:

– Запомни: Маршалковская, девять, квартира восемь. Маму зовут пани Мария. – И, передвинув автомат на грудь, добавил: – Лети.

А сам, пригнувшись, побежал вместе с остальными партизанами навстречу все нараставшему реву танковых моторов.

Самолет развернулся и, стеклянно взревев моторами, начал разбег, поднимая черные комья мокрой грязи. Но чем дальше и натужней он разбегался, чем отчаянней все звенело и дзинькало в фюзеляже, тем очевиднее становилось и пилотам, замершим в кабине, и Богданову, уцепившемуся за металлическую лавку, и его ребятам, которые катались по полу, что самолет не может оторваться – он шел в гору, колеса вязли в грязи, сил для взлета не было. Оставалось только одно – сбавить обороты, развернуть машину и пытаться взлететь в обратную сторону – под гору.

Но именно туда, под гору, шли танки.

Летчики развернули самолет, но он с места не двигался, потому что засело левое колесо, а моторы ревели обидчиво и зло, и все вокруг звенело отчаянием; пробежал летчик, распахнул люк, поглядел на колеса, выругался свирепым матом и, грохоча сапогами, вернулся в кабину.

Степан поднялся, пошел следом за ним и, распахнув дверь, спросил:

– Противотанковые есть?

Один из пилотов обернулся, оглядел его внимательно и ответил:

– Три штуки. В ящике. Вот здесь.

Степан взял длинные гранаты, вернулся к своим людям и сказал:

– Откапывайте их, что ли… Я постараюсь тех придержать.

Он выскочил на мокрую, холодную землю и, виляя, побежал навстречу реву танковых моторов. Он бежал и кричал в темноту, пронизанную выстрелами:

– Давай назад, товарищи! К самолету! Толкнуть надо! Колеса откопать! Колеса!

Он все время кричал это слово, как заклинание, он кричал это тем, кто лежал в траве за пулеметом, тем, кто перебегал от дерева к дереву, и люди поворачивали назад, к самолету, а он бежал навстречу все приближающемуся реву моторов, он видел черные силуэты, которые, переваливаясь на ямах, упрямо перли к посадочной полосе. Богданов опустился на колени и пополз навстречу танкам. Он очень боялся, что какая-нибудь шальная пуля возьмет его сейчас, пока он с гранатами, и тогда танки вылезут на посадочную полосу, и все будет кончено. Поэтому он полз, прижавшись к земле, а потом поднялся и швырнул гранату под танк. Рвануло, высверкнуло тугим черно-красным пламенем. Фонарики заметались, трескотня автоматов сделалась острой и беспрерывной. Второй танк продолжал ползти вперед. Степан оглянулся, но в темноте самолет ему не был виден, и он не знал, что самолет уже начал разбегаться, и он не слышал натужного рева моторов, потому что прямо перед ним был танк, и вот еще минута, и он вылезет на полосу. Степан швырнул вторую гранату, но танк продолжал ползти вперед. Тогда Богданов закричал что-то жалобное, отчаянное и, прижав к себе длинное тело гранаты, ринулся наперерез к танку. И в самый последний миг он услышал за спиной вызвизг моторов и понял, что самолет оторвался от земли, хотел отшвырнуть от себя гранату, но поскользнулся, упал, сжался, ощутил острый запах керосина, почувствовал рядом, близко, в метре, горячее тепло металла, а потом что-то громадное сделалось белым, легким, большим, маленьким, красным, огненным. И – все.

Летчик вошел в кабину к своим товарищам и, сняв шлем, сказал:

– Нога у нас сломалась. Будем на брюхо садиться, передай во Львов. Как бы только эта штуковина не взорвалась. Дома взрываться обидно…

Центр.

В кругах, близких к Шелленбергу, высказывается убеждение, что Красная Армия не в состоянии нанести удар по немецким позициям возле Кракова до середины марта, когда с дорог сойдет снег. Разговоры такого рода идут в связи с возможными наступательными операциями немцев на Западе. Где их предполагают осуществить и какими силами – выяснить не удалось; все окружено особой секретностью. Как сын?

Юстас.

Юстасу.

Кто из высших военных планирует операцию на Западе?

Центр.

Центр.

Один раз упоминалась фамилия фон Рунштедта, однако подтверждений не имею. В последнее время рейхсфюрер часто бывает у Гитлера в Баварии. Несколько раз Гиммлер проводил совещания с министром вооружений Шпеером по поводу увеличения выпуска реактивных «мессершмиттов» и танков. Шелленберг встречался с представителями ведущих концернов «И. Г. Фарбениндустри» и «Крупп», выясняя, какую помощь им надо оказать стратегическими материалами через Швецию, чтобы убыстрить выпуск необходимого наступательного оружия. Прошу сообщить, как сын?

Юстас.

Юстасу.

Выясните, какими видами наступательного оружия (количество, типы) интересуется Гиммлер. Какие виды стратегических материалов интересуют Шпеера в первую очередь? При получении связи передайте все имеющиеся в вашем распоряжении материалы о преступной деятельности СС и связанных с ними концернов. Нас интересует все о преступлениях против человечества, ибо на освобожденных территориях гитлеровцы уничтожают архивы и свидетелей.

Центр.

44. НАИВНОСТЬ ОТЧАЯНИЯ

Диктатор считает себя, как правило, единственным прозорливцем, в то время как он, пожалуй, самый слепой человек, особенно в момент ослабления режима его власти. Демократия предусматривает честность в оценке обстановки, режим личной диктатуры не предусматривает ничего, кроме пророчеств диктатора, и подчинает объективный характер происходящего его субъективным умозаключениям.

Осенью 1944 года гитлеровская диктатура была зажата с двух сторон железными тисками союзников. Катастрофа третьего рейха представлялась всем объективным наблюдателям неизбежной. Гитлер, наоборот, считал, что осень и зима сорок четвертого года положат начало новой эры – грядет неминуемая победа над сталинским большевизмом и американской плутократией.

Когда в ставке Гитлера собрались Гудериан, Кейтель, Йодль, фон Рундштедт, Модель и Гиммлер, дежурный офицер связи передавал сообщение с Западного фронта: союзные войска генерала Ходжеса, прорвав немецкую оборону, вошли на окраины Аахена.

Гитлер быстро ходил по огромному своему кабинету, потом, зябко потирая руки, замер над оперативной картой и вдруг, неожиданно для всех, рассмеялся.

Гитлер. Ну что же, господа. Видимо, парадоксальность только тогда оказывается гнилым интеллигентство-ванием, если в подоплеке нет цели, заранее выверенной, увиденной и непререкаемо устремленной. Парадокс, который вы сейчас услышите, несет в себе заряд того оптимизма, который неизбежно будет сопутствовать нам в предстоящие месяцы победоносных сражений. В тот час, когда американцы и англичане вторглись в немецкий Аахен, они сами обрекли себя на окончательное поражение. Именно в этот день – я прошу, всех запомнить день двенадцатого октября – я хочу познакомить вас с планом победы. Я ждал этого дня, я ждал, когда последний немецкий солдат уйдет с вражеской территории, я ждал, когда соединятся фронт и тыл. Этот день пришел. Только теперь, не опасаясь утечки информации через французов, бельгийцев, голландцев и прочей расово неполноценной швали, только теперь, когда каждое дерево – наш союзник, а каждый дом – это бастион, мы можем ударить по западным, разложившимся демократиям всей мощью, на которую способна Германия.

Я прошу вас вспомнить, где и когда пала Франция в сороковом году? Не называйте мне дату падения Парижа – это наивно. Я утверждаю, что Франция пала в тот день и час, когда мы пошли через Арденны, когда мы оставили французские крепости линии Мажино по обеим сторонам нашего мощного прорыва беспомощными средневековыми страшилищами, опасными только для детей с горячечным воображением.

И сейчас, когда нас отделяют четыре года от той победы, мы повторим арденнский вариант. Здесь, в арденнских лесах, мы разрежем англо-американские соединения, мы разорвем их и уничтожим поодиночке.

Фон Рундштедт. Мой фюрер, вы думаете предложить наступление на Аахен, с тем чтобы восстановить линию Зигфрида и, таким образом, воссоздать западный вал?

Гитлер. Я призываю вас смотреть вперед, я призываю вас видеть победу! Аахен? Мне совестно вас слушать! Антверпен! Да, да! Антверпен! Главная база американцев и англичан, порт, овладев которым мы перережем их коммуникации. Мы отрезаем четыре армии севернее Арденн и громим их в котле! Мой прошлогодний призыв: превратить каждый город, каждую деревню, каждый дом на востоке в крепость, хотя и вызывал молчаливую пассивность у некоторых военных, тем не менее оправдал себя, и оправдал блестяще! Восточный фронт сейчас стабилен. У нас есть пауза: пока большевики готовят свое зимнее наступление, мы громим западных союзников. И они бегут! И тогда я им предлагаю условия мира, а не они мне, как кричат их безмозглые, слепые пропагандисты! Разбитой армии надо по крайней мере три-четыре месяца, чтобы прийти в себя. Помножьте это время на зиму. И приплюсуйте сюда нравы западных армий: там солдат не будет сражаться до тех пор, пока его не застрахуют на десять тысяч долларов, пока ему не построят теплого сортира и не привезут бразильского кофе. Их героизм – это застрахованный героизм! Героизм немецкого солдата – это героизм идеи, веры и устремленности. Итак, Модель, вы назначены руководителем контрнаступления в Арденнах как командующий группой армий «Б». А вы, Рундштедт, как мой противник в этом вопросе, назначаетесь ответственным за успех этого наступления и принимаете на себя общее оперативное руководство. Я даю вам тридцать шесть отборных дивизий, с ними вы принесете победу нации. Всю подготовку следует провести, дождавшись нелетной погоды, когда будет парализована вражеская авиация. Все командиры, которые по роду службы узнают о плане наступления, обязаны дать специальную подписку о хранении государственной тайны. Письменную связь с командирами поддерживать только через курьеров. Войска должны быть подтянуты к исходным местам только в ночь перед атакой. Все, господа. Прошу представить мне детально разработанный план в ближайшее же время.

И, ни на кого не глядя, Гитлер вышел из громадного кабинета. Фон Рундштедт посмотрел на Гиммлера. Тот стоял, склонившись над картой, простуженно покашливал, потирал свои маленькие красивые руки, словно озяб.

Гиммлер. Разгромив Запад, мы получим паузу, пригодную для того, чтобы обрушить сокрушительный удар на Восток. И если разгромить Восток – это значит отбросить большевиков к их границам, то разгромить Запад – это значит поставить их на колени.

Рундштедт. У англичан в гимне зафиксирована иная точка зрения: «Нет, нет, никогда англичанин не будет рабом…»

Гиммлер. Гимны пишутся, чтобы их пели. Сражения проводятся с иными целями, одной из которых я могу назвать смену слов в гимнах.

45. ЗАЯЧЬЯ ОХОТА

Вихрь и Коля сидели на опушке леса. Рассвет был осторожный; черные, уже без листьев, сучья осин разрезали красную полоску над лесом. Купол неба был серым, еще ночным. В лесу было тихо – так бывает после первых заморозков, когда земля уже схвачена ночными морозами, а снега еще нет.

Вихрь потрогал замерзшими пальцами серебряную инкрустацию на своем ружье и сказал:

– Твое хоть и без этой мишуры, а все равно лучше.

– Почему?

– Двенадцатый калибр. Я шестнадцатый не люблю. Дамское это оружие. Несолидно.

– А мне мама в день шестнадцатилетия подарила как раз шестнадцатый. Я к нему привык. Это тоже неплохая мешалка.

– Что? – не понял Вихрь.

– Так мамины друзья всегда называли ружье – мешалка.

– Смешно.

– Смешно.

– Прикладистое?

– Ничего.

– Ну-ка, дай я попробую.

Вихрь взял Колино ружье, несколько раз споро и легко взбросил его к плечу.

– Ложе для меня коротковато.

– У тебя руки загребущие… Как Аня?

– Плохо.

– Отходит?

– Пока – нет.

– Бородин молчит?

– Почему молчит? Ждет.

– У меня для Крауха все готово.

– Ты говорил.

– И квартиру я для него присмотрел.

– Понимаешь, он ведь эсэсовский офицер, – задумчиво сказал Вихрь. – Я боюсь, когда эсэсовцы, ей-богу.

– Мне объяснял… Штирлиц, – запнувшись, сказал Коля. – Если просто кадровый эсэсовец или военный – надо бояться. А если у него есть хорошая гражданская специальность – тогда остается шанс. Понимаешь, просто СС – это партийная охрана, они ничего не могут, кроме как охранять, стрелять и жечь. Туда брали лбов-фанатиков. Их у Гиммлера в двадцать девятом году было всего две с половиной сотни. А во время войны они стали призывать в СС инженеров, учителей, рабочих. Эти умеют работать, а не только убивать. Этих еще можно прижать. Эти еще хоть как-то умеют думать.

– Не он? – спросил Вихрь, кивнув головой на человека в шляпе с пером. Он поднимался по тропинке от дороги, заряжая на ходу ружье.

– Он, – ответил Коля. – Не узнал?

– Теперь узнал.

Берг подошел к ним:

– Вы назначили встречу здесь. Вот я пришел. Здравствуйте.

– Здравствуйте.

Вихрь поднялся и протянул Бергу руку. Они поздоровались. Потом Берг поздоровался с Колей. Несколько мгновений они разглядывали друг друга, потом Берг спросил:

– Что, сдать оружие?

– Это успеется, – ответил Вихрь, – пошли пока в лес – по зайцу.

– Еще не чернотроп, – усмехнулся Берг, – охоты не будет. Тем более без собаки. Но если вы настаиваете…

И они пошли в лес: Вихрь и Берг впереди, а замыкающим – Коля. Он постоял минут пять на опушке, спрятавшись за дерево: нет ли слежки. Зеленя на поле, чуть припорошенные снегом, казались голубыми. Небо стало теперь прозрачным; за оставшейся после ночи серой хмарью угадывалась осторожная осенняя синева.

«Если он пришел со своими, тогда они должны сейчас выйти, – думал Коля, посматривая на часы. – Они должны понимать, что в лесу нас упустят. Разве только надеются на собак. Собаки – ерунда. Мы потому и назначили ему это место, что здесь ручьи, а дальше – массив на сотни километров, окружить нас они не смогут. Видимо, он один».

Коля быстро пошел следом за Вихрем – они условились, куда тот двинет: по распадку, через березовую рощу, а там начинаются холмы, поросшие желтой длинной травой, прибитой сейчас ночными холодами.

– Я несколько раз охотился в России на зайцев. У нас эта охота богаче, – сказал Берг.

– Вы здорово говорите по-русски, – заметил Вихрь.

– Я окончил Московский университет, так что неудивительно. Можете передать в Центр, что я работал с тридцать четвертого по тридцать восьмой год в Москве, в военном атташате, под фамилией Шмальшлегер. Запишите, это трудная фамилия.

– Ничего. Запомню.

– Повторите, пожалуйста.

– Шмальшлегер.

– У вас завидная память. Обычно русские плохо произносят немецкие имена.

Они остановились, услыхав позади треск сучьев: из чащи выходил Коля.

Берг спросил:

– Смотрели, не привел ли я за собой хвост?

– Нет, – ответил Коля, – я отстал помочиться.

– Не надо обманывать агента, – сказал Берг, вздохнув. – В задуманной вами игре вы можете готовить для него любую роль, но никогда не обманывайте. Я надеюсь, что глупых агентов вы не вербуете, а умный сразу поймет и станет относиться к вам с подозрением. Разведка – это такая игра, в которой бывший враг может оказаться первым другом.

– Вам заяц для алиби нужен? – спросил Вихрь.

– Заяц – довольно относительное алиби, потому что мертв, а если б даже был жив – все равно смолчит.

Вихрь полез за сигаретами:

– Значит, можно, как говорится, брать быка за рога?

– Но сначала давайте оговорим условия для быка, – сказал Берг, и Коля заметил, как побледнело его лицо и лоб собрался морщинами.

– Выдвигайте, – сказал Вихрь, – мы готовы вас слушать.

– Как вы сами понимаете, денег мне не нужно. Нужно одно: веская гарантия, что после окончания войны я останусь жить в своем доме. Больше мне ничего не надо.

– Значит, вас интересует только сохранение вашей жизни?

– Можно подумать, что ваша жизнь вас не интересует.

– Это сложный вопрос, – ответил Вихрь.

– Как бы сложен этот вопрос ни был, не стоит себя обманывать.

– Мы гарантируем вам жизнь и свободу, – пообещал Вихрь.

– Стоп. Это не разговор. Я не знаю, кто вы, мне неизвестны ваши полномочия, я не знаю, к кому мне апеллировать в тот час, когда большевики примут нашу капитуляцию.

– Геббельс обещает нас расколотить уже в этом году, – заметил Вихрь.

– Разговор принимает несерьезный характер. Идеология не имеет никакого отношения к разведке.

– Ну, это как посмотреть, – сказал Коля.

– Ладно, – сказал Вихрь и медленно пошел дальше, через тихую, торжественную, черно-белую березовую рощу. – Ладно. Видимо, вы по-своему правы. Нужно, чтобы вы передали нам план оборонительных сооружений одерско-вислинского плацдарма. Если вы не можете достать этот план, помогите нам получить кого-нибудь из крупных эсэсовских офицеров, которые занимаются инженерным делом.

– Крауха, например, – сказал Коля, срывая длинную желтую травинку. – Говорят, он много ездит по линии обороны.

Вихрь и Коля хорошо разыграли этот разговор. Они ждали реакции Берга.

Услышав фамилию Краух, Берг сразу же вспомнил, что этот эсэсовский полковник выполняет задания ставки, к возведению оборонительного вала не относящиеся. Каковы именно задачи Крауха в деталях, Берг не знал. Он знал только одно: у эсэсовского инженер-полковника специальные полномочия от ставки фюрера.

Следовательно, продолжал Берг анализировать слова русских, либо они назвали случайно известную им фамилию, либо они ходят вокруг чего-то неизвестного им, но для них крайне важного.

«Пусть они назовут эту фамилию еще раз, – решил Берг, – я пока промолчу, хотя, очевидно, это зондажный вопрос».

– Ну, бог с ним, с Краухом. Нас интересует оборонительный вал, – заключил Коля.

– Оборонительным валом интересуется, как правило, тактическая разведка, не так ли?

– Да как сказать, – ответил Вихрь.

– Ясно. Вы по профессии не разведчики. Вернее, вы стали разведчиками только на войне. Вам раньше не приходилось работать с иностранными разведчиками. Знаете, это как если простой смертный попал в мир кино: ему кажется, что модная кинозвезда – не человек, и живет она, ему кажется, в ином мире. В этом главный просчет. Модная кинозвезда по ночам плачет, потому что ей изменил любимый мужчина, или потому, что не может забеременеть, или потому, что на нее накричал во время съемок продюсер и прогнал прочь, как нашкодившую кошку, – так тоже бывает. Мне приходилось работать с актрисами, я подкладывал их французам в тридцать восьмом году. Словом, вам нужно еще одно доказательство моей преданности. Этим доказательством может служить план оборонительного вала. Потом вы, после соответствующей проверки, свяжете меня с Центром. Пока, видимо, вам не верят.

Коля заметил, как Вихрь чуть ухмыльнулся.

– Знаете, полковник, – сказал Вихрь, – я сейчас испытываю такую радость, какой давно не испытывал. Вы все верно говорили. Я б так ни за что не смог раскусить своего собеседника. Вы на сто голов выше меня в разведке. Какое, к черту, на сто! На тысячу! Но вы ко мне пришли. Вы!

Он достал из заплечного мешка бутылку самогону, открыл пробку, выпил несколько глотков, потом протянул Бергу и предложил:

– Валяйте.

Берг выпил чуть больше Вихря и передал бутылку Коле. Тот допил ее и зашвырнул в чащобу.

– Я не обиделся на вас, – сказал Берг, закуривая, – потому что вы не оскорбили меня, вы говорили правду. Всего лишь. А на правду обижаются дураки или маньяки. Ладно. Давайте перейдем к нашим делам. Видимо, самым надежным будет такой план: я внедряю вашего человека к себе – в агентуру армейской разведки группы армий «А». Более того, я готов взять этого вашего человека в свой автомобиль и провезти его по всему оборонительному валу. Цель поездки я продумаю в деталях, чтобы не вызывать ненужного интереса у гестапо. Такое решение проблемы вас устроит?

Вихрь подумал: «Бородин молчит. Никаких указаний из Центра до сих пор не поступило. А промедление смерти подобно. Трус в карты не играет. Какие карты? При чем здесь карты? Это пословица. Народная пословица. А карты – пережиток прошлого, не так ли? Кроме, конечно, «дурака» и «пьяницы». В эти карточные игры можно играть больным детям. Чертовина какая в голову лезет».

– Это интересное предложение, – медленно ответил Вихрь. – Перспективное предложение. У вас есть с собой карточки матери или детей?

– Мы ведь сентиментальная нация… Конечно, есть.

– Покажите.

Берг достал из кармана пачку писем, перевязанных синей тесемочкой.

– Дайте все, – попросил Вихрь.

Берг сказал:

– Я понимаю. Возьмите одно – с обратным адресом. И одно фото. Там мать и дети. Остальные все-таки оставьте мне.

Вихрь взял письмо с обратным адресом и штемпелем на марке, отобрал фотографию, спрятал все это в карман и сказал:

– Вот так. А на внедрение к вам пойдет мой друг.

Берг посмотрел на Колю, кивнул, потом перевел глаза на Вихря, и – толчком – из точных, цепких глубин его памяти всплыл портрет того русского разведчика, которого ждал Муха и который потом был взят гестапо и сбежал от них – с рынка.

Полковник вдруг как-то устало и отрешенно подумал:

«Если я отдам его шефу гестапо, меня сделают героем нации. Во всяком случае, за такой подарок я получу отпуск».

– Назначайте место новой встречи, – предложил Берг, и Коля почувствовал, как в голосе полковника что-то сломалось.

Вихрь посмотрел на Колю, потом на Берга и сказал:

– Этот парень, – и он положил руку на Колино плечо, – мне как брат. Вроде как вам – сыновья. Понятно?

– Понятно.

– Если с его головы упадет хоть один волос, я обещаю вам много несчастий.

– Ладно, – сказал Берг все тем же усталым, надломленным голосом, – не стоит нам друг друга пугать, и так довольно страшно жить в этом мире. Завтра утром я жду. Надеюсь, мой адрес вам говорить не стоит?

– Не стоит, – сказал Коля.

– До свидания, – сказал Берг.

– До встречи.

– Мне держать налево? – спросил Берг, отойдя шагов десять. – Я плохо ориентируюсь на местности.

– Да. Все время по распадку. Выйдете на проселок, и – направо. Он выведет вас к шоссе.

– Спасибо.

Берг пошел было дальше, но его снова остановил Коля.

– Послушайте, полковник, – сказал он, – постарайтесь все же узнать, чем занимается Краух, а?

Берг покачал головой:

– Нет. Этим будете заниматься вы. Сами.

Он уходил сгорбившись и ноги переставлял трудно, как старик.

«Если я предупрежу старшего, чтобы он не появлялся в городе, он, видимо, испугается, – размышлял Берг, – он боится меня и ничему не верит. Конечно, это не тот класс разведчика, который нужен мне. Он не понимает, что я значу для их командования. С другой стороны, в гестапо распечатан его портрет, и, если его схватят, как он ни силен, они могут его замучить до такой степени, что он скажет обо мне. Хотя нет. Этот будет молчать».

Берг обернулся: русские все еще стояли на том же месте.

«Нет, рано, – решил он. – Его побег из гестапо – мой козырь. Еще рано. Это надо суметь продать. А торгуют умные люди с глазу на глаз».

46. ПОПЫТКА-ПЫТКА

Седой и Юзеф Тромпчинский ждали Вихря в машине на выезде из города. Вихрь опаздывал; Седой, волнуясь, то и дело поглядывал на часы. Тромпчинский неторопливо раскуривал сигарету – этот человек сплавил в себе юмор и спокойствие.

«Мы все – в паутине случаев, – говаривал он. – И потом, мы – вне логики, как, собственно, и вся эта Солнечная система. Где логика? Природа дарит нам жизнь, впускает нас сюда, в мир, но какого же черта она с каждой секундой отбирает у человека то, что ему сама же подарила? Первый вопль новорожденного – это крик о грядущей смерти. Бояться смерти – наивно, потому что ее нет. Мы живем в самопридуманном мире. Нас в детстве пугали загробьем, а пугать надо только одним – предгробьем, то есть жизнью».

Вихрь вынырнул из переулка: он был в очках, в модном реглане – ни дать ни взять служащий бурго-мистрата; в толстом портфеле две гранаты и парабеллум под деловыми бумагами, уголки губ опущены книзу, левая бровь чуть изломлена.

– Простите, – сказал он, садясь в машину, – в центре была облава, я отсиживался. Едем, есть разговор.

Тромпчинский нажал на акселератор, и машина медленно тронулась с места.

– Вот какая штука, – начал Вихрь, – у меня в кармане два адреса. По этим адресам живут фрицы, которые будут взрывать Краков.

– Прелюдия довольно симпатична, – сказал Тромпчинский. – Когда им надо проламывать черепа: сегодня вечером или ночью?

– Это кустарщина, – ответил Вихрь. – Тут завязывается интересная комбинация. Это, конечно, параллельная комбинация, на нее ставку делать нельзя, но, чтобы спасти город, мы должны использовать все пути. Дело заключается в том, что один из этих двух эсэсманов – сын убитого в Гамбурге коммуниста и расстрелянной в лагере коммунистки. Но он об этом не знает. Сказать ему об этом может только один человек – Трауб.

Трауб спросил Тромпчинского:

– Послушайте, Юзеф, вы понимаете, с чем вы ко мне пришли?

– Понимаю.

– Включите радио, я боюсь микрофонов, хотя знаю, что их здесь нет – телефон выключен, а все отдушины я сегодня утром облазил с палкой.

По радио передавали отрывки из оперетт. Видимо, это было запись из Вены – голоса поразительные, оркестр звучал единым целым, а хор словно выталкивал солистов, а потом мягко и слаженно поглощал их.

– Откуда к вам поступили эти данные?

– Это несерьезно, пан Трауб. Лучше сразу вызывайте гестапо.

– Я обещал помогать вам – в безопасных для меня пределах… Объясните мне, чем я заслужил это ваше проклятое, полное, ненужное мне доверие?

– Вы писатель.

– А мало ли писателей в Германии?! Какого черта вы пришли ко мне?!

– В Германии мало писателей. Один из них – это вы. Те, остальные – не писатели.

– Милый Тромп, – улыбнулся Трауб, – я не смогу выполнить вашей просьбы. Я был полезен вам в той мере, в которой ощущал свою возможность помогать вам. Дальше начинается полицейский роман, а я писал психологические драмы, настоянные на сексуальных проблемах. А с тех пор как фюрер решил, что сексуальные проблемы разлагают будущее нации – ее молодежь, я стал писать нудные газетные корреспонденции.

– Будет очень плохо, если вы откажетесь. Краков превратится в пепел. Один раз вы помогли нам, крепко помогли, неужели откажетесь во второй?

– Надеюсь, вы не станете меня пугать тем, что однажды я вам уже помогал?

– Если б я был уверен, что поможет, – пугал бы.

– Слава богу, не врете. Пугать можно кого угодно, но нельзя пугать художника, потому что он сам столько раз пугал себя своим воображением, что больше ему, вообще-то говоря, бояться нечего. Писатель как женщина: захочет отдаться – вы ее получите, не захочет – ничего у вас не выйдет.

– Писатель, я не верю, что вы нам откажете.

– Давайте рассуждать логично: ну приду я к этому сыну. Что я ему скажу? Меня тут знает каждая собака, он позвонит в гестапо, и завтра же я окажусь у них.

– Зачем так пессимистично? Не надо. Мы предлагаем иной план…

– Кто это «мы»?

– Мы – это мы.

– Ну, давайте. Послушаем. Для записных книжек. – План прост. Вы, я помню, говорили отцу, что работали в Гамбурге во время восстания двадцать второго года.

– Да. Только я тогда выступал против папаши этого самого эсэсовца. Я был за Веймарскую республику. Я очень не любил коммунистов.

– Не отвлекайтесь в прошлое. Давайте о будущем. Вы приходите к этому пареньку, а лучше ненароком встречаете его у подъезда дома – мы вам в этом поможем – и останавливаете его, задав ему только один вопрос: не Либо ли он. Вы, конечно, будете в форме. От того, что он вам ответит, будет зависеть все дальнейшее.

– Он мне ответит, чтобы я убирался к чертовой матери.

– Вы майор, а он лейтенант. Он никогда так не ответит.

– Ну, допустим. Дальше?

– Следовательно, он не пошлет вас к черту. Он спросит, кто вы. Вы представитесь ему. Вас, фронтового корреспондента, героя Испании, Абиссинии и Египта, знают в армии. Он начнет говорить с вами. Обязательно начнет говорить. А вы его спросите только об одном – не помнит ли он своего, безмерно на него похожего отца, одного из руководителей гамбургского восстания, кандидата в члены ЦК Компартии Германии. Вы сами увидите его реакцию на ваши слова. Все дальнейшее мы берем на себя. Понимаете? Оправдание для вас – хотели дать в газету материал о том, как сын врага стал героем войны, – мальчик ходит с орденами, ему это импонирует. Вы не обязаны знать их тайн, вы – пишущий человек, вы не вызовете никаких подозрений. Пусть корреспонденцию снимает военная цензура.

(Все дальнейшее у Вихря было продумано до мелочей: за домом Либо устанавливается слежка. Телефона у него в квартире нет – он живет в пяти минутах от казармы. Куда он пойдет и пойдет ли вообще после разговора с Траубом – это первое, что обязано дать наблюдение. Если Либо целый день никуда не выйдет, тогда следует приступать ко второй стадии операции, которую Вихрь брал на себя. Если же он пойдет в гестапо – Тромпчинский предупреждает Трауба. А сам меняет квартиру. Если он пойдет к себе в штаб, тогда вопрос останется открытым. Тогда потребуется еще одна встреча писателя с Либо, тогда потребуется, чтобы Трауб срочно написал о нем восторженный материал и постарался напечатать в своей газете.)

– По-моему, из этой затеи ничего не выйдет, – сказал Трауб. – Хотя то, что вы мне рассказали, довольно занятно. На будущее это может пригодиться. Ну-ка, еще раз – с карандашиком – изложите ваш план. И подробней остановитесь на том, что мне может грозить. Последнее не от страха, а из любопытства и разумной предосторожности – надо спрятать дневники.

– Ну, это рано…

– Я не знаю, что такое рано, я знаю, что такое поздно. И потом, в вашей программе слабый пункт: с этим самым папашей Либо. Какой он? Его фото у вас есть? Я ведь его не видал ни разу в жизни.

– Фото у нас нет.

– А вдруг они мне покажут с десяток фото и спросят: «Ну, какой из них папа Либо?» Что я отвечу?

– Вы убеждены, что у них остались эти фото?

– А почему не допустить такую возможность?

– Вообще-то, эта тема для раздумья.

– В том-то и дело.

– Здесь только одно «за» – они не успеют затребовать из картотеки гестапо эти карточки, если они даже есть.

– То есть?

– Прихлопнут. По всему – очень скоро наступит конец.

– Очень вы оптимистично говорите с немцем. Осторожней надо, сердце-то у меня немецкое и мозг – тоже.

– Чем скорее наступит конец теперешним вашим хозяевам, тем будет лучше для Германии.

– Это слова, Тромп, слова… Гнев против наших вождей обратится в глумление над нацией.

– Я думаю, вы не правы.

– Ладно, милый мой представитель низшей расы, давайте попробуем спасти Краков вместе. Хоть подыхать будет не совестно. Вы, кстати, никогда не видели тот циркуль, которым наши идиоты промеряют черепа у неполноценных народов?

– Видел.

– Где?

– Меня промеряли.

– Простите.

– Завтра я заеду за вами, да?

– Видимо, заезжать за мной не стоит. Давайте мне адрес, и я там поброжу.

– Бродить не надо. Либо – человек аккуратный, он возвращается из казармы вечером между семью и семью пятнадцатью.

– А как я его узнаю?

Тромпчинский достал из кармана фотографию и положил ее на стол.

– Вот, – сказал он, – запоминайте.

– Ладно, – сказал Трауб, – попробую.

– Спасибо, писатель.

– Э, бросьте. За это не благодарят. Я это делаю для себя. Не тешьте себя надеждой, что вы меня к этому подвели. К этому меня подвел фюрер, моя фантазия и деревянные циркули, которыми промеряют полноценность.

47. »ВОЛЧЬЕ ЛОГОВО» ГОТОВИТ УДАР

Фюрер. С военной точки зрения решает то обстоятельство, что на Западе мы теперь переходим от бесплодных оборонительных действий к наступательным. Только наступление способно снова придать этой войне на Западе желательное нам направление. Оборона поставила бы нас за короткое время в безнадежное положение: все зависело бы лишь от того, в какой мере противнику удастся наращивать силу воздействия его прибывающей техники. Причем наступление потребует не так уж много жертв в живой силе, как это себе представляют. По крайней мере, в будущем их потребуется меньше, чем ныне. Мнение, будто бы наступление при любых обстоятельствах сопровождается большими потерями, чем оборона, не соответствует действительности. Именно в оборонительных боях мы всегда проливали больше всего крови, несли больше всего потерь. Наступательные же бои, в сущности, всегда были для нас сравнительно благоприятными, если сопоставить потери противника и наших войск, включая и пленных. И в нынешнем наступлении уже вырисовывается аналогичная картина. Когда я представляю себе, сколько дивизий противник бросил в Арденны, сколько он потерял одними только пленными (а это ведь то же, что и убитыми, это ведь потери безвозвратные), когда я добавляю к этому остальные потери его в живой силе, суммирую с потерями в технике и другом имуществе, когда я сравниваю все это с нашими потерями, то вывод становится несомненным: даже короткое наступление, проведенное нами на этих днях, обеспечило сразу же немедленную разрядку напряженной обстановки по всему фронту…Мобилизация сил для этого наступления и для последующих ударов потребовала величайшей смелости, а эта смелость, с другой стороны, связана с огромным риском. Поэтому, если вы услышите, что на южном участке Восточного фронта, в Венгрии, дела не очень хороши, то вам должно быть ясно: мы, разумеется, не можем быть одинаково сильны повсюду. Мы потеряли очень многих союзников. И вот, в связи с изменой наших милых соратников, нам, к сожалению, приходится постепенно отступать в пределы все более узкого кольца окружения. Но, несмотря на все это, оказалось возможным удержать в общем и целом фронт на Востоке. Мы остановим продвижение противника и на южном крыле. Мы встанем стеной на его пути. Нам удалось, несмотря ни на что, создать много новых дивизий, обеспечить их оружием, восстановить боеспособность старых дивизий, в том числе и пополнить их вооружение, привести в порядок танковые дивизии, скопить горючее. Удалось также, что очень важно, восстановить боеспособность авиации. Наши самолеты новых моделей уже поступают на вооружение, и авиация может наконец в дневное время атаковать тылы противника. И еще одно: нам удалось найти столько артиллерии, летательных аппаратов, танков, а также пехотных дивизий, что оказалось возможным восстановить равновесие сил на Западе. Это уже само по себе чудо. Оно потребовало непрерывных усилий, многомесячного труда и постоянной настойчивости даже в мелочах. Я еще далеко не удовлетворен. Каждый день обязательно выявляются какие-то недоделки и неполадки. Не далее как сегодня я получил очередное послание: необходимые фронту 210-мм минометы, за которыми я месяцами гоняюсь, как черт за грешной душой, видимо, еще не могут поступить в производство. Но я надеюсь, что мы их все же получим. Идет непрерывная борьба за вооружение и за людей, за технику и горючее и еще черт знает за что. Конечно, такое положение не может быть вечным. Наше наступление должно определенно привести к успеху… Навести порядок здесь, на Западе, наступательными действиями – такова наша абсолютная цель. Эту цель мы должны преследовать фанатически. Конечно, втайне кто-нибудь со мною, наверное, не согласен. Некоторые думают: да-да, все правильно, только выгорит ли это дело? Милостивые государи, в 1939 году тоже были такие настроения! Тогда мне заявляли и на бумаге, и в устной форме: этого делать нельзя, это невозможно. Еще и зимой 1940 года мне говорили: этого делать нельзя, почему бы нам не остаться на рубеже Западного вала; мы, мол, соорудили Западный вал, так пусть же противник на нас нападает, а мы потом, может быть, нанесем ответный удар; пусть он только сначала нападет сам, а затем уж, возможно, будем наступать и мы; у нас, мол, отличный оборонительный рубеж, так зачем же рисковать! Теперь скажите, что бы с нами было, если бы мы тогда не нанесли удар? Вот и сейчас положение аналогичное. Соотношение сил ныне не хуже, чем в 1939 или 1940 году. Наоборот: если нам удастся двумя ударами уничтожить американские группировки, то это будет означать изменение соотношения сил однозначно и абсолютно в нашу пользу. При этом я учитываю, что немецкий солдат знает, за что борется…

В дни нашего наступления с облегчением вздохнул весь немецкий народ. Нельзя допустить того, чтобы вздох облегчения сменился новой летаргией, – впрочем, не летаргией, это неверно, скорее следует сказать унынием. Народ вздохнул. Уже сама мысль о том, что мы можем вести наступление, вдохнула в народ счастливое сознание силы. У нас еще будут успехи, наше теперешнее положение ничем не хуже положения русских в 1941–1942 годах, когда они на фронте большой протяженности начали медленно оттеснять назад наши перешедшие к обороне войска. Итак, когда мы продолжим наступление, когда выявятся первые крупные успехи, когда немецкий народ их увидит, то можете быть уверены, что народ принесет все жертвы, на которые вообще способен человек. Каждое наше воззвание будет доходить до самого сердца народа. Нация ни перед чем не остановится, будь то новый сбор шерстяного трикотажа или какое-то другое мероприятие, будь то призыв новых людей в армию или что-то еще. Молодежь с восторгом пойдет нам навстречу. Но и весь остальной немецкий народ будет реагировать на наши призывы в абсолютно положительном смысле…

Поэтому я хотел бы в заключение призвать вас к тому, чтобы вы со всей страстностью, всей энергией, всей своей силой взялись за предстоящую операцию. Она – одна из тех, которые имеют решающее значение. Ее успех автоматически приведет к успеху следующего удара. А успех следующей, второй операции автоматически повлечет за собой ликвидацию всякой угрозы левому флангу нашей наступающей группировки. В случае успеха мы, по существу, полностью взломаем на Западе добрую половину фронта противника. А потом посмотрим. Я думаю, что противник не сможет оказать длительного сопротивления тем 45 немецким дивизиям, которые к тому времени смогут принять участие в наступлении. Тогда мы еще поспорим с судьбой.

За то, что нам удалось назначить начало операции на новогоднюю ночь, я особенно благодарен всем штабам, участвовавшим в ее разработке. Они проделали огромную подготовительную работу и взяли на себя великую смелость нести за нее ответственность. В том, что это оказалось возможным, я вижу хорошее предзнаменование. Новогодняя ночь в истории Германии всегда сулила немцам военные успехи. А для противника новогодняя ночь – неприятный сюрприз, потому что он празднует не рождество, а Новый год. Для нас же не может быть лучшего начала нового года, чем нанести еще один удар. И если в первый день нового года в Германию придет известие, что началось новое немецкое наступление на другом участке фронта и что это наступление обязательно поведет к успеху, то немецкий народ заключит, что все неудачи кончились вместе с прошедшим годом, а новый год начался счастливо.

Фон Рундштедт. Мой фюрер! От имени собравшихся здесь командиров я хотел бы выразить твердую уверенность, что и командование и войска сделают все – решительно все! – чтобы обеспечить успех этого наступления.

48. ЭХ, АНЮТА, АНЮТА

В охотничьем домике, скрытом от случайных глаз молодым, частым ельником, в лесу под кручей жила Аня. Через день к ней приходил Вихрь, приносил еду, и, пока она варила картошку и свеклу на печке, сделанной из железной бочки, он сидел возле маленького оконца над материалами, переданными ему Колей, Седым и Тромпчинским. Материалы были серьезные, подчас разноречивые: приток информации к Коле, Седому и Тромпчинскому шел от десятков разных людей, поэтому Вихрю приходилось сначала рассортировывать все данные по степени возможной достоверности. Прежде всего он откладывал в сторону документы из немецких штабов и кропотливо анализировал их, сопоставляя с другими материалами. Если он находил тому или иному факту подтверждение, а еще лучше – двойное, перекрестное подтверждение, тогда он переносил все это на лист бумаги и подчеркивал красным карандашом. Некоторые данные, не получившие перекрестного подтверждения, но представлявшиеся ему с точки зрения сегодняшней конъюнктуры важными и правдоподобными, он также переписывал, но отчеркивал это синим карандашом – все, как у Бородина, одна школа.

Ему приходилось обрабатывать за ночь целую кипу материалов: здесь были копии приказов из штабов; зарисованные людьми из разведки Седого вновь появившиеся эмблемы на солдатских формах, танках, автомашинах; надо было сверить с картами – где, когда появились новые части, где роют кабели, соотнести это с расположением укрепленных точек оборонительного вала, предположить, а потом либо опровергнуть, либо утвердить вариант возможных замыслов врага, все это ужать до самой возможной малости, чтобы не торчать долго в эфире, а после передать эти сведения Бородину.

А Бородин молчал, будто отрезало его после той радиограммы, в которой Аня рассказала о своем аресте, и о предложении Берга работать с нами, и про ту дезу, которую она передала в Центр перед самым побегом. Причем Бородин, затребовав все данные на Берга, приказал впредь на связь не выходить до его особого на то разрешения. Аня считала, что Бородин таким образом выразил ей свое политическое недоверие.

Аня варила картошку, слушала, как гудит пламя и булькает в котелке потемневшая вода, и неотрывно смотрела на Вихря, на его большую, взлохмаченную голову, и думала, что и он, Вихрь, тоже сторонится ее, не смотрит в глаза, головы от стола не поднимает. Разве он не чувствует, что ей очень надо сейчас, чтобы он был возле? Неужели они все такие дубокожие? Конечно, он понимает, как она относится к нему, этого слепой и глухой только понять не мог бы. Он сторонится ее, потому что не верит ей, он считает, что раз она побывала у немцев, то, значит, не может быть чистой. Не зря Вихрь ничего не рассказывает ей про Берга, не зря молчит Бородин, не зря тут ни разу не был Коля. Все это терзало ее, под глазами залегли коричневые круги, она почти не спала, а у Вихря сердце разрывало, когда он слышал сухой треск ее пальцев – раньше этого у Ани никогда не было.

– Картошка готова, – сказала Аня тихо, – я ее накрою и оставлю возле печки. Ладно?

– Спасибо, – ответил он, не оборачиваясь. – Сама поела?

– Да, – ответила девушка.

Она ушла за перегородку, разделась и легла на топчан, натянув до подбородка громадный овчинный тулуп.

«Пусть у меня жизнь заберут, только пусть верят, – горестно думала девушка. – Нет ничего страшней, если тебе не верят и ты никак не можешь доказать свою правоту. Нас учили, что обстоятельства подчиняются логике. Ничему они не подчиняются. Мы подчиняемся обстоятельствам, ходим под ними, зависим от них и ничего с ними поделать не можем».

Аня лежала, вслушиваясь в тишину. Она вся была так напряжена, что даже за мгновение перед тем, как Вихрь чиркнет спичкой, чувствовала это, ясно представляла себе, как он достает из коробки сигарету, как щупает пальцами стол (потому что глаза – в документах), как пальцы находят коробок, как он вытаскивает спичку, ставит коробок набок и ловко зажигает спичку – огонек поначалу белый, а потом с красно-черной копотью; она чувствовала, как долго он не подносит огонек к сигарете, и только когда пламя начинает жечь его чуть приплюснутые пальцы, быстро прикуривает и долго, медленными движениями, словно маятник, тушит огонек и бросает спичку в пепельницу, сделанную из гильзы противотанкового снаряда.

Вихрь поднялся из-за стола за полночь, на цыпочках подошел к загасшей печке, подбросил березняка, снял старый ватник с котелка и начал есть картошку со свеклой.

Ане нравилось наблюдать за тем, как кто ест. Некоторые ели, чтобы насытиться: быстро, рвуще, откусывая большие куски от ломтя хлеба, так, что на мякоти оставались следы длинных, жадных зубов. Другие наслаждались, много говорили за едой, подолгу разглядывали суп и закуску: грибы в большой тарелке, капусту в миске, огурчики в деревянном бочонке – в Сибири они особенно красивы на деревянном струганом столе; третьи ели просто так, для порядка: надо – вот и едят. Эти нравились Ане больше всего.

«А может, я все это сочиняю, – подумала Аня, – оттого, что Вихрь ест, как дышит. Он раз сказал, что жена, еще до того как ушла от него, однажды вместо супа поставила ему воду от вымытой посуды, а он ее все равно съел. Он смеялся, а мне плакать хотелось – как же она так с ним могла поступать, и почему он над этим смеется?»

Аня услыхала, как Вихрь укрыл кастрюлю с картошкой и придвинул ее к печке. Потом он отошел к узенькой железной кровати, стоявшей возле двери, и снял сапоги.

– Вихрь, – тихонько позвала Аня. – Вихрь…

Она не думала за мгновение перед этим, что окликнет его. Это в ней случилось помимо нее самой.

– Что?

– Ничего.

– Почему не спишь?

– Я сплю.

Вихрь усмехнулся.

– Спи.

Он сбросил пиджак, повесил его на стул, вытащил из кармана пистолет и положил его рядом.

– Вихрь, – сказала Аня еще тише.

Он долго не отвечал ей и сидел замерев, только глаза откроет, закроет, откроет, закроет…

– Вихрь, – снова позвала его Аня, – ну пожалуйста…

А после стало так тихо, будто все окрест было небом, и не было ни тверди, ни хляби, ни говора леса, ни шуршания поземки, ни потрескивания березовых, мелких, сухих поленцев в раскаленной добела печке, ни зыбкого пламени свечи.

И были рядом двое, и было им тревожно и счастливо, и боялись эти двое только одного – окончания ночи.

…Поэт – это радарная установка высочайшей чувствительности:

Мело, мело по всей земле

Во все пределы.

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

Как летом роем мошкара

Летит на пламя,

Слетались хлопья со двора

К оконной раме.

Метель лепила на стекле

Кружки и стрелы,

Свеча горела на столе,

Свеча горела.

На озаренный потолок

Ложились тени,

Скрещенья рук, скрещенья ног,

Судьбы скрещенья…

Считается, что эти стихи написаны после войны. Может быть. Но услышаны они были – поэтом, увидены им и приняты радаром его обостренных, трагических чувствований ранним зимним утром последнего года войны.

– Что ж ты плачешь, маленькая, – шептал Вихрь, – я верю тебе. Я люблю тебя, разве я могу не верить тебе?

– Я сейчас не от этого плачу.

– А отчего?

– Оттого, что мне так хорошо рядом с вами.

– Тогда улыбнись.

– Я не могу.

– Я прошу тебя.

– Тогда мне надо вас обманывать.

– Обмани.

– Не хочу.

– Ты упрямая?

– Очень.

– Знаешь, я не люблю, когда плачут.

– Сейчас я перестану. Это у нас бывает.

– У кого?

– У женщин.

– Почему?

– Мы ж неполноценные. Из вашего ребра сделаны.

– Ты сейчас улыбнулась?

– Да.

– Покажись.

– Нет.

– Покажись.

– Я зареванная. У меня нос распух. Вы меня такую любить не будете.

– Буду.

– Не будете, я знаю.

– Анюта, Анюта…

– Я, когда вы в городе, даже двигаться не могу – так за вас боюсь.

– Со мной ничего не будет.

– Откуда вы знаете?

– Знаю.

– Я молюсь, когда вы в городе.

– Богу?

– Печке, лесу, небу, себе. Всему вокруг.

– Помогает?

– Разве вы не чувствовали?

– Нет.

– Это потому, что вы не знали. Если в тайге человек пошел через сопки один, за него обязательно охотники молятся. У нас там все друг за друга молятся. Я за моего дядю молилась ночью, думала: «Лес, пожалуйста, сделай так, чтобы ему было хорошо идти, не путай дядю Васю, не прячь тропу, не делай так, чтобы у него ночью загас костер, приведи его на ночлег к хорошему ручью. Небо, пожалуйста, не пускай дождь, не разрешай облакам закрывать звезды, а то дядя Вася может заблудиться, а у него нога больная, а он все равно ходит на промысел, потому что я у него осталась, он мне хочет денег собрать на техникум…»

– Ну и что?

Аня повернула к Вихрю нежное, светящееся лицо и сказала тихо:

– Я запомнила: это было в половине третьего ночи – ходики на стене тикали. А он, когда вернулся, смеялся все, рассказывал, как в ту ночь на него медведица-шатунья вышла, а он спал. И будто его кто толкнул – успел ружье схватить. А я-то знала, кто его толкнул.

– Ты?

– Нет… Земля. Какое дерево заскрипело, костер искрами выстрелил, бок напекло – вот он и проснулся. Я ж за него у леса просила и у неба.

– Колдунья ты.

– Для других – колдунья. А для себя ничего не смогла.

– А за меня ты когда стала землю и небо просить? С самого начала?

– Нет.

– А когда?

– В тюрьме.

– Почему?

– Не знаю… Я там вас часто вспоминала. Никого так часто не вспоминала – ни маму-покойницу, ни папу, ни дядю Васю.

Аня снова заплакала.

– Что ты?

– Я теперь на всю жизнь обгаженная – в гестапо сидела, их шифровку передала.

– Перестань, – сказал Вихрь. – Чтоб ты не терзала себя, запомни и выкинь из памяти: я тоже сидел в гестапо.

– Когда?

– Меня арестовали в первый день. Помнишь, я пришел на явку только через неделю?

– Помню.

– Я был в гестапо все это время.

– А как же…

– Я бежал с рынка. Это долгая история. Словом, я бежал от них…

– А почему…

– Что?

– Почему вы ничего не сказали?

– Потому, что мне надо было выполнить операцию. Выполню – скажу.

– Вы никому не сказали?

– Никому.

– И Коле?

– Даже Коле.

– Значит, вы нам не верили?

– Я вам всем верю, как себе.

– Тогда… почему же вы… молчали?

– Ты в себя не можешь прийти? Тебе ведь кажется, что перестали верить в Центре? А каково было бы мне – руководителю группы? Тебе ведь казалось, что и я тебе не верю, да?

– Да.

– Нам пришлось бы уйти. А новую группу сколько надо готовить? Месяц. А передавать связи? Месяц. Налаживать связи? Месяц. Входить в обстановку? Месяц. А что может случиться с городом? Для меня – сначала дело, после – сам. Понимаешь?

Аня не ответила.

– Спишь, девочка?

Аня снова ничего не ответила.

Вихрь гладил ее по голове осторожными, ласковыми движениями.

Аня не спала. Она до ужаса ясно вспоминала слова Берга о том, что гестапо устроило побег русскому разведчику с рынка после того, как он перевербовался к ним. Он сказал даже день, когда это случилось. Аня сейчас вспомнила: в тот день Вихрь пришел на явку.

Утром Вихрь ушел в город. Аня еще раз сопоставила слова Берга с ночными словами Вихря, когда он говорил ей, что в городе с ним ничего не случится, и, приняв это его мужское желание сильного успокоить ее совсем за иное, она самовольно вышла на связь с Центром и передала Бородину все об аресте Вихря гестапо и о его побеге. А потом она достала свой парабеллум и загнала патрон в ствол. И – замерла у стола, словно изваянная…

ЛИЧНОЕ И СТРОГО СЕКРЕТНОЕ ПОСЛАНИЕ

ОТ г-на ЧЕРЧИЛЛЯ МАРШАЛУ СТАЛИНУ

На Западе идут очень тяжелые бои, и в любое время от Верховного Командования могут потребоваться большие решения. Вы сами знаете по Вашему собственному опыту, насколько тревожным является положение, когда приходится защищать очень широкий фронт после временной потери инициативы. Генералу Эйзенхауэру очень желательно и необходимо знать в общих чертах, что Вы предполагаете делать, так как это, конечно, отразится на всех его и наших важнейших решениях…я буду благодарен, если Вы сможете сообщить мне, можем ли мы рассчитывать на крупное русское наступление на фронте Вислы или где-нибудь в другом месте в течение января и в любые другие моменты, о которых Вы, возможно, пожелаете упомянуть. Я никому не буду передавать этой весьма секретной информации, за исключением фельдмаршала Брука и генерала Эйзенхауэра, причем лишь при условии сохранения ее в строжайшей тайне. Я считаю дело срочным.

49. ЛИБО

– Прошу вас, господин Трауб, прошу.

– Благодарю, господин Либо.

– Что вас привело ко мне?

– Любопытство.

– То есть? – Либо пропустил Трауба перед собой, включил свет в квартире, быстро оглядел окна – опущены ли синие светомаскировочные шторы, и жестом предложил Траубу садиться.

– Сейчас я все вас объясню.

– Мне льстит, что вы, такой известный фронту журналист, заинтересовались моей скромной персоной. Я в свое время читал ваши книги.

– О!

– Я отдавал должное мастерству, с которым они были написаны, но меня поражало, где вы находили таких слабых, развинченных, мятущихся людей? Простите, конечно, за столь откровенное признание, но ваши фронтовые корреспонденции нравятся мне значительно больше.

– И на том спасибо.

– Один предварительный вопрос: откуда вам известна моя фамилия? Кофе или пива?

– Кофе, если можно.

– Сейчас я заварю.

– Что касается вашей фамилии, – глядя в спину эсэсовцу, медленно сказал Трауб, – то, поверьте, я не знал ее. Вернее, я не был уверен, что вы – Либо.

Лейтенант обернулся и с улыбкой спросил Трауба:

– Вы мистик?

– В некотором роде. Видите ли, я действительно не знал, что вы – Либо. Меня поразило ваше сходство с другим Либо. Видимо, то был ваш отец – один из руководителей гамбургского коммунистического восстания.

Либо продолжал заваривать кофе. Он равномерно помешивал ложкой в большой белой чашке. Потом аккуратно, изящным и точным движением вытащил ложку, подержал ее несколько секунд над чашкой, чтобы капли кофе не измазали белую скатерть, и положил ее на соломенную салфетку.

Обернулся, взял в одну руку обе чашки, поставил одну перед Траубом, а вторую перед собой, опустился в кресло и спросил:

– Откуда вам это известно?

– Я помню вашего отца. Я брал у него интервью.

– Мы похожи?

Трауб секунду помедлил и ответил:

– В чем-то – поразительно.

– В чем именно?

– Это неуловимо.

– Мне кажется, вы что-то путаете, господин майор.

– Если б вы не откликнулись на Либо – я бы действительно путал. Сейчас, я убежден, не путаю.

– Чем же конкретно я похож на отца?

– Походкой, манерой держать голову, овалом лица, той массой неуловимых деталей, которые позволяют запомнить сходство. Меня он в свое время поразил: он был личностью – враг, серьезный враг, но громадной воли человек.

– Он был блондин?

– Не то чтобы блондин… Не то чтобы ярко выраженный блондин. Во всяком случае, он был светлый, как вы, если мне не изменяет память. Но главное – я запомнил его глаза, разрез глаз, рот, манеру держать себя. Это поразительно! Но интересует меня не ваш отец – он враг нации…

– Господин майор, я просил бы вас находить более точные выражения…

– Вы не согласны с тем, что главарь, точнее, один из главарей коммунистического мятежа может быть определен как враг нации?

– Сначала вы обязаны доказать мне то, что я сын того врага, а после мы станем говорить об оценках его деятельности.

– Лейтенант, меня, право, мало интересует ваша генеалогия. Меня интересуете вы, ваш генезис – один из прославленных воинов СС, сын… того Либо, – улыбнулся Трауб, – скажем так, а? Вы не против?

– Я не против.

«Или это подчеркнутое спокойствие – проявление смятения, – думал Трауб, размешивая сахар в кофе, – или он – кусок льда, мертвый человек, самое страшное, что может быть».

– Давайте, дружище, давайте, – улыбнувшись, попросил Трауб, достав из кармана блокнот и ручку, – признавайтесь во всем. Я восславлю солдата. Единственно честные люди земли – солдаты.

– Мне приятно слышать это от офицера и журналиста.

– Итак…

– Где моя мать?

– Этого я не знаю.

– Сколько я себя помню – я был сиротой.

– И ничего не знали о ваших родителях?!

– Ничего.

– И вам ничего об этом не говорили?

– Кто?!

– Командование.

– Нет.

– Вы член партии?

– А вы?

– Я всегда сочувствовал движению.

– Ну а я всегда сражался за него.

– Браво! Это красивый ответ.

– Это не ответ, это правда.

– Еще раз браво! Но что-то, я вижу, вы не из разговорчивых. Расскажите-ка мне историю вашей борьбы: фронт, где и за что получены ваши боевые награды, друзья, эпизоды сражений. Солдат обязан быть сдержанным, но он при этом должен уважать прессу.

– Окончив школу офицеров СС, я был отправлен на Восточный фронт для выполнения специальных заданий командования войск СС. За выполнение этих заданий солдаты, которые находились в моем подчинении, а также и я были награждены волей родины и фюрера. Еще кофе?

– Нет. Спасибо. Больше не надо.

– Это натуральный кофе.

– Я чувствую.

– Чем я еще могу быть вам полезен?

– Больше ничем. Простите мою назойливость, лейтенант, – сухо ответил Трауб. – Желаю вам счастья. Всего хорошего.

– Господин майор, в силу того, что я нахожусь при выполнении особого задания, положение обязывает меня настоятельно попросить вас зайти к моему начальству.

– Не понял…

– Мне следует сейчас же вместе с вами зайти к моему руководству. Всякий, кто вступает со мной в контакт, обязан быть представлен руководству. Это указание полевого штаба рейхсфюрера СС.

– Лейтенант, вы в своем уме? Доложите руководству, что к вам приходил военный писатель Трауб. Если надо будет, меня пригласят для объяснений.

– Я все понимаю, но тем не менее, господин майор, я вынужден подчиняться приказу.

«Неужели это конец? – подумал Трауб. – Какая глупость! Боже, какой страшный этот парень. Это же не человек. В нем вытравлено все человеческое. Это животное. Нет. Это даже не животное. Это механизм, заведенный однажды. А может быть, даже хорошо, что это настало, – я устал ждать».

– Господин Либо, я ценю шутки, пока они не переходят границ уважительности друг к другу.

– Господин Трауб, – сказал Либо, поднявшись, – не заставляйте меня применять силу.

– Вы забываетесь.

– Господин Трауб, я больше не стану повторяться.

«Что я сделаю с этим верзилой? – подумал Трауб. – Видимо, надо идти».

– Ну что ж, – заставил он себя улыбнуться, – пожалуйста. Если вы настаиваете – не драться же мне с вами.

– Благодарю вас, господин майор. Я глубоко признателен вам за то, что вы верно поняли мой долг.

Телефона у Либо не было. Была кнопка – зуммер тревоги и сигнал вызова машины из гестапо. Он нажал сигнал вызова машины.

Шеф гестапо Крюгер разложил перед Траубом несколько фотографий и сказал:

– Это дьявольски интересно, майор. Ну-ка, покажите, кто из этих людей отец Либо?

Трауб внимательно посмотрел фотографии:

– Вообще-то в этом их сходстве было что-то неуловимое…

– Это поразительно. Писатели, писатели, я не устаю восхищаться вами. Нам бы, разведчикам, вашу память. Ну, какой из них? Напрягитесь. Мне это интересно с чисто профессиональной точки зрения.

«Нет, здесь его нет, – думал Трауб, – это все фотографии тридцатых годов, судя по костюмам. Что он хочет? Зачем эта игра? Здесь нет Либо. Здесь нет никакого сходства с тем парнем. Пожалуй, я бы заметил хоть какое-нибудь сходство, если б оно было».

– Здесь нет Либо.

– Какого Либо.

– Старшего.

– Того, которого вы интервьюировали на баррикадах в Гамбурге?

– Да. Именно того.

– Как его звали, не помните?

– Не помню, право. Просто Либо. Так его звали все.

Шеф гестапо сделал ошибку – он не сумел сдержать себя. Сдержись он – и кто знает, как пошли бы дальнейшие события. Отпусти он с извинениями Трауба, поставь он за ним наблюдение, протяни от него связи к Тромпчинскому, Седому, Вихрю – никто не знает, как сложилась бы дальнейшая судьба Кракова. Но он не сдержался. Он ударил Трауба кулаком в губы и закричал:

– Сволочь продажная! Сволочь! Не было никакого Либо! Был Боль! А Либо есть только один! Ему была дана фамилия в интернате, понял?! Встать! Отвечай немедленно, сволочь! Откуда к тебе пришла история этого Либо?! Откуда?! Ее знаю здесь один я! Ну?!

Когда Трауба унесли в камеру. Либо обратился к шефу с вопросом:

– Бригадефюрер, есть ли хоть капля правды в словах Трауба?

Шеф гестапо тяжело дышал и вытирал лицо большим платком.

– Да, мальчик, – ответил он, – есть. Более того, в его словах – все правда. Но это никак не бросает на тебя тень. Ты – верный сын нации. Ты – не сын врага, ты – сын народа. Вспомни, ты говорил о своем задании кому-нибудь?

– Никому, бригадефюрер.

– Я верю тебе, сынок. Спасибо тебе, мальчик. Ты очень помог нам. Спасибо.

– Моя мать – тоже враг нации?

– Я никогда не врал тебе… Я не могу соврать тебе и сейчас – моему брату и товарищу по партии: твоя мать была таким же врагом, как и отец.

– Она жива?

– Нет, – шеф гестапо посмотрел в стальные, спокойные глаза Либо и повторил: – Нет. После того как ее попытка покушения на жизнь твоего истинного отца, нашего фюрера, сорвалась, она была заключена в концентрационный лагерь. Она имела все возможности быть матерью немца, она могла воспитывать тебя, мальчик. Она бросила тебя и ушла к врагам. Она обрекла тебя на то, что ты был лишен ласки, лишен материнской руки. При попытке к бегству она была убита. Тебя приняли руки фюрера, сынок, и ты всегда чувствовал тепло его рук.

– Да, бригадефюрер.

– Рейхсфюрер СС знает твою историю, верит тебе и гордится тобой. Мы не можем врать друг другу. Прости меня за эту правду.

– Я понимаю.

– В твоем сердце шевельнулась жалость?

– Жалость? К кому?

– Хорошо сказал, сынок, очень хорошо сказал. Если ты захочешь поговорить со мной, приходи в любое время дня и ночи. Мой дом открыт для тебя, мальчик. А сейчас иди, у меня будет много всяческой возни. – Хайль Гитлер!

– Хайль Гитлер, сынок, хайль Гитлер!

Либо вернулся домой тем же размеренным шагом, каким шел из казармы СС, когда его окликнул Трауб. Он так же спокойно вошел к себе в квартиру, так же зажег свет, поглядев при этом на шторы светомаскировки, убрал со стола две чашки, вымыл их, спрятал в шкаф, потом вымыл ложку, убрал ее, а потом пошел в ванную комнату и там застрелился.

Через три дня дело Трауба было отправлено в Берлин, председателю «Имперского народного суда» Фрейслеру.

ЛИЧНО И СТРОГО СЕКРЕТНО ОТ ПРЕМЬЕРА И. В. СТАЛИНА

ПРЕМЬЕР-МИНИСТРУ г-ну У. ЧЕРЧИЛЛЮ

Получил вечером Ваше послание. Очень важно использовать наше превосходство против немцев в артиллерии и авиации. В этих видах требуется ясная погода для авиации и отсутствие низких туманов, мешающих артиллерии вести прицельный огонь. Мы готовимся к наступлению, но погода сейчас не благоприятствует нашему наступлению. Однако, учитывая положение наших союзников на Западном фронте. Ставка Верховного Главнокомандования решила усиленным темпом закончить подготовку и, не считаясь с погодой, открыть широкие наступательные действия против немцев по всем центральному фронту не позже второй половины января. Можете не сомневаться, что мы сделаем все, что только возможно сделать для того, чтобы оказать содействие нашим славным союзным войскам.

ЛИЧНОЕ И СТРОГО СЕКРЕТНОЕ ПОСЛАНИЕ

ОТ г-на ЧЕРЧИЛЛЯ МАРШАЛУ СТАЛИНУ

Я весьма благодарен Вам за Ваше волнующее послание. Я переслал его генералу Эйзенхауэру только для его личного сведения. Да сопутствует Вашему благородному предприятию полная удача!

50. ЗВЕНЬЯ ОДНОЙ ЦЕПИ

Когда пишется история войны, то необходимо, анализируя все и всяческие аспекты этой громадной трагедии, строго следовать не за эмоциями, симпатиями или вновь открывшимися мнениями, но за фактами, которые хранятся в документах, газетах, архивах. История может с большой осторожностью принимать как достоверное воспоминания участников эпопеи. С еще большей осторожностью история должна относиться к безапелляционным утверждениям тех людей, которые – волею судеб – были знакомы либо с совокупностью проблем, либо с какими-то, пусть даже значительными, частностями; сплошь и рядом такие люди страдают аберрацией памяти. История обязана называть все имена, перечислять все поражения и победы, не оправдывая одни и не приукрашивая другие.

Пимен только потому и остался в веках, что летопись свою вел отрешенно, как бы ни была горька правда. Любая история – это история факта, а если это не так, то начинается своеволие и подтасовка, которая – даже будучи рождена лучшими побуждениями – все равно отомстит неуважительностью современников и презрительной усмешкой потомков.

Как только историк становится пристрастным, как только он хочет поярче выписать зло и посильнее воспеть правду, как только историк начинает расставлять свои акценты в исследовании – так сразу же такое писание делается сомнительным упражнением в безответственности. Правда, только правда, вся правда – это великолепная присяга для историка, ибо от его свидетельств зависит не только жизнь одного человека, но воззрение поколений. А воззрение будущих поколений – это такая материализованная сила, которая может или сохранить планету, или разнести ее в тихие, стремительные груды известняковой или гранитной породы, и в подоплеке первого шага к этой трагедий будет усталая мысль того, кто вправе решать: «А ну вас всех к чертовой матери с вашей наивной ложью. Надоело…»

Мельников тогда, в госпитале, харкая черными брызгами крови, сказал:

– Бородин, ты ж не дитя. Нас можно ругать за жестокость предъявляемых нами требований, но я хотел бы посмотреть, как сложилась бы обстановка без «СМЕРШа» в сорок первом и сорок втором, когда отходили, и в сорок третьем, когда было тоже не сладко, и в сорок четвертом, когда бандеровцы, и в сорок пятом, когда придется заниматься гестаповцами и СС уже в самой Германии. Кому ими придется заниматься? То-то и оно – нам, «СМЕРШу». Для того чтобы политотдел мог верить, мне приходится не верить.

– Но здесь ведь совсем другое дело… Это мои люди, я их знаю. И если Вихрь доверяет Ане, значит, у него основания доверять ей.

– »Другое дело, другое дело…» Ты ж не дитя, Бородин: деза, составленная гестапо, от нее была? Была. Это раз.

– А где два? Два у меня в кармане. Она ушла, она предлагает комбинацию с полковником разведки Бергом. Это тоже не семечки. Так что не загибай пальцы, два – в мою пользу.

– Люблю я тебя за нежность характера, Бородин.

– Я тебя тоже люблю за нежность характера, не в этом суть вопроса.

– И в этом. Я в сорок третьем отпустил одного хитрого типа, «перевербовавшись» к нему. Вернее, как отпустил? Не отпустил, устроил спектакль с побегом. А потом всю его цепь получил и верную связь с его центром. Я их полгода дурил, полгода от них принимал оружие и связных. Может, у тебя таких комбинаций не было? Так я тебе напомню твоего троцкиста из Валенсии, если забыл.

– То хитрый тип, то троцкист, а здесь Аня.

– Аня, Аня… Что ты заклинания произносишь? Аня Аней, а полковник разведки Берг остается Бергом.

– Так что ж ты предлагаешь?

– Генштаб о той шифровке, что передали их кодом, молчит?

– Молчит.

– Это твой единственный козырь. До тех пор, пока ты ничего не получил из Москвы, считай, что ты со мной советовался, а если и дальше будут молчать, в официальном порядке связывайся с Кобцовым, пусть подключается.

– Ты же знаешь его…

– Ну…

– Ты представляешь, что он сразу предложит?

– Представляю. А ты диалектику чтишь?

– Попробуй не почти. Он сразу дело накрутит.

– И правильно сделает, – усмехнулся Мельников. – А что касаемо диалектики – она есть единство противоположностей. Борись. За кем правда, тот и возьмет.

– Пока я с ним буду бороться, дело станет.

– А что у тебя Вихрь – дитя? Он же серьезный парень. В конце концов, победителей не судят.

– Ты что, Кобцова боишься?

Мельников пожевал белыми губами, сдержал приступ кашля, от этого лицо его посинело, потом он закрыл глаза, долго приходил в себя, осторожно выдыхая носом и сказал:

– Я боюсь только одного: как бы этот самый Берг не переиграл всех наших, и тогда Краков взлетит на воздух, а это будет небывалое свинство, что мы город спасти не смогли. Вот чего я боюсь. Ты же не дитя, ты ж понимаешь.

– Я попробую сегодня запросить Генштаб.

– Ты их не поставил в известность?

– Я сразу приехал к тебе.

– А еще говорят, что разведчики и особисты плохо живут.

– Мельников с Бородиным живут хорошо.

Мельников посмотрел на Бородина воспаленными, блестящими глазами, поманил его пальцем, тот нагнулся; Мельников, зажав рот платком, прошептал:

– Разведка, узнай у врачей: скоро мне в ящик, а?

– Ты что?

– Борода, ты меня только не вздумай успокаивать. Я старый-престарый, битый-перебитый чекист. Ну… Валяй… Попробуй. Я б сбежал, да ведь заразить страшно: они молчат, не говорят мне – открытая форма или безопасный я для окружающих.

…Бородин вернулся через полчаса, сел возле своего друга и долго расправлял халат на галифе, чтоб складок не было. Мельников сказал:

– Если б ты пришел резвый и стал меня по руке хлопать, вроде нашего парткома, я б сразу понял – адью!

– Они говорят, что выцарапаться можно, – ответил Бородин, – можно, хотя все это зависит от тебя больше, чем от них.

– Дурачье. А они все темнили. А мне, если темнят, лучше не жить. Спасибо, Борода. Тогда выцарапаюсь. Одолею проклятую, мать ее так…

– Я к тебе завтра приеду.

– Если сможешь…

– Смогу. И послезавтра приеду.

– Слушай, а где твой капитан?

– Высоковский?

– Да.

– В штабе.

– Ты его к ним забрось. Со всеми полномочиями.

– Не дожидаясь новостей из Москвы?

– Ну, погоди день, от силы два.

Когда Бородин вернулся к себе, его ждали три новости: первая – приказ Верховного Главнокомандующего о наступлении по всему фронту для помощи западным союзникам в Арденнах; вторая – Ставка наградила всех участников группы «Вихрь» орденом Ленина за операцию «Ракета». А третья новость лежала перед Высоковским: шифровка от Ани, в которой та сообщала, как был арестован Вихрь, как он бежал и что ей об этом побеге говорил полковник Берг.

– Ну что ж… – протянул Бородин и начал растирать лоб, – давайте, милый, отправляйтесь к ним. Просто-таки в самое ближайшее время надо лететь. А как поступать – ей-богу, рецептов здесь дать не могу. Станьте дублером Вихря, что ли… Все его связи возьмите на себя. У них там один чистый человек остался – Коля, на него и ориентируйтесь. У меня такое мнение, что там какая-то липовая, но трагическая путаница. А гадов там нет. Хоть голову мне руби – я в это верю, несмотря на то что объективно там все более чем хреново.

Высоковский на связь к Вихрю не вышел. В том месте, где он выбросился с парашютом, была перестрелка, и какой-то человек, видимо раненный, бросился в реку – за ним гнались с собаками. Люди из разведки Седого опросили свидетелей: судя по описанию внешности, этим человеком был капитан Высоковский.

Юстасу.

Благодарим за информацию о Рундштедте. С сыном все в порядке. Справедливы ли слухи о назначении Гиммлера главкомом группы армий «Висла»?

Центр.

Центр.

Благодарю за сообщение о сыне. Прошу информировать впредь… Никаких данных о назначении Гиммлера главкомом группы армий «Висла» не имею.

Юстас.

Юстасу.

Кто в рейхе занимается проблемой охраны тайны производства торпед для ВМФ новейших образцов?

Центр.

Центр.В связи с введением режима «особой секретности» перед началом наступления на Западном фронте выяснение такого рода вопроса связано с особой сложностью.

Юстас.

Юстасу.

Мы понимаем все сложности, связанные с выполнением этого задания.

Центр.

Центр.

После разгрома абвера адмирала Канариса, который занимался вопросами военного контршпионажа, охрану тайны производства торпед для ВМФ курирует разведка люфтваффе (Геринг) и местные отделы IV отдела РСХА (гестапо, Мюллер). По непроверенным данным, завод торпед расположен в районе Бремена. Шеф бременского отделения гестапо – СС бригаде-фюрер Шлегель. Часть материалов, которыми вы интересовались – о преступлениях нацистов, – достал, готов передать надежному связнику. Как сын?

Юстас.

Юстасу.

Связь получите 15 января 1945 года в обычном месте в 23.45.

Пароль и отзыв – прежние.

Центр.

51. ЧЕЛОВЕК СО СПЕЦИАЛЬНОСТЬЮ

Неделю Берг выжидал, что даст арденнское наступление. Если бы продвижение Модели и фон Рундштедта было стремительным и успешным, если бы он, грамотный военный разведчик, понял, что наступил действительно тот самый перелом в войне, о котором трубил Геббельс, тогда, решил он для себя, Коля и Вихрь будут переданы им гестапо. Берг понимал, что это, конечно же, рискованно со всех точек зрения. Но он устал, смертельно устал в своей игре и поэтому временами стал поддаваться не разуму, но чувству.

Все определилось окончательно, когда после победных кинохроник, в которых были показаны пленные янки и смеющиеся немецкие «панциргренадирен», после ликующих речей Геббельса и Штрайхера Бергу попалось обращение Моделя к своим войскам, где он писал: «Нам удалось расстроить запланированное противником наступление на нашу родину». Этого для Берга оказалось достаточным, чтобы разум подсказал ему: последняя попытка сорвалась. Это было наступление отчаяния, но не силы. Этого еще не поняли солдаты, полковник Берг это понял. И сразу вызвал своего агента, которому была присвоена кличка Отто. Этим агентом был Коля.

– Вот что, – сказал Берг, когда они вышли на улицу, – передайте своему шефу, чтобы он не появлялся в городе. Его фотография есть в гестапо, его очень ищут, равно как и вашу радистку.

– Откуда у гестапо может быть фотография моего шефа? – удивился Коля.

Берг быстро глянул на него и понял – все понял: он достаточно долго работал в контрразведке против русских, чтобы уяснить то положение, в котором очутился шеф русской группы.

– Устройте мне встречу с вашим шефом, – сказал он.

Берг рещил, что, побеседовав с глазу на глаз, он укрепит свои позиции на будущее – разведчики понимают великое умение продавать и покупать тайны друг друга.

– Хорошо, – сказал Коля. – Устрою.

– Теперь дальше… Мы получили кое-какие данные о том, что ваши готовят наступление. Вы не в курсе?

– Нет.

– Вы передали своим данные о защитном вале по Висле – Одеру?

– А что?

– Ничего. Интересуюсь. Как вышли снимки?

– Снимки получились хорошие.

– Не сердитесь на меня, но в данном случае положитесь на мой опыт: эти снимки надо переправить вашим. По радио такие сведения выглядят иначе.

– Вы что, хотите предложить свою кандидатуру для перехода линии фронта?

– Скажите, подозрительность – национальная черта русского характера или благоприобретенная? – хмуро спросил Берг.

– Вы имеете в виду бдительность, по-видимому, – улыбнулся Коля.

– Нет, я имею в виду подозрительность, именно подозрительность.

Коля остановился и сказал:

– Полковник, вы не замечали, как приятно скрипит снег под ногами?

– Что, что?!

– Ничего, – ответил Коля, – просто я впервые за всю войну заметил, как это прекрасно, когда снег скрипит под ногами.

– У вас плохо с обувью? Я могу выдать сапоги.

Коля снова улыбнулся.

– Нет, – ответил он, – сапоги у меня хорошие. Спасибо.

– Чему смеетесь?

– Просто так… Это у меня иногда бывает.

– Сколько вам лет?

– У нас год войны засчитывают за три.

– Мало.

– Сколько бы вы предложили?

– Год за столетие.

– Полковник, мне нужен Краух, – сказал Коля внезапно.

Полквартала они прошли молча. Город, словно чувствуя нечто приближающееся, был затаенным, бело-черным, как в трауре.

– Это сложно.

– Я понимаю.

– Когда он вам нужен?

– Он мне нужен сейчас.

– Это сложно…

– Откуда у вас данные о том, что мы готовим наступление?

– То есть?

– Что это: авиаразведка, тактическая разведка или это данные из центра?

– Данным из центра я приучил себя не очень-то верить.

– Почему?

– Фантазеров много. И потом, они все переворачивают с ног на голову: как решит фюрер, как он оценит объективные данные, так и будет считаться всеми остальными.

– Это хорошо…

– Да?

– Конечно.

– Очень хорошо… Из-за этого «хорошо» вы сейчас в Кракове и я работаю на вас.

– Даже если б фюрер не ставил данные с ног на голову, все равно мы были б здесь…

– Вы – тактичный человек.

– Потому что не сказал о вас?

– Конечно.

– Все равно подумал, – сказал Коля. – Если по правде…

– Знаете, высшая тактичность заключается в том, чтобы говорить не все, о чем думаешь.

– Это – тактичность современности. Мы хотим, чтобы в будущем высшая тактичность человека заключалась как раз в ином: что думаешь, то и говоришь.

– Этого же хотел Христос.

– У Христа не было государства и армии – такой, как у нас.

– Занятно… Государство и армия во имя того, чтобы все люди говорили друг другу только то, что думают…

– У вас есть братья?

– Нет.

– А сестры?

– Нет.

– У меня тоже. Поэтому я особенно точно представляю себе, какими должны быть отношения между братьями.

– Боже мой, какие же вы все мечтатели…

– Нам об этом уже говорили.

– Кто?

– Был такой английский писатель Герберт Уэллс.

– Когда я увижу вашего шефа?

– Завтра утром.

Первый вопрос, который Вихрь задал Бергу, был о Траубе.

– Это для меня новость, – ответил полковник. – Я ничего об этом не знал.

– Как узнать подробности?

– Это невозможно. Гестапо нас к себе не пускает.

– Что можно сделать?

– Ничего.

– Как ему помочь?

– Вам хочется достать с неба луну? Я не берусь выполнить это желание. Оставим Трауба, хотя мне его жаль – талантливый журналист. Вернемся к нашим делам. Я просил Отто передать вам, чтобы вы не появлялись в городе, товарищ Попко…

Вихрь медленно потушил сигарету и сказал:

– А вы говорите, что вас до гестапо не допускают.

– Первый раз вы со мной откровенны.

– Третий. Не в этом дело.

– А в чем же?

– Сейчас – в Траубе и Краухе.

– Нет. В вас.

– Да?

– Да. Вы понимаете, что будет с вами, если папка из гестапо попадет к вашим? Вас дезавуируют. Разве нет? Тем более что вы скрывали это от своих сотрудников – даже Отто об этом не знает.

– Мое командование узнает об этом, полковник. Не будьте моим опекуном, пожалуйста. У вас не вышло с Мухой, не выйдет и со мной. Я ж знаю вас по Мухе: я его расстрелял – теперь нет смысла скрывать. Но это прошлое, так что не удивляйтесь: у вас свои козыри, у меня свои. Мои – сильнее. Помогите с Краухом.

– Вы связывались с Центром?

– Нет.

– Очень хорошо, что вы ответили мне правду, – от вас был только один короткий перехват. Так что меняйте точку, она засечена.

– Где?

– Точно сказать не могу, но где-то к северо-западу от Кракова, километрах в тридцати.

«Верно, – отметил для себя Вихрь, – охотничий домик как раз там. Но ведь Аня не могла выходить на связь сама. В чем дело?»

– Это не наши люди, – сказал Вихрь, – тем не менее спасибо, учтем. Видимо, это партизаны или накладки вашей системы.

– Последнее исключите.

«А может, какое несчастье с Аней?! – вдруг мелькнуло у Вихря. – Девочка там одна! Короткая связь! Может, ее взяли там случайно?»

– Вы убеждены? – спросил Вихрь, закуривая. – Ваш аппарат в этом смысле безгрешен? Был сеанс?

– Был.

– С Центром я свяжусь сегодня же. Завтра я или мои люди передадут все относящееся к вам.

– Хорошо.

– Когда вы продумаете операцию с Краухом?

– К завтрашнему дню я что-нибудь надумаю. Отто будет знать. Он вам скажет… С Краухом надо сделать все так, чтобы было просто, без мудрствований… Видимо, на мудрствование у вас нет времени… Я попробую что-нибудь подсказать…

– Хорошо.

– До завтра.

«Может быть, Трауб показал на Тромпчинского? – ужаснулся Вихрь. – А тот привел их на явку в лес? Нет. Этого не могло быть. Тромпчинский никогда не сделает этого. Тромпчинский – железный человек, его не сломить. В городе его нет – надо срочно ехать за город, предупредить, чтобы он скрывался, и забирать Анюту. У Седого есть запасные квартиры».

Когда Вихрь рывком отворил дверь охотничьего домика, Аня поднялась и сказала Тромпчинскому, который стоял за спиной Вихря:

– Подожди.

– Нет времени, Аня, – сказал Вихрь, – обо всем – после.

– Пусть он выйдет, – снова сказала Аня, и Вихрь увидел в ее руке парабеллум.

– Выйди, Юзеф.

Бородину.

То, что передала Аня, – правда. Я был в гестапо. Для того чтобы бежать, дал согласие на перевербовку. Завтра даю очную ставку Ане и Бергу. Прошу санкционировать продолжение работы, которая вступила в решающую фазу. Спасение Кракова – гарантирую. Был, есть и останусь большевиком. Прошу принять данные на Берга, сообщенные им Коле… И в самом конце: Штаб гитлеровцев получил данные о передвижениях на нашем фронте, которые расцениваются Бергом как подготовка к возможному наступлению. Примите меры. Связь прерываю. Выйду сегодня ночью.

Вихрь.

Кобцов вернул шифровку, покрутил головой, хмыкнул и сказал:

– Ссучились – очевидное дело… В этом случае мой хозяин не колебался бы в оценке всей этой катавасии.

– А ты? – спросил Бородин. – Как ты?

– Я себя от хозяина не отделяю.

– Знаешь, – медленно ответил Бородин, – я старался себя никогда не отделять от нашего дела, а в открытом афишировании своей персональной преданности руководителям есть доля определенной нескромности. Не находишь?

– Не нахожу.

– Ну, это твое дело, – сказал Бородин.

– Именно.

– Давай будем связываться по начальству.

– Это верно. Что им говорить?

– Как предлагаешь?

– А ты?

– Мы ж с тобой не в прятки играем.

– Хорошая игра, между прочим. Иногда – не грех.

– Тоже справедливо. Только там, – Бородин кивнул головой на шифровку, – люди. Им не до пряток – с нами. Они в прятки с теми играют.

– Слова, слова, – поморщился Кобцов, – до чего ж я не люблю эти самые ваши высокие слова… Люди! Люди, понимаешь, порождение крокодилов.

– Это хорошо, что ты классику чтишь. Только за людьми Вихря – дело. Спасение Кракова. И мы с тобой за это дело отвечаем в равной степени. Или нет? Я готов немедля отправить им радиограмму: пусть идут через фронт к тебе на проверку.

– Не лишено резона.

– Вот так, да?

– Именно.

– Хорошо. Сейчас я составлю две радиограммы. Первая: немедленно переходите линию фронта в таком-то квадрате – детали мы с тобой согласуем, где их пропустить. А вторую я составлю иначе. Я ее составлю так: обеспечьте выполнение поставленной перед вами задачи по спасению Кракова. Какую ты завизируешь, ту я и отправлю. Только подошьем к делу обе. Ладно? Чтобы, когда Краков взлетит на воздух, мы с тобой давали объяснение вдвоем. Ну как?

Кобцов достал пачку «Герцеговины Флор», открыл ее, предложил Бородину, и они оба закурили, не сводя глаз друг с друга.

«Ничего, ничего, пусть повертится, – думал Бородин, глубоко затягиваясь. – Иначе нельзя. А то он в сторонке, он бдит, а я доверчивый агнец».

Кобцов размышлял иначе: «Вот сволочь, а? Переиграл. Если я приму его предложение – любое из двух, тогда он меня с собой повяжет напрочь. Конечно, если немец Краков дернет, мне головы не сносить. Правда, нюансик один есть: если я Вихря вызову сюда на проверку, выходит, я оголил тыл. А если он перевербован гестапо и там всю операцию гробанет, тогда будет отвечать Бородин».

– Слушай, товарищ полковник, – сказал Кобцов, глубоко затягиваясь, – а какого черта, собственно, мы с тобой всю эту ерундистику с бюрократией разводим? Руководство учит нас доверять человеку. Неужто ты думаешь, что я могу тебе хоть в самой малости не доверять? Принимай решение, и все.

– Уходишь, значит…

– Я?

– Нет, зайчик.

– Вот странный ты какой человек. Ты ко мне пришел посоветоваться, так?

– Точно.

– Ну, я тебе и советую: поступай, как тебе подсказывает твоя революционная сознательность.

– А тебе что подсказывает твоя революционная сознательность?

– Она мне подсказывает верить тебе. Персонально тебе. Ты за своих людей в ответе, правда? Тебе и вера.

Бородин поехал к Мельникову. Тот выслушал его, прочитал обе радиограммы и написал на уголке той, что предлагала Вихрю продолжать работу: «Я – за. Начальник «СМЕРШа» фронта полковник Мельников».

– Только Кобцову покажи, а то он уж, наверное, на тебя строчит телегу. И передай ему: полковника Берга, если он действительно под той фамилией работал в Москве, что передал Вихрь, я знал. Я с ним даже пил на приемах в Леонтьевском переулке, у них в посольстве. По внешнему описанию твоего Вихря – это он. Это очень серьезно, очень перспективно. Тут есть куда нити протягивать, тут можно в Берлин нити протянуть или куда подальше. Война-то к концу идет, вперед надо думать…

Вернувшись в штаб, Бородин сел писать рапорт маршалу о том, что в Кракове действует группа разведки Генерального штаба, которой дано задание сохранить город от полного уничтожения. Бородин в своем рапорте докладывал, что, видимо, тот риск, на который пошел командующий, решивший не замыкать кольцо окружения, с тем чтобы не вести уличные бои, и запретивший артиллерийский обстрел Кракова, полностью оправдан и что он, Бородин, принимает на себя всю меру ответственности за работу группы «Вихрь», поклявшейся взрыва города не допустить…

Краух отворил дверцу, тяжело сел в автомобиль, поздоровался с Аппелем и сказал:

– В гестапо.

– Слушаюсь, господин полковник.

– Что у вас сзади за мешки?

– Это не мешки, господин полковник.

– А что это?

– Там канистры, они прикрыты сверху мешковиной.

– А багажник для чего?

– В багажнике масло и баллоны. Я люблю запасаться всем впрок, господин полковник.

– Это хорошая черта, но важно, чтобы в машине не воняло.

– О нет, нет, господин полковник. – Аппель посмотрел на счетчик и сказал: – Вы не позволите мне заехать на заправочный пункт?

– Раньше не могли?

– Прошу простить, господин полковник, не мог.

– Это далеко?

– Нет, нет, пять минут, господин полковник.

– Ну, поезжайте же, – поморщился Краух. – А где мой личный шофер?

– Текущий ремонт, господин полковник.

Аппель нажал на акселератор сразу, как только машина миновала контрольный пункт. Эсэсовцы на КПП вытянулись, откозыряв Крауху. Тот ответил им, чуть приподняв левую руку. Опустив руку, Краух почувствовал, как что-то уперлось ему в затылок. Он чуть обернулся. Сзади сидел человек в немецкой военной форме без погон, упершись дулом пистолета ему в затылок.

– Что это за фокусы? – спросил Краух.

– Это не фокусы, – ответил Коля, стягивая с колен мешковину, – благодарите Бога, для вас война кончилась, Краух.

Берг точно сообщил Вихрю расположение контрольных постов вокруг города. Коля точно рассчитал время и место. Аппель вывез Крауха точно через тот КПП, который вел к Седому – на конспиративную явку в Кышлицах…

Краух ползал по полу темного погреба, куда его привезли, и кричал:

– Я инженер, я инженер, а не военный! Не убивайте меня, я молю вас, не убивайте меня!

Коля сказал:

– Тише, пожалуйста. Вас никто не собирается убивать.

– Вы немец, да? Скажите мне, что вы немец. Я ведь слышу – вы немец! Зачем все это?! Молю вас!

– Я русский, – ответил Коля, – не кричите же, честное слово… Ну, успокойтесь, право, успокойтесь. Вы мне нужны живым. Вы будете жить, если передадите мне схему минирования Кракова, способы уничтожения города, время и возможность предотвращения взрыва.

– Хорошо, хорошо, я все сделаю, я привезу вам схемы, все схемы…

– Нет. Вы нарисуете эти схемы сейчас.

– Но вы не убьете меня потом? Имейте в виду, я знаю схемы уничтожения Праги – это я делал, я один знаю все! Больше не знает никто. Я инженер, мне приказывали, я ненавижу Гитлера! Я инженер!

Коля усмехнулся и спросил:

– Словом, человек со специальностью, да?

– Да, да! Вы правы, я человек со специальностью! С гражданской специальностью! Я умею строить, я – созидатель… Эти проклятые фашисты заставляли меня разрушать… Это они, они! Я мечтал строить, только строить…

– Ну, договорились: рисуйте схемы Кракова и Праги. Вы нам нужны живым. Перестаньте только, прошу вас, так трястись. Вы же офицер, господин Краух.

Как и посоветовал Берг, группа прикрытия из разведки Седого отогнала машину Аппеля на проселок и там имитировала взрыв противотанковой мины. А поскольку в багажнике у Аппеля было пять канистр с бензином, машина вспыхнула, словно сухой хворост. А в ней – трупы двух предателей из полиции, расстрелянных за день до этого по решению подполья. Следовательно, гестапо не переполошится и не станет лихорадочно менять схему приводов для взрыва Кракова – оснований для такой подстраховки маскарад со взорванной машиной Крауха не давал.

Так, во всяком случае, считал Вихрь.

52. ЖИВИ, НО ПОМНИ!

Штирлиц посмотрел на часы: 23.30. Пятнадцать минут еще оставалось в запасе. Он приехал в Ванзее загодя, погулял, осмотрелся, вышел из машины и неторопливо пошел к маленькой пивной, где через пятнадцать минут его встретит связник. Он передаст ему документы, за хранение которых полагается гильотина, но, прежде чем ласкающее острие стали обрушится на шею, предстоят сутки страшных, нечеловеческих пыток, оттого что на бумагах стоит гриф: «Документ государственной важности. Строго секретно».

Штирлиц шел на встречу, и его молотил озноб, но не из-за того, что он явственно и как бы отстраненно представлял себе тот ужас, который ждет его в случае провала, а потому, что сегодня, проснувшись еще затемно, он подумал: «А что, если мне сделают подарок? Что, если сюда пришлют сына?» Он понимал, что это невозможно, он отдавал себе отчет в том, что краковская случайность была немыслимой, единственной, неповторимой; он все понимал, но желание увидеть Санечку, Колю, Андрюшу Гришанчикова жило в нем помимо логики.

«Я устал, – сказал себе Штирлиц, – шок с Саней был слишком сильным. Я никогда не знал отцовства, я жил один, и мне было легко, потому что я отвечал за себя. Это совсем не страшно – отвечать за себя одного. Нет ничего тяжелее ответственности за дитя. Тяжелее, потому что я знаю, что сейчас грозит моему сыну и миллионам наших детей. Ответственность будет прекрасной и доброй, когда не станет Гитлера. Тогда будут свои трудности, и они будут казаться родителям неразрешимыми, но это неверно, они сами, и никто другой, будут виноваты в той неразрешимости; придут иные времена, и напишут слова других песен, только б не было гитлеров, только б не было ужаса, в котором я жил… И живу… Если я передам через связника, чтобы Санечку отправили домой, его смогут вывезти из Кракова – у них же надежная связь с партизанами. Он войдет в квартиру, и обнимет мать, и будет стоять подле нее неподвижно в темной прихожей, долго-долго будет стоять он подле нее, и глаза его будут закрыты, и он, наверное, будет видеть меня, а может быть, он не сможет меня видеть: это немыслимо – представить себе отца в черном мундире с крестами… А потом он узнает, что это по моей просьбе его отвезли в тыл, что по моей просьбе его принудили бросить друзей, что по моей просьбе его лишили права убивать гитлеров… Разве он простит мне это? Он не простит этого мне. А я прощу себе, если он будет… Нет, я не имею права разрешать себе думать об этом. С ним ничего, ничего, ничего не случится. Ему сейчас почти столько же лет, сколько было мне, когда я уходил из Владивостока, а ведь это было совсем недавно, и я тогда был совсем молодым, а сейчас мне сорок пять и я устал, как самый последний старик, и поэтому в голову мне лезет ерунда, бабья, истеричная ерунда… А может, это не ерунда? Может быть, об этом думают все отцы, а ты никогда раньше не был отцом, ты был Исаевым, а когда-то раньше, когда был жив папа, ты был Владимировым, а потом ты стал Штирлицем, будь трижды неладно это проклятое имя… О Господи, скорее бы он пришел… А что, если не «он»? Придет «она». А я так боюсь за «них» после гибели Ингрид… Ведь ее отец тоже мог бы запретить ей бороться с Гитлером, и она была бы жива, и была бы графиней Боден Граузе, и затаилась бы где-нибудь в Баварии, и миновала бы ее чаша ужаса. А старик и сам погиб, и не запретил ей стать тем, кем она стала, погибнув… Нельзя мне об этом думать. Сил не хватит, и я сорвусь. А если я сорвусь, они станут отрабатывать все мои связи, и выйдут на Санечку, и устроят нам очную ставку, а они умеют делать это…»

Через десять минут Штирлиц встретит связника. Через тридцать два часа документы, переданные им, будут отправлены для исследования – они это заслуживали, ибо обращены были к памяти поколений.

Рейхсфюрер СС. Д-ру Зигмунду Рашеру,

Полевая ставка Мюнхен, Трогерштрассе, 56.

№ 1397/42. Секретный документ

3 экземпляра. государственной важности.

2-й экземпляр.

Дорогой Рашер!

Ваш доклад об опытах по переохлаждению людей я прочел с большим интересом. Обер-штурмбанфюрер СС Зиверс должен представить Вам возможность осуществить Ваши идеи в близких нам институтах. Людей, которые все еще отвергают эти опыты над пленными, предпочитая, чтобы из-за этого доблестные германские солдаты умирали от последствий переохлаждения, я рассматриваю как предателей и государственных изменников, и я не остановлюсь перед тем, чтобы назвать имена этих господ в соответствующих инстанциях. Я уполномочиваю Вас сообщить о моем мнении на этот счет соответствующим органам.

Держите меня впредь в курсе дела по поводу опытов.

Хайль Гитлер!

Ваш Г. Гиммлер.

Рейхсюрер!

Мы имеем обширную коллекцию черепов почти всех рас и народов. Лишь черепов евреев наука имеет в своем распоряжении очень немного, и поэтому их исследование не может дать надежных результатов. Война на Востоке дает нам теперь возможность устранить этот недостаток. Практическое проведение беспрепятственного получения и отбора черепного материала наиболее целесообразно осуществить в форме указания вермахту о немедленной передаче всех еврейско-большевистских комиссаров живьем полевой полиции. Полевая полиция в свою очередь получает специальное указание непрерывно сообщать определенному учреждению о наличии и местопребывании этих пленных евреев и как следует охранять их до прибытия специального уполномоченного. Уполномоченный по обеспечению материала (молодой врач из вермахта или даже полевой полиции или студент-медик, снабженный легковым автомобилем с шофером) должен произвести заранее установленную серию фотографических снимков и антропологических измерений и по возможности установить происхождение, дату рождения и другие личные данные.

После произведенного затем умерщвления еврея, голова которого повреждаться не должна, он отделяет голову от туловища и посылает ее к месту назначения в специально для этой цели изготовленной и хорошо закрывающейся жестяной банке, наполненной консервирующей жидкостью. На основании изучения фотографий, размеров и прочих данных головы и, наконец, черепа там могут затем начаться сравнительные анатомические исследования, исследования расовой принадлежности, патологических явлений формы черепа, формы и объема мозга и многого другого. Наиболее подходящим местом для сохранения и изучения приобретенного таким образом черепного материала мог бы быть в соответствии со своим назначением и задачами новый Страсбургский имперский университет.

Хайль Гитлер!

Ваш Август Хирт

Д-р Гросс.

Управление расовой политики.

Секретный документ государственной важности.

Некоторые соображения об обращении с лицами ненемецкой национальности на Востоке

При обращении с лицами ненемецкой национальности на Востоке мы должны проводить политику, заключающуюся в том, чтобы как можно больше выделять отдельные народности, т. е. наряду с поляками и евреями выделять украинцев, белорусов, гуралов, лемков и кашубов.

Я надеюсь, что понятие о евреях целиком изгладится из памяти людей. В несколько более отдаленные сроки на нашей территории должно стать возможным исчезновение украинцев, гуралов и лемков как народов. То, что сказано в отношении этих национальных групп, относится в соответственно больших масштабах также и к полякам.

Принципиальным вопросом при разрешении всех этих проблем является вопрос об обучении и тем самым вопрос отбора и фильтрации молодежи. Для ненемецкого населения на Востоке не должно быть никаких других школ, кроме четырехклассной начальной школы. Начальная школа должна ставить своей целью обучение учащихся только счету максимум до 500 и умению расписаться, а также распространение учения о том, что подчинение немцам, честность, прилежание и послушание являются божьей заповедью. Умение читать я считаю необязательным.

Кроме начальной школы, на Востоке вообще не должно быть никаких школ.

После осуществления этих мероприятий в течение ближайших десяти лет население генерал-губернаторства будет состоять из оставшихся местных жителей, признанных неполноценными.

Это население будет служить источником рабочей силы, поставлять Германии ежегодно сезонных рабочих и рабочих для производства особых работ (строительство дорог, каменоломни). При отсутствии собственной культуры это население будет призвано под строгим последовательным и справедливым руководством германского народа работать над созданием вечных памятников культуры и архитектуры Германии и, может быть, благодаря этому окажется возможным выполнить эти работы, поскольку дело касается работ огромных масштабов.

Прокуратура при народной судебной палате.

Фрау Нейбауэр, Кельн, Бетховен-штрассе, 7.

Дело № 31301/44

Счет по делу Густава Нейбауэра, обвиняемого в разложении вооруженных сил

№ п/п, Наименование расхода и его основание: Стоимость в марках: Подлежит оплате марок пфеннигов

Пошлина с приговора о смертной казни: 300: -

Почтовые сборы, согласно № 72 закона о судебных издержках: 2 70

Плата адвокату Альсдорфу, прож, Берлин-Лихтерфельде/Ост.,81 Гертнерштрассе, 10а: 60

Расходы на содержание под стражей, согласно № 72 закона о судебных издержках:

за время предварительного заключения с 24.12.43 по 28.3.44, всего за 96 дней по 1 марке 50 пфеннигов: 144

за время после вынесения приговора до его исполнения с 29.3.44 по 8,5.44, всего за 40 дней по 1 марке 50 пфеннигов: 60

Стоимость приведения приговора в исполнение:

а) Приведение приговора в исполнение: 158: 18

Плюс почтовые расходы по пересылке счета: 12

Итого: 766: 80.

Юстасу.

Информация получена. Мы понимаем, как вам тяжело. Берегите себя.

Центр.

Штирлиц заплакал. Он отчего-то вспомнил весну двадцать первого года, свою первую командировку за кордон по делу похищенных из Гохрана бриллиантов диктатуры пролетариата; вспомнил тихий, красивый Таллинн, лицо Лиды Боссе и ее вопрос: «А вы мне на прощание скажете – «Товарищ, береги себя»?» И он услышал свой ответ ей: «Обязательно». Он тогда ответил усмешливо, он ведь молодой был тогда, моложе своего сына – на семь месяцев и три дня.

53. КАЖДОМУ – СВОЕ

После того как Аппель и Крыся вместе с Краухом и тремя разведчиками Седого были переправлены в горы, к партизанам, – на встречу с передовыми частями Красной Армии, – на запасной явке Седого в погребе собрались Коля, Вихрь, Аня, Тромпчинский и Берг.

Вихрь. Аня, хочешь спросить полковника обо мне?

Аня. Не надо. Я получила все от Бородина. Это важнее.

Вихрь. Спроси.

Берг. Девочка, я иначе не мог.

Вихрь. Почему?

Берг. Потому, что тогда я играл всерьез.

Коля. Ложная вербовка?

Берг. Да.

Вихрь. Когда вы от нее отказались?

Берг. Когда понял неизбежность конца. Врать про мою оппозиционность режиму с самого начала не буду, это недостойно. Я был за режим до тех пор, пока не понял его обреченности.

Аня. Вы знаете, что такое ненавидеть?

Берг. Я никогда не знал ненависти. Я всегда выполнял свой долг.

Вихрь. Аня, полковник помогает нам честно. Это проверено.

Берг. Что ж… Я могу ее понять.

Коля. Только понять?

Берг. Понять – значит оправдать.

Вихрь. Время! Берг, вы уходите со своими. Вас найдет человек, который даст вам половинку вот этой вашей фотографии. Возвращаю вам половинку вашего семейства. Дети остаются у вас, а сами вы – у меня.

Берг. Вы сохраняете юмор. Это великолепно.

Вихрь. До свидания, Берг.

Берг. Господа, как разведчик, я должен сказать, что восхищен вашей работой. Вам помогал Бог. До свидания. – Он обернулся к Коле: – Отто, мне подождать вас здесь или выйти?

Коля. Подождите здесь.

Вихрь. Коля, ну-ка отойдем…

Коля. Иду.

Вихрь. Коленька, он тебе уже выдал документы?

Коля. Да. Я откомандирован командованием группы армий «А» в штаб РОА, к Власову, в Прагу.

Вихрь. Коленька, держись, братишка. Слова банальные, но иначе не скажешь…

Коля. Спасибо тебе, Вихрь.

Вихрь. Это за что?

Коля. Просто так.

Вихрь. И тебе спасибо. Все помнишь?

Коля. Каждую субботу с девяти до десяти возле входа в отель «Адлон» меня будет ждать связь.

Вихрь. Человек с двумя кульками хрустящей картошки. Пароль…

Коля. Я все помню.

Вихрь. Если что – уходи через фронт…

Коля. Если что – скажи маме про… отца…

Вихрь. Все будет, как надо. Ты сам скажешь ей.

Коля. Ну, давай.

Вихрь. Счастливо, Коленька. До встречи…

Коля. Счастливо, Ветерок… До встречи…


– Аня…

– Да?

– Девочка, ты уйдешь на конспиративную квартиру Палека.

– Нет.

– Что?

– Никуда я от вас не уйду.

– Родная, давай не будем устраивать кино с приказами. Я не стану вращать глазами и шептать: «Я тебе приказываю». Анечка, я просто тебя прошу.

– А я вас прошу.

– Ты почему меня называешь на «вы»?

– Потому, что я вас люблю.

– Неловко, они нас ждут…

– Ну и пусть…

– Анечка, курносый мой человечек… Ты уйдешь…

– Знаете, я вот часто думаю: мы такие красивые слова научились говорить, а все равно обижаем друг друга. Обидеть очень легко. В мыслях, усмешкой, взглядом. А особенно легко мужчине обидеть женщину.

– О чем ты?

– О том, что мне просто не для кого жить, если я останусь одна.

– Я вернусь. Мы все вернемся, о чем ты? Мы встретим наши танки и вернемся.

– Война – это ж не расписание поездов.

– Ну вот что…

– Я никуда от вас не уйду. Я, как собака, пойду за вами. Хотите – можете пристрелить.

– Как мне доказать тебе, что это нелепо?

– Очень просто.

– Ну?

– Взять меня с собой.

Вихрь отошел к Седому и сказал: – Товарищи, прошу всех сверить часы. Завтра мы увидим наших. В два часа ночи… Нам поставлена задача нарушить кабель взрыва Кракова.

В одиннадцать часов вечера, когда по шоссе от Кракова отступали войска немцев, в трестах метрах от них на снежном поле, в маскировочных халатах, работали Вихрь, Аня, Тромпчинский, Седой и его люди. Они долбили мерзлую землю и оттаскивали ее в белых мешках в лес. Они продирались сквозь окровавленную, ледяную, коричневую, острую землю к тому кабелю, в котором была смерть Кракова. Шурф становился с каждым часом все шире и глубже, и вот руки Вихря тронули бронированный кабель. Вихрь лег на спину и увидел небо, а в небе, среди звезд, совсем рядом с собой бледное лицо Ани.

– Все в порядке, девочка, – сказал он, – здесь. Давайте шашку, братцы, будем рвать. Вот он – кабель.

ЛИЧНО И СТРОГО СЕКРЕТНО ОТ ПРЕМЬЕРА И. В. СТАЛИНА

ПРЕЗИДЕНТУ г-ну Ф. РУЗВЕЛЬТУ

…После четырех дней наступательных операций на советско-германском фронте я имею теперь возможность сообщить Вам, что, несмотря на неблагоприятную погоду, наступление советских войск развертывается удовлетворительно. Весь центральный фронт, от Карпат до Балтийского моря, находится в движении на запад. Хотя немцы сопротивляются отчаянно, они все же вынуждены отступать. Не сомневаюсь, что немцам придется разбросать свои резервы между двумя фронтами, в результате чего они будут вынуждены отказаться от наступления на западном фронте. Я рад, что это обстоятельство облегчит положение союзных войск и ускорит подготовку намеченного генералом Эйзенхауэром наступления.

Что касается советских войск, то можете не сомневаться, что они, несмотря на имеющиеся трудности, сделают все возможное для того, чтобы предпринятый ими удар по немцам оказался максимально эффективным.

В форте Пастерник раздался телефонный звонок из полевого штаба, покинувшего Краков еще вчера.

– Либенштейн, – прокричал Крюгер, – рвите к черту этот вшивый город, войска уже прошли!

Либенштейн приказал эсэсовцам из охраны:

– Заводите машины, уезжаем!

Он подошел к большим черно-красным кнопкам и, глубоко вздохнув, нажал их. Чуть присел, ожидая взрыва. Взрыва не было. Либенштейн открыл глаза и медленно выдохнул воздух. Он снова нажал на кнопки, и снова взрыва не последовало.

Зазвонил телефон.

– Ну?! – орал шеф гестапо. – Что вы там тянете?!

– Я нажимал на кнопки. Взрыва нет.

– Что?! Вы с ума сошли!

– Бригадефюрер…

– Берите охрану, у вас там сто человек СС, и пройдите по всему кабелю! По всему! Ясно вам?!

ЛИЧНО И СТРОГО СЕКРЕТНО ДЛЯ МАРШАЛА СТАЛИНА

ОТ ПРЕЗИДЕНТА РУЗВЕЛЬТА

…Подвиги, совершенные Вашими героическими воинами раньше, и эффективность, которую они уже продемонстрировали в этом наступлении, дают все основания надеяться на скорые успехи наших войск на обоих фронтах. Время, необходимое для того, чтобы заставить капитулировать наших варварских противников, будет резко сокращено умелой координацией наших совместных усилий…

ЛИЧНОЕ И СТРОГО СЕКРЕТНОЕ ПОСЛАНИЕ

ОТ г-на ЧЕРЧИЛЛЯ МАРШАЛУ СТАЛИНУ

…От имени Правительства Его Величества и от всей души я хочу выразить Вам нашу благодарность и принести поздравления по случаю того гигантского наступления, которое Вы начали на восточном фронте.

Реакция Гитлера на сообщение о стремительном прорыве русских войск маршалов Жукова и Конева была неожиданной. Это сообщение фюреру передали во время обеда: если дела этого требовали, Гитлер прерывал обед.

По прежним временам Гитлер наверняка выскочил бы из-за стола и отправился в соседнюю комнату – к военным. Но – и это было главное, что поразило Бормана, – Гитлер только чуть согнулся над тарелкой, мгновение сидел, как бы замерев, а потом отодвинул вареную свеклу с луком и попросил:

– Очень хочется кофе… Занятная деталь – мой пес Блонди тоже вегетарианец, я наблюдаю за ним довольно долго. Видимо, это разумно, раз животные своим инстинктом дошли до этого.

Когда подали кофе, Гитлер отпил маленький глоток и чуть улыбнулся:

– Помню, как-то я поехал в лагерь молодежи «Арбайтсдинст». Меня окружили бронзоволицые, развитые, прекрасно сложенные молодые люди. И я подумал: какая же глупость происходит в нашем кино! Продюсеры подбирают себе на главные роли кретинов – сморщенных, горбатых, некрасивых мужчин. Неужели Германия бедна героями? Разве молодые люди из этого лагеря не могут стать звездами экрана? Специфика работы с актером? Я не знаю большего абсурда, чем эта отговорка! Конечно, это будет смелый эксперимент, если в кино пойдут сами герои из жизни: с фронта, из трудовых лагерей, от машин. Бояться критики?! Дайте десяти критикам написать в десяти газетах об одной и той же вещи, и вы решите, что каждый из них писал о чем-то другом. Критика – самовыражение неудачников. Как они травили Вебера! Или «Кармен» великого Визе? Критики сдохли и забыты, а Визе жив! Именно всяческие критики и толкователи придумали бредовую идею о том, что Иисус – еврей. Иисус – сын римского легионера! Мать его могла еще, да и то с большой натяжкой, быть еврейкой. Какой же Иисус еврей, когда он всю жизнь боролся против материализма?! А материализм – это евреи, и только евреи. Они все сотканы из эгоизма! И этот эгоизм, въевшийся в их плоть и кровь, не позволяет им рисковать в борьбе за жизнь, они дают убивать себя, как кролики. Конец этой войны будет финалом всей еврейской нации. Между прочим, я заметил: ни в одной стране так плохо не играют Шекспира, как в Англии. Вам нравится кофе?

– Кофе прекрасен, – ответил Борман. – Да, кстати, я совершенно не могу читать «Фёлькишер беобахтер». Розенберг калечит язык. Скоро придется писать: «Фёлькишер беобахтер балтийского издания». Нельзя так засорять язык грязными словами весьма сомнительного происхождения. Розенберг воспитывался в Латвии, а латыши – это свинская нация, которую использовали большевики как хотели и когда хотели.

– Я передам Розенбергу, мой фюрер…

– Не надо. Он очень обидчив. Зачем обижать его? Надо найти какой-то иной способ тактично помочь ему. Но помочь надо, хотя Бог помогает только тем, кто сам помогает себе.

Гитлер долго смотрел в коричневую гущу, оставшуюся на дне чашки, вздохнул, плечи его опустились, кожу возле виска свело тиком. Он притронулся к виску указательным пальцем, испуганно отдернул руку, быстро посмотрел на Бормана – понял ли тот его испуг, снова вздохнул, потом вымученно улыбнулся и сказал:

– Пусть подберут какой-нибудь хороший фильм. Очень хочется посмотреть хороший веселый фильм.

Он поднялся, и у Бормана сжалось сердце. Гитлер был сгорбленный, нога волочилась, правая рука тряслась, а на лице замерла виноватая, добрая улыбка.

– Между прочим, – сказал Гитлер. – Заукель как-то рассказывал мне, что большинство русских девиц, которых привозили в Германию на работу, при медицинском осмотре оказывались невинными. Одна из форм варварства – хранить невинность… Ну, хорошо… Хорошо… Итак, фильм…

Вихрь держал оборону два часа. Он бы не удержался – он был ранен в грудь, в живот и в обе ноги. Аня лежала рядом с ним без сознания, лицо белое-белое, спокойное, без единой морщинки, очень спокойное и красивое. Седой катался по снегу, и вокруг него было красно: осколком мины ему оторвало руку у самого плеча… Тромпчинскому пуля выбила глаз. Остальные были убиты, а эсэсовцы наседали со всех сторон. Вихрь не удержался бы, потому что снег уже казался ему розовым, нет, не розовым, а черным, нет, не черным, он казался ему песчаной отмелью на Днепре; нет, он казался ему снегом, белым, колючим снегом, и он снова стрелял и стрелял короткими, точными очередями. А потом толчок в шею – он перестал видеть и чувствовать. И перестал стрелять.

Но в это время эсэсовцы побежали – по шоссе неслись русские танки.

Председатель имперского суда Фрейслер вошел в зал со свитой: все были в черных мантиях, черных четырехугольных шапочках, на груди имперская эмблема. Все поднялись. Трауб встать не мог: его подняли под руки двое полицейских.

– Хайль Гитлер! – крикнул Фрейслер.

Голос его был гулок, изо рта вылетело облачко белого пара: в народном суде третьего рейха перестали топить.

– За измену родине, за передачу врагу секретных планов командования Трауб приговаривается к смертной казни.

16 марта 1945 года Трауб был гильотинирован.

54. НЕ ЭПИЛОГ

В Праге моросил дождь. Влтава возле Карлова моста пенилась, зло кричали чайки, метались над водой, присаживались на мгновение и снова взмывали в низкое, серое, взлохмаченное небо.

Коля сидел в номере у Берга и слушал радио. Говорила Москва. Коля то и дело отбегал к двери, слушал – не идет ли кто по коридору. Берг жил в гостинице вместе с офицерами СД и гестапо – здесь Москву никто не слушал, считая это непатриотичным.

Возвращаясь от двери к приемнику, Коля замер, потому что явственно услышал Левитана:

– За выполнение заданий командования в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками майор Бурлаков Андрей Федорович и младший лейтенант Лебедева Евгения Сергеевна награждены орденом Ленина посмертно…

Коля шел по вечерней Праге. В лицо ему бил ветер с дождем. Дождь был теплый, весенний и казался Коле соленым, как морские брызги. По городу ползли танки. Через большие тарелки репродукторов, укрепленных на фонарных столбах, передавали нацистские марши. Бравурная музыка грохотала в пустом городе: наступил комендантский час, на улицы выходить запрещалось.

Возле гостиницы «Адлон» Коля остановился и начал сосредоточенно рассматривать объявления командования, наклеенные на шершавую серую стену. Он сейчас не видел ни стены, ни приказов, он сейчас вообще ничего не видел и не слышал, кроме последнего левитанского слова «посмертно». Он еще как-то не мог до конца понять это слово, он не смел представить Вихря и Анюту убитыми; он был весь зажат и поэтому не сразу увидел офицера СД, который прохаживался возле входа в офицерский отель, зажав в руке два кулечка с жареной, хрустящей картошкой. Офицер СД остановился возле Коли и спросил:

– У вас нет с собой зажигалки? В моей бензин кончился…

Коля обернулся, козырнул офицеру и протянул ему зажигалку. Тот прикурил, глубоко затянулся и сказал:

– В Праге все дождь, дождь… Когда же солнце?

Коля медленно ответил словами своего отзыва:

– Рано или поздно погода улучшится… Я верю, что скоро будет солнце…

Офицер СД чуть улыбнулся и протянул Коле зажигалку:

– Спасибо, – сказал он, – вы меня выручили… Я только-только прилетел сюда, совсем не знаю города. Может быть, вы согласитесь стать моим гидом на сегодняшний вечер?

– Почту за честь, – ответил Коля, и они медленно пошли по ночной Праге.

По-прежнему лил дождь. Танковая колонна прошла. Было тихо. Шаги гулко ударялись в напряженные и настороженные спины домов.

– Завтра в это же время, – тихо сказал офицер в форме СД, – возле Карпова моста вас будут ждать три человека из подполья. Пароль наш. Отзыв тот же…


Прага – Берлин – Краков

СЕМНАДЦАТЬ МГНОВЕНИЙ ВЕСНЫ (1945)

«КТО ЕСТЬ КТО?»

Сначала Штирлиц не поверил себе: в саду пел соловей. Воздух был студеным, голубоватым, и, хотя тона кругом были весенние, февральские, осторожные, снег еще лежал плотный и без той внутренней, робкой синевы, которая всегда предшествует ночному таянию.

Соловей пел в орешнике, который спускался к реке, возле дубовой рощи. Могучие стволы старых деревьев были черные; пахло в парке свежезамороженной рыбой. Сопутствующего весне сильного запаха прошлогодней березовой и дубовой прели еще не было, а соловей заливался вовсю – щелкал, рассыпался трелью, ломкой и беззащитной в этом черном, тихом парке.

Штирлиц вспомнил деда: старик умел разговаривать с птицами. Он садился под деревом, подманивал синицу и подолгу смотрел на пичугу, и глаза у него делались тоже птичьими – быстрыми, черными бусинками, и птицы совсем не боялись его.

«Пинь-пинь-тарарах!» – высвистывал дед.

И синицы отвечали ему – доверительно и весело.

Солнце ушло, и черные стволы деревьев опрокинулись на белый снег фиолетовыми ровными тенями.

«Замерзнет, бедный, – подумал Штирлиц и, запахнув шинель, вернулся в дом. – И помочь никак нельзя: только одна птица не верит людям – соловей».

Штирлиц посмотрел на часы.

«Клаус сейчас придет, – подумал Штирлиц. – Он всегда точен. Я сам просил его идти от станции через лес, чтобы ни с кем не встречаться. Ничего. Я подожду. Здесь такая красота…»

Этого агента Штирлиц всегда принимал здесь, в маленьком особнячке на берегу озера – своей самой удобной конспиративной квартире. Он три месяца уговаривал обергруппенфюрера СС Поля выделить ему деньги для приобретения виллы у детей погибших при бомбежке танцоров «Оперы». Детки просили много, и Поль, отвечавший за хозяйственную политику СС и СД, категорически отказывал Штирлицу. «Вы сошли с ума, – говорил он, – снимите что-нибудь поскромнее. Откуда эта тяга к роскоши? Мы не можем швырять деньги направо и налево! Это бесчестно по отношению к нации, несущей бремя войны».

Штирлицу пришлось привести сюда своего шефа – начальника политической разведки службы безопасности. Тридцатичетырехлетний бригадефюрер СС Вальтер Шелленберг сразу понял, что лучшего места для бесед с серьезными агентами найти невозможно. Через подставных лиц была произведена купчая, и некий Бользен, главный инженер «химического народного предприятия имени Роберта Лея», получил право пользования виллой. Он же нанял сторожа за высокую плату и хороший паек. Бользеном был штандартенфюрер СС фон Штирлиц.

…Кончив сервировать стол, Штирлиц включил приемник. Лондон передавал веселую музыку. Оркестр американца Глэна Миллера играл композицию из «Серенады Солнечной долины». Этот фильм понравился Гиммлеру, и в Швеции была закуплена одна копия. С тех пор ленту довольно часто смотрели в подвале на Принц-Альбрехтштрассе, особенно во время ночных бомбежек, когда нельзя было допрашивать арестованных.

Штирлиц позвонил сторожу и, когда тот пришел, сказал:

– Дружище, сегодня можете поехать в город, к детям. Завтра возвращайтесь к шести утра и, если я еще не уеду, заварите мне крепкий кофе, самый крепкий, какой только сможете…

12.2.1945 (18 часов 38 минут)

«– Как вы думаете, пастор, чего больше в человеке – человека или животного?

– Я думаю, что того и другого в человеке поровну.

– Так не может быть.

– Может быть только так.

– Нет.

– В противном случае что-нибудь одно давно бы уже победило.

– Вы упрекаете нас в том, что мы апеллируем к низменному, считая духовное вторичным. Духовное действительно вторично. Духовное вырастает как грибок, на основной закваске.

– И эта закваска?

– Честолюбие. Это то, что вы называете похотью, а я называю здоровым желанием спать с женщиной и любить ее. Это здоровое стремление быть первым в своем деле. Без этих устремлений все развитие человечества прекратилось бы. Церковь приложила немало сил к тому, чтобы затормозить развитие человечества. Вы помните, о каком периоде истории церкви я говорю?

– Да, да, конечно, я знаю этот период. Я прекрасно знаю этот период, но я знаю и другое. Я перестаю видеть разницу между вашим отношением к человеку и тем, которое проповедует фюрер.

– Да?

– Да. Он видит в человеке честолюбивую бестию. Здоровую, сильную, желающую отвоевать себе жизненное пространство.

– Вы не представляете себе, как вы не правы, ибо фюрер видит в каждом немце не просто бестию, но белокурую бестию.

– А вы видите в каждом человеке бестию вообще.

– А я вижу в каждом человеке то, из чего он вышел. А человек вышел из обезьяны. А обезьяна есть животное.

– Тут мы с вами расходимся. Вы верите в то, что человек произошел от обезьяны; вы не видели той обезьяны, от которой он произошел, и эта обезьяна ничего вам не сказала на ухо на эту тему. Вы этого не пощупали, вы этого не можете пощупать. И верите в это, потому что эта вера соответствует вашей духовной организации.

– А вам бог сказал на ухо, что он создал человека?

– Разумеется, мне никто ничего не говорил, и я не могу доказать существование божье, – это недоказуемо, в это можно только верить. Вы верите в обезьяну, а я верю в бога. Вы верите в обезьяну, потому что это соответствует вашей духовной организации; я верю в бога, потому что это соответствует моей духовной организации.

– Здесь вы несколько подтасовываете. Я не верю в обезьяну. Я верю в человека.

– Который произошел от обезьяны. Вы верите в обезьяну в человеке. А я верю в бога в человеке.

– А бог, он что – в каждом человеке?

– Разумеется.

– Где же он в фюрере? В Геринге? Где он в Гиммлере?

– Вы задаете трудный вопрос. Мы же говорим с вами о природе человеческой. Разумеется, в каждом из этих негодяев можно найти следы падшего ангела. Но, к сожалению, вся их природа настолько подчинилась законам жестокости, необходимости, лжи, подлости, насилия, что практически там уже ничего и не осталось человеческого. Но я в принципе не верю, что человек, рождающийся на свет, обязательно несет в себе проклятие обезьяньего происхождения.

– Почему «проклятие» обезьяньего происхождения?

– Я говорю на своем языке.

– Значит, надо принять божеский закон по уничтожению обезьян?

– Ну, зачем же так…

– Вы все время очень нравственно уходите от ответа на вопросы, которые меня мучают. Вы не даете ответа «да» или «нет», а каждый человек, ищущий веры, любит конкретность, и он любит одно «да» или одно «нет». У вас же есть «да нет», «нет же», «скорее всего, нет» и прочие фразеологические оттенки «да». Вот именно это меня глубоко, если хотите, отталкивает не столько от вашего метода, сколько от вашей практики.

– Вы неприязненно относитесь к моей практике. Ясно… И тем не менее вы прибежали из концлагеря ко мне. Как это увязать?

– Это лишний раз свидетельствует о том, что в каждом человеке, как вы говорите, наличествует и божественное и обезьянье. Если бы во мне наличествовало только божественное, я бы к вам не обратился. Не стал бы убегать, а принял бы смерть от эсэсовских палачей, подставил бы им вторую щеку, чтобы пробудить в них человека. Вот если бы вам пришлось попасть к ним, интересно, вы бы подставили свою вторую щеку или постарались избежать удара?

– Что значит – подставить вторую щеку? Вы опять проецируете символическую притчу на реальную машину нацистского государства. Одно дело – подставить щеку в притче. Как я вам уже говорил, эта притча совести человеческой. Другое дело – попасть в машину, которая не спрашивает у тебя, подставляешь ты вторую щеку или нет. Попасть в машину, которая в принципе, в идее своей лишена совести… Разумеется, с машиной, или с камнем на дороге, или со стеной, на которую ты натыкаешься, нечего общаться так, как ты общаешься с другим существом.

– Пастор, мне неловко, – может быть, я прикасаюсь к вашей тайне, но… Вы что, были в свое время в гестапо?

– Ну что же я могу вам сказать? Я был там…

– Понятно. Вы не хотите касаться этой истории, ибо для вас это очень болезненный вопрос. А не думаете ли вы, пастор, что после окончания войны ваши прихожане не будут верить вам?

– Мало ли кто сидел в гестапо.

– А если пастве шепнут, что пастора в качестве провокатора подсаживали в камеры к другим заключенным, которые не вернулись? А таких-то – вернувшихся, как вы – единицы из миллионов… Не очень-то паства поверит вам… Кому вы тогда будете проповедовать свою правду?

– Разумеется, если действовать на человека подобными методами, можно уничтожить кого угодно. В этом случае вряд ли я смогу что бы то ни было исправить в моем положении.

– И что тогда?

– Тогда? Опровергать это. Опровергать, сколько смогу, опровергать до тех пор, пока меня будут слушать. Когда не будут слушать – умереть внутренне.

– Внутренне. Значит, живым, плотским человеком вы останетесь?

– Господь судит. Останусь так останусь.

– Ваша религия против самоубийства?

– Потому-то я и не покончу с собой.

– Что вы будете делать, лишенный возможности проповедовать?

– Я буду верить не проповедуя.

– А почему вы не видите для себя другого выхода – трудиться вместе со всеми?

– Что вы называете «трудиться»?

– Таскать камни для того, чтобы строить храмы науки, – хотя бы.

– Если человек, кончивший богословский факультет, нужен обществу только затем, чтобы таскать камни, то мне не о чем говорить с вами. Тогда действительно мне лучше сейчас вернуться в концлагерь и сгореть там в крематории…

– Я лишь ставлю вопрос: а если? Мне интересно послушать ваше предположительное мнение – так сказать, фокусировку вашей мысли вперед.

– Вы считаете, что человек, который обращается к пастве с духовной проповедью, – бездельник и шарлатан? Вы не считаете это работой? У вас работа – это таскание камней, а я считаю, что труд духовный есть мало сказать равноправный с любым другим трудом – труд духовный есть особо важный.

– Я сам по профессии журналист, и мои корреспонденции подвергались остракизму как со стороны нацистов, так и со стороны ортодоксальной церкви.

– Они подвергались осуждению со стороны ортодоксальной церкви по той элементарной причине, что вы неправильно толковали самого человека.

– Я не толковал человека. Я показывал мир воров и проституток, которые жили в катакомбах Бремена и Гамбурга. Гитлеровское государство назвало это гнусной клеветой на высшую расу, а церковь назвала клеветой на человека.

– Мы не боимся правды жизни.

– Боитесь! Я показывал, как эти люди пытались приходить в церковь и как церковь их отталкивала; именно паства отталкивала их, и пастор не мог идти против паствы.

– Разумеется, не мог. Я не осуждаю вас за правду. Я осуждаю вас не за то, что вы показывали правду. Я расхожусь с вами в прогнозах на будущего человека.

– Вам не кажется, что в своих ответах вы не пастырь, а политик?

– Просто вы видите во мне только то, что укладывается в вас. Вы видите во мне политический контур, который составляет лишь одну плоскость. Точно так же, как можно увидеть в логарифмической линейке предмет для забивания гвоздей. Логарифмической линейкой можно забить гвоздь, в ней есть протяженность и известная масса. Но это тот самый вариант, при котором видишь десятую, двадцатую функцию предмета, между тем как с помощью линейки можно считать, а не только забивать гвозди.

– Пастор, я ставлю вопрос, а вы, не отвечая, забиваете в меня гвозди. Вы как-то очень ловко превращаете меня из спрашивающего в ответчика. Вы как-то сразу превращаете меня из ищущего в еретика. Почему же вы говорите, что вы – над схваткой, когда вы тоже в схватке?

– Это верно: я в схватке, и я действительно в войне, но я воюю с самой войной.

– Вы очень материалистически спорите.

– Я спорю с материалистом.

– Значит, вы можете воевать со мной моим оружием?

– Я вынужден это делать.

– Послушайте… Во имя блага вашей паствы – мне нужно, чтобы вы связались с моими друзьями. Адрес я вам дам. Я доверю вам адрес моих товарищей… Пастор, вы не предадите невинных…»


Штирлиц кончил прослушивать эту магнитофонную запись, быстро поднялся и отошел к окну, чтобы не встречаться взглядом с тем, кто вчера просил пастора о помощи, а сейчас ухмылялся, слушая свой голос, пил коньяк и жадно курил.

– С куревом у пастора было плохо? – спросил Штирлиц не оборачиваясь.

Он стоял у окна – громадного, во всю стену, – и смотрел, как вороны дрались на снегу из-за хлеба: здешний сторож получал двойной паек и очень любил птиц. Сторож не знал, что Штирлиц – из СД, и был твердо уверен, что коттедж принадлежит либо гомосексуалистам, либо торговым воротилам: сюда ни разу не приезжала ни одна женщина, а когда собирались мужчины, разговоры у них были тихие, еда – изысканная и первоклассное, чаще всего американское, питье.

– Да, я там замучился без курева… Старичок говорун, а мне хотелось повеситься без табака…

Агента звали Клаус. Его завербовали два года назад. Он сам шел на вербовку: бывшему корректору хотелось острых ощущений. Работал он артистично, обезоруживая собеседников искренностью и резкостью суждений. Ему позволяли говорить все, лишь бы работа была результативной и быстрой. Присматриваясь к Клаусу, Штирлиц с каждым днем их знакомства испытывал все возрастающее чувство страха.

«А может быть, он болен? – подумал однажды Штирлиц. – Жажда предательства тоже своеобразная болезнь. Занятно. Клаус полностью бьет Ломброзо[58] – он страшнее всех преступников, которых я видел, а как благообразен и мил…»

Штирлиц вернулся к столику, сел напротив Клауса, улыбнулся ему.

– Ну? – спросил он. – Значит, вы убеждены, что старик наладит вам связь?

– Да, это вопрос решенный. Я больше всего люблю работать с интеллигентами и священниками. Знаете, это поразительно – наблюдать, как человек идет на гибель. Иногда мне даже хотелось сказать иному: «Стой! Глупец! Куда?!»

– Ну, это уж не стоит, – сказал Штирлиц. – Это было бы неразумно.

– У вас нет рыбных консервов? Я схожу с ума без рыбы. Фосфор, знаете ли. Требуют нервные клетки…

– Я приготовлю вам хороших рыбных консервов. Какие вы хотите?

– Я люблю в масле…

– Это я понимаю… Какого производства? Нашего или…

– «Или», – засмеялся Клаус. – Пусть это непатриотично, но я очень люблю и продукты и питье, сделанные в Америке или во Франции…

– Я приготовлю для вас ящик настоящих французских сардин. Они в оливковом масле, очень пряные… Масса фосфора… Знаете, я вчера посмотрел ваше досье…

– Дорого бы я дал за то, чтобы взглянуть на него хоть одним глазом…

– Это не так интересно, как кажется… Когда вы говорите, смеетесь, жалуетесь на боль в печени – это впечатляет, если учесть, что перед этим вы провели головоломную операцию… А в вашем досье – скучно: рапорты, донесения. Все смешалось: ваши доносы, доносы на вас… Нет, это неинтересно… Занятно другое: я подсчитал, что по вашим рапортам, благодаря вашей инициативе, было арестовано девяносто семь человек… Причем все они молчали о вас. Все без исключения. А их в гестапо довольно лихо обрабатывали…

– Зачем вы говорите мне об этом?

– Не знаю… Пытаюсь анализировать, что ли… Вам бывало больно, когда людей, дававших вам приют, потом забирали?

– А как вы думаете?

– Я не знаю.

– Черт его поймет… Я, видимо, чувствовал себя сильным, когда вступал с ними в единоборство. Меня интересовала схватка… То, что будет с ними потом, – не знаю… Что будет потом с нами? Со всеми?

– Тоже верно, – согласился Штирлиц.

– После нас – хоть потоп. И потом, наши люди: трусость, низость, жадность, доносы. В каждом, просто-напросто в каждом. Среди рабов нельзя быть свободным… Это верно. Так не лучше ли быть самым свободным среди рабов? Я-то все эти годы пользовался полной духовной свободой…

Штирлиц спросил:

– Слушайте, а кто приходил позавчера вечером к пастору?

– Никто…

– Около девяти…

– Вы ошибаетесь, – ответил Клаус, – во всяком случае, от вас никто не приходил, я был там совсем один.

– Может быть, это был прихожанин? Мои люди не разглядели лица.

– Вы наблюдали за его домом?

– Конечно. Все время… Значит, вы убеждены, что старик будет работать на вас?

– Будет. Вообще я чувствую в себе призвание оппозиционера, трибуна, вождя. Люди покоряются моему напору, логике мышления…

– Ладно. Молодчина, Клаус. Только не хвастайтесь сверх меры. Теперь о деле… Несколько дней вы проживете на одной нашей квартире… Потому что после вам предстоит серьезная работа, и причем не по моей части…

Штирлиц говорил правду. Коллеги из гестапо сегодня попросили дать им на недельку Клауса: в Кельне были схвачены два русских «пианиста». Их взяли за работой, прямо у радиоаппарата. Они молчали, к ним нужно было подсадить хорошего человека. Лучше, чем Клаус, не сыщешь. Штирлиц обещал найти Клауса.

– Возьмите в серой папке лист бумаги, – сказал Штирлиц, – и пишите следующее: «Штандартенфюрер! Я смертельно устал. Мои силы на исходе. Я честно работал, но больше я не могу. Я хочу отдыха…»

– Зачем это? – спросил Клаус, подписывая письмо.

– Я думаю, вам не помешает съездить на недельку в Инсбрук, – ответил Штирлиц, протягивая ему пачку денег. – Там казино работают, и юные лыжницы по-прежнему катаются с гор. Без этого письма я не смогу отбить для вас неделю счастья.

– Спасибо, – сказал Клаус, – только денег ведь у меня много…

– Больше не помешает, а? Или помешает?

– Да в общем-то не помешает, – согласился Клаус, пряча деньги в задний карман брюк. – Сейчас гонорею, говорят, довольно дорого лечить…

– Вспомните еще раз: вас никто не видел у пастора?

– Нечего вспоминать – никто…

– Я имею в виду и наших людей.

– Вообще-то меня могли видеть ваши, если они наблюдали за домом этого старика. И то вряд ли… Я не видел никого…

Штирлиц вспомнил, как неделю назад он сам одевал его в одежду каторжника, перед тем как устроить спектакль с прогоном заключенных через ту деревню, в которой теперь жил пастор Шлаг. Он вспомнил лицо Клауса тогда, неделю назад: его глаза лучились добротой и мужеством – он уже вошел в роль, которую ему предстояло сыграть. Тогда Штирлиц говорил с ним иначе, потому что в машине рядом сидел святой – так прекрасно было его лицо, скорбен голос и так точны были слова, которые он произносил.

– Это письмо мы опустим по пути на вашу новую квартиру, – сказал Штирлиц. – И набросайте еще одно – пастору, чтобы не было подозрений. Это попробуйте написать сами. Я не стану вам мешать, заварю еще кофе.

Когда он вернулся, Клаус держал в руках листок бумаги.

– «Честность подразумевает действие, – посмеиваясь, начал читать он, – вера зиждется на борьбе. Проповедь честности при полном бездействии – предательство: и паствы, и самого себя. Человек может себе простить нечестность, потомство – никогда. Поэтому я не могу простить себе бездействия. Бездействие – это хуже, чем предательство. Я ухожу. Оправдайте себя – бог вам в помощь». Ну как? Ничего?

– Лихо. А вы не пробовали писать прозу? Или стихи?

– Нет. Если бы я мог писать – разве бы я стал… – Клаус вдруг оборвал себя и украдкой глянул на Штирлица.

– Продолжайте, чудак. Мы же с вами говорим в открытую. Вы хотели сказать: умей вы писать, разве бы вы стали работать на нас?

– Что-то в этом роде.

– Не в этом роде, – поправил его Штирлиц, – а именно это вы хотели сказать. Нет?

– Да.

– Молодец. Какой вам резон мне-то врать? Выпейте виски, и тронем, уже стемнело, скоро, видимо, янки прилетят.

– Квартира далеко?

– В лесу, километров десять. Там тихо, отоспитесь до завтра…

Уже в машине Штирлиц спросил:

– О бывшем канцлере Брюнинге он молчал?

– Я же говорил вам об этом – сразу замыкался в себе. Я боялся на него жать…

– Правильно делали… И о Швейцарии он тоже молчал?

– Наглухо.

– Ладно. Подберемся с другого края. Важно, что он согласился помогать коммунисту. Ай да пастор!

Штирлиц убил Клауса выстрелом в висок. Они стояли на берегу озера. Здесь была запретная зона, но пост охраны – это Штирлиц знал точно – находился в двух километрах, уже начался налет, а во время налета пистолетный выстрел не слышен. Он рассчитал, что Клаус упадет с бетонной площадки – раньше отсюда ловили рыбу – прямо в воду.

Клаус упал в воду молча, кулем. Штирлиц бросил в то место, куда он упал, пистолет (версия самоубийства на почве нервного истощения выстроилась точно, письма были отправлены самим Клаусом), снял перчатки и пошел через лес к своей машине. До деревушки, где жил пастор Шлаг, было сорок километров. Штирлиц высчитал, что он будет у него через час, – он предусмотрел все, даже возможность предъявления алиби по времени…

12.2.1945 (19 часов 56 минут)

(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1930 года группенфюрера СС Крюгера: «Истинный ариец, преданный фюреру. Характер – нордический, твердый. С друзьями – ровен и общителен; беспощаден к врагам рейха. Отличный семьянин; связей, порочивших его, не имел. В работе зарекомендовал себя незаменимым мастером своего дела…»)


После того как в январе 1945 года русские ворвались в Краков и город, столь тщательно заминированный, остался целехоньким, начальник имперского управления безопасности Кальтенбруннер приказал доставить к себе шефа восточного управления гестапо Крюгера.

Кальтенбруннер долго молчал, приглядываясь к тяжелому, массивному лицу генерала, а потом очень тихо спросил:

– У вас есть какое-либо оправдание – достаточно объективное, чтобы вам мог поверить фюрер?

Мужиковатый, внешне простодушный Крюгер ждал этого вопроса. Он был готов к ответу. Но он обязан был сыграть целую гамму чувств: за пятнадцать лет пребывания в СС и в партии он научился актерству. Он знал, что сразу отвечать нельзя, как нельзя и полностью оспаривать свою вину. Даже дома он ловил себя на том, что стал совершенно другим человеком. Сначала он еще изредка говорил с женой, да и то шепотом, по ночам, но с развитием специальной техники, а он, как никто другой, знал ее успехи, он перестал вообще говорить вслух то, что временами позволял себе думать. Даже в лесу, гуляя с женой, он молчал или говорил о пустяках, потому что в РСХА в любой момент могли изобрести аппарат, способный записывать голос на расстоянии в километр или того больше.

Так постепенно прежний Крюгер исчез; вместо него в оболочке знакомого всем и внешне ничуть не изменившегося человека существовал другой, созданный прежним, совершенно не знакомый никому генерал, боявшийся не то что говорить правду, нет, боявшийся разрешать себе думать правду.

– Нет, – ответил Крюгер, нахмурившись, подавляя вздох, очень прочувствованно и тяжело, – достаточного оправдания у меня нет… И не может быть. Я – солдат, война есть война, и никаких поблажек себе я не жду.

Он играл наверняка. Он знал, что чем суровее по отношению к самому себе он будет, тем меньше оружия он оставит в руках Кальтенбруннера.

– Не будьте бабой, – сказал Кальтенбруннер, закуривая, и Крюгер понял, что выбрал абсолютно точную линию поведения. – Надо проанализировать провал, чтобы не повторять его.

Крюгер сказал:

– Обергруппенфюрер, я понимаю, что моя вина – безмерна. Но я хотел бы, чтобы вы выслушали штандартенфюрера Штирлица. Он был полностью в курсе нашей операции, и он может подтвердить: все было подготовлено в высшей мере тщательно и добросовестно.

– Какое отношение к операции имел Штирлиц? – пожал плечами Кальтенбруннер. – Он из разведки, он занимался в Кракове иными вопросами.

– Я знаю, что он занимался в Кракове пропавшим ФАУ, но я считал своим долгом посвятить его во все подробности нашей операции, полагая, что, вернувшись, он доложит или рейхсфюреру, или вам о том, как мы организовали дело. Я ждал каких-то дополнительных указаний от вас, но так ничего и не получил.

Кальтенбруннер вызвал секретаря и попросил его:

– Пожалуйста, узнайте, был ли внесен Штирлиц из шестого управления в список лиц, допущенных к проведению операции «Шварцфайер». Узнайте, был ли на приеме у руководства Штирлиц после возвращения из Кракова, и если был, то у кого. Поинтересуйтесь также, какие вопросы он затрагивал в беседе.

Крюгер понял, что он слишком рано начал подставлять под удар Штирлица.

– Всю вину несу один я, – снова заговорил он, опустив голову, выдавливая из себя глухие, тяжелые слова, – мне будет очень больно, если вы накажете Штирлица. Я глубоко уважаю его как преданного борца. Мне нет оправдания, и я смогу искупить свою вину только кровью на поле битвы.

– А кто будет бороться с врагами здесь?! Я?! Один?! Это слишком просто – умереть за родину и фюрера на фронте! И куда сложнее жить здесь, под бомбами, и выжигать каленым железом скверну! Здесь нужна не только храбрость, но и ум! Большой ум, Крюгер!

Крюгер понял: отправки на фронт не будет.

Секретарь, неслышно отворив дверь, положил на стол Кальтенбруннера несколько тонких папок. Кальтенбруннер перелистал папки и ожидающе посмотрел на секретаря.

– Нет, – сказал секретарь, – по возвращении из Кракова Штирлиц сразу же переключился на выявление стратегического передатчика, работающего на Москву…

Крюгер решил продолжить свою игру, он подумал, что Кальтенбруннер, как все жестокие люди, предельно сентиментален.

– Обергруппенфюрер, тем не менее я прошу вас позволить мне уйти на передовую.

– Сядьте, – сказал Кальтенбруннер, – вы генерал, а не баба. Сегодня можете отдохнуть, а завтра подробно, в деталях, напишете мне все об операции. Там подумаем, куда вас направить на работу… Людей мало, а дел много, Крюгер. Очень много дел.

Когда Крюгер ушел, Кальтенбруннер вызвал секретаря и попросил его:

– Подберите мне все дела Штирлица за последние год-два, но так, чтобы об этом не узнал Шелленберг: Штирлиц ценный работник и смелый человек, не стоит бросать на него тень. Просто-напросто обычная товарищеская взаимная проверка… И заготовьте приказ на Крюгера: мы отправим его заместителем начальника пражского гестапо – там горячее место…

15.2.1945 (20 часов 30 минут)

(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1938 года Холтоффа, оберштурмбанфюрера СС (IV отдел РСХА): «Истинный ариец. Характер – приближающийся к нордическому, стойкий. С товарищами по работе поддерживает хорошие отношения. Имеет отличные показатели в работе. Спортсмен. Беспощаден к врагам рейха. Холост. Связей, порочащих его, не имел. Отмечен наградами фюрера и благодарностями рейхсфюрера СС…»)


Штирлиц решил для себя, что сегодня он освободится пораньше и уедет с Принц-Альбрехтштрассе в Науэн: там в лесу, на развилке дорог, стоял маленький ресторанчик Пауля, и, как год и как пять лет тому назад, сын Пауля, безногий Курт, каким-то чудом доставал свинину и угощал своих постоянных клиентов настоящим айсбайном с капустой.

Когда не было бомбежек, казалось, что войны вообще нет: так же, как и раньше, играла радиола, и низкий голос Бруно Варнке напевал: «О, как прекрасно было там, на Могельзее…»

Но освободиться пораньше Штирлицу так и не удалось. К нему зашел Холтофф из гестапо и сказал:

– Я совсем запутался. То ли мой арестованный психически неполноценен, то ли его следует передать вам, в разведку, поскольку он повторяет то, что говорят по радио эти английские свиньи.

Штирлиц пошел в кабинет к Холтоффу и просидел там до девяти часов, слушая истерику астронома, арестованного местным гестапо в Ванзее.

– Неужели у вас нет глаз?! – кричал астроном. – Неужели вы не понимаете, что все кончено?! Мы пропали! Неужели вы не понимаете, что каждая новая жертва сейчас – это вандализм! Вы все время твердили, что живете во имя нации! Так уйдите! Помогите остаткам нации! Вы обрекаете на гибель несчастных детей! Вы фанатики, жадные фанатики, дорвавшиеся до власти! Вы сыты, вы курите сигареты и пьете кофе! Дайте нам жить, как людям! – Астроном вдруг замер, вытер пот с висков и тихо закончил: – Или убейте меня поскорее здесь…

– Погодите, – сказал Штирлиц. – Крик – не довод. У вас есть какие-либо конкретные предложения?

– Что? – испуганно спросил астроном.

Спокойный голос Штирлица, его манера неторопливо говорить, чуть при этом улыбаясь, ошеломили астронома: он уже привык в тюрьме к крику и зуботычинам; к ним привыкают быстро, отвыкают – медленно.

– Я спрашиваю: каковы ваши конкретные предложения? Как нам спасти детей, женщин, стариков? Что вы предлагаете для этого сделать? Критиковать и злобствовать всегда легче. Выдвинуть разумную программу действий – значительно труднее.

– Я отвергаю астрологию, – ответил астроном, – но я преклоняюсь перед астрономией. Меня лишили кафедры в Бонне…

– Так ты поэтому так злобствуешь, собака?! – закричал Холтофф.

– Подождите, – сказал Штирлиц, досадливо поморщившись, – не надо кричать, право… Продолжайте, пожалуйста…

– Мы живем в год неспокойного солнца. Взрывы протуберанцев, передача огромной дополнительной массы солнечной энергии влияют на светила, на планеты и звезды, влияют на наше маленькое человечество…

– Вы, вероятно, – спросил Штирлиц, – вывели какой-либо гороскоп?

– Гороскоп – это интуитивная, может быть даже гениальная, недоказанность. Нет, я иду от обычной, отнюдь не гениальной гипотезы, которую я пытался выдвигать: о взаимосвязанности каждого живущего на земле с небом и солнцем… И эта взаимосвязь помогает мне точнее и трезвее оценивать происходящее на земле моей родины…

– Мне будет интересно поговорить с вами на эту тему подробнее, – сказал Штирлиц. – Вероятно, мой товарищ позволит сейчас вам пойти в камеру и дня два отдохнуть, а после мы вернемся к этому разговору.

Когда астронома увели, Штирлиц сказал:

– Он в определенной степени невменяем, разве ты не видишь? Все ученые, писатели, артисты по-своему невменяемы. К ним нужен особый подход, потому что они живут своей, придуманной ими жизнью. Отправь этого чудака в нашу больницу на экспертизу. У нас сейчас слишком много серьезной работы, чтобы тратить время на безответственных, хотя, может быть, и талантливых болтунов.

– Но он говорит как настоящий англичанин из лондонского радио… Или как проклятый социал-демократ, снюхавшийся с Москвой.

– Люди изобрели радио для того, чтобы его слушать. Вот он и наслушался. Нет, это несерьезно. Будет целесообразно встретиться с ним через несколько дней. Если он серьезный ученый, мы войдем к Мюллеру или Кальтенбруннеру с просьбой: дать ему хороший паек и эвакуировать в горы, где сейчас цвет нашей науки, – пусть работает, он сразу перестанет болтать, когда будет много хлеба с маслом, удобный домик в горах, в сосновом лесу, и никаких бомбежек… Нет?

Холтофф усмехнулся:

– Тогда бы никто не болтал, если бы у каждого был домик в горах, много хлеба с маслом и никаких бомбежек…

Штирлиц внимательно посмотрел на Холтоффа, дождался, пока тот, не выдержав его взгляда, начал суетливо перекладывать бумажки на столе с места на место, и только после этого широко и дружелюбно улыбнулся своему младшему товарищу по работе…

15.2.1945 (20 часов 44 минуты)

Стенограмма совещания у фюрера.

«Присутствовали Кейтель, Йодль, посланник Хавель – от министерства иностранных дел, рейхслейтер Борман, обергруппенфюрер СС Фегеляйн – посланник ставки рейхсфюрера СС, рейхсминистр промышленности Шпеер, а также адмирал Фосс, капитан третьего ранга Людде-Нейрат, адмирал фон Путкамер, адъютанты, стенографистки.

Борман. Кто там все время расхаживает? Это мешает! И потише, пожалуйста, господа военные.

Путкамер. Я попросил полковника фон Белова дать мне последнюю справку о положении люфтваффе в Италии.

Борман. Я не о полковнике. Все говорят, и это создает надоедливый, постоянный шум.

Гитлер. Мне это не мешает. Господин генерал, на карту не нанесены изменения на сегодняшний день в Курляндии.

Йодль. Мой фюрер, вы не обратили внимания: вот коррективы сегодняшнего утра.

Гитлер. Очень мелкий шрифт на карте. Спасибо, теперь я увидел.

Кейтель. Генерал Гудериан снова настаивает на выводе наших дивизий из Курляндии.

Гитлер. Это неразумный план. Сейчас войска генерала Рендулича, оставшиеся в глубоком тылу русских, в четырехстах километрах от Ленинграда, притягивают к себе от сорока до семидесяти русских дивизий. Если мы уведем оттуда наши войска, соотношение сил под Берлином сразу же изменится – и отнюдь не в нашу пользу, как это кажется Гудериану. В случае, если мы уберем войска из Курляндии, тогда на каждую немецкую дивизию под Берлином будет приходиться по крайней мере три русских.

Борман. Надо быть трезвым политиком, господин фельдмаршал…

Кейтель. Я военный, а не политик.

Борман. Это неразделимые понятия в век тотальной войны.

Гитлер. Для того чтобы нам эвакуировать войска, стоящие сейчас в Курляндии, потребуется – учитывая опыт Либавской операции – по крайней мере полгода. Это смехотворно. Нам отпущены часы, именно часы – для того, чтобы завоевать победу. Каждый, кто может смотреть, анализировать, делать выводы, обязан ответить себе на один лишь вопрос: возможна ли близкая победа? Причем я не прошу, чтобы ответ был слепым в своей категоричности. Меня не устраивает слепая вера, я ищу веры осмысленной. Никогда еще мир не знал такого парадоксального в своей противоречивости блока, каким является коалиция союзников. В то время как цели России, Англии и Америки являются диаметрально противоположными, наша цель ясна всем нам. В то время как они движутся, направляемые разностью своих идеологических устремлений, мы движимы одним устремлением; ему подчинена наша жизнь. В то время как противоречия между ними растут и будут расти, наше единство теперь, как никогда раньше, обрело ту монолитность, которой я добивался многие годы этой тяжелой великой кампании. Помогать разрушению коалиции наших врагов дипломатическими или иными путями – утопия. В лучшем случае утопия, если не проявление паники и утрата всяческой перспективы. Лишь нанося им военные удары, лишь демонстрируя несгибаемость нашего духа и неистощимость нашей мощи, мы ускорим конец этой коалиции, которая развалится при грохоте наших победных орудий. Ничто так не действует на западные демократии, как демонстрация силы. Ничто так не отрезвляет Сталина, как растерянность Запада, с одной стороны, и наши удары – с другой. Учтите, Сталину приходится сейчас вести войну не в лесах Брянска и не на полях Украины. Он держит свои войска на территории Польши, Румынии, Венгрии. Русские, войдя в прямое соприкосновение с «не родиной», уже ослаблены и – в определенной мере – деморализованы. Но не на русских и не на американцев я сейчас обращаю максимум внимания. Я обращаю свой взор на немцев! Только наша нация может одержать и обязана одержать победу! В настоящее время вся страна стала военным лагерем. Вся страна – я имею в виду Германию, Австрию, Норвегию, часть Венгрии и Италии, значительную территорию Чешского и Богемского протекторатов, Данию и часть Голландии. Это – сердце европейской цивилизации. Это концентрация мощи – материальной и духовной. В наши руки попал материал победы. От нас, от военных, сейчас зависит, в какой мере быстро мы используем этот материал во имя нашей победы. Поверьте мне, после первых же сокрушительных ударов наших армий коалиция союзников рассыплется. Эгоистические интересы каждого из них возобладают над стратегическим видением проблемы. Я предлагаю во имя приближения часа нашей победы следующее: 6-я танковая армия СС начинает контрнаступление под Будапештом, обеспечивая, таким образом, надежность южного бастиона национал-социализма в Австрии и Венгрии, с одной стороны, и подготавливая выход во фланг русским – с другой. Учтите, что именно там, на юге, в Надьканиже, мы имеем семьдесят тысяч тонн нефти. Нефть – это кровь, пульсирующая в артериях войны. Я скорее пойду на сдачу Берлина, чем на потерю этой нефти, которая гарантирует мне неприступность Австрии, ее общность с итальянской миллионной группировкой Кессельринга. Далее: группа армий «Висла», собрав резервы, проведет решительное контрнаступление во фланги русских, использовав для этого померанский плацдарм. Войска рейхсфюрера СС, прорвав оборону русских, выходят к ним в тыл и овладевают инициативой; поддерживаемые штеттинской группировкой, они разрезают фронт русских. Вопрос подвоза резервов для Сталина – это вопрос вопросов. Расстояния против него. Расстояния, наоборот, за нас. Семь оборонительных линий, укрывающих Берлин и – практически – делающих его неприступным, позволяют нам нарушить каноны военного искусства и перебросить на запад значительную группу войск с юга и с севера. У нас будет время! Сталину потребуется два-три месяца для перегруппировки резервов, нам же для переброски армий – пять дней; расстояния Германии позволяют сделать это, бросив вызов традициям стратегии.

Йодль. Желательно было бы все же увязать этот вопрос с традициями стратегии…

Гитлер. Речь идет не о деталях, а о целом. В конце концов, частности всегда могут быть решены в штабах группами узких специалистов. Военные имеют более четырех миллионов людей, организованных в мощный кулак сопротивления. Задача состоит в том, чтобы организовать этот мощный кулак сопротивления в сокрушающий удар победы. Мы сейчас стоим на границах августа 1938 года. Мы слиты воедино. Мы, нация немцев. Наша военная промышленность вырабатывает вооружения в четыре раза больше, чем в 1939 году. Наша армия в два раза больше, чем в том году. Наша ненависть страшна, а воля к победе неизмерима. Так я спрашиваю вас: неужели мы не выиграем мир путем войны? Неужели колоссальный военный успех не родит успех политический?

Кейтель. Как сказал рейхслейтер Борман, военный сейчас одновременно и политик.

Борман. Вы не согласны?

Кейтель. Я согласен.

Гитлер. Я прошу к завтрашнему дню подготовить мне конкретные предложения, господин фельдмаршал.

Кейтель. Да, мой фюрер. Мы приготовим общую наметку, и, если вы одобрите ее, мы начнем отработку всех деталей».

Когда совещание кончилось и все приглашенные разошлись, Борман вызвал двух стенографисток:

– Пожалуйста, срочно расшифруйте то, что я вам сейчас продиктую, и разошлите от имени ставки всем высшим офицерам вермахта… Итак: «В своей исторической речи 15 февраля в ставке наш фюрер, осветив положение на фронтах, в частности, сказал: „Никогда еще мир не знал такого парадоксального в своей противоречивости блока, каким является коалиция союзников“. Далее…»

«КЕМ ОНИ МЕНЯ ТАМ СЧИТАЮТ?»
(Задание)

(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1933 года фон Штирлица, штандартенфюрера СС (VI отдел РСХА): «Истинный ариец. Характер – нордический, выдержанный. С товарищами по работе поддерживает хорошие отношения. Безукоризненно выполняет служебный долг. Беспощаден к врагам рейха. Отличный спортсмен: чемпион Берлина по теннису. Холост; в связях, порочащих его, замечен не был. Отмечен наградами фюрера и благодарностями рейхсфюрера СС…»)


Штирлиц приехал к себе, когда только-только начинало темнеть. Он любил февраль: снега почти не было, по утрам высокие верхушки сосен освещались солнцем, и казалось, что уже лето и можно уехать на Могельзее и там ловить рыбу или спать в шезлонге.

Здесь, в маленьком своем коттедже в Бабельсберге, совсем неподалеку от Потсдама, он теперь жил один: его экономка неделю назад уехала в Тюрингию к племяннице – сдали нервы от бесконечных налетов.

Теперь у него убирала молоденькая дочка хозяина кабачка «К охотнику».

«Наверное, саксонка, – думал Штирлиц, наблюдая за тем, как девушка управлялась с большим пылесосом в гостиной, – черненькая, а глаза голубые. Правда, акцент у нее берлинский, но все равно она, наверное, из Саксонии».

– Который час? – спросил Штирлиц.

– Около семи…

Штирлиц усмехнулся: «Счастливая девочка… Она может себе позволить это „около семи“. Самые счастливые люди на земле те, кто может вольно обращаться с временем, ничуть не опасаясь за последствия… Но говорит она на берлинском, это точно. Даже с примесью мекленбургского диалекта…»

Услыхав шум подъезжающего автомобиля, он крикнул:

– Девочка, посмотри, кого там принесло?

Девушка, заглянув к нему в маленький кабинет, где он сидел в кресле возле камина, сказала:

– К вам господин из полиции.

Штирлиц поднялся, потянулся с хрустом и пошел в прихожую. Там стоял унтершарфюрер СС с большой корзинкой в руке.

– Господин штандартенфюрер, ваш шофер заболел, я привез паек вместо него…

– Спасибо, – ответил Штирлиц, – положите в холодильник. Девочка вам поможет.

Он не вышел проводить унтершарфюрера, когда тот уходил из дома. Он открыл глаза, только когда в кабинет неслышно вошла девушка и, остановившись у двери, тихо сказала:

– Если герр Штирлиц хочет, я могу оставаться и на ночь.

«Девочка впервые увидала столько продуктов, – понял он. – Бедная девочка».

Он открыл глаза, снова потянулся и ответил:

– Девочка… половину колбасы и сыр можешь взять себе без этого…

– Что вы, герр Штирлиц, – ответила она, – я не из-за продуктов…

– Ты влюблена в меня, да? Ты от меня без ума? Тебе снятся мои седины, нет?

– Седые мужчины мне нравятся больше всего на свете.

– Ладно, девочка, к сединам мы еще вернемся. После твоего замужества… Как тебя зовут?

– Мари… Я же говорила… Мари.

– Да, да, прости меня, Мари. Возьми колбасу и не кокетничай. Сколько тебе лет?

– Девятнадцать.

– О, совсем уже взрослая девушка. Ты давно из Саксонии?

– Давно. С тех пор, как сюда переехали мои родители.

– Ну иди, Мари, иди отдыхать. А то я боюсь, не начали бы они бомбить, тебе будет страшно идти, когда бомбят.


Когда девушка ушла, Штирлиц закрыл окна тяжелыми светомаскировочными шторами, включил настольную лампу, нагнулся к камину и только тут заметил, что поленца сложены именно так, как он любил: ровным колодцем, и даже береста лежала на голубом грубом блюдце.

«Я ей об этом не говорил. Или нет… Сказал. Мимоходом… Девочка умеет запоминать, – думал он, зажигая бересту, – мы все говорим о молодых, как старые учителя, и со стороны это, верно, выглядит очень смешно. А я уже привык думать о себе как о старике: сорок пять лет…»

Штирлиц дождался, пока разгорелся огонь в камине, подошел к приемнику и включил его. Он услышал Москву: передавали старинные романсы. Штирлиц вспомнил, как однажды Геринг сказал своим штабистам: «Это непатриотично – слушать вражеское радио, но временами меня так и подмывает послушать, какую ахинею они о нас несут». Сигналы о том, что Геринг слушает вражеское радио, поступали и от его прислуги, и от шофера. Если «наци № 2» таким образом пытается выстроить свое алиби, это свидетельствует о его трусости и полнейшей неуверенности в завтрашнем дне. Наоборот, думал Штирлиц, ему не стоило бы скрывать того, что он слушает вражеское радио. Стоило бы просто комментировать вражеские передачи, грубо их вышучивать. Это наверняка подействовало бы на Гиммлера, не отличавшегося особым изыском в мышлении.

Романс окончился тихим фортепианным проигрышем. Далекий голос московского диктора, видимо немца, начал передавать частоты, на которых следовало слушать передачи по пятницам и средам. Штирлиц записывал цифры: это было донесение, предназначенное для него, он ждал его уже шесть дней. Он записывал цифры в стройную колонку – цифр было много, и, видимо опасаясь, что он не успеет все записать, диктор прочитал их во второй раз.

А потом снова зазвучали прекрасные русские романсы.

Штирлиц достал из книжного шкафа томик Монтеня, перевел цифры в слова и соотнес эти слова с кодом, скрытым среди мудрых истин великого и спокойного французского мыслителя.

«Кем они считают меня? – подумал он. – Гением или всемогущим? Это же немыслимо…»

Думать так у Штирлица были все основания, потому что задание, переданное ему через московское радио, гласило:

«Юстасу. По нашим сведениям, в Швеции и Швейцарии появлялись высшие офицеры службы безопасности СД и СС, которые искали выход на резидентуру союзников. В частности, в Берне люди СД пытались установить контакт с работниками Аллена Даллеса. Вам необходимо выяснить, являются ли эти попытки контактов: 1) дезинформацией, 2) личной инициативой высших офицеров СД, 3) выполнением задания центра.

В случае, если эти сотрудники СД и СС выполняют задание Берлина, необходимо выяснить, кто послал их с этим заданием. Конкретно: кто из высших руководителей рейха ищет контактов с Западом. Алекс».

…За шесть дней перед тем, как эта телеграмма попала в руки Юстаса, Сталин, ознакомившись с последними донесениями советской секретной службы за кордоном, вызвал на «Ближнюю дачу» начальника разведки и сказал ему:

– Только подготовишки от политики могут считать Германию окончательно обессиленной, а потому не опасной… Германия – это сжатая до предела пружина, которую должно и можно сломить, прилагая равно мощные усилия с обеих сторон. В противном случае, если давление с одной стороны превратится в подпирание, пружина может, распрямившись, ударить в противоположном направлении. И это будет сильный удар, во-первых, потому, что фанатизм гитлеровцев по-прежнему силен, а во-вторых, потому, что военный потенциал Германии отнюдь не до конца истощен. Поэтому всякие попытки соглашения фашистов с антисоветчиками Запада должны рассматриваться вами как реальная возможность. Естественно, – продолжал Сталин, – вы должны отдать себе отчет в том, что главными фигурами в этих возможных сепаратных переговорах будут скорее всего ближайшие соратники Гитлера, имеющие авторитет и среди партийного аппарата, и среди народа. Они, его ближайшие соратники, должны стать объектом вашего пристального наблюдения. Бесспорно, ближайшие соратники тирана, который на грани падения, будут предавать его, чтобы спасти себе жизнь. Это аксиома в любой политической игре. Если вы проморгаете эти возможные процессы – пеняйте на себя. ЧК беспощадна, – неторопливо закурив, добавил Сталин, – не только к врагам, но и к тем, кто дает врагам шанс на победу – вольно или невольно…


Где-то далеко завыли сирены воздушной тревоги, и сразу же залаяли зенитки. Электростанция выключила свет, и Штирлиц долго сидел возле камина, наблюдая за тем, как по черно-красным головешкам змеились голубые огоньки.

«Если закрыть вытяжку, – лениво подумал Штирлиц, – через три часа я усну. Так сказать, почил в бозе… Мы так чуть было не угорели с папой на Якиманке, когда он прежде времени закрыл печку, а в ней еще были такие же дрова – черно-красные, с такими же голубыми огоньками. А газ, которым мы отравились, был бесцветным. И совсем без запаха… По-моему…»

Дождавшись, когда головешки сделались совсем черными и уже не было змеистых голубых огоньков, Штирлиц закрыл вытяжку, зажег большую свечу, вставленную в горлышко бутылки из-под шампанского, и подивился тому диковинному, что составил стеарин, обтекая бутылку. Он сжег много свечей, и бутылка почти не была видна – какой-то странный пупырчатый сосуд, вроде древних амфор, только бело-красный. Штирлиц специально просил своих друзей, выезжавших в Испанию, привозить ему цветные свечи – после эти диковинные стеариновые бутылки он раздаривал знакомым.

Где-то рядом тяжело рвануло подряд два раза.

«Фугаски, – определил он. – Здоровые фугаски. Бомбят ребята славно. Просто великолепно бомбят. Обидно, конечно, если пристукнут в последние дни. Наши и следов не найдут. Вообще-то противно погибнуть безвестно. Сашенька, – вдруг увидел он лицо жены. – Сашенька маленькая и Сашенька большой… Теперь умирать совсем не с руки. Теперь надо во что бы то ни стало выкарабкаться. Одному жить легче, потому что не так страшно погибать. А повидав сына – погибать страшно. Идиоты пишут в романах: он умер тихо, на руках у любящих родственников. Нет ничего страшнее, чем умирать на руках своих детей, видеть их в последний раз, чувствовать их близость и понимать, что это навсегда, что это конец, и тьма, и горе им…»

Однажды на приеме в советском посольстве на Унтер-ден-Линден Штирлиц, беседуя вместе с Шелленбергом с молодым советским дипломатом, хмуро – по своей обычной манере – слушал дискуссию русского и шефа политической разведки о праве человека на веру в амулеты, заговоры, приметы и прочую, по выражению секретаря посольства, «дикарскую требуху». В веселом споре этом Шелленберг был, как всегда, тактичен, доказателен и уступчив. Штирлиц злился, глядя, как он затаскивает русского парня в спор.

«Светит фарами, – подумал он, – присматривается к противнику: характер человека лучше всего узнается в споре. Это Шелленберг умеет делать, как никто другой».

– Если вам все ясно в этом мире, – продолжал Шелленберг, – тогда вы, естественно, имеете право отвергать веру человека в силу амулетов. Но все ли вам так уж ясно? Я имею в виду не идеологию, но физику, химию, математику…

– Кто из физиков или математиков, – горячился секретарь посольства, – приступает к решению задачи, надев на шею амулет? Это нонсенс.

«Ему надо было остановиться на вопросе, – отметил для себя Штирлиц, – а он не выдержал – сам себе ответил. В споре важно задавать вопросы – тогда виден контрагент, да и потом, отвечать всегда сложнее, чем спрашивать…»

– Может быть, физик или математик надевает амулет, но не афиширует этого? – спросил Шелленберг. – Или вы отвергаете такую возможность?

– Наивно отвергать возможность. Категория возможности – парафраз понятия перспективы.

«Хорошо ответил, – снова отметил для себя Штирлиц. – Надо было отыграть… Спросить, например: „Вы не согласны с этим?“ А он не спросил и снова подставился под удар».

– Так, может быть, и амулет нам подверстать к категории непонятной возможности? Или вы против?

Штирлиц пришел на помощь.

– Немецкая сторона победила в споре, – констатировал он, – однако истины ради стоит отметить, что на блестящие вопросы Германии Россия давала не менее великолепные ответы. Мы исчерпали тему, но я не знаю, каково бы нам пришлось, возьми на себя русская сторона инициативу в атаке – вопросами…

«Понял, братишечка?» – спрашивали глаза Штирлица, и по тому, как замер враз взбухшими желваками русский дипломат, Штирлицу стало ясно, что его урок понят…

«Не сердись, милый, – думал он, глядя на отошедшего парня, – лучше это сделать мне, чем кому-то другому… Только не прав ты про амулет… Когда мне очень плохо и я с открытыми глазами иду на риск, а у меня он всегда смертельный, я надеваю на грудь амулет – медальон, в котором лежит прядь Сашенькиных волос… Мне пришлось выбросить ее медальон – он был слишком русским, и я купил немецкий, тяжелый, нарочито богатый, а прядь волос – золотисто-белых, ее, Сашенькиных, – со мной, и это мой амулет…»

Двадцать три года назад, во Владивостоке, он видел Сашеньку последний раз, отправляясь по заданию Дзержинского с белой эмиграцией – сначала в Шанхай, потом в Париж. Но с того ветреного, страшного, далекого дня образ ее жил в нем; она стала его частью, она растворилась в нем, превратившись в часть его собственного «я»…

Он вспомнил свою случайную встречу с сыном в Кракове поздней ночью. Он вспомнил, как «Гришанчиков» приходил к нему в гостиницу и как они шептались, включив радио, и как мучительно ему было уезжать от сына, который волею судьбы избрал его путь. Штирлиц знал, что сын сейчас в Праге, что он должен спасти этот город от взрыва – так же, как он с майором Вихрем спас Краков. Он знал, как сейчас сложно ему вести свое дело, но он также понимал, что всякая его попытка увидаться с сыном – из Берлина до Праги всего шесть часов езды – может поставить его под удар…


В сорок втором году во время бомбежки под Великими Луками убило шофера Штирлица – тихого, вечно улыбавшегося Фрица Рошке. Парень был честный; Штирлиц знал, что он отказался стать осведомителем гестапо и не написал на него ни одного рапорта, хотя его об этом просили из IV отдела РСХА весьма настойчиво.

Штирлиц, оправившись после контузии, заехал в дом под Карлсхорстом, где жила вдова Рошке. Женщина лежала в нетопленом доме и бредила. Полуторагодовалый сын Рошке Генрих ползал по полу и тихонько плакал: кричать мальчик не мог, он сорвал голос. Штирлиц вызвал врача. Женщину увезли в госпиталь: крупозное воспаление легких. Мальчика Штирлиц забрал к себе: его экономка, старая добрая женщина, выкупала малыша и, напоив его горячим молоком, хотела было положить у себя.

– Постелите ему в спальне, – сказал Штирлиц, – пусть он будет со мной.

– Дети очень кричат по ночам.

– А может быть, я именно этого и хочу, – тихо ответил Штирлиц, – может быть, мне очень хочется слышать, как по ночам плачут маленькие дети.

Старушка посмеялась: «Что может быть в этом приятного? Одно мученье».

Но спорить с хозяином не стала. Она проснулась часа в два. В спальне надрывался, заходился в плаче мальчик. Старушка надела теплый стеганый халат, наскоро причесалась и спустилась вниз. Она увидела свет в спальне. Штирлиц ходил по комнате, прижав к груди мальчика, завернутого в плед, и что-то тихо напевал ему. Старушка никогда не видела такого лица у Штирлица – оно до неузнаваемости изменилось, и старушка даже поначалу подумала: «Да он ли это?» Лицо Штирлица – обычно жесткое, моложавое – сейчас было очень старым и даже, пожалуй, женственным.

Наутро экономка подошла к двери спальни и долго не решалась постучать. Обычно Штирлиц в семь часов садился к столу. Он любил, чтобы тосты были горячими, поэтому она готовила их с половины седьмого, точно зная, что в раз и навсегда заведенное время он выпьет чашку кофе – без молока и сахара, потом намажет тостик мармеладом и выпьет вторую чашку кофе – теперь с молоком. За те четыре года, что экономка прожила в доме Штирлица, он ни разу не опаздывал к столу. Сейчас было уже восемь, а в спальне царила тишина. Она чуть приоткрыла дверь и увидела, что Штирлиц и малыш спят на широкой кровати. Мальчуган лежал поперек кровати, упираясь пятками в спину Штирлицу, а тот умещался каким-то чудом на самом краю. Видимо, он услыхал, как экономка отворила дверь, потому что сразу же открыл глаза и, улыбнувшись, приложил палец к губам. Он говорил шепотом даже на кухне, когда зашел узнать, чем она собирается кормить мальчика.

– Мне говорил племянник, – улыбнулась экономка, – что только русские кладут детей к себе в кровать…

– Да? – удивился Штирлиц. – Почему?

– От свинства…

– Значит вы считаете своего хозяина свиньей? – хохотнул Штирлиц.

Экономка смешалась, покрылась красными пятнами.

– О, господин Штирлиц, как можно… Вы положили дитя в кровать, чтобы заменить ему родителей. Это от благородства и доброты…

Штирлиц позвонил в госпиталь… Ему сказали, что Анна Рошке умерла час назад. Штирлиц навел справки, где живут родственники погибшего шофера и Анны. Мать Фрица ответила, что она живет одна, очень больна и не имеет возможности содержать внука. Родственники Анны погибли в Эссене во время налета британской авиации. Штирлиц, дивясь самому себе, испытал затаенную радость: теперь он мог усыновить мальчика. Он бы сделал это, если бы не страх за будущее Генриха. Он знал участь детей тех, кто становился врагом рейха: детский дом, потом концлагерь, а после – печь…

Штирлиц отправил малыша в горы, в Тюрингию, в семью экономки.

– Вы правы, – посмеиваясь, сказал он женщине за завтраком, – маленькие дети весьма обременительны для одиноких мужчин…

Экономка ничего не ответила, только заученно улыбнулась. А ей хотелось ему сказать, что это жестоко и безнравственно – приучить за эти три недели к себе малыша, а потом отправить его в горы, к новым людям, – значит, снова ему надо будет привыкать, снова обретать веру в того, кто ночью спит рядом и, укачивая, поет тихие, добрые песни.

– Я понимаю, – закончил Штирлиц, – вам это кажется жестокостью. Но что же делать людям моей профессии? Разве лучше будет, если он станет сиротой второй раз?

Экономку всегда поражало умение Штирлица угадывать ее мысли.

– О нет, – сказала она, – я отнюдь не считаю ваш поступок жестоким. Он разумен, ваш поступок, господин Штирлиц, в высшей мере разумен.

Она даже и не поняла: сказала сейчас правду или солгала ему, испугавшись того, что он снова понял ее мысли.

…Штирлиц поднялся и, взяв свечу, подошел к столу. Он достал несколько листков бумаги и разложил их перед собой, словно карты во время пасьянса. На одном листе бумаги он нарисовал толстого, высокого человека. Он хотел подписать внизу – Геринг, но делать этого не стал. На втором листке он нарисовал лицо Геббельса, на третьем – сильное, со шрамом лицо: Борман. Подумав немного, он написал на четвертом листке: «Рейхсфюрер СС». Это был титул его шефа, Генриха Гиммлера.


Разведчик, если он оказывается в средоточии важнейших событий, должен быть человеком бесконечно эмоциональным, даже чувственным – сродни актеру, но при этом эмоции обязаны быть в конечном счете подчинены логике, жестокой и четкой.

Когда ночью, да и то изредка, Штирлиц позволял себе чувствовать себя Исаевым, рассуждал так: что значит быть настоящим разведчиком? Собрать информацию, обработать объективные данные и передать их в центр – для политического обобщения и принятия решения? Или сделать свои, сугубо индивидуальные выводы, наметить свою перспективу, предложить свои выкладки? Исаев считал, что если разведке заниматься планированием политики, тогда может оказаться, что рекомендаций будет много, а сведений – мало. Очень плохо, считал он, когда разведка полностью подчинена политической, заранее выверенной линии, – так было с Гитлером, когда он, уверовав в слабость Советского Союза, не прислушался к осторожным мнениям военных: Россия не так слаба, как кажется. Также плохо, думал Исаев, когда разведка тщится подчинить себе политику. Идеально, когда разведчик понимает перспективу развития событий и предоставляет политикам ряд возможных, наиболее, с его точки зрения, целесообразных решений.

Разведчик, считал Исаев, может сомневаться в непогрешимости своих предсказаний, он не имеет права на одно только: он не имеет права сомневаться в их полной объективности.

Приступая сейчас к последнему обзору материала, который он смог собрать за все эти годы, Штирлиц поэтому обязан был взвесить все свои «за» и «против»: вопрос шел о судьбах Европы, и ошибиться в анализе никак нельзя.


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Геринг)

Боевой летчик первой мировой войны, герой кайзеровской Германии, Геринг после первого нацистского выступления сбежал в Швецию. Начал работать там летчиком гражданской авиации и однажды, в страшный шторм, он чудом усадил свой одномоторный аэроплан в замке Роклштадт, там познакомился с дочерью полковника фон Фока, Кариной фон Катцов, отбил ее у мужа, уехал в Германию, встретился с фюрером, вышел на демонстрацию национал-социалистов в ноябре 1923 года, был ранен, чудом избежал ареста и эмигрировал в Инсбрук, где его уже ждала Карина. У них не было денег, но владелец отеля кормил их бесплатно: он был так же, как Геринг, национал-социалистом. Потом Герингов пригласил в Венецию хозяин отеля «Британия», и там они жили до 1927 года, до того дня, как в Германии была объявлена амнистия. Менее чем через полгода Геринг стал депутатом рейхстага вместе с другими одиннадцатью нацистами. Гитлер баллотироваться не мог: он был австриец.

Карина писала своей матери в Швецию: «В рейхстаге Герман сидит вместе с генералом фон Энн из Баварии. Рядом много уголовных типов из Красной гвардии – со звездами Давида и с красными звездами, впрочем, это одно и то же. Кронпринц прислал Герману телеграмму: „Только вы с вашей выправкой можете представлять германцев“».


Надо было готовиться к новым выборам. По решению фюрера Геринг ушел с партийной работы, он оставался только членом рейхстага. Его тогдашняя задача: наладить связи с сильными мира сего – партия, намеревающаяся взять власть, должна иметь широкий круг связей. По решению партии он снял шикарный особняк на Баденштрассе: там принимал принца Гогенцоллерна, принца Кобурга, магнатов. Душой дома была Карина: обаятельная женщина, аристократка, она импонировала всем – дочь одного из высших сановников Швеции, ставшая женой героя войны, изгнанника, борца против разложившейся западной демократии, которая не в силах противостоять большевистскому вандализму.

Каждый раз перед приемом рано утром приезжал партайляйтер берлинской нацистской организации Геббельс. Он был связным между партией и Герингом. Геббельс садился к роялю, а Геринг, Карина и Томас, ее сын от первого брака, пели народные песни: в доме лидера нацистов не переносили разнузданных ритмов американского или французского джаза.

Именно сюда, в особняк, снятый на деньги партии, 5 января 1931 года приехали Гитлер, Шахт и Тиссен. Именно этот шикарный особняк услышал слова сговора финансовых и промышленных воротил с фюрером национал-социалистов Гитлером, призывавшим рабочих Германии «сбросить иго коминтерновского большевизма и растленного империализма и сделать Германию государством народа».

После рэмовского «путча», когда в оппозицию к фюреру стали многие ветераны, пошли разговоры:

– Геринг перестал быть Германом, он стал президентом… Он не принимает товарищей по партии, их унизительно ставят на очереди в его канцелярии… Он погряз в роскоши…

Сначала об этом говорили вполголоса только рядовые члены партии. Но когда Геринг в 1935 году построил под Берлином замок Каринхале, Гитлеру пожаловались на него уже не рядовые национал-социалисты, а главари – Лей и Заукель. Геббельс считал, что Геринг начал портиться еще в своем особняке.

– Роскошь засасывает, – говорил он, – Герингу надо помочь, он слишком дорог всем нам.

Гитлер поехал в Каринхале, осмотрел этот замок и сказал:

– Оставьте Геринга в покое. В конце концов, он один знает, как надо представляться дипломатам. Пусть Каринхале будет резиденцией для приема иностранных гостей. Пусть! Герман этого заслужил. Будем считать, что Каринхале принадлежит народу, а Геринг только живет здесь…

Здесь Геринг проводил все время, перечитывая Жюля Верна и Карла Мэя – это были два его самых любимых писателя. Здесь он охотился на ручных оленей, а по вечерам просиживал долгие часы в кинозале: он мог смотреть по пять приключенческих фильмов подряд. Во время сеанса он успокаивал своих гостей.

– Не волнуйтесь, – говорил он, – конец будет хороший…

Отсюда, из Каринхале, после просмотра приключенческих фильмов он вылетел в Мюнхен – принимать капитуляцию Чемберлена, в Варшаву – наблюдать расстрелы в гетто, в Житомир – планировать уничтожение славян…

В апреле 1942 года, после налета американских бомбардировщиков на Киль, когда город был сожжен и разрушен, Геринг сообщил фюреру, что в налете участвовало триста вражеских самолетов. Гауляйтер Киля Грохе, поседевший за эти сутки, измученный, документально опроверг Геринга: в налете принимало участие восемьсот бомбардировщиков, а люфтваффе была бессильна и ничего не смогла сделать для того, чтобы спасти город.

Гитлер молча смотрел на Геринга, и только брезгливая гримаса пробегала по его лицу. Потом он взорвался:

– «Ни одна вражеская бомба не упадет на города Германии»?! – нервно, с болью заговорил он, не глядя на Геринга. – Кто объявил об этом нации? Кто уверял в этом нашу партию?! Я читал в книгах об азартных карточных играх – мне знакомо понятие блефа! Германия не зеленое сукно ломберного стола, на котором можно играть в азартные игры. Вы погрязли в довольстве и роскоши, Геринг! Вы живете в дни войны, словно император или еврейский плутократ! Вы стреляете из лука оленей, а мою нацию расстреливают из пушек самолеты врага! Призвание вождя – это величие нации! Удел вождя – скромность! Профессия вождя – точное соотнесение обещаний с их выполнением!

Из заключения врачей, прикрепленных к рейхсмаршалу, стало известно, что Геринг, выслушав эти слова Гитлера, вернулся к себе и слег с температурой в сильнейшем нервном припадке.

Итак, в 1942 году впервые Геринг, «наци № 2», официальный преемник Гитлера, был подвергнут такой унизительной критике, да еще в присутствии аппарата фюрера. Это событие немедленно легло в досье Гиммлера, и на следующий день, не испрашивая разрешения Гитлера, рейхсфюрер СС отдал директиву начать прослушивание всех телефонных разговоров ближайшего соратника фюрера.

Впрочем, впервые Гиммлер в течение недели прослушивал разговоры рейхсмаршала уже после скандала с его братом Альбертом, руководителем экспорта заводов «Шкода». Альберт, слывший защитником обиженных, написал на бланке брата письмо коменданту лагеря Маутхаузен: «Немедленно освободите профессора Киша, против которого нет серьезных улик». И подписался: Геринг. Без инициалов. Перепуганный комендант концлагеря отпустил сразу двух Кишей: один из них был профессором, а второй – подпольщиком. Герингу стоило большого труда выручить брата: он вывел его из-под удара, рассказав об этом фюреру как о занятном анекдоте.

Однако Гитлер по-прежнему повторял Борману:

– Никто иной не может быть моим преемником, кроме Геринга. Во-первых, он никогда не лез в самостоятельную политику, во-вторых, он популярен в народе, и, в-третьих, он – главный объект для карикатур во вражеской печати.

Это было мнение Гитлера о человеке, который вел всю практическую работу по захвату власти, о человеке, который совершенно искренне сказал – и не кому-нибудь, а жене, и не для диктофонов – он тогда не верил, что его когда-либо смогут прослушивать братья по борьбе, – а ночью, в постели:

– Не я живу, но фюрер живет во мне…

15.2.1945 (22 часа 32 минуты)

(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1939 года группенфюрера СС, начальника IV отдела РСХА (гестапо) Мюллера: «Истинный ариец. Характер нордический, выдержанный. Общителен и ровен с друзьями и коллегами по работе. Беспощаден к врагам рейха. Отличный семьянин; связей, порочащих его, не имел. В работе проявил себя выдающимся организатором…»)


Шеф службы имперской безопасности СД Эрнст Кальтенбруннер говорил с сильным венским акцентом. Он знал, что это сердило фюрера и Гиммлера, и поэтому одно время занимался с фонетологом, чтобы научиться истинному «хохдойчу». Но из этой затеи ничего путного не вышло: он любил Вену, жил Веной и не мог заставить себя даже час в день говорить на «хохдойче» вместо своего веселого, хотя и вульгарного, венского диалекта. Поэтому в последнее время Кальтенбруннер перестал подделываться под немцев и говорил со всеми так, как ему и следовало говорить, – по-венски. С подчиненными он говорил даже на акценте Инсбрука: в горах австрийцы говорят совершенно особенно, и Кальтенбруннеру порой нравилось ставить людей своего аппарата в тупик: сотрудники боялись переспросить непонятное слово и испытывали острое чувство растерянности и замешательства.

Он посмотрел на шефа гестапо группенфюрера СС Мюллера и сказал:

– Я не хочу будить в вас злобную химеру подозрительности по отношению к товарищам по партии и по совместной борьбе, но факты говорят о следующем. Первое: Штирлиц косвенно, правда, но все-таки причастен к провалу краковской операции. Он был там, но город, по странному стечению обстоятельств, остался невредим, хотя он должен был взлететь на воздух. Второе: он занимался исчезнувшим ФАУ, но он не нашел его, ФАУ исчез, и я молю бога, чтобы он утонул в привисленских болотах. Третье: он и сейчас курирует круг вопросов, связанных с оружием возмездия, и хотя явных провалов нет, но и успехов, рывков, очевидных побед мы тоже не наблюдаем. А курировать – это не значит только сажать инакомыслящих. Это также означает помощь тем, кто думает точно и перспективно… Четвертое: блуждающий передатчик, работающий на стратегическую, судя по коду, разведку большевиков, которым он занимался, по-прежнему действует в окрестностях Берлина. Я был бы рад, Мюллер, если бы вы сразу опровергли мои подозрения. Я симпатизирую Штирлицу, и мне хотелось бы получить у вас документальные опровержения моих внезапно появившихся подозрений.

Мюллер работал сегодня всю ночь, не выспался, в висках шумело, поэтому он ответил без обычных своих грубоватых шуток:

– У меня на него никогда сигналов не было. А от ошибок и неудач в нашем деле никто не гарантирован.

– То есть вам кажется, что я здорово ошибаюсь?

В вопросе Кальтенбруннера были жесткие нотки, и Мюллер, несмотря на усталость, понял их.

– Почему же… – ответил он. – Появившееся подозрение нужно проанализировать со всех сторон, иначе зачем держать мой аппарат? Больше у вас нет никаких фактов? – спросил Мюллер.

Кальтенбруннеру табак попал в дыхательное горло, и он долго кашлял, лицо его посинело, жилы на шее сделались громадными, взбухшими, багровыми.

– Как вам сказать, – ответил он, вытирая слезы. – Я попросил несколько дней пописать его разговоры с нашими людьми. Те, кому я беспрекословно верю, открыто говорят друг с другом о трагизме положения, о тупости наших военных, о кретинизме Риббентропа, о болване Геринге, о том страшном, что ждет нас всех, если русские ворвутся в Берлин… А Штирлиц отвечает: «Ерунда, все хорошо, дела развиваются нормально». Любовь к родине и к фюреру заключается не в том, чтобы слепо врать друзьям по работе… Я спросил себя: «А не болван ли он?» У нас ведь много тупиц, которые бездумно повторяют абракадабру Геббельса. Нет, он не болван. Почему же он тогда неискренен? Или он никому не верит, либо он чего-то боится, либо он что-то затевает и хочет быть кристально чистым. А что он затевает, в таком случае? Все его операции должны иметь выход за границу, к нейтралам. И я спросил себя: «А вернется ли он оттуда? И если вернется, то не повяжется ли он там с оппозиционерами или иными негодяями?» Я не смог себе ответить точно – ни в положительном, ни в отрицательном аспекте.

Мюллер спросил:

– Сначала вы посмотрите его досье, или сразу взять мне?

– Возьмите сразу вы, – схитрил Кальтенбруннер, успевший изучить все материалы. – Я должен ехать к фюреру.

Мюллер вопросительно посмотрел на Кальтенбруннера. Он ждал, что тот расскажет какие-нибудь свежие новости из бункера, но Кальтенбруннер ничего рассказывать не стал. Он выдвинул нижний ящик стола, достал бутылку «Наполеона», придвинул рюмку Мюллеру и спросил:

– Вы сильно пили?

– Совсем не пил.

– А что глаза красные?

– Я не спал – было много работы по Праге: наши люди там повисли на хвосте у подпольных групп.

– Крюгер будет хорошим подспорьем. Он службист отличный, хотя фантазии маловато. Выпейте коньяку, это взбодрит вас.

– От коньяка я, наоборот, совею. Я люблю водку.

– От этого не осовеете, – улыбнулся Кальтенбруннер и поднял свою рюмку: – Прозит!

Он выпил залпом, и кадык у него стремительно, как у алкоголика, рванулся снизу вверх.

«Он здорово пьет, – отметил Мюллер, выцеживая свой коньяк, – сейчас наверняка нальет себе вторую рюмку».

Кальтенбруннер закурил самые дешевые, крепкие сигареты «Каро» и спросил:

– Ну, хотите повторить?

– Спасибо, – ответил Мюллер, – с удовольствием.


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Геббельс)

Штирлиц отложил бумагу с рисунком толстой фигуры Геринга и придвинул к себе листок с профилем Геббельса. За похождения в Бабельсберге, где была расположена киностудия рейха и где жили актрисы, его прозвали бабельсбергским бычком. В досье на него хранилась запись беседы фрау Геббельс с Герингом, когда рейхсминистр пропаганды был увлечен чешской актрисой Лидой Бааровой. Геринг тогда сказал его жене:

– Он разобьет себе лоб из-за баб. Человек, отвечающий за нашу идеологию, сам позорит себя случайными связями с грязными чешками!

Фюрер рекомендовал фрау Геббельс развестись.

– Я поддержу вас, – сказал он, – а вашему мужу до тех пор, пока он не научится вести себя, как подобает истинному национал-социалисту – человеку высокой морали и святого соблюдения долга перед семьей, – я отказываю в личных встречах…

Сейчас все ушло на задний план. В январе этого года Гитлер приехал в дом Геббельса на день рождения. Он привез фрау Геббельс букетик цветов и сказал:

– Я прошу простить меня за опоздание, но я объехал весь Берлин, пока смог достать цветы: гауляйтер Берлина партайгеноссе Геббельс закрыл все цветочные магазины, – тотальной войне не нужны букеты…

Когда через сорок минут Гитлер уехал, счастливая Магда Геббельс сказала:

– К Герингам фюрер никогда бы не поехал…

Берлин лежал в развалинах, фронт проходил в ста сорока километрах от столицы тысячелетнего рейха, а Магда Геббельс торжествовала свою победу, и ее муж стоял рядом, и лицо его было бледно от счастья: после шестилетнего перерыва фюрер приехал в его дом…

Штирлиц нарисовал большой круг и стал неторопливо заштриховывать его четкими и очень ровными линиями. Он вспоминал сейчас все относящееся к дневникам Геббельса. Он знал, что дневниками Геббельса интересовался рейхсфюрер, и прилагал в свое время максимум усилий для того, чтобы как-то познакомиться с ними. Штирлицу удалось посмотреть фотокопию только нескольких страниц. Память у него была феноменальная: он зрительно фотографировал текст, запоминая его почти механически, без всяких усилий.

«…В Англии эпидемия гриппа, – записывал Геббельс. – Даже король болен. Хорошо бы, чтобы эта эпидемия стала фатальной для Англии, но это слишком замечательно, чтобы быть правдой.

2 марта 1943 года. Я не смогу отдыхать до тех пор, пока все евреи не будут убраны из Берлина. После беседы со Шпеером в Оберзальцберге поехал к Герингу. У него в подвале 25000 бутылок шампанского, у этого национал-социалиста! Он был одет в тунику, и от ее цвета у меня началась идиосинкразия. Но что делать, надо его принимать таким, каков он есть».

Штирлиц вспомнил, как Гиммлер то же самое, слово в слово, сказал о Геббельсе. Это было в сорок втором году. Геббельс жил тогда на даче, но не с семьей, в большом доме, а в маленьком скромном коттеджике, построенном «для работы». Коттедж стоял возле озера, и ограду можно было обойти по камышам – воды там было по щиколотку, и пост охраны СС находился в стороне. Туда к нему приезжали актрисы: они ехали на электричке и шли пешком через лес. Геббельс считал чрезмерной роскошью, недостойной национал-социалиста, возить к себе женщин на машине. Он сам проводил их через камыши, а после, под утро, пока СС спало, выводил их. Гиммлер, конечно же, узнал об этом. Вот тогда-то он и сказал: «Придется принимать его таким, каков он есть…»

(В этом же коттедже Геббельс завизировал указ, присланный ему из канцелярии Геринга, обязывавший берлинское гестапо уничтожить в трехдневный срок шестьдесят тысяч евреев, работавших в промышленности; именно здесь он написал письмо Адольфу Розенбергу, предлагая уничтожить три миллиона чехов – вместо полутора миллионов, как было запланировано; именно здесь он подготовил план пропагандистской кампании по поводу уничтожения Ленинграда…)

«Геринг говорил мне, – продолжал Геббельс в своих дневниках, – о том, что Африка нам не нужна. „Нам надо думать о силе англо-американцев. Мы потеряем Африку так или иначе“. Он направил туда своего заместителя по люфтваффе фельдмаршала Альберта Кессельринга. Снова и снова он спрашивал меня, где большевики берут резервы солдат и оружия. Недоумевал, как британская плутократия может сотрудничать с большевиками, особенно отмечая приветствие Черчилля по поводу двадцатипятилетия Красной Армии. Очень хорошо говорил об антибольшевистской пропаганде. Его впечатляли мои дальнейшие планы в этой области. Он, правда, апатичен. Надо его взбодрить. Руководство без него невозможно.

Геринг говорит: «Наши поражения на востоке эти сволочи генералы объясняют условиями русской зимы, а это ложь! Паулюс – герой?! Да он же скоро будет выступать по московскому радио! Зачем мы врем народу, что он погиб героем? Фюрер не отдыхал три года. Он ведет жизнь спартанца, сидя в бункере, он не видит воздуха. Три года войны страшнее для него, чем пятьдесят обычных лет. Но он не хочет меня слушать. Фюрера надо освободить от командования армией. Как всегда во время кризисов в партии, его ближайшие соратники должны сплотиться вокруг него и спасти!»

Геринг не тешит себя иллюзиями, что будет с нами, проиграй мы войну: один еврейский вопрос чего стоит!

– Война кончится политическим крахом, – согласился я с ним.

Тут я ему и предложил вместо «комитета трех» создать совет по делам обороны рейха во главе с человеком, помогавшим фюреру в революции. Геринг был потрясен, долго колебался, но после дал принципиальное согласие. Геринг хочет победить Гиммлера. Функ и Лей побеждены мной. Шпеер вообще мой человек. Геринг решил ехать в Берлин сразу после полета в Италию. Там он встретится с нами. Шпеер перед этим побеседует с фюрером. Я тоже. Вопрос назначений решим позже.

9 марта 1943 года. Прилетел в Винницу. Встретил Шпеера. Тот сказал, что фюрер чувствует себя хорошо, но очень зол на Геринга из-за бомбежек Германии. Я был принят фюрером и был счастлив, что провел с ним весь день. Подробно доложил ему о налетах на Берлин. Он слушал меня внимательно и очень ругал Геринга. В связи с Герингом говорил и о генералах. Сказал, что не верит ни одному из них, только поэтому командует армией.

12 марта 1943 года. Я приказал напечатать в нашей прессе английские требования репараций к германскому народу в случае нашего поражения. Это потрясет немцев. Два часа ругался с Риббентропом, который требует считать Францию суверенной страной и не распространять на нее пропаганду партии. Слава богу, Геринг стал чаще появляться на людях. Его авторитет надо укреплять.

12 апреля 1943 года. Выехал на конференцию, созванную Герингом по вопросу о кризисе руководства. Мы с Функом приехали в Фрейлассинг, и здесь у меня начался приступ. Я вызвал профессора Морелла, и он запретил мне ехать дальше. На конференции Заукель дрался против Шпеера.

20 апреля 1943 года. Демонстрация в честь 54-летия фюрера. Меня посетил Лей и рассказал о конференции в Оберзальцберге. Ему не понравилась атмосфера. Он не верит, что Геринг может быть руководителем дел рейха, так как он скомпрометирован авиацией и бомбежками. Фюрер рад, что у меня с Герингом наладились отношения. Он считает, что когда партийные авторитеты объединены на благо родины, от этого выигрывают только он и партия. Пришел Шпеер. Считает, что Геринг устал, а Заукель болен паранойей. Ширах, как сказал фюрер, попал под влияние реакционеров из Вены и поэтому в своих выступлениях торпедирует идею тотальной войны…»


Штирлиц скомкал листки с изображением Геринга и Геббельса, поджег их над пламенем свечи и бросил листки в камин. Поворошил чугунной кочергой, снова вернулся к столу и закурил.

«Геббельс явно провоцировал Геринга. А в дневнике писал для себя и для потомства – слишком хитро. И вылезло все наружу. Но он истерик, он это не очень-то ловко делал. Видимо, лишний раз проявлял свою любовь к фюреру. Не было ли у него беседы с Гиммлером, когда он так дипломатично заболел и не приехал в Оберзальцберг на конференцию, идею которой сам подбросил Герингу?»

Штирлиц придвинул к себе два оставшихся листка: Гиммлер и Борман.

«Геринга и Геббельса я исключаю. Геринг, видимо, на переговоры мог бы пойти, но он в опале, он никому не верит, он лишен политической силы. Геббельс? Нет. Этот не пойдет. Этот фанатичен, этот будет стоять до конца. Один из двух: Гиммлер или Борман. На кого же из них ставить? На Гиммлера? Видимо, он никогда не сможет пойти на переговоры: он знает, какой ненавистью окружено его имя… Да, на Гиммлера…»


Именно в это время Геринг, осунувшийся, бледный, с разламывающей голову болью, возвращался к себе в Каринхале из бункера фюрера. Сегодня утром он выехал на машине к фронту, к тому месту, где прорвались русские танки. Оттуда он сразу же ринулся к Гитлеру.

– На фронте нет никакой организации, – говорил он, – полный развал. Глаза солдат бессмысленны. Я видел пьяных офицеров. Наступление большевиков вселяет в армию ужас, животный ужас… Я считаю…

Гитлер слушал его, полузакрыв глаза, придерживая правой рукой локоть левой, которая все время тряслась.

– Я считаю… – повторил Геринг.

Но Гитлер не дал ему продолжать. Он тяжело поднялся, покрасневшие глаза его широко раскрылись, усы дернулись в презрении.

– Я запрещаю вам впредь выезжать на фронт! – сказал он своим прежним, сильным голосом. – Я запрещаю вам распространять панику!

– Это не паника, а правда, – впервые в своей жизни возразил фюреру Геринг и сразу же почувствовал, как у него захолодели пальцы ног и рук. – Это правда, мой фюрер, и мой долг сказать вам эту правду!

– Замолчите! Занимайтесь лучше авиацией, Геринг. И не лезьте туда, где нужно иметь спокойную голову, провидение и силу. Это, как выяснилось, не для вас. Я запрещаю вам выезжать на фронт – отныне и навсегда.

Геринг был раздавлен и уничтожен, он чувствовал спиной, как вслед ему улыбались эти ничтожества – адъютанты фюрера.

В Каринхале его уже ждали штабисты люфтваффе, – он приказал собрать своих людей, выходя из бункера. Но совещание начать не удалось: адъютант доложил, что прибыл рейхсфюрер СС Гиммлер.

– Он просил разговора наедине, – сказал адъютант с той долей многозначительности, которая делает его работу столь загадочной для окружающих.

Геринг принял рейхсфюрера у себя в библиотеке. Гиммлер был, как всегда, улыбчив и спокоен. Он сел в кресло, снял очки, долго протирал стекла замшей, а потом без всякого перехода сказал:

– Фюрер больше не может быть вождем нации.

– А что же делать? – машинально спросил Геринг, не успев даже толком испугаться слов, произнесенных лидером СС.

– Вообще-то в бункере войска СС, – так же спокойно, ровным своим голосом продолжал Гиммлер, – но не в этом, в конечном счете, дело. У фюрера парализована воля. Он не может принимать решений. Мы обязаны обратиться к народу.

Геринг посмотрел на толстую черную папку, лежавшую на коленях Гиммлера. Он вспомнил, как в сорок четвертом его жена, разговаривая по телефону с подругой, сказала: «Лучше приезжай к нам, говорить по телефону рискованно, нас подслушивают». Геринг вспомнил, как он тогда постучал пальцами по столу и сделал жене знак: «Не говори так, это безумие». И сейчас он смотрел на черную папку и думал, что там может быть диктофон и что этот разговор через два часа будет проигран фюреру, – тогда – конец.

«Он может говорить все, что угодно, – думал Геринг о Гиммлере, – отец провокаторов не может быть честным человеком. Он уже знает про мой сегодняшний позор у фюрера. Он пришел довести до конца свою партию».

Гиммлер, в свою очередь, понимал, что думает «наци №2». Поэтому он, вздохнув, решил помочь ему. Он сказал:

– Вы – преемник, следовательно, вы – президент. Таким образом, я – рейхсканцлер.

Он понимал, что нация не пойдет за ним как за вождем СС. Нужна фигура прикрытия.

Геринг ответил – тоже автоматически:

– Это невозможно… – Он помедлил мгновение и добавил, очень тихо, рассчитывая, что шепот не будет записан диктофоном, если он спрятан в черной папке: – Это невозможно. Один человек должен быть и президентом и канцлером.

Гиммлер чуть улыбнулся, посидел несколько мгновений молча, а потом пружинисто поднялся, обменялся с Герингом партийным приветствием и неслышно вышел из библиотеки…

15.2.1945 (23 часа 54 минуты)

Штирлиц спустился из кабинета в гараж. По-прежнему бомбили, но теперь где-то в районе Цоссена – так ему, во всяком случае, казалось. Штирлиц открыл ворота, сел за руль и включил зажигание. Усиленный мотор его «хорьха» заурчал ровно и мощно.

«Поехали, машинка», – подумал он по-русски и включил радио. Передавали легкую музыку. Во время налетов обычно передавали веселые песенки. Это вошло в обычай: когда здорово били на фронте или сильно долбали с воздуха, радио передавало веселые, смешные программы. «Ну, едем, машинка. Быстро поедем, чтобы не попасть под бомбу. Бомбы чаще всего попадают в неподвижные цели. Поедем со скоростью семьдесят километров – значит, вероятность попадания уменьшится именно в семьдесят раз…»

Его радисты – Эрвин и Кэт – жили в Кепенике, на берегу Шпрее. Они уже спали, и Эрвин и Кэт. Они в последнее время ложились спать очень рано, потому что Кэт ждала ребенка.

– Ты славно выглядишь, – сказал Штирлиц, – ты относишься к тем редким женщинам, которых беременность делает неотразимыми.

– Беременность делает красивой любую женщину, – ответила Кэт, – просто ты не имел возможности это замечать…

– Не имел возможности, – усмехнулся Штирлиц, – это ты верно сказала.

– Тебе кофе с молоком? – спросила Кэт.

– Откуда молоко? Я забыл привезти вам молока… Черт…

– Я выменял на костюм, – ответил Эрвин. – Ей надо обязательно хоть немного молока.

Штирлиц погладил Кэт по щеке и спросил:

– Ты поиграешь нам что-нибудь?

Кэт села к роялю и, перебрав ноты, открыла Баха. Штирлиц отошел к окну и тихо спросил Эрвина:

– Ты проверял, они тебе не всадили какую-нибудь штуку в отдушину?

– Я проверял, ничего нет. А что? Твои братья в СД уже изобрели новую гадость?

– А черт их знает.

– Ну? – спросил Эрвин. – Что?

Штирлиц хмыкнул и покачал головой.

– Понимаешь, – медленно заговорил он, – я получил задание… – он снова хмыкнул. – Мне следует наблюдать за тем кто из высших бонз собирается выйти на сепаратные переговоры с Западом. Они имеют в виду гитлеровское руководство, не ниже. Как тебе задача, а? Веселая? Там, видимо, считают, что если я не провалился за эти двадцать лет, значит, я всесилен. Неплохо бы мне стать заместителем Гитлера. Или вообще пробиться в фюреры, а? Я становлюсь брюзгой, ты замечаешь?

– Тебе это идет, – ответил Эрвин.

– Как ты думаешь рожать, девочка? – спросил Штирлиц, когда Кэт перестала играть.

– По-моему, нового способа еще не изобрели, – улыбнулась женщина.

– Я говорил позавчера с одним врачом-акушером… Я не хочу вас пугать, ребята… – Он подошел поближе к Кэт и попросил: – Играй, малыш, играй. Я не хочу вас пугать, хотя сам здорово испугался. Этот старый доктор сказал мне, что во время родов он может определить происхождение любой женщины.

– Я не понимаю, – сказал Эрвин.

Кэт оборвала музыку.

– Не пугайся. Сначала выслушай, а после станем думать, как вылезать из каши. Понимаешь, женщины-то кричат во время родов.

– Спасибо, – ответила Кэт, – а я думала, они поют песенки.

Штирлиц покачал головой, вздохнул.

– Понимаешь, они кричат на родном языке. На диалекте той местности, где родились. Значит, тебе предстоит кричать «мамочка, помоги» по-рязански…

Кэт продолжала играть, но Штирлиц увидел, как глаза ее – вдруг, сразу – набухли слезами.

– Что станем делать? – спросил Эрвин.

– А если отправить вас в Швецию? Я, пожалуй, смогу это устроить.

– И останешься без последней связи? – спросила Кэт.

– Здесь буду я, – сказал Эрвин.

Штирлиц отрицательно покачал головой:

– Одну тебя не выпустят. Только если вместе с ним: он, как инвалид войны, нуждается в лечении в санатории, есть приглашение от немецких родственников из Стокгольма… Одну тебя не пустят. Ведь его дядя у нас числится шведским нацистом, а не твой…

– Мы останемся здесь, – сказала Кэт, – ничего. Я стану кричать по-немецки.

– Можешь добавлять немного русской брани, но обязательно с берлинским акцентом, – пошутил Штирлиц. – Решим это завтра – подумаем не спеша и без героических эмоций. Поехали, Эрвин, надо выходить на связь. В зависимости от того, что мне завтра ответят, мы и примем решение.


Через пять минут они вышли из дома. В руке Эрвин держал чемодан, в чемодане была рация. Они отъехали километров пятнадцать, к Рансдорфу, и там, в лесу, Штирлиц выключил мотор. По-прежнему продолжалась бомбежка. Эрвин посмотрел на часы и сказал:

– Начали?

– Начали.

«Алексу. По-прежнему убежден, что ни один из серьезных политиков Запада не пойдет на переговоры с СС. Однако, поскольку задание получено, приступаю к его реализации.

Считаю, что оно может быть выполнено, если я сообщу часть полученных от вас данных Гиммлеру. Опираясь на его поддержку, я смогу выйти в дальнейшем на прямое наблюдение за теми, кто, по-вашему, нащупывает каналы возможных переговоров. Мой «донос» Гиммлеру – частности я организую здесь, на месте, без консультаций с вами – поможет мне информировать вас обо всех новостях как в плане подтверждения вашей гипотезы, так и в плане опровержения ее. Иного пути в настоящее время не вижу. В случае одобрения прошу передать «добро» по каналу Эрвина.

Юстас».

Это донесение произвело в Москве впечатление разорвавшейся бомбы.

– Он на грани провала, – сказал руководитель Центра. – Если он пойдет напрямую к Гиммлеру – провалится сразу же, ничто его не спасет. Даже если предположить, что Гиммлер решит поиграть им… Хотя вряд ли, не та он фигура для игр рейхсфюрера СС. Передайте ему завтра утром немедленный и категорический запрет.

То, что знал Центр, Штирлиц знать не мог, потому что сведения, подобранные Центром за несколько последних месяцев, давали совершенно неожиданное представление о Гиммлере.


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Гиммлер)

Он проснулся сразу – словно ощутив толчок в плечо. Сел на кровати и быстро огляделся. Было очень тихо. Светящиеся стрелки маленького будильника показывали пять часов.

«Рано, – подумал Гиммлер, – надо еще поспать хоть часок».

Он зевнул и повернулся к стене. В открытую форточку доносился шум леса. С вечера шел снег, и Гиммлер представил себе, какая сейчас красота в этом тихом, пустом, зимнем лесу. Он вдруг подумал: ему было бы страшно одному уйти в лес – так страшно, как в детстве.

Гиммлер поднялся с кровати, накинул халат и пошел к столу. Не зажигая света, сел на краешек деревянного кресла и опустил руку на трубку черного телефона.

«Надо позвонить дочери, – подумал он. – Девочка обрадуется. У нее так мало радостей».

Под стеклом большого письменного стола лежало большое фото: двое мальчишек улыбались озорно и беззаботно.

Гиммлер неожиданно ясно увидел Бормана и подумал, что этот негодяй виноват в том, что он не может сейчас позвонить дочери и сказать: «Здравствуй, крыска, это папа. Какие сны ты видела сейчас, солнце мое?» Он не может позвонить и мальчикам из-за того, что они родились не от законного брака. Гиммлер помнил, как Борман молчал, когда в сорок третьем году он попросил в долг из партийной кассы восемьдесят тысяч марок, чтобы построить Марте, матери двух своих мальчиков, небольшую виллу в Баварии, подальше от бомбежек. Он помнил, как фюрер, узнав об этом от Бормана, несколько раз недоуменно разглядывал его во время обедов в ставке. Он из-за этого не смог развестись с женой, хотя не жил в семье уже шесть лет.

«Борман здесь ни при чем, – продолжал думать Гиммлер, – я не прав. В этом моем горе толстая скотина ни при чем. Я бы пошел на все унижения, связанные с разводом. Я бы пошел на развод, хотя устав СС относится отрицательно к разрушению семьи. Но я никогда не смог бы травмировать девочку».

Гиммлер улыбнулся, вспомнив самое начало, когда было голодно и когда он жил с женой в маленькой, темной и холодной комнате в Нюрнберге. Всего восемнадцать лет тому назад. Он тогда был секретарем у Грегора Штрассера, «брата» фюрера. Он мотался по Германии, спал на вокзалах, питался хлебом и бурдой, именовавшейся кофе, налаживая связи между партийными организациями. Тогда, в 1927 году, он еще не понимал, что идея Штрассера – создать охранные отряды СС – была рождена начинавшейся борьбой против Рэма, вождя СА. Гиммлер тогда верил, что создание СС необходимо для охраны вождей партии от красных. Он тогда всерьез верил, что главная задача красных – уничтожить великого вождя, единственного друга трудящихся немцев Адольфа Гитлера. Он повесил над своим столом огромный портрет Гитлера. Когда однажды Гитлер заехал к Штрассеру и увидел под своим громадным портретом худенького веснушчатого молодого человека, он сказал:

– Стоит ли одного из лидеров партии так высоко поднимать над остальными национал-социалистами?

Гиммлер ответил:

– Я состою в рядах партии, у которой не лидер, а вождь!

Гитлер запомнил это.

Предлагая фюреру назначить Гиммлера рейхсфюрером вновь организовавшихся отрядов СС, Штрассер рассчитывал, что СС будут служить в первую голову ему, Штрассеру, в его борьбе за доминирующее влияние на партию и фюрера. Двести первых эсэсовцев объединились под его началом, всего двести. Но без СС не было бы победы фюрера в 1933 году – Гиммлер отдавал себе в этом отчет. Однако после победы фюрер назначил его всего лишь главой криминальной полиции Мюнхена. К Гиммлеру приехал Грегор Штрассер, человек, принимавший его в партию, выдвинувший идею создания отрядов СС, теоретик и идеолог партии. К тому времени Штрассер находился в оппозиции к фюреру, прямо заявляя ветеранам партии, что Гитлер продался денежным тузам тяжелой индустрии, этим кровавым капиталистам Круппу и Тиссену. «Народ пошел за нами только потому, что мы объявили священную войну денежным тузам – и еврейского и немецкого происхождения. Гитлер вошел с ними в контакт. Он плохо кончит, Генрих, – говорил тогда Штрассер, – СС могут стать еще большей силой, и в вашей власти вернуть движение к его честному и благородному началу».

Но Гиммлер тогда оборвал Штрассера, сказав ему, что верность фюреру – долг каждого члена НСДАП.

– Вы можете вынести ваши сомнения на съезд, но вы не имеете права использовать ваш авторитет в оппозиционной борьбе – это наносит ущерб священному единству партии.

Гиммлер тщательно наблюдал за тем, что происходит в центре. Он видел, что упоение победой отодвинуло – в определенной мере – практическую работу на задний план, что вожди партии в Берлине выступают на митингах, проводят ночи на дипломатических приемах, словом, пожинают сладкие плоды национальной победы. Гиммлер считал, что это все преждевременно. И он за какой-то месяц организовал в Дахау первый показательный концентрационный лагерь.

– Это хорошая школа трудового воспитания истинной германской гражданственности у тех восьми миллионов, которые голосовали за коммунистов, – говорил Гиммлер. – Нелепо сажать все эти восемь миллионов в концлагеря. Надо сначала создать атмосферу террора в одном лагере и постепенно выпускать оттуда сломавшихся. Эти отпущенники будут лучшими агитаторами практики национал-социализма. Они смогут внушить и друзьям и детям религиозное послушание нашему режиму.

Личный представитель Геринга много часов провел в Дахау, а после спросил Гиммлера:

– Не кажется ли вам, что концлагерь вызовет резкое осуждение в Европе и Америке – хотя бы в силу того, что эта мера антиконституционна?

– Почему вы считаете арест врагов режима неконституционным?

– Потому что большинство людей, арестованных вами, не были даже в здании суда. Никакого обвинительного заключения, никакого намека на законность…

Гиммлер обещал подумать над этим вопросом. Представитель Геринга уехал, а Гиммлер написал личное письмо Гитлеру, в котором он обосновал необходимость арестов и заключения в концлагеря без суда и следствия.

«Это, – писал он фюреру, – всего лишь гуманное средство спасти врагов национал-социализма от народного гнева. Не посади мы врагов нации в концлагеря, мы не могли бы отвечать за их жизнь: народ устроил бы самосуд над ними».

В тот же день Гиммлер собрал грандиозный митинг и сказал все это там, слово в слово, и назавтра его речь была напечатана во всех газетах.

А когда в конце 1933 года в берлинской полиции, подчиненной непосредственно Герингу, разразился скандал со взяточниками, Гиммлер ночью выехал из Мюнхена и утром получил аудиенцию у фюрера. Он просил отдать «продажную, старорежимную полицию» под контроль «лучших сыновей народа» – СС.

Гитлер не хотел обижать Геринга. Он просто крепко пожал Гиммлеру руку и, проводив его до дверей кабинета, близко, изучающе заглянул в глаза и вдруг, весело улыбнувшись, заметил:

– В будущем все-таки присылайте ваши умные предложения на день пораньше: я имею в виду вашу записку мне и идентичное выступление на митинге в Мюнхене.

Гиммлер уехал расстроенным. Но спустя месяц без вызова в Берлин он был назначен шефом политической полиции Мекленбурга и Любека; еще через месяц, 20 декабря, шефом политической полиции Бадена, 21 декабря – Гессена, 24 декабря – Бремена, 25-го – Саксонии и Тюрингии, 27-го – Гамбурга. За одну неделю он стал шефом полиции Германии, исключая Пруссию, по-прежнему подчинявшуюся Герингу.

Гитлер однажды предложил Герингу компромисс: назначить Гиммлера шефом секретной полиции всего рейха, но с подчинением его Герингу. Рейхсмаршал принял это компромиссное предложение фюрера. Он дал указание своему секретариату провести через канцелярию фюрера решение о присвоении Гиммлеру титула заместителя министра внутренних дел и шефа секретной полиции с правом участия в заседаниях кабинета, когда обсуждались вопросы полиции. Фразу «и безопасности рейха» он вычеркнул собственноручно. Это было бы слишком много для Гиммлера.

Как только Гиммлер увидал это напечатанным в газетах, он попросил сотрудников, ведавших прессой, прокомментировать свое назначение иным образом. Геринг допустил главную ошибку, пойдя на компромисс: он забыл, что никто еще не отменил главный титул Гиммлера – рейхсфюрер СС. И вот назавтра все центральные газеты вышли с комментарием: «Важная победа национал-социалистской юриспруденции – объединение в руках рейхсфюрера СС Гиммлера криминальной, политической полиции, гестапо и жандармерии. Это предупреждение всем врагам рейха: карающая рука национал-социализма занесена над каждым оппозиционером, над каждым противником – внутренним и внешним».

Он перебрался в Берлин, на шикарную виллу «Ам Доннерстаг», рядом с Риббентропом. И пока продолжалось ликование по случаю победы над коммунистами, Гиммлер вместе со своим помощником Гейдрихом начал собирать досье. Досье на своего бывшего шефа Грегора Штрассера Гиммлер вел лично. Он понял, что победить в полной мере он сможет, только пролив кровь Штрассера – своего учителя и первого наставника. Поэтому он с особой тщательностью собирал по крупицам все, что могло подвести Штрассера под расстрел.

В июне 1934 года Гитлер вызвал Гиммлера для беседы по поводу предстоящих антирэмовских акций. Гиммлер ждал этого. Он понимал, что акция против Рэма только повод к уничтожению всех тех, с кем начинал Гитлер. Для тех, с кем он начинал, Адольф Гитлер был человеком, братом по партии, теперь же Адольф Гитлер должен стать для немцев вождем и богом. Ветераны партии стали для него обузой.

Гиммлер ясно понимал это, слушая, как Гитлер метал громы и молнии по адресу той «абсолютно незначительной части ветеранов», которые попали под влияние вражеской агитации. Гитлер не мог говорить всю правду никому, даже ближайшим друзьям. Гиммлер понимал и это, он помог фюреру: положил на стол досье на четыре тысячи ветеранов, практически на всех тех, с кем Гитлер начинал строить национал-социалистскую партию. Он психологически точно рассчитал, что Гитлер не забудет этой услуги: ничто так не ценится, как помощь в самооправдании злодейства.

Но Гиммлер пошел еще дальше: поняв замысел фюрера, он решил стать в такой мере ему необходимым, чтобы будущие акции подобного рода проходили только по его инициативе.

Поэтому по дороге на дачу Геринга Гиммлер разыграл спектакль: подставной агент в форме рэмовского СА выстрелил в открытую машину фюрера, и Гиммлер, закрыв вождя своим телом, закричал – первым в партии:

– Мой фюрер, как я счастлив, что могу отдать свою кровь за вашу жизнь!

До этого никто не говорил «мой фюрер». Гиммлер стал автором обращения к «богу», «к своему богу».

– Вы с этой минуты мой кровный брат, Генрих, – сказал Гитлер, и эти его слова услышали люди, стоявшие вокруг.

А после того как Гиммлер провел операцию по уничтожению Рэма, после того как были расстреляны его учитель Штрассер и еще четыре тысячи ветеранов партии, борзописцы немедленно сочинили миф о том, что именно Гиммлер стоял рядом с фюрером с самого начала движения.

Впоследствии, дружески пожимая руки Герингу, Гессу и Геббельсу на «тафельрунде» у фюрера, куда допускались только самые близкие, Гиммлер ни на минуту не прекращал собирать досье на «своих боевых друзей».

16.2.1945 (03 часа 12 минут)

Подбросив Эрвина домой, Штирлиц ехал очень медленно, потому что он уставал после каждого сеанса связи с Центром.

Дорога шла через лес. Ветер стих. Небо было чистое, звездное, высокое.

«Хотя, – продолжал рассуждать Штирлиц, – Москва права, допуская возможность переговоров. Даже если у них нет никаких конкретных данных – такой допуск возможен, поскольку он логичен. В Москве знают о той грызне, которая идет тут вокруг фюрера. Раньше эта грызня была целенаправленна: стать ближе к фюреру. Теперь возможен обратный процесс. Все они: и Геринг, и Борман, и Гиммлер, и Риббентроп – заинтересованы в том, чтобы сохранить рейх. Сепаратный мир для каждого из них – если кто-либо из них сможет его добиться – будет означать личное спасение. Каждый из них думает о себе, но никак не о судьбах Германии и немцев. В данном случае пятьдесят миллионов немцев – лишь карты в их игре за себя. Пока они держат в своих руках армию, полицию, СС, они могут повернуть рейх куда угодно, лишь бы получить гарантии личной неприкосновенности…»

Острый луч света резанул по глазам Штирлица. Он зажмурился и автоматически нажал на педаль тормоза. Из кустов выехали два мотоцикла СС. Они стали поперек дороги, и один из мотоциклистов направил на машину Штирлица автомат.

– Документы, – сказал мотоциклист.

Штирлиц протянул ему удостоверение и спросил:

– А в чем дело?

Мотоциклист посмотрел его удостоверение и, козырнув, ответил:

– Нас подняли по тревоге. Ищем радистов.

– Ну и как? – спросил Штирлиц, пряча удостоверение в карман. – Пока ничего?

– Ваша машина – первая.

– Хотите заглянуть в багажник? – улыбнулся Штирлиц.

Мотоциклисты засмеялись:

– Впереди две воронки, осторожнее, штандартенфюрер.

– Спасибо, – ответил Штирлиц. – Я всегда осторожен…

«Это после Эрвина, – понял он, – они перекрывают дороги на восток и на юг. В общем, довольно наивно, хотя в принципе правильно, если иметь дело с дилетантом, не знающим Германии».

Он объехал воронки – они были свежие: в ветровик пахнуло тонким запахом гари.

«Вернемся к нашим баранам, – продолжал думать Штирлиц. – Впрочем, не такие уж они бараны, как их рисуют Кукрыниксы и Ефимов. Значит, отмычка, которую я для себя утверждаю: личная заинтересованность в мире для Риббентропа, Геринга или Бормана. После того как я отработаю высшие сферы рейха, следует самым внимательным образом присмотреться к Шпееру: человек, ведающий промышленностью Германии, не просто талантливый инженер; наверняка он серьезный политик, а этой фигурой, которая может выйти к лидерам делового мира Запада, я еще толком-то и не занимался».

Штирлиц остановил машину возле озера. Он не видел в темноте озера, но знал, что оно начинается за этими соснами. Он любил приезжать сюда летом, когда густой смоляной воздух был расчерчен желтыми стволами деревьев и белыми солнечными лучами, пробившимися сквозь игольчатые могучие кроны. Он тогда уходил в чащу, ложился в высокую траву и лежал недвижно – часами. Поначалу ему казалось, что его тянет сюда оттого, что здесь тихо и безлюдно, и нет рядом шумных пляжей, и высокие желто-голубые сосны, и белый песок вокруг черного озера. Но потом Штирлиц нашел еще несколько таких же тихих, безлюдных мест вокруг Берлина – и дубовые перелески возле Науэна, и громадные леса возле Заксенхаузена, казавшиеся синими, особенно весной, в пору таяния снега, когда обнажалась бурая земля. Потом Штирлиц понял, что его тянуло именно к этому маленькому озеру: одно лето он прожил на Волге, возле Гороховца, где были точно такие же желто-голубые сосны, и белый песок, и черные озерца в чащобе, прораставшие к середине лета зеленью. Это желание приехать к озерцу было в нем каким-то автоматическим, и порой Штирлиц боялся своего постоянного желания, ибо – чем дальше, тем больше – он уезжал отсюда расслабленным, размягченным, и его тянуло выпить… Когда в двадцать втором году он ушел по заданию Дзержинского из Владивостока с остатками белой армии и поначалу работал по разложению эмиграции изнутри – в Японии, Маньчжурии и Китае, ему не было так трудно, потому что в этих азиатских странах ничто не напоминало ему дом: природа там изящней, миниатюрней, она аккуратна и чересчур красива. Когда же он получил задание Центра переключиться на борьбу с нацистами, когда ему пришлось отправиться в Австралию, чтобы там в германском консульстве в Сиднее заявить о себе, о фон Штирлице, обворованном в Шанхае, он впервые испытал приступ ностальгии – в поездке на попутной машине из Сиднея в Канберру. Он ехал через громадные леса, и ему казалось, что он перенесся куда-то на Тамбовщину, но когда машина остановилась на семьдесят восьмой миле, возле бара, и он пошел побродить, пока его спутники ожидали сандвичей и кофе, он понял, что рощи эти совсем не те, что в России, – они эвкалиптовые, с пряным, особым, очень приятным, но совсем не родным запахом. Получив новый паспорт и проработав год в Сиднее в отеле у хозяина-немца, который деньгами поддерживал нацистов, Штирлиц переехал по его просьбе в Нью-Йорк, там устроился на работу в германское консульство, вступил в члены НСДАП, там выполнил первые поручения секретной службы рейха. В Португалию его перевели уже официально – как офицера СД. Он там работал в торговой миссии до тех пор, пока не вспыхнул мятеж Франко в Испании. Тогда он появился в Бургосе в форме СД – впервые в жизни. И с тех пор жил большую часть времени в Берлине, выезжая в краткосрочные командировки: то в Загреб, то в Токио (там перед войной он в последний раз видел Зорге), то в Берн. И единственное место, куда его тянуло, где бы он ни путешествовал, было это маленькое озерцо в сосновом лесу. Это место в Германии было его Россией, здесь он чувствовал себя дома, здесь он мог лежать на траве часами и смотреть на облака. Привыкший анализировать и события, и людей, и мельчайшие душевные повороты в себе самом, он вывел, что тяга именно в этот сосновый лес изначально логична и в этой тяге нет ничего мистического, необъяснимого. Он понял это, когда однажды уехал сюда на целый день, взяв приготовленный экономкой завтрак: несколько бутербродов с колбасой и сыром, флягу с молоком и термос с кофе. Он в тот день взял спиннинг – была пора щучьего жора – и две удочки. Штирлиц купил полкруга черного хлеба, чтобы прикормить карпа, – в таких озерцах было много карпов, он знал это. Штирлиц раскрошил немного черного хлеба возле камышей, потом вернулся в лес, разложил на пледе свой завтрак – аккуратный, в целлофановых мешочках, похожий на бутафорию в витрине магазина. И вдруг, когда он налил в раздвижной синий стакан молока, ему стало скучно от этих витринных бутербродов, и он стал ломать черный хлеб и есть его большими кусками и запивать молоком, и ему стало сладостно-горько, но в то же время весело и беспокойно. Он вспомнил такую же траву, и такой же синий лес, и руки няни – он помнил только ее пальцы, длинные и ласковые, и такой же черный хлеб, и молоко в глиняной кружке, и осу, которая ужалила его в шею, и белый песок, и воду, к которой он с ревом кинулся, и смех няни, и тонкий писк мошки в предзакатном белом небе…

«Зачем я остановился? – подумал Штирлиц, медленно прохаживаясь по темному шоссе. – А, я хотел отдохнуть… Вот я и отдохнул. Не забыть бы завтра, когда поеду к Эрвину за ответом от Алекса, взять консервированное молоко. Наверняка я забуду. Надо сегодня же положить молоко в машину, и обязательно на переднее сиденье».


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Гиммлер)

Гиммлер поднялся с кресла, отошел к окну: зимний лес был поразительно красив – снежные лапы искрились под лунным светом, тишина лежала над миром.

Гиммлер вдруг вспомнил, как он начал операцию против самого близкого фюреру человека – против Гесса. Правда, какую-то минуту Гиммлер тогда был на волоске от гибели: Гитлер был человек парадоксальных решений. Гиммлер получил от своих людей кинопленку, на которой был заснят Гесс в туалете – он занимался онанизмом. Гиммлер немедленно поехал с этой пленкой к Гитлеру и прокрутил ее на экране. Фюрер рассвирепел. Была ночь, но он приказал вызвать к себе Геринга и Геббельса, а Гесса пригласить в приемную. Геринг приехал первым – очень бледный. Гиммлер знал, почему так испуган рейхсмаршал: у него проходил бурный роман с венской балеринкой. Гитлер попросил своих друзей посмотреть «эту гнусность Гесса». Геринг хохотал. Гитлер накричал на него:

– Нельзя же быть бессердечным человеком!

Он пригласил Гесса в кабинет, подбежал к нему и закричал:

– Ты грязный, вонючий негодяй! Ты грешишь ононом!

И Гиммлер, и Геринг, и Геббельс понимали, что они присутствуют при крушении исполина – второго человека партии.

– Да, – ответил Гесс неожиданно для всех очень спокойно. – Да, мой фюрер! Я не стану скрывать этого! Почему я делаю это? Почему я не сплю с актрисами? – Он не взглянул на Геббельса, но тот вжался в кресло (назревал скандал с его любовницей – чешской актрисой Бааровой). – Почему я не езжу на ночь в Вену, на представления балета? Потому что я живу только одним – партией! А партия и ты, Адольф, для меня одно и то же! У меня нет времени на личную жизнь! Я живу один!

Гитлер обмяк, подошел к Гессу, неловко обнял его, потрепал по затылку. Гесс выиграл бой. Гиммлер затаился: он знал, что Гесс умеет мстить. Когда Гесс ушел, Гитлер сказал:

– Гиммлер, подберите ему жену. Я понимаю этого прелестного и верного движению человека. Покажите мне фотографии кандидаток – он примет мою рекомендацию.

Гиммлер понял: сейчас все может решить мгновение. Дождавшись, когда Геринг и Геббельс разъехались по домам, Гиммлер сказал:

– Мой фюрер, вы спасли национал-социализму его верного борца. Мы все ценим подвижничество Гесса. Никто не смог бы так мудро решить его судьбу. Поэтому позвольте мне сейчас, не медля, привезти вам еще некоторые материалы! Вашим солдатам надо помочь так же, как вы помогли Гессу.

И он привез Гитлеру досье на вождя трудового фронта Лея. Тот был алкоголиком, его пьяные скандалы не были секретом ни для кого, кроме Гитлера. Гиммлер выложил досье на «бабельсбергского бычка» – Геббельса; его шальные связи с женщинами отнюдь не чистых кровей шокировали истинных национал-социалистов. Лег на стол Гитлеру в ту ночь и компрометирующий материал на Бормана – подозрение в гомосексуализме.

– Нет, нет, – заступился Гитлер за Бормана, – у него много детей. Это сплетня.

Гиммлер не стал разубеждать Гитлера, но он заметил, с каким обостренным любопытством фюрер листал материалы, как он по нескольку раз прочитывал донесения агентов, и Гиммлер понял, что он выиграл фюрера – окончательно.

Десятилетний юбилей Гиммлера как вождя СС Гитлер приказал отметить по всей Германии. С этого дня все гауляйтеры – партийные вожди провинций – поняли, что Гиммлер – единственный человек после Гитлера, обладающий полнотой власти. Все местные организации партии начали посылать основную информацию в два адреса: и в штаб партии, к Гессу, и в канцелярию Гиммлера. Материалы, поступившие Гиммлеру от особо доверенной группы агентов, не проходили через отделы, а сразу оседали в его личных бронированных архивах: это были компрометирующие данные на вождей партии. А в 1942 году Гиммлер положил в свой сейф первые компрометирующие документы на фюрера.

В сорок третьем году, после Сталинграда, он решился показать эти документы одному из своих ближайших друзей – доктору Керстену, лучшему врачу и массажисту рейха. Он тогда запер дверь и достал из сейфа копию истории болезни фюрера. Керстен от неожиданности опустился на диван – из врачебного дела со всей очевидностью явствовало: фюрер перенес жесточайший сифилис.

Пролистав все семьдесят страниц, Керстен тихо сказал:

– У него прогрессивный паралич в первой стадии… Он уже ненормален психически…

– Может быть, вы согласитесь лечить его? – спросил Гиммлер.

– Фюрер слишком опасно болен, чтобы менять врачей. Кто захочет его гибели – тот сменит его врачей…

Вот именно тогда Гиммлер дал молчаливое согласие начальнику своей политической разведки бригадефюреру СС Вальтеру Шелленбергу прощупать западных союзников – в какой мере они готовы заключить почетный мир с Германией. Он следил за тем, как заговорщики из генеральской оппозиции вели свою игру с Алленом Даллесом, представителем американской разведки в Берне. Он особенно долго сидел над сообщением одного из заговорщиков: «Представители Запада с охотой склонялись к переговорам и к миру с рейхом из-за страха перед большевизмом, но имели опасения в отношении неустойчивого гения фюрера, которого они считали не заслуживающим доверия партнером по переговорам. Они ищут маленькую группу интеллигентных, трезвых и достойных доверия лиц, таких, как рейхсфюрер СС…»

«Я был жалким трусом, – продолжал думать Гиммлер, по-прежнему прислушиваясь к тишине соснового леса. – 20 июля 1944 года, через пять часов после покушения на Гитлера, я мог бы стать фюрером Германии. У меня была возможность взять все в свои руки в Берлине, пока царили паника и хаос. У меня была возможность не бросать Гердлера в тюрьму, а послать его в Берн к Даллесу с предложением мира. Фюрера, Геббельса и Бормана расстрелять – как тогда, в тридцать четвертом, Штрассера. Пусть бы они тоже метались по комнате, и падали на пол, и молили о пощаде… Хотя нет… Гитлер бы никогда не молил. Впрочем, и Геббельс тоже. Молил бы о пощаде Борман. Он очень любит жизнь и в высшей мере трезво смотрит на мир… А я проявил малодушие, я вспоминал свои лучшие дни, проведенные возле фюрера, я оказался тряпкой… Во мне победили сантименты…»

Гиммлер тогда постарался выжать максимум выгод для себя лично из этого июльского проигрыша. Подавил путч в Берлине Геббельс, но Гиммлер вырвал у него победу. Он знал, на что бить. Фанатик Геббельс мог отдать свою победу, лишь оглушенный партийной фразеологией, им же рожденной, а потому с такой обостренной чувствительностью им же и воспринимаемой. Он объяснил Геббельсу необходимость немедленного возвеличения роли СС и гестапо в подавлении мятежа. «Мы должны объяснить народу, – говорил он Геббельсу, – что ни одно другое государство не могло бы столь решительно обезвредить банду наемных убийц, кроме нашего – имеющего героев СС».

В печати и по радио началась кампания, посвященная «подвигу СС». Фюрер тогда был особенно добр к Гиммлеру. И какое-то время Гиммлеру казалось, что генеральный проигрыш оборачивается выигрышем – особенно девятого ноября, когда фюрер, впервые в истории рейха, поручил ему, именно ему, рейхсфюреру СС, произнести вместо себя праздничную речь в Мюнхене.

Он и сейчас помнил – обостренно, жутковато – то сладостное ощущение, когда он поднялся на трибуну фюрера, а рядом с ним, но – ниже, там, где при фюрере всегда стоял он, толпились Геббельс, Геринг, Риббентроп, Лей. И они аплодировали ему, и по его знаку вскидывали руку в партийном приветствии, и, угадывая паузы, начинали овацию, которую немедленно подхватывал весь зал. Пускай они ненавидели его, считали недостойным этой великой роли, пускай, но этика национал-социализма обязывала их перед лицом двух тысяч съехавшихся сюда гауляйтеров оказывать высшие почести партии ему, именно ему – Гиммлеру.

Борман… Ах, как он ненавидел Бормана! Именно Борман, обеспокоенный таким взлетом Гиммлера, сумел победить его. Он знал фюрера, как никто другой, знал, что если Гитлер любит человека и верит ему, то нельзя говорить об этом человеке ничего плохого. Поэтому Борман посоветовал фюреру:

– Надежды на армию сугубо сомнительные. Великое счастье нации, что у нас есть дивизии СС – надежда партии и национал-социализма. Только вождь СС, мой друг Гиммлер, может взять на себя командование Восточным фронтом, группой армий «Висла». Только под его командованием СС и армии, подчиненные ему, отбросят русских и сокрушат их.

Гиммлер прилетел в ставку фюрера на следующий день. Он привез указ о том, что все гауляйтеры Германии, ранее подчинявшиеся Борману, теперь должны перейти в параллельное подчинение и к нему, рейхсфюреру СС. Он приготовил смертельный удар Борману. И даже несколько удивился той легкости, с какой фюрер утвердил это решение. Он все понял спустя минуту после того, как фюрер подписал бумагу.

– Я поздравляю вас, Гиммлер. Вы назначены главнокомандующим группой армий «Висла». Никто, кроме вас, не сможет разгромить большевистские полчища. Никто, кроме вас, не сможет наступить на горло Сталину и продиктовать ему мои условия мира!

Это был крах. Шел январь 1945 года, никаких надежд на победу не было. К черту эти сентиментальные иллюзии! Ставка одна: немедленный мир с Западом и совместная борьба против большевистских полчищ.

Гиммлер поблагодарил фюрера за столь высокое и почетное назначение и уехал к себе в ставку. Потом он был у Геринга – разговор не получился.

И вот он проснулся, и не может спать, и слушает тишину соснового леса, и боится позвонить дочери, брошенной им, потому что об этом может узнать Борман, и боится позвонить мальчикам и их матери, которую он любит, потому что боится скандала: фюрер не прощает, как он говорит, «моральной нечистоплотности». Проклятый сифилитик… Моральная нечистоплотность… Гиммлер с ненавистью посмотрел на телефонный аппарат: машина, которую он создавал восемнадцать лет, сейчас сработала против него.

«Все, – сказал он себе, – все. Если я не начну борьбу за себя сейчас, не медля, я погиб».

Гиммлер мог предположить из агентурных сводок, что главнокомандующий группой войск в Италии фельдмаршал Кессельринг не будет возражать против переговоров с Западом. Об этом знали только Шелленберг и Гиммлер. Два агента, сообщившие об этом, были уничтожены: им устроили авиационную катастрофу, когда они возвращались к Кессельрингу. Из Италии – прямой путь в Швейцарию. А в Швейцарии сидит глава американской разведслужбы в Европе Аллен Даллес. Это уже серьезно. Это прямой контакт серьезных людей, тем более что друг Кессельринга – вождь СС в Италии генерал Карл Вольф – верный Гиммлеру человек.

Гиммлер снял трубку телефона и сказал:

– Пожалуйста, срочно вызовите генерала Карла Вольфа.

Карл Вольф был начальником его личного штаба. Он верил ему. Вольф начнет переговоры с Западом – от его, Гиммлера, имени.


РАССТАНОВКА СИЛ

Штирлиц и не думал завязывать никакой комбинации со Шлагом, когда пастора привели на первый допрос: он выполнял приказ Шелленберга. Побеседовав с ним три дня, он проникся интересом к этому старому человеку, державшемуся с удивительным достоинством и детской наивностью.

Беседуя с пастором, знакомясь с досье, собранным на него, он все чаще задумывался над тем, как пастор мог быть в будущем полезен для его дела.

Убедившись в том, что пастор не только ненавидит нацизм, не только готов оказать помощь существующему подполью – а в этом он уверился, прослушав разговор с провокатором Клаусом, – Штирлиц отводил в своей будущей работе роль и для Шлага. Он только не решил еще для себя, как целесообразнее его использовать.

Штирлиц никогда не гадал наперед, как будут развиваться события – в деталях. Часто он вспоминал эпизод: он вычитал это в поезде, когда пересекал Европу, отправляясь в Анкару, – эпизод врезался в память на всю жизнь. Однажды, писал дошлый литературовед, Пушкина спросили, что будет с прелестной Татьяной. «Спросите об этом у нее, я не знаю», – раздраженно ответил Пушкин. Штирлиц беседовал с математиками и физиками, особенно после того, как гестапо арестовало физика Рунге, занимавшегося атомной проблемой. Штирлиц интересовался, в какой мере теоретики науки заранее планируют открытие. «Это невозможно, – отвечали ему. – Мы лишь определяем направление поиска, остальное – в процессе эксперимента».

В разведке все обстоит точно так же. Когда операция замышляется в слишком точных рамках, можно ожидать провала: нарушение хотя бы одной заранее обусловленной связи может повлечь за собой крушение главного. Увидеть возможности, нацелить себя на ту или иную узловую задачу, особенно когда работать приходится в одиночку, – так, считал Штирлиц, можно добиться успеха с большим вероятием.

«Итак, пастор, – сказал себе Штирлиц. – Займемся пастором. Он теперь, после того как Клаус уничтожен, практически попал в мое бесконтрольное подчинение. Я докладывал Шелленбергу о том, что связей пастора с экс-канцлером Брюнингом установить не удалось, и он, судя по всему, потерял к старику интерес. Зато мой интерес к нему вырос – после приказа Центра».

16.2.1945 (04 часа 45 минут)

(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1939 года Айсмана, оберштурмбанфюрера СС (IV отдел РСХА): «Истинный ариец. Характер, приближающийся к нордическому, стойкий. С товарищами по работе поддерживает хорошие отношения. Безукоризненно выполняет служебный долг. Беспощаден к врагам рейха. Спортсмен, отмеченный приказами на соревнованиях стрелков. Отменный семьянин. Связей, порочащих его, не имел. Отмечен наградами рейхсфюрера СС…»)


Мюллер вызвал оберштурмбанфюрера Айсмана поздно ночью: он поспал после коньяка Кальтенбруннера и чувствовал себя отдохнувшим.

«Действительно, этот коньяк какой-то особый, – думал он, массируя затылок большим и указательным пальцами правой руки. – От нашего трещит голова, а этот здорово облегчает. Затылок потрескивает – от давления, не иначе, это в порядке вещей…»

Айсман посмотрел на Мюллера воспаленными глазами и улыбнулся своей обезоруживающей, детской улыбкой.

– У меня тоже раскалывается череп, – сказал он, – мечтаю о семи часах сна как о манне небесной. Никогда не думал, что пытка бессонницей – самая страшная пытка.

– Мне один наш русский агент, в прошлом свирепый бандюга, рассказывал, что они в лагерях варили себе какой-то хитрый напиток из чая – «чефир». Он и пьянит и бодрит. Не попробовать ли нам? – Мюллер неожиданно засмеялся: – Все равно придется пить этот напиток у них в лагерях, так не пора ли заранее освоить технологию?

Мюллер верил Айсману, поэтому с ним он шутил зло и честно и так же разговаривал.

– Слушайте, – продолжал он, – тут какая-то непонятная каша заваривается. Меня сегодня вызвал шеф. Они все фантазеры, наши шефы… Им можно фантазировать, – у них нет конкретной работы, а давать руководящие указания умеет даже шимпанзе в цирке… Понимаете, у него вырос зуб на Штирлица…

– На кого?!

– Да, да, на Штирлица. Единственный человек в разведке Шелленберга, к которому я относился с симпатией. Не лизоблюд, спокойный мужик, без истерик и без показного рвения. Не очень-то я верю тем, кто вертится вокруг начальства и выступает без нужды на наших митингах… А он молчун. Я люблю молчунов… Если друг молчун – это друг. Ну а уж если враг – так это враг. Я таких врагов уважаю. У них есть чему поучиться.

– Я знаю Штирлица восемь лет, – сказал Айсман, – я был с ним под Смоленском и видел его под бомбами: он высечен из кремня и стали.

Мюллер поморщился:

– Что это вас на метафоры потянуло? С усталости? Оставьте метафоры нашим партийным бонзам. Мы, сыщики, должны мыслить существительными и глаголами: «он встретился», «она сказала», «он передал»… Вы что, не допускаете мысли?…

– Нет, – ответил Айсман. – Я не могу поверить в нечестность Штирлица.

– Я тоже.

– Вероятно, надо будет тактично убедить в этом Кальтенбруннера.

– Зачем? – после паузы спросил Мюллер. – А если он хочет, чтобы Штирлиц был нечестным? Зачем разубеждать? В конце концов, Штирлиц ведь не из нашей конторы. Он из шестого управления. Пусть Шелленберг попляшет…

– Шелленберг потребует доказательств. И вы знаете, что его в этом поддержит рейхсфюрер.

– Почему вы, кстати, не полетели с ним в Краков прошлой осенью?

– Я не летаю, группенфюрер. Я боюсь летать… Простите эту мою слабость… Я считаю нечестным скрывать это.

– А я плавать не умею, воды боюсь, – усмехнулся Мюллер.

Он снова начал массировать затылок большим и указательным пальцами правой руки.

– Ну, а что нам делать со Штирлицем?

Айсман пожал плечами:

– Лично я считаю, что следует быть до конца честным перед самим собой – это определит все последующие действия и поступки.

– Действия и поступки – одно и то же, – заметил Мюллер. – Как же я завидую тем, кто выполняет приказ, и только! Как бы я хотел только выполнять приказы! «Быть честным»! Можно подумать, что я то и дело думаю, как бы мне быть нечестным. Пожалуйста, я предоставляю вам полную возможность быть честным: берите эти материалы, – Мюллер подвинул Айсману несколько папок с машинописным текстом, – и сделайте свое заключение. До конца честное. Я обопрусь на него, когда буду докладывать шефу о результатах инспекции.

– Почему именно я должен делать это, группенфюрер? – спросил Айсман.

Мюллер засмеялся:

– А где же ваша честность, друг мой?! Где она? Всегда легко советовать другим – будь честным. А каждый поодиночке думает, как бы свою нечестность вывернуть честностью… Как бы оправдать себя и свои действия. Разве я не прав?

– Я готов написать рапорт.

– Какой?

– Я напишу в рапорте, что знаю Штирлица много лет и могу дать за него любые ручательства.

Мюллер помолчал, поерзал в кресле, а потом подвинул Айсману листок бумаги.

– Пишите, – сказал он. – Валяйте.

Айсман достал ручку, долго обдумывал первую фразу, а потом написал своим каллиграфическим почерком: «Начальнику IV управления группенфюреру СС Г. Мюллеру. Считая штандартенфюрера СС М. фон Штирлица истинным арийцем, преданным идеям фюрера и НСДАП, прошу разрешить мне не заниматься инспекцией по его делам. Оберштурмбанфюрер СС Айсман».

Мюллер промакнул бумагу, дважды перечитал ее и сказал негромко:

– Ну что ж… Молодец… Я всегда относился к вам с уважением и полным доверием. Сейчас я имел возможность убедиться еще раз в вашей высокой порядочности, Айсман.

– Благодарю вас.

– Меня вам нечего благодарить. Это я благодарю вас. Ладно. Вот вам эти три папки, составьте по ним благоприятный отзыв о работе Штирлица – не мне вас учить: искусство разведчика, тонкость исследователя, мужество истинного национал-социалиста. Сколько вам на это потребуется времени?

Айсман пролистал дела и ответил:

– Чтобы все было красиво оформлено и документально подтверждено, я просил бы вас дать мне неделю.

– Пять дней – от силы.

– Хорошо.

– И постарайтесь особо красиво показать Штирлица в его работе с этим пастором. – Мюллер ткнул пальцем в одну из папок. – Кальтенбруннер считает, что через священников сейчас кое-кто пытается установить связи с Западом – Ватикан и так далее…

– Хорошо.

– Ну, счастливо вам. Валяйте-ка домой и спите сладко.

Когда Айсман ушел, Мюллер положил его письмо в отдельную папку и долго сидел задумавшись. А потом он вызвал другого своего сотрудника, оберштурмбанфюрера Холтоффа.

– Послушайте, – сказал он, не предложив ему даже сесть: Холтофф был из молодых. – Я поручаю вам задание чрезвычайной секретности и важности.

– Слушаю, группенфюрер…

«Этот будет рыть землю, – подумал Мюллер. – Этому наши игры еще нравятся, он еще пока в них купается. Этот нагородит черт те что… И хорошо… Будет чем торговать с Шелленбергом».

– Вот что, – продолжал Мюллер. – Вам надлежит изучить эти дела – здесь работа штандартенфюрера Штирлица за последний год. Это дело, относящееся к оружию возмездия… то есть к атомному оружию… К физику Рунге… В общем, дело тухлое, но постарайтесь его покопать… Приходите ко мне, когда возникнут любые вопросы.

Когда Холтофф, несколько обескураженный, но старавшийся эту свою обескураженность скрыть, уходил из кабинета шефа гестапо, Мюллер остановил его и добавил:

– Поднимите еще несколько его ранних дел, на фронте, и посмотрите, не пересекались ли пути у Штирлица и Айсмана.


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Даллес)

И гестапо, и абвер, и контрразведка Виши знали, что через Францию в тревожные дни лета 1942 года должен будет проехать какой-то таинственный американец. Служба контрразведки Франции, гестапо и ведомство адмирала Канариса начали охоту за этим человеком.

На вокзалах и в стеклянных зданиях аэродромов дежурили секретные агенты, впиваясь глазами в каждого, кто как-то мог походить на американца.

Они не смогли поймать этого человека. Он умел исчезать в ресторанах и неожиданно появляться в самолетах. Умный, расчетливый, спокойный и храбрый, он обыграл немецкую службу безопасности, контрразведку Виши и чудом пробрался в конце 1942 года в нейтральную Швейцарию.

Человек был высок ростом. Глаза его, спрятанные за блестящими стеклами пенсне, смотрели на этот мир снисходительно, добро и в то же время сурово. Человек неизменно держал во рту прямую английскую трубку, был немногословен, часто улыбался и покорял своих собеседников доброжелательной манерой внимательно выслушать, остро пошутить и, если он был не прав, признать свою неправоту сразу же и открыто.

Вероятно, служба Гиммлера, Канариса и Петена, узнай, кто был этот человек, приложила бы в десять раз больше стараний, чтобы заполучить его в свои руки там же, во Франции, куда немецкая армия вторглась в конце 1942 года, положив конец «суверенной» Франции со столицей в Виши. Этот человек был Аллен Даллес, работник управления стратегических служб[59], направленный в Берн генералом Донованом.

В Швейцарии о нем скоро стали говорить как о личном представителе президента Рузвельта.

Даллес опубликовал опровержение в прессе. Оно было туманным и таинственным. Он понял, что эта двойная реклама – слух и странное опровержение – в данном случае пойдет ему на пользу. И не ошибся: с первых же месяцев пребывания в Берне к нему со всех сторон потянулись разные люди из разных стран – банкиры, спортсмены, дипломаты, журналисты, принцы крови, актеры, то есть все те люди, из которых разведки мира черпают свою агентуру, причем наиболее серьезную.

Перед тем как развернуть свой филиал управления стратегических служб в Швейцарии, Даллес самым тщательным образом изучил материалы, собранные на его сотрудников.

– Здесь, в синей папке, – пояснил ему человек из ФБР, занимавшийся проверкой и систематизацией досье на его сотрудников, – все те, у кого есть родственники и близкие друзья в странах оси и в нейтральных странах. В этой папке – лица, рожденные в Германии и Европе, а также те, у кого родители – немцы. Здесь – фамилии тех, с кем переписываются ваши сотрудники… А вот тут…

Даллес перебил его недоуменным вопросом:

– Какое все это имеет отношение к делу?

– Простите…

– Меня интересует следующее: являлся ли кто-нибудь из людей, сотрудничающих со мной, активистом германо-американского института или нет? Является ли он членом компартии? Не гомосексуалист ли он? И не лесбиянка ли она? Как семья? Устойчив ли брак, или жена истеричка, а муж в силу этого тяготеет к алкоголизму и мечтает послать к чертовой матери скандальный семейный очаг? А что касается родственников в Германии или Италии, то кто-то из моих дальних родичей осел в Германии еще в прошлом веке.

К сожалению, в справочниках «Who is who»[60] было мало сказано о том, кем был этот человек в прошлом. Его история заслуживает того, чтобы службы контрразведки Германии знали ее заранее. Они узнали ее значительно позже.

Когда ведомство Гиммлера смогло внедрить в дом Даллеса своего агента (милая, исполнительная кухарка, работавшая у Аллена Даллеса, была сотрудником VI управления службы имперской безопасности), и Шелленберг, и Гиммлер, и Мюллер из гестапо, и впоследствии Кальтенбруннер узнали от своего агента много важного и интересного, того выпуклого и объемного, что складывается обычно из, казалось бы, незначительных мелочей.

Этот агент, например, сообщал, что настольной и, по-видимому, самой любимой книгой Аллена Даллеса является книга китайца Сун Цзы «Искусство войны». В этой книге китайский теоретик излагал основы шпионажа. Он излагал те основы шпионажа, которые практиковались в Китае в 400 году до нашей эры.

Особенно часто Аллен Даллес возвращался к той части сочинения китайского автора, где тот писал, какие агенты наиболее ценны в разведке.

Сун Цзы выделял пять видов агентов: туземные, внутренние, двойные, невозвратимые и живые.

Туземные и внутренние агенты (Даллес это выписывал на маленькие листочки бумаги, и эти листочки бумаги также попали в ведомство Шелленберга) соответствуют, писал Даллес, тому, что мы сейчас называем агентами на местах.

Двойной агент – это вражеский разведчик, захваченный в плен, впоследствии перевербованный и посланный обратно к своим, но уже в качестве агента той страны, которая его захватила.

Аллен Даллес подчеркнул красным карандашом термин «невозвратимый агент». Ему очень понравилась эта китайская изысканность. Сун Цзы невозвратимым агентом называл таких, через которых противнику поставлялась дезинформация. Сун Цзы называл их невозвратимыми потому, что противник, по всей видимости, должен убить их, когда обнаружит, что информация, представлявшаяся ими, была ложной.

Живые агенты, по выражению Сун Цзы, подчеркивал Даллес в своих заметках, стали называться в наши дни проникающими агентами. Они идут в страну врага, работают там и потом возвращаются обратно живыми.

Сун Цзы утверждал, что настоящий разведчик обязан иметь все пять видов этих агентов одновременно. Он говорил, что тот разведчик, который имеет пять таких агентов, обладает «божественной паутиной», некоей рыболовной сетью, состоящей из множества тонких, невидимых, но очень крепких нитей, скрепленных одной общей веревкой.

Сун Цзы мыслил интересно, и многое из Сун Цзы Даллес выписывал на отдельные листочки бумаги – о контрразведке, о дезинформации, о психологической войне, о тактике безопасности для агентов.

Шпионаж Сун Цзы был вызовом шпионажу Древней Греции и Древнего Рима. Там во многом полагались на указания духов и богов. В разведке же, считал Сун Цзы, нельзя полагаться на духа и на бога. В разведке нужно полагаться только на человека – на врага и друга.

Агент гестапо смогла сфотографировать библию с громадным количеством пометок на полях, сделанных американским разведчиком. В ней было отмечено то место, когда Иисус Навин послал двух человек в Иерихон, чтобы они там тайно все высмотрели. И пришли они в дом блудницы Рааб. Это, как казалось Даллесу и как он говорил об этом друзьям, был первый пример, записанный в исторических летописях, того, что сейчас называется у профессиональных разведчиков явкой укрытия. Рааб скрыла шпионов у себя в доме, а потом вывела их из города, и израильтяне, захватив Иерихон, истребили мечом всех, оставив в живых одну только Рааб и ее семью. Именно тогда установлена была традиция вознаграждать тех, кто помогал разведке.

Одной из любимых книг Аллена Даллеса, как доносила в свой центр агент из его дома, была книга Даниеля Дефо «Робинзон Крузо». Также очень часто он возвращался к «Молль Флендерс» и к «Дневнику чумного года». Эти книги написал Даниель Дефо, один из великолепнейших разведчиков. Он был не только самостоятельным организатором крупной разведывательной сети, но он стал первым шефом английской разведки, о чем мир узнал спустя много лет после его смерти.

Даллес искал на страницах его книг хоть какого-нибудь самого отдаленного упоминания о том, что это писал шеф разведки британской империи. Он не нашел ни одного намека на это.

Также, доносила агент Шелленберга, Аллен Даллес в свободное время внимательно изучал практику и методы крупнейших шпионских организаций XIX века в Европе.

Много и других данных об Аллене Даллесе скопилось в бронированных архивах ведомства Гиммлера. Однако стройной и точной биографии этого расчетливого разведчика середины XX века руководителям третьего рейха выстроить так и не удалось.

Биография Даллеса была не очень приметной. Получив в двадцать три года диплом магистра искусств, он работал миссионером в Индии и Китае, а в мае 1916 года занял свой первый дипломатический пост в Вене. Работал в Париже в делегации, возглавлявшейся Вудро Вильсоном. Потом он получил специальное задание и работал в Швейцарии и в Австрии, пытаясь сохранить Австро-Венгерскую империю. Там в 1918 году он подготовил свой первый заговор, который мог быть грандиозным, если бы Даллес довел его до конца. Однако ноябрьская революция в Германии, возглавлявшаяся коммунистами, встала на пути претворения заговора в жизнь. Будущая монархия Габсбургов, которая должна была стать санитарным кордоном, мощным бронированным щитом Запада на пути распространения большевизма в Европе, потерпела крах.

Через год, в 1919-м, Даллес получил назначение первым секретарем посольства Соединенных Штатов в Германии. Здесь, работая на Вильгельмплац, 7, Аллен Даллес лицом к лицу столкнулся с теми людьми, которые ставили своей главной задачей противостоять большевизму в Европе. Именно здесь Аллен Даллес свел временного поверенного в делах Соединенных Штатов в Германии мистера Дрессела с генералом Гофманом, тем человеком, который разработал первый план немецкого наступления на Кремль.

Гофман говорил им тогда: «За всю свою жизнь я сожалею лишь об одном. Я сожалею, что во времена Брест-Литовска я не сорвал переговоры и не двинулся на Москву. Я легко мог бы сделать это в то время».

Именно тогда и именно Гофман в разговоре с Даллесом элегантно и доказательно оправдывал ту доктрину, которая впоследствии была сформулирована как доктрина «дранг нах остен».

После Берлина Аллен Даллес два года служил в Константинополе, в столице страны, непосредственно граничившей с Советской Россией, в столице страны, которая являла собой, с одной стороны, ключ к Черному и Средиземному морям, а с другой – была предмостным укреплением на пути к мировым запасам нефти.

Оттуда Аллен Даллес возвратился в Вашингтон. Он стал шефом отдела, занимавшегося делами Ближнего Востока в государственном департаменте. Ближний Восток был тогда одной из самых горячих точек земного шара. Ближний Восток – это нефть, это питание войны. Магнаты американской промышленности, занимавшиеся нефтью, в те годы были обеспокоены громадными успехами английских конкурентов на мировых рынках.

Именно тогда мистер Бетфорд, председатель правления компании «Стандард ойл оф Нью-Джерси», заявил: «Для Соединенных Штатов сейчас важно проводить агрессивную политику».

И Даллес работал не покладая рук. Первая победа над Великобританией была одержана под его руководством. Это было в 1927 году, когда компания Рокфеллера получила 25 процентов акций нефтяной компании «Ирак петролеум компани».

В том же году нефтяная корпорация «Галф ойл» из группы Меллона приобрела преимущественные права на концессию Бахрейнских островов.

Подготовив эти победы, Даллес решил уйти в отставку. Изучение службы разведки в банкирском доме Ротшильдов натолкнуло его на мысль о том, что работа в государственном департаменте – лишь первая ступень в его будущей серьезной карьере.

Аллен Даллес получил место в юридической фирме «Салливен энд Кромвел». Фирма, одна из крупнейших на Уоллстрите. Фирма, тесно связанная с домом Рокфеллеров и Морганов. Именно фирма «Салливен энд Кромвел» работала с правительством Панамы во время строительства канала. Именно здесь, в этой юридической фирме, Аллен Даллес провел грандиозную операцию по захвату Соединенными Штатами нефтяных концессий в республике Колумбия.

Именно тогда фирма «Салливен энд Кромвел» завязала самые тесные отношения с Германией, с той страной, куда после Версальского договора американские промышленники перекачивали огромное количество долларов.

Именно тогда Аллен и его брат Джон Фостер Даллес завязали тесные контакты с трестом Тиссена «И.-Г. Фарбениндустри» и с концерном «Роберт Бош». Аллен и Джон Даллес стали американскими агентами этих немецких корпораций.

В самом начале войны Аллен Даллес был на грани краха. Концерн «Роберт Бош» имел свой филиал в Соединенных Штатах. Этот филиал назывался «Америкен Бош корпорейшн». В начале второй мировой войны фирма стояла перед угрозой занесения в черный список. Ее владельцы срочно заключили соглашение со шведскими банкирами братьями Валленберг. Это соглашение предусматривало установление шведским банком номинального контроля над «Америкен Бош корпорейшн» с условием передачи этой фирмы ее владельцам лишь после окончания войны.

Валленберги согласились, но им нужен был американский контрагент для выполнения всех необходимых формальностей. Эта роль была отведена братьям Даллес. Аллен Даллес сумел обмануть американские власти и скрыть под шведским флагом собственность нацистов. В дальнейшем Аллен Даллес стал не только совладельцем фирмы «Салливен энд Кромвел», он стал директором «Шредер трест компани» и одновременно директором «Дж. Генри Шредер бэнкинг корпорейшн».

Кем же был Шредер?

Он был немецким гражданином в Германии, американским – в Соединенных Штатах, английским – в Великобритании. В тридцатых годах этот концерн возглавлял барон Курт фон Шредер. 7 января 1933 года на вилле Шредера в Кёльне Гитлер встретился с фон Папеном. Там он разрабатывал план захвата власти нацистами. За это Курт фон Шредер получил звание группенфюрера СС. Он же стал председателем тайной организации «Круг друзей». Эта организация собирала среди магнатов Рура средства для отрядов СС рейхсфюрера Генриха Гиммлера.

Английский филиал концерна Шредера финансировал в Лондоне «англо-германское общество», то самое общество, которое выполняло функции пропаганды идей фюрера в Великобритании. Можно догадываться, чем занималась фирма «Дж. Генри Шредер бэнкинг корпорейшн» в Соединенных Штатах. Директором этой фирмы был Аллен Даллес…

Именно этот человек, как никто другой знавший Европу, Германию, нацизм, бизнес, нефть, стал резидентом управления стратегических служб Соединенных Штатов в Европе.

Даллес конечно же не был личным представителем Рузвельта в Берне. История его перехода в разведку управления стратегических служб была связана, в частности, с беседой, которая состоялась между ним и одним из представителей большого бизнеса через неделю после того, как японцы напали на Пирл-Харбор.

– Вы спрашиваете о перспективе, – задумчиво говорил Даллес, попыхивая, по обыкновению, неизменной английской трубкой. – Я не готов к исчерпывающему ответу. Чтобы наметить свою перспективу, надо изучать финансы и анекдоты, бытующие в стране, новые постановки в театрах и отчеты о партайтагах в Нюрнберге. Одно для меня очевидно: Германия не будет безмолвствовать – я имею в виду Германию серьезных финансистов, типа уволенного в отставку Шахта, и литераторов, вынужденных заниматься переводами с латыни.

– Шахт – это серьезно, а литераторы…

– Это тоже серьезно, – возразил Даллес, – даже серьезнее, чем вы думаете. Гиммлер еще в тридцать четвертом году совершил первую крупную ошибку: он бросил в концлагерь лауреата Нобелевской премии фон Осецкого[61]. Он создал образ мученика. А этого самого мученика, вместо того чтобы сажать в концлагерь, надо было купить – славой, деньгами, женщинами… Никто так не продажен, как актер, писатель, художник. Их надо умело покупать, ибо покупка – это лучший вид компрометации.

– Ну, это нас не интересует, это – частности…

– Это не частности, – упрямо возразил Даллес, – это отнюдь не частности. Гитлер воспитал пятьдесят миллионов в полном повиновении. Его театр, кино и живопись воспитывают слепых автоматов. А это нас не может устроить: автомату чуждо желание торговать, общаться, задумывать выгодную операцию в сфере бизнеса. Слепым автоматам не нужен Шахт. Но Шахт нужен нам. Так что, – закончил Даллес, – здесь все очень и очень взаимосвязано… И эта взаимосвязанность неминуемо приведет к интеллигентам в армии… А интеллигенты в армии – это люди в чине от майора и до фельдмаршала, не ниже. Ниже – автоматы, исполняющие любой приказ слепо и бездумно…

– А вот эта версия уже интересна, – сказал собеседник Аллена Даллеса. – Она интересна, ибо перспективна. А вы говорили, что не можете ответить на мой вопрос…

17.2.1945 (10 часов 03 минуты)

Когда обергруппенфюрер СС Вольф вышел из кабинета Гиммлера, рейхсфюрер долго сидел неподвижно. Не страх владел им сейчас, нет. Так, во всяком случае, ему казалось. Просто первый раз в жизни он стал отступником. Он знал отступников, он даже не мешал им, наблюдая за тем, кто выйдет победителем в июле сорок четвертого, но сейчас он сам вершил акт государственного предательства: за переговоры с врагом полагалось только одно наказание – смерть.

Карл Вольф возвращался в Италию для того, чтобы вступить в прямой контакт с Даллесом – высший офицер СС с высшим разведчиком союзников.

Гиммлер по обычной своей манере снял очки – сегодня он был в очках без оправы, такие носят учителя в школе – и медленно начал протирать стекла замшевой тряпочкой. Он почувствовал, как в нем что-то изменилось. Он сразу и не понял, что в нем изменилось, а после улыбнулся. «Я начал двигаться, – понял он. – Самое страшное – это мучительная оцепенелость, это сродни ночному кошмару».

Он вызвал Шелленберга. Шеф политической разведки пришел к Гиммлеру через минуту – казалось, он сидел в приемной, а не у себя, на третьем этаже.

– Вольф улетает для контакта с Даллесом, – сказал Гиммлер и хрустнул пальцами.

– Это мудро…

– Это безумие, Шелленберг, это безумие и авантюризм.

– Вы имеете в виду возможный провал?

– Я имею в виду целый комплекс проблем! Это вы, это все ваша работа! Вы меня подводили к этому шагу!

– Если Вольф провалится, то все материалы придут к нам.

– Они могут попасть сначала к венцу…

Шелленберг вопросительно посмотрел на Гиммлера. Тот хмуро пояснил:

– К Кальтенбруннеру. И я не знаю, куда эти материалы отправятся потом – к Борману или ко мне. А вы знаете, что сделает Борман, как только получит материал подобного рода. И вы можете представить, как прореагирует фюрер, когда он все увидит, да еще с пояснениями Бормана.

– Я анализировал и эту возможность.

Гиммлер досадливо поморщился. Ему сейчас хотелось одного – вернуть Вольфа и начисто забыть разговор с ним.

– Я анализировал эту возможность, – повторил Шелленберг. – Во-первых, Вольф обязан разговаривать с Даллесом не от своего имени и тем более не от вашего, но от имени фельдмаршала Кессельринга, которому он подчинен в Италии. Он заместитель командующего в Италии, он вне вашего прямого подчинения…

Фельдмаршал Кессельринг был в свое время помощником Геринга по люфтваффе. Его все считали человеком Геринга.

– Это хорошо, – сказал Гиммлер. – Вы это придумали заранее или вам сейчас пришло в голову?

– Это мне пришло в голову, как только я узнал о поездке Вольфа, – ответил Шелленберг. – Вы позволите мне закурить?

– Да, пожалуйста, – ответил Гиммлер.

Шелленберг закурил – с тридцать шестого года он курил только «Кэмэл» и никаких других сигарет не признавал. Однажды в сорок втором, после того как Америка вступила в войну, его спросили: «Откуда у вас вражеские сигареты?» Шелленберг ответил: «Воистину, купишь американские сигареты – скажут, что продал родину…»

– Я продумал все возможности, – продолжал он, – даже самые неприятные.

– То есть? – насторожился Гиммлер. Он успокоился, он пришел в себя, появилась разумная перспектива, что ж еще может быть неприятного, если все так складно выстраивается?

– А что, если Кессельринг, а еще хуже – его покровитель Геринг смогут доказать – в данном случае – свое алиби?

– Мы не допустим этого. Озаботьтесь этим заранее.

– Мы – да, но Кальтенбруннер и Мюллер?

– Хорошо, хорошо, – устало сказал Гиммлер, – ну а что вы предлагаете?

– Я предлагаю бить одним патроном двух вальдшнепов.

– Так не бывает, – ответил Гиммлер еще более усталым, потухшим голосом, – впрочем, я не охотник…

– Фюрер говорит, что союзники находятся на грани разрыва, не так ли? Следовательно, разрыв между ними – одна из наших главных задач? Как поступит Сталин, узнай он о сепаратных переговорах, которые ведет генерал СС Вольф с западными союзниками? Я не берусь судить, как именно он поступит, но в том, что это подтолкнет его к действиям, не сомневаюсь ни на минуту. Следовательно, поездка Вольфа, которую мы закодируем как большую дезинформацию Сталина, – это на благо фюрера. Наша легенда: переговоры – это блеф для Сталина! Так мы объясним фюреру операцию в случае ее провала.

Гиммлер поднялся со стула – он не любил кресел и всегда сидел на канцелярском старом стуле, – отошел к окну и долго смотрел на развалины Берлина. Из школы шли ребята и весело смеялись. Две женщины катили перед собой коляски с малышами. Гиммлер вдруг подумал: «Я бы с радостью уехал в лес и там переночевал у костра. Какой же Вальтер умница, боже мой…»

– Я подумаю над тем, что вы сказали, – не оборачиваясь, заметил Гиммлер. Он хотел взять себе его победу. Шелленберг ее с радостью отдал бы рейхсфюреру – он всегда отдавал ему и Гейдриху свои победы.

– Вас будут интересовать детали, или мелочи додумать мне самому? – спросил Шелленберг.

– Додумайте сами, – ответил Гиммлер, но, когда Шелленберг пошел к двери, он обернулся: – Собственно, в этом деле не должно быть мелочей. Что вы имеете в виду?

– Во-первых, операция прикрытия… То есть надо будет подставить чью-то фигуру, чужую, не нашу, для переговоров с Западом… А потом мы передадим материал об этом человеке фюреру. В случае надобности… Это будет победа нашей службы разведки: сорвали коварные замыслы врагов – так, по-моему, вещает Геббельс. Во-вторых, за Вольфом будут смотреть в Швейцарии десятки глаз. Я хочу, чтобы за десятками пар глаз западных союзников наблюдали еще пять-шесть моих людей. Вольф не будет знать о наших людях – они будут гнать информацию непосредственно мне. Это, в довершение ко всему, третье алиби. В случае провала придется пожертвовать Вольфом, но материалы наблюдений за ним лягут в наше досье.

– В ваше, – поправил его Гиммлер, – в ваше досье.

«Я снова испугал его, – подумал Шелленберг, – эти детали его пугают. У него надо брать только согласие, а дальше все делать самому».

– Кого вы хотите туда отправить?

– У меня есть хорошие кандидатуры, – ответил Шелленберг, – но это уже детали, которые я смогу решить, не отрывая вас от более важных дел.

В списке кандидатов для решения первой задачи у Шелленберга значился фон Штирлиц с его «подопечным» пастором.

17.2.1945 (10 часов 05 минут)

Утром, когда Эрвин должен был принять ответ из Центра, Штирлиц медленно ехал по улицам к его дому. На заднем сиденье лежал громоздкий проигрыватель: по легенде Эрвин был владельцем маленькой фирмы проигрывателей, это давало ему возможность много ездить по стране, обслуживая клиентов.

На улице был затор: впереди расчищали завал. Во время ночной бомбежки обрушилась стена шестиэтажного дома, и рабочие дорожных отрядов вместе с полицейскими быстро и споро организовали проезд транспорту.

Штирлиц обернулся: за его «хорьхом» уже стояло машин тридцать, не меньше. Молоденький паренек, шофер грузовика, крикнул Штирлицу:

– Если сейчас прилетят, вот катавасия начнется – и спрятаться некуда.

– Не налетят, – ответил Штирлиц, глянув на небо. Облака были низкие, судя по серо-черным закраинам – снеговые.

«Ночью было тепло, – подумал Штирлиц, – а сейчас похолодало – явно это к снегу».

Он отчего-то вспомнил давешнего астронома: «…Год неспокойного солнца. Все взаимосвязано на шарике. Мы все взаимосвязаны, шарик связан со светилом, светило – с галактикой. – Штирлиц вдруг усмехнулся. – Похоже на агентурную сеть гестапо…»

Шуцман, стоявший впереди, резко взмахнул рукой и гортанно крикнул:

– Проезжать!

«Нигде в мире, – отметил для себя Штирлиц, – полицейские не любят так командовать и делать руководящие жесты дубинкой, как у нас». Он вдруг поймал себя на том, что подумал о немцах и о Германии как о своей нации и о своей стране. «А иначе мне нельзя. Если бы я отделял себя, то наверняка уже давным-давно провалился. Парадокс, видимо: я люблю этот народ и люблю эту страну. А может быть, действительно гитлеры приходят и уходят?»

Дальше дорога была открытой, и Штирлиц дал полный газ. Он знал, что крутые повороты сильно «едят» резину, он знал, что покрышки сейчас стали дефицитом, но все равно он очень любил крутые виражи, так, чтобы резина пищала и пела, а машина резко при этом кренилась, словно лодка во время шторма.

В Кепенике у поворота к дому Эрвина и Кэт стояло второе полицейское оцепление.

– Что там? – спросил Штирлиц.

– Разбита улица, – ответил молоденький бледный шуцман, – они бросили какую-то мощную торпеду.

Штирлиц почувствовал, как на лбу у него выступил пот.

«Точно, – вдруг понял он, – их дом тоже».

– Дом девять? – спросил он. – Тоже?

– Да, разбили совершенно.

Штирлиц отогнал машину к тротуару и пошел по переулку направо. Дорогу ему преградил все тот же болезненный шуцман:

– Запрещено.

Штирлиц отвернул лацкан пиджака – там был жетон СД. Шуцман козырнул ему и сказал:

– Саперы опасаются, нет ли здесь бомб замедленного действия…

– Значит, взлетим вместе, – ответил Штирлиц и пошел к руинам дома номер девять.

Он ощущал огромную, нечеловеческую усталость, но он знал, что идти он обязан своим обычным пружинистым шагом, и он так и шел – пружинисто, и на лице его была его обязательная, скептическая ухмылка. А перед глазами стояла Кэт. Живот у нее был очень большой, округлый. «К девочке, – сказала она ему как-то. – Когда живот торчит огурцом – это к мальчику, а я обязательно рожу девицу».

– Все погибли? – спросил Штирлиц полицейского, который по-прежнему наблюдал за тем, как работали пожарные.

– Трудно сказать. Попало под утро, было много санитарных машин…

– Много вещей осталось?

– Не очень… Видите, какая каша…

Штирлиц помог плачущей женщине с ребенком оттащить от тротуара коляску и вернулся к машине.

17.2.1945 (10 часов 05 минут)

– Мамочка! – кричала Кэт. – Господи! Мама-а-а-а! Помогите кто-нибудь!

Она лежала на столе. Ее привезли в родильный дом контуженной: в двух местах была пробита голова. Она и кричала-то какие-то бессвязные слова: жалобные, русские.

Доктор, принявший мальчика – горластого, сиплого, большого, сказал акушерке:

– Полька, а какого великана родила…

– Она не полька, – сказала акушерка.

– А кто? Русская? Или чешка?

– Она по паспорту немка, – ответила акушерка, – у нее в пальто был паспорт на имя немки Кэтрин Кин.

– Может быть, чужое пальто?

– Может быть, – согласилась акушерка. – Смотрите, какой роскошный карапуз – не меньше четырех килограммов. Просто красавец… Вы позвоните в гестапо или попозже позвоню я?

– Позвоните вы, – ответил доктор, – только попозже.


«Все, – устало, как-то со стороны думал Штирлиц, – теперь я совсем один. Теперь я попросту совершенно один…»

Он долго сидел у себя в кабинете запершись и не отвечая на телефонные звонки. Автоматически он подсчитал, что звонков было девять. Два человека звонили к нему подолгу, видимо, было что-то важное, или звонили подчиненные – они всегда звонят подолгу. Остальные были короткими – так звонит либо начальство, либо друзья.

Потом он достал из стола листок бумаги и начал писать:

«Рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру.

Строго секретно. Лично.

Рейхсфюрер!

Интересы нации заставляют меня обратиться к Вам с этим письмом. Мне стало известно из надежных источников, что за Вашей спиной группа каких-то лиц из СД налаживает контакты с врагом, зондируя почву для сделки с противником. Я не могу строго документально подтвердить эти сведения, но я прошу Вас принять меня и выслушать мои предложения по этому вопросу, представляющемуся мне крайне важным и не терпящим отлагательств. Прошу Вас разрешить мне, используя мои связи, информировать Вас более подробно и предложить свой план разработки этой версии, которая кажется мне, увы, слишком близкой к правде.

Хайль Гитлер!

Штандартенфюрер СС фон Штирлиц».

Он знал, на кого ссылаться в разговоре: три дня назад во время налета погиб кинохроникер из Португалии Луиш Вассерман, тесно связанный со шведами.


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Шелленберг)

(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1934 года бригадефюрера СС, начальника IV отдела РСХА Вальтера Шелленберга: «Истинный ариец. Характер – нордический, отважный, твердый. С друзьями и коллегами по работе открыт, общителен, дружелюбен. Беспощаден к врагам рейха. Отличный семьянин. Кандидатура жены утверждена рейхсфюрером СС. Связей, порочащих его, не имел. Великолепный спортсмен. В работе проявил себя выдающимся организатором…»)


Пожалуй, после своего массажиста доктора Крестена Гиммлер верил, как себе, лишь одному Шелленбергу. Он следил за ним с начала тридцатых годов, когда Шелленберг еще учился. Он знал, что этот двадцатитрехлетний красавец после иезуитского колледжа закончил университет, стал бакалавром искусствоведения. Он знал также, что его любимым профессором в университете был человек еврейской национальности. Он знал, что Шелленберг поначалу вышучивал высокие идеи национал-социализма и не всегда лестно отзывался о фюрере.

Когда Шелленберга пригласили работать в разведке, он, к тому времени начавший уже разочаровываться в позиции германской интеллигенции, которая лишь скорбно комментировала злодейства Гитлера и опасливо издевалась над его истеризмом, принял предложение Гейдриха.

Его первым крещением был салон Китти. Шеф криминальной полиции Небе через свою картотеку выделил в этот светский салон самых элегантных проституток Берлина, Мюнхена и Гамбурга. Потом по заданию Гейдриха он нашел красивых, молодых жен дипломатов и высших военных, женщин, которые были утомлены одиночеством (их мужья проводили дни и ночи в совещаниях, разъезжали по Германии, вылетали за границу). Женам было скучно, женам хотелось развлечений. Они находили эти развлечения в салоне Китти, где собирались дипломаты из Азии, Америки и Европы.

Эксперты технического ведомства безопасности СД организовали в этом салоне двойные стены и всадили туда аппаратуру подслушивания и фотографирования.

Идею Гейдриха проводил в жизнь Шелленберг: он был хозяином этого салона, исполняя роль светского сводника.

Вербовка шла в двух направлениях: скомпрометированные дипломаты начинали работать в разведке у Шелленберга, а скомпрометированные жены военных, партийных и государственных деятелей третьего рейха переходили в ведомство шефа гестапо Мюллера.

Мюллера к работе в салоне не допускали: его крестьянская внешность и грубые шутки могли распугать посетителей. Тогда-то он впервые почувствовал себя зависимым от двадцатипятилетнего мальчишки.

– Он думает, что я стану хватать за ляжки его фиолетовых потаскух, – сказал Мюллер своему помощнику, – много чести. В нашей деревне таких баб называли навозными червями.

И когда фрау Гейдрих во время отъезда мужа позвонила Шелленбергу и пожаловалась на скуку и он предложил ей поехать за город, к воде, Мюллер немедленно узнал об этом и решил, что сейчас самое время свернуть голову этому красивенькому мальчику. Он не относился к числу тех «стариков» в гестапо, которые считали Шелленберга несерьезной фигурой – красавчик, выписывает из библиотеки книги на латыни и на испанском, одевается, как прощелыга, не скрываясь, крутит романы, ходит на Принц-Альбрехтштрассе пешком, отказываясь от машины, – разве это серьезный разведчик? Болтает, смеется, пьет…

Крестьянский, неповоротливый, но быстро реагирующий на новое ум Мюллера подсказал ему, что Шелленберг – первый среди нового поколения. Любимчик притащит за собой подобных себе.

Шелленберг повез фрау Гейдрих на озеро Плойнер. Это была единственная женщина, которую он уважал, – он мог говорить с ней о высокой трагедии Эллады и о грубой чувственности Рима. Они бродили по берегу озера и говорили, перебивая друг друга. Двое мордастых парнишек из ведомства Мюллера купались в холодной воде. Шелленберг не мог предположить, что два эти идиота, единственные, кто купался в ледяной воде, могут быть агентами гестапо. Он считал, что агент не имеет права так открыто привлекать к себе внимание. Крестьянская хитрость Мюллера оказалась выше стройной логики Шелленберга. Агенты должны были сфотографировать «объекты», если они, по словам Мюллера, решат «полежать под кустами». «Объекты» под кусты не ложились. Выпив кофе на открытой террасе, они вернулись в город. Однако Мюллер решил, что слепая ревность всегда страшнее зрячей. Поэтому он положил на стол Гейдриха донесение о том, что его жена и Шелленберг гуляли вдвоем в лесу и провели полдня на берегу озера Плойнер.

Прочитав это донесение, Гейдрих ничего не сказал Мюллеру. Весь день прошел в неведении. А вечером, позвонив предварительно Мюллеру, Гейдрих зашел в кабинет к Шелленбергу, хлопнул его по плечу:

– Сегодня дурное настроение, будем пить.

И они втроем до четырех часов утра мотались по маленьким грязным кабачкам, садились за столики к истеричным проституткам и спекулянтам валютой, смеялись, шутили, пели вместе со всеми народные песни, а уж под утро, став белым, Гейдрих, придвинувшись близко к Шелленбергу, предложил ему выпить на брудершафт. И они выпили, и Гейдрих, накрыв ладонью рюмку Шелленберга, сказал:

– Ну вот что, я дал вам яд в вине. Если вы мне не откроете всю правду о том, как вы проводили время с фрау Гейдрих, вы умрете. Если вы скажете правду – какой бы страшной она для меня ни была, – я дам вам противоядие.

Шелленберг понял все. Он умел понимать все сразу. Он вспомнил двух молодчиков с квадратными лицами, которые купались в озере, он увидел бегающие глаза Мюллера, его чересчур улыбающийся рот и сказал:

– Ну что же, фрау Гейдрих позвонила мне. Ей было скучно, и я поехал с ней на озеро Плойнер. Я могу представить вам свидетелей, которые знают, как мы проводили время. Мы гуляли и говорили о величии Греции, которую погубили доносчики, предав ее Риму. Впрочем, ее погубило не только это. Да, я был с фрау Гейдрих, я боготворю эту женщину, жену человека, которого я считаю поистине великим. Где противоядие? – спросил он. – Где оно?

Гейдрих усмехнулся, налил в рюмку немного мартини и протянул ее Шелленбергу.

Через полгода после этого Шелленберг зашел к Гейдриху и попросил его санкции.

– Я хочу жениться, – сказал он, – но моя теща – полька.

Это было предметом для разбирательства у рейхсфюрера СС Гиммлера. Гиммлер лично рассматривал фотографии его будущей жены и тещи. Пришли специалисты из ведомства Розенберга. Проверялись микроциркулем строение черепа, величина лба, форма ушей. Гиммлер дал разрешение Шелленбергу вступить в брак.

Когда брак состоялся, Гейдрих, крепко выпив, взял Шелленберга под руку, отвел его к окну и сказал:

– Вы думаете, мне неизвестно, что сестра вашей жены вышла замуж за еврейского банкира?

Шелленберг почувствовал пустоту в себе, и руки у него захолодели.

– Полно, – сказал Гейдрих и вдруг вздохнул.

Шелленберг тогда не понял, почему вздохнул Гейдрих. Он это понял значительно позже, узнав, что дед шефа имперской безопасности был еврей и играл на скрипке в венской оперетте.

…Первые попытки контактов с Западом Шелленберг предпринял в 1939 году. Он начал вести сложную игру с двумя английскими разведчиками – с Бестом и Стефенсом.

Наладив связь с этими людьми, он хотел не только предстать перед ними в качестве руководителя антигитлеровского заговора генералов, но и полететь в Лондон, войти в контакт с высшими чинами английской разведки, министерства иностранных дел и правительства. Официально выстраивая провокацию против Великобритании, он тем не менее хотел прощупать возможность серьезных контактов с Даунинг-стрит.

Но накануне вылета в Лондон Шелленбергу позвонил Гиммлер. Срывающимся голосом Гиммлер сказал, что на фюрера только что совершено покушение в Мюнхене. Наверняка, считает фюрер, это дело рук английской разведки, и поэтому необходимо англичан, и Беста и Стефенса, выкрасть и привезти в Берлин.

Шелленберг устроил громадный спектакль в Венло, в Голландии. Рискуя жизнью, он выкрал Беста и Стефенса. Их допрашивали всю ночь, и так как стенографист потом перепечатывал протоколы допросов английских разведчиков на специальной пишущей машинке, где буквы были в три раза больше обычных, Шелленберг понял, что все эти материалы немедленно уходят к фюреру: он не мог читать мелкий шрифт, он мог читать только большие, жирно пропечатанные буквы.

Фюрер считал, что покушение на него было организовано «Черной капеллой» его бывшего друга и нынешнего врага Штрассера-младшего вкупе с англичанами Бестом и Стефенсом.

Но в те дни случайно, при попытке перехода швейцарской границы, был арестован плотник Эслер. Под пытками он признался, что покушение на фюрера подготовил он один.

Потом, когда пытки стали невыносимыми, Эслер сказал, что к нему после, перед самым покушением, подключились еще два человека.

Шелленберг был убежден, что эти двое были из «Черной капеллы» Штрассера и никакой связи с англичанами тут нет.

Гитлер назавтра выступил в прессе, обвинив англичан в том, что они руководят работой безумных террористов. Он начал вмешиваться в следствие. Шелленберг, хотя ему это мешало, поделать ничего не мог.

Через три дня, когда следствие еще только разворачивалось, Гитлер пригласил к себе на обед Гесса, Гиммлера, Гейдриха, Бормана, Кейтеля и Шелленберга. Сам он пил слабый чай, а гостей угощал шампанским и шоколадом.

– Гейдрих, – сказал он, – вы должны применить все новости медицины и гипноза. Вы обязаны узнать у Эслера, кто с ним был в контакте. Я убежден, что бомба была приготовлена за границей.

Потом, не дожидаясь ответа Гейдриха, Гитлер обернулся к Шелленбергу и спросил:

– Ну а каково ваше впечатление об англичанах? Вы ведь были с ними лицом к лицу во время переговоров в Голландии.

Шелленберг ответил:

– Они будут сражаться до конца, мой фюрер. Если мы оккупируем Англию, они переберутся в Канаду. А Сталин будет посмеиваться, глядя, как дерутся братья – англосаксы и германцы.

За столом все замерли. Гиммлер, вжавшись в стул, стал делать Шелленбергу знаки, но тот не видел Гиммлера и продолжал свое.

– Конечно, нет ничего хуже домашней ссоры, – задумчиво, не рассердившись, ответил Гитлер. – Нет ничего хуже ссоры между своими, но ведь Черчилль мешает мне. До тех пор, пока они в Англии не станут реалистами, я буду, я обязан, я не имею права не воевать с ними.

Когда все ушли от фюрера, Гейдрих сказал Шелленбергу:

– Счастье, что у Гитлера было хорошее настроение, иначе он обвинил бы вас в том, что вы сделались проангличанином после контактов с Интеллидженс сервис. И как бы мне это ни было больно, но я посадил бы вас в камеру; и как бы мне это ни было больно, я расстрелял бы вас, – естественно, по его приказу.

…В тридцать лет Шелленберг стал шефом политической разведки третьего рейха.

Когда агентура Гиммлера донесла своему шефу, что Риббентроп вынашивает план убийства Сталина – он хотел поехать к Сталину лично, якобы для переговоров, и убить его из специальной авторучки, – рейхсфюрер перехватил эту идею, вошел с ней первым к Гитлеру и приказал Шелленбергу подготовить двух агентов. Один из этих агентов, как он утверждал, знал родственников механика в гараже Сталина.

С коротковолновыми приемниками, сделанными в форме коробки папирос «Казбек», два агента были заброшены через линию фронта в Россию.

(Фон Штирлиц знал, когда эти люди должны были вылетать за линию фронта. Москва была предупреждена, агенты схвачены.)

Провалы в работе Шелленберга компенсировались его умением перспективно мыслить и четко анализировать ситуацию. Именно Шелленберг еще в середине 1944 года сказал Гиммлеру, что самой опасной для него фигурой на ближайший год будет не Герман Геринг, не Геббельс, и даже не Борман…

– Шпеер, – сказал он, – Шпеер будет нашим самым главным противником. Шпеер – это внутренняя информация об индустрии и обороне. Шпеер – обергруппенфюрер СС. Шпеер – это министерство вооружения, это тыл и фронт, это в первую голову концерн ИГ, следовательно, прямая традиционная связь с Америкой. Шпеер связан со Шверин фон Крозиком. Это – финансы. Шверин фон Крозик редко когда скрывает свою оппозицию практике фюрера. Не идее фюрера, а именно его практике. Шпеер – это молчаливое могущество. Та группа индустрии, которая сейчас создана и которая занимается планами послевоенного возрождения Германии, – это мозг, сердце и руки будущего. Я знаю, чем сейчас заняты наши промышленники, сплотившиеся вокруг Шпеера. Они заняты двумя проблемами: как выжать максимум прибыли и как эти прибыли перевести в западные банки.

Выслушав эти доводы Шелленберга, Гиммлер впервые задумался о том, что ключ к тайне, которую нес в себе Шпеер, он сможет найти, завладев архивом Бормана, ибо если связи промышленников с нейтралами и с Америкой использовал не он, Гиммлер, то наверняка их мог использовать Борман.

18.2.1945 (11 часов 46 минут)

Шелленберг увидел Штирлица в приемной рейхсфюрера.

– Вы – следующий, – сказал Штирлицу дежурный адъютант, пропуская к Гиммлеру начальника хозяйственного управления СС генерала Поля, – я думаю, обергруппенфюрер ненадолго: у него локальные вопросы.

– Здравствуйте, Штирлиц, – сказал Шелленберг. – Я ищу вас.

– Добрый день, – ответил Штирлиц, – что вы такой серый? Устали?

– Заметно?

– Очень.

– Пойдемте ко мне, вы нужны мне сейчас.

– Я вчера просил приема у рейхсфюрера.

– Что за вопрос?

– Личный.

– Вы придете через час-полтора, – сказал Шелленберг, – попросите перенести прием, рейхсфюрер будет здесь до конца дня.

– Хорошо, – проворчал Штирлиц, – только боюсь, это неудобно.

– Я забираю фон Штирлица, – сказал дежурному адъютанту Шелленберг, – перенесите, пожалуйста, прием на вечер.

– Есть, бригадефюрер!

Шелленберг взял Штирлица под руку и, выходя из кабинета, весело шепнул:

– Каков голос, а? Он рапортует, словно актер оперетты, голосом из живота и с явным желанием понравиться.

– Я всегда жалею адъютантов, – сказал Штирлиц, – им постоянно нужно сохранять многозначительность: иначе люди поймут их ненужность.

– Вы не правы. Адъютант очень нужен. Он вроде красивой охотничьей собаки: и поговорить можно между делом, и, если хорош экстерьер, другие охотники будут завидовать.

– Я, правда, знал одного адъютанта, – продолжал Штирлиц, пока они шли по коридорам, – который выполнял роль импрессарио: он всем рассказывал о гениальности своего хозяина. В конце концов ему устроили автомобильную катастрофу: слишком уж был певуч, раздражало…

Шелленберг засмеялся:

– Выдумали или правда?

– Конечно, выдумал…

Около выхода на центральную лестницу им повстречался Мюллер.

– Хайль Гитлер, друзья! – сказал он.

– Хайль Гитлер, дружище, – ответил Шелленберг.

– Хайль, – ответил Штирлиц, не поднимая руки.

– Рад видеть вас, чертей, – сказал Мюллер, – снова затеваете какое-нибудь очередное коварство?

– Затеваем, – ответил Шелленберг, – почему ж нет?

– С вашим коварством никакое наше не сравнится, – сказал Штирлиц, – мы агнцы божьи в сравнении с вами.

– Это со мной-то? – удивился Мюллер. – А впрочем, это даже приятно, когда тебя считают дьяволом. Люди умирают, память о них остается.

Мюллер дружески похлопал по плечу Шелленберга и Штирлица и зашел в кабинет одного из своих сотрудников: он любил заходить к ним в кабинеты без предупреждения и особенно во время скучных допросов.


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Черчилль)

Когда Гитлер в последние месяцы войны повторял как заклинание, что вопрос крушения англо-советско-американского союза есть вопрос недель, когда он уверял всех, что Запад еще обратится за помощью к немцам после решающего поражения, многим казалось это проявлением характера фюрера – до конца верить в то, что создало его воображение. Однако в данном случае Гитлер опирался на факты: разведка Бормана еще в середине 1944 года добыла в Лондоне документ особой секретности. В этом документе, в частности, были следующие строки, принадлежавшие Уинстону Черчиллю: «Произошла бы страшная катастрофа, если бы русское варварство уничтожило культуру и независимость древних европейских государств». Он писал это в своем секретном меморандуме в октябре 1942 года, когда русские были не в Польше, а под Сталинградом, не в Румынии, а возле Смоленска, не в Югославии, а под Харьковом.

Вероятно, Гитлер не издавал бы приказов, карающих всякие попытки переговоров немедленной смертью, узнай он о том яростном борении мнений, которое существовало в 1943 – 1944 годах между англичанами и американцами по поводу направления главного удара союзных армий. Черчилль настаивал на высадке войск на Балканах. Он мотивировал эту необходимость следующим: «Вопрос стоит так: готовы ли мы примириться с коммунизацией Балкан и, возможно, Италии? Надо точно отдавать себе отчет в тех преимуществах, которые получат западные демократии, если армии оккупируют Будапешт и Вену и освободят Прагу и Варшаву…»

Трезво думающие американцы понимали, что попытки Черчилля навязать основной удар по Гитлеру не во Франции, а на Балканах – сугубо эгоистичны. Они отдавали себе отчет в том, что победа точки зрения Черчилля сделает Великобританию гегемоном на Средиземном море, – следовательно, именно Великобритания оказалась бы хозяином Африки, Арабского Востока, Италии, Югославии и Греции. Баланс сил, таким образом, сложился бы явно не в пользу Соединенных Штатов – и высадка была намечена во Франции.

Политик осторожный и смелый, Черчилль мог бы, при определенных критических обстоятельствах, вступить в контакты с теми, кто стоял в оппозиции к фюреру, для создания единого фронта, способного противостоять рывку русских к берегам Атлантики, чего Черчилль более всего опасался. Однако таких сил после уничтожения заговорщиков летом 1944 года в Германии не оставалось. Но, считал Черчилль, всякий осторожный «роман» с теми из руководства рейха, кто пытался бы осуществить капитуляцию армий вермахта на западе, был хотя и мало реален – в силу твердой позиции Рузвельта и прорусских настроений во всем мире, – однако этот «роман» позволял бы ему проводить более жесткую политику по отношению к Сталину, особенно в польском и греческом вопросах.

И когда военная разведка доложила Черчиллю о том, что немцы ищут контактов с союзниками, он ответил:

– Британию могут обвинить в медлительности, дерзости, в юмористической аналитичности… Однако Британию никто не может обвинить в коварстве, и я молю бога, чтобы нас никогда не смогли обвинить в этом. Однако, – добавил он, и глаза его сделались стальными, и только где-то в самой их глубине метались искорки смеха, – я всегда просил проводить точную грань между дипломатической игрой, обращенной на укрепление содружества наций, и – прямым, неразумным коварством. Только азиаты могут считать тонкую и сложную дипломатическую игру – коварством…

– Но в случае целесообразности игра может оказаться не игрой, а более серьезной акцией? – спросил помощник шефа разведки.

– По-вашему, игра – это несерьезно? Игра – это самое серьезное, что есть в мире. Игра и живопись. Все остальное суетно и мелко, – ответил Черчилль. Он лежал в постели, он еще не поднялся после своего традиционного дневного сна, и поэтому настроение у него было благодушное и веселое. – Политика в таком виде, в каком мы привыкли воспринимать ее, умерла. На смену локальной политике элегантных операций в том или ином районе мира пришла глобальная политика. Это уже не своеволие личности, это уже не эгоистическая устремленность той или иной группы людей, это наука точная, как математика, и опасная, как экспериментальная радиация в медицине. Глобальная политика принесет неисчислимые трагедии малым странам; это политика поломанных интеллектов и погибших талантов. Глобальной политике будут подчинены живописцы и астрономы, лифтеры и математики, короли и гении. – Черчилль поправил плед и добавил: – Соединение в одном периоде короля и гения отнюдь не обращено против короля; противопоставление, заключенное в этом периоде, случайно, а не целенаправленно. Глобальная политика будет предполагать такие неожиданные альянсы, такие парадоксальные повороты в стратегии, что мое обращение к Сталину 22 июня 1941 года будет казаться верхом логики и последовательности. Впрочем, мое обращение было логичным, вопрос последовательности – вторичен. Главное – интересы содружества наций, все остальное будет прощено историей…

18.2.1945 (12 часов 09 минут)

– Здравствуйте, фрау Кин, – сказал человек, склонившись к изголовью кровати.

– Здравствуйте, – ответила Кэт чуть слышно. Ей еще было трудно говорить, в голове все время шумело, каждое движение вызывало тошноту. Она успокаивалась только после кормления. Мальчик засыпал, и она забывалась вместе с ним. А когда она открывала глаза, перед тем как все снова начинало вертеться в голове и менять цвета, душная тошнота подступала к горлу. Каждый раз, увидев своего мальчика, она испытывала незнакомое ей доныне чувство. Это чувство было странным, и она не могла объяснить себе, что это такое. Все в ней смешалось – и страх, и ощущение полета, и какая-то неосознанная хвастливая гордость, и высокое, недоступное ей раньше спокойствие.

– Я хотел бы задать вам несколько вопросов, фрау Кин, – продолжал человек, – вы меня слышите?

– Да.

– Я не стану вас долго тревожить…

– Откуда вы?

– Из страховой компании…

– Моего мужа… больше нет?

– Я попросил бы вас вспомнить: когда упала бомба, где он находился?

– Он был в ванной комнате.

– У вас еще оставались брикеты? Это ведь такой дефицит! Мы у себя в компании так мерзнем…

– Он купил… несколько штук… по случаю…

– Вы не устали?

– Его… нет?

– Я принес вам печальную новость, фрау Кин. Его больше нет… Мы помогаем всем, кто пострадал во время этих варварских налетов. Какую помощь вы хотели бы получить, пока находитесь в больнице? Питанием, вероятно, вас обеспечивают, одежду мы приготовим ко времени вашего выхода – и вам, и младенцу… – Какой очаровательный карапуз… Девочка?

– Мальчик.

– Крикун?

– Нет… Я даже не слышала его голоса.

Она вдруг забеспокоилась из-за того, что ни разу не слышала голоса сына.

– Они должны часто кричать? – спросила она. – Вы не знаете?

– Мои орали ужасно, – ответил мужчина, – у меня лопались перепонки от их воплей. Но мои рождались худенькими, а ваш – богатырь. А богатыри все молчуны… Фрау Кин, простите, если вы еще не очень устали, я бы хотел спросить вас: на какую сумму было застраховано ваше имущество?

– Я не знаю… Этим занимался муж…

– И в каком отделении вы застрахованы – тоже, видимо, не помните?

– Кажется, на Кудам.

– Ага, это двадцать седьмое отделение. Уже значительно проще навести справки.

Человек записал все это в свою потрепанную книжечку; снова откашлявшись, склонился к лицу Кэт и совсем тихо сказал:

– А вот плакать и волноваться молодой маме нельзя никак. Поверьте отцу троих детей. Это все немедленно скажется на животике маленького, и вы услышите его бас. Вы не имеете права думать только о себе, это время теперь для вас кончилось раз и навсегда. Сейчас вы должны прежде всего думать о вашем карапузике…

– Я не буду, – шепнула Кэт и притронулась ледяными пальцами к его теплой, влажной руке, – спасибо вам…

– Где ваши родные? Наша компания поможет им приехать к вам. Мы оплачиваем проезд и предоставляем жилье. Конечно, вы понимаете, что гостиницы частью разбиты, а частью отданы военным. Но у нас есть частные комнаты. Ваши родные не будут на нас в обиде. Куда следует написать?

– Мои родные остались в Кенигсберге, – ответила Кэт, – я не знаю, что с ними.

– А родственники мужа? Кому сообщить о несчастье?

– Его родственники живут в Швеции. Но им писать неудобно: дядя мужа – большой друг Германии, и нас просили не писать ему… Мы посылали письма с оказией или через посольство.

– Вы не помните адрес?

В это время заплакал мальчик.

– Простите, – сказала Кэт, – я покормлю его, а после скажу вам адрес.

– Не смею мешать, – сказал человек и вышел из палаты.

Кэт посмотрела ему вслед и медленно сглотнула тяжелый комок в горле. Голова по-прежнему болела, но тошноты она не чувствовала. Она не успела по-настоящему продумать вопросы, которые ей только что задавали, потому что малыш начал сосать, и все тревожное, но чаще всего далекое-далекое, чужое – ушло. Остался только мальчик, который жадно сосал грудь и быстро шевелил ручками: она распеленала его и смотрела, какой он большой, красный, весь словно перевязанный ниточками.

Потом она вдруг вспомнила, что еще вчера лежала в большой палате, где было много женщин, и им всем приносили детей в одно и то же время, и в палате стоял писк, который она воспринимала откуда-то издалека.

«Почему я одна здесь? – вдруг подумала Кэт. – Где я?»

Человек пришел через полчаса. Он долго любовался спящим мальчиком, а потом достал из папки фотографии, разложил их на коленях и спросил:

– Пока я буду записывать адрес вашего дяди, пожалуйста, взгляните, нет ли здесь ваших вещей. После бомбежки часть вещей из вашего дома удалось найти: знаете, в вашем горе даже один чемодан уже подспорье. Что-то можно будет продать, купите для малыша самое необходимое. Мы, конечно, постараемся все приготовить к вашему выходу, фрау Кин, но все-таки…

– Франц Паакенен, Густав Георгплац, двадцать пять. Стокгольм.

– Спасибо. Вы не утомились?

– Немного утомилась, – ответила Кэт, потому что среди аккуратно расставленных чемоданов и ящиков на улице, возле развалин их дома, стоял большой чемодан – его нельзя было спутать с другими. В этом чемодане у Эрвина хранилась радиостанция…

– Посмотрите внимательно, и я откланяюсь, – сказал человек, протягивая ей фотографию.

– По-моему, нет, – ответила Кэт, – здесь наших чемоданов нет.

– Ну, спасибо, тогда этот вопрос будем считать решенным, – сказал человек, осторожно спрятал фотографию в портфель и, поклонившись, поднялся. – Через день-другой я загляну к вам и сообщу результаты моих хлопот. Комиссионные, которые я беру, – что поделаешь, такое время! – крайне незначительны…

– Я буду вам очень признательна, – ответила Кэт.

Следователь районного отделения гестапо сразу же отправил на экспертизу отпечатки пальцев Кэт: фотографию, на которой были чемоданы, заранее покрыли в лаборатории специальным составом. Отпечатки пальцев на радиопередатчике, вмонтированном в чемодан, были уже готовы. Выяснилось, что на чемодане с радиостанцией были отпечатки пальцев, принадлежавшие трем разным людям. Вторую справку следователь направил в VI управление имперской безопасности – он запрашивал все относящееся к жизни и деятельности шведского подданного Франца Паакенена.

18.2.1945 (12 часов 17 минут)

Айсман долго расхаживал по своему кабинету. Он ходил быстро, заложив руки за спину, все время чувствуя, что ему недостает чего-то очень привычного и существенного. Это мешало ему сосредоточиться; он отвлекался от главного, он не мог до конца проанализировать то, что его мучило, – почему Штирлиц попал под «колпак»?

Наконец, когда натужно, выматывающе завыли сирены воздушной тревоги, Айсман понял: ему недоставало бомбежки. Война стала бытом, тишина казалась опасной и несла в себе больше затаенного страха, чем бомбежка.

«Слава богу, – подумал Айсман, когда сирена, проплакав, смолкла и наступила тишина. – Теперь можно сесть и работать. Сейчас все уйдут, и я смогу сидеть и думать, и никто не будет входить ко мне с дурацкими вопросами и дикими предложениями…»

Айсман сел к столу и начал листать дело протестантского священника Фрица Шлага, арестованного летом 1944 года по подозрению в антигосударственной деятельности. Постановлению на арест предшествовали два доноса – Барбары Крайн и Роберта Ниче. Оба они были его прихожанами, и в их доносах говорилось о том, что в проповедях пастор Фриц Шлаг призывает к миру и братству со всеми народами, осуждает варварство войны и неразумность кровопролития. Объективная проверка установила, что пастор несколько раз встречался с бывшим канцлером Брюнингом, который сейчас жил в эмиграции, в Швейцарии. У них еще в двадцатых годах наладились добрые отношения, однако никаких данных, указывающих на связь пастора с эмигрировавшим канцлером, в деле не имелось, несмотря на самую тщательную проверку – как здесь, в Германии, так и в Швейцарии.

Айсман недоумевал: отчего пастор Шлаг попал в разведку? Почему он не был отправлен в гестапо? Отчего им заинтересовались люди Шелленберга? Он нашел для себя ответ в короткой справке, приобщенной к делу: в 1933 году пастор дважды выезжал в Великобританию и Швейцарию для участия в конгрессах пацифистов.

«Они заинтересовались его связями, – понял Айсман, – им было интересно, с кем он там контактировал. Поэтому его взяли к себе люди из разведки, поэтому его и передали Штирлицу. При чем здесь Штирлиц? Ему поручили – он выполнил…»

Айсман пролистал дело – допросы были коротки и лаконичны. Он хотел объективности ради сделать какие-то выписки, с тем чтобы его заключение было мотивированным и документальным, но выписывать было практически нечего. Допрос был проведен в манере, не похожей на обычную манеру Штирлица, – никакого блеска, сплошная казенщина и прямолинейность.

Айсман позвонил в специальную картотеку и попросил техническую запись допроса пастора Шлага штандартенфюрером Штирлицем 29 сентября 1944 года.

«– Хочу вас предупредить: вы арестованы, а для того, кто попал в руки правосудия национал-социализма, призванного карать виновных и защищать народ от скверны, вопрос о выходе отсюда к нормальной жизни и деятельности практически невозможен. Невозможна также нормальная жизнь ваших родных. Оговариваюсь: все это возможно при том условии, если, во-первых, вы, признав свою вину, выступите с разоблачением остальных деятелей церкви, которые нелояльны по отношению к нашему государству, и, во-вторых, в дальнейшем будете помогать нашей работе. Вы принимаете эти предложения?

– Я должен подумать.

– Сколько времени вам нужно на раздумье?

– Сколько времени нужно человеку, чтобы приготовиться к смерти? Ваше предложение неприемлемо.

– Я предлагаю вам еще раз вернуться к моему предложению. Вы говорите, что вы в том и другом случае конченый человек, но разве вы не являетесь патриотом Германии?

– Являюсь. Но что понимать под «патриотом Германии»?

– Верность нашей идеологии.

– Идеология – это еще не страна.

– Во всяком случае, наша страна живет идеологией фюрера. Разве не есть ваш долг, долг духовного пастыря, быть с народом, который исповедует нашу идеологию?

– Если бы я вел с вами равный спор, я бы знал, что ответить на это.

– А я приглашаю вас к равному спору.

– Быть с народом – это одно, а чувствовать себя в том положении, когда ты поступаешь по справедливости и по вере, – другое. Эти вещи могут совпадать и могут не совпадать. В данном случае вы мне предлагаете не тот выход, который соответствует моему убеждению. Вы собираетесь меня использовать как момент приложения каких-то сил, с тем чтобы я вам подписал какое-то заявление. Облекаете же вы это предложение в такую форму, как будто видите во мне личность. Зачем же вы говорите со мной как с личностью, когда вы предлагаете мне быть рычагом? Так и скажите: или мы тебя убьем, или подпиши эту бумагу. А куда идет немецкий народ, на каком языке он говорит, мне не важно, ибо, по существу, я уже мертвец.

– Это неправильно. Неправильно по следующим причинам. Я не прошу вас подписывать никакой бумаги. Допустим, я снимаю свой первый вопрос, свое первое предложение о вашем открытом выступлении в прессе и по радио, в котором вы выскажетесь против своих собратьев по религии, оппозиционных нашему режиму. Я просил бы вас сначала прийти к моей правде национал-социализма, а потом, если вы найдете для себя возможность согласиться с этой правдой, помогать нам в той мере, в какой вы поверите в нашу истину.

– Если вопрос стоит так – попробуйте меня убедить в том, что национал-социализм дает человеку больше, чем что бы то ни было другое.

– Я готов. Но ведь национал-социализм – это наше государство, государство, ведомое великими идеями фюрера, в то время как альтернативой этому государству вы, люди веры, ничего не предлагаете. Вы предлагаете только моральное совершенство.

– Совершенно точно.

– Но ведь не только моральным совершенством жив человек, хотя он жив и не только хлебом единым. Значит, мы хотим блага нашему народу. Давайте будем считать это первым шагом на том пути, который потом приведет к дальнейшему моральному совершенствованию нашей нации.

– Хорошо, в таком случае я спрошу вас об одном: концлагеря или допросы, подобные тому, какой вы ведете в отношении меня, духовного лица, есть неизбежное следствие вашей государственности?

– Бесспорно, ибо мы оберегаем вас от гнева нашей нации, которая, узнав, что вы являетесь противником фюрера, противником нашей идеологии, подвергнет вас физическому уничтожению.

– Но где же начало, а где следствие? Откуда появляется гнев нации и является ли гнев нации необходимой чертой того режима, который вы проповедуете? Если – да, то с каких пор гнев стал самостоятельным положительным фактором? Это не гнев, это реакция на зло. Если гнев у вас лежит в основании, если гнев у вас есть причина, а все остальное следствие, одним словом, если вы зло вводите в причину, то почему вы хотите меня убедить, что зло – это благо?

– Нет, «зло» – это сказали вы, а я сказал – «ненависть народа». Ненависть народа, который впервые за много лет унизительного Версальского договора, после засилия еврейских банкиров и лавочников получил возможность спокойной жизни. Народ гневается, когда кто-то, пускай даже духовное лицо, пытается подвергнуть сомнению те великие завоевания, которые принесла наша партия, ведомая великим фюрером.

– Очень хорошо… Спокойно жить и воевать – это одно и то же?

– Мы воюем только для того, чтобы обеспечить себе жизненное пространство.

– А держать четверть населения в концлагерях – это благо или это та самая гармоническая жизнь, за которую я должен положить живот свой?

– Вы ошибаетесь. В наших концлагерях, которые, кстати говоря, не являются орудием уничтожения, – это вы пользуетесь, очевидно, сведениями, почерпнутыми из вражеских источников, – содержится отнюдь не четверть страны. И потом, на воротах каждого нашего концлагеря написано: «Работа делает свободным». Мы в концлагерях воспитываем заблудших, но, естественно, те, которые не заблуждались, но были нашими врагами, те подлежат уничтожению.

– Значит, вы решаете, кто перед вами виноват, кто – нет?

– Бесспорно.

– Значит, вы заранее знаете, чего хочет данный человек, где он ошибается, а где нет?

– Мы знаем, чего хочет народ.

– Народ. Из кого состоит народ?

– Из людей.

– Как же вы знаете, чего хочет народ, не зная, чего хочет каждый человек? Вернее, зная заранее, чего он хочет, диктуя ему, предписывая? Это уже химера.

– Вы не правы. Народ хочет хорошей пищи…

– И войны за нее?

– Подождите. Хорошей пищи, хорошего дома, автомобиля, радости в семье и – войны за это свое счастье! Да, войны!

– И еще он хочет, чтобы инакомыслящие сидели в лагерях? Если одно вытекает из другого с неизбежностью, значит, что-то неправильно в вашем счастье, ибо счастье, которое добывается таким способом, уже не может быть, с моей точки зрения, чистым. Я, может быть, смотрю на вещи иначе, чем вы. Наверное, с вашей точки зрения, цель оправдывает средство. То же проповедовали иезуиты.

– Вы, как пастырь, видимо, не подвергаете ревизии все развитие христианства? Или вы все же позволяете себе подвергать остракизму отдельные периоды в развитии христианского учения? В частности, инквизицию?

– Я знаю, что вам ответить. Разумеется, инквизиция была в истории христианства. Между прочим, с моей точки зрения, падение испанцев как нации было связано с тем, что они подменили цель средством. Инквизиция, которая первоначально была учреждена как средство очищения веры, постепенно превратилась в самоцель. То есть само очищение, само аутодафе, сама эта жестокость, само это преследование инакомыслящих, которое первоначально задумывалось как очищение верой, постепенно стало ставить зло перед собой как самоцель.

– Понятно. Скажите, а как часто в истории христианства инакомыслящие уничтожались церковью во имя того, естественно, чтобы остальной пастве лучше жилось?

– Я вас понял. Уничтожались, как правило, еретики. А все ереси в истории христианства суть бунты, которые основывались на материальном интересе. Все ереси в христианстве проповедуют идею неравенства, в то время как Христос проповедовал идею равенства. Подавляющее большинство ересей в истории христианства строилось на том основании, что богатый не равен бедному, что бедный должен уничтожить богатого либо стать богатым и сесть на его место, между тем как идея Христа состояла в том, что нет разницы в принципе между человеком и человеком и что богатство так же преходяще, как бедность. В то время как Христос пытался умиротворить людей, все ереси взывали к крови. Между прочим, идея зла – это, как правило, принадлежность еретических учений, и церковь выступала насильственно против ересей во имя того, чтобы насилие не вводилось в нравственный кодекс христианства.

– Правильно. Но, выступая против ереси, которая предполагала насилие, церковь допускала насилие?

– Допускала, но не делала его целью и не оправдывала его в принципе.

– Насилие против ереси допускалось в течение, по-моему, восьми-девяти веков, не так ли? Значит, восемьсот-девятьсот лет насиловали ради того, чтобы искоренить насилие. Мы пришли к власти в 1933 году. Чего же вы хотите от нас? За одиннадцать лет мы ликвидировали безработицу, за одиннадцать лет мы накормили всех немцев, да – насилуя инакомыслящих! А вы мешаете нам – словесно! Но если вы такой убежденный противник нашего режима, не было бы для вас более целесообразным опираться на материальное, а не духовное? В частности, попробовать организовать какую-то антигосударственную группу среди своих прихожан и работать против нас? Листовками, саботажем, диверсиями, вооруженными выступлениями против определенных представителей власти?

– Нет, я никогда не пошел бы на этот путь по той простой причине… не потому, что я боюсь чего бы то ни было… Просто этот путь кажется мне в принципе неприемлемым, потому что, если я начну против вас применять ваши методы, я невольно стану похожим на вас.

– Значит, если к вам придет молодой человек из вашей паствы и скажет: «Святой отец, я не согласен с режимом и хочу бороться против него…»

– Я не буду ему мешать.

– Он скажет: «Я хочу убить гауляйтера». А у гауляйтера трое детей, девочки: два года, пять лет и девять лет. И жена, у которой парализованы ноги. Как вы поступите в таком случае?

– Я не знаю.

– И если я спрошу вас об этом человеке, вы не скажете мне ничего? Вы не спасете жизнь трех маленьких девочек и больной женщины? Или вы поможете мне?

– Нет, я ничего вам не буду говорить, ибо, спасая жизнь одним, можно неизбежно погубить жизнь других. Когда идет такая бесчеловечная борьба, всякий активный шаг может привести лишь к новой крови. Единственный путь поведения духовного лица в данном случае – устраниться от жестокости, не становиться на сторону палача. К сожалению, это путь пассивный, но всякий активный путь в данном случае ведет к нарастанию крови.

– Я убежден, если мы к вам применим третью степень допроса – это будет мучительно и больно, – вы все-таки нам назовете фамилию того человека.

– Вы хотите сказать, что если вы превратите меня в животное, обезумевшее от боли, я сделаю то, что вам нужно? Возможно, что я это и сделаю. Но это буду уже не я. В таком случае, зачем вам понадобилось вести этот разговор? Применяйте ко мне то, что вам нужно, используйте меня как животное или как машину…

– Скажите, а если бы к вам обратились люди – злые враги, безумцы – с просьбой поехать за рубеж, в Великобританию, Россию, Швецию или в Швейцарию, и стать посредником, передать какое-либо письмо, эта просьба оказалась бы для вас осуществимой?

– Быть посредником – естественное для меня состояние.

– Почему так?

– Потому что посредничество между людьми в их отношениях к богу – мой долг. А отношение человека к богу нужно только для того, чтобы он чувствовал себя человеком в полном смысле слова. Поэтому я не отделяю отношение человека к богу от отношения человека к другому человеку. В принципе это одно и то же отношение – отношение единства. Поэтому всякое посредничество между людьми в принципе является для меня естественным. Единственное условие, которое я для себя при этом ставлю, чтобы это посредничество вело к добру и осуществлялось добрыми средствами.

– Даже если оно будет злом для нашего государства?

– Вы вынуждаете меня давать общие оценки. Вы прекрасно понимаете, что, если государство строится на насилии, я, как духовное лицо, не могу одобрять его в принципе. Конечно, я хотел бы, чтобы люди жили иначе, чем они живут. Но если бы я знал, как этого добиться! В принципе я хотел бы, чтобы те люди, которые сейчас составляют национал-социалистское государство, остались живы и все составляли бы какое-то иное единство. Мне не хотелось бы никого убивать.

– По-моему, предательство страшно, но еще страшнее равнодушие и пассивное наблюдение за тем, как происходит и предательство и убийство.

– В таком случае, может быть только одно участие в этом – прекращение убийства.

– Сие от вас не зависит.

– Не зависит. А что вы называете предательством?

– Предательство – это пассивность.

– Нет, пассивность – это еще не предательство.

– Это страшнее предательства…»


Айсман почувствовал, как здание стало сотрясаться. «Наверное, бомбят совсем рядом, – подумал он. – Или кидают очень большие бомбы… Странный разговор…»

Он позвонил дежурному. Тот вошел – иссиня-бледный, потный. Айсман спросил:

– Это была официальная запись или контрольная?

Дежурный тихо ответил:

– Сейчас, я должен уточнить.

– Бомбят близко?

– У нас выбило стекла…

– А в убежище вам уйти нельзя?

– Нет, – ответил дежурный. – Это запрещено.

Айсман хотел было продолжать прослушивание, но вернувшийся дежурный сообщил ему, что Штирлиц запись не вел; это осуществлялось по указанию контрразведки – в целях контрольной проверки сотрудников центрального аппарата.


Шелленберг сказал:

– Это были тонные бомбы, не меньше.

– Видимо, – согласился Штирлиц. Он сейчас испытывал острое желание выйти из кабинета и немедленно сжечь ту бумагу, которая лежала у него в папке – рапорт Гиммлеру о переговорах «изменников СД» с Западом. «Эта хитрость Шелленберга, – думал Штирлиц, – не так проста, как кажется. Пастор, видимо, интересовал его с самого начала. Как фигура прикрытия в будущем. То, что пастор понадобился именно сейчас, – симптоматично. И без ведома Гиммлера он бы на это не пошел!» Но Штирлиц понимал, что он должен не спеша, пошучивая, обговаривать с Шелленбергом все детали предстоящей операции, никак не высказывая волнения.

– По-моему, улетают, – сказал Шелленберг, прислушиваясь. – Или нет?

– Улетают, чтобы взять новый запас бомб…

– Нет, эти сейчас будут развлекаться на базах. У них хватает самолетов, чтобы бомбить нас беспрерывно… Так, значит, вы считаете, что пастор, если мы возьмем его сестру с детьми как заложницу, обязательно вернется?

– Обязательно…

– И будет по возвращении молчать на допросе у Мюллера о том, что именно вы просили его поехать туда в поиске контактов?

– Не убежден. Смотря кто его будет допрашивать.

– Лучше, чтобы у вас остались магнитофонные ленты с его беседами, а он… так сказать, сыграл в ящик при бомбежке?

– Подумаю.

– Долго хотите думать?

– Я бы просил разрешить повертеть эту идею как следует.

– Сколько времени вы собираетесь «вертеть идею»?

– Постараюсь к вечеру кое-что предложить.

– Хорошо, – сказал Шелленберг. – Улетели все-таки… Хотите кофе?

– Очень хочу, но только когда кончу дело.

– Хорошо. Я рад, что вы так точно все поняли, Штирлиц. Это будет хороший урок Мюллеру. Он стал хамить. Даже рейхсфюреру. Мы сделаем его работу и утрем ему нос. Мы очень поможем рейхсфюреру.

– А рейхсфюрер не знает об этом?

– Нет… Скажем так – нет. Ясно? А вообще мне очень приятно работать с вами.

– Мне тоже.

Шелленберг проводил штандартенфюрера до двери и, пожав ему руку, сказал:

– Если все будет хорошо, сможете поехать дней на пять в горы: там сейчас прекрасный отдых – снег голубой, загар коричневый… Боже, прелесть какая, а? Как же много мы забыли с вами во время войны!

– Прежде всего, мы забыли самих себя, – ответил Штирлиц, – как пальто в гардеробе после крепкой попойки на пасху.

– Да, да, – вздохнул Шелленберг, – как пальто в гардеробе… Стихи давно перестали писать?

– И не начинал вовсе.

Шелленберг погрозил ему пальцем:

– Маленькая ложь рождает большое недоверие, Штирлиц.

– Могу поклясться, – улыбнулся Штирлиц, – все писал, кроме стихов: у меня идиосинкразия к рифме.

18.2.1945 (13 часов 53 минуты)

Уничтожив свое письмо Гиммлеру и доложив адъютанту рейхсфюрера, что все вопросы решены у Шелленберга, Штирлиц вышел из дома на Принц-Альбрехтштрассе и медленно пошел к Шпрее. Тротуар был подметен, хотя еще ночью здесь был завал битого кирпича: бомбили теперь каждой ночью по два, а то и по три раза.

«Я был на грани провала, – думал Штирлиц. – Когда Шелленберг поручил мне заняться пастором Шлагом, его интересовал бывший канцлер Брюнинг, который сейчас живет в эмиграции в Швейцарии. Его волновали связи, которые могли быть у пастора. Поэтому Шелленберг так легко пошел на освобождение старика, когда я сказал, что он станет сотрудничать с нами. Он смотрел дальше, чем я. Он рассчитывал, что пастор станет подставной фигурой в их серьезной игре. Как пастор может войти в операцию Вольфа? Что это за операция? Почему Шелленберг сказал о поездке Вольфа в Швейцарию, включив радио? Если он боится произнести это громко, то, значит, обергруппенфюрер Карл Вольф наделен всеми полномочиями: у него ранг в СС, как у Риббентропа или Фегеляйна. Шелленберг не мог мне не сказать про Вольфа – иначе я бы задал ему вопрос: „Как можно готовить операцию, играя втемную?“ Неужели Запад хочет сесть за стол с Гиммлером? В общем-то, за Гиммлером – сила, это они понимают. Это немыслимо, если они сядут за один стол! Ладно… Пастор будет приманкой, прикрытием, так они все задумали. Но они, верно, не учли, что Шлаг имеет там сильные связи. Значит, я должен так сориентировать старика, чтобы он использовал свое влияние против тех, кто – моими руками – отправит его туда. Я-то думал использовать его в качестве запасного канала связи, но ему, вероятно, предстоит сыграть более ответственную роль. Если я снабжу его своей легендой, а не текстом Шелленберга, к нему придут и из Ватикана, и от англо-американцев. Ясно. Я должен подготовить ему такую легенду, которая вызовет к нему серьезный интерес, контринтерес по отношению ко всем другим немцам, прибывшим или собирающимся прибыть туда. Значит, сейчас мне важна легенда для него – во-первых, и имена тех, кого он представляет здесь – как оппозицию Гитлеру и Гиммлеру, – во-вторых».

Штирлиц долго сидел за рюмкой коньяку, спустившись в «Вайнштюбе». Здесь было тихо, и никто не отвлекал его от раздумий.

«Один Шлаг – это и много и мало. Мне нужна страховка. Кто? – думал Штирлиц. – Кто же?»

Он закурил, положил сигарету в пепельницу и сжал пальцами стакан с горячим грогом. «Откуда у них столько вина? Единственное, что продается без карточек, – вино и коньяк. Впрочем, от немцев можно ожидать чего угодно, только одно им не грозит – спиваться они не умеют. Да, мне нужен человек, который ненавидит эту банду. И который может быть не просто связным. Мне нужна личность…»

Такой человек у Штирлица был. Главный врач госпиталя имени Коха Плейшнер помогал Штирлицу с тридцать девятого года. Антифашист, ненавидевший гитлеровцев, он был поразительно смел и хладнокровен. Штирлиц порой не мог понять, откуда у этого блистательного врача, ученого, интеллектуала столько яростной, молчаливой ненависти к нацистскому режиму. Когда он говорил о фюрере, лицо его делалось похожим на маску. Гуго Плейшнер несколько раз проводил вместе со Штирлицем великолепные операции: они спасли от провала группу советской разведки в сорок первом году, они достали особо секретные материалы о готовящемся наступлении вермахта в Крыму, и Плейшнер переправил их в Москву, получив разрешение гестапо на выезд в Швецию с лекциями в университете.

Он умер внезапно полгода назад от паралича сердца. Его старший брат, профессор Плейшнер, в прошлом проректор Кильского университета, после превентивного заключения в концлагере Дахау вернулся домой тихим, молчаливым, с замершей на губах послушной улыбкой. Жена ушла от него вскоре после ареста – родственники настояли на этом: младший ее брат получил назначение советником по экономическим вопросам в посольство рейха в Испании. Молодого человека считали перспективным, к нему благоволили и в МИДе, и в аппарате НСДАП, поэтому семейный совет поставил перед фрау Плейшнер дилемму: либо отмежеваться от врага государства, ее мужа, либо, если ей дороже ее эгоистические интересы, она будет подвергнута семейному суду, и все родственники публично, через прессу, объявят о полном с ней разрыве.

Фрау Плейшнер была моложе профессора на десять лет – ей было сорок два. Она любила мужа – они вместе путешествовали по Африке и Азии, там профессор занимался раскопками, уезжая на лето в экспедиции с археологами из берлинского музея «Пергамон». Она поначалу отказалась отмежеваться от мужа, и многие в ее семейном клане – это были люди, связанные на протяжении последних ста лет с текстильной торговлей, – потребовали открытого с ней разрыва. Однако Франц фон Энс, младший брат фрау Плейшнер, отговорил родственников от этого публичного скандала. «Все равно, – объяснил он, – этим воспользуются наши враги. Зависть безмерна, и мне еще этот скандал аукнется. Нет, лучше все сделать тихо и аккуратно».

Он привел к фрау Плейшнер своего приятеля из клуба яхтсменов. Тридцатилетнего красавца звали Гетц. Над ним подшучивали: «Гетц не Берлихинген». Он был красив в такой же мере, как и глуп. Франц знал: он живет на содержании у стареющих женщин. Втроем они посидели в маленьком ресторане, и, наблюдая за тем, как вел себя Гетц, Франц фон Энс успокоился. Дурак-то он дурак, но партию свою отрабатывал точно, по установившимся штампам, а коль скоро штампы создались, надо было доводить их до совершенства. Гетц был молчалив, хмур и могуч. Раза два он рассказал смешные анекдоты. Потом сдержанно пригласил фрау Плейшнер потанцевать. Наблюдая за ними, Франц презрительно и самодовольно щурился: сестра тихо смеялась, а Гетц, прижимая ее к себе все теснее и теснее, что-то шептал ей на ухо.

Через два дня Гетц переехал в квартиру профессора. Он пожил там неделю – до первой полицейской проверки. Фрау Плейшнер пришла к брату со слезами: «Верни мне его, это ужасно, что мы не вместе». Назавтра она подала прошение о разводе с мужем. Это сломило профессора: он полагал, что жена – его первый единомышленник. Мучаясь в лагере, он считал, что спасает этим ее честность и ее свободу мыслить так, как ей хочется.

Как-то ночью Гетц спросил ее: «Тебе было с ним лучше?» Она в ответ тихо засмеялась и, обняв его, сказала: «Что ты, любимый… Он умел только хорошо говорить…»

После освобождения Плейшнер, не заезжая в Киль, отправился в Берлин. Брат, связанный со Штирлицем, помог ему устроиться в музей «Пергамон». Здесь он работал в отделе Древней Греции. Именно здесь Штирлиц, как правило, назначал встречи своим агентам, поэтому довольно часто, освободившись, он заходил к Плейшнеру, и они бродили по громадным пустым залам величественных «Пергамона» и «Бодо». Плейшнер уже знал, что Штирлиц обязательно будет долго любоваться скульптурой «Мальчик, вынимающий занозу»; он знал, что Штирлиц несколько раз обойдет скульптурный портрет Цезаря – из черного камня, с белыми остановившимися неистовыми глазами, сделанными из странного прозрачного минерала. Профессор таким образом организовывал маршрут их прогулок по залам, чтобы Штирлиц имел возможность задержаться возле античных масок: трагизма, смеха, разума. Профессор не мог, правда, знать, что Штирлиц, возвращаясь домой, подолгу простаивал возле зеркала в ванной, тренируя лицо, словно актер. Разведчику, считал Штирлиц, надо учиться управлять лицом. Древние владели этим искусством в совершенстве…

Однажды Штирлиц попросил у профессора ключ от стеклянного ящика, в котором хранились бронзовые статуэтки с острова Самос.

– Мне кажется, – сказал он тогда, – что, прикоснись я к этой святыне, сразу же совершится какое-то чудо, и я стану другим, в меня как бы войдет часть спокойной мудрости древних.

Профессор принес Штирлицу ключ, и Штирлиц сделал для себя слепок. Здесь, под статуэткой женщины, он организовал тайник.

Он любил беседовать с профессором. Штирлиц говорил:

– Искусство греков при всей своей талантливости чересчур пластично и в какой-то мере женственно. Римляне значительно жестче. Вероятно, поэтому они ближе к немцам. Греков волнует общий абрис, а римляне – дети логической завершенности, отсюда страсть к отработке деталей. Посмотрите, например, портрет Марка Аврелия. Он герой, он объект для подражания, в него должны играть дети.

– Детали одежды, точность решения торса действительно прекрасны, – осторожно возражал Плейшнер. После лагеря он разучился спорить, в нем жило постоянное, затаенное несогласие – всего лишь. Раньше он ярился и уничтожал оппонента. Теперь он только выдвигал осторожные контрдоводы. – Однако посмотрите внимательно на его лицо. Какую мысль несет в себе Аврелий? Он вне мысли, он памятник собственному величию. Если вы внимательно посмотрите искусство Франции конца восемнадцатого века, вы сможете убедиться в том, что Греция перекочевала в Париж, великая Эллада пришла к вольнодумцам…

Как-то Плейшнер задержал Штирлица возле фресок «человекозверей» – голова человека, а торс яростного вепря.

– Как вам это? – спросил Плейшнер.

Штирлиц подумал: «Похоже на сегодняшних немцев, превращенных в тупое, послушное, дикое стадо». Он ничего не ответил Плейшнеру и отделался некими «социальными» звуками – так он называл «м-да», «действительно», «ай-яй-яй», когда молчание нежелательно, но и всякий прямой ответ невозможен.

Проходя через пустые залы «Пергамона», Штирлиц часто задавал себе вопрос: «Отчего же люди, творцы этого великого искусства, так варварски относились к своим гениям? Почему они разрушали, и жгли, и бросали на землю скульптуры? Отчего они были так бездушны к талантам своих ваятелей и художников? Почему нам приходится собирать оставшиеся крохи и по этим крохам учить наше потомство прекрасному? Почему древние так неразумно отдавали своих живых богов на заклание варварам?»

Штирлиц допил свой грог и раскурил потухшую сигарету. «Почему я так долго вспоминал Плейшнера? Только потому, что мне недостает его брата? Или я выдвигаю новую версию связи? – Он усмехнулся: – По-моему, я начал хитрить даже с самим собой. „С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой…“ Так, кажется, у Пастернака?»

– Герр обер! – окликнул он кельнера. – Я ухожу, счет, пожалуйста…


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Борман)

Об этом человеке никто ничего не знал. Он редко появлялся в кадрах кинохроники и еще реже на фотографиях возле фюрера. Небольшого роста, крутоголовый, со шрамом на щеке, он старался прятаться за спины соседей, когда фотографы щелкали затворами своих камер.

Говорили, что в 1924 году он просидел четырнадцать месяцев в тюрьме за политическое убийство. Никто толком не знал его до того дня, когда Гесс улетел в Англию. Гиммлер получил приказ фюрера навести порядок в «этом паршивом бардаке». Так фюрер отозвался о партийной канцелярии, шефом которой был Гесс – единственный из членов партии, называвший фюрера по имени и на «ты». За ночь люди Гиммлера провели более семисот арестов. Были арестованы близкие сотрудники Гесса, но аресты обошли ближайшего помощника шефа партийной канцелярии – его первого заместителя Мартина Бормана. Более того, он в определенной мере направлял руку Гиммлера: он спасал нужных ему людей от ареста, а ненужных, наоборот, отправлял в лагеря.

Став преемником Гесса, он ничуть не изменился: был по-прежнему молчалив, так же ходил с блокнотиком в кармане, куда записывал все, что говорил Гитлер; жил по-прежнему очень скромно. Он держался подчеркнуто почтительно с Герингом, Гиммлером и Геббельсом, но постепенно, в течение года-двух, смог сделаться столь необходимым фюреру, что тот шутя назвал его своей тенью. Он умел так организовать дело, что если Гитлер интересовался чем-нибудь, садясь за обед, то к кофе у Бормана уже был готов ответ. Когда однажды в Берхтесгадене фюреру устроили овацию и получилась неожиданная, но тем не менее грандиозная демонстрация, Борман заметил, что Гитлер стоит на солнцепеке. Назавтра на том самом месте Гитлер увидел дуб: за ночь Борман организовал пересадку громадного дерева…

Он знал, что Гитлер никогда заранее не готовит речей: фюрер всегда полагался на экспромт, и экспромт ему обычно удавался. Но Борман, особенно во время встреч с государственными деятелями из-за рубежа, не забывал набросать для фюрера ряд тезисов, на которых стоило – с его точки зрения – сконцентрировать наибольшее внимание. Он делал эту незаметную, но очень важную работу в высшей мере тактично, и у Гитлера ни разу не шевельнулось и мысли, что программные речи за него пишет другой человек, – он воспринимал работу Бормана как секретарскую, но необходимую и своевременную. И когда однажды Борман захворал, Гитлер почувствовал, что у него все валится из рук.

Когда военные или министр промышленности Шпеер готовили доклад, в котором фюреру преподносилась препарированная правда, Борман либо находил возможность доклад этот положить под сукно, либо в доверительной беседе с Йодлем или со Шпеером уговаривал их смягчить те или иные факты.

– Давайте побережем его нервы, – говорил он, – этот суррогат горечи можем и должны знать мы, но зачем же травмировать фюрера?

Он был косноязычен, но зато умел прекрасно составлять деловые бумаги; он был умен, но скрывал это под личиной грубоватого, прямолинейного простодушия; он был всемогущ, но умел вести себя как простой смертный, который «должен посоветоваться», прежде чем принять мало-мальски ответственное решение…

Именно к этому человеку, к Мартину Борману, с секретной почтой из СД под грифом «С. секретно, вскрыть лично» попало письмо следующего содержания:

«Партайгеноссе Борман!

За спиной фюрера известные мне люди начинают вести игру с представителями прогнивших западных демократий в Швеции и Швейцарии. Это делается во время тотальной войны, это делается в дни, когда на полях сражений решается будущее мира. Являясь офицером СД, я смог бы информировать Вас о некоторых подробностях этих предательских переговоров. Мне нужны гарантии, поскольку, попади это мое письмо в аппарат СД, я буду немедленно уничтожен. Именно поэтому я не подписываюсь. Я прошу Вас, если мое сообщение Вам представляется важным, приехать завтра к отелю «Нойе Тор» к 13.00.

Преданный фюреру член СС и НСДАП».

Борман долго сидел с этим письмом в руках. Он думал позвонить шефу гестапо Мюллеру. Он знал, как Мюллер ему обязан. Мюллер, старый сыщик, два раза в начале тридцатых годов громил баварскую организацию национал-социалистской партии. Потом он перешел на службу этой партии, когда она стала государственной партией Германии. До 1939 года шеф гестапо был беспартийным: коллеги в службе безопасности не могли ему простить усердия во время Веймарской республики. Борман помог ему вступить в ряды партии, дав за него гарантии лично фюреру. Но Борман никогда не подпускал к себе Мюллера слишком близко, присматривался к Мюллеру, взвешивая шансы: если уж приближать его – то до конца, посвящая в святая святых. Иначе игра не стоит свеч.

«Что это? – думал Борман, в десятый раз рассматривая письмо. – Провокация? Вряд ли. Писал больной человек? Тоже нет – это похоже на правду… А если он из гестапо и если Мюллер тоже в этой игре? Крысы бегут с тонущего корабля – все возможно… Во всяком случае, это может оказаться неубиенной картой против Гиммлера. Тогда я смогу перевести партийные деньги в нейтральные банки на имена моих, а не его людей…»

Борман долго размышлял над этим письмом, но к определенному решению так и не пришел.

21.2.1945 (12 часов 39 минут)

Айсман включил магнитофон. Он неторопливо курил, внимательно вслушиваясь в чуть глуховатый голос Штирлица.

«– Скажите, вам было страшно эти два месяца, проведенные в нашей тюрьме?

– Мне было страшно все эти одиннадцать лет.

– Демагогия. Я спрашиваю: вам было страшно в тюрьме?

– Разумеется.

– Разумеется. Вам бы не хотелось попасть сюда еще раз, если предположить чудо? Если мы вас выпустим?

– Нет. Мне вообще не хотелось бы иметь с вами дела.

– Прекрасно. Но если я поставлю условием вашего освобождения сохранение со мной добрых отношений?

– Чисто человеческие добрые отношения с вами для меня будут просто естественным проявлением моего отношения к людям. В той степени, в какой вы будете приходить ко мне как человек, а не как функционер национал-социалистской партии, вы и будете для меня человеком.

– Но я буду приходить к вам как человек, который спас вам жизнь.

– Вы хотите помочь мне по внутреннему свободному влечению или строите какой-то расчет?

– Я строю на вас расчет.

– В таком случае я должен убедиться, что цель, которую вы преследуете, добрая.

– Считайте, что мои цели избыточно честны.

– Что вы будете просить меня сделать?

– У меня есть приятели – люди науки, партийные функционеры, военные, журналисты – словом, личности. Мне было бы занятно, если бы вы, когда мне удастся, конечно, уговорить начальство освободить вас, побеседовали с этими людьми. Я не буду у вас просить отчета об этих беседах. Я, правда, не отвечаю за то, что не будут поставлены диктофоны в соседней комнате, но вы можете пойти в лес, поговорить там. Мне просто будет интересно потом спросить ваше мнение о той степени зла или той мере добра, которые определяют этих людей. Такую дружескую услугу вы смогли бы оказать?

– Допустим… Но у меня уже возникает масса вопросов о том, почему я слышу такого рода предложение.

– А вы спрашивайте.

– Либо вы чересчур доверяетесь мне и просите у меня поддержки в том, в чем не можете просить поддержки ни у кого, либо вы меня провоцируете. Если вы меня провоцируете, то наш разговор пойдет по кругу.

– То есть?

– То есть мы опять не найдем общего языка. Вы останетесь функционером, а я – человеком, который выбирает посильный путь, чтобы не стать функционером.

– Что вас убедит в том, что я вас не провоцирую?

– Только взгляд в глаза.

– Будем считать, что мы с вами обменялись верительными грамотами».


– Поднимите мне справку о поведении пастора в тюрьме, – попросил Айсман, кончив прослушивать пленку. – Все о его манере поведения, о контактах, разговоры с другими заключенными… Словом, максимум подробностей.

…Ответ, который ему приготовили через час, оказался в высшей мере неожиданным. Оказывается, в январе 1945 года пастор Шлаг был из тюрьмы освобожден. Из дела нельзя было понять, дал ли он согласие работать на СД или его освобождение явилось следствием каких-то иных, непонятных причин. Была только директива Шелленберга выпустить Шлага под наблюдение Штирлица. И все.

Еще через полчаса ему принесли последний документ: с Шлагом после освобождения работал специальный агент VI управления Клаус.

– Где его материалы? – спросил Айсман.

– Он был на прямой связи с штандартенфюрером Штирлицем.

– Что, записей не осталось?

– Нет, – ответили ему из картотеки, – записи в интересах операции не велись…

– Найдите мне этого агента, – попросил Айсман. – Но так, чтобы об этом знали только три человека: вы, я и он…

27.2.1945 (12 часов 01 минута)

На встречу с Борманом – а Штирлиц очень надеялся, что эта встреча состоится, насадка на крючок была вкусной, – он ехал медленно, кружа по улицам, перепроверяя на всякий случай, нет ли за ним хвоста. Эту проверку он устроил машинально; ничто за последние дни не казалось ему тревожным, и ни разу он не просыпался среди ночи, как бывало раньше, когда он всем существом своим чувствовал тревогу. Он тогда подолгу лежал с открытыми глазами, не включая света, и тщательно анализировал каждую свою минуту, каждое слово, произнесенное в беседе с любым человеком, даже с молочником, даже со случайным попутчиком в вагоне метро. Штирлиц старался ездить только на машине – избегал случайных контактов. Но он считал, что вообще изолировать себя от мира тоже глупо, мало ли какое задание могло прийти. Вот тогда резкая смена поведения могла насторожить тех, кто наблюдал за ним, а уж то, что в рейхе за каждым наблюдали, – это Штирлиц знал наверняка.

Он тщательно продумывал все мелочи: люди его профессии обычно сгорали на пустяках. Именно отработка мелочей дважды спасала его от провала.

…Штирлиц машинально посмотрел в зеркальце и удивленно присвистнул: тот «вандерер», что пристроился за ним на Фридрихштрассе, продолжал неотступно идти следом. Штирлиц резко нажал на педаль акселератора – «хорьх» резко взял с места. Штирлиц понесся к Александерплац, потом повернул к Бергштрассе, мимо кладбища вывернул на Ветераненштрассе, оглянулся и понял, что хвост – если это был хвост – отстал. Штирлиц сделал еще один контрольный круг, проехал мимо своего любимого ресторанчика «Грубый Готлиб» и здесь – время у него еще было – остановился.

«Если они снова прицепятся, – подумал он, – значит, что-то случилось. А что могло случиться? Сейчас сядем, выпьем кофе и подумаем, что могло случиться…»

Он очень любил этот старинный кабачок. Он назывался «Грубый Готлиб» потому, что хозяин, встречая гостей, говорил всем – вне зависимости от рангов, чинов и положения в обществе:

– Чего приперся, жирный боров? И бабу с собой привел – ничего себе… Пивная бочка, туша старой коровы, вымя больной жирафы, а не баба! Сразу видно, жена! Небось вчера с хорошенькой тварью приходил! Буду я тебя покрывать, – пояснял он жене гостя, – так я тебя и стану покрывать, собака паршивая…

Постепенно Штирлиц стал замечать, что наиболее уважаемых клиентов Грубый Готлиб ругал особенно отборными ругательствами: в этом, вероятно, тоже сказывалось уважение – уважение наоборот.

Готлиб встретил Штирлица рассеянно:

– Иди, жри пиво, дубина…

Штирлиц пожал ему руку, сунул две марки и сел к крайнему дубовому столику, за колонной, на которой были написаны ругательства мекленбургских рыбаков – соленые и неуемно-циничные. Это особенно нравилось стареющим женам промышленников.

«Что могло случиться? – продолжал думать он, попивая свой кофе. – Связи я не жду – отсюда провала быть не может. Старые дела? Они не успевают управляться с новыми – саботаж растет, такого саботажа в Германии не бывало. Эрвин… Стоп. А что, если они нашли передатчик?»

Штирлиц достал сигареты, но именно потому, что ему очень хотелось крепко затянуться, он не стал курить вовсе.

Ему захотелось сейчас же поехать к развалинам дома Эрвина и Кэт.

«Я сделал главную ошибку, – понял он. – Я должен был сам обшарить все больницы: вдруг они ранены? Телефонам я зря поверил. Этим я займусь сразу после того, как поговорю с Борманом… Он должен прийти ко мне: когда их жмут, они делаются демократичными. Они бывают недоступными, когда им хорошо, а если они чувствуют конец, они становятся трусливыми, добрыми и демократичными. Сейчас я должен отложить все остальное, даже Эрвина и Кэт. Сначала я должен договориться с этим палачом».

Он вышел, сел за руль и не спеша поехал на Инвалиденштрассе, к музею природоведения. Туда, к отелю «Нойе Тор», скоро должен приехать Борман.

Он ехал очень медленно, то и дело поглядывая в зеркальце – черного «вандерера» сзади не было.

«Может быть, это Шелленберг решил пощупать меня перед операцией с Шлагом? – подумал он. – Тоже, между прочим, резонное объяснение. А может, сдают нервы?»

Он снова посмотрел в зеркальце – нет, улица была пустынной. На тротуарах, пользуясь затишьем, детишки гоняли друг за другом на роликах и звонко смеялись. К обшарпанным стенам домов жались очереди – видимо, люди ждали мяса.

Штирлиц бросил машину возле клиники «Шарите» и, пройдя через большой больничный парк, вышел к музею. Здесь было тихо и спокойно – ни одного человека на улице. Он специально выбрал именно это место: здесь все просматривалось как на ладони.

«Впрочем, они могли посадить своих людей в отеле. Если Борман стукнул Гиммлеру, так и будет сделано. А если нет, то его люди будут шататься здесь, у входа, на противоположной стороне, изображая научных сотрудников, не иначе…»

Штирлиц сегодня был в штатском, он надел к тому же свои дымчатые очки в большой роговой оправе и низко на лоб напялил берет – так что издали его трудно было узнать. При входе в музей, в вестибюле, был установлен огромный малахит с Урала и аметист из Бразилии. Штирлиц всегда подолгу стоял возле аметиста, но любовался он уральским самоцветом.

Потом он неторопливо прошел через громадный зал с выбитыми стеклами – там был макет диковинного динозавра. Отсюда он мог наблюдать за площадью перед музеем и за отелем. Нет, все было спокойно и тихо, даже слишком спокойно и тихо. Штирлиц был в музее один – сейчас это играло против него.

Он остановился возле занятного экспоната – тринадцать стадий развития черепа. Череп № 8 – павиан, № 9 – гиббон, № 10 – орангутанг, № 11 – горилла, № 12 – шимпанзе, № 13 – человек.

«Почему тринадцатый – человек? Все против человека, даже цифры, – хмыкнул он про себя. – Хоть бы двенадцатый был или четырнадцатый. А нет, на тебе – именно тринадцатый… Кругом обезьяны, – продолжал думать он, задержавшись возле чучела гориллы Бобби. – Почему обезьяны окружены такой заботой, а?»

На планочке была надпись: «Горилла Бобби привезена в Берлин 29 марта 1928 года в возрасте трех лет. Умерла 1 августа 1935 года, 1,72 метра высоты и 266 килограммов веса».

«А незаметно, – думал Штирлиц, в который раз уже разглядывая чучело, – вроде и не жирная. Я выше ее, а вешу семьдесят два».

Он отошел подальше, словно рассматривая ее издали, и оказался возле большого окна, из которого был виден противоположный тротуар Инвалиденштрассе. Штирлиц посмотрел на часы. До встречи оставалось десять минут.

Именно сейчас к нему по легенде должен был прийти агент Клаус. Он послал по его адресу шифровку сегодня утром – через секретариат. Все знали, что он встречается с агентами в музеях. Вызвав Клауса, он преследовал две цели: главную – алиби, если Борман сообщит о письме Гиммлеру, а тот прикажет прочесать весь район и все здания возле «Нойе Тор», и второстепенную – еще раз подтвердить, хотя бы и косвенно, алиби в деле исчезнувшего Клауса.

Штирлиц перешел в следующий зал – на Инвалиденштрассе было по-прежнему пусто. Здесь он задержался возле редкостного экспоната, найденного в лесах Веденшлосс в восемнадцатом веке. Из куска дерева торчали рога оленя и кусок разможженного черепа – видимо сильное животное промахнулось во время весенних любовных боев, и удар пришелся не в соперника, а в ствол…

Штирлиц услышал шум многих голосов и шаги – много гулких шагов. «Облава!» Но потом он услышал детские голоса и обернулся: учительница в старых, стоптанных, начищенных до блеска мужских ботинках привела учеников – видимо, шестого класса – проводить здесь урок ботаники. Ребята смотрели на экспонаты зачарованно и не шумели, и быстрый шепот их был из-за этого тревожен.

Штирлиц смотрел на детей. Глаза их были лишены детского, прекрасного озорства. Они слушали учительницу сосредоточенно, очень взросло.

«Какое же проклятие висит над этим народом? – подумал Штирлиц. – Как могло статься, что бредовые идеи обрекли детей на этот голодный, стариковский ужас? Почему нацистам, спрятавшимся в бункере, где запасы шоколада, сардин и сыра, удалось выставить своим заслоном хрупкие тела этих мальчуганов? И – самое страшное – как воспитали в этих детях слепую уверенность, что высший смысл жизни – это смерть за идеалы фюрера?»

Он вышел через запасной вход пять минут второго. Никого возле отеля не было. Задами Штирлиц пробрался к Шпрее, сделал круг, сел в машину и поехал к себе – в СД. Хвоста за собой он не увидел и на обратном пути.

«Тут что-то не так, – сказал он себе. – Что-то вышло странное. Если бы ждал Борман, я бы не мог не заметить».


…А Борман не мог уйти из бункера: фюрер произносил речь, и в зале было много людей, а он стоял сзади, чуть левее фюрера. Он не мог уйти во время речи фюрера. Это было бы безумием. Он хотел уйти, он решил увидеть того человека, который писал ему. Но он вышел из бункера только в три часа.

«Как же мне найти его? – думал Борман. – Я ничем не рискую, встретившись с ним, но я рискую, отказываясь от встречи».

«Д-8 – Мюллеру.

Совершенно секретно.

Напечатано в одном экземпляре.

Автомобиль марки «хорьх», номерной знак ВКР-821, оторвался от наблюдения в районе Ветераненштрассе. Судя по всему, водитель заметил машину наблюдения. Памятуя ваши указания, мы не стали преследовать его, хотя форсированный мотор позволял нам это сделать. Передав службе Н-2 сообщение о направлении, в котором поехал «хорьх» ВКР-821, мы вернулись на базу».

«В-192 – Мюллеру.

Совершенно секретно.

Напечатано в одном экземпляре.

Приняв наблюдение за машиной марки «хорьх», номерной знак ВКР-821, мои сотрудники установили, что владелец этого автомобиля в 12.27 вошел в здание музея природоведения. Поскольку мы предупреждены о высокой профессиональной подготовленности объекта наблюдения, я принял решение не «вести» его по музею одним или двумя «посетителями». Мой агент Ильзе получила задание привести своих учеников из средней школы для проведения урока в залах музея. Данные наблюдения Ильзе позволяют с полной убежденностью сообщить, что объект ни с кем из посторонних в контакт не входил. Графический план экспонатов, возле которых объект задерживался дольше, чем у других, прилагаю. Объект покинул помещение через запасной выход, которым пользуются работники музея, в 13.05».

27.2.1945 (15 часов 00 минут)

Мюллер спрятал донесение в папку и поднял трубку телефона.

– Мюллер, – ответил он, – слушает вас.

– «Товарища» Мюллера приветствует «товарищ» Шелленберг, – пошутил начальник политической разведки. – Или вас больше устраивает обращение «мистер»?

– Меня больше всего устраивает обращение «Мюллер», – сказал шеф гестапо. – Категорично, скромно и со вкусом. Я слушаю вас, дружище.

Шелленберг прикрыл трубку телефона ладонью и посмотрел на Штирлица. Тот сказал:

– Да. И сразу в лоб. А то он уйдет, он как лис…

– Дружище, – сказал Шелленберг, – ко мне пришел Штирлиц, вы, может быть, помните его… Да? Тем более. Он в определенной растерянности: либо за ним следят преступники, а он живет в лесу один; либо ему на хвост сели ваши люди. Вы не помогли бы разобраться в этом деле?

– Какой марки его автомобиль?

– Какой марки ваш автомобиль? – снова закрыв трубку ладонью, спросил Шелленберг.

– «Хорьх».

– Не закрывайте вы ладонью трубку, – сказал Мюллер, – пусть возьмет трубку Штирлиц.

– Вы что, всевидящий? – спросил Шелленберг.

Штирлиц взял трубку и сказал:

– Хайль Гитлер!

– Добрый день, дружище, – ответил Мюллер. – Номерной знак вашей машины, случаем, не ВКР-821?

– Именно так, группенфюрер…

– Где они сели к вам на хвост? На Курфюрстендам?

– Нет. На Фридрихштрассе.

– Оторвались вы от них на Ветераненштрассе?

– Так точно.

Мюллер засмеялся:

– Я им головы посворачиваю – тоже мне, работа! Не волнуйтесь, Штирлиц, за вами шли не преступники. Живите спокойно в своем лесу. Это были наши люди. Они водят «хорьх», похожий на ваш… Одного южноамериканца. Продолжайте жить, как жили, но если мне, паче чаяния, спутав вас снова с южноамериканцами, донесут, что вы посещаете «Цыгойнакеллер» на Кудам, я покрывать вас не стану…

«Цыгойнакеллер» – «Цыганский подвал» – маленький кабак, куда было запрещено ходить военным и членам партии.

– А если мне надо там бывать по делам работы? – спросил Штирлиц.

– Все равно, – усмехнулся Мюллер, – если хотите назначать встречи своим людям в клоаках, лучше ходите в «Мехико».

Это был «хитрый» кабак Мюллера, в нем работала контрразведка. Штирлиц знал это от Шелленберга. Тот, конечно, не имел права говорить об этом: был издан специальный циркуляр, запрещавший посещать «Мехикобар» членам партии и военным, поэтому наивные говоруны считали там себя в полнейшей безопасности, не предполагая, что каждый столик прослушивается гестапо.

– Тогда – спасибо, – ответил Штирлиц. – Если вы мне даете санкцию, я буду назначать встречи моим людям именно в «Мехико». Но если меня возьмут за жабры – я приду к вам за помощью.

– Приходите. Всегда буду рад видеть вас. Хайль Гитлер!

Штирлиц вернулся к себе со смешанным чувством: он в общем-то поверил Мюллеру, потому что тот играл в открытую. Но не слишком ли в открытую? Чувство меры – вопрос вопросов любой работы. В разведке – особенно. Порой даже чрезмерная подозрительность казалась Штирлицу менее безопасной, чем избыточная откровенность.

«Мюллеру.

Совершенно секретно.

Напечатано в одном экземпляре.

Сегодня в 19.42 объект вызвал служебную машину ВКН-441. Объект попросил шофера отвезти его к остановке метро «Миттльплац». Здесь он вышел из машины. Попытка обнаружить объект на других станциях оказалась безуспешной.

Вернер».

Мюллер спрятал это донесение в свою потрепанную папку, где лежали наиболее секретные и важные дела, и снова вернулся к изучению материалов по Штирлицу. Он отметил красным карандашом то место, где сообщалось, что все свободное время объект любит проводить в музеях, назначая там свидания своим агентам.


МЕРА ДОВЕРИЯ

Обергруппенфюрер СС Карл Вольф передал письмо личному пилоту Гиммлера.

– Если вас собьют, – сказал он своим мягким голосом, – на войне – как на войне, все может быть, вы обязаны это письмо сжечь еще до того, как отстегнете лямки парашюта.

– Я не смогу сжечь письмо до того, как отстегну лямки парашюта, – ответил педантичный пилот, – оттого, что меня будет тащить по земле. Но первое, что я сделаю, отстегнув лямки, – так это сожгу письмо.

– Хорошо, – улыбнулся Вольф, – давайте согласимся на этот вариант. Причем вы обязаны сжечь это письмо, даже если вас подобьют над рейхом.

У Карла Вольфа были все основания опасаться: попади его письмо в руки любого другого человека, кроме Гиммлера, – и судьба его была бы решена.

Через семь часов письмо было распечатано Гиммлером.

«Рейхсфюрер!

Сразу по возвращении в Италию я начал разрабатывать план выхода на Даллеса: не в организационном аспекте, но, скорее, в стратегическом. Данные, которыми я здесь располагал, позволили мне сделать главный вывод: союзников так же, как и нас, тревожит реальная перспектива создания в Северной Италии коммунистического правительства. Даже если такое правительство будет создано чисто символически, Москва получит прямой путь к Ла-Маншу – через коммунистов Тито, с помощью итальянских коммунистических вождей и Мориса Тореза. Таким образом, возникает близкая угроза создания «пояса большевизма» от Белграда, через Геную – в Канны и Париж.

Моим помощником в операции стал Эуген Дольман – его мать, кстати говоря, итальянка, имеет самые широкие связи среди высшей аристократии, настроенной прогермански, но антинацистски. Однако для меня понятия «Германия» и «национал-социализм» неразделимы, и, поскольку германофильские настроения фрау Дольман превалируют над остальными, я считал целесообразным привлечь Эугена для разработки деталей операции, считая, что связи его матери могут нам пригодиться в плане соответствующей обработки союзников.

Я решил, и Дольман взялся, через итальянские каналы проинформировать Даллеса, что смысл возможных переговоров заключается в том, чтобы Запад смог взять под контроль всю Северную Италию до того, как хозяевами положения окажутся коммунисты. Причем мы считали, что инициатива должна исходить не от нас: мне казалось более целесообразным, чтобы союзники смогли «узнать» об этих моих настроениях через свои агентурные возможности. Поэтому я дал санкцию Дольману на проведение следующей операции: по сводкам гестапо, младший офицер танковых войск СС Гидо Циммер был замечен в неоднократных беседах с итальянцами о том, что война проиграна и положение безнадежно. На дружеской вечеринке, куда «случайно» попал Дольман, он, уже под утро, когда было много выпито, сказал Циммеру, что утомлен этой проклятой, бесцельной войной. Агентурная разработка позволила мне установить, что уже на следующий день Циммер в беседе с бароном Луиджи Парилли сказал, что если Дольман говорит о проклятии войны, то, значит, так же думает и Карл Вольф, а в руках Вольфа судьба всей Северной Италии и всех немецких войск, расквартированных здесь. Луиджи Парилли в прошлом являлся представителем американской компании «Кэлвилэйшн корпорейшн», и его контакты с Америкой здесь широко известны, хотя он всегда поддерживал режим дуче. При этом его тесть – крупный ливанский банкир, связанный как с британским, так и с французским капиталом. Беседа Циммера с Парилли оказалась достаточным поводом для того, чтобы Дольман, пригласив Гидо Циммера на конспиративную квартиру, выложил ему все собранные на него компрометирующие данные. «Этого хватит, чтобы сейчас же отправить вас на виселицу, – сказал он Циммеру, – спасти вас может только одно – честная борьба за Германию. А в этой борьбе важны и дипломатические, невидимые сражения». Словом, Циммер дал согласие работать на нас.

Назавтра Циммер, встретившись с бароном Парилли, сказал ему, что только вождь СС в Италии Вольф может спасти Северную Италию от коммунистической угрозы, которую несут с собой партизаны, орудующие в горах и городах всей страны, но, естественно, если бы он действовал вместе с союзниками, это можно было бы сделать стремительно и наверняка. Барон Парилли, имеющий крупные финансовые интересы в Турине, Генуе и Милане, выслушал Циммера с большим интересом и взялся помочь нам в налаживании подобного рода контактов с западными союзниками. Естественно, Циммер написал рапорт об этой беседе на мое имя, и, таким образом, вся операция была с этого момента подстрахована, ей был придан вид игры с союзниками, проводимой под контролем СС в интересах фюрера и рейха.

21 февраля барон Парилли выехал в Цюрих. Там он связался со своим знакомым Максом Гюсманом. Он помог установить контакт с майором Вайбелем, кадровым офицером швейцарской разведки. Вайбель мотивировал свое согласие помочь в установлении контактов между СС и американцами исходя из эгоистических интересов подданного Швейцарии: дело заключается в том, что Генуя – это порт, используемый главным образом швейцарскими фирмами. Попади Италия под коммунистическое иго – пострадают и швейцарские фирмы. При этом я смог установить, что майор Вайбель получил образование в Германии, окончив университеты Базеля и Франкфурта.

В беседе с бароном Парилли Вайбель сказал, что следует соблюдать максимальную осторожность, поскольку он рискует, помогая налаживанию контактов. Это, сказал он, нарушает нейтралитет Швейцарии, а сейчас позиция русских так сильна, что нарушение тайны заставит его правительство отмежеваться от него и сосредоточить весь возможный удар персонально на нем. Парилли заверил майора Вайбеля, что в разглашении тайны не заинтересован никто, кроме русских или коммунистов. «А поскольку, – продолжал он, – среди нас, я надеюсь, нет ни одного коммуниста, а тем более русского, можно не опасаться за утечку информации».

Как сообщил Вайбель, назавтра после беседы с Парилли он пригласил на обед Аллена Даллеса и его помощника Геверница. «У меня есть два приятеля, которые выдвигают интересную идею, – сказал он, – если вы хотите, я могу вас познакомить». Даллес ответил, что он хотел бы встретиться с товарищами Вайбеля позже – после того, как с ними побеседует его помощник.

Состоялась беседа между Парилли и Геверницем. Я Вам сообщал уже, что этот Геверниц является сыном не Эгона Геверница, но Герхарда фон Шульц-Геверница, профессора экономики Берлинского университета. Поехав в Америку после защиты докторской диссертации во Франкфурте (я, кстати, задумался, не был ли установлен первый контакт между Вайбелем и Геверницем еще в Германии, оба они закончили один и тот же университет), он начал работать в международных банковских концернах в Нью-Йорке, где тогда же подвизался Аллен Даллес.

Во время беседы Парилли задал вопрос: «Готовы ли вы встретиться со штандартенфюрером СС Дольманом для более конкретного обсуждения этой и ряда других проблем?» Геверниц ответил согласием на это предложение, хотя, по мнению Парилли, он отнесся к высказанному им предложению с определенной недоверчивостью и подозрительностью, свойственной интеллигентам, пришедшим в разведку.

Я дал санкцию на поездку Дольмана в Швейцарию. Там, на озере Чиасо, он был встречен Гюсманом и Парилли. Когда они прибыли в Лугано, в маленький ресторан «Бьянки», Дольман, как и было обговорено, заявил: «Мы хотим переговоров с западными союзниками для того, чтобы сорвать план Москвы по созданию коммунистического правительства Северной Италии. Эта задача заставляет нас отбросить прежние обиды и думать о завтрашнем дне, зачеркнув всю взаимную боль дня вчерашнего. Мир должен быть справедливым и достойным».

Гюсман ответил, что единственно возможные переговоры – это переговоры о безоговорочной капитуляции.

«Я не пойду на предательство, – сказал Дольман, – да и никто в Германии на это не пойдет».

Гюсман, однако, настаивал на концепции «безоговорочной капитуляции», но разговора не прекращал, несмотря на твердую отрицательную позицию, занятую Дольманом согласно той партитуре, которую мы с ним предварительно расписали.

Далее, перебив Гюсмана, в беседу включился помощник А. Даллеса Поль Блюм. Именно Блюм передал Дольману фамилии двух руководителей итальянского Сопротивления: Ферручи Парри и Усмияни. Эти люди находятся в нашей тюрьме. Они не являются коммунистами, и это дало нам возможность сделать вывод: американцы так же, как и мы, озабочены коммунистической угрозой Италии. Им нужны герои Сопротивления – некоммунисты, которые смогли бы в нужный момент возглавить правительство, верное идеалам Запада.

«Если эти люди будут освобождены и привезены в Швейцарию, – сказал представитель Даллеса, – мы могли бы продолжить наши встречи».

Когда Дольман вернулся ко мне, я понял, что переговоры начались, ибо никак иначе нельзя истолковать просьбу об освобождении двух итальянцев. Дольман высказал предположение, что Даллес ждет моего прибытия в Швейцарию. Я отправился к фельдмаршалу Кессельрингу. В результате пятичасовой беседы я сделал вывод, что фельдмаршал согласится на почетную капитуляцию, хотя никаких прямых заверений Кессельринг не давал, вероятно в силу традиционного опасения говорить откровенно с представителем службы безопасности.

Назавтра Парилли посетил меня на конспиративной квартире возле озера Гарда и передал мне от имени Даллеса приглашение на совещание в Цюрих. Таким образом, послезавтра я отправляюсь в Швейцарию. В случае, если это ловушка, я выдвину официальную версию о похищении. Если же это начало переговоров – я буду информировать вас следующим письмом, которое отправлю сразу же по возвращении в свою ставку.

Ваш Карл Вольф».

«Пергамон» разбомбили англичане, но профессор Плейшнер не стал эвакуироваться со всеми научными сотрудниками. Он испросил себе разрешения остаться в Берлине и быть хранителем хотя бы той части здания, которая уцелела.

Именно к нему сейчас и поехал Штирлиц.

Плейшнер ему очень обрадовался, утащил в свой подвал и поставил на электроплитку кофейник.

– Вы тут не мерзнете?

– Мерзну до полнейшего окоченения. А что прикажете делать? Кто сейчас не мерзнет, хотел бы я знать? – ответил Плейшнер.

– В бункере у фюрера очень жарко топят…

– Ну, это понятно… Вождь должен жить в тепле. Разве можно сравнить наши заботы с его тревогами и заботами? Мы есть мы, каждый о себе, а он думает обо всех немцах.

Штирлиц обвел внимательным взглядом подвал: ни одной отдушины здесь не было, аппаратуру подслушивания сюда не всадишь. Поэтому, затянувшись крепкой сигаретой, он сказал:

– Будет вам, профессор… Взбесившийся маньяк подставил головы миллионов под бомбы, а сам сидит, как сволочь, в безопасном месте и смотрит кинокартины вместе со своей бандой…

Лицо Плейшнера сделалось мучнисто-белым, и Штирлиц пожалел, что сказал все это, и пожалел, что он вообще пришел к несчастному старику со своим делом.

«Хотя почему это мое дело? – подумал он. – Больше всего это их, немцев, дело и, следовательно, его дело».

– Ну, – сказал Штирлиц, – отвечайте же… Вы не согласны со мной?

Профессор по-прежнему молчал.

– Так вот, – сказал Штирлиц, – ваш брат и мой друг помогал мне. Вы никогда не интересовались моей профессией – я штандартенфюрер СС и работаю в разведке.

Профессор всплеснул руками, словно закрывая лицо от удара.

– Нет! – сказал он. – Нет и еще раз нет! Мой брат никогда не был и не мог быть провокатором! Нет! – повторил он уже громче. – Нет! Я вам не верю!

– Он не был провокатором, – ответил Штирлиц, – а я действительно работаю в разведке. В советской разведке…

И он протянул Плейшнеру письмо. Это было предсмертное письмо его брата:

«Друг. Спасибо тебе за все. Я многому научился у тебя. Я научился тому, как надо любить и во имя этой любви ненавидеть тех, кто несет народу Германии рабство. Плейшнер».

– Он написал так, опасаясь гестапо, – пояснил Штирлиц, забирая письмо. – Рабство немецкому народу, как вы сами понимаете, несут орды большевиков и армады американцев. Их-то, большевиков и американцев, мы и обязаны, как учит ваш брат, ненавидеть… Не так ли?

Плейшнер долго молчал, забившись в громадное кресло.

– Я аплодирую вам, – сказал он наконец, – я понимаю… Вы можете положиться на меня во всем. Но я должен сказать вам сразу: как только меня ударят плетью по ребрам, я скажу все.

– Я знаю, – ответил Штирлиц. – Что вы предпочитаете – моментальную смерть от яда или пытки в гестапо?

– Если не дано третьего, – улыбнулся Плейшнер своей неожиданно беззащитной улыбкой, – естественно, я предпочитаю яд.

– Тогда мы сварим кашу, – улыбнулся Штирлиц, – хорошую кашу…

– Что я должен сделать?

– А ничего. Жить. И быть готовым в любую минуту к тому, чтобы сделать необходимое.

7.3.1945 (22 часа 03 минуты)

– Добрый вечер, пастор, – сказал Штирлиц, быстро затворяя за собой дверь. – Простите, что я так поздно. Вы уже спали?

– Добрый вечер. Я уже спал, но пусть это не тревожит вас, входите, пожалуйста, сейчас я зажгу свечи. Присаживайтесь.

– Спасибо. Куда позволите?

– Куда угодно. Здесь теплее, у кафеля. Может быть, сюда?

– Я сразу простужаюсь, если выхожу из тепла в холод. Всегда лучше одна, постоянная температура. Пастор, кто у вас жил месяц тому назад?

– У меня жил человек.

– Кто он?

– Я не знаю.

– Вы не интересовались, кто он?

– Нет. Он просил убежища, ему было плохо, и я не мог ему отказать.

– Это хорошо, что вы мне так убежденно лжете. Он говорил вам, что он марксист. Вы спорили с ним как с коммунистом. Он не коммунист, пастор. Он им никогда не был. Он мой агент, он провокатор гестапо.

– Ах вот оно что… Я говорил с ним как с человеком. Неважно, кто он – коммунист или ваш агент. Он просил спасения. Я не мог отказать ему.

– Вы не могли ему отказать, – повторил Штирлиц, – и вам неважно, кто он – коммунист или агент гестапо… А если из-за того, что вам важен «просто человек», абстрактный человек, конкретные люди попадут на виселицу – это для вас важно?

– Да, это важно для меня…

– А если – еще более конкретно – на виселицу первыми попадут ваша сестра и ее дети – это для вас важно?

– Это же злодейство!

– Говорить, что вам неважно, кто перед вами – коммунист или агент гестапо, – еще большее злодейство, – ответил Штирлиц, садясь. – Причем ваше злодейство догматично, а поэтому особенно страшно. Сядьте. И слушайте меня. Ваш разговор с моим агентом записан на пленку. Нет, это не я делал, это все делал он. Я не знаю, что с ним: он прислал мне странное письмо. И потом, без пленки, которую я уничтожил, ему не поверят. С ним вообще не станут говорить, ибо он мой агент. Что касается вашей сестры, то она должна быть арестована, как только вы пересечете границу Швейцарии.

– Но я не собираюсь пересекать границу Швейцарии.

– Вы пересечете ее, а я позабочусь о том, чтобы ваша сестра была в безопасности.

– Вы словно оборотень… Как я могу верить вам, если у вас столько лиц?

– Вам ничего другого не остается, пастор. И вы поедете в Швейцарию хотя бы для того, чтобы спасти жизнь своих близких. Или нет?

– Да. Я поеду. Чтобы спасти им жизнь.

– Отчего вы не спрашиваете, что вам придется делать в Швейцарии? Вы откажетесь ехать туда, если я поручу вам взорвать кирху, не так ли?

– Вы умный человек. Вы, вероятно, точно рассчитали, что в моих силах и что выше моих сил…

– Правильно. Вам жаль Германию?

– Мне жаль немцев.

– Хорошо. Кажется ли вам, что мир – не медля ни минуты – это выход для немцев?

– Это выход для Германии…

– Софистика, пастор, софистика. Это выход для немцев, для Германии, для человечества. Нам погибать не страшно – мы отжили свое, и потом, мы одинокие стареющие мужчины. А дети?

– Я слушаю вас.

– Кого вы сможете найти в Швейцарии из ваших коллег по движению пацифистов?

– Диктатуре понадобились пацифисты?

– Нет, диктатуре не нужны пацифисты. Они нужны тем, кто трезво оценивает момент, понимая, что каждый новый день войны – это новые жертвы, причем бессмысленные.

– Гитлер пойдет на переговоры?

– Гитлер на переговоры не пойдет. На переговоры пойдут иные лица. Но это преждевременный разговор. Сначала мне нужно иметь гарантии, что вы свяжетесь там с людьми, которые обладают достаточным весом. Нужны люди, которые смогут помочь вам вступить в переговоры с представителями западных держав. Кто может помочь вам в этом?

Пастор пожал плечами:

– Фигура президента швейцарской республики вас устроит?

– Нет. Это официальные каналы. Это несерьезно. Я имею в виду деятелей церкви, которые имеют вес в мире.

– Все деятели церкви имеют вес в этом мире, – сказал пастор, но, увидев, как снова дрогнуло лицо Штирлица, быстро добавил: – У меня там много друзей. Было бы наивностью с моей стороны обещать что-либо, но я думаю, мне удастся обсудить этот вопрос с серьезными людьми. Брюнинг, например… Его уважают… Однако меня будут спрашивать, кого я представляю.

– Немцев, – коротко ответил Штирлиц. – Если вас спросят, кто конкретно намерен вести переговоры, вы спросите: «А кто конкретно поведет их со стороны Запада?» Но это через связь, которую я вам дам…

– Через что? – не понял пастор.

Штирлиц улыбнулся и пояснил:

– Все детали мы еще оговорим. Пока нам важна принципиальная договоренность.

– А где гарантия, что сестра и ее дети не попадут на виселицу?

– Я освободил вас из тюрьмы?

– Да.

– Как вы думаете, это было легко?

– Думаю, что нет.

– Как вы думаете, имея в руках запись вашего разговора с провокатором, мог бы я послать вас в печь?

– Бесспорно.

– Вот я вам и ответил. Ваша сестра будет в безопасности. До тех пор, естественно, пока вы будете делать то, что вам предписывает долг человека, скорбящего о немцах.

– Вы угрожаете мне?

– Я предупреждаю вас. Если вы поведете себя иначе, я ничего не смогу сделать для того, чтобы спасти вас и вашу сестру.

– Когда все это должно произойти?

– Скоро. И последнее: кто бы ни спросил вас о нашем разговоре…

– Я стану молчать.

– Даже если вас будут спрашивать об этом под пыткой?

– Я буду молчать.

– Хочу вам верить…

– Кто из нас двоих сейчас больше рискует?

– Как вам кажется?

– Мне кажется, что больше рискуете вы.

– Правильно.

– Вы искренни в желании найти мир для немцев?

– Да.

– Вы недавно пришли к этой мысли – дать мир людям?

– Да как вам сказать, – ответил Штирлиц, – трудно ответить до конца честно, пастор. И чем честнее я отвечу, тем большим лжецом, право слово, могу вам показаться.

– В чем будет состоять моя миссия более конкретно? Я ведь не умею воровать документы и стрелять из-за угла…

– Во-первых, – усмехнулся Штирлиц, – этому недолго научиться. А во-вторых, я не требую от вас умения стрелять из-за угла. Вы скажете своим друзьям, что Гиммлер через такого-то или такого-то своего представителя – имя я вам назову позже – провоцирует Запад. Вы объясните, что этот или тот человек Гиммлера не может хотеть мира, вы докажете своим друзьям, что этот человек – провокатор, лишенный веса и уважения, даже в СС. Вы скажете, что вести переговоры с таким человеком не только глупо, но и смешно. Вы еще раз повторите им, что это безумие – идти на переговоры с СС, с Гиммлером, что переговоры надо вести с иными людьми, и назовете им серьезные имена сильных и умных людей. Но это – после.

Перед тем как уйти, он спросил:

– Кроме вашей прислуги, в доме никого нет?

– Прислуги тоже нет дома, она уехала к родным.

– Можно осмотреть дом?

– Пожалуйста…

Штирлиц поднялся на второй этаж и посмотрел из-за занавески на улицу: центральная аллея маленького городка просматривалась отсюда вся. На аллее никого не было.

Через полчаса Штирлиц приехал в бар «Мехико» – там он назначил встречу своему агенту, работавшему по вопросам сохранения тайны «оружия возмездия». Штирлиц хотел порадовать шефа гестапо – пусть завтра послушает разговор. Это будет хороший разговор умного нацистского разведчика с умным нацистским ученым: после ареста гестаповцами специалиста по атомной физике Рунге Штирлиц не забывал время от времени подстраховывать себя – и не как-нибудь, а обстоятельно и всесторонне.

8.3.1945 (09 часов 32 минуты)

– Доброе утро, фрау Кин. Как наши дела? Что маленький?

– Спасибо, мой господин. Теперь он начал покрикивать, и я успокоилась. Я боялась, что из-за моей контузии у него что-то с голосом. Врачи осмотрели его – вроде бы все в порядке.

– Ну и слава богу! Бедные дети… Такие страдания для малюток, только-только вступающих в мир! В этот грозный мир… А у меня для вас новости.

– Хорошие?

– В наше время все новости дурные, но для вас они скорее хорошие.

– Спасибо, – откликнулась Кэт. – Я никогда не забуду вашей доброты.

– Скажите, пожалуйста, как ваша головная боль?

– Уже лучше. Во всяком случае, головокружение проходит, и нет этих изнуряющих приступов обморочной дурноты.

– Это симптомы сотрясения мозга.

– Да. Если бы не моя грива – мальчика не было бы вовсе. Грива приняла на себя первый удар этой стальной балки.

– У вас не грива. У вас роскошные волосы. Я любовался ими в первое свое посещение. Вы пользовались какими-нибудь особыми шампунями?

– Да. Дядя присылал нам из Швеции иранскую хну и хорошие американские шампуни.

Кэт все поняла. Она перебрала в памяти вопросы, которые задавал ей «господин из страховой компании». Версия дяди из Стокгольма была надежной и проверенной. Она придумала несколько версий по поводу чемодана. Она знала, что это – самый трудный вопрос, которого она постарается сегодня избежать, сказавшись совсем больной. Она решила посмотреть «страхового агента» в деле. Шведский дядя – самое легкое. Пусть это будет обоюдным экзаменом. Главное – начать первой, посмотреть, как он поведет себя.

– Кстати, о вашем дядюшке. У него есть телефон в Стокгольме?

– Муж никогда не звонил туда.

Она еще не верила в то, что Эрвина больше нет. Она попросту не могла поверить в это. После первой истерики, когда она молча билась в рыданиях, старая санитарка сказала:

– Не надо, миленькая. У меня так было с сыном. Тоже думали, что погиб, а он лежал в госпитале. А сейчас прыгает без ноги, но – дома, в армию его не взяли, значит, будет жить.

Кэт захотелось сразу же, немедля, переслать записку Штирлицу с просьбой узнать, что с Эрвином, но она понимала, что делать этого никак нельзя, хотя без связи со Штирлицем ей не обойтись. Поэтому она приказывала себе думать о том, как умно связаться со Штирлицем, который найдет Эрвина в госпитале, и все будет хорошо, и маленький будет гулять с Эрвином по Москве, когда все это кончится, и настанет теплое бабье лето с золотыми паутинками в воздухе, и березы будут желтые-желтые, высокие, чистые…

– Фирма, – продолжал человек, – поможет получить телефонный разговор с дядей, как только врачи позволят вам встать. Знаете, эти шведы – нейтралы, они богаты, и долг дяди – помочь вам. Вы дадите ему послушать в трубку, как кричит маленький, и его сердце дрогнет. Теперь вот что… Я договорился с руководством нашей компании, что мы выдадим вам первое пособие на этих днях, не дожидаясь общей перепроверки суммы вашей страховки. Но нам необходимы имена двух гарантов.

– Кого?

– Двух людей, которые бы гарантировали… простите меня, но я всего-навсего чиновник, не сердитесь, – которые бы подтвердили вашу честность. Еще раз прошу понять меня верно…

– Ну, кто же станет давать такую гарантию?

– Неужели у вас нет друзей?

– Таких? Нет, таких нет.

– Ну, хорошо. Знакомые-то у вас есть? Просто знакомые, которые подтвердили бы нам, что знали вашего мужа.

– Знают, – поправила Кэт.

– Он жив?!

– Да.

– Где он? Он был здесь?

Кэт отрицательно покачала головой:

– Нет. Он в каком-нибудь госпитале. Я уверена, что он жив.

– Я искал.

– Во всех госпиталях?

– Да.

– И в военных тоже?

– Почему вы думаете, что он мог попасть в военный госпиталь?

– Он инвалид войны… Офицер… Он был без сознания, его могли отвезти в военный госпиталь…

– Теперь я за вас спокоен, – улыбнулся человек. – У вас светлая голова, и дело явно идет на поправку. Назовите мне, пожалуйста, кого-либо из знакомых вашего супруга, я к завтрашнему дню уговорю этих людей дать гарантию.

Кэт чувствовала, как у нее шумело в висках. С каждым новым вопросом в висках шумело все больше и больше. Даже не шумело, а молотило каким-то тупым металлическим и громким молотом. Но она понимала, что молчать и не отвечать сейчас, после того как она все эти дни уходила от конкретных вопросов, было бы проигрышем. Она вспоминала дома на своей улице, особенно разрушенные. У Эрвина чинил радиолу генерал в отставке Нуш. Так. Он жил в Рансдорфе, это точно. Возле озера. Пусть спрашивает его.

– Попробуйте поговорить с генералом в отставке Фрицем Нушем. Он живет в Рансдорфе, возле озера. Он давний знакомый мужа. Я молю бога, чтобы он оказался добр к нам и сейчас.

– Фриц Нуш, – повторил человек, записывая это имя в свою книжечку, – в Рансдорфе. А улицу не помните?

– Не помню…

– В справочном столе могут не дать адреса генерала…

– Но он такой старенький. Он уже не воюет. Ему за восемьдесят.

– Голова-то у него варит?

– Что?

– Нет, нет. Просто я боюсь, у него склероз. Будь моя воля, я бы всех людей старше семидесяти насильно отстранял от работы и отправлял в специальные зоны для престарелых. От стариков все зло в этом мире.

– Ну что вы. Генерал так добр…

– Хорошо. Кто еще?

«Назвать фрау Корн? – подумала Кэт. – Наверное, опасно. Хотя мы ездили к ней отдыхать, но с нами был чемодан. Она может вспомнить, если ей покажут фото. А она была бы хорошей кандидатурой: муж – майор СС…»

– Попробуйте связаться с фрау Айхельбреннер. Она живет в Потсдаме. Собственный дом возле ратуши.

– Спасибо. Это уже кое-что. Я постараюсь сделать этих людей вашими гарантами, фрау Кин. Да, теперь вот еще что. Ваш консьерж опознал среди найденных чемоданов два ваших. Завтра утром я приду вместе с ним, и мы при нем и при враче вскроем эти чемоданы: может быть, вы сразу же распорядитесь ненужными вещами, и я поменяю их на белье для нашего карапузика.

«Ясно, – подумала Кэт. – Он хочет, чтобы я сегодня же попыталась наладить связь с кем-то из друзей».

– Большое спасибо, – сказала она, – бог отплатит вам за доброту. Бог, никогда не забывает добра…

– Ну что ж… Желаю вам скорейшего выздоровления, и поцелуйте от меня вашего великана.

Вызвав санитарку, человек сказал ей:

– Если она попросит вас позвонить куда-либо или передаст записку, немедленно звоните ко мне – домой или на работу, неважно. И в любое время. В любое, – повторил он. – А если кто-нибудь придет к ней – сообщите вот сюда, – он дал ей телефон, – эти люди в трех минутах от вас. Вы задержите посетителя под любым предлогом.

Выходя из своего кабинета, Штирлиц увидел, как по коридору несли чемодан Эрвина. Он узнал бы этот чемодан из тысячи: в нем хранился передатчик.

Штирлиц рассеянно и не спеша пошел следом за двумя людьми, которые, весело о чем-то переговариваясь, занесли этот чемодан в кабинет штурмбанфюрера Рольфа.


(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1940 года Рольфа, штурмбанфюрера СС (IV отдел РСХА): «Истинный ариец. Характер – нордический, отважный. С товарищами по работе поддерживает хорошие отношения. Безукоризненно выполняет служебный долг. Беспощаден к врагам рейха. Отличный спортсмен. Отличный семьянин. Связей, порочащих его, не имел. Отмечен наградами рейхсфюрера СС…»)


Штирлиц какое-то мгновение прикидывал: зайти в кабинет к штурмбанфюреру сразу же или попозже. Все в нем напряглось, он коротко стукнул в дверь кабинета и, не дожидаясь ответа, вошел к Рольфу.

– Ты что, готовишься к эвакуации? – спросил он со смехом. Он не готовил эту фразу, она родилась в голове сама и, видимо, в данной ситуации была точной.

– Нет, – ответил Рольф, – это передатчик.

– Коллекционируешь? А где хозяин?

– Хозяйка. По-моему, хозяину каюк. А хозяйка с новорожденным лежит в изоляторе госпиталя «Шарите».

– С новорожденным?

– Да. И голова у стервы помята.

– Худо. Как ее допрашивать в таком состоянии?

– По-моему, именно в таком состоянии и допрашивать. А то мы канителимся, канителимся, ждем чего-то. Главное, наш болван из отделения показал ей фото чемоданов – вкупе с этим. Спрашивал, не видит ли она здесь своих вещей. Слава богу, сбежать она не может: у нее там ребенок, а в детское отделение никого не пускают. Я не думаю, чтобы она ушла, бросив ребенка… В общем-то, черт его знает. Я решил сегодня привезти ее сюда.

– Разумно, – согласился Штирлиц. – Пост там поставили? Надо же смотреть за возможными контактами.

– Да, мы там посадили свою санитарку и заменили сторожа нашим работником.

– Тогда стоит ли ее брать сюда? Поломаешь всю игру. А вдруг она решит искать связь?

– Я и сам на распутье. Боюсь, она очухается. Знаешь этих русских – их надо брать тепленькими и слабыми…

– Почему ты решил, что она русская?

– С этого и заварилась вся каша. Она орала по-русски, когда рожала.

Штирлиц усмехнулся и сказал, направляясь к двери:

– Бери ее поскорей. Хотя… Может получиться красивая игра, если она начнет искать контакты. Думаешь, ее сейчас не разыскивают по всем больницам их люди?

– Эту версию мы до конца не отрабатывали…

– Дарю… Не поздно этим заняться сегодня. Будь здоров, и желаю удачи. – Около двери Штирлиц обернулся: – Это интересное дело. Главное здесь – не переторопить. И советую: не докладывай большому начальству – они тебя заставят гнать работу.

Уже открыв дверь, Штирлиц хлопнул себя по лбу и засмеялся:

– Я стал склеротическим идиотом… Я ведь шел к тебе за снотворным. Все знают, что у тебя хорошее шведское снотворное.

Запоминается последняя фраза. Важно войти в нужный разговор, но еще важнее искусство выхода из разговора. Теперь, думал Штирлиц, если Рольфа спросят, кто к нему заходил и зачем, он наверняка ответит, что заходил к нему Штирлиц и просил хорошее шведское снотворное. Рольф снабжал половину управления снотворным, – его дядя был аптекарь.

…А сейчас, после разговора с Рольфом, Штирлицу предстояло сыграть ярость. Он поднялся к Шелленбергу и сказал:

– Бригадефюрер, мне лучше сказаться больным, а я действительно болен, и попроситься на десять дней в санаторий – иначе я сдам…

Говоря это шефу разведки, он был бледен, до синевы бледен. И не потому только, что решалась судьба Кэт, а следовательно, и его судьба. Он понимал, что ей предстоит здесь: новорожденному на пятом часу допроса приставляют пистолет к затылку и обещают застрелить на глазах матери, если она не заговорит. Обычная провокация папаши Мюллера: никогда еще никому из детей они не стреляли в затылок. Жалость здесь ни при чем – люди Мюллера могли вытворить вещи похуже. Просто они понимали, что после этого мать сойдет с ума и вся операция провалится. Но действовал этот метод устрашения безотказно.

Лицо Штирлица сейчас стало сине-бледным не потому, что он понимал, какие ждут его муки, скажи Кэт о нем. Все проще: он играл ярость. Настоящий разведчик сродни актеру или писателю. Только если фальшь в игре грозит актеру тухлыми помидорами, а неправда и отсутствие логики отомстят писателю презрительными усмешками читателей, то разведчику это обернется смертью.

– В чем дело? – удивился Шелленберг. – Что с вами?

– По-моему, мы все под колпаком у Мюллера. То этот идиотизм с хвостом на Фридрихштрассе, а сегодня еще почище: они находят русскую с передатчиком, видимо работавшую очень активно. Я за этим передатчиком охочусь восемь месяцев, но отчего-то это дело попадает к Рольфу, который столько же понимает в радиоиграх, сколько кошка в алгебре.

Шелленберг сразу потянулся к телефонной трубке.

– Не надо, – сказал Штирлиц. – Ни к чему. Начнется склока, обычная склока между разведкой и контрразведкой. Не надо. Дайте мне санкцию – я поеду сейчас к этой бабе, возьму ее к нам и хотя бы проведу первый допрос. Может быть, я самообольщаюсь, но я проведу его лучше Рольфа. Потом пусть этой женщиной занимается Рольф – для меня важнее всего дело, а не честолюбие.

– Поезжайте, – сказал Шелленберг, – а я все-таки позвоню рейхсфюреру.

– Лучше зайти к нему, – ответил Штирлиц. – Мне не очень-то нравится вся эта возня.

– Поезжайте, – повторил Шелленберг, – и делайте свое дело. А потом поговорим о пасторе. Он нам понадобится завтра-послезавтра.

– Я не могу разрываться между двумя делами.

– Можете. Разведчик или сдается сразу, или не сдается вовсе. За редким исключением он разваливается после применения специальных мер головорезами Мюллера. Вам все станет ясно в первые часы. Если эта дама будет молчать – передайте ее Мюллеру, пусть они разобьют себе лоб. Если она заговорит – запишем себе в актив и утрем нос баварцу.

Так в минуты раздражения Шелленберг называл одного из самых ненавистных ему людей – шефа гестапо Мюллера.


В приемном покое Штирлиц предъявил жетон СД и прошел в палату, где лежала Кэт. Когда она увидела его, глаза ее широко раскрылись, в них сразу появились слезы, и она потянулась к Штирлицу, но он, опасаясь диктофонов, торопливо сказал:

– Фрау Кин, собирайтесь. Вы проиграли, а разведчику надо уметь достойно проигрывать. Я знаю, вы станете отпираться, но это глупо. Нами перехвачено сорок ваших шифровок. Сейчас вам принесут одежду, и вы поедете со мной. Я гарантирую жизнь вам и вашему ребенку, если вы станете сотрудничать с нами. Я ничего не могу вам гарантировать, если вы будете упорствовать.

Штирлиц дождался, пока санитарка принесла ее костюм, пальто и туфли. Кэт сказала, принимая условия его игры:

– Может быть, вы выйдете, пока я буду одеваться?

– Нет, я не выйду, – ответил Штирлиц. – Я отвернусь и буду продолжать говорить, а вы будете думать, что мне ответить.

– Я ничего не буду вам отвечать, – сказала Кэт, – мне нечего отвечать вам. Я не понимаю, что произошло, я еще очень слаба, и я думаю, это недоразумение разъяснится. Мой муж – офицер, инвалид войны.

Странную радость испытывала сейчас Кэт. Она видела своего, она верила, что теперь, как бы ни были сложны испытания, самое страшное – одиночество – позади.

– Бросьте, – перебил ее Штирлиц, – ваш передатчик у нас, радиограммы тоже у нас, они расшифрованы, это – доказательства, которые невозможно опровергнуть. От вас потребуется только одно – ваше согласие на совместную с нами работу. И я вам советую, – сказал он, обернувшись, всячески показывая ей глазами и лицом своим, что он говорит ей нечто очень важное, к чему надо прислушаться, – согласиться с моим предложением и, во-первых, рассказать все, что вам известно, пусть даже вам известно очень немногое, а во-вторых, принять мое предложение и начать – незамедлительно, в течение этих двух-трех дней, – начать работать на нас.

Он понимал, что о самом главном он мог говорить только в коридоре. Но понять это самое главное Кэт могла, выслушав его здесь. У него оставалось минуты две на проход по коридору, он подсчитал для себя время, поднимаясь в палату.

Санитарка принесла ребенка и сказала:

– Дитя готово…

Штирлиц внутренне сжался – и не столько потому, что маленький человечек сейчас должен будет ехать в гестапо, в тюрьму, в неизвестность, но оттого, что женщина, живой человек, тоже, вероятно, мать, сказала спокойным, ровным голосом: «Дитя готово…»

– Вам тяжело нести ребенка, – сказала санитарка, – я отнесу его в машину.

– Не надо, – ответил Штирлиц, – ступайте. Фрау Кин понесет ребенка сама. И последите, чтобы в коридорах не было больных.

Санитарка вышла, и Штирлиц, открыв дверь, пропустил Кэт вперед. Он пошел, взяв ее под руку, помогая ей нести ребенка, и потом, заметив, как дрожат ее руки, взял ребенка сам.

– Слушай меня, девочка, – заговорил он негромко, зажав во рту сигарету, – им все известно… Слушай внимательно. Они станут давать тебе информацию для наших. Торгуйся, требуй гарантий, требуй, чтобы ребенок был с тобой. Сломайся на ребенке – они могут нас записать, поэтому сыграй все точно у меня в кабинете. Шифра ты не знаешь, и наши радиограммы не расшифрованы. Шифровальщиком был Эрвин, ты – только радист. Все остальное я возьму на себя. Скажешь, что Эрвин ходил на встречу с резидентом в районе Кантштрассе и в Рансдорф. Скажешь, что к Эрвину приходил господин из МИДа. В машине я покажу его фото.

Человеком из МИДа был советник восточного управления Хайнц Корнер. Он погиб неделю назад в автомобильной катастрофе. Это был ложный след. Отрабатывая этот след, гестапо неминуемо потеряет десять-пятнадцать дней. А сейчас и день решал многое…


Через пять часов Рольф докладывал Мюллеру, что русская радистка исчезла из клиники «Шарите». Мюллер неистовствовал. А еще через два часа к нему позвонил Шелленберг и сказал:

– Добрый вечер, дружище! Штирлиц приготовил нам подарок: он привез русскую радистку, которая дала согласие работать на нас. Рейхсфюрер уже поздравил его с этой удачей.

Сидя у Шелленберга, слушая его веселую болтовню с Мюллером, Штирлиц в сотый раз спрашивал себя: вправе ли был он привозить сюда, в тюрьму, своего боевого товарища Катеньку Козлову, Кэт Кин, Ингу, Анабель? Да, он мог бы, конечно, посадить ее в машину, показав свой жетон, и увезти в Бабельсберг, а после найти ей квартиру и снабдить новыми документами. Это значило бы, что, спасая жизнь Кэт, он заранее шел на провал операции – той, которая была запланирована Центром, той, которая была так важна для сотен тысяч русских солдат, той, которая могла в ту или иную сторону повлиять на будущее Европы. Он понимал, что после похищения Кэт из госпиталя все гестапо будет поднято на ноги. Он понимал также, что, если побег удастся, след непременно поведет к нему: значок секретной полиции, машина, внешние приметы. Значит, ему тоже пришлось бы уйти на нелегальное положение. Это было равнозначно провалу. Штирлиц понимал, что дело идет к концу, и поэтому палачи Мюллера будут зверствовать и уничтожать всех, кто был у них в застенках. Поэтому он сказал Кэт, чтобы она сначала поставила условие: ее ничто больше не связывает с Россией, муж погиб, и она теперь ни при каких обстоятельствах не должна попасть в руки своего бывшего «шефа». Это был запасной вариант, на случай, если Кэт все равно передали бы гестапо. Если бы Кэт осталась у него, он бы так не тревожился, поселил бы ее на конспиративной «радиоквартире» под охраной СС, а в нужный момент устроил бы так, чтобы Кэт с мальчиком исчезла и никто не смог бы ее найти. Хотя это чертовски сложно. Сейчас, при всем трагизме положения на фронтах, при том огромном количестве беженцев, которые заполнили центр страны, гестапо продолжало работать четко и слаженно, каждый второй человек давал информацию на соседа, а этот сосед, в свою очередь, давал информацию на своего информатора. Считать, что в этой мутной воде можно беспрепятственно уйти, мог только человек наивный, незнакомый со структурой СС и СД.


Мюллер три часа работал над первым допросом русской. Он сличал запись, которую представил Штирлиц, с лентой магнитофона, вмонтированного в штепсель возле стола штандартенфюрера СС фон Штирлица.

Ответы русской сходились полностью. Вопросы штандартенфюрера были записаны скорописью и разнились от того, что он говорил русской радистке.

– Он лихо работает все-таки, этот Штирлиц, – сказал Мюллер Рольфу, – вот послушайте-ка…

И, отмотав пленку, Мюллер включил голос Штирлица:

– Я не стану повторять той азбучной истины, что в Москве этот арест будет для вас приговором. Человек, попавший в гестапо, обязан погибнуть. Вышедший из гестапо – предатель, и только предатель. Не так ли? Это первое. Я не стану просить у вас имен оставшихся на свободе агентов – это не суть важно: стараясь отыскать вас, они неминуемо придут ко мне. Это – второе. Третье: понимаете, что, как человек и как офицер рейха, я не могу относиться к вашему положению без сострадания – я понимаю, сколь велики будут муки матери, если мы будем вынуждены отдать ваше дитя в приют. Ребенок навсегда лишится матери. Поймите меня верно: я вам не угрожаю, просто, даже если бы я не хотел этого делать, надо мной есть руководство, а приказы всегда значительно легче отдавать тем, кто не видел ваше дитя у вас на руках. А я не могу не выполнить приказ: я солдат, и моя родина воюет с вашей страной. И, наконец, четвертое. Мы в свое время получили копии ваших кинофильмов, снятых в Алма-Ате московской киностудией. Вы изображаете немцев дураками, а нашу организацию – сумасшедшим домом. Смешно, это ведь мы стояли у ворот Кремля…


Мюллер, естественно, не мог видеть, как Штирлиц подмигнул Кэт, и она, сразу же поняв его, ответила:

– Да, но сейчас части Красной Армии стоят у ворот Берлина.

– Верно. Когда наши войска стояли у ворот Кремля, вы верили, что дойдете до Берлина. Так и мы убеждены сейчас, что скоро мы вернемся к Кремлю. Но – в сторону дискуссию. Я начал говорить вам об этом, потому что наши дешифровальщики отнюдь не глупые люди, и они уже многое открыли в вашем шифре, и вашу работу, работу радиста, может выполнить наш человек…

Штирлиц снова подмигнул Кэт. Она ответила:

– Ваш радист не знает моего почерка. Зато мой почерк очень хорошо знают в Центре.

– Верно. Но у нас есть записанные на пленку ваши донесения, мы можем легко обучить вашему почерку нашего человека. И он будет работать вместо вас. Это будет вашей окончательной компрометацией. Вам не будет прощения на родине – вы это знаете так же точно, как я, а может быть, еще точнее. Если вы проявите благоразумие, я обещаю вам полное алиби перед вашим руководством, – продолжал он.

– Это невозможно, – ответила Кэт.

– Вы ошибаетесь. Это возможно. Ваш арест не будет зафиксирован ни в одном из наших документов. Вы поселитесь с моими добрыми друзьями на квартире, где будет удобно девочке.

– У меня мальчик.

– Простите. Вас, скажете вы потом, если увидите своих, нашел после смерти мужа человек, который назвал вам пароль.

– Я не знаю пароля.

– Вы знаете пароль, – настойчиво повторил Штирлиц, – пароль вы знаете, но я не прошу его у вас, это мелочи и игра в романтику. Так вот, человек, назвавший вам пароль, скажете вы, привел вас на эту квартиру, и он передавал вам зашифрованные телеграммы, которые вы гнали в Центр. Это – довод. В спектаклях о разведчиках принято давать время на раздумье. Я вам времени не даю, я спрашиваю сразу: да или нет?

…Мюллер посмотрел на Рольфа и заметил:

– Только один прокол – он спутал пол ребенка. Он назвал дитя девочкой, а в остальном – виртуозная работа.

– …Да, – тихо ответила Кэт, скорее даже прошептала.

– Не слышу, – сказал Штирлиц.

– Да, – повторила Кэт. – Да! Да! Да!

– Вот теперь хорошо, – сказал Штирлиц. – И не надо истерики. Вы знали, на что шли, когда давали согласие работать против нас.

– Но у меня есть одно условие, – сказала Кэт.

– Да, я слушаю.

– С родиной у меня оборвалась вся связь после гибели мужа и моего ареста. Я буду работать на вас, если только вы гарантируете мне, что в будущем я никогда не попаду в руки моих бывших руководителей…


…Сейчас, когда жизнь Кэт висела на волоске, а встреча с Борманом по каким-то непонятным причинам сорвалась, Штирлицу был совершенно необходим контакт с Москвой. Он рассчитывал получить помощь – одно-два имени, адреса нескольких людей, пусть ни прямо, ни косвенно не связанных с Борманом, но связанных каким-то образом с племянницей двоюродного брата, женатого на сестре деверя его повара…

Штирлиц улыбнулся: родство показалось ему занятным.

Ждать, когда из Центра пришлют радиста, придется не меньше недели-двух. А сейчас нельзя ждать: судя по всему, дело решают дни, в крайнем случае недели.

Штирлиц рассуждал: отчего Борман не пришел на встречу? Во-первых, он мог не получить письма. Письмо успели перехватить люди Гиммлера, хотя вряд ли. Штирлиц сумел отправить письмо с корреспонденцией, предназначенной лично Борману, и похитить оттуда письмо – дело чересчур рискованное, поскольку он вложил письмо уже после проверки всей почты сотрудником секретного отдела секретариата рейхсфюрера. Во-вторых, анализируя отправленное письмо, Штирлиц отметил для себя несколько существенных своих ошибок. Ему нередко помогала профессиональная привычка – наново анализировать поступок, беседу, письмо и, не досадуя на возможные ошибки, искать – сразу же, не пряча голову под крыло – «авось повезет», – выход из положения. Лично ему отправленное письмо ничем не грозило: он напечатал его на машинке в экспедиции во время налета. Просто, думал он, для человека масштаба Бормана в письме было слишком много верноподданнических эмоций и мало фактов и конструктивных предложений, вытекающих отсюда. Громадная ответственность за принимаемые решения, практически бесконтрольные, обязывает государственного человека типа Бормана лишь тогда идти на беседу с подчиненным, когда факты, сообщенные им, были ранее никому не известны и перспективны с государственной точки зрения. Но, с другой стороны, продолжал рассуждать Штирлиц, Борману были важны даже мельчайшие крупицы материалов, которые могли бы скомпрометировать Гиммлера. (Штирлиц понимал, отчего началась эта борьба между Гиммлером и Борманом. Он не мог найти ответа, отчего она продолжается сейчас с такой все нарастающей яростью.) И наконец, в-третьих, Штирлиц отдавал себе отчет в том, что Борман был просто-напросто занят и поэтому не смог прийти на встречу. Впрочем, Штирлиц знал, что Борман только два или три раза откликался на подобного рода просьбы о встрече. А с просьбами о приеме к нему ежедневно обращалось по меньшей мере два или три десятка человек из высшей иерархической группы партийного и военного аппарата.

«Это было наивно от начала до конца, – решил Штирлиц. – Я играл не только вслепую. Я играл не по его правилам».

Завыла сирена тревоги. Штирлиц посмотрел на часы: десять часов вечера. Закат был сегодня кроваво-красным, с синевой. Значит, ночью будет мороз. «И побьет мои розы, – подумал Штирлиц, поднимаясь, – верно, я рановато их высадил. Но кто мог подумать, что морозы продержатся так долго».

Бомбили совсем рядом. Штирлиц вышел из кабинета и пошел по пустому коридору к той лестнице, которая вела в бункер. Возле двери в дублирующий пункт прямой связи – основной теперь был в бункере – он задержался. В двери торчал ключ.

Штирлиц нахмурился, неторопливо огляделся: коридор был пуст – все ушли в бункер. Он толкнул дверь плечом. Дверь не открылась. Он отпер дверь. Два больших белых телефона выделялись среди всех остальных – это была прямая связь с бункером фюрера и с кабинетами Бормана, Геббельса, Шпеера и Кейтеля.

Штирлиц выглянул в коридор – там по-прежнему никого не было. Стекла дрожали – бомбили теперь совсем рядом. Мгновение он думал, стоит запереть дверь или нет. Потом подошел к аппарату и набрал номер 12-00-54.

– Борман, – услышал он в трубке низкий, сильный голос.

– Вы получили мое письмо? – спросил Штирлиц, изменив голос.

– Кто это?

– Вы должны были получить письмо – лично для вас. От преданного члена партии.

– Да. Здравствуйте. Где вы? Ах да. Ясно. Номер моей машины…

– Я знаю, – перебил его Штирлиц. – Кто будет за рулем?

– Это имеет значение?

– Да. Один из ваших шоферов…

– Я знаю, – перебил его Борман.

Они понимали друг друга: Борман – что Штирлиц знает о том, как прослушиваются его разговоры (это свидетельствовало о том, что человек, говоривший с ним, знал высшие секреты рейха); Штирлиц, в свою очередь, сделал вывод, что Борман понимает то, что он ему недоговаривал (один из его шоферов был секретным сотрудником гестапо), и поэтому он почувствовал удачу.

– Там, где мы должны были с вами увидеться, вас будут ждать. Во время, указанное вами, – завтра.

– Сейчас, – сказал Штирлиц. – Через полчаса.

8.3.1945 (22 часа 32 минуты)

Через полчаса возле музея природоведения Штирлиц увидел бронированный «майбах». Он прошел мимо машины, убедившись, что за ним нет хвоста. На заднем сиденье он увидел Бормана. Штирлиц вернулся и, открыв дверцу, сказал:

– Партайгеноссе Борман, я благодарен вам за то доверие, которое вы мне оказали…

Борман молча пожал ему руку.

– Поехали, – сказал он шоферу, – к Ванзее.

Потом он отделил стеклом салон от шофера.

– Где я вас видел? – спросил он, присматриваясь к Штирлицу. – Ну-ка, снимите ваш камуфляж…

Штирлиц положил очки на колени и приподнял шляпу.

– Я где-то определенно вас видел, – повторил Борман.

– Верно, – ответил Штирлиц. – Когда мне вручали крест, вы сказали, что у меня лицо профессора математики, а не шпиона…

– Сейчас у вас как раз лицо шпиона, а не профессора, – пошутил Борман. – Ну, что случилось, рассказывайте.

…Аппарат, связывавший Бормана с имперским управлением безопасности, молчал всю ночь. Поэтому, когда наутро данные прослушивания легли на стол Гиммлера, он, рассвирепев поначалу, а после, когда гнев остыл, испугавшись, вызвал Мюллера и приказал ему выяснить – только осторожно: кто разговаривал из спецкомнаты правительственной связи сегодня ночью с штаб-квартирой НСДАП, с Борманом.

Никаких определенных данных Мюллеру в течение дня получить не удалось. Под вечер ему на стол положили отпечатки пальцев, оставленные на трубке телефона незнакомцем, звонившим Борману. Поразило его то, что, по данным картотеки, такие же отпечатки пальцев уже появились несколько дней тому назад в гестапо и были они обнаружены на передатчике, принадлежавшем русской радистке.


Шофер Бормана, в свое время отказавшийся – с санкции Бормана – стать осведомителем СС, был арестован, когда возвращался домой после дежурства. Три часа он молчал и требовал разговора с Борманом. После того как к нему применили допрос с устрашением, он признался, что ночью к ним в машину сел неизвестный. О чем он говорил с Борманом, шофер сказать не мог, поскольку беседа проходила в салоне, отделенном от него толстым пуленепробиваемым стеклом. Он дал словесный портрет того, кто сел в машину. Он говорил, что это был человек в шляпе, низко надвинутой на лоб, в очках с толстой роговой оправой и с седыми усами. Ему было предложено посмотреть более двух сотен фотографий. Среди этих фотографий было фото Штирлица. Но, во-первых, Штирлиц был без усов, которые легко приклеивались и так же легко снимались в случае необходимости, а во-вторых, фотографии были пятилетней давности, а за пять военных лет люди имеют обыкновение сильно меняться – порой до неузнаваемости.

Гиммлер, получив сообщение Мюллера о проводимом расследовании, одобрил его предложение негласно взять отпечатки пальцев у всех работников аппарата.

Мюллер также предложил организовать ликвидацию шофера Бормана таким образом, чтобы создалось впечатление случайной гибели в результате наезда автомобиля на улице, возле его дома. Поначалу Гиммлер хотел было санкционировать это мероприятие, очевидно необходимое, но потом остановил себя. Он переставал верить всем – Мюллеру в том числе.

– Это вы сами продумайте, – сказал он. – Может быть, следовало бы его отпустить вовсе? – отыграл он в сторону, понимая, что ему ответит Мюллер.

– Это невозможно, с ним много работали.

Именно такого ответа и ждал рейхсфюрер.

– Ну, я не знаю, – поморщился он. – Шофер – честный человек, а мы не наказываем честных людей… Придумайте что-нибудь сами…

Мюллер вышел от Гиммлера в гневе: он понял, что рейхсфюрер боится Бормана и подставляет под удар его, Мюллера. «Нет, – решил он, – тогда я тоже поиграю. Пусть шофер живет. Это будет мой козырь».

После беседы с Мюллером Гиммлер вызвал Отто Скорценни.

Он понял, что схватка с Борманом вступает в последнюю, решающую стадию. И если с помощью какого-то неизвестного изменника из СС Борман получит компрометирующие материалы на него, Гиммлера, то противопоставить этому частному факту он обязан сокрушающий удар. В политике ничто так не уравнивает шансы противников, как осведомленность и сила. И нигде не собрано такое количество информации, как в бронированных сейфах партийных архивов. Пусть Борман оперирует с человеком. Он, Гиммлер, будет оперировать с бумагами: они и надежнее людей, и – по прошествии времени – страшнее их…

– Мне нужен архив Бормана, – сказал он. – Вы понимаете, Скорценни, что мне нужно?

– Я понимаю.

– Это труднее, чем выкрасть дуче.

– Я думаю.

– Но это возможно?

– Не знаю.

– Скорценни, такой ответ меня не удовлетворяет. Борман на этих днях начинает эвакуацию архива, куда и под чьей охраной – это вам предстоит выяснить. Шелленберг поможет вам – негласно, в порядке общей консультации.

10.3.1945 (19 часов 58 минут)

Штирлиц выехал ночным экспрессом на швейцарскую границу для того, чтобы «подготовить окно». Он, как и Шелленберг, считал, что открытая переброска пастора через границу может придать делу нежелательную огласку – вся эта операция осуществлялась в обход гестапо. А «разоблачение» Шлага после того, как он сделает свое дело, должно быть осуществлено, по замыслу Шелленберга, именно Штирлицем.

Все эти дни Штирлиц с санкции Шелленберга готовил для пастора «кандидатов» в заговорщики – людей из министерства иностранных дел и из штаба люфтваффе. Там, в этих учреждениях, Штирлиц нашел людей, особо ревностно служивших нацизму. Шелленбергу особенно понравилось, что все эти люди были в свое время завербованы гестапо как осведомители.

– Это хорошо, – сказал он, – это очень элегантно.

Штирлиц вопросительно посмотрел на него.

– В том смысле, – пояснил Шелленберг, – что мы таким образом скомпрометируем на Западе всех тех, кто будет искать мирных контактов помимо нас. Там ведь четко отграничивают гестапо от нашего департамента.

В этом ночном экспрессе, который отличался от всех остальных поездов довоенным комфортом, – в маленьких купе поскрипывали настоящие кожаные ремни, тускло блестели медные пепельницы, проводники разносили крепкий кофе, – в этом поезде по коридору Скандинавия-Швейцария практически ездили теперь лишь одни дипломаты.

Штирлиц занимал место № 74. Место № 56 в следующем вагоне занимал синюшно-бледный профессор из Швеции с длинной неуклюжей скандинавской фамилией. Они да еще один генерал, возвращавшийся после ранения на итальянский фронт, были единственными пассажирами в двух международных вагонах.

Генерал заглянул в купе Штирлица и спросил его:

– Вы немец?

– Увы, – ответил Штирлиц.

Он имел возможность шутить, ему это было разрешено руководством. Провокация предполагает возможность зло шутить. В случае, если собеседник не пойдет в гестапо с доносом, можно думать о перспективе в работе с этим человеком. В свое время этот вопрос дискутировался в гестапо: пресекать недостойные разговоры на месте или давать им выход? Считая, что даже малый вред рейху – существенная польза для его родины, Штирлиц всячески поддерживал тех, кто стоял на точке зрения поощрения провокаций.

– Почему «увы»? – поинтересовался генерал.

– Потому, что мне не приносят второй порции кофе. Настоящий кофе они дают по первому требованию только тем, у кого чужой паспорт.

– Да? А мне дали второй раз. У меня есть коньяк. Хотите?

– Спасибо. У меня тоже есть коньяк.

– Зато, вероятно, у вас нет сала.

– У меня есть сало.

– Значит, мы с вами хлебаем из одной тарелки, – сказал генерал, наблюдая за тем, что доставал Штирлиц из портфеля. – В каком вы звании?

– Я дипломат. Советник третьего управления МИДа.

– Будьте вы прокляты! – сказал генерал, присаживаясь на кресло, вмонтированное за выступом маленького умывальника. – Во всем виноваты именно вы.

– Почему?

– Потому, что вы определяете внешнюю политику, потому, что вы довели дело до войны на два фронта. Прозт!

– Прозит! Вы мекленбуржец?

– Да. Как вы узнали?

– По «прозт». Все северяне экономят на гласных.

Генерал засмеялся.

– Это верно, – сказал он. – Слушайте, а я не мог вас видеть вчера в министерстве авиации?

Штирлиц поджался: он вчера подвозил к министерству авиации пастора Шлага – «налаживать» связи с людьми, близкими к окружению Геринга. В случае успеха всей операции, когда к делу подключат гестапо – но уже по просьбе Шелленберга, для выяснения деталей «заговора», – надо было, чтобы пастор «оставил следы»: и в министерстве авиации, и в люфтваффе, и в министерстве иностранных дел.

«Нет, – подумал Штирлиц, наливая коньяк, – этот генерал меня не мог видеть; мимо меня, когда я сидел в машине, никто не проходил. И вряд ли Мюллер станет подставлять под меня генерала – это не в его привычках, он работает проще».

– Я там не был, – ответил он. – Странное свойство моей физиономии: всем кажется, что меня где-то только что видели.

– А вы стереотипны, – ответил генерал. – Похожи на многих других.

– Это хорошо или плохо?

– Для шпиков, наверное, хорошо, а для дипломата, видимо, плохо. Вам нужны запоминающиеся лица.

– А военным?

– Военным сейчас надо иметь сильные ноги. Чтобы вовремя сбежать.

– Вы не боитесь так говорить с незнакомым человеком?

– Так вы не знаете моего имени…

– Это очень легко установить, поскольку у вас запоминающееся лицо.

– Да? Черт, мне всегда оно казалось самым стандартным. Все равно, пока вы напишете на меня донос, пока они найдут второго свидетеля, пройдет время – все будет кончено. На скамью подсудимых нас будут сажать те, а не эти. И в первую голову вас, дипломатов.

– Вы жгли, вы уничтожали, вы убивали, а судить – нас?

– Мы выполняли приказ. Жгли СС. Мы – воевали.

– А что, изобрели особый способ: воевать – не сжигая и без жертв?

– Война так или иначе необходима. Не такая глупая, конечно. Это война дилетанта. Он решил, что воевать можно по наитию. Он один знает, что нам всем надо. Он один любит великую Германию, а мы все только и думаем, как бы ее предать большевикам и американцам.

– Прозит…

– Прозт! Государство – как люди. Им претит статика. Их душат границы. Им нужно движение – это аксиома. Движение – это война. Но если вы, проклятые дипломаты, снова напутаете, тогда вас уничтожат – всех до единого.

– Мы выполняли приказ. Мы – такие же солдаты, как вы… Солдаты фюрера.

– Бросьте вы притворяться. «Солдаты фюрера», – передразнил он Штирлица. – Младший чин, выкравший генеральские сапоги…

– Мне страшно говорить с вами, генерал…

– Не лгите. Сейчас вся Германия говорит, как я… Или думает, во всяком случае.

– А мальчики из гитлерюгенда? Когда они идут на русские танки, они думают так же? Они умирают со словами «Хайль Гитлер»…

– Фанатизм никогда не дает окончательной победы. Фанатики могут победить – на первых порах. Они никогда не удержат победы, потому что они устанут от самих себя. Прозт!

– Прозит… Тогда отчего же вы не поднимете свою дивизию?…

– Корпус…

– Тем более. Почему же тогда вы не сдадитесь в плен вместе со своим корпусом?

– А семья? А фанатики в штабе? А трусы, которым легче драться, веря в мифическую победу, чем сесть в лагерь союзников?!

– Вы можете приказать.

– Приказывают умирать. Нет еще таких приказов – жить, сдаваясь врагу. Не научились писать.

– А если вы получите такой приказ?

– От кого? От этого неврастеника? Он тянет всех нас за собой в могилу.

– А если приказ придет от Кейтеля?

– У него вместо головы задница. Он секретарь, а не военный.

– Ну хорошо… Ваш главнокомандующий в Италии…

– Кессельринг?

– Да.

– Он такого приказа не издаст.

– Почему?

– Он воспитывался в штабе у Геринга. А тот, кто работает под началом какого-нибудь вождя, обязательно теряет инициативу. И ловкость приобретает, и аналитиком становится, но теряет способность принимать самостоятельные решения. Прежде чем решиться на такой шаг, он обязательно полетит к борову.

– К кому?

– К борову, – повторил генерал упрямо. – К Герингу.

– Вы убеждены, что Кессельринга нельзя уговорить пойти на такой шаг без санкции Геринга?

– Если б не был убежден – не говорил бы.

– Вы не верите в перспективу?

– Я верю в перспективу. В перспективу скорой гибели. Всех нас, скопом… Это не страшно, поверьте, когда все вместе. И гибель наша окажется такой сокрушительной, что память о ней будет ранить сердца многих поколений несчастных немцев…

На пограничной станции Штирлиц вышел из вагона. Генерал, проходя мимо него, опустил глаза и вскинул руку в партийном приветствии.

– Хайль Гитлер! – сказал он громко.

– Хайль Гитлер, – ответил Штирлиц. – Желаю вам счастливо разбить своих врагов.

Генерал посмотрел на Штирлица испуганно: видимо, он вчера был сильно пьян.

– Спасибо, – ответил он так же громко, вероятно, рассчитывая, что его слышит проводник. – Мы им сломим голову.

– Я не сомневаюсь, – ответил Штирлиц и медленно пошел по перрону.

В двух вагонах остался один только профессор-швед, ехавший за границу, в тишину и спокойствие свободной нейтральной Швейцарии. Штирлиц прогуливался по перрону до тех пор, пока не кончилась пограничная и таможенная проверка. А потом поезд медленно тронулся, и Штирлиц проводил долгим взглядом шведского профессора, прилепившегося к окну…

Этим шведом был профессор Плейшнер. Он ехал в Берн с зашифрованным донесением для Москвы: о проделанной работе, о задании Шелленберга, о контакте с Борманом и о провале Кэт. В этом донесении Штирлиц просил прислать связь и оговаривал, когда, где и как он на эту связь сможет выйти. Штирлиц попросил также Плейшнера выучить наизусть дублирующую телеграмму в Стокгольм. Текст был безобиден, но люди, которым это сообщение было адресовано, должны были немедленно передать его в Москву, в Центр. Получив текст, в Центре могли прочесть:

«Гиммлер через Вольфа начал в Берне переговоры с Даллесом.

Юстас».

Штирлиц вздохнул облегченно, когда поезд ушел, и отправился в местное отделение погранслужбы – за машиной, чтобы ехать на дальнюю горную заставу: вскоре там должен будет «нелегально» проникнуть в Швейцарию пастор Шлаг.


ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ
(Даллес)

Агент Шелленберга, работавшая у Даллеса, сообщала: к ее «хозяину-подопечному» пришел кюре Норелли из представительства Ватикана в Швейцарии. Между двумя этими умными людьми состоялась беседа, которую удалось записать почти дословно.

– Мир проклянет Гитлера, – говорил Даллес, попыхивая трубкой, – не столько за печи Майданека и Аушвица и не столько за негибкую политику антисемитизма… Никогда за всю историю, даже в великолепный и демократичный пореформенный период, Россия не делала такого рывка вперед, как за эти годы войны. Они освоили огромные мощности на Урале и в Сибири. Гитлер бросил Россию и Америку в объятия друг другу. Русские восстановят на средства немецких репараций – Сталин рассчитывает получить с Германии двадцать миллиардов долларов – разрушенную промышленность западных районов и таким образом удвоят мощь своего индустриального потенциала. Россия выйдет на первое место в Европе по мощи и наступательной силе.

– Значит, – спросил кюре, – выхода нет? Значит, через пять-шесть лет большевики заставят меня служить мессу в честь его святейшества Сталина?

– Как вам сказать… В общем-то, могут, конечно. Если мы будем вести себя как агнцы – заставят. Нам нужно делать ставку на развитие национализма в России, тогда, может быть, они рассыплются… Здесь только нельзя глупить. Если раньше Сталин имел металлургию на Украине и совсем немного – на востоке, если раньше Украина кормила пшеницей страну, то теперь все изменилось. В подоплеке национализма всегда лежат интересы тех или иных групп населения, связанных с делом, или, используя марксистскую фразеологию, – с производством. Когда я сам произвожу что-то, я чувствую себя по-одному. Но когда появляется конкурент, я себя чувствую по-иному. В условиях нашей системы конкуренция живительна. В условиях системы Сталина конкуренция лишь травмирует людей. Посылать в будущую Россию диверсантов, которые бы взрывали заводы, – смешная затея. А вот если наша пропаганда точно и аргументированно докажет национальностям России, что каждая из них может существовать, разговаривая только на своем языке, – это будет наша победа, и противопоставить этой победе русские не смогут ничего.

– Мои друзья в Ватикане считают, что русские за годы войны научились маневренности – и в действиях и в мышлении.

– Видите ли, – ответил Даллес, набив трубку, – я сейчас перечитываю русских писателей: Пушкина, Салтыкова, Достоевского… Я проклинаю себя за то, что не знаю их языка: русская литература, пожалуй, самая поразительная – я имею в виду их литературу девятнадцатого века. Я вывел для себя, что русскому характеру свойственно чаще оглядываться на идеальные примеры прошлого, чем рисковать в построении модели будущего. Я представляю себе, что они решат сделать ставку на аграрный класс России, уповая на то, что земля «все исцеляет» и все единит. Тогда они войдут в конфликт со временем, а выхода из этого конфликта нет. Уровень развития техники не позволит этого.

– Это интересно, – сказал кюре. – Но я опасаюсь, что вы ставите себя в ваших умопостроениях над ними, а не рядом с ними…

– Вы призываете меня вступить в ряды ВКП(б)? – улыбнулся Даллес. – Они меня не примут…

11.3.1945 (16 часов 03 минуты)

На пограничной заставе Штирлиц быстро решил все вопросы: обер-лейтенант оказался покладистым, славным парнем. Сначала Штирлиц даже подивился такой покладистости: пограничники славились чрезмерным гонором, словно бурши прошлого века. Но, поразмыслив, Штирлиц понял, в чем тут дело: жизнь в горах, на границе с нейтральной Швейцарией, в каком-то особом лунно-снежном мире, вдали от бомбежек, разрухи и голода, заставляла и обер-лейтенанта, командовавшего зоной, и всех остальных местных начальников угождать каждому, приехавшему из центра. Манера поведения пограничников, их угодливость и непомерная суетливость привели Штирлица к важному выводу: граница перестала быть непроходимой.

Было бы идеально, думал он, связаться прямо отсюда с Шелленбергом и попросить его дать указание кому-то из верных сотрудников разведки доставить пастора прямо сюда, на заставу. Но он понимал, что любой звонок в Берлин будет зафиксирован ведомством Мюллера, а провал Шелленберга и той миссии, которую он возлагал на пастора, должен был стать козырной картой именно его, Штирлица, когда он будет докладывать об этом Борману – с фотографиями, данными магнитофонных записей, с адресами, явками и рапортом пастора, чтобы скомпрометировать те переговоры, не фиктивные, а настоящие, которые должен был вести в Швейцарии генерал Карл Вольф.

Договорившись о месте, в котором он переведет через границу пастора, – это было ущелье, поросшее хвойным молодым лесом, – Штирлиц еще раз расспросил о том, как называется маленький отель в Швейцарии, видный отсюда, с границы; он узнал, как зовут хозяина отеля и сколько времени придется ждать такси из города; он выяснил, где находится ближайший отель на равнине, – по легенде пастор шел на лыжах с равнины, в горы и заблудился в ущельях. В Берне и Цюрихе у пастора были друзья. Открытка, которую пастор должен отправить, с видом набережной Лозанны, значила бы, что предварительные разговоры закончены, связь налажена, можно приезжать для серьезных бесед. Поначалу Шелленберг возражал против этого плана Штирлица.

– Слишком просто, – говорил он, – слишком все облегченно.

– Он не сможет вести себя иначе, – ответил Штирлиц. – Для него лучшая ложь – это абсолютная правда. Иначе он запутается, и им займется полиция.

…К себе в Бабельсберг Штирлиц вернулся поздно. Он отпер дверь, потянулся к выключателю, но услышал голос, очень знакомый и тихий:

– Не надо включать свет.

«Холтофф, – понял Штирлиц. – Как он попал сюда? Что-то случилось, и, видимо, очень важное…»


Отправив телеграмму в Стокгольм, профессор Плейшнер снял номер в маленьком отеле в Берне, принял ванну, потом спустился в ресторан и долго недоумевающе смотрел меню. Он переводил взгляд со слова «ветчина» – на цену, с «омары» – на цену, он изучал эту вощеную, отдающую синевой бумагу, а после, неожиданно для самого себя засмеявшись, сказал:

– Гитлер – сволочь!

Он был в ресторане один, на кухне повар гремел кастрюлями, пахло топленым молоком и свежим хлебом.

Плейшнер повторил – теперь уже громче:

– Гитлер – дерьмо!

Видимо, кто-то услышал его: появился молодой розовощекий официант. Он подплыл к профессору, сияя улыбкой:

– Добрый день, мсье.

– Гитлер – собака! – закричал Плейшнер. – Собака! Сволочь! Скотина!

Он ничего не мог с собой поделать – началась истерика.

Поначалу официант пытался улыбаться, считая это шуткой, а потом побежал на кухню; оттуда выглянул повар.

– Позвонить в больницу? – спросил официант.

– Ты сошел с ума, – ответил повар, – к нам в ресторан приедет карета скорой помощи! Сразу же распустят слух, что у нас отравили человека.

Через час Плейшнер выписался из этого отеля и переехал в частный пансион на берегу реки. Он понял, что оставаться там после этой дурацкой истерики глупо.

Истерика сначала очень испугала его. А потом он почувствовал облегчение. Он ходил по улицам, то и дело оглядываясь: боялся, что сейчас у него за спиной заскрипят тормоза, его схватят под руки молчаливые молодчики, увезут в подвал и там станут бить за то, что он посмел оскорбить великого фюрера. Но он шел по улице, и никому до него не было дела. В киоске он накупил английских и французских газет, на первых полосах были карикатуры на Гитлера и Геринга. Он тихонько засмеялся и сразу же испугался, что снова начнется истерика.

– Бог мой, – вдруг сказал он. – Неужели все позади?


Он шел на конспиративную квартиру, адрес которой ему дал Штирлиц, по пустынной улице. Оглянувшись несколько раз, профессор вдруг – и снова неожиданно для себя – стал кружиться в вальсе. Он напевал себе под нос какой-то старинный вальс и упоенно кружился, по-старомодному пришаркивая мыском туфель и делая такие пробеги, которые – он это помнил – делали эстрадные танцоры в начале века.

Дверь ему открыл высокий плотный мужчина.

– Отто просил передать, – сказал профессор слова пароля, – что вчера вечером он ждал вашего звонка.

– Заходите, – сказал мужчина, и Плейшнер зашел в квартиру, хотя он не имел права этого делать, не дождавшись отзыва: «Странно, я был дома, но, видимо, он перепутал номер».

Пьяный воздух свободы сыграл с профессором Плейшнером злую шутку: явочная квартира советского разведчика была провалена фашистами, и сейчас здесь ждали «гостей». Первым гостем оказался связник Штирлица – профессор Плейшнер.

– Ну? – спросил высокий мужчина, когда они вошли в комнату. – Как он там?

– Вот, – сказал Плейшнер, протягивая ему крохотную ампулу, – тут все сказано.

Это его спасло: немцы не знали ни пароля, ни тех возможных людей, которые должны были бы прийти на связь. Поэтому было принято решение: если связник не войдет без отзыва, его надо схватить и, усыпив, вывезти в Германию. Если же он войдет в контакт, установить за ним наблюдение и, таким образом, выйти на главного резидента.

Высокий человек ушел в соседнюю комнату. Там он вскрыл ампулу и разложил на столе листочек папиросной бумаги. Цифры слагались в донесение. Такие же цифры находились сейчас в центре дешифровки в Берлине: именно этим шифром передавались донесения русской радисткой, которая дала согласие работать на Гиммлера.

Высокий мужчина протянул донесение своему помощнику и сказал:

– Срочно в посольство. Передай нашим, чтобы организовали наблюдение за этим типом. Я задержу его и постараюсь с ним поговорить: он дилетант, его, видимо, используют, я его расшевелю…


(Из партийной характеристики члена НСДАП с 1944 года Барбары Беккер, унтершарфюрера СС (IV отдела РСХА): «Истинная арийка. Характер – нордический, стойкий. Безукоризненно выполняет служебный долг. С товарищами по работе ровна и дружелюбна. Спортсменка. Беспощадна к врагам рейха. Незамужняя. В порочащих связях не замечена…»)


Кэт ходила по комнате, укачивая сына. В отсутствие Штирлица, как он и говорил, ее перевели на конспиративную квартиру гестапо, где оборудовали небольшую, но мощную радиостанцию. Кэт смотрела на лицо спящего мальчика и думала: «Всему в жизни надо учиться: и как готовить яичницу, и где искать книгу в каталоге, математике надо учиться тем более. А вот материнству учиться не надо…»

– Мы зовем людей к естественности, – сказала ей как-то охранница, фройляйн Барбара. Она была совсем еще молода и любила поболтать перед ужином. Солдат СС Гельмут, живший в соседней комнате, сервировал стол на троих, чтобы отпраздновать двадцатилетие воспитанницы гитлерюгенда. Во время этого торжественного ужина, с картофелем и гуляшом, Барбара сказала, что, после того как Германия выиграет войну, женщины наконец смогут заняться своим делом – уйти из армии и с производства и начать строить большие германские семьи.

– Рожать и кормить – вот задача женщины, – говорила Барбара, – все остальное – химера. Люди должны стать здоровыми и сильными. Нет ничего чище животных инстинктов. Я не боюсь говорить об этом открыто.

– Это как? – хмуро поинтересовался Гельмут, только-только откомандированный с фронта после сильнейшей контузии. – Сегодня со мной, завтра с другим, а послезавтра с третьим?

– Это гнусность, – ответила Барбара, брезгливо поморщившись. – Семья свята и незыблема. Но разве в постели с мужем, с главой дома, я не могу так же наслаждаться силой любви, как если бы он был и вторым, и третьим, и четвертым? Надо освободить себя от стыдливости – это тоже химера… Вы не согласны со мной? – спросила она, обернувшись к Кэт.

– Не согласна.

– Желание произвести лучшее впечатление – тоже уловка женщины, древняя как мир. Уж не кажется ли вам, что наш добрый Гельмут предпочтет вас – мне? – засмеялась Барбара. – Он боится славян, и потом, я – моложе…

– Я ненавижу женщин, – глухо сказал Гельмут. – «Исчадие ада» – это про вас.

– Почему? – спросила Барбара и озорно подмигнула Кэт. – За что вы нас ненавидите?

– Вот за то самое, что вы тут проповедовали. Женщина хуже злодея. Тот хоть не обманывает: злодей – он сразу злодей. А тут сначала такую патоку разольют, что глаза слипаются, а после заберут в кулак и вертят как хотят, а при этом еще спят с твоим ближайшим другом.

– Вам жена наставила рога! – Барбара даже захлопала в ладоши. Кэт отметила для себя, что у нее очень красивые руки: мягкие, нежные, с детскими ямочками и аккуратно отполированными розовыми ногтями.

Эсэсовец тяжело посмотрел на Барбару и ничего не ответил: он подчинялся ей, он был рядовым солдатом, а она унтершарфюрером.

– Простите, – сказала Кэт, поднимаясь из-за стола, – я могу уйти к себе?

– А что случилось? – спросила Барбара. – Сегодня не бомбят, работать вы еще не начали, можно и посидеть чуть дольше обычного.

– Я боюсь, проснется маленький. Может быть, вы позволите мне спать с ним? – спросила Кэт. – Мне жаль господина, – она кивнула головой на Гельмута, – он, наверное, не высыпается с маленьким.

– Он тихий, – сказал Гельмут, – спокойный парень. И совсем не плачет.

– Это запрещено, – сказала Барбара. – Вам полагается жить в разных помещениях с ребенком.

– Я не убегу, – попробовала улыбнуться Кэт. – Обещаю.

– Отсюда невозможно убежать, – ответила Барбара. – Нас двое, да и запоры надежные. Нет, я очень сожалею, но есть приказ командования. Попробуйте поговорить с вашим шефом.

– А кто мой шеф?

– Штандартенфюрер Штирлиц. Он может нарушить указание начальства – в случае, если вы преуспеете в работе. У одних стимул – деньги, у других – мужчины, у вас самый верный стимул к хорошей работе – ваше дитя. Не так ли?

– Да, – ответила Кэт. – Вы правы.

– Между прочим, вы до сих пор не дали ребенку имя, – сказала Барбара, отрезая от картофелины маленький ломтик. Кэт заметила, что девушка ест словно на дипломатическом приеме – ее движения были полны изящества и картофель, испорченный червоточинами, казался каким-то диковинным экзотическим фруктом.

– Я назову его Владимиром…

– В честь кого? Ваш отец был Владимиром? Или его отец? Как его, кстати, звали?

– Кого?

– Вашего мужа.

– Эрвин.

– Я знаю, что Эрвин. Нет, я спрашиваю его настоящее имя, русское…

– Я знала его как Эрвина.

– Он даже вам не называл своего имени?

– По-моему, – улыбнулась Кэт, – ваши разведчики так же, как и все разведчики мира, знают друг друга по псевдонимам. То, что я Катя, а не Кэт, знал мой шеф в Москве и, вероятно, знали те люди, которые были связаны с Эрвином, его здешние руководители.

– Владимиром, мне кажется, звали Ленина, – помолчав сказала Барбара. – И благодарите бога, что вами занимается Штирлиц: он у нас славится либерализмом и логикой…

«Рейхсфюреру СС Генриху Гиммлеру.

Строго секретно. Только для личной передачи.

В одном экземпляре.

Рейхсфюрер!

Вчера ночью я приступил к практическому осуществлению операции «Истина». Этому предшествовало предварительное ознакомление с ландшафтом, дорогами, с рельефом местности. Я считал, что неосмотрительно наводить более подробные справки о шоферах, которые будут перевозить архив рейхслейтера Бормана, или о предполагаемом маршруте. Это может вызвать известную настороженность охраны.

Я задумал проведение акции по возможности бесшумно, однако события вчерашней ночи не позволили мне осуществить «бесшумный» вариант. После того как мои люди, одетые в штатское, развернули посередине шоссе грузовик, колонна, перевозившая архив рейхслейтера, не останавливаясь, открыла стрельбу по грузовику и по трем моим людям. Не спрашивая, что это за люди, не проверяя документов, первая машина охраны партийного архива наскочила на наш грузовик и опрокинула его в кювет. Дорога оказалась свободной. Пять человек из первой машины прикрытия перескочили в следующий автомобиль, и колонна двинулась дальше. Я понял, что в каждом грузовике следует по крайней мере пять или шесть человек, вооруженных автоматами. Это, как выяснилось впоследствии, не солдаты и не офицеры. Это функционеры из канцелярии НСДАП, мобилизованные в ночь перед эвакуацией архива. Им был дан личный приказ Бормана: стрелять в каждого, независимо от звания, кто приблизится к машинам более чем на двадцать метров.

Я понял, что следует изменить тактику, и отдал приказ расчленить колонну. Одной части своих людей я приказал следовать по параллельной дороге до пересечения шоссе с железнодорожной линией: дежурный там был изолирован, его место занял мой доверенный человек, который должен был преградить путь, опустив шлагбаум. Я же с остальными людьми, разбив колонну надвое (для этого пришлось поджечь фаустпатроном грузовик, следовавший тринадцатым по счету от головной машины), остался на месте. К сожалению, нам пришлось пустить в ход оружие: каждый грузовик отстреливался до последнего патрона, невзирая на то, что мы предложили вступить в переговоры. Первые двенадцать грузовиков подошли к переезду в одно время с нашими машинами, но там уже стояло десять танков из резерва 24-го корпуса, которые взяли на себя охрану грузовиков рейхслейтера. Наши люди были вынуждены отступить. Те грузовики, которые мы отбили, были сожжены, а все мешки и цинковые ящики, захваченные нами, перегружены в бронетранспортеры и отвезены на аэродром. Шоферы, доводившие бронетранспортеры до аэродрома, были ликвидированы нашей ударной группой.

Хайль Гитлер!

Ваш Скорценни».

На конспиративную квартиру пришел Рольф с двумя своими помощниками. Он был слегка навеселе и поэтому все время пересыпал свою речь французскими словами. Мюллер сказал ему, что Кальтенбруннер дал согласие на то, чтобы именно он, Рольф, работал с русской в то время, как Штирлиц отсутствует.

– Шелленберг отправил Штирлица на задание. Рольф в это время будет работать на контрасте: после злого следователя арестованные особенно тянутся к доброму. Штирлиц – добрый, а? – И Кальтенбруннер, засмеявшись, предложил Мюллеру сигарету.

Мюллер закурил и какое-то мгновение раздумывал. Мюллера устраивало, что разговор Бормана с кем-то из работников РСХА был известен Гиммлеру и прошел мимо Кальтенбруннера: эта «вилка» создавала для него возможность маневрировать между двумя силами. Поэтому он, естественно, никак не посвящал Гиммлера в суть подозрений Кальтенбруннера по поводу Штирлица; в свою очередь, Кальтенбруннер ничего не знал о таинственном разговоре с Борманом, который Гиммлер оценил как предательство и донос.

– Вы хотите, чтобы я посмотрел, как Штирлиц будет работать с радисткой? – спросил Мюллер.

– Зачем? – удивился Кальтенбруннер. – Зачем вам смотреть? По-моему, он достаточно ловкий человек именно в вопросах радиоигры.

«Неужели он забыл свои слова? – удивился Мюллер. – Или он что-то готовит под меня? Стоит ли напоминать ему? Или это делать нецелесообразно? Проклятая контора, в которой надо хитрить! Вместо того чтобы обманывать чужих, приходится дурачить своего! Будь все это неладно!»

– Рольфу дать самостоятельную «партитуру» в работе с русской «пианисткой»?

Радистов обычно называли «пианистами», а руководителя группы разведки – «дирижером». В последнее время, в суматохе, когда Берлин наводнили беженцы, когда приходилось размещать эвакуированных работников, прибывших с архивами из Восточной Пруссии, Аахена, Парижа и Бухареста, эти термины как-то забылись, и арестованного агента чаще стали определять не по его профессии, а по национальному признаку.

Поэтому Кальтенбруннер грустно повторил:

– С «пианисткой»… Нет, пусть Рольф контактирует со Штирлицем. Цель должна быть одна, а способы достижения могут быть разными…

– Тоже верно.

– Как успехи у дешифровальщиков?

– Там очень мудреный шифр.

– Потрясите русскую. Я не верю, что она не знает шифра резидента.

– Штирлиц ведет с ней работу своими методами.

– Штирлица пока нет, пусть пока ее потрясет Рольф.

– Своим способом?

Кальтенбруннер хотел что-то ответить, но на столе зазвонил телефон из бункера фюрера: Гитлер приглашал Кальтенбруннера на совещание.

Кальтенбруннер конечно же помнил разговор о Штирлице. Но позавчера вечером они долго беседовали с Борманом по вопросам финансовых операций за кордоном, и между прочим Борман сказал:

– Пусть ваши люди со своей стороны обеспечат полную секретность этой акции. Привлеките самых надежных людей, которым мы верим: Мюллера, Штирлица…

Кальтенбруннер знал условия игры: если Борман не спрашивал о человеке, а сам называл его, значит, этот человек находился в поле его зрения, значит, это – «нужный» человек.


При самом первом осмотре захваченных архивов Бормана не было найдено ни одного документа, проливавшего свет на пути, по которым партия переводила свои деньги в иностранные банки. Видимо, эти бумаги либо уже были эвакуированы, либо Борман хранил в своей феноменальной памяти банковские шифры и фамилии своих финансовых агентов, которые могли ему понадобиться в первый день мира, либо, наконец, – и это было самое обидное – документы остались в первых машинах, которым удалось прорваться сквозь кордон Скорценни и соединиться с танками армии.

Однако в тех архивах, которые были захвачены людьми Скорценни, содержались документы в высшей мере любопытные. В частности, там находилось письмо Штирлица Борману – хотя и не подписанное, но свидетельствовавшее о том, что в недрах СД зреет измена.

Гиммлер показал эту бумагу Шелленбергу и попросил его провести расследование. Шелленберг обещал выполнить поручение рейхсфюрера, прекрасно отдавая себе отчет в том, что поручение это невыполнимо. Однако наличие этого документа натолкнуло его на мысль, что в архиве Бормана есть более серьезные материалы, которые позволят заново перепроверить своих сотрудников, выяснив, не работали ли они одновременно на Бормана, а если и работали – то начиная с какого времени, над какими вопросами, против кого конкретно. Шелленберг не боялся узнать, что его сотрудники работали на двух хозяев. Ему было важно составить себе картину того, что Борман знал о его святая святых – о его поисках мира.

Несколько сотрудников Шелленберга были посажены за эту работу. Почти каждый час он осведомлялся о новостях. Ему неизменно отвечали:

«Пока ничего интересного».


ВСЕ ЛИ ГОТОВО В БЕРНЕ?

– Как себя чувствует ваш шеф? – спросил высокий. – Здоров?

– Да, – улыбнулся Плейшнер. – Все в порядке.

– Хотите кофе?

– Спасибо. С удовольствием.

Мужчина ушел на кухню и спросил оттуда:

– У вас надежная крыша?

– А я живу на втором этаже, – не поняв жаргона, ответил Плейшнер.

Гестаповец усмехнулся, выключая кофейную мельницу. Он был прав: к нему пришел дилетант, добровольный помощник, – «крыша» на сленге разведчиков всего мира означает «прикрытие».

«Только не надо торопиться, – сказал он себе, – старик у меня в кармане. Он все выложит, только надо с ним быть поосторожнее…»

– Такого в Германии нет, – сказал он, подвигая Плейшнеру чашку кофе. – Эти сволочи поят народ бурдой, а здесь продают настоящий бразильский.

– Забытый вкус, – отхлебнув маленький глоток, согласился Плейшнер. – Я не пил такого кофе лет десять.

– Греки научили меня запивать крепкий кофе водой. Хотите попробовать?

Плейшнера сейчас все веселило, он ходил легко, и думал легко, и дышал легко. Он рассмеялся:

– Я ни разу не пил кофе с водой.

– Это занятно: контраст температуры и вкуса создает особое ощущение.

– Да, – сказал Плейшнер, отхлебнув глоток воды, – очень интересно.

– Что он просил мне передать на словах?

– Ничего. Только эту ампулу.

– Странно.

– Почему?

– Я думал, он скажет мне, когда его ждать.

– Он об этом ничего не говорил.

– Между прочим, я не спросил вас: как с деньгами?

– У меня есть на первое время.

– Если вам понадобятся деньги – заходите ко мне, и я вас ссужу. Много, конечно, я не смогу дать, но для того, чтобы как-то продержаться… Вы, кстати, смотрели – хвоста не было?

– Хвоста? Это что – слежка?

– Да.

– Знаете, я как-то не обращал внимания.

– А вот это неразумно. Он не проинструктировал вас на этот счет?

– Конечно, инструктировал, но я почувствовал себя здесь за многие годы, особенно после концлагеря, на свободе и опьянел. Спасибо, что вы напомнили мне.

– Об этом никогда нельзя забывать. Особенно в этой нейтральной стране. Здесь хитрая полиция… Очень хитрая полиция. У вас ко мне больше ничего?

– У меня? Нет, ничего…

– Давайте ваш паспорт.

– Он сказал мне, чтобы я паспорт держал всегда при себе…

– Он говорил вам, что теперь вы поступите в мое распоряжение?

– Нет.

– Хотя правильно, это – в шифровке, которую вы передали. Мы подумаем, как правильнее построить дело. Вы сейчас…

– Вернусь в отель, лягу в кровать и стану отсыпаться.

– Нет… Я имею в виду… Ваша работа…

– Сначала выспаться, – ответил Плейшнер. – Я мечтаю спать день, и два, и три, а потом стану думать о работе. Все рукописи я оставил в Берлине. Впрочем, я помню свои работы почти наизусть…

Гестаповец взял шведский паспорт Плейшнера и небрежно бросил его на стол.

– Послезавтра в два часа придете за ним, мы сами сделаем регистрацию в шведском консульстве. Точнее сказать, постараемся сделать: шведы ведут себя омерзительно – чем дальше, тем наглее.

– Кто? – не понял Плейшнер.

Гестаповец закашлялся: он сбился с роли и, чтобы точнее отыграть свой прокол, закурил сигарету и долго пускал дым, прежде чем ответить.

– Шведы в каждом проехавшем через Германию видят агента нацистов. Для этих сволочей неважно, какой ты немец – патриот, сражающийся с Гитлером, или ищейка из гестапо.

– Он не говорил мне, чтобы я регистрировался в консульстве…

– Это все в шифровке.

«Его хозяин в Берлине, – думал гестаповец, – это ясно, он ведь сказал, что там остались его рукописи. Значит, мы получаем человека в Берлине… Это удача. Только не торопиться, – повторил он себе, – только не торопиться».

– Ну, я благодарен вам, – сказал Плейшнер, поднимаясь. – Кофе действительно прекрасен, а с холодной водой – тем более.

– Вы уже сообщили ему о том, что благополучно устроились, или хотите, чтобы это сделал я?

– Вы можете сделать это через своих товарищей?

«Коммунист, – отметил для себя гестаповец. – Это интересно, черт возьми!»

– Да, я сделаю это через товарищей. А вы со своей стороны проинформируйте его. И не откладывайте.

– Я хотел это сделать сегодня же, но нигде не было той почтовой марки, которую я должен наклеить на открытку.

– Послезавтра я приготовлю для вас нужную марку, если ее нет в продаже. Что там должно быть изображено?

– Покорение Монблана… Синего цвета. Обязательно синего цвета.

– Хорошо. Открытка у вас с собой?

– Нет. В отеле.

– Это плохо. Нельзя ничего оставлять в отеле.

– Что вы, – улыбнулся Плейшнер, – это обычная открытка, я купил в Берлине десяток таких открыток. А текст я запомнил, так что никакой оплошности я не допустил…

Пожимая в прихожей руку Плейшнера, человек сказал:

– Осторожность и еще раз осторожность, товарищ. Имейте в виду: здесь только кажущееся спокойствие.

– Он предупреждал меня. Я знаю.

– На всякий случай оставьте свой адрес.

– «Вирджиния». Пансионат «Вирджиния».

– Там живут американцы?

– Почему? – удивился Плейшнер.

– Английское слово. Они, как правило, останавливаются в отелях со своими названиями.

– Нет. По-моему, там нет иностранцев.

– Это мы проверим. Если увидите меня в вашем пансионате, пожалуйста, не подходите ко мне и не здоровайтесь – мы не знакомы.

– Хорошо.

– Теперь так… Если с вами произойдет что-то экстраординарное, позвоните по моему номеру. Запомните. – И он два раза произнес цифры.

– Да, – ответил Плейшнер, – у меня хорошая память. Латынь тренирует память лучше любой гимнастики.

Выйдя из парадного, он медленно перешел улицу. Старик в меховом жилете закрывал ставни своего зоомагазина. В клетках прыгали птицы. Плейшнер долго стоял возле витрины, рассматривая птиц.

– Хотите что-нибудь купить? – спросил старик.

– Нет, просто я любуюсь вашими птицами.

– Самые интересные у меня в магазине. Я поступаю наоборот. – Старик был словоохотлив. – Все выставляют на витрине самый броский товар, а я считаю, что птицы – это не товар. Птицы есть птицы. Ко мне приходят многие писатели – они сидят и слушают птиц. А один из них сказал: «Прежде чем я опущусь в ад новой книги, как Орфей, я должен наслушаться самой великой музыки – птичьей. Иначе я не смогу спеть миру ту песню, которая найдет свою Эвридику…»

Плейшнер вытер слезы, внезапно появившиеся у него на глазах, и сказал, отходя от витрины:

– Спасибо вам.

12.3.1945 (02 часа 41 минута)

– Почему нельзя включить свет? Кого вы испугались? – спросил Штирлиц.

– Не вас, – ответил Холтофф.

– Ну, пошли на ощупь.

– Я уже освоился в вашем доме. Тут уютно и тихо.

– Особенно когда бомбят, – хмыкнул Штирлиц. – Поясница болит смертельно – где-то меня здорово просквозило. Сейчас я схожу в ванную за аспирином. Садитесь. Дайте руку – здесь кресло.

Штирлиц зашел в ванную и открыл аптечку.

– Я вместо аспирина выпью в темноте слабительное, – сказал он, вернувшись в комнату, – давайте опустим шторы, они у меня очень плотные, и зажжем камин.

– Я пробовал опустить шторы, но они у вас с секретом.

– Да нет, просто там кольца цепляются за дерево. Сейчас я все сделаю. А что случилось, старина? Кого вы так боитесь?

– Мюллера.

Штирлиц занавесил окна и попытался включить свет. Услышав, как щелкнул выключатель, Холтофф сказал:

– Я вывернул пробки. Очень может статься, у вас установлена аппаратура.

– Кем?

– Нами.

– Смысл?

– Вот за этим я к вам и пришел. Разводите свой камин и садитесь: у нас мало времени, а обсудить надо много важных вопросов.

Штирлиц зажег сухие дрова. В камине загудело – это был какой-то странный камин: сначала он начинал гудеть и, только нагревшись как следует, затихал.

– Ну? – сев в кресло, ближе к огню, спросил Штирлиц. – Что у вас, дружище?

– У меня? У меня ничего. А вот что будете делать вы?

– В принципе?

– И в принципе…

– В принципе я рассчитывал принять ванну и завалиться спать. Я продрог и смертельно устал.

– Я пришел к вам как друг, Штирлиц.

– Ну хватит, – поморщился Штирлиц. – Что вы, словно мальчик, напускаете туман? Выпить хотите?

– Хочу.

Штирлиц принес коньяк, налил Холтоффу и себе. Они молча выпили.

– Хороший коньяк.

– Еще? – спросил Штирлиц.

– С удовольствием.

Они выпили еще раз, и Холтофф сказал, хрустнув пальцами:

– Штирлиц, я в течение этой недели занимался вашим делом.

– Не понял.

– Мюллер поручил мне негласно проверить ваше дело с физиками.

– Слушайте, вы говорите со мной загадками, Холтофф! Какое отношение ко мне имеет арестованный физик? Отчего вы негласно проверяли мои дела и зачем Мюллер ищет на меня улики?

– Я не могу вам этого объяснить, сам ни черта толком не понимаю. Я знаю только, что вы под колпаком.

– Я? – поразился Штирлиц. – Это ж идиотизм! Или наши шефы потеряли голову в этой суматохе!

– Штирлиц, вы сами учили меня аналитичности и спокойствию.

– Это вы меня призываете к спокойствию? После того, что сказали мне? Да, я неспокоен. Я возмущен. Я сейчас поеду к Мюллеру…

– Он спит. И не торопитесь ехать к нему. Сначала выслушайте меня. Я расскажу вам, что мне удалось обнаружить в связи с делом физиков. Этого я пока что не рассказывал Мюллеру, я ждал вас.

Штирлицу нужно было мгновение, чтобы собраться с мыслями и перепроверить себя: не оставил ли он хоть каких-либо, самых, на первый взгляд, незначительных, компрометирующих данных – в вопросах, в форме записей ответов, в излишней заинтересованности деталями.

«Как Холтофф поведет себя? – думал Штирлиц. – Прийти и сказать, что мной негласно занимаются в гестапо, – дело, пахнущее для него расстрелом. Он убежденный наци, что с ним стало? Или он щупает меня по поручению Мюллера? Вряд ли. Здесь нет их людей, они должны понимать, что после таких разговоров мне выгоднее скрыться. Сейчас не сорок третий год, фронт рядом. Он пришел по собственной инициативе? Хм-хм… Он не так умен, чтобы играть серьезно. Хотя отменно хитер. Я не очень понимаю такую наивную хитрость, но именно такая наивная хитрость может переиграть и логику, и здравый смысл».

Штирлиц поворошил разгоравшиеся поленца и сказал:

– Ну, валяйте.

– Это все очень серьезно.

– А что в этом мире несерьезно?

– Я вызвал трех экспертов из ведомства Шумана.

Шуман, был советником вермахта по делам нового оружия, его люди занимались проблемами расщепления атома.

– Я тоже вызывал экспертов оттуда, когда вы посадили Рунге.

– Да. Рунге посадили мы, гестапо, но отчего им занимались вы, в разведке?

– А вам непонятно?

– Нет. Непонятно.

– Рунге учился во Франции и в Штатах. Разве трудно догадаться, как важны его связи там? Нас всех губит отсутствие дерзости и смелости в видении проблемы. Мы боимся позволить себе фантазировать. «От» и «до», и ни шагу в сторону. Вот наша главная ошибка.

– Это верно, – согласился Холтофф. – Вы правы. Что касается смелости, то спорить я не стану. А вот по частностям готов поспорить. Рунге утверждал, что надо продолжать заниматься изучением возможностей получения плутония из высокорадиоактивных веществ, а именно это вменялось ему в вину его научными оппонентами. Именно они и написали на него донос, я заставил их в этом признаться.

– Я в этом не сомневался.

– А вот теперь наши люди сообщили из Лондона, что Рунге был прав! Американцы и англичане пошли по его пути! А он сидел у нас в гестапо!

– У вас в гестапо, – поправил его Штирлиц. – У вас, Холтофф. Не мы его брали, а вы. Не мы утверждали дело, а вы – Мюллер и Кальтенбруннер. И не у меня, и не у вас, и не у Шумана бабка – еврейка, а у него, и он это скрывал…

– Да пусть бы у него и дед был трижды евреем! – взорвался Холтофф. – Неважно, кто был его дед, если он служил нам, и служил фанатично! А вы поверили негодяям!

– Негодяям?! Старым членам движения? Проверенным арийцам? Физикам, которых лично награждал фюрер?

– Хорошо, хорошо. Ладно… Все верно. Вы правы. Дайте еще коньяку.

– Пробки вы не выбросили?

– Пробка у вас в левой руке, Штирлиц.

– Я вас спрашиваю о пробках электрических.

– Нет. Они там, в столике, возле зеркала.

Холтофф выпил коньяк залпом, резко запрокинув голову.

– Я стал много пить, – сказал он.

– Хотел бы я знать, кто сейчас пьет мало?

– Те, у кого нет денег, – пошутил Холтофф.

– Кто-то сказал, что деньги – это отчеканенная свобода.

– Это верно, – согласился Холтофф. – Ну а как вы думаете, что решит Кальтенбруннер, если я доложу ему результаты проверки?

– Сначала вы обязаны доложить о результатах своей проверки Мюллеру. Он давал приказ на арест Рунге.

– А вы его вели, этого самого Рунге.

– Я его вел, это точно – по указанию руководства, выполняя приказ.

– А если бы вы отпустили его, тогда мы уже полгода назад продвинулись далеко вперед в создании «оружия возмездия». Это подтверждает и штурмбанфюрер Рихтер.

– Он это может доказать?

– Я это уже доказал.

– И с вами согласны все физики?

– Большинство. Большинство из тех, кого я вызвал для бесед. Так что же может быть с вами?

– Ничего, – ответил Штирлиц. – Ровным счетом ничего. Результат научного исследования подтверждается практикой. Где эти подтверждения?

– Они у меня в кармане.

– Даже так?

– Именно так. Я кое-что получил из Лондона. Самые свежие новости. Это – смертный приговор вам.

– Чего вы добиваетесь, Холтофф? Вы куда-то клоните, а куда?…

– Я готов повторить еще раз: вольно или невольно, но вы, именно вы, сорвали работу по созданию «оружия возмездия». Вольно или невольно, но вы, именно вы, вместо того чтобы опросить сто физиков, ограничились десятком и, основываясь на их показаниях – а они были заинтересованы в изоляции Рунге, – способствовали тому, чтобы путь Рунге был признан вредным и неперспективным!

– Значит, вы призываете меня не верить истинным солдатам фюрера, тем людям, которым верят Кейтель и Геринг, а стать на защиту человека, выступавшего за американский путь в изучении атома?! Вы меня к этому призываете? Вы призываете меня верить Рунге, которого арестовало гестапо, – а гестапо зря никого не арестовывает – и не верить тем, кто помогал его разоблачению?!

– Все выглядит логично, Штирлиц. Я всегда завидовал вашему умению выстраивать точную логическую направленность: вы бьете и Мюллера, который приказал арестовать Рунге, и меня, который защищает еврея в третьем колене, и становитесь монументом веры на наших костях. Ладно. Я вам аплодирую, Штирлиц. Я не за этим пришел. Рунге – вы позаботились об этом достаточно дальновидно – хотя и сидит в концлагере, но живет там в отдельном коттедже городка СС и имеет возможность заниматься теоретической физикой. Штирлиц, сейчас я вам скажу главное: я попал в дикий переплет… Если я доложу результаты проверки Мюллеру, он поймет, что у вас есть оружие против него. Да, вы правы, именно он дал приказ взять Рунге. Если я скажу ему, что результаты проверки против вас, это и его поставит под косвенный удар. А на меня, как это не смешно, обрушатся удары с двух сторон. Меня ударит и Мюллер и вы. Он – оттого что мои доводы надо еще проверять и перепроверять, а вы… Ну, вы уже рассказали, как примерно вы станете меня бить. Что мне, офицеру гестапо, делать? Скажите вы, офицер разведки.

«Вот он куда ведет, – понял Штирлиц. – Провокация или нет? Если он меня провоцирует, тогда ясно, как следует поступить. А если это приглашение к танцу? Вот-вот они побегут с корабля. Как крысы. Он не зря сказал про гестапо и про разведку. Так. Ясно. Еще рано отвечать. Еще рано».

– Какая разница, – пожал плечами Штирлиц, – гестапо или разведка? Мы в общем-то, несмотря на трения, делаем одно и то же дело.

– Одно, – согласился Холтофф. – Только мы славимся в мире как палачи и громилы, мы – люди из гестапо, а вы – ювелиры, парфюмеры, вы политическая разведка. Вы нужны любому строю и любому государству, а мы принадлежим только рейху: с ним мы или поднимемся, или исчезнем…

– Вы спрашиваете меня, как поступить?

– Да.

– Ваши предложения?

– Сначала я хочу выслушать вас.

– Судя по тому, как вы выворачивали пробки и как вы просили меня опустить шторы…

– Шторы предложили опустить вы.

– Да? Черт возьми, мне казалось, что это ваше предложение… Ладно, не в этом суть. Вы хотите выйти из игры?

– У вас есть «окно» на границе?

– Допустим.

– Если мы уйдем втроем к нейтралам?

– Втроем?

– Да. Именно втроем: Рунге, вы и я. Мы спасем миру великого физика. Здесь его спас я, а организовали бегство – вы. А? И учтите: под колпаком вы, а не я. А вы знаете, что значит быть под колпаком у Мюллера. Ну? Я жду ответа.

– Хотите еще коньяку?

– Хочу.

Штирлиц поднялся, не спеша подошел к Холтоффу, тот протянул рюмку, и в этот миг Штирлиц со всего размаха ударил его по голове граненой бутылкой. Бутылка разлетелась, темный коньяк полился по лицу Холтоффа.


«Я поступил правильно, – рассуждал Штирлиц, выжимая акселератор „хорьха“. – Я не мог поступить иначе. Даже если он пришел ко мне искренне – все равно я поступил верно. Проиграв в частном, я выиграл нечто большее – полное доверие Мюллера».

Рядом, привалившись к дверце, обтянутой красной кожей, полулежал Холтофф. Он был без сознания.

Холтофф, когда говорил, что Мюллер сейчас спит, был не прав. Мюллер не спал. Он только что получил сообщение из центра дешифровки: шифр русской радистки совпадал с шифром, который пришел в Берн. Таким образом, предположил Мюллер, русский резидент начал искать новую связь – либо решив, что его радисты погибли во время бомбежки, либо почувствовав, что с ними что-то случилось. При этом Мюллер старался все время выводить за скобки эти злосчастные отпечатки пальцев на русском передатчике и трубке телефона специальной связи с Борманом. Но чем настойчивее он выводил это за скобки, тем больше злосчастные отпечатки мешали ему думать. За двадцать лет работы в полиции у него выработалось особое качество: он поначалу прислушивался к чувству, к своей интуиции, а уже после перепроверял это свое ощущение аналитической разработкой факта. Он редко ошибался: и когда служил Веймарской республике, избивая демонстрации нацистов, и когда перешел к нацистам и начал сажать в концлагеря лидеров Веймарской республики, и когда выполнял все поручения Гиммлера, и позже, когда он начал тяготеть к Кальтенбруннеру, – чутье не подводило его. Он понимал, что Кальтенбруннер вряд ли забыл поручение, связанное со Штирлицем. Значит, что-то случилось, и, видимо, на высоком уровне. Но что случилось и когда – Мюллер не знал. Поэтому-то он и поручил Холтоффу поехать к Штирлицу и провести спектакль: если Штирлиц назавтра пришел бы к нему и рассказал о поведении Холтоффа, он мог бы спокойно положить дело в сейф, считая его законченным. Если бы Штирлиц согласился на предложение Холтоффа, тогда он мог с открытыми картами идти к Кальтенбруннеру и докладывать ему дело, опираясь на данные своего сотрудника.

«Так… – продолжал думать он. – Ладно. Дождемся Холтоффа, там будет видно. Теперь о русской „пианистке“. Видимо, после того как ее шеф начал искать связь через Швейцарию, к девке можно применить наши методы, а не душеспасительные беседы Штирлица. Не может быть, чтобы она была просто орудием в руках у своих шефов. Она что-то должна знать. Практически она не ответила ни на один вопрос. А времени нет. И ключ от шифра, который пришел из Берна, тоже может быть у нее в голове. Это наш последний шанс».

Он не успел додумать: дверь отворилась, и вошел Штирлиц. Он держал под руку окровавленного Холтоффа – его запястья были стянуты за спиной маленькими хромированными наручниками.

В дверях Мюллер заметил растерянное лицо своего помощника Шольца и сказал:

– Вы с ума сошли, Штирлиц!

– Я в своем уме, – ответил Штирлиц, брезгливо бросая в кресло Холтоффа. – А вот он либо сошел с ума, либо стал предателем.

– Воды, – разлепил губы Холтофф. – Дайте воды!

– Дайте ему воды, – сказал Мюллер. – Что случилось, объясните мне толком?

– Пусть сначала он все объяснит толком, – сказал Штирлиц. – А я лучше все толком напишу.

Он дал Холтоффу выпить воды и поставил стакан на поднос, рядом с графином.

– Идите к себе и напишите, что вы считаете нужным, – сказал Мюллер. – Когда вы сможете это сделать?

– Коротко – через десять минут. Подробно – завтра.

– Почему завтра?

– Потому что сегодня у меня есть срочные дела, которые я обязан доделать. Да и потом, он раньше не очухается. Разрешите идти?

– Да. Пожалуйста, – ответил Мюллер.

И Штирлиц вышел. Мюллер освободил запястья Холтоффа от наручников и задумчиво подошел к столику, на котором стоял стакан. Осторожно взяв двумя пальцами стакан, Мюллер посмотрел на свет. Явственно виднелись отпечатки пальцев Штирлица. Он был в числе тех, у кого еще не успели взять отпечатки пальцев. Скорее повинуясь привычке доводить все дела до конца, чем подозревая именно Штирлица, Мюллер вызвал Шольца и сказал:

– Пусть срисуют пальцы с этого стакана. Если буду спать – будить не надо. По-моему, это не очень срочно…

Данные экспертизы ошеломили Мюллера. Отпечатки пальцев, оставленные на стакане Штирлицем, совпадали с отпечатками пальцев на телефонной трубке и – что самое страшное – с отпечатками пальцев, обнаруженными на русском радиопередатчике…


«Мой дорогой рейхсфюрер!

Только, что я вернулся к себе в ставку из Швейцарии. Вчера я и Дольман, взяв с собой итальянских повстанцев-националистов Парри и Усмияни, выехали в Швейцарию. Переход границы был подготовлен самым тщательным образом. В Цюрихе Парри и Усмияни были помещены в Гирсланденклиник, один из фешенебельных госпиталей в пригороде. Оказывается, Даллеса и Парри связывает давняя дружба: видимо, американцы готовят свой состав будущего итальянского кабинета, осиянного славой партизан – не коммунистов, а скорее монархистов, яростных националистов, разошедшихся с дуче лишь в последнее время, когда наши войска были вынуждены войти в Италию.

Гюсман приехал за нами и отвез к Даллесу, на его конспиративную квартиру. Даллес уже ждал нас. Он был сдержан, но доброжелателен; сидел возле окна, против света и долго молчал. Первым заговорил Геверниц.

Он спросил меня: «Не вы ли помогли освободить по просьбе Матильды Гедевильс итальянца Романо Гуардини?» Я ничего не ответил определенно, потому что эта фамилия не удержалась в памяти. Быть может, подумал я, это одна из форм проверки. «Видный католический философ, – продолжал Геверниц, – он очень дорог каждому думающему европейцу». Я загадочно улыбнулся, памятуя уроки нашего великого актера Шелленберга.

– Генерал, – спросил меня Гюсман, – отдаете ли вы себе отчет в том, что война проиграна Германией?

Я понимал, что эти люди заставят меня пройти через аутодафе – унизительное и для меня лично. Я поступал в свое время также, когда хотел сделать своим человеком того или иного политического деятеля, стоявшего в оппозиции к режиму.

– Да, – ответил я.

– Понятно ли вам, что деловой базой возможных переговоров может быть только одно – безоговорочная капитуляция?

– Да, – ответил я, понимая, что сам факт переговоров важнее, чем тема переговоров.

– Если же вы тем не менее, – продолжал Гюсман, – захотите говорить от имени рейхсфюрера Гиммлера, то переговоры на этом оборвутся: мистер Даллес будет вынужден откланяться.

Я посмотрел на Даллеса. Я не мог увидеть его лицо, – свет падал мне в глаза, но я заметил, как он утвердительно кивнул головой, однако по-прежнему молчал, не произнося ни слова. Я понял, что это вопрос формы, ибо они прекрасно понимали, от чьего имени может и будет говорить высший генерал СС. Они поставили себя в смешное и унизительное положение, задав этот вопрос. Я мог бы, конечно, ответить им, что я готов говорить только с мистером Даллесом, и, если я узнаю, что он представляет еврейский монополистический капитал, я немедленно прекращаю с ним всяческое общение. Я понял, что они ждут моего ответа. И я ответил:

– Я считаю преступлением против великой германской государственности, являющейся форпостом цивилизации в Европе, продолжение борьбы сейчас, особенно когда мы смогли сесть за общий стол – стол переговоров. Я готов предоставить всю мою организацию, а это самая мощная организация в Италии – СС и полиция, в распоряжение союзников ради того, чтобы добиться окончания войны и не допустить создания марионеточного коммунистического правительства.

– Означает ли это, – спросил Геверниц, – что ваши СС вступят в борьбу против вермахта Кессельринга?

Я понял, что этот человек хочет серьезности во всем. А это – залог реального разговора о будущем.

– Мне нужно заручиться вашими гарантиями для того, – ответил я, – чтобы говорить с фельдмаршалом Кессельрингом предметно и доказательно.

– Естественно, – согласился со мной Геверниц.

Я продолжал:

– Вы должны понять, что, как только Кессельринг даст приказ о капитуляции здесь, в Италии, где ему подчинено более полутора миллионов солдат, пойдет цепная реакция и на остальных фронтах, я имею в виду западный и скандинавский – в Норвегии и Дании.

Я понимал также, что в этом важном первом разговоре мне надо выложить свой козырь.

– Если я получу ваши гарантии на продолжение переговоров, я принимаю на себя обязательство не допустить разрушения Италии, как то запланировано по приказу фюрера. Мы получили приказ уничтожить все картинные галереи и памятники старины, словом, сровнять с землей все то, что принадлежит истории человечества. Несмотря на личную опасность, я уже спас и спрятал в свои тайники картины из галереи Уффици и Патти, а также коллекцию монет короля Виктора-Эммануила.

И я положил на стол список спрятанных мною картин. Там были имена Тициана, Ботичелли, Рубенса. Американцы прервали переговоры, изучая этот список.

– Сколько могут стоить эти картины? – спросили меня.

– У них нет цены, – ответил я, но добавил: – По-моему, более ста миллионов долларов.

Минут десять Геверниц говорил о картинах эпохи Возрождения и о влиянии этой эпохи на техническое и философское развитие Европы. Потом в разговор вступил Даллес. Он вступил в разговор неожиданно, без каких-либо переходов. Он сказал:

– Я готов иметь дело с вами, генерал Вольф. Но вы должны дать мне гарантию, что не вступите ни в какие иные контакты с союзниками. Это – первое условие. Надеюсь также, вы понимаете, что факт наших переговоров должен быть известен только тем, кто здесь присутствует.

– Тогда мы не сможем заключить мир, – сказал я, – ибо вы не президент, а я не канцлер.

Мы обменялись молчаливыми улыбками, и я понял, что таким образом получил их согласие проинформировать Вас о переговорах и просить Ваших дальнейших указаний. Я посылаю это письмо с адъютантом фельдмаршала Кессельринга, который сопровождает своего шефа в полете в Берлин. Этот человек проверен мною самым тщательным образом. Вы вспомните его, поскольку именно Вы утвердили его кандидатуру, когда он был отправлен к Кессельрингу, чтобы информировать нас о связях фельдмаршала с рейхсмаршалом Герингом.

Наша следующая встреча с американцами состоится в ближайшие дни.

Хайль Гитлер!

Ваш Карл Вольф».

Вольф написал правду. Переговоры проходили именно в таком или почти в таком ключе. Он лишь умолчал о том, что по пути домой, в Италию, он имел длительную беседу с глазу на глаз в купе поезда с Гюсманом и Вайбелем. Обсуждался состав будущего кабинета Германии. Было оговорено, что канцлером будет Кессельринг, министром иностранных дел – группенфюрер СС фон Нейрат, бывший наместник Чехии и Моравии, министром финансов – почетный член НСДАП Ялмар Шахт, а министром внутренних дел – обергруппенфюрер СС Карл Вольф. Гиммлеру в этом кабинете портфель не предназначался.

12.3.1945 (08 часов 02 минуты)

А Штирлиц гнал вовсю свой «хорьх» к швейцарской границе. Рядом с ним, притихший, бледный, сидел пастор. Штирлиц настроил приемник на Францию – Париж передавал концерт молоденькой певички Эдит Пиаф. Голос у нее был низкий, сильный, а слова песен простые и бесхитростные.

– Полное падение нравов, – сказал пастор, – я не порицаю, нет, просто я слушаю ее и все время вспоминаю Генделя и Баха. Раньше, видимо, люди искусства были требовательнее к себе: они шли рядом с верой и ставили перед собой сверхзадачи. А это? Так говорят на рынках…

– Эта певица переживет себя… Но спорить мы с вами будем после войны. Сейчас еще раз повторите мне все, что вы должны будете сделать в Берне.

Пастор начал рассказывать Штирлицу то, что тот втолковывал ему последние три часа. Слушая пастора, Штирлиц продолжал размышлять: «Да, Кэт осталась у них. Но если бы я увез Кэт, они бы хватились пастора, – видимо, им тоже занимается кто-то из гестапо. И тогда вся операция неминуемо должна была провалиться, и Гиммлер может снюхаться с теми, в Берне… Кэт, если случится нечто непредвиденное, – а это непредвиденное может случиться, хотя и не должно, – может сказать про меня, если будут мучить ребенка. Но пастор начнет свое дело, и Плейшнер должен был выполнить мои поручения. Телеграмма уже должна быть дома. Ни пастор, ни Плейшнер не знают, чему они дали ход в моей операции. Все будет в порядке. Я не дам Гиммлеру сесть за „стол переговоров“ в Берне. Теперь не выйдет. Про мое „окно“ Мюллер ничего не знает, и пограничники ничего не скажут его людям, потому что я действую по указанию рейхсфюрера. Следовательно, пастор сегодня будет в Швейцарии. А завтра он начнет мое дело. Наше дело – так сказать точнее».

– Нет, – сказал Штирлиц, оторвавшись от своих раздумий. – Вы должны назначать встречи не в голубом зале отеля, а в розовом.

– Мне казалось, что вы совсем не слушаете меня.

– Я слушаю вас очень внимательно. Продолжайте, пожалуйста.

«Если пастор уйдет и все будет в порядке, я выдерну оттуда Кэт. Тогда можно будет играть ва-банк. Они сжимают кольцо, тут мне не поможет даже Борман… Черт их там всех знает! Я уйду с ней через мое „окно“, если пойму, что игра подходит к концу. А если можно будет продолжать – улик у них нет и не может быть, – тогда придется уводить Кэт с пальбой, обеспечив себе алиби через Шелленберга. Поехать к нему на доклад домой или в Хохленлихен, он там все время возле Гиммлера, рассчитать время, убрать охрану на конспиративной квартире, разломать передатчик и увезти Кэт. Главное – рассчитать время и скорость. Пусть ищут. Им осталось недолго искать. Судя по тому, как Мюллер ужаснулся, увидев Холтоффа с проломленным черепом, тот работал по его заданию. Он не мог бы сработать так точно, не играй он самого себя, не наложись заданная роль на его искренние мысли. И еще неизвестно, как бы он отрабатывал дальше, согласись я уходить с ним и Рунге. Может быть, он пошел бы вместе. Очень может быть. Я ведь помню, как он смотрел на меня во время допроса астронома и как он говорил тогда… Я сыграл с ним верно. Внезапный отъезд я прикрою, с одной стороны, Шелленбергом, с другой – Борманом. Теперь главное – Кэт. Завтра днем я не стану заезжать к себе – я сразу поеду к ней. Хотя нет, нельзя. Никогда нельзя играть втемную. Я обязан буду прийти к Мюллеру».

– Правильно, – сказал Штирлиц, – очень хорошо, что вы на это обратили внимание: садитесь во второе такси, пропуская первое, и ни в коем случае не садитесь в случайные попутные машины. В общем-то, я рассчитываю, что ваши друзья из монастыря, который я вам назвал, станут опекать вас. И хочу повторить еще раз: все может статься с вами. Все. Если вы проявите малейшую неосторожность, вы не успеете даже понять, как окажетесь здесь, в подвале Мюллера. Но если случится это – знайте: мое имя, хоть раз вами произнесенное, хоть в бреду или под пыткой, означает мою смерть, а вместе со мной – неминуемую смерть вашей сестры и племянников. Ничто не сможет спасти ваших родных, назови вы мое имя. Это не угроза, поймите меня, это реальность, а ее надо знать и всегда о ней помнить.


Штирлиц бросил свою машину, не доезжая ста метров до вокзальной площади. Машина погранзаставы ждала его в условленном месте. Ключ был вставлен в замок зажигания. Окна специально забрызганы грязью, чтобы нельзя было видеть лиц тех, кто будет ехать в машине. В горах, как было условлено, в снег были воткнуты лыжи, возле них стояли ботинки.

– Переодевайтесь, – сказал Штирлиц.

– Сейчас, – шепотом ответил пастор, – у меня дрожат руки, я должен немного прийти в себя.

– Говорите нормально, нас тут никто не слышит.

Снег в долине был серебристый, а в ущельях – черный. Тишина была глубокая, гулкая. Где-то вдали шумел движок электростанции – его слышно было временами, с порывами ветра.

– Ну, – сказал Штирлиц, – счастливо вам, пастор.

– Благослови вас бог, – ответил пастор и неумело пошел на лыжах в том направлении, куда указал ему Штирлиц. Два раза он упал – точно на линии границы. Штирлиц стоял возле машины до тех пор, пока пастор не прокричал из леса, черневшего на швейцарской стороне ущелья. Там – рукой подать до отеля. Теперь все в порядке. Теперь надо вывести из-под удара Кэт.

Штирлиц вернулся на привокзальную площадь, пересел в свою машину, отъехал километров двадцать и почувствовал, что сейчас заснет. Он взглянул на часы: кончились вторые сутки, как он был на ногах.

«Я посплю полчаса, – сказал он себе. – Иначе я не вернусь в Берлин вовсе».

Он спал ровно двадцать минут. Потом глотнул из плоской фляги коньяку и, улегшись грудью на руль, дал полный газ. Усиленный мотор «хорьха» урчал ровно и мощно. Стрелка спидометра подобралась к отметке «120». Трасса была пустынной. Занимался осторожный рассвет. Чтобы отогнать сон, Штирлиц громко пел озорные французские песни.

Когда сон снова одолевал его. Штирлиц останавливал машину и растирал лицо снегом. По обочинам дороги снега осталось совсем немного, он был голубой, ноздреватый. И поселки, которые Штирлиц проезжал, тоже были голубоватые, мирные: эту часть Германии не очень-то бомбили союзники, и поэтому в тихий пейзаж маленькие красноверхие коттеджи вписывались точно и гармонично, как и синие сосновые леса, и стеклянные, стремительные реки, мчавшиеся с гор, и безупречная бритвенная гладь озер, уже освободившихся ото льда.

Однажды Штирлиц, больше всего любивший раннюю весну, сказал Плейшнеру:

– Скоро литература будет пользоваться понятиями, но отнюдь не словесными длительными периодами. Чем больше информации – с помощью радио и кинематографа – будет поглощаться людьми, а особенно подрастающими поколениями, тем трагичней окажется роль литературы. Если раньше писателю следовало уделить три страницы в романе на описание весенней просыпающейся природы, то теперь кинематографист это делает с помощью полуминутной заставки на экране. Ремесленник показывает лопающиеся почки и ледоход на реках, а мастер – гамму цвета и точно найденные шумы. Но заметьте: они тратят на это минимум времени. Они просто доносят информацию. И скоро литератор сможет написать роман, состоящий всего из трех слов: «Эти мартовские закаты…» Разве вы не увидите за этими тремя словами и капель, и легкий заморозок, и сосульки возле водосточных труб, и далекий гудок паровоза – вдали, за лесом, и тихий смех гимназистки, которую юноша провожает домой, сквозь леденящую чистоту вечера?

Плейшнер тогда засмеялся:

– Я никогда не думал, что вы столь поэтичны. Не спорьте, вы обязательно должны тайком от всех сочинять стихи.

Штирлиц ответил ему, что он никогда не сочинял стихов, ибо достаточно серьезно относится к профессии поэта, но живописью он действительно пробовал заниматься. В Испании его потрясли два цвета – красный и желтый. Ему казалось, что пропорциональное соблюдение этих двух цветов может дать точное выражение Испании на холсте. Он долго пробовал писать, но потом понял, что ему все время мешает понять суть предмета желание соблюсти абсолютную похожесть. «Для меня бык – это бык, а для Пикассо – предмет, необходимый для самовыражения. Я иду за предметом, за формой, а талант подчиняет и предмет и форму своей мысли, и его не волнует скрупулезность в передаче детали. И смешно мне защищать свою попытку рисовать ссылкой на точно выписанную пятку в „Возвращении блудного сына“. Религии простительно догматически ссылаться на авторитет, но это непростительно художнику», – думал тогда Штирлиц. Он бросил свои «живописные упражнения» (так позже он определял это свое увлечение), когда его сослуживцы стали просить у него картины. «Это похоже и прекрасно, – говорили они ему, – а мазню испанцев, где ничего не понятно, противно смотреть». Это ему сказали о живописи Гойи – на развалинах в Париже он купил два великолепно изданных альбома и подолгу любовался полотнами великого мастера. После этого он роздал все свои кисти и краски, а картины подарил Клаудии – очаровательной женщине в Бургосе; в ее доме он содержал конспиративную квартиру для встреч с агентурой…


Рольф приехал в дом, где жила Кэт, когда солнце еще казалось дымным, морозным. Небо было бесцветное, высокое – таким оно бывает и в последние дни ноября, перед первыми заморозками. Единственное, в чем угадывалась весна, так это в неистовом веселом воробьином гомоне и в утробном воркованье голубей…

– Хайль Гитлер! – приветствовала его Барбара, поднявшись со своего места. – Только что мы имели…

Не дослушав ее, Рольф сказал:

– Оставьте нас вдвоем.

Лицо Барбары, до этого улыбчивое, сразу сделалось твердым, служебным, и она вышла в другую комнату. Когда она отворяла дверь, Кэт услышала голос сына – он, видимо, только что проснулся и просил есть.

– Позвольте, я покормлю мальчика, – сказала Кэт, – а то он не даст нам работать.

– Мальчик подождет.

– Но это невозможно. Его надо кормить в определенное время.

– Хорошо. Вы покормите его после того, как ответите на мой вопрос.

В дверь постучали.

– Мы заняты! – крикнул Рольф.

Дверь открылась – на пороге стоял Гельмут с ребенком на руках.

– Пора кормить, – сказал он, – мальчик очень просит кушать.

– Подождет! – крикнул Рольф. – Закройте дверь!

– Да, но… – начал было Гельмут, но Рольф, поднявшись, быстро подошел к двери и закрыл ее прямо перед носом седого контуженного эсэсовца.

– Так вот. Нам стало известно, что вы знаете резидента.

– Я уже объясняла…

– Я знаю ваши объяснения. Я читал их и слушал в магнитофонной записи. Они меня устраивали до сегодняшнего утра. А вот с сегодняшнего утра эти ваши объяснения меня устраивать перестали.

– Что случилось сегодня утром?

– Кое-что случилось. Мы ждали, когда это случится, мы все знали с самого начала – нам нужны были доказательства. И мы их получили. Мы ведь не можем арестовать человека, если у нас нет доказательств – улик, фактов или хотя бы свидетельства двух людей. Сегодня мы получили улику. Отказываться отвечать теперь глупо.

– По-моему, я не отказывалась с самого начала…

– Не играйте, не играйте! Не о вас идет речь! И вы прекрасно знаете, о ком идет речь.

– Я не знаю, о ком идет речь. И очень прошу вас: позвольте мне покормить мальчика.

– Сначала вы скажете мне, где и когда у вас были встречи с резидентом, а после пойдете кормить мальчика.

– Я уже объясняла тому господину, который арестовывал меня, что ни имени резидента, ни его адреса, ни, наконец, его самого я не знаю.

– Послушайте, – сказал Рольф, – не валяйте вы дурака.

Он очень устал, потому что все близкие сотрудники Мюллера не спали всю ночь, организуя наблюдение по секторам за машиной Штирлица. Засада была оставлена и возле его дома, и рядом с этой конспиративной радиоквартирой, но Штирлиц как в воду канул. Причем Мюллер запретил сообщать о том, что Штирлица ищут, Кальтенбруннеру, тем более Шелленбергу. Мюллер решил сыграть эту партию сам – он понимал, что это очень сложная партия. Он знал, что именно Борман является полноправным хозяином громадных денежных сумм, размещенных в банках Швеции, Швейцарии, Бразилии и – через подставных лиц – даже в США. Борман не забывает услуг. Борман не забывает зла. Он записывает все, так или иначе связанное с Гитлером, – даже на носовых платках. Но он ничего не записывает, когда дело касается его самого, – он это запоминает навечно. Поэтому партию со Штирлицем, который звонил к Борману и виделся с ним, шеф гестапо разыгрывал самостоятельно. Все было бы просто и уже неинтересно со Штирлицем, не существуй его звонка к Борману и их встречи. Круг замкнулся: Штирлиц – шифр в Берне – русская радистка. И этот круг покоился на мощном фундаменте – Бормане. Поэтому шеф гестапо и его ближайшие сотрудники не спали всю ночь и вымотались до последнего предела, расставляя капканы, готовясь к решительному поединку.

– Я не стану говорить больше, – сказала Кэт. – Я буду молчать до тех пор, пока вы не позволите мне покормить мальчика.

Логика матери противна логике палача. Если бы Кэт молчала о ребенке, ей бы пришлось самой испить горькую чашу пытки. Но она, движимая своим естеством, подталкивала Рольфа к тому решению, которого у него не было, когда он ехал сюда. Он знал о твердости русских разведчиков, он знал, что они предпочитают смерть предательству.

Сейчас вдруг Рольфа осенило.

– Вот что, – сказал он, – не будем попусту тратить время. Мы скоро устроим вам очную ставку с вашим резидентом: почувствовав провал, он решил бежать за границу, но у него это не вышло. Он рассчитывал на свою машину, – Рольф резанул взглядом побелевшее лицо Кэт, – у него хорошая машина, не так ли? Но он ошибся: наши машины не хуже, а лучше, чем его. Вы нас во всей этой кутерьме не интересуете. Нас интересует он. И вы нам скажете о нем все. Все, – повторил он. – До конца.

– Мне нечего говорить.

Тогда Рольф поднялся, отошел к окну и, распахнув его, поежился.

– Снова мороз, – сказал он. – Когда же весна придет? Мы все так устали без весны.

Он закрыл окно, подошел к Кэт и попросил ее:

– Пожалуйста, руки.

Кэт вытянула руки, и на ее запястьях захлопнулись наручники.

– И ноги, пожалуйста, – сказал Рольф.

– Что вы хотите делать? – спросила Кэт. – Что вы задумали?

Он защелкнул замки кандалов у нее на лодыжках и крикнул:

– Гельмут! Барбара!

Никто ему не ответил. Он распахнул дверь и крикнул:

– Барбара! Гельмут!

Те вбежали в комнату, потому что они успели привыкнуть к спокойному голосу Рольфа, а сейчас он был истеричным, высоким, срывающимся. У Рольфа были все основания кричать так: Мюллер поручил ему сегодня, именно сегодня, заставить русскую говорить. Когда Штирлиц попадется, главный козырь должен быть в кармане Мюллера.

– Принесите младенца, – сказал Рольф.

Гельмут пошел за мальчиком, а Рольф подвинул к окну маленький стол, на котором стояла ваза с искусственными цветами. Потом он распахнул окно и сказал:

– Я не зря напоминал вам о морозе. Достаточно подержать ваше дитя три или пять минут вот на этом столе – голенького, без пеленок, – и он умрет. Или – или. Решайте.

– Вы не сделаете этого! – закричала Кэт и забилась на стуле. – Вы не сделаете этого! Убейте меня! Убейте! Убейте меня! Вы не можете этого сделать!

– Да, мне это будет очень страшно делать! – ответил Рольф. – Но именем всех матерей рейха я сделаю это! Именем детей рейха, которые гибнут под бомбами, я сделаю это!

Кэт упала со стула, покатилась по полу, умоляя:

– У вас ведь есть сердце?! Что вы делаете?! Я не верю вам!

– Где ребенок?! – закричал Рольф. – Несите его сюда, черт возьми!

– Вы же мать! – сказала Барбара. – Будьте благоразумны…

Она говорила, и ее била мелкая дрожь, потому что такого ей еще видеть не приходилось.

Гельмут вошел с ребенком на руках. Рольф взял у него мальчика, положил на стол и начал распеленывать. Кэт закричала – страшно, по-звериному.

– Ну! – заорал Рольф. – Вы не мать! Вы тупая убийца! Ну!

Мальчик плакал, ротик у него был квадратным от обиды.

– Ну! – продолжал кричать Рольф. – Я не буду считать до трех. Я просто отворю окно и сниму с твоего ребенка одеяло. Ясно? Ты выполняешь свой долг перед своим народом, я – перед своим!

Кэт вдруг почувствовала какую-то легкость, все кругом наполнилось звоном, и она потеряла сознание.

Рольф присел на краешек стола и сказал:

– Гельмут, возьми мальчика…

Солдат взял ребенка и хотел уйти, но Рольф остановил его:

– Не уходи. Она сейчас очнется, и я буду продолжать… Барбара, пожалуйста, принесите воды. Ей и мне. И сердечные капли.

– Сколько ей надо капать?

– Не ей, а мне!

– Хорошо. Сколько?

– Откуда я знаю?! Десять. Или тридцать…

Он опустился на корточки перед Кэт и пошлепал ее по щекам.

– Долго это у них продолжается? – спросил Рольф у Гельмута.

– Сколько бы времени это продолжалось с вашей матерью?

– Да… С моей матерью… Эти сволочи хотят быть чистенькими, а мне поручают гнусность… Дайте спичку, пожалуйста.

– Я не курю.

– Барбара! – крикнул Рольф. – Захватите спички!

Барбара принесла два стакана воды. Рольф выпил тот стакан, где вода была мутная, чуть голубоватая. Он поморщился и сказал:

– Фу, какая гадость.

Закурив, он опустился на корточки перед Кэт и приподнял ее веко. На него глянул широко раскрытый зрачок.

– А она не умерла? – спросил он. – Ну-ка, Барбара, посмотрите…

Барбара повернула голову Кэт.

– Нет. Она дышит.

– Сделайте с ней что-нибудь. Времени совсем мало. Там ждут.

Барбара начала бить Кэт по щекам – осторожно, массируя, очень ласково. Сделав большой глоток из стакана, она прыснула в лицо Кэт холодной водой. Кэт глубоко вздохнула, и лицо ее несколько раз свела судорога. Мальчик по-прежнему надрывно кричал.

– Да сделайте вы с ним что-нибудь! – попросил Рольф. – Невозможно слушать.

– Он хочет есть.

– Что вы заладили, как попугай?! Думаете, у вас одного есть сердце!

Мальчик кричал, заходясь, – крик его был пронзителен. Личико сделалось синим, веки набухли, и губы обметало белым.

– Уйдите! – махнул рукой Рольф, и Гельмут вышел.

Кэт очнулась, когда Гельмут унес мальчика. Мальчик кричал где-то неподалеку, но в комнате было тепло, значит Рольф еще не открывал окно.

«Лучше бы мне умереть, – жалобно подумала Кэт. – Это было бы спасением. Для всех. Для маленького, для Юстаса и для меня. Это самый прекрасный, самый добрый выход для меня…»

Рольф сказал:

– По-моему, она пришла в себя.

Барбара снова опустилась на колени перед Кэт и открыла двумя пальцами ее глаза. Кэт смотрела на Барбару, и веко ее дергалось.

– Да, – сказала Барбара.

Кэт попробовала играть продолжение беспамятства, но лицо выдавало ее: оно снова ожило, неподвластное ее воле, потому что в соседней комнате кричал мальчик.

– Хватит, хватит, – сказал Рольф. – Где была правда – там была правда, а сейчас вы начинаете свои бабьи игры. Не выйдет. Вы сунулись в мужское дело, и фокусы тут не проходят. Барбара, помогите ей сеть. Ну! Откройте глаза! Живо!

Кэт не двигалась и глаза не открывала.

– Ладно, – сказал Рольф. – Оставьте ее, Барбара. Я ведь вижу – она слышит меня. Сейчас я позову Гельмута и отворю окно, и тогда она откроет глаза, но будет уже поздно.

Кэт заплакала.

– Ну? – спросил Рольф. – Надумали?

Он сам поднял ее и посадил на стул.

– Будете говорить?

– Я должна подумать.

– Я помогу вам, – сказал Рольф. – Чтобы вы не чувствовали себя отступницей.

Он достал из кармана фотографию Штирлица и показал ее Кэт так, чтобы лицо штандартенфюрера не было видно Барбаре.

– Ну? Ясно? Какой смысл вам молчать? Будем говорить?

Кэт молчала.

– Будешь говорить?! – вдруг страшно, пронзительно закричал Рольф и стукнул кулаком по краю стола так, что подпрыгнула ваза с искусственными цветами. – Или будешь молчать?! Гельмут!

Вошел Гельмут с мальчиком, и Кэт потянулась к нему, но Рольф выхватил ребенка у Гельмута и открыл окно. Кэт хотела броситься на Рольфа, но упала, она страшно кричала, и Рольф тоже кричал что-то – и вдруг сухо прозвучали два выстрела.


«Монсиньору Кадичелли, Ватикан.

Дорогой друг!

Мне понятно и глубоко дорого то внимание, с каким папский двор, проявивший глубокое мужество в дни сопротивления нацистам, изучает сейчас все возможности оказать содействие человечеству в получении столь нужного всем на этой земле мира…

Мне понятны мотивы, по которым Вы столь скептически отнеслись к тем осторожным предложениям, которые внес на Ваше рассмотрение генерал Карл Вольф. Вы пережили нацистскую оккупацию. Вы своими глазами видели вопиющие беззакония, творимые людьми СС, подчиненными непосредственно тому, кто ищет теперь мира, – генералу Вольфу. Поэтому я оценил Вашу позицию не столько как выжидательную, но, скорее, как явно отрицательную: нельзя верить человеку, одна рука которого творит зло, а вторая ищет добра. Половинчатость и раздвоенность, понятная в человеке, сыне божьем, никак не может быть оправдана в том, кто определяет политику, в облеченном властью деятеле армии или государства.

Однако, получив отказ в Ватикане, генерал Вольф преуспел в своей деятельности, встретившись здесь, в Берне, с мистером Даллесом. Те сведения, которые поступают к нам, позволяют сделать вывод: переговоры Вольфа и Даллеса продвигаются весьма успешно.

Следует понять мою позицию: если я повторно стану предостерегать господина Даллеса от дальнейших контактов с генералом Вольфом, у наших американских друзей может создаться неверное представление о тех мотивах, которые нами движут: люди государственной политики далеко не всегда понимают политику слуг божьих.

Рассказывать господину Даллесу о коварстве генерала Вольфа и о тех злодеяниях, которые творили нацисты по его приказам на земле нашей прекрасной Италии, видимо, не имеет смысла. Во-первых, имеющий глаза да увидит, а во-вторых, не пристало нам, служителям божьим, выставлять наши страдания напоказ. Мы знали, на что шли, выбирая свой путь.

Положение казалось мне тяжким и безвыходным до тех пор, пока сюда, в Берн, вчера не прибыл пастор Шлаг. Вы должны помнить этого благородного человека, который всегда ратовал за мир, посещая неоднократно Швейцарию, Ватикан и Великобританию до 1933 года, когда выезд из Германии не был сопряжен с теми полицейскими трудностями, которые начались после прихода к власти Гитлера.

Пастор Шлаг прибыл сюда, по его словам, для того, чтобы изучить все реальные возможности заключения мира, скорого и справедливого. Его, как он говорит, переправили сюда люди, обеспокоенные наметившимся сближением точек зрения на будущий мир двух столь противоположных фигур, как Вольф и Даллес.

Пастор Шлаг видит свою миссию в том, чтобы предотвратить возможность дальнейших переговоров между Вольфом и Даллесом, поскольку он глубоко убежден в том, что Вольф отнюдь не занят поисками мира, но лишь зондирует почву для сохранения режима нацистов, получая взамен определенные уступки от тех, кто сейчас обладает единственной реальной властью в Германии, – СС.

Он видит свою миссию также и в том, чтобы наладить контакты между теми людьми, которые, рискую жизнью, вывезли его из Германии, и представителями союзников. Люди, которых он, по его словам, представляет, считают своим непреложным долгом обусловить ликвидацию всего того, что было связано – и может быть в будущем связано – с СС и НСДАП.

Я бы просил Вашего согласия на более откровенные беседы с пастором Шлагом. Вероятно, стоило бы более широко проинформировать его о происходящем сейчас в Берне.

До тех пор пока я не смогу предложить пастору Шлагу реальных доказательств нашей искренности, трудно ожидать от него откровенной беседы, в которой он сообщил бы полные данные о тех своих единомышленниках, которые ждут его сигнала в Германии.

Я допускаю мысль, что его единомышленники в Германии совсем не так могущественны, как нам бы того хотелось. Шлаг никогда не был политиком, он всегда был честным пастырем. Однако, обращая свой взор в будущее, я вижу громадную выгоду от того, что пастор, именно пастор, служитель бога, оказался тем чистым и высоким человеком, который искал мира, рискуя своей жизнью, но при этом не шел на компромисс с нацизмом.

Видимо, это высокий пример гражданского мужества сына божьего и его слуги поможет нам в спасении немцев от большевизма, когда измученный народ Германии должен будет выбирать свое будущее. Отринутый Гитлером от Ватикана, народ Германии так или иначе вернется в лоно святой христовой веры, и пастор Шлаг – либо светлый образ его – поможет нашим пастырям в будущем нести свой свет туда, где было царство нацистской тьмы.

Я ожидаю Вашего ответа в самое ближайшее время.

Ваш Норелли».

Даллес получил указание от начальника управления стратегических служб Донована впредь обозначать переговоры с Вольфом кодовым словом «Кроссворд». Для того чтобы форсировать переговоры, два генерала – Эйри, начальник разведки британского фельдмаршала Александера, и американец Лемницер – были направлены в Швейцарию.

В Лугано, на тихой улице, в небольшой квартирке, снятой через подставных лиц, их ждал Аллен Даллес. Именно здесь они два дня совещались, вырабатывая общую платформу для продолжения переговоров с генералом СС Карлом Вольфом.

– У нас мало времени, – сказал Даллес, – а сделать нам предстоит немало. Позиция союзников должна быть точна и продуманна.

– Англо-американских союзников, – то ли в форме вопроса, то ли в утвердительной форме сказал генерал Эйри.

– Англо-американских или американо-английских – в данном случае формальный термин, не меняющий существа дела, – ответил Даллес.

Так впервые за все время войны из понятия «союзники» выпало одно лишь слово – «советский». И вместо «англо-советско-американские союзники» появился новый термин – «англо-американские союзники».

13.3.1945 (10 часов 31 минута)

Айсман пришел к Мюллеру не переодевшись, а он был грязен: сапоги заляпаны глиной, френч промок – он долго бродил под дождем по Нойштадту, отыскивая сестру пастора Шлага. По тому адресу, что был указан в деле, ее не оказалось. Он обратился в местное отделение гестапо, но и там ничего не знали о родственниках Шлага.

Соседи, правда, сказали ему, что на этих днях, поздней ночью, они слышали шум автомобильного мотора. Но кто приезжал, на какой машине и что после этого сталось с фрау Анной и ее детьми, никто ничего не знал.

Мюллер принял Айсмана с улыбкой. Выслушав оберштурмбанфюрера, он ничего не сказал. Он достал из сейфа папочку и вытащил оттуда листок бумаги.

– А как быть с этим? – спросил он, передавая листок Айсману.

Это был рапорт Айсмана, в котором он расписывался в своем полном доверии штандартенфюреру Штирлицу.

Айсман долго молчал, а потом тяжело вздохнул:

– Будь мы все трижды прокляты!

– Вот так-то будет вернее, – согласился Мюллер и положил рапорт в папочку. – Это вам хороший урок, дружище.

– Что же мне, писать новый рапорт на ваше имя?

– Зачем? Не надо…

– Но я обязан отказаться от прежнего мнения.

– А хорошо ли это? – спросил Мюллер. – Отказ от своего мнения всегда дурно пахнет.

– Что же мне делать?

– Верить, что я не дам хода вашему прежнему рапорту. Всего лишь. И продолжать работать. И знать, что скоро вам придется поехать в Прагу: оттуда, может статься, вы вернетесь и к пастору, и к вашему верному другу, с которым вы вместе лежали под бомбами в Смоленске. А теперь идите. И не горюйте. Контрразведчик должен знать, как никто другой, что верить в наше время нельзя никому – порой даже самому себе. Мне, правда, верить можно…


Плейшнер, отправляясь на явку в назначенное ему время, был в таком же приподнятом расположении духа, как и накануне. Ему работалось, он выходил из номера только перекусить, и все в нем жило радостью и надеждой на скорый конец Гитлера: он покупал теперь все газеты, и ему, аналитику, знатоку истории, было нетрудно представить себе будущее. В нем боролись два чувства: он понимал, какие испытания выпадут на долю его соплеменников, когда все будет кончено, но он понимал также, что лучше это трагическое очищение, чем победа Гитлера. Он всегда считал, что победа фашизма означала бы гибель цивилизации и в конечном счете привела бы к вырождению нации. Древний Рим погиб лишь потому, что захотел поставить себя над миром, – и пал под ударами варваров. Победы вне страны так увлекали древних правителей, что они забывали и о глухом недовольстве своих рабов, и о ропоте обойденных наградами царедворцев, и о всегдашней неудовлетворенности этим миром мыслителей и философов, которые жили грезами о прекрасном будущем. Победы над очевидными врагами позволяли императорам, фараонам, трибунам, тиранам, консулам убеждать себя в том, что если уж иностранные государства пали под их ударами, то со своими подданными, выражавшими недовольство, будет куда легче справиться. При этом они упускали из виду, что в армии служили братья, дети, а то и просто знакомые тех, кого пришлось бы – со временем – подавлять. В этом разъединении правителей и подданных были заложены те элементы прогресса, которые Плейшнер определял для себя термином «дрожжи цивилизации». Он понимал, что Гитлер задумал дьявольский эксперимент: победа рейха над миром должна была отразиться ощутимыми материальными благами для каждого немца, без различия его положения в немецком обществе. Гитлер хотел сделать всех немцев властителями мира, а остальных людей земли – их подданными. То есть он хотел исключить возможность возникновения «дрожжей цивилизации» – во всяком случае, в ближайшем обозримом будущем. В случае победы Гитлера немцы сделались бы сплошь военной нацией; Гитлер обезоружил бы все остальные народы, лишил их государственной организации, и тогда всякая попытка бунта со стороны завоеванных была бы обречена на провал: с организацией вооруженных немцев могла бы соперничать только такая же мощная национальная организация.

…Плейшнер посмотрел на часы – у него еще было время. В маленьком кафе, за стеклами, которые слезились дождевыми потоками, сидели дети и ели мороженое. Видимо, их привела сюда учительница.

«Я думаю категориями рейха, – улыбнулся про себя Плейшнер, заметив мужчину, сидевшего во главе стола; он был молод и смеялся вместе с детьми. – Это только у нас учителями работают женщины, поскольку все мужчины, годные к несению строевой службы, сражаются на фронте. Вообще, в школах должны работать мужчины. Как в Спарте. Женщина может быть утешителем, но не воспитателем. Готовить к будущему обязан мужчина – это исключит ненужные иллюзии у детей, а нет ничего безжалостнее столкновения детских иллюзий с взрослой реальностью…»

Он зашел в кафе, сел в угол и заказал себе порцию фруктового мороженого. Дети смеялись шуткам своего преподавателя. Он говорил с ними как с равными, нисколько не подстраиваясь к ним, а, наоборот, ненавязчиво и тактично «подтягивал» их к себе.

Плейшнер вспомнил школы рейха – с их муштрой, истеризмом, страхом перед учителем – и подумал: «Как же я могу желать победы Германии, если нацисты и сюда, в случае их победы, принесут свои обычаи и дети станут маленькими солдатами? Здесь вместо военных игр им предлагают спорт, а девочкам вместо уроков вышивания прививают любовь к музыке. А если бы сюда пришел Гитлер, они бы сидели за столом молчаливые и пожирали глазами своего наставника, а скорее всего, наставницу, и шли бы по улицам строем, а не стайкой, и приветствовали бы друг друга идиотскими криками „Хайль Гитлер“. Наверное, это очень страшно – желать поражения своему отечеству, но я все-таки желаю моему отечеству скорейшего поражения…»

Плейшнер неторопливо доедал мороженое и, улыбаясь, слушал голоса детей. Учитель спросил:

– Поблагодарим хозяина этого прекрасного уголка, который дал нам горячий приют и холодное мороженое? Споем ему нашу песню?

– Да! – ответили дети.

– Ставлю на голосование! Кто против?

– Я, – сказала девочка, рыжеволосая, веснушчатая, с огромными голубыми глазами. – Я против.

– Почему?

В это время дверь кафе отворилась и, отряхивая дождевые капли с плаща, вошел высокий голубоглазый великан – хозяин конспиративной явки. Вместе с ним был худой, подвижный, смуглый крепыш с выразительным, очень сильным скуластым лицом. Плейшнер чуть было не сорвался с места, но вспомнил указание высокого: «Я сам вас узнаю». Плейшнер снова уткнулся в газету, прислушиваясь к разговорам детей.

– Объясни, отчего ты против? – спросил учитель девочку. – Надо уметь отстаивать свою точку зрения. Может быть, ты права, а мы не правы. Помоги нам.

– Мама говорит, что после мороженого нельзя петь, – сказала девочка, – можно испортить горло.

– Мама во многом права. Конечно, если мы будем громко петь или кричать на улице – можно испортить горло. Но здесь… Нет, я думаю, здесь ничего страшного с горлом не случится. Впрочем, ты можешь не петь – мы на тебя не будем в обиде.

И учитель первым запел веселую тирольскую песенку. Хозяин кафе вышел из-за стойки и поаплодировал ребятам. Они шумно вышли из кафе, и Плейшнер задумчиво посмотрел им вслед.

«Где-то я видел этого смуглого, – вдруг вспомнил он. – Может быть, я сидел с ним в лагере? Нет… Там я его не видел. Но я его помню. Я его очень хорошо помню».

Видимо, он слишком внимательно рассматривал лицо смуглого человека, потому что человек, заметив это, улыбнулся, и по этой улыбке Плейшнер вспомнил его – как будто увидел кадр из кинофильма. Он даже услышал его голос: «И пусть он подпишет обязательство – во всем быть с фюрером! Во всем! Чтобы он потом не имел возможности кивать на нас и говорить: „Это они виноваты, я был в стороне!“ Сейчас никто не может быть в стороне! Верность или смерть – такова дилемма для немца, который вышел из концлагеря». Это было на второй год войны: его вызвали в гестапо для очередной беседы – профессора вызывали раз в год, как правило весной. И этот маленький смуглый человек зашел в кабинет, послушал его разговор с гестаповцем в форме, который обычно проводил беседы, и сказал зло, истерично эти запомнившиеся Плейшнеру слова. Он пошел тогда к брату – тот еще работал главным врачом, и никто не думал, что через год он умрет. «Их обычная манера, – сказал брат. – Они истеричные слепцы, и, заставляя тебя подписывать декларацию верности, они считают, причем искренне, что оказывают тебе этим огромную честь…»

Плейшнер почувствовал, как у него мелко задрожали руки. Он не знал, как поступить: подойти ли к высокому товарищу, хозяину явки, и, отозвав в сторону, предупредить его; выйти ли на улицу и там посмотреть – пойдут они вместе или разойдутся; или же подняться первым и скорее пойти на явку, чтобы предупредить оставшегося там человека – он ведь слышал второй голос, когда был там, – надо на окне выставить сигнал тревоги.

«Стоп! – вдруг ударило Плейшнера. – А что было в окне, когда я шел туда в первый раз? Там ведь стоял цветок, о котором мне говорил Штирлиц. Или нет? Нет, не может быть, тогда почему же сейчас этот товарищ… Нет, это начинается истерика! Стоп! Сначала взять себя в руки. Стоп».

Высокий, так и не взглянув на Плейшнера, вышел вместе с маленьким смуглым спутником. Плейшнер протянул хозяину купюру – свою последнюю купюру, но у хозяина не было сдачи, и он выбежал в магазин напротив, а когда он, отдав деньги Плейшнеру, проводил его до выхода, улица была пуста: ни высокого хозяина явки, ни маленького черного человека уже не было видно.

«А может быть, он вроде Штирлица? – подумал Плейшнер. – Может быть, он так же, как и тот, играл свою роль, сражаясь с наци изнутри?»

И эта мысль немного успокоила его.

Плейшнер пошел к дому, где помещалась явка, и, взглянув в окно, увидел высокого хозяина явки и черноволосого. Они стояли, беседуя о чем-то, между ними торчал большой цветок – сигнал провала. (Русский разведчик, почувствовав за собой слежку, успел выставить этот сигнал тревоги, а гестаповцы так и не смогли узнать, что этот цветок означает: «все в порядке» или «явка провалена». Но поскольку они были убеждены, что русский не знает об охоте за ним, они оставили все как было, а так как Плейшнер по рассеянности зашел сюда первый раз, не обратив внимания на цветок, гестаповцы решили, что на явке все в порядке.)

Люди в окне увидели Плейшнера, и высокий, улыбнувшись, кивнул ему. Плейшнер первый раз видел улыбку на его лице, и она ему помогла все понять. Он тоже улыбнулся и начал переходить улицу: он решил, что так его не увидят сверху и он уйдет от них. Но, оглянувшись, он заметил двух мужчин, которые шли, разглядывая витрины, метрах в ста за ним.

Плейшнер почувствовал, как у него ослабли ноги.

«Кричать? Звать на помощь? Эти подоспеют первыми. Я знаю, что они со мной сделают. Штирлиц рассказал, как человека можно усыпить или выдать за невменяемого».

В минуту наибольшей опасности, если только человек не потерял способность драться, внимание становится особенно отточенным, мозг работает с наибольшим напряжением.

Плейшнер увидел в том парадном, куда он входил позавчера, кусочек синего, снежного, низкого неба.

«Там проходной двор, – понял он. – Я должен войти в парадное».

Он вошел в парадное на негнущихся, дрожащих в коленях ногах, с замершей улыбкой на сером лице.

Плейшнер прикрыл за собой дверь и бросился к противоположной двери, которая вела во двор. Он толкнул дверь рукой и понял, что она заперта. Он навалился плечом – дверь не поддавалась.

Плейшнер еще раз навалился на дверь, но она была заперта, а вылезти в маленькое оконце – то самое, сквозь которое он увидел небо, – было невозможно.

«И потом это не кино, – вдруг устало, безразлично и как-то со стороны подумал он, – старый человек в очках будет вылезать в окно и застрянет там. Ноги будут болтаться, и они меня втащат сюда за ноги».

Он поднялся на один пролет вверх, но окно, из которого можно было выпрыгнуть, выходило на пустынную, тихую улицу, а по этой улице неторопливо шли те двое, в шляпах, которые теперь уже не рассматривали витрины, а внимательно следили за подъездом, куда он вошел. Он взбежал еще на один пролет – окно, выходившее во двор, было забито фанерой.

«Самое страшное, когда они раздевают, осматривают рот – тогда чувствуешь себя насекомым. В Риме просто убивали – прекрасное время честной антики! А эти хотят либо перевоспитать, либо истоптать, перед тем как вздернуть на виселице. Конечно, я не выдержу их пыток. Тогда, в первый раз, мне нечего было скрывать, и все равно я не выдержал и сказал то, что они хотели, и написал все то, что они требовали. А тогда я был моложе. И сейчас, когда они станут пытать меня, я не выдержу и предам память брата. А предать память брата – это уже смерть. Так лучше уйти без предательства».

Он остановился около двери. На табличке было написано: «Доктор права Франц Ульм».

«Сейчас я позвоню к этому Ульму, – вдруг понял Плейшнер. – И скажу ему, что у меня плохо с сердцем. У меня ледяные пальцы, лицо, наверное, белое. Пусть он вызовет врача. Пусть они стреляют в меня при людях, я тогда успею что-нибудь крикнуть».

Плейшнер нажал кнопку звонка. Он услышал, как за дверью протяжно зазвенел гонг.

«А Ульм спросит, где я живу, – думал он. – Ну и что? Пусть я окажусь в руках здешней полиции. Скоро конец Гитлеру, и тогда я смогу сказать, кто я и откуда».

Он нажал кнопку еще раз, но ему никто не ответил.

«Этот Ульм сейчас сидит в кафе и ест мороженое. Вкусное, с земляникой и сухими вафлями, – снова как-то издалека подумал Плейшнер. – И читает газету, и нет ему до меня дела».

Плейшнер побежал вверх. Он промахнул полпролета, рассчитывая позвонить в ту дверь, что была напротив явки. Но дверь конспиративной квартиры открылась, и высокий блондин, выйдя на площадку, сказал:

– Вы ошиблись номером, товарищ. В этом подъезде живем только мы и Ульм, которому вы звонили, а все остальные в разъездах.

Плейшнер стоял возле окна в парадном – большого, немытого.

«А на столе осталась рукопись. Я оборвал ее на половине страницы, а мне так хорошо писалось. Если бы я не поехал сюда, я бы сидел и писал в Берлине, а потом, когда все это кончилось, я бы собрал все написанное в книгу. А сейчас? Никто даже не поймет моего почерка».

Он выпрыгнул из окна – ногами вперед. Он хотел закричать, но не смог, потому что сердце его разорвалось, как только тело ощутило под собой стремительную пустоту.


СВОЙ СО СВОИМ?

Когда Мюллеру доложили, что Штирлиц идет по коридору РСХА к своему кабинету, он на мгновение растерялся. Он был убежден, что Штирлица схватят где-нибудь в другом месте. Он не мог объяснить себе отчего, но его все время не оставляло предчувствие удачи. Он, правда, знал свою ошибку, он вспомнил, как повел себя, увидав избитого Холтоффа. Штирлиц конечно же все понял, поэтому, считал Мюллер, он и пустился в бега. А то, что Штирлиц появился в имперском управлении безопасности, то, что он неторопливо шел по коридорам, раскланиваясь со знакомыми, вызвало в Мюллере растерянность, и уверенность в удаче поколебалась.

Расчет Штирлица был прост: ошарашить противника – значит одержать половину победы. Он был убежден, что схватка с Мюллером предстоит сложная: Холтофф ходил вокруг самых уязвимых узлов в его операции с физиками. Однако Холтофф был недостаточно подготовлен, чтобы сформулировать обвинение, а каждый пункт, к которому он выходил – скорее интуитивно, чем доказуемо, – мог быть опровергнут или, во всяком случае, имел два толкования. Штирлиц вспомнил свой разговор с Шелленбергом во время праздничного вечера, посвященного дню рождения фюрера. После выступления Гиммлера состоялся концерт, а потом все перешли в большой зал – там были накрыты столы. Рейхсфюрер, по своей обычной манере, пил сельтерскую воду, его подчиненные хлестали коньяк. Вот тогда-то Штирлиц и сказал Шелленбергу о том, как неразумно работают люди Мюллера с физиком, арестованным месяца три назад. «Худо-бедно, а все-таки я посещал физико-математический факультет, – сказал он. – Я не люблю вспоминать, потому что из-за этого я был на грани импотенции, но тем не менее это факт. И потом, от этого Рунге идут связи: он учился и работал за океаном. Выгоднее этим заняться нам, право слово».

Он подбросил эту идею Шелленбергу, и после начал рассказывать смешные истории, и Шелленберг хохотал, а после они отошли к окну и обсуждали ту операцию, которую Шелленберг поручил провести группе своих сотрудников, в числе которых был и Штирлиц. Это была большая дезинформация, рассчитанная на то, чтобы вбить клин между союзниками. Штирлиц еще тогда обратил внимание на то, как Шелленберг тянет свою линию – неназойливо, очень осторожно, всячески подстраховываясь, – на разъединение западных союзников с Кремлем. Причем в этой своей игре он, как правило, обращал главный удар против Кремля. Шелленберг, в частности, организовал снабжение немецких частей, стоявших на Атлантическом валу, английским автоматическим оружием. Это оружие было закуплено немцами через нейтралов и провозилось через Францию без соблюдения тех мер предосторожности, которые обычно сопутствовали такого рода перевозкам. Правда (это тоже разыграли весьма технично), после того как партизаны-коммунисты похитили несколько английских автоматов с немецких складов, был выпущен приказ, грозивший расстрелом за халатность при охране складов оружия. Приказ этот был выпущен большим тиражом, и агенты Шелленберга, работавшие по выявлению партизан, нашли возможность «снабдить» маки одним экземпляром этого приказа. На основе этих «секретных» данных можно было сделать вывод, что западные союзники и не думают высаживаться во Франции или Голландии – иначе зачем продавать свое оружие врагу? Шелленберг одобрил работу Штирлица – именно он занимался организационной стороной вопроса. Шеф разведки не выходил тогда из кабинета – он ждал взрыва в Кремле, ждал краха коалиции Сталина, Черчилля и Рузвельта. Штирлиц работал не покладая рук, его предложения встречали полное одобрение Шелленберга. Однако ничего не произошло. Штирлиц сообщил Москве все, что знал об этой операции, когда она только начиналась, и предупредил, что Лондон никогда не продавал оружия нацистам и вся эта затея от начала и до конца тонкая и далеко нацеленная дезинформация.

Разговаривая на празднике дня рождения фюрера, Штирлиц намеренно ушел от дела физика Рунге, сосредоточившись на обсуждении провала игры с Кремлем. Он знал, что Шелленберг, прирожденный разведчик, профессионал, забывая детали, никогда не упускает главных, узловых моментов любой беседы – даже со своим садовником. Шелленберг был равным противником, и в вопросах стратегии его было обойти очень трудно, скорее всего – невозможно. Но, присматриваясь к нему, Штирлиц отметил любопытную деталь: интересные предложения своих сотрудников Шелленберг поначалу как бы и не замечал, переводя разговор на другую тему. И только по прошествии дней, недель, а то и месяцев, добавив к этому предложению свое понимание проблемы, выдвигал эту же идею, но теперь уже как свою, им предложенную, выстраданную, им замысленную операцию. Причем он придавал даже мельком брошенному предложению такой блеск, он так точно увязывал тему с общим комплексом вопросов, стоящих перед рейхом, что никто и не заподозривал его в плагиате.

Штирлиц рассчитал точно.

– Штандартенфюрер, – сказал ему Шелленберг через две недели, – видимо, вопрос технического превосходства будет определяющим моментом в истории мира, особенно после того, как ученые проникнут в секрет атомного ядра. Я думаю, что это поняли физики, но до этого не дотащились политики. Мы будем свидетелями деградации профессии политика в том значении, к которому мы привыкли за девятнадцать веков истории. Политике наука станет диктовать будущее. Понять изначальные мотивы тех людей науки, которые вышли на передовые рубежи будущего, увидеть, кто вдохновляет этих людей в их поиске, – задача не сегодняшнего дня, вернее, не столь сегодняшнего дня, сколько далекой перспективы. Поэтому вам придется поработать с арестованным физиком. Я запамятовал его имя…

Штирлиц понял, что это проверка. Шелленберг хотел установить, понял ли дока Штирлиц, откуда идет этот его монолог, кто ему подбросил в свое время идею. Штирлиц молчал, хмуро разглядывая свои пальцы. Он выдержал точную паузу и недоумевающе взглянул на бригаденфюрера. Так он вышел на дело Рунге. Так он сломал реальную возможность немцев – победи точка зрения Рунге – подойти вплотную к созданию атомной бомбы уже в конце 1944 года.

Впрочем, он убедился после многих дней, проведенных вместе с Рунге, что сама судьба мешала Германии получить новое оружие: Гитлер после Сталинградского сражения отказывался финансировать научные исследования в области обороны, если ученые не обещали ему реальной, практической отдачи через три, максимум через шесть месяцев.

Правда, Гиммлер заинтересовался проблемой атомного оружия и создал «Объединенный фонд военно-научных исследований», однако Геринг, отвечавший за ведение научных изысканий в рейхе, потребовал передачи под свое ведение гиммлеровского детища. Гениальные немецкие физики были, таким образом, вне поля зрения руководства, тем более что ни один из фюреров Германии не имел даже высшего институтского образования, исключая Шпеера и Шахта.

Теперь Штирлицу надо было выиграть следующий этап сражения: он должен был доказать свою правоту в этом деле. Он продумал свою позицию. У него сильная позиция. Он обязан победить Мюллера, и он победит его.

Он не стал заходить в свой кабинет. В приемной Мюллера он сказал Шольцу:

– Дружище, спросите вашего шефа: какие будут насчет указания? Он меня сразу примет или можно полчаса поспать?

– Я узнаю, – ответил Шольц и скрылся за дверью. Он отсутствовал минуты две. – На ваше усмотрение, – сказал он, возвратившись. – Шеф готов принять вас сейчас, а можно перенести разговор на вечер.

«Усложненный вариант, – понял Штирлиц. – Он хочет выяснить, куда я пойду. Не надо оттягивать: все равно партия будет решена за час, от силы – два. Даже если потребуется вызвать экспертов из института Шумана».

– Как вы мне посоветуете, так я и поступлю, – сказал он. – Я боюсь, вечером он уйдет к руководству и я буду ждать его до утра. Логично?

– Логично, – согласился Шольц.

– Значит, сейчас?

Шольц распахнул двери и сказал:

– Пожалуйста, штандартенфюрер.

В кабинете у Мюллера было еще темно: группенфюрер сидел в кресле возле маленького столика и слушал Би-би-си. Шла антинемецкая пропагандистская передача. На коленях у Мюллера лежала папка с бумагами, и он внимательно просматривал документы, то и дело настраивая приемник на уходящую волну. Мюллер выглядел усталым, воротник его черного френча был расстегнут, табачный дым висел в кабинете, словно облако в ущелье.

– Доброе утро, – сказал Мюллер. – Я, честно говоря, не ждал вас так рано.

– А я боялся, что получу взбучку за опоздание.

– Все вы боитесь получить от старика Мюллера взбучку… Хоть раз я кому давал взбучку? Я старый добрый человек, про которого распускают слухи. Ваш красавец шеф злее меня в тысячу раз. Только он в своих университетах научился улыбаться и говорить по-французски. А я до сих пор не знаю, полагается ли резать яблоко или его надо есть, как едят у меня дома, целиком.

Вздохнув, Мюллер поднялся, застегнул воротник френча и сказал:

– Пошли.

Заметив недоумевающий взгляд Штирлица, он усмехнулся:

– Сюрприз приготовил.

Они вышли из кабинета, и Мюллер бросил Шольцу:

– Мы, видимо, вернемся…

– Но я еще не вызвал машину, – сказал тот.

– А мы никуда не едем.

Мюллер тяжело спустился по крутым лестницам в подвал. Там было оборудовано несколько камер для особо важных преступников. У входа в этот подвал стояли три эсэсовца.

Мюллер вынул из заднего кармана свой вальтер и протянул охранникам.

Штирлиц вопросительно посмотрел на Мюллера, и тот чуть кивнул головой. Штирлиц протянул свой парабеллум, и охранник сунул его себе в карман. Мюллер взял яблоко, лежавшее на столике охраны, и сказал:

– Неудобно идти без подарка. Даже если мы оба поклонники свободной любви, без всяких обязательств, и тогда к бывшим дружкам надо идти с подарком.

Штирлиц заставил себя рассмеяться: он понял, отчего так сказал Мюллер. Однажды его люди пытались завербовать южноамериканского дипломата; они показали ему несколько фотографий – дипломат был снят в постели с белокурой девицей, которую ему подсунули люди Мюллера. «Либо, – сказали ему, – мы перешлем эти фото вашей жене, либо помогите нам». Дипломат долго рассматривал фотографии, а потом спросил: «А нельзя ли мне с ней полежать еще раз? Мы с женой обожаем порнографию». Это было вскоре после приказа Гиммлера – обращать особое внимание на семейную жизнь немецких разведчиков. Штирлиц обычно ворчал: «Надо исповедовать свободную любовь без всяких обязательств, тогда человека невозможно поймать на глупостях». Когда ему рассказали об этом случае, Штирлиц только присвистнул: «Найдите мне такую жену, которая любит порнографию, я сразу отдам ей руку и сердце. Только, по-моему, перуанец вас переиграл: он испугался своей жены до смерти, но не подал вида и сработал, как актер, а вы ему поверили. Ты бы испугался своей жены? Конечно! А меня не возьмешь – я боюсь только самого себя, ибо у меня нет ни перед кем никаких обязательств. Единственное, что плохо, – некому будет приносить в тюрьму передачи».

Возле камеры № 7 Мюллер остановился. Он долго смотрел в глазок, потом дал знак охраннику, и тот отпер тяжелую дверь. Мюллер вошел в камеру первым. Следом за ним Штирлиц. Охранник остался возле двери.

Камера была пуста.


…Гиммлер позвонил Кальтенбруннеру и попросил отправить в Прагу – генералу Крюгеру из гестапо – проект секретного приказа фюрера.

– А то он прохлопает и Прагу, как это было с Краковом. И ознакомьтесь с приказом сами – это образец мужества и гения фюрера.


«Содержание: о разрушении объектов на территории Германии.

Борьба за существование нашего народа заставляет также и на территории Германии использовать все средства, которые могут ослабить боеспособность противника и задержать его продвижение. Необходимо использовать все возможности, чтобы непосредственно или косвенно нанести максимальный урон боевой мощи противника. Ошибочно было бы полагать, что после возвращения потерянных территорий можно будет снова использовать не разрушенные перед отступлением или выведенные из строя на незначительный срок пути сообщения, средства связи, промышленные предприятия и предприятия коммунального хозяйства. Противник оставит нам при отступлении лишь выжженную землю и не посчитается с нуждами населения.

Поэтому я приказываю:

1. Все находящиеся на территории Германии пути сообщения, средства связи, промышленные предприятия и предприятия коммунального хозяйства, а также материальные запасы, которыми противник может в какой-либо мере воспользоваться, немедленно или по прошествии незначительного времени подлежат уничтожению.

2. Ответственность за уничтожение возлагается: на военные командные инстанции в отношении всех военных объектов (включая дорожные сооружения и средства связи), на гауляйтеров и государственных комиссаров обороны в отношении всех промышленных предприятий, предприятий коммунального хозяйства, а также всякого рода материальных запасов. Войска должны оказывать гауляйтерам и государственным комиссарам обороны необходимую помощь в выполнении стоящих перед ними задач.

3. Настоящий приказ немедленно довести до сведения всех командиров. Все распоряжения, противоречащие данному приказу, утрачивают свою силу.

Гитлер»

13.3.1945 (11 часов 09 минут)

– Логично, – сказал Мюллер, выслушав Штирлица. – Ваша позиция с физиком Рунге неколебима. Считайте меня своим союзником.

– Хвост, который вы пускали за черным «хорьхом» шведского дипломата, был связан с этим делом?

– А вы чувствовали за собой хвост? Вы остро ощущаете опасность?

– Любой болван на моем месте почувствовал бы за собой хвост. А что касается опасности – какая же опасность может угрожать дома? Если бы я был за кордоном…

– У вас голова не болит?

– От забот? – улыбнулся Штирлиц.

– От давления, – ответил Мюллер и, взбросив левую руку, начал массировать затылок.

«Ему нужно было посмотреть на часы. Он ждет чего-то, – отметил Штирлиц. – Он не начал бы этого спектакля, не будь в запасе какого-то козыря. Кто это? Пастор? Плейшнер? Кэт?»

– Я бы советовал вам попробовать дыхательную гимнастику йогов, – сказал Штирлиц.

– Не верю я в это… Хотя покажите.

– Левую руку положите на затылок. Нет, нет, только пальцы. А правая должна лежать вдоль черепа. Вот так. И начинайте одновременно массировать голову. Глаза закройте.

– Я закрою глаза, а вы меня шандарахнете по голове, как Холтоффа.

– Если вы предложите мне изменить родине – я сделаю это же. Группенфюрер, вы осторожно глянули на часы – они у вас отстают на семь минут. Я люблю открытые игры – со своими, во всяком случае.

Мюллер хмыкнул:

– Я всегда жалел, что вы работаете не в моем аппарате. Я бы уж давно сделал вас своим заместителем.

– Я бы не согласился.

– Почему?

– А вы ревнивы. Как любящая, преданная жена. Это самая страшная форма ревности. Так сказать, тираническая…

– Верно. Можно, правда, эту тираническую ревность назвать иначе: забота о товарищах.

Мюллер снова посмотрел на часы – теперь он сделал это не таясь. «А профессионал он первоклассный, – отметил Мюллер. – Он понимает все не через слово, а через жест и настрой. Молодец. Если он работает против нас, я не берусь определить ущерб, нанесенный им рейху».

– Ладно, – сказал Мюллер. – Будем в открытую. Сейчас, дружище, одну минуту…

Он поднялся и распахнул тяжелую дверь. Несмотря на свою бронированную массивность, она открывалась легко, одним пальцем. Он попросил одного из охранников, который лениво чистил ногти спичкой:

– Позвоните к Шольцу, спросите, какие новости.

Мюллер рассчитывал, что за два-три часа Рольф заставил русскую говорить. Ее привозят сюда – и очная ставка. Да – да, нет – нет. Проверка факта – долг контрразведчика. Партитуру допроса Штирлица он тоже разыграл достаточно точно: как только Рольф разработает русскую, Мюллер выкладывает свои козыри, наблюдает за поведением Штирлица, а потом сводит его лицом к лицу с «пианисткой».

– Сейчас, – обернулся в камеру Мюллер. – Я тут жду одного сообщения…

Штирлиц пожал плечами:

– Зачем надо было приводить меня сюда?

– Тут спокойнее. Если все кончится так, как хочу я, – мы вернемся вместе, и все будут знать, что мы с вами занимались делом в моем ведомстве.

– И мой шеф будет знать об этом?

– Чьей ревности вы боитесь – его или моей?

– А как вы думаете?

– Мне нравится, что вы идете напролом.

Вошел охранник и сказал:

– Он просил передать, что там никто не отвечает.

Мюллер удивленно поджал губы, а потом подумал: «Вероятно, он выехал сюда без звонка. Мой канал мог быть занят, и он поехал, чтобы сэкономить время. Отлично. Значит, через десять-пятнадцать минут Рольф привезет ее сюда».

– Ладно, – повторил Мюллер. – Как это в библии: время собирать камни и время кидать их.

– У вас было неважно в школе с законом божьим, – сказал Штирлиц. – В книге Екклезиаст сказано: время разбрасывать камни и время собирать камни; время обнимать и время уклоняться от объятий.

Мюллер спросил:

– Вы так хорошо изучали библию с подопечным пастором?

– Я часто перечитывал библию. Чтобы врага побеждать, надо знать его идеологию, не так ли? Учиться этому во время сражения – значит заранее обречь себя на проигрыш, разве нет?

«Неужели они перехватили пастора за границей? Могли. Хотя, когда я возвращался на станцию, мне не повстречалась ни одна машина. Но они могли проехать передо мной и сидеть на заставе. А сейчас – по времени это сходится – подъезжают к Берлину. Так. Значит, я сразу требую очной ставки с моим хозяином. Только наступать. Ни в коем случае не обороняться. А если Мюллер спросит меня, где агент Клаус? Дома в столе должно лежать письмо. Слишком явное алиби, но кто мог думать, что события выведут их именно на пастора? Это еще надо доказать – с Клаусом. А время за меня».

Мюллер медленно вытаскивал из нагрудного кармана голубой конверт.

«В конце концов, я сделал свое дело, – продолжал размышлять Штирлиц. – Дурашка, он думает, что своей медлительностью загипнотизирует меня и я начну метаться. Бог с ним. Пастор может заговорить, но это не так страшно. Главное, Плейшнер предупредил наших о провале Кэт и о том, что Вольф начал переговоры. Или начинает их. Наши должны все дальше организовать, если я провалюсь, – они теперь понимают, в каком направлении смотреть. Моего шифра Мюллер не узнает – его не знает никто, кроме меня и шефа. От меня они шифр не получат – в этом я уверен».

– Вот, – сказал Мюллер, достав из конверта три дактилоскопических отпечатка, – смотрите, какая занятная выходит штука. Эти пальчики, – он подвинул Штирлицу первый снимок, – мы обнаружили на том стакане, который вы наполняли водой, передавая несчастному, глупому, доверчивому Холтоффу. Эти пальчики, – Мюллер выбросил второй снимок, словно козырную карту из колоды, – мы нашли… где бы вы думали… А?

– Мои пальчики можно найти в Голландии, – сказал Штирлиц, – в Мадриде, Токио, в Анкаре.

– А еще где?

– Я могу вспомнить, но на это уйдет часов пятнадцать, не меньше, и мы пропустим не только обед, но и ужин…

– Ничего. Я готов поголодать. Кстати, ваши йоги считают голод одним из самых действенных лекарств… Ну, вспомнили?

– Если я арестован и вы официально уведомите меня об этом, я стану отвечать на ваши вопросы как арестованный. Если я не арестован – я отвечать вам не буду.

– Не буду, – повторил Мюллер слова Штирлица в его же интонации. – Не буду.

Он взглянул на часы: если бы вошел Рольф, он бы начал с передатчика, но Рольф задерживался, поэтому Мюллер сказал:

– Пожалуйста, постарайтесь стенографически точно воспроизвести – желательно по минутам, – что вы делали после телефонного разговора из комнаты спецсвязи, куда доступ категорически запрещен всем?!

«Он не открыл третью карточку с пальцами, – отметил Штирлиц. – Значит, у него есть еще что-то. Значит, бить надо сейчас, чтобы он не был таким уверенным дальше».

– После того как я зашел в комнату спецсвязи, – связистов за халатность надо предать суду, они оставили ключ в двери и ринулись, как зайцы, в бомбоубежище, – я встретился с партайгеноссе Борманом. И провел с ним более двух часов. О чем мы с ним говорили, я, естественно, вам отвечать не стану.

– Не зарывайтесь, Штирлиц, не зарывайтесь… Я все-таки старше вас – и по званию, да и по возрасту тоже.

«Он ответил мне так, давая понять, что я не арестован, – быстро отметил для себя Штирлиц. – А если так – у них нет улик, но они их ждут – и от меня тоже. Значит, у меня еще остался шанс».

– Прошу простить, группенфюрер.

– Вот так-то лучше. Итак, о чем вы говорили с Борманом? С партайгеноссе Борманом?

– Я смогу ответить на ваш вопрос только в его присутствии – прошу понять меня правильно.

– Если бы вы ответили мне без него, это бы, возможно, избавило вас от необходимости отвечать на третий вопрос…

Мюллер еще раз посмотрел на часы – Рольф должен сейчас спускаться вниз, Мюллер всегда считал, что удивительно точно чувствует время.

– Я готов ответить на ваш третий вопрос, если он касается меня лично, но не интересов рейха и фюрера.

– Он касается лично вас. Эти пальцы мои люди нашли на чемодане русской радистки. И на этот вопрос вам будет ответить труднее всего.

– Почему? На этот вопрос мне как раз нетрудно ответить: чемодан радистки я осматривал в кабинете у Рольфа – он подтвердит.

– А он уже подтвердил это.

– В чем же дело?

– Дело в том, что отпечатки ваших пальцев были зафиксированы в районном отделении гестапо еще до того, как чемодан попал к нам.

– Ошибка исключена?

– Исключена.

– А случайность?

– Возможна. Только доказательная случайность. Почему из двадцати миллионов чемоданов, находящихся в берлинских домах, именно на том, в котором русская радистка хранила свое хозяйство, обнаружены ваши пальцы? Как это объяснить?

– Хм… Хм… Объяснить это действительно трудно или почти невозможно. И я бы на вашем месте не поверил ни одному моему объяснению. Я понимаю вас, группенфюрер. Я понимаю вас…

– Мне бы очень хотелось получить от вас доказательный ответ, Штирлиц, даю вам честное слово, я отношусь к вам с симпатией.

– Я верю.

– Сейчас Рольф приведет сюда русскую, и она поможет нам сообразить – я уверен, – где вы могли «наследить» на чемодане.

– Русская? – пожал плечами Штирлиц. – Которую я взял в госпитале? У меня абсолютная зрительная память. Если бы я встречал ее раньше, я бы помнил лицо. Нет, она нам не поможет…

– Она поможет нам, – возразил Мюллер. – И поможет нам… – он снова начал копаться в нагрудном кармане, – вот это… из Берна.

И он показал его шифровку, отправленную с Плейшнером в Берн.

«А вот это – провал, – понял Штирлиц. – Это – крах. Я оказался идиотом. Плейшнер или трус, или растяпа, или провокатор».

– Так вы подумайте, Штирлиц. – Мюллер тяжело поднялся и неторопливо вышел из камеры.

Штирлиц почувствовал пустоту, когда дверь камеры мягко затворилась. Он испытывал это чувство несколько раз. Ему казалось, что он переставал стоять на ногах, и тело казалось Штирлицу чужим, нереальным, в то время как все окружающие его предметы становились еще более рельефными, угластыми (его после поражало, как много углов он успевал находить в такие минуты, и он потешался над этой своей странной способностью), и еще он точно различал линии соприкосновения разных цветов и даже отличал, в каком месте тот или иной цвет становился пожирающим, главным. Первый раз он испытал это ощущение в 1940 году в Токио, поздней осенью, он тогда шел с резидентом СД в германском посольстве по Мариноути-ку, а возле здания «Токио банка» лицом к лицу столкнулся со своим давнишним знакомым по Владивостоку – офицером контрразведки Воленькой Пимезовым. Тот бросился к нему с объятиями, понесся через дорогу (русский – всюду русский: ко всему приучается, только дорогу переходит всегда нарушая правила движения; Штирлиц часто по этому признаку определял за границей соплеменников), выронил из рук папку и закричал: «Максимушка, родной!»

Во Владивостоке они были на «вы», и смешно было подумать, что Пимезов когда-либо сможет обратиться к нему – «Максимушка» вместо почтительного «Максим Максимович». Это свойство русского человека за границей – считать соплеменника товарищем, а знакомого, пусть даже случайного, закадычным другом – тоже было точно подмечено Штирлицем, и поэтому он с такой неохотой ездил в Париж, где было много русских, и в Стамбул, а ездить ему в оба эти города приходилось довольно часто. После встречи с Пимезовым – Штирлиц точно сыграл презрительное недоумение и отстранил тогда от себя Волю брезгливым жестом указательного пальца, и тот, словно побитый, подобострастно улыбаясь, отошел, и Штирлиц заметил, какой у него грязный воротничок (точные цвета – белый, серый и почти черный на его воротничке – он потом в порядке эксперимента воспроизвел на бумаге вернувшись в отель, и готов был побиться об заклад, что сделал это не хуже, чем фотоаппарат, – жаль только, не с кем было об заклад побиться), – именно после этой встречи в Токио он начал жаловаться врачам, что у него портится зрение. По прошествии полугода стал носить дымчатые очки – по предписанию врачей, считавших, что у него воспалена слизистая оболочка левого глаза из-за постоянного переутомления. Он знал, что очки, особенно дымчатые, изменяют облик человека порой до неузнаваемости, но сразу надевать очки после токийского инцидента было неразумно, этому предшествовала полугодовая подготовка. При этом, естественно, советская секретная служба в Токио самым внимательным образом в течение этого же полугода наблюдала за тем, не будет ли проявлен кем-либо из немцев интерес к Пимезову. Интереса к нему не проявили: видимо, офицер СД посчитал фигуру опустившегося русского эмигранта в стоптанных башмаках и грязной рубашке объектом, не заслуживающим серьезного внимания.

Второй раз такое же ощущение пустоты и собственной нереальности он ощутил в Минске в сорок втором году. Он тогда был в свите Гиммлера и вместе с рейхсфюрером участвовал в инспекционной поездке по концлагерям советских военнопленных. Русские пленные лежали на земле – живые рядом с мертвыми. Это были скелеты, живые скелеты. Гиммлера тогда стошнило, и лицо его сделалось мучнисто-белым. Штирлиц шел рядом с Гиммлером и все время испытывал желание достать свой вальтер и всадить обойму в веснушчатое лицо этого человека в пенсне, и оттого, что это искушение было физически столь выполнимым, Штирлиц тогда весь захолодел и испытал сладостное блаженство. «А что будет потом? – смог спросить себя он. – Вместо этой твари посадят следующую и увеличат личную охрану. И все». Он тогда, перед тем как побороть искушение, ощутил свое тело легким и чужим. И, как дьявольское наваждение, отгонял от себя фотографически точное цветовое восприятие лица Гиммлера. Веснушки у него были размыто-желтыми на щеках и возле висков; четко-коричневыми около левого уха, а на шее – черными, пупырчатыми. Только по прошествии года он смог впервые посмеяться над этим своим постоянным видением…

Штирлиц заставил тело спружиниться и, ощущая мелкое дрожание мышц, простоял с минуту. Он почувствовал, как кровь прилила к лицу и в глазах забили острые зелененькие молоточки.

«Вот так, – сказал он себе. – Надо чувствовать себя – всего, целиком, как кулак. Несмотря на то, что здешние стены крашены тремя красками, – серой, синей и белой».

И он засмеялся. Он не заставлял себя смеяться. Просто эти проклятые цвета… Будь они неладны. Слава богу, что Мюллер вышел. Это он сглупил, дав ему время на раздумье. Никогда нельзя давать время на раздумье, если считаешь собеседника серьезным противником. Значит, Мюллер, у тебя самого не сходятся концы с концами.


…Мюллер выехал на место убийства Рольфа и Барбары вместе с самыми лучшими своими сыщиками – он взял стариков, которые ловили с ним бандитов, и национал-социалистов Гитлера, и коммунистов Тельмана и Брандлера в двадцатых годах. Он брал этих людей в самых редких случаях. Он не переводил их в гестапо, чтобы они не зазнались: каждый следователь гестапо рассчитывал на помощь экспертов, агентов, диктофонов. А Мюллер был поклонником Чапека – сыщики у этого писателя обходились своей головой и своим опытом.

– Вообще ничего? – спросил Мюллер. – Никаких зацепок?

– Ни черта, – ответил седой, с землистым лицом старик. Мюллер забыл, как его зовут, но тем не менее они были на «ты» с 1926 года. – Это похоже на убийство, которое ты раскручивал в Мюнхене.

– На Эгмонштрассе?

– Да. Дом девять, по-моему…

– Восемь. Он ухлопал их на четной стороне улицы.

– Ну и память у тебя.

– Ты на свою жалуешься?

– Пью йод.

– А я – водку.

– Ты генерал, тебе можно пить водку. Откуда у нас деньги на водку?

– Бери взятки, – хмыкнул Мюллер.

– А потом попадешь к твоим палачам? Нет уж, лучше я буду пить йод.

– Валяй, – согласился Мюллер. – Валяй. Я бы с радостью, говоря откровенно, поменял свою водку на твой йод.

– Работы слишком много?

Мюллер ответил:

– Пока – да. Скоро ее вовсе не будет. Так что же нам делать, а? Неужели совсем ничего нет?

– Пусть в твоей лаборатории посмотрят пули, которыми укокошили эту парочку.

– Посмотреть – посмотрят, – согласился Мюллер. – Обязательно посмотрят, можешь не беспокоиться…

Вошел второй старик и, подвинув стул, присел рядом с Мюллером. «Старый черт, – подумал Мюллер, взглянув на него, – а ведь он красится. Точно, у него крашеные волосы».

– Ну? – спросил Мюллер. – Что у тебя, Понтер?

– Кое-что есть.

– Слушай, чем ты красишь волосы?

– Хной. У меня не седые и не черные, а какие-то пегие, а Ильзе умерла. А молоденькие предпочитают юных солдат, а не старых сыщиков… Слушай, тут одна старуха в доме напротив видела час назад женщину и солдата. Женщина шла с ребенком, видно, что торопилась.

– В чем был солдат?

– Как в чем? В форме.

– Я понимаю, что не в трусах. В черной форме?

– Конечно. Вы ж зеленым охрану не поручаете.

– В какую они сели машину?

– Они в автобус сели.

Мюллер от неожиданности даже приподнялся.

– Как в автобус?

– Так. В семнадцатый номер.

– В какую сторону они поехали?

– Туда, – махнул рукой Понтер, – на запад.

Мюллер сорвался со стула, снял трубку телефона и, быстро набрав номер, сказал:

– Шольц! Быстро! Наряды по линии семнадцатого автобуса – раз! «Пианистка» и охранник. Что? Откуда я знаю, как его зовут! Выясните, как его зовут! Второе – немедленно поднимите на него досье: кто он, откуда, где родные. Весь послужной список – мне, сюда, немедленно. Если выясните, что он хоть раз был в тех же местах, где бывал Штирлиц, сразу сообщите! И отправьте наряд в засаду на квартиру Штирлица.


Мюллер сидел на стуле возле двери. Эксперты гестапо и фотограф уже уехали. Он остался со своими стариками, и они говорили о былом, перебивая друг друга.

«Я проиграл, – рассуждал Мюллер, успокоенный разговором старых товарищей, – но у меня в запасе Берн. Конечно, там все сложнее, там чужая полиция и чужие пограничники. Но один козырь, главный, пожалуй, выбит из рук. Они бежали в автобусе, значит, это не спланированная операция. Нет, об операции нелепо и думать. Русские, конечно, стоят за своих, но посылать на смерть несколько человек для того, чтобы попытаться, лишь попытаться, освободить эту „пианистку“, – вряд ли. Хотя, с другой стороны, они понимали, что ребенок – ее ахиллесова пята. Может быть, поэтому они пошли на такой риск? Нет, что я несу? Не было никакого запланированного риска: она садилась в автобус, ничего себе риск… Это идиотизм, а никакой не риск…»

Он снова снял трубку телефона:

– Это Мюллер. По всем линиям метро тоже предупредите полицию о женщине с ребенком. Дайте ее описание, скажите, что она воровка и убийца, пусть берут. Если ошибутся и схватят больше, чем надо, – я их извиню. Пусть только не пропустят ту, которую я жду…


Штирлиц постучал в дверь камеры: видимо, за те часы, которые он здесь провел, сменился караул, потому что на пороге теперь стоял не давешний красномордый парень, а Зигфрид Бейкер – Штирлиц не раз играл с ним в паре на теннисных кортах.

– Привет, Зигги, – сказал он, усмехнувшись, – хорошенькое место для встреч, а?

– Зачем вы требовали меня, номер седьмой? – спросил Бейкер очень спокойно, ровным, чуть глуховатым голосом.

«У него всегда была замедленная реакция, – вспомнил Штирлиц. – Он хорошо бил с левой, но всегда чуть медлил. Из-за этого мы с ним проиграли пресс-атташе из Турции».

– Неужели я так изменился? – спросил Штирлиц и автоматически пощупал щеки: он не брился второй день, и щетина отросла довольно большая, но не такая колючая; колючей щетина была только вечером – он приучил себя бриться дважды в день.

– Зачем вы требовали меня, номер седьмой? – повторил Зигфрид.

– Ты что, сошел с ума?

– Молчать! – гаркнул Бейкер и захлопнул тяжелую дверь.

Штирлиц усмехнулся и сел на металлический, ввинченный в бетонный пол табурет. «Когда я подарил ему английскую ракетку, он даже прослезился. Все громилы и подлецы слезливы. Эта у них такая форма истерии, – подумал Штирлиц. – Слабые люди обычно кричат или бранятся, а громилы плачут. Слабые – это я неверно подумал. Добрые – так сказать вернее. И только самые сильные люди умеют подчинять себя себе».

Когда они первый раз играли в паре с Зигфридом против обергруппенфюрера Поля (Поль перед войной учился играть в теннис, чтобы похудеть), Бейкер шепнул Штирлицу:

– Будем проигрывать с нулевым счетом или для вида посопротивляемся?

– Не болтай ерунды, – ответил Штирлиц, – спорт есть спорт.

Зигфрид начал немилосердно подыгрывать Полю. Он очень хотел понравиться обергруппенфюреру. А Поль накричал на него:

– Я вам не кукла! Извольте играть со мной как с соперником, а не как с глупым ребенком!

Зигфрид с перепугу начал гонять Поля по площадке так, что тот, рассвирепев, бросил ракетку и ушел с корта. Бейкер тогда побледнел, и Штирлиц заметил, как у него мелко дрожали пальцы.

– Я никогда не думал, что в тюрьмах работают такие нервные ребята, – сказал Штирлиц. – Ничего не случилось, дружище, ничего, ровным счетом. Иди в душ, приди в себя и отправляйся домой, а послезавтра я расскажу тебе, что надо делать.

Зигфрид ушел, а Штирлиц разыскал Поля, и они вместе славно поиграли пять сетов. Поль взмок, но Штирлиц играл с ним ровно, отрабатывая – ненавязчиво и уважительно – длинные удары с правой. Поль это отчетливо понял, но манера Штирлица держаться на корте, полная иронического доброжелательства и истинно спортивного демократизма, была ему симпатична. Поль попросил Штирлица поиграть с ним пару месяцев.

– Это слишком тяжелое наказание, – рассмеялся Штирлиц, и Поль тоже рассмеялся – так это добродушно прозвучало у Штирлица. – Не сердитесь на моего верзилу, он боится генералов и относится к вам с преклонением. Мы будем работать с вами по очереди, чтобы не потерять квалификацию.

После того как Штирлиц во время следующей игры представил Полю Зигфрида, тот проникся к своему напарнику громадным почтением и с тех пор старался при каждом удобном случае оказать Штирлицу какую-нибудь услугу. То он бегал ему за пивом после того, как кончалась партия, то дарил диковинную авторучку (видно, отобранную у арестованного), то приносил букетик первых цветов. Однажды он подвел Штирлица, но опять-таки невольно, по своей врожденной службистской тупости. Штирлиц выступал на соревнованиях против испанца. Парень был славный, либерально настроенный, но Шелленберг задумал с ним какую-то пакость и для этого попросил, через своих людей в спортивном комитете, чтобы испанца вывели на игру со Штирлицем. Естественно, Штирлица ему представили как сотрудника министерства иностранных дел, а после окончания партии к Штирлицу подбежал Зигфрид и брякнул: «Поздравляю с победой, штандартенфюрер! СС всегда побеждает!»

Штирлиц не очень-то горевал о сорванной операции, а Зигфрида хотели посадить на гауптвахту с отчислением из СС. Снова Штирлиц пошел хлопотать за него – на этот раз уже через прирученного Поля, и спас его. На следующий день после этого отец Зигфрида – высокий, худой старик с детскими голубыми глазами – приехал к нему с подарком – хорошей копией Дюрера.

– Наша семья никогда не забывает добро, – сказал он. – Мы все – ваши слуги, господин Штирлиц, отныне и навсегда. Ни мой сын, ни я – мы никогда не сможем отблагодарить вас, но если вам понадобится помощь – в досадных, раздражающих повседневных мелочах, – мы почтем за высокую честь выполнить любую вашу просьбу.

С тех пор старик каждую весну приезжал к Штирлицу и ухаживал за его садом и особенно за розами, вывезенными из Японии.

«Несчастное животное, – вдруг подумал Штирлиц о Зигфриде, – его даже винить-то ни в чем нельзя. Все люди равны перед богом – так, кажется, утверждал мой друг пастор. Черта с два. Чтобы на земле восторжествовало равенство, надо сначала очень четко договориться: отнюдь не все люди равны перед богом. Есть люди – люди, а есть – животные. И винить их в этом нельзя. А уповать на моментальное перевоспитание даже не глупо, а преступно».

Дверь камеры распахнулась. На пороге стоял Зигфрид.

– Не сидеть! – крикнул он. – Ходить кругами!

И перед тем как захлопнуть дверь, он незаметно выронил на пол крохотную записку. Штирлиц поднял ее. «Если вы не будете говорить, что мой папа окучивал и подстригал ваши розы, я обещаю бить вас вполсилы, чтобы вы могли дольше держаться. Записку прошу съесть».

Штирлиц вдруг почувствовал облегчение: чужая глупость всегда смешна. И снова взглянул на часы. Мюллер отсутствовал третий час.

«Девочка молчит, – понял Штирлиц. – Или они свели ее с Плейшнером? Это не страшно – они ничего друг о друге не знают. Но что-то у него не связалось. Что-то случилось, у меня есть тайм-аут».

Он неторопливо расхаживал по камере, перебирая в памяти все, что имело отношение к этому чемодану. Да, точно, он подхватил его в лесу, когда Эрвин поскользнулся и чуть было не упал. Это было в ночь перед бомбежкой. Один только раз.

«Минута! – остановил себя Штирлиц. – Перед бомбежкой… А после бомбежки я стоял там с машиной… Там стояло много машин… Был затор из-за того, что работали пожарные. Почему я там оказался? А, был завал на моей дороге на Кудам. Я потребую вызвать полицию из оцепления, которая дежурила в то утро. Значит, я там оказался потому, что меня завернула полиция. В деле была фотография чемоданов, которые сохранились после бомбежки. Я говорил с полицейским, я помню его в лицо, а он должен помнить мой жетон. Я помог перенести чемодан – пусть он это опровергнет. Он не станет это опровергать, я потребую очной ставки. Скажу, что я помог плачущей женщине нести детскую коляску – та тоже подтвердит, такое запоминается».

Штирлиц забарабанил в дверь кулаками, и дверь открылась, но у порога стояли два охранника. Третий – Зигфрид – провел мимо камеры Штирлица человека с парашей в руках. Лицо человека было изуродовано, но Штирлиц узнал личного шофера Бормана, который не был агентом гестапо и который вел машину, когда он, Штирлиц, говорил с рейхсляйтером канцелярии.

– Срочно позвоните группенфюреру Мюллеру. Скажите ему – я вспомнил! Я все вспомнил! Попросите его немедленно спуститься ко мне!

«Плейшнер еще не привезен! Раз. С Кэт сорвалось. У меня есть только один шанс выбраться – время. Время и Борман. Если я промедлю – он победит».

– Хорошо, – сказал охранник, – сейчас доложу.


…Из приюта для грудных младенцев вышел солдат, пересек улицу и спустился в подвал разрушенного дома. Там, на разбитых ящиках, сидела Кэт и кормила сына.

– Что? – спросила она .

– Плохо, – ответил Гельмут. – Надо полчаса ждать.

– Мы подождем, – успокоила его Кэт. – Мы подождем… Откуда им знать, где мы?

– Вообще-то да, только надо скорее уходить из города, иначе они нас найдут. Я знаю, как они умеют искать. Может, вы пойдете? А я, если получится, догоню вас? А? Давайте уговоримся, где я вас буду ждать…

– Нет, – покачала головой Кэт, – не надо. Я буду ждать… Все равно мне некуда идти в этом городе…


Шольц позвонил на радиоквартиру к Мюллеру и сказал:

– Обергруппенфюрер, Штирлиц просил передать вам, что он все вспомнил.

– Да? – оживился Мюллер и сделал знак рукой сыщикам, чтобы они не так громко смеялись. – Когда?

– Только что.

– Хорошо. Скажите, что я еду. Ничего нового?

– Ничего существенного.

– Об этом охраннике ничего не собрали?

– Нет, всякая ерунда…

– Какая именно? – спросил Мюллер машинально, скорее для порядка, стягивая при этом с соседнего стула свое пальто.

– Сведения о жене, о детях и родных.

– Ничего себе ерунда! – рассердился Мюллер. – Это не ерунда. Это совсем даже не ерунда в таком деле, дружище Шольц. Сейчас приеду, и разберемся в этой ерунде… К жене послали людей?

– Жена два месяца назад ушла от него. Он лежал в госпитале после контузии, а она ушла. Уехала с каким-то торговцем в Мюнхен.

– А дети?

– Сейчас, – ответил Шольц, пролистывая дело, – сейчас посмотрю, где его дети… Ага, вот… У него один ребенок трех месяцев. Она его сдала в приют.

«У русской грудной сын! – вдруг высветило Мюллера. – Ему нужна кормилица! А Рольф, наверное, переусердствовал с ребенком!»


– Как называется приют?

– Там нет названия. Приют в Панкове. Моцартштрассе, семь. Так… Теперь о его матушке…

Мюллер не стал слушать данных о его матушке. Он швырнул трубку, медлительность его исчезла, он надел пальто и сказал:

– Ребята, сейчас может быть большая стрельба, так что приготовьте «бульдоги». Кто знает приют в Панкове?

– Моцартштрассе, восемь? – спросил седой.

– Ты снова перепутал, – ответил Мюллер, выходя из квартиры. – Ты всегда путаешь четные и нечетные цифры. Дом семь.

– Улица как улица, – сказал седой, – ничего особенного. Там можно красиво разыграть операцию: очень тихо, никто не мешает. А путаю я всегда. С детства. Я болел, когда в классе проходили четные и нечетные.

И он засмеялся, и все остальные тоже засмеялись, и были они сейчас похожи на охотников, которые обложили оленя.


Нет, Гельмут Кальдер не был связан со Штирлицем. Их пути нигде не пересекались. Он честно воевал с сорокового года. Он знал, что воюет за свою родину, за жизнь матери, трех братьев и сестры. Он верил в то, что воюет за будущее Германии против неполноценных славян, которые захватили огромные земли, не умея их обрабатывать; против англичан и французов, которые продались заокеанской плутократии; против евреев, которые угнетают народ, спекулируя на несчастьях людей. Он считал, что гений фюрера будет сиять в веках.

Так было до осени сорок первого года, когда они шли с песнями по миру и пьяный воздух победы делал его и всех его товарищей по танковым частям СС веселыми, добродушными гуляками. Но после битвы под Москвой, когда начались бои с партизанами и поступил приказ убивать заложников, Гельмут несколько растерялся.

Когда его взводу первый раз приказали расстрелять сорок заложников возле Смоленска – там пустили под откос эшелон, – Гельмут запил: перед ними стояли женщины с детьми и старики. Женщины прижимали детей к груди, закрывали им глаза и просили, чтобы их поскорее убили.

Он тогда по-настоящему запил; многие его товарищи тоже молча тянули водку, и никто не рассказывал смешных анекдотов, и никто не играл на аккордеонах. А потом они снова ушли в бой, и ярость схваток с русскими вытеснила воспоминания о том кошмаре.

Он приехал на побывку, и их соседка пришла в гости с дочкой. Дочку звали Луиза. Она была хорошенькая, ухоженная и чистенькая. Гельмут видел ее во сне – каждую ночь. Он был на десять лет старше. Поэтому он чувствовал к ней нежность. Он мечтал, какой она будет женой и матерью. Гельмут всегда мечтал о том, чтобы в его доме возле вешалки стояло много детских башмачков: он любил детей. Как же ему не любить детей, ведь сражался-то он за их счастье?!

Во время следующего отпуска Луиза стала его женой. Он вернулся на фронт, и Луиза тосковала два месяца. А когда поняла, что забеременела, ей стало скучно и страшно. Она уехала в город. Когда родился ребенок, она отдала его в приют. Гельмут в это время лежал в госпитале после тяжелой контузии. Он вернулся домой, и ему сказали, что Луиза уехала с другим. Он вспомнил русских женщин: однажды его приятель за пять банок консервов провел ночь с тридцатилетней учительницей – у нее была девочка, которую нечем было кормить. Наутро русская повесилась – она оставила соседям девочку, положив в пеленки портрет ее отца и эти самые банки с консервами. А Луиза, член гитлерюгенда, настоящая арийка, а не какая-то дикая славянка, бросила их девочку в приют, как последняя шлюха.

Он ходил в приют раз в неделю, и ему изредка позволяли гулять с дочкой. Он играл с ней, пел ей песни, и любовь к дочке стала главным в его жизни. Он увидел, как русская радистка укачивала своего мальчика, и тогда впервые отчетливо спросил себя: «Что же мы делаем? Они такие же люди, как мы, и так же любят своих детей, и так же готовы умереть за них».

И когда он увидел, что делает Рольф с младенцем, решение пришло к нему не от разума, а от чувства. В Рольфе и в Барбаре, смотревшей, как собираются убить младенца, он увидел Луизу, которая стала для него символом предательства.

…Вернувшись через полчаса в приют, он стоял возле окна, выкрашенного белой краской, и чувствовал, как в нем что-то надломилось.

– Добрый день, – сказал он женщине, которая выглянула в окошко. – Урсула Кальдер. Моя дочь. Мне позволяют…

– Да. Я знаю. Но сейчас девочка должна спать.

– Я уезжаю на фронт. Я погуляю с ней, и она поспит у меня на руках. А когда придет время менять пеленки, я принесу ее…

– Боюсь, что доктор не разрешит.

– Я ухожу на фронт, – повторил Гельмут.

– Хорошо… Я понимаю… Я постараюсь. Подождите, пожалуйста.

Ждать ему пришлось десять минут, и все его тело била дрожь, а зуб не попадал на зуб.

Окошко открылось, и ему протянули белый конверт. Лицо дочки было закрыто ослепительно белой пеленкой: девочка спала.

– Вы хотите выйти на улицу?

– Что? – не понял Гельмут. Слова сейчас доходили до него издалека, как сквозь плотно затворенную дверь. У него так бывало после контузии, когда он очень волновался.

– Пройдите в наш садик – там тихо, и, если начнется налет, вы сможете быстро спуститься в убежище.

Гельмут вышел на дорогу и услышал скрип тормозов у себя за спиной. Военный шофер остановил грузовик в двух шагах, и, высунувшись в окно, закричал:

– Вы что, не видите машины?!

Гельмут прижал дочку к груди и, пробормотав что-то, потрусил к входу в подвал. Кэт ждала его, стоя возле двери. Мальчик лежал на ящике.

– Сейчас, – сказал Гельмут, протягивая Кэт дочку, – подержите ее, я побегу на остановку. Там видно, когда из-за поворота подходит автобус. Я успею прибежать за вами.

Он увидел, как Кэт бережно взяла его девочку, и снова в глазах у него закипели слезы, и он побежал к пролому в стене.

– Лучше вместе, – сказала Кэт, – давайте лучше вместе!

– Ничего, я сейчас, – ответил он, остановившись в дверях. – Все-таки они могут иметь ваши фотографии, а я до контузии был совсем другим. Сейчас, ждите меня.

Он засеменил по улице к остановке. Улица была пустынной.

«Приют эвакуируют, и я потеряю дочку, – думал он. – Как ее потом найдешь? А если погибать под бомбами, то лучше вместе. И эта женщина сможет ее покормить – кормят ведь близнецов… И потом за это бог мне все простит. Или хотя бы тот день под Смоленском».

Начался дождик.

«Нам доехать до Зоо, и там мы сядем в поезд. Или пойдем с беженцами. Здесь легко затеряться. И она будет кормить девочку, пока мы не приедем в Мюнхен. А там поможет мама. Там можно будет найти кормилицу. Хотя они ведь будут искать меня. К маме нельзя идти. Неважно. Надо просто уйти из этого города. Можно пойти на север, к морю. К Хансу – в конце концов, кто может подумать, что я пошел к товарищу по фронту?»

Гельмут натянул свою шапку на уши. Озноб проходил.

«Хорошо, что пошел дождь, – думал он, – хоть что-то происходит. Когда ждешь и все тихо – это плохо. А если сыплет снег или идет дождь – тогда как-то не так одиноко».

Моросило по-прежнему, но внезапно тучи разошлись, и высоко-высоко открылась далекая голубизна и краешек белого солнца.

«Вот и весна, – подумал Гельмут. – Теперь недолго ждать травы…»

Он увидел, как из-за поворота показался автобус. Гельмут было повернулся, чтобы бежать за Кэт, но заметил, как из-за автобуса выскочили черные машины и наперекор всем правилам движения понеслись к детскому приюту. Гельмут снова почувствовал, как у него ослабели ноги и захолодела левая рука: это были машины гестапо. Первым его желанием было бежать, но он понял, что они заподозрят бегущего и сразу же схватят русскую с его девочкой и увезут к себе. Он боялся, что сейчас с ним снова случится приступ и его возьмут в беспамятстве. «А потом схватят девочку, станут ее раздевать и подносить к окну, а ведь еще только-только начинается весна, и когда-то еще будет тепло. А так… она услышит и все поймет, эта русская. Не может быть, чтобы…»

Гельмут вышел на асфальт и, вскинув руку с парабеллумом, выстрелил несколько раз в ветровое стекло первой машины. И последнее, что он подумал, после того как услышал автоматную очередь и еще перед тем, как осознал последнюю в своей жизни боль: «Я же не сказал ей, как зовут девоч…»

И это его мучило еще какое-то мгновение, прежде чем он умер.


– Нет, господин, – говорила Мюллеру сестра милосердия, выносившая девочку Гельмуту, – это было не больше десяти минут назад…

– А где же девочка? – хмуро интересовался седой сыщик, стараясь не глядеть на труп своего товарища с крашеными волосами. Он лежал на полу, возле двери, и было видно, как он стар: видимо, последний раз он красил волосы давно, и шевелюра его была двухцветной – пегой у корешков и ярко коричневой выше.

– По-моему, они уехали в машине, – сказала вторая женщина, – рядом с ним остановилась машина.

– Что, девочка сама села в машину?

– Нет, – ответила женщина серьезно, – она сама не могла сесть в машину. Она ведь еще грудная…

Мюллер сказал:

– Осмотрите здесь все как следует, мне надо ехать к себе. Третью машину сейчас пришлют, она уже выехала… А как же девочка могла очутиться в машине? – спросил он, обернувшись у двери. – Какая была машина?

– Большая.

– Грузовик?

– Да. Зеленый…

– Тут что-то не так, – сказал Мюллер и отворил дверь. – Поглядите в домах вокруг…

– Кругом развалины.

– И там посмотрите, – сказал он, – а в общем-то все это настолько глупо, что работать практически невозможно. Мы не сможем понять логику непрофессионала.

– А может, он хитрый профессионал? – сказал седой, закуривая.

– Хитрый профессионал не поехал бы в приют, – хмуро ответил Мюллер и вышел: только что, когда он звонил к Шольцу, тот сообщил ему, что на явке в Берне русский связник, привезший шифр, покончил жизнь самоубийством.

13.3.1945 (16 часов 11 минут)

К Шелленбергу позвонили из группы работы с архивом Бормана.

– Кое-что появилось, – сказали ему, – если вы приедете, бригадефюрер, мы подготовим для вас несколько документов.

– Сейчас буду, – коротко ответил Шелленберг.

Приехав, он, не раздеваясь, подошел к столу и взял несколько листков бумаги.

Пробежав их, он удивленно поднял брови, потом не спеша разделся, бросив пальто на спинку стула, и сел, подломив под себя левую ногу. Документы были действительно в высшей мере интересные. Первый документ гласил: «В день „X“ подлежат изоляции Кальтенбруннер, Поль, Шелленберг, Мюллер». Фамилия «Мюллер» была вычеркнута красным карандашом, и Шелленберг отметил это большим вопросительным знаком на маленькой глянцевитой картонке: он держал пачку таких глянцевитых картонок в кармане и на своем столе – для пометок. «Следует предположить, – говорилось далее в документе, – что изоляция вышеназванных руководителей гестапо и СД будет своеобразной акцией отвлечения. Поиски изолированных руководителей, отвечавших за конкретные проблемы, будут владеть умами всех тех, кому это будет выгодно, – как с точки зрения оперативной, так и стратегической устремленности».

Далее в документе приводился список на сто семьдесят шесть человек. «Эти офицеры гестапо и СД могут – в той или иной мере – пролить свет не через основные посылы, но через второстепенные детали на узловые вопросы внешней политики рейха. Бесспорно, каждый из них, сам того не зная, является мозаикой – бессмысленной с точки зрения индивидуальной ценности, но бесценной в подборе всех остальных мозаик. Следовательно, эти люди могут оказать помощь врагам рейха, заинтересованным в компрометации идеалов национал-социализма практикой его строительства. С этой точки зрения операции каждого из перечисленных выше офицеров, будучи собранными воедино, выведут картину, неблагоприятную для рейха. К сожалению, в данном случае невозможно провести строгий водораздел между установками партии и практикой СС, поскольку все эти офицеры являются ветеранами движения, вступившими в ряды НСДАП в период с 1927 по 1935 год. Следовательно, изоляция этих людей также представляется целесообразной и правомочной».

«Понятно, – вдруг осенило Шелленберга. – Он кокетничает, наш партийный лидер. Мы это называем „ликвидацией“. Он это называет „изоляцией“. Значит, меня следует изолировать, а Мюллера сохранить. Собственно, этого я и ожидал. Занятно только, что они оставили в списке Кальтенбруннера. Хотя это можно понять: Мюллер всегда был в тени, его знают только специалисты, а Кальтенбруннер теперь широко известен в мире. Его погубит честолюбие. А меня погубило то, что я хотел быть нужным рейху. Вот парадокс: чем больше ты хочешь быть нужным своему государству, тем больше рискуешь; такие, как я, не имеют права просто унести в могилу государственные тайны, ставшие тайнами личными. Таких, как я, нужно выводить из жизни – внезапно и быстро… Как Гейдриха. Я-то убежден, что его уничтожили наши…»

Он внимательно просмотрел фамилии людей, внесенных в списки для «изоляции». Он нашел множество своих сотрудников. Под номером 142 был штандартенфюрер СС Штирлиц.

То, что Мюллер был вычеркнут из списков, а Штирлиц оставлен, свидетельствовало о страшной спешке и неразберихе, царившей в партийном архиве. Указание внести коррективы в списки пришло от Бормана за два дня до эвакуации, однако в спешке фамилию Штирлица пропустили. Это и спасло Штирлица – не от «изоляции» от рук доверенных людей Бормана, но от «ликвидации» людьми Шелленберга…

13.3.1945 (17 часов 02 минуты)

– Что-нибудь случилось? – спросил Штирлиц, когда Мюллер вернулся в подземелье. – Я отчего-то волновался.

– Правильно делали, – согласился Мюллер. – Я тоже волновался.

– Я вспомнил, – сказал Штирлиц.

– Что именно?

– Откуда на чемодане русской могли быть мои пальцы… Где она, кстати? Я думал, вы устроите нам свидание. Так сказать, очную ставку.

– Она в больнице. Скоро ее привезут.

– А что с ней случилось?

– С ней-то ничего. Просто, чтобы она заговорила, Рольф переусердствовал с ребенком.

«Врет, – понял Штирлиц. – Он бы не стал сажать меня на растяжку, если бы Кэт заговорила. Он рядом с правдой, но он врет».

– Ладно, время пока терпит.

– Почему «пока»? Время просто терпит.

– Время пока терпит, – повторил Штирлиц. – Если вас действительно интересует эта катавасия с чемоданом, то я вспомнил. Это стоило мне еще нескольких седых волос, но правда всегда торжествует – это мое убеждение.

– Радостное совпадение наших убеждений. Валяйте факты.

– Для этого вы должны вызвать всех полицейских, стоявших в зоне оцепления на Кепеникштрассе и Байоретерштрассе, – я там остановился, и мне не разрешили проехать даже после предъявления жетона СД. Тогда я поехал в объезд. Там меня тоже остановили, и я очутился в заторе. Я пошел посмотреть, что случилось, и полицейские – молодой, но, видимо, серьезно больной парень, скорее всего туберкулезник, и его напарник, того я не очень хорошо запомнил, – не позволяли мне пройти к телефону, чтобы позвонить Шелленбергу. Я предъявил им жетон и пошел звонить. Там стояла женщина с детьми, и я вынес ей из развалин коляску. Потом я перенес подальше от огня несколько чемоданов. Вспомните фотографию чемодана, найденного после бомбежки. Раз. Сопоставьте его обнаружение с адресом, по которому жила радистка, – два. Вызовите полицейских из оцепления, которые видели, как я помогал несчастным переносить их чемоданы, – три. Если хоть одно из моих доказательств окажется ложью, дайте мне пистолет с одним патроном: ничем иным свою невиновность я не смогу доказать.

– Хм, – усмехнулся Мюллер. – А что? Давайте попробуем. Сначала послушаем наших немцев, а потом побеседуем с вашей русской.

– С нашей русской! – тоже улыбнулся Штирлиц.

– Хорошо, хорошо, – сказал Мюллер, – не хватайте меня за язык…

Он вышел, чтобы позвонить начальнику школы фюреров полиции оберштурмбанфюреру СС доктору Хельвигу, а Штирлиц продолжал анализировать ситуацию: «Даже если они сломали девочку – а он специально сказал про ее сына: они могли мучить маленького, и она бы не выдержала этого, но что-то у них все равно сорвалось, иначе они бы привезли Кэт сюда… Если Плейшнер у них – они бы тоже не стали ждать: в таких случаях промедление глупо, упускаешь инициативу».

– Вас кормили? – спросил Мюллер, вернувшись. – Перекусим?

– Пора бы, – согласился Штирлиц.

– Я попросил принести нам чего-нибудь сверху.

– Спасибо. Вызвали людей?

– Вызвал.

– Вы плохо выглядите.

– Э, – махнул рукой Мюллер. – Хорошо еще, что вообще живу. А почему вы так хитро сказали «пока»? «Пока есть время». Давайте высказывайтесь – чего уж там.

– Сразу после очной ставки, – ответил Штирлиц. – Сейчас нет смысла. Если мою правоту не подтвердят – нет смысла говорить.

Открылась дверь, и охранник принес поднос, покрытый белой крахмальной салфеткой. На подносе стояла тарелка с вареным мясом, хлеб, масло и два яйца.

– В такой тюрьме, да еще в подвале, я бы согласился поспать денек-другой. Здесь даже бомбежки не слышно.

– Поспите еще.

– Спасибо, – рассмеялся Штирлиц.

– А что? – усмехнулся Мюллер. – Серьезно говорю… Мне нравится, как вы держитесь. Выпить хотите?

– Нет. Спасибо.

– Вообще не пьете?

– Боюсь, что вам известен даже мой любимый коньяк.

– Не считайте себя фигурой, равной Черчиллю. Только о нем я знаю, что он любит русский коньяк больше всех остальных. Ладно. Как хотите, а я выпью. Чувствую я себя действительно не лучшим образом.


…Мюллер, Шольц и Штирлиц сидели в пустом кабинете следователя Холтоффа – на стульях, поставленных вдоль стены. Оберштурмбанфюрер Айсман открыл дверь и ввел полицейского в форме.

– Хайль Гитлер! – воскликнул тот, увидав Мюллера в генеральской форме.

Мюллер ничего ему не ответил.

– Вы не знаете никого из этих трех людей? – спросил Айсман полицейского.

– Нет, – ответил полицейский, опасливо покосившись на колодку орденов и рыцарский крест на френче Мюллера.

– Вы никогда не встречались ни с кем из этих людей?

– Как мне помнится – ни разу не встречался.

– Может быть, вы встречались мельком, во время бомбежки, когда вы стояли в оцеплении, возле разрушенных домов?

– В форме-то приезжали, – ответил полицейский, – много в форме приезжало смотреть развалины. А припомнить конкретно не могу…

– Ну, спасибо. Пригласите войти следующего.

Когда полицейский вышел, Штирлиц сказал:

– Ваша форма их сбивает. Они же только вас и видят.

– Ничего, не собьет, – ответил Мюллер. – Что же мне, сидеть голым?

– Тогда напомните им конкретное место, – попросил Штирлиц. – Иначе им трудно вспомнить – они же стоят на улице по десять часов, им все кажутся на одно лицо.

– Ладно, – согласился Мюллер, – этого-то вы не помните?

– Нет, этого я не видел. Я вспомню тех, кого видел.

Второй полицейский тоже никого не опознал. Только седьмым по счету вошел тот болезненный молодой шуцман, видимо туберкулезник.

– Вы кого-нибудь видели из этих людей? – спросил Айсман.

– Нет. По-моему, нет…

– Вы стояли в оцеплении на Кепеникштрассе?

– Ах да, да, – обрадовался шуцман, – вот этот господин показывал свой жетон. Я пропустил его к пожарищу.

– Он просил вас пропустить его?

– Нет… Просто он показал свой жетон, он в машине ехал, а я никого не пускал. И он прошел… А что? – вдруг испугался шуцман. – Если он не имел… Я знаю приказ – пропускать всюду людей из гестапо.

– Он имел право, – сказал Мюллер, поднявшись со стула, – он не враг, не думайте. Мы работаем все вместе. Он там что, искал роженицу на пожарище? Он интересовался судьбою несчастной?

– Нет… Ту роженицу увезли еще ночью, а он ехал утром.

– Он искал вещи этой бедной женщины? Вы помогали ему?

– Нет, – шуцман поморщил лоб, – он там, я помню, перенес коляску какой-то женщине. Детскую коляску. Нет, я не помогал, я был рядом.

– Она стояла возле чемоданов?

– Кто? Коляска?

– Нет. Женщина.

– Вот этого я не помню. По-моему, там лежали какие-то чемоданы, но про чемоданы я точно не помню. Я запомнил коляску, потому что она рассыпалась, и этот господин собрал ее и отнес к противоположному тротуару.

– Зачем? – спросил Мюллер.

– А там было безопаснее, и пожарники стояли на нашей стороне. А у пожарников шланги, они могли погубить эту колясочку, тогда ребенку было б негде спать, а так женщина потом устроила эту коляску в бомбоубежище, и малыш там спал – я видел…

– Спасибо, – сказал Мюллер, – вы нам очень помогли. Вы свободны.

Когда шуцман ушел, Мюллер сказал Айсману:

– Остальных освободить.

– Там должен быть еще пожилой, – сказал Штирлиц, – он тоже подтвердит.

– Ладно, хватит, – поморщился Мюллер. – Достаточно.

– А почему не пригласили тех, кто стоял в первом оцеплении, когда меня завернули?

– Это мы уже выяснили, – сказал Мюллер. – Шольц, вам все точно подтвердили?

– Да, группенфюрер. Показания Хельвига, который в тот день распределял наряды и контактировал со службой уличного движения, уже доставлены.

– Спасибо, – сказал Мюллер, – вы все свободны.

Шольц и Айсман пошли к двери, Штирлиц двинулся следом за ними.

– Штирлиц, я вас задержу еще на минуту, – остановил его Мюллер.

Он дождался, пока Айсман и Шольц ушли, закурил и отошел к столу. Сел на краешек – все сотрудники гестапо взяли у него эту манеру – и спросил:

– Ну ладно, мелочи сходятся, а я верю мелочам. Теперь ответьте мне на один вопрос: где пастор Шлаг, мой дорогой Штирлиц?

Штирлиц сыграл изумление. Он резко обернулся к Мюллеру и сказал:

– С этого и надо было начинать!

– Мне лучше знать, с чего начинать, Штирлиц. Я понимаю, что вы переволновались, но не следует забывать такт…

– Я позволю себе говорить с вами в открытую.

– Позволите себе? А как – я?

– Группенфюрер, я понимаю, что все разговоры Бормана по телефону ложатся на стол рейхсфюрера после того, как их просмотрит Шелленберг. Я понимаю, что вы не можете не выполнять приказов рейхсфюрера. Даже если они инспирированы вашим другом и моим шефом. Я хочу верить, что шофер Бормана арестован гестапо по прямому приказу сверху. Я убежден, что вам приказали арестовать этого человека.

Мюллер лениво глянул в глаза Штирлицу, и Штирлиц почувствовал, как внутренне шеф гестапо весь напрягся – он ждал всего, но не этого.

– Почему вы считаете… – начал было он, но Штирлиц снова перебил его:

– Я понимаю, вам поручили скомпрометировать меня – любыми путями, для того чтобы я не мог больше встречаться с партайгеноссе Борманом. Я видел, как вы строили наш сегодняшний день, – в вас было все, как обычно, но в вас не было вдохновения, потому что вы понимали, кому выгодно и кому невыгодно положить конец моим встречам с Борманом. Теперь у меня нет времени: у меня сегодня встреча с Борманом. Я не думаю, чтобы вам было выгодно убрать меня.

– Где вы встречаетесь с Борманом?

– Возле музея природоведения.

– Кто будет за рулем? Второй шофер?

– Нет. Мы знаем, что он завербован через гестапо Шелленбергом.

– Кто это «мы»?

– Мы – патриоты Германии и фюрера.

– Вы поедете на встречу в моей машине, – сказал Мюллер, – это в целях вашей же безопасности.

– Спасибо.

– В портфель вы положите диктофон и запишите весь разговор с Борманом. И обговорите с ним судьбу шофера. Вы правы: меня вынудили арестовать шофера и применить к нему третью степень устрашения. Потом вы вернетесь сюда, и мы прослушаем запись беседы вместе. Машина будет ждать вас там же, возле музея.

– Это неразумно, – ответил Штирлиц, быстро прикинув в уме все возможные повороты ситуации. – Я живу в лесу. Вот вам мой ключ. Поезжайте туда. Борман подвозил меня домой в прошлый раз: если бы шофер признался в этом, надеюсь, вы бы не мучили меня все эти семь часов.

– А может быть, мне пришлось бы выполнить приказ, – сказал Мюллер, – и ваши муки прекратились бы семь часов назад.

– Если бы это случилось, группенфюрер, вы бы остались один на один со многими врагами – здесь, в этом здании.

Уже около двери Штирлиц спросил:

– Кстати, в этой комбинации, которую я затеял, мне очень нужна русская. Почему вы не привезли ее? И к чему такой глупый фокус с шифром из Берна?

– Не так все это глупо, между прочим, как вам показалось. Мы обменяемся впечатлениями у вас, когда встретимся после вашей беседы с Борманом.

– Хайль-Гитлер! – сказал Штирлиц.

– Да ладно вам, – буркнул Мюллер, – у меня и так в ушах звенит…

– Я не понимаю… – словно натолкнувшись на какую-то невидимую преграду, остановился Штирлиц, не спуская руки с массивной медной ручки, врезанной в черную дверь.

– Бросьте. Все вы прекрасно понимаете. Фюрер не способен принимать решений, и не следует смешивать интересы Германии с личностью Адольфа Гитлера.

– Вы отдаете себе…

– Да, да! Отдаю себе отчет! Тут нет аппаратуры прослушивания, а вам никто не поверит, передай вы мои слова, – да вы и не решитесь их никому передавать. Но себе – если вы не играете более тонкой игры, чем та, которую хотите навязать мне, – отдайте отчет: Гитлер привел Германию к катастрофе. И я не вижу выхода из создавшегося положения. Понимаете? Не вижу. Да сядьте вы, сядьте… Вы что, думаете, у Бормана есть свой план спасения? Отличный от планов рейхсфюрера? Люди Гиммлера за границей под колпаком, он от агентов требовал дел, он не берег их. А ни один человек из бормановских германо-американских, германо-английских, германо-бразильских институтов не был арестован. Гиммлер не смог бы исчезнуть в этом мире. Борман может. Вот о чем подумайте. И объясните вы ему – подумайте только, как это сделать тактичнее, – что без профессионалов, когда все кончится крахом, он не обойдется. Большинство денежных вкладов Гиммлера в иностранных банках – под колпаком союзников. А у Бормана вкладов во сто крат больше, и никто о них не знает. Помогая ему сейчас, выговаривайте и себе гарантии на будущее, Штирлиц. Золото Гиммлера – это пустяки. Гитлер прекрасно понимал, что золото Гиммлера служит близким, тактическим целям. А вот золото партии, золото Бормана, – оно не для вшивых агентов и перевербованных министерских шоферов, а для тех, кто по прошествии времени поймет, что нет иного пути к миру, кроме идей национал-социализма. Золото Гиммлера – это плата испуганным мышатам, которые, предав, пьют и развратничают, чтобы погасить в себе страх. Золото партии – это мост в будущее, это обращение к нашим детям, к тем, которым сейчас месяц, год, три года… Тем, кому сейчас десять, мы не нужны: ни мы, ни наши идеи; они не простят нам голода и бомбежек. А вот те, кто сейчас еще ничего не смыслит, будут рассказывать о нас легенды, а легенду надо подкармливать, надо создавать сказочников, которые переложат наши слова на иной лад, доступный людям через двадцать лет. Как только где-нибудь вместо слова «здравствуйте» произнесут «хайль» в чей-то персональный адрес – знайте, там нас ждут, оттуда мы начнем свое великое возрождение! Сколько вам лет будет в семидесятом? Под семьдесят? Вы счастливчик, вы доживете. А вот мне будет под восемьдесят… Поэтому меня волнуют предстоящие десять лет, и, если вы хотите делать вашу ставку, не опасаясь меня, а, наоборот, на меня рассчитывая, попомните: Мюллер-гестапо – старый, уставший человек. Он хочет спокойно дожить свои годы где-нибудь на маленькой ферме с голубым бассейном и для этого готов сейчас поиграть в активность… И еще – этого, конечно, Борману говорить не следует, но сами-то запомните: чтобы из Берлина перебраться на маленькую ферму, в тропики, нельзя торопиться. Многие шавки фюрера побегут отсюда очень скоро и – попадутся… А когда в Берлине будет грохотать русская канонада и солдаты будут сражаться за каждый дом – вот тогда отсюда нужно уйти спокойно. И унести тайну золота партии, которая известна только Борману, потому что фюрер уйдет в небытие… И отдайте себе отчет в том, как я вас перевербовал – за пять минут и без всяких фокусов. О Шелленберге мы поговорим сегодня на досуге. Но Борману вы должны сказать, что без моей прямой помощи у вас ничего в Швейцарии не выйдет.

– В таком случае, – медленно ответил Штирлиц, – ему будете нужны вы, а я стану лишним…

– Борман понимает, что один я ничего не сделаю – без вас. Не так-то много у меня своих людей в ведомстве вашего шефа…


РИТМ НЕСКОЛЬКИХ МИНУТ

Услыхав выстрелы на улице, Кэт сразу поняла: случилось страшное. Она выглянула и увидела две черные машины и Гельмута, который корчился посредине тротуара. Она бросилась обратно, ее сын лежал на ящике и тревожно двигался. Девочка, которую она держала на руках, была спокойнее – почмокивала себе во сне. Кэт положила девочку рядом с сыном. Движения ее стали суетливыми, руки дрожали, и она прикрикнула на себя: «А ну, тихо!» «Почему „тихо“? – успела подумать она, отбегая в глубь подвала, – ведь я не кричала…»

Она шла, вытянув вперед руки, в кромешной тьме, спотыкаясь о камни и балки. Так они играли в войну у себя дома с мальчишками. Сначала она была санитаркой, но потом в нее влюбился Эрвин Берцис из шестого подъезда, а он всегда был командиром у красных, и он сначала произвел ее в сестры милосердия, а потом велел называть Катю военврачом третьего ранга. Их штаб помещался в подвале дома на Спасо-Наливковском. Однажды в подвале погас свет. А подвал был большой, похожий на лабиринт. Начальник штаба заплакал от страха – его звали Игорь, и Эрвин взял его в отряд только потому, что тот был отличником. «Чтобы нас не называли анархистами, – объяснил свое решение Эрвин, – нам нужен хотя бы один примерный ученик. И потом начальник штаба – какую роль может он играть в нашей войне? Никакой. Будет сидеть в подвале и писать мои приказы. Штабы имели значение у белых, а у красных важен только один человек – комиссар». Когда Игорь заплакал, в подвале стало очень тихо, и Катя почувствовала, как растерялся Эрвин. Она почувствовала это по тому, как он сопел носом и молчал. А Игорь плакал все жалостнее, и вслед за ним начал всхлипывать кто-то еще из работников штаба. «А ну, тихо! – крикнул тогда Эрвин. – Сейчас я выведу вас. Сидеть на местах и не расходиться!» Он вернулся через десять минут, когда снова включили свет. Он был в пыли с разбитым носом. «Выключим свет, – сказал он, – надо научиться выходить без света – на будущее, когда начнется настоящая война». – «Когда начнется настоящая война, – сказал начальник штаба Игорь, – тогда мы станем сражаться на земле, а не в подвалах». – «А ты молчи. Ты снят с должности, – ответил Эрвин. – Слезы на войне – это измена! Понял?» Он вывернул лампочку, вывел всех из подвала, и тогда Катя первый раз поцеловала его.

«Он вел нас вдоль по стене, – думала она, – он все время держался руками за стену. Только у него были спички. Нет. У него не было спичек. Откуда у него могли взяться спички? Ему тогда было девять лет, он еще не курил».

Кэт оглянулась: она уже не видела ящика, на котором лежали дети. Она испугалась, что заплутается здесь и не найдет пути назад, а дети там лежат на ящике, и сын вот-вот заплачет, потому что, наверное, у него все пеленки мокрые, и разбудит девочку, и сразу же их голоса услышат на улице. Она заплакала от беспомощности, повернулась и пошла обратно, все время прижимаясь к стене. Она заторопилась и, зацепившись ногой за какую-то трубу, потеряла равновесие. Вытянув вперед руки, зажмурившись, она упала. На какое-то мгновение в глазах у нее зажглись тысячи зеленых огней, а потом она потеряла сознание от острой боли в голове.

…Кэт не помнила, сколько времени она пролежала так – минуту или час. Открыв глаза, она удивилась какому-то странному шуму. Она лежала левым ухом на ребристом ледяном железе, и оно издавало странный звук, который Кэт впервые услыхала в горах, в ущелье, там, где стеклянно вился прозрачно-голубой поток. Кэт решила, что у нее звенит в голове от сильного удара. Она подняла лицо, и гул прекратился. Вернее, он стал иным. Кэт хотела подняться на ноги, но вдруг поняла: она упала головой на люк подземной канализации. Она ощупала руками ребристое железо. Эрвин говорил о мощной системе подземных коммуникаций в Берлине. Кэт рванула люк на себя – он не поддавался. Она стала ощупывать ладонями пол вокруг люка и нашла какую-то ржавую железку, поддела ею люк и отбросила его в сторону. Звук, скрытый этим ребристым металлическим люком, такой далекий, сейчас вырвался из глубины.

Они тогда шли по синему ущелью в горах: Гера Сметанкин, Мишаня Великовский, Эрвин и она. Они еще тогда все время пели песню: «Далеко-далеко за морем стоит золотая страна…»

Сначала в ущелье было жарко и остро пахло хвоей: леса там были синие, сплошь хвойные. Очень хотелось пить, оттого что подъем был крутой – по крупной и острой гальке, а воды не было, и все очень удивлялись, ведь по этому ущелью они должны были выйти на краснополянский снежник, значит, по ущелью должен протекать ручей. Но воды не было, и только ветер шумел в верхушках сосен. А потом галька пошла не белая, иссушенная солнцем, а черная, а еще через десять минут они увидели ручеек в камнях и услыхали далекий шум, а после шли вдоль синего потока, и все кругом грохотало. Они увидели снег, и, когда поднялись на снежник, снова стало тихо, потому что поток, вызванный таянием снегов, был под ними, и они поднимались все выше и выше – в снежную тишину…


Седой сыщик включил фонарик, и острый луч обшарил подвал.

– Слушайте, этих самых СС на радиостанции угрохали из одного пистолета? – спросил он сопровождавших его людей.

Кто-то ответил:

– Я звонил к ним в лабораторию. Данные еще не готовы.

– А говорят, в гестапо все делается за минуту. Тоже мне, болтуны. Ну-ка, взгляните кто-нибудь – у меня глаза плохо видят: это следы или нет?

– Мало пыли… Если бы это было летом…

– Если бы это было летом, и если бы у нас был доберман-пинчер, и если бы у доберман-пинчера была перчатка той бабы, которая ушла от СС, и если бы он сразу взял след… Ну-ка, это какой окурок?

– Старый. Видно ведь – словно каменный.

– Вы пощупайте, пощупайте! Видно – это видно: в нашем деле все надо щупать… Слава богу, Гюнтер одинокий, а то как бы вы сообщили моей Марии, что я лежу дохлый и холодный на полу в морге?

Подошел третий сыщик: он осматривал весь подвал – нет ли выходов.

– Ну? – спросил седой.

– Там было два выхода. Но они завалены.

– Чем?

– Кирпичом.

– Пыли много?

– Нет. Там битый камень, какая на нем пыль?

– Значит, никаких следов?

– Какие же следы на битых камнях.

– Пошли посмотрим еще раз – на всякий случай.

Они пошли все вместе, негромко переговариваясь, то и дело выхватывая лучом фонаря из темноты подвала далекие, пыльные уголки, забитые кирпичами и балками. Седой остановился и достал из кармана сигареты.

– Сейчас, – сказал он, – я только закурю.

Он стоял на металлическом ребристом люке.

Кэт слышала, как у нее над головой стояли полицейские. Она слышала, как они разговаривали. Слов она не разбирала, потому что далеко внизу, под ногами, грохотала вода. Она стояла на двух скобках, а в руках держала детей и все время панически боялась потерять равновесие и полететь с ними вниз, в эту грязную грохочущую воду. А когда она услыхала над головой голоса, она решила: «Если они откроют люк, я шагну вниз. Так будет лучше для всех». Мальчик заплакал. Сначала он завел тоненьким голоском, едва слышно, но Кэт показалось, что он кричит так громко, что все вокруг сразу его услышат. Она склонилась к нему – так, чтобы не потерять равновесие, и стала тихонько, одними губами, напевать ему колыбельную. Но мальчик, не открывая своих припухлых синеватых век, плакал все громче и громче.

Кэт почувствовала, что у нее немеют ноги. Девочка тоже проснулась, и теперь дети кричали вдвоем. Она уже поняла, что наверху, в подвале, их не слышно: она вспомнила, что шум потока донесся до нее, лишь когда она упала на этот самый металлический люк. Но страх мешал ей откинуть люк и вылезти. Она представляла себе до мелочей, как она оттолкнет головой люк, как положит детей на камни и как распрямит руки и отдохнет хотя бы минуту, перед тем как вылезти отсюда. Она оттягивала время по минутам, заставляя себя считать до шестидесяти. Чувствуя, что начинает торопиться, Кэт останавливалась и начинала считать заново. На первом курсе в университете у них был спецсеминар – «Осмотр места происшествия». Она помнила, как их учили обращать внимание на каждую мелочь. Поэтому, наверное, она по-звериному хитро насыпала на крышку люка камней, перед тем как, прижав к себе детей правой рукой, левой поставить крышку на место.

«Сколько прошло времени? – думала Кэт. – Час? Нет, больше. Или меньше? Я ничего не соображаю. Я лучше открою люк, и, если они здесь или оставили засаду, я шагну вниз, и все кончится».

Она уперлась головой в люк, но люк не поддавался. Кэт напрягла ноги и снова толкнула головой люк.

«Они стояли на люке, – поняла она, – поэтому так трудно его открыть. Ничего страшного. Старое железо, ржавое, я раскачаю его головой, а потом, если он и тогда не поддастся, я освобожу левую руку, дам ей отдохнуть, подержу детей правой, а левой открою люк. Конечно, открою». Она осторожно передвинула кричащую девочку и хотела было поднять левую руку, но поняла, что сделать этого не может: рука затекла и не слушалась ее.

«Ничего, – сказала себе Кэт. – Это все не страшно. Сейчас руку начнет колоть иголками, а потом она согреется и станет слушаться меня. А правая удержит детей. Они же легонькие. Только бы девочка не очень билась. Она тяжелее моего. Старше и тяжелее…»

Кэт начала осторожно сжимать и разжимать пальцы.

Она вспомнила старика, соседа по даче. Высокий, худой, со странно блестевшими голубыми глазами, он приходил к ним на веранду и презрительно смотрел, как они ели хлеб и масло. «Это же безумие, – говорил он, – колбаса – это яд! Сыр – это яд! Это зловредные выбросы организмов! Хлеб? Это замазка! Надо есть сваренное в календуле мясо! Перец! Капусту! Репу! И в вас войдет вечность! Я могу жить миллион лет! Да, да, я знаю, вы думаете, что я шарлатан! Нет, я просто позволяю себе думать смелее наших консервативных медиков! Нет болезней! Смешно лечить язву или туберкулез! Надо лечить клетку! Фундамент вечной молодости – это диета, дыхание и психотерапия! Вы умно кормите клетку, основу основ живого, вы мудро даете ей кислород, и вы поддерживаете ее тренингом, вы делаете ее своим союзником во время бесед с ней и с остальными миллиардами клеток, определяющих вашу субстанцию. Поймите, каждый из нас – не слабый человек, живущий во власти случаев и обстоятельств, но вождь многомиллионного клеточного, самого разумного из всех существовавших под солнцем государств! Звездных систем! Галактик! Поймите наконец, кто вы есть! Откройте глаза на самих себя. Научитесь уважать себя и ничего не бойтесь. Все страхи этого мира эфемерны и смешны, если только понять призвание человека – быть человеком!»

Кэт попыталась было разговаривать со своими пальцами. Но дети кричали все громче, и она поняла, что времени на беседы с армией клеток у нее не осталось. Она подняла левую руку, которая все еще была чужой, и начала бесчувственными пальцами скрести люк над головой. Люк чуть подался. Кэт помогла себе головой и крышка сдвинулась. Не посмотрев даже, если ли кто в подвале или нет, Кэт положила детей на пол, вылезла следом за ними и легла рядом – обессиленная, ничего уже толком не понимающая.


– Господа, любезно пообещавшие мне свою помощь, предупредили, что вы имеете возможность каким-то образом связать меня с теми, от кого зависят судьбы миллионов в Германии, – сказал пастор. – Если мы сможем приблизить благородный мир хотя бы на день – нам многое простится в будущем.

– Сначала я хотел бы задать вам несколько вопросов.

– Пожалуйста. Я готов ответить на все вопросы.

Собеседником пастора был высокий, худощавый итальянец, видимо очень старый, но державшийся вызывающе молодо.

– На все – не надо. Я перестану вам верить, если вы согласитесь отвечать на все вопросы.

– Я не дипломат. Я приехал по поручению…

– Да, да, я понимаю. Мне уже передавали о вас кое-что. Первый вопрос: кого вы представляете?

– Простите, но сначала я должен услышать ваш ответ: кто вы? Я буду говорить о людях, оставшихся у Гитлера. Им грозит смерть – им и их близким. Вам ничего не грозит, вы в нейтральной стране.

– Вы думаете, в нейтральной стране не работают агенты гестапо? Но это частность, это не имеет отношения к нашей беседе. Я не американец. И не англичанин…

– Я это понял по вашему английскому языку. Вероятно, вы итальянец?

– Да, по рождению. Но я гражданин Соединенных Штатов, и поэтому вы можете говорить со мной вполне откровенно, если верите тем господам, которые помогли нам встретиться.

Пастор вспомнил напутствия Брюнинга. Поэтому он сказал:

– Мои друзья на родине считают – и я разделяю их точку зрения полностью, – что скорейшая капитуляция всех немецких армий и ликвидация всех частей СС спасет миллионы жизней. Мои друзья хотели бы знать, с кем из представителей союзников мы должны вступить в контакт?

– Вы мыслите одновременно капитуляцию всех армий рейха: на западе, востоке, на юге и на севере?

– Вы хотите предложить иной путь?

– У нас разговор протекает в странной манере: в переговорах заинтересованы немцы, а не мы, поэтому условия предстоит выдвигать нам, не правда ли? Для того чтобы мои друзья смогли вести с вами конкретные разговоры, мы должны знать – как этому учили нас древние – кто? когда? сколько? с чьей помощью? во имя какой цели?

– Я не политик. Может быть, вы правы… Но я прошу верить в мою искренность. Я не знаю всех тех, кто стоит за той группой, которая отправила меня сюда, но я знаю, что человек, представляющий эту группу, достаточно влиятелен.

– Это игра в кошки-мышки. В политике все должно быть оговорено с самого начала. Политики торгуются, потому что для них нет тайн. Они взвешивают – что и почем. Когда они неумело торгуются, их, если они представляют тоталитарное государство, свергают или, если они прибыли из парламентских демократий, прокатывают на следующих выборах. Я бы советовал вам передать вашим друзьям: мы не сядем говорить с ними до тех пор, пока не узнаем, кого они представляют, их программу, в первую голову идеологическую, и те планы, которые они намерены осуществлять в Германии, заручившись нашей помощью.

– Идеологическая программа понятна: она базируется на антинацизме.

– А какой видится будущая Германия вашим друзьям? Куда она будет ориентирована? Какие лозунги вы предложите немцам? Если вы не можете ответить за ваших друзей, мне было бы интересно услышать вашу точку зрения.

– Ни я, ни мои друзья не склонны видеть будущее Германии окрашенным в красный цвет большевизма. Но в такой же мере мне кажется чудовищной мысль о сохранении, хотя бы в видоизмененной форме, того или иного аппарата подавления германского народа, который имеется в Германии сейчас.

– Встречный вопрос: кто сможет удержать германский народ в рамках порядка, в случае если Гитлер уйдет? Люди церкви? Те, кто содержится в концентрационных лагерях? Или реально существующие командиры полицейских частей, решившие порвать с гитлеризмом?

– Полицейские силы подчинены в Германии рейхсфюреру СС Гиммлеру.

– Я слыхал об этом, – улыбнулся собеседник пастора.

– Значит, речь идет о том, чтобы сохранить власть СС, которая, как вы считаете, имеет возможность удержать народ от анархии, в рамках порядка?

– А кто вносит подобное предложение? По-моему, этот вопрос еще нигде не дискутировался, – ответил итальянец и внимательно, первый раз за весь разговор без улыбки, взглянул на пастора.

Пастор испугался. Он понял, что проговорился: этот дотошный итальянец сейчас уцепится и вытащит из него все, что он знает о стенограмме переговоров американцев с СС, которую ему показал Брюнинг. Пастор знал, что врать он не умеет: его всегда выдает лицо.

А итальянец, один из сотрудников бюро Даллеса, вернувшись к себе, долго размышлял, прежде чем сесть за составление отчета о беседе.

«Либо он полный нуль, – думал итальянец, – не представляющий ничего в Германии, либо он тонкий разведчик. Он не умел торговаться, но не сказал мне ничего. Но его последние слова свидетельствуют о том, что им известно нечто о переговорах с Вольфом».

13.3.1945 (20 часов 24 минуты)

У Кэт не было денег на метро. А ей надо было поехать куда-нибудь, где есть печка и где можно раздеть детей и перепеленать их. Если она не сделает этого, они погибнут, потому что уже много часов они провели на холоде.

«Тогда уж лучше было все кончить утром, – по-прежнему как-то издалека думала Кэт. – Или в люке».

Понятие опасности притупилось в ней: она вышла из подвала и, не оглядываясь, пошла к автобусной остановке. Она не знала толком, куда поедет, как возьмет билет, где оставит, хоть на минуту, детей. Она сказала кондуктору, что у нее нет денег – все деньги остались в разбомбленной квартире. Кондуктор, проворчав что-то, посоветовал ей отправиться в пункт для приема беженцев. Кэт сидела возле окна. Здесь было не так холодно, и ей сразу же захотелось спать. «Я не засну, – сказала она себе. – Я не имею права спать».

И – сразу же уснула.

Она чувствовала, как ее толкают и теребят за плечо, но никак не могла открыть глаза, ей было тепло, блаженно, и плач детей доносился тоже издалека.

Ей виделось что-то странное, цветное, она подсознательно смущалась безвкусной сентиментальности снов: вот она входит с мальчиком в какой-то дом по синему толстому ковру, мальчик уже сам идет – с куклой, их встречают Эрвин, мама, сосед по даче, который обещал жить миллион лет…

– Майне даме! – Кто-то толкнул ее сильно – так, что она прикоснулась виском к холодному стеклу. – Майне даме!

Кэт открыла глаза. Кондуктор и полицейский стояли возле нее в темном автобусе.

– Что? – шепотом, прижимая к себе детей, спросила Кэт. – Что?

– Налет, – также шепотом ответил кондуктор. – Пойдемте…

– Куда?

– В бомбоубежище, – сказал полицейский. – Давайте, мы поможем вам нести детей.

– Нет, – сказала Кэт, прижимая к себе детей. – Они будут со мной.

Кондуктор пожал плечами, но промолчал. Полицейский, поддерживая ее под руку, отвел в бомбоубежище. Там было тепло и темно. Кэт прошла в уголок – двое мальчиков поднялись со скамейки, уступив ей место.

– Спасибо.

Она положила детей рядом с собой и обратилась к девушке из гитлерюгенда, дежурной по убежищу:

– Мой дом разбит, у меня нет даже пеленок, помогите мне! Я не знаю, что делать: погибла соседка, и я взяла с собой ее девочку. А у меня ничего нет…

Девушка кивнула и вскоре вернулась с пеленками.

– Пожалуйста, – сказала она, – здесь четыре штуки, вам должно хватить на первое время. Утром я советовала бы вам обратиться в ближайшее отделение «помощи пострадавшим» – только надо иметь справку из вашего полицейского комиссариата и аусвайс.

– Да, конечно, спасибо вам, – ответила Кэт и начала перепеленывать детей. – Скажите, а воды здесь нет? Воды и печки? Я бы постирала те пеленки, что есть, и у меня было бы восемь штук – на завтра мне бы хватило…

– Холодная вода есть, а мылом, я думаю, вас снабдят. Потом подойдите ко мне, я организую все это.

Когда дети, наевшись, уснули, Кэт тоже притулилась к стене и решила поспать хотя бы полчаса. «Сейчас я ничего не соображаю, – сказала она себе, – у меня жар, я, наверное, простудилась в люке… Нет, они не могли простудиться, потому что они в одеялах, и ножки у них теплые. А я посплю немного и стану думать, как надо поступать дальше».

И снова какие-то видения, но теперь уже бессвязные, навалились на нее, быстрая смена синего, белого, красного и черного утомляла глаза. Она внимательно наблюдала за этой стремительной сменой красок. «Наверное, у меня двигаются глазные яблоки под веками, – вдруг отчетливо поняла Кэт. – Это очень заметно, так говорил полковник Суздальцев в школе». И она испуганно поднялась со скамейки. Все вокруг дремали: бомбили далеко, лай зениток и уханье бомб слышались как через вату.

«Я должна ехать к Штирлицу, – сказала себе Кэт и удивилась тому, как спокойно она сейчас размышляла – логично и четко. – Нет, – возразил в ней кто-то, – тебе нельзя к нему ехать. Ведь они спрашивали тебя о нем. Ты погубишь и себя, и его».

Кэт снова уснула. Она спала полчаса. Открыв глаза, она почувствовала себя лучше. И вдруг, хотя она и забыла, что думала о Штирлице, вспомнилось совершенно отчетливо: 42-75-41.

– Скажите, – она тронула локтем юношу, который дремал, сидя рядом с ней, – скажите, здесь нет где-нибудь поблизости телефона?

– Что?! – спросил тот, испуганно вскочив на ноги.

– Тише, тише, – успокоила его Кэт. – Я спрашиваю: нет ли рядом телефона?

Видимо, девушка из гитлерюгенда услыхала шум. Она подошла к Кэт и спросила:

– Вам чем-нибудь помочь?

– Нет, нет – ответила Кэт. – Нет, благодарю вас, все в порядке.

И в это время завыла сирена отбоя.

– Она спрашивала, где телефон, – сказал юноша.

– На станции метро, – сказала девушка. – Это рядом, за углом. Вы хотите позвонить к знакомым или родственникам?

– Да.

– Я могу посидеть с вашими малышами, а вы позвоните.

– Но у меня нет даже двадцати пфеннигов, чтобы опустить в автомат…

– Я выручу вас. Пожалуйста.

– Спасибо. Это недалеко?

– Две минуты.

– Если они начнут плакать…

– Я возьму их на руки, – улыбнулась девушка, – не беспокойтесь, пожалуйста.

Кэт выбралась из убежища. Метро было рядом. Лужицы возле открытого телефона-автомата искрились льдом. Луна была полной, голубой, радужной.

– Телефоны не работают, – сказал шуцман. – Взрывной волной испортило.

– А где же есть телефоны?

– На соседней станции… Что, очень надо позвонить?

– Очень.

– Пойдемте.

Шуцман спустился с Кэт в пустое здание метро, открыл дверь полицейской комнаты и, включив свет, кивнул головой на телефонный аппарат, стоявший на столе.

– Звоните, только, пожалуйста, быстро.

Кэт обошла стол, села на высокое кресло и набрала номер 42-75-41. Это был номер Штирлица. Слушая гудки, она сразу заметила свою большую фотографию, лежавшую под стеклом, возле типографски напечатанного списка телефонов. Шуцман стоял за ее спиной и курил.


АЛОГИЗМ ЛОГИКИ

Штирлиц сейчас ничего не видел, кроме шеи Мюллера. Сильная, аккуратно подстриженная, она почти без всякого изменения переходила в затылок. Штирлиц видел две поперечные складки, которые словно отчеркивали черепную коробку от тела – такого же, впрочем, обитого, сильного, аккуратного, а потому бесконечно похожего на все тела и черепа, окружавшие Штирлица эти годы в Германии. Порой Штирлиц уставал от ненависти, которую он испытывал к людям, в чьем окружении ему приходилось работать последние двенадцать лет. Сначала это была ненависть осознанная, четкая: враг есть враг. Чем дальше он втягивался в механическую, повседневную работу аппарата СД, тем больше получал возможность видеть процесс изнутри, из святая святых фашистской диктатуры. И его первоначальное видение гитлеризма как единой, устремленной силы постепенно трансформировалось в полное непонимание происходящего: столь алогичны и преступны по отношению к народу были акции руководителей. Об этом говорили между собой не только люди Шелленберга или Канариса – об этом временами осмеливались говорить даже гестаповцы, сотрудники Геббельса и люди из рейхсканцелярии. Стоит ли так восстанавливать против себя весь мир арестами служителей церкви? Так ли необходимы издевательства над коммунистами в концлагерях? Разумны ли массовые казни евреев? Оправдано ли варварское обращение с военнопленными, особенно русскими? Эти вопросы задавали друг другу не только рядовые сотрудники аппарата, но и такие руководители, как Шелленберг, а в последние дни и Мюллер. Но, задавая друг другу подобные вопросы, понимая, сколь пагубна политика Гитлера, они тем не менее этой пагубной политике служили – аккуратно, исполнительно, а некоторые – виртуозно и в высшей мере изобретательно. Они превращали идеи фюрера и его ближайших помощников в реальную политику, в те зримые акции, по которым весь мир судил о рейхе.

Лишь только выверив свое убеждение в том, что политику рейха сплошь и рядом делают люди, критически относящиеся к изначальным идеям этой политики, Штирлиц понял, что им овладела иная ненависть к этому государству – не та, что была раньше, а яростная, подчас слепая. В подоплеке этой слепой ненависти была любовь к народу, к немцам, среди которых он прожил эти долгие двенадцать лет. «Введение карточной системы? В этом виноваты Кремль, Черчилль и евреи. Отступили под Москвой? В этом виновата русская зима. Разбиты по Сталинградом? В этом повинны изменники генералы. Разрушены Эссен, Гамбург и Киль? В этом виноват вандал Рузвельт, идущий на поводу у американской плутократии». И народ верил этим ответам, которые ему готовили люди, не верившие ни в один из этих ответов. Цинизм был возведен в норму политической жизни, ложь стала необходимым атрибутом повседневности. Появилось некое новое, невиданное раньше понятие правдолжи, когда, глядя друг другу в глаза, люди, знающие правду, говорили один другому ложь, опять-таки точно понимая, что собеседник принимает эту необходимую ложь, соотнося ее с известной ему правдой. Штирлиц возненавидел тогда безжалостную французскую пословицу: «Каждый народ заслуживает своего правительства». Он рассуждал: «Это национализм навыворот. Это оправдание возможного рабства и злодейства. Чем виноват народ, доведенный Версалем до голода, нужды и отчаяния? Голод рождает своих „трибунов“ – Гитлера и всю остальную банду».

Штирлиц одно время сам боялся этой своей глухой, тяжелой ненависти к «коллегам». Среди них было немало наблюдательных и острых людей, которые умели смотреть в глаза и понимать молчание.

Он благодарил бога, что вовремя «замотивировал» болезнь глаз, и поэтому почти все время ходил в дымчатых очках, хотя поначалу ломило в висках и раскалывалась голова – зрение-то у него было отменное.

«Сталин прав, – думал Штирлиц. – Гитлеры приходят и уходят, а немцы остаются. Но что с ними будет, когда уйдет Гитлер? Нельзя же надеяться на танки – наши и американские, которые не позволят возродить нацизм в Германии? Ждать, пока вымрет поколение моих „товарищей“ – и по работе, и по возрасту? Вымирая, это поколение успеет растлить молодежь, детей своих, бациллами оправданной лжи и вдавленного в сердца и головы страха. Выбить поколение? Кровь рождает новую кровь. Немцам нужно дать гарантии. Они должны научиться пользоваться свободой. А это, видимо, самое сложное: научить народ, целый народ, пользоваться самым дорогим, что отпущено каждому, – свободой, которую надежно гарантирует закон…»

Одно время Штирлицу казалось, что массовое, глухое недовольство аппарата при абсолютной слепоте народа, с одной стороны, и фюрера – с другой, вот-вот обернется путчем партийной, гестаповской и военной бюрократии. Этого не случилось, потому что каждая из трех этих групп бюрократов преследовала свои интересы, свои личностные выгоды, свои маленькие цели. Как и фюрер, Гиммлер, Борман, они клялись рейхом и германской нацией, но интересовали их только они сами, только собственное «я»; чем дальше они отрывались от интересов и нужд простых людей, тем больше эти нужды и интересы становились для них абстрактными понятиями. И чем дольше «народ безмолвствовал», тем чаще Штирлиц слышал от своих «коллег»: «Каждая нация заслуживает своего правительства». Причем говорилось об этом с юмором, спокойно, временами издевательски.

«Временщики – они живут своей минутой, а не днем народа. Нет, – думал Штирлиц, – никакого путча они не устроят. Не люди они, а мыши. И погибнут, как мыши, – каждый в своей норе…»

…Мюллер, сидевший в любимом кресле Штирлица, возле камина, спросил:

– А где разговор о шофере?

– Не уместился. Я же не мог остановить Бормана: «Одну минуту, я перемотаю пленку, партайгеноссе Борман!» Я сказал ему, что мне удалось установить, будто вы, именно вы, приложили максимум усилий для спасения жизни шофера.

– Что он ответил?

– Он сказал, что шофер, вероятно, сломлен после пыток в подвалах и он больше не может ему верить. Этот вопрос его не очень интересовал. Так что и у вас развязаны руки, группенфюрер. На всякий случай подержите шофера у себя, и пусть его как следует покормят. А там видно будет.

– Вы думаете, им больше не будут интересоваться?

– Кто?

– Борман.

– Смысл? Шофер – отработанный материал. На всякий случай, я бы подержал его. А вот где русская «пианистка»? Она бы сейчас очень нам пригодилась. Как там у нее дела? Ее уже привезли из госпиталя, нет?

– Каким образом она могла бы нам пригодиться? То, что ей надлежит делать в радиоигре, она будет делать, но…

– Это верно, – согласился Штирлиц. – Это, бесспорно, очень все верно. Но только представьте себе, если бы удалось каким-то образом связать ее с Вольфом в Швейцарии. Нет?

– Утопия.

– Может быть. Просто я позволяю себе фантазировать.

– Да и потом, вообще…

– Что?

– Ничего, – остановил себя Мюллер, – просто я анализировал ваше предложение. Я перевез ее в другое место, пусть с ней работает Рольф.

– Он перестарался?

– Да… Несколько перестарался…

– И поэтому его убили? – негромко спросил Штирлиц.

Он узнал об этом, когда шел по коридорам гестапо, направляясь на встречу с Борманом.

– Это – мое дело, Штирлиц. Давайте уговоримся: то, что вам надо знать, – вы от меня знать будете. Я не люблю, когда подсматривают в замочную скважину.

– С какой стороны? – спросил Штирлиц жестко. – Я не люблю, когда меня держат за болвана в старом польском преферансе. Я игрок, а не болван.

– Всегда? – улыбнулся Мюллер.

– Почти.

– Ладно. Обговорим и это. А сейчас давайте-ка прослушаем еще раз этот кусочек…

Мюллер нажал кнопку «стоп», оборвавшую слова Бормана, и попросил:

– Отмотайте метров двадцать.

– Пожалуйста. Я заварю еще кофе?

– Заварите.

– Коньяку?

– Я его терпеть не могу, честно говоря. Вообще-то я пью водку. Коньяк ведь с дубильными веществами, это для сосудов плохо. А водка просто греет, настоящая крестьянская водка.

– Вы хотите записать текст?

– Не надо. Я запомню. Тут любопытные повороты…

Штирлиц включил диктофон.

«Борман. Знает ли Даллес, что Вольф представляет Гиммлера?

Штирлиц. Думаю что догадывается.

Борман. «Думаю» – в данном случае не ответ. Если бы я получил точные доказательства, что он расценивает Вольфа как представителя Гиммлера, тогда можно было бы всерьез говорить о близком развале коалиции. Возможно, они согласятся иметь дело с рейхсфюрером, тогда мне необходимо получить запись их беседы. Сможете ли вы добыть такую пленку?

Штирлиц. Сначала надо получить от Вольфа уверения в том, что он выступает как эмиссар Гиммлера.

Борман. Почему вы думаете, что он не дал таких заверений Даллесу?

Штирлиц. Я не знаю. Просто я высказываю предположение. Пропаганда врагов третирует рейхсфюрера, они считают его исчадием ада. Они, скорее всего, постараются обойти вопрос о том, кого представляет Вольф. Главное, что их будет интересовать, – кого он представляет в плане военной силы.

Борман. Мне надо, чтобы они узнали, кого он представляет, от самого Вольфа. Именно от Вольфа… Или, в крайнем случае, от вас…

Штирлиц. Смысл?

Борман. Смысл? Смысл очень большой, Штирлиц. Поверьте мне, очень большой.

Штирлиц. Чтобы проводить операцию, мне надо понимать ее изначальный замысел. Этого можно было бы избежать, если бы я работал вместе с целой группой, когда каждый приносит шефу что-то свое и из этого обилия материалов складывается точная картина. Тогда мне не следовало бы знать генеральную задачу: я бы выполнял свое задание, отрабатывал свой узел. К сожалению, мы лишены такой возможности.

Борман. Как вы думаете, обрадуется Сталин, если позволить ему узнать о том, что западные союзники ведут переговоры не с кем-то, а именно с вождем СС Гиммлером? Не с группой генералов, которые хотят капитулировать, не с подонком Риббентропом, который совершенно разложился и полностью деморализован, но с человеком, который сможет сделать из Германии стальной барьер против большевизма?

Штирлиц. Я думаю, Сталин не обрадуется, узнав об этом.

Борман. Сталин не поверит, если об этом ему сообщу я. А что, если об этом ему сообщит враг национал-социализма? Например, ваш пастор? Или кто-либо еще…

Штирлиц. Вероятно, кандидатуры следует согласовать с Мюллером. Он может подобрать и устроить побег стоящему человеку.

Борман. Мюллер то и дело старается сделать мне любезность.

Штирлиц. Насколько мне известно, его положение крайне сложное: он не может играть ва-банк, как я, – он слишком заметная фигура. И потом, он подчиняется непосредственно Гиммлеру. Если понять эту сложность, я думаю, вы согласитесь, что никто иной, кроме него, не выполнит эту задачу, в том случае, если он почувствует вашу поддержку.

Борман. Да, да… Об этом – потом. Это – деталь. О главном: ваша задача – не срывать переговоры, а помогать переговорам. Ваша задача – не затушевывать связь бернских заговорщиков с Гиммлером, а выявлять эту связь. Выявлять в такой мере, чтобы скомпрометировать ею Гиммлера в глазах фюрера, Даллеса – в глазах Сталина, Вольфа – в глазах Гиммлера.

Штирлиц. Если мне понадобится практическая помощь, с кем мне можно контактовать?

Борман. Выполняйте все приказы Шелленберга, это – залог успеха. Не обходите посольство, это их может раздражать: советник по партии будет знать о вас.

Штирлиц. Я понимаю. Но, возможно, мне понадобится помощь против Шелленберга. Эту помощь мне может оказать только один человек – Мюллер.

Борман. Я не очень верю слишком преданным людям. Я люблю молчунов…»

В это время зазвонил телефон. Штирлиц заметил, как Мюллер вздрогнул.

– Простите, группенфюрер, – сказал он и снял трубку: – Штирлиц…

И он услыхал в трубке голос Кэт.

– Это я, – сказала она. – Я…

– Да! – ответил Штирлиц. – Слушаю вас, партайгеноссе. Где вас ждать?

– Это я, – повторила Кэт.

– Как подъехать? – снова помогая ей, сказал Штирлиц, указывая Мюллеру пальцем на диктофон, – мол, Борман…

– Я в метро… Я в полиции…

– Как? Понимаю. Слушаю вас. Куда мне подъехать?

– Я зашла позвонить в метро…

– Где это?

Он выслушал адрес, который назвала Кэт, потом еще раз повторил: «Да, партайгеноссе», – и положил трубку. Времени для раздумья не было. Если его телефон продолжали слушать, то данные Мюллер получит лишь под утро. Хотя, скорее всего, Мюллер снял прослушивание: он достаточно много сказал Штирлицу, чтобы опасаться его. Там видно будет, что предпринять дальше. Главное – вывезти Кэт. Он уже знает многое, остальное можно додумать. Теперь – Кэт.


Она осторожно опустила трубку и взяла свой берет, которым накрыла то место на столе, где под стеклом лежало ее фото. Шуцман по-прежнему не смотрел на нее. Она шла к двери, словно неживая, опасаясь окрика за спиной. Но люди из гестапо уведомили полицию, что хватать следует женщину молодую, двадцати пяти лет, с ребенком на руках. А тут была седая баба лет сорока, и детей у нее на руках не было, а то, что глаза похожи, – так сколько таких похожих глаз в мире?


– Может, вы подождете меня, группенфюрер?

– А Шольц побежит докладывать Гиммлеру, что я отсутствовал неизвестно где больше трех часов? В связи с чем этот звонок? Вы не говорили мне о том, что он должен звонить…

– Вы слышали – он просил срочно приехать…

– Сразу после беседы с ним – ко мне.

– Вы считаете, что Шольц работает против вас?

– Боюсь, что начал. Он глуп, я всегда держал исполнительных и глупых секретарей. Но оказывается, они хороши в дни побед, а на грани краха они начинают метаться, стараясь спасти себя. Дурачок, он думает, что я хочу погибнуть героем… А рейхсфюрер хорош: он так конспирирует свои поиски мира, что даже мой Шольц смог понять это… Шольца не будет: дежурит какой-то фанатичный мальчик – он к тому же пишет стихи…


Через полчаса Штирлиц посадил в машину Кэт. Еще полчаса он мотался по городу, наблюдая, нет ли за ним хвоста, и слушал Кэт, которая плача рассказывала ему о том, что случилось с ней сегодня. Слушая ее, он старался разгадать, было ли ее поразительное освобождение частью дьявольской игры Мюллера или произошел тот случай, который известен каждому разведчику и который бывает только раз в жизни.

Он мотался по городу, потом поехал по дорогам, окружавшим Берлин. В машине было тепло, Кэт сидела рядом, а дети спали у нее на коленях, и Штирлиц продолжал рассуждать: «Попадись я теперь, если Мюллер все-таки получит данные о разговоре с женщиной, а не с Борманом, я провалю все. И у меня уже не будет возможности сорвать игру Гиммлера в Берне. А это обидно, ибо я теперь возле цели».

Штирлиц затормозил около дорожного указателя: до Рубинерканала было три километра. Отсюда можно добраться до Бабельсберга через Потсдам.

«Нет, – решил Штирлиц. – Судя по тому, как были перепутаны местами чашки на кухне, днем у меня сидели люди Мюллера. Кто знает, может быть, – для моей же „безопасности“ – они вернутся туда по указанию Мюллера, особенно после этого звонка».

– Девочка, – сказал он, резко затормозив, – перебирайся назад.

– А что случилось?

– Ничего не случилось. Все в порядке, маленькая. Теперь все в полном порядке. Теперь мы с тобой победители. Нет? Закрой окна синими шторками и спи. Печку я не буду выключать. Я запру тебя – в моей машине тебя никто не тронет.

– А куда мы едем?

– Недалеко, – ответил Штирлиц. – Не очень далеко. Спи спокойно. Тебе надо отоспаться – завтра будет очень много хлопот и волнений…

– Каких волнений? – спросила Кэт, усаживаясь удобнее на заднем сиденье.

– Приятных, – ответил Штирлиц и подумал: «С ней будет очень трудно. У нее шок, и в этом ее винить нельзя».

Он остановил машину, не доезжая трех домов до особняка Вальтера Шелленберга.

«Только бы он был дома, – повторял, как заклинание, Штирлиц, – только бы он не уехал к Гиммлеру в Науэн или в Хохенлихен к Гебхардту, только бы он был дома».

Шелленберг был дома.

– Бригадефюрер, – сказал Штирлиц, не раздеваясь. Он присел на краешек стула напротив Шелленберга, который был в теплом халате и в шлепанцах, надетых на босу ногу. Штирлиц отметил для себя – совершенно непроизвольно, – какая у него нежная матовая кожа на щиколотках. – Мюллер что-то знает о миссии Вольфа в Швейцарии.

– Вы с ума сошли, – сказал Шелленберг, – этого не может быть…

– Мюллер мне предложил на него работать.

– А почему это Мюллер предложил именно вам?

– Наверное, его люди вышли на пастора; это наше спасение, и я должен ехать в Берн. Я стану вести пастора, а вы должны дезавуировать Вольфа.

– Поезжайте в Берн, немедленно…

– А документы? Или воспользоваться «окном»?

– Это глупо. Вас схватят швейцарские контрразведчики, им надо выслуживаться перед американцами и красными в конце драки. Нет, поезжайте к нам и выберите себе надежные документы. Я позвоню.

– Не надо. Напишите.

– У вас есть перо?

– Лучше, если вы сделаете это своим.

Шелленберг потер лицо ладонями и сказал, заставив себя рассмеяться:

– Я еще не проснулся – вот в чем дело.

14.3.1945 (06 часов 32 минуты)

Штирлиц гнал машину к границе, имея в кармане два паспорта: на себя и свою жену фрау Ингрид фон Кирштайн.

Когда пограничный шлагбаум Германии остался позади, он обернулся к Кэт и сказал:

– Ну вот, девочка. Считай, что все.

Здесь, в Швейцарии, небо было ослепительное и высокое. В нескольких десятках метров за спиной небо было такое же бездонное, и так же в нем угадывался размытый утренним светом желтый диск луны, и так же в этом желто-голубом небе стыли жаворонки, и так же оно было прекрасно – но это было небо Германии, где каждую минуту могли показаться белые, ослепительно красивые самолеты союзников, и от них каждую секунду могли отделиться бомбы, и бомбы эти, несшие смерть земле, в первое мгновение – в лучах солнца – казались бы алюминиево-белыми, и казалось бы тем, кто, затаившись на земле, наблюдал за ними, что падают они точно в переносицу и потом лишь исчезают, прежде чем подняться фонтаном черной весенней придорожной хляби, поскольку скорость, сообщенная им смертоносной массой, вырывала их из поля видения человеческого глаза – пока еще живого, но уже беспомощного, обреченного…

Штирлиц гнал машину в Берн. Проезжая маленький городок, он притормозил у светофора: мимо шли дети и жевали бутерброды. Кэт заплакала.

– Что ты? – спросил Штирлиц.

– Ничего, – ответила она, – просто я увидела мир, а он его никогда не увидит…

– Зато для маленького все страшное теперь кончилось, – повторил Штирлиц, – и для девоньки тоже…

Ему хотелось сказать Кэт что-то очень нежное и тихое, он не знал, как это, переполнявшее его, выразить словами. Сколько раз он произносил такие нежные, тихие, трепетные слова про себя – Сашеньке… Непроизнесенное слово, повторяемое многократно, обязано либо стать стихом, либо умереть, превратившись в невзрываемый, внутренний, постоянно ощущаемый груз.

– Надо думать только о будущем, – сказал Штирлиц и сразу же понял, какую неуклюжую и совсем ненужную фразу сказал он.

– Без прошлого нет будущего, – ответила Кэт и вытерла глаза, – прости меня… Я знаю, как это тяжело – утешать плачущую женщину…

– Ничего… Плачь… Главное, теперь все для нас кончено, все – позади…


БЛАГИЕ НАМЕРЕНИЯ

Он ошибся. Встретившись в Берне с пастором Шлагом, он понял, что ничего еще не кончилось. Наоборот, он понял: все еще только начинается. Он понял это, познакомившись с записью беседы, состоявшейся между Даллесом и агентом СС Гогенлоэ. Эту запись пастор получил через людей бывшего канцлера Брюнинга. Враги говорили как друзья, и внимание их было сосредоточено, в частности, на «русской опасности».

«Алексу. В дополнение к отправленным материалам о переговорах Даллес – Вольф.

Препровождая при сем копию беседы Даллеса с полковником СС князем Гогенлоэ, считаю необходимым высказать следующие соображения:

1. Как мне кажется, Даллес не информирует полностью свое правительство о контактах с СС. Видимо, он информирует свое правительство о контактах с «противниками» Гитлера. К таким ни Гогенлоэ, ни Вольф не относятся.

2. Рузвельт неоднократно заявлял о том, что цель Америки, как и всех участников антигитлеровской коалиции, – безоговорочная капитуляция Германии. Однако Даллес, как это явствует из записи беседы, говорил о компромиссе, даже о сохранении определенных институтов гитлеризма.

3. Всякая коалиция предполагает честность участников союза по отношению друг к другу. Допуская на минуту мысль, что Даллес прощупывал немцев, ведя подобного рода беседу, я вынужден опровергнуть себя, поскольку всякому разведчику будет очевидна выгода немцев и проигрыш Даллеса, – то есть немцы узнали больше о позиции Америки, чем Даллес о позициях и намерениях Гитлера.

4. Я допустил также мысль, что разведчик Даллес начал «провокацию» с немцами. Но в прессе Швейцарии его открыто называют личным представителем президента. Можно ли допустить, чтобы «провокацию» организовал человек, являющийся личным представителем Рузвельта?

Вывод: либо определенные круги Запада начали вести двойную игру, либо Даллес близок к предательству интересов США как одного из членов антигитлеровской коалиции.

Рекомендация: необходимо дать знать союзникам, что наша сторона информирована о переговорах, происходящих в Швейцарии. Рассчитываю в ближайшее же время передать через налаженную связь новые подробности бесед, которые имеют здесь место между Вольфом и Даллесом. Впрочем, я бы не считал это беседами – в том плане, какой известен дипломатии. Я бы называл это сепаратными переговорами. Ситуация сложилась критическая, и необходимы срочные меры, которые позволят спасти антигитлеровскую коалицию от провокаций, возможно, в конечном счете, двусторонних.

Юстас».

После того как это экстренное донесение было отправлено в Центр, Штирлиц уехал к озеру – в тишину и одиночество. Ему было сейчас, как никогда, плохо; он чувствовал себя опустошенным, обобранным.

Он-то помнил, какое страшное ощущение пережил в сорок первом году 22 июня – весь тот день, пока молчал Лондон. И он помнил, какое громадное облегчение испытал он, услышав речь Черчилля. Несмотря на самые тяжелые испытания, выпавшие на долю Родины летом сорок первого года, Штирлиц был убежден, причем отнюдь не фанатично, но логически выверенно, в том, что победа – как бы ни был труден путь к ней – неминуема. Ни одна держава не выдерживала войны на два фронта.

Последовательность целей – удел гения, действия которого подчинены логике. А бесконтрольная маниакальность фюрера, жившего в мире созданных им иллюзий, обрекла германскую нацию на трагедию.

Вернувшись из Кракова, Штирлиц был на приеме в румынском посольстве. Обстановка торжественная; лица гостей светились весельем, тускло мерцали тяжелые ордена генералов, искрилось сладковатое румынское вино, сделанное по рецептам Шампани, произносились торжественные речи, в которых утверждалась непобедимость германо-румынского военного содружества, а Штирлиц чувствовал себя здесь словно в дешевом балагане, где люди, дорвавшиеся до власти, разыгрывают феерию жизни, не чувствуя, что сами-то они уже нереальны и обречены. Штирлиц считал, что Германия, зажатая между Советским Союзом и Великобританией, а в недалеком будущем и Штатами – Штирлиц верил в это, – подписала себе смертный приговор.

Для Штирлица было едино горе Минска, Бабьего Яра или Ковентри: те, кто сражался против гитлеризма, были для него братьями по оружию. Дважды – на свой страх и риск – он спасал английских разведчиков в Голландии и Бельгии без всяких на то указаний или просьб. Он спасал своих товарищей по борьбе, он просто-напросто выполнял свой солдатский долг.

Он испытывал гордость за ребят Эйзенхауэра и Монтгомери, когда они пересекли Ла-Манш и спасли Париж; он был счастлив, когда Сталин пришел на помощь союзникам во время гитлеровского наступления в Арденнах. Он верил, что теперь этот наш громадный и крохотный мир, уставший от войн, предательств, смертей и вражды, наконец обретет долгий и спокойный мир и дети забудут, картонное шуршание светомаскировок, а взрослые – маленькие гробики.

Штирлиц не хотел верить в возможность сепаратного сговора гитлеровцев с союзниками, в каком бы виде он ни выражался, до тех пор, пока сам лицом к лицу не столкнулся с этим заговором.

Штирлиц мог понять, что толкало к этому сговору Шелленберга и всех, кто был за ним: спасение жизней, страх перед ответственностью – и все эти чисто личные мотивы маскировались высокими словами о спасении западной цивилизации и противостоянии большевистским ордам. Все это Штирлиц понимал и считал действия Шелленберга разумными и единственно для нацистов возможными. Но он не мог понять, сколько ни старался быть объективным, позицию Даллеса, который самим фактом переговоров заносил руку на единство союзников.

«А если Даллес не политик и даже не политикан? – продолжал рассуждать Штирлиц. Он сидел на скамейке возле озера, сгорбившись, надвинув на глаза кепи, острее, чем обычно, ощущая свое одиночество. – А что, если он попросту рисковый игрок? Можно, конечно, не любить Россию и бояться большевиков, но ведь он обязан понимать, что сталкивать Америку с нами – это значит обрекать мир на такую страшную войну, какой еще не было в истории человечества. Неужели зоологизм ненависти так силен в людях того поколения, что они смотрят на мир глазами застаревших представлений? Неужели дряхлые политиканы и старые разведчики смогут столкнуть лбами нас с американцами?»

Штирлиц поднялся – ветер с озера был пронизывающий; он почувствовал озноб и вернулся в машину.

Он поехал в пансионат «Вирджиния», где остановился профессор Плейшнер, – тот написал об этом в открытке: «Вирджинский табак здесь отменно хорош». В «Вирджинии» было пусто: почти все постояльцы уехали в горы. Кончался лыжный сезон, загар был в эти недели каким-то особенным, красно-бронзовым, и долго держался, поэтому все имевшие мало-мальскую возможность отправлялись в горы: там еще лежал снег.

– Могу я передать профессору из Швеции, я запамятовал его имя, несколько книг? – спросил он портье.

– Профессор из Швеции сиганул из окна и умер.

– Когда?

– Третьего дня, кажется, утром. Пошел такой, знаете ли, веселый и – не вернулся.

– Какая жалость!… А мой друг, тоже ученый, просил передать ему книги. И забрать те, которые были у профессора.

– Позвоните в полицию. Там все его вещи. Они отдадут ваши книги.

– Спасибо, – ответил Штирлиц, – я так и сделаю.

Он проехал по улице, где находилась явка. На окне стоял цветок – сигнал тревоги. Штирлиц все понял. «А я считал его трусом», – вспомнил он. Он вдруг представил себе, как профессор выбросился из окна – маленький, тщедушный и тихий человек. Он подумал: какой же ужас испытал он в свои последние секунды, если решился покончить с собой здесь, на свободе, вырвавшись из Германии. Конечно, за ним шло гестапо. Или они устроили ему самоубийство, поняв, что он будет молчать?..

15.3.1945 (18 часов 19 минут)

Как только Кэт с детьми уснула в номере отеля, Штирлиц, приняв две таблетки кофеина – он почти совсем не спал эти дни, – поехал, предварительно созвонившись, на встречу с пастором Шлагом.

Пастор спросил:

– Утром я не смел говорить о своих. А теперь я не могу не говорить о них: что с сестрой?

– Вы помните ее почерк?

– Конечно.

Он протянул пастору конверт. Шлаг прочитал маленькую записку: «Дорогой брат, спасибо за ту великодушную заботу, которую ты о нас проявил. Мы теперь живем в горах и не знаем, что такое ужас бомбежек. Мы живем в крестьянской семье, дети помогают ухаживать за коровами; мы сыты и чувствуем себя в полной безопасности. Молим бога, чтобы несчастья, обрушившиеся на твою голову, скорее кончились. Твоя Анна».

– Какие несчастья? – спросил пастор. – О чем она?

– Мне пришлось сказать ей, что вы арестованы… Я был у нее не как Штирлиц, но как ваш прихожанин. Здесь адрес – когда все кончится, вы их найдете. Вот фотография – это вас должно убедить окончательно.

Штирлиц протянул пастору маленькое контактное фото – он сделал несколько кадров в горах, но было пасмурно, поэтому качество снимка было довольно посредственным. Пастор долго рассматривал фото, а после сказал:

– В общем-то, я верю вам даже и без этой фотографии… Что вы так осунулись?

– Бог его знает. Устал несколько. Ну? Какие еще новости?

– Новости есть, а вот дать им оценку я не в силах. Либо надо перестать верить всему миру, либо надо сделаться циником. Американцы продолжают переговоры с СС. Они поверили Гиммлеру.

– Какими вы располагаете данными? От кого вы их получили? Какие у вас есть документы? В противном случае, если вы пользуетесь лишь одними слухами, мы можем оказаться жертвами умело подстроенной лжи.

– Увы, – ответил пастор, – я бы очень хотел верить, что американцы не ведут переговоры с людьми Гиммлера. Но вы читали то, что я уже передал вам. А теперь это… – и он протянул Штирлицу несколько листков бумаги, исписанных убористым, округлым почерком.

«Вольф. Здравствуйте, господа.

Голоса. Здравствуйте, добрый день.

Даллес. Мои коллеги прибыли сюда для того, чтобы возглавить переговоры.

Вольф. Очень рад, что наши переговоры пойдут в столь представительном варианте.

Геверниц. Это сложно перевести на английский – «представительный вариант»…

Вольф (смеясь). Я смог установить хотя бы, что господин Геверниц на этой встрече исполняет роль переводчика…

Даллес. Я думаю, пока что нет нужды называть подлинные имена моих коллег. Однако могу сказать, что и на меня, и на моих друзей произвело самое благоприятное впечатление то обстоятельство, что высший чин СС, начав переговоры с противником, не выдвигает никаких личных требований.

Вольф. Мои личные требования – мир для немцев.

Незнакомый голос. Это ответ солдата!

Даллес. Что нового произошло у вас за это время?

Вольф. Кессельринг вызван в ставку фюрера. Это самая неприятная новость.

Даллес. Вы предполагаете…

Вольф. Я не жду ничего хорошего от срочных вызовов в ставку фюрера.

Даллес. А по нашим данным, Кессельринг отозван в Берлин для того, чтобы получить новое назначение – командующим западным фронтом.

Вольф. Я слышал об этом, но данные пока что не подтвердились.

Даллес. Подтвердятся. В самое ближайшее время.

Вольф. В таком случае, может быть, вы назовете мне преемника Кессельринга?

Даллес. Да. Я могу назвать его преемника. Это генерал-полковник Виттинхоф.

Вольф. Я знаю этого человека.

Даллес. Ваше мнение о нем?

Вольф. Исполнительный служака.

Даллес. По-моему, ныне такую характеристику можно дать подавляющему большинству генералов вермахта.

Вольф. Даже Беку и Роммелю?

Даллес. Это были истинные патриоты Германии.

Вольф. Во всяком случае, у меня прямых контактов с генералом Виттинхофом не было.

Даллес. А у Кессельринга?

Вольф. Как заместитель Геринга по люфтваффе фельдмаршал имел прямой контакт почти со всеми военачальниками ранга Виттинхофа.

Даллес. А как бы вы отнеслись к нашему предложению отправиться к Кессельрингу и попросить его капитулировать на западном фронте, предварительно получив согласие Виттинхофа на одновременную капитуляцию в Италии?

Вольф. Это рискованный шаг.

Даллес. Разве мы все не рискуем?

Незнакомый голос. Во всяком случае, ваш контакт с Кессельрингом на западном фронте помог бы составить ясную и конкретную картину – пойдет он на капитуляцию или нет.

Вольф. Он согласился на это в Италии, почему он изменит свое решение там?

Даллес. Когда вы сможете посетить его на западном фронте?

Вольф. Меня вызывали в Берлин, но я отложил поездку, поскольку мы условились о встрече…

Даллес. Следовательно, вы можете вылететь в Берлин сразу же по возвращении в Италию?

Вольф. В принципе это возможно… Но…

Даллес. Я понимаю вас. Действительно, вы очень рискуете, вероятно, значительно больше всех нас. Однако иного выхода в создавшейся ситуации я не вижу.

Незнакомый голос. Выход есть.

Геверниц. Вы инициатор переговоров, но вы, вероятно, пользуетесь определенной поддержкой в Берлине. Это позволит вам найти повод для визита к Кессельрингу.

Даллес. Если прежде всего вас волнует судьба Германии, то в данном случае она, в определенной мере, находится в ваших руках.

Вольф. Конечно, этот довод не может оставить меня равнодушным.

Даллес. Можно считать, что вы отправитесь на западный фронт к Кессельрингу?

Вольф. Да.

Даллес. И вам кажется возможным склонить Кессельринга к капитуляции?

Вольф. Я убежден в этом.

Даллес. Следовательно, генерал Виттинхоф последует его примеру?

Вольф. После того, как я вернусь в Италию.

Геверниц. И в случае каких-либо колебаний Виттинхофа вы сможете повлиять на события здесь?

Вольф. Да. Естественно, в случае надобности вам будет необходимо встретиться с генералом Виттинхофом – здесь или в Италии.

Даллес. Если вам покажется это целесообразным, мы пойдем на такой контакт с Виттинхофом. Когда можно ждать вашего возвращения от Кессельринга?

Вольф. Я стучу по дереву.

Даллес. Я стучу по дереву.

Незнакомый голос. Мы стучим по дереву.

Вольф. Если все будет хорошо, я вернусь через неделю и привезу вам и Виттинхофу точную дату капитуляции войск рейха на западе. К этому часу капитулирует наша группа в Италии.

Геверниц. Скажите, сколько заключенных томится в ваших концлагерях?

Вольф. В концлагерях рейха в Италии находится несколько десятков тысяч человек.

Даллес. Что с ними должно произойти в ближайшем будущем?

Вольф. Поступил приказ уничтожить их.

Геверниц. Этот приказ может быть приведен в исполнение за время вашего отсутствия?

Вольф. Да.

Даллес. Можно предпринять какие-то шаги, чтобы не допустить исполнения этого приказа?

Вольф. Полковник Дольман останется вместо меня. Я верю ему, как себе. Даю вам слово джентльмена, что этот приказ исполнен не будет.

Геверниц. Господа, пойдемте на террасу, я вижу, готов стол. Там будет приятнее продолжать беседу, здесь слишком душно…»

16.3.1945 (23 часа 28 минут)

Ночью Кэт с детьми уезжала в Париж. Вокзал был пустынный, тихий. Лил дождь. Сонно попыхивал паровоз. В мокром асфальте расплывчато змеились отражения фонарей. Кэт все время плакала, потому что только сейчас, когда спало страшное напряжение этих дней, в глазах ее, не исчезая ни на минуту, стоял Эрвин. Он виделся ей все время одним и тем же – в углу за радиолами, которые он так любил чинить в те дни, когда у него не было сеансов радиосвязи с Москвой…


Штирлиц сидел в маленьком вокзальном кафе возле большого стеклянного окна – отсюда ему был виден весь состав.

– Мсье? – спросила толстая улыбчивая официантка.

– Сметаны, пожалуйста, и чашку кофе.

– С молоком?

– Нет, я бы выпил черный кофе.

Официантка принесла ему кофе и взбитую сметану.

– Знаете, – сказал Штирлиц, виновато улыбнувшись, – я не ем взбитую сметану. Это у меня с детства. Я просил обыкновенную сметану, просто полстакана сметаны.

Официантка сказала:

– О, простите, мсье…

Она открыла прейскурант и быстро полистала его.

– У нас сметана восьми сортов, есть и взбитая, и с вареньем, и с сыром, а вот просто сметаны у нас нет. Пожалуйста, простите меня. Я пойду к повару и попрошу его придумать что-нибудь для вас. У нас не едят простую сметану, но я постараюсь что-нибудь сделать…

«У них не едят простую сметану, – подумал Штирлиц. – А у нас мечтают о простой корке хлеба. А здесь нейтралитет: восемь сортов сметаны, предпочитают взбитую. Как, наверно, хорошо, когда нейтралитет. И для человека, и для государства… Только когда пройдут годы, вдруг до тебя дойдет, что, пока ты хранил нейтралитет и ел взбитую сметану, главное-то прошло мимо. Нет, это страшно – всегда хранить нейтралитет. Какой, к черту, нейтралитет? Если бы мы не сломили Гитлера под Сталинградом, он бы оккупировал эту Швейцарию – и тю-тю нейтралитет вместе со взбитой сметаной».

– Мсье, вот простая сметана. Она будет стоить несколько дороже, потому что такой нет в прейскуранте.

Штирлиц вдруг засмеялся.

– Хорошо, – сказал он, – это неважно. Спасибо вам.

Поезд медленно тронулся. Он смотрел во все окна, но лица Кэт так и не увидел: наверное, она забилась в купе, как мышка, со своими малышами.

Он проводил глазами ушедший состав и поднялся из-за стола. Сметану он так и не съел, а кофе выпил.


Молотов вызвал посла Великобритании сэра Арчибальда Кэрра в Кремль к восьми часам вечера. Молотов не стал приглашать посла США Гарримана, зная, что Кэрр – опытный кадровый разведчик и вести с ним разговор можно будет без той доли излишней эмоциональности, которую обычно вносил Гарриман.

Трижды сдавив большим и указательным пальцами картонный мундштук «Казбека», Молотов закурил: он слыл заядлым курильщиком, хотя никогда не затягивался. Он был подчеркнуто сух с Кэрром, и острые темные глаза его поблескивали из-под стекол пенсне хмуро и настороженно. Беседа была короткой: Кэрр, просмотрев ноту, переданную ему переводчиком наркома Павловым, сказал, что он незамедлительно доведет ее текст до сведения правительства его величества.

«Подтверждая получение Вашего письма… по поводу переговоров в Берне между германским генералом Вольфом и офицерами из штаба фельдмаршала Александера, я должен сказать, что Советское правительство в данном деле видит не недоразумение, а нечто худшее.

Из Вашего письма от 12 марта, как и приложенной к нему телеграммы от 11 марта фельдмаршала Александера Объединенному штабу, видно, что германский генерал Вольф и сопровождающие его лица прибыли в Берн для ведения с представителями англо-американского командования переговоров о капитуляции немецких войск в Северной Италии. Когда Советское правительство заявило о необходимости участия в этих переговорах представителей советского военного командования. Советское правительство получило в этом отказ.

Таким образом, в Берне в течение двух недель за спиной Советского Союза, несущего на себе основную тяжесть войны против Германии, ведутся переговоры между представителями германского военного командования, с одной стороны, и представителями английского и американского командования – с другой. Советское правительство считает это совершенно недопустимым…

В. Молотов»

Реакция Бормана на донесение Штирлица о подробностях переговоров Вольфа и Даллеса была неожиданной – он испытывал мстительное чувство радости. Аналитик, он сумел понять, что его радость была похожа на ту, которая свойственна завистливым стареющим женщинам.

Борман верил в психотерапию. Он почти никогда не принимал лекарств. Он раздевался донага, заставлял себя входить в состояние транса и устремлял заряд воли на больную часть организма. Он вылечивал фолликулярную ангину за день, простуду переносил на ногах; он умел лечить зависть, переламывать в себе тоску – никто и не знал, что он с юности был подвержен страшным приступам ипохондрии. Так же он умел лечить и такую вот, остро вспыхнувшую в нем, недостойную радость.

– Это Борман, – сказал рейхслейтер в трубку, – здравствуйте, Кальтенбруннер. Я прошу вас приехать ко мне – незамедлительно.

«Да, – продолжал думать Борман, – действовать надо осторожно, через Кальтенбруннера. И Кальтенбруннеру я ничего не скажу. Я только попрошу его повторно вызвать Вольфа в Берлин; я скажу Кальтенбруннеру, что Вольф, по моим сведениям, изменяет делу рейхсфюрера. Я попрошу его ничего не передавать моему другу Гиммлеру, чтобы не травмировать его попусту. Я прикажу Кальтенбруннеру взять Вольфа под арест и выбить из него правду. А уже после того как Вольф даст показания и они будут запротоколированы и положены лично Кальтенбруннером на мой стол, я покажу это фюреру, и Гиммлеру придет конец. И тогда я останусь один возле Гитлера. Геббельс – истерик, он не в счет, да и потом он не знает того, что знаю я. У него много идей, но нет денег. А у меня останутся их идеи и деньги партии. Я не повторю их ошибок – и я буду победителем».


Как и всякий аппаратчик, проработавший «под фюрером» много лет, Борман в своих умопостроениях допускал лишь одну ошибку: он считал, что он все может, все умеет и все понимает объемнее, чем его соперники. Считая себя идеологическим организатором национал-социалистского движения, Борман свысока относился к деталям, частностям – словом, ко всему, что составляет понятие «профессионализм».

Это его и подвело. Кальтенбруннер, естественно, ничего не сказал Гиммлеру – таково было указание рейхслейтера. Он повторно приказал немедленно вызвать из Италии Карла Вольфа. В громадном аппарате РСХА ничего не проходило без пристального внимания Мюллера и Шелленберга. Радист при ставке Кальтенбруннера, завербованный людьми Шелленберга, сообщил своему негласному начальству о совершенно секретной телеграмме, отправленной в Италию: «Проследить за вылетом Вольфа в Берлин». Шелленберг понял – тревога! Дальше – проще: разведке не составляло большого труда узнать о точной дате прилета Вольфа. На аэродроме Темпельхоф его ждали две машины: одна – тюремная, с бронированными дверцами и с тремя головорезами из охраны подземной тюрьмы гестапо, а в другой сидел бригадефюрер СС, начальник политической разведки рейха Вальтер Шелленберг. И к трапу самолета шли три головореза в черном, с дегенеративными лицами и интеллигентный, красивый, одетый для этого случая в щегольскую генеральскую форму Шелленберг. К дверце «Дорнье» подкатили трап, и вместо наручников холодные руки Вольфа сжали сильные пальцы Шелленберга.

Тюремщики в этой ситуации не рискнули арестовывать Вольфа – они лишь проследили за машиной Шелленберга. Бригадефюрер СС отвез обергруппенфюрера СС Вольфа на квартиру генерала Фегеляйна, личного представителя Гиммлера в ставке фюрера. То, что там уже находился Гиммлер, не остановило бы Бормана. Его остановило другое: Фегеляйн был женат на сестре Евы Браун и, таким образом, являлся прямым родственником Гитлера. Фюрер даже называл его за чаем «мой милый шурин»…


Гиммлер, включив на всю мощность радио, кричал на Вольфа:

– Вы провалили операцию и подставили под удар меня, ясно вам это?! Каким образом Борман и Кальтенбруннер узнали о ваших переговорах?! Как ищейки этого негодяя Мюллера могли все пронюхать?!

Шелленберг дождался, пока Гиммлер кончил кричать, а после негромко и очень спокойно сказал:

– Рейхсфюрер, вы, вероятно, помните: все частности этого дела должен был подготовить я. У меня все в порядке с операцией прикрытия. Я придумал для Вольфа легенду: он внедрялся в ряды заговорщиков, которые действительно ищут пути к сепаратному миру в Берне. Все частности мы обговорим здесь же. И здесь же под мою диктовку Вольф напишет рапорт на ваше имя об этих раскрытых нами, разведкой СС, переговорах с американцами.

Борман понял, что проиграл, когда Гиммлер и Шелленберг с Вольфом вышли от фюрера. Пожимая руку Вольфу и принося ему «самую искреннюю благодарность за мужество и верность», Борман обдумывал, стоит ли вызвать Штирлица и устроить очную ставку с этим молочнолицым негодяем Вольфом, который предавал фюрера в Берне. Он думал об этом и после того, как Гиммлер увел свою банду, успокоенный победой над ним, Борманом.

Он не смог принять определенного решения. И тогда он вспомнил о Мюллере.

«Да, – решил он, – я должен вызвать этого человека. С Мюллером я обговорю все возможности, и о Штирлице я поговорю с ним. У меня все равно остается шанс – данные Штирлица. Они могут прозвучать на партийном суде над Вольфом».

– Говорит Борман, – глухо сказал он телефонисту. – Вызовите ко мне Мюллера.


«Лично и строго секретно от премьера И. В. Сталина

президенту г-ну Ф. Рузвельту

1. …Я никогда не сомневался в Вашей честности и надежности, так же как и в честности и надежности г-на Черчилля. У меня речь идет о том, что в ходе переписки между нами обнаружилась разница во взглядах на то, что может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не должен позволить себе. Мы, русские, думаем, что в нынешней обстановке на фронтах, когда враг стоит перед неизбежностью капитуляции, при любой встрече с немцами по вопросам капитуляции представителей одного из союзников должно быть обеспечено участие в этой встрече представителей другого союзника. Во всяком случае, это безусловно необходимо, если этот союзник добивается участия в такой встрече. Американцы же и англичане думают иначе, считая русскую точку зрения неправильной. Исходя из этого, они отказали русским в праве на участие во встрече с немцами в Швейцарии. Я уже писал Вам и считаю не лишним повторить, что русские при аналогичном положении ни в коем случае не отказали бы американцам и англичанам в праве на участие в такой встрече. Я продолжаю считать русскую точку зрения единственно правильной, так как она исключает всякую возможность взаимных подозрений и не дает противнику возможности сеять среди нас недоверие.

2. Трудно согласиться с тем, что отсутствие сопротивления со стороны немцев на западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми. У немцев имеется на восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба для своего дела снять с восточного фронта 15 – 20 дивизий и перебросить их на помощь своим войскам на западном фронте. Однако немцы этого не сделали и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же нужна, как мертвому припарки, но безо всякого сопротивления сдают такие важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель. Согласитесь, что такое поведение немцев является более чем странным и непонятным.

3. Что касается моих информаторов, то, уверяю Вас, это очень честные и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно и не имеют намерения оскорбить кого-либо. Эти люди многократно проверены нами на деле…»

Штирлиц получил приказ от Шелленберга возвратиться в рейх: необходим его личный рапорт фюреру о той работе, которую он провел по срыву «предательских переговоров изменника» Шлага в Берне.

Штирлиц не мог выехать в Берлин, потому что он каждый день ждал связника из Центра: нельзя продолжать работу, не имея надежной связи. Приезд связника также должен был означать, что с Кэт все в порядке и что его донесение дошло до ГКО и Политбюро. Он покупал советские газеты и поражался: дома всем казалось, что дни рейха сочтены и никаких неожиданностей не предвидится.

А он, как никто другой, особенно сейчас, проникнув в тайну переговоров с Западом, зная изнутри потенциальную мощь германской армии и индустрии, опасался трагических неожиданностей – чем дальше, тем больше.

Он понимал, что, возвращаясь в Берлин, он сует голову в петлю. Возвращаться туда одному, чтобы просто погибнуть, – это не дело. Штирлиц научился рассуждать о своей жизни со стороны, как о некоей категории, существующей обособленно от него. Вернуться туда, имея надежную связь, которая бы гарантировала немедленный и надежный контакт с Москвой, имело смысл. В противном случае можно было выходить из игры: он сделал свое дело.

17.3.1945 (22 часа 57 минут)

Они встретились в ночном баре, как и было уговорено.

Какая-то шальная девка привязалась к Штирлицу. Девка была пьяная, толстая и беспутно-красивая. Она все время шептала ему:

– О нас, математиках, говорят, как о сухарях! Ложь! В любви я Эйнштейн! Я хочу быть с вами, седой красавец!

Штирлиц никак не мог от нее отвязаться; он уже узнал связника по трубке, портфелю и бумажнику, он должен был наладить контакт, но никак не мог отвязаться от математички.

– Иди на улицу, – сказал Штирлиц. – Я сейчас выйду.

Связник передал ему, что Центр не может настаивать на возвращении Юстаса в Германию, понимая, как это сложно в создавшейся ситуации и чем это может ему грозить. Однако если Юстас чувствует в себе силы, то Центр, конечно, был бы заинтересован в его возвращении в Германию. При этом Центр оставляет окончательное решение вопроса на усмотрение товарища Юстаса, сообщая при этом, что командование вошло в ГКО и Президиум Верховного Совета с представлением о присвоении ему звания Героя Советского Союза за разгадку операции «Кроссворд». Если товарищ Юстас сочтет возможным вернуться в Германию, тогда ему будет передана связь – два радиста, внедренные в Потсдам и Веддинг, перейдут в его распоряжение. Точки надежны, они были «законсервированы» два года назад.

Штирлиц спросил связника:

– Как у вас со временем? Если есть десять минут, тогда я напишу маленькую записочку.

– Десять минут у меня есть – я успею на парижский поезд. Только…

– Я напишу по-французски, – улыбнулся Штирлиц, – левой рукой и без адреса. Адрес знают в Центре, там передадут.

– С вами страшно говорить, – заметил связник, – вы ясновидящий.

– Какой я ясновидящий…

Связник заказал себе большой стакан апельсинового сока и закурил. Курил он неумело, отметил для себя Штирлиц, видимо, недавно начал и не очень-то еще привык к сигаретам: он то и дело сжимал пальцами табак, словно это была гильза папиросы.

«Обидится, если сказать? – подумал Штирлиц, вырвав из блокнота три маленьких листочка. – Пусть обидится, а сказать надо».

– Друг, – заметил он, – когда курите сигарету – помните, что она отличается от папиросы.

– Спасибо, – ответил связник, – но там, где жил я, теперь сигареты курят именно так.

– Это ничего, – сказал Штирлиц, – это вы меня лихо подлопатили. Молодец. Не сердитесь.

– Я не сержусь. Наоборот, мне очень дорого, что вы так заботливы…

– Заботлив? – переспросил Штирлиц. Он испугался – не сразу вспомнил значение этого русского слова.

«Любовь моя, – начал писать он, – я думал, что мы с тобой увидимся на этих днях, но, вероятно, произойдет это несколько позже…»

Когда он попросил связника подождать, он решил, что сейчас напишет Сашеньке. Видения пронеслись перед его глазами: и его первая встреча с ней во владивостокском ресторане «Версаль», и прогулка по берегу залива, первая их прогулка в душный августовский день, когда с утра собирался дождь и небо сделалось тяжелым, лиловым, с красноватыми закраинами и очень белыми, будто раскаленными, далями, которые казались литым продолжением моря.

Они остановились возле рыбаков – их шаланды были раскрашены на манер японских в сине-красно-желтые цвета, только вместо драконов носы шаланд украшались портретами русоволосых красавиц с голубыми глазами.

Рыбаки только-только пришли с моря и ждали повозки с базара. Рыбины у них были тупорылые, жирные – тунцы. Паренек лет четырнадцати варил уху. Пламя костра было желтоватым из-за того, что липкая жара вобрала в себя все цвета – и травы, и моря, и неба, и даже костра, который в другое время был бы красно-голубым, зримым.

– Хороша будет ушица? – спросил он тогда.

– Жирная уха, – ответил старшина артели, – оттягивает и зеленит.

– Это как? – спросила Сашенька удивленно. – Зеленит?

– А молодой с нее делаешься, – ответил старик, – здоровый… Ну а коли молодо – так оно ж и зелено. Не побрезгуйте откушать.

Он достал из-за кирзового голенища деревянную ложку и протянул ее Сашеньке. Исаев тогда внутренне сжался, опасаясь, что эта утонченная дочка полковника генерального штаба, поэтесса, откажется «откушать» ухи или брезгливо посмотрит на немытую ложку, но Сашенька, поблагодарив, отхлебнула, зажмурилась и сказала:

– Господи, вкуснотища-то какая, Максим Максимыч!

Она спросила старика артельщика:

– Можно еще?

– Кушайте, барышня, кушайте, – ответил старик, – нам-то она в привычку, мы морем балованы.

– Вы говорите очень хорошо, – заметила Сашенька, дуя на горячую уху, – очень красиво, дедушка.

– Да что вы, барышня, – засмеялся старик, обнажая ряд желтых крупных зубов, – я ж по-простому говорю, как внутри себя слышу.

– Поэтому у вас слова такие большие, – серьезно сказала Сашенька, – не стертые.

Артельщик снова рассмеялся:

– Да нешто слова стереть можно? Это копейку стерешь, пока с рук в руки тычешь, а слово – оно ведь будто воздух, летает себе и веса не имеет…

…В тот вечер они пошли с Сашенькой на вернисаж: открывали экспозицию полотен семнадцатого века – заводчики Бриннер и Павловский скупили эти шедевры за бесценок в иркутской и читинской галереях. На открытие приехал брат премьера – министр иностранных дел Николай Дионисьевич Меркулов. Он внимательно осматривал живопись, щелкал языком, восхищался, а после сказал:

– Наши щелкоперы болтают, что дикие мы были и неученые! А вот полюбуйтесь – такие картины уж двести лет назад рисовали! И похоже, и каждая деталька прописана, и уж ежели поле нарисовано – так рожью пахнет, а не «бубновым вальтом»!

– Валетом, – машинально поправила его Сашенька. Она сказала это очень тихо, словно бы самой себе, но Максим Максимыч услышал ее и чуть пожал ее пальцы.

Когда министр уехал, все зашумели, перейдя в соседний зал, где были накрыты столы для прессы.

– А говорят, интеллигентных владык у нас нет! – шумел кто-то из газетчиков. – Культурнейший же человек Меркулов! Воспитанный, образованный! Интеллигент!

Штирлиц хотел написать ей про то, как он до сих пор помнит ту ночь на таежной заимке, когда она сидела возле маленького слюдяного оконца и была громадная луна, делавшая ледяные узоры плюшевыми, уютными, тихими. Он никогда раньше не испытывал того чувства покоя, какое судьба подарила ему в тревожную, трагическую ночь…

Он хотел сказать ей, как часто он пробовал писать ее лицо – и в карандаше, и акварелью. Однажды он пробовал писать ее маслом, но после первого же дня холст изорвал. Видимо, само Сашенькино существо противоречило густой категоричности масла, которое предполагает в портрете не только сходство, но и необходимую законченность, а Сашеньку Штирлиц открывал для себя наново каждый день разлуки. Он вспоминал слова, сказанные ею, семнадцатилетней, и поражался, по прошествии многих лет, глубине и нежности ее мыслей, какой-то их робкой уважительности по отношению к собеседнику – кем бы он ни был. Она и жандармам-то сказала тогда: «Мне совестно за вас, господа. Ваши подозрения безнравственны».

Штирлицу хотелось написать ей, как однажды в Париже на книжных развалах он случайно прочел в потрепанной книжечке: «Мне хочется домой, в огромность квартиры, наводящей грусть. Войду, сниму пальто, опомнюсь, огнями улиц озарюсь…»

Прочитав эти строки, Штирлиц второй раз в жизни заплакал. Он заплакал первый раз, когда, вернувшись из первой своей чекистской поездки за кордон, увидел могилу отца. Старик начинал с Плехановым. Его повесили белоказаки весной двадцать первого года. Он заплакал, когда остался один, плакал по-детски, жалобно всхлипывая, но не этого стыдился он, а просто ему казалось, что его горе должно жить в нем как память. Отец его принадлежал многим людям, а вот память о папе принадлежала ему одному, и это была особая память, и подпускать к ней Штирлиц никого не хотел, да и не мог. А тогда в Париже на книжном развале он заплакал неожиданно для самого себя, потому что в этих строках он увидел чувство, которое было так нужно ему и которого он – за всю жизнь свою – так и не пережил, не ощутил. За строчками этими он увидел все то, что он так явственно представлял себе, о чем он мечтал, но чего не имел – ни одной минуты.

Ну как же сейчас написать Сашеньке, что осенью – он точно помнил тот день и час: 17 октября сорокового года – он пересекал Фридрихштрассе и вдруг увидел Сашеньку, и как у него заледенели руки, и как он пошел к ней, забыв на мгновение про то, что он не может этого делать, и как, услыхав ее голос и поняв, что это не Сашенька, тем не менее шел следом за той женщиной, шел пока она дважды не обернулась – удивленно, а после – рассерженно.

Ну как написать ей, что он тогда три раза просил Центр отозвать его и ему обещали это, но началась война…

Как может он сейчас все видения, пронесшиеся перед глазами, уместить в слова?

И он начал переводить строчки Пастернака на французский и писал их, как прозу, в строку, но потом понял, что делать этого нельзя, потому что умный враг и эти стихи может обратить в улику против парня, который пьет апельсиновый сок и курит сигарету так, как это сейчас модно там, где он жил. И он положил этот листок в карман (машинально отметив, что сжечь его удобнее всего будет в машине) и приписал к тем строчкам, которыми начал письмо: «Это произойдет, как я думаю, в самом ближайшем будущем».

Ну как написать ей о встрече с сыном в Кракове летом прошлого года? Как сказать ей, что мальчик сейчас в Праге и что сердце его разрывается между нею и Сашей-маленьким, который без него стал Сашей-большим, и Гришанчиковым? Как сказать ей о любви своей и о горе – что ее нет рядом, и о том, как он ждет дня, когда сможет ее увидеть? Слова сильны только тогда, когда они сложились в библию или в стихи Пушкина… А так – мусор они, да и только. Штирлиц закончил письмо: «Я целую тебя и люблю».

«Как можно словами выразить мою тоску и любовь? – продолжал думать он. – Они стертые, эти мои слова, как старые монеты. Она любит меня, поэтому она поверит и этим моим стертым гривенникам…

Нельзя мне ей так писать: слишком мало мы пробыли вместе, и так долго она живет теми днями, что мы были вместе. Она и любит-то меня того, дальнего, – так можно ли мне писать ей так?»

– Знаете, – сказал Штирлиц, пряча листочки в карман, – вы правы, не стоит это тащить вам через три границы. Вы правы, простите, что я отнял у вас время.

8.3.1945 (16 часов 31 минута)

«Начальнику IV отделауправления имперской безопасности

группенфюреру СС Мюллеру

Прага. Сов. секретно.

Напечатано в двух экземплярах.

Мой дорогой группенфюрер!

После получения исторического приказа фюрера о превращении каждого города и каждого дома в неприступную крепость я заново изучил ситуацию в Праге, которая должна стать – наравне с Веной и альпийским редутом – центром решительной битвы против большевизма.

К работе по превращению Праги в форпост предстоящих сражений мною привлечен полковник армейской разведки Берг, который, как мне известно, был знаком Вам по активной проверке в связи с делом врага нации Канариса. Он оказывает мне реальную помощь потому еще, что с ним работает завербованный русский агент Гришанчиков, высоко оцененный сотрудником центрального аппарата штандартенфюрером СС фон Штирлицем. Этот Гришанчиков ныне весьма активно исследует людей из армии генерала Власова, составляя для меня весьма интересные досье.

Поскольку работа двух этих людей связана с высшими секретами рейха, просил бы Вас организовать дополнительную проверку как полковника Берга, так и агента Гришанчикова.

Позволю себе также просить Вас сообщать мне изредка все относящееся к работе IV отдела, связанное с пражским узлом, понимая при этом, что мои обязанности не входят ни в какое сравнение с Вашей поистине гигантской работой по подготовке нашей окончательной победы.

Хайль Гитлер!

Ваш Крюгер»

Мюллер недоумевающе прочитал это письмо и написал рассерженную резолюцию:

«Айсману.

Никакого Берга я не знал и не знаю. Тем более русского Гришанчикова. Организуйте проверку и не отрывайте меня более такого рода деталями от серьезной работы.

Мюллер».

Получив этот документ, Айсман споткнулся на том месте, где Крюгер писал, что русский Гришанчиков был высоко оценен Штирлицем.

Айсман позвонил в архив и сказал:

– Пожалуйста, подготовьте мне все, абсолютно все материалы о поездке Штирлица в Краков и о его контактах с лицами низшей расы…

18.3.1945 (16 часов 33 минуты)

Мотор «хорьха» урчал мощно и ровно. Бело-голубой указатель на автостраде показывал двести сорок семь километров до Берлина. Снег уже сошел. Земля была устлана ржавыми дубовыми листьями. Воздух в лесу был тугим, синим.

«Семнадцать мгновений апреля, – транслировали по радио песенку Марики Рокк, – останутся в сердце твоем. Я верю, вокруг нас всегда будет музыка, и деревья будут кружиться в вальсе, и только чайка, подхваченная стремниной, утонет, и ты не сможешь ей помочь…»

Штирлиц резко затормозил. Движения на трассе не было, и он бросил свой автомобиль, не отогнав его на обочину. Он вошел в хвойный лес и сел на землю. Здесь пробивалась робкая ярко-зеленая первая трава. Штирлиц осторожно погладил землю рукой. Он долго сидел на земле и гладил ее руками. Он знал, на что идет, дав согласие вернуться в Берлин. Он имеет поэтому право долго сидеть на весенней холодной земле и гладить ее руками…


Москва – Берлин – Нью-Йорк

1968

ПРИКАЗАНО ВЫЖИТЬ (1945)

1. НАЧАЛО ПОСЛЕДНЕЙ ИГРЫ

– Поедем в «Майбах-3», – сказал Мюллер шоферу. – И, пожалуйста, побыстрее, Ганс.

«Майбах-3» был кодовым обозначением здания, где в Потсдаме размещалось разведуправление «Иностранные армии Востока» генерального штаба рейха во главе с Геленом; здесь же, в сосновом лесу, дислоцировались ставки фельдмаршала Кейтеля, начальника штаба Гудериана, оперативное управление генерала Хойзингера и мозговой трест вермахта – аппарат генерал-полковника Йодля.[62]

Мюллер сидел на заднем сиденье. Ганс возил его последние три года, был предан, как пес. Особенно любил сына группенфюрера, Фрица; несмотря на запрет отца, подвозил мальчика из школы домой; ежемесячно отправлялся к себе в деревню и привозил оттуда с фермы отца отборные, истинно деревенские окорока для Мюллера.

…Два месяца назад на прием к группенфюреру записался начальник районного отделения гестапо, которое вело школу, где учился Фриц, и положил на стол рапорт осведомителя, внедренного в учительский коллектив, о том, что Фриц, сломав карманную расческу, сунул ее под нос, смахнул челку на лоб и, став похожим на американского ублюдка Чаплина, изобразившего фюрера в клеветническом фильме «Диктатор», начал выкрикивать голосом Гитлера святые для любого национал-социалиста лозунги: «Каждый немец имеет право на землю!», «Каждый ариец будет обеспечен работой!», «Каждый подданный великой римской империи германской нации самый счастливый человек в мире и готов защищать свою свободу до последней капли крови!». Однако Фриц Мюллер ко всем этим святым лозунгам сделал комментарии: к первому – «в количестве одного метра на кладбище!», ко второму – «в лучшем концлагере!», к третьему – «а если откажется, то мы его быстренько повесим на столбе!».

Начальник районного отделения был молодым еще человеком, не до конца искушенным в законах общения, принятых ныне в Германии. Поэтому он наивно решил, что информация, напечатанная в одном экземпляре (он подчеркнул это в самом начале своего доклада), не может не помочь ему в стремительном продвижении вверх по служебной лестнице.

– Спасибо, дружище, – сказал Мюллер, почувствовав, как похолодели кончики пальцев и прижало в солнечном сплетении. – Вы поступили как настоящий товарищ по партии… Другой бы решил – из уважения ко мне – убрать осведомителя, а рапорт его сжечь, все шито-крыто, концы в воду… Но ведь это значило бы загнать болезнь вовнутрь; неизвестно, что выкинет молодой сукин сын, разбаловавшийся в доме отца, отдающего все свое время нашему с вами национальному делу… Наша религия: правда, только правда, ничего, кроме правды, когда речь идет об отношениях между людьми братства СС… Я назначаю вас заместителем начальника гестапо Кенигсберга, поздравляю с внеочередным званием и благодарностью в приказе СС обергруппенфюрера Кальтенбруннера…

– Хайль Гитлер!

– Хайль Гитлер, дружище, хайль Гитлер… И попрошу вас об одном – в данном случае чисто по-дружески…

– К вашим услугам, группенфюрер!

Мюллер усмехнулся:

– Ну, это понятно… Не будь вы «к моим услугам», небось ложились бы спать в страхе… А вам снятся хорошие сны; наверняка часто видите птиц – бьюсь об заклад, лебедей над тихим осенним озером в Баварии.

– Что-то лебедей я не помню, группенфюрер… Вообще я плохо запоминаю сны. Когда просыпаюсь, в памяти держится что-то радостное, но потом наваливаются заботы дня, и я совершенно забываю ночные сновидения…

– Дневных сновидений не бывает, – заметил Мюллер. – Дневная дрема – от сытости, а на полный желудок видятся кошмары… Так вот, пожалуйста, сделайте сегодня же так, чтобы мерзавец Фриц был вызван в районное управление фольксштурма и отправлен на восточный фронт. Я не желаю более видеть его у себя в доме, ясно? Я никому не прощаю бестактности в адрес великого фюрера германской нации, творца всех наших побед на фронте и в тылу. Потом вы позвоните мне – адъютант Шольц соединит вас – и скажете, по какому шоссе, в какое время и в какую часть отправлен Фриц. Вы понимаете меня?

– Да, группенфюрер!

Когда он, щелкнув каблуками, повернулся, Мюллер вздохнул: голова начальника районного отделения гестапо была точно такой же, как у шофера Ганса – стриженая под скобку; шея очень длинная, но толстая; вытянутость какая-то, а не череп… А ведь ему когда-то нравилась голова Ганса. И он специально садился на заднее сиденье, чтобы смотреть на шофера…

…Он поручил ликвидировать сына Рихарду Шапсу. Мюллер держал «в резерве» не только старых друзей из крипо – криминальной полиции Мюнхена, где он начинал работать в двадцатых годах, – но и трех уголовников, специалистов по налетам, – Рихарда Шапса, Роберта Грундрегера и Йозефа Руа; он провел их через четвертый отдел крипо как специальных агентов, работавших и с арестованными в камерах, и на свободе, осведомляя РСХА[63] о готовившихся преступлениях особо крупного масштаба.

…Мальчик был убит неподалеку от Одера; это гарантировало сообщение о героической смерти Мюллера-младшего, павшего в борьбе за дело великой Германии на фронте борьбы против большевистских вандалов.

(Начальник районного отделения гестапо будет ликвидирован в Кенигсберге, это сделает Йозеф Руа; осведомителя, написавшего рапорт о Фрице, а также трех его ближайших друзей, к которым могла уйти информация о том, что позволил себе сын, уберет Грундрегер; соседа Фрица по парте, Питера Бенеша, – после того как он выйдет из больницы, где сейчас находится, – устранит Шапс.)

«Если ребенок после пятнадцати лет не стал твоим другом, – сказал себе Мюллер, – если он не бредит отцом, он чужой тебе; вопрос крови пусть занимает Геббельса; повиснуть на дыбе в камере за молодого ублюдка, который, как оказалось, лишен охранительного разума – а по новому закону фюрера меня могла ожидать именно эта участь, – предательство той мечты, которой я живу. Если бы Шелленберг узнал об этом, меня бы уже сегодня могли пытать в подвале. Если бог хочет наказать человека, он лишает его разума. Бог наказал Фрица. Не я».

…Выходя из машины возле двухэтажного краснокирпичного здания, где помещалось разведуправление «Иностранные армии Востока», Мюллер кивнул Гансу на пластмассовую коробочку:

– Съешь бутерброд, сынок, славная колбаса и совсем недурственный шпиг, хоть и не из твоего любимого Магдебурга… Я – недолго, можешь не загонять машину в бомбоубежище…


– Добрый день, господин генерал.

– Хайль Гитлер, группенфюрер! – ответил Гелен, поднявшись из-за стола навстречу Мюллеру.

Мюллер усмехнулся:

– Мы живем в такое время, когда надежнее быть каким-нибудь лейтенантом, а вовсе не группенфюрером, не находите?

Гелен пожал плечами:

– Вы – избыточный немец, а потому все явления жизни стараетесь привести к единой формуле порядка. А он невозможен, ибо, когда логика отделена от эмоций, начинается хаос.

– Не вижу связи, – ответил Мюллер, усаживаясь в кресло напротив Гелена.

– Это комплимент. Если бы вы умели сразу видеть мои связи, не сидеть бы мне здесь, а – в лучшем случае – мерзнуть в блиндажах на восточном фронте.

– Напрасно вы считаете меня своим главным врагом, – ответил Мюллер. – У вас есть враги куда могущественнее, чем я, и вам это известно, но ваше знание России – самый ваш надежный гарант, а отнюдь не связи. Валяйте, валяйте, растолкуйте все-таки наивному крестьянину вашу логическую хитрость.

– Извольте, – улыбнулся в свою очередь Гелен. – Эмоции человека – это врожденное, логика – благоприобретаемое. Когда две эти ипостаси соединены воедино, начинается работа, обреченная на удачу. А мы последние годы живем словно бы разрубленные надвое: эмоции говорят нам одно, а логика – то есть обязанность подчиняться указаниям и выполнять приказы – уводит совсем в другую сторону. Согласны?

– Безусловно.

– Вот видите… Вы – как избыточный немец – безуспешно норовите совместить несовместимости и впадаете в алогизм, который чреват горем…

– Во-первых, я баварец, а не немец. Во-вторых, я далеко не всегда разрубаю нашу нынешнюю нелогичную логику с эмоциями, поэтому, видимо, и жив пока что. Но я до сих пор не понял, отчего вы завернули про «избыточного немца»?

– Потому что вы норовите навязать себя, свою манеру мышления собеседнику… Не спорьте, я тоже не до конца чистый немец – примесь пруссака не может не давать себя знать… Вы мыслите прямолинейно: раз группенфюрер или генерал, – значит, в глазах врагов ты полнейший злодей, а лейтенант – всего лишь полусукин сын. Так?

– Так.

– Вам, конечно же, горше, чем мне. Вас ненавидят и на Востоке и на Западе. Что же касается меня, то яростная ненависть Кремля в определенной мере компенсируется алчным интересом к моему делу финансовых еврейчиков на Западе, особенно в Америке.

– Вот теперь я все понял, – вздохнул Мюллер. – Это вы к тому, что вам, генералу, еще можно как-то продаться, а такую старую потаскуху, как меня, папу-Мюллера, – пусть даже я переделаюсь в лейтенанта, – поставят к стенке и русские, и американцы?

– Нет, вы никакой не баварец, вы немец, стопроцентный немец, и ваши предки наверняка родились в Бранденбурге или Ганновере, мне жаль вас. Мы с вами, именно мы, группенфюрер, представляем собою не что-нибудь, но память рейха. Моя память обращена против Кремля, ваша – как против Кремля, так и против Даунинг-стрит, Белого дома и Елисейского дворца, – нас грешно стрелять.

– Нет. – Мюллер покачал головой. – Нет, генерал. Вы спутали меня с Шелленбергом. Но мыслили вы именно в том направлении, которое и привело меня к вам… Гудериан отказался передать нам копию вашей «Красной библии». Почему?

– Гудериан лишь подписал отказ, группенфюрер. Отказал я.

Он знал, что делал, отказывая гестапо в просьбе прислать экземпляр «Красной библии». В этой книге были напечатаны досье на советских политических деятелей, генералов, конструкторов, министров – словом, на всех тех, кто являл собою костяк власти; это досье Гелен собирал, используя данные агентуры, внедренной в Россию, перехваты телефонных переговоров и опросы пленных (он провел два месяца с Власовым, беседуя с ним и его ближайшим окружением, перепроверяя то, что было уже заложено в «библию», и добавляя новое, что принес с собою изменник).

«Красная библия» была одним из шансов Гелена; никто в мире не владел такого рода информацией, как он и его штаб; ни одна разведка, включая Шелленберга, сосредоточившегося в основном на политических, то есть сиюминутных интригах, не знала того, что знал Гелен; бригадефюрер забыл или, возможно, не понял, что настоящая разведка закладывает мины замедленного действия впрок, на многие годы вперед; впрочем, ему можно было сострадать – он работал под Гиммлером, который торопился доложить фюреру очередной успех; армия рейха, однако, жила по закону резерва: даже во время победы надобно думать о возможных поражениях и загодя готовить реванш, контратаку, новый сокрушительный удар…

– Вас могут неверно понять, генерал, – сказал Мюллер. – Я и приехал для того, чтобы решить этот вопрос миром.

Гелен покачал головой:

– Группенфюрер, не обольщайтесь: сейчас у Гитлера лишь одна надежда – мы, армия. Вы были самым грозным институтом рейха еще год назад, даже полгода. Теперь вы не можете без нас ничего. Теперь меня не отдадут вам. Я не боюсь вас более.

– Ну-ну, – сказал Мюллер. – Это вы молодец. Люблю храбрецов. Это у меня с детства – сам-то был трусом, именно трусы и льнут к тайной полиции – реальное могущество, чего там, власть над другими… Только срочно отправьте в Тюрингию, на вашу виллу, к жене и детям пару взводов солдат, пусть охраняют вашу семью как зеницу ока: сейчас время страшное, удары в первую голову обрушиваются на несчастных женщин и детей…

Сказав так, Мюллер медленно, тяжело поднялся и пошел к двери.

– Вы с ума сошли! – воскликнул Гелен. – Вы сошли с ума! Вернитесь!

Мюллер послушно повернулся, снова сел в кресло – теперь уже увесисто, по-хозяйски, – миролюбиво заметил:

– Хоть бы кофе предложили, право.

Гелен совладал с собою, ответил:

– Я угощу вас кофе, но вам бы тоже не грех посадить в свою квартиру наряд эсэсовцев. У вас ведь тоже семья, жена и сын, не так ли?

– Была, – ответил Мюллер. – Сын погиб на восточном фронте, а женою я готов пожертвовать. Вы меня остановили только для этого?

– Зачем вам «Красная библия»?

– Для того, чтобы пригласить вас в долю.

– То есть?

– Все очень просто: у меня появился канал связи с Москвою; ваша «Красная библия», будучи переброшенной Кремлю, вызовет там такую бурю, такой ужас, такую манию подозрительности, что последствия трудно предсказать. Запад будет в высшей мере удивлен событиями, которые могут разразиться в Москве. У вас, как я слыхал, подтасованы такие данные на Жукова, Говорова, Рокоссовского, наркома авиации Шахурина, которые мы преподнесем соответствующим образом. Память Власова выборочна. То, что обыкновенный человек легко забывает, предатель помнит обостренно, истинный сплав логики и эмоции, попытка подтащить всех чистых под себя, грязного; предательство – категория любопытная, изменник хочет оказаться третьим, он всегда ищет – в оправдание себе – первых и вторых… Я готов поработать с вашей «библией» здесь, в кабинете, если вы боитесь – и правильно, кстати, делаете, – что она окажется в сейфе Кальтенбруннера или Гиммлера, возьми я ее с собою…

– Словом, вы просите меня позволить вам быть причастным к тому делу, которому я посвятил жизнь?

– О! Совершенно верно изволили сформулировать, генерал, экая точность в слове!

– В таком случае вы будете обязаны помочь несчастному Канарису.

– Им занимается Кальтенбруннер. Лично.

– Да, но в том концлагере, где томится истинный патриот Германии… и фюрера, – добавил Гелен неожиданно даже для самого себя, – есть ваши люди. Они ведь могут все.

– Логика, генерал! Логика! Где ваша логика?! Только что вы заметили, как ныне всемогущественна армия, а мы, бедное гестапо, в полнейшем загоне, и тут же противоречите себе, утверждая, что мои люди могут в с е…

Мюллер глянул на Гелена и понял, что перебрал: тот может закусить удила, прусская кость, армейская каста, ну его к черту…

– Хорошо, – сказал он, – давайте уговоримся так: я гарантирую, что родственники казненного фельдмаршала Вицлебена и генерала Трескова не будут ликвидированы, как это предписано фюрером… Я обещаю вам, что семья фельдмаршала Роммеля, покончившего с собою по приказу фюрера, не будет отправлена в лагерь, как это санкционировано Гиммлером… Что же касается судьбы несчастного Канариса, я постараюсь выяснить, что его ждет. Я попробую понять, отчего он до сих пор не казнен, кто остановил руку палача, кому это на пользу. Такого рода уговор вас устраивает?

Гелен снял трубку телефона, попросил адъютанта принести два кофе и, открыв сейф, молча, как-то брезгливо, но в то же время жалостливо протянул Мюллеру книгу.

Тот пролистал первые страницы, улыбнулся:

– Товар, а?! Просто-таки товар!

– Это не товар, это будущее…

…Когда адъютант принес кофе, Мюллер спросил:

– Какие-то страницы можно будет фотокопировать?

– Какие-то – да, весь материал – нет.

– Пропорция?

– Четвертая часть.

– Договорились. У вас есть ко мне еще какие-нибудь просьбы?

– Есть.

– Пожалуйста.

Гелен хмыкнул:

– Влюбитесь в какую-нибудь девку без памяти, в вашем возрасте это вполне распространенное явление, а я позабочусь о ней в таком смысле, в каком вы намеревались позаботиться о благополучии моей семьи…

Мюллер покачал головой:

– Я почитываю Маркса, генерал. Его формула «товар – деньги» вполне приложима к утехам стареющих мужчин: определенность, никаких эмоций…

– Ваш кофе остывает…

– Вообще-то я кофе не пью, просто приучил себя подчиняться общим правилам и люблю, когда их соблюдают окружающие…


…Вернувшись к себе на Принцальбрехтштрассе, Мюллер попросил Шольца заварить крепкого чая, спросил, какие новости, выслушал ответ адъютанта, несколько недоуменно пожал плечами, потом устало улыбнулся чему-то и начал кормить рыбок.

Недоумевать и радоваться было чему: Штирлиц возвращался в Берлин, хотя Мюллер ставил тысячу против одного, что тот не вернется; оснований считать так было у него более чем достаточно, ибо его личная служба наблюдения передала из Швейцарии сводку, которая со всей очевидностью доказывала ему, именно ему и никому другому, связь штандартенфюрера СС с секретной службой русских.

2. «НО ВСЕ-ТАКИ, КАКОВ СМЫСЛ? ЗАЧЕМ?»

Штирлиц поднялся с земли, устланной ржавыми дубовыми листьями. Кое-где пробивалась яркая, изумрудная зелень; ему отчего-то стало за нее страшно – словно девочка-подросток, право; Марика Рокк пела последний куплет своей песни о семнадцати мгновениях весны, о том, как деревья будут кружиться в вальсе, и чайка, подхваченная стремниной, утонет, и никто не сможет помочь ей; голос Рокк, чуть хрипловатый, а потому какой-то особенно нежный, доверительный, достиг своего предела; последний аккорд; шершавая тишина; диктор начал читать последние известия с фронтов; тон – победный, возвышенный; «героизм танкистов, победы рыцарей люфтваффе, грозные контратаки непобедимых СС»…

Штирлиц подошел к машине, выключил радио, сел за руль и поехал в Берлин…

Он не гнал сейчас, словно бы стараясь продлить то ощущение тишины и одиночества, которое сейчас принадлежало лишь одному ему.

Он не хотел, а скорее, не мог представить себе то, что предстоит ему через три часа, когда он вернется. Он ехал медленно, стараясь заставить себя ни о чем не думать; полное расслабление; однако, чем настойчивее он приказывал себе не думать, тем настойчивее звучали в нем вопросы, а вопрос – это стимул мысли, начало начал действия, предтеча поступка.

Тогда Штирлиц решил похитрить с самим собою: он заставил себя вспомнить лицо Сашеньки; оно постоянно, с далекого двадцать второго года, жило в нем, однако это воспоминание стало сейчас до того тревожным, безвозвратно далеким, что Штирлиц даже на мгновенье зажмурился, пропустил очередной столбик, но сказал себе: «Это был двести тринадцатый километр, не гони, все будет хорошо, точнее говоря, все обязано быть хорошо, иначе случится несправедливость, ты не заслужил этого. А разве несправедливость – категория, отмеченная печатью «заслуженного»? Несправедливость – высшее проявление нелогичности бытия: она обрушивается как раз на тех, кто не заслужил ее, кто старается жить по неписаному кодексу добра… Ишь, как ты хвалишь себя, – усмехнулся Штирлиц, – не впрямую, но вполне однозначно… Страсть как любит человек, когда его хвалят. А если похвалить некому? Что ж, как говорят, своя рука владыка… Наверное, фюрер в молодости очень часто слышал гром оваций и свое имя, многократно повторяемое тысячами людей. Интересно, а примут ли когда-нибудь немцы такое решение, чтобы подвергать своего лидера анализу психиатров? Так, мол, и так, вы – параноик, милостивый государь, вам не народом править, а отдыхать в санатории, укреплять нервную систему; можете заниматься рисованием, акварель очень успокаивает нервную систему; допустимы упражнения в поэзии, читайте свои стихи массам, тоже будут овации, девицы падки на сладкоречивую рифму… Хотя нет, поэзия – это святое, к ней нельзя подпускать параноиков… Страшная фраза: «Нельзя подпускать к поэзии»… Стыдно, Исаев, ты сейчас дурно сказал: поэзия отторгнет сама по себе все то, что не отмечено печатью морального здоровья…»

Он вспомнил тот праздник, который был у него осенью тридцать седьмого, когда командование разрешило ему переход фронта под Гвадалахарой, тщательно залегендировав для Берлина «необходимость встречи с агентурой СД, внедренной в республиканскую Испанию». На «окне» его встретил Гриша Сыроежкин, они подружились в двадцать первом, когда Дзержинский отправил Исаева в Таллин – по делу о хищении бриллиантов из Госхрана, а Гриша был на связи с ним и Шелехесом-младшим, резидентом ЧК в Эстонии.

…Сыроежкин привез его в маленький особняк близ Валенсии, там уже собрались Владимир Антонов-Овсеенко, Михаил Кольцов, Родион Малиновский, Хаджи Мурат Мамсуров, Яков Смушкевич и Роман Кармен. С каждым из этих людей Максима Исаева связывала дружба с тех давних и прекрасных лет Революции, когда Антонов-Овсеенко часто заходил к Дзержинскому; Родион Малиновский был у Василия Блюхера, который переправлял Исаева во Владивосток; с Яковом Смушкевичем, нынешним советником республиканской авиации, его дороги пересекались в Китае, когда там были Блюхер и Михаил Бородин, – помогали создавать революционную Красную Армию…

Он пробыл у друзей всего лишь одну ночь. Никто не сомкнул глаз. Вспоминали тех, с кем дружили: Павла Постышева, Якова Петерса, Николая Подвойского, Михаила Кедрова, Григория Петровского, Николая Крыленко, Артура Артузова.

Потом Исаев вышел в маленькую комнату вместе с Антоновым-Овсеенко – тот был генеральным консулом в Испании, отвечал за в с е.

– Максим, – сказал Антонов-Овсеенко, закуривая, – я знаю, что ты захочешь сейчас написать рапорт об отзыве на Родину, я знаю, что силы твои на исходе, я понимаю все, мой товарищ… Но я не стану передавать твой рапорт в Центр, оттого что борьба с фашизмом – а он многолик, как оборотень, – только еще начинается, и это будет долгая и кровавая борьба.

Антонов-Овсеенко тяжело затянулся, долго, изучающе посмотрел на Исаева, потом, вздохнув, странно улыбнулся:

– Знаешь, мне, как человеку военному, – как-никак прапорщик с пятого года, тридцать два года стажа, – известны все военные приказы… Но есть один, которого нет в уставах: «Приказано выжить»… Понимаешь?

– Понимаю, – ответил тогда Исаев. – Но отдают ли там, дома, себе отчет в том, что…

Антонов-Овсеенко перебил его:

– Максим, там отдают себе отчет во всем. Ясно? Во всем.

«Приказано выжить», – повторил себе слова Антонова-Овсеенко Штирлиц. – Но лишь по закону совести. Иначе следует исчезнуть. Жизнь, купленная ценою бесчестья, – не жизнь, а существование…»

Он вспомнил, как в двадцать седьмом, в Шанхае, получил приказ Менжинского внедриться в движение национал-социалистов. Ему казалось тогда – чем глубже он вникал в идеи Гитлера, – что Центр заблуждается, считая, что этот фанатик опасен, что он сможет прийти к власти. Лишь в тридцать третьем году он понял, как был прав Вячеслав Рудольфович, когда предполагал самое страшное еще за шесть лет перед тем, как оно, это страшное – приход нацистов к власти, – свершилось.

До сих пор Штирлиц – сколько ни думал о причинах, приведших к власти фюрера, – не мог объяснить себе этот феномен. Да, рознь между социал-демократами и коммунистами, отсутствие общего фронта не могло не помочь правым ультра одержать победу, но почему Гитлер?! Были серьезные силы в Германии начала тридцатых годов, стоявшие на консервативных, устойчиво антикоммунистических позициях: армия, в первую очередь; «Стальной шлем»; «Немецкая национальная партия». Отчего не этот блок пришел к власти, а Гитлер? Игра на прекрасном термине «социализм», на его притягательной силе для рабочего класса? Выдвижение – наряду с термином «социализм» – примата его национальной принадлежности? То есть в пику Москве – не Интернационал, не счастье всем, но лишь избранной расе господ, нации немцев? Неужели одержимый национализм, то есть преклонение лишь перед самимисобою, столь могуществен и слеп в начале своего пути, что может застить зрение исторической памяти? Ни одно национальное движение, построенное на идее примата расы, никогда не одерживало и не сможет одержать окончательной победы, это ясно каждому. Тогда каким же образом Гитлер смог одурачить народ Гёте, Вагнера, Гегеля, Гейне, Бетховена и Баха? Неужели народу, целому народу, было угодно, чтобы вину за то, что в стране нет хлеба и маргарина, возложили на евреев, цыган и интриги Коммунистического Интернационала? Может быть, людям вообще угодно переваливать вину за существующее на других? Спасительные козлы отпущения? Значит, Гитлер и разыграл именно эту низменную карту, обратившись к самому дурному, затаенному что существует в человеке, особенно в слабом и малообразованном! Но ведь это более чем преступление – делать ставку на низменное и слабое; это только на первых порах может принести дивиденды; конечный результат предсказуем вполне: общий крах, национальное унижение, разгром государственности…

«А какое фюреру до всего этого дело? – подумал Штирлиц. – Он всегда жил одним лишь: субстанцией, именуемой „Адольф Гитлер“; он действительно постоянно в мыслях своих то и дело слышал овации и рев толпы, многократно повторяющей его имя… Нет, политика надо проверять еще и на то, какова в нем мера врожденной доброты, ибо добрый человек поначалу думает о других, лишь потом о себе…»

Штирлиц ощутил усталость, огромную, гнетущую усталость. Вдали показался Берлин; он угадал столицу рейха по скорбным, крематорским дымам, струившимся в высокое светлое небо: налеты англо-американской авиации были теперь круглосуточными.

«Если я снова остановлюсь, – вдруг отчетливо понял Штирлиц, – и выйду из машины, и сяду на землю (машинально он отметил, что здесь, севернее, на обочинах еще не было зелени и языки снега в лесу были покрыты копотью, потому что ветер разносил дым пожарищ на десятки километров окрест), то я могу не устоять, не удержать себя и поверну назад; приеду в Базель, пересеку границу и лягу спать в первом же маленьком отеле – он примерно в двухстах метрах от Германии, прямо напротив вокзала, улица тихая, спокойная, хотя слышно, как гудят паровозы; но ведь это так прекрасно, когда они грустно гудят, отправляясь в дорогу; папа водил меня на маленькую станцию под Москвою, – кажется, называлась она Малаховка, – и мы подолгу слушали с ним, как проносились поезда, стремительно отсчитывая на стыках что-то свое, им одним понятное… Тебе нельзя останавливаться сейчас, старина… Езжай-ка к себе, прими душ, выпей крепкого кофе и начинай работу…»

Не доезжая трех поворотов до дому, Штирлиц резко притормозил: дорогу перебежала черная кошка со смарагдовыми шальными глазами.

Он знал, что здесь его, увы, никто не обгонит: в Бабельсберге почти не осталось машин – все были конфискованы для нужд фронта, а те, которые не годились для армии – деревянные горбатенькие «дэкавушки», – стояли в гаражах – бензин был строго лимитирован; он понимал, что прохожего, который первым пересечет ту незримую линию, где промахнула кошка, ждать придется долго: люди выходили из домов только во время бомбежек, чтобы спрятаться в убежище; все ныне жили затаенно, локоть к локтю, в ожидании неминуемого конца – это теперь было понятно всем в рейхе, всем, кроме великого фюрера германской нации, который фанатично и беспощадно держал народ в качестве своего личного, бесправного и бессловесного заложника.

«Я подожду, – тем не менее сказал себе Штирлиц, выключив мотор. – Что-что, а ждать я умею. Все-таки черная кошка, да еще слева направо, во второй половине дня, накануне возвращения в мой ад – штука паршивая, как бы там ни говорили…»

Вторым слоем сознания он понимал, что черная кошка была лишь поводом, который позволил первому, главному, холодно-логическому слою сознания приказать руке повернуть ключ зажигания: каждый человек многомерен, и в зависимости от уровня талантливости количество этих таинственных слоев в коре мозга множится тяжким грузом мыслей и чувств, сплошь и рядом прямо противоположных друг другу.

«Просто-напросто мне надо еще раз все продумать, – сказал себе Штирлиц. – Я встрепан с той минуты, когда дал согласие вернуться. Я понимаю, что этим согласием я, видимо, подписал себе смертный приговор… Но ведь только больной человек лишен чувства страха… Значит, давая согласие вернуться, я оставлял себе хоть гран надежды, нет? Бесспорно. В чем я могу быть засвечен? Во всем… Это не ответ, старина, это слишком просто для ответа, не хитри с собою. Ты понимаешь, что одним из главных уязвимых мест является сестра пастора и ее дети. Если их все-таки вычислят и возьмут в гестапо, мне не будет прощения. Это раз. Их, конечно, трудно, практически невозможно вычислить, документы надежны, в те горы вот-вот придут американцы, но ведь я был твердо убежден в безопасности Плейшнера, а он погиб… А сам пастор? Могут ли гестаповцы нанести ему удар? Вряд ли… Они не смогут выдернуть его из Берна, силы у них уже не те… Хотя всех их сил я не знаю… А что, если Шелленберг вошел в контакт с Мюллером? Тогда его первым вопросом будет: «Каким образом Кальтенбруннер и Борман узнали о переговорах Вольфа с Даллесом?» Я должен продумать линию защиты, но я не могу собраться, а сейчас дорогу перебежала кошка, и я поэтому имею право посидеть и подождать, пока кто-нибудь перешагнет эту чертовину первым… Хорошо, а если пограничная служба ввела очередное подлое новшество с тайным фотографированием всех, кто пересекает рубежи рейха? И Мюллер сейчас рассматривает портрет Кати и мой?.. Что я отвечу? А почему, собственно, он должен меня сразу об этом спрашивать? Он наладит слежку и прихлопнет меня на контакте с теми связниками, которые переданы мне в Потсдаме или Веддинге, дважды два».

Штирлиц устало поднял глаза: в продольном зеркальце была видна пустая улица – ни единой живой души.

«Ну и что? – возразил он тому в себе, кто успокоился оттого, что слежки пока не было. – В этом государстве вполне могли вызвать трех соседей и поручить им фиксировать каждый проезд моей машины, всех машин, которые едут ко мне, всех велосипедистов, пешеходов и мотоциклистов… И ведь безропотно станут фиксировать, писать, сообщать по телефону… Но я отвожу главный вопрос… И задаст его мне Шелленберг… Со своей обычной улыбкой он предложит написать отчет о моей работе в Швейцарии в те дни, когда я засветил Вольфа. Он попросит дать ему отчет прямо там, в его кабинете, – с адресами, где проходили мои встречи с пастором, с номерами телефонов, по которым я звонил… А в Берне они вполне могли поставить за мною контрольную слежку… Я ведь был убежден, что получу разрешение вернуться домой, и я плохо проверялся. Ты очень плохо проверялся, Исаев, поэтому вспомни, где ты мог наследить. Во-первых, в пансионате „Вирджиния“, где остановился Плейшнер. Очную ставку с тем, кто привез мою шифровку на конспиративную квартиру гестапо „Блюменштрассе“, обещал мне Мюллер… Плейшнер не дал ему этой радости, маленький, лупоглазый, смелый Плейшнер… Но тот факт, что я интересовался им, приходил в пансионат, где он остановился, – если это зафиксировано наружным наблюдением, – будет недостающим звеном в системе доказательств моей вины… Так… А что еще? Еще что? Да очень просто: Шелленберг потребует вызвать пастора. „Он нужен мне здесь, в камере, – скажет он, – а не там, на свободе“. „Это целесообразно с точки зрения дела, – отвечу я, – мы имеем в лице Шлага прекрасный контакт для всякого рода бесед в Швейцарии“. Сейчас без десяти двенадцать. До боя часов у нас еще есть какое-то время, стоит ли рвать все связи? Не говори себе успокоительной лжи, это глупо, а потому – нечестно. Шелленберг не станет внимать логике, он – человек импульса, как и все в этом вонючем рейхе. Бесы, дорвавшиеся до власти, неуправляемы в своих решениях: их практика бесконтрольна, их не могут ни переизбрать, ни сместить по соображениям деловой надобности, они уйдут только вместе с этой государственностью. Между прочим, то, что я затормозил и стою посреди дороги уже пять минут после этой проклятой кошки, работает на меня: так может поступать лишь открытый человек; по разумению Мюллера, ни один разведчик не стал бы привлекать к себе внимания… Ай да Штирлиц! Интересно, я с самого начала придумал „кошачью мотивацию“ или мне это пришло в голову только сейчас? Я не отвечаю себе, и это форма защиты… Я не должен отвечать ни Мюллеру, ни Шелленбергу, я должен заставить их спрашивать… А этого я могу добиться только одним: первым человеком, которого я увижу, должен быть Борман. Я ему передам пленку, которую добыл пастор, о переговорах Вольфа с Даллесом… Почему бы нет? Как это у римлян? Разделяй и властвуй… А из моего дома Борману звонить нельзя… А почему я думаю, что мне позволят звонить оттуда, если Мюллер уже посадил т а м своих костоломов?»

Он включил зажигание, посмотрел – чисто автоматически – в зеркальце и заметил, как по тротуару бежал мальчик с собакой; он бежал испуганно, втянув голову в плечи, видимо, ждал налета; лицо его было пергаментным и морщинистым – такое бывает у стариков незадолго перед смертью, когда уши делаются несоразмерно большими, мочка обвисает, становясь серо-синей, восковой.

Штирлиц медленно переключил скорость, притормозил на мгновение, улыбнулся мальчику ободряюще и только после этого развернулся и поехал в центр – там, возле метро, кое-где еще работали телефоны-автоматы. Наверняка можно позвонить из кабачков на Фишермаркте – от «Грубого Готлиба» звонить нет смысла, там все разговоры записываются районным гестапо, да и сам Готлиб ухо держит востро. По имперскому закону от седьмого июня тридцать четвертого года каждый владелец ресторана, гостиницы, вайнштуббе, бара, кафе, пивной был обязан сотрудничать с властями и сообщать обо всех гостях, поведение которых хоть в самой малой малости может показаться подозрительным. Если человек, пришедший к тебе выпить пива, не брит, неряшливо одет или, наоборот, чрезмерно изысканно, особенно в иностранном костюме (английский и американский стиль заметны сразу же), если гость плачет или же слишком громко смеется – словом, если он хоть в чем-то разнится от массы, о нем следует незамедлительно сообщить в отделение гестапо. Поскольку цыганам и евреям вход в рестораны, кафе и гостиницы был запрещен – недочеловеки, подлежащие уничтожению, – а после начала войны посещение общественных мест было так же запрещено французским рабочим, пригнанным в рейх, «остарбайтерам» из Польши, Югославии и Советского Союза, то репрессивная система тотальной слежки обрушилась на тех, кого фюрер столь патетически называл «расой господ»; именно они, «господа», и оказались заключенными в том гигантском концлагере, именовавшемся «великим рейхом германской нации», где «права каждого имперского подданного на свободу и достоинство» ежедневно и ежечасно повторялись пропагандистским аппаратом доктора Геббельса.

…Штирлиц притормозил возле станции метро «Адольф Гитлер Платц», обошел свой пыльный «хорьх», подумал, что машину надо срочно помыть, иначе полицейские немедленно сообщат по цепи (номер его машины служебный; каждое сочетание букв отдано тому или иному рейхсминистерству, так легче следить за передвижением на улицах; спецсообщение о поездках бонз «среднего калибра» каждый день исследовалось особым сектором дорожной полиции, а затем донесение о тех маршрутах служебных машин, которые казались нестандартными, отправлялось в гестапо).

Опустив в телефонный аппарат две монетки по десять пфеннигов, Штирлиц подумал: «Но ведь, позвонив Борману первым, я сразу же восстановлю против себя Мюллера. Как он ликовал, когда говорил мне: „Видите, Штирлиц, как легко я вас перевербовал – десять минут, и все в порядке!“ Не надо мне сбрасывать его со счета. В том, что мне предстоит сейчас, все-таки именно он будет стоять под номером „один“… Я должен позвонить его Шольцу и сказать, чтобы он доложил шефу о моем возвращении, назначил время аудиенции, ибо у меня есть чрезвычайно важная информация… А уж после этого я позвоню Борману… Молодец, Штирлиц, ты вовремя внес крайне важную коррективу. А говорят, что от перестановки мест слагаемых сумма не меняется… Дудки, еще как меняется… Но я все же не зря отталкивал от себя тот проклятый вопрос, который мучает меня с той минуты, когда парень в баре передал мне приказ вернуться в рейх… Ну да, конечно, не приказ, просьбу, ясное дело… Я боюсь задать себе этот вопрос: „Почему я должен вернуться?“ Может быть, в Швейцарии, читая наши русские газеты, я просто-напросто не смог понять, что дома знают куда как больше о том, что может произойти в рейхе, чем знаю я, сидящий здесь? Но что? Что же?!»


…Встретившись с Борманом – как и в прошлый раз, в его машине возле Музея природоведения, – Штирлиц в какой-то мере понял, отчего Москве было выгодно его возвращение…

3. «ДА, ИМЕННО ТАК – Я ДЕЙСТВИТЕЛЬНО ВАС ПОДОЗРЕВАЮ…»

– Здравствуйте, Штирлиц, необыкновенно рад вас видеть. Садитесь, – сказал Мюллер, и быстрая продольная гримаса свела его левую щеку. – Хотите выпить моей домашней водки?

– Хочу.

– А попробовать настоящего магдебургского сала?

– Тем более.

Мюллер достал из холодильника, вмонтированного в книжный стеллаж, запотевшую бутылку баварского «айнциана», деревянную досочку с тонко порезанным бело-розовым салом, банку консервированных мидий, поставил все это на маленький столик в своей комнате отдыха и сказал:

– Если не можете не курить – курите.

– Спасибо. – Штирлиц усмехнулся.

Мюллер быстро глянул на него:

– Чему смеетесь?

– Памяти… Я когда-то читал книгу еврейского писателя Шолом Алейхема… У него там была занятная строка: «Если нельзя, но очень хочется, то можно».

– Замечательно, – сказал Мюллер и поднял свою рюмку. – За ваше благополучное возвращение, за то, что вы блистательно выполнили свой долг, и за ваши филологические способности.

Штирлиц выпил, закусил салом – оно действительно было отменным, – поинтересовался:

– А почему «филологические способности»?

– Потому что мне знакомы списки всех тех евреев, книги которых издавались в Германии. Шолом Алейхема среди них не было. Его издавали только в России.

– Верно. И еще его трижды издавал Галлимар в Париже.

– Да черт с ним, с этим Алейхемом, я бы не отказался сейчас обнаружить среди своей родни какого-нибудь еврея, вскорости это очень сгодится, когда сюда понаедут жидочки из Америки, а Сталин пришлет своим наместником Илью Эренбурга… Ладно, рассказывайте о беседе с Борманом… Вы не писали ее?

– Нет. И впредь этого делать не стану.

– Почему?

– Потому что после моей первой с ним встречи он и так переменил свое отношение к вам… Вы же были у него после того, как я рассказал ему о вашей безграничной преданности?

– Он уведомил вас об этом?

Штирлиц пожал плечами:

– А кто еще мог меня об этом уведомить?

– Ваш шеф и мой друг Шелленберг, например…

– Мой шеф и ваш друг Шелленберг, видимо, отдаст меня в руки имперского народного суда за то, что я способствовал изменническим переговорам пастора Шлага с англо-американцами…

– А кого представляет Шлаг? Разве за ним кто-то стоит? Он связан с нами? Или с партией? Он был и остался изменником, Шелленберг знал, кого отправлять в Берн… Меня, во всяком случае, Шелленберг пока еще не просил заняться вами – в качестве «пособника врагов»…

– Попросит.

– Вы сказали об этом Борману?

– Конечно.

– Как он отреагировал?

– Сказал, что подумает… Но мне показалось, что вы заранее обсудили с ним возможность такого рода…

Мюллер налил еще в рюмки, посмотрел свою на свет, покачал головою:

– Какого черта всех нас потянуло в политику, Штирлиц?

– Какие мы политики? Шпионы…

– Истинными политиками на этом свете являются именно шпионы: они знают две стороны медали, то есть абсолютную правду, а политики извиваются, словно змеи, дабы отчеканить орла и решку на одной стороне, что, согласитесь, невозможно.

– Именно поэтому их работа будет потребна во все века, как-никак иллюзия, а люди на нее падки…

– Борман действительно попросил меня обеспечить вашу безопасность, вы снова угадали… Спалось в Швейцарии хорошо?

– Так же, как здесь.

– Но там нет бомбежек, тишина…

– А я не реагирую на бомбежки.

– Вы фаталист?

– Вы до чего угодно доведете, – вздохнул Штирлиц.

– Это – да, умеем, – согласился Мюллер добродушно. – Ну, выкладывайте, о чем он говорил?

– О том, что Шелленберг, видимо, продолжает свое дело в Швейцарии и готовит новое, в Стокгольме.

– И вам, как специалисту по срывам переговоров, поручено войти в эти комбинации Шелленберга?

– Да.

– Но ни Борман, ни вы не знаете, как это можно сделать?

– Именно так.

– И Мюллер-гестапо, добрый старый папа-Мюллер, должен помочь вам в этом?

– Должен.

– А как он это сделает? Что он, семи пядей во лбу? Я не знаю, как подкрасться к вашему шефу. Я ломаю голову второй день и ничего не могу придумать. Давайте выкладывайте ваши соображения, Штирлиц, вы умный и хитрый… Смело говорите все, что взбредет на ум, я стану вас корректировать…

– Группенфюрер, если уж вы не знаете как, то я, даже со всей моей хитростью, вообще ничего не придумаю…

– Штирлиц, я не люблю кокетства… Да вы и не умеете кокетничать, слишком для этого умны… Расскажите мне весь ход операции по Вольфу… С самого начала… Англичане не так уж были неправы, когда решили – в судебных разбирательствах – жить по закону аналогии. Я слушаю…

Штирлиц понял: началась проверка. «Он хочет послушать, как я буду излагать ему свою версию всего дела… А он станет перепроверять ее, основываясь на донесениях агентуры, расшифровке моих телефонных разговоров, рапортах службы наблюдения… Сейчас он должен подняться и отойти к шкафу или куда-то еще, где у него есть кнопка включения записи… Вряд ли он решится на то, чтобы, сидя напротив меня, шарить рукою в кармане по рычажкам диктофона, он слишком большой профессионал, он рассчитывает контрагента заранее…»

Мюллер, однако, не встал с кресла, он просто-напросто пододвинул к себе маленький пульт, лежавший на столе, нажал кнопку и сказал:

– Я запишу вас, потом послушаем вместе, если какой-то узел будет непонятен, вернемся к нему и проанализируем заново. Согласны?

– Конечно, – ответил Штирлиц и снова, в который уже раз, подивился этому человеку, его совершенно особенной логике. – Итак, мне была поручена работа с пастором, которого Шелленберг, видимо, уже давно держал в уме для прикрытия Вольфа – в случае, если переговоры с Даллесом окончатся неудачей или же сведения о них дойдут до фюрера… Я работал со Шлагом не без интереса: это достойный человек, у него своя позиция, он бесстрашен, готов на все, лишь бы немцы получили мир как можно раньше… У Шлага довольно широкие связи среди движения пацифистов, имя его известно Ватикану, с экс-канцлером Брюнингом его связывает давняя дружба… По легенде он должен был вступить в контакт с Даллесом, назвав имена ряда достойных людей в переговорах о мире, ибо он – по словам агентов Даллеса – не имеет в рейхе опоры на те реальные силы, которые смогут удержать в стране порядок и не позволить Германии сделаться поживой для русских – в полной мере, а не так, как было решено в Ялте. От Брюнинга к Шлагу поступили данные, что Даллес начал переговоры с обергруппенфюрером Вольфом. Но и это не все: Шлаг – и это самое главное, с чем я к вам приехал, я не сказал об этом Борману, цените мою верность – высчитал, что операция Вольфа планировалась не только вашим другом и моим шефом, но и весьма серьезными силами в генеральном штабе и министерстве иностранных дел…

– Факты? – закашлявшись, спросил Мюллер.

Штирлиц понял, что тот специально закашлялся, не хочет, чтобы его голос присутствовал на пленке, кашель меняет голос до неузнаваемости, однако, отметил Штирлиц, на его пассаж про генштаб и дипломатов Мюллер клюнул, сразу же потребовал факты. «Ну что ж, я дам тебе факты, только плохо, что я не рассказал об этой моей идее пастору, они, я думаю, станут сейчас к нему подкрадываться… Надо сделать все, чтобы Мюллер, именно Мюллер, поручил мне поездку в Швейцарию. Я должен так повести себя во время допроса, а это допрос, ясное дело, чтобы оставить нечто такое на донышке, что сделалось бы совершенно необходимым Мюллеру… Нужен крючок, только б не переторопить дело, только б повести мне, только б разбудить в этом уставшем человеке фантазию… А как ее разбудишь? Интересом, личным интересом, он умный, он понимает, что думать сейчас надо только о себе самом, все проиграно. Но ведь и он заложник у Гитлера. Они все заложники, трусливые, маленькие заложники в руках больного, трясущегося маньяка… Вот ужас-то! Отчего такое возможно? Верно говорят: «не сотвори себе кумира». Они думали, что кумир приведет их к мировому могуществу, положит им под ноги человечество… Малая интеллигентность, отсутствие подлинного знания всегда рождают доктрины именно такого рода, а ведь учиться не все любят, детей же просто принуждают читать историю, штудировать иностранные языки… Доктрина национал-социализма рассчитана на лентяев, на тех, кто больше всего любит спортивные игры, развлекательные программы по радио и кружку пива вечером, после того как отсидел работу…»

– Факты любопытны, – сказал Штирлиц. – Хотя Шлаг мне далеко не все открывает – он многое держит в резерве, для торга, – но строй его логики в данном случае абсолютен. Вот его схема: почему Вольф был смещен в конце прошлого года с поста начальника личного штаба рейхсфюрера? Ведь это – крах, падение, нет?

Штирлиц посмотрел на Мюллера, ожидая ответа; тот молчал. Штирлиц, явственно представив, как медленно и шершаво тянется пленка в диктофоне, насмешливо спросил:

– Группенфюрер, вы не хотите, чтобы ваш голос был на одной пленке с моим?

Мюллер молча кивнул.

– Хорошо, я понял. Слово «Группенфюрер», которое я только что произнес, легко уберется, пленка, видимо, шведская, хорошо склеивается, рывка при прослушивании не будет… Продолжаю… Так называемое «падение» Вольфа было первой фазой операции, задуманной здесь, в Берлине, в этом здании… Следующей фазой было подключение генерального штаба, который обязан был дать согласие на назначение Вольфа заместителем командующего группой войск в Северной Италии. Армия – за подписью генерал-полковника Гудериана – дала такого рода согласие. Нормы протокола требовали, чтобы факт приезда Вольфа в Италию был обговорен по дипломатическим каналам с правительством Муссолини. Переписка по этому вопросу хранится в архиве министерства иностранных дел. Черный мундир СС, наш с вами, столь тенденциозный, Вольф ловко сменил на зеленый френч – военный человек, каста служивых, во все времена генералы враждующих армий время от времени садились за стол переговоров… И произошло все это еще накануне нашего наступления против союзников в Арденнах. Значит, комбинация действительно готовилась загодя? Более того, Шлаг считает, что, когда Шелленберг арестовывал Канариса, один на один, без свидетелей, адмирал, видимо, отдал ему такие связи, которые обеспечили Вольфу вполне надежный контакт с Даллесом, и, если бы не моя… нет, скажем, наша с вами работа по пастору, переговоры наверняка могли бы закончиться полным успехом… Вы просили меня изложить факты; я изложил вам строй логического размышления пастора – это, если хотите, факты. Их только нужно тщательно проверить: кто конкретно готовил в штабе вермахта приказ о Вольфе для Гудериана? Шелленберг наверняка действовал через свои личные связи, а возможно, и через наиболее доверенную агентуру в армии. Ближе всех к Гудериану стоит Гелен. Его работа смыкается с той деятельностью, которой занимается второе подразделение Шелленберга. Может быть, он, Гелен?

Мюллер выключил запись, приблизился к Штирлицу, спросил:

– Имя Гелена вам назвал Шлаг?

– Нет.

– У вас есть какие-либо причины считать Гелена близким человеком Шелленберга?

– Нет… Допуск.

– Хитрите?

– Открыт как дитя.

Мюллер вдруг испугался; страх был неожиданным, ибо – в который уже раз! – он ловил себя на том, что Штирлиц словно бы читает его мысли, таинственным образом осведомлен о его поступках и наперед знает то, что он тайно от всех задумал. Раньше, до того еще как он получил данные о связях Штирлица с секретной службой, скорее всего русской, которые ныне позволяли расстрелять его здесь, в кабинете, такого рода угадывание занимало группенфюрера, но теперь он ощутил ужас оттого, что – впервые в жизни – осознал свою малость и трагическую безнадежность положения, в котором оказался из-за проклятого австрийского психа.

«А если сейчас спросить о его контактах с русскими в лоб? – подумал Мюллер. – Он дрогнет. Я увижу воочию его страх, и мне не будет так ужасно, как стало только что. Нет, – сказал он себе, – ты не имеешь на это права. Штирлиц – твоя козырная карта, и ты разыграешь ее так, чтобы побить ею любого туза. Но игра предстоит кровавая, и, если он поймет меня, почувствует, что я знаю что-то, но молчу, будет невосполнимый проигрыш».

– Ну хорошо, это любопытно – с Геленом, спасибо, Штирлиц. Вы оговорили связь с пастором?

– Да.

– Двустороннюю?

– Да.

– Отдадите мне его адрес?

– Конечно.

– Теперь вот что… Пограничная стража сообщила, что вы пересекали границу не один, но с дамой. Это верно?

– Нет. Неверно. Я перевез через границу не только фрау Кирштайн, но и двух ее детей.

– Кто она?

– Беженка. Ее муж работал у нас на заводах Круппа, специалист по часовой технике, швейцарец… Погиб… Она стояла на дороге, только что кончился налет варваров…

– Каков возраст детей?

– Грудные… Я, увы, плохо разбираюсь в их возрасте… Они очень пищали…

– Где она вышла в Швейцарии?

– В Берне.

– Возле отеля?

– Да.

– Название?

– «Золотая корона»…

Мюллер пожал плечами:

– Почему республиканская Швейцария так любит королевские названия, связанные с атрибутами тиранической власти?

– Я думаю, у нас вскорости названия всех отелей станут, наоборот, избыточно республиканскими… Каждый с обостренным интересом относится к тому, чего лишен сам.

– Хм, вероятно. В Берлине наверняка появятся отели «Русский двор», «Калинка» и «Самовар»…

– А в Мюнхене «Уолдорф Астория» и «Пансильвания», – добавил Штирлиц.

Мюллер кивнул, потянулся устало, спросил:

– А кого вы искали в пансионате «Вирджиния»?

– Вы следили за мной в Швейцарии?

– Я прикрывал вас.

– В таком случае отвечаю: в «Вирджинии» я искал профессора, который контактировал с пастором.

– Почему пастор сам не пошел в «Вирджинию»?

– Потому что я инструктировал его о мерах безопасности. Профессор… я запамятовал его имя… не пришел к пастору на встречу… Весьма информированный человек, представлял какую-то группу в рейхе, глубоко законспирированную… Отчего-то покончил с собой…

Мюллер достал из кармана френча – ленивым, медленным жестом – маленький листочек, положил на стол перед Штирлицем:

– Именно он притащил на нашу конспиративную квартиру эту шифровку. Помните, я показывал ее вам, когда мне пришлось посадить вас в камеру? Любопытно, не правда ли? Шифр точно такой же, как у радистки, очаровательной молодой мамы…

«Если он заставит меня писать левой рукой, будет плохо, – подумал Штирлиц, разглядывая свою шифровку. – Надо заранее подготовить себя к этому. Провал? Случай? Или он ведет игру? Но Борман вряд ли стал бы говорить со мной так, как говорил, сообщи ему Мюллер о своих подозрениях».

– Вы подозреваете меня, группенфюрер?

– В определенной мере.

– И какова эта мера?

– Я подозреваю вас в том, что вы начали свою игру. Эдакая, знаете ли, «минивольфиада»… А почему бы и нет? По-человечески я могу вас понять – в нашем государстве «национальной общности» каждый сейчас думает только о себе.

– А если я действительно веду такую игру? – медленно спросил Штирлиц. – Если я скажу вам, что я играю свою партию, не очень-то полагаясь даже на вас, хотя ваш план уйти в тот миг, когда здесь будет грохотать канонада союзников, представляется мне оптимальным. Ведь вы до сих пор не сказали мне: с кем мы станем уходить? Куда именно? Каким образом? Вы хотите быть хозяином предприятия, но я в ваше предприятие вкладываю не деньги, а жизнь. Поэтому я так трепетно и аккуратно вел себя с пастором.

– И так лихо упрятали куда-то его сестру с ублюдками, что бедный Айсман чуть не повесился? Где она?

– В Швеции.

– Не лгите.

– Тогда не спрашивайте.

– Но если я найду ее, пастор примет меня в вашу компанию?

– Он примет вас в компанию, если вы санкционируете мою с ним работу. Продолжение работы, так точнее.

– В чем она будет заключаться?

– В том, чтобы он, Шлаг, сделался фигурой, представляющей реальные силы в рейхе. Он, а не Шелленберг.

– Вы полагаете, что Даллес решится менять шило на мыло? Думаете, мое имя для него более заманчиво, чем имя Вольфа? Меня никто не вводил в комбинацию, как Вольфа, – ни Гиммлер, ни генеральный штаб, ни дипломаты… Я – фигура устрашения, дураку ясно.

– Но вы в силах организовать такие материалы на людей в штабе армии, что выломаете им руки и понудите их согласиться войти в наше дело… А с ними Даллес сядет за стол, невзирая на досадную неудачу с Вольфом.

– Когда у вас назначена встреча с Шелленбергом?

– Вы уже знаете…

– Его аппарат нами пока что не прослушивается.

– В девятнадцать тридцать.

– Найдите возможность задать ему вопрос: «От кого Сталин мог узнать о переговорах в Берне?»

– А у вас есть такого рода данные?

– Штирлиц, я попросил вас задать Шелленбергу вопрос и выслушать его ответ. Это все…

– Вы убеждены, что я выйду живым из его кабинета?

– Убежден. Я не убежден в том, что вы проснетесь завтра утром в вашем Бабельсберге, вот в чем я по-настоящему не убежден. Именно поэтому я прикрепляю к вам моего шофера… Да, да, шофера, у вас болит кисть правой руки, вам трудно водить машину, скажете об этом Шелленбергу… – Мюллер нажал на одну из кнопок в панели, в дверях тут же появился Шольц. – Где Ганс?

– Ждет.

– Пожалуйста, пригласите его.

Вошел шофер.

– Ганс, с сегодняшнего дня ты станешь нянькой у этого человека, – сказал Мюллер. – Его жизни грозит опасность. Ты будешь ночевать в его доме, на первом этаже, ты никому не откроешь дверь, ни одной живой душе; мой знакомец не имеет права рисковать собою, ты должен быть неразлучен с ним и служить ему так, как служил мне и моему несчастному мальчику. Тебе ясно все?

– Мне ясно, группенфюрер.

4. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – I

(ОДЕССа[64])

Идея создания этой тайной организации принадлежала Мюллеру. Он понимал, что спасение эсэсовских кадров после краха рейха будет трудным, практически невозможным делом, если уже сейчас, в марте сорок пятого, не конституциировать предприятие. Лишь если идею утвердят, можно будет финансировать создание надежных путей отхода эсэсовцев в Латинскую Америку, Испанию, Португалию и монархические арабские страны пронацистской ориентации. Покупать через подставных лиц особняки, автомобили, яхты, маленькие отели на побережье Средиземного моря, для того чтобы там стали опорные базы СС; вербовать иностранцев, которые будут работать на организацию; готовить надежную агентуру на границах, в полицейских аппаратах, в железнодорожных, авиационных и океанских компаниях мира.

Мюллер имел осведомителей, тесно связанных с Ватиканом, и знал, что сын Бормана двадцатилетний Алоиз был накануне принятия сана священника, что противоречило духу нацистской морали. Однако он не отступничал, а получил санкцию Гитлера на такого рода шаг; Мюллер предполагал, что рейхсляйтеру удалось мягко убедить фюрера в том, что мальчик «жертвует светской карьерой» для того, чтобы внедриться в круги клерикалов, близких к папе, во имя идеи национал-социализма, но никак не вопреки ей.

И лишь в начале марта до Мюллера дошла информация, которая окончательно убедила его в том, что Борман готовит тайные каналы для перемещения по миру особо верных ему членов НСДАП, полагая, что для этого он сможет использовать связи с некоторыми священниками Ватикана из тамошнего ведомства иностранных дел, которые контактировали с Берлином начиная с тридцать третьего года, когда Гитлер еще только пришел к власти.

Мюллер пытался выяснить, как Борман строит свои потаенные каналы перемещения, но рейхсляйтер умел хранить тайну. Тем не менее Мюллеру удалось получить данные, что ряд функционеров НСДАП, аккредитованных при посольствах в нейтральных странах, ведут активную работу, связанную с возможностью нелегальных перемещений по миру всех тех, кто мог быть объявлен военным преступником.

И тогда он дал понять Борману, что знает много больше.

– Ну и что? – спросил рейхсляйтер, не поднимая на Мюллера глаза. – Допустим, мои люди действительно ведут подобного рода работу. Вы подозреваете кого-то из них в нечестном поведении? В своекорыстии? Они утаивают от меня факты? Лгут?

«Когда же он начнет говорить со мною откровенно? – подумал Мюллер. – Он постоянно недоговаривает, постоянно опасается чего-то, никому не верит… Тогда зачем он пригласил меня быть с ним во всех его начинаниях? Зачем он – после встречи со Штирлицем – говорил о необходимости постоянного сотрудничества, чтобы координировать общие действия? Когда он поймет, что нельзя не верить друг другу? Когда он начнет говорить правду?»

– Я никого ни в чем не подозреваю, рейхсляйтер, особенно когда дело идет о ваших людях. Просто я думаю, что вам не с руки заниматься техническими вопросами – даже когда речь идет о таком важном узле, как судьба функционеров НСДАП. Техника – удел техников вроде меня, а не политиков… Ваши недоброжелатели – узнай они об этом – не преминут обвинить вас в пораженчестве; подчеркнут, что существует отдел заграничных организаций НСДАП во главе с Боле, зачем же создавать дублирующую организацию; большевики будут разбиты под Берлином, победа близка, и все такое прочее… А моя фирма вправе просить санкцию на создание запасного тайного центра, который позволит нам – в случае трагического исхода битвы – спасти сотни тысяч верных бойцов национал-социализма. Я замотивирую необходимость этого тем, что среди ряда наших дипломатов и военных бытует мнение о возможности сепаратного мира; такого рода отщепенцы не имеют права оказаться безнадзорными за границей; необходимо срочно бросить за рубеж моих людей, которые будут следить за мерзавцами в любом уголке мира, пресекая их преступные попытки… Я даже готов для этого попросить у Шелленберга какие-нибудь данные про то, что, мол, в Латинской Америке зреют семена восстания против янки; это, я думаю, заинтересует фюрера – наступательный аспект, а ему это сейчас словно бальзам на раны…

– А что? – Борман почесал мочку уха. – Хорошее предложение. Составляйте меморандум, я постараюсь убедить фюрера в разумности предложения такого рода. У вас есть прикидки?

– У меня уже отлажены каналы для тайного перемещения нужных людей из рейха в безопасные места. В Европе есть отели, которые можно взять даром; в портах Латинской Америки стоят яхты без хозяев, их можно приобрести за полцены у дальних родственников… У меня все готово, но мне нужна санкция на действия; вы же понимаете, что активность моих людей за границей сразу же будет замечена резидентами Шелленберга, следовательно, Гиммлер задаст мне вопрос: «с какой целью? для кого? кто санкционировал?».

– Ну, а если два первых вопроса из упомянутых вами трех поначалу задам я?

– Отвечаю… Вам – отвечаю… В моем распоряжении сейчас семьдесят тысяч великолепных документов – паспорта, водительские лицензии, нотариальные свидетельства – из Парагвая, Аргентины, Португалии, Испании, Египта, Сингапура, Чили… Проведены беседы с семью тысячами тех членов СС, которые представляют интерес для нашей будущей работы: активны, умны, молоды, оборотисты… Чтобы опробовать ряд каналов исхода, я санкционировал игру: отправил одного из моих коллег по фальшивому паспорту через всю Германию с приказом нелегально пересечь нашу границу со Швейцарией, затем попасть в Италию, пробраться в Рим и поменять мою фанеру на ватиканский подлинник.

– Кто у вас в Ватикане? – тяжело спросил Борман.

– Я готов передать вам списки, я путаюсь с итальянскими фамилиями.

– Спасибо. Мне будет интересно посмотреть, я совершенно не информирован по Ватикану, – заметил Борман. (И Мюллер снова подумал: зачем постоянно лгать? Какой прок? Ведь на Ватикан замкнут сын Алоиз.) – Продолжайте, – попросил Борман. – Я слушаю.

– Я предупредил этого человека, – вздохнув, сказал Мюллер, – что в случае провала – случись он в рейхе ли, в Швейцарии, или Италии – я ему помощи не окажу, отрекусь, предам, все должно быть приближено к боевой обстановке…

Мюллер пошарил по карманам, достал смятый бланк международной телеграммы, протянул Борману.

– Что это? – спросил тот.

– А вы посмотрите… Он уже прислал мне весточку из Буэнос-Айреса… На текст не обращайте внимания… Расшифровывается это так: «Устроился работать агентом по рекламе в испанской фирме „Куэнья“. Могу приобрести два дома в пустынном районе возле Пунта Аренас, где возможен прием судов среднего каботажа и подводных лодок. Требуется сорок тысяч долларов. Готов внедрить трех коллег. Обмен документов в Ватикане прошел идеально».

– Полагаете, что таким образом можно будет организовать новые резидентуры СС повсюду?

– В России – вряд ли, – хмыкнул Мюллер. – А вот в Латинской Америке, там, где сильны наши позиции, дело пойдет.

– Сколько времени шел туда ваш молодой коллега?

– Пять месяцев.

– Следовательно, уже в ноябре прошлого года вы думали про то, как спасать ваших людей – после поражения? Не слишком ли рано вы стали хоронить рейх?

– Я понял, – жестко ответил Мюллер, – что рейх ждут похороны уже в феврале сорок третьего, после Сталинграда.

– Вы смеете говорить мне такое?!

– Рейхсляйтер, но ведь ваши люди начали работать в этом же направлении еще раньше…

– Мои люди были, есть и будут верны фюреру, который убежден в победе!

Мюллер кашлянул, прикрыв рот ладошкой:

– Я теряюсь, когда ощущаю недоверие… По-моему, время неискренности кончилось… Пора бы говорить друг другу правду…

Борман поднялся, походил по кабинету, потом остановился возле окна, прижался лбом к стеклу и, не оборачиваясь, сказал:

– Изложите мне структуру организации. Из каких подразделений она состоит. Как и через кого будут поддерживаться контакты с иностранцами. Количество привлеченных – сейчас и в последующем. Принцип отбора членов. Кто будет утверждать кандидатов. Каков статут членов их семей. Форма связи между членами организации в разных регионах мира. Где будет дислоцироваться штаб. Его структура. Кто будет отдавать приказы. Их форма…

Мюллер снова кашлянул, подумав, что главный вопрос – о штабе и его структуре, то есть, говоря языком нормальным, о том, кто станет во главе тайной организации, – Борман задал в самом конце, подбросив его как нечто второстепенное, хотя ясно, что на самом деле это интересует его прежде всего.

Приняв, однако, игру рейхсляйтера (поди не прими!), Мюллер начал отвечать в той последовательности, которую предложил Борман.

– Структура организации видится мне двухслойной, на первых порах мы легендируем ее как тайный консорциум, призванный – в случае необходимости – обеспечить спасение офицеров СС, которые – согласно декларации Сталина, Рузвельта и Черчилля – признаны военными преступниками, все скопом, без разбора, за то лишь только, что служили в главном управлении имперской безопасности и армии. Поскольку исчезновение моих людей невозможно в Германии – все они были на виду, а мы знаем, какой разгул предательства возникает после государственного краха, – речь может и обязана идти о передислокации наиболее ценных борцов СС за границу. Однако второй, истинный строй структуры организации состоит в том, чтобы уже сейчас заложить наши опорные пункты во всех регионах мира для продолжения нашей борьбы в будущем. Контакты с верными нам иностранцами закрепят те офицеры, которых мы передислоцируем немедля; пропаганда Геббельса работает отменно, издали все видится иначе, чем вблизи. К тому же грамотных, к счастью, не много. Люди больше верят слухам, поэтому сейчас еще есть возможность работать в обстановке наибольшего благоприятствия в Аргентине и Парагвае, в Испании и Португалии; мы еще до конца не использовали возможности наших японских боевых союзников в Сингапуре и Индонезии, в Бирме и на Борнео. А ведь именно там традиционно сосредоточены крупнейшие торговые точки, связанные с Лондоном и Канадой, – прекрасный путь для внедрения в Америку и Европу… Думаю, вы простите мне несанкционированное своеволие: я уже проговорил с моими друзьями из наших автомобильных, химических и авиационных концернов некоторые аспекты перспективного плана создания в тех регионах Азии своих филиалов… Союзники, конечно, поначалу не откажут себе в удовольствии полютовать, возможны санкции против наших промышленников, но экономика сильнее эмоций, куда Западу деться без Германии?

– Концерны представили вам соображения в письменном виде?

Мюллер улыбнулся:

– Разве они пойдут на это, рейхсляйтер?

– А почему бы и нет?

– Да потому, что они боятся ваших представителей в правлениях. Если бы они получили санкцию, тогда другое дело – развернутые предложения будут составлены за неделю…

– И потом станут известны союзникам… А те будут приятно удивлены, отчего этим перспективным проектом так интересовался человек по фамилии Мюллер… Все, что происходит, то происходит – так или иначе – к лучшему.

– Ну уж и все, – вздохнул Мюллер. – Не все, рейхсляйтер, хотя в данном случае вы снова правы – я недодумал возможность утечки информации.

– Значит, не всегда ошибается Борман? Иногда и у него бывают не совсем бесполезные мысли? – усмехнулся рейхсляйтер. – Дальше, пожалуйста.

– Что касается числа привлеченных в тайную организацию СС, то я сейчас затрудняюсь назвать точную информацию, но по предварительным подсчетам у меня получается что-то около тридцати тысяч…

– Каков принцип предварительного подсчета?

– Опять-таки, если бы я позволил себе признаться, что этот подсчет был по-настоящему необходим уже пару лет назад, если бы мы взяли за непреложное правило допускать в начале предприятия возможность проигрыша, а не только победу, я бы продумал систему, и, поверьте, это была бы неплохая система… А сейчас мне пришлось пойти по весьма примитивному пути: я начал с того, что вспомнил пару сотен людей из моего аппарата, которые просто-таки обязаны быть спасены… Все руководители моих референтур по русскому, украинскому, польскому, французскому, еврейскому, испанскому секторам, все те, кто осуществлял надзор за промышленностью и банками, те, кто курировал вопросы идеологии, церковь, молодежные организации, те, кто осуществлял руководство работой в концентрационных лагерях, обязаны – если, конечно, вы одобрите мою задумку – начать уже сейчас подготовку к передислокации в заранее подготовленные центры… Опорные базы я берусь наладить в Базеле, Асконе, Милане, Ватикане, Пальма де Мальорке, Барселоне, Мадриде, Лиссабоне, Буэнос-Айресе, Асунсьоне…

Борман посмотрел на карту мира, заметив:

– Вполне конкретная линия… Неплохо…

– Что касается принципа отбора, то здесь, конечно, возможны определенные издержки, опять-таки из-за фактора времени… Далеко не все руководители отделов гестапо – мои люди: Кальтенбруннер часто назначал своих протеже – тех, кому он патронировал… Так что я не могу полагаться на абсолютную компетентность всех моих подчиненных в областях… Но в Гамбурге, Мюнхене, Осло, Ганновере, Любеке, Копенгагене, Фленсбурге, Бремене, Вюрцбурге, Милане, Веймаре, Дрездене у меня сидят вполне надежные люди, я им верю абсолютно, они думают так же, как я. Если разрешите, я поручу именно им составить списки. – Мюллер хмыкнул. – Конечно же устно, никак не фиксируя это в документах… Что касается утверждения кандидатов, то доверьте мне провести предварительный отбор, а уж вы благословите его окончательно. Что касается членов семей будущей организации СС, то они должны быть поначалу убеждены, что кормилец погиб… Только так, хоть и жестоко… Иначе начнут искать… А за их поиском будут наблюдать враги, и это приведет к расшифровке всего дела. Что касается форм связи между будущими региональными группами, то этот вопрос смыкается с вашим вопросом о штабе. Я полагаю, что штаб придется возглавить мне… Если бы вы санкционировали при этом еще одну для меня должность – специальный помощник фюрера НСДАП Бормана по вопросам СС, – тогда предприятию была бы придана та весомость, которая позволит провести всю необходимую работу в максимально короткий срок. Понятно, такого рода должность, – Мюллер улыбнулся, – так же не должна фиксироваться в документах, во всяком случае пока что…

– Вы забыли фамилию моего друга Гиммлера… Его пока еще никто не смещал с должности рейхсфюрера СС…

– Сместят. Надо, чтобы сместили, – спокойно ответил Мюллер. – Вы же понимаете, что одиозность рейхсфюрера не позволит ему жить в подполье… Да и потом…

– Что?

Мюллер пожал плечами, вздохнул.

– Договаривайте, пожалуйста, – сердито сказал Борман, – это невежливо – обрывать мысль на полуслове.

– Он – ваш враг, рейхсляйтер, зачем же брать его в расчет? Его надо выводить из расчета.

– А Кальтенбруннер? – задумчиво спросил Борман. – Почему бы ему не стать фюрером организации, а вам – его начальником штаба и заместителем?

– Потому что я не верю Кальтенбруннеру, – ответил Мюллер.

– У вас есть к этому основания?

– Есть.

– Изложите.

Мюллер покачал головой:

– Не стану, рейхсляйтер. Пожалуйста, простите меня, но я не стану этого делать… Я никогда не был доносчиком, увольте… Вы сами можете убедиться в правоте моих слов, проверив Кальтенбруннера…

– Каким образом? – деловито осведомился Борман.

– А вы попросите его поработать с Канарисом…

Борман удивился:

– Почему именно с Канарисом?

Мюллер ответил жестко:

– Я сказал вам то, что счел возможным сказать, рейхсляйтер…

Борман пожал плечами, снова поднялся, походил по кабинету, потом спросил:

– Как вы намерены назвать нашу тайную организацию офицеров СС?

– По первым буквам: ОДЕССа… И огромное вам спасибо за то, что вы назвали ОДЕССу нашей организацией…

– Разворачивайте работу, Мюллер… И как следует продумайте, чтобы трасса нашей ОДЕССы начиналась из Берлина, отсюда, из рейхсканцелярии… Оборудуйте запасные штабы этой трассы здесь, в Берлине, потому что грядут уличные бои, да, да, именно так… Подвалы, метрополитен, подземные коммуникации – все это обязано стать знакомо вам так, чтобы вы ориентировались в этом лабиринте, как поп в Ветхом Завете…

5. ДУШНОЕ ОЩУЩЕНИЕ КОЛЬЦА

А почему бы вам самому не пустить себе пулю в лоб, штандартенфюрер? – спросил Шелленберг, положив свою мягкую, женственную руку на плечо Штирлица. – Гарантирую отменные похороны.

Я – логик, – ответил Штирлиц. – Люди моей породы боятся переторопить события: шлепнешься, а через час выяснится, что ты нужен живым…

Мне-то как раз вы значительно более выгодны мертвым.

Чтобы было на кого свалить провал переговоров Вольфа с Даллесом?

Шелленберг вздохнул:

Конечно… Ну, выкладывайте, о чем говорили с Мюллером…

Об операции в Швейцарии.

Признайтесь честно: на чем он взял вас?

На знании. Он знает больше меня. Он знает все.

Если бы он знал все, вы бы висели на дыбе, а меня бы держали в одной камере с Канарисом. Он знает только то, что ему полагается знать. А вот мне снова нужен ваш поп… И кто-то еще, через кого мы будем гнать дезинформацию вашему новому покровителю Мюллеру. Вас интересует, почему я говорю с вами так открыто, несмотря на то что вы провалили дело?

Не я.

А кто?

Мы. Все мы. А в первую очередь Вольф.

Вы думаете, что говорите?

Думаю, думаю, постоянно думаю… Так почему же вы продолжаете быть со мной откровенным, несмотря на то что я провалил дело?

Потому что вы отдаете себе отчет: связывать себя с Мюллером накрепко – безумие. Мы, разведка, можем вынырнуть. Он, гестапо, – обречен на то, чтобы утонуть… Вы действительно уже побывали у него?

Да.

Он вызвал вас? Не поставив меня в известность?

Вы же все прекрасно знаете, бригадефюрер… Я думаю, офицер пограничной стражи на нашем «окне» возле Базеля, где я переправлял пастора Шлага, был перевербован Мюллером, как-никак это «окно» было вашим личным, по материалам гестапо оно не проходило… Через этого офицера Мюллер вышел на пастора. За стариком пустили «хвост», в Швейцарии пока еще сильны позиции баварца; в объекте интереса пастора оказался – согласно нашему с вами плану – Даллес. Тот вывел его на Вольфа; молодая нация, разведку только-только ставят, опыта мало – засветились. Поскольку пастор числится за мной, Мюллер загнал меня в угол. Он не сказал мне и сотой доли того, что знает. Но он знает все. И об этом нашем разговоре я обязан буду ему доложить… Будь прокляты волчьи законы нашей фирмы, но не я ее основал.

И не я… Что вы ему отдадите из нашего разговора?

То, что вы позволите…

Шелленберг поднялся, походил по кабинету, остановился возле книжного шкафа, достал книгу в старинном переплете (сафьян с золотым обрезом), открыл нужную ему страницу (была заложена красной тесемочкой) и зачитал:

Отец иронии и юмора Свифт уже в молодости предсказывал, что его ожидает помешательство. Гуляя однажды по саду с Юнгом, он увидел вяз, лишенный на макушке листвы. Свифт сказал Юнгу: «Я точно так же начну умирать с головы». До крайности гордый с высшими сановниками, Свифт охотно посещал самые грязные кабаки и там проводил дни и ночи в обществе картежников, бандитов и потаскух. Будучи священником, он писал книги антирелигиозного содержания, так что о нем говорили: «Прежде чем дать ему сан епископа, его следует заново окрестить». А сам про себя он написал так: «Слабоумный, глухой, бессильный, неблагодарный». Непоследовательность его была поразительна: он был в отчаянии, когда умерла Стелла, его любимая женщина, но, чтобы успокоиться, писал комические «Письма о слугах». Через несколько месяцев после этого Свифт лишился памяти, но язык его был по-прежнему острым как бритва. Потом он провел год в полнейшем одиночестве, затворившись в комнате, ничего не читая и не сочиняя. Он отказался от мяса и впадал в бешенство, когда слуга появлялся на пороге. Однако, когда он покрылся чирьями, разум его просветлел, и Свифт начал постоянно повторять: «Я – сумасшедший». Потом он снова впал в состояние полнейшей прострации, но порою ирония вспыхивала в нем с прежней силой. Когда за несколько месяцев до смерти в его честь была устроена иллюминация, Свифт заметил: «Пусть бы эти сумасшедшие не сводили с ума окружающих». Незадолго перед кончиной он написал завещание, отказав одиннадцать тысяч фунтов стерлингов в пользу душевнобольных. Он также сочинил эпитафию, которая служит выражением ужасных нравственных страданий, постоянно его мучивших: «Здесь похоронен Свифт, сердце которого уже не надрывается более от гордого презрения»… – Шелленберг поставил книгу на место, резко обернулся к Штирлицу: – Вы понимаете, зачем я прочитал вам это?

Видимо, хотите помочь мне понять подлинный психологический портрет Мюллера?

Мюллер работает на рейхсляйтера Бормана, и вам это прекрасно известно.

На Бормана этот отрывок не проецируется, бригадефюрер.

Сердце бедного Бормана уже давно разорвалось от гордого презрения к окружающим, Штирлиц. Он продолжает жить с разорванным сердцем…

«И этот планирует меня для какой-то комбинации, – понял Штирлиц. – Они все что-то знают, а я не могу взять в толк, что именно. Меня играют, и если я не пойму, в каком качестве, то, видимо, часы мои сочтены. А что если и Мюллер, и Шелленберг начали свою партию купно? Обменялись суждениями? Видимо, да, слишком точен и тот и другой в вопросах, никаких повторов. Но это – в мою пользу. Их подводит страстная тяга к порядку, они расписали свои роли; им бы следовало спотыкаться, повторять друг друга, быть самими собою… «С кем протекли его боренья, – в который уже раз вспомнил он стихи Пастернака, он прочел их в журнале, купленном им на парижском развале осенью сорокового года, – с самим собой, с самим собой!»

Что ж, – сказал наконец Штирлиц. – С разорванным сердцем можно поскрипеть, если хорошо работает печень, сосуды, почки и мозг. Если человек, сердце которого порвалось от «гордого презрения», имеет в голове такое, что иным и не снилось, тогда он может существовать…

Оп! Умница! Вы – умница, поэтому я прощаю вам то, чего не простил бы никому другому. Вы оказались посвященным в мое дело, Штирлиц, хотел я того или нет. Значит, мне нет нужды более таиться от вас. Если я удостоверюсь в вашей неискренности, вы знаете, как я поступлю, мы не бурши, чтобы пугать друг друга словесами перед началом драки… Так вот, если мне понятно, о чем думает наш с вами шеф, рейхсфюрер, о чем мечтает преемник Гитлера рейхсмаршал Геринг, о чем говорят между собою Гудериан, Типпельскирх и Гелен, считая, что в их кабинетах, проверенных связистами вермахта, нет аппаратуры прослушивания, то ни я, ни вы не знаем, о чем думает Борман. А он очень предметно думает о близком будущем, не находите?

Думаю, вы ошибаетесь. Он неразделим с фюрером.

Штирлиц, не надо. Он был неразделим с заместителем фюрера Штрассером и предал его. Он был неразделим с вождем СА кумиром национал-социализма Эрнстом Ремом и участвовал в его убийстве, он был неразделим с фюрером нашей партии Гессом и предал его, пока петух вообще еще даже и не кукарекал… Вы понимаете, отчего я так открыто говорю с вами? Я ведь раньше никогда так обнаженно не выявлял затаенную суть проблемы… Понимаете?

Нет.

Жуков вот-вот начнет штурм Берлина, Штирлиц. А это – конец, хотя на Зееловских высотах мы можем на несколько дней остановить их танки… Гелен доложил фюреру этой ночью, что силы русских превышают наши в пять раз. Вот так-то. Я это слышал своими ушами. Вы намерены погибать под обломками нашего государственного здания? Я – нет. Вот вам моя рука, пожмите ее и поклянитесь, что вы станете служить лишь моему делу – так, чтобы мы ушли отсюда вдвоем… Или втроем…

А кто будет третьим?

Шелленберг долго молчал, потом ответил вопросом:

А если третьим будет Мюллер?

Вы наладили с ним добрые отношения во время моего отсутствия?

С ним невозможны добрые отношения. Но с ним возможны деловые отношения. А его дело – это жизнь. И за это дело он готов подраться.

А вам не кажется, что Мюллер будет той гирей на ноге, которая вас утопит?

Нас, – поправил его Шелленберг. – Нас, Штирлиц. Не сепарируйтесь, не надо. Мюллер полон такой информацией, которая нам с вами и не снилась. Он занимался «Красной капеллой» русских, я подключался лишь к заграничным операциям, он вел расследование лично, здесь, в Берлине. Он оставил кое-что про запас, он никогда не сжигает все мосты, он – я убежден – бережет какие-то точки опоры, ожидая новых гостей из Москвы…

«Может быть, радисты, переданные мне, которые были внедрены в Веддинг и Потсдам, тоже ждут гостей? – подумал Штирлиц. – Почему нет? И первым гостем окажусь я».

Шелленберг закурил свой «Кэмэл», внимательно проследил за тем, как догорела провощенная спичка, положил ее в пепельницу дирижерским жестом правой руки и продолжил:

Он вел дело особо законспирированной группы русской разведки, на которую я вышел в конце сорокового года, вы, верно, помните эту работу…

Помню, – ответил Штирлиц. (Еще бы не помнить – провал той группы чуть не стоил ему головы: один из участников подполья не выдержал пыток, сломался, дал показания; к счастью, Штирлиц ни разу не контактировал с ним; тот человек, который был у него на связи, выбросился из окна кабинета следователя.)

Он вел дело Шульце-Бойзена и Харнака, и он знает, что какие-то люди из этой группы остались, легли на грунт. Он вел дело Антона Зефкова… Я не говорю о том, что ему известно многое обо всех без исключения участниках заговора двадцатого июля… Это не очень-то интересует тех на Западе, кто уже сейчас подкрадывается к тайнам русской разведки в рейхе, но, тем не менее, этим человеком является Даллес и, понятно, сэр Уинстон, но впоследствии этот интерес будет пожирающим, маниакальным.

Даллеса и сейчас занимает все, связанное с участниками заговора генералов, бригадефюрер, – заметил Штирлиц. – Ему нужна легенда, он обостренно интересуется этим делом, поверьте. Хотя, вы правы, русская разведывательная сеть в рейхе занимает сейчас Даллеса в первую голову. Полагаете, что Мюллера – коли он возьмет с собою все наши досье – не вздернут?

Если попадется сразу после краха – могут впопыхах и вздернуть… Но ведь в условиях нашей задачи обозначен главный посыл: не попасться… Особенно в первые месяцы, потом – не так страшно; горячие головы поостынут, эмоции улягутся, делом надо будет заниматься, серьезным делом…

Полагаете, Мюллер тоже знает, как уйти?

Бесспорно. Он готов к этому лучше всех.

Факты?

Есть факты. Я их знаю, Штирлиц, и я дал ему понять, что знаю. Он ценит силу. Он оценил мою силу. Его знание русского вопроса сделает наш союз крайне ценным, мы станем некоего рода консультационной конторой – «выполняем заказы за наличный расчет, деньги пересылать в Парагвай, столица Асунсьон, качество гарантируем»… И чтобы эта моя задумка обрела форму реальности, нам нужны два человека… Один из них должен быть запятнан еврейской кровью. Не чистый, конечно, еврей, а четвертькровка, а еще лучше восьмушка, у Эйхмана есть отменная картотека. Вы должны поработать с ним, прежде чем пустите его в комбинацию…

В какую именно?

Перебросьте его в Швейцарию. Что ему там делать? Скажу позже, дам имя человека, на которого его надо будет вывести. Цель? Наше желание спасти от фанатиков тех несчастных евреев, которые обречены на уничтожение в концентрационных лагерях.

Во-первых, я пока не знаю, с кем мне предстоит заниматься, бригадефюрер. Во-вторых, я не представляю, к чему мне готовить этого человека, допусти мы, что у Эйхмана есть нужный нам персонаж:

Шелленберг снова закурил, вопрос Штирлица словно бы не слышал, продолжал свое:

А второго человека зовут Дагмар Фрайтаг. – Шелленберг подвинул Штирлицу папку. – Ознакомьтесь у себя в кабинете, только потом вернете мне. Это – невероятная женщина: во-первых, красива, во-вторых, талантлива. Ее мать шведка. Вы должны будете в течение трех – пяти дней – не более того – перебросить ее в Стокгольм, проработав методы и формы связи. В Стокгольме она – как доктор филологии, специалист по скандинавским рунам – будет обязана не столько заниматься изысканиями германо-скандинавской общности в Королевской библиотеке, сколько подходом к семье графа Бернадота. Ясно? Я начинаю тур вальса с графом, Штирлиц. Мюллер намекнул, что ваше имя известно партайгеноссе Борману, вы ведь встречались с советником нашего посольства в Берне, который отвечает за дела партии, не так ли? Видимо, Борман именно поэтому заинтересовался вами, следовательно, вы гарантированы – на какое-то время – от любого рода неожиданностей со стороны Кальтенбруннера или того же Мюллера. Но если рейхсляйтер Борман узнает о Бернадоте так, что это нанесет ущерб моему делу, я пристрелю вас сам, здесь, в этом кабинете, вы понимаете меня?

Я понимаю, что зажат в угол, бригадефюрер. Я допускаю, что за каждым моим шагом следят, я чувствую, что в каждом моем слове ищут неправду. Что ж, так даже интереснее жить. Но убивать меня – даже в этом кабинете – неразумно, и обернется это против вас страшным, непоправимым ударом. Разрешите идти?

Глаза Шелленберга замерли, что-то больное, тяжелое возникло в них; спросил он тем не менее усмешливо и добродушно:

Вы сошли с ума?

Я не Свифт, бригадефюрер. Я гарантирован, как и все мы, смертью, но только не от умопомешательства.

Извольте объяснить, что вы имели в виду, когда пугали меня!

Нет, я не буду этого делать.

Как вы смеете, Шти…

Смею! – Штирлиц, оборвав Шелленберга, поднялся. – Все кончено, бригадефюрер. Все. Нет начальников, нет подчиненных. Есть умные люди и есть дурни. Есть люди знающие, а есть люди темные. Поражение раздевает общество, обнажает хорошее и дурное, никаких поблажек; только правда; выживут те, кто имеет голову на плечах, кто знает и помнит. Так что сейчас вы заинтересованы во мне совсем не меньше, чем я в вас. А коли нет, то бог с вами. Смерти я не боюсь, ибо тайком, несмотря на запрет фюрера, верю во всевышнего.

Шелленберг поднялся из-за стола, походил по кабинету, хрустко забросив руки за спину, потом остановился возле окна, заклеенного крест-накрест бумажными лентами, чтобы стекло не так часто вылетало из-за взрывных волн, вздохнул, сказал горько:

А вы мне все больше нравитесь, Штирлиц. Экий мерзавец, а?! А в общем-то, все верно: мы, верхние, проиграли страну, вы имеете право на позицию, каждому свое. Идите. И найдите мне у Эйхмана умного, несчастного, но отчаянного еврея. Он должен вступить в контакт с раввином швейцарской общины в Монтрё и с экс-президентом Швейцарии Музи – как мой личный представитель. А вот чем он будет торговать и за какую цену, я скажу вам после того, как вы мне доложите: «Он готов к делу, и, если он нас предаст, я пущу себе пулю в лоб». Такой поворот вас устраивает?

Штирлиц кивнул и устало сказал:

Хайль Гитлер!


…Мюллер смотрел на Штирлица тяжело, сосредоточенно, с открытой неприязнью.

Да, – сказал он наконец, – вы правильно посчитали мои ходы. Я действительно вошел в дело. Да, я действительно уговорился с Шелленбергом о координации кое-каких шагов. Да, действительно, я готовлю те досье, которыми можно будет торговать в скором будущем с людьми Даллеса. Да, действительно, мой Ганс станет сообщать мне о вас все, но более всего он должен следить за тем, чтобы Шелленберг не убрал вас, когда вы сделаете то, что он вам поручил. Поэтому – не торопитесь, Штирлиц. Не торопитесь! Сделайтесь нужным Шелленбергу в такой мере, чтобы он без вас заплавал. Знаете этот боксерский термин? Или вы все больше по теннисным? И не вздумайте так открыть себя перед Борманом, как открываетесь передо мною. Мы с Шелленбергом, увы, вынуждены ценить ум других; Борман лишен этого качества, ибо никогда не занимался практической работой; давать указания – легко, провести их в жизнь – куда сложнее.

Мюллер поднялся, отошел к сейфу, открыл массивную дверь, достал папку, положил ее перед Штирлицем.

Это досье адмирала Канариса. Не обращайте внимания на игривость стиля, несчастный был неисправимым оригиналом, однако то, что здесь собрано, прояснит, отчего я надеюсь на спасение. Я имею в виду схватку американцев с русскими, ибо лишь это даст нам возможность остаться. Читайте, Штирлиц, я верю вам, как себе, читайте, вам это надо знать…

«Источник, близкий к Белому дому, сообщил мне, что еще летом сорок первого года президент Рузвельт дал указание создать ОСС – „Отдел стратегических служб“,[65] организацию, которой было вменено в обязанность заниматься политической разведкой и «черной пропагандой», направленной против стран оси.

Предприятие курирует пятидесятивосьмилетний Вильям Джозеф Донован, которого называют «диким», – республиканец школы президента Гувера, то есть поклонник «сильной руки»; открытый противник правящей демократической партии Рузвельта; ирландский католик, то есть бунтарь по натуре, отвергающий любые авторитеты, кроме, понятно, своего; миллионер, хозяин адвокатской фирмы, обслуживавшей некоронованных королей Уолл-стрита. После назначения шефом ОСС «дикий Билл» сразу же вошел в конфликт с одним из самых близких Рузвельту людей – с драматургом Робертом Шервудом, тем, кто писал костяки всех речей президента и был поэтому направлен на работу в «Отдел» одним из первых.

Всякая идея обретает свое воплощение в практике под влиянием того, кто руководит повседневной работой; всегда даже в самый идеальный замысел коррективы вносят не те, которые придумали, но те именно, которые взялись за то, чтобы придумку сделать явью.

По первоначальному замыслу Рузвельта, все было сконструировано таким образом, чтобы ОСС подчинялся объединенным штабам армии, флота и авиации, но Донован, ветеран первой мировой войны, награжденный тремя высшими наградами Америки, смог сепарировать ОСС от армии и флота.

Будучи великолепным тактиком, Донован умел хитрить; он набрал в ОСС много таких сотрудников, которые окончили Вест-Пойнт, то есть считались людьми армии, кадровыми военными, – это успокоило генералов; после этого «дикий Билл» открыл двери ОСС для «штатских» – тех, кто представлял интересы корпораций и банков. А поскольку так уж завелось в Америке, что учебные заведения получают финансовую поддержку не от государства, но от корпораций, отслуживая им это наукой, то вместе с руководителями промышленности и финансов в ОСС пришла ведущая профессура наиболее престижных университетов.

Когда Донован собрал вокруг себя штаб верных ему людей, среди которых на первых порах выделялись представитель «Юнайтед Стейтс стил корпорейшен» Луис Рим, магнат с Гавай мультимиллионер Атертон Ричардс, профессор Гарвардского университета Джеймс Крафтон Роджерс и банкир из Нью-Йорка Джеймс Варбург, начальник ОСС сказал:

Друзья, начиная любую работу, следует отдать себе отчет в том, каким мы хотим видеть ее результат. Если работать, оглядываясь на бюрократов из государственного департамента, мы не сдвинемся с мертвой точки; дипломатия – наука легальных возможностей, в то время как наше дело нелегально с самого начала. Если мы решим подстраховать себя от наскоков государственного департамента и начнем консультировать наши шаги с армией, те замучают нас согласованиями и субординацией; великое право армии – открытый удар, завоевание пространства, наше дело не имеет ничего общего и с этой доктриной. Мы обязаны знать все, что происходит в мире, мы обязаны не просто понимать тенденции развития в Риме, Бангкоке, Берлине или Мадриде, мы должны организовывать эти тенденции, растить людей, формировать мнения, готовить впрок партии и премьеров, чтобы уже потом с ними, то есть с нашими кадрами, занимался государственный департамент, а если потребуется – армия. Ради Америки мы готовы остаться в тени, пусть лавры победителей достанутся тем, кто позирует репортерам; большой бизнес, на котором состоялись Штаты, не любит рекламы, он предпочитает свободу рук во имя великого действа. Деньги у нас есть, за работу надо уметь платить, кто как не Уолл-стрит знает это; поэтому вы не имеете права мелочиться, вы должны поддерживать риск; свобода рук нашим сотрудникам гарантирована – только в этом случае мы построим такой аппарат тайного знания, который будет нужен Америке отныне и навсегда! Имейте в виду, думать следует не о сегодняшнем дне, и даже не о завтрашнем: Германия обречена, войну на два фронта не дано выиграть ни одной державе; наша задача заключена в том, чтобы уже сейчас думать о будущем того мира, в котором станет жить Америка…

Донован был прекрасным оратором: он дважды выдвигался на пост вице-губернатора и губернатора Нью-Йорка от республиканцев, он умел убеждать – даже Рузвельта; был смелым человеком, воевал на передовой, поэтому не боялся брать на себя ответственность («Единственно, о чем я жалею, – говорил он в узком кругу друзей, – так это о том, что был слишком молод в восемнадцатом, когда служил в России, в нашем экспедиционном корпусе; наши болваны жили в эмпиреях – „вот-вот большевики рухнут сами“, – а они сами никогда не рухнут, а если бы я имел тогда свободу рук, я бы знал, как вернуть в Петербург Керенского»); он имел прекрасные связи с тем, кто платит в Америке. Он поэтому начал работу широко и всеохватно.

Не страшитесь самых сомнительных контактов, – не переставал повторять Донован своим сотрудникам. – Ищите людей всюду, где только можно; если бы я был убежден, что приглашение Сталина на пост вице-директора ОСС принесет успех делу, я бы не задумываясь просил его занять кабинет напротив моего и поддерживал бы с ним самые добрые отношения – до того дня и часа, когда с Гитлером будет покончено…

Главным отделом ОСС стало управление исследований, поисков и анализа. Не только банкиры, выпускники Вест-Пойнта и юристы собрались здесь, но и цвет американской журналистики, начиная с Джозефа Олсопа и кончая Уолтом Ростоу. Возглавляли работу профессора Шерман Кент[66] и Эврон Киркпатрик.[67]

Однако создание второго по величине и значимости подразделения ОСС, названного отделом рабочего движения, вызвало в Вашингтоне бурю. Первым в колокола тревоги ударил директор ФБР Джон Эдгар Гувер, ревниво наблюдавший за тем, как Донован разворачивает политический сыск в мире; привыкший быть бесконтрольным хозяином секретной службы в стране, Гувер оказался неподготовленным к тому, что все заграничные операции присвоил себе миллионер с Уолл-стрита.

Пусть это и не его идея – создать рабочий отдел, а полковника Хэбера Бланкенхорста, за которым не только армия, но и сенатор от Нью-Йорка Роберт Вагнер, – доказывал своему покровителю сенатору Трумэну шеф ФБР, – все равно это недопустимо! Только подумать – он приглашает тех, кто связан с рабочим движением, в государственное учреждение США! Он назначил шефом этого отдела еврейского юриста Артура Гольдберга[68] – его предки эмигрировали к нам из России.

Трумэн, как утверждает мой источник, близкий к Капитолию, слушал Гувера молча, определенных ответов не давал, отшучивался, однако все имена записывал на отдельных листочках бумаги.

Вообще-то задуматься было над чем: Донован позволил Гольдбергу пригласить в «Отдел» нескольких участников «батальона Линкольна», которые сражались в Испании бок о бок с русскими коммунистами против войск генералиссимуса Франко и летчиков рейхсмаршала Геринга; более того, он взял на работу тех профсоюзных деятелей, которые ранее активно выступали против монополий и поддерживали забастовщиков.

Донован, однако, посмеивался:

Я представляю себе, что будет с Гувером, когда он узнает, что я пригласил в управление исследований, поисков и анализа бывшего немецкого коммуниста Герберта Маркузе. Гувер умеет ловить гангстеров и шпионов в Штатах, но он ничего не понимает в международных делах: я не могу работать с подпольными профсоюзами в оккупированных странах без помощи радикалов; никто так точно не определит ситуацию в рейхе Гитлера, как Маркузе; придет время, и мы разберемся с нашими левыми, но это будет после того, как они сделают все для победы над нацистами и закрепления наших позиций в Европе, когда там образуется вакуум.

Тем не менее Донован был вызван в Капитолий для объяснений, – естественно, с «подачи» Гувера. По-прежнему посмеиваясь, он заметил:

Если мы хотим иметь организацию, составленную из кристальных – с нашей точки зрения – людей, которые отвечают меркам Гувера, тогда получится мертворожденное дитя, ибо работают люди, а не анкеты; дайте моим сотрудникам шанс на риск приглашать в аппарат того, кого они считают нужным. Заметьте себе, что отдел контрразведки ОСС возглавляет такой известный всем вам юрист, как Джеймс Мэрфи, – он всегда стоял на защите интересов наших концернов, именно поэтому и наладил прекрасные отношения с профсоюзами, особенно левыми, чтобы знать обо всем происходящем в стане противника.

Донован давал объяснения в те дни, когда первые бюллетени ОСС начали поступать в Белый дом. Готовили их молодые сотрудники ОСС Артур Шлесинджер, Леонард Микер и Рэй Клайн;[69] информация была интересной, объективной; от Донована отстали, он только этого и добивался; руки развязаны, началась переброска агентуры в Лондон, Африку, Китай, Индию, пошла истинная работа впрок…

Затем Донован создал МО – отдел моральных операций, то есть штаб психологической войны, где писались сценарии радиопрограмм на Германию, Италию, Японию; там же выпускались листовки для движения Сопротивления в Европе, разрабатывались костяки газет для подполья, подыскивались будущие редакторы, комментаторы, ведущие репортеры, то есть отлаживалась связь с европейской интеллигенцией.

Поскольку и в отдел МО надо было привлекать людей левых убеждений (ибо правые в глубине души всегда искренне симпатизировали фашизму), Донован, умело балансируя, создал СИ – особый отдел секретной разведки и СО – отдел специальных операций. Он таким образом организовал работу этих ключевых отделов, чтобы левый философ Герберт Маркузе всегда передавал свой анализ шефу, а им был либо миллиардер Джуниус Морган, либо его родной брат Генри, либо миллиардер Вандербильт, либо миллиардер Дюпон, известные своими правыми, резко антирусскими настроениями.

Все связи с подпольем в Греции и Югославии контролировал вице-президент Бостонского банка. Крупнейшая в США рекламная фирма «Вальтер Томпсон эдвэртайзинг эдженси» выдвинула своего человека на пост главы планового отдела ОСС; этому же агентству Донован отдал посты резидента отдела моральных операций в Лондоне, начальника группы ОСС в Каире и руководителя бюро «черной пропаганды» в Касабланке. «Стандарт ойл» потребовала себе резидентуры ОСС в Испании и Швейцарии, чтобы оттуда наладить связь с подпольем в Бухаресте и организовать там свою сеть для наблюдения за нефтяными месторождениями в Румынии.[70]

«Парамоунт Пикчерз», крупнейшая кинокомпания США, потребовала себе места в резидентурах ОСС в Швеции, ибо именно через эту нейтральную страну – с прекрасными связями в Европе – можно будет впрок завоевывать громадный рынок для сбыта своей продукции.

Банковская группа «Гольдман и Закс» внесла на счет ОСС два миллиона для помощи Доновану в его работе по созданию подпольных групп в Северной Африке: до войны эти банкиры имели там серьезные интересы; за будущее надо платить – внесли впрок.

Банкирская группа Меллона потребовала для членов своего клана ключевые посты в резидентурах ОСС в Люксембурге, Мадриде, Женеве; было заключено соглашение, что после того, как союзники освободят Париж, пост главы филиала ОСС во Франции также будет отдан клану Меллонов. Алиса, сестра Пола Меллона, самая богатая женщина мира, вышла замуж за Дэйвида Брюса, сына сенатора, миллионера, который был членом штаба ОСС и начальником резидентуры в Лондоне – ключевой пост американской разведки.[71]

Поскольку ОСС было создано как детище так называемой «антинацистской тенденции Америки», поскольку русские были главной силой, противостоявшей войскам вермахта, поскольку именно левое, то есть коммунистическое и социалистическое, подполье играло ведущую роль в партизанской борьбе против рейха, поскольку, наконец, отношения между Белым домом и Кремлем сделались, как никогда ранее, доверительными, корпорации потребовали создания противовеса, и «дикий Билл» собрал в ОСС «русскую группировку», которая опиралась главным образом на эмигрантов.

Однако Гувер, не зная того, что знали руководители правых сил США, не успокаивался; когда в январе 1942 года два молодых сотрудника ОСС, подкупив стражу испанского посольства, проникли в святая святых дипломатической миссии, в «защищенную» комнату шифровальщиков, и начали делать фотографии кодовой книги, Гувера разбудил его секретарь – новость о «вероломстве» Донована, влезшего в дела ФБР, того стоила; Гувер позвонил своему заместителю и сказал:

Готовьте операцию против «дикого Билла», хватит, заигрался!

И когда через несколько месяцев люди Донована вновь проникли в посольство Франко, машины ФБР окружили здание по приказу Гувера и включили сирены тревоги; агенты ОСС были арестованы, операция по декодированию шифров, имевших особо важное значение для формирования политики США на пиренейском направлении, была сорвана.

Яростный Донован был утром в Белом доме.

Вызвали Гувера; тот светился дружелюбием:

Дорогой Билл, если б я знал, что в посольстве ваши люди! Я не мог себе представить, что там работают ребята ОСС! Одно ваше слово, и все было бы в порядке! Но вы совсем забыли своего старого верного друга Гувера…

Примирение «врагов» состоялось лишь через несколько месяцев, когда Донован позволил Гуверу узнать про ту акцию, с которой, в общем-то, и началась настоящая оперативная работа ОСС за границей. Смысл этой операции Донована заключался в следующем: после того как войска англо-американцев высадились в Северной Африке и начали наступление против армий вермахта, главное внимание как Рузвельта, так и Черчилля было сфокусировано на том, пропустит ли Франко немецкие войска через Испанию, позволит ли рейху ударить в подбрюшье наступавшим англосаксам, отрезать их от Северного побережья Африки и, таким образом, лишить какой-либо поддержки с моря или же сохранит нейтралитет. Понятно, все симпатии Франко были, как и всегда, на стороне Германии, однако он стоял перед дилеммой: пропустив вермахт, он мог потерять статут диктатора, а его держава сделалась бы оккупированной территорией, несмотря на заверения фюрера, что ни один немецкий солдат не останется на испанской земле; он также понимал, что, отказав Берлину, он – в какой-то мере – выигрывал Лондон, понуждая англо-американцев прекратить бойкот режима и признать его, Франко, единственным и законным выразителем интересов испанской нации. Службы рейха тем не менее продолжали нажим, да и в Мадриде было достаточно сил, которые ненавидели западные демократии, полагая, что будущее мира – лишь национал-социалистское сообщество.

Поэтому предсказать, какой путь в конце концов изберет Франко, было сложно, но тем не менее предсказать вероятие следовало загодя.

Донован решил оббежать события: он принял решение не просто понять и просчитать возможные перспективы, но приказал своим агентам навязать Франко линию поведения, выгодную союзникам.

Играя обычную для него карту «противовеса», Донован отправил под дипломатической «крышей» своего личного представителя в Мадрид, и был этим человеком чикагский миллионер Дональд Стил, который сразу же обзавелся знакомствами в высшем мадридском свете, не уставая повторять, что он – убежденный антикоммунист, воевал с красными в составе американского экспедиционного корпуса, отправленного в Россию на помощь белым армиям. Его сменил, получив надежные связи предшественника, Грегори Томас[72] – один из руководителей парфюмерного концерна. Подарки дамам света ему было делать не внове, духи – не взятка, а знак внимания; ничто так высоко не ценится за Пиренеями, как знаки внимания, они – ключ к сердцам тех, кто обладает информацией и может в свою очередь передать наверх, Франко, то, что сочтет нужным.

Резидент ОСС Доунс встретился в Лондоне с бывшим президентом республиканской Испании Негрином; тот сказал ему, что, если Франко примкнет к странам оси и пропустит войска Гитлера через Испанию, в стране может вспыхнуть гражданская война, а уж «массовое партизанское движение – попросту неизбежно».

Поскольку в Испании ничего не было готово к развертыванию партизанской борьбы, все люди Доунса были арестованы, привезены в Мадрид, в подвалы Пуэрта дель Соль, и подвергнуты третьей степени устрашения. Несколько человек не выдержали и признались, что отправлены из Марокко американцами.

Министр иностранных дел Испании[73] вызвал американского посла Хайеса:

Это беспрецедентный акт вмешательства в наши внутренние дела! Это можно трактовать как шаг к неспровоцированной агрессии! Вы готовите в стране кровопролитие!

А в это время люди ОСС в Мадриде, развозя по особнякам коробки с духами, запустили точно высчитанную дезинформацию: «Это только начало, инфильтрация будет продолжаться, ибо Белый дом опасается, что Франко откроет ворота Испании вермахту».

Франко, боявшийся партизанской борьбы, нашел возможность сообщить в Вашингтон – через сложную цепь контактов, – что он не пропустит войска рейха.

После того как эта информация пришла в Америку, государственный департамент поручил Хайесу заверить Франко, что засылка «группы коммунистических террористов» не есть дело рук американской армии или секретной службы, но авантюра испанских республиканцев и американских коммунистов; человек, который оказал им некоторую финансовую помощь, «выгнан с государственной службы».

Доунс действительно был отчислен из ОСС, однако ровно через два месяца он был назначен советником по особым операциям при штабе генерала Эйзенхауэра.

Посол Хайес, ранее столь гневно выступавший против Донована и его людей, подписал с «диким Биллом» договор о «дружбе», и с той поры его первым помощником в посольстве стал офицер ОСС…

Однако ни Мюллер, ни Шелленберг, ни Канарис не имели данных о том, что на следующий день после этого Гувер позвонил Доновану и предложил вместе поужинать; вечер удался на славу, враги сделались друзьями.

Ну как? – спросил Мюллер. – Любопытно копал Канарис?

Весьма, – ответил Штирлиц, возвращая Мюллеру папку. – Данные об операциях ОСС кончаются на сорок втором годе?

Мюллер хмыкнул:

Штирлиц, я отношусь к той породе людей, которые перестают получать информацию в ту самую минуту, когда наступает смерть.

Ни Шелленберг, ни Мюллер, ни иностранный отдел НСДАП не знали также о том, что вскоре после этого положение Донована резко пошатнулось.

А уж после того как брат европейского резидента ОСС Аллена Даллеса мультимиллионер Джон Фостер Даллес возглавил внешнеполитический отдел предвыборной кампании кандидата в президенты Томаса Дьюи, резко нападал на Рузвельта, требовал жестких мер против «красной угрозы» и пугал американцев коммунизмом, причем многие документы получал непосредственно от своего старого друга и соратника по партии Донована, президент потребовал отчет: кто проверяет работу ОСС, кто финансирует ее операции, не включенные в перспективные планы, и какие корпорации получают приватную информацию из государственного ведомства политической разведки.

Ознакомившись с частью полученных материалов, Рузвельт сказал своему ближайшему сотруднику Гопкинсу:

Гарри, вам не кажется, что Донована пора убирать из ОСС?

Тот спросил:

Каков повод?

Повод очевиден, – ответил президент и ткнул пальцем в папку, лежавшую перед ним. – Все члены штаба по выборам Дьюи – после его поражения – взяты Донованом на ключевые посты в ОСС, и все они заняты в тех отделах, которые планируют операции по рейху, используя свои старые связи с финансистами Гитлера.


…Этот разговор в Белом доме состоялся в марте сорок пятого, через полтора часа после того, как Штирлиц вернулся в рейх.

Все в этом мире сопряжено незримыми странными связями – великое и малое, смешное и трагичное, подлое и высокое; подчас те или иные пересечения судеб не поддаются логическому объяснению, кажутся случайными, однако именно эта кажущаяся случайность и является на самом деле одной из потаенных констант развития.

6. ВОТ КАК УМЕЕТ РАБОТАТЬ ГЕСТАПО! – I

…Бомбили центр Берлина; над Бабельсбергом не летали, поэтому свет в районе выключен не был, хотя лампочки горели, как всегда, в полнакала.

– Только, пожалуйста, Ганс – попросил Штирлиц, – не кладите мне сахара, я пью кофе с сахарином.

Шофер откликнулся с кухни:

– Так вы ж худой, господин Бользен, это моему шефу приходится следить за каждым куском хлеба, постоянно ходит голодный…

– Индийские йоги считают состояние голода самым полезным, – заметил Штирлиц. – Так что мы, немцы, живем в условиях пика полезности – почти все голодны.

На кухне было тихо, Ганс никак не прореагировал на слова Штирлица – видимо, вспоминал инструкции Мюллера, как вести себя в разных ситуациях…

«А может быть, все-таки я сам себя пугаю? – подумал Штирлиц. – Может быть, парень действительно приставлен ко мне для охраны? Не страна, а гигантская банка со скорпионами, понять логику поступков практически невозможно, следует рассчитывать на свои чувствования… Но если я не смогу оторваться от моего стража и выйти на связь с радистами, что мне здесь делать? Какой смысл пребывания в Берлине? Я верно сделал, что намекнул Мюллеру о возможности моей особой игры, пусть думает; судя по всему, такой ответ устроил его, хотя настоящий разговор у нас еще не состоялся…»

Кофе был отменный, сделан по турецкому рецепту; Штирлиц поинтересовался:

– Кто вас научил так хорошо заваривать?

– Сын группенфюрера, Фриц. Он был ученым ребенком, знал по-английски и по-французски, целые дни читал книги и учебники. Он-то и натолкнулся на рецепт, как надо делать настоящий кофе. Не ставить на электрическую плиту, а держать над нею, наблюдая, когда начнет подниматься пена; мальчик называл это как-то по-ученому, не на нашем языке, но очень красиво… Сейчас, я припомню, как он переводил… «Эффект вкусового взрыва» – вот как он мудрено это называл…

– А где сейчас сын группенфюрера?

Ганс подвинул Штирлицу мармелад:

– Это варит моя мама, господин Бользен, пожалуйста, угощайтесь.

– Вы не ответили на мой вопрос…

– А еще я хочу просить вас попробовать наше сало… Отец делает его по старинному рецепту, поэтому в нем так много розовых прокладок, видите, как красиво?

– О, да, – ответил Штирлиц, поняв, что парень ничего ему не ответит, – с удовольствием отведаю вашего домашнего сала. Откуда вы родом?

– Из Магдебурга, господин Бользен. Наш дом стоит на развилке дорог, помните, поворот в направлении Ганновера и указатель на Гамбург? Красивый дом, очень старинный, с большой силосной башней на усадьбе…

– Я часто езжу по этой трассе, милый Ганс, но, увы, сейчас не могу вспомнить ваш красивый старинный дом… Наверняка под красной черепицей, а балки каркаса прокрашены яркой коричневой краской?

– Ну конечно! Значит, все же помните?!

– Начинаю припоминать, – сказал Штирлиц. – Если вам не трудно, пожалуйста, сделайте мне еще кофе.

– Конечно, господин Бользен.

– Или попозже? Ваш кофе остынет, допейте, Ганс…

– Ничего, я люблю холодный кофе. Сын группенфюрера научил меня делать «айс-кофе». Пробовали?

– Это когда в высокий стакан с холодным кофе кладут катышек мороженого?

– Да.

– Очень вкусно, пробовал. А вы пили кофе «капучини»?

– Нет, я даже не слыхал о таком.

– Помните, в средние века жили капуцины, странствующие монахи?

– Я не люблю попов, они ведь все изменники, господин Бользен…

– Почему же все?

– Потому что они болтают про мир, а нам воевать надо, чтобы изничтожить большевиков и американцев…

– В общем-то верно, хорошо думаете… Так вот, о кофе капуцинов… Это когда в горячий кофе кладут мороженое и образуется совершенно невероятная шоколадная пена. Боюсь, что кофе «капучини» мы с вами попробуем лишь после победы… Идите, милый, я не задерживаю вас более… Сделайте заварки кофе на три чашки, я тоже люблю холодный кофе, мне потом предстоит поработать…

Когда Ганс вышел, Штирлиц достал из кармана пиджака маленькую таблетку снотворного, положил ее в чашку Ганса, закурил, глубоко затянулся; снял трубку телефона и набрал номер Дагмар Фрайтаг, той женщины, дело которой передал ему Шелленберг.

Голос ее был низким, чуть что не бас; Штирлицу нравились такие голоса, как правило, бог наделял ими высоких, худощавых, спортивного типа женщин с лицом римлянок.

«Ты все всегда придумываешь, старина», – сказал себе Штирлиц. «Ну и что? – ответил он себе же. – Это прекрасно. Надо навязывать явлениям и людям, тебя окружающим, самое себя; незаметно, подчиняясь непознанным законам, твои представления, твоя концепция, твои идеи обретут право гражданства, только надо быть уверенным в том, что поступаешь правильно и что твоя идея не есть зло, то есть безнравственность».

– Мне разрешили побеспокоить вас звонком, профессор Йорк, – сказал Штирлиц. – Моя фамилия Бользен, Макс Бользен.

– Добрый вечер, господин Бользен, – ответила женщина. – Я ждала вашего звонка.

– У вас глаза зеленые, – утверждающе заметил Штирлиц.

Женщина рассмеялась:

– По вечерам, особенно когда во время бомбежек выключают свет, они желтеют. А вообще вы правы, зеленые, кошачьи.

– Прекрасно. Когда вы найдете для меня время?

– Да когда угодно. Вы где живете?

– В лесу. Бабельсберг.

– А я в Потсдаме. Совсем рядом.

– Когда ложитесь спать?

– Если не бомбят – поздно.

– А если бомбят?

– Тогда я принимаю люминал и заваливаюсь в кровать с вечера.

– Сейчас я обзвоню моих друзей – я только что вернулся, надо кое с кем переброситься парой слов – и свяжусь с вами еще раз. Может быть, если вы согласитесь, я приеду к вам сегодня, только позже.

«Сейчас пишут каждое мое слово, – подумал он, положив трубку. – И это замечательно. Вопрос о том, когда расшифровку записей передадут Мюллеру: сразу же или завтра? И в том и в другом случае мой выезд замотивирован. Поглядим, как крепок его Ганс; он свалится через сорок минут, два часа беспробудного сна это зелье гарантирует. Впрочем, он может отставить свою чашку, и сна не будет. Что ж, тогда я поеду вместе с ним. После беседы с этой зеленоглазой Дагмар совершу прогулку по Потсдаму. Ее дом находится, если мне не изменяет память, в трех блоках от того особняка, где живет радист. А может быть, у Дагмар есть удобный выход во двор – придется полазать через заборы, ничего не попишешь: Москва должна знать о том, что теперь уже и Борман не мешает переговорам с Западом и что в дело будут включены серьезные люди как в Швейцарии, так и в Швеции».

Ганс вернулся с кухни, налил Штирлицу кофе, допил свой, холодный, с сильно действующим снотворным; поинтересовался, что господин Бользен будет есть на завтрак: он, Ганс, отменно готовит яичницу с ветчиной.

– Спасибо, милый Ганс, но ко мне приходит девочка, она знает, что я ем на завтрак…

– Господин Бользен, группенфюрер сказал, что девочка погибла во время налета… Простите, что я вынужден вас огорчить…

– Когда это случилось?

– А еще я умею делать морковные котлеты, – сказал Ганс.

Он просто пропускал мимо ушей тот вопрос, на который ему было предписано не отвечать.

– Я задал вам вопрос, Ганс: когда погибла моя горничная?

– Но я не знаю, господин Бользен. Я вправе отвечать вам лишь про то, что мне известно.

– Вот видите, как славно, когда вы объясняете мне. Не очень-то воспитанно молчать, когда вас спрашивают, или говорить о другом, нет?

– Да, это совсем невежливо, вы правы, господин Бользен, но я не люблю врать. По мне лучше промолчать, чем говорить неправду.

– Пойдемте, я покажу вам вашу комнату.

– Группенфюрер сказал, что я должен спать внизу. Мне надо блокировать вход к вам на второй этаж. Если вы позволите, я стану устраиваться на ночь в кресле… Вы разрешите подвинуть его к лестнице?

– Нет. На втором этаже нет туалета, я буду вас тревожить…

– Ничего страшного, тревожьте, я моментально засыпаю.

– В данном случае я говорю о себе. Я не люблю тревожить людей попусту. Пожалуйста, подвиньте кресло… Нет, еще ближе к лестнице, но так, чтобы я мог ходить, не обращаясь к вам с просьбой отодвинуться в сторону.

– Но группенфюрер сказал мне, что я должен быть вашей тенью повсюду…

– Вы в каком звании? Капрал? Ну а я – штандартенфюрер.

– Я вас охраняю, господин Бользен, а приказы мне дает группенфюрер. Простите, пожалуйста…

– Видимо, вы хотите, чтобы я позвонил Мюллеру?

– Именно так, господин Бользен, пожалуйста, не сердитесь на меня, но вы бы сами не поняли солдата, не выполняющего приказ командира.

– Пожалуйста, милый Ганс, подайте мне аппарат, шнур удлинен, можете брать со стола спокойно.

Ганс передал Штирлицу телефон, прикрыв рот ладонью, зевнул, смутился, спросил:

– Могу я выпить еще полчашки кофе?

– О да, конечно. Плохо спали сегодня?

– Да, пришлось много ездить, господин Бользен.

Штирлиц набрал номер.

Ответил Шольц.

– Добрый вечер, здесь Штирлиц. Не были бы так любезны соединить меня с вашим шефом?

– Соединяю, штандартенфюрер.

– Спасибо.

Мюллер поднял трубку, засмеялся своим мелким, быстрым, прерывающимся смехом:

– Ну что, уже начался нервный приступ? Молодец Ганс! Дальше будет хуже. Дайте мне его к телефону.

Штирлиц протянул трубку Гансу, тот выслушал, дважды кивнул, вопросительно посмотрел на Штирлица, хочет ли тот еще говорить с шефом, но Штирлиц поднялся и ушел в ванную.

Когда он вернулся, Ганс сидел в кресле и тер глаза.

– Ложитесь, – сказал Штирлиц. – Можете отдыхать, вы мне сегодня не понадобитесь более.

– Спасибо, господин Бользен. Я не буду мешать вам?

– Нет, нет, ни в коем случае.

– Но я временами храплю…

– Я сплю с тампонами в ушах, храпите себе на здоровье. Белье возьмите наверху, знаете где?

И Ганс ответил:

– Да…


…Ганс уснул через двадцать минут.

Штирлиц укрыл его вторым пледом и спустился в гараж.

Когда он вывел машину со двора, Ганс, шатаясь, поднялся с кресла, подошел к телефону, набрал номер Мюллера и сказал:

– Он уехал.

– Я знаю. Спасибо, Ганс. Спи спокойно и не просыпайся, когда он вернется. Ты у меня молодчага.

…Штирлиц остановил машину в переулке, не доезжая двух блоков до маленького трехэтажного особняка радиста; он позвонил, осветив спичкой фамилии квартиросъемщиков – их здесь было четверо.

Радистом оказался пожилой немец, истинный берлинец, Пауль Лорх.

Выслушав слова пароля, произнесенные гостем шепотом, он мягко улыбнулся, пригласил Штирлица к себе; они поднялись в маленькую двухкомнатную квартиру, Лорх передал Штирлицу два крохотных листочка с колонками цифр.

– Когда получили? – спросил Штирлиц.

– Вчерашней ночью.

Первая шифровка гласила:

«Почему медлите с передачей информации? Мы заинтересованы в получении новых данных ежедневно.

Центр».

Вторая в какой-то мере повторяла первую:

«По нашим сведениям, Шелленберг развивает особую активность в Швеции. Насколько это соответствует истине? Если факт подтверждается, назовите имена людей, с которыми он контактирует.

Центр».

– Где передатчик? – одними губами, очень тихо спросил Штирлиц.

– Спрятан.

– Можем сейчас съездить?

Лорх отрицательно покачал головой:

– Я могу привезти его завтра к вечеру.

– Хорошо бы это сделать сегодня… Никак не выйдет?

– Нет, я должен быть на работе в шесть, а мы только в пять вернемся.

– Ждите меня завтра или послезавтра. Круглые сутки. Вызовите врача, замотивируйте болезнь, но сделайте так, чтобы вы были на месте. Ваш телефон не изменился?

– Нет.

– Я могу позвонить… У меня довольно сложная ситуация… Мне сейчас трудно распоряжаться своим временем, понимаете ли… Вы по-прежнему служите собачьим парикмахером?

– Да, но теперь приходится стричь и людей… Поэтому я езжу рано утром в госпиталь…

– Ваш телефон в справочной книге, как и раньше, связан с вашей профессией?

– Да.

– Сколько еще осталось собачьих парикмахеров в городе?

– Две дамы, они специализируются по пуделям. Отчего вы шепчете? Я вполне надежен.

– Конечно, конечно, – по-прежнему беззвучно ответил Штирлиц. – Я не сомневаюсь в вашей надежности, просто я устал, и у меня нервы на пределе, простите…

– Хотите крепкого чая?

– Нет, спасибо. Может быть, вам позвонит мой… словом, шофер. Его зовут Ганс. Он приедет за вами – если не смогу я – на моей машине. Номер машины эсэсовский, не пугайтесь, все в порядке. Будете стричь моего пса, в том случае, если я сам не смогу прийти к вам. Но я должен прийти к вам обязательно. Вот текст шифровки, передайте ее завтра до моего прихода.

«Шелленберг действительно начал новую серию тайных переговоров в Швейцарии и Швеции. Контрагентами называет Бернадота – в Стокгольме и Музи – в Монтрё. Мне поручено подготовить к переброске в Стокгольм, в окружение графа Бернадота, некую Дагмар Фрайтаг, филолога, тридцати шести лет, привлечена к работе Шелленбергом после ареста ее мужа, коммерсанта Фрайтага, за высказывания против Гитлера. Мюллер приставил ко мне своего человека. Борман, видимо, информирован о контактах с Западом, ибо потребовал от меня сделать все, чтобы факт переговоров с нейтралами, представляющими на самом деле Даллеса, был пока что высшей тайной рейха, более всего он не хочет, чтобы об этом узнал Кремль. Юстас».


…Мюллер выслушал руководителя особой группы наблюдения, пущенного за Штирлицем, записал адрес Лорха и сказал:

– Спасибо, Гуго, прекрасная работа, снимайте с него ваши глаза, видимо, он поедет сейчас к этой самой Дагмар Фрайтаг. Отдыхайте до утра.

Затем Мюллер пригласил доктора филологии штурмбанфюрера Герберта Ниче из отдела дешифровки и спросил его:

– Доктор, если я дам ряд слов из вражеской радиограммы, вы сможете ее прочесть?

– Какова длина колонки цифр? Сколько слов вам известно из тех, которые зашифрованы? Что за слова? Мера достоверности?

– Хм… Лучше б вам не знать этих слов, право… Вы раскассируйте те слова, которые я вам назову, по группам, работающим вне нашего здания… Слова, которые я вам назову, опасны, доктор… Если их будет знать кто-либо третий в нашем учреждении, я не поставлю за вас и понюшку табаку… Итак, вот те слова, которые обязательно будут звучать в шифрограмме: «Дагмар», «Стокгольм», «Фрайтаг», «Швейцария», «Даллес», «Мюллер», «Шелленберг», «Бернадот»; вполне вероятно, что в провокационных целях будут названы святые для каждого члена партии имена рейхсмаршала, рейхсфюрера и рейхсляйтера. Более того, вполне возможно упоминание имени великого фюрера германской нации… Я не знаю, каким будет шифр, но вероятно, что он окажется таким же, каким оперировала русская радистка…

– Та, которую арестовал Штирлиц? В госпитале?

– Да, Штирлиц сумел обнаружить ее именно в «Шарите», вы совершенно правы.

Мюллер достал из сейфа перехваченные шифровки, положил их на стол перед Ниче и сказал:

– Пока суд да дело, попробуйте помудрить с этими цифрами, подставив сюда следующие слова: «Вольф», «Даллес», «Шлаг», «пастор», «Мюллер», «Швейцария», «Берн», «Шелленберг»… Возможны упоминания имен Гиммлера и Бормана в гнусном, клеветническом подтексте. Если не все, то большинство этих слов, я полагаю, присутствует в этих цифрах… Я останусь ночевать здесь, так что звоните, Шольц предупрежден – он меня немедленно разбудит…


Шольц его разбудил в шесть, когда уже светало; небо было высоким, пепельным; сегодня ночью не бомбили, поэтому не было дымных пожарищ и не летала мягкая, невесомая, крематорская копоть.

Доктор Ниче положил перед Мюллером расшифрованный текст:

«Шелленберг с санкции Гиммлера намерен вести переговоры в Швейцарии с американцами. Мне санкционирована свобода действия, срочно необходима связь, подробное донесение передаст пастор, которого я переправляю в Берн. Юстас».

Мюллер закрыл глаза, а потом мягко заколыхался в кресле – смех его был беззвучным, он качал головою и хмыкал, словно бы простудился на ветру. А когда ему передали шифровку, отправленную Штирлицем через Пауля Лорха после его бесед с ним, с Мюллером, с Шелленбергом и с Борманом, шеф гестапо ощутил такое удовлетворение, такую сладостную радость, какую он испытывал лишь в детстве, помогая дедушке работать в поле, весною, когда наступала пора ухода за саженцами на их винограднике.

Он имел право на такую радость.

Он добился того, что Штирлиц оказался слепым исполнителем его воли: отныне вопрос возможной конфронтации между Кремлем и Белым домом перестал быть отвлеченной идеей. Случись такое – Мюллер спасен. Впрочем, шансы его и Бормана на спасение увеличились неизмеримо, даже если вооруженной конфронтации между русскими и американцами не произойдет – все равно разведка красных не может не заинтересоваться тем, как будут и дальше реагировать на мирные переговоры Борман и он, Мюллер; от них ведь зависит, прервать их или же содействовать их продолжению…

7. ОПОРЫ БУДУЩЕГО РЕВАНША

Борман выехал из Берлина на рассвете.

Он отправился в Потсдам; здесь, в лесу, в маленьком особняке, обнесенном высокой оградой, охраняемой пятью ветеранами НСДАП и тремя офицерами СС, выделенными Мюллером, доктор Менгеле оборудовал специальную лабораторию «АЕ-2». Так закодированно обозначался его госпиталь, высшая тайна Бормана, не доложенная им фюреру.

Именно сюда привозили – ночью, в машинах с зашторенными окнами – тех кандидатов, которых по его личному поручению отобрали для него самые доверенные люди рейхсляйтера.

Менгеле делал здесь пластические операции; первым был прооперирован оберштурмбанфюрер СС Гросс, сын «старого борца», друга рейхсляйтера, осуществлявшего его защиту на судебном процессе в двадцатых годах. Именно он подсказал адвокатам идею квалифицировать убийство, совершенное Борманом, как акт политической самообороны в борьбе с большевистским терроризмом. Ныне, спустя двадцать два года, Борман сориентировал младшего Гросса на будущую работу в сионистских кругах Америки; парень кончил Итон, его английский был абсолютен, служил под началом Эйхмана, помогал Вальтеру Рауфу, когда тот опробовал свои душегубки, в которых уничтожали еврейских детей.

Менгеле изменил Гроссу форму носа, сделал обрезание и переправил татуированный эсэсовский номер на тот, который накалывали евреям перед удушением в газовых камерах в концентрационных лагерях, – «1.597.842».

Вторым в лабораторию «АЕ-2» был доставлен Рудольф Витлофф; он воспитывался в России, отец работал в торговой фирме Симменса-Шуккерта, мальчик посещал русскую школу, язык знал в совершенстве; практиковался в группе Мюллера, занимавшейся «Красной капеллой». Менгеле сделал Витлоффу шрам на лбу, наколол – через кусок кожи, вырезанной с левого плеча русского военнопленного, – портрет Сталина и слова «Смерть немецким оккупантам».

Сегодня Менгеле провел третью операцию: к внедрению в ряды радикальных арабских антимонархистов готовился Клаус Нейман.

Борману предстояло поговорить с каждым из трех его людей: по законам конспирации никто из этой тройки не должен был видеть друг друга.

Борман ехал по израненному городу и до сих пор не мог ответить себе, имеет ли он право поставить все точки над «и» в беседе с тремя избранными. Он колебался: просто ли ориентировать людей на глубинное внедрение в тылы врага или же сказать то, что было ясно всем: «Наша битва проиграна, война закончится в ближайшие месяцы, если только не чудо; вам выпала ответственнейшая задача – отдать себя великому делу восстановления национал-социализма. Притягательность нашего движения заключается в том, что мы открыто и недвусмысленно провозглашаем всепозволенность лучшим представителям избранной нации арийцев в борьбе за господство сильных. Да, видимо, мы были в чем-то неправы, выпячивая право одних лишь немцев на абсолютное и непререкаемое лидерство. Надо было разжигать пламя национальной исключительности в тех регионах мира, где только можно зажечь мечту стать первыми. Да, мы учтем эту ошибку на будущее, и вы, именно вы, будете теми хранителями огня, которые обязаны саккумулировать в себе память и мечту. Немцы так или иначе сделаются лидерами, когда пожар национальной идеи заполыхает в мире. Нет классов, это вздор марксистов, одержимых тайной еврейской идеей; нет и не будет никакого «интернационального братства», проповедуемого русскими большевиками, – каждая нация думает только о себе; нет никаких противоречий в обществе, если только это общество одной нации; чистота крови – вот залог благоденствия общества арийцев».

Борман понимал, что если он сейчас не скажет всей правды своим избранникам, то его делу – делу истинного, хоть и необъявленного пока что преемника фюрера – может быть нанесен определенный урон; но он отдавал себе отчет в том, что ему подобрали таких людей, которые воспитаны в слепой, фанатичной вере в Гитлера. Если сказать открыто, что конец рейха неминуем и близок, предугадать реакцию этих людей на слова правды невозможно. Он вправе допустить, что один из них немедленно отправит письмо фюреру, в котором обвинит Бормана в измене, распространении панических слухов и потребует суда над предателем. Уже были зафиксированы несколько доносов мальчиков и девочек на своих отцов: «Они смели говорить, что фюрер проиграл войну»; эти письма детей показывал Борману председатель народного имперского суда Фрейслер, плакал от умиления: «С такими патриотами, вроде этих малышей, мы одолеем любого врага!»

…Борман отгонял от себя мысли о том, что грядет; человек сильной воли, он приучился контролировать не только слова и поступки, но и мысли. Однако, когда в начале марта он выехал на два дня в Австрию в район Линца по делам НСДАП, связанным с вопросом размещения и хранения произведений искусства – как-никак из России, Польши и Франции вывезено картин и скульптур на девятьсот семьдесят миллионов долларов, – и увидел особняки, где разместилось эвакуированное министерство иностранных дел рейха, «правительства в изгнании» Болгарии, Хорватии, Венгрии, Словакии, когда он почувствовал жалкие остатки былого величия, ему стало очевидно: это конец. Не отступление на фронтах, не оперативные сводки Мюллера-гестапо о том, что все рушится, не данные областных организаций НСДАП о голоде и болезнях в рейхе, но именно ощущение малости подкосило его. Покуда он находился в бункере, рядом с фюрером, и заведенный распорядок дня неукоснительно повторялся изо дня в день: бесперебойно работала связь, Гитлер свободно оперировал с картами и сообщениями министерств, – ему, Борману, было спокойно, ибо грохот бомбежек не был слышен в подземной имперской канцелярии, еду подавали отменную, офицеры СС были, как всегда, великолепно одеты, генералы приезжали для докладов по минутам; царствовала иллюзия могущества; рейх продолжал оккупировать Данию, север Италии, Голландию и Норвегию, войска СС стояли в Австрии, по-прежнему держались гарнизоны в Чехословакии и Венгрии; тревожным было положение на Востоке, но ведь нация обязана стоять насмерть, кто захочет пойти на добровольное самоубийство?! Красные вырежут всех, это очевидно; значит, немцы будут защищать каждый дом, перелесок, поле, каждый сарай – речь идет о физическом существовании нации, возобладают скрытые, таинственные пружины крови

Именно тогда, возвращаясь из Линца, Борман впервые отдал себе отчет в том, что произошло. И впервые ему надо было самому принять решение, не дожидаясь указания фюрера. И вот именно тогда в его голове начал трудно и боязливо ворочаться свой план спасения. Поначалу он страшился признаться себе в том, что этот план окончательно созрел в нем; он гнал мысль прочь, он умел это. Однако, когда маршал Жуков начал готовить наступление на Берлин, когда Розенберг прочитал ему подборку передовиц «Правды» и «Красной звезды», Борман понял: время колебаний кончено, настала пора активного действия.

(В чем-то помог Геббельс, с которым он сейчас вошел в тесный блок, окончательно оттерев, таким образом, Геринга, Гиммлера, Риббентропа и Розенберга.

Именно Геббельс в апреле пришел к Борману с переводом статьи, опубликованной в «Красной звезде» начальником управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б) Александровым. Статья называлась «Товарищ Эренбург упрощает».

– Русские предлагают немцам тур вальса, – сказал Геббельс ликующе.

Борман внимательно прочитал статью, в которой говорилось про то, что существуют разные немцы, не только враги; пора уже сейчас думать о том, какие отношения между двумя нациями будут после неминуемой победы.

Геббельс продолжал говорить о наивности Сталина, о том, что немцы всегда останутся врагами диких азиатов, а Борман даже похолодел от шальной мысли: «А вдруг Москва действительно протягивает руку ему, Борману? Почему не навязать этой статье именно такой смысл?»

Борман уже к концу марта построил план спасения, базируясь в своих отправных посылках именно на такого рода допуске.)

Он решил отныне ни в коем случае не мешать ни Гиммлеру, ни Шелленбергу в налаживании контактов с Западом. Более того, Мюллер обязан будет помогать им в этих контактах, делая все, чтобы ни один волос не упал с головы заговорщиков. Но при этом необходимо добиться, чтобы информация об этих переговорах постоянно и ежечасно уходила в Москву, Сталину. Пусть тот ждет, пусть думает, что в один прекрасный миг Гиммлер сговорится с Даллесом, пусть живет под дамокловым мечом единого фронта европейцев против большевиков. Разве такое невозможно? Надо сделать так, чтобы Гиммлер добился реальных результатов в этих переговорах, пусть его! Надо уговорить фюрера отвести с западного фронта практически все боевые части на Восток. После этого ударить по генеральному штабу, изгнать Гудериана и привести на его место Кребса – тот говорит по-русски, был в военном атташате в Москве (Кремль быстро просчитывает персональные перестановки, там на это доки). А когда западный фронт будет открыт американцам, когда их армии устремятся на Берлин, – надо обращаться к Сталину с предложением мира; да, именно к нему, пугая его Гиммлером – с одной стороны, и неуправляемостью вермахта, его высшего командования, типа Гудериана, Кессельринга, Гелена, – с другой, представив ему, Сталину, документы, которые бы свидетельствовали, что Ялтинское соглашение стало листком бумаги; пусть думает, кремлевский руководитель умеет принимать парадоксальные решения: либо американцы в Берлине и, таким образом, во всей практически Европе, либо новая Германия Бормана, да, именно его Германия, которая будет готова отбросить армии американских плутократов и заключить почетный мир с Москвой, признав ее – на этом этапе – лидерство.

«Мало времени, – сказал себе Борман. – Очень мало времени и слишком много стадий, которые мне надо пройти. Очень трудно соблюдать ритм в кризисной ситуации, но, если я все-таки смогу соблюсти ритм, появится шанс, который позволит мне думать не о бегстве, но о продолжении дела моей жизни».

…Именно тогда он и вспомнил Штирлица.

…Именно тогда, вернувшись в Берлин, он позвонил Мюллеру и вызвал его к себе, поручив подготовить материал против Гудериана и Гелена. Именно тогда он и задал ему вопрос, кто сможет сделать так, чтобы информация о новых тайных контактах Гиммлера и его штаба ушла в Кремль.

…Именно поэтому Штирлиц и не был арестован немедленно по возвращении: он оказался тем недостающим звеном в комбинации, которую начинал Борман – на свой страх и риск, без указания того человека, которого обожал и ненавидел одновременно.

Ситуация в Германии была такой, что те функционеры рейха, которые ранее, будучи поставленными в иерархической лестнице на строго определенное место, с точно утвержденными правами и обязанностями, являли собою некие детали одной машины, гарантировали ее слаженную работу, сейчас, накануне краха, изверившись в способности высшей власти гарантировать не пропитание и кров, но самое жизнь, были обуреваемы лишь одной мыслью: как выскочить из вагона, несшегося под откос, в пропасть.

Поскольку людям, лишенным истинной общественной идеи, свойственна некая гуттаперчивость совести, поскольку блага, которые они получали, служа фюреру, были платой за злодейство, беспринципность, покорность, трусость, предательство друзей, впавших в немилость, насилие над здравым смыслом и логикой, ситуация, сложившаяся в рейхе весной сорок пятого, подталкивала их – во имя физического спасения – к некоему фантастическому шабашу внутреннего предательства. Каждый, начиная с Германа Геринга, «наци номер два», был готов заложить обожаемого фюрера, имея хотя бы номинальную гарантию того, что сам не будет уничтожен.

…Мюллер, выслушав Бормана, сразу же понял, что о контактах Штирлица с секретной службой русских говорить рейхсляйтеру нельзя ни в коем случае. У Мюллера был свой план спасения, но он не мог даже представить себе, что его план до такой степени смыкается с задумкой Бормана. Поэтому он заметил:

– Если вы найдете время принять Штирлица, рейхсляйтер, если тот решится вернуться в Германию, если он сможет позвонить вам и ему удастся доехать до того места встречи, которое вы ему назовете, я просил бы вас – ориентируя его на будущую работу – особо подчеркнуть следующее: «Ваша главная задача ныне будет категорическим образом отличаться от той, которая уже выполнена. Ваша задача будет заключаться в том, чтобы оберегать Шелленберга и его людей. Вы должны гарантировать абсолютнейшую секретность их переговоров – не только для того, чтобы попусту не ранить сердце фюрера, но и для того также, чтобы эта информация не смогла достигнуть Кремля. Пока еще не известно, кто по-настоящему воспользуется результатами переговоров в Стокгольме и Швейцарии; важно только, чтобы Москва ни в коем случае не узнала о самом факте их существования».

Борман тогда посмотрел на Мюллера по-особому – настороженно и оценивающе, но вопроса задавать не стал: он, как и большинство высших функционеров НСДАП, предпочитал жить по принципу детской игры: «да» и «нет» не говорить, «черное» и «белое» не называть; если бы Мюллер посчитал нужным сказать нечто такое о Штирлице, что понудило бы его, Бормана, принять определенное решение, то это могло бы, в конечном счете, помешать делу; пусть ответственность будет на Мюллере, он ведь понимает, какого уровня комбинация задумана, разве он привлечет к ней человека, в честности которого есть хоть капля сомнения? Конечно же, нет. А если – да? Ну что ж, это его дело, он – профессионал, он отдает себе отчет в том, что его ждет, провали он операцию. Надо уметь отводить от себя лишнее, оставляя в памяти лишь абрис главной идеи; за детали отвечают профессионалы, я, политик Мартин Борман, выдвигаю концепцию, задача моих сотрудников в том и состоит, чтобы сделать ее реальностью; понятно, никто из них не станет действовать против духа и буквы нашей морали и закона; я живу судьбами Европы, пусть тайная полиция думает про то, как помочь мне, Борману, в моем деле. Ответственность за деталь лежит на исполнителях, с них и спрос; идея – неподсудна!


…Лишь приехав в лабораторию «АЕ-2», Борман нашел третью, самую удобную форму беседы с кандидатами – веселую, дружескую, открытое собеседование товарищей по совместной борьбе за светозарные идеалы национал-социализма.

Явки, номера банковских счетов – словом, детали были давно известны его людям, формы связи обговорены; осталось лишь сказать напутствие.

Каждому надлежит пожелать свое: Гроссу, впрочем, и говорить нечего, изумительный специалист в своем деле – Эйхман значительно более компетентен, чем Альфред Розенберг, ибо практики обычно знают дело больше, чем теоретики; Витлофф понимает Россию замечательно, Мюллер и Кальтенбруннер высоко отзывались о его деловых качествах; Нейман рос в Александрии, его отец дружил там с семьей Рудольфа Гесса; беседу с каждым надо построить таким образом, чтобы сфокусировать их внимание на симптомах возрождения идеи национал-социализма в мире. Именно эта проблема должна быть уяснена ими совершенно точно – никаких иллюзий, только трезвый анализ данностей, и ничто другое. Борман даже решил привести слова лауреата Нобелевской премии Карла фон Осецкого, погубленного в концлагере после прихода Гитлера к власти. «Я скажу моим мальчикам, – думал он, – что врага надо знать как „отче наш“, ибо никто так не понимает тебя, как открытый, бескомпромиссный враг, не стремящийся к власти и славе (что, впрочем, одно и то же)». Именно Осецкий накануне того дня, когда старый фельдмаршал рейхспрезидент Гинденбург принял фюрера и поручил ему создание правительства «национального единства», сформулировал суть происходившего следующим образом: «Камарилья появляется лишь тогда, когда аграрии ощущают ухудшение своего положения, когда крестьяне начинают искать правду и находят ее в том, что их обирают единокровные юнкеры, а отнюдь не русские марксисты, американские буржуи или безродный еврейский капитал, а крупная промышленность ощущает новую конъюнктуру, которую можно выиграть лишь в том случае, если рабочие будут принуждены твердой рукою к труду, а не к бесконечным дискуссиям и стачкам».

«Ничего, – думал Борман, – я произнесу слова этого паршивца Осецкого о „камарилье“, пусть они услышат это из моих уст, им предстоит жить среди врагов, надо учиться не реагировать на обидные политические метафоры. Единство крови, жажда авторитета, слепота масс, его величество случай – на этих китах мы восстанем. А потом я дам им связи с Мюллером, если тот докажет себя окончательно…»

…Менгеле, встретивший Бормана у ворот, сказал:

– У вас сегодня по-настоящему хорошее настроение, рейхсляйтер!

– Именно так, – ответил Борман и потрепал Менгеле по щеке.

8. БЕДНЫЕ, БЕДНЫЕ ЖЕНЩИНЫ… – I

– Ах, да при чем здесь руны, былины и мифы? – рассмеялась Дагмар Фрайтаг своим низким басом. – Пейте водку и забудьте вы эту муру!

Она устроилась на стуле, подломив под себя ноги; сидела по-японски, чудом, несмотря на то что действительно была высокой, как и представлялось Штирлицу, только еще более красивой.

– То есть? – спросил Штирлиц с какой-то неведомой для него радостью.

– Все очень просто, – ответила Дагмар. – Девице из хорошей семьи надо иметь профессию: эмансипация и все такое прочее. Я мечтала быть офицером генерального штаба, мне очень нравится планировать битвы, я играла не в кукол, а в оловянных солдатиков, у меня и сейчас хранится лучшая в Европе коллекция, есть даже красноармейцы, потом покажу. Хотите?

– Хочу.

– Вот… А папа с мамой приготовили мне будущее филолога. А что это за наука? Это не наука, это – прикладное, это как оформление ресторана мастером со вкусом, который знает, как использовать мореное дерево, где будут хорошо смотреться рыбачьи сети и каким образом придумать в затаенном уголке зала кусочек Испании – гладко беленные стены, детали старинных экипажей и много темной листовой меди.

– Ну-ну, – улыбнулся Штирлиц. – Только ваша узкая специальность – то есть взаимосвязанность скандинавской и германской литератур – вполне генштабовская профессия. Можете доказать единство корня слов и одинаковость их смысла? Можете! А отсюда недалеко до провозглашения обязательности присоединения Швеции к рейху, нет?

– Бог мой, я это уже доказала давным-давно, но ведь до сих пор не присоединили! Да и потом я высчитала, что множество русских былин тоже рождены нами, поскольку княжеско-дружинный слой общества у русских был в первую пору нашим, скандинаво-германским, они-то, предки, и занесли туда эпическое творчество, а когда славяне дали нам коленом под зад – привезли сюда, на Запад, их былины…

– Это – по науке? Или снова ваш оловянный генеральный штаб, чтоб легче обосновать присоединение к нам России?

– И так и этак, но обосновывать присоединение Германии к России будет генеральный штаб красных, – засмеялась своим странным, внезапным смехом женщина, – а уж никак не наш.

– Налейте мне еще, а?

– Бутерброд хотите? У меня сыр есть.

– Черт его знает… Все-таки, наверное, хочу…

Дагмар легко и грациозно, как-то совершенно неожиданно поднялась со стула; юбка у нее была коротенькая, спортивная, и Штирлиц увидел, какие красивые ноги у женщины. Он вывел странную, в высшей мере досадную закономерность: красивое лицо обязательно соединялось с плохой фигурой; нежные руки были почему-то у женщин с тонкими ногами-спичками; пышные красивые волосы – и вдруг толстая, бесформенная шея.

«А здесь все в порядке, – подумал Штирлиц. – Природа наделила ее всем по законам доброты, а не обычной жестокой логики: „каждому – понемногу“.

И бутерброд Дагмар сделала вкусный, маргарина намазала не бритвенный слой, а видимый, жирный; сыр хоть и был наструган тоненькими, чуть что не прозрачными дольками, но был положен горкой.

– Пейте и ешьте, – сказала она, снова легко и грациозно устроившись на стуле. – Я очень люблю смотреть, как едят мужчины, не так страшно жить.

– Вы мне раскажите про скандинавско-русские былины, – попросил Штирлиц.

– Вы зовете женщину в постель только после интеллектуального собеседования? С вами я готова лечь сразу.

– Правда?

– Будто сами не знаете… В мужчин вашего типа женщины влюбляются немедленно.

– Почему?

– В вас есть надежность.

– Это – все, что надо?

– Можете предложить большее? Тогда купите мне ошейник, я стану вашей собакой.

– Любите собак?

– Вопрос итальянца. – Дагмар пожала плечами. – Или испанца… Но никак не немца. Разве есть хоть один немец, который не любит собак?

– Я вам дам новый псевдоним – «бритва». Согласны?

– Да хоть какой угодно.

– Итак, о былинах…

– У вас есть сигареты?

– Конечно.

– Я хочу закурить.

– Но вообще-то вы не курите?

– Я бросила. В гимназии курила, еще как курила. И пила водку. И все остальное…

– Молодец. Трудно в учении – легко в бою.

– Так говорил русский генерал Суворов.

– Совершенно верно. Только он был фельдмаршалом, если мне не изменяет память.

– Изменяет. Он был генералиссимусом.

– Слушайте, а мне просто-напросто приятно быть у вас в гостях.

– Так вы же не в гостях… Вы, как я понимаю, по делу…

– Черт с ним, с этим делом… Все равно вы его прекрасно проведете, я теперь в этом не сомневаюсь… С кем из моих коллег вы раньше были на связи?

– По-моему, об этом нельзя говорить никому? Меня предупреждал мой куратор…

– Мне – можно.

– Можно так можно, – улыбнулась Дагмар. – Он представился мне как Эгон Лоренс.

– Он действительно Эгон Лоренс. Как он вам показался?

– Славный человек, старался помочь мужу… Или делал вид, что старался… Во всяком случае, его отличал такт…

– Почему вы говорите о нем в прошедшем времени?

– Он в госпитале. Попал под бомбежку, контузило.

– Расскажите все-таки про скандинаво-германо-русский эпос, это дьявольски интересно. И давайте еще раз выпьем.

– Любите пьяных женщин?

– Черт его знает… Не чувствуешь себя скованным… Это как на корте играть с партнером одного с тобою класса.

– Почему вас заинтересовали эпосы? – Дагмар пожала острыми плечами.

– Потому что вы мне приятны. А человек познается по-настоящему, когда он говорит о своем деле.

– Это вы про мужчин. Женщина познается, когда она любит, кормит дитя, делает мужчине обед и смотрит, как он тревожно спит… Нет, я не психопатка, правда… Что вы на меня так смотрите?

– Я смотрю на вас хорошо.

– Поэтому и спрашиваю.

– Рассказывайте…

– Вы говорите по-русски?

– Читаю. Со словарем.

– Знакомы с финским эпосом? Или с эстонским? С карельским? Очень красивое название «Калевипоэг». Знаете?

– Нет, не знаю… Слыхал краем уха… У нас есть перевод?

– Мы не умеем переводить. Мастерски переводят только русские.

– Отчего это им такая привилегия?

– Стык Европы и Азии… Смешение языков, караваны в Персию, Индию, Китай, хазары, скифы, Византия, великолепное варево…

– Итак, «Калевипоэг»…

– А у русских есть былина о богатыре Колыване. Я проводила аналитическое сравнение, все очень близко. А еще ближе к нам их прекрасная былина об Илье Муромце.

Произношение у женщины было абсолютным, русское имя она называла без акцента. Штирлиц заставил себя не отрывать глаз от своей сигареты, которую он аккуратно разминал пальцами, чтобы не взглянуть на ее лицо еще раз, наново.

– Вообще былины – это любопытная штука, – вздохнула Дагмар. – Они подталкивают к выводу, что в жизни во все времена обязательно надо выжить, и не просто выжить, а победить, пробиться вверх, к славе, – только тогда не страшна смерть, ибо лишь тогда твое имя сохранится для потомства. Чем ты поднялся выше, тем надежнее гарантия неисчезновения… Нет, правда! Почему вы улыбаетесь?

– Потому что мне приятно слушать вас.

– Пейте.

– Выхлещу всю вашу водку.

– Я покупаю ее на боны в шведском посольстве, там очень дешево.

– Дальше.

– А что – «дальше»? У русских был князь Владимир, он крестил свой народ, стал святым, получил прозвище Красное Солнышко. Чем князь был знаменитее, тем больше его надо было славить, тем красивее о нем слагали былины, в лучах его известности оказывались близкие – был у него дядя, Добрыня, друг и соратник Муромца… Когда сложат эпос об этой войне, вы окажетесь в фокусе славы рейхсфюрера… Замечательно, да?

– Совершенно замечательно… Только где логика? Князь Владимир, дядя Добрыня и богатырь Муромец?

– Все-таки я женщина… Мы – чувство, вы, мужчины, – логика… Так вот, есть русская былина про то, как Муромец сражался со своим сыном Бориской… Хотя иногда его называли Збутом, порою Сокольником, а в поздние времена – Жидовином… Илья, сражаясь с сыном, узнает, что этот самый Жидовин приходится ему сыном, отпустил его, а тот решил извести отца, когда богатырь уснул… Не вышло. Муромца спас его волшебный крест. Сила в старце седьмого возраста была невероятной…

– Что значит «старец седьмого возраста»?

– По старым славянским исчислениям это возраст мудрости, с сорока до пятидесяти пяти лет… А теперь сравните Муромца с нижнегерманской сказкой о Гильдебранде и его сыне Алебранде, когда они сошлись на битву возле Берна. Похоже? Очень. Отец тоже сражался с сыном, но помирился с ним в тот миг, когда старик занес нож, чтобы поразить свое дитя… Молодой богатырь успел сказать старцу то, что знал от матери… А она рассказала сыну, кто его отец… Слезы, радость, взаимное прощение… А кельтская сага об ирском богатыре Кизаморе и его сыне Картоне? Она еще ближе к русскому варианту, путь-то пролегал из варяг в греки, а не из немцев к персам. В битве отец, как и Муромец, убивает сына, но, узнав, кого он убил, плачет над телом три дня, а потом умирает сам… Видите, как мы все близки друг другу?

Штирлиц пожал плечами:

– Что ж, пора объединяться…

– Знаете, отчего я хочу, чтобы вы остались у меня?

– Догадываюсь.

– Скажите.

– Вам страшно. Наверно, поэтому вы и хотите, чтобы я был сегодня рядом.

– И это тоже… Но по-настоящему дело в другом… Не только мужчины живут мечтами о придуманных ими прекрасных женщинах, которые все понимают, хороши в беседе, а не только в кровати. Настоящий друг нужен всем… Мы, женщины, придумщицы более изощренные, чем вы… Знаете, если б мы умели писать, как мужчины, мы б таких книг насочиняли… И, между прочим, это были б прекрасные книги… Вот мне и кажется, что я вас очень давно сочинила, а вы взяли и пришли…


Он проснулся оттого, что чувствовал на себе взгляд, тяжелый и неотрывный.

Дагмар сидела на краешке кровати и смотрела в его лицо.

– Вы разговариваете во сне, – шепнула она. – И это очень плохо…

– Я жаловался на жизнь?

Она вздохнула, осторожно погладила его лоб, спросила:

– Закурить вам сигарету?

– Я же немец, – ответил он. – Я не имею права курить, не сделав глоток кофе.

– Кофе давно готов…

– Дагмар, что вам говорил о нашей предстоящей работе Шелленберг?

По тому, как она удивленно на него посмотрела, он понял, что Шелленберг с ней не встречался.

– Кто вам сказал, что я должен был увидеться с вами? – помог он ей.

– Тот человек не представился…

– Он лысый, с сединой, левая часть лица порою дергается?

– Да, – ответила женщина. – Хотя, по-моему, я этого тоже не должна была говорить вам.

– Ни в коем случае. Пошли пить кофе. А потом поработаем, нет?

– В Швеции у меня была няня… Русская… Она мне рассказывала, что у них во время обряда крещения священник закатывал волос младенца в воск и бросал в серебряную купель. Если катышек не тонул, значит младенцу уготована долгая и счастливая жизнь… Ваша мама вам наверняка говорила, что ваш шарик не утонул, да?

– Я никогда не видел мамы, Дагмар.

– Бедненький… Как это, наверное, ужасно жить без мамы… А папа? Вы хорошо его помните?

– Да.

– Он женился второй раз?

– Нет.

– А кто же вам готовил обед?

– Папа прекрасно с этим справлялся. А потом и я научился. А после я разбогател и стал держать служанку.

– Молодую?

– Да.

– Ее звали Александрин? Саша?

– Нет. Так звали ту женщину, к которой я привязан.

– Вы говорили о ней сегодня ночью…

– Видимо, не только сегодня…

– Я на вас гадала… Поэтому, пожалуйста, не встречайтесь сегодня до вечера с человеком, у которого пронзительные маленькие глаза и черные волосы… Это король пик, и у него на вас зло.


Женщина ушла на кухню – аккуратную, отделанную деревом, – а Штирлиц, поднявшись, поглядел в окно, на пустую мертвую улицу и подумал: «Я – объект игры, это – точно. И я не могу понять, как она окончится. Я принял условия, предложенные мне Мюллером и Шелленбергом, и, видимо, я поступил правильно. Но я слишком для них мал, чтобы сейчас, в такие дни, они играли одного меня. Они очень умны, их комбинации отличает дальнобойность, а я не могу уразуметь, куда они намерены бить, из каких орудий и по кому именно. Мог ли я быть ими расшифрован? Не знаю. Но думаю, если бы они до конца высчитали меня, то не стали бы затевать долговременную операцию – бьет двенадцатый час, им отпущены минуты. Когда я пошел напролом с Шелленбергом, я верно ощутил единственно допустимую в тот миг манеру поведения. А если и это мое решение Шелленберг предусмотрел заранее? Но самое непонятное сокрыто в том, отчего имя Дагмар назвал Шелленберг, а предупреждал ее обо мне Мюллер? Вот в чем вопрос!..»

9. НЕОБХОДИМОСТЬ, КАК ПРАВИЛО, ЖЕСТОКА

У Эйхмана действительно были пронзительные маленькие, запавшие глаза и иссиня-черные волосы на висках – вылитый король пик. К далеким взрывам – бомбили заводы в районе Веддинга – он прислушивался, чуть втягивая голову, словно бы кланялся невидимому, но очень важному собеседнику.

– Я ждал вас с самого утра, Штирлиц, – сказал он, – рад вас видеть, садитесь, пожалуйста.

– Спасибо. Кто вам сказал, что я должен быть у вас утром?

– Шелленберг.

– Странно, я никому не говорил, что намерен прийти к вам первому.

Эйхман вздохнул:

– А интуиция?

– Верите?

– Только потому и жив до сих пор… Я подобрал вам пару кандидатов, Штирлиц…

– Только пару?

– Остальные улетучились. – Эйхман рассмеялся. – Ушли с крематорским дымом в небо; слава богу, остались хоть эти.

Он передал Штирлицу две папки, включил плитку, достал из шкафа кофе, поинтересовался, пьет ли Штирлиц с сахаром или предпочитает горький, удивленно пожал плечами: «Сахарин бьет по почкам, напрасно». Приготовил две чашечки и, закурив, посоветовал:

– Я не знаю, для какой цели вам потребны эти выродки, но рекомендовал бы особенно приглядеться к Вальтеру Рубенау – пройдоха, каких не видел свет.

– А отчего не Герман Мергель?

– Этот – с заумью.

– То есть?

– Слишком неожидан, трудно предсказуем… Он технолог, изобрел с братом какое-то мудреное приспособление для очистки авиационного бензина, а был конкурс, и как-то все проглядели, что они полукровки, и их допустили к участию. Их проект оказался самым лучшим, мировое открытие, но рейхсмаршал насторожился по поводу их внешности – в личном деле были фотографии – и высказал опасение, не евреи ли они. А фюрер сказал, что такое блестящее изобретение могли сделать только арийцы. Евреи не способны столь дерзостно думать. Герман – младший брат, он в их тандеме занимался коммивояжированием, очень шустр, лишь поэтому я вам его и назвал, о других качествах не осведомлен… Желтую звезду, понятно, не носит, ему выписали венесуэльский паспорт, так что особой работы от него не ждите, он из нераздавленных… Изобрели еще что-то, совершенно новое, но, думаю, придерживают, мерзавцы, ждут…

– Чего?

Эйхман разлил кофе по чашечкам и ответил:

– Нашей окончательной победы над врагами, Штирлиц, чего же еще?

– Шелленберг не проинформировал вас, зачем мне нужны эти люди?

– Он говорил об одном человеке…

– Но он объяснил вам, зачем мне нужен такого рода человек?

– Нет.

– И вы рекомендуете мне Вальтера Рубенау?

– Да.

– Полагаете, ему можно верить?

– Еврею нельзя верить никогда, ни в чем и нигде, Штирлиц. Но его можно использовать. Не отправь рейхсфюрер в концлагеря всю мою агентуру, я бы показал, на что способен.

– Да мы и так наслышаны о ваших делах, – усмехнулся Штирлиц, подумав: «Ну, сволочь, и выродок же ты, мерзкий, черный расист, лишивший Германию таких прекрасных умов, как Альберт Эйнштейн и Оскар Кокошка, Анна Зегерс и Сигизмунд Фрейд, Энрико Ферми и Бертольд Брехт; грязный антисемит, инквизитор, а в общем-то – серый, малообразованный выродок, приведенный всеми этими гитлерами и Гиммлерами к власти; как же страшно и душно мне сидеть с тобой рядом!..»

– Что вы имеете в виду? – насторожился Эйхман.

– Я имею в виду вашу работу. Ведь концлагеря с печками – ваше дело, как не восторгаться механике такого предприятия…

– Чувствую аллюзию…

– Вы же не в аппарате рейхсминистерства пропаганды, Эйхман, это они аллюзии ищут, вам надо смотреть в глаза фактам. Как и мне, чтобы не напортачить в деле, а уж аллюзии – бог с ними, право, не так они страшны, как кажутся.


До своего первого ареста Вальтер Рубенау был адвокатом. Когда указом рейхсляйтера Гесса всем врачам, ювелирам, адвокатам, а также фармацевтам, кондитерам, сестрам милосердия, булочникам, массажистам, колбасникам, режиссерам, журналистам и актерам еврейской национальности было запрещено заниматься своей работой под страхом ареста или даже смертной казни, Рубенау решил изловчиться и начал нелегальную правозаступную практику.

Через семь дней он был схвачен и брошен в тюрьму; имперский народный суд приговорил его к десяти годам концентрационных лагерей.

В сорок первом, в Дахау, он оказался в одном бараке с группой коммунистов и социал-демократов, руководителей подпольных организаций Берлина и Кельна. Он тогда доходил, и Вольдемар Гиршфельд спас его от голодной смерти, делясь своим пайком. В отличие от шестиконечной звезды, пришитой на лагерный бушлат Рубенау, Гиршфельд носил на спине и груди красную мишень, знак коммуниста. Шестиконечную звезду с него сорвал унтершарфюрер Боде, сказав при этом:

– Хоть по крови ты паршивый еврей, Гиршфельд, но, как коммунист, ты вообще не имеешь права на национальность. Мы будем целить в красную мишень, она больше размером, чем желтая.

Его застрелили «при попытке к бегству» во время работ по осушению болота. Он и ходил-то с трудом, бегать не мог, ноги распухли, особенно в голенях, страшно выперли ребра, и плечи сделались птичьими, словно у ребенка, занимающегося в гимнастическом кружке.

Шефство над Рубенау взял Абрам Шор, член подпольного бюро кельнского областного комитета социал-демократической партии. Он, как и покойный Гиршфельд, понимал, что человек, подобный Рубенау, лишенный твердой социальной идеи, попавший в лагерь случайно, сломается, сдастся, если его не поддерживать, не влиять на него. Поэтому через коммуниста Грубера, работавшего в канцелярии, товарищи смогли перевести Рубенау с самых тяжелых работ на более легкие – по обслуживанию больничного барака.

С Шора тоже была сорвана шестиконечная звезда; как и большинство политических «хефтлингов», он был обречен на пулю, однако гестапо получило сведения, что его жена, коммунистка Фаина Шор, смогла уйти в Чехословакию, начала работу в Пражской «Красной помощи заключенным гитлеровских концлагерей», установила контакты с Международным Красным Крестом в Женеве, дважды ездила в Москву, в МОПР, посетила Стокгольм, встретилась с Брехтом, Пабло Пикассо, Элюаром и Арагоном, заручилась их согласием на помощь и поддержку ее работы, дала несколько разоблачительных интервью в британской и французской прессе. Гестапо поручило своему человеку в Дахау проанализировать возможность использования Шора для возвращения его жены в рейх.

Особый представитель четвертого управления РСХА при коменданте штурмбанфюрер Ликсдорф полистал личное дело Шора, понял, что человек этот из породы марксистских фанатиков, играть с ним бесполезно; подвел к нему провокатора Клауса; тот, хоть и виртуозно работал, разломать узника не смог; когда речь заходила о жене, он немедленно замыкался.

Ликсдорф послал телеграмму на Принцальбрехтштрассе, в Берлин, в штаб-квартиру РСХА, с просьбой разрешить ему привлечь к работе Рубенау. Если бы Рубенау был на восьмую часть евреем, а еще лучше на шестнадцатую, и не по материнской линии, а по отцовской, ибо по-настоящему, как доказал Альфред Розенберг, национальность определяет мать, но никак не отец, тогда Ликсдорф мог привлечь его к агентурной работе на свой страх и риск, но если дело касалось четвертькровки или, более того, полукровки, тогда – по указанию Гейдриха – об этом нужно было доложить высшему руководству, вплоть до рейхсфюрера. Как правило, Гиммлер запрещал привлечение таких к работе. Только один раз ему пришлось уступить Канарису, когда абвер наладил в Испании контакт с одним из членов финансового клана Марча. Сам старик Марч дал Франко огромные деньги на приобретение новейшего оружия, поставив единственное условие: после победы фалангистов великий каудильо испанской нации не разрешит погромы.

…Ликсдорф полагал, что штаб-квартира СС ответит ему отказом; так бы, впрочем, и случилось, не знай Шелленберг – тогда еще только начинавший свою карьеру под Гейдрихом, могучим шефом главного управления имперской безопасности, – что Фаина Шор делается по-настоящему опасной для рейха из-за того, что ее связи с Москвой, Парижем, Стокгольмом и Берном день ото дня наносят все больший ущерб рейху. Он сумел доказать Гейдриху важность операции, которая позволила бы заманить Фаину Шор в рейх, отдать ее под суд и казнить, чтобы другим коммунистическим эмигрантам было неповадно мутить воду – уехали, ну и сидите себе тихо, как мыши!

Именно поэтому Вальтер Рубенау и был занесен в особую картотеку лиц неарийского происхождения, допущенных к работе на чинов СС, представлявших интересы РСХА в концентрационных лагерях рейха.

Ликсдорф сначала провел арест жены Рубенау, немки Евы Шульц, и двух его детей – Евы и Пауля, десяти и семи лет от роду; узников доставили в мюнхенскую тюрьму; туда же привезли Рубенау.

Ликсдорф вызвал его в следственную камеру и сказал:

– Подойди к окну и погляди в зону для прогулок.

Тот увидел двор, разделенный на каменные мешки-секторы, обнесенные к тому же колючей проволокой, в одном из секторов гуляли его дети, одетые в огромные, не по росту бушлаты, в другом – жена.

Рубенау почувствовал звонкое, гудящее головокружение и упал.

Когда фельдшер привел его в чувство, Ликсдорф сказал:

– Хочешь, чтобы они были освобождены?

Рубенау заплакал.

– Ну? Я не слышу ответа, мразь! – крикнул Ликсдорф.

Рубенау кивнул.

– Ты готов во имя этого на все?

Рубенау молчал, продолжая, беззвучно сотрясаясь, плакать.

Ликсдорф подошел к нему, оперся на плечо, заглянул в глаза, нагнулся и еще тише сказал:

– Я не слышу ответа. Ты должен сказать «да», и тогда мы продолжим разговор. Если же ты смолчишь, то судьба твоих детишек будет решена сейчас же, на твоих глазах.

Страшная машина гестапо работала по простому принципу: даже на краю гибели человек надеется на благополучный исход. Гейдрих как-то заметил приближенным: «Я советую каждому из вас зайти в те отделения наших клиник, где лежат раковые больные. Понаблюдайте любопытный процесс „отталкивания“, когда больной не хочет, а скорее, уже не может объективно оценивать свое состояние… Арестованный нами преступник – тот же раковый больной. Чем больнее вы ему сделаете, чем скорее вы сломите его, тем податливее он станет; он будет жить иллюзией освобождения, только умело намекните ему об этом».

– Я готов на все, – прошептал тогда Рубенау, – но сначала вы отпустите несчастных детей и жену.

– Я отпущу их в тот день и час, когда ты выполнишь то, что я тебе поручу.

– Я выполню все, я умею все, но вы обманете меня, поэтому я стану делать, что вам надо, только после того, как они будут освобождены. А если нет – что ж, убейте меня.

– Зачем же тебя убивать? – удивился Ликсдорф. – Мы их при тебе забьем до смерти, ты же знаешь, мы слов на ветер не бросаем.

И Рубенау согласился. Он получил у Шора письмо к жене, сказав, что передаст во время свидания с семьей. Тот не мог еще знать, что Рубенау уже работает на гестапо.

С Фаиной начали игру после того, как Рубенау был взят из Дахау, помещен в госпиталь, подготовлен к работе и затем переправлен в Прагу. Фаина Шор установила через него «контакт» с мужем. Контакт, как сказал ей Рубенау, шел по надежной цепи. Женщина согласилась на встречу с так называемыми представителями «подполья», которые занимались побегами политзаключенных. Встречу назначили на границе. Два спутника Фаины Шор были убиты, она сама схвачена, привезена в Берлин и гильотинирована вместе с мужем.

Участники этой комбинации были отмечены благодарностями рейхсфюрера СС, однако в суматохе Ликсдорфа забыли; он неосторожно написал письмо Гейдриху: «Работа с полукровками не только возможна – судя по результату поездки Рубенау в Прагу, – но и необходима, мой опыт следует внедрить в другие лагеря». Гейдрих был в ярости: «Этот идиот разложен большевизмом! Он хочет частный случай возвести в принцип! Он открыто замахивается на основной постулат, гласящий, что национальность – суть главное, что определяет человека! Нет, работа с полукровками невозможна, а он, Ликсдорф, отравлен тлетворным ядом русского классового сознания, которое было, есть и будет главным врагом нашего учения, базирующегося на примате национальной идеи!»

Ликсдорф был изгнан из рядов СС; после двух месяцев тяжких объяснений его кое-как пристроили в пожарную охрану Бремена. Он запил. Во время приступа белой горячки повесился в туалете пивной, находившейся по соседству с командой, прикрепив на груди листок с буквами, написанными кровью, которую он предварительно пустил из вены: «Я – жертва проклятых евреев во главе с Гитлером! Отплатите ему за жизнь погубленного арийца!»

Шелленберг за Рубенау следил. Жену и детей распорядился на время освободить из тюрьмы, разрешив им проживание в гетто; раз в месяц Рубенау вызывали на «допрос» и вывозили в город, где он, из окна машины, мог видеть семью.

За это он еще два раза принимал участие в операциях гестапо против своих единокровных братьев. Последний раз Эйхман брал его с собой в Будапешт, где вел переговоры с раввинами, которые имели контакты с Западом. Те обещали передать вермахту и СС за каждого освобожденного из концлагеря раввина по грузовику с двадцатью канистрами бензина впридачу. Эти машины Эйхман гнал в распоряжение рейхсляйтера Альфреда Розенберга, который перевозил из Германии в горы возле Линца, в шахту Аусзее, сокровища культуры, вывезенные из музеев России, Польши и Франции.

Эйхману было поручено отдать Рубенау в распоряжение Штирлица…


– Здравствуйте, Рубенау, – сказал Штирлиц, предложив собеседнику сесть на табурет, укрепленный посредине камеры. Он понимал, что его беседа будет записана от первого до последнего слова, за себя он не тревожился, ему надо было понять того, кто сидел напротив него, а поняв, либо обнажить его позитивные качества для тех, кто будет прослушивать разговор, либо, наоборот, отвергнуть этого сломанного человека, ставшего агентом у тех, кто люто его ненавидел и презирал. – Моя фамилия Бользен, и я отношусь к числу немногих, кто намерен помочь вам по-настоящему. Однако сначала вы должны ответить – причем в ваших же интересах совершенно откровенно – на ряд моих вопросов. Вы готовы к этому?

– Неважно, готов я или нет, меня к этому приучили, моя семья – ваши заложники, поэтому я могу отвечать только откровенно, и никак иначе.

– Допустим. Итак, первое: кого вы ненавидите больше нас, больше моей организации, больше национал-социалистской рабочей партии Германии?

Лицо Рубенау странно дрогнуло, брови полезли на лоб, сделав его маленьким и морщинистым, как печеное яблоко, руки беспокойно задвигались на взбухших коленках.

– Вы очень странно поставили вопрос, господин Бользен…

– Рубенау, вы меня, видимо, плохо слышали. Я задал вам вполне однозначный вопрос, извольте отвечать мне так же однозначно…

– Больше всего я ненавижу тех безответственных демагогов, которые привели Германию к кризису…

– К нынешнему?

– Что вы, что вы! Я имею в виду, конечно, кризис тридцатого года!

– К кризису тридцатого года – судя по нашим газетным публикациям – Германию привели большевики, Интернационал, евреи и американский финансовый капитал. Могу я расценить ваш ответ таким образом?

– Да, именно таким образом я и хотел ответить.

– Нет, ваш ответ я вправе толковать совершенно иначе: не будь в Германии левых и евреев или, наоборот, будь они умнее, сплоченнее и сильнее, мы бы не пришли к власти и вам не пришлось пережить столько, сколько вы пережили…

– О нет, господин Бользен, вы слишком своевольно трак…

– Вы лжете мне! Вы ненавидите нас так, как обязан ненавидеть своего мучителя несчастный мучимый. Если вы возразите мне, я прекращу собеседование, верну вас в камеру и судьбой вашей семьи придется заниматься кому-то другому, но никак не мне. Ну?

– В первые годы моего заточения действительно меня порою посещала ненависть к тем, кто не захотел объективно разо…

– Послушайте, Рубенау, я сейчас стану вам говорить то, что вы думаете, а вы лишь кивайте мне, если согласны, или же, в случае несогласия, мотайте мне головою слева-направо… Впрочем, если вам удобнее, можете мотать справа-налево… Итак, думаете вы сейчас следующее: «Ты, нацистский ублюдок и садист, недолго тебе осталось мучить меня и мою семью, будьте вы прокляты, вся ваша банда! Будь проклят тот день, когда вы сломали меня на детях и жене, заточенных вами в тюрьму, вы же звери, вы готовы на все во имя вашей бредовой идеи! Но ничего, собаки, ничего, отольются вам мои слезы, не думайте, что я ничего не сказал людям в Праге и Роттердаме, куда вы отправляли меня! Я предупредил о вашем плане Фаину Шор, поэтому-то она и пришла на свидание в сопровождении двух своих вооруженных друзей, только ваших головорезов было больше, и они были обучены, как надо хватать в лесу на границе этих наивных подпольщиков… Ничего, собаки, ничего, в Роттердаме я тоже предупредил моих собеседников об опасности, я делал это аккуратно, я умнее вас, я знал, что ваше кошмарное правление так или иначе кончится крахом, я думал впрок, а вы – ослепленные своим расовым идиотизмом – не хотели думать даже на год вперед… И когда меня вывозил с собою Эйхман в Будапешт, я успел шепнуть пару слов раввину, тот все понял, меня простят, а вот никому из вас прощения не будет!»

Рубенау смотрел на Штирлица с ужасом, капельки пота выступили на лбу и на пергаментных висках, пальцы сжались в бессильные кулаки, костяшки были синие, голодные

– Так справа-налево? – подтолкнул его вопросом Штирлиц. – Или – слева-направо?

– За что вы снова начинаете меня мучить? Ну за что?!

– Мучили Фаину Шор. Ее насиловали на глазах Абрама Шора, ее мужа, который кормил вас, делясь своим брюквенным супом. Ее мучили, вводя на ее глазах иглы под ногти Абраму. Но ни он, ни она не назвали вашего имени… Впрочем, это лирика, не имеющая отношения к моей работе и к вашему будущему. Когда я только что прочитал ваши тайные мысли про то, что вас могут понять и, в конечном счете, как жертву, простить, я подводил к тому, что простить нас должны двоих. И еще некоторых моих друзей, если мы сможем сделать так, чтобы евреи, сидящие в концлагерях, не были уничтожены фанатиками. Более того, им позволят выехать в Швейцарию… Это организую, скажем, я. Или мой друг. Но контакт с людьми в Швейцарии, с вашими финансовыми тузами, обеспечите вы. Как умопостроение? Неплохо, нет?

– А семья? Что будет с моими детьми?

Штирлиц достал из ящика стола паспорт для выезда из рейха, бросил его перед собою на стол:

– Встаньте и пролистайте…

Рубенау опасливо приблизился, ищуще посмотрел на каменное лицо Штирлица, пролистал паспорт, увидел фотографию жены и двух своих детей, внимательно поглядел, есть ли швейцарская виза, убедился, что виза открыта, заплакал и сказал:

– Но в документе нет вашего разрешения на выезд.

– Неужели вы думаете, что мы отпустим их в Швейцарию до тех пор, пока я с вами не вернусь оттуда благополучно?

– Я сделаю то, о чем вы говорите, я это сделаю легко, мы вернемся, и я снова окажусь в камере, а семья в мюнхенской тюрьме!

– Нет, не окажетесь, поскольку нам предстоит принимать уважаемых господ из Швейцарии здесь, в рейхе, в отеле, и возить их по лагерям, организовывая транспорты для освобожденных, благодаря нашему с вами благородному риску. С первыми посланцами – после того как они кончат переговоры с нами – мы отправим и вашу жену…

– Нет, – резко оборвал Рубенау. – Не ее. Детей…

– Повторяю, с теми посланцами из Швейцарии, которые станут увозить освобожденных, мы отправим вашу жену. Со следующей колонной выедет ваш первый ребенок…

– Вы говорите неправду! В паспорте жены записаны оба ребенка! Как же мы сможем отправить туда Еву? Или Пауля?! У мальчика абсолютный слух, он в семь лет написал концерт, пощадите его, он же будет служить славе Германии… А вы хотите и его, и Евочку… Зачем вы лжете, говоря, что отправите их, если…

Штирлиц откинулся на спинку жесткого деревянного стула:

– Верно мыслите, Рубенау… Молодцом… Это я недодумал… Точнее говоря, недодумали те, кто готовил техническую часть операции… Завтра днем я покажу вам новый паспорт фрау Рубенау-Шульц, на нее одну… И два документа на детей – для каждого свой…

– Хорошо, а когда же уедет второй ребенок? Пусть первым уедет Пауль: если уж суждено выжить, пусть выживет он… Когда это может произойти?

Штирлиц ответил вопросом:

– Вам газет читать не дают? И радио вы, конечно же, не слушаете?

– Нет.

– Я скажу, чтобы вам дали газеты и позволили послушать сводки с фронтов. А пока что напишите на этом листе такого рода текст: «Я, Вальтер Рубенау, согласен с предложением старшего офицера разведки Штирлица принять участие в освобождении ряда узников из концлагерей. Обязуюсь помогать Штирлицу и его руководителям во всех фазах предстоящей гуманной операции, отдавая себе отчет, что мое предательство будет означать немедленную и безусловную смерть моей семьи и мою. Рубенау». И дата.

…После этого Штирлиц вызвал конвой, отправил Рубенау в камеру, позвонил начальнику тюрьмы, поинтересовался, сможет ли тот приготовить его заключенному сытный обед, дать три сигареты и два куска сахара, позвонил Шольцу и велел доложить группенфюреру, что он, Штирлиц, просил бы его принять, если можно – в ближайшее же время.

10. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – II

(ОСС)

Причина, которая побудила Москву отправить полковника Исаева в Берлин, заключалась и в том еще, что Центру стало известно то, о чем в столицах союзных государств знали всего лишь несколько человек. Причем далеко не все, что было известно руководителям разведок, докладывалось лидерам.

(Черчилль часто вспоминал, как во время своего первого визита в Москву, тревожным летом сорок второго года, когда Сталин вновь завел разговор о судьбе Гесса, о подлинных причинах его полета в Шотландию, о том, что реакция Лондона на это событие была весьма странной, он дал такой ответ маршалу, какой был заранее приготовлен его помощниками, связанными со службой разведки. Русский лидер тогда поморщился:

– Такого рода объяснение не может удовлетворить меня, потому что – я убежден – мои люди из разведки далеко не обо всем докладывают мне и, быть может, правильно делают: по закону их профессии конспирация не есть зло, но, наоборот, необходимость.)

У Москвы были основания для того, чтобы с сугубым интересом относиться к возросшей активности американской секретной службы в Швейцарии не только потому, что возглавлял ее старый враг большевизма и брат человека, открыто заявившего себя противником президента Рузвельта – причем не в дни мира, но тревожной военной осенью сорок четвертого года, накануне сокрушительного немецкого контрнаступления в Арденнах, когда еще немецкие оккупационные части стояли в Голландии и Норвегии, Дании и Италии, Австрии и Венгрии, а Красная Армия вела кровавые бои с агрессором в Венгрии и Румынии, в Польше и Югославии.

Основания относиться с подозрением к активности Даллеса и его коллег давал анализ данных, полученных советской разведкой от тех, кто не на словах, но на деле сражался с фашизмом – на незримом, а потому самом, порою, опасном фронте.

Два факта – из ряда им подобных – давали Кремлю все основания предполагать худшее, когда речь заходила об ОСС. Эти факты не были впрямую связаны со швейцарской резидентурой Донована, однако их изучение позволяло проецировать возможные акции европейских филиалов ОСС на Германию.

И одним из фактов, вызвавших серьезную озабоченность Москвы, был особо секретный аспект стратегии американской секретной службы на Дальнем Востоке.

…Дело в том, что в ту пору в Китае был свой «Гиммлер» и звали его генерал Тай Ли – кровавый садист, начальник секретной полиции Чан Кай-ши.

Человек этот был воистину всемогущим; борьба с японской агрессией заботила его мало, он понимал, что главное бремя возьмут на себя экспедиционные войска американского генерала Макартура; прежде всего – как и всякого ренегата – его занимала борьба с теми, кого он предал, с коммунистами, обосновавшимися в Янани, на севере страны.

Похищения коммунистических борцов против японского милитаризма; пытки в застенках, которые кончались тем, что арестованный либо сходил с ума, либо умирал в страшных мучениях; расстрелы инакомыслящих – это была работа Тай Ли, и он умел ее делать всласть.

Стратегия разведки знает три подхода к явлению: первый подход – создавать такие силы, на которые затем можно будет опереться в борьбе с противником; второй – искать и находить союзников, истинных подвижников борьбы с нацизмом и японским милитаризмом; третий же подход – а его в основном и исповедовали люди Вильяма Донована – заключался в том, чтобы подкрадываться к сильным мира сего и обращать их в своих союзников, неважно, будь это хоть сам сатана.

Именно поэтому Карл Эйфлер, один из шефов ОСС в Индии, занятый тем, чтобы открыть надежный путь из Дели – через Бирму – в Китай, обратился к своему другу, генералу Стивеллу, командовавшему в то время американскими ВВС на Юго-Восточном театре сражения против милитаристов Японии, с просьбой об оказании ему помощи в налаживании контактов в Чунцине.

Подразделению Эйфлера, конспиративно обозначенному как «часть 101», генерал Стивелл отказал в праве передислоцироваться в Китай, но свел своего друга с давним приятелем и соперником генералом Клэром Шено, уволенным из американской армии в тридцать седьмом году и с тех пор командовавшим эскадрильей американских добровольцев, называвших себя «летающими тиграми». Шено был военным советником генералиссимуса Чан Кай-ши, связи его в китайской столице были серьезны; он выучился таинству здешней кулинарии, готовил, как и полагается мандаринам, сам: женщины к священнодействию не подпускались; пил крепчайшую, теплую сладкую рисовую водку из маленьких чашечек, расписанных крысиными кистями; именно во время этих ночных пиршеств, оканчивавшихся не ранее пяти утра, и решались ключевые вопросы политики.

Эйфлер познакомился в доме Шено с некоторыми сановниками правительства Чан Кай-ши, легко коснулся вопроса об организации своих представительств на Филиппинах, в Таиланде и – в будущем – в Корее, так же легко прозондировал возможность контакта с генералом Тай Ли, но, заметив брезгливость на лицах собеседников, от продолжения разговора уклонился; на том и расстались; спешить надо во время соревнований, разведка – особенно в изначалии операции – медлительна, надо обсмотреться, а уж затем наступит сладкая пора прилаживания.

После этого зондажа Донован отправил в Чунцин своего доверенного агента профессора Эссона Гэйла.

– Вы должны создать в китайской столице подпольный аппарат ОСС, – напутствовал ученого «дикий Билл». – Это не значит, конечно же, что вы обязаны заниматься изматывающей душу бюрократической деятельностью; я жду от вас лишь того, чтобы вы сделались в Чунцине своим человеком, пусть вас перестанут бояться, это – главное.

Гэйл поначалу отлеживался в том особняке, который ему помогли арендовать военные, завистливо интересовавшиеся, кто ему платит такие огромные деньги за дом и обслугу; по прошествии месяца, когда процесс акклиматизации – в прямом и переносном смысле – закончился, профессор истории нанес ряд укольных визитов, результатом которых оказался постоянный контакт с воспитанным в США доктором Кунгом – министром финансов, братом очаровательной и могущественной «мадам генералиссимус».

После того как знакомство перешло в содружество, профессор Гэйл получил от Донована шифрованную телеграмму, в которой «дикий Билл» рекомендовал сосредоточиться именно на этом контакте, никаких других шагов, вплоть до указаний из Вашингтона, не предпринимать.

Донован не зря рекомендовал Гэйлу постепенность: именно в это время он отправил в Китай своего второго суперагента, в прошлом корреспондента «Юнайтед пресс» в Шанхае, а ныне офицера ОСС Аллана Лусэя. (Отношения Донована с этим человеком были особенно доверительными, ибо, до того как перейти в ОСС, Лусэй работал в «отделе информации» Шервуда, самого близкого президенту человека. Сотрудничая с либералом Шервудом, бывший ас журналистики был тем не менее душою с Донованом.)

Прибыв в Чунцин, Лусэй нацелился на капитана ВМС США Милтона Майлса, который был давно дружен именно с тем человеком, который более всего интересовал Донована, – с генералом Тай Ли. Те два агента ОСС, отправленные в Поднебесную до того, как туда прибыл Лусэй, должны были продемонстрировать шефу китайского гестапо (честные американские разведчики, работавшие в ОСС не для того, чтобы помогать корпорациям налаживать опорные точки в послевоенном мире, но искренне ненавидевшие нацизм и милитаризм, сообщали в центр: «Тай Ли – не Канарис, он – Гиммлер, контакты с ним позорны для американской демократии»), что Вашингтон имеет альтернативу: у него уже есть ключ – через министра финансов – к жене генералиссимуса, из окружения генерала Шено – к высшим сановникам правительства и штабу ВВС Китая; для Тай Ли, таким образом, настал час сделать выбор: или он начинает работать с ОСС и на ОСС, или Вашингтон продолжит свою активность с теми сановниками, о которых уже знал «китайский Гиммлер».

После того как Майлс свел Лусэя с Тай Ли и они провели за ужином чуть ли не полночи, легко беседуя о жизни, обсуждая вопросы истории (особенно много Тай Ли говорил об ужасе наркомании, о безумстве «опиумной» войны европейцев против его народа; Лусэй, однако, знал, что именно Тай Ли организовал двенадцать секретных баз, где заключенные выращивали опиум для контрабандной торговли; после сбора урожая несчастных ликвидировали – секретность прежде всего), из Вашингтона поступил приказ – дальнейшие контакты с «китайским Гиммлером» прервать, «рыба заглотнула крючок, нельзя торопить события, пусть Тай Ли проявит активность».

Вскоре в Чунцин прибыл новый посланец Донована, профессор Мичиганского университета Джозеф Хейден, в прошлом корреспондент «Крисчен сайенс монитор».

Хейдену было предписано не входить в контакт ни с кем из тех, кто уже оказался включенным в орбиты предыдущих посланцев ОСС: «только аккуратный зондаж в самом близком окружении Чан Кай-ши».

Однако Хейден копнул глубже других: он доказал наличие сильных антианглийских настроений среди тех, кто планировал политику генералиссимуса; самым ярым противником Лондона оказался именно Тай Ли, который, как выяснилось, в сорок первом году был арестован британцами в Гонконге за то именно, что он являл собою тип истинного нациста, его симпатии были явно на стороне Гитлера и он загодя готовил контакты со службой Канариса, чтобы в удобный момент предать союзников. Только вмешательство генералиссимуса помогло «китайскому Гиммлеру»: он был освобожден, но с той поры сделался фанатичным противником Черчилля.

ОСС это устраивало.

Хейден сообщал в своих шифровках Доновану, что «антианглийская карта» может и должна быть разыграна, Тай Ли готов к вербовке, необходима санкция на действие.

Донован, верный своей методе «разделять и властвовать», разрешил полет профессора Хейдена в Австралию, в штаб генерала Макартура; он хотел зафиксировать отношение свирепого генерала, весьма ревниво относившегося к секретной службе, к той идее, которую пытался провести в жизнь его агент. Донован знал заранее, что Макартур откажет Хейдену; этот отказ позволял «дикому Биллу» начать интригу в Вашингтоне; он был готов к ней, он ждал лишь того момента, когда Хейден – если только не умрет от разрыва сердца после приема у Макартура – сообщит ему о провале своей миссии.

Хейден не умер, хотя два дня пролежал в постели – подскочило давление; доктор из штаба делал ему инъекции дважды в день; его обращение к Доновану было выдержано в драматических тонах, что и требовалось для интриги; более всего «дикий Билл» ценил такую работу, в которой его агенты втемную делали то, что ему было нужно, не догадываясь даже, что события, в которые они оказались вовлеченными, были срепетированы заранее, проиграны ближайшими сотрудниками Донована и просчитаны вперед на много ходов.

Донован отправился с этими шифровками к военно-морскому министру Ноксу, посетовал на то, что армия – в лице достойнейшего Макартура – просто-таки третирует разведку, ибо штабистов не интересует Китай, поскольку будущее этой страны обязана гарантировать не армия, но флот и авиация Штатов, и попросил Нокса о помощи.

Тот, не зная, понятно, кто такой Тай Ли, не вникая в сущность персоналий (как всякий «истинный американский патриот», он считал, что мир начинается и кончается в Америке, все остальное – окраины Вселенной), отправился в Белый дом и, не упоминая – по просьбе Донована – источник информации, обратился к президенту с просьбой поддержать флот в организации серьезной разведывательной базы в Китае, против чего весьма легкомысленно возражает армия в лице Макартура.

Президент, не подозревая, что задумал Донован, не мог не поддержать просьбу Нокса: борьба против Японии предстоит долгая и кровавая, без хорошо налаженной разведки победа невозможна.

Через час Донован получил «добро» на действие.

Через два часа об этом знали его агенты в Чунцине. Через две недели в китайской столице было создано «САКО» – «Китайско-американская корпорация».

Генеральным директором был утвержден «чунцинский Гиммлер», маньяк и садист Тай Ли, его заместителем – капитан Милтон Майлс; чтобы ублажить адмирала Нокса, капитан Майлс сделался одновременно начальником морской группы «Китай» – в составе этой же разведывательной корпорации.

Итак, впервые в Китае под одной крышей начали работать фашистские костоломы генерала Тай Ли и борцы за демократию из ОСС.

Получив такого рода агента, как Тай Ли, люди Донована сразу же предприняли следующий шаг: офицер ОСС Дэвид Хэллвил, один из шефов текстильной промышленности Нью-Йорка, и офицер ОСС Илья Толстой отправились в столицу Тибета Лхасу, были приняты там далай-ламой и договорились об организации в этом таинственном городе постоянно работающей радиостанции ОСС.

Тай Ли выразил свое неудовольствие, однако дело было сделано; когда же Донован обратился к нему с просьбой разрешить организацию в китайской столице филиала отдела моральных операций, генерал неожиданно встал на дыбы.

– Пропаганда – самое острое оружие разведки, – сказал он агенту ОСС Герберту Литтлу, прибывшему к нему для беседы из Вашингтона. – Я не могу выпустить это оружие из моих рук, тем более у вас работают левые, а я их предпочитаю видеть в гробу, а не за столом.

Пили всю ночь. Наутро Литтл и Тай Ли уединились в маленьком домике, который служил генералу кабинетом для особо важных занятий. Оттуда они вышли, когда солнце уже светило вовсю. Подробности беседы неизвестны поныне, размер взятки, полученной «китайским Гиммлером», не был зафиксирован в расходных книгах ОСС; деньги Донована были бесконтрольны, корпорации не скупились; в этот же день Тай Ли подписал приказ об аккредитации в Чунцине штаб-квартиры МО ОСС; он «выпустил мощное оружие разведки» из своих рук, получив за это анонимный счет в банке Базеля.

А уже после этого, в Каире, куда Рузвельт пригласил Чан Кай-ши для консультаций по поводу встречи со Сталиным и Черчиллем в Тегеране, Донован тайно встретился с китайским ренегатом и в обычной своей открыто-грубоватой манере сказал:

– Генералиссимус, мои люди будут работать в Китае, хотите вы того или нет. Можете отстреливать их по одному, можете бить всех скопом – прилетят новые, игра сделана, выбора у вас нет, лучше вам довериться мне, чем заполучить в моем лице врага…

И Донован отправил в Чунцин полковника Джона Гоглина.

Прилетев в Китай с рекомендательными письмами от кадровых офицеров ОСС – асов журналистики братьев Джозефа и Джона Олсопов и знаменитого режиссера Мэриана Купера, создателя фильмов о легендарном «Кин-Конге», Гоглин посетил советников Чан Кай-ши и попросил их повлиять на генералиссимуса в том плане, чтобы с его стороны не было возражений против контактов ОСС с партизанами.

– Опыт событий во Франции и Италии доказывает, – убеждал Гоглин, – что именно коммунисты и партизаны являются ведущей силой в борьбе против агрессоров, хотим мы того или нет. Не зная их, не имея с ними надежных контактов, мы рискуем тем, что не сможем загнать этих джинов в бутылку, когда кончится война; надо думать впрок, мы не боимся работать даже с сатаной, только б бог был с Америкой!

Чан Кай-ши был вынужден согласиться с тем, чтобы «авиационный технический отряд № 5329» – так была закодирована новая бригада ОСС – отправился на север Китая, на границу с СССР. Возглавлял это «предприятие» полковник Дэвид Баррет из военной разведки, а курировал двадцатипятилетний капитан Джон Коллинг, представлявший интересы «Ферст Нэшнл Сити Бэнк» в Гонконге. Вместе с ними на север отправились капитан Вилфред Смит и капитан Чарлз Стелле…[74]

Об этом факте знали в Москве и не могли не относиться к этой активной разведывательной деятельности на наших восточных границах без оправданного подозрения.

Знали в Москве и о втором факте – о том, как американская секретная служба вела борьбу против патриотов сражающейся Франции во главе с де Голлем.

…Когда пала Франция, Гитлер вошел в Париж и престарелый маршал Петен, предавший идеи великого народа, отдал власть в Виши коллаборанту Жану Дарлану, адмиралу, не принимавшему участия ни в одном морском сражении, в неоккупированную еще часть страны срочно прилетел посол США адмирал Вильям Леги[75] в сопровождении военного атташе полковника Роберта Шоу[76] и советника по вопросам культуры Роберта Мэрфи[77] давнего и близкого сотрудника Донована, числившегося тем не менее «карьерным дипломатом»; его связи с ОСС были тайной для государственного департамента.

Именно он и начал секретные консультации с губернатором Северной Африки генералом Максимом Вейганом. Смысл переговоров заключался в том, чтобы организовать помощь продуктами и одеждой населению французских колоний, оказавшихся в ужасном состоянии после поражения и капитуляции. Однако Мэрфи обусловил эту помощь тем, чтобы Виши разрешило США направить своих представителей в Алжир, дабы американские продукты не попали в «нечестные» руки.

Понятно, дело было не в том, чтобы следить за тем, кому попадет яичный порошок и сухие галеты: просто-напросто американцы должны были организовать разветвленную разведывательную сеть на севере Африки, понимая, что Гитлер вполне может готовить вторжение с целью запереть Средиземное море и сделать его нацистским «озером».

Изначальная идея ОСС была разумной и благородной, ибо, судя по всему, должна была работать на дело борьбы против Гитлера.

Правительство Виши пошло на условия Мэрфи, и в начале июня 1941 года двенадцать «продовольственных советников» высадились в Касабланке и Алжире, несмотря на открытое неудовольствие Канариса, Риббентропа и Гиммлера. Впрочем, поскольку между США и рейхом тогда еще сохранялись нормальные дипломатические отношения, дело и ограничилось выражением неудовольствия, всего лишь.

В декабре 1941 года, когда Красная Армия нанесла первое сокрушительное поражение Гитлеру под Москвой, Рузвельт и Черчилль встретились в Вашингтоне. Именно тогда впервые встал вопрос о высадке союзного экспедиционного корпуса в Северной Африке. Поначалу эта операция планировалась как помощь восставшим французам. Мэрфи уполномочили обратиться к Вейгану с предложением взять на себя миссию командующего армией французского Сопротивления, несмотря на то что в Лондоне активно работал де Голль, а в самой Франции в подполье героически сражались коммунисты; однако ни к де Голлю, ни к коммунистам не обратились – взор представителей монополий в ОСС был обращен на консерватора, человека дремучемонархических убеждений.

Понятно, Вейган отказал: «Я не могу предать моего друга Петена – этот герой Франции не заслуживает того, чтобы его покидали в трудные дни».

Мэрфи начал искать нового человека, чтобы провозгласить его главой «патриотической борьбы» французского народа Северной Африки. Ему помогли люди ку-клукс-клана, зоологически ненавидевшие негров и арабов; они-то и назвали своего кандидата – крупного предпринимателя, обосновавшегося в Алжире, Жака Лемегра-Дебрюи. Главное достоинство его состояло в том, что он был близок к французским фашистам – кагулярам, которые в свое время пытались поднять вооруженное восстание против социалистического правительства Леона Блюма, получая оружие и деньги от гитлеровского агента в Париже Отто Абеца.

Поскольку на повестке дня стояла высадка союзников в Северной Африке, Донован отправил в Касабланку и Танжер своих наиболее доверенных агентов.

Первым был капитан Роберт Солборг; сын польского генерала, служившего в царской армии, он, после ранения на германском фронте, был отправлен в русскую военную миссию в США; здесь его застала революция; будучи убежденным монархистом, в Россию он не возвратился, получил американское гражданство, стал военным атташе США в Париже, затем принял приглашение корпорации «Армко стил» и сделался ее представителем во Франции; после капитуляции Парижа часто путешествовал по Германии со своим американским паспортом, но рапорты отправлял не в Вашингтон, а в Лондон, в МИ-6 – секретную службу империи; Донован пригласил его в ОСС и отправил руководить резидентурой в Лиссабоне. Именно оттуда в феврале 1942 года Солборгу и было поручено, связавшись с Мэрфи, начать контакты с французским и арабским подпольем в Северной Африке, чтобы готовить почву для вторжения союзников.

Вторым агентом Донована был герой первой мировой войны полковник Вильям Эдди. Воспитанный в Сирии, великолепно говоривший по-арабски, он имел громадные связи в Танжере, Тунисе и Алжире. В течение нескольких месяцев Эдди сумел подготовить дворцовый переворот в Тунисе, следствием которого был бы приход нового премьера, ставленника Америки, однако Мэрфи, игравший вместе с Солборгом фашиствующих кагуляров, торпедировал эту идею, хотя Донован уже выплатил Эдди пятьдесят тысяч долларов на подкуп родственников тунисского лидера, готовых расстрелять своего единокровца.

– Кагуляры во главе с Лемегром не простят нам вторжения в дела французских колоний, – сказал Мэрфи Доновану. – Нам сейчас важнее получить французов, чем играть в дворцовые арабские игры: пусть расстрелами занимаются кагуляры, они это умеют, нам пока что следует быть в стороне…

Пятьдесят тысяч долларов списали в убыток, премьера оставили до поры до времени сидеть в своем дворце и спать с семью молодыми женами, а всю работу сосредоточили на том, чтобы вооружить французскую армию в Северной Африке и поднять ее на восстание против немцев, провозгласить французское правительство в изгнании и, таким образом, задавить как де Голля, так и коммунистическое подполье в Париже.

Донован выделил на этот проект миллион долларов; помогли корпорации, особо заинтересованные в послевоенных связях с Африканским континентом.

Деньги получены, включен счетчик, необходим лидер.

Именно в ту пору сделался популярным генерал Анри Жиро, только что бежавший из германской тюрьмы; он жил нелегально во Франции.

Однако как раз тогда Пьер Лаваль, в прошлом заявлявший себя как левый министр, переметнулся к гитлеровцам, выступил по радио Виши с погромной речью, потребовал издания еще более жестких антисемитских законов и был приведен людьми Шелленберга и Скорцени к власти; Дарлан получил пост военного министра, а затем был вообще вытеснен в Северную Африку вместо престарелого Максимилиана Вейгана.

И тогда, забыв имя генерала Жиро, Донован принял решение: как и в Китае, – играть «состоявшуюся карту», то есть искать ключи к коллаборационисту и изменнику Дарлану.

Естественно, Рузвельт не знал и не мог знать об этой игре ОСС: ему представили доклад, из которого со всей очевидностью явствовало, что де Голль слишком своенравен и неуправляем. Поддерживая его, Штаты будут – вольно или невольно – способствовать колониальным претензиям Лондона и Парижа; Африка по-прежнему останется закрытой зоной для американского «демократического эксперимента»; Жиро – слишком «военный», с ним не сговоришься.

Впрочем, Донован поставил свое дело так, что ему не требовалось одобрения; достаточно того, что президент проинформирован; вопрос доверия – вопрос вопросов большой политики.

Тем не менее уже после того как ОСС «поставило» на предателя Дарлана, Розенборо, агент Донована, зондирующий контакт с людьми де Голля, убедился, что единственно серьезной фигурой из всех тех, кто возглавлял борьбу французов за рубежом, является де Голль.

Штаб планирования ОСС поддерживал мнение Розенборо, ибо этому подразделению было позволено все, кроме одного: люди, конструировавшие политику, не имели права лгать – пусть самая горькая правда, но правда, только правда, ничего кроме правды…

Тогда агент ОСС Шепард начал более предметные переговоры с левым, примкнувшим к голлистам, – Эммануэлем д'Астье де ля Вижери. Тот прибыл в Лондон с юга Франции.

– Мы, те, кто сражается с оружием в руках за свободу Франции, никогда не позволим себе пасть до того, чтобы войти в контакт с Дарланом. Даже достойный уважения Жиро не может стать лидером сражающейся Франции, поскольку все мы признаем лишь одного человека – Шарля де Голля.

Но Донован решил ни в коем случае не отступать от намеченного плана; упорство, однако, полезно живописцу, следующему правде натуры и цвету; политик, слепо придерживающийся выбранной линии, рано или поздно обречен на проигрыш; умение вовремя переориентироваться – удел талантов; Донован был способным разведчиком, но талантливым политиком – никогда.

К Розенборо и Шепарду не прислушались, людям из отдела планирования было рекомендовано «не суетиться под клиентом»: задуманное Донованом следует осуществить – и точка.

Де Голлю было запрещено сообщать о дате предстоящей высадки союзников на Севере Африки.

Офицерам ОСС предложили воздержаться от дальнейших контактов с его людьми.

Генерала Жиро тайно везли из Франции на Север Африки; тем не менее его высадили из подводной лодки в Гибралтаре лишь на следующий день после того, как англо-американцы высадились в Африке.

Жиро торжественно приветствовали командующий экспедиционной армией союзников Эйзенхауэр и майор ОСС Леон Достер.

Однако Жиро ошеломил Эйзенхауэра требованием немедленной высадки союзников на юге Франции и передачи верховного командования ему, новому лидеру.

Тогда-то Мэрфи встретился в Алжире с петеновским верховным комиссаром Дарланом и предложил сделку: он, пронацист, предатель Франции, черный антисемит и гитлеровский симпатик, объявляет перемирие с высадившимися англо-американскими войсками и, пользуясь поддержкой ОСС, провозглашает себя диктатором Севера Африки.

Анри д'Астье де ля Вижери, брат Эммануэля, подпольщика, связанного с левыми в оккупированной Франции, был начальником секретной полиции у Дарлана. Кагуляр, – но не фашист по убеждениям, а роялист, – он начал готовить заговор против Дарлана.

Молодой монархист Фернан Бонье де ля Шапель убил Дарлана; через двадцать восемь часов он был расстрелян; просьбу о помиловании отменил генерал Анри Жиро.

На следующий день Жиро назначил одного из самых реакционных петеновских генералов на пост главы чрезвычайного трибунала по расследованию обстоятельств убийства Дарлана.

А после этого санкции обрушились на голлистов с сокрушающей силой.

Все те, кто поддерживал генерала де Голля и его «Свободную Францию», были схвачены и отправлены в концентрационные лагеря на юг Алжира, в пустыню.

…Так, перешагнув через трупы многих политических деятелей, офицеры Донована шли к своему могуществу.

Ступени, по которым ОСС шагала к могуществу, были сложены из трупов политических деятелей.

– Ребята, – повторял Донован, – все можно, абсолютно все, если только это действительно на пользу Америке…


На «пользу Америке», тем ее корпорациям, которые мечтали о владычестве в послевоенной Германии, был Гиммлер с его аппаратом подавления, поэтому Центр весьма внимательно наблюдал за каждым шагом Донована и его головного отряда в Берне.

Исаев поэтому и должен был оказаться той лакмусовой бумажкой, которая быстрее всего могла прореагировать на происходящее и передать сигнал тревоги из Берлина.


…«Берлин. Юстасу.

Срочно сообщите о судьбе обергруппенфюрера СС Карла Вольфа. По нашим сведениям, он вернулся в Северную Италию. Так ли это?

Центр».

11. ПОСЛЕДНЯЯ ИГРА

После того как Мюллер уверился в том, что Штирлиц связан с Москвою, он до конца понял, как ему следует поступать, ибо его план работы против Кремля состоял из нескольких фаз, впрямую друг с другом не связанных, но, тем не менее, подчиненных единому генеральному замыслу.

Поэтому, встретив Штирлица, он сказал:

– Дружище, подите-ка к себе и переоденьтесь. У вас в шкафу есть вечерний костюм, не так ли?

– Ваши люди даже подкладку пороли, смотрели, не держу ли я чего-либо в ватных плечиках, – ответил Штирлиц. – Предупредите, чтобы зашивали теми же нитками, я зоркий, группенфюрер, привык замечать мелочи.

– Распустились, – вздохнул Мюллер. – Накажу. Я ведь их лично инструктировал по поводу ниток.

– И что мы станем делать в вечерних костюмах?

– Слушать музыку, – ответил Мюллер. – Рейхсминистр военной экономики доктор Шпеер дал указание, чтобы электростанция снабжала светом зал филармонии; он благоволит музыкальному директору Герхарду фон Вестерману, даже с Геббельсом поссорился: тот приказал всех оркестрантов забрать в «фольксштурм», а Шпеер любит музыку. Сегодня дают концерт этого самого… боже, вылетело имя… ну, глухой старик…

– Бетховен, – сказал Штирлиц, тяжело посмотрев на Мюллера. – Он умер, когда был почти одного возраста с вами, вы же себя стариком не называете…

– Не обижайтесь, Штирлиц, это сентиментализм, а он мешает нашей работе…

– Вечерний костюм я надену, но без пальто мы в филармонии окочуримся, группенфюрер…

– От куда знаете?

– Я бываю там два раза в месяц, забыли?

– Не считайте, что я постоянно держу для вас личную охрану, Штирлиц. За вами смотрят только тогда и лишь там, где это целесообразно.

…Мюллер сдал свое пальто в гардероб, где у вешалок стояли инвалиды, только-только выписавшиеся из госпиталей; те древние старики в черных униформах с золотыми галунами, к которым так привыкли берлинцы, поумирали от голода и холода; инвалиды работали неумело, роняли номерки, кряхтя и морщась от боли, поднимали их, бормоча под нос ругательства; впрочем, разделось всего человек тридцать, да и те – заметил Штирлиц – пришли на концерт, поддев под пиджаки и фраки меховые курточки.

Мюллер усаживался в кресло обстоятельно. Это его усаживание показалось Штирлицу до того отвратительным, что он с трудом удержался от желания демонстративно отодвинуться.

Мюллер словно бы понял затаенное желание Штирлица и улыбнулся, заметив:

– Выдержка у вас могучая, я бы на вашем месте рявкнул…

Когда начали «Эгмонта», Штирлиц сразу же вспомнил, как в Париже, в сороковом году, в отеле «Фридман» на авеню Ваграм он настроился на московскую радиостанцию «Коминтерн» и поймал передачу из Большого зала консерватории, когда в музыкальной поэме от автора читал Василий Иванович Качалов, а дирижировал Самуил Самосуд.

Штирлиц подумал тогда, что русская режиссерская мысль далеко обогнала немецкую; впрочем, тяга музыкального искусства рейха к хоровым решениям классики, боязнь появления на сцене личности, желание сбить всех в кучки и поставить во главе каждой функционера НСДАП сыграло злую шутку: во время владычества нацистов были построены великолепные автострады, мощные станки, сверхскоростные самолеты, но не было создано ни одной книги, которая бы перешагнула границы тысячелетнего рейха, ни одного фильма, оперы, симфонии, картины, скульптуры, которые бы вызвали интерес мировой общественности; нацизм с его гребенкой, с призывами к следованию традициям (толком никому неведомым), с его ненавистью к поиску новых форм обрек народ мыслителей и поэтов на духовное нищенствование. Лишь молодой Герберт фон Кароян, которому благоволил Гитлер, позволял себе быть оригинальным – его манера дирижирования отличалась от всех. Когда Геббельс заметил, что такого рода аномалии пора положить конец – разлагает других музыкантов, толкает их к грани всепозволенности в самовыражении, – Гитлер возразил:

– Кароян в музыке подражает моей манере говорить с нацией. Не мешайте ему быть самим собой, в конце концов он пропагандирует только великих немцев; насколько мне известно, он не включает в свои концерты ни Чайковского, ни Равеля.

Слушая в Париже, оккупированном гитлеровцами, русского «Эгмонта», Штирлиц испытывал тогда высочайшее чувство гордости – даже в горле першило – от того, что именно его революция, его Россия сообщила миру такой невиданный в истории человечества полет поиска в искусстве, какой был разве в лучшие годы Эллады и Возрождения.

Он вспоминал Маяковского, Эйзенштейна, Шостаковича, Кончаловского, Прокофьева, Яшвили, Есенина, Дзигу Вертова, Радченко, Пастернака, Коровина, Блока, Эль Лисицкого, Таирова, Мейерхольда, Шолохова, он вспоминал фильмы «Чапаев», «Мать», «Мы из Кронштадта», «Веселые ребята», которые триумфально покатились по миру. Какому искусству выпадала еще столь завидная доля – в течение десяти лет дать такое количество великих имен, которые, в свою очередь, родили своих последователей в мире?!

…Мюллер склонился к Штирлицу, заметив:

– Эгмонт явно тяготеет к большевизму, отказывается от компромисса.

– А разве член НСДАП может идти на компромисс с врагом?

– Я бы немедленно принял предложение палачей, – шепнул Мюллер и странно подмигнул Штирлицу.

Концерт прервали через десять минут: начался налет англичан – гул их «москито» берлинцы узнавали сразу же.


Возвращаясь пешком на Принцальбрехтштрассе, Мюллер долго вышагивал молча, а потом сказал:

– Послушайте, дружище, вы – умный, вы все поняли верно и про мою попытку сблокироваться со всеми теми, кто думает о мирном исходе битвы, и про новые отношения между мною и вашим шефом, но главного вы не знаете. И это бы полбеды… Главного не знаю я, поэтому я и вытащил вас послушать, как на сцене голосят голодные хористки. Работая много лет в том кабинете, который вам теперь хорошо известен, я отучился верить людям, Штирлиц. Я не верю даже себе, понимаете? Нет, нет, это правда, не думайте, я сейчас не играю с вами… Рубенау, Дагмар, возобновление прерванных переговоров – зачем все это?

– Видимо, для того, чтобы продолжить переговоры.

Мюллер досадливо махнул рукой:

– Переговоры идут постоянно, Штирлиц, они не прерывались ни на минуту… Шелленберг еще в сорок четвертом году летал в Стокгольм и в отеле «Президент» вел беседу о сепаратном мире с американцем Хьюитом… Он уже устроил встречу экс-президента Швейцарии доктора Музи с Гиммлером. И было это не вчера, и не через Рубенау, а пять месяцев назад, накануне нашего удара по англо-американцам в Арденнах, когда те покатились назад. И они договорились. И Гиммлер позволил вывезти из наших концлагерей богатых евреев и знаменитых французов. Понимаете? Договорились. И Шелленберг пришел ко мне – после звонка Гиммлера – и получил у меня право на освобождение двух тысяч пархатых и французиков. Но потом мы ударили, и союзники побежали, и Гиммлер прервал все контакты с Музи, только Шелленберг продолжал суетиться – у меня в досье лежат об этом все документы… А после того как в январе Сталин начал наступление под Краковом и спас американцев, поскольку мы должны были перебросить с Запада наши части против Конева, рейхсфюрер снова встретился с Музи – и было это в Шварцвальде, возле Фрайбурга, двенадцатого февраля, до того еще как вы отправились в Швейцарию – и подписал новый договор… Понимаете? Подписал договор, по которому обязался каждые две недели освобождать тысячу двести богатых евреев и отправлять их в вагоне первого класса в Швейцарию. А еврейские финансисты взамен этого пообещали прекратить антигерманскую пропаганду в тех газетах Америки, которые они контролируют… Ах, если бы Гитлер сговорился с ними три года назад! Если бы… Эти финансисты обязались платить золото Международному Красному Кресту через экс-президента Музи, а тот в свою очередь покупает нам на эти деньги бензин, машины и медикаменты… И они уже идут в рейх, поэтому стали снова летать наши самолеты, Штирлиц, поэтому мы с вами до сих пор ездим на своих машинах… Более того, Гиммлер заключил пакт с американскими евреями из банков, который дает ему право на защиту, потому что, как выясняется, именно он, рейхсфюрер СС, осуществил спасение несчастных, обреченных маньяком Гитлером на уничтожение, пусть за него замолвят словечко… И ведь замолвят, поверьте…

Штирлиц покачал головой:

– Не считайте мир беспамятным…

Мюллер горестно усмехнулся:

– Памяти нет, Штирлиц. Запомните это. Дайте мне право редактировать «Фелькишер беобахтер» и «Дас шварце кор», а также составлять программы радиопередач, и я в течение месяца докажу немцам, что политика антисемитизма, проводившаяся ранее, была вопиющим нарушением указов великого фюрера – он никогда не звал к погромам, это все пропаганда врагов, он хотел лишь одного: уберечь несчастных евреев от гнева их конкурентов. Память… Забудьте это слово… Злопамятство – да, но это качество к понятию «память» никакого отношения не имеет, лишь к темной жажде мести… Так вот, этот договор Гиммлера мы все-таки смогли поломать… То есть что значит «мы»? Кальтенбруннер, не я, по мне пусть еврей станет канцлером, все проиграно, будь что будет… Кальтенбруннер, мне сдается, имеет свои источники информации по поводу того, что происходит на Западе и в окружении Гиммлера… Словом, я сделал так, что была перехвачена французская шифровка в Мадрид о переговорах Музи с Гиммлером, и Кальтенбруннер, естественно, сразу же доложил ее фюреру. А тот отдал приказ: «Каждый, кто помогает еврею, англичанину или американцу, сидящему в лагере, подлежит расстрелу без суда и следствия».

– А если б речь шла а польских, французских или югославских узниках?

– Штирлиц, надо ставить вопрос так, как он сформулирован у вас в голове: «Что было бы, если б речь зашла о русских заключенных?» Вы ведь это хотели спросить? Ответ вам известен заранее, не прикидывайтесь, вы прожженный.

– Как раз эта игра выходит именно у прожженных, – заметил Штирлиц.

Мюллер остановился, достал платок, высморкался и лишь потом рассмеялся.

– После налетов, – сказал он, все еще улыбаясь, – особенно весной, в Берлине пахнет осенним Парижем. Только там жарят каштаны, а у нас человечину… Но двинемся в нашем рассуждении дальше, я заинтересован в том, чтобы послушать ваше мнение обо всем происходящем, Штирлиц… Дело в том, что Шелленберг склонил к сотрудничеству обергруппенфюрера Бергера, начальника нашего управления концлагерей, и тот обязался не выполнять приказ Гитлера об эвакуации, то есть, говоря прямо, о тотальном уничтожении всех узников. И Музи знает об этом от Шелленберга. Но он не просто знает об этом: он выполнил просьбу вашего шефа, и посетил Эйзенхауэра, и передал ему карту, на которую нанесено расположение всех наших лагерей… Наносил их туда Шелленберг… Лично… И он же – видимо, получив от американцев индульгенцию – пытается сейчас освободить из лагеря французского министра Эррио, его коллегу Рейно и членов семьи генерала Жиро… Кальтенбруннер запретил мне выпускать их, и я сказал об этом вашему шефу, и он сейчас обламывает Гиммлера, который боится принять решение – он раздавлен своим страхом перед фюрером… Вот так-то, Штирлиц… И со Швецией все катится как по маслу… У меня уже два месяца лежит перехваченный текст телеграммы шведского посла Томсена к Риббентропу о желании графа Бернадота встретиться с Гиммлером, именно с Гиммлером… Я знаю, что Риббентроп присылал к Шелленбергу своего советника доктора Вагнера; тот спрашивал, что все это значит; ваш шеф, естественно, ответил, что ему об этом ничего не известно, хотя именно его люди подползли к Бернадоту и натолкнули его на мысль о встрече с рейхсфюрером… Риббентроп обратился к Гиммлеру, тот ответил, что Бернадот – могучая фигура, но пусть с ним беседует он, Риббентроп, а сам приказал Кальтенбруннеру отправить к фюреру Фегеляйна[78] с просьбой о санкции на контакт со шведом. Гитлер выслушал своего родственника и отмахнулся: «В период тотальной битвы нечего думать о застольной болтовне с членами королевских фамилий»… Но Шелленберг все равно сделал так, что Бернадот, не дожидаясь ответа Риббентропа, прилетел в Берлин. И встретился с Риббентропом, Шелленбергом и… С кем бы вы думали? С Кальтенбруннером. И снова попросил аудиенции у Гиммлера, подчеркивая при этом, что его особо волнует судьба Дании, Норвегии и Голландии… И Шелленберг отвез Бернадота к Гиммлеру в его особняк в Хохенлихен… И они договорились, чтобы все датские и норвежские заключенные были – в нарушение приказа фюрера – собраны в один концлагерь на севере Германии. И за это люди из Швеции стали поставлять бензин нашей армии и СС… Так вот я и спрашиваю, зачем Шелленберг втягивает вас в странную игру, говоря, что он намерен восстановить прерванные контакты?

…Мюллер – до вчерашнего дня, до очередной встречи с Шелленбергом – не знал об этих переговорах всей правды; какая-то часть информации поступала ему, понятно, но, готовясь к игре со Штирлицем, не открывая карт Шелленбергу, он попросил «милого Вальтера» объяснить ему ситуацию более подробно. Шелленберг, заинтересованный в добрых отношениях с Мюллером, не догадываясь, что у того есть свой, особый план действий, открыл шефу гестапо то, что он считал целесообразным открыть.

При этом Шелленберг не знал того, что было известно Мюллеру о Штирлице; этот козырь папа-Мюллер берег ото всех как зеницу ока, ибо связывал с этим свою коронную операцию, которая окажется для него спасением в будущем; то, что он задумал против России, будет столь громким, об этом так заговорят во всем мире, что автора такого рода комбинации будут опекать самые сильные люди Запада; те умеют ценить мобильный ум, способный на кардинальные акции; Мюллер – способен, такое Гелену не снилось – педант, одно слово.

…Слушая Мюллера, Штирлиц испытывал мучительное желание закурить, пальцы были ледяными; он, однако, заставил себя хмыкнуть:

– Значит, все то, что я делал в Берне, было суетой и ширмой для чего-то очень важного, того, что недоступно моему разуму?

– Моему – тоже, – ответил Мюллер. – Только в Берне вы не суетились, а помогали мне и Борману понять механику приводных ремней. Увы, мы так и не поняли смысла этой механики, хотя один из ремней перерубили…

– А что же бедолага Вольф?

– Они сейчас временно вывели его из игры. Мне сдается, они считают его своим главным резервом; все-таки Вольф контролирует более чем полумиллионную армию в Италии, это чего-то стоит…

– Ну так и зачем Шелленберг втягивает меня в восстановление того, что не было разрушено?

– Меня это интересует больше, чем вас, Штирлиц. Чем выше положение человека в тоталитарной структуре, находящейся на грани краха, тем более он озабочен не общим, но личным…

– Хотите, я спрошу обо всем этом Шелленберга?

– Он вас пристрелит. Сразу же. Нет, так нельзя… Думайте. У вас есть ночь на раздумье. А потом приходите ко мне и попробуем обсудить это дело сообща еще раз.


…Через три часа Мюллер прочитал расшифрованную телеграмму Штирлица в Центр о том, что он ему только что рассказывал.

«Оп! – улыбнулся Мюллер. – Пусть Сталин думает; пусть он думает о тех, кто здесь, в Берлине, стоит сейчас в оппозиции Гиммлеру; пусть он думает об американцах; о том, что Гиммлер вот-вот сговорится с Даллесом; пусть выбирает, он теперь может выбирать: я ему предложил себя, Борман – тем более, в то время как в Америке все более консолидируются те силы, которые стоят в оппозиции Рузвельту и открыто ненавидят Кремль…»

12. ЛИДЕР И ТЕ, КТО ЕГО ОКРУЖАЕТ

Как и всякий выдающийся политик эпохи, президент США Франклин Делано Рузвельт верил своему штабу, полагая, что малейшая тень неискренности, возникшая среди тех, кто готовит и формулирует политические решения, нанесет труднопоправимый ущерб делу страны.

Поэтому, получив новое послание русского премьера – сухое и резкое – по поводу контактов англо-американских секретных служб в Швейцарии с людьми обергруппенфюрера Вольфа, президент долго раздумывал, к кому из самых близких людей следует обратиться с довольно деликатной просьбой: выяснить и в государственном департаменте, и в Пентагоне, и в управлении стратегических служб Донована, чем по-настоящему объяснима столь открытая тревога и раздраженность русского руководителя, не заметить которую в его посланиях просто-напросто невозможно.

Президент понимал, что ныне далеко не все люди в Вашингтоне разделяли его точку зрения на роль России в послевоенном мире.

Он знал, как сильны в стране традиции, как устойчивы стереотипы представлений среди тех, кто воспитывался в одних и тех же колледжах, посещал одни и те же клубы, читал одни и те же книги, играл в гольф на одних и тех же полях, восхищался тем, что восхищало прессу, и с отвращением относился к тому, что подвергалось прагматичным, не очень-то доказательным, но вполне привычно сформулированным нападкам в «Нью-Йорк таймс», «Балтимор Сан» или «Пост».

В этом смысле, считал Рузвельт, американцы тщились быть еще более традиционными, чем «старшие братья», англичане, которые стояли на том, что мнение, однажды сформулированное теми, кто отвечал за тенденцию, обязано быть постоянным, неизменным; корректировка возможна сугубо незначительная; престиж великой нации не позволяет резких поворотов – никому, никогда и ни в чем.

Поэтому президент и пытался понять, что же именно в его посланиях Сталину – вполне откровенных, составленных в самых дружелюбных тонах, – могло так раздражать кремлевского лидера.

Прислушиваясь к советам членов своего штаба, сохраняя с теми, кто составлял его окружение, самые добрые, дружеские отношения, Рузвельт тем не менее особенно важные решения принимал единоправно (лишь от Гопкинса, Моргентау и Икеса он не таил ничего); он сам переписывал документ, если хоть одно слово казалось ему слишком расплывчатым, недостаточно определенным, излишне резким или, наоборот, чрезмерно мягким; поскольку он зачитывался Кантом, ему казалось, что причинность обязательно сопрягается с понятием закона; поскольку в причинности сокрыта необходимость бодрствующего мышления, поскольку, наконец, форма восприятия жизни через слова есть выражение необходимости жизни, президент дважды просил своего личного адъютанта вновь принести ему папку с перепиской по вопросу о контактах в Берне и углублялся в анализ того именно, что определяло ситуацию, то есть в слово, а то, что Сталин, воспитанный в духовной семинарии, относился к слову совсем не просто, было Рузвельту ясно.

Текст своего послания показался президенту – после самого придирчивого чтения – вполне корректным; как опытный стратег политической борьбы, он знал цену тем словам-минам, которые загодя закладываются в речи, произносимые государственными и партийными деятелями.

…Поэтому, внимательно проштудировав текст – с карандашом в руке, придираясь к каждой запятой, – Рузвельт со спокойной уверенностью в своей правоте и союзнической честности отложил послание и, сцепив большие плоские пальцы, признался себе в том, что его постоянно мучают несколько вопросов, на которые он пока что не может, а вероятно, не хочет дать себе ответ. Во-первых, отчего Сталин не пишет о факте контактов с немцами Черчиллю, если тем более главную скрипку там – судя по сообщению Донована – вели англичане во главе с фельдмаршалом Александером; во-вторых, почему Черчилль ничего не сообщил ему, Рузвельту, об этих переговорах; и, наконец, в-третьих, как объяснить, что до сих пор нет исчерпывающего анализа этих переговоров, сделанного ОСС – те лишь ограничиваются подборкой отрывочных документов, якобы полученных от англичан в Париже и от тех негласных друзей в здешнем британском посольстве, кто отвечал за вопросы разведки и политического планирования.

И Рузвельт признался себе, что на эти вопросы не отвечать далее никак нельзя, ибо Россия за годы войны не только понесла страшные потери, но и наработала гигантский престиж в мире, ибо оказалась главной силой в противостоянии режиму бесчеловечного гитлеровского тоталитаризма.

…Военные передали ему меморандум, в котором доказывали прагматичную выгоду капитуляции нацистов на тех или иных участках западного фронта; ответственность за то, что русские не были ознакомлены с такого рода возможностями, лежит на дипломатах; президента заверили, что ни один американский военачальник в контактах с нацистами участия не принимал; в свою очередь, государственный департамент, занятый дни и ночи подготовкой конференции Объединенных Наций в Сан-Франциско, представил Белому дому свою памятку, из которой явствовало, что зондирующие контакты с противником в принципе целесообразны, даже если речь идет о таких отвратительных людях, какими являются нацисты типа Карла Вольфа, однако дипломаты утверждали, что такого рода контакты американских представителей в Европе не зафиксированы. «Тем не менее, – было отмечено в памятке, – мы не можем исключать возможность личных инициатив тех или иных ученых и бизнесменов в нейтральных странах, которых заботит ситуация в Европе после окончания битвы, особенно в случае, если красное знамя будет развеваться над Берлином; личный зондаж такого рода продиктован не чем иным, как тревогой за американские интересы в Европе…»

Рузвельт ухватился за слово «бизнесмены», сразу же вспомнил слухи о скандале с братьями Даллесами, якобы связанными с германской банковской корпорацией Шредера, чьи интересы в США – даже в нацистское время – представляли Джон и Аллен, отменил запланированное приглашение Донована на вечер, попросив его через адъютанта приготовить подробное досье по Бернскому узлу, «с тем чтобы, – нажал президент, – наш разговор носил конструктивный характер, проблема того стоит; нынешнее положение, при котором начальник разведки знает все, а президент – ничего, вряд ли на пользу Америке».

Донован, услыхав такого рода тираду Рузвельта, сразу же договорился со своим давним приятелем директором адвокатской фирмы «Джекобс энд бразерс» Давидом Лэнсом, компаньоном братьев Даллесов, поужинать в ресторане Майкла Кирка в семь вечера.

Там Донован и ввел своего друга в курс дела.

– Ну хорошо, – сказал Лэнс, расстилая салфетку на острых коленях, – я понимаю, что ситуация – не из приятных, но черта закона не была нарушена Алленом ни в едином его поступке…

– Пусть бы преступал, – отрезал Донован, – но так, чтобы информация об этом не попала к Рузвельту! Он помешан на кодексе джентльмена, и я не представляю, чем теперь кончится все это наше предприятие для Аллена…

– Оно не может не кончиться наибольшим благоприятствием для Америки, Билл, и вы это прекрасно знаете… Если Рузвельт согласился в Ялте на то, что именно русские должны войти в Берлин и, таким образом, присвоить себе – на много десятилетий вперед – славу главных победителей гитлеризма; если он санкционировал создание коммунистической Польши, кабинет которой будет визировать Сталин; если он пошел на то, чтобы признать Тито первой фигурой Югославии, то кто-то же обязан в этой стране серьезно подумать о нашем будущем?! А после контакта Аллена с Вольфом я сразу получил от Шредера – на этот раз из Стокгольма – заверения в том, что все порты Германии могут быть уже сейчас расписаны за нашими корпорациями… Более того, понимая, что ждет рейх, Шредер добился передислокации всего патентного фонда рейха из Саксонии, куда Рузвельт позволил войти красным, в Мюнхен, а это, Билл, ни мало ни много тридцать миллиардов долларов, да, да, именно так! Мысль стоит дорого – и это справедливо. Значит, все патенты рейха окажутся в нашей стране, и мы вырвемся еще на один порядок вперед по сравнению с миром. Более того. Шредер сообщил места расположения подземных шахт в районе Линца, где складированы полотна великих мастеров из Франции, России, Польши и итальянских галерей: это тоже исчисляется миллиардами долларов…

– Это стоит девятьсот семьдесят три миллиона долларов, – хмуро поправил Донован, – уже подсчитано, мои люди работают в этом районе.

– Да? Поздравляю. А по нашим сведениям, в этом секторе более всего активны англичане и местные элементы, стоящие в оппозиции к законной власти.

– Законной власти в Линце нет, – отрезал Донован, – там нацисты.

– Увы, с точки зрения буквы, а не духа, нацисты – пока что, во всяком случае, – являют собою олицетворение законной власти, Билл, за них голосовали на выборах.

– Вы – так же, как и я, – знаете, что за выборы были в Германии.

– Да, но с властью, выбранной таким образом, наша страна поддерживала дипломатические отношения, устраивала приемы в Берлине и отправляла телеграммы, в которых поздравляла фюрера с днем рождения.

– Дэйв, – хмуро сказал Донован, – не погружайтесь в трясину логических схем, давайте думать, как мне построить беседу с Рузвельтом. Это трудное дело, и я бы хотел кое-что обкатать на вас, прежде чем пойду к нему…

– Валяйте, обкатывайте…

– Судя по тому, что Москва узнала об операции Даллеса, несмотря на то что он тщательно закамуфлировал предприятие именем фельдмаршала Александера, я не гарантирован, что Кремль не получит информацию и о Бернадоте, и о том, что Даллес снова начинает в Монтрё, через экс-президента Музи.

– А вам не кажется, что это будет очень славно?

– То есть?

– Пусть Рузвельт и Сталин ссорятся друг с другом, Билл, пусть! Я бы даже пошел на то, чтобы помочь Сталину узнать как можно больше.

– Это дилетантство, Дэйв. Не мешать – да, но когда в нашем ведомстве помогают, то умный контрагент тут же чувствует и мой профит, и вашу заинтересованность… Меня по-настоящему беспокоит лишь одно: а что, если Рузвельт узнает о ваших сегодняшних контактах со Шредером? Он ослепнет от ярости: Шредер как Шредер, бог с ним, но ведь если ему выложат на стол данные, что именно Шредер был председателем кружка «друзей Гиммлера» с тридцать третьего года, а Даллес с ним и сейчас по-прежнему связан…

– Это будет плохо, – согласился Лэнс. – От этого надо отмываться… Черт принес на нашу голову Рузвельта! Все разговоры о том, что у него никуда не годится здоровье, не что иное, как метод для успокоения тех, кто видит, в какую пропасть он тащит эту страну своим заигрыванием со Сталиным…

Донован покачал головой:

– Не надо, Дэйв… Рузвельт достигнет многого для этой страны своим методом – мягкостью и джентльменством… Мы хотим добиться этого же, но быстрее – своими методами, причем результаты должны достаться людям нашей команды, а не его… А здоровье президента действительно сейчас хорошо, как никогда…

– Информация надежна?

– Вполне. Я попросил кое-кого из моих приятелей побеседовать с его лечащими врачами.

Лэнс сделал глоток воды, пожал плечами, лицо его вмиг постарело:

– Билл, каждое решение есть выражение судьбы. Судьба – это слово для выявления внутренней достоверности. В этом связь будущего с жизнью, а необходимости – со смертью…

Донован откинулся на спинку кресла, сказал тихо:

– Вы сошли с ума! – Он попросил официанта принести сигару, долго обрезал конец, пыхающе, раздраженно закурил, повторив при этом: – Вы сошли с ума, Дэйв… Грешно желать смерти Рузвельту… Я всего лишь хочу понять, как надежнее выстроить защиту для Аллена. Его откомандирование из Европы лишит нас многого, это просто-напросто невозможно…

– Если Рузвельт узнает про сегодняшние контакты со Шредером, вы понимаете, что Аллена нам не удержать. И очень советую подумать вот еще о чем: не пришла ли пора позволить Дяде Джо узнать кое-что про то, что делают в Лос-Аламосе[79] подопечные Гровса?

Донован тяжело хмыкнул:

– А что?! Идея хороша, маневр отвлечения первоклассен! По-моему, ваши партнеры в Португалии имеют надежные выходы на внешнеторговые организации красных, через них подать утечку информации на Москву… Это будет вопрос Гровса и Гувера, а не наш. Я не думаю, что Сталина будет особенно интересовать дата предстоящего взрыва нашей штуки, но он прежде всего задумается о том, отчего мы от него так рьяно скрывали работу над оружием, которым можно сломать любую страну… Браво, Дэйв, идея отменна!

…Тем не менее, прощаясь, Лэнс повторил:

– Мне лестно, что отвлекающий маневр с Гровсом показался вам любопытным, Билл, но все равно это – паллиатив; решать надо – так во всяком случае привык поступать я – раз и навсегда, впрок, кардинально!


С этим они и расстались.

То, о чем трижды говорил Лэнс, начальник американской разведки запретил себе повторять и даже думать об этом; тактику беседы с президентом «дикий Билл» выстроил точно: да, контакты с Вольфом в Берне имели место; да, это поиск альтернатив – после того, как Канарис оказался в концентрационном лагере, фельдмаршал Вицлебен вздернут Гитлером на дыбе, а Гердлер то ли повешен, то ли упрятан в подземную тюрьму; да, это необходимость, следует безошибочно знать тех, кто противостоит идеологии большевизма, особенно в последние дни перед крушением гитлеровского рейха.

Схема беседы была точной, отмечена печатью достоинства – этого Рузвельт требовал от всех своих сотрудников: «Прежде всего – достоинство, которое включает в себя такие понятия, как соответствие поступков нашей идее, юмор, доброта и устремленность». Ну а Шредер? А что, если он начнет копать на Шредера? Тогда неминуемо станет известно и то, что он, Донован, покрывал Даллеса, когда тот спасал активы нациста Шредера в банках мира, прекрасно зная все об этом страшном человеке, одном из самых страшных, с каким когда-либо сводила жизнь кого-либо из американцев.


…Рузвельт, получив назавтра короткую памятку Донована, попросил его отправить шифровку Даллесу с приказанием прервать все переговоры с немцами – отныне и навсегда; при этом президент передал начальнику ОСС копию своего послания русскому премьеру, предупредив через адъютанта, что, «отправляя письмо Сталину, составленное на основании документов ОСС, всю ответственность он берет на себя, но моральное бремя неудобства – если оно возникнет – он, президент, поделит с ним, Донованом…»


«Лично и строго секретно

для маршала Сталина

Посол Гарриман сообщил мне о письме, которое он получил от г-на Молотова, относительно производимой фельдмаршалом Александером проверки сообщения о возможности капитуляции части или всей германской армии, находящейся в Италии. В этом письме г-н Молотов требует, чтобы ввиду неучастия в этом деле советских офицеров эта проверка, которая должна быть проведена в Швейцарии, была немедленно прекращена.

Я уверен, что в результате недоразумения факты, относящиеся к этому делу, не были изложены Вам правильно. Факты таковы.

Несколько дней тому назад в Швейцарии были получены неподтвержденные сведения о том, что некоторые германские офицеры рассматривали возможность осуществления капитуляции германских войск, противостоящих британо-американским войскам в Италии, находящимся под командованием фельдмаршала Александера.

По получении этих сведений в Вашингтоне фельдмаршалу Александеру было дано указание командировать в Швейцарию одного или нескольких офицеров из его штаба для проверки точности донесения, и если оно окажется в достаточной степени обещающим, то договориться с любыми компетентными германскими офицерами об организации совещания с фельдмаршалом Александером в его ставке в Италии с целью обсуждения деталей капитуляции. Если бы можно было договориться о таком совещании, то присутствие советских представителей, конечно, приветствовалось бы.

Информация относительно проверки этого сообщения, которая должна была быть проведена в Швейцарии, была немедленно доведена до сведения Советского Правительства. Затем Вашему Правительству было сообщено, что будет дано согласие на присутствие советских офицеров на совещаниях с германскими офицерами у фельдмаршала Александера, если будет достигнута окончательная договоренность в Берне о подобном совещании в Казерте с целью обсуждения деталей капитуляции.

До настоящего времени попытки наших представителей организовать встречу с германскими офицерами не увенчались успехом, но по-прежнему представляется вероятным, что такая встреча возможна.

Мое Правительство, как Вы, конечно, поймете, должно оказывать всяческое содействие всем офицерам действующей армии, командующим вооруженными силами союзников, которые полагают, что имеется возможность заставить капитулировать войска противника в их районе. Я поступил бы совершенно неразумно, если бы занял какую-либо другую позицию или допустил какое-либо промедление, в результате чего американские вооруженные силы понесли бы излишние потери, которых можно было бы избежать. Как военный человек Вы поймете, что необходимо быстро действовать, чтобы не упустить возможности. Так же обстояло бы дело в случае, если бы к Вашему генералу под Кенигсбергом или Данцигом противник обратился с белым флагом.

Такая капитуляция вооруженных сил противника не нарушает нашего согласованного принципа безоговорочной капитуляции и не содержит в себе никаких политических моментов.

Я буду очень рад при любом обсуждении деталей капитуляции командующим нашими американскими войсками на поле боя воспользоваться опытом и советом любых из Ваших офицеров, которые могут присутствовать, но я не могу согласиться с тем, чтобы прекратить изучение возможности капитуляции ввиду возражений, высказанных г-ном Молотовым по совершенно непонятным для меня причинам.

Считают, что возможность, о которой сообщалось, не даст многого, но в целях избежания недоразумения между нашими офицерами я надеюсь, что Вы разъясните соответствующим советским должностным лицам желательность и необходимость того, чтобы мы предпринимали быстрые и эффективные действия без какого-либо промедления в целях осуществления капитуляции любых вражеских сил, противостоящих американским войскам на поле боя.

Я уверен, что Вы так же отнесетесь к этому вопросу и предпримете такие же действия, когда на советском фронте представится такая же возможность.

Ф. Д. Рузвельт».

13. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – III

(Снова ОСС)

…Полковник советской разведки чекист Максим Максимович Исаев был отправлен Центром из Берна в Берлин и потому еще, что Москве стало известно о весьма странном поведении союзников по отношению к ведущим физикам Европы.

Аккуратные допросы, проводимые американскими исследователями, направленными на работу в органы разведки США, вызвали определенное недоумение у тех ученых Франции, которые занимались изучением возможности создания нового оружия, построенного на принципе расщепления ядра атома.

Жолио Кюри опрашивали активнее всех других; относясь к англо-американцам как к боевым союзникам по антигитлеровской коалиции, выдающийся ученый охотно обсудил все вопросы, но потом, вполне естественно, начал ставить свои; американцы, однако, отвечали гробовым молчанием.

– Это неэтично, – заметил тогда Жолио Кюри. – Разговор приобретает форму допроса. Но я француз, член антигитлеровской коалиции друзей, а не пленный враг. Как француз, как патриот своей страны, я не могу допустить того, чтобы моя родина плелась в хвосте научного прогресса. Если вы не объясните причину вашего интереса к нашим работам, то станет очевидно, что вы делаете свой проект, но не хотите работать вместе с нами. Следовательно, вы намерены помешать Франции занять место, подобающее ее значению в мире. Что ж, тогда Франции не останется ничего другого, кроме того как ориентироваться в своих исследованиях на Россию. Генерал де Голль разделяет точку зрения моих коллег и мою.

Вопросы, связанные с «атомным проектом», американцы никак не обсуждали с Москвою, это была тайна за семью печатями; трудно было сказать, кого больше боялись в Америке: немецкого противника или советского союзника.

Это, понятно, не могло не настораживать Кремль.

Но еще большую озабоченность Москвы вызвали загадочные операции американской разведки в Германии, когда специальные группы генерала Гровса начали диктовать штабам армии и авиации направления главных ударов; не надо быть физиком, чтобы догадаться, к чему шло дело; Германия разваливалась; против кого же тогда готовилось оружие нового качества?

…Вильям Донован, вернувшись домой после ужина с Дэвидом Лэнсом, когда тот выдвинул дерзкий план припугнуть Москву, позволив уйти туда информации о работе над проектом нового оружия, довольно долго обсуждал с самим собою все выгоды и проигрыши, прими он предложение друга.

Да, рассуждал Донован, действительно, если помочь русской секретной службе узнать нечто большее по сравнению с тем, что она наверняка знает, это может вызвать серьезное охлаждение между Рузвельтом и Сталиным. Всякое столкновение Кремля и Белого дома служит той концепции будущего, которую представлял Донован и его единомышленники. Однако Рузвельт человек парадоксальный, как, впрочем, и Сталин. Донован отдавал себе отчет в том, что Сталин мог задать вопрос об атомном проекте: «Зачем? С какой целью? Против кого? С какой поры?» И Рузвельт, предполагал Донован, мог дать ответ. Естественно, окружение нашло бы весьма обтекаемые фразы; понятно, руководитель атомного проекта генерал Гровс подключил бы к этому всех своих могучих покровителей, начиная с начальника генерального штаба Маршалла и кончая главнокомандующим Эйзенхауэром; естественно, группа миллиардера Дюпона, вложившая в атомное предприятие большую часть капиталов, нашла бы возможность оказать нужный нажим на людей, близких к Белому дому, но явление, которого до сегодняшнего дня не существовало, оказалось бы обозначенным, то есть сделалось бы реальностью, но не тайной.

Донован знал, что генерал Гровс впервые перебросил своих разведчиков и ученых с первыми частями американской армии, когда те еще только вторглись в Сицилию. Он знал, что Гровс вывез многих итальянских физиков в Штаты, поселил их за забор и подверг тщательному допросу. Он знал, что люди генерала Гровса чуть что не первыми вошли в Париж. Он знал, что с конца февраля подразделения генерала Гровса начали шерстить Германию в охоте за немецкими физиками, за их архивами и библиотеками, за складами урановой руды и хранилищами «тяжелой воды».

Агентура Донована, внедренная в аппарат разведки Гровса, сообщала директору ОСС, что более всего последние недели руководителей атомного проекта волновала судьба тех нацистских заводов, связанных с добычей урана и «тяжелой воды», которые находились на той части Германии, которая должна была отойти русским.

Донован отдал должное смелости и пробивной силе генерала Гровса, когда тот провел блистательную по дерзости операцию против завода «Ауэргезельшафт» в Ораниенбурге, который должен был перейти к русским. Именно там велись самые интенсивные исследования в сфере атомной физики, именно там добывался уран и торий, именно поэтому Гровс обратился к главнокомандующему стратегической авиации США и вместе с его разведчиками разработал любопытную комбинацию: чтобы усыпить бдительность русских, в один и тот же день, в один и тот же час две волны бомбардировщиков нанесли яростные удары по двум объектам: налету подвергся штаб вермахта, Цоссен, возле Потсдама, и завод «Ауэргезельшафт». Удар по Цоссену был отвлекающим, «успокоительным» для русского союзника; зато шестьсот «летающих крепостей» смели с лица земли все заводские корпуса в Ораниенбурге, русским достанутся руины – это было главное.

Главком авиации Спаатс особо тщательно планировал этот налет потому еще, что поступило приказание генерала Маршалла: «Просьбу Гровса необходимо выполнить немедленно». А на письме стоял гриф: «Тому, кого это касается».

…В марте сорок пятого отряд Гровса, десантированный в Германию, окружил Гейдельберг и захватил группу ведущих немецких физиков во главе с Рихардом Куном; затем были захвачены Отто Ган и Вальтер Боте.

Во время допросов Боте сказал, что его научная библиотека по атомной физике, самая уникальная в мире, находится в соляных штольнях Саксонии.

Люди Гровса кинулись к картам: русские части находились в трех километрах от этого места. В шифровке, отправленной в Вашингтон, разведчики Гровса потребовали немедленно бросить десант в тот район.

Гровс вошел с ходатайством, генерал Джордж Маршалл поддержал его предложение; государственный департамент отклонил, сославшись на то, что Сталин не простит столь откровенно недружественного акта: возможны серьезные политические осложнения.

Гровс остервенел от гнева:

– Но поймите же, мы решим все политические осложнения в тысячу раз проще, если атомный проект обретет реальность! Когда в наших руках будет штука, Кремль не посмеет спорить с нами! В конце концов, только сила определяет устойчивость политики!

– Вот когда у вас будет штука, – ответили ему, – тогда и можно будет по-новому оценивать политические вероятия; в настоящий момент мы должны жить по законам пороховой дипломатии, а не атомной.

(Пока шла перепалка в Вашингтоне, русские заняли тот район, где хранилась библиотека Боте и Куна; Гровс неистовствовал.)

Донован отдал должное смелости Гровса, когда тот сделал нужный вывод после стычки с государственным департаментом. Он знал, что Гровс посетил военного министра Стимсона и сказал ему:

– Основные центры германских предприятий, связанных с атомными исследованиями, находятся в районах Штутгарта, Ульма и Фрайбурга. Все эти города отходят – согласно Ялтинской декларации – французам. Я не верю французам, они традиционно близки к России. Если мы не захватим эти районы первыми, высшим интересам Штатов будет нанесен ущерб, непоправимый ущерб.

– Предложения? – сухо поинтересовался министр.

– Мы обязаны захватить эти города, вывезти немецких ученых, библиотеки, архивы, руду, «тяжелую воду» и уничтожить все лаборатории и заводские постройки.

– Полагаете, государственный департамент пойдет на то, чтобы вконец испортить отношения с де Голлем?

– Убежден, что не пойдет. Те джентльмены, с которыми я обсуждал необходимость нашего десанта в русскую зону, долго объясняли мне, что дипломатия – наука реализации малейших возможностей. Я терпеливо их выслушал и пришел к выводу, что дипломатами у нас работают люди с искалеченной психикой, их тянет в разведку, но они попали в паутину, и им не остается ничего другого, кроме как жужжать и перебирать лапками…

– Очень похоже, – хмуро усмехнулся Стимсон. – Не обращайтесь к ним более. Договоритесь с Маршаллом о захвате городов, которые, должны отойти французам.

– Возможен скандал…

– Вам не привыкать.

– Это верно. Я готов и поскандалить, потому что французы наверняка поделятся новостями с красными, а ради того, чтобы этого не случилось, я готов не только скандалить, но и воевать.

Гровс закодировал эту операцию, как «Убежище», и срочно отправил своих помощников в Европу, к начальнику штаба Эйзенхауэра генералу Беделу Смиту. Было принято решение бросить американские войска наперерез французам, оттереть их, задержать и не позволить войти туда, куда они должны были войти в соответствии с тем документом, который подписал в Ялте президент США.

…Донован – в тот вечер, когда он расстался с Дэйвом Лэнсом, – так и не решил, как ему следует поступить.

Мысль все время вертелась вокруг того, чтобы проинформировать – в определенной, впрочем, мере – Аллена Даллеса; тот найдет возможность запустить слух, который немедленно дойдет до Кремля.

«А как Рузвельт? – в который раз задавал себе вопрос Донован. – Что, если он пойдет на откровенность со Сталиным? Как быть тогда? Неужели Дэйв прав, и у нас только один выход, кардинальный, хирургический? Неужели политика исповедует жестокость как главный инструмент в достижении того, о чем мечтаешь? Неужели компромисс невозможен?»

И Донован ответил себе ясно и недвусмысленно: нет, с Рузвельтом компромисс действительно невозможен, он идеалист, он, словно дитя, верит в возможность решить все добром, и это дитя будет – по закону Соединенных Штатов – еще четыре года убеждать, примирять, взывать к разуму, вместо того чтобы стукнуть кулаком по столу и ощериться.

«Гувер, – сказал наконец себе Донован. – Мне нужен Гувер. Я не знаю еще, как я построю с ним беседу, я не чувствую ее тона, но мне ясно, что я должен его спросить: „Джон, что вы станете делать, когда президент порекомендует вам в заместители члена американской коммунистической партии?“

Донован знал Гувера, он отдавал себе отчет в том, какой будет реакция его «брата-врага»; надо только решиться и сказать себе со всей определенностью: «Рузвельт приведет нас не столько к победе над Гитлером, сколько к капитуляции перед Москвой».

14. И ТЕМ НЕ МЕНЕЕ КАНАЛОМ ДЕЗИНФОРМАЦИИ НАДО УМЕТЬ ДОРОЖИТЬ…

Мюллер сокрушенно покачал головой, когда Штирлиц вошел к нему, потом недоумевающе, холодно усмехнулся:

– Ну и чего вы добились, в который уже раз облапошив бедного Ганса? Сколько ночей вы не ночуете дома? Три? Пять? И что? Нашли клад в миллион марок? Получили венесуэльский паспорт, с которым вас пустят в любую страну мира, без пограничной проверки?

Штирлиц вздохнул, полез за сигаретами:

– У меня есть предложение, группенфюрер…

– Валяйте…

Снова, в третий уже раз, тонко и ужасно заныли сирены воздушной тревоги.

Мюллер спросил:

– Пойдем в подвал?

– Как вы? Я на это не реагирую.

– Только дураки лишены страха, а вы не дурак.

– Фаталист… А это одно и то же…

– Значит, остаемся. Ну, так каково же ваше предложение?

– Посадите меня в ту камеру, где я уже сидел, там будет моя квартира. С утра я стану выходить на работу, а вечером возвращаться за решетку. Только проведите это решение по вашему ведомству, чтобы после ареста красными или американцами мне это зачлось.

– Рассчитываете дожить? – спросил Мюллер. – Ну-ну…

…Несколько раз Мюллер останавливал себя, когда с языка был готов сорваться вопрос: чего следует ждать, если он, Мюллер, станет помогать Штирлицу в его работе на русскую секретную службу? Ему было нелегко удержать себя от этого, потому что внутри постоянно ворочалось ощущение упущенного времени; он чувствовал, как оно сыпалось, словно в песочных часах; если бы Гёте ощущал их, понял их неотвратимую жестокость, никогда бы не написал свою фразу: «Остановись, мгновенье!» Она ведь воистину страшна, ибо рождает иллюзию возможного, а время остановить нельзя, это кажущееся возможное, а нет ничего ужаснее кажущегося. Мюллер хотел было тщательно изучить личное дело Штирлица, чтобы понять, когда случился его первый контакт с русскими, на чем, на каком эпизоде они взяли его, но оказалось, что те города, где тот начинал свою работу, оккупированы американцами; партийные документы штандартенфюрера хранились в ведомстве партайгеноссе Боле, отвечавшего за заграничные организации НСДАП, ибо Штирлиц примкнул к движению в Америке; перебирать бумажки здесь, в архиве на Принцальбрехтштрассе, нет смысла, мало что дадут: «выдержан, ариец, отмечен…» – шелуха, а не данные…

Мюллер отдавал себе отчет в том, что, задай он вопрос Штирлицу о его связях с русскими, потребуй гарантий от Москвы взамен работы в их пользу, ответ из их Центра придет отрицательный… Наверняка отрицательный; может быть, гарантируют жизнь, но разве существование в тюремной камере до конца дней своих – это жизнь? Нет, гарантия нормальной жизни заключена лишь в политическом решении вопроса: Гиммлер и Шелленберг ведут переговоры с Западом; если им удастся заключить сепаратный мир, то он, Мюллер, обеспечен местом под солнцем или же возможностью спокойно уйти к нейтралам; доверенность на счета СС в банках у него есть не на одно имя, а на девять; также семь паспортов постоянно лежат в сейфе. В случае неудачи Гиммлера в операцию «Жизнь» входит Борман: он обращается к Сталину, подтверждая это силой ста отборных дивизий, сконцентрированных на берлинском направлении; если их развернуть на запад, то – вместе с русскими, а можно и без них – они так ударят англо-американцев, что те слетят в океан через пару-тройку недель. Борману трудно: он должен сделать так, чтобы фюрер остался в Берлине, а не передислоцировался в Альпийский редут, во-первых; ему надо сделать так, чтобы фюрер передал власть ему, Борману, а не Герингу, как это утверждено решением партии в сорок первом году, во-вторых; ему, в-третьих, надлежит в самые ближайшие дни свалить начальника генерального штаба Гудериана и вместо него привести к власти генерала Кребса, знакомого русским. А он, Мюллер, должен вести круговую оборону, чтобы эта задумка осуществилась. Поэтому он обязан подготовить Борману – не далее как к послезавтрашнему дню – компрометирующие материалы на Гудериана и Гелена – «пессимисты», «лишены веры в великий дух нации, преданной до последней капли крови фюреру»; поэтому он не имеет права задать Штирлицу тот вопрос, который вот-вот готов был слететь с языка о гарантиях его, Мюллера, неприкосновенности, в случае если он начнет оказывать услуги Москве; поэтому он обязан играть с каналом по имени Штирлиц, превратив его в надежный элемент битвы за себя, пугая – через него – Москву, заставляя русских – путем этой игры – думать о том, что не сегодня завтра будет подписан сепаратный мир с Западом и тогда еще семьдесят дивизий откатятся на восток, и примут сражение под Берлином, и выиграют его, и это может оказаться таким шоком для красных, измученных четырьмя годами войны, что последствия трудно предугадать. Интересную идею подбросил Шелленберг: его остатки сообщили из Лондона, что между Кремлем и Западом возникли серьезные трения по поводу Польши; у него, у Мюллера, есть агент, внедренный в окружение польского правительства в Лондоне, связь постоянна, осуществляется через человека из испанского консульства, купленного людьми гестапо за пять картин Веласкеса, вывезенных из Гааги и Харькова; информация для агента ушла позавчера, значит, сегодня или завтра следует ждать нажима лондонских поляков на окружение Черчилля. Вести массированное наступление, не будучи уверенным в прочности коммуникаций, – дело трудное и рискованное.

Да, он, Мюллер, не имеет права задавать Штирлицу ни одного вопроса, который по-настоящему насторожит штандартенфюрера – особенно сейчас, когда можно читать все его телеграммы; дай-то бог, чтобы сообщения из его Центра шифровались тем же кодом, каким работает и он, но, в конечном счете, зная его тексты, значительно легче работать по расшифровке указаний и запросов Москвы; и совершенно не важно, кто его ведет – ЧК или разведка Красной Армии.

Он, Штирлиц, – бесценный объект игры, им надо дорожить. Один неверный шаг – и будет нанесен непоправимый удар по его, Мюллера, жизни.

– Ну рассказывайте, зачем вам надо было обманывать моего наивного, доброго Ганса? Чего вы добились, усыпив его нервическую бдительность?

– Я не умею жить, когда на меня смотрят в глазок, группенфюрер… Я начинаю говорить не то, что думаю, делаю глупости. Если бы, начав работу с Дагмар Фрайтаг, я знал, что ваш Ганс сидит, скукожившись, в машине, я бы ничего не смог…

– Пригласили бы и его к ней… Что, там нет второй комнаты?

Штирлиц засмеялся:

– Тогда бы я не смог работать…

– Что она из себя представляет?

– Вы никогда не видели ее?

– На фотографии она очень мила, – ответил полуправдой Мюллер, и Штирлиц сразу же отметил, как ловко и точно он ответил.

– В жизни – лучше, – сказал Штирлиц, просчитав, что ему не следует добиваться от Мюллера однозначных ответов – знает ли он женщину или нет; она описала ему Мюллера, а он сказал ему, что начал с нею работу, значит, вполне мог добиться от нее признания в том, кто ее напутствовал на дело в Швеции; порою надо бежать от правды, ибо лишнее подтверждение знания лишь помешает делу.

– Когда вы ее перебрасываете?

– Хоть завтра.

– В интересах мобильности операции снабдите ее деньгами… Я знаю из ее дела, что она водит машину… Пусть купит в Швеции автомобиль и ездит к вам на встречи в Копенгаген или Фленсбург. Лучше бы во Фленсбург, оттуда есть прямая связь с моим кабинетом, в датчан я не верю, там сейчас вовсю развернулись англичане, а они в технике – доки, поставят еще где-нибудь свою звукозапись… Если б докладывали Черчиллю, а то ведь по субординации: от капрала к лейтенанту, а каждый лейтенант мечтает стать капитаном, потащит информацию не к тому майору, к кому нужно, – и насмарку наша задумка.

Мюллер ждал, что Штирлиц возразит, и ему было что возразить: женщине трудно гонять шестьсот километров по сложной дороге от парома до Стокгольма; он, Штирлиц, мастерский водитель, он сжился с машиной, он может за сутки управиться туда и обратно; однако же Штирлиц возражать не стал, даже наоборот.

– Я очень боялся, – сказал он, – что вы заставите меня таскаться по Швеции два раза в неделю, силы на исходе…

– А вы говорите, я не ценю вас… Я ценю вас очень, пусть ездит шведская немка или, точнее, немецкая шведка, одно удовольствие покататься по стране, где вдоль трассы открыты ресторанчики, дают хорошее мясо и не надо брякаться в кювет при налетах русских штурмовиков… Но в Швейцарию с этим вашим евреем придется пару раз съездить, я не могу поручить с ним связь никому другому – ни я, ни Шелленберг, вы понимаете… Не возражайте, туда ездить значительно ближе, назначьте ему встречи в Базеле… Ну, а что вы мне скажете по поводу того, о чем мы беседовали после филармонии?

– Мне кажется, – ответил Штирлиц, – что ответить на те вопросы, которых вы коснулись, невозможно.

– Почему?

– Потому что Шелленберг с вами неискренен. Он ведет свою партию, вы не посвящены во все тонкости, он любимчик Гиммлера, он может себе позволить обходить вас. Но мне сдается, что, выполняя его поручение, мы, тем не менее, имеем шанс приблизиться к разгадке его тайны. Видимо, он использует меня, как подсадную утку, он позволяет целиться в меня как стрелкам из ОСС, так и охотникам НКВД… Мне кажется, если Дагмар и Рубенау станут моими друзьями и начнут работу по первому классу, многое прояснится… Вы были правы, мой вопрос Шелленбергу обо всем этом бесстыдстве означал бы бессмысленную гибель в его кабинете. А уж если суждено погибнуть, то хотя бы надо знать, во имя чего…

– Во имя жизни, – буркнул Мюллер и повторил: – Так что отрабатывайте обе линии – и эту самую шведку, и Рубенау в Швейцарии. И подключите там своего пастора. Почему-то я очень верю в то, что именно в Швейцарии вы подойдете ближе всего к разгадке этого дела…

«Я был убежден, – подумал Штирлиц, – что он закроет для меня и Швейцарию… Может, я паникую? Если бы он меня подозревал, то ни о какой Швейцарии не могло быть и речи, какая разница, Швеция или Швейцария? Впрочем, из Швеции ближе до дому – через Финляндию, там наши. Ну и что? А из Женевы пять часов езды до Парижа… Фу, я тупею, право! Ведь и в Стокгольме, и в Берне есть советские посольства, в конце концов!»

Мюллер посмотрел на часы, поднялся из-за стола, подошел к аквариуму:

– Рыбки еще более пунктуальны, чем люди, Штирлиц; мне следовало стать ихтиологом, а не полицейским… Если бы у родителей были деньги, чтобы отдать меня в университет, я бы стал ученым… Ну а как вам Рубенау?

– Вы уже прослушали мою с ним работу?

Мюллер бросил корм своим рыбкам, мягко улыбнулся самой шустрой из них – диковинной, пучеглазой – и ответил:

– Нет еще. Мы вчера отправили на Зееловские высоты батальон наших мальчиков, поэтому все службы стали работать минут на пятнадцать медленнее… Наверное, сейчас принесут… Но вы мне сами расскажите, вы работаете прекрасно, я внимательно изучал ваш диалог с русской радисткой, высший класс!

– Вы записываете всех, кто работает с арестованными?

– Что вы… Единицы… Выборочно…

– Среди кого выбираете?

– Среди самых умных, Штирлиц… А что, если этот еврей убежит от вас в Швейцарии?

– Мы держим его жену и детей – он никуда не убежит. Пусть ваши люди запросят на Вильгельмштрассе сертификаты на выезд детей и сделают новый паспорт на его жену…

– Вы хотите их выпустить?

– Я хочу, чтобы он верил мне. Я пообещал отъезд его семьи по частям в зависимости от стадий выполнения им нашей работы.

– А если он придет в Берн к русским, расскажет им свою историю, предложит услуги и попросит помочь с семьей?

– Ну и как они ему помогут? Напишут вам записку? Пришлют ноту рейхсминистру Риббентропу?

Мюллер усмехнулся:

– Вы с ним будете продолжать работу в камере? Или предпочитаете конспиративную квартиру?

– У вас, видимо, сейчас трудно с такого рода квартирами – где к тому же хорошо кормят.

– Не обижайте гестапо-Мюллера, дружище. Даже после того как сюда войдут завоеватели, у меня сохранится по меньшей мере десяток совершенно надежных берлог… А чего это вы стали спрашивать моих указаний? Поступайте сами, как знаете, в змействе я вам не советчик, сами, словно питон, весь из колец составлены…

– Я полагаю, что через тройку дней смогу вывезти его на границу… Думаю, что в Швейцарию мне сразу нет нужды ехать, пару дней он будет устанавливать контакты, подходить к союзникам и раввинам, к Музи, проводить зондаж…

– А я считаю, что вам обязательно надо быть с ним первые дни. Поговорите, конечно же, с Шелленбергом, но если хотите мое мнение, то извольте: бросать его нельзя, Эйхман не спускал с него глаз, когда брал с собою в Будапешт.


…Шелленберг пожал плечами:

– Я бы не стал бросать его одного… В первые часы возможна неуправляемая реакция… Он у нас насиделся, придет к американцам или – что самое страшное – к русским, все станет известно Москве, наша последняя надежда – псу под хвост.

(Мюллер сказал Шелленбергу лишь сотую часть правды; он сказал, что в Швейцарии у Штирлица были странные контакты с неустановленными людьми неарийской национальности; больше он ничего ему не открыл – слишком молод, не уследит за эмоциями, испугается: человек он трусливый, коли в своем кабинете держит стол, в который вмонтированы два пулемета помимо трех фотоаппаратов, звукозаписывающей аппаратуры и специального уловителя на принесенный посетителями динамит. Мюллер играл всеми вокруг себя, Шелленбергом в том числе. Он ни словом, понятно, не обмолвился бригадефюреру, что его главная задача состоит в том, чтобы Москва постоянно была в курсе его, Шелленберга, переговоров с Западом; именно это было основанием той комбинации, которую он проводил сейчас, взяв в долю Бормана. Он понимал, что Борман, наоборот, считает его, Мюллера, у себя в доле. Он допускал, что и Шелленберг убежден, что он, Мюллер, счастлив, оттого что мы отныне вместе. «Дурашка. Я ж играю тебя, ты вообще сидишь за моим ломберным столиком в качестве болванчика, которому насовали крапленых карт. Считай, что хочешь, Шелленберг. Пусть. На здоровье. По-настоящему считаются после того, как сработали дело, а не до – так мне говорили клиенты из мира бандитов в Мюнхене, когда я был счастливым и беззаботным инспектором криминальной полиции. Борман поступил благородно, он дал мне семь счетов в банках, остальные у меня открыты по своим каналам; уходить сейчас пока еще невозможно; ради того чтобы найти изменника – а я им стану, – Гиммлер снимет с фронта дивизию, ему плевать на фронт, лишь бы вернуть меня, поскольку я знаю все; во-вторых, свои же предадут меня, переправив все данные обо мне союзникам и нейтралам: «Он сбежал, а мне погибать?!» Зависть правит миром, черная, маленькая, кусачая зависть. Нет, исчезать можно только во время артиллерийской канонады, когда окончательно рухнет то, на чем состоялась эта государственность, – порядок, фанатизм и страх».)

– Кто будет осуществлять связь с Фрайтаг? Мюллер сказал, чтобы я контактировал с нею в Копенгагене… Или Фленсбурге…

– Она готова к отъезду?

– Да.

– Договоритесь, что через пять-шесть дней вы будете ждать ее во Фленсбурге… Текущую информацию лучше передавать из нашего посольства, у нее залегендирован контакт: обмен между университетами на государственном уровне и все такое прочее… Да и потом у них сейчас тоже неразбериха: все ждут нашего крушения, весь мир ждет, но многие стали этого бояться, поверьте… Шведы ей не будут мешать… Тем более она едет ни к кому-нибудь, а к Бернадоту, и не в русское будет заходить посольство – в германское…

Провожая Штирлица к двери, Шелленберг – как в былые времена – взял его под руку и мягко спросил:

– А если вдруг Мюллер отправит своего человека к русским и предложит им мою голову, шею рейхсфюрера, Кальтенбруннера, вашу, наконец, как думаете, они пойдут с ним на контакт?

– Думаю, что нет, – ответил Штирлиц без паузы, очень ровным, спокойным голосом, словно бы размышляя сам с собою. – Вы им были бы куда как более интересны.

– Я знаю. Но я туда никого не пошлю, я – европеец, а Мюллер из баварской деревни, причем мать, я слыхал, пруссачка, он это скрывает, оттого что все пруссаки в чем-то немного русские… Значит, думаете, удара в спину с его стороны ждать пока не приходится?

Штирлиц пожал плечами:

– Черт его знает… Думаю, все же – нет… Вы просили меня в прошлый раз сказать вам, что я пущу себе пулю в лоб, если кандидат Эйхмана предаст нас в Швейцарии, и что только после этого вы по-настоящему объясните мне суть предстоящего дела… Я готов сказать, что ручаюсь за Рубенау…

– Я хочу попробовать фронтально разложить еврейскую карту, Штирлиц… Я решил поторговать евреями в наших концлагерях, а взамен намерен потребовать на Западе гарантий для нас с вами и мир для немцев. Но чтобы Кальтенбруннер или Борман не начали очередной раунд борьбы против нас, несмотря на перемирие, заключенное мною с Мюллером, я поставлю перед ними и второе, легко выполнимое условие: не только раввины, но каждый еврей должен быть выкуплен. Стоимость рассчитывается в лошадиных силах моторов и литрах горючего; словом, я даю машины армии, мы помогаем фронту, цель оправдывает средства, камуфляж патриотизмом должен быть значительно более надежен, чем в Берне… Единственно, кого я сейчас боюсь, – это Москву; только Кремль может сломать наше дело, если снова надавит на союзников…

– Думаете, они все-таки надавили?

– Еще как, – ответил Шелленберг. – Сведения не липовые, а самые надежные, из Лондона… Ладно, теперь вы знаете все. Я жду, когда вы – после работы Рубенау – доложите мне из Швейцарии: экс-президент Музи готов на встречу со мною и Гиммлером там-то и там-то. Первое. После работы с Фрайтаг вы сообщите: Бернадот готов выехать из Стокгольма в рейх тогда-то и тогда-то. Это второе. Все. Желаю удачи.

– Спасибо за пожелание, но это далеко не все, бригадефюрер. Через кого Рубенау подойдет к экс-президенту Музи? Он что, позвонит ему и скажет, что, мол, добрый вечер, господин экс-президент, здесь Вальтер Рубенау, у меня есть идея освободить евреев из лап кровавых нацистов, только передайте мне за них пару сотен хороших грузовиков с бензином?

Шелленберг рассмеялся весело и заразительно, как в былые дни.

– Слушайте, Штирлиц, вы юморист, вы умеете так грустно шутить, что не остается ничего другого, кроме как от души посмеяться… Спасибо вам, милый, словно принял хорошую углеродную ванну в Карлсбаде… Нет, конечно, Рубенау не должен звонить к Музи, его с ним просто-напросто не соединят; приставка «экс» – пустое, важен смысл – «президент»; у Музи по сю пору государственный статус – швейцарцы чтят тех, кто возглавлял их конфедерацию. К Музи позвонит наш с вами Шлаг и попросит принять представителя подпольного движения, с которым вышли на связь здравомыслящие силы из числа зеленых СС и политической разведки; есть возможность спасти несчастных; Рубенау до этого должен посетить раввина Монтрё и сказать ему, сколько потребуется денег, чтобы спасти людей. Он поначалу назовет не очень-то крупную сумму – пять миллионов франков. Раввин, однако, откажет ему; думаю, он согласится на пару миллионов, поставив условием освобождение определенной когорты узников. Думаю, он не будет заинтересован в освобождении философов, экономистов, историков еврейской национальности – раввины не любят конкурентов, да и потом многие евреи в науке тяготеют к марксизму… Я думаю, раввинат – в глубине души – заинтересован, чтобы мы задушили еврейских интеллектуалов: с ними хлопотно… Знаете, кто лучше всего понял Маркса? Не знаете. Бисмарк. Он сказал: «С этим бухгалтером Европа еще наплачется»… Что же касается Дагмар…

Штирлиц перебил; он понял, что Шелленберг где-то в самой своей глубине окончательно сломан, ему сейчас угодно равенство, в нем он обретает хоть какую-то надежду на будущее:

– Дагмар – ваш человек? Или Мюллера?

– Она – ваш человек, Штирлиц. Не надо играть роль правдоискателя. Они все – истерики. Правдолюбцы чаще всего рождаются среди угнетенных народов. Свободные люди не ищут правду, но утверждают самих себя; личность – высшая правда бытия.

– Браво! Отправьте эту тираду, написав ее на пишущей машинке, конфискованной у коммунистов, лично фюреру.

– Вы сошли с ума? – деловито осведомился Шелленберг.

– У меня есть рапорт Шлага. – Штирлиц достал из кармана листок бумаги. – Копии я не снимал… Это стенограмма беседы Вольфа с Даллесом… Прочитайте там про себя: «Шелленберг, будучи интеллектуалом, зябко ненавидит фюрера»… Так что же вы скажете мне про Дагмар?

15. «А КАК ЖЕ Я?! МНЕ НУЖНЫ КОНТАКТЫ НА ЗАПАДЕ!»

Кальтенбруннер отправился в концлагерь Флоссбург прямо от Бормана, не заехав даже в главное управление имперской безопасности: дело, порученное ему рейхсляйтером, того стоило.

…Борман, принимавший Кальтенбруннера в бункере, попросил своего адъютанта принести из буфета хороший кофе, сваренный из зеленых бразильских зерен, бутылку любимого айнциана, истинно баварской водки из Берхтесгадена, лимоны и миндаль, обжаренный в соли; налил в рюмки пахучее горько-терпкое самогонное зелье, выпил, чокнувшись со своим протеже, и сказал:

– Знаете, что вам предстоит сделать, старина?

– Я не знаю, что мне предстоит сделать, рейхсляйтер, но, если это в моих силах, я сделаю.

Борман улыбнулся:

– В том-то и прелесть задачи, что это не в ваших силах… Надо поехать в концлагерь к адмиралу Канарису и сказать ему следующее: «Некоторые изменники СС, потерявшие стыд и совесть, пытаются договориться с вашими британскими друзьями о том, чтобы – продав им состоятельных узников еврейской национальности – получить гарантию их собственной неприкосновенности. Для этого изменники намерены ослушаться фюрера и не дать верным людям СС уничтожить всех евреев, их тела облить бензином и сжечь, чтобы не осталось следов. Видимо, в чем-то изменники преуспеют и определенную часть евреев смогут вывезти в Швецию и Швейцарию, ибо переговоры в нейтральных странах уже идут. Таким образом, вы, адмирал, в ближайшем будущем вообще никому не будете нужны. Ваша вина доказана, и только благодаря мне, Эрнсту Кальтенбруннеру, – да, да, говорите именно так, – вы до сих пор не повешены на рояльной, тонкой, режущей шею струне. Поэтому я обещаю вам, что этот концентрационный лагерь, где вместе с вами в седьмой камере сидит ваш лидер Гердлер и пишет для меня проект восстановления будущей Германии, будет раздавлен танками зеленых СС после того, как вас казнят, если вы не согласитесь написать мне все про ваши опорные пункты в Испании, арабском мире, Англии, Штатах, Латинской Америке – особенно в Латинской Америке. Мы знаем, что у вас там создано по крайней мере девять крупных банковских и нефтяных корпораций, которые имеют тенденцию к тому, чтобы разрастаться вширь и вглубь. Мы хотим получить от вас не только номера банковских счетов и пароли для свободных операций с их деньгами, но, главное, имена тех ваших людей, которые и в будущем смогут продолжать работу – как на вас, так и на меня. Вопрос репутации в деловом мире – вопрос вопросов; вы понимаете, что у меня есть деньги, много денег, но мне нужны бизнесмены с репутацией, которые смогут немедленно реализовать наши капиталы, гарантировать не только их надежное помещение в сейфы банков, но и вполне легальные счета. Либо вы пишете мне имена этих людей и я устраиваю вашу эвакуацию из этого лагеря в другое место – вполне безопасное, – либо я перестану бороться за вашу жизнь». Понимаете задачу, старина? Отдаете себе отчет в том, как он будет юлить и вертеться?

– Это я понимаю, рейхсляйтер… Я понимаю, что вы ставите передо мною задачу практически невыполнимую… Вы считаете, что этот безнадежный разговор тем не менее целесообразен?

Борман выпил еще одну рюмку и ответил:

– Кто из древних утверждал, что «Париж стоит мессы»? Вы юрист, должны помнить…

– Ну, во-первых, это выражение приписывают Генриху IV, но мне сдается, что француз не мог отлить такого рода фразу, надо искать аналог у древних римлян…

– Вот и поищите. А в конце беседы нажмите ему на мозоль. «Шелленберг, – заключите вы, намекая на то, что вам известно все обо всем, и даже об их разговоре с глазу на глаз, когда красавец вез старого адмирала в тюрьму, и тот, вполне возможно, назвал ему кое-какие имена, почему бы нет?! – уже кое-что открыл мне, откроет все до конца, и вы понимаете, отчего он поступит только так, а никак не иначе, стоит ли вам уходить в небытие, будучи обыгранным своим учеником?» Это все, о чем я полагал нужным сказать вам. Хайль Гитлер!


…Кальтенбруннер поднялся навстречу Канарису, широко улыбнулся, протянул руку; тот ищуще, но в то же время недоверчиво заглянув в глаза обергруппенфюрера, руку пожал; начальник главного управления имперской безопасности отметил, как похудел адмирал, сколь пергаментной стала его кожа на висках и возле ушей, поинтересовался:

– Прогулки вам по-прежнему не разрешены?

– Увы, – ответил Канарис. – И это, пожалуй, самое горькое наказание изо всех тех, которые выпали на мою голову: без двухчасового моциона я делаюсь совершенно больным человеком…

– Двухчасовую прогулку не позволяют совершать ваши британские друзья, – вздохнул Кальтенбруннер. – Налеты бандитов Черчилля носят характер геноцида, мы боимся, что они разбомбят этот лагерь и всех его обитателей, поэтому вас и держат в бункере, а вот минут на сорок – подышать воздухом в лесу – я готов вас сейчас пригласить. Не откажетесь составить компанию?

Впрочем, перед тем как вывести адмирала в лес, Кальтенбруннер походил с ним по аппельплацу, взяв его под руку, чтобы узники воочию увидели дружбу нынешнего шефа РСХА с бывшим руководителем армейской разведки Германии.

В лесу пахло прелью; снега уже не было; листва была до того нежной, что, казалось, и она большую часть времени проводит под землею, как немцы в бомбоубежищах; почки были в этом году какими-то особенно большими, взрывными; дубравы казались нереальными, гулкими, пустыми из-за того, что в лесу не было слышно человеческих голосов (раньше здесь всегда играли мальчишки, возвращаясь на хутора из школы); не работал ни один мотор (обычно в это время года тут велись очистительные работы, срезали прошлогодний сушняк); лишь пронзительно и глумливо орали сойки, да еще где-то в кустах пугающе ухал филин.

– К покойнику, – сказал Кальтенбруннер. – Филин – птица несчастья.

– После месяцев в тюрьме эти звуки кажутся мне символами счастья, – откликнулся Канарис. – Ну, расскажите, что происходит на фронтах? Нам же не дают ни газет, ни листовок…

– А как вы сами думаете? Где, по-вашему, стоят англичане с американцами? Где русские?

– Русских мы задержали на Одере, – задумчиво ответил Канарис, – а западные армии, видимо, идут с юга к Берлину.

– С севера тоже, – ответил Кальтенбруннер. – А русских пока задержали на Одере. Не думаю, чтобы это продолжалось долго.

– Вы приехали ко мне с предложением, как я понимаю. В чем оно заключается?

– Мне было бы интересно выслушать ваши соображения, господин Канарис…

Канарис остановился, запрокинул руки за голову и рассмеялся:

– К висельнику приехал тот, кто должен его казнить, но при этом соблюдается рыцарский политес! Я – «господин», а не арестант номер пятьдесят два! Дорогой Кальтенбруннер, за те минуты, что мы с вами гуляем, я понял: у вас есть о чем меня спросить, выкладывайте карты на стол, попробуем договориться…

Кальтенбруннер закурил, поискал глазами, куда бросить спичку, – в лесах, саженных возле хуторов, всегда ставились урны для мусора, оберточной бумаги и пустых консервных банок; не нашел, сунул в коробок, хотя знал, что это плохая примета, но преступить в себе австрийца, преданного немецкой идее, не смог – порядок, только порядок, ничего выше порядка; заговорил медленно, повторяя почти слово в слово то, что ему позволил сказать Борман.

Канарис слушал не перебивая, согласно качал головой, иногда убыстряя шаг, а иногда останавливаясь.

– Вот так, – заключил Кальтенбруннер. – Это все. Вам предстоит принять решение.

– Я, конечно же, назову ряд имен, счетов и паролей для того, чтобы вам были открыты сейфы в банках, но ведь это означает мою немедленную и безусловную казнь, обергруппенфюрер. Я, увы, знаю условие игры, которое вы исповедуете: алчная, устремленная и самопожирающая безнравственность… Я назову вам имена, но, поверьте, если бы вы действительно захотели преуспеть, вам бы стоило охранять меня так, как вам предстоит охранять вашу семью в самом недалеком будущем. Но вы не сможете преступить себя, в этом ужас вашего положения, мой молодой друг.

– Вы неправы по двум обстоятельствам, господин адмирал. Первое: уничтожив вас, я рискую подвести тех наших людей, которые придут с паролем в банк; вполне возможно, что у вас в банках все варианты оговорены заранее. Второе: уничтожив вас я лишусь Испании, где ваши позиции общеизвестны, а Испания – тот плацдарм, откуда более всего удобна наша временная передислокация в Латинскую Америку.

Канарис покачал головой:

– Вы не додумали разговор со мною, Эрнст. Не сердитесь, что я обращаюсь к вам так фамильярно?

– Мне это даже приятно, господин адмирал.

– Видите, как славно… Итак, вы прибыли сюда, подчиняясь чьему-то указанию, сами бы вы ко мне не решились поехать: я достаточно хорошо знаю вас и наблюдал вашу работу последние полтора года весьма тщательно. Скорее всего, вас отправил рейхсляйтер… Вы никого не подведете, поскольку пока еще и Риббентроп имеет радиосвязь с нашими посольствами за границей, и армия может выходить по своим шифрам на наши военные атташаты в Швейцарии, Испании, Аргентине, Португалии, Швеции, Парагвае, Бразилии, Колумбии и Чили. Ваши люди отправят с моим паролем тех агентов, чьими жизнями вы не дорожите – каждая уважающая себя разведка имеет такого рода контингент, которого не жаль отдать на заклание во имя успеха большой операции… Значит, послезавтра вы получите в свое пользование счета и наладите контакт с моими могущественными банковскими контрагентами, предложив им – для легальной реализации – свое золото. Это – по первой позиции. По второй: мои связи в Испании были особенно сильны, когда мы крушили там коммунистов, а потом вели игру против Черчилля, чтобы он, используя дурную репутацию генералиссимуса, не осуществил свою идею высадки на Пиренеях… Он тогда раз и навсегда решил вопрос и с Гибралтаром, и с республиканскими иллюзиями горячих басков и каталонцев – под предлогом антинацистской борьбы на юге Европы. Сейчас время упущено, Рузвельт смог сдержать неистового Уинни, значит, мои возможности значительно ослабли: в политике наиболее ценен вопрос времени, в котором только и реализуется сила. Думаю, аппарат партии имеет там значительно более крепкие опорные базы, чем я среди фаланги Франко и сочувствующих ей военных. Другое дело, я бы мог стать полезным, получи я от вас такого рода гарантию, которая убедит меня в моей вам нужности – на латиноамериканском и дальневосточном направлениях…

– Какие нужны гарантии?

– Как первый этап сотрудничества: я пишу то, что вас интересует, мы оформляем договор деловым образом, пути назад нет, Лондон теперь просто-напросто не поймет меня; если вы ознакомите англичан с такого рода документом, моя репутация будет подмочена в глазах секретной службы короля; вы отправляете в Швейцарию мою информацию, а я приступаю к подготовке для вас дела на латиноамериканском направлении… Эрнст Рэм начинал работать с лейтенантом Стресснером в Боливии, но ведь сделал Стресснера полковником я, и я именно передал ему фото фюрера с дарственной надписью…

– Швейцария исключается… Мы сейчас просто-напросто не имеем права страховать себя фактом ознакомления ваших британских друзей с нашим – если мы сговоримся – договором о тайном сотрудничестве, ибо это значило бы добровольно отдать Лондону ваши связи, ваши корпорации и моих людей. К разговору, скорее, оказались неподготовленным вы, а не я. Либо вы верите мне и мы начинаем впрок думать о будущем, либо вы мне не верите и я вынужден поступить так, как мне предписано. Срок на размышление – два дня, я вернусь к вам в субботу, к двенадцати.

– Не надо откладывать на завтра то, что можно сделать сегодня… Тем более гуляем мы не более получаса, а это такое блаженство, подарите мне еще десять минут, милый Эрнст… Я готов начать писать прямо сейчас, не медля… Мне потребуется примерно месяц на то, чтобы сформулировать проблему и обозначить данности…

– Господин адмирал, – жестко перебил Кальтенбруннер, – в вашем положении самое опасное – заиграться. Не надо… Вы же понимаете, что месяц меня не устроит: мы с вами отдаем себе отчет, почему вы запросили именно тридцать дней в обмен на ваши знания… Так что полчаса, во время которых вы напишете огрызок, дела не решат. Пара дней – это хороший срок, мало ли что может произойти за два дня, сейчас каждая минута чревата неожиданностями…

– Эрнст, а что случится с вами, узнай фюрер о вашем со мною разговоре?

Кальтенбруннер хмыкнул:

– Вы пугаете меня? Я объят страхом! Я готов написать рапорт на самого себя! Господин адмирал, когда вы встречались с представителями британской секретной службы и вели с ними весьма рискованные разговоры, у меня в сейфе лежала копия вашего рапорта Кейтелю о необходимости проведения встречи с врагом, во время которой возможны «непредвиденные обороты беседы». Вы – стратег хитрости, господин адмирал; не только Гелен называет вас своим мэтром, но и я – в какой-то, естественно, мере…

Канарис улыбнулся:

– Это комплимент… Милый Эрнст, ответьте как на духу: вы вправду полагаете, что талант Адольфа Гитлера и на сей раз выведет Германию из кризиса? Не торопитесь, погодите… Если вы продолжаете уговаривать себя, что так именно и случится, то дальнейший наш разговор бесполезен, но если вы, наконец, решились дать себе ответ на этот очевидный вопрос, то, видимо, вы стоите перед выбором пути в будущее… Я понимаю, о чем вы думаете, интересуясь моей информацией, знанием, как вы изволили заметить… А ведь вы могли бы стать спасителем нации, решись на то, что сами же подавили год назад: путч, устранение фюрера, обращение к Западу, роспуск партии – притом, вы и ваши коллеги остаются на ключевых постах государственной машины, гарантируя ее противостояние большевистским полчищам.

– Господин адмирал, я приехал к вам как политик, но не как предатель…

– Замените слово «предатель» на «мобильный эмпирик», и вас примут в любом клубе, милый Эрнст, нельзя же ныне олицетворять личность фюрера с будущим нации…

Кальтенбруннер взглянул на часы, чтобы скрыть растерянное смущение: Канарис сказал то, о чем он впервые подумал – робко, ужасаясь – два дня назад, когда возвращался из штаб-квартиры Гиммлера; полыхали зарницы на востоке; с Балтики дул промозглый ветер, а в ушах чуть что не звенели страшные слова рейхсфюрера: «Думая о себе, Эрнст, немец теперь обязан думать о будущем Германии…»

16. БЕДНЫЕ, БЕДНЫЕ ЖЕНЩИНЫ… – II

– Нет, – сказал Штирлиц, выслушав Дагмар, – все не так… Ваша реакция на слова друзей Бернадота о возможных трудностях, связанных с заключением перемирия, слишком организованна… Вы женщина, то есть – эмоция. Ваш отец немец, следовательно, часть вашего сердца отдана Германии… Вы должны атаковать, желая спасти нацию от тотального уничтожения, вы должны обвинять Бернадота в бездействии, а вы лишь приближаетесь к тому, чтобы робко и опасливо обозначить эту правду. А правду нельзя обозначать: либо ее произносят, чего бы это ни стоило, либо лгут. Или – или, третьего не дано…

Дагмар смотрела на Штирлица неотрывно, горько, и какая-то странная, отрешенная улыбка трогала порою ее губы.

– Милый человек, – сказала она, – не судите меня строго. Женщина – самый податливый ученик… Поэтому она тщится повторить мужчину… Про мужа я не хочу говорить, он несчастный маленький человек, а вот мой первый наставник в делах разведки… Я копирую его манеру, понимаете? В детстве я занималась гимнастикой; тренер стал моим богом; прикажи он мне выброситься из окна – я бы выбросилась… А мальчишки из нашей группы были другими, в них с рождения заложено рацио… И вдруг пришли вы: мудрый добрый мужчина, чем-то похожий на тренера, говорите правду…

– Не всегда, – жестко заметил Штирлиц.

– Значит, у вас ложь очень достоверна… И потом вы умеете шутить… И прекрасно слушаете… И не поучаете… И позволяете мне чувствовать себя женщиной… Видите, я привязалась к вам, как кошка…

– Все-таки лучше привяжитесь ко мне, словно гимнастка к тренеру…

– Как скажете.

Штирлиц поднялся, отошел к телефону, спросил разрешения позвонить, набрал свой номер:

– Здравствуйте, Ганс… Я сегодня, видимо, тоже не приеду, так что можете готовить на себя одного…

– Где вы? – спросил Ганс.

– Ваш шеф позволил задавать мне и такие вопросы?

– Нет. Это я сам. Я волнуюсь.

– Вы славный парень, Ганс. Не волнуйтесь, все хорошо, меня охраняют три автоматчика… Я позвоню вам завтра; возможно, заеду в десять; пожалуйста, погладьте мне серый костюм и приготовьте две рубашки, одну – серую, другую – белую; галстук – на ваше усмотрение. Почистите, пожалуйста, туфли – черные, длинноносые…

Ганс удивился:

– Длинноносыми бывают люди… Это которые в вашей спальне?

– Вы хорошо освоились, верно, они стоят там. И сделайте несколько бутербродов с сыром и рыбой, мне предстоит довольно утомительное путешествие.

– Я не понял, сколько надо сделать бутербродов, господин Бользен…

«Вот так светятся, – отметил Штирлиц. – Насквозь. И это очень плохо. Немцу нельзя говорить „несколько бутербродов“. Нет, можно, конечно, но это значит, что говорит не немец или не чистый немец. Я должен был сказать: „Сделайте семь бутербродов“, и это было бы по правилам. Надо отыграть так, чтобы Мюллер понял, отчего я сказал это свое чисто русское „несколько“…»

– Разве ваш шеф не говорил, что я уезжаю с дамой? Неужели трудно подсчитать, что днем мы будем есть три раза по два бутерброда – итого шесть; я возвращаюсь один, значит, перекушу ночью один раз, а утром второй, при условии если удастся соснуть в машине, коли не будет бомбежек на дорогах, – следовательно, к шести надо прибавить четыре. Итого десять. Сколько кофе залить в термос, вы, надеюсь, знаете? Шесть стаканов – если у вас так плохо с сообразительностью.

Ганс – после паузы – вздохнул:

– А что же буду есть в дороге я? Шеф приказал именно мне везти вас с вашей спутницей…

– Значит, сделаете шестнадцать бутербродов и зальете второй термос – в случае если ваш шеф не отменит своего приказа.

Штирлиц положил трубку, включил приемник. Диктор читал последние известия: «Наши доблестные танкисты отбросили врага на всей линии Восточного вала; неприступная линия одерского бастиона – тот рубеж, на котором разобьются кровавые полчища большевиков. На западном фронте идут бои местного значения, англо-американцы несут огромные потери; наши доблестные летчики сбили девяносто два вражеских самолета, подожжено тридцать четыре танка и взорваны три склада с боеприпасами. Воодушевленные идеями великого фюрера, наши доблестные воины демонстрируют образцы беззаветной верности национал-социализму и рейху! Победа приближается неотвратимо, несмотря на яростное сопротивление вконец измотанного противника!»

…Затем диктор объявил час оперетты. Заместитель рейхсминистра пропаганды Науманн[80] более всего любил венскую оперетту, поэтому составители программ включали такого рода концерты в радиопередачи ежедневно, иногда по два раза в сутки. С тех пор как по решению Розенберга и Геббельса, отвечавших за идеологию национал-социализма, в рейхе были запрещены американские джазы, французские шансонье и русские романсы, с тех пор как Розенберг провозгласил главной задачей НСДАП восстановление и охранение старогерманских традиций, с тех пор как на человека в костюме, сшитом за границей, стали смотреть как на потенциального изменника делу фюрера, с тех пор как принцип «крови и почвы» стал неким оселком, на котором проверялась благонадежность подданного, с тех пор как в газетах стали печатать лишь те материалы, в которых доказывалось величие одного только германского духа и утверждалось, что культуры Америки, России, Франции, Англии есть не что иное, как второсортные словесные или музыкальные упражнения недочеловеков, заполнять эфир становилось все тяжелее и тяжелее. Глинка, Рахманинов, Римский-Корсаков и Прокофьев представляли собою музыку вандалов; Равель и Дебюсси – мерзкие насильники мелодизма (Геббельсу удалось с трудом отбить право на трансляцию арий из опер Бизе; он сослался на фюрера, который однажды заметил, что композитор был не чистым евреем, и потом гадкая кровь числилась в нем по отцу, а «есть сведения, что мать гения, француженка, имела роман с немцем за год до рождения композитора»); «дергания» джаза были объявлены «утехой черномазых», это не для арийцев, а Гленн Миллер и Гершвин вообще паршивые евреи. Спасали оперы Моцарта, симфонии Бетховена и Вагнера. Четыре часа в сутки было отдано песням партии, армии, «Гитлерюгенда» и ассоциации немецких девушек «Вера и Красота». И, конечно же, любимые Науманном оперетты (однако и здесь были свои сложности: Оффенбах – не ариец, Кальман – тем более, а Легар – полукровка). В последние месяцы, когда бомбежки сделались чуть что не беспрерывными, рацион ежедневного питания по карточкам стал вообще мизерным, Геббельс приказал экспертам по вопросам идеологии в департаменте музыки прослушать мелодии немецких джазовых композиторов начала тридцатых годов. «Пусть людей радует хотя бы веселая музыка, – сказал рейхсминистр, – давайте развлекательные программы постоянно, включайте побольше испанских песен, они бездумны; можно транслировать веселую музыку Швеции и Швейцарии, пусть даже джазовую, предварив дикторским текстом, что это мелодии наших добрых соседей…»

– Любите венцев? – спросила Дагмар, неслышно подойдя к Штирлицу. Он ощутил ее дыхание возле левого уха: щекотно и нежно.

– А вы терпеть не можете?

– Я покладистая. Если вам нравится, мне тоже будет нравиться.

– Вы когда-нибудь чувствовали себя несчастной, Дагмар?

Женщина замерла, словно от удара; Штирлиц ощутил, что она замерла, даже не оглянувшись.

– Зачем вы меня так спросили?

– Потому что нам предстоит работа, и я обязан понять вас до конца…

– Вы меня еще не поняли?

– Нет.

Штирлиц обернулся, положил ей руки на плечи, Дагмар подалась к нему; он тихо, одними губами, прошептал:

– Куда вам вмонтировали звукозапись?

Она обернулась, указала глазами на большую настольную лампу…

– Запись идет постоянно? Или только когда вы включаете свет?

– Постоянно, – шепнула женщина. – Но вы, видимо, не обратили внимания: когда вы приходите, я выключаю штепсель из розетки… И то, о чем вы говорили во сне, слышала одна я…

(Слышала не только она одна: в ее комнате были оборудованы еще два тайника с аппаратурой, о существовании которых она не знала…)


…На улице, когда они вышли из машины, Штирлиц спросил:

– Вы все поняли из того, что я говорил во сне?

Она покачала головой:

– Русская няня не смогла меня научить ее языку в совершенстве.


…В ресторане играл аккордеонист; по приказу имперского министра пропаганды и командующего обороной столицы тысячелетнего рейха Геббельса, все рестораны обязаны были работать; водку и вино продавали свободно, в любом количестве, без карточек.

Штирлиц попросил бутылку рейнского рислинга, более всего он любил те вина, которые делали возле Синцига и за Висбаденом; до войны он часто ездил на воскресенье в Вюрцбург; крестьяне, занятые виноделием, рассказывали ему о том риске, который сопутствует этой профессии: «Самое хорошее вино – „ледяное“, когда виноград снимаешь после первого ночного заморозка; надо уметь ждать; но если мороз ударит после дождя, крепкий мороз, тогда весь урожай пропадет псу под хвост, продавай землю с молотка и нанимайся рудокопом, если „трудовой фронт“ даст разрешение на смену места жительства».

– Дагмар, я хочу выпить за то, чтобы вы по-настоящему помогли мне. Я пью за нашу удачу.

– Я – суеверная, за удачу не пью.

– Хорошо, тогда я скажу проще: я пью за то, чтобы вы вернулись сюда лишь после окончания войны…

– Это будет подло по отношению к Герберту… Хоть мы только формально были мужем и женою, но, тем не менее, это будет подло… Он ведь и жив только потому что я по-прежнему здесь.

– Он мертв, Дагмар. Вам лгал Лоренс… Ваш муж умер в лагере. Те письма, которые вам передают от него, написаны им за неделю перед смертью, его вынудили проставить даты вперед, впрок, понимаете?

Женщина кивнула, глаза ее мгновенно налились слезами, подбородок задрожал…

Штирлиц увидел, как в ресторан вошла молоденькая девушка; она быстро оглядела зал, остановилась на его, Штирлица, отражении в зеркале, потом задержалась взглядом на Дагмар и слишком уж рассеянно пошла к соседнему с ними столику.

Штирлиц положил ладонь на руку Дагмар, шепнул:

– За нами смотрят, а сейчас будут слушать… Пожалуйста, соберитесь… Я позову вас танцевать, и тогда мы поговорим, да?

Он понял, что за ним пущено тотальное наблюдение потому, что пришла именно эта молоденькая девушка. Половина людей из службы слежки была влита в специальный батальон СС, отправленный на Зееловские высоты на Одере (Мюллер сказал правду); в коридорах РСХА он услышал, что для работы привлечены наиболее проверенные девушки из гитлеровской организации «Вера и Красота»; два факта, сложенные вместе, – при той атмосфере игры, в которой он очутился, – позволили ему сделать немедленный и правильный вывод: каждый его шаг отныне известен Мюллеру. А если так, то, значит, Мюллеру известен адрес его радиста.

«И этим моим радистом, – думал Штирлиц, медленно вальсируя с Дагмар, – вполне может быть его сотрудник. Зная, чем я был занят последний месяц, сопоставив фамилии и географические обозначения, они могли прочесть мои радиограммы, учитывая, что плейшнеровскую, которую он отдал им на Блюменштрассе в Берне, они уже две недели хранили в своем дешифровальном бюро. Господи, ну как же мне решиться поверить ей, этой Дагмар? Она – в их комбинации, это очевидно. Но в какой мере она с ними? Она умная, это плюс для моего дела. Она умная, значит, она не могла не почувствовать той изначальной неправды, которая объединяет людей здешней идеи. Это можно скрывать, но этого нельзя скрыть, так или иначе уши вылезут, и умный эти заячьи уши не может не заметить… Она несчастна, и не только из-за них… Она несчастна по своему, по-бабьи, как только и могут быть несчастны очень умные, да еще к тому же красивые женщины, у которых нет детей… Но если это так и если Мюллер понял это первым, а он умный человек, то отчего бы ему не подготовить ее к работе против меня? Но ведь так нельзя – не верить никому и ни в чем, Максим, так нельзя! Нет, можно, – возразил он себе, ощущая ладонью, как тонкая спина Дагмар нет-нет, да и вздрагивала от сдерживаемых слез, хотя глаза ее были сухи, только на скулах выступил пунцовый румянец. – Не только можно, но сейчас, в этой ситуации, нужно, потому что здесь готовят такое, что, видимо, очень опасно для моих соплеменников, но я еще не могу понять, что именно они готовят, а только один я здесь могу это понять, я просто-напросто не имею права не понять этого…»

– Дагмар, – шепнул он женщине, – ни сегодня, ни завтра в машине мы не сможем ни о чем говорить с вами… Но вы должны собраться и запомнить то, что я сейчас скажу… Как только вы высадитесь в Швеции, проверившись тщательно, после того уже, как купите машину – они там стоят возле бензоколонки, документы вам оформят сразу же, – покружите по городу, потом выезжайте на трассу и, остановившись в любом маленьком городке, – когда будете совершенно одна, – кроме той телеграммы, которую вы обязаны отправить мне, пошлете вторую… Запоминайте, Дагмар… «Доктор Шнайдер, Ульфгаттан, 7, Стокгольм, Швеция. Срочно пришлите с оказией мое снотворное, иначе я совершенно болен. Кузен». Запомнили?

Женщина покачала головой, и по щеке ее скатилась быстрая слеза.

– Я повторю вам во время следующего танца… Вы сделаете это, Дагмар, ибо это нужно вам так же, как мне, а может быть, даже больше…


Телеграмма, которую выучила Дагмар, ничьей расшифровке, да еще в Швеции, не поддавалась. Это был сигнал тревоги, получив который, Центр должен был принять решение о том, как поступать Штирлицу впредь, ибо он сообщал, что, видимо, раскрыт противником, но продолжает выполнять их задания, смысл которых ему не понятен. Он просил начать встречную игру, но предупреждал, что вся информация о переговорах на Западе, которую он сейчас передает в Центр, хоть и соответствует действительности, но, тем не менее, организована Мюллером именно так, чтобы первой ее узнавал не кто-нибудь, а Кремль.

Слежки на улице не было. Штирлиц завез Дагмар домой, пообещал вернуться через полчаса и поехал в тот район, где жил радист. То, что сейчас за ним не следили, родило в нем абсолютное убеждение, что его первое посещение явки известно Мюллеру.


…Радист встретил его радостно, снова предложил кофе, посетовал, когда Штирлиц отказался, и передал ему шифровку Центра:

«Дайте еще более расширенную информацию: кто стоит за переговорами с Западом после того, как Вольф был дезавуирован? Где проходят переговоры? Фамилию хотя бы одного участника? Понимая всю сложность ситуации, в которой вы находитесь, просим выходить на связь по возможности чаще».

Штирлиц передал радисту шифровку, написанную им только что; она была первым шагом в рискованной и сложной контригре; он решил начать ее, не дожидаясь связника, присылка которого подразумевалась сама собой, в случае если Дагмар отправит его телеграмму:

«Дагмар Фрайтаг я переправляю завтра на пароме в Швецию в 19.04. Она служит Шелленбергу по идейным соображениям; для вас она может исполнять роль маяка, светить тех людей, с которыми ей предписано общаться. Вальтер Рубенау, которого мне предстоит отвезти в Швейцарию, должен наладить дублирующие контакты с экс-президентом Музи в целях поиска путей для спасения узников концлагерей. Я пробуду с ним два дня в Базеле, а затем выйду на связь с вами уже из рейха; в силу чрезвычайной конспиративности переговоров и страха Гиммлера, что об этом могут узнать большевики, связника в Швейцарию во время моей первой поездки прошу не посылать. Деньги, которые вы должны перевести на мой текущий счет в Асунсьоне, отправьте в тот банк, который назван вами в Мадриде.

Юстас».

Последняя фраза – так же как и слова об «идейности» Дагмар и о предстоящем «возвращении в рейх» – была главным в игре; пассаж о «перечислении денег в Асунсьон» не был заранее оговорен с Центром, но смысл этих слов будет разгадан руководством; к Дагмар в Швеции подсядет человек из Москвы, и она на словах ему передаст то, что должна передать, он, Исаев, решил поверить ей до конца…


…Однако Дагмар ничего не передала тому человеку, который действительно был отправлен в шведский порт на встречу с ней. Паром ждали три полицейские машины и карета скорой помощи; Дагмар вынесли на носилках: она была мертва. Полиция обнаружила на стакане, в котором был яд, отпечатки пальцев человека, не проходившего по картотекам «Интерпола». Из этого стакана пил Штирлиц, когда провожал Дагмар в каюту первого класса, – и это было зафиксировано людьми гестапо. Как только Штирлиц и Дагмар вышли из каюты на палубу прощаться, туда, в первый класс, проскользнул быстрый, маленький человечек из спецгруппы Мюллера, стакан этот взял с собою; через полчаса туда будет влит грамм смертельного яда; таким образом, Штирлиц – если он решит бежать из рейха – будет передан в руки «Интерпола» в любом уголке земного шара как садист и убийца…


…Однако назавтра, ровно в назначенное время, от «Дагмар» из Стокгольма на имя Штирлица поступила телеграмма о начале работы с окружением Бернадота; «С самим графом контакт невозможен, ибо он только что инкогнито выехал в рейх на встречу с высшими чинами рейха для обсуждения условий перемирия на западном фронте».


…Сообщение это, переданное в Москву (Штирлиц о гибели Дагмар ничего не знал, а Центр, понимая, что телеграммы могут быть расшифрованы противником, об этом ему не сообщил, начав свою, особую игру), тем не менее соответствовало действительности; советская разведка получила точные данные, что именно в тот день, когда пришла шифровка от «Дагмар», граф Бернадот действительно встретился с Генрихом Гиммлером в здании шведского консульства в Любеке.

17. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – IV

(Директор ФБР Джон Эдгар Гувер)

Директор ФБР несколько раз прочитал запись разговора «дикого Билла» с адвокатом из конторы Даллеса Дэйвом Лэнсом, которую его люди смогли зафиксировать, оборудовав аппаратурой тот столик, за которым ужинали друзья; поскольку Лэнс заранее заказал хозяину ресторана отменную еду, а все аппараты друзей Донована прослушивались ФБР (конечно же, в целях «охраны государственных интересов США и личной безопасности директора ОСС»), наладить дело не составляло труда для «особой команды» Гувера, занимавшейся выполнением его наиболее секретных поручений.


…Поскольку Гувер переживал сейчас такие же тревожные дни, как и Донован, он должен был знать все, что происходит в хозяйстве его могущественного конкурента – а потому возможного союзника – в борьбе за выживание; впрочем, президент пока еще открыто не обсуждал его, Гувера, увольнение с этим паршивым социалистом Гопкинсом, но, тем не менее, на порог Белого дома вход ему был последнее время заказан; Рузвельт обладал уникальной памятью; он, как никто другой, всегда помнил, на чем состоялся Гувер.


…Каждая страна обычно являет собою некое двузначие: потомки недоуменно вопрошают себя, как в одних и тех же географических границах могли соседствовать да, в общем-то, и определять лицо страны столь полярные тенденции, как Гитлер и генерал Людендорф – с одной стороны, и Эрнст Тельман, Томас Манн и Альберт Эйнштейн – с другой; Муссолини – на одном полюсе, Антонио Грамши, Пальмиро Тольятти, Ренато Гуттузо и Альберто Моравиа – на другом; как могли существовать в одном историческом срезе Бисмарк и Маркс, Толстой и «серый кардинал» Победоносцев, Плеханов с Халтуриным и лидеры грязного черносотенства; как в республиканской Франции на одной и той же улице могла соседствовать штаб-квартира фашистских кагуляров гитлеровского ставленника де ля Рокка и мастерские Арагона и Пикассо; как, наконец, связать воедино такие несовместимости, как Хемингуэй, Драйзер, Фитцджеральд, Гершвин, Армстронг – по одну сторону, и Гувер, Форестолл и вожди Ку-клукс-клана – по другую?!

Ситуация, сложившаяся в Америке после окончания первой мировой войны, была столь любопытной, что кое-какие проекции на последующие повороты политики вполне возможны и оправданны.

…Американские солдаты вернулись тогда из Европы победителями, но ведь вернулись домой далеко не все: часть молодых парней, воспитанных на лозунгах демократии, продолжали служить в оккупационных войсках, расквартированных Белым домом на захваченных территориях большевистской России; они, эти американские парни, впервые покинувшие свою родину, стояли под одними знаменами с агрессорами, вторгшимися в Советскую Республику по указу королевской Британии, милитаристской Японии, янычарской Турции – да мало ли еще кто рвал измученное тело России в те лихие годы?!

Однако доктрина великих свободолюбцев Джорджа Вашингтона и Авраама Линкольна не была тогда пустой фикцией в Штатах; многие люди верили, что именно право каждого человека, а уж тем более государства на свободу выбора обязано быть подтверждено законом, то есть не только словом, но и делом.

Именно поэтому рабочая Америка активно и открыто поддерживала большевистскую Россию, провозгласившую – подобно Джорджу Вашингтону в свое время – свержение ига монархии и создание республики под понятным для каждого американца девизом: «Свобода, равенство и братство».

«Руки прочь от Советской России!» – был не просто лозунг в Америке; это было действо, сопровождавшееся забастовками, пикетами рабочих и демонстрациями полулегальных тогда профсоюзов.

Банки и монополии, провозгласившие, что «большевизм – хуже войны», а потому финансировавшие оккупационную армию за счет снижения заработной платы трудящихся, не могли далее терпеть то, что рабочий класс Америки открыто и недвусмысленно заявил свою позицию по отношению к Ленину и Советам.

Интересы правящего класса, как правило, воплощаются через честолюбивые интересы отдельной личности; так получилось и в Америке.

…Министром юстиции в кабинете Вудро Вильсона был директор банка «Страудсбург нэшнл» Митчел Пальмер; он также состоял председателем совета директоров концернов «Ситизенс гэс», «Интернэшнл бойлер» и «Скрэнтон траст».

Получая сводки о состоянии здоровья президента Вудро Вильсона, страдавшего тяжелым недугом, Пальмер мечтал не только о том, чтобы стать героем правой Америки, разделавшись с левыми; ему навязчиво и изнуряюще виделось кресло в Белом доме; на гребне той операции, которую он задумал, Пальмер мечтал сделаться новым лидером заокеанского колосса, который затем он был намерен превратить в бастион мирового антибольшевизма.

Как и в любой операции, планируемой сверху, успех дела решает конспиративность, деньги и подбор верных людей, готовых на все.

Самая природа министерства юстиции предполагала секретность мероприятий; вопросы финансирования задуманного были решены загодя – во время тайной встречи Пальмера с двенадцатью его единомышленниками, хозяевами крупнейших банков и корпораций, недовольных «мягкотелой» политикой либерала Вильсона; что касается людей, готовых на все, то эту команду возглавил давний друг Пальмера, директор бюро расследований министерства Вильям Флинн и начальник вновь созданного секретного отдела общей информации Джон Эдгар Гувер.

Гуверу тогда было двадцать пять лет; на войну он не был отправлен, поскольку устроился мелким клерком в министерство юстиции; его болезненная ненависть к неграм и левым открыла ему быструю дорогу вверх.

Именно он вошел к Пальмеру с предложением завести учетные карточки на радикалов, то есть на тех, кто пишет, говорит или думает не так, как все.

Пальмер долго передвигал на своем огромном столе чернильные приборы, раздражающе-педантично ровнял быстрыми, суетливыми пальцами разноцветные папки, а потом, наконец, сказал:

– Джон, но ведь это – антиконституционная мера.

– Она станет ею, если мы начнем давать интервью щелкоперам, – ответил Гувер. – До тех пор, пока моя работа будет внутренним делом министерства, стоящего на страже конституции, никто, нигде и никогда не сможет упрекнуть нас в нарушении основного закона.

Пальмер закурил свой медовый солдатский «честерфилд» и ответил так, как был обязан ответить министр, думающий о президентстве:

– Наша страна исповедует принцип доверия к гражданину. Если вы полагаете, что ваше дело не нанесет урон святым постулатам свободы – начинайте свое предприятие. Надеюсь, вы понимаете, что я не потерплю ничего такого, что пойдет во вред конституции Штатов?

Через четыре месяца Гувер собрал первую в истории США картотеку на инакомыслящих, на все те ассоциации, клубы, союзы, общества, которые выступали за мир с Россией, демократию в Штатах и расовую терпимость; две комнаты в министерстве были забиты двумястами тысячами карточек на тех, кого Гувер посчитал врагами устоев.

Затем он оборудовал тайную типографию, где наладил выпуск «Коммунистического манифеста» и работ Ленина, то есть провокационно печатал запрещенную литературу; ее хранение и распространение было тогда чуть ли не подсудным делом.

Адреса, куда надо будет подбросить эти издания, хранились в сейфе Гувера; важно наметить день; все дальнейшее было тщательно срепетировано.

После этого Гувер поручил своему секретарю, человеку, фанатично ему преданному, провести три тайные встречи с лидерами двух гангстерских групп, чьи дела тогда проходили в министерстве юстиции; контрабанда наркотиками и продажа запрещенного алкоголя позволила сотрудникам Пальмера арестовать пять наиболее мобильных мафиози, отвечавших в подпольном синдикате за оперативную работу.

– Я готов освободить ваших людей под залог, – сказал посланец Гувера шефам гангстерского подполья. – Залог будет не очень большим, хотя, как я понимаю, вы не постояли бы и перед более серьезными затратами, лишь бы взять ваших ребят из тюрьмы. Но за эту любезность вы обязаны будете стать моими добрыми друзьями – отныне и навсегда. А чтобы эта дружба была реальной и нерасторжимой, нужно действо. И оно обязано быть жестоким. Вы готовы к этому?

Собеседники переглянулись – предпочитали не говорить, согласно кивнули.

Посланец Гувера разъяснил:

– Нужно, чтобы вы провели пару взрывов бомб – следует пугануть некоторых людей, потерявших голову от растерянности… Красные лезут к власти… Входите в дело?

Через два месяца неизвестные взорвали бомбу на Уолл-стрите.

Пальмер встретился с журналистами:

– Кровавый террор планируют эмиссары, тайно засланные сюда красными. Нам навязывают гражданскую войну, что ж, мы к ней готовы…

А седьмого ноября, в день, когда трудовая Америка праздновала вторую годовщину большевистской революции в России, агенты министерства юстиции ворвались в те клубы, общества и ассоциации, которые были занесены в картотеку Джона Эдгара Гувера; людей избивали резиновыми дубинками, а то и просто деревянными длинными палками, в тюрьмы были брошены сотни левых.

Это была «проба сил».

А истинная операция прошла в начале января двадцатого года; Гувер не спал всю ночь, сидел у телефонов: в его кабинете установили девятнадцать аппаратов, и все «тревожные» штаты докладывали ему о ходе операции через каждые два часа.

Массовые аресты – схватили более пяти тысяч человек – были проведены в штатах Калифорния, Нью-Джерси, Иллинойс, Небраска.

Людей заковывали в кандалы и связывали одной цепью; именно так, словно рабов в былые времена, их провели по улицам городов на вокзалы, куда уже заранее были подогнаны тюремные вагоны без окон.

В стране начался шабаш беззакония. Когда первая фаза облавы окончилась, один из ведущих чиновников штата Массачусетс мистер Лангри заявил журналистам:

– Ребята, вы меня знаете, я всегда говорю правду, я вам и сейчас скажу то, что думаю: будь моя воля, я бы каждое утро расстреливал во дворе нашей тюрьмы партию красных, а уж на следующий день разбирал их дела в суде, чтоб все было оформлено по закону, как полагается…

Обезумевший на почве расизма и антибольшевизма писатель Артур Эмпи (его мучили кошмары по ночам, пил сильно действующее снотворное, поэтому не мог сдерживать дрожь в руках) начал турне по Америке.

– Славяне и евреи, а также негры с мексиканцами являются дрожжами нового большевистского бунта! Люди чужой крови готовятся устроить кровавое побоище истинным американцам! Поэтому запомните: лекарство от большевиков продается не в больнице, а в ближайшей оружейной лавке! Мой лозунг: «Против красных только один способ – высылка или расстрел на месте!»

Гувер к тому времени получил под свою картотеку еще три зала; вход охраняли моряки, вооруженные кольтами и ножами; количество подозреваемых составляло теперь пятьсот сорок семь тысяч американцев; каждая шестидесятая семья страны подлежала – победи точка зрения Эмпи – высылке из страны или расстрелу.

В тюрьмах начались пытки: арестованных зверски избивали, вызывали на очные ставки жен и детей; мучили в их присутствии, требуя признаться в том, что они участвовали в большевистском заговоре в целях «свержения законно избранного правительства».

В тюремные больницы искалеченных не отвозили; часть выбросили из окон, чтобы скрыть следы побоев – «самоубийство», другие сошли с ума; третьи, не перенеся пыток, умерли.

Помощник министра труда Луис Пост не выдержал; он собрал журналистов и сказал им:

– Мы перестаем быть страною свободы! Мы превращаемся в олигархическое государство под лозунгом борьбы против «анархии». Сейчас «анархистом» считается каждый, кто выступает против бесконтрольной власти финансистов и тупых консерваторов, которые не желают или не умеют думать о будущем, о наших детях, а ведь им предстоит жить в ином мире, совсем не в таком, к какому привыкли мы, старики.

Луис Пост отправил своих сотрудников в тюрьмы, где томились арестованные «анархисты». Его люди вернулись в ужасе: они увидели ни в чем не повинных, истерзанных и замученных американцев, закованных в кандалы.

Пост обратился с открытым призывом к нации за содействием в прекращении «правого безумия».

Его немедленно обвинили в государственной измене и потребовали предать суду; Гувер лихорадочно выбивал показания, чтобы доказать связь семидесятилетнего патриота Америки с эмиссарами Москвы; дело было передано в конгресс; Пост тем не менее вышел победителем; облавы, однако, продолжались, тюрьмы были по-прежнему переполнены.

Автомобильный король Генри Форд, поддерживавший и финансировавший этот шабаш, купил ряд газет и начал печатать цикл статей под заголовком: «Заговор международного еврейства». Русские черносотенцы, эмигрировавшие в Нью-Йорк, подготовили публикацию антисемитской фальшивки – «Протокола сионских мудрецов» (копия с комментариями была отправлена в Мюнхен, Альфреду Розенбергу, молодому помощнику германского националиста Гитлера, который по-настоящему громко и звонко провозгласил необходимость физического уничтожения большевизма, как главной еврейской силы мира).

Ку-клукс-клан провел кампанию избиений негров, «купленных на корню» Москвою.

Ведущие газеты улюлюкали, требовали еще более жестких мер против красных, мексиканцев, русских, украинцев.

…Позже Гувер подготовил для министра Пальмера текст выступления на встрече с представителями прессы.

– Я не стану извиняться за действия людей моего министерства, – сказал Пальмер собравшимся. – Я не считаю нужным выгораживать их, потому что горжусь их работой. Если кто-то из моих агентов был груб с арестованными, то это извиняется той пользой, которую они сделали во имя демократии и свободы в этой стране… Я вообще намерен обратиться в конгресс с предложением ввести смертную казнь для тех, кто призывает к мятежу… Двух таких мы уже знаем – это марксистские террористы Сакко и Ванцетти, их ждет электрический стул, как бы ни вопили об их невиновности большевистские комиссары.

…Вот именно тогда, во время безумного шабаша ультраправых, мало кому известный сенатор Гардинг бабахнул свое заявление:

– Мы живем в такое время, когда Америке нужны не герои, но целители, не таинственные чудодейственные средства от недуга, но последовательно конституционный образ правления…

Через несколько месяцев именно этому человеку было суждено стать президентом США.

Гувер никогда не забывал, как ему работалось под Гардингом.

Он просто-напросто не имел права забыть это, потому что именно ему – вновь назначенному директору ФБР – пришлось не только охранять Гардинга и его министров, но и заниматься исследованием обстоятельств таинственной гибели американского лидера; впрочем, Гувер отвел от себя руководство этим делом, и он имел все основания для того, чтобы держаться в стороне…


…И вот сейчас Гувер снова и снова листал те маленькие странички с грифом «совершенно секретно, напечатано в одном экземпляре, подлежит уничтожению», на которых был зафиксирован разговор Донована с Лэнсом о том, что Рузвельт делается опасным для Америки.

Да, это так.

Да, именно Рузвельт сделал то, что было ненавистно и Гуверу, и Доновану, как и всем тем, кто стоял за ними: он признал Советы, он открыл в Москве посольство, он сел за один стол со Сталиным, он признал за большевиками право на равноправное участие в делах послевоенного мира, он мешает людям большого бизнеса предпринять необходимые шаги для того, чтобы сохранить Германию для Запада, он позволяет себе апеллировать к народу через головы тех, кто – по-настоящему – за этот народ отвечает, через голову Уолл-стрита и Далласа, Бостона и Огайо; президента занесло, он поверил в миф, а это недопустимо для политика; сказочник имеет право на то, чтобы рассказать свою добрую сказку и уйти; если он медлит, не надо мешать тем, кто намерен показать ему на дверь.

…Гувер вызвал своего помощника и сказал:

– Малыш, меня тревожит то, что наш президент по-прежнему игнорирует вопросы личной безопасности. Да, Гитлеру крышка, но перед концом он может пойти на все. Я боюсь за нашего президента. Поэтому, малыш, не сочти за труд сегодня же внимательно посмотреть уголовные дела о расследовании обстоятельств гибели Линкольна и Гардинга: уроки прошлого должны быть предостережением на будущее…


«Берлин. Юстасу.

Нас интересует информация о том, в какой мере серьезны контакты Шелленберга с графом Бернадотом. Тот ли это Бернадот, который являлся руководителем Красного Креста? Сообщил ли вам Шелленберг, с кем связан Бернадот на Западе, к кому конкретно просят его обратиться нацисты? Не может ли вообще все это быть дезинформацией?

Центр».


«Берлин. Юстасу.

Может ли быть дезинформацией со стороны Шелленберга упоминание имени экс-президента Швейцарии доктора Музи? Идет ли речь о нем или о его сыновьях? С кем встречался Музи из гитлеровцев? Известны ли ему подлинные имена его контрагентов?

Центр».

18. ФАКТОР СЛУЧАЙНОСТИ

Секретная информация, пришедшая Борману из Линца, от гауляйтера Верхней Австрии Айгрубера, насторожила его чрезвычайно.

…Все в рейхе (понятно, среди тех, кто обладал доступом к информации) считали, что люди СС, разгромив генеральский путч, смогли подчинить себе армию и, таким образом, сделались летом сорок четвертого года наиболее могущественной силой империи.

Такого рода мнение было правильным; именно поэтому Борман предпринял все для того, чтобы выровнять баланс сил, сгруппированных вокруг фюрера. Для этого он, использовав Геббельса, поддержал мощную кампанию Гиммлера в газетах, на радио, во время грандиозных митингов и манифестаций: «Слава воинам СС, надежной опоре нации!» Геббельс не был посвящен в святая святых плана Бормана, работал, как обычно, во имя чистой идеи; действительно, считал он, без сокрушительного удара войск СС генералы могли бы на какое-то время одержать верх в Берлине. Поэтому он принял за чистую монету фразу, мимоходом брошенную Борманом: «Теперь большинство членов СС, оставшихся в тылу, следует срочно отправить на фронт, влить их в ряды армии, поставив на руководящие посты; вопрос моральной стойкости СС и их высокой национал-социалистской сознательности доказан на деле – один батальон Ремера разгромил штаб армии резерва и поставил на колени берлинский гарнизон, отравленный ядом продажной американской финансовой плутократии, купившей генералов за грязные доллары».

Гитлер подписал декрет об отправке членов СС в действующую армию…

Таким образом, к осени сорок четвертого Гиммлер уже не имел такой массовой опоры в рейхе, как раньше, ибо большинство офицеров его организации теперь гнили в окопах на Востоке и Западе. Правда, это перемещение массовой тыловой опоры рейхсфюрера не коснулось аппарата РСХА, но двухсоттысячный отряд «черных» СС, в основном гестаповцев, не шел ни в какое сравнение с шестимиллионной массой «коричневых», то есть рядовых членов НСДАП.

Теперь, после того как большинство «рыцарей СС» очутились в двойном подчинении – Гиммлера и армейского командования, – после того как они оказались в блиндаже или казарме, без права передвижения, аппарат Бормана сделался единственным костяком рейха, его скелетом, реальной и бесконтрольной силой страны.

Каждую неделю Борман получал подробные отчеты от своих гауляйтеров. Германия была разделена на тридцать три гауляйтунга – то есть все земли, такие как Бавария, Гессен, свободный город Гамбург, имели свою огромную областную партийную машину.

Борман не отправил на фронт ни одного из своих функционеров, а в аппарате НСДАП работало более девятисот тысяч человек; все они служили ему, одному ему; он получал их ежемесячные отчеты; им он направлял директивы, с ними проводил инструктажи; именно на таком инструктаже, проведенном в Берлине в ноябре сорок четвертого, когда собралось более тысячи местных руководителей НСДАП, Борман сказал:

– Теперь, когда на плечи наших братьев по СС легла главная ответственность за будущее рейха, которое решается на полях битв, ваша задача, дорогие партайгеноссен, заключается в том, чтобы взять на себя часть их работы в тылу, помогать им ежедневно и ежечасно, скоординировать совместную деятельность и по всем важным вопросам обращаться ко мне, чтобы я мог обсудить наиболее срочные дела с рейхсфюрером Гиммлером.

…Среди функционеров были еще те, которые помнили Эрнста Рэма и Грегора Штрассера, знали, что без них фюрер никогда бы не пришел к власти, ужасались тому, как страшна была судьба этих основоположников движения, и поэтому затаенно, тяжело боялись СС, расстреливавших многих ветеранов партии, посмевших выразить открытое несогласие с акцией бойцов из «охранных отрядов», устранивших Рэма и Штрассера.

Именно поэтому пассаж Бормана о «помощи СС» аппаратчикам НСДАП поняли как сигнал к действию, к безусловному подчинению СС местным организациям партии.

Гиммлер узнал обо всем этом постфактум, вернувшись в Берлин из поездки на восточный фронт, после того лишь, когда фюрер сказал ему:

– Все-таки я не устаю поражаться ненавязчивой и корректной доброте Бормана. Он не стал дожидаться вашего к нему обращения, а первым протянул вам руку братства… Полагаю, теперь вы не будете ощущать тех потерь, которые нанесла организации СС передислокация ваших лучших частей на поля сражений…

Гиммлеру оставалось только поблагодарить Бормана и, ненавидяще улыбаясь, пожать его руку.

С тех пор местные организации РСХА и СС должны были – хотя это и не было проведено особым постановлением – передавать свои ежемесячные отчеты в НСДАП.

Один из таких документов попал на глаза гауляйтера Верхней Австрии Айгрубера. В нем глухо говорилось про то, что несколько раз в районе Альт Аусзее, неподалеку от тех мест, где расположена вилла Кальтенбруннера (он обычно по субботам приезжал туда – до того, как сломалось положение на фронтах), зафиксирована работа коротковолнового передатчика, выходящего, судя по всему, на американскую разведывательную сеть в Швейцарии.

Айгрубер запросил в местном гестапо более подробный отчет о вражеской группе, внедренной противником в непосредственной близости к резиденции обергруппенфюрера Кальтенбруннера, однако вразумительного ответа не получил; удивленный, он запросил вторично. «Идет оперативная разработка», – ответили ему лаконично, намекая, что подробности могут нанести ущерб расследованию.

Айгрубер счел своим долгом поставить в известность об этом странном деле Бормана, ибо область, находившаяся в его ведении, вплотную примыкала к Альпийскому редуту, району Берхтесгадена, где дислоцировалась запасная ставка Гитлера – именно туда он должен был со дня на день перебраться из Берлина, чтобы продолжать борьбу против врага; помимо этого, здесь, между Линцем и Зальцбургом, находились соляные копи Альт Аусзее, куда были спрятаны экспонаты «музея фюрера» на сумму в девятьсот семьдесят три миллиона долларов.

…Именно эта информация понудила Бормана вызвать Мюллера и поручить ему безотлагательно и досконально выяснить всю правду. «Никто не знает об этом хранилище, – сказал Борман, – я заверил Гитлера, что шедевры мирового искусства никогда не попадут в руки врага: или они останутся нашими, или же они будут погребены в соляных шахтах и уничтожены подземными водами».

Мюллер запросил своих.

Ответ пришел такой же невразумительный, как и тот, который был отправлен Айгруберу.

Мюллер сразу же понял, что происходит это, скорее всего, потому, что в процессе расследования всплыло такое имя, говорить о котором в документе или же по телефону никак невозможно. Неужели Кальтенбруннер тоже начал игру, после того как встретился с Бернадотом?

И Мюллер решил, что в Зальцбург можно отправлять лишь самого верного и ловкого человека.

Кого? Холтофа? Верен, но глуп, наломает дров, опасно. Айсман? С его принципиальностью он полезет в драку, не думая о последствиях. Конечно, идеальнее всего в этой комбинации был бы Штирлиц. Но он в игре, он нужен здесь.

Мюллер так и не решил, как поступить с этим делом, позвонил Борману, попросил пару дней на размышление; тот согласился, хотя голос его был холоден и лишен той доброжелательности, которая с недавнего времени стала характерна для него во время бесед с группенфюрером.


…Гестапо Линца и Зальцбурга было в растерянности именно по той причине, которую Мюллер ощутил кожей: действительно, передачи на Запад шли чуть ли не с того самого места, где размещался особый отдел связи СД, подчиненный непосредственно Кальтенбруннеру. Следовательно, по законам нацистской иерархии, местное гестапо обязано было войти с предложением в отдел РСХА по Верхней Австрии; тот – в свою очередь – должен был согласовать этот вопрос с Айгрубером и обратиться, минуя Шелленберга и Мюллера, непосредственно к Кальтенбруннеру за санкцией на проведение оперативной разработки его ближайших сотрудников, сидевших в Альт Аусзее, в роскошной вилле, примыкавшей к замку шефа тайной полиции, за высоким дубовым забором под охраной пулеметчиков СС.

Гестапо Линца и Зальцбурга страшилось входить с такого рода предложением: в ярости Кальтенбруннер был неуправляем. Его реакцию нельзя было просчитать – в секретной службе знали, что на него работают в Альт Аусзее люди, отобранные лично им. Потому-то так и тянулось все это дело и никаких действий не предпринималось…


А между тем в Альт Аусзее, в штате Кальтенбруннера, действительно работал офицер СД, завербованный американской секретной службой в декабре сорок четвертого…

19. НЕОБХОДИМОСТЬ КАРДИНАЛЬНОГО РЕШЕНИЯ

Начальник советской разведки дважды перечитал шифровку полковника Исаева, известного как «Штирлиц» лишь одному его помощнику, с которым он начинал работу в ГПУ еще с Берзинем и Пузицким; раздраженно отодвинул от себя красную папку, в которой ему принесли сообщение, и, сняв трубку кремлевского телефона, спросил:

– Что там мудрит Девятый?

– Он не умеет мудрить, он просто сообщает все, что собрал.

– Товарищ Сталин требует точных данных, а что мне ему докладывать? Мне сдается, вы не очень-то понимаете, как может кончиться игра Девятого. А сейчас нужны точные данные.

С этим он и поехал в Кремль.

– Ну и что вы хотите мне всем этим доказать? – медленно спросил Сталин. – Я не до конца понимаю, что передает этот ваш человек? Либо он наталкивает нас на то, чтобы мы предприняли новый, еще более жесткий демарш против Рузвельта, либо намекает на необходимость нашего контакта с гитлеровскими бандитами. Нельзя ли предложить вашему человеку прибыть в Москву? Пусть доложит ситуацию, сложившуюся в Берлине, подробно, глядя нам в глаза…


Вернувшись к себе, начальник разведки хотел было составить телеграмму, смысл которой сводился к тому, чтобы Исаев постарался вернуться домой, но, ознакомившись с его последней информацией из Берлина, принял решение прямо противоположное изначальному: аппарат умеет коррегировать данности надежнее всех параграфов и указаний.

– Видимо, – сказал начальник разведки своему помощнику, – дни Исаева сочтены, но он понимал, на что шел, согласившись вернуться в Берлин. Продолжим игру – как это ни жестоко. Поскольку кто-то постоянно пугает нас, позволяя нам через Исаева узнавать о факте сепаратных переговоров с союзниками, – мы испугаемся. Мы очень испугаемся… Пусть службы тщательно продумают тексты предстоящих шифровок, которые мы станем отправлять в Берлин. Если Исаев поймет наш ход, он ответит так, как уже однажды было. Я имею в виду его смелый пассаж о переводе денег на его счета… Однако, – он медленно закурил, тяжело затянулся, – лучше, чтобы он не понял… Да, именно так, генерал… За всем этим делом, которое разыгрывается в Берне, Стокгольме и Любеке, стоят жизни миллионов…

– Готовить спецсообщение для товарища Сталина?

Начальник разведки поднялся из-за стола, походил по кабинету, усмехнулся чему-то, одному ему понятному, и, наконец, ответил:

– Семь бед, один ответ…

– Пока подождем? – спросил помощник.

– Наоборот, сделайте это по возможности быстро.


– Ну и что это нам даст? – спросил Сталин, прочитав страничку, подготовленную начальником разведки. – Ничего это нам не даст, а противнику – если вами играют, а не вы ими играете – даст многое. Черчилль вполне может раздуть дело о нашей неверности, о том, что мы, а не они вступаем в переговоры с Берлином… Нет, я думаю, это ненужная затея… Сообщите вашему полковнику, чтобы он возвращался на Родину, тут мы его и послушаем.

– Если в Берлине получат такую телеграмму и он решится бежать, он погибнет.

– Почему? – Сталин пожал плечами. – Жуков стоит в ста двадцати километрах от Берлина, вполне можно уйти.

– Гестапо, видимо, читает наши телеграммы. А в своих телеграммах наш человек начал свою игру, не дожидаясь приказания… Он в положении чрезвычайном… Гестапо, видимо, хочет использовать его как канал дезинформации… А может, и самой достоверной информации…

– Я не умею понимать двузначные ответы, – глухо сказал Сталин и тяжело закашлялся. – Или дезинформация, игра, хитрость или безусловно достоверная информация. Этот ваш полковник сможет дать определенный ответ: играют нацисты либо дают достоверную информацию? Или – или?

Начальник разведки сразу же понял, что именно этот раздраженный вопрос Сталина позволяет ему добиться того, в чем Верховный Главнокомандующий был готов – это совершенно очевидно – отказать ему. Поэтому он ответил сразу же:

– Я убежден, что такого рода ответ будет от него получен.

– И вы готовы поручиться перед Государственным Комитетом Обороны, что это будет абсолютно точный ответ?

Начальник разведки на какое-то мгновение споткнулся, понимая, какую он берет на себя ответственность, но, будучи профессионалом, одним из немногих, кто остался в живых с времен Дзержинского, он понимал, какие огромные возможности на будущее даст ему игра, начатая гестапо и разгаданная – в самом начале – советской разведкой. Поэтому он ответил, внимательно посмотрев в глаза Сталину:

– Я беру на себя всю ответственность.

– Не вы, а я, – заключил Сталин. – Мне предстоит принять политические решения на основании ваших материалов. То, что вам забудется историей, мне – нет.


Сразу же после того как начальник разведки ушел, Сталин позвонил по ВЧ Жукову и Рокоссовскому. С Жуковым у него были сложные отношения, а Рокоссовского он любил, запрещая себе, впрочем, признаваться в том, что в подоплеке этой любви было и чувство вины. Попросив Рокоссовского так же, как и Жукова, срочно вылететь в Москву, он сказал ему:

– Я угощу вас настоящим карским шашлыком, а то вы ныне на европейской кухне, а она – пресная. Я всегда страдаю от ее серой безвкусности.

Первым он принял Жукова.

Рассказав о факте переговоров западных союзников с нацистами, Сталин спросил:

– Как вам кажется, Жуков, возможно ли мирное противостояние англо-американцев с немцами в Берлине?

– Солдаты Эйзенхауэра и Монтгомери не смогут соединиться с нацистами, товарищ Сталин, это противоестественно; химические реакции возможны только среди тех реактивов, которые имеют элементы совпадаемости…

– Черчилль, первым провозгласивший крестовый поход против нашей страны в восемнадцатом, не имеет, таким образом, ничего общего с Гитлером – в своем отношении к Советам?

– Я имею в виду солдат…

– А кому солдаты подчиняются? Это хорошо, что вы помягчели сердцем, но война еще не кончена… Словом, я полагаю, что сейчас решающее слово за армией, надо войти в Берлин первыми и как можно раньше… Сможем?

– Сможем, товарищ Сталин…

– То есть армия сейчас должна принять главное политическое решение, утвердить статус-кво, взять Берлин и, сломав сопротивление фашистов, продиктовать им условия безоговорочной капитуляции… Но все это время с запада будут идти англо-американцы, не встречая сопротивления, по хорошим трассам – Гитлер думал о войне впрок, строил автострады…

– Черчилль знает, что вам известно о сепаратных переговорах, товарищ Сталин?

Сталин не любил, когда ему задавали столь прямые вопросы, поэтому ответил коротко:

– Он знает то, что ему надлежит знать… Хотите Первомай встретить возле рейхстага? Если хотите, думаю, тыл сможет сделать все, чтобы помочь вам… Да и миру от этого будет легче в будущем: лишь доказав свою силу, можно требовать достойного уважения со стороны политиков…

Внимательно слушая Сталина, Жуков вдруг явственно увидел лицо маршала Тухачевского, его продолговатые оленьи глаза, когда тот излагал в Наркомате обороны свою концепцию танковых атак сильными моторизованными соединениями. И почти явственно услышал его голос: «Только доказав фашистам нашу силу, вооружив Красную Армию совершенной научной доктриной, базирующейся на передовой технике середины двадцатого века, мы сделаем войну невозможной, ибо гитлеры боятся только одного – монолитной силы, им противостоящей; они, словно грифы, слетаются на запах крови: нацисты почувствовали Франко, они увидали разлад между коммунистами, анархистами и центристами – вот вам удар по Испании; уважения от Гитлера не дождешься, он слишком ненавидит нас, но страх перед нашей силой сдержит его от агрессии…»

…Сталин походил по кабинету, остановился возле окна, задумчиво спросил, словно бы и не ожидая ответа Жукова:

– Любопытно бы до конца понять логику Гитлера и его окружения… Отчего они поддаются армиям западных союзников? Почему не намерены хоть пальцем пошевелить, чтобы хоть как-то стабилизировать фронт на Рейне? А ведь могут, вполне могут. На что надеются, перебрасывая свои войска с запада на Одер? Даже если они соберут в Берлине миллион солдат, неужели Гитлер всерьез полагает, что это остановит нас? А если не Гитлер, то кто именно считает так среди его ближайших сотрудников? Или это есть попытка задержать нас до того момента, пока англо-американцы войдут в Берлин первыми? Вопрос престижа, а не сговора?

Он обернулся к Жукову, медленно обошел большой стол, на котором царил строгий порядок – журналы «Новый мир», «Знамя» и «Звезда» с разноцветными закладками сложены стопочкой; так же аккуратно лежали новые книги. Остановился возле своего стула с высокой спинкой, садиться не стал, глухо спросил:

– Когда наши войска до конца подготовятся к наступлению? Когда сможем начать штурм Берлина?

Жуков ответил, что план штурма Берлина проработан в его штабе, наступление Первого Белорусского фронта может начаться не позже чем через две недели, маршал Конев будет готов к этому же сроку.

– Однако, – заключил Жуков, – войска Рокоссовского, судя по всему, задержатся с окончательной ликвидацией противника в районе Данцига и Гдыни до середины апреля и не смогут начать наступление одновременно с нами…

Сталин снова походил по кабинету, потом вернулся к столу, пыхнул трубкой и заключил:

– Что ж, придется начать операцию, не ожидая действий фронта Рокоссовского… Необходимо кардинальное решение…

20. ЗВЕНЬЯ ЗАГОВОРА

Мюллер положил на стол Бормана пять страниц убористого – почти без интервалов – машинописного текста и сказал:

– Думаю, тут более чем достаточно, рейхсляйтер.

Борман читал быстро; первый раз обычно по диагонали, делая на полях одному ему понятные пометки; второй раз он проходил по тексту скрупулезно, с карандашом, обдумывая каждое слово, но, однако же, лишь в тех строчках, которые мог пустить в дело, на остальные не обращая более внимания.

В этих пяти страницах Мюллер собрал и обобщил данные прослушивания разговоров Гудериана и Гелена, которые велись его службой последние дни по просьбе Бормана.

Рейхсляйтер сразу же отчеркнул целый ряд фраз: «фюрер полностью деморализован», «преступление Гитлера – с точки зрения законов войны – заключено в том, что он до сих пор медлит с эвакуацией ставки в Альпийский редут», «Гитлер не желает смотреть правде в глаза», «катастрофа, видимо, наступит в конце мая, Гитлер повинен в том, что мы проиграли выигранную кампанию», «то, что Гитлер не разрешает эвакуировать группу армий из Курляндии, то, что он до сих пор не позволяет перебросить все войска с запада на восток, свидетельствует о том, что он совершенно оторвался от жизни; он живет в бункере затворником, не понимая настроения нации, ему неведомо, что в рейхе нет хлеба и маргарина, он не желает знать, что люди мерзнут в нетопленых квартирах: его приказ бросать мальчиков «Гитлерюгенда» в бой чреват тем, что через двадцать лет в стране не будет достаточного количества мужчин того возраста, которому предстоит командовать возрожденной армией Германии», «единственная надежда на спасение германского национального духа заключена в том, чтобы сосредоточить под Берлином все наши армии и навязать большевикам такую битву, которая потрясет Запад, ибо это будет битва против идеи Интернационала, против русского коммунизма, битва за непреходящие европейские ценности»…

Борман поднял глаза на Мюллера:

– Вы же понимаете, что подобного рода высказывания я просто-напросто не имею права показать фюреру, это травмирует его ранимую душу.

– Рейхсляйтер, я догадывался, зачем вам нужен этот материал, и поэтому отбирал самые мягкие высказывания. Были – круче.

– Ну, знаете ли, вгорячах всякое можно сказать… И Гудериан, и Гелен – честные люди, но они слишком прямолинейны, армейская каста… Именно поэтому ваш материал – в таком виде, как он сейчас записан, – не годится… Пожалуйста, подготовьте на полстранички такого, примерно, рода данные: Гелен должен выразиться в том смысле, что ему необходим отдых, он не в силах более выносить постоянных бомбежек, и что если их изнуряющий грохот не слышен в бункере, то он в Майбахе живет на пределе своих сил… По-моему, логично, не находите?

– Вполне.

– Ну а что касается Гудериана, то пусть он скажет Типпельскирху или Хайнрици, что мечтает – после того как его подлечат – вернуться в окопы; танковые сражения, мастером которых он себя считает, обеспечат нам победу в предстоящих боях. Пусть он скажет – но в весьма уважительных тонах, – что постоянные размолвки с Кейтелем, а особенно с Йодлем не дают ему возможности проявить себя как военачальника, составившего имя на полях танковых битв…

– Именно такого рода разговор состоялся у Гудериана с рейхсфюрером, – заметил Мюллер.

Борман усмехнулся:

– Это лично я посоветовал ему так говорить с Гиммлером. Думаю, фюрер поручит именно Гудериану поехать в Пренцлау, в штаб группы армий «Висла», и вручить Гиммлеру приказ о том, что с рейхсфюрера слагается командование…

Мюллер кашлянул, прикрыв рот ладонью, тихо спросил:

– Вы полагаете, что разъединение Гиммлера с армией приведет его к еще большей изоляции? Лишит реальной силы?

Борман долго молчал, потом, вздохнув, ответил:

– Мюллер, хочу дать добрый совет на будущее: никогда не показывайте тому, кто станет вашим шефом, что вы умеете просчитывать его мысль на порядок вперед… Вы, наоборот, должны всячески внушать руководителю, что умение видеть грядущее присуще лишь одному ему, и никому другому… Знаете, как бы вам сейчас следовало сказать мне?

– Видимо, я должен был, – добродушно ответил Мюллер, – выразить удивление тем, что столь достойный человек, каким все по праву считают рейхсфюрера СС, не сможет и впредь возглавлять группу армий «Висла»; рейх лишится возможности лишний раз убедиться в том, как благотворно влияние людей СС на безыдейные силы вермахта…

Борман покачал головой:

– Тогда вы бы сразу расписались в том, что служите дураку или параноику… А я психически абсолютно здоров, что, увы, лишает меня надежды прослыть гениальным… Ну, и я не полный дурень… Нет, милый Мюллер, вы должны были сказать, что такого рода решение вас совершенно изумило, а затем достали б блокнотик с ручкой, да и показали б, что вы ничего не можете сами, но лишь умеете скрупулезно выполнять то, что вам предпишет шеф.

Мюллер удержался от того, чтобы не сказать: «Вы навязываете мне свою манеру поведения, стоит ли повторять? Ведь именно поиск рождает новые повороты качества».

Борман, словно бы поняв эти мысли Мюллера, заметил:

– Да, да, именно так, я навязываю вам стереотип поведения, который привел меня в то кресло, где я сижу сейчас, и делаю это потому лишь, что наши с вами отношения в последние недели стали особыми, Мюллер… А теперь скажите главное: сможете ли вы сделать так, чтобы в Кремле уже завтра узнали про два события, внешне ничем между собою не связанные: первое – начальником штаба вместо Гудериана назначен генерал Кребс, находившийся в тени потому, что был служащим военного атташата в Москве при Шуленбурге, когда тот был послом. Кребс слишком хорошо знал русских и всячески подчеркивал свое убеждение, что военная победа над Россией невозможна; второе – что на пост начальника штаба Кребса провел рабочий секретарь фюрера, некий Борман, полагающий, что именно Кребс – в нужное время – сможет договориться с советским Верховным Главнокомандованием о необходимости прекращения кровопролития.

– Смогу, – ответил Мюллер, окончательно убедившись в том, что у Бормана существует детально проработанный план спасения, в котором элемент случайного провала конечно же учтен, но главная ставка сделана на обстоятельную планомерность удачи.

– Я верю вам, – сказал Борман. – Так что теперь вы вправе задавать вопросы.

– Стоит ли, рейхсляйтер? Я бесконечно вам предан, ваше восхождение говорит за то, что вы знаете наперед не два или три, а сто ходов и рассчитываете их так, что всякое сотрясение воздуха моими недоумевающими словесами может помешать вам держать нити плана в едином клубке замысла.

Борман заметил:

– Что-то вы заговорили, словно Шелленберг: слишком витиевато, а посему – подозрительно…

– Каждый человек всегда норовит хоть в чем-то взять реванш, если отдает себе отчет, что в главном, то есть в уме, реванш невозможен… Вот я и начал заливаться по-соловьиному, не сердитесь…

– Ответ убедителен… И, наконец, две последние позиции, Мюллер… Сделайте так, чтобы ваша служба получила тревожный сигнал из Фленсбурга, с морской базы гросс-адмирала Деница, по поводу того, что на борту подводной лодки особого назначения ведутся недопустимые разговоры среди офицеров флота… И начните там работу… Договоритесь с людьми, обслуживающими подводный флот, чтобы они согласились на введение в экипаж пятерых ваших наиболее доверенных коллег… Пусть они едут туда немедленно… Пусть они знают, что без вашей команды эта подводная лодка не вправе отойти от пирса ни на сантиметр… А вот эту папку с рядом вопросов по делу Рудольфа Гесса я доверяю не вам – а памяти ваших внуков. Прочитав это дело, можно сохранить главную тайну рейха или, наоборот, потерять ее, что вообще-то обидно. – Словно бы испугавшись того, что Мюллер спросит его о чем-либо, Борман быстро поднялся, передал папку группенфюреру и сказал: – До свиданья, вы свободны!

…Потом он принял Кальтенбруннера, проверив по часам невозможность даже случайной встречи Мюллера со своим непосредственным начальником; прочитал три странички, написанные в концлагере Канарисом, поинтересовался, насколько эти данные интересны, выслушал ответ, из которого явствовало, что такого рода информация в картотеках РСХА не зарегистрирована, не говоря уже об отделах армейской разведки, спрятал листочки в сейф, заметив при этом:

– А вот через меня такого рода информация проходила, Кальтенбруннер, и это не та информация! Канарис отдает вам шелуху, попробуйте с ним еще чуток поработать, но, мне сдается, ставить на него нет смысла – выскользнет… Если снова начнет финтить – ликвидируйте его: нечего переводить лагерную брюкву и кофе на бесперспективного человека…

Затем он попросил Кальтенбруннера устроить для него встречу с посланником Парагвая таким образом, чтобы ни одна живая душа, кроме них двоих, об этой встрече не знала, и отправился встречать Кейтеля, который с минуты на минуту должен прибыть из Майбаха для ежедневного доклада фюреру о положении на фронтах…


…А поздно вечером, за час перед вечерним совещанием в ставке, к нему позвонил Штирлиц.

– Через два дня, – сказал Штирлиц, когда они увиделись, – ночью, в генеральном консульстве Швеции в Любеке рейхсфюрер Гиммлер начнет новый тур переговоров с графом Фольке Бернадотом. Эти сведения абсолютны, и я счел своим долгом сообщить вам об этом немедленно…

– Спасибо, – задумчиво откликнулся Борман. – Если бы я не верил вам и не имел возможности перепроверить такого рода факт, я бы счел это бредом… Не за границей, а здесь, не тайно, а на глазах нации, в рейхе! Немыслимо! Вы сообщили об этом Мюллеру?

– Нет.

– Сообщайте теперь ему обо всем, Штирлиц. Чем дальше, тем мне будет труднее уделять для вас время, вы понимаете, как серьезна ситуация. Доверяйте Мюллеру как мне, он получил мои рекомендации по большинству позиций, которые всех нас беспокоят.


Вернувшись в бункер, Борман прошел в маленькую комнату, где постоянно жил его помощник штандартенфюрер Цандер вместе с двоюродным братом Бормана, начальником гвардии охраны Альбрехтом, и, плотно прикрыв дверь, сказал:

– Цандер, кто из близких рейхсмаршалу людей послушает вашего совета?

– Майор Йоханмайер, – ответил Цандер.

– Да нет же, – досадуя чему-то, возразил Борман. – Он теперь адъютант фюрера, а не человек рейхсмаршала… Я спрашиваю про тех, кто постоянно находится вместе с Герингом…

– Полковник Хубер. Он готов оказать мне любую услугу.

– У него шрам на лбу?

– Да.

– По-моему, кто-то из его родственников по жене был связан с заговорщиками? Чуть ли не двоюродный дядя?

– Именно поэтому я и могу на него положиться.

– Кандидатура хороша… Вы ему верите абсолютно?

– У меня есть к этому все основания…

– Хорошо… Вы должны начать с ним работу в том направлении, что Герингу пора подумать о скорейшей передислокации в Альпийский редут, дабы именно оттуда продолжать борьбу с врагом… Руководить авиацией из Каринхалле невозможно… Вы должны мягко, но точно напомнить Хуберу, а тот, в свою очередь, рейхсмаршалу, что здесь, в канцелярии, может произойти всякое, поэтому приказ фюрера о том, что именно он, Геринг, назначен преемником Гитлера, имеет огромное значение для судеб нации, особенно если вышепоставленные изменники добьются успеха в тайных контактах с врагом… Пусть этот Хубер постоянно напоминает Герингу, что мир возможен лишь между солдатами, а Гиммлер никогда не был солдатом, потому-то фюрер и освободил его от должности командующего группой армий «Висла»… Да, да, приказ уже готов, я передам его вам… А он, Геринг, солдат, этого у него никто не отнимет… Более того, пообещайте Хуберу постоянно держать его в курсе событий, происходящих в бункере. Еще конкретнее – войдите с ним в сговор, сыграв роль человека, обреченного мною на гибель… Пообещайте ему передать в нужный момент закодированным текстом ту дату, когда Геринг должен будет провозгласить себя преемником фюрера.

«Центр.

Генерал Гудериан смещен с поста начальника штаба германской армии. Его преемник – Ганс Кребс, в прошлом оказавшийся в опале, судя по словам Мюллера, потому, что был «чрезмерно уважителен по отношению к русским»

Юстас».

«Юстасу.

Можете ли получить информацию о мере готовности Кребса для контакта с тем, кого мы вам назовем?

Центр».

Начальник разведки напрасно ждал немедленного ответа на эту телеграмму, отдавая себе отчет, сколь большой интерес она вызовет в Берлине у тех, кто вел свою игру.

Штирлиц чувствовал, как в Центре ждут его ответа, ему теперь было до конца ясно, что его поняли дома, но он не стал отвечать, зная, что Мюллер сейчас сидит в своем кабинете, прикидывая тот вариант ответа Москве, который ему выгоден, причем – вполне вероятно – он решит обсудить эту препозицию с Борманом и лишь потом придумает такую ситуацию, при которой скажет о Кребсе то и так, что неминуемо заинтересует Штирлица.


…Мюллер приехал к нему без звонка, под утро, измученный, с тяжелыми синяками под глазами.

Включив приемник, он нашел волну Лондона, настроился на музыкальную передачу и только после этого тяжело опустился в кресло.

– Сейчас я расскажу вам нечто такое, – сказал он, покашливая, – что всякому здравомыслящему члену национал-социалистской партии покажется вздором и ужасом, однако идиотизм положения заключен в том, что каждое слово в этом документе, – он тронул мизинцем папку, переданную ему Борманом, – истина. Посмотрите это, Штирлиц. Посмотрите так, как это умеете делать вы, и объясните мне, что это такое…

21. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – V

(ГЕСС)

«Новые данные, которые получила наша служба „заграничных организаций“, вынуждает НСДАП вернуться к делу Рудольфа Гесса, получившего членскую книжку партии и золотой значок под номером „17“ в один месяц с фюрером, после того как они отбыли заключение в одной камере тюрьмы Ландсберг, где была написана „Моя борьба“ – им, Гессом, под диктовку Адольфа Гитлера.

Возвращение к этому делу вызвано тем, что служба личной референтуры Гиммлера отказалась дать ответы на ряд вопросов, возникших в связи с информацией, поступившей из Лондона, где ныне находится Р. Гесс или же тот, за кого выдают некоего человека сотрудники британской секретной службы.

Не дали вразумительных ответов также и те люди из окружения рейхсмаршала Геринга, которые – в силу возложенных на них задач – обязаны были знать о полете Гесса все, поскольку именно они отвечали и за производство боевых машин, и за наблюдение за всеми самолетами, появлявшимися в небе рейха начиная с 1 сентября 1939 года.

Итак, по пунктам:

1. 10 мая 1941 года в 17.45 из Аугсбурга под Мюнхеном вылетел самолет марки «мессершмитт-110», названный «церштёрером», – без двух дополнительных баков для бензина под крыльями. (В деле имеется фотография самолета, на котором улетел Гесс, изъятая при аресте у его адъютанта Пинча.)

2. 10 мая 1941 года в 22.00 радары британской авиации засекли пролет одиночного самолета в направлении Холи Айленда в Нортумберленде (сведения получены от агента «С-12», внедренного в ВВС Великобритании по линии «заграничной организации НСДАП»).

3. 10 мая 1941 года в 22.50 неизвестный пилот парашютировался в Шотландии, а самолет марки «мессершмитт» потерпел аварию. Пилот в дальнейшем заявил, что он – не «капитан Хорн» – как назвал себя вначале, – но заместитель фюрера Гесс. Он прибыл сюда с миссией мира для бесед с принцем Гамильтоном, другом его приятеля Альбрехта Хаусхофера; «мессершмитт», который назавтра был обнаружен на картофельном поле, имел, однако два дополнительных бака для горючего.

4. Запрошенный нами директор департамента истории концерна «Мессершмитт» доктор Эберт не смог дать сколько-нибудь серьезную информацию по поводу самолета, на котором вылетел заместитель фюрера, поскольку изо всех хранимых дел на каждый аэроплан, когда-либо выпущенный заводами Мессершмитта, лишь описание и спецификация того, что взял себе Гесс, отсутствует в архиве предприятия.

5. Поскольку ни один самолет – по законам военного времени – не имел права подняться в воздух без соответствующей «полетной карты», поскольку «мессершмитт» Гесса пролетел над радарными зонами Мюнхена, Кельна, Амстердама и был обязан дать пароль наземной службе наблюдения (в противном случае его принудили бы приземлиться или – в случае отказа – сбили огнем зенитных батарей), были запрошены все подразделения люфтваффе, однако нигде и никем пролет одиночного самолета над территорией рейха 10 мая 1941 года зафиксирован не был. (Вполне, впрочем, вероятно, что люфтваффе Геринга не захотело – по каким-то особым причинам – передать НСДАП архивные дела, связанные с этим вопросом.)

6. Допуская мысль, что Гесс приземлялся на одном из военных аэродромов в районе Кельна или же на оккупированной территории Голландии для подзаправки горючим, люфтваффе было запрошено и по этому поводу. Нами получен ответ, в котором категорически отвергается такого рода возможность.

7. Из данных, пришедших из Глазго, тем не менее, становится очевидно, что в одном из подвесных баков разбившегося в Шотландии «мессершмитта» было обнаружено горючее, в то время как без подзаправки и без дополнительных баков самолет просто-напросто не смог бы достичь берегов Англии.

8. В конце марта 1941 года генерал люфтваффе Удет, самый доверенный кумир рейхсмаршала Геринга, был передислоцирован на юг Норвегии с эскадрильей «мессершмиттов» для «конвоирования судов». Все его машины были типа «церштёрер», то есть именно такие же, на которой вылетел из Аугсбурга заместитель фюрера. Штаб Удета не захотел или не смог представить в НСДАП сведения о полетах офицеров эскадрильи 10 мая 1941 года, так как, по его словам, документы той поры сгорели во время одной из бомбежек.

9. По свидетельству генерала люфтваффе Адольфа Галланда, командовавшего эскадрильей «мессершмиттов», дислоцировавшихся на побережье Северного моря, как раз в том месте, где должен был пролетать Гесс, к нему позвонил рейхсмаршал Геринг и потребовал поднять в воздух эскадрилью, чтобы сбить самолет, на котором летит в Англию заместитель фюрера, «сошедший с ума». Это произошло вечером 10 мая, то есть через час или два после вылета «мессершмитта» из Аугсбурга, до того еще момента, как он приблизился к побережью. Однако назавтра в штаб-квартире фюрера, куда Геринг был вызван вместе с другими лидерами НСДАП на экстренное совещание по делу Гесса, рейхсмаршал заявил, что он ничего не знает о полете Гесса.

10. Судя по информации, поступившей из Лондона, медицинский осмотр Гесса не зафиксировал каких-либо шрамов на теле пленника. В то время как во врачебной карте, составленной в нашем военном госпитале 23 ноября 1937 года, отмечены следующие шрамы, полученные заместителем фюрера на полях битв: 12 июня 1916 года он ранен в левую руку и ногу осколком снаряда под Думантом; 25 июля 1917 года он вновь ранен в левую руку; 8 августа 1917 года ранен в левое бедро пулей возле Унгуреана.

11. Судя по информации, поступившей из Глазго, министерство обороны Великобритании хранит досье на все авиакатастрофы, произошедшие на территории страны; тем не менее, дело «мессершмитта», на котором прилетел Гесс, в делах министерства обороны якобы отсутствует.

12. По полученным из Дублина сведениям, военный кабинет Черчилля запретил делать фотографии Гесса. В мае 1940 года фюрер более всего опасался, что британцы, использовав наркотики, выведут Гесса к радиомикрофонам и он станет вещать на рейх; этого также не случилось, ибо все в Германии хорошо знают его голос. В одном из секретных меморандумов, которые были направлены кабинету Черчилля из того лагеря, где содержится ныне пленник, приводились слова Гесса о том, как он дружил с рейхсмаршалом Герингом, хотя всем известны их натянутые отношения, и при этом бранил рейхсфюрера СС, несмотря на то что их связывала дружба. Стало известно также, что пленник ест мясо и рыбу, причем жадно и чавкая, в то время как заместитель фюрера – вегетарианец и всегда отличался особо изысканными манерами.

13. Сейчас в свете предательских переговоров с Западом можно сделать вывод, что контакты эти были начаты не вчера и не только лишь Канарисом и Шелленбергом.

Альбрехт Хаусхофер, сын известного основателя геополитики Ганса Хаусхофера, был отправлен Гессом еще 27 апреля 1940 года в Женеву, на встречу с президентом шведского Красного Креста доктором Буркхардом, во время которой обсуждался вопрос о необходимости заключения мира между рейхом и Великобританией. Тот же Альбрехт Хаусхофер по прямому поручению Гесса поддерживал контакт с «госпожой Робертс» в Лиссабоне с целью подготовить почву для заключения мирного договора с Лондоном. Следовательно, заместитель фюрера обладал надежной сетью связей на Западе с теми, кто готов был предпринять все возможное, чтобы содействовать его идее мира между Берлином и Лондоном накануне начала операции «Барбаросса».

Исходя из вышеизложенного, можно допустить, что Гесс летел не в Шотландию (туда был отправлен двойник на случай провала его миссии), а в одну из нейтральных стран, где функционируют приватные аэродромы; там Гесс мог пересесть на другую машину и оказаться в Лондоне со своими мирными предложениями, в то время как «капитан Хорн» уже находился в секретном лагере для высокопоставленных узников, являясь расхожей фигурой в глубоко законспирированной «комбинации мира». Таким образом, можно допустить существование давнего контакта «Гесс – Черчилль».

14. Поскольку я, как заместитель Гесса, знал о его «мирных намерениях», но, естественно, считал их согласованными с фюрером; поскольку моим девизом всегда было и будет дружество по отношению к тем, с кем я работаю; поскольку подозрительность не свойственна идеологии и практике национал-социалистов, возникают следующие вопросы:

а) кто из высшего руководства рейха мог помогать Гессу в практическом осуществлении его плана?

б) кто из людей Геринга, имевших право распоряжаться полетами боевых машин, мог быть склонен Гиммлером к сотрудничеству и мог подготовить отвлекающий полет двойника Гесса в Шотландию с целью тотальной конспирации мирных переговоров заместителя фюрера с Черчиллем?

в) мог ли Геринг пойти на блок с Гессом?

г) мог ли Канарис или близкие ему люди из генерального штаба армии оказать подобного рода помощь заместителю фюрера, любая просьба которого расценивалась в рейхе как указание Адольфа Гитлера?

д) есть ли достаточный материал для компрометации Гесса, в случае если он после окончания войны станет претендовать на лидерство в национал-социалистском движении, а если нет, то как их можно получить в самое ближайшее время?

Разглашение даже одного слова из данного меморандума карается казнью виновного и всех членов его семьи, где бы они ни проживали и сколь бы велики ни были их прежние заслуги перед НСДАП».


…Подписи Бормана под документом не было, только странная закорючка, однако именно такого рода закорючкой рейхсляйтер утвердил документы на семьдесят миллионов долларов, которые были внесены на имя «доктора Фрейде» в буэнос-айресском банке «Торнкист» в феврале 1945 года.

…Гесс – в бытность свою заместителем фюрера – не подписал ни одного финансового документа такого рода, так что в этом смысле он не был опасен Борману. Он, однако, был опасен с точки зрения иерархии престижей: все приверженцы тоталитарного конформизма были, есть и будут почитателями званий, а не ума, должности, а не сердца, орденских декораций, а не чести и морали.

…Когда Штирлиц кончил читать, Мюллер нетерпеливо спросил:

– Ну?

– Пока не понимаю.

– Гиммлер? Он подтолкнул Гесса?

Штирлиц покачал головой:

– И вы ничего никогда ни от кого об этом не слыхали? До вас не доходила информация? Хоть отраженная?

– Штирлиц, я только год назад узнал, как убивали «братьев» фюрера, вождей нашей партии, ее создателей, Грегора Штрассера и Эрнста Рэма. Мне рассказали, что каждый из них перед расстрелом восклицал: «Хайль Гитлер!» Они плакали, убеждая палачей, что фюрер обманут, они молили об одном только – о встрече со своим кумиром. Мне лишь недавно показали письма Гитлера, которые он послал им накануне ареста. Он писал о своем чувстве дружбы и благодарности героям национал-социалистской революции, он объяснялся в любви к своим «братьям по партии» Грегору и Эрнсту, он называл их на «ты» и просил их всегда быть с ним рядом.

– А вы убеждены, что Борман не хитрит с вами? Зачем надо было подменять Гесса?

Мюллер пожал плечами:

– У меня есть предположение. Первое: сам Борман – через Гиммлера – отправил в Шотландию двойника, а настоящего Гесса передислоцировали – это же было накануне удара по русским, всего за сорок дней до начала войны, – в секретные опорные базы НСДАП в Испании. Если фальшивый Гесс договаривается с англичанами о мире, тогда дело выиграно, начинается война на одном фронте, англичане выдают нам фальшивого заместителя фюрера, настоящий также возвращается, тайна операции соблюдена. Предположение второе: Борман в своей борьбе за власть – скорее всего, через Геринга – в самый последний момент каким-то образом подменил Гесса, и в Шотландию действительно прилетел двойник, отправленный – вместо сбитого Гесса – из Норвегии, с наших баз. Значит, Борман, пугая русских, может уже сейчас начать кампанию: «Истинный Гесс спрятан Черчиллем, выдадут безумного двойника, а заместителя фюрера англичане готовят к лидерству в Германии после гибели Гитлера!»

– Когда вам надо возвратить эти материалы? – спросил Штирлиц.

– Вы с ума сошли, – сказал Мюллер, поднимаясь. – Вы думаете, я оставлю их вам? Для работы? Я их вам не оставлю, Штирлиц, хотя я ничего сейчас не соображаю, ровным счетом ничего, и все мои предположения рождены не знанием, а растерянностью.

«И я ничего не соображаю, – сказал себе Штирлиц, провожая Мюллера на крыльцо особняка, к машине. – Я был убежден, что он приехал с разговором о Кребсе. Неужели я окончательно запутался? Это совершенно ужасно, если так. Значит, я испугал себя, и он не ведет никакой игры?»

…Лишь устало спускаясь по лестнице, Мюллер сказал то, чего так ждал Штирлиц:

– Мне все труднее понимать Бормана. Он, наперекор всем, протащил на пост начальника штаба Кребса. Гудериан бы стоял насмерть, а Кребс может сесть с красными за стол переговоров, чтобы пустить их сюда, но на приемлемых для нас условиях. Он может сделать так, что русские выиграют берлинскую битву без боя.


(Мюллер не мог себе представить, что материал, переданный ему рейхсляйтером, был одним из звеньев дьявольской игры Бормана, который никогда и никому, кроме себя, не верил, имел абсолютно надежную информацию, что у англичан сидит именно Гесс, «Хорн», если и был такой, давно ликвидирован британцами как неугодный свидетель. Борман полагал, что если эта дезинформация уйдет – через Мюллера – в Москву, она может оказаться той каплей, которая переполнит чашу терпения русских.

…Штирлиц, однако, просчитал возможный ход мыслей рейхсляйтера и, в свою очередь, решил, что игра на противоречиях Борман – Мюллер не только возможна, но и, в определенной ситуации, спасительна.)


«Центр.

По мнению Мюллера, генерал Кребс готов к контактам, однако они могут состояться лишь в тот момент, который будет определяющим в плане изменения политической ситуации в бункере. Когда на мой счет были переведены деньги, причитающиеся за предыдущую информацию?

Юстас».


Эту радиограмму Исаева начальник разведки решил пока что не докладывать Сталину, понимая, какой может оказаться его реакция. Он отправил в Берлин еще две шифровки, в которых – приняв игру Исаева – просил «Юстаса» выйти на связь не ранее, чем через неделю, помогая, таким образом, Штирлицу получить возможность выезда в Швейцарию с его новым «подопечным» Рубенау, и сообщал, что через десять дней в Берлине его «найдет связник».

Советская разведка справедливо полагала, что даже один выигранный для Исаева час может оказаться решающим и в его судьбе, и в судьбах сотен тысяч советских воинов, занимавших исходные рубежи для удара по Берлину.

22. ВОТ КАК УМЕЕТ РАБОТАТЬ ГЕСТАПО! – II

Мюллер долго изучал последнюю шифровку, отправленную Штирлицу его Центром, рисовал замысловатые геометрические фигуры, пугавшие его своей безнадежной завершенностью, и каждый раз спотыкался на указании Москвы выйти на связь не ранее, чем через неделю.

«Сейчас дорог каждый час, – снова и снова говорил он себе, – как они могут позволять Штирлицу не гнать информацию постоянно? Каждая минута таит неожиданность, рука должна быть на пульсе больного, отчего же связь прервана на семь дней? Хотя, быть может, они делают главную ставку на связника? И боятся повредить Штирлицу, если станут понуждать его к такого рода активности, которая особенно чревата провалом? Допустим, я сегодня забираю Штирлица, выкладываю ему все шифровки, доказательства абсолютны, требую от него работы на себя, он отказывается; я могу применить такого рода пытки, что он согласится или сойдет с ума. Скорее, впрочем, случится второе. Ну, хорошо, допустим, он все же сломается. И станет работать. Но он ведь и сейчас работает на меня, только втемную. Отчего же тогда я так разнервничался?»

Мюллер умел слушать свои мысли, он явственно различал интонации, манеру произносить слова, только обычно путался со знаками препинания: не мог понять, где следует слышать двоеточие, а где – тире.

Он вдруг споткнулся на слове «разнервничался», боже, какое оно старое, последний раз он слышал его от бабушки, она часто говорила всем, что у нее расшатана нервная система, а в доме смеялись: откуда у неграмотной старухи такие ученые обороты?

Мюллер сначала услышал свой короткий смешок, а уже потом ответ самому себе: «Ты разнервничался оттого, что приближается тот день, когда Штирлиц должен ехать в Швейцарию, а ты до сих пор не знаешь, как замотивировать то, что он туда не поедет. Для тебя было ясно с самого начала, что отпускать его к нейтралам нельзя, но ты позволил себе роскошь отнести на завтра то, что надо было придумать уже неделю назад, вот отчего ты так разнервничался. Лицо Штирлица постоянно стоит у тебя перед глазами, ты видишь, как оно постарело за эту неделю, он стал стариком, виски седые, глаза в морщинах; он тоже понимает, что идет по тонкому канату между двумя десятиэтажными зданиями, а внизу стоит молчаливая толпа и жадно ждет того мгновения, когда он начнет терять равновесие, размахивать руками, силясь восстановить его, потом, в падении уже, будет стараться ухватить пальцами канат, но не сможет и полетит вниз, навстречу теплой толще асфальта, и захлебнется криком, мольбою, хрипом ниспослать ему смерть сейчас, немедленно, пока еще он летит, – это не так страшно, в этом хоть какая-то надежда, а когда тело шлепнется оземь, надежды не станет – отныне и навечно… Между прочим, вместо слова „разнервничался“ сейчас произносят „разволновался“, это некрасиво, смещение понятий, подмена смысла… С другой стороны, – продолжал устало думать Мюллер, – почему на этот раз Штирлиц не назвал фамилию Бормана в связи с Кребсом, а упомянул лишь мою? Я выделил ему этот узел вполне определенно, он не мог не понять меня, отчего же он отправил в их Центр такую осторожную информацию? А если он ее растягивает? – возразил себе Мюллер. – Он же постоянно требует сообщений, куда и когда переведены деньги на его счета… С Дагмар все было сработано отменно, шифровки от «нее» будут идти такие, в каких мы заинтересованы; эта самая Марта, которая дублирует Дагмар, даже в чем-то на нее похожа, допусти я слежку за нею в Швеции… Нет, видимо, я разнервничался оттого, – понял наконец Мюллер, – что все время вспоминаю Париж, день накануне вступления туда наших войск… Попытки властей хоть как-то сдержать панику, придать эвакуации организованность разлетелись вдрызг, когда наши танки вышли к Парижу; ситуация сделалась неуправляемой… И здесь, у нас, в Берлине, когда Жуков начнет штурм, когда он перевалит через Одер и покатится сюда, положение тоже сделается бесконтрольным и Штирлиц может исчезнуть, а именно тогда он мне будет особенно нужен, чтобы поддерживать через него контакт с его Центром – перед тем как исчезнуть во Фленсбург, к подводникам, если Борману не удастся сговориться – в последний момент – с красными… Да и потом венец моего замысла – главный удар по русским – я не смогу нанести, если Штирлиц исчезнет. Он ни в коем случае не имеет права исчезнуть, потому что тогда моя вторая ставка – ставка на Запад – тоже окажется битой: там не принимают с пустыми руками, прагматики… Ладно, стоп, – прервал себя Мюллер. – Ты распускаешься, а это никуда не годится. Запомни: если в минуту полного хаоса человек сможет думать о порядке и дробить факты на звенья, которые надлежит собрать в ящичек, где складывают детские фигурки из разноцветных камушков, тогда только этот человек победит. Если он начнет поддаваться эмоциям, иллюзиям и прочим химерам, его сомнет и раздавит… Складывай фигурки из камушков, времени мало… Итак, первое: сегодня моя бригада заложит мину и поднимет в воздух дом радиста Штирлица в Потсдаме… Пусть останется без связи, пусть поищет связь, это всегда на пользу дела, пусть разнервничается. Второе: сейчас же закрыть «окно» на границе. Третье: немедленно погасить его гражданский паспорт со швейцарской визой… Четвертое: Ганс… Для «Интерпола» я сработал Дагмар; Штирлица схватят, если он все-таки – чем черт не шутит – прорвется к нейтралам; здесь, после того как я решу с Гансом, Штирлиц должен попасть в руки криминальной полиции. Все, дверь захлопнута, ку-ку… Вот так… А уж потом посмотрим, как станут развиваться события… И снова ты не до конца откровенен с собою, Мюллер… Ты все время норовишь организовать дело таким образом, чтобы жизнь понудила тебя посадить Штирлица в камеру и сказать ему: «Дружище, текст, который вы отправите в Центр, должен звучать так: „Мюллер в свое время спас меня от провала и, таким образом, помог сорвать переговоры Вольфа с Даллесом; сейчас он предлагает сотрудничество, однако требует гарантий личной безопасности в будущем“. Ты хочешь видеть, как Штирлиц составит эту шифровку, ты хочешь насладиться его унижением, но более всего ты ждешь презрительного отказа из его Центра, поскольку этот презрительный отказ и даст тебе силы превратиться в сгусток энергии, в концентрат воли, чтобы победить обстоятельства, выжить и начать все сначала…»


…Штирлиц вернулся к себе в Бабельсберг с пепелища маленького особняка в Потсдаме, где жил радист Лорх, увидел полицейскую машину возле своих ворот, ощутил пустую усталость и понял, что игра вступила в последнюю стадию. Он понимал, что сбежать отсюда нельзя, все дороги, видимо, перекрыты, так что иного исхода, кроме как вылезти из машины, захлопнуть дверь и пойти в дом, навстречу своей судьбе, у него нет.

Так он и сделал.

…Два инспектора криминальной полиции и фотограф осматривали труп Ганса. Парень был убит выстрелом в висок, половину черепа снесло.

Посмотрев документы Штирлица, по которым он здесь жил, старший полицейский поинтересовался:

– Кто мог быть здесь, кроме вас, господин доктор Бользен?

– Никого, – ответил Штирлиц. – Следы есть?

– Это не ваша забота, господин доктор Бользен, – сказал младший полицейский. – Занимайтесь своим народным предприятием имени Роберта Лея, не учите нас делать свое дело…

– Дом куплен на имя доктора Бользена, а я – штандартенфюрер Штирлиц.

Полицейские переглянулись.

– Можете позвонить в РСХА и справиться, – предложил Штирлиц.

Старший полицейский ответил:

– У вас перерезан телефон и разбит аппарат, поэтому мы позвоним в РСХА из нашего отдела криминальной полиции. Едем.

В помещении районного крипо пахло гашеной известью, хлоркой и затхлостью; на стенах были тщательно расклеены плакаты, выпущенные рейхсминистерством пропаганды: «Берлин останется немецким!», «Т-с-с-с! Враг подслушивает!», «Немецкий рыцарь сломает русского вандала». Фигуры и лица солдат на плакатах были неестественно здоровыми, мускулистыми и многозубыми.

«Такого хода я не мог себе представить, – подумал Штирлиц, когда его, почтительно пропустив перед собою, ввели в маленький кабинет, освещенный подслеповатой лампочкой. – И снова – ждать; меня ведут за собою события, я бессилен в построении своей линии, мне навязывают ходы и не дают времени на обдумывание своих».

За столом, таким же обшарпанным, как и этот кабинет, обставленный мышиной, нарочито унылой мебелью с многочисленными металлическими жетонами, на которых были выбиты длинные, безнадежные номера и буквы, сидел маленький человек в очках, оправа которых была жестяной, очень старой, чиненной уже, и что-то быстро писал на большом листе бумаги, отвратительно шаркая при этом ногой по паркету.

Подняв глаза на Штирлица, он разжал свои синеватые тонкие губы в некоем подобии улыбки и тихо произнес:

– Как все неловко получается, господин доктор Бользен…

– Во-первых, хайль Гитлер! – так же тихо, очень спокойно ответил Штирлиц. – Во-вторых, я предъявил вашим сотрудникам свои документы… С фамилией вышло недоразумение, я живу в особняке под другим именем – так было решено в оперативных интересах, и, в-третьих, пожалуйста, позвоните бригадефюреру Шелленбергу.

– К такого рода руководителю я никогда не решусь звонить, господин доктор Бользен… Если вы действительно тот, за кого себя выдаете, мы запросим РСХА в установленном порядке, я вам обещаю это… Пока что, однако, я попрошу вас ответить на ряд вопросов и написать подробное объяснение по поводу случившегося в вашем доме.

– Отвечать на вопросы я вам не буду… тем более писать… Хочу вас предупредить, что я обязан сегодня вечером выехать в служебную командировку… Если мой выезд задержится, отвечать придется вам…

– Не смейте угрожать мне! – Маленький очкарик стукнул ладонью по столу. – Вот! – Он ткнул пальцем в бумаги, лежавшие перед ним на столе. – Это сигнал о том, что случилось в вашем доме! До того как вы вышли оттуда! В то время когда вы там были, прозвучал выстрел! А потом вы уехали! И вы хотите сказать, что я обязан стать перед вами по стойке «смирно»?! Да хоть бы вы были генералом! У нас все равны перед законом! Все! В вашем доме погиб солдат! И вы обязаны объяснить мне, как это произошло! А не захотите – отправляйтесь в камеру предварительного заключения! Если вы действительно тот, за кого себя выдаете, вас найдут! Это какой-нибудь несчастный лесник или сторож будет сидеть, дожидаясь суда, а вас найдут быстренько!

И Штирлиц вдруг рассмеялся. Он стоял в маленькой комнате старшего инспектора криминальной полиции и смеялся, оттого что только сейчас по-настоящему осознал всю страшную, просто-таки невыразимую нелепость положения, в котором очутился.

«Нет, – поправил себя он, продолжая смеяться, – я не очутился. Меня поставили в такого рода положение, а я обязан обернуть ситуацию в свою пользу».

– Вы – мерзкое дерьмо! – сдерживая смех, сказал Штирлиц. – Маленькое, вонючее дерьмо! Вам не место в полиции.

Он выкрикивал обидные ругательства, понимая, какого врага в лице инспектора он сейчас получит; этого малыша наверняка не включили в игру, а с Гансом была игра, заранее спланированная, теперь ясно; малыша играют втемную, и он сейчас будет свирепствовать, начнет дело по обвинению в оскорблении должностного лица, в неуважении власти и закона, а бумага, раз написанная в этом проклятом рейхе, не может исчезнуть, она будет тащить за собою другие бумаги, если только не включится лично Мюллер, а ему ох как не хочется включаться. Лишние разговоры. Сейчас, накануне краха, все прямо-таки осатанели во взаимной подозрительности, доносах, страхе… Ничего, пусть лишнее доказательство их связи не помешает, коли он понял его, Штирлица, пусть берет ответственность, пусть выкручивается…»

Маленький инспектор полиции поднялся из-за стола, и Штирлиц увидел, как стар его пиджак (видимо, вторично перелицованный), сколь тщательно заштопана рубашка, как заглажен до шелкового блеска галстук.

– Граус! – крикнул маленький тонким, срывающимся голосом.

Вбежал пожилой полицейский и два давешних инспектора; замерли возле двери.

– Отправьте этого мерзавца в камеру! Он посмел оскорбить имперскую власть!

В холодной камере, по стенам которой медленно струилась вода, Штирлиц, не снимая пальто, лег на нары, пожалев, что не надел сегодня свитер; свернулся калачиком, подтянул коленки под подбородок, как в сладком, нереальном уже детстве, и сразу же уснул.

И впервые за те недели, что вернулся из Швейцарии, он спал спокойно.


…Мюллер рассчитывал, что все произойдет совсем не так, как случилось.

Он полагал, что Штирлиц потребует в полицейском отделении немедленного разговора с Шелленбергом, и этот разговор будет ему предоставлен. Шелленберг тут же свяжется с ним, с Мюллером. «Я позвоню полицейскому инспектору крипо района Бабельсберг, выслушаю доклад, скажу, что выезжаю на место происшествия, взяв бригаду. Находят улики, которые уже организованы моими людьми после того, как инспекторы увезли Штирлица в полицию. Даю при штандартенфюрере разгон маленькому инспектору. Фамилия Шрипс смешная, а зовут звучно: Вернер. Жена Доротея, трое детей. Член НСДАП с июля 1944 года, вступил во время всеобщей истерии после покушения на фюрера. Тайно посещает церковь, не иначе, как правдоборец, содержит семью брата Герберта, погибшего на восточном фронте, бедствует. Извинюсь перед Штирлицем за тупую неповоротливость криповца; рассеянно спрошу у своих, не обнаружили ли они каких-либо важных улик в доме; те ответят, что есть подозрительные пальцы на стене кухни возле следов крови, хотя нельзя утверждать окончательно, что пальцы эти оставлены уже после выстрела, надо, тем не менее, проводить тщательную экспертизу; я кладу отпечатки на стол, достаю лупу, прошу инспектора убедиться, что отпечатки подозреваемого им доктора Бользена совершенно не идентичны тем, которые обнаружены его, Мюллера, людьми; инспектор, однако, выкладывает свои отпечатки пальцев Штирлица, сравнивает обе таблицы, хочет что-то сказать, но я его прерываю, забираю отпечатки, снятые в крипо со штандартенфюрера, поднимаюсь и увожу Штирлица с собою, а уж в машине спрашиваю, зачем было нужно убирать Ганса? Если уж мешал, то можно было это сделать не дома». А теперь, после этого инцидента, просто-напросто рискованно пересекать границу, поездка в Швейцарию на грани срыва: эти криповцы страшные формалисты, напишут рапорт Кальтенбруннеру про «преступление доктора Бользена», которому попустительствует Мюллер, тогда вообще заграничный паспорт – на время расследования, во всяком случае, – будет аннулирован.

Мюллер полагал, что такая комбинация не вспугнет Штирлица; угрозу его жизни он замотивировал во время первого их разговора после возвращения из Берна; отдал ему своего шофера; не очень бранился, когда Штирлиц, несмотря на приказ, надул мальчика и перестал возвращаться домой, работая по Дагмар Фрайтаг.


…Шел уже третий час после того, как Штирлица увезли в полицию, а звонка оттуда до сих пор не было. В секретариате Шелленберга теперь сидела женщина, которая бы немедленно об этом сообщила, предположи Мюллер, что Красавчик решит помудрить и не свяжется с ним сразу же.

Через четыре часа Мюллер потребовал точных данных от службы его личного наблюдения: номер машины, на которой увезли Штирлица (он вдруг подумал, а не подменили ли красные полицейских, но сразу же одернул себя: нельзя паниковать, все-таки пока еще мы здесь хозяева).

Номер машины был подлинным. Описания шофера, фотографа, инспекторов Ульса и Ниренбаха совпали абсолютно.

Через пять часов Мюллер потребовал от своих, чтобы был организован сигнал доброжелателя от соседей: «Незнакомцы увезли славного доктора Бользена».

Через шесть часов, после того уже, как сигнал был зафиксирован в РСХА, расписан на сектор гестапо, занимавшийся безопасностью офицеров СС и их семей, Мюллер выехал в крипо Бабельсберга, решив не звонить туда предварительно.

Вернер Шрипс приветствовал Мюллера, как положено, зычным «Хайль Гитлер!» и уступил ему свое место за столом, заметно при этом побледнев.

– Где наш человек? – спросил Мюллер.

– Я отправил его на Александерплатц, группенфюрер…

– В тюрьму крипо?

– Да.

– В чем вы его обвиняете?

– В оскорблении представителя власти, группенфюрер! Он позволил себе отвратительное и недостойное оскорбление должностного лица при исполнении им имперских обязанностей.

– Имперские обязанности исполняет фюрер, а не вы!

– Простите, группенфюрер…

– Вам известно, что вы задержали человека, находившегося при исполнении служебного долга?

– Мне известно только то, что я задержал человека, подозреваемого в убийстве, который к тому же оскорблял должностное лицо.

Мюллер перебил:

– Он просил вас позвонить в РСХА?

– Да.

– Отчего вы отказались выполнить его просьбу?

– Он потребовал, чтобы я позвонил бригадефюреру Шелленбергу! А я не имею права преступать ступени служебной лестницы.

– И за то, что вы отказали ему, он позволил себе недостойные высказывания в ваш адрес?

– Нет. Не только после этого. – Малыш в круглых очках рапортовал ликующе, остро себя жалея: – Я потребовал, чтобы доктор Бользен написал отчет по поводу случившегося в его доме… Он отказался и заявил, что не даст мне по этому поводу никаких объяснений… Поэтому я…

Мюллер снова перебил:

– Он вам так ничего и не написал?

– Нет, группенфюрер!

– И не дал объяснений?

– Нет, группенфюрер!

– Покажите мне копию обвинительного заключения. И не смейте никому и никогда говорить об этом инциденте. Дело об убийстве в доме Бользена я забираю с собою.

«Штирлиц помог мне своим поведением, – подумал Мюллер. – Он облегчил мою задачу. Я вытащу его из-под трибунала – а он сейчас может попасть под трибунал с пылу с жару, – и вопрос о Швейцарии отпадет сам по себе. Он станет метаться – мне только этого и надо, после метаний он придет ко мне и станет выполнять все те условия игры, которые я ему продиктую – взамен за спасение».

Мюллер пробежал текст обвинительного заключения, подписанного маленьким Вернером Шрипсом и двумя полицейскими, давшими свидетельские показания, попросил пригласить инспекторов в комнату и сказал:

– Всего того, о чем вы здесь написали, – не было. Ясно?

– Да, – тихо ответили оба инспектора, приезжавшие за Штирлицем.

Мюллер обернулся к коротышке Шрипсу.

– Это было, – ответил тот. – Я никогда не откажусь от моих слов, группенфюрер.

Мюллер поднялся и, выходя из комнаты, коротко бросил:

– Завтра в семь часов утра извольте быть в приемной РСХА.

…Через два часа, когда Штирлица привели в кабинет Мюллера, тот спросил:

– Объясните – зачем все это?

– Хотелось спать, – ответил Штирлиц.

Мюллер потер лицо мясистой пятерней, покачал головою:

– А что? Тоже объяснение…

– Я устал, группенфюрер, я устал от игры, в которую втянут, которую не понимаю, сколько ни стремлюсь понять, и, видимо, не пойму до самого конца.

– Хорошо, что в полиции вы не стали оставлять пальцы. На кухне, возле несчастного Ганса, есть один отпечаток не в вашу пользу, хотя я допускаю, что вы не имели отношения к трагедии… Почему Шелленберг нарушил условия игры? Зачем он убрал моего парня?

– Он не нарушал. Ему это не выгодно.

– А кому выгодно?

– Тому, кто не хочет пускать меня в Швейцарию, группенфюрер.

Мюллер снова ощутил страх от того, как его считал Штирлиц, поэтому ответил атакующе:

– Какого черта вы оскорбляли этого самого коротышку?! Зачем?! Я вызвал его сюда к семи утра! Вот, читайте его рапорт вкупе с обвинительным заключением! И подумайте о законах военного времени… Читайте, читайте! Про отпечатки пальцев там есть тоже! Если я смогу вас отмыть – отмою! А не смогу – пеняйте на себя!

«Главное – держать его при себе, – продолжал думать Мюллер, – наблюдать пассы, которые он станет предпринимать; готовить финал; слежка за ним поставлена так, что он не уйдет, пусть будет даже семи пядей во лбу; он – моя карта, и я сыграю эту карту единственно возможным образом…»

Резко и страшно зазвонил телефон: теперь у Мюллера стоял аппарат прямой связи со ставкой.

– Мюллер!

– Здесь Борман. – Голос рейхсляйтера был как всегда ровен, без всяких эмоций. – Мне срочно нужен… этот офицер… я забыл имя… Привезите его ко мне…

– Кого вы имеете в виду? – снова пугаясь чего-то, спросил Мюллер.

– Того, который ездил на Запад.

– Шти…

– Да, – перебил Борман. – Я жду.

23. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – VI

(Снова директор ФБР Джон Эдгар Гувер)

…Через полгода после того, как Гувер в двадцатом году блистательно провел ночь «длинных ножей» против левых, в Чикаго, раскаленном и душном – дождей не было уже три недели, солнце пекло невероятно, астрологи, которых после окончания войны расплодилось невиданное множество, предрекали конец света и планетные столкновения, – собрался съезд республиканцев, который должен был выдвинуть своего кандидата на пост президента.

Ставили в основном на мультимиллионера Вильяма Томпсона – тот состоялся на медеплавильных заводах, тесно связан с армией, сталелитейной промышленностью и банками Моргана, – однако опасались, что демократы начнут кампанию протеста, поскольку возможный кандидат возглавлял миссию Красного Креста в России и совершенно открыто при этом заявлял, что снял со своего текущего счета более миллиона долларов, обратив их не на лекарство и продовольствие, а в оружие для белого движения.

Дискуссии в штабе партии были жаркими, время шло, решение не принималось; председатель Хэйс пытался примирить разные течения, но не мог; Томпсона провалили (сработало незримое влияние группы Рокфеллера).

Ночью, накануне заключительного заседания съезда, было собрано заседание мозгового и политического центров штаба; группу Моргана представляли сенатор Генри Кэббот Лодж и Джеймс Водсворт; владелец газеты «Чикаго трибьюн» Маккормик защищал интересы «Интернэшнл харвестер компани»; Ку-клукс-клан осуществлял свое весомое влияние через сенатора Уотсона из Индианы. Именно в эту ночь на узкое совещание был приглашен директор и издатель «Харвис Викли» Джордж Харви, который славился умением из гения сделать болвана, а круглого идиота представить великим мыслителем.

– Созидание начинается с раскованности воображения, – говорил он своим репортерам. – Придумайте статью, а уж потом подгоняйте под нее человека, факт, страну, историю, черта, луну – это ваше право, пусть только задумка служит моему делу. В свое время я придумал Вудро Вильсона, и он стал президентом. Я первым понял необходимость переворота в Бразилии, придумал его, и он произошел. Вот так-то, ребята: смелость, раскованность и убежденность в победе! Все остальное я оплачу, валяйте вперед, и – главное – не оглядываться.

Харви приехал в Чикаго из Вашингтона, где он встретился с Джоном Эдгаром Гувером вечером; говорили два часа, обсуждали возможных кандидатов; Харви ставил быстрые, резкие вопросы; Гувер отвечал с оглядкой; он не считал нужным открывать все свои карты – то, что он теперь начал вести досье не только на левых, но и на сенаторов и конгрессменов, было его личной тайной, об этом не знал даже министр.

– Послушайте, Джон, – сказал наконец Харви, – не надо играть со мною в кошки-мышки. Я догадываюсь, как много вы знаете; мне будет обидно за вас, если вы не подскажете, кто из возможных претендентов на пост президента замазан: если нашего человека истаскают мордой об стол после того, как за него проголосует республиканская партия, вам станет трудно жить, я вам обещаю это со всей ответственностью.

Гувер тогда ответил:

– Я не из пугливых, Джордж. Я поддаюсь ласке; грубость делает меня несговорчивым.

– Если мы пройдем в Белый дом, я обещаю вам поддержку нового президента и полную свободу действий во благо Америки.

– Это теплее, – улыбнулся Гувер. – Я бы не советовал вам ставить на возможного кандидата Эльберта Хэри. Пусть он президент наблюдательного совета концерна «ЮС стил корпорэйшн», пусть он дорого стоит, но его не любят: в юности, в колледже его били за то, что он обижал девушек… Не ставьте на губернатора Лоудена – на него покатят бочку, потому что его ребята неосторожно работали с теми, кто держит подпольную торговлю алкоголем, он – на мушке прессы. Ищите темную лошадку, иначе демократы побьют вас.

– Вам, лично вам, выгодна победа серости? – спросил Харви.

– Да, – сразу же ответил Гувер. – Вы – умный, с вами нет нужды хитрить. Мне выгодна серость, потому что мне двадцать шесть, и я хочу состояться, а это можно сделать лишь тогда, когда над тобою стоят невзрачные люди; яркий президент не простит мне – меня, ибо я очень хорошо знаю себе цену.

…В час ночи, после яростных схваток в огромном номере отеля «Блэкстон», где жил председатель партии Хэйс, секретарям было приказано срочно разыскать того самого сенатора из Огайо, который требовал для Америки не героев, но целителей. Им был Уоррен Гардинг, высокий, вальяжный, красивый, одетый так, как нравилось американцам, простодушный и открытый – что еще надо Америке!

Когда Гардинга привели в номер, Харви, не поднимаясь с кресла, потер уставшее лицо жесткой пятерней (долго причесывал жесткие волосы, нервы ни к черту, пора бросать эту изматывающую работу «создателя президентов»: хоть и хорошо оплачивается, но забирает все силы), закурил сигару и спросил:

– Мистер Гардинг, я вижу, вы пьяны. Ответьте честно: вы в состоянии понимать наши вопросы или хотите часок отдохнуть?

– Мистер Харви, я рожден на юге, поэтому умею пить. Мне легче отвечать вам, когда я под мухой, я тогда говорю смелее, я перестаю опасаться ваших змеиных колкостей, я знаю, какой вы дока в вашем деле, вот так-то.

– Змея не колется, она – жалит, – заметил Харви. – Но если вы делаетесь смелым после того, как хорошо хлебнули, тогда скажите нам: если мы сейчас выдвинем вашу кандидатуру на пост президента, кто сможет ударить вас, поймать на чем-то и скомпрометировать так, чтобы вместе с вами провалилась партия?

– Я чист, – ответил Гардинг упавшим голосом, слишком уж неожиданным было все происходившее. – Никто не сможет меня ударить или замарать, я – чист.

…В марте двадцать первого года Гардинг стал президентом.

Бывший заместитель министра военно-морского флота США Франклин Делано Рузвельт, выставлявшийся демократами на пост вице-президента, поздравил соперника одним из первых.

Председатель республиканской партии Хэйс получил пост министра почт; министром финансов стал миллиардер Меллон, который представлял интересы сталелитейных, алюминиевых, угольных и нефтяных корпораций; министерство торговли возглавил бывший директор «АРА» Герберт Гувер; министром юстиции сделался ближайший друг президента Харри Догерти.

Сев в Белый дом, Гардинг сразу же провозгласил свою внешнеполитическую концепцию: «Америка прежде всего». По поводу внутриполитической стратегии новый президент предпочел отмолчаться, заявив: «Нам необходимо по-настоящему возродить религию. Библия – моя настольная книга».

Меллон внес уточнения, проведя закон об отмене налога на сверхприбыли:

– Инициативный человек может добиться всего, если только законы и налоги не калечат его инициативу.

Финансисты начали качать из налогоплательщиков деньги; Гардинг предался веселью; в Белом доме, на втором этаже, каждую ночь собирались его друзья во главе с новым блюстителем законности Догерти; дым стоял коромыслом; на рассвете президент уезжал из своей резиденции «подышать свежим воздухом» – для него снимали номер в отеле, там ждала подруга, мать его незаконной дочери.

Агентура докладывала о ночных бдениях Джону Эдгару Гуверу; начальник отдела информации складывал донесения в свой личный сейф, который хранил дома; Догерти его делами не интересовался; с тех пор как новый министр назначил своим «специальным помощником» Джесса Смита, вся «политическая часть» юридического ведомства страны перешла – как и обещал накануне выборов Харви – безраздельно в руки Гувера.

Но в любой стране политика не может быть не увязана с экономикой.


Джон Эдгар Гувер знал все о том, что вытворял полковник Чарлъз Фобс, приглашенный новым президентом на пост начальника «управления помощи ветеранам войны». Он покупал у бизнесменов кирпич, стекла, дерево для госпиталей по невероятно высоким ценам – деньги-то не свои, государственные, – а продавал эти дефицитные товары строителям за центы; разницу делил с теми, кто покупал. Директор строительной фирмы «Джекобс энд Барвик» Джеймс Барвик продал Фобсу мастику для полов; правительство уплатило за нее семьдесят тысяч долларов. Этой мастики хватило бы для строительных нужд «управления помощи ветеранам войны» на сто лет. Друзья из фирмы «Томсон энд Кэлли» приобрели у Фобса лекарств и бинтов на полмиллиона долларов, однако же истинная цена этих товаров – как подсчитали эксперты Джона Эдгара Гувера – составляла более шести миллионов долларов; разницу поделили; вино лилось рекой; девочки из мюзик-холлов танцевали на столах; гудели от души.

Министр внутренних дел Фолл продал топливному магнату Догони нефтеносные резервы военно-морского флота США; взятка, которую получил министр, исчислялась в четыреста тысяч долларов.

Министр юстиции Догерти работал умнее: контакты с подпольным миром торговцев наркотиками и алкоголем осуществлял его «специальный помощник» Джесс Смит; операции по прекращению возбужденных уголовных дел и торговлю помилованиями курировал адъютант Смита агент министерства юстиции Гастон Миле; он передал наверх семь миллионов; взятки менее пятидесяти тысяч не принимались.

За три месяца Джесс Смит пропустил через свои руки тридцать миллионов долларов.

И в это время грянул гром: опасаясь разоблачений, вышел в отставку министр внутренних дел Фолл; полковник Фобс был отдан под суд; пресса начала скандал.

Джесс Смит пришел к Догерти.

– Гарри, – сказал он, – надо рвать связи, мне кажется, за нами следят.

– Кто? – поинтересовался Догерти. – Кто может следить в этой стране за министром юстиции? Кто подпишет приказ на установку наблюдения? Кто разрешит допрос свидетелей? Кто санкционирует начало дела? Я? – Он рассмеялся. – Вряд ли. Хоть я и пью по утрам «блади Мери», но горячка у меня пока еще не началась…

– Гарри, – сказал Смит, – я стал бояться самого себя.

– Малыш, – укоризненно вздохнул министр Догерти, – я не узнаю тебя.

– Лучше я уйду, Гарри… Мне хватит на то, чтобы обеспечить счастливую жизнь даже праправнукам, я больше не могу быть в деле, пойми…

– Мы вместе пришли сюда, малыш, мы вместе отсюда уйдем. Иного выхода у тебя нет, заруби это себе на носу. Я прощаю друзьям все, что угодно, пусть даже они переспят с моей самой любимой подружкой, но я не прощаю дезертирства, это – как выстрел в спину. Ты понял меня?

– Я тебя понял, но и ты постарайся меня понять, Гарри. Не ты, а я беру деньги от тех, за кем идут наши же шпики. Не ты, а я гоняю по городу, прежде чем положить эти деньги в банк. Не ты, а я потею, пока кассир пересчитывает купюры, ибо я все время думаю про то, что деньги эти могут оказаться мечеными, и зазвенит пронзительный звонок, и выбегут полицейские, и схватят меня… Гарри, мне было так хорошо, когда я держал свой магазин, отпусти меня, Гарри…

– Иди и проспись, малыш, – ответил Догерти и ласково потрепал своего помощника по затылку. – Ты неважно выглядишь, отдохни, малыш…

Джесса Смита нашли в номере отеля с головой, разнесенной пулей восьмого калибра; кольт валялся возле радиатора отопления.

Пока убивали его друга, Догерти проводил ночь в Белом доме; весело пили своей командой; алиби было абсолютным.

Наутро он выступил с заявлением для печати.

– У Джесса был диабет, – сказал Догерти, сдерживая рыдания. – Это очень коварная болезнь… Она отражается на рассудке… Она привела к самоубийству многих людей, прекрасных и чистых. Я буду всегда помнить моего нежного, доброго, доверчивого друга Джесса Смита, это был самый благородный человек изо всех, с кем меня сводила жизнь…

Разыгрывалось действо более циничное и страшное, чем его изображали на картинках, списанных с тех пиров, которые закатывались сильными мира во времена чудовищной чумы.

Страна клокотала, как закупоренная кастрюля на раскаленной плите.

Во время одного из приемов в Белом доме, куда был приглашен и начальник бюро «особой информации» министерства юстиции Джон Эдгар Гувер, вице-президент США Калвин Кулидж, державшийся, как обычно, особняком, спросил молодого юриста:

– Как вы думаете, кто из сильных правоведов сможет публично отмести всю ту скандальную информацию, которую распускают про администрацию некоторые газеты?

Гувер посмотрел прямо в глаза Кулиджу, трудно откашлялся и ответил – вопросом на вопрос:

– А вы действительно полагаете, что можно обойтись без публичного разбирательства?

…Через несколько недель президент, возвращаясь из турне по Западному побережью, скоропостижно скончался в номере отеля «Палас» в Сан-Франциско.

Сначала медицинское заключение о гибели Гардинга гласило, что смерть наступила из-за кровоизлияния в мозг; затем была выдвинута новая версия – отравление крабами, которые президент изволил откушать на пароходе.

Однако же крабов вообще на пароходе не было, да и никто из сопровождавших его симптомов отравления не ощущал.

Первое правительственное сообщение гласило, что внезапная смерть наступила, когда возле несчастного находилась лишь его жена.

Однако же вскоре пришлось признать, что рядом с ним был и его лечащий врач бригадный генерал Чарльз Сойер.

Истинную причину можно было понять, произведя вскрытие президента.

Однако же вскрытие произведено не было.

(А затем, чем громче звучали голоса, требовавшие расследования истинных причин гибели президента, тем таинственнее развивались события; личный доктор президента генерал Сойер был найден мертвым в своем кабинете, на вилле Вайт Окс Фарм; адвокат Томас Фельдер, приглашенный министром юстиции Догерти на место погибшего Джесси Смита, умер при таинственных обстоятельствах после того, как его привлекли к судебной ответственности; при загадочных обстоятельствах погибли подельцы полковника Фобса и министра юстиции Догерти – бизнесмен Томпсон и член руководства республиканской партии Джон Кинг; топливный магнат Эдвард Догени, передававший взятки министру внутренних дел Фоллу, был убит выстрелом из кольта своим секретарем, который, в свою очередь, был обнаружен в соседней комнате мертвым; версия была типичной для той поры: самоубийство.)

Через пять часов после смерти Гардинга бледный до синевы вице-президент Кулидж был приведен к присяге и сделался двадцать девятым президентом США.

Он никого не поменял в правительстве, кроме министра юстиции Догерти.

Он никого не понизил и не повысил в должности, кроме Джона Эдгара Гувера, который в возрасте двадцати семи лет был назначен им директором Федерального бюро расследований.

После того как назначение было утверждено, Кулидж пригласил молодого шефа американской контрразведки в Белый дом и сказал:

– Джон, вы понимаете, что на предстоящих выборах нашу партию станут шельмовать те, кто хочет видеть Америку дестабилизированной. От вас во многом зависит, чтобы в стране сохранилось спокойствие. Все то, что произошло с Гардингом, Догерти и Фоллом, – следствие заговора Коминтерна, не так ли? В разыгравшейся трагедии видна рука врага из Восточной Европы. Разве вам так уж трудно объяснить американцам истинные причины трагедии?

Через год Кулидж был переизбран на посту президента США.

Страна, словно гигантский состав, катилась в пропасть.

До того дня, который вошел в историю, как «черная пятница», оставалось пять лет, но те, кто мог видеть и чувствовать, видели и чувствовали надвижение краха, однако предпринять ничего не могли; власть придержащие не позволяли говорить об истинных причинах кризиса, во всем, как всегда, винили красных и негров, Коминтерн и ГПУ.

Поскольку негодование народа было нескрываемым, поскольку Белый дом впал в состояние паралича, никаких действий не предпринималось, Гувер начал тайно собирать досье на ближайшее окружение Кулиджа: он понимал, что вскоре должен прийти тот, кто наведет порядок.

К смене караула он готовился тайно, впрок и с оглядкой.

Джон Гувер тасовал имена тех, на кого ставили в Уолл-стрите. Однако среди этой колоды претендентов пока еще не было имени Рузвельта.

А когда тот пришел (сменив Герберта Гувера, просидевшего один президентский срок) и назвал кошку – кошкой и потребовал от ФБР борьбы с организованной преступностью, а не с мифической красной угрозой, Гувер понял: началось состязание, в котором победит тот, у кого крепче выдержка. Авторитет Рузвельта был так высок, что об открытой борьбе против него не могло быть и речи.

Сейчас, весной сорок пятого, стало ясно: если он и дальше будет в Белом доме, то все те нормы морали, которым поклонялись Гувер и люди его круга, окажутся девальвированными.

Настал час решений.

24. ХОРОШО ИНФОРМИРОВАННЫЙ ЧЕЛОВЕК ЗНАЧИТЕЛЬНО РЕЖЕ СОВЕРШАЕТ ОШИБКИ

…Борман имел все основания потребовать от Мюллера срочно доставить Штирлица…

Радиограммы, зашифрованные особым кодом, сработанным специально для Верхней Австрии секретным отделом НСДАП, читались только помощником Бормана: с тех пор как в Линце был депонирован «музей фюрера» – миллиард долларов как-никак, – все сообщения, связанные с этим узлом, составлялись в Зальцбурге лично гауляйтером Айгрубером, а принимал их в Берлине штандартенфюрер Цандер, самый близкий человек рейхсляйтера…

«По неподтвержденным сведениям, – час назад сообщил Айгрубер, – люди, близкие к Кальтенбруннеру, заняты переправкой и укрытием в горных курортах Альт Аусзее значительного количества золотых слитков. При этом верные члены НСДАП полагают, что именно в связи с этим просматривается цикличность передач вражеского радиста, сориентированного на Запад. Местное подразделение РСХА по-прежнему затягивает расследование, ссылаясь на особое мнение по этому делу, якобы существующее у партайгеноссе Кальтенбруннера. Более того, был зафиксирован интерес непосвященных к тем штольням, где укрыт „музей фюрера“.

Эта информация легла на ту, которую только что прислал Борману заместитель начальника концлагеря по линии местного отделения НСДАП, и не какого-нибудь лагеря, а того именно, где содержался Канарис.

Он сообщил, что Кальтенбруннер бывал здесь трижды, уводил изменника с собою в лес, просил заварить для него настоящий кофе, был с ним демонстративно любезен. Поэтому заместитель начальника – на свой страх и риск – установил аппаратуру в ту комнату, где происходили «кофепития»; расшифровывать запись не стал, а выслал ее в рейхсканцелярию с нарочным, в пакете за сургучными печатями.

Борман прослушал запись беседы Кальтенбруннера с Канарисом не без интереса. Ничего особенно тревожного в диалоге хитрой лисы и простодушного костолома с университетским образованием не было, но один пассаж заставил Бормана задуматься.

На вопрос Канариса, какой себе представляет будущую работу Кальтенбруннер, тот со странным смешком заметил: «А вы думаете, что работа вообще возможна? Я мечтаю о том лишь, чтобы заполучить одно право: жить».

Можно, конечно, было бы считать этот ответ конспираторским: Канарису нельзя верить ни на гран, рассказывать ему о планах работы по восстановлению и реорганизации идей национал-социализма в мире значило бы предать это будущее, ибо двуликий Янус умеет торговать – он и с чертом может провести посредническую операцию, однако, когда Кальтенбруннер вскользь заметил адмиралу, что первая информация, переданная ему Канарисом, далека от того, чтобы считаться по-настоящему интересной, тот возразил: «Ведь у нас был договор: когда мы исчезнем, я смогу лично, в вашем присутствии, провести беседу с теми мультиворотилами Латинской Америки, которые состоялись благодаря мне; без меня у вас ничего не выйдет; вы – разведчик, вы знаете, сколь ювелирна работа с теми, кого ты создал из ничего, а затем вывел к могуществу; они перестали быть вашими агентами, вы отныне зависите от них, а не они от вас, ибо вы просите деньги в министерстве финансов, а те выписывают любую сумму со своих бесконтрольных счетов».

Мысль верная, но именно эту верную мысль Кальтенбруннер отчего-то не зафиксировал в своем первом и единственном отчете ему, Борману, хотя, как выяснилось, он встречался с Канарисом трижды.


…В машине Мюллер спросил Штирлица:

– Вы звонили ему?

– Нет. – Про то, что Борман во время последней встречи просил его отныне держать связь через Мюллера, Штирлиц говорить не стал: стоит ли уступать позицию без боя?

– Как вы думаете, чем вызван этот звонок? – искренне недоумевая, поинтересовался Мюллер.

– Не знаю, – сухо ответил Штирлиц. – Я, во всяком случае, в работе с ним соблюдал все те правила, которые мы с вами оговорили.

О том, что радиограммы на Москву расшифрованы, знал только один Мюллер; слежка за Штирлицем осуществлялась под прикрытием организации его же безопасности: «После блистательно проведенной операции в Берне у штандартенфюрера слишком много могучих врагов». Группенфюрер и это аккуратно замотивировал при разговоре с рейхсляйтером; операция по устранению Дагмар проведена старыми агентами Мюллера, его личной гвардией, в РСХА никто об этом не знает; и уж конечно никто и не догадывался про то, какую игру с Москвой затеял Мюллер, используя Штирлица втемную.

Однако, пока в мире царствует скрытая сила Случая, пока существует сектор разностей, пока в одном с ним здании работают Кальтенбруннер и Шелленберг, удара можно ждать с любой стороны, и каким он будет – предугадать заранее невозможно.

– Он мог узнать про ваш арест? – продолжал спрашивать Мюллер, совершенно, впрочем, не нуждаясь в ответах Штирлица, просто ему так было удобнее думать, времени мало, надо проиграть все допустимые вероятия этого неожиданного вызова.

Если Борман прикажет немедленно вывезти этого паршивца Рубенау в Швейцарию, придется Штирлица перехватывать на дороге, сажать на конспиративную квартиру, ломать его и принуждать к игре с московским Центром в открытую.

– Думаю, что нет, – ответил Штирлиц.

– А если ему сообщили из главного управления крипо? – спросил Мюллер и усмехнулся своему вопросу: кто из криминальщиков решит обратиться к рейхсляйтеру, перепрыгивая через иерархические ступени? Ерунда, такое возможно где угодно, но только не в Германии. – Вы будете чувствовать меня во время беседы, Штирлиц… Сосредоточьтесь, постарайтесь настроиться на мою волну, это – в ваших же интересах.

– Я готов, но если б я знал то, что знаете вы, группенфюрер… Меня может повести не туда… Информированный человек никогда не совершит тех ошибок, которые совершают люди, лишенные знания…

– Вы – в деле, Штирлиц. Я не умею предавать… Добрый и доверчивый гестапо-Мюллер всегда страдал за свою доброту… У меня, во всяком случае, нет к вам никаких претензий… Мои подозрения живут во мне и умрут там, ибо лучше с умным потерять, чем с дураком найти.

…Борман принял их в своем маленьком кабинете, на втором этаже массивного здания штаб-квартиры НСДАП на Вильгельмштрассе, прямо напротив рейхсканцелярии. Обменявшись молчаливым партийным приветствием с вошедшими, Борман предложил обоим сесть в кресла напротив себя и сказал:

– Мюллер, я хочу, чтобы вы придали Штирлицу пару-тройку своих верных людей и срочно отправили их в Линц.

– Да, рейхсляйтер, – ответил Мюллер, испытывая неожиданное облегчение.

– Задача: в районе Альт Аусзее работает враг. Там же, – Борман посмотрел на Штирлица, – в соляных штольнях депонированы сокровища, которые принадлежат партии и нации. Над ними занесен меч. Необходимо отрубить ту руку, которая посмела этот меч поднять. Вам понятна задача?

– Нет, – ответил Мюллер. – Мы, секретная служба, грубые люди, рейхсляйтер. Отрубить вражескую руку может и другой человек, Штирлиц нужен мне здесь… Если же существует какой-то особый аспект проблемы, то Штирлиц должен его знать, иначе ему будет трудно выполнить задачу, возлагаемую вами.

– Если бы я считал нужным коснуться особых обстоятельств этого дела, я бы коснулся их, Мюллер, – сухо заметил Борман. – Гауляйтер Верхней Австрии Айгрубер окажет Штирлицу необходимую помощь.

– Нет, – скрипуче возразил Мюллер. – Айгрубер – человек совершенно определенного склада, рейхсляйтер, он – простите меня – слепой фанатик, он ничего не видит и не слышит, он только повторяет лозунги, которые ему присылает доктор Геббельс. Мы так не умеем работать…

Штирлиц хотел было сказать, что он постарается найти верную линию поведения; ему надо вырваться из Берлина; судя по тому, как Мюллер отбивается от этой его поездки в Верхнюю Австрию, Ганс был убит именно для того, чтобы лишить его возможности маневра, игра Мюллера ясна ему; теперь можно уходить, а Мюллер не хочет этого, но сказать сейчас слово против него – значит провалить задумку, ибо, даже если Борман и прикажет, а Мюллер вынужден будет на словах, здесь, в этом кабинете, подчиниться, все равно он останется хозяином положения, когда они выйдут отсюда. Нет, надо молчать, слушать и ждать, будь трижды неладно это постоянное, изводящее душу ожидание…

Борман понял, что необходимо найти выход из сложного положения, он не был намерен сдаваться; в общем-то, можно согласиться с тем, что оба они оказались в сложном положении; то, что было нормой поведения раньше, ныне казалось игрой. Однако надо было найти такую форму отхода, которая не была бы унизительной для престижа рейхсляйтера. Это Борман умел.

– Ну если вы так высоко занеслись, Мюллер, сидя здесь, в центре, что стали с недоверием относиться к людям в областях, даже к гауляйтеру, мне ничего не остается делать, как разбить ваши подозрения… Враг, судя по всему, оперирует, имея базу в штаб-квартире Кальтенбруннера… Да, да, именно так. На его вилле «Керри», где расположена специальная группа шестого управления, действует враг. Вы понимаете всю деликатность задачи? Кальтенбруннер лично следит за работой радиооператоров, нацеленных на перехват всех сообщений с востока и запада. Если бы вам, Мюллер, сказали, что противник коллаборирует с сотрудником гестапо, как бы вы отнеслись к этому? Будучи честным человеком, вы бы оборвали собеседника, обвинив его в клевете. Я ведь не допускаю мысли, что вы намеренно можете держать подле себя врага…

Штирлиц улыбнулся:

– Ну отчего же… С точки зрения нашей профессии, рейхсляйтер, это порою даже выгодно: отличная возможность начать игру.

Борман поднялся:

– Вот вы мне и докажите, что Кальтенбруннер ведет игру втемную, а не расчетливо и коварно покрывает врага в своем доме! Вот вы и принесете мне на стол доказательства абсолютной надежности вашего шефа! Но если в ваших сердцах шевельнется хоть тень сомнения в его честности, вы немедленно же сообщите об этом мне. Лично. Сюда или в рейхсканцелярию.

И Штирлиц тогда задал вопрос, который позволил ему вырваться вперед, обогнать Мюллера, освободиться от его опеки, никак не обижая его при этом, оставляя за ним право на окончательное решение:

– Как отнесется к такого рода особому положению прибывшего человека гауляйтер Айгрубер? Ревность, опека, желание дать мне указание, как должно поступить, – такого рода коллизия исключается?

– Я пошлю ему радиограмму, что вы действуете автономно, согласно моему указанию. Увы, ревность гауляйтера я не исключаю. Если результаты проверки кончатся благополучно – связывайтесь со мной, поставив его обо всем в известность… Если же вы обнаружите трагедию, если вам станет очевидна неверность Кальтенбруннера, ничего не говорите Айгруберу, не надо, выходите прямо на меня…

Мюллер заметил:

– Спасибо, рейхсляйтер, теперь нам будет легче думать об этом деле.

Он понял, как обошел его Штирлиц на крутом вираже, он снова отдал дань уму и точности этого человека, поэтому решил сейчас выложить на стол свою козырную карту, которая, по его мнению, могла бы заставить Штирлица остаться в Берлине или, на крайний случай, как можно скорее вернуть из Линца к ноге, подобно охотничьему псу, вкусившему сладкого запаха теплой крови.

– И последнее, рейхсляйтер, – сказал Мюллер. – Гелен передал мне все те документы по России, Югославии, Польше, частично по Франции, которые я у него просил. Это – уникальные материалы, слов нет. Если ценности «музея фюрера» в Линце исчисляются сотнями миллионов марок, то дела Гелена попросту не имеют товарной стоимости. Я был намерен поручить Штирлицу работу по подбору и учету этой кладези информации по тем высоко стоящим людям в Париже, Москве, Белграде и Варшаве, к которым мы – в будущем – сможем подходить. Папки с бумагами Гелена надо превратить в пятьдесят страниц; я убежден, что Штирлиц справился бы с этим делом лучше других…

– Посадите на этот узел кого-то из тех, кто сможет провести первую прикидку, предварить начало обстоятельной работы, систематизировать ее.

– Я не хочу хвалить Штирлица в глаза, но лучше его никто не сможет охватить это дело. Если кто-то начнет предварять и систематизировать, потом будет трудно раскассировать дело по секторам: армия, промышленность, идеология…

Мюллер лениво глянул на Штирлица, словно бы ожидая, что тот поможет ему, скажет «я готов начать предварительную работу немедленно, а после первой прикидки сразу же отправлюсь в Линц», но Штирлиц молчал, не отрывая глаз от Бормана, словно бы показывая этим, что он лишен права на окончательное решение.

– Нет, – сказал Борман, – все-таки туда надо ехать именно Штирлицу, потому что, по мнению экспертов Айгрубера, передачи сориентированы на Даллеса, на его центр… На фронте пока еще спокойно, хоть военные и пугают нас возможностью русской атаки. Штирлиц – со свойственным ему тактом – проведет работу в Линце за три-пять дней и вернется, чтобы готовить материалы Гелена…

И снова Штирлиц обошел Мюллера, ибо поднялся с кресла первым, давая этим понять, что он считает разговор оконченным – приказ Бормана ему ясен и принят к исполнению.

Мюллеру ничего не оставалось, как сказать:

– Простите, дружище, не сочли бы вы возможным подождать в приемной? У меня конфиденциальный вопрос к рейхсляйтеру.

Штирлиц вышел.

– Рейхсляйтер, – снова кашлянув, сказал Мюллер. – Витлофф, подготовленный доктором Менгеле для внедрения в русский тыл, уже переброшен вашими людьми?

– Нет еще. Отчего вас это интересует? От кого пришла информация о нем?

– От ваших же людей. Там, в охране «АЕ-2», есть мой знакомец с времен Мюнхена, не браните его, для него я не что иное, как маленький слепок с вас… Интересует меня Витлофф потому, что та игра против русских, о которой я вам недавно говорил, входит в завершающую стадию и мне нужны верные люди, верные не кому-либо, но именно вам, партии… Мой план выверен, уточнен; пора идею обращать в дело…

…Дожидаясь Мюллера в приемной, прислушиваясь к тишине, царившей здесь, – налетов не было, телефоны имели только три выхода: на Гитлера, Гиммлера и Кейтеля, ни с кем другим рейхсляйтера не соединяли, – Штирлиц сказал себе: «Надо уходить, поездка в Линц – последний шанс. Все, что можно было понять, я понял, выше головы не прыгнешь. Слова Бормана об изменнике, работающем возле Мюллера, были, конечно, случайностью, но эта случайность едва не стоила мне сердечного приступа. А про то, что они хранят в штольнях, я не имею права передавать в Центр, и так приходится ломать голову, где ложь, а где правда, и связника нет и, видимо, не будет, я стал объектом двусторонней игры, но если я хоть как-то могу понять наших, то здешних я вообще перестал понимать. Или же они больные люди, лишенные способности понимать происходящее. Из Берлина мне не уйти, думать про то, чтобы пробиться отсюда на восток, – безумие, меня схватят через день, – как бы я ни менял внешность… А Линц – это горы, там можно отсидеться, можно, в конце концов, идти по тропам на восток; Мюллер не сможет послать за мною слежку, он будет их инструктировать в том смысле, чтобы была обеспечена моя безопасность, а это развязывает мне руки: „еду по оперативной надобности, будьте от меня в ста метрах“, – пусть потом ищут… Я не верю Мюллеру, когда он сказал про документы Гелена. Это крючок для меня, он хочет, чтобы я заглотнул этот крючок, он и в машине станет ждать, что я проявлю интерес к этим материалам Гелена, действительно бесценным для любой разведки. А я не проявлю к ним интереса, не проявлю, и все тут!»

Тем не менее, вернувшись в гестапо, Мюллер достал из сейфа плоский чемодан и положил его перед Штирлицем:

– Это лишь один из материалов Гелена… Здесь – данные по людям науки во Франции, чьи родственники тайно коллаборировали с нами на оккупированных территориях. Приглядитесь, подумайте, как это вернее и короче записать, рассчитывая использование агентуры на будущее в наших целях. Имейте в виду, что другие материалы, в частности по России и Чехии, составлены по другой методе. Придумайте – пока будете добираться до Австрии, – как свести все это пухлое многообразие к тоненьким листочкам бумаги, напечатанным на рисовой бумаге, переданной мне нашими японскими коллегами… Когда вернетесь, я поселю вас на одной из моих конспиративных квартир, дам пару стенографисток – хорошенькие. Возьмете на себя Югославию и Францию… Это – дорого стоит, больше, чем картины всяких там Тинторетто и Рафаэля, вы уж мне поверьте…

…Резко зазвонил телефон, связывавший Мюллера с Кальтенбруннером.

– Да, – ответил Мюллер, – я слушаю, обергруппенфюрер… Да… Да… Хорошо… Иду… – Мюллер поднялся, покачал головой: – Что-то срочное. Ждите меня в приемной. Шольц угостит чаем, я вернусь через двадцать минут.

…Штирлиц пил чай, сидя возле окна, рассеянно слушая, как Шольц отвечает на лихорадочные звонки и – в самой глубине души, тайно и сладостно, – надеялся, что в Линце к нему подойдет высокий парень, который знает, как сейчас курят сигареты на Западе, назовет нужные пять слов пароля, выслушает отзыв и скажет: «Товарищ Исаев, я прибыл для того, чтобы обеспечить вашу отправку на Родину».

– Может быть, я мешаю вам? – спросил Штирлиц Шольца. – Я могу подождать в своем кабинете.

– Группенфюрер сказал, – сухо ответил тот, – что вы нужны ему именно здесь.

25. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – VII

(Генерал Гелен[81])

Он теперь каждый день вспоминал давешний визит Мюллера; в глазах его то и дело возникало лицо группенфюрера; он точечно видел седые волоски на левом виске, плохо выбритом «папой-гестапо»; Гелен был мастером «детали»; он любил повторять:

– Как в кинематографе мелочь определяет уровень талантливости, так и в нашем деле сущий пустяк может оказаться поворотным моментом в грандиозной операции. Если бы адмирал Канарис не обратил внимания на ножки Мата Хари, не пригласил ее в ресторан «Максим», а потом не отвез в свою загородную квартиру – кто знает, как бы развивались события на театре военных действий и сколько немецких жизней оказались бы погубленными англо-французскими мерзавцами в мокрых и грязных окопах… Вспомните фильм большевистского режиссера Эйзенштейна про матросский бунт в Одессе: я не знаю, намеренно или случайно покатилась коляска по лестнице на набережную, однако если это была задумка – то, значит, Эйзенштейн никакой не русский, а настоящий немец. Если же это оказалось случайностью, недоработкой его ассистентов, то и тогда честь ему и хвала, значит он умеет и в мелочи заметить главное…

Как это ни странно, именно небритое лицо Мюллера заставляло Гелена то и дело возвращаться в своих раздумьях о будущем к чему-то очень важному, что смутно им чувствовалось, но покуда еще не было до конца понято.

Он понял все, вернувшись с доклада Йодлю. Картина будущих решений предстала перед ним абсолютная – в своей завершенности.

«Если такой аккуратист, – сказал себе Гелен, – как Мюллер, не смог тщательно выбриться, то он будет так же невнимателен ко всему тому, что не укладывается в его схему жизни на то время, которое отпущено всем нам – до того момента, когда настанет крах. Тотальную слежку он сейчас осуществлять не может. Он сохранил за собою лишь самые главные направления; все, что по бокам, а тем более за спиною – он уже не может охватить. Чем резче и неожиданнее будет мой поступок, тем больше шансов на успех, на то, что я смогу вырваться отсюда на Запад».

Гелен долго готовился к действу, но уж, когда он заканчивал обдумывание всех поворотов предстоящей операции, его поступки отличались холодной стремительностью.

…Он не сразу пришел к мысли стать кадровым военным, хотя вся его семья относилась к числу тех, которых называли «прусской костью»; впрочем, сам он пруссаком себя не считал, а мать и вовсе родилась в Голландии.

Однако же, вступив в ряды армии после того, как был подписан Версальский договор, когда Германия была практически лишена права иметь воинские формирования, Гелен выполнил свой долг истинного патриота: империя без войск невозможна, необходимо сделать все, что в силах каждого немца, дабы вернуть стране могучую армию; будущее решает не станок и плуг, считал он, но штык и орудие.

В 1923 году юный Гелен стал обер-лейтенантом; окончив привилегированную школу кавалерии, он сделался адъютантом заместителя начальника генерального штаба; отец, один из идеологов великогерманского национализма, выпускал учебники истории, в которых звал молодежь к реваншу: «Мы – нация без жизненного пространства!» Он же первым начал печатать карты для генерального штаба; сыну карьера была обеспечена.

А когда Гитлер пришел к власти, издательство Гелена-отца было – за заслуги перед движением – провозглашено «образцовым народным национал-социалистским предприятием».

Во время вторжения в Польшу Гелен был одним из самых молодых майоров вермахта; именно там он стал офицером связи между генералами Манштейном и Гудерианом.

Именно здесь, в Варшаве, после победы он познакомился с флегматичным, постоянно сморкающимся полковником Кинцелем, возглавлявшим особый отдел генерального штаба «Иностранные армии Востока». Гелен тогда уже стал личным адъютантом начальника генерального штаба Гальдера; именно тогда он по-настоящему ощутил сладостное чувство службы на сильного.

Кинцель нежно перебирал папки с донесениями от русской резидентуры, работавшей под руководством заместителя военного атташе в Москве генерала Кребса, долго и тщательно сморкался, говорил простуженно, постоянно покашливая:

– Я даю большевикам два месяца на то, чтобы они откатились за Урал. Колосс на глиняных ногах обречен на то, чтобы удобрить поле для германских колонистов. Дни Сталина сочтены.

Гелен придерживался иной точки зрения: он любил читать, отец выпускал книги и по истории. Где-где, а в истории парадоксов хоть отбавляй. Впрочем, зная, что Кинцель тесно связан со службой обергруппенфюрера Гейдриха, стремительно растущий Гелен (он уже стал подполковником) молчал и поддакивал.

Лишь после того как войска вермахта откатились от Москвы, он понял, что настало время действовать.

…Отец Гелена, директор издательства «Фердинанд Хирт, типография и книжная торговля», записался на прием к гауляйтеру Бреслау и был принят на следующий же день, вечером, после окончания работы – знак особого уважения.

– Я должен просить вас, уважаемый партайгеноссе, – сказал он руководителю окружной организации НСДАП, сидевшему под огромным портретом Гитлера, – чтобы наша беседа осталась тайной, ибо я никак не хочу причинить зло моему сыну, Рейнгарду, а речь пойдет именно о нем.

– Вы знаете, – ответил гауляйтер, – что слово партийного функционера национал-социалистской рабочей партии тверже камня и крепче стали. Могли бы говорить, не предваряя такого рода просьбой.

– Мой сын служит у генерал-полковника Галь…

– Я знаю, – перебил гауляйтер, – пожалуйста, существо дела, фюрер учит нас экономить время, я даю вам пять минут, извольте уложиться с вашим вопросом…

– Речь идет о том, что подразделение разведки генерального штаба, работающее против русских, находится в руках человека, связанного родством со славянами.

– Вы сошли с ума, – лениво откликнулся гауляйтер, но в глазах его вспыхнул быстрый холодный огонь. – Такого рода пост может быть занят лишь кристально чистым арийцем.

– Тем не менее, – упрямо повторил Гелен-старший, – у жены полковника Кинцеля есть какой-то родственник польской крови… Нет, нет, Кинцель прекрасный офицер, он делает все, что должен делать, и наше зимнее выравнивание фронта под Москвой никак не может быть поставлено ему в вину: кто мог предполагать такие морозы?! Но, тем не менее, когда я узнал об этом от Рейнгарда, то я счел своим долгом сообщить вам.

Родство со славянами, как и простое знакомство с коммунистами, предполагало лишь одно: немедленное увольнение со службы – до начала разбирательства; есть сигнал, и достаточно; если потом выяснится, что человека «оклеветали» – ему найдут другое место; рейх прежде всего; личные обиды не имеют права на существование.

Кинцель был снят со своего поста через три дня; это было беспрецедентно долго, но за него вступался лично Гальдер, однако это не помогло, хотя полковник просидел лишние два дня в штабе; без заступничества начальника генерального штаба его бы вывели за ворота в течение двадцати четырех часов.

Проверкой было установлено, что у его жены нет родственников низкой расы, компрометирующих истинного арийца, однако дело было сделано – в кресле Кинцеля уже сидел полковник Рейнгард Гелен; генерал Гальдер вручил ему серебряные погоны лично, через час после назначения на высокий пост.

На следующий же день Гелен собрал своих помощников и сообщил им, что он – по согласованию с начальником РСХА Гейдрихом – меняет весь состав офицеров армейской секретной службы, начиная с полков, причем, если первый и второй отделы фронтовой, корпусной, дивизионной и полковой разведок будут по-прежнему заниматься своими обязанностями по сбору секретных данных, саботажу и диверсиям, то работу третьих отделов – контрразведка, наблюдение за личным составом штабов вермахта – он, Гелен, отныне намерен координировать с шефом РСХА Гейдрихом.

После этого Гелен покинул генеральный штаб и совершил стремительный вояж из Винницы – где он расположился по соседству со ставкой фюрера – в Берлин, Белград, Софию и Гамбург.

Здесь он встретился с ветеранами германской разведки, которые говорили по-русски так же свободно, как рейхсляйтер Альфред Розенберг; все они были выходцами из Петербурга и Москвы, провели свое детство в поместьях под Рязанью и Нарвой, помнили былое, мечтали о том, чтобы это прекрасное былое вновь обрело реалии настоящего и – особенного – будущего.

Первым, кого посетил Гелен, был генерал Панвитц; он состоялся в девятнадцатом году, когда возглавлял вооруженные подразделия, расстреливавшие немецких радикалов; его беспощадность Адольф Гитлер ставил тогда в пример руководителям СА.

– Колебания в период кризисов невозможны; поколения простят ту кровь, которая прольется на нивы, где зацветут всходы после того, как плевела будут уничтожены!

Поскольку фон Панвитц командовал казачьими соединениями генерала Шкуро, расквартированными в Югославии, Гелен провел с ним пятичасовую конференцию, наметил план работы по созданию крепкого штаба, составленного из царских офицеров, готовых на все, лишь бы повалить большевизм, договорился об откомандировании к нему десяти наиболее проверенных казачьих вождей и отправился к Вильфриду Штрик-Штрикфельду, майору запаса, работавшему по изучению и систематизации тех данных, которые передал нацистам генерал-лейтенант Власов.

Поскольку в годы первой мировой войны Штрик-Штрикфельд был царским офицером, служил в белой армии и Россию знал великолепно, Гелен поручил ему осуществлять все контакты с рейхсляйтером Розенбергом и рейхсфюрером Гиммлером, которые к Власову относились ревниво и передавать его вермахту пока что намерены не были.

После этого Гелен встретился с генералом Кестрингом, работавшим в аппарате Кребса, когда тот курировал военный атташат в Москве, и предложил ему возглавить формирования «патриотов русской национальной идеи, которые готовы строить свое государство восточнее Урала».

И, наконец, Гелен нанес визит вежливости бригадефюреру Вальтеру Шелленбергу, попросил его советов, выслушал молодого шефа политической разведки с восхищенным вниманием, хотя знал куда как больше, чем этот красавчик, только вида не показывал, а уж потом посетил Мюллера.

– Группенфюрер, без вашей постоянной помощи я просто-напросто не смогу функционировать: русские – люди непредсказуемых поворотов, мне важно, чтобы именно ваши сотрудники пропускали через свое сито всех тех, кого отберет Штрик, а уж после Панвитц и Кестринг примут под свое командование…

Через два месяца Гелена вызвал Геббельс; созданная полковником секретная группа «Активная пропаганда на Восток», возглавленная ставленником Розенберга прибалтийским немцем фон Гроте, начала выпуск листовок; писали пропагандисты Геббельса, Власов их визировал.

Рейхсминистр высказал соображение, что пропаганда Гелена слишком осторожна.

– Смелее называйте вещи своими именами, – советовал Геббельс. – Русские обязаны подчиняться, они не умеют мыслить, они должны стать слепыми исполнителями наших приказов.

– Русские умеют мыслить, господин рейхсминистр, – рискнул возразить Гелен, – их философские и этические школы, начиная с Радищева и кончая Соловьевым, Бердяевым и Кропоткиным, я уж не говорю о Плеханове и Ленине, начинены взрывоопасными идеями; с точки зрения стратегии мы обязаны сейчас позволить им считать себя не очень-то уж неполноценными; после победы мы загоним их в гетто, но пока стреляют партизаны…

– Их уничтожат, – отрезал Геббельс. – Нация рабов не имеет права на иллюзии…

Тогда Гелен обратился к Скорцени:

– Отто, вы вхожи к фюреру, я прошу вас помочь мне: нельзя столь пренебрежительно дразнить русского медведя, как это делаем мы. Я ненавижу русское стадо не меньше, а быть может, больше рейхсминистра Геббельса, но я выезжаю на фронт и допрашиваю пленных: наша неразумная жестокость заставляет их прибегать к ответным мерам.

Скорцени покачал головой:

– Рейнгард, я не стану влезать в это дело. Фюрер никогда не пойдет на то, чтобы санкционировать хоть какое-то послабление в славянском вопросе: если евреи должны быть уничтожены тотально, то русские – на семьдесят процентов; мы же с вами читаем документы ставки, нет смысла воевать с ветряными мельницами.

…После того как Гелен составил свой развернутый меморандум по Красной Армии, после того как он приобщил к нему страницы с выдержками из допросов перебежчиков, данные перехватов телефонных разговоров в России и отправил это – через Гальдера – в ставку, фюрер присвоил ему звание генерал-майора; это случилось через несколько недель после того, как лучшие офицеры и генералы, думавшие о судьбе Германии перспективно, были удушены на рояльных струнах, подцеплены за ребра на крюки, куда вешали разделанные туши, или же расстреляны в подвалах гестапо.

Именно тогда, приехав в Бреслау, к отцу, – после того как кончился семейный ужин и мужчины остались одни в большой, мореного дуба, библиотеке – Гелен-младший сказал:

– Все кончено, отец, мы проиграли и эту кампанию.

– Но оружие возмездия… – начал было отец, однако сразу же замолчал, признавшись себе, что говорит он так потому, что постоянно ощущает на спине холодные глаза невидимого соглядатая.

Поднявшись, Гелен-старший включил радио – ему, как главе «народного предприятия», было позволено держать дома приемник, у всех остальных зарегистрировали или отобрали, – нашел Вену (передавали отрывки из оперетт), вздохнул, покачал головою:

– Не слишком ли ты смело говоришь, мой мальчик?

– Так сейчас говорят все.

– Но ты генерал, а фюрер перестал верить военным после безумного акта Штауфенберга.

– Акт был далеко не безумным, отец. Просто, думаю, операция была не до конца додумана, не учтен именно этот самый фактор страха… Он вдавлен в каждого из нас; увы, не только в заговорщика, но и в того, кто призван его карать…

– Государство невозможно без страха.

– Государственный страх обязан быть совершенно особым, отец… Ты прав, он необходим, однако он обязан быть совершенно отличным от обыкновенного, привычного, бытового, если хочешь. Он, этот государственный страх, должен быть таинственным, надмирным, он – словно провидение, он карает лишь тех, кто отступает, остальным он не должен быть ведом; ведь овцы лишены этого чувства, им наделен лишь тот баран, который ведет отару, чует волка и испытывает при этом ужас; все остальные лишь повторяют его чувствования и, как следствие, поступки… Я долго думал над тем, в чем сокрыта суть такого глобального понятия, каким я считаю стиль… Согласись, Севилья и Гренада, завоеванные испанцами, по cю пору хранят прелесть арабской архитектуры, тогда как Барселона несет в себе ядро парижского или даже берлинского рационализма. Прямолинейность Лондона грубо противоречит римским улицам возле Колизея… Каждая культура, проявляющая себя в стиле, имеет свою таинственную временную длительность… Время третьего рейха историки будут исчислять всего лишь двенадцатью годами, отец, в следующем году мы станем разгромленной державой…

– Рейнгард…

– Отец, если бы я не был патриотом нации, я бы не говорил так… Ныне лишь слепцы из партийного аппарата Бормана повторяют завывания доктора Геббельса; мы, люди армии, должны думать о будущем…

– Но возможно ли оно?

– Оно необходимо, следовательно, возможно. Наступит время для создания нового стиля, отец… Знаешь, я особенно дотошно выспрашивал Власова о причинах, побудивших его перейти на нашу сторону… Он лгал мне… Он смят страхом… Его бормотанье о необходимости восстановления веры, об особом призвании русской нации в борьбе с красным дьяволом – перепевы того, что вкладывал в его голову мой Штрик-Штрикфельд… Власов запутался в самом себе… Он оказался неподготовленным к поражению, а потому был раздавлен, словно мокрица… А мы уже сейчас обязаны быть готовы к тому, чтобы восстать из пепла… Я думаю над этим… Я пока еще не пришел к определенным выводам, но, тем не менее, хочу просить тебя выйти в отставку и, сославшись на сердечное недомогание, срочно уехать с моей семьей в Тюрингию, в горы, за Эльбу…

…Вернувшись в генеральный штаб, Гелен приказал напечатать свою «Красную библию» в двадцати экземплярах, включив туда лишь сотую часть тех материалов, которые были собраны сонмом его офицеров, разбросанных по всем подразделениям вермахта.

Наиболее ценные документы он микрофильмировал в трех экземплярах, первый спрятал в сейф, в ящичек, на котором было написано: «Лично для доклада рейхсфюреру СС» (необходимый камуфляж – боялся гестапо; те никогда не рискнут лезть в то, что адресовано Гиммлеру, хотя он и не думал показывать этому паршивцу свои архивы); второй экземпляр скрыл в тайнике, оборудованном в том доме, где теперь жила его семья в горах; а третий надежно закопал в ущелье возле альпинистского приюта Оландсальм, высоко в Альпах, на границе со Швейцарией.

…И вот сейчас, то и дело возвращаясь мыслью к визиту Мюллера, который вырвал огрызок его материалов, собранных в «Красной библии», Гелен мучительно искал выход: бегство из Майбаха-II на Запад невозможно, его расстреляют, как дезертира; ждать приказа истерика и маньяка, запершегося в бункере, – значит обрекать себя на гибель; тот, кто тонет, мечтает захлебнуться в компании себе подобных: не так страшно, эгоист и в смерти продолжает быть эгоистом.

Гелен засыпал и просыпался с мыслью о том, как ему выбраться из Берлина, как получить право на поступок, и, наконец, ночью во время короткого отдыха между бомбежками его словно бы кто толкнул в шею.

Гелен поднялся, в ужасе прошелся по кабинету, потому что ему казалось, будто он забыл то, что ему сейчас виделось во сне – спасительное и близкое, разжевано, только оставалось проглотить.

– Оп! – Гелен остановился, облегченно рассмеявшись, ударил себя ладонью по лбу. – Ах, ты, боже мой! Бур! Конечно, я же видел во сне Бура!

Именно он допрашивал вождя Армии Крайовой, поднявшего поляков на мятеж в Варшаве, чтобы не пустить туда русских, в течение двух недель; они поселились в маленьком особняке на берегу Балтики, много гуляли, проходили историю восстания по дням, час за часом.

Именно тогда Бур-Комаровский и рассказал ему схему организации своего подполья.

Именно эта схема легла впоследствии в основу гитлеровского подполья, названного Гиммлером – по предложению Гелена – «Вервольфом» то есть «оборотнем».

Но Гелен всегда отдавал другим лишь малую часть того, что имел; главное он хранил для решающего часа.

(Впервые он стал думать о том, как замотивировать свое бегство на Запад, когда полковник Бусе сказал, что продуктивная работа под бомбежками малопродуктивна; эти слова запали ему в голову; он не мог себе представить, что Бусе, являясь агентом гестапо, выполнял задание Мюллера, влияя на Гелена в том смысле, чтобы тот сам попросил Кейтеля об освобождении его со своего поста; после беседы с Бусе Гелен дважды подбросил генерал-полковнику Йодлю мысль о том, сколь целесообразно оборудовать запасную штаб-квартиру; тот, однако, никак на эти слова не прореагировал – в нем тоже бушевал страх; не русских боялся он, которые стояли на Одере, но безликого плотного человека в черном кожаном пальто с рунами СС в петлицах; не страна, а громадное царство страха.)

…Утром следующего дня Гелен позвонил в бункер генералу Бургдорфу и попросил об аудиенции.

Бургдорф, который теперь пил не переставая – начинал с раннего утра, держался весь день на вермуте или «порту» и забывался лишь на пару часов перед рассветом, – ответил, раскатисто смеясь:

– Если вас не разбомбят русские, приезжайте прямо сейчас, угощу отменным обедом…

Гелен, решив осуществить идею Бусе не через Йодля, а в ставке, разложил перед Бургдорфом свои документы – тысячную, понятно, их часть, – но тот не слушал, каламбурил, вспоминал пешие прогулки по горам, интересовался, когда Гелен последний раз был в театре, и более всего порадовался тому, что генерал выбрал себе кодовое обозначение «30».

– Нет, но отчего именно «доктор тридцать»? Я понимаю, господин «пять» или «доктор два», но «тридцать»?!

– Мне было тридцать, когда я решил посвятить себя борьбе против русских, – ответил Гелен. – Так что в моем кодовом имени нет никакой хитрости, обычная символика… Генерал, я прошу вас устроить мне аудиенцию у фюрера… Мне нужно десять минут…

Бургдорф выпил вермута, налил себе еще, усмехнулся:

– А с Борманом не хотите побеседовать? Какая умница, какой скромник, чудо что за человек…

– Генерал, – повторил Гелен, с трудом скрывая тяжелую ненависть, возникшую в нем к этому пьяному, но, тем не менее, лощеному генералу, – речь идет о судьбе немцев…

– Полагаете, об их судьбе еще может идти речь? – удивился Бургдорф. – Вы оптимист… Тем не менее, я люблю оптимистов и поэтому постараюсь помочь вам.

Через сорок минут Гитлер принял Гелена.

– Мой фюрер, – сказал генерал, – судьба тысячелетнего рейха решается на полях сражений, и она решится в нашу пользу, в этом нет никаких сомнений…

– Ну почему же? – тихо возразил Гитлер. – Даже Шпеер написал мне в своем меморандуме, что война проиграна… Вы придерживаетесь противоположной точки зрения?

Гелен ждал всего чего угодно, но только не этих слов. Он понял, что, замешкайся хоть на секунду, потеряй лицо на какой-то миг, все для него будет кончено; он даже ощутил болотный привкус теплой воды, когда мальчишкой тонул, упав с мостков в озеро под Бреслау; ошибка в разговоре с Гитлером непростительна, исход ее похож на падение в холодную воду, когда опускаешься на илистое, жуткое дно, голова работает, руки гребут, но к ногам прикована бетонная балка – тянет вниз, стремительно, тяжело, упрямо, нет спасения; конец; кровавые пузыри; взрыв легких…

– Я верю в германского солдата, мой фюрер, – ответил Гелен, – я верю в нашу нацию, которая ни в коем случае не потерпит иностранного, особенно русского, владычества… Вот здесь, – он еще теснее прижал папку с документами локтем к ребрам, – мое заключение о том, как в самый короткий срок наладить активный террор в тылу русских. Но я не могу работать под постоянными бомбежками, мне необходима хотя бы неделя для того, чтобы уехать на одну из альпийских баз и там свести воедино список агентуры, которой можно будет передать все склады с оружием и динамитом, заложенные мною в русском тылу, и подготовить список последовательности в тотальном разрушении средств коммуникаций на Востоке…

– Вы слишком долго доказываете разумность очевидного, – сказал Гитлер. – Отправляйтесь в Альпийский редут незамедлительно… Я жду вас с подробным отчетом через неделю… И поздравляю вас со званием генерал-лейтенанта, Гелен, я умею ценить тех, кто думает так же, как я…

(Через шесть дней Гелен вместе со своим штабом был не в Альпийском редуте, но в Мисбахе, в тридцати километрах от швейцарской границы. Там он отпустил шоферов и охрану, приказав им ехать в Берхтесгаден. А еще выше в горы с ним отправилось всего пятнадцать человек – самые близкие сотрудники. Ночевали в горном приюте Оландсальм; окна деревянной хижины стали плюшевыми от инея; луна была огромной и близкой; снег отдавал запахом осенних яблок. Гелен выпил рюмку водки и уснул, как младенец; ему снились стрижи, обгонявшие огромный самолет…

Эта война для него кончилась.

Пришло время менять стиль, ибо наступала пора войны качественно новой.)

26. ВОТ КАК УМЕЕТ РАБОТАТЬ ГЕСТАПО! – III

– А что будем делать с Рубенау? – спросил Штирлиц, когда Мюллер вернулся от Кальтенбруннера и снова пригласил его к себе в кабинет, обменявшись с адъютантом Шольцем быстрым всепонимающим взглядом. – Пусть сидит? Его поездку в Монтрё, видимо, следует отменить?

– Почему? – Мюллер удивился. – Если он готов к работе – отправляйте: в Базеле его примут мои ребята из нашего консульства. Я уже предупредил шифротелеграммой; обговорите с ним связь; запросите Шелленберга, какие задания он вменит вашему еврею, после того как тот свяжется с Музи или со своими раввинами… Зачем же отменять его поездку? Это любопытное дело, оно позволяет понять, что на самом деле задумал ваш шеф и мой друг… Я не верю ни одному его слову, он скрытен, как девушка в переходном возрасте; Рубенау следует превратить в подсадную утку – пусть на него кидаются нейтральные селезни, а мы поглядим, как на их предложения станет реагировать Шелленберг… Рубенау – фигура прикрытия, это ясно, но что Шелленберг им прикрывает? Это меня интересует по-настоящему.

– Когда я успею обговорить связи, проинформировать Шелленберга, отправить Рубенау?

– После Линца, Штирлиц, по возвращении в Берлин.

– Думаете, я успею вернуться? – хмуро улыбнулся Штирлиц.

– Успеете.

– Сомневаюсь.

– Что ж, тогда ваше счастье… В Линце красивая весна; там будет значительно тише, чем здесь, уличные бои не предвидятся.

– Как же я вас оставлю одного? – вздохнул Штирлиц. – Да и я сам – без вашей помощи – не выберусь из мясорубки; в Линце тоже станут искать людей нашей с вами профессии.

– Мясорубка, – повторил Мюллер. – Хорошо определили то, что грядет.

– Когда выезд? Сколько времени у меня осталось? – спросил Штирлиц, неожиданно для себя решив, что сейчас, в Бабельсберге, он переоденется, достанет из-под паркета паспорт на имя финского инженера Парвалайнена, отгонит машину к каналу, имитирует аварию (пусть ищут на дне тело) и уйдет на берег озера, на мельницу Пауля; старик умер две недели назад, там теперь никого, а за домом есть подвал, о котором никто не знает, потому что Пауль рыл его по ночам, чтобы прятать излишки муки; там сухо. «Можно прожить неделю, и две, и три, а потом придут наши; я возьму с собою консервы и галеты, я не зря их копил, мне хватит, да и потом от голода умирают, если кончилась надежда, полная безысходность, грядут холода а сейчас началось тепло, соловьи поют – они бомбежек не боятся, оттого что про них ничего не понимают, думают, маленькие, что это такой гром… Да, я ухожу, у меня нет сил, я сорвусь, я чувствую, что в Линце меня ждет западня, и никто не подойдет ко мне в ресторанчике „Цур пост“ со словами пароля; не надо лгать себе, это, в конце концов, жалко…»

Мюллер потер затылок, заметил:

– Снова погода меняется… Времени у вас не осталось. Вам не надо от меня уезжать вообще, Штирлиц…

– А собраться в дорогу?

– Заедете с моими людьми по пути в Линц. Погодите, сейчас я познакомлю с ребятами, которые будут вас сопровождать. Я не хочу рисковать вами, дружище, не сердитесь… А Рубенау в подвале, у вас есть пара часов, валяйте, расскажите ему про то, что он должен делать, в конце концов я его отправлю сам, двух девок с ним пущу – офицеров нет, все при деле…

«Все. Конец, – понял Штирлиц. – Я в кольце, меня теперь будут держать плечами, я зажат… А я ведь чувствовал, что грядет, только боялся себе в этом признаться; нет, не то чтобы боялся, просто, видимо, оттягивал тот миг, когда признаться все равно пришлось бы… Напрасно я не поверил чувству, оно сейчас точнее разума; анализ необходим тем, кто стоит по восточную сторону Одера: наши вправе сейчас анализировать, потому что за нами победа; а здесь наступил крах, всеми руководит чувство животного выживания, а не разум; они потеряли голову, мечутся, и я не мог не настроиться на их волну, правильно делал, что настроился на нее – „среди рабов нельзя быть свободным“, как вещал Клаус, однако я слишком долго позволял себе роскошь не соглашаться с самим собою, и настала расплата.

Погоди, – сказал он себе, – не торопись подписывать капитуляцию с тем, что называют «стечение обстоятельств». У тебя заранее продуманы ходы, надо пробовать все, что только можно, надо бить на чувство, расчет, эмоции – это может сейчас пройти. Логика – во-вторых, но сначала я должен обратиться к чувству… И потом нельзя уезжать, не сделав все, чтобы спасти детей этого самого Рубенау, он – сломанный человек, но разве его дети виноваты в том, что пришел Гитлер? Чем больше добра старается делать человек, тем больше ему воздается; мир умеет благодарить за добро; это – закономерность, чем скорее люди поймут это, тем лучше станет им жить…»

– Хорошо, – сказал Штирлиц, – пусть будет так, я понимаю, что после гибели бедолаги Ганса вы вправе постоянно тревожиться за мою жизнь… С Рубенау я управлюсь быстро, но…

– Что «но»? – спросил Мюллер. Он не терпел, когда не договаривали, Штирлиц знал это и умел этим пользоваться.

– Да нет, пустое…

– Штирлиц!

– У меня давно уже вызрела любопытная идея, только…

– Валяйте вашу идею – но скоренько! Тьма работы… Нежданно-негаданно из Мюнхена сюда к нам выехала Ева Браун, дамочку никто не ждал, Кальтенбруннер поручил мне наладить охрану и встречу ее поезда… Ну?

– Я думаю вот о чем, – задумчиво сказал Штирлиц, – отчего бы вам, лично вам, группенфюреру, не попробовать отладить свою, личную связь с Музи? Или с богословами из Монтрё? Почему вы постоянно отдаете инициативу другим?

Штирлиц увидел, что Мюллер ждал чего угодно, только не этих его слов.

– Погодите, погодите, – сказал он (был, видимо, настроен на что-то другое, напряженно взвешивал ответ; к такого рода посылу оказался неподготовленным). – Я не совсем понимаю: как это – прямая связь с Музи? Я и Музи? Да нет же, Штирлиц, не витайте в эмпиреях, кто станет говорить с гестапо-Мюллером?!

– Который подчиняется Гиммлеру, отправившему обергруппенфюрера Вольфа к Даллесу… И оба они прекрасно себя чувствовали за одним столом. А Вольф на три порядка выше вас в иерархии рейха… Почему вы отдаете Музи и раввинов Гиммлеру, Вольфу и Шелленбергу? Причем – безраздельно? Попытка – не пытка, давайте попробуем…

(Судьба Рубенау была решена Мюллером в тот день, когда Штирлиц начал с ним работать. Ему было уготовано то же, что и Дагмар, – смерть; после этого Мюллер организовывал такую информацию от «Рубенау» – этим займутся его люди в бернской резидентуре, они только ждут сигнала, – которую Штирлиц немедленно погонит на Москву. Там – как и в «Шведском варианте» – вряд ли будут спокойно относиться к организованным гестапо «новостям»; главное – постоянно пугать Кремль близкой возможностью компромисса между Гиммлером и Даллесом, и пугать не со стороны, а через их серьезнейшего агента, через Штирлица. При этом устранение Рубенау перекрывало все пути для ухода Штирлица за границу. А впрочем, куда еще можно уйти из рейха, кроме как в Стокгольм и Берн? Некуда.

Однако то, что предложил сейчас Штирлиц, было настолько неожиданным, что Мюллер дрогнул, смешался, почувствовав перспективу.)

– А что? – задумчиво сказал Мюллер, и лицо его на какое-то мгновение перестало быть постоянно собранным, морщинистым, хмурым, сделалось мягким и заинтересованным. – Дерзкая идея… Но где гарантия, что Рубенау не обманет? – Лицо снова собралось морщинами. – Нам доложит, что раввины готовы потолковать со мною с глазу на глаз, а сам даже побоится в их присутствии произнести мое имя?

Штирлиц покачал головой:

– Гарантия есть… Вы же знаете, как он любит своих детей… Давайте сделаем так: вызывайте его сюда, я вас ему представлю – в открытую, незачем темнить, – и задам вопрос в лоб: может он провести такой разговор в Монтрё или нет?

– Конечно, он ответит, что готов! Он скажет, что безумно любит меня и мечтал бы записаться в СС, что же еще он может ответить?! – Мюллер задумчиво снял трубку телефона, негнущимся, словно карандаш, пальцем набрал номер: – Алло, как у вас там с оцеплением вокзала? Хорошо, докладывайте постоянно, как движется поезд фройляйн Браун, я несколько задержусь… В дороге бомбежек не было? Что? Где? Полотно восстановили? Ясно… Понятно… Наши люди подняты по тревоге? Ладно, ждите… – Он положил трубку. – Англичане разбомбили железнодорожный путь, поезд дамочки был в сорока километрах, пригнали русских пленных, чинят дорогу… К счастью, это не по моему ведомству, так что Кальтенбруннер будет сидеть на транспортниках, у нас есть еще время, валяйте дальше…

– Дальше валять нечего, вы же не верите Рубенау…

– Я не верю ни одному еврею, Штирлиц. Я верю только тому еврею, который мертв. Впрочем, так же я отношусь к русским, полякам, югославам…

– Ну это все для доктора Геббельса, словопрения, – поморщился Штирлиц. – Я человек дела – предлагаю испробовать шанс… Прикажите отправить его девочку в швейцарское посольство, вы знаете, как это можно сделать, пусть ее отвезет туда жена. А после этого устройте им здесь встречу: он, его жена и сын… И пусть жена скажет, что вы, лично вы, группенфюрер Мюллер, спасли его дочку. А вы ему пообещаете, что отправите в посольство и мальчишку – после того как он привезет вам письмо от Музи или раввинов с предложением о личной встрече… Отчего этот козырь должен брать Шелленберг? Или Гиммлер? Почему не вы? Я бы на вашем месте сказал Рубенау – и пусть он передаст это Музи, – что вы, именно вы, готовы отпустить вообще всех узников лагерей, а не только финансистов и ювелиров. Вы тогда выиграете интеллектуалов, ибо вы, и никто другой, окажетесь их спасителем…

Мюллер задумчиво сказал:

– Мальчишка – после того как он вырос здесь, в гетто, без еды и прогулок – не сможет делать новых еврейчиков, а девка – сможет, бабы – выносливее, так что будем торговать мальчиком…

Штирлиц знал, что Мюллер скажет именно так – они всегда норовят поступать наоборот, никому не верят; он на это именно и рассчитывал, когда говорил про то, что в посольство надо отвезти девочку; Рубенау просил за мальчика. «Как его зовут-то? Ах да, Пауль, сочинил симфонию в семь лет, бедненький человечек; а у Мюллера действительно нет времени, иначе бы он прослушал мою работу с Рубенау в камере, он бы тогда не клюнул на поддавок с девочкой; интересно, кто же из его людей изучал наш разговор в камере? Ах, если бы он сейчас поручил мне съездить за женщиной. Он никогда на это не пойдет, – сказал себе Исаев, – не надо играть в жмурки с судьбою, смотри ей прямо в глаза…»

– А почему бы действительно не попробовать? – задумчиво спросил Мюллер. – Почему бы и нет?


Через два часа Рубенау сидел в кабинете Мюллера, лающе плакал и при этом улыбался сквозь слезы; жена его тоже плакала, прижимая к груди дочь, и повторяла, по-детски всхлипывая:

– Это все господин Мюллер! Мы должны молиться за него, Вальтер! Это он, его нежное сердце! Ты должен отплатить ему таким добром, какое только можешь сделать, Вальтер! Это господин Мюллер, он сказал, он сказал мне, он сказал…

– Успокойтесь, – деревянно хохотнул Мюллер; лицо как маска, улыбка, насильно положенная на губы, казалась гримасой брезгливости. – Успокойтесь… Я бы и вашу милую девочку оставил там, у швейцарцев, но вы понимаете, надеюсь, как я рискую, спасая мальчика? Когда ваш муж приедет в Швейцарию, пусть он найдет в телефонной книге Лозанны адрес господина Розенцвейга – это мюнхенский адвокат; я, именно я, переправил его через границу, чтобы беднягу не арестовали в тридцать восьмом, когда начались гонения… Спросите его, скольких евреев я спас, спросите… Рубенау, вы убедились, что мой человек, беседуя с вами, нисколько вас не обманывал?

– Да, господин Мюллер! Я убедился! Я готов служить как собака! Я закажу моим друзьям и внукам – если они будут – молить за вас бога и просить счастья вашим детям…

Мюллер повернулся к женщине:

– Госпожа Рубенау, вас отвезут на хорошую квартиру… Вы будете там в полной безопасности… Если только ваш муж не решится на нечестность…

Женщина воскликнула, прижав к себе дочь:

– Он не посмеет! Он сделает все, добрый господин Мюллер!

– Все может сделать бог, – ответил Мюллер. – Человек – раб обстоятельств.

– Человек – не бог, – согласно кивнул Рубенау. – Но я буду делать все, что только можно!

– Это – хорошо, – легко согласился Мюллер. – Но ведь можно говорить, что сделаю все, и при этом ничего не делать… Погодите, не возражайте, сначала дослушайте меня… От вас шарахнутся, когда вы скажете, что я отправил вас, я, не кто-нибудь, а шеф гестапо…

Рубенау покачал головой:

– Там сидят умные люди, господин Мюллер, они понимают, что если и можно чего-то добиться, так это тогда, когда имеешь дело с хозяином предприятия… А кто, как не вы, хозяин предприятия?

– Хозяин предприятия – рейхсфюрер Гиммлер, я – маленькая сошка, о которой слишком много говорят… Я выполнял то, что мне предписывали, поэтому и стал седым в мои-то годы… А когда вскроют после смерти, то обнаружат, что я жил с разорванным – от жалости к людям – сердцем…

И вдруг Рубенау (Штирлиц прямо-таки поразился) спокойно заметил:

– Это – для выступления с кафедры, в соборе, господин Мюллер. Если вы так станете говорить со швейцарскими господами, они решат, что я их шельмовал… Дело есть дело, вы делали свое дело, и нечего оправдываться: каждый ставит на свой интерес, чтобы добиться успеха…

…Когда женщину увели, Мюллер достал бутылку водки, налил рюмку, протянул Рубенау:

– Выпейте.

– Я опьянею, – сказал тот. – Я разучился пить…

– Пора учиться заново, – усмехнулся Мюллер.

Рубенау выпил, зажал ладонью губы, начал судорожно, харкающе, до слез, кашлять.

Мюллер посмотрел на Штирлица, и странная, озорная улыбка, не деланная, а искренняя, появилась на его лице.

– Ишь, как корячится, – хмыкнул он, – прямо-таки пантомима… Хотите выпить, Штирлиц?

– Нет.

Мюллер плеснул себе в рюмку, сразу же сладко выпил, встал из-за стола и присел на ручку стула, на котором сидел Рубенау.

– Послушайте меня внимательно, – сказал он. – Меня не устроят слова, от чьего бы имени они ни исходили. Понимаете? Меня устроит только документ. Вы должны привезти документ, в котором ваши раввины или сам Музи предложат договор. Форменный договор. Я освобождаю ваших евреев, а вы освобождаете меня от любой ответственности, раз и навсегда, где бы то ни было. Сможете привезти такой договор?

Рубенау посмотрел на Мюллера кроличьими глазами и очень тихо ответил:

– Не знаю…

Штирлиц ждал, что Мюллер ударит его, бросит на пол и начнет топтать ногами, но группенфюрер, наоборот, положил руку на плечо Рубенау:

– Молодец. Если бы ты пообещал мне привезти такой документ сразу же и без колебаний, я бы решил, что ты – неблагодарный человек… Ты ответил хорошо, я благодарю тебя за честность… Теперь скажи: ты, лично ты, Рубенау, видишь в этом деле хоть один-единственный шанс на удачу? Допускаешь мысль, что раввины напишут такое письмо на мое имя?

– Пять шансов из ста, – ответил Рубенау.

– Это много, – сказал Мюллер. – Это серьезно. А можно что-нибудь сделать, дабы увеличить количество шансов?

– Можно, – заметил Штирлиц.

Мюллер и Рубенау оглянулись на него одновременно.

– Можно, – повторил Штирлиц. – Для этого надо сказать швейцарцам правду. А правда очевидна: Гиммлер не намерен отпускать заложников, он торгует ими только для того, чтобы выиграть время. Если господа в Монтрё станут раздумывать, высчитывать возможность диалога с группенфюрером Мюллером, тогда все заключенные погибнут.

– Они мне могут не поверить, – сказал Рубенау. – Они же знают, что здесь у меня в залоге жена и девочка…

– Ну при нужде мы ведь мальчика легко вынем из посольства, это не штука, – заметил Мюллер. – Узнай мы о вашей неискренности – а мы люди рукастые, узнаем, – ваш мальчик вернется к сестре и маме в гетто. Я не угрожаю, нет, вы думаете об интересе своей семьи, я – о своей… Что же касается того, поверят они вам или нет, то это можно прокорректировать: мы организуем так, что вам поверят, мы поможем вам в Швейцарии, мы поможем тому, чтобы там поняли правду про… Словом, почва будет взрыхлена… Я это сделаю через час, туда уйдет сообщение…

– Тогда шансы возрастут еще больше, – сказал Рубенау. – Тогда моя задача значительно облегчится…


…Через три часа, когда Рубенау увезли на вокзал и посадили на поезд, а Штирлиц ушел к радистам составлять текст телеграммы резидентурам гестапо в Базеле и Берне, Мюллер вдруг с ужасом подумал, что все случившееся может быть дьявольской игрой Штирлица, который решил разбить его блок с Борманом; он сейчас позвонит рейхсляйтеру от радистов и скажет, в каком поезде отправлен Рубенау, и еврея на следующей же станции снимут и отвезут к Кальтенбруннеру, и он там расскажет все; и тогда – конец; Борман уберет его, Мюллера, никакие объяснения невозможны…

Мюллер позвонил в отдел оперативной радиосвязи и попросил штурмбанфюрера Гешке (тот одно время возглавлял референтуру гестапо по делам, связанным с русской разведывательной сетью в рейхе: потом был отправлен личным представителем шефа гестапо на ключевой пост – к связистам, вполне надежен) проследить за тем, чтобы Штирлиц ни в коем случае не мог позвонить в город; затем связался с отделом гестапо на транспорте и передал двум женщинам, сопровождающим пассажира в седьмом вагоне, купе первого класса, наспех зашифрованный приказ: их подопечный Рубенау должен быть отравлен (ампулу передадут в Штутгарте на перроне); сделать это надо после того, как кончится пограничная проверка германской стражей в Базеле; на столике, перед тем как женщины покинут вагон, должен быть оставлен железнодорожный билет, на котором надо написать следующее: «Передать доктору Бользену, народное предприятие имени Роберта Лея, Бабельсберг, Ягдштрассе, 7; касса 4, кассир Лумке» (хорошо, что вспомнил еще одного мюнхенского головореза, давно не использовал; раньше работал по кражам на транспорте, агент бесценный; мелочей нет, все надо хранить, закладывая в дело заранее); проводник должен быть проинструктирован, чтобы дать показания швейцарской полиции, что в купе вместе с убитым ехал мужчина лет сорока пяти, корректный интеллигент, сел в вагон в Берлине…


…Через час к Мюллеру ввели жену Рубенау.

– Только возьмите себя в руки, я не выношу истерик, – сказал Мюллер. – Должен сообщить вам трагическую новость: ваш муж погиб. И убил его тот человек, который сидел напротив вас, вон в том кресле. Его фамилия – Штирлиц, он скрылся, мы его ищем.

Женщина упала, потеряв сознание. Когда Мюллер дал ей нашатыря и привел в чувство, конечно же, началась истерика; он, тем не менее, знал, как прекращать бабьи истерики: ударил кулаком по столу, закричал:

– Вам дорога жизнь детей?! Или нет?! Ну, отвечайте!

– Да, да, да, – судорожно вздыхая, сквозь слезы ответила женщина. – Да, да, да…

– Тогда возьмите себя в руки и запомните, что я вам скажу… Вот паспорт для вас и для Евочки. – Он протянул женщине документ и конверт с пятьюстами франками. – Вас сейчас посадят на поезд, уезжайте в Швейцарию. Вот вам фотография человека, который убил вашего мужа. У него две фамилии: одна – Бользен, а другая – Штирлиц. Здесь же, – он протянул ей второй конверт, – довесок к фото; отпечатки его пальцев. Пока ваш маленький Пауль сидит здесь, в посольстве, молчите. Но как только он окажется с вами, в Швейцарии, идите в полицию и рассказывайте им все. Абсолютно все. И начинайте искать убийцу вашего мужа: он сейчас может оказаться в Швейцарии. Мстите ему – за себя и за меня. Ясно? Но забудьте отныне мое имя. Если посмеете помнить – я вам не позавидую.

27. ПОСЛЕДНЯЯ ПОПЫТКА

От Зальцбурга дорога пошла ввинчиваться в горы; еще лежал снег; лыжный сезон здесь – особенно на хороших склонах с северной стороны – временами продолжался до первых чисел мая.

Штирлиц был – как и всю дорогу от Берлина – зажат на заднем сиденье между Ойгеном Шритвассером и Куртом Безе, машину вел Вилли Драхт, штурмбанфюрер из референтуры Мюллера.

Инструктируя группу перед самым отъездом – после того как Штирлиц ознакомился с личными делами всех офицеров, работавших в Альт Аусзее, в кабинете шефа гестапо, – Мюллер повторил:

– Ребята, я поручаю вам Штирлица. Запомните, что я вам всем скажу, и пусть это запомнит Штирлиц тоже. Когда он вернулся в рейх после блистательно выполненного задания в Швейцарии, его жизни постоянно угрожает опасность. Дважды он чудом вылез из переделки. Если случится третья – ему несдобровать. Поэтому, ребята, я запрещаю вам оставлять Штирлица одного хоть на одно мгновение. Работать – вместе: питаться – вместе; спать – в одной комнате; даже писать ходите вдвоем… Запомните, ребята, – он обратился к трем высоким малоподвижным эсэсовцам, – Штирлиц – человек нездоровой храбрости. Он готов идти против врагов с открытым забралом. Это нравится рейхсфюреру, мне, конечно, тоже, но я отвечаю за его жизнь перед имперским руководством, именно поэтому отправляю вас с ним.

– Спасибо, группенфюрер, – сказал Штирлиц, – я от всего сердца признателен вам за ту заботу, которую вы проявляете обо мне, но как быть, если в Линце возникнет необходимость поговорить с тем, в ком я буду заинтересован – в процессе расследования? Разговор с глазу на глаз – одно, а если мы начнем проводить собеседования за круглым столом, никакого результата я не получу…

– Вилла, откуда идут передачи на Запад, – ответил Мюллер, – окружена пятнадцатью гектарами прекрасного парка. Забор надежно укрывает вас от врага; подступы простреливаются с вышек; гуляйте себе по дорожкам и ведите беседы с глазу на глаз… Я понимаю, в особняке никто из тамошних людей с вами открыто говорить не станет, им известно лучше, чем кому бы то ни было, где, каким образом и с какого расстояния прослушиваются их разговоры. Но вам придется записывать беседы в парке, Штирлиц. И передавать их Ойгену, а вы, – он посмотрел на Шритвассера, – организуете их немедленную доставку в Берлин, это ваша забота, Ойген: Штирлицу нет нужды забивать голову мелочами.

– Это не мелочи, – возразил Штирлиц. – Я, таким образом, буду лишен возможности прослушивать свои беседы еще и еще раз, перед встречей с другими сотрудниками, стану путаться в именах и фактах… Мне так трудно работать, группенфюрер…

– Трудности существуют для того, чтобы их преодолевать, – отрезал Мюллер. – Это все, друзья. Я вручаю вам Штирлица, которого люблю. Я горжусь им. Вы должны вернуть его сюда через неделю и получить заслуженные награды. Хайль Гитлер!

– Группенфюрер, – сказал Штирлиц, – а почему бы мне не работать в наручниках?

Мюллер рассмеялся:

– Если бы сейчас положение не было таким напряженным, я бы приковался к вам, употребил мазь для человека-невидимки и поучился бы мастерству интриги, которым вы владеете в совершенстве… Вы мне нужны живым, Штирлиц… Не сердитесь, дружище, до встречи!


…В Альт Аусзее они приехали, когда стемнело; Вилли повалился головой на баранку и громко захрапел; потом вздохнул, усмехнувшись:

– Я побил все рекорды! Почти семьсот километров за двенадцать часов! Я сплю, не будите меня, здесь так тихо, и воздух чистый! Спокойной ночи!

– Когда я еду не в своем «хорьхе», – сказал Штирлиц, – у меня начинает болеть голова.

Ойген, вылезая из машины, пробурчал:

– Это понятно. Я, например, в детстве всегда падал с чужого велосипеда. Привычка – ничего не попишешь, как это говорят английские свиньи? «Привычка – вторая натура», да?

– Именно так, – сказал Вилли.

– У вас хорошее произношение, – заметил Штирлиц. – Долго работали в Англии?

– Я прожил три года на Ямайке, обслуживал наше консульство, вот была райская жизнь!

…Ворота виллы «Керри» открывались медленно: работал автомат; когда Вилли загнал машину в темный парк, из небольшого домика возле шлагбаума вышли два охранника, потребовали документы, долго сличали фотографии на офицерских книжках СС с лицами прибывших, потом попросили выйти, подняли заднее сиденье, проверили чемоданы и, корректно извинившись, сказали, что необходимо предъявить содержимое портфелей, а личное оружие сдать под расписку.

Потом вышел третий охранник, сел рядом с Вилли (тьма была кромешная, щелочки, оставленные в фарах, дорогу не освещали, асфальт петлял между соснами), показал путь в третий коттедж – там были приготовлены две комнаты.

– Спокойной ночи, – сказал охранник, выбрасывая руку в нацистском приветствии. – Завтрак будет накрыт здесь же, на застекленной веранде, в семь тридцать. Сдайте мне, пожалуйста, ваши продуктовые карточки на повидло и маргарин.

– Погодите, – остановил его Штирлиц. – Погодите-ка. Кто сейчас дежурит?

– Я не уполномочен давать ответы, штандартенфюрер! Без разрешения начальника смены я не вправе вступать в разговоры с теми, кто к нам прибывает, простите.

– Какой у начальника номер телефона?

– Назовите радиооператору ваше имя, вас соединят с ним незамедлительно.

– Благодарю, – сказал Штирлиц. – И покажите моим коллегам, где здесь кухня, как включать электроприборы, – мы намерены выпить чая.

– Да, штандартенфюрер, конечно!

Вилли вышел с охранником, а Штирлиц, обернувшись к двум, что остались с ним, спросил:

– Ребята, чтобы у нас не было недомолвок, давайте начистоту: кто из вас храпит?

– Я, – признался Курт. – Особенно когда засыпаю. Но мне можно крикнуть, и я сразу же проснусь…

– Я не храплю, – сказал Ойген. – Я натренирован на тихий сон.

– Это как? – удивился Штирлиц.

– Когда Скорцени нас готовил к одной операции на Востоке, так он заставлял меня успокаивать самого себя перед наступлением ночи, лежать на левом боку и учиться слышать свое дыхание…

– Разве такое возможно?

– Возможно. Я убедился. Даже наркотик можно перебороть, если только настроить себя на воспоминание самого дорогого… Это точно, не улыбайтесь, я пробовал на себе. Скорцени велел нам испытать все: он ведь очень тщателен в подборе людей для своих групп…

– Вы должны были ассистировать Скорцени в Тегеране? – уточнил Штирлиц. – Во время подготовки акции против «Большой тройки»?

Ойген, как и мюллеровский шофер Ганс, словно бы и не слышал вопроса Штирлица, продолжал говорить:

– Я помню, у нас был один парень, так он слишком громко смеялся… Скорцени сам занимался с ним, неделю, не меньше… Что уж они делали, не знаю, но потом этот парень улыбался беззвучно, как воспитанная девушка…

– Воспитанные девушки не должны громко смеяться? – удивился Штирлиц, достав из чемоданчика пижаму. – По-моему, истинная воспитанность заключается в том, чтобы быть самим собою… Громкий смех – если он не патологичен – прекрасное человеческое качество.

Вернулся Вилли, сказал, что вода уже кипит, поинтересовался, как Штирлиц отнесется к глотку бренди; перешли на застекленную веранду; начали пировать.

– Ойген, не сочтите за труд, позвоните дежурному офицеру смены, пригласите его на чашку кофе.

– Да, штандартенфюрер, – ответил тот, поднимаясь. – Будет исполнено.


…Штурмбанфюрер Хётль оказался седоголовым, хотя молодым еще человеком; он поднял свою рюмку за благополучное прибытие коллег из центра, поинтересовался, как дорога, много ли бомбили, выразил надежду, что это последняя горькая весна, рассказал два еврейских анекдота; добродушно посмеивался, наблюдая, как заливался Вилли; словно ребенок, право…

– А еще есть очень смешной рассказ про великого еврейского врача, который умел лечить все болезни, – продолжил он, заметив, как понравились его анекдоты. – Привели к нему хромого на костылях и говорят: «Рубинштейн, вы самый великий врачебный маг в Вене. Спасите нашего Гансика, он не может стоять без костылей, сразу падает!» Рубинштейн взялся толстыми пальцами с грязными ногтями за свой висячий нос и начал думать, а потом сказал: «Больной, ты здоров! Брось костыли!» Ганс, как и всякий еврей, был трусом и, конечно, костыли не бросил. Рубинштейн снова попрыгал вокруг него и закричал: «Ганс, я тебе что сказал?! Ты здоров! Так брось костыли! Я тебя заклинаю нашим Иеговой!» И Ганс послушался горбоносого Рубинштейна, бросил костыли…

Хётль замолчал, полез за сигаретами.

Вилли не выдержал, поторопил:

– Ну и что стало с Гансом?

Хётль сокрушенно вздохнул:

– Разбился.

Вилли чуть не сполз со стула от смеха; Ойген, криво усмехнувшись, заметил:

– Как только мы отбросим русских от Берлина, надо уничтожить всю еврейскую сволочь. Слишком мы с ними церемонились. Лагеря строили для этих свиней. В печь, всех в печь, а некоторых отстреливать из мелкокалиберных винтовок! Пусть наши мальчики из «гитлерюгенда» набивают руку…

Штирлиц поднялся, обратился к Хётлю:

– Дружище, не составите мне компанию? Я обычно гуляю перед сном…

– С удовольствием, штандартенфюрер…

– За ворота штандартенфюреру выходить нельзя, – сказал Ойген, по-прежнему тяжело глядя на Штирлица, хотя обращался к Хётлю. – Ему постоянно угрожает опасность, мы прикомандированы к нему для охраны группенфюрером Мюллером.

Хётль, поднимаясь, спросил:

– А партайгеноссе Кальтенбруннер в курсе вашей командировки?

«Оп, – подумал Штирлиц. – Хороший вопрос».

– Он знает, – ответил Ойген. – В Берлине знают. Мы прибыли, чтобы проследить за организацией специального хранилища для партийного архива – личное поручение рейхсляйтера Бормана. А для этого нам придется чуть-чуть поиграть с дядей Сэмом, надо проверить, не пробовал ли он сунуть сюда свой горбатый нос…

– Ах так, – ответил Хётль. – Что ж, мы все к вашим услугам…


…Гуляя по парку, Штирлиц долго не произносил ни слова; звезды в небе были близкими, зелеными; тревожно перемигивались, и было в этом что-то судорожное, предутреннее, когда расстаются любимые, и вот-вот начнет светать, и настанет безнадежность и пустота, и во всем будет ощущаться тревога, а после того как щелкнет замок двери и ты останешься один, воспоминания нахлынут на тебя, и ты с ужасом поймешь, что тебе сорок пять, и жизнь прошла, не надо обольщаться, хотя это – главное человеческое качество, а еще – ожидание чуда, но ведь их не бывает более, чудес-то…

– Хётль, – сказал Штирлиц, – для того чтобы я смог успешно провести дело, порученное мне, я хочу рассчитывать на вашу помощь.

– Польщен, штандартенфюрер. Я к вашим услугам.

– Расскажите про ваших коллег. Кого бы из них вы порекомендовали мне для выполнения заданий центра?

– Прошу простить, мне было бы легче давать им оценки, зная, каким должно быть задание…

– Сложным, – ответил Штирлиц.

– Я начну с Докса, – сказал Хётль. – Он живет здесь с сорок второго года, с первых дней организации этого радиоцентра. Великолепный работник, бесконечно предан делу фюрера, примерный семьянин; горнолыжник, стрелок, безупречен в поведении…

Штирлиц поморщился:

– Хётль, я читал его анкету, не надо повторять штампы, за которыми ничего нет. Меня, например, интересует, за что он получил порицание обергруппенфюрера Кальтенбруннера в сорок третьем году?

– Не знаю, штандартенфюрер. Я тогда был на фронте.

– На каком?

– Под Минском.

– В войсках СС?

Хётлю были неприятны быстрые вопросы Штирлица, он поэтому ответил:

– Вы же знакомы с личными делами всех тех, кто работает здесь, у обергруппенфюрера… Значит, вам должно быть хорошо известно, что я служил рядовым в войсках вермахта…

– В вашем личном деле сказано, что вы были разжалованы Гейдрихом. А после его трагической гибели вам вернули звание, наградили и перевели на работу в отдел Эйхмана. За что вас наказал покойный Гейдрих?

– Я позволил себе говорить то, что не имел права говорить.

– А именно?

– Я был пьян… В компании, где находился друг покойного Гейдриха – я, понятно, об этом не знал, – я позволил себе усомниться в том, надо ли уничтожать славян. Я пошутил, – словно бы испугавшись чего-то, быстро добавил Хётль. – Я, видимо, неумело пошутил, сказав, что часть славян стоило бы держать в гетто, чтобы потом, когда Россия откатится за Урал, было на кого выменять Эренбурга… А Гейдрих был очень щепетилен в славянском и еврейском вопросах.

– И за это вас разжаловали?

– В основном да.

– А не «в основном»?

– Я еще сказал, что мы одолеем русских, если вовремя заключим мир на Западе.

– Когда вы примкнули к нашему движению?

– В тридцать девятом.

– А к СС?

– Дело в том, что я родился в Линце, в одном доме с обергруппенфюрером Кальтенбруннером… Он знал мою семью, отец помогал ему в трудные времена… Поэтому Кальтенбруннер рекомендовал меня в СС лично, в сороковом…

– Что еще вы знаете о Доксе?

– Я сказал все, что мог, штандартенфюрер.

– Хорошо, я поставлю вопрос иначе: вы бы пошли с ним на выполнение задания? В тыл врага?

– Пошел бы.

– Спасибо, Хётль. Дальше…

– Штурмбанфюрер Шванебах… Мне трудно говорить о нем… Он храбрый офицер и безусловно честный человек, но наши отношения не сложились…

– Вы бы пошли с ним на задание?

– Только получив приказ.

– Дальше…

– Оберштурмбанфюрер Растерфельд… С ним я готов идти на любое дело.

– С каких пор вы его знаете?

– С сорок первого года.

– А вам известно, что именно Растерфельд готовил для Гейдриха материалы на ваше разжалование?

Хётль остановился:

– Этого не может быть…

– Я покажу вам документы… Пойдемте, пойдемте, держите ритм… И последний вопрос: он знает, что вы спите с его женой? Может, у вас любовь втроем и все такое прочее? Или все значительно серьезней?

Хётль снова остановился; Штирлиц полез за сигаретами, закурил, неторопливо бросил спичку в снег, вздохнул:

– Вот так-то, Хётль. Вы, конечно же, относитесь к числу неприкасаемых, поскольку с Востока вас вернул обергруппенфюрер Кальтенбруннер, но система проверки РСХА работает вне зависимости от того, кто тебя опекает наверху… Веселитесь, как хотите, но не попадайтесь! А вы попались! Ах, черт! – воскликнул вдруг Штирлиц и как-то странно упал на левый бок. Поднявшись, незаметно достал из внутреннего кармана плоский диктофон, вытащил кассету, порвал пленку, поставил кассету на место, сунул диктофон в карман и тихо сказал: – Вы поняли, что я упал поскользнувшись? Поэтому, вернувшись, вы спросите при моих коллегах, не сильно ли я ушибся… Мои коллеги не спят, кто-нибудь из них идет следом за нами, но в отдалении, поэтому вы сейчас напишете мне лично обязательство работать на гауляйтера Айгрубера и на НСДАП, ясно?

Штирлиц достал блокнот, протянул Хётлю:

– Быстро, Хётль, быстро, это в ваших же интересах.

– Что писать? – спросил тот; Штирлицу показалось, что у Хётля начался аллергический приступ. Даже в темноте стало видно, как он побледнел. Штирлиц понял это по тому, как под глазами у штурмбанфюрера внезапно залегли черные тени.

– Да что в голову взбредет, – ответил Штирлиц. – Обязуюсь работать на гауляйтера Верхней Австрии… В случае измены… И так далее…

– Я не могу писать на ходу…

– И не надо. Я подожду.

Хётль написал текст, протянул блокнот Штирлицу; тот смотреть не стал, перевернул страничку, спросил:

– Зрение хорошее?

– Да.

– Посмотрите сюда.

Хётль нагнулся и сразу же отпрянул: в блокноте Штирлица была записана последняя радиограмма, отправленная из Альт Аусзее неустановленным оператором на Запад.

– Хётль, – сказал Штирлиц, – передайте вашим шифром… Тихо, тихо, не суетитесь… Я не собираюсь вас губить, я заинтересован в вас так же, как и Кальтенбруннер… Передайте вашим шифром мои цифры… А если вздумаете отказаться, я не поставлю за вас и пфеннига…

«Это моя последняя попытка, – думал Штирлиц, – хоть это один шанс из ста, но все-таки это шанс».

В шифровке он сообщал Центру, где находится, что зажат тремя гестаповцами, и впервые открыто признался, что силы его на исходе. Если Центр сочтет возможным организовать его побег на Родину, налет на виллу Кальтенбруннера в Альт Аусзее вполне возможен. Виллу охраняют двенадцать человек, но по крайней мере семерых он, Штирлиц, рискнет взять на себя, если только получит ответ, который ему передаст Хётль.


…Через час Даллес получил странную радиограмму из Альт Аусзее, от агента «Жозеф»; под этим именем был зашифрован Хётль, предложивший свои услуги ОСС осенью сорок четвертого года в Будапеште, работая вместе с Эйхманом по торговле евреями; провернули хороший бизнес, несколько миллионов франков, и не бумажками, а бензином и военными грузовиками; один из выпущенных взамен за это финансистов позвонил в американское посольство, передал текст, сказанный ему Хётлем. С этого и началось.

Цифры Штирлица, переданные в Берн Хётлем, расшифровке специалистами ОСС не поддались. Однако, поскольку Штирлиц был вынужден назвать адрес, куда следовало передать его шифровку, люди Даллеса немедленно навели справки и установили, что там жил человек, связанный в свое время с группой советского разведчика Шандора Радо.


…Даллес попросил прийти к нему ближайших помощников, Гюсмана и Геверница, познакомил их с новостью и спросил, добро посмеиваясь в прокуренные усы:

– Ну, что станем делать? Думайте, парни, задачка невероятно интересна… Пойдем на контакт с русской разведкой? Или воздержимся?

Даллес имел исчерпывающую информацию по поводу всего того, что сейчас происходило в Вашингтоне; он понимал, что ситуация сложилась в высшей мере сложная. Он был убежден, что на Рузвельта давят силы, стоящие за той финансовой группой, которая давно и упорно боролась за влияние на государственный департамент против тех, кто блокировался вокруг «Салливэна и Кромвэлла» – адвокатской фирмы Даллесов, сориентированной на самую правую концепцию Уолл-стрита.

Он понимал, что схватка за сферы влияния в Германии, да и в Европе вообще, вступила в последнюю, решающую фазу: компаньоны ему не простят, потеряй он свой пост; все те нити, связывавшие его с германской промышленностью, которые он так трепетно налаживал и берег все эти годы, просто-таки не имеют права перейти в другие руки; это будет означать крушение его жизни, карьеры, будущего.

Он понимал, что Рузвельт ведет сложную партию: президент взял на себя смелость доказать американцам, что в мире вполне могут сосуществовать такие разностные структуры, как Запад с его свободным предпринимательством и большевистское государство, построенное на примате государственного планирования. Даллес отдавал себе отчет в том, отчего Рузвельт с маниакальной настойчивостью добивался того, чтобы Сталин прилетел в Касабланку, на встречу «Большой тройки», или же – на худой конец – в Тегеран: этим Рузвельт доказывал тем, кто поддерживал его политику в банках и концернах, что диалог со Сталиным вполне возможен: он, государственный политик, понятно, не потерпит, чтобы его страну хоть в какой-то мере третировали, но в нем нет имперских амбиций, и он умеет соблюдать договорные обязательства.

Даллесу и тем, кто поддерживал его концепцию – прямо противоположную концепции Рузвельта, – весною сорок пятого было весьма трудно маневрировать: мир отринул бы открытое размежевание с русскими и сепаратный договор с рейхом; слишком свежи раны, слишком трагично пережитое, не ставшее еще памятью. Скорее бы! Память поддается корректировке, что-то можно замолчать, что-то переписать наново, что-то подвергнуть остракизму. Однако главная задача момента заключается в том, чтобы удержать занятые позиции.

Именно поэтому Даллес собрал на совещание Геверница и Гюсмана, ибо просто-напросто отказать «Жозефу», попавшему, видимо, в сложное положение и прижатому русскими, нельзя, но и помогать Советам, особенно в том регионе рейха, который представлял для Даллеса особый интерес (как-никак, речь шла о картинах и скульптурах, общая стоимость которых исчислялась чуть что не в миллиард долларов), он не мог, не имел права.

Поэтому, выслушав Гюсмана, который полагал возможным сообщить «Жозефу», что его просьба будет исполнена, запросить обстоятельства, которые понудили его согласиться передать такого рода шифрограмму, но, понятно, никому и ничего не передавать: наступает суматоха, одна радиограмма утонет в ворохе других – сколько их сейчас в эфире. Даллес с ним не согласился, как и не согласился с Геверницем, предложившим организовать наблюдение за квартирой человека, которому адресовано послание, и сделать так, чтобы правительство конфедерации, узнав о нем, предприняло демарш и выдворило его из страны.

– Нет, – сказал Даллес, пыхнув сладким голландским табаком, набитым в прямую английскую трубку, – нет, это не путь. В Верхней Австрии наклевывается, видимо, что-то чрезвычайно интересное, но вправе ли мы рисковать? Помогать русскому резиденту в Линце, прижавшему нашего агента? Нет, понятно. Начать с ним игру? Заманчиво. Но мне и так достается в Белом доме за тот курс, который мы проводим, и я не знаю, чем кончится вся та свистопляска, которая поднялась после провала миссии Вольфа… У меня есть соломоново решение: я думаю отправить телеграмму Доновану, в копии государственному секретарю с сообщением о произошедшем. Более того, я изменю самому себе и потребую указаний, как следует в данном случае поступить. Я убежден, что наш запрос вызовет такую свару в Вашингтоне, которая будет продолжаться не день и не два, а добрую неделю. И я не убежден, что Вашингтон даст нам указание выполнить просьбу «Жозефа»…

– Не «Жозефа», – поправил его Геверниц, – а того русского резидента, который сел ему на шею и завернул руки за спину…

Даллес покачал головой, улыбнулся:

– Все зависит от того, милый, как будет сформулирована наша телеграмма. Если мы выведем в левый угол «Жозефа», если мы сделаем упор на то, что к нам обратился с просьбой офицер СД, близкий Кальтенбруннеру, те люди, которые стоят на общих с нами позициях, вполне могут затребовать исчерпывающую информацию о нашем агенте: отчего он пошел на контакт с русскими, нет ли за всем этим игры нацистов… Нам придется готовить ответную телеграмму, а это не простое дело, нужно время, вопрос серьезный, вот вам еще одна неделя… А я рассчитываю, что дней через пятнадцать все кончится, будем откупоривать шампанское… Конечно, бюрократия – ужасна, но в данном случае – да здравствует бюрократия! Подождем, сейчас надо уметь выждать…

28. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – VIII

(Есть ли пророк в своем отечестве?)

…Рузвельт пришел к власти, когда заокеанский колосс переживал пору трагического упадка; четырнадцать миллионов безработных, то есть – если считать, что каждый обездоленный имел жену и ребенка, – более сорока миллионов нищих и голодных населяло тогда Америку.

…Когда внезапно умер Вудро Вильсон, администрации Гардинга, Кулиджа и Герберта Гувера были заняты лишь одним: личным обогащением; «после нас хоть потоп»; полное наплевательство на нужды народа; конгрессмены и сенаторы произносили красивые слова о национальном благе, демократии и социальной гармонии, а в это время полиция избивала забастовщиков, арестовывала демонстрантов, а шпики Джона Эдгара Гувера денно и нощно пополняли свою картотеку на инакомыслящих; к ним были отнесены не только коммунисты, профсоюзные деятели и радикалы; все люди левых убеждений были под подозрением; опорой и надеждой тайной полиции, ее осведомителями и добрыми друзьями сделались крайне правые, державшие в своих штабах портреты Гитлера; «Те, кто требует жесткой власти, – наставлял молодых сотрудников ФБР Гувер, – не опасны; наоборот, они – наш резерв; в конечном счете немецкий фюрер хочет всего лишь изгнать из страны чужеродные элементы, наладить экономический порядок и уничтожить левых демагогов».

…Рузвельт, однако, пришел в Белый дом не на коньке «жесткой власти», но провозгласив «новый курс».

Прежде чем обнародовать свою экономическую платформу, он обратился к народу:

– Единственное, чего мы сейчас должны по-настоящему бояться, так это самой боязни, то есть страха! Мы должны бояться безымянного, бессмысленного, ничем не оправданного страха, который парализует все наши силы, делает нас нерешительными, мешает нам перейти от отступления к наступлению! Изобилие – на пороге, но оно невозможно, поскольку люди, которые управляли хозяйственным товарооборотом страны, из-за своего тупого упрямства и непонимания нового времени потерпели поражение и спокойнейшим образом умыли руки. Эти бесчестные менялы осуждены общественным мнением, люди отреклись от них и в сердце, и в мыслях своих. Но американцы не потерпели поражение! Они не потеряли веру в основные принципы нашей демократии. В трудный момент американский народ потребовал прямых и решительных действий. Он требует дисциплины, порядка и руководства. Он сделал меня орудием своей воли. Я принимаю эту ответственность.

Рузвельт произнес свою первую речь через месяц после того, как Гитлер стал канцлером Германии, и за пять дней перед тем, как Геринг поджег рейхстаг; десятки тысяч честных немцев были брошены в тюрьмы и концентрационные лагеря; над страной мыслителей и поэтов опустилась коричневая ночь ужаса.

А в день вступления Рузвельта на президентский пост банкиры Америки закрыли двери Уолл-стрита; крах, банкротство, безысходность…

Рузвельт, однако, знал, на что шел, выставляя свою кандидатуру.

Его «мозговой трест», составленный из людей одаренных, пока не искушенных в различного рода политических махинациях, пришел вместе с ним к руководству страной, имея точно продуманную программу. Над ней работали люди разных убеждений, темпераментов, политических ориентаций; их объединяло одно, главное: отсутствие страха перед догмами и вера в то, что Америку можно вывести из кризиса без революции, о которой теперь открыто говорили нищие рабочие и голодные безработные.

Вместе с ним в Белый дом пришел Гарри Гопкинс;[82] родившийся в бедной рабочей семье, сам в прошлом социалист, он возглавил управление социального обеспечения, и, когда журналисты спросили его, какие дискуссии с предпринимателями он намерен провести, Гопкинс ответил:

– Голод – не тема для прений.

Рузвельту помогал драматург Роберт Шервуд и министр внутренних дел Гарольд Икес, отвечавший за природные ресурсы страны; профессор Тагвелл, изучавший вопросы труда и заработной платы, и поэт Арчибальд Маклин; судья Розенман, специализировавшийся ранее на борьбе со взяточничеством, и первая в истории страны женщина-министр Фрэнсис Перкинс, считавшая своим долгом посещать заводы не менее двух раз в месяц для встреч с рабочими.

Примыкал к «мозговому тресту» президента и член кабинета Уилки.[83]

Большой бизнес относился к словам – будь то речи президента, выступления левых, проповеди священников, пьяные бредни психов, истерия фашистов – совершенно спокойно, ибо не слово определяет мир, но дело, а оно невозможно без капиталовложений, банковских операций, строительных проектов и внешнеполитических блоков, призванных гарантировать наибольшие прибыли.

Поэтому и предвыборные речи Рузвельта, и его первое обращение к народу Уолл-стрит воспринимал как очередную необходимость. Народу угодны празднества, торжественные речи, посулы; пусть себе; праздник кончится, портфели разойдутся среди нужных людей, все покатится своим чередом; армия и полиция справятся с теми, кто недоволен; тюрьма – хорошее место для того, чтобы подумать; плебс надо уметь держать в руках, остальное – приложится.

Однако Рузвельт – через десять дней после того, как его семья переехала в Белый дом, – созвал специальную сессию конгресса и потребовал для себя чрезвычайных полномочий.

Ни один президент Соединенных Штатов не имел такой гигантской власти, какую получил Рузвельт; конгресс не смог отказать ему, ибо впервые – после Линкольна – народ стоял горою за своего избранника.

И на следующий день после того, как чрезвычайные полномочия были получены, Рузвельт временно запретил все банковские операции в стране; урезал расходы на содержание громоздкого государственного аппарата; провел законопроект о национальной экономике; запретил вывоз золота; ассигновал пятьсот миллионов долларов на помощь населению; создал гражданские отряды для охраны природных ресурсов страны; провел законы о реорганизации сельского хозяйства и промышленности; заставил правительство предоставить кредиты домовладельцам, чтобы хоть как-то решить катастрофическую жилищную проблему; отменил «сухой закон», на котором наживались гангстеры и подкупленные правительственные чиновники; легализовал создание новых профсоюзов.

Крупный капитал почувствовал, что дело пошло совсем не так, как предполагали советники корпораций, ведавшие вопросами внутренней политики.

Первым выступил против Рузвельта миллиардер Дюпон.

– Мы являемся свидетелями непродуманного наскока правительства на все стороны политической, социальной и экономической жизни страны.

Признание Рузвельтом Советского Союза, установление нормальных дипломатических отношений с Кремлем, открытое выступление против Гитлера подлили масла в огонь; король автомобильной империи Генри Форд собрал журналистов и заявил им:

– Мы никогда и ни в коем случае не признаем профсоюза рабочих автомобильной промышленности… Мы вообще не признаем никакой профсоюз… Профсоюзы – это самое худшее зло, которое когда-либо поражало этот мир.

(Генри Форд был первым и единственным американцем, которого Гитлер наградил «Большим крестом германского орла»; на своих заводах он запрещал рабочим во время вечеринок танцевать «разнузданные негритянские танцы типа чарльстон и шимми»; позволялось вальсировать или же исполнять танго; фокстрот тоже «не рекомендовался»; строго требовалось соблюдение старых традиций; начальник «личного отдела» концерна Гарри Беннет проверял родословную каждого рабочего, отыскивая негритянскую, славянскую, мексиканскую или еврейскую кровь в его жилах. Если находил – увольнял немедленно.

Еще в двадцать третьем году Адольф Гитлер на одном из митингов в Мюнхене сказал:

– Хайнрих Форд является истинным вождем растущего в Америке молодого и честного фашистского движения. Меня особенно радует его последовательная антисемитская политика; эта политика является и нашей, баварской.

…Руководитель заводов Форда во Франции Гастон Бержери был первым, кто приветствовал немцев, вошедших в Париж; директор филиала «Форда» в Мексике Хулио Брунет финансировал фашистскую организацию генерала Родригеса, который организовал путч против прогрессивного президента страны Карденаса.)

…Финансисты смогли найти ходы в верховный суд США, и закон о промышленности, принятый президентом, был признан недействительным.

Рузвельт, однако, не сдался. Он собрал в Белом доме пресс-конференцию, зачитал журналистам некоторые телеграммы, полученные им – шел сплошной поток посланий с просьбой «сделать хоть что-нибудь, чтобы спасти страну», – и сказал:

– Видимо, заключение верховного суда должно означать то, что правительство отныне лишено права решать какие бы то ни было экономические вопросы. Что ж, посмотрим, согласится ли правительство с такой точкой зрения.

И он провел новый закон – через конгресс, – который давал ему право на создание «Управления по регулированию трудовых отношений».

И тогда люди картелей, большого бизнеса страны, тайно встретились в Нью-Йорке для того, чтобы выработать единую программу действий против президента.

Джон Эдгар Гувер продолжал работать вширь и вглубь: провел красивую комбинацию, подтолкнув преступный мир к активным действиям в больших городах, устроил несколько перестрелок с гангстерами и доказал президенту, что в период отмены «сухого закона», в годину борьбы с организованным бандитизмом необходимо повысить роль и значение ФБР, бизнес финансировал создание десятков фильмов о сыщиках Гувера, об их мужественной борьбе за правопорядок; эталоном молодого американца должен быть полицейский, который преследует бандитов, стреляет в коммунистов и спасает дочку миллионера от посягательств негра.

ФБР по-прежнему вело картотеки на левых, ставило слежку за прогрессивными писателями, помогало человеку Форда, начальнику его штаба Беннету, прятать свои отношения с главой мафии Аль Капонэ, но при этом никак не занималось делами фашистских организаций, разбросанных по всей Америке.

Форд и его люди, поддерживая Гувера, гарантировали Аль Капонэ и другим лидерам мафии незримую помощь; те развернули в стране жесточайший террор; по ночам на улицах продолжали греметь выстрелы; банды гангстеров были вооружены не только ножами и пистолетами, но и пулеметами и гранатами; в городах разыгрывались форменные вооруженные столкновения; необходимость дальнейшего расширения ФБР, таким образом, диктовалась жизнью.

А в ФБР сидел человек монополий, который держал руку на пульсе жизни преступного мира. Убрать его было трудно – замены среди людей рузвельтовского штаба для него не было; ошибка политика, гнушающегося «черной работой», сыграла с президентом злую шутку: во главе политической и криминальной контрразведки страны стоял злейший противник нового курса, зашоренный консерватор, мечтавший о «сильной руке», когда слово «нельзя» не обсуждается, указание руководителя непререкаемо и подлежит беспрекословному выполнению, новая мысль требует внимательного цензурования, а чужекровные идеи являются уголовно наказуемыми.

Как и Форд, директор ФБР не признавал новых танцев, как и Дюпон, выключал приемник, когда передавали музыку «черномазых», как и Морган, носил лишь традиционную одежду и обувь и на каждого, кто приходил к нему в костюме, купленном в Париже или Лондоне, смотрел с подозрением, как на отступника, подверженного чужим, а следовательно, вредным, неамериканским веяниям.

…Первые годы войны промышленники и банкиры – особенно та их часть, которая в отличие от Даллеса, Форрестолла и Форда не была связана тесными деловыми узами с национал-социалистским финансистом Шредером, платившим Гиммлеру, – стояли вместе с Рузвельтом, ибо он возглавлял не просто демократическую партию, но весь народ Америки; однако, чем ближе было поражение Германии, чем реальнее становился мир, в котором Объединенные Нации должны будут работать рука об руку во имя прогресса, чем настойчивее повторял Рузвельт свои слова о необходимости послевоенного содружества с Россией, тем организованней оформлялась оппозиция его идеям и практике.

29. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – IX

(Максим Максимович Исаев)

– Хётль, – сказал Штирлиц, когда Ойген и Вилли принялись аккуратно просматривать документацию по радиопередачам, а Курт отправился в Линц, чтобы проинформировать секретариат гауляйтера Айгрубера о начале работы, – составьте мне компанию, а? Право, не могу гулять в одиночестве.

– С удовольствием, – ответил Хётль; лицо его за ночь осунулось, отекло.

– Одну минуту, – остановил их Ойген. – Я починил ваш аппаратик, штандартенфюрер… Не понадобится?

Штирлиц вспомнил напутствие Мюллера и понял, что слова Ойгена – не просьба, но приказ; ответил:

– Вы очень внимательны, старина, я действительно привык к диктофону, словно к парабеллуму.

Ойген вернулся через пару минут, передал Штирлицу диктофон, заставив себя улыбнуться; однако улыбка была вымученная; глаза опущены; губы играли.

– Надо будет опробовать ваши технические способности на штурмбанфюрере Хётле, – заметил Штирлиц. – Придется мне его маленько позаписывать, а? Не возражаете, Хётль?

– Ну отчего же? – ответил тот. – Подслушивания боится только враг, честный человек не опасается проверки.

– Видите, Ойген, – продолжал Штирлиц, – Хётлю даже доставляет особую радость, когда его подслушивают, значит, он не мусор на улице, а явление, его мыслями интересуются; отсюда – чувство самоуважения, ощущение собственной значимости, нет, Ойген?

Тот поднял на Штирлица глаза, полные безысходной, тяжелой злобы:

– Именно так, штандартенфюрер.

– Ну и славно, нет ничего приятнее, как работать с единомышленниками. Пошли, Хётль, спасибо, что вы нашли для меня время после утомительного дежурства…

…В парке, закинув голову так, что в глазах было одно лишь безбрежное, густо-синее небо да еще кроны сосен, Штирлиц остановился, вздохнул полной грудью стылый воздух, в котором явственно ощущался запах горных ручьев, стремительных, прозрачных, улыбнулся и тихо сказал:

– Самое поразительное заключается в том, что сейчас я совершенно явственно представил себе мельк форели, которая взносится сквозь грохот падающей воды вверх по порогу… Любите ловить форель?

– Не пробовал.

– Зря. Это еще более азартно, чем охота. Удачный заброс – моментальный поклев; никаких тебе поплавков, никакого ожидания; постоянное состязание удач

– Здесь кое-кто ловит форель, – не понимая, куда клонит Штирлиц, настороженно ответил Хётль.

– Я знаю. Тут у вас хорошая форель, небольшая, а потому особенно красивая; сине-красные крапинки очень ярки, абсолютное ощущение перламутровости… В Испании я пытался заниматься живописью, там красивая рыбалка на Ирати, в стране басков… Рыбу очень трудно писать, надо родиться голландцем… Любите живопись?

Хётль полез за сигаретами, начал нервно прикуривать; порывы ветра то и дело гасили пламя зажигалки.

– Да не курите вы на прогулке! – сердито сказал Штирлиц. – Поберегите легкие! Неужели не понятно, что при здешнем воздухе никотин войдет в самые сокровенные уголки ваших бронхов и останется там вместе с кислородом… Уж коли не можете без курева, травите себя дома…

– Штандартенфюрер, я так не могу! – закашлялся Хётль. – Вы включили аппаратуру?

– Вы же видели… Конечно не включал…

– Покажите…

Штирлиц достал из кармана диктофон, протянул Хётлю:

– Можете держать у себя, если вам так спокойнее.

– Спасибо, – ответил Хётль, сунув диктофон в карман своего кожаного реглана. – Почему вы спросили о голландской живописи? Потому что знаете про шахту Аусзее, где хранятся картины Гитлера?

Штирлиц снова закинул голову и, вспомнив стихотворные строки из затрепанной книжечки Пастернака: «…в траве, меж диких бальзаминов, ромашек и лесных купав лежим мы, руки запрокинув и в небо головы задрав, и так неистовы на синем разбеги огненных стволов…», – почувствовал всю весомость слова, ощутил поэтому горделивую, несколько даже хвастливую радость и, вздохнув, сказал:

– Как это ужасно, Хётль, когда люди ни одно слово не воспринимают просто, а ищут в нем второй, потаенный смысл… Отчего вы решили, что меня интересует хранилище картин, принадлежащих фюреру?

– Потому что вы спросили меня, как я отношусь к живописи… Мне поэтому показалось, что вы тоже интересуетесь хранилищем.

– «Я тоже». А кто еще интересуется?

Хётль пожал плечами:

– Все, кому не лень.

– Хётль, – вздохнул Штирлиц, – вам выгодно взять меня в долю. Я не фанатик, я отдаю себе отчет в том, что мы проиграли войну; крах наступит в течение ближайших месяцев, может быть, недель… Вы же видите отношение ко мне спутников, которые не выпускают меня с территории этого замка… Меня подозревают так же, как вас, но вы имеете возможность днем уезжать в Линц, а я этой возможности лишен… А в этом я заинтересован по-настоящему…

– Но как же тогда понять, – пропустив Штирлица перед собою на узенький мостик, переброшенный через глубокий ров, по дну которого, пенясь, шумел ручей, сказал Хётль, – что вас, подозреваемого, отправляют со специальным заданием в штаб-квартиру Кальтенбруннера? Что-то не сходится в этой схеме… Да и потом Эйхман вводил меня в свои комбинации: он играл «друга» арестованного, а я бранил его за это во время допроса – все-таки не первый год работаю в РСХА, наши приемы многообразны…

– Это верно, согласен… Но вам ничего не остается, кроме как верить мне, Хётль… Мне ведь тоже приходится вам верить… А я вправе допустить, что вы работаете на Запад с санкции Кальтенбруннера, он знает о вашей деятельности, давным-давно ее разрешил и вы поэтому еще вчера передали ему в Берлин мою шифровку и сообщили о нашем нежданном визите.

– Но если вы допускаете такую возможность, как вы можете работать со мною?

Штирлиц пожал плечами:

– А что мне остается делать?

Хётль согласно кивнул:

– Действительно, ничего… Но даже если мне – в силу личной выгоды, говорю вполне откровенно, – придется сообщить Кальтенбруннеру о визите вашей группы, о вас я не произнесу ни слова, которое бы пошло вам во вред.

– Призываете к взаимности?

– Да.

– Но вы ведь уже сообщили Кальтенбруннеру о нашем прибытии, нет?

– Мы ведь договорились о взаимности…

– Я бы советовал повременить, Хётль. Это – и в ваших интересах.

– Постараюсь, – ответил тот, и Штирлиц понял, что он, конечно же, ищет возможность каким-то ловким способом сообщить Кальтенбруннеру, если уже не сообщил…

– Кого интересуют соляные копи, где складированы картины? – спросил Штирлиц.

– Американцев.

– Их люди давно заброшены сюда?

– Да.

– Где они?

– Под Зальцбургом.

– Вы с ними контактируете?

– Они со мною контактируют, – раздраженно уточнил Хётль.

– Да будет вам, дружище, – сказал Штирлиц и вдруг поймал себя на мысли, что произнес эту фразу, подражая Мюллеру. – Сейчас такое время настало, когда именно вы в них заинтересованы, а не они в вас.

Хётль покачал головой:

– Они – больше. Если я не смогу предпринять решительных шагов, то штольни, где хранятся картины и скульптуры, будут взорваны.

– Вы с ума сошли!

– Нет, я не сошел с ума. Это приказ фюрера. В штольни уже заложено пять авиационных бомб; проведены провода, установлены детонаторы.

– Кто обязан отдать приказ о взрыве?

– Берлин… Фюрер… Или Кальтенбруннер.

– А не Борман?

– Может быть, и он, но я слышал про Кальтенбруннера.

– Сможете на него повлиять?

– Вы же знаете характер этого человека…

– Человека, – повторил Штирлиц, усмехнувшись. – Животное… Он знает о ваших контактах?

– Нет.

– Думаете открыться ему?

– Я не решил еще…

– Если вы говорите правду, то погодите пару недель. Он относится к числу тех фанатиков, которые ночью признаются себе в том, что наступил крах, а утром, выпив водки, от страха норовят написать исповедь фюреру и молить о пощаде. Признавайтесь ему, когда здесь станет слышна канонада… Он намерен приехать сюда?

– Не знаю.

– Он прибежит сюда. Навяжите ему действия. Сам он не умеет поступать… Ни он, ни Гиммлер, ни Геринг… Они все раздавлены их кумиром, фюрером… В этом их трагедия, а ваше спасение… Скажите ему, что обергруппенфюрер Карл Вольф стал равноправным партнером Аллена Даллеса именно после того, как гарантировал спасение Уффици… Признайтесь, что можете сообщить Даллесу о его благоразумии – утопающий хватается за соломинку… А вас – если сможете повлиять на него – это действительно спасет от многих бед…

Хётль задумчиво спросил:

– А что будет со мною? Если вы всех просчитали далеко вперед – в том числе и меня, – то, значит, могут просчитать и другие? Я готов сделать то, что в моих силах, но я хочу получить гарантию… Я должен выжить… Я готов на все, штандартенфюрер, у меня прекрасная семья, я пошел в СС ради семьи, будь проклят тот день и час…

– Вы мне тоже выгодны в качестве живой субстанции, Хётль, наши интересы смыкаются… У меня есть идея… Точнее говоря, она возникла после того, как вы сказали мне про ваши контакты с американской разведкой здесь, под Зальцбургом… Видимо, надо будет вам договориться с вашими контактами, чтобы они вышли на связь со Швейцарией… Вы работаете на швейцарский центр, нет?

– Да.

– На Даллеса?

– Я виделся с высоким черным мужчиной…

– Лет тридцати пяти, надменен, коммунистов ругает не меньше, чем национал-социалистов, нет?

– Так.

– Это Геверниц, – убежденно сказал Штирлиц, – заместитель Даллеса, натурализовавшийся немец. Сильный парень, толк в деле знает… Так вот, пусть те, кто оперирует здесь, вокруг Альт Аусзее, выйдут в эфир с длинной радиограммой – ее немедленно запеленгуют, а вы в это время будете сидеть за столом вместе с Ойгеном и Вилли – полное алиби. Я стану работать с документами, для вас лучше, если отчет о случившемся напишет Ойген… Очень, кстати, страшный человек, старайтесь наладить с ним добрые отношения… Сможете организовать такой радиосеанс?

– Смогу.

– А запросить Швейцарию, отчего я не получаю ответа, сможете?

– Это самое легкое задание, – усмехнулся Хётль.

– Но оно повлечет за собою – в случае если мы не получим ответа, который меня устроит, – более сложное.

– Какое? – вновь насторожился Хётль, даже голову втянул в плечи.

– Вы мне устроите встречу с американцами.

– Здесь работают не американцы, но австрийцы… И встречу я вам не стану устраивать…

– Так уж безоговорочно?

– Да.

– Боитесь, что прихлопну всех скопом?

– Да.

– Но ведь если бы я этого хотел, то попросил Ойгена и его команду заняться вами, и тогда вы устроите такую встречу через час, самое большее.

– Какая вам от этого выгода? – остановившись, спросил Хётль.

– Ну как вам сказать? – Штирлиц усмехнулся. – Получу Крест с дубовыми листьями, благодарность в приказе.

«Сейчас он станет меня убеждать, что выгоднее сотрудничать с американцами, – подумал Штирлиц. – Он лишен чувства юмора».

– Если бы Рыцарский крест вам вручили в сорок третьем, тогда одно дело, – сказал Хётль. – Какой в нем сейчас прок? Он вам, наоборот, помешает, вы знаете, Сталин навязал американцам драконовский закон о наказании офицеров СС…

– Да?! Черт, вы правы! – Штирлиц снова запрокинул голову; небо стало еще более темным, такое оно было тяжелое, высокое. – Сколько времени мы гуляем?

– Вы верно спросили, – ответил Хётль. – За нами пошел ваш Курт.

– Значит, минут тридцать… Проверка… Теперь вот что… Подумайте, кто из здешних осведомителей гестапо оставлен для работы в подполье? Кто возглавляет местный «Вервольф»?

– Это тайна за семью печатями, «Вервольфом» занимается НСДАП, гауляйтер Айгрубер…

– Он – больной человек?

– Здоровый.

– Я имею в виду психическое состояние… Плачет во время выступлений? Срывается голос, когда возглашает здравицу в честь фюрера? Действительно убежден в победе?

– В таком случае, болен… Только можно ли фанатизм называть болезнью?

– Или болезнь, или холодный и расчетливый карьеризм, который всегда граничит с предательством.

– Тогда, скорее, первое. Айгрубер болен…

– Болен так болен… Я не зря спросил вас про осведомителей, оставленных для работы в рядах «Вервольфа», Хётль. Мы проведем комбинацию; я стану с вами беседовать в присутствии Ойгена – после того как вы устроите радиосеанс. Беседовать буду обо всем и о том, кого можно подозревать в измене среди здешних жителей… Спрошу, кто особенно хорошо знает местность… Кто может тайно пройти в район замка и наладить связь со Швейцарией отсюда, чтобы бросить тень на вашу контору… Понимаете?

– Понимаю… Я постараюсь…

– Вам ведь зачтется, если вы упрячете в камеру – руками гестапо, которое вы, оказывается, давно ненавидите, – пару вервольфовских мерзавцев.

Курт окликнул Штирлица:

– Штандартенфюрер, срочная телеграмма от шефа!

– Что там случилось? – спросил Штирлиц, останавливаясь.

– С грифом – «лично», – ответил Курт. – Мы не читали.

Штирлиц посмотрел на Хётля, усмехнувшись:

– Они не читали. Они из клуба лондонских аристократов, нет? Пошли, продолжим разговор позже. Я жду вас через пару часов обратно… Где, кстати, ваша семья?

– В Линце, – ответил Хётль, не сводя испуганных глаз с лица Курта.

– Это правда? – Штирлиц нахмурился.

– А где ж ей еще быть?

Штирлиц спросил:

– Курт, где семьи всех сотрудников здешнего центра?

– Все живут дома, – ответил Курт, расшифровав, таким образом, то, что расшифровывать было никак нельзя – интерес Мюллера к сотрудникам Кальтенбруннера.

– Дома так дома. – Штирлиц вздохнул: – Кофе хочу… Горячего кофе. Ойген все-таки храпит, не выучил его Скорцени спать тихо, пусть не обольщается…

– Да, – согласился Курт. – Я слышал, как вы ушли из спальни и сидели в столовой чуть не до утра…

Штирлиц повернулся к Хётлю, внимательно посмотрел ему в глаза; тот, видимо, все понял – действительно, следят, – и слабая улыбка тронула его губы.

– Я жду вас, Хётль, – сказал Штирлиц. – Нам еще работать и работать.

– Я скоро вернусь, хайль Гитлер!

Когда он отошел шагов на тридцать, Штирлиц окликнул его:

– Дружище, отдайте диктофон, я совсем забыл, что велел вам его потаскать…

Курт прищурился, покачал головой, но ничего не сказал.

«Сейчас начнется, – подумал Штирлиц. – Сейчас они возьмут меня в переплет. Что ж, чем хуже, тем лучше, потому что ясней!»

…В переплет его, однако, не взяли, потому что в шифровке Мюллера говорилось: «Лицо, которым интересовался тот, кто отправлял вас сюда, в курсе вашей работы».

– Ну и что станем делать? – спросил Штирлиц, подняв глаза на спутников; он был убежден, что они прочитали текст; проверку устроил примитивную; видимо, Курт брякнет, судя по тому, как он открылся в разговоре с Хётлем.

– Запросите указания, – засветился Вилли, а не Курт.

«Или они разыгрывают сценарий? – подумал Штирлиц. – Курт подставился в парке, при Хётле, Вилли – здесь… А какой смысл? Понятно, что я в кольце; ясно, что я – объект игры Мюллера. Но чего же он хочет добиться? Чего он может добиться? Время упущено, времени у него нет. Что же он плетет?»

– Но ведь вы сказали мне, – Штирлиц обернулся к Курту, – что никто не читал телеграмму группенфюрера Мюллера… Вилли позволяет себе своевольничать? Вскрывает и просматривает то, что адресовано лично мне?

– Я догадался о ее содержании по вашему вопросу, – сказал Вилли. – Никто не читал телеграмму.

– Я читал, – заметил Ойген. – Дважды.

– Поэтому меня и занимает вопрос, что станем делать? – Штирлиц пожал плечами.

– Вилли прав, – сказал Ойген. – Запросите указаний.

– После того как закончу работать с Хётлем.

– Будьте любезны, передайте мне пленку, – попросил Ойген.

Штирлиц досадливо поморщился:

– Слушайте, не надо считать всех идиотами. Не мог же я говорить с Хётлем о деле после того, как вы передали мне диктофон.

– Могли, – сказал Ойген. – Чтобы сравнить манеру его разговора, когда он знает, что его пишут, с той, когда он убежден, что говорит с глазу на глаз, доверительно.

– У нас нет времени крутить комбинации, – сказал Штирлиц. – Ясно вам? Нет. Но мы обязаны понять то, что нам вменено в обязанность понять.

– Вам, – уточнил Ойген. – Мы лишь охраняем вас.

– Тем более, – сказал Штирлиц. – Тогда не суйтесь не в свое дело, а занимайтесь моей охраной. – Поднявшись, он обернулся к Вилли: – Проводите меня к радистам.

…Мюллер прочитал телеграмму Штирлица уже вечером; весь день был в городе, еще и еще раз проходил явки ОДЕССы; лишь потом приехал к Кальтенбруннеру; шеф РСХА неожиданно поинтересовался – это было утром, – зачем в Альт Аусзее отправилась группа работников гестапо. В разговоре с ним вскользь пробросил, что бригада, отправленная в Линц, должна помочь местному РСХА. Где-то в горах, совсем неподалеку от виллы, активно работают партизаны. Об этом стало известно фюреру. Он обеспокоился. Спрашивает – нельзя ли проверить. Об исполнении необходимо доложить ему, хотя, понятно, подробный отчет о работе будет передан вам, группенфюрер.

– Кто там работает? – спросил Кальтенбруннер.

– Штандартенфюрер Штирлиц…

– Кто? – Кальтенбруннер сделал вид, что никогда и ничего не слыхал об этом человеке.

– Штирлиц из шестого отдела.

– А почему человек из разведки выполняет ваши поручения?

– Потому что он умеет работать как никто другой…

От продолжения этого разговора, Мюллеру весьма неприятного, спас звонок Геринга. Тот интересовался, в какой мере шведская гражданская авиация может быть использована в интересах рейха. Кальтенбруннер сразу же вызвал работников группы, занимавшихся люфтваффе. Воспользовавшись этим, Мюллер попросил разрешения уйти. Обергруппенфюрер ответил рассеянным согласием – в каждом запросе Геринга он видел подвох, не хотел, чтобы тот жаловался фюреру. При том, что Гитлер перестал относиться к рейхсмаршалу так, как прежде, все равно они часто уединялись. Гитлер поддавался влияниям; неизвестно, что может брякнуть Геринг, и уж реакция фюрера на его нашептывания совершенно непредсказуема.

Мюллер еще раз прочитал телеграмму Штирлица:

«Штурмбанфюрер Хётль обещал подготовить ряд материалов, представляющих интерес, в течение ближайших трех дней. Считаю возможным работу продолжать. Каковы рекомендации?»

Сняв трубку, он вызвал радиоцентр, продиктовал:

«Альт Аусзее, Штирлицу.

Сообщите о проделанной работе развернуто. Три дня ждать нельзя.

Мюллер».

…Хётль приехал через пять часов, предложил Штирлицу прогуляться. Когда они вышли, Штирлиц показал глазами на карман пальто; тот понял: беседа записывается; понизив голос, начал рассказывать о том, что Роберт Грюнберг и Константин Гюрат последние месяцы часто появляются в окрестностях замка; однако гауляйтер Айгрубер запрещает давать на них информацию в Берлин; дважды их появление казалось подозрительным, потому что они шли без фонарей, вечером, когда уже смеркалось; в один из этих именно дней был засечен выход в эфир неустановленного передатчика.

Штирлиц снова показал глазами, лицом, руками, что, мол, надо еще, говори больше, пусть кончится пленка. Хётль кивнул, продолжил рассказ.

Наконец Штирлиц – так же, полушепотом, – спросил:

– Как реагировал на эти сообщения обергруппенфюрер Кальтенбруннер?

Хётль ответил так, как ему еще утром посоветовал Штирлиц:

– Гауляйтер Айгрубер запретил отправлять Кальтенбруннеру негативную информацию, чтобы не нервировать его попусту…

Штирлиц посмотрел на часы: пленка должна была вот-вот кончиться; она и кончилась, потому что в диктофоне тихонько щелкнуло…

– Все, – сказал Штирлиц облегченно. – А теперь вот что, милый Хётль, передачи из Швейцарии не было, я уже узнал у радистов, Даллес молчит. Поэтому готовьте мне встречу с вашими контактами…

– Это ж невозможно. Вас не выпускают из-под опеки.

– Верно. Поэтому готовьте встречу здесь, в парке, возле ворот. Сколько человек вы сможете привести?

– Что-то я вас не понимаю, штандартенфюрер…

– Проще простого, Хётль. Вы приводите ваших людей, мы снимаем охрану, я ликвидирую моих стражников, и все вместе уходим в горы… Вашу семью советовал бы перевезти сегодня же куда-нибудь подальше, нечего им делать дома…

– Это слишком рискованно.

– Конечно, – согласился Штирлиц. – Но еще рискованнее держать жену и детей в качестве заложников… Вы же понимаете, что наша команда сюда не в серсо приехала играть… Не я, так другой схватит вас за руку… Только другой начнет с того, что бросит вашу жену и детей в подвал и применит к ним третью степень устрашения… В вашем присутствии…

– Мои контакты из австрийских подпольных групп наверняка запросят Даллеса. Их код не раскрыт Мюллером?

И Штирлиц совершил ошибку, ответив:

– Читай он эти телеграммы, вы бы уже стали крематорским дымом…


…Пообещав Штирлицу налет на замок, уговорившись, что он, Хётль, подготовит за сегодняшнюю ночь план операции вместе с теми, кто выступает против рейха, штурмбанфюрер зашел в коттедж, где работал Ойген и Курт с Вилли, рассказал пару еврейских анекдотов, обсудил план работы на завтра и уехал в Линц. Оттуда-то он и позвонил по личному телефону Кальтенбруннера, сказав:

– Команда идет по следу, пусть их заберут отсюда.

И – положил трубку.

Поступив так, он выполнил рекомендацию Даллеса, только что переданную им по запасному каналу связи: «Уберите из Альт Аусзее того человека, который понудил вас отправить его шифрограмму, адресованную русским».

…Кальтенбруннер, который знал о его контактах с Западом, – был тем не менее прикрытием, на какое-то время, во всяком случае.

Дома Хётль выпил бутылку коньяку, но опьянеть не мог; позвонив Кальтенбруннеру, он поступил так, как ему подсказала его духовная структура. Однако облегчения не наступало; страх не проходил; то и дело он вспоминал слова Штирлица, что семья может оказаться в заложниках. Но он не мог жить сам, ему был нужен приказ, совет, рекомендация того, кто стоял над ним, иначе он просто-напросто не умел – руки становились ледяными, мучала бессонница, бил озноб.

Хётль попросил жену сразиться с ним в карты, веселая игра «верю – не верю»; проигрывая, начал злиться; выпил две таблетки снотворного и провалился в тревожный, холодный сон.


…В два часа ночи Кальтенбруннер позвонил Мюллеру.

– Послушайте-ка, – сказал он, – мне не нравится ситуация в Альт Аусзее. Пусть ваши люди сейчас же выезжают оттуда и днем явятся ко мне для доклада, подумаем вместе, как организовать надежный поиск вражеских радистов.

– Хорошо, обергруппенфюрер, – ответил Мюллер. – Я подготовлю телеграмму Штирлицу.

Телеграмму отправлять не стал, а поехал в бункер, к Борману.

Тот, выслушав его, сказал:

– Что ж, значит, Кальтенбруннер тоже играет свою карту, честному человеку нечего бояться проверки… Молодец Штирлиц…


Через семь минут после этого разговора Мюллер отправил телеграмму Ойгену: «Вывезите Штирлица и доставьте его ко мне не медля ни часа».

30. ТРАГИЧЕСКОЕ И ПРЕКРАСНОЕ, УМЕНИЕ ПОНЯТЬ ПРАВДУ

(12 апреля 1945 года)

Получив подробный меморандум Гопкинса о последних акциях ОСС, поняв сразу же, какие узлы генерал Донован опускал в своих сообщениях, каких деталей касался вскользь, о чем вовсе не писал, словно бы того, что было, и не было вовсе, Рузвельт попросил адъютанта по ВМФ принести папку, где хранилась переписка со Сталиным, и отложил те телеграммы, которые были связаны с операцией «Санрайз».

Президент прочитал свои послания и ответы русского маршала дважды, снова пробежал записку Донована, посвященную переговорам Аллена Даллеса с обергруппенфюрером СС Карлом Вольфом, пролистал меморандум, составленный и по этому вопросу другом и советником Гарри Гопкинсом, и ощутил вдруг, как заполыхали щеки.

«Будто брал без спроса апельсиновое варенье у бабушки, – подумал Рузвельт. – Его хранили для рождественского чая, а я лакомился им в ноябре, и это увидели, и я тогда впервые сделался пунцовым от стыда…»

– У меня чертовски устали глаза, если вас не затруднит, прочитайте мне, пожалуйста, всю переписку с Дядей Джо, – попросил Рузвельт адъютанта. – Я хочу понять общий стиль диалога. Иначе мне будет трудно составить такую телеграмму русскому лидеру, в которой будет зафиксировано не только мое нынешнее отношение к факту переговоров, но и некое извинение за то недостойное поведение, которое позволили себе – видимо, по недоразумению – наши люди в Берне и здесь, в штабе Донована.

Адъютант надел очки и начал читать – громко, монотонно (Рузвельт всегда просил читать именно так, ибо опасался эмоций, которые придают слову совершенно иной смысл; если слушать предвыборные речи республиканского соперника Дьюи, то, казалось, его устами вещает сама Правда, но стоило прочитать речь, и можно было только диву даваться: полная пустота, никаких мыслей, бухгалтерский отчет, составленный к тому же человеком не очень-то чистым на руку).

«Лично и секретно от премьера Сталина президенту Рузвельту… – зачитал адъютант и откашлялся. – Я разобрался с вопросом, который Вы поставили передо мной в письме… и нашел, что Советское Правительство не могло дать другого ответа после того, как было отказано в участии советских представителей в переговорах в Берне с немцами о возможности капитуляции германских войск и открытии фронта англо-американским войскам в Северной Италии.

Я не только не против, а, наоборот, целиком стою за то, чтобы использовать случаи развала в немецких армиях и ускорить их капитуляцию на том или ином участке фронта, поощрить их в деле открытия фронта союзным войскам.

Но я согласен на переговоры с врагом по такому делу только в том случае, если эти переговоры не поведут к облегчению положения врага, если будет исключена для немцев возможность маневрировать и использовать эти переговоры для переброски своих войск на другие участки фронта, и прежде всего на советский фронт.

Только в целях создания такой гарантии и было Советским Правительством признано необходимым участие представителей Советского военного командования в таких переговорах с врагом, где бы они ни происходили – в Берне или Казерте. Я не понимаю, почему отказано представителям Советского командования в участии в этих переговорах и чем они могли бы помешать представителям союзного командования.

К Вашему сведению должен сообщить Вам, что немцы уже использовали переговоры с командованием союзников и успели за этот период перебросить из Северной Италии три дивизии на советский фронт.

Задача согласованных операций с ударом на немцев с запада, с юга и с востока, провозглашенная на Крымской конференции, состоит в том, чтобы приковать войска противника к месту их нахождения и не дать противнику возможности маневрировать, перебрасывать войска в нужном ему направлении. Эта задача выполняется Советским командованием. Эта задача нарушается фельдмаршалом Александером. Это обстоятельство нервирует Советское командование, создает почву для недоверия.

«Как военный человек, – пишете Вы мне, – Вы поймете, что необходимо быстро действовать, чтобы не упустить возможности. Так же обстояло бы дело в случае, если бы к Вашему генералу под Кенигсбергом или Данцигом противник обратился с белым флагом». К сожалению, аналогия здесь не подходит. Немецкие войска под Данцигом или Кенигсбергом окружены. Если они сдадутся в плен, то они сделают это для того, чтобы спастись от истребления, но они не могут открыть фронт советским войскам, так как фронт ушел от них далеко на запад, на Одер. Совершенно другое положение у немецких войск в Северной Италии. Они не окружены, и им не угрожает истребление. Если немцы в Северной Италии, несмотря на это, все же добиваются переговоров, чтобы сдаться в плен и открыть фронт союзным войскам, то это значит, что у них имеются какие-то другие, более серьезные цели, касающиеся судьбы Германии.

Должен Вам сказать, что, если бы на восточном фронте где-либо на Одере создались аналогичные условия возможности капитуляции немцев и открытия фронта советским войскам, я бы не преминул немедленно сообщить об этом англо-американскому военному командованию и попросить его прислать своих представителей для участия в переговорах, ибо у союзников в таких случаях не должно быть друг от друга секретов».

– Дальше, – попросил Рузвельт.

– «Лично и строго секретно для маршала Сталина от президента Рузвельта… Мне кажется, что в процессе обмена посланиями между нами относительно возможных будущих переговоров с немцами о капитуляции их вооруженных сил в Италии, несмотря на то что между нами обоими имеется согласие по всем основным принципам, вокруг этого дела создалась теперь атмосфера достойных сожаления опасений и недоверия.

Никаких переговоров о капитуляции не было, и если будут какие-либо переговоры, то они будут вестись в Казерте все время в присутствии Ваших представителей. Хотя попытка, предпринятая в Берне с целью организации этих переговоров, оказалась бесплодной, маршалу Александеру поручено держать Вас в курсе этого дела.

Я должен повторить, что единственной целью встречи в Берне было установление контакта с компетентными германскими офицерами, а не ведение переговоров какого-либо рода.

Не может быть и речи о том, чтобы вести переговоры с немцами так, чтобы это позволило им перебросить куда-либо свои силы с итальянского фронта. Если и будут вестись какие-либо переговоры, то они будут происходить на основе безоговорочной капитуляции. Что касается отсутствия наступательных операций союзников в Италии, то это никоим образом не является следствием каких-либо надежд на соглашение с немцами. Фактически перерыв в наступательных операциях в Италии в последнее время объясняется главным образом недавней переброской войск союзников – британских и канадских дивизий – с этого фронта во Францию. В настоящее время ведется подготовка к началу наступления на итальянском фронте около 10 апреля. Но, хотя мы и надеемся на успех, размах этой операции будет ограниченным вследствие недостаточного количества сил, имеющихся ныне в распоряжении Александера. У него имеется 17 боеспособных дивизий, а против него действуют 24 германские дивизии. Мы намерены сделать все, что позволят нам наши наличные ресурсы, для того чтобы воспрепятствовать какой-либо переброске германских войск, находящихся теперь в Италии.

Я считаю, что Ваши сведения о времени переброски германских войск из Италии ошибочны. Согласно имеющимся у нас достоверным сведениям, три германские дивизии отбыли из Италии после 1 января этого года, причем две из них были переброшены на восточный фронт. Переброска последней из этих трех дивизий началась приблизительно 25 февраля, то есть более чем за две недели до того, как кто-либо слышал о какой-либо возможности капитуляции. Поэтому совершенно ясно, что обращение германских агентов в Берне имело место после того, когда уже началась последняя переброска войск, и оно никоим образом не могло повлиять на эту переброску.

Все это дело возникло в результате инициативы одного германского офицера, который якобы близок к Гиммлеру, причем, конечно, весьма вероятно, что единственная цель, которую он преследует, заключается в том, чтобы посеять подозрение и недоверие между союзниками. У нас нет никаких оснований позволить ему преуспеть в достижении этой цели. Я надеюсь, что вышеприведенное ясное изложение нынешнего положения и моих намерений рассеет те опасения, которые Вы высказали в Вашем послании…»

– Высшего генерала СС Донован назвал мне «германским офицером», – заметил Рузвельт. – И я ему поверил. И оказался в глазах Дяди Джо лжецом… Стыд… Пожалуйста, дальше…

– «От маршала Сталина президенту Рузвельту…

Получил Ваше послание по вопросу о переговорах в Берне.

Вы совершенно правы, что в связи с историей о переговорах англо-американского командования с немецким командованием где-то в Берне или в другом месте «создалась теперь атмосфера достойных сожаления опасений и недоверия».

Вы утверждаете, что никаких переговоров не было еще. Надо полагать, что Вас не информировали полностью. Что касается моих военных коллег, то они, на основании имеющихся у них данных, не сомневаются в том, что переговоры были и они закончились соглашением с немцами, в силу которого немецкий командующий на западном фронте маршал Кессельринг согласился открыть фронт и пропустить на восток англо-американские войска, а англо-американцы обещались за это облегчить для немцев условия перемирия.

Я думаю, что мои коллеги близки к истине. В противном случае был бы непонятен тот факт, что англо-американцы отказались допустить в Берн представителей Советского командования для участия в переговорах с немцами.

Мне непонятно также молчание англичан, которые предоставили Вам вести переписку со мной по этому неприятному вопросу, а сами продолжают молчать, хотя известно, что инициатива во всей этой истории с переговорами в Берне принадлежит англичанам.

Я понимаю, что известные плюсы для англо-американских войск имеются в результате этих сепаратных переговоров в Берне или где-то в другом месте, поскольку англо-американские войска получают возможность продвигаться в глубь Германии почти без всякого сопротивления со стороны немцев, но почему надо было скрывать это от русских и почему не предупредили об этом своих союзников – русских?

И вот получается, что в данную минуту немцы на западном фронте на деле прекратили войну против Англии и Америки. Вместе с тем немцы продолжают войну с Россией – с союзницей Англии и США.

Понятно, что такая ситуация никак не может служить делу сохранения и укрепления доверия между нашими странами.

Я уже писал Вам в предыдущем послании и считаю нужным повторить здесь, что я лично и мои коллеги ни в коем случае не пошли бы на такой рискованный шаг, сознавая, что минутная выгода, какая бы она ни была, бледнеет перед принципиальной выгодой по сохранению и укреплению доверия между союзниками».

– Он, увы, прав, – заметил Рузвельт. – Минутная выгода адвокатских фирм братьев Даллесов и Донована торпедирует то, чего я добивался все эти годы, – доверие Дяди Джо… Дальше, пожалуйста…

– Вы устали? – спросил адъютант.

– О нет, нет, что вы… Я жду…

– «Лично и строго секретно для маршала Сталина от президента Рузвельта… Я с удивлением получил Ваше послание… содержащее утверждение, что соглашение, заключенное между фельдмаршалом Александером и Кессельрингом в Берне, позволило „пропустить на восток англо-американские войска, а англо-американцы обещали за это облегчить для немцев условия перемирия“.

В моих предыдущих посланиях Вам по поводу попыток, предпринимавшихся в Берне в целях организации совещания для обсуждения капитуляции германских войск в Италии, я сообщал Вам, что: 1) в Берне не происходило никаких переговоров; 2) эта встреча вообще не носила политического характера; 3) в случае любой капитуляции вражеской армии в Италии не будет иметь место нарушение нашего согласованного принципа безоговорочной капитуляции; 4) будет приветствоваться присутствие советских офицеров на любой встрече, которая может быть организована для обсуждения капитуляции.

В интересах наших совместных военных усилий против Германии, которые сейчас открывают блестящую перспективу быстрых успехов в деле распада германских войск, я должен по-прежнему предполагать, что Вы питаете столь же высокое доверие к моей честности и надежности, какое я всегда питал к Вашей честности и надежности.

Я также полностью оцениваю ту роль, которую сыграла Ваша армия, позволив вооруженным силам, находящимся под командованием генерала Эйзенхауэра, форсировать Рейн, а также то влияние, которое окажут впоследствии действия Ваших войск на окончательный крах германского сопротивления нашим общим ударам.

Я полностью доверяю генералу Эйзенхауэру и уверен, что он, конечно, информировал бы меня, прежде чем вступить в какое-либо соглашение с немцами. Ему поручено требовать, и он будет требовать безоговорочной капитуляции тех вражеских войск, которые могут потерпеть поражение на его фронте. Наше продвижение на западном фронте является результатом военных действий. Скорость этого продвижения объясняется главным образом ужасающим ударом наших военно-воздушных сил, который привел к разрушению германских коммуникаций, а также тем, что Эйзенхауэру удалось подорвать силы основной массы германских войск на западном фронте в то время, когда они находились еще к западу от Рейна.

Я уверен, что в Берне никогда не происходило никаких переговоров, и считаю, что имеющиеся у Вас об этом сведения, должно быть, исходят из германских источников, которые упорно старались вызвать разлад между нами с тем, чтобы в какой-то мере избежать ответственности за совершенные ими военные преступления. Если таковой была цель Вольфа, то Ваше послание доказывает, что он добился некоторого успеха.

Будучи убежден в том, что Вы уверены в моей личной надежности и в моей решимости добиться вместе с Вами безоговорочной капитуляции нацистов, я удивлен, что Советское Правительство, по-видимому, прислушалось к мнению о том, что я вступил в соглашение с врагом, не получив сначала Вашего полного согласия.

Наконец, я хотел бы сказать, что если бы как раз в момент победы, которая теперь уже близка, подобные подозрения, подобное отсутствие доверия нанесли ущерб всему делу после колоссальных жертв – людских и материальных, то это было бы одной из величайших трагедий в истории.

Откровенно говоря, я не могу не чувствовать крайнего негодования в отношении Ваших информаторов, кто бы они ни были, в связи с таким гнусным, неправильным описанием моих действий или действий моих доверенных подчиненных».

– Вы ощущаете неловкость? – спросил Рузвельт. – Вы понимаете, в какое положение меня поставили? Дальше…

– «Лично и секретно от премьера Сталина президенту Рузвельту…

1. В моем послании… речь идет не о честности и надежности. Я никогда не сомневался в Вашей честности и надежности, так же как и в честности и в надежности г-на Черчилля. У меня речь идет о том, что в ходе переписки между нами обнаружилась разница во взглядах на то, что может позволить себе союзник в отношении другого союзника и чего он не должен позволить себе. Мы, русские, думаем, что в нынешней обстановке на фронтах, когда враг стоит перед неизбежностью капитуляции, при любой встрече с немцами по вопросам капитуляции представителей одного из союзников должно быть обеспечено участие в этой встрече представителей другого союзника. Во всяком случае, это безусловно необходимо, если этот союзник добивается участия в такой встрече. Американцы же и англичане думают иначе, считая русскую точку зрения неправильной. Исходя из этого, они отказали русским в праве на участие во встрече с немцами в Швейцарии. Я уже писал Вам и считаю не лишним повторить, что русские при аналогичном положении ни в коем случае не отказали бы американцам и англичанам в праве на участие в такой встрече. Я продолжаю считать русскую точку зрения единственно правильной, так как она исключает всякую возможность взаимных подозрений и не дает противнику возможности сеять среди нас недоверие.

2. Трудно согласиться с тем, что отсутствие сопротивления со стороны немцев на западном фронте объясняется только лишь тем, что они оказались разбитыми. У немцев имеется на восточном фронте 147 дивизий. Они могли бы без ущерба для своего дела снять с восточного фронта 15–20 дивизий и перебросить их на помощь своим войскам на западном фронте. Однако немцы этого не сделали и не делают. Они продолжают с остервенением драться с русскими за какую-то малоизвестную станцию Земляницу в Чехословакии, которая им столько же нужна как мертвому припарки, но безо всякого сопротивления сдают такие важные города в центре Германии, как Оснабрюк, Мангейм, Кассель. Согласитесь, что такое поведение немцев является более чем странным и непонятным.

3. Что касается моих информаторов, то, уверяю Вас, это очень честные и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно и не имеют намерения оскорбить кого-либо. Эти люди многократно проверены нами на деле. Судите сами. В феврале этого года генерал Маршалл дал ряд важных сообщений Генеральному Штабу советских войск, где он на основании имеющихся у него данных предупреждал русских, что в марте месяце будут два серьезных контрудара немцев на восточном фронте, из коих один будет направлен из Померании на Торн, а другой – из района Моравска Острава на Лодзь. На деле, однако, оказалось, что главный удар немцев готовился и был осуществлен не в указанных выше районах, а в совершенно другом районе, а именно в районе озера Балатон, юго-западнее Будапешта. Как известно теперь, в этом районе немцы собрали до 35 дивизий, в том числе 11 танковых дивизий. Это был один из самых серьезных ударов за время войны с такой большой концентрацией танковых сил. Маршалу Толбухину удалось избегнуть катастрофы и потом разбить немцев наголову между прочим потому, что мои информаторы раскрыли, правда с некоторым опозданием, этот план главного удара немцев и немедленно предупредили о нем маршала Толбухина. Таким образом я имел случай еще раз убедиться в аккуратности и осведомленности советских информаторов.

Для Вашей ориентировки в этом вопросе прилагаю письмо Начальника Генерального Штаба Красной Армии генерала армии Антонова на имя генерал-майора Дина».

– Читать это письмо тоже? – спросил адъютант.

– Да, пожалуйста, – ответил Рузвельт.

«Главе военной миссии США в СССР

генерал-майору Джону Р. Дину

Уважаемый генерал Дин!

Прошу Вас довести до сведения генерала Маршалла следующее:

20 февраля сего года я получил сообщение генерала Маршалла, переданное мне генералом Дином, о том, что немцы создают на восточном фронте две группировки для контрнаступления: одну в Померании для удара на Торн и другую в районе Вена, Моравска Острава для наступления в направлении Лодзь. При этом южная группировка должна была включать 6-ю танковую армию СС. Аналогичные сведения были мною получены 12 февраля от главы армейской секции Английской Военной миссии полковника Бринкмана.

Я чрезвычайно признателен и благодарен генералу Маршаллу за информацию, призванную содействовать нашим общим целям, которую он так любезно предоставил нам.

Вместе с тем считаю своим долгом сообщить генералу Маршаллу о том, что боевые действия на восточном фронте в течение марта месяца не подтвердили данную им информацию, ибо бои эти показали, что основная группировка немецких войск, включавшая и 6-ю танковую армию СС, была сосредоточена не в Померании и не в районе Моравска Острава, а в районе озера Балатон, откуда немцы вели наступление с целью выйти к Дунаю и форсировать его южнее Будапешта.

Этот факт показывает, что информация, которой пользовался генерал Маршалл, не соответствовала действительному ходу событий на восточном фронте в марте месяце.

Не исключена возможность, что некоторые источники этой информации имели своей целью дезориентировать как Англо-Американское, так и Советское командование и отвлечь внимание Советского командования от того района, где готовилась немцами основная наступательная операция на восточном фронте.

Несмотря на изложенное, я прошу генерала Маршалла, если можно, продолжать сообщать мне имеющиеся сведения о противнике.

Это сообщение я считал своим долгом довести до сведения генерала Маршалла исключительно для того, чтобы он мог сделать соответствующие выводы в отношении источника этой информации.

Прошу Вас передать генералу Маршаллу мое уважение и признательность.

Уважающий Вас –

генерал армии Антонов,

начальник генерального штаба

Красной Армии

30 марта 1945 года».

– Какое бесстыдство, – тихо сказал Рузвельт. – Узколобая корысть и традиционная нелюбовь к русским может стать – на определенном этапе – детонатором взрыва… Мне стыдно за тех, кому я верил… Мне совестно, что я обрывал Гопкинса, когда тот говорил, что мне лгут… Пожалуйста, запишите текст… Двоеточие, кавычки:

Лично и строго секретно

для маршала Сталина

от президента Рузвельта

Благодарю Вас за Ваше искреннее пояснение советской точки зрения в отношении бернского инцидента, который, как сейчас представляется, поблек и отошел в прошлое, не принеся какой-либо пользы.

Во всяком случае, не должно быть взаимного недоверия и незначительные недоразумения такого характера не должны возникать в будущем. Я уверен, что, когда наши армии установят контакт в Германии и объединятся в полностью координированном наступлении, нацистские армии распадутся.

– Точка, – заключил Рузвельт. – Кавычки закрыть… Это все, что я пока могу сделать. Но это только начало. Русские, думаю, меня поймут… Поставьте дату: двенадцатое апреля тысяча девятьсот сорок пятого года…

Это был последний документ, подписанный Франклином Делано Рузвельтом; спустя несколько часов он – неожиданно для всех – умер.

«Президенту Трумэну,

Вашингтон.

От имени Советского Правительства и от себя лично выражаю глубокое соболезнование Правительству Соединенных Штатов Америки по случаю безвременной кончины Президента Рузвельта. Американский народ и Объединенные Нации потеряли в лице Франклина Рузвельта величайшего политика мирового масштаба и глашатая организации мира и безопасности после войны.

Правительство Советского Союза выражает свое искреннее сочувствие американскому народу в его тяжелой утрате и свою уверенность, что политика сотрудничества между великими державами, взявшими на себя основное бремя войны против общего врага, будет укрепляться и впредь.

И. Сталин.

Отправлено 13 апреля 1945 года».

31. УДАР КРАСНОЙ АРМИИ. ПОСЛЕДСТВИЯ – I

Понятие «хруст», приложимое, как правило, к явлениям физическим, в равной мере может быть спроецировано на то, что случилось 16 апреля сорок пятого года, после того как войска Жукова, включив тысячи прожекторов, обрушили на позиции немецких войск, укрепившихся на Одерском редуте, ураган снарядов, мин и бомб.

Хрустела не только оборона; хрустел рейх; то, что еще за мгновение перед началом удара являло собой структуру, волю массы противной стороны, сейчас медленно, разрываемое тающими, стремительными трещинами, неумолимо и грохочуще оседало, поднимая при этом смерч душной пыли и гари.

…В Цоссене, в штаб-квартире Кребса, сменившего Гудериана, телефоны звонили беспрерывно (связь работала по-немецки отменно); известия с Одера приходили через каждые пятнадцать минут.

Кребс, стоявший в кабинете возле карты, спиною к собравшимся, не мог не слышать, как глухо, но не испуганно уже, не шепотом, а открыто, громко, понимая надвигающийся ужас, кто-то из офицеров говорил его адъютанту Герхарду Болдту:

– Неужели американцы не успеют?! Ведь они на Эльбе, фронт открыт, их танки в Цербсте, неужели они не захотят войти в Берлин первыми?

Кребс обернулся, посмотрел куда-то поверх голов своих штабных и обратился к адъютанту:

– Пожалуйста, соедините меня с рейхсканцелярией: я должен понять, куда все-таки переводят главный штаб. Мое предложение остается прежним – Берхтесгаден… И не сочтите за труд принести мне стакан вермута…

Адъютант связался с бункером; генерал Бургдорф на вопрос об эвакуации сытно и снисходительно рассмеялся, пояснив при этом:

– Эвакуация на Берхтесгаден уже практически закончена, вопрос только за тем, когда выедет сам… Передайте Кребсу, что он приглашен в рейхсканцелярию 20 апреля на празднование дня рождения фюрера…

…Вечером 19 апреля Борман остался в кабинете Гитлера после того, как все приглашенные на ежедневную военную конференцию были отпущены. Остаться один на один с фюрером было теперь не просто, несмотря на то что в бункере под рейхсканцелярией было построено ни мало ни много шестьдесят комнат. Раньше, в январе еще, здесь было пусто, лишь стояли посты охраны; Гитлер постоянно находился в «Волчьем логове», в Восточной Пруссии; ныне, после его переселения сюда, вдоль по стенам лестниц, ведших в подземный лабиринт, толпились гвардейцы СС; во многих комнатах расположились молодые парни из «личного штандарта» Гитлера, все как на подбор – двухметровые блондины с голубыми глазами; часть комнат была завалена ящиками с вином, анчоусами, сосисками, ананасами, креветками, шампиньонами, шоколадом, икрой, лососиной, ветчиной; на проходивших мимо генералов молодые парни из охраны внимания более не обращали – спали, ели, пили, громко смеялись, рассказывая сальные анекдоты; тишина соблюдалась лишь возле личных апартаментов Гитлера.

Последнее убежище фюрера состояло из кабинета, спальни, двух гостиных комнат и ванной; к кабинету примыкал конференц-зал; неподалеку была оборудована веселенькая комнатка для Блонди, собаки фюрера, и четырех ее щенков; чуть выше этой комнаты, самой любимой Гитлером, шла анфилада из восемнадцати маленьких помещений, где постоянно работала – по последнему слову техники – телефонная станция; затем были две комнаты, отданные личному доктору Гитлера – профессору штандартенфюреру Брандту; затем – шесть комнат, предназначенных для штаба комиссара обороны Берлина Геббельса; неподалеку были кухня и комната личного повара Гитлера, мастера по приготовлению вегетарианской пищи, фрау Манциали; далее – большая столовая и комнаты для официантов и слуг. Отсюда внутренняя лестница вела в сад рейхсканцелярии; сделав несколько шагов по этой лестнице, можно было оказаться в пресс-офисе, возглавляемом Хайнцем Лоренцом; к нему примыкала штаб-квартира Бормана, которую вел штандартенфюрер Цандер; рядом помещались кабинеты посланника рейхсфюрера при ставке Гитлера группенфюрера СС Фегеляйна, женатого на сестре Евы Браун, полковника Клауса фон Белова, адмирала Фосса, посланника МИДа при ставке доктора Хавеля, армейского адъютанта Гитлера майора Йоханнмайера, пилота фюрера Бауера, второго пилота Битца, посланника министерства пропаганды при ставке доктора Наумана; группы армейской разведки во главе с генералом Бургдорфом и его адъютантом Вайсом; кабинет Кребса. Всего в этом мрачном подвальном каземате сейчас находилось более семисот человек, поэтому уединиться можно было только в кабинете Гитлера; здесь мерно гудели вентиляторы; порядок был абсолютным; никакой связи с внешним миром, где все хрустело и пыльно, удушающе оседало.

Именно здесь Борман и решил привести в исполнение свой план, задуманный в марте, – план спасения, ценою которого должна быть смерть того человека, которого он называл «гением», «великим сыном нации», «создателем тысячелетнего рейха», того трясущегося, медленно движущегося пятидесятипятилетнего мужчины, что сидел перед ним со странной виноватой улыбкой, замершей в уголках рта.

– Фюрер, – сказал Борман, – я всегда говорил вам правду, самую жестокую, какой бы она ни была…

Именно потому, что он никогда правды не говорил, но лишь угадывал то, что тот хотел слышать, и организовывал это им угаданное в слова окружающих, в статьях газет и передачах радио, Гитлер легко с ним согласился, прерывисто при этом вздохнув.

– Поэтому, – продолжил Борман, – позвольте мне и сейчас, в дни, когда идет решающая битва за будущее нации, высказать вам ряд соображений, продиктованных одной лишь правдой…

– Да, Борман, только так.

– Как и вы, я убежден в победе, какой бы ценою она ни далась нам. В городе работают специальные суды гестапо, которые расстреливают на месте паникеров и дезертиров, купленных врагами; рука об руку с ними действуют суды армии и партии. Порядок поэтому абсолютен. Однако огромные территории рейха на севере и на юге на какое-то время отрезаны от нас. Сведения, которые приходят оттуда, весьма тревожны. Поэтому я вижу единственный выход в том, чтобы вы, именно вы, обратились с просьбой к рейхсфюреру Гиммлеру срочно выехать на север и возглавить там борьбу нации. Я считал бы разумным просить вас отправить Геринга на юг, чтобы он взял на себя руководство сражением из нашего Альпийского редута… Но и это не все, фюрер… Вы знаете, что нация ставит вас выше бога; лишить нацию бога невозможно, но припугнуть этим – не помешает…

– Я не понял вас, – сказал Гитлер, чуть подавшись вперед, и Борман сразу же ощутил, что фюрер отдает себе отчет, о чем сейчас пойдет речь.

– Ваше заявление о том, что вы остаетесь в Берлине, лично возглавляете борьбу до окончательной победы или же гибнете вместе с жителями столицы, воодушевит нацию, придаст ей сил… Геббельс высказал соображение, не имеет ли смысла еще больше припугнуть колеблющихся и деморализованных, заявив, что фюрер уйдет из жизни, если борьбе не будут отданы все силы немцев – всех без исключения…

Борман пустил пробный шар: Геббельс никогда не посмел бы высказать такого рода идею, но это надо было еще более прочно заложить в мозг Гитлера, закрепить эту мысль, успокоительно закамуфлировав разговором про «испуг» и «нажим».

– Я не знал, что ответить Геббельсу, – продолжал между тем рейхсляйтер, – а он бы никогда не осмелился обратиться к вам с таким предложением, оттого что оно продиктовано своекорыстными интересами его министерства, делом нашей пропаганды… Я же рискнул высказать вам это его соображение…

– Вы считаете, что оно имеет под собой почву?

– Поскольку вас ждут в Альпийском редуте, который неприступен, поскольку вы всегда можете покинуть Берлин, – неторопливо лгал Борман, – я полагал бы такой крайний шаг, такого рода политическую интригу совсем не бесполезной…

– Хорошо, – ответил Гитлер. – Я найду возможность публично высказаться в таком смысле… Хотя, – в глазах его вдруг вспыхнул прежний, осмысленный, жестокий, устремленный огонь, – я действительно более всего на свете боюсь попасть в лапы врагов… Они тогда повезут меня по миру в клетке… Да, да, именно так, Борман, я же знаю этих чудовищ… Так что, – Гитлер в свою очередь начал игру, – может быть, мне действительно имеет смысл уйти из жизни?

– Фюрер, вы не смеете думать об этом… Я бываю в городе, я вижу настроение людей, вижу лица, полные решимости победить, опрокинуть врага и погнать его вспять, я слышу разговоры берлинцев: веселые, спокойные и достойные, они плюют на трупы разложившихся изменников, повешенных на столбах… Монолитность нации ныне такова, что победа совершенно неминуема, вы же знаете свой народ!

Гитлер мягко улыбнулся, успокоенно кивнул:

– Хорошо, Борман, я найду момент для того, чтобы припугнуть тех, кто проявляет малодушие…

Когда Борман шел к двери, Гитлер тихо засмеялся:

– Но ведь я буду обязан исполнить данное слово, если ваша убежденность в победе рухнет?

Борман обернулся: Гитлер терзал своей правой рукою левую, трясущуюся, и смотрел на него просяще, как ребенок, который не хочет слушать страшную сказку или, вернее, желает заранее знать, что конец будет – так или иначе – благополучный.

– Если наступит крах, я застрелюсь на ваших глазах, мой фюрер, – сказал Борман. – Моя жизнь и судьба настолько связаны с вами, так нерасторжимы, что, думая о вас, я думаю о себе…

– А как люди на улицах одеты? – спросил Гитлер.

Борман ужаснулся этому вопросу, вспомнив тысячи трупов вдоль дорог, изголодавшихся детей, согбенных пергаментных старух, замерших в очередях возле магазинов, где давали хлеб; руины домов; воронки на дорогах, пожарища, висящих на столбах солдат с дощечками на груди: «Я не верил в победу!», и ответил, ужасаясь самому себе:

– Весна всегда красила берлинцев, мой фюрер, девушки сняли пальто, дети бегают в рубашонках…

– А столики кафе уже вынесли на бульвары?

И тут Борман испугался: а что, если Геббельс рассказал фюреру хоть гран правды? Или показал фото зверств авиации союзников?

– Нет, – ответил он, не отрывая глаз от лица Гитлера, – нет еще, мой фюрер… Люди ждут победы, хотя маленькие рыбацкие кабачки на Фишермаркте и пивнушки возле заводов полны рабочего люда…

– Я не пробовал пива с времен первой войны, – сказал Гитлер. – У меня к нему отвращение… Знаете почему? Я перепил в детстве. И ужасно страдал… С тех пор у меня страх и ненависть к алкоголю… Это было так ужасно, когда я увидел себя со стороны, лежавшего ничком, со спутавшимися волосами; невероятные колики в солнечном сплетении; холодный пот на висках… Именно тогда я решил, что, после того как мы состоимся, я брошу всех алкоголиков, их детей и внуков в особые лагеря: им не место среди арийцев; мы парим идеей, они – горячечными химерами, которые расслабляют человека, делая его добычей для алчных евреев и бессердечных большевиков… Но после победы я выйду с вами на Унтер-ден-Линден, прогуляюсь по Фридрихштрассе, зайду в обычную маленькую пивную и выпью полную кружку пенного «киндля»…


…Через полчаса помощник Бормана штандартенфюрер Цандер рассказал о работе, проведенной полковником Хубером – его человеком в окружении Геринга.

– Рейхсмаршал высказался в том смысле, – говорил Цандер, – что ситуация прояснится двадцатого, на торжественном вечере. «Если фюрер согласится уехать в Берхтесгаден, тогда борьба войдет в новую фазу и судьба немцев решится на поле битвы; если же он останется в Берлине, придется думать о том, как спасти нацию от тотального уничтожения». Когда Хубер напомнил ему о традиции разговора за столом мира двух достойных солдат враждующих армий, рейхсмаршал оживился и попросил срочно подготовить хорошие примеры из истории; особенно интересовался Древним Римом, ситуацией при Ватерлоо и коллизиями, связанными с Итальянским походом генерала Суворова.

…После этого Борман вызвал Мюллера.

– Счетчик включен, – сказал он, расхаживая по своему маленькому кабинету в бункере. – Вы должны сделать так, чтобы Шелленберг предложил Гиммлеру обратиться к англо-американцам с предложением о капитуляции…

– Безоговорочной? – уточнил Мюллер.

Борману это уточнение не понравилось, хотя он понимал, что такого рода вопрос правомочен. Ответил он, однако, вопросом:

– А вы как думаете?

– Так же, как и вы, – ответил Мюллер. – По-моему, самое время называть собаку – собакой, рейхсляйтер.

Борман покачал головой, усмехнулся чему-то, спросил:

– Выпить хотите?

– Хочу, но – боюсь. Сейчас такое время, когда надо быть абсолютно трезвым, а то можно запаниковать.

– Неделя в нашем распоряжении, Мюллер… А это очень много, семь дней, сто шестьдесят восемь часов, что-то около десяти тысяч минут. Так что я – выпью. А вы позавидуйте.

Борман налил себе айнциана, сладко, медленно опрокинул в себя водку, заметив при этом:

– Нет ничего лучше баварского айнциана из Берхтесгадена. А слаще всего в жизни – ощущение веселого беззаботного пьянства, не так ли?

– Так, – устало согласился Мюллер, не понимая, что Борман, говоря о сладости пьянства, мстил Гитлеру, мстил его тираническому пуританству, сухости и неумению радоваться жизни, всем ее проявлениям; он мстил ему этими своими словами за все то, чего лишился, связав себя с ним; власть хороша только тогда, когда реальна, и ты на ее вершине, а если все хрустит и конец будет совсем не таким, как у какого-нибудь британского или бельгийского премьера – ушел себе в отставку, живи на ферме, дои коров да нападай на преемника в печати, – тогда остро вспоминается юность, до той именно черты, когда понесло, когда добровольно отринул радость человеческого бытия во имя миража, называемого мировым владычеством…

– А вы что грустный? – спросил Борман, выпив еще одну рюмку.

И Мюллер ответил словами Штирлица, сразу же поняв, что именно его слова он сейчас произнес:

– Я не люблю быть болваном в игре, рейхсляйтер… Я не умею работать, если не знаю конечной задумки… Я ощущаю тогда свою ненужность и – что еще страшнее – малость…

– Я объясню вам все, Мюллер. Вчера еще было нельзя. Даже час назад было рано. Сейчас – можно и нужно… Я – человек альтернативы, вы это знаете… Я не могу спать в комнате, где только одна дверь – меня мучают кошмары… Если Гиммлер сговорится с Бернадотом, он все равно не сможет без меня сдержать рейх: партия взяла верх над его СС, и это очень хорошо. Следовательно, на него мы найдем вожжи, аппарат в моих руках, гестапо – в ваших. Геринг? Вряд ли, оперетта. Хотя я не исключаю и этой возможности. Его офицеры тоже не смогут держать, он это понимает; держать можем мы. Но это один строй размышления, один допуск. Второй: они не сговорились. Тогда я обращаюсь к Сталину с предложением мира, я отдаю в его руки Германию порядка, Германию сконцентрированной силы… Я говорю ему: «Примите нас, иначе нас возьмут ваши союзники»… Ваша игра с Москвой идет хорошо, не так ли? Кремль нервничает, получая информацию о переговорах с Западом, иначе они бы начали штурм позже, когда бы сошли разливы рек и не было непролазной грязи на полях, где они вынуждены базировать свои самолеты…

– Это – две двери, – сказал Мюллер. – И обе они могут оказаться закрытыми… Что тогда? Прыгать в окно?

Борман посмеялся, не разжимая рта, и глаза его прикрылись тяжелыми веками:

– Придется. Но мы прыгаем с первого этажа, Мюллер. Натренированы, не впервой… «Окно» – это наша подводная лодка. Опорная база в Аргентине готова к ее приему. Подпольный штаб нашего движения начал работу на Паране, в междуречье великих рек, там наши люди контролируют территорию, равную земле Гессен, на первое время хватит, доктор Менгеле готовится к переброске туда. Что еще?

– Где окно? – усмехнулся Мюллер. – Я готов хоть сейчас прыгать. И налейте водки, теперь, когда все стало ясно, можно хоть на час расслабиться…

– Шелленберг подвигнет Гиммлера к открытому обращению на Запад?

– Спросили б точнее: сможет Мюллер сделать так, чтобы Шелленберг провел нужную операцию против Гиммлера? И я б ответил: «Да, смогу, на то я и Мюллер»… Как будем уходить? Когда?

– Погодите, погодите, всему свое время…

Мюллер покачал головой:

– Я не верю в ваши двери, рейхсляйтер… Я уже вырыл для себя могилу, в которую опустят пустой гроб, и приготовил мраморный памятник на кладбище. Когда станем прыгать из окна?

– После того как мы обратимся к русским. И они ответят нам. А это случится в ближайшие дни…

И тогда Мюллер тихо спросил:

– А с ним-то вы справитесь?

Борман понял, кого Мюллер имел в виду; он знал, что тот говорит о Гитлере; ответил поэтому открыто и простодушно:

– Я всегда считал Геббельса мягким человеком, он мне по силе.

Мюллер снова покачал головой:

– Не надо так… Часы бьют полночь… Не надо… Ответьте прямо: я могу быть вам полезен в устранении Гитлера? Я, лично я, Мюллер? Могу я быть вам полезен в том, чтобы уже сейчас продумать будущее трех ваших двойников – и мои люди тоже стерегут их, не думайте, не только парни вашего Цандера… Как тщательно вы продумали маршрут нашего движения через кровоточащую Германию, на север, к подводникам? Имеете ли вы в голове абсолютный план операции ухода отсюда, когда мы обязаны будем запутать всех, пустить их по ложному следу, оставить после себя десяток версий? Рейхсляйтер, часы бьют полночь, не позволяйте себе расслабляться в здешней блаженной тишине и тепле…

Мюллер говорил, словно вбивал гвозди; в висках у Бормана занемело от боли.

Осев в кресле, сделавшись еще меньше ростом, Борман как бы растекся, обмяк и понял, что все кончено – окончательно и бесповоротно. А с этим пришел страх: а ну и Мюллер уйдет?! Это показалось ему до того страшным – оттого что было возможно и по его, Бормана, логике просто-таки необходимо, – что он сказал:

– Не бранитесь… Мне приходится все время играть, поймите меня, бога ради… Вся жизнь – балансировка и игра на полюсах…

– Если б не понимал…

– Давайте оговорим детали, Мюллер… Называйте мне вашу конспиративную квартиру, где вы меня будете ждать; начинайте планировать уход, займитесь моими двойниками – вы правы, времени уже не осталось… Что же касается Гитлера, то здесь ваша помощь мне не нужна, я его слишком хорошо знаю…

32. ВОТ КАК УМЕЕТ РАБОТАТЬ ГЕСТАПО! – IV

…Ранним утром Штирлиц вернулся в Берлин, окутанный черно-красным дымом пожаров.

Он сидел на заднем сиденье, между Куртом и Ойгеном, машину вел Вилли; по дороге они трижды вываливались в кюветы, когда над дорогой проносились русские штурмовики; самолеты летели на бреющем полете, расстреливая из пулеметов колонны пехоты, которая двигалась к Берлину.

Каждый раз Штирлиц с ужасом думал, что его же, краснозвездные, могут ударить по нему из своих крупнокалиберных. Нет ничего обиднее. Только б дожить до того момента, когда наши войдут в Берлин. Ладно б погибнуть от пули Мюллера – это хоть соответствует условиям той работы, которую он делал. Но ведь нельзя, нельзя погибать. Тебе приказано выжить, Исаев, ты обязан выжить…

…В здание РСХА он вошел, зажатый между Куртом и Ойгеном, все еще не желая признаться себе в том, что это и есть конец. Игра окончена, сейчас в ней просто-напросто отпала нужда: когда гремит артиллерийская канонада и краснозвездные штурмовики по-хозяйски барражируют над автострадами, не до игр. Финал трагедии должен быть правдой, никаких условностей; последнее слово обязано быть произнесенным.

…В коридорах РСХА царила суматоха, молодые эсэсовцы торопливо выносили ящики; во дворе продолжали жечь бумаги; смрадный, тяжелый дым щипал глаза; однако на третьем этаже, где находился кабинет Мюллера, было все, как и раньше; канонада казалась звуковым оформлением фильма, который привезли сюда на просмотр из рейхсминистерства пропаганды – такое практиковалось, особенно если лента была посвящена победам вермахта на полях сражений. Так же, как и раньше, возле каждого поворота коридора стояли младшие офицеры СС, дотошливо проверявшие документы у всех проходивших, только теперь на маленьких столиках возле постов лежали каски и противогазы, а на груди у охранников висели короткостволые шмайсеры.

Адъютант шефа гестапо Шольц посмотрел на Штирлица с тяжелой ненавистью и сказал сопровождавшим его эсэсовцам:

– Заберите у него оружие.

Штирлиц спокойно позволил себя разоружить, учтиво осведомился, можно ли ему закурить, получил отказ, пожал плечами и подумал, что какое-то время, видимо, у него еще есть, иначе бы его просто-напросто пристрелили.

«А что им все-таки теперь от меня надо? – подумал он. – Ну что может теперь интересовать Мюллера? Или им движет профессиональный интерес? Я представляю, что он может со мною сделать, если захочет получить ответы на все свои вопросы. Или ему нужны адреса моих контактов у нейтралов? Зачем? В общем-то, пригодится: он ведь будет уходить, нужно иметь в резерве то, чем можно впоследствии торговать».

Шольц заглянул в кабинет Мюллера, вышел оттуда сразу же, не глядя на Штирлица, сказал:

– Вас ждут.

Штирлиц вошел в знакомый ему кабинет, остановился на пороге, и улыбнувшись, поднял левую руку, сжатую в кулак:

– Рот фронт, группенфюрер…

– Здравствуйте, товарищ Штирлиц, – ответил тот без обычной улыбки. – Садитесь, сейчас я кончу работу, и мы с вами поедем в одно чудесное место.

– Туда, где на столике разложены прекрасные инструменты для того, чтобы делать человеку бо-бо?

Мюллер вздохнул:

– Какого черта вы вернулись из Швейцарии, Штирлиц? Ну зачем? Неужели вы не понимали, что ваш Центр отправлял вас на гибель? Вот, – он подвинул Штирлицу папку, – почитайте ваши телеграммы, а я пока сделаю несколько звонков. И не вздумайте кидаться в окно: у меня в стекло вмонтированы специальные жилы, порежетесь, но не выброситесь.

Он набрал номер; ловко прижав трубку к уху плечом, закурил. Осведомился:

– Что, советник Перейра еще в городе? Тогда, пожалуйста, соедините меня с ним, это говорит профессор Розен… Да, да, из торговой палаты… Я подожду…

Штирлиц пролистал телеграммы…

«А ведь он хитрит, – понял Штирлиц, – он не мог читать то, что я передавал с Плейшнером и через Эрвина с Кэт. Иначе бы он не пустил меня в Берн. Они, видимо, расшифровали меня, когда я, вернувшись, вышел на Лорха. А уже потом прочитали все то, что я отправлял раньше. А зачем ему хитрить? Он никогда не хитрит попусту. Мюллер человек со стальной выдержкой – все что он делает, он делает по плану, в котором нет мелочей; любая подробность выверена до абсолюта».

Прикрыв ладонью трубку, Мюллер спросил:

– Ну как? Хорошо работают наши дешифровальщики?

– Вы – лучше, – ответил Штирлиц. – Давно начали меня читать?

– С февраля.

– Пока еще работал Эрвин?

– Ах, Штирлиц, Штирлиц, и все-то вы хотите знать! – Лицо Мюллера снова напряглось, он еще крепче прижал трубку к уху. – Алло! Да, господин советник Перейра, это я. Вечером самолет будет готов, мы отправим вас с Темпельхофа, вполне надежно… Да, и еще одна просьба: заезжайте к военному атташе Испании полковнику де Молина, предупредите его о вылете, у них что-то случилось с телефоном. Вам привезут два чемодана, вы помните? Нет, нет, в Асунсьоне вас встретят мои коллеги, они примут груз. Счастливого полета, мой друг, завидую, что сегодня ночью вы будете пировать в Цюрихе. Советую заглянуть в немецкий ресторанчик на Банхофштрассе, напротив «Свисс Бэнка», там прекрасно делают айсбайн… Спасибо, мой дорогой… Будучи суеверным человеком – хотя это и карается нашей моралью, – я, тем не менее, говорю вам: «До встречи».

Мюллер положил трубку на рычаг, прислушался к канонаде, затянул галстук, неловко одернул штатский пиджак, сидевший на нем чуть мешковато, поднялся и сказал:

– Едем, дружище, времени у нас в обрез, а дел – невпроворот.


И снова Штирлиц был зажат между Ойгеном и Куртом; Мюллер сидел рядом с Вилли, на переднем сиденье, хотя всегда ездил в машине сзади, слева от шофера; впереди и сзади неслись два «мерседеса» с форсированными двигателями, набитые охранниками в штатском; часто приходилось объезжать битый кирпич, солдаты пока еще старались расчищать улицы, да и полицейские на работы выгоняли всех, кто мог двигаться; порядок, только порядок, даже в самые трудные времена!

Не оборачиваясь, Мюллер спросил:

– Знаете, Штирлиц, что меня более всего удивляло в жизни?

– Откуда же мне знать, группенфюрер, конечно, не знаю.

– Сейчас расскажу… Помните, Дагмар Фрайтаг рассказывала вам про руны, русские былины и все такое прочее?

– Помню.

– Я, кстати, был тогда поражен вашим голосом… Когда вы расспрашивали ее… У вас был совершенно особый голос… В нем была такая тоска… И я подумал: разве можно идти в разведку человеку со столь обостренным чувством любви… Тоски, если хотите… Это же просто-напросто неестественно… Наша с вами профессия цинична, вненациональна и прагматична, не так ли?

– Нет.

– Доказательства?

– Я вас не переубежу, какой смысл болтать попусту…

– Вы ответили мне некультурно…

Штирлиц, усмехнувшись, повторил:

– Некультурно…

– Знаете, мне кажется, что культура зародилась в тот миг, когда произошло выделение какой-то великой души из общей массы живых существ, – задумчиво сказал Мюллер. – Видимо, истинная культура могла состояться лишь на почве небольшого района, скорее всего где-то в горах, в плодородных ущельях, в атмосфере тесного единения жителей… Культура погибает после того, как таинственная великая душа полностью реализует себя, выявит в рунах, былинах, песнях трубадуров, замрет в устремленности храмов, окостенеет в параграфах законов… Она тогда застывает, как застыла антика… Зачем же тогда надламывать свое сердце по застывшему, Штирлиц?

Штирлиц удивленно посмотрел на Мюллера, потом, нахмурившись, заметил:

– Где-то мне уже встречались подобные соображения, но, по-моему, в книгах, изданных за границами рейха?

Мюллер обернулся, почесал кончик носа, хмыкнул:

– Между прочим, я обидчив. Эти мысли я выносил сам, когда работал против Шандора Радо и «Красной капеллы»: там были интеллигентные люди, надо было противостоять им в полный рост… Согласитесь, у нас порою дуракам легче, их не боятся, их двигают наверх – до определенного, впрочем, предела, – но ведь мы с вами отдали жизнь такому делу, где глупость совершенно невозможна, она преступна, даже, я бы сказал, антигосударственна… Глупый дипломат на виду, его можно поправить, уволить, посадить, а вот если глуп разведчик, тогда режим ждут большие беды… Что вы так жадно смотрите на улицы? Прощаетесь? Или хотите запомнить маршрут, по которому вас везут? Так не проще ли задать мне этот вопрос? Я везу вас на мою конспиративную квартиру, там очень удобно, прекрасный вид из окон, стекла также оборудованы специальными сетками, причем, абсолютно звуконепроницаемы, канонада не слышна, русских туда пока не пустят, рельеф местности в нашу пользу, армии Венка и Штейнера на подходе, драка будет кровавой, нас ждут сюрпризы.

…На третьем этаже особняка, стоявшего на тихой узкой улице, в большой квартире было довольно много народа; все в штатском; слышался стрекот пишущих машинок и глухие голоса, быстро диктовавшие тексты; то и дело звонили телефоны – их было никак не меньше трех, может быть, больше; проходя по коридору, Штирлиц увидел в окно, что на улице, параллельной той, по которой они сюда приехали, молодые мальчики в форме «гитлерюгенда» возводили баррикаду; на доме, что был метрах в ста, развевался флаг молодых национал-социалистов.

Мюллер пригласил Штирлица в маленькую комнату; два стула; на столе стопка бумаги и десяток фаберовских карандашей, очень жестких, точенных до игольчатости; пепельница, две пачки сигарет, зажигалка.

– Садитесь, Штирлиц. Садитесь к столу. И послушайте, что я вам стану говорить…

Он распустил галстук, расслабился, откинулся на спинку, закрыл на мгновение глаза…

Штирлиц прислушался к голосу, который слабо доносился из соседней комнаты. Человек диктовал машинистке; та работала, как автомат, очередями. Человек называл русские имена, перечислял названия городов; отчетливо запомнилась фраза: «После этого племянник академика Феофанова был вызван к бургомистру Ланину, и тот потребовал от него здесь же, в кабинете, написать статью в новую газету про то, как отвратительно, антирусски было поставлено народное образование при Советской власти. Поначалу Игорь Феофанов отказывался, затем…»

Мюллер быстро поднялся, подошел к двери, распахнул ее, крикнул:

– Перейдите в другую комнату! И вообще незачем так кричать, стенографистка, полагаю, не глуха!

Мюллер вернулся на место, испытующе посмотрел на Штирлица и, хрустнув пальцами, сказал:

– Так вот, я хочу вам сказать про то, что давно меня мучит. Хоть я и не кончал университетского курса, но книги читал с малолетства… Да, да, почему бы я иначе стал таким мудрым? Только благодаря книгам, дружище… И к чему я пришел? Вот к чему я пришел, Штирлиц… Мир знал много культур, но каждая из них есть слепок одна с другой… Поликлет и Вагнер близки, хотя их разделяют столетия, так же, как Софокл и Ницше… Александр Македонский и Наполеон Бонапарт… Восстание в эллинских городах после Анталкидова мира, когда бедные перебили всех богатых, было созвучным – в своей цивилизации – с тем, что дал Парижский мир, когда Бомарше и Руссо готовили бунт против столь необходимой для любого общества Бастилии… У эллинов были Аристофан и Изократ, а у французов – Вольтер и Мирабо; вполне прочитывается перекличка созвучности в разных пластах истории… Солдатский император Наполеон или мужицкий царь Пугачев лишь повторяли Дионисия Сиракузского и Филиппа Македонского… Вы понимаете, зачем я, совершенно лишенный времени, говорю вам об этом?

– Понимаю.

– Так зачем же?

– Чтобы оправдать цинизм умных: «И это было». Нет?

– Верно! В десятку! Молодец! Что мне от вас нужно, надеюсь, теперь понимаете?

– Не до конца.

– Мне нужно от вас следующее: во-первых, ваш Лорх сидит в этом же здании, в подвале, мы сломали его, он готов работать. Вы сейчас напишете телеграмму в Центр, я ее зашифрую – теперь это не трудно, – а вы проследите за тем, чтобы Лорх не запустил в эфир какой-нибудь сигнал тревоги, это не в ваших интересах… В телеграмме вы скажете, что я, Мюллер, готов сотрудничать с русскими; взамен я требую гарантию неприкосновенности… Я могу помочь во многом… Если даже не во всем…

– В чем, например?

– Отдать им Гиммлера, например…

– А Бормана?

– Давайте сначала дождемся ответа из вашего Центра… Как думаете, они согласятся?

– Думаю, что нет.

– Почему?

– Они не считают Аристофана и Мирабо современниками…

– Хороший ответ. Спасибо за откровенность. Но вы составите такую телеграмму на всякий случай. Не правда ли?

– Если настаиваете…

– Очень хорошо. Спасибо. Теперь второе: вы расскажете мне все о своей работе? Все, с начала и до конца?

– Вы можете посмотреть мое личное дело, там все написано, группенфюрер…

Мюллер громко захохотал. Он смеялся искренне, утирал глаза, качал головою; потом лицо его занемело:

– Штирлиц, если вы не сделаете этого, вам введут трибадинуол, доктор у меня отменный, и мы запишем ваши показания на аппаратуру… Причем, говорить вы станете на том языке, на котором болтали во сне у Дагмар… Я дал послушать ваш голос казачьему атаману Краснову – он не только наш консультант, но и плодовитый литератор, настрочил сто романов про большевиков и евреев. Сказал, что по рождению вы петербуржец…

– Что вам даст мое признание, группенфюрер?

– Я думаю о будущем, Штирлиц. К тому же человек нашей профессии не умеет жить соло, мы не можем без дирижера, смысл нашей жизни – работа с оркестром…

– Я должен написать вам все после того, как придет ответ на ваше предложение? Или до?

– Не медля ни минуты.

Штирлиц покачал головой:

– Мне очень горько помирать… Но я не могу переступить себя… Не сердитесь…

– Тогда пишите телеграмму.

Штирлиц взял карандаш, написал текст:

«Центр.

Я арестован Мюллером. Он вносит предложение о сотрудничестве. Готов оказать помощь в аресте Гиммлера. Взамен требует гарантий личной неприкосновенности.

Юстас».

Мюллер внимательно прочитал телеграмму, поинтересовался:

– Фокусов нет?

– А какие могут быть фокусы? Все просто, как мычание…

33. УЖ ЕСЛИ ДЕЛАТЬ СПЕКТАКЛЬ, ТАК ЗРЕЛИЩНО!

Как никто другой, Борман понимал, что все сейчас решают не дни, но часы, быть может, даже минуты.

Он понимал, что отъезд Гитлера в Альпийский редут нанесет удар по тому плану, который он выносил, утвердил для себя и проработал во всех деталях.

Он поэтому продолжал делать все, чтобы Гитлер остался в Берлине, с тревогой наблюдая за тем, как фюрер ищуще выспрашивал визитеров про то, стоит ли ему продолжать борьбу из ставки или, быть может, целесообразнее улететь в Берхтесгаден.

Как никто другой зная характер Гитлера, рейхсляйтер понимал, что мания подозрительности, овладевавшая фюрером с каждым днем все более и более, диктует ему решения странные, идущие, как правило, от противного. Борман знал, что когда ему надо было провести какую-то кандидатуру, то быстро и надежно это можно сделать в том случае, если уговорить Лея или Шпеера (к ним фюрер был неравнодушен) дать негативную характеристику тому, на кого ставил он сам, Борман. Тогда по прошествии двух-трех дней можно было входить с предложением, и Гитлер обычно утверждал назначение того человека, который был угоден Борману.

Причем, эта симпатия Гитлера возникла потому, что Лей страдал запоями, и Гитлер поэтому относился к нему с брезгливым, но в то же время жалостливым интересом; поскольку Лей был из рабочих и руководил «Трудовым фронтом», фюрер считал необходимым держать его подле себя; он считал также, что человек, страдающий недугом, который карался по законам партийной этики, будет ему особенно предан; так же он относился к Шпееру: в последние месяцы его любимец, самый знаменитый архитектор рейха, ставший министром военной экономики, позволял себе открыто говорить фюреру, что война проиграна и поэтому уничтожение мостов, дорог и заводов лишит германскую промышленность шанса на послевоенное возрождение, которое возможно лишь при содействии западного капитала, традиционно заинтересованного в создании санитарного антибольшевистского кордона. Никому другому Гитлер не простил бы таких высказываний; слушая Шпеера, он как-то странно улыбался; Борману порою казалось, что фюрер обладает удивительным даром не слышать то, что ему не хотелось слышать; после тяжелого разговора со Шпеером, когда все присутствовавшие при этом замерли, страшась стать свидетелями истерики, которая могла бы кончиться приказом немедленно расстрелять любимца, фюрер вдруг пригласил министра к себе и, ласково усадив за стол, принес чертежи «музея фюрера» в Линце.

Расстелив листы ватмана на столе, Гитлер сказал:

– Шпеер, послушайте, чем внимательнее я рассматриваю ваш проект, тем более тяжелыми мне кажутся скульптуры через Дунай. Все-таки Линц – легкий город, следовательно, необходима абсолютная пропорция. Что вы на это скажете?

Шпеер с ужасом посмотрел на фюрера: Линц бомбили союзники, вопрос захвата города русскими был вопросом недель, а этот человек с трясущимися руками и большими, навыкате, зелеными глазами говорил о будущем музее, о пропорции форм и о скульптурах через Дунай.

…Именно к Шпееру и обратился Борман, когда тот приехал с фронта в рейхсканцелярию.

– Послушайте, Альберт, – сказал Борман, дружески обнимая ненавистного ему любимца фюрера, – мне кажется, что сейчас вам зададут вопрос, стоит ли нам уходить в Берхтесгаден. Вы же понимаете, что открытое столкновение между красными и англо-американцами – вопрос месяцев, нам надо еще немного продержаться, и коалиция рухнет, поэтому я прошу вас – уговорите фюрера уехать в Альпы.

Борман умел высчитывать людей; он верно высчитал Шпеера; тот, оставшись один на один с фюрером, выслушал его вопрос и ответил – неожиданно для самого себя – совсем не так, как его просил рейхсляйтер:

– Поскольку лично вы, мой фюрер, потребовали от немцев сражения за каждый дом, лестничный пролет, за каждое окно в квартире, ваш долг остаться в осажденной столице.

– Да, но в Берхтесгадене лучше средства коммуникации, – возразил Гитлер. – Военные считают, что оттуда мне будет легче руководить борьбою на всех фронтах.

– Военные отстаивают свое узкопрофессиональное дело, а на вас лежит тяжкое бремя политической стратегии, – с отчаянием ответил Шпеер, понимая, что, видимо, каждое его слово записывается Борманом на пленку.

Гитлер как-то сразу сник, сидел несколько мгновений неподвижно, а потом снова пошел за чертежами «музея» в Линце.

– Послушайте, – сказал он, вернувшись, – я по-прежнему беспокоюсь, как будет оценено знатоками столь близкое соседство Тинторетто с Рафаэлем… Все-таки, Тинторетто слишком легок и шаловлив, его искусство представляется мне не совсем здоровым с точки зрения национальной принадлежности. Порою мне кажется, что в нем есть дурная кровь… Эта шаловливость, эта нарочитая несерьезность… Такое всегда было свойственно еврейским маклерам… Или русским экстремистам, типа Врубеля… А через зал – Рафаэль… Розенберг дважды привлекал авторитетных антропологов, но они утверждают в один голос, что мать художника не имела любовника с вражеской кровью, а отец был истинным римлянином… Но ведь его дед мог изменить фамилию: евреи так ловки, когда речь идет о том, чтобы упрятать свою родословную…

…После беседы со Шпеером, за чаем, Гитлер, проверяя Бормана, сказал:

– А вот Шпеер считает целесообразным мой отъезд в Берхтесгаден.

– Он не только это считает целесообразным, – ответил Борман, – он запрещает гауляйтерам взрывать мосты и заводы, он, видите ли, думает о будущем нации, как будто оно возможно вне и без национал-социализма…

– Не верьте сплетням, – отрезал Гитлер. – Шпееру завидуют. Всем талантам завидуют. Я это испытал на себе в Вене, когда меня четыре раза не принимали в Академию художеств. Там это было понятно: все эти чехи и словаки с поляками, гнусные евреи не желали дать дорогу арийцу – это типично для неполноценных народов, подлежащих исчезновению. Я не могу понять проявления такого отвратительного качества среди арийцев. Это просто-напросто не имеет права на существование среди нас…

…Фюрер не заподозрил Шпеера в заговоре, а, наоборот, взял его под защиту. Борман был почти уверен, что Гитлер может в любую минуту объявить о своем отъезде в Альпийский редут.

Следовательно, настала пора действовать.

…Борман зашел к лечащему врачу фюрера доктору Брандту, штандартенфюреру СС, который наблюдал Гитлера с начала тридцать пятого года; именно Брандт следил за его диетой, лично делал инъекции, покупал в Швейцарии новые лекарства и отправлял своих шведских друзей в Америку – закупать медикаменты, которые стимулировали организм «великого сына германской нации», не угнетая при этом психику и сон.

– Брандт, – сказал Борман, – откройте мне всю правду о состоянии фюрера. Говорите честно, как это принято между ветеранами партии.

Брандт, как и все в рейхсканцелярии, знал, что откровенно говорить с Борманом невозможно и чревато непредсказуемыми последствиями.

– Вас интересуют данные последних анализов? – заботливо осведомился Брандт.

– Меня интересует все, – ответил Борман. – Абсолютно все.

– У вас есть какие-то основания тревожиться о состоянии здоровья фюрера? – отпарировал Брандт. – Я не нахожу оснований для беспокойства.

– Брандт, я отвечаю за фюрера перед партией и нацией. Вам поэтому нет нужды скрывать от меня что бы то ни было. Скажу вам откровенно: нынешняя походка фюрера кажется мне несколько… уставшей, что ли… Нет ли возможности как-то взбодрить его? Бывают моменты, когда у него трясется левая рука; вы же знаете, как наши военные относятся к вопросам выправки… Сделайте что-нибудь, неужели нет средств такого рода?

– Я делаю все, что могу, рейхсляйтер.

Борман понял, что дальнейший разговор со штандартенфюрером бесполезен. Он никогда не станет делать то, что сейчас угодно Борману, он пойдет к фюреру и откроет ему все, если попробовать заговорить с ним в открытую: «Начните делать уколы, которые парализуют волю Гитлера, мне нужно управлять им, мне необходимо, чтобы от фюрера осталась лишь оболочка, и вы должны сделать это в течение ближайших двух-трех дней».

– Значит, я могу быть спокоен? – спросил Борман, поднимаясь.

– Да. Абсолютно. Фюрер, естественно, страдает в связи с нашими временными неудачами, но дух его, как обычно, крепок, данные анализов не дают повода для тревоги.

– Спасибо, дорогой Брандт, вы успокоили меня, спасибо вам, мой друг.


…Выйдя от доктора, Борман быстро пошел в свой кабинет, набрал номер Мюллера и сказал:

– То, о чем мы с вами говорили, надо сделать немедленно. Вы поняли?

– Западный вариант? – уточнил Мюллер.

– Да, – ответил Борман. – Информация об этом должна поступить сюда сегодня вечером от двух – по крайней мере – источников.


Через пять минут штурмбанфюрер Холтофф был отправлен Мюллером на квартиру доктора Брандта.

– Фрау Брандт, – сказал он, – срочно собирайтесь, поступил приказ вывезти вас из столицы, не дожидаясь колонны, с которой поедут семьи других руководителей.

Через семь часов Холтофф поместил женщину и ее детей в маленьком особнячке, в горах Тюрингии, в тишине, где мирно распевали птицы и пахло прелой прошлогодней травой.

Через девять часов гауляйтер области позвонил в рейхсканцелярию и доложил, что фрау Брандт с детьми получила паек из специальной столовой НСДАП и СС, поставлена на довольствие и ей выдано семьсот рейхсмарок вспомоществования в связи с тем, что она из-за срочности отъезда не смогла взять с собою никаких вещей.

Телефонограмма была доложена Борману – как он и просил – в тот момент, когда он находился у Гитлера.

Прочитав текст сообщения, Борман изобразил такую растерянность и скорбь, что фюрер, нахмурившись, спросил:

– Что-нибудь тревожное?

– Нет, нет, – ответил Борман. – Ничего особенного…

Он начал комкать телефонограмму, чтобы спрятать ее в карман, зная наперед, что фюрер обязательно потребует прочитать ему сообщение. Так и случилось.

– Я не терплю, когда от меня скрывают правду! – воскликнул Гитлер. – В конце концов, научитесь быть мужчиной! Что там?! Читайте!

– Фюрер, – ответил Борман, кусая губы, – доктор Брандт… Он нарушил ваш приказ отправить семью в Альпийский редут вместе со всеми семьями руководителей и перевез жену с детьми в Тюрингию… В ту зону, которую вот-вот займут американцы… Я не мог ожидать, что наш Брандт позволит себе такое гнусное предательство… Но я допускаю ошибку, я прикажу проверить…

– Кто подписал телефонограмму?

– Гауляйтер Росбах.

– Лично?

– Да.

– Я знаю Росбаха и верю ему, как вам, – сказал Гитлер, тяжело поднимаясь с кресла. – Где Брандт? Пусть сюда приведут этого мерзавца! Пусть он валяется на полу и молит о пощаде! Но ему не будет пощады! Он будет пристрелен, как взбесившийся пес! Какая низость! Какая отвратительная, бесстыдная низость!

Брандт пришел через несколько минут, улыбнулся Гитлеру:

– Мой фюрер, можете сердиться на меня, но, как бы вы ни отказывались, придется принять получасовой массаж…

– Где ваша семья? – спросил Гитлер, сдерживая правой рукой левую. – Ответьте мне, свинья эдакая, куда вы дели вашу бабу! Ну?! И посмейте солгать – я пристрелю вас лично!

Брандт почувствовал, как кровь начала стремительно, пульсирующе стекать с лица куда-то в желудок; стало печь в солнечном сплетении; ноги сделались ледяными; коленки ослабли; казалось, что, если придется сделать шаг, чашечки сдвинутся и мягкое тело опустится на пол.

– Моя жена дома, – ответил Брандт странным, совершенно чужим голосом. – Я говорил с ней утром, мой фюрер.

– Вот видите, – облегченно сказал Борман, вымученно улыбаясь Гитлеру. – Как я рад, что все обошлось, вполне возможна путаница, мало ли в рейхе Брандтов… Позвоните домой с этого аппарата, штандартенфюрер, передайте жене мой привет.

Брандт набрал номер прямым, негнущимся пальцем; в трубке были долгие длинные гудки, потом ответила служанка, Эрика:

– Слушаю.

Брандт снова откашлялся, облегченно вздохнул и сказал:

– Пожалуйста, попросите к аппарату фрау Брандт.

– Но она уехала в Тюрингию, – ответила девушка. – Даже не успела собраться, так торопилась…

– Что?! – выдохнул Брандт. – Почему?! Кто?!

– Так ведь вы прислали за ней машину…

– Я не присылал никакой машины! – Брандт обернулся к Гитлеру. – Я не посылал за ней никакой машины, мой фюрер! Это чудовищно, этого не может быть!

– Вы – поганец! – сказал Гитлер, приближаясь к Брандту танцующей походкой. – Вы мерзкая продажная свинья!

Он вдруг легко выбросил правую руку, жадно сграбастал крест и сорвал его с груди штандартенфюрера.

– Дайте мне пистолет, Борман! Я пристрелю его! Сам! Это змея, пригревшаяся на моей груди!

– Фюрер, – успокаивающе сказал Борман, – мы обязаны судить его. Пусть партия и СС узнают о том, кто скрывался в наших рядах, пусть это будет уроком для…

Борман не имел права дать Гитлеру убить Брандта. Доктор нужен ему, это трофей, он знает о Гитлере все, теперь он расскажет все тайное, что не открывал никогда и никому; все откроет, вымаливая себе пощаду.


Брандт был закован в кандалы и отправлен на конспиративную квартиру Бормана под охраной пяти эсэсовцев из «личного штандарта» Гитлера.


Утром об этом узнал Гиммлер; он отправил туда, где держали Брандта, своего секретаря с десятью эсэсовцами – он тоже понимал толк в трофеях; Брандт был взят из-под стражи и вывезен на север, под Гамбург, на одну из секретных явок Гиммлера.

Однако Борман добился главного: через час после того как исчез Брандт, в рейхсканцелярии появился оберштурмбанфюрер Штубе, помощник доктора Менгеле, человек, лишенный собственного «я»; Мюллер дал исчерпывающую характеристику прошлой ночью: «Бесхребетен, но, впрочем, претендует на старомодность; традиционно боится начальства; весьма корыстен, приказу подчинится, хотя, видимо, порассуждает о врачебной этике».

34. УДАР КРАСНОЙ АРМИИ. ПОСЛЕДСТВИЯ – II

Хрустело

Войска Жукова, прорвав оборону на Зееловских высотах, двигались к пригородам Берлина; армии Конева шли с юга; готовился к удару с севера Рокоссовский…

21 апреля конференция в бункере Гитлера шла, как и обычно, – обстоятельно и неторопливо; обстановку докладывали Кейтель и Кребс; их сообщения были исчерпывающе точными, иллюстрировались черными и красными клиньями, нанесенными на карту штабными офицерами.

Гитлер сидел в кресле с отсутствующим взглядом, изредка кивал, то и дело прижимал правой рукой прыгающую левую; однако, когда Кребс начал докладывать о боях, шедших южнее и севернее Берлина, Гитлер поднял руку, словно бы защищаясь от кого-то невидимого:

– Где генерал Штайнер? Где его танки? Где его дивизии? Почему он до сих пор не отбросил полчища русских?!

– У него нет сил на это, – устало ответил Кребс. – Русские превосходят нас по всем позициям не менее, чем в четыре-пять раз, мой фюрер!

– Где армия Венка?

– Его войска бессильны что-либо сделать, мой фюрер!

– Уйдите все, – сказал Гитлер, обращаясь к штабным офицерам. – Борман, Кейтель, Йодль, Кребс, Бургдорф, останьтесь…

Он дождался, пока генералы и офицеры вышли, посмотрел на Бормана замеревшим, холодным взглядом, потом стукнул правой рукой по столу и закричал срывающимся, но – прежним – сильным, властным голосом:

– Я окружен изменой! Низкие трусы в генеральских погонах предали мое дело! Нет более отвратительной нации, чем та, которая не может встретить трудность лицом к лицу! Когда я вел вас от победы к победе, вы аплодировали мне! Вы присылали мне сводки, из которых неумолимо явствовало, что наша мощь сильна, как никогда! А теперь оказывается, что мы слабее русских в пять раз?! Вы – низкие трусы! Отчего вы не говорили мне правды?! Когда я дал вам право усомниться в моей лояльности по отношению к тем, кто восставал против моей точки зрения?! Я всегда ждал дискуссии, я жаждал столкновения разных точек зрения! Но вы молчали! Или же взрывали бомбы под моим столом! Вы вольны покинуть Берлин немедленно, если боитесь оказаться в русском котле! Я остаюсь здесь! А если война проиграна, то я покончу с собою! Вы свободны!

Молчание было слышимым, тяжелым.

Xрустело.

Йодль шагнул вперед, откашлялся, заговорил ровно:

– Фюрер, ваша ответственность перед нацией не позволяет вам оставаться здесь. Вы должны сейчас же, не медля ни минуты, уйти в Альпийскую крепость и возглавить битву за весь рейх из неприступного Берхтесгадена. На юге рейха и на севере достаточно войск, которые готовы продолжать битву. Армия и народ верны вам, как всегда. Мы зовем вас жить во имя победы.

Гитлер растроганно посмотрел на Кейтеля и Йодля, подался вперед, улыбаясь, но Борман опередил его:

– Господа, решение фюрера окончательно и не подлежит коррективам. Мы, те, кто был с ним всегда, остаемся вместе с ним. Мы ждем, что вы – в случае, если решите уйти в Альпийский редут, – добьетесь перелома битвы.

Гитлер быстро, неожиданно для его трясущегося тела, обернулся к Борману:

– Пусть сюда немедленно переселится Геббельс с женой и детьми… Скажите, чтобы для них приготовили комнаты рядом с моими пилотами и кухней, детей надо хорошо кормить – молодые организмы находятся в поре своего возмужания…

– Да, мой фюрер, – Борман склонил голову, – я немедленно свяжусь с рейхсминистром. – Он оглядел генералов понимающим взором, «мол, оставьте нас одних», а тем, кто не знал, как поступить, помог словом: – Благодарю вас, господа, вы свободны, перерыв…


Когда они остались одни, Гитлер, странно усмехаясь, спросил:

– А где ваша семья, Борман? Я хочу, чтобы ваша милая жена с детьми поселилась вместе с вами… Если мало места, я уступлю одну их моих гостиных… Пригласите их сюда немедленно, мой друг.

– Я уже сделал это, – легко солгал Борман. – Они выехали. Я молю бога, чтобы они успели проскочить в Берлин, мой фюрер…

(Еще неделю назад он предупредил жену, чтобы она с детьми покинула мюнхенский дом и скрылась в горах; жену он не любил и был счастлив, что живет от нее отдельно, но к детям был привязан; она хорошо за ними глядела, поэтому Борман ее терпел, не устроил автокатастрофы.)


…Через час Борман огласил указ фюрера, в котором говорилось, что фельдмаршал Кейтель должен немедленно отправиться в армию Венка. Он обязан передать генералу личный приказ Гитлера атаковать Берлин в направлении юго-западнее Потсдама.

Генерал Йодль отправляется в армию Штейнера, чтобы организовать атаку по деблокаде Берлина в районе севернее Ораниенбурга.

Гросс-адмирал Дениц собирает все силы рейха на побережье для оказания помощи сражающемуся Берлину.

Геббельс, как комиссар обороны столицы, делает все, чтобы мобилизовать внутренние ресурсы города в его противостоянии большевистским полчищам.

Рейхсмаршал Геринг возглавляет все силы рейха на юге для их мобилизации к продолжению битвы.

Рейхсфюрер Гиммлер выполняет идентичную задачу на севере.

Текст этого приказа фюрера был немедленно отправлен в штаб Геринга (тому именно человеку, с которым последние дни работал помощник рейхсляйтера Цандер) полковнику Хуберу.

Цандер добавил несколько ничего не значащих слов, нечто вроде личного послания Хуберу, в то время как для адъютанта Геринга они означали приказ действовать, давить на рейхсмаршала, пугать его Гиммлером, настраивать на необходимость предпринять свои, истинно солдатские шаги, ведь он, Геринг, – герой первой мировой войны; кому как не ему проявить мужество сейчас, в дни, когда фюрер сделался фикцией, бессильной марионеткой в руках «гнусного Бормана и фанатика Геббельса»…


…Ровно через двадцать четыре часа после того, как в Оберзальцберг ушла эта шифровка Цандера, в рейхсканцелярии приняли радиограмму от Геринга, в которой говорилось, что он, рейхсмаршал, ждет подтверждения от фюрера на вступление в силу декрета от 29 июня 1941 года, в котором он – в случае возникновения кризисной ситуации – провозглашается преемником Гитлера. «Поскольку фюрер, как глава государства, лишен в Берлине свободы поступков, я готов принять на себя тяжкое бремя власти».

Штандартенфюреру Цандеру позвонили из бункера через двадцать секунд после того, как сообщение было расшифровано и распечатано в пяти экземплярах: для фюрера, Бормана, Геббельса, Кейтеля и полковника фон Белова, являвшегося координатором среди посланников ведомств при ставке.

Через три минуты телеграмма была доложена Борману.

Тот достал из сейфа листок, заранее напечатанный под его диктовку Цандером еще позавчера вечером, и отправился к Гитлеру.

– Фюрер, – сказал Борман, притворяясь испуганным, – свершилось страшное: вас предал Геринг.

Гитлер не сразу понял смысл сказанного Борманом: он читал письма Вагнера, делая отметки на полях разноцветными карандашами; как раз сейчас он чиркал те абзацы, в которых композитор описывал свое бегство в Швейцарию после подавления революции в Германии, свое отчаяние первых дней и надежду на то, что все изменится, ибо духу времени угодно созидание того нового, что объединит нацию.

Он недоумевающе посмотрел на Бормана, потом лишь осознал смысл сказанного, приподнялся в кресле и, опершись на подлокотники, закричал:

– Не смейте! Замолчите, Борман! Я приказываю вам не сметь!

– Мой фюрер, – тягуче повторил Борман, и в голосе его не было обычных успокаивающих ноток, – вы преданы Герингом, вот текст его ультиматума, извольте ознакомиться с ним и подписать приказ, в котором вы отдаете его под юрисдикцию военно-полевого суда с приказом расстрелять изменника!

– Вы не смеете говорить так, – сломавшись, жалобно попросил Гитлер. – Это провокация врагов… Герман был со мною с первых дней; вы жестоки, Борман, он мне всегда говорил, как вы жестоки…

– Позвольте мне в таком случае уйти? – по-прежнему тягуче спросил Борман, положив на столик, возле книги Вагнера, телеграмму Геринга и проект приказа о его разжаловании.

– Сядьте, – сказал Гитлер. – Как вам не совестно? Есть у вас сердце? Или вместо него в вашей груди камень?

– Мое сердце разорвано любовью к вам, фюрер, я живу много лет с постоянной болью в сердце…

Гитлер прочитал телеграмму дважды, отложил текст, удивился:

– Но я не вижу в его словах измены, Борман… Он требует ответа, прежде чем объявит себя преемником…

Борман поднялся, поклонился Гитлеру, пошел к двери.

– Погодите! – воскликнул Гитлер, и в голосе его слышалось отчаяние. – Вы не согласны со мною?

– Фюрер, ребенок всегда трагично реагирует, когда родители слишком добры к старшему сыну, жестокому эгоисту, прощая ему все, что угодно, и несправедливы к младшему – кроткому и любящему.

– Что все это значит, Борман?! Объясните мне, я лишился возможности понимать…

– Если бы я сказал вам: «Фюрер, вы не можете более руководить работой партии, я даю вам сутки для того, чтобы вы добровольно передали мне функцию вождя», как бы вы отнеслись к такого рода пассажу?

– Геринг! – тихо сказал Гитлер, прочитав еще раз текст телеграммы. – Герман, которого я дважды выводил из-под партийного суда за его тягу к роскоши и вольностям в личной жизни… Человек, который всегда был подле, добрый, доверчивый брат с ликом гладиатора и сердцем ребенка… Геринг! – Гитлер сорвался на крик, словно бы чувствуя, как угодна сейчас Борману истерика. – Грязный боров! Изменник! Гнусный сластолюбец! Человек, разложенный роскошью и богатством, погрязший в алчной жажде наживы! Я проклинаю тот день, когда встретил его!.. Я…

– Там все написано. – Борман кивнул на листок бумаги, заранее напечатанный Цандером. – Нужна ваша подпись…

– Нет, – сказал Гитлер, прочитав проект приказа. – Я не стану это подписывать. Составьте документ в том смысле, что Геринг обратился ко мне с просьбой об освобождении его от звания рейхсмаршала, президента рейхстага, премьера Пруссии, фюрера четырехлетнего плана развития национального хозяйства и моего преемника в связи с обнаружившимися признаками сердечной недостаточности… Нация должна верить в то, что все мы едины, как и раньше…


Тем не менее через семь минут после того, как этот приказ Гитлера был обнародован, в Берхтесгаден ушла телеграмма Бормана гауляйтеру Фишлю и бригадефюреру Брусу:

«Поскольку Геринг лишен фюрером звания рейхсмаршала и командующего люфтваффе, его надлежит арестовать, где бы он ни находился, и содержать под стражей вплоть до особого распоряжения о его дальнейшей судьбе».

А в это время Геринг был уже на дороге в штаб американской дивизии, командир которой выстроил почетный парад для встречи второго человека рейха, преемника, рейхсмаршала и солдата.

Его машину успели окружить эсэсовцы, охранявшие архив НСДАП; приказ, подписанный Борманом, оказался для них выше личности бывшего рейхсмаршала, которому они еще минуту назад, до получения бумаги, подчинились бы ликующе, но, поскольку «порядок превыше всего», слово стоявшего на одну лишь ступень выше оказалось сильнее здравого смысла: они готовы были растерзать Геринга по первому же слову из подвала.

35. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – X

(Шелленберг)

…Каждый работал на себя; каждый думал только о себе; блоки заключались лишь для того, чтобы получить минутную выгоду, записать ее на свой счет и немедленно расторгнуть, как только возникала возможность нового блока – в лихорадочном пути к личному спасению.

Шелленберг спал в машине. Последнюю неделю он практически не появлялся в РСХА; новые отношения с Мюллером давали ему такого рода возможность. Мюллер страховал его от Кальтенбруннера, хотя и с тем Шелленберг то и дело входил в соглашения, расторгавшиеся сразу же, как только он видел большую выгоду в Гиммлере, а Кальтенбруннер – в Бормане; однако время было такое, что все они, снедаемые взаимной ненавистью, не могли, тем не менее, обходиться друг без друга.

…В Хохенлихен к Гиммлеру Шелленберг приехал на этот раз с севера, где провел очередную беседу с графом Бернадотом.

– Рейхсфюрер, так дальше нельзя. Вы должны понять: война проиграна! – сказал Шелленберг своему шефу, который, устроившись возле камина, читал Плутарха; аккуратно наколотые дрова шипяще лизал огонь, пахло уютом и миром; кофе был заварен настоящий, бразильский (кофеин не был выпарен на нужды фронтовых госпиталей). Закатное небо было багрово-синим, спокойным и прекрасным; ничто не напоминало здесь, в дубовом лесу, охраняемом полком СС, про то, что русские рвутся к Берлину, американцы катятся лавиной в Тюрингию и Саксонию, англичане беспрерывно бомбят города и автострады; в нетопленых квартирах умирают голодные дети, а на улицах по-прежнему вешают солдат с табличками на груди: «Я – дезертир и паникер, посмевший сказать, что война проиграна!»

– Ах, Вальтер, не сгущайте краски, – откликнулся Гиммлер. – Вы вечно паникуете… Военные заверили меня, что Берлин неприступен, что Сталин будет разгромлен в Берлине.

– Военные обязаны вам лгать, иначе вы прикажете расстрелять их. Они хотят выжить, поэтому лгут. А я хочу жить, потому и говорю вам ту правду, которую так неприятно слушать. Рейхсфюрер, граф Бернадот согласен отвезти в американский штаб ваши мирные предложения и вручить их Эйзенхауэру. Дайте мне санкцию, и завтра же начнутся переговоры… На сей раз не наш Карл Вольф входит с такой инициативой, а граф Бернадот, человек мировой репутации, который, так же как и все европейцы, справедливо опасается русского вторжения на Запад. Я ничего не прошу, кроме вашего согласия на мой поступок.

– Отвечать за ваш поступок перед фюрером все равно придется мне, Вальтер.

– История не простит вам пассивности, – горько сказал Шелленберг. – Вы будете отвечать перед нацией за то, что она окажется под пятой красных…

Гиммлер досадливо отложил Плутарха.

– Вы знаете, что организация СС была создана как гвардия фюрера, Вальтер! Я, ее создатель, не могу стать предателем!

– Предателем? Кого же вы предадите? Безумного, ничего не соображающего маньяка, который тащит нас за собою в могилу?!

– Вы что же, предлагаете мне сместить фюрера? – саркастически спросил Гиммлер.

– Именно это я вам и предлагаю, – ответил Шелленберг. – У вас еще достаточно верных вам людей. Арест Гитлера – вопрос минуты. У вас развязаны руки. Полная капитуляция на Западе, начало борьбы на Востоке, куда мы перебросим все наши войска, разве вы не видите в этом ваш долг?!

Гиммлер даже всплеснул руками:

– А как я скажу об этом нации, которая боготворит фюрера?

– Нация его ненавидит! – жестко возразил Шелленберг. – Нация всегда ненавидит того лидера, который привел ее к катастрофе, нация боготворит победителя, это хорошо написано вот здесь. – Он кивнул на том Плутарха.

– Нет, нет, нет! – повторил Гиммлер и, поднявшись, начал быстро ходить по кабинету. – Я не могу предать прошлое! Вы не помните тех дней, когда мы шли к власти, вы не помните тех лет триумфа, когда мы все были как братья, когда мы…

Шелленберг, чувствуя непомерную усталость, раздраженно перебил:

– Рейхсфюрер, какие братья? О чем вы? Разве Рэм не был братом фюрера? Или Штрассер? Но ведь их расстреливали, как бешеных собак. Не надо о прошлом, рейхсфюрер! Думайте о будущем… Вы обратитесь к нации с призывом объединиться для борьбы против красных, сообщите о капитуляции на Западе и о тяжелой болезни Гитлера, которая подвигла его на то, чтобы передать вам власть!

– Но он здоров!

– Его нет попросту, – так же устало, а потому не думая о протоколе, сказал Шелленберг. – Есть оболочка, миф, тень… И, тем не менее, этой тени поверили, когда он пробормотал о смещении Геринга по собственной просьбе в связи с сердечным приступом… И вам поверят, сейчас поверят всему…


…Назавтра рано утром Шелленберг привез к Гиммлеру руководителя имперского здравоохранения профессора де Крини. Тот поначалу мялся, вспоминал личного врача Гитлера штандартенфюрера Брандта, оказавшегося изменником, а потом, когда Гиммлер дал ему взятку, приказав срочно уехать в Оберзальцберг, сказал, понизив, тем не менее, голос – нет ничего устойчивее инерции страха:

– Фюрер совершенно болен. Его психическая субстанция на грани распада. Теперь, когда рядом с ним нет Брандта, – он может сойти с ума в любую секунду.

Гиммлер, отпустив Крини, спросил Шелленберга:

– И вы думаете, он не доложит о моей беседе Борману?

– Он уедет в Оберзальцберг, рейхсфюрер, – усмехнулся Шелленберг. – Он не станет звонить в бункер, он счастлив, что смог вырваться, он здравомыслящий человек…

– Ну хорошо, допустим… Я говорю о бредовом вероятии, Шелленберг, не более того… Допустим, я отправляюсь в рейхсканцелярию с моими людьми… Допустим, я войду в кабинет фюрера и скажу, что смещаю его… Этот трясущийся больной человек не сразу поймет, о чем я говорю: ведь он так доверчив, он верит людям, как ребенок, мы все были с ним рядом, мы… Как я посмотрю ему в глаза?

«И этот человек возглавлял СС, – подумал Шелленберг тоскливо. – Я служу ничтожеству, все они лишены полета, они раздавлены страхом, который сами же возвели в культ, они пожинают то, что посеяли…»

– Рейхсфюрер, пока вы говорили с де Крини, я позвонил в Любек. В Стокгольм прилетел представитель Всемирного еврейского конгресса Шторх, он просит об аудиенции. За ним стоят серьезные люди с Уолл-стрита. Поймите, встретившись со Шторхом, вы сможете объяснить ему, что антисемитизм – это детище Гитлера, вы тут ни при чем, вы делали и делаете все, чтобы спасти евреев, оставшихся в концлагерях. Мир ведь ненавидит нас за то, что мы проводили дикую политику антисемитизма, поймите! Если вы не отмежуетесь от Гитлера, вам не простят этого варварского средневековья не только Рузвельт и Сталин с Черчиллем, вам не простит этого история. И немцы не простят! Они спросят: «Ну ладно, мы сожгли и изгнали евреев, их нет больше в Германии, но отчего же мы умираем с голода, отчего нас бомбят, отчего мы – без евреев – проиграли войну?» Что вы им ответите? А Шторх – это торговля. Он представит вас на Западе спасителем этих самых евреев, только б вы сейчас исполнили то, чего они хотят…

– Но Гитлер не перенесет этого! Вы же знаете, как он болезненно относится к еврейскому вопросу, Вальтер!

– Да черт с ним, с этим еврейским вопросом! Перед нами встал во весь рост немецкий вопрос, это главное! А мы продолжаем цепляться за бред маньяка, который ничего не хочет знать, кроме этих своих треклятых евреев! Да пусть они провалятся в тартарары! Думайте о немцах, рейхсфюрер, хватит ломать голову по поводу евреев!

– Нет, – ответил Гиммлер. – Этого фюрер не перенесет… Погодите, Вальтер, не жмите на меня, я должен немного свыкнуться с теми соображениями, которые вы мне высказали.

– Сколько времени намерены свыкаться? – прыгающе усмехнулся Шелленберг; лицо дрожало, глаза слезились, будто песку насыпали, язык был большим, распухшим, черным от бесконечного курения. – Вам не отпущено более времени. Когда я говорю вам – верьте мне. Думая о себе, я думаю и о вас, ибо только вы пока можете реализовать наше общее спасение, ибо вы представляете собою фермент власти в рейхе. Вам отпущены часы, рейсхфюрер. Пока еще вы имеете силу, но, когда русские окончательно окружат Берлин, вы перестанете интересовать на Западе кого бы то ни было…

– Как вы можете говорить так?! – жалобно спросил Гиммлер. – В конечном счете я министр внутренних дел и рейхсфюрер войск СС!

– Пока, – ответил Шелленберг. – Простите, что я резок, но я не имею права лгать вам более, потому и повторяю: пока.

Аберрация представлений, память о былом величии, неумение ощущать пространство и время, отсутствие чувственного начала сыграли свою страшную, но в то же время закономерную игру и с Гиммлером, и с Шелленбергом.

Они строили планы, лихорадочно носились по дорогам рейха, забитым колоннами беженцев; охрана сталкивала людей в канавы, а то и просто стреляла в них; шли бесконечные телефонные разговоры со Стокгольмом, Любеком, Берном; никто из них не хотел, а скорее, не мог уяснить себе, что сейчас все решало постоянное, грохочущее, ежеминутное передвижение русских танков и артиллерии, выходивших на исходные позиции для атаки центра Берлина…

Однако недостойным и – для будущих судеб мира – трагичным было то, что целый ряд людей на Западе, красиво и проникновенно говоривших о демократии, справедливости и национальном равенстве, постоянно поддерживали контакт с теми нацистами, которые являли собою самое страшное порождение тирании, какой не было еще в истории человечества.

Их контакты с гитлеровцами не могли не быть тайными, но об этих контактах знал Кремль, и поэтому, ясное дело, там конденсировалось то, в чем потом неоднократно обвиняли Москву: недоверчивость по отношению к Западу. Если бы к такого рода подозрительности не было оснований, тогда одно дело, но ведь основания для этого были, да еще какие: за спиной государства, принесшего миру избавление от ужаса нацизма, со злейшим представителем этого чудовищного строя, с автором его карательной политики действительно поддерживали постоянный контакт в поисках компромиссного соглашения – и не против кого-либо, а против тех, кто честнее всех других исполнял свой долг в борьбе против гитлеризма…

Наблюдая за активностью Шелленберга, который в Берлине по-прежнему не появлялся, Мюллер отправил шифрованную телеграмму своему представителю в посольстве в Стокгольме и поручил завершить заранее начатую операцию, смысл которой сводился к тому, чтобы американцы смогли «подкупить» шифровальщика гестаповской группы, и среди целого ряда кодов в их руки должен был попасть ключ к тем телеграммам, которые отправлял в Москву Штирлиц.

Это – по логике Мюллера – не могло не подтолкнуть Донована к дальнейшей активности. В Вашингтоне не могли не оценить возможных последствий после того, как Москве стало известно от «Юстаса» обо всех контактах, которые Шелленберг наладил с Бернадотом, Музи и Шторхом; это предполагало безотлагательные шаги в том или ином направлении. Либо Вашингтон должен протянуть руку рейхсфюреру и срочно заключить сепаратный мир, чтобы противостоять большевистской лавине, либо он должен открыто отмежеваться от Гиммлера. Но в этом случае в рейхе остается только одна сила – Борман. Лишь он становится полноправным преемником фюрера – его идей, тайных хранилищ ценностей, всей зарубежной сети НСДАП.

Мюллер знал, что, после того как Гиммлер все-таки решился на переговоры с представителем американских сионистов Шторхом и подписал соглашение о тех еврейских финансистах, которые еще не были уничтожены в газовых камерах, активность Шелленберга возросла до уровня совершенно поразительного: он делал по тысяче километров в сутки, ел и спал в своем автомобиле, держался на сильных возбуждающих препаратах, высох, и под глазами у него набрякли старческие мешки.

Накануне решающих бесед Гиммлер – как стало известно Мюллеру – встретился с заместителем министра финансов фон Крозигом и министром труда Зельдте.

Крозиг настаивал на немедленных открытых переговорах с Эйзенхауэром; Зельдте внес предложение понудить Гитлера выпустить прокламацию, в которой следует объявить плебисцит по поводу создания оппозиционной партии и роспуск военно-полевых судов, превративших рейх в тюремный двор, уставленный виселицами.

…На следующий день в осажденный Берлин прилетели граф Бернадот и представитель Всемирного еврейского конгресса Мазур; Шелленберг – в эсэсовском мундире – встретил их на военном аэродроме Темпельхоф, всего в нескольких километрах от ставки Гитлера.

Первая конференция между Гиммлером и Мазуром в присутствии Шелленберга состоялась в Хартцвальде; секретарь Гиммлера штандартенфюрер Брандт, работавший с ним пятнадцать лет, пытался было стенографировать беседу, но Шелленберг попросил его не делать этого, заметив, как растерян Гиммлер, как странно он себя вел, как заискивающе улыбался эмиссару сионистской организации, убеждая его, что во всех «недоразумениях» с евреями виноваты безответственные астрологи, сбившие с толку ряд старых деятелей НСДАП…

– Главное, что нас заботит в настоящее время, – перебил Мазур рейхсфюрера, – это жизнь американских, английских и немецких евреев, томящ… находящихся в ваших… в концентрационных лагерях Германии. Если вы гарантируете нам, что их не уничтожат, мы готовы выполнить все то, о чем вы нас просили.

Шелленберг поинтересовался:

– А как быть с русскими и польскими евреями?

Мазур пожал плечами:

– Я не уполномочен решать этот вопрос, пусть ими занимаются Сталин и Берут, я достаточно точно определил сферу моего интереса…

– Да, но я уже приказал передать американцам список всех тех мест, где интернированы лица еврейской национальности, – заметил Гиммлер. – Я действительно стоял когда-то за высылку евреев из рейха – на удобных пароходах или поездах первого класса, никак не посягая на их человеческое достоинство, не моя вина, что это…

Теперь его перебил Шелленберг:

– Господин Мазур, вы гарантируете, что пресса, которую вы контролируете, скажет свое веское слово о той благородной позиции, которую занял рейхсфю… господин министр внутренних дел Гиммлер и его ближайшие сподвижники?

– Бесспорно, – ответил Мазур. – В случае если вы сохраните жизни несчастных – в первую очередь нас интересуют те люди, фамилии которых я приготовил: это члены семей и родственники самых уважаемых бизнесменов, – пресса, на которую мы можем повлиять, скажет правду о благородной позиции, занятой рейхсфю… господином министром внутренних дел Гиммлером и вами…

– Я не один, господин, Мазур. Я бы ничего не смог сделать для вас, не будь нас тысячи – всех тех, кто всегда и во всем стоял рядом с господином Гиммлером…

– Я готов приказать сейчас же, – заметил Гиммлер, – чтобы в женском концлагере Равенсбрюк всех евреек назвали англичанками или польками, это избавит их от возможной некорректности со стороны тех охранников, семьи которых погибли во время бомбежек, – ужасное время, люди так озлоблены, все может случиться…

После того как договоренность с Мазуром была достигнута и его увезли на военный аэродром, чтобы отправить в Стокгольм, Гиммлер и Шелленберг поехали в штаб-квартиру, в Хохенлихен, – там их уже ждал граф Бернадот.

– Вы должны мне помочь встретиться с Эйзенхауэром, – холодея от ужаса, сказал Гиммлер. – Мы с ним солдаты, мы договоримся о мире. Я готов капитулировать на Западе, лишь бы удержать на Востоке большевиков…

Бернадот кашлянул, тихо ответил:

– Я постараюсь сделать все, что могу, рейхсфюрер…

А после встречи (Брандт, секретарь Гиммлера, все слышал своими ушами и сообщил об этом Мюллеру; тот в свое время спас его сестру от ареста – увлеклась поляком, – на этом секретарь Гиммлера был схвачен; с тех пор освещал своего шефа его же подчиненному, но такому, который – по диким нормам рейха – был вправе знать все обо всех), когда Гиммлер остался в кабинете, Бернадот, садясь уже в машину, сказал Шелленбергу:

– Рейхсфюрер опоздал со своим предложением на пару недель. Он должен был сказать мне о своем желании сдаться на Западе, пока еще русские не начали окружать Берлин. Время Гиммлера кончилось. Думайте о себе, милый Шелленберг, думайте о себе серьезно…

– В каком направлении? – жалко спросил бригадефюрер.

Захлопывая дверцу машины, Бернадот ответил:

– Попробуйте добиться капитуляции ваших войск в Норвегии и Дании, думаю, это зачтется вам в будущем…


Телеграмму обо всех событиях Мюллер отправил в Центр, в Москву, зашифровав ее кодом Штирлица, известным уже американцам.

Каждую минуту, каждый час он был намерен использовать для того, чтобы вбивать клинья, раскачивать их, словно бы рыхля землю, когда ставишь на ночь большую палатку возле озера, где плещутся длинные голубоглазые щуки в тихих зарослях камыша.

Каждую минуту, каждый час надо делать все, чтобы росла подозрительность, чтобы Восток и Запад, идущие навстречу друг другу по Германии, проникались недоверием, которое так легко сообщить людям, сидящим за штурвалами истребителей и у смотровых щелей танков. Все что угодно, только не колебание. Гиммлер колебался, вот и проиграл. Мюллер не знает колебаний, он исповедует действие, поэтому у него есть шанс выиграть.


Через два часа разведка флота, перехватившая телеграмму «Юстаса – Центру», доложила президенту Трумэну текст расшифрованного сообщения, ибо ключ от кода был сообщен из Стокгольма накануне вечером.

Трумэн собрал узкий штаб своих наиболее доверенных советников.

– Бернадот прав: Гиммлер опоздал, – сказал президент. – Но русские теперь знают все. Скандал может быть громким. Мы не боимся скандала, но в данном случае престижу Соединенных Штатов будет нанесен урон. Какие предложения, друзья?

После долгого совещания пришли к выводу, что следует – по дипломатическим каналам – сообщить Кремлю, что президент готовит чрезвычайное сообщение Сталину, связанное с предложениями, которые переданы нацистами американским представителям в Стокгольме.

Было поручено передать Москве на словах, что предложения нацистов о сепаратном мире будут отвергнуты, однако необходимо время для того, чтобы проанализировать, не есть ли это провокация Гиммлера. После этого Трумэн сообщит маршалу все подробности в личном послании…


Выгадывали не дни – часы.

Всяко может статься.

Главное – выждать.

36. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – XI

(Снова полковник Максим Максимович Исаев)

Штирлиц лежал в комнате, обставленной со вкусом, если бы не горка, в которой сверкал хрусталь – тщеславное свидетельство хозяйского богатства, а не коллекция прекрасных творений рук человеческих; изумительные, похожие на горные цветы бокалы соседствовали с пузатыми, чрезмерно вместительными графинами; рядом с ломкими коньячными рюмками были расставлены тяжелые стаканы. Даже солнечные лучи в них не были сине-высверкивающими, легкими, стремительными, а какими-то жухлыми, устойчивыми, изнутри серыми…

…Руки Штирлица были схвачены тонкими стальными наручниками, левая нога пристегнута таким же стальным обручем к перекладине тяжелой тахты.

«Очень будет смешно, – подумал Штирлиц, – если мне придется бежать, волоча за собою эту койку… Сюжет для Чаплина, ей-богу…»

Он постоянно прислушивался к далекой канонаде; только б они успели, я ведь погибну здесь, у меня остались часы. Ребята, вы уж, милые, постарайтесь прийти, я так мечтал все эти годы, что вы придете… Я очень старался сделать то, что мог, только б приблизить эту минуту; наверное, мог больше, но вы не вправе корить меня; каждый человек на земле реализует себя на десятую часть, какое там, на сотую, тысячную; меня несло, как и всех, – жизнь так стремительна, она диктует нам самих себя, мы выполняем то, что она холодно и небрежно предписывает нам, хотя и нет письменных указаний; темп, постоянно изнуряющий темп, а мне еще приходилось разрываться между тем, что я был обязан делать поневоле, здесь, только б иметь возможность выполнить главное, и тем, что мне по-настоящему хотелось…

Вошел Ойген, присел рядом, поинтересовался:

– Хотите повернуться на правый бок?

– Я лежу на нем, – ответил Штирлиц.

– Ах, ну да, – усмехнулся Ойген. – Я всегда путаю, когда гляжу на другого… Повернуть вас на левый бок? Не устали?

– Поверните. А лучше бы посидеть.

– Сидеть нельзя. Врач, который станет работать с вами – если не поступит ответа из Москвы, – просил меня проследить за тем, чтобы вы лежали…

– Ну-ну, – ответил Штирлиц. – В таком случае полежу…

– Хотите закурить?

– Очень.

– Сочувствую, но курить вам тоже запрещено.

– Зачем тогда спрашивали?

– Интересно. Мне интересно знать, что вы сейчас ощущаете.

– Знаете, что такое фашизм, Ойген?

Тот пожал плечами:

– Национальное движение передовых сил итальянского народа…

– В мире люди путаются: фашизм, национал-социализм, кагуляры…

– Путаются оттого, что плохо образованы. Разве можно ставить знак равенства между французскими кагулярами и арийским национал-социализмом?

– Можно, Ойген, можно… Я вам расскажу, как впервые понял значение слова «фашист» здесь, в Германии… Хотите?

Закурив, Ойген ответил:

– Почему ж нет, конечно расскажите…

– Это было в тридцать втором, еще до того, как Гитлер стал канцлером… Я приехал в Шарлоттенбург, улочки узкие, надо было развернуться; возле пивной стояли две машины; вокруг них толпились люди в коричневой форме, они обсуждали речь Геббельса, смеялись, спорили, вполне, казалось бы, нормальные члены СА. Я спросил, нет ли среди них шоферов, чтобы те подали свои машины вперед, чуть освободив мне место. Нет, ответили мне, нет здесь шоферов… Я корячился минут пять, разворачивая свой «опель», пока, наконец, кое-как управился, а коричневые все это время молча наблюдали за мною, а потом спросили, где это я так лихо выучился владеть искусством проползания на машине сквозь полосу препятствий… Когда, припарковавшись, я вышел, двое коричневых из тех, кто смеялся надо мною, поприветствовали друг друга возгласом «Хайль Гитлер!», сели в эти злосчастные автомобили и разъехались в разные стороны… Когда нравится смотреть на страдания – или даже просто неудобства другого человека – это и есть фашизм… Но для вас, хорошо образованного, я уточню: это и есть настоящий национал-социализм…

Ойген сжал кулаки, хрустнул толстыми костяшками пальцев, поросших бесцветными мягкими волосками, сокрушенно вздохнул:

– Группенфюрер запретил мне работать с вами так, как вы того заслуживаете, Штирлиц… А то я бы продемонстрировал вам, что такое германский национал-социализм, когда он встречается с русским нигилистическим большевизмом…

И, склонившись над Штирлицем, он близко заглянул ему в глаза, а потом плюнул в лицо.

– Вот так… Этого мне группенфюрер не запрещал, я никак не ослушался приказа…

Около двери он остановился, обернулся к Штирлицу и заключил:

– А попозже я вам до конца объясню, что такое большевистский нигилизм, ох и объясню, Штирлиц…

Когда он плотно закрыл за собою дверь, Штирлиц вытер лицо о подушку, ощутив, какая вонючая слюна у этого длинного животного, и вдруг совершенно неожиданно очень явственно и близко увидел лицо Вацлава Вацлавовича Воровского; тот пришел к ним на цюрихскую квартиру, когда папа организовал диспут о русской литературе, пытаясь хотя бы как-то, поначалу в области культуры, найти путь к компромиссу между его единомышленниками, членами меньшевистской фракции Мартова, и ленинцами.

Максим всегда помнил, как отец страдал из-за разрыва, случившегося между Ильичом и Мартовым; понимая, однако, что прав Ленин, он продолжал оставаться с меньшевиками; «Я не могу бросить тех, с кем начинал; да и потом мы слабее, – объяснял он сыну, – а я уж так устроен, что защищаю слабых; не нападай на меня, хотя я понимаю, что пятнадцать лет – особый возраст, атакующий, что ли, особенно чуткий на правду и отклонение от нее; понимание и милосердие приходят позже; я буду ждать; только б дождаться; все отцы мечтают только об одном – дождаться».

Воровский тогда выступал с коротким докладом о сущности нигилизма в русской литературе.

Юноша впервые сидел среди взрослых, поэтому впечатление того вечера навсегда осталось в его памяти, он помнил происходившее тогда в деталях, до мелочей, он и по сию пору явственно видел, что на левом рукаве коричневого пиджака Воровского была оторвана третья пуговица, а серая рубашка заштопана белыми нитками…

…Сколько уж десятилетий ведутся в России жаркие споры по поводу буквы «ять», говорил тогда Воровский, и всем ясно, что буква эта не нужна, она лишняя, ничего в себе не несет, тем не менее, она по-прежнему существует, дети, не понимающие ее, получают два балла за грамматику, плачут, страдают, а ведь вся суета мира не стоит детской слезинки, Достоевский жестко сформулировал проблему человеческой морали… Так же и с нигилизмом… Спорим, спорим, а к определенному выводу до сих пор не можем прийти, хотя сделать это необходимо… Когда начинают отсчет нигилизма с тургеневского Базарова, я не могу не восстать против этого… В такого рода концепции есть своего рода патриотизм навыворот; люди словно бы хотят показать, будто раньше такого в России не было, а это ошибочно.

Воровский тогда процитировал маленький отрывок, сказав, что интересно было бы послушать соображения – чьи слова он привел; «это сделает наш диспут более открытым, демократичным, общим».

Он тогда наизусть, певуче прочитал слова о том, что «у всех народов бывают периоды страстной деятельности, периоды юношеского развития, когда создаются юношеские воспоминания, поэзия и плодотворнейшие идеи; в них источник и основание дальнейшей истории… Мы же не имеем ничего подобного… В самом начале у нас дикое варварство, потом грубое суеверие, затем унизительное владычество татар-завоевателей, следы которого в нашем образе жизни не изгладились и поныне… Наши воспоминания не дальше вчерашнего дня, мы чужды самим себе».

А потом Воровский улыбнулся своей холодной, чуть надменной улыбкой (отец позже сказал: «Не думай, что он на самом деле надменен; он просто таким манером прячет свою мягкость, он очень ранимый человек, хрупок, как дитя») и – чуть откинув голову – прочитал второй отрывок:

– «Мы, русские, искони были люди смирные и умы смиренные. Так воспитала нас наша церковь. Горе нам, если мы изменим ее мудрому учению; ему мы обязаны своими лучшими свойствами, свойствами народными, своим величием, своим значением в мире. Пути наши не те, по которым идут другие народы»…

В большой комнате, где сидело тогда человек двадцать, стало шумно, люди переговаривались, слышалось: «Белинский», «Аксаков», «Хомяков».

Воровский, покачав головою, снова улыбнулся:

– Нет, товарищи, и не Белинский, и не Аксаков. Обе цитаты взяты мною из Чаадаева – раннего и предсмертного. Первая выдержка относится к началу тридцатых годов, это отрывок из его знаменитого письма, за которое мыслителя объявили безумцем; вторая – его покаянное обращение к власть предержащим… Первое выступление было порождено горестной обидой за Пушкина, за дух России той поры, когда все вокруг было навязано человеку: у него не было выбора, каждый шаг его был зарегламентирован, запрещений тьма, разрешений на мысль и поступок нет и в помине… Именно эта ограниченность поступков, деятельности, мысли и породила нигилизм Чаадаева – абсолютная свобода от навязываемых понятий, которые не дают развиваться уму, обращать свой взор к неведомому… Нигилизм не есть врожденное качество плохого человека, он есть порождение полицейщины, бюрократии, тупых запретов… Но при этом нигилизм Чаадаева был одним из проявлений барственности русской литературы той поры… Нигилисты – по меткому определению славянофилов – знали, чего они не хотели, но не знали, чего хотят… И винить Чаадаева в его барственности подобно тому, как обвинять время за то, что оно тридцать лет терпело в России Николая Палкина… Даже то, что тогдашние нигилисты открыто сформулировали, чего они не хотят, было поступком, шагом на пути прогресса. Базаров был развитием новой русской общественной мысли, но отсчет ее я начинаю не с Чаадаева, а с Радищева, когда впервые был поставлен вопрос о подлинном понятии чести и совести, о смысле личности в истории общества…

…Исаев часто вспоминал тот вечер в доме папы; он не сразу понял, отчего в память так врезался Воровский, его излишне спокойная манера говорить о наболевшем, о том, что вызывало тогда такие яростные споры (папа грустно улыбался, когда они той ночью мыли чашки на кухне, а потом подметали пол в большой комнате: «По-моему, я, как всегда, сделал прямо противоположное тому, что хотел, – все еще больше рассорились, вместо того чтобы хоть как-то замириться… Я верю, в России вот-вот произойдут события, власть изжила самое себя, мы вернемся домой, но мы разобщены, какая досада, боже ты мой…»). Исаев понял, отчего он так запомнил тот вечер, значительно позже, когда начал работу в гитлеровской Германии… Отсутствие общественной жизни, ощущение тяжелого, болотного запаха царствовало в рейхе; либо истерика фюрера и вой толпы, либо ранняя тишина на улицах и расфасованность людей по квартирам: ни личностей, ни чести, ни достоинства… Прекрасный дух жаркого спора, которому он был свидетелем в Цюрихе осенью пятнадцатого, был неким кругом спасения в первые годы его работы в рейхе; он помнил лица спорщиков, их слова; его – чем дальше, тем больше – потрясала убежденность русских социал-демократов в их праве на поступок и мысль, угодные народу, они были готовы взять на себя ответственность во имя того, чтобы вывести общество из нивелированной общинной одинаковости к осознанному союзу личностей с высоким чувством собственного достоинства, то есть чести; людей, обладающих правом на поступок и мысль…

«Какой же я счастливый человек, – подумал он, – какие поразительные люди дарили меня своим вниманием: Дзержинский, Кедров, Артузов, Трифонов, Антонов-Овсеенко, Менжинский, Блюхер, Постышев, Дыбенко, Воровский, Орджоникидзе, Свердлов, Крестинский, Карахан, Литвинов, – господи, кому еще выпадало такое счастье в жизни?! Это как спасение, как отдых в дороге, как сон во время болезни, что я вспомнил их и они оказались рядом со мной… Ну почему я так явственно всех их увидел именно сейчас, когда это так нужно мне, когда это спасение?.. Я снова вспомнил все это оттого, что Ойген сказал про нигилизм, – понял Штирлиц. – Как странно: посыл зла рождает в тебе добро, неужели и это тоже закономерно?»

Он снова ощутил в себе часы, а значит, ожидание. Он не мог более ждать, это страшное чувство разрывало его мозг, плющило тело, сковывало движения, рождало тоску…

«Наши успеют, – сказал он себе, – обязательно успеют, только не думай об этом постоянно, переключись на что-нибудь… А на что мне переключаться? Альтернатива безысходна: если наши не войдут сюда – меня убьют. И все. Обидно, – подумал он, – потому что я относился к числу тех немногих, живших все эти годы в Германии, но вне той Германии… Я поэтому точнее многих понимаю ее, а ее необходимо понять, чтобы рассказать правду о том, какой она была, – это необходимо для будущих поколений немцев… Странное ощущение было даровано мне все эти годы: быть в стране, но ощущать себя вне этой данности и понимать, что такая данность не может быть долговечной… Кто-то верно говорил, что Леонардо да Винчи в своей работе соприкасался со следующим столетием, потому что его ничто не связывало с микеланджеловским идеалом формы: он искал смысл прекрасного в анатомии, а не во внешней пластике… Он был первым импрессионистом, оттого что отрекся от телесных границ формы, чтобы понять суть пространства… Леонардо искал не тело, а жизнь… Правильно, Максим, – похвалил он себя, – продолжай хитрить, думай про то, о чем тебе интересно думать, ты ведь все эти годы был лишен права слова, ты обязан был не просто молчать, это бы полбеды, тебе здесь приходилось говорить, и ты должен был говорить то, во что ты не верил, ты обязан был повторять такие слова, которые ненавидел, порою тебе хотелось закричать от ярости, но ты умел сдерживать себя, потому что любой поступок обязан быть целесообразным, иначе это каприз, никакой пользы делу, невыдержанность, неумение ждать, веруя… Ну вот, снова ты пришел к этому треклятому слову «ждать»… А что я могу поделать, если оно сейчас клокочет во мне? Я же человек, понятие «предел» присуще мне, как и всем людям, что я, лучше других?»

– Вилли! – крикнул он. – Отведите меня в туалет!

Пришел Вилли, снял наручники, вывел из комнаты. Когда проходили по коридору – длинному, путаному, как и во всех старых берлинских квартирах, мимо дверей, обитых красной кожей, Штирлиц слышал голоса людей, которые быстро, перебивая друг друга, диктовали машинисткам, и из этой путаницы он явственно выделил знакомый голос штурмбанфюрера Гешке из личной референтуры Мюллера:

– Поскольку бывший французский министр Рейно окружен теперь почетом, как жертва так называемого нацизма, – рубил Гешке, вкладывая в интонацию свое отношение к тексту, – следует учитывать, что его секретарь, весьма близкая ему Мадлен Кузо, была завербована вторым отделом абвера и давала не только весьма ценную информацию о связях ряда членов семьи арестованного министра, но и выполняла оперативные поручения; следовательно, мы имеем возможность в будущем подойти к ней, заставив…

– Тише! – крикнул Вилли. – Я веду арестованного! Прекратить работу!

– Думаете, смогу убежать? – поинтересовался Штирлиц. – Боитесь, что открою французам ваши тайны?

– Убежать не сможешь… А вот если тебя отпустит группенфюрер…

– Думаешь – может?

– Как только придет ответ из твоего Центра – отпустит.

– Зачем же тогда держать меня в наручниках?

– Так ведь ответ еще не пришел… А придет – тебе не с руки бежать, русские расстреливают тех, кто начал на нас работать… Станешь, как бездомный песик, ластиться к ноге нового хозяина…

Штирлиц вошел в туалет, прислонился спиной к двери, быстро разорвал то место в подкладке, где постоянно хранил кусочек лезвия золингенской бритвы, сжал ее большим и указательным пальцами, ощутив звенящую податливость металла, и спросил себя: «Ну что, Максим, пора? Говорят, кровь сойдет через пять минут, в голове будет шуметь, и начнется тихая, блаженная слабость, а потом не станет ни Мюллера, ни Ойгена, ни Вилли, ни всех этих мерзавцев, которые в тихих комнатах, несмотря на то что им пришел конец, затевают отвратительную гнусность, впрок готовят кадры изменников… Или просто слабых людей, которые в какую-то минуту не смогли проявить твердость духа… А отчего же ты малодушничаешь? Уйти, выпустив себе кровь, страшно, конечно, но это легче, чем держаться до конца… Тебе ведь приказано выжить, а ты намерился убить себя… Вправе ли ты распоряжаться собою? Я не вправе, и мне очень страшно это делать, потому что я ведь и не жил вовсе, я только делал работу, двигался сквозь время и пространство, не принадлежал себе, а мне так мечталось пожить те годы, что отпущены, я так мечтал побыть вместе с Сашенькой и Санькой… Но я знаю, что работу Мюллера нельзя выдержать: они сломают меня или я сойду с ума; как это у Пушкина: не дай мне бог сойти с ума, нет, лучше посох и сума… Что тогда? Существовать сломанным психопатом с отсутствующими глазами? Без памяти и мечты, просто-напросто отправляя естественные потребности, как животное, с которым врачи экспериментировали в той лаборатории, где изучают тайну мозга? А еще страшнее предать… Говорят, он предал Родину… Неверно, нельзя разделять себя и Родину, предательство Родины – это в первую голову измена самому себе…»

– Штирлиц! – сказал Вилли. – Почему ты ничего не делаешь?

– Собираюсь с мыслями, – ответил Штирлиц и быстро сунул бритву в карман. – Ты подглядываешь?

– Я слышу.

– Я не могу сразу, – усмехнулся Штирлиц. – Вы ж не даете мне сидеть или ходить, а когда человек лежит, у него плохо работают почки.

Вилли распахнул дверь:

– Ну что ж, стой, я буду за тобой глядеть.

– Но ведь секретарши могут выйти.

– Ну и что? Они – наши, им не привыкать…

– А если мне нужно по большой нужде?

Вилли вдруг прищурился, глаза его сделались как щелочки:

– Ты почему такой бледный? Открой рот!

– У меня нет яда, – ответил Штирлиц. – И потом цианистый калий убивает в долю секунды…

– Открой рот! – повторил Вилли и быстрым, каким-то рысьим движением ударил Штирлица по подбородку так, что рот открылся сам собою. – Высунь язык!

Штирлиц послушно высунул язык, спросив:

– Желтый? Сильно обложило?

– Розовый, как у младенца… Зачем ты попросился? Ведь не хочешь… Пошли обратно.

– Как скажешь. Все равно через час попрошусь снова.

– Не поведу. Тебя можно водить только три раза в сутки. Терпи.

…Когда Вилли вел его назад, в комнату, Штирлиц успел услышать несколько слов. В голову ахающе ударила фамилия маршала Говорова. Он не успел понять всего, что говорилось об отце военачальника, потому что Вилли снова гаркнул:

– Прекратить работу! Я иду не один!

В комнате он надел на руки Штирлица наручники, прикрепил левую ногу к кушетке и достал из горки бутылку французского коньяка.

«Наверняка возьмет толстый стакан, – подумал Штирлиц. – Маленькая красивая хрупкая коньячная рюмка противоречит его внутреннему строю. Ну, Вилли, бери стакан, выпей от души, скотина…»

Однако Вилли взял именно коньячную рюмку, плеснул в нее, как и положено, на донышко, погрел хрусталь в ладонях, понюхал, мечтательно улыбнулся:

– Пахнет Ямайкой.

«Ах да, он ведь работал в консульстве, – вспомнил Штирлиц. – И все-таки странно: здесь, когда он не на приеме, а сам с собой, он должен был выпить коньяк из толстого хрустального стакана…»

…Несколько снарядов разорвались где-то неподалеку. Канонада, которая доносилась постоянно с востока, а потому сделалась уже в какой-то мере привычной, сразу же приблизилась. Штирлицу даже показалось, что он различил пулеметные очереди; нет, возразил он, ты выдаешь желаемое за действительное, ты не можешь слышать перестрелку, если бы ты мог ее различить, то, значит, наши совсем рядом, а они хоть и рядом, но все-таки меня отделяют от них десятки километров, пара десятков, наверное».

– Послушай, Штирлиц, – сказал Вилли, – ты догадываешься, что с тобой будет?

– Догадываюсь.

– Сколько заплатишь за то, чтобы я помог тебе уйти отсюда?

– Ты не сможешь.

– А если? Откуда ты знаешь, что не смогу… Сколько заплатишь?

– Называй сумму.

– Сто тысяч долларов.

– Давай ручку.

– Зачем?

– Выпишу чек.

– Нет. – Вилли покачал головой. – Я принимаю наличными.

– Я не держу наличными.

– А где же твои деньги?

– В банке.

– В каком?

– В разных. Есть в Швейцарии, есть в Парагвае…

– А в Москве? Или у красных нет банков?

– Почему же… Конечно есть… Не боишься, что твои слова услышит Ойген?

– Он спит.

– Когда приедет Мюллер?

Вилли пожал плечами, поставил тоненькую рюмку на место, взял пузатый стакан, наполнил его коньяком, словно чаем, и медленно выпил; кадык жадно и алчуще елозил по тонкому хрящевитому горлу…

– Ты подумай, Штирлиц, – сказал Вилли, открыв дверь. – Отдашь сто тысяч наличными – помогу уйти. Только времени на то, чтобы сказать «да», у тебя осталось мало.

Он вышел, повернув за собою ключ в замке.

«А ведь он говорит правду, – подумал Штирлиц, горделиво вспомнив про то, как он угадал, что Вилли должен пить из стакана. – Он действительно готов сделать все, чтобы получить сто тысяч и постараться уйти. Крысы бегут с корабля. А может, пообещать ему эти деньги? Сказать, что они у меня в тайнике, в подвале, в Бабельсберге… Почему нет? Или ты надеешься, что Мюллер предложит тебе что-то свое? В самой глубине души ты, наверное, надеешься на это, хотя боишься признаться; да, видимо, я боюсь себе признаться, потому что до конца не понимаю этого человека: он неожидан, как шарик, который ребристо катится по большому кругу баденской рулетки, и никому не дано высчитать, на какой цифре он остановится…»

– Эй, Вилли! – крикнул Штирлиц. – Вилли!

Тот вошел быстро, словно бы ждал окрика возле двери.

– Ну хорошо, – сказал Штирлиц. – Допустим, я согласен…

– На допуски нет времени, Штирлиц. Если согласен, – значит, согласен, называй адрес, едем.

– Бабельсберг. Мой дом.

– Где хранишь?

– В тайнике, в подвале, возле гаража.

– Рисуй.

– Вилли, ты ж умный человек… Я нарисую, ты возьмешь деньги, а я останусь здесь.

– Верно. Ты останешься здесь. А мы уедем. И снимем с тебя наручники – иди, куда хочешь.

– А люди, которые работают в других комнатах?

– Это – не мое дело. Это – твое дело.

– Хорошо. Неси карандаш и бумагу.

Вилли достал из кармана вечное перо «Монблан» и маленькую записную книжку. Сняв наручники со Штирлица, он сказал:

– Только обозначь, где юг, где север, чтобы потом не говорил, будто мы плохо искали, если там ничего не окажется…

Штирлиц нарисовал план подвала, обозначил место, где должен находиться тайник, объяснил, что надо тщательно простучать стену и легонько ударить молотком по тому месту, где он услышит пустоту (там как раз проходили трубы отопления, их зачем-то пропустили под кирпичной кладкой); штукатурка легко осыпается, в металлическом ящике лежат деньги – двести тринадцать тысяч.

Вилли внимательно посмотрел план, поинтересовался:

– А где включается свет?

– Слева, возле двери.

– Понятно, – вздохнул Вилли. – Спасибо, Штирлиц… Только вот беда, в Бабельсберг прорвались русские…

– Когда?

– Вчера.

– Зачем тогда вся эта затея?

Вилли тяжело усмехнулся:

– А приятно смотреть, как человек корячится… Тем более что мы весь твой подвал простучали, а потом еще обошли с миноискателем – металлический ящичек наверняка бы загудел…

Штирлиц снова вспомнил майский день тридцать второго года, маленькую узенькую улочку Шарлоттенбурга, толпу мужчин в коричневых униформах СА и две машины, между которыми он остановил свой «опель», чтобы развернуться, и веселые лица фашистов, которые внимательно наблюдали за тем, как он мучился на маленьком пятачке, страшась поцарапать те два автомобиля, а шоферы стояли рядом и не шевельнулись даже, чтобы помочь ему…

«Приятно смотреть, как человек корячится…»

«А если в нем это заложено? – подумал Штирлиц. – Если он родился мерзавцем? Ведь не все же люди рождаются с задатками добра или благородства… Наверное, честная власть и должна делать так, чтобы умно пресекать заложенное в человеке дурное, делая все, чтобы помочь проявлению красоты, сострадания, мужества, щедрости… А как можно этого добиться, если Гитлер вдалбливал им в головы, что они самые великие, что их история – самая прекрасная, музыка – самая талантливая, идея – единственно нужная миру? Он воспитывал в них пренебрежение ко всем людям, но ведь если любишь только свой народ, то есть себя, то и все другие люди, даже соотечественники, вчуже тебе… Государственный эгоцентризм всегда приводил империи к сокрушительному крушению, ибо воспитывал в людях звериную зависть ко всему хорошему, что им не принадлежит, а нет ничего страшнее зависти: это – моральная ржа, она разъедает человека и государство изнутри, это не моль, от нее не спасешься нафталином… Бедная, бедная Дагмар, – вспомнил он женщину. – Она так добро говорила о наших былинах… Только б с ней все было хорошо… Тогда она поймет то главное, что надо понять; про былины она пока еще думает «с голоса» и говорит «с голоса» – так поступают одаренные дети, они подражают взрослым; она прекрасно рассказала про своего тренера, за которого была готова выброситься из окна, если б только он приказал… Ведь былины – это наука, отрасль истории, а в истории приблизительность, малая осведомленность, подтасовка – преступны. Это приводит к тому, что розенберги и геббельсы узурпируют власть над умами и делают народ слепым сборищем, послушным воле маньяка… Она говорила про Муромца и про общность германского и шведского фольклора с нашим и уверяла, что именно варяги занесли на Русь сказочные сюжеты; неверно, скорее это пришло от греков, стоит только вспомнить Владимира Мономаха в его «Наставлении к детям»… Ах, какая же это добрая литература и как плохо, что мы ее совсем не знаем!..»

Он снова услышал отца, который читал ему выдержки из этой книги, не сохранившейся целиком, но даже то, что сохранилось, поразительно: «Послушайте мене, аще не всего примите, то половину…» Папа тогда сказал: «Ты чувствуешь благородство его характера в этих нескольких словах? Всесильный князь не приказывает… Как всякий талантливый человек, он прилежен юмору, он скептичен, а потому добр, он не претендует на целое, только б хоть часть его мыслей взяли…» Отец тогда впервые объяснил ему, что после победы иконоборцев в Византии, когда верх одержали те, кто требовал в мирской жизни соблюдать изнурительное монашество (плодородие земель и щедрость солнца позволили людям на берегах Эгейского моря жить в праздности, поэтому пастырям надо было забрать все в кулак, понудить к крутой дисциплине, чтобы не повторилось новое римское нашествие), Мономах посмел противостоять Константинополю, хотя по матери был греком… Он к молитве – в отличие от византийских догматиков – относился не как к бездумно затверженному постулату, он говорил, что это просто-напросто средство постоянно дисциплинировать волю. Он хотел добиться от подданных страсти к работе не монастырским узничеством, а разумной дисциплиной, через века смотрел Мономах, потому и проповедовал: «Кто молвит: „Бога люблю, а брата своего не люблю“, тот самого себя обличает во лжи… Паче же всего гордости не имейте в сердце и в уме… На войну вышед, не ленитеся, ни питью, ни еденью не предавайтесь, и оружия не снимайте с себя… Лжи блюдися и пьянства, в то бо душа погибает и тело…» Отсюда ведь Муромец пошел, от южного моря и греческой преемственности, от доброты и ощущения силы, а благородный человек к своей мощи относится с осторожностью, боится обидеть того, кто слабее, оттого и простил поначалу своего грешного сына, поверил ему, как не поверить слову? А как мне было сказать Дагмар об этом? За годы работы здесь я приучил себя в беседе с другими жадно интересоваться тем, что знаю, что не интересно мне, и делать вид, что пропускаю мимо ушей то, что мне по-настоящему важно; чтобы работать, я обязан был стать актером, жить ожиданием реплики, которую нужно подать. Но только если актер заранее знает свою роль, успел выучить слова и запомнить мизансцены, то мне приходилось жить, словно в шальном варьете, экспромтом, где не прощают паузы, свистят и улюлюкают, гонят со сцены… Впрочем, в моем случае не свистят, а расстреливают в подвале. Потом, когда все кончится, я расскажу Дагмар про Мономаха – историю нельзя брать «с голоса», в нее надо погружаться, как в купель при крещении, ее надо пить, как воду в пустыне, ее надо чувствовать, как математик чувственно ощущает формулу – никакого чванства, горе и правда поровну, великое и позорное рядом, только факты, а уж потом трактовка… Я расскажу ей… Погоди, что ты ей расскажешь? Ты ничего не сможешь ей рассказать, потому что в кармане у тебя кусок острого металла, а за стеной сидят люди, которые любят смотреть, как другие корячатся, ты ведь становишься таким сильным, когда наблюдаешь мучения другого, ты помазан ужасом вседозволенности, ты…»

– Хайль Гитлер, группенфюрер! – услыхал Штирлиц высокий голос Ойгена и понял, что пришел Мюллер…

37. ПАУКИ В БАНКЕ – I

Генерал Бургдорф, представлявший глубинные интересы армейской разведки при ставке, улучив момент, когда Борман вышел от фюрера, обратился к адъютанту Йоханнмайеру с просьбой доложить Гитлеру, что он просит уделить ему пять минут для срочного и крайне важного разговора.

Бургдорф знал, что телеграмму от Геринга первым получил не Гитлер. Телеграфисты сразу же – будто догадываясь, что она придет, словно бы предупрежденные заранее помощником рейхсляйтера Цандером – отнесли ее именно ему; тот – через минуту – был у Бормана. Армейская разведка продолжала свою методичную, скрупулезную работу и здесь, в бункере, получив соответствующие указания генерала Гелена перед тем, как он «выехал» на юг, в горы, «готовить свои кадры» к работе «после победоносного завершения битвы на Одере».

Сопоставив эти, да и другие данные, сходившиеся в его кабинет, Бургдорф пришел к выводу, что именно Борман не позволяет Гитлеру выехать в Альпийский редут; именно Борман влияет на Геббельса, этого слепого фанатика, больного, ущербного человека, в том смысле, что только в Берлине возможно решить исход битвы, а Геббельс единственный человек среди бонз, который действительно верил и верит в безумную идею национального социализма, Борман этим пользуется, умело нажимает на клавиши, извлекая нужные ему звуки. Он в тени, как всегда в тени, а Геббельс заливается, рисует картины предстоящей победы, предрекает чудо, фюрер слушает завороженно, и на лице появляется удовлетворенная улыбка, он закрывает глаза, и лицо его становится прежним – волевым, рубленым.

Бургдорф искренне старался понять логику Бормана, старался, но не мог. Он знал тайное жизнелюбие этого человека, его физическое здоровье, крестьянскую, надежную ухватистость, отсутствие каких-либо комплексов, полную свободу от норм морали, тщательно скрываемую ото всех алчность. Все эти качества, собранные воедино, не позволяли опытному разведчику, аристократу по рождению, битому и тертому Бургдорфу допустить возможность того, что Борман, так же как и Гитлер, решится на то, чтобы покончить с собою. При этом он понимал, что у Бормана неизмеримо больше возможностей для того, чтобы исчезнуть, нежели чем у него, боевого генерала. Он знал, что Борман оборудовал по крайней мере триста конспиративных квартир в Берлине, более семисот сорока по всей Германии, ему было известно – через одного из шифровальщиков ставки, – что существует некая сеть, проходящая пунктиром через Австрию, Италию, Испанию и замыкающаяся на Латинскую Америку. В этой сети ведущую роль играют люди из секретного отдела НСДАП и ряд высших функционеров СС, завязанных на Мюллера; для кого же была создана эта цепь, если не для самого Бормана? Простая логика подсказывала и следующий вопрос: когда можно запустить эту цепь в работу? Лишь после того, как исчезнет Гитлер. Где это может случиться скорее всего? Здесь, в Берлине, ибо если Гитлера вывезти отсюда в Альпийский редут, совершенно неприступный для штурма, возвышающийся над всеми окружающими районами Южной Германии, оборудованный радиосвязью со всем миром, то битва может продлиться еще и месяц, и два, а отношения между союзниками, столь разнородными по своей сути, таковы, что всякое может случиться. И тогда предстоит капитуляция, но никак не безоговорочная, а с передачей функции власти на истинно германских землях армии, тем ее силам, которые уже сейчас готовы немедленно пустить англо-американцев в Берлин. Туда, к Альпийскому редуту, можно еще подтянуть отборные части вермахта; войск СС – кроме батальона охраны – нет и в помине, не зря армия просила Гитлера бросить на передовую наиболее преданные ему дивизии «Адольф Гитлер» и «Мертвая голова», не зря эта комбинация проводилась столь последовательно и терпеливо, подстраиваясь под рубленые акции Бормана. В Альпийском редуте Гитлер выполнит волю армии или же армия предпримет свои шаги – то, что не удалось 20 июля сорок четвертого, когда бомба полковника Штауфенберга чудом не задела диктатора, сделают другие, им несть числа, только бы выманить Гитлера отсюда, только бы выйти из-под душной опеки Бормана и его гестаповских СС…

…Гитлер принял Бургдорфа сразу же, поинтересовался его здоровьем: «У вас отекшее лицо, может быть, попросить моих врачей проконсультировать вас?» – спросил про новости с фронтов, удовлетворенно выслушал ответ, что сражение продолжается с неведомой ранее силой и еще далеко не все потеряно, как считают некоторые, а потом перешел к главному, к тому, что гарантировало ему, Бургдорфу, жизнь, в случае если он сейчас может переиграть Бормана, убедить Гитлера в своей правоте, а сделать это можно, лишь уповая на сухую логику и законы армейской субординации, которой Гитлер, как капрал первой мировой войны, был внутренне прилежен.

– Мой фюрер, – сказал он, подчеркнуто незаинтересованно в том, о чем докладывал, – мне только что стала известна истинная причина, за что вы разжаловали рейхсмаршала. Я не вдаюсь в политическое существо дела, но меня не может не тревожить, что люфтваффе остались без главнокомандующего. В дни решающей битвы это наносит ущерб общему делу, ибо летчики не могут воевать, когда нет единой руки, когда нет более своего фюрера в небе. – Бургдорф знал, что, если он остановится хоть на миг, изменит стиль доклада, переторопит его или, наоборот, замедлит, Гитлер сразу же перебьет и начнет словоизвержение, и придет Борман, который теперь фюрера не оставляет более чем на полчаса, а тогда его операция не пройдет. – Поэтому я прошу вас подписать указ о том, что главкомом люфтваффе вы назначаете нынешнего командующего шестым воздушным флотом в Мюнхене генерал-полковника Риттера фон Грейма.

– Где Борман? – спросил Гитлер беспомощно. – Давайте дождемся Бормана…

– Рейхсляйтер прилег отдохнуть, фюрер, – смело солгал Бургдорф. – Прошу вас – до тех пор пока вы не подпишете приказ, посоветовавшись с рейхсляйтером, – позволить мне радировать в Мюнхен фон Грейму, чтобы он немедленно вылетел в Берлин… Это такой ас, который сможет посадить самолет на улице, да и потом мы еще держим в своих руках несколько летных полей на аэродромах… Я попрошу его пригласить с собою Ганну Рейч, – дожал Бургдорф, зная, что эта выдающаяся летчица, истинный мастер пилотажа, была слабостью Гитлера, он подчеркивал свое к ней расположение, повторяя: «Нация, родившая таких женщин, непобедима».

– Да, да, – согласился Гитлер устало, – пусть он прилетит для доклада… О назначении его главнокомандующим я сообщу ему здесь, сам, когда согласую этот вопрос с Борманом и Гиммлером…

Бургдорф вышел в радиооператорскую и отдал приказ Грейму и Ганне Рейч немедленно вылететь в Берлин.

Через двадцать минут об этом узнал Борман.

Через сорок семь минут в Мюнхен ушла его радиограмма, предписывавшая фон Грейму перед вылетом подготовить не только всю документацию о положении дел с люфтваффе, но и соображения по перестройке работы воздушного флота рейха. Зная машину, Борман точно рассчитал удар, понимая, что на подготовку доклада уйдет не менее двух-трех дней. Тогда уже Грейм просто-напросто не сможет посадить самолет в Берлине.

Заглянув после этого к Бургдорфу, он сказал:

– Генерал, я благодарю вас за прекрасное предложение, внесенное фюреру: лучшей кандидатуры, чем фон Грейм, я бы не мог назвать. Я попросил фон Грейма подготовить подробный доклад – новый главнокомандующий должен быть во всеоружии, – полагаю, что в ближайшие дни мы будем приветствовать нашего аса в кабинете фюрера…

– Но он же тогда не сможет приземлиться, – не выдержал Бургдорф. – Зачем этот спектакль, рейхсляйтер?

Борман тяжело улыбнулся.

– Вы устали, генерал. Выпейте рюмку айнциана, если хотите, я угощу вас своим – мне прислали ящик из Берхтесгадена, – и ложитесь поспать, у вас есть время отдохнуть до начала совещания у фюрера…

Бургдорф запросил Мюнхен, когда доклад для фон Грейма будет закончен. Ответ пришел сразу же, словно бы подготовленный загодя:

– Работают все службы; видимо, в течение ближайших двух суток все будет напечатано на специальной машинке. К тому же Грейм неважно чувствует после недавнего ранения. Врачи делают все, что в их силах, дабы скорее поставить на ноги генерал-полковника.

Бургдорф посмотрел на часы: до начала конференции у Гитлера осталось пять минут; чувствуя невероятную тяжесть во всем теле, он прошел сквозь анфиладу комнат: повсюду за длинными столами сидели офицеры СС из личной охраны фюрера. Перед каждым стояли бутылки бренди и шампанского.

Бургдорф спустился в приемную, завешанную работами старых итальянских мастеров; Борман как-то сказал, что это лишь стотысячная часть тех экспонатов, которые были вывезены из картинных галерей мира, чтобы украсить «чудо XX века» – музей Адольфа Гитлера в Линце.

На фоне пупырчатых стен, крашенных тюремной, серой краской, лики старцев и пышнотелых красавиц смотрелись страшно, будто на малине скупщика краденого. Свет падал неровно, масло поэтому бликовало, казалось жухло-жирным. Были заметны трещины, мелкие, как морщинки на лицах старых женщин.

Адъютант Гюнше, встретивший Бургдорфа, сказал, что фюрер извиняется за опоздание, он заканчивает завтрак, попросил подождать пять минут.

Вошел Кребс, улыбнулся Бургдорфу.

– Над нами еще нет русских танков? – хмуро пошутил Бургдорф.

Кребс, лишенный чувства юмора, ответил:

– Такого рода данных пока не поступало…


…Гитлер пришел в сопровождении Бормана и Геббельса. Его сильно шатало, тряслась вся левая половина тела.

Обменявшись молчаливыми рукопожатиями с Кребсом и Бургдорфом, он пригласил всех в конференц-зал. Бургдорф обратил внимание на Геббельса – в глазах хромого метался страх, лицо обтянуто пергаментной морщинистой кожей – словно маска.

Адъютант начальника штаба Болдт на вопрос Гитлера, чем хорошим он может порадовать собравшихся, ответил:

– Танки Рокоссовского продвинулись на пятьдесят километров восточнее Штеттина и развивают наступление по всему северному фронту, постепенно сваливаясь в направлении Берлина…

Гитлер обернулся к Кребсу и медленно отчеканил:

– Поскольку Одер – великолепный естественный барьер, весьма трудно преодолимый, успех русских армий против третьей танковой группировки свидетельствует о полнейшей некомпетентности немецких военачальников!

– Мой фюрер, – ответил Кребс, – танкам Рокоссовского противостоят старики фольксштурма, вооруженные винтовками…

– Пустое! – отрезал Гитлер. – Все это вздор и безделица! К завтрашнему вечеру связь Берлина с севером должна быть восстановлена, кольцо русских пробито, фронт стабилизирован!

Бургдорф, вышедший на несколько минут в радиорубку, вернулся с сообщением, что все атаки генерала Штайнера, любимца Гитлера, выдвинутого к вершине могущества Гиммлером, захлебнулись.

– Эти кретины и тупицы СС не устраивают меня более! – Гитлера затрясло еще сильнее, он едва держался на ногах. – Я смещаю его!

Повернувшись, Гитлер медленно пошел к выходу из конференц-зала.

Глядя ему вслед, Бургдорф тихо заметил:

– А русская артиллерия, рейхсляйтер, как вы и предполагали, уже начала обстрел аэродрома Темпельхоф… Я не убежден, что туда теперь может приземлиться даже самый маленький самолет…

Гитлер замер возле двери, медленно обернулся и отчеканил:

– Ганна Рейч посадит самолет даже в переулке!

38. ВОТ КАК УМЕЕТ РАБОТАТЬ ГЕСТАПО! – V

– Почему они молчат? – спросил Мюллер задумчиво. – Отчего бы вашему Центру не ответить в том смысле, что, мол, пообещайте ему, Мюллеру, неприкосновенность, а потом захомутайте и привезите в лубянский подвал? Или отрезать: «С гестапо никаких дел…» Но они молчат… Что вы думаете по этому поводу, Штирлиц…

– Я жду. Когда ждешь, трудно думается.

– Кстати, ваша настоящая фамилия?

– Штирлиц.

– Вы из тех немцев, которые родились и выросли в России?

– Скорее наоборот… Я из тех русских, которые выросли в Германии…

– У вас странная фамилия – Штирлиц.

– Вам знакома фамилия Фонвизин?

Мюллер нахмурился, лоб его собрался резкими морщинами; любое слово Штирлица он воспринимал настороженно, сразу же искал второй, глубинный смысл.

– Вильгельм фон Визин был обербургомистром в Нейштадте, если мне не изменяет память…

Штирлиц, вздохнув, снисходительно улыбнулся:

– Фонвизин был великим русским писателем… Разве фамилия определяет суть человека? Лучшими пейзажистами были Саврасов и Левитан… Где-то в энциклопедии так и написано: «Великий русский художник Левитан родился в бедной еврейской семье…»

– А тот диктор, который читает по радио сталинские приказы армии, его родственник?

– Не знаю…

– Если бы наш псих дал приказание написать в энциклопедии, что «великий немецкий ученый Эйнштейн родился в бедной еврейской семье», мы бы сейчас имели в руках оружие «возмездия»…

– Однако одного психа вы бы уломали… Но их тут великое множество… Да и потом они не могли без того, чтобы не изобрести врага… Не русский или еврей, так был бы зулус или таиландец… Вдолбили б в головы, что только из-за зулусов в рейхе нет масла, а таиландцы повинны в массовой безработице… Доктор Геббельс великий изобретатель на такого рода пассы…

– Хотите меня распропагандировать, Штирлиц?

– Это – нет. Перевербовать – да.

– Не сходится. Упущено одно логическое звено. Вы ведь уже перевербовали меня, отправив шифровку в ваш Центр! Но они, видимо, не заинтересованы в таком агенте, как я. Альфред Розенберг не зря говорил, что главное уязвимое звено России сокрыто в том, что там напрочь отсутствует американский прагматизм… Марксисты, они… вы живете духовными формулами… Вам надо подружиться с Ватиканом – те ведь тоже считают, что дух определяет жизнь, а не наоборот, как утверждал… ваш бородатый учитель… Что вы станете делать с теми деньгами, которые русские перевели на ваши счета? Хотите написать завещание? Слово чести, я перешлю по назначению… Где, кстати, ваша Цаченька?

– Сашенька, – поправил его Штирлиц. – Это моя сестра…

– Зачем лжете? Или вы забыли свои слова? Вы же сказали Дагмар, что это та женщина, к которой вы были привязаны всю жизнь…

– Как, кстати, Дагмар?

– Хорошо. Она честно работает на меня. Очень талантливый агент.

– Она вам отдала мою явку в Швеции?

– Конечно.

Мюллер неумело закурил, посмотрел на часы:

– Штирлиц, я дал вам фору. Время прошло. Я звонил сюда, пока был в бункере, трижды. Я очень ждал. Но теперь – все. Мои резервы исчерпаны…

– Бисмарк говорил, что русские долго запрягают, но быстро ездят. Подождем, может, еще чуток?

– Тогда – пишите. Я готов ждать, пока возможно! Но пишите же! Обо всем пишите, с самого начала! Все явки, пароли, номера ваших счетов, схемы связи, имена руководителей… Я должен на вашем примере готовить кадры моих будущих сотрудников! Поймите же меня! Вы – уникальны, вы представляете интерес для всех…

– Не буду. Не гневайтесь. Я просто не смогу, господин Мюллер…

– Ну что ж… Я сделал для вас все, что мог… Придется помочь вам.

Он поднялся, подошел к двери, распахнул ее. В комнату вошли Ойген, Вилли и Курт; Мюллер вздохнул:

– Вяжите его, ребята, и затолкайте кляп в рот, чтоб не было слышно вопля…

Штирлиц закрыл глаза, чтобы Мюллер не увидел в них слезы.

Но он почувствовал, как слезы полились по щекам, соленые и быстрые. Он ощутил их морской вкус. Перед глазами было прекрасное лицо Сашеньки, когда она стояла на пирсе Владивостокского порта и ее толкали со всех сторон, а она держала в руках свою маленькую меховую муфточку, и это было так беззащитно, и сердце его разрывалось тогда от любви и тоски, и сколько бы – за прошедшие с той поры двадцать три года – жизнь ни сводила его с другими женщинами, он всегда, проснувшись утром, как сладостное возмездие, видел перед собою лишь ее, Сашенькино лицо. Наверное, так у каждого мужчины. В его сердце хранится лишь память о первой любви, с нею он живет, с нею и умирает, кляня тот день, когда расстался с тою, что стояла на пирсе, и по щекам ее бежали быстрые слезы, но она улыбалась, потому что знала, как ты не любишь плачущих женщин, ты только раз, невзначай, сказал ей об этом, но ведь любящие запоминают все, каждую мелочь, если только они любящие…

…А потом вошел доктор, деловито раскрыл саквояж, достал шприц, сломал ампулу, которую вынул из металлической коробочки (на ней были выведены черной краской свастика и символы СС), набрал полный шприц, грубо воткнул его в вену Штирлицу, не протерев даже кожу спиртом…

– Заражения не будет? – поинтересовался Мюллер, жадно наблюдая за тем, как бурая жидкость входила в тело.

– Нет. Шприц стерилен, а у него, – доктор кивнул на Штирлица, – кожа чистая, пахнет апельсиновым мылом…

Выдернув шприц, он не стал прижигать ранку, быстро убрал все свои причиндалы и, защелкнув саквояж, вопросительно посмотрел на Мюллера.

– Вы еще можете понадобиться, – сказал тот. – Мы имеем дело с особым экспонатом. Одна инъекция может оказаться недостаточной…

– Ему хватит, – сказал врач, и Штирлиц поразился тому, как было спокойно лицо лекаря, как он благообразен, с высокими залысинами, большими, теплыми руками, как обыкновенны его глаза, как он тщательно выбрит, наверное, у него есть дети, а может быть, даже и внуки. Как же такое совмещается в человеке, в людях, в мире?! Как можно днем делать зло – ужасное и противоестественное, – а вечером учить детей уважать старших, беречь маму…

«Они будут спрашивать тебя, Максим, – сказал себе Штирлиц, ощущая, как по телу медленно разливается что-то жгучее, словно в кровь ввели японский бальзам, которым лечат радикулит. Сначала тепло, а потом, после длительного втирания, наступает расслабленная умиротворенность, боль уходит, и ты ощущаешь блаженство, и тебе хочется, чтобы рядом с постелью сидел старый друг и говорил о сущих пустяках, а еще лучше бы вспоминал тех, кто тебе дорог, и в комнате бы ощущался запах жженых кофейных зерен и ванильного теста, которое так прекрасно готовил в Шанхае Лю Сан. – Они будут задавать вопросы, и ты ничего не сможешь сделать, ты будешь отвечать им… Хотя что тебе говорил Ойген про наркотики, которые пробовал на них Скорцени? Ты отвечай им не торопясь, вспоминай про Москву, ты же помнишь свой город, ты его очень хорошо помнишь, он живет в твоем сердце, как Сашенька и как сын, вспоминай, как ты впервые встретил свою любимую во Владивостоке, в ресторане „Версаль“, и как к столику ее отца подошел начальник контрразведки Гиацинтов, и как ты познакомился с Николаем Ивановичем Ванюшиным, ты отвечай им про то, что тебе приятно вспомнить, слышишь, Максим? Пожалуйста, постарайся не торопиться, ты вообще-то страшный торопыга, тебе так многого стоило научиться сдерживать себя, держать в кулаке, постоянно понуждая к медлительности. Ах, как звенит в голове, какой ужасный, тяжелый звон, будто бьют по вискам…»

…Мюллер склонился над Штирлицем, близко заглянул ему в глаза, увидал расширившиеся зрачки, пот на лбу, над губой, на висках, тихо сказал:

– Я и сейчас сделал все, чтобы облегчить твои страдания, дружище. Ты мой брат-враг, понимаешь? Я восхищаюсь тобою, но я ничего не могу поделать, я профессионал, как и ты, поэтому прости меня и начинай отвечать. Ты слышишь меня? Ну, ответь мне? Ты слышишь?

– Да, – сказал Штирлиц, мучительно сдерживая желание ответить открыто, быстро, искренне. – Я слышу…

– Вот и хорошо… Теперь расскажи, как зовут твоего шефа? На кого он выходит в Москве? Когда ты стал на них работать? Кто твои родители? Где они? Кто такая Цаченька? Ты ведь хочешь мне рассказать об этом все, не так ли?

– Да, – ответил Штирлиц. – Хочу… Мой папа был очень высокий… Худой и красивый, – сдерживая себя, цепляя в себе слова, начал Штирлиц, понимая где-то в самой глубине души, что он не имеет права говорить ни слова.

«Ну не спеши, – моляще сказал он себе и вдруг понял, что самое страшное позади, он может думать, несмотря на то что в нем живет желание говорить, постоянно говорить, делиться своей радостью, ибо память о прекрасном – высшая радость, отпущенная человеку. – Ты ведь все понимаешь, Максим, ты отдаешь себе отчет в том, что он очень ждет, как ты ему все расскажешь, а тебе хочется все ему рассказать, но при этом ты пока еще понимаешь, что делать этого нельзя… Все не так страшно, – подумал он, – человек сильнее медицины, если бы она была сильнее нас, тогда бы никто никогда не умирал».

– Ну, – поторопил его Мюллер. – Я жду…

– Папа меня очень любил… Потому что я у него был единственный… У него была родинка на щеке… На левой… И красивая седая шевелюра… Мы с ним часто ездили гулять. В Узкое… Это маленькая деревня под Москвою… Там стояли ворота, построенные Паоло Трубецким… В них опускалось солнце… Все… Целиком… Только надо уметь ждать, пока оно опустится… Там есть такая точка, с которой это хорошо видно, сам Паоло Трубецкой показал это место папе…

– Как фамилия папы? – нетерпеливо спросил Мюллер, вопрошающе посмотрев на врача.

Тот взял руку Штирлица, нашел пульс, пожал плечами и, снова открыв свой саквояж, вынул шприц, наполнил его второй дозой черной жидкости, вколол в вену, сказав Мюллеру:

– Сейчас он будет говорить быстрей. Только вы слишком мягко ставите вопросы, спрашивайте требовательнее, резче.

– Как фамилия отца? – спросил Мюллер, приблизившись к Штирлицу чуть ли не вплотную. – Отвечай, я жду.

– Мне больно, – сказал Штирлиц. – Я хочу спать.

Он закрыл глаза, сказав себе: «Ну, пожалуйста, Максим, сдержись; это будет так стыдно, если ты начнешь торопиться, ты ведь знаешь, кто стоит над тобою, у тебя раскалывается голова, наверное, они вкатили тебе слишком большую дозу – используй это. А как я могу это использовать, – возразил он себе, – этого нельзя делать, потому что я обязан ответить на все вопросы, ведь меня спрашивают, человек интересуется, он хочет, чтобы я рассказал ему про папу, что ж в этом плохого?!»

Мюллер взял Штирлица за подбородок, откинул его голову, крикнул:

– Сколько можно ждать, Штирлиц?!

«Вот видишь, – сказал себе Штирлиц, – как торопится этот человек, а ты заставляешь его ждать. Но ведь это Мюллер! Ну и что, – удивился он. – Мюллеру интересно знать про твоего папу, у него тоже был отец, он и про себя говорит „папа-Мюллер“. Погоди, – услышал он далекий голос, дошедший до него из глубины его сознания, – он ведь еще про себя говорит „гестапо-Мюллер“. А ты хорошо знаешь, что такое гестапо, Максим? Конечно знаю: это государственная тайная полиция рейха, во главе ее стоит Мюллер, вот он надо мною, и его лицо сводит тиком, бедненький папа-Мюллер, ты очень плохо ведешь себя, Максим, он ведь ждет…»

– Папа меня любил, он никогда не кричал на меня, – сонно ответил Штирлиц. – А вы кричите, и это нехорошо…

Мюллер обернулся к доктору:

– Этот препарат на него не действует! Уколите ему чего-нибудь еще!

– Тогда возможна кома, группенфюрер…

– Так какого же черта вы обещали мне, что он заговорит?!

– Позвольте, я задам ему вопросы?

– Задайте. И поскорее, у меня истекает время!

Доктор склонился над Штирлицем, взял его за уши похолодевшими, хотя толстыми, казалось бы, добрыми пальцами отца и деда, больно вывернул мочки и начал говорить вбивая вопрос в лоб:

– Имя?! Имя?! Имя?!

– Мое? – Штирлиц почувствовал к себе жалость, оттого что боль в мочках была унизительной, его никто никогда не таскал за уши, это только Фрица Макленбаха – они жили на одной лестничной клетке в Цюрихе, в девятьсот шестнадцатом, перед тем как папа уехал следом за Лениным в Россию, – драл за уши старший брат, кажется, его звали Вильгельм, ну, вспоминай, как звали старшего брата, у него еще был велосипед, и все мальчишки завидовали ему, а он никому не давал кататься; и маленький Платтен даже плакал, так он мечтал прокатиться на никелированном большеколесном чуде со звонком, который был укреплен на руле… – Мне больно, – повторил Штирлиц, когда доктор еще круче вывернул ему мочки. – Это некорректно, я уже старый, зачем вы дерете меня за уши?

– Имя?! – крикнул доктор.

– Он знает. – Штирлиц кивнул на Мюллера. – Он про меня все знает, он такой умный, я его даже жалею, у него много горя в сердце…

Мюллер нервно закурил. Пальцы его чуть дрожали. Повернувшись к Ойгену, он сказал:

– Выйдите со мною…

В соседней комнате было пусто: диван, книжные шкафы, горка с хрусталем; много бутылок, даже одна португальская – «вино верди»; такое долго нельзя хранить. Наверное, подарили лиссабонские дипломаты, хотя вряд ли – все уже давно уехали. Как же она сюда попала?

– Ойген, – сказал Мюллер, – все идет прекрасно. Я надеюсь, вы понимаете, что мне в высшей мере наплевать на то, как звали его папу и маму, а равно любимую женщину…

– Тогда зачем же все это? – удивился Ойген.

– Затем, что он мне нужен совершенно в ином качестве. Доктор, уколы, допрос – это продолжение игры. И если вы проведете ее до конца, я отблагодарю вас так, что ваши внуки будут вспоминать вас самым добрым словом… Что вам более дорого: Рыцарский крест или двадцать пять тысяч долларов? Ну, отвечайте правду, глядите мне в глаза!

– Группенфюрер, я даже не знаю, что сказать…

– Слава богу, что сразу не крикнули про крест… Значит, умный. Вот. – Он достал из кармана толстую пачку долларов. – Это десять тысяч. Остальные пятнадцать вы получите на моей конспиративной квартире по Бисмаркштрассе, семь, апартамент два, когда придете ко мне и скажете, что операция завершена. А суть ее сводится к следующему, Ойген… О ней знают два человека: вы и я… Нет, еще об этом догадывается третий, рейхсляйтер Борман… Значит, я посвящаю вас в высший секрет рейха, разглашение его карается гибелью всех ваших родных, а я знаю, как вы любите своих дочек Марию и Марту, поэтому именно вас я избрал для завершения этой моей коронной операции… Пусть доктор его поспрашивает еще с полчаса, не мешайте ему, может стараться, как хочет, но колоть больше не давайте. Потом, когда Штирлиц потеряет сознание, перенесете его сюда, уложите на диван, руки возьмете в наручники, ноги скрутите проволокой. Пусть спит, потом поместите в соседней комнате фрейляйн Зиверт с Грубером. Он должен постоянно и торопливо диктовать ей тот материал, который я уже передал ему: это совершенно секретные данные, содержащие компрометирующую документацию на французов, близких к их новому правительству. Проследите за тем, чтобы в тот момент, когда вы станете водить Штирлица в туалет – вы навяжете ему свое время, четыре раза в день, – штурмбанфюрер Гешке громко и нервно наговаривал фрау Лотер такого же рода материалы на русских военачальников… Позвольте Штирлицу зафиксировать, в какой именно комнате работает Гешке, понятно? Доктор придет сюда еще раз, видимо завтра, но все зависит от того, как крепко мы будем удерживать красных… Пусть он спрашивает Штирлица про имя, явки и прочее, список вопросов я вам подготовил; изображайте ярость, торопите его, можете бить, но так, чтобы он потом мог двигаться, берегите его ноги, руки, почки и легкие. Лицо я вам отдаю в полное распоряжение, чем больше вы его искалечите, тем лучше; только берегите глаза, спаси бог, он ослепнет или глаза затекут так, что он будет плохо видеть… По радиосвязи я буду вам постоянно сообщать, как обстоят дела с продвижением русских… Когда я скажу, что они уже недалеко, играйте панику, звоните в пустую трубку, требуйте ответа, что делать со Штирлицем, объясните вашему отсутствующему собеседнику, что русские танки в километре отсюда, просите санкцию на то, чтобы расстрелять его, или же требуйте присылку штурмовиков, чтобы его забрали в безопасное место… А потом к вам придет мой человек, он скажет пароль: «Я принес посылку от доктора Рудольфа, распишитесь». Он передаст саквояж, в нем мина с радиомеханизмом… Вы занесете саквояж в комнату, где работают Гешке и фрау Лотер, сядете к столу и напишете им на бумаге: «Через пять минут вам необходимо тихо покинуть помещение, спуститься вниз и уходить на запасные квартиры». То же вы напишете фрейляйн Зиверс и Груберу. Вы не будете захлопывать дверь квартиры, выйдете на цыпочках. Мой человек отдаст приказ радиомине. Квартира взорвется. Но перед тем как она взорвется, вы снимете со Штирлица наручники и запрете его в туалете. Ясно? Он должен сидеть в туалете – взрывная волна его не заденет, только оглушит… Утром, перед тем, как вести Штирлица в туалет, проследите, чтобы дверь комнаты, где работает Гешке, не была закрыта, пусть он увидит открытый сейф, чемоданчики с документами, пишущую машинку, пусть услышит текст… Конечная цель задания понятна?

– Нет, группенфюрер.

– Со временем поймете. Когда вы прибудете ко мне на Бисмаркштрассе, я объясню вам ее сокровенную суть. Вы успели вывезти семью из Берлина?

– Нет, группенфюрер.

– Попрощайтесь с ними по телефону, я прикажу эвакуировать их в Мюнхен немедленно.

– Спасибо, группенфюрер!

– Да полно вам, дружище, – обычная товарищеская забота друг о друге, стоит ли это благодарности…

39. ПАУКИ В БАНКЕ – II

Кребс заканчивал доклад, когда в конференц-зале появился Лоренц, шеф пресс-офиса ставки; радиостанция министерства пропаганды перехватила сообщение из Швеции: американцы вышли к Торгау, на Эльбе, захватив, таким образом, значительную территорию, которая – согласно Ялтинской декларации – должна находиться под контролем русских.

Гитлер не дослушал даже сообщения о том, что произошла торжественная встреча солдат двух армий; он жил собою лишь, своими представлениями, своей, раз и навсегда придуманной схемой.

– Вот вам новый пример того, что провидение на нашей стороне! Это начало драки между русскими и англо-американцами! Господа, немецкий народ назовет меня преступником и правильно сделает, если я сегодня соглашусь на мир, в то время как завтра коалиция врагов развалится! Разве вы не видите реальной возможности для того, чтобы завтра, сегодня, через час началась яростная схватка между большевиками и англосаксами здесь, на земле Германии?!

Артур Аксман, новый фюрер «Гитлерюгенда», приглашенный на конференцию, – он теперь оставил свою штаб-квартиру на Адольф Гитлер Платц и разместился с полевым штабом на Вильгельмштрассе, защищая от красных ближние подступы к рейхсканцелярии, – сделал шаг вперед и, влюбленно сияя круглыми глазами, потянулся к Гитлеру:

– Мой фюрер, героическая молодежь столицы предана вам, как никогда! Ни один русский не прорвется к рейхсканцелярии! Мы будем стоять насмерть до того момента, пока большевики не передерутся с англосаксами! В случае если вы решите перенести свою ставку в Альпийский редут, я гарантирую, что мои парни обеспечат прорыв: они готовы погибнуть, но спасти вас!

Гитлер мягко улыбнулся Аксману и несколько обеспокоенно поглядел на Бормана. Тот сухо заметил:

– Фюрер не сомневается в преданности «Гитлерюгенда», Аксман, но пусть мальчики все-таки живут, а не погибают, в этом их долг перед нацией: победить, оставшись живыми!

Гитлер кивнул, подавив вздох…


…На следующей конференции измученный Кребс устало докладывал обстановку по всем секторам обороны столицы. Он монотонно перечислял названия улиц, где шли бои, и называл номера домов, которые защищались особенно упорно.

– Я хочу, мой фюрер, – закончил Кребс, – чтобы вы наконец выслушали коменданта Берлина генерала Вейдлинга: я не считаю себя вправе отказывать ему более.

Вейдлинг, нервно покашливая, не глядя на Бормана и Геббельса, словно бы уцепившись взглядом за лицо Аксмана, сказал:

– Фюрер, битва за Берлин окончена. Судьба столицы предрешена. Я беру на себя персональную ответственность вывести вас из кольца невредимым, чтобы вы могли продолжать руководство нацией в ее борьбе против врага из Альпийского редута! Надежды на прорыв армии Венка тщетны, фюрер.

В блеклых, отсутствующих глазах Гитлера не было ничего, кроме апатии.

– Битва за Берлин войдет в историю цивилизации как поворотный момент борьбы, как чудо, как спасение свыше, – тихо сказал он. – Это все, генерал, благодарю вас.


…Ночью Борман пригласил к себе нового врача Гитлера, угостил айнцианом, положив ему руку на колено, спросил:

– Скажите мне, старина, вы верите, что мы выиграем битву за Берлин? Не бойтесь говорить правду, я ее жду.

– Рейхсляйтер, – ответил доктор, – когда тебя много лет приучают говорить то, что считается правдой, пусть даже это самая настоящая ложь, в один день себя не переделаешь…

– По-моему, вы относились к той элитарной группе нашего содружества, где всегда говорили правду друг другу…

Врач покачал головой:

– Вы же прекрасно знаете, что мы говорили друг другу лишь ту правду, которая нравилась фюреру… А правда – это такая данность, которая угодна лишь одной субстанции: правде… Мы всегда были лгунами, рейхсляйтер… Нет, я не верю, что Берлин выстоит…

– И я не верю, – устало согласился Борман. – И меня сейчас более всего заботит судьба несчастных берлинцев… Но помочь им по-настоящему сможет только один человек, и зовут этого человека вашим именем.

– Что вы имеете в виду?

– Я имею в виду следующее, – закрыв глаза ладонью, устало продолжал Борман. – Лишь вы знаете, какой укол сделать фюреру, чтобы его воля, разум оказались бы подверженными влиянию другой воли, моей в частности…

– Я давал клятву Гиппократа, рейхсляйтер…

Борман кончил тереть веки, вздохнул:

– Да будет вам, право… Сейчас-то ведь вас никто не заставляет лгать… А все равно лжете… На кого потом станете сваливать? Не на Гитлера же… И не на меня… Ни он, ни я – в данный конкретный момент – вас ко лжи не принуждали. Надо сделать так, чтобы фюрер стал легко внушаемым, доктор… Сделав так, вы исполните свой долг перед несчастными немцами…

Разговор был трудным, ватным, но в конце концов доктор пообещал усилить успокаивающий элемент в инъекциях. Большего Борман не добивался, хватит и этого.

В бункере ему теперь было плохо: стены давили, тишина оглушала, и он почти ощущал свою обреченность.

Зашел к помощнику Цандеру, сказал, что, видимо, через пару дней надо будет готовить бригаду прорыва для ухода на юг, в Альпы (и ему не открывал правды, обрекая на гибель, только Мюллер знал все). Вышел в зал, где за длинным столом сидели Бургдорф и Кребс. Перед каждым стоял прибор, две бутылки вермута были раскупорены, Кребс пил мало – язвенник, но Бургдорф пил вовсю – было видно, что хотел опьянеть, но не мог.

Борман присел рядом. Слуга тут же принес ему прибор, бутылку айнциана – здесь все знали вкусы рейхсляйтера. Молча выпив, Борман пожелал генералам приятного аппетита.

Бургдорф фыркнул:

– Очень любезно с вашей стороны…

– Вы чем-то расстроены? – осведомился Борман учтиво.

– О, я расстроен многим, господин Борман! Я расстроен всем – так будет вернее! И особенно расстроен с тех пор, как, сев в мое штабное кресло, я делал все, чтобы сблизить армию и партию! Друзья стали называть меня предателем офицерского сословия, но я верил – искренне верил, – что мои усилия угодны высшим интересам немцев! А теперь я вижу, что мои старания были не просто напрасны – они были глупы и наивны!

Кребс положил ладонь на руку Бургдорфа, но тот стряхнул ее рассерженно.

– Оставьте меня, Ганс! – воскликнул он. – Человек обязан хоть раз в жизни сказать то, что у него наболело! Через сутки будет уже поздно! А у меня наболело, ох как наболело! Наши молодые офицеры шли на войну, полные веры в торжество дела! И что же? Сотни тысяч погибли. А за что? За родину? Будущее? За величие Германии?! Нет, вздор! Они погибли для того, чтобы вы, господин Борман, жили в роскоши и барстве! В такой роскоши, которая не снилась даже кайзерам! В таком барстве, которому могли бы позавидовать феодалы – полная бесконтрольность, пренебрежение интересами нации, душное самообогащение! Миллионы пали на полях сражений во имя того, чтобы вы, фюреры партии, набили свои карманы золотом, спекулируя разговорами о духовном здоровье нации! Вы понастроили себе замков, набили их ворованными картинами и скульптурами, паразитируя на горе немцев! Вы разрушили культуру Германии, вы разложили немецкий народ, из-за вас он проржавел изнутри! Для вас существовала только одна мораль: жить лучше всех, властвовать над всеми, давить всех и стращать! И эта ваша вина перед нацией не может быть искупима ничем, рейхсляйтер! Ничем и никогда!

Борман странно улыбнулся, поднял рюмку:

– Ваш спич носил слишком общий характер… Если кое-кто из моих друзей и мечтал о том, чтобы побыстрее разбогатеть, то меня-то вы в этом не можете обвинять!

– А ваши поместья в Мекленбурге?! – не унимался Бургдорф. – А леса и поля, купленные вами в Верхней Баварии? А замок на озере Чимзее?! Откуда все это у вас?!

– А я и не знал, что армия тоже следит за нами, – снова усмехнулся Борман и, допив айнциан, поднялся из-за стола, заключив: – Желаю вам славно отдохнуть, друзья, день будет хлопотным, всего лучшего…


…Когда в осажденный Берлин прилетел самолет фон Грейма и Ганны Рейч, когда летчица чудом посадила его на краю летного поля, удерживаемого отрядами «гитлерюгенда» и черными СС, Борман не испугался. Инъекции доктора сделали свое дело: Гитлер стал абсолютно безвольным, флегматичным, и даже во время беседы с Ганной Рейч, к которой он был обычно неравнодушен, глаза его были сонными, хотя на лице и сохранилась улыбка, словно бы положенная умелым гримером.

Борман трижды подходил к разговору о политическом завещании, но Гитлер, казалось, не понимал слов рейхсляйтера или же пропускал их мимо ушей.

И только перед спектаклем бракосочетания Гитлера с Евой Браун, который был поставлен Геббельсом по подсказке Бормана, фюрер молча протянул рейхсляйтеру листки бумаги:

– Если у вас есть какие-либо соображения, можете предложить коррективы.

Борман извинился, попросил разрешения сесть, начал изучать «политическое завещание вождя немецкой нации».

– Фюрер, – сказал он, подняв глаза, в которых (он легко заставил себя сыграть) появились слезы, – этот документ переживет века… Но тут нет списка нового кабинета… Я полагал бы необходимым здесь же назвать тех, кому вы безраздельно доверяете… Только тогда политическое завещание станет действенным оружием в продолжении нашей великой борьбы…

– А я считаю разумным не включать новый кабинет рейха в завещание, – ответил Гитлер. – Это, мне кажется, будет мельчить идею.

– О нет, мой фюрер! Как раз наоборот! – жарко возразил Борман. – Это покажет то, что вы продолжаете руководить битвой! Прагматизм в данном случае будет выявлением спокойного величия вашего духа…

– Хорошо, – устало согласился Гитлер, – вписывайте, кого считаете нужным, я скажу фрейлейн Гертруде Юнге, чтобы она перепечатала все начисто… Но я не отвергаю возможности вылета с Греймом и Ганной Рейч в Альпийский редут, Борман… Я все время думаю об этом: все-таки живым я смогу больше, не находите?

Борман не смог поднять глаза, они бы его выдали: такая в них сейчас была ненависть к этому трясущемуся полутрупу, алчно и трусливо цеплявшемуся за жизнь…


– Мюллер, – сказал рейхсляйтер, пригласив к себе группенфюрера, – вы должны сделать так, чтобы сегодня же по шведскому или швейцарскому радио открытым текстом было передано сообщение о переговорах Гиммлера с Бернадотом и о предложении рейхсфюрера открыть западный фронт англо-американцам. Сможете?

– Нет, – ответил Мюллер. – Это надо было делать неделю назад, когда они болтали в Любеке с Бернадотом, сейчас начался хаос, рейхсляйтер…

– Где этот самый… Штирлиц?

Мюллер поднял глаза на Бормана – ничего не смог прочесть на его непроницаемом лице. Помедлив, ответил:

– Выполняет мое задание.

– Какое?

– С его помощью я намерен заложить большой фугас под Кремль.

Борман удивился:

– Намерены перебросить его в русский тыл?

– Да, – ответил Мюллер. – Только фугас у меня бумажный, пострашнее любого динамита.

– Поручить бы ему шведов…

– Он тоже ничего не сможет… Не обольщайтесь…

– Меня не устраивает такой ответ. Да и вас самого он тоже не может устроить. Мы начинаем опаздывать.

– Мы опоздали, рейхсляйтер, – ответил Мюллер. – Надо немедленно уходить… Вы здесь ничего с ним не добьетесь…

И Борман – пожалуй что, впервые в жизни – ответил прямо, без утайки и постоянной, изматывающей душу перестраховки:

– Добьюсь, потому что я знаю его, Мюллер. Я добьюсь, если вы сделаете то, о чем я вас прошу.

– Красные не станут вступать с вами в переговоры, рейхсляйтер…

– Вы заблуждаетесь. Помошник Цандер сделал анализ русской прессы: они подвергали остракизму всех руководителей рейха, кроме меня. Понимаете? Я всегда был в тени, я шел следом, я был лишен того удушающего чувства сиюминутного лидерства, которое отличало Гиммлера и Геринга. Я шел в тени, и я поднялся к вершине. Сообщение об измене Геринга уже известно Москве. А если новость о предложении Гиммлера союзникам станет известна Сталину? И об этом узнает Гитлер? Англо-американцы неумолимо катятся на восток. Сталин завяз в Берлине. Соглашение о зонах оккупации нарушено. Почему бы Сталину не позволить мне повернуть немцев на запад? Заманчиво, Мюллер, очень заманчиво!

Мюллер покачал головой, вздохнул:

– Я, пожалуй, смогу сделать так, что одна из моих радиостанций засадит в открытый эфир – по-шведски, отчего нет? – сообщение о предложении Гиммлера. Важно, чтобы радиооператоры в министерстве пропаганды вовремя подхватили это сообщение: мои передатчики не так сильны, как ваши.

– Зачем нужна радиостанция Геббельса? У нас здесь самый мощный радиоцентр…

– Пусть известие придет со стороны, такому больше веры, неужели не ясно? – вздохнул Мюллер. – Высшая сладость сплетни в том и состоит, что она приходит от чужих…


…Прочитав перехваченное сообщение «шведского радио» о предложении Гиммлера, которое принес Геббельс, Гитлер побелел, губа отвисла, он тонко закричал:

– Но это же верх бесстыдства! Он грязный изменник, он свинья! Я мог ждать удара в спину от генералов, но Гиммлер! Где Фегеляйн?! Доставить его сюда! Пусть он расскажет мне об измене Гиммлера, глядя в глаза! Он его посланник при ставке! Он скрывал от меня правду, этот мерзкий сластолюбец, женившийся на несчастной сестре фройляйн Браун, чтобы приблизиться ко мне! Доставьте его немедленно!

Фегеляйна нашли на одной из конспиративных квартир. Он готовился к бегству на север. В бункер его приводить не стали; по рекомендации Бормана, обергруппенфюрер был расстрелян в саду рейхсканцелярии.

Через полчаса после казни родственника Гитлер приказал фон Грейму и Ганне Рейч немедленно вылететь из Берлина в Шлезвиг-Гольштейн, найти там Гиммлера, арестовать его и расстрелять без суда и следствия.

После этого Борман отправился в радиоцентр и послал шифровку гросс-адмиралу Деницу, в которой открыто обвинил верховное командование вермахта в измене: единственная реальная сила в Германии – штаб армии, он должен теперь быть изолирован и окончательно задавлен страхом – никаких переговоров, никто не смеет говорить о мире, кроме него, Бормана; генералам уже известно об аресте Геринга; сейчас им станет известно о приказе фюрера – уничтожить изменника Гиммлера. Страх действует парализующе. Лучше всего вдавить ужас, сделав известной расправу над самыми могущественными людьми рейха, тогда в генералах еще больше проявится их собственная малость…

…Ночью фюрер вяло продиктовал свое завещание, перед этим дважды переписанное Борманом. В конце, после перечисления фамилий новых министров, он послушно добавил несколько строк, продиктованных ему рейхсляйтером.

«Прошло более тридцати лет с тех пор, как в 1914 году я стал добровольцем, чтобы защитить рейх от нападения.

Все эти три десятилетия я был полон любви к моей нации. Только эта любовь двигала всеми моими поступками, мыслями, всей моей жизнью, наконец… Эти три десятилетия любви к нации и работа на ее благо потребовали отдачи всех моих сил, всего здоровья…

…Это ложь, будто кто-либо в Германии 1939 года хотел войны.

Войну спровоцировали интернационалисты еврейской национальности или те, кто им служит.

Я сделал слишком много для того, чтобы провести в жизнь ограничение вооружений и контроль над ним. Именно поэтому и были предприняты попытки возложить на меня ответственность за войну. С тех пор как я был добровольцем на полях мировой битвы, я никогда не хотел новой войны – ни против Англии, ни против Америки. Пройдут годы, но сквозь руины наших городов и памятников произрастет правда о всех тех, кто совершил это злодейство: и это будет правда о международном еврействе и его слугах.

Всего лишь за три дня перед началом германо-польской войны я внес предложение о мирном решении проблемы. Мой план был изложен английскому послу в Берлине: международный контроль наподобие того, какой был учрежден в Саарской области. Мой план был отвергнут без обсуждения, потому что правящая клика Англии хотела войны, частично по соображениям коммерции, частично под влиянием пропаганды, находившейся в руках международного еврейства.

Полная ответственность за трагедию европейских народов, переживших ужасы нынешней войны во имя выгод финансового капитала, лежит целиком и полностью на евреях. Я же сделал все, что мог, чтобы миллионы детей Европы арийского происхождения не голодали, миллионы мужчин не гибли на полях битв, сотни тысяч женщин и младенцев не подвергались насилиям и бомбардировкам.

После шести лет войны, которая, несмотря на все отступления, в один прекрасный день будет признана самой героической борьбой нации за свое существование, я не могу оставить город, который является столицей рейха. Поскольку наши войска слишком робки, чтобы отразить атаки врага, поскольку сопротивление было поручено организовать тем, у кого нет должного характера, я решил разделить мою судьбу с судьбой тех миллионов, которые решили защищать город.

Я ни в коем случае не отдам себя в руки врагов, которые наверняка приготовили новый спектакль, по сценарию евреев, чтобы порадовать массы, впавшие в состояние истерии.

Я уйду из жизни добровольно в том случае, если пойму, что положение фюрера безнадежно. (Борман ужаснулся: неужели Гитлер думает о себе в третьем лице, потом понял: «Я ведь это сам написал!», исправлять на людях не решился.) Я умру с легким сердцем, потому что знаю, как многого добились наши крестьяне и рабочие, я умру с легким сердцем, ибо вижу совершенно уникальную преданность моему делу нашей молодежи. Я бесконечно благодарен им и завещаю им продолжать борьбу, следуя идеалам великого Клаузевица. Гибель на полях битв приведет в будущем к великолепному возрождению идеалов национал-социализма на базе единства нашей нации.

Множество мужчин и женщин решили связать свои жизни с моею. Я благодарю их за это, однако приказываю им не разделять моей судьбы, но продолжать битву на фронтах. Я приказал командующим армиями, флотом и авиацией крепить в войсках дух национал-социализма, объясняя солдатам, что я – фюрер и создатель движения – предпочел смерть капитуляции…

Перед смертью я исключаю из партии бывшего рейхсмаршала Германа Геринга, я отнимаю у него все те права, которые были ему пожалованы декретом 29 июня 1941 года и решением рейхстага от 1 сентября 1939 года. На его место я назначаю адмирала Деница – в качестве президента рейха и главнокомандующего вооруженными силами.

Перед моей смертью я исключаю из партии и снимаю со всех занимаемых должностей бывшего рейхсфюрера СС и министра внутренних дел Генриха Гиммлера. На его место – в качестве рейхсфюрера СС – я назначаю гауляйтера Карла Ханке, а министром внутренних дел я назначаю гауляйтера Пауля Гислера.

Помимо акта нелояльности по отношению ко мне Геринг и Гиммлер бросили пятно невыразимого позора, начав секретные переговоры с врагом, не поставив меня об этом в известность, против моей воли. И, наконец, в их поступках видно желание узурпировать власть в рейхе.

Желая дать Германии правительство, составленное из наиболее благородных людей, я, как фюрер нации, называю членов нового кабинета:

Президент рейха – адмирал Дениц.

Канцлер – доктор Геббельс.

Министр партии – Борман.

Министр иностранных дел – Зейсс-Инкварт.

Министр внутренних дел – гауляйтер Гислер.

Министр обороны – Дениц.

Главнокомандующий армией – Шернер.

Главнокомандующий флотом – Дениц.

Главнокомандующий воздушным флотом – Грейм.

Рейхсфюрер СС – гауляйтер Ханке.

Министр торговли – Функ.

Министр сельского хозяйства – Баке.

Министр юстиции – Тирак.

Министр культуры – доктор Шеель.

Министр пропаганды – доктор Науман.

Министр финансов – Шверин-Крозиг.

Министр труда – доктор Хаупфауэр.

Министр снабжения – Саур.

Вождь трудового фронта и министр без портфеля – доктор Лей.

…Несколько человек – среди которых Мартин Борман, доктор Геббельс и ряд других – вместе с их женами присоединились ко мне по своей доброй воле, не желая покидать столицу ни при каких обстоятельствах. Они намерены уйти из жизни вместе со мною. Я, однако, считаю, что вопрос борьбы нации являет собою нечто большее, чем их желание. Я убежден, что мой дух после моей смерти не оставит их, но будет помогать им во всех их начинаниях… Пусть они всегда помнят, что наша задача, то есть консолидация национал-социалистского государства, являет собою задачу веков, которые грядут, и поэтому будущее каждого индивида должно быть тщательно скоординировано с интересами всеобщего блага. Я прошу всех немцев, всех национал-социалистов, мужчин и женщин, всех солдат вермахта сохранять верность – до последней капли крови – новому правительству и его президенту.

И – главное – я требую от правительства и народа свято соблюдать расовые законы и всеми силами противостоять интернациональному еврейству.

Берлин, 29 апреля 1945 года, 4 часа утра.

Свидетели: доктор Йозеф Геббельс,

Мартин Борман,

Вильгельм Бургдорф,

Ганс Кребс».


…Гитлер шаркающе обошел тех, кого Борман пригласил в конференц-зал, медленно, потерянно улыбаясь, заглянул им в глаза, пожал каждому руку, повторяя одно и то же:

– Я благодарен вам за верность, спасибо, прощайте…

Потом он отошел к столу – там лежали ампулы с ядом. Он роздал их секретаршам, по-прежнему потерянно улыбаясь.

Затем, сгорбившись, чуть пританцовывая, он медленно двинулся к двери, что вела в его личные покои. На пороге он остановился, обвел всех тяжелым, мутным взглядом, как-то жалобно пожал плечами и медленно, падающе покинул конференц-зал.

Все те, кто был в конференц-зале, сразу же перешли в столовую: там был накрыт стол. Завели патефон. Поставили пластинку с музыкой Вагнера. После того как выпили, кто-то принес другие пластинки. Зашуршала иголка, и – неожиданно для всех – полилась нежная мелодия танго «Нинон».

Бургдорф поднялся, подошел к секретарше Ингмар, пригласил ее на танец. Следом за ним поднялись и другие. Кто-то запел; хлопнула пробка шампанского. Заместитель начальника личной охраны Гитлера захохотал, глядя на то, как штандартенфюрер Вайгель сыпал соль на пятна, оставшиеся на кителе от пролитого шампанского. Смех его был истеричным, он что-то говорил, но слов разобрать было нельзя.

И вдруг распахнулась дверь – на пороге стоял Гитлер.

– Вы мешаете мне спать! – крикнул он тонким, срывающимся голосом. – Прекратите, пожалуйста, эту гнусность! Сейчас всем угодна тишина, хоть немного тишины!

…Узнав об этом, Борман сразу же отправился в комнаты Геббельса. Тот сидел в своем маленьком кабинете за столом и чертил замысловатые круги, не в состоянии собраться с мыслями, хотя намерен был написать свое завещание – он действительно был единственным, кто верил Гитлеру. Впрочем, порою Борману казалось, что Геббельс так же, как и он, понимал все, однако не мог – в силу сложившихся в окружении фюрера отношений – открыто признаться себе в том, что таилось у него в сердце.

О мудрой поговорке «не сотвори себе кумира» вспоминают лишь тогда, когда кумир терпит поражение, и более всего страдают при этом те именно, которые положили жизнь на то, чтобы превратить личность Адольфа Гитлера в фюрера, мессию, кумира нации. Однако разрушить то, что было ими же создано, невыразимо трудно, ибо разрушать пришлось бы самих себя, свою духовную субстанцию, подчиненную и раздавленную кумиром, которому добровольно было отдано свое право на мысль, мнение и поступок: вне и без его разрешения мысль и поступок могли быть квалифицированы, как государственная измена – даже если речь шла о том, как лучше организовать оборону, наладить выпуск военной продукции, скорректировать высказывание пропагандистов НСДАП. Только он, кумир, есть истина в последней инстанции. Только его мнение являет собою абсолютную правду, только его слово может считаться утверждением; все замкнуто на одном, все подчинено одному, все определяется одним. Полная свобода от мыслей, свобода от принятых решений, сладостное растворение в чужой силе – только так и никак иначе!

Борман присел на краешек стула, посмотрел на часы и сказал:

– Йозеф, мы всегда грешили тем, что не договаривали до конца правды. Теперь мы лишены этой привилегии. Вы понимаете, что если завтра нам не удастся обратиться к большевикам от имени нового кабинета – все будет кончено?

– Провидение не вправе оставить нас в беде…

Борман вздохнул:

– Ах, милый Йозеф… Провидение давно оставило нас… Мы барахтаемся в грязной луже, как щенки. – Он хотел было сказать всю правду до конца, но остановил себя: этот истерик готов на все, он совершенно раздавлен страхом, поэтому неуправляем в своем фанатизме. – Если мы не поможем фюреру, немцы никогда не простят нам позора… Подумайте, что может случиться, если сюда ворвутся большевики и захватят его живым…

– Что вы предлагаете? – спросил Геббельс, начав растирать виски длинными трясущимися пальцами. – Что, Мартин?

– То же, о чем думаете вы: помочь фюреру уйти.

– Я этого не предлагал!

– Вы думаете об этом, Йозеф, вы думаете. Как и я. Не лгите же себе наконец!

– Но это невозможно! – Геббельс заплакал. – Я не смогу себе этого простить!

– Хорошо, – сказал Борман. – Подождем еще несколько часов, а потом примем решение.

Геббельс икающе плакал, лицо его сморщилось, слезы на пепельном лице свидетельствовали о какой-то глубокой безнадежной болезни, сокрытой в этом маленьком человечке с горящими круглыми глазами.

«Наверное, у него рак, – подумал Борман поднимаясь. – Он не жилец, в нем нет жажды продолжить радость бытия. Его нельзя оставлять одного. Если я выстрелю, он должен быть рядом, но так, чтобы не пустил мне пулю в затылок. Увидев, как фюрер, корчась, упадет, карлик может засадить в меня обойму… Я убивал во имя идеи, я знал эту работу, у меня нет содрогания перед делом, а он лишь говорил свои речи… Пусть стоит рядом. Пусть будет повязан… Если перемирие с красными состоится, я не хочу оказаться Рэмом, которого обвинят в измене…»

– До свидания, Йозеф, я должен поработать. Встретимся утром в конференц-зале, если фюрер не сможет сам уйти от нас до утра. Повторяю, время истекло. – И добавил пустое, однако же обязательное: – Нация нам этого не простит…


…Через полчаса Борман вызвал к себе помощника Цандера.

– Это – письменные полномочия Деницу на президентство в рейхе, – сказал он, передавая ему текст. – Если вы поймете, что прорыв сквозь русские позиции невозможен, уничтожьте этот текст, подписанный Гитлером, хотя Мюллер заверил меня, что вы, Лоренц и майор Йоханнмайер пройдете линию битвы, пользуясь маяками. Вы передадите текст завещания Деницу и сделаете все для того, чтобы Лоренц и Йоханнмайер были оттерты от адмирала – не вам говорить, что Лоренц служит Геббельсу, а Йоханнмайер неравнодушен к генеральному штабу. Это все. Желаю вам удачи, мой друг, счастливо!

…Первый раз в жизни Борман не закончил беседу с помощником обязательным, как отправление естественной нужды, возгласом «Да здравствует Гитлер!». Спектакль кончился, все торопились в гардероб за пальто, чтобы первыми вскочить в проходящий автобус, пока еще не выстроилась злая длинная очередь из тех, кто только что смеялся и плакал, будучи объединен воедино тем, что разыгрывалось на сцене загримированными лицедеями…

40. УДАР КРАСНОЙ АРМИИ. ПОСЛЕДСТВИЯ – III

Танки и орудия Красной Армии теперь уже расстреливали центр Берлина прямой наводкой. Итог сражения за Берлин стал ясен всем…

Хрустело

«Лично и строго секретно

для маршала Сталина

1. Посланник Соединенных Штатов в Швеции информировал меня, что Гиммлер, выступая от имени Германского Правительства в отсутствие Гитлера, который, как утверждается, болен, обратился к Шведскому Правительству с предложением о капитуляции всех германских вооруженных сил на западном фронте, включая Норвегию, Данию и Голландию.

2. Придерживаясь нашего соглашения с Британским и Советским Правительствами, Правительство Соединенных Штатов полагает, что единственными приемлемыми условиями капитуляции является безоговорочная капитуляция на всех фронтах перед Советским Союзом, Великобританией и Соединенными Штатами.

3. Если немцы принимают условия вышеприведенного 2-го пункта, то они должны немедленно сдаться на всех фронтах местным командирам на поле боя.

4. Если Вы согласны с вышеуказанными 2-м и 3-м пунктами, я дам указания моему Посланнику в Швеции соответственно информировать агента Гиммлера.

Аналогичное послание направляется Премьер-Министру Черчиллю.

Трумэн».

Через пять часов из Москвы ушла шифрованная телеграмма в Вашингтон:

«Личное секретное послание

премьера И. В. Сталина

президенту г-ну Г. Трумэну

Получил Ваше послание… Благодарю Вас за Ваше сообщение о намерении Гиммлера капитулировать на западном фронте. Считаю Ваш предполагаемый ответ Гиммлеру в духе безоговорочной капитуляции на всех фронтах, в том числе и на советском фронте, совершенно правильным. Прошу Вас действовать в духе Вашего предложения, а мы, русские, обязуемся продолжать свои атаки против немцев.

Сообщаю к Вашему сведению, что аналогичный ответ я дал Премьеру Черчиллю, который также обратился ко мне по тому же вопросу»


«Для маршала Сталина от президента

лично и совершенно секретно

Сегодня я послал г-ну Джонсону в Стокгольм следующую телеграмму:

«В связи с Вашим сообщением, отправленным 25 апреля в 3 часа утра, информируйте агента Гитлера, что единственными приемлемыми условиями капитуляции Германии является безоговорочная капитуляция перед Советским Правительством, Великобританией и Соединенными Штатами на всех фронтах.

Если условия капитуляции, указанные выше, принимаются, германские вооруженные силы должны немедленно сдаться на всех фронтах местным командирам на поле боя.

На всех театрах, где сопротивление продолжается, наступление союзников будет энергично проводиться до тех пор, пока не будет достигнута полная победа».

Трумэн».


«Личное и секретное послание

премьера И. В. Сталина

президенту Трумэну

Ваше послание, содержащее сообщение о данных Вами указаниях г-ну Джонсону, получил 27 апреля. Благодарю Вас за это сообщение.

Принятые Вами и г-ном Черчиллем решения добиваться безоговорочной капитуляции немецких вооруженных сил, по-моему, – единственно правильный ответ на предложения немцев».

41. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – XII

(И снова директор ФБР Джон Эдгар Гувер)

С первых дней своего прихода в Белый дом Рузвельт был окружен ненавистью не только нацистов Гитлера, фашистов Муссолини, – в самой Америке ему противостояла могущественная группа людей, готовых на все, лишь бы изменить новый курс, провозглашенный демократическим президентом.

Смысл этого курса заключался в признании политических реальностей, сложившихся в мире, – с одной стороны, и, с другой – в открытом и нелицеприятном обсуждении бедственного экономического положения страны.

Конечно же, наивно было считать Франклина Делано Рузвельта политиком левого толка; он стоял на страже интересов своего класса; однако он называл вещи своими именами, он защищал мир свободного предпринимательства от его наиболее недальновидных, догматических и алчных представителей, причем защищал в центре, а отнюдь не слева, как о том писал Геббельс. Но зашоренность консерваторов такова, что всякое новое слово, хоть в какой-то мере отходящее от привычных штампов, устоявшихся десятилетиями, кажется им концом света, изменой идеалам, крахом традиций, предательством родины. Для консерваторов – всегда и везде – форма куда как важнее смысла. Слово надежнее дела, прошлое дороже будущего.

Когда Рузвельт открыто на всю страну сказал, что «труд рабочих имеет такое же право на уважение, как и собственность», правые ощутили шок. Но президент не остановился на этом, он продолжил:

– Но наши рабочие нуждаются не только в уважении к труду. Им нужна действенная защита их права получать за свой труд столько, сколько необходимо для пристойного существования при постоянно повышающемся уровне жизни… Кое-кто не умеет разобраться ни в современной жизни, ни в уроках истории… Такого рода люди пытаются отрицать право рабочих на заключение коллективных договоров, на материальную заинтересованность, просто-напросто на человеческий образ жизни. Так вот, именно эти близорукие консерваторы, а не рабочие создают угрозу распрей, которые в других странах привели к взрыву…

…Эти его слова переполнили чашу терпения; крайне правые финансисты и бизнесмены поставили на военный путч, на фашистский переворот.

…Джон Эдгар Гувер был великолепнейшим образом осведомлен о том, отчего генерал и кавалер боевых орденов Смэдли Батлер был уволен в отставку. История его падения уходила в прошлое, когда он в начале тридцатых годов, выступая перед прессой, рассказал, как Муссолини, сидя за рулем одной из своих гоночных машин (их у него было двадцать три), сбил мальчишку, проносясь через маленький городок под Римом. На беду, рядом с ним сидел молодой американский журналист, он-то и поведал генералу об этом эпизоде, добавив: «Диктатор повернулся ко мне. Лицо его было бледным, но полным какого-то пьяного веселья. „Никогда не оглядывайтесь, – усмехнулся он. – И забудьте то, что видели. Жизнь одного человека – ничто в сравнении с благом нации“.

Генерал гремел:

– Римский диктатор – это бешеный пес, который вот-вот сорвется с цепи и бросится на Европу! Ему нечего терять! Он лишен морали, он алчет владычества!

Итальянский посол сразу же посетил государственный департамент и вручил ноту протеста.

Президент Герберт Гувер, сменивший Кулиджа, вызвал генерала и попросил его отказаться от своих слов.

– Но ведь все, что я говорил, – правда, – возразил Батлер.

– Может быть, – согласился Герберт Гувер, – но вы не можете отрицать того, что Муссолини сейчас олицетворяет собою антибольшевистскую силу Европы.

– В таком случае я готов стать на сторону большевиков, господин президент, хоть мне и очень не нравится их доктрина.

Герберт Гувер крякнул, кашлянул, уперся тяжелым взглядом в лицо генерала и заключил:

– Ну если вы так ставите вопрос, то и я позволю себе быть до конца определенным: в случае если вы не откажетесь от своих слов, мы предадим вас военно-полевому суду.

– Что ж, тогда я буду вынужден продолжать свою кампанию… Я просто-напросто обязан рассказать американцам, кто является нашим европейским союзником против России. Я открыл лишь часть фактов, имеющихся в моем распоряжении, значит, пришло время выложить все.

– Вы пожалеете об этом, генерал, – пообещал президент и кивком прекратил аудиенцию. Она была беспрецедентно короткой: шесть минут, ни секундой больше.

Из Белого дома Батлер вышел самым популярным человеком Америки. Итальянский посол, испугавшись, что генерал действительно начнет кампанию против Муссолини – рассказать про римского диктатора было что, – попросил государственный департамент замять дело, Батлер был уволен в отставку; когда на смену Гуверу пришел президент Рузвельт и начал свои скандальные выступления, которые были обращены к рабочим, генерала посетили два человека и сказали:

– Мистер Батлер, «Американский легион», организация, про которую враги говорят вздор и клевету, должна быть возглавлена вами, ибо вы умеете отстаивать право на особое мнение. Осенью в Чикаго будет съезд «Легиона», мы готовы поддержать вас, если вы согласитесь выставить свою кандидатуру.

– Это честь для меня, – ответил генерал, – но откуда я возьму деньги на предвыборную кампанию? Кто будет финансировать мою кандидатуру? Я польщен вашим предложением, но вынужден отказаться…

Один из визитеров, помощник командора «Легиона» Джеральд Макграйр, достал из кармана две чековые книжки на сто тысяч долларов и положил их на стол перед генералом:

– Это первый взнос. Мы передадим вам столько, сколько будет нужно для победы.

Второй визитер, Уильям Дойл, передал генералу текст его речи в Чикаго. Помимо нападок на экономическую политику Рузвельта, помимо критики внешнеполитического курса президента, особенно признания Советской России, там было два абзаца, которые потрясли Батлера. В них прямо говорилось, что эксперимент Муссолини и Гитлера – единственно реальная альтернатива коммунизму.

Батлер понял, что его играют. Поэтому он сказал:

– Ну что ж, дело стоит того, чтобы за него подраться. Сводите меня с вашими боссами, продумаем, как поступать дальше.

– Вы слышали о моем боссе, – ответил Макграйр. – Это полковник Грейсон Мэрфи с Уолл-стрита, он замкнут на биржу, стоит несколько миллионов.

– Один Мэрфи мало чего даст, – сказал Батлер. – Он сильный парень, я понимаю, но один ничего не сделает в таком сложном предприятии, какое вы затеваете.

Через три дня Макграйр устроил встречу Батлера с коллегой Мэрфи – биржевым воротилой Робертом Кларком.

– Вы хотите точности, – сказал тот, – что ж, согласен. Я стою тридцать миллионов долларов, и я готов вложить пятнадцать в «Легион», с тем чтобы солдаты сделали то, в чем заинтересованы я и мои друзья.

– А в чем вы заинтересованы?

– В сильной руке, – ответил Кларк. – В том, чтобы в Белом доме сидел хозяин, а не хромоногая демократическая размазня.

– Вы убеждены, что Европа поддержит вас? – поинтересовался Батлер. – Не боитесь остаться в изоляции?

– Не боимся.

– А я боюсь.

– Словом, вы отказываетесь войти в наше дело?

И генерал ответил:

– До тех пор пока я не получу сведений, как прореагируют на ваши соображения в Европе, я воздержусь от участия в предприятии.

Макграйр был отправлен в Гавр. Там он встретился с лидерами французских фашистов; кагуляры с восторгом отнеслись к предложению «легионеров» о необходимости воцарения «сильной руки» в Белом доме.

Контакты с людьми Гитлера и Муссолини были столь же обнадеживающими.

Вернувшись из Европы, Макграйр посетил Батлера и сказал ему без обиняков:

– Америке необходима срочная перемена системы правления. Вы возглавите поход ветеранов на Вашингтон. Этим мы понудим Рузвельта отойти в сторону. Если он проявит благоразумие, мы оставим его на плаву – вроде итальянского короля при Муссолини. Если он не согласится сотрудничать с молодым движением американского фашизма, мы его сбросим. Лишь одна сила способна сломить коммунизм – это национальный фашизм.

– Чтобы произвести переворот, нужна организация, – заметил генерал Батлер. – Не кидайтесь с кинжалом на горячее дерьмо, это смешно выглядит…

– Прежний командор «Американского легиона» Луис Джонсон[84] сильнее Мэрфи и Кларка вместе взятых, – ответил Макграйр. – Он – с нами. И не только один он. Я кооптирован на пост начальника отдела по приему почетных гостей «Легиона», я знаю, что говорю, когда заверяю вас в нашей мощи. С нами генерал Дуглас Макартур, а вам известно, какой это человек; с нами генерал Макнайдер, а вы знаете, какие банки стоят за ним… И это только пара имен из нашего военного клана…

…После этого Батлер сделал заявление для печати.

Америка загудела

Однако лидер страны далеко не всегда правомочен принимать волевые решения. Ряд советников правительства, которые представляли интересы ведущих банковских и промышленных групп, были контактными фигурами, осуществлявшими связь между истинными хозяевами Америки и администрацией. Поскольку миллиардер Морган стоял за спиной «Легиона», поскольку Форд открыто симпатизировал фашизму, духу «порядка и закона, с которым не спорят», ближайшему окружению Рузвельта была навязана линия, которая определяется просто и горестно: «балансируя, спустить дело на тормозах».

Память общества коротка, особенно когда средства массовой информации ежедневно и ежечасно подбрасывают в постоянно огнедышащую топку сенсации новые скандалы, версии, сплетни, анекдоты, ужасы.

И на этот раз люди, связанные с издательскими концернами, смогли повлиять на репортеров так, что пресса сработала в нужном направлении: газеты оказались заполнены броскими сообщениями о новом любовном увлечении известного актера Хэмфри Боггарта; в статьях гудели о фаворите американских ипподромов трехлетке Стоу, который в трех забегах привез два миллиона долларов выигрыша своему хозяину; много и весело писали про то, как Чарльз Чаплин снимает новый фильм. Дело о фашистском путче забыли.

Однако заговорщики остались.

Они ждали своего часа.

Они его дождались.


Через десять часов после того, как Рузвельт умер в своей загородной резиденции, генерал Донован проинформировал Даллеса, что контакт с Вольфом – в случае если это поможет спасти Италию от коммунизма – необходимо срочно возобновить.


Через два дня Карл Вольф имел тайную встречу с посланцем Даллеса. После этого он начал готовиться к заключительной фазе переговоров в Швейцарии; Шелленберга в известность не поставил: каждый умирает в одиночку, а уж живет – тем более.

Тем не менее Борман узнал об этом. Он не сразу принял решение, но план зрел в его голове, любопытный, смелый план. Оставалось додумать детали – этим занялся Мюллер.

Вольф получил приказ из бункера прибыть к Даллесу – без приглашения, наскоком – и привезти текст капитуляции всех войск рейха в Северной Италии перед западными союзниками; приказ был отправлен ему открытым текстом, надо было, чтобы русские узнали об этом немедленно.

Русские об этом немедленно и узнали…


Через пять дней Трумэн собрал свой «теневой кабинет» и сообщил, что он намерен в течение ближайшего времени освободить со своих постов ведущих министров, пришедших в Вашингтон вместе с Рузвельтом.

При этом он назвал тех, кого намерен приблизить к себе в самое ближайшее время.

– Две ключевые фигуры вызовут, конечно же, свистопляску среди левых, – заметил Трумэн. – Я имею в виду Джона Даллеса и Форрестола, но именно эти люди потребуются мне, чтобы проводить твердый курс после того, как в Европе и в Азии смолкнут пушки.

Он знал, что говорил: и Даллес, и Форрестол были теми американскими политиками, которые наиболее последовательно содействовали финансированию немецкой промышленности накануне прихода Гитлера к власти; Форрестол способствовал вложению капиталов Уолл-стрита в немецкий стальной трест «Ферайнингте штальверке». Именно эта корпорация платила деньги Гиммлеру для создания СС. Даллес был не только компаньоном нацистского банкира Шредера. Он разместил в Германии займы на сумму в несколько сот миллионов долларов и помог концерну «Фарбениндустри», проводившему опыты на заключенных в гитлеровских концлагерях, открыть свои филиалы в Америке. Гитлер уйдет, но те, кто его создал, останутся. Незачем искать новых людей – старый друг лучше новых двух, да и за одного битого двух небитых дают.

Трумэн привел в Белый дом всех тех, кто работал под его началом, когда он был сенатором от штата Миссури. Полковника Вогана он сделал своим адъютантом и присвоил ему звание генерала. Личный врач нового президента был вызван из Канзас-сити и сразу же пожалован генералом; связь с миром бизнеса Западного побережья начал осуществлять личный друг президента нефтяной король Эдвин Поули.

Когда один из «миссурийской банды» – так в народе назвали этот его «теневой кабинет» – заметил, что такого рода крен в правительстве неминуемо вызовет нарекания на отход от курса Рузвельта, новый президент досадливо поморщился:

– Каждый президент имеет право на свой курс. А если слева начнутся нападки, обопремся на тех, кто стоит на самом правом краю нашего политического поля. Заигрывание Рузвельта с Москвой надоело. Сталина пора поставить на место, наших коммунистов надо осадить, они сделали свое дело на фронте и – хватит, пусть отойдут в сторону.


Через семь дней Джон Эдгар Гувер получил санкцию на начало работы против всех тех, кто поддерживал или поддерживает добрые отношения с антифашистскими организациями, особенно с такими, которые открыто восхищаются мужеством и героизмом русских в их борьбе против гитлеризма.

42. ИНФОРМАЦИЯ К РАЗМЫШЛЕНИЮ – XIII

(Еще раз о Максиме Максимовиче Исаеве)

Штирлиц лежал в кровавом тошнотном полузабытьи. Тело было чужим, ватным, даже если пробовал шевелить пальцами – в голове отдавало острым, игольчатым звоном и лицо сразу же покрывалось потом. Язык был громадным, сухим, мешал дышать. Но самое страшное было в том, что он не мог сосредоточиться, мысль не давалась ему, она рвалась, как эрзац-шпагат, и он никак не мог вспомнить, что его занимало даже секунду назад.

«Заставь, – тяжело сказал он самому себе. – Заставь, – повторил он. – Заставь… А что это такое? Зачем? Зачем я вспомнил это слово? Я и так все время заставлял себя, я устал от этого… Нет, – возразил он, – ты должен и ты можешь заставить… Ну-ка заставь… О чем я? – теперь уже с ужасом подумал он, ибо забыл, отчего появилась мысль о том, что он должен себя заставить. – А ты вспомни. Вспомни… Заставь себя вспомнить… Ах да, я хотел заставить себя вспоминать то, что дорого мне… Тогда начнется цепь, а она, как хороший канат в горах… Каких горах? – не понял он себя. – При чем здесь горы? Ах, это, наверное, когда папа привез меня в Сен-Готард, и была осень, межсезонье, людей нет, только прозрачный звон на отрогах, стада паслись, на шеях коров колокольчики, и такой это был прекрасный перезвон, такое бывает разве что перед новым годом, когда ты еще маленький и, проснувшись, долго не открываешь глаз, потому что мечтаешь про то, каким будет подарок папы… Но ведь я не сказал Мюллеру, как зовут папу? – испуганно спросил он себя. – Я не сказал ему, что я никакой не Исаев, а Сева Владимиров, и папа похоронен в Сибири, его убили такие же, как он, только русские… Ну а что будет, если я ему сказал об этом? Будет плохо. Он не смеет прикасаться к папиной памяти даже словом… А еще он станет обладать знанием и обернет это против меня, пошлет телеграмму в Центр, в которой сообщит, что Сева Владимиров на все согласен. А кто там помнит, что я – Владимиров? Там и про Исаева-то знают трое. Видишь, ты заставил себя, ты смог себя заставить думать, только не засыпай, потом будет трудно снова в голове будет мешанина, а это страшно. „Не дай мне бог сойти с ума, уже лучше посох и сума…“ Кто это? Заставь, – изнуряюще нудно приказал он себе, – вспомни, ты помнишь… Это Пушкин – как же я могу это забыть… Ах, какая прекрасная была у Пушкина визитная карточка, здесь на карточке пишут все должности, звания, количество крестов, господин профессор, доктор, кавалер Рыцарского креста штурмбанфюрер Менгеле, дипломированный врач-терапевт. А нужно бы только одно слово – „палач“… А на визитной карточке Пушкина просто: „Пушкин“. И хоть на конце был никому не нужный „ять“, зато как прекрасна эта его карточка – сколько в ней отрицания пошлости, каково достоинство, экое ощущение личности… Пушкин… Погоди, Максим… Погоди… Почему ты вспомнил о горах? Ну так это ведь ясно, – ответил он себе, – Сен-Готард, Чертов Мост, Суворов, чудо-богатыри… А канонада отчего-то совсем не слышна… – Он вдруг ужаснулся. – А что, если прорвались танки Венка? Или эсэсовцы Шернера? Или с Даллесом сговорился Гиммлер?»

Штирлиц вскинулся с лежака, ощутив – впервые за эти страшные часы – мышцы спины; но сразу же упал, оттого что ноги были схвачены стальными обручами, а руки заломлены за спину…

«Я жив, – сказал он себе. – Я жив. Жив, и слышна канонада. Просто они били меня по голове, а Вилли ударил в ухо тем пузатым хрустальным стаканом… Я поэтому стал плохо слышать, это ничего, пройдет, в русском госпитале мне сделают операцию, и все будет в порядке…»

Он бессильно опустился на лежак и лишь теперь почувствовал рвущую боль во всем теле. До этого боли не было – лишь тупое ощущение собственного отсутствия. Так бывает, видимо, когда человек между жизнью и смертью: слабость и гулкая тишина.

«Я жив, – повторил он себе. – Ты жив, потому что можешь чувствовать боль. А про цепь ты велел себе вспоминать оттого, что по ней, как по канату в горах, можно добраться до счастья, до вершины, откуда видно далеко окрест, словно в Оберзальцберге. Домики на равнине кажутся меньше спичечных коробков, мир поэтому делается огромным и спокойным, а ты достаешь из рюкзака хлеб, колбасу и сыр, термос с кофе и начинаешь пировать… Погоди – высшее счастье не в том, чтобы созерцать мир сверху, в этом есть что-то надменное. Нет, счастье – это когда ты живешь на равнине, среди людей, но памятью можешь подниматься к тому, что доставляет тебе высшее наслаждение… Дает силу выжить… Погоди, погоди, все то время, пока они били меня, я вспоминал одно и то же имя… Я повторял это имя, как заклинание… Какое? Вспомни. Заставь себя, ты можешь себя заставить, не давай себе поблажки, боль – это жизнь, нечего валить на боль, ты должен вспомнить то имя…»

Грохнуло рядом; хрустнуло; зазвенели осколки стекла…

«Сирин! – ликующе вспомнил Штирлиц. – Ты держался за это имя зубами, когда они били тебя, твои руки были в наручниках, и ты не мог ухватиться за спасательный круг, а этим кругом был Сирин, и ты держался зубами, у тебя ужасно болели скулы не потому, что они били тебя по лицу, а оттого, что ты ни на секунду не смел разжать зубы, ты бы сразу пошел на дно… А кто такой Сирин? Откуда это имя? Погоди, так ведь это Ефрем, просветитель из Сирии, потому-то и стал на Руси зваться Сириным… Как это у него? Проходит день, по следам его идет другой, и, когда не гадаешь, смерть стоит уже в головах у тебя… Где мудрецы, которые писаниями своими наполнили мир? Где те, которые изумляли мир своими творениями, пленяли умствованиями? Где те, которые гордились дорогими одеждами и покоились на пурпуровых ложах? Где те, которые изумляли красотою своей наружности? Где те руки, что украшались жемчужинами? Где те, которые приводили в трепет своими велениями и покоряли землю ужасом своего величия? Спроси землю, и она укажет тебе, где они, куда положены… Вон, все они вместе лежат в земле, все стали прахом… Вот за кого я держался, пока они меня мучали, и я выдержал, спасибо тебе, сириец Ефрем, спасибо тебе, человек духа… Спасибо… И про Сен-Готард я вспомнил неспроста, потому что папа именно туда взял книги, в которых были писания Сирина и Никона Черногорца… Помнишь, в пансионате, где мы ночевали, была злая хозяйка? Чистая ведьма, волосы пегие, на „доброе утро“ не отвечала – такое в Швейцарии редко встретишь: они ведь добрые люди, в горах живут, там злой не выживет, и папа тогда прочитал мне Сирина, очень еще смеялся… Как это? Нет зверя, подобного жене лукавой, самое острое оружие диавольское… И аспиды, если их приласкают, делаются кроткими, и львы и барсы, привыкнув к человеку, бывают смирны; но лукавая и бесстыдная жена, если оскорбляют ее, бесится, ласкают – превозносится… Папа еще тогда предложил испробовать истинность слов Ефрема Сирина, и мы спустились на первый этаж, и попросили кофе, и стали говорить ведьме, какой хороший у нее пансионат и как прекрасно спать под перинами при открытом окне, а она буркнула, что на всех не натопишь, проклятая немецкая привычка открывать окна, будто днем не надышитесь здешним воздухом… Папа тогда подмигнул мне, повторив: „Если ласкают – превозносится“… А последний раз я вспомнил Сирина после поджога рейхстага, когда Гейдрих собрал шестой отдел РСХА и, плача настоящими слезами, говорил о преступлении большевиков, которые подняли руку на германскую святыню, хотя почти все, кто слушал его, накануне были мобилизованы для выполнения специального задания, и закон о введении чрезвычайного положения был уже заранее распечатан и роздан тем, кто должен был начать аресты коммунистов и социал-демократов… А Гейдрих плакал…» Штирлиц тогда не мог понять, как может столь гармонично умещаться ложь и правда в одном человеке, в том именно, кто планировал поджог, а сейчас рыдал по германской святыне…

Вернувшись к себе – Штирлиц тогда жил в Шарлоттенбурге, за мостом, напротив «блошиного рынка», – он снова смог припасть памятью к тому спасительному, что давало ему силы жить, к русскому языку, и вспоминался ему тогда именно Сирин, и слышал он голос папы, который так прекрасно читал этого веселого православного попа из Дамаска… «Кто устоит против обольщений злодея, когда увидит, что весь мир в смятении и что каждый бежит укрыться в горах, и одни умирают от голода, а другие истаивают, как воск, от жажды? Каждый со слезами на глазах будет спрашивать другого: „Есть ли на земле слово Правды?“ И услышит в ответ: „Нигде“. И тогда многие поклонятся мучителю, взывая: „Ты – наш спаситель!“ Бесстыдный же, прияв тогда власть, пошлет своих бесов во все концы смело проповедовать: „Великий царь явился к вам во славе!“ Все его последователи станут носить в себе печать зверя, только тогда они смогут получать себе пищу и все потребное… Для привлечения к себе станут прибегать к хитрости: „Не беру от вас даров, говорю о зле со гневом“, и многие сословия, увидав добродетели его, провозгласят его царем… И станет злодей на виду у зрителей переставлять горы и вызывать острова из моря, но это будет обман, ибо люди не смогут находить себе пищи, и жестокие надзиратели будут стоять повсюду, и начнут младенцы умирать в лонах матерей, и от трупов, лежащих вдоль дорог, распространится зловоние…»

«Когда мы вываливались из машины, – вспомнил Штирлиц дорогу из Линца в Берлин, – запах был сладким, потому что в обочинах лежали убитые и никто не хоронил их, никому не было дела ни до чего, только до себя, однако возмездие наступило не тогда, когда должно было наступить, не сразу после того, как злодеи подожгли рейхстаг и бросили в тюрьму моих товарищей, а спустя страшные двенадцать лет; как же равнодушно время – та таинственная субстанция, в которой мы реализуем самих себя… Или не реализуем вовсе…»

– Эй! – крикнул Штирлиц и поразился себе: не говорил, а хрипел. Что-то случилось с голосом. «Но ведь голосовые связки нельзя отбить, – подумал он, – просто я держал себя, чтобы не кричать от боли – им ведь этого так хотелось, для них это было бы счастьем, видеть, как я корчусь, но я им не доставил этого счастья, я кричал про себя, и поэтому у меня что-то запеклось в горле. Пройдет». – Эй! – снова прохрипел он и решил, что его не услышат, а ему надо было подняться и ощутить себя всего. Может, они отбили ноги, и он не сможет подняться, не сможет ходить. Пусть они придут сюда, пусть отведут его в туалет, а может, Мюллер приказал им не пускать меня никуда, или этот «добрый доктор велел держать меня недвижимым, так ему будет сподручнее потом работать со мной. Они ж, наглецы, говорят: „Он работает“. Вот сволочи, как похабят прекрасное слово „работа“, да разве они одно это слово опохабили? Они опохабили то слово, за которое погибло столько прекрасных товарищей. Они ведь посмели прекрасное и чистое слово «социализм» взять себе, обгадив его собственничеством, арийской принадлежностью! Ну, прохвосты! Нет ведь национального социализма, как нет национального добра, чести, национального мужества…

– Ну, что тебе? – спросил Вилли, приоткрыв дверь. Штирлицу снова показалось, что тот и не отходил от него.

– В туалет пусти.

– Лей под себя, – засмеялся Вилли как-то странно, лающе. – Подсохнешь, морозов больше не будет, весна…

«Он ничего не соображает, – понял Штирлиц. – Пьян. Они все время пьют – так всегда бывает у трусов. Они наглые, когда все скопом и над ними есть хозяин, а стоит остаться одним, их начинает давить страх, и они пьют коньяк, чтобы им не было так ужасно».

– Ну, смотри, – прохрипел Штирлиц, – смотри, Вилли! Смотри, собака, ты можешь меня расстрелять, если прикажет Мюллер, и это будет по правилам, но он не мог тебе приказать не пускать меня в сортир, смотри, Вилли…

Тот подошел к нему («Я верно рассчитал, – понял Штирлиц, – я нажал в ту самую точку, которая только у него и ощущает боль, я попал в точку его страха перед шефом, другие точки в нем атрофированы, растение, а не двуногий»), снял наручники, отстегнул стальные обручи на лодыжках и сел на стул.

– Валяй, – сказал он. – Иди…

Штирлиц хотел было подняться, но сразу же упал, не почувствовав своего тела; боль снова исчезла – кружащаяся звонкая ватность. Тошнит.

Вилли засмеялся. Снова взорвался снаряд – теперь еще ближе. Дом тряхануло, Вилли поднялся, чуть шатаясь, приблизился к Штирлицу и ударил его сапогом в кровавое месиво лица.

– Вставай!

– Спасибо, – ответил Штирлиц, потому что боль снова вернулась к нему. «Спасибо тебе, Вилли, зло рождает добро, точно, я убеждаюсь в этом на себе, как не поверить. Одно слово – опыт. Ох ты, как же болит все тело, а?! Только лица у меня будто бы нет, будто горячий компресс положили; а почему так трудно открывать глаза? Может, доктор уколол в веки, чтобы я не мог больше видеть их лица? Все равно я их запомнил на всю жизнь… Погоди про всю жизнь… Не надо… Он бы не стал мне колоть веки, они б просто выжгли мне глаза сигаретами – нет ничего проще. Им, значит, пока еще нужны мои глаза…»

…Он стал медленно подниматься с пола, руки дрожали, но он все время повторял себе спасительное слово – «Заставь!». Сплюнул кровавый комок, прокашлялся и сказал своим прежним голосом, уже слыша себя:

– Пошли…

– Погоди, – ответил Вилли, выглянул в коридор, крикнул: – Кто еще не кончил работу, молчать! Я не один!

Штирлиц шел, раскачиваясь, цепляясь распухшими пальцами за стены, чтобы не упасть. Возле двери, обитой красной кожей, он остановился, снова сплюнул кровавый комок – ему доставило удовольствие видеть, как кровь поползла по аккуратным белым обоям в голубую розочку – пусть попробуют отмыть. Это ж ранит их сердце: такая неопрятность. Сейчас, верно, ударит. И впрямь Вилли ударил его по голове. Штирлиц упал, впав в темное беспамятство…


…Мюллер принял еще две таблетки колки, которые ему подарил Шелленберг, и начал неторопливо переодеваться. Все. Конец. Исход. Жаль Ойгена. И Вилли жаль, а еще больше жаль Гешке, толковый парень, но если позволить им уйти – тогда вся игра окажется блефом. Штирлиц – человек особый, он поддавок не примет, да и в Москве сидят крепкие люди, они будут калькулировать товар. Им простую липу не всучишь… Чтобы завершить свою коронную партию перед тем, как уйти отсюда под грохот русской канонады по тропе ОДЕССы, он может пожертвовать этими парнями, толковыми и верными ему, он просто обязан отдать их на закланье – так рассчитана его комбинация… Даже если в дом угодит снаряд и Штирлица прихлопнет вместе с ними, документам, что собраны там, будет вера. Они же станут искать Штирлица и найдут его – в крови, со следами пыток. И это будет как предсмертное письмо верного им человека, они скушают его дезинформацию, поверят ему, и он, Мюллер, именно он, сделает так, что в Москве прольется кровь, много крови, – ах как это важно для его дела, когда льется кровь; кровь уходит – сила уходит, сила уходит – пустыня грядет…

…Мюллер снял трубку телефона, набрал номер, услышал знакомый голос: эта опорная точка ОДЕССы в порядке; только пятый абонент не ответил; наверное, попал снаряд. Шестая и седьмая ждали. Все, порядок, где Борман?


…Приказ о взрыве штолен в Альт Аусзее, где хранились картины, иконы и скульптуры, вывезенные из всех стран Европы, отправил Геббельс. Об этом Борман – в суматохе последних часов – не знал.


…Кальтенбруннер тяжело отходил после ночного, темного пьянства. Боязливо оглядываясь, словно ожидая, что кто-то вот-вот схватит за руку, проталкивал в себя рюмку коньяку – в первый же момент, как только открывал глаза. Закуривал горькую сигаретку «каро», самую дешевую (раньше всегда этим бравировал). Лишь потом одевался, выходил в комнату, где работали секретари. Затравленно интересовался последними новостями из Берлина, все еще – в глубине души – надеясь на чудо.

Здесь-то, ранним утром, ему и передали послание Геббельса.

– Где команда взрывников Аусзее? – спросил Кальтенбруннер и налил себе еще одну рюмку коньяку. – Соедините меня с ними.

Секретарь, только что приехавший вместе с Кальтенбруннером из Берлина, здешней обстановки не знавший, ответил, что он должен запросить номер, он какой-то особый; они ж засекречены, живут на конспиративной квартире, чуть ли не по словацким паспортам…

– Я соединю вас, обергруппенфюрер, я в курсе дела, – сказал Хётль. Он теперь не отходил от Кальтенбруннера ни на шаг. – С вашего аппарата. Пойдемте. – И распахнул дверь в его кабинет.

Здесь, когда они остались одни, Хётль – в который раз уже за последние дни – вспомнил Штирлица – его спокойное лицо, миндалевидные прищуренные глаза, чуть снисходительную усмешку, его слова про то, как надо жать на Кальтенбруннера, чтобы тот не сделал непоправимого, – и сказал:

– Обергруппенфюрер, вы не станете звонить взрывникам.

Тот вскинул свое длинное, лошадиное лицо. Брови поползли наверх, сделав маленький лоб морщинистым и дряблым.

– Что?!

– Вы не станете этого делать, – повторил Хётль, – хотя бы потому, что американский представитель в Берне Аллен Даллес только что сел за стол переговоров с обергруппенфюрером Карлом Вольфом, потому что тот гарантировал спасение картин галереи Уффици. Я готов сделать так, что Даллес узнает про ваш мужественный поступок: вы ослушались Геббельса, вы спасли для мира непреходящие культурные ценности – это усилит ваши позиции, особенно после измены Гиммлера, – во время предстоящих переговоров с западными союзниками… Если же вы не сделаете этого, то…

– То что?! Что?! Я сейчас сделаю другое: я сейчас же прикажу расстрелять вас…

– Ну что ж, приказывайте, – ответил Хётль, стараясь отогнать от себя постоянное видение: лицо Штирлица, измученное, с черными тенями под глазами. – Только вы убьете ваш же последний шанс… Никто не сможет сказать американцам о вашем благородном поступке, кроме меня…

– Каким образом вы скажете об этом Даллесу? Отчего вы думаете, что он вообще станет вас слушать?!

– Станет, – ответил Хётль. – Он уже слушает меня. И я признался ему, что поддерживаю контакт с ним – с вашей санкции… Это – в вашу пользу… А спасение Альт Аусзее еще более укрепит ваши позиции… Карл Вольф это понял первым и сейчас отдыхает на своей вилле в Северной Италии под охраной американских солдат…

– А что мне делать с телеграммой Геббельса? – растерянно спросил Кальтенбруннер. – Что я ему отвечу?

– Вы думаете, он еще ждет вашего ответа?

Хётль снял трубку и, прежде чем набрать номер, снова вспомнил Штирлица, когда тот говорил: «Навязывайте Кальтенбруннеру действие, они сами не умеют поступать. Они раздавлены их же кумиром, Гитлером. В этом их трагедия, а ваше спасение…»

– Алло, «Ястреб», – услышав ответ эсэсовского взрывника, сказал Хётль, – говорит «Орел» по поручению «Высшего»: без его указания операция «Обвал» не имеет права быть проведена…

«Ястреб» рассмеялся – пьян. Что-то сказал напарнику, потом просипел:

– Слушайте, вы, «Орел», у нас существует приказ «Высшего» провести «Обвал», и мы его проведем, если он лично его не отменит! Тем более что танки американцев совсем рядом… Мы уже собрали рюкзаки… После работы, когда мы ее закончим, приглашаем вас на альпийские луга, там загар хороший и коровы недоеные…

Хётль понял, что гестаповец сейчас положит трубку, поэтому он – невольно подражая Штирлицу – нажал:

– Послушайте, вы меня, видимо, неверно поняли… «Высший» сейчас отдаст вам личный приказ, он у аппарата…

Хётль протянул трубку Кальтенбруннеру. Тот грыз ноготь на мизинце, ловко, как белка орех, смотрел на Хётля красными ожидающими глазами. Штурмбанфюрер зажал мембрану ладонью, шепнул:

– Скажите, что пришло личное указание рейхсминистра Геббельса: до особого приказа из Берлина не взрывать… Ну, говорите же!

– А если он меня не послушает? – спросил Кальтенбруннер, и Хётль с ужасом понял, какой идиот правил им все эти годы, чьи приказы он выполнял, кому поклонялся, кто разложил его, сделав бесхарактерным, мелким и подлым трусом, не способным быть человеком – только исполнителем чужой воли…

– Пригрозите расстрелом, – сказал он. – Тогда послушает.

Кальтенбруннер взял трубку, откашлялся; лающим, знакомым всем в РСХА голосом с ужасным венским акцентом отчеканил:

– Здесь «Высший»! Указание, переданное вам «Орлом», исполнять беспрекословно! Этого требуют высшие интересы рейха! Ослушание поведет к расстрелу! До того, пока я лично не прикажу, штольню не взрывать!


…Воистину связь случайного и закономерного является проявлением диалектического закона человеческого бытия.

Случайность поездки Штирлица в Альт Аусзее, закономерность его анализа Хётля, точное предсказание им поведения Кальтенбруннера в кризисной ситуации, основанное на знании механики, морали нацистского рейха, глубокое понимание безыдейности, изначальной безнравственности гитлеризма – все эти компоненты закономерности и случайности привели к тому, что именно он, полковник советской разведки, русский интеллигент Максим Исаев, внес свой вклад в то, что сокровища мировой культуры, похищенные нацистами, не оказались погребенными на семисотметровой глубине штольни Альт Аусзее.

43. ПАУКИ В БАНКЕ – III

…В ночь на 30 апреля Гитлер так и не смог покончить с собою. Утром он вышел в конференц-зал, как и обычно, в девять часов. Был гладко выбрит. Рука тряслась меньше обычного.

Первым докладывал командующий обороной Берлина генерал Вейдлинг:

– Бои идут между Кантштрассе и Бисмаркштрассе. По-прежнему напряженное положение на Курфюрстендам… Русские танки находятся в семистах метрах от рейхсканцелярии… Надежды на прорыв армии Венка к центру города нет, фюрер… Я снова и снова обращаюсь к вам с просьбой согласиться на то, чтобы верные части обеспечили ваш выход из бункера. В моем распоряжении есть люди, которые смогут организовать прорыв к Потсдаму – там мы попробуем соединиться с Венком…

Борман не дал ответить Гитлеру, задал вопрос:

– Какова гарантия того, что фюрер не попадет в руки врагов? Вы берете на себя ответственность за то, что не случится самой страшной трагедии, которая только возможна?

– Абсолютной гарантии я не могу дать, – пожевав губами, ответил Вейдлинг, – но люди будут сражаться до последнего во имя спасения фюрера…

Гитлер молчал, смотрел пустыми, круглыми глазами то на Бормана, то на Вейдлинга.

И – наконец – помог Геббельс.

– Генерал, – сказал он, – мы ждем определенного ответа: вы, лично вы, Вейдлинг, гарантируете нам, что жизнь фюрера во время прорыва будет вне опасности? Он не попадет в плен? Если это случится, отвечать вам придется перед судом истории, и не только вам…

– Господин Геббельс, на войне, как на войне, – ответил Вейдлинг, – помимо законов сражений большую роль играют досадные факторы случайности…

Борман скорбно и понимающе посмотрел на Гитлера. Тот как-то странно улыбнулся и тихо сказал:

– Я благодарю вас, генерал Вейдлинг. Признателен вам за верность и заботу обо мне… Я останусь здесь…


В два часа фюрер пригласил на обед своего повара фрау Марциали, личного секретаря фрау Гертруду Юнге, стенографисток Лизе и Ингеборг; Гитлер внимательно наблюдал за тем, как Ева, теперь уже не Браун, а Гитлер, разливала вино по высоким, тяжелого хрусталя, рюмкам. Вино пузырилось, и в гостиной был ощутим аромат винограда, схваченного первым ночным заморозком. Такие игольчатые, легкие заморозки бывают в Вене в конце октября.

Фюрер попробовал суп, заметил:

– Фрау Марциали превзошла себя в кулинарном искусстве: эта протертая спаржа совершенно изумительна… В молодости я подолгу любовался на базаре в Линце горами овощей, но никогда моя кисть не рискнула запечатлеть буйство природы, дарованной нам землею…

Он привык к тому, что во время застолья, когда он начинал говорить, все замирали. Борман подавался вперед, внимая каждому его слову, иногда делал быстрые пометки маленьким карандашиком в таком же маленьком – величиною со спичечный коробок – блокнотике, однако сейчас Бормана за столом не было. Не было Геббельса, Геринга, Гиммлера, Кейтеля, Шпеера – не было всех тех, к кому он привык, а секретарши, приглашенные им в первый раз за те годы, что работали в ставке, продолжали поедать спаржевый суп, и звяканье серебряных ложек о тарелки показалось ему до того кощунственным и противоестественным, что он жалобно сморщился, посмотрел на Еву, одетую в роскошный серый костюм, глубокий цвет которого особенно подчеркивался бриллиантами, что украшали платиновые часы, вздохнул и, нахмурившись, замолчал.

После того как подали фаршированного кролика, а ему положили яичные котлеты с цветной капустой, Гитлер, услыхав бой высоких часов, стоявших в углу столовой, вздрогнул, пригнувши голову.

И сразу же заговорил. Слово сейчас было для него спасением, надеждой, тем, что позволяло ему быть здесь, среди этих женщин, живых еще, красивых, милых. Боже, насколько же они мягче мужчин, вернее их, тоньше!

– Вчера во сне я видел мать, – начал Гитлер, чуть покашливая, словно проверяя голос. В последние дни после инъекции голос садился. Он обратил на это внимание нового врача, но тот сказал, что это обычная реакция организма на отсутствие свежего воздуха – ничего тревожного. – Я увидел ее совсем молодой, в те дни, когда жил в Браунау. Каждый день, пугая самого себя невидимыми стражами, я миновал ворота старого города и – несчастное дитя окраины – оказывался на центральной площади, где были открыты рестораны и кафе, звучала музыка, слышался смех избалованных детей, наряженных, словно куклы… Я смотрел на них, остро смущаясь своих стоптанных башмаков и старого, кургузого пиджака, в котором моя фигура казалась мне самому убогой… Я начинал чувствовать изнуряющую ненависть к тем, кто благоухал и радовался жизни, ибо…

Гитлер снова нахмурился, потому что забыл, с чего начал, чему хотел посвятить эту свою тираду. Он мучительно вспоминал первую фразу, но то, что женщины деловито резали мясо, продолжая сосредоточенно есть, показалось ему до того обидным, что он едва сдержал слезы.

Когда Ева посмотрела не на него, а на дверь, что вела в конференц-зал, Гитлер вздрогнул и вжал голову в плечи – ему показалось, что там стоит Борман и молча глядит на его затылок, показывая всем своим видом, что пора, время настало, более ждать нельзя, нации угоден его уход, это вольет силы в сердца тех, кто будет продолжать борьбу за его дело. Как страшна жизнь, как жестокосердны те, кто окружал его, почему они не сделают что-нибудь, они могут, они обязаны смочь, это ведь так страшно – переход в небытие, когда рвущая боль разорвет череп и его мозг, полный великих мыслей, концентрат надежды арийцев, превратится в кровавое месиво…

«Нет, я не хочу, я не могу, мне так спокойно сидеть среди этих женщин, пусть они едят, ничего, я прощаю им их беспечность. Только бы говорить, продолжать быть, только бы не страшная тишина, которая настанет после выстрела. Я не смогу нажать на курок, я ни в чем не виноват, виноваты те, которые были рядом, они могли бы подсказать мне, а они трусливо молчали, думали только о себе, о своей выгоде, маленькие мыши, кем я окружал себя, бог мой?!»

Ева вдруг поднялась, и Гитлер еще сильнее пригнулся, затравленно оглянувшись.

– Мой дорогой, – сказала Ева, и это обращение шокировало его, он обвел взглядом секретарш, но никто не обратил на это внимания – пили вино и вкусно ели, Ева – законная жена, она вправе обращаться к нему так, как обратилась, отчего нет. – Я сейчас вернусь, я забыла отправить телеграмму сестре, прости меня…

– Если это касается изменника Фегеляйна, ты не вправе посылать ей ни слова соболезнования! – сказал Гитлер.

– Мой дорогой, – ответила Ева уже возле двери, – это касается нас с тобою…

Гитлер подумал, что Ева сейчас сделает нечто такое, что принесет спасение, он ждал чуда от кого угодно, только б теплилась надежда, только б прошла минута, вторая, час, сутки, а потом что-нибудь произойдет, обязательно произойдет нечто такое, что принесет спасение…

А Ева пошла в радиорубку и попросила отправить телеграмму в Оберзальцберг сестре: «Пожалуйста, срочно уничтожь мои дневники!»

Она знала, что делала. Она вела дневники в тридцать пятом году, когда их роман с Гитлером только-только начинался. Она описывала тот февральский день, когда он приехал к ней и сказал, что решил подарить ей дом. И какое это было для нее счастье! Как она потом сходила с ума от ревности, когда он ездил к Геббельсу, этому мерзкому своднику, и проводил там долгие часы с певичкой Ондрой, с женою тяжеловеса Макса Шмелинга… Ева сильно любила его тогда, потому что он был ее первым мужчиной… О, как это было ужасно, когда она отправила ему письмо, решив принять снотворное, если он ей не ответит! И как искренне переживала она, ожидая письма, чего только не передумала она в те дни! Может быть, ее письмо попадет ему в тот момент, когда он будет не в духе, может быть, вообще не надо было писать ему… «Мой бог, помоги мне поговорить с ним, завтра будет слишком поздно…» – шептала она тогда поминутно и приняла тридцать пять пилюль снотворного…

Ева Гитлер сидела возле радиста, передававшего ее телеграмму сестре, и вспоминала то звонкое ощущение горя, которое она испытала, когда доктор кончил промывание… Ей было так хорошо, когда она уснула, такие чистые мелодии слышались ей, а потом наступила тишина, спокойная, глухая тишина…


…И снова Гитлер обошел строй людей, стоявших перед ним, и снова пожал руку каждому, произнеся слова сдержанной благодарности, и снова ищуще заглядывал в глаза, и снова прислушивался к шуму, доносившемуся из других комнат: там был слышен смех, музыка, хлопанье пробок шампанского…

Когда он затворил дверь кабинета, в прихожей что-то звякнуло.

– Кто?! – спросил Гитлер испуганно. – Кто там?

– Я, – ответил Борман. – Я подле вас, мой фюрер…

Он стоял в тамбуре вместе с Геббельсом. Звякнула канистра с бензином, которую он принес с собою. Геббельса трясло мелкой дрожью. Лицо пожелтело, виски поседели.


Ева приняла яд спокойно, сидя в кресле. Раздавив ампулу зубами, она только чуть откинулась назад и беспомощно опустила руки.

Гитлер долго ходил вокруг мертвой женщины, бормоча что-то, потом потрепал Еву по щеке, достал пистолет и приставил дуло ко рту.

Ужас объял его.

«Нет, – прошептал он, – нет, нет, я не хочу! Это неправда! Все это ложь! Я не хочу! Мне надо заставить себя проснуться, я просыпаюсь, мамочка!..»

А потом мысли как-то странно смешались в его голове, и он начал быстро ходить вокруг кресла, где лежала мертвая Ева, быстро и усмешливо бормоча что-то под нос…


Борман посмотрел на часы. Прошло уже двадцать минут.

Он погладил Геббельса по плечу и отворил дверь кабинета.

Гитлер, не обращая на него внимания, быстро и сосредоточенно ходил вокруг кресла, где лежала Ева. В правой руке его была зажата рукоять пистолета.

Борман разомкнул холодные пальцы фюрера, взял его вальтер и, приставив к затылку, выстрелил…

…Через несколько минут комната заполнилась людьми. Геббельс трясся от рыданий, Борман успокаивал его…

Затем Борман пригласил Вейдлинга в конференц-зал и сказал:

– Вы не смеете никому и ни при каких обстоятельствах говорить о кончине фюрера. Даже Дениц не будет знать об этом. Ясно?

А потом он пригласил к себе генерала Кребса и вручил ему запечатанный конверт.

– Это письмо вы передадите лично маршалу Жукову. Вы вернетесь сюда с мирными предложениями красных. На Западе никому не известно о кончине фюрера. Там никто не знает о составе нового кабинета. Мы сообщаем о завещании Гитлера лишь одним русским. Этого нельзя не оценить. Мы идем к ним с тем, о чем вы говорили еще в сорок четвертом году. Тогда вас не послушали. Теперь вам и карты в руки. С богом, генерал, мы ждем мудрого ответа красных.

44. ИСХОД

…Мюллер задумчиво сидел перед зеркалом, разглядывая свое лицо. Канонада была постоянной – бои шли где-то совсем рядом. Пора уходить.

Его лицо было сейчас другим: свежий шрамик возле уха был понятен лишь посвященным – подтяжка. Левая щека стала чуть скошенной, будто после контузии, подбородок зарос седой щетиной, волосы перекрашены в пего-седой цвет, пострижены коротко, под «бобрик». В кармане поношенного, не по росту, пиджака документы на имя Вернера Дрибса, члена Коммунистической партии Германии, освобожденного из концентрационного лагеря «Ортс» Красной Армией, – просьба ко всем союзным властям оказывать ему содействие. На руке наколоты цифры – номер заключенного.

Он смотрел на свое отражение в зеркале, прислушивался к канонаде и вспоминал тот день, когда Гиммлер вручал ему руны бригадефюрера. Он почти слышал сейчас те овации, которые гремели в дубовом зале мюнхенского гестапо, видел сияющие лица друзей и врагов – они стоя приветствовали его. Он помнил, как потом, когда кончился официальный церемониал, Гиммлер пригласил новых генералов СС в банкетный зал и поднял за них бокал с шампанским, а Мюллер мечтал, чтобы весь этот цирк поскорее кончился и можно было бы уехать к Лотте. Девушка любила его – он верил, любила по-настоящему, и он ее обожал. Однако в зале начались спичи, каждый хотел покрасоваться перед рейхсфюрером: тот любил слушать, как говорят подчиненные, поэтому Мюллер только в десять остановил свою машину возле маленького особнячка, где жила подруга. Света в окнах не было. «Уснула, моя хорошая», – подумал он с нежностью, отпирая дверь своим ключом, но в комнатах было пусто…

Только спустя три года он узнал, что Лотта была агентом Гейдриха, освещала тех, кого готовили к большому повышению, играла любовь. Боже, как играла, пусть бы продолжала, он бы и это ей простил, но ему объяснили, что рейхсфюрер никогда не разрешит ему развода, это повлияет на карьеру, а Мюллер уже тогда знал, что рейхсфюрер имеет ребенка от любовницы и содержит ее в замке под Мюнхеном, покупает ей самые дорогие автомобили, а его лишил единственной в жизни радости. Разве такое забудешь?!

Позвонил Борман:

– Держите пальцы на пульсе нашей линии?

– Пока да. Вы скоро?

– Видимо. Ваши люди смотрят за «сорок седьмым»?

– Он в порядке.

– Будем на связи постоянно.

– Только так.

Потом позвонили из отделения гестапо, которое отвечало за район той конспиративной квартиры, где был Штирлиц:

– Русские танки заняли рубеж в двух километрах от нас, группенфюрер! Мальчики из «гитлерюгенда» пустили в ход фаустпатроны, красные остановились…

– Спасибо. Всю документацию уничтожили?

– Да, совершенно.

– Хорошо, ждите указаний.

Мюллер осторожно положил трубку, посмотрел на часы и удивился совпадению. «Чему я удивляюсь, – подумал он, – часы ведь в каждом из нас. Я постоянно слышу свои внутренние часы, черт меня дернул связать себя с Борманом, он же слеп, как и его хозяин! Мой, наш хозяин – не оттирай себя, ты ж был в доле, нечего теперь на кого-то пенять! Но ведь Борман действительно слеп, потому что русские никогда не станут с ним говорить, это азбука! А вдруг станут? Ведь в августе тридцать девятого, когда англичане начали свою волынку, а в небе пахло порохом, Сталин сел за стол с Риббентропом? И сейчас в Москве знают от меня про то, как Геринг и Гиммлер ведут переговоры с англосаксами, Сталину не могли не докладывать радиограммы Штирлица. Борман верно сказал, что Кремль знал о миссии Вольфа в Берне – Штирлиц выходит у них на самый верх… Нет, – уверенно повторил себе Мюллер, – Сталин не сядет за стол с Борманом».

Он – в который уже раз! – подумал, что сделал ошибку. Еще есть время, чтобы уйти по цепи ОДЕССы одному. «Это моя цель в большей мере, чем Бормана, хотя, конечно, партия держит в руках такие узлы, которые мне неизвестны, но еще не поздно, еще есть верные „окна“ на Запад… А если Борман все-таки уйдет? Или договорится с русскими, что, в общем-то, одно и то же? Тогда мои дни сочтены, Борман мне никогда этого не простит, меня уберут, это очевидно… Но то, что Штирлиц должен, обязан просто-таки сделать, будет моей коронной партией. Сталину будет трудно не поверить тому, что возьмет с собою Штирлиц. Правда Гелена с заложенной в нее ложью, сработанной мною, – такое страшнее любой бомбы. Верно я обещал Борману – это взорвет их и вызовет такой шум в России, что они его не переживут, это раскачает их, брат восстанет против брата, кровь польется, головы полетят… А когда безлюдье и страх, тогда привольно соседям, дожить бы, ах как хочется дожить!»


…Йозеф Руа пришел через десять минут после звонка. Он ждал вызова в двух блоках от конспиративной квартиры Мюллера.

– Браток, – сказал Мюллер, – возьми этот саквояж, в нем мина… Ты работал с такой в Мадриде…

– Это когда ты даешь к ней маленькую штучку, которую надо повернуть?

Мюллер улыбнулся:

– Именно так.

Он достал из стола плоское портмоне, протянул Руа:

– Положи в карман. Портмоне надо открыть и закрыть пять раз подряд, на шестом все разнесет в щепы… Запомни адрес…

Руа полез за блокнотом. Мюллер взялся за виски:

– Ты сошел с ума?! Нет, все-таки уголовники даже твоего уровня рождены детьми! Я говорю тебе адрес на всякий случай, мало ли что, запоминай, записывать нельзя. Пробирайся дворами, у тебя есть час, от силы два…

Он продиктовал адрес, попросил, чтобы Руа повторил дважды, показал ему дом и улицу на раскладной карманной карте, потом сказал пароль, попросил несколько раз повторить.

– Не забудь закончить словом «распишитесь». Тот парень – его зовут Ойген, – к которому я тебя отправляю, вроде машины. Если ты спутаешься хоть на йоту, он тебя прошьет из пистолета. Отдай ему саквояж, дождись, пока он проведет мимо тебя Штирлица в туалет. Ты помнишь Штирлица? Ты убирал у него в особняке моего шофера, Ганса. Я тебе сто раз показывал его фото. После этого быстро уходи и, никого не дожидаясь, начинай хлопать портмоне. Как только раздастся взрыв, убегай – там рядом русские, их пока держат, но долго это не продлится, конец, брат… Потом ляг на грунт, твои явки у меня в голове, жди связи… Ты абсолютно чист, в партии, слава богу, не был, а все наши с тобою дела я сжег – так что лепи из себя страдальца, таких любят. Особенно-то не лезь, опасно, но помогай русским, в чем только сможешь. Пригодится на будущее. Ну с богом…

Они обнялись. Руа ушел, а Мюллер начал ходить по комнате, разучивая новую походку – легкая хромота и слабость в движениях…


…Роберт (тоже из мюнхенских уголовников, именно он убирал сына, Фрица), следивший из окна соседнего дома за всем, что должно было произойти, позвонил Мюллеру сразу же после того, как красное пламя вырвалось из окон конспиративной квартиры. Тугая сила выбросила на мостовую верхнюю часть туловища Ойгена. Левая рука была оторвана – только голова и правая рука, словно бы поднятая в приветствии…


…А Штирлиц поступил так, будто выполнял то, что было заранее отрепетировано Мюллером.

Взрывной волной сорвало дверь туалета; его бы убило на месте, но он успел вскинуть руки. Страшная боль пронзила левый локоть – кисть сделалась как плетка. В ушах звенело тонко-тонко, будто летом на севере, возле фиордов, когда тьма комаров. Он вышел в коридор. Пахло жженым. Все было в известковой пыли. Она клубилась как в киносказках – тяжело, дымно, – дышать трудно.

Штирлиц споткнулся обо что-то, нагнулся. Под ногами лежал Вилли с разбитым черепом. Машинально Штирлиц вынул из кобуры его парабеллум, сунул в карман и пошел туда, где еще недавно он слышал голос… Именно там должны быть архивы Гелена. В комнате обвалилась стена, пыль не садилась, но он начал на ощупь, вытянутой правой, которая только и действовала, шарить перед собою. Ощутил металл. «Да, точно, – сказал он себе, – ты верно ищешь, здесь был сейф, он был открыт. Здесь должны быть портфели, наподобие тех, которые мне как-то показал Мюллер. А может, дожидаться здесь наших? Ведь они рядом. Бой идет совсем неподалеку. А что, если Мюллер пришлет своих? Он пойдет на все, только бы спасти эти материалы. Ты должен взять все, что сможешь унести… Два портфеля, и больше ничего. А как ты их ухватишь, если левая рука не работает? Ничего, зубами, как хочешь – так и ухвати. Попробуй взять в одну руку. Ну и что! Конечно тяжело, но ты донесешь, это ж ерунда… Это все пустяки в сравнении с тем, когда тебе выворачивают уши и спрашивают, как звали папу, а потом начинают бить ногами в лицо – оно у тебя сейчас как после пьяной драки, а в этой пыли ты станешь похож на клоуна – немцы любят, когда лица клоунов намазаны ярко-белой краской. Тогда особенно смешным выглядит красный колпак. Нет, в сейфе есть что-то еще… Беги, беги скорее, Максим, ты должен успеть добежать и вернуться сюда, пыль осядет, ты вернешься, только сейчас будь самим собою, торопись, не сдерживай себя – нельзя ждать, Максим, хватит ждать, беги!»

Он спустился по лестнице, раскачиваясь, как пьяный, вышел на пустую улицу и медленно пошел вдоль домов туда, где стреляли, и было это совсем рядом. Рука занемела от тяжести, но он шел, склонившись вперед, ничего не замечая вокруг, в голове по-прежнему звенело, и виски то стягивало какой-то глубинной, рвущей болью, то отпускало, и тогда все перед глазами кружилось. Он ощущал дурноту и больше всего боялся упасть…


…А навстречу ему по переулку, прижимаясь к стенам домов, шел восемнадцатилетний сержант разведроты Глеб Прошляков. Он знал, что на соседней улице мальчишки сидят с фаустпатронами. Командир сказал, что жаль пацанов, велел посмотреть, как их можно обойти… «Пусть живут, сопляки. Пятнадцать лет – что они понимают? Обмануты. Перевоспитаем после победы». Он шел, мягко ступая, и думал, что из-за этих чертовых детей может схлопотать пулю в живот – слишком уж пусто здесь. «Ох, не люблю я, когда с одной стороны грохочет, а с другой тихо, – неспроста это. И правда – неспроста…» Выглянув из-за угла, он увидал немецкого офицера в черном. «Ну, иди, иди, фриц, иди. Пьяный, видно, гад, со страху нализался, а в портфеле-то небось что-то тащит – наверняка часы и кольца. Ну, давай, ближе, еще ближе, я тебя по башке оглоушу…»


…И в этот момент Штирлиц тоже заметил его – в кожушке, одетом поверх гимнастерки, в пилотке с красной звездой, лихо сдвинутой на левую бровь, в приспущенных сапожках – в армии Иеронима Уборевича так приспускали сапожки те, кто отменно плясал. Это было в двадцать первом. Особый шик. Помнят былое и нынешние мальчики, спасибо тебе, что помнишь, солдат. Нельзя жить без памяти…

Штирлиц чувствовал, как его лицо заплясало от счастья. Ему было трудно улыбаться – рваные раны на лбу и подбородке кровоточили, но он все равно не мог сдержать счастливой улыбки…


«Ишь, щерится, сволочь, – подумал Прошляков, – вся морда в крови, задело небось гада. Ну и рожа, ну и злоба в ней, зверь фашистский…»


…Штирлиц поднял руку навстречу мальчику в пилотке с красной звездой. Он хотел поднять обе руки, но левая не работала – висит как плеть. Минута, две, и я обниму тебя, сынок, родной ты мой…


«А ведь в портфеле-то у него может быть мина, – в ужасе подумал Прошляков. – Фанатик, может, какой псих, он мне в ноги метнет, воронка останется…»

«Дзынь!» – ввернулась в стену дома над головой Прошлякова пуля. «Дзынь!»

Прошляков упал на колени и, вскинув автомат, прошил немца в черном от живота. Тот закричал что-то. Прошлякову даже показалось – по-русски. Прошляков дал еще одну очередь, а тот, черный, эсэсовец, все бежал на него, захлебываясь криком… «И впрямь по-русски вопит, вот гад, а?!»


…А третью пулю Прошляков не слышал – она ударила его в сердце. Наповал…


…Клаус Борхард, член «гитлерюгенда», который стоял в охране боевой позиции противотанковой группы, увидав, как после его выстрела упал русский солдат, бросился к штандартенфюреру, лежавшему на земле без движения. Схватил его за руку, забросил ее себе на шею, втащил во двор, спустил в подвал. Здесь, у телефона – связь была подземной и работала бесперебойно, – замер блокфюрер партии партайгеноссе Зиберштейн. Увидав знаки отличия раненого, он крикнул мальчишкам:

– Тащите штандартенфюрера через подвалы на командный пункт! Скорей!


…На командном пункте в репродукторе гремел голос Геббельса: «Армия генерала Венка, прорвав позиции большевиков, идет в Берлин, сокрушая все на своем пути! Настал час победы!»

Раздев, Штирлица перевязали, отправили на носилках – по системе подземных коммуникаций – к центру: там готовился очередной прорыв через последнее «окно».

Оберштурмбанфюрер, руководивший прорывом, тоже заметил знаки отличия Штирлица. Склонился к человеку в штатском штандартенфюреру Гаусу:

– Наш…

Тот сказал:

– Свяжитесь с Крузе, он отвечает за каналы ОДЕССы, а пока пусть этого несчастного переоденут…

– Он не жилец…

Гаус резко ответил:

– Вот когда умрет, тогда только он и перестанет быть жильцом… Пока человек СС жив – он жив!


…Через два часа танк Т-34 номер «24-9» под командованием младшего лейтенанта Нигматуллина, прорвав оборону мальчишек «гитлерюгенда» на Ванзее и разворачиваясь, перепахал левой гусеницей портфель, где лежали те «документы» Гелена – Мюллера, которые должны были оказаться в руках русских…


Случай есть проявление закономерности: Красная Армия решила судьбу спланированной провокации Мюллера просто и однозначно, превратив бумаги Гелена в коричневое, бесформенное крошево.


Командарм восьмой гвардейской Василий Иванович Чуйков говорил обычно тихо, медленно, словно взвешивая каждое слово. Поэтому, услышав ранним утром 1 мая по телефону его звенящий, быстрый говор, Жуков удивился – так незнакомо звучал голос Чуйкова:

– Ко мне пришел генерал Кребс, товарищ маршал! – докладывал Чуйков. – Как парламентер! Мне сейчас перевели письмо, которое он привез, зачитываю: «Согласно завещанию ушедшего от нас фюрера, мы уполномочиваем генерала Кребса в следующем: мы сообщаем вождю советского народа, что сегодня, в пятнадцать часов тридцать минут, добровольно ушел из жизни фюрер. На основании его законного права, фюрер всю власть в оставленном им завещании передал Деницу, мне и Борману. Я уполномочил Бормана установить связь с вождем советского народа. Эта связь необходима для мирных переговоров между державами, у которых наибольшие потери. Геббельс». И завещание нам передал, товарищ маршал, а в нем – список нового правительства…

Жуков почувствовал легкий озноб. Он не сразу смог ответить Чуйкову, сглотнул комок, мешавший дышать, прокашлявшись, сказал:

– Сейчас к вам выедет Соколовский, ждите его.

…Отправив к Чуйкову генерала армии Василия Даниловича Соколовского, Жуков посмотрел на часы, снял трубку ВЧ и попросил соединить его со Сталиным.

– Товарищ Сталин только что лег спать, – ответил генерал Власик.

– Прошу разбудить, – повторил Жуков, по-прежнему то и дело откашливаясь. – Дело срочное, до утра ждать не может…

…Сталин вздрогнул во сне, услыхав мягкий, осторожный стук в дверь. Медленно поднялся с большого низкого дивана – на кровати спать не любил, привычка спать на чем-то низком осталась с давних лет, еще со времени подполья. От резкого движения гулко застучало сердце. Мельком взглянул в окно – увидел пепельное, еще только чуть-чуть занимавшееся голубизной небо, подумал, что, верно, случилось то, о чем накануне говорил начальник разведки, и начал торопливо одеваться.

…Взяв трубку телефона, сказал коротко и глухо:

– Сталин…

Жуков, чувствуя, как от волнения першит в горле, доложил:

– Товарищ Сталин, к Чуйкову только что прибыл парламентер из рейхсканцелярии…

– Генерал Кребс? – глухо поинтересовался Верховный Главнокомандующий и как бы пояснил: – Новый начальник немецкого генерального штаба?

Жуков тогда не обратил внимания, что Сталин уже знает фамилию нового начальника штаба – он был полностью под впечатлением новости: Гитлера нет более, – поэтому, не ответив на вопрос Верховного, сразу же начал зачитывать текст завещания фюрера и обращение к нему, к Сталину, вождю советского народа, нового канцлера рейха доктора Йозефа Геббельса.

Верховный сразу отметил, что в письме Геббельса определенно указано, что именно Борману поручено установить связь с ним. Вспомнил давешний разговор с начальником разведки, который сообщал, что, по данным его человека из Берлина, именно Борман будет тем, кто предложит немедленный мир…

Подумал, что, видимо, был излишне резок, когда подвергал сомнению информацию от некоего «девятого», потом вдруг представил себе лицо Гитлера, которое он часто видел в кадрах кинохроники, которую привозил ему на дачу председатель кинокомитета Большаков, и сказал, сдерживая волнение:

– Доигрался, подлец! Жаль, что живым его взять не удалось… Где труп?

– Генерал Кребс сообщает, – ответил Жуков, – что труп сожжен на костре во дворе рейхсканцелярии.

Все то время, что Жуков читал ему обращение Геббельса и завещание фюрера, Сталин стоял возле столика, на котором были установлены телефонные аппараты. Немного помолчав, сказал то, что было уже заранее отлито в его мозгу в точную формулировку:

– Вы передайте Соколовскому, чтобы он никаких переговоров, кроме безоговорочной капитуляции, ни с Кребсом, ни с другими гитлеровцами не вел. Если ничего чрезвычайного не будет, не звоните до утра, хочу немного отдохнуть… Устал…


…Кребс вернулся в рейхсканцелярию, Борман и Геббельс ждали его в конференц-зале, Бургдорф был здесь же – бледный до синевы, глаза красные, на лице отрешенная, ожидающая улыбка. Даже сквозь запах сухого одеколона пробивался тяжелый похмельный перегар.

– Безоговорочная капитуляция, – сказал Кребс. – Они требуют безоговорочной капитуляции. Никаких переговоров… Ответ должен быть дан к десяти утра.

– Ну вот, – сказал Геббельс, обернувшись к Борману. – Вот и все. Все кончено! Я же говорил вам, Борман!

Он повернулся и медленно, припадая на короткую ногу, пошел в свой кабинет.

Через полтора часа его жена Магда затеет игру со своими пятерыми детьми: «Кто скорее выпьет стакан горького лекарства, зажмурив при этом глаза? А ну, раз, два, три!» После того как дети повалятся на пол, она застрелится. Чуть позже Геббельс вожмется грудью в дуло пистолета и, тонко закричав, нажмет курок.

Бургдорф застрелится в своем кабинете, предварительно тщательно побрившись и надев чистое белье. Он ощутит какое-то странное наслаждение от того, как острая золингенская бритва скребет щетину на подбородке, и ему все время будет слышаться перезвон колокольчиков на альпийских лугах возле швейцарской границы, где он совершал далекие прогулки во время своих коротких отпусков.

Кребс покончит с собою после того, как выпьет бутылку вермута и съест бутерброд, намазанный русской красной икрой. Эту банку хранил давно – деликатес закупили офицеры из военного атташата рейха в Швеции и прислали ему ко дню ангела.


…А после этого Борман вызовет фюрера «гитлерюгенда» Аксмана и скажет ему:

– Готовьтесь к прорыву. Через полчаса я присоединюсь к вам, ждите. – И – позвонив куда-то по телефону от радистов – выйдет в сад рейхсканцелярии, сопровождаемый двумя офицерами СС, присланными Мюллером еще прошлой ночью.


…Через сорок минут Борман вернется, Аксман удивится, отчего рейхсляйтер не говорит ни слова, скован в движениях, кажется даже чуть меньше ростом.

– У меня сел голос, – глухо пояснил Борман. – Все приказы будете отдавать вы.

Этим двойником Бормана был Вернер Краузе, «сорок седьмой». Пластическую операцию ему сделал доктор Менгеле. Особенно мучался со шрамом на лбу, но тем не менее выполнил блистательно… Только вот голос разнился.

Прорыв прикрывало двадцать танков. Они смогли пробиться сквозь боевые порядки 52-й стрелковой дивизии, взяли курс на северо-запад, в направлении Гамбурга. Их настигли лишь на рассвете 2 мая. Расстреляли в упор из орудий. Двойника Бормана среди обгоревших, изуродованных трупов обнаружено тогда не было.


…5 мая, ранним утром, подводная лодка особого назначения отошла от пирса Фленсбурга, погрузилась в море и взяла курс на Аргентину.


…13 мая Штирлиц очнулся.

Тишина была осязаемой. У нее даже запах был – особый, морской, йодистый, когда волны разбиваются на миллионы холодных белых брызг и медленно оседают в самое себя, и чайки кричат истошно, и стрельчатая листва пальм трещит на ветру, словно плохая декорация в оперном театре. Где-то вдали перемигиваются огоньки на берегу, и в них заключено такое спокойствие и надежность, что щемит сердце, и прошедшие годы кажутся нереальными, словно сказка с хорошим концом.

Штирлиц поднялся на кровати. Стены комнаты были белыми; похоже на Испанию; там такие же беленые стены, как у нас на Украине. Только испанцы любят некрашеную деревянную мебель, слегка проолифленную, а украинцы красят свои стульчики и шкафы. Окно было закрыто деревянными ставнями, хлопавшими на ветру. Действительно, пахло морем. Сидеть он не смог – боль в груди была постоянной, режущей.

Он откашлялся, захлебнулся кровью, застонал, упал на подушку.

В комнату вошел пожилой, седоволосый человек, вытер ему лицо, уложил, заботливо укрыл пледом, прошептал:

– Тише… Мы у своих… Вы на явке ОДЕССы, все хорошо, вы уже в Италии, завтра вас отправят в Испанию… Опасность позади, спите, вам сейчас надо отдыхать.


…27 октября 1945 года, заново научившись ходить, Штирлиц отправил письмо из Мадрида по известному ему адресу в Стокгольм.

Ответа оттуда не поступило. Война кончена – опорная база советской разведки ликвидирована.


…12 октября 1946 года в Мадриде на авениде Хенералиссимо к нему подошел невысокий человек в тяжелых, американского кроя, ботинках и сказал:

– Я представляю организацию, которую возглавлял Аллен Даллес, вам, видимо, известно это имя. Не согласились бы вы пообедать вместе со мною? Нам есть о чем поговорить – не только помянуть былое, но и подумать о совместной работе в будущем…


Ялта – Берлин – Цюрих

1982

ЭКСПАНСИЯ-I (1946)

Информация к размышлению (19 июня 1945 года)

Сталин осторожно, как-то замедленно, отодвинул от себя папку со страницей машинописного текста, медленно поднялся из-за стола, прошелся по кабинету, постоял возле окна, наблюдая за тем, как по кремлевской площади медленно и валко расхаживали голуби, цветом похожие на брусчатку; если долго и неотрывно смотреть на них, возникало ощущение, что сама брусчатка движется; мистика какая-то; нечто похожее рассказывал на занятиях в семинарии отец Дионисий: вещие птицы, чистилище, райские кущи.

Обернувшись, Сталин посмотрел на начальника разведки, несколько раз пыхнул трубкой, чтобы раскурить ее, и, вернувшись за стол, спросил, кивнув на бумагу:

– Ну, и как вы мне это объясните?

– Я обязан проверить и перепроверить это сообщение. Оно носит чрезвычайный характер, поэтому его надежность я должен подстраховать с разных сторон.

– А что за человек передал вам это сообщение? Надежен?

– Вполне. Но смысл любой игры в разведке заключается в том, чтобы именно надежному человеку отдать ложную информацию.

– Спасибо за разъяснение. Вы очень популярно объяснили мне суть разведывательной работы. Тронут.

Он подвинул к себе текст телеграммы, пробежал ее еще раз:

«В течение трех дней, начиная с середины июня, в Пентагоне проходили секретные совещания руководства военной разведки США и чинов ОСС[85] с начальником управления «Армии Востока» генерал-лейтенантом вермахта Геленом. В ходе этой встречи было достигнуто соглашение о том, что Гелен возвращается в Германию и разворачивает свою работу. Гелен согласился передать свою агентуру американской разведке, включая руководителей «русского освободительного движения» генерала Власова, активистов «украинской повстанческой армии» Мельника и боевиков Бандеры; достигнуто соглашение о том, что отныне американцы будут контролировать работу Гелена с агентурой, внедренной им в ряды польского правительства в Лондоне, со словацкими, хорватскими, венгерскими, болгарскими, чешскими и румынскими антикоммунистическими группировками, эмигрировавшими на Запад.

Однако в итоговом коммюнике было отмечено, что после того, как в Германии к власти будет приведено немецкое правительство, Гелен намерен начать работу лишь на новый немецкий режим. Пентагон заверил его в том, что ему будет оказано содействие в этом вопросе. Было подчеркнуто, что Вашингтон найдет возможность оказать давление на новое немецкое правительство в том смысле, чтобы организация генерала Гелена была преобразована в разведывательную службу режима демократической Германии, интегрированной в систему западного мира. Он получил заверения, что останется шефом разведки. Было подчеркнуто, что сейчас в Германии рискованно создавать единый центр разведки; необходимо определенное время для того, чтобы западные демократии смогли по-настоящему укрепиться в своих зонах оккупации, сделав их недоступными для коммунистического проникновения. Поэтому генералу Гелену было предложено продумать вопрос о создании нескольких конспиративных центров, в первую очередь в Испании; санкционированы его контакты с соответствующими службами генералиссимуса Франко.

После того как совещание в Пентагоне завершило свою работу, генерал Гелен провел трехчасовую беседу с Алленом Даллесом, который, как здесь считают, привез сюда генерала и заставил Пентагон сесть с ним за стол переговоров. Итоги этих бесед неизвестны, однако предполагают, что речь шла о практических шагах в направлении развертывания антикоммунистической активности в странах Восточной Европы. Не отвергается также возможность проработки конкретных мер для оказания немедленной помощи группировкам украинских антикоммунистических отрядов, сражающихся против Кремля в районах Львова».

Сталин долго ходил по кабинету в молчании, потом остановился перед начальником разведки, изучающе посмотрел ему в лицо, словно бы обняв своими рысьими желтоватыми глазами, и спросил:

– А теперь скажите, как мне после этого, – он кивнул на стол, – сидеть рядом с Трумэном и обсуждать проблемы послевоенной Европы? Что молчите? Не знаете, как ответить? Или не решаетесь?

– Скорее – второе, товарищ Сталин.

– Почему? Вы же не навязываете мне свою точку зрения, а лишь отвечаете на вопрос. Большая разница. Так что?

– Я исхожу из того, что на Западе нам противостоят две силы: здравомыслящие политики – а их, мне сдается, все-таки немало – открыто выступают за продолжение дружеского диалога с нами. Противники, что ж, они и останутся противниками, ничего не поделаешь. Но чем круче мы прореагируем на такого рода информацию, тем труднее будет здравомыслящим, то есть тем, кто хочет с нами дружить.

– Но вы-то верите, что эта информация не сфабрикована для того, чтобы мы заняли жесткую позицию? И – таким образом – поставили наших симпатиков в трудное положение?

– Надо проверять. Времени на это не было.

– А возможности?

– Есть.

– Как вы думаете, близкое окружение покойного Рузвельта понудит Трумэна отмежеваться от его слов, сказанных в начале войны по поводу того, что помогать надо тому, кто будет выигрывать битву: одолеют немцы – немцам, возьмут верх русские – русским?

– Думаю, он готов сделать все, чтобы эти его слова были преданы забвению.

– А если ему помочь в этом? Если я сделаю все, чтобы помочь ему в этом? Как полагаете, будет он стоять за диалог?

– Не знаю.

– Хорошо, что ответили честно. Спросим Громыко. Скажите вот что: вы бы, лично вы, решились на переговоры с высшим гитлеровским военачальником, не поставив об этом в известность меня?

– Нет.

Сталин усмехнулся:

– А может быть, Трумэн добрее? Как-никак демократия, свободные выборы, полная гласность?

– Именно поэтому я бы на месте руководителей американской разведки подстраховался санкцией президента.

– «Именно поэтому», – хмыкнул Сталин. – Хорошо ответили. Не нравится наша демократия, а? Ладно, будем думать, как поступать. Не пришлось бы брать уроки у режиссеров Художественного театра: пусть научат, как вести себя за столом переговоров о будущем мира с тем, кто спокойно живет в том же городе, где его военные дружески принимают гитлеровского генерала… Документ мне оставьте… И продумайте, как можно получить более развернутую информацию… Видимо, из Испании? Впрочем, не мне вас учить профессии, поступайте, как знаете.

Штирлиц – I (Мадрид, октябрь сорок шестого)

Американец, подошедший к Штирлицу на мадридской авениде Хенералиссимо с предложением пообедать и поговорить о том, что может представить обоюдный интерес, был вполне доброжелателен; следов того волнения, которое обычно сопутствует операции похищения или ареста, не было заметно на его лице.

– Обещаю отменное меню, – добавил он. – Как отнесетесь к такого рода перспективе?

Листья платанов на широкой авениде начали уже желтеть, становясь металлическими, цвета чилийской меди; осени, однако, не чувствовалось; тепло; Штирлиц подставил лицо мягким лучам солнца и, как-то странно пожав плечами, тихо ответил:

– А почему бы и не пообедать?

– Мне почему-то казалось, что вы откажетесь.

Штирлиц снова посмотрел на американца: очень крепкий человек, подумал он, сбитень прямо-таки; они вообще-то очень здоровые; понятно: войн не знали, живут далеко от тех мест, где разыгрывается трагедийное действо, да и молоды, два века истории, это не возраст, младенчество.

Он отчетливо и как-то до страшного явственно помнил тот дождливый день, когда в здешних газетах напечатали речь Черчилля, произнесенную «великим старцем» в Фултоне; бывшего премьера Британии слушателям Вестминстерского колледжа представил не кто-нибудь, а сам президент Трумэн, что придало этой речи характер чрезвычайный; протокол и есть протокол, в одной строке подчас заключена целая программа, которая готовилась целым штабом политиков, экономистов, военных, ученых, разведчиков и философов в течение месяцев, а то и лет.

Прочитав речь Черчилля дважды, Штирлиц отложил газету, тяжело поднялся со скрипучего стула (три стула стояли в его конурке, называемой «номером», все три скрипели на разные «голоса») и вышел на улицу; моросил мартовский дождь, хотя небо было безоблачным; люди шлепали по лужам, спрятавшись под парашютными куполами зонтов; лишь истинные кабальерос вышагивали без шляп, в легких пальто, – вода не пули, это нестрашно, прежде всего следует думать о своем облике, непристойно прятаться от чего бы то ни было, от дождя – тем более.

Он брел по городу бездумно, не в силах сосредоточиться после прочитанного, и поэтому совершенно неожиданно осознал самого себя в центре, напротив американского посольства; в большой дом то и дело заходили люди, было девять часов, начало рабочего дня; он остановился возле газетного киоска, начал пролистывать газеты и журналы, вздрагивая каждый раз, когда старенький продавец в огромном берете, по-пиратски надвинутом на глаза, один из которых был с бельмом, выкрикивал истошным голосом:

– Читайте историческую речь Черчилля, он объявил войну Сталину!

Штирлиц смотрел на американцев, которые входили в ворота посольства; были они высокие, крепкие, одеты словно в униформу: тупорылые ботинки с дырочками на носках, очень узенькие брюки, узенькие, в ноготок, узелки галстуков, и короткие, а оттого казавшиеся кургузыми плащи, как правило, бежевого или серых цветов.

Они шли, весело переговариваясь друг с другом; Штирлиц старался понять, о чем они сейчас говорили, и ему казалось – судя по выражениям их лиц, – что беседовали они о каких-то пустяках: кто рассказывал, как провел уик-энд на Ирати, охотясь за форелью (в Испании не говорят «ловил форель», ее здесь «охотят»); кто делился впечатлением о поездке в замок Фины Кальдерон под Толедо (совершенно поразительная женщина, бездна обаяния); кто просто-напросто говорил, что левый ботинок жмет, надо занести Пепе, который работает на углу улицы, хороший мастер и берет недорого.

И никто из этих людей – а ведь они были не простыми людьми, которые ходят по улицам, сидят в кафе, сеют хлеб, поют в театре или лечат в клинике, – а особыми, приобщенными к касте политиков, – не был озабочен, нахмурен, подавлен, никто – судя по их лицам – словно бы и не понимал того, что случилось вчера в Фултоне.

Это клерки, подумал тогда Штирлиц, не видят дальше того, что написано в документе, лишены дара исторической перспективы, я не вправе судить по их лицам обо всех американцах, хотя более всего меня сейчас занимают те, от которых зависят решения. Как наивны наскоки присных пропагандистов, подумал он тогда, как беспомощны их восторги по поводу единственной демократии, существующей на земле, – американской… Но ведь и там все определяет человек, которого привели в Белый дом; повезло стране – появился Рузвельт, решил наказать ее бог – убрал его, заменив Трумэном, который никогда не сможет понять и почувствовать того, что смог Рузвельт…

Штирлиц зажмурился даже, потому что возникло – на какой-то миг – страшное видение: вместо живых, гладко выбритых лиц ему привиделись черепа, а сквозь серые плащи проступили скелеты; возможность массовой гибели человечества увязана с представлениями опять-таки одного человека, обрекающего эти свои представления в Слово, которое оказывается поворотной вехой в естественном течении Истории…

Что же так обескуражило Штирлица в речи Черчилля, произнесенной им вчера, далеко за океаном, в красивом и тихом, староанглийского типа, здании колледжа?

Видимо, понял он, меня ошеломили его слова о том, что необходимо – в качестве противодействия России – создание «братской ассоциации народов, говорящих на английском языке». А такая ассоциация предполагала совершенно особые отношения между Соединенными Штатами и Британской империей. Братская ассоциация, чеканил Черчилль, требует не только растущей дружбы между родственными системами общества, но и сохранения близких отношений между военными советниками, совместного использования всех военно-морских и воздушных баз, что удвоит мощь Соединенных Штатов и увеличит мощь имперских вооруженных сил.

Штирлица прежде всего стегануло то, что Черчилль дважды употребил слово «империя», показав этим, что с прежним, то есть с антиимперской политикой Рузвельта, покончено раз и навсегда. Трумэн мог бы высказать особое мнение, он мог бы сепарировать американскую демократию от британских имперских амбиций, но ведь он не сделал этого, он, вместе со всеми, аплодировал неистовому Уинни, показывая, что согласен с каждым словом, им произнесенным.

Будучи политиком прирожденным, глубинным, Штирлиц сразу же просчитал, что пассаж Черчилля о создании «англоязычного военного блока, противостоящего России», есть не только угроза Кремлю, но и жесткое предупреждение Франции и Италии: и Рим и Париж были поставлены перед фактом создания качественно нового блока. А в следующем абзаце Черчилль ударил уж совершенно открыто: «не только в Италии, но и в большинстве стран, отстоящих далеко от русских границ, действуют – по всему миру – коммунистические партии, которые есть угроза для христианских цивилизаций».

То есть, понял Штирлиц, этой своей фразой Черчилль недвусмысленно требовал от правительств Италии и Франции немедленного исключения Тольятти и Тореза из числа членов кабинета и безусловного размежевания с теми, кто внес самый большой вклад в дело борьбы против гитлеризма. Такого рода диктата по отношению к суверенным странам Европы не позволял себе никто – после девятого мая сорок пятого года; раньше такое бывало, но ведь это делал главный враг Черчилля, неужели так коротка память человеческая?!

Штирлиц понял, что с прежним покончено, когда дважды, очень медленно, по словам, прочитал ту часть речи, в которой Черчилль провозгласил: «Мы не можем полагаться на незначительный перевес в силах. Судя по моим встречам с русскими, я уверен, что более всего они восторгаются силой. Взаимопонимание с Россией должно поддерживаться всей силой стран, говорящих на английском языке, и всеми их связями».

Он понимал, что Москва не сможет промолчать; ответ, видимо, будет столь же резким; Черчилль знает, что делает, характер Сталина изучен им достаточно точно; начиная свое действие, он, видимо, совершенно точно просчитал возможное противодействие того, кто наравне с ним, всего год назад, был членом Большой Тройки, сидел за одним столом в Ялте, но тогда в Крыму рядом с ними был еще один человек – Рузвельт.

Именно в тот мартовский день сорок шестого года, когда Штирлиц только-только начал передвигаться без костылей и трости, он понял, что возвращение на Родину стало теперь проблемой такой сложности, которой он не мог себе раньше и представить.

Именно тогда, в тот промозглый весенний день сорок шестого года, он испытал страшное чувство какой-то давящей безысходности: он мог предположить, что против той идеи, которой он служил всю сознательную жизнь, выступят силы, традиционно нападавшие на Советский Союз с крайне правых позиций, он понимал, что лидер английских фашистов Мосли, выпущенный из-под домашнего ареста, не смирится со своим поражением и снова начнет собирать митинги в Хайд-парке, он понимал, что могут высунуться люди Форда, открыто преклонявшиеся перед Гитлером, но чтобы с такой яростной программой неприятия России выступил тот, кто расценивался Гитлером как ненавистный враг рейха, кто внес свой вклад в победу над нацизмом, – это было для Штирлица так обидно и горько, что он отсчитал из тех крох, которые накопил, десяток песет, зашел в кафе, неподалеку от американского посольства, заказал себе бутылку вина, выпил ее в один присест, стакан за стаканом, опьянел и с трудом добрался до того пансиона, где его поселили восемь месяцев назад люди ОДЕССы[86], чувствуя, как внутри у него что-то захолодело, сделавшись неподвижно-постоянным, словно вернулась та боль, которая пронзила его первого мая в Ванзее, когда пули разорвали грудь и живот…

– Так пошли? – предложил американец.

– Конечно.

– Я не очень быстро шагаю? – спросил американец. – Могу и потише.

– Да уж, – ответил Штирлиц, – лучше бы помедленнее…

Мюллер – I (1946)

Острые лучи солнца, разбившись о теплые деревянные жалюзи, резали темную комнату желто-голубыми линиями, которые казались холодными из-за того, что напоминали чем-то сокровенную субстанцию зеркала; мертвое отражение истинного всегда холодно.

Мюллер долго наблюдал за тем, как медленно, еле заметно, но тем не менее неуклонно лучи двигались по комнате, перемещаясь от громадного краснодеревого стола к камину, сложенному из серого мрамора, и к стеллажам, заставленным книгами.

Он не спешил подняться с большой низкой тахты; расслабленно наслаждался тишиной и покоем; улыбался, когда кукушка выскакивала из баварских ходиков (подарил местный ортсляйтер, вывез из Германии еще в тридцать седьмом году, когда был отправлен иностранным отделом НСДАП на внедрение сюда, в Аргентину) и весело отсчитывала безвозвратное исчезновение времени.

Сначала, в первые месяцы, когда Мюллер прибыл в Латинскую Америку, на пустынный берег, и, обменявшись молчаливым рукопожатием со своими спутниками, сел в ожидавшую его машину, которая увезла его в эстансию Энрике Тростхаймера «Вилла Нуэва», он не мог спать; забывался на два-три часа, да и то лишь после того, как выпивал стакан крепчайшего корна[87]; запасы были громадны – весь подвал большого трехэтажного особняка на берегу океана был заставлен бутылками.

Чувствовал он себя в постоянном напряжении, потому что в двух километрах от дома проходило шоссе; ограды и охраны, к какой он привык в рейхе, не было; полное ощущение незащищенности, постоянное ожидание того момента, когда придут люди в штатском и спросят: «Где здесь скрывается военный преступник Мюллер?» Несмотря на то что паспорт у него был на имя гражданина Швейцарии Рикардо Блюма, несмотря на то что Тростхаймер убеждал его, что никакой опасности здесь нет, Перон вполне дружествен, хотя рузвельтовские евреи и понудили его страну объявить войну рейху в марте сорок пятого, – Мюллер не находил себе места; ложась спать, прятал под подушку парабеллум и гранату, а уснуть все равно не мог, прислушиваясь к шуму проезжавших вдали машин.

– Энрике, – сказал он, наконец, – вы слишком долго тянете с переправкой меня в глубь территории. Я понимаю, люди готовят операцию с возможно надежной тщательностью, но как бы вы не привезли меня туда, где не ездят машины, совершенным психом, не способным более ни к чему.

– Ах, Рикардо, – улыбнулся Тростхаймер, – отдыхайте спокойно. – (Ни разу Тростхаймер не назвал Мюллера прежним именем или фамилией, не говоря уже о звании, к чему тот привык за последние годы; обращения «группенфюрер» недоставало; порою казалось даже, что отсутствует какая-то часть туалета, то ли галстука нет, то ли носки не натянул.) – Мы слишком дорожим вами, – продолжил Тростхаймер, – чтобы идти на необдуманный риск. Сейчас происходит необходимая в данной ситуации рекогносцировка, мы распределяем наиболее важных гостей по регионам таким образом, чтобы была неукоснительно соблюдена пропорция в размещении руководителей, среднего звена и рядовых сотрудников… И потом мы сочли необходимым дать вам время на карантин: там, куда вы поедете, нет еще хорошей медицины, вдруг возникнет необходимость в рентгене, серьезных анализах, консилиуме лучших медиков? Нагрузки последних месяцев сказываются не сразу, возможен сердечный криз, я допускаю, что у вас начнет скакать давление… Все это лучше локализовать здесь, неподалеку от центров… Осваивайтесь со своим новым именем, учите испанский. Я не зря представил вам двух моих молодых друзей, они в вашем полном распоряжении. Спите, купайтесь, гуляйте… Я бы не взял на себя смелость говорить так, не будь убежден в вашей абсолютнейшей безопасности…

Привыкший за последние годы к тому, что все его команды выполнялись неукоснительно, научившись видеть в глазах окружавших алчное желание исполнить любую его прихоть, утвердившийся в мысли, что лишь он знает, как надо поступать в той или иной ситуации, Мюллер болезненно переживал свое новое положение, когда ему следовало ждать указания неведомо от кого, выходить к завтраку, обеду и ужину строго по времени, когда гулко ударял медный гонг, укрепленный под пальмой в маленьком внутреннем патио, и поддерживать разговор за столом с хозяином и двумя «учителями», исполнявшими также функцию охраны; собраны, услужливы, молчаливы, но без того, столь любезного сердцу Мюллера рабства (к этому привыкают быстро, только отвыкать долго приходится), которое отличало тех, кто обеспечивал в рейхе его безопасность, готовил еду, убирал в особняке и возил на машине.

«Что значит иной континент, – тяжело думал Мюллер, приглядываясь к этим двум молчаливым крепышам, – что значит прерванность связи с почвой! Да, немцы, конечно, немцы, но аргентинские немцы! Здешняя среда уже наложила на них свой отпечаток, они позволяют себе начать разговор, не дослушав меня, выходят к ужину в рубашках с короткими рукавами, в этих отвратительных американских джинсах, словно какие-то свинопасы; гогочут, плавая наперегонки в бассейне, не понимая, что все это может отвлекать меня от мыслей, а то и просто раздражать. Нет, дома такое невозможно, все-таки родная почва дисциплинирует, чужая – разбалтывает; дети, которые воспитывались в доме богатых родственников, да еще за границей, теряют безусловное следование традициям, это печально».

Впрочем, как-то подумал он, такого рода мнение противоречит нашей расовой теории; по фюреру – любой немец остается немцем, где бы он ни жил, в каком бы окружении ни воспитывался; кровь не позволяет ему потерять себя. Почва, повторил Мюллер, здесь другая почва, хоть кровь немецкая. А что такое почва? Мистика, вздор. Песчаник или глина. Здесь другие передачи радио; сплошь танцевальная музыка; даже мне хочется двигаться в такт ее ритму; здесь другая еда, такого мяса я не ел в рейхе; на стол ставят несколько бутылок вина и пьют его, как воду, – постоянное ощущение искусственной аффектации сказывается на отношениях людей, это не пиво с его пятью градусами, совсем другое дело. Они читают американские, французские и мексиканские газеты; живут рядом с англичанами, славянами и евреями, здороваются с ними, покупают в их магазинах товары, обмениваются новостями, постоянная диффузия, она незаметна на первый взгляд, но разлагающее влияние такого рода контактов очевидно.

Он успокоился тогда лишь, когда маленький «дорнье» приземлился на зеленом поле рядом с особняком; молчаливый летчик приветствовал его резким кивком – шея будто бы потеряла на мгновение свою устойчивую мускулистость, не могла более удерживать голову; Мюллеру понравилось это; видимо, летчик не так давно из рейха. Тростхаймер помог ему сесть в маленькую кабину, справа от пилота.

– Счастливого полета, Рикардо! Я убежден, что в том месте, куда вы летите, вам понравится по-настоящему.

Когда самолет, пробежав по полю какие-то сто метров, легко оторвался от земли и резко пошел в набор высоты, Мюллер спросил:

– Куда летим?

– В горы. За Кордову. Вилла Хенераль Бельграно. Это наше поселение, практически одни немцы, прекрасный аэродром, дороги нет, приходится добираться лошадьми, каждый грузовик там – событие, так что ситуация абсолютно контролируема.

– Прекрасно. Сколько туда километров?

– Много, больше тысячи.

– Сколько же времени нам придется висеть в воздухе?

– Мы сядем в Асуле. Там наши братья, заправимся, отдохнем и двинемся дальше. Возле Хенераль-Пико пообедаем, затем возьмем курс на Рио-Куарто, неподалеку оттуда заночуем: горы, тишина, прелесть. А завтра, минуя Кордову, пойдем дальше; можно было бы допилить и за один день, но руководитель просил меня не мучить вас, все-таки висеть в небе десять часов без привычки – нелегкая штука.

– Сколько вам лет?

– Двадцать семь.

– Жили в рейхе?

– Да. Я родился в Лисеме…

– Где это?

– Деревушка под Бад-Годесбергом.

– Давно здесь?

– Два года.

– Выучили язык?

– Моя мать испанка… Я воспитывался у дяди… Отец здесь живет с двадцать третьего.

– После мюнхенской революции?

– Да. Он служил в одной эскадрилье с рейхсмаршалом. После того как фюрера бросили в застенок, именно рейхсмаршал порекомендовал папе уехать сюда, в немецкую колонию.

– Отец жив?

– Он еще работает в авиапорту…

– Сколько ж ему?

– Шестьдесят. Он очень крепок. Он налаживал первые полеты через океан, из Африки в Байрес…

– Куда?

– Буэнос-Айрес… Американцы любят сокращения, экономят время, они называют столицу «Байрес». Приживается…

Мюллер усмехнулся:

– Отучим.

Пилот ничего не ответил, глянул на группенфюрера лишь через минуту, с каким-то, как показалось Мюллеру, сострадательным недоумением.

– Вы член партии?

– Да. Все летчики должны были вступить в партию после двадцатого июля.

– «Должны»? Вы это сделали по принуждению?

– Я не люблю показуху, все эти истерики на собраниях, лизоблюдские речи… Я Германию люблю, сеньор Рикардо… С фюрером, без фюрера, неважно…

– Как вас зовут?

– Фриц Циле.

– Почему не взяли испанское имя?

– Потому что я немец. Им и умру. Я был солдатом, мне нечего скрывать, за каждый свой бомбовый удар по русским готов отвечать перед любым трибуналом.

– А по американцам?

– Америка далеко, не дотянулись… Болтали о мощи, а как дело коснулось до удара, так сели в лужу…

– Отец состоял в партии?

– Конечно. Он старый борец, ветеран движения.

– Дружите с ним?

– А как же иначе? – пилот улыбнулся. – Он замечательный человек… Я преклоняюсь перед ним. Знаете, он готовил самолеты французам, которые шли из Байреса на Дакар… Очень любил одного пилота, Антуана Экзюпери, нежен, говорит, как женщина, и смел, как юный воин… Отец работал с ним по заданию, надо было понять, не военные ли открывают эту трассу под видом пассажирских самолетов, рейхсмаршала это очень интересовало, вот отец и получил указание с ним подружиться… Отец говорит, он книжки какие-то писал, этот Экзюпери, не читали?

– Даже не слышал.

– Очень много рассказывал, доверчив, отец говорит, как ребенок, ничего не стоило расшевелить… Пьяница, конечно, как все французы… Бабник… Отец пытался найти его в концлагерях, думал, сидит после поражения Франции… Так вот он рассказывал папе, что высшее наслаждение лететь через океан одному, ты, небо и гладь воды… Я его понимаю, в этом что-то вагнеровское, надмирное… Странно, что это мог почувствовать француз…

– А Гюго? – усмехнулся Мюллер. – Бальзак? Мопассан? Золя? Они что, не умели чувствовать?

– Я не люблю их. Они пишут как-то облегченно. А я предпочитаю думать, когда читаю. Я люблю, чтобы было трудно… Когда мне все видно и ясно, делается неинтересно, словно обманули. Писатель особый человек, я должен трепетать перед его мыслью…

– Он должен быть вроде командира эскадрильи, – вздохнул Мюллер.

Фриц обрадовался:

– Именно так! Необходима дистанция, во всем необходима дистанция! Иначе начинается хаос…

«Откуда в нем эта дикость, – подумал Мюллер. – Не вступал в НСДАП, оттого что не нравилась истерика на собраниях, значит, что-то чувствовал, самостоятелен. Почему же такая тупость и чинопочитательство, когда заговорил о писателе? Тебе это не по нутру? – спросил он себя. Не лги, тебе это очень нравится, а особенно то, что мы летим над безлюдьем, ни одного дома, какое же это счастье – одиночество…»

– Знаете, а было бы славно, долети мы с вами до этой самой Виллы Хенераль Бельграно без ночевки на промежуточных пунктах…

– Не устанете?

– Нет, я хорошо переношу полет.

– Зато я устану. Нам запрещено лететь на этих малютках больше восьмисот километров. Тем более ночью…

– А что такое Асуль?

– Не знаю. Мы сядем на аэродроме нашего друга, он руководит химическими предприятиями, живет в Байресе, здесь у него дом, земля, аэродром и радиостанция… Дом очень хороший, я ночевал там, прекрасная музыка, бассейн, лошади…

– Кого-нибудь везли?

– Даже если бы это было и так, я бы не ответил вам, сеньор Рикардо. Я дал клятву молчания. Простите, пожалуйста.

– Нет, нет, молодчина, Фриц… Просто мне не терпится оказаться на месте, понимаете?

– Понимаю. Попробуем. Если я почувствую, что могу лететь, – полечу. Только надо запросить центр, позволят ли мне продолжать путешествие без отдыха.

– Да, конечно, все надо делать как положено. Не думайте, что я толкаю вас на нарушение инструкции.

– Это не инструкция. Это приказ.

– Тем более. А как зовут хозяина аэродрома в Асуле?

– Под Асулем. Километров пятнадцать, не долетая до города. Я не знаю, как его зовут. Лишнее знание обременяет. Хочу жить спокойно. Пережду трудные времена, скоплю денег и вернусь в Германию.

– Как скоро?

– Думаю, года через два всех солдат будут просить вернуться.

– Да? Экий вы оптимист. Прямо-таки зависть берет. Молодец. Буду рад, если вы не ошибетесь в расчетах.

Фриц снова улыбнулся своей мягкой улыбкой, столь странной на его лице:

– Так ведь не зря я здесь летаю…


Человеком, который встретил Мюллера на зеленом поле аэродрома, возле маленького домика радиостанции, построенного чисто по-баварски, с мореными бревнами, которые держали каркас, был СС штандартенфюрер профессор Вилли Курт Танк, шеф конструкторского бюро «Фокке-Вульф»; они были знакомы с лета сорок третьего, когда Мюллер приехал на озеро Констанц, где располагалась штаб-квартира фирмы, чтобы обсудить с Танком возможность использования на работе ряда французских и чешских инженеров, арестованных гестапо за участие в Сопротивлении и находившихся в концентрационных лагерях рейха.

Договорились, что инженеры будут использованы по назначению, на определенный срок, не больше года, потом их следует ликвидировать, дабы не произошла утечка информации.

Танк тогда заметил: «Мне сразу будет ясно, кто на что способен; те, которые не имеют идеи, могут быть ликвидированы сразу же; месяц, от силы два совершенно достаточный срок, чтобы разобраться в их потенциале. А к наиболее талантливым надо относиться по-хозяйски; давайте подумаем, как можно их обратить в нашу веру».

…Танк вскинул руку в нацистском приветствии; Мюллер, испытав в себе поющую радость, обнял его; они постояли недвижно, замерев; Танк вытер глаза ладонью, кивнул на домик радиостанции:

– Там накрыт стол, Рикардо…

– Спасибо… Как мне называть вас?

– Доктор Матиес. Я главный инженер завода военной авиации в Кордове, вполне легален, прилетел, чтобы засвидетельствовать вам мое уважение и рассказать кое о чем.

Стол в особнячке был накрыт на две персоны: колбасы, немецкое пиво, жареное мясо, ветчина холодного копчения, много зелени, фрукты.

Пилота, объяснил Танк, покормят в доме; он принадлежит Людовиго Фрейде, видимо, вам знакомо это имя, его десантировали сюда в тридцать пятом, теперь он аргентинский гражданин, возглавляет партийную организацию центра территории.

За обедом Танк рассказал, что вокруг него уже объединен штаб теоретиков:

– Авиастроители, физики, расчетчики – все они живут в Кордове, работают на нашем заводе; охрана аргентинская, иностранцев не подпускают, американский посол Браден просил Перона устроить экскурсию на наше предприятие, полковник отказал. Конечно, скандал, шум, но ведь это – конец света, сюда не дотянешься… В особом конструкторском бюро я собрал Пауля Клайнеса, Эрика Вернера, Йорга Неумана, Реймара Хортена, Отто Беренса, Эрнста Шлоттера… Вы встречали их и у меня, на «Фокке-Вульфе», и в Пенемюнде, у Вернера фон Брауна. Часть людей, которые работали с заключенными, вынуждены взять здешние имена – Алваро Унеццо, Энрике Веласко, красиво звучит, а? Так что дело теперь за вами, политиками…

Мюллер медленно опустил вилку, не донес до рта; нахмурился; впервые в жизни его назвали «политиком»; он не сразу понял, что слово это было обращено к нему, отныне он, Мюллер, не кто-нибудь, а политик!

– А чего-нибудь покрепче пива у вас нет? – спросил он.

– О, конечно, просто я думал, что в полете может болтать, не предложил…

Танк поднялся, открыл деревянный шкафчик, какие обычно стоят в альпийских деревнях, принес «корн», налил Мюллеру маленькую рюмку, чуть плеснул и себе: он не пьет, кажется, поражена печень, вспомнил Мюллер, он и в Германии не пил, я заметил, как он тогда вместо айнциана[88] тянул минеральную воду, причем делал это очень ловко; то, что Танк пил воду, заставило тогда Мюллера поставить ему на квартиру аппаратуру прослушивания и подвести особо доверенную агентуру; истинный наци не может не пить, это неестественно бежать алкоголя; однако через две недели пришло сообщение о том, что профессор действительно болен и лично Гиммлер дважды отправлял его – по просьбе Геринга – в Швейцарию, в желудочную клинику доктора Райнбауэра.

– Налейте-ка мне побольше, – попросил Мюллер. – Я хочу выпить за вас. Спасибо, профессор. А сами – не пейте, не надо, я же помню, что вы страдаете печенью…

– Точнее сказать – страдал, группенфюрер…

При слове «группенфюрер» Мюллер невольно оглянулся; сразу же почувствовал, что Танк понял – боится; ничего себе, политик; впрочем, и проигрыш надо доводить до абсолюта; только не врать; страх – естественное состояние изгнанника, а вот ложь – конец любому предприятию.

– Заметили, каким я здесь стал трусом? – усмехнулся он. – Боюсь собственной тени, стыд и позор.

– Это происходит со всеми, – ответил Танк, и Мюллер понял, что он повел себя верно, любая иная реакция с его стороны могла бы оказаться проигрышной. – Когда к нам прибыл полковник Рудель – а вы знаете, какого мужества этот человек, – то и он через каждые десять минут подходил к окну, чтобы удостовериться в безопасности. Это пройдет. У меня это прошло за месяц.

– Когда вы прибыли сюда?

– В конце марта… Нет, нет, я получил санкцию рейхсмаршала на выезд с наиболее ценными архивами. Я увез с собою часть материалов по ФАУ, чертежи нового бомбардировщика, ряд идей, связанных со средствами наведения… ИТТ гарантировала мой переезд в Швейцарию, а там уже все было заранее устроено.

– Вы и здесь контактируете с ИТТ?

– Нет. Пока что воздерживаюсь. Все-таки Перон надежнее, как-никак он здесь лидер, его лозунги во многом близки нашим. Конечно, несколько странно выглядит его терпимость в еврейском и славянском вопросах, здесь же масса сербов, хорватов, украинцев, русских, евреев…

– И за эти месяцы, – улыбнулся Мюллер, – вы поправили печень?

– Представьте себе – да. Видимо, раньше все мы жили на нервах… Все болезни проистекают от нервов… А здесь у меня штат надежных коллег, мы живем душа в душу…

Мюллер снова усмехнулся:

– Нет гестапо, не вызывают в партийную канцелярию, не надо писать отчеты в штаб люфтваффе, нет нужды проводить еженедельные читки «Фелькишер беобахтер» с сотрудниками… А?

– Ах, вечно вы шутите, – ответил Танк, и Мюллер понял, что взял реванш: теперь профессор испугался, лицо его на мгновение сделалось растерянным, каким-то бесформенным, словно у боксера, который поплыл после хорошего удара.

– За вас, профессор. За то, что вы храните в сердце идеи нашего братства. Спасибо!

Мюллер пил сладко и долго; закусывать не стал; блаженно ощущая, как по телу разлилось тепло, поинтересовался:

– А где Рудель?

– Он главный военный консультант нашего предприятия. Перон сохранил ему звание полковника, часто бывает в Буэнос-Айресе, вполне открыто… Он это заслужил – солдат…

В сорок третьем году капитан Рудель был ранен во время налета на русские колонны; пулеметной очередью, прицельно пущенной с «Петлякова», ему перебило обе ноги. Ампутировали. Сделав две операции, заказали в Швейцарии особые протезы, отправили на отдых в Аскону, маленький швейцарский городок на границе с Италией; там он научился ходить, вернулся в свою эскадрилью; после первого вылета об этом рассказали Герингу; фюрер лично вручил Руделю рыцарский крест с дубовыми листьями, полковничьи погоны и золотой знак НСДАП. Геббельсу было поручено подготовить материалы о том, что Рудель – уже после ранения – сделал двадцать боевых вылетов, сбил пять русских самолетов и разбомбил семь эшелонов; с тех пор ему не разрешали летать, возили по соединениям, где он выступал перед личным составом, призывая нанести сокрушительный удар по русским варварам и американским евреям; затем его «одолжил» Риббентроп, полковнику устроили вояж в страны-сателлиты – Венгрию, Словакию, Румынию, Хорватию, на север Италии; во время этих путешествий он выполнял ряд деликатных поручений службы Шелленберга; в гестапо знали об этом, ибо готовили его документы на выезд, проверяя родных, друзей и знакомых, нет ли среди них скрытых коммунистов, социал-демократов, евреев, славян или членов незарегистрированных религиозных общин; Мюллер прочитал два рапорта Руделя о его контактах с авиаторами Швейцарии и Румынии; до того, как Антонеску пришел к власти, Бухарест имел довольно надежные связи с американскими и французскими самолетостроителями; швицы и во время войны принимали у себя как американских бизнесменов, так и немецких инженеров, сменявших – на время командировки в Берн – форму люфтваффе на цивильные костюмы. Рапорты Руделя не понравились Мюллеру: гнал липу, переписывая данные из швейцарских журналов, – никакой цензуры, печатай, что хочешь, хорошо быть нейтралом, ничего не скажешь! Несмотря на то что рапорты были жиденькие (более всего полковник старался создать видимость опасности, которая подстерегала его во время выполнения заданий), Мюллер проникся доверием к этому человеку: далеко не все военные, да особенно так вознесенные фюрером, шли на сотрудничество с секретной службой – мешал кодекс офицерской чести: военный аристократизм, кастовость солдат и все такое прочее…

– Да, – согласился Мюллер, наблюдая за тем, как профессор Танк наливал ему корн, – вы совершенно правы, он – солдат, он заслужил памятник при жизни… К вам из наших пока еще никто не обращался?

– У меня был человек, которого я, признаться, не знаю. Он передал мне, чтобы сейчас все свои силы мы обратили на вживание. И без устали работали для армии Перона. О том, что предстоит делать в будущем, сказал этот человек, мне сообщат позже.

– Кто именно должен об этом сообщить?

– Он не сказал.

– Вы не допускаете мысли, что это был какой-нибудь провокатор?

– Нет. Что вы… Провокатор должен провоцировать, выспрашивать…

Мюллер вздохнул:

– О, наивная, святая простота! Провокатор обязан сделаться вашим знакомым, потом – хорошим знакомым, после – приятелем, затем – другом, а уж после этого вы сами расскажете ему все то, в чем он заинтересован, и выполните его просьбу или совет, который и спровоцирует вашего противника на то действие, которое я задумал… А этот человек стал вашим знакомым… Так-то вот… Опишите мне его, пожалуйста.

– Невысокий, с очень достойным лицом, в сером костюме…

Мюллер рассмеялся:

– Профессор, я бы не поймал ни одного врага, если бы имел такие словесные портреты… Цвет глаз, форма носа и рта, особые приметы, рост, манера жестикулировать, произношение… Баварец, мекленбуржец, берлинец, саксонец…

– Саксонец, – сразу же ответил Танк. – Глаза серые, очень глубоко посаженные, нос прямой, чувственные ноздри, какие-то даже хрящевитые, рот большой, четко напоминает букву «м», несколько размытую. Когда говорит, не жестикулирует…

– Нет, не знаю, кто бы это мог быть, – ответил Мюллер.


Он сказал неправду; он знал почти всех тех функционеров НСДАП и абсолютно всех своих сотрудников, отправленных в марте – апреле сорок пятого в Южную Америку и Испанию по тайным трассам ОДЕССы. По словесному портрету, данному Танком, он понял, что был у него не провокатор, а работник отдела прессы НСДАП штандартенфюрер Роллер.

Он-то и встретил – к немалому изумлению Мюллера – его самолет, приземлившийся на громадном поле аэродрома Виллы Хенераль Бельграно.

Когда Мюллер заговорил с ним на своем исковерканном испанском, Роллер рассмеялся:

– Группенфюрер, здесь у нас только тридцать аргентинцев, все остальные – нас пятьсот человек – немцы, товарищи по партии, говорите на родном языке. Хайль Гитлер, Группенфюрер, я счастлив приветствовать вас!

Он-то и привез Мюллера на стареньком разболтанном грузовичке в особняк, построенный неподалеку от аэродрома, на склоне холма; тот же баварский стиль, много мореного дерева, камин из серого мрамора, низкие кушетки, прекрасные ковры, книги, отправленные Мюллером в Швейцарию еще семнадцатого марта, – справочники по странам мира, документы по банковским операциям в Латинской Америке, Азии, на Ближнем Востоке, досье на мало-мальски заметных политических деятелей мира, ученых, писателей, актеров как правой, так и левой ориентации; литература по философии, истории и экономике XX века, папки с документами, подготовленными в специальных подразделениях политической разведки, отчеты военных, тексты речей Гитлера на партайтагах, компрометирующие материалы на немецких и западноевропейских руководителей (очень удобно торговать в обмен на необходимую информацию с теми, кто еще только рвется к власти), книги по религии, – всего семь тысяч триста двадцать единиц хранения.

Остальные документы надежно спрятаны в сейфах цюрихских и женевских банков, код известен только ему, Мюллеру, никто не вправе получить их в свое пользование; люди, которые осуществили операцию по закладке этих архивов, ликвидированы, он один владеет высшими тайнами рейха, запасной код запрессован в атлас экономической географии мира; Мюллер сразу же нашел взглядом эту книгу; он достанет кодовую табличку к сейфам позже, когда Роллер уйдет; он верит Роллеру, но конспирация еще больше укрепляет веру, иначе нельзя, политика предполагает тотальное недоверие ко всем окружающим во имя того, чтобы они, окружающие, по прошествии времени, в нужный день и час верили лишь одному человеку на свете, ему, Генриху Мюллеру.

Роллер показал гостю его дом, сказал, что в маленьком флигеле живут слуги группенфюрера, их привезли из Парагвая, индейцы, стоят гроши, десять долларов за штуку; девчонке тринадцать лет, но ее вполне можно класть в постель, чтобы согревала ноги, у этих животных так принято; в течение ближайшего полугода ветераны подыщут ему немку аргентинского гражданства, брак с нею – конечно же, формальный – позволит получить здешний паспорт; по радио будет передано – тому, кого это, разумеется, касается, – что партайгеноссе Мюллер благополучно прибыл к месту временной дислокации; принято решение пока что к активной работе не приступать; есть основания полагать, что в течение ближайшего года ситуация в мире изменится; такого рода данные переданы Геленом по цепи; он человек надежный, хотя, конечно, не до конца наш, слишком много эгоцентризма и военной кастовости; тем не менее время работает на нас; выдержка и еще раз выдержка; рыбалка и охота помогут скоротать время вынужденного безделья…


И вот по прошествии месяцев Рикардо Блюм, гражданин республики Аргентина (в прошлом – немецкий банкир, пострадавший от нацистов, поскольку мать была на восьмую часть еврейкой), лежит на низкой тахте, наблюдает за тем, как солнечные лучи, порезанные тонкими жалюзи, медленно поднимаются по беленым стенам, и думает о том, что, видимо, его время вот-вот наступит.

У него есть основания так думать, он никогда не выдает желаемое за действительное, именно поэтому он теперь живет здесь, а не гниет в камерах нюрнбергской тюрьмы.

Штирлиц – II (Мадрид, октябрь сорок шестого)

– Прямо, пожалуйста, – сказал американец, – тут недалеко.

– Сколько я слышал, неплохо кормят в «Эмператрис», – заметил Штирлиц. – Это здесь рядом, направо.

– Я верю только в ту кухню, которую знаю… Пошли, пошли, не бойтесь.

– Погодите, – сказал Штирлиц. – Красный свет. Оштрафуют.

Пешеходов не было, машин тоже, время трафико[89] кончилось, однако светофор уперся в улицу своим тупым и разъяренным красным глазом, не моргая, стой, и все тут.

– Наверное, сломался, – сказал американец.

– Надо ждать.

– Ну их к черту, пошли.

– Оштрафуют, – повторил Штирлиц. – Я их знаю…

– Нас не оштрафуют, – ответил американец и пошел через дорогу.

Сразу же раздался свисток полицейского; он был не молод уже, этот капрал, учтив и немногословен; штраф на месте взять отказался, потребовал документы, забрал шоферские права американца и ватиканское удостоверение Штирлица, сказал адрес участка, куда надо прийти для разбирательства факта нарушения правил движения, и, отойдя к тротуару, сел в машину без опознавательных знаков полиции, – ясное дело, таился, караулил нарушителей.

– Сволочи, – сказал американец, – маскируется. Не беспокойтесь, я уплачу за вас штраф.

– Ну-ну, – усмехнулся Штирлиц. – Валяйте.

– Поскорее идти никак не можете?

– Очень спешите?

– Не то чтобы очень, но…

«Но почему они подкрались ко мне именно сегодня? – подумал Штирлиц. – Чего они так долго ждали? Смысл? Отчего это приурочено к тем дням, когда кончается Нюрнбергский процесс? Мир ждет приговора; но ведь здесь, в Испании, убеждены, что многих подсудимых оправдают, только кому-нибудь для острастки дадут тюрьму… Я-то в это не верю, в Нюрнберге некого оправдывать, там судят самых страшных преступников, самые ужасные организации, которые когда-либо существовали в мире… Естественно, фалангисты Франко не могут не мечтать об оправдательном вердикте, в конечном счете там, в Нюрнберге, судят их тоже… Но ведь дыма без огня не бывает? Нельзя же выдавать желаемое за действительное? Можно, увы, можно, – возразил себе Штирлиц. – Но я не верю в то, что хоть кто-либо из сотрудников Гитлера избежит смерти… Там судят банду… Здесь кричат, что обвиняемый Ялмар Шахт был президентом Рейхсбанка и не подписывал приказы на расстрелы… А кто давал деньги Гиммлеру на создание гестапо? Он! Кто давал золото Герингу на создание армии и люфтваффе? Шахт, кто же еще! „Франц фон Папен был послом!“ Да?! А кем он был до того, как стал послом Гитлера? Канцлером! И передал власть ефрейтору. Папен знал, что такое фюрер, он был прекрасно знаком с его программой, он понимал, что делал, когда короновал Гитлера «национальным лидером», создателем «Великой Римской империи германской нации»… Я не верю, я просто не имею права верить в то, что гитлеровцев – хотя бы одного – оправдают в Нюрнберге. Если это случится, значит, я – обречен, я – заложник здесь, никогда мне отсюда не выбраться».

Штирлиц похлопал себя по карманам; сигарет не было.

– Хотите курить? – поинтересовался американец. – Зря, на улице это рискованно, прямая дорога к раку, никотин въедается в легкие вместе с кислородом, это – навечно, подумайте о своем здоровье…

– Спасибо за совет.

– Не верите?

– Как же я могу не верить, если вы повторили мои слова?

Ты не имеешь права, сказал себе Штирлиц, думать: «мне отсюда не выбраться»… Человек, допускающий в самом начале дела возможность неудачи, обречен на проигрыш… А у меня не дело, а жизнь… Если я не смогу вырваться отсюда, я кончусь, нервов не хватит, сорвусь… Это я вправе себе сказать и обязан услышать, потому что это правда… Я на пределе, я это знаю, и закрывать на это глаза и уши – значит, обманывать себя, а такого рода намеренный обман чреват катастрофой… Я обязан отсюда вырваться, я вырвусь отсюда, иного просто быть не может… Не имеет права быть, поправил он себя, я по-прежнему в схватке, и я не вправе ее проиграть, это будет слишком уж несправедливо… А сожжение Джордано Бруно было справедливым? – спросил он себя и снова пожалел, что в карманах нет сигарет; это очень плохо, когда тебе приходится идти в неизвестность, не понимая, что тебя ждет (хорошее, во всяком случае, не грозит), и не иметь с собою пачку крепких «Дукадос»…

Протокол допроса бывшего СС бригаденфюрера Вальтера Шелленберга – I (осень сорок пятого)

Вопрос. – Расскажите о ваших заграничных командировках, начиная с тысяча девятьсот тридцать седьмого года. Кто сопровождал вас? Имена, фамилии, звания сотрудников? Задачи, которые вы им вменяли?

Ответ. – Задачи им вменял Гейдрих. Я тогда еще не был шефом шестого управления, я сам был вынужден выполнять те приказы Гейдриха, которые не противоречили моему пониманию чести и достоинства немца.

Вопрос. – Вы когда-либо отказывались повиноваться Гейдриху?

Ответ. – По вполне понятным причинам я не мог этого сделать. Я, однако, предпринимал свои шаги, чтобы свести на нет его задания… Я помню, в тридцать девятом году…

Вопрос. – Вы отклоняетесь от заданного вам вопроса.

Ответ. – Одиннадцатого марта тридцать восьмого года, в день аншлюса, я получил приказ Гиммлера вылететь вместе с ним в Остмарк…

Вопрос. – Куда?

Ответ. – Остмарк. Так после аншлюса называлась Австрия. Мы летели в большом транспортном самолете. Гиммлер сидел, прислонившись к двери, говорил о будущем этой страны, потом перешел на его любимую тему о скандинавских рунах; я обратил внимание на какой-то посторонний назойливый шум и заметил, что блокиратор, запирающий дверь, открылся. В любую минуту Гиммлер мог вывалиться… Я схватил его за лацканы, рванул на себя, он гневно закричал что-то, и я увидел на его лице испуг… Я объяснил ему, в чем дело… С тех пор он был всегда очень добр ко мне… Именно этим объясняется то, что он доверял мне, хотя я позволял себе ему возражать. Он не терпел этого ни от кого, только от меня…

Вопрос. – Вы когда-нибудь возражали ему письменно?

Ответ. – В тех условиях это было невозможно. Возражение руководителю было исключено в системе рейха.

Вопрос. – Чем вы занимались в Австрии?

Ответ. – Я захватил архивы австрийской секретной службы. Поскольку ее шеф полковник Ронге изъявил желание работать на нас, операция прошла быстро и организованно. Сколько-нибудь интересных документов я у него не нашел, кроме разве материалов, связанных с дешифрованием кодов ряда иностранных посольств. Затем Гиммлер поручил мне организовать меры безопасности в связи с приездом в Вену Гитлера. Должен сказать со всей честностью, что я никогда не видал такого энтузиазма толпы, приветствовавшей фюрера.

Вопрос. – Скольких людей вы посадили перед этим в тюрьмы?

Ответ. – Этим занимались Кальтенбруннер и Мюллер. Я был всегда связан с внешнеполитическими вопросами.

Вопрос. – Но в момент проезда Гитлера по городу за его безопасность отвечали вы, а не Кальтенбруннер или Мюллер. По вашему приказу были арестованы три человека – на мосту через Дунай, к которому подъезжал кортеж Гитлера.

Ответ. – У вас неверная информация. Я никогда не давал приказов на чей-либо арест. Я находился в центральном бюро полиции, где по карте отмечалось – метр за метром – следование кортежа… Информацию мы получали ежеминутно от постов слежения, расположенных по улицам, выбранным для проезда Гитлера. За двадцать минут перед тем, как фюрер должен был оказаться на мосту, я получил сообщение, что австрийские СС арестовали три подозрительные личности, которые, как предполагалось, должны были взорвать мост, заминированный этой ночью… Так что их арест был осуществлен не по моему приказу… Я знал, что фюрер не любит, когда меняются маршруты его проездов, это бы поставило меня в крайне невыгодное положение, поэтому я отправился на мост, успел просмотреть, нет ли где бикфордова шнура, убедился, что опоры не минированы, но на всякий случай проехал в десяти метрах перед машиной Гитлера. После этого я вернулся в центральное полицейское бюро…

Вопрос. – Какова судьба трех арестованных австрийцев?

Ответ. – Той же ночью прилетел Мюллер. Он занимался подобного рода делами. Он, не я.

Вопрос. – К тем людям были применены пытки?

Ответ. – Повторяю, я никогда не вникал в суть работы Мюллера.

Вопрос. – Но вы допускаете возможность применения пыток?

Ответ. – Мюллер – садист… Он мог применять пытки, хотя они были запрещены уставом министерства внутренних дел.

Вопрос. – А уставом гестапо?

Ответ. – Тоже.

Вопрос. – Как долго вы работали в Вене?

Ответ. – В мае я был отправлен в Италию, поскольку туда вылетал Гитлер, чтобы нанести визит Муссолини и, таким образом, положить конец измышлениям западной прессы о разногласиях, возникших между дуче и фюрером в связи с аншлюсом Австрии.

Вопрос. – Вас отправили в Рим одного?

Ответ. – Нет… С Мюллером.

Вопрос. – Чем занимался Мюллер?

Ответ. – Он занимался всей текущей работой, проверкой маршрутов, выявлением неблагонадежных лиц, проживавших на тех улицах, где должен был проезжать Гитлер. Я же налаживал политические контакты с секретной службой Муссолини.

Вопрос. – Кто был с вами еще во время этой командировки?

Ответ. – Штурмбанфюрер Шторх и майор Гаузнер.

Вопрос. – Во время этого визита итальянская полиция провела более шести тысяч превентивных арестов… В тюрьмы были брошены жены и дети людей левых убеждений. Кто был инициатором этой бесчеловечной акции?

Ответ. – Мюллер. Я привез с собою восемьдесят наиболее талантливых сотрудников политической разведки, которые осуществляли контакт с итальянской пограничной и паспортной службами. Я также отправил в Рим пятьсот лучших лингвистов, занимавшихся романской филологией, в качестве тур истов. Они были организованы в тройки, каждому была вменена в обязанность совершенно конкретная задача: налаживание знакомств с офицерами секретной полиции дуче, завязывание контактов с женщинами света, имеющими по своему положению доступ к информации, а также постоянное наблюдение за всем тем подозрительным в домах и на улицах, что может затруднить проведение дружеского визита фюрера. Главная цель Муссолини в то время сводилась к тому, чтобы продемонстрировать Гитлеру единство нации, преданной идеалам фашизма. Ему это удалось в полной мере, ибо Гитлер прежде всего обращал внимание на то, как ведут себя толпы на улицах, он был человеком чувства, считал себя обладающим даром провидения. Единственный инцидент произошел не по нашей вине, и это стоило отставки моему доверенному информатору, офицеру протокола штаба фюрера фон Бюлов-Швандте; дело в том, что Гитлер переоделся в вечерний костюм, ибо сразу же после приема почетного парада в Неаполе он вместе с королем должен был отправиться в оперу. Однако король был в военной форме. Гитлер уволил фон Бюлов-Швандте сразу же после этого парада, отправив послом в Бельгию, что было для меня большой потерей.

Вопрос. – Что значит «доверенный информатор»? Вы имели право вербовать агентуру в ближайшем окружении Гитлера?

Ответ. – Речь идет не о той агентуре, которая подразумевается в обычном смысле этого слова. Конечно, это было бы безумием вербовать человека из окружения фюрера, это бы стоило мне головы. Но фон Бюлов-Швандте был человеком из хорошей семьи, с прекрасным образованием, значит, ему было чего бояться…

Вопрос. – Я не понял вас… Поясните, что вы имеете в виду?

Ответ. – Дело в том, что он был широко образованным человеком, его отец придерживался старых традиций, истинный аристократ… Следовательно, в семейном кругу нет-нет да возникали разговоры о том ужасном, что нес с собою Гитлер. Наутро после таких разговоров людей начинал прямо-таки разъедать страх. Слухи о гестапо, как всезнающей организации, распространявшиеся в первую очередь Гейдрихом, делали свое дело. Многие из такого рода аристократов предпринимали все, чтобы заручиться дружбой с людьми моей профессии… Этим они как бы получали индульгенцию на искупление тайных грехов. Лишь так я могу объяснить то, что фон Бюлов-Швандте делился со мною многим из того, что происходило за закрытыми дверьми имперской канцелярии. Между нами был заключен молчаливый договор: он снабжает меня информацией, которая поможет мне ориентироваться в том, что происходит в кабинете Гитлера, а я обеспечиваю покровительство семье фон Бюлова в моем ведомстве. Впрочем, об этом даже не надо было договариваться, условия сделки разумелись сами по себе. В условиях того времени многое решал не Гитлер и не Гиммлер, а их окружение… Именно оно могло вывести человека из-под удара, а могло и подвести под сокрушительный удар… Фюрер был довольно отходчивым человеком… По прошествии нескольких недель после вспышки гнева Гиммлер – если я успевал его подготовить к разговору – легко добивался у фюрера того, что было выгодно мне и моему делу… Так, кстати, случилось впоследствии и с фон Бюловом… Гиммлер попросил у Гитлера разрешение использовать опыт фон Бюлова по вопросам протокола в нашем представительстве в Лондоне… Гитлер только посмеялся: «Он заставит нашего посла явиться на прием к королю в спортивном костюме»…

Вопрос. – Значит ли это, что фон Бюлов выполнял в Лондоне шпионские задания?

Ответ. – Я бы так не ставил вопрос. Что значит, «шпионские» задания? Конечно, он передавал мне наиболее интересную информацию, связанную с расстановкой сил в вашем кабинете, особенно накануне прихода сэра Уинстона. Фон Бюлов имел обширный круг знакомств в Лондоне, его информация была такой, которая соответствовала действительности, не выдавала желаемое за факт, не следовала программе фюрера, высказанной им накануне. Ужас тоталитаризма в том и заключался, что дипломаты и наша служба должны были порою идти против очевидного только потому, что это было угодно доктрине, сформулированной Гитлером. Однако именно мое подразделение отвоевало себе право сообщать Гиммлеру правду, невзирая на точку зрения фюрера.

Вопрос. – С кем из англичан более всего общался фон Бюлов – в плане получения конфиденциальной информации?

Ответ. – Мне трудно ответить на этот вопрос. Я должен познакомиться с документами, которые я отправлял Гиммлеру. Естественно, фон Бюлов ничего не писал мне, я не смел унижать человека его уровня работой рядового осведомителя. Однако если вы дадите возможность посмотреть мои доклады той поры, я смогу припомнить те имена, которые порою приходилось скрывать псевдонимом. Например, Фредди Краус, которого мы подвели к семье сэра Уинстона через Жаклин де Брогли, работал под псевдонимом «Племянник», а саму Жаклин мы называли «Красотка»…

Вопрос. – Об этом узле мы будем говорить в другой раз. Пока что продолжайте показания о вашей заграничной работе, о контактах, связных, резидентах.

Ответ. – Наиболее сложной была операция в Венло…

Вопрос. – Расскажите об этой операции подробнее.

Ответ. – Гейдрих вызвал меня к себе и сказал, что наши люди наладили в Голландии – уже после того, как между Германией и Англией формально шла война, – контакт с британской секретной службой. Он передал мне папку с совершенно секретными документами и предложил изучить ее в такой степени, чтобы наутро я внес предложения по развитию операции на ближайшее будущее. Суть дела сводилась к тому, что наш агент Ф-479…

Вопрос. – Его фамилия?

Ответ. – Я знал его только по номеру.

Вопрос. – Насколько серьезен был уровень этого агента?

Ответ. – Самый высокий уровень… Он был политическим эмигрантом, жил в Голландии с момента прихода к власти Гитлера, а потом начал сотрудничать с нами… Именно он установил контакт с британской секретной службой…

Вопрос. – По чьему указанию?

Ответ. – Думаю, это была его инициатива. В отличие от Гиммлера и Гейдриха я всегда поощрял инициативу секретных агентов, полагая, что моим сотрудникам более целесообразно включаться в операцию уже после того, как проведена вся подготовительная работа… Он дал понять английской секретной службе, что в Германии существует генеральская оппозиция в вермахте. Это заинтриговало Лондон, ваши люди стали интересоваться, нет ли среди оппозиции людей, способных организовать путч против Гитлера… Как раз после того, как агенту был задан такой вопрос, Гейдрих и предложил мне возглавить руководство операцией.

Вопрос. – Вы не допускаете мысли, что идею о генеральской оппозиции придумал сам Гейдрих?

Ответ. – У меня нет таких фактов.

Вопрос. – Какова дальнейшая судьба агента Ф-479?

Ответ. – Не знаю.

Вопрос. – Кто его вербовал?

Ответ. – Не знаю.

Вопрос. – Продолжайте.

Ответ. – Я сказал Гейдриху, что намерен сам встретиться с английской секретной службой в Голландии. Он одобрил мой план. Я получил документы на имя капитана транспортного управления генерального штаба Шэмэла. Для этого настоящий капитан Шэмэл был отправлен в инспекционную поездку в Польшу, а я приступил к изучению всех материалов, собранных на него. День я потратил на то, чтобы научиться носить монокль, которым постоянно пользовался капитан. Это оказалось не очень трудным делом, поскольку у меня было плохо со зрением, особенно в правом глазу. В Дюссельдорфе, на нашей конспиративной квартире, я вживался в образ Шэмэла, а также сочинял легенду оппозиционной генеральской группы. Двадцатого октября тридцать девятого года я получил шифротелеграмму от нашего агента, что встреча должна состояться завтра, в пограничном Цутфене, в Голландии. Ночью позвонил Гейдрих: «Я даю вам полную свободу рук во время переговоров с англичанами». Меня сопровождал один из моих сотрудников, державший на связи Ф-479, вполне квалифицированный специалист, но весьма рассеянный, что едва не стоило нам жизни. Мы выехали двадцать пер…

Вопрос. – Фамилия вашего сотрудника?

Ответ. – Кажется, Краузе.

Вопрос. – Не помните точно?

Ответ. – У меня были тысячи сотрудников… По-моему, Краузе… Итак, мы прибыли в Цутфен, там меня ждал большой черный «бьюик», в котором сидел человек, представившийся капитаном Бестом из английской разведки. Он пригласил меня в свою машину, мой сотрудник поехал следом; Бест оказался прекрасным, располагающим к себе собеседником, тем более он был скрипачом, я музицировал с детства, поэтому у нас очень скоро наладился вполне дружеский контакт. О деле он не говорил до тех пор, пока мы не встретились с майором Стевенсом и лейтенантом Коппенсом. Я сообщил им, что действительно представляю оппозиционную группу, которую возглавляет видный генерал, имя которого по понятным причинам я не могу открыть. Наша цель – смещение Гитлера. Моя задача – узнать позицию Британии: станет ли Лондон поддерживать контакт с новым правительством, контролируемым генеральным штабом вермахта? Если да, то готов сразу же сесть за стол переговоров, которые необходимы, чтобы выработать условия мирного договора между Германией и Британией после того, как фюрер будет устранен. Бест и Стевенс ответили, что правительство его величества приветствует желание группы военных устранить Гитлера и что мы можем рассчитывать на помощь со стороны Лондона в нашей работе. Однако детали соглашения между Берлином и Лондоном, которое последует после свержения Гитлера, было бы целесообразно обговорить в присутствии одного из руководителей оппозиции. «Можете ли вы организовать переход границы одному из ваших лидеров?» Я ответил, что приложу все усилия, чтобы сделать это. Тогда англичане предложили провести следующую встречу в их штаб-квартире, в Гааге, тридцатого октября, пообещав ознакомить нас с развернутыми предложениями не только министерства иностранных дел Англии и Даунинг-стрит[90]… Я вернулся в Берлин, и Гейдрих повторил, что он дает мне полную свободу действий как в легендировании операции, так и в подборе кандидатов на «участие» в «заговоре генералов». Я поселился в особняке моего друга профессора де Крини, директора отделения психиатрии госпиталя Шаритэ; это были прекрасные дни тишины и отдыха; однажды, во время прогулки с профессором, я подумал, что он вполне может сыграть роль одного из «генералов-оппозиционеров», ибо он был полковником медицинской службы, родился в Австрии, в Граце, что придавало достоверность его неприязни к Гитлеру, оккупировавшему его страну. Де Крини согласился с моим предложением, я посвятил его в подробности плана, и мы отправились в Дюссельдорф, на мою конспиративную квартиру, чтобы подготовиться к встрече с британской разведкой и прорепетировать возможные аспекты предстоящих переговоров. Мы пробыли в Дюссельдорфе два дня и выехали в Голландию. Прибыв на место встречи со Стевенсом и Бестом, мы были задержаны голландской полицией, привезены в участок, подвергнуты самому тщательному обыску, чуть было не провалились, но чудом избежали этого благодаря случаю…

Вопрос. – Почему вы должны были провалиться?

Ответ. – Потому что при подготовке операции я уделял максимум внимания профессору де Крини, считая своего сотрудника вполне квалифицированным разведчиком, но когда начался обыск и нас заставили открыть портфели, я к своему ужасу увидал у моего человека упаковку аспирина со штампом «главного санитарного управления СС». Счастье, что мой саквояж был уже досмотрен, я улучил момент, пока обыскивали де Крини, и съел эту упаковку.

Вопрос. – Сильно потели?

Ответ (смех допрашиваемого).

Вопрос. – Что было дальше?

Ответ. – По прошествии часа пришли Стевенс и Бест, сказали, что спутали дорогу. Прямо из полиции они забрали нас в дом Беста, где его очаровательная жена, прекрасная художница, дочь генерала Рееса, устроила ужин. Разговор был дружеским, стол прекрасным (я никогда и нигде не пробовал таких изумительных устриц), атмосфера – располагающая к откровенности. Правда, наш агент Ф-479, также приглашенный на ужин, очень нервничал, и мне казалось, это было заметно всем, сидевшим за столом. Де Крини вел себя прекрасно, он приковал к себе всеобщее внимание, сказался его австрийский лоск и шарм, хозяйка была в восторге от «старого господина». Тем не менее я чувствовал на себе постоянный изучающий взгляд Беста; когда я вышел в туалет, он неслышно прошел за мною и спросил: «Вы всегда носите монокль или временами?» Назавтра мы были приглашены на конспиративную квартиру британской секретной службы, которая работала в Голландии под прикрытием фирмы «Ханделс Диинст Феер континент» на Ниуве Уитлег, пятнадцать. Там мы обсудили все основные позиции.

Вопрос. – Какие именно?

Ответ. – После того как генералы «свергают» Гитлера, мы объявляем о мире с западными державами, даем независимость Польше, Австрии и Чехословакии, возвращаемся к системе золотого стандарта в экономике, но со своей стороны просим рассмотреть в положительном плане вопрос о передаче Германии ее колоний, отторгнутых в результате Версальского мира. «Это необходимо потому, – подчеркнули мы, – что немцы остро дискутируют вопрос о жизненном пространстве и вместо аннексий Гитлера было бы целесообразно поддержать наш режим, вернув немцам утраченные заморские земли». Бест и Стевенс согласились с нашей точкой зрения, предложив рассмотреть возможность провозглашения «мандатных территорий». Майор Стевенс связался по телефону с Лондоном и сообщил нам, что окончательно этот вопрос будет решен во время наших переговоров с лордом Галифаксом, из министерства иностранных дел империи… Мы получили код на радиостанцию британской секретной службы и специальный номер «О-Н-4» в Гааге. Была достигнута договоренность, что я вместе с руководителем оппозиции приеду в Голландию на следующей неделе и полечу в Лондон для встречи с лордом Галифаксом и другими членами кабинета. Вернувшись в рейх, я постоянно поддерживал контакт с англичанами, их радио работало безукоризненно, однако, несмотря на мои постоянные запросы о продолжении работы, Гейдрих молчал, ни разу не соединившись со мною по телефону. Шестого ноября я – на свой страх и риск – снова отправился в Голландию на встречу с англичанами, сказав им, что среди руководства оппозиции продолжаются дискуссии по поводу условий для мирных переговоров с Лондоном. Англичане, чтобы «подтолкнуть» наших «оппозиционеров», заметили, что в случае, если война продолжится и возникнет реальная угроза немецкого вторжения, в Берлине не должно быть иллюзий: «Даже если Остров будет оккупирован, мы переберемся в Канаду и станем продолжать войну против нацистов до конца».

Вопрос. – Кто именно сказал вам эту фразу?

Ответ. – Я сейчас не могу вспомнить, кто именно произнес эти слова.

Вопрос. – Вы намеренно избегаете давать точные ответы?

Ответ. – Я как раз стараюсь быть предельно точным в своих показаниях.

Вопрос. – При каких обстоятельствах эта игра с Лондоном, задуманная, по вашим словам, Гейдрихом, претерпела изменение?

Ответ. – Я как раз и иду к этому. Я очень нервничал, поскольку Гейдрих прервал со мной контакты, то и дело звонил ему в бюро, опасаясь потерять связь с английской секретной службой. В разведке всякая затяжка подозрительна, комбинацию надо работать стремительно…

Вопрос. – Это ваша точка зрения? Или же таков был метод работы СД?

Ответ. – Это моя точка зрения и мой метод. К сожалению, в СД мой метод не встречал должного понимания. Даже Гейдрих опасался принимать самостоятельные решения, он всегда старался заручиться поддержкой Гиммлера, а тот, в свою очередь, ничего не предпринимал, не обсудив дело с фюрером, который очень увлекался работой разведки. Поэтому мы теряли драгоценное время и упускали инициативу. Фюрер далеко не так часто принимал Гиммлера, как это кажется, он тогда много времени уделял изучению архитектурных проектов Шпеера, следил за тем, что происходило в кино, внимательно наблюдал за литературой и живописью, тщательно готовил конспекты своих выступлений перед нацией.. Поэтому решение вопроса с игрой против Стевенса и Беста затягивалось, окончательного одобрения фюрера все еще не было, но я – на свой страх и риск – нашел крупного фабриканта, который согласился поехать со мной в Голландию в качестве главы «оппозиции», и начал с ним репетиции…

Вопрос. – Как фамилия этого человека?

Ответ. – Это вполне уважаемый господин, который не был членом партии и не состоял в СД…

Вопрос. – Он был вашим агентом?

Ответ. – Такого уровня людей мы не привлекали в агентуру. Он был моим добровольным помощником.

Вопрос. – Значит, он поддерживал режим Гитлера?

Ответ. – Тогда все поддерживали режим Гитлера.

Вопрос. – Как фамилия этого промышленника?

Ответ. – Доктор Вестрик.

Вопрос. – Это тот доктор Вестрик, который посетил в США в качестве европейского представителя ИТТ?

Ответ. – Нет. Его родственник.

Вопрос. – Вестрик из ИТТ был вашим агентом?

Ответ. – В том смысле, как вы ставите вопрос, не был. Он выполнял личные поручения Гиммлера и Риббентропа.

Вопрос. – Чьи поручения он выполнял чаще?

Ответ. – Чаще он работал на Риббентропа.

Вопрос. – Продолжайте.

Ответ. – Девятого ноября я принял снотворное – из-за нервного напряжения, вызванного странным молчанием Гейдриха, разыгралась бессонница – и уснул очень рано, в десять часов. В полночь меня разбудил телефонный звонок. Я не понял, кто звонит в такое время, и сердито спросил, какого черта меня будят и кто посмел это сделать. Вежливый голос сухо ответил, что посмел это сделать «рейхсфюрер Гиммлер… Я звоню вам из поезда Гитлера, только что мы узнали о покушении на фюрера в пивном подвале „Бюргерброй“, множество ветеранов движения убиты и ранены. Ясно, что это работа британской секретной службы. Вы должны прекратить свою игру с Бестом и Стевенсом, а вместо этого обязаны выкрасть их обоих. Ясно?» – «Ясно, но…» – «Никаких „но“! – отрезал Гиммлер. – Это приказ фюрера, который не подлежит обсуждению». Через два дня было организовано похищение Беста и Стевенса в Венло, возле границы, где я уговорился ждать их в кафе; наши машины сбили пограничный шлагбаум, а люди Мюллера вытащили из «бьюика» Стевенса и Беста; лейтенант Коппенс, оказавшийся работником голландского генерального штаба, был убит во время перестрелки…

Вопрос. – Кто планировал похищение?

Ответ. – Я выполнял приказ Гиммлера.

Вопрос. – Считаете ли вы, что покушение на Гитлера в «Бюргерброе» было специально подстроено Гейдрихом или кем-то иным из СД?

Ответ. – Этот вопрос занимал меня многие месяцы… Однако до сих пор я не могу дать определенного ответа…

Вопрос. – Вы участвовали в расследовании покушения?

Ответ. – Да.

Вопрос. – Изложите.

Ответ. – Через три дня после захвата Беста и Стевенса я прибыл в Берлин и доложил Гиммлеру обстоятельства, связанные с переговорами, которые я вел с британской секретной службой в Голландии…

Вопрос. – Гиммлер спрашивал вас о том, предлагали ли Бест и Стевенс убить Гитлера?

Ответ. – Точно я не помню… Во всяком случае, в моем рапорте на его имя я не касался этого вопроса.

Вопрос. – Но вы допускаете возможность такого рода интереса Гиммлера?

Ответ. – Допускаю. Однако я должен со всей определенностью утверждать: я и тогда настаивал на том, что Бест и Стевенс не связаны с покушением на жизнь фюрера.

Вопрос. – Вы допускали возможность того, что покушение готовили другие сотрудники «Интеллидженс сервис»?

Ответ. – Лично я такого мнения никогда не высказывал.

Вопрос. – Ни в разговорах, ни в письменных отчетах?

Ответ. – В разговорах я, быть может, и говорил нечто подобное, но для того лишь, чтобы спасти Беста и Стевенса, поскольку Гитлер прямо заявил Гиммлеру, что именно англичане готовили покушение, а непосредственными организаторами его были Бест и Стевенс.

Вопрос. – Гитлер сказал об этом после того, как вы похитили Беста и Стевенса?

Ответ. – Их похищала ударная бригада СС. Меня нельзя назвать автором операции, я не принимал в ней непосредственного участия, приказ пришел от Гиммлера.

Вопрос. – Речь идет не о степени вашей вины, Шелленберг. Напрасно вы так осторожничаете. Я облегчу ваше положение: нас интересует главное – был ли Гитлер инициатором всей этой авантюры, задумал ли он ее заранее, подвел ли Гейдрих, по его указанию, агента Ф-479 к нашим людям в Голландии, чтобы организовать после этого спектакль с «покушением» на его жизнь?

Ответ. – Я не исключаю такой возможности, потому что, когда Гиммлер привез меня в рейхсканцелярию и Гитлер вручил участникам операции Железные кресты первого класса, он прямо сказал, что необходимо сделать открытый процесс, пригласив прессу всего мира, на котором Бест и Стевенс расскажут о том, как они готовили покушение на его жизнь, выполняя указание сэра Уинстона Черчилля. Мне кажется, это позволило бы Гитлеру организовать пропаганду на Остров таким образом, чтобы англичане поняли: как только Черчилля уберут из правительства, как только на его место придет «честный политик, отвергающий террор и диктат», он, Гитлер, готов сесть с Лондоном за стол мирных переговоров. При этом Гитлер постоянно говорил, что Отто Штрассер брат его бывшего друга, одного из создателей НСДАП Грегора, расстрелянного по обвинению в государственной измене и шпионаже в пользу врагов нации (что, конечно, было чушью, совершенно понятная борьба за власть, ревность к Штрассеру, который пользовался влиянием среди «старых борцов»), был именно тем человеком, который, сумев сбежать из рейха, работал рука об руку с секретной службой англичан… Когда по прошествии нескольких дней был задержан некий Эслер, пытавшийся перейти границу в районе Базеля, Гитлер позвонил Гиммлеру и сказал, что именно этот человек и готовил по заданию англичан взрыв в «Бюргерброе», цепь очевидна: из Лондона – через Гаагу – в Мюнхен; штаб террора в доме Беста и Стевенса, наводчик – Отто Штрассер, исполнитель – Эслер. Гитлер приказал применить к Эслеру высшую степень устрашения и добиться «правдивых показаний». Гитлер постоянно торопил Гиммлера и Гейдриха, а те перевалили ответственность за расследование на меня, причем Гейдрих порекомендовал мне зайти к шефу гестапо Мюллеру и постараться выработать с ним общую линию. Я пришел в кабинет группенфюрера, он выглядел очень усталым, видно было, что не спал всю ночь. «Допросы идут беспрерывно, – сказал он, – Бест и Стевенс отрицают свое участие в покушении, Эслер несет какую-то ахинею, он из породы фанатиков, говорит, что уже год мечтал разорвать фюрера в клочки». Я заметил, что считаю ошибочной попытку организовать спектакль, в котором будет разыграна версия «английского заговора» против Гитлера, во главе которого стояли Бест и Стевенс. «Эти люди, – сказал я, – сколько я мог их понять во время наших встреч, не станут статистами в трагикомедии суда, они не будут говорить то, что им напишут наши „драматурги“. Мюллер ответил в том смысле, что они станут говорить все, что будет для них написано, „я это сумею сделать, допросы с устрашением, наркотики, врачи-психиатры, гипноз, все это у меня в руках, но Эслер относится к числу фанатиков, он псих, его может понести на процессе, из четырех лучших гипнотизеров только один смог его успокоить, да и то лишь на полчаса. Если бы процесс был закрытый, можно было б почаще объявлять перерывы, мы бы с ним работали в это время, но ведь фюрер хочет открытого спектакля. Это рискованно“. Я сказал, что намерен говорить об этом с Гитлером. Мюллер только усмехнулся: У Гиммлера и Гейдриха этого не вышло, попробуйте, я только скажу вам спасибо, сейчас именно тот случай, когда наши интересы смыкаются».

В тот же день я был принят Гитлером и доложил ему свои соображения. Он был разгневан, но сдержался, а когда пригласил всех на обед, сказал Гиммлеру: «Ваш Шелленберг не верит в то, что именно его Бест и Стевенс руководили Эслером». Гиммлер ответил, что он знает об этом, что пока еще не удалось получить доказательств прямой связи Беста и Стевенса с Эслером, видимо, англичане поддерживали с ним связь через «Черный фронт» Отто Штрассера, поскольку Эслер все-таки признался в том, что контактировал с двумя неизвестными, которые передали ему взрывчатку… «Мы сможем, – заключил Гиммлер, – доказать лишь то, что бомба была изготовлена для Эслер а за рубежом». Гитлер долго молчал, а потом обратился к Гейдриху: «Я требую, чтобы все они заговорили. Применяйте все, что угодно, но они должны сказать то, что я хочу услышать, то есть правду». Однако по прошествии трех месяцев он переключился на другую идею, и я вздохнул с облегчением…

Вопрос. – Что это была за идея?

Ответ. – Точнее говоря, их было две. Первая – похищение герцога Виндзорского, а вторая – убийство или похищение Отто Штрассера.

Вопрос. – Мы вернемся к этим вопросам во время следующего допроса. Пока что у меня есть ряд уточняющих замечаний. Вы знакомы с той речью, которую фюрер произнес в пивном зале в Мюнхене за полчаса перед покушением?

Ответ. – Если мне не изменяет память, он говорил в этой краткой речи о том, что рейх стоит на пороге долгой кровавой войны, войны не на жизнь, а на смерть, и новый четырехлетний план, который он поручил разработать Герингу, сделает Германию военным лагерем.

Вопрос. – Вас не удивил тон этой речи?

Ответ. – Удивил.

Вопрос. – Объясните почему?

Ответ. – Потому что два месяца, прошедшие после окончания войны против Польши, были отмечены пропагандистской кампанией, которую проводил в прессе и на радио рейхсминистр Геббельс… Смысл сводился к тому, что фюрер подготовил мирные предложения Западу, вот-вот будет подписан договор с Лондоном, который подведет черту под войной и настанет эра процветания Германии. Речь фюрера в Мюнхене прозвучала как неожиданный Диссонанс всему тому, что печаталось в наших газетах.

Вопрос. – Как вы считаете, эта речь была неожиданностью для Гиммлера и Геббельса?

Ответ. – О Геббельсе я ничего не могу сказать, но Гиммлер – все то время, пока шло расследование обстоятельств покушения, – был в подавленном состоянии… Иногда мне даже казалось, что он чем-то испуган.

Вопрос. – Чем именно?

Ответ. – Я затрудняюсь ответить.

Вопрос. – Хорошо, тогда я сформулирую этот же вопрос иначе. Кто утверждал кандидатов, приглашаемых на традиционную встречу ветеранов с фюрером в мюнхенском «Бюргерброе»?

Ответ. – Я не знаком с этим вопросом, но мне кажется, что приглашения утверждала канцелярия Гитлера, а уж затем списки передавались начальнику управления охраны фюрера.

Вопрос. – Как его фамилия?

Ответ. – Выскочила из памяти… Я скажу вам позже…

Вопрос. – Он подчинялся Гиммлеру?

Ответ. – Формально – да.

Вопрос. – А фактически?

Ответ. – Фактически – Гитлеру. И в определенной мере Гессу и Борману.

Вопрос. – Кто распределял места в «Бюргерброе»?

Ответ. – Начальник охраны фюрера.

Вопрос. – Как вы объясните тот факт, что в первые ряды были посажены люди, очень близкие – в прошлом – к Рему и Штрассеру? Как объяснить тот факт, что от взрыва погибли именно те ветераны, которые находились под наблюдением специальной службы Мюллера, который прослушивал их телефонные разговоры и перлюстрировал корреспонденцию? Как вы объясните, наконец, и то, что на этот раз фюрер произнес столь короткую речь и не остался, как обычно, в подвале, а сразу же сел в поезд и уехал из Мюнхена. Мы провели исследование: это была беспрецедентно короткая речь, ни до, ни после он никогда не произносил такой краткой речи…

Ответ. – Вы полагаете, что покушение было организовано самим Гитлером?

Вопрос. – Нас интересует ваше мнение по этому вопросу.

Ответ. – Гиммлер рассказал мне, что, когда фюрер узнал о взрыве бомбы, которая подняла к потолку ту трибуну, на которой он стоял, убила девять и изуродовала сорок ветеранов движения, он чуть не заплакал, сказав: «Как всегда, провидение спасает меня, ибо я нужен нации!» Зачем фюреру нужно было организовывать такого рода спектакль? Чтобы наработать себе популярность? Но он и так был в ту пору чрезвычайно популярен в народе. Зачем еще?

Вопрос. – За тем, чтобы положить конец мечтам о мире. Такое вы допускаете? Вы же помните, что пресса той поры обещала немцам мир… Может быть, Гитлер хотел доказать, что англичане, которые готовят на него покушение, должны быть уничтожены и для этого надо идти на любые жертвы? Может быть, вы и ваша работа по Бесту и Стевенсу, начавшаяся незадолго перед покушением, были звеньями его плана?

Ответ. – Мне трудно в это поверить.

Вопрос. – А в то, что истинным организатором покушения – если вы считаете, что не Гитлер был инициатором этого «второго рейхстага», – был Гиммлер?

Ответ. – Нет. Он тогда не мог пойти на это. Я помню, как он колебался в апреле сорок пятого, когда я умолял его сместить фюрера, я знаю его нерешительный характер, нет, я не думаю, что он тогда мог пойти на это…

Штирлиц – III (Мадрид, октябрь сорок шестого)

– Вы очень напряжены, – сказал американец, – напрасно… Не бойтесь.

– Я боюсь только дурного глаза, – ответил Штирлиц.

Американец рассмеялся:

– Неужели верите в дурной глаз? Не поддавайтесь мистике.

– Так все же в какой ресторан вы намерены меня пригласить?

– В тот, где хорошо кормят. Сытно. И разнообразно… Вы очень напряжены, я вижу. Да? Вам ничего не грозит, поверьте.

Штирлиц усмехнулся:

– Поверить? А это по правилам?

– Вообще-то – нет, но мы – исключение.

– Как я стану теперь жить без документов? – спросил Штирлиц, поняв, что тот полицейский не зря ждал их в машине; кому-то был очень нужен его документ, единственный, удостоверяющий личность доктора Брунна и его право на проживание в Испании сроком на шесть месяцев.

– Жить трудно, – согласился американец, – но существовать можно вполне.

«Я проиграл время, – сказал себе Штирлиц – а это единственно невосполнимый проигрыш. Я проиграл его, пока лежал без движения, потому что именно в те месяцы Белый дом повернул направо, русские снова стали «угрозой для человечества», коммунистов в Америке посмели назвать «агентами иностранной державы», а их деятельность объявили враждебной».

Гелен – I (осень сорок пятого)

Вернувшись в Германию на американском военном самолете, Гелен поселился в Мюнхене; его контакт от Си-Ай-Си[91], с которым Даллес свел его еще за ужином в Вашингтоне, предложил службе генерала виллу в непосредственной близости от штаб-квартиры американских оккупационных сил, изъятую у семьи арестованного СС обергруппенфюрера Поля.

– Да что вы! – мягко улыбнулся Гелен. – Разве можно афишировать нашу дружбу… Зона полна коммунистическими элементами, все левые подняли голову… Нам следует поселиться вдали, подальше от злых глаз… Если русские узнают, что мы работаем вместе, – ждите большого скандала, они не преминут заявить, что генерал Гитлера учит Америку нацистскому антикоммунизму…

Тем же вечером, вернувшись с конспиративной квартиры, где проходила встреча с контактом, Гелен сказал своему помощнику Курту Мерку – в свое время тот возглавлял подразделение абвера на юге Франции:

– Пошли побродим, засиделся, тела не чувствую…

Они вышли на маленькую улицу, где теперь жил Гелен, отправились к Английскому парку по дорожке, устланной ржавыми дубовыми листьями; осень была теплой, дети купались и в октябре, воистину «мир сошел к человецем».

– У меня дома американцы натыкали аппаратуру, – пояснил Гелен. – Сделали это довольно красиво, но мой Генрих – все-таки он специалист высшего класса – выявил все точки; они пролезли даже в ванную комнату, понимая, что там – самое удобное место для тайных разговоров. Так что беседовать будем во время прогулок, давайте замотивируем это советом доктора – отложения солей, необходим двухчасовой моцион, пусть он запишет это в историю болезни, документ…

– Трудно работать, ощущая к себе постоянное недоверие, – заметил Мерк.

Гелен глянул на него удивленно:

– А как бы вы поступили на месте американцев? Так же. Если еще не круче. Я, например, – допусти нашу победу над ними – посадил бы их в охраняемую виллу, не выпускал бы никуда, использовал как аналитиков и расчетчиков операций, не более того. Благодарите бога, что мы живем так, как живем, это оптимальный вариант, американцы – большие наивные дети, которые, увы, скоро повзрослеют…

Мерк улыбнулся:

– Благодарить надо не бога, а вашего друга Аллена Даллеса.

Гелен покачал головой:

– Нет, бога, потому что он свел меня с ним…

– Ладно, поблагодарим, хотя я в бога не верю.

– Только не говорите об этом американцам. Они даже на монетах чеканят: «В бога мы верим». Как-то, правда, не очень корреспондируется с постулатом Библии о том, что надо изгнать торговцев из храма, но они победители, а их, увы, не судят. Судят нас. Именно в этой связи, дорогой Мерк, необходимо наладить очень аккуратный контакт с Нюрнбергом… Конкретно – с теми адвокатами, которые приняли на себя тяжкое бремя защиты нашей армии и правительства рейха… А так же – как это ни покажется странным – гестапо… Мы должны помочь нашим адвокатам в построении стратегии их защитительных речей…

– Вы намерены помогать защите гестапо? – Мерк удивился. – Думаете, это возможно?

– Невозможно. Однако это облегчит участь армии и правительства, работа на контрастах. А мы с вами к тому же обязаны думать впрок. Немцам вскорости понадобится секретная полиция по наблюдению за левыми. Именно эту мысль мы и должны аккуратно заложить в речи адвокатов. Очень тактично, сдержанно, при явном осуждении гестаповского злодейства и бесчеловечности…

– В таком случае, почему вы не просите меня наладить контакт с тем, кто защищает партию? – усмехнулся Мерк.

– Нам не нужна нацистская партия. Ее цели – я имею в виду антикоммунистическую и антирусскую устремленность – нужно и можно достичь совершенно иным способом… Об этом, однако, позже. Итак, первая позиция – адвокаты Нюрнберга. Вторая позиция: в Марбурге, на Барфюссерштрассе, живет доктор Мертес… Это ваш старый сослуживец и добрый знакомый… Его подлинное имя Клаус Барбье. Я хочу, чтобы вы встретились с ним… И назначили ему место и время, где мы увидимся. Он и я. Вы обеспечите охрану. Продумайте, что нужно сделать, – Гелен внимательно посмотрел на Мерка, пешно. Частично эти возможности не использовались только потому, что генералы просто не знали о многом. Обвиняемые военные начальники узнавали о чем-либо только в том случае, если они, как солдаты, должны были по-военному выполнить готовое решение. Демократический политический деятель скажет, что они могли уйти в отставку. Это может сделать парламентский министр в демократической стране. Германский офицер не мог этого сделать.

Воинское неповиновение было и будет нар (помогал ему в выявлении английских разведчиков, евреев и русских пленных, сбежавших из концлагерей; коммунистами занимался сам Барбье, никого к ним не допускал, докладывал об акциях лично Гейдриху, а потом Кальтенбруннеру), случайно встретил его на вокзале в Меммингене, задел рукой, извинился и, подняв шляпу, шепнул:

– Зайдите в туалет.

Там, возле писсуаров, Мерк беззвучно, одними губами, сказал:

– Соблюдая полнейшую конспирацию, тщательно проверившись, явись в отель «Цур пост» во Фрайбурге десятого числа; приедешь базельским поездом; сядешь в Бонне в третий вагон с конца, нам так будет удобнее посмотреть, нет ли за тобой хвоста. Если мы увидим чужих, рядом с тобою устроится женщина в синем берете. Это сигнал тревоги, в отель не ходи.

По худому лицу Барбье пробежала улыбка:

– Начинаем, слава богу… Я так ждал этого, Мерк…


Наблюдение, пущенное людьми Гелена за Барбье, в тот раз ничего тревожного не установило, «объект чист»; в «Цур пост» его ждал Мерк, получив информацию, что и за ним самим сегодня никого нет, сумел оторваться от американцев еще на выезде из Мюнхена, обычно его пасли весьма тщательно.

Из Фрайбурга выбрались вечером, один из друзей Отто Габсбурга, отпрыска австро-венгерских монархов, подвез на своем «майбахе» до той деревеньки, откуда начиналось восхождение: в горы отправились ночью; на рассвете добрались до хижины, возле которой Гелен уже разбил свой лагерь.

– Спасибо, Мерк, – сказал Гелен, гревшийся у костра. – Ложитесь спать, вы совершенно вымотанный, даже глаза запали. Можете взять у меня в рюкзаке шоколад, американцы пичкают им меня, а я его ненавижу.

Гелен поднялся; по-прежнему, не глядя на Барбье, пошел по лугу к подъему; ночные холода делали высокие травы особенно пахучими, явственно ощущался аромат желтого жидкого меда, панацея от всех хворей, альпийское разнотравье, что может быть прекрасней и живительнее?!

На краю обрыва, возле серых валунов, он резко остановился и заговорил, не оборачиваясь, зная, что Барбье идет следом:

– Послушайте, Мертес, вы глупите на каждом шагу. Не считайте американцев наивными детьми, пусть в это верит на том свете ваш Геббельс…

– Наш Геббельс, – поправил его Барбье.

Гелена это удивило, он медленно обернулся:

– Вы считаете возможным возражать мне?

– Бесспорно, – ответил тот. – Мы же теперь намерены строить новую, демократическую Германию, а демократия предполагает всеобщее равенство и право каждого на защиту своей точки зрения.

– Ну и наглец, – протянул Гелен. – Да вы просто-напросто наглец, Мертес!

– Вы прекрасно знаете мою фамилию, господин Гелен. Ваш помощник работал со мною в Лионе, зачем вы так… Вы продолжайте, я вас слушаю самым внимательным образом.

– Да нет, таким, пожалуй, вы мне не нужны, я раздумал говорить с вами.

– А я нет. Вам придется говорить со мной, генерал, потому что оружия вы с собой не носите, Мерка я ощупал, следовательно, убрать меня не сможете. Я спущусь вниз и – если меня возьмут американцы, которые, как сказал Мерк, за мною следят, – скажу им, что вы пригласили меня на конспиративную встречу. Тайком от них. С соблюдением всех мер предосторожности. Они двойной игры не любят. Как и мы.

– Это вы мне угрожаете, да? – осведомился Гелен, снова отвернувшись от Барбье. – Вот, значит, какой у вас метод. Хватко, но не результативно. Вы норовите взять свое нахрапом, наглостью. Но это вы могли делать с девками, которых подкладывали под тех, кто имел связи с партизанами в Лионе. Со мною такие фокусы не проходят. Перед тем как было решено пригласить вас на эту встречу, я положил в служебный сейф план операции по вашей вербовке, поскольку вы представляли интерес для американцев. Однако вы отказались от сотрудничества. Следовательно, я передаю все материалы на вас американцам и помогаю им в создании стройной системы доказательств вашей вины и обосновываю необходимость вашей выдачи Франции, где вами займутся люди Тореза. Это все. Идите вон.

Барбье долго молчал, потом, хрустнув пальцами, тихо сказал:

– Простите, генерал. Вы должны меня простить… Сейчас во всем винят только нас, «ваш Гитлер, ваш Геббельс», а все остальные, оказывается, только тем и занимались, что организовывали против них заговоры. А ведь это не так. Что мог без вас Гитлер и этот несчастный Геббельс? Да ничего… Нервы не выдерживают, появляется злость отчаянья… Простите, пожалуйста…

Гелен долго молчал; именно такие мне нужны, думал он; хваток и бесстрашен; законченный наглец; фанатично предан прошлому; не предаст, значит; гестаповские фокусы я из него выбью, научится светскости, это в конце концов не самое трудное.

– Где Зикс?

– В лагере.

Это был СС оберштурмбанфюрер, давний друг Барбье; именно он первым провел экспериментальное опробование душегубок; в Минск приехал Вальтер Рауф, и они задушили две тысячи советских детей, – сначала решили посмотреть, как это будет действовать на детские организмы; испытание прошло блестяще; Зикс написал рапорт в Берлин, всячески возносил изобретение Рауфа: никаких криков, никаких айнзацкоманд, расстрелов; от гетто до кладбища пять километров, за это время все задохнутся в кузовах, все тихо и конспиративно.

Когда из Берлина пришло поздравление, друзья устроили дружескую пирушку и отправили телеграмму Барбье: «Принимаем поздравления, желаем тебе счастья, твои братья». (После победы Зикс был арестован американцами и передан в руки правосудия; Гелен – после первой встречи с Барбье – обратился к американцам с просьбой выпустить Зикса для организации «оперативной работы по сопротивлению большевизму». Однако военные юристы восстали; из четырнадцати обвиняемых эсэсовцев десять были повешены; Зикса с трудом удалось избавить от петли; его освободили три года спустя – за «хорошее поведение»; на следующий день после возвращения в Мюнхен он был зачислен в штат «организации» Гелена как специалист по борьбе с «красным террором».)

– Где Манке?

– В лагере.

(Этого удалось вытащить через год; работал руководителем резидентуры в Западном Берлине, контактировал с литовскими и украинскими националистами.)

– Аугсбург?

– Эмиль?

– А что, есть еще какой-то?

– Нет, нет, я не знаю никого, кроме Эмиля.

– Ну так и отвечайте.

– Он на свободе.

– Это мне известно. Он принимает участие в вашей авантюре?

– В какой именно?

И тут Гелен обернулся.

– В той самой, – гневно сказал он. – В любительской. Два паршивых фанатика ездят по стране, пользуясь наивностью американцев, и, видите ли, собирают «старых борцов» из гестапо Мюллера и разведки Шелленберга, чтобы начать подпольную борьбу за великую Германию. На кого поднимаете руку, Мертес?! С сегодняшнего дня будете получать указания человека, который придет к вам от Мерка. Ни одного шага без его санкции не сметь предпринимать. Ясно?

– Да.

– Это что такое?! – Гелен снова обернулся; лицо, словно маска гнева. – Как вы отвечаете мне, борец за демократию! Я спрашиваю, вам ясно?

– Так точно, генерал!

На этом встреча закончилась; путь вниз, в долину, был для Барбье самым унизительным; он ощущал себя маленьким и жалким; понимая всю безнадежность положения, достал из бумажника десять долларов, купил бутылку вонючей водки, видимо, яблочная, плохой очистки, выпил ее, не закусывая, хотя взял из дома плоский пластмассовый пакетик с хлебом, намазанным маргарином; пошел на вокзал и, забившись в угол, заставил себя расслабиться, досчитал до трехсот и уснул.

Он не понял, сколько времени спал; вздрогнул, почувствовав, что рядом с ним сел кто-то. Глаз не открывал; ощущая тяжесть в висках и противную сухость во рту, подумал, что отдыхал он совсем недолго, обмен веществ с рождения был отменный, двух часов сна хватало на то, чтобы вывести из организма хмель, никаких последствий, ни головной боли, ни покалывания в печени; он ощущал на себе взгляд того, кто сел рядом; человек казался ему очень большим; почему-то был убежден, что у него маленькие голубые глаза.

Глаза, однако, к его соседа – человека среднего роста – были черные, лицо – знакомое, где-то видел уже, только не мог вспомнить, где и когда.

– Так вот, по поводу инструкций, – сказал человек. – Тот, кто привел вас в горы, просил поместить в «Гамбургер нахрихтен» и в кельнском «Курире» следующее объявление… Запоминайте, ни одно слово не может быть произвольно изменено: «По вполне доступной цене продается пленка для малогабаритных фотоаппаратов, типа „Лейка“, „Засс“ и „Квик“. Обращаться по адресу Кассель, Бисмаркштрассе, семь и Гамбург, Ауф дем Келенхоф, два». Запомнили?

– Повторите, пожалуйста, еще раз.

Человек повторил.

– Теперь запомнил.

– Вы поняли смысл этого объявления?

Еще бы, подумал Барбье, только придурок не поймет; малогабаритные фотоаппараты марки «Засс» были на вооружении гестапо и региональных подразделений СД; никому в рейхе, кроме них, не позволялось держать эти фотоаппараты; ослушание каралось заключением в концентрационный лагерь. Понятно, по этим двум адресам, которые назвал ему человек Мерка, надо ждать гостей; люди гестапо и СД умеют читать между строк; сразу поймут: адреса в Касселе и Гамбурге – маяки. Ай да Мерк, ай да Гелен, лихо!

– Кто будет принимать наших товарищей по этим адресам?

– Это не ваша забота. Вам сообщат, если в этом потребуется необходимость. Дальше… Поставьте перед Эмилем Аугсбургом следующую задачу: поскольку у него есть контакты с мастерскими по изготовлению документов… Не возражайте, мы знаем все ваши адреса… Так вот, поскольку у него есть эти контакты, запросите у него подробный отчет о том, имеют ли его люди в своем распоряжении пишущие машинки с русским шрифтом?

– Имеют. Две, – ответил Барбье. – Не надо проверять меня на мелочах. Поскольку вы меня водите, судя по всему, не первый день, вам прекрасно известно, что этими русскими машинками Аугсбурга снабдил именно я.

– Одна из них русская, номер тридцать две тысячи сорок восемь?

– Не помню. Но, кажется, номер пятизначный.

– Эту машинку уничтожьте, вам ее подсунули. Когда сядете в поезд, вам передадут хорошую русскую машинку. Там же в чемодане будут деньги. Отчетность будете вести так, как вели в гестапо, учить, полагаю, не надо.

– Правильно полагаете.

– К вам поступает кое-какая информация из Берлина… Попробуйте сделать две-три дезинформации о том, как русские готовят свои войска для удара по «союзникам» с выходом на Ла-Манш. Аугсбург знает толк в русских делах, пусть сделает болванку, передадите мне, мы внесем свои коррективы. Сколько времени вам нужно для выполнения этого задания?

– За неделю попробуем управиться.

– Меня это устраивает. Мое имя Эрих Ульстер. Связь у нас пока что будет односторонняя, я стану звонить вам или же встречать вас каждую пятницу в булочной Пауля… В девять утра. Если я буду знать, что за одним из нас смотрят американцы, в контакт с вами не войду, ждите звонка или письма из редакции, вас попросят зайти для переговоров по поводу вашего объявления. Это значит, я жду вас на вокзале Фульды, возле касс, каждый четверг, в семь вечера.


Через неделю Гелен позвонил своему американскому контакту и попросил внеочередную встречу, срочно, сейчас же.

– У меня есть две чрезвычайные новости, – сказал Гелен, когда они увиделись. – Одна – горестная, начну с нее, потому что вторая, как понимаете, радостная…

– Я-то вообще предпочитаю начинать с радостного…

– Я – тоже, но дело заключается в том, что вы, возможно, захотите прервать нашу беседу и отправить мои горестные материалы в свой штаб, они того, увы, стоят.

И он передал американцу фальшивку Эмиля Аугсбурга – две машинописные странички русского текста; печать и подписи были сработаны на славу, товар «на сливочном масле».

– Я не понимаю, что здесь написано, – сказал контакт.

– Могу перевести. Но это будет весьма приблизительный перевод. Я решил отдать эту информацию вам, лично вам, чтобы именно вы могли ею оперировать. Это страницы из инструкции политотдела механизированного корпуса, расквартированного под Ростоком; замполитам даются рекомендации о работе среди личного состава в период броска к Ла-Маншу.

– От кого пришла информация? – спросил американец, поднимаясь. – Надежные источники?

– Мои источники надежны, – ответил Гелен, – я шваль не подбираю.

Американец позвонил в штаб, попросил срочно прислать двух автоматчиков, найти толкового переводчика с русского, срочно обработать документ и показать криминалистам на предмет исключения возможности подделки.

– Спасибо, генерал, – сказал американец. – Кто, кроме вас, знает об этом документе?

– Вы.

– Значит, это наша совместная работа?

– Нет, это ваша работа, – ответил Гелен.

– Генерал, милый, вы же прекрасно знаете, что и у вас, и у нас, да и вообще во всех разведках мира, одна система проверки: что я отвечу Вашингтону, если меня спросят, как ко мне попал этот сверхсекретный документ русских? Вы понимаете, что этот документ позволяет нам крепко прижать вашингтонских миротворцев, поэтому я должен назвать человека, который передал мне это.

– А вы назовете. Вы скажете, что ваши люди – замотивируйте это сегодня же – завербовали некоего Мертеса, не зная, что все данные на него находятся в одном из моих подразделений… Я, кстати, и сам этого не знал до сегодняшнего утра… Скажете, что для пользы дела и ввиду срочности информации вы не стали требовать у меня развернутой справки по этому самому Мертесу… Я ее подготовлю на днях, люди уже занимаются этим…

Около двери особняка заскрипели тормоза, и по тому, как яростно и шипуче они заскрипели, оба поняли, что приехали американцы.

Контакт передал своим автоматчикам липу (Гелен поразился тому, что он даже не заклеил конверт, какая безответственность, провалят агента в два счета, надо это запомнить, пригодится, пора подводить к ним своих людей в технический персонал, вполне можно работать), сказал, что приедет в штаб через два часа, и вернулся к столу, сервированному одними лишь фруктами и минеральной водой из Виши.

– Хорошая новость также связана с этим таинственным Мертесом, – продолжал Гелен. – Мои люди, правда, только сегодня, показали мне проект операции, и я утвердил его, потому что он того стоит. Дело в том, что Мертес сумел объединить вокруг себя более восьмидесяти головорезов из службы Мюллера и Шелленберга. Эти люди готовы начать борьбу за возрождение рейха. Поскольку это не русская проблематика, я передаю вам все данные. Кстати, эта операция может вывести вас на тех, кем вы интересуетесь: на людей, которые платят деньги тем, кто смог бежать из рейха. Очень интересное дело. Так что можете ставить наблюдение за двумя квартирами: Кассель, Бисмаркштрассе, семь и Гамбург, Ауф дем Келенхоф, два. Только просил бы вас об одолжении: не предпринимайте мер по ликвидации двух этих осиных гнезд фанатичных нацистов, не посоветовавшись со мною: кое-кого из тех, кто прилетит на огонек Мертеса, особенно из разведки Шелленберга, вполне можно использовать. Вам это делать неудобно, а я могу работать с ними, с меня взятки гладки…


Так Гелен заложил секретной службе США своих конкурентов из СС и гестапо, избежавших ареста, получив при этом в свое пользование тех людей из службы Шелленберга, которые обладали богатым опытом разведработы против России, Польши и Чехословакии.

Конечно, он не был намерен отдавать американцам тех людей в Испании, Португалии и Латинской Америке, которые платили деньги «главному резерву будущего», всем тем, кто затаился, ожидая своего часа. Эти люди нужны ему, Гелену, его Германии. Он отдаст американцам только тех, в ком не заинтересован, слишком замаранных, пусть янки тоже испачкаются; высоких профессионалов разведки, осевших вне рейха, он берег для себя, наблюдая за каждым их контактом.

«В большом надо уметь жертвовать малым», – он часто повторял эти слова своим сотрудникам.

Пусть посидят в тюрьмах янки люди Мюллера; это в конце концов не Моабит и не Дахау, даже мясо дают и позволяют носить галстук. Все равно вытащит их оттуда он, Гелен. Ему они и будут благодарны до конца дней своих. Только так: разделяй и властвуй, помни при этом, что в любом большом надо уметь жертвовать малым.

А уж после этого он засел – с карандашом в руке – за речь адвоката Меркеля, которую тот написал в защиту гестапо.

На первой странице речи Гелен после фразы «дело гестапо приобретает значение в связи с мнением обвинения, смысл которого заключается в том, что гестапо якобы было важнейшим орудием власти при гитлеровском режиме», предложил Мерку обсудить с адвокатом возможность включения такого рода пассажа: «Защищая гестапо, я знаю, каким ужасным позором покрыто это учреждение, я знаю, какой ужас и страх наводит это слово, знаю, какую ненависть вызывает оно».

На второй странице Гелен попросил убедить адвоката в необходимости включения в речь еще одного – крайне, с его точки зрения, важного – положения.

– Вопрос о коллективной вине, – пояснил Гелен своему помощнику, – это вопрос вопросов ближайшего будущего. Армию воссоздавать нам, больше некому. Кто пойдет в нее служить, в нашу новую армию, если в головы людей вобьют концепцию «коллективной вины»? Так что необходимо добавить: «Ошибочно утверждать, что человек может считаться виновным и привлекаться к ответственности уже потому, что он принадлежит к определенному объединению, не утруждая себя тем, чтобы расследовать каждый отдельный случай, чтобы выяснить, навлекло ли данное лицо лично на себя вину своими действиями или своим бездействием».

Мерк усмехнулся:

– Про «бездействие» многие поймут очень правильно, логичное оправдание собственной позиции в прошлом.

– Знаете, я не очень-то нуждаюсь в апостолах, – поморщился Гелен. – Поняли – и слава богу, зачем конферировать? Повторяю, мы закладываем фундамент будущего, а он должен быть прочным. Надо сделать все, чтобы уроком Нюрнберга стало не обвинение, но защита.

На четвертой странице Гелен предложил включить еще одну концептуальную фразу:

– Полицейские органы, в том числе и политическая полиция, ведут деятельность в области внутренних дел государства. Признанный международный правовой принцип запрещает вмешательство какого-либо государства во внутренние дела другой страны. Таким образом, и в этом направлении существуют сомнения относительно допустимости обвинения против гестапо.

Полистав экземпляр проекта речи Меркеля еще раз, генерал потер глаза, заметив, что с такого рода «слепым» документом работать трудно, губит зрение. Прежде чем продиктовать еще одну вставку, долго, тяжело, испытующе разглядывал лицо Мерка, словно бы впервые его встретил; так бывало у него; какая-то маска неподвижности ложилась на лоб, губы, подбородок; потом неожиданно, словно по команде, оживали глаза, становились прежними, все замечающими, цепкими буравчиками, а уже после появлялась тень улыбки, – значит, что-то решил, крайне для него важное.

– Не будете возражать, если попробуем протащить еще один пассаж? Он будет звучать так: гестапо было одним из государственных органов, а о сотрудниках какого-либо государственного органа нельзя говорить как о членах какой-либо частной организации. Поэтому сотрудники гестапо не являлись членами его, тем более добровольными, они занимали обыкновенные чиновничьи должности.

На вопрос, являлись ли цели и задачи гестапо преступными, следует ответить отрицательно. Целью гестапо, как и каждой политической полиции, являлась охрана народа и государства от покушения врагов на устои государства и его свободное развитие. В соответствии с этим задачи гестапо определены в параграфе I закона от 10 февраля 1936 года следующим образом: «Задачей гестапо является выявление всех антигосударственных действий и борьба с ними, сбор и использование результатов расследований, осведомление о них правительства, информация всех других органов о важных для них событиях и оказание им помощи».

А затем Гелен продиктовал вставку, которую он определил, как совершенно необходимую:

– При решении вопроса о том, следует ли считать гестапо ответственным за все действительно совершенные преступления, не должен остаться без внимания также тот факт, что члены этого учреждения действовали не по собственному побуждению, а по приказу. Лица, на которых падает обвинение, утверждают и могут это доказать свидетельскими показаниями, что при отказе выполнить полученный приказ им угрожало не только дисциплинарное наказание или потеря прав чиновника, но и концентрационный лагерь, а в случае службы в армии – военно-полевой суд и казнь. Разве это не причина для установления факта отсутствия вины?

Походив по кабинету, Гелен закончил:

– Выступление любого защитника – а на процессе такого рода тем более – оценивается в основном по началу и концу. У Меркеля размыто начало и совершенно аморфный конец. Порою целесообразно самим ударить своих же; жертвуй малым в большом; мы объективны, не боимся критики, потому что верим в будущее…

Пусть он заключит следующим… Да не пишите же, Мерк! Где ваша память?! Всего несколько фраз, запомните. «Я не ставил своей задачей оправдывать преступления тех отдельных личностей, которые пренебрегли законами человечности, однако невиновных я хочу спасти. Я хочу проложить путь такому приговору, который восстановит в мире моральный порядок».

– Стоит ли даже стараться вытаскивать гестапо, генерал? – снова спросил Мерк. – Это – битая карта. Гестапо надо топить.

– Верно, – согласился Гелен. – Чем доказательнее мы будем защищать чудовищ из гестапо, тем легче их будет привлекать к работе, во-первых, и тем надежнее наши шансы при защите армии и правительства рейха, во-вторых.


…Тем же вечером Гелен встретился с Латернзером, защитником группы генерального штаба. Беседовали с глазу на глаз, во время прогулки.

Гелен говорил медленно, словно бы вбивая в голову собеседника то, что ему представлялось основополагающим:

– Предав суду военного командира, послушно выполнявшего свой воинский долг по приказу своего правительства, за то, что действия этого правительства объявляются незаконными, а этот командир рассматривается как соучастник в деяниях правительства, обвинение тем самым возлагает на него обязанность контролировать законность политики своего государства, то есть в конечном счете делает такого военного командира судьей над политикой государства. …Так как Гитлер умер, обвинение оставляет в тени его личность и ищет других людей, несущих ответственность. Но никто не может отрицать, что Гитлер сконцентрировал всю власть в империи в своих руках и тем самым принял на себя одного всю полноту ответственности. Сущность любой диктатуры в конце концов заключается в том, что воля одного человека является всемогущей и что все решения зависят исключительно от воли этого человека.

Сказанное не должно истолковываться как попытка избавить кого-либо от ответственности. Каждый немецкий генерал обладает достаточным мужеством для того, чтобы ответить за свои действия. Но если должна быть установлена правда, то нужно оценивать события так, как они действительно разворачивались, и положить их в основу для установления судебной истины. Лучшим доказательством того, что генералы не участвовали в планах Гитлера, является высказывание самого Гитлера: «Я не требую, чтобы генералы понимали мои приказы; я требую, чтобы они выполняли их».

Гелен посмотрел на адвоката:

– Я не очень быстро говорю?

– Отнюдь.

– Германские генералы, – продолжал Гелен, – меньше всего желали войны на Западе. Когда Англия и Франция объявили войну, это явилось фактом, к которому германские военные руководители отнюдь не стремились.

Если в первый период войны с Россией размещение и обращение с русскими военнопленными не соответствовали положениям Женевской конвенции, то это объясняется исключительно тем, что известные трудности неизбежны. На всех фронтах командующие издавали приказы, направленные против возможных злоупотреблений в обращении с военнопленными, и при нарушениях привлекали виновных к ответственности. Жестокое обращение или же убийства военнопленных не имели места на основании их приказов или с их ведома.

Гелен еще раз посмотрел на адвоката; тот шел сосредоточенно, молча.

– Какую возможность имели вообще подсудимые генералы для пассивного или активного действия вопреки приказу и закону? – продолжил Гелен. – Каковы были бы перспективы успеха? Простое отклонение противозаконных планов или приказов путем возражений, предостережения, выражения опасения было хотя и возможно, но на деле безуспешно. Частично эти возможности не использовались только потому, что генералы просто не знали о многом. Обвиняемые военные начальники узнавали о чем-либо только в том случае, если они, как солдаты, должны были по-военному выполнить готовое решение. Демократический политический деятель скажет, что они могли уйти в отставку. Это может сделать парламентский министр в демократической стране. Германский офицер не мог этого сделать.

Воинское неповиновение было и будет нарушением долга, а на войне преступлением, достойным смерти; долга к неповиновению не существует ни для одного солдата в мире, пока существуют государства, наделенные суверенными правами; при диктатуре Гитлера открытое неповиновение могло привести лишь к уничтожению подчиненных, а не к отмене данного приказа; ни одно сословие не понесло таких жертв за свои убеждения, противоположные методам Гитлера, как круг обвиняемых ныне офицеров… У немецких военных руководителей оставался только один долг – до последнего бороться с врагом. Они должны были сделать трагический выбор между личным правом и воинским долгом; они выбрали и, руководствуясь им, действовали так, как подсказывала им мораль воина.

Я считаю, что военные руководители, которых хотят обвинить, ни в коем случае не были организацией или группой и тем более не объединялись единой волей, направленной на совершение преступных действий. Эти люди не представляли собой преступного сообщества; произведенное обвинением соединение этих офицеров под искусственным общим понятием «генеральный штаб и ОКВ» в действительности является совершенно произвольным объединением различных должностных лиц, занимавших те или иные посты в различные периоды и, кроме того, принадлежавших к различным частям вооруженных сил. Такой подход, не обоснованный ни внутренне, ни с точки зрения правовой необходимости, может иметь своей целью лишь дискредитацию такого института, как генеральный штаб…

Латернзер не перебил Гелена ни разу; когда тот закончил, молча пожал плечами, словно бы недоумевая.

При расставании протянул Гелену вялую руку:

– Я подумаю над вашими словами.

– Спасибо… Пусть обвинят гестапо, так им и надо, пусть растопчут партию, но необходимо спасти от позора имперское правительство и генеральный штаб. Это – вопрос будущего. Как себя чувствует генерал Йодль?

– Плохо.

– Но он будет вести себя достойно?

– Не сомневаюсь.

– А Кейтель?

– Он не очень-то умен… И слишком сентиментален. Вы думаете о том, какую он оставит о себе память? Не обольщайтесь. Но Йодль, Редер, гросс-адмирал Денниц настроены непреклонно и убеждены в своей правоте.

– Вот и помогите им… Вы же немец…

Латернзер вздохнул и, обернувшись к Гелену, горестно спросил:

– Да? Вы в этом совершенно уверены?


…Поздно вечером, вернувшись в свой кабинет, Гелен открыл сейф и принялся за самую любимую работу, которая позволяла ему чувствовать себя всемогущим, как прежде, когда весь Восток Европы был в его руках, когда Салаши и болгарский царь Борис, Власов и Павелич, Мельник и Антонеску, Бандера и Тиссо не смели предпринять ни одного шага, не получив на то его согласия – письменного или устного.

Он достал из сейфа шифрованные телеграммы от Бандеры и людей Павелича, скрывшегося в Испании, от польской агентуры, делал пометки на полях, но самое большое наслаждение испытывал, получая сообщения из Мадрида, Буэнос-Айреса и Сантьяго-де-Чили; оттуда связи должны пойти по всему миру; он, Гелен, станет сердцем новой разведывательной организации Германии, сориентированной не на один лишь Восток, как того хочет Даллес, а на все континенты планеты.

Именно поэтому он тщательно анализировал всю информацию, поступавшую из Мадрида, именно поэтому он с таким вниманием изучал телеграммы из Буэнос-Айреса от Руделя, Танка, Ультера, Лауриха; именно поэтому для него не существовало мелочей. Всякая новая фамилия, переданная его агентурой, начавшей, в отличие от людей НСДАП и СС, работу не на свой страх и риск, но с его ведома и при молчаливом согласии американцев, представляла для него огромную ценность: потянутся нити, возникнут новые имена, будь это совершенно пока еще неведомый Риктер из Буэнос-Айреса и Брунн из Мадрида, Заурен из Каира или Ригельт из Лиссабона; нет мелочей, есть начало работы, которая принесет победу его делу.

Штирлиц – IV (Мадрид, октябрь сорок шестого)

– Если хотите, можем поехать в немецкий ресторан. Вы там бывали, кажется, доктор Брунн? На калье генерал Моло…

– Да. Один раз я там пил кофе.

– Нет, вы там обедали. Могу назвать меню.

– Давно следите за мною?

– С тех пор, как это было признано целесообразным. Доктор Брунн ваша новая фамилия?

– Видимо, вы знаете мою настоящую фамилию, если задаете такой вопрос. Как мне называть вас? Мистер Икс?

– Нет, можете называть меня Джонсон.

– Очень приятно, мистер Джонсон. Я бы с радостью отказался от немецкой кухни.

– Да? Поражения лишают немцев кухонного патриотизма? Давайте поедем к евреям. Они предложат кошерную курицу. Как вам такая перспектива?

– Я бы предпочел испанский ресторан. Очень люблю кочинильяс[92].

Джонсон усмехнулся:

– Ну-ка, покажите нижнюю губу. Ого, она у вас не дура. Ваша настоящая фамилия Бользен?

– Я сжился с обеими.

– Достойный ответ, – Джонсон чуть тронул Штирлица за локоть. – Направо, пожалуйста, там моя машина.

Они свернули с авениды Хенералиссимо Франко в тихий переулок, в большом «шевроле» с мадридским номером сидело три человека; двое впереди, один – сзади.

– Садитесь, мистер Бользен, – предложил Джонсон. – Залезайте первым.

Штирлиц вспомнил, как Вилли и Ойген везли его из Линца в Берлин, в апреле сорок пятого, в тот именно день, когда войска Жукова начали штурм Берлина; он тогда тоже был зажат между ними; никогда раньше он не испытывал такого унизительного ощущения несвободы; он еще не был арестован, на нем была такая же, как и на них, черная форма, но случилось что-то неизвестное ему, но хорошо известное им, молчаливым и хмурым, позволявшее гестаповцам следить за каждым его жестом и, так же как сейчас, чуть наваливаться на него с двух сторон, делая невозможным движение; сиди, как запеленатый, и думай, что тебя ждет.

– Любите быструю езду? – спросил Джонсон.

– Не очень.

– А мы, американцы, обожаем скорости. В горах поедим кочинильяс, там значительно больше порции и в два раза дешевле, чем в городе.

– Прекрасно, – сказал Штирлиц. – Тогда можно и поднажать, время обеда, у меня желудочный сок уже выделяется, порядок прежде всего…

– Как здоровье? Не чувствуете более последствий ранения?

«На этот вопрос нельзя отвечать однозначно, – подумал Штирлиц, – надо ответить очень точно; этот разговор может оказаться первым шагом на пути домой. А почему ты думаешь, что будет разговор? Почему не предположить, что это никакой не Джонсон, а друзья мюллеровских Ойгена, Вилли и Курта? Их тысяча в Мадриде, и многие из них прекрасно говорят по-английски, отчего бы им не доделать того, что не успел Мюллер? Ну, хорошо, это, конечно, допустимо, но лучше не думать об этом; после сорока пяти каждый год есть ступенька в преисподню; надвижение старости стремительно, я очень сильно чувствую последствия ранения, он не зря об этом спросил; больных к сотрудничеству не приглашают, а если этот Джонсон настоящий, а не фальшивый, то именно для этого он вывозит меня из города. Они никого не выкрали из Испании, не хотят ссориться с Франко, а тут живут нацистские тузы куда как поболее меня рангом, живут открыто, без охраны; генерал СС фон Любич вообще купил апартамент в двух домах от американского посольства, вдоль их ограды своих собачек прогуливает».

– Чувствую, когда меняется погода, мистер Джонсон. Кости болят.

– Может быть, это отложения солей? Почему вы связываете боли в костях с ранением?

– Потому что я пролежал недвижным восемь месяцев. А раньше играл в теннис. Три раза в неделю. Такой резкий слом в жизненной стратегии сказывается на костяке; так мне, во всяком случае, кажется. Мышцы не так трудно наработать, а вот восстановить костяк, заново натренировать все сочленения – дело не пяти месяцев, а года, по крайней мере.

– Сколько вам платят в неделю, мистер Бользен?

– А вам?

Все рассмеялись; Штирлиц понял, что к каждому его слову напряженно прислушиваются; Джонсон заметил:

– Вы не только хорошо говорите по-английски, но и думаете так, как мы, нашими категориями. Не приходилось работать против нас?

– Против – нет. На вас – да.

– Мы не обладаем такого рода информацией, странно.

– В политике, как и в бизнесе, престиж – шутка немаловажная. Я думал о вашем престиже, мистер Джонсон, когда вы вели сепаратные переговоры с друзьями Гиммлера. История не прощает позорных альянсов.

Человек, сидевший за рулем, обернулся; лицо его было сильным, открытым; совсем молод; на лбу был заметен шрам, видимо, осколок.

– Мистер Бользен, а как вы думаете, история простит нам то, что вся Восточная Европа отошла к русским?

Джонсон улыбнулся.

– Харви, не трогай вопросы теории, еще не время. Мистер Бользен, скажите, пожалуйста, когда вы в последний раз видели мистера Вальтера Шелленберга и Клауса Барбье?

– Кого? – Штирлиц задал этот вопрос для того, чтобы выгадать время; сейчас они начнут перекрестный допрос, понял он; каждый мой ответ должен быть с резервом; постоянно нарабатывать возможность маневра, они что-то готовят, они пробуют меня с разных сторон, ясное дело.

– Шелленберга, – повторил Джонсон.

– В апреле сорок пятого.

– А Клауса Барбье? Он работал у Мюллера, потом был откомандирован во Францию, возглавлял службу гестапо в Лионе.

– Кажется, я видел его пару раз, не больше, – ответил Штирлиц. – Я же был в политической разведке, совершенно другое ведомство.

– Но вы согласны с тем, что Барбье – зверь и костолом? – не оборачиваясь, сказал тот, со шрамом, что сидел за рулем.

– Вы завладели архивами гестапо? – спросил Штирлиц. – Вам и карты в руки, кого считать костоломом и зверем, а кого солдатом, выполнявшим свой долг.

Они выехали из города; дорога шла на Алькобендас, Сан-Себастьян-де-лос-Рейес, а дальше Кабанильяс-де-ла-Сиерра, горы, малообжитой район, там нет ресторанчиков, где жарят этих самых молочных кочинильяс; чудо что за еда, пальчики оближешь; только, видимо, не будет никаких кочинильяс; у этих людей другие задачи.

– В каком году вы встречали Барбье последний раз? – повторил свой вопрос Джонсон.

– Думаю, году в сорок третьем.

– Где?

– Видимо, на Принц Альбрехтштрассе, в главном управлении имперской безопасности.

– Ему кто-либо покровительствовал в том здании?

– Не знаю. Вряд ли.

– Почему «вряд ли»? – по-прежнему, не оборачиваясь, спросил тот, кто вел «шевроле».

– Так мне кажется.

– Это не ответ, – заметил Джонсон. – Мне сдается, вы относитесь к породе логиков, слово «кажется» к ним не подходит.

– Я – чувственный логик, – ответил Штирлиц. – Я, например, чувствую, что моя идея с кочинильяс пришлась вам не по вкусу. Мне так, во всяком случае, кажется. Чувство я перепроверяю логикой: дальше, вплоть до Сиерры, нет ни одной харчевни, где бы давали кочинильяс, но до Сиерры мы вряд ли поедем, потому что у вас всего четверть бака бензина.

– В багажнике три канистры, – откликнулся тот, что вел машину. – Слава богу, здесь продают бензин, не нормируя, как в вашей паршивой Германии.

– Зря вы эдак-то о государстве, с которым вам придется налаживать отношения.

– Как сказать, – откликнулся Джонсон. – Все зависит не от нас, а от того, как вы, немцы, станете себя вести.

Штирлиц усмехнулся:

– «Ведут» себя дети в начальных классах школы. К народу такое слово не приложимо.

– К побежденным – приложимо, – сказал Джонсон. – К побежденным приложимо все. Сейчас мы высадим вас, и когда вас подберет голубой «форд» – это случится минуты через четыре, – пожалуйста, помните, что к побежденным приложимо все. Это в ваших же интересах, мистер Бользен.

Машина резко свернула на щебенчатый проселок, отъехала метров сто и остановилась. Джонсон вышел, достал из кармана пачку сигарет, закурил, пыхнул белым дымом и, вздохнув отчего-то, предложил:

– Вылезайте, Бользен.

– Спасибо, Джонсон.

Он вылез медленно, чувствуя боль в пояснице; потянулся, захрустело; страха не было; досада; словно он был виноват в случившемся; а что, собственно, случилось, спросил себя Штирлиц; если бы они хотели убрать меня, вполне могли сделать это в машине; но зачем тогда все эти фокусы с вызовом сюда? Боятся Пуэрта-дель-Соль?[93] А что? Могут.

Джонсон прыгающе упал на заднее сиденье, крутой парень со шрамом взял с места так резко, что «шевроле» даже присел на задок, и, скрипуче развернувшись, понесся на шоссе.

…Прошло десять минут; странное дело, подумал Штирлиц, автобус здесь ходит раз в день по обещанью; в конце концов кто-нибудь подбросит до города; но зачем все это? Смысл?

Плохо, если у меня от этих нервных перегрузок снова станет ломить поясницу, как раньше; поди попробуй, пролезь с такой болью через Пиренеи; не выйдет. А через Пиренеи лезть придется, иного выхода нет. Сволочь все-таки этот Зоммер, дает деньги всего на неделю; даже на автобус до Лериды придется копить еще месяца три. Снова ты думаешь, как русский – «месяца три». А как же мне иначе думать, возразил он себе, как-никак русский, помешанный с украинцем; немец бы точно знал, что копить ему придется два месяца и двадцать девять дней. А еще точнее: девяносто дней, только мы позволяем себе это безответственное «месяца три»; вольница, анархия – мать порядка… Нет, копить придется дольше. От французской границы идет поезд; если меня не арестуют как человека без документов – не ватиканскую же липу им показывать, да и ту отобрали, – нужно, по меньшей мере, еще тридцать долларов, иначе я не доберусь до Парижа; любой другой город меня не устраивает, только в Париже есть наше посольство; почему их интересовал Барбье? Я действительно видел его всего несколько раз; палач второго эшелона, лишенный каких-либо сантиментов, – «Я ненавижу коммунистов и евреев не потому, что этому учит нас фюрер, а просто потому, что я их ненавижу»; да, именно так он сказал Холтоффу, а тот передал Штирлицу, пока еще Мюллер не начал подозревать его; кажется, это был ноябрь сорок четвертого, да, именно так.

Штирлиц вышел на шоссе; ни души; не нравится мне все это, подумал он; странная игра; проверяли на слом, что ли? Документы они могли отобрать иначе, зачем нужен был такой пышный спектакль?

Мимо Штирлица пронесся старый «паккард», разукрашенный клаксонами, с какими-то наклейками и чересчур длинной антенной; наверняка за рулем испанец, только они так украшают свои машины, американцы относятся к транспорту как хороший всадник к коню: заливают самый лучший бензин, часто меняют масла и отдают раз в месяц на шприцевание; моют машины редко, важнее всего скорость и надежность, а не красота; это для женщины важно быть красивой; испанец о моторах имеет отдаленное представление, им бы только поговорить, это – хлебом не корми; а еще обожают строить предположения и делиться догадками; впрочем, это не их вина, а беда; жертвы общества, лишенного информации, зацензурированы сверх меры, шелохнуться нельзя, сплошные запреты.

Вторая машина была набита пассажирами. Штирлиц даже не стал поднимать руку.

Третья машина, с большими буквами на дверцах ИТТ, притормозила; водитель спросил на довольно плохом испанском:

– Вам куда?

– В Мадрид, – ответил Штирлиц.

– Садитесь, подвезу.

И по тому, как он сказал это, Штирлиц понял, что водитель – немец.

– Вы родом из Берлина? – поинтересовался Штирлиц на своем чеканном хох-дейч.

– Черт возьми, да! – водитель засмеялся. – Но я оттуда уехал еще в тридцать девятом… Нет, нет, я не эмигрировал, просто ИТТ перевела меня в свой здешний филиал. Вы тоже немец?

Штирлиц усмехнулся:

– Еще какой!

– Давно в Испании?

– Да как вам сказать…

– Можете не говорить, если не хотите.

– Я здесь бывал довольно часто, еще с тридцатых годов.

– Кто вы по профессии?

– Трудно ответить однозначно… Учился разному… Считайте меня филологом.

– Это как? Переводчик?

– Можно сказать и так. А что, ИТТ нужны переводчики?

– И они тоже. Но прежде всего нам нужны немцы. Хорошие немцы.

Штирлиц – V (Мадрид, октябрь сорок шестого)

– А что вы подразумеваете под выражением «хорошие немцы»? – спросил Штирлиц. – По-моему, все немцы – хорошие, нет?

– Достойный ответ.

– Это не ответ. Скорее уточняющий вопрос.

– Еще не настало время отвечать на вопросы, тем более уточняющие. Кстати, меня зовут Франц Кемп, я инженер, возглавляю сектор в отделе организации новых линий на Иберийском полуострове.

– А я Брунн, дипломированный филолог.

– Очень приятно, господин Брунн.

– Очень приятно, господин Кемп.

– Где вы живете?

– В центре. А вы?

– На калье Леон.

– По направлению к Аточе? Возле Санта-Мария-и-Каньизарес?

– Именно.

– Почему вы поселились в том районе? Он слишком испанский. Шумно, масса народа.

– Люди ИТТ должны жить в гуще того народа, среди которого они работают.

Штирлиц усмехнулся:

– Это директива?

– В общем-то да. Неписаная. Хотите чашку кофе? Угощаю.

– Спасибо. С удовольствием.

– Здесь есть съезд на проселок, там прекрасная кофейня дона Фелипе. Не были?

– Даже не слыхал.

– Простой крестьянин, но с головой американского бизнесмена. Он знает, что все испанцы более всего любят тайну, да и от своих жен в городе не очень-то скроешься. Франко разогнал все бордели, так он вложил деньги в старый сарай – купил за бесценок, принимает гостей при свечах, имеет пару комнат для свиданий, гребет огромные деньги, финансовый надзор пока еще до него не добрался, помяните слово, станет миллионером…

Кемп свернул на проселок.

Отчего такая одинаковая пыль повсюду в Испании, подумал Штирлиц. Будь то север, юг, восток или запад. Странно-красноватая, и солнце в ней кажется феерическим, словно на картине ужаса; последний день цивилизации; видимо, старая земля, утес Европы; только в России есть тихие песчаные дороги в сосновых лесах без единой пылинки, да еще в Эстонии, больше нигде такого нет.

– Вон его сарай, на взгорке, – сказал Кемп. – Сейчас уляжется пыль, увидите.

– По контурам он похож на средневековый замок

– Это силосная башня. Земля дорогая, так он силосную башню приспособил, я ж говорю, чисто американская хватка.

В отличие от американцев Кемп затормозил плавно; умеет беречь вещи; он здесь живет недавно, понял Штирлиц, если бы он не знал войны, тормозил бы так, как тормозят испанцы и как тот водитель «шевроле» со шрамом; лишь немец, переживший войну, умеет относиться к машине так, как этот Кемп; в вермахте сурово карали тех, кто резко тормозил, – острая нехватка каучука, быстрый снос покрышек; «удар в спину», так, кажется, говорил фюрер «трудового фронта» Лей о нерадивых шоферах.

Из замка-сарая вышел худой старик в крестьянской одежде, которая сидела на нем фасонисто, чисто по-испански.

Никто не умеет так красиво одеваться, как испанцы, подумал Штирлиц, это у них врожденное; когда утеряно государственное могущество, одни народы уходят в долбежку знания, другие тихо прозябают, третьи ищут наслаждений; испанцы, после того как империя рухнула, кинулись рассуждать – по поводу и без повода; заниматься делом власть не позволяла, контролировала каждый шаг подданных, боялась, что не сможет удержать инициативных; ничего бедным испанцам не оставалось, кроме как рассуждать и одеваться; тот не настоящий кабальеро, кто не меняет костюм хотя бы два раза в неделю; крестьянская одежда дона Фелипе сшита на заказ, слишком уж проработана строчка, пригнаны все линии и продумана шлица.

– Добрый день, сеньор Кемп, рад вас видеть, – радушно приветствовал дон Фелипе гостя. – Кофе ждет вас, именно такой, какой вы любите.

– Спасибо. Это мой соотечественник, сеньор Брунн.

Старик протянул Штирлицу длинную, тонкую, совсем не крестьянскую ладонь; рукопожатие его было вялым, он словно бы берег силы.

В старинном сарае было прохладно и сумрачно; пахло деревом; помещение было сложено из громадных темных бревен; возле камина стояло старинное колесо от экипажа и рыцарские латы; никто, кроме испанцев, не умеет так быстро наладить быт на пустом месте, подумал Штирлиц; у них врожденный эстетический вкус, этого не отнимешь. А вообще-то они похожи на нас; ни в одной другой стране мира гостю не отдают, для ночлега хозяйскую кровать – только у нас и в Испании.

В простенках висели фотографии матадоров и актрис с надписями. Как и в маленьких ресторанчиках в центре, надписи были аффектированные: «Сеньору дону Фелипе де ля Бока с трепетной любовью и на добрую память от маленького Пипито, который очень боится быков, но старается делать вид, что он хозяин „Пласа де торос“. Всегда ваш Франсиско Бельяр»; или: «Дорогой Фелипе, голова – это, конечно, мужчина, но шея – женщина; куда она повернется, туда и голова посмотрит. Где ты скрываешь свою донью? Твоя Лолита».

– Может быть, хотите перекусить, Брунн? – спросил Кемп. – Здесь есть довольно хорошие худиас, очень вкусный сыр…

– У вас жена, случаем, не испанка?

– Немка.

Его ко мне подвели американцы, подумал Штирлиц; он выполняет чужую работу, немец не предлагает еду незнакомому и не потому, что он плохой человек, просто такое не принято; традиции, будь они неладны; впрочем, немца могут раздражать наши горцы, которые угощают незнакомого путника, зашедшего в дом, самым лучшим из того, что у них есть; немец будет думать, чем он может отплатить, сколько это стоит, чем такое вызвано? Господи, какой маленький мир, но как он разностей, разгорожен, взаимоневедом…

– Но я не смогу ответить вам тем же, – заметил Штирлиц. – Я весьма ограничен в средствах.

– ИТТ хорошо платит своим людям. Какие языки вы знаете?

– Английский и испанский.

– В совершенстве?

– А оно существует? По-моему, совершенство возможно лишь тогда, когда бог сойдет на землю.

– Не знаю… Во всяком случае, я, не дожидаясь пришествия, в совершенстве освоил мое дело.

– Позволяете себе вольнодумствовать в католической стране? Это не против инструкций ИТТ?

– Вы набожны?

– Черт его знает… Суеверен, во всяком случае.

– Все суеверны… Так что намерены отпробовать? Сыр или худиас?

– А еще что здесь дают?

– Жареное мясо, – Кемп кивнул на камин. – Фелипе сказочно готовит мясо на ивовых прутьях. Чертовски дорого, но зато очень вкусно… Можно попросить зажарить на углях тручу[94], совершенно сказочная еда…

– Тогда угостите меня соленым сыром, совершенно сказочной тручей и тинто[95].

Ну, валяй, реагируй, Кемп, подумал Штирлиц. Труча – это царская еда, и платят за нее по-царски. Давай, инженер, закажи тручу себе и мне, тогда я до конца поверю в то, что ты не случайно появился на дороге.

– Дон Фелипе, – крикнул Кемп, и Штирлиц сразу же понял, что этот человек служил в армии. – Сыр и тручу для сеньора, бутылку тинто, а потом два кофе, из тех зеленых зерен, что вы показывали мне в прошлую пятницу.

– Да, сеньор Кемп. Какое тинто хотите попробовать? Есть вино из Каталонии, очень терпкое; есть из Малаги, то, что вы как-то пили, густое, с черным отливом.

– А что вы порекомендуете моему гостю?

– Тинто из Каталонии интересней, мне его привозят не так уж часто.

– Рискнем? – спросил Кемп.

– Тот не выигрывает, кто не рискует, – согласился Штирлиц. – Я здорово голоден, опьянею, в горах делают крепкое вино.

– Ну и что? Пьянейте на здоровье, я отвезу вас домой.

– Спасибо.

– Вы никогда не пробовали работать с техническими текстами, Брунн?

– Нет.

– А потянете?

– Можно попробовать.

– Это у нас, немцев, можно пробовать. Американцы другие люди, они сразу же задают вопрос: «Можете или нет?» Отвечать следует определенно, с ними надо идти в открытую.

– Во всем?

– Что вы имеете в виду?

– Да ничего особенного… Просто вы с ними работаете, вы, видимо, знаете, можно ли с ними идти в открытую во всех вопросах или что-то надо придерживать.

– Черт его знает. Скорее всего, надо идти в открытую во всем. Они ведь как дети, очень доверчивы и поддаются уговору. Им надо объяснить все, от начала и до конца, как в школе. Если они поймут и поверят, то лучших компаньонов и быть не может.

– Да, они славные люди, я с вами согласен… Но ведь они испытывают на себе влияние тех, против кого мы, немцы, так активно выступали в минувшей войне…

– Мои боссы этого рода влияниям не подвержены, – отрезал Кемп. – Цветных и славян компания не держит, в этом смысле можете не тревожиться.

Штирлиц усмехнулся:

– А я и не тревожусь. Я лишен предрассудков, тем более сейчас за это больше некому карать, все рассыпалось.

Дон Фелипе принес сыр, зелень, вино в темной высокой бутылке, расставил все это на белой бумажной скатерти и спросил:

– Тручу прожаривать или вы любите ее сыроватой?

– Почти сырой, – сказал Штирлиц. – Только одной я не удовлетворюсь. Голоден. Мой друг сеньор Кемп, думаю, угостит меня тремя, а то и четырьмя тручами. Это сколько порций?

– Четыре, – ответил дон Фелипе. – Рыбы очень большие, сегодня утром еще плескались в водопаде, мясо прекрасное, очень нежное.

– Выдержите четыре порции? – спросил Штирлиц, не глядя на Кемпа, понимая, что на лице у того сейчас должно быть смятение. – Или я разорю вас?

– Да хоть пять, – ответил Кемп, и Штирлиц до конца убедился в том, что это человек есть продолжение того, что началось два часа назад на авениде Хенералиссимо, когда к нему подошел Джонсон.

– Тогда пять, – сказал Штирлиц. – Я осилю.

– Вот и прекрасно, – улыбнулся Кемп. – Труча вам наверняка понравится, припеченная корочка совершенно поразительна, у дона Фелипе свой рецепт.

– Вы можете пить? Или за рулем боитесь? – спросил Штирлиц.

– Боюсь, но буду. И потом, гвардиа сивиль[96] на этой дороге не свирепствует, они психуют по тем трассам, где Франко ездит на охоту.

Кемп разлил тягучее длинное вино по грубым стаканам и чокнулся со стаканом Штирлица:

– За несчастных немцев.

– За них стоит, – согласился Штирлиц. – Чтоб не были такими доверчивыми.

– Как вас понять?

Штирлиц выпил, смакуя, очень медленно, вбирающе; пожал плечами:

– Понять просто. Несчастные немцы не могут жить без фанатичной веры. То они верили в Бисмарка, то в кайзера, то в Гитлера. Им нужен фюрер, трибун, сотрясатель, которого надо бояться. Если бояться некого, они начинают строить баррикады и объявлять забастовки, опять-таки в надежде, что появится сильная рука, вроде тех, которые были уже, и наведет порядок.

– Вы против сильной руки?

– А вы – «за»?

– Дорогой Брунн, я заметил, что вы не ответили ни на один мой вопрос, принуждая меня отвечать на все ваши.

– Принуждал? – Штирлиц пожал плечами и подвинул свой стакан Кемпу. – Плесните еще, а? Как же я вас принуждал, интересно? Пытал в камере? Арестовывал вашу жену? Отправлял детей в концлагерь? Я ни к чему вас не принуждал, – он жадно выпил еще один стакан, отщипнул кусок сыра, накрыл его зеленью, проглотил, не жуя, и заметил: – Одной бутылкой я не удовлетворюсь, закажите еще.

– Конечно, конечно. Хотите, попросим андалусское тинто?

– С большим удовольствием я бы выпил нашего баварского айнциана.

– Погодите, скоро выпьем.

Да, подумал Штирлиц, это начало; надо играть и дальше, он клюет; наверняка он знает, сколько мне дают «товарищи по партии»; ровно столько, чтобы хватило на хлеб, сыр и пару кусков мяса в пятидневку; когда же я пил настоящий кофе последний раз! Пожалуй, месяца два назад, когда Герберт Зоммер пригласил меня в «Хихон»… Герберт… Он такой же Герберт, как я Брунн. И поселили меня в тот пансион, где старик из «Голубой дивизии» дает ключи и внимательно следит, когда и кто выходит и возвращается. Но какого же черта они тогда вывозили меня из Берлина? Судя по всему, они вытащили меня оттуда во время последнего танкового прорыва, вряд ли кто еще смог уйти из того месива. Зачем нужно было лечить меня в Риме? Переправлять по ватиканской фальшивке сюда, в Мадрид? Зачем я им нужен? На тебе была их форма, возразил себе Штирлиц, и никаких документов. В горячке, пока еще был их порядок, они, видимо, тогда были обязаны вытащить штандартенфюрера. А здесь очухались: отчего без документов? Почему оказался в том районе Берлина, куда уже прорвались русские? Отчего один? В форме? Мюллер мертв, Герберт даже сказал, на каком кладбище его похоронили. Первого мая. Никто, кроме него, не может иметь материалов против меня, Мюллер ни с кем не делился своей информацией, не в его привычках. Вилли, Ойген и Курт погибли на моих глазах, это отпадает. Айсман? Даже если он жив, у него нет против меня улик, я вернулся в марте сорок пятого из Швейцарии в Берлин. Это свидетельствует о моей верности режиму фюрера; человек, связанный с русскими, просто-напросто не мог вернуться в рейх. Это же верная смерть… Холтофф? Он предложил мне сговор и за это поплатился разбитым черепом, все по правилам. О сыне, о встрече с ним в ночном Кракове Штирлиц запрещал себе вспоминать, рвало сердце, а оно ему еще нужно, чтобы вернуться на Родину. Оставалось лишь одно уязвимое звено – СС штурмбанфюрер Хеттль. Именно ему Штирлиц дал в Линце явку русской разведки в Швейцарии, когда искал связь со своими. Если об этом узнал Даллес – а он мог об этом узнать, потому что Хеттль контактировал именно с ним, – тогда дело меняется. И никого нельзя спросить о судьбе Хеттля. И писать никуда нельзя. Надо затаившись ждать, откладывая из еженедельной субсидии несколько песет; иного выхода нет; поскольку он назвал в Ватикане себя доктором Бользеном, возможно, они еще не вышли на Штирлица; они могут выйти, если им в руки попали все архивы, но, судя по тому, как в апреле жгли ящики с документами во внутреннем дворе Принц Альбрехтштрассе, Мюллер имел указание Кальтенбруннера уничтожить ключевые документы; если те, кто уцелел, решатся воссоздать «Черный интернационал», они получат необходимые документы в сейфах швейцарских банков, куда положили самые важные архивы еще в конце сорок четвертого. Да, но жив главный свидетель, Шелленберг, возразил себе Штирлиц, он сидит у англичан, он наверняка пошел с ними на сотрудничество. Но он слишком умен, чтобы отдавать все карты; на что тогда жить дальше? О том, как я стал «доктором Бользеном», знает только он, это была его идея, он дал мне этот паспорт из своего сейфа. И потом, не в обычаях англичан делиться своей информацией с кем бы то ни было, даже с «младшим братом». Да, но тогда бы ко мне подкатили англичане, а не американцы. Если бы год назад я мог ходить и говорить, меня бы американцы вернули домой, скажи я им, кто я; время упущено, теперь, видимо, не отдадут, признаваться Джонсону в том, кто я есть на самом деле, наивно, не по правилам. Не надо себя сейчас мучить вопросами, сказал себе Штирлиц, это неразумно. Все равно ты не сможешь просчитать ходы тех, кто обладает информацией и свободой передвижения; следует положиться на судьбу, тщательно анализировать каждый взгляд и движение тех, кто взял меня в кольцо; жизнь приучила рассчитывать фразы контрагентов, ухватывать то слово, которое открывает их; ни один из них не отдал борьбе столько лет, сколько я, за мной опыт, треклятый, изнуряющий, делающий стариком в сорок шесть лет; мой опыт может противостоять их информированности, не очень долго, понятно, но какое-то время вполне может: а сейчас надо пить и точно играть состояние голодного опьянения; примитивно, конечно, но они клюют именно на примитивное; у людей этой психологии извращенные чувствования, они похожи на сластолюбцев – те никогда не тянутся к красивым и достойным женщинам, их влечет к потаскухам, никаких условностей, все просто и ясно с самого начала, они будут тащить меня вниз, к себе; я поддамся, иного выхода нет, единственный путь прикоснуться к информации… И будь я проклят, если он сейчас не спросит меня о «фарсе суда в Нюрнберге»…

– Убеждены? – задумчиво спросил Штирлиц. – Вашими бы устами да мед пить. Почему вы думаете, что мы вернемся домой? Я не очень-то в это верю.

– Дон Фелипе! – крикнул Кемп. – Еще одну бутылку. Только давайте андалузского… И где наша труча?

– Разве вы не чувствуете запах дыма? – откликнулся дон Фелипе. – Через три минуты труча будет на столе…

– А что это вы сказали «наша труча»? – спросил Штирлиц. – Это моя труча, моя, а не наша.

– Почему не едите сыр?

– Потому что я его ненавижу. Я сижу на нем почти год, понимаете?

– А зачем же заказали?

– От жадности, – подумав, ответил Штирлиц. – Жадность и зависть – главные побудители действия.

– Да? А мне казалось, гнев и любовь.

– Любите Вагнера, – заметил Штирлиц.

– Очень, – согласился Кемп. – И он того заслуживает.

Он наполнил стакан Штирлица; ему не хватило; русский бы не удивился, отлей я половину, подумал Штирлиц, но если я это сделаю сейчас, здесь, меня станут считать подозрительным, потому что так тут не принято; всякое отклонение от нормы дискомфортно и оттого вызывает отталкивание, ощущают чужака, только в условиях традиционной демократии общество не страшится того, что чужак обосабливается; строй, созданный Гитлером, авторитарный по своей сути, не терпел ничего того, что фюрер считал неорганичным и внетрадиционным; человеческая самость каралась лагерем или расстрелом; сначала рейх и нация, а потом человек; какой же ужас выпал на долю несчастных немцев, бог ты мой…

– Как вы относитесь к Гитлеру? – спросил Штирлиц, плавающе подняв свой стакан.

– А вы? Видите, я стал говорить, как вы, – вопросом на вопрос.

– Хороший ученик, быстро взяли методу, очень, кстати, надежная штука, резерв времени на раздумье.

– Вы не ответили на мой вопрос.

Штирлиц выпил вино, поставил стакан, приблизился к Кемпу:

– А как мне лучше ответить? От моего ответа, видимо, зависит получение работы в вашей фирме. Что мне надо ответить? Я повторю, только скажите.

Подошел дон Фелипе с большим деревянным подносом, на котором лежали пять сказочных рыбин, чуть прижаренных; сине-красные крапинки по бокам были, однако, явственно видны, очень хорошая форель, высокогорная, прекрасно сделана, видно, что ешь.

– Красиво, а? – сказал дон Фелипе. – Сам любуюсь; готовлю и любуюсь.

– Сказочно, – согласился Штирлиц. – Даже как-то неудобно отправлять таких красавцев в желудок.

– Ничего, – улыбнулся Кемп, – отправляйте. Для того их и ловят. Если бы их не ловили, вид бы вымер. А попробуйте не отстреливать зайцев? Эпизоотия, мор, гибель. Пусть выживут сильнейшие, закон развития. Я пробовал форель в долине; совершенно безвкусное мясо, волглое, дряблое; потому что там рыба живет без борьбы, вырождается…

Штирлиц управился с первой тручей, выпил андалусского тинто, блаженно зажмурил глаза, откинулся на спинку грубо сколоченного деревянного кресла и заметил:

– Если спроецировать вашу концепцию на людскую общность, тогда мир ждет славянско-еврейская оккупация. Им больше всего доставалось, наша с вами родина прямо-таки охотилась на представителей этих племен – без лицензий, в любое время года, вне зависимости от пола и возраста.

Кемп разлил вино по стаканам, Штирлицу – полный, себе – половинку, усмехнулся:

– Ничего, постараемся самосохраниться. Силы для этого существуют.

– Не выдавайте желаемое за действительное.

– Я инженер, а не политик, мне это противопоказано.

– Инженеры не умеют противостоять оккупации, Кемп, это как раз удел политиков. Или военных. Какое ваше воинское звание?

– А ваше? Труча остынет, она особенно хороша горячей.

– Верно, – согласился Штирлиц. – Я совсем забыл. Вы меня втягиваете в спор, я же спорщик, забываю об угощении.

Он принялся за вторую рыбу; обсосал даже глаза; дон Фелипе, сидевший возле своего громадного камина, заметил, что кабальеро ест рыбу как человек, знающий толк в труче, браво, была бы шляпа – снял.

– Вы заметили, – сказал Штирлиц, – что испанцев в первую голову заботит, как сказано или сделано; что – у них всегда на втором месте; трагедия народов, задавленных абсолютизмом, лишенных права на самовыражение в деле…

– Абсолютизм рейха не мешал нам построить за пять лет лучшие в Европе автострады и крупнейшую промышленность, – откликнулся Кемп. – Это не пропаганда, это признают даже враги.

– А еще они признают, что в рейхе была карточная система. И за каждое слово сомнения человека сажали в концентрационный лагерь…

– Ну, знаете, сейчас в этом легче всего обвинять фюрера. Всегда обвиняют тех, кто не может защититься. Вы же знаете, что происходит в Нюрнберге… Месть победителей. Мы сами писали друг на друга доносы, никто нас к этому не понуждал. Такая уж мы нация, ничего не поделаешь.

Принявшись за третью рыбу, Штирлиц пожал плечами:

– Да, странная нация… При паршивых социал-демократах доносов не писали, имели возможность говорить открыто, а пришел фюрер, и нация переменилась, – шестьдесят миллионов доносчиков…

– Вот теперь я понял, как вы относитесь к Гитлеру.

– И правильно сделали, – ответил Штирлиц. – Если бы он не задирал Лондон и Вашингтон, у нас были бы развязаны руки на Востоке. Никто еще за всю историю человечества не выигрывал войну на два фронта.

– Разве? – Кемп снова налил Штирлицу тинто. – А Россия? В восемнадцатом году у нее было не два фронта, а несколько больше.

– Это несравнимые категории. Русские провозгласили интернационал обездоленных, вне зависимости от национальной принадлежности, за ними стояли пролетарии всего мира. Наше движение было национальным, только немцы, никого, кроме немцев.

– Вот в этом и была определенная ошибка Гитлера.

– Да? – удивился Штирлиц. – Вы уже смогли выжать из себя страх? Прекрасно, завидую; я до сих пор боюсь позволять себе думать о каких-то вещах: инерция государственного рабства, ничего не попишешь… А зачем я вообще говорю вам об этом, Кемп? Вы напоили меня, и я развязал язык. Ах, черт с ним, налейте-ка еще, а? Смотрите, я могу запеть. Я пою, когда пьяный. Я, правда, редко бываю пьяным, тут ни разу не был, нет денег, а сейчас я отвожу душу, спасибо вам. А почему вы не заказали себе тручу?

– Я люблю мясо.

– Так вы же говорили, что здесь прекрасное мясо!

– Если бы я хотел есть, – ответил Кемп, скрывая раздражение, – поверьте, я бы заказал себе.

– Налейте мне еще, а?

– С удовольствием, – Кемп снова улыбнулся. – Сказочное вино, правда?

– Правда, – ответил Штирлиц, допив вино и принимаясь за четвертую рыбу. – А теперь переходите к делу. Вы слишком долго финтили, Кемп. Только не говорите о случайности встречи, не надо. Я слишком долго работал в разведке, чтобы поверить в это. Я бы очень рад поверить, я счастлив возможности получить работу в ИТТ, но не могу поверить вам, понимаете? Просто-напросто не могу и, пожалуйста, не браните меня за это. И потом, пьяный я становлюсь обидчивым, а потому агрессивным.

Информация к размышлению – ИТТ (1927 – 1940)

Судьбы людей зависят от крутых поворотов исторического развития в такой же мере, как нравственные категории, определяющие моральный облик человека, выдвинутого – силою закономерностей и случайностей – к лидерству в том или ином регионе мира; это же распространяется на деятелей науки, бизнеса, культуры, ибо политика невозможна вне и без этих ипостасей общественной и деловой жизни планеты.

Быть бы Сосенсу Бену блестящим филологом, не начнись первая мировая война. Действительно, сын датчанина и француженки, он с детства владел языками родителей; поскольку отец его был почетным консулом Франции на Виргинских островах, юноша легко выучил немецкий и английский, ибо острова были перевалочной базой судов – не только, понятно, рыболовецких. Отец отправил Сосенса на Корсику, мальчик должен знать диалект, на котором говорил великий император; лишь после этого он разрешил ему переехать в Париж; там молодой Бен присматривал себе тему для защиты звания магистра, но в это именно время Белый дом уплатил Дании тридцать миллионов долларов, Виргинские острова сделались собственностью Соединенных Штатов, а Сосенс – их гражданином. Именно это дало ему возможность отправиться в Пуэрто-Рико, начать там торговлю сахаром, присматриваясь к тому, что происходит на его новой родине; а происходил тогда бум в средствах связи; гораздые на просчет выгоды северные американцы быстрее всех поняли, сколь важен телефон в системе дела, объединяющего страну не словом, но общенациональным узлом бизнеса.

Сразу же после войны Бен организовал маленькую компанию с претенциозным названием: «Интернэйшнл телефон энд телеграф» со штаб-квартирой в Пуэрто-Рико и на Кубе. Там, научившись в совершенстве испанскому, он обкатался, и в двадцать третьем году, после путча испанского диктатора Примо де Риверы, пригласившего иностранные монополии принять участие в реконструкции страны («наша революция, – говорил Примо де Ривера, – стала возможной лишь потому, что братья в Италии во главе с дуче фашизма Муссолини доказали свою жизнестойкость»), оказался в Мадриде.

Если ты не готов к Испании, не рассчитывай на успех; страна, изгнавшая – в эпоху инквизиции – арабов и евреев, давших ей ученых, купцов и врачевателей, отброшенная в своем развитии из-за этого назад не на одно столетие, словно бы несла на себе печать проклятия: былое величие ушло в небытие; некогда великая держава обрушилась в состояние задворочности, сделалась пугалом Европы, ее больным ребенком; претензии, однако, оставались былыми, имперскими.

Бен смог – в отличие от десятков других своих конкурентов – так поставить себя в Мадриде, так пустить пыль в глаза испанцам, падким на имя и роскошь, что смог организовать филиал ИТТ, назвав его «Компания телефоника де Эспанья», президентом которой стал не кто-нибудь, а графа Оргас, имя которого сделалось хрестоматийным не из-за заслуг его рода, но потому лишь, что образ одного из них запечатлел Эль Греко, великий испанец – духом, пришлый грек – по крови.

Во время подписания контракта Бен заявил:

– Я намерен и впредь помогать любому режиму в мире, который готов сотрудничать со мною и в первооснове которого я вижу динамику и открытую национальную устремленность.

Контракт с диктаторским режимом был столь выгоден, что уже через четыре года Бен, получив кредит у Морганов, купил некогда могучую фирму «Интернэйшнл Вестерн электрик», уплатив прежним владельцам тридцать миллионов долларов; следующим шагом на пути к созданию империи был брак; он женился на Маргарет Данлап, которая была членом семьи угольных королей.

Вскоре после этого он организовал «Стандарт электрицитетс гезельшафт» в Германии, сблокировавшись с могучим АЭГ, затем купил компанию «Лоренц», входившую в империю «Филипса»; после этого подкрался к шведскому «Эриксону».

И спустя десять лет после того, как начал подторговывать углем в Пуэрто-Рико, Бен, ставший к тому времени полковником (обожал свое воинское звание, всячески подчеркивал это, особенно в разговорах с теми журналистами, которым верил; не мог понять, отчего они относятся к этому с юмором), сделался одним из самых сильных бизнесменов мира, занятых в индустрии связи.

Именно поэтому 4 августа 1933 года одной из первых внешнеполитических акций канцлера Германии Адольфа Гитлера была встреча в Берхтесгадене с полковником Сосенсом Беном и его специальным представителем в Берлине Генрихом Манном.

В результате этой встречи ИТТ получила такие права в рейхе, которые Гитлер не давал ни одной иностранной фирме.

После того как Бен обменялся прощальным рукопожатием с «великим фюрером германской нации», до автомобиля его проводил личный советник Гитлера по экономическим вопросам Вильгельм Кепплер.

– Я бы рекомендовал вам, полковник, – сказал он, – поддерживать контакт с вашим коллегой, бизнесменом и банкиром Куртом фон Шредером. Вы знаете, что наша национальная революция весьма критически настроена по отношению к финансовому капиталу; исключение составляют люди, понимающие нашу национальную устремленность; Шредер понимает ее, поэтому фюрер ему доверяет. Если у вас возникнут какие-то проблемы в будущем – держите связь со Шредером, я узнаю обо всем через пять минут. По телефону, – улыбнулся Кепплер. – Если тем более это будет ваш телефон, то конспиративность, столь угодная нам, политикам, и вам, бизнесменам, будет соблюдена абсолютно.

Он, естественно, не сказал Бену, что Курт фон Шредер возглавлял «кружок друзей Гиммлера» и финансировал создание гестапо; не сказал он ему и того, что Шредер был ветераном нацистской партии; впрочем, Бен прекраснейшим образом знал об этом через свои нью-йоркские контакты; братья Даллесы поддерживали устойчивую связь со Шредером, характеризуя его, как вполне надежного партнера, патриота антикоммунистической борьбы, сторонника сильной власти в Германии, измученной либерализмом социал-демократии, близкой к идеям Маркса.

На следующий день Бен и Шредер встретились. Стол был накрыт в самом дорогом ресторане Берлина; именно там и было заключено соглашение о том, что Курт фон Шредер, «старый борец национал-социализма», будет членом наблюдательного совета компании СЭГ, дочерней фирмы ИТТ.

Вечером того же дня Бен дал ужин в честь человека, названного ему Шредером (вопрос был заранее согласован с Герингом и Гиммлером, оба поддержали банкира). Звали этого человека Герхард Алойз Вестрик; хозяин крупнейшей адвокатской конторы рейха; «старый борец»; консультировал службу Гиммлера, выполнял его задания во время многочисленных поездок за рубеж.

Бен и Вестрик расстались не только друзьями, но и компаньонами; Вестрик сделался членом наблюдательного совета ИТТ, отныне он мог ездить в Штаты не как гость, но как член руководства империи связи, представитель интересов ИТТ в рейхе.

А уже после этого Бену была организована деловая встреча с Германом Герингом; был обсужден вопрос о том, как будет участвовать ИТТ в перевооружении германской армии; о результатах переговоров не знал никто, кроме Гитлера и Кепплера; Бен дал согласие на участие ИТТ в создании вермахта – чисто враждебный акт против Белого дома, куда пришел Рузвельт, против Парижа и Лондона, подписавших Версальский мирный договор, по которому Германия была лишена права иметь свою армию.

Естественно поэтому, когда началась репетиция второй мировой войны в Испании, Бен оказался в Мадриде; естественно и то, что Франко – после своей кровавой победы – заново заключил договор с Беном, по которому вся телефонная сеть страны, телеграф и радио переходили под контроль полковника; делил он эту власть лишь с двумя фалангистами, личными представителями каудильо: речь шла не о финансах, но лишь о престиже нового режима.

Вскоре после вторжения Гитлера в Польшу компании ИТТ в рейхе – в отличие ото всех иностранных, которые были ариезированы и перешли в собственность министерства экономики, – стали германскими. Прибыли ежеквартально перечислялись на счета Бена в Швейцарию, империя росла невиданными темпами, ибо Вестрик заботился о том, чтобы во всех оккупированных странах заводы, связанные с производством радиоаппаратуры и средств связи, отчуждались в собственность ИТТ.

И после того как вся Европа была повержена Гитлером, директор европейского ИТТ и член наблюдательного совета штаб-квартиры в Нью-Йорке доктор Вестрик прибыл в Нью-Йорк как личный гость полковника Бена.

Эмиссару Гиммлера были заказаны роскошные апартаменты в отеле «Пласа» – пятикомнатный президентский номер; двухкомнатные номера сыновьям и роскошный трехкомнатный номер личному секретарю, баронессе Ингрид фон Фагенхайм; все счета оплачивались Беном.

На первый ужин Бен пригласил Эдселя Форда, сына автомобильного короля Штатов:

– Дорогой Эдсель, я думаю, вам будет полезно подружиться с моим близким другом доктором Вестриком, – сказал Бен, знакомя гостей. – Никто, как он, не понимает всю выгоду укрепления американо-немецких отношений.

– Очень приятно, доктор Вестрик, – Форд резко тряхнул руку немца, – я с симпатией отношусь к эксперименту вашего канцлера.

– Очень приятно, мистер Форд, – ответил Вестрик. – Фюрер поручил мне выразить вам свое восхищение деятельностью вашего концерна.

– Спасибо. Тронут.

Вестрик кашлянул, закурил, поинтересовался:

– Я могу говорить за этим столом со всей откровенностью, господа?

– Бесспорно, – ответил Бен. – Только так, Герхард.

– Берлин уполномочил меня обсудить с вами возможность повлиять на большой бизнес Соединенных Штатов лишь в одном смысле: помощь Британии бессмысленна, Лондон обречен на поражение, если только Черчилль не примет условия, которые мы намерены ему продиктовать. Какой смысл помогать покойнику, политическому трупу? Я имею точные выкладки, с цифрами и прогнозами, – чего мы можем ждать от развития нашей торговли; это гарантирует вам великолепную прибыль.

– Что ж, – откликнулся Форд, – интересное предложение. Как вы считаете, Сосенс?

Тот пожал плечами:

– Придерживайся я противоположной точки зрения, вряд ли мне пришло на ум организовать этот ужин.

– Я думаю, – заметил Форд, – стоило бы собраться в более широком кругу и обсудить интересующие нас вопросы предметно.

Спустя три дня Бен – через президента нефтяного гиганта «Тексас компани» Рибера – организовал обед, на который был приглашен шеф зарубежных операций «Дженерал моторс» Джеймс Муни; миллионер Страсбургер, владевший крупнейшими издательствами страны, Форд и руководители концернов «Ундервуд» и «Кодак».

(Бен не зря включил в комбинацию Рибера: шеф его разведывательной службы Герберт Грюн сообщил ему после ужина с Фордом, что встречей весьма интересовалась контора Гувера; люди Грюна зафиксировали трех агентов ФБР в зале ресторана «Пласа»; блестящий конспиратор, Бен выставил Рибера, в каждой комбинации важна фигура прикрытия, это развязывает руки на будущее.)

Разговор был конструктивным; люди американского бизнеса заверили доктора Вестрика, что начнут кампанию за прекращение военных поставок Англии; дело это, однако, весьма тонкое и сложное; Рузвельт начал свое президентство с того, что признал Москву; видимо, он связан незримыми узами и с Лондоном, так что надеяться на скорый сдвиг не приходится; тем не менее позиции тех, кто видит будущее мира в альянсе Вашингтон – Берлин, достаточно сильны в этой стране; посмотрим, кто сильнее.

Удар по Бену и его друзьям нанес не Гувер; тот хранил информацию в своих бронированных сейфах, ожидая, кто возьмет верх в схватке интересов – ИТТ, «Форд», «Дженерал моторс», «Кодак», «Ундервуд», «Салливэн энд Кромвэлл» братьев Даллесов или же администрация Рузвельта и те англосориентированные корпорации, которые поддерживали демократов.

Удар нанесла британская разведка – неожиданный и точный; резидент лондонской секретной службы в Нью-Йорке Вильям Стефенсон смог опубликовать в июле сорокового года в «Нью-Йорк хералд трибюн» статью о том, что доктор Вестрик на самом деле является видным национал-социалистом; несмотря на то что он прибыл в Штаты по легенде «гостя» Рибера, на самом деле визит был спланирован во время поездки в рейх Бена; странно и то, что доктор Вестрик прибыл по дипломатическому паспорту Риббентропа; в Лондоне имеют все основания утверждать, что каждое слово, произнесенное нацистским бонзой, было заранее обговорено в ставке Гитлера и получило полнейшее одобрение фюрера.

Вестрику больше было нечего делать в Штатах; вернувшись в рейх, он тем не менее показал группенфюреру Курту фон Шредеру контракт, подписанный им с Беном накануне отъезда из Нью-Йорка: ему, Вестрику, поручалось руководство предприятиями ИТТ во всей Европе, за что Совет директоров фирмы обязался выплачивать ему сто тысяч золотых рейхсмарок ежегодно.

Перед отъездом Вестрик весьма тактично обговорил с Беном конспиративные формы связи (причем предложил поддерживать контакты не с ним, президентом предприятия, но с руководителем службы разведки и безопасности ИТТ Грюном, так удобнее и надежней). Вскоре Грюн положил на стол Бена расшифрованную телеграмму из Берлина: «Рейхсмаршал Геринг приглашает вас, уважаемый полковник Бен, быть его гостем для обсуждения проблем, представляющих взаимный интерес».

Геринг принял Бена в Каринхалле; встретил у входа, дружески обнял; одет был в скромную охотничью куртку, гольфы и тяжелые башмаки, казавшиеся несоразмерно его фигуре большими, оттого что были обуты на толстые шерстяные носки домашней, баварской вязки, белое с синим и розовым, очень колоритно; сначала показал американскому гостю коллекцию ружей, их было девяносто четыре; двенадцать «голанд-голанд» с золотой инкрустацией; двадцать два «перде», восемь «перле», два «Ивана Алешкина», семнадцать «Мацка», остальные – ружья из Зуля; потом пригласил в залы, где экспонировалась живопись; два Тициана, Рубенс, Тинторетто, Вермейер, Гойя, Веласкес, наброски Эль Греко; импрессионистов не держал: фюрер называет их живопись «бредом сумасшедших маляров», а кто, как не он, понимает искусство?!

Бен замер перед Эль Греко:

– Какая разительная сочность цветов, рейхсмаршал! Какое точное единение невозможностей – красного, синего и густо-зеленого! Как трагична бледность лица графа Оргаса в контрасте с этим буйством красок, как явственно видится печать близкой смерти!

– Пошли дальше, – улыбнулся Геринг, – там есть более интересный Эль Греко.

– Нет. Позвольте мне полюбоваться этим.

– Будете любоваться им дома, он – ваш, это мой подарок, полковник Бен, я рад, что в вашем доме будет память об этом визите дружбы в рейх.

– Рейхсмаршал, я не могу принять такой дорогой подарок, что вы…

– Можете. Даже обязаны. Да и вы можете сделать мне подарок, чтобы не чувствовать себя обязанным. И этим подарком может быть ваш полет в Лондон, встреча с Чемберленом и Черчиллем, обсуждение с ними наших мирных предложений… Если же они отвергнут мое предложение и рейх не получит столь ожидаемого нами подарка, мира, то и тогда есть выход: оформление в Швейцарии – с вашей помощью, естественно, – поставок на те стратегические товары, в которых нуждается рейх и которые запрещены Лондоном к продаже… Вашингтоном – не столь резко, конечно же, – тоже.

– Считайте, что вы получили подарок, связанный с оформлением стратегических сделок в Швейцарии, это не проблема. Что же касается переговоров в Лондоне… Не убежден в успехе, но…

– Спасибо, полковник Бен, – Геринг улыбнулся своей чарующей улыбкой, похлопал его по плечу и добавил: – Но чтобы мы были квиты, пожалуйста, отправляйтесь в Бухарест, к фюреру «железной гвардии» Иону Антонеску… Он встретится с вами, естественно, сугубо конспиративно… Обсудите с ним вопросы, связанные с будущим статусом ИТТ в Румынии…

– Возможны какие-то проблемы?

– Да. Там будут брать под контроль государства все иностранные фирмы. Мои люди помогут вам получить компенсацию, думаю, детали вы сумеете проговорить с Антонеску за столом дружбы, он – думающий человек, благородный и смелый.

(Единственным американцем, получившим от Антонеску компенсацию, был Бен; Румыния выплатила ему тринадцать миллионов долларов: нацисты умели благодарить за службу.)

После роскошного обеда, с русской икрой, фазанами и испанскими ангула[97], которых привозили военные самолеты из Сантьяго-де-Компостела прямо к столу рейхсмаршала, Геринг, провожая Бена к машине, сказал:

– И – последний подарок, полковник. У нас есть возможность помочь вам не только расширить ваше предприятие в Испании, ибо Франко наш друг, но и закрепиться в Аргентине. Раскручивайте там дело. Оттуда можно переброситься в Чили, Колумбию и на Кубу. В Боливию, думаю, тоже. Мы готовы быть рядом с вами в том регионе. И присмотритесь к майору Хуану Перону, но так, чтобы об этом знали только три человека: я, вы и ваш Грюн. Договорились?

Штирлиц – VI (Мадрид, октябрь сорок шестого)

– Почему вы решили, что я должен перейти к делу, дорогой Брунн? – удивился Кемп. – К какому? Подвез человека – это здесь принято; угостил соотечественника…

– Что не принято…

– Мой отец – ганзеец, мы особые немцы, у нас в Гамбурге это в порядке вещей.

– Да? Ну, как хотите. Я хотел облегчить вам задачу.

– Какую?! О чем вы?!

Штирлиц принялся за следующую рыбу, подвинул свой стакан Кемпу, посмотрев при этом на бутылку; вина оставалось на донышке; цвет его был действительно черно-красным, траурным.

– Хотите еще? – спросил Кемп.

– Хочу.

– У вас хорошая печень.

– Видимо, поскольку я вообще не знаю, что это такое.

– А я раньше ежегодно ездил в Карлсбад. Все-таки это самый великий курорт в мире. Нет, нет, во мне не говорит тупое национальное чванство – раз немецкий курорт, значит, самый хороший… Я фиксирую данность. В детстве я переболел желтухой, врачи пугали родителей, что останусь полуинвалидом, всю жизнь диета, ничего жареного, одни овощи, в лучшем случае вареная курица, а после Карлсбада я ем, что хочу, даже сало.

Штирлиц кивнул на последнюю рыбину:

– Хотите?

Кемп рассмеялся:

– Знаете, боюсь, что да! Вы так прекрасно едите, так вкусно это делаете, что я, пожалуй, не удержусь. А вы сыты?

– Черт его знает… Если угостите еще одной бутылкой, пожалуй, не отказался бы от мяса, вы говорили, здесь мясо тоже отменное, нет?

– Неужели сможете одолеть и мясо?

– Только с вином.

– Плохо не будет?

– Хуже, чем есть, не бывает.

– Хотите завтра утром прийти к нам на фирму?

– Обязательно приду. Спасибо.

– Не обольщайтесь по поводу заработка. Более чем на две тысячи поначалу не рассчитывайте.

– Сколько?! Две тысячи?! Так это же целое состояние! Я имею пятьсот песет и то пока еще не умер с голода. Две тысячи… Если вы поможете мне получить такую работу, буду вашим рабом до конца дней моих.

– Думаю, смогу. Вы сказали, что работали в разведке… У кого именно?

– А вы?

– Я же говорил вам, – поморщился Кемп. – Я понимаю, вы вправе быть подозрительным, но мы с вами в Испании, слава богу, здесь с пониманием относятся к тем, кто выполнял свой долг перед рейхом… Я должен представить вас шефам… Директор фирмы Эрл Джекобс, славный человек, совсем еще молодой, любит немцев за умение работать, ненавидит тех, кто был с Гитлером… Я должен придумать для вас какую-то историю… Только поэтому я вас и расспрашиваю… Помогите же мне…

– Во-первых, каждый, кто выполнял свои долг перед рейхом, был с Гитлером. Во-вторых, я не очень-то люблю врать. Да, я служил в разведке, да, я, доктор Брунн, выполнял свой долг, какую тут придумаешь историю?

– Очень простую. Я могу сказать Эрлу, что вы поддерживали Штауфенберга и всех тех, кто хотел уничтожить Гитлера летом сорок четвертого. Да, скажу я ему, доктор Брунн действительно был сотрудником военной разведки, но он никогда не состоял в нацистской партии…

– Он вам поверит?

– А ему ничего не остается делать. Ему нужны люди, хорошо образованные люди, а таких в Испании нет, понимаете? Испанцы не любят учиться, они предпочитают фантазировать и болтать…

– Они не учатся потому, что курс в университете стоит десять тысяч песет.

– Если человек хочет учиться, он находит любые возможности, – ожесточившись, ответил Кемп. – Есть народы, которые прилежны знанию и работе, а есть лентяи; испанцы – лентяи.

– А французы?

– Не надо проверять меня, – Кемп снова засмеялся, лицо его сделалось мягким, расслабленным, и Штирлиц почувствовал, сколько усилий потребовалось этому человеку, чтобы так резко сломать себя; наверняка у него на языке вертелся ответ, подумал Штирлиц, и мне знаком этот ответ, смысл которого сводится к тому, что французы тоже недочеловеки: бабники и пьяницы; конечно, они не такие животные, как славяне или евреи с цыганами, но все равно они неполноценные, стоит посмотреть на ту грязь, которая царит на их рынках, на обшарпанные стены их домов, на их баб, бесстыдно-размалеванных, в коротких юбочках, все, как одна, потаскухи…

– Я не очень-то умею врать, Кемп, вот в чем вся штука. Любой человек, если он не полный придурок, сразу поймет, что я вру. Ну-ка, проговорите мне то, что вы намерены сказать этому самому американскому воротиле…

– Ну что ж, попробую… Только не перебивайте, я ведь импровизирую… Дорогой мистер Джекобс, я встретил моего давнего знакомца, доктора Брунна, великолепный лингвист, английский и испанский, кое-что понимает и по-немецки, – улыбнулся Кемп. – Дипломированный филолог, честный немец, бежал на Запад от русских полчищ… Во время войны выполнял свой долг на передовых участках битвы… Сейчас живет здесь, пока что не принял ни одно из тех предложений, с которыми к нему обращались испанские и британские фирмы…

– Давайте разделим проблему, – усмехнулся Штирлиц. – Первое: ваша импровизация… Я не знаю американцев, но я довольно тщательно изучал Секста Эмпирика. Он говорил мудрые вещи, вроде такой, что при отсутствии ясного критерия становится неочевидным и истинное, а расхождение во мнениях об истине приводит к воздержанию от суждения. Если бы вы рассказали мне, Джекобсу, историю доктора Брунна, я бы воздержался от суждения, то есть я бы не стал брать его, Брунна, на работу. Да, да, именно так, Кемп… Слушайте, а вы ведь мне обещали еще одну бутылку… Мысли бегают… Но это ничего, мы их возьмем в кулак… Умеете брать свои мысли в кулак? – спросил Штирлиц и навалился грудью на стол. – Умеете. По глазам вижу. Я, конечно, пьян, но все равно могу анализировать ваши слова… Так на чем я остановился?

– На том, что я обещал вам еще одну бутылку.

– Это будет очень любезно с вашей стороны. Только я бы предпочел каталонское… Если, конечно, можно.

– Можно, все можно, Брунн. Дон Фелипе! Вина моему другу!

– Я не ваш друг, – Штирлиц резко отодвинулся и, раскачиваясь, уставился на Кемпа. – Все мои друзья погибли. Я один. У меня нет друзей, ясно? Не считайте, что я ничего не соображаю. Я помню, с чего начал. С моей истории, которую вы импровизировали. Все это чепуха… Да, именно так, чепуха. Я бы не поверил ни одному вашему слову на месте вашего Джонсона…

– Джекобса.

– Ну и ладно… Джекобса… Не считайте его идиотом, только потому что он представитель самой молодой нации мира. Молодость – это достоинство, а старость – горе. Мы представители старой нации, потому-то и прокакали войну. Мы привыкли к дисциплине сверху донизу… Как оловянные солдатики… А они, американцы, эмпирики. Теперь о втором… Что, мол, я не принял предложения от каких-то там фирм… Глупо… У него что, нет телефона, у этого Дэвиса?

– Джекобса…

– Тем более… Что он, не может позвонить на те фирмы, которые вы будете обязаны ему назвать? И спросить, кто, когда и где предлагал мне работу? Сейчас я должен вас покинуть. – Штирлиц качаясь, поднялся и пошел в туалет; там он пустил воду, сунул голову под холодную струю, растер лицо хрустящим, туго накрахмаленным полотенцем; мы здесь первые посетители, подумал он, к полотенцам еще никто не притрагивался; Кемп не может не клюнуть; по-моему, я подставляюсь ему достаточно точно, и шел я сюда прямо, не раскачиваясь, только чуть поплыл, когда поднялся; я играл спиною попытку собраться, я это умею. Не хвастай, сказал он себе, все не просто, ты до сих пор не понимаешь, что происходит, и не можешь даже представить, что тебя ждет, а тебя ждет что-то, причем ждет сегодня же, это точно… А почему ты не допускаешь вероятия его версии? – спросил себя Штирлиц. Ты напрочь отвергаешь возможность того, что он действительно пригласил тебя сюда сам по себе? Немец – немца? Да, я отвергаю это вероятие; если бы он пригласил меня сюда как соплеменника, он бы рассказывал о себе; иначе – открыто и заинтересованно – спрашивал бы про мою историю, он бы по-другому вел себя, в нем сейчас ощущается напряженная скованность. Он к чему-то готовится. Это несомненно. Я предложил ему размен фигур, он отказался. Почему?

Штирлиц услыхал шум подъезжающей машины, резкий скрип тормозов, хлопки дверей, похожие на далекие выстрелы из мелкокалиберной винтовки.

Вот оно, сказал он себе; это наверняка приехал тот голубой «форд», который должен был появиться «через четыре минуты». Ничего себе четыре минуты! Хороша американская точность. Но почему тот, который назвал себя Джонсоном, так интересовался каким-то Барбье? Тоже не по правилам. Черт его знает. Может быть, разработали комбинацию, которой хотят запутать меня. Смысл? Я не знаю, ответил он себе, я не могу понять их логики… Когда они говорили с Карлом Вольфом или Шелленбергом, они преследовали стратегические интересы, но они всегда подчеркнуто брезговали контактами с нацистами такого уровня, каким считают меня. Зачем им падаль? Что им могут дать штандартенфюреры? За каждым из них тянется шлейф преступлений, который обязывает американцев отправлять их в Нюрнберг, на скамью подсудимых. Отсюда нельзя вывезти человека в Нюрнберг, франкисты не допустят, братья фюрера, союзники рейха.

Он посмотрел на свое отражение в зеркале; господи, как постарел, сколько седины и морщин, мумия, а не человек; высох, кожа да кости, костюм мятый, болтается, как на вешалке, стыд.

Штирлиц вернулся в темный сарай; за столиком возле двери устраивались два человека; на Штирлица они даже не взглянули; увлечены разговором.

– А вина все нет? – громко спросил Штирлиц; Кемп приложил палец к губам, сделал это профессионально, едва заметным, скользящим жестом.

Штирлиц сыграл испуг, приблизился к Кемпу, перешел на шепот:

– В чем дело?

– Вы не знаете того, кто сел к вам спиной? – он кивнул на столик у двери.

– Откуда же мне его знать, если я только начал ходить по городу?

– Давайте-ка расплатимся и поедем ко мне. У меня есть и вино и мясо…

– А кто тот человек, которого вы испугались?

– Я не испугался его. Отчего я должен его пугаться? Просто я очень не люблю красных. Этот человек был здесь с республиканцами, Хорст Нипс, отсидел свое в лагере у Франко, а сейчас работает с французами, представляет банк «Крэди лионез». Пошли отсюда, пошли, Брунн.

Вот на кого они меня вывели, понял Штирлиц, на республиканца. Не надо было ему называть банк, зачем уж так разжевывать?! Надо было назвать имя и потом смотреть за тем, как я стану искать к нему подходы. Да, видимо, меня привезли сюда именно для того, чтобы назвать фамилию Хорста Нипса. Но почему он приехал сюда, словно по заказу? А что, если Нипс оказался здесь случайно? Что, если действительно был с республиканцами, а потом сидел в лагере Франко? Будь все трижды неладно; не мир, а огромная мышеловка, где нельзя верить никому и ни в чем. Ведь если Нипс республиканец и работает с французами, это самый надежный канал связи с домом. Что ему, трудно переслать мое письмо в наше посольство в Париже? Нет, а ведь я вроде бы малость опьянел. Или растерялся.


…Машина Нипса, старый «рено» с французским номером, стояла возле автомобиля Кемпа; сейчас я должен сыграть сон, понял Штирлиц; будет время подумать, мне сейчас есть о чем думать, потому что я обязан вынудить Кемпа на поступок. Я прав, весь этот обед у дона Фелипе срежиссирован от начала до конца, они перебрали с «республиканцем», подставу надо уметь готовить, закон биржи не для разведки, стремительность необходима лишь в экстремальных ситуациях.

Кемп достал из ящичка, вмонтированного в щиток машины, жевательную резинку:

– Отбивает запах, гвардиа сивиль, если они нас задержат, унюхает мяту, а не вино. Я ведь тоже несколько опьянел…

– Вы решили, что я пьян, если говорите о себе «тоже»? Я не пьян, Кемп. Я мучительно трезв. Я просто-напросто не умею пьянеть, такой уж у меня организм. Куда едем?

– Я же сказал – ко мне. Если, конечно, хотите.

– Хочу. Вы женаты?

– Вообще-то женат… Семья живет в Лиссабоне… Я тут один. Нет, не один, конечно, за мной смотрит прекрасная старуха…

– А девки есть?

– Хотите девку?

– Конечно.

– Испанок нет, вы же знаете их кодекс, сплошные Дульсинеи. Но какую-нибудь француженку можно найти. Есть парочка англичанок в нашей фирме, очень падки на любовь, на Острове все мужики грешат гомосексуализмом, у них климат дурной, солнца нет, а девки страдают, готовы прыгнуть на первого встречного мужчину.

– Пусть прыгают, – согласился Штирлиц. – Чтобы не упасть, когда начнут прыгать, я сейчас посижу с закрытыми глазами и расслаблюсь.

– Отдохните, конечно, отдохните. У вас добрых тридцать минут.

– Вы так медленно ездите? – удивился Штирлиц, оседая в кресле. – Ладно, езжайте, как хотите… Но вы не уснете за рулем?

– Постараюсь.

– Некоторых надо развлекать разговорами… Вас надо?

– Расслабьтесь и отдохните. Меня не надо развлекать разговорами.

– Хорошо. Вы меня успокоили, – откликнулся Штирлиц.

А почему бы мне действительно не соснуть полчасика, подумал он. Так, как сегодня, я не пил и не ел добрых полтора года. Меня сытно кормил лишь Герберт; наверное, это был их первый подход ко мне, он был ловчей и Джонсона, и этого самого Кемпа, настоящий ас, вопросы ставил «по касательной», срисовывал меня аккуратно, не темнил, – «я из братства, дорогой Брунн, сейчас надо лежать на грунте, как подводная лодка, когда море утюжат дредноуты с глубинными минами на борту. Увеличить пособие мы пока не можем, однако полагаю, скоро ситуация изменится. Согласны со мною?

Ощущаете новые веяния в мире? Нет? А я ощущаю. Я никогда не выдавал желаемого за действительное, наоборот, меня обычно упрекали в излишнем пессимизме. Кто? Товарищи по партии и СС. Я кончил войну в вашем звании. Кстати, Бользен ваша настоящая фамилия?» Штирлиц тогда ответил, что разговаривать о профессии он может только с тем, кого знает по РСХА. «Моим шефом, как, впрочем, и вашим, был Кальтенбруннер, но он в тюрьме Нюрнберга. Однако я убежден, что мы достаточно хорошо подготовились к условиям борьбы в подполье, так что я жду того, кто предъявит свои полномочия на руководство моей деятельностью в будущем. Тому человеку я и перейду в безраздельное подчинение». – «Позиция, – согласился Герберт. – Спорить с этим невозможно. Кого вы готовы считать своим руководителем? Если не Эрнст Кальтенбруннер, то кто?» – «Шелленберг, – ответил Штирлиц, зная, что тот сидит в тюрьме англичан, сидеть будет долго, пока те не получат от него всю информацию, есть резерв времени. – Вальтер Шелленберг». – «Очень хорошо, я доложу о вашем условии. Со своей стороны я поддержу вашу позицию, можете мне верить. Какие-то просьбы или пожелания имеете?» – «Нет, благодарю». – «Может быть, хотите установить связь с кем-либо из родных, близких, друзей?» – «Где Мюллер?» – «Он погиб». – «Когда?» – «Первого мая, похоронен в Берлине».

Ты неблагодарный человек, сказал себе Штирлиц. Высшая форма неблагодарности – это беспамятство, даже невольное; как же ты мог помнить постный обед этого самого Герберта и забыть Педро де ля Круса, матадора из Малаги?! Ведь он накормил тебя сказочными кочинильяс, не такими, конечно, как в Бургосе у Клаудии, лучше, чем она, их никто не готовит, хотя нет, готовят, в Памплоне, во время Сан-Фермина, фиесты, но он пригласил тебя после корриды и сказочно накормил; не тебя одного, конечно, матадоры обычно приглашают человек двенадцать, это у них принято, – после того особенно, когда закончил бой с трофэо, получив с убитого им быка два уха, – одна из высших наград Испании.

Штирлиц долго разрабатывал эту комбинацию – бессильную, продиктованную отчаяньем человека, поменявшего коричневый ад на голубой; чем лучше синие фалангисты Франко коричневых штурмовиков Гитлера?! Такой же произвол, цензура, тотальная слежка каждого за каждым, такая же закрытость границ, такая же ненависть к красным.

Ему нужна была связь, он привык верить в то, что дома постоянно думают о нем, готовы прийти на выручку в любой ситуации, тем более критической; наладь он связь – Штирлиц был убежден в этом, – дай он знать Центру, где находится, и его вытащат отсюда, его выведут домой. Связь, что может быть важнее связи для человека, работающего разведку?!

Побудителем действия было громадное объявление у входа на Пласа де торос: «Последние выступления великого матадора Педро де ля Круса перед его отъездом в Мексику; быки Миуры; квадрилья выдающегося мастера Франсиско Руиса».

В Мексике нет почтовой цензуры, подумал Штирлиц, если я смогу поверить де ля Крусу, он возьмет с собою в Мексику мое письмо пастору Шлагу, и бросит его в ящик в том отеле, где остановится; я попрошу Шлага поехать в советскую зону Берлина, позвонить в военную комендатуру и сказать дежурному, что Юстас находится в Мадриде, проживает по калье Пиамонте, неподалеку от старого храма, в пансионате дона Рамона Родригеса, дом три, второй этаж.

Штирлиц даже не допускал мысли, что дежурный может не знать немецкого, а если и знает, то такого рода звонок покажется ему подозрительным, а если он его и запишет в книгу, то никто там не поймет, что речь идет о нем, Максиме Максимовиче Исаеве; какой Юстас? Почему в Испании? И зачем об этом знать комендатуре Берлина? Сознавая свою общность с Родиной, человек полагает правомочным и прямо-таки необходимым постоянную обратную связь; особенно часто такого рода абберация представлений случается с теми, кто долго живет вдали от дома, черпая силу жить и выполнять обязанности именно в этом обостренном ощущении своей общности со своими, в постоянном внимании к нему – каждодневном и ежеминутном.

Что-то мешало Штирлицу в этом плане, он понимал всю его призрачность, однако ощущение покинутости было таким, что он упрямо отводил от себя вопросы, а их было множество; сначала надо подойти к матадору де ля Крусу, говорил он себе, а уж потом, если он окажется таким человеком, которому можно верить, я продумаю детали и сделаю эту работу так, как единственно и возможно ее сделать.

Он отправился в редакцию «Пуэбло», газету франкистских «профсоюзов», и рассказал свою историю: доктор филологии, покинул родину; кроме Испании, не может жить ни в одной другой стране; участвовал в битве генералиссимуса против республиканцев, имеет награду; хотел бы попробовать себя в роли спортивного репортера; естественно, речь не идет о штатной работе в отделе, только гонорар; живу на пенсию, в деньгах не нуждаюсь, более всего преклоняюсь перед корридой; какое достоинство, побеждает сильнейший, логичность эмоции; это нигде невозможно, кроме как на Пласа де торос; удостоверение на бланке вашей влиятельной газеты откроет путь к постижению тайны схватки человека с быком, зритель одно, а репортер, имеющий право быть рядом с квадрильей, – совершенно другое дело; у вас такого, кажется, еще не было – иностранец пишет о бое быков; да, конечно, Хемингуэй, но ведь он красный, да к тому же его не пускают в Испанию, и писал он романы, а не репортажи.

…С удостоверением «Пуэбло» Штирлиц отправился на «Пласа де торос Виста Аллегре», не очень большую, но вполне престижную, прошел сквозь три заградительных кордона полиции, спустился на арену, туда, где за деревянной загородкой квадрилья и матадор организовывали бой, представился Педро де ля Крусу; тот попросил пикадора Анхела прочитать бумажку, сам-то из деревни, неграмотен; попросил писать правду; «я не боюсь критики, но терпеть не могу отсутствия профессионализма; я получаю деньги за работу, а она кровавая, так что, если чего не поймете, спросите моих коллег, они знают толк в деле и помогут вам разобраться в тонкостях».

Штирлиц несколько раз бывал на корриде в тридцать седьмом, когда работал в Бургосе при штабе Франко; обычно он покупал билеты на трибуну «Сомбра»[98], где собирались те, кто мог платить; чаще всего он садился рядом с шефом политической разведки генералом Гонсалесом – сам по себе личность незаурядная и корриду любил совершенно истово; хотя истинного ощущения боя Штирлиц все-таки не научился чувствовать, ему, однако, стала понятна геометрия схватки; высший смысл корриды в том, чтобы довести риск до абсолюта. Чем ближе от бедра матадора проходит рог быка, острый, как шило, чем небрежнее он взмахивает своей бордовой мулетой перед разъяренной мордой окровавленного животного, тем выше класс борьбы; испанцы чтут безрассудство риска, небрежение к смертельной опасности, а это нельзя сыграть, фальшь скрываема в слове, но она сразу же заметна в движении крохотной фигурки матадора на громадной арене, один на один с пятисоткилограммовым быком, приготовившимся к последнему удару: или ты пронзишь ему сердце, или он поднимет тебя на рога, третьего исхода не существует.

Поначалу бой складывался не лучшим образом, хотя бык был прекрасен; торс его чем-то напоминал Штирлицу торпеду, такая же тупая одержимая устремленность; когда он занимался делом атомщика Рунге, ему пришлось обращаться за экспертизой не только в ведомство Геринга (тот какое-то время поддерживал атомный проект), но и к людям Вернера фон Брауна, отца ФАУ. Штирлиц тогда с ужасом смотрел на эти ракеты; такие же, как этот бык, могучие в «торсе» и такие же узкозадые, они зримо таили в себе направленную, бессмысленную угрозу.

Педро де ля Крус применил неверную тактику боя; с самого начала он повел себя слишком уж бесстрашно; публика не любит этого в начале, не надо тешить ежеминутным вероятием летального исхода; конечно, если люди заметят, что он боится быка, матадора освищут и, как бы прекрасно он ни провел корриду, первое впечатление будет решающим, а ведь еще древние драматурги знали, как играть героя, не зря вводили в ткань представления хоры, которые рассказывали, как силен и опасен враг; герою оставалось только победить или погибнуть, категория интереса соблюдена абсолютно; так же, подумал тогда Штирлиц, и Педро надо было играть своего быка; надо было загодя срежиссировать с пикадором его падение с лошади, когда бык бросится на всадника; надо было договориться с бандерильерос[99], чтобы они разбежались по арене, а еще лучше скрылись за деревянный барьер, когда бык начнет метаться за людьми, и лишь после этого, оставшись с животным «мано-о-мано»[100], следовало показать бесстрашие, оно было бы подготовлено; контраст есть прием искусства, а что, как не искусство, настоящий бой против пятисоткилограммового быка с пастбищ Миуры?!

Настроение людей, пришедших на зрелище, переломить трудно; Штирлицу показалось даже, что Педро проиграл бой; освищут; однако воистину не было бы счастья, да несчастье помогло: бык поднял на рога молоденького бандерильеро, настигнув его возле самой загородки, куда спешил парень, чтобы укрыться от рассвирепевшего животного.

Он мог погибнуть, если бы Педро не бросился к быку с мулетой в руке, отманивая его на себя; отманил; начал игру; бык проносился мимо него в сантиметре, не больше; на трибунах стали кричать «оле!»[101]. А это значит, что работу Педро оценили; мертвая тишина трибун, разрываемая жарким выдохом «оле!», свидетельствует о том, что матадор ведет бой достойно, как истинный кабальеро, бесшабашное мужество и абсолютная грация движений, никакой суеты; достоинство, прежде всего достоинство.

На почетных местах для наиболее уважаемых гостей Штирлиц заметил генерала Гонсалеса; тот сидел в белом чесучовом костюме, в белой шляпе, со стеком в холеных руках; после увольнения в отставку никогда не носил форму, хотя имел на это право.

«Вот кто мне нужен, – подумал тогда Штирлиц. – Только я не интересен ему – в моем нынешнем положении. Если бы я был силен, он бы пошел на любой блок со мной; тот, кто уволен от дел, алчет связей с сильными, особенно иностранцами… А я – нищ и слаб, пустое место, ему нет никакого резона восстанавливать знакомство, которое было таким тесным в тридцать седьмом…»

После окончания боя, когда Педро обошел арену, подняв над головой трофэо – ухо быка, врученное ему президентом корриды, – он пригласил Штирлица в свой громадный «паккард», вмещавший восемь человек, всю его квадрилью, включая «шпажного парня» Антонио, и они покатили в маленький бар «Алемания» на тихой улице Санта Анна, здесь традиционно собирались после боев все матадоры; угощение было по-испански щедрым и безалаберным, тарелки ставили и тут же забирали; Штирлиц не успевал доесть, как у него выхватывали мясо и ставили тарелку с новыми яствами; ну и темперамент!

Чем дальше, тем больше матадор нравился Штирлицу; он любил в людях надежность и уважительность к тем, кто от него зависел; Педро смотрел на своих бандерильерос и пикадора влюбленными сияющими глазами; «без вас я ничто, кабальерос, спасибо вам, вы были истинными бойцами, я восхищался вами». Люди за соседними столами щелкали языками: «как сказано! как прекрасно сказано!» Никто так не ценит слово в застолье, как испанцы и грузины. «Сначала было слово» – как же иначе?

Такой парень не подведет, подумал тогда Штирлиц, ему можно доверить письмо, он не станет вскрывать его и не отдаст тому, кто попросит об этом; испанцы ценят доверие; чем больше и открытое доверяешь ему, тем более он верен дружеству, – ведь доверие возможно только между друзьями; я спрошу его, где он остановился в Мадриде, и приду к нему завтра; я запутаю тех, кто может следить за мной, хотя вряд ли, вроде бы я чист, кому я здесь нужен?

Штирлиц присматривался к матадору; он умел смотреть так, что человек не замечал этого; не зря он занимался живописью; взгляд, как удар бандерильей, стремителен, рассеян, и вот уже срисована манера человека слушать (а ведь это так важно, как люди слушают других, за этим сразу встает характер); взгляд – и в памяти навсегда останется манера говорить; взгляд – и ты навсегда запомнишь, как человек ест и пьет, в этом тоже его характер; нет, он положительно нравился Штирлицу, этот матадор.

Педро пил очень мало, ел еще меньше, на вопросы отвечал сдержанно, но очень красиво; в конце обеда подвинулся к Штирлицу:

– Я уважаю вас, немцев. Мой брат сражался вместе с вами в «Голубой дивизии» против красных. Его там убили.


Нет, сказал себе Штирлиц, я не зря ощущал все это время запеленатость; я чувствую опасность кожей; это чувствование стало моим «альтер эго», ничего не попишешь; не оно, конечно же, превалирует во мне, все-таки, во-первых, я логик, и поэтому мне довольно трудно жить, ибо каждый порыв автоматически, как само собой разумеющееся, перепроверяется холодным расчетом, анализом фактов и явлений, иначе нельзя, если бы я жил не так, меня бы давным-давно ждал провал. Стоики утверждали, что из трех элементов – обозначаемое (мысль), обозначающее (слово) и предмет, находящийся вне всего, – главным является обозначающее. Эпикурейцы упростили эту позицию, исключив понятие «обозначающее», вознесли того, кто видит и судит о предмете, выражая ложь или правду словом; эпикурейцы облегчали себе жизнь, они отказывались принимать идею, мысль как явление, существующее вне нас; «я – хозяин мира, я создаю его в своем воображении так, как мне угодно, истина или ложь определяется лишь моим словом»; бедные эпикурейцы, моя работа им бы не подошла, сгорели бы за месяц, а то и быстрее. Впрочем, и стоики долго бы не продержались, примат слова никого до добра не доводил; не слово определяет факты бытия, но именно оно, бытие, формулирует словом правду и ложь; как только слово становится самодовлеющим, как только сознание делается тираном бытия, так начинается шабаш лжи. Я всегда шел за правдой факта, наверное, поэтому и слова находил правильные; я не пытался подогнать жизнь под себя, это невозможно, хотя так заманчиво; жизнь обстругивает нас и заставляет – рано или поздно – следовать в ее русле, как же иначе?! Ладно, будет тебе хвалить себя, подумал Штирлиц, жив еще – и слава богу, думай, что тебя ждет, и похрапывай, чтобы Кемп верил в твою игру: голодное опьянение, развезло, рано или поздно язык развяжется, обмякнешь. Вот и готовься к тому, чтобы размякнуть достоверно. А для этого заставь себя отключиться, ты же умел спать и по пять минут, зато какой свежей делалась голова, какой чистой и собранной, давай отключайся, у тебя еще есть минут десять.


…Кемп положил ему руку на плечо через пятнадцать минут, когда притормозил около старинного красивого дома:

– Мы приехали, Брунн. Как поспали?

– Я не спал ни минуты, – ответил Штирлиц. – Я думал. И у меня чертовски трещит голова. Самое хреновое дело, если не допил. У вас есть что выпить?

– Я же говорил: все, что душе угодно. Дома и я с вами отведу душу, вы-то пили, а я лишь поддерживал компанию, знаете как обидно…

– Знаю. Я тоже поддерживал компанию, когда мне приходилось выполнять свою работу.

– Опять вы за свое… – вздохнул Кемп, пропуская Штирлица в маленький лифт, всего на двух человек, хотя сделана кабина была из красного дерева, зеркало венецианское, а ручки на дверцах латунные, ручной работы, – оскаленные пасти тигров, очень страшно.

Квартира Кемпа поразила Штирлица: в старый испанский дом, с его таинственными темными закоулками, длинными коридорами и громадными окнами, закрытыми деревянными ставнями, была словно бы вставлена немецкая квартира – много светлого дерева, (скорее всего, липа), бело-голубая керамика, баварские ходики-кукушка, хирургически чистая кухня-столовая, большой холл с камином; на стенах пейзажи Альп и Гамбурга, его маленьких улочек возле озера.

– Хотите виски? – спросил Кемп. – Или будете продолжать вино? Я жахну виски.

– Сколько у вас вина?

– Хватит. Дюжина. Осилите?

– Нет, мочевой пузырь лопнет, некрасиво. А пару бутылок высосу.

– Есть хамон[102]. Настоящий, из Астурии, очень сухой. Любите?

– Обожаю. А сыр есть?

– И сыр есть. Располагайтесь. Включить музыку? Я привез много наших пластинок. «Лили Марлен» поставить?

– Какое у вас воинское звание?

– Капитан. Я кончил службу капитаном. Останься в армии, был бы полковником.

– В каком году кончили служить?

– Давно.

– Просто так и сказали: «больше не хочу служить рейху и фюреру»?

– Нет, – ответил Кемп, расставляя на столе большие тяжелые бокалы, тарелки, на которых были изображены охотничьи сцены, бутылки, блюдо с хамоном и сыром. – Вы же прекрасно знаете, что так я сказать не мог. Меня перевели в министерство почт и телеграфа… Мы занимались атомным проектом. Штурмбанфюрер Риктер возглавлял административную группу, я курировал координационную службу, громадный объем информации, нужно было следить за всем тем, что выходило в печать на английском языке, на французском… Да и потом постоянные драки между теоретиками… Они вроде писателей или актеров… Грызутся день и ночь, толкаются, словно дети, только в отличие от малышей дерутся не кулаками, а остро отточенными шипами. Попробуйте вино. Каково?

Штирлиц сделал глоток:

– Это получше того, чем нас поил дон Фелипе.

– Да? Очень рад. Мне присылают вино из Севильи, там у нас бюро, мы купили хорошие виноградники. Эрл знает толк в коммерции… Еще?

– С удовольствием.

– А я добавлю себе виски… Хорошее виски, крестьянский напиток… Зря отказываетесь.

– Я не откажусь, когда вы устроите меня к себе. Напьюсь до одури. Обещаю.

– До одури – не позволю. На чужбине соплеменники должны оберегать друг друга. Неровен час…

– Когда вы уехали сюда?

– В сорок четвертом… Фюрер закрыл атомный проект как нерентабельный. А потом гестапо арестовало ведущего теоретика Рунге, они выяснили, что у него то ли мать, то ли бабка были еврейками, вы же знаете, не чистых к секретной работе не допускали… Ну, меня и отправили сюда, на Пиренеи…

– Кто? Армия?

Кемп впервые за весь разговор тяжело, без улыбки посмотрел в глаза Штирлица и ответил:

– Да.

– Разведка? Абвер?

– Нет. Вы же прекрасно знаете, что Гиммлер разогнал абвер после покушения на Гитлера, но ведь министерство почт и телеграфа имело свои позиции в армии…

– С какого года вы в ИТТ?

– С сорок пятого.

– Гражданин рейха работает в американской фирме?

– Почему? Это испанская фирма… И потом мне устроили фиктивный брак с испанкой, я получил здешнее гражданство, все легально. Как, кстати, у вас с паспортом?

– У меня хороший паспорт.

– Можно посмотреть?

– А зачем? Я же сказал – вполне хороший паспорт.

– Вы испанский гражданин?

– Нет, у меня вид на жительство.

– Что ж, на первое время – терпимо. Выпьем за успех нашей задумки, доктор Брунн. Выпьем за то, чтобы вы стали человеком ИТТ…

– Я за успех не пью… Суеверный. А за знакомство выпью. Спасибо, что вы подобрали меня на дороге.

– Не стоит благодарности. Как вы, кстати, там очутились?

– Ума не приложу.

Кемп плеснул виски в свой тяжелый стакан и, выпив, заметил:

– Сколько же лет вам надо было проработать в разведке, чтобы стать таким подозрительным?

– Жизнь, – ответил Штирлиц. – Где, кстати, сейчас этот парень из гестапо…

– Какой именно?

– Рунге? Нет, Риктер…

– Не знаю. Да и не очень интересуюсь этим.

– Не думаете о том, что эти люди могут нам понадобиться в будущем?

– «Нам»? Кого вы имеете в виду?

– Немцам.

Кемп поднялся, походил по холлу, потом остановился около окна, прижался лбом к стеклу и негромко ответил:

– Чтобы ответить на этот вопрос, доктор, я должен получить от вас исчерпывающие данные о том, кто вы, как сюда попали, с кем поддерживаете контакт и отчего оказались на той дороге, где автобусы ходят всего лишь два раза в день… Впрочем, если вы откажетесь это сделать, на работу я вас так или иначе устрою. Как любой немец, я сентиментален, ничего не попишешь.

…Расстались в три утра; Кемп вызвал такси, спустился на улицу, уплатил шоферу деньги, повторил, что ждет Штирлица завтра, в двенадцать, в своем кабинете на Аточе, вернулся в квартиру, выключил аппаратуру звукозаписи, достал из скрытой в стене фотокамеры кассету, тщательно завернул ее в светонепроницаемую бумагу, затем снял отпечатки пальцев Штирлица со стакана и бумажной скатерти, обработанной специальным составом, все это запер в сейф. Завтра материалы уйдут в Мюнхен, в «организацию» генерала Гелена.

(О том, что «доктор Брунн» будет идти по дороге на Сиерру с двенадцати до двенадцати двадцати и что именно в это время его надо посадить в машину, ему, подполковнику абвера Рихарду Виккерсу, живущему в Испании по паспорту инженера Кемпа, пришло указание из «организации», причем он был предупрежден, что «объект» может представлять серьезный интерес в будущем, если только подтвердится, что он является именно тем человеком, которым заинтересовался генерал Гелен.)

Информация к размышлению (братья Даллесы, осень сорок пятого)

1

Они встретились в клубе во время ланча; сидели, как всегда, за столиком возле окна – там было их постоянное место; когда официант начал готовить стол к дессерту, Аллен вздохнул:

– Тяга к парадоксам есть первый симптом старения.

– Вот как?

– Определенно так; мы бежим главного вопроса: сколько еще осталось? Оттачиваем мозг рассуждениями о том, как бы невозможное сделать достижимым…

– Такого рода парадокс меня интересует куда в большей степени, чем тебя, потому что я значительно старше.

– Но он, как всегда, опосредован, – Аллен пыхнул своей прямой английской трубкой. – Чем лучше твое настроение, тем больше шансов на долголетие, а чем дольше ты живешь, тем реальнее изобретение эликсира вечности.

– Но это аксиома, а не парадокс.

– Верно, я еще только подкрадываюсь к парадоксу… Ответь мне, какие этапы русской истории ты можешь определить как пиковые, наиболее значительные?

– Хм… Видимо, крещение, затем победа над татаро-монголами, после того разгром Наполеона, а затем – нынешняя победа над Гитлером.

Аллен покачал головой:

– Не совсем так, хотя первые две позиции я принимаю. Двумя махинами, определившими гигантские скачки России, были Петр Великий и Ленин. Первый сделал Россию европейской державой, великой европейской державой, уточнил бы я, а второй превратил ее в мировое государство: если до семнадцатого года в Мехико, Рио-де-Жанейро и Буэнос-Айресе не очень-то и знали о России, то после революции Ленина самая идея его государственности сделалась фактом присутствия на юге нашего континента, в Африке, Индии и Австралии. Ты согласен?

– К сожалению, ты вынуждаешь меня согласиться с этим.

– Я? – усмехнулся Даллес. – Или Ленин?

– Опять-таки, к сожалению, не ты, – в тон ему ответил Джон Фостер. – С тобою бы я как-нибудь договорился.

– Теперь ответь на следующий вопрос: кто из русских лидеров прожил на Западе столько, сколько Петр и Ленин? Отвечаю: никто больше. Следовательно, прикосновение мятежной русской мысли к европейскому техническому и культурному прогрессу дважды оказывалось для Запада чревато появлением нового качества государственной силы. А когда Россия оказывалась на задворках Европы? Когда она терпела унизительные поражения? В момент, когда русский двор стоял на позициях изоляционизма, когда все контакты с Западом были прерваны, когда они варились в собственном котле: первый раз это проявилось во время Крымской войны, когда десант англо-французов разгромил армию Николая Первого. К сожалению, да, да, именно так, к сожалению, вскоре после этого поражения в России освободили крестьян. Затем начал налаживаться контакт с Западом, что – если бы продолжался – могло ввести Россию в число пяти ведущих промышленных держав Европы. К счастью, после воцарения Александра Третьего то окно, которое прорубил Петр, снова захлопнулось, – древние традиционалисты, стоявшие в оппозиции к новациям Петра Великого, живучи при дворе императоров, – все контакты прекратились, и была выработана стратегия на превращение империи в евроазиатскую державу. Но разгром Николая Второго махонькой Японией снова вызвал в стране бурю негодования, а негодовать там было кому, как-никак Толстой, Чайковский, Достоевский и Менделеев по национальности русские, а отнюдь не англичане, нация мыслителей, куда не крути! И после всех пертурбаций пришел Ленин, который состоялся как политический и государственный деятель России на трех китах: немецкой философии, Французской революции и английской политэкономии. И Россия, став Республикой Советов, перешагнула границы Европы, Азии и Америки вооруженной не экспансией, но притягательностью своей доктрины. Не спорь, Джон, это мне неприятно, как и тебе, но нельзя восставать против фактов. Что же происходит сейчас? Наша сегодняшняя политика должна быть определена как самая глупая изо всех, какую мы проводили за последнее время. Мы насильно тащим Россию за стол переговоров, мы навязываем ей рецепты европейского парламентаризма, мы охаем и ахаем по поводу того, что они не понимают нас… Так ведь и слава богу, если не понимают, Джон! Задача Запада в том и состоит, чтобы, затолкав джина в бутылку, оттеснить к его границам, пусть они преют в своем соку! Это им нужен обмен, Джон! Он нам не нужен! Мы должны сделать все, чтобы там снова восторжествовала идеология традиционалистов, мы обязаны содействовать разрыву всех тех контактов, которые установились во время войны! Только это даст нам свободу маневра в Европе, Джон, только это гарантирует нашу спокойную работу на юге Америки, что в конечном-то счете главное для нашего поколения. Восток Европы – болевая точка Кремля, для нас это – тактика ближнего боя, тогда как защита Западного полушария – стратегия, спланированная на многие десятилетия вперед.

Джон Фостер хрустко откусил яблоко, покачал головой и спросил:

– Загадать загадку?

– Конечно.

(Это у них было с детства: они разговаривали на особом языке, непонятном взрослым; отец посмеивался: «Пусть, это тяга к автономии, назависимость человека рождается именно в младенчестве, научатся стоять за себя, без этого сомнут».)

– В таком случае ответь мне: кому выгоден роспуск ОСС? Кому будет на руку, если твоя организация перестанет существовать? Только отвечай парадоксально, иначе тебе меня не увлечь, – улыбнулся Джон Фостер Даллес.

– Не знаю, – ответил Аллен. – Теряюсь в догадках.


…Когда Трумэн вернулся из Потсдама, о роспуске ОСС никто еще и не помышлял, хотя в воздухе витало нечто; постоянно, день за днем, не очень-то заметно для обывателя шел процесс формирования нового штаба; людям Рузвельта, как и их покойному кумиру, выказывалось прилюдное уважение, протокол соблюдался неукоснительно, однако тем, кто умел мыслить, было ясно, что грядут новые времена, зреет иная концепция политики.

Понятно, что первую атаку на ОСС организовал директор ФБР Гувер, конкурент, однако и он это сделал не впрямую, но через своих друзей, работавших в Объединенном комитете начальников штабов; «ныне Отдел Стратегических Служб является не чем иным, как мыльным пузырем; война кончилась, и мы обязаны сказать это со всей определенностью, уже не опасно, поскольку реальная угроза делу появляется лишь в том случае, когда лошадей перепрягают на ходу. Давайте открыто признаем, что ОСС проморгал Перл Харбор; давайте не будем закрывать глаза на то, что Донован имел сведения о ситуации в Югославии, Польше, Болгарии, Чехословакии, но ничего не смог предпринять для того, чтобы привести там к власти режимы, оппозиционные Сталину; давайте, наконец, согласимся с тем, что ОСС зависел от англичан, от их опыта и традиций, куда в большей мере, чем от таланта американских разведчиков».

Слово сказанное есть предтеча действия. В прессе начались толки; люди Рузвельта справедливо увидели в нападках на ОСС требование создать новый разведывательный орган, подчиненный непосредственно президенту. Это был поворот к построению общества, в котором был бы признан примат разведки и утверждена позволительность знать все обо всех. Те из штаба Рузвельта, которые еще могли как-то влиять на события, заняли резко отрицательную позицию по отношению к тем, кто покатил на ОСС.

«Дикий Билл», умный, но не сдержанный Уильям Донован, крестный отец ОСС, разразился филиппикой против тех, кто перемывал кости ОСС: «Вы поднимаете голос на святое, на то, что создалось во время войны и выдержало испытание войною».

Именно тогда, во время очередной встречи с президентом, Джон Фостер Даллес и задал вопрос:

– Хорошо, допустим, время ОСС кончилось. Кто станет правопреемником?

Трумэн тогда ответил в обычной своей манере: «надо посоветоваться, подумаем».

…Джон Ф. Даллес не знал еще, что именно его младший брат стоял за спиной Гувера, начавшего атаку против ОСС.

Он не знал, даже не мог представить себе, что именно Аллен задумал и просчитал всю комбинацию с роспуском ОСС. К этому решению Аллен Даллес пришел не сразу и далеко не просто, после мучительных раздумий о выработке концепции будущего. Как и всякая идея, тем более носящая характер стратегический, то есть глобальный, эта его комбинация рождалась на ощупь, постепенно, подминая под себя факты и мнения, правду и ложь, желаемое и действительное. Постепенно, поначалу зыбко, появлялись некие контуры замысла, однако в отличие от тех задумок, которые рождались ранее, – в обкатке с друзьями, в проверке и перепроверке аналитиками, – эта его идея обязана была жить в тайне и принадлежать одному лишь человеку на свете: ему, Аллену Даллесу, и никому больше, даже брат не имел права ничего о ней знать.

Он исходил из того, что, во-первых, война кончена, нацизм сломлен и вся концепция прошлой деятельности ОСС, таким образом, изжила себя, более того, делалась обузой той политике, которая подспудно оформлялась Трумэном – открытое сдерживание коммунизма, закрепление американских позиций в мире и постепенное оттирание русских к границам тридцать девятого года. Во-вторых, новая стратегия базировалась не на союзнических постулатах, а на реальном положении дел в мире, а оно было таким, что Англия перестала быть империей, потеряла свои ключевые позиции как в Азии, так и на юге Американского континента, не говоря уже о Европе и Ближнем Востоке; Франция лишь на словах называется союзником, но на самом деле таковым не является; таким образом, единственным реальным союзником, объединенным со Штатами общностью антикоммунизма, могла и обязана стать Германия. Однако тот коллектив людей, который составлял мозговой центр ОСС, не сразу и не легко согласится с такой моделью будущего, а она представлялась Даллесу единственно целесообразной, ибо Германия есть – хотим мы того или нет – бастион Запада, выдвинутый к русским границам. В-третьих, зловещим шуткам президента Рузвельта об имперских амбициях Черчилля, который дрожал за британские колонии, пришел конец; теперь Америке надо было защищать завоеванные в мире позиции, как бы эта борьба ни называлась – имперской, гегемонистской, агрессивной – неважно; все то, что принадлежало раньше Англии и Франции, должно контролироваться Соединенными Штатами, ибо лишь их мощь сможет удержать эти территории в орбите Запада. И наконец, в-четвертых, он понимал, что создавшийся в период битвы против Гитлера военно-промышленный комплекс нуждается в том мобильном инструменте, который сможет не только давать продуманные рекомендации по оптимальному вложению капиталов в мире, но и защищать эти вложения так, как это не мог делать Отдел стратегических служб, каждое действие которого (в той или иной мере, естественно) контролировалось, обсуждалось и санкционировалось тремя равноправными штабами – сухопутным, морским и военно-воздушным, а ведь за каждым из этих штабов стояли совершенно определенные корпорации, и что было угодно «Тексасу», ставившему на флот, то совершенно не устраивало «Диллона», который традиционно поддерживал сухопутные (особенно десантные) войска.


– А все-таки, как ты предполагаешь поступить, если ОСС действительно перестанет существовать? – спросил Даллес-старший.

– Знаешь историю про то, как осел попал на необитаемый остров? – пыхнув трубкой, спросил Аллен.

– Нет.

– Не обидишься?

– Мы же уговорились никогда друг на друга не обижаться; сердиться – да, но обижаться – нет; обидчивость – родимое пятно тугодумной малоподвижности…

– Хорошо… Итак, осел оказался на необитаемом острове, где нет ни пресной воды, ни тени, ни еды. Проходит день, второй, ситуация совершенно безнадежная, осел обошел весь остров, бил копытом песок в поисках воды или кореньев – ничего, пусто. И ни паруса на водной глади, ни геликоптера в небе. Что надо было предпринять ослу, чтобы спастись?

Джон пожал плечами:

– Может, рядом был какой-нибудь островок с водой и травами?

– Был. В ста метрах. Но ведь осел не умел плавать. Как быть?

– Не знаю, – ответил Джон Фостер. – Право, не знаю.

– Вот видишь, – Аллен вздохнул. – И осел не знал.

Джон отвалился на спинку стула, рассмеялся, пообещал:

– Я попробую рассказать эту историю президенту. Хотя ему нельзя, он обидится…

– Да уж, ему этого рассказывать не следует. Мыслительный аппарат нашего избранника весьма заторможен. Должен признаться, что именно я в значительной степени способствовал появлению идеи о роспуске ОСС, мой мудрый и добрый брат.

– Опасаешься, что помощнику никогда не стать шефом предприятия?

– И это тоже… Но – лишь в какой-то степени… Я бы даже сказал, что в незначительной. Все проще: «Дикий Билл» рекрутировал кадры ОСС не только из числа наших с тобою друзей и единомышленников. Он взял в кадры множество людей вполне левых, я бы даже сказал, марксистских концепций. Если это было целесообразно в дни войны против Гитлера, то сейчас это недопустимо.

– Такого рода пассажа я еще не встречал в прессе.

– Пока – рано. Как, по-твоему, когда Трумэн решится на то, чтобы официально разогнать мой родной ОСС?

– Скоро.

– А что придет взамен?

– Он не знает.

– Было бы идеально, передай он функцию ОСС государственному департаменту, Джон.

– Это значит погубить все дело на корню.

– И очень хорошо. В будущем я отвожу тебе, – жестко сказал Аллен, снова пыхнув трубкой, – пост государственного секретаря. Я так задумал, видишь ли ты…

– И поэтому подкладываешь мне свинью?

– Не тебе. А нынешнему государственному секретарю Бирнсу. Пусть он сломает на этом деле зубы. Последовательность и еще раз последовательность, Джон. Всякое истинное восхождение есть восхождение по лестнице, а оно – постепенно. Если ты сможешь помочь реализации этой моей идеи, я обещаю тебе спектакль.

– Какой?

– Сенсационный. Который пойдет на пользу делу. Который приведет тебя в государственный департамент, а меня – в разведку, подчиненную не своре честолюбцев, но президенту Соединенных Штатов.

– Конструкция любопытна, – заметил Джон Фостер, – но ты до конца не сформулировал причинные последовательности. Думая о сдерживании коммунизма в Европе и, видимо, в Азии, ты пока ни слова не сказал о Латинской Америке, а это – главная опасность, Аллен, реальная опасность, поскольку именно там тлеет фитиль, заправленный в бочку с порохом. Там русских нет и не было, там не оправдаешь наше действие угрозой рывка красных армий к Ла-Маншу.

– Я с тобою совершенно согласен. Я уже начал работать.

– Каким образом?

– Я пытаюсь создать архив, Джон. С этого начинается любая разведывательная акция. А если мы уговорились, что новая организация разведки будет качественно новой, то есть действенной, то сбор архива на тех и на то, что меня интересует, даст нам повод к действию. И потом: именно там, на юге, я намерен опробовать еще одну свою задумку…

– Поделись.

– Дай слово, что поймешь меня верно?

– Я постараюсь понять тебя так, как нужно.

– Я намерен провести эксперимент… Я хочу сделать так, чтобы черновую работу на юге нашего континента провели наши с тобою бывшие враги. Когда американцы открыто выступали против Панчо Вильи и Сандино, нас корили этим и справа и слева. Мы не будем впредь так выступать, почву взрыхлят немцы. На них обрушатся все удары – в случае неудачи, но с нас нечего спрашивать, мы были в стороне, мы не вмешивались…

– Заманчиво, но – рискованно.

Аллен снова пыхнул трубкой, испытующе посмотрел на брата:

– Ты против?

– Я против того, чтобы это стало достоянием гласности.

– Нет, это не станет достоянием гласности.

– Станет.

– Нет.

– Гарантии?

– Я создаю группы верных людей, которые будут искать и найдут нацистов, скрывшихся от возмездия. И эти люди сделают все, что им прикажут. Всякий поиск – это архив, тот самый архив, без которого нельзя начать серьезное дело. Но вот если о том, что ты считаешь юг континента самой горячей точкой мира – и ты считаешь верно, – узнают наши противники на Уолл-стрите, вся идея с созданием централизованного органа разведки будет торпедирована на корню. Ведь они же понимают, что у тебя есть брат, не претендующий на лидерство, любящий свои трубки и предпочитающий речам – дело. Они не допустят того, чтобы наш с тобой альянс сделался фактом жизни! Прецедента такого рода – внешняя политика и новая организация разведки в руках одной семьи – не было еще в истории Штатов. Всякий прецедент опасен именно тем, что он – прецедент, то есть реальность.


…После того как в октябре сорок пятого президент Трумэн упразднил ОСС, после того как Даллес-младший организовал довольно изящную дезинформацию на Кремль, суть которой сводилась к тому, что этот жест президента Соединенных Штатов не может не вызвать ответный шаг генералиссимуса Сталина, ибо война кончена, надобность в разведывательной работе отпала, мир гарантирован единством союзников и ролью Организации Объединенных Наций, после того как Сталин ничего не ответил на этот пассаж, – правая пресса США начала кампанию за немедленное создание «мобильного и вполне дееспособного разведывательного органа».

А уж потом конгрессмен Мундт жахнул заявление, смысл которого сводился к тому, что люди ОСС, переданные государственному департаменту, сплошь заражены бациллами коммунизма, запятнаны контактами с русскими и подлежат тотальной проверке.

ФБР получило право начать негласное расследование против трех тысяч сотрудников Отдела стратегических служб.

После этого Аллен Даллес тайно встретился с сенатором Маккарти и вручил ему документы, свидетельствовавшие о «связях» ведущих работников ОСС с коммунистами; Маккарти начал раскручивать колесо комиссии по расследованию антиамериканской деятельности; главное внимание было обращено – с подачи Аллена Даллеса – на антифашистов, причем не американского происхождения.

В прессе стали появляться документы о тотальном шпионаже; потребность в создании могущественного и совершенно самостоятельного разведывательного сообщества, таким образом, делалась необходимой.

Но никто в Соединенных Штатах: ни Донован, уволенный со своего поста и отправленный в почетную отставку в Европу, заместителем американского обвинителя в Нюрнбергском трибунале, ни даже Гувер, – не мог предположить, что за кулисами этой комбинации стоял Аллен Даллес, не мог, и все тут, слишком уж тонко; они привыкли к более простым решениям, подобных комбинаций планировать не умели, это ж талант, а с ним родятся… И никто не знал, что самой глубокой, истинной, а оттого потаенной причиной, которая подвигла Аллена Даллеса форсировать разгон ОСС, было абсолютно точное видение им будущего разведывательного организма Соединенных Штатов.

Именно сейчас, в период безвременья, когда он отойдет от дел, его люди, – через цепь других людей, за поступки которых он не отвечает и никогда не сможет отвечать, – наберут такую команду, которая будет готова на все. Ни один руководитель, отвечающий за конституционно созданное правительственное учреждение, никогда бы не разрешил привлекать тех, кого привлекут сейчас; он – в стороне; он ничего не знает, он отошел от дел, его работа по борьбе с нацизмом кончилась победой, он не подписывает ни одного документа, не дает ни одной санкции на действие. Но когда его призовут к делу, он будет обладать укомплектованной командой, которой еще никогда не было в Западном полушарии; филиалы его «ударных отрядов» будут разбросаны по всему миру; новая команда приказов не обсуждает, построена по принципу пятерок, никто никого не знает, а потому каждый готов на все. Тем более что и здесь, в Штатах, он будет в тени, всю оперативную работу возьмет на себя Роберт Макайр, а он умеет молчать, как утопленник, для этого есть весьма серьезные основания.

Личность и история… Вопрос этот весьма не прост. Попробуй, ответь на него, особенно если представишь, что могло быть с миром, не уйди столь внезапно Рузвельт, не займи его место Трумэн.

Когда личность выдвигается к лидерству, как выявление вполне закономерной тенденции, тогда история развивается так, как ей и надлежит развиваться; в том же случае, когда у руля правления оказывается человек, который поднялся вверх в результате сцепленности случайностей, тогда развитие мстит человечеству, словно бы наказывая его за пассивность, трусость и приспособленчество.


Личность и история… Ответ на этот вопрос – в достаточной степени актуальный – не дан еще наукой; успеть бы послушать ответ ученых, ибо появление случайных личностей на арене истории чревато катастрофой, и чем дальше, тем эта угроза делалась явственнее, потому что если раньше право на владычество решалось на полях битв, когда лицом к лицу сходились армии, то ныне все определяет скорость, с которой пальцы, – по приказу лидера, – опустятся на безликие кнопки, приводящие в действие те силы, которые раздирают атомы, выхлестывая их силу, сжигающим все окрест пыльным грибом смерти.

2

«Дорогой мистер Макайр!

После пятимесячного путешествия по Латиноамериканскому континенту я собрал достаточное количество документов (из первых рук), которые позволяют сделать вывод, что Гитлер добился совершенно феноменального успеха в своей попытке проникнуть на юг Западного полушария. В Чили, например, в тридцать пятом году существовали три экономические силы – Соединенные Штаты, Великобритания и Германия. Если на долю нашей страны тогда падало двадцать семь процентов экспорта и двадцать три процента импорта, то на долю Германии соответственно – двадцать и семь. Однако спустя год рейх поднял свой экспорт до двадцати восьми процентов, а импорт до девяти, понудив нас сдать свои позиции, поскольку наш экспорт упал до двадцати пяти процентов, а импорт до девятнадцати. Великобритании был нанесен еще больший удар. Такая же (или почти такая же) ситуация сложилась в Сальвадоре, Гватемале, Перу, Эквадоре, Колумбии. Казалось бы, после крушения нацизма положение должно было коренным образом измениться, однако поскольку Аргентина, начиная с тридцать восьмого года, занимала на юге континента первое место по торговле с Германией, поскольку там существует более тысячи фирм, созданных на капиталы НСДАП и СС, позиции Германии – как только эта страна будет воссоздана – вновь окажутся весьма сильными.

Именно поэтому я и хочу поставить перед Вами кардинальный вопрос: в какой мере Вы санкционируете работу с немецкими колониями в Аргентине, Бразилии, Чили и Парагвае, да и санкционируете ли вы такую работу вообще?

Я долго занимался историческим срезом проблемы и пришел к довольно любопытным выводам. Дело в том, что мы, единственная страна, не имевшая разведки вплоть до сорокового года, совершенно лишены архивов, то есть резерва для привлечения к сотрудничеству возможных друзей нашей системы. Это пока еще – подчеркиваю, пока еще – восстановимо, если вы сочтете возможным поручить аналитикам исследовать документацию, хранящуюся в Пентагоне и ВМС, связанную с акциями на юге континента, начиная с 1890 года, когда наш корабль «Таллапуза» пришвартовался в Буэнос-Айресе в связи с революционными волнениями и внес свой весомый вклад в стабилизацию положения в стране.

Никак не исследованы документы адмирала Бенхайма, который возглавил нашу эскадру, принимавшую в 1894 году участие в боях против повстанцев; никто не изучал материалы о десанте в Никарагуа с крейсеров «Марлбхэд» и «Коламбиа» в 1898 году; ни в ВМС, ни в Пентагоне (как мне сказали) нет информации (то есть наверняка она существует неразобранной, в архивах, валяющихся в сырых помещениях) об отряде наших гардемаринов, высаженных в 1905 году в Гондурасе с эсминца «Мариэтта». В ВМС кое-что есть о нашем десанте в Панаму, когда мы удерживали эту территорию в 1903 – 1904 годах; не исследованы контакты наших военных моряков с коренным населением Доминиканской республики во время десанта морской пехоты с эсминцев «Детройт», «Янки», «Ньюарк» и «Хатфорт». Поскольку мы довольно прочно обосновались тогда в Санто-Доминго, необходимо поднять все корабельные книги о том, где дислоцировались наши люди в городе, в каких домах; фамилии хозяев, род занятий, родственники, дети. Я не убежден, что мы достаточно серьезно исследовали наши контакты на Кубе, а их было множество в период с 1906 по 1912-й, когда мы завершили операцию по высадке наших войск на остров договором о предоставлении нам военной базы Гуантанамо. А контакты на Гаити, столь необходимые ныне? А Доминиканская республика? Всего тридцать два года назад, в 1914-м, мы нашли в себе мужество вмешаться в конфликт и бросить эсминец «Мачиас» на подавление революционного бунта. Кто об этом помнит? Борьба против левых в Никарагуа, когда мы были хозяевами положения в течение семи лет, с двадцать шестого по тридцать третий год? Я не убежден, что Самоса до конца искренен с нами, все-таки его нацистские симпатии так сильны, что верить в его сориентированность только на нас весьма рискованно. Его удар по немецким колонистам в стране после начала второй мировой войны был продиктован отнюдь не его верностью нашим антигитлеровским принципам, но лишь желанием забрать себе плантации, принадлежавшие немцам. Немецкие колонисты были интернированы, многие уехали в Парагвай и Аргентину, но резидентура СД и абвера работала в Никарагуа беспрепятственно, документацию по этому вопросу я подбираю, перешлю Вам со следующей почтой.

И наконец, последнее.

Исполняющий обязанности резидента в Испании Пол Роумэн, собравший серьезную информацию по Латиноамериканскому континенту и по Пиренейскому полуострову, рекрутирован в ОСС из профсоюзов, причем, как мне сказали, был весьма тесно связан с левыми элементами. Я ни в коей мере не намерен дезавуировать его мужественную работу во время войны в Германии, но ситуация в мире меняется, а он по-прежнему остается схоластическим идеалистом. Когда я запросил у него данные на тех немцев, с которыми у нас есть контакты в Испании, он ответил мне в том смысле, что ни с одним из нацистов служба не намерена поддерживать связи, дабы не компрометировать те демократические идеалы, на которых состоялись Соединенные Штаты. Естественно, после этого я не считал возможным делиться с ним моими соображениями о необходимости работы среди немцев, которые поселились на юге континента. Видимо, было бы целесообразнее переместить Роумэна куда-либо в другое место, туда, где его идеализм не будет препятствовать делу. Промедление – смерти подобно; каждый упущенный день работает против нас, ибо Лондон не сидит сложа руки, да и немцы рассчитывают на то, что в ближайшие годы ситуация в Европе изменится таким образом, что демократиям придется пойти на альянс с консервативными элементами Германии. Следовательно, Латинская Америка делается сейчас опытным полем возможного сотрудничества. Вдали от европейской шумихи, на здешних бескрайних просторах такого рода эксперимент можно проводить обстоятельно и спокойно – в расчете на далекое будущее.

Жду ответа; как всегда, Ваши рекомендации являются бесконечно ценными, определяющими настройдальнейшей работы.

Искренне Ваш Джон Джекобс».

3

«Дорогой Аллен!

Я хотел бы показать Вам для ознакомления любопытное письмо Джона Джекобса, брата Эрла, руководителя ИТТ в Испании.

Ваш Макайр».

4

«Дорогой Макайр!

Вы ознакомите меня со всеми любопытными письмами, когда я стану Вашим начальником. Пока же я скромный адвокат из «Салливэн энд Кромвэлл». Дерзайте!

Ваш Аллен Даллес».

5

«Дорогой Макайр!

Я долго раздумывал, прежде чем сесть за это письмо. Вы знаете, я всегда старался быть подальше от начальства и поближе к практике нашей борьбы против коричневого ужаса; при всех моих недостатках именно это качество я причислял к тем немногим достоинствам, которыми меня наградил бог. Многое из того, что происходит сейчас, я считаю неверным, и это мое право, согласитесь. Я выполняю свой долг, руководствуясь основополагающими принципами нашей демократии, но если мое понимание справедливости вступит в противоречие с теми понятиями, которые начинают брать верх, сочту своим долгом начать борьбу против нечестности. Однако прежде чем начать драку, я бы хотел выслушать Ваше мнение.

Дело в том, что Джон Джекобс, который сейчас живет в Буэнос-Айресе (его брат Эрл возглавляет «наше» мадридское ИТТ), вылетая оттуда в другие регионы континента, подчеркнуто заявляет себя Вашим личным представителем. Но это бы полбеды. Ужас заключается в том, что он пытается привлечь к работе в Аргентине немцев, которых я по-прежнему полагаю нашими главными врагами. Речь идет не о тех, которые эмигрировали туда, спасаясь от Гитлера, нет, совсем наоборот, ибо именно тех немцев он считает подозрительными, «красными». Он ищет устойчивых контактов с теми, кто был откомандирован сюда гитлеровцами еще до войны, а также с теми, кто ныне скрывается здесь от возмездия. Я разворачиваю нашу работу в Испании (надеюсь, и во всем испаноговорящем мире) так, чтобы выявить всех нацистов, подготовить условия для их выдачи правосудию, а Джекобс, наоборот, предпринимает все возможное, чтобы привлечь их к доверительному сотрудничеству. (Я, кстати, намерен проверить, не ведет ли аналогичную работу в Испании его брат Эрл.)

Отсюда мой вопрос: это его личная инициатива или же он развивает свою активность, исходя из Ваших рекомендаций?

Искренне Ваш Пол Роумэн».

6

«Полу Роумэну.


Дорогой Пол!

Я был очень рад получить Ваше честное письмо, исполненное гражданского мужества и столь обычной для Вас открытости.

Конечно же, активность Джона Джекобса, который отнюдь не является моим личным представителем (да и как он может меня представлять, если я ныне, после ликвидации ОСС, стал чиновником государственного департамента), является его личной инициативой.

Думаю, Вам известно мое отношение к нацистам.

Тем не менее обещаю потребовать у Джона Джекобса самого подробного отчета о том, что он на самом деле делает в Аргентине. Вы же знаете, сколь обычны фантазии отдельных чиновников, особенно тех, которые больше думают о личном успехе, чем о торжестве нашего дела, а оно очень просто, но поэтому чрезвычайно трудно: защита демократии от угрозы тоталитаризма, откуда бы она не исходила. В этом смысле мы обязаны использовать все возможности в нашей борьбе, но отнюдь не такие, которые могут нанести урон престижу страны и дела.

Советовал бы Вам пока что никак не вмешиваться в работу Джекобса – во всяком случае до тех пор, пока я не получу его объяснений.

Искренне Ваш Макайр».

7

«Джону Джекобсу.


Мой дорогой мистер Джекобс!

Ваше письмо показалось мне чрезвычайно интересным. Вы хорошо и перспективно мыслите, Ваш поиск представляется мне весьма и весьма обнадеживающим. Дерзайте! Однако постоянно думайте о престиже нашей страны, внесшей главный вклад в победу над коричневым ужасом гитлеризма.

Дружеский совет: работайте автономно, прервите контакты с посольством. Зря Вы сердитесь на Пола Роумэна; прекрасный человек и мужественный солдат, он – и это вполне допустимо – может быть в плену умирающих концепций; я не сбрасываю со счетов и самую обычную человеческую ревность. Тем не менее я питаю к этому ветерану уважение и симпатию. Вы примкнули к нашей деятельности, когда битва с нацизмом и японским агрессором была закончена, не Ваша вина, что Вы не знаете всех заслуг Роумэна; рано или поздно страна воздаст ему благодарственную память. Его былая близость к левым не может ставиться ему в вину, ибо она бездоказательна, а мы живем в условиях такой демократии, которая всегда отвергала и будет отвергать оговор, как метод борьбы с политическим оппонентом. И еще: поскольку Вас рекомендовала на службу банковская группа Дигона, всячески избегайте того, чтобы Вас могли упрекнуть в работе не на того хозяина. Это козырь в руки тем, кто является противником того дела, которому мы с Вами служим.

Жду Вашего подробного и развернутого доклада. Посылать его через посольство не следует. Найдите возможность еще раз встретиться с руководителем ИТТ в Аргентине мистером Арнолдом, он знает о Вашем визите, и обговорите с ним формы сотрудничества. Думаю, ИТТ и впредь будет вполне надежным партнером в нашей дальнейшей работе.

Искренне Ваш Роберт Макайр».

8

«Джозефу Маккарти. Сенат США


Мой дорогой Джозеф!

Хочу поздравить Вас с тем, что теперь именно Вы курируете комиссию по борьбе с антиамериканской деятельностью. Никто другой не смог бы наладить эту благородную работу – столь сейчас нужную, – кроме Вас. Это не комплимент, а констатация реальностей.

Поскольку, как я знаю. Ваши связи с Эдгаром[103] носят дружеский характер, просил бы Вас попросить у него всю информацию на Пола Роумэна, работающего ныне в нашем посольстве в Испании. Дело в том, что наш с Вами любимец Билл[104] привлек его к сотрудничеству еще до начала войны, из числа тех, кого они рекрутировали в левом лагере. То, что было совершенно необходимо в сороковом году, сейчас подлежит переосмыслению.

Я просил бы Вас выполнить мою просьбу тактично, в высшей мере аккуратно, потому что Роумэн по праву считается одним из наиболее талантливых и мужественных разведчиков, а такие люди – поверьте, я говорю это вполне профессионально – обладают особой чувствительностью и ранимостью.

Если у Эдгара есть какие-то тревожные материалы, мы могли бы встретиться и обсудить ряд возможных шагов.

Ваш ответ я бы предпочел получить при личной встрече, в такого рода деле документ порою оборачивается против дела.

Сердечно Ваш Аллен Даллес».

9

«Тому, кого это касается!

Весьма конфиденциально!

Эдгару Гуверу

Директору Федерального бюро расследований


Дорогой Эдгар!

Вы обладаете уникальным даром формулировать задачу так коротко и емко, что я не перестаю восторгаться Вами.

Совершенно согласен, что мы никогда не наведем порядок дома, если не стукнем по носу левых во главе с коммунистами – как нашими, американскими, так и теми, кто приехал сюда во время войны, вроде всех этих Брехтов и Эйслеров. То, что они пишут, печатают и снимают в Голливуде, есть открытый вызов нашим традициям, гимн чуждой нашему народу доктрине коммунизма. И происходит это при равнодушном попустительстве администрации. Хватит!

Я сформулирую задачу круче и бесстрашней: необходим общенациональный процесс над врагами, который докажет доверчивым американцам, что в стране зреет заговор, который обязаны пресечь истинные патриоты Америки.

Совершенно согласен с Вами, что пора готовиться к смертельной схватке. Я буду глубоко признателен, если Вы позволите мне и моим наиболее близким друзьям из Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности познакомиться с Вашими досье, в которых собраны изобличающие левых материалы.

После этого я намерен снестись с Алленом Даллесом и обсудить с ним то, что меня более всего интересует, а именно: каким образом европейские центры большевизма организовывают свои боевые пропагандистские группы для проникновения на наш континент? Аллен недавно заметил, что целый ряд сотрудников ОСС, оставшихся на государственной службе, по-прежнему поддерживает тесные контакты с левыми в Европе, которые они наладили с ними, когда те были в подполье. Они поэтому великолепно знают, как работать против государственной идеи, они, наконец, увенчаны лаврами «антифашистских борцов» и, что самое устрашающее, организованы в легионы, Эдгар! Я испытываю страх перед их постоянным, скрытым, шуршащим присутствием!

Поэтому, если наше дружество оформится в некий необъявленный блок: Гувер – Даллес – Маккарти, убежден, мы сможем вылечить нашу прекрасную родину от той болезни, которой она насильственно заражена людьми чужой крови, чужой идеи, чужой традиции.

Сердечно Ваш Джозеф Маккарти,

сенатор США».

10

«Совершенно конфиденциально!

Аллену Даллесу

«Салливэн энд Кромвэлл»,

Уоллстрит, Нью-Йорк, США


Дорогой Аллен!

Со свойственной ему эффективностью Джозеф Маккарти поддержал все то, о чем мы с Вами говорили.

Как я понял, Джозеф намерен начать с чужих. Я передам ему материалы по Брехту и Эйслеру, они впечатляют. Однако эти люди имели кое-какие связи с Вашими коллегами по ОСС, с Полом Роумэном, которым Вы интересовались, в том числе.

Был бы глубоко признателен, если бы Вы нашли время для того, чтобы мы вместе позавтракали. Какие-то вещи стоит обсудить с глазу на глаз, они того стоят. Никто, кроме Вас, не умел организовать такие комбинации, которые будут занесены в хрестоматии политической борьбы XX века. Пришло время думать о новых комбинациях. Вне и без Вас они невозможны.

Искренне Ваш Эдгар Гувер,

директор ФБР».

11

«Совершенно секретно!

В одном экз.

Генералу Гелену.

Мюнхен, Рихардштрассе, 8


Уважаемый господин генерал!

Отправляю данные по Аллену Даллесу за прошлую неделю, полученные оперативным путем.

1. Последние шаги, тайно предпринятые м-ром Даллесом против бывших работников ОСС, скорее всего, продиктованы его желанием провести «черновую работу» по перевербовке видных офицеров политической разведки РСХА и тех, кто с ними тесно сотрудничал в борьбе против большевизма, именно в то время, пока он отошел от работы в ОСС, став частным лицом. Пока левые, работавшие в ОСС, не будут ошельмованы и удалены из секретных служб США, такого рода деятельность может стать достоянием гласности, что нанесет трудно поправимый ущерб престижу семьи Даллесов.

2. Следует предполагать, что м-р Даллес намерен «копить» резерв «ударной агентуры», который он предполагает ввести в активную работу накануне того часа, когда вернется к активной государственной деятельности.

3. Видимо, этим же следует объяснить и то, что м-р Даллес предпринял ряд шагов в Нюрнберге, целью которых является нажим на тех, от кого зависит судьба обвиняемых президента Рейхсбанка Ялмара Шахта, вице-канцлера фон Папена и заместителя рейхсминистра пропаганды, главного эксперта по коммунизму Науманна.

4. Главным «контактом» м-ра Даллеса следует считать Роберта Макайра, исполняющего обязанность начальника разведки государственного департамента. Установить причины, по которым м-р Макайр столь фанатично предан м-ру Даллесу, пока что не представилось возможным.

СВ-722».

Макайр – I

…Лето сорок второго года в Мадриде выдалось знойное и безветренное; ни единого дождя за три месяца; листья были серые, пыльные; в июле они казались ноябрьскими, жалкими, вот-вот облетят.

И люди были подобны листьям, такие же пыльные, скрученные, серолицые. А уж на тех, кто выстаивал очередь к воротам американского консульства, прикрыв голову газетой, и вовсе смотреть было тягостно; стояли, однако, по нескольку часов на солнцепеке, тихо стояли, стараясь не вступать в разговоры друг с другом, хотя надежда была у всех одна: получить заветную американскую визу и уехать к чертовой матери из этой сошедшей с ума Европы, где все катилось в пропасть и каждый новый день сулил горе и ужас.

Очередь порою казалась каким-то живым саморегулирующимся существом: стоило одному войти в здание консульства, как люди делали два, а то и три шага, подталкивая друг друга, только бы поскорее приблизиться к заветным воротам; казалось бы, логика должна была подсказать людям, что нецелесообразно потно жаться друг к другу, вошел лишь один человек, нет смысла делать два, а то и три шага, но если и один-то человек довольно слабо поддается посылам разума (а потому большую часть поступков в жизни делает благодаря эмоциональным, порою совершенно слепым, импульсам), то людская толпа живет чувством, логика противна ей, вступает в действие неуправляемый, стадный инстинкт, особенно когда ситуация экстремальна, но нет лидера и никто не выкрикивает сдерживающие слова команд.

Поэтому когда к воротам подошел такой же пыльный человек, как и те, что стояли в очереди, и взялся за ручку двери, толпа змееподобно подалась вперед, инстинктивно отсекая чужаку путь в то заветное, чего ждали все. Если бы он подъехал на машине, был одет в костюм с галстуком, никто бы и не шелохнулся: прошел представитель другого мира, какой-то инопланетянин; разве им можно стоять в очереди? Она, эта молчаливая змея, нами создана, нами управляема, нам одним и служит.

Однако человек сказал тем, кто потно отжимал его от дверной ручки, фразу на английском, из которой явствовало, что он – американец, идет сюда по делу и к их ожиданию никакого отношения не имеет.

Английскому языку и напору, с каким была произнесена фраза, подчинились, не стали даже кричать, чтобы человек показал паспорт; доверие или, наоборот, ярость толпы рождается в первую секунду общения с чужаком, с тем, что хочет быть сам по себе, независимым от неписаных законов общности обездоленных. Если толпа поверила – все в порядке; нет – разговоры бесполезны, не переубедишь, тут только пулеметы могут навести порядок, слово – бессильно.

Человеку поверили, он открыл дверь и сказал солдату, стоявшему у входа:

– Вице-консул ждет меня.

Но вице-консул его не ждал, да и не был он американцем, и пришел сюда с тем же, с чем стояли люди в очереди: с просьбой о въездной визе. Однако в отличие от тех, кто вошел в здание консульства, он не стал заполнять множество страниц обязательных анкет, чьи вопросы казались устрашающе-многозначительными, а обратился к белозубой секретарше с вопросом, где он может найти второго вице-консула мистера Роберта Макайра.

– Но он не занимается въездными делами, – ответила девушка, – у него совершенно иные вопросы.

– Я знаю, – ответил посетитель, – именно поэтому его и ищу.

Он действительно знал, что Макайр представляет в консульстве организацию генерала Донована, ОСС. Он обязан был знать это, потому что именно от этого человека зависела его дальнейшая жизнь, ибо информация – мать успеха.

– Здравствуйте, – сказал он, войдя в маленький, без окон, кабинет, где главными предметами, сразу же бросавшимися в глаза, были громадный старинный сейф, мощный радиоприемник и кондиционер, врезанный во внутреннюю дверь, которая вела в другие комнаты. – Позвольте представиться… Я – Вальтер Кохлер, сотрудник абвера. Мне предписано получить американскую визу, обосноваться в Соединенных Штатах и организовать передачу военно-стратегической информации на гамбургский центр организации моего шефа адмирала Канариса.

– А почему вы решили, что меня интересуют работники абвера? – спросил Макайр, включая приемник. – Я занимаюсь вопросами культурного сотрудничества между Штатами и Мадридом, вы, видимо, ошиблись дверью…

– Мистер Макайр, вашу фамилию я услышал в абвере, только поэтому и решил обратиться к вам.

– Ну, знаете ли, – усмехнулся Макайр и, поднявшись из-за стола, начал прохаживаться по комнате, не предложив Кохлеру садиться, – к нам приходят десятки агентов абвера, сулят открыть секреты рейха, но мы их выставляем за дверь, потому что они никакие не агенты, а самые обычные эмигранты, стремящиеся любыми путями, как можно скорее попасть в Нью-Йорк.

– Но я пришел не с пустыми руками, – сказал Кохлер. – Я пришел с доказательствами.

По-прежнему прохаживаясь по кабинету (Макайр таким образом силился унять охватившее его волнение: ни разу, ни один человек пока еще не приходил в консульство с такого рода признанием, он сказал неправду, но он сказал ее умышленно, намереваясь затянуть посетителя в беседу, навязав ему свой ритм и стиль разговора; это же такое дело – если, конечно, Кохлер говорит правду, – о котором через час узнают в Вашингтоне, это такая операция, которая сразу же сделает его имя известным администрации, путь наверх, к известности и карьере), вице-консул сказал;

– Ну что ж, давайте посмотрим ваши доказательства.

Они, эти доказательства, оказались абсолютными: Кохлер выложил на стол микропленки с инструкцией по сбору передатчика, написанные симпатическими чернилами позывные рации и время работы, а также рецепт для производства такого же рода чернил на месте.

– Ну, хорошо, – сказал Макайр, отодвигая микропленку, – все это, конечно, интересно, но какие деньги вам дали в абвере? Вы ведь не рассчитываете зарабатывать в Штатах своим трудом на шпионскую деятельность?

– Во-первых, она невозможна, потому что я – убежденный антифашист, – ответил Кохлер. – Моя семья подвергалась преследованиям со стороны нацистов за то, что я возглавлял церковную общину в Утрехте, и лишь поэтому я сделал вид, что соглашаюсь на их предложение… Во-вторых, они снабдили меня деньгами, – и он положил на стол шесть тысяч долларов.

Это был первый эмигрант, который предъявлял американцам такие деньги; это и убедило Макайра окончательно в том, что ему в руки свалилась удача, о которой он не смел никогда и мечтать.

– Покажите ваш паспорт, – сказал он.

– Пожалуйста, – ответил Кохлер.

Макайр пролистал фанеру, бросил ее в письменный стол, открыв его ловко, как кассир – конторку, куда сгребает серебряную мелочь, снова походил по кабинету, а потом сказал:

– Сейчас мы начнем собеседование… Думаю, лучше, если мы сразу же станем записывать ответы на вопросы… А в конце мы продумаем, как вам сделать свое заявление… более убедительным, что ли…

– А в чем оно сейчас кажется вам неубедительным, мистер Макайр?

– Его неубедительность видится мне в его неподготовленности.

– То есть, – помог ему Кохлер, – вы хотите, чтобы ваши вопросы подвели меня к признанию?

Макайр внимательно посмотрел на Кохлера, ничего не ответил, кивнул на стул; тот аккуратно присел, сложив маленькие, пухлые руки на округлых коленях.

– Вы предлагаете мне делать липу, – сказал Макайр, наконец. – Зачем?

– Какую липу? – Кохлер вскинул руки. – О чем вы?! Я занимался коммерцией, у меня в Утрехте был маленький ювелирный магазинчик, и пытался иметь бизнес с американцами, я знаю, что вы всегда думаете о том, чтобы выгоду получали обе стороны, что в этом плохого?! Вот я и предложил…

– Давно приняли католичество?

– Я всегда был католиком.

– А отец?

– Тоже.

– Он принял крещение?

Кохлер мелко засмеялся:

– Вы думаете, я еврей? Нет, я не еврей, просто я неплохой коммерсант, мистер Макайр…

…Через два дня Макайр отправил в Вашингтон шифротелеграмму о том, что он перевербовал агента абвера, который пришел именно к нему, поскольку в гамбургском центре Канариса ему удалось получить информацию о том, что наиболее сильным контрразведчиком в аппарате Донована, работающим на Пиренеях, там считают именно Макайра.

Вскоре после этого Макайр вернулся в Штаты, был отмечен наградой и, помимо других дел, которые ему поручил Донован, начал готовить дезинформацию для Кохлера. Для этого он был командирован в Швейцарию, к Аллену Даллесу, рассказал ему о перевербовке, тот был совершенно покорен логикой, силой и жесткостью молодого коллеги, всячески его – в дальнейшем – отмечал, ставя в пример молодым сотрудникам ОСС. Поддерживал он Макайра также и потому, что тот стал любимцем директора ФБР Эдгара Гувера; старик поручил своим паренькам, работавшим с Кохлером, консультировать каждый свой шаг с Макайром, потому что «этот человек по справедливости может считаться восходящей звездой нашей разведки».

Кохлер тем временем получил хороший номер в нью-йоркской гостинице, и агенты ФБР начали – от его имени – гнать информацию на Гамбург. Оттуда приходили радиограммы, полные благодарности, подчеркивалось, чтобы агент соблюдал максимум осторожности, поскольку его работа вносит огромный вклад в дело борьбы против американского финансового капитала, Уоллстрита и большевистского интернационала Москвы.

Однако Кохлер обратился к своим шефам из ФБР и попросил их выполнить то, о чем он уговорился с Макайром в Мадриде:

– Ни я, ни вы не знаете, – сказал он, – есть ли здесь другие агенты абвера и СД. Я думаю – есть. А поскольку все они подобны скорпионам в банке, я не чувствую себя в безопасности ни единого часа. Необходимо прикрытие. Это гарантирует меня от выстрела в затылок. А потом такого рода прикрытие поможет нам в оперативной работе: кто знает, может, кто из агентов рейха клюнет на меня…

– Какого рода прикрытие вы имеете в виду? – спросили его люди ФБР

– Радиомастерскую в Нью-Йорке. Это совершенно логично с точки зрения Канариса: агент, который гонит информацию из вражеского логова, пустил корни и подстраховался легальной работой.

Люди ФБР обратились за консультацией к Макайру, потому что мнения в окружении Гувера разошлись, часть сотрудников выступала против такого рода комбинации, рискованно; однако Макайр поддержал Кохлера. Ему купили радиомастерскую в Бронксе, бизнес пошел на лад, Кохлер совершенно не интересовался тем, что гонят от его имени на абвер, веселился, куролесил, но несколько раз так ловко оторвался от наблюдения, что в штаб-квартире ФБР объявили тревогу; сняли ее лишь через восемнадцать часов – после того, как голландец вернулся в отель, совершенно измученный, с синяками под глазами; решили, что дох у проституток, так, видимо, и было. На самом-то деле был он не у проституток, а на связи с агентом абвера, который был внедрен немцами на химическое предприятие, входившее в состав концерна «Дженерал электрик».

Три раза он отрывался от наблюдения ФБР за два года его работы – вплоть до апреля сорок пятого – и три раза получал информацию, носившую чрезвычайный характер, связанную с атомным проектом.

Когда передовые части американской армии захватили архив абвера, люди Даллеса сразу же начали исследование всех донесений немецкой агентуры, которые были переданы из Соединенных Штатов и Канады на Гамбург.

Наиболее интересную информацию сразу же докладывали Даллесу – это было в порядке вещей и не вызывало чрезмерной ревности Пентагона, потому что к этому времени Аллен по справедливости считался самым знающим человеком изо всех, кто был занят во время войны делами рейха.

Именно он и натолкнулся на странное несоответствие в радиограммах от Кохлера: большая часть была зашифрована теми цифрами, которые голландец передал Макайру (они были записаны симпатическими чернилами между строк в молитвеннике, напечатанном на голландском языке); эти сообщения, отправленные людьми ФБР, научившимися копировать почерк перевербованного агента, рассказывали о том, какие части готовятся к отправке на континент, о новых соединениях флота США, комплектующихся на Западном побережье, и о том, кто из высших офицеров будет возглавлять те или иные дивизии. Информация была вполне корректной, она не могла вызвать подозрений в абвере. Однако те радиограммы, которые хранились в личном деле Кохлера с грифом «О. В.», то есть «очень важно», были зашифрованы совершенно иначе, и та информация, которая была отправлена из Нью-Йорка, представляла высший секрет Соединенных Штатов, поскольку она была посвящена не чему-нибудь, но именно «Манхаттэнскому проекту», то есть атомной бомбе.

Даллес похолодел, когда получил эти материалы, запер их в свой сейф, попросив сотрудников изъять из общих описей, и затребовал у своего помощника Геверница подробную информацию о том, как обстояло дело у Гитлера с проблемой «оружия возмездия», но не на основании данных американской агентуры, а из первоисточника, благо почти все архивы рейха попали в его, Даллеса, руки.

Люди Геверница провели довольно скрупулезную работу, выяснили, что проблему атомной бомбы в Германии поначалу курировал Геринг, но вермахт относился к информации о работе над проектом в Штатах весьма скептически. Агент А-2232 сообщал еще в сороковом году, что химические заводы в Амарилло, на юге Штатов, начали особо интенсивно производить гелий и что власти страны делают все для организации максимальной секретности, связанной с выпуском именно этой продукции.

Генеральный штаб вермахта ответил Канарису, что эта информация не представляет никакого интереса, совершенно преждевременно делать выводы о том, что между производством этого газа и выработкой тяжелого урана может быть хоть какая-то связь, и что информация агентуры представляет определенный интерес лишь в том смысле, насколько вообще интенсифицируется работа промышленных комплексов США.

Однако Канарис продолжал бомбардировать Кейтеля телефонными звонками, считая, что информация его агентуры представляет исключительный интерес и, как он считает, вышла к ключевому вопросу, имеющему политическое, а не только военно-промышленное значение.

Тем не менее штаб вермахта и в сорок первом году ответил Канарису, что «увеличение выработки гелия не имеет никакого отношения к развитию ядерной техники, а объяснить увеличение выпуска этого газа следует увеличением флота дирижаблей, принадлежащих ВМС США».

Только в сорок втором году, когда начальник разведуправления люфтваффе генерал Шмит после разговора с Герингом сообщил одному из шефов абвера Карлосу, что, по его мнению, подтвержденному справкой СС штурмбанфюрера Вильгельма Риктера, отвечающего за «гелиевый узел атомного проекта рейха», работы в области ядерной техники в США не стоят на месте, а по мнению «исследователя Рунге, имеющего допуск к американской научной литературе, продвинулись далеко вперед». Поэтому было признано необходимым внедрить в США агентуру, целью которой было бы проникновение в тайну ядерных исследований США, если таковые действительно имеют место быть.

Именно тогда – явствовало из документов Канариса и Шелленберга – Вальтер Кохлер и был внедрен в США, причем его легенда, которую так преступно-легкомысленно принял Макайр, была сработана в абвере и дала возможность гитлеровскому агенту беспрепятственно заниматься сбором особо секретной информации, тогда как люди ФБР и Макайр, главный любимец Донована, гнали в Гамбург сущую ерунду – в надежде на то, что Берлин вышлет на связь с Кохлером целую армию своих агентов.

Даллес понимал, что, сообщи он в Вашингтон эти подробности, на карьере Макайра можно ставить крест; если он и открутился бы от военного суда, то ни о какой работе в правительственных организациях не могло быть и речи. После первой встречи с Макайром, тогда еще, в конце сорок второго, Даллес знал, что этот человек вышел из простой семьи, особым образованием не блещет, имеет крепкие челюсти, завидную напористость и мечтает о хорошей карьере. Получив информацию о том, как он, Макайр, – вольно или невольно – способствовал засылке в Штаты немецкого агента, занимавшегося шпионажем по атомной бомбе, Даллес затребовал от своих друзей в Вашингтоне доверительные данные о том, что же такое на самом деле Макайр, чем он сейчас занимается, кто его поддерживает и что его может ждать в ближайшем будущем.

Ответ он получил весьма интересный: «В настоящее время „М“ переведен „Диким Биллом“ в государственный департамент, где он занимается подбором, оформлением на службу и контактом с теми кадрами разведчиков, которые переведены из ОСС в дипломатическое ведомство и отправлены на работу в посольства. Можно считать, что в ближайшем будущем „М“ получит внеочередное повышение; вполне возможно, что именно он возглавит весь отдел, занимающийся кадровой политикой. Новая администрация будет его активно выдвигать, поскольку он пользуется поддержкой директора ФБР Гувера, и притом отменно зарекомендовал себя на работе в нашем консульстве в Мадриде, когда именно он завербовал наиболее серьезного немецкого агента „К“, игра с которым позволила дезинформировать сначала Канариса, а затем и Шелленберга в период подготовки операции вторжения во Францию».

…Даллес уже тогда имел в голове свой план: разгон ОСС, расфасовка кадров Донована по отделам государственного департамента, министерства юстиции, Пентагона, штабов ВМС и ВВС – с тем, чтобы в последующем не только создать свою, личную разведку, но и ударить по Доновану под предлогом того, что он привел в ОСС огромное количество красных, работавших не столько на Рузвельта, сколько на Сталина.

Даллес уже тогда понимал, что дипломаты, да и политики, не смогут сделать того, что задумал сделать он: не только в Западной Европе, но и на юге Американского континента, а также и в странах, попавших в зону советского влияния. Не было, считал он, таких людей в Вашингтоне, которые бы обладали отчаянным мужеством для того, чтобы вернуть Америке утраченные позиции: и не только в Чили и Аргентине, но и в Венгрии, Югославии и Чехословакии.

Да, конечно, эта работа не вписывается в нормы общепризнанных статей международного права, но именно поэтому ему и были нужны люди, которые бы выполняли его приказы куда более рьяно, чем предписания своего непосредственного начальства. Будучи высоким профессионалом, Даллес, размышляя о категориях отправных, глобальных, никогда не чурался черновой работы; проблему оформления деловых отношений как со своими, так и с противником, который шел на контакт, полагал делом основополагающим; если ты вынужден постоянно думать о том, в какой мере контрагент верен тебе, не ведет ли двойную игру, не отдает ли тебя другим, серьезная комбинация просто-напросто невозможна, ибо она, по идее, должна быть подобна заговору влюбленных, абсолютное доверие друг другу, никаких сомнений в честности партнера…

Поэтому, прилетев с Геленом в Штаты, Даллес пригласил Макайра на ланч, был предельно любезен, вспоминал рисковый полет молодого коллеги в Женеву; люблю отважных людей; дождался, пока Макайр сам тронул Кохлера, и тут-то нанес свой сокрушительный удар, достав из кармана справку о том, кто такой Кохлер, чем занимался в Штатах на самом деле и какой урон мог бы нанести «Манхаттэнскому проекту», не будь Гитлер истерическим кретином, а его «палладины» – трусливыми марионетками, боявшимися сказать хоть слово, которое бы шло вразрез с чувствованиям и «великого фюрера».

Макайр побледнел до синевы; Даллес заметил, что собеседник, видимо, бреется чуть ли не от самых век – так щетинист; борода бы закрыла все лицо, не скоблись он столь тщательно (видимо, два раза в день).

– Что будем делать? – спросил Даллес, не назвав его ни «мистером Макайром» – если бы понял, что имеет дело с дурнем, ни «Бобом» – как называл его всего пять минут назад.

Макайр хрустнул пальцами, что было противоестественно всему его физическому и духовному строю: тяжелый, сильный, самовлюбленный, уверенный в будущем, он сломался, пальцы крутил, словно девушка на первом приеме у гинеколога, и смотрел на Даллеса испуганными глазами, ставшими похожими на рачьи – так они были выпучены и круглы, безо всякого выражения, один лишь нервический блеск…

– Я не знаю, Аллен… Это такой ужас… Вы должны помочь мне…

– Как? – поинтересовался Даллес. – Каким образом?

– Я не знаю… Не мне вам подсказывать… Я готов на все, я…

– А на что вы можете быть готовы? На то, чтобы мы забросили вас в Японию и вы принесли сведения, что Шелленберг не переслал японцам вашу информацию? Или успокоили Трумэна, что копия ваших шифровок не попала в Кремль?

– Моих шифровок?!

– А что, Кохлера я привез в Штаты? Или Геверниц?

– Но я даже не мог себе представить…

– Ладно, Боб, – сказал Даллес, понявший за эти мгновения то, что ему хотелось понять, – пишите на мое имя письмо… Абсолютно честное, со всеми подробностями, не стараясь выгородить себя… Изложите дело так, как вы бы его рассказывали богу. Завтра вечером ваша исповедь должна быть у меня. Я попробую погасить пожар. Я на вас ставил. Боб, и мне очень горько, что вы невольно сработали на руку Гитлеру… А сейчас – выше вашу красивую голову с ранней сединой! Храните улыбку и думайте о том, что у вас есть друзья, – это помогает жить.

– Но мне, право, не в чем исповедоваться, Аллен! Не думаете же вы, что за этим стояла какая-то корысть?

– Боб, только не делайте ошибки. Вы на грани того, чтобы сделать непоправимую ошибку: то есть сказать мне половину правды. Я знаю, как делают суперагентов. Я наблюдал за работами, подобными вашей с Кохлером, и смотрел на это сквозь пальцы, потому что с самого начала догадывался о случившемся и страховал моих мальчиков. Я понимаю, как страстно вам хотелось выскочить. Боб, я все это прекраснейшим образом понимаю… Но как все случилось? На чем вас обошел Кохлер? Почему вы решили безусловно на него поставить – напишите мне об этом… В конце концов я должен убедиться в мере вашей искренности… Вы же, надеюсь, не предполагаете, что я пойду на укрывательство врага, даже если он мне и симпатичен… Я могу простить ошибку, но не предательство.

– Зачем писать? – тихо спросил Макайр. – Вы и так все поняли… Верно поняли… Это была ставка моей жизни… Неужели вы не верите мне?

– Верю, – ответил Даллес, упершись своими мудрыми добрыми глазами в его расширившиеся зрачки. – Но мне нужна гарантия, Боб. Жизнь приучила меня страховать рискованные предприятия.


Через три дня после того, как «исповедь» была получена, Даллес встретил Макайра в государственном департаменте, встретил «совершенно случайно», обменялся рукопожатием и, не выпуская изо рта свою прямую английскую трубку, сказал так, что это было слышно только им двоим:

– Все хорошо, Боб, живите спокойно, мои друзья в курсе произошедшего… На днях свидимся, я объясню вам то, что надо будет сделать…

Он объяснил ему, что надо было делать: Макайр стал некоего рода тайным курьером между Гувером, министерством юстиции и Даллесом, причем если формально он должен был координировать акции отдела разведки государственного департамента в плане его кадровой политики с пожеланиями, которые ему высказывались Пентагоном (подбор и расстановка военных атташе), ФБР (изучение личных дел дипломатов и разведчиков) и министерством юстиции (надзор за соблюдением законности), – то отныне он фактически работал на Даллеса, не предпринимая ни одного шага без того, чтобы не проговорить заранее все препозиции со своим спасителем.

Именно Макайр и оказался той фигурой, в которой Даллес так нуждался; замышляя свой удар по ОСС еще летом сорок пятого; как всякий талантливый разведчик он понимал, что черновую работу, связанную с риском разоблачения и публичного скандала, должен вести такой человек, который готов на все и никогда не заложит босса.

Возможность разоблачения (люди ОСС – зубасты, за себя драться умеют, особенно те, которые пришли сюда в начале войны из левого лагеря, во всем и всегда ориентировались на Рузвельта) и связанного с этим лишения заработка в государственном департаменте была соответствующим образом подстрахована: брат Макайра, вполне надежный человек, никак, ни во что, понятно, не посвященный, был приглашен на работу в ИТТ и готовился к тому, чтобы занять место директора филиала концерна в Монтевидео; помимо заработной платы ему выделили определенное количество акций, которые он положил в банк на свое имя, хотя был уведомлен о том, что распоряжаться этими средствами должен Роберт – «в целях национальных интересов страны». Когда Макайр узнал, сколько стоят эти акции, ему стало понятно, что за всю свою деятельность в государственном департаменте, да и в любом другом правительственном учреждении, – даже если предположить, что жить он будет до ста лет и столько же лет сидеть в своем кресле, – он не сможет заработать и третьей части того, что оказалось принадлежащим ему в результате благодетельства Аллена Даллеса и тех сил, которые за ним стояли.

Штирлиц – VII (Мадрид, октябрь сорок шестого)

Штирлиц вылез из такси, вызванного ему Кемпом, поднялся в свой номер, удивившись тому, что старика, сидевшего на этаже, не было на месте; обычно он чутко дремал в кресле, укрыв ноги, раздутые водянкой, тяжелым баскским пледом.

Штирлиц включил свет – тусклый, уныло-пыльный, устало снял мятый пиджак, обернулся и сразу же натолкнулся взглядом на человека, который спал на его узенькой кровати, не сняв ботинок; ботинки были тупорылые, американского фасона, как и на Джонсоне. Человек действительно спал; даже хороший профессионал не мог бы так точно сыграть ровного похрапывания, неловкой позы, да и розовые помятости на лице говорили за то, что необычный гость лежит на его кровати не менее часа, а то и двух; сморило, видимо, бедолагу, пока ждал.

Штирлиц мгновение стоял возле двери, продумывая, как ему следует поступить: то ли разбудить незнакомца, то ли уйти из номера, то ли лечь спать на маленький жесткий диванчик, стоявший в закутке, возле умывальника, – туалета в номере не было, приходилось ходить в самый конец коридора: душевая была на первом этаже, каждое посещение стоило семь песет; вода шла то холодная, то горячая; ничего не попишешь, пансионат с одной звездочкой; раньше в таких жили проститутки, студенты и бедные иностранцы, приехавшие в Мадрид, чтобы изучить язык.

Он выключил свет, аккуратно повесил пиджак на спинку стула и устроился на диванчике, досчитай до ста, сказал он себе, и ты уснешь; ну их всех к черту; ты не понял, чего от тебя хотят, все слишком запутанно, никакой логики; нет, конечно же, логика есть, их логика, непонятная тебе; значит, надо ждать; ничто так не помогает превозмочь ноющую тягость ожидания, как сон; спи.

И он уснул, словно провалился в темноту.

…На грани пробуждения Штирлиц вдруг увидел громадный луг, совершенно белый из-за того, что весь был усыпан полевыми ромашками, и по этому бело-желтому лугу шли Сашенька и Санька; она совсем еще молодая, он никогда не видел ее иной, а Санька был в немецкой форме без погон, но отчего-то босой, ступни совершенно восковые, с синими прожилками холодных, безжизненных вен; если Сашенька казалась веселой, близкой, живой, то сын – из-за этих страшных восковых ног – был весь пепельный, как бы нереальный, и вокруг его головы вился рой красной мошкары.

Он вскинулся с диванчика; было еще темно, значит, спал не больше часа; человек на его кровати сжался в комочек, положил ладонь под щеку, чмокал, словно младенец. Это сладкое чмоканье отчего-то разъярило Штирлица; он достал сигарету, закурил, тяжело затянулся и сказал:

– Слушайте, пора и честь знать, у меня ноги затекли.

Чмоканье прекратилось, человек на кровати затаил дыхание и – Штирлиц почувствовал это – спружинился.

– Вы ведь говорите по-английски, – сказал, наконец, человек, откашлявшись, – я плохо понимаю немецкий.

– Ложитесь на диван, я хочу поспать на своей кровати, – сказал Штирлиц. – Ноги свело.

– Я ждал вас с двенадцати, извините за вторжение… Я менял скат, именно я должен был подобрать вас на дороге, вам ведь говорили мои коллеги про голубой «форд».

– Говорили… Что ж так долго меняли скат? Я шел минут двадцать по шоссе, все ждал, когда пульнут в спину.

– Я всегда стрелял в лоб, мы ж не гестапо, – человек поднялся с кровати, потянулся так, что Штирлиц услышал, как хрустнули его суставы, включил свет и, улыбнувшись, сел на стул к колченогому маленькому столику. Ранняя седина делала его лицо благородным, глаза были круглые, иссиня-черные, умные, со смешинкой. – Это ведь я должен был накормить вас сказочным обедом. Придется дождаться утра, пойдем сказочно завтракать.

– Вы, наверно, недавно в Испании, – заметил Штирлиц, не поднимаясь с диванчика. – Здесь отсутствует институт сказочных завтраков; в «Ритце» дают кофе и джем с булочкой, скучно; надо ждать десяти утра, когда откроются испанские таверны, только там можно полакомиться осьминогом, колбасками и тортильей…

– А сейчас только семь, – сказал человек, посмотрев на часы. – Сдохнешь с голода. Может, пока что обговорим ряд вопросов, представляющих взаимный интерес? Не против?

– Давайте, чего ж не обговорить. Вас как зовут?

– Это неважно. Мало ли как могут звать человека. Шарль. Или Магомет. Иван. Важно, что я пришел к вам с предложением. Я представляю американскую разведку и заинтересован в том, чтобы познакомиться с вами поближе. Я только что получил кое-какие данные из Вашингтона, связанные с вами и вашим прошлым. Присматривался я к вам довольно долго, пришлось поработать в немецких архивах, полнейший хаос; видимо, все-таки много документов погибло, но по фотографиям я пришел к выводу, что доктор Брунн и господин Бользен – одно и то же лицо.

– Слушайте, Магомет, – хмуро усмехнулся Штирлиц, но продолжить не смог, потому что человек вдруг переломился от смеха; смеялся он громко, заливисто, как-то по-детски; такое тоже трудно сыграть, подумал Штирлиц; у него глаза птичьи, а такие бывают у детей; глядя на то, как хохочет незнакомец, Штирлиц тоже улыбнулся, повторив: – Слушайте, Магомет, если вы все про меня знаете, то мне неудобно говорить, ничего не зная про вас. Мне за вчерашний день и сегодняшнюю ночь надоели игры. Хочу ясности.

– Будет ясность. Только сначала ответьте, куда вы исчезли с дороги?

– Сначала я выслушаю вас и в зависимости от этого приму решение: сказать вам правду или утаить ее.

– Нет, мистер Бользен-Брунн, у вас нет альтернативы, и права выбора вы лишены. Решать буду я, а не вы. – Гость достал из кармана конверт, подошел к дивану, протянул Штирлицу. – Поглядите.

Там были отпечатки пальцев, его пальцев; Штирлиц был убежден, что именно эти «пальцы» ему показывал Мюллер, когда привел в подвал гестапо и потребовал ответить на один-единственный вопрос: как эти «пальчики» могли оказаться на чемодане русской радистки; Штирлиц, однако, ошибался; отпечатки пальцев – как это явствовало из надписи на обороте – были копией из дела «Интерпола», заведенного двадцать третьего марта сорок пятого года в Швеции по делу об «убийстве доктором Бользеном гражданки Германии Дагмар Фрайтаг».

«Но это же фальшивка, – подумал Штирлиц. – Дагмар присылала мне телеграммы из Швеции».

Он достал из конверта еще одну фотографию: Дагмар в морге, с номерком на ноге; вспышки магния холодно отражаются в белом кафеле; бесстрастные лица полицейских; рядом с ними два человека в строгих черных костюмах.

– А это кто? – спросил Штирлиц, ткнув в черных пальцем.

– Толстый – германский консул фон Рибау. Второго не знаю… Рибау полагает, что этот человек из резидентуры вашего посольства, то, что немец, не сомневается. Мы его ищем. Найдем, это точно.

– Рибау подтвердил свои слова под присягой?

– По поводу чего?

– По поводу смерти фрау Фрайтаг.

– Посмотрите внимательно все документы, там есть заключение шведов. Мы были уверены, что вы захотите получить этот документ.

– Почему?

– Потому что я собрал на вас кое-какую информацию.

– Где она?

– В нашем досье. Хотите посмотреть?

– Естественно.

– Ладно, кое-что покажем. Ну, я жду ответа.

Штирлиц поднялся с дивана, подошел к умывальнику, ополоснул лицо, чувствуя омерзительный запах хлорки (водопровод ни к черту, трубы старые, а испанцы боятся инфекций, – память о чуме живуча, нет ничего страшнее массового мора или голода, потому что толпа становится неуправляемой), травят микробов, а потом глаза; растер лицо полотенцем, аккуратно повесил его на крючок, вернулся к дивану, сел, забросив ногу на ногу, и сказал:

– Меня подобрал на дороге работник вашего ИТТ мистер Кемп.

– Американец?

– Он представился немцем. Может, натурализовавшийся немец, не знаю. Вам проверить легче, чем мне.

– Мы проверим. Что он от вас хотел?

– Того же, чего и вы. Честности и моей дружбы.

– Я вашей дружбы не хочу. Я ею брезгую, простите за откровенность. Я очень не люблю нацистов, но мне поручили встретиться с вами, накормить вас обедом и поговорить обо всех ваших прежних знакомых.

– Зачем вы показали мне эти фальшивки? – спросил Штирлиц, кивнув на фотографии и заявление консула; посмотрев, он неловко бросил их на стол, они рассыпались, лежали веером, как новенькие игральные карты.

– Чтоб вы знали, как вас ищут. Я-то бы вас выдал трибуналу, честное слово, но мои шефы считают возможным использовать вас в качестве рассказчика… Они хотят услышать ваши рассказы о былом, понимаете?

– Понимаю.

– Если вы не согласитесь, пенять придется на себя.

– Выдадите трибуналу?

– После нашего разговора, – если он будет носить вербовочный характер – это уже невозможно.

– Что же тогда делать? Пиф-паф, ой-ой-ой, умирает зайчик мой?

– Что, что?

– Есть такая сказочка про бедного зайца, ее хорошо перевели на немецкий, а я постарался дословно пересказать на вашем языке…

– Дословно – не получится. В дословном переводе отсутствует личное начало, а без личности любое дело обречено на гибель.

– Верно.

– Что вам предлагал Кемп?

– Предлагал работу в ИТТ.

– В качестве кого?

– Переводчика.

– Хм… странно… Кто он такой?

Если у Кемпа воткнута аппаратура прослушивания, подумал Штирлиц, они будут иметь расшифрованный разговор к девяти утра, ребята умеют ценить время. Если же у него дома чисто, тогда мне невыгодно говорить все; две силы – не одна, есть возможность маневра, если только он не продолжает игру, заранее проговоренную с тем же Кемпом.

– Немец. Как я. Вроде бы инженер…

– Давно он здесь?

– Спросите в ИТТ, возможно, он мне все врал.

– В ИТТ мы спросим, конечно же, только вот что странно: работу переводчика на этой фирме должен был предложить вам я, а никакой не Кемп. Где тут у вас телефон? У деда?

– Да.

– Я должен позвонить.

– Не будите своего шефа, еще рано… Рассердится…

– Шеф я. Будить намерен помощника. Портье понимает по-английски?

– А вы его сами спросите.

Человек снова переломился от смеха – он как-то внезапно переламывался, словно натыкался на невидимый шнур; продолжая беззвучно смеяться, вышел из номера, положив на стол еще один конверт.

Штирлиц раскрыл его: там лежал паспорт гражданина Никарагуа на имя Максимо Брунна с видом на жительство в Испании; триста долларов; визитная карточка, на которой было имя Эрла Джекобса, Мадрид, ИТТ, генеральный директор. Ватиканской липы, которую вчера отобрал полицейский на улице, в конверте не было; странно.

«Что им от меня надо? – устало подумал Штирлиц. – Являются ли Кемп, этот хохотун и вчерашний Джонсон звеньями одной цепи? Да, бесспорно. А зачем уловки? Условия игры? Так, считают они, полагается? Надо меня запутать? Но ведь я понимаю, что они меня путают. Верно, я понимаю, только они могут не понимать этого. Они же не знают меня. Они получили какие-то архивы, но разве можно до конца понять человека на основании одних только архивных данных? Нет, конечно. Хорошо, но ведь им мог рассказать про меня Шелленберг. Мог, но англичане никому не отдадут свою информацию, даже самым близким союзникам, да в общем-то и правильно поступят; что знают двое, то знает и свинья. Не пытайся облегчить жизнь, сказал себе Штирлиц, к американцам могли попасть Айсман, Холтофф, Хеттль, эти работали со мной, у них нет против меня улик, но они имеют представление о моей манере думать, говорить и делать; три разных характера, вполне достаточно для того, чтобы набросать мой психологический портрет… Хотя почему только три? А люди, которые работали с Кэт на конспиративной квартире? А Троль, который знал ее и меня? А Шлаг, с которым мы расстались друзьями и который знает, кто я есть на самом деле. А может быть, все же рискнуть? И сказать прямо и открыто: „Хватит, ребята, в конце концов мы союзники, сообщите вашему послу в Москву для передачи Кремлю, что полковник Максим Максимович Исаев жив и ждет возвращения домой“. Нет, это можно было сделать в прошлом году, летом еще, когда я был недвижим, а сейчас, особенно после того, как они затеяли штуку с Фрайтаг, такое невозможно… Соглашайся, со всем соглашайся, но за одну лишь плату: требуй расследования обстоятельств убийства Фрайтаг. Докажи, что это работа Мюллера, чья же еще, ему надо было обезопасить себя на случай моего бегства к нейтралам, ясно, зачем он это сделал. Он мог не верить Фрайтаг, мог бояться, что я сделал ее своей, но главное, что его пугало, – это мой уход из рейха. Он страховался. Они умели страховаться кровью невинных людей, возлагая вину за это на того, кто им нужен. Если этот американец откажется выполнить это условие, тогда надо слать все к черту; здесь, в пансионате, они меня вряд ли станут убирать, слишком шумно; есть час-два на поступок. Идти в метро, отрываться от слежки, любым путем оторваться от слежки и бежать к французской границе. Как угодно, только туда. Где подбросит попутная машина, где автобус. Идти проселками, подальше от шоссе. Главное – идти, движение есть то единственное, что может спасти от ощущения безнадежности. Во всяком случае, это выход. Грязным даваться нельзя, они тогда могут сунуть меня в любую гадость, не отмоешься. И не успокаивай себя Лойолой, его словами, что цель оправдывает средства… Да, но как ты, именно ты докажешь свою непричастность к убийству Фрайтаг? В архивах не может быть рапорта исполнителя. Такое вряд ли фиксируется. Но в архиве могут быть отчеты шофера Ганса, которого потом убили люди Мюллера, чтобы замазать меня кровью несчастного парня… В архиве должен быть его рапорт о том, что мы с ним отправили Фрайтаг в Швецию и она стояла на борту парома и махала мне рукою, долго, как-то беззащитно, очень нежно; все-таки в людях, осужденных на гибель, заранее прочитывается обреченность… Да, это один путь. Второй путь для доказательства моего алиби – экипаж парома; судно шведское, те, кто работал там полтора года назад, должны по-прежнему плавать из Германии к себе домой. Пусть американцы опросят тех, кто видел, как я ходил по пирсу, там еще стояла моя машина, как я прощался с женщиной, которая плакала, стоя на борту. Я тогда был один на пирсе, шел дождь, машина стояла вдалеке, но с парома ее видели; тогда из рейха практически никто не уезжал в Швецию, границы были перекрыты, весь народ сделался заложником, чтобы фюреру было не так страшно погибать одному… Наверняка меня запомнили. Я назову точную дату. Я заставлю себя вспомнить лица тех членов экипажа, мимо которых я проходил из каюты первого класса к сходням… Я должен настроиться на тот день, собраться, посмотреть это кино в моей памяти. И описать тех, кто там был тогда».

Американец вернулся, в задумчивости сел к столу, внимательно посмотрел на Штирлица, хмыкнул и, повертев головой, чтобы размять шею, спросил:

– Ну как?

– Прекрасно, – ответил Штирлиц. – А у вас как? Помощник не сердился?

– Сердился. Костил меня последними словами. Ничего, он отходчивый. Ну, что надумали? Как мое предложение?

– Оно интересно. Но я не приму его, если вы не поможете мне доказать, что это, – Штирлиц тронул мизинцем фотографии мертвой Дагмар, – грязная фальшивка, сработанная против меня шефом гестапо Мюллером.

– Вы же с ним хлебали из одного корыта. Какой ему смысл было вас марать?

– Прямой. Я расскажу об этом после того, как вы примете мое условие. Я не стану рассказывать вам мою историю, как мелкий уголовник, оказавшийся в камере рецидивистов. Только мелюзга ублажит старых бандитов. А это против моих правил.

– Зато это по моим правилам.

– Ну, тогда и играйте с самим собой по вашим правилам. Только сначала заберите весь этот мусор, – Штирлиц подвинул на краешек стола паспорт, фотографии, отпечатки пальцев, деньги и визитную карточку Эрла Джекобса, – и закройте дверь комнаты с другой стороны.

– Не надо зарываться, – глаза у человека сузились, ничего птичьего не было в них, крохотные щелочки. – Постарайтесь никогда не забывать, что вы – грязный нацистский бандит.

– К которому вы, чистый демократ и борец за свободу, пришли с предложением сотрудничества.

– Не надо дразнить меня. Я сверну вам челюсть, я это умею делать, потому что работал в профессиональном боксе.

– Это очень демократично, когда профессионал бьет больного человека. С таким демократизмом вас бы с радостью взял в свою личную гвардию рейхсфюрер Гиммлер, он ценил профессионалов.

– Не зарывайся, скотина.

– Вон отсюда, – негромко, очень спокойно сказал Штирлиц. – Вон! Или я разбужу весь этот клоповник. Мои соседи торгуют краденым, они не любят легавых, какой бы национальности они ни были. Уходите, иначе будет шум. Вам этого не надо. А я уже ничего не боюсь.

– Вы все боитесь за свою вонючую нацистскую шкуру…

– В каждом правиле бывают исключения, – заметил Штирлиц, поняв, что у них нет ничего, кроме этих его «пальцев»; ни Айсмана нет, ни Хеттля, ни Рольфа, ни Холтоффа, ни Шлага; если бы они были у них, этот парень говорил бы иначе, не держат же они у себя кретинов, умная нация, сильное государство, ценят ум.

– Что вы этим хотите сказать? Пытаетесь заправить информацию, будто поддерживали героев покушения на Гитлера? Спасали евреев? Передавали секреты бесноватого Белому дому или Кремлю?

– Заправляют рубашку в брюки. Информацией обмениваются.

Глаза снова стали круглыми; засмеялся, но не сломно, как раньше; похохатывал, внимательно глядя на Штирлица.

– Значит, если я попробую разобраться в деле с убийством Фрайтаг, вы готовы на меня работать? Так надо вас понимать?

– Меня надо понимать так, что я приму ваше предложение после того, как вы покажете мне абсолютно все материалы, связанные с делом Фрайтаг, а я объясню вам, что надо сделать для доказательства моего алиби. Имейте в виду, вам это выгодно больше, чем мне. Одно дело, когда вы сотрудничаете с офицером политической разведки Шелленберга, который занимался анализом внешнеполитических вероятий, а другое – с костоломом и убийцей. Не вы делаете агента, Мухамед, а именно агент делает вас, гарантируя ваш рост и продвижение вверх по служебной лестнице.

– Слушайте, а на рынке здесь можно поесть? – задумчиво спросил американец.

– Можно, только там нет горячего.

– Едем на рынок?

– Едем.

– Но прежде чем мы поедем, ответьте: пока я буду выполнять вашу просьбу, готовить телеграммы в Швецию и в нашу зону Берлина, вы согласны повстречаться с вашими коллегами? Бывшими коллегами?

– Я знаю только одного. Вы его тоже наверняка знаете, он мне приносит деньги по субботам.

– Герберт, он же Зоммер? Он не ваш коллега. Он из вашей вонючей партии, он никогда не работал в разведке. Мы знаем о нем все, он нас не очень-то интересует.

– Да? Значит, вам известно, где он берет деньги?

– Это мое дело, а не ваше… Я дам вам имена нескольких людей… Встретитесь с ними?

– Что за люди?

– Один возглавлял резидентуру в Лиссабоне, в сорок пятом, другой был в разведке Риббентропа.

– У Риббентропа не было своей разведки.

– У него был отдел исследований, это одно и то же.

– Хорошо. Цель встречи? Чего следует добиться? Психологические портреты моих собеседников? Семейное положение? Друзья? Привычки? Интересы? Образование?

– Ишь, – улыбнулся незнакомец. – Бритва. Кстати, меня зовут Пол. Мистер Пол Роумэн.

– Хорошо. А меня – господин доктор Брунн.

– Ну, ты и сукин сын…

– Да и ты большая скотина.

– Ненавидишь нас?

– Честно говорить?

– А я пойму, если будешь врать.

– Очень люблю американцев.

– Вроде не врешь. Странно.

– Именно поэтому я сделал все, что мог, только бы сорвать переговоры о сепаратном мире между генералом СС Вольфом и твоим боссом, Даллесом. Вам, американцам, было бы очень стыдно, если СС обергруппенфюрер пожал руку Даллесу при вспышках фотоаппаратов мировой прессы. Лучше уж до конца стоять на своем, чем становиться Иудой. Тираны вызывают обостренный интерес, страх, ненависть, восхищение, зависть, недоумение, но не презрение. Иуда – вызывает.

– Бользен твой псевдоним?

– Это мое дело. У тебя в руках архивы – ищи.

– Едем на базар?

– Едем.

– Только пить ничего не будем… В двенадцать тебе надо быть у Эрла Джекобса, в ИТТ.

– С Кемпом?

– Нет, к Кемпу ты придешь в одиннадцать. Он сидит на втором этаже, семнадцатая комната, секретаря у него нет. Пока. Кстати, он один из тех двух, кто меня интересует. С декабря сорок четвертого он был в вашей поганой резидентуре в Лиссабоне. Ты подружись с ним, Бользен. Или Брунн, как тебе удобнее… Он очень большая паскуда, этот Кемп, который на самом деле Рихард Виккерс, то ли майор, то ли подполковник, с женой живет сепаратно, она спит с двумя неграми в Лиссабоне, очень сексуальна, видимо, маньячка, ее сестра работала с доктором Вестриком, есть такой сукин сын, который лизал задницу Гиммлеру, был членом СС, а теперь выставляет себя нашим человеком, представляет интересы ИТТ в Германии и борется за демократию. Меня интересует, чем занимался этот самый Виккерс-Кемп до января сорок пятого. Друзей у него нет. Он никому не верит, ни одному человеку на свете. Из аристократической семьи, родился под Гамбургом, про родственников мы не очень-то знаем. Чаще всего видится с Эрлом Джекобсом. Тоже скотина, наша скотина, но не лучше ваших скотов. В сорок первом был против того, чтобы мы ударили по Гитлеру. В сорок пятом кричал «ура» и надел военную форму, грабил вместе со своим братом Германию. Правильно делал, только надо было трофеи передавать стране, а не набивать свои карманы. Будь с ним осторожен. Держи ухо востро.

Пол Роумэн открыл дверь, вышел первым, грохоча тяжелыми ботинками; по-мальчишески резво спустился вниз, быстро пошел по улице, не оборачиваясь на Штирлица, свернул за угол, там стоял голубой «форд».

В машине уже Роумэн сказал:

– Хорст Нипс… Такое имя что-нибудь говорит?

– Республиканец? Работает во французском банке?

– Он такой же республиканец, как я нацист. До апреля сорок пятого он был помощником начальника отдела исследований у Риббентропа, занимался Латинской Америкой. Это номер два. Семья живет в Аргентине, жена и трое детей. Здесь легализован. Имеет громадные связи в Мадриде. Залегендирован вполне надежно. Имеет аргентинское гражданство. Из рабочих, был штурмовиком, его послали учиться в Гейдельберг, потом отправили в МИД, когда там началось гонение на кадровых дипломатов, которые не вступали в твою вонючую нацистскую партию… Мне надо получить их связи. Задача ясна?

– А тебе? – спросил Штирлиц и усмехнулся. – Ты свою задачу понял?

Гарантированная тайна переписки – I

1

«Полу Роумэну,

посольство США, Мадрид, Испания,

21 ноября 1945 года


Дорогой Пол!

Только сегодня я, наконец, спокойно выпил, спокойно посмотрел в глаза Элизабет, спокойно поиграл с Майклом и Джозефом в сыщиков и гангстеров, спокойно прошел по дому, как бы заново его оглядывая, и спокойно лег в кровать. Правда, уснуть не мог, но это было уже не от обиды и ощущения полнейшей безысходности, но оттого, что слишком переволновался за последние два месяца. Поэтому не сердись, что я не отвечал тебе, просто не мог сесть за стол.

Завтра я вылетаю в Голливуд, оттуда напишу тебе, расскажу, как я там устроился, потому что я распрощался с Вашингтоном, как видно, навсегда.

Но давай по порядку, ты же оторван от дома, живешь, согреваемый мавританскими ветрами и услаждаемый пением хитан, а потому даже не можешь представить, что здесь происходит с твоими друзьями.

В начале сентября меня вызвал Роберт Макайр и начал расспрашивать о житье-бытье, о том, интересно ли мне работается в условиях мира, не скучно ли и не тянет ли меня поездить по миру.

Конечно, я ответил, что дурак откажется. Он спросил, куда бы мне хотелось поехать. Я, конечно, поинтересовался, что будет с Элизабет и мальчиками, может, наконец, настало время, когда семья вправе путешествовать вместе с нами. Макайр ответил, что речь как раз и идет о том, чтобы я поехал на работу за океан, ясное дело, с семьей. «ОСС кончилось, – ошарашил он меня, – все мы переходим на работу в государственный департамент, там создается управление разведки; дипломат, само собой разумеется, один не путешествует, обязательно с семьей, иначе подсунут в кровать девку, и ты выдашь ей все секреты, которыми набита твоя голова».

Мы посмеялись; я сказал, что решение о передаче кадров ОСС в государственный департамент совершенно вздорная идея, мы не уживемся под одной крышей с дипломатами, по-разному воспитаны, привыкли к разным методам мышления. Макайр согласился со мной, но заметил, что я неверно определил причинные связи: «Мы-то с ними уживемся, нас научили уживаться и с дьяволом, – сказал он мне, – они не захотят ужиться с нами, вот в чем штука; каста; политики; с их точки зрения, мы принадлежим к клубу ассенизаторов истории».

Интересно, как ты с ними, с политиками, уживаешься под одной крышей в Мадриде? Бедненький…

Словом, он предложил мне на выбор: Португалию, Испанию или Марокко.

Испанию я отверг сразу же, потому что посчитал желание поехать в Мадрид недружественным актом по отношению к тебе, достаточно одного питомца «Дикого Билла» на Андалусию, Страну басков и Галисию, вместе взятые. Марокко, конечно, заманчиво, но с одним испанским там не проживешь, нужен арабский, и не такой, каким изъясняюсь я, но настоящий, лоуренсовский. Остановились на моей любимой Португалии; Элизабет была страшно этому рада, «мальчики выучат язык Камоэнса и Васко да Гамы».

Я пришел, как и сотни наших парней, в государственный департамент, меня принял вполне милый человек, – алюминиевая седина, пробор, правленный бритвой, красивые усики, темно-серый пиджак, сине-белая бабочка, – усадил в мягкое кресло, сел напротив, попросил хорошенькую секретаршу сделать кофе, угостил крекером и начал разговор про то, какая область дипломатической работы меня бы могла заинтересовать в первую очередь. Я оказался в довольно сложном положении, потому что не мог, естественно, сказать ему, что Макайр уже назвал ту страну, где я буду действовать. Поэтому я стал плести ахинею, говорить, что готов выполнить свой долг в любой точке земного шара, только б была польза дяде Сэму, мы ребята служивые, привыкли подчиняться приказу, и все в этом роде.

«Расскажите мне о вашей работе у Донована», – сказал алюминиевый дядя.

Я ответил, что лишен возможности доложить ему о моей работе в разведке, поскольку у нас существует свой кодекс чести, и без разрешения моего руководителя я не имею права раскрывать подробности.

«А вы без подробностей, в общих чертах», – предложил алюминиевый.

В общих чертах я рассказал ему, что пришел в ОСС из газеты «Мэйл», испанский и португальский учил в Новой Англии; в сороковом году работал в Нидерландах, там кое-как освоил немецкий, затем пришлось посидеть в Африке, начал изучать арабский.

Он спросил, есть ли у меня награды; я ответил, что две. Он поинтересовался, за что. Я сказал, что за работу. Тогда он спросил меня, что я еще изучал в Новой Англии. Я ответил, что с детства интересовался историей Французской революции, моя мама француженка, ее язык какое-то время был моим первым, особенно пока отец работал в Канаде.

Тогда алюминиевый, впервые за весь разговор закурив, спросил, от кого я получил задание установить контакт с коммунистическим подпольем во Франции.

Я ответил, что если он знает об этом факте, то ему должно быть известно, кто поручал мне эту работу.

«В вашем деле, мистер Спарк, написано, что это была ваша инициатива», – ответил он.

Моя так моя, подумал я, хотя прекрасно помнил, как Олсоп передал мне указание Макайра; помню даже, что он сказал мне об этом в кафе лондонского отеля «Черчилль», что-то в начале апреля сорок четвертого, когда мы готовили вторжение в Нормандии.

Тогда алюминиевый спросил меня, с кем именно из французских коммунистов я поддерживал контакты. Я ответил, что, поскольку меня забросили в мае, когда нацисты правили несчастной Францией, все мои контакты с коммунистами носили конспиративный характер, я для них был «Пьером», они для меня «Жозефом» и «Мадлен».

«Но ведь вы встречали их после того, как мы освободили Францию?»

«Нет».

«Это очень странно. Почему?»

«Потому что через девять дней после того, как мы вошли в восставший Париж, меня вновь перебросили в Португалию».

«А разве в Париже было восстание?»

«Да, мы писали об этом в газетах».

«Мне казалось, что это игра, желание польстить де Голлю».

«Не знаю, как по поводу лести, но я там дрался».

«Вместе с коммунистами?»

«Не только. Хотя они были главной пружиной восстания».

«И даже во время этого… восстания вы не узнали никого по имени? Только „Жозеф“ и „Мадлен“?»

«Нет, я был связным со штабом полковника Ролль-Танги. Одно из его имен настоящее, второе псевдоним, только я не помню, какое настоящее».

«Вы общались непосредственно с ним?»

«Не только».

«С кем еще?»

«С майором Лянреси».

«Это подлинное имя?»

«Мне было неудобно спрашивать его об этом. Да и некогда. Надо было воевать. Знаю только, что он воевал в Испании против Франко, знал наших ребят из батальона Линкольна».

«Ах, вот как… Он говорил по-английски?»

«Да. Вполне свободно. Хотя с французским акцентом».

И я, дурила, начал распространяться про то, как занятен у французов наш акцент, причем особенно у тех, кто родился в Провансе, вообще у всех южан какой-то особенный акцент, он делает их беззащитными, похожими на детей.

«Скажите, – перебил меня алюминиевый, – а вы не говорили с Лянреси об Испании?»

«Мы с ним говорили о том, как разминировать те дома, которым грозило уничтожение, и еще о том, как пройдут связные к нашим передовым частям».

«Но после того, как мы вошли в Париж, вы, видимо, встречались с ним?»

«После того как мы вошли в Париж, я беспробудно пил неделю. С нашими».

«С кем именно?»

«С Полом Роумэном, Джозефом Олсопом и Эрнестом Хемингуэем».

«Роумэн сейчас работает в Испании?»

«Его перевели к вам в конце войны».

«Да, да, я его помню, я с ним беседовал в этом же кабинете. Он марксист?»

«Он такой же марксист, как я балерина».

«Вы просто не в курсе, он же ученик профессора Кана, а тот никогда не скрывал своего восторга перед доктриной еврейского дедушки».

Так что ты у нас марксист, ясно?

Потом алюминиевый спросил, тот ли это Хемингуэй, который писал репортажи про Испанию, я ответил, что он писал не только репортажи, но и книги. Алюминиевый сказал, что он читал что-то, но не помнит что, ему не нравится манера Эрни, слишком много грубостей, ужасная фраза, какой-то рыночный язык, и потом он слишком романтизирует профессию диверсантов, рисует над их головами нимб, это происходит от незнания жизни; «Я сам ходил в разведку во Франции в семнадцатом, – заметил он, – ползал на животе под проволокой немцев, чтобы выведать их расположения, я помню, как это было». Я заметил, что он, видимо, не читал «По ком звонит колокол», а только слышал мнения тех, кто не любит Эрни, а его многие не любят за то, что слишком популярен, как мне кажется, он ни в чем Джордана не идеализирует, наоборот даже.

«Ну, бог с ним, с этим Хемингуэем, давайте вернемся к нашим делам, – сказал алюминиевый. – Что бы вас интересовало: консульская работа, политический анализ или изучение экономических структур тех стран, где вам, возможно, доведется работать?»

Я ответил, что самое выгодное было бы использовать меня по той специальности, которой нас научили Донован и Даллес во время драки с нацистами.

«Хорошо, – сказал алюминиевый, – я передам ваше пожелание руководству, позвоните в европейский отдел, скажем, в понедельник».

Разговор был в четверг, мы уехали с Элизабет в Нью-Йорк, забросив мальчишек ее маме, прекрасно провели уик-энд, навестили Роберта и Жаки, вспомнили былое, потом посмотрели спектакль о том, как радикулит оказывается главным стимулом для человека, мечтающего о карьере танцовщика, было очень смешно; у Дика встретили Бертольда Брехта и Ганса Эйслера, они затевают в Голливуде грандиозное кино, Эйслер просил передать тебе привет, а Брехт сказал, что он был совершенно очарован тобой, когда ты приезжал к нему в сорок втором, консультироваться о наци, перед тем как тебя решили забросить к ним в тыл. Брехт хотел написать тебе, но он был совершенно замотан и, как всегда, рассеян, твой адрес сначала сунул в карман брюк, потом переложил в портфель, а затем спрятал в пиджак, наверняка потерял. В субботу мы славно пообедали в Чайна-тауне, посмотрели – еще раз и с не меньшим восторгом – чаплинского «Диктатора» и вернулись домой, совершенно счастливые. В понедельник я позвонил по тому телефону, который дал алюминиевый, там меня выслушали и попросили перезвонить в среду. Мне не очень-то это понравилось, но что поделаешь, ни одно государственное учреждение с традициями не может обойтись без бюрократии; действительно, каста, черт их подери. Позвонил в среду; назначили пятницу, снова бесполезно. Тогда я поехал к нашим, но мне сказали, что Макайр уже в Европе, срочная командировка; полный кавардак, словно в фирме, потерпевшей банкротство. В понедельник алюминиевый сказал, что меня не могут взять на работу в государственный департамент. Я был совершенно ошарашен: «Почему?» – «Мы не комментируем». Тогда я позвонил Аллену Даллесу и попросил его найти для меня пару минут. Он ответил немедленным согласием, выслушал меня, сказал, что надо бороться, и пообещал помощь. В четверг я еще раз позвонил ему, он ответил, что департамент уперся, их, видите ли, смущают мои контакты с коммунистами. «Надо переждать, Грегори, – сказал он, – погодите, как говорил Сталин, будет и на нашей улице праздник».

Как понимаешь, война не позволяла нам думать о накоплениях, и когда подошел срок взноса денег за дом, мне стало не по себе. Я снова двинул к нашим, пытался поговорить с Донованом, но он был командирован в Нюрнберг, заместителем нашего обвинителя, будет потрошить нацистских свиней. Стименс, который меня принял – ты его помнишь, он занимался контрразведкой, искал предателей дома, – сказал, что попробует помочь, но с государственным департаментом говорить трудно, чинуши, боятся собственной тени.

Прошло еще пять дней, и я маленько запсиховал, потому что зашел в банк, посмотрел свой счет, посидел с карандашом в руках и понял, что через две недели мне придется просить у кого-то в долг, подходит срок внесения платежа за страховку.

Это придало мне необходимую скорость, я связался с газетами, повстречался со Шлессинджером и Маркузе, звонил в Детройт, в «Пост», оттуда меня переправили в Нью-Орлеан, там предложили место в газете, что выходит в Сан-Диего, но Элизабет сказала, что нельзя бросать маму, а туда, на солнцепек, брать ее довольно опасно, старушка перенесла два сердечных криза.

Наконец, позвонил Стименс, дал мне телефон, но это было в пятницу вечером, в Голливуде никого уже не было, а он предложил связаться с «Твенти сэнчури фокс», им нужен консультант, который кое-что понимает в политике, войне и разведке, платят двести долларов в неделю, не бог весть какие деньги, но это что-то, а не ужас безработицы, вот уж не думал, что когда-нибудь на практике столкнусь с этим понятием.

Позвонил Брехту, он был очень обрадован моим возможным переездом в Голливуд, сказал, что работа консультанта-редактора крайне интересна, это близко творчеству, никакого чиновничества, «заговор единомышленников, сладкие игры взрослых детей, чем раскованнее фантазируешь, чем ближе приближаешься к менталитету ребенка, тем больше тебя ценят».

Ты себе не представляешь, что со мною было в тот чертов уик-энд, я смотрел на себя со стороны и поражался той перемене, которая произошла со мной за те недели, что я сидел без работы. Черт меня дернул избрать профессию историка! Я понимаю, ты экономист и юрист, тебе ничего не страшно, турнули алюминиевые, пошел в любую контору и предложил свои услуги, человек, умеющий карабкаться сквозь хитрости параграфов наших кодексов, нужен везде и всюду, – до тех пор, конечно, пока цела наша демократия. Или экономист! Как я завидую тебе, надежная специальность, «германское проникновение в Европу», на этом можно стать трижды доктором, если алюминиевые начнут копать и против тебя. Кстати, мне не понравилось, что тот бес с бабочкой, помянув твое имя, больше ни разу о тебе не заговорил, он ждал, что я скажу что-нибудь, и хотя он ползал на пузе под проволокой, чтобы срисовать расположение немцев под Марной, в разведке он явный профан, вел себя, как частный детектив из дешевого радиоспектакля, сплошное любительство, настоянное на многозначительности, а ведь истинный разведчик это тот, кто умеет найти общий язык с четырьмя людьми, собравшимися за одним столом: с банкиром, безработным, проституткой и монахиней.

Словом, в понедельник я держал себя за руку, чтобы не начать крутить телефонный диск ровно в девять, у нас у всех от чрезмерного ощущения собственной престижности пар из ноздрей валит. Позвонил в девять тридцать, едва дотерпел. «Да, вы нам нужны, можете приезжать для подписания контракта». – «Оплата билета на самолет за мой счет?» – «Естественно, вы не Хамфри Богарт». – «Но где гарантия, что я подойду вам?» – «За вас просили весьма серьезные люди из столицы, а вчера про вас много рассказывал Брехт. Его поддержал Эйслер, с великими драматургами и музыкантами грех не считаться».

Я вылетел туда, в Лос-Анджелесе было настоящее пекло, меня не оставляло ощущение, что пахнет жареными каштанами, как в Париже, в середине сентября в Картье Латан. Голливуд меня снова ошеломил – тишина, надежность, красота, высоченные пальмы, живая история нашего кино, ни у кого нет такого кино, как у нас, пусть говорят что угодно, бранят и критикуют, но надо быть совсем уж нечестным человеком, чтобы поднять голос против Голливуда.

И вот я кончил паковать чемоданы, сдал здешнюю квартиру в аренду (это сулит мне дополнительно двести долларов в месяц, совсем неплохо), прошел по комнатам, не испытывая того растерянного ужаса, который начал захватывать меня последние недели, выпил, лег в кровать, но не смог уснуть и, дождавшись, пока Элизабет начала сладко посапывать, – она стала еще более хорошенькой, даже не могу себе представить, что мы с ней женаты уже девять лет, я испытываю к ней нежность, словно в первые дни нашего знакомства, – отправился в кабинет, сел к столу и написал тебе это длиннющее письмо.

Ответь мне на отель «Амбассадор», я снял двухкомнатный апартамент, будем жить там, пока Элизабет не подберет дом.

Конечно, если ты прилетишь в отпуск сюда, мы ждем тебя в гости. Масса хорошеньких молодых девушек с умными холодными глазами ходят по студии. Такие не умеют предавать. Если ты заключаешь с ними договор на любовь, они никогда не нарушают условий контракта. Это им невыгодно. Что ж, пусть так, это честнее подлости, рожденной чувствами. Выбрось, наконец, из сердца Лайзу. Выбрось. Я видел ее в Нью-Йорке, поэтому прошу тебя еще раз – выбрось. А вообще что-то муторно у меня на душе. Так бывает всегда, когда чего-то до конца недопонимаешь. Я гоню от себя мысли, но ведь их назойливость значительно страшнее, чем атака октябрьских мух, которые, кажется, ошалели от приближения холодов и поэтому жалят все, что только можно, а особенно ноги, исчешешься.

Я запрещаю себе признаваться в тех чувствах, которые меня порою обуревают, я помню, как Донован учил нас бояться чувств, не рожденных логикой. Я все это понимаю умом, но разве так просто справляться с тем, что живет в тебе? Нет ничего горше незаслуженной обиды, ты согласен? А впрочем, шел бы к черту этот государственный департамент! Прав Даллес, надо погодить. Все образуется.

Пиши.


Твой Грегори Спарк».

2

«Грегори Б. Спарку,

Отель «Амбассадор», Голливуд, США


Дорогой Грегори!

Твое письмо повергло меня в некоторое уныние и есть отчего.

Экономика немыслима вне истории, так что не очень-то завидуй моей, как ты писал, «спокойной» профессии. Дважды прочитав твое послание, я просмотрел речи Цицерона и пришел к грустному выводу, суть которого сводится к тому, что окончание любой эпохи, связанной с великим человеком, внесшим свою лепту в историю, неминуемо сопутствует приходу новой команды, предлагающей свою, качественно новую модель будущего. А поскольку выдающиеся люди есть пики истории, поскольку человечество не очень-то избаловано личностями, типа Цезаря, Спартака, Македонского, Клеопатры, Галилея, Лютера, Кромвеля, Петра, Наполеона, Вашингтона, поскольку каждый взлет мысли сменялся веками ожидания новых идей, нам с тобою остается лишь сладкое воспоминание о той поре, когда мы удостоились счастья входить в большую команду очень большого человека, каким был Рузвельт.

Я не очень-то представляю себе, когда придет политик с новой программой; повторение Рузвельта невозможно (любое повторение чревато фарсом или катастрофой, в этом я совершенно согласен с Марксом), а вот что выдвинут вместо его курса, я пока не очень понимаю. Надеяться, что те, кто окружает Трумэна, смогут создать идею, притягательную для страны и мира, довольно рискованно, поскольку он серый человек и совершенно не подготовлен к руководству страной. Я думаю, Трумэн будет освобождаться от людей Рузвельта; по-человечески, кстати, я понимаю его. Кому приятно, когда тычат в глаза предшественником, махиной, имя которого и без того у всех на устах. Поэтому сделать надо так, чтобы люди забыли Рузвельта, но сделать это предстоит умно и тактично – в этом, видимо, Трумэн и те, кого он с собою привел, видят свою главную задачу. Как это можно сделать? Во-первых, необходимо определить того врага, угроза которого понятна каждому американцу. Во-вторых, следует найти рецепт, каким образом этого врага можно победить. В-третьих, надо доказать народу, какие блага получит каждый в результате этой победы. Нацизм уничтожен. Японские агрессоры разгромлены. Что же грозит Америке? Экономический спад? Допускаю. Кризис духовных ценностей? Вполне возможно, ибо на смену доктрине войны идея мира приходит отнюдь не просто. Ты знаешь, как победить экономический спад? Я – нет. У нас считают, что экономика – это очень просто, знай вкладывай деньги, но ведь это точка зрения мало компетентных людей. Как преодолеть духовный кризис? Ты знаешь? Я – нет. Видимо, нужно время, нужно нарабатывать новый общественный климат в стране. И это трудно. А без ясного всем и каждому врага, угрожающего Америке, будь то Пьер, Чжао, Иван, Фриц или призрак безработицы, или ужас новой «Черной пятницы», политик, лишенный глубокой общественной идеи, не утвердит себя. А ведь хочецца! Мне кажется поэтому, что Трумэн не станет искать компромисса с дядей Джо, а пойдет на то, чтобы форсировать разрыв. Сталин – вполне достойный враг, причем не сам по себе – все-таки он герой войны, но как приверженец большевистской доктрины порабощения человечества. Именно поэтому алюминиевый господин с бритвенным пробором так тщательно выспрашивал тебя о твоих контактах с французскими коммунистами. Команда, которая выбрала курс, должна быть укомплектована теми, кто готов к гуттаперчевым решениям и не отягощен служением прошлому. Так что оценивай случившееся как нечто совершенно логическое, следовательно, неизбежное. Давай научимся принимать жизнь такой, какая она есть. (Если бы меня спросили, я бы предложил обозначить врагом на ближайшее время тех нацистов, которые легли на грунт; они готовятся к тому, чтобы подняться; поверь, я не фантазирую, я занимаюсь здесь этой проблемой, но, думаю, люди Трумэна отвергли бы мое предложение, и не потому, что они не согласны со мною, но в силу того, что разгром гитлеризма связан с именем именно Рузвельта; повторение уже завершенного не дает «политического навара», пресно.)

Не поторопился ли ты с Голливудом? Напиши ты мне, я бы немедленно пригласил тебя с Элизабет и мальчиками в Мадрид, здешний филиал ИТТ (хотя все они проходимцы и лизали задницу Гитлеру) алчет серьезных работников, и платили бы они в два раза больше, чем твои боссы в «Твенти сэнчури фокс». Ну, игра сделана, ничего не попишешь.

Я очень рад тому, что ты снова встретился с Брехтом и Эйслером.

Пришли-ка мне их адреса, я напишу им, очень люблю этих художников. Я никак не могу понять, отчего Голливуд до сих пор не поставил Брехта по-настоящему. Я видел его спектакль в Вене, накануне аншлюса, и он до сих пор живет во мне; именно Брехт помогал мне вынести ужас допросов с пристрастием, холод в камере, обреченность в бараке.

Где ты видел Лайзу? Нет, не думай, я уже выздоровел, я переболел тем, что случилось, но разве вычеркнешь пять лет жизни из памяти? Точнее – из сердца, из памяти как-то можно. Ведь если человечество научилось легко забывать тех, кто был кумиром, то отчего я должен быть исключением из правила? Я вижу твою скептическую улыбку, мол, говори, говори. Нет, правда, Грегори! Верь мне. В подтверждение – просьба: подбери мне кого-нибудь из тех холодноглазых и мудрых голливудских девушек, которые свято выполняют подписанный контракт на дружбу и совместное просыпание в одной кровати. Девушка должна быть курносой, зеленоглазой, с веснушками (даже осенью), настоящей американкой (я все-таки чуть-чуть расист, тем более мой дедушка возглавлял ку-клукс-клан в Алабаме) и обязательно образованной в том колледже, который мы с тобою знаем; все, что угодно, только не дура. Пусть даже хроменькая, только б интеллектуалка. Серьезно, меня это возбуждает, я столько их перебрал после того, как Лайза показала мне, что значит «верность солдату», что меня не интересует секс; послушать умную девушку в постели – высшее наслаждение.

Теперь о деле. Не было ли у тебя каких-то разговоров с твоими французами (особенно с теми, которые возглавляли подразделения маки в районе Лиона) о СС гауптштурмфюрере Клаусе Барбье? Эд написал мне из Кельна, что вроде бы этот сукин сын шастает на свободе, хотя за ним охотится вся наша военная разведка. Пару раз я слышал о Барбье и здесь, от тех, кто сумел избежать суда – пока что; я аккуратно хожу вокруг этих наци, разминаю их; тянутся довольно интересные нити в Латинскую Америку, в наши оккупационные зоны; в деле поиска каждое свидетельство может оказаться разгадкой, толчком к истине, незаменимым подспорьем в работе. Слава богу, я пока могу этим заниматься, Даллес знал об этой работе и всячески ее поддерживал, хотя вполне возможно, что с его уходом интерес к моему поиску притупится, тем более что хватает дел текущих, а они затягивают, как бензин в воронку. (Потому-то я так пожалел, что ты принял приглашение Голливуда; здесь у меня есть надежные ребята, но они исполнители, полетом фантазии не блещут. И еще. Поскольку ты бывал в Лиссабоне и знаешь тамошнюю ситуацию, повороши память, расскажи мне все, что ты помнишь о нацистах, работавших в военном атташате рейха при Салазаре. Все, самая поганая мелочь, может представлять неоценимый интерес.)

Пожалуйста, передай Элизабет мой самый нежный привет. Я очень завидую, что ты относишься к ней с такой же нежностью, как и в тот день, когда впервые ее увидел. Это так замечательно и, увы, редко.


Сердечно твой Пол Роумэн».

3

«Резидентурам Отдела разведки

государственного департамента

Соединенных Штатов Америки в Испании,

Португалии, Аргентине, Бразилии, Чили,

Парагвае и Боливии


Совершенно секретно

12 марта 1946 года


Представляется возможным считать, что в стране Вашего пребывания скрываются такие нацистские военные преступники, как Борман, Мюллер, Эйхман, Менгеле и Барбье.

Необходимость их выявления, захвата и выдачи в руки правосудия предполагает возможность подхода ко всем тем нацистам, которые смогли легализоваться, получить здесь право политического убежища или же временный вид на жительство.

С самого начала Вашей работы в этом направлении следует указать подчиненным со всей прямотой, что в настоящее время работа по выявлению подступа к нацистским преступникам, внесенным в лист поиска в Нюрнберге, ни в коем случае не означает санкции на привлечение немцев-эмигрантов с нацистским прошлым в ряды агентуры. Они могут быть использованы лишь в качестве источников информации, которая позволит выйти на тех, кто обязан быть арестован согласно санкции, выданной Международным трибуналом.

Однако не следует исключать возможность получения через эти источники текущей оперативной информации, связанной с теми вопросами, которые могут представлять интерес для безопасности Соединенных Штатов и их союзников.

Конкретные вопросы должны решаться с учетом обстановки.


Роберт Макайр».


Пол Роумэн тщательно изучил текст, несколько недоуменно выписал на отдельные листочки бумаги ряд фраз, прочитал их, – в отрыве от всех остальных, – еще раз и отправил в Вашингтон шифротелеграмму следующего содержания:

4

«Государственный департамент,

Роберту Макайру


Строго секретно


1. Следует ли вести работу по изучению немецких эмигрантов с нацистским прошлым в том смысле, не являются ли и они военными преступниками, подлежащими суду?

2. В случае, если выяснится, что тот или иной эмигрант, не внесенный до настоящего времени в список главных преступников, на самом деле им является, укрывшись от возмездия под чужой фамилией, следует ли немедленно ставить об этом в известность Международный трибунал, или же сначала необходимо сообщить вновь открывшиеся обстоятельства Отделу разведки государственного департамента?

3. Как следует понимать фразу: «не следует исключать возможность получения через эти источники оперативной текущей информации»? В Испании вполне легально живут и работают нацисты, стоящие весьма близко к Франко, стоит лишь упомянуть группенфюрера Дегреля, являвшегося во время войны «вождем» валлонского подразделения СС, здесь совершенно свободно вращается в свете фюрер Хорватии Анте Павелич; всем известно, что Франко по-прежнему благоволит к князю Багратиони Мухаранскому, утвержденному Гитлером на пост нового «царя великого Грузинского княжества», не говоря уже о целом ряде военных, банкиров и дипломатов третьего рейха, информацию на которых я отправил в телеграммах 2102-45 и 479-46. Понятно, их оперативная информация будет тенденциозной, направленной против тех основополагающих принципов, которые были зафиксированы в документах, принятых конференциями в Ялте и Потсдаме.

4. Как следует понимать термин «союзники Соединенных Штатов»? Относятся ли по-прежнему к числу «союзников» Франция и Италия – в свете выступления сэра Уинстона? Можно ли и поныне считать нашими союзниками правительства России, Польши, Югославии и Албании?

Прошу прислать соответствующие разъяснения, которые позволят совершенно определенно и недвусмысленно сориентировать моих сотрудников.


Исполняющий должность резидента

Пол Роумэн».


Прочитав телеграмму, Макайр снова вспомнил Пола, его горькую историю, отнесся к его позиции со снисходительным пониманием; в конечном счете жизнь будет неполной, если исключить из нее идеалистов, преданных той идее, которая ярко осветила их жизнь в прошлом; во всяком случае, их информация всегда отличается добросовестностью, а тот перекос в прошлое, который, совершенно очевидно, будет в ней присутствовать, вполне поддается корректировке на основании изучения документов, которые так или иначе стекаются ото всех других служб сюда в Вашингтон и расшифровываются в том отделе, который составлен из людей, подобранных ныне со всей тщательностью, – абсолютные единомышленники, качественно новая команда.

Однако, взявшись за ответ Роумэну, он понял, что составить его далеко не просто, ибо вопросы исполняющего должность резидента предполагали полнейшую ясность; Роумэн из тех, кто не удовлетворится зыбкими формулировками; понятно, он предан идеям Рузвельта, но убирать его из Мадрида на основании одного лишь этого факта нецелесообразно потому, что он занимал весьма незначительный пост и был лишен права на самостоятельные решения, а его героическое прошлое было надежной гарантией уважительного к нему отношения со стороны тех, кто так или иначе принимал участие в битве против коричневого чудовища.

Чем дольше Макайр размышлял о создавшейся ситуации, тем сложнее она вырисовывалась; более всего он опасался связей своих сотрудников с людьми прессы; в случае увольнения есть возможность начать скандал, да и не всем в мире журналистов нравился новый курс Трумэна.

Да, конечно, продолжал размышлять Макайр, этот самый Роумэн незначительная фигура в системе департамента, однако в силу своего положения он допущен к материалам совершенно секретного характера, анализируя которые можно составить совершенно явную картину постепенной корректировки внешнеполитического курса правительства. Поэтому, прежде чем отвечать Мадриду, Макайр обратился к своим друзьям с просьбой проверить связи «великолепного парня, весьма содержательного человека, серьезного разведчика, героя борьбы против нацизма» в единственном смысле, – нет ли у него дружества с теми, у кого длинный язык, который, в довершение ко всему, не крепко держится за зубами.

Ответ, который пришел через две недели, насторожил Макайра, потому что из него следовало, что Пол Роумэн не только поддерживал дружеские связи с миром прессы (с братьями Олсопами, Липпманом, Солсбери, Стивенсом, Уитни), не только и поныне дружит с бывшим сотрудником ОСС Грегори Спарком, уволенным из системы в связи с подозрением в левых настроениях, но и действительно был учеником марксистского профессора.

Когда Макайр во время очередного ланча встретился с Даллесом (он специально вступил в клуб братьев для того, чтобы встречи были оправданны и не вызывали вопросов у завистников и открытых противников могущественной семьи) и рассказал ему о случившемся, Аллен ответил не сразу, довольно долго попыхивал своей трубкой, изредка взбрасывал на собеседника цепко изучающий взгляд («будь проклята моя обожаемая профессия, – говаривал он, – и ее закон: „если хочешь верить, никому не верь“), потом, положив трубку на стол, рядом с чашечкой крепко заваренного жасминового чая, сказал:

– Зря паникуете, Боб. Этот Роумэн, сколько я его помню, отменный парень. Попросите-ка его составить справку на всех тех нацистов, которых он вытоптал в Испании. Покажете ее мне, может, что подскажу, все-таки я держу в голове тысячи немецких имен, – а там и решим, как поступать. Ответьте ему, что развернутые рекомендации будут даны после изучения всех, кого он полагает возможным считать источником информации и тех, общение с которыми может нанести урон, – он тронул себя пальцем в грудь, – престижу этой страны.

…Когда Роумэн прислал такого рода справку, Даллес забрал ее на ночь, сделал фотокопию и запросил – по известным одному ему каналам – генерала Гелена по поводу всех упоминавшихся Роумэном имен, предупредив, что эта работа должна быть проведена в обстановке исключительной секретности и что никто из его, Гелена, американских контактов об этом не должен знать – ни при каких обстоятельствах.

В ответе, который подготовил Гелен, были даны установочные данные на семнадцать человек, упоминавшихся Роумэном; в числе прочего сообщалось, что «доктор Брунн» на самом деле является работником разведки Шелленберга, известным под фамилией «Бользен», однако есть все основания предполагать, что это псевдоним; настоящее имя Бользена-Брунна выясняется.

Даллес поблагодарил Гелена, попросил его составить еще более расширенную справку на заинтересовавших его доктора Золлера, Кемпа и Брунна-Бользена, встретился с Макайром, порекомендовал ему, как лучше составить ответ Роумэну, и перевел разговор на последние фильмы, пришедшие в Штаты из Франции:

– Там грядет что-то качественно новое, поверьте моему чутью. Окажется ли Голливуд способным сказать свое слово в новой обстановке, вот что меня занимает…

Потом он смешно прокомментировал последний бейсбольный матч между «буйволами» и «техасцами», уверенно назвал будущего чемпиона, посоветовал Макайру есть по утрам тертую редьку с оливковым маслом, заметив, что это делает печень бастионом здоровья, и, попрощавшись, уехал к себе в Нью-Йорк, условившись о следующей встрече через неделю на премьере «Петрушки» великого Стравинского…

5

«Полу Роумэну,

исполняющему должность резидента в Испании


Строго секретно


Поскольку Ваша телеграмма с просьбой о разъяснении моей депеши 3209-46 предполагает развернутый ответ, просил бы Вас взять в разработку упоминавшихся Вами Зоммера, Кемпа и Брунна. Советовал бы в первую очередь сосредоточить внимание именно на «Брунне-Бользене».

После того как Вы сообщите о том, как прошел контакт с Брунном-Бользеном, мы проанализируем Ваше сообщение и с готовностью выслушаем Ваши предложения на будущее.

Видимо, только такая дружеская работа, которая должна определять отношения между резидентурами и центром, позволит Вам понять то, что пока еще не понято, а нам даст возможность скорректировать наши рекомендации по отношению к специфическим условиям, существующим в Испании.


Макайр».


Такого рода телеграмма, записанная Макайром со слов Даллеса, была построена на том тотальном недоверии, которым обязана следовать новая разведывательная служба страны: Даллес знал, что делал, потому что в свое время обратился к Гелену с личной просьбой – опять-таки минуя все официальные каналы – наладить наблюдение за связями резидентов «рузвельтовской команды»; предложение Макайра начать контакт с Брунном-Бользеном предполагало действие, а ни в чем разведчик так не проявляется, как именно в действии, он весь виден на просвет, словно голенький, бери – не хочу!

Не знал Макайр и того, что Даллес уже договорился с директором ФБР Гувером о начале работы по всем тем резидентам, которые продолжали следовать «старому курсу». Однако он хорошо запомнил замечание Даллеса, проброшенное вскользь: «если вдруг Гувер заинтересуется Роумэном, защищайте его корректно, сдержанно, я помогу сделать так, чтобы о вашей позиции узнали в государственном департаменте: там не любят ФБР и ценят тех, кто не боится защищать своих».

…Однако, комбинируя и играя, затевая сложные интриги, подставляя Макайра Гуверу, сталкивая лбами государственный департамент и службы Мюнхена, Даллес не знал, что и Гелен вел свою партию, и не собирался «изучать» Кемпа, как и многих других в разных странах мира, поскольку тот был резидентом «организации» генерала в Испании, пользовался его абсолютным доверием и безграничной поддержкой.

Не знал Даллес и того, что Гелен, ощутив его возможный интерес к Брунну-Бользену, дал Кемпу указание наладить наблюдение за этим человеком, поскольку, как писал он, следует ожидать подход к нему представителей соответствующих служб, а это «даст нам возможность пронаблюдать на деле, как работает американская разведка в третьих странах, а особенно в тех, где живет много изгнанников, не определивших себя в общественной жизни и по ею пору никак не использованных во благо будущего Германии».

Именно это указание Гелена и заставило Кемпа еще более внимательно присмотреться к Брунну-Бользену и обратиться в Мюнхен с просьбой собрать все возможные данные об «объекте», поскольку, писал он, можно предположить совершенно неожиданные повороты дела, если, конечно же, позволить себе роскошь довериться – на этой фазе – чувству, а не объективным данным…

Гелен прочитал сообщение Кемпа, заметил Мерку, что не следует так уж доверяться чувству, но посоветовал не упускать Брунна-Бользена из поля зрения, чем черт не шутит, когда господь спит…

6

«Эдгару Джону Гуверу,

Федеральное бюро расследований


Дорогой Учитель!

Вы даже не представляете, как мне был приятен Ваш звонок!

Должен признаться, что именно у Вас (я всегда помню о счастливых часах, проведенных вместе с Вами в работе против гитлеровских шпионов) я научился доброжелательности, которая отличает Ваше отношение к людям, вне зависимости от того, на какой ступени иерархической лестницы они стоят.

Никогда не забуду, как Вы ворчливо и весьма нелицеприятно отчитывали моего нынешнего босса Нелсона Рокфеллера и в то же время смиренно выслушивали упреки уборщицы, которая гневно бранила Вас за то, что после совещаний в зале остается так много табачного пепла на коврах…

Я взял с Вас пример и весьма жестко отстаиваю свои позиции в кабинете помощника государственного секретаря, но смиренно склоняю голову, когда девушки из машинного бюро бранят меня за то, что «заваливаю» их работой. Ничто не кажется мне столь отвратительным, как бестактность, да еще по отношению к тем, кто не может ответить тебе тем же. Мы порою слишком много говорим о верности идеалам демократии, но ведем себя, подобно римским патрициям, причем без достаточного к тому основания, – ни побед на полях битв нет за нами, ни поверженных в споре философов, ни покоренных женских сердец.

Теперь по делу. Интересующий вас Пол Роумэн, судя по отзывам людей, хорошо его знающих, является давним работником разведки.

Сейчас он исполняет обязанности резидента в нашем посольстве в Мадриде, причем исполняет их корректно и со знанием дела. Определенная эмоциональная неуравновешенность Роумэна объяснима тем, что ему пришлось побывать в нацистском заключении.

Меня несколько удивила Ваша заинтересованность в этом человеке, так как ФБР зря никем не интересуется.

Я понимаю, что дружба не дает права просить о чем-то таком, что может хоть в малейшей степени нанести ущерб тому делу, которому мы с Вами служим, однако я мог бы помочь в Вашем деле значительно более компетентно, сочти Вы допустимым более точно определить сферу Вашего интереса к Роумэну. Это бы позволило мне еще и еще раз посмотреть его личное дело, а также встретиться с теми коллегами, которые работали с ним бок о бок как в ту пору, когда он состоял в собственно ОСС, так и после того, как в мае сорок пятого был переведен в Отдел государственного департамента.

С самым глубоким уважением


Ваш Роберт Макайр».

7

«Роберту Макайру,

исполняющему должность начальника

Отдела разведки государственного

департамента США


Дорогой Боб!

Спасибо за Ваши добрые слова. Только правды ради должен отметить, что не такой уж я смелый, как Вы считаете, ибо я никогда не возражал ни президенту, ни министру юстиции, а – надо бы!

Что касается тех, кто стоит ниже вас, то их во сто крат больше, чем тех, кто стоит над нами, и они-то будут хранить о нас память и передавать ее потомкам. Будет обидно, если последующие поколения станут судить о нас по тем невоспитанным чиновникам, которые, увы, еще встречаются в коридорах власти. Вы правы, высшая суть демократии заключается не в том, как собачатся сенаторы перед микрофонами радиокомпании, набирая очки к будущим выборам, а в том именно, чтобы ненавязчиво и тактично воспитывать в народе – силою личного примера – уважение к тем, кто правит страной.

Поэтому продолжайте улыбчиво сносить ворчливую брань добрых девочек из машинного бюро, но все-таки не ссорьтесь с Нелсоном Рокфеллером.

Теперь по поводу Пола Роумэна.

У меня, понятно, не может не быть тех профессиональных секретов, которыми я не имею права делиться ни с кем, даже с таким славным человеком, каким считаю Вас. Однако в данном конкретном случае хочу сказать со всей откровенностью, что мне на стол попали документы, которые свидетельствуют об очень доверительной дружбе м-ра Роумэна с некими немецкими эмигрантами Брехтом и Эйслером, которые давно и прочно связали свои жизни с большевизмом.

Поэтому на данном этапе меня интересует лишь одно: ставил ли когда-либо м-р Роумэн в известность свое руководство о его не деловых (оперативных), но дружеских контактах с этими иностранцами?

Если «да», то вопрос будет закрыт, поскольку разведка предполагает «дружбу» с самым жестоким врагом. Если солдат побеждает в открытом бою, то разведчик – в трагически-закрытом, не видном постороннему глазу, а потому особенно неблагодарном.

Если же «нет», то я просил бы Вас с пониманием отнестись к тем шагам, которые мне придется предпринять, потому что, как нам ни дорога судьба каждого американца в отдельности, все-таки судьба народа Соединенных Штатов всем нам значительно дороже.

Думаю, Вы поймете меня правильно, если я попрошу уничтожить это письмо.

Буду рад видеть Вас в конце следующего месяца, когда я кончу ту работу, которой сейчас отдаю все свое время.

Искренне Ваш


Гувер».

8

«Джозефу Маккарти,

Сенат Соединенных Штатов Америки,

Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности


Дорогой Джо!

Как я и полагал, интересующий нас м-р Роумэн никогда никого не ставил в известность о своих дружеских отношениях ни с Брехтом, ни с Эйслером.

В связи с тем, что мои ребята наскребли еще кое-какие материалы на этих живчиков (кстати, они евреи, а не немцы), поскольку у меня подбирается угрожающе-обильное досье на таких коммунистических симпатизантов, как Чарлз Спенсер Чаплин, Пол Робсон, Артур Миллер (это молодой драматург, из породы обличителей, левые млеют от восторга перед его писаниной), а все они так или иначе связаны друг с другом в совершенно оформленное сообщество противников существующего в нашей стране строя, я принял решение просмотреть все контакты Роумэна, так как Кремль не может не быть заинтересован в той совершенно секретной информации, которой он располагает.

Дело усугубляется тем еще, что м-р Роумэн был в нацистских застенках, поэтому большевики имеют возможность влиять на него, используя его открыто антинацистскую позицию.

Весьма прискорбно для нас и выигрышно для противника то, что м-р Роумэн одинок, у него в настоящее время нет семьи, таким образом он лишен тех «привязок», которые помогают женатому человеку, а тем более отцу семьи весьма тщательно контролировать те решения, которые следует определить как кардинальные.

Государственный департамент предоставил мне дополнительные возможности для оперативной работы; я получил оттуда список родных, знакомых и друзей м-ра Роумэна.

Я бы очень не хотел пугать себя возможностью разветвленного большевистского заговора в нашей стране, но лучше узнать о болезни загодя и применить скальпель, чтобы отчленить заразу.

Просил бы Вас, дорогой Джо, сразу же исключить Роберта Макайра из присланного Вами списка: если мы станем видеть еретиков среди тех, кого полагаем братьями (и справедливо полагаем), выиграют только те, которые мечтают о том, чтобы нашей стране был нанесен ущерб. Я ручаюсь за Макайра. Его доброе – в прошлом – отношение к м-ру Роумэну не должно бросать на него тень.

О ходе моей работы я буду ставить Вас в известность.

Хотел бы надеяться, что это письмо будет уничтожено Вами, поскольку оно носит личный характер и раскрывает то, что не имеет права быть узнанным даже Вашим сотрудникам. Это не Ваша вина, но наша общая беда, ибо были распахнуты для красных двери не только государственных учреждении, но и святые для каждого американца ворота Капитолия.

Сердечно Ваш


Гувер».

9

«Эрлу Джекобсу,

ИТТ, Мадрид, Испания


Дорогой Эрл!

Я был тронут тем, как быстро и, самое важное, конфиденциально Вы ответили на мою просьбу.

Прошу Вас иметь в виду, что тот человек, которым мы интересуемся, весьма и весьма компетентен в своей профессии. Следовательно, всякого рода кустарщина в работе с ним чревата неприятностями. Не сочтите за труд проконсультировать все это дело с моим давним другом Вутвудом и не пугайтесь того, что он живет в Мадриде как корреспондент «Чикаго стар», это прекрасное прикрытие для настоящего патриота, посвятившего себя борьбе против коммунизма.

Просил бы Вас пересылать всю корреспонденцию для меня только через него.

Думаю, нет смысла говорить, как мне дорого Ваше доброе сотрудничество во благо нашего общего дела.

Сердечно Ваш


Гувер».

Штирлиц – VIII (Мадрид, октябрь сорок шестого)

Эрл Джекобс оказался крупным, высоким человеком; стрижен бобриком, сразу видно, американец; глаза очень синие, в опушке длинных черных ресниц (такие бы женщине, подумал Штирлиц); кожа на лице гладкая, лоснящаяся даже, видимо, каждое утро получал массаж после бритья; единственно, что дисгармонировало с той мягкой женственностью, что определяло лицо Джекобса, был нос, истинно боксерский, круто переломанный в переносье и чуть свернутый влево.

– Рад вас видеть, доктор Брунн, – сказал он, легко поднявшись из-за стола. – Кемп прожужжал мне про вас уши. Хотите выпить?

– Нет, спасибо, ваши люди поят меня второй день, хватит.

– Мне приходится пить каждый день и – ничего. Неужели когда-нибудь и я произнесу такую ужасную, истинно возрастную фразу: «я пью второй день, хватит»?! Брр! Страшно подумать! А кофе?

– С удовольствием.

Джекобс отошел к камину, там у него стояла кофемолка и маленькая электроплита с медными турочками. Споро и красиво, как-то по-колдовски, он начал делать кофе, объясняя при этом:

– В Анкаре мне подарили рецепт, он сказочен. Вместо сахара – ложка меда, очень жидкого, желательно липового, четверть дольки чеснока, это связывает воедино смысл кофе и меда, и, главное, не давать кипеть. Все то, что закипело, лишено смысла. Ведь и люди, перенесшие избыточные перегрузки – физические и моральные, – теряют себя, не находите?

– Дамасскую сталь, наоборот, закаливают температурными перегрузками.

Джекобс обернулся, мгновение рассматривал Штирлица, прищурив свои голубые глаза (у наших северян такие же, подумал Штирлиц, у владимирцев и поморов), потом усмехнулся:

– Я вас возьму на работу, несмотря на то что вы перенесли температурные перегрузки, судя по всему, немалые. Про дамасскую сталь ввернули весьма кстати. Я страдаю излишней категоричностью, не взыщите. Идите сюда, выпьем здесь, тут уютнее.

Штирлиц неловко поднялся, замер, потому что спину пронзило резкой болью, помассировал поясницу и медленно подошел к низкому столику возле камина, где чудно пахло кофе, совершенно особый запах, действительно, чеснок в турочке – любопытно, если когда-нибудь у меня снова будет свой дом, обязательно попробую.

– Ну, как? – спросил Джекобс. – Вкусно?

– Замечательно, – ответил Штирлиц. – Когда разоритесь, не умрете с голода – есть вторая профессия. А меня возьмете посудомойкой.

– Сговорились. Но пока что я беру вас на должность эксперта. Как понимаете, переводчики мне не нужны, каждый работник фирмы говорит на двух или трех языках, иных не держим…

– Мои будущие функции?

– Странный вопрос. Мало-мальски серьезный европеец начал бы с разговора не о функциях, но с того, сколько ему будут платить.

– Значит, я японец, – усмехнулся Штирлиц. – Да и потом, в моем положении сколько бы мне ни уплатили, я буду благодарен.

– Пятьдесят долларов в неделю? – смешливо спросил Джекобс. – Устроит?

– Спасибо. Устроит.

– Хм… Забавно… Значит, остальное вам будет доплачивать Грегори?

– Кто?

– Я не знаю, каким именем он вам представился… Ну, тот человек, который кормил вас сегодня утром на базаре пульпой и тортильей.

– Он назвал себя Полом.

– Да, он и есть Пол. Странно. Вообще-то он заместитель резидента в Испании, чаще называет себя Грегори.

– Такой высокий, круглоглазый? Ездит на…

Джекобс перебил:

– Да, да, на голубом «форде», это он.

– О доплате он мне не говорил…

– Проказник. Хочет получать все, не вложив ничего. Он будет зарабатывать себе лавры, а платить вам придется мне. Я не согласен.

– Что ж, логично.

– Я тоже хочу получать свои дивиденты с того человека, которому плачу. Это справедливо, согласитесь?

– Согласился.

– О чем он вас просил?

– О сотрудничестве.

– Ну, это понятно, что не о войне. Вы разгромлены, что вам остается делать, как не сотрудничать? При том, что Пол сукин сын, человек он тактичный. Вполне мог заменить слово «сотрудничество» на приказное «служить».

– Я бы отказался.

– Положим.

– Я бы отказался, – повторил Штирлиц.

– Как вы попали в Испанию? – ломая тему разговора, спросил Эрл Джекобс.

– Вас не знакомили с моим досье?

– В общих чертах. Люди разведки всегда недоговаривают. Еще кофе?

– С удовольствием… Я оказался здесь после краха рейха.

Джекобс налил Штирлицу еще одну чашку и лишь после этого отчеканил, причем лицо его стало другим, собранным, морщинистым, никакой женственности:

– Послушайте, доктор… Вы можете интриговать с коллегами из бывшего ОСС, но у меня вы теперь служите, и всякого рода завуалированные ответы я вправе расценивать, как нелояльность по отношению к фирме.

– Я уже служу? – поинтересовался Штирлиц. – Все соответствующим образом оформлено?

Лицо Джекобса вновь изменилось, помягчало, он хлопнул себя по лбу, и это был первый наигранный жест за все время разговора.

– Черт, я виноват, простите! – Джекобс поднялся, отошел к столу, вернулся с листком бумаги, протянул Штирлицу. – Это обязательство, которое дает фирме каждый вновь поступающий.

Штирлиц достал очки (зрение после ранения испортилось, дальнозоркость, две диоптрии), прочитал текст: «Я ……, поступая на работу в фирму ИТТ (Испания), обязуюсь честно, искренне и правдиво выполнять возложенные на меня функции. За всякую нелояльность по отношению к ИТТ (Испания) я готов нести ответственность в тех пределах, которые определяются уставом предприятия и соответствующими статьями трудового и уголовного кодекса страны проживания».

– Это надо подписать? – спросил Штирлиц.

– Неграмотные ставят отпечаток пальца, – ответил Джекобс. – Вы – грамотный? Тогда впишите свою фамилию. Думаю, лучше поставить ту, которая теперь у вас в паспорте.

Штирлиц поставил свою фамилию там, где было многоточие, и расписался.

– Спасибо, – сказал Джекобс, забирая у него листок. – Ну, а сейчас, пожалуйста, расскажите, как вы попали в Рим? Вы ведь попали именно туда после краха рейха?

– В Берлине меня прошил автоматом русский… Это было тридцатого апреля…

– А не первого мая?

– Возможно. Мне-то казалось, что это было тридцатого апреля. Что было дальше, я не знаю, потерял сознание. В Риме мне дали ватиканские бумаги, а потом переправили сюда.

– Кто переправил?

– Я не знаю этих людей. Видимо, СС. Или партия…

– Почему вам была оказана такая честь? В той суматохе, которая тогда царила в Берлине, это выглядит странным.

– Меня спасло то, что я был в форме. Мое звание – штандартенфюрер, это достаточно высокое звание, меня обязаны были спасать, мы, немцы, люди субординации и долга. Это для вас важнее то, сколько золота у человека в банке, нежели, чем на погонах.

– Исправим.

– Попробуйте.

– О чем вас просил Пол?

– О том, чтобы я выполнял все то, что вы мне поручите.

– А еще?

– Его интересовал мистер Кемп.

– Еще?

– Все, пожалуй.

– Ну и прекрасно. Кемп умница, у меня на него большие виды. Если вы выскажете свои соображения, пойдет ему на пользу. Какими вопросами вы занимались в разведке?

– Я выполнял личные поручения Шелленберга.

– Кто это?

– Он был начальником политической службы рейха.

– Убит?

– Нет. Как я слышал, находится у англичан.

– Вы работали в региональном отделе? Чем занимались? Западная Европа, Штаты, Россия? Ближний Восток? Китай?

– Нет, определенного региона у меня не было. Шелленберг использовал мои знания английского и испанского языков, поручал исследование кое-каких материалов по Австралии, Мадриду… Один раз я готовил ему справку на генерала Самосу, по-моему, накануне встречи с ним нашего нелегала, кажется, в сорок втором году… Речь шла о немецких кофейных плантациях, которые диктатор присвоил себе в декабре сорок первого…

– Встреча Самосы с вашим человеком имела место?

– Не знаю. Это можно поглядеть в архивах СД, связанных с работой нелегалов на Латинскую Америку. Кодовое обозначение этих архивов, если мне не изменяет память, С-579-А.

– Как?

– С-579-А.

Джекобс сделал маленькую пометку на квадратном листке бумаги, который лежал на журнальном столике; Штирлиц заметил, что стопки такой формы лежали и на его рабочем бюро, и на длинном столе заседаний, и на подоконнике мореного дерева, столь широком, что можно сидеть на нем, наблюдая за жизнью улицы.

– Дальше…

– В Кракове мне приходилось заниматься проблемами, связанными с охраной тайны производства летающих снарядов ФАУ-2. Там я кое-как освоил азы польского языка…

– Знаете людей, работавших вместе с Вернером фон Брауном?

– Нет, не знаю. Мне вменялось в задачу найти ФАУ, который залетел не по адресу во время испытаний. Боялись, что ракета попадет к полякам или русским.

– Нашли?

– Нет.

– И вас не расстреляли? – удивился Джекобс. – Странно. Мне говорили, что Гиммлер расстреливал тех, кто не исполнял его приказы.

– Это он умел, – согласился Штирлиц. – Но ведь в рейхе, как и повсюду, существовала лестница… Шелленберг мог доложить Гиммлеру о моем неуспехе, а мог и не докладывать. Или же возложить вину на других сотрудников, в чем-то ему неугодных…

– Дальше?

– Я назвал наиболее существенные операции… Если хотите, я посижу за столом и попробую написать вам подробный отчет.

– Это будет очень любезно… Теперь вот что… Я просил бы вас с завтрашнего дня разобрать наш архив. А потом вас познакомят с высокоуважаемыми экономистами. Они помогут вам с фактографией… Меня интересует анализ работы немецких фирм – всех без исключения, – которые были завязаны на строительство железных дорог, аэродромов, радиостанций, предприятий химической промышленности, портовых сооружений в Испании, арабском мире и Латинской Америке. Мне нужны имена, история каждого человека – я имею в виду руководителей, естественно; мелюзга меня не занимает; контактные фирмы – в первую очередь латиноамериканские. Когда составите эту справку, мы перейдем к более детальному изучению планов на будущее. Какой срок вам на это потребуется?

– Какой даете? – спросил Штирлиц.

– Хороший вопрос, – кивнул Джекобс. – Я даю три недели. Достаточно?

– Мало, конечно, но что-то попробую сделать.

– Это все. Я удовлетворен встречей. В кассе вам выдадут двести долларов, купите себе пристойный костюм и снимите квартиру.

– Спасибо. Сколько же вы мне все-таки намерены платить?

Джекобс улыбнулся:

– Я боялся, что вы так и не зададите этого вопроса. Тогда мне было бы трудно вам верить, я не умею верить людям, которые работают без денег, за этим сокрыта корысть. Или фанатизм. И то и другое мне отвратительно. Я стану платить вам триста долларов в месяц. Для Америки это очень мало, нищета просто-напросто. Для Испании – соотнося с курсом песо – вполне пристойно. Но это для начала. Если ваша работа будет результативной, я подниму ваш заработок до четырехсот долларов.

– Ясно. Я свободен?

– Да.

– Когда мне надо быть в офисе?

– Завтра суббота… Займитесь устройством своего быта… А в понедельник явитесь к Кемпу. Он будет вашим руководителем. Это не мешает вам обращаться ко мне с теми предложениями, которые того заслуживают. До свиданья.


Штирлиц вышел на улицу, залитую солнцем; утром Пол дал триста долларов, сейчас в хирургически чистой, отделанной кафелем кассе он получил еще двести; с этими деньгами я доберусь до Парижа, подумал он. Это мой шанс, последний, судя по всему. Они расставили капканы так, что потом мне не выбраться. То, что я подписал у Эрла, пустяк по сравнению с тем, что предстоит подписывать на конспиративной квартире этого самого Пола; заместитель резидента, поди ж ты какой уровень. Сейчас я отправлюсь к себе, позвоню от портье в бюро по аренде квартир, запишу адреса и пойду смотреть то, что мне предложат. Бежать надо сегодня, завтра будет поздно. Впрочем, если я вернусь сейчас к себе, вполне вероятно, там меня уже ждут с адресом той квартиры, где надлежит поселиться. Нет, я не должен возвращаться в мою конуру, я сейчас пойду на Сибелес и позвоню с центрального почтамта в бюро аренды. Я стану звонить так, чтобы люди, которые идут за мной, а они обязательно идут, увидели тот номер, который я стану набирать и слышали то, о чем я буду говорить. Я обзвоню несколько бюро, и у каждого, с кем буду говорить, спрошу о предложениях, потом запишу адрес, попрошу подробно растолковать, как их лучше найти, подъезд и этаж; вопрос об этаже я обязан замотивировать интересом к тому, есть ли в доме лифт, мне тяжело подниматься, это действительно так, здесь знают, что у меня все еще болит левая нога и нет-нет да сводит поясницу так, что я теряю сознание. Я отправлюсь в то бюро, которое расположено на первом этаже, я поеду туда на метро, чтобы люди, которые идут за мной, убедились в том, что я не предпринимаю попыток оторваться от них. Наверняка они пустили за мной испанцев; судя по разговору с Эрлом Джекобсом, мне предстоит работать не с ученым, а с человеком из Пуэрта-дель-Соль; такого рода архивы, о которых он помянул, в этой стране курирует секретная полиция, главный отличительный признак фашистской авторитарности – тотальная закрытость информации. Значит, связи у них отработаны надежно, если они устраивают мне контакты со здешней секретной службой. Что ж, очень хорошо. Пусть они убедятся, что я действительно иду в бюро аренды; первый этаж – мой шанс, испанские дома – особые, они скрытны, в них всегда заключена тайна, существует много дверей, ведущих во двор или на другую улицу. Не тешь себя надеждой заранее, подумал Штирлиц. Вполне вероятно, что дверь во двор забита, они очень похожи на нас, милые моему сердцу испанцы, обожают забивать двери или заставлять их громадными шкафами, а тебе сейчас не под силу передвигать шкафы; как это говорил слуга Николая Ивановича Ванюшина во Владивостоке? Вступит? Точнее не скажешь; когда боль пронзает поясницу, она вступает; попробуй, кстати, переведи это на другой язык.

Он спустился в метро, позвонил из телефона-автомата в несколько бюро аренды, потом подошел к большой карте, на которой были указаны станции, сверился с адресами, записанными на бумажке, и отправился в то бюро, которое размещалось именно на первом этаже.

Он по-прежнему не проверялся, хотя можно было на мгновение задержаться возле стеклянной двери, но если тебя пасут профессионалы, они заметят этот твой мимолетный взгляд, они роботы, для них не существует ничего, кроме того человека, который идет впереди на расстоянии пятидесяти метров, они подобны влюбленным, преследующим прекрасную даму, они видят и замечают все, даже этот мимолетный взгляд в стекле; честный человек никогда не интересуется тем, кто идет за ним следом; ты честный человек, Штирлиц, тебе нечего бояться, ты сотрудник ИТТ, идешь снимать себе квартиру, ничто другое тебя не интересует, пусть роботы будут спокойны.


В бюро аренды квартир сеньора Хосе-Мария Педро Рамона-де-Льоса хорошенькая секретарша в скромном синем костюмчике предложила Штирлицу последние журналы, попросила подождать пять минут, хефе сейчас освободится, будет рад оказать вам посильную помощь, наше бюро самое престижное в Мадриде, хоть и совсем молодое, но зато фламенко, матадоры и футболисты обращаются именно к нам, а ведь это самые уважаемые люди страны, согласитесь…

Штирлиц легко согласился, поинтересовавшись, где можно помыть руки; вошел в туалет, глянул в окошко, что выходило во двор: у ворот стоял некто и читал газету; все ясно, не уйдешь, следят вплотную.

…Хефе, сеньор Хосе Мария, оказался человеком лет тридцати, предложил Штирлицу с десяток квартир на первом этаже («трудно подниматься по лестнице, больные ноги»), особенно расхваливал одну, на Сан-Рафаэле:

– Улица тихая, очень спокойная, транспорта мало, зеленая, прекрасный вид…

– Двор, конечно же, проходной, так что в мое отсутствие в квартиру вполне могут влезть жулики?

– Двор проходной, все верно, но давайте согласимся с тем, что при определенных недостатках, пока еще существующих у нас, скоро и с ними покончим – генералиссимус уже почти положил конец воровству. Я тоже живу на первом этаже, но даже не стал укреплять решетки на окнах, – и никаких проблем, поверьте.

…Квартира действительно была хороша, комнаты светлые, окна большие; Штирлицу пришлось сделать вид, что он внимательно разглядывает рамы, только таким образом и смог увидеть, где остановилась машина, которая шла за ними, не отставая у светофоров; шофер – высокий профессионал, ничего не скажешь. В машине трое, значит, никто не вышел; действительно, время послеобеденной сиесты, устали, бедняги. Вряд ли за мной пустили вторую машину, все-таки с бензином у них туговато, хоть с арабами теперь подружились…

– Ну что ж, – сказал Штирлиц, – я подпишу контракт на эту квартиру… Можете оставить ключ?

– Ключ в вашем распоряжении, сеньор Брунн.

– Телефон, видимо, отключен?

– Конечно. Зачем зря платить деньги…

– Как скоро можно будет им пользоваться?

– Сразу же, как только вы уплатите по счету.

– А если я попрошу вас сделать это за меня? У меня, к сожалению, нет песет, только доллары…

– Это поправимо, я обменяю.

– Пожалуй, я бы внес задаток за квартиру в пятьдесят долларов, а в понедельник, когда откроются банки, я перечислю на ваш счет плату за квартал, договорились?

– Прекрасно.

– Тогда вы оставите один ключ мне, а второй возьмете с собою и привезете сюда телефониста. В случае, если я отойду, все сделаете без меня, хорошо? Вот аванс, шестьдесят долларов.

– Дакуердо[105], – сказал Хосе-Мария, – еду.

Штирлиц снял пиджак, повесил его на спинку кресла и сказал:

– Я провожу вас.

По дороге к двери он успел стянуть галстук и расстегнуть пуговицу на рубашке, человек дома, будет отдыхать, время сиесты, смотрите на меня внимательно, профессионалы, видите, как я выгляжу? Понимаете, что я никуда не собираюсь? Следите за мною внимательно, я провожу Хосе к машине, закрою двердцу его ископаемого «форда», постучу указательным пальцем по часам и скажу, – так, чтобы вы могли это прочесть по моим губам, – что буду его ждать вместе с телефонистом через полчаса. Это не может вас не успокоить. Потом я вернусь в квартиру, не одевая пиджака, выйду во двор, пройду на другую улицу, хорошо, что я попросил Хосе-Марию объехать квартал, я знаю теперь, где стоянка такси, слава богу, что здесь есть стоянка, сяду в машину и скажу шоферу, чтобы он ехал на Хосе Антонио, и тут-то я посмотрю в зеркальце, чтобы убедиться, что вы отдыхаете в своей машине, а если вы все-таки сядете мне на хвост, я выйду на Гран-Виа около универмага, поднимусь в тот отдел, где продают костюмы, куплю себе пиджак, брюки, плащ и берет, переоденусь в кабинке и, думаю, после этого все-таки оторвусь от вас…

Он написал на листочке бумаги записку: «Сеньор де Льоса, я скоро вернусь, напишите, пожалуйста, номер моего телефона, чтобы я мог продиктовать его знакомым. Сердечно Вам благодарен, Максимо Брунн».

После этого, посидев у стола пару минут, чтобы собраться, стать пружиной, сгустком чувствований и устремленности, он поднялся и вышел через черную дверь во двор.

В такси он убедился: хвоста не было.


…Переодевшись в примерочной кабинке универмага, он взял другую машину и сказал шоферу:

– Если это не очень дорого, отвезите меня, пожалуйста, в Кольменар-Вьехо.

– Это дорого, кабальеро, – откликнулся шофер. – Это очень дорого, ведь обратно мне придется ехать пустым…

– Я уплачу доллары…

– И меня посадят за это в подвал Пуэрта-дель-Соль? – спросил шофер, обернувшись. – Откуда я знаю, кто вы такой?

– Хорошо, остановитесь у какого-нибудь банка, я обменяю деньги по курсу.

– Нет уж, – усмехнулся шофер, – давайте лучше я обменяю вам по курсу. Вы ведь иностранец?

– Да.

– Песет у вас нет?

– Увы.

– Кому «увы», а кому к счастью. Хорошо, я возьму у вас доллары, едем.

– Скажите, а я смогу оттуда проехать на Гвадалахару?

– Конечно, подрядите какого-нибудь шофера на Пласа-Майор[106], они там бездельничают, рады работе… Правда, дороги на Гвадалахару ужасные, пыльно…

– Ничего, – ответил Штирлиц, – потерплю.

В Гвадалахару он и не собирался, зачем ему туда? Ему надо успеть в Бургос, туда идут автобусы из Кольменар-Вьехо, хорошо, что ты изучал расписание не только на Андорру, но по всем направлениям; из Бургоса не так далеко до Сан-Себастьяна, а с моими долларами можно договориться с рыбаками, они возьмут меня на борт, значит, послезавтра я буду во Франции. Я должен быть во Франции, поправил себя Штирлиц; пока я все делаю правильно; я не имею права ехать; очень может быть, что я понапрасну пугаю себя, но лучше подстраховаться, да здравствуют суеверия, они пока еще никому не вредили, хорошее лекарство против самонадеянности.

– И еще, – сказал он шоферу, – давайте-ка заедем в театральный магазин, это здесь рядышком, сверните направо, я обернусь мигом…

Через пять минут он вышел с пакетом, в котором был парик и усы, ничего не попишешь, хоть век маскарадов кончился, но человечество научилось хорошо разбираться в словесных портретах разыскиваемых. Пусть ищут в пограничном Сан-Себастьяне человека с моими приметами; они не станут обращать внимания на седого мужчину с прокуренными усами; хвоста вроде бы нет, а считать и этого шофера агентом здешней охранки – значит, расписаться в том, что я болен манией преследования…


В Бургос он добрался в полночь; город жил шумной, веселой жизнью, на улицах полно народу, открыты кафе и рестораны, Пласа-Майор полна людей, и, как всегда в Испании, ему постоянно слышалась чудесная музыка, знакомая с детства.

Сняв номер в пансионате с громким названием «Эмперадор», он разделся и, повалившись на кровать, сразу же уснул; такое с ним случилось впервые за те долгие месяцы, что он здесь прожил. Во сне он видел деревенское застолье и явственно ощущал вкус квашеной капусты, хрусткой, белой, кочанной, политой темным подсолнечным маслом, только-только надавленным, а потому пахучим и безмерно вкусным. Но пугающим в этом сне было то, что он сидел за столом один, а те, с кем он разговаривал, молчали, словно набрав в рот воды.

Геринг – I (осень сорок пятого)

Первые дни, проведенные в камере, казались Герингу нереальными, придуманными, какой-то дурной сон; стоит только пошевелиться, открыть глаза, сладко потянуться, и все пройдет, и снова за окном будут снежные пики Альп, пение птиц и порывы ветра, приносящие с гор запах разнотравья, самый любимый его, с детства еще, запах.

Ощущение безысходности особенно давило днем, когда американский солдат давал металлическую миску с похлебкой и два куска хлеба; самое унизительное было то, что хлеб резали нарочито грубо, толстыми, крошащимися кусками и клали на стол презрительно и властно, будто кормили наемного рабочего, приглашенного на уборочную страду.

Первое время он тяжко мучился оттого, что лишился кокаина, а он последние годы привык к этому прекрасному, легкому, веселящему наркотику; отторжение всего того, что тяготило, ощущение постоянного праздника, даже аккордеон слышится, прекрасные песни рыбаков Пенемюнде, озорные, с крепкими словечками и при этом мелодичные до того, что один раз услышанная мелодия навсегда остается в памяти.

Геринг вызвал тюремного доктора и сказал, что его давно мучают боли в тех местах, где сидели – со времен еще первой мировой войны – осколки; нельзя ли попросить что-либо обезболивающее, «возможно, вы согласитесь с тем, что мне рекомендовали мои врачи, немного кокаина, это совершенно купирует боль».

Врач провел с ним около трех часов, снова расспрашивал о ранениях, обслушивал, мерил давление, потом перевел разговор на то, как заключенный видит свое будущее, заметил, что Геринг сразу же замкнулся, отдал должное воле нациста, – из его истории болезни, захваченной оперативной группой ОСС, явствовало, что рейхсмаршал был законченным наркоманом; поинтересовался, не хочет ли заключенный пройти курс лечения в психиатрической клинике, поскольку наркомания подпадает под разряд именно психических заболеваний.

Геринг ответил, что он не намерен воспользоваться добрым советом эскулапа, который, как он понимает, позволит ему избежать суда, ведь душевнобольных, насколько ему известно, не привлекают к ответственности, в чем же виноваты несчастные, нет, он совершенно здоров и готов к тому, чтобы принять единоборство с победителями.

– Это прекрасно, что вы готовы к борьбе, – заметил американский врач, – но что касается душевнобольных, то их – по закону, утвержденному, в частности, и вами, – просто-напросто душили в газовых печах, как неполноценных. Следовательно, по тем нормам права, которые вы вместе со своими коллегами, руководившими рейхом, навязали немцам, душевное заболевание никак не освобождает вас от ответственности.

Геринг усмехнулся, наблюдая при этом себя со стороны; важно, чтобы усмешка была пренебрежительной; врач – первая ласточка, он вроде доктора Брандта, который писал фюреру письменные рапорты о том, что он, Геринг, говорил во время болезни, какие лекарства принимал, чем интересовался; и здесь сегодня же все будет доложено начальнику тюрьмы, каждое его, рейхсмаршала, слово будет проанализировано, каждый жест изучен, даже усмешку занесут в картотеку наблюдения; внимание, постоянное внимание.

– Значит, в Нюрнберге меня намерены судить по законам рейха? – спросил он. – Если так – я спокоен, этот суд станет Процессом против обвинителей.

…Он отказался от медицинской помощи; когда кокаиновая жажда делалась невозможной, доводящей до исступления, он начинал щипать под одеялом тело, хотя понимал, что доктора, осматривающие его еженедельно, будут задавать вопросы о причинах появления синяков; пусть, только я хозяин самому себе, я позволял себе радость наркотика, я познал блаженство прекрасных видений, я спас себя от ужаса последних месяцев, когда, в отличие от моих товарищей, спал по ночам и сохранял прекрасное настроение, будучи уверенным в чуде и в победе, я сам и поломаю эту привычку. А если не смогу, если силы оставят меня, тогда я отвинчу коронку в коренном зубе (тюремщики никогда не смогут понять, что это тайник для яда) и все кончу здесь же, в камере, до начала процесса. Либо я выйду на процесс как боец, либо я должен уйти сейчас, чтобы остаться в памяти немцев как легенда.

Он смог сломать себя, сел на строжайшую диету, отказавшись от половины пайки хлеба, сильно похудел и начал – постепенно, день за днем – обретать прежнюю форму, не ту, на которую он обрек себя в последние годы, а ту именно, которая отличала его в тридцатых годах: сгусток энергии, сила, напор, воля, одержимость.

Однако возвращение в прежнюю форму, возможность думать аналитически, породило такие тягостные вопросы, что он какое-то время колебался, правильно ли поступил, отказавшись от предложения доктора полечиться.

Почему молчат немцы, в сотый и тысячный раз спрашивал он себя, почему они, приветствовавшие его на всех улицах и дорогах Германии, присылавшие ему ежедневно тысячи писем, в которых выражали свою любовь «национал-социалисту номер два», почему они не организуют штурмовую бригаду, которая нападет на эту тюрьму, охраняемую паршивыми солдатами из Америки, не умеющими воевать, если им не дают по утрам теплого пориджа[107] со сливками и здорового куска бекона, не отобьют его и не уведут в горы, где он провозгласит начало борьбы за освобождение страны от нашествия врага?! Почему такая низость и трусость? Откуда это в великой нации немцев?! Славяне, эти безумные и забитые дети Востока, поднялись на борьбу, когда их положение казалось безвыходным! Паршивые евреи начали восстание в Варшаве, зная, что мы превратим их в пыль. А немцы, его любовь, надежда и гордость, молчат и ждут, как мыши… Неужели он, Геринг, ошибся – тогда еще, в самом начале, – когда поверил Гитлеру и его словам о том, что есть лишь одна нация в мире, которая призвана этим миром управлять, и эта нация – немцы, только немцы, никто, кроме немцев?!

В своих бесконечных умопостроениях, когда голова постепенно очистилась и он обрел былую способность мыслить логически, он поначалу выдвинул спасительное: в трусливой пассивности немцев виновато международное еврейство и большевизм. Но ему пришлось возразить себе: хорошо, а почему русские, попавшие под немецкую оккупацию, не покорились?

Отчего сражались поляки и югославы? Чем руководствовались словаки, поднявшие свой бунт? Они ведь тоже могли смириться со своей судьбой, предать своих лидеров и говорить друг другу, что во всем виноваты немцы, сопротивление бессмысленно, но ведь они-то сопротивлялись!

Нет, сказал себе Геринг, я должен, я обязан, как это ни трудно, закрыть глаза на эту историческую вину немцев. Если я хочу остаться в их памяти, я обязан принять бой во имя их же будущего. В конце концов фюрер и я вывели Германию к вершине ее истории, неужели они и это забудут?! Когда еще немцы добивались такого взлета? Неужели они лишены чувства благодарности?! Не думай об этом, сказал он себе, ты ни в чем перед ними не виноват. Память о человеке аккумулирует лишь его нация. Забудь о том, что рвет тебе сердце. Думай о вечности, а ее могут тебе дать только они; мистическая тайна общего языка, единая манера мыслить – вот что есть гаранты твоего бессмертия.

Стань легендой, продемонстрируй мужество, прими последний бой, и внуки тех, кто сейчас предает тебя, напишут в твою честь стихи и воздвигнут памятники…

По прошествии четырех недель он потребовал в камеру книги по истории права; работал методически, напористо. Зная, что в глазок за ним постоянно наблюдают стражники, заставил себя постоянно следить за лицом, манерой двигаться по камере; легенда начинается здесь, сейчас; американские ублюдки не могут не поделиться со своими друзьями, родными, знакомыми тем, что они видят каждый день. Нет, не раздавленный и потерявший себя человек сидит в камере, но уверенный в своей исторической правоте борец, спокойно смотрящий в глаза тех, кто присвоил себе право обвинять его, рейхсмаршала «Великой Римской империи германской нации».

Когда американцы вызвали его на допрос и Адриан Фишер сообщил, что он может выбрать себе адвоката, Геринг лишь пожал плечами:

– Вы думаете, что в той атмосфере истерического страха, который царствует в оккупированной Германии, кто-то решится защищать второго человека империи? Зачем делать из процесса фарс? Я полагаю, самым достойным в создавшейся ситуации – отказаться от защитника. Зачем ставить несчастного немца в безвыходное положение? Полагаю, самым достойным с моей стороны будет собственная защита. Полагаю, что лично я, Герман Геринг, в защите не нуждаюсь, речь идет о защите тех принципов, которым я следовал…

То же он заявил и британским военным юристам; присутствовавший на первом допросе чиновник министерства иностранных дел послал в Лондон шифротелеграмму, в которой сообщал, что Геринг «не похож на поверженного врага и полон решимости использовать Нюрнбергский процесс как место, где он сможет пропагандировать нацистские идеи».

И лишь после этих встреч, после того, как врачи и охранники собрали досье на каждый час, не то что день, проведенный Герингом в тюрьме, лишь после того, как это досье было изучено психиатрами, криминалистами, социологами, Уильям Донован, шеф распущенного к этому времени ОСС, новый заместитель главного обвинителя от США, вызвал Геринга на допрос – один на один.

– Меня зовут Уильям Донован, – представился он, – воинское звание генерал, я заместитель главного обвинителя от Соединенных Штатов.

– Да, я знаю об этом.

– Я намерен предложить вам кофе. Вы позволяете себе кофе?

– Да, позволяю.

– Это не реанимирует вашу пагубную страсть к кокаину? Все же кофе – какой-никакой, а наркотик.

– Вы пользуетесь необъективной информацией. Я никогда не употреблял наркотики.

– Это информация, почерпнутая мной из истории болезни, которую вели врачи, прикомандированные к вам и вашей семье. Все они были членами партии и ветеранами СС. Неужели вы не верите членам партии и ветеранам СС?

Геринг улыбнулся:

– Но ведь фюрер поверил мерзавцам из партии и СС, когда те устроили заговор против меня. Он был так доверчив… А вот я не верю тем, кто записывал в мою историю болезни гнусности, чтобы потом давать против меня показания победителям. Форма торга, вполне распространенное явление в мировой истории, лишнее свидетельство человеческого несовершенства, которое может исправить лишь сильное государство, требующее от личности максимального выявления здорового начала, а не низменного…

– Мы придерживаемся на этот счет иной точки зрения.

– История нас рассудит.

– Уже рассудила.

– О, нет! Главный суд истории впереди, поверьте моему слову.

– С вашим участием? – усмехнулся Донован.

– Нет. Мы с вами прекрасно знаем, кого я имею в виду.

– Вот поэтому я и хочу с вами поговорить откровенно.

– Не жду ничего хорошего от откровенного разговора заключенного и обвинителя.

– Не торопитесь быть столь категоричным. Вы же политик. Где ваша выдержка?

– Порою для политика значительно важнее твердость, чем выдержка, как предтеча безвольного компромисса.

– Я должен вас понять так, что вы не заинтересованы в продолжении разговора? Это не допрос, повторяю. Вы вправе отказаться от разговора, я пригласил вас именно для разговора.

– Естественно предположить, что ваши сотрудники фиксируют каждое слово, произнесённое здесь?

– Нет. Я попросил, чтобы наш разговор не записывали.

– Вы обратились с такой просьбой, как заместитель обвинителя или же как начальник американской разведки?

– У вас прекрасная осведомленность, поздравляю. Думаю, это облегчит нашу беседу.

– Хотите внести какие-то предложения?

– Я бы не советовал вам переходить границы, Геринг. Это не в ваших интересах. Вы преподали человечеству целый ряд уроков, в частности, вы довольно тщательно разработали методы закрытых процессов, когда подсудимые лишались права общения с миром, их слова были обращены в пустоту. Я несколько раз смотрел фильм, снятый вашими кинематографистами о процессе над участниками покушения на Гитлера… Мы пытались найти те пленки, в которых несчастные говорили о том, отчего они решились на такой подвиг, но, увы, все было уничтожено вами.

– У вас есть документ с моей подписью, в котором я приказывал изымать какие-то части этого фильма?

– Свидетели покажут. Опять-таки вы научили мир, как надо работать со свидетелями в нужном направлении…

– Вы говорите не как солдат, но как инквизитор.

– А кого вы себе напоминали, когда шантажировали Димитрова и Торглера, зная, кто именно поджег рейхстаг? Солдата? Или Великого инквизитора? Кого вы себе напоминали, когда приказывали сжигать в печах миллионы евреев? Когда благословляли убийство тридцати миллионов славян? Когда приказывали расстреливать наших пленных летчиков?

– Покажите мою подпись под этими приказами, – повторил Геринг, ощущая жжение в груди и тяжелую боль в висках.

– Есть и подписи, есть показания Кейтеля и Розенберга…

– Кейтель – половая тряпка. Он никогда не имел своего мнения, его справедливо называли «лакейтелем». А Розенберг, этот истерик, готов на все, лишь бы выгородить себя, он всегда был мелким честолюбцем, он выпрашивал у Гитлера министерскую должность и плакал, когда Риббентропа сделали ответственным за внешнюю политику, а не его. Хороших же вы нашли свидетелей… Я разобью их в пух и прах…

– Во-первых, – заметил Донован, набычившись, – эти наши свидетели являлись членами вашей партии, во-вторых, именно они стояли на трибунах рядом с вами и фюрером, и, в-третьих, они выполняли ваши приказы, а не вы – их. Послушали б вы, какие показания дает о вас Бальдур фон Ширах, вождь гитлерюгенда, а ведь вы всегда говорили о нем как об искрометном таланте, идейном борце и надежде рейха.

– Так ведь он был гомосексуалистом! Гиммлер, слава богу, не знал об этом, иначе бы красавцу не поздоровилось… Они очень слабы – в моральном плане – эти несчастные, он может сказать все, что угодно…

– Значит, вы возглавляли группу педерастов, лакеев и честолюбивых истериков? Если добавить сюда Гесса, то и безумцев? Кто же правил Германией?

Геринг понял, что Донован послал его в нокдаун; он ничего не мог поделать с лицом – он чувствовал, как к щекам прилила кровь; значит, набухнут жилы у висков, это ужасно выглядит. Геббельс лично цензурировал фильмы, снятые во время выступлений Геринга и вырезал те куски, когда приливала кровь и набухали жилы: неэстетично; ближайший соратник фюрера должен быть красивым, молодым и притягательным для широких масс.

– Что вы от меня хотите?

– Вот этого я и ждал, – усмехнулся Донован. – Я рад, что вы, наконец, задали тот вопрос, ради которого я вас вызвал. Собственно, дело, которое я намерен с вами обсудить, сводится к следующему: либо вы помогаете мне, то есть обвинению Соединенных Штатов, и мы с вами разрабатываем форму совместного сценария Нюрнбергского процесса, либо вы отказываетесь мне помочь, и в таком случае, я начинаю думать о своих последующих шагах…

– Как обвинителя? Или как шефа разведки, который может сообщить прессе о моей внезапной смерти перед началом процесса?

– Ну, зачем же так резко, – ответил Донован. – Это Гиммлер – с вашей санкции – пошел бы на такой шаг. Мне – трудно, я лицо подотчетное, масса инстанций имеет право вмешаться в мою работу, назначить расследование – в Сенате или Конгрессе, при публике и представителях прессы… Впрочем, ваша идея заслуживает того, чтобы над нею подумать – в плане, конечно же, оценки тех моральных принципов, которыми ваша система руководствовалась в каждодневной жизни… Как же точно писал о ней Карл фон Осецки, не устаю поражаться его дару провидения…

– Кто это?

– Вы действительно не знаете это имя?

– Нет.

– Лауреат Нобелевской премии, он был журналистом, выступал в прессе против вашей доктрины… Его заморозили в концлагере…

– Он заболел в лагере, вы хотите сказать.

– Нет, его намеренно обливали холодной водой, предварительно раздев донага…

– Какое варварство… Никто не гарантирован от проникновения в государственные учреждения садистов…

– Нет, его замораживали вполне нормальные люди. Они выполняли приказ.

– Чей?

– Вышестоящего начальника.

– Вот он и был садистом. Явное отклонение от нормы… Наказание за противоправительственную агитацию – да, это по закону, но мучить людей никому не разрешалось.

– А убивать? Или душить газом?

– Докажите. У вас есть мои подписи?

– Да. У нас есть тексты ваших выступлений по поводу уничтожения евреев.

– Неправда! Я никогда не выступал за их уничтожение. Я настаивал на их устранении из общественной жизни, на эмиграции, но не на уничтожении. Я не был согласен с фюрером в этом вопросе.

– Вы выступили против него на партайтаге? На заседании в имперской канцелярии?

– Нет, я говорил об этом с глазу на глаз. Мы жили в авторитарном государстве, я присягнул на верность фюреру, следовательно, я не мог выступать против него, это акт неповиновения, а закон карает неповиновение верховному главнокомандующему.

– Он стал верховным главнокомандующим во время войны. Ночь «хрустальных ножей» вы провели до войны.

Геринг почувствовал себя маленьким, словно бы вжатым в металлический стул, укрепленный посреди комнаты; сказал устало:

– Излагайте ваше предложение, генерал.

– Я уже изложил его. Вы готовы сесть вместе со мной за сценарий процесса?

– В котором я помогу вам обвинить самого себя?

– Нет. Тех, кто будет сидеть рядом с вами на скамье подсудимых. Я готов оставить за вами роль идейного вождя, человека, доверившего текущие дела штабу – Кейтелю, Заукелю, Кальтенбруннеру, Розенбергу, Франку, Штрайхеру… Они обманули ваше доверие, злоупотребили властью, преступили черту закона – даже вашего, нацистского. А когда вы дадите показания против этих садистов – думаю, вы не станете спорить с тем, что Кальтенбруннер, Заукель и Штрайхер – типичные садисты, когда придет время для защитительных речей, я обещаю вам карт бланш… Можете выступать с программным заявлением, отделяйте злаки от плевел, проводите грань между идеей и ее воплощением в жизнь…

– Но ведь я могу заболеть чумой или хроническим нефритом в тот день, когда мне предоставят микрофон для защитительной речи, генерал.

– Я готов дать вам слово солдата, что вы выступите со своей речью, и вас не будут ограничивать во времени, и позволят вызвать в заседание всех ваших свидетелей, всех без исключения…

Геринг долго молчал, потом улыбнулся:

– Даже Бормана?

Донован ответил ему такой же улыбкой:

– Мы прилагаем все силы, чтобы найти его.

– Но вы понимаете, что я не умею быть доносчиком? Вы отдаете себе отчет в том, что я не вправе терять лицо?

– Вас никто не понуждает быть доносчиком. Если я покажу вам документы, подобранные обвинением против Франка, Штрайхера, Розенберга, Кальтенбруннера, Кейтеля, вы содрогнетесь… Вы же не знали всех подробностей, не так ли?

– Конечно, я не мог знать подробностей, – ответил Геринг, чувствуя, что он готов потянуться к Доновану, принять его, поверить ему до конца. – Погодите, – он заставил себя откинуться на спинку стула, – но ведь мои показания против тех, кто запятнал себя преступлениями, вызовут их встречные ходы. Они начнут лить на меня ушаты грязи…

– «Грязь» надо собрать в архивах. Они лишены такой возможности в камерах. Они будут говорить по памяти, апеллировать к чувству, а это гибельно на суде. Вес имеет только документ, подпись, свидетельство бесстрастного очевидца.

– Я должен подумать, – сказал Геринг. – Я обдумаю ваше предложение.


В тот же день Донован встретился с главным обвинителем США Джексоном:

– Все-таки я глубоко верю в то, что если единственный оставшийся в живых главарь банды признается в преступлениях, творимых остальными гангстерами, это откроет глаза немцам. Больше всего я боюсь всеобщей и тихой покорности нации…

– Думаете, он так просто признает себя виновным?

– Нет, «так просто» он не признается в своей вине, отнюдь… Но если мы добьемся того, что он ощутит себя фюрером хотя бы на скамье подсудимых, если он, наконец, получит то, о чем мечтал, оставаясь наци номер два, если мы именно так проведем его первый допрос в суде, тогда с ним можно договориться о линии поведения по отношению к другим обвиняемым. Он поможет нам доказать вину Розенберга, Штрайхера, Кальтенбруннера.

Джексон медленно поднял глаза на Донована, осмотрел его с изумлением, потом спросил:

– Вы что же, предлагаете заключить сделку с Герингом?

– Я бы не называл таким словом это предложение. Мы получаем возможность для широкого маневра, а нам придется маневрировать, незачем закрывать на это глаза. Это будет серьезное дело, если он пойдет на такого рода договоренность.

– Он – может быть. Но я не пойду, Билл. А если пойдете вы, то я сделаю все, чтобы такого рода сделку нарушить.

– Это недальновидно.

– По крайней мере, это честно. Здесь не спектакль, Билл, а трибунал, которого ждет человечество. Игра невозможна, сделка – чудовищна по отношению к памяти тех, кого погубил этот жирный мерзавец.

Донован пожал плечами:

– Он похудел…

– Погодите, вы что, уже вели с ним такого рода разговор?

– Я допрашивал его. Очередной допрос. И обсудил возможность общей линии…

– Вы что, с ума сошли?! Общей линии?! С кем?! Билл, я запрещаю вам впредь общаться с этим чудовищем!

– Вы не имеете права запрещать мне что-либо, – ответил Донован. – Я не ребенок, а вы не бабушка. У меня есть свой взгляд на вещи, у вас – свой. Давайте посмотрим, чей взгляд победит.


…Победил, однако, Джексон. Гневу его не было предела; он намекнул, что обратится к прессе, будет скандал; Донована отозвали в Америку; перед отъездом он тем не менее встретился с Герингом еще раз.


Да, думал Геринг в короткие минуты перед сном, не занятые работой над документами, единственно правильная линия моей защиты – это защита чистой идеи и обвинение тех, кто отклонялся от нее. Да, конечно, Донован прав: Ганс Франк и Эрнст Кальтенбруннер больные люди, психика их разболтана, они жили грезами, они были до такой степени наивны, что даже не позволяли себе думать о возможной катастрофе, совершенно лишены охранительного инстинкта, никак не думали о будущем, когда придется отвечать за каждый документ, вышедший из твоей канцелярии. Я был ближе к фюреру, я никогда не забуду, как он, на третий день после прихода в имперскую канцелярию, с удивлением посмотрел на толстенные папки, которые ему принесли чиновники – для прочтения и подписи. Я помню, как он сказал: «Если я буду читать и подписывать ваши бумаги, я не смогу думать и выступать перед нацией. Я назначил министров, с ними и решайте все текущие дела, я не подпишу ни одного документа, кроме поздравительных или соболезнующих телеграмм лидерам моего уровня». И уехал ужинать в свой любимый мюнхенский ресторан, пригласив, как всегда, Шпеера и двух ветеранов, работавших в Гейдельбергском университете. А несчастный Штрайхер каждый день писал по статье в свою газету с требованием покончить с евреями! Наивный идеалист, он подписывал каждую свою строку, ему и в голову не приходило, что все же фюрер представлял трагический исход всего нашего предприятия, поэтому придумал себе защиту заранее, в далеком тридцать третьем… Что ж, ему, Герингу, придется защищаться таким же образом здесь, в Нюрнберге, спустя двенадцать лет после тех событий, боже мой, всего двенадцать лет, а ведь кажется – жизнь прошла, долгая, счастливая и прекрасная жизнь…

Да, думал он, я признаю свое лидерство, я настаивал на целесообразности наших постулатов, да, мы хотели спасти Европу от марксизма, сделать это могла лишь сильная Германия, а не Веймарская республика, да, были издержки, да, я клеймю позором ненужные жестокости, о которых я ничего не знал, но все, что я делал, было подчинено лишь одному – спасению немецкого народа, европейской культуры и противоборству с большевизмом.

Штирлиц – IX (Бургос, октябрь сорок шестого)

Он не знал, сколько времени продолжалось расслабленное забытье, в которое он провалился, едва только голова прикоснулась к подушке.

Он проснулся, потому что ему показалось, будто кто-то тронул его за плечо. В номере, однако, никого не было: тишина, привычное одиночество; только здесь просторно, не как в мадридском пансионате; два окна, альков, большая ванна; человек быстрее привыкает к маленьким пространствам; здесь, в огромном номере, Штирлиц чувствовал себя неуверенно.

Спи, сказал он себе. Ты вырвался. Завтра ты будешь на границе, поэтому надо как следует отдохнуть; все позади, ты вернешься на Родину, только наберись сейчас сил, нужно быть собранным и крепким, завтра будет трудный день, но ты сделаешь все, что задумал, только уверенное желание приносит победу, ты победишь. Повернись на правый бок, как учил папа, начни считать до ста и сразу уснешь. Нет, возразил он себе, я не усну, и это очень плохо, действительно плохо, потому что буду совершенно разбитым, а когда задумано главное дело, нужно ощущать свое тело собранным, а мозг отдохнувшим, готовым на стремительные, но выверенные решения.

Он посмотрел на часы – половина третьего; а я хотел встать в семь, не получилось. А может, высплюсь в автобусе? Нет, в автобусе не поспишь, нигде нет таких шумных и веселых людей, как в Испании, да и ехать предстоит через те места, где я был девять лет назад; возвращение в молодость – если тридцать семь лет допустимо считать молодостью, – бьет по нервам, я не смогу не думать о Яне Пальма, о Васеньке, который был Базилем, о прекрасной Клаудии, я не смогу не вспоминать, как мне устроили переход за линию фронта к нашим, к Владимиру Антонову-Овсеенко и Михаилу Кольцову.

Штирлиц поднялся с кровати, света включать не стал, поймав себя на мысли, что по-прежнему боялся слежки, хотя полагал, что наблюдения сейчас не должно быть, найти его практически невозможно, тем более субботний день, в полиции ведь тоже работают люди, имеют же они право на отдых; пожалуйста, отдыхайте как следует, милые жандармы, пейте, гуляйте с подругами, спите, только не сидите в своих кабинетах на Пуэрта-дель-Соль возле телефонных аппаратов, не надо, сядете послезавтра, когда меня не будет уже в вашей стране…

Он подошел к столу, на котором высился большой приемник; Штирлиц не слышал иностранного радио с тех пор, как оказался в Испании, потому что в его пансионате старик портье держал репродуктор, который передавал сообщения одной лишь мадридской станции, а знакомых у него не было – он не имел права их заводить без санкции связника из ОДЕССы, иначе лишат дотации, на что тогда жить, – так что информацией, кроме той, которую организовывали франкисты, он не располагал, о реальном положении в мире скорее догадывался, чем знал, а он относился к числу таких людей, которые верили только факту, а никак не домыслу, какой в нем прок, расслабляющая мозг маниловщина, безысходность…

Наверное, не работает эта древняя бандура, подумал Штирлиц, включая приемник; он, однако, ошибся, бандура работала, причем отменно. Он долго пытался поймать Москву; безрезультатно. Германия – как восточная зона, так и западная – передавала фокстроты; Париж вальсировал; повезло с Англией – он нашел станцию, которая транслировала передачу из Нюрнберга; обозреватель комментировал речи правозаступников; более подробно остановился на выступлении адвоката, защищавшего Альфреда Розенберга, цитировал отрывки из речи:

– «В июле 1942 года Борман писал Розенбергу. Смысл письма Бормана, которое в оригинале не существует, сводился к следующему: славяне должны на нас работать, а те, кого мы не можем использовать, пусть умирают. Заботиться о состоянии их здоровья излишне. Плодовитость славян нежелательна. Образование опасно. Достаточно будет, если они смогут считать до ста. Каждый образованный русский – наш враг в будущем. Религию мы оставим им как средство отвлечься. Что касается их снабжения, то обеспечить надо только самым необходимым. Мы – господа и должны получать все в первую очередь.

На это письмо ближайшего сотрудника Гитлера Розенберг мог дать только один ответ: выразить внешнее согласие и сделать кажущуюся уступку. Такая удивительная внешняя перемена в установках начальника вызвала озабоченность в восточном министерстве.

Розенберг, давая показания, сказал, что он согласился с этим только для того, чтобы успокоить Бормана и Гитлера…

Двенадцатого октября сорок четвертого года Розенберг через Ламмерса передал фюреру прошение об отставке…

Не получив ответа на свое прошение об отставке, Розенберг неоднократно пытался поговорить лично с Гитлером, но безуспешно».

Господи, как коротка людская память, подумал Штирлиц. Розенберг, видите ли, подал прошение об отставке! Но ведь в октябре сорок четвертого наши войска стояли под Варшавой; вся Родина была освобождена от немцев еще в августе, что ж было делать министру «восточных территорий»?! Без министерства и без территорий?! На что надеется адвокат, говоря об «отставке» в том зале, где сидят представители победивших армий?! Если побежденные норовят забыть все, что только можно забыть, то ведь помнят победители! Они просто не вправе забывать, это страшно, когда люди забывают историю! В этом сокрыта какая-то устрашающая неблагодарность, а ничто не карается так жестоко, как неблагодарность, – не только в человеческом, но и в государственном смысле! Сколько примеров сохранила история, когда державы, предавшие основополагающую идею, – как это было, например, с республиканским Римом, – оказывались погребенными под обломками того изначалия, на котором и состоялось их величие…

Адвокат продолжал:

– …В качестве примера особой жестокости подсудимого обвинение неоднократно указывало на так называемую акцию «Сено». Здесь речь идет о плане командования центрального фронта эвакуировать из зоны операций пятьдесят тысяч детей, поскольку они являлись большим бременем в зоне операций, причем большинство из них не имело родительского ухода… Розенберг как имперский министр по делам восточных оккупированных областей был вначале против этого, так как, с одной стороны, он боялся, что указанное мероприятие может быть рассмотрено как угон детей, и, с другой стороны, потому, что эти дети не могут представлять собой значительного укрепления военной силы. Начальник оперативно-политического штаба связался с Розенбергом и изложил ему, что центральный фронт придает решающее значение тому, чтобы дети попали в империю не через генерального уполномоченного имперского министра по вопросам оккупированных восточных областей… В обоснование своего ходатайства перед министром было также добавлено, что подростки не представляют собой существенного укрепления военной силы, но что важным является уменьшение биологической силы славянства на длительное время; такого мнения придерживается не только рейхсфюрер СС, но даже и сам фюрер. В конце концов Розенберг дал согласие на проведение данного мероприятия. В этой связи следует сказать: здесь речь шла о таком круге вопросов, который по административной линии не входил в подчинение Розенбергу. Он не хотел уничтожить чужой народ, даже несмотря на то, что в качестве обоснования была приведена необходимость биологического ослабления русских.

Ах, какой же мерзавец этот адвокат, подумал Штирлиц. Как только люди в зале суда терпят его слова?! Как судьи позволяют произносить то кощунственное, что он облекает в форму юридического доказательства?! Погоди, возразил он себе, так ты скатишься черт знает куда. Нельзя добиться добра жестокостью. Мы не вправе повторять гитлеровцев, которые не позволяли своим противникам говорить то, что те думали. Демократия предполагает право на высказывание. Даже если это фашизм? – спросил себя Штирлиц. Тогда это не демократия, если она позволяет свободно проповедовать идею Гитлера. Тогда это пародия на демократию. Или же предательство демократии. Как можно защищать изувера, выдвигая довод о том, что «необходимость биологического ослабления противника» не предполагала «уничтожение русского народа». А что же тогда она предполагала?! Усиление его, что ли?!

– …В противовес утверждению обвинения, – монотонно продолжал защитник, – Розенберг ни в коем случае не был вдохновителем преследований евреев, как и вообще не был руководителем и создателем политики, проводимой партией и Германской империей.

Розенберг был, конечно, убежденным антисемитом, который отразил свои убеждения и принципы в сочинениях и речах. Но антисемитизм не находится на переднем плане его деятельности… Обвинение цитировало следующее высказывание Розенберга как программное: «Еврейский вопрос после устранения евреев со всех общественных постов найдет свое окончательное разрешение в создании гетто…» Но Розенберг не участвовал в бойкоте евреев в 1933 году, не был привлечен к разработке антиеврейских законов: лишение гражданства, запрещение вступать в брак, лишение избирательных прав, удаление со всех значительных постов и из учреждений. Он также не участвовал в мероприятиях против евреев в тридцать восьмом году, в разрушении синагог и в антисемитских демонстрациях. Он не был закулисным руководителем, который подстрекал людей на такие действия или приказывал им совершить их…

Ну, да, конечно, бедный рейхсминистр не знал, что все евреи были выселены из городов, согнаны в гетто и оттуда начали свой исход в печи Освенцима, подумал Штирлиц. Он требовал их уничтожения, как идейной «силы», но он не хотел их сжигать, «добрый доктор» Розенберг. Да, конечно, он был убежденным антисемитом, но это ж позиция, каждый человек имеет право на позицию, иначе это нарушение права человека на свободу изъявления собственного «я», не надо смешивать идею антисемитизма с практикой геноцида, которую «тайком» от него проводил Гитлер и Гейдрих, такие безобразники, обманывали своих ближайших товарищей по партии.

– …Я перехожу к оперативному штабу Розенберга. Не менее трех обвинителей выступали на данном процессе с обвинением Розенберга в систематическом разграблении предметов искусства и науки на Западе и Востоке. Сначала я должен рассмотреть явно преувеличенные и несправедливые обвинения в том, что деятельность особого штаба на Западе распространялась без какого-либо различия на общественную и частную собственность, что Германия присвоила себе предметы искусства, которые превышают по ценности сокровища музея Метрополитен в Нью-Йорке, Британского музея в Лондоне, Парижского Лувра, Третьяковской галереи, вместе взятых. Я должен также признать неправильным утверждение о том, что «программа разграбления» Розенберга имела целью лишение оккупированных областей всех сокровищ искусства и науки, накопленных в течение столетий… Он действовал не по своей инициативе, а в порядке проведения в жизнь государственного приказа…

Геринг поддерживал работу оперативного штаба и, как он показывает, «отделил» кое-что с согласия фюрера для своих собственных целей… Розенберг ничего не мог предпринять против Геринга, но он поручил своему уполномоченному Роберту Шольцу, по меньшей мере, точно регистрировать все, что переходит к Герингу…

Ишь, подумал Штирлиц, он поручал «регистрировать»! Конечно, русские недочеловеки не умели создавать музеи, да и вообще, чем им гордиться?! Все эти Толстые, Пушкины, Глинки, Достоевские, Чайковские… Их усадьбы были вполне хороши для казарм, стены толстые, печи теплые, а Петродворец вообще построен Растрелли, какой он русский, наверняка немец, русские не умеют быть зодчими, гунны!.. Боже ты мой, двадцатый век, все это происходило в двадцатом веке, когда люди поднялись в небо, опустились под воду и расщепили атом… Откуда такой вандализм в стране, которая дала миру поразительных мыслителей, поэтов и музыкантов?! Почему маньяк Розенберг оказался сильнее Гегеля и Баха?! Защита национал-социализма – это программа для будущих нацистов. Этот адвокат дает им советы, как избежать «досадных частностей», как править в соответствии с нормами международного права, как подстраховать бесчинство параграфом конвенции… А вот скажи самому себе, спросил себя Штирлиц, ты бы смог набросить на шею Розенберга петлю, посмотреть ему в глаза, а потом ударить ногой по табуретке, зная, что в тот же миг его тело начнет извиваться и беспомощно дергаться? Да, ответил он себе сразу же, я бы сделал это. Я бы сделал это с чистой совестью, потому что не считаю Розенберга человеком. Он гадина. Самая настоящая гадина, существование которой опасно для жизни на земле. Я бы так же спокойно повесил насильника, который надругался над беззащитной девушкой, вандала, задушившего младенца, животное, которое замучило старика. Это Совершенно созвучно той морали, которой следуют миллионы на земле. Кто-то должен принять на себя ужасное бремя кровавого мщения-иначе мир погибнет и начнется царство ужаса и тьмы.

…Передача из Лондона закончилась; начали гнать музыку; Штирлиц поискал по шкале приемника другие страны, но – тщетно, мир устал, глубокая ночь, канун рассвета.

Ложись спать, сказал он себе. Ты хорошо зарядился, послушав речь этого сукиного сына в Нюрнберге. Он зарядил тебя ненавистью. Это неплохой заряд, особенно когда тебе предстоит рвануть через границу, которую охраняют здешние фашисты. Ты должен быть солдатом, который прилежен науке ненависти. Иначе не будет победы.

Штирлиц лег на кровать, повернулся на правый бок, как его приучил отец, и начал считать до ста, но сон не шел. Тогда он заставил себя услышать голос папы, когда тот пел ему нежную колыбельную: «Спи, моя радость, усни, в доме погасли огни, мышка за печкою спит»… Он улыбнулся, подумав, что только в устах мамы или отца мерзкая мышь может превратиться в доброго и веселого Микки-Мауса. А подумав так, он вспомнил лицо отца, его седую шевелюру, выпуклый лоб, крючковатый, как у светлейшего князя Меншикова, нос и закрыл глаза, чтобы подольше удержать в себе это видение, которое все реже и реже посещало его, и ощутил блаженное расслабление, ибо человек, у которого жив отец или мама, – особый человек, он силен, как никто, и счастлив, потому что в любую минуту может припасть к старческой руке, и ощутить такое спокойствие и уверенность в себе, какая неведома никому другому…

С этим он и уснул…

Гарантированная тайна переписки – II

«Дорогой Пол!

Прости, что долго не отвечал тебе, очень уж завертелся на новом месте. Поначалу надо было разобраться, что к чему, спасибо «Дикому Биллу» за его мудрые уроки: «Прежде пойми, кто храпит в соседнем доме, а уж потом думай, стоит ли бить стекла в его спальне».

Ну и страна, этот Голливуд, доложу я тебе! О том, что здесь происходит, еще напишут книги и снимут поразительные фильмы, уверяю тебя.

Итак, по порядку: сначала я должен был познакомиться со всеми теми, кого мне надо будет консультировать, а для этого прочитать, по крайней мере, сорок сценариев о войне, разведке, любви, дипломатии, аферах; подвигах и предательствах. Или я ничего не понимаю, или все, что я прочитал – абсолютная мура. Сюжеты поверхностны, сработаны по тем рецептам, которые были изобретены еще в тридцатых годах, характеры штампованы, как часы, которые выпускают для детей, – ни одного камня, сплошной цилиндр, работают три месяца, потом можно выбрасывать на помойку, ремонту не поддаются.

Я сказал об этом директору сценарной студии Сленсеру; он внимательно меня выслушал и ответил: «Спарк, я вас понимаю, но поймите и вы нас. Мы работаем на аудиторию, которая исчисляется десятками миллионов. Люди смотрят кино после работы. Они устали. Они намахались руками у своих станков и стоек баров, они набегались по канцеляриям и перенервничали, ожидая вечерних выпусков газет, не зная, что стало с их долларом, летит он вниз или ползет вверх. Поэтому в кино они приходят не думать о новом, а успокоенно раствориться в привычном. Мы потеряем аудиторию, если покажем ей свое интеллектуальное превосходство. Как известно, никто не любит тех, кто умнее тебя, самостоятельнее в мышлении, а потому – талантливее. В кино хотят видеть таких людей, каким может стать каждый зритель. Ясно? Вы – честный и храбрый человек, но не стремитесь ломать себе голову раньше времени. Это вам не ОСС, в мире кино перекусывают вены зубами, если только чувствуют в человеке неприятеля».

Как ты понимаешь, вены мне дороги, я боюсь, когда их перекусывают, поэтому я затаился и начал оглядываться, прислушиваясь к тому, что говорят те, кто меня окружает.

И вот тогда-то у меня начали вставать волосы дыбом. Я никогда не думал, что в нашей Америке, да не где-нибудь, а в столице Талантов, ворочается и набирает силу такое черное и дремучее сообщество мракобесов.

Да здравствуют заветы Даллеса: «Растворяйтесь, подыгрывайте, слушайте, говорите, многозначительно улыбайтесь, запоминайте не только слова, но и паузы, не только реплики, но и реакцию на них, сталкивайте разные мнения, провоцируйте спор – только это даст вам возможность составить картину происходящего, приближенную к истине».

Я начал растворяться и провоцировать споры. Лучше бы я этого не делал, честное слово!

Выяснилось, что здесь, как, увы, и везде, происходит одно и то же, типическое: талантливый человек сидит в своем доме и пишет честный сценарий, который покупают, но не ставят; талантливый режиссер снимает фильм, но ему не делают нужного проката, зато бездарные горлохваты, пользуясь общественной пассивностью талантливых, лезут по административной лестнице вверх. Ведь не Чаплин, не Богарт, не Треси, не Трэйси стали президентом актерской Гильдии, а никому не известный Рейган, который хорошо прыгает в седло и умеет плакать скупой слезой настоящего американца над телом друга, убитого в перестрелке с индейцами. Не Хемингуэй, Синклер, Брехт или Ремарк определяют лицо драматургии, а легион бездарей, которые лепят сценарии, как пиццу. Брехту и Ремарку вообще здесь тяжко: в актерской Гильдии здесь прямо говорят, что эти чужие не имеют права писать для американского зрителя, они не понимают нашего характера, пусть сочиняют для еврейских театров или, на худой конец, для немцев; американцы имеют свои традиции, в которые нельзя пускать иностранцев, это разъедает национальную культуру, как ржавчина.

Я не сдержался, возразил: «Сервантес, Гете и Данте не работали в Голливуде! Толстой и Достоевский с Чеховым родились не в штате Огайо! Золя, Мопассан и Франс не торговали соками в Бронксе!» Мне ответили, что я передергиваю факты. Речь не идет о классике, спасибо ей, мы на ней учимся, но сейчас настала пора возрождать наши традиции, а это могут сделать американцы, только американцы и никто, кроме американцев. Я тогда спросил, кого надо считать истинным «американцем»? Можно ли причислить к американцам Армстронга, Фицджеральд или Робсона? Мне ответили, что я жульничаю, потому что разговор идет не о джазе, но о кино и литературе. Тогда я спросил, как быть с Ренуаром и Эйзенштейном, Станиславским и Рейнгардтом? Спор прекратился, я торжествовал победу, все-таки темную некомпетентность можно давить знанием, еще не все потеряно. А через два дня я узнал, что те, с кем я спорил, начали наводить справки, русский ли я, еврей или пуэрториканец, не было ли в моих генеалогических таблицах украинской или немецкой крови, и вообще, не являюсь ли я членом коммунистического кружка. Вот так-то. Воистину, если бог хочет наказать человека, он лишает его разума. Но ведь речь идет не об одном человеке, но об американцах!

Я предложил Коэллу – это восходящая звезда, пришел в кино из журналистики, хотя и не воевал в Европе, но гитлеризм ненавидит, – сделать ленту о том, как национал-социализм причесал немцев, как он рубанком снял лучший слой, расстреляв и посадив в лагеря самых талантливых, некие дрожжи нации, людей, способных к самостоятельному, оценочному мышлению.

«Кто это будет здесь смотреть? – спросил Коэлл. – Мы исходим из того, что фильм должен понравиться тем, кто кончил семь классов. Значит, надо показывать историю, как простушка, дочь неграмотного сапожника, делается звездой эстрады. Это посмотрят двадцать миллионов, успех и прибыль гарантированы! Или, как нашего парня забрасывают в тыл к наци или к япошкам, а он берет в плен дивизию. При этом он должен притащить в рюкзаке десяток килограммов платины, похищенной им у Евы Браун, после того, как она отдалась ему на альпийской вершине с криком: „Адольф, прости меня, я этого не хотела, он взял меня силой!“ Кто будет смотреть фильм о том, как страна проиграла самое себя, отдавшись в руки банде? Тем более нам, американцам, такое не грозит, пока еще, слава богу, каждый американец говорит, что думает». Я хотел было заметить, что и в Германии люди говорили, что хотели, но только шепотом, зато писать и снимать им не разрешали; мысль завоевывает массу сверху, а не наоборот, – в том случае, конечно, если мыслящие одиночки чувствуют ее, то есть массы, настроение.

Я пришел с этой идеей к Брехту; он только пожал плечами: «Знаешь, – сказал он мне, – я научился чувствовать, всю жизнь меня этому учили в Европе, будь проклята эта наука. Так вот я чувствую, что и здесь что-то грядет. Не годы, а месяцы прошли после того, как кончился Гитлер, но послушай, о чем здесь говорят? Посчитай, сколько раз в здешних салонах традиционалистов за один вечер произносят слово „чужой“ (об Эйслере, Чаплине и обо мне), то же самое – о талантливейшем Дмитруке, а какой же он чужой. Дед – да, но ведь он сам не знает ни одного слова по-украински, пишет свои вещи на классическом английском… А какую интонацию стали вкладывать в слово „красный“? Уже начинают забывать, что сделали „красные“ для победы над Гитлером, забывают, Грегори, не спорь, или делают все, чтобы люди поскорее это забыли. А когда нацию принуждают забыть правду, тогда ее ждут трудные времена, и в первую очередь эти трудности обрушатся на нас, на тех, кто не есть чистый американец. Путь к фашизму – это истеричные разговоры о традициях настоящих арийцев – с этого начался Гитлер».

Сейчас я консультирую (то есть переписываю диалоги и ситуации) картину о наших разведчиках, которых забрасывают на маленький остров возле Окинавы. Я сразу вспомнил алюминиевого дьявола из государственного департамента, ему бы работать на этом фильме, а не мне, он бы выбросил всю «романтизацию» разведки, он бы объяснил им, как надо снимать правду про войну, куда уж нам с тобой, политикам, сидите и не высовывайтесь!

Одно утешение: мои мальчишки гоняют на океан, пляж неподалеку от дома, совершенно изумительный. И ночи здесь такие прекрасные, Пол, такие удивительные! Мы садимся с Элизабет во дворике того дома, где нам удалось снять три маленькие комнаты (здесь жилье дороже, чем в столице), пьем кофе и слушаем, как над нами летают какие-то странные птицы и перекрикиваются друг с другом, спрятавшись в стрельчатых коронах гигантских пальм, которые – видимо, из-за их роста – кажутся мне такими же надменными, как верблюды.

Да, кстати, приезжал Макайр, нашел меня, притащил виски, фрукты и печенье, просидели полночи за разговорами, он в порядке, работает в государственном департаменте, передавал тебе приветы, хотел написать, написал ли? Он, кстати, спросил, не давал ли тебе Брехт пьесу «Мероприятие» перед тем, как ты полетел в рейх в сорок втором. Я ответил, что не знаю этого. Он дьявольски увлечен драматургией Брехта, я их познакомил, Макайр был в восторге, ты же знаешь, какой он увлекающийся. Правда, раньше он увлекался бейсболом, но, видимо, к старости всех начинает тянуть к вечному, а что есть более вечное под солнцем, чем мысль?!

Я очень много думал над твоим письмом. Я еще не готов к спору. А может, не к спору, а, наоборот, к согласию. Сначала мне показалось, что ты просто-напросто раздражен и в подоплеке этой раздраженности твое горе с Лайзой. Повторяю, забудь о ней. Чем скорее ты это сделаешь, тем будет лучше. Я знаю, что говорю. Но чем больше я вчитывался в твои строки, тем больше понимал, что дело тут не в твоей раздраженности, а в том, что у тебя иной угол видения, ты по-прежнему в деле, в отличие от меня.

Подумай и напиши мне про то, о чем я тебе рассказал. Как бы ты вел себя на моем месте?


Твой Грегори Спарк.


P.S. О твоей просьбе по поводу нацистов в Лиссабоне самым занятным бесом был некий Гамп из военного атташата, но вроде бы это его псевдоним, настоящая фамилия то ли Веккерс, то ли Виккерс. У него были очень сильные связи с портовиками и владельцами пароходных компаний, ходивших на Латинскую Америку.

Славился он еще и тем, что имел целый штат роскошных девок, которыми снабжал дипломатов. У него были не только европейские женщины, но и прекрасно подготовленные азиатки, в основном японки и таиландки, приехавшие сюда из Парижа после начала войны.

Что с ним случилось потом, я не знаю. Если вспомню еще что – напишу.


Твой Г. С.»

Штирлиц – Х (Бургос, октябрь сорок шестого)

Штирлиц открыл глаза, чувствуя себя помолодевшим на десять лет, легко поднялся с высокой деревянной кровати, не страшась ощутить ту боль в пояснице и левой ноге, которая постоянно мучила его все те месяцы, что он пролежал, не в силах двигаться, в Италии, да и здесь она давала себя знать, особенно первое время, когда он заставил себя отказаться от трости, слишком уж заметно, он не любил выделяться из общей массы, привычка – вторая натура, ничего не поделаешь, как-никак с начала двадцатых годов он жил за границей, по чужому паспорту; двадцать четыре года, чуть не половину жизни провел среди чужих, по легенде. Он не очень-то понимал, отчего ему и сейчас, здесь, в Мадриде, по-прежнему надо быть незаметным, таким же, как и все, но он чувствовал, что именно так он должен вести себя, ожидая того момента, когда настанет время шанса, а в том, что это время рано или поздно наступит, он запрещал себе сомневаться.

Штирлиц налил воду в большой эмалированный таз; кувшин был не баскский (у них сумасшедшие цвета, всяк гончарит, как бог на душу положил), скорее, андалусский, бело-голубой, – этот цвет холода необходим тамошней сорокаградусной жаре, есть хоть на чем отдохнуть глазу; вода за ночь нагрелась, хотя с гор тянуло прохладой, как-никак октябрь; он долго умывался, потом сильно растер тело полотенцем и ощутил после этого какую-то особую бодрость, – забыл уж, когда и было такое, наверное, в Швейцарии, после последней встречи с пастором, когда убедился, что работа сделана и у Даллеса ничего не выйдет с Вольфом, наши не позволят, черта с два, мы рукастые…

Он спустился вниз, в маленькое кафе; за столиками ни души, осень; раньше, во время республики, сюда приезжало много туристов, октябрьские корриды самые интересные, парад звезд, а после того, как пришел Франко, ни один иностранец в страну не ездит, какой интерес посещать фашистов, все регламентировано, сплошные запреты; лучшие фламенко ушли в эмиграцию, многие осели в Мексике, на Кубе, в Аргентине и Чили, в музеях пусто, народ неграмотен и полуголоден, не до картин и скульптур, заработать бы на хлеб насущный.

Старуха с черной повязкой на седых волосах, похожая из-за этого на пиратскую мамашу, принесла ему кофе, два хлебца, жаренных в оливковом масле, и мармелад.

– А тортильи? – спросил Штирлиц. – Очень хочется горячей тортильи, я бы хорошо уплатил.

– У нас не готовят тортилью, сеньор.

– Может, есть где поблизости?

– Разве что у дона Педро… Но он открывает свою кафетерию в восемь, а сейчас еще только половина восьмого.

– Какая жалость.

– Если хотите, я приготовлю омлет.

– Омлет? – переспросил Штирлиц. – А картошки у вас нет?

– Есть и картошка, сеньор. Как же ей не быть…

– Так отчего же не залить жареную картошку с луком яйцами? Это же и есть тортилья, сколько я понимаю.

– Вообще-то да, но ведь я сказала, что у нас не готовят тортилью. Это надо уметь. Нельзя, чтобы в каждом доме умели все. Я умею делать хороший омлет, это все знают на улице, им и могу угостить…

– А почему нельзя уметь все в каждом доме? – удивился Штирлиц. – По-моему, это очень хорошо, если все умеют все.

– Тогда не будет обмена, сеньор. Кончится торговля. Как тогда жить людям? Надо, чтобы каждый на улице умел что-то свое, но пусть зато он делает это так хорошо, как не могут другие. На нашей улице дон Педро делает тортилью, а еще миндаль в соли. Донья Мари-Кармен готовит паэлью с курицей[108]. Дон Карлос славится тем, что делает паэлью с марискос[109]. Я угощаю омлетом, а дон Франсиско известен тем, что варит худиас и тушит потроха, которые ему привозят с Пласа де торос. Если бы каждый мог делать все это в своем доме, снова бы началась война, потому что у посетителей не будет выбора: все все умеют, неизвестно, куда идти. Лучше уж, чтоб каждый знал свое, маленькое, но делал это так, как никто из соседей.

Штирлиц задумчиво кивнул:

– Разумно. Вы очень разумно все объяснили.

Я все, всегда и повсюду, где бы ни был, примеряю на Россию, подумал он. Это, наверное, со всеми, кто оторван от родины. Как было бы прекрасно суметь взять в каждой стране то, что разумно, и привить это у себя дома. Ведь деревья прививают, и получаются прекрасные плоды; к старому могучему стволу подсаживают чужую веточку, которая потом становится неделимой частью дерева. Так и с обычаями: стали ведь у нас есть картошку, а сколько против нее бунтовали, как яро поднимался народ против того, чтобы брать в рот земляной грязный орех?! И ботфорт стыдились надеть, и женщину в Ассамблею пускать не хотели, чудо что за народ, эк верен тому, что привычно; воистину «мужик что бык: втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не выбьешь…». Ах, какой поэт был Некрасов, какая махина, он ведь заслуживает того, чтобы ему посвятили романы и пьесы, творец общественного мнения, спаситель бунтарей, барин, игрок, друг жандарма Дубельта и сотоварищ узника Чернышевского, – только в России такое возможно…

– Где у вас телефон? – спросил Штирлиц.

– Ах, сеньор, мы его отключаем на осень и зиму. Гостей нет, зачем платить попусту?

– Так ведь весной придется платить за включение аппарата в сеть…

– Все равно это дешевле. Внук подсчитал, он окончил три класса, очень грамотный, свободно пишет и может читать книги с рисунками.

– Как замечательно, – откликнулся Штирлиц. – А может, вы знаете, когда отходит автобус на Сан-Себастьян или Сантьяго-де-Компостела?

– На Сантьяго автобус не ходит, туда можно добраться с пересадкой, только я не знаю где… Лучше вам пойти на автобусную станцию, сеньор… Там вы все узнаете, да и попутные машины останавливаются, шоферы берут в кузова много людей, надо же подзаработать в выходной день…

– Спасибо, но ведь на автостанцию можно позвонить из автомата, экономия времени… Где здесь поблизости автомат?

– О, я не знаю, сеньор… Где-то на площади, но я туда не хожу вот уже как десять лет, очень болят ноги, хотя нет, девять лет назад, когда сюда приехал наш каудильо, я ходила смотреть его и бросать под его ноги цветы, но меня тогда вел муж, и я не очень-то обращала внимания на телефоны…

– Любите каудильо?

– Так ведь он каудильо… Как можно не любить того, кто тобой правит? Конечно, я его люблю, очень люблю, и вся моя семья его очень любит, а особенно внук, который умеет читать… Только разве вы дозвонитесь в субботний день на автобусную станцию? Люди должны отдыхать в субботу, они сейчас пьют кофе, так что лучше вам пойти на площадь, там все узнаете.


…Через полчаса после того, как Штирлиц ушел, в пансионат заглянул полицейский, отвечавший за рехион[110], он попросил дать ему книгу, куда эстранхерос[111] вписывали свои имена, номера паспортов и объясняли цель приезда; увидав фамилию Брунн, именно ту, которой интересовался Мадрид, – звонили еще ночью, с самой Пуэрта-дель-Соль, во все крупные города звонили, не в один Бургос, – полицейский позволил старухе угостить себя кофе, съел омлет, закурил пуро[112] и спросил:

– Этот иностранец расплатился?

– Да, сеньор, – ответила старуха, – он расплатился.

– Значит, он не вернется.

– Да, сеньор, не вернется.

– О чем он тебя спрашивал?

– Ни о чем плохом не спрашивал. Я сказала ему, что очень люблю нашего дорогого каудильо, и он ушел.

– А про твоего сына, которого мы расстреляли, он не спрашивал?

– Зачем же ему про него спрашивать, сеньор? Раз вы расстреляли Пепе, значит, он был виноват, война, ничего не попишешь… Нет, он не спрашивал о Пепе… Зачем бы ему спрашивать про моего сына?

– Затем, что твой сын был красным, вот зачем. Все эстранхерос ищут по стране красных, чтобы снова устроить гражданскую войну и отдать нас Москве. От мужа давно не было писем?

– Полгода.

– Скоро получишь. Он еще жив. Работает хорошо, в лагере им довольны… Года через два вернется домой, если только выбросит дурь из своей анархистской башки… Сколько тебе уплатил этот иностранец?

– Как позволено по утвержденной муниципалитетом таксе.

– Ты, ведьма, не лги мне! Дал тебе на чай?

– Нет, сеньор.

– Покажи купюру, которой он расплатился.

– Я уже отдала ее, сеньор. Я ее отдала внуку, чтобы он купил масла у дона Эрнандеса.

– Ну что же, значит, придется посидеть у нас твоему внуку…

Старуха проковыляла к столику, где хранила ключи, достала из ящика три доллара и протянула их полицейскому, тот сунул деньги в карман, пригрозив:

– Еще раз будешь нарушать закон – накажу.

– Впредь я не буду нарушать закон, сеньор. У этого иностранца не было песет, и он положил мне на стол доллары, я в них не очень-то и понимаю…

– В долларах понимают все. Куда он пошел?

– Не знаю, сеньор.

– Он спрашивал тебя о чем-либо?

– Нет.

– Что, все время молчал, ни одного слова не произнес? Глухонемой?

– Нет, сеньор, здоровый… Слова произносил, что было, то было. Он просил меня сделать тортилью, я ответила, что ее готовят у дона Педро, ну, он, наверное, и пошел туда.

– Врешь, карга, – зевнул полицейский, – я уже был у Педро. Куда он едет, не сказал?

– Нет, сеньор, не сказал.

– Мы его поймаем, – сказал полицейский. – И он напишет бумагу. И в ней расскажет все. Понимаешь? И вспомнит каждое слово, которым с тобой обменялся. Тогда я приду сюда и возьму твоего внука, ходер![113] Запомни это. Поняла, что я сказал?

– Да, сеньор.

– Ну, вспомнила?

– Вроде бы он чего-то говорил про автобус…

– Про какой автобус? Есть рейс на Мадрид, на Памплону, Виго, Сан-Себастьян…

– Нет, сеньор, этого я не помню, он вроде б обмолвился про автобус – и все.

– Когда он ушел?

– Недавно.

– Скажи точно.

– Я ж не понимаю в часах, сеньор… Не сердитесь, я правду говорю… Ну, примерно столько времени, сколько надо вскипятить кастрюлю с водой…

– А когда она вскипит, надо опустить в нее твою задницу… В чем он был одет?

– В курточку.

– Какого цвета?

– Зеленоватую.

– В берете?

– Нет, кепка, я ж говорю, он иностранец…

– Усы на нем были, борода какая?

– Нет, нет, вполне пристойный сеньор, аккуратный, брит.

Полицейский поднялся, устало вздохнул и медленно пошел к выходу. На пороге остановился и, не оборачиваясь, сказал:

– Если он вернется, не вздумай сказать, что я здесь был. И сразу же пошли кого-нибудь в полицию…

Полицейский вернулся в участок, доложил обо всем в городскую службу безопасности; два агента по надзору за иностранцами без труда установили Штирлица на станции, он стоял в очереди за билетом; утренний автобус ушел в шесть часов, надо было ждать вечернего, отправлялся в семь.

Через пять минут Пол Роумэн выехал из Мадрида на гоночном «форде», – взял у помощника военного атташе Вайнберга, его отец воевал вместе с братом Пола в бригаде Линкольна; погибли под Уэской; в Штатах их семьи дружили домами; оба люто ненавидели франкизм, на фронт в Европу ушли вместе добровольно; в апреле сорок пятого их отправили в Мадрид.

Через шесть часов Пол приехал в Бургос. Из черной машина сделалась серо-желтой, такой она была пыльной; около бара «Сеговия» на калье Хенералиссимо – в каждом городе, будь он неладен, этот Франко, понавешал табличек со своим именем – Пол встретился, как и было уговорено, с агентами безопасности; те сидели под зонтиком, на открытой террасе и пили вино; деньгами их тут не балуют, отметил Пол, вино дрянное, стоит копейки, а на миндаль или кукурузные хлопья у здешних пинкертонов денег не было.

– Я от Эронимо, – сказал Пол, – он просил передать, что намерен нанести визит в дни рождества.

Это были слова пароля от полковника Эронимо, из отдела регистрации иностранцев Пуэрта-дель-Соль; ключ и к нему Пол подобрал не сразу, постепенно, но подобрал все-таки, теперь работали душа в душу.

– Хотите вина? – спросил один из агентов.

– Нет, спасибо, я не пью вино. Если только холодной минеральной воды.

Агенты переглянулись; ничего, подумал Пол, платите за холодную минеральную воду, она в два раза дороже вашего кислого вина, не надо было предлагать, тоже мне, гранды паскудные.

Один из агентов щелкнул пальцами так громко, словно он работал не в тайной полиции, а на сцене, в ансамбле фламенко; сухо попросил подбежавшего официанта принести кабальеро самой холодной воды, про минеральную, отметил Пол, не сказал, дадут из-под крана, чтоб не платить, вывернулись, голуби; предложил им сигарет; отказались: испанцы не курят «рубио»[114], только «негро»[115]; выслушал вопрос, который их начальство уполномочило задать сеньору; пожав плечами, ответил:

– Нет, нет, этот американский никарагуанец ни в чем не преступил черту закона. Вашего закона. Мы не обращаемся к вам официально. Чисто дружеская помощь. Сеньор Брунн, который меня интересует, забыл внести деньги, он просто-напросто запамятовал уплатить налоги, понимаете? Нам в посольстве приходится и этим заниматься.

– Ясно, – ответил тот агент, который, видимо, был старше званием. – Значит, в наших дальнейших услугах не нуждаетесь?

– Нет, благодарю. Большое спасибо. Где сейчас сеньор Брунн?

– Интересующий вас объект в настоящее время находится в музее.

– Ясно. А как он провел день? Ничего тревожного? Он довольно много пьет, вот в чем дело… Не буянил, случаем? Вы ж знаете, мы шумные, если выпьем…

– Он вообще ничего не пил, – ответил старший и замолчал, – видимо, получил указание ждать вопросов.

– Прекрасно, сеньоры, я бесконечно вам признателен… Только вот не ушел ли он из музея, пока я тут пил с вами воду?

– Нам сообщат.

– Музей далеко?

– За углом, три квартала.

– А если он уйдет, когда я туда подъеду?

– Вас предупредят у входа.

– Спасибо, сеньоры, до встречи…


В музее Брунна, конечно же, не было уже; красивая рыжеволосая девушка окликнула Роумэна (Пол подумал поначалу, что она крашеная, но потом понял, что натуральная, видимо, из Астурии, там в горах встречаются рыжие, очень похожи на римлянок, только у тех точеные, аристократические, чуть хищные носы, а у этой был курносый, милый его сердцу крестьянский; чем-то похожа на Пат, младшую дочь их соседа по ферме).

– Куда он пошел? – спросил Пол шепотом, хотя ни одного человека не было в мертвенно-холодном холле музея, только старик кассир дремал у себя в закутке, то и дело обрушивая голову на грудь, как плохой дирижер, который хочет взять аудиторию не умением, но позой; впрочем, волосы со лба он не взбрасывал, был лысый.

– Вас просят заехать на калье Сан-Педро, двадцать три, – Ответила девушка.

– Какого черта? – не удержался Пол. – Мне сказали, что вы знаете, куда пошел человек, который мне нужен.

– Там знают, куда он отправился, – ответила девушка и, повернувшись, пошла прочь; Пол сразу же понял, что говорить с нею бессмысленно, не ответит ни слова, шестерка.

Он чертыхнулся, подошел к кассиру, спросил, как найти калье Сан-Педро, выслушал двадцать пустых и ненужных слов, что все в городе знают эту улицу, как же можно не знать эту прекрасную, тенистую улицу, на которой живут самые уважаемые сеньоры, она же совсем рядом, надо поехать прямо, потом свернуть на калье Алехандро-де-ла-Пенья, затем возле ресторана «Лас пачолас» повернуть налево, пересечь авениду де Мадрид, а там третий переулок налево, одни особняки в парках.

Пол приехал на эту улицу, но она оказалась не Сан-Педро, а Сан-Педро-Мартир.

Он подавил в себе желание вернуться в музей, выволочь старика из-за стекла и заставить бежать перед машиной через город, подталкивая его своим бампером.

Возле одного из особняков он увидел женщину, которая доставала почту из большого ящика, – по крайней мере, десять газет, килограммов пять бумаги, и все пусто, никакой информации; фашизм – это полное отсутствие информации, то есть правды; все лгут друг другу, заведомо зная, что лгут, тем не менее даже авторы этой лжи ищут среди строк этой лихо сконструированной чуши хоть какую-то толику правды; вот парадокс, а?! А – не парадокс, возразил себе Пол, фашизм – это отсутствие гарантий для кого бы то ни было; не понравится Франко, как на него посмотрел какой-то министр или генерал, вот и нету голубчика, авиакатастрофа, отставка или ссылка куда подальше.

– Простите, вы не поможете мне найти калье Сан-Педро? – аккуратно притормозив, спросил Роумэн.

– Но это совершенно в другом конце города, – откликнулась женщина. – По-моему, где-то на юге…

– По-вашему, или точно? – раздраженно спросил Пол. – Я же говорю: Сан-Педро… Что, таких улиц много в городе?

Женщина улыбнулась, и Пол заметил, что ее прелестное зеленоглазое лицо обсыпано веснушками, хотя на дворе октябрь, весна давным-давно кончилась.

– Большинство наших улиц названо в честь «сан» или «санта», – она по-прежнему улыбалась. – Ничего не попишешь, мы большие католики, чем папа римский.

– Да уж, – усмехнулся Пол и подумал, что, если бы он задержался с нею, поговорил, потом пригласил ее на ужин, а потом повел бы куда-нибудь танцевать, могло случиться чудо, могло оказаться, что она именно тот человек, которого он ищет все те годы после того, как вернулся из гитлеровского плена, чудом переплыв на рыбацкой лодочке залив, и оказался в Швеции, прилетел оттуда домой, не позвонив Лайзе из аэропорта, – решил сделать сюрприз, ну и сделал – поднял с постели нежданным звонком в дверь, а на его маленькой думочке лежал мулат в желтой, тончайшего шелка, тунике.

Но я не стану говорить с ней, понял Роумэн, я подобен впрягшейся лошади, устремлен в дело, оно стало моим естеством, я боюсь от него оторваться, потому что никому теперь не верю, и себе перестаю верить, а когда в деле, голова занята им одним, очень надежно, никаких эмоций, злость и устремленность, ничего больше.

Он отъехал метров сорок, резко притормозил, решив все-таки вернуться, подумав, что встретился именно с той женщиной, какая ему нужна; посмотрел в зеркальце; на улице никого уже не было; более всего он боялся выглядеть смешным; неловко звонить в подъезд и спрашивать: «Простите, где здесь у вас живет девушка, у нее лицо в веснушках и очень хорошие зеленые глаза…»

Чертов Брунн, подумал он, грязная нацистская скотина Бользен, я бы мог сейчас пить с Вейнбергом, а не гонять по этому несчастному застенку, именуемому Испанией; трусы, а не люди, как можно терпеть фашизм?!

Он вернулся на Пласа-Майор; полицейский, выслушав его вопрос, глубокомысленно ответил:

– Вамос абер…[116]

Потом он достал потрепанную карту города, развернул ее, долго рассматривал, из чего Пол заключил, что страж порядка не в ладах с грамотой, взялся ему помочь, нашел эту проклятую Сан-Педро, но поехал мимо того особняка – девушка с веснушками, конечно же, на улицу больше не выходила.

Каждому из нас отпущен в жизни только один шанс, сказал он себе, мы знаем это, но все равно торопимся или медлим, в конце концов получаем тот шанс, который был уготован другому, отсюда весь бедлам на нашей планете.

…Дом, который был ему нужен, оказался старым, трехэтажным, в большом тенистом парке. Мужчина, стоявший у металлических ворот, предложил запарковать машину и пройти по центральной аллее, обсаженной кипарисами, – около подъезда вас встретят.

Вышагивая по красной гальке, неведомо как сюда привезенной, Пол снова подумал: «Отчего нашей банде так нужен этот Брунн, ума не приложу? Зачем он им понадобился? Почему такой интерес? Мало ли здесь осело нацистов, живут себе по норам, затаились, сволочи, а с этим прямо-таки какая-то свистопляска. Я-то знаю, отчего он интересует меня, но почему и они в него вцепились, вот что интересно».


– Здравствуйте, мистер Роумэн, – приветствовал его на хорошем английском невысокий, плотный крепыш в голубом костюме и ярком синем галстуке; лицо хранило следы морского загара, отличимый цвет старого оливкового масла, простоявшего зиму в сухом, темном подвале.

– Здравствуйте, – ответил Роумэн. – Честно говоря, я не очень-то привык к такого рода конспиративным играм, времени у меня в обрез, да и дел хватает.

– Понятно, понятно… Но ничего не попишешь, выражение «тайны мадридского двора» придумано не в Вашингтоне, а в этой стране.

Этот из породы боссов, понял Пол, такие шутки позволяют себе здесь только крупные парни из центра. Он явно не здешний или же сидит в Бургосе эмиссаром Пуэрта-дель-Соль.

– Как вас зовут? Вы не представились, – сказал Роумэн.

– О, простите, пожалуйста. Можете называть меня Хайме… Грегорио Пабло-и-Хайме.

– Очень приятно. Я – Пол Роумэн. Где тот человек, которого я ищу?

– Он под контролем. Я помогу вам. Но я бы хотел понять, что подвигло моего давнего друга Эронимо на такую рьяную заинтересованность в том, чтобы вы нашли этого самого никарагуанца с внешностью скандинава?

– Дружба. Мы дружим с Эронимо.

– Давно?

– С тех пор как Франко стал заинтересован в развитии экономических отношений со Штатами. И в том, чтобы мы протащили его в Организацию Объединенных Наций…

– Не «его», а «нас». Мы не разделяем себя с каудильо.

– Это понятно. Ваше право… Раз вы не разделяете себя с каудильо, значит, и вам пора завязать со мной дружбу, поскольку, увы, я тоже вынужден не очень-то разделять себя с нашим галантерейщиком, с президентом Трумэном.

– Вы имеете санкцию на то, чтобы так отзываться о своем лидере?

– Поправка к Конституции – вот моя санкция, ясно? Вы меня извините, Хайме, я в детские игры не играю, вырос; есть вопросы – задавайте. Хотите помочь найти этого самого Брунна – помогите. Нет-ну, и черт с ним, скажу послу, что службы Испании не смогли оказать нам должного содействия. Скоро ваш национальный праздник, пусть Томас обсуждает это дело с вашим каудильо…

– Томас… Кто это?

– Посол. Вы что, не знаете, как его зовут?

– Ах, да, да, конечно, но я как-то не очень связывал вас с дипломатической службой.

– Других у нас пока нет, увы. Но, думаю, скоро появятся.

– Когда примерно?

Ему надо что-то отдать, понял Пол; пусть напишет отчет в свою паршивую Пуэрта-дель-Соль, тогда он не будет чувствовать себя униженным; иначе выходит, что он мне – Брунна, а ему – шиш. Только здесь я с ним говорить не стану, на них слишком большое влияние оказали арабы и евреи, но те хоть при их врожденной хитрости умные, а в этих одни эмоции, может напортачить, проиграет еще наш разговор не тем, кому надо…

– По дороге к тому месту, где сейчас находится мой клиент, – сказал Роумэн, – я с радостью отвечу на ваши вопросы.

– Вас отвезет туда мой помощник, Пол. У меня нет времени ездить с вами в поисках никарагуанца. Было бы славно, ответь вы мне сейчас.

– У вас обычно плохая запись, Хайме. Все будет шуршать и трещать, вы же получали аппаратуру от людей ИТТ, а они гнали вам товар из Германии, никакой гарантии, работали узники концлагерей… Хотите говорить – пошли погуляем по парку, там тень, заодно и разомнемся, я просидел за рулем шесть часов…

– Тем не менее. Пол, моя услуга зависит именно от того разговора, который я намерен провести здесь, в этой комнате.

– Ну и проводите, – Роумэн поднялся. – С самим собою. До свиданья.

Он рассчитал верно: секретная служба Франко позволяла своим сотрудникам работать самостоятельно лишь до определенной степени – особенно после того, как объект сломан и пошел на сотрудничество; что же касается широкой инициативы, такой, какую Донован, например, дал Аллену Даллесу, позволив ему несанкционированность, здесь не было, да и быть не могло; все нужно согласовать и утвердить у главного хефе, все обязано быть доложено штаб-квартире каудильо, обсуждено с военными и каким-то образом увязано с дипломатической службой режима. Этот голубой пыжится, он привык к беседам с мелкими торгашами, которые не то что Штаты продадут, а родную маму, лишь бы сбыть свой тухлый товар этим грандам, не умеющим работать, только спят и болтают…

– Погодите, Пол, – остановил его Хайме у двери. – Вы напрасно нервничаете…

– Я нервничаю? – искренне удивился Роумэн. – Вот уж чего нет, того нет. Что, пошли гулять?

– Я вас догоню, – сказал Хайме, – одна минута.

Будет брать диктофон, понял Роумэн, ну и болван.

Когда Хайме догнал его в парке, Пол показал глазами на его пиджак и шепнул:

– Отключите вашу штуку. Все равно я стану говорить так тихо, что ничего не запишется, галька трещит под ногами, все заглушит.

– Что за подозрительность, – улыбнулся Хайме, – можете меня ощупать.

– Позвонили в Мадрид? Получили санкцию на разговор без записи?

– Слушайте, с таким человеком, как вы, одно удовольствие дружить. Я теперь понимаю Эронимо. Может, встретимся в Мадриде?

– А что вы мне сможете дать? Я не привык зря терять время.

– Я тоже.

– Меня интересуют люди со специальностью.

– Испанцы?

– Упаси господь! Мы не вмешиваемся в ваши внутренние дела. Живите, как хотите. Если испанцам нравится Франко, пусть он ими и правит.

– Нами, Пол, нами. Не отделяйте меня от испанцев, я хочу, чтобы нами правил каудильо.

– Не говорите за всех, Хайме. Целесообразнее сказать «мною». Понимаете? «Я хочу, чтобы мною правил Франко».

– Я только тогда что-нибудь стою, когда моя служба представляет мнение нации. Один – он и есть один, пустота…

– Один – это один, Хайме. Это очень много, да еще если один – то есть каждый – есть явление. Вот когда сплошные нули, мильон нулей, а впереди, отдельно от них, единица – тогда это ненадолго, единица сковырнется, нули рассыпятся…

Хайме засмеялся:

– А мы зачем? Мы не дадим нулям рассыпаться. Мы их хорошо держим в руках… Так вот, меня тоже интересуют люди со специальностью, ясно, не нашего гражданства.

– Какого конкретно?

– Не вашего. Я понимаю вас и ценю ваш такт: вас не интересуют испанцы, меня – американцы. А все другие пусть станут объектом нашего общего интереса. Согласны?

– Предлагаете обмен информацией?

– Именно.

– Почему нет? Конечно, согласен… Вы – мне, я – вам, очень удобно.

– Оставите свой телефон?

Роумэн поморщился:

– Слушайте, не надо так. Вы же не ребенок, ей-богу… Я отлично понимаю, что мой телефон вами прослушивается. Будьте профессионалом, это надежно, таких ценят… Любителями, которые слепо повторяют план, разработанный дядями, расплачиваются. Будьте единицей, Хайме. Бойтесь быть нулем. Звоните мне в среду, в девятнадцать, вечер не занят, можем встретиться. Где Брунн?


– Эй, – Пол окликнул Штирлица, когда тот, посмотрев на часы, поднялся из-за столика маленького кафе в двух блоках от автовокзала. – Вы куда?

– А вам какое дело? – Штирлиц пожал плечами, сразу же ощутив боль в пояснице и усталость, которая давяще опустилась на плечи, словно кто-то надавил очень сильной рукой хрупкую косточку ключицы.

– То есть как это?! – Роумэн оторопел от этих слов; ждал всего чего угодно, только не такой реакции.

– Да так. Какой сегодня день? То-то и оно. Не человек для субботы, а суббота для человека. Или я должен отмечаться перед тем, как решу покинуть квартиру?

– Звонить должны.

– Почему? Не должен. Мы об этом не уговаривались.

– Ладно, Брунн. Если вы не скажете, зачем приехали сюда – я передам вас здешней полиции.

– Они любят нас. Мне ничего не будет.

– Верно, они вас любят. Но они, как и мы, не любят тех, кто похищает деньги, принадлежащие фирме. Тем более такой крепкой, как ИТТ. Эрл Джекобс повязан с испанцами, за кражу вас отправят на каторгу.

Штирлиц закурил, вздохнул, щелкнул пальцами; куда ему до испанцев, у тех это с рождения; щелчка не получилось, шепот какой-то, а не щелчок, тогда он медленно обернулся к стойке, опасаясь, что боль растечется по всему телу, и попросил:

– Два кофе, пожалуйста.

– Нет у меня времени распивать с вами кофе, – сказал Роумэн. – Или вы отвечаете на мой вопрос, или я связываюсь с полицией, там ждут моего звонка.

– Да отвечу я вам… Не злитесь. Выпейте кофе, гнали небось… Дорога дурная, надо расслабиться… Сейчас пойдем туда, куда я хотел пойти один. Я буду любить женщину, а вы посидите в соседней комнате… Только она крикливая, возбудитесь, лучше сразу кого прихватите.

– Бросьте дурака валять! – Роумэн начал яриться по-настоящему.

– Послушайте, Пол, я здесь работал… Понимаете? В тридцать седьмом. И снимал квартиру в доме женщины, к которой решил приехать в гости… Вы же знаете, что нам при Гитлере запрещалось спать с иностранками…

– Вашему уровню не запрещалось.

– Я здесь был еще не в том уровне, которому разрешалось. Я был штурмбанфюрером, шавкой… И потом, когда нацизм прет вперед – всем все запрещают, и эти запреты все принимают добровольно, почти даже с радостью; начинают разрешать, лишь когда все сыплется…

– Пошли. Я импотент. Приятно послушать, как нацист рычит с местной фалангисткой, зоосад в Бургосе.

Штирлиц допил кофе, положил на стол доллар, официант, казалось бы не обращавший на него внимания, подлетел коршуном, смахнул зелененькую и скрылся на кухне.

А ведь другого выхода у меня нет, понял Штирлиц. Слава богу, что я вспомнил Клаудиа, неужели она все еще здесь? А куда ей деться? Испанки любят свой дом, она никуда не могла отсюда уехать. А сколько же ей сейчас лет? Она моложе меня лет на пять, значит, сорок один. Тоже не подарок; единственно, чего я совершенно не умею делать, так это разыгрывать любовь к женщине, слишком уж безбожное злодейство, они слабее нас и привязчивее, это как обманывать ребенка… Но она любила меня, мужчина чувствует отношение к себе женщины лучше, чем они сами, они живут в придуманном мире, фантазерки, нам не снились такие фантазии, какие живут в них, каждая подобна нереализовавшему себя Жюлю Верну; мальчишки никогда не играют в свою войну с такой изобретательностью, как девочки в куклы и в дочки-матери.

Он поднялся, устало думая о том, как Роумэн смог его вычислить; сделал вывод, что здешняя служба начала контактировать с американцами; еще один удар по его надежде на дружество победителей; жаль; бедный шарик, несчастные люди, живущие на нем; какая-то обреченность тяготеет над ними, рок…

– У вас машина рядом? – спросил Штирлиц.

– Да.

– Впрочем, здесь недалеко. Пойдем пешком?

– Как хотите, – ответил Роумэн. – Я-то здоровый, это вы калека.

Они шли молча, Штирлиц снова чуть прихрамывал, боль в пояснице стала рвущей, будь она проклята; все в нашей жизни определяют мгновения; я прекрасно себя чувствовал, не ощущал никакой боли, казался себе молодым до той минуты, пока этот парень не окликнул меня; один миг, и все изменилось.

…Он вошел в холодный мраморный подъезд первым и, лишь нажав медный сосок звонка, понял, какую непоправимую ошибку совершил: Клаудиа знала его как Штирлица, а никакого не Брунна или Бользена…

А эти про Штирлица, видимо, еще не знают, подумал он, и чем дольше они будут этого не знать, тем вероятнее шанс на то, чтобы вернуться домой; я должен сделать все, чтобы она не успела назвать меня так, как всегда называла – «Эстилиц». Я должен – в тот именно миг, пока она будет идти к двери, – придумать, что надо сделать, чтобы не позволить ей произнести это слово.

Выдержка из протокола допроса бывшего СС бригаденфюрера Вальтера Шелленберга – II (апрель сорок шестого)

Вопрос. – Объясните цель вашего визита в Мадрид и Лиссабон летом сорокового года.

Ответ. – Вы имеете в виду июль сорокового года?

Вопрос. – Да.

Ответ. – Я был вынужден выполнить приказ рейхсминистра Риббентроп…

Вопрос. – В чем он состоял?

Ответ. – Это был совершенно безумный приказ… Позвонил Риббентроп и тоном, полным издевки, – это было свойственно ему и Герингу – спросил, имею ли я время приехать к нему немедленно. Я ответил, что, конечно, имею, но спросил, каков будет предмет беседы, чтобы я успел подготовить нужные материалы. «Это не тема для телефонного разговора», – ответил Риббентроп и положил трубку. Поскольку мой непосредственный шеф Гейдрих был ревнив, словно женщина, и все мои контакты с близким окружением фюрера воспринимал как личное оскорбление, я не мог не сказать ему об этом звонке, все равно он узнал бы о нем в конце недели, когда специальная служба докладывала ему обо всех телефонных разговорах руководителей рейха; запрещалось подслушивать только фюрера, но поскольку ничего не было сказано об остальных, все равно телефонные разговоры Гитлера с Герингом, Риббентропом, Геббельсом, Розенбергом, Кейтелем ложились на стол Гейдриха, и он один определял, о чем докладывать Гиммлеру, а что – умолчать… Гейдрих выслушал мой рапорт, заметил, что «джентльмен, видимо, не хочет консультировать со мною свои проекты, что ж, это свидетельствует о том, что господин рейхсминистр сделался старым идиотом. Езжайте, Шелленберг, и выразите ему мое искреннее уважение»…

Как правило, Риббентроп не предлагал мне садиться, когда я бывал у него по поручению Гиммлера, однако на этот раз он вышел мне навстречу, пригласил устроиться возле кофейного столика, сел напротив меня и спросил, в какой мере правильны слухи о том, что у меня прекрасные связи с секретными службами в Испании и Португалии. Я ответил, что мои связи там действительно надежны… Тогда он спросил, в какой мере они надежны. Я сказал, что связи разведчиков носят особый характер, вопрос надежности отходит на второй план, главным делается проблема взаимной выгоды и общей целесообразности. Риббентроп довольно долго обдумывал мой ответ, он из породы трудно соображающих людей, потом, наконец, спросил, хорошо ли я знаком с герцогом Виндзорским. «Вас ведь представили ему на том вечере, который мы устраивали в его честь?» Я ответил, что не был приглашен на тот прием, но что, конечно, знаю это имя. Риббентроп спросил, отдаю ли я себе отчет в том, какого уровня другом рейха является этот член британской королевской семьи. Я ответил, что могу об этом догадываться.

«Какие у вас есть о нем материалы?» – спросил Риббентроп. Я ответил, что затрудняюсь ответить, потому что не имел возможности затребовать архивы. Тогда он попросил меня высказать свое личное мнение о герцоге Виндзорском. Я сделал это, и Риббен…

Вопрос. – Изложите то, что вы говорили Риббентропу по поводу его высочества герцога Виндзорского.

Ответ. – Я сказал, что дело герцога Виндзорского свидетельствует о прекрасных традициях Англии, которая терпит разные мнения по одному и тому же вопросу, подчеркнув, что позиция правительства его величества, находящегося в состоянии войны с рейхом, не является бескомпромиссной; Даунинг-стрит по-прежнему надеется, что королевская семья сама решит свои внутренние проблемы. Риббентроп был совершенно обескуражен моим ответом. Он сказал, что я слабо разбираюсь в вопросах внешней политики. Он заметил, что я «не уяснил себе главное: герцог Виндзорский являет собою образец самого прекрасного, очень нам близкого, наиболее правого политика из всех, которые живут на Острове. Именно эта его позиция приводит в бешенство правящую Британией правительственную клику. Наша задача состоит в том, чтобы достойно и уважительно использовать этого преданного друга рейха в наших интересах».

Вопрос. – В чьих именно?

Ответ. – В интересах рейха и тех сил в Британии, которые выступают за союз и дружбу с Гитлером… А все эти вопросы «о традициях и терпимости кабинета Черчилля, – заключил Риббентроп, – носят вторичный характер и не имеют отношения к существу проблемы». Я попытался возразить в том смысле, что нельзя принимать решение, связанное со страной, не обращая внимания на ее традиции, считая их «вторичным вопросом». Риббентроп прервал меня: «Фюрер и я приняли решение по поводу герцога Виндзорского еще в тридцать шестом году. У нас есть веские основания, чтобы принять решение, которое не может быть подвергнуто обсуждению. Мне известно, что каждый шаг герцога находится под контролем британской секретной службы. Но мне известно, что герцог, принудительно назначенный наместником на Бермуды, продолжает оставаться другом рейха. Более того, у меня есть достоверная информация, что он выразил желание поселиться в нейтральной стране, чтобы оттуда предпринимать шаги, направленные на достижение мира между Берлином и Лондоном. Фюрер считает реализацию такой возможности – один из членов британской королевской семьи открыто становится на сторону рейха – крайне важной. Поэтому вам поручается, с вашей-то западной внешностью, раскованностью поведения и знанием языков, отправиться на Пиренейский полуостров и сделать все, чтобы вывезти герцога из Португалии. Пятьдесят миллионов франков уже депонированы в Цюрихе на имя его высочества. Вы должны вывезти его любым путем, пусть с применением силы. Даже если он проявит колебания, вам дается полная свобода рук. Но при этом вы отвечаете головой за безопасность герцога Виндзорского и за состояние его здоровья. Мне известно, что в ближайшее время он получит приглашение от одного из испанских аристократов приехать поохотиться. Вчера я обсуждал эту проблему с фюрером, и мы решили, что именно во время охоты вы и должны будете вывезти герцога в Швейцарию. Вы, конечно, готовы выполнить это задание?» Я несколько опешил от такой постановки вопроса, но все-таки обратился к Риббентропу с просьбой разрешить мне выяснить у него ряд необходимых для работы моментов. Он разрешил, и я спросил его: «Вы говорили о симпатии герцога к Германии… Вы имели в виду немецкую культуру, стиль жизни, вообще немецкий народ, или же вы включили сюда и симпатию герцога к нынешней форме правления в рейхе?» Риббентроп хотел было что-то ответить, но вдруг по его лицу пробежала тень испуга, – как-никак я приехал из того дома, где всем заправлял Гиммлер, – и он отрубил: «Когда мы говорим о сегодняшней Германии, мы говорим о той Германии, которую и вы, как немец, представляете в мире». – «Но от кого к вам пришла информация о симпатии герцога к рейху?» Риббентроп ответил, что данные поступили из Мадрида, от вполне надежных людей, занимающих весьма высокие посты во франкистской иерархии. «Все детали обсудите с моим послом в Мадриде. Та информация, которая известна фюреру и мне, останется нашей с ним информацией, она не для ознакомления кого бы то ни было, кроме нас». – «Нет ли тут некоего противоречия, – заметил я. – Вы говорите о симпатии к нам герцога и в то же время даете мне свободу рук для его похищения». Риббентроп поморщился: «Фюрер позволяет вам применить силу не против герцога, но против британской секретной службы, которая держит его под постоянным и неусыпным наблюдением. Когда я сказал о применении силы, речь шла о том, чтобы помочь ему преодолеть психоз страха, который тщательно организовывает секретная служба Черчилля. Вы должны помочь герцогу преодолеть барьер страха, лишь в этом смысле я говорил о свободе рук. Он будет благодарен вам, когда окажется в Швейцарии и сможет передвигаться по миру без постоянного надзора полицейских ищеек. Это все, Шелленберг».

Мне ничего не оставалось делать, как подняться, поблагодарить этого маразматика «за доверие» и уйти. Но Риббентроп остановил меня, показал глазами на наушники, прикрепленные к одному из телефонов; я надел их; он набрал номер Гитлера и сказал: «Мой фюрер, Шелленберг выполнит приказ». Гитлер заметил: «Пусть он установит контакт с герцогиней Виндзорской, она более всего влияет на мужа. Скажите Шелленбергу, что у него будут удостоверения от моего имени на проведение любых акций во имя успешного выполнения этого задания».

Когда я доложил Гейдриху о разговоре, тот заметил, что весь план ему не нравится, что этот подонок Риббентроп пытается использовать его людей именно в таких идиотских операциях, и что я не имею права отправляться в Мадрид в одиночестве, он прикрепит ко мне двух сотрудников, наиболее компетентных в испанских и португальских вопросах. Мне ничего не оставалось, как поблагодарить его за заботу и…

Вопрос. – Кто именно был отправлен с вами?

Ответ. – Штурмбанфюрер Кройзершанц, он погиб на Восточном фронте, и штурмбанфюрер Штирлиц…

Вопрос. – Какова судьба Штирлица?

Ответ. – Последний раз я видел его в апреле сорок пятого…

Вопрос. – На чьем самолете вы летели в Мадрид?

Ответ. – На одном из самолетов Геринга. Это был специальный рейс. В Мадриде я взял такси, отдельно от сопровождавших меня офицеров, заехал в отель, где жили германские дипломаты. Затем, сменив машину, отправился в тот отель, где был намерен поселиться, а уж после этого, на третьей машине, прибыл в посольство и был принят послом фон Шторером. Он сообщил мне, что его информаторы – представители высшей аристократии Испании и Португалии – ска…

Вопрос. – Кто именно? Назовите фамилии.

Ответ. – С точки зрения этики взаимоотношений между разведчиками и дипломатами я был не вправе интересоваться именами его контактов.

Вопрос. – И вы не предприняли никаких шагов, чтобы выяснить, что это были за люди?

Ответ. – Я не помню. Я затрудняюсь ответить на ваш вопрос определенно…

Вопрос. – Вы не поручили никому из ваших подчиненных в посольстве выяснить столь важный для всей операции вопрос?

Ответ. – Вам бы целесообразней посмотреть рапорты моих сопровождающих. Если они сохранились, то наверняка там есть указание на то, давал ли я такого рода задание…

Вопрос. – У нас складывается впечатление, что вы говорите только о том, что выставляет вас в выгодном для вас свете. А нас интересует оперативная обстановка. Ведь описываемые вами события происходили всего пять-шесть лет назад…

Ответ. – Я не хочу пускать вас по ложным следам, только поэтому я так осторожен в тех ответах, где требуется абсолютная определенность.

Вопрос. – Могли бы вы поручить выяснить имена информаторов посла штурмбанфюреру Кройзершанцу?

Ответ. – Мог.

Вопрос. – А Штирлицу?

Ответ. – Мог. Видимо, ему я и должен был поручить это задание, если и поручал, поскольку в тридцать седьмом году он работал при штабе Франко и, сколько я помню, имел довольно тесный контакт с полковником Гонсалесом…

Вопрос. – Альфредо Хосефа-и-Раулем Гонсалесом?

Ответ. – Я не помню его имени…

Вопрос. – Он был заместителем начальника политической разведки у Франко.

Ответ. – Да, если он был заместителем начальника политической разведки, то это именно тот Гонсалес… Что с ним сейчас? Я слышал, он был снят со своего поста.

Вопрос. – Вам сообщили имена информаторов посла?

Ответ. – Что-то говорили. Но я не мог входить в контакт с теми испанцами, поэтому, видимо, приказал отправить данные на информаторов посла Шторера в наш архив…

Вопрос. – Продолжайте.

Ответ. – Фон Шторер оказался весьма достойным человеком, без чванства и ревности, свойственной дипломатам по отношению к людям моей профессии. Он пообещал организовать несколько приемов, на которых я встречу людей, имеющих информацию о герцоге Виндзорском из первых рук. Он добавил, что точная дата охоты, которую организуют для герцога, пока неизвестна, и что герцог сейчас в весьма подавленном состоянии, поскольку назначение губернатором Бермуд он считает формой почетной ссылки. Герцог знает, что британская секретная служба весьма подозрительно относится к приглашению на охоту, и делает все, чтобы отменить намеченное мероприятие. «Однако, – заметил фон Шторер, – охоту можно организовать где-то в пограничном районе и устроить там „случайный“ переход границы. Здесь, – добавил он, – вы его возьмете под свою опеку»…

Вопрос. – Судя по этому замечанию, фон Шторер вел себя не как дипломат, но как ваш коллега.

Ответ. – Мадрид был центром нашей диверсионно-разведывательной службы по Пиренеям, Северной Африке, морским перевозкам союзников… Понятно, фон Шторер не мог быть в стороне от этой работы.

Вопрос. – Он был агентом СД?

Ответ. – Он мог быть личным осведомителем Гиммлера. Вербовка на таком уровне не фиксировалась.

Вопрос. – Но из того, как он себя вел с вами, вы могли допустить мысль, что он относится к числу информаторов Гиммлера?

Ответ. – В Германии той поры было нетрудно понудить человека к сотрудничеству с секретной полицией…

Вопрос. – Я хочу услышать определенный ответ: «да, мог быть человеком Гиммлера» или «нет, не мог».

Ответ. – Да. Мог.

Вопрос. – Продолжайте.

Ответ. – Затем Шторер остановился на тех проблемах, которые особенно беспокоили его как посла. Он выразил сожаление что информация, которая идет из Мадрида в Берлин, порою противоречит друг другу, потому что его доклады Риббентропу – с одной стороны, рапорты представителя НСДАП, отправляемые рейхсляйтеру Боле, – с другой и телеграммы нашего резидента Гейдриху – с третьей составляются секретно друг от друга, «каждый хочет подставить ножку другому», – заключил фон Шторер. Затем он остановился на главной проблеме, которая его занимала. Он сказал, что тот нажим, который проводит Риббентроп на Франко, чтобы незамедлительно вовлечь генералиссимуса в войну на стороне рейха, осуществляется без должного такта, который крайне необходим в Мадриде. Без учета «испанского гонора, – сказал Шторер, – без того, чтобы не повторять постоянно выспренние фразы о величии Испании, здесь нечего делать. Старый галисиец[117] – прожженная бестия, и хотя он наш друг, ему нельзя не считаться с ужасающим экономическим положением страны. Он тратит почти все деньги на армию, тайную полицию и пропаганду, поэтому промышленность и сельское хозяйство находятся в бедственном положении. Если мы сможем взять на себя снабжение Испании продуктами питания, машинами, самолетами, танками, тогда Франко примкнет к нам. Если он поверит, что вступление в войну даст стране экономические выгоды, тогда он пойдет на это. Но господин рейхсминистр нажимает только на то, что вступление Испании в войну необходимо для окончательной победы рейха, а этого здесь недостаточно, ничто так не въедается в сознание нации, как ее былое величие, но мы закрываем глаза на это, что непростительно. Было бы хорошо, доведи вы эту точку зрения до сведения господина рейхсминистра».

Вопрос. – А сам Шторер не мог этого сделать?

Ответ. – Уровень достоверности информации в рейхе определялся не критериями истины, но тем лишь, кто стоял ближе к тому или иному руководителю. Поскольку я был вхож к Риббентропу, фон Шторер полагал, что тот прислушается к моим словам в большей мере, чем к его.

Вопрос. – Посол фон Шторер был чрезвычайным и полномочным министром рейха. А вы – всего лишь штандартенфюрером… Полковник и вроде бы маршал. Разве это логично?

Ответ. – Если бы рейх был построен на основе логических посылов, думаю, что я бы сейчас допрашивал вас, а не вы меня.

Вопрос. – Не отвлекайтесь на частности, нас интересует ваша операция против его высочества герцога Виндзорского.

Ответ. – После того как я встретился с моими испанскими знакомыми и обсудил контакты в Лиссабоне, я выле…

Вопрос. – С кем вы встретились в Мадриде?

Ответ. – Наш атташе по связям с испанской секретной службой пригласил к себе на ужин четырех высших офицеров из разведки Франко.

Вопрос. – Имена?

Ответ. – Я не убежден, что эти господа выступали под своими подлинными именами, скорее всего, они пользовались псевдонимами, испанцы очень интригабельны и недоверчивы. Впрочем, до той лишь поры, пока ты не докажешь им свой вес, возможности и свою готовность помочь им в их деловых операциях… Сколько я помню, там был генерал Серхио Оцуп, подполковник Эронимо и полковник Гонсалес, этот не скрывал своего подлинного имени, потому что был нам известен еще в пору подготовки восстания Франко, и генерал… Нет, я не помню четвертого имени… Мы обсудили проблему…

Вопрос. – Вы прямо сказали им, что направляетесь в Лиссабон с целью похищения члена королевской фамилии Великобритании?

Ответ. – Я прямо говорил об этом, беседуя с каждым в отдельности, после того как общество разделилось на группы… Да, я каждому говорил об этом совершенно открыто.

Вопрос. – Никто из ваших собеседников не выразил сомнения в отношении допустимости такого рода акции?

Ответ. – Мы профессионалы, мы же делали свою работу…

Вопрос. – Значит, профессионализм позволяет предавать забвению нормы международного права?

Ответ. – С точки зрения международного права вы не мажете подвергать меня допросам, потому что я являюсь военнопленным.

Вопрос. – Вы считаете себя военнопленным? Это еще надо доказать. И доказать это можем лишь мы. От нас зависит, считать ли вас пленным или арестованным нацистским преступником. Продолжайте.

Ответ. – Получив ряд новых контактов в Лиссабоне, я выехал туда, арендовав мощную американскую машину. Мои люди в посольстве сняли для меня апартамент в доме богатого эмигранта из Голландии, еврея по национальности, человека антинацистских убеждений…

Вопрос. – Как его зовут?

Ответ. – Не помню.

Вопрос. – Вы помните. Вы не хотите называть его имя, не так ли?

Ответ. – Я не помню.

Вопрос. – Гиммлер знал, что вы остановились в доме еврея?

Ответ. – Нет. Я не имел права контактировать в работе с евреями.

Вопрос. – А если бы он узнал об этом?

Ответ. – Я бы сказал, что мне это было невдомек.

Вопрос. – Ваш хозяин знал, что вы из РСХА?

Ответ. – Конечно, нет. Меня представили ему как швейцарского коммерсанта.

Вопрос. – Почему вы решили остановиться у голландского еврея, а не в другом доме?

Ответ. – Потому что люди, симпатизировавшие в Португалии англичанам, прекрасно знали, что человек из СС никогда не остановится в доме еврея. Таким образом, моя квартира была в полной безопасности, я был гарантирован, что британская секретная служба не заинтересуется мною. А у меня были основания опасаться такого рода интереса, потому что я был убежден, что у вас были мои фотографии, тайно сделанные Бестом и Стевенсом, когда я вел с ними переговоры в вашей штаб-квартире в Гааге.

Вопрос. – Почему вы идентифицируете меня и моего коллегу с британской секретной службой? Мы представляем органы следствия и не имеем никакого отношения к секретной службе его величества.

Ответ. – Да, конечно, пусть будет так. Можно продолжать? Спасибо. Итак, я наладил контакт с сотрудником японской разведки, работавшим в Лиссабоне под крышей владельца судоходной фирмы, и на…

Вопрос. – Его фамилия?

Ответ. – Ошима.

Вопрос. – Имя?

Ответ. – Обычно я называл его «господин Ошима» или же «дорогой друг». Я попросил его достать мне информацию, связанную с герцогом Виндзорским, который жил в замке Эсторил. Затем я нанес визит нашему послу фон Гуэну, и он оказал мне любезную помощь в уточнении деталей порученной мне операции.

Вопрос. – Был ли фон Гуэн информатором Гиммлера?

Ответ. – Думаю, что да.

Вопрос. – Вы не отвечали столь уверенно по поводу фон Шторера.

Ответ. – Дело в том, что фон Гуэн был хорошо информирован о моей роли в Венло, во время похищения Беста и Стевенса… Такого рода информацию получали наиболее доверенные люди СС… Он, кстати, спросил, продумываю ли я меры предосторожности с тем, чтобы моя акция не нанесла ущерб германо-португальским отношениям. В ту пору Салазар еще более усилил мощь тайной полиции, и мои люди – практически до начала сорок пятого года – делали все, чтобы прибрать к рукам высшие чины этой службы. Как я знаю, именно такую же работу проводила секретная служба Великобритании…

Вопрос. – Вы отвлекаетесь от основной темы. Что еще вам сказал фон Гуэн?

Ответ. – Он сказал, что им получена информация, носящая исключительный характер. Несмотря на события в Венло, секретная служба Великобритании по-прежнему убеждена, что среди немецких военных существует влиятельная оппозиция фюреру, генералы намерены устранить его и подписать мирный договор с Лондоном, чтобы создать единый фронт против большевиков.

Вопрос. – А может быть, эта убежденность создалась не вопреки инциденту в Венло, а именно благодаря ему?

Ответ. – Вы хотите сказать, что британская секретная служба намеренно пошла на то, чтобы отдать нам Беста и Стевенса? Вы хотите сказать, что операция планировалась не только в Берлине, но и в Лондоне?

Вопрос. – Меня интересует ваша точка зрения.

Ответ. – Я не готов к тому, чтобы высказать мое мнение по такого рода допуску. Я должен подумать…

Вопрос. – Продолжайте ваши показания по делу о попытке похищения его высочества.

Ответ. – Назавтра я получил от Ошимы исчерпывающую информацию о замке Эсторил, о залах и апартаментах, занимаемых герцогом и его женой, слугами и охраной. Я организовал наблюдение за замком и получил информацию, что секретная служба Англии не спускает с него глаз. Затем поступили данные, что герцогу Виндзорскому было открыто не рекомендовано принимать приглашение на охоту, переданное ему моими испанскими знакомыми…

Вопрос. – Вы же сказали, что не помните имен тех испанских аристократов, которые устраивали охоту в честь герцога…

Ответ. – Кажется, среди них был потомок графа Оргаса… И еще отпрыск маркиза де ля Энсенада… Словом, я получил информацию, что герцогу не рекомендована охота, но что он по-прежнему не хочет ехать на Бермуды и с радостью остался бы в Европе. Однако герцог якобы сказал, что он не намерен навсегда поселяться ни во вражеской, ни в нейтральной стране… Его позиция показалась мне странной. Он хотел жить в Европе, но в Европе той поры было только две нейтральных страны – Швеция и Швейцария, поскольку и Испания и Португалия были значительно ближе Гитлеру, чем Черчиллю… Я обсудил создавшуюся ситуацию с моим португальским контактом…

Вопрос. – Его имя?

Ответ. – Антонио ду Сантуш, как мне кажется… Полковник ду Сантуш, из секретной полиции… Мы выработали план… Я попросил его сообщить герцогу Виндзорскому, что за ним усилено наблюдение со стороны английской секретной службы, а возможно, и немецкой, что он, ду Сантуш, поэтому должен усилить его охрану своими людьми, чинами португальской секретной полиции… Чтобы придать словам ду Сантуша больший вес, мои люди организовали инцидент в Эсториле и разбили ряд окон камнями… Это дало возможность людям ду Сантуша провести тщательный обыск в Эсториле под предлогом того, что под камни могли быть задекорированы бомбы или подслушивающие устройства. Это дало мне дополнительную порцию информации о герцоге Виндзорском, а также о том, что ситуация с его будущим отнюдь не проста. Я устроил еще один спектакль с битьем стекол. Я предпринял также очень простой, но действующий на нервы маневр: герцогу были привезены огромные букеты роз с запиской: «От ваших португальских друзей, которые делают все, чтобы спасти вас от британской секретной службы».

Вопрос. – Но если португальская секретная служба, по вашим словам, оттеснила британскую охрану, отчего вы не осуществили похищение? Вы же имели право на «любой поступок»?

Ответ. – Дело в том, что мои наблюдатели сообщили: после того как португальцы провели нужную работу, сразу же активизировалась британская секретная служба; из Лондона прибыло более двадцати человек из специального подразделения, они блокировали входы и выходы из Эсторила[118]. Я встретился с моим японским другом. Он выслушал меня и задал один лишь вопрос: «Что может спасти вас от наказания, если вы не выполните приказ фюрера?» Я ответил, что мне трудно представить себе, что со мной случится, если я не вывезу герцога Виндзорского. Японский друг сказал, что он может помочь мне в организации «спектакля со стрельбой» и устроить утечку информации об этом в бразильскую прессу. «У вас будет оправдание в глазах фюрера, вы сделали все, что могли, и не ваша вина, если похищение сорвалось». В тот же вечер я встретил ду Сантуша и, желая проверить самого себя, сказал, что завтрашней ночью вместе с моими людьми, несмотря на опасность перестрелки, буду похищать герцога. При этом я спросил, чем он может мне помочь и сколько это будет стоить. Ду Сантуш ответил, что ситуация такова, что он не берется оказать мне помощь, потому что много людей могут быть убиты и этого Салазар ему не простит. И еще он сказал, что если обо всем этом узнают, то престижу рейха будет нанесен непоправимый удар. «Это, конечно, лишит вас поддержки в моем учреждении, у нас не любят тех, кто слишком громко и рискованно работает. Я могу обещать вам только одну форму помощи: из моих источников Берлин узнает, что похищение практически невозможно»… А через несколько дней герцог был вывезен на корабле к месту его почетной ссылки на Бермуды… Когда я вернулся в Берлин, Гейдрих, выслушав мой рапорт, заметил: «Никогда больше не позволяйте Риббентропу втягивать себя в авантюры, подобные этой». Именно эта его позиция спасла меня от наказания…

Вопрос. – Гейдрих мог пойти на то, чтобы по своим каналам проинформировать секретную службу Британии о готовящейся операции с тем, чтобы скомпрометировать Риббентропа как инициатора этого дела?

Ответ. – Не знаю.

Гелен – II (апрель сорок шестого)

Когда Гелену передали копию стенограммы допросов Шелленберга, он поинтересовался, кто еще имел к ним доступ, удовлетворенно кивнул, когда ответили, что никто, кроме того человека, которому их удалось сфотографировать, попросил помощника не соединять его ни с кем, отменил встречу со Степаном Бандерой, назначенную на конспиративной квартире в доме на Луизенштрассе, и занялся скрупулезным изучением полученного материала.

Стенограммы были документом бесценным, ибо позволяли понять, что известно победителям о самых сокровенных тайнах разведки рейха, а что осталось неизвестным. В свое время именно он дал устное указание по своему отделу «иностранные армии Востока», начавшему готовиться к поражению рейха, сразу же после покушения на Гитлера, далеко не все документы заносить в регистрационные книги. Именно летом сорок четвертого Гелен приказал своим помощникам поднять архивы, начиная с кампании в Польше, и представить ему все без исключения документы, на которых были его подписи или резолюции. Именно тогда он уничтожил около сорока своих приказов и инструкций, в которых речь шла о принципах обращения с пленными, о методах допросов колеблющихся, об отношении к диверсантам и командос (расстрел на месте, без суда), а также два письма Гиммлеру, носившие характер неприкрытого (но, увы, столь типичного для тоталитаризма) подобострастия. Вместо этих документов, под теми же номерами, он заложил в архив совершенно другие тексты, отличавшиеся сдержанностью, достоинством и содержавшие ряд возражений рейхсфюреру по тем именно вопросам, о которых Рузвельт, Сталин и Черчилль впоследствии заявили в своей Декларации как о военных преступлениях, подлежащих суду Международного трибунала. Это неважно, что в архиве Гиммлера останутся подлинники настоящих документов; во-первых, можно надеяться, что их уничтожат; а если нет, то он отныне получил возможность шельмовать их подлинность, доказывая, что это есть не что иное, как работа гестапо, которое хотело скомпрометировать – накануне краха рейха – всех тех патриотов Германии, сторонников истинно европейской идеи, борцов против всех форм тоталитаризма, которые решили стать на путь скрытого неповиновения безумному фюреру; два документа – не один; пусть победители решат, какой им выгоднее посчитать подлинным…

Гелен знал, что Шелленбергу было значительно труднее уничтожить компрометирующие его документы, – попробуй решись на такое, когда сидишь в одном здании с Кальтенбруннером и Мюллером; Гелена поэтому мучительно интересовало, как ведет себя Шелленберг в заключении; ведь он знал о нем все, он знал ту правду, которая не имела права попасть в руки англо-американцев; это бы дало право Даллесу относиться к нему, Гелену, не как к соратнику по борьбе с Гитлером, не как к тому рыцарю, который возглавляет тайный форпост борьбы против большевистского проникновения на Запад, но как к своему агенту, сломанному на уликах, который, следовательно, обязан работать по приказу, а не так, как он работает сейчас, набирая день ото дня все больший вес в глазах коллег из Вашингтона.

Он страшился показаний Шелленберга потому еще, что в Лондоне к власти пришло рабочее правительство Эттли; да, конечно, лейбористам приходится следовать в фарватере американского курса, им просто-напросто некуда деться, но ведь какая-то часть показаний Шелленберга может просочиться в прессу, начнется скандал, который есть крах предприятия.

Гелен понимал, сколько ума, такта и напора проявил Даллес, чтобы спасти его от Нюрнбергского процесса; пока его имя даже и не упоминалось там ни разу, тогда как даже генерал Хойзингер был вызван на допросы; лишь вмешательство того же Даллеса, представившего хорошо сработанные документы о том, что Хойзингер примыкал к оппозиции, вывели коллегу Гитлера и Кейтеля из-под ареста и отдачи под трибунал.

Поэтому-то он, Гелен, и должен был загодя знать, что происходило в Лондоне.

Он узнал, что он теперь обладает материалом, тайный смысл которого американцы не смогут оценить; даже помощник Даллеса, немец Гуго Геверниц, не в состоянии понять Шелленберга, потому что воспитывался в той стране, где можно говорить, что думаешь (в том случае, конечно, если это не помешает делу), а не там, где надо было повторять то, что вещал ефрейтор, пусть даже ты сам прекрасно понимал, что он несет околесицу. Он, Гелен, понимает несчастного Шелленберга; ему ясны те места, где он утаивает главное, строит комбинацию на будущее, откровенно хитрит, вопиет о помощи, выстраивает линию защиты, понятную этим паршивым демократам; Гелен читал протоколы допросов Шелленберга так, словно говорил со своим отражением в зеркале; боже, спасибо тебе за то, что эта страшная чаша минула меня.

Следующий день он посвятил оперативному исследованию показаний Шелленберга, выписав те имена его сотрудников, которые неоднократно упоминаются им, но особенно те, которыми интересовались англичане.

Тринадцать фамилий офицеров СД показались Гелену перспективными с точки зрения их дальнейшей разработки.

Среди этих тринадцати был СС штандартенфюрер Макс фон Штирлиц.

Когда по прошествии времени Гелену доложили, что Штирлиц, привлеченный Шелленбергом к комбинации Карла Вольфа во время его переговоров в Швейцарии с Даллесом, затем использованный Мюллером (подробности пока еще неизвестны, но можно предполагать, что группенфюрер изучал возможность тайной связи Штирлица с секретной службой русских, работа по выяснению такого рода вероятия ведется), живет в Мадриде в паршивеньком пансионате под фамилией Максимо Брунна и влачит полуголодное существование, Гелен почувствовал жареное.

Он не сразу понял, отчего он ощутил особый интерес к Штирлицу; в подоплеке разведки обязана быть женственность, то есть примат чувственного; лишь потом в дело входит холодная, безжалостно-скальпельная логика; именно своим острым чутьем разведчика он ощутил в деле неведомого ему Штирлица нечто такое, что можно обратить на пользу его, Гелена, дела.

Он никогда не торопил себя; Бальдур фон Ширах, вождь гитлерюгенда, томящийся ныне в камере Нюрнберга, как-то рассказывал ему про сладкую муку творчества; Ширах сочинял дрянные стихи, которые распевали юноши и девушки: «Вперед, дети Германии, уничтожим всех красных, построим мир справедливости, мир Германии, мир нашего фюрера, лучшего друга человечества!»

– Вы себе не представляете, генерал, что я испытываю, когда во мне рождается новое стихотворение, – говорил тогда Ширах. – Я стал понимать женщину, которая носит под сердцем ребенка. Переторопить процесс – значит родить недоноска. А это преступление перед нацией, потому что недоношенный ребенок страдает физической или душевной ущербностью, это балласт государства. Надо уметь ждать. Это сладкая, отвратительная, но, увы, необходимая мука – ждать. Наработав в себе это умение, вы ощутите счастье, когда, проснувшись однажды среди ночи, броситесь к столу, и строки отольются сами по себе, без единой помарки. Все эти разговоры о необходимости работать каждый день есть выдумка славянских тугодумов и евреев, которые чужды категории духа. Ждите, генерал! Умейте ждать, и вас неминуемо отметит таинственная веха счастья.

Гелен, слушая тогда Шираха, с ужасом думал о том, кто правит молодежью Германии. Напыщенный дурак, лишенный образования, сочиняющий свои ужасные стихи, от которых нельзя не содрогаться, вправе отдавать приказы мальчикам и девочкам, отправлять их под русские танки и обрекать на бессмысленную гибель в борьбе против англо-американцев…

Тем не менее с доводом рейхсюгендфюрера об умении ждать он не мог не согласиться; всякий форсаж мысли мстил недодуманностью позиций; ожидание, однако, должно быть не пассивным, как предлагал Ширах, но активным, подчиненным идее.

Именно поэтому, дав задание еще раз посмотреть все, что успели собрать его люди по Мюллеру, генералу Полю, Шелленбергу, Кальтенбруннеру, Эйхману, генерал отправился в Альпы на еженедельную прогулку, как всегда пригласив с собой Мерка; тот сделался незаменимым компаньоном во время этих путешествий; он прекрасно, думающе слушал, позволял себе возражать, что Гелен ценил более всего, делал это, однако, в высшей мере тактично, соблюдая субординацию; именно во время этой воскресной прогулки Гелен и понял, отчего его так заинтересовал неведомый штандартенфюрер Штирлиц (сколько их было в СД!).

– Как вы думаете, Мерк, что скажут американцы, если мы, именно мы, наша организация, сможем обнаружить Мюллера и его цепь, разбросанную по миру?

– Они скажут спасибо, – ответил Мерк. – Только я думаю, что Мюллер погиб.

– Очень жаль, если он погиб. Когда честные немцы, то есть мы, отдаем в руки правосудия немца-изувера, то есть Мюллера, это не может не поднять наш авторитет. Поэтому Мюллера должны найти мы. Это укрепит наши позиции по отношению к Аденауэру, который строит свои отношения с американцами значительно более независимо и жестко, чем мы. Он, конечно, умный человек, но я не хочу, чтобы он стал единственным законодателем политической моды на немецком горизонте. Я хочу, чтобы моду диктовали те люди, которых мы выведем на политическую арену, мы, но не Аденауэр.

– Мне кажется, вы всегда были полны респекта по отношению к старому господину, – заметил Мерк.

– Я действительно полон к нему респекта. Но он сугубо гражданский человек, следовательно, он может, при определенных обстоятельствах, пойти на второе Рапалло и установить контакт с Москвой. Ни один военный стратег на это более не пойдет и правильно сделает.

– Вы отвергаете любую форму компромисса с русскими?

– Я… Мы сделаем все, чтобы исключить возможность такого рода компромисса. Немцы единственная нация в Европе, которая может гарантировать тот мир, условия которого мы с вами будем формулировать. Мы, и никто другой. Для того чтобы гросс-адмирал Редер и гросс-адмирал Денниц сделались героями для будущего поколения немцев, а они будут ими, мы, именно мы, должны отдать миру чудовищного Мюллера. Я иду дальше, Мерк… В документах промелькнуло нечто о том, что Мюллер предполагал контакт этого самого Шти… Как его?

– Штирлица.

– Спасибо. Так вот, он предполагал контакт Штирлица с секретной службой русских и тем не менее не бросил его в подвал, как должен был сделать, не повесил на рояльной струне, но, наоборот, держал подле себя. Зачем? Не знаю. Да и не хочу знать. Но если мы докажем миру, что гестапо Мюллер был связан – через этого самого Штирлица – с большевиками, тогда мы добьемся того, чего еще не удавалось никому. Понимаете меня?

– Не просто понимаю, но восторгаюсь.

– Восторгаются голландской живописью, – усмехнулся Гелен. – Не надо мною восторгаться, надо спорить со мной, чтобы концепция была абсолютно выверенной. Смотрите, что можно сделать… Мы знакомим Кемпа с теми материалами, которые имеются в нашем распоряжении по поводу Штирлица…

– Мы не обладаем материалами оперативного значения, генерал. Надо сформулировать идею, а Кемпу поручить сделать грубую работу. Но ее не сделаешь, не имей он на руках парочки бомб, которые загонят Штирлица в угол.

– Не загонит, – согласился Гелен. – А мне надо добиться того, чтобы этот самый Штирлиц выполнял все то, что мы ему запишем в нашем сценарии. Роль будет завидная, ее надо работать вдохновенно, но под нашим постоянным контролем. Запросите всех наших друзей: может быть, у них есть какие-то материалы на Штирлица… Надежды, конечно, мало, но кто не ищет, тот не находит, ищущий да обрящет… Смысл моего предложения сводится к тому, чтобы передислоцировать Штирлица в Латинскую Америку. Там самая сильная колония национал-социалистов, там сокрыты наиболее интересные связи, оттуда можно подобраться к Мюллеру, если он жив, и когда к нему подберется Штирлиц, мы прихлопнем их двоих. Но перед этим мы постараемся дать возможность Штирлицу наладить контакт с русскими. Это будет такой залп, от которого Кремлю не оправиться: альянс с гестапо Мюллером это такая компрометация, которую им не простит история… Каково?

– Грандиозно, – ответил Мерк. – Только очень страшно, генерал. Русские вправе стать на дыбы. Может быть, медведя стоит дразнить до определенной степени?

– Его не надо дразнить вообще. Его надо отстреливать, Мерк.

Через три недели Мерк положил на стол Гелена документы шведской полиции, связанные с розыском доктора Бользена, обвиняющегося в преднамеренном убийстве фрау Дагмар Фрайтаг, обнаруженной мертвой на пароме, следовавшем в Швецию из Германии в марте сорок пятого года; последним человеком, с кем она входила в контакт, был доктор Бользен, он же Штирлиц, он же Максимо Брунн.

А еще через восемь дней Мерк сообщил Гелену адрес фрау Рубенау в Женеве. Она якобы когда-то делала заявление полицейским властям Швейцарии, что в гибели ее мужа Вальтера Рубенау виноват именно СС штандартенфюрер Штирлиц.

– Пошлите к ней Барбье, – сказал Гелен. – Пусть он как следует прощупает ее и привезет официальное заявление этой несчастной, адресованное не швейцарским властям, а нашей частной организации по расследованию нацистских злодеяний.

– Это невозможно.

– Почему?

– Фрау Рубенау жена еврея. Барбье просто-напросто не сможет с ней говорить, он патологический антисемит.

– А вы передайте ему приказ, Мерк. И напомните, что невыполнение приказа чревато. Я тоже не сгораю от любви к евреям, но это не мешает мне поддерживать дружеские отношения с директором банка, который переводит мне деньги, а он по национальности отнюдь не испанец.

Барбье – I (1946)

Фрау Еву Рубенау ему удалось найти в Монтре, как и предполагал Мерк, поскольку именно там была самая сильная еврейская община, оформившаяся после того, как Гитлер развязал антисемитскую кампанию, лишив евреев права заниматься научной и общественной деятельностью; бойкоту подверглись парикмахерские, рестораны, швейные и обувные мастерские; евреи, работавшие на заводах и фабриках, были арестованы сразу же после прихода нацистов к власти, ибо подавляющее большинство состояло в рядах коммунистической или социал-демократической партий; многие из тех, кто успел уехать из рейха, осели именно там, в Монтре.

Во время конспиративной встречи человек, пришедший от Мерка, вручил Барбье шведский паспорт со швейцарской визой на имя Олафа Бринберга, триста швейцарских франков и билет до Берна; «дальше поедете на автобусе, вполне пасторальные виды, отдохнете; через три дня вы должны вернуться, я буду ждать вас на вокзале в Базеле; если мы заметим что-либо подозрительное, я в ваше купе не сяду. Езжайте домой, я найду возможность с вами связаться».

Назавтра Барбье приехал в Берн; первое, что он сделал – зашел в ресторан и заказал роскошный обед; как жаль, что Регина и дети, Клаус и Ута, лишены этого; я привезу им ящик с едой; как же хорошо быть нейтральной страной, черт возьми; сначала он съел татар-азу, три порции желтого масла, бульон с гренками, шницель по-венски, заказал к кофе сыры и заключил пиршество двойной порцией сливочного мороженого.

В Женеве, перед тем как сесть на автобус, следовавший на Лозанну и далее, в Монтре, он снова зашел в маленький ресторанчик, что помещался наискосок от вокзала, спросил, есть ли айсбайн, выслушал несколько удивленный ответ официанта, что, конечно же, есть, попросил сделать очень большой кусок, затем, смущаясь самого себя, заказал масла (необходимо для зрения, витамин «А» в чистом виде) и ветчину – «хочу подзаправиться перед горячим, пропустил обед, был в дороге, а впереди неблизкий путь в горы».

Приехав в Монтре, он остановился в пансионе мадам Фроле; та была поражена произношением шведского гостя – «у вас истинно южный акцент, никогда не жили в Лионе?! Вы явный лионец, я сама родом оттуда, я бежала, когда пришли боши и начали свой кровавый шабаш!».

Барбье похолодел от ужаса; надо положить эту старую стерву в постель, они все забывают – и про бошей и про шабаш, когда берешь их за сиську и делаешь больно; пусть она помнит о любовнике, а не о шведе с прекрасным лионским произношением; он попросил мадам купить хорошего вина, на ее вкус; пили до двух часов, потом он остался у старухи; ушел из пансиона рано утром, когда мадам еще спала; пусть вспоминает эту ночь, а не мой лионский, и так ей достался подарок на старости лет, этой французской стерве.

Перед тем как идти по тому адресу, где жила фрау Ева Рубенау, он зашел в ресторан трехзвездочного отеля, попросил приготовить себе яичницу с ветчиной, заказал колбасы и сыра; потом только понял, что это не могут не отметить официанты, какой дурак заказывает такой чудовищный завтрак; чуть мармелада, рогалик и кофе, так завтракают нормальные люди; он, однако, ничего не мог с собою поделать; после того как он перестал быть человеком СС, после того как крах рейха лишил его привычных благ и роскошной еды, упакованной в аккуратные картонные ящики, Барбье испытывал постоянное чувство голода, совершенно незнакомое ему ранее.

Даже после того, как люди Гелена начали подкармливать его, передавая два раза в месяц доллары, он запрещал Регине покупать продукты на черном рынке – «мы не имеем права выделяться хоть в малости, сразу же донесут соседи, эти мыши полны зависти и страха, они мстят по-мышиному, исподтишка».

Быстро позавтракав, спросил официанта, где в городе останавливаются англичане; мы, знаете ли, привыкли к плотному завтраку, без овсяных хлопьев поутру день кажется сломанным; выслушал ответ – официант легко перешел на английский, вот сволочь, ничего не понятно, – поблагодарил и отправился к Рубенау.

Дом он нашел легко, это, к счастью, был большой дом, на той улице, по которой шла автомобильная дорога в горы, на Глион, шумно, много народа; спустись вниз – казино, поставить бы на тридцать один и снять весь банк, вот тебе и дорога в Испанию; не смей думать об этом, сказал себе Барбье, ты что, сошел с ума?! Думай о Регине, Уте и Клаусе, они остались заложниками, их держат под прицелом мерзавцы Гелена – безнравственные, маленькие люди; какие они немцы, продажные твари! Ведут себя так, как могут вести себя только евреи. Или русские животные, у которых нет сердца. Немец не способен на такую жестокость – оставлять семью в заложниках. Но ведь ты брал в заложники детей, ты расстреливал их, услышал он свой голос и сразу же оглянулся, испугавшись. Но ведь они были французами, ответил он себе. Или коммунистами. А это не люди. Это враги. А я говорю о немцах. Если бы французы не начали своего паршивого Сопротивления, мне бы не было нужды брать заложников. Они сами вынуждали меня к этому, действие рождает противодействие… Никто не знает, как я пил по ночам после того, как пришлось расстрелять первую партию заложников, как у меня разрывалось сердце от боли, но я дал присягу на верность, а что может быть недостойнее отступничества?! Война есть война, у нее свои законы.

…Фрау Ева Рубенау жила на третьем этаже; дом был без лифта, лестница деревянная, старая, скрипучая, с каким-то особым запахом – надежности, что ли, именно надежности и спокойствия; соседи знают друг друга, раскланиваются при встрече и обмениваются новостями; очень будет не здорово, если эта еврейская сучка решит обменяться новостями со своими паршивыми соседями, наверняка здесь одни евреи, жаль, что Гитлер не успел всех их сжечь в печи, как было бы прекрасно жить на земле, тогда бы не русские стояли в Берлине, а мы в Москве, этот Сталин перетянул евреев на свою сторону, когда позволил им чувствовать себя равными, вот они и продемонстрировали, что могут, вот они и наладили свой проклятый союз с американцами и англичанами, ну, ничего, американцы еще поплачут, они еще вспомнят нашу правоту, они еще построят свои Освенцимы для этого проклятого племени, они еще вспомнят фюрера, дайте только время…

– Здравствуйте, фрау Рубенау, – сказал Барбье, когда женщина открыла дверь, – позвольте представиться. Я Олаф Бринберг, из Стокгольма, из «Общества жертв нацизма». Вы позволите мне войти?

– Да, но я вас не ждала… Почему вы не позвонили?

– Я не знал вашего телефона…

– Он в справочной книге… В любом кафе, где есть телефон, вы могли навести справку…

– Прошу покорно меня извинить… Если вы заняты, я готов подождать… Речь идет о судьбе вашего покойного мужа, господина Вальтера Рубенау… Или, быть может, вы однофамилица?

– Кто дал вам мой адрес?

– У нас в обществе собраны адреса всех жертв нацизма.

– Вы еврей?

– Я швед иудейского вероисповедания, фрау Рубенау. Но мы занимаемся не только теми жертвами нацизма, кто был евреем. Мы собираем документы на всех тех, кто попал под топор гитлеровских вандалов… Итак, если вы заняты, я готов зайти позже… Или же пригласить вас на обед в ресторан…

– Проходите, пожалуйста… У меня мало времени, господин Бринберг, я печатаю срочные заказы, это единственный источник существования… Полчаса вас устроит?

– Да, я постараюсь уложиться… А где ваши крошки?

– В школе.

– Вам приходится и печатать, и готовить, и учить с малышами уроки?

– Это удел всех матерей. Счастливый удел, господин Бринберг, если ты не боишься, что тебя посадят в тюрьму, а твоих детей отправят в газовую камеру…

– Как долго вы пробыли в тюрьме?

– Недолго… Три месяца… Но потом я все время была в гетто…

– Вы чистая еврейка?

– Я чистая немка.

– Как?!

– Да, это правда. В этой стране, слава богу, можно не скрывать свою национальность. Пока еще здесь меру ценности человека определяют по работе или таланту, а не по национальному признаку.

– Можете поехать в Советскую Россию, – улыбнулся Барбье. – Там гарантировано равенство и негров, не то что евреев…

– Мне и здесь хорошо, господин Бринберг. Мне было очень плохо на моей родине, я ненавижу ее, я ненавижу немцев, мне стыдно, что я рождена немецкими родителями…

– Я понимаю вас, фрау Рубенау, я так вас понимаю…

– Но ведь вы не могли пострадать от гитлеровцев, вы же швед…

– У меня погибла двоюродная сестра, Дагмар Фрайтаг…

– Кто?

– Это была очень талантливая женщина, филолог, умница… Ее погубил тот же человек, который, как мы полагаем, был убийцей и вашего мужа…

– Как его фамилия?

– Вам она неизвестна?

– Нет, мне-то она известна, я уже сообщала о нем здешней полиции, его ищут, этого садиста… Но я хочу, чтобы вы мне назвали это имя, господин Бринберг… Нацисты приучили меня никому не верить. Я даже себе порою перестаю верить, я не всегда верю детям, мне кажется, что и они лгут мне, особенно когда задерживаются после школы…

– Мы смогли получить информацию, что человеком, виновным в гибели вашего мужа, был некто Борзен, доктор Борзен из гестапо…

– Это неверно. Бользен, вот как будет правильно. Но у него есть и вторая фамилия. Штандартенфюрер Штирлиц.

– Вы когда-нибудь видели его?

– Да, – ответила женщина.

– Можете опознать?

– Я узнаю его из тысяч. Я узнаю его, даже если он сделал пластическую операцию. Дети получат образование, станут зарабатывать деньги, мы накопим на то, чтобы начать свой поиск, и мы найдем этого Штирлица. Мы его найдем. Я узнаю его и убью. Сама. Без чьей-либо помощи. Его ищут вот уже несколько месяцев. Но я не очень-то верю, что его найдут.

– Почему?

– Так… У меня есть основания думать именно так, господин Бринберг.

– К сожалению, я должен с вами согласиться, фрау Рубенау. У мира короткая память. Все хотят поскорее забыть ужас. Все алчут получить от жизни то, чего не успели получить раньше, в этом сказывается несовершенство человеческой натуры. Но мы не намерены забывать. Мы не забудем. Мы тоже намерены карать сами. Не дожидаясь того времени, когда начнут действовать власти. Мы уже нашли двух мерзавцев… – Барбье достал из кармана фотографии, переданные ему Мерком. – Этот, длинный, был надсмотрщиком в концлагере Треблинка. Мы схватили его и отдали в руки властей. Второй, гестаповец Куль, сейчас транспортируется нами в Германию из Эквадора…

– Ну и что же с ними будет? – женщина вздохнула. – Им дадут возможность оправдываться, как это позволяют Герингу и Штрайхеру? Выделят адвокатов? Будут помещать их фотографии в газетах? Брать у них интервью?

– И снова я согласен с вами, фрау Рубенау. Но ведь сидеть в тюрьме, ожидая приговора… Это казнь более страшная, чем расстрел на месте…

– Не сравнивайте тюрьмы союзников с нацистскими. Вы не знали, что это такое, а я знала…

– Скажите, фрау Рубенау, вы бы не согласились отдать вашего мальчика в нашу школу для особо одаренных детей? Он ведь по-прежнему сочиняет музыку, ваш восьмилетний Моцарт?

Он знал, как работать с матерями, этот Барбье, он знал, как работать с женщинами, сколько раз он выходил через них на их детей и отцов, он умел вести свою линию – неторопливо, вдумчиво, сострадающе…

– Я не смогу жить без него, господин Бринберг. Я тронута вашей заботой о Пауле, но мы больше никогда не будем разлучаться…

– Тогда мы готовы предоставить вам субсидию, чтобы вы могли оплачивать его учителя музыки…

– Что я должна для этого сделать?

– Ничего. Согласиться ее принять, всего лишь, – скорбно улыбнулся Барбье. – Открыть счет в банке, если хотите, мы это сделаем сейчас же, и – все. Мы станем переводить на этот счет деньги. Не бог весть какие, мы живем на частные пожертвования, но все-таки это будет вам хоть каким-то подспорьем.

– Спасибо, – ответила женщина. – Большое спасибо, это очень нам поможет.

– Ах, не стоит благодарности, о чем вы…

– Что-нибудь еще?

– Нет, нет, это все, что я вам хотел сказать. Пойдемте откроем счет, и я откланяюсь…

– Но у меня нет свободных денег…

– Они есть у меня. Они не свободны, впрочем, – Барбье вздохнул, – поскольку принадлежат вам. Кстати, вы вправе подать в суд на этого самого Бользена-Штирлица, пусть в Нюрнберге подумают, как им быть с рядовыми головорезами. Потребуйте, чтобы вам положили пенсию за ущерб, нанесенный СС. Это ведь СС лишило вас кормильца…

– Думаете, такой иск станут рассматривать?

– Смотря как написать, фрау Рубенау. У вас есть хороший адвокат?

– Консультация у хорошего адвоката стоит сто франков. У меня нет таких денег.

– Этот хороший адвокат, – Барбье тронул себя пальцем в грудь, – не берет со своих. Мы вернемся, и я составлю иск…

Они спустились вниз; Барбье чувствовал напряженность, которую испытывала женщина; это хорошо, подумал он, это именно та натура, которую побеждают поэтапностью, она скажет мне все, что я должен от нее получить.

В банке он открыл на ее имя счет, положив пятьдесят франков, потом пригласил ее в магазин и купил детям шоколада, фруктов и жевательных резинок; вовремя себя остановил, потому что сначала был намерен взять чего подешевле – колбасы, масла и сыра; ты же швед, остановил он себя, только немцы сейчас испытывают голод, эта баба сразу же все поймет, она из породы умных, хоть и доверчива; впрочем, недоверчивость – удел бездарных людей, не пойми я этого в Лионе, моя работа не была бы столь результативной.

– Что вы знаете об этом мерзавце? – спросил он, поговорив предварительно о растущей дороговизне и о необходимости отправлять детей на отдых в горы, это же совсем рядом, крестьянское молоко совершенно необходимо, закладываются основы на всю жизнь…

– Ничего, – ответила женщина. – У меня есть его фото и отпечатки пальцев. Подлинники я отдала в полицию, копию храню у себя. Это все, что у меня есть.

– Уже немало. Вы себе не представляете, насколько это важно для криминалистов. Как вы получили его фото и отпечатки пальцев?

– Мне передал его начальник. Он был странным человеком. Наверное, понял, что война проиграна, и делал все, чтобы самому как-то выкрутиться… Он и открыл мне, что Вальтера убил Штирлиц.

– А как звали того человека?

– Он сказал, чтобы я никогда не вздумала называть его имени.

– Но вы знаете его имя?

– Да.

– А если я угадаю? Если вы ответите на мои вопросы и я угадаю, это не будет нарушением вашего слова. Вы согласны?

– Да, – ответила женщина после долгой паузы.

– Где состоялся ваш разговор?

– В его кабинете.

– В Берлине?

– Да.

– В учреждении?

– Да.

– В гестапо?

– Да.

– Где оно помещалось?

– Вы не знаете, где помещалось гестапо?!

– Это не удивительно. Я швед, я никогда не был в Берлине…

– На Принц Альбрехтштрассе…

– Там помещалось не только гестапо, фрау Рубенау. Там была штаб-квартира всего РСХА, – отчеканил Барбье и, только закончив фразу, понял, что допустил промах.

– Откуда вам это известно? Как вы знаете об этом, если никогда не были в Берлине? – сразу же спросила женщина, но он уже был готов к этому вопросу, поняв, что своей осведомленностью отбросил ее к первоначальной настороженности.

– Этот адрес теперь известен всем, фрау Рубенау. Читайте материалы Нюрнбергского трибунала, ведь они печатают массу документов, и мы их весьма тщательно изучаем…

– Ах, ну да, конечно…

– На каком это было этаже?

– Не помню… Нас очень быстро провели по лестнице, мы были окружены со всех сторон эсэсовцами…

– С вами были дети?

– Со мной была Ева. Пауля этот господин разрешил отправить в швейцарское посольство…

– Опишите этого господина, пожалуйста.

– Это трудно… У него была очень изменчивая внешность…

– Он был в форме?

– Да.

– Сколько у него было квадратов в петлице?

– Я не помню… Нет, нет, я совершенно этого не помню…

– Хорошо… О чем шла речь в его кабинете?

– Он давал поручение мужу… Он хотел, чтобы Вальтер поехал сюда, в Швейцарию, и поговорил с кем-то о возможностях мирных переговоров.

– Это все, что вы помните?

– Да.

– А сколько времени продолжался разговор?

– Минут семь.

– Но он не мог за семь минут сказать только две фразы, фрау Рубенау…

– Сначала он сказал, что и девочку бы спас, он ведь отправил моего Пауля в швейцарское посольство… Он сказал, что он бы и нас спас до отъезда Вальтера, он говорил, что в Лозанне живет какой-то Розенцвейг, которого он выручил в тридцать восьмом, когда евреев начали убивать на улицах… Потом он сказал, что лишь выполнял приказы рейхсфюрера и жил с разорванным сердцем и поэтому в свои-то годы стал седым, как старик…

– В «свои-то годы» он сказал вам?

– Да, он так сказал…

– А в связи с чем он просил вас не называть его имя?

– В тот же день, только ночью, он сказал, что Вальтера убил Бользен… Этот самый Штирлиц… Он передал мне его фото и отпечатки пальцев… И сказал, что Штирлиц может скрываться… В Швейцарии тоже. Он дал мне паспорт и билеты на поезд, который шел в Базель, и сказал, чтобы я молчала, пока Пауль прячется здесь, в посольстве, но как только он окажется рядом со мною, в Швейцарии, я должна пойти в полицию и все рассказать о Штирлице… Знаете, у этого Штирлица были совершенно особые глаза, в них словно бы стояли слезы, когда он вез меня к Мю… к этому человеку, он был добр со мною, а Пауля посадил себе на колени, когда мы отправляли маленького в посольство… Потом, когда прошел шок, я подумала, что он психически болен, садист… Не может человек с такими глазами хладнокровно убить моего Вальтера. А теперь я посмотрела фотографии Геринга в тюрьме, какое благообразное и доброе лицо, как он искренне говорит, что никому не хотел зла и только выполнял приказы фюрера…

– Мерзавец, – сказал Барбье. – Все они мерзавцы. Они были созданы фюрером и предали его, пока петух не прокричал даже в первый раз…

– Разве к понятию Гитлер приложимо слово «предательство»? – спросила женщина.

– Он был личностью, а не понятием, – ответил Барбье. – Как бы не хотелось нам признавать это, но, увы, это так… Человека, который дал вам фотографию Штирлица и отпечатки его пальцев, звали Мюллер, фрау Рубенау… Не отвечайте. Посмотрите мне в глаза, вот так… Спасибо… Как он сказал вам об этом? Какие слова он произнес?

– Тот человек, – упрямо повторила женщина, по-прежнему не называя имени, – сказал, чтобы я забыла его имя. Он сказал, что если я посмею помнить, он мне не позавидует.

Барбье вздохнул:

– Забудьте его имя, – сказал он. – Я могу лишь повторить его слова, потому что сам боюсь нацистов, фрау Рубенау, хотя они разгромлены. Сейчас вы напишете заявление, я вам его продиктую, но не упоминайте там имя Мюллера, я боюсь за жизнь ваших детей, они же будут мстить не нам, а детям…

Женщина покачала головой:

– Нет, господин Бринберг… Я ничего не стану писать. Я все сказала в полиции… Мертвого не вернешь, и я тоже боюсь за детей… Спасибо вам за заботу, но я ничего не стану писать.

– Вы можете показать мне фото этого самого Штирлица и его отпечатки пальцев?

– Да, это я могу сделать.

– Вы позволите мне сфотографировать эти документы?

Женщина ответила не сразу; Барбье не торопил ее, ждал.

– Хорошо… Я позволю… Но я ничего не стану писать…

Он сделал фото крупноформатным объективом, так, что в кадр попала и женщина.

Взяв с нее слово, что она будет осторожной, пообещав приехать еще раз через год, чтобы узнать, что нужно для мальчика, он оставил свой телефон в Швеции (Мерк дал ему номер в Стокгольме) и откланялся.

В Базеле на перроне он увидел связного; тот тоже заметил его, но не двинулся с места.

Когда поезд тронулся, в купе вошли два человека; Барбье почувствовал, как сердце ухнуло куда-то вниз, забилось пульсирующе, трудно.

– Здравствуйте, Барбье, – сказал высокий, крепкого кроя американец. – Ваш знакомый едет в соседнем вагоне. Он, видимо, придет к вам в другой день, так что у нас есть время поговорить. Согласны?

– Вы путаете меня с кем-то, – холодно ответил Барбье. – Вы меня с кем-то путаете…

– Бросьте. Ни с кем мы вас не путаем. Я не хочу утомлять себя лишними телодвижениями, доставать из кармана вашу фотографию той поры, когда вы возглавляли гестапо в Лионе, подписи на ликвидации и письма родственников арестованных вами людей. Или показать? Тогда заодно я покажу фотографии ваших встреч с Мерком. И копию объявления в газетах про обслуживание владельцев мини-фотоаппаратов… Могу показать ваши фальшивые паспорта на имя Мертеса и Беккера. Могу дать выписку из домовой книги, Марбург, Барфюссерштрассе. Хватит? Или продолжить? Могу зачитать выдержку из нюрнбергских документов: разыскивается нацист Барбье, включен в список главных преступников под номером сорок восемь. Ну, продолжить?

– Не надо.

– Итак, фамилия?

– Барбье, Клаус Барбье, – ответил он потухшим голосом, таким тихим, что американец, склонившись к нему, попросил говорить громче.

– Клаус Барбье.

– Звание?

– СС гауптштурмфюрер.

– Прекрасно, все верно, мне нравится, что вы не пытаетесь лгать. Покажите мне документ, с которым вы ездили в Швейцарию?

Барбье достал шведский паспорт, американец полистал его, удивленно покачал головой, вернул, поинтересовавшись:

– Вручил Мерк?

– Его контакт.

– Маленький, в кожанке?

– Да.

– Как его зовут?

– Не знаю.

– Если понадобится – знайте Генрих. Порою необходимо ставить связника на место, они иногда берут на себя не те функции. С каким заданием вас отправляли в Швейцарию?

– Вы, видимо, следили за мной… Вы же знаете…

– Говорите громче.

– Вы же знаете.

– А если – нет?

– Мне надо было найти в Монтре фрау Рубенау.

– Что везете от нее? – спросил американец, и по этому вопросу Барбье понял, что американцы знают абсолютно все о его визите в Монтре.

– Ничего.

– А пленка?

– Да, я везу пленку.

– Что на ней?

– Я могу отдать ее вам.

– А что вы отдадите Мерку?

– Изымете у него.

– Ну, зачем же? Это неразумно… Вы скажите нам, что на пленке, больше нам ничего не надо.

– Фото Штирлица-Бользена, сотрудника политической разведки Шелленберга. Отпечатки его пальцев…

– Зачем это потребовалось Мерку?

– Не знаю.

– Они вас плохо используют. Жаль. Мы намерены это делать более квалифицированно. Вот он, – американец кивнул на крепыша, стоявшего у двери купе, – работает у нас, в военной контрразведке. Его зовут Дик Лавуа. На следующей неделе он вас арестует. После встречи с Мерком. Но вы выскочите из машины. Он будет стрелять в вас. Из автомата. Пули холостые, но шум будет хороший. Об этом узнает Мерк, следовательно, генерал Гелен будет проинформирован сразу же. Так?

– Да. Видимо.

– А что вы такой опущенный? Что, собственно, случилось? По-моему, вы должны радоваться… Конец неопределенности, начало спокойной работы.

– Что я должен буду делать?

– Выполнять указания Дика. Он скажет вам, что надо делать. Работы много. Воссоздавайте сеть своих соратников по СС. Работайте бесстрашно. Мы изолируем большинство из них, все-таки вы установили связи с монстрами, их имена у всех на памяти…

– А мое?

– Вы не тот уровень.

– Когда я сделаю то, что вам надо, меня тоже арестуют?

– Нет.

– Почему я должен вам верить?

– Потому что у вас нет выбора.

Американец поднялся:

– По поводу задания, которое вы получили от Мерка, напишете мне подробный рапорт. Не на машинке, а собственноручно. Подпишите псевдоним. Меня вполне устроит «Мертес». Есть вопросы?

– Есть.

– Пожалуйста.

– Назовите ваше имя. Вы ж сами сказали, что порою надо зна…

Американец перебил:

– Надо знать имя контакта. А не мое. Имя моего контакта вы знаете. Дик Лавуа. И все. Достаточно, Барбье. Деньги нужны? Или хватает тех, что платит Мерк?

– Нет, не хватит.

– Хорошо, Лавуа будет вам платить. Еще вопросы?

– Мерк работает и на вас?

– Вы работаете на меня и на него. Думайте, как это совмещать. Внесете свои предложения. Мы рассмотрим их благожелательно, это я вам обещаю. Продумайте план работы, мы ценим инициативу. Конкретнее – мы платим за инициативу. А платим мы хорошо, ибо ценим хватку. До свиданья.

Даллес (август сорок шестого)

Даллес, незримо стоявший за спиной всех комбинаций, задумывавшихся не только в Вашингтоне, но и в Германии, поначалу не обратил внимание на фамилию «Штирлиц», дважды промелькнувшую в сообщениях Гелена, переправленных ему в приватном порядке.

Как правило, взгляд его, цепкий и холодный, прежде всего фиксировал имена, имевшие шанс сыграть какую-то роль в комбинациях, которые можно было спланировать в верхах; частности, второстепенные персонажи, подробности, столь угодные нижним этажам разведки, не интересовали его, мешали думать о главном, о том, кого, где и как провести в кресло премьера, военного министра или руководителя внешнеполитической службы той или иной страны.

Его адвокатская фирма «Салливэн энд Кромвэлл» была средоточием интересов крупнейших корпораций Уолл-стрита, так что он был подстрахован в своей деятельности не только незримым финансированием со стороны ИТТ, которая все более и более поевращалась в подразделение политической разведки Соединенных Штатов, неким государством в государстве, но и другими сильнейшими финансовыми и промышленными империями страны; их поддержка определяла его стратегию; речь тогда еще не шла об орехах[119]; такая форма достижения искомого в ту пору еще не была в таком ходу, как ныне; нищая, обескровленная Европа позволяла передвигать фигуры на шахматном поле политики с помощью иных рычагов; затраты на создание лидеров были куда как дешевы; архивы гитлеровских спецслужб позволяли применять другие формы влияния; человек, замазанный коллаборантством с нацистами, готов был на все, только чтобы тайное не сделалось явным, – не было тогда большего позора, чем обнародование факта сотрудничества с гитлеровцами.

Однако же после изучения архивов НСДАП Даллес обратил внимание на то, что женщины, которые были влюблены в Гитлера, когда он еще не был фюрером, помогали ему не деньгами, все ж таки обидно, но (первой это сделала фрау Бехштейн, жена фабриканта роялей,) ценными подарками.

– Вы можете поручить вашим друзьям, – сказала фрау Бехштейн фюреру, – продать пару картин, они не вписываются в мой салон, не считайте, что это нанесет мне хоть какой-то материальный урон. Деньги вы вправе обратить на нужды вашего чистого и мужественного движения.

Поэтому еще в июне сорок пятого Даллес дал указание своим сотрудникам в Германии сохранять (в соответствующих замках нацистских бонз, реквизированных оккупационными войсками) картины, скульптуры, золотую и серебряную посуду, музейный фарфор, коллекции марок и монет, чтобы в нужное время обратить их на подарки тем, на кого он и его команда решат ставить.

Больше всего времени уходило на создание контрсил независимой политике де Голля; Франция обязана быть надежно интегрирована в сообщество антирусской устремленности Запада, традиции франко-русского сотрудничества не имеют права быть возобновленными.

Постоянное внимание Даллеса привлекала Италия; наличие коммунистов в правительстве, мощь их партии казалась ему угрожающей, надо было готовить новый кабинет, который вышвырнет Тольятти; работа шла по масонам (будучи членом ложи, курировал лично) в армии и среди руководства карабинеров.

Поэтому какой-то Штирлиц не интересовал, да, понятно, и не мог интересовать Даллеса; будущее Германии следовало решать по-настоящему лишь после того, как стабилизируется положение во Франции и Италии и когда «организация» Гелена в достаточной мере подготовит поле деятельности на Востоке, рекрутировав на антибольшевистскую борьбу серьезные силы в Праге, Будапеште, Варшаве, Бухаресте, Тиране, Софии, Белграде, да и в том же Восточном Берлине.

Однако когда фамилия «Штирлиц» промелькнула в третий раз – причем на этот раз информация пришла не от Гелена, но от агентуры, внедренной в его организацию, – Даллес вспомнил, что когда-то слыхал это имя, и попросил приготовить справку на этого человека.

Из справки явствовало, что СС штандартенфюрер Макс фон Штирлиц был близким сотрудником Шелленберга, выполнял его поручения в Швейцарии – видимо, в деле освещения переговоров с Вольфом, – затем был привлечен Мюллером, несмотря на то что группенфюрер подозревал его в связи с красными в какой-то загадочной комбинации, в ходе которой ему пришлось нейтрализовать ряд лиц (Д. Фрайтаг – на пароме, шедшем из рейха в Швецию, и В. Рубенау – ехавшего из Берлина в Швейцарию), после этого его следы терялись, до той поры, пока он не был обнаружен в Мадриде как Роумэном, так и службой Гелена. Никаких подходов к Аденауэру или Шумахеру у Штирлица не было; в Швеции и Швейцарии он также не был зафиксирован как человек, наладивший доверительные отношения на правительственном уровне. Пастор Шлаг, один из лидеров европейского пацифизма, который был назван в числе контактов Штирлица, был на излечении в Швейцарии после того, как у него открылось тяжелое легочно-сердечное заболевание, и, таким образом, он не мог быть до сих пор соответствующим образом использован в качестве канала информации о Штирлице, хотя сам Шлаг представлял определенный интерес ввиду его дружеских связей с бывшими канцлерами Виртом и Брюннингом.

Тем не менее Даллес эту справку не стал возвращать вниз, а спрятал в свой сейф; неторопыга, он долго обдумывал свои решения; главное – уметь ждать, Артуро Тосканини много раз говорил ему, как важно научиться умению ожидания того мига, когда родится точное понимание духа и смысла музыки.

Через неделю, ощутив кожей необходимость комбинации, допуская возможность того, что Гелен может вести свою линию, он посоветовал Макайру поручить Роумэну работу по Штирлицу-Брунну, чтобы «составить более подробный портрет этого человека, дать ему крышу в одной из тех компаний, которые имеют серьезный вес в Испании, что позволит держать его в постоянном поле зрения».

Даллес считал необходимым поручить эту работу именно Роумэну потому, что к тому времени куратор комиссии по расследованию антиамериканской деятельности сенатор Джозеф Маккарти уже получил достаточно много материалов из ФБР и министерства юстиции о левом прошлом (прошлом ли?) заместителя резидента в Испании и его дружеских контактах с антифашистами Бертольдом Брехтом и Эйслером, которых разрабатывала американская контрразведка.


…К тому же времени свою комбинацию со Штирлицем Гелен обдумал значительно более тщательно, ибо он обладал большей информацией, чем та, которую его люди отдали американцам.

Смысл его комбинации базировался на ряде пунктов, которые сложились в весьма примечательную схему.

Первое. Подготовить Вильгельма Хеттля, СС оберштурмбанфюрера, помощника Кальтенбруннера, завербованного службой Даллеса в конце сорок четвертого года, не только к тому, как надо давать свидетельские показания против Кальтенбруннера в Нюрнберге, но и к тому также, чтобы имя «Штирлиц», как, впрочем, и имя «Гелен» никогда, нигде и никаким образом им не упоминалось. Не было Штирлица, не было его шифровки Даллесу в Берн с просьбой наладить ему, Штирлицу, контакт с опорной базой антигитлеровской разведки. Когда понадобится, он, Хеттль, получит указание вспомнить этот факт, а пока – не было его, и все тут.

Второе. Тщательно разработать версию возможной связи Штирлица с Мюллером.

Третье. Создать ситуацию (план операции скорректировать на месте, поручив исследование всех деталей Кемпу), при которой Штирлицу будет выгоден, а еще лучше необходим контакт с русской секретной службой, если он действительно был привлечен Москвой к сотрудничеству.

Четвертое. Поскольку заместитель резидента США в Мадриде Пол Роумэн не скрывает свои симпатии по отношению к тем коммунистам-подпольщикам в рейхе, на связь к которым был в свое время отправлен А. Даллесом, признано целесообразным не мешать, а, наоборот, способствовать его контакту со Штирлицем, который, как стало ясно из данных наблюдений, а также от источника, внедренного в американское посольство в Испании, санкционирован Вашингтоном.

Пятое. Способствовать оформлению четырехугольника Штирлиц – Мюллер – Роумэн – Москва.

Шестое. В случае, если комбинация позволит строить дальнейшие ходы в этом направлении, приложить максимум усилий для того, чтобы придать замыслу вполне реальную форму, проверив все контакты Роумэна в США и Германии, а Штирлица – в Испании.

Седьмое. Организовать подвод к Роумэну квалифицированной агентуры для получения ежедневной доверительной информации.

Восьмое. Кемпу необходимо так вести свою линию поведения со Штирлицем, чтобы у того создалось впечатление, что помимо американского интереса к нему проявляют интерес соотечественники, однако ту сферу, в которой Штирлицу будет предложено проявить себя в будущем, называть не следует до тех пор, пока в этом не возникнет оперативная необходимость.


Этот план, расписанный затем в деталях Мерком, и был отправлен Кемпу десятого сентября сорок шестого года, за тридцать два дня перед тем, как Роумэн наметил свой контакт со Штирлицем.

…Перехватить Штирлица на дороге не составило большого труда для Кемпа: пока Роумэн пил кофе в придорожном ресторанчике, дожидаясь сигнала от Джонсона, возглавлявшего «группу контакта», незаметный, пыльный человек проткнул левый задний баллон его машины.

Когда раздался телефонный звонок, и бармен пригласил Роумэна к телефону, и тот выслушал сообщение Джонсона, что Брунн готов к разговору и ждет его на шоссе, Роумэн бросился к машине, отъехал сто метров, чертыхнулся, поняв, что спустило колесо, ярясь, менял его в течение долгих пятнадцати минут (был неисправен домкрат), и когда прибыл на место, Штирлица, понятно, не увидел – все было разыграно по нотам, одно слово – старая школа!

Штирлиц – XI (октябрь сорок шестого)

Пересечения человеческих судеб непознаваемы в такой же мере, как и те загадочные, в чем-то даже мистические моменты, когда случай становится предтечей закономерности, или же, наоборот, закономерное течение событий прерывается волею случая.

Действительно, как следует объяснять такие повороты истории, как, например, смерть Александра Македонского, явившаяся предтечей гибели Эллады? Была ли эта смерть закономерна? Или же виною всему случай? Но отчего же тогда этот частный случай – смерть человека, рожденного по образу и подобию миллионов других людей, – породил столь кардинальную ломку политической и, если хотите, этической карты мира?

Поддается ли логическому просчету та ситуация, в которой именно Византия – умирающая, раздираемая противоречиями, сходящая с исторической сцены из-за интриг, экономической косности и пренебрежения к рождающемуся новому, – передала религию пышно-торжественного православия молодым, динамически развивающимся славянам Киевской Руси? Почему не Ватикан, с его суховатой, в глубине своей прагматической доктриной, одержал верх, но именно Византия? Запоздали папские послы? А почему они запоздали? Коням корма не хватило – по дурости тех, кто держал ямские дворы на многоверстных, опасных для путешественников прогонах из Ватикана в Киев? Или же в этом был сокрыт какой-то иной смысл?

Можно ли просчитать на ЭВМ причинный момент гибели Петра Великого? С его смертью история России пошла вспять, началась смута, реанимация прошлого, которое всегда смердяще, несмотря на обильное припудривание древних реалий; откатывание империи с тех рубежей, к которым ее вывел гений Петра и его сподвижников. Что это – случай? Или закономерность?

Отчего такой мудрый политик, каким был Франклин Делано Рузвельт, выбрал на пост вице-президента Гарри Трумэна? Понятно, что искусство государственного управления предполагает обладание лидером чувства баланса; полярность идей гарантирует устойчивость курса, делая невозможными кардинальные отклонения, поскольку в кабинете существует тщательно скалькулированная разность мнений. Однако же почему из нескольких сотен политиков, столь угодных правому большинству Америки, которое страшилось нового и полагалось на привычное, он выбрал именно Гарри Трумэна?!

Видимо, в данном конкретном случае штаб Рузвельта совершил непростительную (но, увы, весьма среди политиков распространенную) ошибку, поставив на того, кто по своим параметрам никак не годился ему в соперники – весьма скромно образован, застенчив и совершенно неизвестен широким массам народа, какой же это конкурент?!

Подбиравшие людей по своим меркам, окружая президента талантливыми людьми, в штабе, видимо, забыли, что в истории человечества бывали и такие ситуации, когда капитал выбирал себе серого лидера, который был значительно более удобен, чем искрометная личность, потому что управляем, вполне пассивен. Пусть он будет рупором тех идей, которые определяют консервативную тенденцию, пусть не мешает, пусть берет себе все лавры национальной славы, тенденция не подвержена суетности, ее прежде всего волнуют корыстные интересы той общности людей, которую она, эта тенденция, выражает.

Так что же это – случайность или закономерность – когда на смену Рузвельту, готовому принимать решения, будоражившие страну, пришел не либеральный Генри Уоллес, стоявший за продолжение дружеского диалога с Кремлем, но осторожный консерватор Трумэн, отбросивший Соединенные Штаты к поре тридцать третьего года, когда в стране царствовал изоляционизм, представители левых концепций причислялись к врагам, все европейское почиталось зыбким, в чем-то даже заразным, а Советский Союз вовсе не признавался и был отнесен к категории «географической данности»?!

Отчего изо всех зоологических антикоммунистов, рожденных триумфом революции Ленина, лишь австрийский фанатик Гитлер смог прийти в рейхсканцелярию Германии и сделаться кровавым, всевластным, антиинтеллектуальным фюрером того народа, который дал человечеству Баха, Дюрера, Лютера, Маркса?

Закономерен ли был этот чудовищный алогизм или случаен?

Видимо, однозначно ответить на этот вопрос невозможно, ибо, не существуй в Германии той поры Круппа и Гуго Стинненса, не сложись правительственная бюрократия, коррумпированная с магнатами, не выражай ее интересы фон Папен, человек с гуттаперчевой совестью, не царствуй в западном мире малоинтеллигентная, совершенно лишенная компетентности точка зрения на сущность социалистической революции, случившейся в России, не восторжествуй эмоции над логикой, – не смог бы Гитлер так легко, словно нож в масло, войти во дворец канцлера. Да, конечно, немцы были унижены условиями Версальского договора, который был не чем иным, как пиром победителей, думавших о гарантиях развития своего национального капитала, но не о будущем мира; да, бесспорно, немцы оказались неподготовленными – после столетий палочной дисциплины, царившей при кайзерах, – к тому демократическому взрыву, который последовал за крахом монархии, столь угодной безмозглому обывателю, привыкшему полагаться на приказ сверху, а не на собственные размышления об истине и лжи, выгоде и проигрыше, враге истинном и мнимом.

Но как можно было поверить в то – и эта вера стала национальной, повсеместной, – что лишь большевики, славяне и евреи повинны в горестях, обрушившихся на страну? Как можно было не видеть, что именно собственные воротилы оказались неспособными вывести страну из кризиса? Ведь именно в их руках была власть, то есть деньги, пресса, железные дороги, заводы, полиция, внешняя политика, армия! Как можно было не понимать, что науськивание на других – в чем-то не похожих на тебя формою ли носа, цветом волос или же способом распределения национального продукта – есть финт власть предержащих, понявших собственное банкротство?! Нет ничего страшнее, когда к власти приходит серость. В ее-то недрах и зарождается фашизм, идеология люмпена и лавочника, царство тупой устремленности в одну лишь национальную общность, которая была возможна в прошлом, но в век нынешний, в век сверхскоростей, в пору, когда мир сделался малым и единым, зарождение такого рода доктрины чревато одним лишь – гибелью человечества.

Видимо, такого рода постановка вопроса, когда рассуждения строятся по принципу «от общего к частному», заставляет пристально рассматривать судьбу не только лидера – в незримой сцепленности случайности и закономерности, – но и самого обыкновенного человека, ибо в какой-то момент именно он, обыкновенный человек, ничем, казалось бы, не примечательный, оказывается в средоточии такого рода загадочных перекрещиваний, которые делают его сопричастным к событиям глобальным, мировой важности.

Так – в какой-то, понятно, мере – случилось и с Робертом Харрисом, который приехал в Бургос в тот же день, что и Штирлиц, правда, приехал он сюда совершенно случайно, движимый желанием посмотреть тот город, где, начиная с тридцать шестого года и по начало тридцать восьмого, он был корреспондентом лондонской «Мэйл» при штабе генерала Франко.

Вообще-то цель его поездки в Испанию была совершенно иной. Он должен был встретиться с теми, кто был связан с империей ИТТ, поскольку семья Харриса имела прямые интересы в «Бэлл корпорэйшн», а она, эта британская фирма, вела давний и трудный бой с полковником Беном, начиная с той еще поры, когда тот вступил в альянс с нацистами, оттеснив, таким образом, островитян с традиционно принадлежавших им регионов Европейского континента.

В Бургос же, используя воскресный день отдыха, Харрис поехал на встречу с молодостью, ибо каждого человека тянет к тем местам, где протекли его лучшие годы; одни, более мужественные, отправляются туда, не страшась понять, что все самое прекрасное минуло уже, осталось позади; другие пытаются играть в жмурки с самим собою, придумывая будущее, тешат себя надеждой на встречу со счастьем, третьи запивают по-черному и начинают существовать, ожидая приближения неизбежного конца.

Харрис пришел в дом Клаудии за полчаса перед тем, как туда отправились Штирлиц и Пол. Как же ему было не прийти сюда, если именно в квартире этой женщины он поселился – после того, как освободились комнаты, которые снимал Штирлиц, а именно Клаудиа стала его первым – и таким прекрасным! – учителем испанского языка…

Служанка усадила Харриса в гостиной и принесла подборку журналов – сплошные фото, минимум текста, в стране сорок процентов неграмотных, чем меньше люди читают, тем надежнее спит генералиссимус; впрочем, понятие «спит» в данном случае неверно, спать человек может и в тюремной камере; чем меньше читали испанцы, чем страшнее свирепствовала цензура, тем большими становились охотничьи угодья Франко, тем невероятнее делалась его коллекция охотничьих ружей, тем большие вклады вносились его полумонаршей супругой на счета швейцарских банков, тем активнее налаживались ее связи с деловым миром, который был заинтересован в ней как в человеке, влиявшем на дедушку. Перед выездом из Лондона Харрис получил доверительную информацию о том, что сеньора Франко готовится к тому, чтобы, через подставных лиц, приобрести контрольный пакет акций крупнейшей торговой фирмы Испании «Галереас Пресиадос», магазины разбросаны по всей стране; туфли, рубашки, кухонная утварь, пальто, народные ремесла, радиоаппаратура, рояли, проигрыватели, духи, мыло, носки, пледы, посуда – все отрасли испанской, да и не только испанской, промышленности были завязаны в «Галереас», да здравствует коррупция, основа основ тоталитарного государства! Не проблемы национальной экономики, не попытка превращения страны из сельскохозяйственного придатка Европы в индустриально развитую державу, не вопросы, связанные с необходимостью повышения стандарта жизни, но лишь расхожее, не зафиксированное в официальной прессе выражение «я – тебе, ты – мне» определяло суть происходившего во франкистской Испании.

Ты вносишь на счет сеньоры миллион песет, а она делает так, что ты получаешь самый выгодный заказ от правительства на разработку новых пластмасс для нужд армии, но при этом половина этой «военной» продукции уходит именно на сугубо мирные прилавки ее магазинов.

Ты даришь дочке сеньоры бриллиантовое кольцо в восемь каратов, а она устраивает так, что ту ссуду, которую ты столь тщетно добивался пять лет, легко и просто дает правительство, используя свои, опять-таки коррумпированные, связи с банками.

Она назначает тебя – приказом дедушки – заместителем министра промышленности, а ты, в свою очередь, помогаешь той фирме, которую тебе назовут, заключить сделку с бразильской корпорацией; деньги должны быть переведены в швейцарский банк; проценты, которые нарастут за полгода (что-то около шести, все зависит от величины суммы), делятся между сеньорой, тобою, заместителем министра и хозяевами заинтересованной фирмы.

Интересы народа? А что такое народ? Бессловесное быдло! Все решает элита, она и движет страну вперед, не эти же темные и безграмотные Педро, Мигели и Бласко! Что они вообще могут?! Пусть слепо повторяют слова дикторов радио и цитаты из статей в «Пуэбло» и «Ой», пусть цепляются за то нищенское благополучие, которое им дал дедушка: действительно, голодных, которые бы умирали на улицах, больше нет, каждый может заработать не только на хлеб, вино и хамон, но даже на красивое платьице дочери, чего им еще надо?! Равенство – это миф, утопия, зловредный вымысел русских марксистов, чем скорее люди забудут об этом, чем скорее предадут анафеме, тем лучше; непокорных можно перевоспитать в тюрьмах, этому научились за десять лет диктатуры, тем более было у кого учиться, – Гитлер вполне надежный наставник.


Одна из целей поездки Харриса в Испанию и заключалась в том, чтобы проникнуть в тайну механики «мадридского двора» – с одной стороны (это для пользы дела, «Бэлл» должна знать, как следует поступить, главное – понять скрытые пружины и тайные лабиринты ходов к Франко), с другой – написать в «Мэйл» обо всем этом чудовищном, алогичном, временном, но пока еще могущественном, что царило за Пиренеями, и, наконец, выполнить доверительную просьбу генерала Гринборо, из разведки.

Но, прилетев в Мадрид, Харрис несколько растерялся от того обилия информации, которое он получил в первую же неделю; надо было отдышаться, привыкнуть к испанским темпам, темперамент совершенно африканский, сто слов в минуту.

Вот он и решил отправиться в Бургос, тем более что образ Клаудии – он это понял по-настоящему, лишь вернувшись в Испанию, – постоянно жил в нем все эти годы.


…Служанка внимательно оглядела Штирлица и Пола, выразила сожаление, что сеньоры не позвонили, она бы предупредила их, что сеньора вернется лишь через полчаса – «у нас уже есть один гость, если вы намерены подождать, пожалуйста, пройдите в гостиную».

– Меня зовут Бользен, – сказал Штирлиц служанке. – Макс Бользен, запишите, пожалуйста. Если сеньора позвонит, скажите, что я не мог не припасть к ее ногам после стольких лет разлуки. А что, сеньора уехала с сеньором?

– Сеньора живет одна, – ответила служанка, – проходите, пожалуйста.

Они вошли в гостиную; Харрис поднялся, молча кивнул, еще раз посмотрел на Штирлица, нахмурился, силясь вспомнить что-то, поинтересовался:

– Мы не могли с вами где-то встречаться ранее?

Штирлиц пожал плечами:

– Мы встречались последний раз здесь, у Клаудии, накануне моего отъезда…

– Вы – немец?

– Увы.

– Это вы снимали у нее квартиру?

– Именно.

– Вас зовут…

Штирлиц не мог вспомнить, под каким именем его знал Харрис – то ли Эстилиц, как его называли испанцы, то ли Макс, поэтому поторопился напомнить:

– Макс Бользен. Забыли?

– Здравствуйте, Макс! Я – Харрис, помните меня? Рад вас видеть.

– Действительно рады? – спросил Штирлиц. – Значит, ваша позиция изменилась с тех пор? Вы так часто говорили о необходимости истребления всех фашистов в Европе…

Харрис улыбнулся:

– Фашизм и интеллигентность не сопрягаются, а вы, несмотря на то что были немцем из Берлина, казались мне интеллигентом. Давно здесь?

Пол не дал ответить Штирлицу:

– Давно, – сказал он. – Мистер Бользен давно живет в Испании. Я – Пол Роумэн из Нью-Йорка.

– А я – Роберт Спенсер Харрис из Лондона, очень приятно познакомиться, мистер Роумэн. Вы – бизнесмен?

– Значительно хуже. Государственный служащий. А вы?

– Еще хуже. Я – журналист.

– Семья Харрис из «Бэлл» не имеет к вам никакого отношения? – спросил Пол.

– Весьма отдаленное, – заметил Штирлиц, потому что знал – из картотеки, которую вело здешнее подразделение Шелленберга на всех иностранцев, аккредитованных при штабе Франко, – что Роберт Харрис был прямым наследником капиталов концерна «Бэлл».

Харрис мельком глянул на Штирлица, тень улыбки промелькнула на его бледном, с желтизною, лице; закурив, он ответил Полу:

– Если бы я имел отношение к концерну «Бэлл», то, видимо, сидел бы в сумасшедшем Сити, а не здесь, в расслабляюще-тихом доме очаровательной Клаудии. Вы давно не видели ее, Макс?

– С тридцать восьмого.

– А я с тридцать девятого.

– Переписывались?

– До начала войны – да, а потом все закружилось, завертелось, не до писем… Надо было воевать против вас, воевать, чтобы поставить вас на колени… Как ваш бизнес?

Штирлиц снимал у Клаудии квартиру по легенде, он «представлял» интересы Круппа, контакты с резидентурой СД пытался скрывать, но Испания совершенно особая страна, здесь можно очень многое, но вот скрыть что-либо – совершенно нельзя.

– Моего бизнеса нет в помине, Роберт. Вот мои новые боссы, – Штирлиц кивнул на Пола.

Роумэн достал из кармана визитную карточку, протянул Харрису; тот внимательно прочитал ее, кивнул, многозначительно подняв брови, и вручил Штирлицу и Полу свои карточки, записав предварительно на каждой телефон в мадридском отеле «Филипе кватро».

– Смешно, – заметил Харрис, снова усевшись в свое кресло. – Влюбленные встречаются в доме прекрасной испанки и не чувствуют в себе острой потребности схватиться на шпагах.

– Откуда вы знаете, что я был влюблен в Клаудиа? – спросил Штирлиц, – Это была моя тайна.

– Но не Клаудии, – Харрис усмехнулся. – Ее комната завешана вашими картинами. Ничего, кроме картин Макса, – пояснил он Роумэну. – Хорошенькая тайна, а? Да еще ваши фотографии… Вы здорово изменились… Что-то, помнится, у вас тогда была другая фамилия… Вы сказали «Бользен»… Разве вы Бользен?

– В Максе вы не сомневаетесь?

– В Максе совершенно не сомневаюсь.

– А то, что я теперь сотрудник ИТТ, который нежно любит британскую «Бэлл», вам подтвердит мой друг, – воткнул Штирлиц, точно просчитывавший каждый поворот разговора, особенно после того, как Харриса зациклило на его фамилии. – Верно, Пол?

– Верно.

– Дайте перо, Роберт, я запишу вам мой телефон и домашний адрес, приходите в гости, вспомним былое, – сказал Штирлиц, понимая, что такой финт угоден американцу, наладит прослушивание их разговора в квартире; это даст люфт во времени, а он крайне нужен Штирлицу этот временной люфт, нет ничего важнее тайм-аута, когда силы на исходе и стратегия твоей игры разгадана.

Пол закурил, хрустко потянулся, что вызвало известное недоумение Харриса, – он славился утонченностью манер; в свое время СД довольно долго присматривалось к нему именно в этом плане, не гомосексуалист ли; у Шелленберга был довольно крепкий сектор, занимавшийся ими, – до той поры, правда, пока Гиммлер не санкционировал расстрел своего племянника, уличенного в этом грехе; сектор потихоньку расскассировали, да и выходы на заграницу резко сократились, тотальная война, не до жиру, быть бы живу.

– Слушайте, джентльмены, не знаю, как вы, а я просидел за рулем шесть часов, голова разваливается, – сказал Роумэн. – Как бы насчет кофе?

– Тут за углом есть прекрасное место, – откликнулся Штирлиц. – Хозяина, кажется, звали Дионисио.

– Его посадили, – сказал Харрис. – Он рассказал смешной анекдот про каудильо, и его отправили в концентрационный лагерь. Я был там полчаса назад.

– А его сын?

– Мне было неудобно расспрашивать, вы же знаете, теперь здесь все доносят друг на друга, страшная подозрительность, испанцев трудно узнать…

Пол хмыкнул:

– Трудно им будет, беднягам, когда кто-нибудь шлепнет их Гитлера.

– Его не шлепнут, – возразил Штирлиц. – Великого каудильо, отца нации, охраняют как зеницу ока. Эту охрану ему наладил СС бригаденфюрер Ратенхубер, а он знал свою работу, лично отвечал за безопасность Гитлера, а это не шутки.

– Какова его судьба? – поинтересовался Харрис. – Ему воздали должное?

Пол усмехнулся:

– Как понимать ваш вопрос? Вас интересует, чем его наградили? Нашей медалью «За заслуги»? Или сделали кавалером вашего ордена Бани?

– Я бы не отзывался так пренебрежительно об ордене Бани, – певуче заметил Харрис. – Я не встречал людей, которых бы им награждали без достаточных к тому оснований.

Пол вопрошающе посмотрел на Штирлица; тот улыбнулся.

– Это Роберт шутит, Пол. Он славился тем, что шутил так, как герои Джером К. Джерома.

– Пошли к Дионисио, джентльмены, – сказал Харрис, – я приглашаю. Выпьем кофе.

Но они не успели выпить кофе, потому что вернулась Клаудиа.

Она вошла в гостиную стремительно, замерла возле двери; мужчины поднялись; боже мой, подумал Штирлиц, а ведь она совсем не изменилась, чудо какое-то; да здравствуют прекрасные женщины, они – наше спасение, у Пола несколько отвисла челюсть, моя поездка в Бургос вполне оправдана, к такой женщине нельзя не стремиться, я – выскочил!

– Макс, – сказала женщина очень тихо; она словно бы не видела ни Харриса, ни тем более Пола; ее зеленые глаза наполнились слезами; она подошла к Штирлицу, провела рукою по его щекам, тихо повторила: – Макс, как странно…

Только после этого она обернулась к Харрису, улыбнулась ему, протянув руку; в лице ее не было растерянности, одна жалость и сострадание.

– Как хорошо, что вы ко мне заглянули, Роберт, – сказала она, – я не чаяла, что вы когда-нибудь вернетесь в этот дом.

– Это мой друг, – сказал Штирлиц, – его зовут Пол, он американец.

– Здравствуйте, – так же отрешенно сказала женщина и снова посмотрела на Штирлица. – Я думала, что те… вас больше нет

– Почему? – улыбнулся Штирлиц. – Я живучий.

– Мне гадали на вас. В Толедо живет старуха, ее зовут Эсперанса, она гадает по картам и на кофейной гуще. На вас все время выпадала огненная лошадь, это к смерти… Пойдемте пить кофе, сеньоры, я сама заварю кофе в честь таких прекрасных гостей.

В столовой, окна в которой были, по испанскому обычаю, закрыты жалюзи и шторами, было темно; «в лесу клубился кафедральный мрак» – Штирлиц невольно вспомнил стихи Пастернака; он купил эту подборку его стихов в Париже, на набережной, именно в тот раз, когда возвращался из Бургоса в треклятый рейх, возвращался, как его заверило московское командование, ровно на полгода, а уж десять лет прошло с той поры, нет, восемь, ах, какая разница, десять или восемь, так и эдак четвертая часть сознательной жизни…

Клаудиа распахнула шторы, открыла деревянные жалюзи; осеннее солнце было ослепительным и жарким, но если всмотреться в спектр, можно было заметить приближение холода; более других чувствовался зеркальный голубой цвет, некое ощущение первого льда на ручьях.

Пол оглядел комнату; все стены были завешаны яркой, но в то же время какой-то нутряной, сокрытой, сине-зелено-красной живописью.

– Похоже на Эль Греко, – заметил Пол. – Кто художник, сеньора?

– Отгадайте, – сказала Клаудиа. – Подумайте и отгадайте.

– Да я не очень-то силен в живописи. Знаю только тех, кого включили в хрестоматию.

Харрис усмехнулся:

– Это пристало говорить Максу. Только в его стране в хрестоматию не включали Матисса, Дега и Ренуара, не говоря уж о Пикассо и Дали. Фюрер считал всех их малярами и недоносками, а их живопись приказал называть низкопробной халтурой, призванной одурачивать мир по наущению проклятых евреев…

– Бедный Макс, – хмыкнул Пол. – Так кто же этот мастер, сеньора? Я бы купил один холст, если только вы не потребуете миллион.

– Песет? – спросила Клаудиа. – Или долларов?

– Миллион долларов мне не грозит. Увы. Неужели этот мастер так высоко ценится?

– Выше не бывает, – ответила Клаудиа. – Это картины Макса, Они нравятся вам по-прежнему, Роберт?

– Да, – ответил Харрис. – По-прежнему.

Пол изумленно посмотрел на Штирлица.

– Слушайте, какого черта вы вообще сунулись в… Почему вы не занимались живописью и только живописью?!

– А кто бы меня кормил? Покупал краски? Снимал ателье? – спросил Штирлиц. – Становитесь поскорее миллионером, я брошу службу на ИТТ и предамся любимому занятию.

– Буду стараться, – пообещал Пол и отошел к картине, которая выделялась изо всех остальных: цвета на ней были более сдержанные, красный соседствовал с розовыми тонами, небо было легкое, прозрачное, в нем ощущалась осень, но не здешняя, испанская, очень конкретная, как и все в этой стране, а какая-то совершенно особая, умиротворенная, что ли.

Вот так можно провалиться, понял Штирлиц, наблюдая за тем, с каким интересом рассматривал Пол именно эту его картину; этот парень играет роль свинопаса, но он отнюдь не так прост, как кажется; никто из немцев, приходивших сюда, не втыкался в эту работу так, как он; впрочем, тогда она висела не здесь, сюда ее перенесла Клаудиа после того, как я уехал, раздав перед этим краски и кисти соседским ребятишкам; можно быть дилетантом в политике, такое случается довольно часто, нельзя быть дилетантом в искусстве. Проявление гениальности можно ждать в человеке, который равно распределен между эмоциями и логикой, это редкостное сочетание; один характер на десяток миллионов; при этом ни одна из двух ипостасей не имеет права на то, чтобы превалировать в человеке; эмоция порождает мысль, логика контролирует содеянное, постоянная саморегуляция, куда уж мне было до этого…

– Похоже на Север, – сказал Пол, обернувшись к Штирлицу. – Но это не Германия. Это совершенно не те цвета, которые характерны для Германии. Скорее Швеция, Эстония, север России… Где вы это писали?

– Здесь.

– Да, – подтвердила Клаудиа, – я сидела в кресле, а Макс писал. Я еще спросила, где такое раздолье и такие холодные небеса, а он ответил: «Там, где нас с тобою нет». Правда, Макс?

– Думаешь, я помню?

– Я помню все, что связано с ва… с тобою, – она теперь говорила, казалось, с ним одним, и Штирлиц подумал о Харрисе: «Бедный человек, не хотел бы я оказаться на его месте; вообще-то ситуация невероятная, если вдуматься; в доме женщины, которая была нужна мне как прикрытие – и тогда и сейчас, – увидать соперника, необходимого мне сегодня как воздух, как спасение, как надежда, ибо он действительно из клана „Бэлл“, а этот клан очень не любит ИТТ, и если я поспрошаю самого себя на досуге про те данные, которые проходили через меня в ту, десятилетней давности, пору, я могу построить точный макет беседы с ним в Мадриде, а побеседовав, я получу тот канал связи с миром, который мне так сейчас нужен».

Клаудиа поставила на стол маленькие чашки; кофейник у нее был здесь же, в столовой, старинный, но подключен к электричеству.

– Ты плохо выглядишь, – сказала Клаудиа, положив свою сухую ладонь на руку Штирлица.

– Роберт смотрится лучше? – спросил Штирлиц.

Клаудиа словно бы не слышала его, даже не взглянула на Харриса; тот старательно изображал наслаждение, которое испытывал от кофе, заваренного женщиной.

– Ты, видимо, болел? – продолжала Клаудиа. – Ты потом все мне расскажешь, у меня есть старуха в Севилье, которая лечит болезни. Травами. Ее зовут Пепита, и ей девяносто три года. Мне кажется, она хитана[120]. Если каждое утро пить набор трав – зверобой, тысячелистник, календулу и алоэ, – человек обретает вторую молодость. Я пью этот сбор семь лет.

– Продайте патент, – сказал Пол, отодвигая чашку. – Я разбогатею на этом пойле. Спасибо, Клаудиа, мне было чертовски приятно познакомиться с вами.

Он поднялся; вместе с ним поднялся Харрис. Он достал из кармана маленькую коробочку и протянул ее Клаудии:

– Это вам.

– Спасибо, – ответила женщина, с трудом оторвав свои прекрасные зеленые глаза от лица Штирлица. – Спасибо, Роберт, это так любезно.

Она не стала раскрывать коробочку; поднялась, протянула руку Роберту; он, низко склонившись, поцеловал ее.

– Могу я на один миг похитить у вас Макса? – спросил Пол. – Мне надо сказать ему два слова.

– Да, да, конечно, – ответила женщина. – Я пока сварю еще кофе, да. Макс?

– Спасибо, – ответил он и вышел следом за Полом в гостиную.

Тот закурил и, сев на подоконник, сказал:

– Я, конечно, узнаю, под каким именем вы здесь жили, Бользен. Спасибо, вы облегчили мне вашу проверку. Поздравляю вас с такой подругой и с вашей ловкостью. Билет на Сан-Себастьян отдайте мне, вам его оплатит Эрл, я подтвержу, что вы ездили туда по моей просьбе. И верните мне все ваши деньги. Мне так будет спокойнее.

– Вы ведете себя глупо, – заметил Штирлиц, протягивая американцу бумажник. – Во-первых, я могу уехать с Клаудиа. Во-вторых, если бы я решил бежать, я бы сделал это с товаром. Кому я нужен с пустыми руками? А вы по дороге поговорите с Робертом, он славный парень, только в отличие от вас не сотрудничает с бывшими нацистами. Он пригодится в вашем деле, потому что, судя по всему, знает то, что вам и не снилось. Вы, видимо, интересуетесь нашими, я имею в виду СД, связями. Они шли через ИТТ. Но британцы умеют работать с теми, кто стоит им поперек дороги, лучше, чем вы.

– Он что, из службы?

– Думаю, нет. Во всяком случае, до войны никак связан не был, им интересовались.

Пол шлепнул плоским бумажником по ладони, раскрыл его, просчитал деньги, пожал плечами и протянул его Штирлицу:

– Держите. Вы правы, я не подумал. Скажите мне, зачем вы взяли билет к баскам?

– Чтобы уйти от вас, – просто ответил Штирлиц.

– Куда?

– Куда глаза глядят.

– Почему?

– Потому что я испугался.

– Чего?

– Того, что снова окажусь в том ужасе, в котором был с тридцать третьего года.

– Вы в СД с тридцать третьего?

– Да.

– Давно считаете эту организацию «ужасом»?

– Да.

– С какого времени?

– Это мое дело.

– Почему вы решили, что здесь – после того, как мы вас нашли, – вас ждет такой же ужас?

– Потому что Эрл дал понять, что он не любит вас и не верит вам. Так что моя работа, какая, не знаю, будет, видимо, направлена против вас. А я больше не выдержу того, чтобы быть в заговоре. Он возможен только один раз, причем заговорщики должны победить или же быть уничтоженными. Заговор ломает людям хребет, постоянное ожидание, страх, который получает выход только ночью, накануне той минуты, когда ты проваливаешься в дрему после того, как наглотался намбутала. Понимаете?

– С трудом. Я никогда не участвовал в заговорах. Вы расскажете мне завтра, о чем говорил Эрл?

– Нет. Я сказал вам то, что мог. Если хотите, чтобы у нас состоялся диалог, объясните, отчего он посмел так говорить о вас? Дурак? Нет. Умный. Ваша комбинация? Тогда я не много на вас поставлю – топорная работа. С другим, может, пройдет, со мною нет. Я профессионал, поэтому играю партию на раскрытых картах, страсть как не люблю темнить.

Пол затушил сигарету, поднялся с подоконника, крашенного скользкой краской цвета слоновой кости, пошел к двери.

– Только не удирайте, ладно? – попросил он. – Во-первых, не получится, а во-вторых, мне понравилась ваша живопись. Честное слово.

Информация к размышлению (1946)

«Господин Краузе![121]

По полученным мною данным, возможны встречи[122] между Базилио[123] и Бласом[124].

Это сообщение вызвало серьезную озабоченность в доме Билла[125], здесь думают о том, как можно этому помешать.

В то же время Дон Диего[126] совершенно иначе прореагировал на эту новость, заметив, что любые шаги в настоящий момент преждевременны, поскольку, видимо, Анхел[127] задумал какую-то акцию, смысл которой пока что никому неизвестен.

Дон Диего высказался в том смысле, что разговор[128] не только с Анхелом, но и со всеми его коллегами по Универмагу[129] надо будет провести позже, когда подоспеет время, и разговор этот следует подготовить таким образом, чтобы пребывание Базилио в Универмаге[130] стало вообще невозможным.


Сердечно Ваш Джозеф Ф. Синелман»[131].

Риктер – I (1946)

Вильгельм Риктер верил единственному житейскому правилу: быть с теми, кто одержал верх.

…Он поступил на теологический факультет, решив посвятить себя делу служения слову божьему, однако, когда в Германии стало понятно, что Гитлер и его штурмовые отряды прямо-таки рвутся к власти, а церковь сдает позиции по всему фронту, он переориентировался и вступил в СС; громить приходилось не только синагоги, но и те приходы, которые возглавляли священники, стоявшие в оппозиции к национал-социализму.

Поначалу партия использовала его как оратора на диспутах с теми верующими, которые выступали против жестокостей нацистов, несколько раз он писал для «Штюрмера», был принят Юлиусом Штрайхером, который высоко оценил его работу, затем пришел приказ поступить в университет на физико-математический факультет: именно в это время Гитлер заявил, что партии, которая идет к власти, нужны люди с дипломами.

После того как он сдал экзамены экстерном (членам СС была дана такая привилегия), его рекрутировали в то подразделение, которое занималось наблюдением за учеными, работавшими в секретных научно-исследовательских институтах. Так, по прошествии лет он оказался в группе, которая курировала атомный проект. Он понимал, что физик Рунге и те, кто его поддерживал, стоят на правильном пути; он отдавал себе отчет в том, что именно идея Рунге может привести рейх к обладанию атомным оружием, но большинство ученых, имевших прямые выходы на Геринга, ненавидели этого человека, одержимого своим делом, ничего не желающего видеть вокруг себя: зашоренный, испуганный, не очень развитой, он был истинным гением лишь в своей специальности, а давно известно, что гениальность, не подстрахованная пробойностью, обречена.

Риктер понимал, что арест Рунге был преступлением против рейха, он отдавал себе отчет в том, что устранение физика отбросит Германию назад, но поскольку он исповедовал свой принцип «быть с теми, кто побеждает», а в рейхе давно уже победила одержимая антисемитская тенденция, освященная авторитетом фюрера, он ничего не предпринял для того, чтобы – в угоду Германии, именно ей – победила истина.

Его мысль жила как бы отдельно от плоти; где-то глубоко внутри самого себя Риктер понимал, что война проиграна; он понял это после того, как русские вышли к границам Польши, а англо-американцы начали бои в Голландии, однако он запрещал другому Вильгельму Риктеру не то что думать об этом, он даже боялся слышать этого второго Риктера. И лишь когда союзники разбомбили его коттедж, в котором погибли жена и дети, лишь когда он пришел к руководителю отдела, комплектовавшего группы для эвакуации в Альпийский редут, и тот сказал, что он, Риктер, эвакуации не подлежит, поскольку «проглядел» Рунге, оказавшегося полукровкой, – «паршивый еврей творил у вас под носом свои темные дела, направленные на подрыв оборонной мощи рейха», – только тогда он разрешил себе услышать того Риктера, который родился в нем, и он, этот неведомый ему самому Риктер, сказал, наконец, те слова, которые он запрещал себе раньше слышать: «На какое-то время верх могут одержать идиоты, запуганные главным идиотом, в руках которого власть, но ведь ты же не идиот, ты умеешь понимать смысл формул, их жестокую логику. Почему же ты до сих пор ничего не предпринял, чтобы хоть как-то обеспечить свое будущее?! Ведь то, чему поклонялись все идиоты в этом рейхе, настолько бесчеловечно и преступно, что просто так, безнаказанно, кончиться не может. Грядет расплата, и отвечать будет не только главный маньяк, но и все те, кто служил ему. Чем честнее каждый будет думать о личном благе, тем сильнее государство; только в этом гарантия успеха, а не в слепом следовании тому, что пришло в голову Гитлеру. Но эта истина уже не приложима к рейху, он кончился, вопрос его краха – вопрос месяцев. И ты хочешь погибнуть вместе с идиотами? Почему? Ты понимал Рунге, ведь именно ты первым читал его формулы и восторгался ими! Если бы ты имел власть, ты бы позволил ему закончить его дело, и его осуществленная на практике идея сделала бы тебя победителем, ты бы получил лавры, ты бы стал отцом атомного оружия, ты бы диктовал свою волю идиотам, ты, и никто другой. Единственная возможность твоего спасения кроется в том, чтобы спасти то, что сделал Рунге; его идеи могут не только гарантировать тебе жизнь, но и дадут возможность отыграться за те унизительные годы безвременья, когда ты был не Риктером, а многими гуттаперчевыми Риктерами, приспосабливавшимися к истерикам и тупицам, не прочитавшим в жизни ни одной сколько-нибудь серьезной научной книги. Ну, действуй! Не будь стадным идиотом! Сейчас или никогда! Борись за будущее, если ты, наконец, смог сказать себе, а главное, услышать правду об ужасе происходящего!»

И он похитил из сейфа – во время суматохи, связанной с эвакуацией, – те документы, которые принадлежали Рунге и его коллегам, сделал копию с них и надежно укрыл в погребе на даче. Но тогда, в сорок пятом, наутро после содеянного, он бы все же не смог до конца точно объяснить – спроси его кто об этом, – почему он поступил именно так.

Риктер понял, отчего он поступил именно так, когда начал свой тяжкий путь в эмиграцию. Он ничего не взял с собою, только два бриллианта, изъятые у жены Рунге во время обыска, и эти расчеты. С ними-то он и приехал в Аргентину, чудом приехал, помог случай, странные стечения счастливых обстоятельств.

Но главное, что спасло его (он это понял значительно позже), была врожденная осторожность: на диспутах против верующих он выступал без истерического надрыва, какой был принят в рейхе, он пытался увещевать, а не звал к немедленной расправе; статью в погромную штюмеровскую газету подписал псевдонимом; выполняя все приказы СС, он тем не менее пытался «микшировать» удары там, где это было возможно, а не взывал к крови.

Поступал он так потому, что осмотрительность, заложенная в его гены, подсказывала: чем тише и незаметнее ты будешь, тем легче сложится твоя жизнь – и в случае неожиданного взлета и при горестном для тебя развитии ситуации. Быть в середине – надежнее, чем рваться в ту или иную сторону; если провидению угодно тебя поднять, оно найдет тебя; если же предстоит удар, он не будет таким сокрушительным, как против тех, кто у всех на виду. Середина, слава середине, в конечном счете именно она есть та зона, где до поры до времени отсиживаются и счастливчики и неудачники.

Сначала Риктер нанялся на работу грузчиком в порту Буэнос-Айреса, платили сносно, снял отдельную комнату, хоть и без удобств, но в тихом районе; по прошествии трех месяцев он начал осматриваться, выехал в центр города, зашел в книжный магазин «АВС», – продажа литературы на немецком языке; познакомился с директором, адрес свой, конечно же, не оставил; купил справочники о персоналиях, партиях и газетах Аргентины, вернулся к себе и засел за конспект; помог опыт университета, как-никак там давали навыки систематического мышления.

Риктер не мог еще толком понять, зачем понадобились эти дорогие книги, но что-то подсказывало ему поступать именно так.

По прошествии трех недель он составил справку, выписав разными чернилами наиболее серьезные силы, определявшие политическую жизнь страны.

На первое место он поставил Перона; провел под его именем две жирные черты и затем, в порядке последовательности, записал Гражданский радикальный союз, правивший Аргентиной четырнадцать лет, вплоть до тридцатого года, когда власть захватили военные диктаторы и эта партия перешла в оппозицию. Чернилами голубого цвета – чтобы точнее отложилось в памяти – Риктер каллиграфически вывел: «Костяк партии – интеллигенция; ГРС являет собою нечто среднее между консерваторами и либералами Британии, пользуется поддержкой национальной буржуазии, сориентированной на Север континента; имеет влияние среди студенчества, технической интеллигенции, части землевладельцев. Схватку с Пероном проиграет».

Следующей силой он обозначил коммунистов; перечеркнул название партии красными чернилами, затем вывел первые буквы, определявшие название Национально-Демократической партии, организованной временным президентом Аргентины генералом Урибуру, пришедшим к власти в тридцатом году в результате военного переворота.

Поскольку партия опиралась на землевладельцев, бедных крестьян северных провинции, находившихся под опекой духовенства, на чиновничество, погрязшее в коррупции, и на верхушку армии, поскольку именно эта партия не могла, в силу своей структуры, понять, что в двадцатом веке нельзя делать главную ставку на темное крестьянство, отрицать промышленный прогресс и уповать на возвращение к давно ушедшим временам патриархальности и прямой подчиненности массы хозяину, – он перечеркнул и эту партию, ибо именно ее-то и сверг Перон во время переворота сорок третьего года, который он осуществил, опираясь на лозунг «национальной революции, которая построит общество справедливости, имеющее силы противостоять как американскому империализму, так и международному большевизму, общество вертикальных профсоюзов, подчиненных национальному, а не классовому принципу».

Зелеными чернилами Риктер перечеркнул и Социалистическую партию; в ту пору это был даже и не враг; в силу отсутствия четкой программы партия развалилась.

После того как Риктер изучил расстановку партий, персоналий и наиболее серьезные газеты страны (выписал «Кларин», «Пренсу» и «Насьон»), приобрел учебник испанского, пустил в комнату (бесплатно) студента, изучавшего немецкий язык (Мануэль, двадцати трех лет, яростный поклонник Ницше, при этом убежденный антифашист, антиамериканист, антикоммунист, сторонник «эксперимента генералиссимо Франко», человек, равно преклонявшийся перед силой и убеждением, – абсолютный сумбур в голове), и начал посещать собрания, на которых выступали политические лидеры, – естественно, с разрешения перонистских властей, «свобода слова» была контролируема; главное ведь – провозгласить то, чего алчет народ, получить – на этом – его поддержку, а потом можно легко провести такие поправки к законам о «свободах» что все вернется на тоталитарные круги своя.

Более всего Риктер ждал того момента, когда будет выступать Перон; с помощью Мануэля он узнал об этом за неделю; на выступление пришел загодя, чтобы успеть занять место в первом ряду: здешние «латиносы» совершенно безумны, темперамент из ушей капает, надо подстраховаться; слушая речь генерала, окруженного рослыми охранниками, ощущал экзальтированную симпатию собравшихся членов перонистских профсоюзов, когда Перон говорил о «правах рабочих», «гнете империализма», «интригах коммунистов», «национальной общности», Риктер отметил, что в отличие от Гитлера генерал ни разу не требовал крови евреев, которых здесь обосновалось немало, не выступал против славян – югославы, русские и украинцы работали и в порту, правда, язык свой забыли, натурализовались, считали себя истинными аргентинцами; не призывал к «смертельной схватке с врагами нации», не звал к тотальной войне, но, наоборот, говорил о том, что Аргентине нужен мир и лишь для этого она обязана стать могущественнейшей державой, чтобы «проложить всем остальным странам Латиноамериканского континента путь к социальной гармонии и прогрессу». Риктер отметил также, что Перон не подвергал унизительным нападкам парламентаризм, как это всегда делал Гитлер; он не подверг осмеянию интеллигенцию, наоборот, отметил, что «без национальных кадров ученых самого широкого спектра торжество национальной революции не может быть осуществлено в полной мере, ибо именно талант ученых помогает нашему обществу справедливости овладевать высотами знаний, обращенных на пользу нации, проснувшейся ныне и осознающей себя как могучий колосс американского юга».

Все сходится, размышлял Риктер, вышагивая по пустынным улицам города (митинг кончился около полуночи, страсть как любят здесь поговорить), все складывается именно так, как мне мечталось.

Он помнил свои мечты в подробностях, ему теперь показывали их, он был в них триедино действующим; один Риктер сладко мечтал, другой скептически одергивал первого, а третий жил независимо от этих двух, оценивая доводы первого и второго. Он начал жить мечтою еще в рейхе – когда ложился в широкую кровать рядом с Мари-Лизе, запрокидывал руки за голову и, закрыв глаза, дожидался появления сладостных видений. Иногда он видел себя в рейхсканцелярии; навстречу ему идет фюрер, обменивается с ним быстрым рукопожатием, приглашает к столу и говорит о том, как мужественно поступил штурмбанфюрер, пренебрегший угрозами бюрократической махины, изолирующей его, фюрера, от нации, – «Вы совершенно правильно сделали, что обратились ко мне с вашим предложением, я поддержал его, теперь лично вы возглавите исследовательское бюро. Я даю вам звание генерала, через год вы доложите мне о том, что все, задуманное вами, выполнено». Риктер слушал в себе первого, запрещая второму возразить, что такое никогда не может произойти, он прекрасно знал, что такое никогда не случится, но если жизнь такова, что все заранее разложено по полочкам, ничего неожиданного (радостного, понятно) быть не может, жди только неприятностей (идиоты сделали ставку на зависть как на средство охранительного разобщения общества, «сам не могу и тебе не позволю»), то единственно, что оставалось человеку, не лишенному мыслей, так только мечтать; всякая возможность деятельности была исключена, разрешалось лишь слепое и беспрекословное исполнение приказа, пришедшего сверху.

Потом, когда Мари-Лизе не стало, когда Мюллер кричал на него как на последнего проходимца, когда сгустились тучи и ему грозил Восточный фронт из-за того, что он не просто «просмотрел» еврея, но способствовал ему в «работе», он стал мечтать о другом; чаще всего он видел, как навстречу ему идет Черчилль, берет его руку в свою толстую, оладьистую, стариковски-добрую ладонь и говорит, что союзники приносят ему огромную благодарность за то, что он, Риктер, так долго спасал от ареста выдающегося ученого; он явственно видел, как его, Риктера, награждают каким-то орденом Британской империи, слышал, как протяжно ноют шотландские волынки и офицеры в юбочках берут под козырек, когда он обходит строй почетного караула.

Но и эта мечта исчезла, когда он услышал по лондонскому радио передачу о том, что все офицеры СС отнесены к разряду нацистских преступников и подлежат суду трибунала.

Вот тогда-то и взял верх третий Риктер, задавленный все эти годы Риктером первым и вторым, боявшийся своего первого и второго «я», восхищавшийся ими и одновременно остро их ненавидевший…

Живи реальностями мира, услышал он третьего Риктера; прикидывай все происходящее в мире на себя, на свой интерес, на свою истинную мечту, а ведь она похожа на мечты всех людей, рожденных под этим солнцем; все они мечтают о том, чтобы стать первыми, получить блага этой жизни, оседлать ее, подчинить себе и насладиться ею. Тебе всего тридцать девять, у тебя еще все впереди, ты слишком долго ждал, умертвляя себя, подчинял свою мысль чужому бреду, заставлял находить лазейки для совести, чтобы этот очевидный бред представить себе самому суровой и оправданной необходимостью, которой должно следовать из соображений национальной необходимости, хотя ты прекрасно понимал, что дело не в необходимости, а в трусости, проистекающей из невозможности противостоять идиотам, каждый из которых – и в этом была главная сила режима – в глубине души думал так же, как ты позволяешь себе думать сейчас.

Он не сразу понял, что Перон – его главная надежда, причем не мифическая, эфемерная, вроде Гитлера или Черчилля, но абсолютно реальная; он шел к осознанию этого в потемках, по-прежнему разъедаемый страхом; лишь после того, как он послушал Перона, изучил ситуацию в стране, лишь когда он вступил в профсоюз портовых рабочих и получил вполне легальные документы, он начал действовать. По его просьбе Мануэль пошел в ювелирный магазин на калье (здесь в отличие от настоящего испанского говорят «каже») Флорида; один из бриллиантов, тот, что поменьше, оценили в астрономическую сумму; студент вышел из стеклянных дверей с вытаращенными глазами; Риктер стремительно пересчитал песо на доллары, выходило что-то около семи тысяч, целое состояние; сказал продать за шесть, но без занесения в книгу регистрации номера паспорта; после этого арендовал двухкомнатную квартиру на тихой Суйпаче, возле кафедрала, купил несколько костюмов (аргентинцы крайне внимательны к тому, как человек одет) и приобрел лицензию на открытие «Фирмы по проблемам современной физики, консультации и проекты», сделав директором-распорядителем того же Мануэля. После этого он напечатал роскошные визитные карточки, зашел в бюро путешествий на авениде Девятого июля и приобрел тур по гористому юго-востоку страны. В маленьком Курортном городке Сан-Карлос-де-Баррилоче он задержался на семь дней; дело того стоило; лучшего места для создания атомного проекта не придумаешь: вдали от чужих глаз, роскошное озеро Науэль-Уапи (крайне важно при постройке реактора), совершенно пустынные места (в направлении границы с Чили), где можно спокойно провести испытание «штуки», и к тому же гигантские запасы энергоресурсов – водопады в горах.

Вернувшись в Буэнос-Айрес, он заперся в квартире, работал месяц, потом пригласил Мануэля, и тот сделал перевод его обращения к Перону.

Оно звучало так: «Ваше превосходительство! В течение трех лет я возглавлял в рейхе отдел, занимавшийся созданием атомной бомбы, вся документация которой находится ныне у меня, застрахована и является моей собственностью.

Я слыхал, что в районе Кордовы начались работы по созданию мощной аргентинской авиации и артиллерии; имена моих коллег, приехавших в Вашу замечательную страну, мне известны давно и отнюдь не понаслышке. Однако мой проект даст Аргентине не просто превосходство в самолетах, необходимых для торжества идей Вашей национальной революции, но именно атомное оружие, которое выведет Аргентину на второе место в мире, и этот факт сам по себе докажет всем и вся, как многого может добиться нация, вставшая на путь справедливости и борьбы за высокие идеалы национальной гармонии.

Естественно, этот проект обязан быть высшей тайной государства, ибо как Северная Америка, так и большевики не потерпят появления атомного оружия в руках национальной силы, стоящей на совершенно отличных – как от Вашингтона, так и Москвы – позициях.

Если Вас заинтересует мое предложение, я готов встретиться с Вами, лично с Вами и ни с кем иным, чтобы рассмотреть мой проект. Затем все наши контакты будут прерваны, и я начну практическую работу, которая принесет триумф Вашему делу и сделает Ваше движение главенствующим не только на юге Американского континента.

По вполне понятным причинам – как-никак я выходец из Германии – я не считаю возможным давать мой адрес и телефон. В случае, если это письмо попадет Вам в руки, я буду ждать каждый вторник, начиная со дня отправления документа. Вашего посланца на пересечении авениды Хусто и авениды Сан-Мартин; он обязан быть в том «паккарде», который всегда сопровождает Вас во время Ваших поразительных выступлений на встречах с профсоюзными активистами; кстати, я являюсь членом одного из ваших профсоюзов. Ваш посланец должен держать в руках книгу Ницше, изданную на немецком языке. Я отдам себя в руки лишь этому человеку.

Я желаю Вам счастья и успехов в том великом деле, которому Вы служите как истинный каудильо нации».

Мануэль взялся передать письмо; заверил Риктера, что его друзья имеют большой вес в Движении; Риктер знал, что все слова пылкого «директора-распорядителя» надо «делить на десять», но иного выхода не было; затаился, приготовился к ожиданию; чтобы время не тянулось столь мучительно, ежедневно посещал «АВС», просматривал книги, пил кофе с директором; отметил для себя, что профессор Танк все чаще бывает здесь во время приездов в столицу; вопрос о том, где сейчас жил Танк, не задавал, понимая, что это может напугать хозяина; зная, что тот обосновался где-то в окрестностях Кордовы, завел знакомство со старухой Фишер, работавшей в отделе комплектации заказов; именно там, в ее комнате, расположенной на втором этаже магазина, сумел полистать книгу постоянных заказчиков; выписал адреса Танка и Руделя, подивившись тому, как просто у него все получилось; просто-напросто это Аргентина, сказал он себе, в рейхе я бы не смог вести себя так раскованно.

Если бы мне удалось достать адрес Штирлица, подумал он тогда впервые; этот человек знал о Рунге все; то, чего физик не говорил никому, он открывал штандартенфюреру, у них были совершенно особые отношения после ареста… Те узлы, которые Рунге не успел записать в документах, остались у него в голове, и он делился своими идеями со Штирлицем, я помню, как они понимающе переглядывались во время очных ставок с теми учеными, которые были противниками идей Рунге. Ничего, главное – начать, недостающие узлы приложатся, в конце концов можно будет подлезть к американцам; на то, что я найду Штирлица, надежды мало, легче искать иголку в стоге сена; такая война; всех разметало черт те куда… Только б состоялось свидание, лишь бы заинтересовались идеей, остальное приложится, я слишком долго ждал, пора когда-то и начинать, а кто в этом мире начинал, имея на руках все козыри?!

На встречу пошел на плохо работавших ногах, тряслись колени, сердце молотило где-то в горле; третий Риктер пытался говорить что-то успокаивающее, разумное, но Риктер первый не внимал ему, повторяя то и дело: «Это конец, сейчас меня возьмут, бросят в подвал, и начнется ужас». Каким будет этот ужас, Риктер представлял себе в мельчайших подробностях: после ареста Рунге ему приказали провести допросы с пристрастием всех, кто был даже в малости причастен к этому делу; работать приходилось вместе со штурмбанфюрером Холтоффом. Тот внимательно смотрел за тем, как Риктер истязал арестованных – круговая порука кровью самая надежная, от нее никуда не денешься, это – до последнего вздоха; крещение ужасом, такое незабываемо.

Впрочем, спасительный второй Риктер успокаивал первого и третьего: «Холтофф погиб, никто, кроме него, о тебе ничего не знает, не думай о плохом, страстно жди хорошего».

…Добравшись до условленного места, Риктер остановился, обливаясь потом; ждал, не в силах пошевелиться.

Штирлиц – ХII (октябрь сорок шестого)

Отъехав от Бургоса сорок километров, Пол лающе зевнул, лениво посмотрев на Харриса, который с трудом скрыл недоуменное раздражение, – нельзя же так навязчиво демонстрировать плохое воспитание; если это манера поведения, тщательно продуманный эпатаж, некий наработанный стиль, то надо знать, где и когда им пользоваться. Хотя, возразил он себе, мы знакомы всего полтора часа, да и обстоятельства нашей встречи были в чем-то унизительны: Клаудиа просто-напросто не заметила меня, и это не было наигрышем – она до сих пор увлечена этим Максом, какая же у него тогда была фамилия, черт возьми? Ах, ну при чем здесь его фамилия?! После того как ты ощутил свою мужскую малость, как ты сможешь знакомиться с другой женщиной, приглашать ее на ужин, звать в свою квартиру, вести к постели, если тебе снова, в который уже раз, дали понять, что ты никакой не мужик, так, удобная подушка! Все они животные, подумал он вдруг с отчаянной яростью, похотливые животные, – которым нужна сила, ничего, кроме силы! Этот Макс играл в теннис, я помню, он всегда возил в своем автомобиле две ракетки и дюжину мячей, каких-то особых, ярко-красного цвета, в этом тоже была бравада, желание не походить на других. (Он не знал, конечно, что красные мячи на корте были условным сигналом для связника.) А ты, продолжал горестно думать Харрис, уныло живешь по законам того клуба, в котором тебя воспитали: «джентльмена определяют манеры; сдержанность, во всем и всегда сдержанность; если кто-либо смог заметить на твоем лице гнев, радость или печаль, ты недостаточно силен, следовательно, дурно воспитан – все мое надо носить в себе». А этот Макс никогда не носил свое в себе. Он был постоянно открыт. И сейчас он открыт и уверен в себе, хотя его страна стоит на коленях и превращена в картофельное поле Европы… Ах, при чем здесь его страна?! Что это за островные амбиции – думать о мире, когда в своем доме все рушится. Мне так легко с проституткой, я фантазирую с нею, не боюсь спрашивать, как ей было с другим, это зажигает меня, я втягиваюсь в соревнование с незнакомым соперником, это дает мне сил, но стоит увлечься порядочной женщиной, стоит поддаться трепетным чарам любви, как наступает крах, я ничего не могу, мне боязно обидеть ее вопросом или взглядом, какая чушь…

– Слушайте, Боб, – сказал Роумэн, – можно я буду вас называть Боб? Это сэкономит уйму времени. Вместо шести букв только три, причем «р» произносится как две буквы, очень раскатывается, считайте семь, а не шесть.

– Тогда я стану называть вас просто Пэ. Согласны?

– Да как угодно! Можете Пэ. Или Рэ.

– Почему?

– Сокращенное от «Роумэн». За те дни, которые нам отпущены для бесед, набежит секунд сорок, это дело. Вы машину водите?

– О, да, конечно.

Пол покачал головой:

– Только не сердитесь, ладно, тогда я вам кое-что скажу.

– Я не знаю, как сердятся, дорогой Пэ. Или я дружу, или воюю, третьего не дано.

– Дано, дано! Вон как сверлили Бользена глазами, даже лицо осунулось. Нет, правда, а отчего вместо одного «да» вы ответили «о, да, конечно»?

– Оттого, что я так привык. Почему бы вам не сдерживать зевоту, например? Вы зеваете очень некрасиво, раскрываете рот, как депо, а зубы у вас отнюдь не такой кондиции, чтобы демонстрировать их посторонним.

– Именно посторонним и надо демонстрировать недостатки. Если они их примут, значит, станут друзьями. Если презрительно отвергнут – отойдут в стан недругов. Конкретика, во всем конкретика, да здравствует конкретика! Садитесь за руль, я боюсь уснуть, я засыпаю за рулем, понимаете?

– Хорошо, я охотно подменю вас.

– Любите быструю езду?

– Я предпочитаю ездить медленно, чтобы иметь возможность увидеть то, мимо чего проезжаешь. Быструю езду ненавижу.

– Уж и ненавидите, – снова хмыкнул Пол, остановив машину так резко, что занесло задок. – Выходит, я ее обожаю? Вы сторонник полярности? Третьего не дано и так далее? Но хоть по отношению к манере езды могут быть хоть какие-то оттенки? «Не очень люблю». Так ведь тоже можно сказать.

– Вы противоречите себе, Пэ. Вы себе грубо противоречите. Следуя нашей логике, слово «ненавижу» – это экономия секунд, а «не очень люблю» – расточительство. Мы же теперь во всем учимся у вас. Несчастные островитяне без колоний, какая-то медуза вместо империи, мифическое содружество, которое окончательно распадется без вашей протекции.

– Это точно, – согласился Пол, – разнесут по камню.

Он вышел из машины, помахал руками, сделал несколько приседаний, тщательно высморкался, сел на заднее сиденье, устроился поудобнее, вытянув ноги (хотел положить на спинку, но понял, что англичанин этого не переживет; если б я хоть что-то знал о нем, если б у меня был к нему серьезный оперативный интерес, надо было б позлить, очень способствует дружеству; сходятся именно те люди, которые начинали с ссоры), сунул ладонь под щеку и попросил себя уснуть.

– Вам не очень помешает, Пэ, если я включу радио? Я постоянно слушаю радио, когда приезжаю в чужую страну, – спросил Харрис.

– Валяйте. Только здесь слушать нечего, заранее известно, что скажут, могу написать загодя, а вы потом сверите с официальным текстом.

Харрис включил радио; передавали песни; последнее время Франко снял запрет на американские джазы – ждал, как прореагирует Вашингтон на столь «смелый жест». Они тут каждый пук рассматривают как внешнеполитическую акцию, подумал Роумэн. Будто нам делать нечего, кроме как анализировать, кто стоит за тем, что здесь разрешили дудеть нашим трубачам! Тоже мне, событие! Дудят себе, ну и пусть дудят, кому это мешает?! Гитлеру-то мешало, возразил он себе. «Американский джаз – искусство кривляющихся черных недочеловеков, разнузданные ритмы животных, глумление над великой музыкальной мыслью Вагнера и Баха». При чем здесь Вагнер и Бах? Это как если заставить промышленность лить одну сталь, запретив выпуск трусиков. Интересно, если б в Германии разрешили наш джаз, кто бы стоял за этим? Геринг? Пожалуй. Чудовище, конечно, но все же в нем были какие-то проблески живого человека. Остальные – фанатики, больные люди, психи, которым отдали на управление восемьдесят миллионов… Между прочим, картины Штирлица тоже не подарочек для их фюрера… Могли б сорвать погоны за эдакие-то цвета, размытость форм, личностность в отношении к пейзажу и портрету. Наверное, поэтому он и оставил все это в Испании. А что, здесь легче? Нет, просто, наверное, он верит этой бабе. Хорошая баба. Чем-то похожа на ту, курносую, в веснушках, которая стояла на Сан-Педро, чудо, что за девушка. А достанется какому-нибудь ублюдку. Нет, видимо, все-таки этот Бользен ехал к ней. Я бы на его месте поехал к такой красотке. Все в нашей жизни – хотим мы того или нет – зависит от женщины. Если ты вытащил выигрышный жетон в сумасшедшей лотерее жизни – будешь счастлив; промахнул – пеняй на себя, пей виски, кури, шастай по девкам, чтобы скорее закончить пребывание на шарике, все равно радости не дождешься. Да, но отчего он все-таки купил один билет в Сан-Себастьян? Он ведь мог взять два места. Да и потом, теперь у него есть деньги, вполне можно было арендовать автомобиль. Я бы поступил именно так, будь у меня приятельница, похожая на зеленоглазую. Не мерь всех на себя, это снобская манера никого к добру не приводила, сказал он себе, старайся примыслить человека, приблизить его к себе, но ни в коем случае не идентифицировать с собою; расчет его особенностей, привычек, выявленных черт характера и знакомств, позволит тебе составить более или менее верный психологический портрет. Значит, надо просчитывать эту самую Клаудиа, да и Харриса тоже, тем более что он из «Бэлл», а в том, что против меня плетет Эрл Джекобс с его бандой, надо тщательно разобраться, я ощущаю какой-то холод вокруг себя, я боюсь признаться себе в этом, но рано или поздно придется сесть за стол, взять перо и записать те позиции, которые меня стали беспокоить. Может быть, я слишком резко возражал против того, чтобы начинать альянс с разведкой Гитлера? Но ведь было бы глубоко непатриотично по отношению к Америке, если бы я высказывался за такого рода альянс! Мы измажемся в дерьме на глазах у всего мира, и отмыться будет не просто, скорее, даже невозможно. Все верно, меня не в чем упрекнуть. Но я снова впадаю в ошибку, возразил он себе. Я мыслю, как логик, а ведь у нас появились люди, исповедующие чувство, а не логику. И появились они не в театре, там – пускай себе, там даже надо так, но в Вашингтоне. Но я все равно никогда, ни при каких условиях не смогу согласиться с проектом использования немцев в целях обороны свободного мира. Делать вакцину против холеры, чтобы заразиться чумой? Перспектива не из радостных. Нет, но отчего же меня так поразили картины этого самого Бользена? Они поразили тебя потому, сказал он себе, что он очень закрытый человек, а в живописи открылся, сделавшись уязвимым. И это его внезапная открытость дает мне возможность использовать его для того, чтобы выявить всю сеть эсэсовцев, разбросанную не только в Испании, но и по всему миру; в Аргентине их пруд пруди, да и в Чили тысячи. Он будет моей козырной картой, именно он. Пусть тогда Эрл и его ИТТ попробуют ударить меня. Я отвечу фактами, и это будет такой удар, который положит в нокаут каждого, кто решит поставить мне подножку, это будет удар по тем истерикам, которые в своем страхе перед русскими готовы пойти на альянс с гвардией Гитлера. Бользен начнет работу с испанцами и ИТТ. Те и другие выведут его на тайные связи. Они станут моими. Если даже Бользен отдаст мне десятую часть информации, а он, видно, умеет ее дозировать, мое наблюдение дополнит то, что он решит скрыть. Он будет наводчиком, так даже удобнее, пусть, в конечном счете следует считаться с чувством человеческого достоинства, с ним иначе нельзя, он сокрыт в себе самом, он отличается ото всех тех наци, с которыми мне приходилось встречаться – и с теми, которые меня пытали в Брюкке, и с теми, которые сейчас живут здесь и читают лекции про угрозу мирового большевизма. Ладно, хватит, завтра у тебя много дел, а сегодня вечером ты должен накачать виски этого британца и разговорить его по поводу «Бэлл», ИТТ и всего остального, а потом положить его к какой-нибудь потаскушке, его только что изволили мордой об угол стола, очень обидно, я понимаю бедолагу, еще как понимаю. Спи, приказал он себе, вспомни маму и усни, ты легко засыпаешь, когда заставишь себя увидеть маму, услышишь ее голос и станешь затаенно ждать, когда она начнет рассказывать тебе страшную сказку с хорошим концом.


А Харрис гнал машину, выжимая акселератор до отказа, и по-прежнему думал о том, что все эти «Бэлл», ИТТ, «Мэйлы», Диктатуры, демократии, генералы ничто в сравнении с тем, что произошло у Клаудии. Нам осталось жить сущую ерунду, говорил он себе, какие-то пять-десять лет; можно считать, что мне уже сорок восемь, до декабря всего ничего, отпущен хвостик, а я один, всю жизнь один, потому что ждал, каждый день ждал встречи с чудом и проходил мимо того, что казалось обыкновенным, Клаудиа виделась мне простой испанкой, которая мечтает о том, чтобы нарожать кучу детей, устраивать ежедневные уборки, наблюдая за тем, как служанка развешивает на солнце простыни, посещать церковь и раз в год выезжать к морю, чтобы потом говорить об этом всю зиму. Но ведь она не такая, я сам виноват в том, что придумал себе такой образ, я не смог ее понять, навязать ей ее же саму, мужчина – если он настоящий мужчина, а не мозгляк, вроде меня, – обязан навязать женщине тот образ, который создал в своем воображении, она бы смогла реализовать это, наверняка смогла. Все беды происходят из-за недоговоренностей, боимся выглядеть смешным, слишком властным, слабым или чересчур сильным, а надо всегда быть самим собою, а я всю жизнь играл в тот образ, который придумал себе в колледже, стругал себя под этот идеал и достругался. А Штирлиц… Да, да, его тогда звали Штирлиц, верно, как же я мог это забыть, никакой не Бользен, а Штирлиц, а Клаудиа звала его Эстилиц и всегда замыкалась, когда я спрашивал ее о нем, и никогда не убирала его фотографии со столика, несмотря на то, что он не писал ей и не звонил; исчез, как в воду канул, а она все равно хранила его фотографии. А я приносил ей цветы и мучил ее разговорами про живопись Сислея и открытия Резерфорда. А ей нужен был мужик, властный и сильный. И мне теперь, когда я понял это, конец. Я не смогу подняться. И не вздумай лгать себе, что можешь. Думай о приспособлениях, тебе ничего другого не остается, сочини для себя пристойную и приемлемую ложь и следуй ей; найми какую-нибудь танцовщицу, тебе же нравятся женщины абсолютных форм, попробуй найти балеринку, которая нуждается в покровительстве, подчини ее себе и чувствуй подле нее свою силу. Или вытащи из бардака какую-нибудь проститутку, сними квартиру, она станет боготворить тебя, проститутки благодарные люди, они платят добром за добро. Ну да, возразил он себе, конечно, добром, как же иначе, только в ее животной памяти постоянно будут все кобели, а ты со своими комплексами будешь вроде как на десерт; когда человек сыт, он не откажет себе в том, чтобы съесть маленький кусочек вонючего сыра. Ты – не мясо, Роберт, ты сыр, сухой и невкусный, который подает твой дворецкий Беджамин на серебряном блюде, приросшем к его тонкой руке в синих склеротических прожилках.

Он снова представил себе, что сейчас происходит в доме Клаудии, явственно увидел, что вытворяет этот холодноглазый Штирлиц с женщиной, как он делает ее покорным животным, зажмурился, подумав, что это гнев поднялся в нем, однако нашел в себе силу признаться в том, что никакой это не гнев, а обычная похотливая ревность, которая всегда рождается на ущербном комплексе собственной неполноценности, сокрытом в самой таинственной глубине человеческой субстанции, именуемой Робертом Спенсером Харрисом.


А Штирлиц в это время лежал на тахте и наблюдал за тем, как доктор, вызванный перепуганной Клаудией, вводил ему в вену какую-то тягучую черную жидкость, и думал, что такого еще не было с ним: и боли его мучили, и хромота донимала в те дни, когда менялась погода, но чтобы терять сознание за столом и сползать безжизненно на пол – такого пока не случалось.

Это от нервных нагрузок, сказал он себе, больше этого не будет, потому что игра вошла в заключительную стадию, никаких неясностей; Пол теперь узнает мою настоящую фамилию и предпримет такие шаги, которые выведут на меня тех, кто заинтересован в том, чтобы до конца понять, кто я есть на самом деле. Я не знаю, кто это будет – те, кто стоит за Кемпом, если за ним действительно кто-то стоит; его. Пола, боссы, обладающие правом анализа всех архивов; кто-то третий, вообще неведомый, но теперь все убыстрится, у меня просто-напросто не будет возможности выпустить себя из-под контроля, как это случилось здесь, только что. Это объяснимо, я почувствовал здесь не просто островок безопасности, я вдруг ощутил любовь, я отвык от того, чтобы даже позволить себе думать, что тебя любят, что ты нужен кому-то в этом жестоком и пустом мире, что тебя ждут, и это не там, куда невозможно добраться из-за тех линий, которые проведены легкими пунктирами на вощеных листах географических карт, а наяву становятся надолбами и шлагбаумами, но здесь, рядом, подле тебя всего шесть часов поездом или семь на автобусе, сущая безделица.

– Придется полежать недельку дома, – сказал доктор. – Я затрудняюсь сказать, что с вами было, видимо, следствие несчастного случая, – он снова посмотрел на грудь Штирлица, разорванную белым хрустким шрамом. – А может быть, это легкий спазм сосудов головного мозга. Я пропишу вам сбор трав, здесь в горах прекрасные травы, это наладит вам давление. Только исключите алкоголь и никотин.

– Не исключу, – сказал Штирлиц. – Заранее обещаю: ни в коем случае не исключу.

– Но это неразумно.

– Именно поэтому и не исключу. Когда надобно каждую минуту включать разум, чтобы не сыграть в ящик, тогда жизнь теряет свою прелесть. Нет, лучше уж жить столько, сколько тебе отпущено богом, не думая каждую секунду, как ты поступил, помрешь или выживешь…

Доктор посмотрел на Клаудиа с изумлением:

– Сеньора, вы должны заставить мужа подчиниться моей просьбе.

– Все, что делает сеньор – правильно, – сказала Клаудиа, – благодарю вас, вы очень помогли, набор трав он пить не станет, лекарства тоже. Молю бога, чтобы он скорее смог вернуться на корт, это его спасет.

– Какой корт?! – доктор всплеснул руками. – Это – смерть! В его состоянии необходим покой! Никаких резких движений!

– Он саморегулируемый, – улыбнулась Клаудиа. – Любое предписание для него форма диктата, а он не выносит диктата… Пока еще встречаются такие мужчины, их очень мало, но за это мы их так любим… Все остальные рады подчиниться, а он не умеет приказывать, а уж тем более подчиняться.

– Вы говорите, как англичанка, сеньора.

– Я говорю, как женщина, доктор.

Клаудиа проводила старика в прихожую, положила ему в карман надушенный конверт с деньгами, выслушала шепот доктора про то, что положение сеньора весьма и весьма тревожное, попросила разрешения обратиться еще раз – в случае крайней нужды, выслушала любезное согласие и вернулась в гостиную.

– Включи радио, – попросил Штирлиц. – У тебя слишком тихо, я жил последние месяцы в таких комнатах, где окна выходили на улицу, привык к постоянному шуму.

– Какую станцию найти?

– Любую.

– Музыку? Или новости?

– Все равно. А потом сядь ко мне, зеленоглазая.

Она нашла станцию, которая передавала хорошую музыку, песни Астурии, очень мелодичные и грустные, подошла к тахте, опустилась на ковер у изголовья, так, что ее лицо было вровень с лицом Штирлица, поцеловала его лоб быстрыми, легкими поцелуями, они были очень целомудренны, наверное, так мать целует дитя, подумал Штирлиц, я никогда не ощущал этого, я не помню маму, отец не целовал меня с тех пор, как я подрос и отстранился от него; мальчики смущаются открытых проявлений отцовской ласки, а папа тогда обиделся, он после этого ждал, когда я подойду к нему и ткнусь лицом в ухо, только после этого он обнимал меня, гладил голову и быстро, как Клаудиа, прикасался к моей щеке сухими губами…

– Ты попросишь свою горничную купить мне билет на поезд?

– Нет.

– Почему?

– Потому что я очень не хочу, чтобы ты уезжал.

– Я тоже не хочу. Но я вернусь. Если хочешь, навести меня в Мадриде. У меня теперь сносная квартира.

– Конечно, хочу. Я бы навестила тебя и в подвале.

– Спасибо, – он погладил ее по щеке, она нашла губами его ладонь, поцеловала ее, замерла.

– Господи, какое это счастье, что я вижу тебя… Я так металась после того, как ты уехал, так искала кого-то, кто хоть в малости б на тебя походил… Никто не поверит, скажи я, что ты не спал в моей постели… Какие глупые мужчины, какие они все мнительные и слабые… Но я все равно положу тебя к себе, – улыбнулась она. – Сейчас ты просто так от меня не отделаешься.

– Ты думаешь, я откажусь? – улыбнулся Штирлиц. – Я не откажусь. Только боюсь тебя огорчить, я плохой любовник…

– Откуда ты знаешь, что такое хороший любовник? У женщин все это совсем по-другому, чем у вас. Вам самое главное то, а нам всего дороже, что до и после.

– Тогда я подойду, – снова улыбнулся Штирлиц. – До и после гарантирую.

– Тебе лучше?

– Конечно.

– Ты рад меня видеть?

– Да.

– На твоем месте испанец ответил бы «очень».

– Но ведь я не испанец.

– Сделать тебе кофе?

– Не надо. Побудь, рядом.

Она вздохнула:

– Это у тебя называется «побудь рядом»?

– Я извращенец.

– Знаешь, почему я влюбилась в тебя?

– Вот уж нет.

– Потому что ты вроде девушки. Такой же застенчивый.

– Да?

– Конечно.

– А я почему-то казался себе мужественным, – улыбнулся он.

– Это само собой. Но ведь ты всегда старался скрывать свою силу. Ты играл все время, и со мною тоже играл, но только нельзя играть с женщиной, которая влюблена. Она все знает и чувствует. Как секретная полиция.

– Секретная полиция считает, что она знает, а на самом деле ни черта она не знает, потому что собирает сплетни у других, а каждый живет своими представлениями, а человеческие представления такие разные, так много вздорного в их подоплеке… К тебе приходила секретная полиция после того, как я уехал?

– Меня вызывали.

– Ты, я помню, дружила с итальянцами… Тебя вызывала их секретная служба? Или испанская?

– Немецкая тоже.

– Да? Черт, странно. Чего им было от тебя надо?

– Они спрашивали о тебе.

– Я понимаю, что не о Гитлере.

– Кто у тебя бывал… О чем вы говорили… Что ты любил есть. Какие песни слушал по радио.

– А что ты им отвечала?

– Я говорила им неправду. Ты любил испанские песни, а я отвечала, что ты слушал только немецкие. Ты ел тортилью и очень хвалил, как я ее готовила, а я говорила, что ты просил кормить тебя национальной кухней.

– Какой именно?

– Немецкой.

– Я понимаю, что не японской. Но ведь они спросили тебя, что я более всего любил в немецкой кухне, нет?

– Конечно. Я ответила, что ты обожал капусту и жареное мясо.

– Какое мясо? – снова улыбнулся Штирлиц.

– Ну, конечно, мясо быков.

Вот так благими намерениями стелят дорогу в ад, подумал Штирлиц. Они поняли ее ложь, когда она сказала про мясо быков, потому что истинный немец больше всего любит свинину – постную, жирную, неважно, но – свинину, только аристократы предпочитали седло косули или вырезку оленя. Вот почему Холтофф так долго расспрашивал меня, какое мясо я более всего люблю и какие песни предпочитаю слушать. Какое тотальное недоверие друг к другу! Какой страх был вбит в людские души Гитлером, как быстро смогли умертвить такие категории, как вера и дружество; каждый – с рождения – считался потенциальным изменником… Но ведь если идея Гитлера – как они вопили на каждом углу – самая истинная, отчего же изменять ей?! Каков резон? Нет, все-таки они ни во что не верили, сказал себе Штирлиц; тотальный цинизм; мало-мальски думающие все знали про бред безумного фюрера, но служили ему, понимая, что дороги к отступлению нет, отрезана; «я – замазан, значит, и остальных, тех, что ниже, надо постепенно превратить в пособников, замарать кровью, приучить к недоверию и подозрительности, только это гарантирует постоянство нашей неконтролируемой, несменяемой, сладкой власти».

– Покормить тебя, Эстилиц?

– Лучше побудь со мной, зеленая… То есть посиди рядом… Я так должен говорить, нет?

– Говори как хочешь… Это такое счастье слышать твой голос, он у тебя какой-то особенный.

Он снова погладил ее по щеке; музыка кончилась, диктор начал зачитывать последние известия; прыжок цен на доллары в Цюрихе; новая демонстрация Кремля на пути к мировой агрессии, предполагаемый приезд русской дипломатической миссии в Аргентину и негативная реакция со стороны Белого дома на этот шаг правого националиста Перона, погода в Андалусии…

Штирлиц рывком поднялся, не успев испугаться, что снова разольется боль, обмен дипломатическими миссиями между Аргентиной и Москвой. Вот оно, спасение! Не Харрис, это миф, ему опасно верить потому, что слишком раним и слаб на излом, поддается влиянию, оттого, что хочет быть суперменом, не игра в прятки с Полом, за которым сокрыта какая-то тайна, нет, именно Аргентина! Надо сделать так, чтобы Пол или ИТТ, какая разница, стали заинтересованы в моем откомандировании в Буэнос-Айрес. Надо до конца понять, что им от меня нужно, потом подставиться, а затем уж навязать свое решение – «я выполню все, что вам надо именно в Аргентине, там у меня связи, я найду связи, я сделаю то, что вы задумали»… Только не торопиться, только подвести их к такого рода мысли, только выдержка, пружинность, анализ…

– Что ты, Эстилиц?

– Ничего, – ответил он. – Очень вдруг захотелось перекусить. Ты умница, ты чувствуешь меня лучше, чем я себя. Что у тебя есть, зеленая? Чем ты можешь меня угостить?

– Ты, конечно, хочешь получить тортилью? Или вкусы изменились?

– Вкусы, как и характер, не меняются.

– А еще у меня есть прекрасный, темно-красный, очень сухой хамон, прислал дон Антонио, помнишь его?

– Главный фалангист? У него мясная лавка возле Пласа-Майор?

– Да. Милый человек, добрый, у него большое сердце.

– Сердца у всех одинаковые. Наверняка он стал присылать тебе хамон после того, как у него умерла жена…

– Откуда ты знаешь?

– Я не знал. Просто я построил логическую схему и вышло, что у него нет иного резона присылать тебе хамон, кроме как через это подкрасться к твоей спальне.

– Он из тех, кто крадется не к спальне, а к церкви. Посетив священника и вдев палец в кольцо, дверь в спальню женщины можно открывать левой ногой… Зря я не спросила доктора, можно ли тебе пить вино…

– Можно. Если он рекомендует травы, то вино тем более годится.

– А вдруг тебе снова станет плохо?

– Тогда ты устроишь прекрасные похороны. Пригласишь оркестр и попросишь Роберта Харриса произнести речь около моей могилы.

– Чтоб у тебя отвалился язык!

– Мне будет очень трудно без этой части тела, – вздохнул Штирлиц. – Это для меня то же, что руки для хорошего столяра.

Он сел к столу; Клаудиа прикоснулась губами к его макушке и вышла из гостиной; по радио по-прежнему пели; следующие последние известия будут только через сорок пять минут; надо бы поискать другие станции, может быть, уже появились комментарии по поводу обмена дипломатическими миссиями между Москвой и Аргентиной; это серьезное событие в нынешнем раскладе политических сил; видимо, Перон делает очередной жест, надеясь, это даст ему голоса рабочих и левой интеллигенции. Или втягивает нас в свою политическую борьбу? Задирает американцев? Торг? Довести северного партнера до степени каления, а потом подписать выгодный договор? Логично. В такого рода торге всегда необходимо иметь про запас противовес; чем Россия не противовес? Я не верю, что Перон пошел на установление отношений только потому, что ныне вне и без нас мировая политика невозможна. Закрывать на это глаза – удел болванов, а они не засиживаются в президентских дворцах. Злодей и палач может царствовать долго, а вот болвана столкнут те, кто рядом, стоит им до конца убедиться в том, что человек, подвинутый с их помощью к лидерству, на самом деле нерасторопен и лишен гибкости, столь необходимой в постоянно меняющемся, саморегулирующемся деле политики.

С Полом надо говорить в открытую. Только б понять его истинную позицию. В чем их расхождения с Эрлом? Кто на кого работает? Так резко этот вопрос нельзя ставить. А может, именно так? Да, вопрос сформулирован без должного изящества, да, в лоб, но чтобы понять правду, надо упростить задачу до примитива. Потом можно заняться столь угодными моему сердцу подробностями, изучение которых даст понимание самого главного, но пока необходимо свести задачу к абсолютной простоте. Воистину «нельзя не впасть к концу, как в ересь, в неслыханную простоту».

Парни Пола, которые подкатили ко мне на авениде Хенералиссимо, явно не любят наци, стоит вспомнить того, что со шрамом; в его глазах была нескрываемая ненависть ко мне; это замечательно. Надо сделать так – я еще, понятно, не знаю каким образом, – чтобы Пол свел меня с ним. Надо создать ситуацию, в которой мне потребуется их помощь; они любят играть в благотворительность, что ж, пойдем им навстречу. Надо бы посмотреть американские детективы. Спасибо Франко, что позволил владельцам кинотеатров показывать эти картины, в ближайшее время мне потребуется учебное пособие такого рода. Чтобы они поняли меня, я должен понять их. Или хотя бы приблизиться к тому, что считается пониманием.

Штирлиц полез за сигаретами; измялись; отчего-то вспомнил Кемпа; глубоко затянулся, испытывая чувство мальчишеского наслаждения; действительно, запретный плод сладок, и это соотносится не только с грехом Адама и Евы; если бы доктор не запрещал все и вся, я бы ощутил обычную горечь, представил бы свой желтый язык и ту гадость, которая будет во рту наутро, но сейчас я действительно подобен мальчишке, который делает торопливую, неумелую затяжку и кажется самому себе героем, представляет себя со стороны израненным и седым; бедные дети, ну зачем они играют во взрослых?! Впрочем, в кого им еще играть? Казаки или разбойники, они же взрослые, а что взрослые делают? Воюют. У девочек мамы и дочки, не сыновья же, они непослушные, их нельзя так податливо вертеть, кормить, мыть, шлепать, лечить, целовать, ставить в угол, как дочек, хотя повзрослевшие сыновья более добры к матерям, мягче относятся к старости, больше заботятся о своих мамах, дочери уходят в свою семью, первое место занимают их дети, мать отступает на второй или третий план, и, кстати, считает эта само собой разумеющимся, вот они, законы, которые не поддаются корректировке, в отличие от всех других, придуманных людьми, пусть даже такими мудрыми, как Марат или Вашингтон…

Ты думаешь об этом, сказал себе Штирлиц, чтобы не позволить услышать ту мысль, которая родилась и от которой тебе будет очень трудно избавиться. Ты логик, ты подчиняешь себя схеме, и эта схема увиделась тебе – впервые за последние месяцы – более или менее предметно, и в этой схеме существенный узел ты отводишь Клаудии; не обманывай себя, это так, и хотя ты понимаешь, что это жестоко и нечестно по отношению к женщине, все равно ты не можешь понудить себя вывести ее из задуманной схемы, потому что без нее все построение может рухнуть.

Да, ответил он себе, это верно, она вошла в мою схему, вошла сразу же, как только меня нашел Пол, вошла-тогда еще импульсивно, не осмысленно, – как единственный шанс на спасение; после того как мы пришли сюда, и я увидел ее прекрасные зеленые глаза и прочитал в них то, что она ни от кого и не думала скрывать, в моей голове возник план спасения, шанс на возвращение домой, и в этой схеме я невольно сделал ее узлом номер один, потому что именно она может запросить визу во Францию и передать там мое письмо в посольство и привезти мне ответ от своих… А почему, собственно, ей должны вручить ответ? Почему ей должны поверить? Я бы долго думал, прежде чем поверить и вручить в третьи руки жизнь товарища, оказавшегося в жутком положении… И не только в таком варианте ты рассчитывал на нее, сказал себе Штирлиц; ты сразу понял, что ей могут не поверить, и думал, что, женившись на ней, ты приобретешь гражданство и естественное право передвижения, но ведь это бесчестно использовать любовь женщины, даже если в подоплеке корысти святое. Ты не вправе пойти на это, потому что потом, если все кончится благополучно и ты вернешься на Родину, ты не сможешь без содрогания смотреть на себя в зеркало. Нельзя свое благополучие строить на горе других; человек, преступивший нормы морали даже во имя святого, все равно сползает во вседозволенность, которая и есть фашизм.

…Клаудиа принесла маленькую красивую сковородку с тортильей, помнила, что Штирлиц не любил, когда это крестьянское, шипящее, в оливковом масле чертовски вкусное блюдо перекладывали на тарелку, терялось нечто такое, что собирало картофель, яйца, кусочки хамона и зелень в единое, совершенно новое качество.

– Какое вино ты будешь пить, Эстилиц?

– Белое.

– Я не держу белого… У меня только тинто. И бутылка «росадо», прошлогоднее, из Памплоны, с Сан-Фермина…

– Ты была в прошлом году на фиесте?

– Я каждый год бываю на фиесте. И бегу по калье Эстафета, Чтобы не почувствовать себя старухой.

– Я бы выпил «росадо» за зеленую, которая никогда не будет старухой.

– А я выпью за то, что ты вернулся…

– Я еще не вернулся, зеленая. Я просто навестил тебя. А потом уеду.

– Но ты ведь пригласил меня к себе?

– В гости, – сказал Штирлиц. – Я покажу тебе Мадрид так, как его никто не покажет.

– Я ведь ни на что не претендую, Эстилиц. Я просто счастлива, что смогу видеть тебя… Иногда… Когда буду приезжать к тебе в гости… Оставь мне это право.

– Не сердись.

– Я радуюсь. Я все время радуюсь, почему я должна сердиться?

– Не обманывай меня.

– Тогда будет очень плохо. Женщина должна постоянно обманывать мужчину, она должна быть такой, какой он хочет ее видеть, она должна прятать себя самое, только тогда они будут счастливы и никогда не станут в тягость друг другу.

– Я не думал, что ты такая мудрая.

– Я совсем даже не мудрая. Просто я могу быть с тобою такой, какая есть. Раньше я не могла быть такой. Надо было, чтобы прошли годы и чтобы я поняла, кто ты и что ты значил в моей жизни, чтобы я была самой собою, когда говорю. Раньше я была дурой, не решалась говорить то, что думала. Я все время норовила говорить то, что надо, а не то, о чем думала. Будь неладна школа, которая делала все, чтобы научить нас быть как все, обстругать, словно бревно… А как можно любить гладкое, безликое бревно? Поэты воспевают деревца и цветы, а не бревна. Только вот беда, ты начинаешь понимать, что надо быть собою, настоящей, а не такой, какую хотят видеть окружающие, когда уже поздно, жизнь прошла, все кончено…

Штирлиц поднял свой бокал с легким розовым вином, потянулся к Клаудии, чокнулся с ее носом, выпил, снова достал сигарету.

– У меня есть пуро, – сказала Клаудиа. – Я дам тебе пуро после кофе.

– Я их терпеть не могу, честно говоря. Угощай ими тех, кто любит крепкий табак.

– Зачем ты меня обидел?

– Я? Нет, я и не думал обижать тебя. Я тоже очень хочу быть таким, какой есть. Поэтому сказал, как подумал, а не то, что должен был ответить привычно воспитанный кабальеро.

– Ты будешь приезжать ко мне?

– Да.

– Часто?

– Не знаю.

– Ты и раньше никогда не отвечал определенно, Эстилиц.

– Это плохо?

– Тогда – очень. Мне ведь тогда было тридцать и поэтому я считала себя молодой, а в молодости все хотят определенности, чтоб обязательно в церковь, а потом дети в доме, много детей, а потом, а потом, а потом… То-то и оно… Высшая определенность как раз и заключена в неопределенности, постоянная надежда на то, что вот-вот случится чудо.

– Удобно. Когда ты пришла к этому?

– После того, как получила массу предложений на определенность… Да и вот этот Роберт Харрис… Такая определенность хуже одиночества, ведь если вдвоем, но тебе с ним плохо, тогда даже и мечтать ни о чем нельзя… Отчаянье, крушение надежд, раннее старение, да еще в стране, где развод запрещен по закону…

– Разрешат.

– Никогда. Где угодно, только не в Испании.

– Разрешат, – повторил Штирлиц. – Так что если возникнет пристойное предложение – соглашайся.

Женщина допила свое вино, очень аккуратно поставила бокал, словно боясь разбить его, и спросила:

– Я могу тебе чем-то помочь?

Штирлиц долго молчал; вопрос застал его врасплох; ответил неохотно, словно бы противясь самому себе:

– Может быть… Недели через две я вернусь. Или ты приедешь ко мне. Хорошо?

– Да.

– Надо позвонить на вокзал, узнать, когда последний поезд на Мадрид.

– Не надо звонить. Я уже отправила туда Хосефу. Она сейчас вернется. Последний поезд уходит на рассвете. Пойдем, я положу тебя, а то как бы снова не упал под стол, у тебя совсем больные глаза.

– Пойдем, – сказал Штирлиц. – Только разбуди меня, ладно? А то я не смогу уснуть. Я должен вернуться в Мадрид, понимаешь? Должен. Хотя я не хочу туда возвращаться, если бы ты знала, как я не хочу этого…

…Через неделю в Бургос придет бразильский историк ду Баластейруш. Он поселится в отеле «Принсипе пио» и заявит в полицейском участке, куда его любезно пригласят перед тем, как дать вид на жительство сроком на сорок пять дней, что тема его работы, заказанная университетом Рио-де-Жанейро, называется «История домов Бургоса, построенных до начала XIX века».

Такого рода объяснение вполне удовлетворит отдел по регистрации иностранцев; Баластейруш вдохновенно углубится в свое дело, начнет делать выписки из старинных проектов, копировать чертежи, фотографировать фасады наиболее интересных зданий, листать домовые книги, в том числе и ту, где была фамилия Клаудии.

По возвращении в Мадрид (лишь оттуда отправлялся самолет за океан) он передаст Полу Роумэну данные о том, что, в период с августа 1936 года по январь 1938-го в апартаментах сеньоры Клаудиа Вилья Бьянки, работавшей в ту пору в особом отделе генерального штаба армии каудильо Франко, проживал подданный «Великой Римской империи германской нации», дипломированный инженер Макс фон Штирлиц, родившийся 8 октября 1900 года, паспорт SA-956887, выдан рейхсминистерством иностранных дел 2 мая 1936 года в Берлине, на Вильгельмштрассе, 2.

Проверка, проведенная с помощью мадридских контактов Пола, подтвердит правильность информации, полученной платным агентом военной разведки США.

На запрос, отправленный в Вашингтон по поводу того, чем занимался особый отдел генерального штаба в Бургосе в конце тридцатых годов, ответ придет определенный и недвусмысленный: контрразведывательной работой среди иностранцев, аккредитованных при генерале Франко.

Роумэн – I

Когда от парка Ретиро едешь вниз к Сибелес, надо обязательно прижиматься к фонтану, если ты намерен повернуть в направлении к Аточе, а ему надо было попасть именно туда, потому что Роберт Харрис, упившийся прошлой ночью до положения риз, просил Пола заехать за ним в отель «Филипе кватро» и пообедать вместе, – «у меня синдром похмелья, мир не мил, спасайте, Макса все еще нет в ИТТ, я умираю».

Роумэн сразу же позвонил в ИТТ: ему сказали, что доктор Брунн уже работает в архиве, от сердца отлегло – не сбежал, и он отправился в Харрису – англичанин того стоил.

Время не поджимало, Харрис точного срока не назначил, поэтому Роумэн, зная безумный нрав испанцев – только дорвется до руля, и сразу что есть мочи жмет на акселератор, камикадзе какие-то, а не водители, – чуть что не прижимался к гранитным плитам; задолго до светофора начал плавно притормаживать, лучше потерять две минуты, чем опоздать на два часа, если стукнешься с кем-либо; когда он ощутил резкий удар и машину вытолкнуло на пешеходную линию (слава богу, пешеходы еще не ринулись переходить улицу), стало невыразимо обидно: если б хоть в чем нарушил правила, и хотя «форд» застрахован, теперь надо ждать полицию, здесь ужасно дотошно оформляют протокол, совершенно не жалеют время, на это уйдет не менее часа, будь ты неладен, бешеный кабальеро!

Однако за рулем старенького «шевроле», взятого, как оказалось, напрокат, сидел не кабальеро, а девушка. Она выскочила из машины, схватилась за голову и закричала:

– Какого черта вы ездите, как старая бабка?!

– Какого черта вы носитесь, как псих? – в тон ей ответил Роумэн, открыв дверь «форда», но из машины не вылез.

Девушка была вся обсыпана веснушками, нос – вздорный, глаза голубые; длинные, черные как смоль волосы казались париком, она прямо-таки обязана быть блондинкой.

«Наверное, скандинавка, – подумал Роумэн. – Совершенно тот тип женщины, который мне нравится, и снова веснушки, прямо как по заказу».

– Что мне делать в этом чертовом городе?! – бушевала девушка. – Я не знаю их языка, что мне делать?!

– Платить мне деньги, – ответил Роумэн, – и убираться отсюда подобру-поздорову, пока не приехала полиция. Здесь за нарушение правил сажают в участок.

– Как я поеду?! – продолжала бушевать девушка. – На чем?! Да вылезете же вы, наконец, из своей чертовой машины! Что, у вас бронированная задница?! Я радиатор разбила!

Роумэн вылез; нос «шевроле» действительно был разбит всмятку.

– Надо толкать к тротуару, – сказал Роумэн. – Платите за то, что помяли мой бампер, тогда помогу.

– Еще чего! Это вы мне платите! Вы резко затормозили, поэтому я в вас врезалась.

– А может, я это сделал нарочно? Хотел получить с вас страховку. Откуда вы знаете?

– Как вам не стыдно! Помогите же мне!

Роумэн посмотрел бампер своей машины, помят был не очень сильно, но без полицейского протокола мастерская вряд ли возмется чинить по страховке, потребует платить наличными, хотя можно всучить пару бутылок виски хозяину; черт с ним, дам виски; девушка хороша, нельзя постоянно проходить мимо того, что кажется тебе мечтою; ты не находил себе места после Бургоса, когда потерял ту рыжую; сейчас потеряешь эту черную; умрешь бобылем со склочным характером, ничего, Харрис подождет, пусть отмокнет в ванной.

– Выворачивайте руль, – сказал Роумэн. – Как только зажжется красный свет, начнем толкать. Шоферы станут истерично сигналить, но вы не обращайте внимания, кричите им «ходер» и продолжайте толкать вашу лайбу.

– Что такое «ходер»?

– Это значит «заниматься любовью».

– Пусть бы они помогли нам, а не ехали заниматься любовью…

Они сдвинули машину с места, дальше она легко пошла под уклон, Роумэн вертел руль, кричал шоферам «уно моментико», девушка громко повторяла «ходер», улица смеялась, хоть водители продолжали сигналить.

Поставив машину возле отеля, Роумэн еще раз оглядел «шевроле», вода из радиатора по-прежнему текла тонкой струйкой.

– Что делать? – спросила девушка растерянно.

– Пошли, отгоним мой «форд».

– Идите сами, у меня в машине багаж.

– Испанцы не воруют.

– Так я вам и поверю! Мне дедушка говорил, что они все жулики.

– А он хоть раз был здесь?

– Нет, но он был очень начитанный.

Роумэн сломался пополам; смеялся он, как всегда, беззвучно; махнул рукой и побежал к «форду». Когда дали красный свет, он в нарушение всех правил пересек улицу и запарковал свою машину возле «шевроле».

– Перетаскивайте багаж ко мне, – сказал он. – А там решим, что делать.

– Это вы перетаскивайте мой багаж! Разбили машину и тут же начинаете эксплуатировать несчастную девушку.

– Покажите-ка зубы…

– Что?! Я разбила рот?!

– Нет, просто я хочу поглядеть, какие у вас острые зубы.

Девушка улыбнулась; улыбка у нее была внезапная, лицо сразу изменилось, лоб разгладился, стало видно, какой он большой и выпуклый; исчезли ранние морщинки возле длинных голубых глаз; никакой косметики; но она не так молода, как мне показалось вначале, подумал Роумэн; ей не двадцать, как я думал, а вот-вот тридцать; тем лучше, девичье неведение предполагает в партнерстве юношескую неопытность, а мне скоро сорок…

Он помог ей перетащить баул, чемодан и большую полотняную сумку, на которой было вышито два слова: «Норвегия» и «Осло».

– Я – Пол Роумэн, а как вас зовут? – сказал он.

– Кристина Кристиансен… Криста…

– Давно из Осло?

– Откуда вы знаете, что я оттуда?

– Я пользуюсь дедуктивным методом Шерлока Холмса.

– Нет, правда…

– А сумка чья? – он кивнул на заднее сиденье. – Там же про вас все написано.

– Так я могу быть из Канады… А сумку просто-напросто купила в Осло.

– Я канадцев различаю за милю, – сказал Роумэн. – У меня есть друг, который воспитывался в Квебеке… Что мне с вами делать? Съездим в вашу страховую компанию?

– А я и не знаю, где она…

– Покажите документы на машину.

– Они остались в ящике.

– Принесите.

И фигурка у нее прекрасная, подумал Роумэн, вот повезло, а? Я ощущаю постоянную пустоту вокруг себя; после того как облегчишься с французскими гастролершами, которые обслуживают иностранцев в «Ритце», делается еще более пусто, хоть воем вой. А с этой веснушкой мне вдруг стало спокойно, я почувствовал себя живым человеком, мне захотелось забыть Брунна, нацистов, Харриса и поехать с ней в деревню, посидеть в маленьком кафе, дождаться вечера, когда люди начнут петь свои прекрасные песни, самому запеть вместе с ними, и ее научить тому, как надо помогать себе слышать ритм, выщелкивая его сухими быстрыми пальцами.

– Вот, – сказала Криста, протянув ему документы. – Я не понимаю по-испански, мы с хозяином гаража объяснялись жестами.

– Здесь это опасно, – улыбнулся Роумэн и включил двигатель. – Особенно с вашей фигурой.

– Я занималась японской борьбой.

– Ладно, продолжайте ею заниматься, – сказал Роумэн, разглядывая помятые бумаги, которые фирма по аренде машин вручила Кристине. – Едем к ним, там все урегулируем. Сколько вы им уплатили?

– За три дня…

– Я спрашиваю про деньги, а не про дни.

– Двадцать долларов.

– Они взяли у вас доллары?

– Конечно.

– Это здесь запрещено. Они обязаны брать только песеты.

– Почему?

– Чтобы укреплять престиж собственной валюты и пресекать спекуляцию на черном рынке… Вы чем занимаетесь?

– Пишу дессертацию.

– О чем?

– О ерунде. Интегральные зависимости…

– Что?!

– Не хочу я об этом говорить! Мне эта математика опротивела, как ромашковые таблетки! Я не желаю помнить о том, чем мне скоро снова придется заниматься.

– Зачем же тогда писать диссертацию?

– Затем, что этого хотела мама. И папа тоже, а он был профессором математики. А я им обещала, когда они были живы. А они приучили меня держать слово.

– Хорошие у вас были папа и мама.

– Очень. А вы чем занимаетесь?

– Бизнесом.

– Вы не англичанин.

– Нет.

– Американец, да?

– Он. Никогда раньше не были в Мадриде?

– Никогда.

– Нравится город?

– Так ведь я с аэродрома – в бюро аренды, оттуда – вам в бампер и после этого в вашу машину. Я здесь всего два часа.

– Устроили себе отпуск?

– Да. Мои друг сказал, что в октябре здесь самые интересные корриды. И билеты не очень дороги.

– Слушайте больше ваших друзей… Билеты всегда стоят одинаково, здесь нет туристов, закрытая страна, цены регулируются властью… Кто только болтает такую чушь?!

– Вы рассердились?

– Ничего я не рассердился, просто не люблю, когда люди болтают чепуху.

– Вы ревнивый?

– А вы наблюдательная.

– Математик, – усмехнулась Криста, – ничего не попишешь, мне без этого нельзя… Как в шахматах… Знаете, как называют шахматы?

– Как?

– Еврейский бокс.

Роумэн снова сломался, даже стукнулся лбом об руль; отсмеявшись, сказал:

– После того как мы все отрегулируем с вашей машиной, я отвезу вас к себе. У меня большая квартира, можете жить у меня.

– Сначала позвоните жене, она может быть против.

– Ладно. Позвоним от меня, она в Нью-Йорке, я спрошу, не будет ли она против, если у меня поживет пару недель очень красивая девушка, вся в веснушках, с длинными голубыми глазами, но при этом черная, как воронье крыло.

– Я крашеная, – сказала Криста. – Вообще-то я совершенно белая. Вы видели хоть одну черную норвежку?

– Где вы так выучили английский?

– Родители отдали меня в английскую школу… Они были англофилами… У нас часть людей любит немцев, но большинство симпатизируют англичанам.

Они приехали в бюро проката, Роумэн зашел к шефу, который дремал за стеклянной дверью, расфранченный, в оранжевом пиджаке, невероятном галстуке, с двумя фальшивыми камнями на толстых пальцах, поросших острыми щетинистыми волосками.

– Хефе, – сказал Роумэн, – ваша клиентка чуть было не погибла в катастрофе. Вы всучили ей автомобиль без тормозов.

– Кабальеро, – ответил шеф, – все мои автомобили проходят самое тщательное обслуживание. За машинами следят лучшие иностранные специалисты. Я не доверяю мои машины испанцам, вы же знаете наш народ, тяп-ляп, никакой гарантии, все наспех, бездумно. Я дал сеньорите прекрасный «шевролете», на нем можно проехать всю Европу.

– Хефе, дрянь этот ваш «шевролете», – в тон хозяину ответил Роумэн, ох уж эти испанцы, они вроде немцев, не говорят «пежо», а «пегеоут», не «рено», а «ренаулт» и обязательно «шевролете», а не «шевроле», тяга к абсолютному порядку, а существует ли он на земле? Мир взлохмачен, безалаберен, может, в этом-то и сокрыта его высшая прелесть. – Давайте уговоримся о следующем: сеньорита не обращается в страховое общество, у нее много ушибов, она может нанести вам серьезный ущерб, «шевролете» стоит возле Сибелес, пусть ваши люди приволокут его сюда и тщательно отремонтируют, а вы предоставите сеньорите малолитражку, если она ей потребуется. Договорились?

– Кабальеро, это невозможно. Мы должны поехать на место происшествия и вызвать полицию…

– Которая выпишет вам штраф.

– Мы с ними сможем договориться по-хорошему.

– «Мы»? Я не намерен с ними договариваться ни по-хорошему, ни по-плохому. – Роумэн достал из портмоне десять долларов, положил на стол хозяина и вышел; Криста включила приемник, нашла музыку, передавали песни Астурии.

– Все в порядке, – сказал он, – мы свободны. Знаете, о чем они поют?

– О любви, – усмехнулась девушка, – о чем же еще.

– Музыка – это любовь, ее высшая стратегия, а я спрашиваю о тактике, то есть о словах.

– Наверное, про цветы что-нибудь…

– Нет, «блюмен» – это немцы, у них все песни про цветы. Испанцы воспевают действие, движение и слово: «о, как горят твои глаза, когда ты говоришь мне про свое сердце, замирающее от сладостного предчувствия»…

– Вы странно говорите… И ведете себя не по-американски…

– А как я должен вести себя по-американски?

– Напористо.

– Вам об этом говорил друг, который знает цены на здешнюю корриду?

– Да.

– Пошлите его к черту. Американцы хорошие люди, не верьте болтовне. Просто нам завидуют, от этого и не любят. Пусть бы все научились так работать, как мы, тогда б и жили хорошо… Мы, может, только слишком пыжимся, чтобы все жили так же, как мы. Пусть и нам не мешают… Плохо о нас говорят только одни завистники… Правда… Вы голодны?

– Очень.

– Город будем смотреть потом?

– Как скажете.

– А что это вы стали такой покорной?

– Почувствовала вашу силу. Мы ж как зверушки – сразу чувствуем силу.

– Уважаете силу?

– Как сказать. Если это просто сила, мышц много, тогда неинтересно… Я же занимаюсь японской борьбой… А если сила совмещается с умом, тогда женщина поддается… Только сильные люди могут быть добрыми. Сильный врач, сильный математик, сильный литератор – они добрые… А те, кто знает о себе правду, кто понимает, что он слабый и неудачливый – хоть и в эполетах, и восславлен – все равно злой…

– Бросайте математику, Криста, – посоветовал Роумэн. – Ваше место в философии… Что больше любите? Мясо или рыбу?

– Больше всего я люблю готовить. Ненавижу рестораны. Если ты не понравилась официанту, он может плюнуть в жареную картошку, ведь никто не видит…

Роумэн снова сломался, постучал лбом о руль, вырулил от Сибелес на Пассеа-дель-Прадо, свернул направо, остановился возле крытого рынка; когда Криста начала закрывать окна, повторил, что здесь не воруют, испанцы народ удивительной честности, взял ее за руку (она была теплая и мягкая, сердце у него остановилось от нежности) и повел девушку в мясной павильон.

– Продаю, – сказал он, кивнул на ряды, полные продуктов. – Выбирайте что душе угодно.

– Не разорю?

– Ну и что? Сколотим банду, начнем грабить на дорогах.

– Тут зайцы есть?

– Тут есть все. При том условии, что у вас есть деньги.

– Я умею готовить зайца. С чесноком, луком и помидорами.

– Мама научила?

Криста покачала головой:

– Тот друг, которого вы сразу невзлюбили.

– В таком случае зайца мы покупать не будем. Что вы еще умеете готовить?

– Могу сделать тушеную телятину.

– Кто учил?

– Вы хотите, чтобы я ответила «мама»?

– Да.

– Бабушка.

– Годится. Покупаем телятину. Умеете выбирать? Или помочь?

– Что надо ответить?

– В данном случае можете отвечать, что хотите.

– Мой друг любит, когда я это делаю сама.

– Знаете что, давайте-ка говорите, где вы хотели остановиться, я вас отвезу в отель.

– Я и сама дойду.

– Чемодан у вас больно тяжелый.

– Ничего, я приучилась таскать чемоданы во время войны.

– Вы зачем так играете со мной, а?

– Потому что вы позволили почувствовать ваш ко мне интерес. Если б вы были равнодушны, я бы из кожи лезла, чтобы вам понравиться.

– Женщина любит, когда с нею грубы?

– Нет. Этого никто не любит… Я, конечно, не знаю, может, каким психопаткам это нравится… Но игру любит каждая женщина. Вы, мужчины, отобрали у женщин право на интригу, вы не пускаете нас в дипломатию, не разрешаете руководить шпионским подпольем, не любите, когда мы делаемся профессорами, вы очень властолюбивы по своему крою, и нам остается выявлять свои человеческие качества только в одном: в игре с вами… За вас же, не думайте…

– Вот хорошая телятина, – сказал Роумэн.

– Я на нее нацелилась. Квандо? – спросила она продавца.

Тот недоумевающе посмотрел на Роумэна, испанцы не понимают, когда на их языке говорят плохо, это же так просто, говорить по-испански.

– Сеньорита спрашивает, сколько стоит? – помог Роумэн. – Взвесьте два хороших куска. Если у вас остались почки и печень, мы тоже заберем.

– Сколько стоит? – повторила Криста. – Очень дорого?

– Нет, терпимо, – он протянул ей деньги. – Купите-ка сумку, они здесь удобны, продают в крайнем ряду.

– Зачем? – девушка пожала плечами. – Я сбегаю в машину, у меня всегда есть с собою сумка, это еще со времен оккупации… Дайте ключ.

– Так я же не запер дверь.

– Да, верно, забыла. Я сейчас, – и она побежала к выходу, и Роумэн заметил, как все продавцы, стоявшие за прилавками, проводили ее томными глазами.

А все-таки мы петухи, подумал Роумэн, настоящие петухи, те тоже очень любят пасти своих куриц и так же горделиво обсматривают соперников, и так же чванливо вышагивают по двору, не хватает мне шпор, честное слово, да еще золотистого гребешка. Самые глупые существа на земле – петухи… Вечером я поведу ее в «Лас Брухас», там поют лучшие фламенко, пусть таращат на нее глаза; это, оказывается, дьявольски приятно… Как это плохо – отвыкать от общества женщин, которым не надо платить, думаешь, как бы это сделать потактичнее, ищешь карман, а у нее нет карманов, в сумку конверт совать неприлично, мало ли что у нее там лежит, противозачаточные таблетки, фотография любимого или аспирин… Черт, неужели я встретил ту, о которой мечтал? Это ж всегда неожиданно, как снег на голову; когда планируешь что-то, обязательно все получается шиворот-навыворот… Но очень плохо то, что я испытываю к ней какую-то хрупкую нежность, я не могу представить ее рядом, близко, моей… Разочарования разбивают человека надвое, – живет мечтою, которая отрешенна, и грубым удовлетворением потребности; переспал с кем, ощутил в себе еще большую пустоту и снова весь во власти мечты, все более и более понимая, что она, как всякая настоящая мечта, неосуществима.

Криста («мне удобнее называть ее „Крис“, – подумал Пол) прибежала с маленькой, но очень вместительной сумочкой; они сложили в нее хамон, овощи, деревенский сыр и желтый скрутень масла из Кастилии – там его присаливают и в коровье молоко добавляют чуть козьего и кобыльего, чудо что за масло („наверняка ей понравится“).

Продавцы снова проводили Кристу глазами; не удержались от прищелкиваний языками; мавританское, – это в них неистребимо, да и нужно ли истреблять?!

– А вино? – спросила она. – Почему вы не купили вина?

– Потому что у меня дома стоят три бочонка с прекрасным вином, – ответил Пол. – Есть виски, джин, немецкие «рислинги» довоенного разлива, коньяк из Марселя – что душе угодно.

– Ух, какая я голодная, – сказала девушка, – наши покупки чертовски вкусно пахнут. Я могу не есть весь день, но как только чувствую запах еды, во мне просыпается Гаргантюа.

– Хамон никогда не пробовали?

– Нет. А что это?

– Это необъяснимо. Деревенский сыр любите?

– Ох, не томите, пожалуйста. Пол, давайте скорее поедем, а?..

Он привез ее к себе, на Серано; в его огромной квартире было хирургически чисто; сеньора Мария убирала у него три раза в неделю; как и все испанки, была невероятно чистоплотна; то, что Лайза делала за час, она совершала как священнодействие почти весь день: пыль протирала трижды, пылесосом не пользовалась – слишком сложный агрегат; ползала на коленях под кроватью – нет ничего надежнее влажной тряпки; обязательно мыла абсолютно чистые окна и яростно колотила одеяла и пледы, выбросив их на подоконники, хотя Роумэн никогда не укрывался ничем, кроме простыни.

– У вас здесь, как в храме, – сказала Криста. – Кто следит за чистотой в вашем доме?

– Подруга, – ответил он, поставив чемодан девушки в прихожей на маленький столик возле зеркала, набрал номер Харриса и сказал, что встреча переносится на завтра, возникло срочное дело, пожалуйста, простите. Боб.

– А как относится к вашей служанке жена? – спросила Кристина.

– Они терпят друг друга.

– Вы говорите неправду. И если вы хотите, чтобы я у вас осталась, отнесите мой чемодан в ту комнату, где я буду спать.

– Выбирайте сами, – сказал он, – я ж не знаю, какая комната вам понравится.

Он показал ей большой холл с низким диваном возле стеклянной двери на громадный балкон, где был маленький бассейн и солярий, свой кабинет, столовую и спальню.

– Где нравится?

– Можно в холле?

– Конечно.

– Идеально бы, конечно, устроиться на вашем прекрасном балконе. Сказочная квартира… Вы, наверное, очень богатый, да?

– Еще какой… Что касается балкона, то не надо дразнить испанцев, они в ночи зорки, как кошки.

– Слишком что-то вы их любите.

– Они того заслуживают.

– А как зовут вашу подругу, которая здесь убирает?

– Мария.

– Сколько ей лет?

– Двадцать пять, – ответил он и позвонил в ИТТ.

– Сеньор Брунн в архиве, там нет аппарата, можем пригласить сюда, но придется подождать.

– Нет, спасибо, – ответил Роумэн. – Передайте, что звонил Пол, я свяжусь с ним вечером.

Кристина еще раз оглядела его квартиру, понюхала, чем пахнет на кухне, и спросила:

– Мария – хорошенькая?

– Да.

– Зачем же вы привезли меня сюда?

– Жаль стало…

– Знаете, вызовите-ка такси.

– Сейчас. Только сначала сделайте мне мясо.

– Что-то мне расхотелось делать вам мясо.

– Вы что, ревнуете?

Криста посмотрела на него с усмешкой.

– Как это вы делаете? – она повторила его жест, согнувшись пополам. – Так? Это значит вам смешно, да? Ну вот и мне так же смешно. Погодите, а не берете ли вы реванш за моего друга?

Он положил ей руки на плечи, притянул к себе, поцеловал в лоб и ответил:

– А ты как думаешь?

Она обняла его за шею, заглянула в глаза и тихо сказала:

– Пожалуй, на балконе мне будет очень холодно.

– И я так думаю.


…В «Лас Брухас» они приехали в двенадцать; Криста дважды повторила:

– Уверяю тебя, там уже все кончилось…

– Кто живет в Мадриде полтора года? Ты или я?

– Я бы лучше подольше с тобой побыла. Мне никуда не хочется ехать.

– А я хочу тобой похвастаться.

– Это приятно?

– Очень.

– Но я ведь уродина.

– Не кокетничай.

– Я говорю правду. Я-то про себя все знаю… Просто тебе одному скучно, вот ты и придумал меня… Я знаю, у меня так бывало.

– Как у тебя бывало? Так, как со мной?

– Тебе надо врать?

– Ты же математик… Калькулируй.

– Тебе надо врать. Тебе надо говорить, что мне так хорошо никогда не было… Вообще-то, если говорить о том, как мы познакомились, и про рынок, и как ты меня сюда привез – не было…

– А потом?

– Это не так для меня важно… Это для вас очень важно, потому что вы все рыцари, турниры любите, кто кого победит… Не сердись… Я как-то ничего еще не поняла. Просто мне очень надежно рядом с тобою. Если тебе этого достаточно, я готова на какое-то время заменить Марию и помыть за нее стекла.

– Сколько времени ты намерена мыть здесь стекла?

– Неделю. Потом поеду в Севилью, нельзя же не съездить в Севилью, если была в Испании, потом вернусь на пару дней, а после улечу к себе.

– Мне очень больно, когда ты так говоришь.

– Не обманывай себя.

– Я так часто обманываю других, что себе обычно говорю правду.

– Ты же это не себе говорил, а мне… В эти самые «Брухас» надо одеваться в вечернее платье?

– Не обязательно.

– А у меня его вообще-то нет.

– Что хочешь, то и надевай.

– У меня с собою только три платья. Показать? Скажешь, в каком я должна пойти.

– Я ничего в этом не понимаю. В чем тебе удобно, в том и пойдем.

– Что-то мне захотелось выпить еще один глоток джина.

– Налить соды?

– Каплю.

Он капнул ей ровно одну каплю, улыбнулся:

– Еще? Я привык выполнять указания. Я аккуратист.

– Еще сорок девять капель, пожалуйста.

– Я ведь буду капать. Может, плеснуть?

– Ну уж ладно, плесни.

Он протянул ей высокий стакан, она выпила, зажмурившись, причмокнула языком и вздохнула:

– Очень вкусно. Спасибо. Сейчас я буду готова.


Через полчаса они приехали в маленький кабачок, где выступали самые лучшие фламенко Испании; в тот вечер пела Карменсита и ее новый приятель, Хосе; женщине было за сорок, в последние годы она чуть располнела, но никто в Мадриде не умел так отбивать чечетку, как она, никто не мог так работать плечами, обмахиваться веером и играть с черно-красной шалью; когда пот посеребрил ее лицо, на смену вышел Хосе; танцевал сосредоточенно, истово, до тех пор, пока его рубаха тончайшего шелка не сделалась темной от пота; в зале громко и разноголосо закричали «оле!», и это показалось Кристе странным, потому что мужчины были в строгих костюмах, настоящие гранды, а женщины в вечерних нарядах, только она была в легоньком платьице, которое делало ее похожей на девушку из университета; третий курс, не старше.

– Нравится? – тихо спросил Пол, склонившись к ней; привычного для женщин запаха духов не было, кожа пахла естеством, совершенно особый запах чистоты и свежести.

– Очень, – так же шепотом ответила Криста, – только они не поют и не танцуют, а работают.

– Это плохо?

– Странно.

– Здесь не любят работать, – улыбнулся Пол, – жарко, да и земля благодатная, брось косточку – персик вырастет. Зато здесь очень любят, когда показывают труд в песне и танце.

– Как у негров.

– Откуда ты знаешь?

– Я не знаю. Просто мне так кажется. Я видела ваш джаз… Там были негры… Они тоже работали, очень потели, бедненькие…

– Не будь такой суровой… Неужели тебе нравится, когда танцор холоден?

– Не знаю. Вообще-то танец должен быть отделен от тела… Ведь тело лишь способ выразить замысел балетмейстера…

– Слушай, я всегда боялся красивых и умных женщин… Ты слишком умная.

– А почему ты их боялся?

– Влюблялся.

– Чего же бояться? Это приятно – влюбленность.

– Ты молодая. Ты себе можешь это позволить. А у меня каждая влюбленность – последняя.

– Сколько тебе?

– В этом году будет сорок.

– Это не возраст для мужчины.

– А что для мужчины возраст?

– Ну, я не знаю… Лет шестьдесят…

– Значит, ты даешь мне двадцать лет форы?

– Тебе? Больше.

– Почему?

– Ты недолюбил…

Пол приблизил ее к себе, поцеловал в висок и в это время ощутил у себя на плече чью-то руку. Он обернулся: над ним навис огромный, крепко пьяный Франц Ауссем из швейцарского посольства:

– Советник, – сказал он, – почему вы не были у нас на приеме? И отчего не знакомите меня с самой красивой женщиной «Лас Брухас»?

– Самую красивую женщину зовут Кристина. Это Ауссем, секретарь швейцарского посольства, Криста.

Ауссем поцеловал ее руку:

– Могу я к вам сесть?

– Нет, – Роумэн покачал головой. – Не надо, Франц.

– Я не стану вам мешать. Мне просто приятно побыть возле такой прекрасной дамы.

– Мне еще больше, – сказал Роумэн. – И потом мы обсуждаем важное дело: когда и где состоится наша свадьба. Да, Криста?

– Садитесь, мистер Ауссем, – сказала Криста. – Пол относится к тому типу мужчин, которые умирают холостяками.

– Нет, – повторил Пол, – не надо к нам садиться, Франц. Я решил умереть женатым. Очень хочу, чтобы на моей могиле плакала прекрасная женщина. Правда. Не сердитесь, Франц, ладно?

Штирлиц – ХIII (октябрь сорок шестого)

Кемп принял Штирлица ровно в десять, Штирлиц не успел даже побриться, приехал в ИТТ прямо с вокзала; Кемп поинтересовался, как чувствует себя доктор Брунн на новой квартире, заговорщически подмигнул, спросив, не слишком ли бурными были дни отдыха, больно уж явственны синяки под глазами, угостил стаканом холодного оранжада и пригласил подняться в справочно-архивный отдел корпорации.

Там три комнаты соединялись между собою белыми, с серебряными разводами старинными дверями. Кемп кивнул на стол возле окна и сказал:

– Это ваше место.

– Прекрасно, – ответил Штирлиц. – Только я не умею работать на малых пространствах.

– То есть? – не понял Кемп.

Штирлиц подошел ко второму столу, легко подвинул его к своему, организовав некое подобие русской буквы «г», и, обернувшись к Кемпу, сказал:

– Так можно?

– Вполне.

– Ну и хорошо. Что делать?

– Работать. – Кемп улыбнулся своей обычной, широкой и располагающей, улыбкой. – Показывать класс. Вон там, – он кивнул на дверь, – сидит наш цербер, сеньор Анхел. Пойдемте, я вас познакомлю.

Они вошли во вторую комнату; она была еще больше первой, сплошь заставлена шкафами со справочниками, подшивками газет, финансовыми отчетами корпорации, испанских министерств и подборкой журналов. В углу, за маленьким столиком орехового дерева, очень ажурным, на тоненьком, с жеребячьими ножками, стуле сидел хрупкий, похожий на девушку человек, лет пятидесяти, в фиолетовом бархатном пиджаке, вместо галстука странное жабо очень тонкого шелка; брюки кремовые, носочки белые, а туфли с золоченными пряжками.

Он легко поднялся навстречу Штирлицу, показалось, что взлетает, так худ, пожал руку экзальтированно, предложил кофе и сигару, похлопал Кемпа по плечу так, как положено в Испании, и сказал на прекрасном немецком:

– Дорогой Брунн, я счастлив, что вы станете работать вместе со мной. Будет с кем отвести душу. Я чахну в этом стеклянном бункере. Чтобы мы могли спокойно пить кофе, я сначала познакомлю вас с правилами работы в этом заведении. Собственно, особых правил нет, вы заявляете, какой материал взяли, тему, над которой работаете, декларируете, по чьему заданию проводите анализ, и указываете время, которое вам отпущено на исследование той или иной ситуации. Я фиксирую это в моем дневнике, и мы начинаем пить кофе. Все ясно?

– Предельно, – ответил Штирлиц.

– Ну и прекрасно. Да, еще одна формальность. Вам придется расписаться в обязательстве не выносить документацию из отдела. Поймите меня правильно: в Испании запрещено распространение литературы, в которой подвергается критике внутренняя политика каудильо, а наши хозяева весьма несдержанны в печатном слове, поэтому, как вам известно, далеко не все издания, выходящие в Штатах, продаются здесь, на пенинсуле[132]. Надеюсь, вы поймете меня верно, я гражданин этой страны и вынужден делать все, чтобы помешать осложнениям в отношениях между корпорацией и Пуэрта-дель-Соль.

– Чтобы воспрепятствовать осложнениям в отношениях, – заметил Штирлиц, – надо дать умным людям на Пуэрта-дель-Соль хорошую взятку. Это лучший способ завязать добрые отношения.

Анхел как-то сник, растерянно посмотрел на Кемпа; тот вальяжно посмеялся:

– Привыкайте к шуткам доктора Брунна, дорогой Анхел, ничего не попишешь, каждый человек отмечен странностями. Он так свободно говорит о взятке именно потому, что никогда и никому ее не давал. Если б давал, как это приходилось делать мне, помалкивал бы. Верно, Брунн?

– А чем вы платили? – спросил Штирлиц.

– Живописью. Здесь в ходу живопись. Как-никак родина Веласкеса, Мурильо, Эль Греко и Гойи…

– Не забывайте Сурбарана, – заметил Штирлиц. – Он – эпоха, не понятая еще до конца эпоха.

– Непонятых эпох не бывает, – возразил Анхел, несколько успокоившийся после слов Кемпа.

– Бывают, – сказал Штирлиц. – Я, например, не могу себе объяснить инквизицию вообще, а испанскую – связанную с изгнанием арабов и евреев из Испании – в частности. Бить тех, кого надо было использовать на свою пользу? Это противно духу истории.

– Кабальерос, – сказал Кемп, – у вас есть время на разговор, я вам завидую, а у меня через полчаса встреча с партнерами. Живописью от них не отделаешься, надо показывать зубы. Доктор, – он обернулся к Брунну, – было бы славно, составь вы некий реестр проблем, которые бы могли заинтересовать наш отдел конъюнктуры. Конкретно, какие фирмы в мире ждут нашего предложения о кооперации, а какие полны желания поточить зубы о наши белые кости.

– Это все? – спросил Штирлиц, подумав, отчего Кемп дает ему совершенно другое задание, совершенно не связанное с тем, о котором говорил Эрл Джекобс. – Больше ничего?

– Это очень много, доктор.

– Но это все? – повторил Штирлиц.

– Пока – да, – ответил Кемп.

– Время?

– Не понял.

– Сколько вы даете мне на это времени?

– Два дня.

– Это совершенно нереальный срок. Я подведу вас. Вам будет стыдно смотреть в глаза мистеру Джекобсу. Я прошу у вас четыре дня.

– Три.

Штирлиц покачал головой.

– Я пожертвую воскресным днем. Я отдам его работе, я хочу выглядеть в глазах наших боссов пристойно, Кемп, побойтесь бога!

Анхел усмехнулся:

– Кабальерос, вы вольны отдавать воскресный день работе на корпорацию, но я этого не намерен делать. В отличие от вас мне уже далеко за пятьдесят, и каждое воскресенье я отдаю тому, что от меня с каждой минутой все более и более отдаляется – я имею в виду любовь.

Кемп рассмеялся, а Штирлиц заметил:

– Ерунда, кабальерос. Гете шустрил и в семьдесят четыре. А его партнерше было девятнадцать.

– Но это было платоническое, – заметил Кемп.

Штирлиц отрезал:

– У мужчин платонического не бывает. Это относится лишь к женщинам, они чувственнее нас и мечтательней.

– Хорошо, – сказал Кемп, протянув руку Анхелу, – я постараюсь отбить для вас четыре дня, доктор. Надеюсь увидеть вас сегодня вечером, загляните ко мне.

Он окликнул Штирлица из первой комнаты, задержавшись у двери:

– Доктор! Простите, пожалуйста, можно вас попросить на одну минуту…

Штирлиц подошел к нему, прикрыл дверь, которая вела к Анхелу; он понял, что главное задание (или главную проверку) он получит именно сейчас; он не ошибся.

– Вы, конечно, понимаете, – заметил Кемп, – что отдел конъюнктуры интересуют те фирмы, которые никогда не захлопывали двери перед носом у немцев? Конкретно: концерн интересуется теми предприятиями, которые имели контакты с рейхом. Концерн интересуют персоналии. Я понимаю, что в здешней справочной литературе вы не найдете тех подробностей, которые столь необходимы для атакующего бизнеса, но если вы хотя бы обозначите объекты возможного интереса, считайте, что вы сделали свое дело. Ясно?

– Предельно, – ответил Штирлиц. – Иного я себе и не представлял. Только какой регион вас интересует в первую очередь?

– Нас интересует регион, который называется очень просто и коротко: мир.

– Значит, я волен подкрадываться к этому самому миру через любую страну?

– Абсолютно.

Штирлиц поманил к себе Кемпа; тот понимающе придвинулся.

– Скажите, – шепнул Штирлиц, – а этот самый Анхел – педик?

Кемп ответил таким же заговорщическим шепотом:

– Совсем наоборот. Мне кажется, он сексуальный маньяк. Он рассказывает такие подробности…

– Тот, кто занимается любовью по-настоящему, – заметил Штирлиц, – никогда не рассказывает подробностей. Он их изучает на практике. В свое удовольствие и нам на зависть…


Вернувшись в зал, где сидел фиолетовый, белоносочный, золотопряжечный кабальеро, Штирлиц отдал должное кофе, который он заварил (здесь, видимо, все, подражая боссу, держат в кабинетах кофеварки, подумал Штирлиц), рассказал пару анекдотов, спросил, где можно купить такие роскошные туфли, истинное средневековье, в наш машинный век это притягивает, пригласил сеньора Анхела пообедать, поинтересовался, не любит ли он форель, у дон Фелипе ее прекрасно готовят; как, вы не знаете дона Фелипе?! – это же на дороге в Алькобендас, совершенно изумительное место, лучшая кухня, достойное общество, мы просто-таки обязаны побывать там; потом поинтересовался, кто здесь работал до него, выслушал ответ, что доктор Брунн здесь первый постоянный клиент, все остальные бывали наскоками, и попросил сеньора Анхела открыть все шкафы, чтобы он мог составить себе представление, что здесь вообще собрано.

Анхел достал книжечку, попросил расписаться за получение ключей ко всем шкафам и пожелал доктору успешной работы.

Штирлиц начал работу со своей комнаты; ты был лишен настоящей информации все это время, сказал он себе, в здешних газетах печатают огрызки информации, американские газеты продают только в первоклассных отелях, стоят они чудовищно дорого, да и купить не всегда легко; о советских и говорить нечего, за их хранение сажают в тюрьму; ты начнешь с того, что реанимируешь историю за то время, что был оторван от жизни, вот с чего ты начнешь. Ты выведешь для себя болевые точки минувших месяцев, помозгуешь над ними, а потом сядешь за Аргентину. Это необходимо и для тебя и для них; Испания не очень-то пускала к себе американцев в экономику, да и немцев не ахти как. Франко предпочитал держать страну в состоянии депрессии, только б обрезать все связи с внешним миром, только б законсервировать себя в качестве «гениального каудильо и хенералиссимо», – чего не сделаешь ради того, чтобы властвовать!

Он взял подшивки газет и журналов, обложился ими и ощутил – впервые за прошедшие месяцы – успокоенное ощущение своей нужности делу, не любому, не абы что-то делать, но тому именно, которому он отдал жизнь.

Пообедал он на углу, в маленьком ресторанчике; зал был разделен на две части; возле окон стояли столики, а посредине, вокруг длинной стойки бара, толпились постоянные посетители; можно было получить, не дожидаясь официанта, горячую тортилью и пульпу, хорошо готовили жареные колбаски и круглые тефтели; обед занял пятнадцать минут: сначала крохотная чашка кофе, затем стакан молока, потом тортилья и колбаска, на десерт апельсиновый сок и еще одна чашка кофе, но теперь уже из большой чашки, со сливками.

Выйдя из ресторанчика, Штирлиц поднялся на последний этаж ИТТ: Анхел дал ему второй ключ; сел к своему столу, закурил и сказал себе: это тест; они приготовили мне испытание, ясное дело; я должен сделать такой анализ, которого они еще не имели; гарантия жизни – моя нужность, я должен заставить их понять, что я умею то, чего они не умеют. А я ведь действительно могу то, чего они не могут; я выжил при Шелленберге только потому, что слыл «светлой головой», я мог дать разъяснение по тем вопросам, которые занимали бригаденфюрера; я придумывал концепцию и под нее закладывал информацию; трагедия многих аналитиков заключается в том, что они тонут в потоке информации, безвольно идут за ней; надо поступать наоборот, надо организовывать информацию в идею, подчинять ее себе, бесстрашно и раскованно фантазировать; действительно, любая настоящая идея обязана быть сумасшедшей, только тогда она интересна, преснятина теперь никого не зажжет; Джекобс азартный человек, это чувствуется по манере его разговора, по тому, как он реагирует на ответы, по стремительности движений и врожденному чувству юмора, это как деньги-если есть, то навсегда, а нет-так и не будет, сколько ни бейся… Я отдам им конкретику, я наковыряю ее, это трудно, но осуществимо, семьдесят процентов серьезной разведывательной информации почерпывается из открытых источников. Но чтобы понять, какие именно проблемы их должны интересовать, я обязан составить для себя точную хронологию тех событий, которые определяли лицо мира за эти месяцы, когда я был оторван от каждодневного анализа происходящего. Никто так стремительно не выбивается из ритма работы, как политики, лишенные информации.

Речь Черчилля в Фултоне – трагична; это концепция без информации, это слишком субъективно, а потому – заманчиво для непрофессионалов; истинный профессионализм есть не что иное, как калькуляция риска и допуск возможностей; чувственность опасна в политике, она приносит сиюминутные дивиденды, но оборачивается гибельными последствиями в будущем; нельзя сжигать мосты ни в любви, ни тем более в межгосударственных отношениях. Но ведь что-то стоит за такого рода тенденцией? Что? Банки? Какие? Концерн? Чей? История персонифицирована только тогда, когда ты смог приблизиться к пониманию скрытого механизма социального интереса тех групп, которые имеют силу ставить на того или иного человека, на личность, находящуюся в фокусе общественного интереса. Непризнанным может быть художник или писатель, – слава придет к нему посмертно; ученый может оказаться отринутым современниками, – его идеи восторжествуют после того, как он уйдет в небытие, но тем больше будет его слава, подтвержденная памятью поколений; неужели политик типа Черчилля стремится к самой широкой известности только для того, чтобы люди ждали его слова, не важно, мудрого или вздорного, главное – слышимого и обсуждаемого всеми?!

…Штирлиц закончил первый день работы в одиннадцать часов вечера, когда здание корпорации опустело, сидел лишь дежурный в комнате телефонной и телеграфной связи; он и принял от Штирлица ключи, дал ему расписаться в книге прихода и ухода, пожелал доброй ночи и снова воткнулся в «Блаупункт» – передавали запись футбольного матча между «Реалом» (Мадрид) и сборной Аргентины.

Дома Штирлиц разделся и пустил воду в ванну. Давно я не лежал в такой ванной, вот ведь блаженство, а? Много ли человеку надо, черт возьми?!

Он залез в зеленую воду и, запрокинув руки за голову, расслабился.

…Штирлицу – хотя правильнее сказать Исаеву, а, быть может, еще вернее Владимирову – повезло самим фактом рождения, тем, что он воспитывался в той среде, где значимость человека, его богатство и вес определялись уровнем знания, умением мыслить и степенью верности идее демократии, братства и равенства.

Как-то отец, друг и последователь Мартова, в Цюрихе еще, до возвращения в Россию (выехали следом за «Ильичами»), спросил Всеволода (никто тогда и представить себе не мог, что в двадцать первом он назовет Дзержинскому тот псевдоним, под которым проживет до двадцать седьмого, «Максим Максимович Исаев», а уж Менжинский утвердит «Штирлица»):

– Ты когда-нибудь задумывался над феноменом слова «энциклопедия»?

– Нет.

– А зря.

– Объясни, папа.

– Греки определяли его как справочное сочинение, содержащее в сокращении – обрати на это особое внимание – все человеческие знания. В сокращении… Почему? Потому что составить развернутую справку на все идеи, которые выдвинуло человечество, – невозможно. Отчего Французскую революцию связывают с Дидро, отцом энциклопедистов? Оттого что он был первым, кто обобщил опыт прожитых тысячелетий, сконцентрировав человеческие знания в некую библию от науки. Это был вулканический взрыв идей (спустя сорок лет после этого разговора, услыхав емкое «информационный взрыв», Штирлиц подумал, как близок был отец к этой формулировке). Двор Бурбонов не видел опасности в том, что книжные черви составляли свои карточки на философов, математиков и полководцев; они же не славили дерзость бунтовщиков и не цитировали отступников от веры?! Что может быть противоправительственного в кратком изложении концепций Аристотеля, Сократа, Эразма Роттердамского, Канта и Бэкона? Чем опасен Пифагор и Ньютон? Зачем страшиться изложения основ механики и химии? Пусть себе! Только бы не побуждали темную толпу к бунту. А они побуждали массы к знанию, что есть революция, а не бунт. Люди, прочитавшие энциклопедистов, поняли вдруг, что жизнь, которая им навязана, алогична по своей сути. Она была лишена того, что должно регулировать ее, то есть свода законов, именуемого конституцией. Она была полна традиционных, рожденных дедами еще и прадедами запретов, которые задерживали развитие, делали его тайным, уродливым, ползучим и, таким образом, – даже с точки зрения Библии – делали саму жизнь греховной. Кто хранит традиции запрета? Абсолютистская власть. Следовательно, она сдерживает развитие? Выходит, так. Но ведь это преступление или глупость – сдерживать развитие. Это противно здравому смыслу и выгодно единицам, стоящим во главе пирамиды, которые страшатся сделать даже малейший шаг к новому, переосмыслив то, что произошло в королевстве за столетия. Завтра нельзя править так, как сегодня, а сегодня правят не так, как вчера. Консервировать можно фрукты, но не форму правления. Значит, выходит, именно власть, как охранительница традиций, то есть прошлого, мешала тому, что росло, то есть новому? А разве долго можно мешать росту? Нельзя. И знание, распространенное в обществе его пророками, сиречь энциклопедистами, подняло народ на штурм Бастилии… А возьми нашу Родину… Когда Плеханов, Аксельрод, Ленин и Мартов начали создавать кружки и – на базе новейших достижений науки – доказывать рабочим, которых оболванивали традиционным, – «в ваших горестях, нищете, бесправии виноваты социалисты, жиды и „англичанка, которая гадит“, – что не эти мифические враги повинны в том, что Россия топчется на месте, уступив первенство Германии и Франции, но именно самодержцы, занятые лишь удержанием райской жизни в своих дворцах, – тогда случился девятьсот пятый год… Вот что такое энциклопедия… Я заметил это потому, сын, что ты плохо читаешь учебники по естественным дисциплинам… Я вижу, ты не очень-то жалуешь математику и биологию? Думаю, это происходит оттого, что ты бездумно идешь за гимназической программой, не позволяешь себе фантазировать и думаешь о балле в дневнике, но не замахиваешься на создание собственной жизненной концепции. Я не против собственности, когда речь идет о знаниях, Всеволод. Ты позволь себе замахнуться… Попробуй читать учебники не как сборники скучных догм, но как ту справочную литературу, которая позволит тебе создавать свой мир, выдвигая новую идею людской общности. Года через два тебе надо прочесть «Материализм и эмпириокритицизм» Ильича. Это – образец новой методологии мышления, когда политик и экономист препарирует вулканические извержения идей в физике, биологии, химии, делая их инструментом борьбы против рутины… Научись думать, когда читаешь, не соглашаться, видеть между строк, домысливать за автора, восхищаться словом, негодовать на туманный или корявый оборот! Поднимайся к равенству со строкой. Собеседуй с книгой, сын, – лишь с этого начинается прикосновение к тому прекрасному, что обозначается словом «равенство»…

Штирлиц часто вспоминал отца, когда садился за книги, справочники, подборки газет, журналы, документы из архивов, потому что именно благодаря ему научился растворяться в безмолвном собеседнике, следить за строкой, как за устной речью, фантазировать по поводу того, что чувствовал между строк, бесстрашно выдвигать свои предположения, вызванные прочитанным, отвергать их и думать о новых.


…Назавтра, насладившись чашкой кофе, приготовленного сеньором Анхелом, Штирлиц принялся за составление своей схемы мира за те месяцы, что он был лишен сколько-нибудь серьезной информации.

История – сложная наука; ведь даже то, что произошло минуту назад – уже история; какая поразительная спрессованность слов, идей, событий, имен, пересечений интересов! Как трудно вычленить из этого навеки замолчавшего звучания те контрапункты, которые определяли пик – не то что года или дня – минуты! Ведь именно в одну и ту же секунду в разных уголках мира думали, выступали, подписывали документы, сочиняли симфонию или завершали строй формул такие махины, как Ленин и Эдисон, Клемансо и Кюри, Ллойд-Джордж и Горький, Эйнштейн и Золя, Суриков и Гинденбург, Чаплин и Скрябин, Вильгельм II и Томас Манн, Джек Лондон и Анна Павлова, Витте и Шаляпин, Сунь Ятсен и Чижевский… А если позволить времени бездушным движением часовых стрелок вычеркнуть из самого себя новую череду дней и лет, то именами, определявшими одномоментность истории, следовало бы назвать Капицу и Нильса Бора, Рузвельта и Галину Уланову, Гитлера и Оппенгеймера, Черчилля и Рахманинова, Сталина и Фейхтвангера, Гиммлера и Эдит Пиаф, Пастернака и Пристли, Мао Цзедуна и Сальвадора Дали, Идена и Маресьева, Пикассо и Прокофьева, Эренбурга и де Голля, Королева и Хемингуэя, Курчатова и Сомерсета Моэма…

Поэтому, когда Штирлиц начал анализ исторических данностей с первого мая сорок пятого года, с того именно дня, когда он оказался исключенным из жизни, обрушенным в темноту и безмолвие на долгие восемь месяцев, ему стало ясно, что те связующие историю нити – сплошь и рядом незримые, но лишь угадываемые, – которые определяли развитие мира, уходили в те дни и месяцы, которые задолго предшествовали событиям сегодняшнего дня.

Одним из таких событий, повлиявшим на положение не только в Вашингтоне и Латинской Америке, но и здесь, за Пиренеями, оказалась конференция, состоявшаяся в феврале сорок пятого в Чапультепеке, неподалеку от мексиканской столицы.

Штирлиц отложил документы, связанные с событиями сорок шестого года, перебросился к газетам и журналам времен войны и собрал все, что мог, из напечатанного в испанской и североамериканской прессе; особенно интересно освещал работу конференции корреспондент «Вашингтон пост» Джилбер Эллистон; с его материалов Штирлиц и начал свой анализ. Чем внимательнее он исследовал то, что произошло в Мексике в те дни, когда он мотался между Берлином и Цюрихом, делая все, чтобы сорвать возможность сепаратного сговора Гиммлера с Даллесом, – тем более горестно ему становилось, поскольку самая идея конференции в Чапультепеке смыкалась – в какой-то, конечно же, мере – с той концепцией, которую исповедовал Даллес и те, кто за ним стоял.

Что же было основным, определявшим эту конференцию, которую проводил государственный секретарь Стеттениус и его помощники Нелсон Рокфеллер и Клейтон?

Если отбросить словесную шелуху и дипломатическое припудривание, то становилось ясным, что главное, чего добивался Вашингтон от латиноамериканских республик, сводилось к следующему: признание главенствующей роли Соединенных Штатов на юге континента (необходимо для Уолл-стрита в его борьбе против воротил лондонского Сити), создание единого генерального штаба всех армий Американского континента, и, наконец, подготовка такого договора, который бы гарантировал континент от агрессии.

Чьей? – сразу же спросил себя Штирлиц. Кто тогда мог ударить? Гитлер был обречен, вопрос крушения рейха решил исход битв под Сталинградом и Курском. Япония? И это невозможно. Что она могла вне «тройственного союза»? Противостоять всему миру было не по силам государствам более мощным, куда уж ей?

Следовательно, на смену Панамериканскому союзу, который мог рассматриваться как административно-правовая уния, шло создание военно-политической организации, что кричаще противоречило уставу Организации Объединенных Наций, которая должна была вот-вот собраться в Сан-Франциско.

Кто стоял за спиной такого рода плана? Каким корпорациям Уолл-стрита была выгодна идея военно-политического союза на юге Американского континента, управляемого из Вашингтона? Рокфеллеру, который прибыл в Мексику? Бесспорно. А кому еще? Был ли кто-либо против?

Штирлицу стало сейчас ясно и то, что Вашингтон тогда уже готовил блок, послушный своей воле, блок, чьи голоса в Организации Объединенных Наций создадут прецедент устойчивого большинства, которым вполне можно манипулировать в интересах тех, кто намерен в будущем определять политику в мире.

Штирлиц разобрался и с таким сложным вопросом, как тогдашнее отношение Соединенных Штатов к Аргентине, где власть неудержимо катилась в руки Перона, воспитанного на немецкой военной доктрине, поклонника Гитлера, Муссолини и Франко. Как профессионал он не мог не отдать должного той потаенной работе по «привязыванию» к себе Буэнос-Айреса, которая была проведена американскими политиками. Эксперты государственного департамента точно учли амбициозность полковника, не сбрасывали со счетов потенциальную экономическую мощь громадной страны и особенность национального характера, поэтому в резолюции, принятой по отношению к Буэнос-Айресу (Аргентина была единственной страной, не приславшей своих представителей в Мексику), высказывалось мягкое пожелание, чтобы последователи Перона согласовали свою внешнюю политику с политикой других республик в вопросах ведения войны против держав оси. Формулировка была елейно-сдержанная, хотя Аргентина оказалась единственной страной на юге Америки, которая продолжала поддерживать дружественные отношения с рейхом, книги Гитлера по-прежнему распространялись в магазинах «АВС», на экранах кинотеатров демонстрировались фильмы третьего рейха, геббельсовская «Фелькишер беобахтер» продавалась в газетных киосках наравне с «Вашингтон пост», «Юманите» и «Пуэбло», а посол Риббентропа устраивал приемы, на которых появлялись высшие чины администрации.

Стеттениус объяснял тур вальса вокруг Аргентины тем, что без участия республики в союзе американских «братьев» концепция единства Западного полушария могла быть нарушена. Однако, на самом деле, не только это определяло единодушие, с каким такого рода резолюция была принята в Чапультепеке. Дело в том, что те же Чили, Парагвай и Монтевидео боялись безудержной экономической экспансии северного «брата», тогда как именно Аргентина была теснее всего связана с банками Великобритании; как всегда, в действие вступал закон чисел – две силы лучше, чем одна, противоречие между Вашингтоном и Лондоном (пусть и язык один, и культуры близки, но деньги печатают разные!) позволит республикам юга континента лавировать между гигантами. Притом власть предержащие в Сантьяго, Монтевидео и Асуньоне были осведомлены, что Перон не намерен отдавать на закланье немецкие капиталы, таким образом, сохранялась третья (финансовая) сила, а она еще более желательна, ибо, пока паны (мистеры, сеньоры) дерутся, холопам (кабальеро, хентес) при всем при том можно жить, есть к кому притулиться.

В конце марта сорок пятого года Буэнос-Айрес ответил Вашингтону, что Аргентина присоединяется к решениям конференции и в «целях сотрудничества для отражения актов агрессии со стороны любого государства, направленных против любого американского государства», объявляет состояние войны с Японской империей; объявляется война и Германии – но не как врагу, не как рейху, не как державе зла и ужаса, но лишь как союзнице Японии, которая была основным противником Соединенных Штатов на океанах.

Такого рода маневр позволил Вашингтону протащить Аргентину в Организацию Объединенных Наций, что было вызовом тем, кто должен был заседать в одном зале с посланцами тех, кто открыто заявлял в ту пору о своей симпатии к Оси; это помогло государственному департаменту содействовать Буэнос-Айресу и в установлении дипломатических отношений с теми, с кем он сочтет нужным эти отношения установить, учитывая, что сорок шестой год был годом выборов, объявленных в той стране, большинство населения которой открыто стояло за дружбу со всеми державами, внесшими решающий вклад в антифашистскую борьбу.

Таким образом, Штирлиц понял, что весной сорок пятого на поверхности политического моря виднелись лишь небольшие рифы, но вулканическая горная гряда, составленная из гигантских пиков, была сокрыта тишиною необозримого молчания.

Он обозначил для себя проблему Чапультепека, как одну из наиболее интересных, особенно в связи с тем еще, что там не был – под нажимом Соединенных Штатов – обсужден вопрос об отношениях латиноамериканских республик с профашистской Испанией, и перешел к исследованию нового блока вопросов, который он начал с изучения стенограммы допросов главных нацистских преступников в Нюрнберге, пытаясь найти в них – понятно, между строк – то, что могло представлять для него интерес, отнюдь не сиюминутный.

Он задержался на допросе советским представителем Руденко фельдмаршала Кейтеля, особенно на той его части, где речь шла об обращении с военнопленными.

«Руденко. – В докладе адмирала Канариса от пятнадцатого сентября сорок первого года он указывал на массовые убийства советских военнопленных и говорил о необходимости решительного устранения этого произвола. Вы были согласны с теми положениями, которые Канарис выдвинул в своем докладе на ваше имя?

Кейтель. – По получении этого письма я немедленно доложил о нем фюреру, в особенности в связи с двумя нотами народного комиссара по иностранным делам от начала июля, и просил принять решение по этому вопросу… В общем-то я разделял сомнения Канариса…

Руденко. – Разделяли? Очень хорошо. Я предъявлю вам подлинник доклада Канариса, на котором есть ваша резолюция…

Кейтель. – Я знаю этот документ с пометками на полях.

Руденко. – Следите за резолюцией… Вот документ Канариса, который, как вы только что сказали, вы считали правильным… Ваша резолюция: «Эти положения соответствуют представлениям солдата о рыцарском способе ведения войны. Речь идет об уничтожении целого мировоззрения, поэтому я одобряю эти мероприятия и покрываю их. Кейтель». Ваша подпись?

Кейтель. – Да, я написал это в качестве решения после доклада фюреру.

Руденко. – Но там не написано, что это Гитлер так сказал. Там написано: «Я покрываю. Кейтель». Я спрашиваю вас, подсудимый Кейтель, именуемый фельдмаршалом, неоднократно называвший себя здесь «солдатом», вы своей кровавой резолюцией подтвердили и санкционировали убийства безоружных солдат, попавших к вам в плен? Это правильно?

Кейтель. – Я беру на себя эту ответственность…»

…Особенно страшным был допрос американским прокурором Эйменом Кальтенбруннера; Штирлиц даже зажмурился, чтобы отогнать от себя назойливое видение – длинное, несколько дегенеративное лицо начальника РСХА, «доктора юриспруденции и верного палладина Гиммлера».

«Эймен. – Подсудимый, вы слышали на этом Суде показания, связанные с «особым обращением»? Что оно означало?

Кальтенбруннер. – Следует предположить, что это означало смертный приговор, который не выносился судом, а определялся приказом Гиммлера. Лично я понимаю это таким образом.»

(Штирлиц подумал, что если когда-либо какой-либо художник решит создать фрески о людских достоинствах или пороках, то «ложь» и «ужас» он вполне может писать с фотографии Кальтенбруннера.)

«Эймен. – Подсудимый Кейтель показал, что такого рода выражение было общеизвестно. Не было ли вам известно выражение «особое обращение»? Ответьте, пожалуйста, «да» или «нет».

Кальтенбруннер. – Да. Был приказ Гиммлера – могу также указать на приказ Гитлера – казнить без судебного разбирательства.

Эймен. – Обсуждали ли вы когда-либо с группенфюрером Мюллером ходатайства о применении «особого обращения» к некоторым людям? Ответьте, пожалуйста, «да» или «нет».

Кальтенбруннер. – Нет.

Эймен. – Были вы знакомы с Джозефом Шпасилем?

Кальтенбруннер. – Я его не знал.

Эймен. – Я передаю вам его показания.

Кальтенбруннер. – Так это же Йозеф Шпациль! Его я знал.

Эймен. – Может быть, вы взглянете на абзац, начинающийся со слов: «в отношении „особого обращения“… Нашли это место?

Кальтенбруннер. – Чтобы охватить содержание документа, я должен прочитать его полностью.

Эймен. – Но, подсудимый, у вашего защитника есть копия этого документа!

Кальтенбруннер. – Мне этого недостаточно.

Эймен. – Хорошо, тогда читайте с середины страницы: «во время совещаний начальников секторов группенфюрер Мюллер часто советовался с Кальтенбруннером о том, следует ли применять по тому или иному делу „особое обращение“. Вот пример такого разговора: „Мюллер: Скажите, пожалуйста, по делу „А“ следует применить „особое обращение“? Кальтенбруннер отвечал „да“ или предлагал поставить вопрос на решение рейхсфюреру. Когда проходила подобная беседа, упоминались только инициалы, так что лица, присутствовавшие на совещаниях, не знали, о ком идет речь“. Является ли это письменное показание правдой или ложью, подсудимый?

Кальтенбруннер. – Содержание этого документа нельзя назвать правильным в вашем толковании, господин обвинитель… Возможно, что Мюллер говорил со мной об этом, когда мы вместе обедали, поскольку меня это интересовало с точки зрения внешней политики и информации…

Эймен. – Вам знакомо имя Цирайса?

Кальтенбруннер. – Да.

Эймен. – Он был комендантом концентрационного лагеря в Маутхаузене?

Кальтенбруннер. – Да.

Эймен. – Я зачитаю отрывок из предсмертной исповеди знакомого вам Цирайса… «Ранним летом сорок третьего года лагерь посетил обергруппенфюрер СС доктор Кальтенбруннер… Ему были показаны три метода умерщвления: выстрелом в затылок, через повешение и умерщвление газом. Среди предназначенных к экзекуции были и женщины; им отрезали волосы и убили выстрелом в затылок. После казни доктор Кальтенбруннер отправился в крематорий, а позднее – в каменоломню». Это правильно?

Кальтенбруннер. – Это ложь.

Эймен. – Хорошо… Перед вами документ… Об уничтожении на месте англо-американских летчиков… Подписано: «Доктор Кальтенбруннер». Отрицаете ли вы тот факт, что имеете отношение к этому приказу?

Кальтенбруннер. – Я никогда не получал этого приказа.

Эймен. – Вы отрицаете, что здесь стоит ваша подпись?

Кальтенбруннер. – Господин обвинитель…

Эймен. – Ответьте на мой вопрос: вы отрицаете вашу подпись?

Кальтенбруннер. – Я не получал этих документов. Конечно, я частично виноват, что не обращал внимания, не даются ли от моего имени такие приказы…

Председатель трибунала. – Я ничего не понимаю! Либо вы говорите, что это не ваша подпись на документе, либо что подписали его, не глядя на содержание. Что именно вы утверждаете?

Кальтенбруннер. – Господа! Я никогда не получал этого документа! Я не мог подписать его, потому что это противоречило моим убеждениям!

Председатель трибунала. – Я не спрашиваю о ваших убеждениях. Я хочу получить ответ: вы подписывали его или нет?

Кальтенбруннер. – Нет.

Председатель трибунала. – Но ведь там стоит ваша подпись!

Кальтенбруннер. – Я не убежден, что это моя подпись.

Председатель трибунала. – Полковник Смирнов, по каким пунктам вы бы хотели подвергнуть свидетеля перекрестному допросу?

Смирнов. – Подсудимый отрицал свое участие в уничтожении евреев в Варшавском гетто… Он утверждал, что полицайфюрер Польши Крюгер якобы подчинялся непосредственно Гиммлеру и никакого отношения к Кальтенбруннеру не имел…

Председатель трибунала. – Пожалуйста, задавайте вопросы.

Смирнов. – Я прошу дать подсудимому дневник Франка. Читайте и следите, правильно ли это переведено: «Нет сомнения, – говорит Крюгер, – что устранение евреев повлияло на успокоение… Однако среди рабочих-евреев имеются специалисты, которых сегодня нельзя заменить поляками без всяких последствий… Поэтому Крюгер просит доктора Кальтенбруннера доложить об этом рейхсфюреру СС…» Почему Крюгер действовал через вас?

Кальтенбруннер. – Крюгер ни одним словом не говорит, что я там был в качестве его начальника. Он знал лишь, что я в качестве шефа службы информации рейха часто приходил к Гиммлеру со специальными сообщениями, и он просил меня доложить ему и по этому вопросу…

Председатель трибунала. – Вы говорите слишком быстро и произносите речи, не отвечая на вопросы.

Кальтенбруннер. – Крюгер подчинялся непосредственно Гиммлеру.

Смирнов. – Я прошу ответить, просил ли вас Крюгер представить его отчет Гиммлеру или нет? Это все, о чем я вас спрашиваю.

Кальтенбруннер. – На этом совещании присутствовало много народа, и каждого, кто был близок к фюреру или Гиммлеру, о чем-нибудь просили.

Смирнов. – Я прошу вас ответить «да» или «нет». Просил он вас доложить?

Кальтенбруннер. – Я этого не знаю.

Председатель трибунала. – Господин Смирнов, добейтесь от него, чтобы он ответил на вопрос.

Смирнов. – Подсудимый, просил ли Крюгер доложить Гиммлеру о невозможности немедленного уничтожения всех квалифицированных рабочих-евреев и как тот отнесся к этому?

Кальтенбруннер. – Возможно, он просил меня, но ни в коем случае не как своего начальника…»

Господи, подумал Штирлиц, кто же тогда был начальником в их вонючем рейхе? Один Гитлер? Все остальные агнцы божьи? Ничего ни о чем не знали? Плакали по ночам о судьбе тех, кого уничтожали в печах, как на конвейере?

Все, как один, повторяли: «Я даже не слышал о зверствах», «Только в Нюрнберге я узнал про тот ужас, который творили секретные айнзацкоманды СД в России», «Я просто не хотел, чтобы евреи играли какую-то роль в финансах, промышленности, науке и искусстве рейха, но я никогда не призывал к тому, чтобы их сжигали в газовых камерах, это противоречит моим убеждениям», «Я доверял фюреру и не мог предположить, что он замышлял такое»…

Единственный обвиняемый, Шахт, организатор банковско-валютной системы третьего рейха, человек, который дал Гитлеру средства на создание вермахта, усмешливо разглядывая английского обвинителя Джексона сквозь толстые стекла очков, не спорил по мелочам, признавал, что поддерживал фюрера, и единственная схватка с тем, кто его допрашивал, относилась к Чехословакии, когда Шахт заявил, что Гитлер не захватывал Прагу: «Он же не взял эту страну силой! Союзники просто подарили ее фюреру!»

Джексон замер от гнева, но своего добился; реванш был сокрушительным:

– Когда вы были министром без портфеля, – начал забивать гвозди вопросов английский обвинитель, – были развязаны агрессивные войны против Польши, Дании, Норвегии, Голландии, Бельгии; в то время, когда вы были членом имперского правительства Гитлера, случилось вторжение в Советскую Россию и была объявлена война Соединенным Штатам. Несмотря на это, вы продолжали оставаться министром фюрера? Не так ли?

– Да, – ответил Шахт, по-прежнему беззаботно разглядывая обвинителя; тень все той же снисходительной улыбки сохранялась на его лице.

– Вы не порвали с Гитлером до той поры, пока германская армия не стала отступать, не правда ли?

– Письмо, благодаря которому мне удалось добиться разрыва с Гитлером, датировано тридцатым ноября сорок второго года.

– Вы тогда считали, что корабль уже тонет? Война проиграна, не так ли?

– Именно. Об этом достаточно ясно свидетельствуют мои устные и письменные заявления.

– Скажите, после оккупации Вены вы заставили служащих австрийского банка принять присягу?

– Да.

– Вы заставили их повторить за собой следующие слова: «Я клянусь, что буду повиноваться фюреру германской империи и германского народа Адольфу Гитлеру… Будь проклят тот, кто нарушит ее. Нашему фюреру трижды: зиг хайль!» Это правильное описание произошедшего?

– Да, – ответил Шахт. – Эта присяга является предписанной для чиновников.

(Штирлицу импонировало то спокойствие, с которым Шахт признавал свою вину; ни один из обвиняемых так себя не вел; старик идет на виселицу, подумал тогда Штирлиц, с гордо поднятой головой; что ж, какая-никакая, но все-таки позиция.

Он, однако, не мог даже предположить, что финансовый гений третьего рейха, человек, без которого фюрер не смог бы создать ни армию, ни флот, ни СД, ни гестапо, будет оправдан трибуналом по всем предъявленным ему обвинениям.)

Особо тщательно он проштудировал речь адвоката Латернзера, защищавшего генеральный штаб третьего рейха. Он долго размышлял, почему Латернзер решился на открытую фальсификацию фактов, утверждая в своей речи, что последнее из предъявленных обвинений, заключающееся в том, что «военные руководители должны нести ответственность за то, что на практике они допускали осуществление преступных планов Гитлера, а не противились им, ведет снова к центральной проблеме данного процесса, относящейся к военным, а именно к проблеме долга повиновения. Неоднократно говорилось, что приказы Гитлера не только являлись военными приказами, но и имели еще законодательную силу. Стало быть, военные руководители должны были не подчиняться законам? Если не будет соблюдаться долг повиновения по отношению к приказу, предписывающему совершение общеуголовного преступления, то причиной этого явится то обстоятельство, что этот приказ потребует действия, направленного против государственной власти. А можно ли вообще говорить о преступлении, если приказ требует действия, которое не направлено против государственной власти, а, наоборот, совершается по ее указанию? И если на этот вопрос ответить положительно, то какой гражданин какого государства может распознать преступный характер своих действий?»

Как мог Латернзер игнорировать то, что было не просто доказано, но совершенно очевидно человечеству: без и вне генерального штаба Гитлер не смог бы спланировать ни одну из своих компаний! Штирлиц помнил строки программы НСДАП, где прямо говорилось, что именно партия и вооруженные силы являются теми двумя столпами, которые выражают философию жизни рейха. Как можно настаивать на невиновности генерального штаба, руководившего агрессией, при том, что вина главнокомандующего люфтваффе Геринга не оспаривалась, главнокомандующий военно-морским флотом Денниц был назначен Гитлером своим преемником, а фельдмаршал Кейтель, непосредственный куратор генерального штаба, покрывал убийства пленных! Можно защищать, но нельзя доказывать невиновность генерального штаба, зная, что армия вкупе с айнзацкомандами расстреливала без суда и следствия женщин и детей в оккупированных ею странах?!

(Штирлиц, однако, не мог предположить, что в речь Латернзера были заложены целые «блоки» фраз генерала Гелена, он не допускал и мысли, что генеральный штаб и имперское правительство Гитлера будут оправданы; несмотря на протест советского судьи Никитченко. Кончался сорок шестой год; запад Германии надо было оформлять в государство, верное Западу, а кто это сделает, как не те, кто знал, как вести дело в управленческих канцеляриях рейха и учить молодежь азбуке военного ремесла в наскоро отремонтированных казармах Гитлера.)

…Именно этот период – с весны сорок пятого и по осень сорок шестого года – оказался той ареной истории, на которой Штирлиц должен был постараться увидеть ведущих персонажей, понять представляемые ими тенденции и, обобщив полученную информацию, прийти к решению, продиктованному не только его личными, человеческими интересами, но и той позицией, которой он следовал с того ноябрьского дня семнадцатого года, когда связал свою жизнь с революцией Ленина.

Гонсалес – I

Генерал Альфредо-Хосефа-и-Рауль Гонсалес, известный в кругу друзей под кличкой «Локо»[133], на самом деле был одним из самых умных людей в испанской разведке.

Он начинал в университете Саламанки, специализируясь в докторантуре по истории Аргентины и Чили; его работы были блестящими, выводы – парадоксальны и неожиданны; внезапно он бросил науку и ушел в политику, в тридцать девять лет стал полковником, одним из шефов политического департамента в генштабе. Однако за ум (в эпоху царствования бездарей) приходится расплачиваться; вот он и был уволен в отставку в июле сорок первого – после того, как сказал, что «Голубая дивизия», отправленная в Россию, будет разбита и что ввязывание в драку против России недальновидный шаг, результаты которого трудно предсказуемы.

С тех пор он жил в своей огромной, похожей на лабиринт, квартире на калье-де-Акунья; летом выезжал на море, в маленькую, всего семь домиков, рыбачью деревушку Торремолинос, что под Малагой.

Его первая жена погибла в автомобильной катастрофе; вторая простудилась во время прогулки на катере, промучилась зиму и умерла в клинике профессора Мендосы от неизвестного врачам легочного заболевания.

С тех пор Гонсалес жил один; обслуживал его капрал Хорхе, – бобыль, он поселился в его доме, водил машину, делал покупки, сервировал стол к обеду (завтракал Гонсалес в постели; раньше, до отставки, не понимал, какая это прелесть, сразу же поднимался, бежал в ванную, ел наспех – счетчик времени не выключался ни на минуту, работа – это скорость, побеждает тот, кто устремлен) и тер генералу спину особой жесткой мочалкой, ибо массаж – основа долголетия.

Просыпался он в одно и то же время, ровно в десять, за мгновение перед тем, как Хорхе приносил газеты: «Йа», «Информасьонес», «Пуэбло» и «АВС», а также лиссабонскую «Диариу ду нотишиаш», (эту газету цензура Франко пропускала в страну беспрепятственно); впрочем, до разгрома рейха он получал и «Фелькишер беобахтер» (единственная европейская газета, не позволявшая себе нападок на режим Франко).

Первые месяцы после того, как он оказался не у дел, просмотр утренних газет был для него неким суррогатом работы. Он подчеркивал абзацы, казавшиеся ему наиболее важными; был глубоко уверен, что вот-вот все изменится, Франко поймет свою ошибку, позвонит ему и пригласит вернуться, объяснив, что все произошедшее было следствием интриг Серано Суньера, который давно и тяжко не любил Гонсалеса, ибо считал, что разведка портит его, министра иностранных дел, работу, вторгаясь не в свои прерогативы. Однако шли месяцы, Франко не звонил; ушел Суньер, назначили другого «Меттерниха», а он, Гонсалес, продолжал пребывать в отставке. Тогда, истомленный ожиданием дела, генерал позволил себе, в кругу близких друзей, высказать критические замечания в адрес каудильо, который забывает тех, с кем начинал предприятие; через пять дней после этого ему позвонил неизвестный и, не представившись, порекомендовал быть более тщательным в формулировках, особенно когда речь идет о людях, окруженных любовью нации; «безгрешных нет, за каждым есть нечто, позволяющее предпринять такие шаги, которые докажут людям, что и он, генерал, заслуживает не просто отставки, но заключения в тюрьму, как человек, запускавший руку в карман казны».

Генерал не успел ничего ответить: трубку аккуратно положили на рычаг; именно в тот день – впервые в жизни – он испытал унизительное ощущение собственного бессилия; что может быть горше, как невозможность ответить на оскорбление?

Вот тогда он и сказал себе то, что никогда до этого не позволял себе даже в мыслях: «Ни в одном нормальном обществе такое невозможно. Я расплачиваюсь за то, что помогал строить тюрьму. Все бесполезно. Надо затаиться и ждать. Я живу в обреченной стране, где все построено на алогизмах, где горе называют счастьем, а террор – свободой. Мне отмщение, и аз воздам».

С тех пор он перестал посещать клубы, из дома выходил только на прогулку, а со своим бывшим помощником Веласкесом, отвечавшим за разведывательную сеть в Англии и Соединенных Штатах, встречался лишь в лифте, когда тот приезжал из Лондона, благо жили в одном доме и понимали друг друга без слов.

Именно после того звонка он понял, что уповать на какие-то изменения, до тех пор пока жив Франко, – глупо, мальчишество, старческий маразм, безответственное мечтательство; надо затаиться и ждать; изменения произойдут, но это случится значительно позже, с развитием в стране индустрии и науки; спасение в том, чтобы сделаться незаметным, раствориться, стать частичкой массы, отказавшись от того, что определяло индивидуальность АльфредоХосефа-и-Рауля Гонсалеса.

Однако в Испании той поры и такую манеру поведения надо было замотивировать, чтобы чиновник Пуэрта-дель-Соль, получавший ежедневные рапорты о нем, Гонсалесе, о его встречах, прогулках, разговорах, состоянии здоровья, отправлении естественных потребностей с женщинами, покупках, телефонных звонках, не вздрогнул на чем-либо, не пошел советоваться с руководителями, что повлекло бы еще более жесткую слежку, а то и акции; Франко на это был большой дока, особенно любил такие операции по устранению противников, которые были связаны с авиакатастрофами или же с организацией террористических актов руками левых подпольных группировок.

Поэтому, перебесившись в спальне после того звонка, Гонсалес вызвал доктора Мендосу; просмотрев перед этим справочник внутренних болезней, где говорилось о симптомах инфаркта, пожаловался, что не может дышать, мучает боль в левом подреберье, постоянные позывы рвоты.

Мендоса по праву считался дорогим врачом, консультировал Гонсалеса с той еще поры, когда он был одним из шефов разведки, не прерывал с ним отношений и после отставки, ибо добился такого места под солнцем, что мог позволить себе редкую роскошь ничего и никого не бояться: на деньги, заработанные практикой, он купил огромную латифундию в Галисии, вложил средства в акции универмагов и приобрел пай в «Эреро и Фереро», – лучших мадридских магазинах изделий из кожи. В отличие от министра, генерала, начальника департамента, функционера министерства фаланги, его не могли уволить, сам себе хозяин, своя клиника, да счет в банке вполне надежен.

Выслушав Гонсалеса, подержав свои тонкие, холодные руки на его могучей волосатой груди, задав десяток неторопливых вопросов, Мендоса склонился к его голове и тихо шепнул:

– У вас нет инфаркта… Если вы хотите стенокардии, то прежде всего замотивируйте боль в солнечном сплетении…

…Полгода Гонсалес провел в кровати, хотя каждое утро делал гимнастику, чтобы мускулы не сделались тряпками; Мендоса, понимавший ситуацию как никто другой, пустил слух, что дни генерала сочтены, сердце совершенно изношено, какая жалость, мужчина в расцвете сил, представляю, каким это будет ударом для каудильо, чудо, если Гонсалес выживет, я не могу дать гарантии, что летальный исход не наступит в любую минуту. Тирания любит убогих; слежку с Гонсалеса сняли; не опасен, живой покойник. Вот тогда он и приступил к осуществлению того плана, который разработал, пока умирал. Суть этого плана сводилась к тому, чтобы сказочно разбогатеть, ибо лишь богатство могло сделать его недоступным для врагов, время голых лозунгов о «единстве и благе нации» кончилось, все вернулось на круги своя, могущество человека, его нужность определялась отныне лишь тем, сколько денег лежало на его счету и каким количеством земель он владел.

Гонсалес понимал, что он не сможет разбогатеть, если будет лежать в спальне и читать книги, доставая фолианты из старинных шкафов ручной работы; необходимо общение, анализ новостей, причем не пустых, газетных, но живых, почерпнутых в тех кругах, где есть доступ к реальной, а не обструганной информации. Такого рода общение – с тем, чтобы оно не вызвало нового цикла работ против него со стороны секретной полиции, – так же должно быть тщательно замотивировано. Поэтому доктор Мендоса позвонил ему и сказал, что можно подниматься, особой угрозы для сердца пока нет; конечно, не надо перетруждать мышцу, но посещение корриды или футбола отнюдь не возбраняется, если, конечно, умеете контролировать эмоции, поскольку удел всех болельщиков – унизительный инфаркт на трибуне, когда никто не захочет вам помочь, и не потому, что люди плохи, просто всех в тот момент будет занимать пас Пепе левому защитнику «Реала» Карденасу, тот мастерски бьет понизу с правой, или же – если речь идет о Пласа де торос – люди ждут завершающего удара Бласа, который совершенно прекрасно держит левую ногу, выгибая ее тетивой перед броском на быка, совершенно так же, как это делал Педро-Ромеро из «Фиесты», которую написал дон Эрнесто, который воевал против каудильо с русскими. Кремль платит писателям слитками платины, покупает на корню, всем известно…

С тех пор Гонсалес начал посещать корриды, аккуратно восстановил знакомства, присматривался, прислушивался; искусству лицедейства учиться ему не приходилось, асом разведки считался вполне заслуженно, поддержал Франко потому лишь, что был убежден: Испании нужен порядок, страна еще не готова к безбрежной демократии, предложенной республиканцами; должны пройти годы, прежде чем народ сможет пользоваться ее благами бескровно; сначала надо научиться выслушивать противную точку зрения и тактично выдвигать свои доводы, а не палить из кольта в лоб оппонента. Он не мог себе представить, что победа порядка придет с террором и неуемным восславлением маленького человечка по фамилии «Франко».

Именно на Пласа де торос он вполне мотивированно встретился с Анхелом-Алькасером де Веласкесом и провел с ним два часа на трибуне «Сомбра», перебросившись всего несколькими фразами; но и этого было достаточно, чтобы понять то, что следовало. Веласкес был его учеником и сейчас – встреча эта состоялась в сорок третьему году еще – занял совершенно особое положение в европейской разведке.

Судьба Веласкеса была совершенно необычной, но в то же время типической, если рассматривать его дела, слова, идеи и увлечения не оторванно от концепции испанского национального характера, а именно сквозь призму этого характера, соединяющего в себе черты как Дон Кихота, так и Санчо Пансо.

Двенадцатилетним мальчишкой Веласкес пришел на Пласа де торос; вообще-то такое редко случается, желающих – тьма; даже десятилетние перескакивают через деревянные поручни и бегут на быка с красной тряпкой, но лишь единицам удается избежать рокового удара, большинство кончает госпиталем, распоротым боком, инвалидностью. Веласкес был везуном, он показал класс, зрители взревели: «Пусть останется, пусть убьет быка!» И он остался, убил быка и получил ухо; это было немыслимо в двенадцать лет, о нем написали в газетах: «Мальчик из народа победил лучшего быка Миуры!» Его приветствовал создатель испанской фаланги Хосе Антонио Примо де Ривера, определил малограмотного паренька в школу, потом в университет на философский факультет в Саламанку; там он внимал сказителям, адептам испанского фашизма, которые вещали о величии национального духа, о том, что Испания стала жертвой заговора международного еврейства во главе со Сталиным, что лишь дон Адольфо, фюрер Германии, противостоит на континенте дьяволам, болтающим о «людском братстве»; нет и не может быть братства между людьми, говорящими на разных языках. По поручению шефа фаланги Веласкес принимал участие в терроре, был приговорен к смерти, после мятежа Франко был отпущен на свободу; во время гражданской войны получил орден за отвагу; убийство Хосе Антонио Примо де Риверы считал комбинацией каудильо, попросившего об этой услуге левых, только бы убрать главного конкурента, а поскольку все левые – красные, которые готовы на любое злодейство, они с радостью убрали вождя испанской фаланги, брата Гитлера, светоча Испании.

Именно тогда, после убийства Хосе Антонио, имя Анхела-Алькасера де Веласкеса и попало в рапорт секретной полиции, который был доложен генералу Гонсалесу, поскольку бешеный матадор сказал об этом не кому-нибудь, а в обществе иностранцев, среди которых был и офицер СД, работавший в Бургосе при штабе Франко. Имя этого офицера было Макс, знакомые звали Максимо, но чаще, особенно те, которые были с ним дружны, называли его Эстилиц, потому что фамилия «Штирлиц» весьма трудно произносима по-испански.

Поскольку Веласкес не унимался, нес Франко «по кочкам», Гонсалес пригласил его к себе, сказал, что если ему надоела жизнь, то он может с нею покончить в этом же здании, в туалете, пистолет к его услугам, калибр вполне надежен, снимет пол-черепа, никакой боли, мозги разнесет по кафелю, только жаль, смешаются с дерьмом, не эстетично.

Именно во время этого разговора он и пригласил Веласкеса в разведку, такие пригодятся в крутых делах, и, отправив его поучиться делу в Берлин, к адмиралу Канарису и Шелленбергу, затем устроил своего протеже в Лондон, на должность пресс-атташе.

Там Веласкес начал работать на абвер, выполнял личные задания Шелленберга, а летом сорок первого года, незадолго перед тем, как Гонсалеса вышвырнули в отставку, был привлечен к сотрудничеству разведкой Японии.

Именно он, Гонсалес, после того как полномочный министр и чрезвычайный посол Сума-сан посетил министра иностранных дел Испании Серано Суньера и договорился о формах обмена информацией с Веласкесом по дипломатическим каналам, санкционировал форму финансирования разведывательной группы. Сумасан пообещал передавать Веласкесу не чеки или деньги, но бриллианты и жемчуга, с тем чтобы тот мог платить своим помощникам, которыми являлись корреспондент газеты «Мадрид» в Нью-Йорке Пенелла де Сильва, репортер «Йа» Франсиско Лусинтес, журналист из «АВС» Хасинто Микельарена и Аладрен из «Информасьонес». При этом Гонсалес уже тогда подозревал Аладрена, брата известного скульптора, который жил в одной квартире с Гарсией Лоркой, в том, что тот работает не столько на японцев, сколько на американцев, ибо дважды посещал американского посла в Испании Хейеса, стараясь (о, наивность любителей!) провести этот контакт тайно.

Скорее машинально, чем из интереса, Гонсалес, готовя свои дела к передаче преемнику, поинтересовался, сколько же японцы платят Веласкесу. Сумма была воистину ошеломительной.

Встретившись с Веласкесом на трибуне Пласа де торос (договорились об этом в лифте, поднимаясь в свои квартиры), сии вели себя так, чтобы ни у кого (а особенно у двух молодчиков, севших слева от них) не было никаких сомнений: обмениваются впечатлениями о бое быков, точки зрения вполне компетентны, причем если «дипломат» грешит чрезмерной эмоциональностью, то «генерал» полон сдержанности, юмористичен и, видимо, тяжело болен, потому что довольно часто принимает пилюли (ход подсказал Мендоса, «пилюлями» были катышки «сен-сен», способствующие устранению дурных запахов во рту).

Когда после окончания корриды люди ринулись к выходу, а именно в это время и миллионер и безработный делаются абсолютными испанцами, то есть яростно работают локтями и неудержимо рвутся вперед, стараясь поскорее вырваться из узкого тоннеля, ведущего к улицам, – Гонсалес и Веласкес обменялись самой важной информацией, а именно: «матадор» успел сказать генералу, что целый ряд сотрудников ОСС взяты им «на крючок», что они работают не за деньги, а из идейных соображений, стараясь нанести удар по имперским устремлениям Великобритании, что японцы отчего-то прекратили финансирование драгоценными камнями, дали ему доверенность на счет в филиале швейцарского банка, открытый в Цюрихе неким доктором Миллером, и что, по слухам, немцы сейчас срочно создают в нейтральных странах свои фирмы, вкладывая туда огромные средства. Он успел также сказать, что немцы просили его перевести триста тысяч долларов на имя Евы Дуарте, друга жены аргентинского полковника, не так давно вернувшегося в страну после двухлетней работы в Берлине на посту военного атташе при Гитлере; профессор истории, специализировавшийся по Латиноамериканскому континенту, Гонсалес знал это имя. Канарис в свое время сказал о том, что он дружит с этим перспективным военным, светлая голова, способен на многое, вполне перспективен.

Гонсалес пообещал продумать ситуацию, со следующим контактом не торопился, зная, что Веласкес вернется в Испанию только в марте сорок пятого, когда подойдет время его очередного отпуска, и весь этот год занимался тем, что медленно, неторопливо и подспудно налаживал связи с экономистами, встречаясь с ними на корридах; телефонные звонки, таким образом, были замотивированы – обмен впечатлениями после прошедшего боя. Столь же мотивированными были и совместные завтраки со знакомыми в кафе «Рио-Фрио», никакой конспиративности, все на глазах, слушай, секретная полиция, пиши свои отчеты, если сможешь понять, о чем идет речь!

После разгрома Гитлера, после того как мир переменился, Гонсалес начал вести себя еще более раскованно; Франко дрогнул, у него появилось слишком много открытых врагов, чтобы заниматься теми, кто казался ему врагом скрытым; именно тогда те, которые называли Гонсалеса «Локо», поняли, что он вовсе не безумец, а, наоборот, куда умнее тех, которые считали себя мудрецами; оказывается, в оппозиции, если только суметь ее пересидеть, есть свои плюсы, ибо нежданно-негаданно Гонсалес сделался представителем нескольких латиноамериканских фирм, которые уполномочили его заключать торговые сделки, за что платили весьма высокие комиссионные; кто именно стоял у руководства фирм, никто не знал, да и никого это особо не интересовало, поскольку товар поступал отменный, задержек по платежам не было, а подарки заинтересованным чиновникам присылались ежемесячно, причем весьма щедрые.

Тем не менее Гонсалес не позволял себе ни одного высказывания против генералиссимуса, молчал, как набрал в рот воды, сделался лучшим знатоком и предсказателем корриды; однажды оказался на трибуне рядом с американским советником; тот бросился к нему с объятиями – оказывается, они были знакомы еще по сороковому году, когда советник был пресс-атташе и только-только начинал свою дипломатическую карьеру.

Через две недели пришло приглашение в американское посольство на коктейль, посвященный приезду в страну группы бизнесменов, работающих в сфере холодильных установок; в Испании много мяса, чего-чего, а этой безделицы хватает, поле для выгодных сделок, холодильники наши, мясо ваше, торговля в голодной Европе – совместная, нам – восемьдесят процентов, вам – двадцать, вполне по-джентльменски.


…Именно этот эпизод с подсадкой к американцу и заметил Штирлиц на Пласа де торос весной сорок шестого, когда подкрадывался к тем матадорам, что уезжали в Мексику, заметил и – забыл, заложив в анналы памяти.

Понадобилось через пять дней после того, как вернулся из Бургоса; именно там он познакомился с Гонсалесом десять лет назад, именно этот человек может ему сейчас помочь, все люди, отмеченные печатью знания, а тем более связей, нужны ему.

Вопрос о том, как восстановить знакомство с Гонсалесом, был делом техники…


Как и всегда, в то утро Гонсалес выпил чашку кофе, съел рогалик, обжаренный в оливковом масле, и принялся за газеты; официальные сообщения он не читал, даже не просматривал; начинал с информации о прошедших корридах, делал выписки, составлял схемы; он теперь признанный «предсказатель» результатов поединков – живая легенда, этим надо дорожить, это – повод для любых встреч, возможность быть на виду, говорить о том, что интересует, отвечать на вопросы, что, естественно дает возможность задавать свои, связанные отнюдь не только с боем быков.

Все мало-мальски любопытное он вырезал, раскладывал по разноцветным папочкам; поэтому, когда ему попалось описание корриды, начинавшееся с упругой фразы, принадлежащей явно не испанцу, «бык был красным и литым, словно торпеда», – генерал заинтересовался материалом, подоткнул под себя пуховое одеяло, простроченное китайской шелковой нитью с бисером, и проглотил репортаж целиком, поразившись, что это блистательное описание боя кончалось такими словами: «Я помню, как десять лет назад, когда осеннее небо было таким же высоким и перистые облака в нем постепенно растворялись в знойном желтоватом мареве, которое поднималось все выше и выше, пока не достигло зыбкого очертания месяца, появляющегося здесь в последние дни октября уже к семи часам, великий матадор Эухенио, обернувшись к полковнику Гонсалесу, сидевшему рядом с его квадрильей, усмешливо сказал: „Пусть бог распределит удачу“, и пошел на середину Пласа де торос, и был уже готов убить быка и получить трофэо, как случилось непредсказуемое, и на Пласу выскочил десятилетний мальчишка, и бык бросился на него, и мальчишка был бы распорот острым, как шило, рогом, но Эухенио бросился на быка, отвел его на себя, и был ранен, и спас мальчика, и хотя он не получил трофэо, но зато он выиграл память. Я никогда не забуду, как Альфредо Гонсалес, которого уже тогда по праву считали лучшим аналитиком корриды, сказал: «Бог распределил удачу по-божески, он наградил Эухенио не только умом, но и сердцем».

Подпись под эссе ни о чем не говорила; странно, «Пуэбло» никогда не печатала этого «Максимо», откуда такое прекрасное перо?

Гонсалес сразу же вспомнил тот день в Бургосе, и Эухенио, и тот бой, только своих слов – ему понравились слова, которые, как утверждал «Максимо», он произнес тогда, – он не помнил; впрочем, неважно, помнят другие, память о нас хранят люди, я – пустое, миг в человечьей череде, но если я оставил по себе память у других, тогда, значит, жизнь прожита не зря…

Сняв трубку телефона, он позвонил в «Пуэбло»; главный редактор утверждался лично каудильо; ему он не стал звонить, зачем? Значительно более оправдан звонок в отдел, дающий постоянные репортажи о корридах; пусть они скажут главному о звонке генерала Гонсалеса, это престижнее, героя должна играть толпа, сам герой обязан хранить молчание, грех забывать уроки драматургии античности.

– Кто спрашивает редактора отдела? – поинтересовалась секретарь.

– Гонсалес.

– Откуда вы?

– Я? – Гонсалес вдруг усмехнулся. – От себя. Доложите вашему шефу, что его беспокоит звонком генерал в отставке Альфредо-Хосефа-и-Рауль Гонсалес.

– Одну минуту, – ответила девушка другим голосом; в трубке что-то щелкнуло, и сразу же пророкотал густой баритон шефа отдела Рохаса.

– Мне бы хотелось поблагодарить Максимо, – сказал Гонсалес, – которого вы сегодня опубликовали. Я вспомнил ту корриду в Бургосе и прекрасного матадора Эухенио, которого мало кто знает ныне… Удел погибших – беспамятство…

– Нам очень приятен ваш звонок, сеньор Гонсалес, мы полны самого глубокого уважения к вашему таланту, никто, кроме вас, не умеет так точно предсказать корриду…

– Это преувеличение, – ответил Гонсалес, – тем не менее я благодарю вас, Рохас…

– Этот Максимо не испанец… Он писал нам пару раз… Я толком и не знаю, кто он… У меня нет его телефона… Одну минуту, я спрошу Альберто, он готовил этот материал к публикации… А вам он действительно понравился?

– Да, это красиво сделано. Конечно, у него свои представления о корриде, никто, кроме испанцев, не может понять смысл тавромахии, но тем не менее он полон уважения к предмету и пытается ее постигнуть не с наскока, как все эти инглезес и алеманес…

– Вот, генерал, его адрес… Хотя нет, он, оказывается, дал свои новые телефоны, пожалуйста, записывайте…

…Второй телефон, служебный, показался Гонсалесу знакомым; память у него была натренированная, профессионал высокого класса; он просмотрел свою папку с визитными карточками, которую стал исподволь подбирать после того, как снова начал выходить в свет; все правильно, тот же коммутатор, что и у директора ИТТ Эрла Джекобса, последний раз встречались на ужине у аргентинского посла по случаю провозглашения дня независимости республики, весьма хваткий парень.

Гонсалес позвонил в ИТТ, попросил соединить его с доктором Брунном; ответили, что аппарата у доктора нет, пригласят, надо подождать; генерал услыхал голос, показавшийся ему знакомым, поздравил с прекрасной публикацией, поблагодарил за память и пригласил на ужин, который состоится у него дома, на калье-де-Акунья; приглашен Веласкес, генерал Серхио Оцуп, брат известного петроградского фотографа, советник американского посольства Джозеф Гэйт и руководитель торговой миссии Испании в Швейцарии дон Хайме Бетанкур.

…Он узнал Штирлица сразу же, они обнялись; Гонсалес шепнул:

– Эстилиц, боже ты мой, как я рад вас видеть!

– Я Брунн, – так же шепотом ответил Штирлиц. – Будь проклята наша память, я не Эстилиц, а Брунн!

Гарантированная тайна переписки – III

«Грегори Спарку,

отель «Амбассадор», Голливуд, США


Дорогой Грегори!

Во-первых, надо было бы тебе написать новый адрес. Я отправляю письмо на твой отель в надежде, что его тебе переправят. А – нет, и бог с ним, с этим письмом, напишу новое.

Во-вторых, я сейчас не могу подробно рассказать тебе о своей жизни, потому что на балконе спит девушка, которую зовут Криста, я вижу ее с того места, где пишу, любуюсь ею и думаю: «Да пошли к чертовой матери все мерзавцы этого мира, если рядом с тобою живет черноволосая (вообще-то она белая), голубоглазая, большелобая, веснушчатая, длинноногая, умная и добрая девушка!» Пусть они все идут к чертовой матери, если у тебя есть Элизабет и мальчики, а у меня есть Криста, а мальчики еще только будут, или девочки, какая разница, но обязательно веснушчатые, голубоглазые и беловолосые.

Мир вступил в полосу безвременья, Грегори, былые идеалы отходят в прошлое, новые только рождаются. А нам нужно оставаться самими собою, надо хранить в своих ячейках порядочность, верность дружбе, желание прийти на помощь тому, кого зазря обижают. Это передастся детям, от наших детей – внукам, а это – геометрическая прогрессия, только на это я надеюсь. В пику тр-р-р-радициям наших бездарей (интересно, считают ли они своей традицией и то рабство, которое было законом в Штатах еще восемьдесят лет назад?) надо хранить наши традиции братства, сложившегося в годы войны, только этим мы можем помочь человечеству.

В связи с этим скажи Врэнксу – он ведь тоже, мне сдается, работает в Голливуде, пишет какую-то муру, – чтобы старик был осмотрительнее в переписке со своими испанскими корреспондентами. Он здесь дрался в составе батальона Линкольна, я понимаю, как он ненавидит каудильо и как любит тех своих друзей, которых только-только начинают выпускать из концентрационных лагерей (не без моего, кстати говоря, нажима), но нельзя терять голову и одводить подцензурных испанцев. Я пишу об этом спокойно, оттого что оправляю письмо с дипломатической почтой, значит, фалангистская сволочь не сможет этого прочесть, а в Штатах, слава богу, тайна переписки пока еще гарантируется законом. Именно это, пожалуй, и есть одна из наших традиций, причем не мифическая, но реальная, столь нам дорогая, потому что позволяет чувствовать себя личностью. Ты в своих спорах, если все же решишь их продолжать (не советовал бы, бесполезно), спроси своих оппонентов, что они конкретно понимают под словом «традиция»? По пунктам и без придыханий. Убийство индейцев? Расстрелы северян, которые восстали против рабства? Торговля живыми людьми, обмен их на породистых собак, натасканных на заячью охоту? Ку-клукс-клан? Или это не считается «американской традицией»? Тогда, может быть, наша традиция – это Линкольн? Я – «за». Но пусть не забывают, против каких «традиций» он сражался.

Здесь, в нашей колонии, тоже есть радетели традиций; как правило, это выдающиеся – по малограмотности – люди. Читать они могут с трудом, по слогам, больше всего любят слушать. Вот какой-нибудь одержимый борец ума и вкладывает в их мозги ахинею, пыжась от гордости, ибо он есть представитель самого большого (по территории) и самого богатого (по количеству миллионеров) государства в мире. Когда я заметил, что самыми большими – по территории – являются Россия и Канада, на меня посмотрели с сожалеющим недоумением. Когда я, уподобившись тебе, принес справочник, мне сказали, что хозяин издательства не чистокровный американец, в глубине души нам завидует, а потому публикует фальсифицированные данные. Тогда я, потеряв на какой-то миг контроль, сказал, что традиции никогда не бывают однозначными, они нарабатывались в борьбе против зла, тупости, насилия, коррупции, нищеты, что еще и ста лет не прошло, как в нашей стране отменили рабство, которое было американской традицией. После этого я ощутил вокруг себя некий вакуум – и замолчал.

Ну их к черту, Грегори! Подыскивай для меня место консультанта по вопросам телефонно-телеграфной связи в Голливуде. Именно так, потому что я приобрел акции здешней ИТТ по весьма выгодному курсу, значит, сам бог велит менять профессию. Кстати, Криста имеет какое-то отношение к этой профессии, она талантливый математик, занимается проблемой чисел, дьявольски интересно. Сколько стоит небольшой (три-четыре комнаты) коттедж на берегу океана? Подальше от центра, конечно же, но с хорошим подъездом. И чтобы рядом не было ни бензоколонок, ни аптек. Я спрашиваю об этом вполне серьезно.

Господи, как я счастлив, Грегори! Какое блаженное ощущение тишины и надежности пришло ко мне, после того как бог подарил мне Кристу. Я ведь похоронил себя, с головой ушел в дело, лишь это давало мне возможность засыпать, не надравшись виски. Я не видел вокруг себя никого и ничего, заставил себя стать роботом, некий панцирь от безнадежности, – скорее бы прожить, скорее бы ходики на кухне отсчитали отпущенное тебе время, чтобы продолжить свой счет для других, которые идут следом. И вдруг старый «шевроле» бьет бампер моего «форда», и появляется Криста, и все меняется. За день, за один лишь день все изменилось, Грегори! Помнишь, в Библии? И было утро, и была ночь, день первый… В тот день первый открыл глаза и сразу же зажмурился, потому что испугался не ощутить ее рядом с собою; я очень испугался, что все произошедшее вчера – сон, очередной сон, сколько же я повидал таких снов за последние годы, можно было бы написать такие прекрасные книги, умей я записывать сны, и все – с прекрасным концом. Я медленно протянул левую руку и ощутил рядом с собою пустоту, и такой ужас родился во мне, такая безысходность, Грегори, что даже и не передать тебе. Я начал тихо ругаться, я никогда не думал, что умею так гнусно ругаться, я лежал и ругался, а потом увидел на столике два стакана и понял, что я зря ругаюсь, значит, Криста была, не мог же я пить из двух стаканов, конечно, я, как и все, познавшие войну, малость не в себе, но все же не полный псих, и тогда я закричал: «Крис!» и больше всего боялся, что не услышу ее ответа, и никто не ответил, но я подумал, что если раньше мне показывали сны, в которых были безымянные, прекрасные, добрые, любящие женщины, то сейчас-то я помнил, что женщину моей мечты зовут «Криста», она не исчезала из памяти, как остальные. Я вскочил с кровати, подумав, что она ушла рано утром, все же мне сорок, а ей двадцать пять, может, я стар для нее и она решила прервать все сразу, пока не зашло слишком далеко. Я сказал себе тогда, прыгая на одной ноге, потому что не мог другой попасть в штанину, что наплюю на все и сделаю так, что мои фашистско-фалангистские друзья из полиции перекроют аэродромы и вокзалы, они это лихо умеют делать, Гиммлер учил, не кто-нибудь. А потом я услыхал, как в ванной комнате льется вода, и еще я услыхал голос Кристы, она пела веселую песенку про букет полевых цветов; она пела ее по-немецки, а потом, когда готовила нам завтрак, по-норвежски, а после, когда стояла на балконе и махала мне рукой, наблюдая, как я садился в машину, по-английски, и на левой ее щеке была ямочка, и черные волосы закрывали большой выпуклый лоб, усыпанный веснушками, и я только тогда поверил, что она рядом, и что я вернусь на ланч – я никогда раньше не приезжал домой, всегда ел в кафе, – и мы будем сидеть друг против друга, и говорить о чем угодно, все равно о чем, и это будет то, что люди называют счастьем, и что так скучно объясняется в энциклопедическом словаре английского языка.

Словом, я намерен жениться в следующем месяце. Криста одна, ее родители умерли, так что никаких сложностей с поездкой домой и разговорами с семьей не предстоит, и никто не будет спрашивать о допустимости возрастной разницы, и о том, какой я породы, и не будет ли ей грозить что-либо от моей первой жены, ты же знаешь, как европейцы осмотрительны в вопросах брака.

А весной мы приедем в Штаты и обязательно побываем у тебя в Голливуде, Криста ни разу не была в нашей сумасшедшей стране, и я хочу показать ей не туристские маршруты, а настоящую Америку, которую мы так с тобою любим. Мне очень хочется, чтобы и она ее полюбила.

Пиши. Только с обратным адресом.


Твой Пол Роумэн.


P.S. Отчего не отвечает Брехт, я отправил ему открытку и письмо?»

Выдержка из протокола допроса бывшего СС бригаденфюрера Вальтера Шелленберга – III (1946)

Вопрос. – Чем вызван ваш полет в Лиссабон в апреле сорок первого года?

Ответ. – В начале апреля мне позвонил Гиммлер и приказал срочно подготовиться к докладу, сказав, что вызывает фюрер. Не успел я положить трубку, как меня пригласил Гейдрих. Он сказал, что вопрос, по которому вызывает Гитлер, весьма сложен: «От наиболее доверенной агентуры поступили сообщения, что в Лиссабоне появился Отто Штрассер. Я познакомлю вас с моим человеком, который работал в организации Штрассера „Черный фронт“. Он внедрился к нему, имея задание разложить „фронт“ изнутри. Получите от него информацию о положении в этой эмигрантской клике. Однако, думаю, Гитлер вызывает вас не только для того, чтобы организовать развал „Черного фронта“. Мне кажется – я сужу по той ненависти, которую фюрер испытывает к братьям Штрассерам, – речь пойдет о том, чтобы ликвидировать Отто. По дороге в рейхсканцелярию я расскажу вам о тех причинах, которые вызвали столь глубокую ненависть фюрера к братьям». Я заметил Гейдриху, что было бы целесообразнее поручить эту операцию тому человеку, который уже внедрен в «Черный фронт»…

Вопрос. – Фамилия этого человека?

Ответ. – Штандартенфюрер Бист.

Вопрос. – Что вы о нем можете сказать?

Ответ. – Ничего, кроме того, что он классный профессионал.

Вопрос. – Который был готов на любое преступление?

Ответ. – Если Международный трибунал запретит разведку, как таковую, я соглашусь с вашим заключением. Однако поскольку разведка пока еще не признана преступной организацией, я оставляю за собою право ответить в том смысле, что штандартенфюрер был готов к тому, чтобы выполнить любое задание, порученное ему командованием.

Вопрос. – Бист поддерживал постоянный контакт с фюрером народной экономики Гуго Стиннесом?

Ответ. – Я об этом не знаю.

Вопрос. – Продолжайте.

Ответ. – В кабинете Гитлера нас ждал Гиммлер. Фюрер спросил Гейдриха, что есть нового по делу Штрассера. Тот ответил, что дополнительной информации, кроме той, которую он передал ему вчера, сообщить не может. Тогда фюрер, отчего-то разгневавшись, сказал: «Каждый из вас человек воинского долга и присяги. Приказ командира – истина в последней инстанции. Нарушение приказа – какой бы пост вы ни занимали – грозит каждому из вас расстрелом. Вы себе это уяснили достаточно ясно?» Мы ответили, что это нам ясно. Тогда, несколько успокоившись, Гитлер продолжил: «Никто так не опасен движению, как человек, который был поднят к руководству, знал высшие тайны НСДАП и рейха, а потом был сброшен волей нации с занимаемого поста. Никто так не опасен движению, как тот, кто присвоил себе право выдвигать собственные концепции, идущие вразрез с теми, которые выдвинул я. Это есть не что иное, как предательство интересов национал-социализма! Любое „ячество“, любая претензия на собственную точку зрения, пусть это даже прикрывается высокими словами о благе нации, подлежат быть искорененными огнем и мечом. Вы согласны, Гиммлер?» Тот не ожидал вопроса, поэтому ответил растерянным и чересчур аффектированным согласием. «Поскольку старшего, Грегора Штрассера, – продолжал Гитлер, – мы успели схватить и он был казнен, к сожалению, слишком легко, расстрел – это смерть солдата, изменника надо было рвать на куски щипцами для маникюра, – остался Отто. Он не знает всего, но он был руководителем заграничной организации НСДАП, он имеет целый ряд важнейших данных, которыми интересуются секретные службы Лондона, Москвы и Вашингтона. Поэтому я приказываю вам казнить его, чего бы это ни стоило». Гейдрих ответил, что ему понятно задание; я предпочитал молчать. Фюрер продолжал: «Чтобы операция прошла успешно, я сам продумал ее поэтапный план. Я помню крах дела с герцогом Виндзорским, поэтому извольте следовать моему плану, это гарантирует удачу. Итак, во-первых, вам надлежит выяснить нынешнюю резиденцию Отто Штрассера. Во-вторых, после этого он должен быть уничтожен любым путем. В-третьих, я даю вам, Шелленберг, абсолютную свободу действий, не думайте о способах, любой способ хорош, когда речь идет о казни изменника, урок другим мерзавцам, профилактика настроений в стране, способ единения массы вокруг того, кого она, эта масса, назвала своим фюрером. Никто – повторяю, ни одна живая душа на свете – не должен знать об этом моем приказе»… Мы вернулись в кабинет Гейдриха и там продолжали обсуждение предстоящей операции. Я не мог понять, отчего я избран на эту роль. Мне даже показалось, что Гиммлер и Гейдрих проверяют меня после неудавшегося похищения герцога Виндзорского. Потом адъютант доложил Гиммлеру, что по его вызову прибыл профессор из Мюнхенского университета. Гиммлер объяснил, что этот профессор является крупнейшим бактериологом. «Он вручит вам яд, которым вы убьете Штрассера. Но имейте в виду, при нем ничего нельзя говорить о полученном вами задании», – добавил он перед тем, как пригласили профессора.

Вопрос. – Его имя?

Ответ. – Не помню.

Вопрос. – Вы помните.

Ответ. – Я помнил, но сейчас его имя вылетело из памяти…

Вопрос. – Профессор Штойбер?

Ответ. – Может быть…

Вопрос. – Хотите послушать его показания?

Ответ. – Был бы вам признателен.

Вопрос. – Ну что ж, слушайте… «Шелленберг в присутствии Гиммлера и Гейдриха был ознакомлен мною с правилами обращения с ядом фелозиласкиназа. Я заверил Шелленберга, что одна капля яда убьет любого человека; шанс – тысяча против одного. Смерть наступает с признаками, подобными тифозному заболеванию, что весьма выгодно с точки зрения возможной врачебно-медицинской экспертизы». Правильные показания?

Ответ. – Да.

Вопрос. – Что было дальше?

Ответ. – Вы же, судя по всему, знаете.

Вопрос. – Что было дальше?

Ответ. – Профессор вручил мне две бутылки яда… Хотя нужна была одна капля… Вернувшись в кабинет, я первым делом запер эти бутылки в сейф. Затем пригласил штандартенфюрера Биста. Разговор с ним был бесполезным, он мало что знал и о «Черном фронте» и о самом Штрассере. Через два дня после того, как наши техники приготовили для меня специальный саквояж с металлическим сейфом, вмонтированным в него, чтобы хранить бутылки с ядом, я вылетел в Лиссабон, более всего опасаясь таможенного досмотра. К счастью, меня встретили португальские друзья из секретной полиции, имен которых я не помню…

Вопрос. – Не помните имен друзей?

Ответ. – Это были люди другого уровня, их имена знать не обязательно.

Вопрос. – Но вы назвали их друзьями…

Ответ. – Не врагами же мне их называть… Словом, я благополучно прошел таможенный досмотр и поселился в доме одного из португальских контактов…

Вопрос. – Имя?

Ответ. – Полковник ду Сантуш.

Вопрос. – Вы провели у него одну ночь?

Ответ. – И день… У него-то я воочию и убедился в том, на что идут наши рейхсмарки… Мне принесли на подпись чеки из обувного магазина, купили «на нужды операции» тринадцать пар туфель. По ошибке к чеку были подколоты бумажки из магазина с размерами купленной обуви – начиная с детской и кончая женскими, из Парижа, самыми дорогими. А вообще эта поездка оказалась для меня настоящим отдыхом, потому что в течение двух недель, пока агентура португальцев рыскала по Лиссабону, я купался и загорал. А Отто Штрассер так и не появился в Лиссабоне… Две бутылки с ядом, спрятанные в водонепроницаемом сейфе, были утоплены во время морской прогулки, я сообщил Гейдриху, что Штрассер так и не появился, видимо, информация, полученная им, была ложной. Я предложил продолжить наблюдение в Лиссабоне, но уже без меня, написал в телеграмме, что вернусь в Португалию для приведения приговора в исполнение, как только Штрассер будет установлен. По прошествии двух дней Гейдрих ответил, что он согласен с моим предложением… Я вернулся в Берлин, опасаясь гнева фюрера, но на мое счастье в это время Гесс улетел в Англию и вообще оставалось чуть больше месяца до начала войны против России…

Вопрос. – Вы были привлечены к разработке плана этой войны? Как вы работали накануне войны?

Ответ. – Русская секретная служба к тому времени развернула весьма серьезную активность в Германии и на оккупированных территориях. Точнее говоря, они никогда и не сворачивали своей активности. Мне было вменено в обязанность организовать не только разведывательную, но и контрразведывательную работу против России, используя для этого и нашу агентуру, и белую гвардию, и людей из окружения князя Багратиони, провозглашенного царем Грузии, и украинских повстанцев Мельника и Бандеры. Но работа эта была чрезвычайно трудная. Когда я летал в Норвегию, чтобы обсудить с протектором Тербовеном координацию работы наших людей и абвера с его сотрудниками, мне удалось перевербовать норвежку, участницу Сопротивления, которая после двух встреч призналась в том, что ей было вменено в обязанность убить меня. Она боялась мести подпольщиков, и я – в благодарность за ее признание и переход на нашу сторону – дал ей новые документы и отправил в Португалию. Кажется, затем она перебралась во Францию. Она присылала поразительную информацию, которую я иногда даже докладывал фюреру. Однако после освобождения Франции я получил сообщение от моих информаторов, работавших в Париже, в посольствах нейтральных стран, что эта очаровательная девушка получила новый паспорт и появлялась на приемах у британцев, американцев и русских.

Вопрос. – Фамилии ваших информаторов?

Ответ. – Я должен вспомнить… Я не помню, кажется, это были люди из испанского посольства.

Вопрос. – Имя и фамилия этой девушки?

Ответ. – Я знал ее как Марианну Крис.

Вопрос. – Под какой фамилией вы отправили ее в Португалию?

Ответ. – Кажется, как Кристину Ливерс.

Вопрос. – Когда это было?

Ответ. – Точно я не помню…

Вопрос. – Опишите ее.

Ответ. – Высокая блондинка, с очень большими голубыми глазами, на левой щеке маленькая родинка, размер обуви «шесть с половиной».

Вопрос. – Продолжайте.

Ответ. – Начиная с лета сорок второго года, после того как я посетил Гиммлера в его штаб-квартире в Житомире, я посвятил себя делу реализации моей идеи о заключении почетного мира с западными державами.

Вопрос. – Это – другое дело. Считаете ли вы себя виновным в подготовке террористических актов, похищений и отравлений?

Ответ. – Нет. Я выполнял приказ.

Вопрос. – Считаете ли вы, что трибунал в Нюрнберге согласится с такого рода позицией?

Ответ. – Не знаю.

Вопрос. – Отдаете ли вы себе отчет в вашем положении?

Ответ. – Полностью.

Вопрос. – Согласны ли вы выступить свидетелем обвинения против Геринга, Кальтенбруннера, Риббентропа и других главных военных преступников?

Ответ. – Да.

Вопрос. – Готовы ли вы к сотрудничеству с нами?

Ответ. – Абсолютно.

Вопрос. – Готовы ли вы подписать обязательство о сотрудничестве с нашими службами?

Ответ. – Моего слова недостаточно?

Вопрос. – Готовы ли вы подписать такого рода обязательство?

Ответ. – Да.

Вопрос. – Готовы ли вы дать нам исчерпывающую информацию по всем вашим контактам в мире?

Ответ. – Да. Я же подписал обязательство.

Вопрос. – Мы сейчас перечислим вам имена людей, о которых вы будете обязаны написать подробные справки: Борман, ду Сантуш, граф Оргас, пастор Шлаг, СС штандартенфюрер Бист, СС штурмбанфюрер Рихтер, СС штандартенфюрер Штирлиц, СС гауптштурмфюрер Барбье, СС группенфюрер Мюллер, секретарь министерства иностранных дел Лютер, доктор медицины Керстен, генерал-лейтенант Гелен. Вы помните всех этих людей?

Ответ. – В большей или меньшей степени.

Вопрос. – Сколько времени вам потребуется для работы?

Ответ. – Не менее двух месяцев.

Штирлиц – ХIV (октябрь сорок шестого)

Эта папка лежала так, чтобы человек, открывший шкаф, сразу же обратил на нее внимание.

Именно поэтому Штирлиц не взял ее, а принялся за разбор других документов. Он убедился, что поступил правильно и что эту папку ему подсовывали, когда неожиданно зашел Кемп, осведомился, как идут дела, попросил сеньора Анхела заварить его волшебный кофе; «совершенно раскалывается голова; медицина должна найти объяснение не только для психопатов, но и „климатопатов“, то есть для тех, кто болезненно реагирует на приближающуюся перемену погоды, становясь абсолютно невменяемым», только после этого рассеянно взглянул на открытый шкаф, задержавшись именно на той папке с грифом «секретно», которая по-прежнему лежала на своем месте – не тронутой.

Перед началом обеденного перерыва Штирлиц зашел в зал, где за своим столом картинно восседал Анхел, одетый сегодня в ярко-желтый пиджак, темно-сиреневые брюки и голубую сорочку тонкого шелка; туфли, правда, были прежние, с золотыми пряжками и высоким каблуком.

– Вы не позволите мне еще раз почитать американские пресс-релизы с Нюрнбергского процесса? – спросил он. – Я бы ради этого отказался от обеда.

– Хм… Вообще-то я имею права давать эти материалы только гражданам Соединенных Штатов, – ответил Анхел. – Нет, нет, это указание наших властей, испанских, а не руководства концерна. Кто-то уже успел стукнуть, что вы начали работать с этими материалами, скандала, правда, не было, но все-таки… Хорошо, хорошо, – заметив, как дрогнуло лицо Штирлица, торопливо заключил он, – кое-что я дам, но, пожалуйста, если кто-либо войдет сюда, спрячьте подшивку в стол. Договорились?

– Я спрячу ее так, что не найдет даже сатана.

– Сатана найдет все, – вздохнул Анхел. – На то он и сатана…


…Из всей подобранной Анхелом документации по Нюрнбергу Штирлиц в этот день остановился на показаниях Гизевиуса. Он знал этого человека, встречался с ним в Берне, когда тот был консулом третьего рейха. Молчаливый, сторонившийся знакомств, он производил впечатление сухого службиста, недалекого и запуганного. Тем более удивили Штирлица его показания, о которых он слышал еще летом, но читать их не читал, поскольку испанские газеты печатали только те материалы из Нюрнберга, которые представляли главных нацистов идейными борцами против большевизма, ничего не знавшими о нарушениях конституционных норм в рейхе…

У Анхела хранился полный стенографический отчет показаний Гизевиуса:

Вопрос. – Правильно ли, что вы были участником событий 20 июля 1944 года?

Ответ. – Да.

Вопрос. – Как вы попали на службу в полицию?

Ответ. – В июле 1933 года я выдержал государственный экзамен по юриспруденции. Будучи потомком старой чиновничьей семьи, я заявил о своем согласии служить в прусской администрации. Я в то время был членом немецкой народной национальной партии и организации «Стальной шлем» и по тогдашним понятиям считался политически благонадежным. Таким образом, моей первой службой в качестве чиновника была служба в политической полиции. Это значило, что я вступил тогда во вновь созданную тайную государственную полицию (гестапо). Всего ужаснее и всего заметнее для новичка было то, что начала действовать система лишения свободы, самая ужасная, какую можно было только выдумать; громадных помещений новой государственной полиции не хватало для арестованных. Были созданы специальные концлагеря для арестованных гестапо. И названия их останутся навсегда позорным пятном в истории. Это были Оранненбург и собственная тюрьма гестапо на Бабельштрассе – Колумбиа-хауз, или, как ее еще цинично называли, «Колумбийский притон».

Конечно, по сравнению с тем, что мы пережили позднее, это было только началом, но это началось так, и я хотел бы передать в нескольких словах мое личное впечатление. Уже спустя два дня я спросил одного из моих коллег: «Скажите, что я здесь – в учреждении полиции или просто в разбойничьей пещере?» Я получил ответ: «Вы в разбойничьей пещере и будьте готовы ко всему. Вам предстоит еще очень многое пережить».

Вопрос. – То, о чем вы говорите, вы узнали на основании собственного опыта?

Ответ. – Я основываюсь здесь не только на своем собственном опыте, я очень много слышал от человека, который в то время тоже служил в государственной тайной полиции, и в моих показаниях его сведения будут играть большую роль. Итак, в то время в тайную государственную полицию был вызван виднейший специалист по уголовным делам, может быть, самый выдающийся криминалист в прусской полиции, некий оберрегирунгсрат Небе. Небе был национал-социалистом. Он находился в оппозиции к старой прусской полиции и присоединился к национал-социалистской партии. И получилось так, что на моих глазах этот человек пережил внутренний переворот, увидев, что творится в полиции. Я думаю, что здесь важно упомянуть, по какой причине Небе стал решающим оппонентом, который шел по пути оппозиции вплоть до 20 июля и затем принял смерть через повешение.

В то время в августе 1933 года Небе получил от подсудимого Геринга задание убить Грегора Штрассера, организовав автомобильную катастрофу или на охоте. Это поручение настолько потрясло Небе, что он не захотел выполнить его и потребовал от имперской канцелярии объяснения. Из имперской канцелярии ему ответили, что фюрер ничего не знает о таком задании. Небе после этого пригласили к Герингу, ему были сделаны тягчайшие упреки в связи с подачей такого запроса, и, наконец, Геринг все же предпочел дать ему повышение после всех этих упреков для того, чтобы заставить его замолчать.

Вопрос. – 30 июня 1934 года дело дошло до так называемого путча Рема. Можете ли вы вкратце описать обстановку, которая предшествовала этому путчу?

Ответ. – Я должен сказать, что никогда не было путча Рема. 30 июня был лишь путч Геринга и Гиммлера. Я в состоянии осветить эту мрачную главу, так как я обрабатывал это дело в полицейском отделе министерства внутренних дел, и те распоряжения, которые были даны Гиммлером и Герингом по радио всей имперской полиции, попали ко мне. Последняя радиограмма звучала так: «По распоряжению Геринга следует немедленно сжечь все документы, относящиеся к 30 июня». Я тогда позволил себе положить эти бумаги в мой несгораемый шкаф. Я не знаю, насколько они сохранились, это зависит от способностей подсудимого Кальтенбруннера. Я все еще надеюсь найти их. И я на основании этих документов могу заявить, что 30 июня СА не было сделано ни одного выстрела. СА не участвовало в этом путче, но я не хочу оправдывать этим руководителей СА. 30 июня не погиб ни один руководитель СА, который не заслужил бы смерти. Но положение 30 июня было таково, что, с одной стороны, стояло СА во главе с Ремом, а с другой – Геринг и Гиммлер. Позаботились о том, чтобы руководство СА за несколько дней до 30 июня было послано на отдых. Руководители СА именно 30 июня были приглашены Гитлером на совещание в Виссзее. На вокзале они узнали о событиях, что было для них полной неожиданностью, и поехали к месту этих событий.

Так называемый мюнхенский путч развивался так, что мюнхенское СА вообще не участвовало в нем, и в часе езды от Мюнхена так называемые государственные изменники уснули вечным сном, не предполагая даже, что в Мюнхене, по рассказам Гитлера и Геринга, вечером прошлого дня якобы состоялся путч…


Когда время обеденного перерыва кончилось, Штирлиц отдал Анхелу подбор пресс-релизов, заручившись его согласием, что дочитает показания Гизевиуса завтра или на следующей неделе, и вернулся к своей работе.

Через час кто-то позвонил Анхелу, тот засуетился, сказал, что уходит на два часа, но Штирлиц и тогда не прикоснулся к папке, и лишь после того, как он разобрался с нижней полкой и перешел на вторую, лишь когда Анхел вернулся в архив, он положил эту папку на стол, потому что сейчас его неинтерес к ней мог сыграть против него же.

Открыв первую страницу, он до конца убедился в том, что папку ему подсовывали, ибо на сопровождающей бумаге было напечатано: «Документы получены при обыске аргентинского гражданина Аугусто Канилья, подозреваемого в работе на секретную службу русских. Разглашению не подлежат».

Стоп, сказал себе Штирлиц, значит, они подозревают меня в том, в чем подозревал Мюллер? Или я впадаю в транс подозрительности? Они ведь должны исследовать меня со всех сторон, это их право. Я зря паникую. Все то, чем я занимался до этого, представляло интерес для американцев, разве нет? Да, бесспорно, но американцы владеют всей этой документацией, это их собственность, чего же им паниковать? А здесь мне прямо подсказывают, кто заинтересован в этих документах. Зачем? Чтобы я сделал с них копию? И передал связнику?

Он перевернул сопроводительную страницу и углубился в чтение справки о нацистских опорных базах в Аргентине.

Материал, конечно, зубодробительный, подумал Штирлиц, но почему именно русская разведка должна быть в нем так уж заинтересована? Неужели американские службы не занимает судьба нацистов в Латинской Америке? Зачем этот материал так ненавязчиво, но явственно подсунули мне?

Он бросил папку на полку небрежно, так, чтобы это видел Анхел, и, посмотрев на часы, спросил у него разрешения уйти пораньше; Кемп прав, видимо, будет меняться погода, у меня тоже раскалывается затылок.

Такси он остановил возле здания концерна, следом за ним никто не тащился, хотя, судя по тому, как ему навязывали аргентинскую папку, должны были бы. Он попросил шофера отвезти его к музею Прадо; когда ему было нужно основательно подумать о чем-то, он уходил именно туда, ничто так не способствует логическому анализу, как кипение чувств, сокрытых в работах великих мастеров, – это как тепло против холода: помогает ощущать себя собранным и готовым к поступку…


…Штирлицу казалось, что он был в Прадо один – так мало посетителей; редко появится человек возле картины; тишина; звук собственных шагов кажется шлепающим, ниспадающим с высокого потолка.

Штирлиц вышел из зала Эль Греко; остановившись на пороге, обернулся; все-таки рисовать человека вниз головой, подумал он, в черно-зеленой гамме, причем ты воспринимаешь такую позу совершенно естественной, удел далеко не каждого гения, а только родоначальника философии живописи; до Эль Греко такого не было; даже в иконах не было такого; на его картинах можно учиться мыслить, то есть выстраивать схему будущего, а не только понимать ту эпоху, которая создала его как личность.

Он прошел по коридору, зная, что по дороге к выходу обязательно задержится возле Мурильо и Сурбарана; в этом темном коридоре шаги не шлепались; возникло ощущение гнетущей тишины средневекового замка; мальчиком, когда он жил с отцом в Цюрихе, постоянно мечтал перенестись во времена Ричарда Львиное Сердце. Отчего все дети (с кем ему удавалось говорить, а это было не часто) мечтали жить в прошлом? Фантазии Жюля Верна проходят, это вроде азартной игры; но все мечтают пожить в те века, когда были рыцарские турниры, конные бои, мушкетеры короля. Только вот отчего-то про инквизицию забывают маленькие люди; впрочем, они не знают о ней, в школах это проходят бегло, зачем бросать тень на Ватикан, вера – это вечное, инквизиция – частность, досадная частность, не надо ворошить былое, нельзя жить без святого в сердце, религия – выше отца и матери, чтите ее.

Он вышел в большой зал, где экспонируются Мурильо и Сурбаран; услышал колокольчик – служители напоминали последним гостям, что время осмотра кончено; Штирлиц, однако, не пошел к выходу, а сделал быстрый шаг назад и прислонился к косяку, потому что он увидел Кемпа, который стоял рядом с черноволосой высокой женщиной и что-то быстро говорил ей, но так, чтобы любому, кто мог их увидеть, не пришло в голову, что они знакомы. Женщина смотрела картину, стояла к ней лицом, а Кемп делал вид, что он любуется совершенно другим полотном, повернулся к женщине боком, движения губ никто бы и не увидал, допусти он, что за ним наблюдает кто-то стоящий у входа; впрочем, Кемп просто не мог себе представить, что за ним наблюдает Штирлиц; он был совершенно уверен, что в музее уже никого не осталось; только бы скорее он кончил ей говорить, подумал Штирлиц, это же явный обмен информацией. Если меня погонят отсюда и он меня заметит – мои часы сочтены. Кто эта женщина? Курьер? Исполнитель? Она не может быть резидентом, слишком молода. Видимо, курьер. Одета по-европейски, не американка, не англичанка и даже не из Канады. Курьер. Только б он ушел поскорее. В разведке никто и никогда не прощает того, кто оказался – пусть даже невольным – свидетелем контакта.

Кончив говорить, Кемп двинулся к выходу; женщина перешла на другую сторону зала, остановилась возле Мурильо; полистала путеводитель, нашла пояснение к работам этого художника; Штирлиц дождался, пока Кемп вышел из музея, неторопливо прошел вдоль полотен, мельком глянул на путеводитель, который читала женщина, – текст был английский.

Он задержался возле киоска, купив пару открыток; надо дать Кемпу время, пусть отъедет; дождался, пока женщина спустилась по лестнице вниз, и только после этого медленно пошел к тяжелым, восемнадцатого века, дверям; кажется, толкни – не откроешь, ан нет, пневматика; масса послушна не то что руке – пальцу.

Что же ты не начинаешь со мною главный разговор, Кемп, подумал Штирлиц. Давно пора начать тебе этот разговор. Все понимаю, выдержка, умение спровоцировать ситуацию, в которой твой разговор будет выглядеть естественно, необходимость нарисовать мой психологический портрет, если он еще до конца не нарисован, ожидание инструкций, если живы те, кто может их давать, все понимаю, но что-то ты медлишь, Кемп, это не по правилам, потому что мешает мне думать о вероятиях. Как же мне помочь тебе, а?

Он еще раз посмотрел на женщину, которая шла к площади; механически двинулся следом; довел до калье Серано; дождавшись, пока она поднялась на лифте, посмотрел табличку жильцов; напротив квартиры семь фамилии не было, пустое место…

…Назавтра он выяснил, что в квартире семь живет какой-то инглез, славный человек, зовут Паоло Роумэн, работает по части торговли, щедрый, в последнее время совсем перестал пить…

В тот же день, только тремя часами позже, Эронимо, из секретной полиции, нашел Роумэна во «Флориде», на бывшей Гран-Виа; Пол теперь довольно часто назначал здесь встречи Кристе – «тут пахнет былым, – сказал он ей как-то, – я ощущаю здесь присутствие наших людей из батальона Линкольна, и Хемингуэя, и русских, которые помогали испанцам драться против Франко, и Анри Мальро. Здесь чисто, несмотря на то что тайная полиция держит постоянный пост: с того дня, как фаланга вошла в столицу, они постоянно ждут заговоров».

Как и всегда, днем здесь было пусто; посетители собирались к вечеру, часов в семь, после полуденной сиесты; Пол сидел с Кристой в глубине зала; она держала его руку в своих ладонях. «Очень вкусный сандвич, – сказал он ей, показав глазами на их руки, – только съесть нельзя».

Эронимо подошел к столу; Пол представил его Кристе; он поцеловал воздух возле ее руки (испанцы никогда не прикасаются губами к коже женщины), от виски отказался, посмотрел на часы, Пол его понял, поднялся, отошел вместе с ним к стойке; бармен сразу же узнал кабальеро из Пуэрта-дель-Соль, предложил вина, Эронимо покачал головой, показал глазами на дверь, бармен сразу же вышел.

– Вы поручали доктору Брунну следить за вашей подругой? – спросил Эронимо.

– Я?! – Пол не смог скрыть тревожного удивления, сразу же посетовал на себя за это (в здешней тайной полиции с каждым надо держать ухо востро, даже с теми, кому платишь). – А в чем дело? Почему это вас интересует, Эронимо?

– Меня это совершенно не интересует. Просто я подумал, что вы об этом можете не знать. А мужчина должен знать все. Если он выполнял вашу просьбу, то вопроса нет.

– В каждом деле бывают накладки, – сказал Пол для того лишь, чтобы хоть что-то сказать (испанцы обожают многозначительность, это предтеча интриги). – Меня интересует лишь одно: насколько профессионально он это делал?

– Он сделал это исключительно профессионально, – ответил Эронимо, и Роумэн почувствовал, как вдруг похолодели его пальцы.

– Спасибо, Эронимо, – сказал он, – я очень признателен вам за дружбу. Может быть, пообедаем вместе? Скажем – послезавтра?

Геринг – II (1946)

Геринг вошел в свою камеру, чувствуя, что рубашка, одетая под китель, сшитый из мягкой ткани, стала совершенно мокрой, хоть выжимай. Чтение приговора было столь изнуряющим, так страшно и отчетливо он видел – словно ему показывали фильм про самого себя – все те годы, что он провел в Берлине и Каринхалле: овации толпы, красочные парады, спортивные празднества, приемы в рейхсканцелярии, здравицы в его честь, разносимые по улицам громкоговорителями, что силы оставили его вконец.

Слушая приговор, он то и дело возвращался памятью к перекрестным допросам, которым подвергли не только его, но и остальных партайгеноссен, мысленно перепроверяя – в который раз уже, – насколько пристойно он и те, за кого он здесь отвечал, будут выглядеть в глазах потомков.

Он вспоминал вопросы английского обвинителя Джексона и его, Геринга, ответы с фотографической четкостью.

Он решил отвечать коротко и четко, чтобы никто и никогда не смог упрекнуть его в том, что он страшился ответственности или скрывал правду; да, битва проиграна, но уйти надо, оставив по себе такую память, которая бы противостояла морю лжи, выплеснутой на движение большевистской прессой и еврейской пропагандой Уолл-стрита.

Геринг требовательно просматривал эту ленту, длиною в четырнадцать месяцев, – кадр за кадром, метр за метром, – и начало этого фильма показалось ему вполне рыцарским.

Он видел лицо Джексона, холодное, спокойное в своей надменности, ненавистное ему лицо, и слышал его голос, монотонный и бесстрастный:

– Придя к власти, вы немедленно уничтожили парламентское правительство в Германии?

Он слышал и свои ответы, видя себя как бы со стороны, оценивая себя не как Геринг уже, Геринг скоро исчезнет, но как зритель будущего фильма, который отсняла история, а не кинематографисты:

– Оно больше нам было не нужно.

– Для того чтобы удержать власть, вы запретили все оппозиционные партии?

– Мы считали необходимым не допускать впредь существования оппозиций.

– Вы проповедовали теорию о необходимости уничтожения всех тех, кто был настроен оппозиционно к нацистской партии?

– Поскольку оппозиция в любой форме препятствовала нашей работе во благо нации, оппозиционность этих лиц не могла быть терпима.

– После пожара рейхстага вы организовали большую чистку, во время которой многие были арестованы и многие убиты?

– Мне неизвестно ни одного случая, чтобы хоть один человек был убит из-за пожара в здании рейхстага, кроме осужденного имперским судом действительного поджигателя Ван дер Люббе. Аресты, которые вы относите за счет пожара рейхстага, в действительности были направлены против коммунистических деятелей. Аресты производились совершенно независимо от этого пожара. Пожар только ускорил их арест.

– Значит, у вас уже до пожара рейхстага были готовы списки для арестов коммунистов?

– Да.

– Вы и фюрер встретились во время пожара?

– Да.

– И здесь же, на месте, вы решили арестовать всех коммунистов?

– Я подчеркиваю, что решение было принято задолго до этого. Однако распоряжение о выполнении решения о немедленном аресте последовало в ту ночь.

– Кто был Карл Эрнст?

– Я не знаю, было ли его имя Карл, но знаю, что Эрнст был руководителем СА в Берлине.

– Кто такой Хельдорф?

– Позднее он стал руководителем СА в Берлине.

– А кто такой Хейнес?

– Он был начальником СА в Силезии.

– Вам известно, что Эрнст сделал заявление, признавшись, что он и указанные выше лица втроем подожгли рейхстаг и что вы и Геббельс планировали этот поджог и предоставили им воспламеняющиеся вещества – жидкий фосфор и керосин, которые положили для них в подземный ход, ведущий из вашего дома в здание рейхстага?

– Я не знаю ни о каком заявлении руководителя СА Эрнста.

– Но из вашего дома в рейхстаг вел специальный ход?

– Имеется ход, по которому доставлялся кокс для центрального отопления.

– Вы когда-нибудь хвастались тем, что подожгли рейхстаг, – хотя бы в шутку?

– Нет.

– Значит, вы никогда не заявляли, что подожгли рейхстаг?

– Нет.

– Вы помните завтрак в день рождения Гитлера в сорок втором году?

– Нет.

– Вы не помните? Я попрошу, чтобы вам показали письменное заявление генерала Франца Гальдера: «Я слышал собственными ушами, как Геринг воскликнул: „Единственный человек, который действительно знает рейхстаг, – это я, потому что я поджег его!“ Сказав это, рейхсмаршал похлопал себя по ляжке».

– Этого разговора вообще не было.

– Вы знаете, кто такой Гальдер?

– Да.

– Какой пост он занимал в армии?

– Он был начальником штаба сухопутных войск.

…Геринг поднялся с жесткой узенькой железной койки, походил по камере, легко забросив руки за спину; остановился под окном, поднял голову, чтобы увидеть звезды в низком осеннем небе; почему-то явственно представил, как режиссер, который будет сидеть на высоком стуле рядом с оператором на съемке фильма о нем, рейхсмаршале Великой Римской империи германской нации, непременно скажет актеру, чтобы тот повторил этот жест; расслабленные кисти – за спину, резкий подъем головы, сдержанная, полная достоинства улыбка узника, который смотрит на звезды. Словно бы показывая будущему исполнителю своей роли этот жест еще раз, Геринг вернулся к койке, снова забросил руки за спину и прошел к оконцу; голову, однако, поднял слишком резко, словно ощутив на себе чей-то взгляд, – получилось картинно, подумал он, а смотрит на меня охранник, он ведь все время смотрит, пора к этому привыкнуть. Если бы все было, горько подумал он, как было, Геббельс привез бы мне этот фильм, и мы бы вызвали режиссера, сделали ему замечания, попросили что-то изменить и переснять, и он бы вряд ли отказал нашей просьбе, а кто попросит убрать картинность и фальшь тогда, когда станут снимать этот фильм?! Кстати, название должно быть кратким и незатейливым. Наверняка люди пойдут на картину «Рейхсмаршал». Или даже просто «Геринг». Мое имя предметно, в нем сокрыта прострельная конкретика, «Геринг»… Да, не «Рейхсмаршал», а именно «Геринг», так будет значительно достойнее, все-таки я до сих пор не понял, какое мне выпало великое счастье: только тот политик по-настоящему добился чего-то, если люди знают его не по титулам и званиям, а по одному имени…

Ну, хорошо, спросил он себя, а если режиссер станет снимать ленту и будет исследовать архивы Нюрнберга и этот допрос, что он скажет себе? «Наш Геринг победил в схватке с террором союзных судей?» Или, наоборот, признает мое поражение?

Геринг походил по камере, по-прежнему чувствуя на себе взгляды, нет, не этого американца, который смотрит на него в глазок, а миллионов, тех, к кому вернется его дух, а это случится позже, когда настанет час расплаты.

В конечном счете, сказал он себе, я открыто признал, что был намерен разогнать оппозицию и арестовать коммунистов. Да, борьба есть борьба, с этим можно не соглашаться, но упрекать меня в этом нельзя. Я прямо сказал, что мне не нужен был поджог рейхстага, потому что я и так бы упрятал в тюрьмы всех тех, кто был с нами не согласен. Позиция? Да, это позиция, а ни одна позиция не бывает бесспорной. Я не юлил, как Риббентроп или Кальтенбруннер, я закрывал лицо руками, чтобы не видеть этого позора, я убеждал их во время прогулок принимать бой, доказывая вынужденность своей правоты, а не отвергать очевидное, но нет! Как же унизительна звериная тяга к жизни!

Он подошел к столу, осторожно опустился на маленький стул, ввинченный в бетонный пол камеры, и начал изучать страницы допроса, который вел русский обвинитель.

– Признаете ли вы, что целями войны против Советского Союза был захват территорий до Урала? Присоединение к империи Прибалтики, Крыма, Кавказа, Волжских районов? Подчинение Германии, Украины, Белоруссии и других областей? Вы признаете это?

Геринг явственно услышал свой голос, полный спокойного достоинства, ироничный взгляд, обращенный на русского, совершенно расслабленная поза, никакого напряжения, полная вальяжность, но не бессильная, а, наоборот, обнимающая скрытую, пружинистую энергию:

– Я не признаю этого ни в какой степени.

– Разве вы не помните, что на совещании шестнадцатого июля сорок первого года Гитлер именно так определил цели войны против СССР?

– Я хочу посмотреть документ об этом совещании.

– Пожалуйста, мы имеем протокол, передайте подсудимому Герингу. Ознакомились?

– Документ кажется мне бесконечно преувеличенным в отношении указанных в нем требований.

– Но вы признаете, что эта протокольная запись подлинная?

– Я признаю это потому, что я ее вижу.

– Вы признаете, что согласно этому документу вы были участником этого совещания?

– Я присутствовал… Именно по этой причине я сомневаюсь в правильности протокольной записи.

– Кем был записан протокол?

– Борманом.

– Какой был смысл Борману вести неправильную запись совещания?

– Он преувеличил кое-что.

– Много?

– Например, об областях Волги не было и речи. Что касается Крыма, то… фюрер хотел иметь Крым.

– Значит, на этом совещании шла речь о том, чтобы Крым сделать областью империи?

– Да.

– В отношении Прибалтики тоже говорилось на этом совещании?

– Да, но никогда не утверждалось, что Кавказ должен стать немецким. Говорилось только о том, чтобы осуществить сильное экономическое влияние со стороны Германии.

– То есть чтобы Кавказ стал немецкой концессией?

– В какой мере – это можно было определить только после победоносного заключения мира.

– Следовательно, преувеличение Бормана сводится лишь к тому, что речь не шла о Волжских колониях?

– Преувеличение заключалось в том, что тогда обсуждались такие вещи, которые практически вообще нельзя было обсуждать. В лучшем случае можно было говорить о тех областях, которые были уже заняты, а также об их управлении.

– Мы сейчас устанавливаем факт, что об этих вещах шел разговор на совещании. Вы теперь это не отрицаете?

– Частично эти проблемы обсуждались, но не так, как здесь записано.

– Я хочу сделать вывод, что это совещание подтверждало основной план захвата территорий Советского Союза?

– Это правильно. Но я должен подчеркнуть, что я, как отмечено в протоколе, не разделял эти безграничные предположения. Заметьте, здесь сказано следующее: «В ответ на длительное обсуждение этих вопросов рейхсмаршал подчеркнул важнейшие моменты, которые в настоящий момент могли быть для нас определяющими: обеспечение народа продовольствием, обеспечение в нужной степени хозяйства, а также налаживание безопасности путей сообщения». Я хотел свести безмерную дискуссию – следствие опьянения победой – к чисто практическим вопросам.

– Опьянение победой имело место, я согласен, но из ваших объяснений не следует, что вы возражали против присоединения Крыма к империи. Это так?

– Я не имел никаких оснований для этого.

– Вы выступали на совещании рейхскомиссаров оккупированных областей шестого августа сорок второго года?

– Дайте, пожалуйста, протокол.

– Пожалуйста. Ознакомились? Итак, я спрашиваю, вам были предоставлены фюрером исключительные полномочия в вопросах экономической эксплуатации оккупированных территорий?

– Я уже признал, что несу ответственность за экономику в оккупированных странах, но лишь в связи с теми директивами, которые я давал…

– Следовательно, учитывая ваши особые полномочия, ваши требования были обязательными для участников совещания?

– Да.

– Обращаю ваше внимание на сто восемнадцатую страницу стенограммы того совещания. Нашли?

– Да.

– «Раньше все казалось проще. Тогда это называли разбоем. Это соответствовало формуле отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я собираюсь грабить и грабить эффективно… Вы должны быть как легавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, и в чем может нуждаться немецкий народ, это должно быть молниеносно извлечено со складов и доставлено сюда». Это вы говорили?

– Могу предположить, что я это сказал.

– В мае сорок первого года ОКВ разработало директиву о безнаказанности немецкого солдата за преступления, совершенные против местного населения. Такого рода директива должна была вам докладываться?

– Этот документ непосредственно мне послан не был. В сопроводительной бумаге сказано: «Штаб оперативного руководства военно-воздушных сил, главный квартирмейстер».

– Но вы согласны с тем, что по своему положению должны были знать этот документ?

– Нет, ибо в противном случае этот документ был бы отправлен непосредственно мне, главнокомандующему, а не генерал-квартирмейстеру.

– Вам должны были доложить об этом документе?

– Если бы мне докладывали о каждом документе, которые проходили по отдельным инстанциям, и не требовали моего вмешательства, я бы потонул в море бумаг. Мне докладывали только о самых важных вещах…

– Вам докладывали только самые «важные вещи»… А об уничтожении городов, об убийстве миллионов людей вам не докладывали? Это все проходило по «служебным каналам»?

– Если какой-то город должен был быть уничтожен авиацией, такой приказ был бы отдан непосредственно мною.

– Вам известно об установке Гиммлера по поводу уничтожения тридцати миллионов славян?

– Это был не приказ, а всего лишь речь.

– Но ведь в германском тоталитарном государстве имелся лишь один руководящий центр – Гитлер, вы, его заместитель и преемник, и самое ближайшее окружение. Мог ли Гиммлер давать установки об уничтожении тридцати миллионов славян, не имея по этому вопросу указаний Гитлера или ваших?

– Гиммлер не издавал такого приказа. Он произнес речь в том смысле, что тридцать миллионов славян должны быть истреблены. Если бы Гиммлер действительно издал приказ подобного рода, то он должен был бы спросить об этом не меня, а фюрера.

– Я не сказал о приказе. Я говорю об установке. Вы допускаете, что он мог дать установку без согласования с Гитлером?

– Не существовало директивы, которая бы была дана Гитлером на уничтожение славян.

– Айнзацгруппы СД занимались массовым уничтожением советских граждан. Не являлась ли деятельность айнзацгрупп СД результатом реализации заранее разработанного плана уничтожения евреев, славян и других народов?

– Деятельность айнзацгрупп была совершенно секретной.

– Значит, миллионы немцев знали о творившихся преступлениях, а вы не знали… Ваш свидетель Бодешатц заявил здесь, в суде, что в марте сорок пятого года вы сказали ему, что много евреев убито и за это придется дорого заплатить.

– Свидетель Бодешатц так не говорил.

– Как же он говорил?

– Он повторил мои слова: «Если война будет проиграна, то это обойдется нам очень дорого».

– Почему? За убийства, которые вы совершали?

– Нет… Вообще…

– Согласны ли вы были с теорией «высшей расы» и воспитанием в ее духе немецкого народа?

– Нет, хотя различия между расами я, безусловно, признаю.

– Но с теорией не согласны?

– Я никогда не заявлял, что ставлю одну расу в качестве господ.

– Ответьте на вопрос прямо: вы согласны с этой теорией?

– Лично я не считаю ее правильной.

– Вы заявили на суде, что якобы расходились с Гитлером по вопросу захвата Чехословакии, по еврейскому вопросу, о войне против Советского Союза, в оценке теории «высшей расы» и по вопросу о расстрелах англо-американских летчиков. Чем объяснить, что при наличии столь серьезных расхождений вы считали возможным сотрудничать с Гитлером и проводить его политику?

– Я могу расходиться во мнениях с моим верховным главнокомандующим, но если он будет настаивать на своем, а я дал ему присягу – дискуссия тем самым будет окончена.

– Если вы считали для себя возможным сотрудничать с Гитлером, считаете ли вы себя, как второго человека в Германии, ответственным за организованные в массовом масштабе убийства ни в чем не повинных людей?

– Нет, так как я ничего не знал о них и не приказывал их проводить. В лучшем случае вы можете меня спросить, был ли я легкомысленным, так как не пытался что-нибудь о них узнать.

– Вам себя лучше знать… Вы тут заявили, что гитлеровское правительство привело Германию к расцвету. Вы и сейчас уверены, что это так?

– Катастрофа наступила только после проигранной войны…


…Геринг рывком поднялся из-за стола; проигрыш; этот русский выиграл схватку; он выиграл ее именно этим своим последним вопросом, столкнув его, Геринга, с нацией. Он вспомнил тот анализ этой схватки, который он провел сразу же после окончания допроса двадцать второго марта сорок шестого года вместе с адвокатом Отто Штамером. Юрисконсульт германского флота, Штамер был корректен, сдержан в оценках, избегал прогнозов и, как казалось Герингу, совершенно лишен эмоций. Именно тогда рейхсмаршал сказал ему: «По-моему, я отбился, а?! У трибунала нет ни одной моей подписи на расстрел! Слово не есть доказательство! Немцы поймут меня! В конечном счете не может же нация, которую мы привели к невиданному взлету, быть неблагодарной?! Не может же народ лишиться памяти?!» Штамер хотел избежать прямого ответа, но Геринг потребовал, чтобы адвокат сказал ему правду. «Я же теперь не страшен, – усмехнулся он, – я не смогу отправить вас в лагерь, что русскому обвинителю кажется, что я только тем и занимался, что жег рейхстаг, душил евреев, казнил русских и сажал в камеры немцев». Штамер тогда ответил: «Господин Геринг, о поджоге рейхстага говорил англичанин, об истреблении евреев говорили все, о расстрелах русских упоминали американцы и французы… Что же касается немцев, то я должен вас огорчить: вы никогда не знали, что такое очередь в магазине за эрзац-джемом и как проходила нормированная выдача маргарина и свиных костей. Немцы знали это, господин Геринг. И не после поражения, а начиная с первых дней войны. А вам это было неведомо, потому что адъютанты об этом предусмотрительно не докладывали и никто из членов вашей семьи не посещал магазины. Вы тогда могли говорить то, что думаете, да и то, видимо, с опаской, а немцев превратили в бессловесных рабов идеи господина Гитлера. Всякое возражение – даже продиктованное болью за судьбу рейха – кончалось именно тем, что вы только что упомянули: концлагерем. В лучшем случае… Я понимаю, что вас тревожит, господин Геринг… Все мы страшимся неминуемого конца и хотим продлить свою жизнь в памяти потомков… Если ваши ответы соответствующим образом подредактировать, то можно будет избежать того, что неминуемо грядет, – именно со стороны немцев: проклятия Гитлеру за то, что было им содеяно… У вас лишь одна надежда: последнее слово, господин Геринг. Можете отстаивать свою идею, но докажите, что вы ничего не знали о правде жизни в империи… Вы уже ничем не поможете Гитлеру, а всякий, кто решит повторить его эксперимент, будет раздавлен историей, как чумная мышь… Да, да, именно так, господин Геринг… Как ни странно, ваш главный козырь – это сотрудничество с Чемберленом и Деладье. Они первыми сели с вами, национал-социалистами, за стол переговоров, благословив, таким образом, право на имперскую государственность, построенную на фундаменте доктрины Гитлера. Попробуйте обыграть это, довод убедителен. Пожалуйста, помните, что мировое господство нации, достигнутое военными средствами, было возможно в ту пору, когда на земле был один Рим, одна Эллада и один Египет. Ныне, когда обвинитель Соединенных Штатов улетает на рождественские каникулы в Нью-Йорк и добирается туда за шестнадцать часов, Колумбу на это потребовалась жизнь, – идея господства одной нации над другой есть свидетельство паранойи… Защищая немцев, вы будете защищать себя, господин Геринг, и, пожалуйста, всегда помните Лея, – его приговор страшнее того, который грядет».

…Геринг никогда не забывал фюрера «трудового фронта» Лея, который повесился в своей камере сразу же после того, как ему был вручен обвинительный акт. Его посмертное письмо было болезненным самобичеванием, какая-то попытка совместить несовместимое; он объяснялся в любви к фюреру, но при этом утверждал, что «антисемитизм разрушил основную заповедь партии… Трудно признаваться в собственных ошибках, но поскольку все существование нашего народа стоит ныне под вопросом, мы, национал-социалисты, должны найти в себе силу, чтобы отречься от антисемитизма. Мы должны объявить юношеству, что это было ошибкой. Закоренелые антисемиты должны стать первыми борцами за новую идею НСДАП». Он писал так, словно заранее признавался в том, что знало геноциде, а он не имел права этого делать! Нет документов фюрера, приказывавшего убивать евреев и славян! Это все фанатизм толпы! Мы всегда возражали против бесконтрольности! Ах, если бы знать будущее! Как было бы легко расстрелять пару-другую сотен из тех, кто непосредственно вешал русских или убивал евреев! «За нарушение норм поведения арийцев!» И – все! Больше ничего не надо! Пусть бы попробовали обвинять нас в чем бы то ни было! Не могли же они посадить на скамью подсудимых шестьдесят миллионов немцев?! Нет, Штамер хорошо мыслит, но он не государственный деятель! Он юридический червь! Но, увы, он прав – остался главный шанс, мое последнее слово. Именно в нем я заложу основы той редактуры этого процесса, которая рано или поздно грядет, – пусть это начнется не в Германии, но это начнется!

…Последнее слово он писал сам, не подпуская Штамера; хватит, и так слишком много ошибок было допущено, слишком точно он следовал его советам – не отрицать очевидного, сосредоточив свое ораторское умение на доказательстве основополагающего незнания подробностей. И ни слова о Гитлере! Хватит выгораживать его, в этом смысле Штамер прав. В конце концов я был преемником, так пусть судят о том, каким мог стать национал-социализм, если бы именно я пришел к власти. Я! Я! Я! Пусть глумятся над этим самым коротким словом, пусть! Нет ничего прекраснее и конкретней, чем «я»!

…Когда ему предоставили последнее слово, он заговорил (снова он видел себя со стороны, словно был режиссером будущего фильма, и снова был доволен собою) неторопливо, скульптурно вылепливая каждую фразу:

– В качестве доказательства того, что я должен был знать и знал обо всем, что происходило, приводят тот факт, что я был вторым человеком в государстве. Обвинение не приводит никаких документальных материалов там, где я оспариваю под присягой, что знал о чем-либо или стремился к совершению этого. Мы слышали здесь, что самые тяжкие преступления были совершены тайным образом. Должен заявить, что я самым строгим образом осуждал эти убийства, и что я до сих пор не могу постичь, при каких обстоятельствах они были совершены. Утверждение господина Додда[134], что я приказал Гейдриху умерщвлять евреев, лишено всякого доказательства. Нет также ни одного приказа, который бы я дал или который был бы подписан по моему приказанию о расстреле летчиков противника… Вероятно, из числа наших противников нет ни одного руководящего деятеля, который в течение последних двадцати пяти лет не выступал бы и не писал подобное тому, что вменяется в вину нам. Изо всего того, что происходило в течение четверти века – совещаний, речей, законов, действий, – обвинение делает вывод об имевшейся якобы последовательности, будто с самого начала все было запланировано именно таким образом. Это лишенное всякой логики обвинение когда-либо будет исправлено историей. Господин Джексон заявил, что нельзя судить и карать государство и что ответственность за действия последнего необходимо возлагать на руководителей. Однако ни одно государство никогда – путем вручения ноты – не обращало внимания империи на то, что деятельность в этой империи в духе национал-социализма будет подвергаться судебному преследованию. Если сейчас отдельных лиц, в первую очередь нас, руководителей, привлекают к ответственности и хотят судить – пусть будет так! Но нельзя судить нацию. Немцы доверяли фюреру и при его тоталитарном образе правления не имели никакого влияния на события… Я не хотел войны и не способствовал ее развязыванию. Я отвечаю за то, что сделал. Я, однако, самым решительным образом отметаю то, что мои действия диктовались волей и стремлениями порабощать чужие народы путем войны, убийств, грабежей, зверств или преступлений…

Он был доволен собою до сегодняшнего дня, он и сейчас продолжал быть удовлетворенным своей позицией, продолжая мысленно играть самого себя в том будущем фильме, который снимет в его честь нация, но постоянно ощущал некоторую скованность в мыслях, ибо, как только позволял себе вспомнить допросы Франка, Кальтенбруннера, Кейтеля, Штрайхера, Розенберга, их путаные трусливые показания, их желание перевалить ответственность на фюрера и, таким образом, на его преемника, отчаяние охватывало Геринга, и он начинал понимать, что прекрасному слову «я» всегда и всюду, каждую минуту противостоит чудовищное, безликое, неуправляемое слово «они».

…Он проснулся ночью счастливым, ощутив на щеках слезы радости, потому что совершенно явственно увидел молодые открытые лица юношей. Голубоглазые, белокурые, рослые, истинные немцы нордического типа, они говорили о том, что послезавтра будет, наконец, осуществлено нападение на тюрьму, снята охрана и он, Герман-Вильгельм Геринг, обретет свободу, исчезнет на какое-то время, чтобы заявить себя в недалеком будущем, когда придет время восстать из пепла, словно дивная птица Феникс, и стать во главе борьбы с ордами большевиков, очистив теорию и практику национал-социализма от того, что не выдержало испытание временем…

Он явственно слышал, как старший юноша излагал план захвата тюрьмы; пятьдесят смельчаков легко перещелкают всех этих сытых и беспечных америкашек, только бы не дать ворваться в камеру тем, кто дежурит на этаже; дверь стальная, пуленепробиваемая, он удержит ее; главное – продержаться; все решают самые последние минуты, секунды, доли секунды; я навалюсь всем телом на эту дверь и буду молить провидение об удаче моих мальчиков, рыцари всегда побеждают, отвага матерь успеха, ах, ну, скорее же, скорее!

Геринг лежал, открыв глаза, ощущая слезы на щеках; он не двигался, чтобы охранник, который должен смотреть за ним в глазок неотрывно, не заметил, что он проснулся.

Огромная, давящая тишина была в тюрьме, тишина, от которой веяло непереносимой, гнетущей, сырой безнадежностью.

Он прикоснулся кончиком языка к тому зубу мудрости, который доктор не позволил ему удалить, потому что именно в нем он был намерен оборудовать тайник для капсулы с крохотным кристаллом цианистого калия; смерть безболезненна, мозг вычленит изо всей той непознанной какофонии чувств и ужасающих представлений лишь острое ощущение осени, запах обжаренного в соли миндаля; никакой боли; не будет этих страшных шагов, последних шагов по земле, когда тебя поведут по коридору и ты станешь молить бога, чтобы этот коридор был длинным-длинным, нескончаемо-длинным, пусть бы ты шел и шел по нему, существует ведь бесконечность, отчего же не заставить ее – всей силой своего разодранного в клочья представления – сделаться явью в тот день и час, когда свершится то, о чем сегодня сказали в суде, сказали живые люди, которые могут ходить по улицам, звонить по телефону, сидеть в ресторане, любоваться цветением подснежников, напускать воду в зеленую ванну, сидеть в сортире, не ощущая на себе глаз надсмотрщика, и, сказав это, они не содрогнулись от того, что предрешили участь подобных себе, сидевших по другую сторону скамьи, живых, братьев своих земных во плоти, как же жесток этот мир, боже, спаси меня, дай мне сил отколупнуть кончиком спички золотую пломбу, лишь я знаю, как это можно сделать, но ведь это так невыносимо-жутко! Нет, надо ждать! Набраться сил и ждать, ведь белокурые, голубоглазые мальчики заканчивают подготовку того дела, которое принесет мне свободу, и я почувствую на своем лице капли осеннего дождя и вдохну всей грудью воздух свободы! Ждать! Нет ничего страшнее ожидания, но ведь и ничего прекраснее его нету, потому то слово ожидание сродни по-детски чистому и понятному каждому слову надежда. А если я заболею? – спросил он себя. Они ведь не станут казнить больного? Я могу болеть год и два, я скажу, что у меня отнялись ноги, не потащут же они меня на эшафот?! Это невозможно! Так не поступают мыслящие существа! Они не вправе быть столь жестокосердными, они не вправе, они не вправе, не вправе…

Он вдруг близко-близко увидел зеленоватые, чуть навыкате, глаза фюрера и услышал его голос, он не разобрал слов, но ощутил в себе давно забытый страх; он избавился от этого угнетающего чувства постоянного страха только здесь, в камере тюрьмы, он ощутил себя борцом в зале суда, он более не боялся окрика, он, рейхсмаршал, постоянно представлял себе, что Гиммлер может сделать с ним, его женой и детьми, и поэтому он всегда был таким, каким нравился фюреру, боже ты мой, неужели миром движет не разум, а страх, один лишь маленький, ужасающий, точащий тебя, словно червь, теплый и затхлый страх?!

Нет, сказал он себе, это не страх! Я никогда не был трусом! Меня обвиняли в чем угодно, но только не в трусости… Доброта, нас всех погубила доброта и мягкосердие, вот в чем корень случившегося! Мы сами провели грань между всеми нами и Гитлером, назвав его фюрером. Мы говорили себе, что порядку угодна личность, которую нужно создать. Ведь можно же, можно было создать Штрассера или Рема! А почему не меня?! А создав из Гитлера легенду, именуемую фюрером, мы не смогли переступить в себе немца: безусловное почитание того, кто стоит ступенью выше! А когда я понял, что мы катимся в пропасть, я уже не мог найти в себе силы открыть правду несчастному трясущемуся существу, я боялся, что мои слова разорвут сердце Гитлера, я жалел его, потому что он воплощал в себе наше общее начало, молодость и чистоту замыслов. Если бы я был не так добр и нашел в себе силы открыть ему глаза на происходящее, не опасаясь причинить ему боль, все могло бы пойти по-другому, все, абсолютно все!

…И это не так, устало и безнадежно возразил себе Геринг, потому что, думая о доброте, он все время оперировал словами «боялся» и «опасался», а они рождены понятием страха, чего же еще?!

…Геринг не смог сдержаться, поднялся и, обхватив голову руками, начал раскачиваться на койке, мучительно страшась того, что не сможет сдержать себя, и горько, на одной ноте завоет – так, как выл старый немец на разрушенной улице Берлина, мимо которого он проехал семнадцатого февраля сорок пятого года, возвращаясь с Восточного фронта, проходившего в ста километрах от столицы тысячелетнего рейха; увидав взгляд адъютанта, заставил себя сделать вид, что не заметил этого несчастного старика, который выл, подняв к небу истощенное лицо с вытекшим глазом, залитое бурой, старческой кровью…

Штирлиц – ХV (ноябрь сорок шестого)

Сначала Штирлиц не поверил глазам, заставил себя перечитать первую полосу газеты еще раз; да, ошибки быть не могло; три главных нацистских преступника, – президент Рейхсбанка Ялмар Шахт, вице-канцлер фон Папен и заместитель Геббельса, главный рейхспропагандист Науманн все же освобождены от тюрьмы, несмотря на особое мнение русского судьи.

Вот и оформилась тенденция, подумал Штирлиц. Она так тревожна, так демонстративна, что теперь-то мне ясно, отчего американская разведка подошла ко мне именно сейчас, я им нужен, я и подобные мне, потому что они оправдали того, кто платил деньги на создание армии рейха, того, кто передал правительственную власть сильной личности, великому фюреру Адольфу Гитлеру, который смог победить коммунизм в Германии, наконец, того, кто был главным антикоммунистическим пропагандистом рейха. Три проводника тенденции, которую нельзя обозначить иначе, как антирусскую, ибо – нравится это кому-то или нет – Россия есть центр коммунизма. Три человека, обменивавшиеся с Гитлером дружескими рукопожатиями, стоявшие рядом с ним на трибунах, когда он принимал парады армии и СС, сегодня, спустя всего лишь семнадцать месяцев после окончания войны, признаны невиновными.

Политика – наука намека, а тут и дураку понятно: финансист, пропагандист и высший правительственный чиновник, призвавший на борьбу с большевизмом более сильного, угодны сегодняшнему дню и отнюдь не являются преступниками. Как и преемник Адольфа Гитлера, которому фюрер передал власть, – гросс-адмирал Денниц; и этому сохранили жизнь.

Армия и имперское правительство так же оправданы, преступными организациями не признаны…

Какой уж тут намек? Позиция

Штирлиц набрал номер телефона Роумэна и спросил его:

– Ну, как?

– Ликуете? – усмехнулся тот. – Приезжайте во «Флориду», будем ликовать вместе, я там буду через полчаса…

Во «Флориде» он угостил Штирлица кофе, поинтересовался, как идут дела, что Кемп, где Джекобс, ответы слушал рассеянно, поглядывая по сторонам, словно все время ждал кого-то, о приговоре не говорил, словно бы это его не интересовало, потом неожиданно спросил:

– А что такое фашизм, Брунн?

– Как отвечать на ваш вопрос? Серьезно? Или повеселить?

Роумэн глубоко затянулся и, не отводя от лица Штирлица тяжелого взгляда, ответил:

– А это как можется. Хотите серьезно – валяйте серьезно, а решили повеселить – веселите. Только не до того, чтобы я умер от смеха. Вы же знаете, как я умею смеяться… Сердце – пык, я – в могилку, а что вам без меня тут делать, а?!

– Это верно. Без вас мне будет худо.

– Только перед тем как вы начнете отвечать, я вам помогу. Вы тогда поймете лучше, чего я от вас хочу. Для этого я вам расскажу, как меня пытали, когда я попал в ваши руки.

– Попади вы в мои руки, я бы вас не пытал. Я вообще никого не пытал.

– Оттого, что исповедуете гуманизм?

– «Среди рабов нельзя быть свободным…», – вещал один подонок. Не в этом дело. Мое подразделение не занималось пытками. Нам было вменено в обязанность думать.

– Но ведь вы делились своими мыслями с палачами?

– Лично я старался делиться с ними далеко не всеми моими мыслями, – усмехнувшись чему-то, ответил Штирлиц.

– Молодец, – сказал Роумэн, – это хорошо. Едем отсюда, сядем в другом месте, там и поболтаем.

В машине он молчал, не сказал ни слова, только курил одну сигарету за другой.

Они зашли в «Каса де Андалусия», неподалеку от Пласа-Майор, в самом древнем районе Мадрида; стены были, как и повсюду в Испании, беленые, словно на Украине; на этих беленых стенах хорошо читались бело-голубые изразцы с типично андалусийскими выражениями: «Зубы важнее родственников», «То, что должен отдать племянникам, съешь с хлебом и запей вином!», «Вино – сила, вода – ревматизм», «Кто много пьет, тот поздно платит».

Роумэн заказал вина; оно было таким красным, что в грубых стаканах казалось совершенно черным, пахло зноем и затаенной темнотою бодег[135]. Народа было мало, время обеда кончилось, все разошлись по домам, спать до пяти часов, проснутся, с шести до восьми посидят в своих бюро, конец работе, все равно платят ерунду, настоящие деньги можно сделать на контакте с нужными людьми, здесь или в «Каса Галисия», или в «Эль Бодегоне», где собираются немцы, в «Ритце», куда стали наведываться американские торговцы; падки до фламенко, корриды, ловли форели; тут с ними и налаживай контакт, на государство надежды плохи, только бы урвать, выгоды не дождешься.

Роумэн сделал еще один глоток, снова закурил, продирижировал спичкой перед лицом Штирлица, дождался, пока она потухла, бросил ее в большую пепельницу и сказал:

– Так вот, я вам расскажу мою историю… Первые два дня после ареста меня не трогали… Со мной вел вполне культурные беседы высокий брюнет с игривыми глазами… Он говорил, что я теперь бесследно исчез, разбился при приземлении, утонул в озере, угодил в огнедышащую трубу металлургического завода, так что не надо питать никаких надежд на конвенцию о военнопленных. Он согласился при этом, что, возможно, кто-то в тюрьме мог запомнить меня, но и в этом случае не стоит уповать на возможную помощь швейцарского Красного Креста, потому что я был выброшен с парашютом не в военной форме, а в штатском, следовательно, я – лазутчик, а лазутчики не подпадают под статус военнопленных. «Я бы, – добавил брюнет, – голосовал за то, чтобы люди нашей профессии причислялись к солдатам, вдруг мне придется прыгнуть с парашютом где-нибудь во Флориде, но, увы, с моим мнением не считаются». Следовательно, заключил он, если я не стану говорить, он ничего не сможет сделать для того, чтобы помочь мне. «Вы шли с заданием встретиться с кем-то. Нас интересует: с кем, где, когда? Можете не говорить о вашем задании. Нам нужно получить вашу связь. Это все, чего мы от вас хотим». Я ответил, что даже если бы я знал связного, я бы не стал рассказывать, и попросил его понять меня верно: «Вы бы не стали ничего рассказывать, окажись на моем месте, правда?» Брюнет ответил, что не следует сравнивать его, идейного человека, и американского лазутчика, который получает за свою работу деньги от финансовых акул Уолл-стрита. Я ответил, что я ничего не получаю от Уолл-стрита, что я солдат, преданный присяге. Тогда он дал мне время на раздумье, но предупредил, что если день встречи со связным будет невозвратно потерян, если я избрал тактику затяжки, то пенять мне придется на себя. Я повторил, что связник мне неизвестен, наплел ему, что меня должны были найти в отеле «Кайзерхоф» в Димгине, и на этом допрос прекратился. Через семь часов меня привели в другую камеру. Там брюнета не было, сидел маленький, рыжий, потный и, видимо, очень больной человек, который сказал, что связника схватили в «Кайзерхофе» и сейчас нам устроят очную ставку. Я посмеялся про себя, потому что знал, где меня ждет связник. В камеру привели девушку, гречанку, я об этом узнал, когда они начали ее мучить, она кричала на своем языке. Рыжий пригласил трех молодых пьяных парней, велел им сесть на стулья, которые были аккуратно расставлены вдоль стены, и начал допрашивать девушку, требуя, чтобы она призналась в том, кто послал ее в «Кайзерхоф» и кого она должна была там встретить. Она отвечала, что ее никто туда не посылал, ее взяли на улице, когда она проходила мимо отеля. Рыжий несколько раз монотонно повторил свой вопрос, потом сказал, что ей придется пенять на себя, если она сейчас же во всем не признается. Бедненькая заплакала и сказала, что не знает, в чем надо признаваться, тогда рыжий повернулся к пьяным парням, кивнул им, они подошли к девушке, сорвали с нее одежду и начали ее насиловать. Я никогда больше не слышал, чтобы человек так кричал, как та несчастная. Рыжий посмотрел на меня и сказал, что он сейчас же отпустит эту девушку, если я скажу ему правду. А я не мог ему сказать правду, потому что на связь ко мне должна была прийти женщина, не такая молоденькая, как эта, но женщина, которая ничего не может сделать, если ее ломают три гогочущих пьяных маньяка. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса, но рыжий ударил меня резиновой дубинкой по шее. Я прикусил язык от неожиданности, он вспух, стал похож на говяжий, который продают в мясных лавках. Это был апокалипсис, полтора часа, девяносто минут ужаса. Я попытался броситься на них, на этих скотов, но меня повалили и стали избивать; я был натренирован закрываться, это спасло меня в тот вечер, но на следующее утро они привязали меня к креслу, предварительно раздев донага, и начали пытать, прикасаясь проводом, через который был пропущен ток, к члену. Никогда не испытывали такого рода ощущения?

Штирлиц продирижировал перед лицом Роумэна спичкой, бросил ее в пепельницу, затянулся и ответил:

– Нечто подобное испытывал.

– Кто вас пытал? Где? Когда? За что?

– Если я тогда ничего не ответил, то почему вы думаете, что я отвечу сейчас?

– Потому что, если вы мне ответите, разговор пойдет по иному руслу.

– Это никогда не поздно – изменить русло разговора… Честно сказать, меня больше всего интересует, как вы смогли выбраться из того ада?

– Почему вас интересует это?

– Потому что оттуда было нельзя уйти… Или для вас организовывали уход… После того, как вас сломали…

– Вы не верите мне?

– Вы просили меня рассказать, что такое фашизм… Вот я и задал такой вопрос, потому что фашизм никому и ничему не верит, он верит лишь себе… Следовательно, позвольте мне повторить вопрос: как вы оттуда выбрались?

– Я отвечу… Только сначала я должен подчеркнуть одну немаловажную деталь… После тех пыток я стал импотентом… или около того. Говорят, что все зависит от женщины… В постели… Женщины, которые потом ложились в мою постель, предпринимали немало усилий, чтобы вернуть меня к жизни… У них это плохо получалось… Это получилось у меня самого, когда я понял, что встретил женщину, которой готов отдать всего себя…

– Как ее зовут?

Роумэн отодвинул пепельницу, пожал плечами:

– Хочется знать ее имя?

– Очень.

– Что ж, все зависит от того, в какое русло устремится наш разговор… Что же касается того, как я спасся, то могу сказать, что меня выручили наши летчики… Они разгрохали вашу вшивую тюрьму, и меня перевели в лагерь, а он был неподалеку от залива, и я решил, что лучше пусть меня пристрелят при побеге, чем я расскажу все, чего не имел права рассказывать вашим мерзавцам. Я шел на связь к подпольной группе, в состав которой входили три женщины и один инвалид. Имя одной из этих женщин было довольно громким в вашем поганом рейхе, потому что ее муж был известным коммунистом, его гильотинировали в Маобите, и она стала мстить Гитлеру. Она это делала прекрасно, кстати говоря…

– Если фамилия этой женщины Троглер, то я сделал так, что ее сын получил право уйти в Швейцарию.

Роумэн откинулся на спинку высокого резного стула, отхлебнул из своего стакана, долго смотрел на Штирлица своим тяжелым взглядом, потом покачал головой:

– Нет, ее фамилия была совершенно другой. А вот про судьбу сына Троглера я наведу справки.

– Не наведете. Такого рода дела приходилось организовывать без бумаг и даже без слов. Надо было понимать взгляд, паузу, жест… Парень учился в школе живописи… А я неравнодушен к тем, кто умеет выразить мир суммой красок и верной пропорцией скипидара.

– Но вы его перед этим перевербовали, не так ли?

– Коммунисты практически не поддавались перевербовке… Если, конечно, они были коммунистами, а не примкнули к движению, чтобы получить от этого какую-то выгоду.

– Вы хотите сказать, что они такие же фанатики, как наци?

– Я бы не стал сравнивать эти идеологии. Многие члены НСДАП работали на вас, весьма охотно шли на вербовку, особенно начиная с сорок четвертого года…

Роумэн усмехнулся:

– И у Гитлера и у Сталина на знамени было одно и то же слово – социализм.

– Вы плохо знаете историю. У Гитлера на знамени было начертано «национал-социализм»… Давайте-ка вернемся к вашему вопросу… Я не стану вас веселить, постараюсь ответить серьезно. Одну из отличительных черт нацизма я уже отметил – неверие в человека, подчинение личности мнению того, кто вознесен над ним, фюрера или дуче, или еще кого, какая разница, важно – слепое поклонение, невозможность собственной точки зрения, тотальное недоверие к мысли. «Национальный социализм» – не что иное, как высшая форма предательства социализма… И начинать отсчет этого процесса надо не с Гитлера, а с Муссолини, который был редактором социалистической газеты «Аванти!», прежде чем редакция этой газеты была им разогнана, а публицисты брошены в его тюрьмы и подвергнуты пыткам по приказам, которые именно он отдал.

– Итальянский фашизм имеет довольно касательное отношение к национал-социализму Германии, – заметил Роумэн.

– Это заблуждение. Есть люди, которые намеренно говорят так оттого, что это удобно и нужно тем, кто хочет это слышать… Но вы заблуждаетесь… Если хотите, я продолжу свое размышление вслух… Или ну его к черту?

– Нет, продолжайте, мне занятно вас послушать, тем более что я сам затеял этот разговор.

– Так вот, «феномен» Муссолини вполне закономерен, если рассматривать мир с точки зрения исторической ретроспективы. Откуда он пришел в Рим? Из деревни. Но родился в семье мелкого буржуа, отец владел кузницей, мать – учительствовала. А кто более всего революционен в деревне, испытывающей давление больших китов города? Мелкий хозяин… Отец Муссолини дал ему очень любопытное имя: «Бенито Амилькаре Андреа». Почему такое странное имя? Потому что Бенито Хуарес был героем Мексики в ее борьбе против янки. Амилькаре Чиприани и Андреа Коста потрясали города Италии – два самых «бесстрашных анархиста страны».

Мальчик воспитывался в семье, где слово «социализм» было неким защитным щитом против наступления буржуев города на патриархальную деревню. Имеет ли значение в разбираемом нами вопросе характер Муссолини? Да. Имеет. Уже в школе он называл себя дуче, то есть вождь. Уже в школе он устраивал поножовщину, уже в классах мечтал о себе самом как о явлении века. Нормальному человеку это трудно представить… Вы не мечтали о себе самом, Пол? Вам не слышался рев толпы, здравицы в вашу честь? Вы мечтали о своих портретах на всех улицах, во всех домах и кабинетах? Нет?

– Вы говорите, говорите, доктор, – по-прежнему не отрывая тяжелого взгляда от лица Штирлица, заметил Роумэн. – Валяйте, я слушаю.

– Муссолини ушел в эмиграцию, бросив школу, куда мать пристроила его учителем начальных классов. Когда в стране нет возможности реализовать себя, когда социальные условия таковы, что коррупция душит на корню все живое и самостоятельное – а Муссолини был живым и самостоятельным, смешно у него это отнимать, – тогда честолюбие ищет выхода в любом деле, которое может помочь вознесению к известности. Трагедия общества, таким образом, делается той питательной средой, на которой вырастают амбиции людей, подобных Муссолини и Гитлеру… В Швейцарии, куда он эмигрировал, ему ничего не оставалось, как примкнуть к тем, кто дробил римское правительство, а дробила его только одна сила – социалисты. Именно социалисты, никак не национальные, заметьте себе, а те именно, которые сначала исповедывали Маркса, а потом – Бернштейна. Муссолини было двадцать лет, когда в девятьсот втором он начал работать в эмигрантской «Аванти!», главном органе социалистов. Он писал день и ночь… Он написал за годы эмиграции сорок томов статей, работоспособностью его природа не обделила… И знаете, кто подтолкнул его вверх? Джачинто Серрати и Анжелика Балабанова, социалисты…

– Вот вы себе и противоречите, – заметил Роумэн. – Значит, я прав, если лидера фашизма поддержали вожди социалистов…

– Он тогда не был лидером фашистов, Пол. Он стал им через двенадцать лет, во время кризиса, вызванного войной. Тогда, в эмиграции, он не был фашистом, тогда он думал лишь о том, где и с чьей помощью он может стать Муссолини. Именно поэтому он рвется в редакторы самого левого журнала Италии «Классовая борьба», именно поэтому печатает на его страницах разоблачительные статьи против буржуазии, – чем хлеще ругаешь сильного и богатого, тем больший авторитет нарабатываешь среди слабого и бедного… А их много, бедных-то, куда больше, чем богатых, выгодное поле для рекрутирования резервов; поменьше науки, никаких доказательств, долой логику; главное – чувство, фраза, ореол ниспровергателя… Вы говорите «социализм»… Мне пришлось сопровождать Шелленберга в Рим, когда он отправился туда завязывать дружбу с секретной службой дуче, накануне визита в Италию фюрера… Перед тем как ехать туда, поработал в справочно-архивной службе СД… И нашел любопытные высказывания Муссолини: «Я прославляю индивидуума. Все остальное – не более как проекция его ума и воли». По-вашему, это утверждение имеет отношение к социализму? «Нет ничего истинного, все дозволено! Это будет девизом нового поколения!» Или: «Я ненавижу здравый смысл и ненавижу его во имя жизни и моего неистребимого вкуса к авантюрам». «Масса любит сильных людей. Масса – это женщина». «О социализме я имею варварское представление. Я воспринимаю его как самый великий акт отрицания и разрушения, который когда-либо регистрировала история!» Как? Имеет это отношение к тому социализму, который определен его создателями? «Если социализм не желает умереть, он должен набраться смелости быть варварским». Ничего, да? Надо уяснить себе истинные философские концепции, на которых состоялся Муссолини, во-первых, и понять, отчего он получил трибуну в рядах социалистической партии, во-вторых. Начну со второго. Социалисты переживали разброд. Реформизм, то есть приспособленчество к существовавшему, делали партию зыбкой, готовой к любым компромиссам, только бы удержаться на плаву политической жизни. Так почему все же трибуну захватил не кто-нибудь, а именно Муссолини? Ответ мы получим только в том случае, если проанализируем первую позицию. Не скучно?

– Отнюдь.

– Можно продолжать?

– Не ерничайте.

– Не буду… Так вот, работая в секретном справочно-архивном подразделении СД, я познакомился с данными о том, на чем – реально, а не по слухам – состоялся Муссолини. Агентура сообщала, что Муссолини не Маркса штудировал, и не Энгельса, и не Каутского с Бернштейном, не Плеханова и не Ленина, но Штирнера и Ницше, создателей школы эгоцентрического насилия над окружающими. Затем он обратился к Бергсону, к теории интуиции, то есть к теории примата личности над законами развития общества, и теории мессианства индивида, его власти над себе подобными. А уже после он вгрызся в учение Сореля, для которого единственной формой достижения поставленной в жизни цели было насилие. Не наука, повторял он Сореля, может завоевать массу, но мифы, которые я создам для нее. Мифы легко запомнить, они апеллируют к чувствам плебса. А уже потом рядом с Муссолини появились новые философы, вроде Папини и Прецолини, которые более всего говорили о великой тайне итальянской души, о традициях великого Рима, о необходимости борьбы за возвращение к легенде. Но как это сделать? Ответ подсказал Парето: «На смену уходящих элит должны прийти новые. Массой правят избранные, масса поклоняется силе и слову, произнесенному как откровение от новой веры. Когда правящий класс исчерпал свои силы управлять толпой, его необходимо свергнуть, чтобы занять его место; с плебсом нельзя говорить голосом разума. Он воспринимает лишь приказ и обещание». Муссолини впитывал эти концепции, но, будучи человеком ловким, прекраснейшим образом понимал, что еще не время открыто заявить себя в новом качестве. Сначала надо было стать в рядах партии социалистов, завоевать там лидирующее положение, а уже потом – в нужный момент, при благоприятных обстоятельствах – заявить себя вождем своей доктрины. И этот момент настал, когда грянула война. Именно тогда он порвал с социалистами, и первым это приветствовал вождь итальянских националистов Прецолини, заявивший: «Наконец-то возвышенная натура Муссолини избавилась от социалистической наклейки!» Сразу же после того, как Муссолини был изгнан из рядов социалистов, министерство иностранных дел Италии, чуравшееся ранее «левого революционера», наладило с ним тайный контакт. Муссолини получает гигантские субсидии от фирмы «Эдисон», частично, кстати говоря, ваш капитал, от «Фиата», именно эти фирмы оформляют для него купчую на издание газеты «Пополо'д'Италия». Тайные эмиссары французского правительства передали ему около миллиона – как же, социалист призывает к вступлению Италии в войну против Германской империи! Между прочим, и русское правительство установило с ним контакт. Он предложил свои услуги агенту царя Геденштрому, попросив за это миллион франков. Пока Петербург размышлял, Муссолини перекупили другие силы. И лишь после того, как его купили, после того, как он стал обладать кассой втрое большей, чем касса партии социалистов, он провозгласил создание «отрядов революционного действия». Знаете, как будет по-итальянски отряд, объединение?

– Нет.

– «Фаши». Отсюда и термин «фашизм». Продолжать?

– Да.

– «Пополо'д'Италия» перестала быть органом социалистической партии, но сделалась беспартийной газетой «бойцов и производителей». Все, с социализмом покончено, причем я имею в виду слово, термин, определение, а не идею, об идее мы уже говорили. Началось сближение с буржуазно-аристократической элитой. Ему это было необходимо, без поддержки клуба, в котором хранились традиции «итальянского духа», – я, однако, не знаю, был ли такой, я вообще не понимаю, что такое «дух нации», – он бы не смог реализовать себя в качестве вождя. Что он мог предложить клубу традиционно сильных, то есть богатых? Только одно: «Я, Муссолини, обязуюсь навести в стране порядок, дать вам гарантию спокойной жизни, но взамен вы предоставляете мне титул вождя и коронуете „дуче национального порядка“. Кто мог дать Италии порядок? Кто мог спасти от безбрежности парламентской демократии, где сшибались мнения талантливых честолюбцев? Только тот, кто поднялся на гребне народного недовольства, кто научился управлять массой и кто сможет повести ее туда, куда выгодно тем, кто живет во дворцах и очень не хочет переселяться оттуда в хижины. Правый политик не сможет повести за собой обездоленных, это понимали в клубах элиты. Военная диктатура годится на ограниченный срок. Выход один: приручить Муссолини, дать ему вкусить власти, получив заверения от бывшего социалиста, что имущественные отношения останутся прежними. И Муссолини выступил перед элитой. Повторяя слова французского философа Лебона, развившего Ницше, он грохотал: «Цивилизации создавались и оберегались маленькой горсткой интеллектуальной аристократии, никогда толпой. Силы толпы направлены лишь к разрушению. При этом толпа способна воспринимать те идеи, которые упрощены до предела. Чтобы увлечь массу, нужно обращаться не к разуму – она лишена его, – но к воображению. Толпа топчет слабых и преклоняется перед сильными. Тип героя, который прельщает плебс, напоминает Цезаря, шлем которого слепит своим блеском, власть внушает уважение, а меч заставляет толпу бояться! Для того чтобы управлять массой, должна определиться элита. Есть два рода элит: львов и лисиц. Начало двадцатого века есть упадок власти лисиц, пришло время элиты львов. Девятнадцатый век был веком разума, иначе невозможно было создать капитал. Сейчас пришло время не разума, но интуиции! Есть интеллектуальная интуиция, а есть мистическая. Я стою на почве последней! Я готов сказать свое слово против демократического вырождения и гуманитарных вывертов интеллигентов! Человек по своей природе слаб и плох, и если он способен чего-либо достигнуть, то лишь благодаря страху. Я введу наказание за леность. Забастовки и демонстрации будут беспощадно пресечены. Меня будут критиковать те, с кем я начинал. Что ж, я заставлю их замолчать, все методы хороши во имя того, чтобы в стране восторжествовал порядок! Классов нет, это выдумка марксизма! Есть нация, только нация и ничего, кроме нации!»

– Вы считаете, что Муссолини был таким же националистом, как Гитлер?

– Возможны модификации. Все-таки нельзя не учитывать многокровье Италии, но идея национального социализма или – поначалу – «окопного», первым провозгласил именно Муссолини. Он был прямо-таки необходим для военного комплекса, который получил огромные прибыли после войны, эти люди понимали, что их мало, что они нуждаются в защите того, за кем идет масса, и они на него поставили. У них не было выбора: рабочие бастовали, власть не знала, как удовлетворить их экономические требования, не обидев военных промышленников, пример России был у всех на устах, тучи сгущались, угроза социальной революции была явью. Промышленники создают «антибольшевистские организации», платят военным, которые обучают наемников, но разрозненные отряды – это ничто, капля в море. Силу можно убить только силой. Общество расслаивалось, нужен был лидер, который устроит и военных промышленников, и рабочих. Вроде бы несовместимость, не правда ли?! Однако эта несовместимость была кажущейся. Промышленников устроило то, что Муссолини повел рабочих в атаку не на банки и дворцы миллионеров, а на парламент и демократию, народ устал от нищеты и дискуссий, народ хотел определенности. Вот он ее и получил. Как всегда, в левом лагере шла перепалка по поводу принципов, на которых может состояться объединение с буржуазной демократией, как всегда, не было единства, как всегда, людей мучили прениями, а Муссолини пошел со своими фашистами на Рим и взял его без боя. Точнее говоря, он и не брал его: военные промышленники, банкиры и армия заставили короля отдать ему власть; «поход на Рим» нужен был как миф, ибо, по Муссолини, не логика правит массой, но именно легенда… Ну, а уж после того как он сел в кабинет премьера, после того как в его руках оказалась армия, полиция, флот, связь, железные дороги, не очень-то трудно было убрать идейных противников и поручить своим борзописцам создать культ «спасителя нации». Свобода слова была признана ненужной, границы закрыты, газеты подчинены цензуре, забастовки запрещены, недоверие возведено в принцип – фашизм обрел свое лицо… Согласны с такого рода версией?

– В чем вы видите разницу между национал-социализмом Гитлера и фашизмом Муссолини? – спросил Роумэн.

– Она номинальна. Гитлер был еще менее образован, он вообще вышел из люмпенпролетариата, осознал свою бездарность в живописи, это, видимо, внутренне сломало его, отсюда – жестокость, культ крови и ненависти… Как всякий некомпетентный человек, он не верил логике и презирал науку. А поскольку в ту пору, когда Гитлер вышел на старт, в Германии буйствовал культ насилия, как реакция на ужас войны; поскольку интеллектуальная элита была разобщена, поскольку экономика рушилась, выбрасывая на улицу миллионы рабочих, ставших изгоями общества; поскольку образованных людей было мало, – внимающее истеричному слову большинство ринулось за тем, кто говорил привычное и понятное: «Во всем виноваты евреи! Во всем повинны большевики!»

– Сейчас вы, видимо, начнете меня убеждать, что и Гитлера привели к власти толстосумы… Что-то не вяжется: толстосумы – которых я не люблю, как всякий интеллигентный человек, – вполне мыслящие люди. Видимо, вы в первую очередь имеете в виду промышленников, зачем им было помогать тому, кто науськивает на них массу?!

– Масса была той силой, которой Гитлер торговал: «Я могу ими управлять, а вы – нет. Хотите видеть меня фюрером, хотите иметь гарантию, что я спасу Германию от большевистской революции, – принимайте меня таким, каков я есть, я обещаю вам спокойную работу и неприкосновенность ваших счетов в банках». Кстати, английский нефтяной король Детеринг передал Гитлеру накануне выборов в рейхстаг что-то около двадцати миллионов марок. Неужели вы серьезно думаете, что без поддержки Ялмара Шахта и вице-канцлера Папена фюрер мог прийти к власти? Они отдали ему власть, как и Муссолини. Но толстосумы очень боялись опыта России. Шахт и Папен ничего так не боялись, как русского эксперимента, где лозунг «Мир – хижинам, война – дворцам» стал практикой жизни…

– Вы, случаем, не состоите в коммунистической партии?

Штирлиц пожал плечами, закурил, поинтересовался:

– А если и да – что тогда?

– Вас завербовал Кремль в конце сорок четвертого?

– А если раньше? – Штирлиц улыбнулся. – Тогда что?

– Вы сказали, что вам известно, как пытали в гестапо… Если вас пытали, то кто? Когда? За что?

– На все вопросы я не отвечу, но на вопрос «за что» готов дать ответ… Я кое-что сделал для того, чтобы помочь срыву сепаратных переговоров Аллена Даллеса с Карлом Вольфом… В Швейцарии, в сорок пятом…

– Значит, моя интуиция, – Роумэн жестко усмехнулся, – не подвела. Вас вербанули коммунисты. Кому, как не им, было выгодно сорвать эти переговоры?

– Странно… Мне казалось, что более всего в этом была заинтересована Америка… Стать страной, которая идет на сговор с Гиммлером? От этого довольно трудно отмыться… Мне кажется, я работал на вас не меньше, чем на русских… Вопрос престижа в политике – вопрос немаловажный…

– И для того чтобы вы помогли нам сохранить реноме самой честной и респектабельной державы, вы убили несчастную Фрайтаг, дорогой штандартенфюрер Штирлиц?

– Давно знаете мою фамилию?

– А вы как думаете?

– Я думаю, вам сказали об этом совсем недавно.

– Мне сказали об этом после того, как ты, фашистский перевертыш, начал следить за моими друзьями…

– Красивый, веснушчатый агент Кемпа – ваш друг? – удивился Штирлиц и потянулся за сигаретой, но не успел ее достать из пачки, потому что Роумэн ударил его кулаком в лоб, повалив навзничь…

Гарантированная тайна переписки – IV

«М-ру Полу Роумэну,

Посольство США в Испании


Дорогой Пол!

Элизабет и я сердечно поздравляем с Кристой. Бог тебя услышал и выполнил твой заказ: умная, голубоглазая и с веснушками, именно про такую девушку ты мне писал в одном из своих посланий. Счастья вам и добра.

По поводу дома на берегу океана. Можно подобрать. Правда, цены довольно высокие, как-никак мы живем в Голливуде, не где-нибудь. Я посмотрел три коттеджика, один с бассейном, шесть комнат, дорого, но можно взять в рассрочку, другой – холостяцкий, всего одна спальня и холл, правда, огромная веранда, метров сорок, этот дешевле, поэтому просят все деньги сразу. Третий нужно ремонтировать, его арендовали немецкие и французские эмигранты, полное запустение, они потихоньку складывают чемоданы, с работой плохо, антинацистская продукция сейчас не требуется в той мере, как в сорок четвертом, поэтому люди решили вернуться к своим разбитым очагам в Европе.

Я заказал фотографии трех этих домов, вышлю тебе со следующей почтой.

Твой совет по поводу споров я учел и принял к неукоснительному исполнению. Ты совершенно прав: все решает ячейка счастья, в ней рождается мир и доверие, именно то, чего лишена большая часть человечества.

Кстати, по поводу Врэнкса. Он не получал ни одного письма из той страны, которую ты имел в виду. Он писал туда пять раз, но не получил ни одного ответа. Твою рекомендацию я ему передал, он был весьма удивлен этим, тем не менее поблагодарил и пообещал обо всем подумать. Назавтра он позвонил мне и спросил, не был бы я так любезен отправить его письмо вместе с моим. Я ответил, что мое письмо тебе идет так же, как все обычные письма, это только ты мне отправляешь корреспонденцию с дипломатической почтой.

У меня очень много новостей, но я понял из твоей прежней весточки, что целесообразнее говорить обо всем этом при личной встрече. Если я тебя понял верно, тогда наговоримся обо всем, когда вы с Кристой приедете сюда следующей весной. Пожалуйста, не резервируйте отель, Элизабет и я обидимся, если вы остановитесь не у нас, мальчишки орут на улице, так что они не будут вам мешать, да и комната, которую мы для вас приготовим, окнами выходит в сад, который принадлежит другу Эйслера, композитору Дмитрию Темкину, ты помнишь его, он делал музыку для фильма «Сто мужчин и одна девушка» с Леопольдом Стоковским в роли дирижера. Он живет здесь уже двадцать лет, стал знаменитостью; но говорит с ужасающим акцентом, а Эйслера приглашает в гости только вечером, чтобы никто не видел; днем и по воскресеньям у него собираются только одни американцы, все-таки пословица, что порою надо быть святее самого папы римского, только потому и стала пословицей, что выражает суть того времени (тех времен), в которое она сделалась хрестоматийной, то есть понятной каждому и почти каждому потребной.

Если у вас в посольстве будут показывать фильм «Десант», посмотри… В титрах ты найдешь и мою фамилию. Полюбуйся на игру президента актерской Лиги Рейгана, я тебе писал о нем, он изображает одного из наших диверсантов.

К сожалению, я провалялся в постели, подцепив какую-то дикую инфлуэнцу (температуры нет, но страшный кашель), когда в Штаты приезжали русские писатели Симонов и Эренбург. О них много писали, причем по-разному, отмечали, что Эренбург личный представитель Сталина, давно и прочно связанный с русскими секретными службами, возглавлял бюро Коминтерна в Париже, а Симонов, который пишет лирические стихи, был придан ему в качестве декорационного прикрытия. Впрочем, газетная сенсация газетной сенсацией, а принимали их здесь великолепно, было очень дружественно, и, как сказал мне потом Брехт, к нему звонил затворник Лион Фейхтвангер и, кажется, был намерен выбраться из своего далекого уединения. Кстати, он ведет себя именно так, как ты советуешь мне вести себя. Ему легче – он создает миры, в которых живет, ему не скучно, а я – бездарь, лишен дара сочинять или рисовать, поэтому не могу существовать без общения с себе подобными.

А месяцем позже приехали два русских беженца, один бывший полковник, другой майор. Рассказывали совершенно ужасные истории про Россию, напичканы сюжетами, которые можно сразу же крутить в кино, их лекции собирали громадную аудиторию, здорово заработали. Я с ними потом поговорил, и выяснилось, что они перешли к Гитлеру в сорок втором, сотрудничали с генералом Власовым, ты помнишь, о нем много любопытного рассказывал Аллен. Мой интерес как-то угас, потому что у меня, как и у тебя, да и у всех наших, свое отношение к перебежчикам. Я все время видел их в немецкой форме, представляю, как бы ты себя чувствовал, ведь охранники твоего концлагеря носили такую же форму.

Брехт ходит какой-то опущенный, я спросил, отчего он не отвечает на твои письма. Он был весьма удивлен и сказал, что ничего от тебя не получал. Но со свойственной ему рассеянностью он, я думаю, сунул куда-нибудь твои послания и найдет их лишь в тот день, когда решит прибрать в своем кабинете, сплошь заваленном книгами, журналами и корреспонденцией.

Мы сердечно обнимаем Кристу и тебя.

В ожидании скорой встречи, твой


Грегори Спарк».

Штирлиц – ХVI (ноябрь сорок шестого)

Сидя за рулем своего «форда», Роумэн продолжал неистовствовать:

– Кто тебе, фашистская сука, дал задание следить за Кри…

Штирлиц быстро включил радио; передавали последние известия из Лондона.

– Убери это! – крикнул Роумэн. – Выключи к черту! Меня не подслушивают. Убери, я сказал! Сейчас ты скажешь Кристе, где и когда ты ее видел с Кемпом, сука!

– Слушай, придурок, – тихо ответил Штирлиц, – перестань орать, как истеричка в пору климакса. А подслушивать здесь могут даже в сортире. Это по правилам.

– Это по вашим нацистским правилам! Это вы никому не верите, поэтому ставите аппаратуру в сортире, чтобы знать всю подноготную, и от этого перестаете верить даже самим себе! Все про человека имеет право знать бог! А вы замахнулись и на бога, паскуды! Убери звук! Мне мешает эта шлюха с ее последними известиями!

– Не уберу. Высади меня и выключай. А мне жизнь дорога.

– Никто не угрожает твоей паскудной жизни. Кто поручил тебе следить за Кристой?! Отвечай!

– Сначала ты скажешь, когда ты узнал мое имя, а потом я отвечу на твой вопрос. Это мое усло…

– Сделай громче! – вдруг крикнул Роумэн, резко нажав на тормоз. – Найди волну, чтоб не уходила станция! Громче же!

Штирлиц не сразу понял, отчего Роумэн резко затормозил и круто взял к обочине. Он дал громкость на всю мощь и только после этого понял, отчего Роумэн так жадно подался к приемнику.

– После этого выступления, – читал лондонский диктор, – два ведущих специалиста «Нью-Йорк таймс» по вопросам международного коммунизма Фридрик Вольтман и Ховард Рашмор сделали заявление для печати, что, скорее всего, речь идет о большевистском агенте Эйслере, нашедшем приют в Соединенных Штатах после того, как Гитлер начал свою антисемитскую вакханалию в рейхе. Вольтман заметил, что, рассматривая возможную коммунистическую деятельность Эйслера, необходимо особо внимательно присмотреться к некоему автору текстов Бертольду Брехту, весьма популярному менестрелю ГПУ. Из осведомленных источников, близких к Капитолию, сообщают, что главным следователем в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности выступит Роберт Стриплинг. Передают, что он уже провел предварительные допросы Адольфа Менжу, Рональда Рейгана и Роберта Тейлора, однако подробности прессе сообщены не были. Обозреватели считают, что речь, вероятнее всего, идет о разветвленном коммунистическом заговоре. Сегодня Стриплинг вызвал для допроса сестру Эйслера миссис Рут Фишер, которая в двадцатых годах была одним из руководителей Германской коммунистической партии… Оттава. Сегодня здесь во время пожара в отеле «Принс Джодж» погибло три человека, среди которых известный горнолыжник Клод Фармье. Причины возникно…

Роумэн выключил приемник, полез за сигаретой, закурил, посмотрел на Штирлица невидящим взглядом, потом открыл окно и длинно сплюнул.

– Ну, суки, – сказал он тихо, – грязные, глупые, неграмотные суки… «Автор текстов Брехт»… Что же это такое, а?

– Я не скажу, что это фашизм, – усмехнулся Штирлиц, – но какое-то сходство есть. Фашизм всегда дает первый залп против интеллектуалов.

– А ты молчи!

– Я могу выйти?

– Нет.

Роумэн сделал две глубокие затяжки, сигарета сделалась как траурное знамя: черный пепел и красная кайма, очень страшно. Он включил зажигание, развернулся и в нарушение всех правил погнал через осевую в центр, к площади Колумба; там затормозил и, не глядя на Штирлица, сказал:

– Пошли.

Штирлиц спросил:

– Может, я подожду?

– Пошли, – повторил Роумэн. – Ты мне понадобишься как эксперт по фашизму, маленький Гитлер…

– А что, – усмехнулся Штирлиц, осторожно вылезая из машины, потому что после удара Роумэна, когда упал навзничь на скользкий пол, выложенный изразцами, в пояснице снова заворочалась боль, – вполне престижно; эксперт разведки Соединенных Штатов по вопросам гитлеризма. Положи мне хорошие деньги в неделю, я готов, проконсультирую, отчего нет?

Они поднялись на третий этаж нового дома, прошли по длинному коридору, остановились возле двери, на которой была укреплена медная табличка «Юнайтед Пресс интернэйшнл». Роумэн нажал большую медную кнопку, раздался мелодичный перезвон; дверь отворил низенький человечек в мятой рубашке, выбившейся из жеваных, слишком длинных брюк.

– Здравствуй, Пол, – сказал он, – сядь и не путайся под ногами. Идет очень важная информация.

И, повернувшись, засеменил в телетайпную, где большие машины, урчаще дергаясь, выдавали новости.

Роумэн прошел следом за ним, оторвал бумажный лист с только что переданными сообщениями и углубился в чтение. Он пробежал текст стремительно, и Штирлиц отметил, что Роумэн читает как человек, привыкший работать профессионально: он сначала проглатывал новость, потом выделял части и только после этого брал сообщение вкупе, выявив для себя главное и отбросив ненужное. Однако, судя по тому, как двигались зрачки американца, Штирлиц понял, что в этом тексте ему было важно каждое слово.

Роумэн прочитал его не три, а четыре раза, молча протянул Штирлицу и, резко поднявшись, снова пошел в телетайпную.

Штирлиц пробежал сообщение, полез за сигаретами, вспомнив тот весенний день в Берне, когда он сидел с пастором Шлагом на набережной, спустившись по красивым дорожкам, устланным бурой, ржавой прошлогодней листвой, к вольерам, где содержались олени: самое пустынное место в зоопарке, только утки летают, безлюдье и тишина. Именно там он впервые подумал, что может случиться с миром, если Даллес договорится с Вольфом, диффузия идей – штука сложная, проникновение концепции нацизма в буржуазно-демократическое общество незаметно; он помнил Берлин тридцать второго года, он хорошо помнил тот год, лучше б ему не помнить ту пору, так она была страшна, так горько было ощущение собственной беспомощности; видишь и понимаешь, куда катится страна, но ничего не можешь сделать, чтобы предотвратить ее сползание в ужас…

«Здесь передают, – прочитал он сообщение еще раз, – что комиссии по расследованию антиамериканской деятельности в составе председателя Перкэна Томаса, сенаторов Карла Мундта, Южная Дакота, Джона Макдоуэла, Пенсильвания, Ричарда Никсона, Калифорния, Ричарда Вайля, Иллинойс, Джона Ранкина, Миссисипи, Хардина Петерсона, Флорида, и Герберта Боннера, Северная Каролина, провели предварительную беседу с Герхардом Эйслером, братом известного композитора, работающего в Голливуде. По поручению комиссии материалы к собеседованию готовили главный следователь Роберт Стриплинг и следователь Луис Рассел. Официальное слушание назначено на начало сорок седьмого года.

Приводим текст стенографического отчета, полученный от адвокатов.

Стриплинг. – Мистер Эйслер, встаньте.

Эйслер. – Я не намерен вставать.

Стриплинг. – У вас есть адвокат?

Эйслер. – Да.

Стриплинг. – Господин председатель, я считаю, что мы можем разрешить свидетелю пригласить адвоката.

Председатель. – Мистер Эйслер, поднимите вашу правую руку.

Эйслер. – Я не подниму мою правую руку до тех пор, пока мне не будет предоставлена возможность сделать заявление.

Стриплинг. – Господин председатель, я думаю, вы должны объявить, чему посвящено слушание, прежде чем принимать решение о правах свидетеля Эйслера.

Председатель. – Мистер Эйслер, вы в Комиссии по антиамериканской деятельности. На основании шестьсот первого параграфа гражданского права нам вменено в обязанность расследовать характер и объект антиамериканской пропаганды в Соединенных Штатах, а также выяснить, какие иностранные государства стоят за этой пропагандой и является ли ее целью свержение правительства США, а также иные вопросы, возникающие в связи с исследованием главного. Поскольку Коммунистическая партия США признана подрывной организацией, все формы ее деятельности подлежат рассмотрению в нашей комиссии. Поэтому ваши ответы на вопросы должны быть прямыми и ответственными, никаких двусмысленностей. Мы не намерены дать вам возможность выступать с какими бы то ни было заявлениями до тех пор, пока вы не принесете присягу. Лишь после присяги комиссия рассмотрит ходатайство о приобщении вашего заявления к делу. Итак, поднимите вашу правую руку.

Эйслер. – Нет.

Председатель. – Мистер Эйслер, не забывайте, что вы являетесь гостем этой страны.

Эйслер. – С гостями так не обращаются, потому что я…

Председатель. – Эта комиссия…

Эйслер. – Потому что я не гость, а политический заключенный в Соединенных Штатах.

Председатель. – Одну минуту! Вы готовы присягнуть?

Эйслер. – Я не могу присягнуть, прежде чем не сделаю нескольких замечаний.

Председатель. – Нет, сейчас вы не будете делать никаких замечаний.

Эйслер. – Значит, не будет никакого слушания моего дела – во всяком случае, в моем присутствии.

Председатель. – Вы отказываетесь присягнуть? Я правильно вас понял, мистер Эйслер? Вы отказываетесь присягать?!

Эйслер. – Я готов ответить на все ваши вопросы.

Председатель. – Одну минуту… Вы отказываетесь дать присягу?

Эйслер. – Я готов ответить на все ваши вопросы.

Председатель. – Мистер Стриплинг, вызовите другого свидетеля. Комиссия будет соблюдать свой порядок. Вы ведь отказываетесь присягнуть перед лицом нашей комиссии.

Эйслер. – Я не отказывался и не отказываюсь присягать.

Стриплинг. – Господин председатель, по-моему, свидетель должен замолчать. Или же встать и присягнуть. Или же быть выведенным из зала – во всяком случае, до тех пор, пока мы не придем к единому мнению.

Сенатор Мундт. – Господин председатель, спросите его еще раз: готов ли он присягнуть?

Председатель. – Вы снова отказываетесь принести присягу, мистер Эйслер?

Эйслер. – Я никогда не отказывался дать показания под присягой. Я доставлен сюда как политический заключенный. Я прошу дать мне возможность сделать несколько замечаний по делу – всего три минуты – перед тем, как я присягну и отвечу на ваши вопросы, а потом выступлю с моим заявлением.

Председатель. – Я уже сказал, что вы получите право на слово лишь после того, как ответите на наши вопросы под присягой. Затем ваши замечания – если следствие найдет их заслуживающими внимания – будут рассмотрены комиссией. Но сначала вы должны присягнуть.

Эйслер. – Вы ошибаетесь в этом пункте. Я ничего не должен, ибо я политический заключенный. А политический заключенный ничего никому не должен.

Председатель. – Вы отказываетесь присягнуть?

Эйслер. – Я прошу дать мне три минуты для того, чтобы я мог разъяснить комиссии то, что я на…

Председатель. – Мы будем дискутировать ваш вопрос только после того, как вы присягнете.

Сенатор Мундт. – Господин председатель, я полагаю, что свидетель должен быть удален.

Сенатор Ренкин. – Согласен.

Председатель. – Уведите свидетеля.

Стриплинг. – Господин председатель, я бы хотел, чтобы знали, в какую тюрьму отправят Эйслера.

Председатель. – Кто его сюда доставил?

Стриплинг. – Два присутствующих здесь джентльмена. Назовите ваши имена.

Греннан. – Я – Стив Греннан, офицер секретной службы, министерство юстиции, отдел иммиграции.

Бросман. – Я – Бросман, офицер секретной службы, министерство юстиции, отдел иммиграции.

Председатель. – Это вы привезли сюда Эйслера? Офицеры секретной службы подтверждают это.

Председатель. – Куда вы его берете?

Греннан. – В городскую тюрьму Вашингтона.

Затем была приглашена для дачи показаний Рут Фишер, которая является родной сестрой Ганса Эйслера, композитора, проживающего по адресу 122, Вавэрли-плэйс, Нью-Йорк, и Герхардта Эйслера, находящегося в тюрьме Вашингтона. Будучи приведенной к присяге, миссис Фишер на предварительном слушании, в частности, показала:

– Герхардт и я вступили в ряды Коммунистической партии Германии в 1920 году. Я была секретарем берлинской организации, затем членом Политбюро, а также членом президиума ИККИ Коминтерна в Москве. Мы очень дружили с Герхардтом, особенно в ту пору, когда он вернулся с фронта, где провел в окопах четыре года, однако в двадцать третьем наша дружба кончилась, потому что я встала в оппозицию к Политбюро и Коминтерну. Я потому решилась сегодня выступить с заявлением перед уважаемой комиссией, что считаю Герхардта одним из самых опасных террористов…

Председатель. – Простите, миссис Фишер, вы сводная сестра Ганса и Герхардта Эйслера?

Фишер. – Родная. Именно поэтому я прошу вас разрешить мне выступить с заявлением.

Председатель. – Конечно.

Фишер. – Я считаю Герхардта Эйслера законченным террористом, опасным для Соединенных Штатов и Германии. То, что этот человек является моим братом, заставляет меня особенно остро ощущать большевистскую угрозу Сталина. Он намерен навязать свой строй Европе и всему миру. Будучи слугой сталинского ГПУ, мой брат готов отдать на закланье детей, сестру, лучших друзей. С тех пор как я узнала, что он в Штатах, я испытывала постоянный страх за Америку. Пользуясь симпатией к нацистским жертвам, Герхардт Эйслер развернул здесь свою подрывную работу. Он приехал сюда с заданием установить в США тоталитарную систему, вождем которой будет Сталин.

Председатель. – Нам бы хотелось узнать о деятельности Герхардта Эйслера, начиная с июня сорок первого, когда он приехал в Штаты.

Фишер. – Впервые он приехал в Штаты в тридцать третьем, после того как я встретила его в квартире моего младшего брата, композитора Ганса Эйслера в Париже, по адресу четыре, Плас Вожирар, где Ганс жил после эмиграции из нацистской Германии. Герхардт ехал в Штаты, чтобы возглавить антиправительственную борьбу. Я считаю, что все эти годы он возглавлял здесь подпольную сеть русской секретной службы.

Председатель. – Будучи членом Коминтерна?

Фишер. – Да, несмотря даже на то, что с двадцать восьмого по тридцатый год он был в оппозиции к Сталину.

Сенатор Рассел. – Где еще бывал ваш брат, являясь членом Коминтерна?

Фишер. – В Испании, Австрии, Чехословакии.

Председатель. – Миссис Фишер, почему вы вышли из коммунистической партии?

Фишер. – Потому что Сталин сделал Коминтерн подразделением ГПУ.

Сенатор Мундт. – «Нью-Йорк таймс» еще десять лет назад писала, что коммунистическая партия не есть партия, а конспиративная группа, ставящая своей целью разрушение демократии и захват власти. Так ли это?

Фишер. – Да.

Председатель. – Правда ли, что ваш брат был узником концентрационного лагеря?

Фишер. – Нет.

Сенатор Мундт. – Но следователь Стриплинг представил нам документы о том, что он был жертвой нацистского террора.

Фишер. – Он был заключен в лагерь правительством Виши, генералом Петэном…

Председатель. – За антинацистскую деятельность?

Фишер. – За коммунистическую деятельность. Французская полиция знала, что он коммунист высокого уровня, и хотела изъять его из общественной жизни, поскольку Франция была оккупирована Гитлером…

Сенатор Никсон. – Вы запросили право на американское гражданство?

Фишер. – Да.

Никсон. – Могу ли я считать, что, несмотря на выход из компартии, вы по-прежнему симпатизируете марксизму, поскольку очень хорошо информированы о том, что происходит в их рядах, в частности с вашим братом.

Фишер. – Сейчас мы видим угрозу сталинской империи всему миру. Я должна быть информированной, чтобы вести борьбу против большевистского терроризма.

Председатель. – Нам надо поскорее заканчивать это дело, потому что в Сенате предстоит голосование по важному вопросу и нам необходимо быть там…

Сенатор Вайль. – Миссис Фишер, вы сказали, что у вас есть младший брат, какой-то композитор. Он по-прежнему живет в Штатах?

Фишер. – Да.

Сенатор Вайль. – Ваши братья поддерживали контакт во Франции? Здесь они тоже контактируют?

Фишер. – Да.

Сенатор Вайль. – Каковы ваши отношения с композитором… С вашим младшим братом?

Фишер. – Такие же, как со старшим.

Сенатор Вайль. – Следовательно, вы прервали отношения с Гансом Эйслером по тем же причинам, что и с Герхардтом?

Фишер. – Да.

Сенатор Вайль. – Ваш брат-композитор тоже коммунист?

Фишер. – В философском смысле – бесспорно.

Сенатор Никсон. – Он близок с Герхардтом Эйслером?

Фишер. – Да.

Сенатор Боннер. – Поскольку вам хорошо известна активность коммунистов, ответьте: как много Коминтерн направил своих людей из Москвы в Соединенные Штаты?

Фишер. – Несколько тысяч.

Штирлиц аккуратно отодвинул от себя широкий телетайпный лист, поднял голову; Роумэн сидел напротив, вытянув ноги; нижняя челюсть выпячена, словно у него случился волчий закус; волосы растрепаны, воротник рубашки расстегнут, галстук приспущен.

– А вы чего разволновались? – спросил Штирлиц. – Вы уже знали обо всем этом, когда требовали моей консультации по фашизму?

– Сейчас снова врежу, – пообещал Роумэн. – И это будет плохо.

– Эта Фишер напоминает мне Ван дер Люббе, – заметил Штирлиц.

– Сука.

– Почему? Отрабатывает свое американское гражданство. Она же запросила гражданство… Его надо заработать… Ей написали сценарий, она его толково выучила… Дамочку в свое время куда-то не избрали, обиделась… Но сюжет действительно шекспировский: так топить братьев… Нет ничего опаснее истерической климактерички, честное слово… Никто так не поддается режиссуре, как женщины…

– Кто обидел дамочку? – спросил Роумэн.

– Вы что, не слыхали о ней раньше?

– Нет.

– Она хотела повалить Эрнста Тельмана, лидера германских коммунистов. С ультралевых позиций. Не вышло. Тогда она закусила удила, ведь очень хочется быть первой… Между прочим, совсем недалеко от Муссолини, от этого левого социалиста… Не находите?

– Я очень люблю Ганса…

– Какого?

– Эйслера.

Штирлиц осторожно кашлянул, не поднимая глаз на Роумэна, спросил:

– Знаете его музыку?

– Я ни черта не понимаю в музыке. Я люблю его, как человека. Он замечательный парень. Очень добрый, мягкий… Террорист… Ну, сука, а?! И какую она перла ахинею: «Его посадили в лагерь не за антинацистскую, а за коммунистическую деятельность». Ведь это одно и то же!

– Слушайте, Пол… Только не бейте меня в лоб, ладно…

– Ну…

– Только пообещайте не бить. А то я отвечу. Пепельницей по голове. Я это умею, честное слово. Обещаете?

– Обещаю.

– Кто еще знает о том, что вы дружили с Эйслером?

– А вам какое дело?

– Никакого… Не связана ли… Не связаны ли близкие вам люди с делом, начавшимся в Вашингтоне…

– Думай, что говоришь, нацистская гадина.

– Я думаю, что говорю, чиновник, выполняющий задания твоих гитлеров, – Штирлиц кивнул на телетайп. – Или ты считаешь, что вся эта гнусь – венец демократии?

– Повтори, что ты сказал.

– Что ты служишь новым ги…

– Я не об этом… Почему ты связываешь женщину, которая… Почему ты посмел назвать ее агентом Кемпа? Почему ты, тварь, которая воспитана в вонючем рейхе, где никто и никому не верил, смеешь мазать фишеровским дерьмом женщину, которую не знаешь?!

– Опусти руку! Опусти… Вот так… Теперь я тебе отвечу…

И Штирлиц рассказал ему о том, что случилось в Прадо, – в самых мельчайших подробностях.

После долгой паузы Роумэн хотел было сказать Штирлицу, что, поскольку он всего боится, повсюду ему видятся агенты секретной полиции, которые должны отловить его и выдать «Интерполу» как наймита, выполнявшего черные дела по приказу своих шефов, а может, и без приказа, по собственной инициативе, ему, видимо, просто показалось, что Кемп что-то шептал Кристе в музее, но Роумэн не сказал ему этого, и не только потому, что усомнился в правоте такого рода допуска, но потому, что явственно и зримо увидал аккуратные, чуть заваленные влево строки письма Грегори, в котором тот поздравлял его с Кристой и отмечал, что бог прямо-таки выполнил его заказ, познакомив именно с такой девушкой, про которую он. Пол, писал ему в одной из корреспонденций: «голубоглазая», «в веснушках», «с которой можно не только заниматься любовью, но и говорить перед сном о всяких разностях нашей жизни».

Ерунда, оборвал себя Пол. Если кто-то решил подвести ко мне агента, тщательно выполняя мое шутливое пожелание, высказанное в письме, это бы не могло не насторожить меня; я бы навязал противнику свою волю, а не подстраивался под него. Это я так думаю, сказал он себе, но ведь мой противник может думать по-иному. Невозможно сражаться с твоим «альтер эго», вечный шах, заведомая ничья… Хорошо, но ведь у меня есть возможность проверить все это. Не все, конечно, возразил он себе, но через Эронимо я могу узнать, в какой мере здешние дьяволы читают мою переписку. Если они установили слежку за стариком Врэнксом из интербригады Линкольна – а Грегори все-таки брякнул его имя в письме, которое шло не с дипломатической почтой, – тогда можно будет перепроверить и то, что сказал Штирлиц, тогда я смогу понять, что они затеяли с Кемпом, а они что-то должны были затеять, потому что Эрл Джекобс парень с челюстями и он знает, как я не люблю его брата, который засел в Буэнос-Айресе, чтобы коллекционировать тамошних наци. Эрл прекрасно понимает, что я не куплюсь на их паршивые акции и не стану покрывать его ставку на гитлеров за то, что ИТТ оказывает нам услуги, пусть попробует не оказать, мы ей крылья подрежем…

Погоди, сказал он себе, ты говорил Штирлицу, что он грязный наци, потому что воспитан в недоверии к каждому. Ты верно сказал, но отчего же ты стал думать о всяческих хитрых комбинациях, а не поехал к Кристе и не задал ей вопрос: «Человек, ты встречалась с Кемпом в Прадо?» Ты же убежден, что умеешь читать правду в глазах, вот бы и прочел… Да, я умею читать правду, и я очень боюсь, признался он себе, что увижу правду в ее глазах и тогда я буду лишен возможности проверить то, что обязан проверить… А нужно ли тогда что-либо проверять? – спросил он себя. Тогда, конечно, не нужно. А если я пойму, что Штирлиц не лгал? Это будет крахом, подумал он, крахом, невосполнимым уже. Пережить ужас с Лайзой, принять решение жить в одиночестве, а это тяжелое дело, в одиночестве мог жить Эрни; художник может жить один, он окружен толпой своих героев, а ты жить один не приспособлен, тебе нужна опора… И ты отказался от этого своего решения, выпросил себе девушку, потянулся к ней, и вдруг узнаешь, что ее к тебе просто-напросто приставили… Зачем тогда что-то проверять, комбинировать, суетиться?! Тем более что дома начался шабаш, и ты, по долгу службы, обязан помогать этому шабашу, потому что работаешь, хочешь того или нет, на тех, кто заседает в Капитолии и с интересом выслушивает гадость и злобу, которую изрыгает на братьев климактеричка Фишер… Надо бросать все к черту и уезжать к Грегори… Консультировать фильмы про войну… А по вечерам высасывать свою бутылку и ложиться спать, раз и навсегда запретив себе мечтать о счастье. Его у тебя не будет. Тебе обеспечено существование. Пока еще неплохо работает желудок, сердце не колет, печень не вертит, живи, как живут все, партия сыграна, жди конца, собирайся потихоньку в дорогу… Нет, сказал он себе, все это чушь, меня потянуло в этот дерьмовый минор только после того, как прочитал телетайп. Вот почему я словно какой-то ушибленный… Я еще ничего не могу сказать себе по поводу того, что происходит, я слишком всем ошарашен, одно легло на другое, саднит, вот почему я растерялся. Слава богу, что я услыхал сообщение по радио, хорошо, что я не привез Штирлица домой и не заставил его рассказать Кристе то, что он рассказал мне. Это было бы смешно. Человек – если он любит, а его любви угрожают – не думает о том, что он смешон, то есть жалок, такова уж природа человеческая, любым путем удержать наслаждение. Даже предательством идеалов? – спросил себя Роумэн, и этот вопрос, при том, что он был жестоким, помог ему расслабиться, удобно устроиться в кресле, закурить и крикнуть в телетайпную-обычным своим хмуро-насмешливым голосом:

– Эй, Ник, свари-ка нам кофе, а!

– Вари сам. Я жду новых сообщений. Как тебе, а? Ты что-нибудь понимаешь?

– А что тут не понять, – ответил Роумэн. – Тут все ясно, как утро. Началась генеральная уборка. В доме должно быть стерильно, как в хирургической. Верно, доктор Брунн? Вы согласны?

– Как в морге, – засмеялся Ник. – Я что-то такого не помню еще в нашей истории. А ты?

– Теперь запомним, – ответил Пол и пошел в маленькую кухню, где стояла электрическая плита.

– Зато я помню, – тихо заметил Штирлиц. – Я очень хорошо помню Сакко и Ванцетти. Когда в стране нет шума, тогда лидеру нечего делать… Тем более война закончена не им, а предшественником. Включайтесь в поиск шпионов, очень поможет карьере.

– Ладно, – ответил Роумэн, – включусь.

Он поставил на конфорку кофейник, насыпал в него две пачки марокканского кофе и подумал, что Штирлиц верно чувствует версию возможного развития событий, мы все шутим по поводу возможного, пока можно шутить, в глубине души думая, что это ужасное возможное на самом-то деле никогда не сможет стать фактом жизни. Мне стало страшно, когда я прочитал телетайп, особенно после того, как он сказал мне, что Криста слушала Кемпа, который стоял рядом с нею, обернувшись вполоборота, и приказно ей говорил, пока она рассматривала Мурильо. Или ты просто-напросто хочешь придраться к этому, чтобы все с ней порвать? – спросил он себя. Ты ведь боишься разницы в возрасте. И боишься того, что ты совсем не подарок в кровати после того, что с тобой вытворяли наци. И ты постоянно вспоминаешь Лайзу, которая лежала с тем мулатом, потная, со спутанными волосами и невидящим, плывучим взглядом. Может быть, ты получил искомое, то есть предлог, чтобы вернуться в прошлое, каким оно было неделю назад, пока Криста не вкатила тебе в бампер. А ведь она замечательно водит машину. После того как я напился от счастья в «Лас Брухас», я подивился, как резко, по-мужски, она ведет машину… Надо же было вмазать мне в задник на полупустой площади… Прямо как по заказу. И еще: она ни разу не спросила меня, чем я занимаюсь. Даже после того, как швейцарец Ауссем назвал меня «господином советником». А ключ от моего сейфа валяется в столе… Я ж помню мудрые уроки Аллена: «Если вы хотите, чтобы к вам не лазали – никогда ничего не прячьте. Оставляйте все самое конфиденциальное на видном месте, противник всегда ищет тайники, такова уж логика».

Он отчего-то вспомнил, как чикагский бизнесмен, занятый в книжной торговле, оказался на грани банкротства и жизнь заставила его придумать гениальный ход: он выпустил роман «Война и мир» умопомрачительным тиражом, предварительно сообщив в газетах, что уплатит десять тысяч премии тому, кто найдет ошибку в книге, ошибку, сделанную намеренно, чтобы проверить внимательность читателей. Книга моментально разошлась, бизнесмен не только поправил свои дела, но и положил в карман сотню тысяч баков горячей прибыли, потому что грамотных много, а особенно тех, кто считает себя грамотным, – все нынче горазды поживиться на дармовщинку. А вот ошибку никто не нашел. Пришли тысячи гневных писем: «Акулы бизнеса дурят американцев». Тогда бизнесмен напечатал в газете: «Никто никого не дурил. На обложке книги в фамилии „Толстой“ вместо „о“ напечатано „а“, „Талстой“; просто никто не смотрел обложку, все ринулись утюжить текст…»

– Эй, Брунн, – крикнул Пол с кухни, – помогите-ка мне! Возьмите чашки, я сварил сказочный кофе.

«Крепкий парень, – подумал Штирлиц. – Так скрутить себя за несколько минут не каждый сможет, а ведь мой удар был в поддых. От такого не каждый быстро оправится. А если он умеет так играть? Тогда я себе не позавидую, тогда я получил в нем такого врага, который на мой удар ответит своим, и это будет сокрушительный удар, что там толчок в лоб, когда летишь со стула на кафель, это ерунда, лечебная гимнастика, а не удар…»

Роумэн – II

Роумэн вошел в квартиру, тихо отперев дверь, и сразу же услышал песенку, ее, Кристы, песенку; она хлопотала на кухне; он это понял по тому, что в доме пахло ванилью, она добавляла много ванили, когда делала яблочный пан.

Он остановился возле косяка, прижался спиной к стене, посмотрел на свое отражение в большом венецианском зеркале, провел по лицу хваткими пальцами; появились красные полосы; плохо, сдали нервы, это началось после того, как посидел у наци, а еще это было, когда он вошел – так же тихо, желая сделать сюрприз Лайзе, – в свою квартиру и увидел ее с тем мулатом; самое дрянное заключается в том, подумал он, что я рассказывал Кристе про эти красные полосы на лице, никто не бывает так доверчив, как мужчина средних лет, полюбивший молодую женщину. Он относится к ней как к ребенку, никаких тайн, это же навсегда, последнее, самое лучшее, что подарил бог под старость.

Роумэн потер ладонями щеки, чтобы они перестали быть полосатыми, пусть покраснеют. Странно, когда пьешь в молодости, делаешься пунцовым, а если перевалило, бледнеешь, как известь. Лучше б и не смотреть на себя после полубутылки виски, страшновато, лицо, как маска…

– Криста! – позвал Роумэн.

– Ау!

– Это я, – он заставил себя говорить громко, весело, все должно быть, как было.

– Мне казалось, что ты придешь позже, – ответила она, выбежав из кухни. – Ты не звонил, и я решила, что у тебя много дел и ты вернешься ночью. А потом я подумала, может быть, я уже надоела тебе и ты утешаешься с другими женщинами.

Она была в коротенькой спортивной юбочке и фартуке, как шоколадница, когда только успела купить? Черные волосы были подвязаны ленточкой, длинные голубые глаза смотрели на него открыто и весело; она обняла его, поднявшись на мыски, покрыла лицо быстрыми поцелуями, пошептала на ухо что-то быстрое и непонятное – это у нее была такая игра – и спросила:

– За что ты на меня сердишься, милый?

– Я сержусь на этот говенный мир, – ответил он. – Я не просто сержусь на него, маленькая, я его ненавижу. Он того заслуживает, ей-богу, не думай, я пока еще не стал брюзгой… В Штатах хотят посадить в тюрьму нескольких немцев… Это самые прекрасные немцы, каких я когда-либо встречал в жизни…

– В чем их обвиняют?

– Их ни в чем нельзя обвинить…

– Тебе это чем-нибудь грозит?

Надо было спросить иначе, подумал Роумэн. Лучше бы она спросила, не могу ли я им помочь. Хотя она спросила как женщина, которая любит; они собственницы куда большие, чем мужчины; счастье в одиночку невозможно, я составная часть ее счастья, значит, вопрос логичен. Другое дело, меня ее вопрос не устраивает, но это уже мое дело, как всегда, я спешу, всегда спешил; свои мнения формулировал безапелляционно: «замечательный парень», «гнусная баба», «милый старик», а знал этих людей два дня от силы. И потом выяснялось, что «замечательный парень» был гнидой, «гнусная баба» оказывалась верным другом, а «милый старик» состоял на учете в клинике для шизофреников – маньяк и садист. Нет, сказал он себе, ее не в чем обвинять, да и вообще, не торопись с обвинением, подумай еще раз, зачем тебе сказал обо всем этом Штирлиц?

Он поцеловал ее в лоб и ответил:

– Нам это ничем не грозит.

– Мне вообще ничего не грозит, – улыбнулась Криста, – я человек самой свободной профессии, место учителя математики как-нибудь найду, но ты очень властолюбивый, тебе будет трудно жить, если у тебя отберут твое дело. Ты очень любишь свое дело, я вижу. Пойдем есть яблочный пай. Приготовить тебе что-нибудь выпить?

– Обязательно. Только перед яблочным паем угости меня макаронами. Я делаюсь страшно прожорливым, когда пью. Значит, не грозит алкоголизм. Те пьют, не закусывая, на голодный желудок; чем больше пьют, тем меньше думают о еде, а я, наоборот, ем в три горла, волчий аппетит.

– Макароны на ночь? – Криста пожала плечами. – Это же вредно.

– А мы их с тобою выпотеем, – усмехнулся Пол и подумал, что он плохо сказал, но Криста засмеялась, весело засмеялась, а она тонкий человек, чувствует все, как мембрана; ну и что, возразил он себе, когда любишь, стараешься пропускать мимо ушей то, что не укладывается в твою схему, не замечать то, что представляется обидным для любимой; говорят, любовь слепа, – неверно, она обостренно зряча, но при этом автоматически исключает из сознания то, что следует отторгнуть, забыть, не увидеть и не услышать.

– Я думала, мне сегодня будет нельзя, – сказала Криста, – но оказывается, можно, наверное, перепутала дни… Сейчас я сделаю макароны, поджарю сало с луком, натру сыра, очень много сыра, а потом положу на сковородку помидоры, если тебе действительно не страшны лукулловы пиршества… Ешь я, как ты, сразу бы стала бочкой, и ты бы меня немедленно прогнал… Счастливый человек, ешь, сколько хочешь, ужасно завидую… Я сделаю виски, да?

– Нет, я выпью «смирнофф». Хочу водки без льда и апельсинового сока, пару глотков совершенно чистой водки.

– Неужели тебе нравится эта гадость?

– Она всем нравится, только некоторые не признаются… Сколько времени ты будешь готовить макароны?

– Двадцать три с половиной минуты.

– Не торопись. Мне надо написать очень важное письмо, я хочу это сделать, пока не напился. Даю тебе сорок минут, хорошо?

– Да, родной, я не стану торопиться.

– А завтра я освобожусь пораньше и отвезу тебя в Эскориал.

– Ой, как здорово!

– А может быть, сначала заглянем в Прадо.

– Пожалуйста, отвези меня в Прадо! Я там ничего не смогла понять, у них ужасные путеводители…

– Да, там нужно ходить с тем, кто хоть немного знает Испанию. Ладно, решим, куда двинем сначала, вари макароны…

Она спокойно отнеслась к тому, что я упомянул Прадо, подумал он, не дрогнула, призналась, что была там, а я помню себя на допросе, я знаю, как трудно сохранять спокойствие, когда мины начинают рваться рядом, и ты ждешь следующего вопроса с ужасом, и заставляешь себя быть таким, каким они тебя привели в камеру, постоянно следишь за лицом и поэтому не можешь за ним уследить. Неужели ты поверил немцу Штирлицу и не веришь ей? Неужели сюжет Яго так устойчив? Неужели человек столь испорченное существо, что всегда норовит раствориться в плохом, отторгая хорошее?

Он вышел в кабинет, подвинул пишущую машинку, заправил лист бумаги, легко напечатал адрес и первую фразу: «Грегори Спарк, 456, Бивэрли-плэйс, Голливуд, США. Дорогой Грегори…»

Ну, и что же ты должен написать? – спросил он себя. Что бы меня более всего заинтересовало, если бы я был внедрен в дом врага? Меня бы заинтересовали его поступки. Слова – ерунда, сегодня брякнул одно, завтра – другое, человек есть человек, венец непоследовательности. Поступки – единственно, что интересует разведку, это поступки, связи, возможности и мысли, зафиксированные на бумаге.

«Сегодня я испытал шок, – начал медленно, обдумывая каждое слово, выстукивать Роумэн, – когда услыхал по радио информацию об аресте Эйслера и о показаниях этой стервы, Рут Фишер. Она ведь доносит на композитора! Я сначала не очень-то поверил своим ушам, мне показалось, что это не Лондон говорит, а Москва разыгрывает свой очередной пропагандистский водевиль. Я отправился в ЮПИ, посмотрел телексы, убедился, что это не спектакль, и так после этого напился, как разве что напивался после возвращения в Штаты после нацистского плена. Сначала я ничего не мог понять, ты же знаешь, я прагматик, я обязан уяснить причины и следствия события. Ты знаешь и то, что до тех пор, пока я не придумаю комбинацию, которая поможет друзьям, попавшим в беду, я не успокоюсь. Поэтому я заставил себя протрезветь и настроиться на действие, а не на эмоции, к черту их! И мне это удалось. Я прикинул план, который необходимо обсудить с тобой.

Во-первых, я знаю, по крайней мере, трех людей из СД, которые открыто живут в Мадриде, заняты в бизнесе, вполне уважаемые кабальеро. Это Кемп из ИТТ, Штирлиц, оттуда же, и Рошке, который подвизается в сфере кинобизнеса, прокатывает старые европейские картины, после того как костоломы каудильо вырежут все сомнительные места, а сомнительными местами здесь считаются: а) критика в адрес Ватикана; б) показ полуобнаженной женщины (если покажешь голую – посадят в тюрьму на полгода за «хулиганство в общественных местах» и оштрафуют на десять тысяч песет); в) упоминание слов «коммунизм», «Советский Союз» (такого нет, есть «Россия»), «тирания», «нацисты», «коррупция», «клерикализм»; г) о критике Франко я не говорю, за это сразу отправят на каторгу.

Так вот, эти три человека не могут не знать, как у Гитлера делались антикоммунистические спектакли. То есть они знают об этом не так, как мы, а изнутри, с подробностями, помнят поэтапность, что за чем должно следовать и чем это можно закончить – под занавес.

Добром эти люди такого рода информацию не отдадут. Поэтому я срочно займусь тем, что оформлю на них хорошие компрометирующие материалы. Но и этого будет мало, как мне кажется, орехи вполне крепкие, на зуб не возьмешь.

Поэтому первый вопрос: нет ли у тебя или у кого из наших на памяти чего-либо об этих людях?

Во-вторых, навести Эйслера и Брехта. Спроси, чем мы сможем им помочь? Что они сами намерены предпринять? Помнишь ли ты Эдмонда из «Кроникл»? Немедленно свяжи его с ними, потому что он воевал с наци, он – наш парень, в той свистопляске, которая началась, он может оказаться совершенно незаменимым человеком. Он достаточно честен и независим, чтобы сказать слово правды.

В-третьих, прошу тебя немедленно созвониться с Алленом Даллесом. Он мудрый человек, попроси его вмешаться, пока не поздно, потому что нет ничего сложнее, как отмываться от грязи, и не человеку, а – государству. С его связями не очень-то трудно вмешаться, да и потом, никто, кроме него, не знает, сколь важным для антинацистской борьбы было творчество Брехта и Эйслера.

В-четвертых. Не предпринимай ничего резкого, что может накренить лодку; когда ты начерпался воды, падает скорость и нарушается устойчивость, а именно это, боюсь, нам будет потребно прежде всего…»

Роумэн посмотрел на часы. Прошло больше получаса; теперь тяни, сказал он себе. Ты обязан не дописать это письмо, оно должно остаться здесь завтра утром. Чтобы все это выглядело естественно, ты должен проспать, сыграть досаду, когда посмотришь на часы; позвонить в посольство, вскочить с кровати, выпить молока, сказать Кристе, которая кинется делать тебе кофе, что вернешься пообедать, опаздываю, очень важное дело, до встречи, и уйти, оставив письмо в каретке, и ждать, что произойдет потом, ох, лучше бы ничего не произошло, ну, держись тогда, Штирлиц, не хотел бы я оказаться на твоем месте, если ничего не произойдет, ох, не хотел бы…

Ровно через сорок пять минут – он смотрел на секундную стрелку – Кристина крикнула с кухни:

– Пол! Макароны имени Италии ждут тебя!

– Иду!

– Сделать кофе? Или чая?

– Сделай еще один стакан «смирнофф», – ответил он и поднялся из-за стола.


…Назавтра он приехал на конспиративную квартиру Эронимо и устроился возле аппарата, ожидая данных наблюдения за своей же квартирой, за Кемпом и Штирлицем, а также данных прослушивания телефонных разговоров в его же доме.

Господи, только бы ничего не было, только б я убедился, что все это хитрая игра гадов, думал он, я бы тогда даже не стал крошить скулу Штирлицу, я бы просто отправил его – и Эрл Джекобс не откажет мне в этом – в Экваториальную Гвиану, там европейцы не живут больше года, смерть наступает от желтой лихорадки или проказы. Пусть бы он там гнил заживо, нет ничего приятнее, чем наблюдать медленную гибель врага. Расстрел – это избавление, повешение – тоже избавление; если бы Гитлер попал нам в руки, его бы повесили, а это так несправедливо, его бы надо было казнить медленно, годами, надо было бы созвать консилиум садистов и поручить им придумать такую муку, которая бы заставила других гитлеров много думать, прежде чем начинать новый ужас, прежде чем говорить своему народу, что он – самый великий, самый справедливый, самый мужественный, что ему мешают евреи, или большевики, или банкиры, или – времена меняются – зулусы, христианские демократы, безработные, только не думай, мой народ, о том, что тебя обирают твои же единокровны, что именно они делают все, чтобы ты не стал мыслящей личностью, ограничивают тебя в правах на то, чтобы ты проявил себя там и в том, где ты можешь себя проявить, только не смей думать о том, что дьявол всегда таится внутри нас, это ведь так удобно для гитлеров делать себя вне критики, указуя перстом на виновных в народных невзгодах где угодно, только не в своем доме…

– А что все-таки случилось, Пабло? – спросил Эронимо; (он называл Роумэна не «Пол», а «Пабло», по-испански); сегодня полковник был в нежно-голубом костюме; он менял их ежедневно, его гардероб, казалось, был составлен из всех цветов радуги; глядя на Эронимо, не надо было гадать, какой сегодня день: в среду он надевал синий костюм, в четверг – бежевый, в пятницу – салатный, понедельник был отмечен голубым, вторник – черным, в этот день он делал доклад руководству, – генерал Эспиноза был человеком старой закваски, долго жил в Германии, черный цвет почитал самым достойным для чиновника, мирился лишь с красным или голубым галстуком, да и то потому, что черно-бело-красное определяло цвет нацистского флага, а голубое – символ фаланги, очень патриотично.

– Что? – рассеянно переспросил Роумэн. – Я не слышал тебя, прости…

– Я спрашивал… У тебя какие-то неприятности?

– Пока – нет, – ответил Роумэн. – Ты убежден, что данные нашего наблюдения не будут оформлены в документ, который придется доложить генералу?

– Не думай об этом.

– Я не могу об этом не думать, Эронимо. Я не хочу, чтобы об этом мероприятии знал кто-либо, кроме тебя.

– Не исключено, что об этом узнают другие.

– Кто именно?

– Фернандес.

– Тот, который сражался в «Голубой дивизии»?

– Да.

– Значит, об этом узнают его немецкие друзья?

– Вряд ли. Его сын должен ехать в Нью-Йорк. Он мечтает дать парню ваше университетское образование. Да и потом сейчас не очень-то модно дружить с немцами… Заметил, пресса стала всячески подчеркивать, что мы были нейтральны во время войны?

– Можешь пообещать Фернандесу помощь… Я окажу содействие его сыну, посмотрю, чтобы мальчику уделили внимание в Нью-Йорке, пусть только держит язык в заднице.

– Хорошо, я с ним переговорю… Но он же не нуждается в деньгах… Его тесть купил фабрику в Севилье…

– «Уделить внимание» вполне гуттаперчевое выражение, Эронимо. Его можно трактовать по-всякому… Можно уделить внимание для того, чтобы бедному парню не плюнули в лицо за то, что его отец воевал на стороне Гитлера… Объясни ему, что в Штатах очень не любят тех, кто был с нацистами… У нас ведь разговор короткий, оружие может носить каждый, право закреплено в Конституции – «для защиты собственного достоинства»… Передай, что я готов с ним увидеться.

– Хорошо. Я это сделаю.

– Объясни, что сегодняшнее наблюдение было нужно не столько для дела, сколько для меня лично… Скажи, что я ревнивый старик и что на услуге, которую ты мне оказываешь, меня можно взять на крючок… И это будет выгодно не столько дедушке, сколько тебе, лично тебе… Ну, и, понятно, ему, Фернандесу…

Эронимо усмехнулся:

– Все-таки американцы неисправимые люди; всем хотите навязать свою логику, всем и во всем. Нельзя в разговоре с испанцем, в котором тем более ты заинтересован, употреблять слово «выгода», Пол. Это не по правилам, не по нашим правилам, понимаешь? Надо говорить о родстве душ, о законе дружбы, о готовности на любую жертву, о том, что тебя не интересует корысть, что ты ненавидишь тех, кто думает о выгоде, это удел арабских мудрецов и еврейских торгашей, ты должен говорить о возвышенном и вечном, тогда только взрыхлится поле для делового сотрудничества, в котором учтены все ставки…

– Ничего, – усмехнулся Роумэн, – когда выписываешь чек без всяких там рассусоливаний, это тоже не так уж плохо. Мы не видим ничего обидного в деловом партнерстве.

– А мы видим. Когда ты выписываешь чек и говоришь, чтобы я обратил деньги в пользу обездоленных, это – по нашим правилам, хоть я на эти деньги сразу же куплю бриллиант своей подруге… Но если ты сунешь мне конверт на расходы, я обязан бросить его тебе в лицо… Мы же Дон Кихоты, не забывай это, самые иррациональные рационалисты…

– Слава богу, ты – исключение.

– Так я не испанец. Меня перепутали в родильном доме, мама лежала в одной палате с женой английского дипломата, ей меня по ошибке подсунули в кровать, у меня же островной менталитет, Пабло, я прагматик с рождения, я начал копить деньги в детстве, как настоящий инглез, – усмехнулся Эронимо, – испанец брезгует этим занятием, для него главное – разговор о возвышенном, мечта о несбыточном, рассуждение о бренности, а не земной суете…

Что ж они ничего не сообщают, подумал Роумэн; мечтают о несбыточном? Хорошее занятие для агентов тайной полиции… Пусть уж лучше называют себя нацией Санчо Пансо, тот был близок нам по духу, вполне деловой человек, хоть слишком осторожный. Болезнь всех бывших – будь то народ или человек… Крах былого величия Испании родил национальную нерешительность. Слава богу, мы начинали нашу историю на чистом холсте, учли опыт мировой истории… Учли? А почему тогда вызывают на допрос Эйслера? Беспамятство? Или национальная молодость? Отсутствие исторического опыта? Фашизм начинается с неверия… Верно. Но почему про это сказал нацист Штирлиц?.. К такому можно прийти, лишь если честен и бесстрашно смотришь на свое прошлое, а ведь он обязан его бояться. Но он чего-то недоговаривает, постоянно что-то скрывает, и глаза у него совершенно особые… Я слишком хорошо знаю глаза его коллег, в них виден страх, ил и же нездоровый фанатический блеск. Любое массовое движение абсорбирует огромное количество одержимых идиотов, которые не умеют думать сами, поэтому то, во что им удалось поверить, кажется им истиной в последней инстанции… Для таких отрицать прошлое – значит выступать против самих себя. Кому этого хочется? Но Штирлиц ведь выступает против прошлого? Иначе он бы не был так точен в оценках минувшего, они у него разящи.

Роумэн с тоской посмотрел на телефон; молчит, как тыква.

Что ты хочешь себе сказать, подумал он, когда то и дело возвращаешься к этому самому доктору Брунну, у которого так много фамилий? Или ты все еще не готов к тому, чтобы сказать что-либо? Все еще прикидываешь комбинацию? Но ведь ты получил однозначный приказ из Вашингтона: Штирлиц должен быть сломан, унижен и завербован. «После того как вы его перевербуете, – вспомнил Роумэн сухие слова телеграммы, – и проверка подтвердит его компетентность в тех делах, которые ему будут поручены, вы получите дополнительную информацию о том, как и где его использовать». А я и так знаю, где его можно использовать, подумал Роумэн, я это знаю лучше вас, вашингтонских мудрецов, он обязан стать моим осведомителем и освещать здешнюю нацистскую эмиграцию, а потом ту, которая укрылась на юге Америки. Я должен получать от него самую достоверную информацию, потому что он выполнял серьезные поручения как Шелленберга, так и Мюллера. Пусть попробует отказаться, передам на него все материалы в мадридскую полицию, попрошу арестовать и выдать Нюрнбергскому трибуналу за убийство шведки Фрайтаг на пароме. Этого достаточно для того, чтобы его вздернули. Да, но он не дрогнул, когда я врезал о Фрайтаг. Он предложил мне включиться в расследование этого дела: «Отправьте меня в Нюрнберг, я буду отвечать перед судом, я не боюсь ответственности». Этим он выбил козырь у меня из рук.

– Что же они молчат? – спросил Роумэн.

– Значит, говорить нечего, – улыбнулся Эронимо. – Судя по твоему настроению, тебе было бы приятнее, если бы ничего не случилось. Или я ошибаюсь?

– Ошибаешься. Пусть бы случилось то, что должно случиться, но только как можно раньше.

– Это бывает в романах Жюля Верна, дорогой Пабло. Его романы сначала были начерчены на листах ватмана, а потом перенесены на страницы рукописи. Это игра, а не романы. Жизнь есть ожидание… Настоящая литература, если она зеркало жизни, – тоже ожидание…

– Триппер, случаем, не подцепил? – спросил Роумэн. – Слишком велеречив… Как у венеролога…

– У тебя большой опыт по дурным болезням?

– Я бы не сказал, что очень большой, но какой-то все же есть. Мужчина без триппера вроде неподкованного коня…

Зря я его обидел, подумал Роумэн. Они обижаются там, где нормальный человек просто посмеется… Горцы, обостренное чувство собственного достоинства… Пусть бы тогда пристрелили своего каудильо… Он их не словом обижает, а самим фактом своего над ними владычества… Маленький, хитрый, необразованный болван правит нацией, которая родила Сервантеса, Колумба и Гойю, уму непостижимо. Неужели и у нас такое возможно? Конечно, возможно. Будто наш Трумэн много интеллектуальнее их дедушки? Что напишут пресс-секретари, то и скажет… Манекен… Как мог Рузвельт назвать его своим вице? Неужели законы политики сильнее здравого смысла? Неужели привычное – держать рядом с собою бездарь, которая не опасна, – выше логики? Неужели лидер забывает, что и он бренен? Неужели он всерьез думает о вечности? Ведь не мог же Рузвельт не понимать, что когда-то придет старуха с косой и пригласит на экскурсию в то государство, откуда никто еще не возвращался… Почему он не предложил Уоллесу остаться с ним еще на один срок? Слишком умен и самостоятелен? Пусть до тебя дотягиваются талантом, это же не страшно… Ужас начинается, когда тебе приходится становиться на корточки, чтобы сравняться со своим окружением, мышцы не выдержат постоянного стояния на карачках, ты же не гимнаст, а президент…

Роумэн снова потянулся за сигаретой; Криста никуда не выйдет из дома и никому не позвонит… Она сказала, что попробует сделать паэлью, а это не очень быстро делается, она просто не успеет никуда выйти… Нет, истинный разведчик, даже если он нацист, вполне может обладать умными глазами и разрешать себе независимость в мыслях… Грош бы ему была цена, этому Штирлицу, гляди он на меня оловянными зыркалками фанатика и разглагольствуй о величии немецкой нации, о ее вековых традициях, о ее миссии сохранить в мире память, семью и уклад от суеты машинной экспансии. Он обязан быть умным, ироничным и не бояться критиковать то, чему служил… Почему «служил»? Они продолжают служить и поныне, поэтому такие, как он, нужны нам, поэтому он и обязан быть завербован, потому я и хочу внедрить его в ту святую святых уцелевшего нацизма, которая затаилась и ждет своего часа. Все логично, сказал себе Пол, все было бы до конца верно, не посмотри я его живопись в Бургосе… Человек может скрыть себя в слове, но точнее всего он выражает себя в песне, рисунке или танце. Я никогда не забуду, как вычислил характер старшего брата Эрла – Джона Джекобса, когда весь вечер наблюдал за тем, как он танцевал на нашем выпускном вечере. Как он был поначалу скромен и застенчив в движениях! Как галантно держал девушку за талию – словно хрупкий хрустальный бокал! И как, напившись, изменился, начал махать руками, наваливаться на Люси, подминать ее, опустив свои тяжелые кисти ей на плечи! Как он отвратительно выворачивал ноги, стараясь быть похожим на Грегори Спарка, но Грегори не скрывал себя, он всегда был самим собою, лазил девушкам под юбки, ругался в аудитории, как шкипер, и это никого не обижало, потому что он никогда не притворялся, – «да, я такой, не нравлюсь – не общайтесь, лицемером быть не хочу». А Джон любил говорить о философских школах, а в глубине был тупым подонком… Грегори, пока не встретил Элизабет, крутил направо и налево, но он никогда и никому не говорил, с кем спал, а Джон один раз с грехом пополам совладал с Люси, а потом смаковал в аудитории подробности, и Грегори правильно сделал, что врезал ему, хорошо врезал, тот запомнил удар с правой – снизу вверх, так что зубы хрустят… Интересно, рассказал он братцу Эрлу об этом эпизоде? Вряд ли, о пережитых унижениях не говорят даже братьям… Но он никогда не забудет того удара Грегори, до конца дней своих не забудет, разве такой удар забудешь? Именно таким ударом я посчитаюсь со Штирлицем, сказал себе Пол, ударом Грегори Спарка, самого хорошего парня изо всех, с кем меня сводила жизнь. Но только ты подождешь, сказал он себе, ты не сделаешь этого сегодня, и завтра тоже не сделаешь. Сначала ты до конца выяснишь, зачем он сказал тебе гадость про Кристу, кому это было выгодно, всегда думай о том, кому идет на пользу поступок, тогда поймешь суть дела; никаких эмоций, к черту эмоции, оставь их несчастным женщинам, лишенным логического дара, живут чувством, прекрасные зверушки; считай, калькулируй, взвешивай, и ты поймешь сокрытое. А вот после того, как ты поймешь, зачем он говорил гадость про голубоглазого веснушчатого человека с черной гривой и ногами, которые растут из лопаток, когда ты примешь решение, как поступить с теми, кто стоит за ним, когда ты возьмешь на себя его связи, и он перестанет быть тебе нужным, вот тогда ты посчитаешься с ним за то, что он вознамерился ударить самое дорогое, что подарила тебе жизнь после стольких лет одиночества, вот тогда ты повторишь резкое движение снизу вверх направо при одномоментном подъеме плеча и развороте правой ступни.

– Слушай, Эронимо, у тебя есть контакты с норвежской службой?

– Нет. То есть теперь нет, раньше-то, при Квислинге, мы хорошо контактировали… Впрочем, если поискать, то что-то, видимо, можно будет наскрести… Что тебя интересует?

– Объективная справка на одного человека…

– Норвежца?

– Да.

– Ты имеешь в виду Кристину? – тихо спросил Эронимо. – Видимо, так, да?

– Так.

– На всякий случай я приготовил те данные, которые она дала нашей иммиграционной службе в аэропорту…

– Ну и что?

– Живет в Осло… Учится в аспирантуре математического факультета университета… Не замужем… Проживает по Стокгольмсгатан, в доме девять… Родственников и знакомых в Испании нет, наличных денег продекларировала четыреста двадцать семь долларов… Цель приезда – туризм… Мадрид, Севилья… Возвращение на родину через Мадрид, срок пребывания в стране два месяца…

– Она указала отель, где намерена остановиться?

– Да.

– Какой?

– «Мадрид», на Пласа-д'Испанья.

– Кто-нибудь бронировал ей номер?

– Она сама прислала телеграмму из Осло.

– На испанском?

– Да.

– Много ошибок в тексте?

– У меня создалось впечатление, что телеграмму составлял испанец. Причем очень грамотный, что не часто встречается… Мы ж не в ладах с грамматикой, наша стихия – устное слово…

– В каких справочниках есть этот отель?

– Этого отеля в справочниках нет, Пабло. Я уже проверил…

– Ты слушаешь все телефонные разговоры с заграницей?

– Денег не хватит, слишком дорогое удовольствие…

– Ты навел эту справку по своей инициативе?

– Нет. Я обязан давать отчет о тех, кто вошел в контакт с ведущими дипломатами великих стран…

– Кому?

– Фернандесу.

– Но ты считаешь его управляемым?

Эронимо пожал плечами:

– На этот вопрос довольно сложно дать определенный ответ… Но после того как он вознамерился отправить к вам своего сына, с ним можно будет говорить в скрипичном ключе: парень – его единственное дитя…

– На доктора Брунна у тебя нет ничего нового?

– Есть.

– А почему ты мне ничего об этом не говорил?

– Потому что ты меня не спрашивал… Ты же с ним работаешь сам, мои люди засекли твой к нему интерес, я после этого снял наблюдение…

– Что-нибудь тревожное есть?

– Не знаю, насколько тревожное… Но интересное – есть… Он вошел в контакт с Гонсалесом…

– С каким? У вас столько Гонсалесов, сколько у нас Джонсонов.

– С тем Гонсалесом, который был заместителем начальника разведки у Франко в период гражданской войны…

– Как это ему удалось?

– Они были знакомы в Бургосе… Там доктор Брунн был известен – наиболее близким друзьям – под фамилией Штирлиц…

– Гонсалес по-прежнему в опале?

– Да.

– Отчего Франко его уволил?

– Генералиссимусу не понравилось, что Гонсалес выступил против отправки в Россию «Голубой дивизии».

– А отчего он возражал против этого? Получил слиток золота от ГПУ?

– Нет, слитков не получал… Просто он хорошо знал отношение испанцев к русским… Он читал сообщение агентуры, знал всю правду.

– Франко тоже знал правду, я полагаю.

– Нет. Ему не докладывали о том, что ему не нравилось. Он всегда говорил, что испанцы ненавидят красных. Ему так было спокойно, понимаешь? Он хотел в это верить, и ему нельзя было возражать.

– Тебе не удалось послушать, о чем Гонсалес говорил с Брунном?

– Это асы, Пабло… Дома они болтали о пустяках… А потом генерал пригласил Брунна в «Клуб Йерро», вход только для своих, элита, мои люди не смогли туда войти, мокли под дождем, пока те пировали и обменивались тайнами.

– После этого ты продолжал за ними наблюдать?

– За генералом мы смотрим постоянно. А за Брунном глянули только пару деньков… Ничего серьезного не было…

– А несерьезного?

– Он встретился с Веласкесом…

– Кто это?

– Спроси твоих британских коллег, у них на него может быть хорошее досье.

– Ах, это парень, который работал в Лондоне, а потом у нас? С дипломатическим картоном?

– Да.

– Где они встретились?

– Что, ваши не смотрели в эти дни за Брунном?

– Он ушел от них пару раз.

– Да, он хорошо уходит от наблюдения, вполне профессионально. Нет, к сожалению, ничем не могу тебя обрадовать, Веласкес увез его к себе на финку, под Гвадалахару, туда не пролезешь…

– Все?

– Все. У меня создалось впечатление, что Гонсалес по просьбе Штирлица подбирал какие-то материалы по немцам в Аргентине.

Роумэн посмотрел на часы, потер лицо пятерней, глянул на себя в зеркало: красные полосы не появились; слава богу, успокаиваюсь; Криста никуда не вышла из дома и ни к кому не звонила; следовательно, вчера Штирлиц сделал первый ход своей игры; нет, их игры; ну что ж, играйте, сукины дети, мне это на руку, посмотрю вас в деле; я даже перестал держать на него зло; ничего не поделаешь, он выполняет свою работу, я – свою, поглядим, кто перетянет канат.

– Ну, что? – спросил Роумэн. – Посидим еще полчаса и пойдем обедать?

– До обеда еще три часа.

– Это до испанского, – улыбнулся Роумэн. – А до нашего – час. Думаю, была ложная тревога, Эронимо… Я не мог не обратиться к тебе за помощью, но я не зря спрашивал, можно ли сделать так, чтобы эта наша работа осталась только нашей работой…

И в это как раз время раздался телефонный звонок; поступило первое сообщение наружного наблюдения: из квартиры кабальеро «Р» («Роумэн») вышла женщина; ей присвоено обозначение «Б» («буэна», «хорошая»), подошла к телефону-автомату, проверившись перед этим, набрала номер… Аппарат в будке один, поэтому слушать разговор, не вызывая подозрений, невозможно…

Через минуту позвонили из пункта записи; подключили аппарат Кемпа; Пол сразу же услышал голос Кристы: «Нельзя ли попросить в вашей библиотеке книги по теории чисел?» – «Куда вы звоните?» – «В библиотеку». – «Вы ошиблись». – «Это номер двенадцать тридцать сорок два?» – «Нет, двенадцать пятьдесят пять сорок два».


…В двенадцать пятьдесят пять Криста встретилась с Кемпом в центральной библиотеке – в очереди на заказ книг. Она что-то сказала ему, несколько фраз, упомянула какое-то имя и адрес Холи-Буде (Роумэн понял, что агенты Эронимо именно так произнесли английское слово «Голливуд»), говорила словно бы сама с собой, полуобернувшись (как в Прадо, понял Роумэн), прямого контакта не было, все действительно очень походило на то, что описывал доктор Брунн, он же Бользен, он же Штирлиц, будь неладен его профессионализм.

Из библиотеки Кемп отправился на площадь Колубма; здесь он запарковал машину и, перейдя авениду Хенералиссимо, вошел в подъезд дома сеньора Серайо; поскольку объект оказался весьма подготовленным, тщательно проверялся, было признано нецелесообразным следовать за ним; однако дальнейшим наблюдением было установлено, что Кемп посетил квартиру, в которой проживает Хосе Гутиерес, гражданин республики Аргентина, аккредитованный в Испании корреспондент буэнос-айресской газеты «Кларин» («брат Хосе является ближайшим помощником генерала Перона, – сразу же пояснил Эронимо, – курирующим вопросы безопасности»).

«Б», после того как сделала заказ в библиотеке на три книги, вернулась в квартиру кабальеро «Р», не входя более ни с кем в контакт, купив по дороге букет цветов (красный, синий и белый гладиолусы) и коробку шоколадных конфет «Аора».

Я же сказал ей, что больше всего люблю цветы, определяющие флаг Штатов, подумал Роумэн; помнит; после встречи с нацистом необходимо проявлять максимум внимания к мужчине, с которым спишь и о поведении которого обязана докладывать руководителю… А если девочку просто-напросто на чем-то сломали, подумал он. И ей нужна моя помощь? Почему бы не спросить ее: «Маленькая, что случилось? Расскажи, что произошло? Я помогу тебе, только скажи правду. Кто же еще тебе поможет, как не я?» А она спросит, о чем это я говорю, засмеется, попросит, чтобы я ничего не выдумывал, и тогда я могу не сдержаться, взять ее за волосы и отхлестать по щекам. Ты же сам хотел посмотреть, что произойдет после того, как ты оставишь приманку с «Холи-будскими» адресами, вот ты и получил желаемое. Значит, да здравствует незнание? Значит, узнавание правды неугодно тебе? Пусть лучше будет так, как удобнее? В дерьме, но зато в своем же… Правда – если ты познал ее лицом к лицу – кровава. Хирург, который рассекает кожу, чтобы увидеть язву и вырезать ее, не боится крови, она как очищение, это необходимо, потому что разумно; все действительное разумно в такой же мере, как и все разумное действительно… Нет, возразил он себе, все-таки человек предпочитает удобное незнание. Его страшит правда, он не готов к ней, ибо она предполагает немедленный ответ действием, а ведь нет ничего спокойнее бездействия.

– Хосе Гутиерес, которого мы определили как «X», – продолжала между тем докладывать служба наблюдения, – после того как от него ушел Кемп (отныне мы определяем его «К»), который возвратился в ИТТ, выехал в город… Остановился возле бара «Неаполь»… Сделал оттуда два звонка неустановленным людям и отправился в посольство… Доктор Брунн, которому мы дали обозначение «Б», из ИТТ сегодня не выходил, работая в архиве, ни с кем не контактировал, никому не звонил…

– Ну что, – спросил Эронимо, – будем продолжать? Или снимем наблюдение? Дама вернулась домой…

– Дело не в даме, – ответил Роумэн. – Дама перестала меня интересовать. Зато меня стали очень занимать эти два кабальеро… У тебя тут нет ничего выпить?

– Есть тинто.

– Это ты пей свое тинто. Я хочу виски.

– Слишком дорого, – усмехнулся Эронимо. – Мы – бедные люди, Пабло, на нас экономит каждый, кто может… Виски стоят бешеных денег, тинто – гроши, в два раза дешевле вашей противной кока-колы.

– Это она у вас противная, у нас она очень вкусная.

– Значит, хорошую вы производите для себя, а плохую – для испанцев?

– Для европейцев. Мы продаем скопом, – усмехнулся Роумэн, – не разбирая, кому попадет. А можно позвонить в «Ритц» и попросить их принести сюда бутылку?

– Нет, я бы просил тебя этого не делать… Все-таки здесь конспиративная квартира…

Снова зазвонил телефон, служба сообщала, что Хосе Гутиерес выехал из аргентинского посольства и отправился в центр, свернул в район особняков; остановился возле дома маркиза де ля Куэнья; вышел из машины, дверь запирать не стал, возле ворот дежурят двое из гвардиа севиль; охранники отсалютовали Гутиересу, как доброму знакомому, и распахнули ему калитку.

– Снимайте наблюдение, – резко скомандовал Эронимо. – Сейчас же уходите оттуда! Ясно?!

– Пусть смотрят, – возразил Роумэн. – Мне надо, чтобы они смотрели дальше.

Эронимо, однако, поднялся, поправил галстук и сказал:

– Я принимаю твое приглашение на американский обед, Пабло.

– Но я же просил, чтобы они продолжали смотреть…

– Пошли, – сказал Эронимо, – я очень проголодался.

– Да что с тобой в конце концов?!

Эронимо обвел комнату своими томными глазами, задержался на отдушинах в углу, под потолком, и повторил:

– Я не умею говорить о деле, когда голоден, Пабло. Пожалуй ста, не сердитесь на меня, – и пошел в прихожую…

…Когда они спустились на улицу, Эронимо вытер платком свой большой рот и сказал:

– Тебе надо бы знать, Пабло, что маркиз де ля Куэнья – член совета директоров «Галереас Пресиадос». Наблюдать за ним – то же, что класть голову в пасть голодного льва. Если хочешь, чтобы меня отправили убирать сад в особняке отставного генерала Гонсалеса – проси меня продолжать за ним наблюдение…


Говорить так у полковника Эронимо Энъяки были все основания, ибо маркиз де ля Куэнья являл собою ту фигуру в мадридском дворе, от которой зависело все или почти все, поскольку именно он осуществлял контакт с женой генералиссимуса Франко по поручению самых богатых семей Испании.

Информация к размышлению (сеньора Франко)

После того как отряды фалангистов Ворвались в Мадрид и началось месиво, сеньора не могла выйти из дома, потому что генералиссимус считал, что столица полна террористов, которые только и ждут, как бы отомстить ему. Семья поселилась в роскошном замке, охранявшемся сотней отборных гвардейцев, начинавших с Франко еще в Африке; парк был прекрасен и тих; продукты привозили с охранявшихся гасиенд[136], которые принадлежали друзьям диктатора; повара, мажордом, горничные и лакеи безвыездно жили на территории; здесь же постоянно находились шоферы, слесари, водопроводчики, садовники – все, как один, привезенные начальником личной охраны Франко из родного города диктатора; никаких контактов с мятежными жителями столицы, вредное влияние исключено.

Первое время сеньора не ощущала тяготы этого роскошного, удобного, постоянного затворничества, а, наоборот, испытывала блаженную успокоенность, пришедшую, наконец, в семью после двух с половиной лет гражданской войны, когда каждую ночь, особенно в первые месяцы, она долго раздумывала, прежде чем лечь в постель, – раздеваться или нет, придется убегать или же ночь пройдет спокойно; у изголовья всегда лежала маленькая сумочка с тремя бриллиантовыми кольцами, двумя изумрудами и сапфировыми подвесками – вот и все богатство, не считая небольших денег, вложенных в недвижимость, но ведь землю не возьмешь с собою в изгнание, не продашь мерзким ювелирам, чтобы обеспечить жизнь семьи…

Когда пришла долгожданная победа и она поселилась в этом громадном, воистину королевском замке, ощущение умиротворенного счастья было каким-то особым, тихим, что ли, не надо постоянно страшиться возможного бегства, нищеты эмиграции, а то и того хуже, тюрьмы, трибунала, расстрела мужа.

Первые месяцы она помногу спала; врачи предписали длительные прогулки по парку; весна была упоительной, цветение началось на две недели раньше обычного; летом семья перебралась в загородный замок, но и там ее окружали одни и те же лица; постепенно, далеко не сразу, они стали докучать ей, – женщина есть женщина, жить вне общества, без общения с тем миром, который ранее, когда Франко был обыкновенным командиром дивизии, окружал ее, становилось все труднее.

И однажды она сказала мужу:

– Знаешь, я чувствую, что скоро разучусь говорить.

– А ты беседуй со мною, – ответил он. – Я ведь так люблю тебя слушать.

Однако через неделю в замке была устроена партия; Франко лично утвердил список приглашенных, попросив начальника охраны озаботиться тем, чтобы из Виго загодя привезли тех офицеров, с которыми они дружили домами в начале двадцатых годов.

Вечер прошел прекрасно, великолепно пела Мари-Кармен, она тогда только-только набирала силу, из хорошей семьи, отец был хозяином магазина, финансировал движение, поэтому начальник охраны легко разрешил пригласить ее, хотя ее пианиста в замок не пустил – нашел порочившие его связи, опасно.

Сеньора вышла к гостям в своем самом нарядном платье, царственно обошла приглашенных, найдя для каждого милое слово; Мари-Кармен погладила по щеке, но из-за стола ушла первой, что несколько удивило генералиссимуса. Он, однако, оставался в зале до конца; когда заглянул в ее спальню, сеньора лежала тихо, без движения; решил, что спит, тревожить не стал. Утром Франко поразился ее лицу – оно было бледным, с синяками под прекрасными громадными глазами.

– Ты плохо себя чувствуешь, родная? – спросил он участливо.

– Нет, нет, – сухо ответила она, – все прекрасно.

– Но ты выглядишь усталой.

– Я выгляжу завистливой, – грустно улыбнулась сеньора. – Я себя почувствовала вчера огородным пугалом… Все дамы были прекрасно одеты, а я ведь даже не знала, что сейчас модно, во что одеваются женщины на улицах, что выставляют в витринах лучших магазинов… И потом, ты заметил, какие бриллианты были на Эухении? А какие изумруды висели в ушах этой старухи Маданьес? Как яблоки…

– У них яблоки, – усмехнулся он, – у тебя Испания, слава и власть.

«А долговечна ли она? – именно тогда впервые подумала сеньора. – Ты не монарх, случись что в стране, семья останется нищей».

Но, подумав, она не произнесла ни слова. Лишь по прошествии трех месяцев – выдержке она научилась у мужа – заметила:

– Ты не находишь, что настало время и мне появиться в городе? Все-таки в Европе принято, чтобы жена национального лидера вносила свой вклад в дело мужа. В конце концов, отчего бы мне не патронировать медицину? Или школы?

…К выезду сеньоры охрана генералиссимуса готовилась неделю. Был утвержден маршрут поездки по городу, проверены те люди, которые должны были встречать ее и отвечать на вопросы, подготовлены тексты ее обращений к врачам в тех клиниках, которые можно было посетить; четыреста агентов охраны заняли свои места на тех улицах, по которым должен был проехать кортеж; гвардиа сивиль, отвечавшая за дороги, была за два дня до этого переведена на казарменное положение, на чердаках многоэтажных домов свои места заняли снайперы.

Сеньора попросила ознакомить ее с планом выезда, спросила, по каким улицам будет пролегать путь, и внесла лишь одну коррективу, попросив устроить проезд кортежа по главной улице Мадрида – Гран-Виа, ставшей к тому времени Хосе-Антонио, в честь вождя фаланги.

В «паккарде» с ней, помимо двух охранников (остальные набились в «линкольны» сопровождения), находились еще две дамы; кандидатуры также были утверждены начальником личной охраны каудильо; одну из предложенных сеньорой, маркизу Батисту, он отверг, потому что был в натянутых отношениях с ее мужем; сеньора выразила неудовольствие, однако шеф безопасности был непреклонен; этого она ему не забыла. Франко не забыл ему другого: прочитав рапорт о выезде сеньоры в город с целью «ознакомления с ситуацией в медицинском обслуживании детей и подростков», он отметил абзац, в котором подчеркивалось, что сеньора «приказала шоферу сбавить скорость, когда кортеж следовал по улице Хосе-Антонио мимо самого роскошного магазина мехов, а также, когда машина проезжала дом французской моды и ювелирный магазин Хесуса де Вальявилла, что было нарушением норм безопасности».

Зная, что отчеты начальника охраны существуют не в безвоздушном пространстве, а, в той или иной степени, становятся известными штабу фаланги, то есть министерству Движения, министерству внутренних дел и шефу управления безопасности страны, Франко отдавал себе отчет, что этот абзац вполне может дать пищу для разговоров, которые в Испании, стране, остро чувствующей интригу, совершенно нежелательны.

Поэтому, когда сеньора – опять-таки по прошествии месяцев – поинтересовалась, отчего в Мадриде нет Аранхи, который осуществлял охрану Франко, когда они жили в Бургосе, ее слова упали на вполне подготовленную почву; вскоре он был переведен из Барселоны в Мадрид и возглавил подразделение личной гвардии Франко.

Следующий выезд в город организовывал уже лично он, Аранха, верный дружочек; ему можно было совершенно открыто сказать о понятном желании увидеть новые моды, полюбоваться мастерством ювелиров и ощутить ласкающую нежность соболей.

Однако же Франко, выслушав ее просьбу о приобретении бриллиантового гарнитура из Бельгии (выставленного на Гран-Виа), сказал, что сейчас не время просить такие деньги в казне.

– Надо подождать, дорогая, – добавил он, – не все нас поймут. Ты же знаешь, сколько у меня завистников – даже среди тех, кто считается близкими друзьями.

Сеньора знала, что в каких-то вопросах с Франко не было смысла спорить; осторожный и медлительный, он редко ошибался в своих действиях, предпочитая резкости – тяжелую, постепенную последовательность.

Однако когда Гитлер начал войну против России, когда неожиданно для всех Англия и Америка поддержали Сталина, когда Франко проводил дни и ночи в совещаниях с военными, экономистами и дипломатами, ибо режим снова закачался, она поняла, что медлить сейчас – непростительно. Всякое может случиться; если не она, мать и жена, подумает о будущем семьи, этого не сделает никто. Да, Франко прекрасный политик, она восхищается им; да, он стратег борьбы, это признали в стране, но он мужчина, он не испытывает постоянного страха за род, за свое потомство; он не знает тех ужасов, которые видит во сне она, один и тот же кошмар, как наваждение, – тащит за руку девочку, их крошку, через лес; ноги сбиты в кровь о камни, где-то слышны пьяные крики мужчин, а маленькая громко плачет и молит: «Мамочка, согрей меня, я замерзаю, мамочка, бога ради согрей!» А вместо глаз у нее кровавые раны, хотя ресницы такие же, как и сейчас, длинные и пушистые, и зубы какие-то желтые, ужасной, скошенной формы, будто спилены.

Идею о том, чтобы собрать жен банкиров и промышленников для того, чтобы побудить их оказать помощь благотворительству, привлечь к патронированию клиник, с тем чтобы пресса сделала об этом большой материал, высказала не она; Аранха через заместителя министра иностранных дел (родились в одном городе, с тех пор и дружны) продвинул эту мысль его шефу Серано Суньеру; именно он, министр, вошел с этим предложением к генералиссимусу: «Такого рода раут позволил бы пригласить жен послов как стран Оси, так и союзных держав, – и те и другие оценили бы такого рода посредничество весьма и весьма высоко».

Именно на этой-то встрече жена графа Оргаса должна была выполнить просьбу мужа (идею подсказал маркиз де ля Куэнья) и передать сеньоре взнос на развитие медицины, желательно с глазу на глаз, – бриллиантовый перстень старинной работы из фамильной коллекции.

Сеньора выполнила поручение мужа весьма деликатно; сеньора Франко поблагодарила семью за поддержку ее начинания, связанного с судьбою тысяч обездоленных; в конечном счете ради них мы и живем; сказала, что будет рада видеть ее у себя на следующей неделе, в четверг, к чаю – надо обсудить план работы на будущее и, обратившись затем к дамам, сообщила, что самая старинная семья Испании открыла благородный почин, вступив в дело помощи медицинскому обслуживанию испанцев. О том, в какой форме было осуществлено это вступление, сеньора не уточнила, каждый вправе думать по-своему.

Ночью сеньора попросила мужа пригласить графа Оргаса на охоту; этой чести удостаивались только те, кому Франко верил беспредельно; человек, принятый в его доме, получал права на все.

Через неделю штаб тайного ордена католических технократов принял к сведению информацию маркиза де ля Куэнья; были разработаны рекомендации на будущее; драгоценности, меха, а то и просто чеки на пятизначные суммы прямо-таки хлынули в руки сеньоры. Директор банка, контролировавшегося братством, сообщил, что Аранха открыл счет на свое имя, предъявив к оплате чеки, выписанные на имя «благотворительной» сеньоры; после этого министерство финансов Потребовало оплатить стоимость песет долларами «в целях приобретения в Швейцарии необходимой аппаратуры для клиник и больниц». Аранха уложил пачки долларов в плоский саквояж и увез их во дворец Франко.

Рыба взяла наживу, началась охота.

Сначала братство подвело к сеньоре скульптора Мигеля Удино; его поясные портреты славились фотографической точностью и обилием деталей, услаждавших торговый вкус потомков былой аристократии, – Удино тщательно лепил перстни, диадемы, подвески, а также великолепно передавал фактуру платья.

Портрет сеньоры, сделанный им за семь сеансов, восхитил ее: «Вы настоящий волшебник, Мигель! Какая мастерская точность, какое удивительное проникновение в душу женщины!» Посадили позировать сеньориту; он сделал из нее ангелочка с громадными глазами; это понравилось и генералиссимусу, дочь он любил трепетно; затем пришла и его очередь позировать Мигелю. Во время сеансов скульптор много говорил о трагической истории Испании, восхищался полководческим талантом генералиссимуса, легко критиковал существующие недостатки (нет хороших красок, невозможно приобрести надежные резцы, заказы на памятники героям борьбы против коммунистов совершенно нет сил пробить сквозь бюрократию чиновников, которые заражены тайным республиканством и иудаизмом), рассказывал о творческих планах, о своем давнем желании сделать огромные монументы по всей стране, в которых был бы запечатлен подвиг фаланги в ее борьбе против чужеродных идей Кремля.

Мигель говорил так ловко, что Франко не мог не поинтересоваться, отчего же Удино не реализует свою задумку, которая, конечно же, представляется ему весьма благородной и важной? Этого только и добивался скульптор; назвал маркиза де ля Куэнья как возможного руководителя предприятия; человек абсолютного вкуса, поклонник генералиссимуса, истинный патриот нации, богат, следовательно, независим в суждениях – в отличие от тех руководителей департамента искусств, которые своекорыстны, добиваются от скульпторов взяток, иначе заказа не получишь. Кому же, как не этому человеку, возглавить дело по созданию монументальной истории о победе фаланги в гражданской войне против большевизма?!

Как и обычно, Франко не сказал ни «да», ни «нет», словно бы Удино не внес вполне определенного предложения; перевел разговор на пустяки, однако по прошествии двух недель маркиз получил приглашение на прием; Удино представил его сеньоре и сделал так, чтобы в течение пяти минут никто не мешал их разговору, который казался всем присутствующим вполне светским, тогда как маркиз затронул вопросы вполне конкретные, весьма важные для братства, но сделал это таким образом, что даже сеньора далеко не сразу поняла их долгий смысл.

Маркиз говорил о том, что промышленность страны не может понять существо происходящего в стране, поскольку торговля задавлена чиновниками министерства, поэтому и те, кто производит резцы, столь необходимые для талантливого Удино, и фабриканты обуви, и те, кто выпускает предметы санитарии – ванны, умывальники, клозеты, и владельцы мебельной индустрии не в состоянии удовлетворить нужды рынка. Если бы можно было превратить торговую фирму «Галереас Пресиадос» в некий центр всеиспанской торговли, если бы эти универмаги сделались неким средоточием, вокруг которого сплотилась промышленность, то ситуация в стране претерпела бы быстрые и существенные изменения. Но это невозможно до тех пор, пока делу не придан соответствующий вес, и лишь одно может изменить ситуацию: согласие сеньоры войти в состав членов наблюдательного совета предприятия во имя того, чтобы именно с высоты этого поста иметь возможность еще более эффективно помогать благородному делу медицинского обслуживания несчастных испанцев.

Сеньора обещала подумать над предложением «милого маркиза» и отошла к жене американского посла, уделила ей две минуты (полагалось не более полутора, протокол – жесткая штука), порекомендовала пригласить Мигеля Удино, «он истинно испанский художник, кровоточащее сердце наших традиций, и потом он, как никто другой, умеет чувствовать сердце женщины», затем мило побеседовала с женой посла рейха, фрау фон Шторер, снова погладила по щеке Мари-Кармен, ее песни были теперь самыми популярными в столице, как же иначе, приглашают в замок, благоволит сама сеньора, и пригласила гостей к столу.

Через три дня ей доложили, что Мигель Удино начал поясной портрет жены американского посла, удовлетворенно кивнула и во время обеда сказала генералиссимусу, что ее компания по благотворительности предполагает более тесную связь с теми, кто может оказать реальную помощь делу; конкретных шагов, которые следует предпринять, не обозначила, имен не назвала – кто, как не жена, знает характер мужа?!

Франко, естественно, на такого рода посыл ответил также уклончиво – «конечно же, он вполне понимает ее, его восхищает забота любимой о благе испанцев; все, что может облегчить участь нашего прекрасного и доверчивого народа, должно быть сделано при соблюдении, конечно же, необходимого такта и, увы, необходимой осторожности, чтобы не дать повод недругам и завистникам».

Большего сеньоре и не требовалось. Аранха пригласил маркиза де ля Куэнья с супругой на поездку по городу, чтобы выбрать место для строительства новой клиники, и во время этой-то поездки сеньора дала свое согласие на реализацию идеи с наблюдательным советом предприятия, но при условии, что сообщение об этом не попадет ни в одну газету (будто что-то могло попасть в прессу без штампа франкистской цензуры!). При этом сеньора заметила, что региональные подразделения новой фирмы, когда она превратится в общеиспанское предприятие, должны будут продумать вопрос о привлечении к работе на местах жен командующих военными округами, потому что именно армия, отвечающая за порядок в стране, сможет оказать помощь тем предпринимателям, которые внесут наиболее интересные предложения для подъема национальной экономики, призванной служить делу возрождения величия испанской нации.

Так постепенно стала вызревать коррумпированная цепь; ежемесячно маркиз привозил сеньоре конверты со взносами на «благотворительность», Аранха менял песеты на доллары, семья Франко, таким образом, превращалась в наиболее богатую семью полуострова.

А в самом центре этой паутины находился маркиз де ля Куэнья, который, став вице-президентом общественного комитета по увековечению подвига армии и фаланги, наладил прямые контакты не только со всеми крупнейшими предпринимателями страны и банкирами, но и с партнерами за рубежом, как в нацистской Германии, так и Соединенных Штатах, в нейтральной Швейцарии и далекой Аргентине.

Идея братства о двувластии – как видимом, государственном, так и тайном, банковском, – постепенно стала обретать организационные формы, тщательно, понятно, законспирированные, но именно поэтому особо могущественные, ибо в подоплеке этого интереса было не что-нибудь, а золото, гарантия силы.

Именно поэтому аргентинский журналист Гутиерес, брат могущественного помощника Перона, курировавшего безопасность буэнос-айресского генерала, но при этом вовлеченный в цепь тайного братства, и отправился к маркизу, получив информацию Кемпа о том, что американский разведчик Пол Роумэн подкрадывается к тем, кто вошел в дело не словом, но делом – то есть взносом многомиллионных сокровищ третьего рейха в бронированные сейфы испанских и аргентинских банков.

Штирлиц – ХVII (ноябрь сорок шестого)

– Послушайте, Брунн… Не утомляет, что я постоянно называю вас разными именами?

– Я привык.

– Может быть, удобнее, если я стану называть вас Бользен? – спросил Роумэн.

– Это тоже псевдоним… Один черт…

– Хорошо, буду называть вас Штирлиц…

– Убеждены, что это моя настоящая фамилия?

…Роумэн пригласил его погулять в парке Ретиро; они встретились возле Плацолеты Пино, неторопливо пошли к Пасеа де лас Эстатуас; Штирлиц отдал должное тому, как элегантно Роумэн проверился; увидел слежку, улыбнулся, заметил, что «это не мои люди, видимо, испанцы проявляют инициативу, а возможно, ваши, Штирлиц»; выслушал его ответ: «Увы, теперь я лишен возможности ставить слежку», согласно кивнул, полез за своими, как всегда, мятыми сигаретами, спросив при этом:

– Ну, хорошо, а какова ваша настоящая фамилия?

– Что, если бы она оказалась английской?

– Но ведь этого не может быть.

– Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, – вздохнул Штирлиц. – Так Чехов писал, слыхали о таком писателе?

– Конечно, – в тон ему ответил Роумэн. – Он сочинял тексты для античных опер, которые ставила труппа Мохамеда Рабиновича в Нью-Джерси… Буду называть вас «доктор»… Слушайте, ответьте мне: как вы относитесь к Гитлеру?

Штирлиц пожал плечами:

– Если я скажу, что ненавижу, вы мне не поверите, и я не вправе вас в этом разубеждать… Сказать, что люблю – не оригинально, все национал-социалисты обязаны его любить.

– А вы меня разубедите. Объясните, когда вы его возненавидели? Почему? Мне любопытно послушать строй вашего рассуждения.

– Думаете нарисовать мой психологический портрет по тому, как я стану вам лгать?

– Ваш портрет у меня в голове. Мне интересна логика вашего мышления, вы занятно мыслите, не ординарно… Вы только что сказали: «все национал-социалисты обязаны любить Гитлера»… В июне сорок пятого Отто Штрассер дал нам показания, что и он, и его старший брат Грегор ненавидели фюрера…

– Да? А вы почитайте, с каким заявлением в партийной печати рейха выступил Грегор Штрассер, когда Отто сбежал из Германии… Он заклеймил его, как предателя, попавшего в лапы евреев и агентов Коминтерна, заявил, что отказывается от него и прерывает с ним все отношения, потому что он посмел поднять голос против великого фюрера. Но и это не помогло: спустя полгода Гитлер приказал его расстрелять, и его превратили в мишень те эсэсовцы, которые за день перед этим проводили свои собрания под портретами основоположников движения, а ими были Гитлер, Грегор Штрассер и Рем, клялись им в верности и любви, восторгались их гением и слезно умилялись дружбе «братьев»… Нацизм предполагает наличие идола, который освобождает от необходимости думать; клянутся не идее, а ее выразителю. Все персонифицировано. Все связано с именем одного человека. Триедин дух, руководство нацией обязано быть единоличным, потому-то и были убиты Штрассер и Рем. В глубине души Штрассер мог относиться к Гитлеру как угодно, но с тех пор, как у него забрали пропаганду, после того, как Геббельс сделал фюрера живым богом, никто не имел права на мнение; «хайль Гитлер» стало синонимом «доброго утра» и «спокойной ночи». Не скажешь – гильотина… А это больно и очень страшно, оттого что ты слышишь шуршащий звук падающего металла и представляешь, как через мгновение этот наточенный до бритвенности металл разорвет шейные позвонки, хлынет кровь и наступит вечная тьма… Умирать не так страшно, когда падаешь с машиной в пропасть, – хоть как-то можно действовать: вертишь руль, жмешь по тормозам и приноравливаешься, как избежать удара о камень… Страшнее в самолете – сидишь в салоне, ощущение беспомощности, пилоты дурни, вот если б ты сел за штурвал, ты бы вывел самолет из пике… Легче в кровати – у тебя рак, но ты убежден, что это язва и скоро изобретут, – обязаны, не могут не изобрести – новое лекарство, придет доктор, послушает тебя стетоскопом, пропишет волшебные пилюли, и все будет в порядке, дома и стены помогают… А вот каково на плахе…

– У вас слишком хорошее воображение. Не считайте, что все могут себе представить, как топор отчленяет позвонки. Слишком утонченно, да и потом надо постоянно ощущать эту угрозу, чтобы так страшно видеть ее в яви.

– А что, если я ее постоянно ощущал?

– С какого года вы работали на русских?

– А почему не на англичан? Они тоже дрались против Гитлера…

– Мы их запрашивали.

– А про Канариса запрашивали? Что они вам ответили, любопытно было бы послушать… Или у вас фиксируют все договоренности на сотрудничество? Даже на уровне адмирала?

– Не играйте со мной в кошки-мышки, доктор… Я не буду вас опровергать, если вы докажете мне, что действительно не любили Гитлера… И доведете до конца свою мысль о том, что все наци любили фюрера.

– Я не сказал «любили». Они обязаны были его любить. Отступничество в этом деле каралось смертью. Они должны были поклоняться кумиру, чтобы выжить. Но ведь всякий человек, даже дурень, хранит в себе что-то вечное… Чувство собственного достоинства передается человеку с генами, даже рабу. Если б не это, не было бы Спартака… Следовательно, немец был обязан отторгнуть логику и перестать помнить; на самом-то деле его понудили любить Гитлера, понудили считать его гением. Чтобы окончательно не упасть в своих же глазах, немец убеждал себя, что на самом деле родился мессия, на землю пришло откровение, я служу ему, и я счастлив, что могу выполнять эту почетную задачу, потому что именно фюрер сказал, что я принадлежу к крови и духу избранных. В дни побед не так трудно повернуть себя к такого рода строю размышлений, но когда начинаются поражения, ситуация становится более сложной… Немец хотел бы предать проклятого Гитлера, приведшего страну к краху. Человек врожденно презирает предательство, а особенно с тех пор, как легенда об Иуде сделалась предметом изучения в школах. Правда, при этом человека учат тому, чтобы он донес власти на каждого, кто думает не так, как он, одевается не как все, поет не те песни, читает не тех авторов, – словом, всякого, кто хоть в малости выделяется из общей массы… Почему? Да потому, что управлять личностями много сложнее, чем толпой… Признаться, даже когда немцы узнали правду о Гитлере, в том, что ты поклонялся идиоту, психически больному недоучке? Но ведь это плевок себе в лицо, отказ от прожитых лет, предательство друзей, погибших на полях сражений за дело фюрера… Открыто сказать себе, что тобою правил придурок, – значит расписаться в том, что ты полнейшая бесхребетная мразь… Нет уж, всегда легче во всем винить чужих… Винить себя? Это удел мудрецов. Много встречали мудрецов в вашей жизни, а?

– Чем вы можете доказать, что испытывали к фюреру ненависть?

– Ничем… Я бы на вашем месте не поверил ни одному моему доводу… Кроме разве что… Нет, пустое… Я бы не поверил. И все тут…

– Тогда объясните, отчего я не испытываю к вам ненависти, как к остальным наци? Согласитесь, у меня есть достаточно оснований желать смерти всем вам скопом и каждому поодиночке. Отчего же я не питаю к вам холодной, постоянной и мстительной ненависти?

– Черт его знает… Между прочим, я тоже испытываю к вам симпатию…

– Почему?

– Видимо, оттого, что вы умный… Незащищенный какой-то…

– Врожденная немецкая сентиментальность?

– Может быть, – согласился Штирлиц. – Во всяком случае, даю вам слово: я отношусь к вам с симпатией. Так что вносите свое предложение… Вы же пригласили меня не только для того, чтобы наслаждаться историей, гуляя по местам Изабеллы и Филиппа…

Роумэн посмотрел на Штирлица, не поворачивая головы, только скосил свои круглые иссиня-черные глаза; белки были воспаленные, с желтинкой; много пьет, подумал Штирлиц; так пьют, если на сердце муторно; когда все в порядке, человек просто весел, это ж так приятно – эпикурейское расслабление, отрешение от реальностей бренной жизни, воспарение мечтаний; он трезв, как стекло, а ведь утром пил, и ночью, видимо, тоже, причем немало.

– Верно, – откликнулся, наконец, Роумэн. – Я пригласил вас, чтобы внести деловое предложение…

– Я его выслушаю, – сказал Штирлиц. – Я думаю, это будет интересное предложение. Как думаете, за кем сейчас следят? За вами или за мной?

– За вами.

– Почему?

– Потому что я попросил об этом.

– Зачем?

– Хочу знать все ваши контакты.

– Кого вы об этом просили?

– Это мое дело… Вопрос бестактен, вы же понимаете, что я не отвечу…

– Но это не был полковник Фернандес?

Роумэн снова скосил глаз на Штирлица: откуда он мог знать про Фернандеса? Только Эронимо и я знаем о нем и о том, что я обещал оказать его сыну внимание в Нью-Йорке, когда парень отправится туда на учебу… Откуда эта информация? Не мог же Эронимо сказать ему об этом? А почему – ему? Разве невозможен кто-то третий?

– И на этот вопрос я вам не отвечу, доктор.

– Зря.

– Считаете?

– Я не считаю… Это б полбеды – «считаю». Я убежден.

– Почему?

– Потому что следят не за мной.

– За мной?

– Да.

– Как давно?

– С тех пор, как вы стали получать письма…

Роумэн удивился, не уследил за собой, обернулся к Штирлицу:

– Письма? Какие?

– Не знаю. От какого-то красного…

– Я?! От красного?! Да вы с ума сошли! Кто вам об этом сказал?

– На мою бестактность вы отвечаете своей? Как вы мне не ответили, так и я вправе промолчать…

– Можете не отвечать. Я знаю, кто вам сказал… Генерал Гонсалес?

Штирлиц усмехнулся:

– Значит, за мной следят ваши люди?

– Достаточно того, что за вами смотрят. Это все, что я могу сказать.

– Посидим? – предложил Штирлиц. – Перекурим, а?

– С удовольствием. Кстати, вы очень хорошо уходите от слежки…

Штирлиц покачал головой.

– Точнее сказать, меня от нее увозят. У вас какие сигареты? Рыжие? Или негро?

– Вы же прекрасно видели пачку, которую я доставал из кармана.

– Я заметил, что вы пачку из-под «Лаки страйк» набиваете «Дукадос»… Зачем?

– Не знаю… Я много делаю, чего не знаю… Хочется, вот и делаю…

Они сели на ажурную белую лавочку; осеннее небо над Мадридом было высоким, совершенно безоблачным, голубым; оно было таким чистым, что Штирлицу услышался тугой шум моря и медленный размах крон высоких сосен; деталь рождает картину; частность, если она прекрасна, позволяет примыслить окружающий ее мир. Как несбывшаяся мечта жизни, как то, чего всегда был лишен, Штирлиц, когда видел здешнее высокое прекрасное небо, особенно ясно представлял себе пустынный песчаный берег моря и огромный сосновый бор рядом; это можно так грустно написать: отражение несуществующих сосен в том море, которого никогда не видел…

– Погодите, – Роумэн вдруг нахмурился, провел своей ухватистой квадратной пятерней по лбу; сразу же появились следы, словно пощечина, – ваш генерал ничего больше не говорил про эти самые письма?

– Нет… Он сказал, что вы стали получать письма от красного и вами заинтересовались дома.

«Грегори, – вдруг отчетливо понял Роумэн, – это письма Грегори. Дома, видно, давно начали копать на красных, на Эйслера и Брехта, и Грегори попал в сетку. Неужели у нас тоже стали вскрывать письма своих, не верить солдатам, следить за резидентом?! Не может этого быть! Он врет, этот наци, он врет! Но ведь он не врал, когда сказал про Кристу, – устало возразил себе Роумэн, – он оказался прав, она на связи у Кемпа, будь он трижды неладен».

– Можете узнать, о каком красном идет речь?

– Вряд ли. Они здесь очень пугливы… И мне нечем торговать… Если бы мне было чем торговать, тогда можно было выдвигать условие: «ты – мне, я – тебе»… Но ведь у меня нет ничего за душой… Здесь – во всяком случае.

– А где у вас есть за душой нечто?

– Скажем, в Латинской Америке… Надежнее, конечно, в Берлине, но ведь вы не решитесь меня отправить туда…

– Почему? – задумчиво возразил Роумэн. – Очень может быть, что решусь. Вернетесь?

– Я вам здесь нужен?

– Пожалуй, да… Но что вам делать в Берлине? Там стоим мы с нашими союзниками, там нет ваших коллег, они боятся показываться там.

– Зачем я вам нужен, Пол?

– Замечаете, мы не отвечаем друг другу, только спрашиваем.

– Порою вопрос является одновременно ответом.

– Верно… Вы мне нужны потому, что я должен понять механику возможной инфильтрации нацизма в поры другого общества. Как такое возможно? Кого используют? Где? Что выдвигается на первый план?

– На первый план выдвигается оболванивание общества.

– То есть?

– Необходимо заставить всех думать одинаково. Это не простая работа, она по плечу хватким ребятам. Геббельс хоть и был колченогим, но голова у него работала… При этом ситуация в стране обязана быть сложной, отсутствие линии, разброд, каждый тянет в свою сторону, каждый предлагает свой выход из положения. Люди устают от словоизвержений, требуют определенности. Вот и созрела питательная среда для появления фюрера… Он обязан сказать: «будет так, а не иначе, в трудностях повинны те, а не эти, уничтожив их, мы обретем благополучие, повиновение – путь к могуществу и процветанию».

– Это – слишком общо, а потому – грубо, доктор. Я сформулирую предмет моего интереса иначе: допустима ли инфильтрация нацистов в общественную жизнь, скажем, Англии? Или Франции?

– Во Франции им путь заказан, они могут пытаться начать новое предприятие лишь в той стране, где их не знают, где люди не видали нацизм воочию…

– Но это Америка, – сказал Роумэн.

– Какая? – уточнил Штирлиц. – Их две.

Помолчав, Роумэн спросил:

– У вас есть семья, доктор?

– Не знаю.

– Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы найти вашу семью?

– Это – мое дело.

– Хорошо, тогда я сформулирую мой интерес: вы готовы войти в мое предприятие по выявлению столпов нацизма? Здесь я узнал кое-какие подходы, но в Мадриде вы оказались в фокусе внимания здешней тайной полиции… Увы, я не могу работать без их помощи… А в Латинской Америке вы – спичка в урне на Пятой авеню…

– Хм, занятно, – Штирлиц посмотрел на пачку сигарет, зажатую в руке Роумэна; тот протянул ее, достал из кармана спички, чиркнул, дал огонек, ловко прикрыв ладонью, чисто солдатский жест; Штирлиц прикурил, сладко затянулся, откинув голову, словно глотал большую пилюлю, и повторил: – Очень занятно…

– Вам занятно мое предложение? Или сама ситуация?

– И то и это. Почему вы решили мне поверить? Отчего вы, мой противник, вносите такое предложение? Должны быть какие-то мотивы, которые подвигнули вас к такого рода решению, нет?

– Как вам сказать… Я получил на вас документы, доктор… Помимо тех, про мисс Фрайтаг, отравленную на пароме… Я получил бумаги, из которых явствует, что вы – таким же ядом, как и в первом эпизоде, – отправили к праотцам некоего мистера Рубенау, когда он ехал из рейха в Швейцарию по указанию группенфюрера Мюллера…

– Неужели он его все-таки убил? – обернулся Штирлиц. – Неужели?!

Роумэн сразу же отметил, как изменилось лицо Штирлица; оно постарело в долю секунды, стали видны мелкие морщины под глазами, сделалась особенно заметной его бледность, прозрачное нездоровье кожи и огромная, невысказанная боль, постоянно жившая в его глазах.

Вот что мне всегда в нем нравилось, понял Роумэн. Я раньше не концентрировал на этом внимание, я не расчленял его на составные части, воспринимая целиком, вкупе, а сейчас я понял его глаза, он словно смертельно раненный человек, который бежит из последних сил, надеясь, что еще один шаг, и он упадет в руки друга; у меня были такие глаза, когда я вернулся домой после немцев и увидел Лайзу. Я помню свои глаза, я их часто рассматривал в зеркале, я учился прятать свою боль от окружающих, сомнут и растопчут, я был обязан казаться сильным, иначе не проживешь, я и сейчас веду такую же игру, боясь признаться себе в том, что теперь мне еще хуже, чем три года назад, – обмануться дважды в главном, в выборе друга, – паскудная ситуация. То, что я сейчас затеваю, не что иное, как способ не рухнуть, удержаться на плаву… Нет, сказал он себе, не надо уж так мазать себя дерьмом, тебе стало очень страшно после того, как ты услыхал сообщение об Эйслерах, одно легло на другое, все-таки правда где-то посредине, между двумя этими ударами, иначе, если бы я узнал только одну правду о Кристе, я бы сломался… Меня, как это ни жутко сказать, спасло сообщение об Эйслерах… Господи, как же увязала весь мир нелогичная, случайная, нерасторжимая паутина; невозможно понять, отчего Штирлиц включил радио в машине именно в ту минуту, когда я вез его на очную ставку к Кристе, ах, да, он боялся прослушки, но почему он наткнулся именно на Лондон? Отчего именно в эту секунду диктор читал об Эйслерах? А я ведь тогда уже знал о Кристе, шел ко дну, пуская пузыри, но шок с Эйслером заставил меня всплыть, и я набрал воздух, поняв, что просто так спиться, стать обывателем, предать то, чему верил, – мерзко и мелко; Эйслер и Брехт ни в чем не виноваты, не имеют отношения к моему горю с Кристой, но ведь вполне может быть, что те, кто режиссирует гнусность против них, походя ставят подножку и мне… «Письма от красного…» Неужели они читают переписку своего со своим? Все-таки члены одного клуба, люди разведки…

– Как и когда это случилось? – спросил Штирлиц, и по тому, как он смотрел на Роумэна, тот понял, что он спрашивает его об этом второй раз, раньше он не слышал, у него так бывало, это спасительно – выключение из мира, уход в себя…

– О чем вы?

– О Рубенау.

– Я не знаю. Интересует точная дата?

– Да.

– В апреле сорок пятого. Есть полицейский протокол, отпечатки ваших пальцев, адрес доктора Бользена в Бабельсберге, я покажу вам. Теперь вы поняли, отчего я решил вам поверить? Вы в безвыходном положении. Решите уйти – я передам вас Нюрнбергскому трибуналу… Пока еще вас не ищут… Так, во всяком случае, как Бормана, Мюллера, Эйхмана, Штангля, Менгеле, Барбье или Вальтера Рауфа… Если вы пойдете на то, чтобы обмануть меня, если я все же ошибся в вас – я выдам вас и умою руки…

Это было бы счастьем, подумал Штирлиц. Это лучший выход, если он передаст меня Нюрнбергскому трибуналу, это – свои, это дорога домой… Бедный Роумэн. Он чего-то недоговаривает. Видимо, он вышел на разветвленную нацистскую сеть и испугался… Но все-таки лучше мне помочь ему из дома… Только там я смогу открыто рассказать все, что знаю. Только там я смогу обобщить те данные, которыми располагаю – особенно сейчас, после того, как Гонсалес дал мне информацию и в ИТТ я кое-что наскреб, они же не знают, что золотое яйцо можно найти в мусорной куче, всем этим Кемпам и Джекобсам кажется, что самое важное хранится в их бронированных сейфах. Что, думают они, можно найти в старых газетах, переписке концерна и докладных записках специалистов по международной торговой конъюнктуре на материалы, связанные с производством средств связи и массовых коммуникаций?! Да здравствует некомпетентность врагов! Только б они подольше были темными! Только б они всегда бежали науки, только б они считали единственно правильным свое мнение или то, к которому они успели привыкнуть и отказ от которого кажется им крушением тех идеалов, которым они служили… Мне надо безоговорочно соглашаться с предложением Роумэна, твердо сказал себе Штирлиц. Я не люблю подличать даже в малости, но я обязан обмануть его… Он может сесть на самолет и вернуться домой, и это в порядке вещей… Если же я скажу ему о моем желании сделать то же самое, его реакция может оказаться непредсказуемой… Они хорошие люди, американцы, неповоротливы и громоздки вроде нас, поэтому они мне так нравятся, но их менталитет совершенно особый, среди них надо прожить много-много лет, чтобы понять их, а у меня на это нет сил. Я хочу домой…

– Во-первых, – сказал, наконец, Штирлиц (они сейчас говорили медленно, паузы были тяжелыми, слышимыми), – я был бы рад предстать перед трибуналом, потому что лишь там я бы доказал свою невиновность. Тем не менее, во-вторых, я готов принять ваше предложение. Только давайте уговоримся: вы расскажете мне, отчего решили заняться поиском столпов наци, изучением возможностей инфильтрации гитлеризма в демократические общества, а я, в свою очередь, объясню, почему согласился войти в ваше дело.

– Принято… Это по правилам… Едем куда-нибудь… Поедим и выпьем, а заодно до конца откроем друг другу наши препозиции.

– Лучше мы это сделаем позже. Испанцы хорошо слушают в машинах, да и за соседний столик в ресторане они могут посадить своих людей, лучше все это сделать на открытом воздухе…

– Мы поедем в «Клуб Йерро», – усмехнулся Роумэн. – Вы же там были с генералом Гонсалесом… и с Веласкесом были… Я выяснил, что здешняя секретная служба лишена возможности входа в аристократические клубы, у них нет на это денег, да и потом рожи квадратные, за милю видно.

– Вас дезинформируют, Пол, – ответил Штирлиц. – В этих клубах тоже работает агентура, только об этом не знает ваш друг Эронимо. Там задействованы официанты и метрдотели, там тоже все контролируемо.

– Откуда знаете?

– Я обменивался опытом с секретной службой Франко еще в тридцать седьмом году, когда жил в Бургосе… Гейдрих… Слыхали про его салон «Китти»? Он сделал в Берлине аристократический клуб для своих… Говори, что хочешь… И читал запись самых откровенных бесед через два часа после того, как они заканчивались.

Роумэн сломался, захохотал; он хорошо тренирован, подумал Штирлиц, такое упражнение могут делать только очень хорошие гимнасты; стоя, куда ни шло, но выполнить это сидя, не просто.

Отсмеявшись, Роумэн сказал:

– Доктор, Германия есть Германия. Вы вообще особая страна, но здесь официантов нанимают аристократы, они им платят большие деньги, в два раза больше, чем профессорам в университете. Какой смысл им предавать тех, кто платит?

– Прямой, – ответил Штирлиц. – В особом отделе тайной полиции, который ведет аристократов, им сказали, что посадят их, – на это здесь не надо решения суда, – если они не будут выполнять всего того, что им припишут… Кто ж решится потерять два профессорских жалованья?

Роумэн снова закурил, сокрушенно покачал головой.

– Ну, режим, а?! Ну, проклятые коричнево-голубые бардаки! Ну, блевотные помойки… У вас и логика-то какая-то особая, нормальный человек не сразу ее поймет, такая она извилистая… Как могут жить государства с такой змеевидной логикой, отчего не развалятся?!

– Это мы пройдем в другой раз, – усмехнулся Штирлиц. – А теперь скажите мне, только без ненужных эмоций: женщина, которая живет у вас, огорчила вас фактом своей встречи с Кемпом?

Роумэн сделал две короткие, но очень глубокие затяжки и ответил:

– Даже не знаю, как поступить, доктор… То ли снова врезать вам в лоб, то ли признаться, что она работает против меня…

– Вот вы и начните отсчет с того момента, как ее к вам подвели, Пол… Вам будет легче понять, в чем вы могли провиниться перед теми, кто за вами смотрит…

– Как вы думаете, если Кемпу хорошо уплатить, он выполнит то, о чем его попросят?

– Ничего он не выполнит… И не надо ему платить, он не продажная шлюха… Вы правы, он был резидентом в Лиссабоне, он из касты… Он не перепродается… Таких людей нельзя просить. Они не очень-то и понимают значение этого слова, оно окрашено пастельными тонами детства. Он умеет выполнять приказ. Он, если прикажут, сделает все, что угодно.

– Чьим должен быть приказ? Корпорации ИТТ? Она служит мне и без моего ведома там ничего не происходит…

– Вы действительно так думаете?! Или хитрите?

– У вас есть основания?

– Есть. Не вам служит ИТТ, а вы служите ей.

– Про это я достаточно читал у марксистских пропагандистов, доктор, не надо…

– Я вычислил это в тех документах, которые мне поручили рассортировать в архиве. Могу доказать.

– Докажите.

– Хорошо. Приезжайте завтра в ИТТ, я вам покажу кое-что. Но вы не ответили на мой вопрос…

– Отвечу… У нас есть время… На всякий случай запомните адрес… Это Грегори Спарк, из ОСС, он сейчас живет в Голливуде, «Твенти сэнчури фокс», четыреста двадцать восемь, Бивэрлиплэйс. Это если вы не сможете найти меня, но вам будет очень нужно передать мне что-то горящее. Запомнили?

– Да.

– А что касается побудительных причин, толкнувших меня на авантюру с укрывшимися наци… Какие-то вещи, связанные с практикой моей работы, я не имею права открывать вам. То , во что я вас зову – мое личное предприятие. Я занимаюсь им в свободное от службы время. Вы же радио слушаете?

– Милый мой человек, да ведь вам часы отпущены. Вы уже задействованы как обвиняемый, связанный с красными. И не просто обвиняемый, но тот, который работает в разведке государственного департамента и, следовательно, имеет доступ к совершенно секретным материалам. А кто в них заинтересован? Красные! Все эти Брехты и Эйслеры. Вы понимаете, что живете под гильотиной?

– Америка – не рейх, доктор.

Штирлиц жестко усмехнулся:

– Тогда зачем же интересоваться возможностью инфильтрации тоталитаризма нацистского типа в поры демократического общества?

– Я опубликую те материалы, которые хочу получить с вашей помощью, доктор… А это, видимо, достаточно страшные материалы… Кое-что я уже знаю… О тех наци, которых был вынужден привлечь на нашу службу… Я не имею права об этом говорить, но мне придется сказать об этом, если дело зайдет слишком далеко и они занесут топор над шеями Эйслера и Брехта… Два этих немца учили меня борьбе против Гитлера, они не просто великие художники, они солдаты одного со мною батальона…

– Кому вы скажете об этом?

– Людям.

– Соберете митинг?

– Есть газеты и радио.

– Сколько стоит хорошая газета, Пол? У вас хватит денег, чтобы купить газету? Или уплатить за час времени на Си-Би-Эс? Не будьте вы идеалистом, право.

– А кем прикажете быть? Материалистом, что ли?!

– Назовите это прагматизмом, не стану спорить.

– Фамилия Эйслер вам давно известна? О чем она вам говорит?

– Больше всего мне сказала ваша реакция на упоминание этой фамилии лондонским радио. Я видел, что с вами стало, когда вы прочитали телетайп о заседании Комиссии по антиамериканской деятельности…

Роумэн настойчиво повторил:

– До этого имя Эйслера было вам знакомо?

– Зачем вы задаете вопрос, ответ на который заранее известен?

– Тем не менее я хочу услышать этот заранее известный мне ответ.

– Как хотите… Только я отвечу по-своему… Я отвечу, что реальный фашизм начинается с того момента, когда государство называет врагами самых талантливых.

Роумэн снова скосился на Штирлица, удовлетворенно кивнул:

– Я тоже об этом подумал. А еще я подумал о том, что женщина, которая живет у меня, появилась незадолго перед началом дела Эйслера. И через семь месяцев после того, как я написал Спарку, как люблю Ганса Эйслера и его друга Бертольда Брехта и как благодарен им за то, что они помогали мне перед забросом в нацистский тыл.

– Ганц логиш[137], – усмехнулся Штирлиц. – Этой прекрасной фразой в рейхе комментировали расстрелы тех, кто позволял себе смелость не любить Гитлера… Как долго намерены продолжать ваше личное предприятие?

– До тех пор, пока не закончу.

– Хотите сказать, что ситуация безвыходная?

– Ну так что же тогда?

– Тогда надо искать вторую силу – в системе ваших американских сил, – которой будет выгодна ваша информация. Она должна помочь в своекорыстных целях… Я не знаю – борьба за президентство, схватка конкурентов, сами думайте, вы там живете, не я.

– Слушайте, ответьте, когда вы стали таким?

– Я был таким всегда.

– Нет, я имею в виду другое… Вы говорите как человек, который был в оппозиции к Гитлеру…

– А если я был в оппозиции к Гитлеру?

– Здесь, – Роумэн похлопал себя по внутреннему карману пиджака, – у меня есть такие документы, за которые вы бы отдали полжизни. Поэтому я спрашиваю еще раз: почему вас не повесили?

– Повезло.

– Кто это может подтвердить?

«Это может подтвердить пастор Шлаг, – подумал Штирлиц, – если только он жив. Но, подтвердив это, он неминуемо скажет, что я работал на русских…»

Риктер – II (1946)

Первые недели после встречи на улице с полковником Гутиересом (представился порученцем Хуана Перона) были полны томительного ожидания.

В который раз уже Риктер вспоминал разговор с Гутиересом, пытался воспроизвести целые предложения, искал в них какой-то особый, затаенный смысл, некоторые слова перепроверял по словарю – правильно ли понял полковника; как истинный немец он выучил грамматику, знал все правила, но порою оказывался совершенно неготовым к тому, когда собеседник употреблял жаргон простонародья, глотал окончания или произносил фразу с типично испанской быстротой, словно выпаливал очередь из пулемета.

Ему казалось, что разговор сложился достаточно откровенно; Гутиерес слушал его заинтересованно; вопросы ставил вполне конкретные, проявив достаточную компетентность в проблемах взаимосвязанностей науки с минералогией и промышленностью. Не было и того, чего Риктер более всего страшился: если бы Гутиерес с самого начала спросил его ледяным начальственным голосом о прошлом, потребовал написать объяснение, где и как он получил вид на жительство, готов ли предстать перед судом, он, сколько ни готовил себя к стойкому противостоянию, сломался бы и даром отдал все документы по атомному проекту, несмотря на то что они застрахованы и припрятаны в надежном месте. Ужас нацизма состоял также и в том, что человек был совершенно бессилен перед государством, раздавлен им, обезличен и лишен каких бы то ни было прав на защиту. Профессия юриста, если он не служил режиму в качестве следователя, эксперта, судьи или прокурора, была абсолютной фикцией; адвокаты отказывались брать на себя защиту в политических процессах, прекрасно понимая, что чем доказательнее они выступят в суде, тем скорее сами окажутся на скамье подсудимых как «враги нации»; указание любого чиновника НСДАП было для них истиной в последней инстанции. За тринадцать лет гитлеровского владычества немцы привыкли к мысли, что надо жить тихо; попав в маховик нацистской системы, ты обречен на гибель, а уж противоборствовать с высоким начальством и вовсе безнадежно, ибо, во-первых, до него не допустят, а во-вторых, случись чудо и предстань ты перед ясными очами великого фюрера германской нации, язык проглотишь от ужаса, ни одного слова поперек не сможешь произнести от испепеляюще-восторженного ужаса, и вместо слов критики начнешь возглашать лозунги в честь того самого режима, который, только что был ненавистен тебе, который растоптал тебя и унизил.

Один из Риктеров, он даже не мог толком понять, который, первый, второй или третий, постоянно нашептывал: «На что замахиваешься?! Знай свое место! Продай ты эти проклятые бумаги за двадцать пять тысяч, открой хорошую немецкую пивную, клиентуры полно, женись, нарожай детей, умирать не страшно, а перед старостью помечтаешь о будущем, времени хватит!» Воистину нигде не существовало такого количества мечтателей, как в условиях инквизиции и государственного тоталитаризма; право на поступок отсутствовало, мысль лимитирована, свободы слова нет, – мечтай себе, строй миры, будь гладиатором, возносись новым Христом, но – молча, про себя.

Однако когда Гутиерес сдержанно, но вполне доброжелательно с ним поздоровался, поблагодарил за письмо, сказал, что оно заинтересовало, атомный проект – штука интересная – от сердца отлегло, хотя язык по-прежнему был шершавый, никак не мог сглотнуть комок в горле, и голос прерывался.

Гутиерес проводил уже не первую встречу с немцами, обращавшимися к Перону с предложениями, подчас совершенно фантастическими. Вначале, еще в сорок пятом, когда стали прибывать первые партии изгнанников, Гутиерес советовался по поводу того или иного письма с Людовиго Фрейде, который давно посредничал между Берлином и Пероном в финансовых операциях. Однако вскоре он убедился, что делать этого не следует, потому что Фрейде, прибывший сюда еще в начале тридцатых годов по указанию Гитлера, не хотел, чтобы Перон выслушивал предложения от кого бы то ни было, кроме как от него, «комиссара рейха на юге Американского континента». О профессоре Вампенроде, сильном энергостроителе, бежавшем из рейха потому, что имел звание СС штандартенфюрера и доктора, руководил работами, которые выполняли русские пленные, Фрейде сказал: «Он – безумец, бойтесь психов, все его проекты – плод больной фантазии, его надо лечить, а не использовать в деле»; об инженере Кливере, который предложил свои услуги в дорожном строительстве, приложив к письму документы о том, что именно он возглавлял все работы на автомагистрали Берлин – Франкфурт-на-Одере, Фрейде отозвался как о жулике; и тому и другому было отказано не то что в помощи, но даже во встрече с чиновниками администрации, занимавшимися такого же рода проблемами в аргентинских министерствах. Но когда Вампенроде подхватила бразильская фирма, а Кливер подписал контракт с чилийской автостроительной конторой, Гутиерес перестал обращаться за консультацией к Фрейде; корреспонденцию, полученную секретариатом Перона, поручил читать двум своим секретарям, они же запрашивали информацию на авторов наиболее интересных писем через Мадрид, где на связи с группами немцев работал Хосе, младший брат полковника, – под крышей журналиста, специального корреспондента газеты «Кларин», и через Лиссабон, где бывший дипломат рейха Ауэнродэ, накануне капитуляции, продал людям Гутиереса всю свою сеть за сорок тысяч долларов, оттуда щупальца шли в Швейцарию, Турцию и Швецию; поступила непроверенная информация, что мадридский центр эмиграции имеет связи с американской зоной оккупации Германии, однако известие об этом было довольно глухим, находилось в стадии тщательного исследования; попытки наладить оперативную связь с лондонской разведкой пока что кончились неудачей: несмотря на то что Лондон передавал некоторую информацию для Перона, особенно когда речь шла об американцах, относившихся к нему весьма подозрительно из-за его обещаний национализировать ведущие американские фирмы, отладить постоянное, деловое сотрудничество пока что не удавалось, англичане и есть англичане, годы думают, прежде чем принять решение, до сих пор считают себя пупами земли, полагают, что не они подчинены времени, а оно – им, оттого и проигрывают свои позиции…

Именно эти события и подвигнули Гутиереса на то, чтобы встретиться с Риктером: как-никак немец писал об атомной бомбе, Хиросима и Нагасаки у всех на памяти; дискуссии в ООН – на первых полосах газет, создав штуку, американцы обрели такое могущество, которое никому еще и никогда не снилось; получив такое же оружие здесь, в Аргентине, вполне можно думать о том, чтобы провозгласить эру Перона в испанскоговорящем мире, подчинить себе не только Парагвай, но и все страны вплоть до Мексики, превратив их в бастион против большевизма и американского финансового капитала.

Поскольку он уже встречался с двумя немцами, бежавшими из рейха в мае (один предложил проект химического треста удобрений, другой писал о том, как можно получить патенты на автомобилестроение), поскольку Гутиерес, будучи человеком умным и остро чувствующим собеседника, сразу же составил себе представление о той разнице, которая делила немцев на тех, которые приехали сюда с санкции, работали многие годы в аргентинских условиях, привыкли к здешней – более или менее – демократической манере общения, и на тех, которые бежали из рейха, совершив, видимо, первый за последнее десятилетие несанкционированный начальством поступок – и поэтому казались ему совершенно раздавленными и испуганными; так, впрочем, и было на самом деле – это подтвердила служба наблюдения, пущенная за этими немцами сразу после того, как закончился разговор. Можно было бы, конечно, до конца раздавить этих немцев, взять их идею, не отдав им взамен ничего, все равно бы не пикнули, разъедены страхом, но Гутиерес отдавал себе отчет в том, что именно немцы должны осуществлять свои проекты, особая нация, мало кто может работать так, как они, не грех поучиться у того, кто умеет, в конечном счете работать они будут на Аргентину, а не на себя, подконтрольны во всех своих поступках и лишены каких бы то ни было прав.

Потому-то Гутиерес и говорил с Риктером вполне доброжелательно, слушал его заинтересованно, полагая, что именно такая манера собеседования поможет человеку раскрепоститься и перестать быть запуганным истуканом, лишенным возможности свободно и открыто излагать не столько главную идею, сколько детали, по которым и можно будет впоследствии судить о мере его компетентности.

Риктер понимал, что его судьба не могла решиться так скоро, как он о том мечтал, оттого что был лишен дара государственного мышления. Он не понимал, что это такое, да и не мог понимать, будучи воспитанным в рабском безмыслии рейха, которое рано или поздно привело бы империю Гитлера к катастрофе. Люди были лишены возможности самовыявления, которое в первую очередь и составляет гарантию могущества страны; когда человек выполнял лишь предписанное «гением фюрера», который и школу-то не закончил толком, когда инженер, рабочий, исследователь не может проявить свой талант без того, чтобы не оглядываться постоянно на чиновника НСДАП, сотрудника СС, офицера гестапо, функционеров «трудового фронта» Лея, каждый из которых имел право запретить то, что ему было просто-напросто непонятно, – тогда государство (а тем более под ударами Красной Армии) распадется не просто на какие-то куски, но на семьи, не связанные между собою ничем, кроме как нацистским запретом на все; тупой запрет – путь к национальной катастрофе, юридически утвержденное право на самостоятельность – дорога к государственному могуществу.

Поскольку государственные дела в условиях гитлеровского рейха решались лишь Гитлером и двумя-тремя самыми близкими ему костоломами, вроде Гиммлера и Геринга, которые, в свою очередь, сами были раздавлены фюрером, лишены права на возражение созданному ими же, бездарями, божеству, вознесшему их, безграмотных авантюристов, к абсолютному всевластию, поскольку нации лишь оставалось бездумно и слепо выполнять то, что привиделось ефрейтору, – Риктер не мог представить себе то количество вопросов, которые возникли у Гутиереса (воспитан в Лондоне, прекрасно знал юриспруденцию) после беседы об аргентинской атомной бомбе.

Прежде чем докладывать идею Перону, полковник отправил своих секретарей на встречу с профессором Умберто Дейвой, завербованным немецким резидентом Зандштете еще в конце тридцатых годов; тот выслушал посланцев Гутиереса и заметил, что атомная бомба – если вся документация находится в одних руках – может быть создана при условии, что центр, который будет заниматься ее производством, получит достаточное количество электроэнергии, необходимые минералы и, главное, вложения. На вопрос о том, какие минералы и где могут быть закуплены, профессор приготовил исчерпывающую справку, пообещав просчитать финансовые затраты на реализацию проекта в течение недели.

Затем к представителям американских, бразильских и шведских фирм, которые имели в Аргентине свои филиалы, была подведена агентура, которая должна была собрать информацию о том, какие минералы, оборудование, станки и приборы могут быть куплены, но так, чтобы ни у кого никогда и мысли не возникло, что все это приобретается для производства атомной бомбы.

После этого те финансисты, которые поддерживали Перона, прозондировали в филиалах американских, швейцарских и британских банков вопрос о возможном займе «под дорожное строительство в сельских районах Аргентины».

Лишь после этой предварительной работы, на которую ушло около месяца, вопрос был доложен Перону. Будучи человеком парадоксальным и стремительным в решениях, генерал спросил Гутиереса:

– Ну, хорошо, а вдруг американцы узнают о том, что член национал-социалистской рабочей партии Германии, СС штурмбанфюрер Риктер начал осуществлять для нас атомный проект? Что будет, если об этом узнают русские? Об этом вы подумали?

– Я полагал, что об этом надо думать позже, – ответил Гутиерес, – после того, как мы примем это предложение, если, конечно, мы его примем.

Перон поднялся из-за стола; спортивного кроя, налитой мышцами, всегда безукоризненно одетый (испанская страсть к красоте неистребима), он легко прошелся по кабинету, ступая по паркету, словно спринтер, казалось, вот-вот побежит; остановился возле книжных стеллажей (особенно любил Унамуно, Муссолини и Джером К. Джерома), покачался с носка на пятку, а потом сказал:

– Одна сила – это диктат. Две силы – уже дипломатия. Вы поняли меня?

– Нет.

– Я люблю вас именно за то, что вы единственный, кто отвечает определенно, никакой потуги на многозначительное всепонимание… Как вы отнесетесь к тому, что мы предложим Москве установить дипломатические отношения?

– Отрицательно.

– Почему?

– Потому что это будет подарок левым.

– Они хотят установления отношений с Москвой?

– Все, как один.

– Ну, и как много их в стране?

– Вы это знаете не хуже, чем я.

– Верно, просто я строю наш разговор таким образом, чтобы вы поняли то, что понял я, а не брали мою идею механически… Многие левые пойдут за мною на выборах, если я провозглашу установление нормальных отношений с Кремлем… Людям нравится, когда лидер прислушивается к массе… Но ведь если здесь появятся красные, это более всего ударит янки, они будут в ярости и предпримут все, чтобы блокировать русских… Их прежде всего станет занимать именно эта проблема, Гутиерес. И наш атомный проект будет надежно защищен схваткой двух гигантов на здешней земле…

– Это изящно, – согласился Гутиерес. – Но я тем не менее против… Авторитет русских слишком велик, чтобы мы недооценивали их угрозу.

– А кто сказал, что мы ее недооцениваем? Да и потом, я просто фантазирую… Мне нравится идея этого самого Риктера, я вижу за ней перспективу могущества, но ведь выход к истинному могуществу более легок, когда тебе противостоят две противоборствующие друг другу силы, чем если давит только одна – я имею в виду янки… Впрочем, я ни на чем не настаиваю, подумайте, Гутиерес, подумайте…

Когда Перон говорил, что он «не настаивает», каждому, кто его знал, было ясно – он уже принял решение. Гутиерес знал его, поэтому спор посчитал нецелесообразным.

Через два дня Перону была организована встреча – с соблюдением всех норм конспирации – с Людовиго Фрейде.

– Вот что, – сказал Перон бывшему представителю Гитлера, – я редко употребляю повелительный императив, вы это знаете, но в данном случае разговор пойдет именно в этом ключе: мне нужно, чтобы вы – в течение месяца, больше у меня времени нет – получили заем в размере ста пятидесяти миллионов долларов… Продумайте подо что, это ваша забота. Министерство финансов будет кооперировать с вами эту работу, гарантии банкам и фирмам, которые вы контролируете, будут даны от имени нашего правительства… Думаю, деньги надо просить под дорожное строительство и реконструкцию портов… Если этого мало, пожалуйста – самолетостроение, закладка новых аэропортов…

– Но, видимо, я должен знать, – аккуратно спросил Фрейде, знакомый Перону с тех пор, как переводил на счета Евы Дуарте деньги НСДАП и СС, – подо что все-таки на самом деле надо просить заем?

– А зачем? – удивился Перон. – Разве вам недостаточно моих слов? И еще: пожалуйста, задействуйте ваших друзей с английскими, французскими, испанскими фамилиями, любыми, какие вам нравятся, но немецкие уши за этим займом не имеют права быть обнаружены никогда и ни при каких обстоятельствах.

– Но я ведь не всемогущ, – еще тише ответил Фрейде. – Не я один распоряжаюсь теми средствами, которые лежат в здешних банках… Меня обязательно спросят, какой будет процент?

– О том, кто вас будет спрашивать, мы поговорим особо. Меня не устраивает то, что я не имею досье на тех, кто прибыл в Аргентину после девятого мая. А я должен их знать. А что касается процента, то пусть те, кто будет вас спрашивать, сами назовут сумму. Они ее получат.

После этого разговора генерал поручил Гутиересу запросить соответствующие департаменты о том, сколько времени потребуется для того, чтобы наладить надежный мост с районом Барилоче, где следует, по словам Риктера, строить штуку; каковы будут затраты, какие фирмы могут сделать эту работу в кратчайший срок и самым надежным образом, и, наконец, попросил предоставить ему проект широкой дезинформации для того, чтобы никто в мире не узнал о том, что задумано осуществить им, Хуаном Пероном, во имя того, чтобы сделать испанскоговорящие народы – как они того и заслуживают – самой могущественной нацией мира, отобрав пальму первенства у янки, а о русских и говорить нечего – им не под силу создать бомбу, страна лежит в руинах, да и уровень техники не тот, азиаты…

И лишь по прошествии долгих шестидесяти трех дней, ушедших на обсуждение его предложения, Риктер был приглашен на встречу с Гутиересом – для делового, вполне предметного разговора.

Как и в первый раз, Риктер поначалу мучительно потел от волнения и временами терял голос (впрочем, после двух недель ожидания прагматичный немецкий ум, не умеющий жить в состоянии бездействия, заставил его заняться бизнесом; Мануэль нашел десяток студентов из хороших семей, которые должны были сдавать выпускные экзамены, платили вполне сносно, мозг отдыхал во время занятий, мучение начиналось вечером, когда он начинал думать о том, отчего же молчат аргентинцы).

Гутиерес был еще более обходителен; молчаливый шофер, привезший их в маленький особнячок на одной из тихих улиц, сварил кофе, сервировал стол и вышел в сад, чтобы не мешать беседе; поначалу полковник расспрашивал Риктера об обстоятельствах, при которых ему довелось столкнуться с тайной атомного проекта рейха, внимательно выслушивал ответы, которые казались ему чересчур логичными, отрепетированными заранее, чтобы быть правдой, не перебивал, согласно кивал головою, сокрушался, когда Риктер рассказывал о некомпетентности людей из вермахта и штаба люфтваффе, успокоил, таким образом, собеседника, позволил ему расслабиться, а потом сказал:

– Сейчас как раз то время, когда до закрытия банков осталось сорок минут. Садитесь-ка в машину и езжайте туда, где вы храните документацию. Когда вернетесь, мы продолжим разговор в присутствии третьего человека.

– Но вы же не сказали, – враз осевшим голосом ответил Риктер, – приняты ли мои условия?

– Приняты. Вы будете назначены научным консультантом проекта, тысяча долларов в месяц, бесплатный дом, обслуживание, полеты и поездки за наш счет.

– И все?!

– Вы считаете, что этого мало? Может быть. Вообще-то мы вправе вам ничего не предлагать, а выдать вас американцам, пусть те платят больше, хотя, мне кажется, они ничего не платят в своих тюрьмах нацистским преступникам…

Этого было достаточно. Гутиерес произнес именно те слова, которых так страшился Риктер.

Поднявшись, он жалостливо спросил:

– Но ведь я перестану быть вам нужным, когда передам документацию?..

– Отнюдь. Вы знаете механизм. Таких людей у нас больше нет. Следовательно, мы в вас заинтересованы. Да и потом, мы исповедуем законы благородства, как-никак вы живете в Аргентине, а не где-либо… Здесь могут убить, но не обманывают, это мелко…


В девять вечера, после того как профессор Умберто Дейва кончил исследовать документы, после того как он обсудил с Риктером основные узлы дела, Гутиерес, не произнесший ни единого слова за все время дискуссии, подвинулся к немцу и спросил:

– А кто поможет нам восстановить пробелы, которые столь очевидны? Профессор Дейва правильно сказал: здесь все прекрасно за исключением того, что отсутствует описание метода гидролиза и нет расчетов максимальных температур. Как же вы намерены сделать бомбу в максимально короткий срок, если у нас нет двух важнейших компонентов идеи?

– Я не успел довести до конца свои исследования… Полагаю, можно привлечь экспериментаторов, – ответил Риктер, – которые предложат свои схемы, в конечном счете я не против соавторства.

Гутиерес обернулся к Дейве:

– Но ведь любой ученый поймет, зачем нужна подобного рода разработка?

– Бесспорно, – ответил профессор.

– Значит, – Гутиерес посмотрел на Риктера, – всем станет известно, что мы намереваемся делать?

– Этих ученых можно изолировать, – сказал Риктер. – В конце концов речь идет о каком-то годе, от силы двух…

– Здесь не рейх, – отрезал Гутиерес. – Нам нравилось многое из того, что происходило у вас на родине, но нам было не по душе то, что подданные переставали быть сеньорами, Риктер, нам нравится быть сеньорами, видите ли…

– Что ж, – быстро сказал Риктер, испугавшись, что сейчас все предприятие рухнет, а потому не просчитав до конца то, насколько верно он поступает, – тогда надо попробовать найти некоего Штирлица, он был в курсе всего дела.

Имя Рунге он произносить не мог, это ему было ясно с самого начала, потому что он, Риктер, торговал краденым, тем, что по праву принадлежало физику.

Назвав имя Штирлица, он с ужасом подумал о том, что если штандартенфюрер жив и его найдут, то аргентинцы наверняка узнают всю правду и отберут у него, Риктера, то, что может принадлежать одному ему, и никому другому.

– Кого? – переспросил Гутиерес. – Кого вы назвали?

Риктер тихо ответил:

– Штиглица.

Он произнес фамилию искаженно, очень тихо, с трудом сглотнув комок в горле.

Гутиерес кивнул, поднялся, пригласил Дейву и Риктера в сад, там уже пахло сказочной парижжей – жаренным на углях мясом; первый бокал он поднял за Перона, затем предложил выпить за Аргентину; вино было из подвалов Мендосы, из провинции Кордова, казавшееся очень легким тем, кто не знал его силы; информация о Риктере за эти месяцы была собрана абсолютная, непьющий; значит, либо очень крепок, либо потечет; скорее всего, потечет, весь на нервах, не надо особой наблюдательности, чтобы заметить это; Риктер действительно потек; это стало ясным Гутиересу, когда он жалостливо спросил, что станет с его проектом, неужели два узла, которые остались незавершенными, могут поставить под сомнение всю идею?

– Нет, – ответил Гутиерес, перейдя на прекрасный немецкий, – это не ставит идею под сомнение. Под сомнение ее поставила ваша неискренность…

– Какая?! В чем?!

– В том, как вы пытались скрыть от меня имя того человека, который знает все. Я хочу знать совершенно определенно: «Штирлиц»? Или «Штиглиц»? Имя. Возраст. Приметы. Вот вам перо, пишите…


Именно поэтому еще одна сила, а именно люди генерала Перона оказались заинтересованными в том, чтобы среди сотен тысяч немцев, разбредшихся по миру, и миллионов, затаившихся в рейхе, найти одного. Макса фон Штирлица, «примерно сорока лет, интеллигентной внешности, в прошлом – СС штандертенфюрер из политической разведки рейха»…

Штирлиц – ХVIII (ноябрь сорок шестого)

В «Клубе Йерро» Роумэн обрушился, потому что почти ничего не ел; тянул один стакан виски за другим, без содовой, безо льда, пуро, веселость его стала несколько истеричной, он рассказывал уморительные истории, как заканчивал колледж; в аудиториях не появлялся; дни проводил на бейсбольном поле; «профессора все, как один, болельщики, они ставили мне высшие баллы, сидя на трибунах, но не за знания, а за мои прорывы к воротам противника; у меня голова чугунная, я ничего не боялся – башку вперед и – пошел! Всегда надо верить, что пронесет; если начнешь колебаться, хоть на минуту представишь себе самого же себя со сломанным позвоночником – уходи с поля, ты не игрок, ты кончен для спорта».

– Вы всегда не едите, когда пьете? – спросил Штирлиц.

– Самое главное вжать голову в плечи, – не отвечая, продолжал Роумэн, – стать мышечным сбитнем и переть быком. Вроде здешних, которых пускают на самые престижные корриды в Памплоне с полей Миуры…

– Съешьте же что-нибудь, – попросил Штирлиц. Вообще-то он никогда ни на чем не настаивал, ничего не предлагал впрямую; он считал это бестактным; значительно целесообразней подвести человека к слову или поступку; государственный тоталитаризм начинается с семьи, где слово старшего непререкаемо, старший не может быть глупым, возраст – гарантия ума и опыта, разве это не одно и то же? Однако сейчас, понимая, что Роумэн на пределе, в любую минуту может сорваться, Штирлиц изменил себе, намазал кукурузную лепешку толстым слоем масла, подвинул ее Роумэну и повторил: – Ну-ка, съешьте. Пол, вам же вести машину.

– Вы слушайте, когда я говорю! И запоминайте. И молите бога, что я вообще сижу с вами за одним столом, старая нацистская скотина.

– Молю, – ответил Штирлиц. – Молю постоянно. Съешьте масло, неужели хотите опьянеть?

– Кто? Я?! Доктор, не меряйте человечество своими мерками! Жирные колбасники пьют двадцать граммов после куска свинины, а потом накачиваются светлым пивом… У вас же у всех задницы, как дзоты!

– Особенно у меня.

Роумэн глянул на худого Штирлица, элегантный костюм болтается, как на вешалке, щеки запали.

– Вы – исключение, – Роумэн улыбнулся. – Только не думайте, что, если вы не пьете, а я сегодня отдыхаю, вам удастся выудить у меня служебные тайны… Вы же все, словно гиены, алчете тайн… Маленьких загрифленных дурацких тайн, тогда как главные тайны человечества навсегда для всех закрыты… Ну-ка, ответьте мне, что такое любовь? Измена? Удача? Счастье? Не сможете… То-то и оно… Это же тайны! И никто, нигде и никогда не сможет познать их сокровенную суть… Ну, узнаете вы, что некоему завербованному Фрицу я дал номер Х-64. Мир изменится? Дети перестанут болеть? Любимые не будут предавать нас?

Он выпил еще стакан – медленно, сквозь зубы; передернуло; потер лицо пятерней, сразу же выступили сине-багровые пятна, приблизился к Штирлицу – его сильно раскачивало, казалось, что он изображает пловца, – и шепнул:

– Вы понимаете, что у меня нет выхода? Я перережу вам горло, если вы…

Он недоговорил, упал на стол, смахнув стакан и тарелки; неслышные официанты словно ждали этого, коршунами набросились на битую посуду, все прибрали в долю минуты.

– Кабальеро устал, – сказал Штирлиц. – Помогите мне проводить его в парк, он любит свежий воздух.

Посетителей в ресторане еще не было; гости собираются к четырем часам, поэтому сейчас здесь было пусто; проходя мимо гардеробщицы, Штирлиц купил у нее два маленьких букетика красных гвоздик, здесь это принято; впрочем, обычно гвоздики покупают перед тем, как войти в клуб, некий знак принадлежности к здешнему братству; Роумэна устроил на скамейке, за домом; отсюда открывался прекрасный вид на Каса-де-Кампо, огромный парк, масса зелени, тишина и благость.

Сколько же времени он будет спать, подумал Штирлиц. Бедный парень, ему плохо. Он открытый человек, поэтому так раним… Играет в закрытость и грубость свою наигрывает; по-настоящему грубые люди прячутся под личиной джентльмена… Он несчастен. Какая это страшная и – он прав – непознанная субстанция – недоверие. Я не верю ему, он – мне; люди подобны гальке на пляже, лежат себе рядышком, сверху кажутся единым целым, а на самом деле тотальная разобщенность… Говорят, что лишь магия языка объединяет человеческую общность. Неверно. Я бы сейчас открылся русскому, только б услышать родное слово, но ведь этот русский может оказаться человеком генерала Власова. Он не просто предаст меня, он будет счастлив убить меня, одноязычного соплеменника, потому что я верю иным Словам и служу другой Идее… Мы сами сообщаем предметам вокруг нас то значение, которое хотим сообщить… Икона, которой молились, отличается от той, которая висела в доме и была сокрыта от людских глаз. Мы смотрим на женщину и передаем ей часть своего существа; мечтаем о совершенстве, которое нам угодно, и сообщаем тому, кого любим, свою энергию, разум, чувство… Вот бы посмотреть на Роумэна подольше, подумал Штирлиц, и сообщить ему то, что мне нужно, как было бы прекрасно… Человечество, увы, реализует себя не в днях, но в веках; лишь по прошествии века мы получаем более или менее правильное представление о том, что минуло… А если и получаем, то делаем ли должные выводы? Испанская нация во времена инквизиции теряла по тысяче свободолюбцев в месяц… Инквизиция царствовала здесь три века, с тысяча четыреста семьдесят первого по тысяча восьмисотый. Сожгли тридцать две тысячи умниц, которые думали так, как им велела совесть, а не по приказу священника. Семнадцать тысяч приговорили к смерти, триста тысяч бросили в казематы, понудили уехать миллионы арабов и евреев. Казалось бы, должны были извлечь урок из истории, помнить, что это дурство привело к крушению их империи, страну отбросило во второразрядность, она сделалась задворком Европы, а поди ты, отдали жандармам Гарсиа Лорку, смирились с тем, что коммунисты томятся в лагерях Франко или ушли в эмиграцию… А сколько великих идей изгнанники отдали другим государствам и народам? Сколько пользы принесли Англии протестанты, вынужденные бежать из Франции?! А Растрелли и Фонвизин? Или фламандцы, осевшие в Лондоне, а потом отправившиеся в Америку? А теперь и Америка, которая стала Америкой в результате того, что гонимые свободолюбцы были вынуждены покинуть Европу, начала топтать тех, кто искал в ней спасение от Гитлера… Нет, человечество еще не умеет коллективно мыслить об общем благе. Оно научилось отдавать себя иконе, скульптуре, архитектурным ансамблям, Библии, книгам, но брать то, что ему предлагает Знание, оно еще не в силах… Недоверие? Или честолюбие, вера лишь в самого себя – после веков духовного гнета церкви, когда человек был лишен права на выявление своей сути, особенно если она, его суть, не укладывалась в привычную схему догм? Господи, если бы победила вера Аристотеля в то, что лишь удовольствие является главным мерилом деятельности человека! Если бы человечество подписало всемирный договор на то, чтобы считать удовольствие высшим благом, смыслом жизни! Как много горя нам бы удалось избежать… Но как примирить труд каменотеса, работающего под палящим солнцем, с трудом мыслителя, получающего удовольствие от общения со знанием в прохладе библиотеки? Поди, докажи каменотесу, что он испытывает блаженство, когда поднимает глыбы…

Штирлиц похлопал себя по карманам; сигарет не было.

– А почему вы не посмотрели, что лежит в моем внутреннем кармане? – тихо спросил Роумэн, не меняя пьяной позы; он словно бы растекся по скамейке; голос его, однако, был трезвым, и иссиня-черный глаз смотрел грустно, но, как всегда, тяжело. – Я же сказал, что в кармане хранятся такие документы, за которые вы полжизни отдадите…

– У меня осталось четверть, а не половина, – вздохнул Штирлиц, – жаль расставаться.

Роумэн легко, совсем не пьяно поднялся:

– Пошли?

– Если хотите говорить – говорите здесь. И продолжайте играть пьяного, за нами по-прежнему смотрят.

– Я заметил, спасибо.

– Куда отправимся?

– Не знаю.

– Я бы на вашем месте позвонил подруге, Пол… Если вы убеждены, что она против вас, сделайте все, чтобы она не догадалась о вашем знании.

– Подруга отправилась в Севилью. На двадцать шестом километре, между Гетафе и Аранхуец, в тот же автобус сел Кемп, а его машину вел неизвестный мне – пока что, во всяком случае, – человек. Кемп проехал с ней пятнадцать километров, вылез из автобуса, пересел в свое «шевроле» и вернулся в Мадрид. Еще есть вопросы?

– Вопросов много…

– Я их предвосхищу, доктор. Я вам скажу еще кое-что… Только сначала я вас спрошу: имя доктора Стиннеса вам говорит о чем-либо?

– Конечно.

– Что вы о нем знаете?

– То, что он был виртшафтсфюрером[138] народной экономики, финансировал Гитлера и был декорирован за это высшими наградами рейха.

– Это все?

– Все.

– Напрягите память, доктор. Вы должны знать о нем еще кое-что.

– Я бы сказал, если знал.

– Имя Геро фон Шульце-Геверниц вам хорошо знакомо?

– Конечно. Это ваш коллега, он работал в Швейцарии с Даллесом, офицер из ОСС.

– Вы чудовищно информированный человек. Мне страшно сидеть рядом с вами, от вас исходит знание, которое наказуемо… Что вам еще известно о моем друге Геро?

– Ничего.

– А то, что он зять Стиннеса, знаете?

– Нет.

– Теперь узнали. Ну, и как вы к этому отнесетесь?

– Без восторга. Теперь мне стала понятна механика переговоров между вашим боссом Даллесом и обергруппенфюрером СС Карлом Вольфом…

– Вашим боссом… Договаривайте до конца: переговоры между нашими любимыми боссами Даллесом и Вольфом… А где состоялся контакт между Вольфом и Даллесом?

– В Лугано, в Итальянской Швейцарии.

– Итальянская Швейцария – верно, Лугано – вздор. Контакт был налажен в Асконе, в девяти километрах от итальянской границы, на вилле Эдмунда Стиннеса, брата Гуго, американо-германского промышленника…

– Об этом я тоже не знал.

– Очень хорошо. Значит, мы четко работали, в нашу задачу входило обеспечение абсолютной секретности этой комбинации… Я отвечал за обеспечение секретности, доктор, я, ваш покорный слуга.

– И об этом я не знал… Вы были в Швейцарии под своей фамилией?

– Это не ваше дело. Это мое дело. Как, кстати, моим делом было свято верить в то, что смысл наших переговоров с Вольфом заключается в том, чтобы, войдя к нему в доверие, захватить Гитлера и Гиммлера, наших заклятых врагов… Но это так, попутно… И о встрече в Страсбурге вы тоже не знали?

– Кого с кем? И когда?

– В августе сорок четвертого, за две недели перед тем, как был освобожден Париж… Кого с кем? Шефов СС и большого бизнеса рейха, вот кого…

– Нет, и об этом я не знал.

– Тогда вам будет интересно послушать. Или – скучно?

– Нет, любопытно.

– Так вот, там произошла встреча руководителей концернов «Мессершмитт», «Крупп», «Рейнметалл», «Бош», «Фольксваген» и «Геркулес». Охрану встречи обеспечивало особое подразделение СС. Среди гостей был человек военно-морского флота, представлявший интересы гросс-адмирала Денница, доктор Штрассер из министерства военной промышленности и доктор фон Ягвитц из министерства экономики. Доклад сделал доктор Шайд, руководитель концерна «Хермансдорф унд Шенбург», являвшийся одновременно одним из высших руководителей СС; обергруппенфюрер, как и Карл Вольф, ветеран движения. Именно он и сказал собравшимся то, за что любого другого в рейхе расстреляли бы тогда без суда и следствия. Он сказал, что война проиграна, крах Гитлера ясен каждому, кто имеет голову на плечах, поэтому надо немедленно, не теряя ни дня, устанавливать личные контакты с американским бизнесом, используя для этого фирмы «Цейс», «Лейка» и пароходную компанию «Гамбург – Америка», имевшие свои представительства в Нью-Йорке… Да, да, еще в конце тридцатых годов эти фирмы зарегистрировались в Штатах как американские, наши, родимые… Более того, доктор Шайд назвал швейцарские банки, которые станут наиболее доверенными партнерами тех немецких промышленников, которые получат ссуду от НСДАП и организуют «опорные точки» в мире. Понимаете, что это означает?

– Не до конца.

– Расшифровываю. Два швейцарских банка открывают счета на господ «икс», «игрек» и «зет», то есть на людей Круппа, «Рейнметалла» или «Боша», а может, и еще кого. Эти анонимные господа «иксы» приобретают фирмы и компании по всему миру. Денег на это не жалеют, партия Гитлера вкладывает свое золото не во что-нибудь, а в недвижимость – самое надежное дело. Поскольку фон Ягвитц из министерства экономики начинал свою деятельность в качестве сотрудника рейхсляйтера Боле[139] и курировал национал-социалистов в Аргентине, а лишь в одном Буэнос-Айресе жило шестьдесят членов партии фюрера, вопрос о приобретении аргентинских фирм не составлял никакого труда. Тем более что именно он, фон Ягвитц, поддерживал постоянный контакт с аргентинским военным представителем в Берлине подполковником Хуаном Пероном…

– Вот как…

– Именно… Вот почему меня прежде всего интересует Аргентина… Но об этом позже… Самое главное заключается в том, что один мой друг сумел отправить на это совещание в Страсбурге своего человека… нашего верного товарища… И запись бесед, которую он сделал, ушла в государственный департамент… Об этом отчего-то вспомнили лишь в конце прошлого года, доктор… Но до сих пор никто не хочет всерьез заняться тем, чтобы выяснить: какие же фирмы в мире стали ныне тайными филиалами НСДАП? Кто из них отчисляет деньги тем руководящим нацистам, которые скрылись? Каким образом строится их работа сегодня? Вы помните, я спрашивал вас, как может быт налажена инфильтрация нацизма в демократическое общество? Теперь вы понимаете, что мой интерес не носит характер абстрактный, дядя бесится с жира, ему скучно, вот он и пустился в рискованное предприятие, желая пощекотать нервы… Я долго ждал, доктор, пока мои друзья дома начнут трясти нацистов, но ведь Круппа освободили от суда… Но ведь Стиннеса освобождают от суда… А ведь именно он отправляет посылки в тюрьму заместителю Гейдриха доктору Висту, который сделал из Дании концлагерь… Но ведь отказались выдать Будапешту доктора Бехера, который сжег полмиллиона венгерских евреев… Но ведь молчат о нацистских активах в Нью-Йорке, о том, что и у меня на родине могут работать филиалы нацистских фирм, созданных на деньги НСДАП после того, как об этом договорились в Страсбурге… Зато очень громко заговорили о том, о чем говорили все эти Бисты и Бехеры во времена Гитлера – о кознях Эйслеров и Брехтов… А это чревато только одним, доктор… Это чревато новой дракой… Вы немец, вы знаете, что это такое, поэтому я решил поставить на вас… И еще потому, что вы хорошо рисуете… Я вижу в вашей живописи второй смысл… И потому еще, что вас слишком явно подставлял Мюллер в деле с Рубенау и Фрайтаг… Ну и, наконец, потому, что вы не полезли во внутренний карман моего пиджака, когда я растекся пьяным блином на этой скамейке…

Штирлиц снова похлопал себя по карманам; Роумэн достал пачку сигарет, положил на скамейку и подтолкнул их пальцем.

– Спасибо, – сказал Штирлиц. – Только вы ничего не сказали о том, как быть с ИТТ и Кемпом… Они – сильные люди, и у них есть какой-то интерес ко мне, зря они не благодетельствуют. Меня взяли туда по вашей просьбе?

– И по моей тоже… Но, вы правы, Кемп ведет свою партию, он служит мостом между нацистами в Европе и нацистами в Латинской Америке…

– Как я могу исчезнуть отсюда? Почему вы думаете, что я приживусь в Буэнос-Айресе?

– Потому что территория Аргентины во много раз больше здешней. Потому что там вы начнете все сначала. Потому что туда вы приедете без хвоста…

– У вас готова для меня легенда?

– Нет. Ею мы займемся вместе. Вы сделаете все, чтобы подойти к Людовиго Фрейде… Он живет в Буэнос-Айресе… Именно он был тем человеком, кто получал деньги нацистов и обращал их на приобретение земель, фирм и банков в Аргентине. Именно он стал ныне казначеем НСДАП. Именно он есть ключевая фигура в той работе, которой вам придется там заняться…

– Если меня не шлепнут, чего можно ждать в будущем?

– Чего хотите.

– Это не ответ.

– Я спрашиваю: чего вы хотите?

– Чистого паспорта и свободы передвижения без постоянной слежки.

– Второго не обещаю, первое – гарантирую.

– В качестве кого я поеду в Аргентину?

– Я же сказал, об этом будем думать вместе.

– Как зовут того человека, который отправил в Страсбург вашего друга?

– Не комментируется.

– Но его звали не Грегори Спарк?

Роумэн быстро глянул на Штирлица:

– А если и так, то – что?

– Ничего… Просто вы мне дали голую информацию, а в таком деле важна любая подробность, любое имя, слово, цифра…

– Этим человеком был я, доктор. Ясно? Я держу в руках нити, но все они оборваны… Вам не приходилось заниматься у Шелленберга Латинской Америкой?

– Нет.

– Вы там никогда не жили?

– Нет.

– Но какие-то имена из агентуры или сотрудников СД вам могли попадаться, пока вы работали у Шелленберга?

– Вряд ли… Хотя я не исключаю такой возможности…

– Фамилия Зандштете вам говорит что-либо?

– Что-то слышал.

– Что именно?

– Сейчас не помню.

– А две буквы – ФА?

– Что это? – лениво поинтересовался Штирлиц.

– Это «Феррокарилес алеманес»… Железнодорожно-туристская компания немцев в Аргентине со штабом на улице Флорида, четыреста тридцать девять, Байрес… А партайгеноссе Готфрид Зандштете был одновременно пресс-атташе немецкого посольства, пользовался дипломатическим иммунитетом и поддерживал, по поручению страсбургского эсэсовца фон Ягвитца, постоянные контакты как с людьми Перона, когда тот жил в стране, так и с его помощником Гутиересом, когда Перон уезжал по делам. Он же распространял через ФА всю пропагандистскую литературу Гитлера по всей Латинской Америке. Он же вербовал агентуру среди врачей, спортсменов, актеров, бизнесменов, военных, политиков… В Чили ему помогал Герман Кох, сидевший под крышей немецкого вице-консула в Пунта-Аренас… Когда Гитлер пошатнулся, Кох ушел в бизнес, купил компанию «Штубенраух» в Патагонии, открыл ее филиалы во всех городах на юге страны, приобрел в Аргентине огромное количество земель и построил виллу «Пудето» на пересечении стратегических дорог двести девяносто два и двести девяносто три, а они выходят на автомагистраль номер «три», которая завязывает воедино все порты Южного побережья континента… После войны его люди вложили несколько сот тысяч долларов в приобретение новых земель на границе с Чили, примерно в районе озера Барилоче. Его люди совсем недавно приобрели сотни тысяч гектаров земель в провинции Сальта… Следы этой сделки тянутся к Арндту фон Болен унд Гальбаху, из семьи Круппа… Центром агентуры НСДАП в Парагвае был «Германский банк Южной Америки», в Асунсьоне; незадолго перед крахом, предупрежденные из Аргентины, они перекачали все свои активы в покупку земель вдоль реки Парана, начиная с города Игуасу… От секретной службы Франко на юге Америки все контакты с наци осуществлял пресс-атташе Хуан-Игнасио Рамос, он сейчас консультант ИТТ в Байросе… Ясно? Не запутались в именах?

– Пока нет.

– Продолжать?

– Валяйте.

– Во рту пересохло, язык шершавый…

Роумэн оглянулся; в парке, принадлежавшем клубу, вход в который охранялся, было по-прежнему пусто; небо сделалось прозрачным, казалось, вот-вот оно лопнет и взору откроется что-то яркое, предметное, словно бы рисованное кистью «паршивого модерниста» Сальвадора Дали; медленно стечет на землю красно-черным, тревожным и страшным…

– Ойга ме![140] – крикнул Роумэн. – Есть тут кто?!

Его голос словно бы ждали; сразу же появился официант в черных брюках, накрахмаленном белом пиджаке, в ослепительно-белых фильдеперсовых перчатках, почтительно склонился перед кабальеро, выслушал его просьбу – «виски и много льда»; скользяще отошел; спина его была исполнена готовности исполнить заказ лучшим образом и в самое кратчайшее время.

Роумэн продолжил:

– Другим помощником Зандштете был профессор немецкого языка в медицинском колледже Бернард Майер. Он работал по армии, поддерживал постоянный контакт с Хосе-Рамоном Даусом, начальником управления спорта генерального штаба, другом Перона. Третьим – Отто Герман Фолькхмаймер, сейчас он в кинобизнесе, у него осталось много картин доктора Геббельса, он их крутит и поныне в маленьких кинотеатрах.

Подошел официант, принес виски со льдом, под мышкой держал складной столик, установил его возле скамейки, поинтересовался, не стоит ли подать соленых орешков, сказал, что он готов выполнить любую просьбу кабальерос, только бы им хорошо отдыхалось, и отплыл в дом; спина по-прежнему исполнена готовности, она показалась Штирлицу куда более выразительной, чем лицо.

Выпив, Роумэн продолжил:

– Считают, что именно Фолькхмаймер привлек к сотрудничеству одного из ведущих ученых Аргентины профессора Умберто Дейва; тот в свое время посетил рейх, был в восторге, организовал в университете ячейку НСДАП, работал среди наиболее талантливых физиков и математиков страны…

– Откуда вам пришел этот материал? – спросил Штирлиц.

– Не комментируется, – отрезал Роумэн. – Я своих секретов не открываю.

– Хорошо, я спрошу иначе: много денег стоила эта информация? Пожалуйста, ответьте, это очень важный вопрос, Пол, он важен для вас, не для меня…

– Естественно, за информацию такого уровня платят…

– Вы получили эти данные после того, как за вами стали смотреть?

– Слушайте, не надо говорить загадками.

– Ваша школа, – усмехнулся Штирлиц. – Вы со мной постоянно разговариваете загадками. Повторяю, не я заинтересован в ответе, а вы.

– Почему?

– Вы мне перечислили все имена? Или что-то осталось?

– Конечно осталось.

– Например, Тулио Франчини, – сказал Штирлиц, – работавший связником у торгового советника немецкого посольства в Чили Бетгера… Священник Педро Вьяне… Осталось еще имя Вилли Кена, назначенного Гитлером «запасным комиссаром НСДАП по Латинской Америке» с местом проживания в Сантьяго, улица Монеда, тысяча пятьдесят четыре; Мазилья, один из директоров немецкой авиакомпании ЛАТИ; испанский контакт Зандштете партайгеноссе Зайдлиц, выступавший под псевдонимом «Хосе-Хуан из Бильбао».

Роумэн потер лицо пятерней, попробовал сломаться, но смеха не получилось; глянув на Штирлица своим глазом-маслиной, спросил:

– Так, значит, вы в комбинации против меня?

– Тогда бы я не открылся вам… Вам продали товар, бывший в употреблении, Пол… В сорок третьем году Палата депутатов Аргентины начала следствие по поводу «Бюро информации» ФА – «Феррокарилес алеманес»… Во время расследования все те имена, о которых вы мне говорили, были так или иначе упомянуты… Явки, которые вы только что называли, были раскрыты. Даже шифр нацистов аргентинцы смогли прочитать… Но самое интересное заключается в том, что, когда было назначено заключительное слушание дела и открылось бы все, президента свергли военные и к власти пришли люди бывшего военного атташе Аргентины в рейхе – полковника Перона… Такого рода информацию вам мог продать умный спекулянт, который знает, что эти материалы были опубликованы крошечным тиражом, а потом изъяты из распространения Пероном, или же заведомый дезинформатор, который хочет пустить ваш поиск по отработанным каналам, где любого отправленного вами человека будут ждать люди из военной разведки. А они бросят вашего человека в тюрьму. Либо начнут с ним играть. А когда с человеком, выполняющим поручение разведки, играют, считайте дело конченым, останетесь в дураках.

Роумэн хрустко потянулся:

– Я бы не хотел вас иметь своим врагом, доктор.

– А я бы с радостью записал вас в свои друзья, Пол.

– Но друзья не врут. А вы мне врали, когда говорили, что не занимались Латинской Америкой…

Всей правды Штирлиц открыть не мог, он не имел права говорить о том, как ему помог генерал Альфредо Гонсалес, но он должен был ответить Полу так, чтобы тот не ощутил его закрытости.

Поэтому он сказал:

– Я действительно ею не занимался. Я работал в архиве ИТТ, а нет ничего страшнее неразобранных архивов, Пол. Могу показать вам стенографический отчет Палаты депутатов по делу ФА.

– Как вы думаете, Кемп знал, что там хранится этот документ?

Штирлиц усмехнулся:

– Хранится… Он не хранился, он валялся в ящике, пошел потеками, изъеден мышами… Впрочем, я не исключаю, что он знал об этом документе, но тогда он обязан был верить в то, что вы заведете разговор об этом предмете именно со мной. Поэтому я вас и спрашиваю: кто дал вам эту информацию?

Роумэн не мог ответить Штирлицу; у него просто-напросто язык не поворачивался сказать правду, потому что эта «совершенно секретная информация» пришла ему от Роберта Макайра, из отдела разведки государственного департамента, когда он сообщил туда о своем намерении использовать «доктора Брунна» для работы по выявлению нацистского подполья на юге Латиноамериканского континента.

– Отвезите меня домой, – сказал Роумэн, поднявшись со скамейки. – Буду спать. Очень хочу спать.


…Вернувшись домой, он не лег спать, а, приняв душ, поехал на конспиративную квартиру, где его уже как час ждал Эронимо.

Кристина Кристиансен – I

В Севилью она приехала вечером, когда огромные, низкие звезды зажглись в небе, казавшемся плотным, словно металл, – до того оно было черным. Радужные, зыбкие, бело-голубые круги вокруг желтой луны, на которой до странного похоже повторялись очертания океанов и континентов земли, казались таинственными существами, вроде глубинных жителей моря.

На автобусной станции, как и сказал Кемп, она сразу же села в такси, попросила отвезти ее в отель «Мадрид», сняла там двухместный номер (плата такая же, как за одноместный, посетителей нет, осень, сдали бы и за полцены, если поторговаться), позвонила Роумэну, оставила ему свой номер, сказала, что на нижней полке холодильника лежит прекрасное мясо, жаренное в чесночном соусе; очень скучаю, я здесь не выдержу три дня, ну ее к черту, эту Севилью; вышла на улицу, села во второе такси, а не в первое и попросила шофера отвезти ее в старый город. Там все улицы были заполнены гуляющими, светло как днем, множество экипажей, лошади, расфранченные, словно женщины.

Она проверилась, зайдя в первое попавшееся кафе, набрала тот номер, который Кемп продиктовал во время их краткой встречи в автобусе, и пригласила к аппарату сеньора Бласа.

– Где вы? – спросил Блас, не ответив на приветствие; голос его был низким, властным; по-немецки говорил с ужасным акцентом. – Я за вами подъеду. Назовите кафе, откуда звоните.

– Карденас, – сказала Криста. – Кафе называют Карденас.

– Такого в городе нет, – отрезал Блас.

– Сейчас я сбегаю наверх, уточню, вы подождете у аппарата?

– Где находится кафе?

– На очень красивой маленькой улочке.

– Вполне подробный адрес, – усмехнулся Блас. – Хорошо, поглядите, я буду ждать.

Криста выбежала на улицу; кафе, конечно же, называлось «Рио-Фрио»[141], а чуть ниже было крупно выведено «Каса Карденас»[142], ничего не попишешь, Карденас хотел подчеркнуть, что «холодная река» принадлежит именно ему, и никому другому.

Когда женщина вернулась к телефону, место ее было занято; маленький крепыш в черном костюме, облегавшем тело так, словно он был танцовщиком, томно кадрил невидимую собеседницу, обещая ей немыслимый вечер, когда легкие и пьянящие, словно молодое вино, «струи Зоры вознесут ее к небесам». Собеседница, видимо, отказывалась возноситься, танцор сулил еще более интересные вещи, показывая Кристине на пальцах, что, мол, сейчас, еще одна минутка, и все будет в порядке.

Говорил он тем не менее не минутку, а добрых пять.

Когда Кристина перезвонила, Блас заметил:

– Вы, видимо, первый раз в Испании? Оставили б возле трубки сумочку, у нас не воруют… Люди б поняли, что вы вернетесь, а не забыли положить трубку на рычаг – у нас это часто бывает, мы рассеянные…

Он выслушал адрес, подивился тому, что Карденас вынес свое имя на вывеску, стареет, болезнь честолюбия с годами прогрессирует, и пообещал быть в «Рио-Фрио» через полчаса.

– Закажите себе вина, скажите, чтоб принесли «вино де каса», у Карденаса хорошие виноградники на побережье. Вы моя гостья, так что заказывайте все, что хотите.


…Как и положено в Испании, он опоздал на двадцать минут.

– Вы должны меня простить, – хмуро сказал Блас, быстро обняв женщину своими холодными глазами, взгляд его был откровенно оценивающим, бесстыдным, – как и все нации, лишенные настоящей индустрии, мы плохо ориентируемся во времени. Американцы самые точные люди, потому что плавят больше всех чугуна; если человек зазевается у домны, это грозит ему растворением в кипящем металле, очень больно. Даже если он спасется, его прогонят с работы, и он не сможет жить так, как жил раньше – с холодильником и автомашиной. А нам ничего не грозит… Если прогонят с работы – как жил испанец в нищете, так и будет продолжать жить. Зачем же торопиться? Видите, я самоед… Как вино?

– О, оно действительно прекрасно.

– Вы голодны?

– Очень.

– Прекрасно, – сказал Блас. – Меня просили показать вам город, я готов быть вашим гидом. Сейчас я закажу столик в «Лас пачолас», там дают самую андалусскую еду.

Он пружинисто поднялся и пошел вниз, к телефону.

Все-таки Пол, подумала Криста, совершенно не думает о том, как выглядит; он всегда одинаковый, такой, как на самом деле; все другие мужчины хотят казаться. Считают, что женщины склонны к игре; это неверно; именно мужчины больше всего думают о том, какое впечатление они производят.

…В начале сорок третьего в Осло привезли фильмы о природе Германии; в отличие от художественных картин эти ленты были подкупающе-правдивы, сделаны со вкусом и поэтому собирали довольно большую аудиторию – на фашистские боевики народ не ходил, потому что там все враги были чудовищами, каждый немец – богом, а кто любит голую пропаганду?

Криста особенно запомнила один фильм: оператор установил камеру на большой поляне и снял весенний слет тетеревов; черно-красные красавцы бились друг с другом, распушив хвосты, бились отчаянно, сшибаясь по-лебединому выгнутыми грудками, а тетерки наблюдали за этим турниром любви, прохаживаясь по поляне, словно бы все происходящее их и не касалось вовсе.

Она запомнила этот фильм так хорошо потому еще, что именно в это время немецкий офицер, поселившись в соседнем с ними доме, начал посылать ей цветы. Откуда он доставал цветы в ноябре, в затемненном Осло, где тогда именно ввели комендантский час, она не могла понять, но ей было это. приятно, хотя отец как-то брезгливо, недоумевающе заметил:

– Принимать подарки от оккупанта?

А второй офицер – он занимал первый этаж в том же доме: хозяева сбежали в Англию – присылал ей шоколад; каждую субботу приходил его денщик и передавал старенькой фру Есперсен, которая жила в их семье уже двадцать лет, красивую коробку с диковинными конфетами, особенно поразительной была начинка – вино и вишни.

Потом в том же коттедже поселился третий немец; он специализировался на книгах – раз в неделю присылал томик поэзии или же альбом с фотографиями различных регионов Германии.

Он-то и пригласил Кристу в кино, как раз на тот самый фильм о бое тетеревов; она попросила его не провожать ее до дверей.

– Папа против того, чтобы вас провожал офицер оккупационной армии? – спросил немец; его звали Ганс.

– Не в этом дело, – легко солгала Криста, – но вы, конечно, знаете, как к вам относятся в Норвегии?

– К нам относятся хорошо, – ответил Ганс. – Только вздорные одиночки не понимают того, зачем мы сюда пришли. Неужели вас не страшит угроза британской оккупации? Пример Ирландии должен быть пугающим.

На праздник рождества они заявились к ним в дом втроем: книжник Ганс, Фриц с цветами и «шоколадный Вилли»; были чрезвычайно вежливы, сделали все, чтобы демонстративный уход из гостиной ее отца не был таким шокирующим, но все же вели себя словно те самые тетерева на току, только что хвосты не пушили.

…Блас вернулся, снова оценивающе оглядел Кристу, словно бы раздевал ее, попросил официанта принести еще одну бутылку вина и сказал, что в «Лас пачолас» столик зарезервирован, сначала выпьем здесь, потом прокатимся на экипаже по старой Севилье, а после отправимся на ужин; кстати, там прекрасные фламенко, значительно лучше мадридских, послушаем песни Андалусии, они здесь совершенно особые.

– О, как прекрасно! Спасибо! – откликнулась Криста.

– Вы в первый раз на пенинсуле? – спросил Блас.

– Да.

– Интересно?

– Конечно.

– Что успели посмотреть в Мадриде?

– Не очень-то много, – ответила Криста, усмехнувшись чему-то. Она ведь не хотела уезжать в Севилью; рядом с Роумэном, в его хирургически чистом доме, а потому, в самом начале, показавшемся ей отстраняюще-холодным, она совершенно неожиданно для себя испытала странное чувство, похожее на незнакомую ей ранее умиротворенность. Будучи человеком сильным, очень самостным, не играющим, он позволил ей ощутить спокойствие рядом с ним, то спокойствие, какого она не знала с той поры, как гестапо забрало отца и маму. Она убеждала себя, что все это выдумка, она на работе, никаких сантиментов, это мешает делу, расслабляет, дает простор для иллюзий, она говорила себе, что все происходящее – актерское «приспособление», просто надо придумать себе эту умиротворенность, чтобы сподручнее было делать то дело, которое ей поручено, но чем дальше, тем явственнее она понимала, что ощущение, родившееся в ней, не есть приспособление для более точного исполнения той роли, которая была для нее написана, но самое истинное чувство, ранее ей незнакомое.

Во время первой встречи с Кемпом она сказала:

– Надо бы поскорее все завершить… Боюсь, мне будет довольно сложно работать в будущем…

– Увлеклись? – спросил он, стоя к ней вполоборота и разглядывая полотно Мурильо. – Хороший мужчина?

– Да не в этом дело, – ответила она раздраженно. – Он очень открытый человек… Верит мне… И в нем нет гадости…

– Поступайте, как знаете, – ответил Кемп. – У нас к нему тоже нет отвращения. Просто следует понять, чем он живет дома. Это не есть нечестность. В конечном счете можете подсказать ему что-то, мягко подействовать на него… Вы никогда не поступите по отношению к нему бесчестно. Наоборот, вполне вероятно, что понадобитесь ему в сложной ситуации… Если он действительно намерен жениться на вас, не отказывайтесь, не надо… А вообще-то поступайте так, как вам велит совесть. Я не смею вас неволить, упаси бог.

Точно просчитав мужчину Роумэна, именно Кемп предложил Кристине настоять на поездке в Севилью; это проверка, заметил он, и для вас и для него; ничто так не выявляется, как чувство, – особенно во время короткой разлуки. Поймете, что он вам действительно дорог – очень хорошо, мы расстанемся, начнете строить свою жизнь; ощутите в нем холодность, что ж, продолжим наше дело, вам не будет так трудно, как сейчас, все понимаю…

Говоря так, Кемп, однако, думал совершенно о другом: более всего привязывает мужчину, а особенно такого, как Роумэн, самостоятельность женщины: раз поездка в Севилью задумана – она должна осуществиться. Не для Кристы, а именно для Роумэна и была задумана поездка в Севилью; внезапная увлеченность женщины Роумэном оказалась для него неожиданной; все-таки женщины загадочные существа: увлечься таким человеком? Чудовищный характер, никакого шарма, груб, бестактен, совершенно беспомощен в кровати…

Слушая тогда Кемпа, она вспоминала Ганса, то утро, когда он, лежа в кровати, гладил ее по мокрой щеке и тихо говорил, как рвется его сердце за родителей «белобрысика» (она тогда еще не красилась, волосы были, как копна соломы), успокаивал ее, нежно шептал на ухо какие-то ласковые слова, слушая которые Криста расслаблялась, будущее не казалось ей таким ужасным, каким виделось с тех пор, как случилась трагедия с родителями.

А потом Ганс попросил помочь ему в его борьбе за несчастных стариков,

– «ты должна познакомиться с тем, кто по-настоящему виноват в их аресте; это сдвинет дело с мертвой точки; мне будет легче говорить с теми офицерами, от которых зависит их судьба». Она, конечно же, согласилась; он устроил ей встречу с доцентом университета Олафом Ли; гестапо подозревало его в связях с англичанами, надо было подвести к нему своего осведомителя; Ли был человеком осторожным, знакомств чурался; все те, кто его окружал ранее, были преданы ему и разделяли общее для норвежцев чувство глухой ненависти к оккупантам. Криста ему понравилась, тем более он знал ее отца и преклонялся перед талантом профессора; через две недели она сказала Гансу, что не может больше, «он хочет, чтобы я легла с ним в кровать». Ганс тогда долго молчал, потом принес вино и начал пить, наливая и ей одну рюмку за другой; под утро он сказал – в кровати уже, кончив истязать ее: «Я прощу тебе эту жертву… Если это поможет вернуть папу и маму, я прощу тебе все, белобрысик»… Когда она вернулась к нему через два дня от Олафа Ли, он всю ночь выспрашивал ее, как ей было с другим, любил ее исступленно, а потом исчез, не попрощавшись. Той же ночью к ней постучался незнакомый мужчина, говоривший по-норвежски с акцентом, сказал, что нужно срочно собраться и уехать отсюда, потому что Ли схвачен во время радиосеанса с Лондоном и его друзья считают ее виновной в провале, возможна месть, надо поменять квартиру, «мы не бросаем в беде наших друзей, особенно таких нежных и умных девушек, как вы». Он-то, этот Густав Гаузнер, и стал ее руководителем, он-то и устроил ей свидание с мамой, которую перевели из гестапо в госпиталь; отца обещали отпустить вскорости, после того как она закончит новую работу

Она никогда не могла забыть, какая брезгливость к себе самой овладела тогда ею; она увидела себя со стороны, словно свое отражение в зеркале, в самые ее хорошие часы, когда она нравилась себе – особенно утром в воскресенье, можно поваляться в кровати, зная, что скоро будет кофе и все соберутся за столом, и папа будет рассказывать поразительные истории про свои числа, а мама сделает прекрасные хрустящие тостики на маргарине, и будет тихо и так надежно, как нигде, только в воскресное утро бывало ей так спокойно за столом с папой и мамочкой.

Она видела не себя даже, а какую-то женщину, невероятно, до ужаса на нее похожую; женщина стояла возле зеркала в легкой пижамке, красно-голубые цветочки по белому, и все в ее лице было прежним – веснушки, вздернутый нос, ямочка на подбородке, но это же не я, думала она тогда, я не могу быть ею, этой гадкой подстилкой.

А почему? – услыхала она тогда чей-то тихий вопрос.

Потому что, ответила она, никто не видел, как я ревела в ванной, когда выходила от этого несчастного Ли, как я просила у бога прощения за то, что свершаю, как я перечитывала Библию, только бы найти оправдание себе, и я находила это оправдание, ибо заповедь гласила, что отца и мать надо возлюбить превыше всего, а если есть любовь, тогда можно пойти на все, только бы спасти тех, кто дал тебе жизнь, а сейчас подвержен муке.

Нет, возразил ей голос, совсем не похожий на ее собственный, это не оправдание. Ты должна была торговаться, как женщина на базаре, ты обязана была сказать: «Как только мамочка и папа придут домой, я выполню все, что я должна для вас выполнить, но я отдам свою честь лишь тогда, когда жизнь тех, кого я люблю, будет спасена».

Она тогда пошла в церковь, провела там целый день, вымаливая себе прощение, уговаривала себя, что прощение отпущено ей, но в самой сокровенной части своей души не верила этому, и то, что она не верила себе самой, было самым ужасным, просто невыносимым. Она вернулась домой и приняла двадцать таблеток снотворного и засыпала, чувствуя какое-то счастливое успокоение, особенно когда написала: «Папочка и мамочка, я мечтаю, чтобы мы там увиделись, но я сделала все, чтобы вы туда пришли как можно позже».

Но первым, кого она увидала, был Гаузнер, склонившийся над нею в больничной палате, – с черными кругами под глазами, заросший щетиной, сильно постаревший. Он тогда погладил ее по щеке, вздохнул и сказал: «Никому из нас не дано уйти от своей судьбы, девочка; смертью, как и жизнью, распоряжаемся не мы, а наш рок, и поступать можно только так, как велит судьба; ее нельзя обмануть».

– Плохо себя чувствуете? – спросил Блас. – Устали с дороги?

– Нет-нет, – ответила Криста. – Просто я думаю, о чем бы вас попросить… Мне очень многое рассказали о Севилье, я должна посмотреть фабрику, где работала Кармен, католическую академию, она вроде бы связана с экспедицией Колумба, арабские улочки, архитектуру семнадцатого века, особенно в старом городе, библиотеку и еще десяток мест, я даже забыла их названия…

– Напомним, – ответил Блас. – С чего бы хотели начать?

– Мне все равно. Вы же мой гид.

– Я бы начал с того, с чего хотят начать все мужчины, – усмехнулся он и поднял бокал. – За ваш приезд в Севилью.

– Спасибо, – ответила она и сделала маленький глоток тяжелого, черно-красного вина.

– Специального интереса у вас нет?

Криста не поняла, удивилась:

– То есть?

– Ну, какие-нибудь фирмы, занятные люди, университет…

– Нет-нет, меня это совершенно не интересует.

– Как устроились?

– Вполне сносно.

– В отеле?

– Да.

– Как называется?

– «Мадрид».

– Это сарай, а не отель. Лучше вам переселиться в ателье моего друга Витторио. Он сейчас пишет в Малаге, прекрасная мансарда, есть телефон, старый район, там вам будет приятнее.

– Нет-нет, спасибо. Я уже сказала в Мадриде, где поселилась. Туда могут звонить.

– Нет ничего проще оставить портье ваш новый номер, – заметил Блас. – Впрочем, как знаете. Дело гида – предлагать, возможность гостей – отказываться от предложений…

– Когда мы должны быть в «Лас пачолас»?

– Это зависит от вас.

– Нет, это зависит от начала концерта, который там дают фламенко.

– О, это будет ночью.

– Тогда у меня есть время принять душ?

– Конечно.

– Я могу не переодеваться?

Он посмотрел на нее, ничего не ответил, пожал плечами – они у него были крепкие, налитые, но все равно в них угадывалась женственность, слишком покатые; у Пола они сухие и квадратные, словно рубленные топором, и глаза у него очень холодные, хотя жгуче-черные; они у него теплеют только перед сном, а еще, когда он смотрит на меня ранним утром… А у этого глаза тают, как топленое масло. И ладони, наверное, потные.

– Едем? – спросил Блас. – Или хотите еще вина?

– Лучше потом.

– Как знаете, – ответил Блас, положил на серый мрамор столика купюру, крикнул старику, стоявшему за баром, чтобы сдачу он оставил себе, и, пропустив Кристу перед собой, вышел на улицу.

– А у вас жарко, – сказала она. – Странно, ноябрь – и такая жара.

– Это задул ветер из Африки. Очень опасный ветер.

– Почему?

– В Вене его называют «фен»… Если муж убивает жену в пору, когда дует фен, ему смягчают наказание. Шоферов, совершивших катастрофу, вообще освобождают от наказания. Этот ветер очень действует на психику… Наши женщины сразу же беременеют в пору фена, он будит желания…

– Хорошо знаете Вену?

– Нет. Просто люблю читать. Вообще-то испанцы предпочитают слушать… У нас все невероятно обожают внимать рассказчикам, а вот я какой-то дурной испанец, обожаю читать, наверное, оттого, что никому не верю, только себе.

Он как-то артистически взмахнул рукой, таксист заметил его жест издали, так же артистически и рисково свалил к тротуару, распахнул дверь и произнес невероятно длинную фразу.

– Садитесь, – сказал Блас, пропуская Кристину первой.

– А что вам сказал шофер? – спросила она.

– Вы очень подозрительны, – заметил Блас, тесно придвинувшись к ней.

– Скорее любопытна.

– Подозрительны, не спорьте, я чувствую женщин, – сказал Блас, и по тому, как он это сказал, Криста сразу же поняла, что он совершенно не чувствует женщин; уметь с ними спать еще совсем не значит чувствовать их. Мужчины наивно полагают, что чем неистовей они любят женщину в постели, чем более они властны с ней, тем сильнее она к ним привязывается, становясь кошкой, дворовой сучонкой или курицей, смиренно семенящей за дурнем с гребешком. Бедные мужчины, они совершенно забывают о любви лебедей или тигров! Что делать, не все они любят читать, то есть прикасаться к первоисточнику знания; большинство, этот Блас прав, предпочитают слушать рассказчиков, а те повторяют то, что им рассказывали старшие друзья, а ведь любой рассказ – это искажение представлений… Никогда еще необходимость в обыкновенной нежности не была столь потребна женщине, как в этот жестокий век. Физиология превалирует, лишь если женщина совершенно лишена интеллекта, тогда ее чувства ближе к животному, чем к человеку. И еще такие женщины лишены фантазии, той спасительной ипостаси человеческого духа, которая только и может гарантировать счастье подле мужчины в два раза старшего, и, наоборот, обречь на мучения рядом с молодым атлетом…

…Она всегда помнила лицо старого англичанина, к которому ее подвел Гаузнер; через него она должна была познакомиться с Грегори Уорком, американским дипломатом, работавшим в Лиссабоне, – немцы дали слово, что отец придет домой сразу же после того, как она подружится с Уорком, тот жил в Португалии один, без семьи, очень тосковал.

Англичанин утащил ее в номер, прервав ужин; раздевал трясущимися руками, сопел, шаркал ногами, в кровати был похож более на борца, чем на любовника, ей было плохо с ним, она всегда помнила Ганса, он научил ее быть женщиной, она совершенно теряла разум, когда он целовал ее левое плечо и тоненькую косточку ключицы.

– Не надо так сильно, – попросила она англичанина, – на меня это не действует, моя эрогенная зона вот тут, – она тронула свое плечо.

Англичанина тогда перекосило от ярости, он ударил ее по щеке, сказал, что она паршивая проститутка, и ушел из отеля. К Грегори Уорку ей пришлось идти самой, она делала все, что могла, но в кровать его уложить не сумела, а ведь от этого зависела жизнь папы, только от этого и ни от чего иного, так сказал Гаузнер, дав ей клятву офицера сделать для отца все после того, как она, в свою очередь, выполнит то, что ей было поручено.

– Хотите курить? – спросил Блас.

– Спасибо. Я курю, только когда пью. Шофер сказал что-то неприличное? Отчего вы не перевели мне его тираду?

– Я думал, вы забыли об этом… Вы как-то странно проваливаетесь в себя… Я думал, вас это больше не интересует… Нет, шофер не сказал ничего неприличного… Просто он из Пасальи, это такой район в горах по направлению к Херес-де-ля-Фронтера, там мужчины очень велеречивы, вместо «пойдемте» они говорят: «не сочли бы вы возможным выделить из своего драгоценного времени хотя бы минуту и, если, конечно же, это никак не обременит вас, пойти вместе со мною, вашим покорнейшим слугой». Вот он и сказал: «Я готов предоставить мою машину в распоряжение сеньора, чтобы он мог удовлетворить все желания очаровательной сеньоры». Проще говоря, «такси свободно».

– Какая прелесть, – улыбнулась Криста, подумав при этом, отчего же она не услыхала в этой длиннющей фразе, произнесенной шофером, единственного испанского слова, которое выучила в совершенстве, – «сеньора».


…В отеле Блас спросил:

– Мне подождать вас в холле? Или можно подняться в номер?

– Нет уж, – ответила она. – Пожалуйста, подождите здесь, я вернусь очень быстро.

Она поднялась к себе, разделась, вошла в крохотную ванну, пустила душ; горячей воды не было; какая ледяная, подумала она, ведь на улице такая жара; наверное, у них еще работают арабские водопроводы; очень странно, ушла культура, поумирали поколения, а творение рук человеческих живо по сию пору.

Криста отчего-то вспомнила, как отец – незадолго перед арестом – говорил:

– Знаешь, чем дальше, тем больше я верю в то, что можно вывести математическую формулу истины. Да, да, это так! Надо оттолкнуться от концепции поиска курса самолетов. Ломаные куски разных направленностей складываются – волею человеческого разума – в абсолют линии… Где-то здесь сокрыт ключ к моей идее… Числа подобны характерам, ты никогда не задумывалась над этим? Попробуй внимательно вглядеться в семерку и единицу. Эти цифры более всего меня занимают. А как интересна шестерка! Я бы очень хотел, чтобы ты занялась теорией чисел, пусть тебя упрекают в склонности к черной магии и оккультизму, пусть смеются… Я согласен с Бором: всякая настоящая идея обязательно должна страдать сумасшедшинкой…

Замерев под душем, она думала, почему дети так убеждены в своей правоте, отчего они столь напористы в отстаивании своей правды, только-только были маленькие, слово родителей почитали законом, мама и папа все знают, они самые сильные, справедливые и умные, а наступает пора, минует человек какую-то незримую границу (где проходит? между чем и кем?) и делается совершенно убежден в своей правоте, родителей начинает считать старомодными, трусливыми, да и не такими умными, какими они казались прежде… Если бы можно было уберечь поколения от этой – из века в век повторяющейся – трагедии! Как много сердец не было бы разбито, как много жизней не было бы изломано…

О чем я, подумала Криста. Почему это навалилось на меня? С каких пор? После того, как Кемп вышел из автобуса? Нет. Раньше. Мне двадцать пять, но я прожила три жизни, а то и больше, я считаю людей, а не думаю о них, я не мечтаю о будущем, как другие, а просто программирую возможную ситуацию, учитывая при этом допустимость недопустимого… Пол был ситуацией; теперь возникла определенная неожиданность в моих с ним отношениях… Ну и что? Я не имею права на иллюзию. Их у меня вытравили. Если я поддамся бабству, которое есть надежда, могу сломаться, запить, превратиться в уличную шлюху…

«А ты и есть шлюха», – услышала она в себе и не сразу нашла слова, чтобы возразить; первое, что пришло на ум – «необходимость жертвы», – показалось бездоказательным; мало ли кто оказывался в таком же положении, как она, но ведь они не искали выход в кровати с человеком, который носил такую же форму, как и те, которые увозили в тюрьму папу с мамочкой.

«Тебе хотелось этого», – услышала она то, что раньше запрещала себе слышать.

Нет, возразила она себе, мне не хотелось этого, не хотелось, не хотелось, не хотелось!

И потому, как в голове слышалось только одно это испуганное и жалостливое «не хотелось», ей стало ясно, что хотелось, что этот холодноглазый, корректный и участливый Ганс с его цветами был уже давно приятен ей, когда еще он только начал распускать хвост при «шоколаднике» и «цветочнике», только он это делал достойнее, чем они, и умел скрывать свое желание.

Криста сорвала с крючка полотенце, резко завернула кран, словно испугавшись, что и он скажет что-то, растерлась докрасна, оделась, вышла в комнату и, сев к столику, заказала Мадрид.

Роумэна дома не было.

Он очень плохо выглядел последние дни, подумала она. У него были совершенно больные глаза. И он много пил. Нет, это не потому, что я стала ему в тягость, я помню, как пил Грегори Уорк, когда не мог переступить любовь к своей жене, как он тяготился нашими встречами, как он хотел быть со мной и не мог себе этого позволить, потому что был не тетеревом, а настоящим мужчиной, для которого самоотсчет начинался с сердца и разума, а не со слепого животного влечения.

Как-то, сняв ее тонкие руки со своей шеи, он сказал Кристе:

– Соломка, наверное, я рано состарился, но я не могу лечь в постель с женщиной, в которую не влюблен. Говорят, это случается с людьми, которым стукнуло пятьдесят. Странно, мне тридцать четыре, но чувства у меня стариковские. И пожалуйста, не говори, что пятьдесят – расцвет мужчины. Пятьдесят лет – это начало заката, хотя он может быть очень красивым и длительным, как в конце августа…

Почему я так часто вспоминаю Грегори? – спросила себя Криста. Я видела его последний раз три года назад, на набережной Тэжу, неподалеку от Эсторила, и была такая же осень, только там очень влажно, и было так же тихо, как сейчас, в этой конуре, а мне было так же плохо, как сейчас… Нет, сейчас еще хуже, потому что Пол очень похож на Уорка, он такой же открытый и так же застенчив, даже просит отвернуться, когда раздевается… Я вспомнила Грегори потому, сказала она себе, что письмо Пола было адресовано тоже Грегори, какому-то Грегори Спарку, вот отчего я так часто вспоминаю его…


Она не знала и не могла знать, что Грегори Спарк, друг Пола, работал в Лиссабоне под фамилией Уорк, как, впрочем, и Спарк не мог догадываться, что «соломка» была немецким агентом, а уж то, что именно она оказалась той «веснушкой», которая принесла счастье Полу Роумэну – тем более.

Она не знала и не могла знать, что Пол Роумэн не отвечал на ее звонки, ибо находился сейчас на конспиративной квартире, которая поддерживала постоянную связь с Севильей, где за каждым ее шагом наблюдали его люди.

Штирлиц – ХIХ (ноябрь сорок шестого)

Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был – и это поразило Штирлица – русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым теплом, которое существовало для него только в России.

– Заходи, заходи, хозяин барин, – сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица.

– Простите? – спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, – Что вы изволили сказать? Я не понял вас…

– Так и не должны, – весело ответил Оцуп. – Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко… Так-то вот… Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю…

Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами.

– Восхитительная экспозиция, – сказал Штирлиц. – Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено-синие рисунки…

– Я не настаиваю на том, что это Бухара, – заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица.

– Джелалабад?

Оцуп даже всплеснул руками:

– Вы коллекционер?

– Я? Нет. Почему вы решили?

– По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде…

– Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями… Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов… Я бывал в Джелалабаде… Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами… На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков… Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта?

– Потому, видимо, – Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, – что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию.

Оцуп согласно кивнул:

– Познакомьтесь, пожалуйста, господа… Доктор Брунн, доктор Артахов.

– Очень приятно, – сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. – По-русски меня зовут Петр Потапович.

– Очень приятно, – ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь.

– Пошли в комнаты, Петруша, – снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: – Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте…

В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром.

– А здесь, – Оцуп распахнул дверь во вторую залу, – у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу.

Он включил свет – яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал школы: уж не Феофан ли Грек в подлиннике напротив меня? Откуда он здесь? Почему? Улица старого Мадрида, два русских, один из которых генерал полиции, второй «Петруша», и поразительная живопись Древней Руси.

Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? – спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов?

– Невероятно, – сказал Штирлиц, – я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения…

– Никакая это не Византия, – насупившись, возразил доктор Артахов. – Самая настоящая Россия-матушка… Не доводилось у нас бывать?

– Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, – ответил Штирлиц. – К сожалению, в Москве пробыл только один день, – все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время…

– Понимаю, – вздохнул Артахов. – Май – дурное слово, происходит от «маяться»… Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем…

– Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, – сказал Оцуп. – Да и я тоже.

Артахов длинно выругался.

– Не будет им прощенья за то, что дали себя сломать…

Странно, подумал Штирлиц, отчего все русские, которых я встречал за границей, совершенно убеждены в том, что никто из окружающих не понимает мата? Неужели потому, что глубинная Россия практически не видала иностранцев, и поэтому сохранила веру в то, что ее язык неведом никому, кроме ее сынов и дочерей? А доктор этот из старых эмигрантов. Действительно трясуч. Надо держать себя, следить за глазами; среди гостей вполне могут оказаться люди с особым зрением, – те умеют фиксировать не то что слово, а и взгляд.

– Ну, а теперь прошу дальше. – Оцуп оборотился к Штирлицу. – Тут есть то, что вас более всего заинтересует.

Генерал распахнул дверь в третью залу, выключив свет во второй, где были иконы; Штирлиц сразу же отметил, что Оцуп давно живет на Западе, приучен к здешнему рацио; русские, тем более ожидая гостей, свет не выключают, гулять так гулять, во всем должна быть праздничность, а у этого в голове уже сидит счетчик, работает сам по себе, автоматически фиксирует песеты, которые придется отдать за освещение, – электростанций мало, свет поэтому дорог, генеральского оклада на все не хватит, особенно если держишь такую коллекцию.

Здесь, в помещении, еще большем, чем первые два, были собраны книги, многие тысячи русских, испанских, английских и немецких фолиантов.

– Да откуда же это?! – поразился Штирлиц.

– Плохо по Мадриду ходите, – дребезжаще рассмеявшись, ответил Оцуп, открыто радуясь его изумлению. – Пошарьте в лавчонках на Рибейра-де-Куртидорес, походите по Растро, поспрашивайте знающих людей возле «Каса контрабандистас» – черта купите, не то что книги семнадцатого века. Я, например, за бесценок приобрел фолиант Федорова!

– А кто это? – сыграл незнание Штирлиц, поражаясь тому, как наш первопечатник мог оказаться в столице католической Испании.

– Русский Гутенберг, – ответил Оцуп.

Артахов поморщился, сказал по-русски:

– Да что ты перед ним стелишься?! Почему это наш Федоров ихний Гутенберг, а не наоборот?

Оцуп раздраженно заметил:

– Удила не закусывай, Петечка! Немец раньше начал!

– Откуда знаешь?! Архивы смотрел? Какие? Все врут архивы! Не записали наши в какую ведомость вовремя, вот и отдали немцу то, что было по праву нашим.

Оцуп улыбнулся, пояснив Штирлицу:

– Где собирается больше одного русского, обязательно ждите ссоры, чудо что за нация!

В это время раздался звонок; пошел гость; Оцуп, извинившись, отправился в прихожую.

– Вы кто по профессии? – спросил Артахов.

– Филолог. А вы?

– Изгнанник, – ответил Артахов. – Типично русская, знаете ли, профессия. А живу тем, что редактирую журнал «Оккультизм», штаб-квартира-то наша в Асунсьоне, туда Сталин не дотянется, работаем, слава богу, спокойно, здесь ненадолго по делам… Много вашего брата в Парагвае обосновалось, славные люди, чистосердечны, в страдании очистились, проходят сейчас новую закалку – к силе это, верю. А ежели говорить серьезно, то я закончил исторический факультет. Изучал судьбу Родины, всего себя отдавал этому предмету…

– В России? – поинтересовался Штирлиц.

– А где ж еще можно изучать ее историю? Не в Америке ж?! Там одна жидовня, они на нашей истории канкан пляшут! Только о том и мечтают, чтоб снова туда влезть, гешефты свои раскручивать… Да и у вас, немцев, Россию изучали свысока, как словно какой гербарий разглядывали.

– Я считал Олеа… – Штирлиц заставил себя сыграть, будто он забыл фамилию первого иностранного бытоописателя России.

– Олеария, – помог ему Артахов, усмехнувшись. – Сукин сын. Ему Ватикан платил за клевету.

– Да? – удивился Штирлиц. – Почему?

Артахов не успел ответить – в зал начали входить гости Оцупа; началась обычная процедура знакомств, которая носит в Испании несколько экзальтированный характер, сопровождаемый обязательным разговором, смысл которого сводится к тому, чтобы найти общих друзей и по этому определить, кто есть собеседник, что представляет и чего от него можно ждать.

Чуть позже пришел генерал Альфредо Гонсалес, рассеянно поклонился Артахову, перебросился несколькими словами с незнакомыми Штирлицу мужчинами, заглянул в четвертую комнату, где был накрыт большой стол, а-ля фуршет, попросил девушку в фартучке дать ему стакан вина, что-то продрог, дождь идет, как сквозь сито сеет; завидев вошедшего маркиза де ля Куэнья, увлек его в зал, где лики Христа испытующе смотрели на каждого, кто входил туда, перемолвился с ним несколькими фразами и лишь потом, взяв Штирлица под руку, поинтересовался:

– Скажите, Максимо, в вашей американской богадельне никак не комментируют предстоящий визит аргентинской промышленно-банковской делегации?

– Нет, – ответил Штирлиц. – Правда, Кемп просил меня посмотреть газеты, нет ли чего интересного, связанного с тамошними большими проектами…

– Ничего не обнаружили?

Штирлиц раздумывал одно лишь мгновение, как ответить: кое-что он обнаружил, сказал аккуратно:

– Я продолжаю смотреть, Альфредо. Вас эта тема интересует?

– Очень.

– Хорошо, я буду особенно внимателен.

– Спасибо. Если через пару дней вам позвонит Оцуп и пригласит на кофе, значит, это я его попросил. Вы замотивируйте свой интерес к его коллекции, это пригодится, Максимо, – и скользяще отошел к гостям.

Штирлиц вернулся к Артахову, стоявшему, набычившись, в одиночестве:

– Вы здесь впервые?

– Я уехал из Европы полтора года назад.

– После краха в Берлине?

– Да.

– До этого жили в рейхе?

– Нет. В Югославии.

– Работали с Власовым?

– Разве с ним можно было работать?! Неуч! Что за горе такое: как на кого Запад хочет поставить, так непременно выискивает дурня!

– Видимо, умных Запад боится, – улыбнулся Штирлиц, – Вырвется из-под контроля, как им будешь управлять?

– Так ведь это значит обречь дело борьбы с большевизмом на гибель! Помочь Руси только умный может!

– А кто на Западе хочет помочь России? Зачем? Ее надобно держать во тьме. Поди, выпусти ее – ого! Опасно, к чему конкурент?! Вы же Розенберга читали, он не особенно скрывал свое отношение к России: рабочая сила и кормовая база.

– Пропаганда, – возразил Артахов. – Своим он говорил одно, нам другое. Ничто так не дозируется, как пропаганда. Поскобли ее ногтем, и сразу увидишь, какой резон кроется за словом… Хотя в чем-то вы правы. Я много думал, отчего Олеарий, которого вы помянули, да и его коллеги Гваньини с Одерборном распространяли об Иване Грозном такие чудовищные сплетни… Да оттого, что именно Иван Грозный был первым русским государем, который столкнулся с Западной Европой и ударил тех соседей, которых Ватикан, и Лондон с ним вкупе, считал своими. Ведь и ливонцы, и поляки пугали Париж и Берлин тем, что Иван не ограничится явными своими притязаниями, но дальше двинет, к морю… А – не хотели этого. Наоборот, мечтали запереть Московию в старых границах. Жизнь там уж больно дешева, пусть бы вечно туда ездить, к ним, то бишь к нам, диким, – Артахов вдруг усмехнулся. – Знаете, сколько голштинское посольство получало от нашего царя на прокорм своих людей, коих было тридцать четыре души?

– Нет, – ответил Штирлиц; он действительно не знал этого.

– Так вот послушайте… Шестьдесят два каравая хлеба, четверть быка, четыре барана, двенадцать кур, два гуся, зайца, полета яиц, четверть ведра испанского вина, пива и водки – для господ дипломатов; слугам выделялась бочка меда, бочка пива и бочка водки, да поверх этого пуд масла на неделю, соль и три ведра уксусу. По-царски, а?!

– Действительно, – согласился Штирлиц, посмотрев на Альфредо Гонсалеса; обойдя приглашенных, перемолвившись с каждым несколькими словами, тот снова вернулся к маркизу де ля Куэнья; к собравшимся стоял спиной, говорил тихо, так что ни услыхать его было нельзя, ни прочитать слова по губам.

– Однако не могу не согласиться, – продолжал свое Артахов, – рейхсминистр Розенберг в корень вопроса не смотрел, а его, корешок этот самый, можно сыскать лишь в истории. И если к истории отнестись серьезно, то станет ясно, что Россия – определенного рода Феникс, в котором здравый смысл тесно увязан с совершеннейшей мистикой. Действительно, были торжища, Псков и Новгород от Москвы близки, к Ганзе тяготели, русско-немецкое содружество в чистом виде, – так ведь нет! Кому-то было угодно уничтожить эти русские форпосты, а заместо них поставить черт знает в какой дали Архангельск – в угоду англичанам да Астрахань – тем же в угоду, потому что как они Персией тогда вертели, так и впредь будут вертеть, помяните мое слово. И была обречена Московия на закрытость; внутреннее торжище; никакого общения с миром…

Штирлиц рассеянно заметил:

– Я слыхал, что генерал Власов и те, кто был с ним, считали ненужным и вредным для России какое бы то ни было общение с миром…

– А – с Германией? Какой он никакой был дурень, а общения с Германией не отвергал! Наоборот, русские и пруссаки – родня по крови…

– Это как? – удивился Штирлиц.

– Так очень просто! – обрадовался Артахов. – Зрите в корень! Русы и Прусы! Корень-то один!

– Я вам столько общих корней найду, – вздохнул Штирлиц, – что не возрадуетесь… Не по крови близки наши пруссаки с русскими, но совершенно по иным субстанциям. И прежде всего потому, что в России и Германии очень долго правила казна, все шло сверху, от императора, живой жизни навязывалась вздорная воля дворцового фантазера, который не понимал дела, верил только тем, кто его окружал, а всякую самостоятельность низов считал покушением на его власть… Это нас роднило, доктор, а не корни

– Погодите, но ведь то, что вы изволили заметить, смахивает на марксизм…

– Ну и что? Он же существует. Гегеля помните? «Все разумное действительно и все действительное разумно».

Артахов сокрушенно покачал головой:

– Вот уж воистину поражение отбрасывает нацию в объятия всепозволяющего либерализма!

– Если либерализм способствует мысли – я, увы, за либерализм. Несчастным немцам сейчас надо серьезнейшим образом думать о своем будущем, поскольку, как выяснилось, теория, выдвинутая Гитлером вместо Старого завета, абсолютно несостоятельна и кончилась тем, что мы с вами оказались на задворках: вы со своими корнями, а я с идеей богом избранной расы…

– Да, – удивленно протянул Артахов, – у нас в Южной Америке так немцы не говорят…

– А как они там говорят?

– Да уж не так, – повторил Артахов и, в свою очередь, обсмотрел лицо Штирлица совершенно особенным, холодным и отстраняющим взглядом.

Штирлиц кивнул ему, отошел к книжным шкафам, углубился в изучение библиотеки; говорить с Гонсалесом о чем бы то ни было до того, как он кончит свою работу, бесполезно; прирожденный разведчик, он легче всего получал надежную информацию именно на такого рода встречах, где собирались люди одного круга, понимавшие друг друга с полуслова; их объединяла общность интересов; в условиях франкистского государства своей задачей они видели противостояние левым тенденциям, которые ежедневно и ежечасно росли благодаря неуклюжему и трусливому удержанию захваченной фалангистами власти, которое базировалось на убеждении, что если не замечать проблем, которые стали для всех очевидными, то, значит, их и нет: существует лишь то, что обозначено печатным словом, все остальное – химера.

…Штирлиц видел в стеклах книжных шкафов все, что происходило в зале, – кто с кем говорил, что говорил и как слушал; все это закладывалось в таинственные отсеки памяти, чтобы в нужный момент сработала информация, необходимая для моментального принятия того или иного решения.

Он заметил, как один из гостей мазанул его спину взглядом, а потом стремительно поднял глаза и встретился с глазами Штирлица в стекле шкафа; ты стареешь, сказал себе Штирлиц; первый симптом старости – утрата быстроты реакции на слово, жест или взгляд; надо узнать у Гонсалеса, кто этот человек; слишком молод и чересчур красиво одет, вполне может быть осведомителем; на «одежку» в этом обществе мало кто обращает внимания, людей здесь ценят по количеству принадлежащей им земли и связям; проиграв темп-бери качеством, усмешливо подумал Штирлиц; глаз с красавца не спускал, заставив того отвернуться: именно преследующий заинтересован в том, чтобы его не заметил тот, кого он преследует.

Лишь после того, как красавец продолжил беседу с седым стариком, на лацкане пиджака которого торчала маленькая, сделанная из эмалированного металла колодка высшего франкистского ордена, Штирлиц скрипуче открыл дверцу шкафа, заметил, как на него обернулись, удовлетворенно подумал, что добился именно того, чего добивался, и достал с полки французскую книгу в прекрасном сафьяновом переплете.

…В самые трудные моменты жизни Штирлица спасала книга. Всю жизнь он был благодарен отцу за то, как тот научил его читать; мальчиком уже он приучился растворяться в книге, становясь участником действа; он слушал и видел разговоры героев, думал вместе с ними и засыпал счастливым, зная, что завтра ему предстоит встреча с новыми друзьями, которые, как и он, должны отдохнуть: герои книг тоже устают, ибо они не только вбирают в себя мыслящие взгляды миллионов глаз, но и отдают себя этим читающим миллионам, – таинственно устроен мир, познавать его еще и познавать…

…Он пролистал страницы книги и сразу же услышал говор Парижа; боже ты мой, как прекрасен язык Франции, не зря Пушкин ощущал его, как родной, а ведь радостное восприятие чужой красоты доступно лишь самым талантливым, которые наделены не только умом, но и обостренным чувствованием, которое никогда не отталкивает чужое только потому, что оно чужое, пусть даже и прекрасное…

Он пробежал строки книги, посвященной празднествам человечества; нет, сказал он себе, нельзя пробегать; если за тобой смотрят, будет заметна фальшь; ты должен не торопясь прочитать страницу; всякая напряженность – неестественна, а все неестественное – подозрительно.

«Чисто русские празднества, – начал вбирающе читать Штирлиц, – эпохи язычества, были совершаемы в честь Даж-Бога, то есть Солнца, Волоса, покровителя скота, и Перуна, Распорядителя Грома и Молнии. Наиболее красочными были праздники в честь Даж-Бога, которого славяне считали истинным организатором жизни на земле. Славяне считали, что у Даж-Бога есть злейший враг, Бог Тьмы и Холода; борьба между ними постоянна и выражается Зимним и Летним Солнцестоянием; Смерть Даж-Бога в декабре предполагает его Рождение летом, девятого июня. Христианство Рима, добившись многого, если не всего, тем не менее не смогло победить культа языческих празднеств, – так они были прекрасны. Римляне и греки, начиная с семнадцатого ноября по пятое января, славили бога Дионисия в дни, именовавшиеся Брумалии; на смену им шли Сатурналии, в честь Сатурна, которые кончались двадцать третьего декабря; затем, по первое января, отмечались Воты, а с первого по пятое января начинались Календы. Если в праздник Брумалии по улицам эллинских и римских городов ходили ряженые, то Сатурналии отмечались битвами гладиаторов, закланиями, пиршествами; праздник Воты отмечался вознесением молитв, а январские Календы были порою веселья, ибо чем радостнее празднуешь эти дни, тем удачнее будет весь следующий год; именно тогда и родилась традиция подарков: хозяева домов приветствовали юношей, приходивших к ним с поздравлениями, и выносили им дары; по ночам начинались гадания – все, предсказанное в дни Календ, неминуемо сбудется.

Несмотря на официальное признание Римом христианства, праздники эти продолжались, хотя Брумалии и Сатурналии падали на Пост, установленный церковью. Лишь по прошествии веков Юстиниан отменил торжества Брумалий, Сатурналий и Вот, совместив гульбища Календ с днем Рождества Христова и Днем Богоявления.

Поразительно то, что греко-римские языческо-христианские празднества, попав к славянам после крещения Руси, нашли нечто родственное в здешних языческих празднествах и слились с ними в одно целое. Трудно различить, где кончается русское язычество и начинается греко-римское. Русские Коляды, например, явственно проистекают от римских Календ, хотя адепты русской самости утверждают и поныне, что праздник этот определяется корнями, ибо слово «Коляда» может быть трактуемо, как произошедшее от «коло», то есть «колесо», знак, мистически связанный с фигурой солнца; «колода» означает «зажженный пень», что так же символизирует огненный круг солнца; возможно и другое объяснение, поскольку можно допустить, что Коляда на самом деле есть «коло» и «еда», то есть «круговое угощение». Но если следовать истории, то Коляды пришли в русский язык через болгар, которые переиначили римские «календы» в «каледы», ставшие русскими колядами, которые соответственно и праздновались с двадцать четвертого декабря по шестое января, когда отмечались похороны зимы и рождение солнца. Переряживание молодежи, свойственное Колядам, можно и поныне наблюдать на фресках киевского Софийского собора…»

Господи, подумал Штирлиц, как же мал и един мир! Как мы не знаем себя и норовим поэтому заменить истину представлением, и если истина есть порождение логики, то представление рождено чувством, которое необходимо в искусстве, но чревато в науке, а история – наука, и если ее превращают в свод мифов, то рождаются страшные доктрины господства одних над другими, что немыслимо без крови.

– Эстилиц, – услыхал он тихий голос Гонсалеса, – я хочу познакомить вас с моим другом, пойдемте…

Штирлиц поставил книгу на место, не сразу оторвался от нее, погладив рукою сафьяновый корешок, скрипуче прикрыл дверцу шкафа и пошел следом за Гонсалесом в ту комнату, где был сервирован стол; возле окна стоял невысокий, очень хрупкий мужчина, довольно молодой, не больше тридцати, одетый очень скромно.

– Хосе, – обратился к нему Гонсалес, – я хочу представить вам моего доброго и давнего друга Максимо Брунна, который умеет писать о корриде как настоящий испанец.

– Очень приятно, – ответил молодой мужчина. – Меня зовут Хосе Гутиерес. Я ваш коллега, представляю аргентинскую прессу в Испании.

Гонсалес улыбнулся, пояснив Штирлицу:

– Кабальеро – брат полковника Гутиереса.

– Я восторгаюсь умом вашего брата, – сказал Штирлиц.

Хосе нахмурился:

– Как вам удалось составить впечатление об уме моего старшего? Он ведь не пишет о корриде и не выступает на митингах…

– Зато на митингах выступает Перон, – ответил Штирлиц. – А я весьма серьезно отношусь к его позиции.

– Ну, это понятно, – откликнулся Гутиерес. – Как-никак именно Аргентина входит в число десяти крупнейших держав мира. От нас, хотят этого или не хотят, многое зависит, и не только в испанскоговорящем мире, где мы, пусть не обижается генерал, – он улыбнулся Гонсалесу, – являемся лидерами. И это – надолго. Так, во всяком случае, я считаю.

– Это будет навсегда, – заметил Гонсалес, – если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией.

Гутиерес кивнул:

– Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой… Можно?

– Просьба не возбранима, – ответил Штирлиц, – потому что подразумевает возможность отказа.

Гонсалес пояснил аргентинцу:

– Я предупреждал вас, Хосе… Мой немец… никарагуанский друг, невероятный аккуратист… Это распространяется и на то, как он строит свои фразы.

– У меня много немец… никарагуанских друзей, – приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. – Я предпочитаю немец… никарагуанскую изначальную точность испанс… аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному делом… Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если – да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите…

Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд – холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно.

– Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, – ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. – Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось.

– Кто он по образованию?

– Запамятовал, сеньор Гутиерес… Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование…

– Но он не физик?

– Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно – к физике в том числе.

– Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного «э» в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве.

– Хорошо, – ответил Штирлиц. – Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином?

– Желательно в самое ближайшее время – до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы.


…Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: «от любви до ненависти». Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще…

Кристина Кристиансен – II

Блас поаплодировал самой молодой певице ансамбля Пепите и, чуть обернувшись к Кристе, спросил:

– Нравится?

– Очень.

– Честное слово?

– Честное.

– А почему она вам нравится? Необычно? Экзотика? Греет сердце?

– Просто я люблю Мериме.

– Кого?

– Проспера Мериме… Неужели не знаете?

– Все испанцы слыхали о Кармен, прелестная северянка… Но ведь Мериме ничего не понимал в национальном характере. Случилось непознанное чудо – он случайно попал с этим именем… Оно запомнилось, пришлось по вкусу… В искусстве выигрывает тот, кто изобретателен на названии… Меня удивило, что вы связываете побасенку француза с выступлением нашей Пепиты… Он ведь совершенно не понимал цыган, их томления, мятежность их духа, бессребренность…

…В «Лас пачолас» было душно, народа – не протолкнешься, все шумные, кричат, будто говорить не умеют; жестикулируют, как пьяные, хотя пьют мало, в отличие от трех американцев или канадцев, сидевших прямо возле эстрады, да Бласа, который и сам пил, и внимательно следил за тем, чтобы бокал Кристы был постоянно полон.

– У вас ужасно громкие люди, – заметила Криста,

– Злит?

– Нет… Просто мне это непривычно…

– Обтекаемый ответ, – заметил Блас. – Я спрошу иначе: после посещения Испании вам захочется вернуться сюда еще раз? Или ждете не дождетесь, как бы поскорее отправиться восвояси?

– Хочу вернуться.

– Счастливая северная женщина, – вздохнул Блас. – Как это для вас просто: приехать, уехать… А вот меня никуда не пускают, даже в Португалию.

– Почему?

– Неблагонадежный… Хотя, – он усмехнулся, – я тут вижу, по крайней мере, еще троих неблагонадежных…

– Как понять «неблагонадежный»?

Он резко придвинулся к женщине; в лице его произошел какой-то мгновенный слом:

– Вы что, не знали оккупации?

– Знала… Почему вы рассердились?

– Потому что, как я слыхал, во время оккупации во всех странах Европы неблагонадежными считали тех, кто позволял себе роскошь иметь собственную точку зрения. И это знали все. Или я не прав?

– Правы, – ответила Криста, чуть отодвинувшись от него, потому что чем больше Блас пил, тем теснее прижимался к ней, но делал это не пошло и требовательно, а как-то ищуще, не обидно.

– Вы здесь увидели еще троих неблагонадежных… Кто они?

– То есть как это кто? – он усмехнулся. – Мыслители. Как правило, неблагонадежными становятся самые надежные люди… Знаете, каким я был патриотом Франко? О-ля-ля! – он так сильно замахал пальцами у себя перед носом, что Кристе показалось, будто она услышала хруст костяшек.

– Отчего вы перестали быть патриотом Франко?

– Я обиделся, – ответил Блас и сделал еще один глоток вина. – Как и все испанцы, я обидчив. Мы взяли у арабов их ранимую обидчивость, но не заимствовали у евреев их трезвую расчетливость. Я ведь был газетчиком, причем, слово кабальеро, вовсе неплохим. Я печатался в «АВС» и выступал по радио, а уж здесь-то, в Андалусии, я вообще был первым человеком, «золотое перо», а не Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра… Это я, – пояснил он, – простите за выражение…

– Из-за чего обиделись? – требовательно спросила Криста. – И – на кого?

– Сейчас об этом как-то смешно и говорить… Годы – лучшие маэстро, они учат мудрости по ускоренной программе… Э? Неплохо я завернул, да? Не сердитесь, я это запишу, я стал записывать некоторые фразы, – пояснил он. – Не полагаюсь на память, потому что самое интересное приходит в мою голову после второй бутылки…

Он вынул из внутреннего кармана своего балетно-обтягивающего пиджака плоскую, словно дощечка, записную книжку с каким-то мудреным вензелем, тисненным по темно-коричневой коже, достал из нее плоский карандашик; грифель был так остро точен, что напомнил Кристе зуб белки; быстро записал что-то, заметив:

– Как всякий интеллектуал, я работаю над книгой. Я начал ее до того, как меня ударили по шее. Потом я переработал написанное в прямо противоположном смысле, свергая прежние догмы. Когда же мне пригрозили трибуналом, я перечеркнул два варианта и написал третий, приближенный к первому, восторженному, но с тех пор, как я лишился права печататься в газетах и живу случайными приработками на фирмах, начал крапать новый вариант, приближенный ко второму, в котором я обличал существующее… Все те, кто не смог добиться успеха, обличают, заметили? Или уж те, которые взобрались на вершину, – тем никто не помешает, они на Олимпе. Гюго хотели судить, так он взял да и уехал в Лондон. Толстого отлучили от церкви, но не смогли лишить права молиться в своей усадьбе, комнат графу хватало… Я вас не заговорил?

– О, нет, – ответила Криста, – мне интересно вас слушать…

– Только не считайте, что я умею вещать только на темы людских обид! Вы очень неприступны, а мы, испанцы, можем быть настоящими идальго, лишь когда чувствуем ленивую заинтересованность женщины. Ощути я, что вас интересует не только моя борьба с ублюдками, но я, сам по себе, Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра, то разговор мог бы перейти в иное русло…

– Лучше бы он шел по прежнему руслу, – улыбнулась Криста. – Не сердитесь, пожалуйста…

– Вы замужем?

– У меня есть друг.

– Хотите, я переведу ваш ответ на хороший испанский?

– Хочу.

– По-испански вашу фразу надо сказать: «Подите-ка отсюда к черту!»

– О, нет! Как же я могу прогонять такого заботливого гида?!

Будь я неладна, подумала она, почувствовав, что начинает пьянеть. Зачем мне выслушивать его истории и сидеть здесь после того, как концерт этой самой коротышки Пепиты кончился? Надо возвращаться в отель, звонить Полу, принимать душ и ложиться спать. Но я сломана, я приучена Гаузнером к тому, чтобы впитывать каждое слово любого человека, который вошел со мною в контакт. «Человек – это мироздание, – говорил он. – Ты должна коллекционировать миры, входящие в твою орбиту. Наша планетарная система построена по принципу агрессивного недоверия. Нападает только тот, кто убежден, что его масса – больше. Все остальные – сгорают, приближаясь к иным телам. Собрав в свой гербарий разновидности всех миров, ты сможешь калькулировать вес, направление и тенденцию, ты станешь обладательницей тайн, а лишь это гарантирует жизнь в наш суровый век, когда вот-вот грядет апокалипсис. Верь мне, девочка! Впитывай слова и мысли окружающих! Создавай свою конструкцию видения человека, тогда только победишь. Запомни: выживают те, которые представляют ценность. Высшая ценность – профессия. Но не каждая профессия обладает товарной стоимостью, а лишь та, которую можно обратить на пользу комбинации, будь то разведка, наука или искусство. Каждого человека обозначает цена. Но определить ее может лишь тот, кто обладает даром коллекционирования, умеет быть промокашкой, пресс-папье, крошеным мелом, ибо впитывание – один из методов властвования, девочка. Я отдал тебе мою идею, я никому ее не отдавал, я сделал это лишь оттого, что виноват перед тобою, и хотя я не могу искупить свою вину полностью, но даже малость угодна року, рассчитывающему наши ходы на шахматном поле жизни»…

– Еще вина? – спросил Влас.

– Вы снисходительны к пьяным женщинам?

– Я их обожаю.

– Странно. Почему?

– Они податливы.

– Я, наоборот, криклива.

– А трезвая?

– О, податлива, как телка! – Криста вздохнула. – Но я поддаюсь только тем, кто мне нравится.

– Перевести вашу фразу на испанский?

Ее стала занимать эта игра; она кивнула:

– Обязательно!

– По-испански это звучит так: «Кабальеро, свидетельствуя свое искреннее почтение, я разрешу себе заметить, нисколько не желая огорчить вас, одного из достойнейших людей пенинсулы, что ваше лицо напоминает мне физиономию скунса, к которым я испытываю чувство, далекое от трепетного восторга». Это не обидно, потому что цветисто. И самое главное – весит. У нас не сердятся, когда отказ облечен в форму весомой цветистости, наоборот, это приглашение к интриге…

– Сколько мыслей записываете ежедневно в вашу книжечку? – спросила Криста.

– Ежедневно? – Блас усмехнулся. – Мне нужна искра… Мысли рождаются не просто после возлияний, но когда встречаешь людей, которые зажигают… Вы меня зажигаете… А таких встречаешь раз в год… Это – понт… Видите, как меня потянуло на саморазоблачение? Бойтесь, это безотказный прием – саморазоблачение мужчины… Ведь женщина существо жалостливое, а несчастных принято жалеть.

– Бедненький… Ну, а что же с вами потом случилось? Почему запретили выступать в прессе?

– Я же говорил: я позволил себе роскошь обидеться на власть. А этого нельзя делать. Мальчишкой я сражался в войсках генералиссимуса, делал это без особого страха, поверьте. Нет, не потому, что я какой-то герой, отнюдь… Мама погибла в бомбежке, отец, кадровый офицер, пал в первые дни битвы, я остался один. Мы начинаем относиться к себе серьезно в том случае, если знаем себе цену и имеем, что сказать другим. Не все рождаются Моцартами, некоторые ими становятся. Когда битва кончилась, я ушел в журналистику, мотался по стране и видел, что кресты и регалии получают не те, кто сражался на поле брани, а люди с деньгами, вернувшиеся в страну после победы Франко из Англии, Африки и Аргентины. Мы, борцы, оказались обойденными. Мальчишка, я, конечно, мечтал получить свой крест за заслуги и медаль за храбрость. А – не получил. И сказал в компании, что справедливость невозможна в этой стране: «Один балаган сменяется другим, а оркестр на эстраде пиликает ту же пошлую мелодию, какая звучала испокон веков». А поскольку в Испании победил фашизм, любое слово, отличное от тех, какими предписано обмениваться друг с другом, немедленно делается известным полиции. Нет, меня не арестовали, просто отправили из Мадрида в Севилью… А ничто так не страшно – в условиях авторитарного режима, – как провинция, в которой царит такое бесправие, что и представить невозможно. Причем наше бесправие особое, мы ж много взяли у мавританцев, сколько веков жили с ними бок о бок?! Мне, конечно же, сказали, что еще не все потеряно и я могу исправиться… Знаете, у Франко есть такое выражение: «исправиться». Не слыхали?

Криста покачала головой, сделала еще один глоток вина, закурила.

– О, это свидетельство доброты генералиссимуса, – продолжал Блас. – Человек, прошедший войну, но позволивший себе обидеться, все-таки имеет право на исправление. Как мальчишка, который съел кусок рождественской индейки без разрешения бабушки. Надо быть паинькой, стирать свои носки, не бегать по дому, следить за поведением братьев, и тогда тебя простят, как же иначе, ведь ты исправился. Ну, я и начал исправляться, писать восторженные статьи о том, как местная фаланга делает все, чтобы поднять Андалусию к процветанию, как военный губернатор сеньор дон Рафаэль Родригес-Пелайа не спит и не ест, прямо сохнет, думая о рабочих Севильи и виноделах Хереса, а ведь он и ел и пил, да еще получал миллионные взятки от денежных тузов… И я знал об этом… Вы понимаете меня? Я знал. Но я зажмурился, заткнул уши ватой и сочинял легенды о праведниках, обманывая самого себя тем, что бесы будут читать мои публикации – а они читали, потому что без их визы ничто не имеет права быть напечатанным, – и станут следовать тому образу, который я создаю, они ж умные люди, убеждал я себя, у них есть дети, о них-то нельзя не думать! Что может быть страшнее, чем месть народа, задавленного тупыми владыками, их же детям?! А ведь идет к этому, вы мне верьте, я знаю свой народ! Я врал себе, понимаете? Я не понимаю, зачем я так отвратительно себе врал… Разъедало честолюбие? Всерьез полагал, что они хоть когда-нибудь смогут забыть то, что я брякнул в Мадриде? В условиях режима, какой царит у нас, оступившийся лишен права на возвращение вверх, в ту касту, членом которой он был… Когда они начали раздавать слонов в очередной раз, награждая крестами и должностями, я, понятно, снова оказался обойденным. Тогда меня понесло в открытую… После этого пригрозили трибуналом… Вот я и начал записывать мысли, – он положил свою ладонь на сердце, там во внутреннем кармане пиджака лежала его плоская книжечка, – для нового фолианта. Я ведь теперь могу не думать о хлебе насущном – я ушел из журналистики… Теперь фирмы платят мне за то, что я обладаю связями и знаю половину Испании… Очень удобно… Я перестал мечтать о кресте и медали за мужество… Все перегорело… А вот Мигель, – он кивнул на высокого мужчину, говорившего о чем-то с пьяными американцами, что сидели возле темной сцены, – все еще мечтает о признании. Он ненавидел красных, рьяно служил дедушке, а ему все равно не дали бляхи. Вот он и обрушился в лагерь неблагонадежных… Хотя, мне кажется, в глубине души рассчитывает, как и я раньше, что генералиссимус рано или поздно вспомнит его… Мигель воевал рядом с ним, начиная с Бургоса… Он, видимо, мечтает, что Франко пожурит его, пожурит, а потом все же прикажет, чтоб его наградили, приблизили и восславили в газетах. Если же этого не произойдет, то он…

Блас резко прервал себя, полез за сигаретами.

– Почему вы не договорили? – удивилась Криста.

– Потому что слишком разговорился…

– Я не донесу. Да меня и не поймут, окажись я осведомителем…

– На Пуэрта-дель-Соль много хороших переводчиков с английским и немецким языком… Гестапо учило наших полицейских… Пошли в «Альамбру», а? Там интересная программа.

– Знаете, я устала…

– Как хотите, только в «Альамбре» очень интересно… Смотрите, не пришлось бы потом жалеть. Я не стану увлекать вас, я понял, что это безнадежно. Просто мне очень хорошо рядом с вами, вы – добрая…

– Какая я добрая? – вздохнула Криста. – Никакая я недобрая, просто…

– Что? – спросил Блас. – Почему теперь вы не договариваете?

– Расхотелось… Что-то я отрезвела с вами, честное слово…

– В «Альамбре» выпьем. Там продают настоящие шотландские виски. Любите?

– Терпеть не могу, жженым хлебом пахнет…

– Придумаем, что пить. Пошли.

…Кристе казалось, что, когда они выйдут из «Лас пачолас», будет тихо, пусто, затаенно, прохладно, однако народу было полным-полно; шум, улицы ярко освещены, звучала музыка, и это было правдой, а не тем ощущением музыки, которое не покидает человека после того, как он несколько часов кряду слышал песни фламенко, исполненные терпкой полынной горечи.

– Сколько же сейчас времени? – спросила Криста.

– Половина второго.

– А почему люди не спят? Сегодня праздник?

– Нет, почему… У нас никогда не ложатся спать раньше трех.

Криста усмехнулась:

– Что же испанцы жалуются на нищету? Всегда будете бедными, если ложитесь спать в три утра.

…В темном провале подъезда она услышала жалобное мяуканье, попросила Бласа зажечь спичку, присела на корточки и увидела котенка. Он был черно-рыжим, с огромными зелеными глазами и пищал так жалобно, что она просто не могла оставить его здесь, взяла в руки, прижала к себе, котенок сразу замолчал, и через несколько секунд тоскливый писк сменился громким, умиротворенным мурлыканьем.

– Бедненький, – сказала Криста шепотом, – он же совсем маленький. Можно я возьму его?

– В «Альамбру»? – Блас несколько удивился. – В ночной бар?

– Нельзя?

– Нет, там можно все… Я вас потому туда и веду… Очень хочется взять котенка?

– Нельзя же его здесь оставлять, он погибнет.

– Все равно в «Альамбре» бросите.

– Я его заберу в Мадрид.

– В автобус не пустят.

– Почему?

– Потому что у нас запрещено то, что кажется отклонением от нормы… Запрещать-то всегда легче, чем разрешать.

– Зачем вы нападаете на все, что здесь существует?

– Далеко не на все… А нападаю оттого, что очень люблю свою страну. И мне за нее больно…

– Не преувеличиваете? Смотрите, люди смеются, поют, гуляют. Как на празднике. Я никогда и нигде не видела, чтобы ночные улицы были такими веселыми. А вы всем недовольны. Может, вы действительно слишком обидчивы?

– Конечно, обидчив, – ответил Блас. – Покажите хотя бы одного необидчивого человека…

– Смотрите на меня, – сказала Криста. – Я лишена этого чувства.

– Нет, – он покачал головой. – Я вам не верю.

Криста подышала на голову котенка; он замурлыкал еще громче.

– Вот видишь, цветной, – сказала она ему, – мне не верят…

– А вы и сами себе не верите, – добавил Блас, – я же вижу…

– Не верю так не верю, – легко согласилась Криста, – я не спорю.

– Странная вы какая-то.

– Да? Это хорошо или плохо?

– Странно, – повторил он и крикнул проезжавшему экипажу: – Ойга, пссст![143]

Кучер, разряженный, как матадор, резко остановил лошадь.

– Едем смотреть город, – сказал Блас. – Любите кататься в экипаже?

– Я еще никогда не каталась.

– Загадывайте желание…

– Это как? – удивилась она.

– Очень просто. Если у вас случается что-то первый раз в жизни, надо загадать желание, и оно обязательно сбудется. Когда в нашем доме появлялось первое яблоко, мама всегда просила нас загадывать желания…

– Сбывалось?

– Ни разу.

– А что же тогда этот кабальеро нас учит? – тихо спросила Криста котенка, снова согрев его голову дыханием.

– Я не учу, – ответил Блас. – Я делюсь с вами тем, что мне открыла мама…

Криста легко коснулась его руки своей:

– Не сердитесь. Может, лучше вы отвезете нас в отель?

– Нас? – переспросил он. – Мы можем поехать ко мне.

– Нас, – она улыбнулась, кивнув на котенка, устроившегося у нее на груди.

– Нет уж, сначала поедем по ночному городу, а после заставим вас, – он тоже кивнул на котенка, – танцевать прощальный вальс. Об этом завтра будут говорить в городе, такого еще не было в «Альамбре»… Да и «Альамбры» не было, ее только как месяц открыли, с джазом, баром и всем прочим, разве допустимо было такое еще год назад?! Ни за что! Покушение на традицию, разложение нравов, следование нездоровым влияниям… У нас почти дословно повторяли Геббельса, пока побеждал Гитлер… А теперь надо показать американцам, что нам нравятся их влияния… Даже патент на виски купили, надо ж было дать взятку дядям из Нью-Йорка, вот и всучили им деньги за право продавать то, что здесь никто не пьет.

Возница был молчаливый, а может, просто устал, голова то и дело обваливалась на грудь, лошадь шла по знакомому ей маршруту, светлые улицы сменялись темными, набережная Гвадалквивира казалась зловещей, потому что здесь было мало огней, вода не шумела, кое-где торчали камни и угадывались отмели; как не стыдно лгать в туристских проспектах, подумала Криста, «самая многоводная река Испании, течение ее бурно и грохочуще»… Все, повсюду, всем врут. На этом стоит мир, подумала она. Врут в большом и малом, даже когда идут по нужде, спрашивают, где можно помыть руки; как врали, так и будут врать, не только чужим, но и себе, так во веки веков заведено, так и идет, так и будет идти.

– Что загрустили? – спросил Блас.

– Так, – ответила она. – Иногда и это случается. Не обращайте внимания.

– Мне очень передается настроение женщины.

– Это плохо.

– Я знаю.

– Постарайтесь жить отдельно от людей. Замкнитесь в себе, говорите с собой, спорьте, шутите, любите себя, браните, но только в самом себе… Знаете, как это удобно?

– Для этого надо быть сильным.

Криста покачала головой и, погладив котенка, сказала:

– Для этого надо верить в то, что все мы марионетки и правит нами рок, которого нельзя избежать, но от которого можно на какое-то время укрыться…

– Послушайте, – сказал Блас, – я боюсь, мы с вами крепко напьемся в «Альамбре»… Там просто нельзя не напиться… Поэтому скажите-ка мне, пока я не забыл спросить… Кемп просил сделать это сразу, но мне, честно говоря, как-то расхотелось заниматься делом, когда я встретил вас. Это не очень-то сопрягается – вы и дело… Кемп просил узнать, как правильно пишется имя вашего руководителя?

– Густав, – машинально ответила Криста, потом резко обернулась к Бласу и, нервно погладив котенка, спросила: – Вы имеете в виду руководителя моей дипломной работы?

– Будем считать, что так…

– Почему Кемп сам не задал мне этого вопроса?

– Не знаю… Он позвонил мне за час перед вашим приходом… Честно говоря, мне поперек горла стоят его гости… Я думал, что и на этот раз пришлют какую-нибудь старую каргу с внуком, которую надо практиковать в испанском языке, пока ребенок жарится на солнце… Он просил вам сказать, что Роумэн не вернется до утра… У него дело… Какое-то дело, связанное с вами, понимаете? И просил узнать имя вашего руководителя, почему-то именно имя… И еще он просил вас связаться с этим самым Густавом, а потом перезвонить к нему, он ждет…

– Подождет до завтра… Все равно сейчас поздно…

– Он сказал, что это надо сделать сегодня ночью.

– А что же вы молчали?

– Потому что ночь у нас начинается в три часа, а сейчас еще нет и двух, и еще оттого, что вы красивая, а я испанец… Если хотите, заедем ко мне, оттуда позвоните, а, потом отправимся в «Альамбру»…


Через двадцать минут был зафиксирован номер телефона в Мюнхене, который заказала Криста, после того как центральная станция дала соединение; человек, сидевший в запертой комнате квартиры Бласа на параллельном аппарате, линию разъединил.

С Кемпом ей тоже не удалось поговорить – линия была прервана таким же образом.

– Не отчаивайтесь, – сказал Блас, – это Испания. Связь работает чудовищно. Я подтвержу, что вы звонили всю ночь…

– Спасибо, Блас.


…Настоящий Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра продолжал тем временем сидеть в темной комнате за городом, куда его вывезли еще днем, за три часа перед прибытием Кристы в Севилью, а тот, кто этим вечером играл его роль, возил женщину в «Альамбру», поил вином, куда была подмешана водка, и вернул ее в отель «Мадрид» уже в пять утра, когда вот-вот должно было начинать светать, был Энрике, человек Роумэна, из семьи республиканцев.

Выходя от нее, Блас попросил портье приготовить утром молока для котенка и, положив перед стариком купюру, попросил сделать так, чтобы сеньориту ни с кем не соединяли по телефону до его возвращения в отель.

За те два часа, что Криста была в «Альамбре», Роумэн успел установить, что телефон, по которому она звонила в Мюнхен, принадлежит Герберту Морсену.

На молнию, отправленную им не в вашингтонский отдел разведки, а друзьям в Мюнхене, пришел ответ, что под именем Герберта Морсена в Мюнхене живет некий Густав Гаузнер, сотрудничающий в филиале ИТТ как эксперт по вопросам, связанным со Скандинавскими странами.

Бласу было дано указание подсыпать в вино чуть снотворного, чтобы женщина крепко спала и ни с кем не говорила по телефону, а утром забрать ее из отеля в девять, увезти за город, на финку, где растят быков для корриды, чтобы она не могла позвонить ни в Мадрид, ни в Мюнхен, и держать там вплоть до особого сигнала.


…Но она проснулась, потому что мяукал котенок.

Она проснулась в восемь и сразу же заказала разговор с Роумэном.

Но его не было дома. Он там и не мог быть, потому что в это время летел в Мюнхен.

Роумэн – III

Он разыскал Эда Снайдерса в центральных мюнхенских казармах; пока ехали на Терезиенштрассе, в тот дом, где жил Гаузнер, Эд жаловался на то, что Пентагон совершенно по-ублюдочному относится к вопросам разведки, никакого изящества, сидеть приходится у всех на виду, тоже мне, конспирация; солдаты указывают на моих людей пальцами: «а вот наши шпионы»; попробуй, разверни работу в таких условиях; я вспоминаю ту пору, когда мы служили у Донована, как золотой век. Тогда все было ясно, а теперь абсолютнейшая путаница, приходится учтиво раскланиваться с генералами, которые еще год назад орали «хайль Гитлер».

– Полтора, – заметил Роумэн. – Но это тоже не прошлый век. Каких генералов ты имеешь в виду? Медиков, интендантов?

– Ты зарос шерстью, – усмехнулся Снайдерс. – Под знойным испанским небом ты отстал от жизни. Пол. Медики – не моя забота, я работаю с разведчиками. Про Верена[144] ты, надеюсь, слыхал?

– Кто это? – спросил он и снова, явственно и близко, увидел прямо перед собой лицо Кристы.

– Нет, ты действительно не слыхал про Верена?

– Конечно, слыхал, – солгал Роумэн. Он знал цену Снайдерсу – свойский парень, отнюдь не Сократ, в ОСС занимался техническими вопросами, к аналитикам и расчетчикам стратегической информации его не допускали, поэтому относился к ним с особым почтением; Роумэн был для него человеком легенды: в ОСС все знали историю Пола, да и то, что сейчас он возглавлял испанское подразделение, само за себя говорило о его положении в иерархии разведок. Но Роумэн понимал при этом, что Снайдерс ему не союзник; он отдавал себе отчет в том, что тот принял его так дружески потому лишь, что совершеннейшим образом убежден в санкционированности его, Роумэна, неожиданного прилета в Мюнхен, надо поэтому все сделать, пока он не запросил своих нынешних шефов в Пентагоне; впрочем, все равно у меня есть люфт времени, – пока-то военные запросят государственный департамент, пока-то начнут перебрасываться бумагами, я успею решить все, что надо; дело должно быть сделано за сегодняшний день; если не получится, то на всем моем предприятии можно ставить крест, – Гаузнер профессионал, это и есть то исходное, с чего следует начинать просчет задачи.

– Это тот бес, который работал в генеральном штабе, – полувопросительно сказал Роумэн. – По-моему, он занимался русскими?

– Он у нас занимается русскими, – подчеркнул Снайдерс. – К сожалению, мне дали понять, что нас не касается, чем он занимался в прошлом. Важно, чтобы он четко работал на нас в настоящем.

– Ну и как? Надежен?

– Я не могу преступить в себе неверие к немцам. Пол. Не могу, и все тут.

– Ты расист?

– Я антифашист, как и ты. Не обижай меня. Я отвык от твоих шуток, я все принимаю всерьез.

– А я и говорю всерьез.

– Нет, я не спорю, – поправился Снайдерс; ему все время – и в прошлом тоже – приходилось корректировать себя в разговорах с людьми вроде Пола; птицы высокого полета, неприкасаемые, они всегда говорили все, что приходило в голову, пусть даже это шло вразрез с общепринятыми нормами, – таким можно, им платят не за должность, а за голову. – Я не спорю. Пол, среди немцев встречаются порядочные люди.

– Да? – Роумэн усмехнулся. – Что ты говоришь?! Гиммлер, кстати, утверждал, что среди евреев тоже встречаются вполне порядочные, но тем не менее их всех надо сжечь в печках.

– Что ты хочешь этим сказать? Что я похож на Гиммлера?

– Нет. Этим я хотел сказать, что немцы, как и все другие народы, вполне нормальные люди, вроде нас с тобой… Но что среди них рождались Гитлеры и Геринги. Вот что я хотел сказать. И что в ту пору, когда у них в стране была неразбериха, хаос и беспорядок, который пугает толпу, они пообещали создать государство дисциплины. Только для этого нужно было переступить себя и уничтожить славян и евреев. Не сердись, Эд… Победители должны обладать ясной позицией. Тем более ты, который живет в Германии…

– Это верно, – легко согласился Снайдерс, потому что сейчас ему не надо было мучительно продумывать ответ, стараясь понять тайный смысл в словах Роумэна; тот произнес простую фразу, можно согласиться, не рискуя выглядеть в его глазах дураком; как и все недалекие люди, Эд более всего боялся показаться смешным. – Тут ты совершенно прав… Знаешь, я порою испытываю чувство горечи, когда вижу наших солдат на воскресном базаре: они забывают, что представляют не кого-нибудь, но Америку… Такая спекуляция, такая унизительная торговля с немцами, такая жажда накопительства, что просто краснеешь за нашу с тобою страну…

– А что продают?

– Продукты… С питанием пока что плохо, хотя, конечно, не сравнить с тем, что было год назад… У Гитлера совершенно не было запасов продовольствия, в складах – шаром покати… Огромные запасы орудий, патронов, винтовок, снарядов, минометов и полное отсутствие хлеба, масла и мяса.

– Тебя это удивляет?

– Конечно! Как можно было начинать войну без запасов еды?!

– Так ведь он считал, что его будут кормить русские.

– А если неудача? Он же обязан был думать о возможной неудаче?

– Нет, – Роумэн покачал головой. – Он не знал слова «если». Самовлюбленный маньяк, он считал, что любое его решение обязано быть проведено в жизнь – без всяких «если». Слово «если» почерпнуто из арсенала тех людей, которые верят окружающим. А фашизм эгоцентричен, базируется на всеобщем недоверии и убежденности в собственной правоте.

Сказав так, Роумэн сразу же вспомнил Штирлица; я повторил его, подумал он; странно, его доказательства настолько антинацистские, что просто диву можно даваться. А если не один этот Штирлиц думал так? Почему же рейх не развалился, как карточный домик? Потому он не развалился, что им служили умные, ответил он себе. Криста самая умная женщина, которую я когда-либо встречал, но ведь она служит всем этим Кемпам и Густавам. Почему?! Ну, почему же?! Разве могут ангелы выполнять задания дьявола?!

– Послушай, Эд… Этот бес, к которому мы с тобою едем, очень сильный человек… И – умный…

– Они сильны до тех пор, пока их не стукнешь в лоб тем вопросом, которого они боятся, как огня…

– Какого именно вопроса они боятся?

– Разве в Испании не испугаются, если ты задашь вопрос: «А когда вы отправились в Россию с эшелонами „Голубой дивизии“?»

– Наоборот, – Роумэн усмехнулся. – Увы, наоборот. Тебе ответят, что, «выполняя волю великого генералиссимуса, я отправился на фронт против кровавых большевиков» тогда-то и тогда-то, воевал там-то и там-то и награжден за свой подвиг в войне против русских таким-то и таким-то крестом… Там по-прежнему чтут Гитлера, Эд, и считают его великим гением человечества…

– Не может быть!

– Твоими бы губами виски пить…

– Но почему тогда мы поддерживаем с ними нормальные отношения?

Роумэн повернулся к Снайдерсу и повторил:

– Так почему же мы поддерживаем с фашистом Франко дипломатические отношения, Эд?

– Наверное, плацдарм, – ответил Снайдерс после короткого раздумья. – Важный стратегический плацдарм… Гибралтар и Кадис запирают Средиземное море. Эта свинья Франко нужен нам, чтобы не пустить русских в Атлантику.

– Видимо, – согласился Роумэн, подумав при этом: «А зачем же тогда мы воевали против Гитлера? Он бы надежнее запер русских. Что ж ты не договариваешь, Эд? Почему не скажешь – и это было бы вполне логично, – что не надо было нам громить Гитлера, надо было договориться с нацистами и сообща загнать русских в их берлогу. Боже ты мой, ну почему мы все так горазды на оправдание подлости?! Неужели в нас так сильна инерция равнодушия, „пусть все идет, как идет, только б меня не касалось“?!»

– Вот видишь, – как-то успокоенно сказал Снайдерс. – Жизнь – сложная штука. Наверху знают, что делают, им виднее… Обзор – великая штука. Пол. То, что видит орел, на пять порядков больше того, что дано заметить пересмешнику.

– Слушай, пересмешник, – усмехнулся Пол, отгоняя от себя постоянно возникавшее в глазах лицо Кристы, – ты перебил меня… Тот бес очень хваткий, понимаешь? Ты говорил, они все разваливаются, когда их бьешь в лоб вопросом о нацизме… Боюсь, что этот не потечет…

– Еще как потечет! Поверь мне, я тут с ними вожусь с утра и до ночи – пока-то убедишься в том, что он будет работать на нас, пока-то проверишь его в деле…

– Хорошо. Попробуем поступить так, как ты говоришь… Ты сможешь, когда мы заберем этого самого Морсена-Гаузнера, получить на него информацию, пока я буду проводить с ним беседу?

– Попробуем. Я запрошу Верена. Он их знает всех как облупленных…

– Ты веришь ему?

Снайдерс усмехнулся:

– Снова обзовешь расистом, если я отвечу, что не верю ни одному немцу?

– Если скажешь, что не веришь ни одному нацисту, я тебя только похвалю за твердость позиции и верность нашим с тобою идеалам…

– Конечно, не верю, Пол. Как я могу верить их генералу? Но, говорят, сам Даллес вывозил его в Вашингтон…

– Когда он вывозил его в Вашингтон? Наверно, это было связано с работой трибунала в Нюрнберге?

– Тогда еще трибуналом и не пахло… Это было в мае или июне…

– Этого года?

– Прошлого.

Господи, подумал Роумэн, неужели они уже тогда начали подбирать досье против Эйслера и Брехта?! Ведь мы тогда братались с русскими на Одере! И мы отдавали себе отчет в том, что все эти русские коммунисты. А те, кто не был коммунистом, носил немецкую форму в дивизиях Власова, – еще большие гитлеровцы, чем сам Гитлер, что может быть страшнее изменника-наймита, который служит тому, кто убивает твой же народ?!

Снайдерс притормозил возле нужного дома на Терезиенштрассе, выбросил окурок и спросил:

– Ты подождешь? Или пойдем за ним вместе?

– Пойдем вместе.

– Ладно. Я буду перед тобой щелкать каблуками, на них очень действует, если пришел большой начальник.

– Валяй, – согласился Роумэн. – Скажи ему, что я племянник Айка. Или дядя государственного секретаря.

– Про Бирнса он поймет, а с Айком труднее, они ж аккуратисты, все буквочки произносят, – «Ейзенхоувар», по-нашему не сразу разберут… Пошли, племянник…


По деревянной лестнице они поднялись на третий этаж, позвонили в тяжелую дверь: больше всего Роумэн боялся, что гада не будет на месте, а он обязан завтра же вернуться в Мадрид, он не имеет права не вернуться туда, потому что тогда повалится дело, которое он задумал; я разыщу этого мерзавца, сказал он себе, никуда он не уйдет, только нельзя паниковать, и тогда все будет так, как должно быть.

– Кто там? – услыхал он веселый девичий голос.

– Из американского представительства, – сказал Снайдерс.

Звякнула цепочка, дверь отворилась, Роумэн увидел молоденькую девушку и даже зажмурился от того, что лицо ее было таким же веснушчатым, как у Кристы.

– Где мистер Морсен? – спросил Снайдерс.

– Папа! – крикнула девушка. – К тебе! Проходите, пожалуйста.

Снайдерс вопросительно посмотрел на Роумэна – стоит ли проходить? Может, сразу же сажать в джип и везти в казарму; Пол, однако, сразу же пошел по коридору в гостиную, цепко оглядывая стены, увешанные маленькими миниатюрками – виды Скандинавии, Португалии и юга Франции; Марсель и Лион узнал сразу же, часто бывал еще до войны, когда учил там французский, – во время летних каникул.

В большой, весомо обставленной комнате прежде всего в глаза бросался огромный «Бехштейн»; видно было, что это не деталь гарнитура, но тот предмет, который здесь необходим: он был завален нотами, крышка открыта, на подставке стояла большая папка, видимо, разбирали партитуру концерта.

Морсен легко поднялся навстречу Роумэну, сдержанно поклонился и спросил – на чистейшем английском:

– Чем могу служить?

– Это мы решим позже – можете ли вообще служить, – сухо ответил Снайдерс, – а пока собирайтесь.

– Собираться? – несколько удивленно переспросил Морсен. – Я должен понять вас так, что следует взять с собою какие-то веши?

Девушка подошла к нему, побледнев; она полуобняла его, прижалась к отцу, и Роумэн заметил, как у нее затряслись губы.

Лет семнадцать, подумал он, совсем еще маленькая, но как сразу все почувствовала; зло рождает зло, мир ужасен, боже праведный…

– Это зависит от вас, – заметил Роумэн. – На всякий случай возьмите зубную щетку, мыло и джемпер.

– Я буду готов через минуту, – сказал Морсен и пошел в свой кабинет.

Дочь и Роумэн пошли следом за ним.

– Вы можете сидеть, полковник, – сказал Снайдерс, обращаясь к Роумэну. – Я за ним погляжу. А вы пока отдохните…

Это он начал свою игру, понял Роумэн. Он делает из меня большого начальника; пусть, ему виднее, в конце концов он тут работает, ему лучше знать, как надо себя вести.

– Я могу позвонить? – спросил Морсен, вернувшись из кабинета с джемпером в руках. – Мне надо предупредить, что я… Что я…

– Нет, звонить никуда не надо, – отрезал Роумэн. – И вам, – он посмотрел на девушку, – не надо никому звонить. Если разговор пойдет так, как я хочу, папа вернется домой через пару часов. Не в ваших интересах, чтобы кто-то еще узнал о нашем визите.

– Я вернусь, маленькая, – сказал Морсен и невыразимо нежным движением погладил девушку по щеке. – Пожалуйста, не волнуйся.

– Папочка, – сказала девушка, и голос ее задрожал, – пожалуйста, папочка, сделай так, чтобы поскорее вернуться… Мне так страшно одной…

– Да, маленькая, я сделаю все, что в моих силах…

Когда спускались по лестнице, Роумэн спросил:

– Где ваша жена?

– Она погибла при бомбежке, – ответил Морсен. – Незадолго перед концом всего этого ужаса.

– Вы живете вдвоем с дочерью?

– Да. Мой сын также погиб, – ответил тот. – На Восточном фронте.

В джипе Роумэн сел рядом с Морсеном, предложил ему сигарету, выслушал любезный отказ (лицо было совершенно недвижимым, словно театральная маска) и спросил:

– Ваша настоящая фамилия…

– Если вы из американских служб, она должна быть известна…

– Она мне известна, Густав, – ответил Роумэн. – Но есть большая разница между тем, что я читаю в документах – и наших, и Верена, – и тем, что я слышу из уст, так сказать, первоисточника… Итак, ваше имя?

– Густав Гаузнер.

Роумэн достал из кармана блокнотик – точная копия того, что была у Бласа (подарил ему во время последней встречи в Мадриде; Бласа спасало то, что мать была американка, жила в Майами, поддерживала сына финансово), – и глянул в свои записи, касавшиеся совершенно другого дела, но сделал это так, что Гаузнер не мог видеть того, что у него написано, а Снайдерс был обязан увидеть эту записную книжечку и соответственно сделать вывод, что у Пола разработан план, иначе зачем же туда заглядывать?

– Ваше звание? – спросил Роумэн.

– Майор.

– В каком году вступили в абвер?

– В абвер не вступали, это не партия, – сухо ответил Гаузнер. – Я был приглашен туда адмиралом Канарисом в тридцать пятом.

– Вас использовали только на скандинавском направлении?

– В основном – да.

– Ваша штатская профессия?

– Преподаватель Берлинского университета.

– Специальность?

– Филолог.

– Это я знаю. Меня интересует конкретика. У кого учились? Где проходили практику?

– Моя специальность норвежский и шведский языки. Заканчивал семинар профессора Баренбойма. Работал переводчиком в торговой миссии Германии в Осло. Затем был корреспондентом «Франкфуртер цайтунг» в Стокгольме.

– До Гитлера?

– Да.

– Кому подчинялись в абвере?

– Майору Гаазе. Затем полковнику Пикенброку.

– Меня интересуют живые, а не покойники.

– Гаазе жив.

– Разве он жив? – Роумэн обратился к Снайдерсу. – У вас есть на него материалы?

– Сейчас проверим, – ответил тот. – Рихард Гаазе? Или Вернер?

– Не надо считать меня ребенком, – ответил Гаузнер. – Я в ваших руках, поэтому спрашивайте, а не играйте во всезнание. Гаазе зовут Ганс, он живет в Гамбурге, работает в прессе.

– Это крыша? – спросил Роумэн. – Его откомандировал туда ваш Верен?

– На такого рода вопросы я стану отвечать только в присутствии генерала. Я готов рассказывать о себе, но о работе – вы должны меня понять – я вправе говорить только с санкции генерала.

– Вы будете отвечать на те вопросы, которые я вам ставлю, – отрезал Роумэн. – И не вам диктовать, что я могу спрашивать, а что нет.

– Вы меня неверно поняли, полковник, – ответил Гаузнер. – Я отнюдь не диктую вам. Я говорю о себе. Не о вас, а о себе. Вы можете спрашивать о чем угодно, но я буду отвечать лишь на то, что не входит в противоречие с моим пониманием офицерской чести.

– Чтите кодекс офицерской чести? – спросил Роумэн.

– Как и вы.

– Кодекс нашей офицерской чести не позволял убивать детей, сжигать в камерах евреев и вешать на площадях людей за то лишь, что они придерживались иных идейных убеждений, – врезал Снайдерс. – Так что не надо о чести, Гаузнер. Мы про вашу честь знаем не понаслышке…

– Не смешивайте СС с армией, – сказал Гаузнер.

– А какая разница? – Роумэн пожал плечами. – Такая же преступная организация, читайте материалы Нюрнбергского трибунала.

– Не премину прочесть еще раз, – сказал Гаузнер. – Хотя я не очень-то подвержен ревизии собственной точки зрения на историю.


Они въехали на территорию казармы, караульные взяли под козырек, вопросительно глянув при этом на Гаузнера.

– Этот со мной, – ответил Снайдерс, кивнув на Гаузнера. – Полковник хочет с ним поговорить.

Караульные козырнули еще раз, подняв шлагбаум, и только в этот миг лицо Гаузнера дрогнуло, перестав быть лепной маской.

– Теперь я готов к разговору, – сказал он. – Я допускал возможность похищения противником, поэтому был столь сдержан. Надеюсь, вы понимаете меня.

Противником, повторил Роумэн; он выразился однозначно, а Снайдерс не спросил его, «каким именно».

В маленьком кабинетике Снайдерса горела яркая лампа, от чего обстановка казалась лазаретной, словно в ординаторской, откуда хирурги идут в операционную.

Роумэн устроился в кресле, что стояло в простенке между окнами, выходившими на плац, и спросил:

– Скажите, пожалуйста, кто и когда дал вам санкцию на командирование Кристиансен в Испанию?

– Кого? – Лицо Гаузнера дрогнуло, вопрос был неожиданным. – Как вы сказали?

– Я оперирую именем Кристины Кристиансен, а хочу знать об этой женщине все. Кто санкционировал ее командирование в Мадрид на связь с Кемпом? Кто утверждал ее задание? Сколько времени ушло на подготовку? Какими вы пользовались источниками, ориентируя ее на работу с интересующим вас объектом?

Глядя на ожившее лицо Гаузнера, на его острые скулы, Роумэн вдруг испугался того, что Снайдерс сейчас брякнет его имя, а ведь он, именно этот Гаузнер, называл его имя Кристине, рассказывал о нем что-то такое, что получил в конверте, запечатанном сургучом, с грифом «совершенно секретно»; а что, если там была и моя фотография, подумал он. Что, если он уже догадался, что я и есть тот самый Пол Роумэн, к которому его агент так ловко подошла в Мадриде, разломав бампер своего арендованного «шевроле» о задок моей машины?

Роумэн поднялся, кивнул Снайдерсу:

– На одну минуту, пожалуйста, – и вышел из комнаты.

Снайдерс оглядел сейф, стол, все ли заперто, нет ли каких папок, вышел следом за Роумэном, не прикрыв дверь, посмотрел на него вопросительно, тот прижал палец к губам, взял его под руку и шепнул:

– Оставь нас двоих. И не вздумай произнести мое имя. Меня зовут Чарли, понял? Чарли Спарк, запомнил?

– Хорошо, – так же шепотом ответил Снайдерс. – Ты долго будешь с ним говорить?

– Как пойдет.

– Я буду к вам заглядывать, – сказал Снайдерс. – Я тебе подыграю.

– Как?

– Я знаю как, поверь.

– Хорошо, только не брякни мое имя, понял?

– Понял.

Роумэн вернулся в комнату, тщательно прикрыл дверь и только после этого посмотрел на Гаузнера, подумав, что он сделал ошибку, прервав разговор, ибо немец получил ту паузу на раздумье, которая была ему, видимо, крайне необходима…

– Итак, – сказал Роумэн, – я слушаю вас…

– Я продумал ваш вопрос… Простите, я не имею чести знать, кто вы и как вас зовут?

– Меня зовут Чарльз Рихард Спарк, я полковник американской разведки… Итак…

– Все-таки на этот ваш развернутый вопрос, мистер Спарк, я бы хотел ответить в присутствии Верена…

– Вас следует понимать так, что именно он санкционировал эту комбинацию?

– Я сказал то, что счел возможным сказать, мистер Спарк… Кстати, у вас нет в родстве мистера Грегори Спарка?

– Кого? – спросил Роумэн, чувствуя, как в груди сразу же захолодело. – Какого Грегори?

– Этот человек работал в Португалии под другой фамилией. Он интересовал абвер, поэтому я и спросил вас о нем.

– У меня нет в родстве никаких Грегори, – ответил Роумэн. – Я попрошу вас подробно рассказать о Кристиансен. Вы имеете право это сделать, никак не нарушая нормы офицерского кодекса…

– Да, пожалуй, – согласился Гаузнер. – Все относящееся к поре войны вы вправе знать досконально…

– А к нынешней поре? Я не имею права знать этого?

– Вы меня неверно поняли, мистер Спарк. Вы обязаны знать все и о сегодняшнем дне, но я готов помогать вам в этом деле лишь в присутствии генерала.

– Принято, – кивнул Роумэн. – Я слушаю.

– Фрейлейн Кристина Кристиансен на самом деле Кристина Эрнансен. Ее привлекли к сотрудничеству в сорок третьем, после ареста отца, профессора Эрика Эрнансена и матери, достойнейшей фру Гретты… Ее привлек Гаазе, затем ее работой руководил я… Она хороший человек, мистер Спарк. Мне было ее очень жаль. Я делал все, что мог, только бы помочь ей вызволить родителей из гестапо…

– К кому именно вы ее подводили?

– Нас интересовали группы террористов, которые блокировали порты… Они взрывали суда…

– Термин «террористы» к ним вряд ли приложим. Это были диверсанты, вас так надо понимать?

– В общем-то да, вы правы. Сейчас бы я назвал их именно так, но в те годы к ним относились, как к террористам… Они взрывали суда, на которых находились не только солдаты, выполнявшие свой долг, но и мирные жители…

– Понимаю, – Роумэн снова кивнул. – Я понимаю вас… Она, эта Эрнансен, работала по принуждению?

– Нет, нет… Гаазе влюбил ее в себя, он значительно моложе нас с вами, ну, а потом началась профессиональная деятельность фрейлейн Кристины… Я бы не сказал, что она работала по принуждению… Конечно, она норвежка, ей был горек выпавший на долю их страны удел оккупированной державы, но она делала все, чтобы спасти отца… Поначалу она не очень-то понимала свою работу… Так мне, во всяком случае, кажется…

– Она знала, что ей придется спать с теми, кого ей называли, во имя спасения отца?

– Да, это был главный рычаг…

– Понятно, – сказал Роумэн и снова закурил; пальцы его были ледяными и чуть дрожали; дрожь была мелкой, судорожной, практически неконтролируемой. – Понятно, господин Гаузнер. А теперь я нарисую вам маленькую сценку. Я, возможно, буду говорить коряво и несвязно, но вы потом поймете, отчего я говорю так. Мы с вами работаем в сфере жестокой профессии… Ничего не поделаешь, все надо называть своими именами… Итак, представьте, что если вы сейчас не ответите мне, не изложите в письменном виде правду о мадридской комбинации, то сегодня вечером, когда в вашем подъезде все уснут, мой человек отправится к вашей дочери и скажет, что ее отец арестован, ему грозит смерть за то, что он делал во время войны, и что из создавшейся ситуации есть только один выход. Он уложит девушку в кровать, а наутро назовет ей того человека, к которому ей надо будет подойти, стать его любовницей, а затем докладывать ему, то бишь моему парню, все то, что его будет интересовать.

По мере того как Роумэн забивал свои фразы, лицо Гаузнера становилось все более и более бледным, заострился нос, как-то изнутри, совершенно неожиданно, появились черные тени под глазами, резко увеличились уши, – такие бывают у раковых больных в последние недели перед смертью…

– Вы не сможете так поступить, – едва разлепив посиневшие губы, прошептал Гаузнер. – Это… это… невозможно, мистер Спарк…

– Почему?

– Потому что… это злоде…

– Что, что?! Кончайте слова, Гаузнер, коли начали! Злодейство? Вы это слово хотели сказать? Но почему же? Это не злодейство. Вы ведь не считали себя злодеем, когда работали с Эрнансен? Вы честно выполняли свой долг перед рейхом, вы иначе не могли, вы были обязаны сделать то, что вам поручали, я вполне понимаю ваше положение…

– Нет, не пони… не понимаете… Невыполнение приказа гро… грозило мне смертью… А вам это ни… ничем не грозит…

– То есть как это «ничем»? Погонят с работы! И правильно поступят, если погонят! А что мне тогда делать? Я ведь даже не профессор норвежской филологии. Просто-напросто полковник и ничего не умею, кроме как заниматься разведкой… И вы знаете, что в нашей с вами профессии значит фактор времени… А я его теряю с вами, Гаузнер. Так что отвечайте на все мои вопросы и возвращайтесь к своей милой дочери.

В дверь заглянул Снайдерс, строго посмотрел на Гаузнера, поинтересовался:

– Я пока не нужен полковник?

– Нет, нет, спасибо, – ответил Роумэн. – Я вызову вас, когда понадобитесь.

Две фразы были достаточны для Гаузнера, чтобы стремительно просчитать ситуацию; он же американец, опомнись, сказал он себе; он никогда не сделает того, что бы на его месте сделал человек гестапо (он даже не успел успокоительно подумать, что он-то ведь не был человеком гестапо), он берет тебя на пушку, это пустая угроза, не более того…

– Я жду, – сказал Роумэн, дождавшись, когда Снайдерс закрыл дверь. – Я хочу освободить вас, Гаузнер.

– Нет, мистер Спарк. Не взыщите. Можете делать все, что угодно с моей дочкой, если вы решитесь на такое злодейство, но я отвечу вам только в присутствии генерала.

Он что-то придумал, понял Роумэн. Я дал ему время, пока отвечал Снайдерсу. Он был готов все открыть, но передумал за те секунды, пока меня спрашивал Эд. Что же ты придумал, собака, подумал Роумэн. Почему ты так перевернулся за эти секунды?!

– Хорошо, – сказал Роумэн и тяжело поднялся с кресла. – Сейчас мы поедем с вами к вашему Верену. Отдайте документы, пожалуйста. Я вас задерживаю.

– Пожалуйста, – ответил Гаузнер, снова начав бледнеть. Он протянул паспорт и продуктовую карточку. – Больше у меня ничего нет.

– Этого достаточно, – ответил Роумэн. – Едем.

В коридор он вышел первым, крикнул Снайдерса, тот выглянул из соседней комнаты; Роумэн сказал, что он едет в Гаузнером к Верену, спросил, есть ли в машине карта Мюнхена, спустился во двор, сел за руль, разложил план города, цепко схватил глазами дорогу, которая вела к Швейцарии, попросил Гаузнера вытянуть руки и схватил их тонкими стальными наручниками.

Через несколько минут – они ехали в абсолютном молчании – Гаузнер заметил:

– Вы едете не той дорогой, мистер Спарк.

– Я еду той дорогой, которая мне нужна.

– Вы хотите куда-то заехать?

– Да.

– Я могу помочь вам найти правильный путь. Вы плутаете. Тут есть хорошая дорога, совершенно прямая… Куда вы должны заехать?

– Я знаю, куда мне надо попасть, Гаузнер, я знаю.

Плохо, подумал он, если меня остановят наши патрули и начнут спрашивать, почему я везу человека в наручниках; они потребуют разрешение на взятие его под стражу. А Снайдерс мне не нужен. Сейчас мне уже никто не нужен. Любой американец мне сейчас только помешает; я и он, ее руководитель, и никого больше.

Роумэн проскочил патруль; ребята помахали ему руками, он весело осклабился и нажал на акселератор еще резче.

– Куда мы едем? – спросил Гаузнер, когда они свернули на проселочную дорогу. – Вы не ошиблись дорогой?

Роумэн не ответил; он молил бога, чтобы машина не уперлась в забор какого-нибудь коттеджа; у них такие аккуратные заборчики, просто чудо что за порядок, а мне нужно хоть немножечко беспорядка, мне нужно еще метров семьсот, всего семьсот, чтобы вокруг не было домов и чтобы мою машину никто не видел с дороги, и чтобы его крик, если он станет орать, никто не услышал, больше мне ничего не надо, ибо единственно, что он мог надумать, пока Снайдерс открывал дверь, так это то, что я не стану поступать, как он, как поступали все они, черные, зеленые и штатские, и в общем-то он верно подумал, только он не знает, как меня пытали у них током, как меня предала Лайза, как я стал инвалидом, пока не встретил Кристу и не поверил в то, что она послана мне богом, за все мои прегрешения послана, за мое добро и зло, за то, что я такой, каков есть, и ни за что другое…

Гравиевая дорожка кончилась возле канала; раньше здесь ловили рыбу, понял Роумэн, а в том сгоревшем домишке пили пиво или прятались от дождя; слава богу, я попал в то место, которое мне нужно…

– Ну, вот и приехали, – сказал Роумэн, судорожно вдохнув воздух. – Вы бледнеете, когда волнуетесь? А вот я теряю дыхание… Сейчас я вам что-то скажу, Гаузнер… После этого вы поймете, что поступлю с вашей дочкой именно так, как вы поступали с Кристиной… Я был у вас в плену… Понимаете? И меня пытали током… Чтобы сделать импотентом… Я не буду рассказывать подробности, как это делалось, вы их знаете…

– Я их не знаю… Я работал в абвере, мы не пытали, мистер Спарк…

– Моя фамилия Роумэн. Пол Роумэн, вот в чем все дело…

Он не отрывал глаз от Гаузнера, и он правильно делал, потому что заметил в глазах немца высверк ужаса и понял все, что ему надо было понять.

– Кристина очень хорошо сделала свою работу, Гаузнер… Так хорошо, что я прилетел к вам за правдой. За всей правдой: с именами, телефонами, паролями, понимаете? Если вы мне не ответите на те вопросы, которые я поставил в казарме, пеняйте на себя: я поступлю с вашей девочкой так, как вы поступали с Кристиной…

– Но я… но я не по… не посту… не поступал с ней так…

– Все, Гаузнер. Я должен успеть на самолет. Выходите из машины. Время кончилось. В случившемся виноваты вы. Выходите, я пристрелю вас. Меня будут судить, черт с ним, пусть. Если я не узнаю всю правду, меня это не очень-то огорчит… Но после того как я вас пристрелю, я приеду к вашей дочери и сделаю то, что обещал. Клянусь, я поступлю именно так.

Роумэн вылез из машины, достал из заднего кармана брюк «вальтер», распахнул дверцу и оказался с Гаузнером лицом к лицу. Черные тени под глазами, исчезнувшие было, снова сделались будто бы рисованными, и губы плясали, и были сухие, как у алкоголика…


…Через два часа Роумэн вылетел в Мадрид, узнав все, что хотел, но, главное, поняв, отчего Криста работала на них; бедная девочка, она верила, что, выполнит последнее задание и ей назовут имя убийцы ее отца.


…Через три часа Мерк позвонил Гаузнеру и попросил его заехать «на чашку чая, у меня гость из Стокгольма, мечтает с вами встретиться и вспомнить былое»!

Однако никакого гостя у него не было, Мерк сидел в своем кабинете один; сказал, что «в казармах у Гелена есть свои люди; о произошедшем все известно; спасти может только полное признание»; выслушав коллегу, спросил:

– Вы понимаете, что произошло?

– Да.

– Ну, и что вы намерены сделать?

– Я готов выполнить то, что вы мне поручите, Мерк.

– Господин Мерк! Господин! Это сегодня утром я был «коллегой»! А сейчас я стал «господином»! И останусь им для вас навсегда!

– Говорите тише, – попросил Гаузнер. – У меня могут порваться сосуды, и тогда я не сделаю того, что мне предстоит сделать.

– А что вам предстоит сделать?!

– Не знаю. Но я не считаю положение безвыходным…

– Вы отдали ему подлинное имя генерала?

– Нет.

– А испанские связи?

– Да. Если бы он понял, что я ему лгу, он наверняка выполнил бы свое зловещее обещание…

– Да плевать…

– Господин Мерк, – перебил его Гаузнер, – пожалуйста, выбирайте выражения… Речь шла о судьбе ребенка…

Он кончен, понял Мерк; он растерт подошвой об асфальт, только таким его и можно сейчас воспринимать.

– Простите меня, – сказал Мерк. – Я так оглушен случившимся, что перестал собою владеть… Спасибо, что вы пришли, Гаузнер… Я должен обсудить ситуацию и принять решение, а вы сейчас поезжайте отдыхать, на вас нет лица.

И тут Гаузнер заплакал; лицо его тряслось, слезы катились по щекам, словно капли весеннего дождя по немытым с зимы стеклам веранды на маленькой дачке в лесу.

«Почему я подумал о даче? – удивился Мерк, провожая визитера в прихожую; понял, лишь когда закрыл за ним дверь: – Его лицо покрылось седой щетиной, это неопрятно, хотя типично для тех минут, когда переживаешь стресс; неопрятность в лице напомнила мне дачу; весной стекла в потеках, серые, похоже на небритость…»

Усмехнувшись, Мерк начал одеваться; по-прежнему моросил дождь; он натянул свитер: очень боялся простуды, а до Пуллаха путь неблизкий, неровен час – сляжет, а сейчас это невозможно, полная боевая готовность, противник узнал то, чего не имеет права знать…

Кемп – I

Он посмотрел на часы: до ланча осталось сорок минут (теперь, после года работы в ИТТ у Джекобса, он никогда не говорил «обед», только «ланч», удобнее и емче; ланч предполагает и знакомство, и обмен мнениями, и легкую выпивку, все завязано в одном слове; «давайте пообедаем» – многословно, ближе к обжираловке, в то время как ланч и есть ланч; все ясно с самого начала).

Вечер будет занят: встреча вполне перспективна, речь идет о вербовке графа Бах цу Элльсберга; подготовительную работу провел доктор Райн, этот надежен, не страдает иллюзиями, если сказал «да», значит, убежден в успехе; отчего не звонит Блас? Хотя я позволил ему все, наверное, уложил девку в постель: красавец, молод, не то что Роумэн; беседу с Штирлицем придется перенести на завтра, потому как сегодня на тринадцать тридцать назначен ланч в «Лукулусе» – лучший ресторан Мадрида, всего десять столиков, цен нет, все, как у «Максима» в Париже; собираются самые уважаемые люди города, тысяча песет больше, тысяча меньше, кого это волнует, когда совершаются миллионные сделки?! В деле оправданы любые траты; только тупые скопидомы боятся выбросить тысячу там, где пахнет миллионами, и, как правило, проигрывают, ибо всякое начало связано со щедрыми тратами, прибыли потом идут, диалектика, не поспоришь.

Из Буэнос-Айреса прилетели тузы, их опекает Гутиерес-младший; на приемы к сеньоре Франко получает личные приглашения, силен, связи поразительны.

Кемпа несколько удивило то, что они, эти банковские тузы из Аргентины, прибыли вместе с промышленниками; как правило, такого рода смешанные группы прилетают тогда лишь, когда речь идет о подписании какого-то особо крупного индустриального железнодорожного или военного проекта, а такого в Аргентине пока что не предвиделось; во всяком случае Штирлиц, когда Кемп поручил ему составить справку по заинтересовавшей его коллизии, ничего серьезного не нашел, хотя проанализировал всю прессу республики, даже ту, левую, которая была запрещена к ввозу в Испанию и доставлялась в ИТТ с дипломатической почтой, не подлежавшей, естественно, досмотру таможенных властей Франко.

Кемп, понятно, не мог и предполагать, что Штирлиц заинтересовался пустячной статьей в «Кларине», где речь шла о предполагаемом строительстве каскада электростанций в районе Барилоче, что на границе с Чили; совершенно пустынный, необжитой район, почему именно там? Отчего «Кларин», начавший, как было объявлено, цикл репортажей об этом проекте, напечатал только один, а потом замолчал? Зная суть работы секретного подразделения Геринга, занимавшегося созданием атомной бомбы для рейха, Штирлиц помнил, что первым и основным вопросом проекта была привязка лабораторий и опытных заводов по производству гелия к электростанциям, с соблюдением норм чрезвычайной секретности.

Штирлиц заложил информацию в память, но не запустил ее в исследование, поскольку приучил себя к тому, что анализировать следует факты, а не домыслы.

Он, конечно, не знал и не мог знать, отчего Кемп поставил перед ним задачу просчитать то новое, что намечалось в промышленно-дорожном строительстве Аргентины, как и Кемп, в свою очередь, мог только предполагать, зачем группа тузов из Буэнос-Айреса прилетела в Мадрид – по личному указанию Перона. Лишь один человек в этой группе, профессор Дейва, выступавший в качестве научного эксперта, был посвящен в истинную цель поездки в Европу. Именно он, Дейва, должен был, вскользь, ненавязчиво, прощупать возможность приобретения в разных фирмах (желательно в английских и шведских, но через испанские концерны) тех стратегических материалов, станков и аппаратуры, которые нужны Риктеру для создания штуки; работы в Барилоче начались уже, были окружены абсолютной тайной, и сводки по результатам каждого дня докладывались непосредственно президенту. Он, профессор Дейва, должен был ставить свои вопросы таким образом, чтобы его собеседники ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не могли понять, чем же по-настоящему интересуются аргентинцы. Более того, Гутиерес разработал точный план дезинформации, выполнение которого должно было дать возможность испанцам и тем, кто с ними связан, прийти к выводу, что Перон задумал гигантский план портового и городского строительства («нация прежде всего, я думаю не о каких-то мифических „классах“, изобретенных Марксом, но обо всех трудящихся»), что достаточно хорошо прозвучит в прессе после выборов.

Ни Штирлиц и ни Кемп не могли также предположить, что Дейве было вменено и еще одно деликатное поручение (впрочем, не ему одному), связанное с выяснением судьбы тех лиц, которые были завязаны в атомный проект нацистов; фамилия Штирлица стояла не на последнем месте.

…Порою Кемп ненавидел себя за избыточную, как он сам определял, «немецкость». Он ничего не мог поделать с собою, когда мозг его, словно бы отдельно от него самого и от его глубинной сути, автоматически просчитывал ту реальную, чисто житейскую экономию, которую дают все эти деловые ланчи и коктейль-парти. Суммы эти не просто намертво отпечатывались в его мозгу (порою совершенно помимо его воли), но и слагались в некую концепцию бюджета; как-то само по себе получалось так, что оклад содержания, который платила фирма, почти целиком переходил на его счет в «Банк де Мадрид»; питался он именно во время этих практически ежедневных приемов; Эрл Джекобс выделил ему довольно значительную сумму на представительские расходы и бензин (так называемые транспортные затраты), фирма также финансировала его телефонные разговоры и, после того как он подготовил четыре выгоднейших контракта, взяла на себя половину квартирной платы, поскольку Джекобс решил, что его холостяцкая квартира вполне может быть оборудована для встреч с нужными людьми, когда беседа в ресторане нежелательна по целому ряду соображений, а прежде всего потому, что секретная полиция – особенно после того, как Франко санкционировал широкие связи с Америкой, – хочет знать все и всех, влезает в прерогативы министерства экономики, отрабатывает свой хлеб почем зря, а ведь рапорты агентуры могут быть неквалифицированными или тенденциозными, и тогда даже сам Эрл Джекобс с его связями не гарантирован, что удастся вовремя «погасить» ненужную свару.

Иногда Кемп доставал свою чековую книжку и любовно просматривал ежемесячно увеличивавшуюся сумму своего счета, – ведь после войны начал с нуля, а через одиннадцать месяцев сможет купить старый дом на берегу, возле Малаги, который присмотрел во время одной из командировок в Андалусию. Опять-таки независимо от себя самого, как-то совершенно автоматически, его мозг, подчиненный расчетливому педантизму, легко и точно просчитал, что потребуется еще три года работы в корпорации, чтобы превратить развалюху во вполне пристойный пансионат, который он назовет «Кондор»; восемь номеров, большой холл-ресторан, бассейн во дворе; Герман Гискес, подполковник абвера, один из наиболее доверенных сотрудников Гелена, сказал во время их последней встречи, что через пару лет в гамбургских газетах вполне можно будет напечатать рекламу о «немецком уголке на берегу Средиземного моря»; именно сейчас в Германии делают деньги, потаенные деньги, значит, люди захотят отдохнуть недельку-другую вдали от чужих глаз, пригласив на солнышко хорошую подругу.

Гискесу он верил; впервые они встретились на конспиративной квартире Гелена в Мюнхене, в сентябре сорок четвертого; генерал тогда пригласил его (не Кемпа еще) подполковника Рихарда Виккерса, и подполковника Германа Гискеса.

Гелен был сумрачен, долго сидел у приемника «Блаупункт», настраивая его на волну той немецкой радиостанции, которая передавала тирольские песни (очень голосисты, надежно забивают разговоры; прослушивание их беседы коллегой Мюллером, таким образом, практически невозможно, если допустить, что гестапо – по заданию Кальтенбруннера – все-таки оборудовало его конспиративную квартиру аппаратурой), потом пригласил офицеров к маленькому столику, сервированному печеньем, трофейным толстым шоколадом и жидким кофе.

– Я собрал вас, – сказал он, – не по причине какого-то приятного известия, а совсем наоборот… Я хочу поговорить с вами вполне откровенно о том, что нас ждет. А ждет нас оккупация. Да, да, именно так. Война проиграна, крах неминуем. И я хочу рассказать о том, как каждому из вас надлежит себя вести после того, как вы будете арестованы…

Гелен нахмурился, лоб собрало резкими морщинами, было видно, как он устал и издерган: щеки запали, глаза окружены темными тенями.

– Да, да, – раздражаясь, повторил он, – именно так, после того, как вы будете арестованы… Единственно, кто, возможно, избежит ареста, – он поднял глаза на Кемпа, – будете вы, потому что я пробил для вас назначение в Лиссабон; получаете фамилию «Кемп», начинаете службу в нашем атташате. Но большую часть времени тратьте на то, чтобы уже сейчас, не медля, искать контакты с ИТТ, – я верю моему другу доктору Вестрику. Не думайте о текущих делах; ваша главная задача – подготовить точку, которая в будущем позволит организовать надежную крышу для всех тех, в ком будем заинтересованы мы, солдаты той Германии, которая возродится из пепла.

…Второй раз Кемп встретился с Германом Гискесом в Лиссабоне, когда тот прилетел в португальскую столицу вместе с Густавом Гаузнером в декабре сорок четвертого, накануне рождества; они отправились на Байро-Алто – в район местной Флит-стрит, в маленький ресторанчик «Нова примавера»; говорили мало, пили много, настроение у всех было подавленное; дали обет помогать друг другу чем могут и как могут, грядущему ужасу можно противоположить лишь одно: единство боевых соратников. Кемп перевел пословицы, выведенные синей глазурью по белым изразцам, вмонтированным в стену: «Хорошо делает тот, кто делает», «Фальшивый друг – самый худший враг». Именно тогда Гискес и пошутил: «Самая большая помощь, которую мы сможем оказать нашей несчастной родине, заключается, видимо, в том, чтобы каждый из нас смог разбогатеть, как Крез. Только бы потом не сесть сиднем на это богатство, а поделить его между борцами… Страшненькая идея определяет конец режима: „богатейте, и вы поможете нации!“ Где наша былая немецкая духовность, боже ты мой?!»


…В «Лукулусе» было весело, аргентинцы устроили великолепный обед, мясо таяло во рту, нигде в мире нет такой говядины, как у них, хозяин ресторана не обиделся, когда они привезли повара из своего посольства, тот готовил ростбифы и вырезки, наблюдая за тем, чтобы не было пережара, это самый страшный грех, поскольку пропорция прижаристости – сверху и крови – внутри есть первооснова гастрономии Байреса; малейшее нарушение чревато позором, незачем тогда было печатать в меню названия блюд, славившихся в Аргентине.

Вино подавали из бодег Мендосы – специально привезли с собою пятнадцать ящиков; конечно, испанская «Рьоха» прекрасна, но уж коли в «Лукулусе» сегодня принимают на аргентинский лад, то пусть главное, определяющее стол, то есть мясо и вино, будет аргентинским.

Маркиз де ля Куэнья был в ударе, рассказывал анекдоты, хозяева и гости хохотали до слез; изначально чинный порядок сменился дружеской раскованностью: люди менялись местами, разговор сделался общим, шумным; разбились по интересам, вопросы и ответы пробрасывались легко, между делом, – если слушать со стороны, могло показаться, что люди беседуют о сущих безделицах, да и выпито немало, однако же коли проанализировать суть этого застолья, то компетентные экономисты смогли бы составить жесткую схему, построенную на мягких, словно прикосновение кошачьих лапок, намеках, возгласах удивления, полуфраз, а то и просто междометий. Как большое красочное панно складывается из невзрачных мозаик, так и здесь главный смысл был надежно упрятан в шелуху совершенно необязательных слов; лишь будучи собранными на машинописные страницы, они обретали законченный логический смысл.

Правда, Кемп, внимательно слушавший все и всех (это у них было заранее обговорено с Джекобсом), не мог скрыть удивления, когда профессор Дейва, подсевший к нему с бокалом вина, заговорил на прекрасном немецком; спрашивал о судьбе гумбольдтовской библиотеки («боже, как упоенно я работал у вас в Берлине, какая прекрасная систематизация знаний!»), интересовался тем, что стало с бесследно исчезнувшей Дрезденской галереей, ведь это русская зона оккупации, чего ждать от вандалов; потом сказал, что его немецкие друзья в Байресе беспокоятся о профессоре Грюннерсе; не имеет ли «милый Кемп» какой-либо информации об этом выдающемся математике; я был бы бесконечно признателен, попробуй вы разыскать его, все-таки Испания – это Европа, вам ближе до Германии, не то, что нам, живем на другой стороне земли, ходим вверх ногами, Новый год отмечаем в тот день, когда наступает лето, все не как у людей. Кстати, о профессоре Грюннерсе может знать некий полковник Штиглиц, мне называли его имя в нашем университете, вдруг вы слыхали что-то и о нем, чем черт не шутит?!

Не дождавшись ответа Кемпа, словно бы это и не очень-то его интересовало, профессор Дейва переключился на беседу с маркизом де ля Куэнья, обрушил на него поток информации по поводу того, как интенсивно бразильцы начали освоение пограничных с Аргентиной районов неподалеку от водопада Игуасу, используя технику, полученную ими из Швеции через посредничество испанцев; «мы ревнуем, в конце концов Бразилия – дитя Португалии, а мы подданные испанской культуры, разве может любимая мать выказывать равнодушие родным детям?!»

Маркиз де ля Куэнья посмеялся:

– Главная разница между нами и португальцами заключается в том, что те пускают быков на корриду, забинтовав им рога мягкими тряпками, а мы алчем противоборства с шилом. Да и вообще, детская ревность часто бывает беспочвенной, в подоплеке ее чувства, а не факты. Насколько мне известно, мы не очень-то активно торгуем с Бразилией. Вполне, впрочем, возможно, что кто-то из наших влез туда, минуя моих бюрократов, дело есть дело, искусственные препоны мешают обмену капитала, спасибо за ваше сообщение, я не премину поспрашать наших бездельников…

Когда Дейва собрался подняться с кресла и перейти поближе к Джекобсу, Кемп протянул ему свою визитную карточку:

– Мне было крайне приятно познакомиться с вами. Я не премину расспросить моих друзей о том, что вас интересует.

Дейва достал свою карточку, дописал на ней еще два телефона, заметив:

– Буду рад видеть вас в Байресе. Здесь я остановился в «Ритце», терпеть не могу роскоши, но, увы, положение обязывает: мои боссы невероятные моты, они не могут, видите ли, жить в однокомнатных номерах…

Как и всегда, Кемп уезжал с приемов раньше Джекобса (это было тоже обговорено заранее), чтобы к возвращению того обобщить вопросы, возникшие во время ланча. Он подошел к своей машине (на такие мероприятия брал престижный автомобиль фирмы, старый «остин» с затемненными стеклами), отпер дверь, хотел было сесть за руль, но услыхал свою фамилию; его окликнули из машины, что стояла совсем рядом с «остином»; голос показался знакомым, ничего тревожного; обернулся: за рулем неприметного «штеера» сидел Густав Гаузнер…


– Вот так, да? – задумчиво переспросил Кемп, выслушав стародавнего знакомца, и ощутил давно забытое желание затянуться крепкой сигаретой. – Ладно, садитесь ко мне, отъедем отсюда, там и решим, как поступать.

– Да нет же, – раздраженно сказал Гаузнер. – Как надо поступать, я знаю, у меня инструкции. Другой вопрос – успеем ли?

– Успеем, – ответил Кемп и усмехнулся. – Особенно если есть инструкции. Кстати, вы что, тащили их через границу?

– Как и туловище, – в тон ему усмехнулся Гаузнер. – Инструкции здесь, – он мягко прикоснулся указательным пальцем правой руки ко лбу. – Все по пунктам, заучено вплоть до запятых.

Кемп припарковал машину на улице генерала Мола, положил в рот жевательную резинку и сказал:

– Про женщину понял. Про связь, которую надо передать вам, тоже. Про отель и машину тем более. Но я не могу взять в толк, почему мне надо немедленно улетать отсюда в Буэнос-Айрес? Это будет выглядеть бегством.

– Позвоните Киршнеру. У него дополнительные указания. Вы знаете Киршнера?

…Киршнер, один из тех, кто был внедрен Геленом в Испанию на глубинное вживание, пока не имел оперативных заданий, избегал всяческих контаков с немцами и использовался «организацией» в самых крайних случаях. Сейчас был именно такой случай. Сегодня утром из Гамбурга позвонила «тетя Гертруда» (агент Мерка) и, поприветствовав «милого Хайнца», попросила его передать Герберту (Кемпу) – если тот вдруг позвонит ему, – чтобы он «позаботился об уборке дома» после того, как «разъедутся родственники с юга».

Безобидная фраза, которую Киршнер передал Кемпу, когда тот позвонил ему, расшифровывалась следующим образом: «После того как человек, вышедший к вам на связь, выполнит возложенную на него задачу, ликвидируйте его с помощью абсолютно надежных людей, сами после этого передислоцируйтесь в Аргентину, на заранее обусловленную явку».

Кемп медленно, словно бы завороженно положил трубку и не сразу решился выйти к Гаузнеру из подвального помещения, откуда звонил (что за дурацкая манера устанавливать телефоны возле сортиров?!). Он до ужаса явственно видел лицо Гаузнера, когда они сидели в Лиссабоне всего каких-то два года тому назад и говорили о том, что единственной панацеей от тотального исчезновения немцев с карты мира является лишь одно: абсолютное, сердечное, искреннее дружество; хватит нам позволять всякого рода недоумкам, вроде ефрейтора, пользоваться врожденным немецким качеством порядка, безусловным исполнением любого, самого дурацкого приказа вышестоящего.

С неведомым ему ранее ужасом Кемп вдруг понял, что он ни на минуту не усомнился в том, что выполнит приказ «организации» и организует убийство Гаузнера («уборка дома») после того, как тот сделает свою работу. Поскольку Гаузнер приехал сюда, значит, он автоматически перешел в его, Кемпа, подчинение и, следовательно, изложит в подробностях, что ему предстоит сделать; ох, лучше бы мне не знать этого, подумал Кемп; будь все трижды неладно; не жизнь, а какое-то глумление над тем, что есть в человеке божеского… Хотя есть ли? Все выжгло, век жестокий, не на милосердие рассчитан.

– Ну что ж, – сказал он, поднявшись в кафе и медленно опустившись за мраморный столик рядом с Гаузнером. – Все сходится. Рассказывайте дело, я получил необходимые указания, помощь обеспечу.

– Как со временем? – снова поинтересовался Гаузнер. – Поверьте моему чутью, со временем дело обстоит крайне напряженно. Мне надо срочно увидеть ту женщину, которую я вам передал на связь…

– Кристину?

Гаузнер машинально оглянулся, кивнул, устало продолжил:

– Я должен встретиться с нею немедленно. Человек, которого вы мне передадите, обязан увезти ее из города и надежным образом постеречь, пока я не проведу беседу с Роумэном.

– На предмет?

– Его вербовки.

– Это нереально.

– «Организация» считает это трудной задачей, но тем не менее вполне реальной. Это мнение генерала, а он не ошибается. Вы убеждены в точности той информации, которую вам передавали?

– Мне передают довольно много информации, – грустно усмехнулся Кемп. – Какую именно вы имеете в виду?

– Об отношении Роумэна к моему агенту… к Кристине?

– Информация абсолютна, – Кемп хотел было добавить, что слушал запись их разговоров, начиная с самого раннего утра и до того момента, когда ночью они начинали заниматься любовью, но отчего-то не стал этого делать; за несколько минут я уже свыкся с мыслью, по-прежнему с ужасом подумал он, что говорю с покойником, понимая, что перед гибелью Гаузнера может случиться такое, что вынудит его заговорить. Здешние парни на Пуэрта-дель-Соль заставят даже труп шевелить серыми, холодными губами.

Он представил себе этот ужас: желтоватое лицо мертвого человека; прозрачные, словно обтянутые папиросной бумагой, глазные яблоки, заострившийся хрящеватый нос (отчего у всех покойников нос делается хрящеватым, словно все усопшие – евреи; ах, если бы) и оттопыренные, с синевой уши.

– Информация вполне надежна, дорогой Гаузнер…

– Я – Морсен. Пожалуйста, забудьте то имя.

– Хорошо. Что вы намерены делать после вербовочной беседы?

– Либо я ломаю его и он дает согласие на работу по заданиям «организации» и тогда мы снабжаем его такой информацией, которая будет способствовать его карьерному росту и переводу в Вашингтон, либо устраняю его.

– Второе ясно. Какую информацию вы можете ему пообещать?

Гаузнер закурил и, откинувшись на спинку кресла, ответил:

– Я отдаю ему вас.

– Вы с ума сошли.

– Я – нет. Мерк – может быть.

– Вы сошли с ума, – повторил Кемп. – Я же держу все нити!

– В Буэнос-Айресе вы явитесь по известному вам адресу, – монотонно, как-то даже торжествующе продолжал Гаузнер, – и передадите там все связи, пароли, доверенности на счета. Там же вам вручат новые документы; место вашей будущей работы – Парагвай с выходом на северные районы Аргентины. Меня уполномочили вам передать именно это…

– Это все?

Гаузнер достал из кармана маленькую английскую книгу. Кемп успел заметить надпись на корешке – О. Генри:

– Здесь паспорт, деньги и шифры; телефонная связь запрещена категорически, только переписка.

Кемп посмотрел на часы; надо успеть снять мои деньги в «Банк де Мадрид», подумал он, не оставлять же их здесь? Какая все-таки глупость, черт возьми! Где-то что-то с кем-то случилось, а ударяет меня… Впрочем, нет; я улетаю в Аргентину, а Гаузнера укладывают в гроб, не надо мне гневить бога, со мной не так уж плохо…

Между тем Гаузнер продолжал тягуче говорить заученное:

– «Организация» полагает, что в ближайшие часы Роумэн начнет проявлять активность, если уже не начал. «Организация» предполагает, что одним из объектов его активности может стать некий доктор Брунн, он же Штирлиц. Вас просили, перед тем как вы, не заезжая домой, отправитесь на аэродром, обратиться к вашим друзьям за содействием в постановке наблюдения за Брунном, а также Роумэном. Вас также просили локализовать тех знакомых Роумэна в местной секретной службе, с которыми он поддерживает должностные отношения; назвали имя полковника Эронимо; мне поручено передать: уже предприняты шаги, чтобы вам оказал полное содействие полковник Фернандес. Меня также просили передать: задача заключается в том, чтобы не дать доктору Брунну исчезнуть, поскольку «организация» предполагает, что после шагов, предпринятых ею, Роумэн сделает все, чтобы содействовать доктору Брунну в отъезде из Испании. Факт возможного содействия должен быть соответствующим образом зафиксирован…

– Но этого я уже не успею сделать, – заметил Кемп. – Кому передать документы, если кто-то из моих людей сможет содействовать выполнению этого указания?

– Мне, – ответил Гаузнер. – Как только Брунн поедет на вокзал или аэродром, я должен получить сведения о том, кто и как помогал ему в этом. Они должны быть у меня во время разговора с Роумэном.

Они должны быть при тебе, когда тебя убьют, сказал себе Кемп. Бедный Гаузнер. А я еще более бедный, потому что меня сделали христопродавцем. Меня не распинали, не мучили в катакомбах, не угрожал и лишить жизни родных, мне просто передали слова генерала, и я начал заученно действовать, то есть лгать, заказывать кофе, заинтересованно слушать и спокойно смотреть в глаза коллеги, которого убьют люди из группы Берндта – «Пепе».

Ну, хорошо, спросил он себя, а что, если я сейчас все открою Гаузнеру? Возьму и скажу ему: «Друг, ты обречен. Тот, кто отправил тебя сюда, отдает тебя на закланье. Ему нужно – в какой-то сложной комбинации, не известной ни тебе, ни мне, – чтобы ты имел при себе документы о связи Штирлица с Роумэном. Когда твое тело, мертвое, податливое и тяжелое, станут переворачивать – после того как обмеряют его и сделают фотографии – залезать в карманы, снимать часы и туфли (каблуки – прекрасные контейнеры для тайной корреспонденции), при тебе должны быть именно эти документы. Не зря мне поручали внимательное наблюдение за Роумэном, не зря я получил указание „организации“ вступить в контакт с доктором Брунном перед тем, как Роумэн начнет с ним свои игры, не зря мне поручили провести эту операцию так, чтобы Брунн ощутил постоянную заботу о нем и наше тайное могущество, которое ничего не просит взамен за свое добро, и я провел ту операцию, но я был маленькой пешкой в большой игре, задуманной комбинаторами; теперь-то ясно, что они не зря приказали мне организовать знакомство девки бедного Гаузнера с этим американцем, неспроста именно я должен был привести Штирлица к Эрлу Джекобсу, все это неспроста, и мне не дано понять последующие ходы комбинации, и тебе, несчастный, доверчивый Гаузнер, не дано понять, во имя чего ты должен умереть». Ну и что? – спросил себя Кемп. Что произойдет, если я скажу ему это? Он же не поверит мне. Или передаст по какой-нибудь запасной линии – они могли дать ему запасную цепь – сигнал тревоги: «Кемп сошел с ума». Или – что еще хуже: «Кемп продался врагу и клевещет на братство нашей „организации“.

– Хорошо, – сказал Кемп, ощутив тяжелую усталость, даже плечи опали, – я сделаю все, что могу. Едем на телеграф, оттуда легче связаться с кем надо, телефоны ресторанов на подслушке, здешние оппозиционеры ресторанные, они затевают дворцовые перевороты в ресторанах, понятно? Хотите выпить перед дорогой?

– Я пью после окончания работы, – ответил тот. – Большое спасибо.

После окончания работы ты будешь лежать на асфальте, подумал Кемп. Или на паркете. Лучше бы на ковре, не так больно падать. Но ведь когда пуля разорвала тебя, ты не чувствуешь боли от падения, сказал он себе, ты воспринимаешь падение, как благо, как прикосновение к земле, которая дает силы; кто-то из древних норовил прикоснуться ногой к земле, когда его душил враг, ибо верил, что она даст ему новую силу, и, кажется, дала, но ведь это бывает в легендах, в жизни все грубее и жестче, пахнет жженной шерстью, булькает алая кровь в уголках рта и горло наполняется горькой блевотиной, потому что пробита печень, большая, шлепающая, как у коровы, и такая же бурая.

Он поднялся рывком, потому что понял: еще мгновение, и он все вывалит Гаузнеру, он просто не сможет перебороть в себе это желание; кто-то рассказывал ему, кажется, Клаус Барбье, что предатель – накануне того момента, когда он идет в камеру работать против своего близкого друга, – испытывает к нему такую же рвущую сердце нежность, как мать к своему ребенку. Но это продолжается несколько мгновений; главное – перебороть в себе криз, потом будет не так страшно; больно – да, но не страшно, и если боль все-таки можно перенести, то страх постоянен, а потому непереносим.

Позиция – I

Июнь сорок шестого года в Нью-Йорке был чрезвычайно влажным и до того душным, что ощущение липкого зноя не оставляло горожан и ночью, когда с океана налетал ветер; ливни, – словно бы кто поливал из брандспойта, – были тем не менее короткими, прохлады не приносили.

…Посол Советского Союза Громыко поднялся из-за стола, отошел к окну; Нью-Йорк спал уже, улицы были пустынны, в дымчатом серо-размытом небе угадывался близкий рассвет; вспомнил Пушкина – «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», однако то ли магия Петровой столицы, то ли постоянная тоска по дому – уже третий год он представлял за океаном Родину, самый молодой «чрезвычайный полномочный», нет еще тридцати восьми, – но пронзительная по своей безысходной грусти пушкинская строка не ложилась на Нью-Йорк; воистину нам дым отечества и сладок и приятен…

Громыко глянул на светящийся циферблат: половина третьего; через семь часов выступление в Комиссии ООН по контролю над атомной энергией; утром получены предложения Кремля: от того, как он замотивирует необходимость принятия русской позиции – всего три пункта, несколько фраз, – зависит будущее человечества; именно так, ибо речь пойдет о том, что тяжко тревожит мир.

Посол отдавал себе отчет в том, что оппозиция советскому предложению будет серьезной; рассчитывать на логику (не чувства даже), увы, не приходилось, ибо строй рассуждений военно-промышленного комплекса совершенно особый, к общечеловеческому неприложимый. Он поэтому работал весь день над текстом своего выступления, чтобы абсолютно точно и, главное, доходчиво донести смысл предложений Кремля не только до членов ООН, но до западного радиослушателя и читателя, подвергавшихся ежечасно и ежеминутно талантливой и жесткой обработке средствами массовой информации: трудятся доки, мастера своего дела, в высочайшем профессионализме не откажешь.

– Господин посол, – спросил его как-то один из старейшин американской журналистики Уолтер Липпман, – неужели вы продолжаете верить в возможность достижения согласия в мире несмотря на то, что сейчас происходит в нашей стране?

– Верю.

Липпман улыбнулся:

– Это указание Кремля?

Громыко ответил не сразу, словно бы размышляя вслух:

– Это с одной стороны. А с другой – моя прилежность истории… Если к этой науке относиться вдумчиво и не страшиться черпать в прошлом уроки для будущего, тогда нельзя не быть оптимистом.

…Он вернулся к столу, пробежал глазами текст и вдруг явственно увидел лица своих братьев Феди, Алеши и Дмитрия, младшенькие; в детстве еще пристрастились к истории: неподалеку от их родной деревни, возле Железник (Старые и Новые Громыки разделяла прекрасная и тихая река Бесядь) высились курганы; детское воображение рисовало картины прошлого: виделись шведские легионы, что шли по Белоруссии к Полтаве; измученные колонны Наполеона. Когда братья подросли, начали зачитываться книгами Соловьева, мечтали о раскопках; не суждено – Федю и Алешу убили нацисты, сложили свои головы на поле брани; Дмитрий изранен, в чем душа живет; дядья по матери, Федор и Матвей Бекаревичи, погибли во время войны; Аркадий, единственный брат жены, убит в бою под Москвой…

«Нельзя не быть оптимистом», – вспомнил он свой ответ Липпману; горестно подумал, не выдает ли желаемое за действительное? Нет, как бы ни было трудно правде, она возьмет свое; чем больше людей поймут нашу позицию, тем больше надежды на то, что в будущем не повторится страшное военное прошлое; здесь его знают по фильмам Голливуда, живут представлениями, причем не только молодежь, но, что тревожило, и политики.

Громыко никогда не мог забыть, как его – он тогда прилетел в Вашингтон – пригласил в гости Джон Фостер Даллес, автор «жесткого» курса. Особняк его был небольшим, скромным; гостиная одновременно служила библиотекой, множество шкафов с книгами, очень похожие на декорации из бродвейских пьес про добрых старых адвокатов, черпающих знания в старинных фолиантах тисненой кожи с золоченым обрезом, – мысль обязана быть красивой.

Даллес протянул гостю обязательное виски, хотя знал, что советский посол никогда ничего не пьет; открыл створку шкафа, провел пальцем по корешкам:

– Ленин и Сталин, избранные сочинения, – достав том, он пролистал страницы, испещренные карандашными пометками и подчеркиваниями. – Сейчас меня особенно занимает вопрос диктатуры пролетариата, стараюсь понять ее истинный смысл.

Посол цепко проглядел пометки Даллеса; даже беглый просмотр свидетельствовал, что хозяин дома выстраивает концепцию тотального неприятия всего того, на чем состоялся Советский Союз, – вне времени, места и конкретных обстоятельств, без малейшего желания хоть как-то понять ближайшего союзника Америки, каким была Россия в Ялте весной сорок пятого.

Элеонора Рузвельт, вернувшись осенью сорок пятого года из Лондона, куда ее сопровождал Даллес, встретив посла на приеме, посетовала, что Даллес совершенно одержимо не верит русским: «Откуда такая подозрительность?» Вдова президента, которую Трумэн продолжал прилюдно называть «первой леди», подчеркивая этим свой респект к Рузвельту, улыбнулась тогда: «Отчего-то именно на Острове Даллес становится все более подверженным приступам недоверия ко всем предложениям, которые исходят из Москвы, видимо, на него очень сильно влияет Черчилль».

Громыко помнил, как поразила его информация, пришедшая в посольство из Тегерана: Сталин, не добившись – сколько ни пытался, – получить точного ответа от Черчилля, когда же начнется вторжение союзников в Европу, поднялся с кресла и, сдерживая гнев (только глаза как-то странно пожелтели), обратился к Ворошилову и Молотову:

– У нас слишком много дел дома, чтобы здесь тратить время. Едем! Ничего путного, как я вижу, не получается…

Дело спас протокол: «Маршал неверно меня понял, – заметил Черчилль, – точная дата в конце концов может быть названа – май сорок четвертого…»

В информации, пришедшей послу Советского Союза в Вашингтоне из Москвы, подчеркивалось, что Черчилль отступил из-за того, что Рузвельт явно был против его политики несколько снисходительного «сдерживания» русских… Рузвельта нет, а Черчилль здравствует, в сопровождении Трумэна приехал в Фултон, произнес речь против красных, звал к единению сильного Запада в его противостоянии «мировому коммунизму».

…Однажды Трумэн – в ту пору вице-президент – пригласил посла в Белый дом, на «киновечер». Показывали хронику: сражение на Тихом океане, борьба американской пехоты против японцев; потом пошли кадры советских документалистов: битва в Белоруссии и на Украине; Трумэн, сев рядом с послом, то и дело повторял:

– Это поразительно, совершенно поразительно! Какой героизм народа! Какая мощь вашей армии! Я совершенно потрясен, я не нахожу слов, чтобы выразить свое восхищение…

Посол не знал еще этих кинокадров, только что пришли с Родины; смотрел поэтому на экран жадно, мечтая увидеть кого-либо из друзей или родных среди пропыленных, израненных солдат, рвавшихся на Запад. Трумэн, однако, говорил без остановки, в степенях все более превосходных, каждую фразу кончал вопросом: «Не так ли?», «Не правда ли?»; надо было отвечать, отрываясь от экрана, отвечать точно; трудно было заставить себя забыть слова этого же человека, сказанные им в начале войны: смысл их был циничен и продиктован традициями дремучего изоляционизма – чем больше немцев и русских погибнет в этой битве, тем лучше для Америки; помогать надо то одним, то другим, в зависимости от обстоятельств.

После того как показ фильмов кончился, Трумэн пригласил на коктейль; продолжал много и одухотворенно говорить о подвиге русских, об их взносе в общую победу над коричневым чудовищем, о том, как он высоко ценит героизм Советов.

…Посол внес последнюю правку в абзац завтрашнего (нет, какое там, сегодняшнего уже) выступления, прочитал его на слух, вроде бы получилось:

– Обстоятельства сложились так, что одно из величайших открытий человечества вначале нашло свое материальное претворение в определенном виде оружия – в атомной бомбе. Однако хотя до настоящего времени такое использование атомной энергии является единственным практически известным путем ее применения, человечество стоит на пороге широкого применения атомной энергии в мирных целях на благо народов… Существуют два возможных пути для использования этого открытия: один – использование в целях производства средств массового истребления, второй – использование его во благо человечества. Парадоксальность положения состоит в том, что первый путь более изучен и освоен. Второй – практически неизвестен. Однако это обстоятельство не только не умаляет значение задач, стоящих перед атомной Комиссией ООН, но, напротив, подчеркивает еще в большей степени значимость этих задач в деле укрепления мира между народами…

Громыко вспомнил лицо Оппенгеймера; большой ученый, один из «отцов» атомной бомбы, во время последней встречи с ним совершенно однозначно высказался в поддержку предложения о безусловном запрещении производства оружия массового уничтожения, хотя не знал тогда, да и не мог знать, что уже ежедневно в Штатах производилась новая атомная бомба… Против кого будет обращено это оружие?

Вспомнил Альберта Эйнштейна; маленький, согбенный, он во время одной из встреч тихо, как-то даже горестно заметил: «Знай я, что у Гитлера не будет атомной бомбы, ни за что не стал бы поддерживать здешний ядерный проект, ни в коем случае не стал бы…»

Посол никогда не мог забыть, сколько холода и затаенного торжества было на лице Трумэна в Потсдаме, когда он сказал Сталину про успешное испытание штуки; именно тогда посол вспомнил, как в Ялте, всего полгода назад, Сталин пригласил Молотова, и его, посла в США, – протокол, он и есть протокол, – навестить Рузвельта, почувствовавшего недомогание; в тот день заседание Большой Тройки было из-за этого отменено; президент лежал в кабинете, отведенном ему на втором этаже Ливадийского дворца; визиту «дяди Джо» обрадовался, заранее подготовившись к тому, чтобы принять гостей. Впервые посол понял, какая это трудная для президента работа – быть, как все, чтобы никто не заметил недуга, доставлявшего ему ежечасное страдание. Во время предвыборных выступлений надо было загодя поднимать коляску Рузвельта на трибуну так, чтобы этого не видели американцы, ибо лидер обязан быть атлетически здоров, красив и улыбчив; каждая нация живет своим стереотипом руководителя; генетический код истории, иначе не скажешь, хоть и небесспорно; впрочем, что есть абсолютного в этом мире?

Серое, изборожденное сильными морщинами лицо Рузвельта, на которое падали лучи крымского солнца, как-то странно контрастировало с его глазами, которые то светились открытым дружеством, делая облик президента привычным, знакомым по тысячам фотографии, то замирали, становясь жухлыми, лишенными жизни; посол вспомнил страшное по своей точности выражение: «фар авей лук» – «взгляд отрешенный»…

Спускаясь вниз – визит был недолгим, всего двадцать минут, – Сталин остановился на площадке между вторым и первым этажами, достал трубку, неторопливо раскурил ее и, не оборачиваясь к спутникам, а словно бы обращаясь к себе самому, тихо заметил:

– Экая несправедливость, а? Хороший человек, мудрый политик, и вот… Неужели каждому выдающемуся государственному деятелю не должно хватать времени на то, чтобы завершить задуманное?

…Просматривая каждое утро ведущие американские газеты и журналы, отмечая для себя постоянное изменение тона редакционных статей и комментариев, пытаясь понять, чем вызван столь резкий поворот в отношении к советскому союзнику, зачем столь тенденциозно и нечестно нагнетается настроение тотального недоверия к русским, посол все чаще вспоминал тот день, когда Молотов прилетел в Штаты, – еще по просьбе Рузвельта, считавшего необходимым присутствие народного комиссара по иностранным делам на акте торжественного провозглашения Организации Объединенных Наций в Сан-Франциско весною сорок пятого.

Во время остановки в Вашингтоне Трумэн, успевший за эти несколько недель отодвинуть от Белого дома самого доверенного человека покойного президента Гарри Гопкинса (социалист, левый, симпатизирует русским), пригласил Молотова на встречу.

Именно тогда посол и поразился той перемене, которая произошла в Трумэне за какие-то несколько недель: в разговоре с Молотовым он был предельно жесток, подчеркнуто сух, раздражен, любое предложение, выносившееся народным комиссаром, отвергал, практически не дискутируя.

Посол отдал должное такту и выдержке Молотова: тот, словно бы не замечая нескрываемого недоброжелательства нового президента, продолжал поднимать вопросы, которые должны были найти свое решение на учредительном заседании Организации Объединенных Наций, – речь ведь шла о послевоенной ситуации в мире, о том, как загодя достичь соглашений по всем спорным вопросам, чтобы человечество, наконец, получило гарантии безопасности; прошло сорок пять лет двадцатого века, всего сорок пять, а сколько из них были отданы молоху войны?!

Трумэн нетерпеливо шаркал ногами, рассеянно смотрел в окна. Именно тогда посол подумал: «Отчего наркома называют „господин „нет“? По справедливости „мистером «нет“ следует назвать Трумэна“.

Молотов тем не менее снова и снова возвращался к проблемам, которые были в фокусе общественного внимания: репарации с Германии, трибунал в Нюрнберге, судьба фашистской диктатуры Франко в Испании, ситуация в Польше, Греции, Югославии, – Черчилль по-прежнему неистовствовал, требовал вмешательства во внутренние дела этих стран, стараясь навязать Большой Тройке свою точку зрения, весьма далекую от той, общей, которая была выработана в Ялте, при Рузвельте еще. Посол удивлялся совершенно неведомой ему ранее сдержанности наркома; он, наблюдавший его неоднократно, привыкший к его тактичной, но неизменно сухой и твердой манере, сейчас не узнавал Молотова – так легко он вел дискуссию, принимал предложения президента, которые давали возможность если даже и не соглашения, то хотя бы мало-мальски приемлемого для престижа страны компромисса… Однако достичь ничего практически не удалось; более того, в нарушение общепринятых норм приличия Трумэн поднялся первым, прервав, таким образом, беседу, – протокол работает сам по себе, не нуждается в словах: раз хозяин поднялся, считай, тебе пора уходить, беседа кончена.

Посол понял то, чего не мог до конца понять во время встречи Молотова и его, Громыко, с Трумэном, несколько позже, когда решался вопрос о том, где быть штаб-квартире Организации Объединенных Наций – в Европе или Америке.

Представители европейских стран обсуждали с ним этот вопрос неоднократно; все, как один, были за то, чтобы именно Европа сделалась центром нового мирового сообщества наций, объединенных идеями гуманизма, добра и тишины, – человечество устало от взрывов бомб и ухающих залпов гаубиц; впрочем, мнения в Сан-Франциско были совершенно различными, кое-кто предлагал создать штаб-квартиру в Африке – «континент будущего», кто-то называл одну из стран Латинской Америки – на испанском языке говорят не только в Мадриде, Мексике и Буэнос-Айресе, но и далекие Филиппины тоже изъясняются по-испански, чем не довод?! Однако все понимали, что дело решит позиция Кремля, ибо престиж страны, внесшей такой невероятный по своему значению вклад в торжество победы человечества над гитлеризмом, был фактором, определяющим многие решения в мире, – не только конкретно это.

Громыко получил телеграмму из Кремля ночью, накануне голосования, исход которого был в общем-то предрешенным, ибо в кулуарах все были убеждены, что Россия проголосует за то, чтобы Организация Объединенных Наций подняла свой стяг в одной из европейских столиц.

Сталин, однако, круто повернул, поручив советской делегации поддержать американское предложение, – то есть согласиться с пожеланиями Белого дома, чтобы новое мировое сообщество обосновалось в Соединенных Штатах.

Разъясняя позицию Москвы – в определенной мере неожиданную, – Кремль в своем указании Громыко сосредоточил главное внимание на том, что традиционный американский изоляционизм – доктрина Монро не в этом веке родилась! – является течением сугубо реакционным, опасным для нынешней мировой тенденции; надо предпринять все возможное, чтобы молодой колосс не замкнулся в себе самом, надо приложить все силы к тому, чтобы американцы не ощущали своей оторванности от проблем Европы, Азии и Африки, надо сделать так, чтобы идея «отдельности» Соединенных Штатов, столь угодная трационалистам-консерваторам, изжила самое себя: век научно-технической революции сделает землю маленькой и общей, причем чем дальше, тем скорее: если можно понять или даже предсказать скорости существующих двигателей, то мысль ученых непредсказуема, а путь от идеи до ее практической реализации стал стремительным, не поддающимся расчетам самых смелых футурологов.

Вот почему Молотов был так мягок в той трудной беседе с Трумэном, – надо сделать все, чтобы в Америке не возобладал дух изоляционистов, это ведь столь традиционно для них; эгоцентризм, замкнутость в самих себя, забвение простой истины, что помимо Америки на земном шаре есть и другие континенты, другие традиции, иные культуры…

И снова, в который уже раз, посол вспомнил холодные глаза Трумэна, когда тот неотрывно смотрел на Сталина в Потсдаме во время обсуждения вопроса о репарациях, которые должна была уплатить Германия. Речь шла о возмещении, пожалуй, не более пяти процентов того ущерба, который был нанесен гитлеровцами Советскому Союзу, но как же неподвижен был Трумэн, как надменно-холоден был он, когда советские представители мотивировали справедливость такого рода требования: полторы тысячи километров – от Бреста до Москвы – были зоной выжженной земли; скорбно высились тихие обугленные руины Смоленска, Севастополя, Сталинграда, Новороссийска, Киева, Минска.

…Отказ справедливому требованию русских облекался в форму изящную, в чем-то даже сострадательную, но чем изящнее и скорбней был отказ Трумэна и Эттли, приехавшего в Потсдам вместо Черчилля, проигравшего выборы, тем сумрачнее становился Сталин, заметивший как-то своим коллегам:

– Видимо, нам предстоит пройти между Сциллой государственного унижения и Харибдой экономической блокады, которой нас намерены взять за горло. Если в двадцатом выстояли, то, полагаю, сейчас выстоим, хотя думать есть о чем, тем более, мне сдается, президент Трумэн рушил попугать нас атомной бомбой. Хотя пугать нас – недальновидно; ощеримся, стоит ли дразнить русских?

Громыко походил по своему небольшому кабинету, снова остановился возле окна, прижался лбом к стеклу – оно было прохладным, все остальные вещи словно бы впитали в себя липкую тяжесть дневного, изнуряющего зноя.

Увидел лицо мамы, «профессора» – так ее звали в деревне, «тетя Оля – профессор», – и стар и мал шли за советом, оттого что сама книгу любила и детям эту страсть сумела передать; услышал ее тихий голос – до последнего часа живет в человеке голос матери, словно «веков связующая нить»: «Сынок, если люди друг к дружке станут тянуться с открытым сердцем, а не со злом за пазухой, если сумеют не только вперед смотреть, но и назад оглядываться, коли смогут не одних себя слушать, но и другим внимать, – беды не будет, а коли не так – горе придет, человек ныне сильный стал, на воздух поднялся и под воду заглянул, на мысль управы нету, одно лишь добро людей связует…»

…Посол повернулся к столу и, закончив правку, дописал:

«В самой основе теперешнего положения, характеризующегося отсутствием какого бы то ни было ограничения в части производства и применения атомного оружия, заложены причины, способные лишь усилить подозрения одних стран в отношении других и вызвать политическую неустойчивость… Открытие методов использования атомной энергии не может оставаться в течение более и менее продолжительного времени достоянием только одной страны… Оно неизбежно станет достижением ряда стран… В развитие этих общих положений я, по поручению моего правительства, вношу на рассмотрение комиссии конкретные предложения: а) не применять ни при каких обстоятельствах атомного оружия; б) запретить производство и хранение оружия, основанного на использовании атомной энергии; в) уничтожить в трехмесячный срок весь запас готовой и незаконченной продукции атомного оружия…»

Посол включил лампу; осторожный рассвет занимался над тяжело и тревожно спящим Нью-Йорком; вспомнил, как в Сан-Франциско, где он после отъезда Молотова был главой делегации, из американской столицы в день победы позвонила его жена Лидия: «В посольство идут и идут люди, очередь выстроилась, тысячи ждут на улице, все сияющие, „виктория“! Поздравляют нас, такой праздник, такое счастье». Вспомнил одухотворенное лицо великого дирижера Леопольда Стоковского, тот позвонил первым, голос срывался от счастливого волнения, потом – Юджин Орманди, музыка – внепротокольна, талант – объединяющ; подивился, в общем, бесцветной речи Трумэна, произнесенной в день торжества человечества, как же контрастировала она с ликованием американцев, какой талантливый народ, как много у нас общего и как жестоко и слепо стараются поссорить его с нами, во имя чего?!

«Главное – определить позицию в глазах человечества; умеющий слушать – услышит, – подумал посол, поднявшись. – Надо отдохнуть перед выступлением; тяжелая усталость мешает делу, особенно такому, которое предстоит сегодня утром. Наука истории хранит факты; слухи и сплетни отличимы сугубо и приводятся петитом в комментариях к текстам первоисточников. Шелуху забудут, останется правда нашей позиции; пусть обвиняют в чем угодно, но убеждать американцев в том, что мы хотим войны, не просто недальновидно или, по Талейрану, „глупо“, ибо глупость в политике страшнее преступления; нет, обвинять русских в том, что они мечтают об агрессии, когда в стране недостает двадцати миллионов кормильцев, а Белоруссия, Украина и половина Европейской России ютится в землянках, – или безнравственно, или некомпетентно».

Роумэн – IV

В самолете он купил плоскую бутылку виски, ровно двести тридцать граммов, открыл металлическую пробку и сделал большой булькающий глоток; тепла не почувствовал; закашлялся так, будто началась простуда. Он отхлебнул еще и еще, прополоскал рот, и только после того, как стало греть десны, ощущение леденящего холода оставило его, сменившись медленно проникающим теплом.

Надо уснуть, сказал себе Роумэн, в Мадриде будет не до сна. Сейчас я усну, только сначала составлю план; сон приходит легко, если ты сделал дело, иначе промучаешься, не сомкнув глаз; а ты и так не сомкнешь глаз, подумал он, даже если закроешь их, потому что ты ничего не можешь сделать с Кристой, она постоянно перед тобой, и ты придумываешь себе эти чертовы планы для того, чтобы отвлечься от того, что тебя гложет, но ты никогда, никогда, никогда – господи, какое страшное слово, как яма, нет, страшнее, будто воронка, – не сможешь спрятаться от того, что ты узнал, будь проклята наша тяга к узнаванию правды, будь неладно это неизбывное желание докопаться до сути! Зачем это? Если то, что было раньше, всего секунду назад, до того, как ты увидел, услышал или понял, перечеркнуло прошлое, к чему мучительное выискивание объяснений? Разве можно объяснить предательство? Ведь предательство – это смерть того, кого ты считал другом, кого любил, кому верил. Нет, возразил он себе, это твоя смерть, это в тебе умер тот, кому ты отдавал сердце и душу, это твое горе и отчаянье, а тот, кто тебя предал, живет, как жил… Какие корявые слова рождаются во мне, подумал Роумэн. Они вроде камней. Пол всегда помнил два камня странной формы, в бело-желтых иголках; их вырезали у Салли, сенбернара, который жил у родителей на ферме. Громадноглазая, женственная, с прекрасным скорбным лицом, Салли вдруг перестала подниматься с газона, когда приходили гости, только чуть ударяла хвостом по земле. Роумэну тогда казалось, что ей просто не хочется двигаться: она у тебя разленилась, сказал он матери, ты ее слишком балуешь. Мама ответила, что Салли перестала есть и у нее горячий нос, а он ответил, что все это ерунда, просто, видимо, ты дала ей слишком много еды накануне, наверняка очень вкусной, после гостей остаются прекрасные лакомства, жаренный в оливковом масле картофель, косточки, хлебцы с хрустящей корочкой; мама тогда сказала, что я бессердечный, но я на нее не обиделся, я давно перестал обижаться на нее: совершенно вздорный характер, постоянный перепад настроений, но ведь это мама; родителей не выбирают и не судят. И только когда Салли отправили в больницу, потому что она стала скулить и уже не открывала своих круглых, в опушке черных ресниц, глаз, а хирурга не оказалось на месте, потому что было воскресенье и он отправился к себе на ранчо, – Роумэн убедился, что собака действительно больна.

Он поехал за хирургом, нашел его, привез в клинику, но Салли к тому времени умерла; мама рассказала, что бедненькая переставала скулить, только когда она подкладывала ей под голову свою ладонь и шептала на ухо тихие, ласковые слова.

Хирург сделал вскрытие и показал Роумэну два игольчатых бело-желтых камня.

– Если бы вы приехали на день раньше, – сказал он, – ваша собака была бы жива. Можете не верить людям, но верьте собакам, они никогда не симулируют болезнь. Если она плакала, значит, она плакала всерьез, потому что не могла терпеть боль.

…Роумэн допил виски, закурил и спросил себя: что же теперь делать? Жизнь кончается только тогда, когда она кончается. Всякий удар рано или поздно забывается, делается некоей душевной мозолью, а она подобна костной, – в том месте, где единожды был перелом, второй раз не будет. Но ведь что хорошо для кости, то трагично для души! Мы часто путаем понятия – когда говорят «выдержка», не есть ли это на самом деле жестокость или, того хуже, черствость, равнодушие, безразличие? Он по-прежнему видел глаза Кристы прямо перед собой, большие, очень голубые; иногда, впрочем, они у нее становились совершенно прозрачными; когда же они у нее менялись? И – отчего?

Первый раз он заметил, что глаза ее сделались льдистыми, когда они сидели вечером на кухне за большим дубовым столом (дуб убивает микробы, никаких скатертей, а тем более лака, очень гигиенично, отец приучил его к этому); они тогда говорили о Франции, о том, что Париж особенный город, в нем живет музыка, она рождается в каждом человеке, даже в том, который лишен слуха, и постоянно слышится аккордеон и гитара, мелодия пронзительная, в ней звучит неизбывная грусть, предтеча сладкого, как в детстве, очищения слезами.

– Именно там впервые в жизни, взрослым уже, я заплакал, – сказал ей Роумэн. – Я тогда закончил «Манон Леско». Я жил в дешевеньком отеле на Клиши, была осень, шел мелкий дождь, стены домов были в потеках, на улицах ни души, а я стоял возле окна и плакал, как маленький…

– Жалеешь шлюх? – спросила тогда Криста; она спросила это, как-то брезгливо поджав губы; именно тогда ее глаза и показались Роумэну прозрачными и холодными, как льдинки.

– Какая же Манон шлюха? – удивился он. – Несчастная жертва обстоятельств.

– Мужчины, а особенно аббаты, идеализируют женщин, – ответила тогда Криста. – Самая обыкновенная похотливая сучонка…

– Не слишком ли ты жестока к несчастной француженке?

– Нет. Совсем я не жестока, – ответила Криста, поднялась и отошла к плите, хотя на конфорках ничего не стояло, ни сковородки с поджаренными тостиками, ни кофейника, а она все равно отошла к плите, с отчетливой ясностью вспомнил Роумэн.

Бедненькая, подумал он, запретив себе слышать те слова, которые, ворочаясь, словно те бело-желтые игольчатые камни, рождались в нем, тяжело прилаживаясь друг к другу. Бедненькая, бедненькая, бедненькая, повторял он, только бы не услышать то, что он не хотел слышать, потому что знал, какую рвущую боль причинят ему любые другие слова, кроме этого, бесконечно повторенного – «бедненькая». Погоди, сказал он себе. Вспомни, когда у нее изменились глаза во второй раз? Очень важно, чтобы ты вспомнил, приказал он себе, понимая, что он хочет заглушить то, что жило в нем постоянно, не давало ему покоя ни минуты, даже когда он слушал Гаузнера, который быстро и четко, как-то лязгающе, отвечал на его вопросы.

Роумэн купил у стюарда еще одну бутылку, подумав при этом, что пить больше не надо бы, машина стоит на аэродроме Баррахас, он ее бросил, толком не запарковав на стоянке, только бы успеть на самолет, и хотя у него дипломатический номер, полиция не останавливает дипломатов, но так было до того, как он наступил ногой на муравейник, сейчас все может измениться, и это будет по правилам, не надо удивляться, если это произойдет, поиск правды всегда связан с житейскими неудобствами, ты сам шел на это, видимо, впрочем, не до конца понимая тогда, какие это может вызвать последствия.

А еще раз у нее изменились глаза в наш первый день, вспомнил он, когда я сказал, что не шутил со швейцарским дипломатом Ауссемом, заявив, что намерен на ней жениться. Вот когда у нее стали совершенно прозрачные глаза, словно в них застыла весенняя дождевая вода; такая была у них на ферме, в бочке, что стояла под водосточной трубой, между спальней родителей и большой верандой, на которой летом пили чай и ужинали. Роумэн часто смотрел на отражение облаков в этой бочке, они казались еще более красивыми в той прозрачной воде, какими-то нереальными, неизбывно чистыми, окрашенными в совершенно особые цвета, нет таких в палитре живописцев, потому что краски – дело рук человеческих, а облака – творенья иного порядка.

«Зачем тебе это? – спросила его Криста, когда они вернулись домой, и в ночи уже угадывалось зарождение рассвета. – Зачем тебе женитьба?»

«А я один в кровати очень мерзну, – ответил он. – Буду экономить на электричестве, да и потом эти самые матерчатые грелки с пропущенными сквозь них электродами часто ломаются».

«Меня по-разному называли, – сказала она тогда, – но грелкой пока еще ни разу».

«Привыкай, – сказал он, ощутив, как похолодели пальцы после ее слов „меня называли“, – человек легко привыкает к неизбежному».

«Это верно, – ответила она, – ох, как это верно».

И тогда, за мгновенье перед тем, как она выключила настольную лампу, он заметил, какие у нее сделались глаза, но не смог рассмотреть их внимательно, потому что она зажмурилась, свернулась калачиком, обняла его и спросила: «Ну как, тепло?»

Она очень сильный человек, сказал себе Роумэн, и я не вправе ее судить. Я могу запретить ей возвращаться, могу вышвырнуть ее из дома, когда она приедет из Севильи, даже могу ударить, но я не вправе ее судить, ибо все, что с нею было, являлось следствием войны, а не она ее придумала, ее навязали ей, ничто так не ужасно своей неотвратимостью, как надвижение войны или фашизма, когда люди все понимают, но ничего не могут поделать, чтобы предотвратить это страшное грядущее, это как сон, когда ты лежишь на рельсах, видишь, как на тебя катится паровоз, слышишь его обжигающее приближение, понимаешь, что надо только чуть подвинуться, и это страшилище пронесется рядом, но тебя охватывает какой-то паралич безволия, и ты только жмуришься, собираешься в комочек, стараешься сделаться крошечным, чтобы оказаться между колесами, но не делаешь самого, казалось бы, простого, одного-единственного движения, которое только и может принести спасение…

Ей сказали, что она может спасти своего отца только так, повторил он, что никаких других путей для его спасения не существует. Она оказалась во власти обстоятельств, которые распоряжались не ее честью, но жизнью родителей, как можно было противостоять им, этим безжалостным обстоятельствам? И сейчас, отправляя ее ко мне, ей было сказано, что лишь это поможет ей выяснить, кто же на самом деле убил папу. Я понимаю ее, я ее понимаю, сказал он, но тут же услышал в себе вопрос: «А сможешь ли ты исключить из своей мужской памяти те видения, которые преследуют тебя с той минуты, как ты узнал все?» Если ты любишь ее, сказал он себе, ты обязан забыть, а ты ее любишь и поэтому сможешь сделать так, как единственно только и можно. Ты же не наивный мальчик, ты мужчина, который знает жизнь не понаслышке, а лицом к лицу, наедине, без ужимок и припудриваний.

Вот именно поэтому я и не смогу никогда забыть этого, понял он. Как бы ни старался. И чем больше я буду стараться забыть это, тем ужаснее станет моя жизнь. И ее. Погоди, оборвал он себя, не торопись. Сначала ты должен увидеть ее живую, в веснушках, с ртом-треугольничком, черноволосую, с длинными голубыми глазами, вздернутым носом и с прекрасным выпуклым, умным лбом…

Что ж, услышал он в себе, это хорошая сделка, нет ничего надежнее сделки, в подоплеке которой ожидание; вся жизнь людская – затянувшееся ожидание, и чем более мы торопим события, тем скорее приближаемся к концу, не задерживаясь на маленьких станциях «Радостей», потому что вечно устремлены в ожидание «Главного», а главное ли на самом деле то, чего мы там так истово ждем, лишая себя счастья растворения во время прогулки по лесу или застолья с домашними у единственно надежного в мире семейного огонька?!

Ладно, хватит об этом, приказал он себе. Если ты хочешь сделать то, что задумал, думай о деле, и если ты заставишь себя сделать это, тогда ты обязан решить, куда надо поехать в первую очередь? К Эронимо? Или к Брунну? Хм, все-таки, что значит привычка, я думаю о нем Брунн, хотя знаю, что он Штирлиц и что он завязан в ту комбинацию, которую крутили против меня люди Верена. Неужели они выполняли задание Вашингтона? Неужели все началось там, а все эти Кемпы и Гаузнеры были маленькими исполнителями большой задумки? Не может быть, чтобы Верен рискнул играть против меня. Как-никак я – победитель, я представляю государственный департамент, разведку, черта, дьявола, Белый дом, Трумэна, кого угодно, только не самого себя, что я – сам по себе – для них?! Соринка, мелюзга, таких, как я, – тысячи. Ан нет, оказалось, что таких мало, потому что моими друзьями были… Нет, почему «были»?! Мои друзья Брехт и Эйслер, вот что насторожило кого-то, а потом возник Грегори Спарк и наша корреспонденция. Ну и тайна переписки! Ну и сучья демократия! Ну и поправка к Конституции! Ну, гады, которых я не вижу по отдельности, но зато так страшно чувствую всех вместе! И эту массу, у которой нет лица, заинтересовал не только я, но и Брунн, который, как они считают, был связан с русскими. Ну, интриганы, ну Жюли Верны проклятые! Им бы книжки писать для юношества! Так ведь нет, плетут свое, изобретают сети, пугаются их, тратят деньги, чтобы убедиться в своей правоте, не хотят стукнуть себя ладонью по лбу и сказать себе, что все это мура собачья, бред, навязанный гитлерами, которые научили мир тотальному неверию и кровавой прелести потаенной междоусобицы!

Да, сначала Штирлиц, решил он, и тут же возразил себе: значительно правильнее поехать к Кемпу, посадить его в машину, сказав, что предстоит работа, и сломать его, потому что я теперь знаю от Гаузнера, на чем его можно сломать об колено. А уж потом – Штирлиц. И только после всего этого Криста…

Стоп, сказал он себе, не смей о ней. Ты стал четко мыслить, ты долго собирался, ты был вроде старого спортсмена, который рискнул выйти на баскетбольную площадку после многих лет перерыва, ты был размазней только что, каким-то телячьим желе, а не человеком, поэтому вычеркни сейчас из себя самого же себя, устремись в дело, будь связным между эпизодами и персонажами, противоположи интриге безликих свою интригу! Ты не выстоишь, если не примешь условия их игры, они не поймут тебя, если ты станешь признаваться в своей сердечной боли и думать о резонах. Они сориентированы на те конструкции, которые изобрели сами, вот ты и изволь телепаться среди этих конструкций! Только ты – сам, следовательно, ты имеешь фору в маневренности, а их – легион, и они повязаны тысячами незримых нитей, движения их замедленны и мысли определенно-однозначны, потому-то они и обречены на проигрыш, если только ты не допустишь ошибки. Все зависит от тебя, понял? Только от тебя, и ни от кого другого…

Роумэн посмотрел в иллюминатор; самолет самый быстрый вид транспорта, подумал он, а отсюда, сверху, кажется самым тихоходным. Когда едешь в поезде, дома и деревья за окном проносятся с пульсирующей скоростью, вагон раскачивает, колеса бьют чечетку, абсолютное ощущение стремительности. Даже когда пришпоришь коня, ты явственно слышишь свист ветра в ушах, и земля перед глазами дыбится, а здесь, в воздухе, когда на всю мощность ревут четыре мотора, все равно реки и леса проплывают под крылом так медленно, что кажется, выйди из самолета, получив дар держаться на воздухе, как на воде, и легко обгонишь этот тихоход.

…Душевная мозоль, подумал Роумэн. Это тоже душевная мозоль, свидетельствующая о феномене человеческого привыкания к неожиданному. Двадцать лет назад полет был сенсацией, а сейчас небо обжито; сколько мыслей рождается в фюзеляжах этих четырехмоторных крохотуль, где заперты дети земли! Сколько людских судеб зависит от того, долетит ли самолет до того пункта, где его ждут, или, наоборот, желают ему катастрофы?!

Между прочим, сказал он себе, уж если кому и желают не долететь до Мадрида, так это тебе. Гаузнер должен молить бога, чтобы я разбился, съел яд, умер от разрыва сердца или чумы; интересно, как звучит такая молитва? Хотя такое не имеет права считаться молитвой; только просьба о добре ближним достойна повторения, а если кому желают погибели, это всегда возвращается бумерангом; рано или поздно, но обязательно возвращается. Но, между прочим, мне сейчас надо быть избыточно осторожным, подумал он и спросил Кристу, которая стояла перед глазами: «Правда, веснушка?»


…Машина стояла на том же месте; сильно запылилась за эти сорок часов, покрылась красноватым налетом; верно писал Хемингуэй: здесь красная земля, именно красная и пыль такая же – не безликая, серая, мучнистая, как повсюду в мире, но именно красная.

Он обошел автомобиль, попробовал ногой колеса, нет ли люфта, это ведь так просто делается, стоит только ослабить гайки, и ты летишь в кювет, ветровое стекло делается сахарно-белым, глазные яблоки рвет остро-снежным крошевом, – все, попробуйте продолжать вашу работу, мистер Роумэн…

Он сел за руль, включил зажигание, резко развернулся, притормозил возле телефона-автомата, не проверяясь, набрал номер помощника, спросил, как дела на юге, и сказал, что гостя надо срочно отправлять обратно; «гостем» была обозначена Криста; вернулся в машину и поехал в город.

У въезда в Мадрид съехал на обочину, вошел в маленькое кафе и спросил мальчишку, стоявшего за стойкой:

– Где здесь телефон, чико?[145]

– Си, сеньор, – ответил мальчик, протирая стойку мокрой тряпкой с таким старанием, что можно было подумать, будто он полирует драгоценное дерево.

– Я спрашиваю, где телефон? – повторил Роумэн, подивившись в который уже раз, как трудно и медленно думают здесь люди, разговаривая с иностранцем, – во всем ищут второй смысл, настороженны, чересчур внимательны.

– Сейчас я позову дедушку, – ответил мальчик и вышел в маленькую дверь, что вела на кухню; у испанцев такие двери чрезвычайно таинственны, подумал Роумэн, словно за скрипучей дверью не такая же комната, как эта, а тайное судилище инквизиции, заполненное судьями в глухих капюшонах с прорезями для огненных глаз.

Пришел старик в берете, поздоровался и спросил, что хочет кабальеро.

– Мне нужен телефон, – теряя терпение, сказал Роумэн. – У вас есть телефон?

– Ах, кабальеро, мы только-только открыли кафе, не все сразу, надо скопить денег…

– А в баре напротив?

– Я считаю невозможным посещать конкурентов, кабальеро, – ответил старик. – Это может быть неверно понято. Вы же знаете, как подозрительны люди…

Роумэн ответил, что догадывается, попрощался и быстро вышел; слежки не было, не должно быть, подумал он, я летел не прямым рейсом, меня ждут через три часа. Если ждут. Если я думаю правильно, а не расплющен подозрительностью.

Он проехал еще пять блоков, остановился возле отеля с громким названием «Эксельсиор», хотя на вывеске была всего одна звездочка, – это значит, что в комнатах нет даже умывальника, не говоря о туалете; гости стоят в холодном коридоре, наступая друг другу на пятки, ожидая своей очереди в сортир; нет ничего унизительнее страдать в коридоре возле сортира, особенно когда кишки бурчат, а перед тобою ждут еще три человека. Назвали б отель попроще, подумал он, и сразу же возразил себе: тогда здесь вообще никто не остановится; хозяин бьет на престиж – на этом ловятся испанцы; если ты остановился в «Эксельсиоре», значит, ты серьезный человек; во всяких там «Гренадах», «Парижах» и «Толедо» живут мелкие жулики и аферисты, ни один кабальеро не остановится в отеле с таким прозаическим названием.

Он положил монету перед портье и показал глазами на телефонный аппарат.

– Кабальеро! – воскликнул портье, словно речь шла о жизни и смерти, и подвинул аппарат Роумэну.

Набрав номер ИТТ, он попросил соединить его с архивом:

– Мне сказали, что сеньору Анхелу проведен телефон, не сочтите за труд узнать его добавочный.

– У сеньора Анхела нет телефона, – ответила девушка и дала отбой.

Вот стерва, подумал Роумэн. Я же знаю, что ему поставили аппарат, теперь мне понятно, зачем они поставили ему телефон, они хотят контролировать все переговоры Брунна, вот отчего этому самому Анхелу дали персональный номер. Впрочем, на месте этой красотки, которая получает за свою адскую работу гроши, я бы тоже немилосердно прерывал все разговоры; люди надежно трудятся только в том случае, если дорожат своим окладом, все остальное – химера, никто же не продает ботинки или хлеб за полцены?!

– Сеньорита, – сказал Роумэн, набрав номер ИТТ еще раз, – это говорит лечащий врач сеньора Анхела… У него очень плохой анализ, я должен непременно вызвать его на осмотр… Иначе он может умереть… Неужели вы хотите, чтобы старый человек погиб по вашей вине?

– Он совершенно не старый, – ответила девушка. – А что с ним? Скажите мне, я ему передам.

Вот так высчитывают девушек, которые спят с седым живчиком, – чулочки, трусики, кофточка, больше не надо; Роумэн объяснил сеньорите, что она вряд ли сможет запомнить медицинскую терминологию, просто ей не передали по смене, что два дня назад – специально по просьбе врачей – был поставлен телефон для сеньора Анхела и было бы в высшей мере любезно, найди возможность красивая сеньорита помочь врачевателю.

– Ждите, – сказала она, – я попробую.

Что я несу, подумал Роумэн. Я еще не отошел от виски в самолете и поэтому нес не просто ахинею, а непростительную глупость. Девица сейчас же расскажет о моем разговоре этому живчику. Ну и пусть, сказал себе Роумэн. Просто, видимо, я чувствую, именно чувствую, что все решится в считанные часы, поэтому тороплюсь; если все получится так, как я хочу, меня уже не будет волновать, что подумает обо всем сеньор Анхел и как он доложит об этом странном звонке своему куратору на Пуэрта-дель-Соль. Все решат часы, а потом будь что будет, нельзя планировать слишком далеко вперед, такое никогда не сбывается, и не потому, что ты плохо планируешь, просто помимо тебя планирует еще два миллиарда людей на земле, пересечения замыслов так неожиданны, несут в себе столько непредвиденного, что самая точная схема может разлететься вдрызг из-за того, что у какого-нибудь неведомого тебе месье Жюля или фрау Анны заболит живот и он или она не позвонят мистеру Рипкину, который должен был принять решение по делу сеньора Альвареса, связанного с сэром Летсби, от которого-то и зависело решение одного из звеньев твоей схемы.

– Алло, я соединяю вас, доктор. Добавочный сеньора Анхела три двенадцать.

– Благодарю вас, я записываю, три двенадцать, – повторил Роумэн, подвинул к себе пачку сигарет, дивясь тому, что его палец машинально рисовал три цифры: постоянная игра в ложь даже с самим собой, врожденная пакость человечества…

– Анхел де Пальма, – услыхал он несколько взволнованный голос мышиного жеребчика. Эронимо сказал, что красавец освещал монархистов, рьяно выступавших против фаланги, за возвращение короля; иногда его прикомандировывали к иностранцам из англоговорящего мира, чтобы присмотреться к визитерам, не тащат ли те связи от республиканской эмиграции.

– Бога ради простите, сеньор де Пальма, – сказал Роумэн. – Сеньорита отказывалась соединить меня с архивом, убеждала, что у вас по-прежнему нет телефона, и мне поэтому пришлось пойти на хитрость, ибо я высчитал по ее голосу, как она к вам относится… В нерабочее, понятно, время…

И – не рыпайся, подумал Роумэн; вы мавританцы, над чем у нас смеются, то у вас кончается ножом, который всадит тебе в спину брат этой самой обесчещенной телефонистки.

«А почему же ты не всадил нож в живот Гаузнера?» – услыхал он насмешливый голос, сморщился, как от зубной боли, и вытащил сигарету заледеневшими пальцами.

– Что вам угодно? – кашлянув, спросил Анхел.

– Мне нужен доктор Брунн, если вас не затруднит.

– Кто его просит?

И Роумэн ответил:

– Коллега.

Через несколько секунд Штирлиц взял трубку, и Роумэн испытал странную радость, услыхав его бесстрастный, чуть суховатый голос.

– Зайдите к Кемпу, – сказал Пол, не назвавшись, – и пригласите его спуститься вниз. Скажите, что я привез ему очень важную информацию и что я хо…

– Он уехал два часа назад, – перебил его Штирлиц, заново удивившись той бледности, которая была на лице Кемпа, когда они встретились в лифте. Кемп сказал, что сегодня попозже вечером за Штирлицем заедет его, Кемпа, друг, надо бы вместе поужинать, есть чем обменяться, говорил нервно, покусывая свои красивые чувственные губы.

– Куда он уехал? – спросил Роумэн.

– Не знаю… В последние недели он как-то забывает мне докладываться, совсем отбился от рук.

– Исправим, – пообещал Роумэн. – Позвоните ему домой. Вы знаете его номер?

– Это не проблема. Узнаю.

– Скажите, что вы сами подъедете к нему. Я буду возле вас, на углу, через двадцать минут, спускайтесь.


Сев в машину, Штирлиц сказал:

– Дома его нет. Экий вы встрепанный… Что-нибудь произошло?

– Произошло, – ответил Роумэн задумчиво. – Ладно, едем дальше, там разберемся… Произошло много интересного, Штирлиц… Сколько уплатите, если я скажу, что мне известно, кто убил Вальтера Рубенау?

– От кого пришла информация?

– От Мюллера.

Штирлиц достал сигареты, закурил, покачал головой:

– Комбинируете? Или – правда?

– Я только что из Мюнхена. Я говорю правду. Хотя и комбинирую. На ваше счастье в архиве Гиммлера сохранилась запись телефонного разговора Мюллера с неустановленным абонентом. Группенфюрер сказал этому неустановленному абоненту: «Срочно сработайте человека, фотографию которого вам покажут. Это некий Рубенау. Не спутайте его. Тем препаратом, который вам сейчас передаст профессор из Мюнхена, можно работнуть дивизию. Это – то же самое, что готовили Шелленбергу для Штрассера и чем вы работали на пароме. Невыполнение задания исключается. Речь идет о компрометации того же красного, как и в первом эпизоде». Мог быть такой разговор?

– Я бы очень хотел, чтобы этот разговор сохранился.

– Он сохранился.

– Вы его привезли?

– Нет… Зато я привез другое… Я привез значительно более ценное, чем эта запись… Я привез из Мюнхена очень важный вопрос, Штирлиц… Он звучит так: «Что же выходит, доктор? Получается, что вы – красный?»

Штирлиц глубоко затянулся, внимательно посмотрел на измученное лицо Роумэна, покачал головою, тихо, словно блаженствуя, рассмеялся и ответил:

– Красный. Не коричневый же. Разве у вас глаз нет?

Штирлиц – ХХ

Роумэн аккуратно припарковал машину возле своего дома и долго не отрывался от руля, задумчиво глядел на Штирлица:

– Зайдем ко мне, – сказал, наконец, он, – я приму душ и переоденусь. А потом сядем и спокойно поглядим в глаза друг Другу.

– Глядеть будем молча? – спросил Штирлиц. – Если молча – я согласен.

– Красные так же подозрительны, как коричневые? – усмехнулся Роумэн.

– Красным, которые работали против коричневых в их доме, надо было постоянно думать о своей голове, пригодится для дела, поэтому они действительно весьма осмотрительны и зря не искушают судьбу.

– Ладно, там решим, как глядеть – молча или обмениваясь впечатлениями…

– Позвоните Эрлу Джекобсу, кстати говоря. Ему донесут, что я самовольно бросил работу, у нас в ИТТ такое не принято…

– Вам туда больше возвращаться не надо, – сказал Роумэн.

– Это как?

– Так. Вы в прицеле. За вами идет охота. Мне и кабанов-то жаль, а уж людей – подавно.

Они поднялись на четвертый этаж; возле двери в свою квартиру Роумэн опустился на колени, тщательно осмотрел замок, достал из плоского чемоданчика конверт с «пылью», снял с ручки двери «пальцы», только после этого осторожно повернул ключ и вошел в сумрак прихожей, сразу же ощутив сухой, горьковатый запах «кельнской туалетной воды», которую Криста заливала в ванну.

Сколько надо дней, подумал Роумэн, чтобы новый запах сделался в твоем доме постоянным? Она прожила у меня девять дней… Сколько же это-будет часов? Чуть больше двухсот… Двести шестнадцать, если быть точным, самая считающая нация, это у нас получается автоматически, щелк-щелк, и готов ответ, платите в кассу. Интересно, а сколько минут прожила у меня Криста? Двести шестнадцать на шестьдесят. Интересно, смогу в уме?

– Сейчас, – сказал Роумэн, – садитесь и наливайте себе виски, доктор.

Он замер, начал считать, вышло двенадцать тысяч девятьсот шестьдесят минут. Достав ручку, он пересчитал на уголке салфетки; сошлось.

А если разбить минуты на секунды, подумал он, тогда Криста прожила у меня вообще уйму времени. Я ведь ни разу не спросил ее, что такое «теория чисел», которой она занимается. А занимается ли? – подумал он. Может быть, ей сочинили эту самую теорию для легенды? Гаузнер человек университетский, знает, как работать с интеллигентами вроде меня; к тому же получил хорошую информацию из Вашингтона – даже о том, что я не успевал в колледже по точным дисциплинам. Ладно, сказал он себе, с этим мы тоже разберемся. Когда «веснушка» вернется, и я скажу ей, что знаю все, абсолютно все. И, несмотря на это, очень ее люблю. Так люблю, что не могу без нее. И пусть она выбросит из своей головенки прошлое. Меня не касается прошлое. Люди должны уговориться о том, что прошлое – если только они не геринги и борманы с кальтенбруннерами – принадлежит им, только им, и никому другому. Нельзя казнить человека за то, как он жил прежде, до того, как ты встретился с ним, это инквизиция. Если ты любишь человека, который за двенадцать тысяч минут оставил в твоем доме прекрасный запах горькой «кельнской воды», и тот хирургический порядок, который поддерживала Мария, сделался не мертвенным, как прежде, а живым, нежным, и всюду угадывается присутствие женщины, и оно не раздражает тебя, привыкшего к одиночеству, а, наоборот, заставляет сердце сжиматься щемящей нежностью, неведомой тебе раньше, а может быть, забытой так прочно, будто и не было ее никогда, тогда к черту ее прошлое!

– Я сейчас, – повторил Роумэн, отворив дверь в ванную. – Устраивайтесь, я мигом.

Штирлиц кивнул, отвечать не стал, не надо мне здесь говорить, подумал он, потому что я ощущаю эндшпиль. Странно, очень русское слово, а изначалие – немецкое. Ну и что? А «почтамт»? Это же немецкий «пост амт», «почтовое управление». Поди, спроси дома: «Где здесь у вас почтовое управление», вытаращат глаза: «Вам почтамт нужен? Так и говорите по-русски! Причем здесь „почтовое управление“, у нас таких и нет в городе». Штирлиц усмехнулся, подумав, что благодаря немцам одним управлением – будь неладна тьма этих самых управлений – меньше; почтамт, и все тут! «Аптека», «порт», «метро», «гастроном», «радио», «керосин», «кино», «стадион», «аэроплан», «материал», «автомобиль» – сколько же чужих слов стали привычно русскими из-за того, что чужеродное, инокультурное иго не дало нам совершить тот же научно-технический рывок, какой совершила – благодаря трагическому подвигу русских, принявших на себя удар кочевников, – Западная Европа!

Штирлиц плеснул виски в высокий стакан, сделал маленький глоток, вспомнил заимку Тимохи под Владивостоком, Сашеньку, ее широко поставленные глаза, нежные и прекрасные, – как у теленка, право, и такие же круглые. Тимоха тогда налил ему своей самогонки, и она тоже пахла дымом, как эти виски, только настаивал ее старый охотник на корне женьшеня, и она была из-за этого зеленоватой, как глаза уссурийского тигра в рассветной серой хляби, когда он мягко ступает по тропе, припорошенной первым крупчатым снегом, а кругом стоит затаенная тайга, и, несмотря на то, что леса там редкие, много сухостоя, само ощущение того, что простирается она на многие тысячи километров – через Забайкалье и Урал – к Москве, делало эту таежную затаенность совершенно особенной, исполненной вечного величия.

– Вот бы прокочевать всю нашу землю отсель и до стен первопрестольной, – сказал Тимоха, когда они возвращались на его зимовье после удачной охоты на медведя и несли в мешках окорока и натопленное нутряное сало, панацею ото всех болезней, – Сколько б дива навидались, Максимыч, а?

Слушая Тимоху, Штирлиц (тогда-то еще не Штирлиц, слава богу, Исаев, хоть и не Владимиров уже) впервые подумал об ужасной устремленности времени: действительно, можно остановить течение реки, построить опорную стенку, чтобы не дать съехать оползню, можно задержать движение стотысячной армии, но нельзя остановить время. Как прекрасно сказал Тимоха: прокочевать, чтоб насмотреться див дивных… А ведь жестокий смысл машинной цивилизации был заключен именно в том, чтобы лишить человека врожденной страсти к путешествиям, которое ученые обозначили «кочевым периодом» развития общинного строя. После того как образовался город, который немыслим без рукастых ремесленников, поэтической страсти к перемене мест наступил конец, – поди, удержи клиентуру, если то и дело покидаешь мастерскую в поисках див дивных, что сокрыты за долами и лесами, где лежит таинственная страна твоей мечты… Вот и получилось так, что родилось новое качество народов: на смену поэтике пришла деловая хватка, сузился людской кругозор, впечатления сделались ограниченными стенами твоего ремесла, воцарилось равнодушие, без которого просто-напросто немыслимо изо дня в день, всю жизнь повторять один и тот же труд, веря, что золото, которое накопишь к концу пути, позволит вновь услышать в себе зов предков, без опасения за дело, начатое тобою с таким трудом, и, поудобнее устроив в мягкой постели свое старое, измученное тело, предаться мечтаниям о дерзких путешествиях через моря и горы, поросшие синими лесами, которые шумят, словно океан, и так же безбрежны.

…Роумэн вышел из ванной, переодевшись в джинсы и куртку, сказал, что, видимо, вечер будет хлопотным, предстоит поездить по ряду адресов, глядишь, и за город сгоняем, спросил, хороши ли виски, и предложил чашку крепкого кофе.

– Спасибо, – ответил Штирлиц, покашливая. – С удовольствием выпью. Я мало спал сегодня.

– Вызвали Кла… женщину? – оборвав себя на имени «Клаудиа», спросил Роумэн.

– Нет. Пока еще не вызывал женщину, – по-прежнему глухо, опасаясь записи, ответил Штирлиц. – Набираюсь сил. Не хочу опозориться.

– Если вы любите женщину и она знает, что вы ее любите, – можете быть хоть импотентом, все равно не опозоритесь. Если же у вас нет к ней чувства, а лишь одно желание – берегитесь позора.

Ну-ну, подумал Штирлиц, пусть так. Каждый успокаивает себя как ему удобно. Бедный Пол… Он еще ни разу не сломался от смеха; раньше хохотал чаще, и это не была игра, он действительно радовался тому, что казалось смешным, даже если это кажущееся ему и не было на самом деле таким уж смешным, чтобы ломаться пополам. Он рано постарел. Так, как сейчас сказал он, говорят мужчины, которым под шестьдесят, а то и больше, когда близость с женщиной невозможна, если нет чувства. Это только в молодости флирт легок и случаен. Чем ближе к старости, тем отчаянней понимаешь тот страшный смысл, который заложен в слове «последний», «последняя», «последнее».

– Так нигде и не веселились? – спросил Роумэн.

– Считаете нужным, чтобы я здесь ответил правду?

Роумэн почесал кончик носа:

– Черт его знает… Пожалуй, нет… Здесь кто-то был без меня. Мою отметину в замке нарушили.

– Так, может быть, попьем кофе в другом месте?

– Но ведь я хотел посмотреть вам в глаза. А это следует делать в том месте, где нет посторонних.

– Ну что ж, ладно, – согласился Штирлиц, и в это время раздался телефонный звонок.

– Да, – ответил Роумэн, прямо-таки сорвав трубку телефона с рычага. Из Севильи звонил Блас; Роумэн понял, что звонок междугородный, поэтому не уследил за движением – оно выдало его нервозность. – Очень хорошо… Спасибо… Когда прибывает в Мадрид? – он посмотрел на часы. – Ага… Очень хорошо… Вы, надеюсь, сказали, что я встречу? Молодец… Спасибо.

Положив трубку, он еще раз посмотрел на часы и сказал:

– У нас тьма времени. Через пять часов мы должны подъехать на автовокзал.

– Я не помешаю?

– Наоборот. У меня к вам просьба… Вы расскажете Кр… Черт, – прервал он себя, – все-таки вы правы, смотреть друг другу в глаза значительно лучше в другом месте.

– Вот видите, – вздохнул Штирлиц. – Возраст наделяет нас проклятием здравого смысла… Это не всегда хорошо, но в нашем с вами случае это действительно необходимо…

Роумэн достал из кармана плоский блокнотик с вензелем, протянул его Штирлицу, показал глазами на открытую страницу, там были записаны имена и адреса семи людей: сеть Густава Гаузнера в Испании.

– Никого из них не знаете? – спросил он одними губами.

Штирлиц посмотрел запись дважды; фамилия Кроста показалась ему знакомой; у СС штандартенфюрера профессора Танка был адъютант с такой же фамилией, работал на Шелленберга; отец голландец, мать немка. Других не знал, не видал и ничего о них не слышал.

– Нет, – шепнул Штирлиц. – Кроме первого…

– Ладно. Едем. Устроимся в «Бокаччио», там пока еще мало посетителей.

– Или в «Палермо», – подыграл ему Штирлиц, называя адрес тех баров, куда – они легко поняли друг друга – ехать и не собирались, но оставляли ложный след; если их слушают – а их наверняка слушают, – пусть рыскают.

Они вышли в прихожую, Роумэн открыл дверь, но в это время снова зазвонил телефон; какое-то мгновение Пол раздумывал, стоит ли возвращаться, вопросительно посмотрел на Штирлица, тот развел руками, не любил возвращаться, отчего-то самые неприятные новости сообщают, когда выходишь из дома, какая-то непознанная закономерность, ушел бы – и бог с ним, отдалил бы на какое-то время тягостную необходимость размышления о том, как надо поступать и что можно сделать.

– Все-таки подойду, – сказал Роумэн, и Штирлиц понял, что они сейчас думали совершенно одинаково…

Звонили из посольства; посланник Гэйт просил срочно приехать, это очень важно, Пол, я жду вас.


То, что Роумэна пригласил карьерный дипломат Гэйт, не было случайностью, но являло собою одно из звеньев в том плане, который был продуман Робертом Макайром, с подачи директора ФБР Гувера и Маккарти.

Вообще-то Гэйт сторонился людей из служб, не верил им и чуточку опасался. Каждый человек рождается четыре раза – помимо самого факта рождения. Однако же, если день своего появления на свет каждый празднует, оттого что знает его, то другие дни рождения, которые порою определяют веху качественно новой жизни человека, не празднует никто, ибо даже не записывает на календаре ту минуту, когда встречает женщину, которая затем становится его женою; появление первого ребенка отмечают как факт рождения на свет божий нового человека, не отдавая себе порою отчета в том, что именно этот день и определил совершенно новые качества человека, ставшего отцом; не отмечают и тот день, когда был сделан выбор профессии, а ведь именно это придает личности направленность, а что, как не направленность такого рода, проявляющая себя во времени и пространстве, определяет то, что оставит после себя та или иная индивидуальность? Редко кто помнит и тот день, когда человек был поставлен перед выбором между бескомпромиссным следованием правде и тем постоянным лавированием среди рифов жизни, которое, увы, столь распространено в том мире, где слово «приспособленчество» сделалось совершенно необходимым, но разве дошли бы до нас труды Галилея и полотна Веласкеса, не научись они горестной науке приспособления к обстоятельствам, ил окружавшим?! Но, с другой стороны, трудно представить, как бы пошло развитие цивилизации, не отвергни практику приспособления Джордано Бруно или Ян Гус, предпочтя ее мученической смерти. Другое дело: отчего истории было угодно, чтобы Галилеи, отрекшись, приспособился, сохранил свои идеи для человечества, а Бруно погиб, оставшись верен себе?

…Уже будучи чиновником консульского отдела, Гэйт женился на дочери посла, что еще больше укрепило его позиции в мире дипломатии, наложив, однако, дополнительные обязательства: он стал еще более замкнут и весьма осмотрителен в выборе знакомств – только свой клуб, лишь те, кто, так же как и он, допущен; всякий мезальянс случайного, пусть и веселого приятельства, чреват неудобствами в карьере.

Рождение близнецов накрепко привязало его к семье, он души не чаял в своих мальчиках, и не мог понять тех своих коллег, которые норовили вырваться из дома в загородный ресторан и провести там ночь в шальном застолье. Счастливый семьянин живет иными представлениями о веселье и даже говорит на другом языке – в сравнении с большинством тех, кто обделен радостями домашнего очага, а сколько таких на земле!

Но он не мог забыть – и это была единственная червоточина, которая постоянно доставляла ему душевную боль, – того дня, когда пришлось беседовать с министром иностранных дел маленькой африканской страны, и тот убеждал его, что премьер куплен нацистами, вот-вот произойдет путч, вырежут всех тех, кто готов на борьбу против тирании; если вы поедете во дворец и скажете, что планы заговорщиков известны вам – продолжал министр, – это повлияет на тирана; единственно, с чем он считается так это с твердостью позиции; рейх далеко, а ваши войска рядом; поступите так, как я прошу, это спасет мой народ! Я не говорю о себе, меня и мою семью убьют сегодня же, потому что тиран знает, что я поехал к вам, не испросив на то санкции; я – фикция, мальчик на побегушках, но за возможный альянс с Гитлером судить будут меня, потому что договор будет подписан моим именем, даже если меня не будет уже в живых; каково будет моим родным, если кто-нибудь из них спасется; сделайте же хоть что-нибудь!

Гэйт слушал министра и с тоскливым ужасом думал о том, что он ничего не сможет сделать, во-первых, потому, что он не посол, а всего лишь советник; посол в Касабланке и неизвестно, когда вернется; во-вторых, оттого, что здесь еще нет шифросвязи, посольство только-только приехало в эту варварскую глухомань, а запрашивать инструкции по телефону – даже если удастся получить Вашингтон в течении ближайших пяти-шести часов – открытым текстом, упоминая фамилии, называя даты, – совершеннейший абсурд, посчитают психически больным; и, наконец, в-третьих, представитель ОСС в посольстве был настолько ему неприятен, так сепарировал свою работу от того, что делали три других дипломата, аккредитованные здесь, так мерцающе играл глазами, давая понять, что ему известно то, что не дано знать мышам из департамента, что о совместной акции не могло быть и речи; всякий совет с ним означал подставу; выстрелит в бок, под лопатку, при первом же удобном случае, обвинив в некомпетентности или, того хуже, в трусости; да и вообще ему легче, он может только советовать, а решение так или иначе пришлось бы принимать ему, Гэйту, с него и спрос.

Слушая министра, он тогда поймал себя на страшной мысли: если его убьют, никто и никогда не узнает об этом разговоре; пусть события развиваются так, как им суждено развиваться; я в безвыходном положении, и это именно тот случай, когда надо думать только о собственном престиже; лишь в этом случае я смогу достойно представлять страну.

Ночью случилось то, о чем предупреждал министр: его самого застрелили, семью вырезали; провозгласили союз с рейхом; но на исходе следующего дня с работал механизм ОСС – тиран погиб в «автомобильной катастрофе», а к власти пришел тот полковник, с которым резидент ездил на рыбалку и стрелял антилоп на равнинах.

Это был тот самый четвертый день рождения, который и определил до конца субстанцию Джозефа Гэйта…

И если он теперь не мог уже точно сказать, какого числа произошел тот страшный разговор, то в анналах ОСС ему могли бы напомнить не только день, но час и минуту, – разведка ничего не забывает, иначе бы она перестала быть разведкой.

Именно поэтому на него-то и пал выбор ФБР и Макайра; пусть он, Гэйт, ознакомит Роумэна с той телеграммой, которая была составлена таким образом, чтобы впоследствии ее можно было приобщить к делу, если таковое состоится.


– Думаю, что я управлюсь довольно быстро, доктор, – сказал Роумэн, вылезая из машины. – Подождите меня у «Дона Пио», ладно?

– Хорошо, – ответил Штирлиц.

– Деньги у вас есть?

Штирлиц усмехнулся:

– Хотите попросить в долг? Сколько надо?

– Заказывайте себе, что хотите, я оплачу.

– Тогда я закажу сотню порций каспийской икры, – пообещал Штирлиц. – Семь долларов за штуку.

– Не надо. Лучше я отдам вам деньгами, они вам, судя по всему, пригодятся в недалеком будущем, – сказал Роумэн и вошел в посольство.


…Гэйт посмотрел на него обеспокоенно, спросил, все ли в порядке, не требуется ли какая помощь, и не замечал ли Пол чего-либо тревожного.

– А что случилось, Джозеф? – весело удивился Роумэн. – Мой сейф вскрыли лазутчики? Или Гесс назвал мое имя в качестве свидетеля его защиты?

– Пока нет, – ответил Гэйт, протягивая ему папку с совершенно секретной телеграммой. – Почитайте. Вы поймете, отчего я так обеспокоен.

Роумэн достал из кармана брюк мятую пачку «Лаки страйк», закурил, не спросив разрешения, хотя знал, что Гэйт не выносил табачного дыма, и углубился в чтение. Он просмотрел текст цепко, по лицу его трудно было понять, что он чувствовал, оно сейчас замерло, только губы жили, но Гэйт так и не мог ответить на вопрос: презрительно усмехается Пол или же всерьез ярится.

Роумэн и сам не понимал, что он почувствовал, прочитав текст первый раз…

«Сегодня, в 10.45 по Гринвичу, – говорилось в телеграмме, – представитель „организации“ м-р Ваксенмайр посетил в Мюнхене майора Уитлоу в его служебном помещении и ознакомил последнего с информацией, представляющей оперативный интерес. Суть ее сводится к тому, что некий Морсен, в течении длительного времени выдававший себя за участника антинацистского движения, обманным путем пробрался на работу в подразделение „организации“, которая оказывает весьма активное содействие специальным службам США, занятым выявлением и изоляцией бывших гестаповцев, работников военной контрразведки, военно-полевых и „имперских народных судов“, сотрудников VI управления РСХА, связанных с террористической деятельностью, а также партийных функционеров, запятнавших себя санкциями на преступные действия против представителей церкви, евреев, членов оппозиции, жителей оккупированных стран, летчиков ВВС США и Англии и политических работников Красной Армии.

В результате тщательной проверки, которой подвергаются все те, кто предлагает свои услуги «организации», которая ведет благородную работу против преступников, объединенных между собою общностью агрессивных замыслов и недозволенных методов политической борьбы, было выяснено следующее:

Морсен на самом деле является Густавом Гаузнером, членом НСДАП с 1939 года, майором военной разведки, отмечен двумя Железными крестами I и II степени за участие в разгроме антинацистского подполья Норвегии, в которое входили представители церкви, монархисты и члены коммунистической партии, а также за внедрение агентуры во французское движение Сопротивления, которое осуществлялось им совместно с нацистским преступником Клаусом Барбье, скрывающимся ныне от справедливого возмездия (в прошлом начальник гестапо в Лионе).

Поскольку Морсен в последние дни битвы за Норвегию находился в северных районах, которые были захвачены русскими, и появился в Германии только после разгрома третьего рейха, можно предположить его контакт с секретной службой большевиков. Пять месяцев его жизни являются «темными» и пока что не поддаются проверке, хотя работа в этом направлении не прекращается ни на день.

Во время его службы в «организации» обращало на себя внимание то, что Морсен чаще всего нацеливал предлагаемые им операции против тех лиц, которые наиболее активно разыскиваются русской разведкой в Испании, Португалии, Колумбии, Чили и Аргентине. (Список фамилий был вручен м-ром Ваксенмайром майору Уитлоу для передачи в Вашингтон.)

Среди такого рода лиц следует отметить некоего доктора Брунна, он же Бользен, он же Штирлиц, который давно приковывал к себе интерес «организации», но был принят в тщательную разработку лишь после того, как Морсен, он же Гаузнер, привлек к своей операции по установлению контакта с Брунном-Бользеном-Штирлицем некую Кристиансен (подлинная фамилия устанавливается) и самовольно, без санкции на то «организации», поручил ей войти в окружение сотрудника посольства США Пола Роумэна, так как последний, согласно информации Морсена, полученной им из неустановленных источников и явно носящей секретный характер, «работал» по Брунну-Бользену-Штирлицу. Предполагают, что Пол Роумэн вообще представляет особый интерес для Морсена.

«Организация» располагает достоверной информацией о том, что хотя Брунн-Бользен-Штирлиц и являлся сотрудником бывшего СС бригаденфюрера Вальтера Шелленберга, но на самом деле выполнял наиболее деликатные поручения Бормана, а также бесчеловечные приказания начальника IV отдела РСХА (гестапо) Мюллера по ликвидации участников антигитлеровского Сопротивления. К числу уничтоженных им людей могут быть отнесены Д. Фрайтаг и В. Рубенау (подобные справки были вручены м-ром Ваксенмайром майору Уитлоу для передачи в Вашингтон). «Организация» предполагает, что Брунн-Бользен-Штирлиц был тесно связан с секретной службой русских и, вполне вероятно, располагает какой-то информацией (возможно, компрометирующего характера) на Морсена-Гаузнера. Поэтому необходимо срочно установить нынешнее местопребывание Брунна-Штирлица и добиться от местной полиции его немедленного задержания. «Организация» поручила неопровержимые документы о непосредственном участии Морсена в физической расправе над героями норвежского Сопротивления профессором Эриком Эрнансеном и доцентом Олафом Ли, что дает законную возможность арестовать преступника и передать его в руки высокого суда в Нюрнберге.

Вчера состоялся неожиданный контакт Морсена с неизвестным, который выдал себя за представителя американских специальных служб (однако ни один американский разведчик не получал задания на контакт с Морсеном). После этого Морсен, он же Густав Гаузнер, скрылся.

«Организация» склонна предполагать (эта версия сейчас прорабатывается специалистами уголовного и международного права, о результатах будет доложено майору Уитлоу), что означенный нацистский преступник, предположительно перевербованный русской секретной службой, будет искать укрытие в Испании, Португалии или же Латинской Америке, скорее всего, в Аргентине или Чили, где в настоящее время легально проживает Зандштете, калье Лаваже (дом неизвестен), Буэнос-Айрес, Аргентина.

Обращает на себя внимание тот факт, что по наведенным в Пентагоне предварительным справкам Зандштете поддерживает связь с теми аргентинскими учеными и актерами, которые довольно часто совершают деловые поездки в США, особенно в Нью-Йорк, Техас, Лос-Анджелес и Голливуд.

Можно предположить, что скрывшийся преступник станет искать в Испании встречи с Брунном-Бользеном-Штирлицем – либо для того, чтобы его уничтожить, либо, наоборот, чтобы работать вместе с ним.

В связи с вышеизложенным соответствующим службам посольства США в Испании предлагается оказать максимальное содействие Полу Роумэну в тех шагах, которые он решит предпринять (захват Морсена-Гаузнера будет оправдан), обеспечив меры по его безопасности.

Считаю возможным ознакомить с этой телеграммой тех лиц, которые должны быть сориентированы на то, чтобы оказать м-ру Роумэну всестороннюю помощь.

Роберт Макайр».

– Ну и как? – спросил Гэйт. – Вас не могли найти… Где вас черти носили?

– Гаузнера ловил, – усмехнулся Роумэн. – Спасибо за заботу, Джозеф. Как всегда, они там наверху чрезмерно паникуют…

– Это телеграмма повторная, первую они прислали вам. Вы им сейчас ответите?

– Конечно.

– Может быть, вам они прислали что-то еще, какую-то дополнительную информацию, я ведь лишен возможности читать все ваши секреты…

– Вы ответьте им на это, – сказал Роумэн и вернул Гэйту папку, посмотрев еще раз на тот адрес в Аргентине, который был указан. – Сообщите, что вы проработали меры безопасности. Напишите, что проводим совещание, о результатах которого не преминете сообщить.

– Да, но мы не проводили совещания, потому что ждали вас…

– Кто вам, кстати, сказал, что я вернулся домой?

– Эрл Джекобс. Я ведь всех обзванивал…

– Эрл вам сказал, что я вернулся? – уточнил Роумэн.

– Да, только что. А в чем дело?

– Нет, все в порядке, просто интересуюсь. И лучше б вы по-прежнему считали, что не нашли меня. А когда я вернусь, мы составим совместную телеграмму, Джозеф. Я просто не могу отменить встречу, она была назначена несколько дней назад…

– Но она не имеет отношения к этому делу? – Гэйт кивнул на папку.

И Роумэн понял, что он не имеет права ответить на этот вопрос Гэйта утвердительно.


…Он поднялся к себе в резидентуру; в отличие от просторных кабинетов посольских чиновников здесь были прямо-таки конурки без окон; душно и темно.

Роумэн открыл сейф и написал на бланке шифрограммы с пометкой «молния»:

«Прошу немедленно сообщить, известны ли отделу разведки следующие имена: Хайнц Достер, Адольф Зайдель и Фридрих Кальбах, он же Эухенио Парреда. Они скрылись от суда, проживают в Мадриде и являются глубоко законспирированными руководителями региональной сети нацистов в Испании. Считал бы целесообразным сразу по получении моей телеграммы запросить об этом некую «организацию» генерала Верена. Оперативная необходимость понуждает меня – следуя также и вашему указанию, содержащемуся в телеграмме, врученной мне Гэйтом, – предпринять немедленные шаги для выявления нацистских преступников, как это и было предписано в предыдущих директивах. Ваш ответ, а также информацию из Мюнхена жду сегодня же, завтра может быть поздно, поскольку завтра эти три нациста исчезнут, будучи предупрежденными Гаузнером, Кемпом или его связными. Версию «исчезновения» Гаузнера считаю нужным подвергнуть тщательной проверке. Роумэн».

Он знал, каким будет ответ. Он был убежден, что отделу разведки эти имена неизвестны; шифровка от них придет сразу же – с уведомлением, что «организация запрошена». А вот «организация» Верена потянет, ей ничего не остается делать, она должна дать какое-то время Гаузнеру, или я вообще ничего не понимаю; они ответят не раньше завтрашнего вечера, подтвердят, что упомянутые мною люди действительно являются теми, кого они сами давно ищут. Но они ни в коем случае не признаются в том, что Хайнц Достер, Адольф Зайдель и Фридрих Кальбах, он же Эухенио Парреда, прибыли в Мадрид по их бумагам, с их заданием, на их деньги, выполняя приказ их Верена. А по поводу проверки обстоятельств «исчезновения» Гаузнера пусть чешется Макайр, этот пассаж для него, пригодится в будущем.

Он позвонил по внутреннему телефону своему помощнику Джонсону, тому самому крепышу, который начинал, вместе со своей командой, операцию по доктору Брунну (и Бласа сработал он, и Кристу вел, да мало ли чего он делал), и попросил его срочно подняться (слава богу, жил при посольстве, под рукой). Когда Джонсон пришел, Пол сказал ему, чтобы тот – с двумя своими людьми – через два часа был в ресторане «Эль Бодегон» и провел скрытое фотографирование трех людей, которых он определит по тому, что возле каждого будет лежать пачка сигарет «Честерфилд» без фильтра и два коробка спичек, один из которых будет открыт. После того как объекты будут сфотографированы, необходимо весьма осторожно проследить их маршрут домой (или же в отель) и составить об этом сообщение, которое следует срочно передать в отдел разведки департамента, «вне зависимости от того, встретимся мы с вами сегодня или нет. Задача ясна?»

Джонсон редко отвечал, все больше молча кивал круглой головой, яростно работая челюстями, – порою Роумэну казалось, что он жует не одну, а добрый десяток резинок.

А уже после этого, без пометки «молния», он составил вторую телеграмму:

«Упомянутых в предыдущем сообщении нацистских преступников мне удалось выявить благодаря тому, что в вашей телеграмме 472-41 от седьмого августа сорок шестого года была названа фамилия доктора Брунна, который, как вы сообщали, мог быть сотрудником политической разведки Бользеном или – что явствовало из последующей телеграммы – СС штандартенфюрером Штирлицем.

Работа, проведенная с означенным выше объектом, позволила получить данные, необходимые для того, чтобы затем выйти на «узел Гаузнера». Не может не вызывать удивления то, что некий Кемп, о котором я неоднократно сообщал в отдел, но до сих пор не получал о нем никакой информации, хотя просил запросить о нем «организацию», был странным образом осведомлен о ряде моих планов, утвержденных Отделом разведки. Это позволило ему войти в контакт с Брунном, опередив меня. Целью такого рода мероприятия было доказать Брунну, что немцы знают о нем и именно они проявляют о нем заботу, что было подтверждено устройством Брунна на работу в ИТТ к Эрлу Джекобсу именно Кемпом, хотя именно я должен был сделать это, как и было рекомендовано отделом. Видимо, отдел должен самым серьезным образом исследовать вопрос о возможной утечке информации, весьма выгодной для «организации» Верена. Не могу представить, что кто-то из наших передает в Мюнхен совершенно секретные сведения, связанные с работой по выявлению нацистских преступников, но то, что информация уходит – не представляет теперь для меня никакого сомнения, особенно после того, как я вышел на Гаузнера и был вынужден вылететь в Мюнхен без вашей санкции, опасаясь, что моя телеграмма с подробным описанием обстоятельств спугнет того (или тех), кто связан с неким Вереном и действует во вред интересам Соединенных Штатов.

Подробное сообщение о тех сенсационных сведениях, которые мне удалось получить у Гаузнера, я составлю после того, как будет завершена сегодняшняя операция. Просил бы высказать ваше мнение о возможности привлечения к работе по выявлению нацистских преступников и всей их сети – не только в Испании, но и во всем мире – здешних республиканцев, которых отличает традиционная ненависть к гитлеризму. Должен заметить, что многие из них тяготеют к коммунистической идеологии. Является ли допустимым сотрудничество с ними в операциях против нацистов? Просил бы зафиксировать всех, через кого будет проходить эта телеграмма, пока ее не положат на стол Макайру, чтобы можно было начать расследование, связанное с выявлением немецкой агентуры в Отделе разведки. Роумэн».

Ну, что, Макайр, усмехнулся Роумэн, трудно тебе будет отвечать на эту телеграмму, а? Ведь она придет к тебе по лестнице, ее краткое содержание будет записано в реестр поступившей информации, о ней наверняка доложат большому начальству, потому что речь идет о возможном предательстве кого-то из работников Отдела разведки. Может быть, ты сможешь доказать, что тебе подсовывали липу по поводу ситуации в Латинской Америке и тамошней немецкой агентуры, которую ты зачем-то отправлял мне? Кто именно гнал тебе эту липу? Подвергалась ли она проверке? Кто перепроверял? По чьему поручению? А если не проверяли, то отчего существует абсолютное доверие к источнику информации? Так назови его, назови!


«Молния» уже пришла к тебе, Макайр, занимайся ею. Эта придет позже, тогда, когда Криста расскажет мне все то, что должна рассказать, Джонсон вытопчет этих трех нацистов, а Штирлиц поможет провести очную ставку между Гаузнером, мною и Кристой. Гаузнер не может не объявиться здесь, и я понимаю, зачем они его сюда прислали… «Скрылся от ареста»… Расскажите вашей кузине… Он будет искать встречи со мной, чтобы поставить все точки над «i», однако Эронимо сделает так, что найду его я. И когда все это произойдет, я отправлю подробный отчет о том, что мною было сделано: вы можете заниматься, чем вы хотите, а я продолжаю свою борьбу с нацистами, и я стану продолжать ее, пока последний из них не сдохнет в помойной яме. Вы можете делать то, что вам представляется нужным, а я все эти месяцы делал то, без чего нельзя жить на этой земле, потому что многое можно простить, но вот только гитлеризм прощать нельзя. И я правильно поступал, что гнул свое, и действовал по своему плану, не отправляя его вам не утверждение. Я поступал правильно, потому что я выяснил здешнюю нацистскую сеть, а потом я сделаю это же и в Латинской Америке, и я знаю, как я это сделаю, я раскручу цепь этого Верен а.

…Спустившись вниз, Роумэн зашел в маленькую застекленную комнату дежурного, еще раз уточнил по транспортному справочнику точное время (если в Испании можно говорить о таковом) прибытия автобуса из Севильи, экспресс «Сур-Норте», и начал листать толстую тетрадь (похожа на ту, в которой отец записывал удои его племенных коров), где были зарегистрированы адреса и телефоны дипломатов, сотрудников военного атташата, представителей прессы и руководителей ведущих фирм, аккредитованных при министерстве экономики.

Он медленно вел пальцем по именам, заставляя себя видеть лица корреспондентов ЮПИ, Ассошиэйтэд Пресс, «Лук», «Кольерс», «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост»; он верил в физиогностику, ему всегда казалось, что человек с открытым, красивым лицом не может сделать подлость, это удел тонкогубых, щербатых уродцев; физический изъян у мужчины подобен душевной травме женщины, после которой та пускается во все тяжкие; человек с неприятной внешностью обуреваем такими же желаниями, как и тот, кого природа наградила сильным телом и располагающим лицом; однако если симпатичный (внешне) человек живет без комплексов, то уродец уже в детстве начинает понимать, что добиться своего он может лишь хитростью и обманом, змейством, одним словом. (Если, конечно же, речь не идет о недюжинном характере, одаренном талантом или просто ярко выраженной способностью, – в математике ли, музыке, поэзии, финансах.)

Роумэн сразу же понял, что к Липшицу он звонить не станет; слишком молод, не воевал, из бедной семьи, лишен поэтому врожденной тяги к независимости мышления и поступка, постоянная оглядка на тех, от кого зависело, да и поныне зависит его будущее; Эдмонд Скулбрайт из АП был маленьким, лысым, с оттопыренными ушами и дурным запахом – от него постоянно воняло потом и затхлым бельем, хранившимся в сыром помещении; к тому же он расист; почему-то все расисты воняют затхлостью и еще у них мерцающие глаза, как у климактерических женщин; Ник из «Вашингтон пост» нравился Роумэну, славный человек, воевал, приятен собою, но его газета слишком близка к администрации, ему будет не просто напечатать в завтрашнем номере своей газеты то, что необходимо опубликовать после того, как будет закончен разговор с Кристой, – она главный свидетель Пола, она и Штирлиц; она – важнее, ее показания будут (не имеют права не быть) сокрушительными: «организация», которую возглавляет генерал Гитлера, начала развертывание своей агентурной цепи в мире, работает против американцев, используя провокацию как метод деятельности; она расскажет о Гаузнере, о гибели ее отца и о том, что стало с Олафом Ли; она скажет все про то задание, которое сейчас ей поручил Гаузнер, а уж потом все это дело, да и не только это, прокомментирует он, Роумэн; отступать некуда; все равно ему придется уйти с государственной службы, потому что он не намерен бросать Кристу, он любит ее, и она будет с ним. Всегда. До конца дней его.

А она этого хочет? Роумэн услышал в себе этот вопрос, но даже не стал отвечать на него; он показался ему надоедливым, как осенняя муха, и таким же обреченным; он сейчас чувствовал себя собранным, литым и устремленным; я женюсь на ней здесь, в Мадриде, решил он, Криста получит мою фамилию, и ее не посмеют не впустить в Штаты; Грегори Спарк найдет мне место в Голливуде, не умру с голода, да и потом у нас пока нет детей, только те страшатся материальных трудностей, кто отвечает за жизнь, данную маленьким существам, которые не могут постоять за себя. Отобьемся, сказал он себе, обязан отбиться. Когда все молчат, должен найтись кто-то один, который скажет правду. И эта правда не имеет права быть приблизительной – тогда ее легко ошельмовать и подвергнуть осмеянию. Нет, сказать надо так и то, что заставит подумать тех, которые норовят посадить на скамью позора Брехта и Эйслера, а для этого работают рука об руку с веренами и гаузнерами, который отчего-то сразу же после того, как я его вычислил, нашел и сломал, оказался не просто нацистским преступником, но «русским агентом», причем его люди «часто посещали Голливуд», – вон куда завернул мой старый друг Макайр. Он считает себя тонким и умным, но он совсем не такой умный, каким тщится быть, он просто дурак, потому что мыслит, словно катит по рельсе, – прямо-прямо, ух, как прямешенько, а в мире нет ничего абсолютно прямого, все разнонаправленно.

…Роумэн остановился на Александре Вутвуде из Чикаго (именно он поддерживал связь с Эрлом Джекобсом по просьбе директора ФБР Гувера); вальяжен, сед и добродушен, в отличие от Липшица и Скулбрайта, говорил, что думал, а Роумэн таким верил; молчуны казались ему людьми, которые что-то постоянно скрывают в себе, боясь проговориться после пары добрых стаканов виски, а если человек вынужден что-то скрывать, он никогда не решится на отчаянный поступок, побоится, гири тайны не позволят ему шагнуть в пустоту.

Роумэн снял трубку телефона, чтобы позвонить Вутвуду, но сразу же опустил ее на рычаг; телефонные разговоры посольства фиксируются, позвоню из «Дона Пио»; но каков Эрл Джекобс, а?! Ну, ИТТ, ну, телефонно-телеграфная корпорация! Только отчего он решился так подставить себя? Почему он пошел на то, чтобы открыться? Как он узнал, что я дома?

– Очень просто узнал, – ответил Штирлиц. – Смешно ему не узнать, если у него работает Кемп, а он сам то и дело летает в Мюнхен. Другое дело, тут вы правы, почему он открылся? Знаете, я почувствовал эндшпиль, когда мы только встретились. Вы мне ничего не говорили и, видимо, имеете на это веские основания, но я чувствую надвижение конца партии, Пол. В этом смысле я вроде барометра, редко ошибаюсь.

– Вы тоже открываете мне далеко не все.

– И правильно делаю. А уж сейчас я просто не имею права открывать вам то, что был готов открыть. Бывают такие моменты в жизни, когда человеку, решившемуся на какой-то отчаянный поступок – а вы на него решились, – лучше не знать всей правды, это может помешать.

– Кто вы по национальности?

– Точнее было бы спросить: кто вы по убеждениям?

– Этим вопросом вы дали мне исчерпывающий ответ, доктор.

– Вас это огорчает?

– Скорее удивляет.

– Это хорошая штука – удивление, Пол. Кстати, после пятидесяти люди редко удивляются, живут своими представлениями, все под них уминают… Удивление – это дар подъема. После полувека, – под гору, а до, – все вверх и вверх…

– Вам действительно сорок шесть?

– Да.

– Ровесник века?

Штирлиц усмехнулся:

– Со всеми вытекающими отсюда последствиями…

– По гороскопу вы кто?

– Весы. Восьмое октября девятисотого года.

– Восьмое октября? Хм, сейчас я скажу, что вы делали в тот день… Вы, если мне не изменяет память, вышли из своего пансионата в десять, купили газеты, прочитали их, оставили на скамейке в «Ретиро», пометок не делали, никто эти газеты потом не взял, ветер унес их на газон; потом отправились в Прадо, большую часть времени провели в зале Эль Греко, затем… погодите-ка, погодите…

– Вы хорошо за мной смотрели… Вообще-то я чувствую слежку, а здесь – нет… Ваши люди наблюдали? Или испанцы?

– Так должен человек знать всю правду? – усмехнулся Роумэн. – Или все-таки пусть кое-чего не знает, особенно в час эндшпиля, а?

– Ну-ну…

– Нет, но я должен вспомнить, доктор… После Эль Греко вы пили кофе где-то на улице…

– Верно.

– А потом отправились в кино.

– На Гран-Виа.

– Какой фильм смотрели?

– «Грохочущие двадцатые»… С Джеймсом Кегни и Хэмфри Богартом в главных ролях.

– А после вернулись к себе.

– И сел читать Монтеня.

– Я, между прочим, внимательно просматривал те места, которые вы отчеркивали… В тот день, мне сдается, вы штудировали главу об уединении…

– Штудировал? – переспросил Штирлиц. – Нет, штудировал я в Берлине… Здесь я учил Монтеня наизусть…

Роумэн глянул на часы; надо еще раз позвонить Эронимо. Перед встречей с Кристой я должен увидеть его, проговорить позиции, хотя ставить на него рисково; он обязан мне тем, что вложил свои сбережения в «Даймондз», он теперь может жить на проценты с вложений, а не на свой оклад содержания, это сделало его более независимым, все верно, но в какой мере он готов на поступок?

– Почитайте, а? – сказал Роумэн. – То, что я глянул на часы, не имеет отношения к нашему разговору. Просто мне еще кое-что надо успеть сделать… Вы правы, эндшпиль приближается неумолимо…

– Добродетель довольствуется собой, – улыбнулся Штирлиц, вспоминая Монтеня, – она не нуждается ни в правилах, ни в воздействии со стороны. Среди тысячи наших привычных поступков мы не найдем ни одного, который бы мы совершали непосредственно ради себя. Посмотри: вот человек, который карабкается вверх по обломкам стены, разъяренный и вне себя, будучи мишенью для выстрелов из аркебуз; а вот другой, весь в рубцах, изможденный, бледный от голода, решивший скорее подохнуть, но только не отворить городские ворота первому. Считаешь ли ты, что они здесь ради себя? Они здесь ради того, кого никогда не видели, кто нисколько не утруждает себя мыслями об их подвигах, утопая в это время в праздности и наслаждениях. А вот еще один: харкающий, с гноящимися глазами, неумытый и нечесаный, он покидает далеко за полночь свой кабинет; думаешь ли ты, что он роется в книгах, чтобы стать добродетельнее, счастливей и мудрее? Ничуть не бывало. Он готов замучить себя до смерти, лишь бы поведать потомству, каким размером писал свои стихи Плавт… Кто бы не согласился с превеликой охотой отдать свое здоровье, покой или самую жизнь в обмен на известность и славу – самые бесполезные, ненужные и фальшивые изо всех монет, находящихся у нас в обращении? Мы пожили достаточно для других; проживем же для себя хотя бы остаток жизни. Сосредоточим на себе и на своем собственном благе все наши помыслы и намерения! Ведь не личное дело – отступать, не теряя присутствия духа; всякое отступление достаточно хлопотливо само по себе, чтобы прибавлять к этому еще и другие заботы. Когда господь дает нам возможность приготовиться к нашему переселению, используем ее с толком; уложим пожитки; простимся заблаговременно с окружающими; отделаемся от стеснительных уз, которые связывают нас с внешним и отдаляют от самих себя… Наступил час, когда нам следует расстаться с обществом, так как нам больше нечего предложить ему. И кто не может ссужать, тот не должен и брать взаймы.

– Верно, – кивнул Роумэн. – Я вообще-то очень хорошо помню те строки, которые вы подчеркнули накануне нашей встречи, десятого или одиннадцатого… О пытках.

– Изобретение пыток – опасное изобретение, – сразу же откликнулся Штирлиц, – и мне сдается, что это скорее испытание терпения, чем испытание истины. Утаивает правду и тот, кто в состоянии их вынести, и тот, кто не в состоянии сделать это. Я думаю, что это изобретение в основе своей покоится на сознании нашей совести, ибо виновному кажется, что совесть помогает пытке, понуждая его признать свою вину, невинному же она придает силы перенести пытку…

– Память у вас с детства такая? – поинтересовался Роумэн.

– Нет. Я все забывал, когда был мальчишкой.

– Видите… А я все помнил… Зато теперь стал забывать… Закажите-ка еще чего выпить.

– Вам – виски?

– Естественно, не «виши», – ответил Роумэн, поднявшись. – А почему вы не пьете?

– Сегодняшней ночью один из нас должен быть по-настоящему трезвым.

Роумэн усмехнулся:

– Это тоже Монтень?

– Нет, это я, – в тон ему ответил Штирлиц.

– Это вы, – задумчиво повторил Роумэн и снова посмотрел на часы. – Я могу обратиться к вам с просьбой?

– Конечно. Это, впрочем, не означает, что я ее безоговорочно выполню.

– Я дам вам три телефона, доктор. По первому вы пригласите к аппарату сеньора Хайнца Достера. По второму – Адольфа Зайделя, а по третьему – сеньора Эухенио Парреду.

– Пригласил. Дальше?

– Вам эти имена неизвестны?

– Нет.

– А Фридрих Кальбах?

– Не слышал даже.

– Хорошо… Скажете каждому из них следующее: «Я жду вас на чашку кофе, пришел контракт, надо обсудить условия, при которых мы его подпишем. Только возьмите мой сигареты, здесь продают только „Дукадос“. Такую просьбу выполните?

– Выполню. Время и место встречи сеньоры Достер, Зайдель и Парреда знают?

– Да. Они сразу же придут туда, куда должны прийти.

– Эти люди относятся к числу ваших врагов?

– Да. Я когда-нибудь покажу вам их фотографии. Думаю, вы вспомните эти лица; коридоры РСХА были не такими уж темными, чтобы не заметить тех, кто шел тебе навстречу.

– Вполне светлые коридоры, – ответил Штирлиц. – Черта заметишь, не то что лицо того, кто идет тебе навстречу.

– Телефон внизу, доктор. Не станете возражать, если я буду присутствовать при ваших разговорах?

– А если бы возразил?

Роумэн потушил сигарету в пепельнице и поднялся со стула.


…Все три человека были на месте; вопросов не задавали, ответили, как по-писаному, видимо, словами отзыва; звонку не удивились, значит, Гаузнер не врал…

– А теперь, – сказал Роумэн, когда Штирлиц положил трубку, – не сердитесь на меня и отойдите в сторонку, я должен сделать мой звонок…

– Я подожду наверху?

– Нет, подождите здесь. Только в сторонке. Я буду секретничать, не взыщите…


…Вутвуд выслушал Роумэна, сказал, что он перенесет разговор, заказанный с Чикаго на ночь, если действительно Пол обещает ему сногсшибательную сенсацию, и пообещал приехать на автостанцию, куда прибывает рейс из Севильи.


…Эронимо по-прежнему не отвечал: ни на работе, ни на конспиративной квартире, где они обычно встречались, его не было; Роумэн позвонил домой полковнику, встреча с ним была совершенно необходима; служанка ответила, что «сеньор коронель уехал в командировку».

– Когда? – удивился Роумэн, мы же виделись накануне моего вылета, он ничего не говорил ни о какой командировке, странно.

– Сейчас я позову сеньору, одну минуту, пожалуйста.

Сеньора сказала, что Эронимо срочно вылетел куда-то сегодня утром; о, ведь он никогда не говорит, куда он поехал, это вопрос службы, я не вправе интересоваться; нет, нет, он ничего никому не просил передавать, очень сожалею, а кто звонит, простите?

Роумэн задумчиво положил трубку; вот оно, понял он. Теперь я еще ближе к финалу. Его скоропалительный отъезд, если он действительно уехал, не случаен. Его, видимо, вывели из дела, я теперь лишен связи с его ведомством, помощи ждать не от кого… Значит, сегодня что-то произойдет. Что?


– Что? – переспросил Штирлиц и вздохнул. – Поскольку я не знаю всего, что знаете вы, буду строить логическую схему, совершенно голую, а вы корректируйте, соотнося с той информацией, которой владеете…

– Знаете, я тоже умею мыслить логически, так что не стоит меня этому учить. Я задам вопрос еще более однозначно: как бы поступили люди Гиммлера, если бы некто, из стана их противников, узнал то, чего он не имел права знать?

– А как бы в этом случае поступили вы?

– Я бы думал, как надо поступить, чтобы информация, ушедшая к противнику, стала дезинформацией. Я бы думал, как можно ее перевернуть, обратить против моих врагов.

– Времени хватает?

– Нет.

– Это немаловажный фактор… Скажите мне… В какой мере и с каких пор дело вашего друга Эйслера может быть каким-то образом связано с тем, что вас сейчас занимает?

– Попали в десятку.

– А если так, в чем уязвимость вашей позиции?

– В ее неуязвимости, как ни странно.

– Верно… Итак, люди Гиммлера могли бы пойти по двум путям: либо они должны устроить такую провокацию, которая сделает вас их послушным орудием – перевербовка и все такое прочее, либо вас должны устранить. Немедленно. Сегодня же…

– Первое исключено, – отрезал Роумэн. – Им не на чем меня прижать.

– Тогда поезжайте в посольство и ударяйте оттуда по вашим врагам залпами информации. Вам ведь есть что сказать?

– Захотят ли меня услышать, доктор? Как бы этот залп не обернулся против меня с еще большей неотвратимостью, чем возможный выстрел Гауз…

– Я не обиделся, – сказал Штирлиц, заметив, как Роумэн прервал себя. – Это ваше дело, а не мое, вы вправе распоряжаться именами людей, никому другому их не открывая.

– Я довольно долго смотрел в ваши глаза, доктор… И я пришел к выводу, что вы не откажетесь сказать нашему журналисту Вутвуду про Рубенау, и про Фрайтаг, и про Кемпа, и про ту женщину, которую увидели с ним в Прадо… И даже про то, как я пришел к вам и дал вам настоящие никарагуанские документы…

– Вам выгодно упрятать меня в тюрьму?

– Нет. Вы скажете то, что посчитаете нужным сказать, после того как послушаете мои вопросы, обращенные к Кристе… Да, мы ее скоро встретим… Я люблю ее… Вот в чем штука… Ее зовут Криста Кристиансен… Точнее, Кристина… Вы скажете то, что сочтете нужным сказать, только после того, как Вутвуд – это наш корреспондент, он придет к автобусу, – запишет показания Кристы… И мои… По нашим законам всегда требуется два свидетеля. Я – не в счет, если бы для дела хватало моих и ее показаний, я бы не стал вас просить…

– Хотите ударить по тем национал-социалистам, которые ушли от возмездия? Я так вас должен понимать?

– Так.

– Объясните, какое отношение к этому имеет ваш друг Эйслер?

– Непосредственное…

– Есть доказательства?

– Достаточно веские, хоть и косвенные…

– Ваша женщина… Криста… Ей есть что сказать?

– Да.

– Она вам призналась в чем-то?

– Она любит меня.

– Она вам открылась?

– Нет.

– Хорошо, давайте я послушаю то, что она станет говорить вашему Вутвуду…


…Он не смог этого сделать.

Его поразило лицо Роумэна, когда из автобуса «Сур-Норте» вышли все пассажиры, а женщины, которую он ждал, не оказалось. Его лицо сделалось белым, словно обсыпали мелом; когда он провел пальцами по лицу, словно снимая с себя маску, на лбу и щеках остались бурые полосы, будто кожу прижгли каленым железом.

Он взбросился в автобус, словно атлет; движения его были стремительны и пружинисты; шофер, испугавшись чего-то, сказал, что красивую голубоглазую сеньориту с черно-рыжим котенком в руках встретили на двадцать седьмом километре два сеньора; судя по описанию, один из них, понял Роумэн, был Густавом Гаузнером; вторым был не Кемп, а кто-то другой, приметы не сходились – не цвет волос и форма рта, это можно спрятать гримом, а рост: был очень высоким.

– Сеньорита сразу же согласилась выйти из автобуса? – спросил Роумэн. – Она ничего не сказала вам или своим соседям по креслу? Не сопротивлялась?

– Нет, нет, иначе бы я почуял дурное, кабальеро… Она сразу же вышла с седым, и они сели в его машину…

– Какая машина?

Штирлиц подсказал:

– «Шевроле»? На дверцах было что-то написано?

– Нет, нет, это была другая марка, – ответил шофер. – Я думаю, это был «остин», во всяком случае, что-то очень старомодное…


…Вот почему они отправили из Мадрида Эронимо, понял Роумэн, когда они гнали в аэропорт Барахас; они верно рассчитали, что я именно его попрошу перекрыть вокзалы и аэропорт; кто сейчас скажет мне, улетела ли черноволосая девушка с лицом, усыпанным веснушками, с красивым треугольным ртом и выпуклым лбом с двумя поперечными морщинками?!

Конечно же, в аэропорту ее не было.

Ах, Криста, Криста, где же ты, человек мой нежный?! Как мне разыскать тебя в этом страшном и затаенном людском океане?


…В три часа утра Роумэн остановил машину возле посольства, поднялся к себе, принял четыре таблетки аспирина, сунул голову под холодную воду, тщательно растер волосы полотенцем и только потом достал из сейфа чистый паспорт гражданина США, приклеил одну из многих фотографий Штирлица, которые хранил у себя, написал фамилию Брюлл, имя Макс, год рождения 1900, дата рождения – 8 октября. После этого жахнул парагвайскую визу – вполне надежна, в консульстве республики работают свои люди; пересчитал двадцать купюр стодолларового достоинства, сунул их в паспорт и спустился вниз.

– Берите такси и гоните в аэропорт, – сказал он. – Сейчас мы покатаем по городу, чтобы оторваться от тех, кто нас пасет, а потом возьмете такси. Самолет уходит через три часа, успеете. Паспорт надежен, виза -тоже. Связь, если меня сегодня, не укокошат, будем осуществлять через вашу подругу Клаудиа, помните ее адрес?

– Да.

– У нее есть деньги на полет в Штаты?

– Думаю – да.

– Она согласится сгонять в Голливуд и встретиться с моим другом?

– Если я попрошу ее об этом…

– Можете оказать эту любезность?

– Да… Грегори Спарк, как запасная связь, остается?

– Да.

Роумэн протянул ему свои плоский блокнотик с буро-коричневым вензелем:

– Пишите… Только не очень нажимайте… Вам предстоит написать еще одну записку. Мне. Полу Роумэну… Точнее, это расписка за две тысячи долларов, полученные вами на мероприятие по поимке Гаузнера, он же Морсен… И чтобы вы не думали, будто я играю в темную, посмотрите вот это, – и Роумэн протянул Штирлицу телеграмму, которая была передана ему Гэйтом всего пять часов тому назад. – Вы поймете, отчего вам нельзя оставаться здесь ни минуты… Если вы решите воспользоваться ситуацией и исчезнуть… Можно, конечно… Только это будет очень бесчестно… Не только по отношению ко мне… По отношению к людям, доктор… Я назову ряд имен и дам адреса, которые помогут вам ориентироваться в том деле, которым я пытался заниматься последние полгода…


Рейс, на котором Штирлиц вылетел за океан, а также номер паспорта и имя, в него вписанные, Гелен узнал через двадцать девять минут после того, как самолет испанской авиакомпании взмыл в небо…


…Когда Роумэн вошел в квартиру, первое, что оглушило его, смяло и повергло в ужас, был все тот же тонкий, едва заметный запах Кристы, ее «кельнская вода», но сейчас он казался ему таким пронзительно-беззащитным, таким маленьким и жалким, что сердце его сжало и перевернуло так, что он ахнул и привалился к зеркалу. Он закрыл глаза, положил руку на грудь, сказал себе, что ничего еще не кончено, я найду девочку, я буду последним негодяем, если не найду ее, зачем я все это затеял, боже ты мой, жил бы иллюзией счастья, как все, так нет, начал искать правду, а коли начал, так и получай за это…

Не смей, сказал он себе, это бесчестно думать, ты лишен права так думать, потому что знаешь, что такое фашизм, совсем не так, как остальные. Соберись, попросил он себя, стань сгустком воли, ты не имеешь права ни на что другое…

Роумэн вздохнул, открыл глаза и первое, что увидел, был пистолет в руке Гаузнера; немец стоял в конце коридора и почесывал нос.


Ялта – Буэнос-Айрес – Сантьяго-де-Чили

1984

ЭКСПАНСИЯ-II (1946–1947)

Майкл Сэмэл (Лондон, ноябрь сорок шестого)

– Вот, посмотрите хорошенько фотографии, – сказал человек, сидевший напротив Сэмэла в маленьком ресторанчике на Чарингкросс роад. – Это он. Здесь этот господин снят в профиль, в штатском, видите, с летчиками эскадрильи «Кондор»? Это и есть мистер Штиглиц… Или Штиблиц… Я не отвечаю за точность написания его фамилии… Здесь его фото в Португалии… Кстати, вам знаком человек рядом с ним, который смотрит на Эсторил?..

– Нет.

– Это Шелленберг, шеф политической разведки рейха, непосредственный босс Штиблица…

– Когда он был в Португалии?

– До войны. Или в самом начале. Это вам предстоит уточнить, мистер Сэмэл. Вам, а не мне. А вот наш знакомый в Берлине, в сорок четвертом, тут он в форме, видите? А эта фотография сделана швейцарскими службами на границе, в сорок пятом. Тогда он был Бользеном. Видимо, если вас заинтересует эта тема, целесообразнее всего подавать его именно под этим именем, тогда будут вовлечены швейцарцы. Их подтверждение – добейся вы официального запроса властей – крайне ценно для дела поиска этого господина со свастикой… Ну и, наконец, вот его последнее фото, сделано в Мадриде, месяц назад. Это все, что я имею, мистер Сэмэл.

– Материал в высшей мере интересен. Благодарю вас. Как вас зовут?

– Скажем, мистер Вестминстер. Или сэр Эдвард. Называйте, как угодно, я не буду возражать.

– Признаться, я не очень-то люблю людей, скрывающих подлинное имя, особенно когда они безвозмездно передают «жареный» материал… За публикацию несу ответственность я, сэр Эдвард.

– Чем может грозить вам опубликование фальшивки?

– Увольнением. Судебным процессом, если я ошельмовал честного человека…

– Вот видите, мистер Сэмэл… А мне грозит смерть… Не только мне, но и моей семье, если вы сошлетесь на меня, потому что я теперь живу в Австрии, но раньше, при Гитлере, сидел в Освенциме… – Человек задрал рукав: – Видите татуировку? Это мой номер в концлагере. Не думайте, что с нацистами покончено, мистер Сэмэл. Они затаились. Но они умеют мстить. Вы их не знаете. Я – знаю…

– Почему вы обратились в мою газету?

– Я обратился не в газету, а к вам.

– Странно. Я ведь не имею имени… Я не так давно начал, я еще не сделался «звездой», сэр Эдвард.

– Поэтому я к вам и обратился. А главное, я знаю, что у вас нет семьи. Вы одиноки, мистер Сэмэл, поэтому можете рисковать. Это и побудило меня обратиться к вам… Вот еще, – он достал что-то из кармана поношенного, но тщательно выутюженного серого пальто (сшито в талию, по фасону конца тридцатых годов – широкие лацканы, карманчик, воротник черного бархата, тоже потерт, но явно не куплено, а заказано у очень хорошего портного), – я вам и это оставляю, здесь несколько страничек из архива, связанного с деятельностью Бользена. У наци был прекрасно поставлен учет документов…

– Кто вы по национальности?

– Австриец. Или натурализовавшийся американец – на выбор.

– Хорошо, я поставлю вопрос иначе: ваше вероисповедание?

– Я католик, мистер Сэмэл… Не думайте, что обижусь, если вы откажетесь работать с этим материалом. Я буду искать другого журналиста, и я его найду, обещаю вам… Обидно только, если я потеряю время: этот Бользен почувствовал, что петля затягивается, и начал действовать. Я не знаю, в Мадриде ли он сейчас…

– Почему он должен был почувствовать петлю?

– Потому что… Да вы посмотрите архив, поймете… Начали крутить конкретные дела: убийство некоего Вальтера Рубенау и госпожи Дагмар Фрайтаг…

– Кто именно начал крутить эти дела?

– Мы, мистер Сэмэл, мы, антифашисты.

Сэмэл прочитал пять страниц, сколотых аккуратной маленькой скрепкой. «Похоже, – подумал он, – удача сама плывет в руки, зачем же отталкивать ее?»

– Я могу получить ваш адрес? Телефон?

Человек покачал головой:

– Достаточно того, что у меня есть ваш телефон и адрес. В случае надобности я окажусь рядом.

«Номер его лагерной татуировки – 962412, – подумал Сэмэл, – в крайнем случае, можно будет выяснить имя. Он прав, отчетность у наци была отменной… Он мог прийти ко мне еще и потому, что я опубликовал три материала о Рудольфе Гессе и о них заговорили на Флитстрит… Он прав, когда говорит о силе наци: все-таки Борман исчез, да и смерть Гитлера еще надо доказать, не зря же „Мэйл“ печатала сообщение, что фюрер скрылся на подводной лодке, причем якобы плыл через Ирландию…»

– Если этот материал опубликуют, – сказал наконец Сэмэл, постучав пальцем по страничкам, – и он будет хорошо принят читателем, я должен буду продолжать поиск. А где я получу дополнительные архивные материалы про нацистов? Риск – риском, я готов на риск, но, перед тем как начнешь играть втемную, надо все тщательно взвесить. Вы отказываетесь назвать свой адрес, я публикую этот материал, читатели запросят продолжения, а что я отвечу?

– Ответите, что идете по следу, – усмехнулся человек. – Почему бы нет? А я буду рядом… Я в этом больше заинтересован, чем вы, поверьте.

– Если бы вы назвали какого-то третьего человека… Нет, нет, это не форма гарантии, которую я прошу… Просто в случае успеха материала я бы обратился к этому третьему и сказал, что хочу вести эту тему и впредь…

– Адрес третьего человека? Что ж, об этом можно подумать. Очень вероятно, что я дам положительный ответ… То есть наверняка я дам положительный ответ: в том случае, конечно, если этот материал, – он ткнул тонким пальцем в фотографии Штирлица, лежавшие на дубовом столике, – прозвучит так, как ему надлежит прозвучать… Я дам вам адрес и телефон вдовы Вальтера Рубенау. Вас это устроит?

– Пожалуй.

– Ну вот и договорились.


…Сэмэл проснулся поздно; солнце било в глаза сквозь жалюзи, веселое, как щенок. Год назад он купил маленькую дворняжку с глазами персидской княжны. Умна, дрессировку брала с лета: стоило Майклу показать ей, как надо прыгать через скакалку, Нелли (он дал ей это странное имя) сразу же повторила его движение – с такой можно в цирк.

Перед тем как идти в редакцию с готовым материалом о Бользене, он завез Нелли маме: собака не переносила одиночества, скулила; когда он возвращался, бежала ему навстречу, забрасывая зад, словно грузовик с плохо отрегулированным развалом колес; только в этом и проявлялась ее непородистость. Вообще-то, глупое слово в приложении к собакам; породистые колли жрут своих стареньких хозяек, когда те отдают богу душу, – очень «породисто», ничего не скажешь.

Сэмэл сладко потянулся, зевнул; подумал о том, что сегодня, если газета с его статьей хорошо разойдется в розницу, можно сесть за книгу; правда, чем больше он входил во вкус репортерской работы, тем меньше оставалось времени на литературу. Все-таки главное дело засасывает, газетная общность навязывает свой ритм жизни, и, что ни говори, он прекрасен: в редакции за чашкой кофе, среди грохота пишущих машинок, бормотания телетайпов, в общении с коллегами ощущаешь всю нежную малость этого тревожного мира и свою высокую перед ним ответственность.

Сэмэл поднялся с тахты, не надевая трусов (спал голым), прошел на кухню, посмотрел, что осталось в холодильнике: не густо – пяток яиц, чуть-чуть масла, ломтик ветчины; на завтрак хватит; надо бы успеть купить продуктов на неделю, пока не закрыли магазины; присел к столику, открыл потрепанный блокнот, в который записывал хозяйственные траты, посчитал, сколько придется истратить на тушенку, яичный порошок, пять упаковок сыра, пачку кофе, масло и три ломтика ветчины. Покачал головой и начал считать наново – слишком большая трата; ограничился тремя упаковками сыра и ломтиком ветчины; вместо тушенки решил взять дешевые куриные потроха: после крепкой выпивки горячий бульон – истинное спасение. Надо бы проверить печень, сосет под ложечкой; нет ничего важнее печени – «котел организма», точнее не скажешь.

Потом он пустил чуть теплую воду, забрался в ванну и десять минут блаженствовал; вспомнил давешнего собеседника. Интересный старик. В наше время колоритных людей мало, идет какая-то штампованная продукция, а не люди. Отчего так? Говорят, раньше в газете значительно быстрее замечали одаренных репортеров, ждали их публикаций; теперь ждут кратких сообщений, как одета Джоан – диктор второй программы радиослужбы Би-би-си; не очень-то даже и вслушиваются в то, что она читает; только когда дают динамику роста доллара и соответственно падения фунта, кончают болтать, пить чай или мыть посуду: деньги есть деньги – жизнь, говоря точнее. Все-таки радио убивает журналистику, оно открывает дверь в любой дом ногой, снисходительно и властно, причем особых усилий на это и не затрачивает; материалы читают серые, слова нет, чистая фиксация фактов. А тут, в газете, надо вертеться пропеллером, чтобы найти изюминку. О сенсации и говорить нечего, это стало редкостью. Статьи об «угрозе Кремля», о стычках католиков с полицией, о ситуации в Греции стали бытом, к этим трафаретам уже привыкли, своих забот хватает; люди все больше и больше интересуются тем, что происходит на Острове, слишком много нерешенных проблем.

Поэтому-то Сэмэл так искал сенсационные материалы, паблисити для журналиста прежде всего: знакомился с замшелыми историками, которые рассказывали забытые страницы биографий писателей, художников и актеров. Кстати, про художников читают меньше, особенно интересуются актерами, потому, видимо, что каждый человек в душе актер; все мы играем дюжину ролей одномоментно, поди иначе проживи, вмиг сомнут.

Сэмэл вылез из ванны, докрасна растерся жестким полотенцем, потом вернулся на кухню, включил плиту, поставил сковородку, разболтал в воде яйца, сделал омлет, заварил кофе и включил радио; он называл его «мусоропроводом», держал на кухне, на подоконнике. Вспомнился отчего-то диск русского певца Вертинского – совсем недавно поступил в продажу в цикле «Голоса минувшего». Там была прекрасная песня «Как хорошо проснуться одному в холостяцкой постели». «Действительно, – подумал Сэмэл, – всего одна строка, а сколько в ней высокого смысла. Бедная мама, она мечтает, чтобы я женился. А я не женюсь, ни в коем случае не женюсь. Я не смогу тогда сидеть на кухне голым и мечтать, о чем хочется; я должен буду гнать самого себя с утра и до вечера – еще бы, семья. Конечно, я люблю мамочку, но какая мука сидеть у нее в гостях и выслушивать ее советы; старики все-таки несносны, живут своими представлениями, считают нас детьми, несмышленышами. То же самое ждет и меня, если я женюсь и заведу оболтуса. Он, так же как и я, будет придумывать отговорки, только бы не прийти ко мне вечером и не выслушивать мои сентенции; воистину, все возвращается на круги своя. Лучше заведу еще двух собак, если почувствую себя старым; что может быть прекраснее Нелли? Никогда не предаст, не человек ведь. И никаких претензий – накорми и выгуляй, всего лишь. Одиночество? Я не знаю, что это такое. Во мне живут двадцать разных людей, поди управься с ними. Одиночество страшно для глупых, слабых или больных. А жить больному ни к чему. Десять таблеток снотворного – и никаких мучений. При всех издержках середины века именно эта пора учит кардинальности решений. Как это говорят на Востоке? „Страшно умирать лишь тому, кто за всю жизнь не посадил дерева“. Все-таки на Востоке думают совершенно особенно, очень емко и афористично».

Сэмэл подчистил сковородку корочкой горячего хлеба, выпил кофе и, вернувшись в комнату, набрал телефон редакции. «Сегодня дежурит Бен, циник и пьяница. Циники – умные люди: никаких условностей, все обговорено с самого начала, самая удобная позиция; только отчего-то люди бегут именно ее, сочиняют условности, в которых сами же потом путаются и клянут их на чем свет стоит. Какая все же глупость – наша жизнь, сколь она несовершенна, а мы уже и в небо забрались, хотя здесь, на земле, ничего толком так и не решили».

– Бен, привет, это я.

– Хорошо, что позвонил.

– Что-нибудь случилось?

– Ничего особенного, кроме того, что твой репортаж оказался гвоздем, газеты раскуплены, даем дополнительный тираж.

– Да ну?!

– Именно так, малыш, именно так.

– Слушай, я сейчас приеду, а?

– Ты лучше не приезжай, Майкл. Ты лучше садись за продолжение. Поверь неудачнику от журналистики: если ухватил тему – не слезай с нее до конца! Садись и пиши, понял?

– Понял, – ответил Сэмэл и, положив трубку, подумал: «Я бы с радостью сел за продолжение, но ведь у меня больше ничего нет. Черт, зачем я не оседлал этого самого сэра Эдварда, или мистера Вестминстера?!»


Незнакомец, однако, позвонил ночью, поздравил с удачей, продиктовал адрес миссис Рубенау в Швейцарии, пояснив: «Это совсем недалеко от Лозанны, сказочной красоты место. Женщина осторожна, не спугните ее. Обязательно возьмите с собой газету, несколько экземпляров, она вам будет признательна. Только не передавайте ей то, что сейчас скажу вам я; мистер Бользен, видимо, в ближайшее время объявится в Аргентине, скорее всего – в провинции Мисьонес, на границе с Бразилией. Возможно, какое-то время он пробудет в Асунсьоне, Парагвай. Я поставлю вас об этом в известность, когда вы вернетесь от миссис Рубенау. До свиданья, желаю вам удачи! Убежден, ваш новый материал вызовет еще больший интерес, чем первый».


…Аппарат Гелена озаботился тем, чтобы газета с материалом Майкла Сэмэла сразу же ушла в Аргентину, Парагвай и Чили – по нужным адресам; так угодно комбинации.

В том, что этим материалом займется британская разведка, Гелен не сомневался: на фото, опубликованном в газете, Штирлиц был сфотографирован вместе с Шелленбергом. Надо подготовиться к возможному контакту с английской службой.

Но Гелен никак не мог предположить, что более всего этой статьей заинтересуется сеньор Рикардо Блюм, он же бывший группенфюрер СС Генрих Мюллер.

Штирлиц (рейс Мадрид – Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)

Прижавшись лбом к иллюминатору, Штирлиц смотрел на огни ночного Мадрида. «Словно пригоршня звезд, упавших на землю, – подумал он, – только в небе звезды таят в себе постоянную напряженность дрожания, а эти, земные, неподвижны, и цвет их разный: голубые, желтоватые, тускло-серые, мертвенно-белые – бутафория. То, что есть жизнь на земле – освещение улиц, свет в окнах, игра реклам, отсюда, сверху, кажется чужим, а истинные звезды, наоборот, становятся близкими тебе, ведь именно по ним пилот будет вести аэроплан через Атлантику, только они и будут связывать меня с надеждой вновь увидеть землю. Надежда… А что это? Ну-ка, ответь, – сказал он себе, – попробуй ответить, тебе надо ответить, потому что внутри у тебя все дрожит и ты подобен загнанному животному, которому отпущен короткий миг на передышку, прежде чем гончие вновь возьмут потерянный след и снова сделаются близкими голоса охотников, лениво продирающихся сквозь осеннюю, хрусткую чащобу.

Спасибо тебе, папа, спасибо за то, что ты был! Господи, какое же это таинство – от кого родиться, с кем жить под одной крышей, от каких людей набираться ума… Закономерность людских связей непознанна, да и закономерность ли это: от кого кому родиться? Впрочем, – заметил он себе, – ты же всегда стоял на том, что случай закономерен в такой же мере, как иной закон – случаен…

Наверное, все-таки таинство родственных уз важнее даже, чем лотерея с местом рождения. Появись я на свет где-нибудь в Новой Зеландии, на маленькой ферме возле берега океана, прошли бы мимо меня революция, интервенция, войны… А ты хотел бы этого? У тебя была бы семья, камин в углу холла, дети, может быть, внуки уже. Это так радостно – иметь внука в сорок шесть лет! Ты хотел бы этого – взамен того, что тебе дала жизнь? Ишь, инквизитор, – подумал он о себе, – разве можно ставить такие вопросы? Даже врага грешно спрашивать об этом, а уж себя тем более. А вообще-то я бы хотел жить одновременно несколькими жизнями: и в тишине новозеландской фермы, и в Бургосе тридцать шестого, и в Берлине сорок пятого, и, конечно же, в октябре семнадцатого, как ни крути – главный стимулятор истории, пик века. Нет, – сказал себе Штирлиц, – ответ обязан быть однозначным – «да» или «нет». Иди-ка ты к черту, Штирлиц. – сказал он себе и с ужасом подумал, что к черту он гнал не Севу Владимирова, под этим именем он жил до двадцать первого, не Максима Исаева, он был им до двадцать седьмого, а именно Штирлица, им он был девятнадцать лет, добрую половину сознательной жизни. – И самое ужасное заключается в том, что думаю-то я чаще по-немецки… Менжинский в свое время говорил мне, что русские разведчики будут сыпаться на манере счета: только в России загибают пальцы, отсчитывая единицу, десяток или тысячу; во всех других странах – отгибают пальцы от ладони или загибают их, начиная с большого пальца. Русские же поначалу загибают мизинчик, потом безымянный, средний, указательный, а прикрывают пальцы, окончив счет, большим – вот тебе и кулак… Кстати, Воленька Пимезов – помощник шефа владивостокской контрразведки, знаток российской «самости» – причислял и это качество к мессианскому призванию нации; покончил с собой в Маньчжурии в сорок пятом, накануне краха Японии, а как перед этим разливался в «Русском фашистском союзе», как пел, голубь…»

«Никто так не предает Родину, как человек, тянущий ее назад, полагающий – по бескультурью ли, наивности или душевной хвори, – что, лишь консервируя прошлое, можно охранить собственную самость», – эти слова отца Штирлиц вспоминал часто, особенно когда ему пришлось изучать книгу гитлеровского «философа» Розенберга «Миф XX века».

…Он до мельчайших подробностей помнил руки отца: Владимир Александрович был худ и тщедушен, но руки у него были крестьянские, хваткие, однако они преображались» когда отец прикасался к книге, делались женственными, мягкими, отдающими, но и одновременно вбирающими.

«Даль – это память России, – сказал однажды отец. – Если Пушкин – неосуществленная Россия, опережающая проекция мечты на невозможность тогдашней реальности, то Владимир Даль – кладовая, которая еще не разобрана потомками. Если тебе станет трудно и ты захочешь найти ответ на мучающий тебя вопрос – не пустяшный какой, мы все страдаем оттого, что маемся из-за пустяков, тратим на них время и нервы, – возьми „Толковый словарь русского языка“ и погрузись в него, сын, это – очищение и надежда».

Именно отец и спросил его: «Знаешь, что такое надежда?»

– А как же, – удивленно, несколько даже обескураженно ответил тогда Всеволод, – это если веришь в то, что сбудется.

Отец улыбнулся и, покачав своей красивой седовласой головой, ответил:

– Надежда, точнее говоря «надеяться», означает частицу «авось», выраженную глаголом. Впрочем, так же абсолютны и другие толкования Даля: «считать исполнение своего желания вероятным», «опора», «приют», «отсутствие отчаянья», «призыванье желаемого», «вера в помощь»… Только с одним понятием в трактовке Даля я не могу согласиться.

– С каким? – спросил тогда Всеволод.

– Возьми второй том и открой двести семнадцатую страницу.

Всеволод достал толстый том вольфовского издания и прочитал:

– «Культура… Обработка и уход, возделывание, возделка; образование умственное и нравственное; говорят даже „культивировать“ вместо „обрабатывать, образовывать“»…

– Тебя все устраивает в этом объяснении?

– Да, – ответил Всеволод.

– Ну, хорошо, а может ли считаться культурным человеком – «образованным», то есть закончившим университетский курс и придерживающимся определенного нравственного кодекса, в конкретном случае я имею в виду догмы Ватикана, – тот, кто санкционировал сожжение Джордано Бруно? Или гнал под пулю Пушкина? То-то и оно, что нет. Так что же тогда «культура»? Все-таки жизнь рождает слово как выражение понятия, а не наоборот, – сказал тогда отец. – Преклоняясь перед великим, не бойся спорить с ним, иначе мир остановится. В споре рождается не только истина, в нем сокрыта двигательная мощь прогресса… Но – при этом – обязательно посмотри у Даля трактовку понятия «упрямство». Грань между тем, кто спорит, желая понять сокровенную суть предмета, и самовлюбленным Нарциссом, который всегда болезненно эгоистичен, весьма важна при определении жизненной позиции…

«Сколько ж мне тогда было лет, – подумал Штирлиц, с какой-то невыразимой грустью наблюдая за тем, как пригоршня земных звезд постепенно превращалась в мерцающую пыль, а потом и вовсе потонула в чернильном мраке ночи. – Пятнадцать? Или шестнадцать? Наверное, все-таки пятнадцать. По-моему, этот разговор случился у нас после того, как отец вернулся из Циммервальда; он тогда еще сказал про Муссолини, который представлял социалистов Италии: „Я боюсь людей с тяжелым подбородком и страстью к литым формулировкам, особенно когда они заказывают шикарный обед в закусочной“.

Я никогда не называл папу словом «отец». Почему? Видимо, из-за того, что оно какое-то жесткое. В нем сокрыта заданная подчиненность; некоторые считают, что «папа римский» есть производное от «папы» людского, привычного и близкого; какая ошибка! Чем больше в мире будет людей, чем выше скорости аэропланов, дерзающих перелетать океан, тем важнее для человечества научиться понимать друг друга. Нет ничего загадочнее языка; все-таки ни в музыке, ни в живописи не сокрыто столько таинственных значимостей, оттенков, отчаяний и надежд людских, как в языках…

…Разве еще вчера я мог надеяться, что буду лететь из столь любимой Испании Лорки – и одинаково ненавистной Испании Франко – к свободе? Сашенька и Санька, она и он, любимая и сын, господи, как это страшно – увидеть женщину, с которой расстался двадцать четыре года назад! Ты ведь кажешься себе таким же, как и прежде, мы не стареем в своей памяти, даже когда смотримся в зеркало, выскабливая по утрам щеки и подбородок синеватым лезвием опасной бритвы. Стареют лишь окружающие нас, такова уж человеческая натура. Можно ли изменить ее в этом, отправном? Вряд ли.

Разве я мог надеяться еще два месяца назад, когда отдал полторы песеты на Растро продавцу газет и журналов Пеле, получив взамен очередную «Семану» с фотографией на обложке легендарного Манолете на мадридской корриде и с сообщением на последней странице о том, что министр индустрии и коммерции Испании сеньор Суансес будет приветствовать в аэропорту шефа пилотов новой линии Мадрид – Буэнос-Айрес сеньора Ансальдо, провожая в Аргентину заместителя министра иностранных дел сеньора Суньера и генерального директора испанской аэронавтики полковника Банью в первый межконтинентальный полет, что буду сидеть возле иллюминатора этого ДС-4, четырехмоторного гиганта, в котором нет более привычной тебе холодной ребристости металла «юнкерсов» и «дорнье», а вместо этого мягкая матерчатая обивка, будто дом поднялся в небо? Никакого ощущения полета, лишь нудный, словно бормашина, гул двигателей позволяет тебе осмыслить передвижение – полет, говоря точнее…

Я должен отдышаться, – сказал он себе и повторил: – Я должен отдышаться, и, прежде чем я стану думать о будущем, надо вспомнить прошлое. Без прошлого будущее невозможно, впрочем, возможно ли прошлое без будущего? Ну, давай, – сказал он себе, – у тебя есть шестнадцать часов форы, и, если все случившееся не есть игра, условия которой ты не понял, надо поразмыслить над тем, что случилось, а после этого придумать, как ты сможешь сбежать из аэропорта Рио-де-Жанейро – там будет посадка; затем будет в Буэнос-Айресе, но туда русские дипломаты еще только едут, а в Бразилии они уже давно; там надежда, то есть приют. Спасибо тебе, папа, за Даля, все-таки лучшим определением «надежды» надо считать слово «приют», а уж потом «авось», выраженное глаголом…»

– Что будете пить? – услышал он голос высокого стюарда в белой форме «Иберии». – Перед ужином мы можем предложить вам виски, вино, херес – если вы испанец, ну и, конечно, хинебру…[146]

Штирлиц хотел было спросить, сколько это стоит, но потом вспомнил про конверт с долларами, который перед вылетом ему передал Роумэн, подивился тому, как быстро человек привыкает к нищете, и ответил:

– Я бы выпил виски…

– Со льдом?

– Нет. Безо льда и без содовой.

– Какое виски предпочитаете? «Уайт лэйбл»? «Балантайн»?

– Да черт с ним, любое.

– У нас также есть легкое снотворное. Если желаете, я могу предложить вам, полет над океаном несколько утомителен, проснетесь, когда мы увидим континент…

– Спасибо, я, наверное, попрошу у вас снотворное, – ответил Штирлиц, – только сначала я хочу выпить: я вижу, у вас здесь даже дети пьют вино…

Пить он не любил; в той среде, где он воспитывался, – а это были профессиональные революционеры – сама мысль об алкоголе казалась противоестественной, дикой, однако здесь, в небе, на борту испанского лайнера, где все пьют, нельзя выделяться ни в чем – даже в самой малости.

«…Ну, – сказал он себе, – ты, наконец, один; ты даже не на земле, ты надмирен и вознесен, ты подданный логики, которая только и может созидать формулы, конечным результатом которых является это четырехмоторное чудо, переносящее тебя в Новый Свет за шестнадцать часов, а не за год, как триста лет назад. Думай, вспоминай, выстраивай схему, чтобы было что ломать и с чем спорить. С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой…

Сколько же раз я повторял эти строки, – спросил он себя. – Отчего именно эти слова так запали мне в душу? Отчего из сорока тысяч слов моего языка именно эти постоянно живут во мне? Мы погружены в тайну, – подумал Штирлиц, – и эта высшая тайна не идет ни в какое сравнение со всеми остальными, земными, здешними. Каждое мгновение, которое грядет, – тайна: я могу обернуться и встречусь взглядом с пустыми глазами двух или трех цинковомордых, которые и здесь неотступно следят за мной, или, наоборот, увижу лицо давнего друга. Тайна. Самолет держится устойчиво, и нет болтанки, к которой я привык, когда летал сюда, в Испанию, в тридцать шестом на «юнкерсах» эскадрильи «Кондор», или позже, в Краков, зимой сорок четвертого, когда все на борту дребезжало и звенело и не было нынешней надежности полета. Но ведь впереди, возможно, громоздятся сахарные головы грозовых туч и зреет тот именно разряд, который ударит в крыло нашего самолета. Раздастся сухой треск, фюзеляж треснет пополам, и я, захлебнувшись собственным криком, рухну вниз, думая, однако, при этом, что мне повезет и я сумею войти в зеленую жуть океана «солдатиком», заставлю себя раздвинуть руки, остановлю погружение, вынырну пробкой, а рядом будет качаться на волнах маленькая рыбачья шхуна – обязательно польская или болгарская, и я смогу подняться на борт, там меня напоят горячим грогом, и я усну без снотворного, которое так услужливо предлагают здесь, на борту этого таинственного чуда. Нет, – возразил себе Штирлиц, – тайна заключена еще и в том, что ты, думая о чуде вторым слоем своего сознания, прекрасно понимаешь, что спасение – если ударит молния – невозможно, и в глубине души ты остро жалеешь себя, свою неприкаянность, то, что жизнь – как ее понимают миллиарды твоих собратьев – прошла мимо: ты не знал семьи, ты был один, всегда и везде, словно волк в облаве; ты жил среди волков большую часть жизни, ты был затаен, это верно, но ты не имел права исповедовать волчьи законы выживания, ты должен был пройти между Сциллой долга и Харибдой нравственности… А еще, – подумал он, – если что-либо случится с самолетом, тебе будет мучительно, до слез жаль всех тайн, которые исчезнут вместе с тобой».

Штирлиц вдруг улыбнулся, оттого что явственно увидел лица Миньки, ванюшинского слуги, и его квартиранта – доцента Шамеса, когда они сидели в подвале, во Владивостоке, незадолго перед тем, как в город пришли войска Уборевича, и услышал слова Шамеса, который говорил, что мысли человеческие не исчезают со смертью плоти, они – в воздухе, они сохраняются вечно и придет время, когда человечество сконструирует аппарат, который запишет мысли Цезаря и Христа, Леонардо и Пушкина, Баха и Чаадаева…

«А ведь придет это время, – сказал себе Штирлиц, – и оно не за горами, потому что двадцать лет назад полет через океан казался утопией, а сейчас сидят в аэроплане семьдесят человек – действительно пятиэтажный дом в небе, и это уже перестало быть чудом… Но это перестало быть чудом после войны, – подумал он. – Как страшен Мальтус, ведь в подоплеке его теории лежит угодность мора, а нынешняя война была самым страшным мором изо всех, какие переживало человечество…»

Штирлиц вдруг усмехнулся: «Интересно, сколько еще времени придется ждать, пока Центр сможет уловить его, Штирлица, мысли и записать их на хитрые машины, не сконструированные еще учеными? А что такое мысль?

Концентрат памяти голос фантазия – раскрепощенные представления о том, чего еще не было. Впрочем, видимо, так следует определять идею – мысль более вещественна, это скорее суммарный вывод из пережитого, конкретика».

И вдруг он снова – в который уже раз – с мучительной ясностью услышал то, о чем говорили в соседней комнате, на конспиративной квартире Мюллера, куда тот привез его во время сражения за Берлин, вычислив с абсолютной точностью, что Штирлиц работает на русскую разведку. Быстро, захлебываясь, час за часом гестаповцы диктовали машинистке компрометирующие данные на французских политиков и русских военных, с которыми работало СД, когда те сидели в немецких концлагерях.

«Эти имена всегда жили в тебе, – подумал Штирлиц. – Этот страшный груз памяти не давал тебе покоя, но ты понимал, что лишен связи и не можешь передать Центру эти страшные данные об измене. А потом ты истязал себя одним и тем же вопросом: „Почему Мюллер, который мог все, умел учитывать любую мелочь, рассчитывал каждый свой шаг, не сделал лишь одного: не приказал Ойгену и Вилли сразу же закрыть дверь в твою комнату?“ Ведь он хотел, чтобы я остался жив и стал его гарантом для Центра, отчего же позволил мне услышать то, что было высшей тайной рейха?! Что, как не высшая тайна, подлинное имя агента? Да еще такого уровня, какого достигли те, чьи имена гвоздями вошли в мой мозг и сидят там постоянно, – боль лишь на какое-то время затихает, но потом снова и снова рождается безответный вопрос: «Но почему же, почему такие люди пошли на вербовку к наци?! На чем их могли сломить? Кто? Где? Каким образом?!»»

Самолет резко тряхнуло, хотя сахарных голов грозовых туч не было. Перемигиваясь, мерцали близкие звезды, а под крылом медленно («Ничего себе медленно, пятьсот километров в час!») проплывали пики гор, освещенные мертвенным светом луны.

«Интересно, – подумал вдруг Штирлиц, – а наступит ли время, когда люди перестанут бояться летать в аэропланах? Наверное, да. Сто лет назад все боялись поезда, каждое путешествие из Петербурга в Москву было событием в жизни человека: дьявольская скорость – тридцать верст, колесики махонькие, рельсы тонюсенькие, склизкие, неровен час – соскользнут, грохнемся с откоса, костей не соберешь, страх господень! А кто теперь думает о возможности катастрофы, устраиваясь в удобном купе? Думают, наоборот, о том, сколь ползуча скорость, как много времени, которое можно было бы употребить с пользой, пропадет зря, – писать трудно – качает, а думать – так тянет на минор, расслабление, в то время как нынешний ритм жизни предполагает постоянную собранность – никаких отвлечении, даже окна квартиры целесообразнее завешивать плотными шторами или металлическими жалюзи; стол, стена, привычные корешки нужных книг – и все. Изволь думать предметно, то есть узко и про то именно, что вменено тебе в обязанность».

Он резко поднялся и сразу же заметил в глазах пассажиров испуг: неожиданное движение в самолете воспринимается как возможный сигнал тревоги; нигде, кроме как в небе, люди не ощущают так остро своей беспомощности, ибо добровольно отдали свои жизни в руки пилота, удерживающего штурвал.

«И олень, – подумал Штирлиц, – таясь в чащобе, ни на что так не реагирует, как на резкое движение. Вот где ты усмотрел общие корни с меньшими братьями.

Цинковомордых нет, – понял Штирлиц, мельком оглядев пассажиров, – во всяком случае, здесь, в хвосте; и все пьют, даже женщины. Неужели только алкоголь дает ощущение храбрости? Иллюзию – да, – сказал он себе. – Человечество, лишенное возможности по-настоящему выявить себя, придумало виски, джин, коньяк, водку, только бы погружаться в иллюзию предстоящих поступков – обязательно добрых, умных, смелых; ан проснулся – голова разваливается, пропади все пропадом, свет не мил… Ничего, отоспятся, когда прилетим в Новый Свет… «Если прилетим», – поправил он себя, – нельзя быть категоричным в небе, когда ты – ничто и лишен всех прав, кроме одного: сидеть, пить виски и вспоминать, что было, пытаясь ответить себе на один только вопрос: случившееся сегодняшней ночью – игра Роумэна или все же произошел тот Случай, который по справедливости следует называть Его Величеством?

Подход ко мне на авениде Хенералиссимо американцев, появление Кемпа, затем Роумэн; ИТТ, Эрл Джексон, брат которого возглавляет разведку на юге Америки; Криста, повязанная с наци… Можно предположить, что мой полет есть звено неведомой мне игры, разведка умеет закручивать такие интриги, которые не под силу Аристофану с Шекспиром, ибо художник страшится вседозволенности, а Шелленберг нацеливал всех именно на это. Но нельзя же допустить, что ради какого-то Штирлица в Америке устроят фарс с привлечением к суду Бертольда Брехта и Ганса Эйслера, а ведь именно на этом дрогнул Пол Роумэн…»

В туалете пахло горькой лавандой, на полочке стояли три сорта туалетной воды: чего не сделают владельцы авиакомпании, лишь бы привлечь людей, – и виски тебе, и джин, и коньяк, и даже горькая лаванда из Парижа.

«Нет, – подумал Штирлиц, разглядывая свое отечное, еще более постаревшее лицо в зеркале, подсвеченном синеватым светом невидимых ламп, сокрытых где-то в отделке маленькой аптечки, набитой упаковками аспирина, – Роумэн не играл со мной, особенно в последний день. Им, может быть, играли. Но не он мной.

Если его не пристукнут сегодня, а по раскладу сил им надо убирать его, этот парень поможет мне вернуться домой. Когда-нибудь моя ситуация может показаться людям дикой, невероятной, фантасмагорической: человек сделал свое дело, намерен вернуться на Родину, она всего в семи часах лета от Мадрида, но реальной возможности возвращения не существует. Потомки отметят в своих изысканиях одну из главных отличительных черт национал-социализма: закрытость. Именно так. При нескрываемой агрессивности – тотальная закрытость государства, табу на знание иных культур, идей, концепций; невозможность свободного передвижения, запрет на туризм: «Мы – нация избранных; тысячелетний рейх великого фюрера есть государство хозяев мира, нам нечему учиться у недочеловеков, мы лишь можем заразить нацию чужеземными хворобами, гнусными верованиями и псевдознаниями; немцам – немецкое». Франко скопировал Гитлера, несколько модифицировав практику его государственной машины с учетом испанского национального характера: чтобы отвлечь народ от реальных проблем, во всем обвиняли коммунистов и русских. Зато празднества теперь были невероятно пышны и продолжительны, готовились к ним загодя, нагнетая ажиотаж; всячески культивировали футбол, готовили страну к матчам, особенно с командами Латинской Америки, словно к сражению, отвлекая таким образом внимание людей от проблем, которые душили Испанию; тех, кто не поддавался такого рода обработке, сажали в концентрационные лагеря; разжигали страсти вокруг тех или иных фламенко;[147] коррида сделалась, особенно благодаря стараниям профсоюзной газеты «Пуэбло» и еженедельника «Семана», прямо-таки неким священным днем: пятница и суббота – ожидание, воскресенье – таинство, понедельник и вторник – обсуждение прошедшего боя, а, глядишь, в среду какой-нибудь футбол, вот и прошла неделя – и так год за годом, ничего, катилось. При этом абсолютная закрытость границ, не столько для иностранцев, как у Гитлера, сколько для своих: чтобы получить визу на выезд во Францию, надо было тратить многие месяцы на ожидание, заполнять десятки опросных листов, проходить сотни проверок. С моими-то документами, – усмехнулся Штирлиц, – я бы не выдержал и одной… А французы? Соверши я чудо – переход испанской границы, французы должны были поверить мне? «Почему же не вернулись раньше?» «Почему не написали в Москву»? Как ответить людям, живущим в демократическом обществе? Они ведь не поймут, что вернуться из фашизма не просто; написать – нельзя, перехватят, особенно если на конверте будет стоять слово «Москва». А разве бы я поверил на их месте? Нет, конечно. Человек с никарагуанским паспортом, нелегально перешедший границу, говорит, что он полковник советской разведки, и это спустя полтора года после окончания войны… Этика взаимоотношений между погранзаставами заставила бы французов передать меня испанцам – слишком уж невероятна моя история… Да и я – поставь себя на место моего Центра – долго бы думал, признавать меня своим или нет, особенно после того, как Роумэну передали отпечатки моих пальцев в связи с делом об убийстве Дагмар Фрайтаг и бедняги Рубенау…

Только в Рио я могу прийти в наше посольство, – сказал он себе. – Риск сведен до минимума. Даже если вход в посольство охраняют – а его наверняка охраняют, – у меня теперь в кармане надежный паспорт, который дал Роумэн: «Я обращаюсь к русским за визой». Там я в безопасности, там я спасен, и случится это через шестнадцать часов, если аэроплан не попадет в грозу и молния не ударит по крылу, не откажут два мотора и не случится самозагорания проводки, сокрытой – для максимального комфорта – под мягкой кожей обивки фюзеляжа.

Кстати, – подумал Штирлиц, – я однажды вспоминал уже наш разговор с папой о культуре; это было на той страшной конспиративной квартире Мюллера, когда его доктор делал мне уколы, чтобы парализовать волю… Я то и дело цепляюсь, словно за спасательный круг, за папу. И тогда папа спас меня, не дал сломаться; он постоянно во мне; воистину, веков связующая нить. Лицо его у меня перед глазами, я слышу его голос, а ведь последний раз мы виделись двадцать пять лет назад в нашей маленькой квартирке в Москве, когда я обидел его, – никогда себе не прощу этого. Видимо, ощущение вины и дает человеку силу быть человеком; тяга к искуплению – импульс деятельности, только в работе забываешь боль.

А каково будет Роумэну, если я выйду из самолета, чувствуя, что сил продолжать борьбу нет? Каково будет ему остаться одному? Я ведь пообещал ему не уходить, обговорил формы связи, породил в нем надежду на то, что буду рядом. Я готов к тому, чтобы стать лгуном? Изменить данному слову?»

Штирлиц вернулся на свое место; стюард попросил его пристегнуть ремни.

– Через тридцать минут мы сядем в Лиссабоне, сеньор. Еще виски?

– А почему бы и нет? Вы давно летаете на этом рейсе?

– Третий месяц, сеньор. Я был среди тех, кто открывал линию.

– Полет утомителен?

– В определенной мере. Но зато абсолютно надежен. Не зря ведь ученые считают, что на земле и в океане куда больше возможностей попасть в катастрофу. Вы, кстати, застраховались перед вылетом?

– Нет. А надо было?

Стюард пожал плечами:

– Я-то застраховался на пятьсот тысяч, пятую часть оплатила фирма; у меня жена ждет ребенка…

– Боитесь перелета?

– Ну что вы, сеньор, – ответил стюард, – такая надежная машина, гарантия безопасности абсолютна…

По тому, как парень ответил ему, Штирлиц понял, что тот боится. «Да и сам ты побаиваешься, – сказал он себе, – нет людей без страха; есть бесстрашные люди, но это те, кто умеет переступать страх, знакомый им, как и всем другим; очень скверное чувство, особенно если боишься не только за себя, но и за тех, кого любишь, а еще за то, что у тебя в голове, что необходимо сохранить для пользы дела, рассказав об этом, известном одному лишь тебе, всем, кого это касается. А ведь то, что знаешь ты, касается всех, потому что никто не знает нацизма, как ты, никто из выживших. Не было людей, переживших инквизицию, ибо она не рухнула, подобно нацизму, но медленно и ползуче сошла на нет, обретя иные формы в мире. Остались иносказания и намеки. Летописи инквизиции, оставленной жертвами и свидетелями, не существует; значит, всегда будет возможное двоетолкование фактов. Я в этом смысле уникум: человек враждебной нацизму идеологии двенадцать лет – всю его государственную историю – проработал в его святая святых – в политической разведке. Кто скажет миру правду, как не я? Но почему, – в который уже раз, прерывая самого себя, Штирлиц задал себе вопрос, который постоянно мучил его, – почему Мюллер позволил мне узнать больше того, что я имел право знать? Почему его люди называли в соседней комнате имена своих агентов – такие имена, от которых волосы становятся дыбом?! До тех пор, – сказал он себе, – пока ты не найдешь этих людей, имена которых знаешь, а еще лучше Мюллера, – он жив, он готовился к тому, чтобы уйти, – ты ничего не поймешь, сколько бы ни бился. Хватит об этом, смотри в иллюминатор. Снова кто-то швырнул на землю сине-бело-желтую гроздь звезд – Лиссабон, столица Салазара, друга фюрера; сколько же у него осталось в мире друзей, а?!»


Пассажир, который вошел в самолет в Лиссабоне, показался Штирлицу знакомым. «Я встречал этого человека. Но он знает меня лучше, чем я его. Это точно. Цинковоглазый? Нет. Другое. Вспомни его, – прикрикнул он на себя и, усмехнувшись, подумал невольно: – Мы, верно, единственная нация, которая и думает-то проворно только в экстремальной ситуации. Американец вечно торопится, он весь в деле; британец величав и постоянно озабочен тем, чтобы сохранить видимость величия; француз рад жизни и поэтому отводит от себя неугодные мысли, а более всего ему не хочется терять что-либо, не любит проигрыша, прав Мопассан; мы же витаем, нам угодно парение. Мысль как выявление сиюминутного резона не в нашем характере, пока гром не грянет, не перекрестимся».

Пассажир обвалисто устроился в кресле; он как-то до отвратительного надежно обвыкался на своем месте, ерзал локтями, поводил плечами, потом, почувствовав себя удобно, обернулся, встретился глазами со Штирлицем, нахмурился, лоб свело резкими морщинами, рот сжался в узкую щель: тоже, видимо, вспоминал.

Первым, однако, вспомнил Штирлиц: это был адъютант Отто Скорцени штурмбанфюрер Ригельт.

– Привет, – кивнул Ригельт. – Это вы?

Штирлиц усмехнулся – вопрос был несколько странным.

– Это я.

– Я к вам сяду или вы ко мне? – спросил Ригельт.

– Как угодно, – ответил Штирлиц. – Простите, я запамятовал ваше имя…

– А я – ваше…

– Зовите меня Браун.

– А я – Викель…

Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)

– Быстро же вы добрались до Мадрида, господин Гаузнер, – сказал Роумэн.

– Да, я действительно добрался очень быстро, – хмуро ответил Гаузнер. – Идите в комнату, Роумэн, у нас мало времени.

– Знаете, мы привыкли к тому, что сами приглашаем, особенно в собственном доме… Идите в комнату, господин Гаузнер. Устраивайтесь на диване, я приготовлю кофе…

– Перестаньте. Не надо. Вы проиграли, смиритесь с этим. Если не смиритесь, вашу подругу шлепнут. Через полчаса. Можете засечь время. Вас убирать у меня нет указаний, хотя я бы лично пристрелил вас с превеликим удовольствием.

– Руки поднять за голову? – усмехнулся Роумэн.

– Да, руки поднимите за голову.

– Неужели вы рискнули прийти ко мне один? – спросил Роумэн, усаживаясь на высокий табурет, сделанный им на заказ у столяра Освальдо, как и маленький г-образный бар («Американец остается американцем и в Старом Свете, привычка к бару – вторая натура, как у британцев – клуб, – объяснял он Кристине. – Если англичанин попадет на необитаемый остров, он обязательно сначала построит тот клуб, куда он не будет ходить, а уж потом соорудит клуб для себя»).

– А это не ваше дело, – ответил Гаузнер, сунув пистолет в задний карман брюк, и по тому, что он спрятал оружие, Роумэн понял, что в квартире есть еще кто-то.

– Один на один я с вами разговаривать не стану, – сказал Роумэн. – Я хочу иметь свидетеля. Пусть это будет ваш человек, но все равно свидетель.

– Вы хотите другого, – заметил Гаузнер, посмотрев на часы, – вы хотите убедиться, что меня страхуют. Иначе бы вы начали ваши ковбойские штучки с бросанием бутылок и опрокидыванием стульев. Эй, ребята, – Гаузнер чуть повысил голос, – откликнитесь.

– Все в порядке, – ответили с кухни, – мы здесь.

– Тогда действительно свидетели не нужны, – вздохнул Роумэн. – Я могу достать сигареты?

– Откуда?

– Я же не иллюзионист. Из воздуха не умею. Они лежат у меня в левом кармане брюк.

– Эй, – Гаузнер снова повысил голос, – помогите ему.

Из кухни вышел невысокий, квадратноплечий крепыш, подошел к Роумэну, словно к какому-то предмету, споро и заученно прохлопал его по карманам, залез под мышки («Я же потный, как не противно») и молча удалился, не сказав Гаузнеру ни слова.

– Можете курить.

– Вы очень любезны.

– К сожалению, я даже слишком любезен. Увы! Мы уже потеряли четыре минуты. Не по моей вине. Это работает против вашей подруги. Поэтому я потороплюсь перейти к делу. Мы освободим вашу девицу, если вы сейчас же, прямо здесь, за этим баром, – Гаузнер не сдержался, добавил: – за этим паршивым баром нувориша напишете обязательство работать на меня, лично на меня, Гаузнера, снабжая секретной информацией о практике разведывательной работы Соединенных Штатов. При этом, чтобы ваше обязательство не оказалось клочком бумаги, которым можно подтереться, вы дадите мне ключ кода, по которому сноситесь с Вашингтоном. Если солжете, а я имею возможность это проверить, вашу подругу уберут, Роумэн…

– «Мистер Роумэн», пожалуйста. Я ценю корректность.

– Повторяю: у вас осталось двадцать шесть минут на раздумье, Роумэн.

– «Мистер Роумэн»… Я настаиваю на такого рода обращении, господин Гаузнер. Как-никак вы предлагаете серьезную сделку, партнеры должны быть уважительны по отношению друг к другу.

– Это не сделка. Это вербовка.

– По-вашему, вербовка не является наиболее утонченной формой сделки? Как же вы тогда работали, господин Гаузнер? Не является ли ваше поражение следствием того, что и в вербовке вы унижали человека? Того, который вас делал героем, за которого вы получали кресты и повышение по службе?

– Я всегда ценил моих агентов, Роумэн, потому-то они работают на меня и поныне.

– Ну так и стреляйте на здоровье своего агента. Девица, как вы изволили заметить, работает на вас и поныне, она – ваш человек и неплохо меня размяла, но не считайте американцев слюнтяями, это весьма распространенная ошибка, она не приводит к добру.

Гаузнер поднялся, несколько недоуменно пожал плечами и громко сказал:

– Ребята, пошли.

Он не стал даже смотреть на Роумэна, дожидаясь его реакции, и неторопливо двинулся к двери. Из кухни, сообщавшейся с холлом, вышло двое почти совершенно одинаковых крепышей, валко потянулись следом за Гаузнером, одетым в поношенный, но тщательно отутюженный костюм с высокими подложенными плечами и спортивным хлястиком. (Именно такие обычно носили немецкие киногерои перед началом войны. Перед забросом в рейх Брехт предложил Роумэну посмотреть все гитлеровские ленты, которые были в Голливуде. «Ты их почувствуешь, – сказал он тогда, – их довольно трудно понимать, так они тупы, но чувствовать надо непременно, я буду комментировать, и тебе станет хоть кое-что ясно. Пол».)

Лишь когда хлопнула входная дверь, Роумэн понял, что они убьют Кристину, потому что она является его, Роумэна, коронным свидетелем, поскольку одна дает ему реальную возможность доказать в Вашингтоне, что организация в Мюнхене не просто борется с угрозой большевистской инфильтрации в Европу, а начала работу по вербовке офицеров американской разведки – тех, которые для всего мира являются победителями, оккупирующими четвертую часть поверженного германского рейха.

«У него, у этого Гаузнера, нет иного выхода, – понял Роумэн с абсолютной, тоскливой ясностью, – они убьют Крис, это, увы, по правилам».

Роумэн спрыгнул с табуретки и бросился к двери.

Если бы он заставил себя сосчитать секунды, прошедшие после ухода Гаузнера, и помножить их на количество шагов, сделанных немцем по ступеням широкой лестницы, он бы мог понять, что Гаузнер шел излишне медленно, не шел даже, а крался, ожидая того момента, когда Роумэн, отворив дверь, крикнет: «Вернитесь!». Если бы он понял это, весь дальнейший разговор пошел бы иначе, но Роумэн не смог сделать этого, он просто явственно увидел веснушки на выпуклом лбу Кристы, ее прекрасные глаза и, резко распахнув дверь, крикнул в лестничный пролет:

– Пожалуйста, вернитесь!

…Кирзнер, один из помощников Кемпа, находившийся все эти месяцы «в резерве» и включенный в нынешнюю операцию впервые за шестнадцать месяцев после своего побега из рейха, посмотрел на часы, потом перевел взгляд на усталое лицо женщины, обернулся к молчаливому человеку, сидевшему возле двери с короткоствольным охотничьим ружьем на коленях, и сказал:

– Милая фройляйн, давайте отрепетируем все, что вам нужно будет сделать, когда мы отправим вас к любимому… К мистеру Полу Роумэну… Кстати, вы его любите? Действительно любите?

– Нет, – ответила Криста, потому что знала: никому нельзя признаваться в двух ипостасях человеческого состояния – в любви и ненависти; друзья и так все поймут, а враги умеют пользоваться этим знанием. «Дурочка, – подумала она, – как много нужно было потерять, прежде чем я смогла понять это; никто, ни один человек на земле не должен был знать, как я любила отца, тогда бы в гестапо на этом не играли, надо было казаться равнодушной – „Ох, уж эти дети, у них каменные сердца!“… А они знали правду… Верно говорят: знание – это путь в ад, по которому гонят тех, кто позволил себе открыться».

– Вы говорите правду?

– Абсолютную.

– Вы всего лишь добросовестно выполняли просьбу вашего руководителя?

– Нет. Я не очень-то жалую моего руководителя…

– Почему так?

– Я перестала ему верить.

– Вы сказали ему об этом?

– Каждый человек верит в ту соломинку, которую ему кидают… Особенно женщина…

– Тем не менее результаты вашей работы с мистером Роумэном были поразительны…

– Он хорош в постели.

Кирзнер неторопливо закурил, вновь внимательно взглянул на женщину, поняв, что она говорит неправду: ему было известно, что к Роумэну применяли особую степень допроса и это наложило отпечаток не только на его психику, но и на физическое состояние, – когда только намечалась комбинация, ему удалось подвести к американцу джазовую певичку из Лиона, бедняга была в отчаянии, ей не удалось расшевелить американца, а она была большой мастерицей на эти дела: «Он ничего не может, это бесполезно».

– Вы мне солгали, – заметил Кирзнер. – Зачем?

– Я сказала вам правду.

– Нет. – Кирзнер покачал головой. – У меня есть основание не верить вам.

– Почему?

– Потому что физические качества Роумэна – простите меня, бога ради, но мы с вами оба работаем в разведке, тут нельзя ничего утаивать друг от друга – далеки от того, чтобы увлечься им в постели. Для этого в Испании есть более интересные экземпляры мужского пола.

– Во-первых, мы оба в разведке не работаем, – ответила Криста. – Вы работаете в разведке, а я вам служу… Точнее говоря, вы пользуетесь мной в вашем деле… Во-вторых, – не обратив внимания на протестующий жест Кирзнера, – во-вторых, – жестко повторила она, – вы можете узнать про меня то, что вам кто-то скажет, вы можете разглядывать фотографии, сделанные потайными камерами, или слушать магнитофонные записи, но вы никогда не поймете, что я ощущаю, когда мужчина смотрит на меня, когда он улыбается мне, обнимает, что я чувствую, когда он прикасается к моей руке или гладит по щеке… Как всякий мужчина, вы лишены той чувственности, какой обладаем мы. Мужчина чувствует и любит прямолинейно, женщина воспринимает любовь опосредствованно… Вы, видимо, знаете, что я по профессии математик, так что, если вы заменили Гаузнера и Кемпа, или, точнее говоря, они передали меня вам, вы должны знать, что я тяготею к точности в выражениях: ничего не попишешь, печать на человека накладывает ремесло, а не наоборот… Вы бы, например, не смогли быть моим партнером… Простите, я не знаю, как к вам обращаться, вы не представились…

– А никак не обращайтесь. Обходились до сей поры, ну и продолжайте в этом же роде. Только хочу заметить, фройляйн, если вы по-прежнему будете лгать, разговора у нас не получится, а вы в нем заинтересованы куда больше, чем я.

– Вы меня сломали, мой господин. А когда человек сломан, его перестает интересовать что бы то ни было.

Кирзнер посмотрел на часы, потянулся с хрустом и, закурив, заметил:

– В таком случае через двадцать две минуты Роумэна шлепнут. Хотите кофе? Вы же устали, бедняжка.

– Я действительно очень устала, – ответила Криста, чуть поправив волосы, – но я бы выпила виски, это меня взбодрит лучше, чем кофе.

– Пепе, – обратился Кирзнер к молчаливому человеку, сидевшему возле двери, – пожалуйста, откройте бутылку, у нас там что-то стоит в шкафу. Фройляйн не взыщет, если мы угостим ее не отборным виски, какие держит в баре мистер Роумэн, а тем, что есть в этом доме.

– Фройляйн устала, – тихо, с какой-то внутренней тоской ответил мужчина. – Не надо ей пить ваше паршивое виски, лучше я сделаю ей крепкий кофе и дам хорошего коньяка.

– Вы сострадаете фройляйн? – поинтересовался Кирзнер. – Что ж, я понимаю вас, фройляйн действительно очаровательна, но все-таки сделайте то, о чем она – просит, а я – рекомендую.

Пепе съежился еще больше, снова посмотрел на Кристину с состраданием, поднялся и, как-то по-старчески шаркая (хотя был молод, лет тридцать от силы, очень высок, крепок, но худой, несмотря на то что в его торсе чувствовалась сила), вышел в холл, отделанный темным мореным деревом.

– Через полчаса, – продолжал между тем Кирзнер, потеряв всякий интерес к беседе, – мы отвезем вас на квартиру к Роумэну, запрем дверь снаружи и вызовем полицию. Заранее придумайте версию его смерти, это – единственное, чем мы можем рассчитаться за вашу службу. Благодарите Гаузнера, именно он выбил для вас эту привилегию. Он предполагал, что вы откажетесь, хотя я не очень-то верил ему… Молодец, он понял вас отменно…

– Я не стану придумывать версий, – ответила Криста, чувствуя в себе безнадежную, усталую тоску. («Скорее бы все кончилось, нельзя идти в темноте годы; ночь – даже зимняя – так или иначе проходит, но если она продолжается уже тридцать месяцев, то ждать больше нечего… И не от кого… А дважды предательницей я быть не смогу. Я же не актриса. И я люблю Пола».)

– Да? – Кирзнер прикрыл рот рукой, зевнул и снова глянул на часы. – Что вы намерены сказать полиции?

– Правду.

– Всю?

– Да.

– Стоит ли?

– У меня нет больше сил… Врут, когда верят во что-то; у меня сейчас и это кончилось…

– Ну-ну… Не боитесь, что пресса станет вас называть «нацистской подстилкой»?

– Здешняя? Испанская?

– Эта не станет… Мы позаботимся, чтобы ваши показания сделались известными в Норвегии, милая фройляйн. Вас освободят из здешней полиции после двух-трех недель допросов, но вас вышлют отсюда… Куда возвращаться? Вы же математик, а не писатель… Тот бы нацарапал книжонку, они умеют из дьявола делать ангела, но вы ведь тяготеете к точности в выражениях, вы правы, на человека накладывает печать ремесло, а не наоборот…

– Что вам нужно от меня? – спросила Криста, чувствуя, как обмякает ее тело, ноги становятся ватными, чужими.

– Да ничего мне от вас не нужно, – так же лениво ответил Кирзнер. – Мне было поручено Гаузнером отрепетировать с вами встречу с любимым. Вы отказались. Других указаний я не получал. Подождем, пока он позвонит и скажет, когда вас везти на квартиру мистера Роумэна.

– Мертвого?

– Естественно.

– Что-то не сходится, – сказала Криста, приказав себе сжаться в кулак, затаиться, стать. – Сначала вы мне предложили репетировать, потом сказали, что По… Роумэна убьют… Не связывается…

– Я сказал, что его убьют, когда понял, что вы лжете, стараясь ввести меня в заблуждение по поводу ваших с ним отношений. Если вы скажете мне правду о том, как вы к нему относитесь, его еще можно спасти, у нас осталось, – он посмотрел на часы, – несколько минут. Впрочем, если вы скажете правду, судьба Роумэна по-прежнему будет в ваших руках, ибо после того, как мы отрепетируем – в мельчайших деталях – сцену вашей встречи, дело, как нам кажется, закончится обручением. Но вопрос заключается в том, готовы ли вы продолжать быть с нами, сделавшись миссис Роумэн? Я помогу вам, милая фройляйн. Я, видимо, обязан помочь вам понять правду… Честно говоря, мы попали в засаду. Понимаете? Ваш любимый заманил нас в засаду…

Пришел Пепе, принес чашку кофе и рюмку коньяка.

– Я сделал вам очень горький кофе, Криста, без сахара… И глоток коньяка… Попробуйте… Вот так… Вкусно?

– Спасибо. Действительно вкусно, – усмехнулась Криста, – если только вы не подсыпали туда какой-нибудь гадости.

Лицо человека снова дрогнуло, в глазах что-то вспыхнуло, но это было один лишь миг, потом он снова сгорбился, опустил голову и отошел на свое место к двери.

– Тебе жаль фройляйн, Пепе? – усмехнулся Кирзнер. – Должен тебя обрадовать – мне тоже. Если ты не чувствуешь в себе силы продолжать работу с ней, пригласи Хайнца, я не буду на тебя в обиде, правда… Так вот, – не дождавшись ответа Пепе, продолжал между тем Кирзнер, – в Севилье вас опекал не наш человек… Нашего человека выкрали, понимаете? Его подменили парнишкой Роумэна… И он смог переиграть вас, вы открыли ему имя Гаузнера, хотя вы ни при каких условиях не имели права этого делать – вас предупреждали об этом в высшей мере дружески. Согласитесь, что это так. Вы, таким образом, нарушили наш закон, понимаете? Из-за этого жизнь многих моих товарищей находится сейчас под ударом. И валить их намерен Роумэн. Но ударим мы. Мы, фройляйн. С вашей помощью – бескровно, как и полагается в игре профессионалов. Без вашего участия мы точнее закончим дело, но шумно, несмотря на то что у Гаузнера особый пистолет, с насадкой на дуло, выстрел подобен громкому щелчку пальцами… Вот, собственно, и все. У вас одиннадцать минут на то, чтобы принять решение… И давайте я глотну из вашей чашки и из рюмки – вы удостоверитесь, что вас не намерены травить… В самом деле, – отхлебнув, сказал Кирзнер, – Пепе не страшно увольнение, он вполне обеспечит себя работой в хорошем кафе. Ну, милая флойляйн? Надумали? Или – черт с ним со всем?

Кристина обернулась к Пепе; тот сидел в прежней позе, совершенно недвижимый.

– Хорошо, – сказала она, почувствовав, что слезы вот-вот покатятся по щекам, внезапные, как у ребенка, выпустившего из рук воздушный шарик. – Говорите… Я стану вас слушать… Объясняйте, что я должна сделать…

– Видите, как много неприятных минут нам пришлось пережить, милая фройляйн, пока вы не признались в том, что любите мистера Роумэна… Вы его очень любите, не правда ли?

– Я же объяснила вам… Он устраивает меня как партнер… Он очень… добрый…

– Допустим. Значит, если мы попросим вас влюбиться в него без памяти, – это никак вас не будет травмировать?

– Нет.

– Очень хорошо. Просто замечательно, милая фройляйн. Тогда давайте репетировать… Вы готовы?


…Кемп сидел за стеной, в двух метрах от Кристины, он слышал ее голос, несколько усиленный звукозаписью, представлял ее лицо, страдальческое, осунувшееся, а потому еще более прекрасное, и думал, как жесток этот мир, но – в этой своей жестокости – разумен, то есть логичен.

«Сотни тысяч отцов, какое там, – усмехнулся он, – миллионы – пора научиться признавать правду – оказывались исключенными из жизни рейха, но ведь лишь единицы, я имею в виду их дочерей или сыновей, пошли на сотрудничество с нами во имя их спасения. Природа – главный селекционер; упражнения агрономов – детская игра в угадывание, подход к главной теме; в подоплеке прогресса сокрыто именно это таинство цивилизации, всякое приближение к его разгадыванию чревато всеобщим катаклизмом; создатель не позволит людям понять себя, это было бы крушением иллюзий: бог и вождь должны быть тайной за семью печатями, иначе человечество уничтожит само себя…

…А работать Кирзнер не разучился, – подумал Кемп, – я не зря берег его все эти месяцы. Рихард Шульце-Коссенс всегда повторял: "Этот парень обладает даром артистизма, он не ординарен, его призвание – театр, не надо его ставить на работу с мужчинами, берегите его для женщин, верьте мне, он чувствует их великолепно, а вне и без женщин ни одна долгосрочная комбинация в разведке нереальна – особенно теперь, когда фюрер ушел и нам предстоит поднять нацию из руин. Примат национальной идеи привел нас к краху. Что ж, сделаем выводы. Наша новая ставка будет ставкой на дело, которому мы подчиним дисциплину немецкого духа. Дело – сначала, величие нации – после, как результат новой доктрины. Американцы состоялись именно на этом, и за нами Европа, а это, если подойти к делу по-новому, посильнее, чем Америка. А всю черновую работу сделает «Шпинне»,[148] мы отладим нашу всемирную паутину, будущее – за будущим".

Что ж, «Шпинне» работает славно, – подумал Кемп, продолжая слушать Кирзнера и Кристу, – можно только поражаться, какую силу мы набрали за эти полтора года, если Гаузнер, представитель растоптанных и униженных немцев, смог оказаться здесь, в Мадриде, сразу же после того, как вернулся Роумэн, имеющий все права и привилегии для передвижения по Европе, – еще бы, «союзник», победитель, хозяин…

Гелен не отправил бы Гаузнера по нашим каналам, он слишком мудр и осторожен, чтобы светить своих людей транспортировкой покойника, а Гаузнер, который сейчас ломает Роумэна, – покойник, ему осталось жить считанные часы, чем скорее он сломит американца, тем быстрее умрет. Вот ужас-то, – подумал Кемп с каким-то затаенно веселым, но при этом горестным недоумением. – Впрочем, – сказал он себе, – все действительное разумно – так, кажется, говорил основатель враждебной идеологии? Да, это, конечно, ужасно, да, я, видимо, долго не смогу засыпать без снотворного после того, что должно случиться, но сначала общее дело, а уж потом судьба личности; все то, что не укладывается в эту жестокую, а потому логичную схему, – чуждо нам, идет от другой идеи, а ее никогда не примут немцы, их государственно-духовная общность.

…А Пепе хорош, ничего не скажешь… Темная лошадка, а не человек… Что я знаю о нем? Мало. Практически – ничего, потому что я не мял его, он пришел на связь от генерала; «профессионал, работает автономно, иностранец, чужд национальной идее, в деле проявляет себя мастерски». В конечном счете генерал знает, кого привлекать, я не вправе судить его посланцев, если прислал – значит, так надо, все остальное – приладится, главное – незыблемая и убежденная вера в авторитет того, кто стоит над тобой. К вершинам прорываются самые достойные, остальные гибнут внизу при горестной попытке подняться, перескочив ступени. Мир трехслоен: единицы – вверху, миллиарды – внизу; но среди миллиардов есть те, которые довольствуются достигнутым, – а их подавляющее большинство, ибо создатель далеко не всех наградил смелостью дерзать, – и меньшинство рвущихся наверх. Это меньшинство претенциозных индивидов так или иначе обречено на уничтожение – балласт, общество не терпит претенциозности».

«Нет, но каков Кирзнер», – снова подивился Кемп, прислушиваясь к тому, как коллега тянул свое:

– Милая фройляйн, если вы настаиваете на том, что в предложенных обстоятельствах самое верное – броситься к любимому, я снова начинаю сомневаться в вашей искренности. Не надо, не сердитесь, я хорошо запомнил, что вы математик по призванию, поэтому я подстроюсь под ваш строй мыслей и докажу вам: либо вы своенравничаете, отказываясь принять мое предложение, либо что-то таите… Ну, давайте анализировать состояние женщины, которую похитили, и во имя ее спасения – вы, понятно, догадываетесь об этом – любимый пошел на что-то такое, что выгодно его врагам, но никак не выгодно ему, ничего не попишешь, во имя любви на заклание отдавали империи, не то что свое «я». И вы хотите – при мне, Пепе и Гаузнере, который сейчас сидит у Роумэна и позвонит к нам через минуту, от силы две, – броситься на шею любимому? Это плохой театр, милая фройляйн, а я кое-что понимаю в театре, я, изволите ли знать, актерствовал в молодости. Смысл сцены, если она претендует на то, чтобы остаться в памяти потомков, заключен в контрапунктах, построенных по принципу математики: идти к правде от противного… Вы ни в коем случае не броситесь к Роумэну, а, наоборот, сделаете шаг назад. Вы ни в коем случае не заплачете, а, наоборот, истерически засмеетесь. Лишь тогда он вам поверит, лишь тогда он не заподозрит вас в том, что вы в сговоре с нами и что мы играем одну пьесу. Это слишком прямолинейно: делать шаг к любимому. Это – провинциальный театр, милая фройляйн… А в провинциальные театры не ходят…

– Ходят. На бенефис «звезды».

– Ого! Считаете себя «звездой»?

– Я себя считаю женщиной. Этого достаточно. И я лучше вас знаю, чему он поверит, а чему нет.

– Я был бы рад согласиться с вами, если бы речь шла просто о мужчине, милая фройляйн. Но Роумэн – разведчик. Причем разведчик первоклассный, таких мало в Америке, у них либо костоломы Гувера, либо еврейские слюнтяйчики Донована… Так что давайте уговоримся: после того как вы останетесь одни, ведите себя, как хотите, говорите ему, что угодно, – это за вами… Но встречу с милым будем играть в моей режиссуре…

– Когда мы останемся одни… Если мы останемся одни, – уточнила Криста, – я вам не очень-то верю, мой господин. Я имею право сказать Роумэну про эту нашу репетицию?

– Да. Почему бы нет? Разве можно что-то таить от партнера, который держит вас не умом, а мужскими статями? – Кирзнер усмехнулся, снова посмотрев на часы, и обернулся к Пепе:

– Дружочек, пожалуйста, позвоните к портье мистера Роумэна, там сидит наш приятель, возможно, у американца что-то с телефоном? Пусть проверит, хорошо?

Пепе поднялся, и снова Криста заметила в его глазах что-то особенное, вспыхивающее – тоску или, быть может, страх?

Проводив его спину немигающим взглядом, Кирзнер приблизился к Кристе, поманил ее к себе тонким пальцем и шепнул:

– Вы можете рассказать ему все, кроме того, что вы сейчас сделаете…

– А что я сейчас сделаю? – спросила Криста.

– Вы подпишете обязательство сообщать нам и впредь о каждом шаге мистера Пола Роумэна и выполнять те наши просьбы, с которыми мы к вам обратимся как к миссис Роумэн.

Кирзнер достал из кармана три экземпляра идентичного текста и вечное перо.

– Вот, – сказал он. – Это надо сделать сейчас.

– Я это сделаю, когда вернется ваш Пепе и скажет, что с телефоном у мистера Роумэна ничего не случилось и мы можем ехать к нему играть ваш спектакль.

– Такого рода документы, милая фройляйн, подписывают только с глазу на глаз.

– Вы отправите Пепе посмотреть, не прилетел ли на кухню черт. Или генералиссимус Франко. На метле и в красных носках. В это время я подпишу ваш текст. Только перед этим я хочу услышать голос Роумэна и сказать ему, что я к нему еду.

– Хм… Я вынужден согласиться с вашими доводами, – сказал Кирзнер. – Хотя мне очень не хотелось бы с вами соглашаться. Вы жесткая женщина, а? – и он засмеялся своим колышущимся, добрым смехом.

«Подпишет, – понял Кемп, – с этой все в порядке, сработано накрепко, привязана на всю жизнь; даже если решит признаться ему во всем, он перестанет ей верить; она понимает, что Роумэн не сможет переступить свою память».

Штирлиц (рейс Мадрид – Буэнос-Айрес, ноябрь сорок шестого)

– Что, в самолете не чисто? – спросил Ригельт. – Отчего вы конспирируете?

– Оттого, что представляю разгромленную армию. А вы живете под своим именем?

– Конечно!

– Вас минула горькая чаша ареста?

– Три месяца я провел вместе со Скорцени… В мае сорок пятого мы никак толком не могли сдаться американцам, те гоняли колонны вермахта по дорогам вокруг Зальцбурга. Ах, как они пили, эти янки! Отвратительно, по-животному, из горлышка своих плоских бутылок, остатки предлагали нашим солдатам и хохотали: «Пейте, парни, сегодня ночью мы все равно всех вас перевешаем!» Наконец, Скорцени, штурмбанфюрер СС Радль и я кое-как уговорили янки взять нас в плен: мне пришлось объяснять, кто такой Скорцени, чтобы они согласились посадить его в джип… Смешно и горько… Когда вы последний раз видели Скорцени, дорогой Штирлиц?

– Браун.

– Вы не прошли проверку?

– Нет.

– Живете нелегально?

– Да.

– Тогда – простите великодушно… Сытый плохо понимает голодного.

– Учили русский?

– Я? Почему? Никогда!

– Это русская пословица: «Сытый голодного не разумеет».

– Знаете русский?

– Немного… Почему вы спросили, когда я видел Скорцени последний раз?

– Вы бы его не узнали: так он подсох и еще больше вытянулся… Мне пришлось устроить пресс-конференцию, чтобы на него хоть кто-нибудь из американцев обратил внимание… Я сказал им, что мой шеф – человек, который должен был похитить Эйзенхауэра во время Арденнского прорыва… Только тогда они, наконец, доперли, что это Отто освободил Муссолини… Ну, отношение после этого сразу изменилось – взрослые дети, падки на имя и сенсацию, слушали, открыв рты… Потом я подбросил американскому полковнику Шину новую идею: мол, именно Скорцени вывел фюрера из Берлина… Тут они совсем ошалели, допросы за допросами, но уже с соблюдением уважительного политеса. Поняли, наконец, кто перед ними… Переводил, конечно, я, это позволило мне завязать добрые отношения с янки, – мы так уговорились с Отто, не думайте, что это была моя инициатива, – вот они меня и освободили…

– Когда?

– Да летом же сорок пятого!

– А Скорцени?

– В главном – избежать самосуда или выдачи макаронникам – мы выиграли, он стал персоной, со всеми вытекающими отсюда последствиями… А потом его отправили в Висбаден, на улицу Бодельшвинг, там разместился штаб янки… Прискакали британцы, ревнивые, как черти… Загоняли в угол вопросами по поводу калийных шахт с культурными сокровищами в Линце, которые мы должны были взорвать, когда этого не сделал Кальтенбруннер, чтобы не отдать янки Рафаэля и Рубенса. Отто прекрасно им ответил: «Да, действительно, мы должны были взорвать входы в шахту специальными фугасами, на которых стояло клеймо „мэйд ин Ингланд“. Вы взрывали точно такие штуки в Голландии, Бельгии и Франции и не считали это „военными преступлениями“. Победителям все можно, так?» Ну, а потом нас рассадили, потому что Отто поместили в одну камеру с доктором Эрнстом Кальтенбруннером, они жили вместе пять дней, с глазу на глаз; всех нас турнули – янки соблюдают табель о рангах…


Ригельт не знал и не мог знать, что накануне того дня, когда Скорцени перевели в помещение, где содержался начальник имперского управления безопасности Эрнст Кальтенбруннер, «любимца фюрера» вызвал не капитан Бовиаш, обычно допрашивавший его, а незнакомый штандартенфюреру полковник с седым бобриком и почти таким же, как у Отто, шрамом на лице.

– Я ваш коллега, Скорцени, потому разговор у нас будет совершенно открытым, следовательно, кратким. О кэй?

Говорил он по-немецки почти без акцента, на очень хорошем берлинском, видимо, работал в посольстве, слишком отточен язык, несколько отдает мертвечиной: Скорцени, как и Кальтенбруннер, любил австрийский диалект, сочный, красочный, но при этом резкий, как выпад шпаги.

– О кэй, – ответил Скорцени. – Это по-солдатски.

– По-солдатски? – задумчиво переспросил полковник. – Нет, само понятие «по-солдатски» неприложимо к людям, носившим черную форму. И давайте не будем дискутировать на эту тему: вашу позицию по поводу «неукоснительного выполнения присяги» и «повиновения приказу начальника» оставьте для мемуаров. Вы отдаете себе отчет в том, что подлежите суду как ближайший пособник главных нацистских военных преступников?

– Я могу ответить только абзацем из будущих мемуаров, – усмехнулся Скорцени. – Я выполнял свой долг и подчинялся не преступникам, а людям, с которыми Соединенные Штаты до декабря сорок первого поддерживали вполне нормальные дипломатические отношения.

– Верно, – поморщился полковник, – все верно, но это для суда. А я не посещаю судебные заседания, я передаю судьям человека, признавшегося в совершенных преступлениях или же изобличенного в них. И – умываю руки. У меня не вызывает содрогания образ Понтия Пилата, он не был злодеем, судил по совести, никто не вправе вменить в вину ошибку, – с кем не случается. Не ошибись он, кстати, не было бы в мире Христа; люди чтут мучеников, особенно безвинных. Вопрос в другом: вашей выдачи требуют не только итальянцы, но и чехи, поляки, венгры и русские. Каждый из них вздернет вас, вы отдаете себе в этом отчет?

– Вполне.

– Наконец-то я получил ответ, который меня вполне устроил. Боитесь смерти?

– Нет.

– Правда? Тогда идите в камеру и собирайте пожитки. Меня не интересуют психи. Люди, лишенные естественного страха смерти, – психи. Разведке от них нет пользы.

– Хотите что-то предложить мне?

– Я предлагаю здоровым людям, Скорцени. Итак, еще раз: вы боитесь смерти? Я имею в виду повешение в маленькой камере, без свидетелей, один на один с палачом?

– Боюсь. Вы правы. Боюсь.

– Ну и прекрасно. Вопрос не для протокола: Гиммлер вам поручил создание тайной сети «Шпинне», которой вменялось в обязанность восстанавливать третий рейх после его крушения?

– Рейхсфюрер мог отдать такого рода приказ только двадцать седьмого апреля, после того как он предал Гитлера, решив вступить с вами в прямые переговоры. Я в это время был в Зальцбурге, а он на севере.

– Вы настаиваете на этом своем показании?

Скорцени усмехнулся:

– Вы же сказали, что мы беседуем без протокола.

– Верно. Но, как разведчик, вы прекрасно понимаете, что наша беседа записывается. Итак, вы настаиваете на этом своем показании?

– Бесспорно.

– Вы знаете штурмбанфюрера СС Хеттля?

– Да.

– Кем он был?

– Связным офицером доктора Эрнста Кальтенбруннера.

– У вас нет оснований не доверять ему?

– Нет.

– Что вы можете сказать о нем?

– Это был офицер, верный присяге.

– О кэй, – вздохнул полковник. – Сейчас я приглашу его к нам. Не возражаете?

– Наоборот. Я рад этой встрече. Он содержится здесь же?

– Нет. Он доставлен сюда из своего особняка. Он живет в Бад-Ауозе, там же, где работал последний год при Гитлере. Только он приобрел – с нашей помощью – новую виллу, ближе к набережной.

Полковник снял трубку телефона, попросил «пригласить доктора Хеттля», поинтересовался, курит ли Скорцени, хватает ли сигарет, как кормят, не душно ли в камере, корректны ли охранники. Ответы узника – весьма обстоятельные, Скорцени в этом смысле был немцем, а не австрийцем – слушал рассеянно, разглядывая короткие ногти на крепких, боксерского склада пальцах.

Когда дверь отворилась и вошел Хеттль – в прекрасно сшитом костюме, тщательно выбритый, принеся с собой запах, видимо, очень дорогого английского одеколона, – полковник поднялся, протянул ему руку, предложил место рядом с собой и спросил:

– Господин Хеттль, вы знаете этого человека?

– Конечно, мистер Боу…

Полковник перебил его:

– Я здесь анонимен, господин Хеттль, я еще не убежден, что у меня получится разговор со Скорцени… Так что, пожалуйста, без фамилии.

– Да, конечно, господин полковник, – дружески улыбнулся Хеттль, по-прежнему не глядя на Скорцени.

– Кто этот человек?

– Штандартенфюрер СС Скорцени.

– Вы давно знакомы?

– Вечность.

Полковник засмеялся:

– А еще конкретнее?

– Лет двадцать как минимум.

Полковник обернулся к Скорцени:

– Вы подтверждаете это?

– Да.

– Господин Хеттль, а теперь, пожалуйста, расскажите, что вы знаете об организации «Шпинне». Когда она была создана? Кто ее возглавлял? Цели? Сеть? Возможности?

– Лучше бы это сделал штандартенфюрер Скорцени. Он был назначен фюрером «Шпинне», он знает все детали.

– Ну как, Скорцени? – спросил полковник. – Вы расскажете или мы будем просить помочь нам господина Хеттля?

Скорцени вздохнул, пожал плечами:

– Мне горько слушать вас, Хеттль. О чем вы? Какой паук? Проигрывать надо достойно. Разве можно так ронять достоинство германского офицера?

– Мы его потеряли, надев черную форму, Отто, – ответил Хеттль.

– Так сняли бы! Мы никого не неволили, – усмехнулся Скорцени. – И начали бы борьбу против нас!

– Он начал борьбу против вас своевременно, Скорцени, – заметил полковник. – Он начал ее в сорок четвертом, когда до конца понял, что из себя представляет Эйхман. Не так ли, господин Хеттль?

– Да, Отто, это так. Я был в черной форме, но я вел борьбу против Гитлера.

Полковник кивнул:

– Господин Хеттль сотрудничал с Даллесом с зимы сорок пятого, Скорцени. Продолжайте, пожалуйста, Хеттль. Помогите бывшему штандартенфюреру вспомнить.

– Организация «Шпинне» была самой законспирированной в СС. Насколько мне известно от Кальтенбруннера, штандартенфюрер СС Скорцени получил приказ о своем назначении в феврале сорок пятого, но кто именно отдал ему этот приказ – лично Гиммлер, Шелленберг, а может быть, и сам фюрер, я затрудняюсь сейчас ответить. Но я утверждаю, что Скорцени получил в свое распоряжение значительное количество людей, обладающих явками, денежными средствами и связями в Испании и Аргентине. Ближе всех к Скорцени стоял Рихард Шульце-Коссенс, бывшая руководительница германского Красного Креста фрау Луиза фон Эртцен, оберштурмбанфюрер СС Дитрих Цимссен…

– Это какой Шульце-Коссенс? Офицер разведки, прикомандированный к штаб-квартире фюрера в «Вольфшанце»?

– Именно.

– Он был последним адъютантом Гитлера?

– Совершенно верно.

– А Цимссен?

– Офицер разведки лейб-штандарта СС «Адольф Гитлер».

– Хм… С этим я еще не говорил…

Скорцени снова вздохнул:

– Ах, бедный, добрый, наивный Хеттль… Никогда еще предательство не приводило к добру, а уж оговор – тем более.

– Перестаньте, Скорцени, – отрезал полковник и достал из портфеля пачку документов. – Тут есть ваши подписи… Как фюрера «Паука». Можете ознакомиться. Спасибо, господин Хеттль… Как вас устроили?

– Прекрасно.

– Завтра вам придется побыть в Висбадене, а в пятницу мы перекинем вас в Зальцбург. До свиданья и еще раз спасибо.

Проводив взглядом Хеттля, полковник поднялся, походил по кабинету, забросив короткие руки за крепкую спину, остановился перед столом, написал что-то на листке бумаги, показал написанное Скорцени: «Я предложу вам сотрудничество еще раз, но вы достойно откажетесь от моего предложения», сложил бумагу, тщательно уравнял ее ногтем и спрятал в нагрудный карман.

– Ну вот, Скорцени… Карты на столе, от вас зависит решение… Либо мы передадим вас русским – они с вами чикаться не станут, либо вы согласитесь на сотрудничество с нашей службой.

«А что если после моего зафиксированного звукозаписью отказа, – подумал Скорцени, – они и в самом деле выдадут меня русским? Что если он играет мной, этот седоголовый? Такое вполне можно допустить, янки берут не силой, а коварством. Хорошо, а если я скажу ему, что мне надо подумать? Каждое мое слово записывается, Хеттль раскололся, я в ловушке… Но ведь просьба отложить разговор может трактоваться будущими историками как косвенное согласие на вербовку… Вправе ли я упасть лицом в грязь, я, Отто Скорцени, освободитель Муссолини, любимец фюрера, герой рейха? А дергаться в петле я вправе? Время, всегда надо думать о времени, выигрыш времени равнозначен выигрышу сражения – аксиома. В воздухе носится то, о чем говорил фюрер: союзники передерутся, Трумэн никогда не уживется со Сталиным. Кто тогда будет нужен Трумэну, чтобы спасти Европу от большевизма? Мы, солдаты рейха, мы – больше эта задача никому не по зубам. Поверить этому седому? В конечном счете я могу согласиться на сотрудничество, если действительно пойму, что меня выдают русским, но я скажу об этом братьям по СС, и они задним числом санкционируют этот поступок, ибо и в логове янки я стану работать на нас, на будущее немцев».

Поняв, что он нашел оправдание себе, ощутив какое-то расслабленное успокоение и одновременно брезгливость к себе, Скорцени ответил:

– Я никогда ни с кем не пойду ни на какое сотрудничество.

– Хм… Что ж, пеняйте на себя… Но ответили вы как солдат. Едем.

– Куда? – спросил Скорцени, ощутив, как внутри у него все захолодело; голос, однако, его не выдал – был по-прежнему спокоен.

– Я приглашаю вас на ужин. Пусть ваш последний ужин в жизни пройдет лицом к лицу с вашим врагом.

Он привез Скорцени на вокзал, забитый американскими солдатами – шумно, весело, угарно; тут уж, конечно, никакой записи быть не может (ее действительно не было); в офицерском буфете было, однако, пусто; полковник заказал по стэйку,[149] пива и московской водки, пояснив, что русские союзники в Берлине отдали большую партию чуть не за полцены, не знают бизнеса – именно сейчас, на гребне братства, надо было б продавать втридорога.

После первой рюмки полковник жадно набросился на мясо, но его манера не была Скорцени отвратительна, потому что он видел в этом характер человека: кто быстро и сильно ест, тот умеет принимать решения, а это дано далеко не многим.

– Знаете, я довольно давно изучаю прессу и радиопрограммы Геббельса, – расправившись со стэйком, продолжил полковник, отхлебнув сухого, беспенного, какого-то вялого американского пива. – И чем дольше я изучал Геббельса, тем яснее мне становилось, что он таил в себе постоянное, глубоко затаенное зерно ужаса перед фюрером… Видимо, поэтому он так безудержно лгал, извращал факты, переворачивал явления с ног на голову, чтобы доказать любой – самый вздорный – постулат Гитлера… Я поднял его досье… Вы знаете историю доктора Геббельса?

– Меня интересовало будущее, полковник… Когда воюешь, постоянно думаешь о будущем, то есть о жизни… В историю обрушиваются только после побед…

– И поражений. Причем я затрудняюсь сказать, после чего нации охотнее всего растворяются в истории, может быть, даже после поражений… Так вот Геббельс. В принципе Гитлер как фюрер государства должен был судить его за каждодневную дезинформацию, ибо хромой уверял народ в неминуемой победе даже тогда, когда кончился Сталинград. И народ верил ему – врать он умел талантливо, он по призванию не пропагандист, а драматический актер, он верил своей лжи, он бы Отелло мог сыграть, право… Я посещал его публичные выступления, знаю, что говорю… Я видел напор, атаку, взлет, но каждый раз во время его речей – а я садился в ложу прессы, близко от него, – я порой замечал в его пронзительно-черных, круглых глазах ужас. Да, да, ужас… Он вспыхивал и моментально исчезал… Но он вспыхивал, Скорцени… Просмотрев в Нюрнберге досье, которое мы на него собрали, я порадовался своей наблюдательности… Нет, я не хвастаюсь, это в общем-то не в характере американца, мы прагматики, а хвастовство слишком женственно, это угодно порабощенным народам, лишенным права на свободу поступка… Вам известно, что наиболее талантливым оратором, громившим Гитлера в середине двадцатых годов, был именно Геббельс?

– Этого не может быть, – отрезал Скорцени, сделав маленький глоток пива. – Не противополагайте его пропаганде – свою, это недостойно победителей.

– Изложение фактов – пропаганда?

– Вы пока еще не назвали ни одного факта.

– Назову… Имя Штрассера вам, конечно, знакомо?

– Вы имеете в виду изменника или эмигранта?

– Изменником вы называете истинного создателя вашей национал-социалистской рабочей партии Грегора Штрассера?

– Истинным создателем партии был, есть и останется фюрер.

– А вот это как раз пропаганда. Я дам вам архивы, почитаете… Архивы, Скорцени, страшнее динамита… Именно поэтому – и я понял, что вы догадались об этом, – мы приехали сюда, на вокзал, из-под записи, чтобы ничего не попало в архив: я дорожу вами, потому что вы уже Скорцени… А когда Гитлер начинал, он был Шикльгрубером, вот в чем беда… И состоял на контакте у капитана Эрнста Рэма – в качестве оплачиваемого осведомителя… Не надо, не дышите шумно ноздрями, я же сказал – вы познакомитесь с архивами… Я нарочито огрубляю проблему, называя фюрера осведомителем политического отдела седьмого, баварского то бишь, округа рейхсвера. Скорее Шикльгрубер был неким агентом влияния, он работал в маленьких партиях, освещая их Рэму, который руководил всеми его действиями… Вы не слыхали об этом, конечно?

– Я слыхал… Это ваша пропаганда…

– Если прочитаете документы – измените свою точку зрения или останетесь на своей позиции?

– Если документы истинны, если я смогу убедиться – с помощью экспертиз, – что это не ваша фальшивка, я соглашусь с правдой, но во имя будущих поколений немцев я никогда – публично – не отступлюсь от того, чему служил.

– То есть, вы покроете проходимца только потому, что вы ему служили?

– Не я. Нация. Нельзя делать из немцев стадо баранов, даже если фюрер и был, как вы утверждаете, на связи у изменника Рэма.

– Факты измены Рэма вам известны? Или предательства Штрассера? Не надо, Скорцени, не прячьтесь от себя… Я продолжу про Геббельса, иначе мы с вами заберемся в дебри, а я вывез вас с санкции охраны на два часа – фактор времени, ничего не попишешь. Так вот, после ареста Гитлера, когда он сидел в ландсбергском «санатории» – так называли тюрьму, где он отбывал год после мюнхенского путча двадцать третьего года, – братья Штрассеры обосновались в Руре и начали битву за рабочий класс, партия-то была «рабочая» как-никак… И, между прочим, преуспели на севере Германии. Но более всего им там мешал блестящий оратор, представлявший интересы «Дойче фолькспартай» – доктор Йозеф Геббельс. Он поносил нацистов и Гитлера с такой яростью, он произносил такие страстные речи против вашей идеи, что Штрассер пошел ва-банк: узнав, что Геббельс нищенствует, живет на подаяния друзей, он предложил ему пост главного редактора газеты национал-социалистов с окладом двести марок. И Геббельс принял это предложение. Более того, он стал личным секретарем Грегора Штрассера. Об этом вам известно?

– Я не верил.

– Но слыхали об этом?

– Да.

– И о том, что Гиммлер был личным секретарем «эмигранта» Отто Штрассера, тоже слыхали?

– Я знаю, что Гиммлер руководил ликвидацией изменника Грегора Штрассера и санкционировал охоту за эмигрантом Отто. Про другое – не знаю.

– Не знаете, – задумчиво повторил полковник. – Еще водки?

– Нет, благодарю.

– Пива?

– Если можно, кофе.

– Конечно, можно, отчего же нельзя…

Полковник попросил принести кофе, достал алюминиевую трубочку, в которой был упакован кубинский «упман», раскурил толстую сигару и вздохнул:

– По профессии я адвокат, Скорцени. Моя проблематика в юриспруденции любопытна: защита наших нефтяных интересов в Латинской Америке. Я провожу с вами эту беседу потому, что меня интересует ваша концепция национализма… Что это за феномен? Однозначен ли он? В Латинской Америке вот-вот произойдет взрыв национальных чувствований, а мы к этому, увы, не готовы. Вот я и решил проработать эту проблему с вами – австриец, отдавший свою жизнь немцам.

– Я не знаю, что такое «австриец», – сразу же ответил Скорцени, – такой нации не существует. Есть диалект немецкого языка, австрийский, а точнее говоря – венский. С этим смешно спорить, а нации не существует, это чепуха.

– Хм… Ладно, бог с вами, – усмехнулся полковник. – Давайте я, наконец, закончу с Геббельсом… Вам известно, что именно он предложил исключить из партии Гитлера? В двадцать пятом году? И его поддержали помимо братьев Штрассеров гауляйтеры Эрик Кох, Лозе, Кауфман?

– Дайте архивы, – повторил Скорцени. – Я не могу верить вам на слово, это опрокидывает мою жизненную позицию…

– Дам… Но я это все к тому, что Геббельс – при том, что умел великолепно говорить речи, – все же был дерьмовым пропагандистом и большим трусом. Как и Геринг, Гиммлер, Лей, да и вся эта камарилья. Каждый из них понимал, что животный антисемитизм Гитлера, как и его постоянные угрозы капиталу, раздуваемые, кстати, Геббельсом, не позволят Западу серьезно разговаривать с ним. Если бы Геббельс не был замаран грехами молодости по отношению к Гитлеру, у него бы хватило смелости скорректировать политическую линию фюрера, и единый фронт против большевизма был бы выстроен в тридцатых годах… Он, фюрер, держал подле себя замаранных, Скорцени, он их тасовал, как замусоленные карты… Так вот, единый фронт – если всерьез думать о будущем – придется налаживать вам… Вам и вашим единомышленникам – не тупым партийным функционерам, чья безмозглость и безынициативность меня прямо-таки ошарашивают, не палачам гестапо – но состоявшимся немцам… Не думайте, что у нас многие поймут мой с вами разговор: беседа с нацистским преступником Скорцени в Вашингтоне многим не по вкусу… Я рискую, разговаривая с вами, Скорцени, я поступаю против правил, против наших правил, потому-то я и не хотел, чтобы наш разговор писали… Его бы потом слушали марксистские еврейчики, которых привел в ОСС президент Рузвельт… Или русские, вроде Ильи Толстого, – его тоже пустили в нашу разведку… Да его ли одного?! Словом, готовы ли вы сотрудничать со мной и моими единомышленниками? Если да, то я смогу уже сейчас освободить ваших доверенных людей, не столь заметных, как вы… Ваш черед наступит позже… Если нет – я умываю руки.

– Шульце-Коссенс у вас?

– Да.

– Сможете освободить его?

– Постараюсь.

– Ригельта?

– Этот болтун? Ваш адъютант?

– Он не болтун. Он знает свое дело.

– Вам не кажется, что он трусоват?

– Нет. Он играл эту роль – с моей санкции.

– Хорошо… Я попробую освободить его.

– Я назову еще двух-трех людей, которые будут полезны нашему делу, если они окажутся на свободе.

– Но не больше. И пусть принимают мои условия, подготовьте их к этому. Офицерские сантименты оставьте для будущих книг, сейчас надо думать о деле, земля горит под ногами, Скорцени… А Кальтенбруннера с Герингом вы все равно не спасете. Как не стали бы спасать Геббельса – по прочтении архивов, которые я вам передам завтра. Балласт есть балласт: все, что мешает дороге вверх, должно быть отброшено, не терзайтесь муками совести…


Той же ночью Скорцени перевели в камеру Кальтенбруннера. Быть провокатором он не собирался, считая, что лучше покончить с собой; его, впрочем, об этом полковник и не просил; наоборот, посоветовал: «Будьте самим собой. Меня интересует всего-навсего психологический портрет Кальтенбруннера. Говорите с ним, о чем хотите… Вы же единственный, с кем он будет чувствовать себя раскованно, поймите ситуацию правильно».


…Ничего этого, естественно, Ригельт не знал.

Но он помнил, что, после того как он дал подписку о работе на американскую секретную службу и получил свободу, возможность выехать в Португалию, службу в месттном филиале ИТТ, его ни разу ни о чем не просили: резерв есть резерв, ожидание своего часа.

Его удивил сегодняшний неожиданный, лихорадочно-торопливый визит связника; назвал пароль от Скорцени, известный только им двоим; говорил по-немецки с варварским испанским акцентом; передал приказ: сесть в самолет, следующий рейсом Лиссабон – Дакар – Рио-де-Жанейро – Буэнос-Айрес, положил на стол билет, поручил встретить там человека: «Вот его фото; он здесь, правда, в форме, постарайтесь его запомнить, возможно, он изменил внешность». «Погодите, но ведь это Штирлиц!» – «Тем лучше, это прекрасно, что вы знакомы, едем в аэропорт, время, цейтнот!»

Задание показалось ему таким незначительным, несколько даже унизительным, что первый час, проведенный в разговоре с «Брауном», он чувствовал себя не самым лучшим образом, слишком много и беспричинно смеялся, захлебываясь пил виски, рассказывал отвратительные в своей грубости солдатские анекдоты, пока, наконец, не обвыкся с ситуацией и начал думать, как выполнить приказ, отданный фюрером «Шпинне».


Фюрер «Шпинне» еще находился в американской тюрьме – работал; только-только кончился Нюрнберг, там Скорцени встречался с Герингом; новые руководители продолжали готовить достойную мотивацию для его освобождения – слишком одиозен, будет много шума, если отпустить без достаточных на то оснований.

Все связи Скорцени контролировали люди Макайра.

Финансировали связников люди полковника Бэна, ИТТ.

Гелен, зная все, наблюдал, инфильтруя в цепь американцев своих людей; работал крайне осторожно, понимал всю сложность сцепленностей, которые были завязаны в «Шпинне».

Тем не менее приказ Ригельту смог отдать он, через те свои контакты, которые ткали свою паутину, никак не замахиваясь на низовое руководство подпольем, которое наивно считало, что идет подготовка к схватке с американскими финансистами и московским интернационалом, а на самом-то деле работало – с той памятной ночи на Висбаденском вокзале – на секретную службу противника.

Впрочем, и в Вашингтоне руководству об этом не было известно – шокинг, грязь, потеря идеалов.

Только Аллен Даллес держал тонкие, мягкие пальцы на пульсе всего предприятия – идея-то чья? Его, конечно, кого ж еще?!

Именно ему было необходимо, чтобы Штирлиц был под контролем; именно ему было нужно, чтобы немцы из «Шпинне» контактировали с ним; именно ему было необходимо и то, чтобы потом – подконтрольным – Штирлиц вновь встретился с Роумэном, а уж после этого вышел на контакт с русскими, – цепь замкнется, текст драмы будет окончен, останется лишь перенести его на сцену; такое зрелище угодно тем, кто думает о будущем мира так же, как он.

Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)

Гаузнер отрицательно покачал головой:

– Я сострадаю вам – так выражались в старину, – но устная договоренность меня не сможет удовлетворить, Роумэн.

– Догадываюсь. Давайте, я подпишу вашу бумагу.

Гаузнер снова покачал головой:

– Нет, я не ношу с собой никаких бумаг, это не по правилам. Ключ к коду напишите на отдельной страничке и сами сочините нужную мне бумагу.

– Диктуйте, господин Гаузнер. Я дам код и напишу все, что вы продиктуете, только сначала я хочу слышать голос Кристы. Мы с вами несколько заговорились, прошло тридцать две минуты, жива ли она?

– У вас плохие часы, Роумэн. Именно сейчас настало время звонка. – И Гаузнер достал из кармана большие часы самой дорогой фирмы – «Ланжин».

«Кажется, „Филипп Патек“ ценится выше, – подумал Роумэн, – но у Гаузнера золотые, ими драться можно, боже, о чем я? Наверное, шок, меня всего внутри молотит, даже игра в предательство страшна, не только само предательство».

Гаузнер набрал номер, закрыв аппарат спиной, чтобы Роумэн не мог запомнить цифры, долго ждал ответа; Роумэн хрустнул пальцами: волнуется американец. «Смотри, как я волнуюсь, – подумал Роумэн, – я еще раз хрустну, я заработал ревматизм в ваших мокрых карцерах, суставы щелкают, как кастаньеты. Ты возьмешь это, Гаузнер, у тебя спина офицерская, с хлястиком, ты весь понятен со спины, радуйся, слушая, как я волнуюсь, ликуй, Гаузнер…»

– Алло, добрый вечер, можно попросить к аппарату сеньориту?.. Добрый вечер, сеньорита, – он говорил на чудовищном испанском, имен не произносил, конспирировал, – я передаю трубку моему другу.

Зажав мембрану ладонью («Этой же ладонью он гладит по голове свою дочь, – подумал Роумэн, – какой ужас, весь мир соткан из нравственных несовместимостей»), Гаузнер шепнул:

– Никаких имен и адресов. Пенять в случае чего вам придется на себя.

Роумэн кивнул, взял трубку, прокашлялся:

– Здравствуй, веснушка… Алло… Ты меня слышишь?

– Да.

– Ты не рада моему звонку?

– Почему же… Рада…

– Хочешь приехать сюда?

– Очень.

– Чапай. Жду тебя.

– Ты уже сделал все, что надо было?

– Почти. Остальное доделаем вместе. Здесь, у меня.

– Хорошо, еду.

– У тебя плохой голос.

– Я очень устала.

– Но ты в порядке?

– Да.

– Очень голодна?

– Очень.

– У меня есть сыр… И больше ничего. Заезжай по дороге в «Чиколете», возьми что-нибудь на ужин, хамона,[150] масла, булок, скажи Наталио, чтобы он записал на мой счет, ладно?

– А вино у тебя есть?

– С этим – в порядке. Нет минеральной воды.

– Обойдемся.

– У тебя плохой голос, конопушка.

– Когда я увижу тебя, он изменится. Еду.

Роумэн положил трубку на рычаг, посидел мгновение в задумчивости, потом, снова хрустнув пальцами, обернулся к Гаузнеру («Нацисты сентиментальны, – говорил Брехт, – даже палачи там весьма чувствительны; манеру поведения они склонны считать характером человека, пользуйся этим, я советую как режиссер, актер и драматург».)

– Я напишу все, что вы требуете, – сказал Роумэн, – когда увижу ее здесь. У нее очень плохой голос. Как и вы мне, я вам не верю. Согласитесь – у меня есть к тому основания.

Гаузнер кивнул:

– С этим – соглашаюсь. Пока будем ждать даму, проговорите мне текст документа, который вы намерены подписать.

– Я же сказал – диктуйте. Я подпишу все, что вы захотите.

– Вы подпишете все, что я захочу, для того чтобы сегодняшней ночью, получив любимую, отправиться в посольство и передать в Вашингтон содержание нашего разговора? И попросить срочно заменить код?

– Я отдаю себе отчет в том, что Криста будет постоянно находиться под прицелом, тем более если, как вы говорите, у вас есть ключ к действующему ныне коду.

– Да, но у вас есть возможность взять два билета и отправиться с нею в Вашингтон.

– Это довод. Но я выдвигаю контрдовод: если вы, раздавленный наци, паршивый немец…

– Но, но, но!

– Не перебивайте, господин Гаузнер, комплимент порой начинается с грубости, это самый сладкий комплимент, поверьте… Так вот, если вы, паршивый гитлеровец, раздавленный немец, смогли оказаться здесь, в Мадриде, миновав все пограничные барьеры, то, значит, и в Штатах ваша организация располагает весьма крепкой сетью… Разве я стану рисковать женщиной, которую – вы правы, увы, – люблю?

– Вы намерены жениться на ней?

– Это зависит от того, каким образом вы станете передавать мне гонорар за работу. Оплата будет сдельной или ежемесячной? В какой валюте? В каком банке?

Гаузнер не смог скрыть изумления:

– Какой гонорар?! Мы возвращаем вам женщину, Роумэн!

– Любая разведка оплачивает риск, господин Гаузнер. Отныне я стану рисковать жизнью. А моя жизнь кое-чего стоит. Вы отбираете у меня честь, компенсируйте ее отсутствие роскошью.

– Вас тогда немедленно разоблачат. Ваше финансовое ведомство тщательно следит за тем, кто живет по средствам, а кто скрывает доходы.

– Это уж моя забота, как я стану обходиться с федеральным ведомством по налогам, господин Гаузнер.

– Какой гонорар вы бы хотели получать?

– Не менее пяти тысяч швейцарских франков должны быть депонированы ежемесячно на счет моей жены в любом цюрихском банке.

– Я передам ваши условия, мистер Роумэн…

«Он клюнул, – понял Роумэн. – Он назвал меня мистером впервые за весь разговор. Только сейчас я взял инициативу на себя, и это случилось, когда я упомянул о деньгах. Хорошо, что я не заговорил об этом раньше. Я опускаюсь по ступенькам вниз, это понятно ему, мы ж, прагматичные американцы, за деньги готовы на все, за золото продадим родину, не моргнув глазом, развращены финансовым капиталом – куда как понятно и ребенку… Что ж, они научат нас работать их методами – на их же голову; с волками жить, не с кем-нибудь…»

– Очень хорошо. Когда я могу ждать ответа?

– Скоро. Так же скоро, как я догнал вас здесь. А теперь давайте фантазировать текст. Он должен быть готов вчерне до приезда вашей подруги…

– Диктуйте, господин Гаузнер. Я сжег мосты. Диктуйте.

– Нет, я ничего вам не стану диктовать. Вы достаточно умный человек и вполне подготовленный профессионал, чтобы подсказывать вам то, что надо сказать.

– Наш разговор записывается?

– Конечно.

– По-моему, у вас достаточно материала, чтобы в случае нужды убедить мое руководство в том, что я раздавлен вами и на вербовку пошел добровольно.

– «Раздавлен». Вы подметили очень точно структуру нашего сегодняшнего собеседования, мистер Роумэн… Именно это меня никак не устраивает… Я хочу, чтобы вы фантазировали как мой союзник… Причем союзник, датированный не сегодняшним днем, такого рода альянс недорого стоит… Нет, вам придется напрячь память и вспомнить имена своих следователей в нашей тюрьме… Вам придется написать обращение к мертвецам… Человеческое обращение… В котором был бы слышен вопль замученного узника, который потерял себя после страшных допросов гестапо… Вы должны будете предложить свои услуги не мне, а им, Роумэн, им, в сорок третьем еще году… Вы должны будете, пока ваша подруга станет хлопотать на кухне, готовя для вас праздничный ужин, написать два рапорта о поведении ваших соседей по камере… Причем это я легко проверю, данные я вожу с собой, здесь, – он постучал себя по голове, – это надежнее бумаги, это – мое.

«Будет моим, – подумал Роумэн, – погоди, придет время, скотина».

– Этого я писать не стану, господин Гаузнер. У вас не хватит денег, чтобы оплатить унижение такого рода.

– Повторяю, мистер Роумэн, я вам глубоко сострадаю, но не вижу иного выхода. Карты на столе, темнить нет смысла: мне нужны гарантии; иных, кроме тех, о которых я упомянул только что, я не вижу. Встаньте на мое место, вы поймете меня.

Роумэн покачал головой:

– Нет, господин Гаузнер, я никогда не смогу понять этой логики. Зачем делать из агента заведомого врага? Я никогда не смогу простить вам такого унижения, к которому вы меня подталкиваете. Я бы на вашем месте не верил ни одному донесению агента, принужденного к сотрудничеству таким образом.

Гаузнер мелко засмеялся:

– Роумэн, откуда вы знаете: а может быть, мне и не нужны ваши будущие донесения? Может быть, моя цель заключается в том, чтобы дезавуировать то, что вами было передано в Вашингтон?

– Не вижу логики.

– Было бы плохо, имей вы возможность понимать мою логику. Итак, я жду…

Роумэн пожал плечами, закурил и, вздохнув, достал из кармана ручку.

– С вашего позволения, я пофантазирую на бумаге.

– Нет, вслух. Сначала вслух.

– Для записи?

– Да.

Роумэн поднялся, прошелся по холлу, ожидая запрещающего окрика Гаузнера; тот, однако, молчал; остановившись возле радиоприемника, он закурил, задумчиво ткнул пальцем в клавишу, на счастье поймался Мадрид. «Пусть моей фантази и сопутствует испанская песня, – подумал Роумэн, – недорого стоит такая фантазия…» Тяжело затянувшись, он забросил руки за спину и начал неторопливо диктовать:

– Господин Цимссен, надеясь на вашу доброту, я готов дать чистосердечные показания на тех, к кому я был заброшен Отделом стратегических служб Соединенных Штатов. Хочу сказать, что в случае, если ко мне не прекратят применять допрос с устрашением, я сойду с ума и никакой пользы в будущем не смогу вам оказать. Пол Роумэн.

– То, что надо, – сказал Гаузнер. – В десятку.

Обернувшись к кухне, он спросил:

– Как запись, мальчики?

Один из квадратных («Видимо, тот, что заходил сюда, – подумал Роумэн, – лица второго я не рассмотрел, он топал за Гаузнером, ни разу не обернувшись, неужели я встречал его где-то?») ответил:

– Отменно.

– Спасибо. А теперь, Роумэн, выключите, пожалуйста, радио, сядьте на место и повторите ваш текст еще раз – с испанским аккомпанементом это будет слушаться довольно нелепо, хотя голосом вы умеете владеть как хороший актер. И ходить не надо, в тюрьмах нет паркета, там цементные полы, как помните.

Роумэн остановился, словно взнузданный:

– Вы полагали, что я сам не выключу радио?! Вы же просили меня фантазировать! Я фантазировал. Вас устроило? Пишем.

Он выключил приемник, сел на табурет возле бара, снова тяжело затянулся, приготовился говорить, но потом оборвал себя:

– Нет, пожалуй, я все-таки продиктую это, когда моя подруга станет сервировать на кухне ужин.

– Там все слышно, Роумэн. Вы готовы пойти даже на то, чтобы она обо всем узнала?

– Видимо, вы и так ее посвятили во все.

– Ни в коем случае. Вам будет трудно с женщиной, которая видела ваше унижение.

– Хм… Разумно… Отведете ее на балкон… Как вы не верите мне, так и я не верю вам…

Гаузнер вздохнул:

– Ее не приведут сюда, пока я не получу то, что должен получить. Это условие.

– Что ж, уходите, Гаузнер. Но вы не сможете уничтожить запись нашего разговора. Я согласился на все. Я готов на все. Но я ставлю одно непременное условие: Криста должна быть здесь. Мужчина и женщина, безоружные, – против трех вооруженных специалистов. Риска для вас нет никакого. Так что сейчас вы, господин Гаузнер, просто-напросто мстите за унижение, которое испытали давеча в Мюнхене, раскрыв мне все, что могли. Ваше руководство не простит вам потери такого агента, как я. Все. Вон отсюда, Гаузнер, вы мне отвратительны!

– Мальчики, – крикнул на кухню Гаузнер, побледнев еще больше. – Как запись?

– Запись идет нормально.

– Ну и прекрасно. Сотрите пассаж джентльмена, пожалуйста. Он мешает операции.

– Мальчики, – крикнул Роумэн, – как резидент американской разведки в Испании, я не советовал бы вам делать этого. У Гаузнера есть руководитель – он обязан знать все и слышать каждую нашу фразу. Да и потом я не стану работать с Гаузнером в дальнейшем. Он омерзителен мне. Я сам выберу человека, с которым смогу сотрудничать без содрогания, господин Верен[151]… Да, да, мальчики, я обращаюсь именно к немецкому генералу Верену, имя которого мне открыл Гаузнер… Так что поверьте: вы испортите выигрышную для вас партию… Старый полуимпотент клюнул на вашу наживу: да, я люблю Кристину, да, я готов ради нее на все, но всегда есть предел, который человек – даже предатель – преступить не в силах…

И в это время в прихожей зазвенел звонок.

Роумэн сорвался с места.

– Сидеть! – тихо сказал Гаузнер. – Сидеть, мистер Роумэн. Сидеть, пока я не позволю вам встать…

Роумэн обмяк в кресле, впервые за всю жизнь ощутив живот, раньше он никогда его не чувствовал – доска какая-то, а сейчас он сделался мягким и по-старчески сдвинулся вниз.

Он услышал мягкие шаги, какой-то тихий вопрос, потом дверь отворилась и воцарилась долгая тишина, только в висках гулко стучало и сердце ухало вверх и вниз, подолгу застревая в горле, а после он услышал голос:

– Пол.

Это был ее голос, усталый, какой-то пустой, очень тихий.

– Крис.

– Это я. Пол.

– Иди сюда.

– Иду.

«Она чуть косолапит, – подумал Роумэн, – это так прекрасно: так ходят маленькие, загребая под себя, когда только учатся держаться на ножках».

Криста вошла в комнату и остановилась возле косяка. За спиной стоял высокий черноволосый человек, разглядывавший Роумэна со скорбным, нескрываемым интересом; Роумэн видел его только одно мгновение, он сразу погрузился в прекрасные, сухие, тревожные, любящие глаза Кристы. Она сдерживалась, стараясь не разрыдаться, губы ее постоянно двигались, словно она хотела сказать что-то, но не могла, будто лишилась дара речи.

– Иди сюда, человечек, – сказал Роумэн, – иди, маленький…

Криста ткнулась ему лицом в грудь; руки ее как-то медленно, словно ей стоило огромного труда поднять их, скрестились у него на шее; ему показалось, что они вот-вот разожмутся и упадут бессильно.

– Все хорошо, конопушка, – сказал он, – все прекрасно… Тебя никто не обидел?

Она покачала головой; тело ее дрогнуло, но так было одно лишь мгновение; Роумэн почувствовал, как напряглась ее спина. «Сейчас она поднимет голову, – подумал он, – и посмотрит мне в глаза».

Кристина, однако, головы не подняла, откашлялась и сказала:

– Я… Мы привезли хамона, как ты просил… И две булки… И еще кесо[152]… Самый сухой, какой ты любишь. И еще я попросила у Наталио десяток яиц, чтобы сделать тебе тартилью.

– Иди, приготовь все это, – сказал он. – Я освобожусь минут через двадцать. Даже раньше. И они уйдут.

Криста прижалась к нему еще теснее и покачала головой. По спине ее еще раз пробежала дрожь.

– Ну-ка, выйдите отсюда, Гаузнер, – сказал Роумэн.

– Я погожу отсюда выходить. Мне приятно наблюдать. Вы действительно очень подходите друг другу.

Роумэн почувствовал, как тело женщины стало обмякать. Он прижал ее к себе, шепнув что-то ласковое, несуразное.

– Выйдите, повторяю я, – еще тише сказал Роумэн. – Неужели вы не понимаете, что вдвоем умирать не страшно?

– Страшно, – ответил Гаузнер. – Еще страшнее, чем в одиночку.

– Ну-ка, идите ко мне, Гаузнер, – тихо сказал высокий из коридора. – Вы нужны мне здесь.

Тот деревянно поднялся; лицо его враз приняло иное выражение: вместо затаенного ликования на нем теперь была написана сосредоточенная деловитость. Роумэн оглянулся – даже спина Гаузнера сейчас сделалась иной, в ней не было униженности, подчеркнутой спортивным хлястиком («Что я привязался к этому хлястику, бред какой-то!»), наоборот, она была развернутой, офицерской, только лопатки очень худые – карточная система, маргарина дают крохи, да и те, верно, он себе не берет, хранит для дочери.

– Закройте дверь, Гаузнер, – так же тихо сказал Пепе. – Оставьте мистера Роумэна с его любимой наедине.

Роумэн взял лицо Кристы в свои руки, хотел поднять его, но она покачала головой; ладони его стали мокрыми. «Как можно так беззвучно плакать, – подумал он, – так только дети плачут; сухие волосы рассыпались по ее плечам, какие же они густые и тяжелые. Бедненькая, сколько ей пришлось перенести в жизни!»

– Все хорошо, человечек, – повторил Роумэн. – Ну-ка, посмотри на меня.

– Нет. Дай мне побыть так.

– Ты не хочешь, чтобы я видел, как ты плачешь?

– Я не плачу.

– Маленькая, нас рядом на кухне пишут на пленку, так что, пожалуйста, погляди на меня и ответь: с тобой все в порядке?

Она подняла на него глаза, и в них было столько страдания и надежды, что у Роумэна снова перехватило горло.

– Ты все знаешь про меня? – спросила она.

– Да.

– Ты знаешь, что я работала на них?

– Да.

– И ты захотел, чтобы я вернулась к тебе?

– Да.

– И ты знаешь, как я работала на них?

– Знаю.

– И ты не хочешь прогнать меня?

– Я хочу, чтобы ты всегда была со мной.

– Ты будешь жалеть об этом.

– Я не буду жалеть об этом.

– Будешь.

Он поцеловал ее в лоб, в кончик носа, легко коснулся пересохшими губами мокрых щек, прикоснулся к ее губам, таким же пересохшим и потрескавшимся, легонько отстранил ее от себя, но она прижалась к нему еще теснее:

– Можно еще минуточку?

– Можно.

– Ты как аккумуляторчик – я заряжаюсь подле тебя.

– А я – от тебя.

– Я никогда и никого не любила.

– Ты любишь меня.

– Нет, – сказала она чуть громче, и он удивился тому, как громко она эта сказала. – Просто мне с тобой надежно. Не сердись, это правда, и теперь ты можешь сказать, чтобы я убиралась отсюда вон.

– Зачем ты так?

– Я не могу тебе врать. Вот и все.

– Мне – нет. Себе – да, – сказал он и снова отодвинул ее от себя, но она, покачав головой, еще теснее прижалась к нему.

– Еще капельку. Ладно?

– Нет. Время, – сказал он. – Я люблю тебя.

– Ты… Не надо… Тебе просто… Я оказалась для тебя подходящей партнершей в посте…

Он ударил ее по щеке, оторвал от себя, вывел на балкон, сказал, чтобы она не смела входить в комнату, и отправился на кухню. Гаузнер, двое квадратных и тот, что привез Кристу, стояли возле диктофона.

– Как вас зовут? – обратился Роумэн к высокому, что привез Кристу.

– У меня много имен, мистер Роумэн. Сейчас я выступаю под именем Пепе. Я к вашим услугам.

– Если вы к моим услугам, то передайте вашему паршивому генералу, что я никогда и ни при каких обстоятельствах не стану работать с Гаузнером.

– И не надо, – вздохнул Пепе. – Работа – это всегда добровольно, мистер Роумэн. В разведке ничего нельзя добиться принуждением. У меня к вам только один вопрос. Можно? В знак благодарности за то, что я вернул вам Кристу, можно просить вас, чтобы вы не раскручивали то, что в Мюнхене вам открыл господин Гаузнер, проявив понятную слабость?

– Вряд ли. Так что кончайте всю эту историю, кричать я не стану.

– Вы делаете глупость.

– Скорее всего.

– Напрасно, мистер Роумэн. Я не из этой команды. Я работаю на тех, кто хорошо оплачивает мой труд. Я с симпатией отношусь к вашей подруге, она любит вас, мистер Роумэн. Она вас очень любит. Не глупите.

– Переквалифицируйтесь в священника, – сказал Роумэн. – Я сказал то, что хотел сказать. Кончайте эту хреновину, мне все надоело.

– Я слишком много грешил. И грешу. Так что в священники меня не возьмут, папа не утвердит, он очень блюдет кодекс нравственности. А что касается хреновины… Э, – он обернулся к квадратным, – отнесите эту аппаратуру в машину, что стоит у подъезда. И сразу отваливайте вместе с ними, они знают, куда ехать.

– Нет, – сказал Гаузнер. – Ждите, пока я спущусь. Если у тех людей, которые сидят в авто, возникнут какие-то замечания по записи беседы, поднимитесь и скажите мне.

– Можно и так, – согласился Пепе. – Топайте отсюда. И спросите, что делать с грузом… Как его отсюда вывозить…

– Вы что – сошли с ума? – Гаузнер резко обернулся к Пепе. – Вы не…

– Шат ап![153] – сказал тот. – Делайте, что я вам сказал, парни. Теперь вы в моем подчинении, вас предупреждали?

Квадратные, взяв диктофон, молча ушли, не взглянув на Гаузнера.

Пепе дождался, когда дверь за ними закрылась – щелчок был сух и слышим, – достал из заднего кармана брюк пистолет, взвел курок, деловито навернул глушитель и, не говоря более ни слова, выпустил три патрона – один за другим, не целясь, в Гаузнера.

– Мне очень понравилась ваша подруга, – пояснил Пепе Роумэну, не обращая внимания на то, как Гаузнер катался по полу, зажимая сухими ладонями крошечные черные дырки на животе. – И потом это, – он кивнул на затихавшего Гаузнера, – не моя инициатива, это было обусловлено заранее. Я должен был спросить, сделано ли дело, и, если он ответит, что сделано, мне предписали убрать беднягу. Он ответил, что сделано. Теперь от вас зависит дальнейшее развитие событий: либо вы платите мне больше, чем уплатили они, и мы занимаем круговую оборону, пока не приедут ваши люди из посольства, – полицию втягивать нельзя, сами понимаете, – он снова кивнул на вытянувшегося на кафельном полу Гаузнера, – либо вы пишете обязательство работать на них, датированное сорок третьим годом и подтвержденное сорок шестым, я забираю эти бумажонки и желаю вам прийти в себя после пережитого… Только не верьте ей, когда она говорила, что не любит вас, мистер Роумэн. Она вас очень любит, я в этом убедился, когда они беседовали с ней.

– О чем? – спросил Роумэн, не отрывая глаз от Гаузнера («Его дочка слишком хорошенькая, чтобы выжить, – подумал он. – И он ее оберегал от мира; она, тепличное растение, пойдет по рукам, наши ребята в Мюнхене ее не упустят, аппетитна». И поразился тому, что в его мозгу сейчас смогло родиться слово «аппетитна»: «Какой ужас, а?!»).

– О вас.

– Что они от нее хотели?

– Она отказала им.

– Что они хотели от нее?

– Они пытались высчитать вас – через нее. Она им лгала. Она сказала, что не любит вас, мол, хороший партнер в постели – и все. А они ей сказали, что она врет, потому что у вас не очень хорошо по этой части. И пообещали пристрелить вас, если она будет врать… Ну, обычная работа: вас берут на ней, ее – на вас. Она врала им, мистер Роумэн. Она понимала, что им нельзя говорить про свою любовь: мы ведь умеем считать, у миллионеров воруем только самых любимых детей – за них платят, сколько бы мы ни потребовали…

– У меня нет ста тысяч, Пепе.

– Плохо. Я профессионал, я получил деньги вперед, аванс, двадцать пять процентов, как и полагается. Я обязан вернуть им двадцать пять, а себе получить семьдесят пять, работа есть работа, я отдаю девяносто процентов компаньонам, договор подписан, так что – при всей моей симпатии к женщине – я не хочу подставлять свою голову, у меня тоже семья.

– Хорошо. Я сейчас напишу вам обязательства…

Пепе достал из кармана конверт, протянул листок бумаги – тоненький, в синюю клеточку:

– Здесь должно быть обращение к тюремным властям, датированное семнадцатым ноября сорок третьего… Вот карандаш, тоже немецкий, – он протянул ему зеленый «фабер», третий номер, очень мягкий. – А второе можете писать на чем хотите.

– Я могу найти вас, если достану сто тысяч?

– Можете. Но ваши бумаги будут у них.

– Вы дадите показания о том, как они были написаны?

– Это нарушение контракта. Я не знаю, во сколько это оценят компаньоны.

– Кто сидит в машине?

– Не знаю.

– Я помогу вам. Кемп?

– Зачем тогда спрашиваете?

– Как я смогу вас найти, Пепе?

– Повторяю, я работаю по договору, мистер Роумэн. Я вас могу найти в любую минуту. Вам меня найти очень трудно. Давайте обговорим дату, я выйду на связь.

– Хорошо. Кто уберет груз? – Роумэн посмотрел на быстро желтевшего Гаузнера.

– Люди ждут внизу. Если вы не напишете им обязательства, убирать его придется вам. Если напишете, его не будет здесь через десять минут; вы обождете на балконе, пока мы кончим упаковку, это довольно неприятное зрелище.

– Вы говорите как житель Бруклина.

– Иначе нельзя.

– Значит, вам понравилась моя подруга?

Пепе вздохнул:

– Знаете – очень. Такая девушка выпадает раз в жизни, по сумасшедшей лотерее. Она очень вас любит. Перед тем, как покинуть вас, я загляну к ней на балкон, минутный разговор с глазу на глаз, ладно? Кстати, у вас нет молока? Меня с утра мучает жажда. Можно я погляжу в холодильнике?

И, не дожидаясь ответа, он повернулся к Роумэну спиной, открыв дверцу холодильника.

То, что он повернулся к Роумэну спиной, означало высшую степень доверия к хозяину квартиры.

Риктер, Кавиола (Аргентина, сорок шестой)

Одним из переломных дней в жизни группенфюрера Мюллера после майской трагедии оказался тот, когда на виллу «Хенераль Бельграно» доставили американские газеты и журналы с подробным описанием взрыва атомных бомб в Хиросиме и Нагасаки.

Он сразу же вспомнил отчеты, которые проходили через его подразделение, о соблюдении мер секретности, сообщения агентуры о настроениях в берлинском центре урановых исследований профессора Гейзенберга, который базировался в институте физики, и во франкфуртском, который возглавлял профессор Дибнер. Поскольку люди в этих центрах постоянно писали друг на друга – какие-то пауки в банке, – было принято решение создать единое управление ядерных исследований во главе с профессором Герлахом – посредственным ученым, но крепким организатором. Он начал править довольно круто, подчиняясь профессору Озенбергу, возглавлявшему отдел планирования имперского совета по научным исследованиям; тот, в свою очередь, находился в ведении министерства образования; лишь министр имел право непосредственного выхода на Геринга, который курировал в рейхе вопросы науки.

В свое время Мюллер доложил Гиммлеру (дождавшись, когда Кальтенбруннер уехал на отдых в Линц; «ах, Мюллер, мало ли что пишут друг на друга безумные физики! Неужели у вас нет дел поважнее, чем эти сплетни! Порох изобретен китайцами, пусть наши гении усовершенствуют его, этого достаточно, поверьте!»), что данные прослушивания разговоров ученых явно свидетельствуют: мир стоит на грани создания качественно нового оружия, которое в тысячи раз превосходит по своей мощи все известные ранее взрывчатые вещества.

Гиммлер отнесся к сообщению Мюллера достаточно серьезно, не менее часа изучал данные прослушивания, поинтересовался, отчего профессор Гейзенберг позволяет столь резкие выпады против режима, выслушал ответ группенфюрера, что «на месте этого достойнейшего немца я бы выражался еще более круто, повязан по рукам и ногам бюрократами из десяти ведомств, которые стоят над ним, дают указания, требуют отчетов, предписывают делать то и не делать этого, путаются под ногами, мешают».

– С какого года Гейзенберг состоит в НСДАП? – спросил Гиммлер.

– Он, как и Отто Ган, не вступил в партию.

– Почему?

– Ган совершенно малохольный, а Гейзенбергу в этом нет нужды – он предан идее великой Германии не меньше, чем мы, и это ему здорово мешало во времена Веймара: его называли «расистом, фанатиком национальной идеи»…

– Тем более, – Гиммлер пожал плечами. – Если он идейно с нами, отчего бы не вступить в НСДАП?

Мюллер усмехнулся:

– Потому что он и нас обвиняет в недостаточно твердой великогерманской линии.

Гиммлер несколько удивленно покачал головой и вновь вернулся к расшифрованным записям бесед физиков, делая быстрые пометки на полях разноцветными карандашами. Глядя на его аккуратную прическу, на скошенный, безвольный подбородок, на маленькое учительское пенсне, Мюллер с тоской думал – в который раз уже! – о том, кто руководит рейхом. Если бы рядом с фюрером по-прежнему были Рэм и Штрассер, закаленные годами борьбы за национальную идею, не боявшиеся крутых поворотов и неожиданных коалиций, все могло бы идти по-другому: не было бы ни Сталинграда, ни сокрушительного разгрома под Минском, ни американского продвижения на север Италии, ни безжалостных бомбардировок Германии, которые превратили большую часть городов в руины…

Докладывая рейсхфюреру о возможности создания нового оружия, он не очень-то верил в успех начинания с «уранщиками», но, к его вящему удивлению, Гиммлер, оторвавшись от бумаг, решительно заметил:

– Это интересно, Мюллер, в высшей мере интересно. Конечно, с Рунге надо разобраться, это безобразие, если в урановое предприятие проник еврей, займитесь этим, но в принципе то, что они могут нам дать, впечатляет, я расскажу фюреру…

Однако фюреру об этом Гиммлер рассказывать не стал, потому что в тот день, когда он прилетел в ставку для очередного доклада, Гитлер за обедом, во время «тишгешпрехе», заметил:

– Главная ошибка германского командования во время прошлой войны заключалась в том, что генеральный штаб не уделял должного внимания вооружениям, росту производства техники; и в этой войне победит тот, кто будет иметь больше самолетов и танков, это азбука военной доктрины. Не урановые утопии, не болтовня по поводу новых видов оружия, а наращивание темпов выпуска того, что мы имеем, а мы имеем прекрасные «мессершмитты» и могучие «тигры».

Гиммлер понял, что его предложение о помощи «уранщикам» Гейзенберга не получит поддержки у фюрера; надо ждать того момента, когда он будет в ином настроении; тем не менее фугас подвел, рассеянно предложив:

– Было бы разумно создать некий объединенный фонд военно-научных исследований СС, чтобы как-то координировать всю исследовательскую работу в сфере военной техники.

Гитлер, видимо, не очень-то его и услышал, потому что, рассеянно кивнув, начал распространяться о той кардинальной разнице, которая совершенно очевидна, если сравнивать классическую венскую школу живописи с французским импрессионистским кривляньем…

Тем не менее на слова рейхсфюрера Гитлер не ответил отказом. Помолчав, он кивнул, и это было замечено Борманом, министром почт Онезорге и группенфюрером Фегеляйном, приглашенными на обед. Значит, руки развязаны, можно действовать. Однако после того, как фонд СС был создан, Борман, внимательно следивший за тем, чтобы поддерживать постоянную свару среди ближайшего окружения фюрера, озаботился тем, чтобы фонд научных исследований СС подчинялся не Гиммлеру, но рейхсмаршалу Герингу. Так дело было обречено на медленное умирание: Гиммлер потерял к нему интерес; Геринг метался по городам рейха, занимаясь установкой новых зенитных батарей; идея об урановом чуде зависла; как раз в той стране, где Ган впервые доказал возможность создания штуки, идея была потерена из-за некомпетентности фюрера, который руководил рейхом, не имея сколько-нибудь серьезного школьного образования, не говоря уж об университетском.

В марте сорок пятого, давно поняв, что крах неминуем, Мюллер вновь запросил данные на авторов уранового проекта. Гейзенберг, Вайцзеккер и Ган были эвакуированы, группа Гартека работала где-то в окрестностях Гамбурга, Макс фон Лауэ, Дибнер и Герлах также перебрались на Запад. Мюллера заинтересовало, кто же именно отправил их туда, поближе к американцам? Чувствовалась чья-то рука; последнее известие пришло двадцать четвертого апреля, когда уже началась битва за Берлин; доверенная агентура, внедренная в близкое окружение ученых, сообщала, что якобы профессор Гартек, попав к американцам, немедленно написал письмо в Вашингтон: «Мы готовы сделать взрывное вещество, которое даст стране-обладательнице подавляющее преимущество перед другими». Мюллер тогда смачно выругался; но не Гартека он бранил, а Гитлера; несчастному профессору ничего не остается, как торговать своей головой, если его страна погублена одержимым безумцем; спасайся, кто может!

Лето сорок пятого Мюллер акклиматизировался, вживался в новую обстановку: не до физиков, он попросту забыл о них. Сначала надо залечить раны, а они у него страшнее тех, которые получаешь на поле брани, – моральное крушение значительно страшнее физического. Лишь в конце июля он свыкся с мыслью, что здесь, в горах, он действительно в полнейшей безопасности, в кругу единомышленников, преданных, как и он, великогерманской идее – любым путем восстать из пепла! Немцы еще скажут свое слово, они поднимутся к былому могуществу – только так и никак иначе!

«Это лозунг, – возразил он себе. – У меня нет реального предложения, которое бы дало дельную, а не декларативную возможность подняться. Да, я имею людей, деньги, явки, свои фирмы, но у меня еще нет той идеи, которая бы рекрутировала приверженцев из тех, кто так или иначе, но будет приведен оккупантами к административному управлению несчастной Германией. Вылезать с повторением национальной доктрины преждевременно, слишком свежа память о том, к чему привел массовый психоз: „Мы – самые великие, умные, смелые!“ Вот и сидят в дерьме арийцы, да еще в каком! Да, пугать мир повторением нового Гитлера нужно и можно; пусть пройдет этот год, и я выпущу на арену тех, кто умеет нагнетать национализм, но это не есть кардинальное решение, паллиатив».

…Мюллер понял, что может дать ему реальную силу, в августовский день сорок пятого года, прочитав об атомной бомбардировке Хиросимы и Нагасаки, а поняв, сразу же начал комбинировать. На это ушли долгие месяцы. Следом за тем, как комбинация оформилась в голове, словно литая формула, пришло время сбора информации; дело оказалось крайне деликатным, ибо все немецкие физики были вывезены из Германии и жили теперь в Соединенных Штатах. Лишь летом сорок шестого года он, наконец, получил кое-какую информацию о том, что происходило с учеными, когда их начали готовить к возвращению в западные зоны оккупации.

Мюллеру сообщили, что профессор Отто Ган, узнав о взрыве атомной бомбы, тяжело запил, был близок к самоубийству, навязчиво повторял коллегам, что это он виноват в трагедии, ведь именно он был первым, кто доказал возможность создания этого чудовищного оружия. Гейзенберг, забыв обо всем, интересовался только одним: как это удалось американцам? «Вы посредственность, старина, – пьяно посмеивался Ган, – вы ученый средней руки, вы никогда не были в силах предложить идею». Более всего Мюллера потрясла реакция профессора Виртца (всегда был благополучен, агентура не сообщала о нем ничего тревожного, вполне добропорядочный последователь фюрера): «Слава богу, что мы не смогли сделать бомбу, это была бы трагедия для Германии!» Гейзенберг фыркнул: «И это говорит немец!» Тем не менее Виртца в какой-то мере поддержал профессор Вайцзеккер: «Между прочим, ужасно и то, что бомбу сделали американцы, это акт безумия». «Будет вам, – усмехнулся Гейзенберг, – никакое это не безумие, а вернейший способ выиграть войну… Если бы я получил от фюрера такие же средства, как Вернер фон Браун, мы бы имели бомбу, я в этом не сомневаюсь!»

То, что Гейзенбергу на это заметил Вайцзеккер, повергло Мюллера в ярость. «Вы ничего не смогли сделать потому, дорогой Гейзенберг, – сказал профессор, – что большая часть физиков этого не хотела – из принципиальных соображений. Если бы мы все желали победы Германии, мы бы добились успеха».

Однако основной толчок к действу дала информация о том, что американцы подвели к Гейзенбергу профессора Блекета. Великолепный ученый и организатор, давно связанный с Пентагоном, он беседовал с немецкими физиками о том, что они думают по поводу возрождения науки в Германии: «Вы же нация мыслителей; мир ждет новых открытий; думаю, если мы опубликуем в прессе историю нашей работы над бомбой, это придаст новый импульс для дальнейших исследований».

– Вы с ума сошли! – Гейзенберг всплеснул руками. – Русские никогда не согласятся на контроль в этой области! Вы не знаете их! Они пронизаны духом завоевательства, а мы еще не готовы им противостоять!

Эта фраза Гейзенберга и решила исход дела; информация – матерь поступка; Мюллер почувствовал себя помолодевшим на десять лет, пригласил Шольца и дал ему рубленое задание:

– Во-первых, наши люди должны войти в контакт с Гейзенбергом, он уже в Мюнхене. Во-вторых, беседу с ним должен провести привлеченный – из старой кайзеровской гвардии, никаких связей с национал-социализмом. В-третьих, он должен поработать с Гейзенбергом таким образом, чтобы профессор принял приглашение Аргентины, когда к нему обратятся люди Перона, и приехал сюда для работы над атомным проектом.

Шольц удивился:

– А почему люди Перона должны к нему обратиться, сеньор Рикардо?

– Дружище, – ответил Мюллер, – разве мы с вами подписывали договор о том, что вы обязуетесь быть таким же умным, как и я? Занимайтесь тем, что вам поручено, и не тревожьтесь о том, что не входит в вашу компетенцию.

Потом уже, ночью, Мюллер подумал, что зря он так ответил Шольцу. «Я пытаюсь реанимировать порядки рейха – напрасно; слепое следование приказу себя не оправдало, это пеленает людей, мешает делу; я найду возможность как-то смягчить мои слова, бедный Шольц был так растерян».

Он не сделал этого не по злой воле, а потому лишь, что утром прилетел связной от сеньора Отто Бемберга. Потомок немецких иммигрантов, прибывших сюда еще в девятнадцатом веке, Отто получил от отца крупнейшие заводы и поместья; от него же наследовал страстную веру в величие немецкого национального духа; связь с этой семьей поддерживалась с тридцать третьего года, тогда это осуществляла НСДАП. С сорок четвертого года Мюллер смог внедрить в окружение Бембергов своего человека, и именно он, Карлос Маннман, сумел стать ответственным за связи с наукой; заводы Бемберга славились новейшей технологией, фирма обращалась за консультациями не только в Германию, но и в Англию и Соединенные Штаты.

На шифрованный вызов «Рикардо Блюма» Карлос Маннман откликнулся сразу же. Встреча была вполне дружеской, он подробно обрисовал ситуацию, ответил на вопросы, показавшиеся поначалу несколько странными, – о состоянии дел в физической науке; рассказал о фанатике атомных исследований докторе Энрике Кавиоле, его ближайших сотрудниках: докторе Вюршмите, Галлони, Гвидо Беке, Иснарди, Балсейро, Симоне Гиршанчике и Якобе Гольдшварце; упомянул Риктера, который, однако, пока что работает сольно, замыкаясь лишь на полковнике Гутиересе; базируются физики в обсерватории в Кордове и в университете Ла Плата.

Мюллер поинтересовался, кто по национальности Гиршанчик.

– Аргентинец, – с некоторым недоумением ответил Маннман; лишь спустя мгновение понял, чем вызван вопрос Мюллера; чуть сконфуженно пояснил: – Вы же знаете, здесь не существует национального вопроса: если ты имеешь паспорт и дом – значит, аргентинец.

– Это прекрасно, – серьезно ответил Мюллер. – В той задумке, которая меня сейчас занимает, не исключено присутствие еще парочки таких же аргентинцев, как этот самый Гиршанчик, прекрасное прикрытие… Как вы думаете, ваш шеф согласится финансировать начало грандиозного проекта, связанного с изучением атомной проблемы?

– Если нужно – согласится.

– Прекрасно. А вы можете устроить встречу моего человека с Риктером?

– Бесспорно.

– Вполне возможно, что я тоже буду там… Риктер надежен?

– Он из нашего братства, сеньор Рикардо.

– Предают именно братья, – отрезал Мюллер.

– Он надежен.

– Замечательно! А можете вы сделать так, чтобы доктор Кавиола, который, как я понял, является фанатиком атомной идеи, написал приглашение профессору Гейзенбергу, в университет Гейдельберга?

– Этому великому физику?

Мюллер кивнул.

– Конечно, – ответил Маннман. – Но я далеко не убежден, что Гейзенберг согласится сюда приехать.

– Ну, это уж не ваша забота, дружище, – ответил Мюллер, и сразу же понял, что со здешним немцем, который Гиршанчика считает аргентинцем, нельзя говорить так, как с теми, кто родился в рейхе. – Это забота старого, больного Мюллера, который доживает свои дни в изгнании. У вас и так слишком важный фронт работ, дорогой Карлос, мне неловко вас обременять лишний раз…

– Может быть, лучше это сделать профессору Беку? Он прибыл сюда осенью сорок третьего, очень помог здешним физикам, пусть он и сочинит послание.

– Погодите, погодите… Он прилетел сюда после того, как здесь к власти пришли военные, а Перон стал министром?

Карлос Маннман понимающе улыбнулся, кивнул.

– Ни в коем случае, – возразил Мюллер. – Письмо должно быть подписано именно Кавиолой… Кстати, этот Бек тоже… аргентинец?


…Через несколько дней в Гейдельберг ушло письмо от профессора Кавиолы:

«Уважаемый сеньор профессор Гейзенберг! Прибытие в Аргентину в 1943 году профессора Гвидо Бека принесло огромную помощь нашим научным изысканиям. Спасибо за то, что Вы воспитали такого замечательного ученого! Меня Вы вряд ли помните, хотя я имел счастье аплодировать Вам в Дюссельдорфе во время очередного научного конгресса в двадцать шестом году, когда Вы отметили свой четвертьвековой юбилей таким блистательным докладом, которому мог бы позавидовать любой корифей, убеленный сединами.

Я обращаюсь к Вам в связи с тем, что ныне возникла возможность пригласить в Аргентину трех наиболее выдающихся физиков и радиотехников Европы, поскольку министерство флота и университет организовали специальное училище радиокоммуникаций.

Здесь Вы получите возможность не только преподавать, но и вести исследовательскую работу на передних рубежах науки.

Я предлагаю Вам контракт сроком на пять лет при оплате Вашего труда в восемьсот долларов в месяц.

Поскольку я являюсь директором обсерватории и президентом Ассоциации аргентинских физиков, министерство флота уполномочило меня заверить, что для Вас будут созданы самые престижные условия.

При этом Вы вправе назвать имена ассистентов, которых захотите привезти с собой».

Ознакомившись с проектом письма, Риктер добавил строку:

«Заключая контракт, мы, тем не менее, не можем не оговорить заранее, что в Ваших публикациях не должны затрагиваться проблемы, которые могли бы в любой форме вызвать возражения цензуры по вопросам секретности, ибо речь идет об исследованиях, которые являют собою новую эпоху в южноамериканской науке».


Приписку эту он сделал уже после того, как встретился с сеньором Браньолли.[154] Сеньор «Рикардо Блюм», прилетевший вместе с ним, участия в беседе не принимал, хотя слушал очень внимательно; Риктер не мог избавиться от впечатления, что этот человек ему знаком, лицо чем-то похоже на шефа гестапо, только у этого значительно более мягкие глаза, увеличенные линзами очков. – видимо, очень большая дальнозоркость.

Во время встречи договорились о том, что, делая бомбу Перону, думают о Германии; атомное оружие в руках немцев есть не что иное, как путь к национальному возрождению.

Штирлиц (рейс Мадрид – Южная Америка, ноябрь сорок шестого)

– Почему вы не пьете? – спросил Ригельт. – Я не могу спать в самолете, если не напьюсь как следует.

– Боитесь?

– Я совершенно лишен чувства страха в небе.

– Да? Завидую. Я, говоря откровенно, побаиваюсь. Дом в облаках – с обедами, ужинами, сортиром, шотландским пледом и откидывающимся мягким креслом – вызов создателю. На вызов отвечают действием. Создатель в этом смысле не исключение. Вон, глядите, как гонит масло из второго двигателя…

Ригельт резко обернулся к иллюминатору, ухватился пальцами за ручку кресла:

– Перестаньте шутить!

– Да не шучу я. Просто отдаю вам часть своего страха, чтобы самому не было так жутко.

– Так надо же срочно сказать пилотам!

– Зачем? Не надо создавать лишней паники. Все равно, если что-то случилось, до берега мы не дотянем, как-никак три часа висим в воздухе…

«Что ж ты так побледнел, бедный, – подумал Штирлиц, – даже испарина появилась на висках; они у тебя совсем молодые, без впадинок еще; сорока тебе нет, лет тридцать семь; казалось бы, три года, какая ерунда, а на самом деле – некий незримый рубеж, отделяющий одно душевное состояние человека от другого, совершенно иного уже; тайна; воистину, все реализуется лишь во времени и ни в чем ином; даже мечты матери в ее ребенке реализует не она, но тайна времени».

– Вы фаталист, Штир… Браун?

– Какой я, к черту, фаталист, – улыбнулся Штирлиц. – Год назад я говорил моей служанке, что считаю себя стареющим мужчиной. Она, кстати, ответила, что ей такие нравятся… Я тогда был юношей, милый Викель. А сейчас – старик. Древний дед, а не фаталист. Это качество рождено молодостью – риск, отвага, авось пронесет, чем черт не шутит, а старость – это осторожность, нерешительность; старость – это когда занимаешь место в хвосте самолета, больше шансов остаться в живых, если упадем, и запасной выход – рядом. Вы, кстати, пишетесь через «к» или «г»?

– Через «к», я же южанин, мы говорим мягко – в отличие от вас, коренных берлинцев, – солгал Ригельт.

– Полагаете, я коренной берлинец?

– Судя по выговору.

– Так ведь можно наработать…

– В такой мере – нельзя, – Ригельт покачал головой. – Можно изменить внешность, даже характер, но язык не поддается коренному изменению это в человеке навечно.

«Дурачок, – подумал Штирлиц, – трусливый, претенциозный дурашка; сейчас он обернется на то место, где сидел я, поглядит, рядом ли запасной выход, и предложит перейти в хвост, здесь, скажет, дует. Если не сразу, то через какое-то время он обязательно предложит перейти в „безопасное“ место. Черт, как грустно наблюдать людей, в голову которых ты заложил идею животного качества, – а сколько, увы, таких?! Неужели именно такого рода животный фермент вызывает немедленное действие? Кажется, Герцен сказал, что мы продали свое человеческое достоинство за нечеловеческие права над своими ближними… Верно, кстати: земские соборы легко передали власть приказами думским дьякам за полную свободу в делах своих имений; за установление крепостного права – высшее проявление животности верхних ста тысяч, – самодержавие получило всю полноту власти в стране… И начался застой… А Запад в это время менял одно сумасшествие на другое: то безумие крестовых походов, то всеобщий поиск дьявола, принявшего людское обличье, потом всеобщая эпидемия: «назад к античности, к древнему миру, к утраченному благородству римлян и греков!». По счастью, именно эта эпидемия вызвала у них интерес к знанию, к книгам и языкам, – а не отсюда ли один шаг до бунта? Вот и появился Лютер… Записать бы все, что у тебя в голове, – сказал себе Штирлиц, – попробовать оформить это в схему, могло бы получиться небезынтересно. Девятнадцать лет – в себе, все время в себе, действительно, как затаившийся зверь. Олень или волк? – спросил он себя. – А может, кабан? Многотолкуемое понятие – животное. Поди ж, начал за здравие, а кончил за упокой».

– У вас деловой визит, Браун?

– Да.

– Куда? Если, конечно, не секрет…

– А их больше нет, секретов-то… А дальше – того хуже: сейчас рентгеном только легкие и кишки просвечивают, а скоро, надо ждать, научатся смотреть мозги. Поставят к свинцовой стенке, возьмут за руки хваткими пальцами в резиновых перчатках и айда вертеть: «А это что у вас за мыслишка? Беспокоит? Надо бы удалить – лишняя». Ничего перспектива, а?

– Да уж, страшновато… Мне даже что-то зябко стало от ваших слов… Кстати, не замечаете, здесь дует от иллюминатора? Давайте переберемся подальше в хвост, если не возражаете…

Штирлиц усмехнулся, покачал головой. «Будь все трижды неладно, – сказал он себе, – противно жить, когда знаешь, от какой болезни помрешь и в каком возрасте…»

– Там дует еще хуже, Викель. Я бы сразу вас пригласил к себе, в хвост, но там еще сильнее дует, я поэтому отсел на второе кресло, да и потом, если запасной выход ненароком откроется, нас высосет, как в трубу, а здесь мы надежно прикрыты теми, кто первыми будет волочить по проходу…

– Ну вас к черту, Штир… Браун, от того, что вы говорите, отдает садизмом.

– Прошли одну школу, – усмехнулся Штирлиц, – чему ж удивляться? Вы где работаете?

– Я? – Ригельт не ждал такого прямого вопроса; это только янки назойливо представляются: «Я – Джим Смит из Чикаго, владею обувным магазином, женат на молоканше и имею трех детей»; все-таки немец значительно более тактичен, а любой прямой вопрос, обращенный к малознакомому человеку, в определенной мере некорректен. – Я служу в компании.

– В какой? – так же сухо осведомился Штирлиц.

– В… В ИТТ, – ответил Ригельт, невольно поддаваясь манере Штирлица ставить вопросы и досадуя на себя, что он не предусмотрел возможности такого оборота разговора. Впрочем, он не мог себе этого представить, потому что авторитарность нацизма предполагала всепозволенность лишь после соответствующего приказа начальника; тогда ответа было необходимо добиться любым путем; в обычной же жизни, вне стен рабочего кабинета, люди как раз и находили отдушину в том, чтобы не ставить однозначных вопросов, – страх сделался нормой жизни; именно ответ таил в себе особый страх; вдруг что не так скажешь, – поэтому беседы велись по касательной, были осторожны и оттого лишь казались корректными.

– Да? Любопытно, – заметил Штирлиц. – Чем занимаетесь? Насколько я понимаю, эта контора работает в сфере связи. Вы же не инженер, нет?

– Я филолог.

– Ах, вы филолог… Знаете португальский?

– Выучил. Но в основном я имел дело с английским. Вы же помните.

– Я не помню. Иначе бы не спрашивал.

– А вы где работаете? – преодолевая какой-то внутренний страх, спросил Ригельт. – В какой сфере?

– Во многих, – отрезал Штирлиц. – На меня навалили столько дел… Кого из наших видели?

– Полагаете, я стану отвечать на такой вопрос? – с испугавшей его самого резкостью спросил Ригельт. – Мы же не виделись два года, а за это время много воды утекло и люди поменялись. Вон, вы тогда были юношей, а сделались стариком… Выходите в Рио?

– Вместе выйдем, дружище, выйдем вместе, куда мы друг без друга? Одно слово – братство… Ладно, пойду к себе спать…

– Знаете, я все же пойду с вами… Я укутаюсь пледом и сяду возле иллюминатора, что-то мне не хочется лететь одному.

– Попросите снотворного. Здесь дают снотворное. И проснетесь, когда взойдет солнце. Хоть мы и бежим от него, оно все же скоро догонит нас… И под крылом будет не безбрежный океан, а земля, все не так безнадежно… Никогда не садились на вынужденную?

– Нет. А вы?

– Дважды.

– Страшно?

– Нет. В последний момент, когда ясно, что пожар не затушить, и мотор весь в черном дыму, не страшно. Во-первых, это мгновения, доли минуты, а потом чувствуешь себя как спортсмен перед прыжком с трамплина: готовишься к спасению, придумываешь тысячу версий, тянешься к выходу, чтобы прыгнуть в самый последний момент – как раз перед тем, как самолет врежется в дом, гору или сосну… Столько напридумываешь, так перенапряжешься, что потом, когда летчики чудом усаживали машину на поле, тело болит, как после игры на чемпионате…

– По-прежнему играете в теннис?

– Начну… Последние месяцы я был не в форме…

Ригельт достал из портфеля бутылку:

– Пробовали? Это «виньу верди»; мой портье не произносит «в»; вместо «вино» говорит «бино», вместо «верди» – «берди», смешной старик. Разопьем? Чудо что за напиток…

– Спасибо, не хочу.

– Как знаете. Но я вам оставлю глоток. В самом деле не пробовали?

– По-моему, нет.

– Его подают к жареным сардинкам, очень распространено в Лиссабоне…

– Каплю попробую.

Ригельт сокрушенно вздохнул:

– Салфетка нужна, оно шипучее, обрызгает…

– Платок не подойдет?

– И это вы предлагаете адъютанту Скорцени?! Он бы меня публично унизил за такое предложение. Вы не представляете себе, как он утончен, когда речь идет о застолье… Впрочем, не только о нем одном… Послушайте, Браун, попросите у стюарда салфетку, два высоких фужера и, если есть, соленый миндаль…

– Соленый миндаль не обещаю.

– А вот и не убежден, что вы правы. На таких самолетах вполне могут быть деликатесы, они же не зря делают посадку в Лиссабоне, загружают любопытную пищу, что вы хотите – жители океанского побережья…

– Хорошо, попрошу. Что еще нужно к этому зелью?

– Жареные сардины, но это, как я понимаю, невозможно.

Штирлиц поднялся, пошел в голову самолета; там, за загородкой, сделанной из тонкой фанеры, облицованной пленками с картинками испанских городов, сидели два стюарда; здесь же был небольшой рефрижератор для бутылок и полки, в которых хранились бутерброды, взятые на борт во время часовой стоянки в Лиссабоне.

– Мой сосед отчего-то убежден, – сказал Штирлиц, – что у вас есть соленый миндаль…

– Вот уж чего нет, того нет, – ответил стюард, что подходил к Штирлицу, – очень сожалею, сеньор.

– Значит, и сардинок нет?

– Сардинки есть! Мы получили ящик сардинок, могу предложить вам банку.

– Это в масле?

– Да, конечно! А какие же еще?

– Мой сосед сказал, что в Лиссабоне подают жареные…

– Ах, это к «виньу верди»? – поинтересовался второй стюард. – Нет, таких у нас, конечно, нет, это только в Португалии, они действительно делают по здешнему рецепту, на углях, объедение, что за рыбка!

– Но высокие бокалы у вас есть?

– Это – да, – кивнул стюард. – Говорят, скоро станут делать первые классы в аэропланах такого типа, тогда наверняка будем возить и соленый миндаль. Я начну торговать вашим интересом, сеньор, мне за это наверняка уплатят премию, у нас платят премии за рациональные идеи.

– Валяйте, – согласился Штирлиц, – торгуйте рациональной идеей, но только мне сдается, что «идея» и «рационализм» не очень-то сочетаются, хотя по смыслу весьма близки.

Когда Штирлиц вышел из-за перегородки, Ригельта на месте не было, а в хвосте самолета тревожно горела красная лампочка. «Зачем человек, вошедший в туалет, должен пугать пассажиров? – усмехнулся Штирлиц, – просто-напросто объявляется ко всеобщему сведению: „Внимание, человек в сортире!“ Тоже, кстати, вполне „рациональная идея“, можно продать этому парню: пусть уберут красную лампочку; все резкое, будь то движение, цвет или рев мотора, отпугивает пассажира, в следующий раз поплывет на пароходе».

Штирлиц сел в кресло и понял, отчего Ригельт так стремительно убежал в туалет: кресла были забрызганы вином. «Еще хорошо, что впереди никто не сидел, а будь там дама с перманентом, – почему-то представил себе Штирлиц, – а ее в Рио ждет любимый, а она выйдет к нему со склеенными волосами! А почему я решил, что вино сладкое, – подумал он. – Потому что оно шипучее, если Ригельт так все обрызгал; ох уж мне эти „утонченные“ адъютанты! А где бутылка? Не понес же он ее с собой в туалет?»

Бутылку – вина в ней осталось всего ничего, на донышке, – Ригельт сунул в карман, сделанный на чехле кресла. Вино пахло сыростью и молодым виноградом. И правда – океанский запах.

– Что значит желание угодить собрату, – сказал Ригельт, вернувшись на свое место. Вид его был весьма комичен: брюки были залиты вином и левый лацкан пиджака тоже был мокрым. – Но и вы хороши… Я думал, вы мигом обернетесь, снял проволочки, держал пробку, как мог, но ведь Португалия – страна пробки, они ее не жалеют, она стреляет у них как петарда… Пробуйте вино, мне можете не оставлять, ради вас старался…


…Штирлиц никак не мог проснуться, хотя понимал уже, что он летит в самолете, что рядом с ним сидит Ригельт, а за плечо его трясет стюард – наверняка что-то случилось.

Он спружинился, широко открыл глаза и сразу зажмурился: ослепительное солнце пронизывало салон, пыль в его лучах казалась фрагментом декорации какого-то балета; действительно, маленькие пылинки плавно, словно под музыку, перемещались в воздухе. «Они меня усыпляют, – подумал Штирлиц, – будто какие щелкунчики; единственный балет, который мне удалось посмотреть с папой, там было какое-то действие, когда все засы…»

– Сеньор, – стюард снова потряс его за плечо, – вам надо заполнить пограничную анкету, мы подлетаем к Рио-де-Жанейро…

Штирлиц заставил себя подняться с кресла. Ригельта рядом не было, спал возле запасного выхода: «лишен страха», чудо что за адъютант у Скорцени, с таким не пропадешь!

– Давайте вашу анкету, – сказал Штирлиц и потер лицо пальцами. – Сейчас мы ее одолеем, голубушку.

– Вы знаете португальский?

– Нет. А зачем мне это?

– Вопросы напечатаны на португальском, сеньор, я переведу…

– Так ведь он похож на испанский… Разберусь, – улыбнулся Штирлиц. Он полез в карман, за паспортом… В левом кармане паспорта не было, хотя он был убежден, что положил его с билетом именно туда; не оказалось паспорта и в правом кармане.

«"Виньу верди" – понял он сразу же, – Ригельт специально открыл бутылку без меня, ай да Ригельт, ну, молодец, ай да адъютант Скорцени, как же он меня работнул, а?! И ведь в туалет его не потащишь! Ну, а что произойдет, если я все же затащу его в туалет? Да нет, у меня на это не хватит сил, он здоров, как бык. Да и наверняка он сжег мой паспорт в туалете, когда усыпил меня. Он не случайно в этом самолете, теперь это ясно. Я не мог себе представить игру, но игра идет. Участвует в ней Роумэн? Нет. А кто иной мог так быстро связаться с Лиссабоном? Ну, вопрос быстроты и надежности связи – это компромисс с самим собой, с моей верой в Роумэна. Если операция планировалась, то он вполне мог организовать весь этот спектакль с его похищенной девушкой заранее, за две или три недели до того, как я поддался ему… Хорошо, а если все же нет? Зачем ты играешь с собой? – спросил себя Штирлиц. – Я играю с собой потому, – ответил он себе, – что рухнула моя надежда: без паспорта никто меня не выпустит с аэродрома в Рио. И в Буэнос-Айресе меня не выпустят, если только я не обращусь к Ригельту за помощью. Все ясно, как божий день: я должен обратиться к нему, в этом смысл их комбинации. Их? Чьей же? Стоп, – сказал он себе, – я не зря пытался отвести Роумэна от этой комбинации. Я имел к этому какие-то основания. Какие же? Не знаю. Но я чувствую, что я не просто так отводил его, не из-за того, что он мне стал симпатичен. Нет. Нет, – повторил он, – не только поэтому. Видимо, я споткнулся на другом. Ну, а на чем? Видимо, на том, – ответил он себе, – что Ригельт ответил: «Я работаю в ИТТ»… Он очень не хотел мне этого говорить, но я знаю, как заставлять их говорить правду, я их всех играю в себе, поэтому у меня получается с ними. Он не должен был говорить мне этого, но он не был готов к моему прямому вопросу и поэтому ответил правду, ибо боялся, что маленькой ложью, к которой он не успел приладиться, сорвет то дело, ради которого его отправили в этот самолет. Я нужен ИТТ. То есть Кемпу. А за Кемпом стоят немцы. Но кто меня убедит в том, что за теми немцами, которым я нужен, не стоит служба Роумэна?»

Обернувшись, Штирлиц поманил к себе Ригельта. Тот показал ему глазами на анкету: мол, сейчас закончу и подойду, и спокойно углубился в заполнение полицейского бланка. «Весь мир уже учтен, причем не раз и не два, но все равно продолжают учитывать, хотя, с другой стороны, пойди не учти его – вот бы я через два часа и оказался на советской территории: собственность ли, аренда, не важно уже; можно лечь хоть на столе и спать несколько дней кряду; спать, ничего другого я сейчас не хочу, спать спокойно. Могу же я позволить себе такую мечту, не правда ли?»


Ригельт засмеялся:

– Да будет вам, право! А в портфеле смотрели? Я всегда сую билет в портфель, чтобы не рвать карманы: ведь у каждой двери вынь и покажи, можно разориться на подкладочном материале… А потом паникую…

– У меня нет портфеля, дружище.

– Ах, так… Ну-ка, еще раз тотальную проверку!

Штирлиц послушно обыскал себя; ничего, конечно же, не было.

«А если я сейчас попрошу у стюарда завтрак, – подумал Штирлиц, – разверну маленькие вилки, а ножик суну ему в сонную артерию? Меня не интересует, как он будет вопить, а он будет вопить; он сделается отвратительным в своем страхе смерти, отвратительным – то есть явственным, зримым. Ну, и что тебе это даст? – спросил себя Штирлиц. – Ты в западне, поэтому думать надо абсолютно спокойно, всякая паника лишь усугубит дело. Что тебе это даст, кроме сладости отмщения человеку, в котором ты вновь увидел концентрированный ужас нацизма? Чего же тогда ты не пырнул Мюллера? Он фигура куда более серьезная. Ты ведь не сделал этого, потому что надеялся на выигрыш. Нет, – возразил он себе, – я просто выполнял приказ: „приказано выжить“. А если я суну вилку в шею Ригельта – без содрогания и жалости. – меня передадут полиции в Рио-де-Жанейро, где я сделаю заявление, отчего я убил этого наци, и раскрутка дела приведет в ИТТ, к Кемпу, к их цепи, а у них крепкая цепь, если этот бес успел получить приказание подскочить ко мне в Лиссабоне и лишить документов. Ну и что? Какое дело Бразилии до их цепи? У них своих забот хватает. Да, но я потребую вызвать в тюрьму нашего консула, назову свое русское имя, объясню, отчего все случилось. Ну и как же ты это объяснишь? – спросил себя Штирлиц. – Почти год как здесь произошел государственный переворот, на смену президенту Жетулио Варгасу пришли военные, разгромили левых и начали травить коммунистов как «агентов Кремля». Народ, правда, смог остановить это, даже в сенат прошел коммунист на выборах, но ведь травля всего того, что связано с левыми, продолжается! И вот заявляешься ты, весь в крови этого борова, и говоришь: «Я – русский, я зарезал нацистского кабана, верните меня домой». Фи, Штирлиц, ты запаниковал, это недостойно, спокойствие и еще раз спокойствие»

– Послушайте, Викель, – сказал Штирлиц, – а ведь у меня надежда только на вас… В силу понятных вам причин я не могу заявить о потере паспорта, это провал…

– Куда вы летите?

– В Асунсьон.

– Это через Игуасу, – сразу же сказал Ригельт. – Вам здесь надо делать пересадку, лететь на маленьком самолете в джунгли, а из Игуасу – это, правда, Аргентина: тоже требуют визу – вы бы легко добрались до Асунсьона… Здесь у меня нет контактов, Штир… Браун… В Игуасу вы пропустите самолет – уснете в сортире, напьетесь, придумаем что-нибудь, да и я попробую кое-что предпринять… Где ваш билет?

– Вот он.

– Ну-ка, дайте… Значит, вы летите до Асунсьона, – он ткнул пальцем в талон. – Багажа у вас нет, пересадка с одного самолета на другой – всего лишь. Паспорт, думаю, не нужен – во всяком случае, до Игуасу…

– А вы-то куда летите?

– Я летел в Буэнос-Айрес, но теперь, видимо, придется сделать крюк, чтобы попробовать уладить ваше дело.

«Пусти слезу, – сказал себе Штирлиц, – они ж все берут поверху, он будет убежден, что я тронут до глубины души его братством, это вселит в него убежденность, что я не заподозрил его, это поднимет его в собственных глазах – «Каков я профессионал!» Видимо, с ним надо вести себя именно так, сесть в бразильскую кутузку без документов неразумно».

– У вас есть деньги? – спросил Ригельт.

– Нет, – ответил Штирлиц; деньги, по своей давней привычке, он сунул в задний карман брюк. «Посмотрим, предложишь ли ты мне деньги – если да, значит, комбинация; важно – какую купюру ты предложишь; если долларовую, значит, версия непричастия Роумэна к этому делу летит ко всем чертям, а жаль».

– Погодите, а вы глядели под креслом? – спросил Ригельт.

Вопрос был столь искренен, что Штирлиц даже оторопел от неожиданности, потом резко поднялся:

– Ну-ка, давайте посмотрим! Черт возьми, конечно, он там!

Они заглянули под кресло Штирлица, потом пошли на место Ригельта; паспорта, понятно, не было.

Подплыл стюард:

– Что-нибудь случилось, сеньоры?

– Ровным счетом ничего, – ответил Ригельт на варварском испанском, ну и акцент. – Я ищу свой блокнот, но, видимо, он в портфеле, благодарю.

«Я сделал ошибку, – понял вдруг Штирлиц. – Я слишком рано обратился к нему. Сначала я должен написать письма Роумэну и Спарку. Я должен объяснить им, что случилось, и предупредить, что исчезаю. Ригельт здесь оказался для того, чтобы я исчез».

Штирлиц поднялся, не ответив на вопрошающий взгляд Ригельта, и пошел в туалет; по пути достал из кармана одного из кресел конверты с эмблемой трансатлантического рейса «Испания – Аргентина» (реклама должна быть броской) и, запершись, написал два письма.

Когда он вернулся, Ригельт передал ему сто франков:

– Это – на всякий случай, Браун. Когда устроитесь – вернете.

– Адрес оставьте.

– Я думаю, вы вернете мне деньги лично, – сказал Ригельт. – Глядите, глядите, какая красота, весь город под нами!

Информация к размышлению (ИТТ, сорок второй – сорок пятый)

После того, как японцы разбили американскую военно-морскую базу на Перл-Харборе и Белый дом объявил войну странам «оси», деятельность ИТТ сразу же попала в сферу пристального интереса Федерального ведомства связи. Одному из талантливейших аналитиков, Алану Сэйлеру, было поручено провести негласное изучение контактов ИТТ с противником; в секретном докладе, подготовленном им для Вашингтона в конце сорок третьего года, сообщалось, что «полковник Бэн продолжает поддерживать связи с врагом через нейтральные страны, поставляя Берлину стратегические товары и оказывая конфиденциальную помощь в информации нацистам, работающим в Испании и Латинской Америке, особенно в Аргентине, Чили и Эквадоре. Только в 1942 году аргентинская компания „Юнайтэд ривэр плэйс тэлэфон компани“, купленная людьми Бэна у англичан, провела 622 телефонных разговора с Берлином из Буэнос-Айреса. Есть основания предполагать, что фирма „Ол америкэн кэйбл оффис“, купленная ИТТ, также поставляет информацию Берлину. В „Компаниа унион телефоника“ работает Руис де Беренбрух, который заявляет себя антинацистом, однако ночи он проводит в германском посольстве, а затем отправляется в компанию, где имеет возможность подслушивать телефонные переговоры американцев и англичан со всем миром.

В 1942 году в Мадриде была зафиксирована встреча вице-президента ИТТ Кеннета Стоктона с послом рейха в Мадриде и двумя представителями Геринга. Эта информация государственного департамента была тщательно перепроверена и подтвердилась полностью.

В том же году представитель полковника Бэна, некий Грюн, посетил Швейцарию, где встретился с одним из высших чинов СС доктором Вестриком, принужденным в свое время покинуть США, поскольку был изобличен как нацистский агент. Во время этой встречи Грюн подготовил для доктора Вестрика торговую сделку, в результате которой Геринг получил необходимые для его «люфтваффе» цинк и меркурий, категорически запрещенные к продаже не только странам «оси», но даже нейтральным странам. (Эти стратегические товары были затем переданы для нужд авиаконцерна «Фокке-Вульф», возглавляемого эсэсовцем доктором Танком.)

Все это дает основание передать материалы об антиамериканской деятельности полковника Бэна, возглавляющего ИТТ, в соответствующее подразделение ФБР для начала постоянной работы по этому преступному концерну».

…Прочитав документ, сфотографированный людьми начальника службы безопасности концерна Грюна, полковник Бэн долго сидел в задумчивости, положив тяжелые кулаки на стеклянную полированную поверхность своего громадного – красного дерева – стола, потом усмехнулся чему-то и спросил:

– Что, страшно, Грюн?

– Ну, не то, чтобы страшно, – ответил тот (щупленький, близорукий, плешивый, он никак не походил на тот стереотип разведчика, который начал создавать Голливуд), – но думать есть о чем.

– А я чем занимаюсь? Полировкой яиц? – раздраженно заметил Бэн.

– Получается? – усмехнулся Грюн. – Научите.

– Я ничему не учу бесплатно. Давайте взятку. Или приобретайте лицензию. Первое – дешевле, второе – дороже и ненадежней. Налейте-ка нам по глотку виски.

Выпив, Бэн поднялся, походил по кабинету, остановился возле громадного американского флага, установленного за его креслом, повернулся в профиль и сказал:

– Пусть сделают хорошие снимки и распространят в прессе. Фас у меня дурной, а в профиль смотрюсь. Эта страна любит, когда о патриотизме говорят крикливо. Пойдем им навстречу.

Потом он подошел к телефону и, сняв трубку, заметил:

– Учитесь у меня делу, Грюн. Я люблю вас, поэтому учу бесплатно.

Набрал номер телефона генерала Стонера, руководившего в Пентагоне подразделениями связи и оповещения.

Девять лет назад Стонер работал в наблюдательном совете ИТТ, потом концерн делегировал его в Пентагон; там он стал его представителем; рекордно быстро получил генеральские погоны и пост, который позволял ему передавать Бэну самые выгодные заказы для армии.

– Добрый день, генерал, – сказал Бэн. – Было бы очень славно, найди вы время поужинать со мною. Если завтра свободны, я берусь зарезервировать столик в ресторане, который вы мне сейчас назовете. Я бы выехал в Вашингтон первым поездом и в двенадцать готов встретить вас там, где скажете.

Уговорились встретиться в двенадцать тридцать, за полчаса до ланча.

Бэн опустил трубку, постоял у телефона в задумчивости, поинтересовался:

– Вы не находите, что я худею, Грюн?

– Чуть-чуть.

– Рак?

– Не кокетничайте.

– Я говорю серьезно. У меня появились боли под ложечкой.

– Значит, надо лечь на обследование.

– А кто будет обедать с генералом Стонером? Вы?

– Мог бы. Он дубина, мне с такими легко договариваться.

– Ошибаетесь. Он не дубина. Он играет эту роль и делает это ловко. Поверьте, я знаю его восемь лет, в ИТТ он был совершенно другим, вас тогда еще не было, Грюн. А теперь обсудим второй вопрос: кому мне звонить – Вильяму Доновану, непосредственно в штаб-квартиру ОСС, или же Джону Фостеру Даллесу?

– Конечно, Даллесу.

– Почему так категорично?

– Потому что Донован плохо относится к вам, он вам не верит, считает европейцем, а не американцем, и к тому же подозревает в конспиративных связях с нацистами.

– Аллен Даллес связан с наци более тесно, чем я.

– Он связан лишь с теми, кто так или иначе стоит в оппозиции к Гитлеру. Донован слепо ненавидит фюрера. Он не допускает мысли о контактах с теми, кто относится к Гитлеру иначе. И главное – у него нет никаких интересов ни в ИТТ, ни в рейхе.

Бэн набрал телефон Даллеса; один из руководителей республиканской партии, он, тем не менее, чаще всего работал в своей адвокатской конторе «Саливэн энд Кромвэл» на Уолл-стрите.

– Здравствуйте, полковник, – пророкотал Даллес своим сильным, хорошо поставленным голосом, – рад слышать вас, что нового?

– Как говорят, все новое – хорошо забытое старое. А что мы все позабывали? Дружество! Когда сможете найти для меня время?

– Хотите поручить мне судебный процесс против врагов? – хохотнул Даллес. – Это будет дорого стоить, у вас сильные противники.

– Можете назвать их поименно?

– Поскольку по условиям военного времени нас могут подслушивать, и это не есть нарушение конституции, лучше бы сделать это при встрече.

– Назначайте время.

– Давайте завтра пообедаем.

– Идеально было бы сегодня поужинать, завтра я занят.

– К сожалению, у меня сегодня вечером встреча с людьми из Швеции. Впрочем, я бы смог освободиться, скажем, в пять. До шести я в вашем распоряжении.

– Спасибо, Джон. В пять я буду у вас. Или встретимся на нейтральной почве?

– Имеете в виду Швейцарию? – снова усмехнулся Даллес. – Мы не успеем туда добраться к пяти.


…Выслушав полковника, Даллес ответил не сразу; помолчав, сказал задумчиво:

– Заманчиво, бесспорно заманчиво. Вы обговаривали это предложение с Донованом?

– Нет.

– Почему?

– Потому что сначала я решил обговорить его с вами.

– А с государственным департаментом?

– Ах, Джон, это невозможно! Вы же прекрасно знаете, в чем сокрыта трагедия нашей административной машины…

– В чем же? – улыбчиво поинтересовался Даллес.

– Ладно, я – проклятый воротила, акула бизнеса и так далее, а вы – соловей, все верно, легко заткнете меня за пояс, если нам случится соревноваться в красноречии, но в вопросах стратегии дела не тягайтесь со мной, положу на лопатки… Что получает чиновник государственного департамента от удачи той или иной внешнеполитической акции? Хрен в сумку, ноль. А я получаю. Вы как адвокат тоже. Если бы им платили с выгоды, если бы они хоть в малости были заинтересованы в результате своего труда, тогда бы я мог с ними говорить. А при нынешнем положении вещей это бесполезная затея, меня тамошние мыши не поймут.

– Хорошо, отложим контакты с государственным департаментом до лучших времен. Пентагон?

– Там все в порядке.

– Военная разведка вас поддержит?

– Да.

– Как я понимаю, этот вопрос вы еще до конца не обговорили?

– До конца – нет.

– Когда решится?

– Завтра.

– Прекрасно. Я найду возможность связаться с Алленом. Если вы заручитесь поддержкой Пентагона, его интерес к доктору Вестрику будет вполне оправдан. Но… – Даллес полез за сигарой, заботливо обрезал ее, но раскуривать не стал. – Очень существенное «но», полковник. Вестрик должен приехать к Аллену не с пустыми руками. Как вы сможете изложить вашему компаньону свой дерзкий план? Закажете разговор с Берлином? «Подумайте, дорогой Вестрик, как будет прекрасно, если вы уговорите Геринга стать агентом Аллена Даллеса?»

Бэн засмеялся:

– Сюжет можно продать Хичкоку, отчаянно веселая комедия… О Вестрике не беспокойтесь, он приедет к Аллену не с пустыми руками. И я вернусь к вам в Нью-Йорк с полными руками. В пятницу я готов подробно рассказать и про Вестрика, и про Пентагон, дело за вами.


В тот же день Грюн вылетел в Буэнос-Айрес, к Арнолду, генеральному представителю ИТТ в Аргентине.

Наутро тот устроил Грюну телефонный разговор с Вестриком (был использован шифр, которым компаньоны обменялись за два дня перед катастрофой на Перл-Харборе): «Полковник Бэн просит доктора Вестрика найти возможность приехать в Швейцарию и посетить в Берне мистера Даллеса для того, чтобы обговорить с ним возможность постоянных контактов. Вопросы, которые надлежит обсудить, касаются интересов ИТТ в рейхе и тех странах Европы, которые ныне стали частью Германии. При этом дальнейшее развитие предприятий ИТТ в рейхе гарантирует поддержку мистером Даллесом тех проектов по приобретению запрещенных предметов экспорта, в которых заинтересованы дочерние предприятия концерна, в том числе и заводы „Фокке-Вульф“. Однако для обеих сторон представляется целесообразным оформлять эти деловые контакты не как встречи, связанные с бизнесом, но как обмен политической информацией секретного характера».

Доктор Вестрик записал шифрованное послание, пообещал позвонить завтра вечером, поехал с текстом в штаб люфтваффе, был принят Герингом и получил от него санкцию на действия.

Через двенадцать часов он позвонил Грюну и, используя тот же шифр, сообщил, что отправится в Швейцарию на следующей неделе; было бы идеально встретиться там с полковником или его наиболее доверенным представителем накануне беседы с мистером Алленом Даллесом. «Лучшее место встречи – отель „Гельвеция“. Мои друзья сожалеют, что информация о выходе британских судов со стратегическими товарами стала поступать в Берлин нерегулярно; активизация этой работы поможет мне заручиться еще большей поддержкой у тех, кто питает традиционные чувства уважения к полковнику и тому делу, которому он служит».

Когда Грюн позвонил в концерн, ему передали, чтобы он вылетал не в Нью-Йорк, а в Вашингтон, полковник ждет его незамедлительно.

Назавтра Грюн – злой, помятый и невыспавшийся (плохо переносил полеты) – был в Вашингтоне. Вечером генерал Стонер поздравил Грюна с присвоением звания майора вооруженных сил США и определил его на работу в военно-воздушную разведку Пентагона.

Через семь дней Аллен Даллес сообщил в штаб-квартиру ОСС, что им «привлечен доктор Вестрик, понявший неизбежность краха Гитлера». Даллес подчеркивал, что доктор Вестрик принял на себя обязательство охранять – используя свои связи в нацистском партийном и дипломатическом мире – интересы ведущих концернов США не только во время войны, но и после ее окончания. О том, что Вестрик возвращался в Берлин с контрактом, подписанным для него представителем ИТТ, на поставку заводам бомбардировщиков «Фокке-Вульф» радиоаппаратуры и механизмов слежения за караванами союзников, он, естественно, в Вашингтон не сообщил, там далеко не все понимали, что политика – это политика, она меняется, а вот бизнес неизменен и сиюминутным интересам не подчинен.


…Когда доклад Алана Сэйлера был, наконец, отправлен в государственный департамент и ФБР, верхние этажи Пентагона и ОСС встали на защиту человека, который «так много делал и делает для американской армии и разведки; лишь понятная некомпетентность А. Сэйлера, который не допущен к высшим секретам, позволила ему поставить под сомнение искренность выдающегося патриота, каким по праву считается полковник американской армии С. Бэн».

…Когда первые американские части 25 августа 1944 года вошли в Париж, Бэн вместе с сыном Вильямом въехал в город в военной форме; джип был набит ящиками с шампанским; он сразу же направился в здание, где помещался французский филиал ИТТ.

– Граждане, друзья, братья! – сказал он собравшимся там работникам. – Поздравляю вас с освобождением от мерзкой нацистской тирании! Американцы всегда были, есть и будут самым надежным гарантом вашей свободы! Да здравствует Республика!

Через пять дней Бэн воссоздал форпосты своей империи во Франции. Затем он ринулся в направлении Брюсселя и Антверпена, захватил и там плацдармы. Как только войска союзников вступили в рейх, Бэн встретился в Берне с доктором Вестриком, однако после сигнала, который получил от своих друзей из разведки Пентагона, контакты с ним временно прервал, поручив текущую работу по Германии своим вице-президентам Гордону Керну и Кеннету Стоктону; этому было легче работать, потому что Бэн добился – с помощью руководства Пентагона – присвоения Стоктону звания бригадного генерала. Люди Бэна захватили громадные заводы «Лоренц», выпускавшие телефонное оборудование, сообщив прессе, что это сделано в интересах американской армии, поскольку оккупационным властям необходима надежная связь для «продолжения борьбы с нацистами и их последышами, а никто не сможет помочь армии в этом деле, кроме ИТТ, традиционно сотрудничающей с Пентагоном». С подачи Вестрика люди ИТТ наложили руку на филиалы концерна «Сименс» и на предприятия авиационного гиганта «Фокке-Вульф». Это и переполнило чашу терпения конкурентов, которых Бэн обошел на две головы; «обиженные» банки и концерны имели своих людей в министерстве юстиции; удар против Бэна был нанесен сложный, обходный: от Белого дома потребовали – уже заранее, до победы, – продумать поэтапную декартелизацию и денацификацию германской промышленности, чтобы она никогда впредь не стала орудием в руках маньяков типа Гитлера. Замах был хорош, только удара не получилось: конкурентам удалось договориться лишь о декартелизации «И. Г. Фарбениндустри», было решено разделить гигант на семь фирм; ни «Лоренц», ни «Сименс», ни «Фокке-Вульф», готовившие Гитлеру базы для производства самолетов, фау, радиостанций и средств связи, не подпадали под проект закона о декартелизации и денацификации. Тем не менее «драка под одеялом» продолжалась: генеральный прокурор Том Кларк незадолго перед окончанием войны подготовил заявление:

«„Интернэшнл стандард электрик компани“ (ИСЭК), являющаяся европейским филиалом ИТТ, поддерживала постоянные контакты с нацистским агентом доктором Герхардом А. Вестриком. Это позволило ИТТ передать нацистам огромное количество стратегических материалов и лицензий, что нанесло существенный урон не только престижу Соединенных Штатов, но и частям нашей армии, сражавшимся в Европе против гитлеровской тирании. Все это происходило по прямому указанию президента ИТТ Состенса Бэна». Джон Фостер Даллес позвонил Бэну и, по своей привычке посмеиваясь, сказал:

– Полковник, надо продержаться пару месяцев, это последние всплески… Деловую сторону вопроса я беру на себя, а вы придумайте какой-нибудь спектакль для публики; хлеб у вас есть, устройте зрелище.

И через три дня после обеда Состенса Бэна с генералом Стонером и Форрестолом, обеда, который перешел в ужин, Пентагон объявил о награждении Бэна высшей наградой Соединенных Штатов «за заслуги перед армией».

…А после этого он срочно вылетел в Швейцарию, на встречу с Алленом Даллесом.

…Поскольку провинциализм въедлив и трудно изживаем, Бэн, конечно же, устроил прием в роскошном «Паласе»; закрыл ресторан для посетителей, откупив его на ночь только для себя; отправил за Даллесом два роскошных «Паккарда», хотя тот предпочитал ездить в неприметном «Фордике» (бензин в Швейцарии нормировался, жестокая карточная система была введена еще после того, как немцы оккупировали вишистскую Францию, – последняя артерия подвоза топлива из Марселя была прервана, английская блокада давала себя знать); зачем-то повелел остаться музыкантам, и поэтому помимо двадцати официантов на гостя полковника таращились скрипачи, трубач, пианист, ударник и тромбонист, игравшие арии из оперетт вперемежку со старомодными фокстротами конца двадцатых годов.

Конечно же, на столе стояла серебряная ваза с икрой (не менее двух фунтов), омары; вместо горячей закуски принесли лобстеров,[155] огромных, как ботинки; на хрустальных подносах (совершенно диковинной работы) высились тропические фрукты, даже плоды авокадо, которые и в Штатах-то стали роскошью в дни войны.

Бэн произнес тост; поначалу он был витиеватым, затем, однако, обрел форму повестки дня, ибо он умудрился заложить туда все пункты, которые намеревался обсудить с «личным представителем президента Соединенных Штатов», с тем, кто бесстрашно направляет борьбу народа на той линии огня, которая выдвинута далеко вперед, ибо будущее Америки немыслимо без Европы, которая восстанет из пепла, превратившись в бастион демократии и прогресса, старая вражда уступит место новой дружбе, поскольку, воистину, существует время бросать камни и время собирать их, есть время уклоняться от объятий и время заключать в них тех, кто помнит заповедь, гласящую: «Род приходит и род уходит, но земля пребывает вовеки».

Даллес ответил экспромтом на отвлеченную тему, спросил, какой чудесник доставил сюда лобстеров, поинтересовался, сколько времени потребовалось Бэну на то, чтобы организовать такую сказку Шехерезады в Берне, выслушал ответ («Всего два дня, пока еще есть деньги на то, чтобы оплатить самолет в Касабланку и Танжер»), понял, что за это время стол мог вполне быть оборудован звукозаписывающей аппаратурой, – кому не хочется узнать, о чем говорит ИТТ с разведкой, – и поэтому за все время приема ни на один заход Бэна прямо не ответил, много шутил, а когда полковник, не выдержав размытых дипломатических штучек, прямо поставил вопрос, какой Даллес видит послевоенную Европу и что он, Бэн, может сделать для того, чтобы не повторилась трагедия Версаля, Даллес, мягко улыбнувшись, спросил разрешения прочесть стихи любимых им китайцев, и, естественно, получив это разрешение, продекламировал:

– Милее нет осенних хризантем,

Весной сплету венок из орхидей…

Но с этим после. Надо между тем

Предвидеть все. Нигде не проглядеть.

А император? Если против он?

И вот стою, в раздумье погружен.

Бэн слушал Даллеса несколько по-детски, чуть приоткрыв рот от восхищения («Не любит читать, – сразу же отметил Даллес, – видимо, относится к числу тех, кто предпочитает слушать или смотреть, для таких людей кинематограф сделался главным источником информации; довольно опасно, если они сделаются неуправляемыми, слишком сильными, но в то же время крайне удобно, если удается взять верх над такого рода характерами»); когда тот закончил стихотворение, полковник искренне и громко – по-детски – захлопал в ладоши.

– Кто ж это такое сочинил, а?!

– Синь Цицзи, воин и поэт, романтик, мечтатель и стратег, совершенно поразительная фигура в гирлянде китайских талантов. Заметили, как тонко и точно он проводит свою линию, обращаясь к императору? Весь смысл этого стихотворения в том, чтобы император впредь не допускал несправедливости; неужели ему, Синю, придется прожить жизнь в стороне от политической борьбы? Он оставил это стихотворение в императорском дворце, на том столе, который обычно готовили к чайной церемонии самые доверенные слуги монарха, поэтому был убежден, что стихи будут доложены наверх… Как и всякий истинный поэт, он был наивен, полагая, что слуги императора имели непосредственный выход на верховную власть… Нет, главный соглядатай точно дозировал ту информацию, которая обязана появляться на столе живого бога; радостные новости легко шли в спальню, а грустные предавались уничтожению, как и те, кто пытался отправить их наверх…

– Ну и что случилось с этим поэтом? Посадили?

Даллес рассмеялся своим заразительным смехом:

– Полковник, в Китае арест никогда не считался наказанием. Это у них форма продолжения университетского образования, так сказать, докторантура…

Все попытки Бэна разговорить Даллеса наталкивались на шутки, они сыпались, как из рога изобилия.

Когда Бэн, не вытерпев, открыто спросил, что Даллес думает по поводу того, что ищейки министра финансов Моргентау накладывают аресты на контракты, заключенные серьезными людьми Уолл-стрита даже в третьих странах, особенно в Латинской Америке, жонглируя тем, что в этих сделках заинтересованы нацисты, Даллес, разрезав авокадо, вытащил косточку, положил в открывшуюся лунку плода, чем-то напоминающего яблоко, ложку черной икры и предложил:

– Как вы отнесетесь к тому, чтобы мы прогулялись? Обед был фламандский, его необходимо хорошенько утрамбовать.

На улице было темно уже; швейцарские власти ввели светомаскировку еще в сорок третьем, боялись случайных налетов союзников, а может, как думал Даллес, не хотели дразнить гусей – пересечение границы голодного, затемненного рейха и сытой, ярко освещенной Швейцарии вызывало у берлинских бонз, приезжавших сюда, острые приступы завистливой ярости, словно бы они не получили то, чего добивались, словно бы в этом были виноваты (как же это удобно винить других – кого угодно, только не себя!) большевики, евреи и толстосумы Уолл-стрита.

– Видите дорогу? – спросил Даллес, беря полковника под руку. – Я, как кошка, вижу в темноте.

– Ну, а я, значит, вроде тигра, – ответил Бэн. – Вижу лучше котов. Даже десятицентовую монету замечу, поверьте слову…

– Не бросайтесь словом, – вдруг очень резко, как-то неожиданно сурово сказал Даллес и швырнул на тротуар монету. – Ищите.

– Со спичкой найду, – несколько растерянно ответил Бэн.

– За спичку на улице вас оштрафуют. И правильно сделают. Закон войны для всех один, кому это знать, как не вам, военному человеку… Я – что? Беззащитная штатская крыса, а вы – сокол, уставы учили… Не сердитесь, у вас слишком много врагов, чтобы легко бросаться не чем-либо, но словом, дорогого стоит… Вот что я намерен вам сказать… Если вы будете по-прежнему слишком уж открыто лезть в Германию, Голландию или Бельгию, можете не выдержать конкуренции, не вы один имеете здесь серьезные интересы… Как мне известно, у вас много друзей в Испании и Латинской Америке. Почему бы вам – вернув себе в Европе то, что законно и не вызовет бешеной конкурентной злобы, – не сосредоточить максимум внимания на Аргентине, Чили, Боливии, Никарагуа, Парагвае, Кубе? Там ведь все еще очень сильны позиции немцев, с которыми у вас сохраняются завидные отношения… Свято место пусто не бывает…

– Я думаю, недруги несколько преувеличивают мои возможности в Латинской Америке, – ответил Бэн, тщательно взвешивая каждое слово («Спасибо тебе за урок, Даллес, ты меня учи, я способный»). – Кое-что, конечно, есть, но все это далеко не безгранично.

– Не безгранично? Что ж, я готов помочь расширить ваши границы, – сказал Даллес. – Но для этого вы должны поделиться со мной той информацией о полковнике Пероне, которую вам в свое время подарил Геринг.

Бэн почувствовал, как во рту пересохло: «Во время того разговора с рейхсмаршалом в его замке Каринхалле никого не было, ведь об этом мы говорили у подъезда; стоп, рядом с боровом всегда торчали три мумии из охраны; неужели Даллес и туда подкрался? Конечно, подкрался, как он мог иначе получить эти сведения?»

– Какую информацию вы имеете в виду, Аллен?

– Ту самую, – так же жестко, без улыбки, ответил Даллес. – Вы прекрасно понимаете, о чем я говорю. На всякий случай замечу, что я не вношу предложений дважды.

– Ах, это вы имеете в виду возможность национализации телефонно-телеграфной сети в Аргентине? – довольно неуклюже отыграл Бэн. – Геринг сказал, что в окружении Перона есть люди, разделяющие некоторые аспекты национал-социализма, причем его максималистского, ультралевого направления, штрассеровского, – добавил он, – если мне не изменяет память.

– Память вам не изменила. Меня интересуют эти имена.

– Я должен запросить Буэнос-Айрес, моего директора Арнолда, он там ведет все дело…

– Если Арнолд ответит, что он наладил, после вашего визита к Герингу, дружеский контакт с Гутиересом, будет ли это означать, что он и есть тот человек, который симпатизирует ультралевому нацизму?

«Знает, сукин сын, – понял Бэн, – все знает. И купить – не купишь, на Уолл-стрите он всех обслуживает, богат и независим. Он меня втянул словно в воронку. Как теперь выйти, не роняя достоинства? Но как жестко работает, как холодно и властно! Что ж, на силу – силой, только так и никак иначе. А какая у меня сила, если он знает, а я нет? Между силой и хамством большая дистанция, нет ничего обиднее, чем выглядеть в глазах победившего глупым».

– Оранья, если мне не изменяет память, придерживался ортодоксальных взглядов… Он когда-то работал с Франко, поддерживал прямой контакт с людьми Геринга… Что же касается Гутиереса, то я готов вам ответить завтра, Аллен… После того, как снесусь с Арнолдом.

– Вы понимаете, что в Аргентине вам будет значительно сложнее получить компенсацию за ваш концерн, если его все-таки национализируют, чем в Бухаресте, у Антонеску?

– Нет, – Бэн покачал головой, – я не думаю, что это будет много труднее. Если же я почувствую определенное неудобство, разрешите мне обратиться в ваш «Саливэн энд Кромвэл», все-таки именно вы помогли Рокфеллеру в Венесуэле, когда там подняли голову левые.

– Вот теперь наш разговор обрел предметный характер. Конечно, «Саливэн энд Кромвэл» готов оказать вам помощь, но лучше, чтоб ее не потребовалось, не так ли?

– Понятно, лучше, кто спорит.

– Не мне вам говорить, что Гитлер всем нам подложил большую свинью. Не начни он своего террора, не развяжи войну, мы были бы по-прежнему крепки на юге нашего континента. Но теперь – и вы это знаете не хуже, чем я, – большинство стран на юге легализовали компартии и установили – или же устанавливают – дипломатические отношения со Сталиным. Пока Рузвельт сидит в Белом доме, окруженный Моргентау, Уоллесами, Икесами и прочими, мы связаны по рукам, он не санкционирует решительных действий. Но он не вечен. Однако за то время, пока он правит, левые успеют закрепиться на континенте, и это плохо. Вы согласны?

– Согласен.

– Что же, по-вашему, можно предпринять, чтобы еще сейчас, пока мы лишены реальной политической силы, оттереть левых, заставить их уважать те правила, которые исповедуем мы, именно мы, а никто другой?

– Вы говорите, Аллен, говорите, я слушаю. – Бэн ответил сухо, просчитав, что Даллес подходит к тому моменту, когда он, полковник, будет нужен ему больше, чем Даллес ему, Бэну.

– Единственная сила, которая может рьяно противостоять большевизму на юге нашего континента, не оглядываясь на какие бы то ни было нормы морали, – это люди типа Гутиереса, то есть тамошние крайне правые. Единственная сила, которая может вселить в латиносов ужас и страх перед диктатурой, – это национал-социалисты: как те, которые ринутся туда из рейха, когда мы похороним Гитлера, так и местные афесионадо[156] нацизма. А если они родят страх перед террором диктатуры, то единственной силой, которая может помочь избавлению от нее, должны стать мы – общество свободы и демократии. Чем поначалу хуже, тем впоследствии лучше. Конкретно: готова ли ваша ИТТ дать укрытие, дом, работу, документы тем тысячам бывших клевретов нацизма, которые уже сейчас держат в своих сейфах аргентинские документы?

– То, что вы предлагаете, осуществимо. Ваш стратегический замысел я принимаю целиком, но какое все это имеет отношение к возможной национализации моего филиала в Аргентине?

– Прямое. Как только кончится драка, я оставлю на юге Джекобса… Да, да, брата Эрла, вашего представителя в Испании. Я посмотрю его в серьезном деле, а потом передам ему мои здешние связи. А это вполне надежные связи. Надо сделать так, чтобы те немцы, которым вы дадите укрытие, зацеловали Перона, надо, чтобы он был весь в коричневой помаде, это повод к тому, чтобы давить на него в нужном для нас направлении. Сколько вы думаете получить с него – в случае, если он решится национализировать ИТТ?

– Не менее семидесяти миллионов.

Даллес остановился и, хмыкнув, предложил:

– Ну-ка, бросьте монету. Бросьте, бросьте, человек с глазами тигра.

Бэн стремительно кинул на тротуар двадцатипятицентовую монету, так, словно все время держал ее в кулаке. Даллес сделал пять быстрых шагов, наступил ногой на темноту, нагнулся и поднял вашингтона:

– Кошка видит лучше тигра. Так-то… Сто миллионов! Я вам обещаю не семьдесят миллионов, а сто. Если, конечно, мы подпишем вечный договор о дружбе и взаимной помощи. Эрго: если вы согласны поставить свою подпись под нашим договором, если вы обещаете сделать ваши аргентинские, чилийские, уругвайские, колумбийские и эквадорские филиалы моими, я готов способствовать тому, чтобы ваши границы значительно расширились. Повторяю, моими, а не всей нашей конторы, – я имею в виду и ОСС, и Донована.

– Вы чего-то недоговорили, Аллен. Договор без секретных статей – не серьезен.

– Я все сказал. Вопрос в том, насколько верно вы меня поняли. Точнее: правильно ли вы поняли то, что кандидатуры каких-то людей, которых мистеру Арнолду придется приютить, должны быть необсуждаемы? Какие-то внешнеполитические шаги, которые вы задумаете, придется – если, конечно, найдете время – обговаривать заранее со мной? А какие-то деньги – из тех ста миллионов, которые вы получите, – вам придется обратить на наше общее дело, обсудив, опять-таки со мной, их вложение?

– Какой может быть сумма вложений?

– Скажем, десять миллионов.

– Не проблема, принято. Во что вкладывать?

– Вы не очень обидетесь, если я отвечу вам на этот вопрос несколько позже?

– Не обижусь. Но я привык рассуждать о грядущем заранее, даже если не знаю всего, что меня ждет.

– А кто об этом знает? Об этом не знает никто, полковник. Об этом знает бог, а в него мы верим.

– Вам не кажется, что вы со мной слишком жестко говорите?

– Мы победители, Бэн, нам можно.

– Верно, мы победители…

Даллес покачал головой:

– Нет, полковник, мы, – он тронул себя пальцами в грудь. – Архивы Геринга, Риббентропа, «И. Г.», Гиммлера перейдут – а частично уже перешли – ко мне. А вы очень не заинтересованы в том, чтобы эти архивы сделались достоянием гласности. Вам тогда не подняться. Вас сомнут, как это случилось с Уолтером Тиглом, а он был крепким парнем, Рокфеллер считался с его словом так, словно Титл был не генеральным директором «Стандард ойл оф Нью-Джерси», а рокфеллеровским дедом. И это случилось в сорок первом, когда архивами нацистов и не пахло.

– Что-то все это смахивает на шантаж, Аллен. Не находите?

– Это не шантаж, а констатация факта. Или – если говорить языком паршивой дипломатии – гарантия выполнения вами секретных статей предлагаемого мною договора о вечной дружбе.

– У вас есть еще одна монета? – спросил Бэн.

Даллес порылся в карманах легкого, чуть коротковатого для его роста пальто, вытащил медяшку и поинтересовался:

– Хотите взять реванш?

– Очень.

Даллес бросил монету; Бэн достал стодолларовую купюру и протянул ее Даллесу:

– У вас есть зажигалка? Попробуйте поджечь. Мы же не уговаривались, каким образом я стану искать монету, важно, чтобы я ее нашел.

– Я должен вас понять так, что вы отказываетесь от моего предложения?

– Именно так. Честь имею.

Через неделю ФБР вызвало для допроса помощника Бэна. В тот же день, только вечером, министерство юстиции уведомило начальника отдела безопасности Грюна (формально он числился «экспертом по внешнеэкономическим связям»), что он должен представить документы о договорах ИТТ с европейскими фирмами, контролируемыми Берлином. Наутро против ИТТ был дан залп в ведущих газетах Вашингтона, Нью-Йорка, Лос-Анджелеса, Детройта и Чикаго; вечерние газеты Парижа, Лондона, Брюсселя, Рима и Осло перепечатали статьи из американских газет, сопроводив комментариями, полными многозначительных недомолвок.

В двадцать один час Бэн позвонил Аллену Даллесу и предложил ему выпить чашку кофе; тот посетовал на занятость, поинтересовался, нельзя ли перенести встречу на следующую неделю, и спросил, не может ли он чем-либо помочь, если дело носит экстренный характер.

– Можно подождать до уик-энда, – ответил Бэн. – Просто я тут подписал один договор, и мне хотелось, чтобы вы его проглядели своим соколиным оком – нет ли каких накладок.

– Прекрасно. В субботу я жду вас на ланч, лобстеров не обещаю, икры тем более, что поделать, дипломат не в силах тягаться со столпом Уолл-стрита, но мясо приготовлю сам, я вымачиваю его в красном вине, думаю, вам понравится.

Роумэн (Мадрид, ноябрь сорок шестого)

Он чувствовал, что Криста не спала, затаилась; одна рука была вытянута вдоль тела, а левая лежала у него на груди. Ему даже казалось, что она старается держать ее на весу, чтобы ладонь не давила на сердце, потому что однажды, в самом начале ноября, когда резко изменилась погода и, как обычно, сердце начало колотиться, словно заячий хвост, он осторожно снял ее руку с сердца, виновато при этом улыбнувшись.

Криста поняла и запомнила.

И хотя сердце сейчас уже не молотило, успокоилось после того, как он был с ней, – нежно, исступленно, отрешенно, вместе – она касалась ладонью его груди едва-едва. «Смог бы я так держать свою руку, – подумал он, – вряд ли; женщины сильнее мужчин – даже в этом, ведь она держит руку на весу вот уже минут пятнадцать, а может, больше, ждет, пока я усну, и сама сладко посапывает, хочет обмануть меня, глупышка».

– Не притворяйся, – сказал Роумэн.

– Женщины всегда притворяются, – ответила она, словно ожидая его слов, и рука ее, наконец, расслабилась, опустившись ему на грудь, как раз на сердце. – Им нельзя верить.

– Тебе я верю.

– Зря.

– Почему?

– Не знаю.

– Ты рада, что мы вместе?

– Нет.

– Ты говоришь неправду.

– Я говорю правду. Я не рада этому. Я счастлива. И поэтому очень боюсь, что все кончится.

– Закури мне сигарету.

– Я тоже закурю, можно?

– Очень хочется?

– Ужасно.

– Ты делаешься вульгарной, когда куришь.

– Ну и что? Во-первых, ты меня в темноте не увидишь. Во-вторых, мужчин тянет именно к вульгарным женщинам.

– Молодых – может быть.

– Всех.

– Значит, я – исключение.

– Нет, – сказала она, протянув ему зажженную сигарету. – Не обманывайся.

– Ты говоришь это, потому что снова хочешь быть со мной?

– Не бери это в голову. Я как кошка – хочу быть с тобой постоянно, мне очень хорошо с тобой, только я сразу от тебя уйду, если ты когда-нибудь спросишь: «Было ли тебе так же хорошо с другими?» Извини, что я это сказала, но ужасно боюсь потерять тебя. Нет, я сказала плохо… Потеря – это когда кошелек пропал… Слишком вещественно… Я боюсь потерять себя… Вот…

– Хорошо, что ты это сказала, человечек… Я бы обязательно спросил тебя об этом, такова уж наша природа, вроде оленей, сшибаемся рогами – кто выиграет бой на глазах у подруги… Знаешь, я, тем не менее, – только не сердись – спрошу тебя один раз, сейчас, раз и навсегда, не иначе… У нас с тобой большая разница в годах…

– Нет… Ты говоришь не то.

– Пожалуйста, не перебивай. Потом возразишь. Я не хочу тебя обидеть и так же, как ты, очень боюсь потерять себя. У нас с тобой очень большая разница в возрасте… К сожалению…

– К счастью, – сказала Криста. – К счастью для меня.

– Ты снова перебиваешь. Зря…

Криста села и, усмехнувшись, глубоко затянулась. В этот миг он заметил, какие у нее ужасные синяки под глазами; потом сигарета утратила свой тревожно-траурный свет, снова сделавшись пепельной, – только красный кружок в ночи определяет то, что через несколько минут исчезнет навсегда, превратившись в прах, который раньше был табаком, вымоченным в меду.

– Я перебиваю тебя, потому что воспитывалась в эпоху оккупации; пять лет – это срок… Поэтому не умею слушать…

– Ну, постарайся…

– Хорошо.

– Когда я читаю Шекспира, то думаю о доброте человечества, конопушка… Мир очень поумнел с той поры, когда он публиковал свои пьесы… Биология и медицина стали общедоступными науками… Мы все знаем о физиологии… От нее никуда не денешься… Так что нет нужды врать друг другу с самого начала… Поэтому, когда ты, храня свою любовь ко мне вот здесь, – он притронулся пальцем к ее груди, – и здесь, – он медленно переместил палец к ее голове, – тем не менее почувствуешь, что тебе недостает меня вот тут, – он постучал ладонью по кровати, – ты скажешь мне об этом открыто, и мы, как друзья, только так и никак иначе, подумаем, как следует поступить. Ты можешь мне обещать это?

– Должна.

– Почему «должна»? Я спрашиваю: сможешь ли?

– Хочешь прочесть лекцию о физиологии женщины? Мне это ужасно интересно… Никто ничего не знает о физиологии, потому что этой паршивой, но, увы, необходимой науки не существует отдельно от духовности. Если ты постоянно думаешь: «Как ей со мной, чувствует ли она меня?» – значит, ты мне не веришь и считаешь шлюхой, которая забралась к тебе в постель… Да, да, так! Значит, я умею притворяться, то есть лгать тебе, если могу делать вид, что мне хорошо, а на самом деле я мечтаю совершенно о другом… А как можно быть вместе с такой женщиной? Это же сплошное страдание… – Она жестко усмехнулась. – Разведка какая-то, а не любовь… Запомни: нет плохих мужчин. Все зависит от того – любит его женщина или нет, хорошая она или плохая, лгунья или честная, ханжа или умная… Вот и все. Ты умеешь замечательно слушать… И я никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда никого не любила кроме тебя, и только с тобой, здесь, – она тоже хлопнула ладонью по кровати, – я впервые узнала, что такое чувствовать мужчину… Если б ты был со мной одногодком, я бы постоянно просила у бога красоты себе, я бы бежала возраста, я б жила в страхе за то, что ты увлечешься другой, они же еще такие хлипкие, наши одногодки, такие неперебесившиеся, а ты… Я молю бога только о том, чтобы ты всегда был рядом и ни в чем не разочаровался во мне…

– Иди ко мне, – сказал Роумэн.

Она легла, прижалась к нему и сразу же опустила левую руку на его сердце; плечо сделалось твердым – держит руку на весу.

– У меня сейчас не болит сердце, – сказал он.

– Да?

Плечо обмякло, расслабилось.

– Оно у тебя часто болит?

– Когда меняется погода. И не болит, а молотит.

– Хочешь, вылечу?

– Конечно.

Она стала целовать его грудь, прикасаясь к соску губами осторожно, словно к новорожденному.

«Как странно, – подумал Роумэн, гладя ее по голове, по тяжелым, разбросавшимся волосам, – женщина, только-только родив ребенка, уже знает, как его надо держать на руках, как обнимать, а все мужчины пугаются, что малыш сломит шейку или подвернет ножку, они же такие у них нежные, как у цыплят… А женщина бесстрашна со своим младенцем, это ее. Страшно терять себя, она права, но еще страшнее потеря своего ребенка, и в этом нет ничего от собственника, в этом – преступление перед родом человеческим, потому что каждый ребенок – это чудо и тайна, неизвестно, кем он мог стать. Христос сделался Христом потому, что его распяли» когда он состоялся уже, а ведь, может быть, множество маленьких пророков ушли в небытие, не успев оставить по себе память словом…»

– Ты не хочешь сменить профессию? – спросил он, продолжая гладить ее тяжелые, словно бы литые волосы.

– Нет.

– Намерена продолжать возиться с цифрами?

– Да, – ответила она, оторвавшись на мгновение от его груди.

– Я против.

– Тогда поменяю. На кого?

– На врача-кардиолога.

– Хорошо.

– А я уволюсь со своей паршивой службы и сделаюсь твоим менеджером.

– Наладишь рекламу?

– Еще какую!

– Как это будет звучать?

– Пока не знаю. Это очень трудно выразить, не подумав… Данте Алигьери долго ломал голову, прежде чем сделал свою работу.

– Тебе не кажется, что он очень скучный?

– Каждый возраст рождает свое качество интереса, человечек… В литературе, бизнесе, любви, религии. В двадцать лет я не мог его читать, засыпал над страницей..

– А я просила папочку рассказывать про этого самого Данте. Он умел самые скучные вещи рассказывать невероятно интересно… Ему самому было интересно, знаешь… Он был как большой ребенок – так увлекался всем, так влюблялся бог знает в кого…

– А мама?

– О, мамочка его обожала… И потом она знала, что он великий ученый, поэтому прощала ему все… Нет, я сказала неверно, она просто на все то не обращала внимания, это же не главное, это нижний этаж, а художники и поэты всегда живут в мансардах… то есть наверху… Им верх важнее, чем низ… Знаешь, как папа привил мне любовь к математике?

– Откуда же мне знать?

– Да, действительно…

– Расскажи.

– У тебя прошло сердце?

– Совершенно.

– Я тоже так думаю… Оно не молотит…

– Расскажи…

– Папа прекрасно изображал сказки… Он больше всего в литературе любил сказки… Когда он прочитал вашего писателя… Как же его… А, вспомнила, Хемингуэй… Вы странные люди, пишете «Хемингвай», а читаете «Хемингуэй»… Вы, наверное, очень хитрые и скрытные… Как японцы… Те вообще себя закодировали в иероглифах… Так вот, когда папа прочитал «Фиесту», он сказал: «Это – сказочная книга». А он так лишь про Ибсена говорил, Чапека, Рабле и Шекспира… «Сказочные книги»… Да… Ну вот, он и начал путать меня с гусями, на которых летал Нильс, чтобы научить решать простейшие задачи… Я забыла, как он меня путал, втягивая в игру…

– Родишь ребенка – вспомнишь.

«Ох, как же она замерла, – подумал он, – бедная девочка, каждое мое слово она просчитывает сейчас, она все время хочет мне сказать что-то и не решается, а я не должен помогать ей, это как подсматривать… А показывать свое всезнание – рискованно, да и есть ли оно? Обыкновенный навык работы, профессия. Дураку ясно, что просто так ее ко мне не привезли: со мной торговали ею, с нею – мной. Чего они требовали от нее?» И вдруг он услышал в себе вопрос, которого не имел права слышать: «Ты убежден, что требовали? А если вся операция рассчитана именно таким образом?»

– Закури-ка мне еще раз, а? – попросил он.

– О чем ты сейчас подумал? Ты подумал о чем-то дурном, да?

– Да.

– Скажи мне, о чем. Ну, пожалуйста, скажи мне! Я думала тоже о дурном, скажи мне, прошу тебя!

– Скажу. Только мы сейчас с тобой оденемся и поедем в город, все равно не уснем после сегодняшнего.

– Вчерашнего. Сегодня уже завтра, милый. Три часа, люди спят.

– Это в Норвегии люди спят. Или в Штатах. Колбасники в Мюнхене тоже спят. А испанцы только-только начинают гулять. Одевайся. Едем.

– Куда?

– Увидишь.


Свернув от Пуэрто-дель-Соль направо, они проехали по маленьким улочкам до Пласа Майор, бросили машину на площади, окруженной коричневыми декорациями средневековых домов, спустились на улицу (улочку – так точнее) Чучиньерос; задержавшись на миг возле скульптурного креста в языках металлического пламени, Роумэн спросил:

– Знаешь, что это?

Криста покачала головой.

– Это памятник ста пятидесяти тысячам евреев, которых здесь сожгли инквизиторы.

– А говорят, что у Гитлера не было учителей.

Он кивнул:

– Знаешь, что такое Чучиньерос?

– Нет.

Улица названа в честь ложечников и вилочников; всего триста лет назад она была за городом, можешь себе представить? Здесь хорошие ресторанчики, мы с тобой пойдем в «Каса Ботин», самый древний в городе – четверть тысячелетия…

– Зачем? Ты не хотел быть дома? Думаешь, нас с тобой подслушивают, и не надо говорить в твоей квартире?

– В нашей квартире. Говори, что хочешь. Постарайся забыть, что было.

– Нет, этого я никогда не смогу забыть.

– Забудешь. Обещаю тебе. Идем.

В маленьком ресторанчике веселье шло вовсю, хотя был уже четвертый час, – табачный дым, музыка, громкий смех. Испанцы разбиваются в ресторанах на громкие столы – каждый совершенно автономен, живет своей жизнью, не обращая внимания на то, что происходит рядом: мой стол – мой мир, все остальное не касается меня, пусть живут, как хотят.

Хозяин сокрушенно покачал головой, поздоровавшись с Роумэном:

– Надо было б заранее позвонить, сеньор. Очень трудно с местами. Если не обидитесь, я вынесу вам столик из кладовки… Он, конечно, не дубовый, придется накрыть скатертью…

– Да хоть бумагой, – ответил Роумэн. – Моя жена и я хотим попрощаться с Мадридом.

– Сеньор покидает Испанию?

– Испанию нельзя покинуть. Мы уедем в Штаты на медовый месяц. Оттуда прилетают к вам, а мы отсюда поедем к ним, – видите, я уж и про своих родных американцев стал говорить, как про чужих: Испания растворяет в себе каждого, кто провел здесь больше года.

– Щелочь, – согласился хозяин. – Разъедает без остатка. Моя мама была француженка, но я так ненавижу лягушатников, словно она была немкой. Правда! Пока будут делать стол, я покажу сеньоре наши подвалы. Прошу вас, сеньора. Только нагните голову, чтобы не набить шишку, очень крутые ступени. Наш дом построен на обломках крепостной стены, сложена из кремня, никакая бомба не достанет. Когда начнется новая война, приходите ко мне, никакого риска, абсолютная гарантия жизни.

– Нет уж, – усмехнулся Роумэн. – Спасибо, но лучше не надо.

– Надо, – обернувшись к нему, тихо сказала Криста. – Чтобы добили тех гадов, кто уцелел…

– Это ты про тех, кто сегодня был у нас в гостях?

Женщина ничего не ответила, пошла вниз по крутым лестницам еще быстрее; подвал был сложен из красного кирпича; балки крашены яркой белой краской; кое-где видны глыбы кремня, не задекорированные новым дизайном, – кремень таил в себе запах пороха и ожидаемого огня. Память выборочна, она хранит в себе стереотипы, но в зависимости от уровня интеллекта того или иного человека высверкивает такая аналогия, по которой можно прочитать характер личности.

«Это она сказала про кремневую ожидаемость огня или я подумал об этом?» – спросил себя Роумэн. По тому, как хозяин, рассмеявшись, ответил Кристине, что об этом ему говорил великий дон Пио Барроха, он понял, что Криста сказала именно то, о чем он только что думал.

– Мы действительно летим к тебе в Штаты? – спросила Криста.

– Да.

– Когда?

– Потом, ладно?

Она показала глазами на спину хозяина, который двинулся к следующей двери, что вела в бодегу, и Роумэн чуть кивнул ей в ответ.

– Я веду вас в святая святых, – пояснял между тем хозяин, спускаясь первым. – Здесь мы храним лучшие вина из Ламанчи, от сеньора Дон Кихота, даем только самым уважаемым гостям. Вы, – он улыбнулся, – получите от меня одну из этих бутылок. Правда. Вот эту, – добавил он, взяв с металлического стеллажа старую бутылку; так, однако, только казалось – пыль обсыпалась, и стала явственно видна свежая этикетка. «Ну, хитрецы, – понял Роумэн, – они специально присыпают новую бутылку пылью и землей, чтобы она за месяц приобрела соответствующую товарную ценность: „пятнадцатилетняя выдержка“!»

– Ах, я всегда путаю стеллажи, – смутившись, заметил хозяин. – Винами занимается мой младший, Доминго… Эта бутылка свежая, позапрошлогодняя. Правда.

«Зачем врать в малости, – подумал Роумэн. – Это же та мелочь, которая ставит под сомнение всего человека. Ну отчего мы столь эгоцентричны, что полагаем, будто другие не заметят то, что заметил ты сам?!»

Когда они поднялись в зал, столик уже накрыли; свет, однако, притушили, хотя народу за те минуты, пока их не было, стало, казалось, еще больше, – четыре часа утра, разгар мадридского веселья…

– В чем дело? – спросил Роумэн хозяина. – Будет сюрприз?

– Да, – ответил тот. – Ко мне попросились два безработных артиста. Я их кормлю и пою, пока они ищут себе антрепренера, а по ночам за это раза два они выступают перед постоянными гостями. Один наш, Педро Оливьера, другой француз, – как же я ненавижу эту нацию скряг, если б вы знали! Правда! Извращены, жадны до глупости и при этом огромный гонор! Но фокусничает этот парень хорошо, убедитесь сами… Очень странный парень, он к тому же рисует и прекрасно играет на скрипке. Правда. Я спросил его, отчего бы ему не поступить в оркестр, а он ответил… Знаете, что он ответил?

– Знаю, – сказала Криста. – Он ответил, что лучше быть «звездой» в маленьком, но своем деле, чем последней скрипкой в самом лучшем оркестре.

– Вы знакомы с ним? – удивился хозяин, и по тому, как он удивился, Роумэн понял, что Криста угадала. «А я бы ответил иначе, спроси он меня, а не Кристу. Я бы ответил так: „Фокус – власть; люди – подданные. Скрипка слишком нежна и хрупка, чтобы позволить мне ощущать свою силу“. Каждый о своем, – подумал он, – а обгаженный – о горячей ванне».

Фокусник был маленький, сутулый, причем он не играл сутулость, он действительно был таким, с круглыми водянистыми глазами; веки набухшие, видимо, болен парень, почки или сердце.

Он достал из кармана старого, лоснящегося фрака пачку «Дукадо», открыл ее, вынул сигарету, протянул людям, сидевшим ближе всех к нему, попросил пощупать – достойным жестом, ничего от клоуна, который хочет рассмешить собравшихся, нет, просто человек делает свою работу: «Сейчас я стану вас дурить, а вы поймайте меня, попробуйте-ка, тогда можете освистать, прогнать взашей, опозорить, только сначала поймайте, вы же за этим пришли сюда; когда вы смотрите мою работу, вам более всего хочется заметить, как я дурю вас, бедные вы мои люди, но я не доставлю вам этого удовольствия, не ждите; фокус – математика, ее понимают единицы из миллионов; наука избранных; холодная, отрешенная, а потому чуть снисходительная к другим, но очень при этом требовательная».

Сигарету фокуснику вернули, он легко бросил ее в угол рта, сжевал, достал следующую и так же легко, поймав ее ртом, прожевал, словно кусок торта. И так он сжевал все сигареты, одну за другой, – двадцать штук; он не стал икать, хвататься за живот, изображая резь в кишечнике (Роумэн, кстати, ощутил ее), или падать на пол, дрыгая ногами, а можно было бы: здесь любят предметное выявление состояния, люди платят деньги за то, чтобы видеть.

Он постоял несколько секунд в задумчивости, обводя притихших посетителей своим грустным взглядом, а потом – неожиданно хлопнув ладонями над головой – начал пускать из носа, ушей, рта клубы табачного дыма, а после выплюнул на пол кусок огня и, не поклонившись даже, ушел, потому, видимо, что над ним слишком уж животно смеялись…

– Ты заметил, какие у него руки? – спросила Криста.

– Да. Странно, у него испанские руки. В Прадо… – начал было он и запнулся. – В Прадо, – повторил он, – ты можешь заметить, что у тех испанцев, которые позировали Эль Греко, Гойе, но особенно Мурильо, – апостольские, указующие руки. У этого – такие же.

– Ты споткнулся, когда помянул Прадо… Почему? Оттого, что именно там меня видели с Кемпом?

– Да.

– Ты думал, что упоминанием Прадо можешь обидеть меня?

– Да, пожалуй. Но мне самому тоже было неприятно произносить это слово, хотя я так любил его раньше…

– Отведешь меня завтра в Прадо?

– Конечно.

– Я там работала, – сказала Криста чуть не по слогам, – поэтому не смела смотреть живопись.

– Ты хочешь сейчас выговориться про свою работу? – спросил он. – Можешь, если тебе это надо.

– Я не знаю, чего я хочу, милый… Не сердись… Я должна тебе рассказать…

Она не успела закончить, потому что вышел второй фокусник, испанец, и все зрители зааплодировали ему, выражая свою симпатию сдержанным дружеским «оле!»

Этот вел себя иначе: слишком ломко поклонился («Я так смеюсь, – подумал Роумэн, – давно я так не смеялся, целую вечность, с того дня, когда Штирлиц сказал о Прадо»), слишком фамильярно подмигнул хозяину, слишком резко выбросил в сторону правую руку и, чересчур фокусничая, провел левой рукой по большому и указательному пальцам сплошную красную линию каким-то особенным, очень мягким и ярким мелком – получился рот. Затем он надел на безымянный палец куклу, и красный рот начал диалог со смешным, встрепанным человечком. Рука смешила гостей, рассказывала про собравшихся какие-то истории. Потом брат хозяина, Доминго, вынес клетку с огромным попугаем, и начался разговор троих, а после сам хозяин вытащил громадную голову из папье-маше. Теперь разговаривали уже четыре существа – встрепанный человечек на безымянном пальце, рот, составленный из указательного и большого, попугай и голова из папье-маше. Фокусник был недвижим, только заметно, как резко напряжена его шея: чревовещание – трудная профессия, не меньше шести часов ежедневных репетиций, а когда же он, бедный, бегает в поисках антрепренеров?!

– Это искусство, – сказала Криста, зааплодировав первой.

Чревовещатель заметил это; кукла и красный рот немедленно повернулись к ней:

– Мы нравимся вам, сеньора? Спасибо, нам очень приятно, что мы пришлись по душе такой гвапе,[157] свои-то мало что понимают в нашем искусстве, свои никогда не ценят при жизни артистов, только чужаки отмечают в нас талант, правда? – обратился встрепанный человечек к попугаю.

– Ходер[158] – ответил тот, – истинная правда.

– А ты эмигрируй! – воскликнула страшная голова из папье-маше.

В зале притихли: такого рода шутки были не по душе Пуэрто-дель-Соль.[159]

– Оле! – крикнул Роумэн и зааплодировал. Все засмеялись успокоение – кто-то рискнул первым, слава богу, на мне никакой ответственности, однако от аплодисментов люди воздержались, ограничились одобрительным «оле!», к делу не пришьешь, да и потом голос в толпе езде надо доказать, а жест заметить значительно легче, – в каждом ресторане ночью появляются шпики из секретной полиции, кто знает, нет ли их и сейчас?

– Меня заставляли репетировать встречу с тобой, – сказала Криста. – Ты не представляешь себе, как это было унизительно… Они спросили, правда ли, что я люблю тебя. Я ответила, что ты просто хороший партнер в постели…

– Да?

– Ты понимаешь, отчего я именно так ответила?

– Нет.

– Потому что палачам никогда нельзя показывать, кого ты любишь. Они обязательно этим воспользуются, будут жать именно на это, выкручивать руки, сулить, доказывать, унижать… Я знаю, я испытала это на себе, потому что просила за па…

– Я знаю.

– Я понимаю, что знаешь. Но ты дослушай меня все-таки. Я не скрывала своей любви к нему. Более того, я объясняла им, за что я люблю… любила папочку… Я пыталась рассказать им, какой он умный, честный, красивый, как он добр к людям… Понимаешь? Я рассказала им такое, что они смогли использовать в тюрьме – против папы. Они пугали его, что я тоже арестована… Иначе откуда бы они узнали такое о нем?

– Ты рассказывала об этом Гаузнеру?

– Ему тоже. Ты ведь теперь, наверное, знаешь имена всех, кому я рассказывала про папу…

– Да.

– Ох, как хорошо, что ты так ответил, милый…

– А как бы я мог ответить иначе?

– Ты мог солгать.

Он покачал головой:

– Ложь укорачивает жизнь.

– Когда как.

– Ты имеешь в виду «ложь во спасение»?

– И это тоже.

– Может быть. Только я всегда стараюсь говорить правду.

– Даже когда говоришь со своими агентами?

– Да, – он усмехнулся. – Им-то как раз довольно трудно врать, они здесь очень высокие люди, могут меня перепроверить… А что касается Гаузнера… Ты слышала три хлопка?

– Какие?

– Когда ты стояла на балконе?

– Да. Я подумала, что вы обмываете сделку… Гаузнер очень любит обмывать договор… Обязательно открывает бутылку шампанского…

– Больше не откроет.

– Откроет.

– Нет, – Роумэн покачал головой, – больше не откроет. Это было не шампанское, человечек. Это были выстрелы из пистолета с бесшумной насадкой, из которого Гаузнера пристрелили… Так что живи спокойно.

– Хорошая новость… Жаль, что этого не сделала я… Но ведь репетировал со мной другой человек.

– Пепе?

– Нет.

– Кемп?

– Нет, другой. Я не встречала его раньше.

– По фото узнаешь?

– Конечно… Но ты дослушай меня. Ладно?

– Конечно, – ответил он, чувствуя, как сердце снова заколотилось, словно заячий хвост, и колышаще зашумело в висках.

– Так вот, он репетировал со мною нашу встречу… Каждый мой жест и слово… Торговал он при этом твоей жизнью… Он не поверил, что ты просто хороший партнер в постели… Они мне рассказали, что тебя пытали и ты перестал быть мужчиной… Я ответила, что мне как женщине лучше знать, мужчина ты или нет… Но это все пустое, милый… Я подписала обязательство работать против тебя.

– Я предполагал это.

– А почему не спросил?

– Потому что я знал, что ты непременно расскажешь мне об этом.

– Я сама не знала, расскажу ли я тебе. Вот. Ну и рассказала.

– Спасибо, человечек. Мне стало сейчас так легко и счастливо на душе, так спокойно на сердце…

– И от этого оно у тебя так молотит? И поэтому ты стал белым, да?

– Сейчас это пройдет… Минут через пять… Я побелел, когда понял, что ты хочешь мне сказать то, о чем очень трудно говорить, прямо-таки невозможно… Но и мне придется сделать это в Вашингтоне… Я тоже подписал обязательство работать на них. Когда понял, что они действительно убьют тебя… У них ведь не было иного выхода…

– Значит, я не должна была тебе ничего говорить.

– Почему?

– Потому что ты будешь обязан сказать в Вашингтоне и про меня. И тогда я перестану быть твоей… женой… Если, конечно, ты продолжаешь еще хотеть этого… Я стану перевербованным агентом… Ты ведь не вправе, сказав им про себя, утаить обо мне?

…В девять утра Роумэн отправил в Вашингтон шифротелеграмму Макайру с просьбой разрешить ему текущий отпуск в Штатах, чтобы жениться на родине. «Если люди Гаузнера действительно читают наш код, то пусть прочтут и это сообщение. Они не могут не проявить себя, если так. Очень хорошо. Рядом с Кристой сидит мой помощник Джонсон, надежен, как булыжник. А я теперь готов к встрече. Они проявят себя в течение ближайших двух дней».

Однако ответ от Макайра пришел через пять часов: «Поздравляю от всего сердца, можете считать себя в отпуске с сегодняшнего дня, сердечно ваш».

Дома Джонсон сообщил, что звонков не было, вообще ничего подозрительного; команда, наблюдавшая за улицей, тоже не обратила внимания ни на одну машину или пешехода; все как всегда, только один раз проехал полковник Эронимо, но ведь он наш друг.

– Он наш друг, – повторил в задумчивости Роумэн. – Мне к нему звонить не с руки, сборы и все такое прочее, – он замолчал, включил радиоприемник, нашел музыку и продолжил: – Возьмите какую-нибудь ерунду – продлить визу больной американской старухе или что-нибудь в этом роде – и поезжайте на Пуэрто-дель-Соль… Сделав, что нужно, загляните к Эронимо, поманите его пальцем в коридор и там спросите: «Кто отправил вас вчера… нет, теперь уже позавчера из города?» Объясните, что ответ должен быть честным… Нет, так нельзя говорить испанцу – пусть даже и полицейскому, взовьется от обиды, потеряем… Скажите, что ответ должен быть исчерпывающим, потому что это позволит Роумэну, только это и ничто другое, продолжать поддерживать с ним дружеские отношения – со всеми вытекающими отсюда последствиями. О результате разговора скажете мне в аэропорту, перед нашим вылетом. И если он ответит исчерпывающе, проведете работу по тому человеку или, возможно, людям, которые отправили его из Мадрида, когда я вернулся из Мюнхена. О кэй?

– О ка, – ответил Джонсон, техасец, он экономил время даже на гласных, сокращая привычный «ол коррект», то есть «о кэй», до типично техасского, стремительно-глотающего «о ка»; «пусть что угодно говорит, только бы сделал то, что я ему поручил»; на аэродроме Джонсон сказал, что приказ поступил от бессменного министра правительства Бласа Переса Гонсалеса; «вот куда тянется цепь Верена; ай да молодцы, лихо работают!»

Мюллер (Аргентина, март сорок шестого)

Он оглядел собравшихся, улыбнулся им своей неожиданной, доброй улыбкой, чуть шмыгнул носом и сказал:

– Ну, вот мы, наконец, и собрались все вместе, дорогие мои друзья. И я счастлив этому, неизбывно счастлив, – только старый баварский крестьянин так радуется первым весенним ручейкам в горах, предвестникам плодородия и праздника будущего урожая. Поэтому я открываю наше совещание, испытывая уверенность в том, что пройдет оно конструктивно и по-деловому. Я дам общий обзор положения в мире, каким он видится мне, моим друзьям и нашим старшим товарищам, и остановлюсь на некоторых аспектах ситуации в Аргентине. А потом свои соображения выскажете вы. Есть возражения? Возражений нет. Прекрасно. Итак, по первому параграфу. Думаю, всем ясно, что мир вступил в эру глобального противостояния Кремля и Белого дома. С той поры, как Британская империя – благодаря лейбористам – станет Содружеством наций, Лондон как объект мировой политики будет играть подчиненную роль, европейская эпоха истории человечества на какое-то время прекратила существование, и теперь на арену всемирной схватки выходят новые силы – Китай в первую очередь, затем Латинская Америка, страны Ближнего и Среднего Востока, то есть нефть как кровь войны.

Сталинский ставленник Мао Цзэдун является, конечно же, личностью вполне устремленной, хотя и не лишенной какой-то парадоксальности. Победа над Японией, крах Квантуна – все это разрушило миф о величии острова, на смену этому мифу пришел призыв к борьбе за окончательное освобождение от «своих угнетателей». Несмотря на помощь, которую Белый дом оказывает генералиссимусу Чан Кайши, я не думаю, что он удержится, ибо у него нет национальной концепции, он хочет сохранить статус-кво, а это на данном этапе невозможно.

В какой мере Москве выгодна победа Мао Цзэдуна? С точки зрения пропагандистской – выгодна по всем позициям. С точки зрения экономической – не думаю, поскольку Кремлю придется помогать, – Мюллер смешливо дернул носом, – товарищам по классу, иначе они поступить не смогут, но это будет означать удар по русским, это затормозит все их восстановительные работы, а им надо восстановить территорию большую, чем Германия и Франция, вместе взятые.

Какой вывод? Об этом – в конце, суммируя общий итог.

Латинская Америка – мы это видим, как никто другой, потому что смотрим глазами новых людей, кроме, конечно, тех, – Мюллер улыбнулся Людвигу Фрейде, сидевшему возле камина, – кто прожил здесь большую часть жизни, – являет собой кипящий котел с крепко закупоренной крышкой. Однако, как ее ни закручивай, результат будет один – пар найдет выход; впрочем, пар можно выпустить, но можно и довести ситуацию до взрыва. Вопрос, на который мы должны дать ответ, очевиден: что выгодно нам, нашему братству? Взрыв? Или выпускание пара?

Во-первых, престиж, завоеванный русскими во время минувшего сражения, не мог не отразиться на здешних коммунистах. Хотели мы того или нет, хотя, – Мюллер усмехнулся, – мы этого, конечно, не хотели, русские подтвердили правоту своей идеи делом. Все левые силы здесь потребовали прав, и власть не могла им их не дать; мы – далеко, британцы, традиционно сильные в здешних банках и на железных дорогах, были, как и янки, связаны по рукам и ногам союзом с Кремлем: не могли же они помогать врагу?!

Во-вторых, попытки Перона и боливийцев обуздать левых были преподаны американской прессой как путчи, организованные нашей секретной службой. Увы, должен вас огорчить: хотя наше влияние на лидеров путчей было весьма значимым, они не коллаборировали с нами в той степени, в какой нам бы хотелось. Таким образом, вместо поддержки Перона и подобных ему Вашингтон оттолкнул их ногой. Трумэн сейчас пытается наладить добрые отношения; поглядим; думаю, без нашей помощи ему не обойтись.

В-третьих, если левые не будут обузданы на континенте раз и навсегда, ситуацию трудно предсказать, а мы с вами лишимся плацдарма, столь необходимого для процесса нашего восстановления.

Эрго: на нынешнем этапе наши интересы и понятный страх янки перед возможной потерей своих позиций в Латинской Америке практически смыкаются.

Эта ситуация не есть некий парадокс истории, это реализация того, что предсказывал фюрер, особенно в последние месяцы битвы.

Теперь по поводу положения в Греции и на Ближнем Востоке.

Гражданская война в Афинах делает невозможным диалог между Москвой и Западом. И это прекрасно. Южнее Греции тоже пахнет порохом. Крах британского колониализма, явившийся прямым следствием их победы, – а вот это как раз парадоксальная ситуация, не правда ли: реальное поражение вместо мифической победы?! – породил новое качество не только арабского народа, еврейского населения Палестины, но и Африки в целом. Там грядут события, трудно предсказуемые, однако ясно одно: Англии и Соединенным Штатам рискованно открыто поддерживать евреев в их сражении за создание своего государства. Единственной силой, которая честно заявляет о возможности создания такого рода общности, является Кремль. Сталина можно понять: в отличие от Лондона, у него есть своя нефть в Баку. Англичане поддерживают и арабов, и евреев, стремясь при этом сохранять видимый нейтралитет. Не позволим. Белый дом пока еще не занял определенной позиции. Подождем. Ну, а мы – благодаря искусству нашего товарища Йозефа Менгеле – имеем возможность знать всю правду и про арабов, и про евреев. Наши люди работают в обоих направлениях. Будем уповать на будущее.

Африка. В Намибии и Уганде мы имеем свои опорные пункты, – как-никак были нашими колониями. Конечно, роль наших людей в Намибии пока что мизерна, но мы должны научиться высокому искусству ожидания. В том, что мы еще скажем свое слово, и особенно в Намибии, – а это подступы к золоту и алмазам – не приходится сомневаться.

Европа. Этот регион в настоящее время не может быть включен в сферу нашего геополитического интереса. Продолжаем составлять досье, вести картотеки на лиц, вызывающих наш интерес, – в основном перспективный, пугаем западных союзников самим фактом своего незримого присутствия – и все. Такова наша доктрина на ближайший год. Год – я не оговорился.

Мюллер отложил конспект, в который он заглянул всего лишь дважды, и снял свои очки в тоненькой золоченой оправе – ни дать, ни взять учитель пения из сельской школы.

– Я изложил основную препозицию. Каждый вправе внести коррективы, не согласиться с чем-то из сказанного; увы, мы часто грешили тем, что не слушали никого, кроме фюрера, а это есть неуважение к нации, у нас много умных людей. И если раньше было опасно иметь собственную точку зрения, то отныне – смею вас заверить со всей определенностью – мы будем ценить тех, кто предлагает свое, не думая, понравится это руководству или нет. Мы, – Мюллер чуть откинул голову, словно собираясь запеть, – сами решим, что в ваших предложениях интересно, а что – мизерно и не заслуживает поддержки. Карман наших общих идей и желаний должен быть полным, нельзя – и это доказала история – упираться лбом лишь в одну возможность; их – много; задача состоит в том, чтобы выбирать оптимальную на данном конкретном этапе.

Позволю себе проанализировать кое-какие частности, ибо они могут превратиться в основоположения для дальнейшей практической работы. Начну с Аргентины. Вы все знаете, что пресса Штатов клеймила Перона как агента рейха. К счастью, он не был нашим агентом – в том смысле, какой янки вкладывают в это понятие: они хорошо работали по чикагской мафии, но опыта сотрудничества с перспективными политиками у них еще нет. Да, действительно, и Алигьери, прикомандированный к Перону спецслужбой дуче, и наш полковник абвера Кинглер работали с ним, стараясь привить ему вкус к политике, объясняли структуру работы нелегальной организации оппозиции, – опыт Кальтенбруннера, когда он сражался за Вену, весьма богат в этом смысле, – и они преуспели: Перон вернулся в Буэнос-Айрес человеком, осознавшим собственную силу. Мы смогли пробудить в нем лидера, это крайне важно. Людвиг Фрейде, – Мюллер кивнул ему подбадривающе, – в эпоху кризиса был на высоте, он находился все время рядом с Пероном. Заметьте себе: как только Белый дом понял, что Перон закусил удила, как только умные люди в Штатах до конца осознали, что, подвергая унижению популярного лидера, они могут потерять Аргентину, так сразу же государственного секретаря Хэлла понудили уйти в отставку – по состоянию здоровья. Действительно, рыцарство Хэлла, который клеймил Перона в пронацизме, било по самым умным людям на севере – по Уолл-стриту, по его интересам на юге континента; именно поэтому, объявив об уходе Кордэлла Хэлла, об отводе флота от уругвайских берегов и признав режим генерала Фарелла и Перона, Уолл-стрит начал тур вальса с Розовым домом,[160] пригласил Аргентину на Чатапультекскую конференцию и гарантировал ей членство в ООН, несмотря на пронацизм Перона… А он, кстати, был не меньше, чем у Франко. Того, однако, в ООН не пустили; Перон же – член этой организации.

Я располагаю достоверной информацией, что посол Англии в Аргентине сэр Кэлли по личному указанию Черчилля посещал Перона и генерала Фарелла, чтобы сказать им: «Мы сами заложники „младшего брата“, положение наше сложное, но мы понимаем вас и будем оказывать вам посильную поддержку».

Пассаж ясен: британцы боятся потерять здесь свои позиции. Они не зря этого боятся, они их потеряют.

Полагаю, что встреча Перона с сэром Кэлли привила ему вкус к играм: только этим я объясняю установление отношений Перона с Кремлем; ему сейчас необходима третья сила. Лондону угодно пребывание здесь русских, янки – нет. Возникает вопрос: а что выгодно нам? Кого поддержать? А ведь мы – несмотря на военное поражение – достаточно сильны экономически и организационно, чтобы сказать свое слово, и оно будет весомым…

Стратегическая линия, определенная нами по отношению к Перону в начале сорок пятого года, себя оправдала; он, с подачи Людвига Фрейде, сделал то, что вызвало ярость в Вашингтоне, да и в Москве: он разрешил массовую эмиграцию немецких умов и рук в эту страну. Позиция Перона: «Мир устал от войн и жестокостей, мы делаем свой первый взнос в гуманное отношение к людям, на чьей бы стороне они ни были во время битвы». Эта позиция так великолепна, что не может быть расстреляна с американских канонерок, – тот же Ватикан не позволит. Да и потом – с пропагандистской точки зрения – дурно расстреливать из орудий само понятие «гуманизм».

Популярность Перона поставила его над толпой, он стал живым богом, он дал стране реальные блага и этим победил левых.

Но в Колумбии, Боливии, Перу, Венесуэле и Коста-Рике очевиден взлет левой тенденции. Там нет личностей нашей ориентации, и – как результат – во всех этих странах открылись русские посольства.

Таким образом, я подобрался к главной позиции.

Если вы помните, я задал вопрос, в определенной мере риторический: кого нам выгодно поддержать? Думаю, нам выгодно поддержать не британцев, которые ближе нам, но янки, потому что только они могут здесь, на этом континенте, на деле, а не на словах, увидеть нашу умелость в борьбе против Кремля.

Возможна ли такого рода борьба без хорошо отлаженных контактов с секретными службами янки? Возможна. Никто так не знает большевиков, как мы. Но выгодно ли нам тайное рыцарство? Думаю – нет. Всякий контакт – суть начало диалога. Диалог – путь к взаимному выяснению позиций. Но диалог должен состояться именно здесь. Почему? Потому что тут мы докажем нашу нужность! А не в камерах нюрнбергской тюрьмы! Равные с равными, только так!

Поэтому, заключая это короткое выступление, я хочу задать вам, прибывшим сюда со всех точек континента, только один вопрос: сможем ли мы подготовить крупномасштабные операции, следствием которых будет безусловный разрыв дипломатических отношений между всеми странами юга Америки с Россией? Всеми, но не Аргентиной, ибо присутствие русских здесь выгодно не столько даже Перону, сколько великогерманской идее – я имею в виду Риктера и его работу по атомной бомбе для нас с вами, а не для этой страны пеонов и кабальерос… Пока здесь русские, прямой санкции янки не будет, не решатся, это может привести – особенно если мы подтолкнем Перона обратиться к Советам за помощью – к открытой конфронтации между Москвой и Вашингтоном. Ни та, ни другая страна к этому пока еще не готовы.

Во всех странах этого континента разрыв отношений с Кремлем поможет здоровым силам армии покончить с левой тенденцией. Это также гарантирует нужную информацию по поводу всего, что будет происходить на юге Америки, ибо вместе с русскими дипломатами отсюда вышвырнут и русских журналистов.

(По тому, как собравшиеся зааплодировали, Мюллер понял, что не зря провел последние полтора года здесь, в уединении; главное – схема, во всем и всегда важна схема, а уж как ее сделать живым организмом – его забота, его, а не тех, кто здесь собрался.

Он знал, кто будет его контактом на севере. Он не сказал об этом, потому что имя слишком широко известно в мире – полковник Бэн, создатель ИТТ.)

Первым после Мюллера выступил Людвиг Фрейде.

– Я приветствую концепцию дона Рикардо. В ней присутствуют твердость и вера. А это ли не основа успеха в любом начинании? Я не вправе выдвигать какие-либо идеи, связанные с другими регионами мира, потому что фюрер и партия национал-социалистов поручили мне работу именно в этом районе. Поэтому я сосредоточусь на проблемах, которые перед нами ставит жизнь в Аргентине.

Я не буду говорить, сколь трагичным оказался для нас, национал-социалистов, сорок второй год, когда в руки левых, проникших в министерство внутренних дел Аргентины, попали все наши архивы. Был раскрыт код, захвачены списки наших людей, а их было немногим менее пятидесяти тысяч, потому что практически в каждом городе мы имели нашего немца и аргентинского связника. Но мы смогли ударить по врагам – и пришли военные. Мы тогда не рискнули сразу же организационно восстановить всю цепь; мы закончили эту работу после победы Перона, но был уже конец прошлого года, мы только сейчас стали на ноги, отладив связь с нашими друзьями по совместной борьбе. Нам приходится действовать в обстановке строжайшей конспирации, потому что янки развивают свою активность, и сделать им подарок, засвети в нашу структуру, – непростительно.

Я бы не разделял оптимизма дона Рикардо по поводу русского присутствия здесь как некоей антисилы, которую Перон сможет использовать в наших интересах. Русские есть русские, фюрер назвал их, наравне с евреями, нашим главным врагом, и мы не вправе ревизовать указание Адольфа Гитлера, хотя, не спорю, отдельные вопросы тактики нашей борьбы поддаются рабочим коррективам, увязанным с изменившейся ситуацией. Мы установили свой контроль над прибывшим русским дипломатом, помимо того, который осуществляет спецслужба Перона. Наши пункты слежения находятся рядом с опорными базами аргентинцев: это улица Коперника, прямо напротив «Петит отель», где поселился русский представитель Жуков и его помощник Чимбрадзе, и улица Генерала Жели-и-Обеса; все встречи контролируются, лица, входящие в контакт с русскими, вносятся в картотеку; хорошо был отработан слух: каждый, кто решит посетить «Петит отель» без санкции на то властей, может быть привлечен к дознанию. Машина русских, голубой «Паккард», номер СД-264, как и его водитель Луис Гонсалес, взята под непрерывное наблюдение. Мы отдаем себе отчет в том, что, когда сюда прибудет русская колония, она – хоть и незначительная по численности – не будет сторониться попыток, предпринимаемых рядом янки, выявить наших товарищей по борьбе, нелегально перебравшихся сюда после окончания битвы в Европе. Осторожность и еще раз осторожность. В случае необходимости – резкий ответный удар, но главная стратегия сегодняшнего дня – выжидание.

Поскольку мы смогли в кратчайший срок наладить атомный проект, поскольку в Кордове работают наши специалисты, заканчивая для Перона создание самого скоростного в мире истребителя, поскольку мы – в целом – восстановили ядро партии здесь, в Аргентине, нам предстоит еще год ожидания, чтобы проложить новые пути на континенте, в первую очередь в Парагвай, Боливию, Чили и Перу, прежде чем мы сможем предложить серьезный, а не авантюрный план той комбинации, о которой говорил дон Рикардо.

…Следующим поднялся Бернардо Майер. Он не сразу начал говорить; помял лицо маленькой ладонью («Маникюр, сукин сын, делает, – сразу же отметил Мюллер, – и кольцо носит, хоть заранее снял его, потому что знает, как я не люблю показные штучки, но след-то остался, что ж ты эдак-то, малышок?!»), потом пожал плечами и, словно бы удивляясь чему-то, ему одному видному, заметил:

– Мне труднее других как выступать перед вами, так и приехать сюда. Все же я единственный, кто по-настоящему фигурировал в документах комиссии по антиаргентинской деятельности. Но я приехал. Я приехал потому, что в душе наболело. А наболело оттого, что мы чересчур последовательно и бездумно проводили линию доктора Фрейде. Мы слишком дисциплинированно выжидали и осторожничали. А надо было еще более активно действовать. Мы выпустили ситуацию из-под контроля в начале сорок пятого. История нам этого не простит.

Мюллер мягко улыбнулся:

– Не клевещите на себя. Ситуацию выпустили из-под контроля не вы, а изменники-генералы на полях сражений. Если бы они удержали армию, вы бы диктовали Розовому дому наши условия. И вы, и доктор Фрейде, и партайгеноссе Зандштедте честно выполняли свой долг перед рейхом. Простите, что перебил, продолжайте, пожалуйста.

– Вы просили быть откровенным, дон Рикардо… Я стараюсь, но это вовсе не просто, как-никак мы все привыкли глазеть наверх – как там? – а уж после этого решались говорить сами…

– Не забывайтесь, Майер! – крикнул Фрейде. – Отдавайте отчет своим словам!

– Я отдаю отчет своим словам. Если вы погрязли в коммерции и нашу общую с Пероном победу обернули на самообогащение, то я как был идеалистом, верным движению, так им и остался. Вы живете на своем острове в окружении олигархов и паршивых еврейских буржуев, а я ютюсь в фанерном бараке среди полуголодных рабочих. И мне очень не нравится, когда вы говорите здесь, как надо жить. Дон Рикардо внес дельное предложение. Я кожей чую, что сейчас самое время подготовить не одну, а пять-шесть комбинаций, чтобы продемонстрировать неумирающую силу национал-социализма. Мы ничем не рискуем, кроме возможной победы. А вы рискуете вашими счетами в банках и дворцами на островах! Вам есть чем рисковать! Придет время, когда наш партийный суд разберется, как вы разбогатели на нашей работе!

Фрейде поднялся:

– Дон Рикардо, это возму…

– Сядьте, – сохраняя улыбку, но, тем не менее, холодно, заметил Мюллер. – Умейте слушать, партайгеноссе Фрейде. Вы ответите после, здесь собрались друзья, мы говорим о том, что наболело, вы получите право ответить по всем пунктам своему оппоненту.

– Спасибо, дон Рикардо, – прочувствованно сказал Майер. – Так я вот про что… Моя линия связи с Боливией и Парагваем работает надежно, как и раньше. Я держу опорный пункт связи в Мадриде и Милане, я не открыл их никому, они функционируют. У меня есть надежные люди среди русской колонии в Асунсьоне, они сотрудничали с вами, – он выразительно посмотрел на Мюллера, – не с партией…

– Странная позиция, – Мюллер пожал плечами. – Зачем отделять партийное ведомство рейхсляйтера Бормана от моего? Мы все служили и служим одному делу – идее германского национального возрождения…

– Верно, – согласился Майер, – только я это к тому, что вы своих не берегли, вот им повсюду головы-то и поотрывали, а мы верных и нужных людей щадили… Вам каждый день сводку подавай, а мы впрок думали… Поэтому я и сохранил в Парагвае русский фашистский центр, там люди готовы на все… Вот я и намерен предложить использовать их в той комбинации, которая позволит нам организовать разрыв дипломатических отношений между здешними режимами и Россией. Я готов предложить план комбинации по Боливии и Колумбии в течение месяца… Пусть ждут трусы, которые не верят в наше дело. Я – верю. Поэтому идею дона Рикардо поддерживаю целиком и полностью: за работу!

– Как фамилия руководителя русского фашистского союза в Асунсьоне? – легко поинтересовался Мюллер.

– Артахов, – после легкого колебания ответил Майер. – Очень интересный человек.

– Чем он там занимается? Я имею в виду легальное занятие?

– Могу я ответить вам с глазу на глаз, дон Рикардо?

Мюллер изумился:

– У вас есть основания не доверять кому-либо из присутствующих?! Назовите этого человека, Майер! Это ваш долг!

– Нет, я никого не подозреваю… Просто нельзя называть имя твоего доверенного человека открыто… Меня же инструктировали… Только твой руководитель, ты и он, и больше никто.

– Верно. Так и будет впредь. Но здесь собрался костяк будущих руководителей движения, Майер. Вы – в том числе. Люди, собранные здесь, прошли надлежащую проверку. И занимался этим я. Десять месяцев, Майер, десять месяцев…

– Он редактирует журнал «Оккультизм», его выписывают в Америке, Британии, Канаде, – хорошая форма связи с теми из наших, кто там уцелел, вот почему я так его берегу…

– Спасибо, Майер. Вы имели право не ответить мне, и я бы не посмел принуждать вас. Спасибо. Кто следующий? Пожалуйста. Слово Карлу Губнеру.

– Я поддерживаю ваше предложение, группен… дон Рикардо. Мы имеем все возможности в самое ближайшее время провести несколько комбинаций, чтобы на этой почве начать диалог с янки. Возникает лишь один вопрос: степень риска? Конечно, чем более рискованна операция, то есть чем более она крупномасштабна, тем возможнее выгода нашему движению. Например, если бы мы смогли втянуть русских в интерес по отношению к авиационному центру Перона в Кордове (а они не могут не быть заинтересованы в работах штандартенфюрера СС профессора Танка), то разрыв отношений между Аргентиной и Москвой стал бы очевидным фактом, но в условиях задачи, поставленной доном Рикардо, присутствие русских здесь признано допустимым в интересах конечного успеха всей комбинации. Я не берусь оспаривать концепцию дона Рикардо, его авторитет не позволяет мне этого. Следующее предложение: поскольку мне приходилось постоянно курировать работу нескольких групп в Колумбии, у меня остались надежные связи среди разумных кругов страны. Они, как и дон Рикардо, с тревогой отмечают рост коммунистических, да и вообще левых тенденций. Определился лидер – профсоюзный деятель Гаэтан. Если будут назначены выборы, он, и только он, получит власть. Это – смерть для янки, он выступает против их экспансии, как он выражается, с фактами в руках. Каковы предложения? У меня есть надежные контакты, через третьих лиц, с группой колумбийских анархистов. В нужное время, в надлежащий момент мы санкционируем нейтрализацию Гаэтана, организовав перед этим ряд контактов русских с нашими подконтрольными левыми группами. Крайне левые щелкают просто левых – с санкции Москвы. Разве это не повод для разрыва отношений с Кремлем и прихода к власти военных, получивших воспитание в классах, руководимых немецкими офицерами?! В этом же наша главная сила! Большинство военных в Латинской Америке прошли прусскую военную школу, армию Чили и Боливии создали мы – от начала и до конца…

– Не мы, – улыбнулся Мюллер. – А предатель Эрнст Рэм.

– Когда он создавал армию Боливии и Парагвая, – возразил Карл Губнер, – он не был изменником, дон Рикардо! Он тогда был братом фюрера! Неужели его измена в тридцать четвертом может зачеркнуть все то, что он сделал до этого?! Давайте научимся уважать историю нашего движения!

– Давайте, – согласился Мюллер. – Тем более, что он никогда и никому не изменял. Доводите свою мысль до конца, пожалуйста. Обычная – после каждой национальной революции – борьба лидеров. Разве Дантон или Робеспьер изменяли идеалам своей революции? Сейчас в мире начнется процесс тщательного изучения нашего движения, и изучать его будут не по учебникам истории, написанным в министерстве пропаганды доктора Геббельса, а на основании документов. И мы должны быть готовы говорить молодому поколению правду. Дозированную, взвешенную, но – правду. Если делать ставку на одних лишь фанатиков, мы не сможем противостоять противнику, который будет оперировать не слухами, но архивными документами и показаниями очевидцев. Мракобесие не в силах одержать окончательную победу над наукой – только временную, только сиюминутную и на очень короткий период исторического времени. Что для мира столетие? Ерунда, малость, крошечная величина, а мы обязаны думать о тысячелетиях… Предложение, связанное с колумбийским узлом, мне по душе, очень интересно, будем думать, спасибо. Следующий?

Следующим выступил доктор Зобель. Поигрывая толстыми, на американский манер, подтяжками, он говорил быстро, будто горох по столу сыпал:

– Дон Рикардо, у меня создается впечатление, что мы тщимся открыть открытые уже Америки. Меня удивляет, что собравшиеся здесь коллеги тщательно мнут себя под соображения, высказанные вами. Спору нет, те параграфы, которые вы изложили по поводу ситуации в мире, крайне точны, собранны, никакой демагогии и болтовни, все по делу, но когда вы коснулись проблем Латинской Америки, то здесь стала очевидной наша всегдашняя болезнь: те или тот, кто здесь работает с вами, не решились выставить контрдоводы – издержки рабского чинопочитательства. А это – ущерб общему делу, дон Рикардо! Вы говорите: «Целесообразна комбинация, которая даст нам вес для диалога с янки». И приглашаете нас к совместному раздумью и планированию. Но почему-то никто не обратил ваше внимание, что президент Эквадора сеньор Веласко Ибарра, впустивший в свой кабинет коммунистов, – он не мог этого не сделать – получил власть на гребне левой волны. Когда же коммунисты не позволили ему передать янки под их военные базы Галапагосские острова, он пять месяцев назад – без нашей комбинации – самостоятельно или с подачи «малоопытных» янки объявил о наличии в Эквадоре коммунистического заговора, коммунистов-министров отправил прямехонько в тюрьму, отменил конституцию и навел в своем доме порядок. Кто вам доложил подробности его комбинации? Кто просчитал механизм его дела? Да никто! А почему? Потому что смотрят вам в рот! И не хотят видеть живые факты! А подводят в конце концов не только вас, но движение!

– Но ведь в Чили, совсем рядом с нами, – Мюллер кивнул на окно, – за Андами, в правительство по-прежнему входят три коммунистических министра, Зобель. Вы правы, мы еще недостаточно изучили эквадорский феномен, но мы его знаем и думаем над ним. Именно топорность, с которой он был осуществлен, та топорность, которая делает недолговечным режим Ибарры, и надоумила нас придумать рецепты комбинаций, приложимые к каждой стране здешнего континента в отдельности, учитывая особенности нации и своеобразие ее лидеров. Тем не менее спасибо вам за то, что вы заостряете мое внимание на возможном чинопочитательстве моих ближайших сотрудников, работающих со мною постоянно, я учту ваше замечание.

– Дон Рикардо, вы призывали говорить то, что мы думаем…

– По-моему, я никак не мешал вам говорить то, что вы думаете, – заметил Мюллер. – Наоборот, меня радует ваша открытость. Кто следующий?


…Ночью, после славного ужина, во время которого Мюллер размяк, произнес три спича вместо одного, отрепетированного заранее («Пить нельзя категорически – становлюсь сентиментальным, тянет в слезы, явный признак склероза»), он долго не мог заснуть, ворочался в своем гамаке, потом позвал индианочку (в районе Игуасу очень дешевы, белые охотники их продают за гроши), только это позволило ему ненадолго забыться. Проснулся со странным, тяжелым ощущением тревоги; оно не было похоже на то, что он испытывал здесь после бегства из рейха; лишь по прошествии месяцев он признался себе, что жил в атмосфере постоянного животного ужаса. Спасением была, как это ни странно, речь Черчилля в Фултоне: все возвращается на круги своя, но в новом круге. «Слава богу, нет фюрера с его садизмом, который шокировал цивилизованный мир, с виселицами в Минске и Загребе, с гетто в Варшаве, с идиотством Гиммлера, культивировавшего новую породу арийцев, словно скороспелые сорта картофеля. Однако провозглашенная фюрером идея борьбы с большевистским Востоком оказалась угодной новому кругу – в большей даже мере, чем раньше. Дело понятное: русский медведь проснулся, наработал жесткие приемы борьбы, сделался колоссом – конкурент, страшно, вот заокеанские живчики и засуетились».

Нет, тревога, которую он ощутил сейчас, была прежней, той, которую он начал забывать уже, – постоянной, въедливой, трудно поддающейся логическому анализу. «Ты кому-то не веришь? – спросил он себя. – Кому? Какие к этому есть основания? Если ты докажешь себе, что прав, что кто-то в чем-то опасен тебе, то дело легко поправить: участники совещания утром полетят в Кордову на твоем самолете; ничего страшного, купишь новый, деньги есть. Но самое обидное, если ты уберешь нужных тебе людей, – мания подозрительности невозможна у политического лидера. У политического лидера, – повторил он. – Вот почему ты испытал ту отвратительную, изматывающую душу тревогу, которая ломала тебя и унижала, когда ты жил под Гиммлером, – понял он. – Ты сейчас вновь поставил себя на роль исполнителя, ты не смог заявить себя если и не фюрером, то хотя бы вторым после него человеком; порой вторым выгоднее быть, чем первым. Ты говорил с резервом, ты боялся раскрыть карты, а эти люди пришли сюда получить приказ, они не умеют обсуждать и вырабатывать линию, они, как и ты, раздавлены фюрером и его стилем. Нет, – возразил он себе, – ты ошибаешься.

Они, может быть, и раздавлены им, но более всех раздавлен ты сам. Вместо того, чтобы бесстрашно отдавать приказы: «Ты, Фрейде, продолжаешь готовить операцию с подводом Штирлица к Риктеру, к переправке его на остров Уэмуль в Барилочи»;[161] «Ты, Пратт, организовываешь канал, по которому Штирлиц должен пойти на связь с русским посольством в Буэнос-Айресе, а он обязательно пойдет на связь, или я ничего не понимаю в людях»; «Ты, Губнер, организуешь мне встречу с Пероном, и я, лично я, отдаю ему Штирлица, делаясь спасителем его идеи»; «Ты, Зобель, готовишь информацию обо всем этом для Бэна»; вместо того, чтобы стать ключевой фигурой предприятия, одним из самых компетентных стратегов антирусской борьбы на континенте – как на севере, так и на юге, вместо того, чтобы приказать Майеру завтра же отправиться в Боготу и привезти мне подробный план комбинации по Гаэтану, я расточал елей: я не готов еще к той роли, о которой мечтал. А не готов я потому, что раздавлен Борманом и жду, когда он придет сюда, сядет в кресло возле камина и скажет: «Ну, докладывайте!» И я стану докладывать, вот в чем весь ужас! Половая тряпка, – сказал он себе, – ты несчастная половая тряпка из грубой мешковины, которая легко впитывает, а еще легче выжимается… Ну хорошо, хорошо, легче легкого топтать себя ногами, тем более что ты сам определил себя половой тряпкой. А выход? Каков выход? Да и есть ли он? Может быть, я раздавлен самой структурой национал-социализма как личность и ничто не поможет мне? Воистину, богу – богово, а кесарю – кесарево, только надо это выражение примерять не на тех, кого ты собрал, а на самого себя. Хорошо, а что если сделать так, чтобы Борман исчез – раз и навсегда? Тогда ты, только ты, группенфюрер Мюллер, остаешься правопреемником идей национал-социализма. Да, но ведь Борман жив, – возразил он себе. – А кто об этом знает, кроме тебя? Да и потом – Борман ли это? Ведь в случае надобности ты всегда сможешь доказать, что это никакой не Борман, а обыкновенный двойник, и тебе поверят. Поверят? Да, поверят, если ты не будешь тряпкой, а заставишь себя раскрепоститься, ущипнешь себя: это не сон, а реальность; все происходящее – въяве; психа шлепнули, ты – свободен, богат, не стар еще, тебе досталась доктрина, которая сохранит свою надобность до тех пор, пока существует большевизм, живи! Живи же! Это так прекрасно, когда ты живешь, ощущая свое незримое таинственное могущество! Мне нужны мои люди, – сказал он себе, поднимаясь с гамака, – мне нужен Эйхман, Менгеле, Рауф, Швендт, Скорцени, мне нужна моя гвардия, а не эти провинциалы, вот что мне нужно, чтобы осознать себя фюрером, – по-настоящему».

Он достал с полки папку с черно-бело-красным символом национал-социализма и, пролистав несколько страниц, углубился в чтение документа; очки не надевал. «Это ведь игра, очки-то, липшие мгновения на то, чтобы продумать ответ, когда Борман или какой другой дьявол задают тебе вопрос, а ты знаешь, что этот вопрос задан неспроста, и тебе нужны секунды, чтобы просчитать в уме все то, что надлежит калькулировать, когда имеешь дело с оборотнями, иначе снесут голову, легко снесут, без сожаления, такова жизнь, ничего не попишешь…»

Он начал читать литые строки Гитлера, увидел сразу же его зеленые глаза, по-совиному беззащитные, услышал его австрийский, столь любезный ему, баварцу, голос, ощутил слезы на щеках и, в который раз уже, подивился себе самому: какая непоследовательность – плакать, вспоминая человека, который привел к краху?! «Нет, нет, рабство, в нас въелось рабство, как его извести поскорее?! А надо ли? – спросил он вдруг себя. – Зачем? Рабство позволяет в пять раз скорее делать то, что не под силу джентльменству, потому что самое понятие рабства вертикально и времени на дискуссии не оставляет: или ты поступаешь так, как я приказываю, или исчезаешь – третьего не дано!»

…Наутро за завтраком Мюллер оглядел несколько помятые после вчерашнего застолья лица единомышленников и, надев тонкие очки на кончик носа, сказал:

– Я был счастлив видеть вас здесь. Сердце мое преисполнено гордости за то, что наша общность выдержала все испытания. Они были нелегкими, ибо это были испытания на горечь поражения, а не на пьянящую радость побед. Перед тем как мы расстанемся, я бы хотел – поскольку вы все выразили согласие с теми основополагающими принципами, которые я изложил, – распределить обязанности в комбинациях, спланированных мной. Отчеты о работе, порученной мной каждому из вас, будут передаваться мне. И никому другому. Извольте в недельный срок представить исчерпывающие данные на все наши связи. Итак, Фрейде… Вам я поручаю следующее…


Через три дня генерал Гелен запер в сейф подробный отчет о совещании «у дона Рикардо», ибо Майер был завербован его организацией еще в конце сорок пятого. Работал истово, не за страх, а за совесть. Иначе не мог: его единственный сын – гауптштурмфюрер СС – жил в американской зоне оккупации по фальшивым документам. Вопрос о его вызове в Латинскую Америку мог решить только один человек – Гелен.

В отличие от Мюллера, генерал Гелен разработал иной план, и ему, Гелену, было выгодно, чтобы Аргентина – получив данные о русском шпионе Штирлице – немедленно, раз и навсегда, расторгла дипломатические отношения с Москвой.

Гелен думал дальше, чем Мюллер, в данном конкретном вопросе. Он полагал, что незачем таскать все каштаны из огня для американцев. Какие-то – да, но самые вкусные надо сберечь для немцев. Чем труднее будет американцам в Аргентине, тем легче германская промышленность, восстав из пепла, войдет туда, чтобы стать монополистом богатейшего рынка. Естественно, присутствие русских помешает этому, поэтому надо сделать все, чтобы отношения между двумя странами были прерваны в зародыше.

Штирлиц (Латинская Америка, ноябрь сорок шестого)

В аэропорту Рио-де-Жанейро «Галеао» Штирлиц с тоской поглядел на Ригельта:

– Дружище, на вас надежда. И помогайте мне с языком: я же не знаю толком ни английского, ни португальского…

«Дурашка, – сказал он себе, – ты думаешь, он станет говорить при тебе с кем-то из своих на английском? Он же профессионал; как-никак школа Скорцени, а это высокая школа…»

– Давайте сначала выпьем кофе, осмотримся, а потом я отправлюсь в разведку, – сказал Ригельт. – Я очень боялся, что у вас потребуют паспорт при выходе из самолета, говоря откровенно…

– А я схожу в сортир. У меня схватило брюхо, видно, на нервной почве… Слушайте, а в самолете, когда я спал, ко мне никто не подходил?

– Так я же заснул раньше вас! Что, не помните?

«Он ждет, что я стану ловить его, – подумал Штирлиц. – А я не буду тебя ловить, собака, потому что ты сейчас победитель, я подставлюсь тебе, я же прекрасно помню тебя, когда ты нес какую-то околесицу, а я чувствовал, что засыпаю, и не мог даже представить себе, что ты намешал мне гадость, вот что значит дохнуть воздуха надежды и расслабиться, урок на всю жизнь. А сколько мне отпущено? Откуда знать, что случится сегодня, если он вывезет меня в эту самую Игуасу?»

Штирлиц зашел в туалет, остановился возле зеркала, осмотрел свое изображение в потрескавшемся местами стекле и вдруг рассмеялся: за последний час два раза в сортире и оба раза по делу – первый раз писал в самолете письма, стиснут, будто в гробу; а сюда его привела память: из таинственных глубин ее всплыл рассказ эсэсовца Ойгена (или второго – Вилли?), как тот в какой-то латиноамериканской столице зашел в туалет, открыл окно и вылез на улицу – без всякого штампа пограничников в паспорте: «Там бардак; можно вытворять, что душе угодно».

Штирлиц прошелся вдоль кабин: кто-то шуршал в первой, у входа; остальные были пусты. Ребристое, матовое стекло окна было полуоткрыто; он подошел к нему и распахнул створки, предварительно развязав галстук (мотивация дурноты, хочется свежего воздуха), выглянул и улыбнулся: во-первых, высокий первый этаж, а во-вторых, окно выходило на стоянку такси и вдоль машин прогуливались два автоматчика, провожая жадными глазами каждую хорошенькую девушку. «Побег из сортира! Такого боевика, по-моему, не было еще. Вот смех-то – прыжок на автоматчиков с полуспущенными брюками. Годится для Бестора Китона, он бы это сыграл блистательно, прекрасный комик».

Штирлиц вернулся в зал, разменял стофранковую купюру, купил почтовых марок, приклеил их на письма и, посмотрев, нет ли рядом Ригельта, опустил в почтовый ящик.

Он вернулся к стойке маленького бара, заказал два кофе и с тоской посмотрел вокруг себя: жизнь в аэропорту бьюще пульсировала, прилетевших можно было определить сразу же – расслабленно улыбались, двигались медленно, упиваясь счастьем ощущения под ногами земли, а не хляби небесной; нет ничего прекрасней привычного, хотя именно здесь, на земле, вон ту старуху в пелерине сегодняшней ночью может хватить инсульт, а того кабальеро в черной шляпе – банкротство, выход из которого один: бегство или пуля в висок. Те, кто улетал, были, наоборот, стремительны в движениях; какая-то гигантская воронка, засасывает – билет куплен, выбор сделан, ничего другого не остается, как доверить свою жизнь пилоту и господу.

Ригельт пришел озабоченный, бросил на стол пачку газет:

– Посмотрите «Нотисиас».

– Я не понимаю португальского.

– Это – поймете, – он ткнул пальцем в маленькую заметку, набранную жирным петитом.

Штирлиц надел очки (зрение катастрофически ухудшалось), пробежал глазами текст; языки, действительно, очень близки; перепечатка материала из лондонской газеты о нацистском преступнике «Бользене», он же «Стиглис» («Испанцы бы перевели Эстиглиц, хотя, может быть, так переводит только Клаудиа, она вкладывает в мое имя свою любовь»): скрылся из Испании, поскольку его выдачи требует вдова убитого им Вальтера Рубенау. Родственники второй его жертвы, сеньоры «Такмар Фредин» («Дагмар Фрайтаг, – машинально поправил Штирлиц, – нельзя так перевирать фамилии»), разыскиваются ныне не только полицией, но и лондонским журналистом Мигелем Сэмилом. («Наверняка Майкл, – сразу же подумал он, – даже Лермонтова испанцы переводят как „Мигеля“».)

«Что ж, кто-то включил счетчик. Я чувствую себя по-настоящему собранным, когда выхожу на финиш: прошлое отринуто, настоящее подчинено будущему, устремленность, нет ничего надежнее устремленности, когда ты, только ты можешь победить, но в равной мере и проиграть, – все зависит от тебя. Да, верно, – согласился он с собой, – но раньше все-таки я планировал комбинацию, и мои друзья – будь то Базилио и Пальма в Бургосе в тридцать седьмом, Зорге в сороковом, полковник Везич в Белграде в сорок первом, Кэт, Плейшнер, пастор Шлаг в марте сорок пятого – верили мне, и мы побеждали. Только один Плейшнер посмел забыть и поэтому погиб. В разведке память так же необходима, как и в литературе, сюжет одинаково напряжен, характеры ясны, акценты расставлены ненавязчиво, а главный смысл скорее угадывается, чем записывается открытым текстом. А с Эдит Пиаф я победил. Пастор считал ее кафешантанной певичкой, а я предрекал ей великое будущее и оказался прав; все-таки в людях церкви невероятно живуч догматизм; впрочем, иначе следует слагать с себя сан – не веря в глубине души догме и не подчиняя ей себя без остатка».

– Вы как ангел-спаситель, – сказал наконец Штирлиц, сняв очки. – Я удивлен. Откуда такие подробности у британского журналиста?

– Сволочи. Наглые островные сволочи, – ответил Ригельт. – Как я понимаю, именно в связи с этим обстоятельством вы столь скоропалительно покинули Мадрид?

– Я и не знал об этом, Викель, клянусь.

– Будет вам, Штирлиц!

– Браун.

– Нас никто не слышит.

– А если у вас в портфеле микрофон?

– Скажите еще, что я вытащил у вас паспорт, – усмехнулся Ригельт, не отводя взгляда от лица Штирлица.

– Между прочим, а почему бы и нет? Об этом я как-то и не подумал, – ответил он, поняв, что паспорт гражданина США, выданный Роумэном, этот подонок не сжег. «Им нужен этот паспорт, потому что, во-первых, он может быть уликой против Роумэна, если он действительно начал против них драку, во-вторых, это улика и против меня – нацист, скрывающийся от правосудия под американским картоном: кто дал, почему, когда, где? Если же Роумэн затеял крупномасштабную комбинацию и темнит против меня, этот паспорт нужен ему, именно ему и никому другому. Неужели Ригельт – его человек? Почему бы и нет? Слишком быстро выскочил из лагеря, так отпускают перевербованных; даже при том, что американцы прекрасные организаторы и бюрократизм им не грозит – дело сметет его с дороги, – даже они бы не успели за месяц составить необходимые картотеки на всех, кого посадили. О чем ты? – возразил себе Штирлиц, – ведь если бы Даллес подписал соглашение с Карлом Вольфом, тот бы вообще не сидел в лагере, там речь шла не о чем-нибудь, а о новом правительстве Германии, какой уж тут лагерь… Но зачем тогда Роумэну организовывать против меня публикацию в английской прессе? Как зачем?! Чтобы привязать к себе – раз и навсегда. Но ведь он сам дал мне материалы, которые ставят под сомнение это обвинение Мигеля… Смешно, «английский журналист дон Мигель». Ригельт убежал сразу же, как мы вышли в зал, чтобы передать кому-то мой паспорт. Наверняка поэтому он так торопился. Но зачем Роумэн забрал у меня прежний, никарагуанский? Ведь и тот мне дал он. По логике, тот паспорт был липовым. Если бы я с ним легально пошел через границу, меня бы арестовали и выдали Пуэрто-дель-Соль, а там у него, судя по всему, надежные контакты. Хотя слишком уж униженно он добивался этого самого полковника Эронимо, так хозяин не говорит. Если б не мой разорванный живот, и ватные ноги, и боль в пояснице, я бы мог навалиться на Ригельта в самолете и отнять паспорт, хотя на это было бы смешно глядеть со стороны: дерутся два взрослых человека, да не где-нибудь, а в громадине ДС-4, который совершает трансатлантический полет. Постоянный страх скандала – вот что живет во мне! Желание быть в стороне, но так, чтобы при этом находиться в самой сердцевине событий, – вот моя постоянная позиция. Характер можно сломать, но изменить нельзя, это верно; из сорока шести прожитых лет – двадцать девять в разведке, привычка – вторая натура, точнее не скажешь».

– Что вы еще узнали, дружище? – спросил Штирлиц.

– Я узнал, что мой чемодан улетел в Буэнос-Айрес, вот что я узнал. Тю-тю! Это вам не Европа. А там два костюма, пальто и пара прекрасных малиновых полуботинок. Наша авиетка вылетит через два часа, по дороге три посадки, в Игуасу будем к вечеру… Это, кстати, хорошо, вечером здесь полная анархия, – сейчас здесь начинается лето, жара, они клюют носом…

– Это все, что вам удалось разведать за двадцать минут?

Ригельт вздохнул:

– Мало?

– Да уж не много.

– Молите бога, что вы встретили меня, Штирлиц. Сидеть бы вам без меня в каталажке. А здешние тюрьмы весьма и весьма унылы.

– Сажали?

– Рассказывал Герман Нойперт, из пятого управления, помните?

– Совершенно не помню.

– Ну, и бог с ним… Но рассказывал красочно: мокрицы, крысы; жарища – летом, холод – зимой, совершенно не топят, еда два раза в день… Ну и, конечно, пытки, они здесь не церемонятся.

– Можно подумать, что у нас церемонились…

Ригельт пожал плечами:

– У нас никого и никогда не пытали, Штирлиц.

– Браун.

– Да, будет вам, право! Тем более, что в газетах про вас написано как про «Стиглиса».

«Скорцени учился в одной школе с Кальтенбруннером, – вспомнил отчего-то Штирлиц. – И сидел за одной партой с Эйхманом, друзья детства. Интересно, этот из их же компании? Ну и что, если из их? А то, что в параллельном классе учился Хеттль, вот что, – ответил себе Штирлиц. – А ему, только ему я открылся: он знает, что я был на связи с русской разведкой. Ну и что? – снова спросил он себя. – Мюллер тоже знал об этом. Кальтенбруннер повешен в Нюрнберге, Скорцени сидит в лагере, Эйхмана нет и Мюллера тоже. А где они? – спросил он себя. – Ты знаешь, где они? Ты можешь дать гарантию, что их нет в этой самой Игуасу? Остановись, – сказал себе Штирлиц, – ты испугался, мне стыдно за тебя. Ну и что, допусти я возможность того, что Эйхман встретит меня в аэропорту? К тому, что тебя могут шлепнуть, ты был готов все двадцать девять лет, что служил в разведке, так часто был готов к этому, что перестал уже пугаться; пугает то, что человеку в новинку. Хорошо, а если Мюллер? Или Эйхман вместе с этим Ригельтом – какая в конце концов разница – получат меня в свое безраздельное владычество? Ну и что? Я пока что не вижу, какую они могут извлечь из этого выгоду. Месть? Нет, это уже сюжет для Александра Дюма, несерьезно. Задумывать такую комбинацию, чтобы отомстить мне? Не верю. Хорошо, а если все, что произошло за последние сутки, – сцепление случайностей? Что если я действительно потерял паспорт, сунул его мимо кармана? Я запутался, вот что произошло, – сказал себе Штирлиц. – А это дурно. Но выпутаться я смогу только в том случае, если хоть в малости верну былое здоровье. Выживает сильный».

– Вы голодны? – спросил Ригельт.

– Нет, – ответил Штирлиц, но, подумав, что на голодной диете силу не вернешь, от голода только дух светлеет, поинтересовался: – А что здесь можно получить? Сандвич?

– В другом конце зала есть некое подобие ресторана… Духота, мухи, но мясо хорошее, я унюхал.

– Пошли.

– И выпьем, да?

– Не буду.

– Напрасно, здесь очень хорошие вина.

– Не буду, – повторил Штирлиц. – Бурчит в животе и голова потом пустая, а это тяжело, когда несешь пустое.

– Я завидую тому, как красиво вы говорите, Браун. Где вы учились?

– На дому.

– Я спрашиваю серьезно.

– Я так же и отвечаю.

– Да будет вам!

– Что вы такой недоверчивый? Мужчины вашей комплекции должны источать доверие, открытость и абсолютное бесстрашие.

– Спасибо за совет, только я считаю, что самое выгодное – это скрывать то, чем на самом деле обладаешь.

– Может быть, не знаю. Я придерживаюсь другой точки зрения. Все зависит от уровня, – нажал Штирлиц. – Битву вы закончили в каком звании?

– Штурмбанфюрера.

– Тогда понятно, – кивнул Штирлиц; это разозлит его, честолюбив, значит, в чем-то откроется.

– Но, по-моему, должность адъютанта Отто Скорцени будет цениться – а в будущем особенно – значительно выше рун в петлицах. В истории остаются имена, а не звания.

– Как сказать.

– Вы спорите для того, чтобы спорить, Браун.

– Как угодно… Только книга древнего классика называлась «Жизнь двенадцати цезарей». Название, продиктованное титулом, если хотите, званием. Юлий и Август под одним корешком – и только потому, что были цезарями. Не обижайтесь, Викель, не стоит, я же сказал вам не при публике, а один на один, это не обидно, наука.

– Вы постоянно разный, Шт… Браун. Это ваша всегдашняя манера?

– Жизнь научила, – усмехнулся Штирлиц, проводив взглядом очаровательную мулатку. «Надо же так вертеть попой, а?! И это не срепетированное, это в ней от рождения: солнце, не знают холода, меньше калорий расходуют на защиту от морозов, вот все и уходит в секс».

Он снова вспомнил слова отца. Когда Правительство РСФСР переезжало в Москву, он, восемнадцатилетний тогда, отправился вместе с Дзержинским, первым; в купе набилась почти вся когорта Феликса Эдмундовича – Артузов, Бокий, Беленький, Кедров, Трифонов, Уншлихт; гоняли чаи, говорили почему-то очень тихо – может быть, сказывалась конспирация последних недель, когда только начали готовиться к передислокации.

Отец должен был приехать через неделю, однако – изможденный, поседевший еще больше – он добрался до первопрестольной (это слово, вспомнившееся здесь, в аэропорту Рио-де-Жанейро, сжало сердце острым, как боль, приступом тоски) только в середине апреля и сразу же свалился. Дзержинский послал доктора Гликмана, тот отбывал с ним ссылку в Восточной Сибири, с тех пор дружили нерасторжимо, хотя Гликман был членом партии левых эсеров и далеко не все принимал в большевизме. Выслушав отца, обстукав его своими пергаментными, длинными пальцами, доктор сказал, что воспаления легких нет; обычное истощение организма, пройдет к лету, когда на базарах появится хоть какая-то зелень, прописал микстуру и откланялся.

Проводив его задумчивым взглядом, отец тогда сказал:

– Может быть, он хороший чекист и понимает в судебно-медицинской экспертизе, но врач он легкий.

– Что ты, па, он многих на ноги поставил, из тифа вытянул.

Отец покачал головой, взъерошил костистыми крестьянскими пальцами свою седую волнистую шевелюру и вздохнул:

– Он же не спросил, сколько мне лет, сын. Он дал мне на глаз семьдесят, не спорь, я сейчас так выгляжу, а мне пятьдесят четыре, и этот возраст более страшен, чем семьдесят, потому что наступает пора мужской ломки; былое, ежели позволишь, молодое, уходит, наступает новая пора… Вот, – он достал из-под подушки растрепанную книжку, – Иван вчера утром занес, лекции по антропологии, крайне интересно и оптимистично. Микстуру твоего доктора я пить не стану, сын, не обижайся, и упаси господь ему про это сказать, может ранить его профессиональную честь… Все верно, сын, все верно, нас живет на земле великое множество, человеков-то, многие похожи друг на друга, но ведь одинаковых нет. Ни одного. Да и форма каждой личности постоянно меняется, пребывая в безостановочном развитии: от мгновения, когда оплодотворяется яйцо, становясь зародышем, плодом, ребенком, юношей, мужчиной, стариком, трупом, каждый – а в данном конкретном случае (отец прикоснулся пальцем к груди) я, Владимир Александрович Владимиров, – переходит рубеж, при котором круто изменяется форма его субстанции. А что такое изменение формы? Это, увы, изменение… отправлений. Не зная отправлений, совершающихся в нашем организме, нельзя понять суть формы человека, то есть того, что он являет собой… Я ныне являю собой человека, начинающего стареть… Я о внуках мечтаю, сын, видишь ли, штука какая… Не надо ни на что надеяться – сверх меры… И не следует бояться того, что грядет: мы всегда более или менее живы, но обязательно станем мертвыми, причем опять-таки – более или менее.

«Что же я тогда ответил ему? – подумал Штирлиц. – Я сказал ему что-то обидное, мол, ты хандришь, надо начинать работать, это лучший лекарь от душевной хворобы, а папа, подмигнув мне, ответил: „Сынок, чтобы человеку нахмуриться, потребно напряжение шестидесяти четырех мускулов лица. А улыбка требует работы всего тринадцати. Не расходуй себя попусту, экономь силы, пожалуйста, почаще улыбайся, даже если ты с чем-то не согласен“».

– Не думаете ли вы, что штандартенфюрер ближе к цезарю, чем я? – усмехнулся Ригельт («Он что-то готовил мне в ответ, – понял Штирлиц, – я крепко задел его, он сейчас отомстит»). – Ошибаетесь. Наши с вами звания – чем выше, тем громче – преданы анафеме, «проклятые черные СС». А Скорцени всегда был зеленым СС, а их приравняли к вермахту…

– Кто?

– Союзники.

– Русские?

– Ах, перестаньте вы об этих русских, Шт… Браун! Американцы уже собрали в лагерях – прекрасные домики в Алендорфе, Кенигштайне и Оберзукле – начальника генерального штаба Гальдера, Гудериана, Цейтлера, их заместителя генерала Блюментритта, генералов Хойзингера, Шпейделя, Варлимгита, Мантейфеля, да не перечесть всех, и засадили за написание истории второй мировой войны. Имя Скорцени в такого рода истории будет присутствовать, а вот звание «штандартенфюрер» даже и не упомянут.

«Ах вот как, – подумал Штирлиц. – Уже собрали голубчиков? Всех под одну крышу. Оправдали вермахт и предложили генералам Гитлера писать историю боев… Каких только? Минувших? Или делают прикидки на будущее? Он не имел права говорить мне об этом. Но сказал. Что ж, запомним: открывается на честолюбии. А эта информация – если она достоверна – многого стоит… Голубки воркуют, занимаются историей, а по ним петля плачет…»

Ригельт предложил Штирлицу сесть, – по счастью, был свободен столик возле двери, тянуло хоть какой-то прохладой; как можно переносить такую жару? «Я вспоминаю отца всю сегодняшнюю ночь и начавшийся день не зря, он всегда является мне, как спасение, он никогда не унывал, он размышлял со мной вслух, и я поныне нахожу в его словах то, что мне именно сейчас и необходимо найти, надо только настроиться на старика, понять, на что он намекает, он же никогда не говорил директивно, он всегда наталкивал на размышление, дав отправные точки отсчета в поиске ответа на то, что меня тревожило. И тревожит».

– У них нет меню на каждый стол, Браун. Но я уже все посмотрел: прекрасный стэйк, это тут делают отменно, гуляш я бы не рекомендовал, слишком перчат, есть жареная рыба – не знаю, не пробовал, боюсь предлагать, салат из овощей и фруктов совершенно отменен, они мешают огурцы и бананы, вкус получается совершенно особенный – дынный. Кстати, знаете, евреи мажут огурцы медом и получается вкус дыни?

– Не знал.

– Вкусно. Эйхм… Один мой друг все про них знал, про этих выродков…

– Не рискованно говорите?

– Вообще-то вы правы, теперь надо таиться, все-таки они на этом этапе победили.

– Именно они?

– А кто живет в Америке? Кто правит Россией? Кто всесилен во Франции?

– В Америке живут протестанты, негры и мексиканцы, Россией правит грузин, а во Франции всемогущ Де Голль.

– Ах, перестаньте, Штирлиц, вы же прекрасно знаете, что я имею в виду их всемирную таинственную силу…

«И этот – псих, – подумал Штирлиц, – все-таки шовинизм такого рода не есть классовое выявление, это психическая патология».

– Ладно, будет об этом, – вздохнул Ригельт. – Но мы еще сломим их, мы их сломим, поверьте.

– А для этого следует хорошо подкрепиться, – улыбнулся Штирлиц. – Стэйком. И салатом из огурцов и бананов.

– Там не только огурцы и бананы, – почему-то обиженно ответил Ригельт и взмахнул рукой, подзывая официанта.


(Человек, с которым Ригельт за десять минут перед этим встретился у выхода в город, сфотографировал Штирлица портативным аппаратом и, войдя в ресторан, присел за столик рядом с тем, где сидел Штирлиц. Заказав себе ананасовый сок, кофе и сладкий кекс, он углубился в чтение газеты, ему надо было записать голос Штирлица: идентификация личности должна быть абсолютной.)


Когда Ригельт сказал, отодвинув от себя маленькую чашку, где был горьковатый, очень крепкий кофе (густой, как показалось Штирлицу, просто тягучий, до того мощный), что он расплатится, Штирлиц окончательно убедился в том, что штурмбанфюрер его пасет, – слишком щедр, но обязательно возьмет счет у официанта, чтобы отчитаться перед тем, кто его отправил; за отчетностью в СД следили всегда в высшей мере скрупулезно.

Счета, однако, Ригельт не взял: зачем ему брать счет, когда в ИТТ, в секторе «Б» давали деньги на выполнение операции, не требуя отчета? Если, конечно же, речь шла о суммах, не превышающих двухсот пятидесяти долларов: экономить на малом неминуемо означает потерять в большом.


В самолетике местной авиакомпании Штирлицу сделалось плохо.

Подлетая к Игуасу, он временами терял сознание.

В местный госпиталь – крошечный, две палаты, доктора нет, только фельдшер, получивший образование в иезуитской миссии, – его привезли в ужасном состоянии; не до паспорта; человек умирает, удар по престижу как авиакомпании, так и Игуасу, стоящей как раз на границе Аргентины с Парагваем и Бразилией.

После того, как фельдшер сделал Штирлицу два укола – для поддержания мышцы сердца (из-за жары здесь держали эти ампулы для иностранных охотников, приезжавших в сельву) и сильный витамин, стимулирующий улучшение обмена (на случай, если гость ослаб или началось какое-то инфекционное заболевание), Ригельт, погладив Штирлица по руке, сказал:

– Я очень сожалею, дорогой Браун… Постарайтесь уснуть, я нанял индейца, он будет все время при вас, захотите чего-нибудь, сразу же скажите, я – рядом.

Информация к размышлению (Хуан Доминго Перон и Ева Дуарте)

Судьба того или иного политика подчас зависит от событий, произошедших за много тысяч километров от того места, где он живет и действует; на задний план отступает все то, что его ранее формировало как личность; все вроде бы остается таким, каким было вчера еще, какое там вчера – за час, даже за минуту перед тем, как произошло то, что оказало исключительное воздействие на политика; на поверхности все может оставаться – во всяком случае, какое-то время – так, как было ранее, однако исследователям надлежит искать в документах, прессе, дневниках, воспоминаниях сподвижников мельчайшие симптомы того изменения, которое может оказаться если и не кардинальным, то весьма существенным; лишь это позволяет объективному историку анализировать того или иного лидера не в одном, что всегда легко, но в нескольких пересекающихся измерениях.

Именно такого рода событиями, оказавшими громадное влияние на политическое реноме Хуана Доминго Перона, следует считать как битву под Курском, так и блистательную Берлинскую операцию маршала Жукова.

Чтобы это утверждение не было голословным, необходимо оперировать фактами.

(Они – отнюдь не прямые, но косвенные – появились в Аргентине после свержения военной хунты и прихода к власти демократического правительства, разрешившего публикацию ряда документов и брошюр, которые ранее были запрещены к печати).


…Что наложило главный отпечаток на личность Хуана Перона?

Видимо, то, что он появился на свет в маленьком селении Лобос, в ста километрах к юго-востоку от столицы, как «натуральный ребенок», то есть незаконнорожденный. Клеймо «ихо натураль» в стране клерикалов было в глазах маленькой деревни позорным, тем более что мать его была «сельская девушка» – креолка с сильной примесью индейской крови. Впрочем, дед, Томас Перон, известный врач, был одно время членом Национальной комиссии здравоохранения, сенатором, личностью достаточно популярной в стране, но умер он за шесть лет до рождения внука, ставшего не просто Пероном, но создателем одной из самых мощных – и поныне – политических партий в Аргентине.

Сын выдающегося доктора и был отцом Хуана Доминго, но отцом, как говорят здесь, незаконным.

Именно поэтому мальчик сызмальства нарабатывал в себе силу, чтобы отомстить обидчикам, дразнившим его унизительным прозвищем «натураль». Там, в Лобосе, он начал вместе с пеонами, в поле, во время выпаса табунов, пить матэ[162] и воображать себя членом бандитской шайки легендарного силача и защитника бедняков Хуана Морейры – некоего аргентинского Робин Гуда.

Когда семья переселилась в Патагонию, на легендарную Огненную землю, никто уже не бросал обидное слово в лицо мальчика – он был достаточно силен, умел за себя постоять. Оттуда он отправился в столицу, и в девятьсот одиннадцатом году, когда ему исполнилось шестнадцать, надел форму кадета. Как и в других странах юга континента, ведущие преподаватели военных училищ были немцами; изучал немецкую военную доктрину; преподаватели – ненавязчиво, исподволь – прививали ученикам немецкий стиль, причем проявлялся он во всем: и в отношении друг к другу («Моя честь – это моя верность»), и в манере поведения на улицах («Я – профессионал, я – человек армии, меня не интересует толпа, я служу только правительству»), и в отношении к самому себе («Я есть сила»).

Получив отличные оценки по тем предметам, которые были связаны с физической подготовкой, тактикой рукопашного боя и умением преодолевать неприступные горные преграды, и хорошие – по стратегии и военной истории, Перон был определен в пехоту; сказалось, конечно же, проклятие «ихо натураль»; большинство выпускников были приписаны к кавалерии, самому престижному подразделению армии; «незаконного» загнали на пограничную Парану. За два года службы он исходил здешнюю сельву и горы – от Санта-Фе до Игуасу и получил аттестацию: «великолепный инструктор-альпинист».

После окончания срочной службы Перон был направлен в офицерскую школу. Здесь под руководством немецких инструкторов он не только проходил курс наук, но и написал цикл статей, а также перевел с немецкого ряд глав для инструктажа солдат. Ему, в частности, принадлежал авторизованный перевод главы о том, как надо мыть руки: для солдат это было весьма важно – новобранцы приходили из маленьких деревушек, где личная гигиена была неизвестна, жили в поле, мылись редко. Вот она, проблема Аргентины – вопиющая, немыслимая в первой четверти двадцатого века! (Именно в это время в маленькой деревне Ла Унион у Хуаны Дуарте родилась младшая дочь Ева – «незаконная», как и Перон.) Сталкиваясь каждый день с теми негативными явлениями, которые не могли не ранить его сердце, Перон увлекся самоанализом, прочитал множество переводных книг, в первую очередь немецких; это научило его искусству говорить с солдатами – без комплексов, доходчиво, но в то же время зажигающе. Тогда же он увлекся атлетизмом и боксом – эпидемия пришла из Соединенных Штатов; дрался отважно. Когда молодой англичанин переломил ему нос на ринге, Перон долго разглядывал себя в зеркале, а потом улыбнулся своему изображению, – он теперь нравился себе еще больше: то, о чем говорили немецкие инструкторы (шрамы на лице, столь угодные офицерской чести, – зримые признаки отваги), сделалось ныне явственным, каждый мог сказать, что перед ним настоящий офицер, боксер, эталон бесстрашия.

Затем он вступил в аристократический «Жокей клаб де Буэнос-Айрес» и сразу же зарекомендовал себя блистательным наездником…

Поступление в Высшую военную школу было делом вполне логичным, он сам пробил себе дорогу.

Получение диплома отмечали в столичном районе Ла Бока, в царстве песни и танго, в кабачке настоящих портеньяс.[163] Там он познакомился с семнадцатилетней преподавательницей игры на гитаре Аурелией Тизон. Друзья звали ее Потота, – пожалуй, единственная испанка в этом итальянском районе столицы, рыжая, стремительная, Потота была душой здешней молодежи; восьмого января двадцать шестого года она была помолвлена с Пероном.

(Восьмого января этого же года в автомобильной катастрофе погиб отец «незаконной» Евы Дуарте. Его официальная жена Эстелла Крисолиа запретила матери Евы и «незаконным детям» проводить их родного, хотя и «незаконного», отца в последний путь. Хуан Крисолиа, мэр района, мучительно посредничал между своей сестрой и матерью детей, которых так любил покойный, дав им свое имя. Человек, который тогда утешал маленькую Еву, стал ее наставником, а потом сделался советником и «серым кардиналом перонизма», был Мойсес Лебензон, сын эмигранта из Херсона.)

Пятого января двадцать девятого года Аурелия Тизон стала сеньорой Перон.

(Двадцатого января того же года Ева Дуарте переехала а Буэнос-Айрес – ей тогда было десять лет – и поселилась у своей сестры на улице Рок Васкеса, – сегодня она переименована в улицу Мойсеса Лебензона.)

Именно в это время среди военных зрел заговор против либерального правительства Ипполито Иригойена.

Поначалу, мальчиком еще, в Патагонии, Перон – как и все пеоны в округе – поддерживал концепцию политического мэтра аргентинского радикализма, вызревшего на идеях французской революции и потаенного антиамериканизма.

Иригойен требовал гарантий основных прав человека; настаивал на необходимости соблюдения «моральной чистоты» аргентинской жизни, выступал против коррупции (открыто) и против помещичьей олигархии (сдержанно), поддерживал право рабочих-ремесленников на создание профсоюзов и на забастовки; повторял, что аграрная реформа необходима, дабы позволить землевладельцам (не помещикам) объединяться для совместного использования сельскохозяйственных машин и продажи сельскохозяйственного продукта непосредственно самими производителями и – что самое главное – выступал за национализацию нефти и наиболее крупных мясобоен.

При этом он настаивал на реформе армии, которую и вознамерился, наконец, провести в девятьсот тридцатом году.

Армия, являющаяся государством в государстве, не могла, естественно, быть безучастной к предстоящим событиям, и если солдаты и капралы выступали за предложение президента, то верхушка – генералитет, связанный незримыми узами с земельной олигархией и владельцами нефти, крупных мясобоен, британским капиталом, – выступала, совершенно понятно, против всего того, на чем настаивал президент.

Капитан Перон, назначенный для продолжения службы в генеральный штаб, был вовлечен в антиправительственный заговор генерала Хосе Урибуру – выученика прусской школы (с детства, как и Перон, генерал получил от своих немецких наставников сильнейшую инъекцию ненависти по отношению ко всем и всяческим «марксистам», «социал-демократам» и «коммунистам»). При этом нужно отметить, что и жена Перона, и его тесть были активными членами радикальной партии Иригойена, так что капитану приходилось соблюдать конспирацию, таясь не только от своих коллег, но и от семьи, – психическая нагрузка не из легких.

Риск, которому он подвергался, окупил себя; сразу же после свержения Иригойена и прихода к власти военных Перон сделался личным секретарем министра обороны. Вскоре же (поработав два месяца военным следователем в специальной комиссии) капитан Перон был направлен в качестве профессора в Высшую военную школу Аргентины. Получив звание майора, он одновременно становится адъютантом начальника генерального штаба.

Именно там, в Высшей военной школе и генштабе, он написал свои книги «Восточный фронт первой мировой войны», «Ряд вопросов военной истории» и «Анализ некоторых аспектов русско-японской кампании 1904–1905 годов».

Наиболее примечательной была работа, посвященная вопросам военной теории, потому что именно в этой книге Перон впервые превознес концепцию немецкого генерала фон дер Гольца о «вооруженном народе».

(В этом же, тридцать пятом году Ева Дуарте поселилась в отеле на Кажао, между улицами Сармьенто и Кориентес, чтобы по вечерам принимать участие в спектакле, который давали в театре на улице Карлоса Пелигрини; толкал ее в театр известный певец Агустин Магальди; старик, он видел в молоденькой девушке не столько талант, сколько характер, это, он полагал, – дорогого стоит; актером, тем более сейчас, когда появился кинематограф, может стать каждый; из десяти отснятых дублей вполне просто выбрать подходящий, а вот устремленный, яркий характер полуребенка Евы Дуарте, характер совершенно определенный, да еще в той стране, где место женщины было заранее определено в детской и на кухне, – это редкость куда большая, чем талант лицедейства.)

Не опираясь на факты, трудно утверждать что-либо с полной определенностью, но некоторые исследователи, как, например, Джозеф Пейдж в своем двухтомном труде «Перон», опубликованном издательством Ксавьера Вергара в восемьдесят четвертом году в Барселоне, Буэнос-Айресе, Мехико и Сантьяго-де-Чили, утверждают, что, когда Перон получил назначение на работу в Чили, – а было это в тридцать шестом году, он уже стал подполковником, «теньенте коронель», – именно там, в пригородах Вальпараисо состоялся первый контакт между секретной службой рейха и молодым военным из Аргентины.

Впрочем, этому посылу возражают другие исследователи, которые связывают факт выдворения Перона из Чили с тем, что левое правительство страны не хотело терпеть у себя дома человека, открыто выражавшего свое негативное отношение к республике и ее политике, приближавшейся в чем-то к позиции «Народного фронта» республиканской Испании.

Но Перона, вернувшегося в Буэнос-Айрес в тридцать восьмом году, мало тревожили эти обвинения: в санатории умирала его молодая жена от рака почек.

Похоронив рыжую, которая так была к нему привязана, Перон купил машину и отправился в путешествие по бескрайней Патагонии. Он проехал через Вьедму, миновал Барилоче, жил в Андах, спустился к океану, изъездил всю Огненную землю и лишь в тридцать девятом году, накрутив двадцать тысяч километров, вернулся в Буэнос-Айрес.

(Именно в этом году Ева Дуарте объявила о своем намерении выйти замуж за кавалера Франсиско Де Паула.)

Семнадцатого февраля тридцать девятого года подполковник Перон отплыл в Европу на борту итальянского трансатлантического лайнера «Конте Гранде», осуществлявшего рейсы между Европой и Латинской Америкой.

С июля тридцать девятого по конец мая сорокового года Перон проходил тренировку в альпийских подразделениях итальянской армии. Здесь, в Европе, он наблюдал, как Гитлер вошел в Варшаву, оккупировал Бельгию, Голландию и Францию; именно здесь он вкусил то, чего так недоставало его стране, – жесткого, хрусткого порядка. Однако между порядком и «новым порядком», провозглашенным фюрером, была огромная разница, в которую посвящали только избранных, кому безусловно верили; Перона тогда еще только изучали.

Рожденного в стране, где население было по своей сути интернационально, – громадная волна русских, югославских, английских, еврейских, немецких, украинских эмигрантов врастала в Аргентину легко: страна словно бы растворяла в себе пришельцев; не внуки даже, а дети эмигрантов теряли родной язык за три, от силы пять лет, становясь настоящими аргентинцами, даже распространенное сочетание букв «лл» произносили как «ж», нигде в мире так не произносят, определишь человека сразу, тайна какая-то, – Перона не могли не коробить расизм Гитлера, его слепая ненависть к славянам, болезненный антисемитизм, брезгливость по отношению к неграм. «А там недалеко и до отторжения цветных, а ведь мамочка – индианка, разве можно так, кто на свете добрее мамочки, нежнее ее и умнее?!»

Когда он поделился этими своими мыслями с полковником итальянской армии Карло Алигьери, тот посоветовал:

– А вы не обращайте внимания на то, что вас ранит. Вы берите то, что нравится. Вам ведь нравится что-то в том эксперименте, который начали мы, фашисты, дети великого дуче Бенито Муссолини? Вам не может не нравиться то, что мы покончили с безработицей, прекратили изматывающую душу болтовню в парламенте, а вместо этого создали вертикальные профсоюзы, подчиняющиеся лишь логике и озарению руководителя? Вам не может не нравиться, что мы заставили рабочих стоять у станков, а не болтаться по улицам под красными флагами бунтовщиков? Вам не может не нравиться, не спорьте, и то, что мы – благодаря этому – прессингу – построили для рабочих больницы, которых у них раньше не было, повысили им заработную плату и подняли социальную страховку. Вы возразите мне: «Да, но они поплатились за это потерей политических свобод!» И я вам отвечу, что они поплатились правом на болтовню и забастовки. Но их жен и детей интересует не болтовня, а жилье, хлеб, оливковое масло и кофе. И они это получили. При этом мы ограничили аристократов, контролируем банки, даем рекомендации промышленникам. Все это ныне в наших руках, подполковник, в руках дуче и Движения. И служим мы не кому-нибудь, а нации. Вот так-то. Что же касается несколько аффектированного отношения Гитлера к славянам и евреям, то это с годами пройдет, уверяю вас. Как и всякое молодое государственное образование, рейх понял, что антисемитизм есть вполне понятное для всех людей объединяющее начало, вы же католик – не правда ли? – а инквизиция именно под этим лозунгом провела объединение церкви… Да, конечно, жестоко, но и Ватикан отказался от гонения на евреев, как только была достигнута главная цель, столь угодная католичеству: спасение Европы от чуждых влияний.

– Каких? – поинтересовался Перон.

Алигьери рассмеялся:

– А любых, подполковник! Любых, которые неугодны Ватикану. Не станете же вы спорить с тем, что, санкционировав аутодафе, папа думал о чем-либо другом, кроме блага большинства?

Перон углубился в изучение принципов вертикальных профсоюзов Италии и Германии, много, времени уделил исследованию вопроса об отношениях между государством, капиталом и рабочим классом в условиях режимов личной власти и, конечно же, более всего интересовался открытыми (пропаганда, конституционные ограничения) методами борьбы против того, что стало ненавистным ему еще в кадетской школе, – против коммунизма.

Затем он посетил Германию; там ему устроили ряд встреч, результатом которых явилась совершенно беспрецедентная поездка молодого подполковника на русско-германскую границу. Здесь, у Бреста, он наблюдал в бинокль красноармейцев, и сердце его впервые похолодело от странного, непонятного ему самому чувства изумления, страха и некоторого преклонения перед подполковником Пероном, который – единственный изо всех аргентинцев – получил право видеть врагов человечества воочию, лицом к лицу.

Когда он возвращался из Бреста в Берлин, полковник абвера, сопровождавший его, предложил оформить их отношения деловым образом. Перон не обиделся; посмеявшись, он легонько потрепал полковника по плечу, заметив:

– Я уже не мальчик, и поэтому умею отказывать, но я и не старик, которому безразлично его будущее. Я – политик, мой дорогой оберст, прошу это запомнить и относиться ко мне, исходя лишь из этого моего качества.

(В это время Ева Дуарте получила роль в фильме «Еще одно несчастье народа», снятом Луисом Байоном Эррера по сценарию Луиса Сандрини.

Тогда же она начала работать на «Радио Архентина» в кинематографическом конкурсе, проводимом журналом «Гуйон»; Ева Дуарте интервьюировала таких заметных деятелей культуры, как Хуан Хосе Пинейро Роланд, Глориа Грэй, Натан Пинсон, и близко сошлась с ними.

А в день, когда Перон, покинув Испанию, где его принимали франкисты, отплыл в Буэнос-Айрес, Ева выступила в главной роли в спектакле «Любовь Шуберта», написанном Алехандро Касона и поставленном на «Радио Прието», одной из самых мощных в то время станций страны.)

Восьмого января сорок первого года, вернувшись на родину, Перон получил довольно странное назначение – в Мендосу, профессором в школу горнолыжных подразделений; многие из его друзей расценили это как ссылку. Он вспомнил шутку, услышанную им в Мадриде, – именно в это время Франко раскассировал людей, с которыми начинал путч против республики, по посольствам (не хотел, чтобы в стране жили те, кто знал о нем слишком много); быстрые и острые на язык мадриленьяс говорили тогда: «Есть два вида послов: один – „чрезвычайный и полномочный“, а второй – „посол к черту“».

(Именно тогда, в дни пика творческих удач Евы Дуарте, творческих, но не материальных, – жила впроголодь, экономила на хлебе и кофе, – некий человек из германского посольства, встретившись со «звездой», передал ей подарок – восемь тысяч четыреста долларов США.

Равнодушно посмотрев на деньги, Ева поинтересовалась:

– У вас ко мне какие-то просьбы?

– Одна, – ответил немецкий дипломат, смущенно улыбаясь. – Всего лишь одна.

– Изложите ее, – сказала Ева, по-прежнему не прикасаясь к деньгам.

– Продолжайте и впредь быть такой же замечательной актрисой, работающей на благо дружественного рейху народа Аргентины. Это наша просьба, выполните же ее!

Восемь тысяч четыреста долларов равнялись тогда тридцати трем тысячам шестистам песо – невиданное богатство, позволившее молодой женщине не только приобрести достойный ее гардероб, но и маленький автомобиль и даже снять пристойную квартиру в престижном районе.)

В Мендосе у Перона завязалась дружба с генералом Эдельмиро Фареллом, – так же, как и Перон, тот прошел «альпийскую военную школу» в Италии. Вскоре Перона произвели в полковники; в мае сорок второго года он был переведен в Буэнос-Айрес и назначен инспектором горнолыжных соединений армии – с подчинением непосредственно генералу Фареллу.

Именно с ним, Фареллом, он и обменялся мнением о ситуации в стране: левые подняли голову, коммунисты призвали социалистов и радикалов объединиться в единый «Народный фронт» для того, чтобы потребовать от правительства Кастильо присоединения к союзникам и объявления войны странам «оси», – в развитие резолюции Конгресса профсоюзов, принявшего решение бойкотировать товары Германии и Италии.

– Это безумие, – сказал тогда Перон. – Я смею говорить так, генерал, не потому, что я ценю идеи господина Муссолини и Гитлера, отнюдь нет, но ведь совершенно очевидно, что Аргентина может получить максимум выгод от политики нейтралитета, это заставит и Белый дом, и Кремль, и Имперскую канцелярию делать все, чтобы удержать нас от войны, а следствие такого рода отношения к нам однозначно: наивыгоднейшая конъюнктура для нашего мяса и зерна на мировых рынках, что, конечно же, даст нам немало врагов среди янки, куда больше, чем сейчас, но – ничего не попишешь, зависть есть зависть, древнейшее человеческое качество.

– Вы емко выражаете мысли, – заметил тогда генерал Фарелл. – Это завидное качество редкостно среди испаноговорящих народов, мы слишком темпераментны, личностны и амбициозны, любим выпячивать на первый план свое «я» и совершенно игнорируем экономические проблемы… Скажите, Перон, а как вы отнеслись к тому, что Ортис[164] поддался давлению левых и распустил «Национальную фашистскую партию» вкупе с «Трудовым фронтом» наших здешних немцев?

Перон ответил не сразу, но вовсе не потому, что хотел угадать, какое мнение угодно генералу, – нет, он уже осознал себя как личность и чувствовал свое предопределение, особенно ночью, перед тем как уснуть; более всего любил шум прибоя; если закрыть глаза, то возникает явственное ощущение восторженного рева трибун; он тогда ответил генералу медленно, ибо взвешивал каждое слово, понимая, что рискованный вопрос Фарелла был задан не случайно.

– Если бы президент Ортис запретил коммунистическую партию и социалистов наравне с фашистскими организациями, я бы, безусловно, согласился с такого рода шагом. Я четко вижу возможную модель аргентинского общества – корпоративную и организованную в единое целое. Меньше болтовни – больше дел. Аргентина для аргентинцев, коими я считаю и украинцев, и немцев, и евреев, и югославов, прибывших сюда в качестве эмигрантов. Мы не можем слепо проецировать опыт Гитлера на Аргентину, наша нация в чем-то сродни американской – мешанина, но если там протестанты против католиков, те, в свою очередь, против негров, евреев и мексиканцев, то у нас такого просто не может быть – котел. И этот аргентинский котел может добиться чуда: по величине и богатству мы входим в первую десятку стран мира. Я не очень-то понимаю, отчего нам не войти в первую тройку? Да и посмотрим, как пойдут дела, – почему бы вообще не стать первой державой мира? Кто нам мешает?

– Как кто? – улыбнулся генерал. – Гитлер бы сказал: русские. Или евреи. Я же говорю – мы. Потому что не чужой дядя пустил сюда британцев, а мы. Не какая-то тетя открыла дверь янки, а мы, именно мы. И если мы слишком качнемся в другую сторону, я бы даже сказал – шарахнемся, то я не исключаю возможность того, что немцы займут место янки и британцев, а это – при всей моей к ним симпатии – тоже не есть рождественский подарок. Что ж, я удовлетворен разговором, Перон.

Этот вечер оказался определяющим в карьере Хуана Доминго Перона: он был вовлечен в глубоко законспирированную ложу (наподобие масонской), созданную среди высших военных. Называлась она ГОУ («Групо организадор и унификадор») и состояла поначалу из десяти членов, одним из которых и стал сорокавосьмилетний полковник.

(В том же году Ева Дуарте вместе со своим возлюбленным – известным режиссером и актером – создала свой театр «Кандильехас», который получил часовую программу на «Радио Эль Мундо» и «Радио Архентина». Играли пьесы о любви; писал для них, в частности, и Мартинелли Маса. Никаких просьб от немецкого посольства по-прежнему не поступало; впрочем, приглашения на просмотры фильмов и на торжественные приемы присылали регулярно, целовали ручки, восхищались прекрасной манерой говорить («Совершенно мужская логика!»), красотой и талантом.

Материальное положение Евы Дуарте сделалось вполне престижным: она теперь арендовала роскошный апартамент на улице Карлоса Пелигрини, в самом центре столицы.)

В ГОУ Перон отвечал как за внешнеполитические вопросы, так и за внутренние – в плане борьбы против левых сил, особенно коммунистов, «связанных с международным Коминтерном и Кремлем». Именно ему принадлежала идея создания «тройственного пакта» Аргентина – Чили – Парагвай, что позволило бы, по его словам, сделать юг континента доминирующей силой Латинской Америки, а выходы как в Атлантический, так и в Тихий океан обеспечили бы региону невероятно благоприятную экономическую ситуацию.

Перон не спрашивал своих коллег по ГОУ, кто финансирует подготовку к военному перевороту; прошел слух, что посол рейха в Испании нелегально прибыл в Буэнос-Айрес и имел ряд тайных встреч с военными; однако слух – он и есть слух, не пойман – не вор. (Гиммлер, Риббентроп и Боле, однако же, именно в это время старались делать все, чтобы создать для союзников «болевую точку», подобную Италии, которая вывалилась из войны. Следовательно, версия, бытующая среди части аргентинских историков, о том, что посол передал военным чемодан с золотом, отнюдь не лишена права на существование.)

Следует также помнить, что тайная активность ГОУ наращивалась по мере того, как комиссия сената по расследованию антиаргентинской деятельности нацистов собирала все большее количество документов, из которых явствовало, что законспирированное гитлеровское подполье во главе с резидентом НСДАП Зандштете и натурализовавшимся немцем Людвигом Фрейде, ведет активнейшую подрывную работу в пользу присоединения Аргентины к странам «оси».

Когда президент был свергнут, ГОУ одержала победу и привела к власти генерала Рамиреса, желаемого единства нации, однако, достигнуто не было, ибо голоса в правительстве разделились: министр иностранных дел адмирал Сегундо Сторни выступал за блок с союзниками; ему противостоял близкий друг Перона полковник Энрике Гонсалес; большинство кабинета заняло выжидательную позицию.

Тем не менее работа комиссии сената по расследованию антиаргентинской деятельности была прекращена, документы вывезены в генеральный штаб; любое упоминание в печати об этом было запрещено и нещадно вымарывалось цензурой.

Государственный секретарь США Кордэлл Хэлл направил Сторни беспрецедентное по своей резкости послание – «в стране растут нацистские тенденции»; Сторни пытался смягчить удар с севера, заверив Белый дом, что новый режим всей душой ненавидит тоталитаризм, симпатизирует союзникам, но не может вступить в войну на их стороне в силу внутренних обстоятельств, сложившихся в Аргентине, – отнюдь не по ее вине, добавил, однако, он.

Когда генералы разрешили опубликовать оба эти письма и ознакомить народ с текстом ноты государственного секретаря США Хэлла, в стране разразился взрыв: так еще никто и никогда не смел говорить с аргентинцами. Адмирал Сторни был снят, на его место назначили генерала Альберто Жильбера, а пост министра внутренних дел занял ультраправый генерал Луис Пелингер, который сразу же обрушился на левых, загнал в подполье коммунистическую партию; не скрывая, высказывался в поддержку нацистов и их «героической борьбы против мирового большевизма»; провел закон о контроле над средствами массовой информации. Генерал метался, как слон в лавке, наводил террор; Перон в это время был в тени, отошел в сторону, посиживая в кафе «Дель Молино» напротив Конгресса и в маленьких барах на улице Флорида, прислушиваясь к тому, что говорят люди, – по традиции именно в этих местах аргентинской столицы вызревало общественное мнение.

Когда генерал Рамирес начал формировать свой кабинет, полковник Перон мягко отклонил предложение войти в него и начал кампанию за избрание генерала Фарелла вице-президентом, оставаясь его адъютантом и ближайшим помощником; Фарелл в то время стал министром обороны.

Перон продлил начатые ранее, до переворота еще, контакты с ФОРХА («Фронтом радикальной ориентации аргентинской молодежи»), созданным группой молодых интеллектуалов, философов, писателей и экономистов еще в тридцать пятом году. Молодые люди требовали сохранения верности идеям Иригойена, но добавляли к его доктрине «социальной справедливости» экстремистские пункты, содержавшие резкую критику империализма – как британского, так и «североамериканского колосса», – но не с марксистских позиций, а с тех, которые весьма и весьма смыкались с демагогией Муссолини.

Следствием конспиративных встреч Перона с радикалами явилось опубликование в столичной газете «Ла Пренса» сообщения некоего анонимного чилийского журналиста о том, что три тысячи шестьсот офицеров Аргентины считают своим истинным каудильо не президента Рамиреса и не генерала Фарелла, а именно полковника Перона. Это произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Перон напечатал опровержение: «Я служу армии и родине, у меня нет и не было никаких персональных амбиций».

Генерал Рамирес, исполнявший обязанности президента, отправил ему благодарственное письмо: «Так и только так может поступать истинный патриот Аргентины!»

Слово генерала не разошлось с делом: Перон был назначен министром труда; странное и, по аргентинским понятиям того времени, не престижное назначение было, тем не менее, истинной победой Перона: он получил под свой контроль триста тридцать тысяч филиалов профсоюзных организаций по всей стране, соединив, таким образом, головы ФОРХА с руками «Всеобщей конфедерации труда».

…В конце сорок третьего в Боливии тоже произошел переворот; правительство возглавил Вильярроэль; незадолго до переворота в Буэнос-Айресе была зафиксирована встреча одного из друзей Вильярроэля с Пероном. Соединенные Штаты открыто объявили о том, что в Латинской Америке начинается аргентинская экспансия, подогреваемая из-за рубежа; военно-морские силы США остановились у берегов Уругвая в непосредственной близости от Аргентины; в Вашингтоне не скрывали подготовки к тому, чтобы арестовать все золото Аргентины в американских банках.

(Именно в это время Ева Дуарте сошлась с подполковником Анибалом Франсиско Имбером; именно он представил ее своему шефу, генералу Доминго Мартинесу, возглавлявшему инженерный аппарат армии, а до того он был одним из начальников полиции. Ева совершенно очаровала генерала, и тот разрешил Имберу, руководившему отделом почт и телеграфов, подписать указ, предоставлявший сеньорите Дуарте особые привилегии на радиостанции «Бельграно».

После этого она переехала в еще более роскошный апартамент на улицу Посадас, 1567, – как раз напротив радиостанции; в случае экстренной необходимости выход в эфир мог быть обеспечен в любое время суток…

В эти же дни она познакомилась и подружилась с писателем Франсиско Хосе Муньос Аспири, тесно связанным с факультетом философии и литературы; вместе начали готовить цикл радиоспектаклей о выдающихся женщинах мира.)

Пятнадцатого января сорок четвертого года в городе Сан Хуане произошло страшное землетрясение, тысячи людей остались без крова. Перон обратился к актерам, писателям и художникам Аргентины с просьбой собраться на фестиваль в Луна Парке: «Все сборы от фестиваля должны пойти нашим сестрам и братьям в Сан Хуане! Мы – аргентинцы! Мы – общность! Если мы не поможем себе, нам не поможет никто!».

Здесь, на фестивале, он и встретился с Евой Дуарте; через два дня Перон приехал в студию, где работала Ева, на радиостанции «Бельграно». В прессе появились первые фотографии, на которых Перон и Ева были вместе. Затем он съехал со своей квартиры на улице Ареналес, где жил с молоденькой медичкой, и переселился в тот дом, где этажом выше жила Ева. Писатель Муньос Аспири – по представлению Перона – был назначен директором управления пропаганды в министерстве информации.

Именно он, Аспири, и внес предложение выдвинуть Перона кандидатом в президенты Аргентины на предстоящих выборах.

Директор жандармерии генерал Фортунато Дживанони пригласил Перона к себе в ставку:

– Полковник, это правда, что актриса Ева Дуарте посещает вас в министерстве труда?

– Истинная правда, – ответил Перон, помолодевший за эти недели на десять лет, подобранный, улыбающийся, со светящимися глазами. – Она посещала меня там и будет посещать, потому что она борется за права женщин, а я – за права армии.

– Вы считаете, что это хороший пример для офицеров?

– Да, если они имеют таких же подруг, как великая актриса Ева Дуарте.

И он отправился в Сенат, где выступил в защиту феминисток, требовавших предоставления женщинам права участвовать в выборах. Выдающиеся актрисы страны, писательницы и художницы немедленно поддержали полковника.

Не скрываясь, Перон поддержал фильм по сценарию Алехандро Касона, в котором Ева играла главную роль, получив за это немыслимый гонорар – пятьдесят тысяч песо!

(Неизвестно, какую сумму уплатила Ева Дуарте своему другу, натурализовавшемуся немцу, члену НСДАП Людвигу Фрейде, но именно тогда она приобрела у него маленький отель по улице Теодоро Гарсия, 2102.)

Все эти месяцы Ева работала день и ночь, выпуская радиоспектакли о выдающихся женщинах мира: тут была и Анна Австрийская, и госпожа Чан Кайши, и Сара Бернар, и Элеонора Дузе, и, наконец, леди Гамильтон.

А когда по просьбе Евы ее старый приятель Оскар Николини получил назначение – опять-таки с подачи Перона – на пост директора почт и телеграфа, армия поднялась на дыбы.

Перон, тем не менее, стоял на своем.

Армия отказывалась утвердить это назначение.

Тогда Перон отрекся от всех своих должностей и вышел из правительства.

Капитаны генерального штаба подняли части столичного гарнизона и окружили его дом. Ева и Перон успели выйти черным ходом на улицу: там их ждал автомобиль Людвига Фрейде, он вывез их в свой маленький замок на острове в курортном местечке Тигре.

В Буэнос-Айресе трудно сохранить тайну: на остров прибыл шеф полиции столицы Аристобуло Миттльбах и арестовал Перона, отправив его в заключение на остров Мартин Гарсиа.

В тот же день Ева вернулась в Буэнос-Айрес и поселилась у своей подруги – актрисы Пьерины Далесси. Именно оттуда, на машине испанской певицы Кончиты Пикер, она отправилась на фабрики столицы, в рабочие окраины, в студенческие общежития; позже к ней присоединился руководитель профсоюзов холодильной индустрии анархист Чиприано Рейес; назавтра сотни тысяч рабочих, причем самых бедных, собрались на Пласа де Майо; множество людей пришли без рубашек. «Вы, безрубашечники, – воскликнула Ева, – являетесь армией Перона! Он пришел, чтобы дать вам права, труд и счастье!» С площади она отправилась на радиостанцию «Бельграно» и повела оттуда репортаж о происходящем на Пласа де Майо. В тот же день Перон был освобожден и прибыл в дом правительства; оттуда – уже в качестве нового руководителя страны – он вместе с Евой отправился в имение Сан Николас к доктору Роману Субица, будущему министру иностранных дел. Через неделю он бракосочетался с Евой; ни один журналист на церемонию не был допущен; акт подписал Хуан Антонио Ордиалес, будущий директор «Комиссии по вопросам собственности немцев и японцев» в правительстве Перона.

Следом за этим Перон отправился в турне по стране – приближались выборы; все ключевые посты заняли его сподвижники; однако исход дела решали голоса аргентинцев.

И когда Перон впервые вышел к микрофонам для того, чтобы произнести речь в качестве претендента на пост президента Республики, и Ева стояла рядом с ним – двадцатичетырехлетняя женщина с умом опытного политика, – он почувствовал растерянность, а «безрубашечники», собравшиеся слушать человека, который должен дать им труд, хлеб и свободу, напряженно ждали его программу.

А он стоял у микрофонов, и перед глазами проходила его жизнь, и сквозь прекрасное лицо Евы, которая теперь постоянно была с ним, где бы он ни находился, он вспоминал и свое детство в Патагонии, и Рим, и немецких друзей и слышал свои слова восторга по поводу их побед над большевиками, а после он вспомнил, каким ударом для него было крушение Гитлера под Сталинградом, а потом был Курск, когда он как военный историк понял неизбежность краха третьего рейха, – воистину, война есть продолжение политики иными средствами, – а после он видел кадры хроники о штурме Берлина. И тут он осознал, что в нынешнем мире, в сегодняшней ситуации он не сможет сказать ни одного слова в поддержку разгромленных друзей, наоборот, он должен отдать их на заклание, и говорить сейчас следует совсем не то, что было написано на тоненьких листочках людьми из его предвыборного штаба, но то именно, чего ждут «безрубашечники»; лишь выиграв их, можно будет подумать о прошлом, а сейчас следует жить будущим.

И Перон, отложив листочки с написанным текстом, заговорил о том, как богата страна и как беден народ, как бесправны неграмотные, женщины, юноши, сколь могучи силы олигархии, именно она парализует любое начинание, связанное с попытками улучшить жизнь крестьян; он называл болезни общества, которые были понятны всем, и призывал покончить с ними тем способом, который известен ему одному; он говорил о том, что лишь реализм должен отличать настоящего политика: «Мы не боимся контактов с тем миром, который неприемлем, – я имею в виду Россию. Если народ хочет, мы установим с ней дипломатические отношения, пусть все убедятся воочию, что между американским империализмом, британским колониализмом и русским большевизмом нет особых различий, наш путь, аргентинский, свой, особый, приведет нас к победе, пусть только мне поверят!»

Рев толпы, столь похожий на шум прибоя, был ответом ему. И еще – напряженная, какая-то осторожная при всей ее открытой ослепительности – улыбка Евы…

Штирлиц (Игуасу, ноябрь сорок шестого)

Когда индеец уснул – а он мужественно боролся со сном почти до самого рассвета (раннего, весеннего, ноябрьского, многокрасочного), – Штирлиц, продолжая тихонько постанывать, качаясь, поднялся с койки, оделся, держась за стену, вышел, еле передвигая ноги, в пустой коридор, освещенный тусклой бело-голубой, какой-то покойницкой лампочкой, добрел до туалета, только что не падая, открыл фанерную дверь, ввалился в насквозь пропахшую тюремной хлоркой щель и, ищуще набросив крючок, выпрямился. Продолжая стонать, кряхтеть, он достал из кармана ручку, конверт испанской аэролинии «Иберия» и записал на нем колонку цифр. Сверив эти цифры с циферблатом часов, он начал хрипеть, изображая приступ рвоты. Никто, однако, к двери туалета не подошел: тишина; только в пальмах кричат какие-то странные птицы («Уж не попугаи ли? А ведь и впрямь попугаи, вот чудеса!»). Он записал колонку цифр еще раз, снова изобразил приступ рвоты и в это время завел часы – неизвестно, когда удастся завести еще раз, упаси бог встанут, а это непростительно, потому что колонка цифр – время прилета и вылета самолетов из Игуасу. Он запоминал по-настоящему, лишь когда несколько раз записывал: цифры после этого делались своими. Все время игры в болезнь он мучительно повторял их про себя, дожидаясь того момента, когда сможет записать; холодные, отрешенные цифры станут после этого его собственностью, будь она трижды неладна. Он очень боялся, что его сморит и, проснувшись, он забудет эти чертовы «семь часов пятьдесят три минуты» и «пятнадцать двадцать две». «Почему прибытие и вылет планируют не круглыми цифрами, а как бы специально путая пассажира?! Какая разница: вылетит самолет в семь или в шесть пятьдесят восемь?! Почему вы мудрите, люди? Надо стремиться к простоте! Ну да, – возразил он себе, – из этих минут набегут часы, которые позволят компании пустить еще один рейс, а ведь это деньги, чистое золото!»

…Он отчетливо понял, как ему надо поступить, когда в Рио они ждали служащего аэропорта, который должен был отвезти их на знойное летное поле – туда, где прогревала моторы маленькая авиетка. Он понял это, увидав расписание вылета самолетов из Игуасу на Буэнос-Айрес – через Посадас и Корриентес. При полетах на внутренних рейсах паспорта не спрашивают, просят лишь номер страхового полиса, имя и адрес родственников (чтобы перевести деньги в случае катастрофы – три тысячи песо; вполне хватит на белую надгробную плиту для комочка обгорелой земли, который будет выдан семье погибшего, – останки, подлинность подтверждается экспертами, принимавшими участие в осмотре «фрагмента трупа»). Номер страховки пассажира, стоявшего перед ним, он запомнил; главное – не напутать с количеством цифр (люди всегда сгорают на мелочах), адрес он тоже запомнил: толстая дама летела в Корриентес, улица Росалес, тысяча семьсот пять; почему такие большие улицы? Наверное, они нумеруют подъезды; судя по тому, что служитель аэропорта не удивился и не переспросил удивленно: «Как вы сказали? Дом номер тысяча семьсот пять?», здесь такого рода нумерация была не в новость. Верно, именно в Бразилии проявил себя Шарль Эдуард Ле Корбюзье, новатор двадцатого века, фюрер обещал приковать его к позорному столбу за «кощунство над самой идеей градостроительства, полное отрицание традиций; фиглярство и служение беспочвенным идеалам интернационала».

Он понял тогда, что единственным выходом (попыткой, актом отчаяния, страстным желанием вырваться) будут симуляция болезни в самолете, госпитализация, бегство; в Игуасу можно купить билет до Буэнос-Айреса, деньги в заднем кармане брюк.

«Жаль, если разденут в клинике: Ригельт наверняка заберет мой костюм себе для анализа; перед посадкой успел переложить доллары в карманчик, который был нашит на трусы, такая уж у испанцев мода – всюду, где только можно, ляпать кармашки. Спасибо, испанцы, ну, выручили, ай да молодцы!

Только б не забыть даты прибытия и вылета самолетов, только бы затвердить до той поры, пока не представится возможность записать их, посмотреть на колонки цифр раз двадцать, тогда они врежутся в память, не вырубишь топором; мужик, что бык, – втемяшится в башку какая блажь, колом ее оттудова не выбьешь, – эк точно, а! Ведь как просто: казалось бы, мужик – человек упрямый. Вот и все. Но это пройдет мимо сознания, не споткнешься, не задумаешься, лежит наверху, а вот если поставить нужные слова в точный ряд, как это сделал Некрасов, родится образ, который – единожды прочитав – никогда не забудешь.

Ну, хорошо, ты вызубрил даты рейсов, – сказал себе Штирлиц, выбрасывая мелко порванный конверт «Иберии» в очко. – Очень замечательно, молодец, а что тебе это дало? Авиетка уходит в двадцать три сорок две; уже ушла. А вторая отправляется в девять пятнадцать, попасть на нее – утопия. Или уж вместе с Ригельтом. А чем, собственно, он мне мешает? Прилетим в Буэнос-Айрес и расстанемся. Как он сможет не отпустить меня? Очень просто. Он обратится к первому встречному автоматчику: «Держите, его ищет полиция, он – наци»?! Вряд ли. Да нет, такое просто исключается: в полицию поедем, в одной машине. Я нужен ему, а точнее – тем, кто за ним стоит. Нужен, вероятно, в ином качестве. Поскольку они обладают организацией и поэтому информированы, игра пока что идет в их пользу. Но если я им нужен, то мне это не нужно, хотя через Ригельта я бы смог выйти на всю их цепь. Вышел, допустим. Ну и что? Кто об этом узнает? Как кто? Люди. Это не ответ, а сопли. Если я бы мог выйти на их цепь, но рядом был бы Роумэн… Или Клаудиа… Тогда про их четко функционирующую цепь стало бы известно людям. Я ведь помню адрес и телефон Старка? Помню. А через него это ушло бы в газеты. Или через того же Мигеля из Лондона, которому сунули информацию про «Стиглиса», он же «Бользен». Подставиться ригельтам, судя по всему, никогда не поздно. Только сделать это следует в нужное время. А сейчас надо уходить, – сказал себе Штирлиц. – Только сейчас. Утром может быть поздно. Утром, видимо, сюда приедут люди из его банды. И тогда я лишусь хоть какой-то, может быть, даже иллюзорной, но все же инициативы. Уходить надо здесь и сейчас. И ложиться на грунт. А потом идти в Буэнос-Айрес. Или в Асунсьон. Почему в Асунсьон? – удивился он. – Потому что у меня билет выписан до парагвайской столицы? Нет, – очень медленно и выверенно ответил он себе, – надо пытаться уйти туда, потому что там живет доктор Артахов, редактор «Оккультизма», с которым тебя познакомил добрый маленький старый генерал Серхио Оцуп, который и по-испански-то говорит с одесским акцентом, ан – генерал франкистской армии. Ну, двадцатый век, ну, судьбы людские! Артахов – зацепка, через него я вернусь в Буэнос-Айрес, но осмотревшись, это так важно – иметь время на то, чтобы осмотреться! А куда здесь, в этой деревне, можно уйти? На чем уехать? Не знаю, – ответил себе Штирлиц, – но если ты подумал об этом, значит, что-то дало тебе повод так думать. Да, – ответил он себе, – когда меня несли на носилках через маленький домик аэродрома, я видел объявление, там было написано, что желающие получить экзотический отдых в сельве – охота и рыбная ловля, могут обращаться к Джеймсу О'Карри – калле Викториа Агирре, сто двадцать пять. Очень хорошо, – сказал себе Штирлиц, – прекрасно, что ты запомнил это, но там были еще какие-то объявления, почему ты не заложил их в пеналы памяти? Попробуй вспомнить, это важно, два предложения – не одно, это уже выбор, а что может быть прекраснее возможности выбирать? Ладно, не можешь. Тогда давай сейчас подумаем, как найти эту чертову Викториа Агирре. А вообще ты зря рассуждаешь, – сказал себе Штирлиц, – детская игра; наверняка индеец, нанятый Ригельтом, давно уже стоит около дверей, прислушиваясь к твоему жалобному кряхтенью. Ну, зачем же так резко? Не надо так шутить с самим собой. Нет индейца. Он спит. Я хочу этого. Я очень этого хочу, и поэтому будет только так. Навязанная воля – явление непознанное, я в нее верю, пусть уж бог простит мне эту мою веру».

Он отворил дверь – индейца в коридоре не было; закраины неба сделались фиолетово-красными, хотя месяц еще висел в чернильном провале неба, окруженный далекими (не то, что из самолета) звездами, которые переливно калились изнутри бело-сине-зеленым пульсирующим подрагиванием.

Штирлиц вышел во двор клиники, продолжая раскачиваться («Мне совсем плохо, не могу лежать, Ригельт!»), огляделся, заметил под навесом двух коней и повозку, тихо подошел к каурому мерину, понял, что время игры кончилось, быстро оседлал коня, с трудом залез на высокое, странной формы седло (раньше легко взбрасывал тело, каждый раз ощущая при этом все свои мышцы, – нет ничего прекраснее этого спорта, разве что только теннис) и тихонько тронул коня.

Выехав на улицу, – слава богу, земля не асфальт или булыжник! – тихо, нет грохочущего цокота копыт (этот звук всегда ассоциировался в нем с временем гражданской войны), – он с трудом поборол в себе желание пустить каурого аллюром к аэродрому. «Глупо: через час-два меня хватятся, Ригельт сразу же намылится именно на аэродром. Только Викториа Агирре, сто двадцать пять, О'Карри: „экзотический отдых в сельве – охота и рыбная ловля“, только туда. Я не знаю, отчего именно туда, но если меня тянет туда – значит, так надо, доверься чувству».

В поселке было тихо, центральная улица взбегала вверх, две другие расходились вниз, к коричневой Паране, на другой стороне – Бразилия. «Ни одного пограничника, тишина» только б так быстро не светало, черт возьми! Пусть бы подольше был этот серый, размытый рассвет при полоске ослепительного неба на западе. Тут все наоборот, может, у них восток с другой стороны, но пусть бы так было с полчаса, потому что я могу разобрать названия улиц и номера домов, свет идет какой-то горизонтальный, и водопады гудят, в серой темноте слышно их бело-кипящее обрушивание, второе чудо света или восьмое, бог с ним, только б найти калле Викториа Агирре!» И он нашел ее, соскочил с коня, скрючился от боли, пронзившей поясницу, на этот раз застонал по-настоящему, без игры. «Если найдут, скажу Ригельту, что увидал каких-то двух подозрительных типов, решил бежать, подумал, не полиция ли ищет, потребует документы; в авиапорту Ригельт хорошо поднял шум: „Не до проверки, человек умирает, скорее в клинику“. Все же я славно придумал эту игру, только б конь послушался меня и отправился восвояси. Ну, иди, конь, иди к себе под навес, там стоит твоя подруга и пахнет свежим сеном, иди, я бы пошел на твоем месте, ах, как я бы припустил, коли б меня пустили, не пускают, конь, а ты – иди, я очень тебя прошу, иди, вот молодец, до свиданья, конь, спасибо тебе, ты очень меня выручил!»


– Погодите, какая к черту охота? – удивился человек, зевая с собачьим подвыванием. – Откуда вы? Как черт из преисподни, право.

– Вы угадали, – Штирлиц тоже зевнул. – Я – оттуда. Я стою перед дилеммой: лететь в столицу, чего мне не очень хочется, или плюнуть на все и недельку поохотиться в сельве. Сколько стоит это удовольствие?

– А что у вас есть с собой?

– Ничего.

– О, это будет дорого стоить… Только объясните, откуда вы?

– Из больницы.

– Что вы там делали?

– Лечился. Меня прижало в самолете, делали клизму.

– А, это вас сегодня… Нет, вчера уже… привезли туда помирать? В поселке рассказывали… Ну, проходите, что ж мне с вами делать…

Он пропустил Штирлица в маленький холл, увешанный какими-то странными рожками и застеленный шкурами незнакомых животных, включил свет, достал из скрипучего, старого шкафа бутылку джина, налил из ведра воды в стаканы, спросил, не хочет ли гость чего поесть, выслушал вежливый отказ и только после этого поинтересовался:

– В какой валюте намерены платить?

– В долларах.

– Но вы не американец?

– А если?

– Значит, натурализовавшийся. У вас есть акцент.

– Я испанец. Максимо Брунн, доктор Брунн.

– Ни разу не видел испанцев. Так вот, неделя охоты вам будет стоить… Погодите, а вы один?

– Да.

– Девка не нужна?

– Сколько стоит?

– Это недорого. За неделю я с вас возьму тридцать долларов… Ей потом отдам пятнадцать песо, а себе оставлю остальное, – бизнес, ничего не поделаешь. Так, значит, оружия у вас нет?

– Откуда…

– Да, действительно… А костюм? Что, вы хотите охотиться в этом?

– Я оплачу все расходы, мистер О'Карри.

– Почему вы решили, что я О'Карри? Он хозяин фирмы, живет в Посадас; я – Шиббл… Имейте в виду, это удовольствие станет вам… Почему не пьете?

– Боюсь, меня снова будет корчить…

– Отравились?

– Наверное.

– В сельве я вам дам трав, все вылечат… Или отведу к Катарине.

– А это кто?

– Как то есть кто?! Колдунья!

– Интересно.

– Значит, вот что… Придется вам положить триста баков за все удовольствие…

– Вы что, с ума сошли?

– Дорого?

– Вы сошли с ума? – повторил Штирлиц и шагнул к двери, поняв, что он ведет себя правильно, особенно после того, как Шиббл, растерявшись, сказал «дорого». В этом его «дорого» было и удивление собственной наглостью, и какое-то усталое лихачество, и скука, и надежда. Одно это слово дало Штирлицу возможность нарисовать психологический портрет человека, в чем-то даже придумать его. «Пусть ошибусь, только нельзя говорить с пустотой, всегда надо говорить с личностью».

– Я дам вам сто долларов. Это очень хорошие деньги.

– Вы с ума сошли? – поинтересовался, в свою очередь, Шиббл. – Вы в своем уме? Двести.

– С девкой? Сто пятьдесят.

– Вы тоже не очень-то зарывайтесь! Торг должен быть честным.

– Я хочу, чтобы мы вышли в сельву сейчас же.

– Да вы что?! В такую рань! Ничего же не готово!

Штирлиц повторил:

– Я хочу, чтобы мы вышли сейчас. Я не желаю встречаться с братом моей… жены… Он спит в госпитале… Я не хочу его видеть, понятно?

– За неурочные сборы вам придется надбавить тридцать баков.

– Десять.

– Вы уже могли понять, что я удовлетворюсь только пятнадцатью, – усмехнулся Шиббл. – И последнее: мокрое дело за собой не волочите? Только честно! Мы будем пересекать шоссе, можем встретить полицию, они будут в курсе, если что случилось этой ночью… Брата жены бритвочкой по сахарному кадычку – жик-жик! И – ко мне: «Хочу отсидеться в сельве»…

– Можете съездить в клинику. Он там спит.

Шиббл добавил себе джина и деловито поинтересовался:

– Вечным сном?

Штирлиц рассмеялся:

– Часто перечитываете Джером Джерома?

– Заметно?

– Очень. И у него, и у вас юмор отмечен печатью аристократической сдержанности.

– Это комплимент… Ладно, сейчас тронемся. Какой у вас размер обуви?

– Девятый.

– Годится. Есть хорошие бутсы, всего пару раз надеванные. Куртка? Двадцать восьмой размер?

– А черт его знает…

– Как понять? Не помните своего размера?

– Мой портной помнит, – нажал Штирлиц; каждый европеец знает, что костюмы шьют лишь очень состоятельные люди, большинству не по карману, сумасшедшие деньги, на них вполне можно приобрести три великолепные тройки в достаточно дорогом магазине.

Шиббл окинул быстрым взглядом фигуру Штирлица и убежденно повторил:

– Двадцать восьмой. Третий рост. Такой тоже есть. Носки натянете шерстяные, ноги не будут потеть. В тропиках часто бывали?

– Первый раз.

– Хорошо, что не соврали. Как переносите жажду?

– Вообще не переношу.

– Значит, потащите большую флягу. У меня брюхо луженое, могу пить из тех озер, где живут змеи и гады.

– Тяжелая фляга?

– Десять литров.

– И мне ее тащить?

– Пять баков – и потащит конь.

– Не хотите перейти работать Гобсеком? Были бы прекрасным ростовщиком.

– Я добрый. Простите, запамятовал ваше имя…

– Брунн. Максимо Брунн.

– Так вот, я слишком добрый для этой работы, сеньор Брунн. Я и здесь-то оказался из-за того, что не умел посылать к черту всякого рода подонков… Теперь вот что… в каком направлении пойдем? В красоту – к Бразилии? Или вниз по Паране – к Асунсьону? Там не так жарко. Или на юг – к центру Аргентины?

– До Асунсьона далеко?

– Не очень.

– Какая там охота?

– Любая.

– То есть?

– Можно стрелять все живое.

– Я же не бывал в тропиках, не знаю, что тут за охота.

– Есть рисковая. Аристократическая. И забавная.

– Объясните про каждую… Только когда выедем из города, по дороге уже, ладно?

– Нет, поздно будет. В зависимости от того, на что хотите охотиться, я подберу вам оружие… Собраться – раз плюнуть, кони во дворе, через десять минут отправимся…

– Рисковая – это как?

– Это ягуар. Пума. Или медведь. Есть бурый, встречается муравьед. Охота достаточно интересная, но придется раскошелиться на десять долларов – наймем проводников, там без индейцев даже я не смогу вывести вас на зверя.

– А что такое аристократическая охота?

– Погодите, а вы ружье-то в руках держали?

– Держал.

– Ну, аристократическая – это если вы захотите пострелять оленя корсуэла-мазам, очень красив, прекрасный трофей. Любопытна охота на тапиров и туканов, но для меня – слишком мелко…

– Пойдем на ягуара, оленя жалко.

– Бросьте. Молодой и сильный олень-корсуэла редко гибнет, под пулю идут старики, у них – нюх и ноги, у вас – ружье, шансы равны. Причем он не может сверзиться в пропасть с камней, а вы можете.

– Пойдем на ягуара, – повторил Штирлиц. – А что такое забавная охота?

– Это на любителей, вам вряд ли понравится…

– Так что это?

– Ну, это когда мы уговариваемся стрелять обезьян или аче-гуаяки…

– Брр, стрелять обезьян… Какая уж тут забава?

– Их довольно трудно отстреливать, они очень быстры и лихо прячутся в сельве… Забавно отстреливать аче – живая мишень.

– Я никогда не слыхал про таких животных…

– Ну, в общем-то они не совсем животные… Это индейцы… На них в Парагвае объявлена свободная охота…

– Вы с ума сошли!

– Почему? Правда. Это даже поощряется… Не верите? Наймем гуарани,[165] они вам про это расскажут подробно, они получают деньги за отстрелянных аче-гуаяки… Значит, берем штуцер? Ягуара можно взять только из штуцера… Аче ложатся от дроби, даже шестеркой их можно класть наповал… Впрочем, гуарани особенно любят подранков – они пытаются обратить их в католичество… Ладно, я пошел за амуницией, сейчас отправимся. Только правду скажите: есть совсем не хочется? Мы встанем на отдых только в десять, когда наступит зной… Шесть часов без пищи, выдержите?

– Выдержу, идем…

– Сейчас… У меня амуниция на втором этаже. Пока раздевайтесь, все равно костюм надо оставлять здесь…

Шиббл поднялся на второй этаж, посмотрел на свежий оттиск объявления, которое Штирлиц заметил (не мог не заметить, весь аэропорт заляпали, для того и было вчера напечатано в местной типографии), взял трубку телефона, набрал номер госпиталя. Ригельт поднял трубку сразу же, ответил шепотом:

– Слушаю.

– Он здесь.

– Очень хорошо. Спасибо, мистер Шиббл. Когда вы оставите его там, где он решит кончить охоту, возвращайтесь и получите вторую половину гонорара. Но я должен знать точный адрес, по которому он остановится. Вы пришлете мне телеграмму или позвоните сюда… Из Парагвая звонок возможен?

– Конечно.

– Хорошо. Сколько времени он намерен охотиться?

– Неделю.

– Чем расплачивается?

– Деньгами, чем же еще…

– Это я понимаю. В какой валюте?

– Доллары США.

– Сколько вы запросили?

– По тарифу, – ответил Шиббл и положил трубку.


Спустившись вниз, он бросил на спинку стула тропический костюм и пробковый шлем; патронташ, набитый разрывными, аккуратно положил на стол и, распахнув створки скрипучего шкафа, вделанного в стену, предложил:

Мешалку[166] выбирайте по прикладистости; советую взять немецкий штуцер, он хорошего боя, только чуть низит, но мы с вами постреляем по мишени, приладитесь… Переодевайтесь, я иду запрягать коней, спускайтесь следом.

Позиция (Нью-Йорк)

Посол Громыко понимал, как труден будет сегодняшний день; судя по всему, обсуждение испанского вопроса в Совете Безопасности продлится не день и не месяц – годы; тон правой американской прессы явно свидетельствовал о том, что определенные силы в Соединенных Штатах крупно поставили на Франко; не удивительно: самый последовательный, несколько даже маниакальный борец против «красной угрозы и русского большевизма» на европейском континенте.

Обращение в Совет Безопасности польского представителя доктора Оскара Ланге по поводу ситуации в Испании оказалось для англо-американского блока в определенной мере неожиданным; в Вашингтоне и Лондоне полагали, что после безрезультатного обсуждения этого вопроса в Потсдаме, когда Трумэн и Черчилль заблокировали предложение Сталина о санкциях против мадридского диктатора, русские и их союзники не станут возвращаться к проблеме Франко еще раз.

Громыко готовился к заседанию Совета Безопасности с присущей ему тщательностью; в кабинете работать удавалось только рано утром и поздним вечером, вплоть до глубокой ночи, потому что день был расписан по минутам: встречи с государственным секретарем Стеттиниусом; адмиралом Дэвисом; Генри Моргентау и Бернардом Барухом, автором «Атомного проекта»; французским представителем Бою; министром военно-морского флота Форестолом; Генри Уоллесом, бывшим вице-президентом Рузвельта, уволенным в отставку Трумэном.

Человек этот был особо симпатичен Громыко – и как политик, и как личность.

После того, как Уоллес в качестве вице-президента совершил путешествие по Советскому Союзу, он, вернувшись, заметил Громыко:

– Я перечитал французского путешественника Торквилля – он совершил длительную экскурсию по России и Америке в середине прошлого века: «Никто так не похож в мире, как русские и американцы… Хоть и начали они с разных отправных точек и каждый идет своим путем, но их цели видятся мне весьма схожими, – именно они будут доминировать на большей половине глобуса», – Уоллес усмехнулся. – Что касается глобуса, то оставим это на совести французского географа, но я убедился, что мы и русские очень похожи, как только прилетел к вам на Дальний Восток. Но в чем Торквилль прав абсолютно, так это в том, что и мы, и вы пережили горестные эпохи изоляционизма… Именно эта консервативная тенденция наших расистов не позволила Штатам занять место в Лиге Наций – форменное преступление. То, что мы не работали в Лиге Наций, должно быть открыто вменено в вину нашим правым, на которых – именно поэтому – лежит большая доля вины за начало второй мировой войны… Как же был прав ваш предшественник мистер Максим Литвинов, когда он предлагал в Женеве решить вопрос о коллективной безопасности, чтобы мир мог противостоять Гитлеру!

Громыко с улыбкой вспомнил, как на приеме, когда он был еще послом в Вашингтоне, а не представлял Советский Союз в Организации Объединенных Наций, встретился с Уоллесом. Тот поинтересовался: «Отчего господин посол один, где миссис Лидия?» Громыко ответил, что жена приболела, мигрень, раскалывается голова.

Назавтра в восемь утра комендант посольства позвонил на квартиру посла:

– Андрей Андреевич, извините, что отрываю вас от работы, но тут пришел какой-то Уоллес, сидит в приемной, говорит, что он вице-президент и принес Лидии Дмитриевне лекарство. Что с ним делать?

«Какой-то Уоллес» – вице-президент Соединенных Штатов – ночью после приема заехал к своему лечащему врачу и попросил у него самое хорошее лекарство от головной боли для миссис Громыко; в семь пятьдесят утра пришел в посольство с упаковкой пилюль от мигрени.

После того как Громыко, спустившись к Уоллесу, поблагодарил его и угостил кофе, тот задумчиво сказал:

– Знаете, чем больше я думаю о будущем послевоенного мира, тем больше убеждаюсь, как много зависит от позиции Вашингтона и Москвы. Наши правые полны предубеждений против вашей страны… Когда я рассказывал им, что ваши ведущие ученые, писатели и артисты имеют значительно большие заработки, чем народные комиссары и высшие руководители страны, надо мной посмеивались. Когда я заметил, что русский социализм гарантировал всем национальностям равные права, меня стали обвинять в приверженности к коммунизму. А когда я заявил, что ваша культурная политика и просвещение совершенно блистательны и что женщина на практике, а не на словах, получила равные права с мужчинами, у наших правых начались форменные корчи… Я сейчас готовлю заявление о том, что лишь Соединенные Штаты и Советская Россия могут гарантировать мир на земле – после нашей общей победы над Гитлером. Я непременно скажу об этом во всеуслышание, но не думаю, что правая банда мне это простит… Увы, в этой стране, особенно на юге, есть свои фашисты, которым Рузвельт стоит поперек горла…

Слова Уоллеса оказались пророческими: правые не пустили его в Белый дом на второй срок, подведя к Рузвельту своего Трумэна – первое звено в тайном заговоре реакции против великого президента.

Громче всех Уоллеса травил в прессе Игорь Касини, сын последнего царского посла в Америке. Он и его брат Олег (тот был модельером в Голливуде, одевал первую леди) славились громкими скандалами; сплетники, они постоянно вращались в салонах; не пропускали ни одного приема у Громыко. Игорь подвизался в «Херальд трибюн», писал в разделе «Светские новости». Однажды после того, как он оболгал кого-то из крепких бизнесменов в своей статье (писал хлестко, но как-то исподтишка, слишком уж злобствуя, – впрочем, такая манера нравится лавочникам и неудачникам от искусства), его схватили люди обиженного, обмазали дегтем и обсыпали перьями.

Громыко очень потешался, когда редактор газеты, рассказав ему эту историю, изумленно заключил:

– И ведь знаете, что сделал, проказник? Другой бы тайком прибежал домой отмываться, так нет! Этот – в дегте и перьях – пришел в редакцию и радостно воскликнул: «Снимайте меня! Вот что значит честно служить делу свободы информации!» И умолил напечатать его фотографию! Каково?! Или я чего-то не понимаю, или времена меняются: даже позор превращен в рекламу…

Встречаясь с Игорем Федоровичем Стравинским, посол любил слушать, как тот увлеченно рассказывал о Рахманинове. Генеральный консул в Нью-Йорке Федяшин познакомил их; Рахманинов, уже тяжело больной, приехал говорить о том, что после войны намерен возвратиться на Родину: «Грежу Россией, сны про нее вижу. Если не дождусь победы и умру, завещаю похоронить себя в свинцовом гробу, чтобы потом перевезли в Новгород»… Познакомился Рахманинов с Федяшиным в ноябре сорок первого года, когда переслал в советское консульство четыре тысячи долларов: «Это единственный способ, каким я могу выразить мое сочувствие страданиям народа моей родной земли…» Рахманинов именно тогда рассказал о письме Ванды Тосканини, дочери великого дирижера, вышедшей замуж за пианиста Владимира Горовица: «Концерт моего отца и мужа в Лос-Анджелесе в пользу русских воинов возбудил большой интерес публики, и полагают, что доход составит около двадцати тысяч долларов. Сумма огромная для такого города, как Лос-Анджелес…».

Громыко всегда помнил, сколько грусти было в глазах Стравинского, когда тот сказал:

– Мне порой тычут: «Эмигрант, эмигрант»… А ведь я из царской России уехал-то, мне наши салонные традиционалисты руки выламывали, а никакие не комиссары. Да разве мне одному?! Почему Дягилев свой балет создал в Париже, а не в Санкт-Петербурге?! Все потому же, Андрей Андреевич, потому же: самодержавие, православие, народность, не смей искать, делай, как прежде, попроще да попривычней… Хоть Победоносцев и умер к тому времени, а все равно его крыла были распростерты над несчастной Россией… Труден путь художника. Голгофа…

…Громыко пролистал свое расписание на следующий день: беседа с американским представителем в ООН Джонсоном, встреча с дирижером Сергеем Кусевицким (подружились еще два года назад в Вашингтоне), пресс-конференция, затем составление отчета о сегодняшнем и завтрашнем заседаниях; судя по всему, предстоит сражение; спустя полтора года после разгрома Гитлера у его союзника Франко появились могущественные покровители; если отбросить в сторону словесную шелуху, станет ясно: постановка «испанского вопроса» явно нежелательна для большинства его коллег по Совету Безопасности.

Приехав в здание ООН, понял, что его предположения правильны, особенно когда выслушал речь английского представителя сэра Александра Кадогана:

– У правительства Соединенного Королевства нет сведений о каких-либо германских военных преступниках или нацистских лидерах, которым было бы предоставлено убежище в Испании. Мы не можем чем-либо подтвердить недавно сделанные в газетах заявления, будто нацистский генерал Фаупель находится в Испании и возглавляет какое-то иберийско-американское учреждение.

Посольство Соединенного Королевства в Мадриде сообщило в январе, что нет никаких доказательств того, что немецкие ученые в Испании занимаются научно-исследовательской работой, относящейся к разработке новых методов ведения войны, и у нас нет в настоящее время сведений, которые подтверждали бы такое утверждение. Союзные миссии в Мадриде следят за немецкими техническими специалистами в Испании, и если бы последние занялись нежелательной деятельностью, то об этом, по всей вероятности, стало бы известно. В действительности большинство находящихся в Испании немцев ведут спокойный и скромный образ жизни.

Я не могу признать, что обвинения, которые до сих пор были выдвинуты против испанского правительства, подтверждают существование угрозы миру, нарушения мира или акта агрессии, и поэтому не считаю, что было бы правильно требовать сейчас коллективного разрыва дипломатических отношений. Исходя из только что мною сказанного, я также не считаю, что такой шаг был бы благоразумен.

Я уже указал, что в Испании что-то делается для искоренения немецкого влияния. Это делается по настоянию наших дипломатических миссий, которые внимательно следят за всеми действиями испанского правительства и постоянно оказывают на это правительство давление, требуя выполнения им своих обязательств. Если бы эти миссии были отозваны, то немцам в Испании было бы предоставлено свободное поле деятельности, и у нас не было бы возможности за ними следить.

По всем этим причинам я не могу голосовать за резолюцию, внесенную в Совет Безопасности представителем Польши.

Громыко выступил сразу же после Кадогана в своей обычной манере – суховатая сдержанность и доказательность каждого положения:

– Господин Кадоган пытался доказывать, что обращение польского правительства и тот сигнал тревоги, который это правительство подает, являются будто бы необоснованными и что положение в Испании якобы не представляет никакой угрозы для дела мира и безопасности. И далее делается вывод, будто Совету Безопасности незачем предпринимать какие-либо практические шаги в связи с обсуждением этого вопроса.

Я позволяю себе решительным образом не согласиться с подобными утверждениями и постараюсь показать, насколько такие утверждения не имеют ничего общего с действительностью. Я позволю себе остановиться на трех главных вопросах, с моей точки зрения требующих рассмотрения в связи с обращением правительства Польши: во-первых, на природе режима Франко, во-вторых – на вопросе внешней политики Франко во время второй мировой войны и, в-третьих, на вопросе о том, что продолжение существования режима Франко действительно представляет угрозу миру и безопасности.

Вряд ли кто-либо из членов Совета Безопасности возьмет на себя смелость отрицать фашистскую природу режима Франко. К каким бы методам камуфляжа ни прибегал Франко после полного разгрома его покровителей и друзей – Гитлера и Муссолини, эти жалкие попытки не могут ввести в заблуждение мировое общественное мнение. Для всех, кто хочет видеть вещи такими, какими они являются на самом деле, существующий в Испании режим был и продолжает оставаться фашистским со всеми характерными для такого режима атрибутами.

Невозможно подписываться под международными актами, призывающими добиваться искоренения остатков фашизма, и в то же время мириться с существованием фашизма в Испании. Невозможно быть последовательным, если в одно и то же время принимать меры к уничтожению остатков фашизма, например в Германии и Италии, и спокойно допускать существование фашизма в Испании.

Смысл выступлений господина Кадогана сводится к тому, что будто бы можно, не нарушая Устава, в одно и то же время вести борьбу за искоренение фашизма и не обращать внимания на наследие Гитлера и Муссолини, каковым является режим Франко. Если это называется логикой, то тогда нужно договориться о том, чтобы логику и здравый смысл называть абсурдом.

Перехожу к вопросу о внешней политике франкистского режима во время второй мировой войны.

В настоящее время на свет появилось много документов, вскрывающих отношения Франко с гитлеровской Германией, документов, которые ранее были скрыты от общественного мнения мира. Теперь эти документы стали достоянием общественности. Они лежат, в частности, на столе Международного трибунала в Нюрнберге. В числе этих документов имеется донесение гитлеровского посла в Мадриде Шторера от 10 августа 1940 года, в котором изложены условия, выставленные Франко для немедленного вступления в войну на стороне держав «оси». Уже 11 ноября 1940 года тот же Шторер сообщил в Берлин, что министр иностранных дел Испании подписал испано-германское соглашение о вступлении Испании в войну.

Громыко постоянно чувствовал на себе пристальный, тяжелый взгляд американского представителя Джонсона, который тщательно прижимал к уху наушник синхронного перевода. В кулуарах Громыко разговаривал с ним по-английски, язык знает отменно, помнит наизусть почти всего Роберта Бернса; однако на такого рода заседании, представляя ко всеобщему сведению позицию Советского Союза, говорил по-русски, неторопливо, обстоятельно, сдерживая понятное волнение, – только на щеках появились два едва заметных розовых пятнышка, знак чрезвычайного душевного напряжения.

Он выдержал паузу, посмотрел на Джонсона; тот ответил обязательной светской улыбкой, ничего не скажешь, политесу учен. Перед глазами снова возникло лицо Стравинского: «Вы себе не представляете, что было с Пикассо, когда в Испании случилась трагедия; он сильный человек, этот неистовый Пабло, но он не умел скрыть слез, когда Франко начал этот ужас. Его „Герника“ слышится мне, это трагический реквием по тем, кто погиб в той прекрасной и несчастной стране».

– Если в дальнейшем Испания формально в войну не вступила, – продолжил Громыко, – то это произошло лишь в силу обстоятельств, от нее не зависевших. Я говорю – формально не вступила в войну, потому что абсолютно неверны утверждения, что Испания вообще не принимала участия во второй мировой войне, оставаясь «невоюющей стороной». Достаточно вспомнить о фактах, на которые неоднократно обращало внимание мое правительство, а именно на участие испанской так называемой «Голубой дивизии» в боях против Красной Армии, чтобы стало очевидным, что и формальный довод о том, будто бы Испания Франко не принимала участия в военных действиях против Объединенных Наций, является неправильным. Испанские солдаты, высланные Франко на восточный фронт, отправлялись не для участия в лыжном спорте, тем более что лыжники они, говорят, плохие. Они были направлены для того, чтобы принимать участие на стороне фашистской Германии в военных действиях против Красной Армии.

В мировой печати были опубликованы и продолжают публиковаться сообщения о той роли, которую играли и играют германские нацистские агенты в Испании, очутившиеся там после окончательного разгрома Германии. Эти данные, поступающие из самых различных источников, подтверждают, что в настоящий момент в Испании находится не менее восьмидесяти тысяч нацистов, бежавших в разное время из Германии. Среди них – крупные деятели германской военной промышленности, видные фашистские чиновники, дипломаты и другие… Нацистские военные преступники продолжают оставаться в Испании, вместо того чтобы предстать перед Международным трибуналом.

Дело, однако, не только в наличии в Испании военных преступников, бежавших туда и нашедших приют под крылышком Франко. Серьезного внимания заслуживает тот факт, что в Испании нашли приют ряд видных германских индустриальных фирм. В этом контексте полезно сослаться на официальные материалы, представленные Комитету Кильгора департаментом финансов Соединенных Штатов второго июля сорок пятого года. Эти материалы дают ясное представление о влиянии, которое имеют в Испании такие германские предприятия, как производящие сталь и так далее. Известно, какую роль они играли в качестве экономической базы германского империализма.

Ряд источников утверждает, что в Испании сосредоточено не менее ста миллионов долларов германских капиталов. Перечень фактов, подобных приведенным выше, можно было бы продолжить.

К сожалению, не все хотят признать тот факт, что история должна чему-то учить людей и что государственные деятели современности не могут уподобляться династии Бурбонов, о которых говорят, что они ничего не забыли, но ничему и не научились. Было бы непростительной ошибкой не извлечь уроков из печальной истории последних пятнадцати – двадцати лет, ознаменовавшихся ростом фашизма в некоторых странах, особенно в Германии, ввергнувшего человечество в кровопролитнейшую из войн…


Громыко вспомнил недавнюю беседу с сенатором Джозефом Гаффи; он рассказывал о встрече с Эрнестом Хемингуэем, когда тот улетал в Лондон, чтобы принять участие – в качестве военного корреспондента – во вторжении в Нормандию. «Он тогда сказал мне, – заметил сенатор, – что крах Гитлера будет означать немедленный конец Франко; наши правые и называют Хемингуэя „якобинцем“, он сделал фильм „Земля Испании“ вместе с коммунистом Йорисом Ивенсом, его „По ком звонит колокол“ есть не что иное, как приговор франкизму».


– Совет Безопасности не может легко отмахнуться от испанского вопроса, – продолжил Громыко. – Народы Объединенных Наций требуют, чтобы наша Организация была действительно орудием поддержания мира и безопасности. Такой она может быть только при условии, если она будет орудием борьбы против фашизма, в каких бы формах он ни находил свое проявление, орудием борьбы против поджигателей войны, какими бы фразами эти поджигатели войны ни прикрывали свои намерения и действия. Все громче и громче раздаются голоса действительных борцов за мир и безопасность, требующих разрыва с Франко.

Я мог бы привести пространный список органов печати Соединенных Штатов Америки и имен видных американских политических деятелей и организаций самого разнообразного направления, которые призывают к международным действиям в отношении Франко. Перечисление списка этих органов печати, лиц и организаций заняло бы много времени. Я ограничусь в этой связи ссылкой лишь на таких известных политических деятелей, как сенаторы Артур Каппер, Клод Пеппер, Джозеф Гаффи, члены палаты представителей Кофи, Селлер, Савадж, Петерсон, бывший министр финансов Генри Моргентау и другие.

Решение Совета Безопасности о санкциях против Франко соответствовало бы интересам испанского народа, так как помогло бы ему скорее избавиться от существующего в Испании фашистского режима и занять достойное место в семье других миролюбивых народов мира.

Сразу же после Громыко выступил представитель Бразилии Веллозо:

– Вообще говоря, я сомневаюсь в том, чтобы вопрос, поднятый представителем Польши, входил в компетенцию Совета. Форма правительства в Испании, как и в любой другой стране, независимо от ее происхождения, не относится к категории обстоятельств, которые Устав называет «международной ситуацией». Это национальный вопрос…

Да, Громыко убедился, что предстоит сражение. Главное заключается в том, чтобы добиться включения польского предложения в серьезное, предметное рассмотрение Советом Безопасности; видимо, следует ждать попыток передать «дело Франко» на заседание Генеральной Ассамблеи; там, понятно, будут жать на послушное большинство; режимы Южной Америки станут защищать Франко; право «вето» применимо лишь в Совете Безопасности; значит, предстоит сделать все, чтобы публичный суд над франкизмом состоялся именно здесь, – единственно реальная форма помощи прекрасному народу Испании, задавленному диктатурой. Как бы ни свирепствовала фалангистская цензура, все равно слово правды дойдет до Мадрида и Барселоны.

Память об испанской трагедии жила в сердце посла постоянно: всего десять лет назад, когда переехал в Москву и получил с женой Лидией маленькую комнату в старых домах студенческого общежития на Ново-Алексеевской улице (печка дымит, с дровами проблема – пойди достань, стена сырая), он повесил на дверь карту Испании и каждый день передвигал красные и черные флажки, прослушав из шершавой тарелки репродуктора последние известия; первая схватка с фашизмом – репетиция второй мировой войны; многое можно прощать людям, лишь беспамятство преступно и прощению не подлежит.

Роумэн (Нью-Йорк, ноябрь сорок шестого)

Нью-Йорк ошеломил Кристину, когда их самолет еще только кружил над городом: на шоссе по направлению к аэропорту змеилась сплошная белая река, а от него, к центру, – красно-желтая.

– Боже, сколько машин! – крикнула Криста, прижавшись к Роумэну; уши заложило, слышала плохо, поэтому говорила, как глухая, – очень громко. – Ну и ну!

– Красиво, да?

– Ох, как красиво!

– Нет города более прекрасного, чем Нью-Йорк.

– А почему его ругают ваши писатели?

– Так полагается. Ругают обычно то, без чего жить не могут. К чему равнодушны – то не ругают.

– Мы поедем к тебе или ты сначала покажешь мне город?

– Мы совместим эти два занятия, человечек. Поскольку мне некуда везти тебя, квартиры-то у нас нет, придется побродить по городу, ты решишь, в каком районе мы снимем номер. А заодно я покормлю тебя.

Она прижалась к нему, ткнулась лицом в шею:

– Тебе не приходило на ум, когда мы летели через океан, что людям Гаузнера стоило бы нас взорвать?

– Еще как приходило.

– Боялся?

– А мы бы с тобой все равно уцелели. Упали б около острова, там рыбаки живут, пять домиков на берегу океана. Промерзли бы, конечно, но это не беда, согрелись бы в кровати.

– Послушай, за что мне выпало такое счастье, а?

– За твои прегрешения.

– Неужели бог такой добрый?

– Мой – очень. Я его часто вижу. Точь-в-точь, как на маминой деревянной иконе; он мне часто подмигивает: давай, мол, Пол, все идет, как надо, жми.

– Ты это сейчас выдумал?

– Честное слово. Только не кричи так, я тебя слышу.

– А я ничего не слышу.

– Открой рот и начни глотать, сразу уши прочистятся.

– А я не хочу. На посадке моторы так страшно ревут, что кажется, вот-вот пропеллеры заклинит от напряжения.

– Ты плохо пристегнулась.

– По-моему, все в порядке.

– Затяни ремень потуже.

– А как же отстегиваться, если начнем падать? Не успею к выходу.

Он засмеялся:

– Глупышка, ты не успеешь ничего понять, если он начнет падать, это все происходит в секунду, в этом вся прелесть аэроплана: трах – и нет!

– Не пугай.

– Страшно?

– Обидно.

– Выбрались, летим домой – и на тебе?! Ты про это думаешь?

– Конечно.

«Хорошо, если выбрались, – сказал он себе. – Очень хорошо, если все кончилось, но скорее всего дело только начинается, слишком уж ювелирная была работа, чтобы отпустить нас просто так. Главное – впереди, только б скорее началось. Самое страшное в жизни – ожидание, когда сердце тянет, а душу крутит и жмет; ожидание живет вместе с ощущением бессилия – ужасное чувство собственной малости; не зря человека заключают в тюрьму и держат неделями одного в темной камере… Тогда – по прошествии томительных недель, а то и месяцев – даже следователь кажется посланцем надежды; полная аберрация представлений, как мало человеку надо…»

В аэропорту – шумном, громадном, многоязычном – Роумэна окликнули.

– Представьтесь, пожалуйста, – Роумэн оглядел человека, который подошел к нему, неумело сжимая в руке букет красных гвоздик.

– Я Роберт Гилл, меня прислал мистер Макайр, чтобы приветствовать вас на родине.

– Как это мило, мистер Гилл, познакомьтесь, это моя жена.

– Очень приятно, меня зовут Крис.

– Это вам от мистера Макайра, – сказал Роберт Гилл, протягивая ей цветы. – А от меня – самые сердечные поздравления.

– Спасибо, – сказал Роумэн, тряхнув руку Гилла, – тронут, Роберт, сердечно тронут.

– Мистер Макайр просил меня помочь вам, если в этом возникнет нужда.

– Да пока никаких трудностей нет, еще раз спасибо.

– Вы намерены остановиться в Нью-Йорке?

– На несколько дней, чтобы завершить необходимые формальности, я ведь уроженец Нью-Йорка, поэтому хочу именно здесь обвенчаться. Миссис Роумэн понравился наш город даже с воздуха, возможно, она захочет поселиться здесь навсегда.

– О, я убежден, что ей так же понравится Фриско.

– Что это? – спросила Кристина.

Роумэн пояснил:

– Джентльмен так называет Сан-Франциско. Наверняка он с того побережья.

– Точно, я оттуда! – подтвердил Гилл. – Вот моя карточка, там живут родители, они будут рады, если вы решите остановиться у них на недельку-другую.

– Спасибо, Роберт, вы очень любезны, – ответил Роумэн, спрятав визитку в карман.

– И последнее, – заключил Гилл. – Если вы хотите встретиться с мистером Макайром перед тем, как начнете свадебное путешествие, он готов принять вас в любое удобное для вас время.

– Это замечательно. Если бы он нашел для меня минут сорок завтра утром – было бы прекрасно, мне очень нужно с ним поговорить…

…Макайр выслушал Пола, рассмеялся чему-то, хлопнул в ладоши, словно аплодировал невидимым актерам, поднялся с кресла и, расхаживая по кабинету, украшенному стягом Соединенных Штатов и портретами Линкольна, Рузвельта и Трумэна, заговорил:

– Итак, у них есть наш код, они вербуют наших людей и норовят играть своим агентом Полом Роумэном даже в Штатах?! Нет, каково, а?! Погодите, Пол, неужели вы всерьез верите, что у них есть ключ к нашему коду?

– А черт их знает.

– Как они могли получить ключ? От кого? Я не верю, что в наших рядах может быть изменник, я не верю в это.

– Я не думаю, что они блефовали, – сказал Роумэн.

Макайр долго расхаживал по кабинету; остановившись у окна, тихо спросил:

– Что подвигло вас на полет в Мюнхен, Пол?

– Информация, которую мне удалось получить. Я вышел на Гаузнера. Промедление было бы смерти подобно.

– Информация надежна?

– Абсолютно.

– Кто источник?

– Человек, которому я доверяю.

– Хм… Уж не думаете ли вы, что какие-то сведения просачиваются из этого кабинета в Мюнхен? – спросил Макайр.

– Вот уж чего не думаю – того не думаю, – улыбнулся Роумэн. – Хотя не грех было бы посмотреть, откуда к вам пришла секретарша. Слишком уродливая, такие падки на мужскую ласку, за это женщина готова таскать из огня каштаны.

– После вашей телеграммы я уже начал проверку, – ответил Макайр. – Всех без исключения, Пол. Даже друзей, которым верю, как себе.

«Это он про Кристину, – сразу же понял Роумэн. – Он мягко стелет, этот Макайр, но держится абсолютно точно. Он прекрасно понимает, с чем я пришел, и он работает свою линию поведения мастерски. Я правильно сделал, что не отдал ему всю цепь Гаузнера, она еще пригодится мне, если придется идти ва-банк. Ох, лучше бы мне не пришлось идти ва-банк, но ведь он подталкивает меня к тому, чтобы я сказал ему про Кристу. А что если он лгал в шифровке и ему известно, что «некоей неустановленной женщиной» – агентом Гаузнера была не кто-нибудь, а Криста, которая стала моей женой? Все, что происходило до того, как она приняла мою фамилию, было моим личным делом, и я мог послать каждого куда подальше: не суйте нос в мою личную жизнь; есть вопросы по существу – задавайте, отвечу, но не подглядывайте в замочную скважину, это недостойно нашего образа жизни».

– Это мужественно и достойно, – медленно затянувшись, согласился Пол. – Друзья вас поймут, но вряд ли вы делитесь с ними государственными секретами… Дело не в ваших друзьях или родных. Если существует утечка информации, то искать надо где-то здесь, в этом здании.

– Если она есть, – кивнул Макайр. – Вы правы, педалируя на спасительном «если». Мы не вправе поддаваться панике и скатываться в тотальное недоверие друг к другу. Тогда нельзя работать, упаси нас бог от подозрительности, это к добру не приводит… Тем не менее, – Макайр ослепительно улыбнулся, – я позвонил маме, она у меня родом из Голландии, и спросил, кто ее посещал в последние годы из валлонцев, черт их всех знает, гестапо работало там во время оккупации очень лихо, глядишь, и зацепили кого…

«Он подталкивает меня к тому, чтобы я сказал о Кристине, – снова подумал Роумэн. – Это он не про себя сказал, он врет, что спрашивал маму о ее родственниках, это он спрашивал меня. Ай да Криста, ай да умница, как же она пронзительно и трагично предсказала, что, открыв ему все, я стану обыкновенным офицером разведки, перевербовавшим вражеского агента. А ведь я должен сказать, иначе придется жить с динамитом под кроватью… Я должен, он загнал меня в угол – правда, с моей подачи: если бы я не начал игру, отправив ему шифровку из Мадрида, он бы молчал. А он давит. Но тогда, выходит, я попал в десятку? Зачем бы ему иначе давить? Нападают только в том случае, если видят угрозу, – особенно в нашей работе».

– Мне бы хотелось послушать ваши рекомендации, Роберт. Что мне делать? Как будем играть? – спросил Роумэн.

– Хм… Думаете, я готов к ответу? Да и потом вы сильнее меня в разведке, за вами не только фронт, но и нацистская тюрьма, вы видели их во всех обличьях… У вас есть какие-нибудь предложения? Я не верю, что вы пришли ко мне без какого-то, хотя бы даже прикидочного, плана.

– У меня есть план.

– Какой?

– Ждать.

– Хотите вернуться в Испанию?

– Черт его знает…

– Вы готовы втянуться в игру? Если она действительно начнется? Или склонны к тому, чтобы отдать ФБР первого же человека от них, если он придет к вам?

– Зависит от вас. Если вы сочтете игру заслуживающей интереса, я поступлю так, как вы прикажете.

Макайр поморщился:

– Пол, мы в достаточной мере добро относимся друг к другу… Я не могу вам приказывать… Я могу рекомендовать, но только после того, как выслушаю вас и поделюсь вашей новостью с высоким шефом.

– Заместителем государственного секретаря?

– Видимо, да, вы того заслуживаете… Не допускаете мысли, что в Мадриде была какая-то темная афера?

– Все допускаю.

– Мне только не ясно – если поверить, что на вас действительно вышла какая-то тайная нацистская организация, – чего они от вас хотят? Ну, хорошо, компрометация: вы их старый агент, завербованный еще в гестаповской тюрьме, сломленный на пытках, контакт возобновлен после войны; служите за деньги; гонорар достаточно высок; все понимаю, но ведь каждая разведка обязана ставить перед любым агентом – а уж такого уровня, как вы, и подавно – конкретную задачу. Если бы они ориентировали вас на что-то – одно дело, можно было бы просчитать, кого интересует та или иная информация… А здесь все непонятно… «Организация Верена» предполагает, что Гаузнер мог быть русским агентом… Мог… Они не употребляют императива, сослагательное наклонение…

– Вы этому верите?

Макайр неожиданно жестко ответил:

– Сначала я хочу поверить всему, что исходит от немцев, чтобы потом, после проверки, не верить ничему.

– Значит, вы хотите, чтобы я был им подставлен?

– Боюсь, что это необходимо.

– На чем есть смысл подставиться?

– Я сейчас не готов к ответу… Может быть, атомная индустрия – это особенно интересует русских…

– А немцев?

– Они раздавлены, Пол. Им не дотянуться, нет необходимой экономической мощи, Германия превращена в картофельное поле Европы…

– Ой ли?

– Лично я был бы рад этому.

– Я тоже. Но жизнь отучила меня от иллюзорного мечтательства. Надо жить реальностью.

– Что ж, попробуем… Наших противников не могут не интересовать вопросы обороны, позиции Штатов в Латинской Америке, Китае, Греции, Италии… Это основные узлы, где сейчас скрещиваются наши интересы с русскими…

– Вы все же склонны считать визит Гаузнера и его коллег акцией русской секретной службы? Немцев отводите?

– Ни в коем случае. Я отвожу их – с вашей, кстати, подачи – только от атомного проекта и Китая. Греции, впрочем, тоже. Латинская Америка и Рим вполне могут интересовать их, там остались их опорные базы… От кого вы получили информацию по Гаузнеру, Пол? Может быть, нам стоит начать поиск, исходя именно из этого? По Брунну-Штирлицу – он, кстати, исчез из Мадрида – мы еще поговорим… Вы, случаем, не от него получили информацию на Гаузнера?

«Что ж ты так нетерпелив? – подумал Роумэн. – Зачем ты толкаешь меня на признание? Или ты боишься выказать знание, которое могло прийти только от немцев из Мюнхена?»

– Нет, Штирлиц не знал Гаузнера. Или очень талантливо скрыл это от меня… Где он? Информация еще не поступила?

– Ищем. А как вы думаете, где он может быть?

– Или он сейчас получает награду в Кремле, если поверить немцам, или отправился в Латинскую Америку.

Макайр кивнул:

– И я так думаю. Но он обложен, его найдут, если только он отправился в Латинскую Америку. Его найдут обязательно.

– Нет, Роберт… Выход на Гаузнера дал не он… К сожалению. Я сделал так, что выход на Гаузнера назвала моя жена.

Макайр даже споткнулся, словно наткнувшись на невидимый шнур, протянутый поперек комнаты:

– То есть?!

«Надо уходить из этого предприятия, – подумал Роумэн. – Сказав ему правду, я буду слишком рисковать Кристой, если решусь продолжать дело. Черт с ними, с этими наци, здесь они не страшны, а в Европе пусть их ловят другие. А я поеду в Голливуд к Спарку – консультировать фильмы про войну. К черту, мне не так уж много осталось, чтобы я ставил на карту Кристу, слишком она дорога мне».

– Пол, объясните, о чем вы?!

– Ее отца арестовал Гаузнер, Роберт. Тот профессор, о котором вы упоминали в телеграмме по поводу Гаузнера, – его звали Кнут Кристиансен – помните, наверное? – отец моей жены. Чтобы спасти его, она согласилась работать на них. И Гаузнер нашел ее после войны… Он сказал ей, что назовет имя человека, виновного в расстреле отца, если она познакомится со мной и станет моим другом… Она это сделала… И я на ней женился, когда узнал правду… Трагическую правду… Как вы понимаете, я обещал ей не рассказывать вам это – не потому, что нам есть что скрывать, ей скрывать нечего, я знаю все, а просто потому, что она очень не верит людям, работающим в разведке… Вы подвели меня к тому, чтобы я сказал вам то, что вы услышали. И поскольку вы достаточно точно подвели меня к этому, я вынужден сказать, что мое присутствие во всем этом деле невозможно, ибо повлечет вольное или невольное участие в нем моей жены. А я этого не хочу…

– Господи, – простонал Макайр, – господи, какой ужас. Пол! Что там Шекспир с его драмами…

– Шекспир не писал драм. Только трагедии или комедии, – усмехнулся Роумэн, вытягивая из мятой пачки «Лаки страйк» очередную сигарету. – Зря я вам все это рассказал, да?

– Наоборот, Пол, я бесконечно признателен вам, я высоко ценю ваше доверие…

– Иначе не умею, – заметил Пол. – Я беспрекословно верю тем, с кем имею дело… Но вы должны мне дать слово: то, о чем я сказал вам, останется нашей тайной.

– А как же иначе?! Бедная женщина. Пол, какое счастье, что мы живем в стране, где такое невозможно!

– Вот это верно. Счастье. Мне здесь даже дышится, будто в сосновом лесу, хотя воздух насквозь пропитан бензиновым перегаром. Поэтому, Роберт, мне лучше уйти из этого дела.

– Не хотите им отомстить? – тихо спросил Макайр.

– Так ведь за меня уже отомстили: Гаузнера нет больше, я удовлетворен.

– Гаузнера нет, вы правы… А гаузнеры, гаузнерята?

– Эти есть, – согласился Роумэн, внимательно посмотрев на Макайра: очень симпатичное лицо, открытое, сильное, и глаза печальные, нет в них того блеска, который свойствен безмозглым гончим. «А если я ошибался в нем? Господи, как страшна бацилла подозрительности! Страшнее ее есть только одна бацилла, – сказал себе Роумэн, – и эта бацилла называется телячьей доверчивостью».

– Пол, конечно, вы и только вы вправе принять решение. Я соглашусь с ним, каким бы оно ни было. Если хотите отойти – воля ваша. Спасибо, что рассказали мне обо всем; я чувствую операцию, которая может оказаться коронной. Когда и если мы завершим ее, вы найдете себя в списках тех, кто стоял у ее начала, был, строго говоря, инициатором. Так что, повторяю, – решение за вами. Что же касается слова по поводу миссис Роумэн, то я даю его вам от всего сердца.

«Ну вот, не хватало мне еще начать шмыгать носом, – подумал Роумэн. – Нельзя, нельзя быть подозрительным, это – ржавчина, она разъедает душу, превращает человека в мышь, трусливую, загнанную и жадную. Он мог бы, он имел право просить меня написать обо всем, а уж о Крис тем более. Но ведь он не сделал этого! Он поступил как джентльмен, товарищ по общему делу. В конце концов, этот самый генерал Верен действительно может играть им, Макайр может и не предполагать даже о том, что из себя представляют все эти наци, он же не сидел у них! Я стал таким подозрительным после Штирлица, – подумал Роумэн. – До встречи с ним я был совершенно нормальным человеком. Неужели они влияют через него таким образом, чтобы превратить меня в осторожничающего, оглядывающегося на каждый взгляд и шорох скунса?! Если он исчезнет, а он имеет возможность исчезнуть, хотя я и дал ему денег, но их не хватит на возвращение в Европу самолетом, – успел просчитать, слава богу, – значит, он говорил мне правду, он не наци, следовательно, он уйдет к своим… Или будет стараться уйти… В Асунсьоне нет русского посольства… Он мог выйти из самолета в Рио, вот и весь разговор… Стоп, все выстраивается: если он ушел, значит, он вернулся к своим и дал мне таким образом понять, что его работа кончена. Если же он проклюнется, значит, он в игре. Погоди, – остановил себя Роумэн, – не вали все на Штирлица. Задай сначала вопрос: на чьей он стороне? С Гаузнером против меня? Или со мной против гаузнеров? Вполне может быть и так, и эдак. Я знаю, что мне сейчас нужно сделать. Я должен потребовать у Макайра право на абсолютно самостоятельную работу, вот что мне нужно. Скорее всего он откажет, я бы на его месте отказал. Это все и решит».

– Роберт, а что происходит с Брехтом?

– По-моему, ничего особенного. Обычная проверка – иначе нельзя. Если я намерен проверять родственников матушки – а я говорю это серьезно, – то отчего мы не можем задать человеку вопросы, если они возникли?

– Что грозит Эйслеру?

– Ничего ему не грозит… Наслушались сплетен в Европе – и запаниковали… Мне тоже не по душе дилетантство и некомпетентность тех, кто задает вопросы в Комиссии, но даже конституция не гарантирует нас от дураков. От фальшивого обвинения – да, а это, по-моему, важнее.

– Вы знаете, что он помогал мне перед тем, как я был заброшен в тыл к наци?

– Знаю.

– Его нельзя дать в обиду, Роберт.

– А кто вам сказал, что мы намерены дать его в обиду? Будьте уверены, в Штатах умеют защищать честных людей.

Роумэн помолчал, оценивая сказанное Макайром: сейчас нет смысла давить; он достаточно ясно определил свою позицию, вполне пристойна.

– Послушайте, Роберт… Я хочу внести предложение… Нет, погодите, перед этим я хочу спросить вас: вы мне верите?

– Как себе.

– Спасибо. Второе. Имеете ли вы контакты с пунктами охраны и слежения за русскими миссиями в Латинской Америке?

– Конечно.

– Информация поступает ежедневно?

– Да.

– А копии фотографий лиц, входящих в русские посольства?

– Это – с почтой, раз в две недели.

– Если вы запросите Буэнос-Айрес, Рио-де-Жанейро и Сантьяго-де-Чили… Впрочем, Венесуэлу и Боготу тоже… Вам смогут прислать фотографии новеньких?

– Хотите поглядеть Штирлица? Или Пепе?

– Штирлица. Пепе вряд ли. Думаю, он объявится здесь.

– Мы его хорошо встретим.

– Не сомневаюсь…

Макайр снял трубку телефона, набрал номер, поинтересовался, можно ли соединиться с Барри, выслушал ответ, кивнул, пояснил Роумэну, что тот в соседнем зале проводит совещание, сейчас его позовут; мило поприветствовал шефа отдела, занимавшегося контактами с секретными службами на юге континента, изложил просьбу, снова кивнул Роумэну, шепнул, что дело сработано, привезут самолетом, поблагодарил собеседника за помощь, попросил передать привет его очаровательной жене – она помолодела на десять лет, пусть запатентует свой секрет – и сразу же набрал второй номер.

– Кэлли, это Макайр, не сочтите за труд посмотреть, причем срочно, сейчас же, телеграммы с юга. Меня интересуют данные о лицах, не зарегистрированных ранее при входе в советские миссии, корреспондентские пункты и отели, где проживают русские дипломаты. Да, это крайне срочно. Сколько потребуется времени? Полчаса? – он посмотрел на Роумэна. – У вас есть полчаса?

– Конечно.

– Хорошо, – сказал Макайр, – мы будем ждать, благодарю вас, Кэлли.

– Я не очень отрываю вас, Роберт?

– Вопрос неправомочен, – улыбнулся Макайр. – Человек, только что женившийся на прекрасной девушке, должен ценить свое время, мир сейчас должен существовать лишь для него и любимой.

– Тогда перейдем к третьей позиции.

– Пожалуйста.

– Если я решу остаться в комбинации, можете гарантировать автономность моей работы? Абсолютную автономность?

– Конечно.

– Я сам попрошу о помощи, если потребуется. Вы сможете выделить мне пару надежных людей?

– Назовете человека, в котором заинтересованы, и он сразу же перейдет в ваше подчинение.

– Даже если этот человек сейчас работает в Мадриде?

– Конечно. Кого вы имеете в виду?

Роумэн едва удержался, чтобы не ответить «Джонсон», но вспомнил Кристу. Никогда нельзя признаваться в том, кого любишь, это значит отдавать себя в заклад; грустно, но точно: никогда нельзя показывать свою любовь, ты сразу делаешься беззащитным; дружба близка любви, хотя несет в себе более жесткое качество, проверка на слом более беспощадна; женщины редко дружат, их призвание – любовь.

– Никого конкретно, – ответил Роумэн, снова достав из кармана мятую пачку сигарет. – Просто я подумал о некоторых парнях в Мюнхене и Мадриде… Я, возможно, буду заинтересован в костоломах, Роберт.

– Тогда обратимся в ФБР, – рассмеялся Макайр, – эта работа по их части, и они делают ее весьма профессионально. Но позвольте и мне выдвинуть свое условие. Пол.

«Вот оно, – понял Роумэн. – Сейчас он и задвинет все то, что должен был задвинуть. Не зря я ждал этого мгновения. Долго же он готовил это, хорошо стелил, я размяк, время прижимать руку к столу, как это показывают в наших ковбойских фильмах. Ну, давай, Роберт, дави, посмотрим, кто кого пережмет».

– Вы должны мне дать слово не подвергать свою жизнь риску.

– Обещаю. Что дальше?

– Все. Вы слишком честно воевали, чтобы погибнуть после победы.

– Допускаете такую возможность?

– Да.

– Есть какие-то основания?

– Нет. Но меня насторожил Пепе. Он не укладывается в существующую схему представлений о наци… Да и о русских тоже… Будет очень страшно, если синдикат войдет в контакт с теми или другими… Процесс – во всяком случае, на первом этапе – может оказаться неуправляемым.

«Ну и что? – спросил себя Роумэн. – Съел? Он же не потребовал от меня ничего, что входило бы в противоречие с общепринятым пониманием чести и благородства. Он не стал просить меня записывать мои показания, свидетельствовать их под присягой, привести к присяге Кристу. Я не вправе предъявить ему никакой претензии: он был корректен от начала и до конца. Считается, что Отелло погиб от доверчивости, а не от подозрительности; ревность лишь одно из ее выявлений – плотское. Он бы навсегда остался добрым, доверчивым воином и возлюбленным, доведи до абсолюта прекрасное качество, отпущенное создателем, – доверчивость. Не в гибели Дездемоны он виноват, а в том, что утерял веру в любимую. Отелло повинен перед потомками, которые являют собой высшую справедливость; современники лишены такого дара… Не Отелло злой, никому не верящий ревнивец, а именно Яго; это сразу трудно заметить, потому что Шекспир наделил его такими страшными пороками, что подозрительность как-то отошла на задний план, стушевалась… А ведь если прочесть Отелло с карандашом в руке, забыть про театр и бесстрастно исследовать текст, то станет очевидно: Яго мстил Отелло за то, что его собственная жена ему изменяла с ним, именно с этим добрым и доверчивым, таким благородным и нежным мавром. Не погибнуть бы и мне как личности из-за постоянной – день ото дня все более мне самому заметной – недоверчивости, – подумал Роумэн. – И самое отвратительное то, что я мну в себе ногами недоверие и к Кристе… Я боялся услышать это в себе, запрещал себе – зная, что знаю про это, – даже и думать, а сейчас перестал запрещать. Потому что поверил Макайру. Спасибо, Роберт. Прости меня за то, что я был так несправедлив к тебе. Я отплачу тебе добром и дружбой, Макайр. Я не умею говорить такие слова вслух, но зато умею быть другом, так что я помолчу и взгляну тебе в глаза, ты должен понять мой взгляд. Пожалуйста, постарайся, парень, и не сердись за то, что я думал плохое… Мне еще нужно пару недель, чтобы прийти в себя и во всем разобраться. Не сердись, я пережил несколько очень страшных часов, постарайся меня понять, а потом я сделаю ту работу, которую обязан сделать».


…Данные обо всех мужчинах и женщинах, почтальонах, курьерах, работниках протокола, бизнесменах, врачах, работниках ветеринарной службы (жена русского посла в Боливии держала спаниеля; в Бразилии второй секретарь приобрел бульдога, время прививок, начало летней жары, канун декабря), журналистах, водопроводчиках, слесарях, деятелях литературы, науки и искусства, посещавших русские представительства в Латинской Америке за последний месяц, Роумэн смотреть не стал; сосредоточился на информации, поступившей за последние четыре дня; ни одного человека, внешний портрет которого хоть как-то походил на Штирлица, не было, зафиксировали только трех человек, ранее неизвестных службе: один (очень небольшого роста) посетил русских в Бразилии; второй (очень худ, седовлас, приехал на «Линкольне» номер МА-76-93, владелец устанавливается через контакты в службе автосервиса Мехико) вышел через сорок семь минут, провожал его советник по культуре, долго стояли возле автомобиля, договариваясь о следующей встрече: «Ждем вас с супругой, если экселенц сможет выбрать время, труппа будет крайне этому рада»; третьим был юноша лет двадцати, видимо, студент (посетил посольство в Сантьяго-де-Чили), служба слежения довела его до общежития юридического факультета университета, личность устанавливается.

– Подождем фотографий, – сказал Роумэн. – Я хочу слетать в Голливуд… Криста не была в Штатах, ей тут все интересно, надо показать страну, тем более что нам есть что показывать… Только посидев в Европе, начинаешь по-настоящему понимать, как чертовски красива Америка. Все же мы славные люди, правда, а?

Макайр поднялся из-за стола, крепко пожал руку Полу:

– Хорошего путешествия, Пол. Если увидите в Голливуде Спарка, обнимите его от меня. Жену не целуйте, он патологически ревнив. Говорят, только у очень ревнивых людей рождаются такие прекрасные дети. Вы влюбитесь в его мальчишек, чудо что за люди. Если возникнет какая надобность во мне – звоните, я всегда к вашим услугам.

Он проводил его до двери, вернулся к столу, нажал потаенную кнопку, вмонтированную под ручкой нижнего ящика правой тумбы, открыл его, отмотал пленку диктофона на несколько метров, прослушал фрагмент записи: «Великолепна, очень чувствительный микрофон, брал мои реплики даже от окна, с такой техникой можно работать».

Достав пленку, он положил ее в сейф и, забросив руки за голову, начал делать упражнения для шеи: самое страшное – дать развиться новомодной болезни, называется дико мудрено – не подагра, как раньше, и не отложение солей, как в простонародье, а остеохондроз.

Он испугался было слышимого хруста шейных позвонков, но ощутил тепло, которое разливалось вниз по позвоночнику, и подумал, что здоровье находится в наших руках: либо ты бережешь его и думаешь о нем постоянно – и тогда тебе не грозит дряхлость как сопутствие старости, либо живешь по принципу стрекозы – лишь бы это лето было солнечным, а там все равно засыпать вечным сном! Ничего подобного, стрекоза! Зиму можно оттянуть, во Флориде купание круглый год, там нет возраста, и даже зимой ночи не так длинны, как здесь.

«Бедный Роумэн, – подумал вдруг он. – Мне его все-таки жаль, видимо, очень порядочный человек. Будь неладна наша профессия, но в моем возрасте профессию уже не меняют, поздно».

Информация к размышлению (Мюллер и Стресснер, Парагвай)

Изучая архивы Гитлера, НСДАП и, особенно, Эрнста Рэма, который из «брата» фюрера был превращен пропагандистской машиной рейха во «врага нации», Мюллер подчас диву давался: сколь же глубинно было недоверие друг к другу среди тех, кто плечом к плечу стоял на спортивных трибунах во время «партайтагов», кто перед камерами фото- и кинокамер сердечно обнимал «соратника по борьбе», отдав перед этим не подписанный приказ одному из наиболее приближенных эсэсовцев готовить уничтожение именно этого человека.

За долгие месяцы, проведенные, здесь, на окраине маленького местечка в горах, весьма гордо называвшегося «Вилла Хенераль Бельграно», он, Мюллер, воспринимал все, что происходило в рейхе, по-новому, с еще более обостренным интересом, ибо теперь он владел архивами, то есть знал всю правду, – впрочем, в тех пределах, которые были определены документами. Самое главное, как он теперь убедился, не фиксировалось на бумаге; Гитлер предпочитал оперировать устным словом, когда речь шла о внутрипартийной борьбе и битве за вермахт, без которого он бы не стал фюрером.

Мюллер четко расписал график работы: прежде всего поиск в архивах наиболее секретных документов о связях НСДАП и хозяйственного управления СС, которое отвечало за концентрационные лагеря рейха, с теми аристократами и магнатами Германии, которые наиболее широко использовали каторжный труд заключенных.

Затем – сбор компрометирующих данных на тех политиков, которые тайно поддерживали Гитлера в его борьбе против Веймарской республики, а сейчас – по еле заметным признакам, но, однако, вполне симптоматичным – выходят на ту орбиту, путь из которой один – к руководству в воссоздаваемом государственном аппарате Германии.

Третий этап работы был наиболее приятным для Мюллера: подбор картотек на соратников; оказание помощи таким проверенным борцам, как Эйхман, Рауф, Скорцени, Штангль, Менгеле, Бест, – да разве всех упомнишь? Из тех, кто уцелел (неважно, кто сейчас скрывается в подполье или содержится в лагере союзников, это уже техника), можно составить легион блестящих борцов за национальное возрождение.

Судьбы штандартенфюрера СС профессора доктора Танка, тайно возглавившего производство военной авиации для Перона, и вождя хорватских усташей Анте Павелича, который сумел вывезти сюда, в Аргентину, золото и бриллианты, вполне благополучны, они весьма крепко связаны с окружением Перона и поныне. Полковник люфтваффе профессор Губертус Струхгольд, директор берлинского института авиационной медицины (оперировал заключенных в Дахау в интересах научного эксперимента, успехи были вполне обнадеживающими; Геринг как-то сказал рейхсфюреру СС, что Струхгольд стоит на грани мировых открытий), ныне приглашен в США, в медицинский центр ВВС «Рандольф», штат Техас. Оберштурмбанфюрер СС профессор доктор Вернер фон Браун, создатель ФАУ, также трудится в Штатах. Судьба этих людей, их прежние связи, резолюции на документах, расписки в получении денег на эксперименты, тексты докладов, произнесенных по случаю дня рождения «великого фюрера германской нации, лучшего друга германской науки, пророка новой цивилизации», – все это, да и многое другое интересовало Мюллера, что называется, в рабочем порядке – свои. Вопрос состоит в том, как помочь им в расширении «арийских плацдармов», подключить их к борьбе за освобождение тех, кто еще томится в лагерях янки, как заставить их влиять на тех, кто решает, чтобы те поступали в интересах дела, но не сухой, абстрактной буквы.

Сложнее было с иностранной агентурой – Мюллер только сейчас понял, сколь специфична эта работа. «Бедный Шелленберг, – подумал он как-то, – мы бы сейчас могли работать, как настоящие друзья, теперь бы мы были равны, и над нами не было бы этих чудовищ Гиммлера и Кальтенбруннера, простор для дружеской работы товарищей по духу». (О Бормане старался не думать; более всего страшился, что тот однажды появится в его доме; видение это – порой навязчиво близкое, фотографическое – гнал, отправлялся в горы, на охоту, заставляя себя делать тяжелые переходы, мерзнуть в палатке, только б устать, свалиться, уснуть, тогда отпускало.)

Он имел в своей картотеке довольно много политиков, которые – в своей честолюбивой, а потому корыстной борьбе за президентские и министерские кресла, особенно здесь, на латиноамериканском континенте, – давно и прочно продали душу дьяволу.

(Впервые употребив эту фразу – естественно, в мыслях, а не прилюдно, – Мюллер споткнулся, спросив себя: «Что же, выходит, я представляю интересы дьявола?» Посмеялся своим колышащимся, мелким смехом, вызвав недоумение Шольца, – помощника доставили сюда в декабре сорок пятого, после тщательной проверки: более всего боялись, не сидел ли у союзников, прежде всего, понятно, русских, – те переломят в два счета, заставят работать на себя, как миленького.)

Мюллера не очень-то интересовали политики такого рода: слишком на плаву, связи с ними рискованны, нет ничего более бесполезного в игре, чем единожды сыгранная карта; воистину, дорого яичко к христову дню.

Хваткий ум Мюллера подсказал путь значительно более разумный: поискать опору среди тех, кто еще не состоялся, но алчет этого, не засвечен связями с рейхсляйтером Боле, вполне лоялен по отношению к существующим правительствам и не принадлежит ни к какой партии, тем более радикального толка.

Поначалу он отсек кандидатов, которых ему представил Шольц; так и должно быть, потому что, дав задание, Мюллер инстинктивно, не отдавая, видимо, отчета себе самому, запутал задачу, чтобы тот ни в коем случае не понял конечной задумки группенфюрера. (Потом уж посмеялся, передразнив самого себя: «Как можно не верить друг другу?! Это падение нравов, недостойное национал-социалистов!») Затем углубился в изучение архивов партайляйтера Боле, причем не главных, а тех, что сваливались в кучу в подвалах на Вильгельмштрассе, как малоперспективные: Гитлер требовал, чтобы в рапортах, представлявшихся на его имя, фигурировали фамилии лишь тех политиков, которые «имеют вес и могут сказать решающее слово». Таким образом, чиновники рейха были вынуждены жить сегодняшним днем, никак не заботясь о будущем, ибо перспектива, допускавшая поражение, называлась «изменой», а тот, кто находил мужество говорить о такого рода возможности, привлекался к партийному суду, если не трибуналу СС – того хуже.

Именно здесь он натолкнулся на фамилию капитана Стресснера, потом – после долгих поисков – получил данные о нем из архива Шелленберга; Вальтер занимался этим военным в сорок третьем году, накануне антиправительственного выступления генерала Фарелла и полковника Перона в Аргентине. Как ни странно, вполне перспективный командир был отведен Гиммлером, несмотря на протесты Шелленберга, – тот умел защищать тех, в будущее кого он верил.

Проклиная таинственную пересекаемость архивных документов, их подчас взаимоисключающую категоричность, молчаливую сокровенную значимость, Мюллер поднял данные абвера, – те работали по Латинской Америке очень тонко, материалов своих старались не отдавать ни НСДАП, ни, тем более, РСХА. При Канарисе это удавалось, а после ареста адмирала на все его документы наложил руку Вальтер. («Пострел везде успел», – с неожиданной для него самого ласковостью подумал Мюллер о своем сопернике, томящемся у британцев. Он чувствовал, как ему недоставало Шелленберга; куда как сподручнее работать, опровергая мнение самого ближнего, труднее всего раскручивать дело в вакууме. «Если бы он был рядом, мы бы в пять раз быстрее решили то, что нам предстоит. Надо сделать все, чтобы как можно скорее его вызволить, получить у него всю ту информацию, что он хранит в голове, – это надежнее любого сейфа, – а уж потом нейтрализовать».)

Как раз здесь, в материалах абвера, Мюллер и натолкнулся на один документ, который поначалу промахнул, не задерживаясь толком на машинописных строчках. Лишь при повторном чтении он подчеркнул фразу: «В конце двадцатых годов молодой Альфредо Стресснер был прикомандирован парагвайским генеральным штабом к военному советнику капитану Рэму, когда тот, по приглашению боливийского правительства, руководил созданием регулярной армии. Стресснер был рекомендован герою первой мировой войны Эрнсту Рэму преподавателем высшей военной школы в Рио-де-Жанейро Куртом Штранебахом; в 1936 году Штранебах подал заявление о приеме в члены НСДАП, но принят не был».

Это удивило Мюллера. Семь дней он копался в архивах, посадил за эту же работу Шольца и, наконец, обнаружил то, что искал: на заявлении Штранебаха стояла резолюция рейхсляйтера Боле: «В приеме отказать, соблюдая высшую форму корректности. Разъяснить, что сейчас – по указанию фюрера – прием в НСДАП временно ограничен; к обсуждению его ходатайства вернемся через год. Однако, если он обратится через год, в приеме так же – под благовидным предлогом – отказать, ибо Штранебах скомпрометирован дружескими связями с врагом нации Эрнстом Рэмом, когда тот работал в Латинской Америке».

Вернувшись к изучению документов, собранных на Стресснера, группенфюрер понял, отчего Боле не порекомендовал генералу Эстигаррибиа, совершившему (по рецептам, разработанным в Берлине) военный переворот, капитана Стресснера, несмотря на то, что этот офицер был связан с нацистами еще с двадцать девятого года, когда учился у Рэма. Военному диктатору были рекомендованы Хосе Агуэро и Винсенте Лопес Падилья, которые были значительно менее подготовлены, чем Стресснер, но именно этого жесткого, немногословного офицера, внука немца и сына индианки из племени гуарани, упомянуть забыли.

Его не рекомендовали и генералу Мориниго, ставшему президентом в сороковом году, а именно тогда потребность в Стресснере была очевидной, поскольку Мориниго утверждал новую конституцию, которая предоставляла ему, президенту, авторитарную власть и позволяла по собственному усмотрению распускать политические партии, именно его «новому революционному националистическому Парагваю» были нужны люди типа Стресснера, но по рекомендации из Берлина – впрочем, не категорической, а высказанной вскользь, в сослагательной форме – капитана не советовали выдвигать на руководящий пост.

Лишь в сорок втором году, после того как генерал Мориниго был вынужден – под давлением Соединенных Штатов – разорвать дипломатические отношения с рейхом, отношение к Стресснеру в Берлине изменилось, причем до странного внезапно.

Мюллер докопался до причины. В реестре кратких записей о корреспонденции, поступавшей на имя фюрера из-за границы, он нашел три строки: «Письма офицера парагвайской армии Стресснера, в которых выражается восторг перед гением фюрера и содержится обещание всегда быть его верным солдатом». (Мюллер тогда подумал: «Бедный Стресснер, наверняка его письмо было очень красиво написано, в истинно креольском стиле, вероятно, не один день сочинял, а чиновник все опошлил, выжав лишь то, что выгодно»).

В графе «Принятые меры» записали: «Капитану А. Стресснеру отправлен акт о его арийстве, подписанный рейхсфюрером СС, и портрет с дарственной надписью фюрера; документы вручены в Асунсьоне во время конспиративной встречи. В случае просьбы г-на Стресснера о приеме в члены НСДАП отказать под тем предлогом, что он более выгоден движению и делу национальной справедливости в борьбе против большевистского интернационала и американо-еврейской финансовой олигархии в качестве беспартийного, растущего военачальника Парагвая. Для сведения: в ряды НСДАП не может быть принят из-за совместной работы с изменником Э. Рэмом».

Зацепившись за эти строчки, Мюллер приказал своей сети начать поиск всех документов на Стресснера, не вошедших в его формуляр; ответы – из Мюнхена (связь осуществляется через семь звеньев, каждое звено надежно изолировано, никаких прямых контактов), Лондона и Каира – пришли в «Виллу Хенераль Бельграно» по прошествии долгих четырех месяцев.

Материалы, переданные Мюллеру, были настолько крепкими, что он ощутил в себе уверенность: на этом человеке он может проявиться именно в том качестве, в каком Шелленберг зарекомендовал себя как непревзойденный асс, – в работе с наиболее перспективной зарубежной агентурой.

Однако, прежде чем дать поручение устроить ему контакт со Стресснером, группенфюрер заново изучил папку, касавшуюся взаимоотношений Гитлера и Рэма. Именно эта – столь дорогая Мюллеру – подробность могла помочь ему выстроить стратегию и тактику предстоящей встречи со Стресснером; от нее – первой такого рода на земле Латинской Америки – зависело многое.

Мюллер хотел до конца точно понять, в чем же – помимо понятной сшибки честолюбий людей, стоявших у истоков национал-социализма, – был сокрыт главный узел противоречий между Гитлером и Рэмом. Только с двумя ветеранами фюрер был на «ты» – с редактором ведущего антисемитского издания «Штюрмер» Юлиусом Штрайхером и с Эрнстом Рэмом. Даже с Гессом «ты» носило спорадический характер, порой односторонний, а после совместного пребывания в тюремной крепости Ландсберг вообще закончилось. (Мюллер не без злорадства подумал, прочитав полицейское дело на Гесса, заведенное еще во времена Веймарской республики: «Поделом, бровастый дьявол! Если бы ты – еще задолго до Гиммлера – не назвал Гитлера на собрании борцов „фюрером“, а продолжал бы, как и раньше, обращаться к нему и говорить о нем, как о „партайгеноссе“, кто знает, как бы дело повернулось, может, нашлись бы вожжи и на самого; а ведь когда о тебе повсюду «фюрер» да «фюрер», невольно начнешь отделять символ, то есть «фюрера», от личности Адольфа Гитлера».)

Проработав архивные документы, которые его люди смогли вывезти, Мюллер пришел к выводу, что могуществу Гитлера как лидера НСДАП Рэм не угрожал никогда. Однако то, о чем он открыто беседовал с фюрером, делясь с ним своими мыслями, как с «братом», могло при определенной ситуации поколебать легенду Адольфа Гитлера – «героическую» легенду «фюрера» и «мессии арийского духа».

Более всего Мюллера интересовало: отдавал ли Рэм себе отчет в том, что, делясь с фюрером своими соображениями о будущем имперского вермахта, он подписывал себе смертный приговор?

Действительно, в конце тридцать третьего года, за восемь месяцев до расстрела, Рэм высказал Гитлеру ряд соображений о будущем германской армии. (Поскольку беседа проходила в апартаменте отеля «Адлон», что напротив Бранденбургских ворот, – там всегда останавливался фюрер, когда ненадолго приезжал в Берлин, – служба Гиммлера записала беседу «братьев». Даже став канцлером, большую часть времени фюрер проводил в Мюнхене – утром в «Коричневом доме», штаб-квартире НСДАП, затем в своих любимых ресторанах, чаще всего с молодым архитектором Альбертом Шпеером, разрабатывая планы будущих германских городов; там не писали, – в Баварии все свои; Берлин – сложный город, его еще надо по-настоящему завоевать, дело не одного года; слишком глубоко здесь засели зловредные бациллы интернационального интеллектуализма, слишком здесь близка память о Тельмане и Люксембург, Бабеле и Либкнехте; работать еще и работать.)

Судя по расшифрованной записи беседы фюрера с вождем СА – тех нацистских объединений, которые вышли вместе с ветеранами против Веймарской республики в двадцать третьем, когда Гитлер и Рэм стояли плечом к плечу, глядя на строй солдат, целившихся в них, – Рэм настаивал на том, что штурмовиков СА необходимо влить в ряды вермахта как самостоятельную единицу, подчиняющуюся лишь ему, Рэму, – некая гвардия национал-социализма в рядах армии.

Поскольку беседа носила интимный характер, все ее повороты не были внесены в расшифровку беседы, документ должен быть чистым, ибо отныне он принадлежит истории человечества, а не одному лишь архиву НСДАП: фюрер стал канцлером тысячелетнего рейха, каждое его слово будет занесено на скрижали благодарными потомками.

Но из текста явствовало, что Рэм настаивал на главном: «Ты, как и я, отдаешь себе отчет в том, что все эти генералы из главного штаба относятся к нам с тобой как к ефрейтору и капитану. Каждый из этих старцев влачит за собой историю; за каждым из них поместья и счета в банках, у нас же с тобой нет ничего за душой, кроме национальной идеи, которая привела нас к победе. Ты думаешь, мы им будем нужны до конца?»

Ответ фюрера приведен не был, следовала лишь ремарка, в которой было сказано, что фюрер не разделяет скептицизма Рэма, полагая его прогноз чересчур пессимистическим; у генералов много пороков, но вряд ли можно сомневаться, что они, как и Гитлер, думают о величии немцев, попранном в Версале.

– Ты не прав, Адольф, – продолжал между тем Рэм, наивно полагавший, что ветеранам не пристало ничего таить друг от друга. – Рано или поздно, но тебе и мне придется выполнить то, что мы обещали немцам, когда шли к власти. Нам придется потрясти мошну у некоторых финансистов; Геббельс доказал, что блок с ними был временной мерой, но ведь придет время – и нация потребует реализации слов в дела! Именно в эту годину нам и потребуется гвардия в вермахте, которая понудит генералов отдать войскам тот приказ, в котором будем заинтересованы мы, движение национал-социалистов. Я думаю, что инфильтрация СА в вермахт позволит тебе провести мое назначение главнокомандующим вермахта, на худой конец – начальником генерального штаба; лишь в этом случае наше с тобой дело окажется в надежных руках.

Гитлер ответил, что слова национал-социалистов никогда не расходились с делом.

– Да, но ведь не кто иной, как генералы, отдают приказ войскам стрелять по толпе, – возразил Рэм.

– Отныне в Германии нет толпы, – ответил фюрер. – Есть немцы.

– Прости меня, – возразил Рэм, – но это смахивает на то, что все мы говорили до того, как стали правительством! Это лозунг для выступления на предвыборном митинге, а не рецепт для управления такой сложной страной, которая нам с тобой досталась. Ты прекрасно знаешь, что уже сейчас среди части старых борцов, особенно на заводах Рура, начались разговоры, что мы пошли на поводу у крупной буржуазии, погрязли в роскоши и все такое прочее! Ты же знаешь, как умеют варьировать словами наши враги – как на Востоке, так и на Западе.

– Я погряз в роскоши?! (Эта тирада – к удивлению Мюллера – была приведена в расшифровке целиком.) Да ты же сам брал мне напрокат фрак и цилиндр, когда я должен был ехать к Гинденбургу! Ветераны знают, как я живу, и верят мне! Никому не удастся поссорить их со мной. Но если когда-либо кто-либо докажет, что мои «партайгеноссен» действительно погрязли в роскоши, разврате или в чем-либо, что позорит звание национал-социалиста, я лично дам приказ о расправе. И сердце мое не содрогнется, Эрнст, ты меня знаешь!

«Он же этим сказал все, – удивился Мюллер, перечитав еще раз, слово за словом, пассаж Гитлера. – Он дал ему понять, что никогда и ни при каких условиях не отдаст «старых борцов» даже Рэму, тому именно человеку, который привлек его в девятнадцатом, сказав молодому австрийскому ефрейтору: «Пойди посмотри, что это за Социалистическая рабочая партия, и, если, как говорят, она того стоит, возьми ее и сделай своей: пригодится в борьбе против большевиков, евреев и масонов». Гитлер же пригрозил ему сейчас, в «Адлоне», намекнув, что расправится с тем, кто позорит звание национал-социалиста, а ведь и он, фюрер, и уж тем более все окружающие знали о тайном недуге Рэма – о его гомосексуальных склонностях. Неужели человек, ставший членом триумвирата, не понимал, что речь идет о нем?! Да, видимо, с теми, кто пробкой вырвался наверх, уравнявшись в чем-то с большим капиталом, и в самом деле происходит некая метаморфоза: они перестают идентифицировать себя с той фамилией, которая ежедневно мелькает на страницах газет, и лицом на цветных обложках иллюстрированных журналов. Они начинают верить в то, что о них пишут, забывая, что они из себя представляют на самом деле».

– Тогда посмотри, как устроился Герман, – смеясь, заметил Рэм. – Даже старый господин[167] не жил так, как живет он, не говоря уже о всяких там Брюнингах и Штреземанах.

– Я отвергаю это, как пустые разговоры! Ты у него был?

– Конечно. Вместе с тобой, – несколько удивленно ответил Рэм.

– Этот дом принадлежит не Герингу, а прусскому правительству! Геринг не несет ответственности за то, что кайзер обожал роскошь. Он не может самовольно ломать традицию власти. Он солдат и ведет себя по-солдатски! Если я прикажу ему переехать в рабочий Веддинг, он переедет туда и поселится в подвале!

«А ведь Гитлер, судя по всему, не сразу решил сделать Рэму бо-бо, – подумал Мюллер. – Он помогал ему, намекая на то, что Геринг „по-солдатски выполнит приказ“. Он ведь подсказывал „брату“: опомнись, Эрнст… Но почему же он ему подсказывал? Разве друзья не обязаны говорить друг другу правду, выложив на стол все, что им известно?! Почему фюрер, не сказал Рэму открыто и резко: «Мне известно, что ты уже беседовал со Штрассером о своем желании возглавить генеральный штаб и подчинить вермахт штурмовикам СА. Так или нет?» Пусть бы Рэм ответил! Ведь нигде, ни в одном документе это намерение шефа СА не было зафиксировано! Он сам пришел с этим разговором к фюреру! Почему Гитлер не задал ему вопрос: "Тебе известно, что Грегор Штрассер не отвечает на выпады некоторых малодушных из числа тех, кто рискует себя называть ветераном движения? Тебе известно, что эти «ветераны» смеют открыто говорить о том, что в наших рядах созрела «измена», что мы отступили от принципов национал-социализма и превратились в партию, защищающую тех же Круппов и Тиссенов, как и прежние правители?!" Пусть бы Рэм ответил! Но ведь ни разу за весь полуторачасовой разговор фюрер не задал «брату» ни одного прямого вопроса, не назвал источников информации, не помог ему ответить так, чтобы сохранить братство. Почему? Не верил никому, кроме себя? Или действительно боялся Рэма, который создал СА и пользовался авторитетом среди ветеранов, знавших, что не Гитлер, а именно Рэм оплодотворил саму идею национал-социализма действием? Значит, все годы, начиная с девятнадцатого, Гитлер боялся его и не любил? Значит, он собирал вокруг себя раздавленных, типа Геббельса и Розенберга, а личности, вроде Рэма и Грегора Штрассера, были опасны ему?! Но что тогда означает «ночь длинных ножей»?! И фарс с «изменой Рэма и Штрассера»?! А вот что, – ответил себе Мюллер: – Гитлеру необходимо было убить память. Расстреляв «изменников», то есть истинных создателей НСДАП, он расстрелял память о прошлом, приписав себе все их лавры. Расстреляв вместе с ними генерала Шлейхера, он расстрелял и дух немецкой армии, пригрозив тем военным, которые смели думать. Он получил еще один политический навар, убив «братьев»: он показал генералам, что во имя достоинства и мощи вермахта он, фюрер, готов на личные жертвы: "Вы убедились воочию, что я отдам на заклание даже брата, если он покусится на касту германской армии, которая отныне, присягая на верность рейху, должна будет присягать и мне, лично мне, великому фюреру германской нации Адольфу Гитлеру"».


…Встреча с Альфредо Стресснером была подготовлена весьма тщательно, сугубо конспиративно, лично Шольцем и Пабло Суаресом (Паулем Сиерсом), связным ветерана СС Зандштедте, который уже с середины тридцатых годов представлял интересы РСХА в Аргентине. Пабло, ясное дело, не догадывался, кто такой «сеньор Висенте» (на этот раз Мюллер выступал под таким именем; паспорт на имя «Рикардо Блюма» хранил в тайнике: бесценный документ, абсолютно надежный. Оброс двумя визами; в Панаму и Венесуэлу летал слегка загримированный Эухенио Роблес, старый друг Людвига Фрейде; использовали его втемную, надо было легализовать документ; Роблес это сделал без труда, а ведь в Венесуэле и – особенно – в Панаме американская секретная служба работала, как у себя дома).

На самолете, присланном из Кордовы профессором Танком (у него на заводе было девять авиеток, распоряжался ими лично он, бесконтрольно. Пилоты подчинялись полковнику Руделю, возглавлявшему эскадрилью испытателей, – двенадцать аргентинцев, получивших образование в рейхе и Италии, и семнадцать офицеров «люфтваффе» – испытанные борцы, подвижники идеи, умеющие не знать того, что им было рекомендовано не знать), Мюллер прилетел в Корриентес; там его ждала другая авиетка, которая доставила его в аэропорт Посадас; оттуда, уже на самолете авиаклуба немецкой колонии Монте-Карло, Мюллера доставили в Эльдорадо – второе по величине немецкое поселение на границе с Парагваем; здесь он отправился в рыбацкий клуб на Паране – маленький ресторан и пять комнат на втором этаже, нечто вроде пансионата. Оттуда на моторной лодке его переправили в Парагвай; на берегу ждал Стресснер и его проводник – оба в хаки, с ружьями. По легенде, Стресснер отправился на пятидневный отдых в сельву; его охотничью страсть знали в Асунсьоне, никакого подозрения это вызвать не могло; проводником был Рикардо Ибанейра (Рихард Ибнер), такой же, как и он, потомок немецких эмигрантов; в НСДАП вступил еще в тридцать седьмом году.

Беседа проходила во время похода вдоль по Паране. От посещения охотничьего домика Мюллер отказался наотрез, хотя знал, что там нет электричества, так что записать беседу не было возможности, допусти он хоть на миг двойную игру Стресснера; тем не менее береженого бог бережет, а дьявол тогда шустрит, когда господь изволит почивать, отдыхая от трудов праведных.

Поначалу Мюллер расспрашивал Стресснера о ситуации в Асунсьоне, интересовался, в какой мере президент Мориниго владеет ситуацией:

– Как я слышал, левые группировки в армии открыто выражают свою ненависть по отношению к тем генералам и офицерам, которые пришли вместе с ним к власти «по подсказке фашистов». В какой мере это соответствует действительности?

– Это соответствует действительности, – ответил Стресснер, исподволь поглядывая на сильное лицо собеседника, скрытое седоватой бородой и усами, так что разглядывать (да и то украдкой) удавалось только глаза «сеньора Висенте» и высокий лоб, чем-то напоминавший лоб Эрнста Рэма, старшего брата и учителя. – Если бы я получил поддержку из Берлина в сорок первом году, когда Мориниго пришел во дворец, мне было бы легче занять в армии соответствующие позиции; правили бы мы, люди рейха, а не профессионалы генерального штаба…

«Ах, птичка, – подумал Мюллер, – вот почему тебя не пускал наверх рейхсляйтер Боле, вот почему тебя затирали в нашей партийной канцелярии! Ты же открыто повторяешь крамольные слова твоего дорогого учителя Рэма о противоборстве касты генерального штаба и подвижников идеи национал-социализма!»

– Скажите, – поинтересовался Мюллер, – в чем вы видите причину краха Эрнста Рэма?

Вопрос был столь открытым, дружеским и доверительным – сугубо отличным от тех обтекаемостей, к которым привык Стресснер, контактируя со службой, представлявшей РСХА в имперском посольстве в Асунсьоне, – что он не сразу нашелся, как ответить.

Это его мгновенное замешательство Мюллер отметил сразу же, понял, что Стресснер являет собой тип военного, принадлежного нацистской доктрине, уровнем еще не поднялся до самостоятельности мышления, хочет отгадать, чего ждет собеседник. С одной стороны, это хорошо – податливый материал, глина, которую можно мять, придавая нужную форму, с другой – явный недостаток, ибо перспективный политик должен сразу же заявлять себя, бесстрашно навязывая собственную точку зрения; тогда ему, Мюллеру, оставалось бы лишь корректировать его, чуть подстраховывая и направляя в нужное русло.

– Рэм посмел отойти от идеи фюрера, – ответил, наконец, Стресснер.

«Формулирует ловко, – подумал Мюллер, – нет „предателя“, „изменника“ и „наймита“, и то слава богу».

– В чем же конкретно он отошел от его идеи? – мягко поинтересовался Мюллер.

– Отвечая, я оперирую той информацией, которая поступала из Берлина, сеньор Висенте, – по-прежнему осторожничая, ответил Стресснер. Ему сказали, что он встретится с человеком, представляющим тайное могущество рейха; обладает исключительными возможностями незримого влияния на события не только в Европе, но и в Латинской Америке: с таким надо быть настороже.

– Информация была фальсифицированная, – отрезал Мюллер. – Она была бесчестна по отношению к Эрнсту Рэму.

– То есть вас надо понять так, что фюрер ошибся?

– Его неверно информировали… Его попросту обманули, сеньор Стресснер… Кстати, не возражаете, если мы придумаем вам имя, которым будем оперировать в переписке?

– Пожалуйста…

– Называйте, – улыбнулся Мюллер; агент может взбрыкнуть, когда речь заходит о кличке; этот принял спокойно, слава богу.

Поразмыслив самую малость, Стресснер ответил:

– Эрнесто… Как вам?

– Очень достойно, – сказал Мюллер. – Видимо, вы взяли такое имя в память о вашем учителе – Эрнсте Рэме?

– Мне приятно, что вы так сказали о Рэме, – не ответив на прямой вопрос, отыграл Стресснер. – Как жаль, что правда восторжествовала так поздно. В чем же ошибся фюрер, сеньор Висенте?

– В том, что отверг предложение Рэма… А оно было такое же или почти такое же, как и ваше: армией должна править гвардия, узкий круг идейных военных, а не профессионалы генерального штаба…

– Жаль, что об этом заговорили после краха рейха…

– Военного поражения рейха, – поправил его Мюллер, ликуя от того, как точно он вел беседу с тем, кого вознамерился сделать диктатором Парагвая, превратив страну в ту базу, где старые борцы национал-социализма смогут собраться перед новой фазой борьбы. – Между «крахом» и «поражением» существует огромная разница, не так ли?

– Да, вы правы.

– Не сердитесь, дон Эрнесто, но я бы на вашем месте так легко не соглашался с собеседником, кто бы он ни был. Я знаю вас по тем документам, которые проходили через мои руки. Наиболее дальновидные стратеги политической борьбы говорили о вас как о возможном лидере Парагвая… Нарабатывайте в себе качества лидера – даже со мной, я это буду только приветствовать, право.

– Слишком поздно, – ответил Стресснер, ощутив в груди сладкую, замирающую пустоту, ожидая при этом, что Мюллер возразит ему, докажет его неправоту, и не ошибся.

– Отнюдь, – сказал Мюллер. – Поражения учат, сеньор Эрнесто. – В какой мере вы знакомы с историей Германии?

– В достаточной. Как-никак, но там моя настоящая родина, сеньор Висенте.

– Вы прекрасно ответили. Спасибо. Я спокоен за вас и за будущее вашей страны… Что вы знаете о судьбе тех семей, которые олицетворяли собой промышленную и финансовую мощь Германии?

– Я знаю, что Круппа с трудом удалось спасти от позорного приговора в Нюрнберге.

– Но ведь смогли! А Сименс? Его называли «нацистским преступником», но он уже начал деловые контакты со своими зарубежными коллегами. Сименсы, – усмехнулся Мюллер, – не просто немцы, они баварцы, а это самые умные немцы… Погодите пару лет, они еще скажут свое слово в мире… А возьмите дело Георга Гише… Слыхали?

– Нет.

– Рассказать?

– Это будет очень любезно с вашей стороны, сеньор Висенте…

– Так вот, еще в семьсот пятом году Иосиф Первый, коронованный императором Священной Римской империи германской нации, продал странствующему торговцу Георгу Гише право разрабатывать месторождения цинкового шпата в Верхней Силезии… Разработал… Стал дворянином, передал наследство своим дочерям, а их потомки – семьи Тейхман, Вильдштейн и Погрелль – еще круче повели дело предка; раскрутили так, что в начале века владели капиталом в триста миллионов золотых марок… Неплохо, а? Одним из потомков Гише стал известный вам барон Ульрих фон Рихтгофен, цвет империи, отец военной авиации. После первой мировой войны их рудники отошли к Польше. Крах? Отнюдь! Поражение, временный отход на запасные рубежи. Отто Фицнер, фюрер военной промышленности, вернул семье все утраченное, приумножив капитал в три раза. Миллиард рейхсмарок. И случился май сорок пятого. Что, кончилось дело Гише? Разгром? – Мюллер покачал головой. – Нет, дорогой Эрнесто, – он легко пропустил «сеньор», поставив этим себя над Стресснером; ждал, удивится ли тот, поправит; нет, не удивился и не поправил, – краха не последовало. Дело уже восстановлено, не в Бреслау, но в Гамбурге. Какая разница? Дело поддерживает нашу идею. Семья Гише – Рихтгофенов – Фицнера переживает военное поражение рейха не меньше, чем мы, а возможно, и больше. Думаете, они смирятся со случившимся? Да ни в коем случае… А возьмите барона Карла фон Штумм-Хальберга? Он продолжил дело Штумма, начатое в семьсот пятнадцатом году, превратил компанию в концерн, стал членом рейхстага у кайзера, его зять Рихард фон Кюльман поставил в Брест-Литовске на колени Россию, определял всю восточную политику империи. Его родственник, муж дочери Викко фон Бюлов-Шванте, был не только шефом концерна, но и штандартенфюрером СС, человеком, близким к Гитлеру… Проштрафился, бедняга, – вдруг рассмеялся Мюллер, – в Риме, где он сопровождал фюрера, не подсказал канцлеру вовремя, что нужно надеть мундир, поплатился за это ссылкой в послы, представлял рейх в Бельгии… Но его родственник, граф Макс Эрдман фон Редерн, был до конца нашим – оберфюрер СС… Что, после сорок пятого крах? – Мюллер снова покачал головой. – Где сейчас барон фон Штумм ауф Рамхольц, родственник Бюлова-Шванте? В Мюнхене, дорогой Эрнесто, в Мюнхене, на взлете, раскручивает бизнес… Продолжить? Или достаточно? Я рассказал вам об этом, чтобы проиллюстрировать разницу между военным поражением и крахом…

Несколько минут шли молча, потом Мюллер заговорил – рублено, коротко, властно:

– Я верю вам, Эрнесто. А я – это значит мы. И это очень много – мы… Итак, к делу… Поражение учит… Поражение заставляет пересматривать позицию, но это не есть отход от основоположений, наоборот, приближение к ним. Предложения: во-первых, наладите контакт с американцами… Да, да, именно с ними… Никаких антиамериканских лозунгов, пусть о «гринго» и «проклятых империалистических янки» кричат левые, вы войдете с ними в блок… Вы, именно вы, проинформируете их посла о ситуации в армии и объясните, что лишь вы и ваши друзья могут гарантировать устранение левых с арены политической борьбы…

– Да, но их посол…

– Ну и что? Прекрасно, что еврей. Фюрер допустил ошибку, навалившись на всех евреев. Умных и сильных надо было, наоборот, приблизить…

(«Ну и ну, – подумал он, – сказал бы я такое полтора года назад? Какое там сказал – позволил бы произнести эти слова про себя? Я запрещал себе даже допускать возможность появления этих слов, вот ужас-то, а?!»)

– Это облегчает задачу, – согласился Стресснер. – Среди наших левых интеллектуалов масса отвратительных евреев, зараженных большевизмом, но без содействия «Первого банка», который возглавляет сеньор Абрамофидж, я бы лишился поддержки в ту пору, когда Берлин не замечал меня… Сеньор Абрамофидж ненавидит большевизм, а своих соплеменников из писательской ассоциации называет «сбродом, по которому плачет каторга».

– Ну, вот видите, – вздохнул Мюллер. – Прекрасная иллюстрация моим словам… Теперь второе: необходимо организовать пятерки по типу аргентинского ГОУ. К будущему надо готовиться загодя. У вас есть контакты с Пероном?

– Он полевел…

– Он поумнел, – отрезал Мюллер. – Он – у власти. Чтобы удержаться, надо делать дело, а не болтать. Он делает свое дело и делает его неплохо. Я бы советовал вам наладить отношения с людьми Перона. Мы можем помочь вам в этом, если возникнет нужда.

– Благодарю. Весьма возможно, я обращусь к вам…

– Третье. Можете ли вы уже сейчас, еще до победы, организовать в Парагвае несколько надежных поместий в глухой сельве, – о деньгах не думайте, мы уплатим, сколько надо, – где бы поселились мои друзья?

– Это не вопрос.

– Но в таких местах, где можно построить аэродромы и мощные радиостанции…

– Это не вопрос, – повторил Стресснер.

– Прекрасно. И, наконец, четвертое… Есть информация, что левые готовят у вас бунт… Возможно, они будут в состоянии выступить летом… У вас нет таких данных? Я имею в виду абсолютно проверенные данные.

– Нет. Есть слухи.

– Ну, что касается слухов, то мы их умеем делать, как никто другой. Школа доктора Геббельса – что бы о нем сейчас ни говорили – достойная школа… Мы попробуем провести кое-какую работу… Если наши сведения подтвердятся настолько, что я сочту их правдой, вам сообщат детали… Что вы тогда будете намерены предпринять?

– Ударить первым.

Мюллер покачал головой:

– Очень хорошо, что вы ответили столь определенно… Только, пожалуйста, ни в коем случае не ударяйте первым, Эрнесто… Пусть первым ударит Мориниго, он – сыгранная карта… После того, как он раздавит левых, вы ударите по нему. Вот так… Все понимаю: чувство благодарности, уважение к позиции, но в политике побеждает тот, кто первым угадал в былом союзнике запах ракового гниения… Вы должны быть полезны новым силам. Вы обязаны проявить себя как выдающийся стратег, но – пока что – военный стратег, без претензий на политику… Пусть янки заметят вашу беспощадную умелость наводить порядок и убирать левую шваль… Когда и если они в этом убедятся – придет ваше время… Я держу руку на пульсе, я скажу, когда настанет ваш черед, Эрнесто. Он – не за горами…

В июне сорок шестого года левые офицеры восстали против президента Мориниго, они требовали изгнания нацистских военных. Стресснер вывел свой полк на улицы, чтобы сохранить порядок. Он не поддержал ни Мориниго, ни молодых офицеров: служил присяге, заявив себя (американцы отметили это первыми) человеком военной касты, чуждым политическим интригам.

Профашистские элементы были изгнаны из армии. Мориниго разрешил деятельность ряда партий, в том числе и левых; одновременно присвоил Стресснеру внеочередное звание – «чистый военный», устраивает. Как же угоден нейтрализм в критической ситуации, когда еще нет сил, чтобы все взять в кулак, уничтожив как левых, так и недостаточно правых!

Роумэн (Голливуд, ноябрь сорок шестого)

Почти весь перелет из Нью-Йорка в Лос-Анджелес Роумэн спал на плече Кристы. Уезжая из отеля, где они остановились, на те встречи, которые было необходимо проводить с глазу на глаз, он не только просил Кристу никому не открывать дверь («Несмотря на то, что мы поселились в благополучном районе, город наводнен гангстерами, особенно много их развелось после демобилизации, – нет работы, грабеж становится профессией»), но и уплатил пять долларов привратнику, чтобы тот периодически проверял, что происходит в семьсот девятом номере («Моя жена – иностранка, возможно, ей понадобится помощь, позванивайте ей, пожалуйста, вдруг что потребуется, она крайне скромный человек, не решится вас лишний раз потревожить»). Тем не менее страх за Кристу не покидал его все то время, что он отсутствовал. «Неужели любовь всегда соседствует со страхом?! Какая противоестественность! Самое прекрасное чувство, дающее человеку отвагу и силу, уверенность в себе, счастливое ожидание завтрашнего утра, которое обязательно видится солнечным (впрочем, Брехт говорил, что его самая счастливая погода – это когда моросит дождь и на улицах пузырятся лужи, работается особенно хорошо. Он сопрягал это с работой, надо будет его спросить, каким ему виделось утро в пору влюбленности). Ах, как нехорошо я подумал! Нельзя думать про любовь – даже если соотносишь ее с человеком, который чуть старше тебя, – в прошедшем времени; то, что мы определяем расизмом, оказывается, может быть и возрастным, странно!»

Поэтому в самолете, как только стюард привязал Роумэна при взлете к топкому креслу, он сразу же обрушился в сон, впервые, пожалуй, за последнюю неделю спокойный.

Когда он проснулся, Кристина вытерла его вспотевшее лицо, – солнце било в иллюминатор, и, хотя она все время закрывала глаза Роумэна ладонью, было душно и жарко, что-то случилось с вентиляцией, воздух казался прокаленным.

– Хорошо поспал, милый?

– Ну, еще как!

– Голова не болит?

– Я плохо переношу холод, жара – моя стихия.

– А я совершенно разваливаюсь.

– Давай попросим аспирина.

– Так ведь это, чтобы еще больше потеть, против простуды…

– Все-таки вы, европейцы, дикие люди, – улыбнулся Роумэн. – Аспирин разжижает кровь, следовательно, кровь сразу же начинает потреблять значительно больше кислорода, организм омолаживается – вот в чем смысл аспирина. Поняла, конопуша?

– Если ты так считаешь, я готова сжевать три таблетки.

– Человечек, я тебя очень люблю.

– И я к тебе довольно неплохо отношусь, – улыбнулась она и попросила проходившего мимо стюарда принести таблетку аспирина.

– Ну, так что станем делать? Остановимся у Спарков или снимем квартирку на берегу океана? – спросил Роумэн.

– А как ты считаешь?

– Я спрашиваю тебя, человечек.

– Мне очень приятно делать все, что ты считаешь нужным, Пол. Я плохо отношусь к эмансипации. Женщина должна быть покорной. В этом ее сила. А все феминистки какие-то коровы. Или, наоборот, карлицы. Честное слово, – глядя на сломившегося от смеха Роумэна, улыбнулась Криста. – У нас, когда были живы папа и мамочка, в доме часто бывала фру Ельсен. Феминистка. Я ее очень боялась: громадная, как этот самолет, голос – что иерихонская труба: «Свобода женщины – это свобода мира! Дайте нам точку опоры – и мы перевернем земной шар! Пусть президентом будет мужчина, хорошо, я готова на это пойти, но пост премьера отдайте женщине, она, а не мужчина, калькулирует бюджет семьи, а разве это не есть смысл работы правительства?! Дайте нам власть – и человечество войдет в эру спокойствия и мира, потому что женщины боятся ружей и не знают, куда нажимать, чтобы они стреляли!»

Роумэн каким-то чудом смог переломиться в своем кресле еще больше, чуть не пополам: так он смеялся только если искренне веселился.

Криста поцеловала его в висок, подумав, что не надо ему рассказывать о том, что фру Ельсен нацисты тоже расстреляли: она укрывала у себя русских, которые сбежали из концлагеря, а сама была наполовину еврейкой. Что другому простили бы, посадив в тюрьму, – хоть какая-то надежда на спасение – ей простить не могли: представитель народа, который должен быть сожжен в печах, осмелился помогать славянским недочеловекам!

– Мы вернемся в Европу, Пол?

– Ты хочешь?

– Нет.

– Честное слово?

– Да. Я боюсь.

– Хочешь жить в Штатах?

– Да.

– Понравился Нью-Йорк?

– Очень. Мир в миниатюре: и китайцы, и мексиканцы, и негры, и французы… Я никогда не могла представить себе, что твой город так красив, дружелюбен и открыт… Я счастлива, что ты взял меня с собой.

– Это я счастлив, что ты полетела со мной.

– Ты простишь мне один вопрос?

– Прощу.

– У нас будет дом? Или снимем квартиру в отеле?

– Я хочу показать тебе Лос-Анджелес… Если тебе там понравится, а тебе там понравится, убежден, тогда попробуем купить в рассрочку дом. Грегори кое-что подобрал для меня… Не очень дорогой, довольно маленький, две спаленки, холл и кухня… Кухня, правда, большая, метров пятнадцать, сейчас у нас мода совмещать кухню и гостиную, получается довольно удобно – тут тебе и рефрижератор, и электроплита, и радиоприемник, и большой стол с низким абажуром… Правда, так устраиваются обычно в больших семьях, где есть дети…

– У меня есть деньги, Пол… То есть они могут быть…

– Как это надо понять?

– Это надо понять так, что после папочки остался красивый дом. Его купят немедленно. Прекрасный парк, спуск к фьорду, там у нас раньше стояла красивая яхта с очень сильным мотором, папа прекрасно водил яхту, как заправский моряк…

– Не надо продавать его дом. Лучше мы станем ездить туда в отпуск.

Криста покачала головой:

– Ни за что. Я хочу, чтобы ты продал тот дом.

– Хорошо. Только не торопись это делать. Единственное, что растет в цене, так это земля.

– Ты хочешь, чтобы я все время сидела в нашей квартире?

– Не понял. – Роумэн закурил, повторив. – Я что-то не понял тебя.

– Знаешь, я ведь действительно люблю эту чертову математику.

– Тебе хочется продолжать занятия?

– Собственно, занятия я давно закончила, мне осталось защитить докторскую диссертацию… Не сердись, это, наверное, очень страшно – спать с магистром, но я магистр…

– Оп-па! Хорошо, что ты не сказала об этом раньше, я бы ни за что не женился на магистре, это противоестественно!

– Пол, какой цвет ты любишь больше всего?

– Зеленый.

– А число?

– Тринадцать.

– Нет, правда…

– Клянусь тебе: моя любимая цифра – чертова дюжина.

– Тебя больше тянут брюнетки или блондинки?

– Больше всего меня тянет к тебе.

– Это же тест, милый! Я тебя изучаю.

– Во время тестов надо говорить правду?

– Только.

– Вот я и ответил тебе правду.

– Ты хочешь, чтобы я придумала наш будущий дом? Или он у тебя в голове?

– Он у меня в голове, но я буду счастлив, если ты сделаешь наш будущий дом на свой лад.

– Нет, лучше, если ты сделаешь все так, как тебе нравится. Мне по душе твой стиль. Это только кажется, что у тебя беспорядок. Я заметила, ты прекрасно ориентируешься в своем мнимом беспорядке, значит, так задумано… Мне очень нравится, как ты устроил свою мадридскую квартиру…

– Да я и не устраивал ее вовсе, веснушка!

– Нет, устроил… Ты очень легко обживаешься на новом месте, ты и в Нью-Йорке освоился в нашем номере, словно прожил там целый год. Это завидное качество – уметь легко и без комплексов обживаться на новом месте… А ты хочешь навестить своих родственников?

– У меня двоюродный брат и какая-то там тетя… Я не верю в эти самые родственные связи, если про них вспоминаешь только перед рождеством, когда надо рассылать поздравительные открытки… Я никогда не был избалован родственными связями, знаешь ли… Мама меня не очень-то и хотела, она жила другим, – он как-то странно поморщился, словно гримаса пробежала по лицу. – Отец погиб в автомобильной катастрофе, а я с восемнадцати лет, когда поступил в университет, – один. Хотя нет, неверно, у меня всегда было много друзей, с тех пор я и уверовал, что родственные связи порой бывают формальной обязанностью, а дружество – настоящим братством. Кстати, мы с тобой летим к брату, Грегори – брат мне, настоящий брат по духу… Ты себе не представляешь, какой прекрасный он парень…

– Я ни разу не слышала от тебя плохого слова про людей, с которыми ты знаком… Они у тебя все «прекрасные» и «замечательные», «умницы» и «храбрецы».

– Если человек твой друг, он обязательно самый прекрасный, храбрый, умный и честный.

– Тебе никогда не приходилось разочаровываться?

– Это слово неприложимо к понятию «друг», конопушка. Это значит, что некто играл, чтобы понравиться мне, войти в доверие, приблизиться… Такой человек не был другом… Чего ж тогда расстраиваться? Потеря только тогда похожа на кровоточащую рану, когда есть что терять.

– Ты позволишь мне выпить?

– Что это ты вдруг?

– Не знаю. Можно попросить у стюарда? Очень хочется выпить.

– Конечно, человечек, – ответил Роумэн и подумал, что она, видимо, взяла на себя его слова об игре того человека, который хотел войти в доверие. «Ужасно! Она именно так и подумала, женщина всегда воспринимает слово через себя. А как ей сказать, что я совершенно другое имел в виду, что я чувствую ее частью самого себя, что я верю ей беспредельно? А если я ошибаюсь в этой вере, то надо вставлять ствол ружья в рот и нажимать пальцем правой ноги на спусковой крючок, – незачем тогда жить на земле, если здесь возможно и такое… Но если я ей ничего не скажу, тогда она будет нести в себе эту боль, я должен, я обязан сказать ей…»

– Послушай, человечек, – Роумэн взял ее прекрасное лицо в свои ладони. – Я понял, отчего ты захотела сейчас выпить… И мне стало обидно за то, что ты посмела так подумать… Только не перебивай меня… И еще… Если мне придется выбирать слова, когда я говорю с самым дорогим мне человеком на земле, тогда… Понимаешь? Это очень трудно – подводить под чем-то черту, но если мы уговорились, что мы подвели черту под чем-то, то давай этот уговор выполнять. Ладно?

Криста кивнула, легко прикоснулась губами к его руке и, откашлявшись, сказала:

– Спасибо.

– За правду не благодарят.

– А я не тебя благодарю, а бога.

– Это – можешь, – согласился он. – И еще: мы, американцы, очень вольны в словах, это шокирует европейцев… Поэтому, пожалуйста, научись принимать нас такими, какие мы есть, иначе тебе здесь будет довольно трудно… Наши отцы-основатели были прожженные прагматики, они точно рассчитали, что слово произнесенное не таит в себе угрозы строю. Опасны слова непроизнесенные. У нас говорят все, что хотят, но при этом делают так, как решат дедушки с Уолл-стрита – весьма компетентные деды, знают, как держать общество в состоянии полнейшей свободы слова и при этом абсолютнейшего подчинения своему делу. Потому-то, когда и если тебе что-то покажется, не уходи в себя, не терзайся сомнениями, не проси виски, а задавай вопросы: не бойся, задавай любые, у нас не обижаются на вопрос, потому что имеют право на ответ – пусть такой же резкий или даже неприятный. Более всего в спорте мне нравятся ничьи: два-два; в жизни – тоже, потому что чей-то выигрыш обязательно соседствует с проигрышем, а это – нарушение баланса, поняла?

– Господи, за что же мне такое счастье привалило? – Криста снова прикоснулась губами к его руке. – Ты все знаешь, хотя и не магистр, ну, объясни же: почему – мне и за что – ты? Можешь?

– Могу.

– Ну?

– Всякий человек, перестрадавший столько, сколько хватит на жизнь многих людей, обязательно получает компенсацию. Это тоже закон ничьих. Если бы ты не встретила меня, сделалась бы великим ученым, по-настоящему великим, как Альберт Эйнштейн. Или Бор. Или Кюри. А может быть, стала бы сочинять сказки. Вроде твоего папы, когда он по-своему пересказывал тебе Андерсена. Я верю в это… Через себя верю. Мне ведь тоже досталось в жизни… И вдруг на голову свалился прекрасный агент гестапо, которого я полюбил. А этот гестаповский агент понял, что я ему тоже послан богом. Вот и произошло чудо. К тому же у нас с тобой абсолютная совпадаемость, это тоже чертовски важно. Можно любить женщину, восторгаться ею, но – днем. Это – трагедия. Можно, наоборот, ждать, когда наступит ночь, близость, а утром не знаешь, как бы поскорее слинять, такая рядом с тобой лежит дура. Или истеричка. Или стерва, которая только и думает, как вытрясти из тебя побольше баков. Тоже трагедия. А вот если засыпая после того, как был с тобой, любил тебя, хотел тебя, мечтаешь поскорее проснуться, чтобы снова видеть твое лицо, слышать твой голос, смеяться твоим шуткам и задумываться над твоими словами – так много в них сокрыто мысли, тогда получается то, что в мире редкостно. Кое-кто называет это счастливым браком.

– Ты читаешь мои мысли?

– Большинство.

– Все. Ты говорил то… Нет, не так… Ты повторял то, что я говорила про себя… Только я не решалась назвать себя агентом гестапо…

– Плохо, когда оставляешь в себе тайну. Она ест тебя, как соль металл. Боишься, что кто-то ненароком прикоснется к ней, закрываешься, как улитка, и живешь в постоянном страхе. Зачем? Черта подведена, никаких тайн. Кстати, на твоем месте я написал бы книгу «Я была агентом Гитлера».

– Ты сошел с ума?

– Почему? Это сенсация, заработаешь уйму денег, Грегори поможет продать сюжет в Голливуде, арендуем сейф в швейцарском банке, будем получать десять процентов годовых – чудо что за жизнь!

– Это ты так шутишь?

– Да почему?! Мы очень серьезно относимся к возможности заработать деньги, человечек!

– Вот сейчас ты сказал неправду, Пол.

– Да правду же, правду! У нас свой строй мыслей, нам сто шестьдесят лет, мы молодые, у нас нет истории, как у вас, мы поэтому не боимся отсекать прошлое: было – и нет! Мы не замучены вашими условностями, к былому относимся как к отрезанному куску хлеба: не как к части целого, насильственно от него отторгнутого ножом, а будто к ломтю, который надлежит полить кукурузным маслом, положить сверху кусок сыра, сунуть в электроплиту, слегка обжарить и с аппетитом съесть.

– И твое сердце не сжимается, когда ты вспоминаешь, с чем я пришла в твой дом?

– А твое сердце не разрывается от того, что я, поняв, что ты пришла в мой дом совсем не случайно, играл любовь, отправляя тебя в Севилью? Я перестал играть, когда Гаузнер открыл мне правду. Тогда я снова позволил себе понять, что люблю тебя. Мы квиты, человечек. Я играл в такой же мере, как и ты… Скажи, когда ты полюбила меня?

– Когда нашла котенка.

– Какого котенка? – удивился Роумэн.

– Рыжего. Я нашла его в Севилье. Он очень мяукал в подъезде. Когда я стала кормить его с рук, я поняла, что люблю тебя. А сначала я тебя ненавидела.

– Да?! Почему?

– Потому что мне сказали, что ты держишь в своих руках все нити, потому что немцы перешли в твое подчинение, тебе известно, кто погубил моего папу, ты поддерживаешь этого человека и лишь в твоей воле открыть мне это имя… Или нет… Я мучительно боялась признаться себе в том, как ты мне мил… Ну, спрашивай… Ты же хочешь спросить…

– Да.

– Ты хочешь спросить: ложась с тобой в постель, чувствовала ли я тебя, желала ли? Да?

– Да.

– Ну, тогда я отвечу… Я потому и напилась в тот день, что ничего не хотела… Я никогда, никогда, никогда, никогда не хотела этого… Ни с кем… Знаешь, почему женщины несчастнее мужчин?

– Не знаю.

– Потому что вы не можете спать с той, которую не хотите… У вас это просто не получится. А женщине приходится… Вот я тебе все и сказала – как наизнанку вывернулась. И сажусь писать книгу про агента Гитлера. Только писать я буду на своем языке, а ты сделаешь авторизованный перевод, ладно?

– Авторизованный? Это как? Больше заплатишь?

– Да, в триста сорок два раза.

– Хорошо, – он поцеловал ее в нос. – В Голливуде сразу же заключим договор. Только, пожалуйста, любимый мой человечек, нежность моя и чистота, никогда не таи в себе вопросы. Я тебя очень чувствую, я чувствую тебя постоянно, я, как радио, настроен на тебя, поэтому воспринимаю твои перепады словно свою боль и начинаю копаться в себе, и замыкаюсь, и свет мне делается не мил… Понимаешь? Запомни раз и навсегда: американцы не боятся вопросов – самых прямых и нелицеприятных. Но мы бесимся, чувствуя, что нас хотят спросить, но отчего-то не спрашивают. Тут мы начинаем терять веру, понимаешь?

– Спасибо, что ты все это говоришь мне.

– Мне стало так спокойно, что снова захотелось поспать.

– Не надо. Через полчаса мы прилетим, будет болеть голова… Аспирин действительно здорово помог.

– А я что говорил…

– Пол, а на каком языке мы сейчас с тобой беседовали?

Он недоуменно посмотрел на нее:

– Черт, действительно? На каком?

– На немецком, любимый.

– Правда?

– Правда. Ты меняешь языки, как носовые платки. И по-испански можешь так же?

– По-испански мне легче, я и думаю-то на испанском. Неужели мы говорили по-немецки?

– Ты правда не помнишь?

– Даю тебе слово.

– На немецкий перешла я, Пол.

– Почему?

Она кивнула на человека, который сидел в кресле перед ними:

– Джентльмен очень интересовался нашим разговором.

– Тебе показалось.

– Нет. Он очень интересовался нашим разговором. А в тебе я открыла еще одно удивительное качество: ты доверчив, как маленький.

Он покачал головой:

– Неверно. Маленькие более недоверчивы, чем взрослые. Попробуй, помани на руки малыша, если ты не брит и неряшливо одет… Он так зальется плачем, так станет хвататься за маму…

– Если поманит женщина – пойдет.

– К тебе – может быть. Я бы на его месте пошел. Сразу же. А к какой другой женщине – будет раздумывать. Я очень часто вспоминаю свои чувствования, когда был маленьким. Правда. Я с годами научился верить людям. Чем больше меня обманывали, тем больше я верил. Очень странно. Знаешь, это как в боксе навязывать сопернику ближний бой. Надо навязывать окружающим доверчивость, тогда им будет стыдно делать тебе зло. В каждом человеке живут и бог, и дьявол: кого в нем вызовешь, того и получишь.

Криста снова поцеловала его руку.

– Только б подольше все это продолжалось, – шепнула она, – только б это продолжалось как можно дольше, боже милостивый… Я никогда, никогда, никогда, никогда не была такой счастливой, как сейчас.


Когда в аэропорту Лос-Анджелеса он бросился к Грегори Спарку и Элизабет, чуть не сшибая всех на своем пути, Криста вдруг сделалась белой, как бумага, ноги ее ослабли, она прислонилась к стене. Так же побледнел и Спарк, когда увидел ее, поняв, что она и есть миссис Роумэн.

И у нее, и у него были основания для этого: Криста работала по Спарку осенью сорок четвертого, когда была отправлена в Лиссабон Гаузнером; в свою очередь, Спарк был увлечен ею, и ему тогда стоило большого труда (если допустимо определить таким словосочетанием все то, что он тогда пережил) разомкнуть ее руки на шее и сказать ей про Элизабет, которую он не может бросить, а пуще того сыновей, без которых мир для него кончится.


– Криста, скорее же! – крикнул Роумэн, оглянувшись.

– Ей плохо, – сказала Элизабет и бросилась к Кристе, по-прежнему стоявшей возле стены; бледность ее сделалась какой-то синюшной; тени под глазами казались столь темными, что даже пропал морской цвет громадных глаз, они сделались пепельными, пустыми.

– Ей плохо, – повторил Роумэн и, бросившись следом за Элизабет, обогнал ее, стремительно лавируя между людьми – точно так, как его учили в диверсионной школе перед забросом в немецкий тыл.

Спарк стоял на месте, не в силах двинуться с места, до странного явственно ощутив себя маленьким мальчиком, которого мама потеряла на вокзале; они тогда ехали в Питтсбург, это было перед пасхой; тьма народу; мама сказала, чтобы он постоял у стены, никуда не отходил, он и стоял, но потом увидел щенка, которого вела на тоненьком металлическом поводке седая дама, и вдруг заметил, как щенку режет шею; бросился следом за маленьким шоколадным пуделем. Тот все оглядывался на него, они же были на одном почти уровне, а как собака выразит свою боль, если не посмотрит в глаза богу, он ведь все понимает, громадный пятилетний бог на двух ногах (как они могут держаться на них, это же такое искусство, воистину, хозяева – существа высшего порядка, попробуй не подчиняться им). Когда мальчик поправил ошейник и пудель лизнул его руку, попрощавшись с ним глазами, Грегори понял, что стоит возле дверей на перрон и не знает, куда возвращаться. Он ощутил такой ужас, что у него враз похолодело лицо и в груди сделалось пусто. Так было и сейчас, только еще хуже.

Роумэн подхватил Кристу, прижал ее голову к груди:

– Что такое, человечек?! Что с тобой?! Тебя никто ничем не угощал? Почему ты белая?! Ну, ответь же!

Подоспела Элизабет, обняла Кристу за плечи, прижалась губами к ее холодному виску:

– Миленькая, что?! Господи, какая красивая! Сейчас все пройдет, сейчас. Погодите, а вы не ждете ребеночка?

Резко, будто от удара, плечи женщины вздрогнули, а после Роумэн ощутил на своих ладонях слезы Кристы; она плакала беззвучно и неутешно, все теснее и теснее прижимаясь к нему.

– Тебя никто ничем не угощал, пока я спал? – спросил Роумэн требовательно и строго. – Ну-ка, ответь.

Она покачала головой, вытерла слезы со щек, и он почувствовал, как собралась ее спина.

– Сейчас, – шепнула Криста, – все в порядке, любовь моя, уже проходит, просто меня укачало. Прости, пожалуйста.

– Ее укачало, бедняжку, – повторила Элизабет, – боже, как красива, какая прелесть, вы так прекрасно смотритесь вместе, я счастлива за тебя. Пол.

– Ну, – улыбнулся Роумэн Кристе, – можешь протянуть руку моей сестричке? Ее зовут Элизабет, она душенька и настоящий дружок.

Криста с трудом оторвалась от него и протянула руку Элизабет:

– Я счастлива, что у Пола такая замечательная сестра.

Элизабет крикнула Спарку, который по-прежнему стоял там, где его оставили Пол и Элизабет:

– Ты что, стережешь чемоданы, Спарк?

Его словно бы подтолкнули, и, деревянно вышагивая, он двинулся сквозь толпу загорелых, смеющихся, веселых людей в легких костюмах, ощущая с каждым шагом все большую и большую тяжесть в ступнях, словно они внезапно покрылись нарывами, наполнились горячим, свинцовым гноем.

– Здравствуйте, Грегори, очень рада встретить вас, – сказала Кристина.

– Добрый день… То есть вечер… Очень приятно, Кристина, как хорошо, что вы, наконец, приехали.

– Поцелуй же его! – сказал Роумэн, подтолкнув Кристу к Спарку. – Брат как-никак! Настоящий, единственный, верный!

Криста потерянно поцеловала Роумэна, еще теснее прижавшись к нему, и протянула Спарку руку:

– Как хорошо, что вы есть у Пола… Он вас так любит…

– Девушка засмущалась, – рассмеялся Роумэн. – Пошли, люди, мечтаю сесть за стол вместе с вашими сыновьями и съесть очень много спагетти.

– Я сделала яблочный пирог, какой ты любишь, – взяв Кристу под руку, сказала Элизабет, – очень мягкий, совсем без сахара, а Спарк съездил к нашему приятелю на ферму и привез телячью ногу! Я запекла ее в тесте – с чесноком, морковью и луком, ты будешь стонать и плакать над этим блюдом! Вы любите готовить, Крис?

– Очень. Только у меня все недожаривается и недосаливается.

Роумэн толкнул Грегори локтем в бок:

– Ты что окаменел, мужчина? Тебя ошеломила красота моей жены?

– Есть маленько, – улыбнулся Спарк каменной, натянутой улыбкой. – Просто я… Мы очень долго вас ждали, самолет опаздывал, и я начал психовать, что с вами… Реакция на ожидание, не обращай внимания. У вас много багажа?

Роумэн кивнул на сумку:

– Все наше носим с собой. Можем сразу же ехать к вам.

– А мы арендовали вторую машину, – сказала Элизабет. – Мы думали, вы притащите тройку чемоданов, ждем вас на месяц, раньше не отпустим, поэтому арендовали для вас машину, у нас маленькая, боялись, что с багажом не уместимся… Я поеду с Крис, только не обгоняйте нас, ладно? Подействуй на Спарка, Пол, он гоняет, как безумный, на его страховку я не смогу воспитать мальчиков, они станут бандитами, а я умру возле тюремных стен с передачей в руках…

– Я надаю ему подзатыльников, обещаю тебе, маленькая. Он будет ездить со скоростью тридцать миль в час, не больше… Грегори, я с тобой?

– Конечно, – неожиданно обрадовался Спарк. «Я должен все сказать ему, иначе жить под одной крышей будет просто невозможно. Но, сказав ему это, я убью их любовь, она ведь явно ничего ему не говорила про меня. Какая дикость, а?! Я не имею права ничего ему говорить, это жестоко, это пытка, бедный Пол, вот уж невезучий человек, вот уж бедолага, нежный мой, большой и доверчивый братик… Что же делать?»

Криста обернулась к Элизабет:

– Вы не обидитесь, если я поеду с Полом? Мне Америка внове, я трудно привыкаю к… А Пол так прекрасно рассказывает про все… Я дикая, и поэтому… Вы не будете сердиться?

– Господи, какая красивая, – снова повторила Элизабет, поцеловав Кристу в щеку, и обернулась к Полу, – ну и отхватил красулю! Я таких еще не видела, хотя у нас в Голливуде есть женщины, поверь мне. Спарк, едем первыми, ребята пристроятся за нами, если ты их потеряешь, я подам на развод, понял меня?

– В таком случае считай, что ты его получила, – буркнул Спарк.


Мальчишки, Питер и Пол, повисли на Роумэне с визгом и писком, потом с таким же визгом бросились к Кристе. Глядя на ее лицо с закрытыми глазами, на медленные движения ее рук, прижимавших к себе мальчишек, особенно младшего, трехлетнего Пола, который висел у нее на шее, Роумэн подумал о том, какой нежной и прекрасной она будет матерью; «Скорее бы; мечтаю об этом; в ней так много неосознанного материнства, даже в том, как она боится положить мне ладонь на грудь, чтобы не услышать заячий хвостик, трепыхание сердца…»

– К столу, к столу! – крикнула Элизабет. – Начинается пир!

И по тому, как она весело бросилась на кухню, подмигнув Полу, Кристе стало ясно, что Спарк ни о чем не сказал жене; да и под силу ли такое? «Но ведь мне нельзя не сказать, это как принести в чистый дом грязь, намеренно не вытерев обувь у порога. Я не знаю почему, – сказала она себе, – но я должна это сделать, я не знаю как, но то, что я должна, ясно мне, если я не хочу потерять Пола. Спарк расскажет ему все, он не сможет ему не рассказать о том, что было в Лиссабоне, как я делала все, чтобы он стал моим, как я почти добилась этого. Да, все, что было, – страшно, это как рана, она будет гноиться до тех пор, пока ее не вычистят и не промоют перекисью водорода. Верно, не всякая правда нужна человеку, кто-то из русских писал, что есть правда, которая унижает, люди инстинктивно отталкивают ее от себя, закрываются, придумывают оправдания. Но ведь если она, эта правда, существует, от нее никуда не денешься! Надо найти форму, – сказала себе Криста, – это очень важно – форма правды, это важнее всего на свете, а для меня так и вовсе вопрос жизни и смерти. Если я потеряю Пола, мне нечего делать на земле».

– Элизабет, вы разрешите мне немного поиграть с детьми в прятки? – спросила Криста. – Я до сих пор люблю эту игру, можно? Пять минуток хотя бы.

– Я буду прятаться, я, я, я! – закричал трехлетний Пол и сразу же бросился за штору. – Криста, ищи меня, только не сразу находи!

Роумэн, Спарк и Элизабет сели за стол, прислушиваясь к тому, как мальчишки визжали во дворе, – игра переместилась уже туда.

– Она – чудо, – сказала Элизабет. – Я счастлива за тебя. Пол. Правда, Спарк?

– Да, – кивнул тот. – Очень красивая девушка. Ты никогда ее раньше не встречал?

– Где? – усмехнулся Роумэн. – В немецкой тюрьме? На фронте? Где я мог ее встречать? А почему ты спросил об этом?

– Сколько ей? – спросила Элизабет. – Она смотрится как ребенок. Это, кстати, замечательно: чем больше в женщине ребенка, тем легче мужчине. Это некий консервант мужской нежности. Когда я начала работать домашним министром финансов, торговли, иностранных дел и шефом налоговой службы, Спарк стал реже бывать дома, ему скучно со мной, нет противоположного. Правда, Спарк?

– Слушай-ка, Пол, – медленно, словно бы выдавливая из себя слова, начал Спарк, – мне сдается, что я где-то видел Кристу.

– Так спроси ее, – Роумэн пожал плечами, алчно обсматривая телячью ногу. – Крис! Скорей! Потом поиграете! Люди, за стол! Ты права, сестра, в ней много от ребенка…

Криста привела мальчишек, вымыв перед этим их разгоряченные лица горячей водой: «Запомните, если после бега брать ледяной душ, будете долго потеть, а после горячей воды вам сразу станет прохладно, так мне говорили лучшие боксеры мира, они-то уж это знают – будь-будь!»

Элизабет посмотрела на сыновей, те моментально замолкли, улыбнулась Роумэну и сказала:

– Вы очень красивая, Криста, а значит, умная, да, да, чем женщина красивее, тем она умней. Поэтому вам очень повезло. Вы полюбили одного из самых прекрасных людей на земле. Я просто не знаю, кто есть лучше. Спарк, конечно, лучше, но он моя собственность, к этому привыкаешь… И это самое ужасное в браке, Крис. Пожалуйста, никогда не привыкайте к Полу. Всегда ждите его: он может не вернуться, такая уж у него работа. Всегда радуйтесь ему: может быть, бог дал вам последний день радости. Всегда оберегайте его: чем сильнее мужчина, тем он мягче и ранимее. И знайте, что теперь вместе с мужем вы получили добавку – брата и сестру, нас со Спарком.

– И племянников, – закричали мальчишки. – Крис, мы твои племянники, скорей доедай это мясо и пойдем играть!

– О, неблагодарные, – вздохнула Элизабет. – Какое же это мясо?! Это телятина!

Крис спросила Элизабет, как нужно готовить такое чудо, та принялась с увлечением объяснять. Роумэн обратился к Спарку:

– Ты не сказал Брехту, что я прилетаю?

– Он теперь живет где-то в Нью-Йорке, не выходит из отеля, совершенно сломан. Эйслер там же… Я звонил Фейхтвангеру, он ждет нас, совсем раздавлен, ждет вызова в комиссию по расследованию… Крис, где я мог вас видеть? – неожиданно спросил Спарк, хотя всячески уговаривал себя не задавать ей этого вопроса.

– Как где? – она вымученно улыбнулась. – В Лиссабоне в сорок четвертом, но вы там, кажется, жили под другой фамилией?

Роумэн почувствовал, как у него кусок телятины застрял в горле. Криста положила ладонь на его руку:

– Это романтическая история, я непременно расскажу об этом.

– Как интересно! – Элизабет всплеснула руками. – Так вы знали Спарка?

– Спарка я узнала в аэропорту, – ответила Кристина. – Я знала американского дипломата с другой фамилией, но с обличьем Грегори. Кстати, Пол, я сейчас придумала поразительный сценарий, если Грегори поможет его пристроить, мы прославимся и разбогатеем.

– Расскажите, Крис, пожалуйста, расскажите, – попросила Элизабет. – Это так интересно!

– При мальчиках не стоит, это связано с наци, очень жестоко… Я расскажу за кофе, ладно? Когда мы перейдем пить кофе, я расскажу все.


– Эта история началась в… Бельгии, – Крис спросила у Роумэна глазами разрешения взять сигарету, он чуть прикрыл веки, она закурила, глубоко задохнувшись синеватым дымом, и продолжила: – В сорок третьем году наци особенно неистовствовали, хватали на улицах всех подозрительных, расстреливали заложников, разлучали детей с родителями… Это надо пережить, это трудно понять людям, которые не знали оккупации… Ну вот, представьте, что каждую ночь, ложась спать, вы не раздеваетесь, потому что до четырех утра проводят аресты. Раздеться можно только в четыре часа… Они ведь не давали толком одеться, выволакивали, в чем был человек, а камеры в тюрьмах не отапливались… Никогда люди в Европе так истово не молились по утрам, как в те годы: бог дал день, слава богу, а уж пища – это второе, потом как-нибудь… Ох, Элизабет, вам, наверное, грустно слушать это? Зачем я, действительно?!

– Рассказывай, – попросил Роумэн. – «Грустно» к тому, что ты пережила, – неприложимо. Рассказывай.

– Рассказывайте, Крис, это страшно, но это надо знать, – сказала Элизабет, – да, Спарк?

– Сколько тогда вам было лет, Крис? – спросил Спарк.

– Это не моя история, Грегори, я хочу рассказать историю моей подруги… Хотя… Увы, история в определенной мере типическая… Ей… моей подруге тогда было… двадцать два года. Так вот, однажды семья облегченно вздохнула, потому что пробило четыре часа, отец первым разделся, потом легла дочь, а мама отправилась на кухню затопить печь: отопления же не было тогда, грелись только от печки… Моя подруга… Ее звали… Ани… подумала тогда, что через три часа мама напоит их горячей водой, настоенной на травах, которую люди собирали летом в лесу и на полях, – чая не было, даже по карточкам не давали, только пачку морковного кофе в месяц, да и то при наличии члена семьи, работавшего на немецкую оборонную промышленность. Она только-только задремала, счастливая, что и эта ночь обошла их, как в дверь забарабанили… Европейцы, мы ведь дисциплинированные, раз стучат – надо сразу же открывать. Мама бросилась вниз, ворвались черные. Бедный папа – из-за того, что матушка сразу же отворила дверь, – не успел толком одеться, его увезли без пальто… А мамочка была в свитере, поэтому ей было легче выживать – поначалу… Но ведь тогда все думали, что не сегодня, так завтра высадятся союзники и освободят всех арестованных, важно было прожить час, не то что день, надежда всегда спасает… И Ани осталась одна в доме… Конечно, двадцать два года – это уже возраст, не пятнадцать же лет, но все равно… Карточек студентам не давали, цены на рынке чудовищные, фунт хлеба меняли на обручальное кольцо, полотно Рембрандта – на козу, а мешок муки – на бриллиант в два карата… Через неделю к Ани пришел человек – ночью, таясь, немец – и передал письмо от отца: «Верь этому человеку, он – друг, пытается помочь мне. Перешли с ним пачку сигарет и батон с маргарином. Он будет к тебе приходить каждую неделю и, рискуя, поддерживать меня. Одолжи еды у Рильс… Ниельсона, он не откажет, у него ферма…» Ани пошла к Ниельсону, тот выслушал ее, сказал, что принесет кое-что вечером; он пришел незадолго перед комендантским часом…

– Что это? – шепнула Элизабет, обратившись к Спарку.

– Это когда за то, что ты вышел из дома после восьми вечера без пропуска оккупантов, тебя расстреливают на месте, – пояснил Роумэн.

– Осенью комендантский час начинался с семи, – поправила Криста. – Рано темнеет… Так вот, господин Ниельсон – папа принял его сына в университет, учил, тащил, сделал из него неплохого специалиста – положил на стол батон, пачку маргарина и кусок сала. И начал сразу же расстегивать пояс: «Всего полчаса, Ани, ты должна меня отблагодарить». Ему было за шестьдесят, очень маленький, с грязными руками, и потом от него чем-то отвратительно пахло, плесенью какой-то, говорила мне потом Ани, именно плесенью, как в земляном погребе, когда весной ушли подземные воды, но осталось много мокрых, склизлых досок… Ани бросила на пол хлеб и маргарин с салом, попросила господина Ниельсона уйти. Тот пожал плечами, собрал продукты в сумочку и ушел, заметив, что он готов помогать, стоит лишь Ани позвонить ему, только теперь он не удовлетворится получасом: «Я работаю на воздухе, вполне здоров, придется вам принимать меня весь воскресный день».

Тогда Ани взяла уникальные книги отца – кольца, часы и браслеты забрали при аресте, это так полагалось, – и отправилась на рынок. В субботу на центральной площади была меновая торговля, она думала обменять книги на хлеб, но кого тогда интересовали уникальные издания?! Конечно, каких-то спекулянтов это интересовало, но они работали очень конспиративно, на них надо было иметь выходы, а откуда они у нее, девушки из интеллигентной семьи, воспитанной на Гете и Гамсуне? Ну и, конечно, на Шарле де Костере, без этого нельзя… в Бельгии и Голландии… Ани весь день промерзла на этом рынке, домой вернулась ни с чем… И дрова кончились… Поэтому она легла спать, не раздеваясь, навалив на себя все перины, какие были в доме… А ночью пришел тот друг, спросил, приготовила ли Ани посылку для папоч… для ее отца… «Мне жаль, что у доктора такая жестокосердная дочь, – сказал он. – Вы его единственная надежда, он верит в вас, как в бога». Ани рассказала, как она пыталась сделать хоть что-то для пап… отца и матери… Тот спросил: «Но вы готовы для их спасения на все, разве не так?» Ани ответила, что она готова на все, как же иначе, понятно, на все, что угодно… «Это кольцо вашего отца, обручальное кольцо, он прислал его вам… То есть он смог передать его мне – для вас. Сможете поменять на хлеб? Или это сделаю я?». «Конечно, вы! Спасибо вам огромное!». «Это мой долг немца, – ответил друг, – за это не благодарят… Не считайте, что все немцы – даже в форме – думают так, как Гитлер. Если к вам придут офицеры в зеленой форме и скажут, что хотят помочь вам, верьте им, как мне». И к Ани пришел офицер в зеленой форме, он жил по соседству, она видела его на своей улице, она очень маленькая, их улочка, там все друг друга знали, ну, как в любом пригороде, у вас ведь так же, правда? И этот офицер тоже передал девушке записку от папы и мамочки, те благодарили за передачу. «Хлеб и маргарин так вкусны, мы живем твоими заботами, Ани, пусть тебя сохранит господь…» И тот офицер сказал, что, видимо, отца передал в руки гестапо один доцент из университета, он всегда завидовал отцу, сейчас получит его кафедру. «Он, скорее всего, провокатор, держит английские листовки в своем доме, но подсовывает их тем, кто ему неугоден… А тут еще наши суда взрываются на рейде… Если вы, Ани, сможете понять правду, вашего отца освободят; бедная, бедная, девушка, как мне жаль вас…» Он прислал денщика, тот принес Ани дров, хлеба и сыра; сам пришел вечером, откупорил бутылку… Она не знала, насыпал он ей снотворного или же она свалилась от голода, но проснулась она… Вот так… Нет, нет, никакой грубости или насилия, как можно, это же друг, ненавидит фюрера, только и думает, как разоблачить провокатора, который пишет доносы на людей ни в чем не повинных… И Ани потянулась к нему; однажды она с отцом заблудилась в море, хотя он прекрасно водил лодку, – и под парусом, и на моторке, – настала ночь, и папа тогда сказал: «Если ты увидишь всплеск света, знай, что это маяк. Значит, мы спасены. В жизни, как и в море, всегда ищи маяк, верь ему, равняйся на него, пока сама не набрала сил, чтобы стать»…

Когда папа и мама были дома, Ани жила домом, она была счастлива; даже когда случилась война – если семья дружна, общее горе переносится легче, – она еще не очень-то отдавала себе отчет в том, что произошло, все ведь думают, что их минет чаша скорби, никто не думает, что приуготовленное соседу обрушится на тебя. Когда они жили семьей, Ани не очень-то задумывалась над тем, что она есть… Как девушка… А когда осталась одна, к ней стали липнуть все, как пчелы… И тот доцент, про которого ей сказали, что он-то и есть провокатор, виновный в трагедии, тоже обрушился, говорил ей такие слова, с такой нежностью, что сердце ее переворачивалось от ужаса и ярости: «Как же бог наделил его даром речи, если он злодей, исчадие ада, подводящий под расстрелы гестапо своих сограждан?!» Она нашла у него листовки, именно те, которые патриоты печатали в Англии. Его тоже арестовали, но потом по радио было объявлено, что он-то и был на самом деле истинным руководителем подполья. Он никого не выдал, его гильотинировали, потому что он не сказал ни о ком ни единого слова, а папоч… папа моей подруги был его соратником, они вместе дрались против наци… Тоталитарный режим многорук, одна рука не знала, что творила другая. Так вышло и тогда: офицер, который сломал в Ани человека, не смог, а может, не успел предотвратить сообщение о том доценте… А может быть, говорила мне потом Ани, они это сделали специально, чтобы отрезать ей дорогу назад: вокруг нее прямо-таки роились мужчины, оказывается, она была красива, но я же говорю – в семье она жила отцом, матерью, их прекрасной, доброй общностью… Что ей было делать? Она же поняла, что случилось, она умела считать, а тут был несложный счет, прямо-таки на пальцах… Можно было, конечно, покончить с собой… Но она постоянно колебалась, понимаете? Потому что жила лишь одной жаждой мщения… А тут возникла новая проблема. В семье, где она воспитывалась, привыкли поклоняться отцу, он был главным, принимал все решения, его слово было истиной в последней инстанции… Она просто не умела принимать самостоятельные решения, ей нужен был совет, подсказка, так уж получилось; чего тут больше – вины ее или беды, трудно сказать, но так было; что называется, условия задачи. Люди в зеленой форме легко меняют ее на штатский костюм, они очень многолики, но работают, исходя из грубой, понятой ими реальности… Они и сказали Ани, что в Лиссабоне работает один… английский дипломат… Он вместе с американцами организовывал транспортировку нелегальной литературы в… Голландию и Бельгию… В его-то цепи и скрывается истинный провокатор, который повинен в случившейся трагедии… «Мы развязываем вам руки, мы не вправе ни о чем вас просить, мы открыли вам высший секрет рейха, это грозит нам казнью, но если вы найдете этого человека, подружившись с английским дипломатом… и его американским другом, тогда вы отомстите гитлеровскому шпику… Гестапо нам не открывает своих секретов, мы военная разведка, верьте нам, Ани». А что ей оставалось делать? Когда человек заблудился, он мучительно ищет в темном море любой всплеск света – ведь это маяк, спасение, что же еще… И Ани отправилась в Лиссабон, и там ее познакомили с этим дипломатом… Он был такой прекрасный и добрый человек… Маленький, с очень чистыми голубыми глазами… Ани привыкла к тому, что мужчины пикировали на нее, а тот человек был с нею добр, даже, ей казалось, чуточку неравнодушен, но у него в доме на столе стояло фото: он, его жена, дочь и сын… Он жил там один, рисковал каждый день, он нуждался в часе расслабления, – стакан виски или женщина, что же еще, отдушина как-никак… Но он не позволил себе пасть… Это потрясло Ани, в ней начался какой-то внутренний слом, но это оказалось для нее спасением, потому что она убедилась: мир состоит не только из скотов… В этом жестоком мире есть очень чистые мужчины, которые умеют сказать себе «нет», если любят жену, детей, семью… Ох, и трудно же пришлось зеленым после этого рыжего англичанина с Ани, ох, и заставила она их покрутить мозгами. С тех пор обманывать ее становилось все труднее и труднее, потому что рыжий англичанин с голубыми глазами оказался для нее истинным ориентиром, маяком в ночи… Чтобы спасти ее для себя, зеленым пришлось выдать ей одного шпика. Они дорожили Ани, потому что у них было мало умных, а моя подруга не дура; интеллигентные и привлекательные женщины к ним не шли, они подбирали мусор. Кто захочет иметь дело с животными? А после они придумали главное… Когда война шла к концу, Ани сказали, что ее архив можно сжечь, а можно и сохранить, все зависит от нее самой… И поиск убийц отца можно продолжить… Вот… Это, пожалуй, все… Пойдет как черновик сценария? – Криста впервые за все время подняла глаза на Спарка, до этого она рассказывала историю Роумэну и Элизабет, больше – Роумэну, каждый миг ожидая увидеть в его глазах то, что заставит ее замолчать, подняться и уйти из этого дома.

Спарк отошел к маленькому столику, где стояли бутылки, налил виски Роумэну и себе, обернулся к Элизабет и Кристе, спросил взглядом, что хотят выпить они, налил виски и им, вернулся к дивану, поцеловал Кристу в затылок, погладил по сыпучим волосам.

– Как звали того рыжего англичанина – Спарк? – спросила Элизабет.

– Как его звали? – Спарк погладил Кристу по щеке. – Не помнишь?

– Помню.

– Ну, ответь Элизабет, она же спрашивает…

– Его звали Спарк, малыш, – вздохнул Роумэн и обнял обеих женщин за плечи. – Его звали Грегори Спенсер Спарк. Или я ничего не понимаю в кинодраматургии…

– Я пойду к мальчишкам, – сказала Криста, – они скучают, я же обещала с ними поиграть после обеда. Ладно? – она снова ищуще посмотрела на Роумэна, и столько в ее взгляде было любви, тоски и тревоги, что у него сердце замолотило заячьей лапкой, перехватило дыхание, глаза защипало: «Вот ведь какое дело, черт возьми, ну и жизнь, ну и время, ну и зверье – люди…»


…Именно маленький Пол, убегая прятаться в дом, зацепил ногой шнур телефона, стоявшего неподалеку от бара на низком столике возле перехода из гостиной в кухню. Дзенькнув, аппарат рассыпался. Роумэн засмеялся:

– Пусть это будет нашим самым большим горем, люди…

Он оглянулся, ища глазами Кристу, заметил осколки аппарата, диск, колокольчики, а рядом маленький черный квадратик, величиной в ноготь большого пальца. Ему достаточно было доли секунды, чтобы понять – это микрофон подслушивания: недавно партию таких новинок ему передали в Мадриде, выпускает ИТТ, работа безотказна, берет разговор с десяти метров, даже шепот…

Роумэн приложил палец к губам, потому что Грегори заметил его взгляд и поднялся, направляясь к осколкам.

– Не склеишь, – ровным голосом заметил Роумэн, – пусть Спарк купит тебе красивый новый аппарат, сестричка… Крис, выброси осколки в мусорный ящик, чтобы малыши не шлепнулись, а то исцарапаются.

– Вот так, – сказал Роумэн, когда они вышли со Спарком на веранду. – Ясно? Ты на подслухе. Но случилось это дня два назад – из-за моего приезда. Поскольку они могли всадить тебе не только эту штуку, поспрашивай Элизабет и старшего, когда к вам приходил телефонист, электрик или мастер по холодильному оборудованию.


Приходил вчера: профилактика электросети; никто его не вызывал, обычная забота штатных властей о безотказной и безопасной работе электросистемы Голливуда.


…Через пять дней на адрес Спарка пришло письмо, запечатанное в конверт «Иберии»; корреспондент сообщал, что его маршрут несколько изменился по не зависящим от него обстоятельствам. «Один из моих прежних знакомых, оказавшийся со мной в самолете – подсел в Лиссабоне – был некий господин из ИТТ. Видимо, он решил надо мной подшутить – опоил чем-то и забрал все мои бумаги. Он же и предложил лететь в Асунсьон. Поскольку у меня там есть два адреса: редакция журнала „Оккультизм“, доктор Артахов, и сеньор Пьетрофф, руководитель „Ассоциации культурных отношений с Востоком“, прошу поискать меня по этим адресам, – вдруг мне удастся туда добраться».

Роумэн предупредил Спарка о возможности получения письма или даже о звонке заранее, в первый же день, когда они вышли на веранду; попросил письмо не вскрывать: «Сначала я хочу посмотреть, нет ли там чужих пальцев». Их было три; явно прошло перлюстрацию.

Роумэн отправился со Спарком на берег океана, там они выстроили план действий. Вернувшись к обеду, Роумэн позвонил в Вашингтон Макайру:

– Послушайте, Роберт, я думаю, мы с вами имеем возможность получить всю их сеть. У меня появилась реальная зацепка. Я принимаю ваше предложение, благодарю за него еще раз, но прошу иметь в виду: мое условие остается в силе.

– О кэй. Пол, я рад вашему звонку, все, как договорились. Привет вашей жене.

– Спасибо. А вам привет от Грегори Спарка, я остановился у него дома, – Роумэн подмигнул Грегори, кивнув на телефонный аппарат («Будто он этого не знал, подслушивал же с первой минуты»). – Если что – звоните, мы пока живем у них, телефон семьсот сорок два, восемьдесят четыре, шестьдесят один…

Положив трубку на рычаг (Спарки купили новый аппарат из искусственного малахита, сделанный под старину; устанавливал сосед, так что подслушки не было, хотя могла быть в любом другом месте дома), Роумэн покачал головой, усмехнулся чему-то и спросил:

– Ответь-ка мне, брат: сколько было войн на земле?

– В тебе просыпается садист? Задавать вопрос, на который невозможно ответить, – первое проявление садизма.

– Ответить может только умный человек, Грегори, ты умный человек, следовательно, ты можешь ответить. Поднапряги память, подвигай извилинами…

– Не знаю, брат, не казни…

– А как думаешь?

– Совершенно не представляю…

– Хм… Я делю людей на тех, кто раскованно фантазирует, не страшась ошибиться, и на тех, кто торгуется, словно боится продешевить, продавая старьевщику старую мебель. Ты стареешь, Грегори, стыдно, человек не имеет права стареть, мы должны умирать молодыми, здоровыми…

– Ну, хорошо, хочешь порадоваться моей ошибке – изволь: люди воевали тысячу тридцать два раза.

– Так. Допустим. А сколько погибло в войнах?

– Сейчас, дай пофантазирую… Пятьдесят два миллиона человек?

– Даю научный ответ: человечество – за последние пять с половиной тысяч лет – воевало четырнадцать с половиной тысяч раз. Это не бунты, распри, стычки, это – зафиксированные войны. А погибло в них более трех с половиной миллиардов человек. Ясно?


Назавтра, оставив Кристу у Спарков, Роумэн вылетел в Вашингтон.

Следующим утром, когда Грегори уехал на киностудию, а Элизабет возилась в саду, в холле рядом с диваном, на котором устроилась Криста, записывая в тетради длиннющие уравнения, – работа шла как никогда, она не могла оторваться, испытывая давно забытое звенящее ощущение покоя и расслабленного счастья, – раздался телефонный звонок (дом Спарков хорошо просматривался с улицы даже без бинокля) и мучительно знакомый голос произнес всего несколько фраз:

– Как бы нам повидаться, а? Это Пепе. Помните?

Штирлиц (Аргентина, ноябрь сорок шестого)

– Значит так, мистер! – рассердился Шиббл. – Либо вы хотите попасть к курандейро,[168] либо мы будем охотиться! Но имейте в виду, что визит к курандейро стоит двадцать долларов.

– Вы меня разденете, – усмехнулся Штирлиц. Он сидел в седле чуть откинувшись, чтобы не болела поясница, ощущая блаженную усталость в теле и налитость в ногах; последний раз был в конюшнях у князя фон дер Пролле, под Бранденбургом, в сорок третьем; вечность прошла с тех пор, Гитлер еще был в Смоленске, Орле и под Ленинградом, Кэт была рядом и Эрвин тоже; господи, как же быстротечно время, не успеешь оглянуться – святки, там, глядишь, – и Новый год…

– Наоборот, я вас одел. Вы были в потрепанном, старом костюме, а в моем тропикано вы вполне импозантны, настоящий антрополог из Глазго.

– Почему антрополог? Да еще из Глазго?

– Ну, не знаю… Из Лондона… Но совершеннейший англосакс. Нет, про дополнительный гонорар в сумме двадцати долларов я говорю с полной мерой серьезности. Чтобы попасть к хорошему курандейро, нам надо спуститься в район Гуарани, пройти через Форресталь Мисионера, в районе Бара Пепири есть хорошие курандейро из Бразилии; там нет границы, люди ходят друг к другу так, как из Аргентины в Парагвай в нашей богом покинутой Игуасу или через Пуэнтэ Пирай возле немецкого Монте-Карло…

– Почему немецкого?

– Потому что в поселках Монте-Карло и Эльдорадо живут одни немцы, они там спрятались от нас, победителей… Хорошо живут, черти, умеют работать…

– Год назад этого самого Монте-Карло не было?

– Нет, почему же… Была маленькая деревушка, правда с прекрасным летным полем, немцы здесь всегда имели самолеты; шпионы – чего ж тут не понять… Очень состоятельные люди; если говорят «да», то это «да», вполне надежны… Как десять немцев поселились здесь – до войны еще, в тридцатых, так сразу же поставили радиоклуб, передатчик, ох-хо-хо, Луну можно слышать, не то что Берлин, ну и, конечно, аэродром с самолетами, хайль Гитлер, и все тут!

– Я не очень-то ориентируюсь на местности… Покажите по карте маршрут, который вы наметили, во-первых, и как нам придется его скорректировать, если пойдем к курандейро, во-вторых.

– Значит, привал?

– Мы же еще только три часа в пути, а вы сулили шесть…

– Да? – рыжеволосый, кряжистый Шиббл почесал переносье расплющенным в ногте указательным пальцем. – Странно. Впрочем, у меня дырявая память. Если не хотите со мной ссориться, не уличайте меня во лжи, – это получается чисто случайно, в принципе я не лжец. Как все люди с плохой памятью, я несколько неуемно фантазирую.

Он остановил коня, бросив поводья, достал из подсумка карту и начал выкладывать ее по квадратам. «Сразу видно военного человека, – подумал Штирлиц. – Но почему меня потянуло к курандейро? Прихоть? Вспомнил книги, которые читал в юности? Или ту папку, что удалось посмотреть краешком глаза, когда заинтересовался высшей тайной рейха – „оккультной тематикой рейхсфюрера СС Гиммлера“? Нет, – понял он, – я не поэтому спросил Шиббла о курандейро; видимо, в самолете, когда Ригельт забрал паспорт, документ свободы, последнюю мою надежду, и я мечтал только о том, чтобы воткнуть ему вилку в шею, именно вилку, ненависть – слепое чувство, что ни говори, я понял, что он легко выбьет вилку из моей руки, здоровый бугай, а я еле стою на ногах из-за постоянных приступов боли в пояснице; вот я и решил, что сначала надо по-настоящему встать на ноги, а потом сводить счеты со всеми этими ригельтами. Пока я не готов к тому, чтобы ударить так, как я ударил у себя в Бабельсберге Холтоффа, когда он начал меня провоцировать… Всего полтора года назад это было, а кажется, прошла вечность… Да, именно желание по-настоящему встать на ноги тянет меня к курандейро; в Асунсьоне, а особенно в Буэнос-Айресе мне надо прочно стоять на ногах и ощущать силу рук… Неужели ты по-настоящему веришь в этих курандейро? – спросил он себя. – Это же побасенки. Но ведь человек жив надеждой, – возразил он себе, – когда кончается надежда, – а это качество сохраняется в нас с детства, чем больше в нас надежды, тем мы моложе, – становится меньше шансов на успех. Если больной надеется – доктору легче его врачевать. Если больной пребывает в апатии – все усилия лекаря обречены на неудачу: во всем и везде сокрыты две стороны одной и той же медали, никуда от этого не денешься…»

– Вот, смотрите, – Шиббл, наконец, управился с картой. – Так бы мы с вами завтра днем были на месте охоты, в районе Сан Педро. Около городишка Пуэнто Альто мы ушли бы в дельту реки Алегриа, там великолепная охота на ягуаров, встречаются и муравьеды, очень славные мишки с целебным мясом, да и проводники надежны… Оттуда, отохотившись, мы бы через Гамадо и районный центр Сан Педро – чертовски интересен, живут украинские эмигранты, собирают лекарственный чай матэ – двинулись бы на Монте-Карло, семьдесят миль, два дня хода… А там – на ваше усмотрение: или обратно, или вдоль по Паране к Асунсьону…

– Сколько туда миль?

– Около двухсот, я думаю… Но там охота – так себе… Рыбалка, правда, хорошая, какие-то особые рыбины, их тут называют «дора»… А еще есть «субуби», тоже, скажу я вам, объедение…

– А вдоль по Паране нет курандейро?

– Есть, но не те… Настоящие, которые говорят на своем языке или лопочут по-португальски, живут только на границе с Бразилией. Наши, здешние индейцы здорово окатоличились… Кроме, понятно, диких аче… Не до колдунов им, я же говорю, их отстреливают на кожаные сумочки, очень элегантно: «У меня сумочка из молодой индианочки».

– Бросьте вы к черту, Шиббл, не надо так шутить…

– Да я не шучу… Увижу в чащобе сельвы аче – грохну, освежую, продам вам свежую индейскую кожу, возьму недорого, полета всего лишь…

– Шиббл, зачем вы хотите казаться хуже, чем есть?

– Откуда вы знаете, какой я есть? – тот пожал плечами и полез в подсумок за бутылкой; пил он из горлышка, помногу, отвратительно рыгал, каждый раз произнося при этом невнятное «пардон». – Если б вы знали, каков я на самом деле, вы бы вряд ли пошли со мной в сельву, мистер.

Штирлиц улыбнулся:

– Ну, в таком случае, если бы вы все знали про меня, тоже бы не порадовались.

– А может, я знаю?

– Хм, такого ответа я, честно говоря, не ждал.

– Так что, действительно хотите к курандейро?

– Да.

– Погадать?

– Нет, я в это не очень-то верю.

– Зря. Но про двадцать баков я вполне серьезно.

– А что вы так торгуетесь? Вы же знаете, что деньги у меня есть, здесь сельва, никто следов не найдет, шлепнете – и дело с концом.

– Вы мне сразу показались симпатичным, – заметил Шиббл. – Хорошо думаете, с перспективой.

«Сейчас самое время спрашивать, – подумал Штирлиц. – Его можно оттолкнуть вопросами к той стене, опершись о которую придется отвечать правду. Меру приближения к ней я почувствую, при известных коррективах даже версия правды оказывается настоящей правдой; во всяком случае, мне надо понять, как себя вести, парень далеко не простой; когда идешь по нехоженой тропе в сельве, необходимо знать о проводнике чуть больше того, что знаю я, а я знаю лишь то, что его зовут Шибблом».

– Откуда вы родом? – спросил Штирлиц атакующе, таким тоном, который предполагал однозначный ответ.

– А какое ваше дело? – Шиббл снова достал бутылку из подсумка. – Ваше-то дело какое?

«Он англичанин, – подумал Штирлиц. – Слава богу, хоть в этом я убедился. Немец поддался бы моему тону, назвал свой родной город или деревню; хотя – зависит от интеллекта. Бедный шофер Ганс, которого так любил Мюллер и так щедро отдал мне, чтобы парень следил за мной, и так спокойно приказал выпустить в него обойму из „парабеллума“, на вопрос о том, где живет, начал описывать мельницу своего отца на развилке дорог возле Бранденбурга. Очень, кстати, поэтично описывал: и белые балки каркаса, на которых держался дом, и герань на подоконниках, помнил даже, на каком окне какого цвета, – ни в ком нет такой доверчивой поэтики, как в крестьянах, оторванных от земли. Парадоксально, но именно они хранят исступленную верность человеку, который оторвал их от деревенского дома и привел в каменный порядок города; действительно, этот Ганс был предан Мюллеру всецело, без какого-то внутреннего резерва, присущего осторожному – в привязанностях – горожанину».

– Вы женаты?

– Опять-таки не ваше дело.

«Вот что значит островное воспитание, – подумал Штирлиц. – Он отвечает только на такие вопросы, которые ему интересны или в чем-то выгодны; все остальное – его собственность, табу для посторонних».

– Разговорчивый вы парень, – заметил Штирлиц.

– А чего болтать-то? Каждый ответ – оружие, которое можно обратить против ответившего. Вы-то сами женаты?

– Гражданским браком.

– А где родились?

– В Берне.

– В Германии, значит?

– Да разве Берн в Германии? Всегда был в Бельгии, – усмехнулся Штирлиц.

– Нет, и не в Бельгии, я знаю французский, у вас нет акцента, французы поют, когда говорят по-английски. Кто вы по профессии?

– Филолог.

– Значит, преподаватель?

– Филолог может быть и писателем, и журналистом, и переводчиком…

– Ну, а вы кто?

– Я же сказал – филолог. Вас интересует не образование, а профессия? Извольте – занимаюсь бизнесом, телефон, телеграф, средства связи.

– ИТТ? – неожиданно для Штирлица спросил Шиббл.

Подумав мгновение, Штирлиц, тем не менее, ответил:

– Именно.

– Ваши ребята здесь лихо работают. Их должны вот-вот национализировать. Перон – крутой парень, а все равно роют землю копытами… Даже Игуасу связали с Европой, я раз в два месяца звоню домой, в Лондон… Я родился в Лондоне, там у меня мама…

– Я ценю ваше доверие, – сказал Штирлиц. – И обещаю никогда не оборачивать этот ответ против вас, как вы того боялись.

– Я боялся? – Шиббл обернулся, и по его скуластому, небритому лицу пробежала какая-то странная улыбка. – Я боялся только одного человека в жизни – отца. С тех пор, как он умер, я никого не боюсь. К сожалению.

– Почему «к сожалению»?

– Потому что человек не вправе жить без страха, мистер. Страх – это путь к дисциплине, а она, в свою очередь, гарантирует людей от всемирного хаоса. Я поддерживал сэра Освальда Мосли, к вашему сведению. Надеялся, что он наведет порядок на острове. Очень надеялся. Но или англичане его не приняли, или, может, он не смог донести до них свою идею вразумительно. Вот я и уехал сюда из нашего бардака и рад этому безмерно. Людьми я брезгую, а сельвы побаиваюсь, поэтому, наверное, и не спился: пьяные здесь погибают, тут можно жить только трезвому; смерть в сельве – очень страшная штука, мистер, воочию понимаешь, что такое безысходность… Знаете, что это такое?

– Догадываюсь, – ответил Штирлиц; тропа шла сквозь бескрайнюю, влажно-знойную, затаенную сельву; тишина подчеркивалась истошными криками попугаев в чащобе и смешливым пением кенарей.

– Нет, догадываться об этом нельзя. Вы же не Мэй, который фантазировал про индейцев, вы нормальный… Я чуть было не погиб здесь, заблудился, семь дней шел по реке, а уперся в пересохший ключ… Вот тогда я понял, что это такое – безнадежность. Я кричал все время, плакал и кричал… Унизительно это, да еще с моей-то мордой…

– А как выбрались?

– Индейца встретил… Он вывел меня… Вы думаете, я сейчас пью виски? Это чай, мистер, можете попробовать, если не верите…

– Я верю.

– Мы сегодня заночуем у этого индейца, его зовут Джонни… Это я дал ему такое имя, оно ему нравится, вообще-то он… Квыбырахи. Это значит «человек, в котором есть нечто от птицы». Красивое имя, да?

– Очень.

– Его жену зовут Канксерихи… Красивая… Вообще-то она своих хорошо врачует и предсказывает хорошо, про дождь или там грозу за два дня предупреждает… Это уникальные индейцы… Они помесь гуарани с аче-гуаяки, которых отстреливают… Они перебрались сюда из Парагвая, там их отлавливают сетями и продают в дома белых, здесь этого нет, поспокойнее… Может, ее попросить заняться вами? Тридцать баков на стол – уговорю…

– Ей-то хоть десять дадите?

– С ума сошли. Они не знают, что делать с этими бумажками… Подарю пару пуговиц, очень ценят пуговицы с униформы, гильзу дам. С каждым человеком надо жить по его закону, а не по твоему.

– За что вас судили, Шиббл?

Тот резко обернулся:

– А вам какое дело?

«Оп, птичка, – подумал Штирлиц, – вот я тебя и прихлопнул; когда слышишь, что „с человеком надо жить по его закону“, считай, что тебе открылась правда; воистину, не поступок нас выдает и не взгляд, а слово…»

– Ровным счетом никакого, – усмехнулся Штирлиц. – Просто интересуюсь.

– Почему вы решили, что я был под судом?

– Я знаю об этом.

Шиббл остановил коня, медленно оглянулся, ловко бросил в рот маленькую трубку-носогрейку:

– Шпик?

– Вы меня не интересуете как личность, Шиббл. Меня волнуют ваши деловые качества. Мне очень не хочется повторять ваш эксперимент с безнадежным плутанием в сельве – всего лишь… Далеко еще до «человека, в котором есть нечто от духа птицы»? Я был бы чрезвычайно признателен вам, уговори вы его подругу… Вы сказали, ее зовут Канксерихи?

– Шпик, – убежденно повторил Шиббл. – Такое имя может запомнить только шпик.

Штирлиц показал глазами на тоненькую струйку дыма, поднимавшуюся из чащи:

– Пожар?

– Здесь влажно, пожары редки… Это поселок, – Шиббл повернул коня, резко отодвинув рукой листву пальмы; звук получился такой, словно перетаскивали тонкое кровельное железо. За этой кряжистой пальмой, невидная с тропы, шла едва приметная дорожка, прорубленная между кустарниками; по ней они вскоре добрались до индейского становища – десяти хижин под конусообразными соломенными крышами на берегу ручья; на вытоптанной площадке, вокруг которой стояли хижины, горел костер, пахло жареным мясом и паленой шерстью.


…Вождь Квыбырахи, названный Шибблом привычным «Джонни», оказался высоким, очень сильным мужчиной в широкой набедренной повязке и в некоем подобии шапки из птичьих перьев; на щеках были вытатуированы продольные стрелы, а на лбу – таинственный символ разума: голова индейца с зажмуренными глазами на фоне восходящего солнца.

Он поздоровался с Шибблом достойно, неторопливо, оценивающе, потом кивнул, и крепкие юноши племени бросились к коням путников, чтобы распрячь их, сразу же угадав еле приметный жест вождя.

– Это мой друг, – Шиббл кивнул на Штирлица. – Богатый охотник.

Квыбырахи ограничился сдержанным полупоклоном, руки Штирлицу не протянул, повернулся и неторопливо, ощущая свое величие, направился в хижину из пожелтевших листьев лиан.

Шиббл подтолкнул Штирлица вперед, усмехнулся:

– Только говорите медленно, он слаб в испанском… Подбирайте слова попроще. И сразу же объясните, что вам не нужен его проводник, ищете целителя, прокомплиментируйте его жене, скажите, что все белые знают ее имя и восторгаются ее волшебством.

Выслушав Штирлица, Квыбырахи поинтересовался:

– Вы верите в то, что говорят о ней белые люди?

– Верю.

– Но ведь то, что умеют делать белые врачи, Канксерихи не практикует… Она лечит по-своему… Каждая медицина хороша для своего народа…

– Я верю Канксерихи…

– Хорошо, она займется вами.

Женщина, видимо, была рядом с хижиной, потому что появилась сразу же, без тени смущения или испуга улыбнулась гостям, заметила некоторое удивление в глазах Штирлица и сказала что-то на своем языке.

– Она не умеет объясняться так, как белые, – пояснил вождь. – Я стану переводить ее слова на ваш язык. Она говорит, что вы, – он посмотрел на Штирлица, – никогда еще не видели такой большой и сильной женщины. Это правда?

Действительно, Канксерихи была очень толстой, живот был прямо-таки громадным, и поэтому обнаженная грудь казалась детской, недоразвитой.

– Я редко встречал таких красивых женщин, – ответил Штирлиц.

Лицо Канксерихи было и впрямь красивым, нежно-шоколадного тона; красота ее при этом таила в себе не вызов (Штирлиц отчего-то вспомнил подругу Роумэна; воистину, вызывающе красива), а, наоборот, умиротворяющее спокойствие.

Вождь снова кивнул, перевел слова Штирлица женщине, та чуть улыбнулась и произнесла несколько фраз; говорила она нараспев, словно бы растягивая удовольствие.

– Канксерихи говорит, что вы правы. Она действительно очень красива. Что вы от нее хотите? Предсказания по поводу вашего здоровья? Или врачевания?

– И того, и другого.

– Что? – не понял Квыбырахи. – Какого «другого»?

– Он хочет и предсказания, и лечения, – помог Шиббл, повторив Штирлицу: – Говорите ясными фразами, я же предупреждал.

Женщина пошла в угол дома, вернулась оттуда с большим мешком, развернула его посреди комнаты и начала раскладывать содержимое вокруг себя, словно девочка, готовящаяся к игре «во взрослых»: веера, высокую шапку из перьев, амулеты, острые деревянные палочки, кости, ракушки, опахала разной величины и цвета, баночки с сушеными травами и длинные, причудливой формы коренья; присмотревшись, Штирлиц заметил, что все коренья напоминают людей, замерших в той или иной позе.

Женщина надела на себя высокую шапку из перьев, взяла большое опахало и вышла на улицу. Штирлиц слышал, как она приказала что-то своим низким поющим голосом, – сразу же раздался топот босых ног, – потом произнесла несколько одинаковых, словно заклинание, фраз, и настала тишина.

– Сейчас ей принесут снадобье, – пояснил вождь. – Это сделает ребенок, потому что он чист. Без снадобья она не сможет делать свое дело, а вы – излечиться… Чем вы отблагодарите ее? Она после своего дела два дня лежит без движения, очень устает…

– Вот, пожалуйста, – сказал Шиббл, достав из кармана огрызок карандаша, три пуговицы, гильзу и красивую пудреницу.

– О, как красиво, – заметил Квыбырахи, взяв пудреницу. – Что это?

– Магический сосуд для окрашивания лица, – ответил Шиббл.

– А зачем окрашивать лицо? – поинтересовался Квыбырахи. – Перед церемонией обращения к душам отцов с просьбой о ниспослании хорошей охоты?

– Можно, – легко согласился Шиббл. – Но лучше, когда эту мазь используют перед днем любви.

– Ага, – кивнул вождь, – я понял, – и он положил пудреницу рядом с собой. – Я недавно взял двух молоденьких жен, попробую окрасить их лица из вашего магического подарка. Благодарю… Теперь скажите-ка мне, – он посмотрел на Штирлица, – вы понимаете смысл наших слов, которые необходимо знать перед тем, как женщина займется вами? Например, смысл слова «пейотль»?

– Нет, не знаю.

– Он, – вождь кивнул на Шиббла, – знает, пусть объяснит, ему проще.

– На языке науталь, – сказал англичанин, – так обозначают кактус… Самый маленький, паршивый, а не такой, что растет здесь, в сельве… Вообще-то странно, – Шиббл усмехнулся, – я расспрашивал наших дурачков с сачками, которые бабочек ловят, так они говорят, что словечко, нездешнее, пришло из Мексики… Из пейотля варят зелье… Они его пьют, когда начинают танцевать – по-своему, с криками, плачем, угрозами, мольбой, копьями машут… Очень впечатляет. От него дуреешь, в нем сила какая-то, правда… Выпьешь полстакана и чувствуешь, будто вот-вот взлетишь. Говорят, что в этом самом… как его…

– Пейотль…

– Память у вас ничего себе… Точно – шпик… Да, так вот, в этом самом пейотле есть какие-то особые наркотики и витамины, нам, белым, толком неизвестные, вот и хочется вознестись к дедушке…

– Это вы о боге?

– О ком же еще? В Мексике, говорят, даже религия родилась из-за этого самого…

– Пейотля.

– Ну, да, верно… Называется «чост данс релиджен», ничего, а?

– Часто пробовали пейотль?

– Один раз. Больше не буду.

– Почему?

– А после него мир маленьким кажется, жить скучно…

Квыбырахи едва заметно улыбнулся и продолжил:

– Вы знаете, что такое манито?

– Нет.

– Это нужно знать. Он, – Квыбырахи кивнул на Шиббла, – так и не понял, что это означает… Наверное, он думал о другом и не слушал, что я ему рассказал… Не поняв манито, нельзя надеяться на исцеление. Это незримая сила, которой подчинена жизнь каждого человека. У тебя свой манито, у него – другой, а у меня – третий. Сколько на свете людей, столько и манито

– А – бог? – спросил Шиббл. – Бог один. И для всех.

– Так говорят отцы-иезуиты. Поэтому мы и прячемся от них в сельве, – ответил вождь. – Один не может принадлежать всем. Он не может иметь столько глаз, чтобы увидеть каждого на земле, как же он может помочь им? Манито может, потому что опекает каждого, у тебя – твой, у него – свой, а у меня – мой… Ну, а про скальп вы, белые, знаете, – улыбка его на этот раз была жесткой. – Вам кажется, что это срезанная кожа с черепа врага… Когда вы заставляли нас воевать, мы это делали… Но вы не знаете, отчего мы срезали скальп: ведь значительно легче отрезать голову и принести мне, вождю, чтобы доказать свою верность делу нашей свободы… Волосы человека хранят его высшую силу, вот почему нужен скальп. По волосам человека можно понять его судьбу, Канксерихи умеет это… Если она получит прядь ваших волос, особенно с макушки, она может помогать вам, даже когда вы вернетесь в царство вечно спешащих белых.

«Уж не сон ли все это? – подумал Штирлиц. – Середина века, атом, полеты через океан, а здесь, рядом с аэродромом, тридцать всего миль, живет индеец, настоящий, не опереточный, и тишина окрест, спокойствие и надежность, и неторопливый разговор, таинство бытия, у сокрытое в волосах…»

Канксерихи вошла с двумя плошками, наполненными серо-зеленоватой жидкостью, вытянула руки и, глядя на Штирлица, что-то негромко пропела.

– Она предлагает вам выбрать напиток, – пояснил вождь. – Чтобы вы не боялись, белые очень недоверчивы… один выпьет она, другой – вы, на ваше усмотрение…

Штирлиц взял с левой ладони женщины чалныгарбен[169] и медленно осушил плошку.

Женщина сразу же выпила содержимое своей чаши и опустилась на колени, не сводя круглых, пронзительно-черных глаз с лица Штирлица. Взяв большой веер, она обмахнула им несколько раз пол вокруг себя, потом положила в кожаный стаканчик несколько маленьких диковинного цвета и формы ракушек, две косточки неведомого животного (кости были очень старые, желтоватые, от частого употребления отполированные), гортанно – совсем другим, резким, очень высоким голосом – воскликнула что-то и бросила кости и ракушки прямо перед собой.

Начав раскачиваться над ними, – тело ее сделалось гибким, живот не мешал плавным, но при этом стремительным движениям – она быстро шептала что-то, одно ей понятное, и Штирлиц заметил, как на лбу у нее начали выступать крупные капли пота; он даже чувствовал» как они солоны и невесомы, удивлялся тому, что никогда раньше не замечал, как много перламутрового, какого-то таинственного, глубинного высверка сокрыто в них, и вдруг ощутил, что тело его сделалось очень легким: толкнись кончиками пальцев в земляной, влажно-теплый пол хижины – и сразу же поднимешься над землей.

Женщина отбросила свое тело назад, чуть не коснувшись затылком пяток, взяла другое опахало, поменьше, легко, по-девичьи вскочила, обмела пол вокруг Штирлица, вернулась на свое место и снова начала раскачиваться, словно набирая силы для того, чтобы откинуться, а потом так же резко переломиться в стремительном поклоне, и начала выкрикивать визгливым голосом короткие, словно приказы, гортанные слова.

Внезапно замерла; пот теперь катился по ее липу, словно капли дождя; потом прокричала несколько фраз, которые показались Штирлицу бранными, и снова начала раскачиваться из стороны в сторону.

– Она сказала, – перевел вождь, – что в белом нет злого духа. По счастью, дурные силы не смогли войти в него. Поэтому его можно вылечить, хотя он болен после того, как в него попало семь стрел врагов…

«Из меня вытащили семь пуль», – как-то отстраненно подумал Штирлиц; мысли тоже сделались легкими, существуя как бы отдельно от тела.

Женщина выбросила кости и ракушки еще раз, поклонилась им – очень быстро, рьяно даже – раз пятнадцать; пот капал на ракушки, разбиваясь на крошечные капельки, Штирлиц видел это отчетливо, несколько даже замедленно, в очень яркой, совершенно четкой цветовой гамме.

Она снова быстро заговорила, продолжая кланяться ракушкам:

– У белого человека болит нога, потому что одна из стрел его врагов задела главный ствол тела, но это сейчас пройдет, пусть только белый ляжет на живот, а руки забросит за голову.

Штирлиц быстро лег, удивившись тому, что обычной боли при резком движении не было сейчас. «Это из-за зелья», – решил он, словно бы думая о другом человеке, лежавшем на земляном полу, влажном, таившем в себе такие же влажные пряные запахи, особенно ощутимы были мята и шалфей.

Он почувствовал, как женщина задрала его легкий френч из тропикаля, прижалась к его спине – именно к тому месту, где пронзало болью, – своим мокрым от пота лицом, и вдруг он ощутил рвущий, быстрый и глубокий укол; в голове зазвенело, казалось, что череп медленно раскалывается, разлетаясь по хижине желто-красными осклизлыми кусками.

На какое-то мгновение он, видимо, потерял сознание, потому что, когда снова открыл глаза, женщина уже стояла на коленях рядом с ним; в зубах у нее была зажата острая деревянная палочка, такая же, но еще короче, валялась рядом – со следами крови. «Она меня ею колола», – сонно подумал Штирлиц. Ему мучительно хотелось спать, потому что той постоянной боли, которая мучила его последние полтора года, не было более в спине. «А вдруг у меня отнялись ноги? – подумал он. – Она же говорила про главный ствол тела, а это позвоночник; она колола меня этой деревянной иглой в позвоночник. Зачем я придумал поход к курандейро? С болью можно жить, все люди несут в себе боль, одни меньше, другие больше, а вот если я не смогу ходить, тогда надо пускать пулю в лоб». Он испуганно пошевелил пальцами ног – слушались. Тогда он, замерев от страха, приказал себе поднять ноги – поднялись.

Канксерихи приблизила к его голове свое мокрое лицо. «Какие у нее громадные глаза, и совсем нет зрачков, она же ничего не видит: словно сомнамбула». Женщина нащупала его левое ухо, потянула к себе голову, и снова острая боль в мочке пронзила голову, но так было одно лишь мгновение, потом он ощутил, как от головы – вниз, по позвоночнику – стало растекаться волнообразное тепло.

Видимо, иголка осталась в мочке, потому что женщина стала кричать что-то требовательное, не отрывая взгляда от лица Штирлица.

– Она говорит, – услышал он далекий голос вождя, – что сейчас то зло, которое принесли в его тело стрелы врагов, будет выходить и он начнет ощущать в себе силу, которая из него ушла с кровью… Силы вернутся в его тело, потому что она открыла им путь через мочку уха, ту самую точку, которая управляет его мужской силой охотника. Только не засыпай, не закрывай глаза, ты должен чувствовать тепло! Скажи ей, ты чувствуешь тепло? Ты чувствуешь?! Тогда повтори – «ва-азза-йыр»!

– Вазаыр, – повторил Штирлиц машинально, – чувствую.

– Ты плохо сказал. Повтори: «ва-азза-йыр»!

– Ва-азза-йыр!

– Громче! Говори громче!

– Ва-азза-йыр!

– Вот теперь хорошо… Она спрашивает, ты ощущаешь тепло? Или тебе только кажется?

– Нет… Я чувствую тепло… Только оно идет по левой части тела, а у меня ведь болит и справа…

Вождь перевел, Канксерихи что-то грубо закричала. Штирлицу казалось, что она кричит на него, словно он ее обидел. Потом она прижалась мокрыми губами к шее, где-то около правого уха, ему показалось, что она высасывает из него кровь, испугался. Женщина снова откинулась и начала выплевывать на пол кусочки дерева, маленького кузнечика (какие странные, перепончатые у него крылья), лапку какого-то маленького зверька, и последнее, что он увидел, был кусок металла, по форме напоминавший автоматную пулю.

Потом он ничего не видел, потому что тепло пошло в голову и по всей правой половине тела, но он услыхал тихие слова вождя, обращенные к Шибблу:

– Сейчас он начнет говорить…

«Ах, зачем я не написал кому-нибудь заранее, что нельзя верить ничему тому, что я скажу, – подумал Штирлиц. – Все, что я сейчас им скажу, вызвано наркотиком, это неправда, пусть они слушают меня лицом к лицу, наедине, ах, ну почему я не предупредил об этом моих друзей? А где они, – услыхал он в себе какой-то другой голос, – где твои друзья?»

Больше он ничего не видел и не слышал, он только чувствовал тепло во всем теле – забытое ощущение, он не испытывал этого ощущения с того майского дня сорок пятого, когда солдатик полоснул по его телу из автомата, вдавив приклад в свой впалый, совсем еще мальчишеский живот. «Ему лет семнадцать», – это было последнее, что успел подумать Штирлиц, прежде чем провалился в пульсирующее забытье…

Джек Эр (Германия, Вашингтон, сорок четвертый – сорок шестой)

Он записался добровольцем в декабре сорок второго, хотя ему только-только исполнилось девятнадцать; комиссию прошел достаточно легко – хорошо сложен, спортивно подготовлен, знаком с кино и литературой в пределах колледжа.

В авиацию, однако, не взяли – слишком высок ростом (метр девяносто, в баскетбольной команде «Дайблс», выступавшей за школу, всегда играл в обороне, был очень надежен у кольца), приписали к инфантерии; после высадки в Нормандии перевели в мотобригаду, потому что великолепно водил машину (отец владел бензоколонкой), дали «Виллис», набилось семь автоматчиков, ездили, свесив ноги, следом за «Джипом» полковника Робинса – вроде бы взвод охраны, как-никак командир бригады.

Вместе с Робинсом (человек неуемной отваги) – с ходу, следом за танками – ворвались в концентрационный лагерь; прорыв был неожиданным и глубоким, охрана СС не успела сжечь трупы; на аппельплаце лежали штабеля скелетов с громадными коленями, – это прежде всего бросилось в глаза и еще непропорционально длинные руки, тонкие, как плети, и несоразмерно туловищам длинные.

Джека Эра стошнило; дали нашатырь – пришел в себя. Несколько дней после этого не мог спать – мучили кошмары, во сне кричал, жалобно плакал; зачастил к капеллану, тот подолгу говорил с парнем, утешал его, как мог, объяснял ужас нацизма.

Поэтому, когда напоролись на немецкий арьергард, Джек Эр вместо того, чтобы бросить «Виллис» и свалиться кубарем в кювет (всегда возили с собой рацию, связались бы с летчиками, через полчаса из фашистов было бы месиво, самолеты крепко поддерживали землю), закричал что-то, бросил ветровое стекло на капот (оно, дзенькнув, пошло белой метелью, посыпалось) и, достав из-под ноги автомат, схватил его левой рукой, нажал на гашетку, а правой держал руль, выжимая газ до предела: несся прямо на черных, засевших по обеим сторонам шоссе.

Он выжимал из мотора всю его мощь, он хотел давить этих гадов, сбивать их, ощущая тупые удары о человеческие тела, нет, это не человеческие тела, разве люди могут творить такое, что они творили с несчастными в том лагере, это звери, которых надо уничтожать, как чумных крыс…

Он не сразу понял, что ранен, он кричал что-то, оскалившись, и стрелял, пока были патроны в обойме, потом бросил легонькую машину в кювет – проходимость отличная, где угодно пролезет, – и погнался за черным, который поднялся на ноги, потому что «Виллис» несся прямо на него; он догнал его, ударил сзади бампером, услышал хруст или ему показалось, что он услышал этот сладостный, ожидаемый им звук; развернул машину и погнался за вторым, но тут его что-то толкнуло в плечо, а потом рвуще укусило в шею, и он, ткнувшись враз закровавившимся лицом в руль мчавшегося по полю «Виллиса», перестал что-либо чувствовать и воспринимать.

Пришел в себя он только через неделю, когда черный, похожий на того, за кем он гнался по полю, сбросил его с койки: именно в эти недели начался немецкий прорыв в Арденнах, немцы захватили госпиталь; всех, кто мог ходить, угнали в лагерь; тяжело раненных стащили в одну комнату, оставили врача: «Можете делать с ними, что хотите». Потом пришел черный с серебряными нашивками и сказал, что доктор – «фюрфлюхте юде», его расстреляли в комнате, даже во двор не вывели.

Джек, конечно, умер бы, но англичане их отбили; он тогда снова отключился, много дней был на грани смерти; когда оклемался, получил медаль; отправили в Париж, в большой госпиталь. Там он встретил победу, оттуда вернулся домой и, пожив на ферме у матери (Массачусетс, Грэмингэм, по дороге на Ривер-плэйс), поехал в Вашингтон и обратился в газету «Патриот»:

– Я знаю, что такое наци, я хочу бороться против них, иначе я сойду с ума… С ними чикаются в Нюрнберге, разбирают улики, а их надо рвать на части сахарными щипцами.

Разговор получился дружеский, добрый; в комнату, где сидел Джек Эр, набилась вся редакция, слушали его бесхитростный рассказ затаенно; под рубрикой «Наши гости» дали небольшую информацию о посещении газеты «самым молодым ветераном Америки» с хорошей фотографией; предложили написать цикл статей о злодеяниях наци; промучился месяц – ничего не получилось, не мог выразить то, что чувствовал; запил.

Вот тогда-то на ферму матери позвонил человек, отрекомендовавшийся старым приятелем отца: «Я Серж Прауэлл, вы меня должны помнить; я жил рядом с вами в Канзас-сити; Джеком очень заинтересовались в Вашингтоне, пусть позвонит, запишите номер…»

Через семь дней после того, как он позвонил, из Вашингтона прислали письмо – на бланке ФБР – с приглашением приехать для разговора.

…Чиновник, который принял его (отрекомендовался Уильямом Подбельски, лет пятидесяти, очень доброе лицо и огромные, надежные руки), ткнул пальцем в заметку, опубликованную в «Пэтриот»:

– Неужели вы и вправду смогли бы рвать нацистов щипцами?

– Смог бы. С радостью.

– Это вы сейчас говорите. А вот если бы вам дали щипцы, привели человека – такого же, как и вы, во плоти, – и сказали: «Рви», – вы бы не смогли, Джек. Вы американец, христианин, вы бы не смогли.

– Вы воевали? – спросил Джек Эр.

– В Европе – нет. Я воевал против наци здесь. А это была тоже довольно трудная война.

– Но вы не воевали в Европе?

– В Европе я не воевал, что правда, то правда.

– Тогда не говорите мне, что я мог бы, а что нет. Словом, у вас есть для меня такая работа?

Такой – нет и не будет, Джек. Мы – конституционная страна, нравится вам это или нет. А вот посмотреть ваши документы, если вы их оставите, мы с радостью посмотрим. И заполните анкету, проверка у нас довольно серьезная.

Эр заполнил анкету, оставил документы и поднялся.

– Погодите, Джек, – остановил его Подбельски. – Я бы хотел еще чуток поговорить с вами…

– О чем?

– О жизни. О вас. О том, что вы любите, а что ненавидите… Есть время?

Джек опустился на стул и ответил:

– Сколько угодно…

– Вам нравятся фильмы про борьбу наших сыщиков против чикагской мафии?

– Смотреть можно… Вообще-то довольно толково, ничего…

– Если в кармане «ничего» – тогда совсем плохо, – усмехнулся Подбельски. – Про кино – а это вид искусства – такого рода ответ меня не удовлетворяет. Нравится или нет?

– Кое-что нравится.

– Что значит «кое-что»? Объясните.

– Съемки хорошие, погони… Музыка бывает неплохая.

– А люди? Работники ФБР?

– Они ж картонные.

– Это как понять?

– Вырезаны из картона. Заранее известно, что самого доброго убьют, а плохой исправится.

– Но что-то вам в них все-таки нравилось? Что именно?

– Не знаю… Крепкие они… Но так с самого начала задано. Неинтересно, потому что знаешь, как дальше будет. На бейсболе никогда неизвестно, кто выиграет, поэтому людей и полно на стадионах… Всегда интересно, когда не знаешь, кто победит, а в фильмах сразу ясно, что вы победите, только обязательно одного из ваших ранят или убьют. Но меня бандиты не интересуют… Среди них есть хорошие люди, я в Бронксе встречал симпатичных бандитов…

– Они казались вам симпатичными, потому что не нападали на вас или на вашу девушку… У вас есть девушка?

– Есть, как же без нее можно…

– Намерены жениться? Или простое увлечение?

– Не знаю… Только я хочу, чтоб вы поняли: я пришел к вам потому, что в газетах читаю – наци затаились, не всех выловили… В армию меня не берут, я уж подавался в Джи Ай, но из-за ранения не прохожу… Если вам нужен человек, который ненавидит наци и готов на все, – я готов работать… Если это не ваша епархия, так мне здесь делать нечего.

– Во время войны именно мы занимались нацистами, которых к нам засылал Гитлер… Я не стану вас обманывать, мы работаем внутри страны, а здесь, как вы знаете, нацистов нет… Но какие-то связи вполне могли остаться… В основном мы работаем против гангстеров и левых заговорщиков, с гитлеровцами мы покончили…

– Да? Что-то в газетах другое пишут… В общем, если вам нужен человек, который хочет довести до конца свои счеты с наци, я – гожусь. Бандитов ловить не стану.

– Ну, а если надо будет работать против шпиона другой страны? Против русского? Или болгарского? Подойдет?

– Русские воевали вместе с нами. Они честно воевали. Это мне не подходит, это политика, а я в ней ничего не понимаю…

– Хм… Только наци, говорите… Хорошо, а кого из американских писателей вы знаете?

– Ну, этот… Как его… Лондон. У него про Север очень достоверно описано…

– Бывали на Севере?

– Нет.

– А почему же говорите, что описано достоверно? Может быть, он все выдумал?

– Если я поверил – значит, правда. Пусть себе хоть сто раз выдумывает… Правды для всех не бывает, есть правда для каждого, кто во что верит.

– В общем-то верно… По отношению к литературе и кино… Но ведь все люди верят в бога… Все честные люди, я бы даже сказал, цивилизованные.

– Те, которые перед едой моют руки? – усмехнулся Джек Эр.

– Ну, это не единственный эталон цивилизованного человека, есть и другие…

– Это верно… Черные наци в лагере были очень чистоплотные… После расстрелов кипятили воду на костре и мылись до пояса.

– Какой ужас, боже мой!

– Нет, это не ужас… Ужас был, когда они, помывшись после расстрелов, садились обедать и очень аккуратно, тоненькими ломтиками, резали сало… Именно это – как они сало резали и крошки хлеба собирали, чтобы все было опрятно, – показалось мне самым ужасным… Я иногда думал, что брежу, я ж еле живой тогда был. Но когда стал один и тот же сон видеть – этот именно, с мельчайшими подробностями, – тогда понял: правда, а никакой не бред.

– А какие еще вы тогда заметили подробности?

– Хлеб был очень мокрый, тяжелый, но все равно крошился; но и крошки были аккуратные, какие-то немецкие, маленькими квадратиками.

– Вы это не придумываете?

– Принесите батон, я постараюсь слепить немецкие крошки, – ответил Джек.

– Нет, нет, я верю… Ну, хорошо, а еще? Я же не был в Германии, мне интересна любая мелочь.

– Вот что поразительно, – задумчиво откликнулся Джек Эр, – самые жестокие из этих черных как-то одинаково пахли. Нет, правда, у них у всех был одинаковый запах – какой-то затхлый… Так мокрые простыни пахнут, если долго лежали в сырости.

– Любопытно… Может быть, всем эсэсовцам давали одинаковое мыло?

– А черт их знает. Только запах был одинаковый, это точно. Затхлый.

– Меня особенно интересуют визуальные подробности.

Джек Эр несколько удивился:

– А почему именно они?

Чиновник ответил не сразу, пытливо посмотрел на парня, поиграл остро отточенным карандашом (последняя новинка: трехцветный грифель, – нажмешь на левую сторону, пишет красным, на правую – синим, а посредине – ярко-черный) и, тщательно подбирая слова, сказал:

– Визуальные подробности интересуют нашу службу потому, что вам – поначалу, понятно, – придется зарекомендовать себя в качестве зоркого наблюдателя, который не упустит в магазинной толчее того человека, за которым надо смотреть в оба.

– Вы что, – усмехнулся Джек Эр, – в топтуны меня хотите пригласить?

– Я не знаю, что это такое, – Подбельски искренно удивился, – объясните, пожалуйста, значение этого слова.

– Да бросьте вы, – рассердился Джек Эр. – Будто кино не смотрите! Так называют того, кто топает следом за гангстером.

– Какое слово вам больше нравится: «солдат» или «вояка»?

– Конечно, «солдат».

Подбельски удовлетворенно кивнул:

– Вот видите… Ну и мне куда больше нравится слово «разведчик», чем «топтун». Петух топчет кур, на то он и петух… А человек, идущий по стопам врага, – все-таки разведчик. Ну-ка попробуйте, закрыв глаза, описать мой кабинет. Только сразу, без подготовки. Зажмурьтесь, Джек, зажмурьтесь! И не обманывайте самого себя, не подглядывайте!

– Я и в школе-то не подглядывал, зачем же здесь?

– Ну, и прекрасно. Раз, два, три! Я слушаю.

– Про все говорить?

– Про то, что запомнили.

– Флаг за вами, портрет президента Трумэна, на столе два телефонных аппарата (один работал как диктофон, фиксируя каждое слово беседующих), в книжных шкафах много книг, два стула, два окна, на окнах жалюзи, двери двустворчатые, а моетесь вы клубничным мылом…

Подбельски расхохотался:

– Последнее – совершенно точно! Замечательно, Джек, для первого раза отлично! А теперь я вам расскажу, что у меня в кабинете, ладно?

– Так вы его как свой дом знаете, неудивительно.

– Хм… В общем-то вы правы… Тогда я позволю себе сосредоточиться на ваших огрехах… Они не очень существенны, но, тем не менее, я хочу, чтобы вы сами убедились, как настоящему разведчику нужна холодная, несколько отстраненная наблюдательность. Итак, портрет президента Гарри Эс. Трумэна в деревянной рамке, три шкафа, в которых стоят книги с красными и синими корешками, среди них много золоченых, что свидетельствует о довольно высокой стоимости собранной литературы; в том шкафу, который стоит возле двустворчатой двери с большой медной ручкой, сделанной в форме лапы собаки, книги разной величины, часть из них потрепана, есть надписи, сделанные готическим шрифтом, что позволяет предположить знание немецкого языка человеком, которому они принадлежат; судя по тому, что на двух других шкафах есть следы пыли, можно допустить, что именно первым шкафом, где пыли нет, обладатель этого кабинета пользуется чаще всего; жалюзи серебристого цвета крепятся на медных болтах; стол покрыт зеленым сукном; стопка бумаги лежит с левого – если смотреть от двери – края стола; справа – небольшая скульптура Авраама Линкольна, сидящего в кресле; в центре лежат восемь карандашей, остро отточенных, разных цветов, и одна самопишущая черная ручка с монограммой желтого цвета, латунь или, возможно, золото… Вот так… Есть разница между тем, что сказали вы и я?

– Здорово, – согласился Джек Эр. – По тому, что вы сказали, можно делать выводы. Только в таком случае я бы еще добавил, что, судя по книгам с золотыми корешками, хозяин комнаты – юрист. Ведь по таким книгам у нас в школе сдавали зачет по основам права.

– Такого рода заключение может повести меня, вашего руководителя, то есть офицера, отвечающего за операцию, по ложному следу… Хозяином комнаты может быть не только юрист, но и бизнесмен, государственный деятель, военачальник, священник… Да, да, именно так, ибо прихожане идут в церковь за советом не только духовным, но и мирским… Профессиональный преступник высокого уровня, глава какого-либо подпольного синдиката, каждый свой шаг соотносит с буквой закона, чтобы – в случае неудачи и провала – взять на себя более легкую статью кодекса… Так что на первой стадии работы разведчику следует отказаться от всех собственных мнений… Только констатация фактов, скрупулезно точная, близкая к фотографической… Опишите мне, например, того черного, который расстрелял вашего несчастного доктора… Опишите так, чтобы я мог узнать его, когда встречу на улице… Сможете?

– Я его все время перед собой вижу… Попробую… Высокий, очень крепкий, но цвет лица землистый, как у человека, страдающего желудочным недомоганием…

– Простите, что перебиваю, Джек… Бои проходили неподалеку от того места, где был ваш госпиталь?

– Совсем рядом бомбили…

– И много зданий горело?

– Да, кругом чад…

– Вот видите… Вы настаиваете, что объект… что этот черный страдал желудочным недомоганием, цвет лица землистый, говорите вы, ну я и буду искать такого, а это на самом деле была копоть от пожарищ, въелась в кожу, лицо поэтому сделалось размыто-грязным, желтоватым… А после войны этот черный садист хорошенько помылся в ванной, и цвет лица у него ныне бело-розовый, отменно здоровый… Ну, дальше, пожалуйста…

– Вообще-то вы здорово все сечете, – улыбнулся Джек Эр. – Я не люблю, когда меня зазря тычут носом, но вы дельно все замечаете, вроде этого… Ну, как его… У нас Пинкертон, а у англичан… Рядом с ним еще вечно малахольный доктор трется…

– Шерлок Холмс?

– Точно, он! Так продолжить? – Джеку явно понравилось то, к чему его так мягко подвинул чиновник.

– Конечно, я весь внимание.

– У него глаза были, у того черного, какие-то водянистые, блекло-голубые, нос вздернутый, на подбородке – ямочка… Вообще, такие ямочки бывают у добрых людей, которые часто смеются, а тот не смеялся, насупленный был все время, словно дрова колол… Так, что же еще… Лоб у него гладкий, выпуклый, без единой морщинки… Ух, скотина, – лицо Эра вдруг сморщилось, как от боли, – попался бы он мне сейчас! Ну, я бы показал ему! Криком бы изошел!


…Вернувшись домой, Джек Эр поужинал с матерью (миссис Патрисиа очень сдала после того, как ей сообщили, что мальчик погиб, поседела за месяц, хотя ей еще не было и сорока, родила его рано, в девятнадцать, души не чаяла, – мальчик был замечательным сыном, очень заботливым, золотые руки, все умел мастерить на ферме, хотя труд этот не любил, – мечтатель, его тянуло в город), поискал по шкале приемника интересные передачи, бейсбол уже кончился, транслировала Си-би-эс из Детройта; радиоспектакль о борьбе ФБР против мафии будет только в восемь, когда соберутся у очага все члены семьи, чтобы слушать сообща, ждать еще двадцать минут; внезапно рассмеялся чему-то и сказал:

– Ма, ну-ка опиши мне нашу кухню… Только сначала закрой глаза.

– Зачем? Как я могу описать кухню с закрытыми глазами?

– В том-то и секрет. Ну, пожалуйста, попробуй, ма, я очень тебя прошу!

– Ну, хорошо, милый, – миссис Эр закрыла глаза. – Газовая плита около стены, стол, который купил еще твой папа, дубовый, на восемь человек, он ведь мечтал, что у тебя будет сестра, он очень хотел девочку… Все отцы почему-то хотят девочек, странно, почему?

– Это они просто не хотят огорчать любимых женщин, я, например, если женюсь, обязательно закажу себе сына.

Миссис Эр рассмеялась, поцеловала его в лоб:

– Какой ты у меня еще маленький…

– Ты продолжай, ма, это очень интересно, как азартная игра, правда! Даже интересней покера!

– Ну, хорошо, – миссис Эр снова зажмурила глаза. – Так, что же еще? Ну, конечно, стулья, восемь стульев, папа купил их на распродаже, вообще-то они стоили значительно дороже, ему тогда здорово повезло, мне даже не верилось, что за гроши можно купить такую прелесть… А знаешь, почему мы взяли их так дешево? Потому что один стул был с поломанной ножкой! А что для папы было выточить новую ножку?! У него же была страсть к столярной работе…

– Мамочка, ты все время отвлекаешься… Вот послушай, как надо работать… Профессионально… Итак, на кухне стол, восемь стульев; возле газовой плиты, которая стоит у окна, полочка, на которой расставлены специи – двенадцать разноцветных баночек, расположенных друг от друга на расстоянии одного дюйма, не больше; занавески закрывают два окна, выходящие во двор, откуда кухня просматривается совершенно свободно; занавески бело-голубые, в мелкую клетку; холодильник марки «Дженерал электрик» с морозильной камерой; на плите кофейник желтого цвета; в посудном шкафу стоит столовый сервиз не менее чем на шесть персон, бело-желтый, с рисунками, изображающими сцены охоты… Ну, как?!

– Мальчик, – удивилась миссис Эр, – ты намерен стать сыщиком?

– Разведчиком…

– Ты будешь выслеживать людей?

– Нелюдей, ма… Нацистов… Я буду охотиться за теми черными наци, которые убивали моих друзей и морили голодом в лагерях людей.

– Мальчик, их работа кажется красивой только в кино… Это очень… я даже не знаю, как тебе сказать… это очень гадко: следить за подобными себе…

– Ма, а разве можно прощать зло? Ты же слышишь по радио, как много нацистов скрылось, сколько отвертелось от суда? Разве можно допускать такое?

– Мальчик, ты сделал все, что мог… Ты это сделал на войне… Если с тобой случится что-нибудь сейчас, я ведь останусь одна, – она грустно улыбнулась, – совсем одна… Что я буду делать?


Полгода Джек Эр проходил специальное обучение. Поселили его в тихой квартире, попросили вернуть письмо, отправленное на бланке ФБР: «Вы должны быть тщательно законспирированы; маме скажете, что вняли ее советам и устроились работать в страховую компанию „Ишпурэнс лимитэд“, бокс 5236, Вашингтон; ваш шеф – мистер Забельски. Отныне это ваша легенда, о кэй?»

Он не понял, откуда им могло быть известно, что мама против его работы, но не удивился их знанию, – значит, так надо. Стажировку проходил в столице: ходил за мужчиной сорока – сорока пяти лет, брюнетом, нос с горбинкой, надевает очки, когда смотрит меню или читает газету, рост – сто семьдесят восемь сантиметров, размер обуви – девять с половиной, завтракает обычно в баре «Стар даст» на углу семнадцатой улицы, обедает в журналистском клубе, ужинает дома, квартира состоит из спальни и холла, в котором он работает на пишущей машинке.

Рапорты Джека Эра были образцовыми, но он не знал, что поднадзорным был такой же, как и он, ветеран, журналист Леон Штайн, сотрудник левых газет, участник гражданской войны в Испании, где сражался в батальоне Линкольна, друг Брехта и Хемингуэя; в прессе выступал как раз по поводу тех гитлеровцев, которые избежали наказания. Ничего этого ему, Джеку Эру, не сообщали, приучив к тому, что на первой стадии его работы необходимо стать профессионалом, а борьба с нацистами, которой он добивался, начнется после того, как он получит квалификацию. Нельзя же победить врага, не овладев навыками тайной борьбы, не правда ли?

Рапорты о Штайне были положены в его формуляр: в случае, если когда-либо и почему-либо Джек взбрыкнет, ему выложат на стол документы о слежке за таким же, как и он, ветераном, написанные его рукой. Тогда же ему был присвоен псевдоним «Элза».


Вот именно его, Джека Эра, и передали – в конфиденциальном порядке, не проводя это документом, – Роберту Макайру для работы по Роумэну.

Инструктируя рослого парня, окрепшего за полгода, налившегося мускулами после ежедневных трехчасовых упражнений в гимнастическом зале, арендованном – через третьих лиц – у Фрэнка Никлбэри на берегу Потомака, Роберт Макайр неторопливо, словно бы рассуждая вслух, говорил:

– Человек, которого вам показали и которого вы принимаете в наблюдение, не есть нацист, Джек, даже наоборот. Нам кажется, что он, как и вы, не любит черных наци. Но может получиться так, что он – сам того не понимая – выведет вас на серьезных нацистов. Посмотрите эти фотографии, – Макайр выбросил на стол десяток портретов, – запомните лица. Пожалуйста, запомните их хорошенько, потому что это наши с вами враги. Заучите номера телефонов, которые я вам продиктую… Только не перепутайте: где буэнос-айресский, где номер Боготы и Рио-де-Жанейро, а где Асунсьона… По моему опыту нелегальной работы против наци, удобнее всего запоминать, поставив перед номером первую букву города… Например, А пятьдесят два сорок четыре. Городишко Асунсьон маленький, они еще не перешли на пятизначные номера, только-только собираются, им помогает ИТТ. Когда вам ответят, скажете, что вы от Бобби, который ждет открытку ко дню рождения. Вам должны сказать, что готовы передать открытку с оказией. Вам назовут адрес, куда надо прийти на встречу. Имейте в виду, мои люди будут называть только четный номер квартиры. Если назовут любое нечетное число, на встречу не ходите, – это сигнал тревоги. Либо вы ошиблись номером. Перезвоните еще раз и, если вам снова назовут нечетное число, сразу же бросайте наблюдение и отправляйтесь в наше консульство, обратитесь к вице-консулу, занимающемуся охраной имущественного положения американских граждан, назовите ему свое имя и попросите связь со мной. Я дам указания… Не думайте, что вы один получили такое задание: вместе с вами в самолете, куда сядет объект, будет еще один наш человек. Все ясно?

– Да.

– Хорошо… Вот номера, запоминайте их… Только посмотрите еще раз на фото, надо, чтобы эти лица накрепко отложились у вас в памяти. Каждый из них обозначен буквой, запомните ее тоже.

Среди людей на десяти фотографиях был и Штирлиц; помечен буквой «М».

Штирлиц (Асунсьон, ноябрь сорок шестого)

…Когда Штирлиц открыл глаза, он ощутил себя лежащим на толстой тростниковой циновке в хижине Квыбырахи, рядом спал Шиббл; вождь широко раскинулся на белой циновке с каким-то странным, мистическим орнаментом; Канксерихи быстро ходила вокруг хижины, бормоча что-то монотонное.

Штирлиц пошевелился: боли в теле не было. Он заставил себя преодолеть страх перед резким движением, который родился в нем после ранения, потому что каждую минуту боялся потревожить боль, постоянно жившую в нем, и быстро, не готовя себя, сел, – никакого прострела; какое-то неудобство было в ухе; потянувшись к мочке, он отдернул руку, потому что наткнулся на деревянную иглу; по спине его прошла брезгливая судорога – столь странным было ощущение чего-то чужеродного в теле.

Штирлиц толкнул Шиббла; тот приподнялся на локте, потер глаза, зажег спичку и посмотрел на часы:

– Ну и ну, – шепнул он, прислушиваясь к монотонному бормотанию женщины, – вы проспали пятнадцать часов: свалились в два, а сейчас уже пять… Как себя чувствуете?

– Не поверите…

– Спали вы как убитый… Хорошо?

– Как заново родился…

– Ну-ну…

– А что это она бормочет?

– Вообще-то я не понимаю их языка, но Квыбырахи объяснял: мол, она всю ночь будет отгонять злых духов, чтобы они сквозь дырку в мочке снова не вошли в вас… Сейчас возвращается ваш добрый дух. Он говорит, что женщина должна стеречь вас, пока спите, во сне можно умереть, если она не углядит за злым духом и он войдет в дырку в мочке, вот она и бормочет, пятнадцать часов на ногах, с ума сойти…

– Я что-нибудь говорил, пока спал?

Шиббл удивленно посмотрел на него, потом со сладостным подвывом зевнул:

– Вы?

– Ну, да… Я же слышал, вождь сказал: «Теперь он заговорит».

– Ах да, верно… Она потом долго сидела над вами, слушала, как вы дышали… И он меня попросил, чтобы я непременно разобрал, какое слово вы скажете во сне… Я еще удивился: «А может, он ничего не будет говорить?» А он ответил: «Канксерихи говорит, что он обязательно будет шептать; ей важно разобрать первое слово. Она определяет, как сложится его будущая жизнь, вернется ли болезнь, ну и все такое».

– Что же я сказал? – рассеянно поинтересовался Штирлиц и сразу же почувствовал, что он перебрал, слишком уж рассеянно спросил, негоже так себя прятать, наоборот, демаскируешь.

И верно, Шиббл усмехнулся:

– Вы сказали то, чего бы никогда никому не сказали. Всю правду о себе сказали. Вот вы теперь где, – он повертел кулаками в воздухе, – с потрохами.

– Нет, правда, интересно…

– Так и говорите. Вы меня изучаете, как плевок под микроскопом. Думаете, я так не умею? Еще как умею… А сказали вы какое-то странное слово, не на испанском… Но ей важно было не слово, а буква, у них же каждая буква с особым смыслом… А первая буква была «Эс»… Что-то вроде «Саченько»… Могли такое сказать?

– Мог.

– Что это значит?

– Имя… В Германии тридцатых годов, до тридцать третьего, была такая песня…

– Так вы немец?

– Нет. Но я там жил довольно долго… Что Канксерихи сказала по поводу буквы «Эс»?

– Обрадовалась. Потанцевала вокруг вас, всего веерами своими обмахнула, сказала вождю, что, мол, вы произнесли нужное для здоровья слово, если оно началось с этой буквы.

«Поди не поверь, – подумал Штирлиц. – Откуда эта индианка может знать про Сашеньку? Она в моем сердце всегда. Ее нет рядом, но мечта о ней дает силу жить и счастье верить, что прекрасное прошлое вернется… А если и нет, то все равно оно будет постоянно определять оставшуюся мне бесконечность, то есть те часы, которые мне еще предстоит прожить: то, что было, всегда в душе моей… Мы до сих пор шарахаемся от понятий «дух», «душа», хотя понятия эти совершенно разные по своей сути. Между двумя этими понятиями существует определенное соотношение – не статичное, как в античности, и не функциональное, то есть современное, европейское. Некая таинственная магия определяет соотношение между душой и духом. Мы вульгарно толкуем и понятие «магическое», сразу представляем фокусника, который шпагу глотает, а ведь понятие вполне предметно, рождено философской школой Багдада, той, которая дала миру и христианство, и манихейство, и неоплатонизм, а уж после ислам. Багдад, столица мавританской школы магического, к математике относилась как к умному собеседнику, какой уж тут фокусник со шпагой… Как чего не знаем, так кричим «осанна»! Душа моя, Сашенька, дух твой всегда в моей душе, – разве эти слова для меня не были магическими, спасительными все эти годы?! Разве не стали они моей верой?!»

– Вы давно спите? – спросил Штирлиц.

– Не знаю. Не очень. Но я выспался. Мы долго сидели с вождем, он любит беседовать. Все вожди любят говорить. А может, слушать себя, черт их разберет.

– А женщина? Она давно отгоняет злых духов?

– Я же говорю: с той минуты, как вы уснули… Слушайте, вам правда полегчало? Когда вы уснули, лицо у вас, честно говоря, разгладилось и порозовело. Сам-то я всему этому не верю… Но вы порозовели, что правда, то правда… Будем вставать?

– Пора идти?

– От вас зависит. Вы меня купили на эти дни, я служу, мне торопиться некуда… Чем дольше проторчу в сельве, тем деньги будут целее в банке. Или хотите еще поспать?

– Нет. Я себя чувствую бодро. Какая-то даже, знаете ли, повышенная активность.

– Будем охотиться?

– Мы далеко от Парагвая?

– Вы имеете в виду столицу?

– Да.

– Дня за четыре дойдем. Рыбачить хотите?

– Можно.

– А ягуара, как понял, отставим?

– Пусть живет.

– Мне легче.

– Тогда двинемся, пока нет солнца. Вы, кстати, хорошо переносите жару.

– Да, я люблю жару.

– Не все выдерживают здешнюю духоту… Да и влажно очень.

Шиббл поднялся, достал из кармана спички, чиркнул, зажег лучину, осторожно обложил ее щепочками; запахло сладким дымом; такой дым всегда ассоциировался у Штирлица с единственным летом, проведенным в Подмосковье, когда они с отцом жили в маленькой деревушке километрах в пятидесяти от Москвы со странным названием Малаховка.

Женщина вошла в хижину, бормоча что-то, приблизилась к Штирлицу; высвет пламени в очаге (Шиббл подложил три сухих поленца, затрещало) делал ее лицо старым и отечным; в ней сейчас ничего не осталось от той пышущей здоровьем Канксерихи, которую он видел пятнадцать часов назад: под глазами – даже на шоколадном лице – были заметны провалы-тени, белки сделались как у печеночного больного, даже живот, казалось, опал.

Она что-то сказала ему потухшим, усталым голосом.

Шиббл тронул Квыбырахи за плечо, тот, не поворачиваясь, перевел, словно и не спал:

– Сейчас она повяжет ему амулет, пусть он не снимает его тридцать три дня, а вообще-то он теперь здоров.

Женщина повесила ему на кисть тесемочку с костяшкой. Тесемка была скользкая, свита из какой-то травы, очень крепкая. Штирлиц не удержался, попробовал ее на разрыв. Потом она вытащила зубами острую деревянную палочку из мочки и, словно подрубленная, свалилась на пол.

– Теперь она будет спать столько часов, сколько спал белый охотник, – пояснил вождь. – Она устает после своей работы, несколько дней как не в себе, очень старается, да и злые духи, которых она отогнала, мстят – потеряли столько еды, они ж едят человека изнутри, вкусно, не надо охотиться или ловить рыбу – все в твоем распоряжении… Поди, пойми, когда они в тебя забираются…


Отъехав километров десять, Шиббл спросил:

– Не хотите попробовать: сможете ли делать то, чего не могли раньше, до этой… как ее… тьфу, забываю все время…

– Канксерихи, – улыбнулся Штирлиц.

– Да, верно… Чего не могли делать до нее? У вас такие страшные шрамы от ран, я смотрел, когда она колдовала над вами…

– Попробуем, – сказал Штирлиц и остановил коня. – Мне самому интересно.

Какую-то секунду он сидел в седле недвижно, потом, переборов барьер страха (боль, которая живет в тебе месяцы, нарабатывает и осторожность, и особую манеру прислушивания к самому себе – не заворочается ли, не поднимется ли еще выше или, наоборот, опустится, – это и порождает страх, индикатор собственного бессилия), заставил себя резко соскочить на землю – так, как он умел раньше, до того, как пули разорвали тело и он ощутил сытный запах собственной крови.

Он смог перебороть страх, побудив свое тело к резкому движению; однако в те доли секунды, пока его ноги были в воздухе, ужас вновь обуял Штирлица: «Сейчас я коснусь земли, и боль вернется. Колдунья просто загипнотизировала меня, и я потеряю сознание. Зачем я все это затеял?!»

Штирлиц зажмурился и подумал, что сейчас упадет, потеряв сознание, а вокруг острые камни: «Черт, виском бы хоть, и сразу – к папе, в тишину».

Однако сознания не потерял, боли в пояснице не было; он – ликующе – понял, что ее не будет вовсе, едва лишь часть ступни коснулась земли (кажется, правая?); широко взмахнув руками, он, словно гимнаст, соскочивший с колец, удержал равновесие, постоял, не двигаясь, счастливый, потом вытер пот (мгновенно покрылся потом в воздухе, микродоли секунды, антивремя), посмотрел на Шиббла и счастливо рассмеялся:

– Послушайте, а ведь я ваш должник! Это вы меня сюда привели. Ей богу, она меня вылечила.

– Попробуйте взброситься в седло, – посоветовал Шиббл. – Вы вчера забирались на коня, как столетний дед на бабу, смешно смотреть.

Штирлиц вдел ногу в стремя, похлопал коня по атласной, коричневой с красноватыми переливами шее и, не чувствуя уже страха, легко взбросился в седло.

– Ну? – спросил Шиббл. – Как?

– Она меня вылечила, – повторил Штирлиц. – Я бы никогда этому не поверил.

– Если не будете бриться пару дней, станете похожи на ковбоя. Вам пойдет борода, очень мужественный облик. И вообще, вы первый европеец, который не скулит в сельве. Все остальные хорохорятся, когда проверяют у меня ружья на прикладистость, тоже мне, Фениморы Куперы поганые, а как до дела, так все время спрашивают, не потерял ли я тропу; я, говоря откровенно, и вас проверял, заглатывая чай, цветом похожий на виски… Люблю дразнить людей. Щекочет нервы. Ощущаешь собственную весомость…


В Асунсьоне они попрощались; Штирлиц отдал Шибблу деньги у входа в пансионат «Кондор»; пообещал вернуться через год, тогда и сходят на ягуара.

Хозяин пансионата, креол с примесью индейской крови («Совсем другой народ в Парагвае, – заметил Штирлиц, – каждый второй – индеец, чисто белых на улицах почти нет, как, впрочем, и машин, одни кабальерос, хотя, может, шоферы спят, время сиесты, три часа»), показал Штирлицу комнаты – их было пять, все свежепобеленные, как на Украине, и такая же мебель из сухого дерева, не крашенная, только проолифленная, и такие же голубые наличники на окнах, и даже герань такая же; вот только кактусики явно здешние – причудливой формы, в горшках из серой глины, неровной формы, сразу видно, что работал местный гончар.

– Принимаете доллары? – спросил Штирлиц.

– Вообще-то у нас запрещено принимать деньги «гринго», – ответил хозяин (представился нараспев: «Дон Педро Мария-Хесуо-и-Эухенио Перальта»). – Но я сделаю для вас исключение, сеньор.

– Буду вам очень обязан. Меня зовут Шиббл, Кристофер Шиббл, я англичанин, уплачу за три дня вперед. Надеюсь, паспорт не требуется?

Когда платят за три дня вперед, паспорт, понятно, не требуется, – зачем обижать выгодного постояльца?

Штирлиц не стал брать квиток об уплате, который ему протянул дон Педро-Мария-Хесус-и-Эухенио Перальта, сказал, что пойдет оглядеться, в Асунсьоне в первый раз, поинтересовался, где же здесь калле Сан Мартин (из справочников, которые изучил в ИТТ, готовясь к Аргентине как к единственной надежде на возвращение, выяснил, что практически в каждом городе Латинской Америки есть улицы Сан Мартина, Боливара и Колумба), выслушал подробный ответ (если кто-либо когда-нибудь спросит хозяина, чем интересовался постоялец, он наверняка ответит именно про калле Сан Мартин, – так уж устроена людская психология) и попросил снять с ключа – обязательную в отелях и пансионатах очень тяжелую медную или деревянную, зависит от престижности, – блямбу:

– Я возвращаюсь поздно, а ухожу рано, мне совестно вас тревожить.

Такси, конечно, не было. Прошел по улицам – пустым и тихим, сиеста здесь, видимо, соблюдается еще более религиозно, чем в Андалусии; солнце палило нещадно. А что будет в разгар лета, в январе? Настоящее пекло!

«Ну что, – сказал он себе, – ты, наконец, один? Все позади, вот счастье-то, а?! Осмотрюсь и потихоньку двинусь к свободе, домой. Теперь – пора, теперь – можно, время!

И ведь ничего не болит, – подумал Штирлиц, – я только по привычке приволакиваю ногу. За эти четыре дня у меня ни разу не было боли, привычной, режущей, постоянной, которая делает человека трусом, таящимся зайцем, соглашателем с самим собой. Я все-таки правильно сказал себе, что главное в той ситуации, в какой я оказался, – вернуть здоровье, все положить на это; инвалид – не борец. И хотя борьба моя несколько отлична от той, которую ведут киноковбои, ведь мне приходится думать, тем не менее мысль, не подтвержденная действием, обречена так и остаться мыслью. Нет, – поправил себя Штирлиц, – мысль – это уже дело, как и выдвинутая идея. Пустые слова – вот что такое рассуждение без действия. Ты нашел правильное слово, похвалил он себя; не мысль, не идея, но именно рассуждение, не подтвержденное действием».

Штирлиц зашел в единственный открытый магазин «Одежда для сеньоров», купил костюм и саквояж (доллары здесь приняли с почтением, мигом смели под прилавок), пару рубашек, носки, смену нижнего белья; хозяин отправил чико за туфлями для сеньора, выяснив предварительно, что необходим американский крой, на толстой кожаной подошве, желательно темно-коричневые; переоделся здесь же, спрятав тропикаль в саквояж (пришлось отдать Шибблу дополнительно тридцать четыре доллара; к концу путешествия тот начал оперировать странными суммами, видимо, для большей достоверности перестал называть круглые, но его отнюдь не новый тропикаль стоил не более пятнадцати долларов, да и то с большой натяжкой).

Из магазина – совсем другим уже человеком – он зашел в парикмахерскую. Мастер, взмахнув зеленой простыней, как мулетой перед мордой быка, сразу же усадил его в кресло, выбрил скрипящим опасным «золингеном», сделал массаж и в довершение ко всему с готовностью дал сдачу с пятидесятидолларовой купюры местными затертыми, словно старые игральные карты, бумажками.

После этого Штирлиц нашел семейный пансионат (так значилось на вывеске у входа в неприметный, по тенистый, свежепокрашенный особнячок), снял номер, оставил саквояж и отправился в центр, машинально проверившись, нет ли слежки. «Впрочем, откуда она может быть, я оторвался ото всех, – подумал он, – никто не знает обо мне в городе. Даже если Шиббл, если допустить недопустимое, скажет кому-то, что я здесь, то искать меня будут в пансионате у дона Педро-и-Христоса или как его там, да и потом нечего грешить на Шиббла, кому он может сказать, если он не ждал и не ведал о моем приходе. Я и сам не предполагал, что постучусь к нему в дверь, пока не заметил в Иугасу рекламу фирмы, где он служит. Нет, это уже симптом мании подозрительности, не иначе, Шиббл вне игры».

Он ошибался. Мальчишка, нанятый Шибблом за песо, проследил весь его маршрут.

Получив монету от «инглеса», мальчишка вернулся к семейному пансионату, где остановился Штирлиц, поглядел на окна – нет ли где света – и, вытянув ноги, удобно устроился возле теплой стены. Пока не придет сеньор, за кем он смотрел все время, – тот устраивался в семейном пансионате сеньоры Пелайо, а потом расположился на веранде кафе «Ла ультима эсперанса» на калле Эндепенденсиа, как раз наискосок от того дома, где разместились красные; все в городе знают, что тут помещается штаб-квартира шпионов из Москвы, как же иначе, «Ассоциация по культурным связям», – вполне можно подремать, это так приятно, особенно когда наступает вечерняя прохлада.


…Штирлиц выпил чашку ароматного капучини («Господи, какое это счастье, когда не надо держать в руке обязательные здесь виски, хинебру, рислинг, коньяк, черта, дьявола, как же приятно ощущать сладостную горечь кофе!»), дожидаясь, пока из дома, где размещалась «Ассоциация по культурным связям» (там же помещались филиал бразильской фирмы «Трайдуш», адвокатские конторы Родольфо Переса и Серхио Пабло Хименеса, кабинет врача-гинеколога Родригеса Падилья Рейнальдо и компания «Рихаль контратистас индустриалес лтд.»), начнут выходить служащие. Наблюдая за тем, как выключался свет в оффисах пятиэтажного здания, прежде всего смотрел на второй этаж, потому что, проходя мимо подъезда, цепко запомнил медные указатели – где, на каком этаже какая фирма расположена (стиль заимствован у испанцев, те все пишут при входе, даже куда поворачивать – налево или направо).

«Если все пойдет, как я задумал, – сказал он себе, – тогда я вернусь в Аргентину так же, как попал сюда: лодка через реку, никакой пограничной стражи, курсируй себе на здоровье, оказывается, здесь это никого не интересует.

Люди «Ассоциации» должны знать адрес русских представителей в Буэнос-Айресе, наверняка они там запрашивают (или будут запрашивать) фильмы, книги и картины. Ходить в трехмиллионном городе Перона и спрашивать, где тут поселились красные, – по меньшей мере смешно, сразу угодишь в полицию; нельзя обращаться и в МИД – там откажутся отвечать по телефону; установление отношений с русскими – политический жест: выполнили обещание народу, данное Пероном перед выборами; это не так уж и трудно; его нелюбовь к нам – нескрываема; там, в столице, мне придется ходить по острию бритвы, особенно после публикации в Лондоне; те документы, что мне передал Роумэн о ликвидации Мюллером несчастного Рубенау, – косвенны; все равно можно манипулировать: «нацистский палач на службе у русских», вот ведь какая незадача, вот почему приходится оглядываться на каждом шагу… А вообще-то ужас: я своей любовью к России, тоскою по ней в нынешнем моем качестве – если состряпать против меня дело по обвинению в устранении двух несчастных – могу причинить ей только зло. Я должен понять, что из себя представляет президент «Ассоциации» Пьетрофф; как же зло говорил о нем у генерала Оцупа в Мадриде Артахов, с какой ненавистью… Я должен, я обязан принять, наконец, решение, я все еще чего-то медлю с принятием решения, я сам себя обманываю, потому что сердце мое уже там, в Аргентине, но ведь помимо сердца у человека существует разум, будь он неладен, и этот холодный, отрешенный от тела разум подвигает его на то, чтобы задержаться здесь и непременно связаться с Роумэном, потому что, видимо, сеть наци значительно более сильна, чем можно было предполагать: подсадить в самолет испанской авиакомпании Ригельта, успеть за каких-то два или три часа оформить для него билет и паспорт могла только могущественная организация с блестяще налаженной системой работы – четко атакующей, мобильной и глубоко законспирированной».

Когда в доме напротив на втором этаже остались освещенными всего два окна, Штирлиц положил на мраморный столик рядом со своей чашкой две монеты и поднялся.

«Спасибо тебе, Канксерихи, – подумал он, переходя улицу, – и тебе, вождь Джонни, спасибо за то, что ты так понятно переводил ее, и тебе спасибо, Шиббл, никто бы меня не отвел в сельву к этой кудеснице, кроме тебя, спасибо вам всем за то, что я так легко поднимаюсь и во мне нет страха от предчувствия боли, спасибо вам за то, что я снова почувствовал себя солдатом, это прекрасное мужское самоощущение, нет его лучше, особенно если ты далеко от дома, один среди чужих».

Нажав кнопку вызова портье, Штирлиц дождался, пока к стеклянной двери подошла женщина (тоже креолка, очень смуглая), и спросил:

– Сеньор Пьетрофф еще у себя?

– Да.

– Я могу пройти к нему?

– Но работа уже кончена, сеньор… Он задерживается на этой неделе допоздна, что-то пишет, он ведь сочиняет статьи и книги…

– Как интересно, я никогда не разговаривал с писателем… А про что он пишет?

– О, я не знаю, сеньор, я же не умею читать… Он очень много трудится, совершенно не думает об отдыхе…

– Может быть, вы спросите сеньора Пьетроффа, не согласится ли он уделить мне немного времени…

– Я попробую, сеньор, подождите, пожалуйста, я сейчас вернусь.

Она вернулась довольно быстро, пригласила Штирлица подняться на второй этаж в комнату двести три – двести четыре: «Сеньор Пьетрофф ждет, не сердитесь, что я не сразу вас пустила, но в этом здании строго следят за порядком…»


Сеньор Пьетрофф оказался сравнительно молодым еще человеком, лет тридцати пяти; был он русоголов, скуласт, глаза маленькие, куньи, очень острые; улыбка на лице была какой-то отдельной от пронзительного, умного, но постоянно настороженного взгляда.

– Прошу вас, – сказал он по-русски, не сводя глаз с лица Штирлица. – Присаживайтесь.

Какой-то миг Штирлиц хотел ответить ему: «Спасибо, милый человек, сяду, а вы продолжайте-ка говорить, мне очень дорого, что вы говорите на нашем с вами языке». Но он не ответил ему по-русски, чуть улыбнулся, покачал головой и сказал по-английски:

– Простите, но я…

– Ах, какая жалость, – Пьетрофф вздохнул, ответив на очень плохом английском. – Я почти не говорю на вашем языке. Только по-испански и кое-как по-немецки… У вас ко мне дело? Я к вашим услугам…

– Но я оторвал вас от работы, – перейдя на испанский, улыбнулся Штирлиц.

– Это не работа, – улыбка Пьетроффа изменилась, он чуть приоткрылся, – это счастье… Пишу… Вот, извольте, письмо – он взял листочек бумаги – от отца Дмитрия… Вы только посмотрите, какова судьба! Хотя вам это неинтересно, русская трагедия, у вас же, по-видимому, дело…

– Почему же, мне интересно, сеньор Пьетрофф, любая судьба подобна книге.

– Правда? – как-то недоверчиво, несколько даже по-детски удивился Пьетрофф. – Тогда прочту… Это он мне из Парижа пишет: «Я был запрещенным в служении за неподходящее сану поведение, и если на Родине можно вымолить прощение, то здесь – у кого? Один храм, вакансий нет, да и с пожертвованиями туго, нищета, голь эмигрантская… Пришел к родственнику, тот заведовал хозяйством в гимназии; предложил ночевать в подвале, где топка, там тепло хоть; дам тебе мешков вместо матраца и одеяло… Что ж делать, поселился. Начал подыскивать работу, а как ее найдешь, когда профессия у меня – прощать грехи людские, причащать да крестить? Однажды родственник привел американца, тот искал сильного мужика, а силы мне не занимать, потому саном, кстати, я и поплатился… Американец говорит, что у него есть хороший „джоб“…» Это работа, да? – спросил Пьетрофф. – У меня тут словаря нет.

– Да, работа, – подтвердил Штирлиц.

– «"Я – это он, американец, – пояснил Пьетрофф Штирлицу, – могу вам ее дать." И вдруг тр-рах! – прямо мне в подбородок. Я упал. Ах, думаю, ты так?! Поднялся, развернулся и по-русски – как врежу американцу в ухо. Он и брык! Поднялся, почистил пиджак и говорит: „Едем, мне такой и нужен“. Оказалось, он секретарь богатого американца, который в Венсене зверинец держал – тигра, леопарда, дикую африканскую кошку, гиену и обезьян всех пород. Секретарь объяснил, что звери приученные, по свистку выходят из клетки, по свистку возвращаются с прогулки из внутреннего дворика. „Только кормить их трудно. Сила нужна. Для этого вас и нанимаем“. Ладно, что ж, покормлю. Объяснил мне этот секретарь, что перед тем, как входить к тигру и леопарду, надо принять душ, чтобы никаких человеческих запахов не осталось, только запах цветочного мыла, зверей от него воротит, потом тальком посыпаться, а уж после надеть желтую пижаму китайского шелка, чтоб выскальзывать было сподручней, если все ж тигр озвереет… Поначалу я к зверям входил с молитвой, потом пообвыкнул и начал заглядывать к ним, напевая. Чего ж не петь? Сыт, пьян, да и богатей этот только раз в месяц хотел зверей своих смотреть. Но и то с превеликой, судя по всему, похмелки… Рысь, правда, стерва, меня донимала, поранила единожды, я б ее задушил, да работу боялся потерять. Страх, тем не менее, вскорости прошел, но постоянное напряжение оставалось. Был у меня домик о трех комнатах, вот туда однажды вечером и привалились ко мне друзья: писатель Куприн и редактор „Русской мысли“ Лазаревский, оба в состоянии некоторого подпития. Попросили бутылку, выставил, ну и отправились зверинец смотреть. Куприн очень животных любил», – Пьетрофф поднял глаза на Штирлица: – вы знаете такого писателя?

– Что-то слыхал, – ответил Штирлиц.

– Вряд ли, – улыбнулся Пьетрофф, – вы только Достоевского знаете… Эмиграция переиначила: «Толстоевского»… «Так вот, – продолжил он чтение письма, – попросил меня Куприн обезьян выпустить из клеток. Чего не сделаешь для любимого писателя! Выпустил. Те принялись носиться наперегонки, потом по деревьям расселись, спаси господь, поперескакивают через забор – не оберешься тогда горя. Но напрасны были мои страхи, обезьяны сели рядом с нами борщ хлебать, я отменно красный борщ готовлю. Одна из обезьян устроилась у Куприна на плече – к великому его удовольствию. Он себе ложку несет, а обезьяна, плутница, перехватывает ее – и себе в рот. Так и ели: одну – Куприн, а вторую – обезьяна… А после Куприн и говорит: „Митя, выпусти тигра! Ну, выпусти, а?! Что тебе стоит, пусть погуляет… Помнишь, у Леонида Андреева „Проклятие зверя“?! Ну, выпусти“» Я и согласился. Чего русский для друга не сделает?! Пошел в душ, протерся мочалкой, тальком обсыпался, пижаму эту чертову натянул и отправился к тигру в клетку… А он на меня такими глазами посмотрел, с таким удивлением! И глаза у него были строгие-строгие. Батюшки-светы, весь мой хмель соскочил, я выскочил из клетки и – деру! А он вдруг как зарычит! Жутко! Обезьяны на деревья попрыгали, примолкли, почуяли недоброе. Только попугай – с метр величиной, говорит, как мы, – стал хохотать, приговаривая: «Мерд! мерд! мерд!». Ну, а назавтра меня погнали, сейчас нищенствую. Нету ли у вас для меня какой работенки и деньжат, чтобы океан переплыть?»

Пьетрофф поднял на Штирлица глаза, в них были слезы.

«Не хватало еще, чтобы и я заплакал», – подумал Штирлиц, чувствуя в горле комок.

– Сеньор Пьетрофф, – сказал он, поднимаясь, – я вижу, как вы увлечены… Если разрешите, я загляну к вам утром?

– Да вы мне ничуть не мешаете!

– Мешаю, – отрезал Штирлиц. – Мне совестно, что я оторвал вас от этой… От этого горького счастья…

– Что вас будет интересовать?

– Информация о Советской России. Условия вступления в вашу ассоциацию. Ваши мероприятия. Вы получаете книги из Буэнос-Айреса или Рио-де-Жанейро?

– Из Рио мы только что получили подборку Горького, Островского и Гайдара, но это чудо, вообще-то работать трудно, чинят препятствия. А в Байресе они ведь толком еще и не развернулись… Два человека в отеле живут, до культуры ли им?! Я буду рад посвятить вас в нашу работу… Простите, кто вы по профессии?

– Бизнесмен. Честь имею, господин Пьетрофф, до завтра…


После письма священника ему нужно было побыть одному – сердце сжало безнадежной тоской. Такое надо переживать в себе, чтобы никто тебя не видел; слишком больно за русских, а это трудно скрыть, могут прочитать; нельзя.


…Около пансионата его окликнул мальчишка. Штирлиц не сразу разглядел его в темноте, потом увидел белые зубы – мальчуган улыбнулся:

– Сеньор, если вы уплатите мне два доллара, я вам кое-что скажу.

– А что ты мне можешь сказать? – удивился Штирлиц, достав из кармана монету.

– Этого мало, сеньор, – сказал мальчик. – Дело касается не меня, а вас.

Штирлиц протянул ему еще одну монету:

– Слушаю тебя.

– Сеньор, дело в том, что другой сеньор, с которым вы приехали в город и пили воду возле остерии, уплатил мне песо за то, чтобы я прошел за вами по городу, вернулся и рассказал ему, где вы были и кого встречали.

– Да? Молодец, я тебя не заметил. Где ты оставил меня?

– В кафе «Ла ультима эсперанса», сеньор, когда вы пошли в дом, где живут шпионы, – ответил мальчишка и растворился в темноте…

«Вот так дела, – подумал Штирлиц. – А чему ты, собственно, удивляешься? Ты давно уже лишился права удивляться чему бы то ни было. Я лишил себя этого права, так точнее. Но это же какая-то мистика, Шиббл не мог быть в игре, немыслимо…»

Тем не менее в семейный пансионат Штирлиц не вернулся. «Черт с ним, с этим саквояжем, бельем и рубашками, деньги Роумэна меня пока что спасают, надо ложиться на грунт, искать квартиру, а не пансионат, в любом пансионате меня найдут, пусть их здесь даже две сотни, все равно это день работы для полиции, нужна какая-нибудь проститутка; тоже нельзя, на учете; но ни в отеле, ни в пансионате останавливаться теперь невозможно, ясное дело…»

Он отправился на центральную почту и, вспотев от волнения, заказал разговор с Голливудом; особого удивления в глазах сонной телефонистки не было. С Грегори Спарком соединили через сорок минут; не представившись, чуть изменив голос, Штирлиц сказал, что он уже на месте, но никак не дождется друга, посещает каждый день центральную почту, а писем все нет, надо срочно обсудить интересный сценарий за завтраком, что-нибудь в девять, но не позже половины десятого. Положив трубку, вытер пот со лба. «Я перехвачу Роумэна на улице; судя по тому, что Спарк слушал меня не удивляясь, не перебивая и не переспрашивая, Пол посвятил его во все».


Он только не мог себе представить, что, провожая Роумэна в Латинскую Америку, желая ему удачи, Макайр отправил в резидентуры шифротелеграммы, в которых обязывал своих сотрудников «обеспечить безопасность Пола Роумэна, выполняющего специальное задание, наладив – не ставя об этом никого в известность – наблюдение за всеми его контактами, поскольку операция допускает возможность похищения ветерана секретной службы Соединенных Штатов. Просьба не открывать – без особого на то разрешения – имена наиболее глубоко законспирированной агентуры, ибо пыток нацистов может не выдержать даже такой блистательный разведчик, как Пол Роумэн».

Информация к размышлению (Даллес – ИТТ, сорок пятый – сорок шестой)

На этот раз Даллес пригласил полковника Бэна не в клуб, где они обычно встречались раз в квартал, обговаривая дела на будущее и подводя итоги сделанному, но к себе в контору, на Уолл-стрит.

– Здесь у меня под рукой материалы, – объяснил Даллес, попыхивая неизменной трубкой, – дело такое, что они могут понадобиться.

– Все материалы вы храните вот здесь, – Бэн постучал себя по лбу, – не скромничайте, Аллен.

– Тем не менее, – ответил тот, пропуская гостя в кабинет, заставленный шкафами с книгами: в основном своды законов, исследования, связанные с китайской эпохой Сун, и литература по германскому вопросу.

Поинтересовавшись, что будет пить полковник, пояснил, что чай прислали жасминный, только-только с плантации: «Мадам Чан Кайши знает мою страсть. Есть ангольский кофе, о том, кто мне присылает эти светлые зерна, я умалчиваю, потому что самолет взлетает в Лиссабоне, такими связями не хвастают, могут неверно понять. К сожалению, левые захватили довольно прочные позиции в газетах и на радио, так легко их оттуда не выкуришь. Маккарти напоминает мне порой Дон Кихота; надо будет сосредоточить все наше внимание на телевидении: думаю, эта новая отрасль станет стремительно развиваться, не пропустить бы момент, позиции трудно отвоевывать, занимать с самого начала куда проще…»

– Мы с вами думаем в одном направлении, Аллен… Пить я стану и то, и другое – сначала жасмин, а потом ангольский кофе, не взыщите, издержки образования, я прошел мимо университета, как и Аристотель.

– Предмет разговора, к которому я вас пригласил, Бэн, с проблемой телевидения связан опосредованно… Оно, конечно, будет задействовано в том предприятии, о котором пойдет речь, но несколько позже, когда наберет силу… Вы, кстати, финансируете какие-либо проекты в телебизнесе?

– Практически – все. В той или иной мере, не в прямую, конечно, но, как и вы, я понимаю значимость большого ящика…

– Так с чего же мне начать? – задумчиво спросил Даллес, упершись в него своим тяжелым взглядом («Глаза, как льдышки, – подумал Бэн, – айсберг, а не человек, брррр!»). – Я, пожалуй, позволю себе задать вам ряд вопросов… Что вы знаете о нефтяном бизнесе в Колумбии?

– Колумбия как-то не очень входит в сферу моих интересов.

– Зря. Она – предмостье Латинской Америки. Колумбия, Панама, Коста-Рика и Никарагуа – от ситуации в этих странах зависит благополучие нашей страны, – Даллес постучал пальцем по груди (любимый жест). – Если в Никарагуа положение крепкое, Сомоса вполне управляет ситуацией, в Панаме – еще надежнее, наше военное присутствие, то в Колумбии и Коста-Рике дело сложнее… Особенно в Колумбии. Там против наших интересов весьма интенсивно работает британская «Шелл»… С ней мы сладим, мы готовим удар против «Шелл» в прессе, кое-что удалось накопать о связях немцев с британцами, дело может оказаться крутым… Но Рокфеллер озабочен, и я понимаю его тревогу по поводу ситуации в Колумбии – в целом. «Тропикал ойл» Рокфеллера имеет в своем распоряжении концессию Марес возле Барранка-Бермеха, очень серьезное предприятие… Но срок концессии истек, Бэн. И президент Алфонсо Лопес потребовал, чтобы в июне все заводы были переданы правительству Колумбии, – опять-таки под нажимом коммунистов. Кое-как мы смогли добиться в суде переноса срока до лета пятьдесят первого. А что такое пять лет в приложении к историческому процессу? Ничто, пустое, нуль. К президентству рвется лидер левых Хорхе Гаэтан. Если он победит, тогда Рокфеллеру придется уйти из Колумбии еще раньше, Гаэтана поддерживают коммунисты, это – серьезно. Нам стало известно, что Гаэтан уже сейчас, накануне предвыборной кампании, подготовил меморандум, требующий передачи всех без исключения концессий правительству – с последующей национализацией… Мы пытаемся работать в его окружении, у нас есть кое-какие возможности в левом лагере… Они все очень подвижны и, – Даллес усмехнулся, – как бы это точнее выразить… избыточно страстны что ли. Нет еще опыта политической деятельности, вынырнули в последние годы войны, на гребне антифашизма, не научились… А если научатся? Тогда как? У нас есть переходная кандидатура на президента – Оспин Перес, но это не личность, полумера, борьба за время… Что вы предложите?

– Надо посмотреть, – повторил Бэн. – Но ведь нефть – это государственная политика, Аллен, это топливо для самолетов и танков… В какой мере государственный департамент и Пентагон включены в наше соразмышление? Ведь они – не мы. Бюрократы. Им надо долго думать… Я-то сразу просчитал в уме, что Рокфеллеру будет нужна хорошая связь, если он прочно закрепится в Колумбии, а кто ему организует связь, как не ИТТ?

Даллес улыбнулся:

– Вообще-то охотников много, но, как его адвокат, я буду настаивать именно на вашей кандидатуре. Что же касается государственного департамента и Пентагона, то вам предстоит поработать в этом направлении, Бэн. Ваши отношения с военными позволяют сделать это лучше и плодотворнее, чем мне, я же с ними часто ссорился, с проказниками.


…Нефть, армия, политика – и в ту пору, да и поныне – завязаны в тесный узел интересов, которые определяются балансом концернов, миллиардами, отчисляемыми в бюджет, перераспределяемыми затем в конгрессе между Рокфеллером, Морганом и Дюпоном, ибо именно их корпорациям раздавалась и раздается львиная доля самых выгодных заказов – военных. Здесь не страшна конкуренция, как у текстильщиков, поставщиков оборудования для пищевой, медицинской, обувной или лесодобывающей промышленности. Танк и бомбардировщик – вне конкуренции, нет надобности в дополнительных тратах на прессу, рекламу и лобби; система отработана надежно; до тех пор, пока она функционирует без перебоя, стабильность страны обеспечена, считая военно-промышленный комплекс; а перекосит на сторону – возможны неуправляемые последствия, чреватые социальным взрывом.


…Бэн допил чашку ангольского кофе, поднялся, прошелся по маленькому, в высшей мере скромному кабинетику Даллеса («Играет или действительно это его стиль – такое протестантское пуританство?»), остановился возле книжных шкафов, поинтересовался:

– А что по поводу моих военных из Пентагона говорит поэзия эпохи Сун?

– Обязательно что-нибудь говорит. Как все великое, она вневременна и безнациональна, – ответил Даллес и, открыв томик, постоянно лежавший у него на столе, прочитал строки, взятые наугад:

– Соседи забыли песни. Скучно стало в деревне. Женщины, дети плачут, мир этот им не мил. Достану я с полки книги, прочту заклинанья древних: пусть упорядочит небо сферы стихийных сил!


…Назавтра Бэн вылетел в Буэнос-Айрес, как-никак – опорная база. Вовремя поданный совет Геринга наладить отношения с никому неизвестным подполковником Пероном принес свои плоды: президент Перон провел объявленную национализацию ряда иностранных компаний; но это не сопровождалось какими-либо актами произвола, наоборот, Бэн получил громадную компенсацию, штаб-квартира осталась в прежнем здании, штат сотрудников как делал свое дело, так и продолжал делать его. Бэн наведывался в город довольно часто, блистал в свете, сделал подарок сеньоре Перон, очаровательной и острой на язык Эвите, любимице народа, с тех пор она принимала его без протокола.

Уму и шарму этой женщины он не уставал поражаться. Однажды на приеме, увидев Эвиту в роскошном жемчужном ожерелье, последнем подарке президента, Бэн, желая польстить ей, сказал прилюдно:

– Сколько же надо было открыть ракушек, чтобы собрать такую бесценную понизь!

Аргентинцы, стоявшие подле, сконфуженно отвернулись, ибо слово «ракушка» звучит здесь так же, как и слово, обозначающее женский половой орган.

Эвита, однако, ничуть не смутилась, а усмехнувшись ответила:

– Нужно было открыть одну, полковник.

…Именно там, в Аргентине, на правительственном приеме, Бэн и запустил по известной одному лишь ему цепи пробный шар по поводу контактов в Колумбии.

Пока он ожидал ответа, ситуация в Вашингтоне изменилась еще больше.

Еще в ноябре сорок пятого года, через четыре месяца после того, как Советский Союз, выполнив свой союзнический долг, разгромил опору Японии – ее Квантунскую армию, Трумэн был ознакомлен с документом следующего содержания:

«Совершенно секретно.

Атомная бомба характеризуется огромным истребительным потенциалом, сосредоточенным в металлическом корпусе. Удар по транспортным средствам противника дает существенное снижение возможностей производства и доставки техники к месту военных действий… Однако считается, что, хотя атомные удары по транспортным средствам могут привести к хорошим результатам, для этих целей предпочтительнее применение бомб иной категории…

Производственные мощности СССР доступны для стратегических ударов с воздуха… Выгоднее всего, очевидно, нанесение бомбовых ударов по предприятиям, выпускающим наиболее опасные виды вооружения.

К ним относятся заводы по производству авиационных двигателей, танков и радиооборудования.

Большой эффект может дать уничтожение важнейших государственных ведомств и их служащих… Главной особенностью атомного оружия является способность уничтожать скопления людей, и эту особенность необходимо использовать наряду с другими свойствами этого оружия…

Удары по промышленному потенциалу России могут дать существенный эффект только в том случае, если они будут произведены в широком масштабе. В результате разрушения основных металлообрабатывающих предприятий или таких жизненно важных объектов, как электростанции, потребовались бы многие годы восстановительных работ…»

…С тех пор в недрах штабов – под нажимом нефтяных, авиационных и танковых королей – продолжалась разработка новых документов, развивавших то, что было заложено в первом, основополагающем. Джон Фостер Даллес дал свое заключение на черновой проект нового, совершенно секретного меморандума, подготовленного Пентагоном для Трумэна; через час после этого он встретился с Алленом, проинформировав его о том, что ему стало известно. Память у него была адвокатская, редкостная, поэтому он прочитал документ военных наизусть, с небольшими купюрами, опуская те места, где было еще сыро, слишком много эмоций:

– Новые данные о возможных комплексных целях на территории СССР показывают, что уничтожение нефтедобывающей промышленности может быть обеспечено сравнительно незначительными силами, причем это быстрее всего может привести к снижению военного потенциала русских. Наиболее действенный способ нападения на эту отрасль промышленности – разрушение нефтеперегонных заводов, для чего у нас уже на ранней стадии войны должен быть достаточный тоннаж бомб. Большинство нефтеперегонных мощностей Советского Союза находится на Кавказе, хотя имеется информация о том, что в районе «второго Баку», на Урале, возведены новые установки. Множество предприятий этой отрасли находится в пределах досягаемости бомбардировщиков Б-29, расположенных на базах Британских островов и в районе Каир – Суэц.

Для выяснения сравнительного значения разных районов СССР в формировании военного потенциала этого государства потребовался бы дальнейший детальный анализ. Значение некоторых районов очевидно: Украина – производитель зерна; Донбасс – горно-промышленный район; Москва – место нахождения правительства, транспортный узел и важный центр производства готовых изделий; промышленные центры на Урале и нефтяной район «второе Баку»; наконец, горно-промышленный район Кузбасса.

Полный контроль над СССР мог бы быть, видимо, обеспечен оккупацией ограниченной по размерам территории, однако ввиду значительной площади и числа людей (военнослужащих и гражданских), которых необходимо держать под контролем, потребовались бы довольно значительные вооруженные силы союзников.


В тот же день Джон Фостер Даллес улетел в Майами и сел за пишущую машинку: надо было застолбить свою позицию до того, как военные захватят все.

А Бэн тем временем продолжал устраивать роскошные приемы в лучших ресторанах, на которых сводил послов с министрами, а директоров своих филиалов и военных атташе США с местными офицерами («Война – это коммуникации, – повторял он гостям, – порядок в стране не может быть достигнут без надежно работающей телефонной сети»); открывал перспективных честолюбцев на континенте, повторяя сотрудникам без устали, что чин не имеет значения, личности становятся генералами в один день, а то и час; те, кто просиживает кресла в ожидании звезды на погонах, нам не нужны. Он интересовался парагвайским офицером Стресснером; присматривался к чилийскому майору Аугусто Пиночету – совершенно поразительная работоспособность и воистину европейский педантизм; подкрадывался к аргентинскому полковнику Гутиересу, считая «серого кардинала» Перона устрашающе умной личностью.

Зная о том, как много работы у Бэна в Аргентине, Даллес загодя позвонил в его секретариат и попросил отправить телеграмму в Буэнос-Айрес с просьбой пригласить полковника на ланч в любую удобную для него пятницу.

И через три дня, весело разглядывая загорелое лицо Бэна, поинтересовался:

– Где вы так прокалились? Ездили на атлантические пляжи?

– Если бы, – вздохнул Бэн. – Только два дня смог полежать под солнышком, да и то в Байресе… Мой тамошний директор Арнольд построил прекрасный бассейн на крыше дома, завез туда морскую гальку и даже затащил двадцать пальм в ящиках – лихо придумано… Октябрьское солнце весеннее еще, не так печет, как в январскую жару, но загар дает прекрасный. Завидуете?

– Очень. Я хотел слетать к Джону. Последние дни он работал на Майами, но старший брат – он и есть старший. «Времени в обрез, – повторяет мне постоянно, – любовные утехи не для нас уже, к счастью, мы и не алкоголики, так что осталось нам лишь одно – дело»… Он закончил там свою работу – на неделю раньше задуманного срока. Вот почитайте, я захватил с собой рукопись, идет в «Лайфе»… Но мне хочется собрать мнения всех тех, кому я по-настоящему верю.

Бэн заколыхался в кресле:

– Вы мне верите?! Полно, Аллен! Вы меня с трудом терпите. И правильно делаете. Я сам себе смертельно надоел – суечусь, придумываю что-то, а старуха с косой смотрит и посмеивается: «Давай, милый, нам такие нужны в аду, у нас с топливом проблемы, повертишься, чтобы котлы были в состоянии постоянного кипения, а то грешники не страдают, а блаженствуют в теплых ваннах»…

– Поскольку я получил визу в чистилище, – попыхивая трубкой, ответил Даллес, – ваши адские сложности меня не волнуют.

Бэн достал очки, отодвинул салат, снисходительно отметив его чахлую скудость (вчерашний ужин у Арнолда был фруктовым – авокадо, ананасы, манго, арбузы, все это залито медом, смешанным с сиропом гауячи, очень тонизирует), и погрузился в чтение. Он читал пожирающе, втягивая в себя строки, как жадный итальянец – спагетти.

– Это грандиозно, – сказал он, окончив чтение. – Все-таки Джон Фостер – гениальный политик… Какой слог, как поразительна его аргументация…

– Аргументация моя, – Даллес пыхнул трубкой. – Слог – тоже. Его здесь только одно – имя на титуле.

– Почему бы и вам тогда это не подписать?

– Потому что я не лезу в политику. Меня это не интересует. Моя страсть – делать реальное дело, Бэн. Все-таки дело всегда было порядком выше политики, которая лишь придает удобную форму свершенному.

– Как будет называться сочинение?

– Называться будет просто: «Мысли о советской внешней политике и что нам делать».

– Чей заголовок? Ваш?

– Нет, не мой.

– И все-таки Джон Фостер – гениальный политик, – повторил Бэн, – формулировка абсолютна.

– Это не его формулировка.

– Чья же?

– Одного из ваших конкурентов, – усмехнулся Даллес. – Раньше был другой заголовок, мы изменили. Берите ручку и вносите вашу правку, я вас за этим и сорвал с аргентинской крыши, где установлен бассейн под пальмами.

– У меня нет замечаний, Аллен. Я со всем совершенно согласен. И потом главный удар вы наносите по стратегии Советов в Восточной Европе, а это не мой регион. Мы же с вами уговорились, что я сосредоточиваю максимум усилий на юге нашего континента.

– Которые будут по-настоящему результативны только в том случае, – заключил Даллес, – если русские навсегда забудут, где находится Западная Европа, Азия, Африка и – особенно – Латинская Америка. А добиться этого можно лишь в том случае, если мы сформулируем концепцию русской экспансии в Польше, Чехословакии, Венгрии, Болгарии, Румынии и Югославии с Албанией. Ленин верно говорил: идея лишь тогда становится силой, когда она овладевает умами масс.

Бэн усмехнулся:

– Цитируете Ленина? А как со Сталиным?

– Солидарен с Черчиллем: не люблю, но уважаю. В этой связи, не вздрагивайте, пожалуйста, но я включил вас в одну прелюбопытнейшую комбинацию со Сталиным.

– Аллен, вы, случаем, не переработали? Не началась горячка? А то заберу на отдых в Байрес.

– Я с радостью полечу, – ответил Даллес, – особенно если вы оплатите билет и гостиницу. Но про комбинацию – я серьезно, полковник. Наши люди тщательно просчитали ряд национальных черт русских и вывели, что в политике они весьма и весьма подозрительны. Это объяснимо с точки зрения их истории: монгольское иго, войны со шведами и немцами, турецкие набеги. Наполеон, Севастополь, мы, наконец, в восемнадцатом. А Сталин хочет быть более русским, чем сами русские, потому что по крови он грузин… Вот бы и помочь ему в его личной и их, русских, государственно-политической подозрительности? Попугать и потемнить, а?

– Не понимаю.

– Это и хорошо. Когда собеседника понимают с полуслова, значит, он не очень-то умный человек. Только не торопите меня, я обсматриваю свою идею еще и еще раз, когда делюсь ею с таким зубром, как вы. Глядите, что произошло в мире… Впервые за всю историю русские вышли из географической изоляции, оказавшись в Вене, Берлине, Праге и Будапеште. Такого еще никогда в их истории не было. Они разрушили традиционный «санитарный кордон», созданный в восемнадцатом году, когда группы Савинкова базировались в Польше, а группы монархистов – в Румынии, Чехословакии и Болгарии. Давайте в разговоре друг с другом называть вещи своими именами: Сталин не нарушил ни одного пункта из тех деклараций, которые подписал в Крыму и Потсдаме. Сталин не просто имеет право, он прямо-таки обязан – с точки зрения государственных интересов России – сделать все, чтобы страны «санитарного кордона» отныне и навсегда стали его союзницами, а не врагами, как это было раньше. Сталин поступает совершенно справедливо, да, да, Бэн, совершенно справедливо, когда делает все, чтобы у власти в странах Восточной Европы стояли коммунисты; никто так открыто не противостоял нацизму, как они, это – историческая правда. И в этом Сталин опирается на поддержку общественного мнения не только в Париже и Риме, но и у ряда наших политиков, увы: борьба красных против гитлеризма сделалась легендой, и я затрудняюсь сказать, кто больше этому способствовал – русский писатель Эренбург или американские кинематографисты Голливуда. Эрго: выход из создавшегося положения – а оно крайне трудное, нельзя закрывать на это глаза: мы пожинаем плоды деятельности Рузвельта и его либералов – я вижу в том, чтобы сделать все, что в наших силах, дабы дестабилизировать ситуацию в Восточной Европе. Если мы добьемся этого, тогда Сталин завязнет там, – не до контршагов в Латинской Америке…

– Интересно. Мне всегда несколько тревожно слушать вас, но я считаю мир без тревог – крематорием; скучно; загнивание. Это интересно, – повторил Бэн, – но я исколесил Латинскую Америку вдоль и поперек, пополнил свои былые впечатления и убедился: не большевизм повинен во взрывоопасной ситуации на юге континента, Аллен, не Сталин, а мы с вами – американцы.

– Совершенно верно, – с готовностью согласился Даллес. – Виноваты мы, наша молодая горячность, эгоистическое желание сделать всем добро, а сделать это, как считают все наши, можно только одним: навязав югу нашу социально-экономическую модель. А они являют собой совершенно другую субстанцию. Они говорят по-испански, они дети иной культуры, там солнце иное, там нищета есть норма жизни, и она не кажется им нищетой, как нам, все верно, не спорю. Но я не хочу, чтобы на юге была даже возможность для иной точки зрения на происходящее. Там необходима крепкая власть, которая сможет гарантировать проведение нашего благотворительного эксперимента. В условиях болтовни и парламентской расхлябанности экономический эксперимент невозможен! Кто сможет гарантировать надежность наших вложений на юге, кроме тамошних армий? Ведь только они станут – или не станут – стрелять в безответственных демонстрантов! Я называю кошку кошкой, в этом привилегия тех, кто делает дело, Бэн, а не занимается политикой – в чистом виде.

– Согласен со всем, что вы сказали. Не хватает последнего логического звена, которое свяжет всю цепь.

Даллес кивнул:

– Верно. Только не одного, а двух. Итак, первое: отныне наше благополучие на юге континента будет напрямую завязано с ситуацией в Восточной Европе. Дестабилизация – путь к ослаблению. Всякое ослабление русских – угодно делу демократии. Второе: вы ведь имели кое-какие позиции в Венгрии, не так ли?

– Надо посмотреть.

Даллес снова кивнул:

– Развертывание деловой активности ИТТ в Будапеште не может не вызвать подозрительности со стороны дяди Джо. Пусть он тратит максимум времени на то, чтобы смотреть за происходящим в непосредственной близости от его границ. А если мы еще и поможем ему, если вы направите в Вену и Будапешт тех людей, которые известны секретной службе русских как их коллеги, тогда там может начаться долгая и не всегда управляемая реакция…

– У меня нет таких людей, Аллен.

– У вас есть такие люди, во-первых, а во-вторых, если бы их не было, мы были бы обязаны создать их, придумать легенду и организовать утечку информации: пусть русских разъедает ужас подозрительности. Это такая болезнь, которая может стать хронической, а всякое хроническое заболевание противника – во благо нашему делу…


…Как всегда, Даллес говорил с подкупающей откровенностью, и никто из его собеседников не мог и предположить, что он загодя четко дозировал ту информацию, которой делился. Накануне беседы он проговаривал (запершись в ванной, привычка укоренилась после трех лет, проведенных в Швейцарии, когда за каждым его словом охотилась секретная служба нацистов) всю партитуру предстоявшей встречи.

И сегодня Даллес отдал Бэну сотую часть того, что знал, точно просчитав ту дозу информации, которой можно и – главное – нужно было поделиться с Бэном, причем таким образом, чтобы тот почувствовал себя посвященным в высшую тайну.

Бэн, конечно же, не мог предположить, что многие из тех трудностей, с которыми он сталкивался в Аргентине, Чили, Парагвае и Колумбии, были тщательно спланированы и реализованы доверенными людьми Даллеса: конкуренция не только матерь бизнеса, но и надежная помощница политики; точно и ко времени пущенный слух позволял соперникам Бэна наступать ему на мозоли; полковник использовал все свои связи, но оказывался бессильным добиться того, на что ставил; обращался к Даллесу – тот помогал; всякая помощь предполагает благодарность; так и жили.

Бэн не знал и не мог знать, что неприятности последних недель, связанные с упрямством полковника Гутиереса (считай, Перона), были срежиссированы командой братьев Даллесов; телефонограмма, пришедшая в Байрес с предложением о ланче, показалась полковнику прямо-таки божьим знамением: ведь не он о нем просил, а именно Аллен, так что обсуждение вопроса о возникших с Гутиересом трудностях совершенно не обязательно повлечет за собой необходимую (в том случае, если бы он сам добивался свидания) благодарность.

Он, естественно, не знал и не мог знать, что лучшая в Байресе исполнительница танго Кармен-Мария была подведена к Гутиересу людьми Даллеса. Она – конечно же, в определенной степени – влияла на полковника, но ее берегли для главного, бог знает, когда оно, это главное, может возникнуть. Поскольку Перон считал интриги, наносившие ущерб семье, грехом (должность президента обязывала говорить именно так), компрометация «серого кардинала» порочащей его связью могла – в определенной ситуации – принести существенные дивиденды, а пока Кармен-Мария выполняла поручения не трудные и вполне объяснимые. На ее концерты народ валил валом, особенно неистовствовали американцы; завязывались контакты; ее часто приглашали к столу, дарили цветы, говорили обо всем – и о том, зачем прилетели в Аргентину тоже, – так что женщина не могла не делиться с любимым щебечущими новостями, а женский нажим – особого рода, тем более если проводится во время любовных утех; это и не нажим вовсе, а нежный каприз, ну как его не выполнить, если и просьба-то пустяковая и никак не связана с теми масштабами, которыми ворочал Гутиерес.

Так что прилет Бэна к Даллесу при всей кажущейся случайности телефонограммы Аллена в Байрес был на самом деле организован загодя.

Не открывал Даллес и того, что он определял подробностями, а они являются ключами в настоящей разведывательно-политической акции. Именно так – разведывательно-политической; ОСС занималась только разведкой и диверсиями, а теперь, после того, как взят курс на создание качественно нового инструмента международного сыска, ему будут приданы функции определения политики, а уж государственному департаменту останется только шлифовать и оформлять содеянное командой Даллеса (пока что разбросанной по всему миру). Придет время – слетятся под крыло, пока рано, надо ждать выборов, тогда и настанет истинное время братьев, тогда они и скажут свое слово, и это будет весомое слово, на многие годы вперед весомое.

Решив разыграть восточноевропейскую карту, Даллес не начинал ничего нового – это было лишь продолжением его давнего замысла, окончательно сформулированного год назад в беседе с братом за десертом в их клубе, когда Джон Фостер хрустяще грыз желто-красное яблоко, пахнувшее детством, рождественскими праздниками и тихим счастьем, сопутствующим каждой семье, где родители являли собой образчик редкой ныне совпадаемости – начиная с общих привычек, симпатий, традиций и кончая постелью, что также весьма важно для той ячейки общества, которая дает жизнь себе подобным.

Он – чем дальше, тем четче – видел, что в странах Восточной Европы оформились три силы, которые и определяли как настоящее, так и будущее этого региона. Первой силой он считал тех, кто нескрываемо выказывал свою преданность Западу; фанатизм этих людей делал их весьма заметными в Варшаве, Бухаресте, Праге, Будапеште, Тиране, Белграде и Софии. Второй силой Даллес называл тех, кто наиболее активно сражался с гитлеризмом и, таким образом, пользовался безусловной поддержкой как своего народа, вкусившего ужасы «нового порядка», так и Кремля. Была и третья сила, в определенной мере нейтральная: технократы, чиновничество и люди искусства. Находясь между двух противоборствующих тенденций, эта третья напряженно ждала того, как будут развиваться события.

Даллес знал, что первая сила обречена на разгром: фанатики «западной идеи», отвергавшие возможность долговременного контакта с Россией, должны были исчезнуть с шахматного поля политической схватки; это – аксиома. В ближайшем обозримом будущем в странах Восточной Европы люди будут помнить, что от гитлеровской оккупации их спасли русские. Увы! Так же как представители второй силы, то есть коммунисты, еще долго будут увенчаны лаврами борцов против коричневых иноземцев; следовательно, их авторитет вполне естествен, разговорами об «экспорте революции» не отделаться: они работали в условиях подполья, принимали мученическую смерть, черпая надежду – в последние часы перед казнью – в том, что Красная Армия идет на помощь, она, Красная Армия, принесет свободу их замученным народам.

Оставалась надежда на третью силу. План Аллена Даллеса был логичен, а потому жесток. Его цель заключалась в том, чтобы разбить третью силу, разделив ее между второй и первой. Наезды Бэна в страны Восточной Европы должны были – по замыслу Даллеса – породить надежды у симпатизирующих западной ориентации, среди технократов и интеллигентов, что не могло не вызвать ответной реакции со стороны тех, кто стоял там у власти, причем не потому, что они, эти люди, были навязаны русскими, а оттого именно, что они завоевали право на власть самим фактом своей борьбы против гитлеризма.

Подозрение – матерь конфликта; Шекспир достаточно точно препарировал эту проблему, создав образ Яго.

Драка между «своими» угодна концепции братьев Даллесов.

Надо спровоцировать эту драку, помочь ей, тогда покатится.

Полковник Бэн – человек прямолинейный; он верит в чудо, то есть в немедленную победу западной ориентации. Ну и прекрасно…

Он, Даллес, отдает себе отчет в том, что победа эта – на данном этапе – совершенно невозможна и даже в чем-то нецелесообразна; однако же мины закладывают впрок смелые техники, а уж вопрос времени взрыва принадлежит руководителям; он, Даллес, считает себя таковым, он имеет право на это и готов за это право повоевать.

Он никогда не сторонился боев «местного значения»; он загодя продумал все мелочи, даже такую, что в тот будапештский отель, где остановится Бэн, в его отсутствие позвонит доктор Вестрик, назовет свое имя портье и попросит передать полковнику, что ждет его звонка в Гамбурге. Не только в Будапеште, но и во всей Европе имя Вестрика достаточно хорошо известно, он одиозен – связник между Гиммлером и правыми в Штатах накануне начала войны.

Бэна начнут нервировать на Востоке, это еще более прекрасно, пусть: человек, который нервничает, допускает ошибки; они угодны ему, Даллесу, и его задумке.

А потом придет время Фельда. Чистый и убежденный коммунист, эмигрант из Чехословакии, он возглавлял то отделение в ОСС в Берне, которое во время войны поддерживало связи с левыми оппозиционерами в Восточной Европе.

Даллес не сказал ни слова, когда Фельд решил вернуться в Прагу после победы над Гитлером, а ведь он мог многое ему сказать. Нет, пусть он едет. Фельд стал заместителем министра иностранных дел, – тем лучше! Когда придет время, к нему позвонят те, кому не верят коммунисты, и попросят о встрече. Это вызовет такую бурю подозрений, какую даже трудно представить. И прекрасно! Да здравствует драка между своими, нет ничего прекраснее, когда враги уничтожают самих себя, тем будут сильнее он, Даллес, и его дело!


…Через три недели Бэн пригласил к себе племянника выдающегося киноактера Сандерса (как и дядя, Эдгар родился в Петербурге, по-русски говорил лучше, чем по-английски) и предложил ему слетать в Вену, в штаб-квартиру ИТТ, которую возглавлял Роберт Воглер, работавший во время войны в американской разведке.

Москва знала, что Сандерс был капитаном британской секретной службы. Именно этот человек и проводил Бэна и Воглера до венгерской границы, когда те отправились в Будапешт для того, чтобы поставить «дымовую завесу», которая не могла не насторожить русских. Именно он постоянно звонил к ним из Вены и вел весьма двусмысленные разговоры, полагая, что такого рода контакты зубров ИТТ вполне могут быть контролируемы, ибо Бэн нигде и никогда не скрывал своего негативного отношения к коммунистам, пришедшим к власти в Будапеште.

Бэн часто вспоминал слова Даллеса: «Вы – начните, пусть дядя Джо продолжает; спровоцировать нужное нам действие порой значит больше, чем выигранное сражение; в битве мы теряем своих солдат; в том, что следует затем, когда расцвела ядовитая роза подозрительности, потери несет противник».

Он дивился математической точности Даллеса: прибыл в Будапешт в те дни, когда коммунистическая пресса начала комментировать статью Джона Фостера Даллеса в «Лайфе». Он сразу же почувствовал, что на удар, нанесенный Вашингтоном самим фактом его прилета, здесь сумеют ответить.

Вопрос заключался лишь в том: когда и каким образом?

«Самое главное – это план» (Асунсьон, ноябрь сорок шестого)

Роумэн недоумевал: второй день он приходил на главную почту Асунсьона, но Брунна (все-таки «Брунн» к Штирлицу прилип; есть имена, которые ложатся на человека даже лучше, чем то, под которым он жил раньше) не было.

Разболтанный «Фордик», который Роумэн взял в посольстве (уехал экономический советник, автомобиль стоял безнадзорный около его дома со спущенным передним скатом), заводился с трудом, мотор, содрогаясь, ноюще стонал, словно страдал хроническим запором. Роумэн с тревогой смотрел на приборный щиток: стрелки давления масла в двигателе то и дело зашкаливало. Как можно успевать по делам, связанным с экономическими вопросами, на таком драндулете?! Ну и советник, ну и работничек, а в неудачах, конечно, винит красных; на себя бы оборотился, в таком «Форде» только на похороны ездить, а не дела вертеть.

– За вами смотрят, – услышал он тихий голос, – оторвитесь и поезжайте на индейский рынок, я там вас найду…

Роумэн не сразу поднял голову от щитка, узнав голос Брунна, почувствовал, как ухнуло сердце, словно пришел на свидание к женщине. Отсчитав про себя «семь» (красивая цифра – при лебединой грации в ней еще сокрыта некая особая надежность), посмотрел на улицу: сумасшествие какое-то, никого нет. А почему он должен был идти вперед? Удивился своей заторможенности, перевел взгляд на зеркальце: изящно одетый мужчина в легком сером костюме неторопливо шел через дорогу, обогнув машину, – Штирлиц.

«Кто за мной смотрит, – недоумевал Роумэн. – Не может этого быть. Если даже и смотрят, то за ним, поскольку в самолете с ним случилось нечто серьезное; да, но он сказал, что смотрят за мной, – странно».

Мотор, наконец, схватил. Роумэн нажал на акселератор, тронув «Форд» так, что заскрипели покрышки и образовалось легкое голубоватое облачко, повисшее за машиной; оно висело в воздухе, словно грозовые облака в небе, пока Роумэн не завернул за угол. «Хвоста» не было.

Он притормозил машину. «Ну, давайте, мальчики, – подумал Роумэн, – я подожду вас, пристраивайтесь». Улица была по-прежнему пустынной, лишь проехали два красиво расписанных экипажа. «Типично испанский стиль, девять тысяч миль от Севильи, а поди ж ты, что значит конкистадорство».

Если за мной смотрят, «хвост» должен быть непременно, они же не знают ни того человека, с кем я должен встретиться, ни того места, где назначен контакт. Хорошо, а если они знают и Брунна, и то место, где мы увидимся? Они подхватят нас там. Но от кого они могут узнать место встречи? От Брунна?»


Асунсьон был мало похож на столицу, разве что самый центр, несущий в себе неистребимые следы испанского стиля: громадное здание почты, столь же помпезный, с громадными колоннами парламент, несколько домов, построенных в конце тридцатых годов, – вот и все. Остальной город – особняки, утопающие в зелени за высокими металлическими заборами, и лачуги индейцев – этих куда больше. А уж окраины сплошь состояли из развалюг, сколоченных из листов старой фанеры, картона и тоненьких щепочек; ни водопровода, ни электричества; смрад, мухи, голые детишки, играющие в пыли; коленные чашечки распухли, ручонки тоненькие – рахит.

Рынок, который здесь называли индейским, примыкал к старому меркадо;[170] продавали лекарственные травы, чай матэ, листья и зеленые катышки коки – положишь под язык, прибавится силы, можешь легко одолеть подъем в гору; торговцы, привозившие сюда этот полунаркотик из Перу, знали в нем толк, торговля шла бойко, не зря «гринго» делают из этих листьев кока-колу, они денег на ветер не бросают. Продавали здесь глиняные статуэтки, как правило, Сан Мартин на коне в сомбреро и пончо, заброшенным за спину, Симон Боливар возле стяга, раскрашенного желто-голубой краской; солнце похоже на лицо индейца, такое же скуластое, крепко скроенное, и глаза-щелочки; легкие сандалеты – кусок кожи и два шнурка; сумки – как разноцветные хурджины, так и дорогие, из змеиной кожи; седла, отделанные серебром; вязаные многоцветные шапочки; красно-сине-белые опахала; коренья диковинных деревьев, обладающие лечебной силой; игральные кости и кожаные стаканчики для покера; пряности из сельвы; вяленое мясо в кожаных мешочках. Чего тут только не было, бог ты мой!

Гомон был постоянным, он образовывал устойчивый гул, напоминавший чем-то тот, который на рассвете был слышен в Игуасу, когда Шиббл и Штирлиц проезжали мимо громадных, почти как Ниагарские, водопадов, только в предрассветье не было зыбкой радуги; раскаленное бесцветное небо, и солнце бесцветное, духота.

Роумэн шел по рынку, разглядывая товары, купил статуэтку Карла Маркса с трубкой мира во рту. Подарить бы такое сенатору Маккарти – немедленный инфаркт миокарда. Он не оглядывался, зная, что вот-вот Штирлиц подойдет к нему сзади, и почему-то был совершенно уверен, что тот попросит его не оборачиваться и назовет новое место встречи, обязательно ночью, где-нибудь среди шума и многолюдья. «Здесь нет такого места, – возразил он себе, – деревня; и попугаи спать не дают, дразнятся всю ночь; надо будет купить какого-нибудь говоруна Крис, ей понравится, конопушке, как там она, человечек?»

– Слушайте, – услыхал он голос Штирлица; тот стоял у него за спиной и разглядывал деревянную маску, сделанную из белого ствола пальмы, – за вами тут тоже топает высокий, крепкий парень, стриженный бобриком, в сером костюме; глаза маленькие, нос боксерский; он вышел за вами из самолета. Меняет его, как мне кажется, девка, похожа на здешнюю, в белом платьице с большим хурджином на боку; а парень постоянно ходит с портфелем свиной кожи, довольно толстым, в таких таскают разобранные автоматы, по облику – американец.

– Спасибо, – не оборачиваясь, сказал Роумэн.

– Любимую высвободили?

– Да.

– Где она?

– Миссис Роумэн в Штатах. Вы убеждены, что за мной ходят?

– Да.

– Вы больше не прихрамываете… Что, это был камуфляж?

Штирлиц не смог скрыть улыбки, в чем-то даже по-мальчишески тщеславной:

– Заметили в зеркальце?

– Да.

– Это поразительная история, расскажу… Поболтаем здесь, пока ваш паренек не подвалил к нам? Или встретимся позже?

– За мной не было машины, я проверился. Все это довольно странно.

– Я очень рад видеть вас, Роумэн.

– Как ни странно, я тоже.

– Я вас подхватил в аэропорту, как только вы прилетели. Очень ждал. Постарайтесь вспомнить, фамилия Викель из лиссабонского ИТТ вам ни о чем не говорит?

– Нечего вспоминать, Португалия – не моя епархия.

– А Ригельт, штурмбанфюрер Ригельт, ничего о нем не знаете?

– Нет… А почему бы нам не поговорить в машине? Если увидим «хвост», я смогу оторваться, да и вы не ковыляете больше, уйдете через проходные дворы, заборы-то соломенные, нырк – и нет!

– Идите первым, только попробуйте поскорее завести мотор, – Штирлиц усмехнулся, – тогда я к вам и сяду. Поезжайте к реке, в случае чего – легко оторваться, дорога довольно широкая, преследование заметно, есть хорошие повороты в район порта. На всякий случай, я остановился на калле[171] Менендес Пелайо, семь, ателье художника Бенитеса. К вам в «Эксельсиор» идти нет резона. Телефон ваш знаю, позвоню два раза, опущу трубку – значит, что-то экстренное; на почте, если «хвоста» ну будет, впрыгну в машину.

– В машине не могли сказать? – Роумэн, не оборачиваясь пожал плечами. – Что-то слишком уж вы конспирируете. Странно, что за мной топают, неужели ваши?

Они дошли до машины: Роумэн – впереди, а Штирлиц, то и дело задерживаясь у прилавков, – следом.

Рядом с «Фордом» никакой машины не было; в другом конце улицы в моторе разбитого «Джипа» без левого крыла копался парагваец в белых шортах и сандалетах на босу ногу. Машина экономического советника, постонав, сколько и было положено, наконец завелась, и снова в дрожащем, слоистом воздухе повисло бело-голубое облачко, цветом похожее на грозовую тучу.

Штирлиц быстро сел рядом с Роумэном и сразу же включил радио. Звука не было – мертво.

– Чья машина? – спросил Штирлиц.

– Нашего парня из посольства. Разгильдяй чертов! Не автомобиль, а катафалк, хотя набирает здорово, с места, словно двигатель форсированный… Ну, рассказывайте, старина, сзади чисто, мы одни.

Штирлиц опустился к радиоприемнику, пошарил в приборном щитке, нащупал что-то, жестом попросил Роумэна припарковаться; тот, недоумевая, притормозил возле обочины. Мальчишки, стоявшие до этого кругом и рассчитывавшие друг друга на игру, – как и во всем мире: «квинтер-финтер-жаба, энэ-бэнэ-раба», – бросились к машине; в этом районе автомобиль был диковиной, а в центр их, рваных и босоногих, не очень-то пускала полиция.

Штирлиц уцепил пальцами проводок, присмотрелся – в отличие от других, запыленных и промасленных, – новенький; потянул его на себя, приподнял коврик, перегнулся через спинку кресла, вылез из машины, извиняюще улыбнувшись мальчуганам, которые сразу же что-то закричали про «гринго», открыл заднюю дверь, приподнял сиденье, заглянул туда, запустил руку, вытащил маленький микрофон, выдернул из него шнур, что шел к приборной доске, и бросил штуку Роумэну.

– Вот почему они не сидели у вас на «хвосте», – сказал Штирлиц. – Ну, мудрецы ребята. Это ваши, Пол, это – не мои, слишком уж современная штука. В рейхе таких не делали, закупали через Швейцарию у полковника Бэна. Теперь они засуетятся, так что давайте, жмите по второй дороге, я покажу, там есть съезд к реке, черт не найдет, и славный ресторанчик, подъезд просматривается со всех сторон и к тому же дают сказочную рыбу.

– Ну, вы и дьявол, – заметил Роумэн, косясь на крошечный микрофон с небольшим динамиком, – я бы никогда не додумался.

– Что, вас такой аппаратурой не снабжали в Мадриде?

– Нет. Я слышал про опытную партию, обещали, но, говорят, все загнали в Москву и Восточную Европу, там нужней. Значит, действительно, нас топчут мои, Брунн. Вы правы. А если все-таки ваши, значит, они так влезли в Штаты, что можно только диву даваться, грань государственной измены… Ладно, это тема для размышлений, когда я останусь один. Пока рассказывайте, что случилось.


…Выслушав Штирлица, он спросил:

– Ваша версия?

– Как вам сказать… Более всего меня, как ни странно, потряс Шиббл. Почему и он с Ригельтом? Каков смысл? Ведь он англичанин! Резон? Вы можете объяснить?

– Не могу.

– Занятно, нет?

– В высшей мере. Ригельта описать сможете?

– А я его нарисовал. Вам же приглянулась моя живопись у Клаудии… Вот, держите.

Роумэн глянул на кусок картона: портрет был выполнен в цвете:

– Тут и краски продают, в этой дыре?

– Нет. Их привозит из Лимы мой квартиродатель дон Бенитес. Паспорт сможете достать?

– Смогу. Но он будет засвеченным, вас с ним щелкнут на любой границе. Видимо, когда я попрошу об этом, мне дадут именно такой паспорт. Впрочем, можно рискнуть: я вам отдам свой, на сливочном масле, а себе возьму тот, который приготовят в здешней резидентуре… Букву «Р» легко исправите на «Б», «о» на «а» – мистер Баумэн, весьма далеко от Роумэна, ничего, пострадаете с неблагозвучной фамилией Баумэн, главное – будет надежно.

Роумэн глянул в зеркальце: дорога была совершенно пустынной.

– Направо, – сказал Штирлиц. – А потом резко налево и вниз, к набережной.

– Хорошо.

– Так вам эта морда, – Штирлиц кивнул на портрет Ригельта, – не встречалась?

– По-моему, нет. Погодите, когда остановимся, я разгляжу получше. Долго до места?

– С милю. Вы говорили, Спарк работал в Лиссабоне. Он его не может знать?

– Спросим, – ответил Роумэн и с трудом сдержался, чтобы не сказать вслух то, что он сейчас думал про Макайра: «Ну, сукин сын, а!? Но как работает, стервец! Прямо по-бульдожьи! Только зачем я ему? Чем интересен? Ставить за мной „хвост“, тратить уйму денег на перелеты, это ж надо пробить через финансовое управление – огромные траты, на это редко идут наши скупердяи, зачем все это?!»

– Хорошо бы поскорее, – сказал Штирлиц. – Тут налево, видите, соломенные крыши, это и есть «Пескадор», встаньте за забором, сверху машину не будет видно.

– Ладно. Валяйте, слушаю вас.

– Ригельт был адъютантом штандартенфюрера Скорцени, вот в чем дело.

– Человека со шрамом?

– Да.

– С какого года?

– Думаю, с сорок второго. Хотя вопрос ваш застал меня врасплох, говоря откровенно. Почему вас интересует год?

– Потому что Скорцени принимал участие в расстреле полковника Штауфенберга и других генералов, участвовавших в покушении на Гитлера. Их убили за пятнадцать минут перед тем, как приехал Геббельс, он должен был лично допросить их, пока в Берлин летел Гиммлер. Кому-то было важно убрать заговорщиков до беседы с Геббельсом. Кому? Нас это интересует по сию пору. Мы до сих пор ищем следы. Значит, если в сорок четвертом Ригельт был со Скорцени, у нас в архивах есть на него материалы.

– Это интересно, Пол. На этом его можно сломать. А если мы его сломим на этом, прижав архивными документами, он отдаст нам имя того человека, который сказал ему, что вы посадили меня на испанский самолет, успел зарезервировать ему место на тот же рейс, сделать визу, снабдить деньгами и снотворным, – бутылка была закупорена на фабрике, значит, у них есть склад такого рода приспособлений… А если он назовет нам имя этого могущественного, судя по всему, человека, тогда дело прояснится, мы поймем, кто есть кто…

– «Мы» поймем, – усмехнулся Роумэн и затормозил. – Пошли есть рыбу, доктор. Кто это «мы»? Обручение секретных служб Америки и России?

– В борьбе против нацистской цепи, – улыбнулся Штирлиц. – Почему бы нет? Ведь мы союзники, а не враги, если, впрочем, согласиться с версией, что я действительно представляю русскую секретную службу… Жареную рыбу будете? Или вареную?

– Да ничего я не буду, – поморщился Роумэн. – Я буду пить минеральную воду.

– Здесь это очень дорого. Лучше закажите сок, очень легкий, зеленоватый, освежает… Ну, и, конечно, нас не может не интересовать этот лондонский журналист Мигель. Кто дал ему материалы на «Стиглиса»? Или «Бользена», это уж как угодно. Кто? Смысл? Интересно, нет? Там тоже потянется цепь, и она приведет к тому, кто дергает веревочки, сообщая нужные телодвижения куклам.

– Послушайте, – сев за столик, стоявший почти у самого берега, спросил Роумэн, – а как вы оцените то, что Гаузнера шлепнули в моем доме? Это по правилам? Или так Гиммлер не действовал – слишком уж рискованно?

– Вы можете рассказать мне – желательно по минутам – все, что там происходило?

Роумэн достал пачку неизменных «Лаки страйк», заказал подошедшему официанту («Спит на ходу, неудивительно, что живут в нищете, поворачиваться надо, а не мух считать, тогда нищих не будет») стакан сока и кофе, Штирлиц попросил себе чашку матэ и взглядом спросил у Роумэна разрешения взять его сигарету; тот кивнул и начал неторопливо, подолгу обдумывая каждое слово, вспоминать все, что случилось в Мадриде.

– Это очень странное дело, – сказал Штирлиц, выслушав рассказ Роумэна. – По почерку похоже на стиль Шелленберга, мой шеф любил внешние эффекты, полагал, что это сокрушающе действует на вербуемого. Но шлепать Гаузнера в вашем доме, шлепать лишь для того, чтобы получить у вас бумажку, да еще при этом открыто выражать вам сочувствие… Черт его знает, это дело нужно очень тщательно обмозговать… Подробности, Пол, мне нужны подробности, самые незначительные, пустые, фасон туфель Пепе, его манера прикуривать, расцветка галстука, стрижка, запах духов…

– Мне казалось, что от него разило козлом, – усмехнулся Роумэн. – Только после того, как он ушел, я понял, что это от меня самого разило потом, я очень потею, когда пугаюсь чего-то…

«Он не играл и не играет, – подумал Штирлиц, – так может говорить только искренний человек; если все же он играет со мной, то есть против меня, можно считать, что я уже проиграл партию, он значительно сильнее».

– Что касается запахов, – усмехнулся Штирлиц, – то надо обращаться к штурмбанфюреру СС фон Голесофф, он различал нюансы, мог сказать, из каких трав нагнали мед, с каких угодий – горы или равнина, Альпы или, наоборот, Тюрингия. Все «Шанели» различал по номерам и составлял психологический портрет женщины, которая интересовала Шелленберга, по ароматам, какие хранил ее бельевой шкаф; довольно любопытно, нет?

– Следы надо искать в Мюнхене, – хмуро заметил Роумэн.

– Почему именно в Мюнхене?

– У нас в Америке пока еще привлекают к суду за клевету и диффамацию, надо быть очень осторожным с обвинением кого-либо в чем-то… Объясню позже.

– Кого намерены обвинить?

– Я же сказал: объясню позже, когда и если соберу достаточно документов, которые можно квалифицировать как улики. Неопровержимые улики… Этот Пепе… Понимаете, Крис… миссис Роумэн сказала, что глаза его были полны сострадания, когда он наблюдал за тем, как ее мучил какой-то немец… Неизвестный мне немец… Как он задавал ей гнусные вопросы, упивался ожиданием ответа… Женщина чувствует острее нас, Кр… миссис Роумэн – особенно.

– Вам приятно называть жену именно миссис Роумэн? – спросил Штирлиц. – Или – так надо?

– Не знаю… Она как спасательный круг в шторме… Мне приятно сознавать, что она и я – одно целое. А вообще не суйте свой нос не в свое дело. Спрашиваю – отвечайте. И все. Ясно?

– Я теперь стал сильный. Пол, выздоровел. Врежу в ухо – только пятки засверкают.

– Это как? – усмехнулся Роумэн.

– Очень просто. Опрокинетесь на спину, а каблуки ваших туфель, скрывающие розовые пятки, на какой-то миг окажутся у меня перед глазами; когда противник повержен – в глазах высверкивает от радости. Ответ понятен, нет?

– Вполне. Но ваше смешное выражение напоминает перевод поговорки. Чьей только?

– Как это чьей? – удивился Штирлиц. – Конечно, русской… Ладно, давайте дальше про Пепе и миссис Роумэн…

– Черт с вами, называйте мою жену Крис… Мне вообще-то неприятно, когда ее так называет кто бы то ни было, кроме меня.

– Разъяснением удовлетворен, – улыбнулся Штирлиц.

– Так вот, доктор, у меня создалось впечатление, что этот самый Пепе прилетел из Штатов… У него есть акцент, едва угадываемый акцент, но я убежден, что это отнюдь не ваш немецкий. И не испанский.

– Итальянский?

– К этому я и веду.

– Мафия?

– А почему бы и нет?

– Ваши службы используют мафию?

– Нет, – ответил Роумэн; задумавшись на мгновение, поправил себя: – Скажем лучше так, что мне это неизвестно.

– Шелленберг считал, что ваши люди из ОСС контактировали с мафией в Сицилии… В сорок третьем… Нет?

– Этого не может быть. У нас была информация, что ряд мафиози был завязан на Муссолини… Мы бы не стали иметь с ними дело, это против правил.

Штирлиц внимательно посмотрел на Роумэна, потом рассмеялся:

– Вы мучительно боретесь с самим собой: верить мне или нет. Пол. Вы ответили, как дилетант… По поводу «правил»… Что, использование Гаузнера – это по правилам? Или этого самого таинственного генерала Верена. Ладно, у вас будет время еще и еще раз подумать о моих словах… Лицо Пепе никогда и нигде вам не встречалось? Убеждены?

– Убежден.

– Крис описывала вам того мерзавца, который с ней работал в его присутствии?

– Садист…

– Они все садисты… Они считали себя рыцарями национал-социализма, которым надо переступать через самих себя, через сентиментальность и сострадание во имя третьего рейха… Это был очень сложный комплекс. Пол. Они плакали над больным котенком, которого замечали в развалинах после бомбежек, и спокойно наблюдали за тем, как на снегу замерзал лауреат Нобелевской премии фон Осецки; ведь он посмел выступить вместе с Тельманом против наци, чего ж его жалеть, сорняк, необходимо выполоть. Жестоко, конечно, но ведь это делается во имя здоровья нации… Вот такая штука. Пол…

– Она не могла мне описать его, доктор… Я не смел просить ее, вы, надеюсь, понимаете состояние женщины…

– Я понимаю… Можете достать фотографии людей из центрального штаба гестапо?

– Думаю – да.

– Это замечательно. Можете достать фотографии людей НСДАП, работавших в Австрии до аншлюса?

– Их же были сотни тысяч…

– Значительно меньше. Меня интересуют люди гестапо и СС, типа Скорцени и его группы, Кальтенбруннера и его окружения, Эйхмана и его приближенных… Кальтенбруннера повесили, Эйхман скрылся, Скорцени получает на завтрак поредж со сливками в вашем лагере, судом не пахнет… Австрийские наци были совершенно особыми, они были вхожи в рейхсканцелярию, фюрер был неравнодушен к австрийцам, как-никак своя кровь…

– Вы хотите, чтобы я показал Кристе все фотографии и попросил ее опознать того мерзавца?

– Да. А если вы сможете найти какие-то материалы по поводу мафии… Если информация Шелленберга не была липой, если Донован или Даллес действительно пытались использовать синдикат[172] в своих целях, – в общем-то, не сердитесь. Пол, это по правилам, по их правилам, – тогда мы сможем выйти на Пепе.

– Но если это случится, хотя, ясное дело, все это чертовски трудно, тогда, значит, существует государство в государстве, доктор… Вы хотите в этом убедиться?

– Лучше бы этого не было. Пол.

– Я тоже так считаю.

– Может, тогда и не искать?

– Не провоцируйте меня. Сверкнут ваши ноги.

– Пятки, – поправил Штирлиц. – Если уж цитируете, то делайте это грамотно…

– Сидят два человека разных национальностей на берегу мутной реки и говорят об ужасах… Ваша настоящая фамилия, доктор, как звучит?

– Красиво.

– Я хочу конкретики…

– Перестаньте, Пол… Вы прекрасно обо всем догадывались, только поэтому и решились поверить мне… В определенной, понятно, мере… Во время войны был полковником русской разведки… Был внедрен к Шелленбергу… Да, по документам штандартенфюрера Штирлица, все верно… Против Даллеса и обергруппенфюрера СС Вольфа я работал под фамилией Бользена. В этой работе мне помогала, в частности, Дагмар Фрайтаг. За это ее убили, повесив на меня дело. И Рубенау тоже убили… Это сложная и малопонятная история, почему Мюллер поступил именно так… Темная история, которая была, как это ни странно, спланирована впрок, загодя, на сегодняшний день. Зачем? Вот чего я не могу понять…

– Почему вы не пришли в свое представительство и не сказали, кто вы?

– Назвали бы мне адрес нашего представительства в Мадриде – пошел бы.

– Отчего вы не предприняли попыток уйти во Францию? Сесть на пароход?

– Я встал на ноги всего как полгода… То есть смог передвигаться без костыля и палки… У меня был задет позвоночник, вот в чем штука… Семь пуль… Я еще ковылял, когда Черчилль выступил в Фултоне, Пол… И потом – на какие деньги я мог рискнуть идти через границу во Францию? У меня даже на автобус не хватало, чтобы доехать до Сеговии… Мне давали на кофе, булку и кусок сыра. Это все. Меня разрабатывали, я был так или иначе обречен, они бы – те, кто верен Мюллеру, – вычислили меня до конца… Если бы я пришел в ваше посольство и сказал, что я из русской разведки, имя и звание такое-то, член партии коммунистов… Вы бы устроили мне бегство из Испании?

– Вас бы начали проверять.

– Верно. Это и приблизило бы мой конец. Вспомните Эйслера и Брехта…

– Это был амок, доктор… Произнесите еще раз ваше имя…

– Максим.

– Макс по-немецки. По-испански Максимо… Словно бы вам загодя придумывали имя для работы в Германии и Испании…

– Не считайте разведку всемогущей, Пол.

– Не буду, Максим… Так вот, Маккарти успокоился, Америка была шокирована, это все сойдет на нет, мы не можем позорить себя в глазах мира, – Роумэн сказал это словно бы самому себе, убеждающе, с болью.

– Ну-ну…

– Доктор, не надо спорить, я все-таки лучше знаю мою страну.

– Не буду, – ответил Штирлиц, закурив. – Если вы говорите, что с этим делом кончено, не буду. Рад ошибиться. Я очень радуюсь, когда ошибаюсь в лучшую сторону.

– Такой маленький земной шарик, – вздохнул Роумэн, – такие крошечные страны на глобусе, такие тоненькие линии границ, а поди ж ты… Слушайте, а ваша история просто-таки тема для литературы: трагедия упущенного времени.

– Вы повторили те слова, которые рвали мне душу те месяцы, пока я плесневел в своем пансионате… Поищите, кстати, если сможете, кто платил деньги тому старику, что сидел при входе. Ему платили гроши, но он получал эти гроши регулярно, поэтому так тщательно смотрел за мной, проверял мои вещи, отчитывался о каждом моем шаге…

– Хорошо… А почему вы не пошли во французское посольство?

– Они обязаны были поставить в известность испанские власти… Франкистов… Никто не решился бы вывезти меня по чужим документам. Да и какой резон?

– Дико… Но логично… Вообще-то, дикость не может быть логичной… Ладно, полковник… Хм, ну и ну. Пол Роумэн сидит в Парагвае с полковником русской разведки, который работал против Америки в Берне…

– Я работал на Америку, Пол. Я работал против Даллеса. Я делал все для того, чтобы Америка не покрыла себя позором, заключив сепаратный сговор с Гиммлером… Вы бы не отмылись от этого.

– Даллес никогда бы не пошел на это. Не надо, Максим, я его знаю и отношусь к нему с уважением. Он честно дрался против наци… В вас говорит профессиональная зависть… Он мог больше, чем вы, поэтому вы на него ополчились. Не спорьте, вы не переубедите меня.

– Не буду, – легко согласился Штирлиц. – Так что, будем разрабатывать план? Или после того, что я сказал, вам требуется время для принятия решения?

– Скажите… если бы вы не встретились в самолете с этим самым Ригельтом, вы бы пошли в русское представительство в Рио или Байресе?

Штирлиц долго молчал, потом, вздохнув, тихо ответил:

– Все-таки, видимо, да… Мне не хочется врать вам, Пол. Я мучительно думал об этом, мне было стыдно, я волновался за вас, я понимаю, что вы один, совершенно один, но, думаю, я бы пришел в русское посольство… Когда вы были рядом – хоть какая-то отдушина… Я ведь был один все эти месяцы… Я на исходе…

– А если я вам скажу, что звеном плана, который я намерен изложить, является ваша поездка в Кордову? Но ведь оттуда легко добраться до Байреса… Вы уйдете оттуда к своим?

– Давайте уговоримся так, Пол… Если мы с вами убедимся, что государства в государстве не существует, мы просто пугаем самих себя случайной пересеченностью совпадений, тогда вы поможете мне уйти… Не считайте, что это просто для русских в Аргентине – помочь мне уехать… Это очень сложно… Там пока еще нет даже консульской службы…

– Откуда вам это известно?

– Я провел день с президентом «Ассоциации по культурным связям»…

– Как его зовут?

– Он натурализовавшийся русский, уехал еще дед, раскольник…

– Как его зовут? – повторил Роумэн.

– Пьетрофф. Вообще-то по-русски это звучит «Петров», но здесь его переиначили, чтобы легче выговаривать на свой лад.

– Интересная личность?

– Очень содержательный человек… Его можно слушать часами.

– Он наш агент, Макс.

Штирлиц вытянул ноги, потянулся, запрокинув руки за спину, как-то изумленно покачал головой и снова попросил взглядом разрешения закурить.

– И мне сдается, во время войны он жил в Европе, – продолжил Роумэн. – В оккупированной нацистами Европе… Но это – непроверенные данные. А то, что он работает на нас, – абсолютно, мне назвали его как агента, на которого можно положиться… Мы оплачиваем его телефонные звонки в русское представительство в Рио-де-Жанейро. Мы платим ему, Макс…

– Ладно, – лицо Штирлица вновь постарело, сделалось морщинистым и нездоровым. – Валяйте, излагайте свой план. Или хотите, чтобы я изложил свой?

– Я хочу послушать вас.

– Только сначала ответьте: готовы ли вы к тому, чтобы включить в наше предприятие миссис Роумэн и Грегори Спарка?

Информация к размышлению

Совещание экспертов по вопросам внешнеполитического планирования, представляющих «Дигон продакшэнз» (м-р Лэйб), «Стандард ойл оф Нью-Джерси» (м-р Бим), «Дженерал электрик» (м-р Перл), «Вестингауз электрик корпорэйшн» (м-р Гилпорг), «Интернэшнл бизнес машинз инкорпорэйтэд» (м-р Шварценберг), «Анаконда компани» (м-р Пагирри), «Юнайтэд Стэйтс стил корпорейшн» (м-р Оливер), «Интернэшнл телефон энд телеграф корпорэйшн» (м-р Грюн), «Боинг корпорэйшн» (м-р Полякофф), «Фэрст Сити нэшнл бэнк» (м-р Болдуин).

Вел встречу директор адвокатской фирмы «Саливэн энд Кромвэл» м-р А. Даллес.

М-р Даллес. – Джентльмены, я рад, что мы собрались, наконец, в таком тесном, воистину дружеском кругу. Полагаю, это подвигнет всех нас на то, чтобы обменяться мнениями по поводу происходящих в мире процессов со всей полнотой и откровенностью. Думается, нет нужды стенографировать наше собеседование. Хочу надеяться, вы поймете меня правильно, если скажу, что как пометки всякого рода, так и запись отдельных фрагментов выступлений присутствующими нежелательны; нет надежнее партнера, чем немой, нет более пылкой возлюбленной, чем слепая, нет более стойкого узника, чем глухой, ибо ему не страшен крик мучителя… Пожалуйста, джентльмены.

М-р Грюн (ИТТ). – Прежде всего я хотел бы остановиться на германской проблеме. Тот взнос, который сделала наша страна для победы над гитлеровским нацизмом, не поддается измерению. Благодарные потомки когда-нибудь еще воздвигнут памятники американским солдатам, принесшим свободу Европе, спасшим ее от чудовищных монстров, правивших в течение двенадцати лет несчастной Германией. Кара, понесенная преступниками, вполне заслуженна, она – предостережение тем, кто вновь решится встать на путь агрессии и милитаризма. Однако, справедливости ради, следует отметить, что кара обрушилась не только на таких чудовищ, как Геринг, Риббентроп и Штрайхер, но и на людей, которые – если исследовать вопрос без гнева и пристрастия – не принимали никакого личного участия в планировании и развязывании агрессии. Разгромлены основные центры традиционного германского бизнеса, такие как Рур, Кельн, Зальцгитер, Мюнхен, Констанц. Вновь организующиеся компании пытаются сохранить и хоть как-то спасти традицию германского бизнеса, но, согласитесь, это крайне трудная задача, поскольку в Нюрнберге по-прежнему томится в тюрьме Фридрих Флик, арестованный по явно подтасованному обвинению в том, что якобы на его заводах использовался рабский труд… Честно говоря, мы также использовали на своих военных заводах немецких пленных, и я не вижу в этом ничего противозаконного, война есть война, не сливками же мне поить тех, кто сражался против меня с оружием в руках! Я поэтому спрашиваю: с кем мы можем иметь дело в западных зонах оккупации Германии, если все люди, которые отличимы высокой компетентностью и знанием приводных ремней бизнеса, ныне томятся в тюрьмах?! Кому это на пользу? Холодной букве закона, специально составленного для нюрнбергских трибуналов? Но позвольте, когда и где миру приносил благо специально созданный закон?! Но и это не все, джентльмены… Если в залах судов, в присутствии зрителей и прессы, которая, увы, весьма разностна и исповедует порой диаметральные точки зрения, то и дело говорят об «агрессивности капитала», о «злодействе германских промышленников, подвергавших зверской эксплуатации иностранных рабочих», то это наносит удар по всей системе частного предпринимательства! И проводят суды не только русские, но и наши, американские судьи и прокуроры! Неужели мы не можем оказать соответствующее давление на тот процесс, который воистину тревожен?

М-р Бим («Стандард ойл оф Нью-Джерси»). – Я бы продолжил мистера Грюна в том смысле, что процессы, происходящие ныне в Нюрнберге, расшатывают саму идею западной демократии и свободы предпринимательства. Более того, их продолжение окажется бумерангом, который ударит против нас, против этой страны, и ударит лет через пять, когда западные зоны – в отличие от русской – окажутся экономической пустыней. Мы лишимся партнера, и какого партнера! Понизятся ставки на биржах, сократится нужда в промышленных товарах, возрастет безработица, нас настигнет инфляция… Я вижу будущее в крайне пессимистическом свете, и, если мы не сможем повлиять на администрацию в том смысле, чтобы эти процессы прекратились, могут наступить весьма мрачные времена. В начале войны объем нашего бизнеса с Германией – я имею в виду начало тридцатых годов до тридцать шестого – составлял примерно двенадцатую часть нашего бюджета. Это были заказы на сотни миллионов долларов, десятки тысяч наших рабочих имели работу и получали высокую плату за свой труд. Это позволяло финансировать новые проекты, это в конечном счете означало технический прогресс и расцвет страны. Если положение не изменится, а точнее говоря – если не изменим положение мы, несущие главную ответственность за процветание общества, я не знаю, что нас будет ждать…

М-р Полякофф («Боинг корпорэйшн»). – Происходящее ныне в Европе, которая традиционно была нашим ведущим партнером в серьезном бизнесе, невероятно благоприятно, прямо-таки совершенно великолепно для Кремля. Администрация словно бы нанялась таскать каштаны из огня для дяди Джо, который получает немыслимые дивиденды – как экономические, так и пропагандистские. Мне кажется, что историю с так называемыми процессами по декартелизации и денацификации задумали и осуществляют все те, с кем столь либерально, по-отечески беседуют обходительные джентльмены из комиссии по расследованию. В происходящем я вижу больше, чем доверчивое американское неразумение, я вижу в этом заговор тех сил, которые организованы, натренированы и управляемы Москвой. Как иначе объяснить то, что мы до сих пор не смогли – при всем желании и при всех предпринятых попытках – спасти от позора таких надежнейших партнеров, как мистер Шредер, руководителей «Фарбениндустри», семьи Даймлера и Сименса?! Я рад, что мистер Даллес оказался тем, кто объединил нас всех сегодня. Думаю, мы выработаем позицию на будущее, иначе не было смысла собираться, в конгрессе джентльмены умеют говорить лучше нас с вами, за что они и получают деньги. Мы же умеем делать дело, вот и займемся этим.

М-р Пагирри («Анаконда компани»). – Поскольку наше предприятие более всего тревожится по поводу ситуации, складывающейся в Латинской Америке, позволю себе остановиться на том чрезвычайно пагубном влиянии, которое оказывает на Чили, Бразилию, Парагвай, Колумбию, практически на весь юг континента то, что происходит в Германии. Левые, возглавляемые большевистскими элементами, используют свою прессу для того, чтобы организовывать форменную травлю «империалистов, слуг гитлеризма, банковских воротил и промышленных кровососов, жиреющих на рабском труде несчастных»! Причем это дается со ссылкой не на Москву, а на «Нью-Йорк таймс» и «Балтимор сан»! Пропаганда левых идентифицирует немецких предпринимателей с американскими. Приводятся примеры «грабежа, которому постоянно подвергают нас янки». То и дело публикуются интервью с профсоюзными лидерами типа колумбийского Гаэтана, который обвиняет «империализм янки в эксплуатации и насилии», подтверждая свою правоту ссылками на то, что подобное же делали немецкие «фюреры экономики», не ведая даже, что в Германии был только один фюрер!

М-р Даллес. – «Фюреров военной промышленности» в рейхе было четыреста семьдесят два, мистер Пагирри, прошу простить, что я перебил вас, продолжайте, пожалуйста, ваше выступление чрезвычайно интересно.

М-р Пагирри. – Если их было полтысячи, значит, тем более надо сделать все, чтобы об этом поскорее забыли! Нельзя танцевать на кошмарной могильной плите, которой накрыли Германию! Ее надо заменить ажурным надгробием, плита мешает делу, она мешает нам с вами. Если мы не повлияем на происходящий в Германии процесс, если мы не подключим прессу, которой можем управлять, к тому, чтобы звать мир к забвению ужаса, к соразмышлению над тем, как сделать будущее счастливым и мирным, если мы не начнем немедленно же финансировать университеты, для того чтобы они включили в свои планы исследования, которые докажут людям, что человечество не может развиваться, когда к его ногам привязаны страшные гири зловещей памяти о безвозвратно ушедшем, тогда ситуация в Латинской Америке станет совершенно неуправляемой и мы потеряем там все позиции, которые были завоеваны в течение многих десятилетий ценой потерь и лишений.

М-р Оливер («Юнайтэд Стэйтс стил корпорэйшн»). – Я посетил Берлин два месяца назад. Я летал, чтобы попробовать помочь расчистить руины и начать восстанавливать заводы. Прихожу в наш военный комиссариат: «Что дома, как Трумэн, где Мешку, правда ли, что Дина Дурбин будет сниматься в ленте Страйдса?» И все такое прочее. Ладно. Ответил им, что правда, а что брехня. Потом говорю: «А как бы мне встретиться с теми, кто намерен заняться строительством?» «Это устроим, не фокус». Приглашают живчика, лет двадцать пять, рубашка не свежая, шейка как у цыпленка: «Я – Фриц Грове: „Строительные комплексы и производство станков для металлургии“». «Ну?! Раньше этим занимался Крупп или Геше, их я знаю». «Они были нацистами, мы их вздернем». «Да? И скоро?» «Скоро». «Значит, вы теперь будете иметь со мной дело?» «Конечно, я поддерживал фельдмаршала Вицлебена, прошел подполье, теперь служу новой Германии». «Это прекрасно, что вы служите новой Германии. Каков ваш капитал?» «Он будет зависеть от вашего кредита. Зато у меня есть рабочие руки». «Сейчас любой может набрать рабочих, они за свиную тушонку по десять часов готовы работать».

«Мы не допустим эксплуатации, новое время!» Вот так. Я его угостил чаем, подарил две пачки сигарет, и на этом мое деловое сотрудничество с компанией «Строительные комплексы» завершилось. Может, нам лучше финансировать наших фермеров, чтобы они поставили в Германию побольше картошки? Хороший бизнес, картошка сейчас в Европе большой дефицит, заработаем по паре сотен тысяч, их всегда недостает в наших миллиардных оборотах… Что делать, я не знаю, но что-то делать нужно. Вот так. Только сейчас важно не собачиться между собой. Я в этикете слаб, не сердитесь. Говорю, что думаю.

М-р Шварценберг («Интернэшнл бизнес машинз»). – Я до сих пор не очень-то понял, – пусть простят меня коллеги – во имя чего мы собрались? Если мы решили поплакаться друг другу, то это следовало бы делать в ресторане, слезы надо запивать вином, не так солоно во рту. Если мы констатируем факты, то зачем лишний раз сотрясать воздух? Ситуация очевидна, контуры ее понятны, вероятности просчитаны, какие-то прикидки сделаны впрок. Каждым из нас. Говоря откровенно, только чудо может повернуть мое ИБМ лицом к Германии. Только чудо. Это пустыня, на которой растут грибковые паразиты. Впрочем, пусть меня опровергнет мистер Лэйб из «Дигон продакшэнз» и мистер Грюн из ИТТ: по нашим сведениям, коллеги из этих корпораций уже застолбились в Германии. И слава богу! Я отнюдь не против конкуренции, без нее общество гниет на корню, но я за откровенность, к которой всех нас призывал мой друг Аллеи.

М-р Грюн (ИТТ). – Мистер Шварценберг, это натяжка… Мы не поддерживали деловых контактов с наци…

М-р Шварценберг. – Я же не против, мистер Грюн… Речь идет о другом…

М-р Даллес. – Джентльмены, я позволю себе внести коррективу: посещение мистером Дигоном Германии еще не означает начала его деловой активности в Европе. Что же касается ИТТ, то это сообщество действительно поддерживало контакты с врагом, но я свидетельствую: это происходило по просьбе специальных служб, полковник Бэн был награжден за это медалью, Америка зря никого не награждает: при всех наших недостатках давайте согласимся с тем, что это наше достоинство – абсолютно… Простите меня, мистер Шварценберг…

М-р Шварценберг. – Трудности, которые переживают ИТТ и Дигон в Германии, кардинальным образом разнятся от тех, с которыми сталкиваемся мы. Их трудности состоят в том, что у них нет достаточно компетентных контрагентов, приходится работать наощупь, в темноте, партнеры пока что сидят в Нюрнберге. Но и у ИТТ, и у Дигона там появились свои активы. Это позволяет коллегам давить на администрацию и на военных. А у нас там нет активов. Мы сделали все, что могли, дабы убедить уважаемых джентльменов из наших ВВС не бомбить заводы вычислительной техники, которые могут представлять для нас интерес в будущем. Мы спасли эти заводы, но они были отданы в Ялте – вместе с территорией – дядюшке Джо. Гитлер не очень-то интересовался вычислительной техникой, поэтому среди директоров нашей отрасли не было «фюреров военной экономики». Никто не посажен, но все ждут. Только не нас, джентльмены. Они ждут ослабленной Британии. Или же нищей победительницы Франции. Они очень ждут предложений, но, повторяю, не наших. Мы – конкуренты, которых боятся…

М-р Перл («Дженерал электрик»). – В общем, присоединяюсь к мнению, высказанному м-ром Шварценбергом.

М-р Лэйб («Дигон продакшэнз»). – Отвечу нашему другу Шварценбергу… В его словах – традиционного католика – я с удивлением услышал какой-то плач израилев, более присущий людям моего вероисповедания… Обвинять Дигона или полковника Бэна в том, что они как-то зацепились в Германии, стараясь в потемках нащупать дорогу и понять ситуацию в стране, где царит полнейший хаос, это, на самом-то деле, значит обвинять свое предприятие в неумении работать. Если у вас не вышло, зачем же сваливать вину на тех, у кого выходит? Это – дезинформация, дорогой Шварценберг, вы дезинформируете свой наблюдательный совет, вместо того чтобы разработать для него проекты, которые необходимо осуществить в интересах и наших пайщиков, и общего дела свободного предпринимательства. Простите за резкость, но, поскольку мы условились говорить друг другу правду, я не мог ее не сказать… Теперь я позволю себе небольшой экскурс в прошлое… В девятьсот четвертом году мои родители приехали в эту страну из Одессы. Богатых евреев там не трогали, во время погрома они отсиделись в купеческом собрании, наблюдая за шествием черной сотни из итальянских окон особняка вместе со своими русскими, немецкими и украинскими коллегами. А нас громили, ох, как громили, даже сейчас помню крики и пух на улицах; они резали подушки, пуховые подушки – главное богатство еврейской бедноты. Здесь нам повезло, отец работал в порту докером, а меня пристроили в бакалею к Айзику Айзу, в Одессе он был Ицкой Айзманом, хороший человек, бездетный, поэтому и взял меня. Так вот, когда я подрос и стал работать у кассы, – мне тогда было четырнадцать – я путался с монетами, они же лежали в одном ящике, поди отыщи нужную, – а ведь покупатель торопится, если я буду копаться, он станет ходить в лавку напротив, где его быстрее обслужат, и он сэкономит для своего бизнеса пару минут, а это уже деньги, согласитесь! И тогда Айзик Айз, вечная ему память, урезал мой заработок, зато купил новый кассовый аппарат, выпускавшийся фирмой «Вестингаузен». И в этом аппарате для монеты каждого достоинства было свое отделение. Мне стало легко работать, я быстро доставал нужную монету, обслуживал покупателей как метеор, дела наши пошли отменно, и вскоре я вошел к Айзику в пай… Так вот эта грустная ретроспектива должна заставить нас подумать: а не напоминают ли нам эту древнюю кассу те службы, которые обязаны информировать администрацию и бизнес о том, что происходит в мире, где все монеты свалены в одно отделение?! Причем хозяин не очень-то позволяет копаться в этих самых монетах, чтобы поскорее отыскать нужную – для сдачи. А ведь сдача – это начало нового бизнеса! Отданную тобой монету вкладывают в новое дело, растет конкуренция, шевелятся мозги, ширится оборот, богатеет государство… Вывод: стране необходим компетентный разведывательный орган, который работал бы не на войну, как это было с ОСС, но на день сегодняшний, который пока что можно обозначить как день мирный. Не сваленная в кучу информация о положении в Германии, Италии, Китае, Латинской Америке, Греции, Ближнем Востоке, но именно раскассированная по интересам и не под разными крышами – государственного департамента, Пентагона, ВВС, флота, но именно под одной, – надежной.

М-р Болдуин («Фэрст Сити нэшнл бэнк»). – Меня удовлетворило выступление мистера Лэйба. Оно конструктивно. В нем нет патетики, которая мешает серьезному собеседованию. Слов нет, положение в Германии и, как следствие нашей победы над гитлеризмом, – да простится мне некая кощунственность, заложенная в этом противопоставлении, – в странах Латинской Америки, не говоря уже о Греции, где идет гражданская война, и Китае, где она вот-вот разразится, несмотря на успокоительные реляции, которыми нас время от времени подкармливает государственный департамент, чрезвычайно серьезно. Мне хочется повертеть проблему, о которой здесь говорилось, несколько шире тех границ, которые были очерчены. Давайте поставим вопрос: в какой мере бескомпромиссная позиция покойного президента Рузвельта по отношению к имперским колониям Британии была угодна развитию? Бесспорно угодна, потому что страны, где царствует рабство, являя собой довольно серьезный источник сырья, не могли быть рынком сбыта. А динамизм роста выпуска продукции в нашей стране неумолимо растет. Значит, мы должны быть благодарны покойному президенту за то, что он загнал Черчилля в угол и утихомирил его имперские амбиции? Но готовы ли мы к диалогу с теми лидерами в Азии, Африке, Индии и в тех странах юга Америки, где было традиционным британское влияние? Увы, нет. Мы оказались к этому неподготовленными, в то время как Кремлю не надо было готовиться: он просто издал новым тиражом труды Ленина, посвященные так называемому колониальному вопросу и национально-освободительному движению. Давайте признаемся: первый раунд борьбы за новое качество послевоенного мира мы проиграли. Мы проиграли его в идейном плане, у нас не было доктрины, чтобы заполнить пустоту, вызванную предстоящим уходом из колоний Британии, да и Франции тоже… Вопрос теперь стоит так: сможем ли мы наверстать упущенное? Сможем ли мы противопоставить марксистской идее свою технику и деньги? Да, сможем. Но пустят ли нас туда? Ведь право пустить или не пустить принадлежит новым лидерам вновь открывшихся стран, а то и континентов. Наши послы мало подготовлены для такого рода работы с этими новыми лидерами. Нам нужны новые кадры. Компетентные, смелые, понимающие смысл нового времени, не утонувшие в трясине довоенных догм и представлений! С тем, что было до эпохи Гитлера, покончено раз и навсегда. Нам нужна доктрина, подтвержденная немедленным, смелым и мобильным действием, – только тогда мы не дадим этим странам впасть в анархию и депрессию.

М-р Даллес. – Как вы понимаете, я не имею права выдвигать предложение о создании единого разведывательного сообщества, которое бы умело работать с новыми лидерами в новых условиях, не боялось бы действия и могло достойно стоять на страже интересов мира и демократии на планете, ибо каждый волен бросить в меня камень: «Кто о чем, а грязный – о турецкой бане». Я весьма рад, что именно вы, представляющие наши финансы и бизнес, то есть люди, несущие ответственность за благополучие всех граждан Штатов, поставили вопрос о необходимости свести разведку, как удачно выразился мистер Лэйб, под одну крышу. Полагаю, что те органы прессы, на которые можно оказать разумное влияние, так или иначе поддержат такого рода идею, высказанную, понятно, не в лоб, а опосредованно.

Теперь ряд замечаний по поводу того, что высказал наш друг Шварценберг… Во многом я согласен с вами, мистер Шварценберг, но кое-что считаю необходимым скорректировать… Во-первых, немецкие картели после того, как они были раскассированы, стали менее конкурентоспособны и, следовательно, более управляемы. Во-вторых, суды над нацистскими пособниками абсолютно необходимы не только для того, чтобы осудить гитлеризм как самое гнусное явление середины двадцатого века, но, если хотите, и для того, чтобы осадить динамическую устремленность немецкого капитала и бизнеса, поставив их – на ближайшее обозримое будущее – в подчиненное по отношению к нам положение. Вопрос, который должен быть поставлен перед новым разведывательным сообществом, таким образом, может быть сформулирован грубо и просто, что называется, без затей: куда можно вкладывать средства, в каком объеме, на какой срок; степень гарантии сохранности вложенного; кто будет гарантировать вложения в той же Германии, Греции, Турции, Бразилии, Колумбии, Китае, Индии, Африке? Я имею в виду не американцев, но как раз немцев, греков, африканцев, китайцев. Может ли дать такого рода ответы хоть одно из существующих учреждений администрации? Нет, не может. Государственный департамент простреливается прессой, он – на виду. Армия, флот и авиация не компетентны в вопросах политического планирования, их разведка является тактической, сиюминутной. Ни в коей мере не отрицая надобность такого рода разведки, я все же полагаю, что новое сообщество, если оно – под вашим нажимом – будет создано, должно быть построено на принципе тотальной тайны. Вам придется быть готовыми к тому, чтобы поступиться какими-то принципами, столь всем нам дорогими. Да, я убежден, что прекрасный и горячий народ Латинской Америки может направить на путь созидания, а не болтовни, лишь твердая рука, некая форма диктатуры, конечно же, военной, иная там невозможна. Да, я убежден, что нам придется – в недалеком будущем – смириться с тем, что ряд «фюреров военной экономики» вновь сядут в свои кресла, но уже под нашим контролем. Да, я убежден, что всем нам придется – увы, это неизбежно – порой поддерживать совершенно непопулярные режимы и жестоких политиков, но что поделаешь, ведь они в настоящее время являют собой наиболее надежный заслон против международного коммунизма. Либо защита нашей демократии жесткими методами, либо гибель – третьего не дано. Мне бы хотелось послушать ваши соображения по поводу именно этих позиций, прежде чем мы станем обсуждать конкретные предложения, которые я, мои коллеги, для вас подготовил, исходя из моего опыта и как представителя ОСС в Европе, и как бывшего директора банка несчастного Курта Шредера, томящегося пока еще в нюрнбергской тюрьме союзников…

(Для того, чтобы стало ясно, кого представляли эти люди, следует дать краткий статистический обзор, полученный в результате исследования великолепных справочников, издающихся на Западе, – «Кто есть кто».

Итак, «Юнайтэд Стэйтс стил» – металлургический трест, самый крупный в мире; его заводы дают столько стали, сколько вся промышленность Великобритании; выпускает также суда, корпуса бронемашин, стволы орудий, цемент; контролирует наиболее богатые месторождения каменного угля, марганцевой и железной руды (причем только в США и Венесуэле запасы железной руды исчисляются миллиардами тонн); корпорация владеет семьюдесятью заводами и ста сбытовыми предприятиями в США, Бразилии, Венесуэле, Габоне, Канаде, на Багамских островах; дочерние предприятия организованы в Испании, Венесуэле, Италии, Канаде, Англии (ныне и в ФРГ); на предприятиях корпорации занято около двухсот тысяч рабочих; оборот составлял тогда около двух миллионов; активы – около четырех миллиардов.

«Анаконда компани» – один из крупнейших в мире поставщиков урановых концентратов и алюминия. Является монополистом по производству меди в Чили; производит бокситы на Ямайке и полиметаллические руды в Мексике; сбытовые организации функционируют в Индии, Италии, Бразилии, Аргентине, Англии (до сорокового года – в Гамбурге и Бремене).

ИТТ – крупнейшая монополия по производству слаботочного электрооборудования, военной техники, средств связи, бытового электрооборудования; контролирует важнейшие межконтинентальные линии связи; специализируется на выпуске радиолокационной аппаратуры; приобрела пакеты акций в фирмах по сдаче в аренду автомобилей; открыла компании по кредиту населения; активно начала заниматься выпуском вычислительной техники. ИТТ имела сорок два завода в США и двадцать заводов в Голландии, Швейцарии, Италии, Замбии, Нигерии, Иране, Турции, Австралии, Канаде, Аргентине, Бразилии, Колумбии, Чили, Коста-Рике, Венесуэле, Мексике, Кубе (ныне в ФРГ); владеет семью морскими радиостанциями. На научных работах ИТТ в ее лабораториях и исследовательских центрах занято более десяти тысяч человек; на фирмах – а их более трехсот во всем мире – работает более ста пятидесяти тысяч человек; акционерный капитал – около двухсот миллионов долларов; оборот – более миллиарда долларов; основной капитал – около миллиарда долларов.

ИБМ – крупнейший поставщик военной техники для Пентагона, первая в мире по количеству выпускаемой электронной техники; единственная корпорация США, не продающая за рубеж свои патенты; заводы ИБМ функционируют в Бразилии, Колумбии, Англии, Бельгии, Испании, Голландии, Италии, Франции, Индии, Мексике (ныне и в ФРГ); станции обслуживания ИБМ работают в семидесяти городах США; свыше двухсот станций и центров открыты в большинстве стран мира; оборот – около двух миллиардов долларов; акционерный капитал – около двух миллиардов долларов; чистая прибыль – около двухсот миллионов долларов; на заводах ИБМ и в научных центрах работает более полутораста тысяч человек.

«Стандард ойл оф Нью-Джерси» – крупнейшая нефтяная монополия в мире; контролирует шестьдесят четыре нефтеперерабатывающих завода в двадцати девяти странах мира; поставщик горючего для Пентагона; ей принадлежат трубопроводы длиной в шестьдесят тысяч километров при пропускной способности в двести пятьдесят миллионов тонн нефти; представительства корпорации есть практически во всем мире (ныне и в ФРГ); акционерный капитал – около полутора миллиардов долларов, оборот – девять, активы – одиннадцать миллиардов (в том числе за границей пять миллиардов), основной капитал – одиннадцать миллиардов, чистая прибыль – восемьсот сорок миллионов, из них пятьсот миллионов получены от эксплуатации нефтеносных месторождений за границами США.

«Боинг» – крупнейшая монополия по производству самолетов для Пентагона, гражданской авиации и вертолетов (ныне прочитываются связи с концерном «Мессершмитт»); оборот – более полутора миллиарда долларов.

«Фэрст Сити нэшнл бэнк» включает в свое правление представителей корпораций «Боинг», ИБМ, «Анаконда», «Стандард ойл»; имеет около двухсот отделений в Панаме, Гондурасе, Пуэрто-Рико, Чили, Аргентине, Бразилии, Венесуэле, Доминиканской Республике, Франции, Швейцарии, Бельгии, Гонконге; активы составляют около семи миллиардов долларов; работает более чем с пятьюстами тысяч мелких вкладчиков и заемщиков; активно скупает акции иностранных компаний (в том числе в ФРГ).

Из такого рода справки (именно статистическими данными пристало оперировать, когда речь идет о бизнесе, всяческие эпитеты только мешают делу, девальвируя правду с оскорбительными выпадами пропагандистского плана) явствует, что люди, отвечавшие за финансирование промышленности, за производство авиации, электротехники, стали, танков, средств связи, орудий, то есть представлявшие военно-промышленный комплекс, не могли не собраться на встречу, предложенную Даллесом, чтобы выработать единую концепцию действий, обменявшись мнениями о том, что происходит в мире.

Логика борьбы в равной мере присуща тому, кто плавит сталь, и тому, кто вкладывает деньги в ее выплавку; тому, кто ведет лайнер в небе, и тому, кому он принадлежит; взаимоисключаемость интересов должна быть снивелирована арбитром, то есть администрацией. В равной же мере это требование распространяется и на внешнеполитический аспект проблемы: без надежной защиты интересов корпораций со стороны Белого дома нет и не может быть роста ни выпуска продукции, ни количества скупленного золота в сейфах банков и новейших патентов на новую технологию, спрятанных в бронированные хранилища корпораций.

Логика такого рода борьбы предполагает мобильность и твердость; лучшей формой защиты в определенных ситуациях может и должно быть нападение.

Сил и средств для этого достаточно; дело за организационным осмыслением нового этапа развития мира.

Даллес к нему готов.

Корпорации дали ему на это карт-бланш; настало время от размышлений переходить к конкретным делам; опоздавший – проигрывает.)

Вот так снимается настоящее кино! (Лиссабон, декабрь сорок шестого)

– Вот он, – шепнул Спарк режиссеру Флэксу, – видите, спускается вниз? В белом плаще… А вы боялись, что он не придет…

…Район Байру Альто расположен на склоне горы; один из самых интересных в португальской столице; дома старинные, несколько даже декоративные, – такие строят в Голливуде, когда ведут съемки, связанные с любовными историями, разыгравшимися на фоне провинциальных европейских городов. Лиссабонские интеллектуалы называют улочки Байру Альто «Флит стритом», потому что именно здесь расположены редакции ведущих газет; любители традиционной кухни – «Курфюрстендамом», нигде так вкусно не накормят, как у Сантуша или Марио (владельцы старинных ресторанчиков, где все сохранено так, как в начале прошлого века, только кухню перестроили, сделав ультрасовременной); те, кто любит настоящий черный виноградный сок и ангольский кофе, любовно называют этот уголок «Монпарнасом», за уютными столиками кафе располагаются безденежные артисты, голодные художники, американские туристы и местные миллионеры, некий паллиатив картонной демократии.

Именно здесь-то Спарк и посоветовал Джону Флэксу установить камеру, а желательно – если ситуация примет неожиданный оборот и объект решит бежать или станет сопротивляться слишком уж рьяно – две камеры: откажет одна или собьют ненароком в потасовке (вполне возможна, кстати говоря), есть надежная страховка, работает вторая, материал будет натуральный, никакой «химии».


…После встречи со Штирлицем, когда план был разработан до мелочей, Роумэн отправил из Асунсьона письмо на имя Люсии Фрэн: Лос-Анджелес, Голливуд, студия «Твэнти сенчури фокс»; верный дружочек, коммерческий директор картин; из семьи, славившейся своими правыми убеждениями, очень состоятельной; в Германии потеряла жениха: летчик, он был расстрелян нацистами, попав под «юрисдикцию» фюрера – немедленная казнь без суда и следствия всех пилотов союзников, сбитых в небе рейха.

Ненависть Люсии к нацистам была постоянной, заточенной; пробивала максимум средств для фильмов о войне, корила режиссеров за то, что они еще не зажглись темой; память о горе должна быть вечной, только тогда трагедия не повторится, а если планета обречена на периодические сумасшествия, все равно надо сделать так, чтобы время, отпущенное людям на мир, было как можно более продолжительным.

Вот ее-то и попросил Грегори Спарк:

– Вьеха[173] (ей было двадцать семь, и ей очень нравилось это обращение, оно мило контрастировало с ее внешностью: вздернутый курносый носик, глаза-блюдца, точь-в-точь как у фарфоровых кукол, треугольный ротик и ни единой морщинки, только сахарный, хрупкий шрам на шее – пыталась покончить с собой после гибели нареченного), у меня к тебе просьба. Она не противозаконна, никакого шпионства, вполне нравственна: надо, чтобы ты передавала мне письма, которые станут приходить на твое имя из-за рубежа.

– Зачем нужна такая секретность?

– Нужна, – отрезал Спарк. – Если ты мне не веришь, – скажи честно, я придумаю что-нибудь другое, но пусть о твоем отказе и моей просьбе знаем лишь ты и я.

– Зачем нужна эта секретность, Спарк? – повторила женщина. – Я не сказала нет, но я должна понять, почему тебе это понадобилось.

– Могу тебе сказать лишь одно, Люси… Речь идет о том, чтобы схватить одного затаившегося наци… Это все, что я могу тебе открыть.

– О'кэй, пусть пишут. Но как я определю, что это письмо адресовано тебе? Я же получаю каждый день не менее двадцати писем из-за границы.

– Поэтому я к тебе и обратился.

– Господи, я совершенно забыла, что ты был шпионом!

– Я был дипломатом, старуха, не надо катить на меня камень.

– Какая разница? Шпион, дипломат – одна и та же суть, только разная форма… Я согласна, но как я пойму, что это письмо адресовано тебе?

– Ты поймешь по обратному адресу. На конверте будет написано «Экспериментал синема инкорпорэйтэд».


Прочитав письмо Роумэна дважды, Спарк сжег его (так уговорились) и зашел в съемочную группу Флэкса. Тот делал фильм о работе американской разведки в Европе: много погонь, роковая любовь коварной нацистской шпионки; перестрелки в темноте; зритель должен пойти, касса – судя по предварительным прогнозам – будет хорошая.

– Послушайте, Флэкс, – сказал Грегори Спарк, пригласив его на чашку кофе, – у меня есть идея. Если она вам понравится, я попрошу за нее не очень-то много – полет вместе с вами в Лиссабон; я и моя подруга, три дня от силы.

– Я слушаю.

– Но сначала ответьте на мои вопросы, о кэй?

– Пожалуйста, если только они не будут касаться моих заработков, – улыбнулся Флэкс.

– Как вы относитесь к критике?

– Я ее ненавижу. Продажные шлюхи, несостоявшиеся гении.

– Но вы реагируете на нее?

– Абсолютно равнодушен. Аб-со-лют-но!

По тому, с каким раздражением ответил режиссер, Спарк понял, что к критике в газетах и на радио Джон Флэкс относится – как и все режиссеры – с болью и трепетом: после выхода фильма хватает по утрам газеты и с замиранием сердца открывает восемнадцатую полосу – там обычно печатают статьи литературных и кинокритиков.

– Тогда я обратился не по адресу, – отыграл Спарк. – Я хочу предложить вам сенсацию, выход в новое качество кинематографа, бум в прессе…

– Что значит не по адресу?! Отделяйте злаки от плевел, Грегори! Сенсация существует независимо от благорасположения критиков…

– В общем-то, да. Но вы попали в сложный переплет, Флэкс: ваши продюсеры катают вас как кассового режиссера, они и критиков организовывают именно в этом направлении, нацеливают их на описание динамики ваших лент, но не на творчество художника.

– Вы думаете, я этого не знаю?! – чуть не застонал Флэкс. – Ничего, будущее защитит меня, нет пророка в отечестве своем, придет время, и новая поросль критиков отдаст должное тому, что я сделал для американского кино…

– Вам безразлично, когда наступит это будущее?

Флэкс хотел ответить столь же равнодушным, многократно отрепетированным, а потому мучительно неприятным согласием, но заметил в глазах Спарка такое понимание всей его, Флэкса, боли, обиды, надежды, что лишь махнул рукой и горестно вздохнул.

– Вот это по делу, – заметил Спарк. – Этому я верю. Так вот, когда я работал в Лиссабоне, – а я там подвизался во время войны, когда город кишел нацистскими разведчиками, – мне попалась информация об одном гитлеровском шпионе… Сволочь, костолом, петля по нему плачет… Он и поныне живет там… И он меня очень интересует. Но еще больше он должен интересовать вас, потому что та сцена похищения нациста, которая написана в сценарии, никуда не годится – картонка, никто из серьезных людей в нее не поверит.

– Ах, Грегори, кто вам сказал, что Голливуд работает для серьезных людей?! Мы – потаскухи, шансонетки, клоуны, на нас приходят забываться, расслабившись в удобном кожаном кресле кондиционированного кинозала…

– Кто расслабляется, а кому-то – особенно из молодых, которые еще только рвутся к самим себе, – надо учиться напрягаться. Вот я и предлагаю вам поучить их этому. Вы поставите две камеры в том месте, где пойдет тот нацистский подонок, и начнете снимать: пусть все будет, как есть, пусть идут люди, едут машины, все, как обычно… Когда его будут брать, он начнет вырываться, орать – пусть! Его надо сунуть в машину. Он будет вопить, кусаться – тем лучше для ленты, это будет настоящая правда… Потом я его вывезу за город, мне надо закончить с ним прерванную беседу, но это уже моя забота…

– Вы сумасшедший?

– Немного. А что?

– Нет, идея, конечно, дьявольски заманчива. Но как можно по-настоящему красть человека на улице? Прибежит полиция, скандал, арестуют камеры, начнется судебный процесс, нет, вы безумец, Грегори.

– Полиция должна стоять рядом, Флэкс. Она должна быть при вас, у ноги. Накануне съемок вы посетите полицейское управление и попросите выделить наряд; надо удержать прохожих, чтобы они не влезли в скандал. Скажете, что у вас отрепетированная сцена; тот, кого похищают, наш артист; он должен вопить и кусаться, такая уж у него роль. Я сижу за рулем, со мной подруга, три статиста сунут беса в машину, свяжут, сядут рядом, всунут кляп, все это можно снимать, потом я отъеду за город, статисты вернутся на место съемок, а я через два дня расскажу вам, как прошла беседа с пациентом.

– Вообще-то, конечно, такого еще, по-моему, никогда не было в кинематографе…

– Не было. И не будет. Если только вы не решитесь.

– Хорошо, но у меня нет денег на полет в Португалию… Смета выбрана, Грегори… Вы же знаете сценарий… Продюсер скупердяй – считает каждый цент…

– Свяжитесь с какой-нибудь фирмой, не мне вас учить… Позвоните к «Форду», предложите снимать сцену погони за похищенным на его машине; гарантируйте, что «Форд» оторвется и от «Шевроле», и от «Кадиллака».

– От «Кадиллака» не оторвется.

– Значит, позвоните в «Кадиллак», предложите им оторваться от «Фордов» и «Плимутов»… Пригласите юриста, посоветуйтесь, узнайте конъюнктуру на бирже, кто горит, кто заинтересован в рекламе, – неужели они не профинансируют наш трехдневный полет в Лиссабон?! Если все получится, как я задумал, подключите прессу, я вам помогу. Но очень осторожно. Об этом разговоре знаете вы и я. Если узнает третий, дело лопнет, ваша сенсация окажется мыльным пузырем…


Полет в Лиссабон профинансировала небольшая фирма «Макинтайр энд бразерс», специализировавшаяся на выпуске дорожных несессеров – мыло, зубная паста, гребенка, станок для бритья, ножницы, педикюрные щипцы, одеколон и крем-бриллиантин: совершенно необходимо для путешествующего бизнесмена. Договорились, что американские разведчики будут пользоваться именно этими несессерами, заключили договор, что сумочка будет показана крупным планом, трижды – в наиболее драматических, запоминающихся местах ленты и не менее полутора минут.

Из отеля «Амбасадор» в Лиссабоне Спарк позвонил Филипе Алварешу, у которого во время войны снимал особняк; отношения сохранились самые доверительные; попросил аккуратно выяснить, на месте ли сеньор Викель из ИТТ. Назавтра Алвареш ответил, что «сеньор Киккельт» а никакой не Викель, действительно, работал в ИТТ, но пять месяцев назад открыл свое дело – запасные части к радиоприемникам и оптовая торговля с Бразилией электробытовыми товарами; да, натурализовавшийся немец, говорит с акцентом, очень надежный бизнесмен, на подъеме; да, лицо боксерское, совершенно верно; нет, я не разговаривал с ним, как вы и просили, просто навел справки и посетил после этого его оффис; да, молод, лет тридцать семь, пышет здоровьем, все верно».


– Это он, – повторил Спарк режиссеру Флэксу и быстро сел в машину, взятую напрокат в пятизвездочном[174] отеле; пришлось оплатить услуги шофера, потому что держали только старомодные, все в щитках красного дерева, «Испано-сюизы»; двигатель был включен, работал ровно, с какой-то тяжелой заданной надежностью.

Криста сидела сзади, в углу, на коленях держала сумочку, в ней лежал «пёс» – пятизарядный «смит-вессон» тридцать восьмого калибра: рана величиной с кулак, стрелять надо в упор, потому что в этой модели нет никакой прицельности.

– Может быть, ты сядешь за руль? – спросил Спарк. – А?

– Нет.

– Волнуешься?

– Да.

– Только не вздумай нажать курок. Тогда мы пропали, он единственный, кто обязан сказать все.

– А если он станет выпрыгивать?

– Пусть. Разобьется, потеряет сознание, втащим.

– А если он бросится на меня?

– Не должен.

– У него страшное лицо, смотри.

– Есть несколько, – согласился Спарк, – гадюка фашистская…

Сегодня утром он точно разыграл спектакль: сначала Криста позвонила в редакцию «Диариу ду нотишиаш», попросила соединить с отделом рекламы, сообщила, что будет говорить мистер Хамфри, коммерческий директор «Бруклин электрисити инкорпорэйтэд». Хамфри выразил желание встретиться с сеньором директором электрокомпании Киккелем в редакции: «Пусть пригласят его на тринадцать тридцать пять, разговор займет двадцать пять минут; потом можно пойти на ланч куда-нибудь поблизости. Цель встречи – подписание контракта на реализацию через фирму сеньора Киккеля продукции „Бруклин электрисити“, реклама должна публиковаться два раза в месяц, в воскресных номерах, оплата будет произведена за полгода, благодарю вас». Через час из редакции позвонили в отель «Эксельсиор» и передали «месседж»[175] для сеньора Хамфри: встреча состоится ровно в тринадцать тридцать пять, сеньор Киккель с интересом отнесся к предложению коллеги из Северной Америки. Администратор «Эксельсиора» был связан со Спарком два года назад, полное доверие; конечно, в случае какой-либо неожиданности получится скандал – так или иначе, – но Спарк был убежден, что беседа с Ригельтом закончится благополучно. Он провел день, наблюдая немца, когда тот выходил из оффиса и отправлялся на уголок к дону Рафаэлю перехватить бифштекс и бутылку пива; ел обстоятельно, но при этом жадно, заглатывающе, после еды причесывался, внимательно разглядывая себя в зеркало, к волосам прикасался ласкающе, нежно повторяя ладонью контур головы, оглаживая самого себя; на улице ищуще всматривался в лица встречных, нес себя осанисто и уверенно; на хорошеньких женщин оглядывался, но делал это как-то слишком уж торгово, без игры, по-животному.

– А если не получится? – шепнула Криста, наблюдая за тем, как Ригельт, оглядевшись по сторонам, пересек дорогу.

– Получится.

– Нельзя быть таким уверенным.

– Только таким и надо быть, Криста.

– Нет.

– Почему?

– Потому что это грех. Нельзя гневить бога, надо просить у него силы, чтобы свершилось… Почему он остановился?!

– Не знаю. Или причешется, или вытащит сигареты.

Ни то, ни другое. Ригельт достал из жилета большие карманные часы: до встречи оставалось пять минут. «Не хочет приходить раньше, – понял Спарк, – что ж, правильно делает, престиж прежде всего».

Ригельт пошел медленнее, посмотрел на оператора, замершего у камеры, улыбнулся ему, мазнул взглядом режиссера Флэкса; тот стоял бледный, кусал ноготь, глядел на второго оператора; три статиста – спортсмены, нанятые в клубе «Ателетико» за пятнадцать долларов (деньги сами свалились на голову, вот чудо!), – стояли возле витрины, в пяти шагах от автомобиля, картонно разглядывая бутылки и сыры. «Только бы этот дьявол не обратил на них внимания, только бы шел спокойно, только бы не заинтересовался, отчего возле второго оператора стоят трое полицейских, таращатся по сторонам, хотят угадать артиста, которого будут похищать! Не хватало еще, чтобы они подмигнули мне, – подумал Спарк, – а что, с них хватит. Конечно, если допустить самое хреновое, Ригельт решит выброситься или черт знает что еще надумает, – поведение человека в экстремальной ситуации рассчитать трудно – тогда, конечно, начнется скандал. Эту машину арендовал приятель Алвареша, на него выйдут, начнут трясти, дойдут и до меня; плохо, провал; я и правда слишком уж уверен в успехе, в том, что Ригельт сломается, откроет все то, что должен открыть, назовет имена, пароли и связи, потом спокойно вернется в свой оффис, и ему придется молчать, у него не должно быть иного выхода, его надо загнать в угол, лишь тогда скандала не будет, только тогда мы пойдем по его цепи и выйдем на все их опорные базы, – что и требуется».

Ригельт снова глянул на часы; достал их картинно, видимо, представляя со стороны, как это престижно и достойно: большие золотые часы-луковица на толстой золотой цепи в сильной руке, хранившей следы загара. «Наверное, опалился в Латинской Америке, – подумал Спарк, – здешний загар должен уже сойти, декабрь как-никак».

Спарк посмотрел на прыгающую минутную стрелку часов, вмонтированных в красное дерево приборного щитка. «Сейчас он прибавит шагу – время; только бы не подвели эти спортсмены; какие же тупые у них затылки; зачем стричься под скобку? Это рубит человека, отсекает голову от туловища, шея делается беззащитной; хотя у них шеи бычьи, чувствуется, какие они крепкие, на таких можно висеть – голова не шелохнется».

Спарк заметил, как оператор, стоявший в отдалении, припал к камере, начал съемку. «Молодец, пусть будет побольше спокойствия на улице района Байру Альто, только бы не попали в кадр полицейские, что замерли возле Флэкса. Боже, как можно так напрягаться; словно гончие!»

Ригельт поровнялся с машиной; задняя дверь была чуть приоткрыта; спортсмены подхватили его с трех сторон, взяли в кольцо, подняли, Криста ногой распахнула дверь.

– Нет! – неожиданно тонко завопил Ригельт. – Нет! Нет!

Голос у него стал заячьим, но, видимо, страх так пронизал его, что он потерял силы: сопротивлялся ватно, только выставил ногу, упершись каблуком в дверь.

Прохожие сначала замерли (по счастью, их было не так уж много, с часу дня все сидели в ресторанах и барах, время обеда, на это Спарк и рассчитывал), потом было ринулись к машине, но остановились, потому что тот полицейский, что, судя по шевронам, был старшим, громко крикнул:

– Не мешать съемке! Так снимают кино! Не мешать!

– Ой! Ой! Ой! – продолжал визжать Ригельт. – Нет! Помогите! Помогите! Меня похищают! Нет!

– Руе![176] – прикрикнула Криста. – Руе! Мы от друзей! Сидеть тихо!

Спарк резко взял с места, спортсмены, как и было уговорено, воткнули Ригельту кляп в рот и споро связали руки и ноги.

Отъехав на соседнюю улицу, Спарк притормозил и, обернувшись, вымученно улыбнулся потным спортсменам:

– Да вы же прирожденные артисты, ребята… Идите к операторам, получайте гонорар, нашего артиста развяжет гримерша, – он показал глазами на Кристу. – Все в порядке, спасибо!

Ригельт начал биться, глаза его лезли из орбит, он мычал что-то. Один из спортсменов похлопал его по плечу:

– А вы классно играете, прямо как по правде.

С этим они вышли из «Испано-сюизы», захлопнув за собой дверь.


Спарк вывез Ригельта, лежавшего под ковром на полу (Криста укрыла его, как только спортсмены вышли из машины), за город. Он знал проселочную дорогу, где никогда не было ни единой живой души; вела она к заброшенному дому дяди Алвареша; тот собирался сделать ремонт и открыть пансионат для визитов пожилых мужчин: лучшего места не сыщешь, полная гарантия от посторонних взглядов. Воды в доме не было, но электричество не отключили, слава богу, потому что каждое слово, произнесенное Ригельтом, должно быть зафиксировано на пленку. И его самого надо сфотографировать: сначала с кляпом во рту, потом без кляпа с развязанными ногами; руки по-прежнему скручены за спиной; спортсмены лихо его запеленали, в Пенинсуле[177] умеют вязать, наловчились на бычках, черти, да и потом в каждой семье есть моряк, страсть к узлам, знают их великое множество.

– Если станете орать, – сказала Криста, отбросив ковер с лица Ригельта (здорово он изменился за эти тридцать пять минут! Лицо потекло, лишилось своих рубленных форм, просто какой-то фарш), – у нас не будет возможности сохранить вашу жизнь. Намерены разговаривать с нами?

Он кивнул; Криста вытащила кляп изо рта.

– Вы немка? – жалобно спросил он.

– Да. Я – ваша немка, Ригельт.

– Вы знаете меня, да?

– Знаю.

– Кто это? – он показал глазами на Спарка.

– Мой человек, – она достала из сумки «смит-вессон», пояснив, – тут не надо взводить курок, бьет сразу, выстрела не услышат, в округе нет ни одного человека…

– Меня будут искать, – еще жалобнее сказал он. – Все знают, что я ушел на торговые переговоры.

– Найдут, когда мы уедем из этой страны, – ответила Криста.

Спарк стоял рядом, прислушиваясь к интонации разговора; немецкий он знал не очень-то хорошо, однако все языки ощущал прекрасно; каждый язык можно просчитать по интонациям. Пока все шло так, как было задумано: голос Ригельта был дрожащим, испуганным, ищущим.

– Развяжите его, – обратилась Криста к Спарку по-английски.

– Он обещал вести себя разумно? – спросил Спарк.

– Вы обещаете вести себя разумно, Ригельт? Вы не поставите меня в положение человека, которому не остается ничего другого, кроме как стрелять?

– Обещаю, конечно, обещаю, я понял ситуацию, я обещаю…

– Развяжите его, – повторила Криста, – он обещает.

(Они не имели ни времени, ни возможности запрашивать Роумэна о том, говорит ли Ригельт по-английски, поэтому Спарк предложил игру: он – подчиненный, партию ведет Криста.)

Спарк развязал ноги Ригельта, Криста толкнула его дулом пистолета в шею:

– Идите. Медленно идите в дом. Следом за этим господином.

Они спустились в подвал. Спарк жестом попросил подождать; включил магнитофон, привезенный прошлой ночью, вполне надежно укрыт, но писать будет каждое слово Ригельта; ввернул лампочку в торшер и крикнул Ригельту и Кристе, стоявшим на лестнице:

– Входите.

Криста пропустила Ригельта, заперла за собой дверь, села в кресло и только сейчас почувствовала, как у нее мелко трясутся колени.

– Ригельт, послушайте меня, – сказала она устало, – часа через два мы вернем вас в город… Мы заинтересованы в том, чтобы вы жили. Более того, в наши планы входит помочь вашему бизнесу. Но все это будет только в том случае, если вы сейчас же, без колебаний и уловок, ответите мне: кто вам дал поручение сесть в самолет и взять у Штирлица паспорт? Не торопитесь говорить. Если скажете неправду, я пристрелю вас. Даю вам слово.

– Почему я должен верить, что вы не убьете меня, если я отвечу правду? – спросил Ригельт, подрагивая всем телом, словно пришел в тепло с мороза.

– Потому что, ответив правду, вы дадите косвенное согласие работать на ту секретную службу, которую он, – Криста кивнула на Спарка, – и я имеем честь представлять в Европе. Секретной службе нужны живые агенты. Итак…

– Я ничего не буду отвечать, – голос его был испуганно дрожащим.

– Вы уже ответили, – сказал Спарк, и Криста быстро перевела. – Вы уже ответили, откликнувшись на фамилию Ригельт. Но доказывать вам что-либо я не собираюсь, нет нужды. Пока не ответите правды, во всяком случае.

– Я прошел денацификацию!

– А зачем тогда менять фамилию? – Спарк подивился, как точно Криста вела свою линию; они успели прорепетировать несколько версий разговора; вообще-то, на подготовку такого рода операции кладут месяцы; у них не было и недели.

– Я ни в чем не виноват!

– Да? – удивился Спарк. – А кто расстреливал генералов вместе со Скорцени двадцатого июля?

– Меня там не было, у вас нет доказательств, меня тогда не было со Скорцени!

– Вы же сами говорили, что с ним незачем няньчиться, – вздохнув, Спарк обернулся к Кристе. – Он нас будет интересовать только как звено в цепи. Если он сейчас же не откроет то, что мы должны перепроверить, – кончайте, надо успеть на пароход.

– Вы поняли? – спросила Криста Ригельта.

– Да. Я понял, – ответил тот; глаза его метались с лица Кристы на лицо Спарка; он мучительно думал, как ему вести себя. «Он оклемается, – понял Спарк, – а этого нельзя допустить». И со всего маха, без подготовки Спарк врезал ему по шее. Ригельт, не ожидавший удара, покатился со стула и пронзительно, по-заячьи закричал; сначала нельзя было понять, что он кричит, потом стало ясно:

– Скккккаааааааажжжжуууу…

Спарк подошел к нему и с силой ударил его ногой в живот:

– Так говори, Ригельт! Имя! Кто тебя снабдил документами и сказал, что Штирлиц отправлен американцем из Мадрида? Ну!

– Гуарази! Гуарази и Лангер!

– Где они сейчас?

– Лангер в своей конторе… Гуарази… Я не знаю, где он сейчас, но он жил в «Плазе».

– Под какой фамилией?

– Не знаю.

– Когда он должен вернуться? Как вы его можете вызвать?

– Это знает Лангер.

– Адрес и телефон.

– Его оффис над моим. Телефон – семьдесят три, четырнадцать, сорок.

– Имя?

– Фред.

– Что ему нужно сказать, чтобы он немедленно приехал на встречу? Только не вздумайте врать. Если я не вернусь с ним сюда к условленному часу, она, – Спарк кивнул на Кристу, – пристрелит вас. Ясно?

– Да. Вы должны позвонить ему и сказать, что привезли лекарство для Греты против кашля в осеннее ненастье. Он придет через полчаса в отель «Полана», будет ждать в холле за третьим от двери столиком, перед ним будет пачка сигарет «Данхил» и чашка кофе с минеральной водой, отпитой наполовину… Вы из ФБР?

– А если да? – сразу же спросила Криста. – Вы имеете что-то предложить?

– Нет, ничего, я просто решил, что вас должен интересовать Гуарази, а не мы… Я прошел денацификацию…

– Гуарази говорил вам, что его ищет ФБР?

– Нет, прямо так он никогда не говорил…

– На каком языке вы объяснялись?

– Он владеет испанским, и Лангер прекрасно говорит по-испански. Я только выполнял просьбы Лангера… И Гуарази… Я же думал, что он американец, что все это не противозаконно…

– Если Лангера нет на месте, где его найти?

– Дома.

– Адрес?

– Авенида Республики, двенадцать, второй этаж.

– Сейчас мы свяжем вам ноги и развяжем руки. Вы напишете Лангеру записку… Ту, которая заставит его сесть в мою машину и приехать сюда. Если вы решите пошутить, подумав, что меня схватят и я отдам вас, – вы ошибаетесь. До вашего оффиса, – Спарк внезапно перешел на португальский, это словно бы ударило Ригельта, – я проскочу за сорок минут, учитывая возможные приключения на дороге. Полчаса буду ждать его. Сорок пять минут я кладу на возвращение. Если я не вернусь через сто пятнадцать минут, – он запустил руку в его жилетный карман и, вырвав часы с цепочкой, протянул Кристе, – убери его и немедленно уходи на корабль.

Ригельт снова тонко завизжал.

Спарк, опустившись перед ним на колени, стянул его ноги ремнем и освободил руки.

– В первом документе вы напишете обязательство работать на нас, – сказала Криста. – «Я, Ригельт, бывший штурмбанфюрер СС, адъютант Отто Скорцени, обязуюсь работать на секретную службу и выполнять все поручения, которые будут на меня возлагаться. Я пошел на это, отдав Лангера и Гуарази, без какого бы то ни было принуждения, по собственной воле, с единственной целью искупить свои преступления поры национал-социализма». А дальше – условную записку для Лангера. Быстро!


…Лангер выслушал Спарка с некоторым недоумением, с еще большим недоумением прочитал записку Ригельта и нахмурившись, спросил:

– А что случилось? Где он?

– Около Эсториля. Очень просил срочно привезти вас, какая-то сделка, без вашей помощи он не решается входить в бизнес. Если вы заняты, напишите ему или пошлите кого считаете нужным…

– Да нет, я, конечно же, поеду, только мне надо заглянуть в оффис… Простите, вы не представились…

– Я от Хамфри, «Бруклин электрисити»…

– Так это к вам пошел сегодня мой друг в «Диариу»?

– Нет, – ответил Спарк, понимая, что все гибнет, он проваливается, цепь, видимо, все знает. – С ним встретился президент компании, а я юрист: оформление, консультации и советы, как надежнее и законнее обмануть партнера.

– Очень приятно. Мы порадовались за Киккеля. Начать переговоры с таким престижным партнером – мечта каждого, живущего в этой дыре… Вы подождете меня здесь? Или зайдем в оффис?

– Как вам угодно… Я могу подождать здесь, выпью кофе… Сколько вам надо времени?

– Двадцать минут… Полчаса от силы…

– Хм, со временем, конечно же, туго… А если я приглашу вас в мою машину?

– О, вы с машиной?! Тогда мы обернемся за десять минут, максимум пятнадцать…

Спарк положил на стол купюру и поднялся:

– Я к вашим услугам, сеньор Лангер.


Он не имел права называть это имя, потому что здесь, в Португалии, Лангер жил по паспорту Лахера; его подлинное имя было известно лишь Гелену.

Но если бы он и не произнес его имя, все равно миссия его провалилась, ибо в той записке, которую отправил с ним Ригельт, не было в конце точки. Это означало сигнал тревоги; давным-давно уже было условлено, что, если нет обычной точки после фамилии, надо спешить на помощь, тревога.

Поэтому, сказав, что он поднимется к себе в оффис на пять минут, чтобы запереть сейф и сделать два необходимых звонка, Лангер коротко бросил Паулю Зайбергу, сидевшему в приемной:

– Выгоняй машину и осторожно пристройся к «Испаносюизе», что стоит у нашего подъезда. Возьми Педро и пару автоматов, видимо, будет жарко. А ты, – он обернулся к Фрицу, исполнявшему функцию шефа охраны фирмы, – топай со мной. Я на мгновение замешкаюсь, открывая дверь машины, в это время ты быстренько выйдешь и сядешь рядом с водителем. Пистолет держи так, чтобы его можно было в нужное время пустить в ход. Не в городе, понятно. Все поняли, ребята? За дело, с Ригельтом беда.

Выдержка из стенограммы допроса бывшего бригаденфюрера СС Вальтера Шелленберга, Лондон

Вопрос. – Во время прошлого допроса вы упомянули некоторых руководителей мафии в Сицилии, которые, по вашим сведениям, работали на ОСС. Назовите, пожалуйста, фамилии этих людей и расскажите, откуда пришла к вам эта информация.

Ответ. – Боюсь, что подлинные имена я не смогу назвать… Информация к нам пришла, если мне не изменяет память, из абвера, от Канариса. Он в свое время пытался завязать опосредованные контакты с мафией, используя свои итальянские возможности…

Вопрос. – Поясните.

Ответ. – Муссолини провозгласил «общенациональную борьбу» с мафией, но в то же время изредка использовал тех руководителей «Коза ностры», которые имели выходы на Соединенные Штаты. Он, правда, не думал об оперативном разведывательном интересе, его более всего привлекала возможность сведения счетов со своими политическими противниками…

Вопрос. – С кем именно?

Ответ. – В свое время – за абсолютную точность информации я не ручаюсь, повторяю, мафию у нас вел Канарис – в Нью-Йорке вышла книга некоего журналиста, фамилию я запамятовал, который в прошлом был дружен с дуче, а затем эмигрировал и начал против него кампанию за океаном. Попытка перекупить журналиста не увенчалась успехом. Тогда якобы Муссолини обратился к одному из руководителей мафии США, вынужденному бежать из Нью-Йорка и поселиться в Риме, – если мне не изменяет память, его звали дон Вито – за помощью…

Вопрос. – Назовите полное имя дона Вито.

Ответ. – Я боюсь ввести вас в заблуждение… Я знаю только, что лично Муссолини разрешил ему открыть банк в Риме, зная, что он мафиози и разыскивается прокурором Нью-Йорка…

Вопрос. – Витторио Дженовезе – так звали этого человека?

Ответ. – Может быть, и так… Я же сказал: я не хочу вводить вас в заблуждение. Лучше промолчать, чем дать приблизительную информацию… Словом, этот американский мафиози, проживавший в Риме, организовал устранение противника дуче.

Вопрос. – В каком это было году?

Ответ. – Точно не помню.

Вопрос. – Канарис пытался подойти к Вито Дженовезе?

Ответ. – Адмирал был очень скрытным человеком и наиболее рискованные операции предпочитал проводить лично, без помощников. Моя служба присматривалась к его активности. Кое-что нам удалось выяснить…

Вопрос. – К какому периоду относится наибольшая активность Канариса именно в этом направлении?

Ответ. – До начала сорок третьего года. Конкретно – до вторжения союзников в Сицилию. Затем Дженовезе исчез из Рима. Ни Канарис, ни мои службы не могли его более обнаружить.[178]

Вопрос. – Что конкретно вам удалось выяснить в ту пору, когда Канарис работал по Дженовезе?

Ответ. – Видимо, запись бесед Канариса с Дженовезе попала к вам в руки? Вы можете найти там подробности… Информация агентуры, даже такой квалифицированной, какая работала на меня, все равно страдает субъективностью.

Вопрос. – Пожалуйста, отвечайте на поставленный вопрос. Наши аналитики дадут заключение, насколько ваша, лично ваша, информация приближается к правде. Не надо заботиться о нас, спасибо, мы сами сумеем позаботиться о себе.

Ответ. – Канарис как-то вскользь заметил, – мы с ним тогда встретились в ставке фюрера на Украине – что военно-морская разведка США стала проявлять особый интерес к мафии. Это было в ту пору – дело было в сорок втором году, – когда речь шла не о вторжении в Европу, а об использовании синдиката в борьбе с диверсантами Канариса, которых он забрасывал на побережье Штатов, чтобы взрывать суда, подготовленные к отправке в Англию и Россию с военными грузами. Если мне не изменяет память, руководителя подразделения морской разведки Соединенных Штатов звали Чарлз…

Вопрос. – А фамилия?

Ответ. – Затрудняюсь ответить…

Вопрос. – Не Чарлз Хаффенден?

Ответ. – Похоже. Только у этого капитана было три имени… Если мне не изменяет память.[179]

Вопрос. – Память вам не изменяет. Продолжайте, пожалуйста.

Ответ. – Замысел Канариса сводился к тому, чтобы инфильтровать свою агентуру в мафию Соединенных Штатов. Он полагал, что это даст ему возможность проникнуть в разведку США, поскольку мафия имела, по его словам, поразительные связи в Америке. Канарис, по моим сведениям, имел нелегальные контакты в Лиссабоне с одним из помощников руководителя синдиката господина Фрэнка Кастелло. Канарис не называл мне имени этого человека, но, поскольку разговор проходил в присутствии генерала Гелена, к которому адмирал относился с большим уважением и абсолютным доверием, можно предположить, что Гелен знает имена, псевдонимы, формы связи… Где он, кстати? На Нюрнбергском процессе он не был привлечен даже в качестве свидетеля. Погиб?

Вопрос. – Какими вопросами занимался Гелен в генеральном штабе?

Ответ. – Разведкой на Востоке, вам же это известно…

Вопрос. – Не вам судить, что нам известно, а что нет. Почему вы полагаете, что Канарис посвятил его в свою работу по американской мафии?

Ответ. – Гелен был «мозговым центром» имперской разведки… Он выдвигал весьма рискованные идеи, зная, что Кейтель, Йодль и Канарис в случае чего прикроют его.

Вопрос. – Канарис работал по мафии с санкции фюрера?

Ответ. – Убежден, что нет.

Вопрос. – Во время допросов, которые Кальтенбруннер проводил в том концентрационном лагере, куда был заключен адмирал, он не касался вопросов о работе Канариса по мафии?

Ответ. – Мне это неизвестно… Если кого и интересовала эта проблема, то прежде всего Бормана и его подопечного – гестапо-Мюллера.

Вопрос. – Почему именно Бормана и Мюллера?

Ответ. – Потому что Борман отвечал за хранение всех ценностей рейха. Я имею в виду живопись, вывезенную из Италии, России, Польши, активы Ротшильдов, ариезированные после аншлюса Австрии и оккупации Парижа и Роттердама… Часть этих ценностей в последний период войны вывозилась из рейха. Золото осело в банках Швейцарии. Часть денег была депонирована в Аргентину, Испанию, в Португалию. Поскольку в Намибии была традиционно сильной община натурализовавшихся немцев, колониальных еще времен, часть драгоценностей ушла туда… Как я слышал, изыскивались возможности депонировать золото и в Соединенных Штатах.

Вопрос. – Цель?

Ответ. – Видимо, в надежде на активизацию идей национал-социализма и в самой демократической стране Запада.

Вопрос. – Это ваше предположение или вы располагаете фактами?

Ответ. – Такого рода глобальные вопросы никогда не фиксировались в документах.

Вопрос. – Кто говорил о возможной активизации идей национал-социализма в Соединенных Штатах?

Ответ. – Я допускаю, что об этом мог говорить рейхсляйтер Боле, комментируя ряд выступлений вице-президента Соединенных Штатов Генри Уоллеса, который открыто предупреждал народ о наличии в стране могущественной группы предпринимателей явно фашистского типа… Он так и называл их: «наши американские фашисты»… Да и к тому же фюрер еще с начала тридцатых годов часто повторял в узком кругу, что будущее Америки должны определять люди типа Форда-старшего, которые понимают, что конгломерат разных наций и религий, составляющих социальную структуру страны, может удержать в повиновении лишь человек жесткой воли и твердой руки.

Вопрос. – Вам известно о каких-либо конкретных шагах, предпринимавшихся НСДАП в этом направлении?

Ответ. – Нет…

Вопрос. – Мы просим вас подумать…

Ответ. – Я допускаю, что рейхсляйтер Боле способствовал проникновению своих людей – из числа натурализовавшихся немцев – в издательский мир Штатов… Кажется, предпринимались попытки проникнуть в кинобизнес Голливуда, но, судя по всему, они потерпели провал, хотя я знаю, что Боле выделял весьма значительные средства на развертывание антирусской и антисемитской пропаганды именно в Голливуде.

Вопрос. – Кто занимался этой деятельностью в аппарате НСДАП?

Ответ. – Единственно, где я не имел информаторов, так это в ведомстве рейхсляйтера Боле. Тот выходил непосредственно на фюрера или Бормана. Попытка привлечь к сотрудничеству его людей была заранее обречена на неудачу.

Вопрос. – Кто мог зондировать возможность связей с синдикатом для Бормана?

Ответ. – Только Мюллер. Мне Борман не верил, зная, что Гиммлер весьма ревниво относился к моим контактам с кем бы то ни было.

Вопрос. – А мог ли Борман использовать в США контакты немецких банкиров и промышленников?

Ответ. – Лично он – нет. Вряд ли. Тут был важен вопрос уровня. Шпееру рейхсляйтер не очень-то доверял, хотя отношения их были вполне лояльны, значит, речь могла идти лишь об опосредованных контактах, через третьих лиц, скорее всего через отдел заграничных организаций НСДАП рейхсляйтера Боле.

Вопрос. – Кого конкретно – из промышленников и близких им людей – вы могли бы назвать в этой связи?

Ответ. – Затрудняюсь ответить на ваш вопрос.

Вопрос. – Имя доктора Вестрика вам известно?

Ответ. – Вестрик? Разве он жив? Мне говорили, что в последние недели войны он попал под бомбежку…

Вопрос. – Повторяю, имя Вестрика вам известно?

Ответ. – Да. Этот человек выполнял наиболее деликатные поручения Гиммлера и Риббентропа во время своих поездок в страны Европы и Соединенные Штаты. Я с ним контакта не поддерживал.

Вопрос. – До какого года он поддерживал контакты со своими контрагентами за океаном?

Ответ. – Затрудняюсь дать точный ответ.

Вопрос. – Можете ответить приблизительно.

Ответ. – Наше сегодняшнее собеседование носит…

Вопрос. – Это не собеседование. Это продолжение допросов.

Ответ. – Но ведь я дал согласие работать на вашу организацию. Я считал, что наши отношения перешли в иную фазу.

Вопрос. – Судя по тому, как вы увиливаете от прямых ответов, пытаетесь скрыть от нас то, что представляет оперативный интерес, ваше обязательство было неискренним. Это позволяет нам пересмотреть отношение к вам, Шелленберг. Если вы будете продолжать цедить информацию, мы передадим ваше дело в Нюрнберг. Да, мы пообещали вам, что суд над вами пройдет здесь, после того, как в Нюрнберге закончится трибунал, да, мы пообещали вам, что приговор будет крайне мягким и вы окажетесь на свободе, но мы не намерены помогать вам, если вы не выполняете своих обещаний. Итак, о Вестрике…

Ответ. – Во всех своих показаниях я старался быть предельно объективным. Я мог бы сочинять, у меня есть к этому – как у профессионального разведчика – известная склонность, но я полагал необходимым соблюдать избыточную точность, чтобы ненароком не дать вместо информации невольную дезу… Что касается Вестрика, то я не думаю, что он мог быть использован Борманом в плане установления контактов с синдикатом, поскольку чаще всего, – если мне не изменяет память, – он работал с ИТТ, в которой был заинтересован Геринг и его «люфтваффе». Как мне известно, ИТТ в основном нацелено на Испанию и Латинскую Америку, а также на Восточную Европу… Она не заинтересована в синдикате так, как могла быть заинтересована американо-германская корпорация «Гамбург – Америка», – это суда, порты, здесь позиции мафии весьма сильны. Думаю, что какие-то следы можно поискать через связи Чарлза (Лаки) Луччиано или Фрэнка Кастелло, а также того самого Ланца, о котором я уже говорил, и Меира Лански… Но в принципе мне было бы легче отвечать, если бы я до конца ясно понял ваш интерес… Я бы тогда смог комбинировать… Ощущать свою нужность в новом деле…

Вопрос. – «Георг Шредер бэнкинг корпорэйшн» могла оказывать Борману какие-то услуги?

Ответ. – Если они знали, что за делом стоит Борман, то вряд ли, поскольку руководитель гамбургского банка Курт Шредер был штандартенфюрером СС, создателем «кружка друзей рейхсфюрера СС» и замыкался непосредственно на Гиммлере… Ведь именно Курт Шредер, являясь ведущим банкиром Европы, пригласил мистера Даллеса на пост директора своего Нью-йоркского банка… Это и послужило поводом к тому, чтобы обергруппенфюрер СС Карл Вольф, начальник личного штаба Гиммлера, вышел именно на Даллеса в Швейцарии в феврале сорок пятого – в надежде, что нам удастся создать единый антибольшевистский фронт.

Вопрос. – Канарис имел выходы на Курта Шредера?

Ответ. – Точно не знаю, но такого рода возможность исключить нельзя.

Вопрос. – А на пароходную компанию «Гамбург – Америка»?

Ответ. – Компания находилась под прямым контролем Канариса, поскольку на судах – до начала войны, вплоть до декабря сорок первого.[180] – он отправлял в Соединенные Штаты своих людей. На кораблях этой компании проходили контакты между резидентами Канариса и его агентурой. Могу допустить, что Канарис налаживал связи с мафией в каютах кораблей этой германо-американской компании. Все материалы по этому вопросу должны быть в архивах Мюллера, поскольку люди гестапо были внедрены на пароходы «Гамбург – Америка» для контроля за экипажем и пассажирами. Если мне не изменяет память, в РСХА говорили о контакте между неким Пепе и офицером Канариса – осенью сорок первого года. Я допускаю, что этим Пепе мог быть помощник одного из боссов мафии Ланцы… Допускаю, что это был Гуарази, возможно, под псевдонимом.

Вопрос. – Какие задания мог давать Канарис мафии, если предположить, что он наладил контакт с синдикатом?

Ответ. – Я допускаю, что до сорок первого года Канарис хотел использовать коррумпированные связи синдиката, чтобы удержать Соединенные Штаты от вступления в войну на стороне Англии и России. После объявления войны рейху Канарис, если его связи сохранились, мог использовать мафию – но, конечно, уже через третьих лиц из нейтральных стран, прежде всего из Испании и Португалии, – для организации явочных квартир и террористических актов. Более исчерпывающую информацию по этому вопросу могли бы дать Пиккенброк, Анц и Гелен, они входили в орбиту ближайших помощников Канариса… Мне, например, известно, что генерал Гелен, в бытность руководителем разведки по Востоку, весьма тщательно работал с моряками Болгарии, Финляндии, Турции и Румынии, совершавшими регулярные рейсы в Штаты… Он также контактировал с соответствующими службами Японии…

Вопрос. – А что вы можете сказать о Вернере Круге?

Ответ. – Он работал в моем управлении… Занимался масонами и контактами с американскими филиалами концернов «Лейк» и «Цейсс».

Вопрос. – Где он сейчас?

Ответ. – Или в Аргентине, или в Швейцарии, в Асконе…

Вопрос. – Скажите, чем объяснить патологическую ненависть фюрера, да и вообще НСДАП, к масонам?

Ответ. – Фюрер боялся их тайной, неподконтрольной организованности и связей с крупнейшими финансовыми центрами. Он ненавидел их незримое могущество.

Вопрос. – В какой форме вы работали по масонам?

Ответ. – Я предпринимал на свой страх и риск кое-какие шаги, чтобы проникнуть в братство, понимая, сколь важной будет информация, если я смогу получить серьезную агентуру среди масонства.

Вопрос. – Но ведь в Германии масонские ложи были разгромлены?

Ответ. – Совершенно верно. Но несмотря на то, что дуче также вел борьбу с масонами, позиции братства в Италии были настолько сильны и глубинны, что ему не удалось до конца разрушить его структуру. Наиболее законспирированные группы продолжали функционировать, причем отнюдь не безуспешно… Особенно активно с итальянским масонством, да и вообще с Италией, работал Канарис… Он, в частности, рассказывал мне, как во время испанской кампании, в тридцать седьмом году, он привлек к сотрудничеству чрезвычайно, по его словам, перспективного молодого человека, Личо Джелли[181]… Он воевал против республиканцев в составе особого батальона «чернорубашечников» – личной гвардии Муссолини, владел пером, публиковал очерки, был великолепным оратором… Канарис весьма высоко ценил его, загодя готовя, кстати говоря, к проникновению в круги итальянского масонства, чтобы через них выйти на Нью-Йорк и Лондон, на «Шотландскую ложу».

Вопрос. – Оставим «Шотландскую ложу», это не входит в сферу нашего интереса… Какова дальнейшая судьба Личо Джелли?

Ответ. – Если мне не изменяет память, в конце сорок четвертого года он сумел эмигрировать в Аргентину, опасаясь судебного преследования со стороны союзников. Там его следы затерялись, хотя он весьма интересовал меня, поскольку в Буэнос-Айресе итальянцы довольно влиятельны и имеют серьезный вес в нефтяной промышленности, а для рейха в последний год вопрос о бензине был, как вы знаете, ключевым…

Информация к размышлению (Даллес – Гелен, друзья-враги, сорок шестой)

К малышам Гелена тянуло с детства: самые счастливые дни были, когда родители отвозили его к тете Марте, двоюродной сестре мамочки. У тети Марты было трое детей – двухлетний Петер и девочки-погодки, Лотта и Гертруда, очаровательные пяти- и шестилетние создания, беленькие, с громадными черными глазами, в длинных юбочках, затянутых поясками на грудке. В дни, когда приезжали гости, их одевали в лаковые лодочки, до того умилительные на ножках маленьких проказниц, что двенадцатилетний Рейнгардт испытывал, глядя на них, щемящее чувство тихой умиротворенной нежности.

Чаще всего они играли «в семью». «Папой» был он, Рейнгардт, «мамой» – шестилетняя Лотта, «бонной» – Гертруда, а Петер – их «сыном»; называли они его почему-то Маугли, хотя он был такой беленький и толстенький, весь перевязанный, словно незримыми ниточками, что никак – даже при детском воображении, самом что ни на есть раскрепощенном, – не мог ни в чем походить на смуглого сына джунглей…

Рейнгардт часами играл с малышами, причем никогда не позволял себе командовать ими, хотя уже тогда, ребенком еще, определил свое будущее – армия; наоборот, он поддавался их капризам, с радостью выполнял просьбы «мамы» и «бонны», был снисходительно ласков к «сыну», точь-в-точь копируя отношение к нему самому отца, самого любимого человека на земле, «любезного и дорогого папочки».

Самая сильная влюбленность, которая остается в сердце человека на всю жизнь, конечно же, детская; впрочем, натуры грубые, духовно черствые забывают это, хотя каждый из них – это бесспорно – бывал влюблен в детстве, влюблен так, как редко влюблялся взрослым уже, когда властно входило проснувшееся желание, а любовь делалась сладостно-изнуряющей, ночной. То поющее ликование духа, сопутствующее детскому чувству, уступало место любовному быту, который с годами становился привычным, каждодневным, а потому стирающимся, как расхожая монета…

Весной сорок четвертого года, оказавшись в госпитале (слегка задело; фюрер прислал телеграмму – очень любил генералов, которые, как он говорил, «опалены жарким пламенем очистительной битвы»), Гелен, женатый уже человек, отец, счастливый, казалось бы, семьянин, со слезами на глазах вспоминал маленькую Лотту: ее муж попал в плен под Сталинградом, выступил по московскому радио вместе с Паулюсом; несчастную женщину как жену изменника арестовали, бросили в концентрационный лагерь; тетя Марта просила помочь. А что он мог поделать? Любое слово, сказанное в защиту несчастной, обернулось бы против него – «пособник врага нации». Петер погиб еще в сорок первом, под Ельней, прямое попадание русской мины: стоял человек, молоденький офицер в ладно пригнанной форме, и исчез, как не было, вздох взрыва, черное облако – и гудящая пустота; ужас какой-то, нереальность! Только Гертруде повезло – восемнадцатилетней она вышла замуж за шведского промышленника и уехала в Стокгольм; в рейхе с тех пор не бывала, вспоминая бывшую родину с плохо скрываемой неприязнью. Ее соседа по семинару, студента философского факультета в Гейдельберге, заставили языком вылизывать асфальт; парни из «Гитлерюгенда» окружили его, бросили на колени: «Ты должен вылизать нашу землю от твоего паршивого еврейского присутствия» – и мочились на него, захлебываясь от смеха.

«Боже, как ужасно складывается жизнь!» – думал тогда Гелен; в госпитале его часто навещал генерал Хойзингер; каждый раз, возвращаясь от фюрера из его полевого штаба в «Вольфшанце», он находил время навестить своего давнего друга. Включив радио, стоявшее на столике у изголовья, рассказывал об ужасном положении на фронтах: «Нас может спасти чудо, но ведь мы с тобой прагматики, чудес нет, значит, мы обречены, крушение неизбежно, фюрер одержим, отказывается понимать реальность, верит в придуманные им же самим химеры, и ни у кого из окружающих нет смелости открыть ему правду; какой алогичный деспотизм!» (При этом и Хойзингер, и Гелен – начальник оперативного отдела генерального штаба фюрера и шеф его разведуправления «Восток» – как-то даже и не думали, что сами они также являются окружением Гитлера, проводят с ним многие часы на совещаниях, бывают приглашены к обеду, обмениваются дружескими рукопожатиями, имеют, говоря иначе, возможность открыть правду; о, гнусность и малость, «теория переваливания» на соседа, надежда на смелость другого, вера в озарение, которое придет к тирану со стороны!)

После бесед с Хойзингером генерал Гелен впадал в состояние тяжкой духовной смуты, не мог спать, даже если врачи давали снотворное. Спасением было одно и то же видение: маленькая Лотта в длинном платьице, перехваченном в грудке пояском, и остроносые лаковые туфельки на прелестных крошечных ножках; с этим видением только и засыпал, вызывал его как спасение.

Гелен впервые по-настоящему осознал ужас своего положения, когда фельдмаршал Эрвин Роммель по приказу фюрера покончил жизнь самоубийством. (Вместе с промышленным магнатом из Штуттгарта Робертом Бошем был подготовлен план, по которому он и его начальник штаба Шпейдель открывали фронт на западе и готовили ударный кулак против русских армий, чтобы не пустить их в Польшу и на Балканы; единственное, в чем он расходился с другими генералами, участвовавшими в заговоре, была судьба Гитлера. Он был категорически против устранения фюрера: «Я уговорю его согласиться с нами после того, как все будет сделано; он послушает меня, ведь главное дело его жизни – борьба против русского большевизма – будет продолжена!» За то, что Роммель был против убийства Гитлера, ему была пожалована милость: покончить с собой в присутствии посланцев рейхсфюрера; торжественные похороны и пенсия жене и сыну гарантированы.)

Выйдя из госпиталя, Гелен стал заканчивать работу по «Красной библии», в которую были включены фамилии русских военачальников, политических деятелей, писателей, актеров, ученых; компрометация готовилась высококвалифицированными мастерами своего дела. Фотомастер, который переснимал «Библию», был отправлен на Восточный фронт, на центральное направление. Сопровождавшему ему человеку – верен до последней капли крови, был спасен от трибунала, куда угодил из-за языка, – было приказано сделать все, чтобы фотограф (обер-лейтенант, близорук, в армию призван в сорок втором, страдает сосудистым заболеванием, вены на ногах раздуты, поэтому с трудом передвигается) ни в коем случае не попал в русский плен. Теперь руки развязаны – фотограф погиб во время налета русских штурмовиков от пулевых ран. Два экземпляра «Красной библии» были надежно укрыты в Альпах, неподалеку от швейцарской границы; подлинник лежал в сейфе, в помещении генерального штаба, в Цоссене, под Берлином.

Мучительно обдумывая будущее, которое казалось беспросветным, Гелен часто, когда становилось совсем уж невмоготу, уезжал в имение к барону Ридзельцу Эйзенбаху (несмотря на то, что большая часть его поместий находилась в Пруссии, в Гессене его семья также владела прекрасными землями и двумя дворцами). Почти вся семья собралась здесь, спасаясь от налетов. Племянницы барона, Ингеборк и Паула, семилетние создания, похожие чем-то на Лотту и Гертруду, стали его самыми близкими друзьями; он мог проводить с ними целые дни, придумывал уморительные игры, во время «пряток» не гнушался тем, чтобы «водить» и, конечно, не находил маленьких прелестниц, а они, визжа от сладостного страха, счастливые, подбегали к условленному месту: «Чур-чура, меня не нашли!» А еще он очень любил готовить вместе с ними прекрасные обеды из речного песка и листьев; получались невероятно красивые застолья, еда была разложена на деревянных игрушечных блюдечках, и Гелен горестно думал о том, сколько же должно пройти лет после окончания войны, прежде чем люди снова научатся выпускать детские игрушки.

Он возвращался к себе в генеральный штаб освеженным, шутил с офицерами, был любезен с коллегами, почтителен и спокоен во время докладов фюреру; спокойствия хватало на неделю: «Этот трясущийся параноик, ослепленный манией величия, тащит в пропасть несчастных детей. Видимо, потому, что я родился солдатом, в моем сердце живет слабость к малышам, я должен защитить их, а это возможно лишь в том случае, если постоянный враг – восточный медведь – будет плесневеть в своей берлоге, надежно обложенный со всех сторон охотниками со взведенными ружьями, сделанными из крупповской стали».

Он стал рано мечтать о внуках; детство собственных детей прошло незамеченным, – весь в карьере, сумасшедший ритм работы, предложенный фюрером; интриги, чувство неуверенности в завтрашнем дне, самое счастливое время отцовства пронеслось, словно один миг.

После катастрофы, вернувшись из Вашингтона в Пуллах, он пристрастился навещать дом доктора Шверенбаха: его тянули те дома, где звенели детские голоса, а у доктора была внучка, Ане-Лиза, пятилетнее чудо с громадными карими глазами. Гелен попросил ее не называть его «дядя Рейнгардт»: «Зови меня просто Рени, маленькая, потому что неловко называть дядей того, кто больше всего на свете любит играть – особенно в прятки и салочки, не говоря уже о штандере».

Именно здесь, у Шверенбаха, занимаясь переодеванием любимой куклы Ане-Лизы, которая досадливо отчитывала «Рени» за неумение держать на руке «либонка» (так она произносила слово «ребенок», какая нежность, даже щемит сердце от самого присутствия этого доброго пятилетнего человечка), он и услышал передачу гамбургского радио.

– Сегодня, – быстро читал диктор, – состоялось очередное собрание членов недавно созданной по лицензии британских оккупационных властей «Имперской социалистической партии». Среди выступавших были господин Дорльс и граф Вестарп. По их словам, – цитируем – «Германия не виновата в том, что началась мировая война. Если бы Лондон и Париж приняли руку, предложенную Берлином, и сели за стол переговоров, то конфликта можно было бы избежать. Однако правивший тогда Уинстон Черчилль не хотел внимать фактам, которые свидетельствовали: Данциг – это последний немецкий город в Европе, который был отторгнут от родины. Германия не хотела ни пяди чужой земли, она хотела лишь одного: воссоединения всех немцев в едином государстве, которое открыто провозгласило себя защитником западной цивилизации». Господин Дорльс утверждал, что – цитируем – «единственным законным правительством Германии было, есть и останется имперское правительство гросс-адмирала Денница, законного преемника рейхсканцлера, приведенного к присяге президентом фельдмаршалом Гинденбургом. То, что канцлер Денниц был осужден в Нюрнберге, есть нарушение всех норм международного права, которые всегда исповедовали западные демократии. Если бы Германия возглавлялась правительством гросс-адмирала, немцы могли бы достойно ответить на безнравственные обвинения в жестокостях, которые якобы имели место в так называемых концентрационных лагерях. Во-первых, в лагерях трудового перевоспитания находились уголовные преступники, осужденные за акты грабежа, насилия, гомосексуализм и разбой, а во-вторых, нигде никогда и никто не подвергал их издевательствам, как об этом сейчас принято говорить. Пусть небылицы останутся на совести тех безответственных журналистов, которые сочинили это во имя высоких заработков. Никогда немец не позволял, не позволяет и не позволит впредь какой бы то ни было несправедливости по отношению к себе подобным, пусть даже эти люди были падшими, аморальными элементами, отбросами общества. Мы не позволим клеветать на наше прошлое, это унижение нации, которая приняла на свои плечи главное бремя борьбы против большевистской неспровоцированной агрессии!» Другие выступавшие поддержали речи создателей новой партии, квалифицируя их как «слова правды, мужественное отстаивание того дела, которому служили немцы, полагая, что они отдавали все свои силы и врожденный талант созидателей и воинов делу борьбы за цивилизацию».

Лидеры «Германской правой партии», созданной также по лицензии англичан, выступили с критикой «имперских социалистов», – продолжил диктор, – поскольку их высказывания противоречат духу новой демократии.

Гелен едва сдержался, чтобы не сорваться с места: «Нельзя, маленького ангела это испугает; дети, как и белочки в парках, боятся резких движений взрослых; нет ничего страшнее потери любви маленького создания, невосполнимо, они же так искренни в своих привязанностях, ради их будущего мы живем на земле, ради чего же еще…»

Лишь только после того, как кукла была наряжена в новое платье (в магазинах, понятно, не продавалось, пусты, шаром покати по прилавкам, только «черный рынок», на котором американцы меняют яичный порошок и свиную тушонку с сигаретами на меха, картины и хрусталь; платье сшила дочь доктора, Магда, из старых тряпочек, – разрывается сердце от этой достойной нищеты), Гелен откланялся, поцеловав свою маленькую подругу, и сразу же поехал к себе в резиденцию. Оттуда он – по известным ему одному каналам – связался с секретарем Конрада Аденауэра, которого многие прочили в преемники осужденного в Нюрнберге гросс-адмирала Денница, ибо Аденауэр был женат на фрау Цисснер, сестра которой была замужем за американским генералом Джоном Маклоем, отвечавшим в Вашингтоне за контроль над Германией. Цисснеры были равно богаты – и в Штатах, и в Пруссии. К Гамбургу поэтому традиционно относились весьма подозрительно: «Эти ганзейцы могут выкинуть любое коленце, с них хватит».

Ночью Гелен получил ответ от «старого господина»; зарекомендовал себя в пору становления фюрера как один из наиболее выдающихся обербургомистров, возглавлял не какой-нибудь заштатный город, а рурский бастион – Кельн.

– Передача гамбургского радио шокировала всех, кому дороги Германия и ее будущее, – передал Аденауэр.

Лишь после этого Гелен связался с Алленом Даллесом – также конспиративно; их контакты были опосредованными, крайне аккуратными, что бы ни в чем не повредить республиканской партии, одним из лидеров которой был старший брат – Джон Фостер. Контакт с Мюнхеном может пойти во вред друзьям и склонить выборщиков в Штатах к демократам, что нежелательно, ибо Рузвельт являл собой рупор этой партии, и хотя Трумэн – политик совершенно иного толка, но уж совершенно не считаться с предшественником он не мог.

Смысл предложений генерала заключался в том, чтобы Даллес повлиял на военную администрацию. Желательно, чтобы он упомянул о нем, Гелене (пришло время – хотя бы конфиденциально – начать упоминать об организации, стоящей во главе борьбы за демократию в Европе), в том смысле, чтобы «Имперская социалистическая партия» была немедленно запрещена и ошельмована как «пронацистская» – по требованию истинно германских патриотов, какими стоило бы провозгласить членов «Германской правой партии», столь четко себя заявившей. «Ликвидировать „Имперскую партию“ должны мы, ваши истинные союзники, а не кто-либо иной», – настаивал Гелен. Уснул только под утро; в восемь часов был уже у себя, ожидая вестей из Нью-Йорка. Как и все европейцы, прожившие всю жизнь в Старом Свете, он не очень-то представлял себе разницу во времени, хотя мог сказать, который час в Бангкоке или Оттаве, не напрягая памяти: тренировка. Однако всегда негодовал на медлительность Даллеса, отдавая себе при этом отчет, что тот ничего не может сейчас решать, поскольку в Новом Свете еще ночь…


Информацию генерала Аллен Даллес подучил только в семь вечера; он провел день в университетской библиотеке, где обычно работал по субботам часов до десяти.

В отличие от Гелена, он не испытывал трепетной любви к малышам. Так уж получилось, что семейная жизнь не сложилась: единственная женщина, которую любил (дочь Артуро Тосканини), осталась в Милане, клан не простил бы развода, шокинг, не ототрешься, Америка не принимает то, что противно традициям. С тех пор еще более увлекся коллекционированием трубок и старинных книг, особенно по истории Китая; очень любил собак, однажды сказал брату: «Если доживу до старости, уеду на ферму, куплю щенков, обязательно овчарок, кобельков, воспитаю их так, чтобы мы понимали друг друга без слов, по вечерам буду сидеть у камина и читать вслух; псы прекрасно ощущают выражение, лучше, чем люди; про модуляцию голоса, запах и предшествие движения они знают больше, чем мы».

Он сидел в библиотеке на самом верху треноги, возле последней полки стеллажа, не в силах оторваться от книг по истории древнего Китая, – тема эта его завораживала, он воочию, словно в прекрасном цветном фильме, видел происходящее, сопереживая ему так, будто сам был участником событий.

Последние дни (работа по созданию Центрального разведывательного управления, которое, наконец, объединит все службы воедино, шла трудно, масса препон, да еще в условиях абсолютной конспирации, когда ни одна живая душа, кроме пятнадцати посвященных, не имела права ничего знать) он до того изматывался, что находил отдохновение только здесь, во взрывоопасной тишине библиотеки. Но и тут, примостившись, словно петух на жердочке, читая и перечитывая китайских классиков, Даллес ни на минуту не прекращал думать о создании своего детища, которое должно оказаться венцом всей его жизни: то, что начинал в Брест-Литовске генерал Гофман – с его, Даллеса, подачи, – то, что тогда, увы, не осуществилось, не имеет права не быть осуществленным сейчас, когда он отдал всепожирающей страсти действа личную жизнь, возможность семейного счастья и все бесхитростные, но столь прекрасные забавы, которыми живут все его одногодки. Он вновь и вновь перечитывал китайцев, пытаясь найти в их сдержанных, полных недосказанного изящества строках подробности, столь необходимые разведке, особенно накануне принятия главного решения.

Он вновь и вновь перечитывал рассказ о том, как придворный философ Мо Цзу – в пятом веке до рождества Христова – предлагал ввести закон, по которому каждый домовладелец должен быть ответствен перед императором не только за свое поведение, но и за поведение каждого соседа – слева и справа от себя, круговая порука в чистом виде.

До третьего века система философа – создателя разведывательной доктрины императора – была, в общем и целом, незыблемой; но по прошествии трех столетий, во втором уже веке до нашей эры, император Чин Шихуан Ти полностью запретил Конфуция, провозгласив его гуманизм «отвратительным и изменническим покусительством на верховную власть»; главенствующей философской школой сделали легитимизм, утверждавший, что человек по своей природе таков, что ему ни в коем случае нельзя доверять, а уж тем более полагаться на его добрую волю: только железная рука императора может держать в смиренном повиновении толпу, раздирающую самое себя по разным направлениям.

Именно император Чин запретил в Китае литературу, упразднив ее официальным декретом; тот, кого заставали за чтением трудов Конфуция, подлежал немедленной казни.

Необходимость оправдания этих мер требовала нового философского обоснования. По иронии судьбы придворный философ Хан Фэй был призван императором для выполнения этой задачи; ученый прекрасно знал историю и литературу, ему и карты в руки. Император верил только себе, и если он верил философу, то никто не был вправе возразить властелину, – чревато казнью; главный же министр Ли Шу, враг философа, держал в потаенном ларце выдержку из ранней работы ученого: «Дай тому, кому не очень-то веришь, но кто умен и, следовательно, нужен тебе, кредит доверия на любой его успех; подталкивай его к работе на твое дело, научись шаг за шагом, незаметно подводить его к твоей идее; сделай так, чтобы он получил радость от результатов своего труда, выполненного к твоему благу и с твоей подачи, никогда не уличай его в том, что он поначалу стоял в оппозиции к твоему замыслу, комбинируй!» Поскольку главный министр читал всего Хан Фэя, знал, как император любит его (как правило, тираны страдают слабостью не к тем, кто им безмерно предан, но к тем, кто бесстрашно отстаивает свое и делает это блестяще, не открывая, понятно, свою идею врагам трона), он, руководствуясь новой философией, столь угодной императору, построил Великую Китайскую стену, чтобы сохранить государство от вторжения мужественных северных соседей, и обратил свои взоры на юг, завоевав княжества, имевшие выход к морю. Он провел декрет, запрещавший в империи школы, как разносчики заразы, и ввел управление цензуры, следившее за каждым словом – писанным или произнесенным – всех без исключения мандаринов. Он же лично отобрал семьдесят наиталантливейших учеников из повсеместно запрещенных школ, спас их от пыток, которым были подвергнуты остальные, и посоветовал императору держать их при себе в качестве советников, которые станут оформлять мысли живого бога в законы, угодные традициям.

В своих разведывательных акциях на юге премьер также руководствовался доктриной Хан Фэя; он постепенно, исподволь влиял на противников в том смысле, чтобы они приняли компромиссное решение. При этом задача заключалась в том, чтобы противник был убежден, что это он сам выдвинул компромиссное предложение тирану, тогда как – на самом деле – оно было давным-давно придумано главным министром и исподволь внедрялось в окружение того, кто должен стать жертвой на пути императорского продвижения к морю и теплу.

На приемах главный министр и придворный философ стояли плечом к плечу, ближе всех к трону. Придворные любовались этой достойной мужской дружбой: сила, опыт и знание дополняли друг друга, являя собою гарантию государственного внешнеполитического могущества и стабильности внутри страны.

Незадолго перед смертью императора главный министр обратился к философу с просьбой разработать концепцию внешнеполитической разведки. Хан Фэй принялся за дело со свойственной ему легкостью, много шутил, говорил о том, что душа лазутчика открыта ему, ибо настоящий шпион сродни философу и женщине – он также страдает избыточным любопытством и страстью к острым ощущениям.

Через день после того, как император умер, главный министр приказал арестовать философа, понудил Хан Фэя покончить жизнь ритуальным самоубийством, а его манускрипт тщательно изучил, радуясь главной концепции, высказанной покойным «врагом-другом»: «Основу разведки должны составлять закрытые, глубоко засекреченные сообщества, подчиняющиеся железной дисциплине, обладающие значительными суммами денег для повседневной работы и свято исповедующие религиозную идею императора. Результат работы лазутчиков должен оцениваться и по тому, сколь точна информация и – главное – своевременно доставлена. Ведущей силой разведки являются умные люди, не страшащиеся отстаивать собственное мнение, которое может – в определенной мере – быть противным царствующему при дворе. Оценивать сведения, собранные лазутчиками, должны наиболее доверенные сановники, лишенные страха перед доктриной, являющейся основой власти соседнего императора или князя; только в этом случае они сохранят объективность и широту взгляда… Число такого рода сановников должно быть строго ограничено, чтобы избежать длительности прохождения полученных данных к столу императора…»

Даллес даже рассмеялся, прочитав последние строки, полез во внутренний карман и, не спускаясь с треноги, прямо там, наверху, прочитал документ, подготовленный для него в Калифорнийском университете, – о структуре нового разведывательного сообщества.

…Вернувшись домой, он увидел на столе записку, что трижды звонил Освальд (работал с Даллесом, начиная со Швейцарии; сейчас возглавлял фирму по производству запасных деталей для телефонных аппаратов, принадлежащую клану ИТТ; фактически же был связан с Геленом).

Он-то и сообщил Даллесу о той прямо-таки панической информации, связанной с заявлением «Имперской социалистической партии», которую зашифрованно передал Гелен.

– Это все? – спросил Даллес.

– Да. Наш друг очень волнуется, просит немедленно дать ваши рекомендации, полагает, что высказываниями руководителей партии не преминут воспользоваться красные.

– Видимо, не преминут, – кивнул Даллес, – для них это – подарок. Вы попросите Гелена срочно подготовить досье на этого самого графа Вестарпа и господина Дорльса… Если мне не изменяет память, какой-то Дорльс несколько раз выступал – в начале двадцатых годов – вместе с фюрером, не тот ли это?

Не веря никому, даже ближайшим помощникам, Даллес постоянно был вынужден играть и, таясь, посмеиваться, пыхая своей английской трубкой, ибо малейший неверный шаг мог нанести ущерб делу создания его организации; он уже придумал название – Центральное разведывательное управление: прекрасно звучит, в какой-то мере устрашающе, что ж, так и должно быть, в разведке занимаются не массажем или танцами на льду, в его разведке будут заниматься реальной политикой, она будет делать то, что вынудит администрацию идти в ее фарватере, защищая его детище – в случае ошибки – и восторгаясь им, когда станет пожинать лавры содеянного.

Он ничего не сказал Освальду, кроме того, что предложил передать Гелену просьбу о срочном подборе досье на лидеров «какой-то паршивой нацистской партии», а мог бы сказать, что именно его контакты подвели графа Вестарпа и Дорльса к созданию своего «имперского» детища, именно его контакты передали деньги на аренду помещения, приобретение библиотеки и станка для печатания бланков и членских билетов. Не надо об этом говорить даже Освальду; мало кто поймет уровень его замысла: создать прогитлеровскую партию – через пятых, конечно же, людей, а потом первому положить на стол президента информацию о том, как наци поднимают голову. Необходимо действовать, а не хлопать ушами, как это делают в ставке верховного комиссара оккупационных войск! Такого рода акция Даллеса выдвинет его на новую, еще более высокую позицию главного эксперта по германскому вопросу. Он, Даллес, может то, чего не могут (или не умеют) другие. Создание им, Даллесом, «Имперской социалистической партии» есть форма борьбы за пост руководителя разведывательного сообщества, которым Америка уже беременна, роды должны пройти легко, акушер известен, – не нажим и патронаж старшего брата, но лишь объективное признание его, Аллена, компетентности должно привести его к лидерству в разведке…


Но Даллес не знал и не мог знать, что к «Имперской социалистической партии» весьма пристально присматривался Мюллер, изучая все выступления лидеров с карандашом в руке.

Ни Даллес, ни Гелен не могли предположить, что именно Мюллер создал «Немецкую правую партию» – ту, на которую решил поставить Гелен.

Значительно менее многочисленная – всего тысяча членов, но вполне легальная, при этом «антигитлеровская», эта партия подвергала – по сценарию Мюллера – остракизму злодеяния СС и гестапо, не переставая повторять, словно заклинание, о том, что лишь Германия, «очистившись от скверны гитлеризма, может и должна стать оплотом западных, христианских демократий в защите европейских святынь». Это давало «Правой партии» благорасположение американских и британских оккупационных властей и надежные контакты с медленно и подспудно восстанавливавшейся системой германского бизнеса.

Ни Даллес, ни Гелен не знали, что деньги партии, являвшейся законспирированным центром той идеи, которой служил Мюллер, два раза в квартал передавал штурмбанфюрер СС Ригельт, который столь случайно встретился со Штирлицем на борту ДС-4, следовавшего из Мадрида в Буэнос-Айрес.

Спарк (Лиссабон, декабрь сорок шестого)

Когда из подъезда следом за Лангером – маленьким, толстым катышком, – который чуть замешкался, неуклюже открывая дверь, быстро вышел высокий, спортивного кроя парень в коротенькой коричневой кожанке, застегнутой на молнию, и ловко сел рядом с ним, молча кивнув, Спарк понял: «Провал! Конечно, нельзя было все делать с налету; я вечно спешил, боялся не успеть, хотел сделать лучше и заметнее других. Вот почему тебя турнули из разведки, – сказал он себе, – нечего искать виновных, поделом».

Он резко обернулся к Лангеру, сразу же увидев, как правая рука его соседа напряглась и сделала чуть заметное, какое-то пульсирующее движение к молнии на куртке. «Пистолет за поясом, – понял Спарк, – наш стиль, быстро же они этому научились, сволочи».

– Мой босс присмотрел домишко за городом, – сказал Спарк. – Сто тысяч – это много по здешним ценам?

– Местная валюта? Или доллары? – поинтересовался Лангер, рассеянно глядя в окно.

– Конечно, доллары, – рассмеялся Спарк. – Все норовят продать за доллары, во франк никто не верит.

Лицо Лангера чуть сморщилось – он выжал из себя улыбку:

– За сто тысяч тут можно купить дворец.

– Ну, а этот домишко вроде бы и есть дворец; два этажа, башенки, огромный подвал, где можно оборудовать прекрасную мастерскую, много земли…

– Много-это сколько? – поинтересовался Лангер.

– Мне еще не передавали документацию…

– А сколько деревьев? Здесь очень ценятся участки с лесом. Сколько там деревьев и каких пород?

– Штук сто…

– Сколько?!

– Ну, семьдесят, – Спарк снова резко, но вполне мотивированно обернулся к Лангеру, и снова рука парня мгновенно передвинулась к молнии на куртке. – А что, это много?

– Это богатство, – ответил Лангер. – Сто тысяч – весьма дешево, если там такой лес. Мы едем туда?

– Да, – ответил Спарк, легко глянув в смотровое зеркальце: машина, пристроившаяся еще в центре, шла следом, не отставая, – «хвост». – Именно туда. Это минут тридцать. Вы, думаю, будете ужинать с моим боссом и мистером Киккелем в городе, дом еще толком не оборудован, ни слуг, ни электроплиты, мы привезем все оборудование из Штатов.

– Прекрасно, в городе так в городе, – машинально откликнулся Лангер. Он мучительно хотел повернуться и посмотреть, идет ли за ним машина Пауля, но боялся, что водитель заметит его движение. «Нельзя пугать; смешно, конечно, если Ригельт ошалел от счастья, подписав контракт с американцем, забыл все на свете и случайно не поставил в письме нужную точку. Но ведь он обещал позвонить после разговора из редакции и не позвонил; приехал этот американец; назвал мое настоящее имя; нет, явно что-то случилось».

– Когда ваш босс будет оборудовать дом, пусть поставит несколько телефонных аппаратов, в городе отвратительная связь, – по-английски Лангер говорил очень грамотно, ни единой ошибки, но с заметным акцентом; его оплывшее, с нездоровыми отеками лицо замирало от напряжения.

– А там пока еще нет ни одного аппарата, – Спарк сразу же понял, отчего Лангер заговорил про телефоны: хитер, бес. – Мы хотели вам позвонить из Эсториля, это рядышком, а потом решили, что вы все равно нас не найдете, вот меня и погнали…

– Это очень любезно с вашей стороны. Мне совестно, что Киккель доставил вам столько хлопот.

Спарк снова обернулся, и на этот раз рука парня не дернулась так пульсирующе-судорожно, как раньше, а спокойно лежала на коленях.

– Так ведь бизнес! – рассмеялся Спарк. «Ты хорошо это сделал, – похвалил он себя, – вполне натурально». – Я имею процент с прибыли фирмы, по нынешним временам это неплохо, согласитесь.

– Зависит от того, какой оборот.

– У нас хороший оборот, фирма вполне благополучна, мы верно почувствовали послевоенную конъюнктуру, можете не сомневаться…

«Только, пожалуйста, почаще сомневайся, Спарк, – вспомнил он слова Элизабет, когда она везла их на аэродром, – он всегда прет напролом, – пояснила она Кристе, – береги его, конопушка, он славный парень, ты ведь имела возможность в этом убедиться, правда?»

Спарк только сейчас – с мучительной четкостью – вспомнил глаза Элизабет и то, как она посмотрела на Кристину. Разница в четырнадцать лет, отяжелевшая после родов женщина – любимая, нежная, моя, но – с сединою уже, а рядом Криста: ноги растут из-под лопаток, обсыпана веснушками, волос – грива, смыла краску, снова стали белые, как солома, очень идет. «Глупышка, зачем экспериментировала? Логику женщин невозможно понять; хотя, быть может, именно в этом таится их главная прелесть? Бедная Элизабет, каково ей было везти нас на самолет? Почему я не подумал тогда, что ревность живет в женщине помимо разума? Она ведь раньше никогда и не представляла, что кто-то может добиваться моей любви, она привыкла к тому, что я был ее собственностью, а я ведь и в самом деле был увлечен Кристой, дурак не увлечется, но я растворен в Элизабет, нет, это не страх и не только любовь к мальчишкам, просто в ней всегда было то, что так редкостно в женщинах, – прямо-таки мужская надежность, никаких перепадов настроений, капризов, бабских недомоганий, которые ложатся тяжелым осадком на семейную жизнь: обязательно скандал или слезы в эти их дни. Элизабет всегда умела держать себя, чудо что за дружочек, только сейчас стал по-настоящему понимать, какой я счастливый. Вообще-то такое, видимо, понимаешь в самые последние минуты, когда надо что есть силы жать на тормоза, так сильно, чтобы мои пассажиры полетели со своих мест, выхватывать пистолет из-за пояса парня, бить его рукоятью по виску, выбрасывать на шоссе, велеть Лангеру переваливаться сюда, ко мне, совать ему „смит-вессон“ в бок, на двенадцатом километре отрываться от хвоста, свернув направо; там есть хорошие проезды между особняками, я выеду за Эсторилем, не показываясь на трассе, время еще есть, хотя оно на пределе. Не пришлось бы Кристе стрелять – сможет ли? Одно дело говорить, другое – нажать на курок. Главная опасность в том, что я могу потерять темп, когда стану тормозить, выбрасывать на шоссе эту кожаную скотину, что сидит справа, и приказывать Лангеру перебираться ко мне. Ничего, перевалит. Под дулом пистолета быстренько перевалит, только сейчас не надо сдерживать себя: или я их, или они меня. Вторая машина наверняка остановится около кожаного, не могут же они бросить его на дороге? Я в это время поднажму на акселератор, я непременно должен оторваться от них, у меня нет иного выхода, иначе мальчишки останутся без отца, вот в чем штука.

А как прекрасно Элизабет улыбалась мне, когда мы с Крис шли по полю к самолету, как весело и белозубо, никакой тревоги в глазах, это надо ж уметь так скрывать свои чувства! Она ведь знала, что за нами с Крис уже там, в Лос-Анджелесе, могут смотреть. Пол не зря предупредил, что его теперь постоянно «страхуют». Элизабет знала, что нам с Крис придется тайно менять самолет в Лондоне, ведь мы летели в Осло улаживать дела с наследством отца Кристы – дом, яхта, все остальное, договаривались по телефону с юристами, назначали время встречи. Телефон теперь слушают, ну и слушайте на здоровье. Про то, что Джон Флэкс дал ему деньги на полет в Лиссабон – из тех, что получил на съемку от фирмы по выпуску дорожных несессеров, не знала ни одна живая душа; нельзя пугать голубков, конспирация.

Так, до поворота мне осталось еще три мили, – подумал Спарк. – Нет, здесь все считают на километры, значит, не три, а полторы мили, сейчас надо замотивировать набор скорости, я должен разогнаться до максимума, иначе они удержатся на своих местах, а они должны полететь; один, кожаный, – на ветровое стекло, а Лангер – с сиденья на пол; салон огромный, он должен покатиться вниз, удариться о спинку и хоть на мгновение потерять ориентацию…»

– Мистер Лангер, вы водите машину? – спросил Спарк.

– Конечно.

– Такую колымагу никогда не водили?

– Это королевская машина, мне не по средствам…

– Вообще-то да, – Спарк оглянулся, улыбнувшись, – глядите, как она резко набирает скорость, практически с места…

– Да, очень сильный двигатель…

– Видите, уже сто десять миль… Лихо, а?

Кожаный, что сидел рядом, вытянул левую руку и уперся ею в приборный щиток. «Ну, сука, погоди, – подумал Спарк, – ты натренирован, но я тоже не зря прожил на земле сорок три года, тоже чему-то научился, а особенно за последние месяцы в Голливуде, – как-никак специалист по разведке, надо было изучать штампы, которые только и понимают наши доверчивые зрители, борьбе ума они научены жизнью, поди не выучись, в момент съедят конкуренты и косточки выплюнут, а вот умению отрываться от слежки, коронному удару апперкотом или ребром ладони по шее, так что голова бессильно отбрасывается в сторону, будто ее срубили, резкому повороту машины в крошечный переулок, так, что из-под шин появляется дым, они учатся в кино, платят за это доллары, кстати немалые, поди обмани их надежды, нельзя, не по правилам…»

Спарк сбросил скорость и попросил кожаного:

– Пожалуйста, достаньте в ящичке новую пачку сигарет, мои все искрошились.

Тот открыл крышку, Спарк прибавил газа, парень чуть нагнулся, разглядывая то, что лежало в ящичке. «Ну, давай, машинка, давай, „Испано-сюизочка“, гони, ты ж такая устойчивая, скорость незаметна, идет, как плывет, плыви, голубонька, попробуем-ка выкрутиться, а, милая? Поможешь? Ну-ка, помоги!»

Парень несколько удивленно посмотрел на Спарка, сказал по-португальски:

– Там нет сигарет…

Спарк обернулся к Лангеру, надо отвлечь кожаного от скорости. «Я ведь и рассчитывал, что парень ответит мне по-португальски, ах, как хорошо все получается, просто прекрасно, лучше быть не может!»

– Что он говорит, мистер Лангер? – спросил Спарк, нажимая на акселератор еще сильнее.

– Он говорит, что там нет сигарет.

– Они под бумагой, скажите ему, что они под бумагой.

Лангер перевел.

Парень сунул руку в ящик, и в это мгновение Спарк, обрушив ладонь на кнопку блокировки дверей (и такая была предусмотрена на приборном щитке), а ногу на тормоз, услыхал, как Лангер скатился на пол, увидел голову парня, враз побелевшего от страшного удара темечком о стекло; бросил руль, сунул руку за пояс кожаного, выхватил пистолет, ощутил, какой он тяжелый, успел подумать, что это «парабеллум», и обрушил удар, который с ужасом услышал – такой он получился хрустящий, хотя рукоять вошла в мягкое; парень обмяк, как куль, сполз на пол. «Лежи, сука, если жив! Лежи и не двигайся! Не я это затеял, это твои ригельты и лангеры с фюрерами затеяли все это, прости меня, кожаный, но надо знать, кому служишь; за все блага в этой жизни приходится расплачиваться, вот и расплачивайся!»

Спарк обернулся, перегнувшись через сиденье, и сразу же увидел глаза Лангера: «Щелочки, а не глаза, медведь, надеется на ту машину, что гонит ко мне; валяй, надейся. Руки-то у него лежат вдоль тела, босс паршивый, пистолет с собой не возит, зачем ему, кожаный с пушкой сидел рядом, а сзади машина с двумя головорезами, спешат, поняли; ну-ну, спешите, голубчики!»

– В угол! В угол сразу! – крикнул Спарк срывающимся голосом. – Если увижу движение – убью!

Тот сразу же отполз в угол, Спарк открыл дверь трясущейся рукою, слава богу, трасса пустая, только «хвост» несется, жмут по газам. Вскинув «парабеллум», всадил три патрона в колесо «Плимута», который был совсем уже рядом, и попал, потому что машину резко повело в сторону, на левую полосу. «Вот так, – прошептал он, – даже если я повалил шофера, у меня не было выхода».

Положив левую руку с зажатым в ней пистолетом на правое плечо, он увидел в зеркальце мучнистое лицо Лангера; прошло всего несколько секунд, тот еще не очухался. Нажал на акселератор, свернул в переулок так резко, что из-под колес действительно появились синие дымки; на какой-то миг запах жженой резины стал явственным, словно бы прямо здесь, в громадном салоне красного дерева, жгли электрический шнур.

– Двинешься, убью! – крикнул Спарк.

«Сейчас следует кричать, путая его истерикой, в таких ситуациях надо играть истерику с воплями, пеной у рта и круглыми от ярости глазами; психологический фактор страха закрепляется криком и истерикой, сейчас не до логики, ею надо будет оперировать, когда я втолкну этого гада в подвал, к Ригельту, время еще есть, мы должны успеть. Это будет ужасно, если я опоздаю. Крис вела себя отменно, только бы она не нажала на курок; если это случится, я не смогу сделать то, что задумано. А выхода у меня нет, я имею дело с военными преступниками, с нацистами, они не имеют права спокойно расхаживать по улицам и смотреть на золотые часы с цепочкой». Спарк почему-то все время вспоминал барский жест Ригельта, когда тот вальяжно расстегивал кремовый плащ, доставал из жилета громадную золотую луковицу: «Отобрал у какого-нибудь несчастного перед тем, как удушить его в газовой камере; они ведь сначала грабили обреченных, а потом подручные выбивали молоточками золотые коронки у задушенных, били очень аккуратно, чтобы не портить золото, каждая пылинка на счету, все идет в „фонд обороны рейха“, сволочи».

– Сидеть не двигаясь! – снова заорал Спарк, потому что ему показалось, что Лангер вот-вот потянется рукой к карману. «У него нет в карманах оружия, я успел бы заметить, когда он лежал на полу, я бы увидел, если оттопыривало. У него даже сигарет нет в пальто, хотя он вообще не курит, ни разу за все время не выкурил ни одной сигареты, бережет здоровье. Они все берегут здоровье; чем хуже человек, тем больше печется о здоровье, закономерность какая-то… Вот видишь, Элизабет, пока все хорошо, машины сзади нет, но если я подстрелил водителя, надо будет сегодня же убегать отсюда. Посмотрим, как все пройдет в Осло, это хорошее прикрытие, пусть ищут, где я был эти дни, пусть доказывают, на это нужно время, а если мы успеем получить то, что нам нужно, все станет на свои места, цель оправдывает средства, тем более мне пришлось уходить от преследования вооруженных нацистов, это проймет присяжных, если начнется процесс, пресса станет на мою защиту, это точно».

Спарк резко свернул направо, потом налево; «хвоста» по-прежнему не было, оторвался. «Отсюда до места ехать десять минут, только бы не было впереди перекопано, у португальцев какая-то страсть раскапывать дороги, забывать об этом и не выставлять предупреждающего знака, поди развернись на такой улочке… А если все-таки те гады меня догонят? Нет, этого не может быть, – сказал он себе, – это будет слишком несправедливо, этого не может случиться».

Спарк притормозил и, не оборачиваясь, но глядя на Лангера в зеркальце, приказал:

– Руки на голову. Вот так, хорошо. Поднимись. Шагни к сиденью и переваливайся сюда. Живо! Я что сказал?! Живо!

«Черт, надо бы научиться трясти лицом, когда изображаешь крайнюю степень ярости, это впечатляет; хотя у меня не получится так, как надо, – слишком худой. Это бы получилось у Роумэна, он всегда страдал, что у него круглое лицо: „Нет ничего хуже, когда у мужика бабья рожа, да, Грегори? Будь ты хоть самым бесстрашным парнем, все равно люди прежде всего смотрят на внешность, а особенно женщины, правда?“ Бедненький Пол, как ему не везло с женщинами, появилась Криста и – поди ж ты! Ну и жизнь, настоящее кино, – так уж все неправдоподобно, будто в Голливуде сочиняли».

– Как переваливаться? – тихо спросил Лангер.

«Он может ударить меня носком ботинка в голову, – подумал Спарк. – Нельзя чтобы он переваливался головой к двери, может распахнуть ее и вывалиться, одно мгновение, не уследишь. – Спарк снова посмотрел на кнопку блокировки дверей: – Не нажал ли я на нее в суматохе? Отсутствием внимания не страдаю, хорошо, что это отложилось в памяти, молодец, – похвалил он себя, – всегда надо оглядываться загодя; в критический момент на это нет времени».

– Перегибайся! – крикнул Спарк, заметив, как впереди появились школьники в синих формочках, успел подумать, как все же здешняя форма уродует детей: «Маленькие манекены! Тут дорогой район, малыши, видно, из какого-то закрытого колледжа, одежда подогнана под фигурки, а в центре на школьников просто горько смотреть». – Переваливайся головой вниз!

Спарк по-прежнему сидел вполоборота, пистолет держал в полуметре от тела Лангера, до странного явственно ощущая, как запахнет кровь, если придется стрелять. «Интересно, пробьет тело насквозь или пуля все же застрянет? Плохо, если прострелит, тогда в машине будет дыра, не расплатишься с фирмой. „Испано-сюиза“ считается „золотой“ машиной: ручная сборка, каждая деталь пригнана; сначала делают „начерно“, ездят тысячу миль, потом всю ее раскидывают – до последнего винтика, ищут дефекты и собирают заново, теперь уж на вечность, эта марка износа не знает».

Лангер нерешительно нагнулся, Спарк, схватив его за шиворот, резко дернул на себя, перевалив на переднее сиденье.

– Повернись к окну! – по-прежнему играя истерику, крикнул Спарк. – Руки за спину!

С того момента, как он оторвался от «хвоста», прошло не более минуты. «Жаль, не засек по ниточной стрелке – действительно, секунды пульсируют; если выцарапаюсь из этой передряги и вернусь домой, будет что вспомнить. Можно продать сценаристам пару любопытных сюжетов. Дудки, хватит, задарма консультировать я более не намерен, и так пишу им целые сцены, они гребут за это гонорары, а мне делают подарок к рождеству – почему-то все, как один, набор носовых платков…»

Спарк быстро обыскал Лангера; к удивлению, нащупал в заднем кармане брюк плоский, с перламутровой рукоятью, хромированный браунинг. «Значит, развалится, я бы на его месте сделал все, чтобы всадить мне обойму в затылок, какая-то возможность для этого у него была. Или он под страховался еще чем-то? Чем?»

– Имейте в виду, Лангер, – неожиданно сказал Спарк спокойным, очень тихим голосом, резко изменив манеру поведения, – вам ровным счетом ничего не будет грозить, если вы проявите благоразумие… Я даже готов высадить вас из машины прямо сейчас… Позвоните в скорую помощь, вызовите карету для вашего сотрудника… Если он еще жив… Я освобожу вас… Если вы здесь, прямо сейчас, ответите на пять моих вопросов…

«Ну, давай, – подумал Спарк, – реагируй, сука. Я дал тебе пищу для размышления. Жара против холода – это действует. Ты ошалел от моих голливудских номеров, ничего еще не соображаешь, давай, шевели мозгами… А кинокритики у нас абсолютнейшие дубины, схоласты какие-то… Если бог поможет вернуться домой, обязательно заставлю себя просидеть пару дней за столом и напишу статью про фильмы Джона Флэкса: нет, это не просто детективы, где умный сыщик дурачит доверчивых зрителей, это настоящая инструкция для тех, кто попал в безвыходное положение, вот что такое ленты Флэкса… Говорят, что он трус, его публично отлупил пьяный ассистент за то, что Джон был с его девкой, а он даже сдачи не дал, хотя куда здоровей того шибздика… Видимо, он играет в детективах самого себя, но только не настоящего, а некую мечту о себе, он заставляет актера изображать того, каким бы ему хотелось быть. Да здравствует Фрейд! Ну и путаница у нас в мозгах, ну и замесь непонятностей, никогдашеньки в этом не разобраться! А сейчас ты нравишься себе, Спарк, – подумал он. – Ты клял себя и ненавидел, когда кожаный сел в машину, а пуще того, когда заметил за собою «хвост»; тогда ты ощутил себя расплющенным пигмеем со слюнявым, бесформенным ртом. Вот что делает с человеком унижение страхом, это, наверное, самое страшное унижение, нет ничего ужаснее безнадежного ощущения собственной малости и подчиненности обстоятельствам, перед которыми ты бессилен».

– Ну?! – вновь заорал Спарк. «До особняка осталось шесть минут, я успеваю; надо снова ломать манеру; почему же он молчит?» – Ну?!

– Я вам не верю, – тихо, чуть не шепотом, ответил Лангер, с трудом разлепляя пересохшие губы.

И в это время слабо застонал кожаный, лежавший в ногах Лангера.

«Дорога, как на грех, испортилась, сплошные рытвины, здесь не погонишь, рискованно. Что делать, если этот крепыш поднимется? Нет, он в шоке, надо быть Голиафом, чтобы так быстро прийти в себя после такого удара, он не опасен. Не должен он прийти в себя, – поправил себя Спарк, вспомнив слова Кристы, что удачу надо смиренно выпрашивать у бога. – А что, если этот Ригельт развяжется там в подвале, – с ужасом подумал Спарк. – Этого не может быть! Я надежно захомутал его ноги, несколько раз проверил, это невозможно, чтобы он развязался. А если он сыграл обморок? Или сердечный приступ? И Криста подошла к нему? Нет! Нет! Он чуть было не закричал это „нет“. Какое страшное слово, самые распространенные слова во всех языках, „нет“ и „да“, только „нет“ произносят чаще. Что за двуногие, эти люди?! „Нет“ – словно щит, – нужно ли, не нужно – „нет“ и все тут! Боимся горя, заклинаем: „нет, нет, нет“, а оно не подвластно заклинаниям, жизнь вокруг нас существует по своим законам; сколько людей – столько законов; у Ригельта – свой, у Кристы – свой, и у этого кожаного тоже свой, свои „нет“, жалостливые, как заклинания, или решительные, будто удар в нос».

– Поставьте ноги на своего хранителя, – снова перейдя на спокойный, даже сострадательный тон, сказал Спарк. – Если он очухался и решит подняться, нажмите ему каблуками на висок. Ясно?

Лангер молчал.

Спарк резко вытянул правую руку и уперся пистолетом ему в шею.

– Я спрашиваю: ясно?

– Вы не посмеете выстрелить, – по-прежнему тихо, едва шевеля губами, ответил Лангер. – Я вам нужен живым. Уберите оружие.

«Он хорошо думает, – понял Спарк. – Он уже пришел в себя, и у него что-то на уме, он имеет свой план, и мне не дано понять его логику. Если я не поступлю сейчас так, как я должен поступить, считай, что я его упустил».

Спарк взмахнул пистолетом и что есть силы ударил Лангера рукоятью в ухо.

– Ой! – жалобно воскликнул Лангер. – Не надо!

– Понял, что я сказал?! – заорал Спарк.

Из уха Лангера тоненькой струйкой текла кровь: «Какая она у него красная и быстрая; значит, я рассадил ему кость до сосудов; если бы я его просто расцарапал, кровь была бы капельной. Ничего, бог простит, этот бандит понимает тот язык, на котором говорил сам и его окружающие, с палачом смешно говорить языком Сервантеса, он решит, что я – обычная туфта, он поддастся только в том случае, если его напугать; или он властвует, или раздавлен и подмят, третьего для него не существует».

– Ты понял?! – снова закричал Спарк.

– Да, только не бейте, я понял…

Лангер спокойно поставил ноги на лицо своего телохранителя и тихо спросил:

– Можно я вытру кровь с уха? Я не терплю неопрятность.

– Нет.

– На какие вопросы я должен вам ответить?

– Кто сообщил, что Штирлиц был отправлен из Мадрида на испанском самолете за океан?

– Что? – Лангер, казалось, сделался еще меньше, вжался в сиденье.

– Не тяните время, Лангер! Лучше нам договориться сейчас, пока я вас не свел с Ригельтом.

– Что вас еще интересует?

– Сначала ответьте на этот вопрос.

– Я могу рассказать вам все, что вас интересует, если вы гарантируете мой отъезд из Лиссабона, новые документы, средства к существованию и единовременное пособие. Скажем, тысяч пятьдесят долларов.

– О деталях мы будем говорить после того, как вы ответите.

– Нет.

– Видите этот дом? – Спарк кивнул на особняк, окруженный парком.

– Да.

– Там в подвале сидит Ригельт. Будем разговаривать при нем? Или закончим наше собеседование здесь? Ну?!

– Я назвал вам свои условия. Я вам открою все. Мне есть что открыть. Но мне нужны гарантии. Если вы не можете их дать, пусть даст ваш шеф.

«Он думает, что в подвале сидит целая команда, – подумал Спарк. – Это плохо. Когда он увидит там одну лишь Кристу, я не знаю, что он подумает. Двое против троих… Ладно, кожаный не в счет; двое против двоих; что-то я теряю ориентиры, я плохо подготовлен к этому делу, и мы в цейтноте, отсюда надо улепетывать как можно скорее. Салазар не любит, когда незнакомые поднимают стрельбу в его городе, здесь знают цену порядку, такие же фашисты, как и лангеры, только говорят на португальском».

– Как знаете. Повторяю: я готов высадить вас из машины немедленно: напишите адреса ваших тайных явок, имена, телефоны, пароли, формы связи, больше мне ничего не надо.

– И вы мне поверите?

– Если вы солжете или предупредите свою цепь, я не поставлю и понюшки табаку за вашу жизнь и за жизнь членов вашей семьи. Неужели Гуарази не рассказывал вам, как это делается?

При упоминании этого имени Лангер еще больше съежился, как-то по-детски втянул голову в плечи, словно ожидая удара.

– Ну?!

– Тем более мне нужны гарантии… Если вы знаете Гуарази, я должен получить неопровержимые гарантии… Вы обязаны войти в мое положение…

– Вы теряете шанс, Лангер. Или вы начинаете говорить, или…

– Я сказал вам… Я не скажу ничего другого…

– Хорошо. Пеняйте на себя. Кладите правую руку на дверь, нет, выше, на стекло!

Спарк подкатил к дому, припарковал машину за разросшимся кустом жасмина, выключил двигатель, ощутил гулкую тишину и понял, что ему далеко не просто выйти: ноги были ватные, колени мелко дрожали. Еще десять минут назад, когда он был комком энергии, устремленным к спасению, тело было собранным, а сейчас была такая слабость, что он с тоской подумал, сможет ли связать Лангера, а ведь его надо вести в подвал связанным; как оставить в машине кожаного? Что если он очухался, а сейчас лишь играет беспамятство? «Нет, – повторил он себе, – такого не должно быть, я помню, как я ударил его. Но что же мне сейчас делать? Господи, надоумь меня и помоги!»

– Левой рукой выньте ремень из брюк, – тихо сказал Спарк, позволив себе расслабиться еще больше («Лангер будет вытаскивать ремень секунд тридцать – целая вечность»), как можно мягче и тише. «Когда мышцы мягкие, в них происходит интенсивный обмен веществ, они наполняются кислородом и освобождаются от какой-то гадости, я всегда путал эти газы, то ли углекислый, то ли какой еще, но очень вредный… Интересно, я бы вытаскивал ремень так же покорно, как и он? А что можно сделать, если правая ладонь лежит на стекле, ноги стоят на голове телохранителя, в затылок упирается пистолет, а левой корячишься, расстегивая ремень? Ничего бы я не сделал, только, наверное, молил бы создателя, чтобы все это поскорее кончилось. Нет, я бы что-нибудь придумал, – возразил он себе, чувствуя, что веки сами собой закрываются, – если я позволю им закрыться, то, как ни странно, могу вырубиться, – усталость после дикого напряжения, организм отравлен вредными выбросами, производными страха, у меня так бывало, двухминутный сон, а Лангеру нужны секунды на то, чтобы выскочить».

– Все, – сказал Лангер, вытащив ремень. – Дайте гарантию, я готов отвечать.

– Упустили время, – ответил Спарк. – Будете торговаться с Ригельтом: кто больше скажет, тот и останется жить. Надо было говорить сразу, когда я предложил.

Спарк связал ему руки за спиной: Лангер протянул их покорно, вытянув, как ласточка крылья; пальцы были ледяные. «Они у него холоднее, чем у меня, – подумал Спарк. – Я никогда не мог понять, рассматривая фотографии, когда нацисты целили из пистолетов в затылки своих жертв, почему обреченные покорно стоят на коленях? Все равно ведь через мгновение все будет кончено, отчего бы не рискнуть в самый последний миг?! Неужели надежда на то, что все обойдется и случится чудо?! Неужели и логика подчинена надежде?! Глупо надеяться на счастливый исход, когда имеешь дело с гиенами… Но он-то, Лангер, знает, что я не гиена, поэтому, наверное, и надеется… Я правильно поступил, врезав ему в ухо. Я заявил себя на том языке, который ему понятен…»

– Выходите, – сказал Спарк, обойдя машину.

Лангер неловко сполз со своего сиденья.

– Ложитесь лицом на землю, – сказал Спарк.

– Никогда не думал, что у птиц такие разные голоса, – сказал Лангер, прислушиваясь к гомону неведомых пичуг в кронах деревьев.

«Действительно, – подумал Спарк, не сразу поняв немца, – поют разноголосо, а я и не услышал их».

Он дождался, пока Лангер встал на колени (руки-то заломлены за спину), а уж потом медленно опустился на землю, резко откинув голову назад, словно новорожденный. Лишь после этого Спарк взял за волосы кожаного: лицо было совершенно бескровное, синевато-землистого цвета. «А ведь я его убил, – подумал Спарк с ужасом, – я проломил ему череп». Он разжал пальцы, и голова безжизненно плюхнулась в лужицу темной крови. «Надо будет хорошенько вымыть коврик, – машинально подумал Спарк, – а здесь нет водопровода; плохо…»

Он набросил на кожаного свой макинтош, аккуратно расправил его, чтобы не было видно тела, запер дверь, поднял Лангера за воротник пальто и толкнул пистолетом в спину:

– Спускайтесь вниз.

Тот пошел покорно, по-прежнему втягивая голову в плечи.


…Ригельт лежал в той же позе, что и раньше, словно бы ни разу и не пошевелился за время отсутствия Спарка; бледная Криста, с запавшими глазами, цвет лица землистый, старческий, сидела на стуле, сжимая двумя руками пистолет.

– Слава богу, – прошептала она.

– Пристрели его, – сказал Спарк, кивнув на Ригельта. – Он предупредил своего босса. Да, Лангер?! Он ведь очень ловко тебя предупредил?

– Нет! Нет! – завыл Ригельт. – Нет! Я все скажу!

– Пусть скажет! – крикнул Спарк, потому что четко, как в замедленном кадре кино, увидел палец Кристы, лежавший на курке, – сейчас нажмет. – Погоди! Погоди же!

– Хорошо, – кивнула она. – Пусть скажет.

– Если они обменяются хоть одним словом, – сказал Спарк, – пока я приволоку третьего, – стреляй, не дожидаясь моего приказа. На выбор. Лангер, на пол!

Он бросился наверх, вытащил из машины парня, нахлобучив на его безжизненную голову свой берет, чтобы не оставалось кровавого следа, и поволок за ноги в подвал, не понимая еще – мертв он или в глубоком шоке.


– Он мертв, – сказала Криста, не найдя пульса. Рука кожаного упала на пол как кусок мягкого пластилина.

– Так вот, – оглядев Лангера и Ригельта, сказал Спарк, закурив сигарету дрожащими руками, – я даю каждому из вас шанс… Тот, кто первым напишет, за что одним из вас был убит этот парень, выйдет отсюда живым… Ответив перед этим на пять известных вам вопросов. Позиция ясна? Минута на размышление. Текст прост: Лангер или Ригельт – решайте сами, за вами право выбора – убил такого-то, заподозрив его в измене, ударом револьвера в висок, находясь в автомашине марки «Испано-сюиза». Заявляю это в присутствии двух свидетелей… Кто из вас согласится первым, тому я продиктую наши имена, свидетельствовать-то нам, больше некому…

– Я! Я! Я! – закричал Ригельт. – Я же дал вам адрес Лангера!

– И предупредил его, сука, – сказал Спарк. – Если бы ты не предупредил его, он бы не поволок за собой банду.

– Нет! Нет! Пожалуйста! Я не предупреждал его, он сам догадался!

– Правда, Лангер?

– Делайте вашу работу, – сказал тот. – Я сказал свои условия. Стыдно, Ригельт, надо уметь уходить из жизни достойно.

– Господин Лангер, – тихо сказала Кристина, – вам Гаузнер никогда не рассказывал мою историю?

Что-то дернулось в Лангере, когда Кристина произнесла имя «Гаузнер»; это заметил Ригельт.

– Скорее всего, ему рассказывал Кемп, – добил Спарк.

– Я! Я напишу! – снова закричал Ригельт.

Лангер по-прежнему молчал.

Спарк достал из своего пистолета обойму, вытащил ее, ловко выщелкал пять патронов, методически ведя счет каждому, потом подошел к Лангеру, перевернул его на спину, оттащил к стене и, упершись дулом второго пистолета в его разбитое ухо, спросил:

– Вы поняли, что в патроннике только один заряд, Лангер?

– Да.

– Хотите пристрелить Ригельта? Вы ведь тогда со спокойной совестью напишете, что телохранителя убил Ригельт. А? Иди сюда, – обратился он к Кристе. – Сунь ему свой «смит-вессон» в ухо. Нет, еще глубже. Вот так, молодец. Если решите баловаться, Лангер, если решитесь поднять руку, чтобы стрелять в меня, она, – он кивнул на Кристу, – нажмет курок, и ваши желтые мозги разнесет по стене. Да, впрочем, и я вам не позволю шелохнуться… Как только замечу движение – выстрелю. Тогда искомую записку – но уже про вас – напишет Ригельт… Правда, Ригельт?

– Да! Да! Да! Конечно, я готов! Я только очень волнуюсь, поверьте, я прошел денацификацию, не давайте ему пистолет, он убьет меня!

Лангер как-то хлюпающе, судорожно вздохнул и тихо сказал:

– Давайте бумагу. Писать буду я.

Роумэн (Асунсьон, ноябрь сорок шестого)

В заранее точно обозначенное время Роумэн позвонил – с центральной почты – в лиссабонский пансионат «Пингвин» и попросил к аппарату «сеньора Сарака»; фамилию Спарка специально произнес с ошибкой, невнятно. «Если Грегори не ответит, значит, что-то случилось, надо здесь все бросать и гнать в Европу, там Криста. Я не мог ей запретить сделать то, что она решила. Странно, Штирлиц словно бы знал о нашем разговоре, когда она сказала, что обязана сделать то, без чего невозможно жить: Гаузнер был один их тех, кто сделал ее сиротой и лишил юности. Я не вправе запрещать ей что бы то ни было. В конечном счете все несчастья в семьях проистекают из-за того, что обручальное кольцо становится первым звеном в той цепи, которая рано или поздно закует мужа или жену (все зависит от того, кто с первого же часа стал доминировать в союзе; равенства в браке не бывает – химера; обязательно – как и в любом человеческом сообществе – кто-то становится лидером). Она хочет быть со мной в деле, и она имеет на это право. Сиди она под замком в Нью-Йорке или в Голливуде, я все равно не могу быть спокоен за нее, пока есть Кемпы и Пепе. Мы живем под топором, нечего закрывать на это глаза; борьба за нашу с ней жизнь конкретно увязана с выходом на сеть наци, которые затаились в ожидании своего часа, вот она, нерасторжимость личного и общественного; голый лозунг университетских леваков оказался практикой моего существования, вот жизнь, а?!»

– Сеньора Спарка нет в номере двенадцать, соединяю с сеньорой, – ответил портье.

«С какой еще „сеньорой“, ведь Элизабет осталась с мальчиками!»

– Да.

Говорила Криста; голос до того ровный и спокойный, что Роумэн сразу же почувствовал в нем страшную усталость. Представил ее лежащей на тахте возле телефона с серым, отсутствующим лицом. Он помнил ее такой в Мадриде; потом только понял – такое бывало с ней после встреч с Кемпом.

– Сеньора Сарак? – переспросил Роумэн.

– О, милый!

Голос ожил сразу же, зазвенел; она, наверное, поднялась, потянулась к аппарату, конопушка, но почему «миссис Спарк», не может ведь она жить с Грегори в одном номере?! «А почему?» – спросил его какой-то чужой, подхихикивающий голос. Роумэн даже зажмурился от ненависти к себе; как можно держать внутри такую гадость?!

– Это ты?! Почему ты молчишь?! Милый!

– Я молчу оттого, что дьявольски счастлив тебя слышать. Я так соскучился без тебя! Просто сил нет… Сеньора Сарак…

– Я караулю тебя в его комнате, милый, он у наших друзей, они больны, он ухаживает за ними, какое счастье, что ты жив и здоров, боже! Хорошо, если бы ты мог сюда прилететь! Но сначала ты должен попасть в… Ты должен полюбоваться сказочным местечком в джунглях, там, где до этого был твой друг, тебе хочет рассказать массу интересного мистер Райфель, у него там торговля электротоварами, очаровательный человек, ему раньше помогал мистер Гауз, понимаешь?

– Да, – ответил он, подумав, что об этом друге Гаузнера в Игуасу Штирлиц ничего и не слыхал. – У тебя очень усталый голос…

– Ты позвонил, и все прошло… Мне сейчас стало так хорошо, милый, так спокойно, что просто даже замечательно! Ты слышишь меня? Я ужасно дорого болтаю, да? И непременно посмотри памятники архитектуры в Кордове, это Аргентина, там так много интересного, родной! Тебе много чего расскажет мистер Лопес, он инженер, живет на калле Санта Анна, все знает об истории города. Ты запомнил? Сеньор Хуан-Альфрид Лопес. Это близкие друзья того человека, которого мы отыскали, он и его босс мистер Ланхер тебе уже выслали рекомендательные письма на адрес твоего отеля.

(Так было уговорено: окно до востребования называть «отелем»; как легко и точно она произносит слова-символы, слова пароля, молодец. «А Гаузнеру она говорила так же?» – он ничего не мог поделать с этим страшным голосом, только еще крепче сжал трубку.)

Она, словно бы почувствовав нечто, спросила:

– Почему ты молчишь, милый?

– Я тебя слушаю, конопуша, я живу твоим голосом. Мы встретимся в вашем отеле, когда я вылечу из здешней дыры? Или ты хочешь податься на север, чтобы отдохнуть от жары?

– Мы будем ждать твоего звонка здесь. Только обязательно позвони. Я не спрашиваю, сколько времени займет знакомство с теми местами, которые тебе будет так интересно увидеть, но я очень, просто ужасно жду тебя! Нам бы надо было слетать в Австрию, говорят, под Линцем уже выпал снег… И в Гамбург… Но без тебя мы не решаемся, особенно пока я не отладила все формальности дома…

– Но у вас все в порядке?

– Да, да! – слишком уж торопливо ответила Криста. – Не волнуйся о нас, теперь все в порядке, хотя мы здорово намучились в дороге…

– Но сейчас все хорошо?

– Да…

– Честное слово?

– Честное слово, не волнуйся, пожалуйста, и будь крайне осторожен в джунглях, там смертельно опасно, любимый, рыси обычно нападают со спины, мне говорили знающие люди…

«Все ясно, они караулят где-то в пригородах Ригельта и его связника или босса, которого зовут Ланхер, эта фамилия мне незнакома. Они караулят их, потому что не верят ни единому их слову, и правильно делают, так было уговорено… Но неужели ты не веришь женщине, которая стала твоей женой?»

Роумэн вышел в декабрьский зной, показавшийся ему липким и грязным. «Неужели ты ревнуешь ее к прошлому, – спросил он себя. – Ты спокоен, лишь когда держишь ее, словно вещь, около себя; фактор постоянного присутствия; вижу – спокоен, отвернулся – не верю. Но это значит, что ты не веришь себе самому, вот что это значит. Тогда грош цена твоему чувству, – подумал он, – просто с ней у тебя получается, и ты с ней лишен комплексов. И нет никакой любви, если ты позволяешь себе слышать тот мерзкий голос, который подбрасывает вопросы; нет, он ничего не утверждает, этот чужой голос, он только спрашивает. Неужели вопрос – понятие, прилежное доверчивому детству, побудитель прогресса в зрелости – в моем случае есть форма замаскированного и гнусного неверия в самого себя?»

Роумэн даже зажмурился от стыда, и в черно-зеленой темноте – словно при вспышке магниевой лампы фоторепортеров – возникло лицо Кристы, обсыпанное веснушками, с копной тяжелых волос, у нее очень белая, как у всех северянок, кожа, поэтому глаза кажутся двумя озерцами в сосновом бору, это же так красиво и беззащитно: человек, хоть в чем-то отличный от окружающего его людского сообщества, беззащитен, потому слишком заметен. Если человек выделяется – его не любят, завидуют или презирают. Наверное, поэтому народными лидерами становятся люди, похожие на массу; редко рождаются маленькие Наполеоны или толстые Черчилли, все остальные похожи на сограждан, пусти их в толпу без свиты и орды репортеров, – никто на них и не взглянет…

«Грегори твой друг, – сказал он себе, – он караулит гадов, рискуя жизнью; это бесстыдно думать так, как ты подумал, бессовестно и грязно. А если бы он не был твоим другом? Если бы Кристе пришлось делать наше дело с другим человеком, который не был бы твоим ближайшим другом, тогда как? Или верить, как себе, навсегда и во всем, – подумал Роумэн, – или рвать сейчас же, сразу! Бежать, не оглядываясь! Она права, когда говорила, что не всякое знание нужно человеку, но почему же именно мужчина так норовит все вызнать о прошлом любимой, отчего?!»

Он сел за руль раздрызганного «Форда». Мотор завыл, сотрясаясь как в лихорадке, потом заревел; облачко дыма из выхлопной трубы сегодня было не сахарным, грозовым, но темным. «Надо подлить масла, гонки на второй скорости губят мотор, останусь без машины. Я еще не готов к тому, чтобы сейчас же ехать к Штирлицу. Я могу навести на него „хвост“, а этот чертов „хвост“ где-то таится, видимо, за мной смотрят весьма квалифицированные люди; я – после разговора с Крис – слишком в себе, чтобы стать таким собранным, каким следует быть перед началом операции. Итак, Райфель в Игуасу и Хуан-Альфрид Лопес в Кордове. Я не смогу поехать в оба места, я сойду с ума, не видя Кристу; я возьму на себя Игуасу, а оттуда вернусь в Европу. За Штирлицем – Кордова. Я не выдержу, если мне придется проторчать здесь еще недели две. Просто не выдержу, сломаюсь: нет хуже вина, чем перебродившее, нет бессильнее человека, чем тот, который ждал хотя бы на один час больше того, что по силам думающему существу…»


В тот же день, двумя часами позже, получив письмо из Лиссабона и обговорив срок и формы связи, Роумэн расстался со Штирлицем, а сам отправился в Игуасу.


– Мистер Райфель? Я не ошибся? – Роумэн посмотрел на пожилого мужчину, сидевшего под вентилятором за столом, что стоял возле окна, выходившего в складское помещение.

– Сеньор Райфель принимает товар. А кто вы, простите?

– Я из Мадрида, по вопросам, представляющим для сеньора Райфеля коммерческий интерес.

– Пожалуйста, подождите его. Присаживайтесь, – предложил мужчина, оценивающе, по-торговому глянув на Роумэна.

– Как долго ждать?

– О, не более получаса…

– Нет, я не располагаю таким временем. Если сеньор Райфель свободен в обеденное время, я бы с радостью пригласил его на ланч в отель «Палома». Скажем, в тринадцать пятнадцать…

– Погодите, может, я сбегаю за ним?

– Это было бы в высшей мере любезно с вашей стороны…

Фигура человека, оторвавшегося от вентилятора, странно дисгармонировала с его головой. Лицо – крупное, в тяжелых морщинах, что прорезали щеки сверху вниз, – оказалось посаженным на тоненькую шею, которая была словно приделана к совершенно бабьему торсу: бедра у человека были расплывшиеся, живот торчал вздувшимся громадным шаром, пояс на нем не держался, съехал куда-то вниз; ножки были непропорционально тоненькие, вроде шеи, и очень маленькие – шестой размер, не больше, шел он тоже по-женски: семенил, раскачивая задом, словно шлюха.

«Неужели „голубой“, – подумал Роумэн, – с таким-то мужественным лицом; какая гадость! Единственное, кого никогда не смогу понять, так это гомосексуалов, брррр, гнусь!» Вспомнил анекдот: в медицинском колледже профессор проводит ознакомительную беседу с будущими врачами-сексологами; в группе собрались одни девушки. Профессор: «Как называется мужчина, который хочет, но не может?» Хор голосов: «Импотент». «Верно. А тот, кто может, но не хочет?» Женский голос: «Сволочь!» «Нет, скорее всего гомосексуалист… Итак, рассмотрим строение предстательной железы гомосексуала, которая, как правило, анормальна»…

Штирлиц рассказывал, что Гиммлер санкционировал расстрел своего племянника за то, что тот грешил нездоровым влечением к мужчинам. «Если эти наци в Игуасу тоже балуются, тогда я набрал очко еще до начала состязания; впрочем, почему я решил, что они педики? Это еще надо доказывать, а у меня нет на это времени. Мне хватит того, что Грегори прислал в своем письме, этот Райфель не может не дрогнуть. Хотя, судя по тому, что он написал мне про Ланхера, эти люди умеют держаться».

Райфель был полной противоположностью толстопузой и вертлявозадой женщине с лицом страдающего монастырского аскета или же тренера по боксу. Он был поджар, степенен в движениях, ступал мягко, совершенно беззвучно, будто шел по толстому ковру, хотя в оффисе пол был красного дерева, – его здесь много, разных оттенков, очень дешево.

– Я Райфель. Вы искали меня? Здравствуйте.

– Я – Ниче, – ответил Роумэн на своем прекрасном немецком. – Думаю, мое предложение нам бы следовало обсудить с глазу на глаз.

– Сеньор Луарте, – Райфель кивнул на женщину, – не понимает по-немецки, его британская мама очень не любит нас с вами, говорите спокойно.

– У меня нет оснований волноваться, я всегда спокоен, спокойствие – мое обычное состояние, но я приехал от Ланхера, у него сестра приболела, нужны здешние травы, да и мое к вам предложение не изложишь в такой душной комнате, может, пообедаем вместе?

– Я не знал, что вы оттуда, – сразу же поднялся Райфель. – Пошли, перед обедом можно выпить кружку пива, я приглашаю.

– Спасибо, только я плохо переношу пиво в такую жару, – улыбнулся Роумэн.

Он поднялся следом за Райфелем, с трудом выбравшись из-за низкого, очень неудобного канцелярского стола с какими-то чрезвычайно острыми углами, хотя, на первый взгляд, этот стол ничем не отличался от тысяч ему подобных, только разве что слишком уж был аккуратен, – какая-то пронзительная гордость бедного, который вынужден скрывать свою нищету.

– Хотите посмотреть мои склады? – поинтересовался Райфель.

– Я, честно говоря, ни черта в этом не смыслю. Моя специальность – параграфы законоуложений и гарантированность банковских счетов.

– Вы получили образование в…

– И там, и там, – ответил Роумэн. – Во всяком случае, немецкие законы я проходил в рейхе.

– Ах, вот как…

Когда они вышли на знойную улицу, забитую повозками, полными даров сельвы, всадниками, – лица в основном смуглые, много индейской крови, – медлительными женщинами, продававшими товар в разнос (широкополые соломенные шляпы скрывают верхнюю часть лица, губы чувственные, очень яркие, взгляд – когда вскидывают голову – обжигает), Роумэн сказал:

– У меня для вас письмо.

– Я все понял, господин Ниче… Ваш немецкий прекрасен, но все же, сдается, родились вы не в Германии.

– Вы правы, я родился в Ирландии. Моя мать немка, господин Райфель. Или вам хочется, чтобы здесь, на улице, когда мы одни, я называл вас настоящим именем?

– Не надо. Нет, нет. И не потому, что я боюсь… Просто это доставляет известную боль: потеря родины всегда сопряжена с личной трагедией.

– Я понимаю. Да и ваша нынешняя профессия предполагает вычленение прошлого. В противном случае возможен провал…

Райфель улыбнулся:

– Об этом я как-то не думал, господин Ниче… Мне не грозит провал, я вполне легален…

– Человек, живущий под другой фамилией, да еще немец, никогда не может быть гарантирован от провала. Так что – осторожность и еще раз осторожность… Пошли ко мне в отель, там нет ни одного гостя, лишь я… Такой уникальный уголок в тропиках, водопады, охота, рыбалка – и ни одного туриста… Поле для бизнеса, подумайте об этом…

– Мы уже думали.

– Полагаю, одним Шибблом не обойтись.

– Я тоже так думаю. Нужны как минимум три-четыре проводника…

– Мы можем кое-кого порекомендовать.

– Спасибо, – Райфель отвечал односложно, выжидающе. «Он же еще не прочитал записку Ланхера, – подумал Роумэн, – только после того, как он получит „рекомендательное письмо“, я могу начинать разговор, сейчас рано; можно спугнуть, они очень напряжены, когда говорят с человеком, которого не знали лично по прежней службе в СС или абвере».

…Прилетев в Игуасу, Роумэн первым делом обсмотрел маленький домик аэропорта, где ютилась пограничная стража, таможня и крошечное бюро по размещению приезжающих.

Рекламы «охотничьих экспедиций», которая, по словам Штирлица, сразу же бросилась ему в глаза, не было. Девушка, сидевшая в бюро, объяснила, что эти объявления расклеивали только один раз, да и то без разрешения муниципалитета, самовольно: «Приехали ночью и расклеили по всем стенам за час до прибытия рейса из Рио, не срывать же при пассажирах?! Нет, с той поры больше не расклеивали, может, договорятся с властями, тогда другое дело, но все равно надо сделать щиты из фанеры, не портить же деревянные стены, клей у нас плохой, остаются желтые следы, некрасиво, а мы как-никак первый аргентинский город, на стыке границ с Парагваем и Бразилией, не престижно, согласитесь…»

До того, как отправиться к Райфелю в его склады, Роумэн заглянул в типографию, зашел к хозяину, сеньору Карлосу Эрмида Игуэрасу (выпаливает сто слов в минуту, усы нафабрены, закручены вверх по-кавалерийски, невероятно порывист в движениях, несостоявшийся репортер, мечтает о литературной карьере, выпустил свою книгу стихов тиражом в сто экземпляров, разослал всем друзьям, родственникам и в столичные газеты, ответа ни из одной не получил, рецензий, как ни ждал, не дождался). Поинтересовавшись, можно ли к сегодняшнему вечеру напечатать пять объявлений – оплата наличными, организация отдыха и рыбной ловли на Паране, – Роумэн заметил:

– За ценой не постою, начало бизнеса предполагает вложения.

– Размер? – сразу же спросил Игуэрас. – Я могу напечатать прекрасные объявления в два цвета, черный и синий, прекрасный шрифт, возможна переработка в рифмованном стиле, стоить будет ерунду, десять процентов от общего объема работы, довольно дороги воспроизведения фотографического материала, впрочем, и качество не слишком-то хорошее. Я всегда говорю правду в начале разговора, чтобы не было каких-либо недоразумений в конце; мы, аргентинцы, люди чести, прежде всего доверие друг к другу, согласитесь, что я прав?!

Дважды Роумэн пытался перебить сеньора Эрмида Игуэраса, но понял, что дело это безнадежное, – солист; ну, и слава богу, в таких только надо нащупать нужную точку – скажут все, в чем заинтересован. Упоминание о «рифмованном стиле» помогло Роумэну верно построить разговор, он сразу же попросил хозяина подумать, как можно положить на стихи простой текст: «Желающие отрешиться от суеты могут провести три прекрасных дня на Паране, отдаваясь рыбалке и созерцанию сказочной тропической природы».

– Вообще-то вы довольно красиво сказали текст в прозе, – заметил сеньор Эрмида Игуэрас, но в глазах его уже зажегся алчный блеск творчества, и он подвинул к себе чистый лист бумаги. – Через пять минут я предложу вам варианты.

Роумэн достал свои «Лаки страйк», закурил, подумал, что бы сказала Криста об этом человеке (она давала поразительно точные и в высшей мере краткие характеристики, схватывая самую суть человека), закурил и задумался, как лучше поставить вопрос о том объявлении, что было расклеено в авиапорту: называть имя одного лишь Шиббла или Райфеля тоже? Впрочем, вероятно, хозяин сам назовет эти имена, надо только ждать, из него льется; как каждый поэт, он, видимо, алчет аудитории.

– Вот, – сказал сеньор Игуэрас; прошло не пять, а всего полторы минуты. – Извольте: «Кто хочет неги и покоя, объятий древней старины, кто хочет спать не сидя – стоя, рыбачьте в дельте Параны!» Как?

Роумэн понял, что сейчас самое время для сакраментальной фразы: «Неужели вы это сами сочинили прямо сейчас?» Ничто не делает поэта твоим другом, как открытая некомпетентная лесть.

– Ах, ну, конечно, сам и прямо сейчас… Но это следствие той работы, – дон Карлос Эрмида Игуэрас постучал себя по лбу, а потом ткнул пальцем в сердце, – которая происходит здесь постоянно, даже во сне.

– Прекрасно, – повторил Роумэн, – просто не верится, что за одну минуту можно написать такие прекрасные строки… Только что вы подразумеваете под строкой «кто хочет спать не сидя – стоя»?

– Как это «что»?! Человек прибыл в Игуасу, вымотанный ритмом большого города, нарушение жизненно важных циклов организма, кишечник ни к черту, позывы появляются в самое неподходящее время, унизительное бурчание в животе, невозможность нормального сна, а ничто так не изводит, как бессонница, человек мечтает о часе сна, как о манне небесной, возможность уснуть на ходу, то есть стоя, кажется ему верхом счастья, – неужели не понятно?!

– Нет, нет, теперь я все понял, – Роумэн с трудом сдержал улыбку. – А вот как объяснить про дельту Параны? Она же в другом месте, людей может отпугнуть необходимость добираться до дельты…

– Во-первых, слово «дельта» можно набрать мелко, а «Парану» укрупнить. Во-вторых, если вас это смущает, я пишу просто, без искусов: «рыбачьте в водах Параны!» Пожалуйста! Но, поверьте, в словосочетании «дельта Параны» есть что-то магическое, притягивающее…

– Лучше все же оставим «воды Параны», – заметил Роумэн. – Сколько я вам должен?

– Сотня. Включая рифму. Десять объявлений – сотня. По-моему, это вполне по-божески. А где текст с адресом и телефоном вашей фирмы?

– Шиббл не рифмовал свой адрес? – усмехнулся Роумэн.

– Кто? – сеньор Эрмида Игуэрас нахмурился. – Шиббл? Почему он должен рифмовать свой адрес?

– Ну, его фирма… Они ведь пару недель назад печатали у вас такое же объявление…

– Это не он… Откуда у него деньги? Его фирма на грани банкротства. – Это печатал дон Мигель Райфель.

– Кто? Откуда он?

– Из фирмы по сбыту электротоваров. По-моему, сеньор Райфель перекупил фирму охотничьих экскурсий на корню, он здесь набирает силу, очень хваток… Но совершенно не понимает, как в рекламе важна рифма… Я здорово заработал, когда для фирмы «Дарвин» прорекламировал их крем в Буэнос-Айресе… Прислали текст: «Покупайте крем фирмы „Дарвин“». Лично я бы никогда не купил крем с таким названием. Во имя чего? Я понимаю – крем «Марлен Дитрих» или «Вивьен Ли». Ну, я и сочинил: «Не знал ни Дарвин и ни Брэм, как популярен этот крем! Сеньоры, помажьте им кожу и станьте лет на сто моложе!» Крем расхватали за неделю! О, рифма в рекламе – это золотое дно, прямой путь к человеческой памяти, вы же помните все детские стихи, не так ли?! Ждите, я вернусь с пробным оттиском через двадцать минут.

Роумэн поблагодарил, уплатил деньги и сказал, что придет за оттиском к вечеру, не горит; он узнал все, что ему было нужно.


…В отеле было пусто, ни одного человека, даже портье куда-то ушел из-за стойки. Обычно этот креол сидел, не отлучаясь, сосредоточенно ковыряя в носу, если в холле никого не было, а когда заходил случайный посетитель, лениво, но в то же время пристально его разглядывал, чтобы вечером было о чем поговорить с друзьями.

Ресторанчик был вынесен на улицу – столики стояли под соломенными крышами, вместо стульев – пни красного дерева, совершенно неподъемные; прейскурант был довольно скудный, печатали, видимо, в типографии сеньора Игуэраса, потому что под названием отеля «Сэнт Джордж» красовались строки: «Пьющий „Натураль де колониа“ не знает ни подагр, ни аллергии!» Сегодня давали пиво «Шнайдер де Санта-Фе», сопа негра,[182] карнэ эн салса, арроз и эн салада,[183] карнэ асада[184] и хуго наранха[185] – вот и все, не густо.

– Хорошо кормят в парижже «Пилинчо», – заметил Райфель, – хозяин дон Педро Рохо раньше был немцем, – он улыбнулся. – Забыл, бедняга, как делаются айсбайны, но прекрасно жарит мясо на огне. Если хотите, заглянем вечером.

– Спасибо, я не знаю еще, как у меня сложится вечер. Вот, это вам, – и Роумэн положил на стол конверт. – Если там есть что-то такое, что может наследить, – сожгите, об этом попросил тот, кто передал послание.

Райфель кивнул, вскрыл конверт, быстро прочитал письмо, снова кивнул, словно бы соглашаясь с написанным, и подвинул листок Роумэну.

– Зачем? Это же не мне адресовано, а вам, – Роумэн пожал плечами.

– Там указано, чтобы я и вас ознакомил с текстом.

– Да? Вообще-то я этого не люблю, знаете ли. Я получаю за свою работу деньги, выполняю то, что предписано, – и все. Чем меньше знаешь, тем лучше. А?

– Верно, – Райфель посмотрел на Роумэна иначе, чем раньше, глаза ожили, в них появился несколько недоумевающий, но, тем не менее, плохо скрываемый интерес к этому человеку: письмо Ланхера давало к тому основания.

Роумэн прочитал письмо и, так же как Райфель, недоумевающе пожал плечами: «Дорогой друг! Податель этого письма уполномочен проверить, как идет наш бизнес в регионе. Его рекомендации следует учесть. Человек компетентен в сфере бизнеса и деловых связей. По прочтении ознакомь его с текстом. Затем надлежит сделать то, что положено. Передай с ним отчет о работе филиалов фирмы по пути следования товаров к границе. Полное доверие! Эрнесто Ланхер, генеральный директор „Бытовая химия, краски и лаки“. Лиссабон».

Роумэн положил письмо в карман, снова закурил и, попросив появившегося портье принести два скотча, спросил:

– Ну?

– Почему вы не сожгли послание?

Роумэн усмехнулся:

– Здесь? На глазах у всех? Для чего же тогда строят сортиры в отелях и ресторанах?

– Давайте я пойду и сожгу в туалете.

– Я это тоже умею делать. Если я таскал письмо в кармане не один день и пока что ничего не случилось, оно полежит у меня еще полчаса.

– Тогда вы были один. А сейчас мы сидим вместе, сеньор Ниче.

– У вас есть какие-то основания для опасений? За вами смотрят?

– Нет… Мне так, во всяком случае, не кажется. Да и потом я пока в резерве, не за чем смотреть…

– А дело с Шибблом? Кто передал вам сообщение о необходимости срочно напечатать объявление?

– Киккель. Он позвонил мне из Рио.

– Это он дал вам указание расклеить объявления без согласования с местным муниципалитетом?

Райфель усмехнулся:

– Что, возникли какие-то осложнения? Я бы узнал, у меня тут хорошие связи.

– Если я задаю этот вопрос, значит, у меня есть к тому определенные основания.

– Значит, тем более необходима осторожность. Давайте-ка я сожгу этот листок.

«Не может быть, чтобы Спарк не сделал нотариальных копий, – подумал Роумэн. – Хотя вряд ли такое возможно в Португалии, фашизм, все нотариусы на крючке, текст – при всей его деловитости – тем не менее хранит в себе нечто непривычное, значит, лучше – от греха – поставить в известность тайную полицию. Но Спарк мог и обязан был сделать фото; в конечном счете графологическую экспертизу можно работать и по негативу».

– Валяйте, – Роумэн протянул Райфелю конверт, – если вам так будет спокойней.

– Нам, – поправил его Райфель. – Обоим.


Сунув конверт в карман, он отправился в туалет, там прочитал текст еще раз – в высшей мере внимательно. «Точки поставлены, запятые на месте, значит, все в порядке. Случись какой провал в цепи, Ланхер был бы обязан пропустить хоть одну из точек. Предпоследняя точка, правда, очень легкая, одно касание, но, тем не менее, это явная точка, и чернила те же. Странно, почему я должен писать отчет? Такого еще не было, – подумал Райфель (штурмбанфюрер СС Гуго Лаурих, рожден в Линце, до аншлюса Австрии работал в „пятерке“ Эйхмана с правом выхода на руководителя подполья НСДАП доктора Кальтенбруннера). – Я могу изложить этому Ниче на словах то, что его интересует, но зачем писать? Неужели снова начинается канцелярская мука? Разве мыслимо? Не может быть, чтобы мы уже так окрепли; архив – это риск; впрочем, фюрер организовал архив партии, когда мы были еще в подполье, ибо он верил. Посмотрим, как пойдет беседа, но что-то я не хочу ничего писать, не знаю почему, но к себе все же стоит прислушиваться».

Он вернулся; на столе стояли два высоких стакана со скотчем; лед уже растаял, жарища декабрьская, под сорок, вот-вот рождество, будут посыпать пальмы ватой, снега здесь никогда в жизни не видели. Зимой, в июле, температура падает до тридцати, это здесь называют холодом, температура воды всего двадцать четыре градуса, кто ж в такой ледяной купается?!

– Все в порядке, – сказал Райфель. – Теперь можно спокойно разговаривать.

– И раньше можно было спокойно этим заниматься, – усмехнулся Роумэн. – Пейте виски, пока оно не закипело.

«А если рискнуть и связаться с Лиссабоном, – подумал Райфель. – Что-то мне не очень нравится эта просьба Ланхера: почему я должен писать то, что храню в голове? Но я не имею права к нему звонить, это нарушение конспирации, только связник может осуществлять контакт; положение не из приятных; посмотрим, как этот Ниче – впрочем, какой он к черту Ниче, псевдоним, ясно, – станет вести разговор, надо постараться его открыть».

– Это местное виски? – спросил Райфель.

– Нет. Я попросил шотландское.

– Так и дадут! Конечно, это здешнее пойло, – Райфель понюхал стакан, – сразу можно отличить.

– Какая разница? И то, и другое – дерьмо. Если бы мы пили с вами в Шотландии, в деревенском доме – одно дело, а так… В какое время вам позвонил Риг… Киккель?

Райфель усмехнулся:

– Можете не поправляться, настоящая фамилия Киккеля мне знакома, как и вам…

– Разве вы тоже из Линца?

– Да. Кто вам сказал?

– Я прочитал объявление в газете, – усмехнулся Роумэн. – Воскресный выпуск аргентинской «Кларин»: что, мол, в Игуасу проживает штурмбанфюрер СС Лаурих, работающий ныне под фамилией Райфель, а к нему на связь едет член заграничной организации НСДАП Пол Ниче, он же Пауль Найджер, наделенный функциями инспектора, – по согласованию с центром.

Райфель расслабился – впервые за время всего разговора:

– Если вы знаете мою настоящую фамилию, мне легче разговаривать. Согласитесь, просьба нашего с вами общего друга написать сообщение о проделанной работе выглядит несколько странно.

– Каждый уровень к делу конспирации относится по-своему, – ответил Роумэн, посмотрев на портье; тот медленно выплыл из-за своего бюро и отправился к бару наливать новую порцию скотча. – Вы обязаны бояться слова написанного, а мне, увы, с ним только и приходится иметь дело… Так вот, о Штирлице, Ригельте и Шиббле. Центр интересует это дело. Расскажите мне подробно, желательно по часам: когда позвонил Ригельт из Рио, что он произнес, почувствовали ли вы в его голосе волнение? Панику? Растерянность?

– Волнения не было… Особого волнения, так будет точнее…

Портье поставил два стакана, сказав при этом обязательное «сеньорес». «В Испании бы непременно сказали „кабальерос“, – подумал Роумэн, – врожденное преклонение перед всадником. Действительно, на английский это слово переводится как „всадник“ или „наездник“; смешно, если бы в Нью-Йорке в кафе мне говорили, передавая тарелку с сандвичем, не „мистер“, а „всадник“! Сюжет для юмористического скетча».

– Принесите мне пива, – сказал Райфель, не глядя на портье, – только холодного.

– Да, сеньор.

Проводив взглядом его сутулую спину («Странно, такой молодой парень!»), раздраженно заметил:

– Обязательно принесет теплое. Они слышат только себя или же оратора на площади, все остальное проходит мимо них.

Роумэн посмотрел на часы; Райфель понял его:

– Нет, я бы не сказал, господин Ниче, что Киккель был особенно взволнован. Он просто очень настаивающе сказал, чтобы я немедленно, прямо сейчас, напечатал объявления о возможности уйти в сельву на охоту – с запоминающимся адресом – и развесил их в самых броских местах аэропорта.

– В связи с чем?

– Он не объяснил… – Райфель испытующе взглянул на Роумэна. – Да и потом это не по правилам…

– А звонить по телефону, по международному телефону, это по правилам? – голос Роумэна сделался металлическим. – У нас нет к вам никаких претензий, вы поступили верно, речь идет о том, что Ригельт завалил операцию, вот о чем идет речь…

– Неправда, господин Ниче. Мы передали информацию о том пансионате, где остановился объект наблюдения…

– Да?! В какое время?

– Как только Шиббл вернулся из Асунсьона.

– Вы получили подтверждение, что информация верная?

– Я и не должен был ее получать.

– А Ригельт должен! А тот мальчишка-индеец, которого он отправил за Штирлицем, перепродался! За гроши! И сказал Штирлицу, что «инглез» поручил ему смотреть за «сеньором», пока тот покупал себе костюм, брился, снимал комнату в другом пансионате и посещал здание почты! И после этого Штирлиц ушел! Мы не знаем, где он. Ясно вам, отчего от вас требуют письменного отчета?! Вы звонили по цепи? Или, надеюсь, поступили не как Ригельт, а по правилам?

– Я не могу отвечать за него… Он жил в «Александере»…

– Сделаете так, чтобы получить все его счета в отеле. Они должны хранить его счета. Принесете мне квитанции за оплату телефонных переговоров, там должны быть номера, по которым он звонил. Сделаете копию, оставьте ее себе, ясно?

– Да… Но где мне ее хранить? Я стараюсь соблюдать полнейшую легальность.

– Меня совершенно не интересует, где вы будете хранить копию. Закопайте в вашем складе. Спрячьте в сортире, мне все равно. Но если мой самолет грохнется в океан и я не пришлю вам открытки с видом Лиссабона, отправьте копию Ланхеру… Вместе с другими документами вашей фирмы… Соберите ворох бумаг, это не вызывает подозрений на почтовой таможне…

– Вызывает. Здесь все вызывает подозрение.

– Но ведь у вас есть контакты на границе?

– Да.

– Значит, отправите телеграммы в тот день и час, чтобы номера телефонов, по которым звонил Ригельт, – если он все же звонил – соответствовали датам отправки корреспонденции. Не мне вас учить азам ремесла.

– Хорошо.

– А что вы такой натянутый, Райфель? – Роумэн откинулся, полагая, что обопрется о спинку стула, и чуть не упал, забыв, что сидит на пне красного дерева. «Идиоты, за такой материал получили бы десять удобных кресел из сосны или пальмы, что за неповоротливость?! Совсем растеклись под солнцем, пошевелиться не хотят!».

– Я совершенно не натянутый, господин Ниче… Отнюдь… Просто все это несколько неожиданно…

«Я иду ощупью в полнейшей темноте, – подумал Роумэн. – Я могу провалиться в их яму каждую секунду. Они умеют конспирировать, как никто другой. Пока что я, вроде бы, не сделал рокового шага, но я иду по краю обрыва, и первый же его конкретный вопрос будет сигналом тревоги, не пропустить бы».

– Если бы научились загодя планировать провалы, их бы не было. Увы, как правило, планируют победы, а не поражения, Райфель. Вы сможете выполнить мое поручение, скажем, к пяти часам?

– Постараюсь.

Роумэн понял, что именно сейчас настал тот момент, когда вспыхнул сигнал тревоги: «Этот эсэсовец не имеет права говорить „постараюсь“ посланцу из их вонючего центра, это не по их правилам, он пробует меня. Или же я так и не понял в них ни черта».

Роумэн недоуменно обсмотрел собеседника, неторопливо поднялся, достал из кармана две долларовые монетки, бросил их на стол и, не попрощавшись, пошел к выходу.

Райфель догнал его возле двери, тронул за локоть:

– Господин Ниче, постарайтесь понять меня.

– Пусть этим занимается ваша жена, Райфель. У меня другие задачи. Если вы намерены покрывать Ригельта – так и скажите, а финтить со мной не надо, у меня мало времени и достаточно много дел, о которых я обязан отчитаться. И я отчитаюсь, уверяю вас. Я не умею подводить тех, кто отдает мне приказ и платит деньги.

– Господин Ниче, вы, как и я, понимаете, что писать отчет о работе и передавать его незнакомому человеку… Такого еще не было…

– А просьбы, вроде той, с которой к вам обратился Ригельт, случались и раньше?

– Нет, это было впервые, меня это тоже удивило, не скрою.

– Что из себя представляет Шиббл?

– Лондонский уголовник. Мы к нему обращаемся в редких случаях.

– Кто к нему обращался, кроме вас?

– Я думаю, Фройбах.

– Псевдонимы?

– Я знаю только один: Шнайдель.

– От кого он получил санкцию на обращение к чужому?

– Речь шла о переправке Зибера…

– Я спрашиваю, кто дал ему санкцию?

– Мне казалось, что он получ…

– Казалось? Или убеждены?

– Я не располагаю фактами.

– Он обсуждал с вами этот вопрос?

– Нет.

– Так и напишите: «Со мной вопрос о переправке Зибера не обсуждался, санкции получено не было, Фройбах обратился к Шибблу по собственной инициативе». Ясно?

– Да. Я понимаю.

– Понимает теоретик от математики! Я спросил: «Ясно»?

– Да, мне ясно.

– Нам в Европе приходится работать в условиях разрухи и террора. Германия лежит в руинах. Голод. Мы вынуждены скрываться и каждую минуту быть готовыми к выстрелу в спину! А вы здесь, видите ли, решили, что центр далеко, и начали делать, что душе угодно, да?!

– Мне было приказано легализоваться и наладить бизнес. Я выполнил это задание. Придет другое – выполню и то.

– Приведете с собой Фройбаха… Ко мне, вечером…

– Да, но ведь он в Монте-Карло…

– По мне хоть в Париже. Сколько туда километров? Сто? Меньше? Достаньте машину и привезите его к восьми часам.

– Я не успею к восьми, его лодочная станция закрывается только в семь… Мы сможем приехать к девяти.

– Кто в Эльдорадо мог знать о звонке Ригельта? И вообще о Штирлице?

– Вальдман. Он приезжал к Ригельту, пока тот ждал возвращения Шиббла.

– Достаньте мне машину. Я не знаю, как вы это сделаете, но машина должна быть. Счет за нее передадите мне, предложите любые деньги. Как найти Вальдмана?

– Зоосад Вер-Майера. Он там живет постоянно, слева от дороги есть указатель.

– Ваш к нему пароль?

– «Заказанные вами генераторы находятся в пути, сейчас это дефицит в Европе».

– Отзыв?

– «Да, но в Канаде нет того сечения, которое мне нужно, поэтому приходится искать в Британии».

– Оставайтесь здесь, пишите отчет, можете сделать это моими чернилами, – Роумэн передал ему пузырек с симпатикой – раствором луковой эссенции, абсолютно незаметным между строками. – Фройбаха я навещу после визита к Вальдману. Пароль?

– «Нельзя ли организовать лов исключительно большой рыбы, поддающейся обработке в мастерской Хорхе, где делают чучела?» Отзыв: «Придется ждать до завтра, сегодня вода мутная, большая рыба не возьмет наживу».

– Каких-либо иных условных фраз нет?

– В случае, если вы решите принять на себя руководство этими людьми, назовите номер татуировки «братства» СС вашего шефа. Если она в сумме будет в два раза меньше моей, они перейдут в ваше подчинение… Какой, кстати, ваш номер?

– Дело в том, Райфель, что я никогда не состоял в СС. Никогда. Ясно? Я всегда выполнял личные поручения партайляйтера Боле. А номер моей членской карточки НСДАП запомните, может пригодиться: семьдесят две тысячи триста двадцать два.

«Штирлиц не зря назвал мне номер своего партийного удостоверения. То, что я сказал Райфелю на единицу больше, дела не изменит. Пусть ищет, если все же решится отправить запрос. Да, они до сих пор раздавлены страхом перед тем, кто стоит над ними; это хорошо – до поры; когда они наберут силу, будет плохо; слепая устремленная масса, готовая на все, лишенная права на вопрос, – штука страшная. На короткое время, понятно, потом развалятся, слепота общества – гарантия его гибели, но могут успеть такое натворить, что мир снова содрогнется…


…Через два дня Роумэн вернулся в Асунсьон, встретился со Штирлицем, передал ему информацию, которую смог получить в Игуасу, Эльдорадо и Монте-Карло, и сразу же вылетел в Лиссабон, понимая, что Грегори просто-напросто не сможет дольше держать в схороне Ригельта и Ланхера – слишком опасно.

Роумэн, Криста, Спарк (Лиссабон, декабрь сорок шестого)

Пансионат «Пингвин» оказался небольшим красивым особняком в довольно запущенном парке, на спуске к реке. Роумэн подъехал на автобусе к центральной площади, затерялся в шумной толпе (близилось рождество, магазины работали до девяти часов вечера, чтобы люди успели загодя присмотреть подарки), дважды проверился в салоне готового платья и лавочке, где торговали игрушками, но ни того парня, которого ему по памяти нарисовал в Асунсьоне Штирлиц («Он вас топчет, поверьте мне, но он не знает, что за вами смотрит кто-то еще; я того, второго, определить не смог, видимо, агент очень высокой квалификации»), ни кого-то еще, холодноглазого, упершегося в спину стоячими глазами, не было. «Или я не заметил его, – сказал себе Роумэн. – И в самолете – я не зря поменял рейс в Рио – тоже не было никого подозрительного; тем не менее надо взять такси, посмотреть, нет ли кого сзади, поменять на другое, а потом, отдав заранее деньги шоферу, перескочить на трамвай, – только после этого я вправе идти к Кристе».

(Именно то, что он выпрыгнул из такси, отдав заранее деньги шоферу, спасло его от «хвоста»; его вели с первой же минуты, как он прилетел в Лиссабон. Джек Эр сообщил, что Роумэн приобрел билет со сменой рейса человеку, который ждал его в аэропорту Асунсьона; сам он получил приказ взять в наблюдение Штирлица; Роумэна же в Лиссабоне подхватила частная детективная контора – наняло представительство ИТТ; объекта столь высокой квалификации не чаяли встретить, особенно когда он выскочил на ходу из вагона трамвая и скрылся в проходном дворе.)

Роумэн надел очки, которые заметно меняли его внешность (подсказал Штирлиц), спрятал свои седые пряди, столь заметные каждому, кто встречал его, под кепи, которое надвинул на лоб, и вошел в дверь пансионата, зажав в руке – так, чтобы видел портье, – трубку-носогрейку: это легко запоминается, пусть себе ищут человека с трубкой – на здоровье!

Он сразу же прошел на второй этаж; обычно портье не обращают внимания на тех, кто идет смело и сосредоточенно; окликают, как правило, тех, кто проявляет хоть тень нерешительности.

Около комнаты Кристы он остановился и заставил себя отдышаться: сердце вдруг часто-часто замолотило. «Черт тебя подери, заячья лапа, хватит же! Ну, стучи же, – сказал он себе, – стучи вашим условным стуком, чего ты ждешь?» «А может, я подслушиваю?» – услыхал он в себе тот давешний подлючий, чужой голос, что впервые, помимо его воли, заговорил еще в Асунсьоне, когда он позвонил Спарку, а трубку в его номере сняла Криста.

Он удивился тому, что сначала решил откашляться, а уж потом стучать; это привело его в бешенство, он положил ладонь на холодную, скользящую эмаль цвета слоновой кости и выбил дробь: «тук-тук – здравствуй, друг!» – так переговаривались узники в камерах нацистских тюрем.

Никто не ответил.

«Девочка спит, – подумал Роумэн, – уже почти неделю они где-то держат этих паршивых наци: работа, которую совсем не просто делать бригаде здоровых мужиков, а их здесь двое, Спарк и Криста, каково такое выдержать? Конечно, она спит, бедненькая».

Он постучал еще раз.

Молчание.

Сердце замолотило еще чаще, в горле сразу появилась горечь, спазм, голова закружилась: «В каком же номере живет Грегори, – подумал он, – наверное, Криста у него, они ведь ждут меня, мы условились заранее, что я уложусь, должен, не могу не уложиться в неделю после того, как – и если – им удастся сделать то, что мы задумали; им удалось. Черт, в каком же номере поселился Грегори? Я не знаю. Я попросил портье соединить меня с „сеньором Сараком“, подошла Криста. „Сеньора Спарка – он произнес фамилию верно, – нет в двенадцатом номере, соединяю с сеньорой“».

Роумэн посмотрел на металлическую цифру, прикрепленную к двери: «двенадцать». «Идиот, – сказал он себе, – ты же стучишься к нему, что с тобой? Да, но ведь она сказала: „Я караулю тебя в его комнате“. Надо идти вниз, к портье, спрашивать, где живет сеньора. Это плохо. Все портье здесь – осведомители тайной полиции, они обязаны сообщать обо всем, что происходит в пансионате, о любой мелочи; фашизм особенно интересуют подробности, так уж они устроены, чтобы подглядывать в замочную скважину, рефлекс гончей».

Роумэн глянул на часы – четверть десятого. «Я могу постучать в соседнюю дверь, еще не поздно, извинюсь».

В четырнадцатом номере (тринадцатого, как во всех дорогих пансионатах, не было) никого не оказалось; в пятнадцатом ему ответил низкий мужской голос:

– Не заперто.

Роумэн приоткрыл дверь – она тяжело, зловеще заскрипела («Как хорошо покрашена, эмаль прекрасна, а петли не смазаны, дикость!»).

Маленький, щуплый человек лежал на высокой кровати; ноги его, обутые в модные, остроносые, черно-белые лаковые туфли, лежали на атласном покрывале кровати.

Увидав Роумэна, человек как-то стыдливо спустил ноги с атласа, потер тонкими пальцами виски, потом досадливо махнул рукой, словно бы сердясь на самого себя, и спросил:

– Что вам?

– Простите, здесь живет сеньора, – Роумэн с трудом подбирал португальские слова (трудно объясняться на языке, который близок к тому, который знаешь; совсем иное произношение: португальский чем-то похож на русский, такой же резкий, утверждающий), говорил медленно, как-то подобострастно улыбаясь. – Очень красивая, с веснушками…

– Спросите портье, я не слежу за соседями! – человек снова вскинул ноги на покрывало и устало опустил маленькую голову на низкую, словно бы расплющенную, подушку.

Роумэн прикрыл дверь, которая заскрипела еще пронзительнее…

– Сеньора живет рядом, – услыхал он чей-то шепот, знакомый, громкий; ее, господи!

Он резко обернулся: Криста стояла в проеме двери номера, что был напротив двенадцатого; она была в халатике, лицо бледное, усталое, но такое в нем было счастье, так сияли ее глаза-озерца, так она тянулась к Роумэну, хотя была внешне совершенно недвижна, что он даже зажмурился от счастья, бросился к ней, обнял, вобрал ее в себя и замер, почувствовав легкую, освобождающую усталость.


– Ну, Ригельт, спасибо вам, – сказал Роумэн, подчеркнуто не глядя на заросшее седой щетиной лицо Лангера, – вы крепко меня выручили, без вашей помощи я бы ни черта не сделал.

Грегори, натянув макинтош на голову, спал на колченогом диване с выпирающими пружинами. Он уснул через десять минут после того, как Криста привезла Роумэна; они тогда вышли из подвала во двор; ночь была прохладная, чуть подморозило; звезды стыли в черной бездне неба; они вдруг начинали мерцать и калиться изнутри; порой казалось, что некоторые, самые яркие, вот-вот лопнут; потом снова наступало затишье, все успокаивалось, и на земле из-за этого становилось еще тише.

Роумэн выслушал желтого, похудевшего Спарка; тот еле шевелил губами, спал по два часа в сутки: караулил немцев. Когда Криста приносила еду, кормил их с ложки; гадили они под себя, запах был страшный, въедливый.

– Судя по тому, что их не ищут, те записки – «Уехали по делам, скоро вернемся, бизнес», – которые я заставил их написать в их подлючие оффисы, подействовали. Полиция не включилась в дело, ей, видимо, ничего не сообщали… А этого самого кожаного Фрица, который жил здесь по фальшивым португальским документам, похоронил Лангер, я его заставил. Вполне квалифицированно волок тело в яму… Гад… Я сделал ему узлы на ногах пошире, так, чтобы не упал, работал в условиях, приближенных к их концлагерям, все время плакал, сука… Оказывается, этого самого Фрица присудили к петле… Заочно… В Кракове…

– А ты привел приговор в исполнение… Не казни себя. Ты не мог иначе, – сказал Роумэн.

– Конечно. Только я никак не могу отделаться от того ощущения, понимаешь? Я до сих пор чувствую, как рукоять пистолета мягко входит в его висок…

– Не ты это начал. Не мы это начали, – жестко сказала Криста. – Они звери. Так с ними и надлежит обращаться.

– Львы – тоже звери, конопушка, – вздохнул Грегори. – Пошли вниз, они могут подползти друг к другу, начнут еще зубами развязываться, они на все готовы…

– Кто из них легче разваливается? – спросил Роумэн, проводив глазами Кристу, спустившуюся в подвал первой.

– Ригельт.

– Ты не чувствовал в них игры?

– Какой?

– Не знаю… Игры – и все тут… Они все ведут какую-то игру, Грегори… Надо ж было придумать такое: за два часа напечатать объявления об охоте в джунглях, развесить их там, где они бросаются в глаза, просчитав, что Штирлиц не преминет прийти по этому адресу… Надо же иметь такие мозги?! Они живут играми, понимаешь?

– Здесь игры не было, – убежденно ответил Грегори. – Но я должен поспать. Потом я отвечу тебе, продумав все еще раз, сейчас у меня плохо варит голова, прости.


– Я очень рад, – ответил Ригельт, подобострастно глядя на Роумэна, – я рад, что смог вам помочь… За эти дни я переоценил всю свою жизнь… Я сделал выбор.

– Не вы сделали выбор, Ригельт. Выбор за вас сделал я, – Роумэн достал из кармана конверт, в котором лежали рапорты Райфеля, Вальдмана из Эльдорадо, Александра фон Фройбаха из Монте-Карло, Зибера из «Колониа Филадельфиа» под Асунсьоном – всех тех, кого он прошел по цепи, по тайной нацистской цепи, внедрившейся вдоль по Паране, – перевалочные пункты по дороге нацистов в Чили, Боливию, Перу, Колумбию; явки, пароли, номера счетов, шифры – все было здесь. – Сейчас я развяжу вас и вы ознакомитесь с этими документами. И внесете свои предложения.

Роумэн подошел к нему – обгаженному, вонючему; не скрывая отвращения, задержал дыхание, развязал ему руки и ноги; Криста стояла рядом, сжимая в руках свой «смит-вессон».

– Он не будет поступать неблагоразумно, – заметил Роумэн, отходя от Ригельта, который медленно массировал руки в запястьях. – Ему теперь придется вести себя очень продуманно. Верно, Ригельт? Ваши ведь не станут чикаться, они не понимают нашей дурацкой мягкотелости, верно?

– О чем вы? – удивился Ригельт, пытаясь подняться; ноги не держали его; серые брюки, сделавшиеся от мочи и экскрементов темными, бесформенно болтались на нем, словно лагерная роба. – Я же все сказал вашему коллеге, я понимаю, что все случившееся обязывает меня к…

– Договаривайте, – сказала Криста. – Договаривайте, Ригельт. Могу помочь: к сотрудничеству. Вы это хотели сказать? Да? Вы молчите, потому что вам мешает Лангер?

– Я… Нет, то есть…

– Вот смотрите, – сказал Роумэн. – Знаете руку ваших людей? Почерк знаком?

– Почерк знаком мне, – тихо сказал Лангер. – Вы же это прекрасно знаете, потому что имена людей называл я, а не Ригельт.

– Я бы и сам вышел на Райфеля, – Роумэн покачал головой. – Вы не просто назвали их имена, вы дали к ним ключи. Теперь это наши люди. Но Ригельт помог нам в другом… Правда, Ригельт? Вы поглядите, поглядите на документы, в этом заслуга не только Лантера, но и ваша… Вы крепко напортачили в Рио, вы засветились, этого вам было делать нельзя, никак нельзя.

Ригельт со страхом глянул на документы, лежавшие на пыльном столике, потянулся к ним. Роумэн одернул его:

– Не трогать руками! Глаза есть? Вот и смотрите. А когда наглядитесь, возьмете ручку и подтвердите правильность написанного. Писать будете на мое имя. Назовете меня «Герберт». И напишете, что указание на работу со Штирлицем вы получили от Пепе и Лангера. Укажете точное время, когда он сообщил вам о вылете Штирлица из Мадрида. Все ясно?

– Все ясно.

– Очень хорошо… А теперь с вами, Лангер… К вам позвонили из Мадрида по поводу Штирлица, не правда ли?

– Да.

– Кемп?

– Да.

– Вы понимаете, что наш разговор записывается на пленку?

– Да.

– Вы открываете мне секретные сведения по собственному желанию, без какого бы то ни было принуждения с моей стороны?

– Я отвечаю добровольно, без давления.

– Меня не устраивает такой пассаж. Я спросил: вы открываете мне ваши секретные сведения без давления?

– Да, я открываю вам секретные сведения без давления… с вашей стороны.

– Ригельт, вы это подтверждаете?

– Да, да, конечно, – ответил тот, по-прежнему завороженно глядя на бумаги, что лежали на столе.

– Ригельт, вы подтверждаете, что Лангер убил своего телохранителя Фрица ударом рукоятки «парабеллума» в висок?

– Но я этого не видел…

– Меня не устраивает такой ответ.

– Да, подтверждаю.

– Нет, меня и этот ответ не устраивает, вы знаете, как даются показания такого рода. Их дают развернуто, исчерпывающе, подробно.

– Лангер устранил своего телохранителя…

Роумэн перебил его:

– Имя! Вы забыли назвать имя. Имя и фамилию.

– Фриц Продль, живший в Лиссабоне по документам на имя Васко Алвареша, работавший личным секретарем Лангера, был убит им во время ссоры, произошедшей на моих глазах, ударом «парабеллума» в висок…

– Вы это видели лично?

– Да.

– Вы свидетельствуете это свое показание под присягой?

– Да, я готов присягнуть.

– Лангер, вы подтверждаете показания Ригельта?

– Нет.

– Подумайте еще раз.

– Мне нечего думать. Это он, Ригельт, убил моего секретаря Фрица Продля, действительно жившего здесь по паспорту Васко Алвареша, когда понял, что тот получил документы, из которых можно было сделать вывод о провале миссии Ригельта в Латинской Америке.

– Какой именно?

– Миссии, связанной с транспортировкой Штирлица на нашу опорную базу.

– Какую? Штирлиц должен был поселиться в Асунсьоне?

– Да, первое время там, вы правы. Но – подконтрольно. А Штирлиц ушел, скрылся. По его вине. Это не было случайностью. Вот за это Ригельт и устранил Фрица Продля. На моих глазах.

– Так кто же из вас говорит правду? – Роумэн смотрел то на одного, то на другого. – А?

– Я! – Ригельт снова опустился на пол, ноги, верно, не держали его. – Я вам выгоднее, чем Лангер, хотя он и является руководителем лиссабонской группы. Я вам выгоднее, потому что, когда Отто Скорцени вернется, – а он скоро вернется на свободу – я снова буду с ним, а он знает то, что и не снилось Лангеру. Я выгоднее вам, Герберт, даю честное слово!

– Какое вы мне даете слово?

– Честное слово! Я всегда был зеленым СС, я не носил эту страшную черную форму! Лангер из гестапо, их организация осуждена по решению трибунала в Нюрнберге!

– Не теряйте лицо, Ригельт, – поморщился Лангер. – Ни вас, ни меня не убьют, мы нужны им живыми. Вы, как и я, в дерьме, не марайтесь еще больше. Берите на себя Фрица, это нужно им для того, чтобы крепче нас держать, неужели не понятно? Все знают, что у меня не хватит силы его убрать, я из другой породы, зачем лжесвидетельствовать?

– Помолчите, – сказала Криста. – Я должна поменять пленку в диктофоне.

– В том, что сказал Лангер, – заметил Роумэн, как-то наново рассматривая Ригельта, – есть резон. Он дает вам дельный совет, соглашайтесь. И развяжите вашего друга… Вот так, молодец… Лангер, когда вы узнали, что ваш телохранитель осужден к повешению в Кракове?

– Месяца два назад.

– А точнее?

– В начале октября сорок шестого года.

– Так, может, мы сформулируем ваше показание иначе? «Я, Лангер, штурмбанфюрер СС, живущий в Лиссабоне по документам Энрике Ланхера и возглавляющий фирму… – Назовете ее правильно, я могу ошибиться, ладно? – Я, Лангер, узнав, что мой секретарь Фриц Продль, он же Васко Алвареш, осужден в Кракове – приговорен к смертной казни через повешение за то, что во время войны служил в Аушвице и принимал участие в массовых убийствах узников, поручил Ригельту, штурмбанфюреру СС, работающему ныне в Лиссабоне под фамилией Киккель, устранить Продля, поскольку правительство Польши официально потребовало его выдачи. Необходимость такого рода акции вызвана возможностью провала одного из звеньев нашей глубоко законспирированной цепи: Линц – Ватикан – Мадрид – Лиссабон – Канарские острова – Рио – Игуасу – Асунсьон – Кордова – Сантьяго-де-Чили – Ла-Пас – Богота».

– Я перезарядила пленку, – сказала Криста. – Пусть говорит.

– Вы согласны с моей версией, Лангер? – спросил Роумэн.

– Я скажу то, что вы требуете.

– Ну, и прекрасно. Только добавите: проверив работу Ригельта, я лично похоронил Продля, так как Ригельт почувствовал себя плохо после ликвидации. Да?

Лангер с трудом поднялся, раскачиваясь, приблизился к стене и, закрыв глаза, вздохнул; постоял недвижно, потом, повторив – слово в слово – то, что продиктовал ему Роумэн, спросил:

– Теперь мы свободны?

– После того, как собственноручно напишете это же, – да, – ответил Роумэн.

– Я напишу, – кивнул Лангер. – Только вам – хотите вы того или нет – придется ответить мне на вопрос: я обязан поставить мое руководство в известность о случившемся, если меня, вдруг, спросят?

– А кто вас может об этом спросить? – Роумэн пожал плечами.

– Тот, кто поддерживает контакт с вашими людьми. Или все происшедшее здесь и в Игуасу ваша личная инициатива?

– Если вы поставите в известность о случившемся, – сказала Криста, – вас уберут так же, как убрали Гаузнера. Это говорю вам я, его агент. Я работала с вами в Лиссабоне против этого господина, – она кивнула на спящего Спарка. – Я с американцами – поэтому жива, здорова и благополучна. Еще вопросы есть?

Роумэна поразило то, как Криста произнесла эту фразу; закрыл глаза, полез за сигаретами.

– Вопросов больше нет, – задумчиво глядя на Кристину, ответил Лангер.

«Только бы он не начал спрашивать ее, – подумал Роумэн, – только бы он не стал интересоваться ее работой, я не смогу это выдержать, это как разорвать мне грудь и вынуть сердце».

– Отведите Ригельта в чулан, – попросил он Кристину; говорил сухим, начальственным тоном. – Подождите там час, – пояснил он Ригельту, – потом я освобожу вашего начальника, и мы продолжим беседу с вами.

Поддерживая локтями сползавшие брюки, Ригельт, шаркая ногами, словно старик, вышел. Кристина шла сзади, упираясь ему в голову пистолетом. «Он может играть слабость, – подумал Роумэн, – а когда закроется дверь, кинется на нее, он – может».

– Стой! – крикнул он сорвавшимся голосом. – Стоять!

Криста испуганно обернулась. Ригельт, вжав голову в плечи, резко согнулся, видимо, опасаясь выстрела в затылок.

Лангер усмехнулся:

– Он не станет нападать на девушку. Он теперь ваш. С потрохами.

– Как и вы, – ответил Роумэн, оставил Кристину в подвале, сам запер Ригельта в чулане. Тот шепнул, что потом, когда они останутся одни, расскажет еще кое-что: «У меня есть многое, о чем надо рассказать».

Роумэн вернулся в подвал, сел возле спящего Спарка и сказал:

– Ну, а теперь давайте говорить как члены одного содружества, Лангер. Ваша история – с самого начала. По дням. С девятого мая сорок пятого. Как удобнее: сначала написать, а потом наговорить на пленку? Или наоборот?

– Я буду это делать одновременно. Вы же видели мой почерк, он вполне разборчив, пишу я быстро, говорю медленно. Только, в отличие от Ригельта, который ошалел от животного счастья, мне бы хотелось выйти на улицу, снять брюки и вымыться…

– Перебьетесь, – жестко сказала Криста. – Свое дерьмо не пахнет.

– Он думает о нас, – Роумэн улыбнулся Кристе. – Пойдемте, Лангер. Здесь, правда, нет водопровода, но я видел бочку, ночью прошел дождь, вода прекрасная, пошли.

«Двадцатого апреля, когда русские танки были на ближних подступах к Берлину, мой непосредственный руководитель Бист вызвал меня к себе на конспиративную квартиру и сказал, что по решению группенфюрера СС Мюллера я должен немедленно уходить из города и пробиваться на юг. Он вручил мне паспорт на имя Густава Лингера и документы, удостоверяющие, что я освобожден союзными войсками из концентрационного лагеря „Пу-зет 41–12“ семнадцатого апреля; арестован гестапо 21 августа сорок четвертого года за принадлежность к группе лиц, покушавшихся на жизнь Гитлера. В справке было также сказано, что я подозревался гестапо в тайных контактах с моей двоюродной сестрой Матильдой Вольф, эмигрировавшей из рейха в Швейцарию в 1937 году. Бист дал мне явку Матильды Вольф в Асконе, виа Коммунале, семь, второй этаж, квартира направо. Я смог перейти границу в районе Базеля. Поскольку Бист снабдил меня тремя тысячами швейцарских франков, семью тысячами долларов и двумя бриллиантовыми перстнями, пересечь Швейцарию не составило труда. В Швейцарии я ни с кем не входил в контакт, поскольку в этом не было необходимости; хотя я получил запасную явку в Лугано, виа Венета, двенадцать, Гуго Аксель.

Матильда Вольф после того, как я назвал ей пароль: «Я перенес стенокардию, здешний климат прекрасен, но все же хочется к теплу» и получил отзыв: «Напрасно, здесь нужно акклиматизироваться, но если у вас язва, то лучше ехать на воды», – дала мне явку в Риме, виа Данте Алигьери, девять, сеньор Барталомео Фраскини. Этот человек, служащий Ватикана, свел меня с секретарем монсеньора Алоиза Худала, который поселил меня за городом, в небольшой деревушке на берегу моря (названия не помню) в семье рыбака, зовут Витторе. По прошествии двенадцати дней он вручил мне паспорт и билет на пароход в Барселону. Там меня встретил неизвестный, не назвавший своего имени, передал билет на поезд в Мадрид. На перроне в Мадриде ко мне подошел Кемп и приказал в тот же день прийти в ИТТ, представиться моим новым именем и попросить любую должность. Он же передал мне диплом об окончании Боннского университета, физический факультет, специальность – радиотехника. После трех месяцев работы в качестве механика в гарантийной мастерской Кемп откомандировал меня в Португалию, где я четыре месяца совершенствовал язык, а затем меня нашел Ригельт и передал портфель с сорока семью тысячами фунтов стерлингов. Эти деньги я должен был обратить на приобретение электромеханической мастерской, что я и сделал. Прибыль, получаемую с оборота, я должен был распределять следующим образом: пятьдесят процентов – переводить на счет 76146 в Швейцарский банк, Цюрих; двадцать пять процентов – обращать на расширение дела, добиваясь максимальной прибыльности; десять процентов – вносить на счет 548921 в отделение «Крэди лионэ» в Лиссабоне, дав право распоряжаться этим счетом сеньору Хайме Варвалью (с упомянутым человеком я не встречался ни разу, хотя он периодически берет деньги со счета; дважды положил взнос в сумме девяносто пять тысяч), а остальные деньги шли на оплату содержания моих сотрудников. Все они были транспортированы в Лиссабон из Германии в начале апреля сорок шестого года. Пауль Гаузе, унтершарфюрер СС, сотрудник гестапо Бремена, разыскивается французской полицией, номер в СС 964218, членский номер в НСДАП 641867; Вильгельм Полан, унтершарфюрер СС, работал в концентрационном лагере Дахау, номер в СС 426748, членский номер в НСДАП 1465822, разыскивается полицией Великобритании, Югославии, Франции и Польши; Фриц Продль, ликвидированный Ригельтом после того, как Польша приговорила его к смертной казни по поводу службы в Освенциме, шарфюрер СС, номер в СС 995165, членский номер в НСДАП 954428. Гаузе и Полан живут по паспортам, полученным через монсеньора Алойза Худала, который, как считают, был духовником старшего сына Бормана, принявшего сан.

Продль, Гаузе, Полан, Тройст, Ригельт и я составляли «оперативную лиссабонскую пятерку» с выходами на Мадрид и Латинскую Америку (Райфель в Игуасу – руководитель «тройки» в том районе).

Задание взять в наблюдение Штирлица я получил по телефону из Мадрида от Кемпа, который назвал «пароль подчинения», звучавший: «Срочно подписывайте контракт с Моррисом, послезавтра в семь двадцать истечет срок». После этого Кемп изложил задание, которое мой связник передал Ригельту. Что касается Гуарази, который прилетал сюда, то звали его обычно «Энрике», хотя однажды его сопровождавший обратился к нему как к «Пепе».

Его указания чаще всего были связаны с расширением моего бизнеса на Латинскую Америку. Могу предположить, что он работает с синдикатом.

Раз в месяц меня посещает курьер из Германии; последние три посещения состоялись в первые воскресенья сентября, октября и ноября. Как правило, курьером является Хайнц-Ульрих Вогг, в прошлом штурмбанфюрер СС, сотрудник кельнского гестапо; разъезжает по аргентинским документам, выданным полицией Кордовы.

Если допустить, что и впредь он будет посещать меня по первым воскресеньям месяца, то, следовательно, его надо ожидать завтра.

Я обязуюсь провести с ним беседу в помещении, оборудованном для звукозаписи и наблюдения со стороны «Герберта».

Я обязуюсь после его визита отправиться с «Гербертом» в Аскону и посетить Матильду Вольф, которая переправляла меня в Италию.

Я обязуюсь сделать так, чтобы она назвала мне новый пароль и дала существующие ныне явки в Италии и других странах мира.

Написано собственноручно, без какого-либо принуждения, и может служить в качестве моего обязательства работать на «Герберта» во имя продолжения борьбы за справедливость.

Подписано собственноручно мною, Леопольдом Ланхером (Лангером), номер в СС 41265, членский номер в НСДАП – 152557».

– Хорошо, – сказал Роумэн, прочитав документ. – На первый раз хорошо. Намажьте указательный и большой палец чернилами и оставьте свои отпечатки. Сами доберетесь до города? Или подождете, пока я кончу заниматься Ригельтом?

– В таком виде я не могу появиться в городе.

– Сейчас ночь… – Роумэн посмотрел на часы. – Половина четвертого… Вы убеждены, что ваши люди – после того, как им передали вашу записку, – не предпринимали шагов к вашему поиску?

– Убежден.

– Что вы им скажете по поводу вашего шестидневного отсутствия?

– Не знаю.

– Надо придумать… Они сообщили по цепи о случившемся?

– Если в мое отсутствие приезжал связник – да. Если он еще не приезжал, они не имеют своих каналов, все осуществляется через меня.

– Вам надо им сказать, – Кристина говорила глухо, зябко кутаясь в жакет (сильно похолодало), – что после встречи с неизвестными из центра вам пришлось допрашивать Фрица, а затем прятать его. Вы должны сказать им именно это.

– Но почему я должен был делать это шесть дней? – Лангер развел руками; его брюки сразу же стали сползать, потому что он сильно сдал за эти дни, ремень Роумэн ему еще не отдал; надо было постоянно прижимать локти к бокам.

– Вы это должны были делать шесть дней, – сказал Роумэн, – потому что открылось множество новых обстоятельств… Скажете, что вас вызвали на встречу люди Гуарази. Сообщите связнику, что вы удивлены странным визитом людей Гуарази, те потребовали немедленно ликвидировать Фрица. За ним, скажете вы, оказывается, охотятся секретные службы… Он, Фриц, как вам сказали, был завязан на какой-то тайный бизнес – кажется, с драгоценностями. Подумайте в этом направлении, не мне вас учить.

– Меня будет допрашивать курьер из Германии, – сказал Лангер. – Его не удовлетворят обтекаемые ответы.

– Что вы предлагаете?

– Я предлагаю устроить вам встречу с ним. Придумайте легенду вы, вам это легче сделать, как-никак Гуарази из-за океана…

– Этот связник говорит по-английски?

– Говорит. Не очень хорошо, но – говорит.

– Хорошо, я обдумаю ваше предложение…

– А что касается возвращения… Лучше бы вы сняли мне где-нибудь отель… В тихом местечке на берегу океана… Я бы позвонил оттуда моим людям завтра и попросил приехать ко мне через два дня: надо же привести себя в порядок, не думаю, что мое лицо слишком уж благополучно.

– Разумно. Сейчас я поработаю с Ригельтом, а потом отвезем вас на побережье.

– И, наконец, последнее: вы полагаете, что я буду работать на вас без вознаграждения?

– Вас уже вознаградили, – откликнулась Криста. – Жизнью. Очень, кстати, ценное вознаграждение, вы же так любите свою жизнь, Лангер.

– Смотрите, – Лангер снова пожал плечами. – Я понимаю свое положение, я растоптан, пути назад нет, я обязан вам служить, но я могу это делать пассивно, без всякого интереса, а могу проявлять инициативу. Если вы берете меня на оплату – я готов вносить вам предложения, а не дожидаться ваших вопросов.

«Что ж, – подумал Роумэн, – сам Макайр разослал в резидентуры депеши; он считал возможным привлекать бывших наци к сотрудничеству; есть основание, чтобы вызвать Лангера в Мадрид и там зачислить его в агентуру, с меня взятки гладки».

– Если мы станем вам платить, значит ли это, что Ригельт, да и вообще вся ваша пятерка автоматически – без дополнительной оплаты – переходят в мое подчинение?

– Да. Только если вы решите… Впрочем, теперь можно говорить «если мы решим». Так вот, если мы решим их послать куда-то, оплату билетов и отелей вы берете на себя. Я не имею права брать деньги со своих счетов, я же объяснял вам.

– Хорошо, Лангер, – повторил Роумэн. – Идите и думайте над легендой своего исчезновения. Вот вам ключ от чулана, где страдает Ригельт, приведите его сюда, это третья дверь налево.

Лангер взял ключ и, поддерживая брюки локтями, пошел из подвала. Криста двинулась следом.

– Не надо, – остановил ее Роумэн. – Теперь мистер Лангер больше нас с тобой заинтересован в том, чтобы Ригельт предстал передо мной.


Через три минуты Лангер действительно привел Ригельта.

– Пока вы с ним будете говорить, могу я взять свой макинтош? – спросил он. – В том чуланчике можно поспать, я валюсь с ног от усталости, – и он усмешливо посмотрел на Спарка, лежавшего на диване.

Штирлиц (Санта-Фе, декабрь сорок шестого)

В Корриентес, когда иностранных пассажиров самолета аргентинской авиакомпании пригласили в зал ожидания, Штирлиц сразу же отправился в буфет и сел за тот столик, где устроился коротко стриженный парень с лицом профессионального спортсмена – именно тот, что прилетел одним рейсом с Роумэном и пас его два дня, пока они не оторвались от слежки в Асунсьоне, – Джэк Эр.

– Сандвич, пожалуйста, – попросил Штирлиц подошедшего официанта. – Тут очень вкусные сандвичи, – пояснил он парню, простодушно улыбаясь. – Советую попробовать.

– Я не понимаю по-испански, – ответил тот, несколько растерянно. – Я не говорю на вашем языке.

– Американец? – Штирлиц перешел на английский. – Из Штатов?

– Из Канады, – неумело солгал Джек Эр. – Из Оттавы.

– О, я прекрасно знаю этот город, как приятно! – заметил Штирлиц, сразу же поняв, что парень лжет. – Где вы там живете?

– Я? На этой… На Спринг роад, такой большой дом, знаете?

«Суки, – подумал он о своих преподавателях, – что ж они не объяснили, как себя надо вести, если объект заговаривает с тобою? „Тебя не должно интересовать, кто он, откуда, о чем думает; ты обязан знать, куда он пошел, с кем контактировал, по какому телефону звонил, от кого получал деньги или же, наоборот, кому их передавал, все остальное – наше дело; когда ты натаскаешься и пересядешь в мое кресло, тогда станешь принимать решения; а пока что – забудь о себе, ты – всего лишь глаза и уши нашей борьбы против нацизма“».

– Ну, как же! Такой красный, угловой, там еще внизу аптека? – Штирлиц играл снисходительно, ему это было просто, жизнь прошла в такого рода игре, будь трижды неладно это постоянное лицедейство, приучающее к тому, чтобы настраиваться на каждого человека, который приближается к тебе ближе, чем ты считаешь это возможным. Самое страшное, если в тебе рождаются стереотипы: можно проглядеть врага и пройти мимо друга – последнее, кстати, страшнее.

– Да, вообще-то, да, – растерянно ответил Джэк Эр, который ни разу в Оттаве не был. – Сейчас я вернусь. В туалет схожу, ладно?

– Я подержу ваше место, – пообещал Штирлиц, – здесь очень непоседливые люди, стоит отойти, как сразу же занимают стул…

Парень пошел в туалет. «Наверняка его проинструктировали, что он должен пробыть там не меньше трех минут, – подумал Штирлиц, – пока-то расстегнул ширинку, постоял над писсуаром, пока помыл руки, все ведь должно быть замотивировано, все по правде. Я успею выскочить на площадь и сесть в машину, – только я поеду за город. Он тоже схватит машину – если она есть, – но обязательно поедет в город. Он заинструктирован, он будет поступать по правилам. Выигрывает тот, кто живет своей головой; за следование инструкции можно получить отличные оценки в их секретных школах, но ты никогда не уследишь за мной, курносый парень с добрыми, испуганными глазами. Плохо, конечно, если меня пасут два человека, тогда я проиграл, но ведь попытка – не пытка; давай, Исаев, двигай!»

Он положил на столик доллар, быстро поднялся и, вбирающе разглядывая людей в зале ожидания, – тот, кто слишком резко отведет глаза, скорее всего и есть тот искомый второй – бросился к выходу.

Такси – огромный «Плимут» без переднего левого крыла – стояло возле дверей. Шофера за рулем не было. Штирлиц распахнул переднюю дверь (вообще-то здешние шоферы не любят, когда пассажир едет рядом: здесь врожденно почтительны к тому пассажиру, который сидит сзади), потянулся к рулю, нажал на сигнал и даже испугался того лающего рева, который вырвался из-под капота.

– В чем дело? – Штирлиц услыхал у себя за спиной сердитый голос: – Что случилось?

Он обернулся: шофер медленно поднимался с заднего сиденья – спал, видимо, – лицо помятое, потное, волосы слиплись, цветом – воронье крыло, такие же смоляно-черные, но с каким-то глубинным серебристым отливом.

– Кабальеро, мне надо срочно отъехать отсюда, – сказал Штирлиц. – Я не хочу, чтобы меня увидели в этой машине. Держите деньги, – он протянул ему тридцать песо, – и поторопитесь, в дороге я объясню вам причину.

Как и всякий испаноговорящий человек, шофер обожал интригу и тайну; от сонливости его не осталось и следа, он мигом очутился на своем месте, включил зажигание и резко тронул свой грохочущий, как консервная банка, «Плимут», нажав до отказа на акселератор.

Штирлиц посмотрел на часы: прошло две минуты. «Писай, милый, – подумал он о сыщике, – не торопись, тебе надо как следует облегчиться, когда-то еще придется, предстоит хлопотный день, бедолага». Он оглянулся: у дверей маленького аэропорта пока еще никого не было. «Парнишка выскочит через пару минут, – понял он, – только бы не подъехало какое такси; если не будет второй машины, можно свободно ехать в город, останавливаться возле автобусного вокзала и садиться на первый попавшийся рейс, который идет на юг, куда угодно, только на юг. В Кордову я должен приехать один, если только Райфель сказал Роумэну правду и там именно обосновался особый нацистский центр».

– Сеньора преследуют? – спросил шофер.

– Да.

– Полиция?

– Ну, что вы… Неужели я похож на преступника?

– Соперник?

– Ближе к истине.

– Сеньор прибыл из Испании?

– Да.

– Я бывал в Испании.

– Как интересно… Где же?

– В Барселоне. До того, как я смог купить машину и лицензию, я плавал на сухогрузах. Хотите остановиться в нашем городе?

– Да. Лучше, чтобы моя подруга приехала сюда… Сколько времени сюда идет автобус из Буэнос-Айреса?

– Депенде[186]… Часов тридцать, кажется… Точно не знаю… Поселитесь в отеле? Или отвезти в пансионат?

– В центр. Там я определюсь.

– Хорошо, – шофер посмотрел в зеркальце; на шоссе всего лишь три крестьянские повозки, два велосипедиста и никого больше.

– Пусто? – спросил Штирлиц.

– Мы оторвались, – ответил шофер, но, тем не менее, еще круче поднажал на акселератор; машина загрохотала совершенно угрожающе.

– Не развалимся? – поинтересовался Штирлиц.

Шофер пожал плечами:

– Может отвалиться правое крыло, но это не опасно.

– Лучше бы избежать этого.

– Тогда не будет хорошей скорости… Да и вообще я не очень-то понимаю, зачем нужны крылья? Чем больше обдув – тем лучше для деталей. Мой коллега Фернандес – он тоже ездит на «Плимуте» – позавчера приварил крылья, и у него тут же стали сдавать баллоны. Три раза пришлось менять их, представляете? Три раза за один день! А ведь сейчас наступает лето, согласитесь, корячиться под солнцем – работа не из приятных.

– Сколько такси в городе?

– О, масса! Уже пятнадцать. А еще два года назад было всего пять. Тут работал один «гринго», взял лицензию на уборку города, ну, он и объяснил, как выгодно истратить деньги на такси, чтобы выгадать время на бузинес.

– На что? – Штирлиц снова оглянулся – все чисто, шоссе пустое.

– На бузинес, – повторил шофер. – На языке «гринго» это означает «дело».

«„Бизнес“, – понял Штирлиц и в который раз подумал – бедные немцы… Гитлер огородил их колючей проволокой от мира, тоже произносили иностранные слова по-написанному, вот только „бузинес“ все-таки их минул, это слово было на слуху до тридцать третьего, множество американских фирмачей жило в Германии, особенно в Гамбурге и Бремене. Сколько же времени Гитлер мог бы эксплуатировать талант народа, не сломай мы ему голову? Да, немцы очень талантливая людская общность, к тому же от природы наделенная дисциплинированностью, – поди, не наработай ее в себе, как уживешься на том небольшом пространстве, которое отпущено ей историей?! Вмиг передрались бы! Да, немцы умеют работать так, как мало кто умеет, но, ведь получи они возможность лучше и больше знать, что происходит в университетах Штатов, Союза, Лондона, как бы они могли рвануть! Действительно, кого хочет наказать бог, того он лишает разума…»

Он вышел из машины в центре, возле отеля «Трес рейес», подождал, пока шофер отъедет, заглянул в лавочку, где продавали продукты, поинтересовался, как найти автобусную станцию, пришел туда («Какое счастье путешествовать без чемодана и сумки!»), посмотрел расписание, обратился к старику в широкополой черной шляпе, сидевшему с большим баулом под навесом, выставив ноги на солнце, и попросил у него совета, как лучше добраться до Санта-Фе (Кордову называть не стал. «Черт его знает, этот америкашка вполне может приехать сюда через двадцать минут. Господи, надо поскорее отсюда убираться!»). Выслушав его совет «взять поезд» – можно поспать и не так трясет, как в автобусе, – отправился на вокзал, благо он был всего в трех «блоках» от лавки.

«Надо запомнить, – подумал Штирлиц, – мелочь – основа основ моей профессии. Впрочем, какая у тебя сейчас профессия, нет ее. Разве понятие «беглец» можно определить профессией? Это состояние. А оно не может быть бесконечным. Стоп, – сказал он себе, – хватит! Не смей об этом. Ты в деле, им и живи! А если так, то запомни, что «блоком» здесь называют промежуток между двумя улицами; в Испании распространено «близ», «около», «наискосок»; тут же заметно американское влияние, никакой приблизительности, количество блоков – и все в порядке, только держи в памяти, не заплутаешься».

По счастью, поезд отправлялся через полчаса. Штирлиц купил билет второго класса и сел в последний вагон, к окну: отсюда виден перрон. «Если парнишка появится, я его непременно замечу. А что ты будешь делать, если он появится? Снова выскакивать и зайцем петлять по улицам? Бежать на автобусную станцию? Какая-то страшная магнитная привязанность существует между преследователем и преследуемым; среди всех сотен тысяч людей, которые спокойно ходят по улицам, лишь между ним и мною существует некая таинственная связь, возможностей наших пересечений куда как больше, чем у всех, живущих здесь. Почему так? Зачем эта дьявольская мистика, не поддающаяся объяснению? Это поддается объяснению, – возразил он себе. – Ты и он думаете об одном и том же. Если бы ты заставил себя забыть о преследователе и смог жить, как все те, за кем не гонятся, ты бы пошел в кино или начал толкаться в магазинах, присматривая рождественский подарок, или же отправился в музей, – тогда возможность твоей с ним встречи была бы сведена до минимума. Но ведь ты думаешь о том, где можно затеряться или уехать, и он знает, что ты об этом думаешь. Он знает, что ты будешь стремиться на вокзал, на автобусную станцию или на пристань; он поэтому пойдет по твоим следам и вытопчет тебя, как охотник вытаптывает выводок вальдшнепов в августовском лесу. Если бы я заставил себя сесть в кафе на центральной площади, он бы не нашел меня. Он, этот парень, – егерь. А я ринулся в то место, которое подобно тому, где в лесу таится зверь, и егеря ведут сюда безошибочно. И вот я начал плавать. Это – плохой симптом. Так что ж, выходить из вагона? – спросил он себя. – И отправляться на открытую веранду кафе? Заказывать стакан минеральной воды и ждать, пока мой егерь, обессилев от усталости, просчитает и эту мою мысль, сядет рядом за столиком и начнет рассказывать про свой красный кирпичный дом в Оттаве? Он, кстати, там никогда не был, я его оглушил верно. Это заставит его повертеться и не быть таким наглым. Пусть будет наглым, – сказал он себе, – только бы поскорее отошел поезд, пусть он тогда хоть сто раз нагличает!»


…Парень на перроне не появился. Поезд, провожаемый сотнями людей («Чисто испанское, – отметил он про себя, – поездка в соседнее село здесь расценивается как событие всемирно-исторического значения, будто на войну провожают или в тюрьму; каждый третий плачет. Ну что за люди, а?!»), медленно набрал скорость.

Штирлиц вытянул ноги, расслабился и сразу же уснул; спал он спокойно, без сновидений, только перед тем самым мгновением, когда открыл глаза, ему показали его дом под Бабельсбергом и ту молоденькую девочку из Саксонии, которая убирала у него и готовила ужин; какая же она была хорошенькая. («Я люблю седых мужчин, наше поколение слишком инфантильно».) «Дурашка, это же не твои слова, нельзя повторять заученное».

В Санта-Фе он приехал ночью. Город спал уже, и, хотя центр был похож на Испанию – такие же затаенные улочки, такое же подобие Пласа Майор, – людей не было, а ведь в полночь все испанские города полны народа («Кроме разве что Барселоны, – поправил себя Штирлиц, – но ведь это Каталония, ближе к Франции с ее буржуазной размеренностью и привычкой религиозно ценить время, которое следует обращать на дневное дело, а не полуночное бражничество»).

Перед тем как выйти в город, он посмотрел расписание поездов на Кордову; запретил себе запоминать время отправления экспресса на Буэнос-Айрес («семь сорок пять» – попробуй забудь, теперь это будет врублено в память навечно). «Ничего, из Кордовы тоже есть поезд в столицу. После того, как я сделаю то, что мне надлежит сделать, отправлюсь туда. Хирург, который не провел до конца чистку раны, зная, что гниль осталась еще, нарушает клятву Гиппократа; полководец, позволивший смертельному врагу оторваться от преследования и встать на отдых для переформирования, обязан быть судим, как изменник; я не вправе не открыть их сеть, я знал, что она есть – тайная сеть наци, но я никогда не думал, что она может быть столь могущественной и разветвленной. И я не знаю, что мне еще удастся открыть в процессе поиска. Нам, – поправил он себя, – не мне, а нам, Роумэну и мне. Двое – не один».

В городе он остановился в пансионате «Кондор». Хозяин спал уже, позднему гостю, однако, не удивился:

– Вы из Корриентес?

– Да.

– Слава богу, теперь поезда стали ходить без опозданий, чувствуют руку сеньора президента Перона.

– Хорошая рука? – поинтересовался Штирлиц.

– Крепкая. Нам нужна именно такая рука… Нам и тем инглез, которые владеют всеми нашими железными дорогами.

– Разве дороги еще не ваши?

Хозяин покачал головой:

– Нет. Пока что они принадлежат Англии. Поэтому и был бордель: не боялись власти, имели дело только с Лондоном… Так, у вас есть паспорт, сеньор?

– Конечно.

– Заполняйте анкету.

– Обязательно? Я уеду утром.

– А ночью может прийти полиция. И составит бумагу, что я принимаю клиентов без занесения в реестр, чтобы не платить налог с прибыли. Знаете, чем это для меня кончится?

«Не надо ему давать мой американский паспорт, – подумал Штирлиц. – Я не знаю почему, но я чувствую, что этого делать не надо. Тем более Роумэн сказал, что документ вполне может быть меченным. Неужели против него играет кто-то из своих? Кто? Он боготворит Даллеса: „Его обманули, он не знал, кто такой Вольф, он не мог и предположить, что с ним говорит высший чин СС, он вел переговоры с генералом, это по-солдатски“. Я не смогу его переубедить, он относится к числу тех людей, которые по-настоящему верят тем, кому верят. Наверное, поэтому он мне так симпатичен, хотя верит Даллесу, который знал, с кем он садился за стол переговоров. Жать на Роумэна бесполезно, такие люди должны убедиться сами, а любое вторжение в свою убежденность они воспринимают как нарушение личного суверенитета, нет ничего обиднее этого – возникает ощущение собственной малости и незащищенности. Впрочем, – подумал Штирлиц, – малость и незащищенность суть синонимы, неужели мир обрушивается в то, чтобы исповедовать примат силы? Но тогда человечество окажется совершенно незащищенным, ибо первыми погибнут как раз те, кто не умеет защищаться: поэты, композиторы, философы, ведь нет никого ранимее, чем они. Их субстанция приближена к женской: поначалу – чувство, потом – мысль. Ощущение несправедливости рождало строки Гарсии Лорки; новое чувство времени подвигало Пикассо к «Гернике»; атака кинематографа на слово привела не к краху литературы, но к четкому покадровому выявлению мысли в строках Пастернака и Хемингуэя».

– Можно посмотреть ваши комнаты? – спросил Штирлиц.

– Если у вас нет документа, я не смогу пустить вас, сеньор, очень сожалею.

– Что делать…

– У вас неприятности с полицией?

– Нет. Просто я иностранец… Не знаю, нужно ли мне было получать визу на посещение других городов, кроме Буэнос-Айреса?

– Зачем? Зайдете в полицию, зарегистрируете свое дело или объясните, почему вы приехали сюда, – вот и все… Надеюсь, вы не «гринго»?

По тому, как он это спросил, Штирлиц понял, что говорить о зеленом паспорте с гербом Соединенных Штатов нецелесообразно.

«Отчего они так не любят их, – подумал он. – Все как один говорят об американцах „гринго“, это же бранное слово, почему? Воевать с ними не воевали, люди доброжелательные, открытые, шумные, – правда, чрезмерно, – но ведь это от детства, молодая нация. Почему такая въедливая нелюбовь к Северу? А вот то, что он мне посоветовал "зарегистрировать дело", – это серьезно. Как это говорили русские преферансисты – «курочка по зернышку клюет»?» (Он несколько раз ездил в поездах вместе с русскими; был тогда в черной форме; впитывал родную речь, наблюдал за «пульками», слушал споры, вдыхал пьянящий запах черного хлеба, нет такого в мире, нигде нет, ни в одной стране; и колбасы сказочные есть, и роскошные сыры, и прекрасные вина, но нигде нет такого черного хлеба – странно!)

– Я не «гринго», – ответил Штирлиц. – Я немец.

– Изгнанник?

– Да.

– Ну, к вам в полиции относятся хорошо, если только вас не разыскивают в Нюрнберге…

– А что, я похож на такого?

– Разве сеньор Адольфо Хитлер был похож на людоеда? Вполне респектабельный человек… А в Нюрнберге рассказали про него такое, что волосы становятся дыбом.

– Вы верите тому, что там рассказывали?

– Здешние немцы говорят, что все выдумано… Но есть и такие, кто убежден, что в Нюрнберге сказали только половину правды… Здесь ведь живут и те, которые убежали от Хитлера… Тоже очень порядочные люди… У них есть свой клуб имени немецкого ученого Гете…

– Гете был поэт, – заметил Штирлиц, и сразу же подумал, что неправ: «Поэт, если он не только сочинитель строк, но и мыслитель, обязательно являет собой новый шаг в истории цивилизации; информация, заложенная в его творчестве, сообщает миру новое качество, слово легче запомнить, чем формулу, рифму – тем более. Пушкин – зарифмованная философия девятнадцатого века, кодекс морали, прозрение и одновременно ретроспектива человеческой истории, преломленная сквозь судьбу России».

– Возможно, – согласился хозяин, – я его не знаю. А те, кто приехал сюда после войны, вступили в клуб моряков крейсера «Граф Шпее». Тоже очень хорошие люди. Но слишком громко поют песни про сеньора дона Адольфо Хитлера, когда перепьют пива… Неужели вы все пьете так много пива?

– Как один, – ответил Штирлиц и, попрощавшись, вышел из пансионата.

По тихим, совершенно безлюдным улицам он прошел по городу, задержался около одной из витрин: дед Мороз в сомбреро держал за руку Снегурочку; кукла была черноволосая, с глазами, наведенными, как у оперной певицы, настоящая Кармен. «Любопытно, – подумал Штирлиц, – а по прошествии лет, когда мир станет еще более крошечным, а самолеты будут летать не с нынешней сумасшедшей скоростью пятьсот километров в час, а с еще большей (мысль ученого, работающего в военном конструкторском бюро над преодолением скорости, вполне может оказаться более революционной, чем бунт Лютера или утверждение Галилея; только те вошли в историю, а этот останется безымянным), что станет с людскими представлениями, объединяющими человечество? Станет ли Снегурочка, пришедшая сюда из Европы, голубоглазой, беленькой, в платьице с рюшечками или по-прежнему будет такой же черноволосой Кармен в обтягивающем платье и с шалью за спиной? Или родится какой-то новый, единый эталон для всего мира? Хорошо, – возразил он себе, – а почему Снегурочка должна обязательно стать голубоглазой блондиночкой, а не желтенькой, нежной японочкой? Потому что, – ответил он себе, – я думаю так, как привычно; это дурно; мысль не имеет права на удобство, – это от лености; конец прогресса. Пусть здешняя Снегурочка остается жгучей брюнеткой, – сказал он себе устало, – а мне бы неплохо поспать в кровати, все-таки поезд – это мучительное ожидание приезда, плохо думается; самолет в этом смысле лучше, тебя растворяет небо, предлагая свой закон, ты подвластен во время полета ему, а не земле, не только иной ритм, но даже объем тех проблем, о которых думаешь».

В пансионате «Альпараисо»[187] («Чем хуже комнаты, тем громче название. Неужели в раю могут быть такие узенькие оконца?!») хозяйка поинтересовалась, не из Испании ли сеньор: «Моя бабушка была испанка, я неравнодушна к людям с Пенинсулы, даю им скидку на пять процентов». На вопрос, требует ли она у испанцев паспорта, ответила: «Нет, конечно»; пообещала разбудить в шесть тридцать, принесла кувшин с водой: «Водопровод безумно дорог, трубы приходится покупать у проклятых „гринго“. Вот вам тазик для умывания, ничего, так мылись наши родители и жили неплохо, лучше нас; согласитесь, люди живут все хуже и хуже от поколения к поколению».

– Если вы сделаете водопровод, – заметил Штирлиц, – к вам не будет отбоя от желающих, хорошо заработаете…

Женщина улыбнулась (лицо у нее было чуть опухшее от сна, мягкое, прелестное, Штирлиц только сейчас понял, как она мила).

– «Все, что имеешь, раздай нищим и будешь иметь сокровище на небесах, и приходи, следуй за мной». Услыхав же это, человек опечалился, ибо был очень богат. Увидав его печаль, Иисус сказал: «Легче войти верблюду в ушко иглы, чем богатому войти в царство божие». И сказали услышавшие: «Кто же может быть спасен?» Он же сказал: «Невозможное людям возможно богу».

Штирлиц, вздохнув, продолжил:

– И сказал Петр: «Вот мы, оставив то, что имели, последовали за тобой». Он же сказал им: «Истинно говорю вам, что нет никого, кто, оставив дом, или жену, или братьев, или родителей, или детей ради царства божия, не получил бы во много раз больше во время сие, а в веке грядущем – жизнь вечную».

– А дальше? – сказала женщина, пропуская его в маленькую комнату.

– Вы помните?

– Конечно.

– Прочтите.

– Я больше люблю слушать. Прочтите вы, ваш язык такой испанский, такой чудный, у нашего священника такой же, я его слушаю и плачу…

– Отозвав же двенадцать, он сказал им: «Вот мы восходим в Иерусалим, и свершится все написанное чрез пророков о сыне человеческом: ибо он будет предан язычниками и подвергнется поруганию и оскорблению и оплеванию, и по бичевании убьют его, и в день третий он воскреснет…» И они ничего не поняли из этого, и слово это было сокрыто от них, и не разумели они того, что говорилось…

– Вы не священник? – спросила женщина.

– Нет.

– Я очень люблю учить наизусть… Это помогает мне заполнять документы для налоговой инспекции, все в голове, не напутаешь, а то ведь такой штраф сдерут.

– Не кощунствуйте, – мягко улыбнулся Штирлиц. – Если вы учите Евангелие для того, чтобы оперировать с банковскими счетами, бог вас накажет.

– Если бы он был по-настоящему справедлив, – тихо сказала женщина, – он бы давно наказал тех, кого надо… А они живут себе, злорадствуют и даже в церковь не ходят…

– Вы плакали сегодня? Я чем-нибудь могу вам помочь?

Женщина покачала головой:

– Спасибо, что вы это сказали… Нет, вы не можете мне помочь… Хотите кофе?

– А это не очень трудно?

– Нет, нет, я сделаю вам. Сколько положить ложек? Одну? Две?

– Если можно – две.

– Хорошо. С сахаром? Почему-то европейцы предпочитают сахарин…

– Без сахара и без сахарина, я пью горький кофе… И, если это не составит труда, пожалуйста, принесите мне несколько листков бумаги и ручку…

«Красивая и зеленоглазая ящерка, здравствуй!

Как много горя затаилось вокруг нас, бог ты мой! Каждая крыша – хранительница печалей людских. Почему мы так тщательно скрываем несчастья и столь доверчиво выставляем напоказ свою радость? Ты боишься дурного глаза? Я – очень.

Хозяйка пансионата только что принесла мне бумагу, перо и кофе, она очень мила, но не в моем вкусе. Если женщина все-таки может переступить «не в моем вкусе», то мужчине это сделать значительно труднее, пожалуй, невозможно даже, и дело тут не только в физиологии. Старый и мудрый циркач Раунбреннер из Вены говорил мне, что львицы податливы в дрессуре; глядя на них, начинают работать и львы; если же готовить номер с одними гривастыми, ничего путевого не подучится, одно рычание.

Здесь очень тихо, стены дома побелены так же, как в Испании, я слышу скрип пера, и моя зыбкая тень (хозяйка зажгла свечу, экономит на электричестве) громоздится на этой беленой стене неким кряжем, выдутым ветром, – вот-вот до конца рассыплется.

Мне приятно писать тебе это письмо, потому что ты единственный человек из тех, что милы моему сердцу, кто досягаем ныне для меня. Ты заметила: я сказал ныне. Пожалуйста, отнесись к этому серьезно. Я не вправе лгать тебе, каждый из нас хранит свою тайну; никогда и никто не открывает себя до конца – даже, увы, в те минуты, когда, кажется, люди растворены друг в друге.

Я пишу тебе второе письмо. Первое писал в самолете, зажатый фанерными стенками (впрочем, они задекорированы прекрасным материалом: какой-то атлас, очень красивое соседство голубого, розового и светло-зеленого; эти три цвета – в общем-то тривиальные – здесь, в небе, казались мне очень земными, а потому – прекрасными).

Мне совестно задавать тебе вопрос, но я задам его, сказав предварительно, что мое прошлое принадлежит одному мне, так же как и будущее. Я не знаю, когда оно, это будущее, настанет, – может быть, через полгода, а может быть, через три, но оно грядет, следовательно, нам с тобой может принадлежать лишь настоящее. Готова ли ты к тому, чтобы удовлетвориться настоящим? Только, пожалуйста, не торопись отвечать.

Можно обманывать врага (хотя лучше побеждать его в бою). Во время осенней охоты в горах можно обманывать кабана: шансы равны, обман можно квалифицировать как хитрость, необходимую в схватке. Нельзя обманывать детей и женщин: ничто так не взаимосвязано, как дитя и женщина. Художники создали много картин, посвященных материнству, однако никто еще не написал картины «Отцовство». Если ты читала книгу русского писателя Николаса Гоголя про истинного кабальеро Тараса Бульбу, ты должна была задуматься об отцовстве: отношение старого казака к молодому сыну совершенно отлично от отношения матери. Для нее идея, битва, мор – все на втором плане! Сначала – жизнь ее дитяти, все остальное вторично.

Если ты хочешь в этом отрезке настоящего, которое мне отпускает (или – точнее – к которому меня понуждает) жизнь, быть рядом со мной, я буду счастлив.

Но и это не все. Мои средства (аргентинский менталитет предполагает умение хорошо считать, здесь это не обидно) составляют тысячу семьсот сорок четыре доллара. Для меня это огромные деньги. Для нас с тобой это гроши. Не знаю, смогу ли я обратить твои деньги (если они у тебя есть) в дело и обеспечить тебя так, как ты к этому привыкла. Пожалуйста, извини, что я пишу тебе это, но я не могу иначе: с самого начала должно говорить правду, обозначая все исходные условия.

Мы – подданные импульсов. Более всего я боюсь, что ты, не взвесив все толком, ответишь, что готова прилететь ко мне. Жертвенность, как правило, оборачивается катастрофой. По прошествии месяцев начинается разочарование, которое чревато душевным кризом.

Я был бы законченным мерзавцем, если бы сказал, что не могу жить без тебя. Могу, зеленоглазая. Увы, могу. Жизнь приучила меня жить головою, подчиняя поступки разуму, а не эмоциям.

Я обязан сказать тебе со всей честностью, что мне нужна твоя помощь. Пожалуй, ты единственный человек, которому я здесь верю. Я не знаю почему, но верю. Ты вправе возразить: «Это же импульс, чувство, где логика?» Я соглашусь с этим. Альберт Эйнштейн, однако, начал свою теорию относительности с постулата: «Допустим, бог существует. В таком случае, скорость света будет равняться…» – и пошло дело!

Я бы очень хотел, чтобы ты ответила мне – по размышлении здравом: «Мне было приятно увидеть тебя после десяти лет разлуки, но я не хочу довольствоваться настоящим, а тем более таким настоящим, в котором тебе нужна лишь моя помощь. Женщина значительно больший мечтатель, чем мужчина, она в большей мере живет надеждой на будущее, чем воспоминанием о былом; настоящее тем и ужасно, что оно быстролетно. Твое письмо слишком логично и взвешенно, чтобы я могла мечтать о чувстве».

Пожалуйста, напиши так. Не строй иллюзий. Мир жесток и сложен, каждый из нас несет в себе частицу этого мира; мы в долгу у прошлого; долги необходимо отдавать; сейчас я этим и занимаюсь. Это мужская работа – отдавать долг и доделывать то, чего не успели твои друзья. Нет ничего греховнее предательства памяти. Когда человечество забывает историю, подлинную историю, а не придуманную ленивыми неудачниками от политики, карликами, лишенными интеллигентности, тогда начинаются болото, гниение, застой. В сорок шесть лет я более чем когда-либо вижу то, что не успел доделать. Живописец, если он мастер, может создать школу. Человек моей профессии лишен возможности иметь учеников, тем более что я лишен дара слова, которым можно описать все то, что я знаю. Поэтому я обрек себя на действие. Оно всегда превалировало в моей жизни, а сейчас – тем более.

Пожалуйста, подумай, на какую муку ты себя обречешь, если ответишь согласием.

Ты обязана спросить: «Зачем ты говоришь в начале письма, что ждешь меня и что моя помощь нужна тебе, а в конце просишь отказать тебе?»

Это вполне честно. Откровенный разговор возможен только в письмах, потому что ты не видишь моих глаз, не ждешь возражения, не ищешь во мне того, что хотела бы найти. Слово должно быть выражением правды, а не лжи, тем более написанное, а не произнесенное. Чувство в слове написанном переплавляется в логику; пусть оно безжалостно, но именно в этом и сокрыто высшее милосердие слова.

И на этот твой возможный вопрос я отвечу: я пишу тебе потому, что мне больше некому написать. Я отвечу тебе: да, я понимаю, как это жестоко. Я скажу тебе: если живописец боится взять кисть, полагая, что картина, стоящая у него перед глазами, не под силу ему, тогда он не творец. Я скажу тебе: мир устал от условностей и закрытости. Хочется, наконец, – хотя бы сейчас, когда ночь лежит над тем миром, в котором я живу, – сказать правду листу белой бумаги. Мне совестно за это мое письмо, потому что я вижу в нем торг. Но я не мог его не написать, ибо в нем – надежда.

Сейчас я лягу спать, а утром решу, отправлю его или нет. Я должен прочесть его при солнце. Если я решу его отправить, то адрес, по которому ты мне ответишь, будет простым: Ричард Майр, Кордова, центральная почта, Аргентина, до востребования».

…Он проснулся за несколько минут перед тем, как хозяйка мягко постучала в его дверь:

– Сеньор, пора…

– Спасибо, – ответил он. – Вы так любезны, я бы наверняка проспал.

– Я приготовила вам кофе.

– Благодарю вас.

Он быстро умылся, прочитал письмо, лежавшее на столе, не садясь; поморщился: «Философствую, как человек, ожидающий приговора, а я ведь уже приговорен. А об этом я не написал. Это плохо. Приехав ко мне, она окажется на мушке. Как и я. За мной идет охота, я ненадолго оторвался, они найдут меня через Роумэна, они сделают все, чтобы он приехал ко мне. Или я к нему. И тогда я уже не оторвусь. Мой провал – дело времени. Нельзя это таить от себя, а уж от нее тем более».

Он посмотрел на часы: «У меня есть пять минут, никогда нельзя откладывать то, что можешь сделать сейчас».

Штирлиц присел к столу и дописал:

«Зеленоглазая моя! Я прочитал это письмо утром. В комнате много солнца, оно пронизывает маленькую комнату, и нет уже на белой стене моей зловещей тени. Ночь – время призраков, день предполагает правду. В первую очередь с самим собой. Так вот, я загнан, за мной идут по пятам, меня ищут и обязательно найдут. Увы, ты будешь бессильна помочь мне, но обречешь себя на горе. Точнее: я обреку тебя на горе. Еще точнее: тебя обрекут на горе те, кто меня ищет. Я уходил от этого, главного, прошлой ночью. Я хитрил с самим собой, я тешил себя надеждой. Так что в том настоящем, которое нам, возможно, отпущено, бог знает, сколько дней нам придется провести вместе. Боюсь, что мало…»

– Сеньор, вы опоздаете, – услышал он тихий голос хозяйки.

Штирлиц посмотрел на часы: «Время. Я допишу письмо в поезде, в конце концов можно купить вечное перо на вокзале, не обязательно брать „монблан“, можно писать и обыкновенной здешней „самопиской“, не может быть, чтобы здесь их не было в продаже».

Женщина ждала в маленьком холле; всего пять столиков. «Действительно, семейный пансионат. Вот бы где спокойно пожить, продумав, как поступать дальше. А что думать, – спросил он себя. – Тебе не надо думать. От Роумэна ты имеешь данные, что в Кордове работает штандартенфюрер СС Танк, автор авиационных моторов, человек Геринга; есть у тебя адрес одного из звеньев цепи: неизвестный, калле Сармьето, пятнадцать, связник Райфеля, перевалочная база в направлении на Чили. Ты имеешь еще одного человека, он инженер, работает на заводе, Хуан-Альфрид Лопес; ты должен быть там, в Кордове, и делать свое дело, которое есть продолжение того, которому ты отдал добрую треть жизни, лишившись дома, семьи, Сашеньки, сына…»

– Вы любите горячий хлеб? – спросила женщина. – Или только слегка подогретый?

– Слегка подогретый… Как это любезно, что вы встали в такую рань.

– А почему вы говорите шепотом?

– Чтобы не разбудить ваших постояльцев.

– У меня их нет.

– Почему? Прекрасный пансион, очаровательная хозяйка.

– Очаровательную хозяйку муж обвинил в неверности… А в нашей стране нет развода… И поэтому в моем пансионате мало кто теперь останавливается…

Штирлиц мягко улыбнулся:

– У человека было двое детей, и он, подойдя к первому, сказал: «Дитя мое, сегодня иди работать в винограднике». Он же ответил: «Иду, господин» – и не пошел. И подойдя ко второму сыну, человек сказал то же. И тот ответил: «Не хочу». А после раскаялся и пошел. Кто из двоих исполнил волю отца? Говорят: последний. Говорит им Иисус: «Мытари и блудницы идут впереди вас в царство небесное…»

– Это из Матфея?

– Да. Вы хорошо знаете тексты…

Женщина вздохнула:

– Ночью я сказала вам неправду. Я постоянно читаю эту книгу не для того, чтобы легче считать деньги и делать финансовые отчеты. Деньги трудно считать, когда их много, а у меня их нет… Просто одной очень страшно, особенно если нет детей…

– По-моему, трудности жизни куда страшнее, если есть дети.

– Так считают мужчины. Вы не правы. Когда есть дитя, женщина обретает силу и лишается страха.


В вагоне он зашел в туалет и письмо к Клаудии сжег, полагая, что в Кордове напишет новое; иного выхода нет; рядом с ним должна быть женщина; ничто так не легализует мужчину, как это.

«Ты сам сказал эти слова, – спросил себя Штирлиц, – или их кто-то другой произнес в тебе? Если это сказал ты, тогда тебе должно быть очень за них стыдно; цель, которую оправдывают средства, всегда оказывается бесполезной. Я должен написать Клаудии всю правду; нельзя начинать то дело, которому ты отдашь себя, с безверия. Или я решу открыться ей по-настоящему, или не напишу ни слова».


То, что он не отправил письмо Клаудии из Санта-Фе, спасло его: после того как Роумэн вылетел в Асунсьон, все его контакты (Клаудиа в том числе) были взяты под наблюдение теми или иными секретными службами: корреспонденция перлюстрировалась, телефонные разговоры прослушивались, а банковские счета подвергались самому тщательному изучению.

Даллес, Макайр (Нью-Йорк, декабрь сорок шестого)

Выслушав Макайра с несколько отстраненным, рассеянным интересом, Даллес, покачав головой, заметил:

– Я бы не сказал, что эта история может вас радовать, Боб. Помните строки Ли Ю? «Так много, много тысяч ли прошел за десять лет, но где я горя не видал, где не видал я бед? Чуть-чуть погреюсь у костра, и снова в дальний путь, но прежде, чем поводья взять, мне хочется вздохнуть: жалею и скорблю о том, что муки зря терплю, я наш родимый Юйгуань не отстоял в бою…» Помните?

– Да, я читал его стихи.

– Наверное, засыпаете над ними? – усмехнулся Даллес. – Ничего не попишешь: если нравится мне, должно нравиться и вам, не так ли?

Макайр хотел было возразить, но, взглянув на Даллеса, ожидавшего его ответа с улыбкой, весело рассмеялся:

– Вообще-то вы правы, Аллен. Я действительно засыпаю над этими чертовыми китайцами. Читать поэзию – удел избранных.

– Это вы хорошо заметили. Именно так: не только создавать поэзию, но и уметь ее читать – дано отнюдь не многим… Но вы запомните это имя. Боб, запомните… Ли Ю написал десять тысяч стихотворений… Вернее, написал-то он много больше, я имею в виду лишь сохраненные неблагодарными потомками… За свою поэзию он пять раз был в ссылке и восемь раз отмечен высшими наградами императора. – Даллес повторил: У них ссылка являлась формой университетского образования, без нее поэт не поэт, а так, недоразумение… Ну, хорошо… Давайте подведем итог. Роумэна вы проиграли?

– Я бы так категорически ситуацию не определял.

Даллес недовольно поморщился:

– Вносите предложения. Определяйте сложившуюся ситуацию так, как вам представляется целесообразным ее определить…

– Я исхожу из того, что чем хуже на этом этапе, тем лучше в будущем.

– Ну, знаете ли, оставьте эту концепцию футурологам. Мы с вами реалисты… Точнее говоря, мы обязаны ими быть… Судя по всему, информация о наших связях с Геленом, которую вырвали Роумэн и Штирлиц, будет носить шоковый характер… Вы понимаете, какой подарок получат русские для своей аргументации, по испанскому вопросу в частности? Что бы вы потом ни говорили про этих людей, как бы убедительно ни доказывали наличие большевистской конспиративной сети – Гаузнер – Штирлиц – Роумэн, информация о людях Гелена, работающих на вас, окажется сильнее.

– Информация только тогда становится информацией, когда ее печатают в газетах или передают по радио. В противном случае это слухи.

Даллес кивнул:

– С этим согласен, спору нет, вы правы. Держите прессу под контролем?

– Буду держать.

– Убеждены?

– Убежден.

– На случай каких-то непредвиденных поворотов имеете альтернативные предложения?

– Да, я связался с адвокатом Лаки Луччиано…

Даллес сразу же перебил:

– Меня не интересует, с кем вы связываетесь, это ваша забота, ваша, а не моя. Я присматриваюсь к вам, мне нравится ваша хватка, но порой вы видите лишь те вопросы, которые составляют тактику ближнего боя, но никак не стратегию предстоящего сражения… Не заскучаете, если я прочитаю вам маленькую лекцию?

– Аллен, для меня счастье быть с вами каждую минуту, я стольким вам обязан…

– Вы мне абсолютно ничем не обязаны, – улыбка сошла с лица Даллеса, которое сразу же сделалась безжизненной маской: глаза-льдышки; прорубленная щель узкого рта; полнейшее отсутствие. – Не следует строить наши отношения по принципу «ты – мне, я – тебе». Ваша позиция угодна сегодняшнему дню, только поэтому я поддерживаю вас. Чисто дружески, иначе не умею… Да и вообще, – лицо вновь сделалось живым, – что может бывший сотрудник разведки? Бывшие ничего не могут, кроме одного: думать на досуге и делиться кое-какими соображениями с теми, на кого они имеют определенные виды.

Макайр усмехнулся:

– Вы не рассердитесь, если я спрошу вас?

– На вопросы сердятся дураки и склеротики. А я не дурак, и врачи пока что не находят у меня признаков склероза.

– Зачем вы постоянно кокетничаете? – спросил Макайр, пугаясь собственной дерзости.

Даллес раскурил трубку, изучающе посмотрел в глаза Макайру, пыхнул ему в лицо дымом, сделав это вполне демонстративно; серые глаза его, сделавшись голубыми, потеплели из-за того, что Макайр не двинулся, сидел, как изваяние.

– Кокетничают старые женщины, Боб, – ответил Даллес после тяжелой, выжидающей паузы, когда в глазах собеседника появилась тревожная растерянность. – Я вполне нормальный человек, поэтому кокетство для моей субстанции противоестественно. Это моя обычная манера поведения. И мышления. Я такой. Боб. И другим не буду. Я очень люблю собак, знаете ли. И беспредельно им верю. А вы, я слышал, держите дома двух сиамских кошек. Следовательно, мы в чем-то полярны. Поэтому и с вами я обязан говорить с известной долей страховки. Если вы настоящий разведчик, то и вы, в свою очередь, обязаны не верить мне, проверяя и перепроверяя каждое мое слово. Любая разведывательная комбинация есть система постоянно перемещающихся данностей… Похоже на химическую реакцию… Тут не верить надо, а следить… За приборами… Так вот, сейчас в Белом доме, – неожиданно сменив тему, продолжил Даллес, – созрела комбинация… Ее смысл сводится к следующему… Генерал Джордж Маршалл, герой войны, знающий ужасы войны не понаслышке, выносит на суд народа страны свой план мира. Согласно плану Маршалла, Соединенные Штаты готовы оказать помощь Европе в восстановлении несчастного континента. А Европа, как известно, начинается в Дублине, а заканчивается на Урале. Без нашей помощи Европе будет очень трудно подняться из пепла, согласны?

– Совершенно согласен… Но ведь Урал находится в России, Аллен.

– Вы против того, чтобы мы помогли нашему союзнику по антигитлеровской коалиции? – Даллес пожал плечами, посмотрев на собеседника с удивлением.

Макайр задумчиво заметил:

– Искусству постоянной игры, конечно, никому не дано научиться, это врожденное. Я подчас теряюсь, разговаривая с вами.

– А я этого именно и добиваюсь. Из вашего замечания я понял, что вы не одобряете желания Маршалла помочь русским в их восстановительной работе?

– Вы как ледокол, Аллен. Вы лишаете собеседника права на собственную точку зрения. Мне ничего не остается, как идти за вами – покорно, словно мусульманская женщина.

– А вы боритесь против меня, Боб. Отстаивайте себя, спорьте, иначе мне неинтересно, я не вижу в вас собеседника, мне не на ком оттачивать лезвие мысли…

– Конечно, я считаю безумием помогать русским!

Даллес убежденно возразил:

– Мир не поймет нас, если мы станем помогать Англии и Франции и не протянем дружескую и щедрую руку России. Вопрос заключается в том, чтобы сама Россия отвергла эту помощь. Боб. Мы предложили – они отказались: вопрос стоит именно так… Как этого добиться? Русские, став сверхдержавой, не примут предварительных условий. А мы должны подвигнуть Белый дом к тому, чтобы эти условия были сформулированы в высшей мере тактично и двоетолкуемо. К счастью, люди не подготовлены к государственному мышлению, мы приучили их следовать слову тех, кто выступает на радио, пишет в газете иди снимает кино… Следовательно, нам нужно срочно, именно срочно, Боб, вымести из газет, с радио, из Голливуда всех левых, заменив их теми, кто станет формировать общественное мнение так, как это нужно нашей демократии. Для этого-то и реанимирована комиссия по антиамериканской деятельности, для этого-то мы и подвигнули туда Маккарти: большинству американцев понятна его жизненная концепция – фермерская, традиционная, обстоятельная, чурающаяся всего иностранного… Второе… Поскольку людям нужен хлеб и зрелища, его комиссия должна ставить интересные спектакли. Американцы должны слушать его допросы левых с захватывающим интересом: красные шпионы наводнили Америку, агенты ГПУ готовят переворот и захват власти в Вашингтоне… Смешно? Ну и смейтесь на здоровье! А люди должны пугаться… Вот зачем вам был нужен «четырехугольник» Эйслер – Роумэн – Штирлиц – Гаузнер… Боюсь, что вы не успеете подготовить этот спектакль именно сейчас…

– Успею.

Даллес покачал головой:

– Нет, Боб, не успеете. Не обольщайтесь. И – как ни странно – хорошо, что вы опоздали. Порой надо идти за событиями, это иногда выгоднее, чем пытаться предвосхитить их… Не ясно? Объясняю… Конечная цель плана Маршалла – но об этом знаете в государственном департаменте только один вы, даже заместитель секретаря до конца не посвящен в задумку – состоит в том, чтобы, начав помогать Англии, Франции, Италии, Греции, Турции, Норвегии, мы создали новую европейскую общность, вместо потерянного из-за Рузвельта прошлого санитарного кордона, который проходил через Варшаву, Вильну, Ригу и Бухарест… Значит, надо сделать так, чтобы он проходил по Берлину, Вене, Копенгагену… А там посмотрим, что произойдет в Праге, Будапеште и Софии… Чем больше мы нагнетем ситуацию в нашей стране, чем интереснее и страшнее будет ставить свои спектакли Маккарти, тем вероятнее ответ Сталина, а он ведь дока на свои представления, вот пусть он их и режиссирует у себя дома… Мы помогли ему, начав спектакль Маккарти, будем помогать и с планом Маршалла, да и еще кое в чем. Но ведь вы заметили, что, когда я говорил о новой европейской общности, Германия не была даже упомянута мной? Полагаете, я забыл эту страну? Нет, Боб, я люблю эту страну, и я никогда ее не забуду. По прошествии года-двух мы начнем оказывать мощную и открытую экономическую помощь Германии, ее западным зонам… И – одновременно – начнем развернутое наступление на юг нашего континента. Русские будут заняты европейской проблемой. Следовательно, у нас развязаны руки на юге. Ясно? Вот тогда-то мне и понадобится тот «четырехугольник», который к тому времени, возможно, сделается «пятиугольником», – чем больше углов, тем лучше, страшный спектакль привлекает большее количество зрителей… Следовательно, конспиративная группа Роумэна – Штирлица более всего будет мне сладостна чуть позже… Так что думайте о сценарии впрок… В Голливуде скоро не останется ни одного левого, это я вам обещаю, заведите дружбу с теми, кто пишет сценарии, не грех поучиться искусству интриги, право… Не смейтесь… Вы даже не представляете себе, как я серьезно сейчас говорю… Кстати, как вы относитесь к Роумэну?

Макайр не ждал этого ответа. Даллес умел так ломать темп и предмет разговора, что далеко не каждый выдерживал нагрузку собеседования с ним.

– Я бы не сказал, что достаточно хорошо его знаю, Аллен…

– Зря вы так, – Даллес поморщился. – Я не случайно присматриваюсь к вам. Я заинтересован в вашем будущем, научитесь быть самим собой, не бойтесь ошибиться, а пуще того – не угодить собеседнику… Постарайтесь понять: если я, лично я, убежден в вашей беспредельной преданности, то, поверьте, мне значительно более угодно, чтобы вы принимали волевые решения, не боялись брать на себя ответственность, не страшились ошибок… В пределах той линии, границы которой я оговорил с вами заранее, – жмите, разыгрывайте свое действо, чем активнее будете раскручивать мое дело, тем больше очков наберете… Знаете, как бы я ответил на вашем месте?

– Нет.

– Хорошо, а как вам кажется, что бы я сказал на вашем месте?

Макайр вздохнул:

– Вы сотканы из парадоксов… Наверное, вы бы сказали, что Роумэн честно воевал против наци, славный парень, не очень-то ловкий, слишком прямолинеен…

Даллес снова пыхнул табачным дымом в лицо Макайра:

– Нет, я бы ответил не так… Я бы сказал, что восторгаюсь честностью и мужским благородством Роумэна… Вы бы не стали жениться на такой подруге… И я бы не стал… Не хватило бы смелости, во-первых, и, во-вторых, рыцарского отношения к женщине… А он пренебрег нашими паршивыми условностями… И правильно поступил. Боб… Он будет счастлив со своей женой… Он будет с ней так счастлив, как ни вы, ни я не были счастливы и минуты… – Даллес положил трубку рядом с пустой чашечкой, поманил официанта, попросил повторить кофе мистеру Макайру и себе, задумчиво продолжив. – Я бы ответил. Боб, что Роумэн такой человек, которого лучше держать в друзьях, чем во врагах… Он настоящий американец, он знает, чего хочет, и умеет драться против тех, кого считает нашими врагами… Он отнюдь не так прямолинеен, как вам кажется… Да, подчас он сначала поступает, а потом думает, но ведь думает же! И он совершенно лишен того, чем вас с избытком наградил бог, Боб…

Макайр долго ждал, что Даллес закончит фразу; тот, однако, молчал.

– Чего же он лишен, Аллен?

– А вы как думаете?

– Не знаю.

– Вам не очень-то идут впрок мои уроки… Я понимаю, что вы не знаете… Меня интересует, что вы думаете по этому поводу… Вы говорите так, словно человек, продающий корову на субботнем рынке, – постоянно боитесь показаться смешным.

Макайр вдруг набычился:

– Так не говорите столь покровительственно, вот я и не буду бояться!

Даллес улыбнулся:

– Теплее… Таким вы мне больше нравитесь. Боб. Только это не демократично: требовать от собеседника менять его манеру разговора. Надо самому разговаривать так, чтобы беседа шла на равных. Не сердитесь, я говорю это потому, что в будущем вам придется встречаться с людьми куда более высокими, чем бедный адвокат Даллес, смотрите, не продешевите, будьте личностью, отстаивайте самость. Кстати, это русское выражение, и оно таит в себе весьма глубокий смысл… Так чего же лишен Роумэн по-вашему?

– Ловкости.

– Холодно.

– Пробойности.

– Еще холоднее… Он более пробойный, чем вы, потому что переживает пору любви, а это такое состояние, когда человек может сдвинуть с места Большой Каньон… Он лишен страха. Боб, вот в чем дело… А это очень опасное человеческое качество. Оно присуще либо дуракам, либо очень умным людям… Я во многом разделяю его ненависть к нацистскому подполью, Боб, очень во многом… Но, увы, лошадей нельзя перепрягать на ходу, тем более что у нас нет запасной лошади. Нацисты типа Гелена – да, да, он нацист, и не закрывайте на это глаза, он фанатик немецкой идеи, с этим и умрет, – должны, перед тем как они окончательно исчезнут с политической арены, очистить запад Германии ото всех левых, уступив место разумному, угодному и управляемому нами правому центру. Вот моя стратегия. Союз России с Германией – это европейская тенденция, и она мне очень не по душе. Альянс Германии с Америкой – американская тенденция по своей сути, и меня это вполне устраивает. Мы не удержим Германию без того, чтобы Гелен сейчас не провел той работы, которую он проводит, особенно против русских. А это не может не вызвать в Кремле такое чувство недоверия к немцам, такую подозрительность по отношению к ним, что и в будущем они станут смотреть на Германию сквозь призму именно этой исторической памяти… Той, которую мы с вами сейчас создаем… И не падайте со стула. Боб, но через какое-то время я был бы не прочь разрешить русским кое-что узнать об организации Гелена – пусть еще больше шарахнутся! Именно это понудит их относиться к Аденауэру – а мы поставили на старца – как к пугалу. Сталин – получив такого рода информацию – никогда не сядет с ним за стол переговоров, что и требовалось доказать. Сталин будет ждать левого правительства в Германии и не дождется. Парадоксально, но факт: с помощью нациста Гелена нам надо умертвить немецкий национальный дух, растворив его в нашем экономическом могуществе, вот о чем я думаю, когда представляю себе то горе, на которое вы обречете столь симпатичного мне американца по имени Пол Роумэн… Вообще-то, было бы совершенно идеально, сделай вы так, чтобы Роумэн – со всей его информацией – исчез…

– Я уже думал об этом. Увы, я был обязан рассмотреть и эту горестную возможность… Нет, нет, я не подделываюсь под вас, Аллен, мне так же, как и вам, жаль его…

– Вы с ума сошли, – Даллес рассмеялся, откинувшись на спинку высокого стула (в его клубе мебель была англиканского стиля, очень строгая и конкретная). – Вы сошли с ума! Я имею в виду исчезновение Роумэна на какой-то срок из этой страны… Пусть Маккарти ставит свой спектакль по Эйслеру и Брехту без Роумэна. Эти немцы отнюдь не агнцы, они умеют стоять так твердо, что их не свалишь, я проанализировал их поведение на допросах, крепки… Позиция, ничего не попишешь…

– Не понял.

– Вот и хорошо, что не поняли, еще бы вы все во мне понимали… Словом, у вас есть над чем поразмышлять, хотя времени на раздумье осталось в обрез…

– Как вы отнесетесь к включению в наши дела синдиката? У ме…

Даллес резко оборвал Макайра:

– Повторяю, Боб, подробности – это ваша забота. За ремесло вам платят деньги. Меня совершенно не интересует, как вы будете делать, меня занимает лишь то, что вы в конце концов сделаете. Где Штирлиц?

– Не знаю. Ищем. Найдем.

– Где Роумэн?

– Под контролем.

– А его замыслы?

Макайр ответил не сразу:

– Да… В общем и целом – да. Я его чувствую.

– Чувствуют китайскую поэзию эпохи Сун. Врага надо знать… Как славно мы посидели. Боб, я всегда отдыхаю с вами душой. Расскажите, кто проиграл вчера на корте – Гиббер или Спатс?


…Столь резкий поворот в задуманной комбинации был сделан Даллесом не случайно: бывший фюрер военной экономики рейха Гуго Стиннес только что прислал ему личное и сугубо конфиденциальное письмо, в котором вносил деловое предложение, в высшей мере интересное для клана Рокфеллеров, но просил подстраховать те шаги, которые будут предприняты им по воссозданию металлургического и станкостроительного производства, примерно через год; раньше – нет смысла.

Аналитический мозг Даллеса сразу же просчитал, что именно «дело» Роумэна может оказаться самой надежной страховкой; комиссия Маккарти уже покатила, не остановишь, идет все, как задумано, Роумэн еще пригодится.

А поздно вечером, после концерта Орманди, он встретился с полковником Бэном. Тот, мучаясь, посещал все премьеры, особенно когда выступали звезды; классическую музыку терпеть не мог, обожал французских шансонье – гитара и аккордеон, музыка рассветной грусти. Однажды во время исполнения бостонским оркестром пятой симфонии Чайковского почувствовал на себе недоумевающие взгляды соседей (племянник Меллона и заместитель государственного секретаря Самнер Вэлс) и понял их недоумение спустя минуту – как обычно, гадал в кармане на удачу, ощупывая ключи: если палец ощутит цифры – сбудется; гладкая поверхность – считай дело пропавшим. Ключи звенели, неловко, черт побери; затаился, стал чуть заметно двигать головой в такт музыке, выражая этим сопереживание чувствам русского гения, которые столь талантливо передавал Юджин Орманди.

– Послушайте, Аллен, – сказал Бэн, – следуя вашему совету, я прокатился в Колумбию. Вы правы: мы на грани того, чтобы потерять эту страну. Там нужен спектакль, подобный тому, какой начал раскручивать Джозеф.[188] Только это позволит нам привести к власти нужных людей. Если дело оставить без внимания, левые возьмут верх на выборах, в этом нет сомнения.

И снова точный, холодный мозг Даллеса – быть бы ему математиком, сколько бы принес пользы науке! – просчитал, что Штирлиц, связанный с Роумэном, является фигурой, в высшей мере выгодной для того шоу, которое нужно тщательно отрепетировать и сыграть в самый подходящий момент.

Маккарти пригласил его к себе и дал прочитать стенограммы всех допросов Эйслера и Брехта. «Обвинение – ребенку понятно – построено на песке, – думал Даллес, – но пресса работает отменно, страсти накаляются, тем более что привлекают людей не американского происхождения, – ату их, все беды от чужих! Это съедят, такое угодно толпе! Сломать Брехта и Эйслера на Роумэне не удастся, слишком уж все шито белыми нитками. Тем не менее, судя по всему, блок Штирлиц – Роумэн оформился как данность, и это прекрасно, такое надо грохнуть в нужный момент, и ударить это должно в конечном-то счете не по кому-нибудь, а по Белому дому. То разведывательное сообщество, которое будет создано и которое он возглавит, должно заявить себя не картонной (как Эйслер или Брехт) декорацией заговора, а серьезной конспирацией, – а она вполне доказуема. Конечно, Макайром потом придется пожертвовать, но без того, чтобы посвятить его в проблему, дела не сделаешь. В конечном счете он вполне вписывается в возможную схему дела: Роумэн – Макайр – нацисты – Штирлиц. Почему нет? Можно и нужно вспомнить того гитлеровского агента, которого Макайр пустил в Штаты; пусть докажет, что это не случайность; поначалу важно облить грязью, пусть потом отмывается. Как раз Макайр станет говорить – во время шоу – то, что ему напишут в сценарии, его так или иначе погубит жадность. Он и труслив оттого, что жаден. Гувер не зря познакомил меня с записью бесед Макайра с женой, когда они планировали покупки; ужасно; совершенно бабий характер. Интересно, отчего мужчины с рыцарскими, словно бы рублеными лицами так женственны? Все-таки природа справедлива: одно компенсируется другим… За деньги и обещание оправдательного вердикта Макайр скажет в комиссии все, что будет соответствовать необходимости того момента, который настанет. Полковник Бэн внесет на его счет деньги, нет проблем… Роумэн с его округлой, детской физиономией – несмотря на седину, в нем много детского, как это прекрасно, действительно, отменный человек, – истинный мужчина, а Макайр наделен женским характером, поэтому так осторожничает в разговоре, а ведь лицо голливудского супермена…

А ты, – спросил себя Даллес, – ты с твоей внешностью профессора-сухаря, каков твой характер?»

Ему стало неприятно отвечать на этот вопрос, и, открыв шкаф, он достал потрепанный томик китайской поэзии; любопытно, конкретика эйслеровских песен во многом идет от китайцев: при всей внешней мягкости – жесткая твердость духа и абсолютная последовательность позиции.

Укрывшись пледом, – Даллес обычно спал у себя в кабинете, на низкой тахте, возле книжного шкафа с наиболее любимыми книгами, – он вдруг ощутил острое, как в детстве, чувство счастья: какое же это высокое и тайное блаженство конструировать мир, оставаясь при этом в тени! «Юноши завидуют кинозвездам, появляющимся на экране. Глупые, завидовать надо режиссеру, которого никто не видит, но он так строит мизансцену, что будущая лента – а ведь это новый мир – делается подвластной ему, и зрители начинают играть в этот выдуманный мир, подражать героям и делать то, что было угодно тому, кто придумал слово и коллизию…»

…Впервые он ощутил подобное счастье, когда ушел Рузвельт. Через семь дней после похорон тот, кто был с ним в деле, дал прочесть запись беседы министра финансов Моргентау с президентом. Будучи другом и старым соратником, Моргентау был приглашен Рузвельтом в коттедж, куда он уехал на каникулы из Белого дома: «Двадцатого апреля я отправлюсь из Вашингтона в Сан-Франциско, Генри, чтобы выступить на церемонии создания Организации Объединенных Наций. В три часа дня появлюсь на сцене и скажу то, что должен сказать, а первого мая вернусь в Гайд-парк». «Мистер президент, – как обычно, гнул свое Моргентау, – ситуация с Германией чрезвычайно сложна, вопрос стоит крайне остро… Я хочу успеть сделать книгу по Германии, одна из глав которой должна быть посвящена тому, как шестьдесят миллионов немцев сами, без чьей-либо помощи, должны прокормить себя… Как страстно я сражался за наше вступление в войну против наци, так же страстно я намерен сражаться за то, чтобы земля получила мир, а Германия никогда впредь не смогла развязать новую бойню». «Генри, – ответил президент, – я поддерживаю вас на сто процентов». «Тогда вы должны быть готовы к тому, что у меня появится множество новых врагов, причем весьма могущественных, из числа наших реакционеров с юга». «Я понимаю». «Очень многие в этой стране предпримут все возможное, чтобы сорвать мой план по Германии. Уверяю вас, они сделают все возможное, чтобы не допустить работы Рура на Англию, Францию и Бельгию. Они захотят вернуть его Германии, чтобы та вновь начала строить пушки. Уверяю вас, они предпримут все, чтобы сорвать мое предложение о разрушении всех без исключения военных заводов Германии. Наши реакционеры слишком тесно связаны с германской промышленностью, чтобы разрешить моему плану сделаться фактом истории». «Но мы с ними поборемся. Генри, – улыбнулся президент, – у нас есть силы, чтобы одолеть одержимых». «Мистер президент, правая болезнь в Штатах загнана вглубь, но не уничтожена. Очаги гниения существуют, они пока что сокрыты от наших глаз, но они невероятно злокачественны. Я не убежден, что эти люди согласятся заставить Германию выплатить двадцать миллиардов контрибуции, они заинтересованы в том, чтобы Германия снова сделалась могущественной промышленной державой правого толка». «Не позволим, – ответил президент, – не позволим. Генри».

Рузвельт был весел, спокоен, улыбчив, много шутил с дамами, которые были приглашены им на ужин…

Следующим утром он умер.

…Даллес усмехнулся чему-то – жестко, сухо усмехнулся – и почувствовал, какие у него сейчас глаза. Ему нравилось, когда дочь Тосканини, единственная женщина, которую он любил, говорила: «Моя льдышечка». «Они у меня сейчас серо-ледяные, – подумал Даллес, – они особенно хороши, когда я ношу очки, стекла увеличивают их, они доминируют в лице, а это прекрасно, когда лицо человека определяют глаза…»

Даллес помнил, с какой методической жестокостью Трумэн – с подачи правых – уничтожил Моргентау: тот был вынужден уйти в отставку уже в июне, еще до Потсдама. «Все, конец „жесткому курсу“ против Германии; не суйся, Моргентау! Ты был нужен безногому идеалисту, но ты совсем не нужен нам, суетливый еврей! Не замахивайся на то, в чем не смыслишь! Дело есть дело, оно диктует свои неумолимые законы, каждый, кто попробует стать против них, – обречен на уничтожение…»

Открыв многое, Даллес, тем не менее, не говорил и не мог сказать Макайру главного: работа комиссии по расследованию антиамериканской деятельности была последним и самым решающим залпом, задуманным им и его командой, по Рузвельту и его политике. «Тот же Моргентау посмел сказать, что коммунизм в Америку не был занесен извне, но родился как чисто американское рабочее движение, возмущенное безумием финансовой олигархии, ростом безработицы и инфляцией. Ишь! Маккарти докажет, как дважды два, что коммунизм сюда принесли русские и только русские – насильственно и коварно. Придет время, и он же докажет, что безработицу провоцировал Кремль, инфляция – работа специального отдела ГПУ, кому она выгодна, как не Москве?!»

Даллес знал, что Моргентау, уже обреченный на уход, третируемый Трумэном и его командой, сказал министру иностранных дел Франции Бидо: «Меня очень беспокоит работа нашей комиссии по главным немецким военным преступникам… Наша странная медлительность позволит СС и гестапо организованно закончить перевод своих членов в глубоко законспирированное подполье… Я говорю вам об этом лишь потому, что вижу главную цель своей жизни в том, чтобы дать Европе сто лет мира – хотя бы…»

Моргентау сказал об этом Бидо сразу же после разговора с Трумэном. Президент поморщился, когда Моргентау, формально остававшийся еще членом его кабинета, сказал ему об этом же; ответил: «Не надо драматизировать события, зачем вы уподобляетесь англичанам, которые алчут крови немцев? Даже Сталин согласился с тем, что к суду над ними следует основательно подготовиться».

Даллес был обязан узнать об этом, потому что именно в эти дни он привез в Вашингтон генерала Гелена и держал его на конспиративной квартире, дав инструкцию охране, чтобы гостя возили в Пентагон в машине со специальными зеленоватыми стеклами типа «я тебя вижу, ты меня – нет». Если бы Моргентау тогда прослышал об этом, как бы взвилась рузвельтовская команда, какой бы она подняла гвалт!

После того, как Даллесу сообщили об этих словах Моргентау, он сделал так, что переговоры с Геленом проводились не в здании, а в маленьком коттедже. Ни один человек, кроме посвященных, не имел права знать о его, Даллеса, плане. «Эта сенсация может оказаться подарком для одержимых левых; нужно время, чтобы вымести их на свалку; постепенность, да здравствует постепенность!»

Даллес вдруг резко поднялся с кушетки, не надевая стареньких, разношенных шлепок, подошел к столу, включил свет, записал на листочке бумаги: «А что, если подвести Роумэна к Моргентау? Или к Гарри Гопкинсу?! К Генри Уоллесу?! Сейчас мы бьем Рузвельта косвенно, и Маккарти делает это вполне квалифицированно. А что, если моя организация, которая будет называться Центральным разведывательным управлением, одним из своих первых и коронных дел раскрутит конспирацию, в основании которой будет не кто-нибудь, а Моргентау, наиболее доверенный человек Рузвельта?! Если Макайр не позволит Роумэну сделать задуманное им, бедному парню будет просто некуда идти, кроме как к тем, кто был с Рузвельтом».

Он не умел думать, не записав поначалу мысль на листочке, лишь тогда это врубалось в мозг навечно; сжег бумажку, подошел к шкафу, достал томик китайской поэзии, раскрыл наугад страницу (больше всего верил именно такому гаданию), зажмурившись, ткнул пальцем в строку, открыл глаза, прочитал: «Холодный ливень хлещет день и ночь, в реке Жаньхэ теченье трупы гонит». Странно, не поддается толкованию! Прочти он этот абзац во времена Рузвельта, ждала бы бессонная ночь, очень страшно; посмотрел, чем кончалось стихотворение: «Там некому ослабшему помочь, умершего никто не похоронит, я, девушка, обижена судьбой, мне, сироте, найти ли утешенье? О небеса, взываю к вам с мольбой: возьмите жизнь – и дайте избавленье!»

«Странно, – подумал Даллес; он любил гадания, верил им, порой сам разбрасывал на себя карты, больше всего боялся, когда выпадал пиковый валет и десятка – к смерти; очень любил шестерку бубен – веселая дорога; радовался, когда выпадали четыре туза – исполнение всех желаний. – Эти строки нельзя проецировать на себя, – сказал он себе, – они вполне толкуемы как возможное будущее тех, кто стоит на моем пути; это – к успеху моего предприятия; смерть другого – твой лишний шанс». Самым счастливым предзнаменованием он считал встречу с похоронной процессией; впервые поверив в это, несколько даже пугаясь самого себя, подумал: «Неужели я смею считать, что уход любого человека угоден мне; минула меня чаша сия, спасибо тебе, боже! Какая безнравственность, это чуждо мне, нельзя так, грех!»

Штирлиц (Кордова, декабрь сорок шестого)

Доктор Хосе Оренья жил неподалеку от церкви Ла Компанья в старой части Кордовы; в маленьком домике он занимал две комнаты; каждая имела свой выход в патио – мавританский дворик. Великую культуру арабов, изгнанных испанцами, с Пиренейского полуострова, принесли за океан те же испанцы. Если допустить, что земля действительно будет пребывать вовеки, смогут ли ученые будущего объяснить этот парадокс?

Если не выходить на улицу, то казалось, что находишься в деревне, так здесь было тихо, особенно в вечерние часы, когда на улицах заканчивалось движение автобусов.

Именно у него Штирлиц и снял комнату: кровать (типично испанская, низкая, широкая, красного дерева), маленький письменный стол, кресло, обтянутое красным плюшем, этажерка с книгами по истории латиноамериканской литературы, шкаф красного дерева для белья и прекрасные гравюры Гойи из цикла «Тавромахия».

Штирлиц узнал доктора случайно. Впрочем, эта кажущаяся случайность была следствием закономерности, ибо, приехав в Кордову, проверившись (скорее по укоренившейся привычке, чем предполагая, что слежка уже настигла его), он купил в киоске кипу газет, старых в том числе, и начал неторопливо, полосу за полосой, изучать их. Без серьезной работы с прессой нельзя предпринимать ни единого шага; сначала следует проштудировать полосы с объявлениями: там можно найти наиболее подходящий вариант жилья. В отеле останавливаться не стоит, в пансионате тоже; увы, слишком мало встречается хозяек, которые ищут утешение в текстах писания, большинство исповедуется в полиции – надежнее.

В газетах сообщалось о том, как много внимания президент Перон уделяет военно-воздушным силам республики; говорилось, что экономическая делегация Аргентины во главе с генеральным секретарем министерства коммерции и индустрии Роландо Лагомарсино прибыла в Рио для переговоров о сотрудничестве; «совершенно надежные источники» сообщали о тайных контактах в Париже между советским послом Богомоловым и испанским – Хосе Антонио де Сангрониц об «установлении дипломатических отношений»; приводились сообщения с фронтов гражданской войны в Греции – громадная шапка на всю полосу: «Войска Великобритании начали интервенцию в Афины»; печаталась информация из Египта о предстоящих переговорах между Каиром и Лондоном об эвакуации британских войск, – «в противном случае возникнет угроза войны»; из Питтсбурга, США, передавали об аресте лидера независимых профсоюзов Джорджа Мюллера; приводились выдержки из речи Генерального секретаря ООН Трюгве Ли в Оттаве на заседании Всемирной организации труда; сообщалось, что один из лидеров британской консервативной оппозиции Антони Иден выступил в Лондоне с комментарием о недавнем заявлении генералиссимуса Сталина: «Выступление русского лидера дает прекрасную возможность Западу начать серьезные переговоры с Москвой по поводу преодоления разногласий между членами ООН»; сообщалось также, что новый министр торговли США Аверелл Гарриман прокомментировал выступление Сталина в том смысле, что с Россией надо вести переговоры, «новая война просто-напросто невозможна»; на этой же полосе говорилось о наращивании военно-морского присутствия Северной Америки в Тихом океане; петитом давалось сообщение из Рио: «Лидер коммунистов Бразилии сенатор Луис Карлос Престес заявил, что в районах Белен и Наталь расположены военные базы США; бразильский представитель в ООН сеньор Педро Жао Велосо отверг это утверждение, заявив в Совете Безопасности, что на территории Бразилии нет ни одного солдата янки»; широко комментировалось сообщение о битве «советского блока» за то, чтобы Эритрея была эфиопской; «русские выступают против колониализма, несмотря на оппозицию британского и американского представителей»; сообщалось о продолжающейся дискуссии в палате депутатов Аргентины вопроса о допустимости открытия в Буэнос-Айресе русского посольства, ряд правых депутатов по-прежнему выступают против; семьюдесятью одним голосом против семнадцати палата депутатов выступила в поддержку Гватемалы, которая начала борьбу против Британии за возвращение ей Белиса, который был оккупирован англичанами начиная с тысяча семьсот восемьдесят третьего года; сообщалось о дискуссиях в сенате Буэнос-Айреса, прежде всего о благоустройстве итальянского района Палермо; решались проблемы новых очередей метрополитена; много говорилось об исключительной власти «Подер Экзекутива»[189] и его взаимоотношениях с районными легислатурами; осторожно критиковался Центральный банк Республики; в рисунках Сусаны Ликар рекламировались коротенькие юбочки; всячески нахваливались вина марки «Того»; мебельная фирма «Сагатти» сообщала о дешевой распродаже гарнитуров (гостиная – триста девяносто песо, спальня и кабинет – девятьсот двадцать); писали о первой в истории Аргентины выставке аэронавтики, организованной министерством авиации; сообщалось, что отныне кооперативы (Штирлиц не сразу понял, что именно так портеньяс[190] называют маленькие автобусы) будут ходить восемнадцать часов в сутки; давали фотографию с церемонии подписания договора между министром труда и призрения доном Хосе Мария Фрейре и руководством североамериканской компании «Стандард электрик»; приводилось расписание прямых рейсов теплоходов в Швецию, Англию, Бельгию, Норвегию, Голландию; рекомендовался итальянский лайнер «Андреа Гритти»; приглашали посетить гала-представление «Та-Ба-Рис», поставленное Викторио Карабатто при участии звезды испанской эстрады Лассо Д'Аргаса, танцовщицы «новых ритмов тропиков» Альба дель Ромераль и исполнительницы новых песен Вирджинией Лэй; давался репортаж о «братском сотрудничестве рабочих и предпринимателей» районов Тигре и Оливос; светская хроника о встрече представителей синдикатов с Эвитой Перон печаталась под громадной шапкой: «Рабочие не хотят ничего другого, кроме надежды на народный социализм!»; чаще всего встречались имена Перона, сеньоры Эвиты Дуарте де Перон и военного губернатора провинции Буэнос-Айрес полковника Мерканте; взрослых зрителей приглашали в кинотеатр «Альвеар» на фильм о сексуальных преступлениях; рекламировалась картина «Мечты матери» с Мэри Андерсон в главной роли; в театре «Астраль» шла премьера музыкального спектакля Шандора, Гуррачаги и Портера «Пенелопа», в кинотеатрах «Американ», «Аризона», «Атлантик», «Каталунья», «Эклэр», «Гран Сине Трокадеро», «Либертадор», «Версаль», «Сан Тельмо» гремела лента «Ночь романтики»; сообщалось, что на скачках призы принесли Побретон под руководством жокея Мернье и Проекто под управлением Батисты; футбольный клуб «Нуэва Чикаго» со счетом три – два победил «Барракас сентраль».

В отделе объявлений среди множества текстов Штирлиц остановился на одном: «Доктор Хосе Оренья, профессор филологии и истории в отставке, ищет компаньона, не моложе шестидесяти лет; предоставляет комнату со всеми удобствами за весьма умеренную плату; от компаньона требуются эрудиция и желание познать судьбу континента».

«Что касается эрудиции, не знаю, – подумал Штирлиц, – а вот желания познать континент хоть отбавляй, тем более после знакомства с газетами: в стране сотни тысяч немцев, приехавших сюда после разгрома Гитлера; Роумэн считает, что в Кордове существует законспирированный центр бывших наци, но ни в одной полосе, среди тысяч сообщений, ни одного упоминания немецкой фамилии; трудно приходится цензорам, глаз да глаз…»

…Дон Хосе Оренья оказался очень высоким седоглавым стариком; впрочем, назвать его «стариком» можно было лишь узнав, что профессору семьдесят девять лет; лицо без морщин, ясные голубые глаза, крепкое тело, великолепная осанка – больше пятидесяти не дашь, мужчина в расцвете сил.

– Почему вы первым делом назвали свой возраст? – поинтересовался Штирлиц, представившись.

– Потому что мне нравится эпатировать собеседников, че.[191] Здоровая старость – форма эпатажа. Мечтаю лишь о том, чтобы умереть здоровым: пусть сердце остановится во сне, упаси всевышний от болезней… Меня несколько смущает ваша национальность, дон Макс… Позвольте и я, в свою очередь, задам вопрос: почему вы – с вашим-то испанским – представились мне «гринго»?

– Вам нужен компаньон… Начинать компаньонство со лжи? И потом я хочу познать судьбу континента, действительно хочу… Очень не любите американцев?

– Каждому в отдельности – симпатизирую, милые, доверчивые дети, а всех вместе – боюсь. Какая-то слепая устремленность дела, сплошная духовная бронированность… Что вас привело в Кордову, че?

– Я же сказал: желание познать судьбу континента… Я филолог, моя специальность – немецкий и испанский языки, чуть-чуть понимаю по-польски…

– Здесь неподалеку живет поляк, дон Эухенио Запаньский, вполне милый человек…

– Кто по профессии?

– Ассенизатор. Прибыльное дело, в дерьме он открыл золотое дно… Где учили немецкий?

– В Берлинском университете.

– Очень престижно. Кстати, университет в Кордове тоже был открыт в семнадцатом веке, великолепная библиотека, удивительный архив, совершенно не проработанный. Там есть целая подборка: «Немцы в Аргентине», однако никому ни до чего нет дела, только бизнес, вернее, его зыбкая тень, погоня за иллюзией. Женаты?

– Нет.

– И никогда не были?

– Нет.

– Значит, как и я, лишены счастья отцовства, че?

– Да, – чуть поколебавшись, ответил Штирлиц. – Лишен.

– Но у вас были дети? Просто вы их мало видели?

– Вы меня верно поняли.

– Вам неприятно об этом говорить, дон Макс?

– Горько.

– Сколько вам лет?

– Сорок шесть, дон Хосе.

– Выглядите значительно старше.

– Зато умру здоровым.

– Постучите по дереву, че.

Штирлиц прикоснулся к старинному столу, побарабанил по нему пальцами:

– Ничто так легко не угадывается, как возраст дерева.

– Возраст моды, – поправил профессор. – Дерево старше моды. Этот стол начала девятнадцатого века, но дерево, я полагаю, вылеживалось лет двадцать, лучшая чилийская порода… Кстати, искусство мебельного производства здесь налаживали швейцарские и немецкие иммигранты… В Кордове живет дон Клаус Манрат, потомок первых иммигрантов из Швабии, лучший краснодеревщик континента…

Штирлиц кивнул, поинтересовался:

– Вы что предпочитаете в компаньоне: слушателя или развлекателя?

– Конечно, слушателя, – улыбнулся, наконец, Оренья. – Где вы встречали старика, лишенного лихорадочного желания научить человечество уму-разуму? Сколько сможете платить за комнату?

– Я бы не сказал, что я состоятельный «гринго», – ответил Штирлиц. – Чем меньше, тем, конечно, лучше…

– Скажем, сто пятьдесят песо в месяц? Это вас устроит? Еду будем готовить попеременно, через день. Рыба крайне дорога, не обещаю, а мясо у нас самое дешевое в мире, на доллар можно купить килограмм, всего в два раза дороже батона. Мясо, зелень, хлеб и вино. Устраивает, дон Макс?

– Еще как, дон Хосе!

– Идите осматривайте свою комнату, полагаю, она вам понравится. Но прекраснее всего мое патио, здесь так прекрасно под солнцем, тишина и пахнет спелым виноградом – даже весной. Если вас станут убеждать, что виноград не имеет запаха, – не верьте, чушь и нежелание видеть окрест себя прекрасное.

– Запах ощущают, профессор.

– Неверно. Ассоциативно вы видите громадную, светящуюся изнутри желто-зеленую гроздь, угадывая на плодах капли дождя, они подобны следам от слез на щеках загорелого карапуза, потерявшего мячик…

– Как вы прекрасно сказали… Это строка из хорошей поэзии…

– О, че, если б я обладал поэтическим даром! Каждый латиноамериканец считает себя поэтом, и это главное заблуждение наших народов. Поэзия – удел избранников, сладостная трагедия индивида.

– Я обязательно должен зарегистрироваться в полиции? – спросил Штирлиц.

– Зачем? – профессор пожал плечами. – Если вы не контрабандист, живите себе на здоровье, нет большей гнусности, чем общение с людьми в мундирах…


Назавтра Штирлиц отправился в библиотеку университета, передал хранителю архива дону Эрнандесу записку от профессора Оренья, получил запыленные папки с документами, посвященными немцам в Аргентине, и погрузился, наконец, в свое привычное, давно, впрочем, забытое состояние: прикосновение к листам бумаги, испещренным словами, таящими в себе правду и ложь – одновременно, ибо в каждом факте сосуществует истина и фантазия, расхожее мнение и свидетельство очевидца.

В документации, подобранной, как показалось Штирлицу, весьма квалифицированно, утверждалось – со ссылкой на секретные архивы португальского двора, – что в команде Магеллана было много немцев, среди которых выделялись Ганс Варгу (в корабельном журнале его называли «мастер Ансе»; был командиром артиллерии на шхуне «Консепсьон») и помощник капитана на «Виктории» Йорг. В сноске, написанной готикой, не подтвержденной ссылкой на источники, подчеркивалось, что именно немец и воскликнул ту знаменитую фразу, которая определила открытие Нового Света: «Монте виде!» – что значит: «Вижу гору!» Отсюда – «Монтевидео», столица Уругвая; обозначено немцем, им сюда и дорога!

Особенно много страниц – в связи с экспедициями в Южную Америку – было уделено перечислению блюд в аристократическом дворе Нюрнберга: «Впервые в Европе именно здесь в середине шестнадцатого века (1519–1525 годы) мы находим первое упоминание об американском „перце“, „форели с шафраном“, „южных пряностях“. Уже с конца пятнадцатого века немецкие купцы из Равенсбурга Фуггер и Вельсер начали широкие торговые связи с Испанией и Португалией. Якоб Фуггер вкладывал деньги в горные предприятия Тироля, Венгрии, снабжал золотыми монетами папскую курию; именно он финансировал избрание на императорский трон Карла Пятого (это стоило ему семь миллионов золотых франков), именно он первым в Европе, утверждалось в документе, начал последовательную южноамериканскую экономическую политику, именно ему принадлежит концепция колониальной торговли со вновь открытым континентом.

Несмотря на то, что экспедиция в направлении Моллукских островов, которую финансировали Фуггер и Вельсер, кончилась неудачей и Вельсер, не пережив катастрофы, умер, племянник Антон продолжил дело Фуггера вместе с испанцами; благодаря ему первый немец Ганс Брунбергер достиг берегов Аргентины и основал здесь первую немецкую семью, – и было это в 1526 году! Именно Антон Фуггер был первым европейцем, который начал освоение индейского континента – от Чинчи в Перу до Магелланова пролива и Чили. Трудно сказать, почему он расстался с конкистадором Писсаро в 1531 году; может быть, не обладал столь железными нервами, как его покойный дядя? Это вполне можно допустить, если пристально вглядеться в те его портреты, что сделаны Гольбейном и Гансом Малером, – размытость форм рта вполне предполагала в нем мягкость, невозможную для настоящего политика, посвятившего себя открытию для нации нового, совершенно еще необжитого континента. Антон избрал свой путь: он принял участие в открытии как Патагонии, так и Пампы: „Пусть другие ищут Серебряные Горы; я хочу найти всего лишь плодородные земли“. Прекрасная мысль, которую надо было подтвердить твердостью; увы, это ему не было суждено свершить.

В экспедиции дона Педро Мендосы по реке Ла Плата приняли участие уже восемьдесят немцев. Каждому понятно, что так называемые «австрийцы» и «нидерландцы», упоминаемые в летописях, на самом деле были саксонцами и выходцами из Бремена».


Это замечание насторожило Штирлица, пахнуло той «немецкостью», которую так пропагандировали в рейхе.

«…Нужно всегда помнить, что одним из создателей столицы Буэнос-Айреса был сын бургомистра Штраубингера – двадцатипятилетний Утц Шмидль. Прибыл он туда на корабле, который был построен и оснащен на деньги банкира из Аугсбурга г-на Себастиана Нейтара. (Попытки представить его „французом Нейтаром“ являются – что очевидно каждому непредубежденному исследователю – попытками враждебной историографической науки принизить величие нации немцев и скорее всего принадлежат перу тех „историков“, чья работа финансировалась евреями.) Именно ариец Шмидль первым построил европейский дом в Мендосе и поставил ограду вокруг европейского кладбища в Буэнос-Айресе – на месте нынешнего парка Лесама.

Но мы не вправе закрывать глаза на ошибку, допущенную Шмидлем и его товарищами, когда они совершили неподготовленную экспедицию против индейцев. В отместку город был осажден, жители съели всех кошек и собак, потом стали поедать трупы… Тем не менее после снятия осады немцы поднялись по Паране и основали первую христианскую обитель «Нуэва Эсперанса». Затем Шмидль принял участие в экспедиции в Парагвай и участвовал в сражении против гуарани, когда две тысячи индейцев погибли, убив при этом всего девятнадцать испанцев; ни один немец из тех, что несли цивилизацию в глубь континента, не пострадал».

…Штирлиц оторвался от рукописи. «Ишь, – подумал он, – а ведь это настоящая программа принадлежности Латинской Америки – особенно Аргентины, Чили, Перу и Парагвая – немцам; чувствуется рука экспертов Геббельса; его научные консультанты проводили дни и ночи в совещаниях с людьми Альфреда Розенберга и Гиммлера, которые разрабатывали эталон арийца. Много хлопот было с итальянцами, никак не укладывались в утвержденное представление о сверхчеловеке, – иная форма черепа, оттопыренные уши, нечто, пугающе похожее на семитов; надо было обосновать то, что с точки зрения науки обосновать невозможно. Но что такое наука в условиях тоталитарной диктатуры, базировавшейся на расовой теории?! Как угодно, любым путем – все допустимо – следует доказать дикость славян, их окраинность, темноту, неспособность сказать свое слово в литературе, музыке, живописи; варвары, раскосые скифы; евреи еще хуже, паразиты на теле мировой культуры и науки: все эти Канты, Спинозы, Эйнштейны на самом деле «шаманы» и «трясуны», не говоря уже о Корбюзье и ему подобных. Французы дали миру легковесность, их литература порочна и рассчитана на слабых мужчин; что касается англичан, то надо еще решить меру влияния саксов на их менталитет. Примат немцев во всем и везде! Всякий гений – если проследить его генеалогию – так или иначе несет в себе великое таинство немецкой крови! Швеция и Норвегия – просто-напросто отвалившиеся районы великогерманской империи, не говоря уже о Нидерландах. Главное – заявить право собственности на страну, народ, личность; доказательства найдутся позже; действие, прежде всего действие, мотивировка его необходимости будет придумана в министерстве реяхспропаганды! Эк ведь куда копают, – подумал Штирлиц, – как обосновывают историей право на будущее! Так вот почему такое массовое бегство нацистов именно сюда, в Латинскую Америку! Земля обетованная, открытая немцами, – вот в чем дело!»

«Район Ла Плата, – Штирлиц продолжил чтение материала, – не может считаться иной землей, кроме как европейской; любая другая теория есть надругательство над историей; столкновение нового и старого всегда конфликтно, но угодно прогрессу: немцы должны были прийти на дикие земли индейцев и придать испанским конкистадорам необходимую созидательную дисциплину. Они сполна выполнили свой долг перед человечеством. Не будем забывать, что еще до Америго Веспуччи именно немцы Матиас Рингман и географ Мартин Вальдзеемюллер уже сказали свое слово, нанеся на географические карты контуры новых земель!

Именно немецкие, а не какие-либо другие, миссионеры-иезуиты первыми прибыли в Буэнос-Айрес, чтобы начать оттуда свой просветительский путь по таинственному континенту; в Буэнос-Айресе поначалу было десять тысяч жителей; множество из них являлись немцами, именно этот фактор придал динамику градостроительству; становление города проходило в острой, хотя и не всегда заметной, борьбе с испанскими грандами, которые категорически запрещали жителям города торговать как с Бразилией, так и с неиспаноговорящей Европой. Несмотря на это, «фламандцы» (на самом деле немцы) Лука и Александр Конрад все же смогли получить у досточтимого испанского губернатора Эрнандариаса разрешение на постановку мельницы; осознав, что испанцы чинят препятствие немецкому созидательному духу, немецкие миссионеры-иезуиты внесли далеко еще не оцененную лепту в окультуривание вновь открытых земель. Одним из наших первых миссионеров был патер Зепп; он прошел сельву, населенную индейцами гуарани, вплоть до Боливии, поставил тридцать иезуитских миссий и открыл в Буэнос-Айресе церковь Нуэстра Сеньора дель Пилар. Именно он, Антон Зепп, открыл здесь школы, детские сады, музыкальные училища, именно он издал прекрасную книгу о природе Парагвая.

Столь же громадный вклад в колонизацию этого региона, который столь многим обязан немцам, нашей культуре, созидательному таланту и врожденной настойчивости, был патер Флориан Бауке из Силезии. Рожденный в Винциге, район Воллау, он принес с собою в Латинскую Америку научные знания; при этом очевидцы говорят о нем как об одном из самых веселых людей, которых им когда-либо приходилось встречать в жизни. Он начал свой путь по югу Америки из Колониа Санктиссими Сакраменти (ныне город Колониа). Он был первым миссионером, пришедшим из Буэнос-Айреса в Кордову; оттуда он отправился в Санта-Фе. Здесь и в других миссиях он сразу же организовывал хоры; его флейты, скрипки и арфы пошли отсюда по всему континенту. Когда в Сан Ксавьере его посетил брат по ордену австрийский патер Брингель, он во всеуслышание заявил: «Вы настоящий пруссак, ибо сделали не меньше, чем ваш единокровец Фридрих Великий». А как много принес обитателям этих земель, обжитых немцами, патер Мартин Добрицхофер! Вся Парана знала этого благороднейшего человека, прожившего там с 1726 по 1769 год! Из Буэнос-Айреса в Парагвай – только в один Парагвай! – отправилось более ста отцов-иезуитов. Баварец Иозеф Шмидт, Иоханес Краус из Пильзеня, Карл Франк из Инсбрука, Иохан Неуман из Вены… Патер Сигизмунд Апрегер произнес вещие слова: «Если бы не было немецких миссионеров, не было бы ни Аргентины, ни Парагвая, ни Чили с Боливией!» Воистину так! В семнадцатом веке Ла Плата имела сто семьдесят тысяч жителей, тогда как Лондон в это же время (пора Елизаветы) насчитывал всего сто пятьдесят две тысячи обитателей! Именно в пору расцвета этого района туда и прибыл Захариас Хелмс, и было это уже в 1789 году: «В то время как испанцы давят на индейцев, мы, немцы, должны предпринять все, чтобы наладить с ними добрые отношения, развивая торговлю и обучая их ремеслу!» И – сразу же отправился в Кордову, где тогда жило полторы тысячи испанцев и креолов и около четырех тысяч черных рабов; именно там он начал разработку минеральных ископаемых, – и здесь немец впереди! Отсюда он начал продвижение в Боливию – в Ла Пас и Перу; повсюду его люди ставили горное дело и лаборатории. Он, а не американцы, начал впервые в мире разрабатывать коку, организовал плантации и выпустил напиток под таким названием. Разговоры о том, что он был «евреем», следует считать отвратительной клеветой на выдающегося немца. А сколь много сделал для Аргентины Таддеус Хенке?! Крушение испанского владычества под ударами Наполеона и Британии открыло новые возможности для германской устремленности в Южную Америку. Нельзя не сказать, что в ту пору немцы проводили совершенно блистательную разведывательную работу, анализируя активность французских агрессоров в попытках глобального проникновения на американский юг: было бы преступлением против континента допустить туда бунтарство революционной мысли, требовавшей радикальных перемен и равенства, которое – по вполне понятным причинам – было невозможно между индейцами и европейскими колонистами. Эдуард Кайлитц Фрейер фон Хольмберг, австриец, служивший в прусской армии, был одним из выдающихся борцов против Первого консула, а затем императора Наполеона. С помощью британского лорда Файва он отправился в Буэнос-Айрес на шхуне «Хорхе Каннингс» – вместе с полковником Хосе де Сан-Мартином и Карлосом де Алвеаром – бороться против испанского колониализма. Один из повстанцев, известный генерал Бельграно, дал Хольмбергу должность командующего артиллерией. Да, у него было много врагов среди повстанцев, оттого что он требовал дисциплины, которую кое-кто называл «палочной», однако без его помощи юг Америки не завоевал бы независимости. Еще придет время – и настоящая, а не фальсифицированная история скажет свое слово о его руководящей роли в борьбе армии против испанцев, как и о его соратниках – Георге Видте из Страссбурга и Мартине Гуемюсе, командовавшем бригадой гаучо на северном фронте. Именно герои немецкого оружия открыли двери на юг Америки немецким коммерсантам и промышленникам.

Благодаря тому, что мы завоевали право на создание своих поселений, называемых немецкими колониями, во время войны Аргентины с Бразилией было создано первое немецкое соединение на земле Южной Америки в количестве тысячи ружей – «Иностранное братство»».

Штирлиц откинулся на спинку стула, полез за сигаретами; курить, понятно, не стал – библиотека. «Так вот почему возник здесь Эрнст Рэм, – подумал он, – который пришел сюда сто лет спустя; это – не случайность, как казалось всем в рейхе, не бегство от преследования веймарской полиции, а расширение плацдарма, первый шаг в гитлеровской геополитике. Воистину, „век живи, век учись, а дураком помрешь“…»

Он снова углубился в чтение, заставляя себя не заглядывать в конец рукописи: «Интересно, каким годом она обрывается? Если сюда включена немецкая активность времен войны, тогда я получил поразительный материал: именно экономические связи помогут мне воссоздать хотя бы предположительную схему тропы, по которой идут наци; они не любят начинать с чистого листа, они привыкли использовать то, что было заложено раньше».

«Немцы принесли в Аргентину практически все ремесла, – продолжил он чтение документа. – Из Чакариты, немецкого района, самого прекрасного во всей округе, вышел коннозаводчик Петер Бест; Адам Михель создал лучшую мельницу; Мартин Кениг сделался лучшим сапожным мастером; Иоханес Хагнер поставил лучшую кондитерскую; Ханс Брак открыл в городе лучшие кафе; Ханс Шерер впервые открыл самую уютную гостиницу (ныне угол улиц Бартоломео Митре и Леонардо Алем). Даже пианино здесь первыми начали делать немцы во главе с Фалкенбергом, не говоря уже о первом человеке, выпустившем адресную книгу (Готтхелф Райнике из Фрейберга в Саксонии), которая была напечатана в типографии Рудольфа Кратценштайна из Ольденбурга. Позже Отто Бемберг из Кельна организовал в Аргентине первые мощные фабрики, и за это был назначен аргентинским консулом в Париже, получив доступ к высшим секретам государства: именно он открыл путь немецким колонистам к необжитым берегам реки Параны. Уже в середине прошлого века мы начали издавать в Аргентине немецкую газету „Фрайе прессе“, организовав при этом ее испанское издание „Пренса либре“.

Если в Соединенные Штаты – с 1820 по 1928 год – приехало тридцать семь миллионов иммигрантов, то шесть миллионов из них были немцами; в сравнительных цифрах – по отношению к Аргентине – их было еще больше. Это так, ибо и Санта-Фе, и Эсперансу, и Энтре Риос обживали именно немецкие колонисты. Поэтому, когда Германия разгромила Францию под водительством Бисмарка, немцы в Аргентине стали организовываться в немецкие союзы: «Родина прежде всего! Кровь зовет!» Становление единого немецкого государства придало немецким колонистам еще больше динамизма. Ведь именно немец в конце прошлого века создал в Аргентине первый автомобиль; лаки – Фелиппе Шварц; парфюмерию – Ледерер; мясные консервы – Александр Дауль и Хельмут Толе; микроскопы – Онон и Шнабль.

Немцы же начали освоение Анд на границе с Чили, вышли к Тихому океану в районе Пуэрто Монт, обжили горные районы, открыли путь в бескрайние поля Патагонии, подготовив, таким образом, освоение Огненной Земли. Мы никогда не забудем, что городу на берегу сказочного и таинственного озера Науэль-Уапи дано имя Сан-Карлос де Барилоче не кем-либо, а именно немцем Карлом Видерхольдом. Наиболее плодородные долины Рио-Негро и Рио-Колорадо обжиты немцами; Кордильеры обжиты нами же: в крошечных, затерявшихся в ущельях деревушках варят немецкое пиво и угощают немецкими сосисками – родина продолжается и в Аргентине! И даже горный курорт в Барилоче с его лыжными спусками организовали мы, немцы, – первыми на территории Южной Америки!

Именно мы, немцы, научили местное население культурной работе на плантациях уникального чая матэ-йерба в северной провинции Мисионес; именно мы – в этом некогда безлюдном крае – создали в 1931 году наши поселения Монте-Карло, Эльдорадо, да и сам город Посадас. К чести немцев следует отметить, что школы здесь работают немецкие, в больницах сестры и врачи говорят на нашем языке, а в магазинах вас обслуживают так, как это принято в Мюнхене или Штутгарте.

А кто обжил Мендосу и Сан Хуан?!

А кто построил автомобильную промышленность Кордовы? Где, как не здесь, функционируют немецкие институты, школы, детские сады, церкви?! Где, как не здесь, работают Институт Гете, книжные магазины и клубы?!

А разве не мы, немцы, создали в горных окрестностях Кордовы такие прекрасные поселки, как Ла Фальда, «Вилла Хенераль Бельграно», Ла Пас?! А разве не немецкий офицер Роберт Балке построил отель «Эден» в Ла Фальда?! Разве не здесь собирались самые выдающиеся инженеры и ученые Аргентины (в основном немцы) на свои конференции, посвященные развитию индустрии этой страны?! А разве выдающийся ботаник Ганс Сект не живет и поныне в Кордове, являясь самым признанным корифеем науки?! А разве замечательные физики Эмиль Бозе, Рихард Ганс, Фриц Филхеллер не были создателями стройной научной теории и организаторами первых научных центров Аргентины?!»

«Стоп, – споткнулся Штирлиц и прочитал фамилии еще раз. – Но ведь когда гестапо арестовало Рунге и Холтофф мучал его бесконечными допросами, несколько раз всплывала фамилия „атомщика“ Филхеллера. Неужели он был десантирован сюда во время войны? Не может быть! Мне помнится, речь тогда шла о теоретике; значит, здесь не занимались, просто не могли заниматься расчетами атомной бомбы, зачем им, для какой цели?! Аргентина – в качестве прикрытия? Ах, да о чем я, – прервал он себя. – Ведь если в этих документах есть хотя бы четверть правды, тогда, значит, вся Аргентина пронизана немецкой сетью

Он посмотрел последние страницы; много говорилось о немецких фильмах начала сороковых годов, о концертах музыкантов, о новых немецких фабриках, но ни слова о «ФА», то есть о той организации, про которую ему позволили узнать в Испании, – тайном опорном пункте НСДАП на юге континента «Феррокарилес алеманес».

…Директор библиотеки заметил:

– Вы умеете работать с архивными документами, дон Максимо (профессор написал его имя именно так – «Максимо»: «Знаете, „Макс“ будет настораживать, наши немцы здорово помогли в организации нелюбви к янки, – все же союзники коммунистов в войне против любимой здесь Германии; право, будьте лучше нашим «Максимо», чем американским «Максом», мы ценим испанцев, несмотря на то, что всего сто двадцать лет назад воевали против них, как против самых жестоких колониальных угнетателей»).

– Да, это моя профессия, спасибо за комплимент, – откликнулся Штирлиц. – А кто составлял этот материал?

– Кажется, профессор Карлос Гунманн, если мне не изменяет память.

– Историк?

– Нет, географ. Занимался планированием аэродромов в немецких колониях по всей округе… Очень коричневый немец… Но дело свое знал…

– Он умер?

– Нет, просто перестал преподавать… Перешел на работу к Танку.

– Профессору Танку? Курту Танку?

– Да. Вы знаете его? Он теперь живет здесь, не очень-то появляется в обществе, ездит с охраной; дом – институт аэронавтики, никаких отклонений… Откуда вы знаете это имя?

– Право, не помню, – солгал Штирлиц; он прекрасно знал штандартенфюрера СС профессора Курта Танка, создателя самых мощных истребителей Геринга, лауреата премии имени Адольфа Гитлера, одного из самых уважаемых в рейхе «фюреров военной экономики».

– Документы действительно интересны? – спросил директор архива. – Они написаны готическим шрифтом, мы их не читаем…

– В определенной мере интересны… Если бы вы позволили взять их домой, я бы смог кое-что уточнить у профессора Оренья.

– Напишите на мое имя просьбу, я разрешу, – директор улыбнулся. – Немцы приучили нас к порядку. Еще два года назад в университете было не так уж много аргентинцев, сплошь немцы, после войны как-то рассосались, хотя все продолжают жить в городе…

– А почему этот документ хранится в вашем архиве?

– Раньше библиотеку и архив возглавлял сеньор Гунман, он требовал, чтобы подлинники материалов, которые были написаны на основании документов нашего хранилища, оставались здесь. Навечно. По-моему, это правильно…

– О, еще как, – согласился Штирлиц. – Спасибо сеньору Гунману за его пунктуальность и неизбывную тягу к порядку…


Получив папку с архивом, Штирлиц не торопился приступать к делу: «поспешишь – людей насмешишь», хотя при этом всегда исповедовал рапирно-ленинское – «промедление смерти подобно».

Он легко получил номера телефонов и адреса немецких профессоров, которые работали в университете, – как тех, кто эмигрировал от Гитлера, так и «патриотов великого рейха», прибывших в Аргентину вскоре после пробного вояжа Эрнста Рэма, и ветеранов – потомков первых иммигрантов, состоявших в «Немецком клубе».

На каждого из них он собрал информацию; получил все возможные данные на тех немцев, которых Райфель назвал Роумэну; работал аккуратно, сопоставлял, прикидывал, вбирал информацию, без и вне которой ни одна акция не приносит желаемых результатов.

Штирлиц был убежден, что лишь компетентность человека, доскональное знание предмета, абсолютная незашоренность, умение настроить себя на противоположную точку зрения могут создать благоприятные условия для рождения информации. Когда полученные сведения закладываются в пустоту, когда человек бездумно слушает то, что говорит объект, попавший в сферу интереса, когда он не умеет задать вопросы, которые бы заинтересовали того, с кем необходимо встретиться, – считай, что беседа проведена впустую, зряшная трата времени. Лишь в том случае, когда в дело вступает содержательный человек, личность, представляющая общественную позицию, можно надеяться, что он справится с возложенной на него задачей, поймет главное и отсечет второстепенное; орех ценен ядром, а не скорлупой.

С Хосе Оренья, милым седовласым профессором, Штирлиц уютно располагался в патио под вечер, после обязательного визита на центральную почту к оконцу получения корреспонденции «до востребования», – Роумэн молчал. Штирлиц отгонял от себя ночные мысли о самом плохом: американская обстоятельность, хочет сделать максимум, выдать залп информации, чтобы мне было легче разворачивать дело здесь, опираясь на то, что он соберет в Европе.

Они пили чай матэ-йерба, терпкий, зеленый; тянули его из трубочек с серебряными набалдашничками. Штирлиц умел слушать, он воистину вбирал в себя слово; ничто так не ощущается в собеседнике, как мера интереса, с которой он относится к твоим словам. Профессор раскручивал свою концепцию не сразу, поначалу надо было ему самому увлечься; очень любил, когда Штирлиц открыто восторгался его пассажами; неужели к старости все превращаются в таких честолюбцев?!

– Немцы на юге Америки, – заметил дон Хосе, когда они передвинули кресла в тень, под навес, завитый виноградом, – сейчас, при нынешней ситуации в мире, стали явлением тактического порядка, дон Максимо. Победи Гитлер, мы были бы вправе говорить о тенденции глобального торжества национал-социализма… Почва здесь была подготовлена. Суда Гитлера входили бы в порты, которые обслуживали немцы, а десантные самолеты садились бы на аэродромы, загодя построенные ими же по всей стране… По счастью, сейчас не они определяют здешнюю ситуацию. Можно ли их использовать? Еще как! Но теперь не они будут диктовать, они вынуждены писать под диктовку…

– А кто же определяет ситуацию?

– Я бы внес в ваш вопрос коррективу, если позволите, че… Не «кто», а «что». Во-первых, победа союзников; во-вторых, связанный с этим взлет левой тенденции, ибо большевизм был главной антинацистской силой, это истина в последней инстанции; в-третьих, отсутствие института устойчивых демократических свобод, чехарда переворотов, уход политической жизни из парламента на страницы романов и поэм, это типично для нашего континента, и, наконец, трагическая ситуация, сложившаяся в Ватикане, неподготовленность идеологического штаба западного мира к свершившимся на земле событиям… Без церкви и вне ее мы невозможны, это наша история, но церковь ныне не в силах, точнее даже – не вправе вести пастырей, она растеряла авторитет, наработанный Ватиканом практикой девятнадцатого века.

– Интересно, – откликнулся Штирлиц. – Первая и вторая позиции являют собой констатацию факта, а в двух последних сокрыты рецепты действия.

Дон Хосе кивнул:

– Вот именно. Вы думаете на шаг вперед, че, это подстегивает меня, люблю гонки на прямой… Зайдите в любую церковь города: все так же величаво, как и раньше, так же торжественно и выспренно, но ведь на самом деле это фикция, дань привычке, установившейся форме! Если вы вспомните, что было с церковью накануне взятия Бастилии, можете смело проводить параллель с нынешним днем. Тогда Ватикан рассылал гневные энциклики против «уродства мерзкого капитала», против «суеты паствы, которая обращает себя на безудержные земные дела», в поддержку незыблемости привычно устоявшегося феодального смысла общества. Конечно, куда легче править, когда пастор и феодал являются владыками паствы, а поди управься со свободным ремесленником, которого обуяла жажда инициативной деятельности! Я поражаюсь, отчего вместе с французской монархией не рухнул Ватикан! Ведь он же поддерживал совершенно одряхлевшее, рутинное, то, что изжило само себя! Потому-то парижане и стали носить по улицам чучела повешенных священников. Разве такое было когда-либо мыслимо?! Экономическое развитие общества вошло в противоречие с известной идеей Христа. Священники, коррумпированные феодальной властью, забыли, что Библия – многотолкуема, они подгребали ее под себя, обратили ее на пользу своего личного удобства! Сколько пришлось Ватикану принять мер, чтобы спасти свой престиж?! Это тема для огромного исследования. Я пытался, но мне было сказано, что без поддержки епископа я обречен на провал. Ну и, конечно, епископ назвал мою тему преждевременной, – они научились душить мысль, используя новые слова, раньше бы объявили еретиком и – на костер. Тем не менее впервые в истории нашего континента церковь не может набрать послушников; монахи в ужасе; семинарии сделались полупустыми, молодежь не хочет идти в священники… Молодежь помнит, что наместник бога на земле папа Пий Двенадцатый не скрывал свой восторг перед Гитлером и Муссолини, призвал к крестовому походу против коммунистов, а они теперь вошли в сенаты и конгрессы, каково?! А ведь у нас, на юге, рядом с конкистадором шел миссионер-иезуит: священник есть традиционная принадлежность деревни и городской улицы! Вы пойдите в церковь, пойдите! Она полна, но вы присмотритесь к происходящему: молодежь обжимается, потому что не может купить себе квартиру или снять комнату – дорого! Они не слушают слова Христовы, они думают о похоти!

– Любовь – это, по-вашему, похоть?

– Любовь Петрарки – вот любовь! Все остальное – похоть!

– Дон Хосе, а вы когда-нибудь… любили женщину?

– Конечно! Возвышенно, как мечту! Как недосягаемое!

– А предметно? – Штирлиц улыбнулся. – Так, как об этом пишут в книгах.

– Это давно кончилось, че, – профессор махнул рукой. – Незачем вспоминать то, что ушло.

– Не лишайте молодых того, что прошли сами, это несправедливо.

– Но я же не ходил в церковь, чтобы гладить ляжки подруги!

– Значит, у вас была комната, где вы могли заниматься этим прекрасным делом, не богохульствуя…

– Вообще-то вы правы, че, с возрастом мы забываем самих себя, рождается завистливая жестокость по отношению к молодым, вы еще этого не чувствуете, хотя сорок шесть – тоже возраст… Вы почувствуете возраст месяцев через семь после вашего пятидесятилетия. У вас непременно заболит в боку. Или начнет ломить сустав. Утром, сразу же после того, как вы откроете глаза… Да, я, наверное, неправ, вы хорошо возражали мне, я сразу не понял суть ваших возражений, умеете уважительно дискутировать – это редкость, у нас дискуссия обычно кончается арестом…

– Вы любопытно заметили, что на юге американского континента литература вобрала в себя функцию политической борьбы… Журналистика – тоже?

– И да и нет, че. Поскольку ни один литератор континента не может жить на деньги, полученные от продажи его книг, многие уходят в журналистику. Поначалу они, конечно же, пытаются политизировать журналистику, но это довольно быстро пресекают, превращая их в правщиков – вычитчиков официальных материалов, платят за это хорошо, иначе говоря, людей покупают… Редко проскакивает настоящая публицистика, в которой чувствуется перо… Ничто так не вмещает в себя логику и чувство, как маленький кусочек металла, именуемый пером, че! Подумайте, как странно, – удивившись своим словам, дон Хосе посмотрел на Штирлица. – Я красиво сформулировал, согласитесь?!

– Великолепно, – Штирлиц кивнул. – Действительно великолепно…

– Вот видите… Значит, старость имеет свои преимущества… А вообще – страшно, че. Я старше вас почти на тридцать лет…

– Человеку столько лет, на сколько он себя чувствует, – заметил Штирлиц; он часто повторял эту фразу, она была неким спасательным кругом, – что бы ни было, но самое хорошее еще впереди; живи этим, верь в это, как в утреннюю молитву, все остальное – суета сует.

– Хорошо сказано, че, – дон Хосе улыбнулся. – Ваши слова?

– А разве можно считать слова собственностью? Любое слово было произнесено до нас с вами миллион, миллиард раз… А потом я, вы, он несколько иначе составили слова – причем случайно, не думая, – и получилась ваша, моя, его фраза… Это же высказывалось до нас сотни тысяч раз, только другими людьми, при других обстоятельствах, на иных языках…

– Занятно… Почти так же говорил наш Хорхе Борхес… Читали его книги?

– Только эссе. Его мало переводят в Европе и Штатах.

– Европа и Штаты поучают нас в сфере техники и эксплуатируют в экономике. А им бы поучиться у нас тому, что я бы определил как национальный синтез при расовом разнородстве. Вся Латинская Америка суть одна нация, которая включает в себя креолов и индейцев, испанцев и африканцев, немцев и русских, англичан и сербов; это никого еще не занимало в мире, кроме как наших литераторов, – именно в этом они политики, причем весьма опасные для режимов в силу их талантливости… Возьмите Борхеса, он останется в памяти как глыба аргентинской прозы, поверьте мне, че. Он насквозь политизирован, претендует на то, чтобы быть правым, но талант всегда стоит в левом ряду прогресса… Он как-то прекрасно сказал: никто не покушался на право Расина считаться французским поэтом за то, что он выбрал для своих трагедий античные темы… Правда ведь, а? Бедный Шекспир был бы изумлен, прикажи ему писать только на темы английской жизни с обязательным описанием привычного для британцев пейзажа. Гамлет рожден в Дании, Отелло – мавр, леди Макбет – шотландка… Между прочим, наш культ преклонения перед местным колоритом пришел из Европы, нам его европейские националисты навязали… Разве важно описывать, что происходит на похоронах индейцев? Необходимо понять суть их веры, а внешнее, видное легко описывать; осознать глубинное, принадлежное всему человечеству, значительно труднее, че. Подлинно национальная литература, одержимая социальной проблематикой, не очень-то нуждается в местном колорите… В самой мудрой арабской книге – я имею в виду Коран – нет ни одного упоминания о самом типичном арабском животном – верблюде. Для Магомета верблюд был частью родной ему повседневности, он не интересовал его как колорит… Зато верблюд очень интересует туриста, приехавшего на Нил, или бездарного поэта, спекулирующего описательством того, что дается без труда, да еще проливающего при этом слезу о горькой судьбе погонщика… Борхес провозгласил верно: наша литература должна сделаться по-настоящему аргентинской и без удобного описания быта гаучо. Будущее ныне решается в городе, нравится это традиционалистам, которые всегда опрокинуты в национализм, или нет.

– Но ведь прославленный аргентинский роман «Дон Сегундо Сомбра» посвящен гаучо и весь пронизан местным колоритом, – возразил Штирлиц. – Я не вижу в нем национализма, мне эта идеология отвратительна, как и вам…

Дон Хосе рассмеялся. Как истинный спорщик, измученный одиночеством, он ликовал, когда компаньон подставлялся:

– Че, вы не представляете себе, как вы неправы! Автор «Дон Сегундо» Гуиральдес многие годы прожил в Париже и при этом в совершенстве знал английский! Его литературные гаучо, ставшие, кстати, аргентинским эталоном, говорят совершенно не так, как истинные гаучо Патагонии! Его герои говорят на жаргоне Монмартра, где жил писатель! А сюжет романа подобен «Киму» Редьярда Киплинга! Но ведь и сам Киплинг вышел из твеновского «Геккельбери Фина»! Если бы Гуиральдес не вобрал в себя французскую метафористику и американо-британскую структурность, мы бы не имели классической аргентинской прозы! Классика без предшественников невозможна. Задача аргентинской литературы состоит в отдаче идей мировой культуры нашему народу. Про нас говорят, что мы как молодая нация оторваны от истории. Наоборот, че, именно молодая нация алчно набрасывается на историю, она чувствует ее значительно более остро, чем старые нации… Нигде не было таких яростных споров между поклонниками нацистов и патриотами союзнической идеи, как в Аргентине! Нигде! Вы себе не представляете накал борьбы, который здесь был в конце тридцатых и начале сороковых годов! Между «традиционалистами», которые поддерживали нацистов, и левыми, стоявшими за интернационал…

– Крики по поводу традиций, новаций, национализма, исключительности, как правило, присущи малоталантливым людям, лишенным общественной идеи, – сказал Штирлиц. – Важнее рассуждать не о том, сколь Дон Кихот «типично испанский», но почему он, обращаясь с речью к крестьянам, чуть ли не дословно цитирует фрагменты из «Трудов и дней» Гесиода… Греко-средиземноморское влияние времен античности на средневекового рыцаря печального образа… Об этом, кстати, в Испании запрещено спорить: «Дон Кихот абсолютный испанец, не подверженный никаким влияниям извне, только беспочвенный интернационалист может позволить себе такое кощунство!»

– Вот видите, – задумчиво откликнулся дон Хосе. – А мы, аргентинцы, к испанской культуре, включавшей – как вы настаиваете – элементы древнегреческой, прибавили магическое искусство индейцев, идеи французских энциклопедистов; алчное колонизаторство британцев вынудило нас выучить английский; уже в начале сороковых годов «По ком звонит колокол» здесь знали лучше, чем в Штатах, не говоря уже о Европе… Мы – бурлящий котел, че, наша литература, являющаяся выразителем идей, чревата провозглашением манифеста, и этот манифест очень не понравится на севере, не сердитесь, что я это говорю вам, янки… Границы не могут охранить ту или иную традицию, особенно в наше время… Армия, которую мы содержим, не в силах сдержать чье бы то ни было нашествие в Кордильерах или в сельве Параны, – сама история так распорядилась… Армия охраняет не страну с ее традициями, а президентский дворец, че…

– Видимо, ваша литература стоит перед важнейшей задачей: понять новую суть времени, – заметил Штирлиц. – За последние двадцать лет гений науки взорвал изнутри понятие о времени и пространстве… В Европе и Штатах это поняли уже… У вас еще, видимо, предстоит понять. Это вызовет ломку укоренившихся представлений о литературе.

– Заметьте, первая реакция почти на все великие романы мелкорослых критиков определялась однозначно: «Какой это роман, пародия на литературу!» – дон Хосе вздохнул. – Мир еще до сих пор живет под гнетом Золя, который говорил, что писатель должен погрузиться в маленький район, раствориться в нем, понять его, а уж потом живописать то, что стало для него самого бытом… А ведь это дезориентирует литератора: посетив народный праздник, он описывает действие, но не задумывается над внутренними причинами, то есть проходит мимо истинной традиции…

– Верно, – согласился Штирлиц.

– Вы читали роман гватемальца Мигеля Анхела Астуриаса «Сеньор президент», че?

– Нет. Когда он вышел?

– Только что… Сюда его не очень-то ввозят, есть некоторое сходство между президентами – нашим и литературным. Это – динамит под нынешние устои Латинской Америки, че, это страшнее любого лозунга, потому что это правда, причем написанная с захватывающим интересом. А про Хорхе Амаду слыхали? Бразилец… Почитайте его «Страну карнавала» или «Мертвое море»! Это же призыв к борьбе… Вы спрашивали меня о журналистах, которые могут писать по-настоящему… Где-то в Буэнос-Айресе работает Хуан Карлос Онетти, он эмигрировал из Уругвая, там его гоняли за роман «Бездна»… Если попадете в столицу, обязательно повстречайтесь с ним, он – кладезь знаний и чувств, совершенно поразительный мастер.

– И никто из журналистов такого класса, как он, не занимался вопросом немецкой иммиграции в Латинскую Америку?

– Наших писателей больше занимают проблема индейско-креольского синтеза и вторжение янки… Правды ради надо отметить, что немцы вели себя здесь значительно тише «гринго», че. Не сердитесь за «гринго», это у нас в крови, – помните Джека Лондона, его «Мексиканца»? Это же он канонизировал кличку «гринго», до него такого понятия не существовало в литературе… Лишнее доказательство того, что книга – главный свидетель прогресса…

Штирлиц кивнул, задумчиво спросил:

– Кто может иметь информацию о немцах в Кордове?

– Хм… Зачем вам это, че?

– Зачем? – переспросил Штирлиц. – Да как вам ответить… Наверное, затем, что я воевал с наци… Довольно трудно и долго…

– Хотите писать книгу?

– Не знаю… Сначала хочу собрать материалы, а там видно будет.

– У вас есть печатные труды?

– Пока – нет.

– Готовите?

– Обдумываю…

– С кого хотите начать? С тех, кто был за Гитлера? Или с противников?

– Тот, кто был за Гитлера, за него стоит и поныне, только молчит, дон Хосе. Гитлеризм – въедливая зараза… Примат национального, вседозволенность во имя торжества этого постулата, пьяное ощущение собственной исключительности… Щекочет нервы, слабым дает силу, бездарным – надежду на самовыявление.

– А вот я иногда думаю, дон Максимо: отчего мир столь часто оказывается зависим от бездарей?! Если у какого экономиста, историка, художника или поэта не ладится дело, так он рвется в политику… Первым это понял Цицерон. Надежнее всего остаться в памяти человечества, если будешь произносить речь в сенате, а не в суде: больше слушателей, да и каждое слово записывается десятками секретарей…

– Да, это так.

– Значит, вас интересуют немцы… Что ж… Попробуйте побеседовать с профессором Хорстом Зуле, че, он сбежал сюда от Гитлера… В сорок четвертом его квартиру подожгли молодые наци, с тех пор он редко выходит из дома, не преподает в университете, дает приватные уроки немецкого языка и истории – только аргентинцам. Он пытался разоблачать наци, знает немало, начните, пожалуй, с него… Но после того пожара он испугался, очень испугался, поимейте это в виду… Ну, а тот документ, который вы мне принесли из библиотеки, принадлежит перу моего доброго знакомца профессора Гунмана. Нацист он или нет, не знаю, но то, что компетентен в сборе фактов, – это бесспорно, могу написать рекомендательное письмо…


Хорст Зуле был мал ростом (метр шестьдесят от силы), приволакивал левую ногу (она была у него высохшая), – ступни до того крошечные, что носил детские сандалии.

Зуле не сразу открыл дверь; она была на цепочке из нержавеющей стали; долго расспрашивал, откуда приехал дон Максимо, дважды спросил, отчего дон Хосе не написал хотя бы несколько слов на визитной карточке, потом, наконец, смилостивился и пригласил Штирлица в маленькую квартирку на последнем этаже в доме на набережной пересохшей реки.

От пола и до потолка комната была заставлена стеллажами (самодельные, дерево плохо простругано, но довольно тщательно выкрашено масляной краской); стеллажи стояли и в коридоре; даже на кухне одна стена была отдана книгам и папкам с документами.

«Наверное, и в туалете у него лежат папки с вырезками, – подумал Штирлиц, – скорее всего вырезки из нацистской прессы; доктор, судя по всему, относится к типу людей, которые таят ненависть в себе, опасаясь ее выплеснуть; правду говорят лишь в кругах близких, да и то втихомолку, для собственного удовлетворения, получая высшее наслаждение от того, что познали истину; впрочем, они вполне искренне ненавидят ложь и варварство, честны перед собой, а кругом пусть все идет так, как идет: „плетью обуха не перешибешь“».

– Дон Хорст, я хотел бы…

– Не надо «дон», – оборвал Зуле. – Просто «доктор», не терплю выспренности…

– Простите, пожалуйста, доктор. Но дон Хосе сказал, что вы всегда высоко чтили традиции той страны, куда вам пришлось уехать с родины. «Дон» – это традиция.

– Что он еще вам рассказал обо мне?

– Еще он рассказал, что молодые наци разгромили ваш дом и сожгли библиотеку.

Зуле усмехнулся:

– Именно поэтому я и забрался на последний этаж.

– Не считайте это оптимальным вариантом. Если у вас остались враги, если здешние наци еще могут кусаться, к вам вполне можно забраться через чердак.

По тому, как глаза Зуле непроизвольно взметнулись к потолку, Штирлиц понял, что такую возможность доктор не очень-то допускал. «Надо закрепить, – подумал Штирлиц, – я должен стать ему нужным, такие люди ценят практическую сметку».

– Мы можем осмотреть чердак вместе с вами, – предложил Штирлиц. – Если, конечно, у вас есть ключ и фонарик.

– Ключ не нужен, там всегда отворена дверка, а фонаря я не держу.

– Свечу?

– Незачем смотреть, – тихо ответил доктор Зуле, – потолок тоненький, когда хозяин проверяет состояние водопроводных баков, мне кажется, что он может провалиться…

– Решетки на окна не хотите укрепить?

– Увольте. Я жил в стране, где решетки были повсюду, не только на окнах… За год Германию удалось обнести громадной, незримой решеткой, а еще через год решеткой – вполне эластичной, незаметной с первого взгляда – опутали каждого немца… В конце концов, будь что будет, да и потом я практически не выхожу из дома, а мой сосед – прекрасный человек, шофер на грузовике, очень сильный и добрый… Да и потом наци теперь поджали хвосты, не посмеют…

– Они убеждены, что после разгрома вашей прежней квартиры все материалы, представлявшие для них какую-то опасность, уничтожены?

– А почему вы, собственно, думаете, что у меня есть такие материалы?

– Так считает дон Хосе.

– Сколько времени вы у него живете?

– Порядочно, – солгал Штирлиц. – Я занимаюсь проблемой нацизма. Не только в Германии, но и в Испании, Австрии, здесь, на юге нашего континента.

– Вы американец?

– Канадец.

– Воевали?

– Да. Именно поэтому и занимаюсь этой темой.

– Можно почитать ваши труды?

– Нельзя. Их нет. Я занимаюсь этой проблемой для того, чтобы подбросить работу нюрнбергским судьям… А поскольку, как и вы, я убежден, что нацизм не уничтожен, а затаился, чтобы восстать из пепла, свою работу целесообразнее держать вот здесь, – Штирлиц постучал себя по лбу, – чем хранить дома.

– Если они узнают об этом, ваша жизнь будет ежедневно и ежечасно подвержена опасности.

– Но ваша ведь не подвергается – после пожара?

– Потому что я после этого капитулировал. Они знали, что делали. Каждый приехавший из рейха напуган, до конца дней своих напуган, и ничто его не спасет от самой заразной и въедливой бациллы – страха.

– Вы не могли бы ответить на ряд моих вопросов, доктор Зуле?

– Нет.

– Вы даже не хотите знать, какие вопросы меня интересуют?

– Я понял, что вас интересует. Вы делаете благородное дело. Вы и обязаны его делать: демократии виноваты, что Гитлер пришел к власти. Вам и карты в руки – смойте позор с тех, кто спокойно смотрел, как преступник рвался в рейхсканцелярию, хотя одного вашего демарша перед Гинденбургом хватило бы, чтобы остановить мерзавца.

– Согласен, – кивнул Штирлиц. – Принимаю каждое ваше слово. Но и вы, немец, тоже виноваты в том, что Гитлер стал фактом политической жизни. Что вы, лично вы, сделали, чтобы он не стал канцлером? Бранили его в университетской столовой? Говорили друзьям, что карикатурный истерик мнит себя вторым Фридрихом? Или просто отмахивались: «Бред, такое невозможно, покричит и успокоится, мы слишком культурны, чтобы пустить его»? Что вы сделали, доктор?

– Я бранил его в университетской столовой, вы правы. А моя жена – она лежит в клинике, ей, слава богу, лучше – выступала против него на митингах и составляла прокламации… Она принадлежала к берлинской организации социал-демократов. Ну и что? Ах, как она честно и красиво выступала, дон Максимо, как отважно! Ну и что?

– Вам неприятен мой приход? Вы поэтому так подчеркнуто презрительно назвали меня «доном»?

– Да, ваш приход мне отчего-то неприятен. И я не намерен этого скрывать.

– Вы не посмели бы так говорить, – Штирлиц даже набычился от внезапно охватившей его ярости, – если бы я не был тем, кто дрался с наци… Если бы я был здешним затаившимся гадом, вы бы покорно отвечали на мои вопросы, потому что прекрасно знаете – не ответь вы на то, что меня интересует, и я отправлю вас к праотцам! Или отравлю в клинике вашу жену!

Штирлиц резко поднялся, успев подумать: «Какое счастье, что нет привычной боли. Господи, как важно ощущать себя здоровым и сильным!»

– Отстегните цепочку на двери, дон Хорст. Мне как-то совестно быть в вашем антинацистском доме.

Лицо Зуле странно стекло, стало видно, какое оно нездорово-отечное, глаза сделались испуганными, заячьими, руки мелко, по-стариковски затряслись…

– Я могу закричать, – прошептал он осевшим, совершенно иным голосом. – Я стану кричать.

– Ну и кричите. Нельзя так трястись. Такая паническая боязнь есть форма страха за шкуру, а не за жизнь. Простите за резкость, но после окончания войны я получил привилегию говорить то, что думаю.

– Подайте мне вон тот пузырек, – еще тише сказал Зуле, кивнув на подоконник. – У меня останавливается сердце.

Лицо его сделалось синюшным. «Зря я так, – подумал Штирлиц, – в конце концов, он просто трус, как и большинство обывателей от науки. Они ниспровергают все и вся в кругу близких, а прилюдно молчат, – самый горький балласт истории».

– Сколько капель? – спросил Штирлиц, по-прежнему раздраженно.

– Я пью из пузырька, скорее, пожалуйста.

Зуле приник посиневшими губами, прорезанными ярко-красными склеротическими сосудиками, к пузырьку, сделал большой глоток, откинулся на спинку стула и расслабившись, закрыл глаза.

– Давайте я помассирую вам грудь, – сказал Штирлиц, сердясь отчего-то на себя, а не на этого мышонка: «Собрал информацию, классифицировал ее и спрятал, низость какая!»

Старик кивнул, показал рукой на сердце.

– Это не сердце, – сердито сказал Штирлиц. – Обыкновенный невроз. Если плохо с сердцем, печет в солнечном сплетении. И отдает в локоть… «Дьявол лозою лезет по жилам, источенным тленьем», – последнюю фразу из популярной берлинской песенки тридцатых годов Штирлиц произнес по-немецки.

– Я сразу понял, что ваш родной язык немецкий, – не открывая глаз, прошептал Зуле. – Что вам от меня надо? Вы правильно поняли: если я пойму, кто вы на самом деле, – я отвечу на все ваши вопросы, мои жилы разъедены страхом…

– Ну, а если я скажу, что я не немец? Если я признаюсь, что работал против Гитлера? Нелегально? Что тогда?

– Мне трудно в это поверить… Я очень недоверчив… Государственная жестокость учит не доверять: никому, нигде, ни в коем случае, ни при каких условиях.

– Один раз проиграли – и второй проиграете, – сказал Штирлиц, продолжая массировать грудь старика, – если не научитесь уверенности. Нельзя бороться, то есть стоять на своем, никому не веря. Ну, легче?

– Да. Спасибо.

– Вздохните глубоко.

– Я боюсь.

– Вздохните носом!

Старик снова сжался в комочек, но вздохнул глубоко, отвалившись при этом на спинку шаткого стула.

– Еще раз!

Он послушно вздохнул еще раз и начал застегивать пуговицы на старенькой, штопаной рубашке ватными пальцами.

– В туалете у меня собраны папки по нацистам в здешнем регионе. Если вас не затруднит, принесите их, я вам кое-что объясню… Только, пожалуйста, не ссылайтесь на меня… Если я умру, жене будет не на что купить хлеба, она плохо говорит по-испански… А кому здесь нужны старые немецкие социал-демократы?

– Почему не возвращаетесь в Германию?

– Кому я там нужен? Да и потом я теперь гражданин Аргентины… Я получил гражданство… Понимаете? Я был убежден, что Гитлер – надолго.

– Почему вы спрятали папки с нацистами в туалет?

– Поближе к нечистотам, вот почему, – озлившись чему-то, ответил Зуле. – Если бы вам удалось найти тех, кто до переворота в сорок третьем вел в Сенате расследование антиаргентинской деятельности, вы бы получили исчерпывающие материалы. Опираясь на те материалы, можно понять суть происходящего и поныне… С осени сорок четвертого года сюда пришли две волны нацистской эмиграции: одна – в декабре, тайная, а весной и летом сорок пятого – сверхтайная. Декабрьская волна – их было всего пять – десять человек, одного из них зовут Нибель. Он работает в банке, ведет операции с иностранными фирмами, тихий и незаметный человек, сторонится «Немецкого клуба», где собирались фанатики… Весенние эмигранты – те, что прибежали сюда после краха, – вообще не выходят из своих домов… Но в Аргентине, как и в Испании, трудно хранить секрет, о профессоре Курте Танке знают в городе… Но знают ли об этом за границами Аргентины? Сюда не очень-то любят пускать иностранцев… Кроме тех немцев, которым верят в Буэнос-Айресе. А вот про Рольфа Ритнера не знает никто, а знать про него надо, потому что он возглавлял банду СС в том университете, где я читал лекции… Я знал его там, в рейхе, и я увидел его здесь. Но я сделал вид, что не узнал его, потому что именно он санкционировал все аресты в нашем университете, я панически боюсь его – до сих пор.

(Имя Рольфа Ритнера отдал Роумэну в Игуасу Райфель; большой начальник, только он вправе разрешать споры, возникающие между «партайгеноссен», только он и никто другой. Адреса Райфель не знал, телефона тоже, выход – по связи. Штирлиц в разговоре с Роумэном предположительно определил этого человека как ключевую фигуру. «Что ж, я довольно быстро на него вышел, шесть дней – не срок, на такие выходы порой тратят месяцы. Выход есть, а вот как его реализовать? Как заставить говорить этого самого Ритнера? Но не менее важен банкир Нибель, сидящий на операциях с иностранными фирмами, я почему-то убежден, что он весьма и весьма интересен. Подход, как найти подход?»)

– Скажите-ка, доктор, – спросил Штирлиц, – а что вы знаете о профессоре Карлосе Гунмане?

– Откуда он вам известен? – старик снова испугался, сжавшись на своем колченогом, скрипучем стуле.

– Я хочу его узнать. Увы, я не знаю его. Мне нужен немец, который дружит с ним, кому он безусловно верит, но который может на чем-то дрогнуть и таким образом открыть мне подступы ко всем этим людям, профессору Гунману в частности.

– Они из гранита. Непрошибаемы.

– Еще как прошибаемы, – Штирлиц, наконец, усмехнулся и пошел в туалет. «Черт, мне показалось или я действительно решил, что он здесь хранит свои материалы? – спросил он себя. – Горько жить лишенным иллюзий: постоянная тяга приблизиться к правде; отсутствие права на ошибку, ну, жизнь!»

– Они непрошибаемы, – повторил Зуле, – я их знаю.

Штирлиц взял несколько папок, покрытых пылью. «Значит, старик давно их не смотрел, это к добру, сам заинтересуется, начнет вспоминать. Как ужасно работать экскурсоводом, – подумал он вдруг и сразу же вспомнил музей природоведения, март сорок пятого, последнюю весну войны, когда он ходил по пустым залам и ждал приезда рейхсляйтера Бормана, и туда пришла несчастная женщина-экскурсовод в рваных мужских башмаках. Она привела учеников, рассказывала им про виды, а наши армии уже стояли у ворот Берлина. – Ну и ну, поди придумай такую деталь! Но как ловко Борман исчез! Его место демонстративно пустовало в Нюрнберге, приговорен к повешению. Что-то он сейчас делает? К чему готовится? Он знает свою работу, как никто другой в рейхе, он знает, что и как сказать, он ждет своего часа, «фюрер национал-социализма, призванный спасти мир от большевистских орд»».

– Как вы знаете это? – спросил Штирлиц, кивнув на ворох папок, которые принес на кухню. – Отлично, хорошо или поверхностно?

Зуле ответил:

– Человек, лишенный права на действие, мыслит обостренно и помнит фотографически.

Они перешли на немецкий, как-то заново обсматривая друг друга. Воистину, сокровенное таинство общего языка непознано наукой, это надежнее любого пароля; если слова пароля произносит иностранец, ему все равно меньше веры, чем своему, даже когда свой на самом-то деле принадлежит к числу врагов.

– Кто из коричневых немцев пил, скандалил, разводился с женой, был замечен в нарушении финансовых законов? – спросил Штирлиц.

– Только один Вайц. Но он совершенно безграмотен, пьяница и бабник, – Зуле начал отвечать по-немецки – деловито, несколько автоматически. – Даже коричневые не очень-то пускали его в клуб…

– Кто он, этот Вайц?

– Как вам сказать… То он был шофером в банке, то решил открыть пивную возле авиазавода, – после работы люди с радостью выпивали пару кружек, он привозил мюнхенское пиво, белое, кажется, из Мендосы… Потом разорился, устроился мастером по наладке канализации, это было довольно выгодно, здесь многие строились во время войны, – продавали мясо голодной Европе, зарабатывали золото… Потом вдруг стал уборщиком в университете… Он всегда кричал, что он истинный национал-социалист, служит идее, а не фюреру: «Мы, коричневые, пришли в мир, чтобы дать свободу рабочим». И что-то еще в этом роде…

– В каком году он сюда приехал? – насторожился Штирлиц. – В тридцать четвертом?

– Видимо, да… Откуда вы знаете? В тридцать четвертом или тридцать пятом, именно тогда, вы правы… Ладно, Вайц неинтересен, давайте я буду рассказывать о здешних лидерах, которые связаны со столицей, Мендосой, Посадос, Санта-Фе и Патагонией…

– Я Теодор Вайц, – ответил человек с красным, рубленым лицом в рабочей джинсовой робе. – Да заходите, чего там…

Квартира его была на первом этаже нового дома, маленькая прихожая, две комнаты и кухня; в дальней комнате шумели дети.

– Внучки, – объяснил он, и его лицо изменилось, сделавшись на какое-то мгновение мягким.

– Благодарю вас, партайгеноссе Вайц.

– Я исключен из рядов, – ответил Вайц, приглашая его в комнату, которая служила и гостиной, и спальней: рядом со столом стояла большая тахта, накрытая толстым зелено-красным пледом. – Садитесь. Кто вы?

Штирлиц был в темном костюме (купил на распродаже, почти даром), фасон сорок третьего года, в белой рубашке и бабочке; очки в толстой роговой оправе (чудовищно дороги, но зато меняют лицо до неузнаваемости), волосы тщательно набриалинены, зализаны набок, так он никогда еще не причесывался, любого собьет со следа, если Вайцу будут задавать вопросы о визите незнакомца.

– Мы знаем, что вы исключены из рядов, Вайц. В каком году вы писали апелляцию?

– Последний раз в тридцать восьмом.

– Дайте мне копию.

– Зачем?

– Затем, что изменились времена.

– Верно. Гитлер привел нас к тому, что погубили великую идею. Если бы он не продался финансистам, если бы он не уничтожил партайгеноссен Рэма и Штрассера, мы бы построили в Германии новое общество национальной справедливости…

– Кому вы передавали свою апелляцию?

– Зандштете и Людвигу Фрейде, специально ездил в Буэнос-Айрес.

– Ну и что?

– Они сказали, чтоб я ехал в рейх… Все, мол, в порядке, восстановят в СА, тебя оклеветали, а я в это время получил письмо из Бремена, – двух моих братьев арестовало гестапо как родственников человека, предавшего фюрера…

– Что вы после этого предприняли?

– А ничего… Что может сделать простой человек? Я же денег не имею, по-английски не говорю, на испанском с трудом… Крутился, как мог…

– Вы понимаете, что в НСДАП были изменники?

– Чего ж не понимать, конечно, понимаю.

– Вы понимаете, что из-за них мы проиграли?

– А из-за кого ж еще, ясно, из-за них… Чаю хотите?

– Благодарю, с удовольствием.

– Тогда пошли на кухню. Девчонки! – крикнул он, улыбаясь закрытой двери. – Спать! Быстро в кроватки! Время! Шалуньи, – продолжая улыбаться, он обернулся к Штирлицу. – Никогда не думал, что дедом быть интересней, чем отцом… А вы, между прочим, кто такой?

– Я представляю национал-социалистов… Кстати, у вас можно говорить? В квартире нет аппаратуры?

– Слушают тех, кто что-то может, а что я могу? Трубы могу починить, вот что я могу… Как вас зовут?

– Я не могу назвать свое подлинное имя. Обращайтесь ко мне «Шнайдер». Или как хотите, не важно… Мне бы хотелось просить вас вспомнить, кто из здешних немцев, богатых немцев, тех, которые забыли идею и погрязли в финансовых авантюрах, нечистоплотно вел себя по отношению к другим членам колонии. Как вы можете охарактеризовать, к примеру, профессора Гунмана? Вы же работали в университете, должны были его встречать…

– Я у него трубы ремонтировал… Нет, сам-то он неплохой человек, скромный такой, ничего дурного не совершал… Я тогда в рейх не вернулся еще и потому, что арестовали этого самого придурка, который Гитлера хотел в Мюнхене взорвать, помните, в тридцать девятом? Наших ветеранов тогда в Бюргерброе положили множество, а Гитлер оттуда вовремя уехал… Ну, а здесь стали говорить, что, мол, это дело затеял Отто Штрассер, а я ж с ним дружил, он фотографию мне подарил с надписью… А, вспомнил, есть тут один сукин сын, Анцель… Хотя нет, он не наш, он монархист… Вас же интересуют наши… Меня исключили, а я все равно больше наш, чем все здешние сеньоры… Погодите, вспомнил, у Зитауэра брата арестовали за грабеж… Яблоко от яблони недалеко падает…

– Это какой Зитауэр? Эрнст? Девятьсот третьего года рождения?

– Да нет, это как раз его брат, он молодой, а самому-то под шестьдесят, с завода самолетов, знаете?

– В каком году арестовали его брата? Как зовут? Где судили? – Штирлиц знал, как говорить с ветеранами; пусть он исключен, все равно коричневый, «идеалист», такие никогда не прозреют, плюнь в глаза, все равно скажут, что божья роса: «Если бы фюрер послушал нас, все было бы прекрасно»; а ведь из рабочих, что за ужасная притягательность сокрыта в идее национальной исключительности, почему, когда это состоялось?!

– Арестовали его, значит, в сорок втором… Только он не Эрнст, а Пабло, он здешнее имя взял – растворился… Судили его в Санта-Фе, поэтому сюда не дошло, а Зитауэр никому не сказал, его бы за это с работы вытурили, такое не прощают… Братец-то его из тюрьмы бежал, да снова схватили…

– Кто вам сказал об этом?

– Так моя дочь за здешнего вышла, а он секретарем в суде работал, все подробности знает…

– Почему вы убеждены, что Зитауэр не поставил об этом в известность наших?

– Хорошую жизнь любит… Я его на этом…

– Ну, давайте, давайте, договаривайте! Вы же на этом его взяли, когда решили открыть пивную?

Вайц покачал головой и, как-то странно усмехнувшись, спросил:

– Он уже признался?

Через три дня Зитауэр передал Штирлицу имена коллег, которые приезжали из Европы в начале ноября этого года. Они – доверительно – представляли бывшие корпорации «Мессершмитт», «Дорнье», «Опель» и «Клекнер». Гиганты поверженного рейха еще не функционировали, однако их золото – основа основ любого дела – хранилось в швейцарских банках. Подставные лица уже мягко обсуждали вопрос о получении лицензий от американских и британских оккупационных властей на развертывание производства.

Таким образом, первым зарубежным вояжем людей, создавших военную экономику Гитлера, оказался полет в Аргентину и встречи с профессором Танком и его ближайшими коллегами.

– О чем они говорили, я не знаю, – потухшим голосом, словно заученное, отвечал Зитауэр. – Если вы обещаете помочь мне с братом, который попал как кур в ощип, я выясню все, что вас интересует. Пока же я открыл вам то, что мог, не взыщите.

– Скажите-ка мне, какова подлинная фамилия инженера Хуана-Альфрида Лопеса? – спросил Штирлиц. – Он работает у вас, живет на калле Санта Анна…

– Он только что сюда прибыл, кажется, из Европы, точно не знаю… Профессор Танк однажды назвал его «герр Виккерс», но это было только один раз… «Роумэн зацепил звено, – удовлетворенно подумал Штирлиц, – его жена славно поработала в Лиссабоне, еще бы – „герр Виккерс“ – это Кемп, вот куда он залетел, голубь долгожданный, вот кто такой „Лопес“, не зря я начал работу с флангов, хорош бы я был, явись к нему на улицу Санта Анна: „3драсьте, я ваша тетя!“»


В тот же день Штирлиц отправил письмо Роумэну – по заранее обговоренному адресу. Тайнописью сообщил обо всем, что ему удалось сделать; запрашивал информацию, которую Роумэн получил в Европе. Купив «лейку» (сто семь долларов) и высокочувствительную пленку, сделал на улице нужные фотографии; качество получилось вполне пристойное. Вложил в письмо фотографии трех людей с надписями: «от любящего дяди» (это был Рольф Ритнер, палач из университета), «дружески, на память» («банкир» Нибель), «от верного тебе брата» (профессор Гунман).

…Изо всех предъявленных к опознанию портретов Лангер ткнул пальцем в Нибеля:

– Он приезжает за деньгами…

Роумэн (Нью-Йорк, декабрь сорок шестого)

Роумэн брился неторопливо, оценивающе, с какой-то особой тщательностью; перед трудным разговором он простаивал в ванной минут по десять; звук скрипящего по коже лезвия действовал на него успокаивающе. Он рассматривал свое изображение в зеркале так, словно перед ним был совершенно незнакомый человек; поглаживал новые морщины, появившиеся за последний месяц, осунулся; лицо, тем не менее, продолжало оставаться округлым.

– Конопушка! – крикнул он, не оборачиваясь. – Ты не находишь, что я несколько оплыл?

Криста готовила завтрак (они остановились в пансионате, где была предусмотрена кухонька с электроплитой и маленьким, но очень вместительным холодильником), откликнулась сразу же, словно бы постоянно ждала его вопроса:

– Ты прекрасно выглядишь.

– Это тебе кажется. Я действительно оплыл.

– Давай проверим почки.

– Они функционируют отменно.

– Может быть, камни?

– Это сердце. Когда я волнуюсь перед делом, у меня молотит сердце и отекают глаза. С моей-то бабьей рожей…

– Если ты еще раз посмеешь так сказать о своем лице, я уйду от тебя. Я считаю, что мой муж самый красивый мужчина на земле! Пожалуйста, не разубеждай меня, это нечестно: либо я вышла за тебя замуж по расчету, либо ты женился на дуре с ужасным вкусом: только безвкусные дуры выходят за мужиков с бабьими лицами.

– Да? Ну, хорошо, – Роумэн улыбнулся своему изображению. – Пожалуйста, повторяй это почаще… Что у нас на завтрак?

– Тебе – омлет с сосиской, стакан апельсинового сока и подогретый хлебец. Мне – кефир.

– Ты и так худая.

– Я не «и так худая», а потому худая, что утром пью кефир, днем ем вареное яйцо; это позволяет мне пировать с тобою вечером, проклиная себя за это утром. С завтрашнего дня сяду на голодную диету, я вычитала про это новшество в «Балтимор сан».

– Когда меня морили голодом в камере у наци, на третий день ноги и руки сделались совершенно ледяными… Ужасное ощущение… Пожалуйста, не садись на эту дурацкую голодную диету, прошу тебя… Ну-ка, быстро, в каком ухе звенит?

– В левом! – ответила Криста, потому что видела в полуоткрытую дверь ванной, что Роумэн стоял, прижавшись левым плечом к стене; звенит обычно в том ухе, которое ближе к стене, странно. – Угадала?

Звенело в правом ухе.

– Умница, – сказал Роумэн. – Угадала. Слушай, когда мы начнем ссориться, а? Все знающие люди говорят, что после первого месяца супружества неминуемо должна случиться ссора… По пустяку, глупая, но обязательно ссора.

– Мне тоже так говорили. Это бы случилось, не будь ты Роумэном, а я Кристой.

– Не будь я старше тебя на пятнадцать лет…

– Не будь ты умнее меня в семьсот тридцать четыре раза… Я совсем от тебя голову потеряла, когда ты до конца ломал Лангера… А особенно, когда ты сказал, чтобы он сам открыл чулан и привел Ригельта… Они ведь могли оба убежать.

– В обкаканных штанах далеко не убежишь…

Криста засмеялась:

– Сюжет для Уолта Диснея – «волки в обкаканных штанишках».

Роумэн протер лицо одеколоном и вышел в комнату:

– Ты прекрасно сказала: «в штанишках»… Очень по-детски, так маленькие девочки говорят… Я очень гордился – мне тогда было лет шесть, – когда мне начали покупать брюки, а не штаны… Давай завтракать, время. Я должен быть у моего босса секунда в секунду, он педант, и за это я его ценю.

Криста знала, что в номере говорить нельзя. Роумэн предупредил ее, что, вполне возможно, друзья поставили их жилье на запись. Про то, чтобы она упомянула имена Лангера и Ригельта, они договорились заранее, на улице, – так или иначе он будет рассказывать о них Макайру, пусть тот знает загодя, но ни одного другого имени тех, которые они узнали во время стремительной поездки по Европе – Рим, Аскона, Гамбург, Стокгольм, называть не надо; еще рано; все зависит от того, как пойдет разговор в кабинете босса, какова будет его реакция на ту информацию, которую собрали Роумэн, Спарк и Штирлиц.

Криста молча улыбнулась Роумэну, показав глазами на отдушину; он отрицательно покачал головой, кивнув на телефон.

– Знаешь, конопуша, если сегодня разговор пройдет так, как я надеюсь, и мне удастся за неделю закончить дело, мы с тобой, наконец, возьмем отпуск и отправимся на какой-нибудь маленький остров… Чтоб ни души… Сейчас стали рекламировать Сан Блас, всего час лета от Панамы, крошечные островки в океане, живут индейцы, ловят рыбу и собирают кокосовые орехи. Правда, было бы чудно?

– Я даже боюсь об этом мечтать.

– Всегда надо мечтать о самом прекрасном.

– Только мечтай без оглядки.

– Буду.

– Какой мне надеть костюм?

– Поскольку их у тебя всего два, надень первый.

Роумэн рассмеялся:

– Первый – это серый? Или синий?

– Синий. К твоей седине идет синий цвет.

– А галстук? Серый?

– Красный. Почему все американцы так любят черные костюмы и черные галстуки? Вы одеваетесь, как гробовщики.

– Не оскорбляй нацию. Я патриот.

– Разве можно считать оскорблением замечание, которое продиктовано желанием лучшего?

– Можно, – вздохнул Роумэн и поднялся из-за стола. – Омлет был прекрасен, только ты забыла его посолить, конопушка.

– Правда?! Почему же ты не сказал?

– Потому что у нас нет соли. Купи. Ладно? И потом никуда не уходи из дома, портье предупрежден. Двери запри на цепочку. Телефон, куда в случае чего звонить, ты знаешь. Ругай меня.

– Мои друзья из театра говорили иначе: «Пожелай мне счастья и удачи».

– Так это ж актеры, конопуша…


…Выслушав Роумэна, – тот рассказал дело выборочно, Штирлица не упомянув, профессора Танка тоже, – Макайр поднялся и, закинув руки за спину, начал быстро и сосредоточенно ходить по кабинету; лоб разрезала продольная морщина, вокруг глаз собрались мелкие морщинки; остановившись у окна, он тихо сказал:

– Но ведь это ужасно. Пол… Значит, они выжили! Неужели жертвы были принесены понапрасну?

– Нет. Будь наши жертвы напрасными, наци действовали бы открыто. И не только в Европе, но и в нашей стране…

– В какой мере ваши материалы против них носят уликовый характер?

– Против каждого из тех людей, которых я назвал, есть по крайней мере два свидетельских показания. Все они члены НСДАП, люди СС, СД, гестапо или абвера. За каждым из них – преступление. Они должны быть отданы в руки правосудия…

– Легко сказать… Те, кто живет в Германии, – одно дело, там легче… А как быть со Швецией? Или Аргентиной? У нас и так натянутые отношения с Пероном… А Испания? Португалия? Как быть там?

– Очень просто: брать их там и вывозить. И передавать в руки Нюрнбергского трибунала.

– «Вывозить»? Называйте вещи своими именами, Пол… Не «вывозить» и не «брать», а организовывать похищения… И вы прекрасно понимаете, что назавтра же после случившегося государственный департамент будет завален нотами протеста по поводу вмешательства во внутренние дела Мадрида или Байреса…

– Что вы предлагаете? – Пол нахмурился, полез за сигаретами – плохой признак.

– Ничего. Предлагаю подумать. Есть некоторая разница между вами, человеком, совершившим подвиг, – да, да, я понимаю, каково было собрать подобную информацию, это настоящий подвиг! – и мною, чиновником, который обязан санкционировать действия. Будь проклят мой пост, черт его совсем побери! Как вы отнесетесь к тому, чтобы подключить к операции дипломатов?

– То есть? – Роумэн несколько опешил, достал из пачки «Лаки страйк» сигарету, закурил.

– Пусть наши юристы подумают, как можно побольнее нажать на Аргентину, Испанию, Парагвай… На режимы, скрывающие у себя наци… Чтобы они выдали нам преступников…

– Ну, зачем же так усложнять задачу? – Роумэн тяжело затянулся. – Лучше пошлите телеграммы скрывающимся нацистам, адреса я могу вам сейчас продиктовать, с просьбой добровольно отдаться в руки нюрнбергского правосудия.

– Мне не до смеха, Пол, – сухо заметил Макайр. – Я ошарашен случившимся. Я думаю, как лучше поступить. Думайте и вы.

– Я же внес предложение: я вылетаю с бригадой ваших ребят и привожу всех этих наци в Нюрнберг. Как я это сделаю – моя забота. Риск беру на себя.

– Нет, я беру на себя риск. Я, именно я. Пол, не обольщайтесь. Потому что я подпишу приказ на командирование вместе с вами моей бригады… Я и никто другой… А я не готов к тому, чтобы подписать такой приказ – его попросту не утвердят… Как вы отнесетесь к тому, чтобы попросить совета у Аллена?

– Я считаю это оптимальным.

– Думаете уговорить его на встречу? Он же отошел от дел, сидит в своем «Саливэн энд Кромвэл», делает бизнес…

– А вы не уговорите?

– Боюсь, что нет. Я для него никто. Вы – это вы, за вами история нашей разведки.

– Будет вам, Роберт. Не надо льстить в глаза, я себя чувствую законченным остолопом, потому что не знаю, как на это реагировать.

– Решать, как реагировать, надо, если вам льстят в глаза. А я говорю правду. И вы это прекрасно знаете…

«Зря я на него пер, – подумал Роумэн, – и я бы, видимо, на его месте всаживал аппаратуру прослушивания в те места, где появляется мой сотрудник, женившийся на бывшем агенте врага… Для профессионала понятия «бывший» не существует… Он ни разу ни словом не посмел даже тронуть Кристу. А может быть, тебе так удобнее себя чувствовать? – спросил себя Роумэн. – Это ведь ужасно, когда недоверие к своим не исчезает, а живет в тебе постоянно. Нет ничего ужаснее, когда ты должен оглядываться и перепроверять каждое слово человека, сидящего напротив тебя. Высшая привилегия гражданина – полнейшее доверие к окружающим и убежденность в том, что тебе платят тем же. Ничто так не поднимает человека, не вселяет в него уверенность в успехе начинания, ничто так не способствует рождению в нем борцовских качеств, как абсолютное, гарантированное законом доверие. Это угодно обществу – средство против коррозии людских отношений, верный залог выявления в личности всего самого хорошего, что заложено в генах».


Аллен Даллес встретился с Роумэном в маленьком баре на сорок второй улице, после ланча, который он провел с Макайром в своем клубе. Здесь, в этом маленьком баре, он никогда раньше не бывал, масса народа, все проходящие, клиентура случайная, что вполне соответствует конспиративному характеру встречи разведчика отставного, каким он себя представлял знакомым, и разведчика функционирующего, каким он назвал Роумэна, запнувшись самую малость, когда тот к нему позвонил: «Роумэн? Роумэн… Ах, да, Роумэн, ну, как же, конечно, помню! Помню и горжусь, мой дорогой функционирующий разведчик!»

Обсмотрев Роумэна со всех сторон, Даллес пыхнул трубкой, заметив:

– Вы здорово набрали в сравнении с сорок пятым годом. Я видел вас последний раз в сорок пятом весной, не так ли?

– Именно так, мистер Даллес.

– Что это вы говорите, как заштатный адвокат в бракоразводном процессе? Аллен, я для вас Аллен, дорогой Пол.

– Спасибо, я страшно рад, Аллен, что вы нашли для меня время.

– Что будете пить?

– Хайбол.

– Орешки?

– С удовольствием. Только позвольте мне угостить вас, о кэй?

– Спасибо, я никогда не отказываюсь от угощения. Вам чертовски идет седина, завидую. Чем больше я седею, тем отчетливее становлюсь похожим на старую китайскую мышь, которую берегут для обращения в кисточки, столь важные в иероглифописи. А вы начинаете походить на матерого голливудского ковбоя.

– С моей-то круглой мордой?

– Никогда не отзывайтесь дурно о своей внешности, – заметил Даллес. – Это позволит вашим недругам повторять эти слова, и вы не сможете их одернуть: «Мы же цитируем самого мистера икс, он говорил это о себе не далее, как вчера, беседуя с мистером игрек!»

Роумэн улыбнулся:

– Мне всегда казалось, что, если ты сам подтруниваешь над своими недостатками, это выбивает козыри у недоброжелателей.

– Зависит от талантливости недоброжелателей. Пол. Кстати, если уж вы меня действительно угощаете, попросите, пожалуйста, крохотный кусочек сыра, люблю сухой сыр.

– С удовольствием угощу вас самым сухим сыром, Аллен.

– Ну, рассказывайте, что стряслось?

– Стряслось то, что по прошествии девятнадцати месяцев после нашей победы нацисты успели воссоздать свою цепь, – Роумэн достал «Лаки страйк» и начал крошить маленькую, круглую сигарету.

– Двадцати месяцев, – Даллес вздохнул. – Дальше.

– Это, собственно, главное, – Роумэн несколько смешался от такой реакции собеседника.

– И вас это действительно удивляет?

– Конечно.

– Почему? Вы что, не понимаете, с какого уровня врагом мы имеем дело? Неужели вы всерьез полагали, что шесть миллионов членов НСДАП так легко смирятся с поражением, да еще таким неслыханным? Нельзя быть наивным. Пол. Все, что угодно, только не наивность.

– Больше это похоже на отчаяние, Аллен.

– Ну, это уж совсем стыдно. Неужели вы сомневаетесь в том, что у нас найдутся силы для истребления этих гаденышей?

– Я – нет. Другие – да.

– Кто именно?

– Те люди, от которых зависит принятие решений.

– Вы говорите со мной как с представителем конкурирующей фирмы. Пол. Вряд ли я могу быть вам полезен, если вы не знаете имен. Кто конкретно сомневается в том, что мы обязаны придушить нацистских гаденышей?

– Человек, к которому я в общем-то хорошо отношусь, – Роберт Макайр.

– Хм… Это для меня несколько неожиданно… Не скажу, что я его очень хорошо знаю, но по тем эпизодам, что у меня на памяти, могу судить о нем как о человеке, склонном к волевым решениям.

– Дело в том, что сеть разбросана не только в Германии, но и в Швеции, Испании, Португалии, Парагвае, Аргентине, Бразилии, Швейцарии, Ватикане… Более того, сейчас я собираю улики против синдиката… У меня есть основания полагать, что наци нашли подходы и к этим людям…

– А вот это крайне тревожно. Крайне, Пол. Есть имена?

– Да. Некий Пепе. Судя по всему, одна из его фамилий – Гуарази, на контакт с лиссабонским братством прилетал из Нью-Йорка, акцент – бруклинский.

– Так говорит агентура?

– Так говорю я.

Даллес улыбнулся; его жесткое лицо собралось морщинками, подобрело («У него самые счастливые внуки, – подумал Роумэн, – какая радость иметь такого мягкого, но в то же время мужественного деда, человек из легенды; и с Вольфом он говорил не как с генералом Гиммлера, а как с немецким солдатом, это не есть нарушение правил, это по-мужски, Штирлиц неправ, потому что ему-то как раз доносила агентура»).

– Вы думаете, меня это радует? – лицо Даллеса было по-прежнему мягким, морщинистым, усталым. – Меня это, наоборот, печалит. Я вам прочитаю Ян Ваньли, великого китайского поэта, вслушайтесь в его строки. Пол: «Пороги, слепя белоснежною пеной, как гром, оглушают разгневанным ревом. Потоки воды – изумрудные стены, а волны подобны горам бирюзовым. Подъем по дорогам – над бездной победа, путь вниз по реке – за победу награда. Багорщикам трудно, им отдых неведом, и сердце подъемам и спускам не радо… Нелегок, опасен подъем по порогам! Оставь самомнение, пускаясь в дорогу…»

Читая поэта, Даллес вдруг пожалел, что открылся: китайская литература – его слабость, это известно только самым близким в его кругу: «Никто больше не имел права знать; ни перед кем нельзя открываться; в разведке порой запрещено верить даже брату – увы, закон профессии. Я становлюсь сентиментальным, первый признак прогрессирующего склероза; я засветил себя, и, если дело пойдет не так, как надо, я многим рискую: Роумэн получил в руку шальной козырь».

– Я не очень-то страдаю самомнением, – ответил Роумэн. – Скорее наоборот.

– Просто, получив данные агентуры, – заметил Даллес, – то есть множество разных мнений, вам было бы легче прийти к более или менее определенному выводу, Пол. А так вы до всего дошли сами. Если вы ощущаете внутри себя гениальность – одно дело, но если вы такой же нормальный человек, как и я, тогда дело плохо. Нормальный человек не может не страдать комплексами. Однако же комплексы свидетельствуют о чрезвычайно увлекающейся натуре, а увлеченность мстит отсутствием должного самоконтроля. А это путь к провалу, Пол. Не сердитесь, я говорю это человеку, к которому отношусь с симпатией.

– Спасибо, Аллен, – мягко улыбнулся Роумэн. – Учту на будущее.

«У него очень хорошие глаза, – подумал Даллес, – чистые, как у ребенка; Макайр прав, – будь проклята наша профессия, без которой любое общество не сможет существовать. Появись хоть какая-то альтернатива, можно было бы отказаться от того, что необходимо сделать. Да, Макайр может отвести его от беды, а должен, наоборот, подтолкнуть его к ней: лучшей кандидатуры на роль тайного коллаборанта ГПУ у нас, увы, нет и вряд ли будет. Линия, протянутая между ним и нацистом Штирлицем, свидетельствует о зловещем заговоре; такого еще не было в нашей практике. Это необходимо обществу, как ни жесток мой план. Боже праведный, за что служение идее требует от человека таких ужасных жертв?!»

– Ваше здоровье. Пол, – сказал Даллес, прикоснувшись губами к виски. – Сыр, действительно, очень хорош, не думал, что здесь может быть такой соленый, жесткий, деревенский сыр…

Роумэн кивнул.

– Как в Каталонии…

– Я там не был.

– Когда свалят Франко, вы должны туда съездить, Аллен.

– Непременно, – ответил Даллес («Упаси бог, если Франко свалят, это будет трагедия; Испания всегда тяготела к красным; потеря Средиземноморья невосполнима»). – И вы будете моим гидом… Ну, ладно, вернемся к стрижке овец… Что за сеть? Направленность? Численность? Финансовые возможности? Мера авторитетности членов?

Роумэн рассказывал обстоятельно, с трудом удерживаясь от того, чтобы не открыть все. «Я дал честное слово Штирлицу, – сказал он себе, – да, я полностью доверяю Даллесу, кому верить, как не ему? Но я дал слово, и я не вправе его нарушить».

Он прочертил линии связи между Германией, особенно Гамбургом и Мюнхеном («Слава богу, – отметил Даллес, – он не назвал Пуллах[192]»), Асконой, Ватиканом, Испанией, Лиссабоном, Аргентиной, Парагваем, Чили («На ближневосточные контакты он еще не вышел, очень хорошо»); умолчал о «банкире» Нибеле в Кордове (слово есть слово), ничего не сказал о том, что в процессе операции был убит гестаповец Фриц Продль из Освенцима: за этим – Спарк, нельзя распоряжаться всуе жизнью друзей, только собой, это – пожалуйста.

– Любопытно, – сказал Даллес, выслушав его рассказ. – Честно говоря, я не думал, что дело приобрело такой размах… И вы это раскрутили один?

– Я тоже не думал, что дело приобрело такой размах, когда начинал его, – Роумэн ушел от прямого ответа, так же, как и Даллес, прикоснулся губами к стакану с виски, отломил ломтик сухого сыра, но не стал есть, – напряженно слушал, что скажет собеседник.

– Ну, и что же вам ответил Макайр? Помимо того, понятно, что поздравил с феноменальной удачей?

– Он сказал, что дело надо обсмотреть со всех сторон, потому что нам придется вмешаться во внутренние дела других стран. А для меня Испания сейчас не страна, а поганый застенок. И чем активнее мы туда вмешаемся, тем будет лучше и для испанцев, и для нас, американцев. Я очень хочу, чтобы мы были первыми, кто принесет им освобождение…

– А кто может им принести освобождение кроме нас?

– Те же русские.

– У вас есть реальные основания так полагать?

– Их встретят с восторгом… Они там оставили о себе добрую память…

– В Аргентину, конечно, лезть трудно, Пол… Почти невозможно… Наши позиции там весьма шатки… Слушайте, а почему вы считаете, что мы вообще должны лезть? Если вы взяли в кулак такое звено, тогда вся их работа станет подконтрольной. Это же нам в тысячу раз выгоднее, чем разом их всех прихлопнуть…

Роумэн словно бы споткнулся, ответил с болью:

– Именно об этом Макайр прислал мне в Мадрид телеграмму месяцев семь назад.

– Вы так давно вышли на сеть?

– Нет, тогда еще не вышел… Просто он уже тогда считал возможным обращать наци в нашу агентуру…

– Вы с этим не согласны?

– Нет.

– Почему?

– Потому что нацизм – это зараза, Аллен. Это оспа, чума, холера… Они прокаженные, понимаете? Они несут в себе фермент умирания общества… Любого общества… Их надо обезвреживать – чем быстрее, тем лучше…

– Это – как?

– Обезвреживать, – повторил Роумэн, поняв вдруг, что он не готов к ответу, поэтому сказал упавшим голосом: – Обезвреживать, Аллен.

Тот согласно кивнул:

– Прекрасно, прекрасно, с этим я не спорю. Меня занимает тактика, стратегию я приемлю. Что надо сделать? Арестовать? Похитить? Устранить на месте? Требовать вынесения заочного приговора, передав на них информацию в Нюрнберг? Ваше предложение?

– Их надо вывозить… Сюда… Они здесь назовут недостающие звенья… А их звеньев – громадное множество, и они опасны…

– Чем? Помимо того, что нацизм – проказа, чем конкретно они опасны для этой страны?

– Они функционируют не просто так, не абы общаться друг с другом, Аллен…

– Вот я и интересуюсь: во имя чего они общаются? Вы предлагаете заняться выяснением этого вопроса, выкрав их и посадив за решетку. Я предлагаю то же самое, но не выкрадывая их, а внедряя в их сеть наших людей, которые поймут самое важное надолго вперед.

– У вас есть такие люди? – спросил Роумэн. – Назовите их. Я, пожалуй, поддержу такой план, хотя мне он, признаться, не по душе.

– Во-первых, у меня нет людей, потому что я «экс»-разведчик, Пол. Я не у дел, и меня это не очень-то огорчает; работая в моей конторе, я приношу не меньше пользы этой стране, чем в ту пору, когда мы служили в Берне. Если я когда-либо понадоблюсь Штатам, меня позовут, и я не посмею отказаться, хотя, повторяю, я мечтал бы до конца дней моих сохранить ту позицию, которую я теперь занял в бизнесе. Во-вторых, объясните мне, отчего вам этот план не по душе? Только без эмоций, ладно? Про опасность проказы вы говорили, я согласен, но мы с вами привыкли к риску, да и прокаженных лечат врачи, а они тоже люди, как вы и я.

– Они их не лечат. Они смотрят за ними и облегчают страдания. Вылечить проказу нельзя. Мне это дело не по душе потому, что можно упустить время, Аллен. Зараза разрастется. Раковую опухоль надо устранять как можно раньше, пока она не разрослась…

– Позиция, – согласился Даллес. – У вас – своя, у меня – своя. Они, видимо, не пересекаются. Тогда вам надо обязательно, непременно настоять на своем. «Да, конечно, – обязаны вы сказать Макайру, – я подбрасываю вам много хлопот с похищением мерзавцев, да, видимо, мы не имеем права выходить с этим к руководству департамента…»

– Он поправит меня: «Не „мы“, а "я"»…

– Вы обязаны с этим согласиться, Пол. Ведь он скажет правду, если, конечно, скажет… Я продолжу?

Роумэн смущенно улыбнулся:

– Простите, Аллен.

– Пустяки, я понимаю ваше волнение… Мне легче быть хладнокровным, я не перенес ужаса нацистских застенков… Мне, однако, приходилось пожимать руки мерзавцам из СС, смешно оправдываться незнанием, да и вряд ли кто в это поверит… Мне приходилось считать минуты, пока не вымоешь пальцы горячей водой с мылом, – Даллес отщипнул маленький кусочек сыра, положил его под язык, вздохнул. – Буду ходить сюда покупать этот сыр: чертовски вкусно, запах фермы, символ спокойствия, возвращения в детство… Так вот, вы обязаны указать Макайру, что необходимость похищения выявленных вами нацистов продиктована не одной лишь вашей к ним ненавистью, вы в этом не оригинальны, их ненавидит сейчас все человечество, сейчас такого рода ненависть даже поощряется… Нет, дело в том, чтобы преступников открыто назвать преступниками, и это должен сделать не кто-нибудь, а именно мы, наша страна, исповедующая принципы демократии и гуманизма… Нажмите на пропагандистский аспект вопроса. Пол…

– Но тогда Макайр переадресует меня на радио или в «Нью-Йорк таймс», Аллен! Он скажет, что департамент не занимается пропагандой, и будет прав… Если бы вы поддержали меня, Аллен… Достаточно вашего звонка – и Макайр подпишет все, что он должен подписать…

– Думаете, он прислушается к моим словам? – недоверчиво усмехнулся Даллес.

– Он порекомендовал мне встретиться с вами. Вы для него непререкаемый авторитет…

– Сколько времени вам нужно на подготовку операции?

– Все готово.

– Проведете в одиночестве?

– Втроем. Или вчетвером. План разработан, – Роумэн постучал себя по виску, – все здесь, все – до мелочей.

– Кроме одной, – лицо Даллеса снова сделалось жестким, непроницаемым. – Какая тюрьма в Штатах примет их? На каком основании?

– Их примут в Нюрнберге.

– Убеждены?

– Абсолютно.

– Их примут русские, – возразил Даллес. – Это верно. Они и примут, и помогут, это вполне реальная сила.

– Вы против?

– Разве я так сказал? – удивился Даллес. – Хорошо, Пол, я попробую позвонить Макайру, но, пожалуйста, не обольщайтесь по поводу меры моего влияния на него…


– Да, он звонил, – Макайр выглядел усталым, лицо помятое, хотя, как всегда, тщательно – до синевы – выбрито. – Еще вчера. Как я его понял, вы берете на себя организацию всей операции?

– Да.

– Какая нужна помощь с моей стороны?

– Нужна санкция, Роберт.

– Вы ее получили.

– Спасибо. Это чертовски здорово, у меня камень свалился с сердца…

– Ваш камень свалился мне на голову, – Макайр хмуро улыбнулся. – Не знаю, кто вам взваливал его на грудь и как вы его на себе носили, но у меня, чувствую, на макушке растет страшная шишка… В подробности вашей операции посвятите сейчас или накануне вылета? Да, кстати, с моей бригадой дело очень сложное… Я не убежден, что…

– В таком случае я вылечу один.

– Вы сошли с ума? Что вы сделаете один? Хотите брать ваших подопечных по очереди? Разошлете телеграммы: «Пока я буду похищать Франца, Герберту и Гуго не выходить из дома»?!

Роумэн рассмеялся:

– Удар будет нанесен одновременно. В Германии я полагаюсь на помощь армии, там будет хлопотно, девятнадцать людей СД и гестапо, брать их надо в один час, вы правы… В Лиссабоне надо будет выкрасть только одного, это для меня сделают те, кто знает, как работать такого рода комбинации… В Мадриде я задействую испанскую тайную полицию… Через час после того, как дело будет сделано в Старом Свете, я вылетаю в Аргентину…

– Куда именно?

– Я отправлю вам телеграмму перед вылетом, Роберт. Возможно, там мне понадобится помощь. Я смогу обратиться к Джону Джекобсу? Он же по-прежнему похваляется, что представляет на юге континента вас, только вас и никого кроме вас…

– Он ревнив и будет вам мешать. Пол. Обращайтесь в посольство, к военным, я попробую с ними договориться… к Джекобсу не следует… Да, ведь и вы знаете, что он отстаивает идею, прямо противоположную вашей: нацистов надо бесстрашно использовать, они подготовлены к работе и подготовлены великолепно… И с точки зрения трат – на них можно экономить, работают… готовы работать за одно лишь то, что мы их не выдадим трибуналу… Вы знаете, как я отношусь к этому, но я не хочу выламывать руки моим противникам, пусть Джекобс сам обожжется… Самый противный вопрос: сколько на это нужно денег?

– Семь тысяч долларов.

– Вы сошли с ума? – устало спросил Макайр.

– Роберт, мне очень неловко, но я подсчитал все и экономил, на чем мог…

– Я приготовил для вас десять тысяч, но был убежден, что вы едва-едва уложитесь в двадцать… Пол, я очень прошу вас, продумайте все еще раз… Давайте погодим лишнюю неделю, возьмите пару ребят отсюда, пусть я схожу в Каноссу, пусть об меня вытрут ноги наши скряги из финансового управления, но все же вы избежите такого риска, на который идете… Это неоправданный риск. Пол… Лавры победителя и так достанутся вам, это ваша победа, никто не посмеет на нее покуситься, – последний раунд вашей борьбы против наци, но мне хотелось бы, чтобы вы получили приз, вы, а не ваша вдова…

– Мне этого хочется не меньше, чем вам.

– Смотрите… Моя настойчивость может быть неверно понята, я не хочу навязываться в соавторы вашей победы… Смотрите, Пол. Тогда – последнее. Это по-прежнему – теперь даже в большей мере, чем раньше, – ваша операция, только ваша и никого другого… Будет очень славно, если вы сейчас напишете заявление с просьбой об увольнении… И датируете его любой удобной для вас датой – днями десятью, девятью тому назад. Вы понимаете, что мне – как чиновнику – это необходимо?

Роумэн растерялся:

– Не очень.

– Объясняю: в случае, если произойдет какая-то неувязка, я предам вас. Пол. Я буду обязан это сделать… Штаты не вправе подставляться, если вы проиграете и вас арестуют во время похищения нацистского креза в Мадриде… Я должен буду прокомментировать эту новость – стучу по дереву, чтобы ее не было, – следующим образом: «Мистер Роумэн не является сотрудником разведки с такого-то и такого-то числа, все его поступки представляют собой личную инициативу упомянутого джентльмена, ответственность за действия которого не несет ни одно правительственное учреждение Соединенных Штатов».

– Мне это не очень нравится, Роберт.

– Мне тоже. Поэтому я снова предлагаю: садитесь в мой кабинет, разрабатывайте операцию, будем пытаться ее утвердить на самом верху, – в чем, правда, я мало уверен, – берите моих людей, готовьте их к делу, летите вместе: тогда мне придется быть повязанным с вами – волей-неволей…

– Сколько шансов, что вы утвердите этот план у начальства?

– Десять из ста.

Роумэн вынул из кармана португальскую самопишущую ручку, взял со стола Макайра лист бумаги и написал заявление.

Тот спрятал его в сейф, достал оттуда пачку денег, протянул их Роумэну, заметив при этом с горестным сожалением:

– Вы что-то скрываете от меня. Пол… Это ваше право, я не навязываюсь в друзья, но все же мне кажется, что вы делаете глупость…

Штирлиц (Кордова, сорок шестой)

Он купил субботнее приложение к журналу, издававшемуся в Буэнос-Айресе, не случайно: на обложку были вынесены крупные заголовки: «Подкомитет, созданный Советом Безопасности для сбора документации о ситуации в Испании, благодаря тому, что русский посол Громыко воздержался от голосования, все-таки намерен передать дело по обвинению Франко на Генеральную Ассамблею ООН! Но мы не допустим обвинения Франко на этом форуме!», «Попытки русских нанести удар по генералиссимусу Франко будут блокированы англо-американцами!», «Западные демократии не позволят Москве ударить по каудильо!», «Европейский бастион антикоммунизма выстоит!», «Арриба Испания!».[193] Более мелким шрифтом было набрано: «Сокращенная стенограмма сенсационной схватки в Совете Безопасности! Образец стойкости западных демократий! Громыко – человек „вето“! Попытки русского посла заставить Совет Безопасности принять немедленное решение против каудильо получают отпор со стороны янки, англичан и австралийцев!»

Штирлиц сел на лавочку неподалеку от той площади, где по субботам обычно собирались художники, – местный Монмартр; неторопливо закурил, с наслаждением затянулся и углубился в изучение документа.

…Начиная с тридцать четвертого года, когда вместо рейха, демонстративно вышедшего из Лиги Наций, туда приехала советская делегация и Литвинов, полный, внешне похожий на большого, доброго плюшевого мишку, начал вбивать свои резолюции, направленные против фашизма, за мир и коллективную безопасность, Штирлиц внимательно следил за работой международного форума, поражаясь той позиции, которую заняла западная дипломатия. Он, находившийся в Германии Гитлера, видел воочию, что безнаказанность прямо-таки подвигала фюрера на агрессию; порой казалось, что его подталкивали к самоутверждению в абсолютной вседозволенности, – нет ничего страшнее этой отвратительной человеческой функции, сделавшейся государственной стратегией национал-социализма…

И сейчас, приступая к исследованию документов, собранных еще с весны сорок шестого года, – сражение против Франко началось не вчера, а вскоре после фултонской речи Черчилля, когда в Америке стали ворочаться всяческие Маккарти, – Штирлицу надлежало понять тенденцию, ибо, судя по заголовкам, столь броско поданным в газете Перона, речь шла не о чем-либо, а о первом открытом столкновении тех, кто звал немедленно покончить с остатками фашизма на земле, с определенными, весьма могущественными силами, рассчитывавшими на Франко как на резерв, который может быть введен в игру – в нужный момент и при соответствующих обстоятельствах. Политик, Штирлиц отдавал себе отчет, что для реакции дело отнюдь не в существе режима Франко; речь идет о военном балансе: после того, как англичане совсем недавно высадили свои оккупационные войска в Греции – недалеко от границ Советского Союза, вмешавшись в гражданскую войну; в те дни, когда Вашингтон все более бесцеремонно оказывал нажим на Рим, с тем чтобы из правительства были удалены коммунисты во главе с Пальмиро Тольятти, то есть те люди, которые внесли главенствующий вклад в дело антифашистской борьбы, когда такого же рода нажим продолжался и на Париж, чтобы заставить Де Голля вывести из кабинета Мориса Тореза, защита Франко становилась также одной из форм сражения за доминирующую роль англо-американского присутствия на Средиземноморье с целью запереть Россию в Черном море, – стратегия девятнадцатого века, все возвращается на круги своя. «Но неужели военные в Штатах, – подумал Штирлиц, – успели набрать такую силу, что могут диктовать свою волю политикам? Как не вертись, но защита фашизма неотмываема! Неужели солдафонство сделалось столь сильно там, что вопросы политической этики – а она формулируется не на год, а на эпоху – уже отошли на второй план, уступив место стратегии силы?!»

«А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Собранные Подкомитетом материалы, поступившие от стран – членов Организации Объединенных Наций и от испанского республиканского правительства Хираля, полностью подтверждают правильность обвинений, выдвинутых против режима Франко представителем Польши в его письмах на имя Генерального секретаря. Многочисленные факты, приведенные в вышеупомянутых документах, подтверждают, что существование фашистского режима Испании представляет серьезную угрозу для поддержания мира и что поэтому положение в Испании нельзя рассматривать как чисто испанское дело. Это положение, поскольку оно чревато серьезными последствиями для мира, не может не являться предметом тщательного рассмотрения Советом Безопасности с целью принятия соответствующих мер, предусмотренных Уставом Организации Объединенных Наций.

Известно тесное сотрудничество германской и испанской военной разведки в период войны. По этому вопросу мной были пересланы копии заявлений генерал-лейтенанта Гюнтера Краппе, бывшего германского военного атташе в Мадриде, и полковника Ганса Реннера, бывшего германского военного атташе в Танжере. Оба являются теперь военнопленными и находятся в Советском Союзе. Эти заявления представляют интерес в том отношении, что раскрывают как сам факт, так и степень сотрудничества германской и испанской разведки, направленного против союзников.

Вчера я получил из Москвы по бильд-аппарату копию довольно интересного документа. Этот документ представляет собой заявление генерал-лейтенанта Бамлера, бывшего начальника третьего отдела разведывательной германской организации, так называемого абвера. Генерал Бамлер был одним из ближайших сподвижников адмирала Канариса, имя которого известно по Нюрнбергскому процессу. Генерал Бамлер вскрывает связи Франко с германской разведкой. Оказывается, что связи эти идут довольно далеко. Они были установлены задолго до гражданской войны в Испании.

Вот что говорит генерал Бамлер: «Франко, предоставляя в распоряжение Канариса свои связи, дал ему возможность развернуть работу германской разведки в Марокко. Таким образом Франко стал важным звеном в структуре германской разведки». И далее Бамлер говорит следующее: «Как уже отмечалось выше, Канарис лично руководил и осуществлял связь со своими важнейшими агентами. К их числу в Испании относились: министр внутренних дел и полиции в правительстве Примо де Ривера – генерал Мартинес Анидо, а также Франко».

И далее, касаясь своих бесед на эту тему с Канарисом, Бамлер пишет в своем заявлении следующее: «В беседе об этих событиях Канарис высказал мне сожаление по поводу смерти Мартинеса Анидо, так как он не считал Франко его равноценной заменой». По словам Канариса, Франко не обладал ни военным талантом, ни талантом государственного деятеля. При данных условиях он являлся все же наиболее подходящим человеком для осуществления германских интересов, так как своим долголетним сотрудничеством доказал, что на него можно положиться. Это заявление, которое написано, как я уже указал, одним из ближайших сподвижников адмирала Канариса, представляет большой интерес с точки зрения действительных связей между Франко и фашистскими гитлеровскими кругами в Германии.

Не менее сильным является продолжающееся влияние немцев в так называемой культурной области. Чтобы оценить значение этого влияния, достаточно отдать себе отчет в том, какое содержание вкладывают германские фашисты, да и вообще фашисты, в понятие «культура». Разве не известны слова Геббельса, заявившего в свое время: «Когда я слышу слово „культура“, то я хватаюсь за рукоятку своего револьвера».

Влияние германского фашизма как в области экономики, так и в других областях подчеркивает особую опасность, которую представляет Испания Франко как фашистское гнездо. Первым шагом, могущим сыграть положительную роль в решении испанской проблемы, может быть разрыв дипломатических отношений всех государств – членов Объединенных Наций с Франко. Ситуация в Испании такова, что она уже требует не только морального осуждения режима Франко, но и практических действий в соответствии с Уставом Организации. Иначе Совет Безопасности не выполнит своих задач, которые диктуются существующей обстановкой. Иначе Совет Безопасности будет похож на форум для обсуждения данного вопроса, а не на высокоавторитетный орган, принимающий решения, назначением которых является устранение возникающей угрозы миру.

В заключении Подкомитета содержится важное, но неправильное предложение. Я имею в виду пожелание Подкомитета не принимать решения в Совете Безопасности о разрыве дипломатических отношений с Франко, а рекомендовать вынести такое решение Генеральной Ассамблее, имея, вероятно, в виду очередную сессию Ассамблеи. Это предложение имеет два недостатка:

Во-первых, оно противоречиво по своему характеру. С одной стороны. Подкомитет считает, что Совет Безопасности не имеет права выносить в данном случае решения о разрыве отношений с Франко, исходя из указанного выше неправильного утверждения, будто бы ситуация в Испании в настоящее время не представляет угрозы миру. С другой стороны. Подкомитет считает необходимым разрыв отношений с Франко, даже с оговорками, которые сделаны в последнем варианте предложенной сегодня резолюции, рекомендуя, однако, чтобы этот разрыв был осуществлен Генеральной Ассамблеей. Противоречивость этого предложения налицо.

Во-вторых, утверждая, будто бы Совет Безопасности в данном случае не имеет права выносить решения о разрыве отношений с Франко, и рекомендуя сделать это Ассамблее, Подкомитет в отношении данного вопроса как бы меняет местами Совет Безопасности и Генеральную Ассамблею. На Совете Безопасности лежит главная ответственность за поддержание мира, и в силу этого именно Совет Безопасности должен и призван разрешить вопрос о мероприятиях по отношению к режиму Франко.

Советская делегация по-прежнему считает, что предложение о вынесении Советом Безопасности решения о разрыве дипломатических отношений с Франко является абсолютно правильным и обоснованным.

Сэр Александр Кадоган (Соединенное Королевство): Я согласен с представителем Польши, который заявил, что у него нет намерения помешать Ассамблее рассмотреть этот вопрос. Поэтому было бы, пожалуй, возможно указать в пятом абзаце предложенной им резолюции: «Совет Безопасности… постановляет держать ситуацию в Испании под непрерывным наблюдением…», после чего я бы включил слова: «впредь до сессии Генеральной Ассамблеи…» Если представитель Польши согласится на включение этих слов, то это разрешит мои сомнения. Я должен сказать, что и я сам, и Совет, надеюсь, также поймем это в том смысле, что, когда соберется Ассамблея, Совет Безопасности будет обязан в силу этой поправки снять вопрос с повестки дня и передать его в Ассамблею. Если представитель Польши может принять эту поправку, то я, со своей стороны, смогу принять соответствующую часть его резолюции.

При условии внесения этих поправок я мог бы принять всю резолюцию, за исключением той части, на которую уже обратил внимание представитель Австралии и где говорится, что, согласно расследованию Подкомитета, «фашистский режим Франко представляет серьезную угрозу поддержанию международного мира и безопасности». Как и представитель Австралии, я считаю это неверным. Расследование Подкомитета отнюдь этого не установило.

А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Поправка, предложенная господином Кадоганом, совершенно устраняет основной смысл и основное содержание резолюции, предложенной представителем Польши господином Ланге.

Господин Ланге рекомендует, чтобы Совет Безопасности, оставив испанский вопрос в повестке дня, решил, какие меры он в дальнейшем может принять в связи с рассмотрением испанской проблемы.

Значит, согласно проекту. Совет Безопасности решит, какие меры он должен принять… Господин Кадоган предлагает, чтобы Совет Безопасности вынес решение передать этот вопрос в Генеральную Ассамблею.

Я считаю, что было бы неправильным в настоящее время соглашаться, с одной стороны, на то, чтобы испанский вопрос остался в повестке дня, а с другой стороны, заявить, что когда Совет Безопасности возвратится к этому вопросу, то он должен передать испанский вопрос в Генеральную Ассамблею. Одно другое исключает. Одно положение противоречит другому. Если Совет оставляет этот вопрос в повестке дня, то, следовательно, он должен принять меры и вынести решение. Если он не оставляет этого вопроса в повестке дня, тогда он допускает грубейшую ошибку, несовместимую с принципами Устава, требующими, чтобы Совет Безопасности был начеку и обеспечивал мир. По соображениям, которые я высказал, я, к сожалению, не могу дать согласия на принятие поправки, которая была предложена господином Кадоганом.

Г-н Пароди (Франция): Я понял предложение Польши не совсем так, как его только что изложил представитель СССР. Я понимал, что предложение господина Ланге имеет в виду держать испанский вопрос под непрерывным наблюдением Совета Безопасности, как сказано в английском тексте, до того момента, пока он не будет снова возбужден в Совете Безопасности или в Генеральной Ассамблее, но это не означает, что Ассамблея сама не может принять вопрос к рассмотрению.

Поэтому, следуя моему личному убеждению и при условии, быть может, внесения некоторых чисто редакционных изменений, я поддерживаю поправку, внесенную сэром Александром Кадоганом.

Г-н Джонсон (Соединенные Штаты Америки): Я не считаю сколько-нибудь целесообразным снова объявлять об отношении правительства Соединенных Штатов к режиму Франко. Об этом говорилось неоднократно ясным и определенным образом. Я только хочу сказать, что не смогу принять предложения представителя Польши, если не будет принята поправка сэра Александра Кадогана, дабы установить совершенно определенным образом, что Ассамблее предоставляется полная свобода в отношении рассмотрения этого вопроса.

А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Мне кажется, что вопрос в результате дискуссии не стал яснее, чем он был вначале. Я бы сказал, что он стал еще более неясным. Дело в том, что резолюция, предложенная господином Ланге, не содержит никакого положения, которое бы говорило, что Генеральная Ассамблея ни при каких условиях не будет обсуждать этого вопроса. Такого пункта не содержится в резолюции господина Ланге. Но согласиться с предложением господина Кадогана – это значит уже сейчас решить вопрос о том, что Совет Безопасности, когда он возвратится к рассмотрению испанской проблемы, должен передать этот вопрос Генеральной Ассамблее. Вот что означало бы принятие поправки господина Кадогана. Спрашивается: для чего же тогда испанский вопрос оставлять в повестке дня Совета Безопасности?

Г-н Ланге (Польша): Есть причина, побуждающая меня возражать против поправки сэра Александра Кадогана. Заявить сейчас, что в определенный день дело будет передано Ассамблее, равносильно некоторым образом лишению Совета Безопасности его компетенции. Уже было сказано, что мы не будем обсуждать вопрос в определенный день, и я никоим образом не желаю причинить ущерб компетенции Генеральной Ассамблеи. В то же время я настаиваю на сохранении за Советом Безопасности полной его компетенции по данному делу. Я думаю, что в своем предыдущем выступлении представитель СССР имел в виду именно это, и я вполне разделяю его мнение…

Наш Председатель внес весьма интересное предложение – дать представителям время переговорить друг с другом и выработать общий подход к делу…

Г-н Эватт (Австралия): Я согласен с предложением господина Ланге попытаться выработать резолюцию, приемлемую для всех. Из его слов я заключаю, что он не намерен ни препятствовать Генеральной Ассамблее осуществить свою компетенцию, ни обойти заключение Подкомитета. Таков смысл его речи. Я полагаю, что можно будет найти формулу, на которую мы все могли бы согласиться, и сделаю со своей стороны все возможное, чтобы в этом помочь.

Председатель: Представитель Польши предложил назначить комитет. Он предоставляет мне решить, будет ли этот комитет состоять из трех, четырех или пяти членов. Он и подготовит проект резолюции.

А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Я прошу Председателя разъяснить, которое из предложений будет голосоваться первым. Мне представляется, что первым должно голосоваться предложение господина Ланге, ибо оно было представлено первым. После этого должно голосоваться предложение господина Эватта и господина Кадогана.

Председатель: Я совершенно определенно указал на то, что предложение сэра Александра Кадогана является поправкой к последнему предложению, внесенному представителем Польши. Поэтому я собираюсь поставить на голосование оба проекта резолюций…

Г-н Эватт (Австралия): Данный текст является поправкой к польской резолюции, и в его основу положена часть этой резолюции, а потому я прошу, чтобы этот текст был поставлен на голосование первым.

Председатель: Я решил, что это поправка, и поставлю его на голосование первым.

А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Я хочу заявить, что я не согласен рассматривать предложение господина Кадогана и господина Эватта в качестве поправки к резолюции господина Ланге. Я считаю, что это есть самостоятельное предложение, в котором мало что осталось от предложения господина Ланге.

Председатель: Я прошу Совет решить, считает ли он предложение большинства за поправку.

Производится голосование поднятием рук, которое дает следующие результаты:

За: Австралия, Бразилия, Египет, Китай, Мексика, Нидерланды, Соединенное Королевство, Соединенные Штаты Америки, Франция.

Против: Польша, Союз Советских Социалистических Республик.

Председатель: Таким образом, предложение большинства рассматривается как поправка, и теперь я ставлю на голосование текст.

Производится голосование поднятием рук, которое дает следующие результаты:

За: Австралия, Бразилия, Египет, Китай, Мексика, Нидерланды, Соединенное Королевство, Соединенные Штаты Америки, Франция.

Против: Польша, Союз Советских Социалистических Республик.

Председатель: Измененный проект резолюции принимается.

А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Ваше заявление, будто резолюция принята, я считаю результатом недоразумения. Резолюция отклонена, ввиду того что один из постоянных членов Совета голосовал против этой резолюции. Один непостоянный член Совета Безопасности также голосовал против этой резолюции.

Резолюция эта не является процедурной. Она имеет дело с вопросами существа… Я решительно заявляю, что резолюция не является одобренной, она является отклоненной, каковой ее и следует считать.

Если бы было возражение против этого утверждения, то я бы потребовал от Совета решения вопроса о том, является ли этот вопрос вопросом существа или вопросом процедуры. В зависимости от решения и интерпретации, которая будет вами дана, будет зависеть дальнейшее решение данного вопроса…»


Штирлиц оторвался от текста, полез за сигаретами, закурил и только после этого улыбнулся: «Лихо мы их посадили! Прямо как медведя на задние лапы! Не очень-то я себе представляю, как бедный Кадоган выкрутится. Трудно. Процедура или существо?! Каждый, кто может думать, ответит: „существо“; ответивший иначе – солжет».

Штирлиц затянулся, по-прежнему удовлетворенно улыбаясь, словно бы не читал стенограмму, а сам присутствовал на этой бескровной битве в Нью-Йорке; вспомнил Монтеня; «Действительно, лживость – гнуснейший порок, свидетельство презрения к богу и страха перед людьми. Наше взаимопонимание осуществляется через слово; тот, кто извращает его, – предатель по отношению к обществу; слово – единственное орудие, с помощью которого мы оповещаем друг друга о наших желаниях и чувствах, толмач нашей души; если оно обманывает нас, делается невозможным всякое общение человека с себе подобными. С какого времени возникло обыкновение тщательно взвешивать наши слова, сообразуя их с понятием чести? У греков и римлян этого не было… Цезаря нередко честили, называя прямо в лицо то вором, то пьяницей. Мы дивимся той свободе, с какой они обрушивали друг на друга потоки брани, причем за слова у них расплачивались только словами, и эта перепалка не влекла за собой иных последствий…

Хорошее было время, – подумал Штирлиц, вздохнув, – в Нью-Йорке каждое слово чревато последствиями, да еще какими…»

«Председатель: Основной пункт резолюции заключается в том, чтобы вопрос был оставлен на повестке дня. Это – вопрос процедуры. Если, по мнению представителя СССР, в остальной части резолюции имеется что-либо, относящееся к существу вопроса, то он может указать на это, и мы это обсудим.

Г-н ван Клеффенс (Нидерланды): По моему личному мнению, не может быть никакого сомнения в том, что это вопрос процедурный.

Г-н Эватт (Австралия): Не может быть лучшего примера процедурного вопроса. Поэтому я считаю, что если кто-нибудь заявляет, что это не процедурный вопрос, то прежде всего мы должны поставить это на голосование, а также подвергнуть голосованию правильность председательского постановления.

Председатель: Мы можем немедленно приступить к голосованию. Тех, кто поддерживает постановление о том, что этот вопрос является процедурным, прошу поднять руку.

Производится голосование поднятием рук, которое дает следующие результаты:

За: Австралия, Бразилия, Египет, Китай, Мексика, Нидерланды, Соединенное Королевство, Соединенные Штаты Америки.

Против: Союз Советских Социалистических Республик, Франция.

Воздержались: Польша.

А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Какое заключение из этого голосования сделает Председатель?

Председатель: Два постоянных члена Совета, Советский Союз и Франция, решили, в противовес остальным, что это вопрос существа.

Г-н Пароди (Франция): Я сожалею, что наше сегодняшнее заседание достигло настоящей стадии. Думаю, что у тех, кто сражается за свободу Испании, значительно меньше оснований для радости, чем у генерала Франко.

Что касается вопроса процедуры, который мы в настоящее время рассматриваем, а именно, содержит ли данная резолюция только вопросы процедуры или же и вопросы по существу, то я бы хотел, чтобы господин Громыко объяснил нам точно, что он в данном случае подразумевает под вопросами процедуры и вопросами существа.

А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Непроцедурным является утверждение, будто ситуация в Испании такова, что она способна лишь повести в дальнейшем к угрозе миру. Этот тезис противоречит позиции, которую занимают советская делегация и некоторые другие делегации, утверждающие, что ситуация в Испании в настоящее время представляет угрозу миру. Что же здесь процедурного?

Содержится утверждение, гласящее, что оставление испанского вопроса в повестке дня Совета Безопасности не затрагивает права Генеральной Ассамблеи рассматривать этот вопрос. Причем интерпретация этому положению дается такая, согласно которой Генеральная Ассамблея может рассматривать испанский вопрос и предпринимать действия безотносительно к тому, будет ли он передан Генеральной Ассамблее Советом Безопасности или не будет передан, то есть безотносительно к тому, будет ли Совет Безопасности рассматривать испанский вопрос или нет. Что же здесь процедурного?

Г-н Эватт (Австралия): Как я понимаю, положение сводится к следующему: несмотря на решение, вынесенное девятью голосами против двух. Председатель решает теперь – в результате этих двух голосов, – что вопрос не является процедурным.

Выходит так, что Председатель считает решение господина Громыко обязательным для Совета, так как последний не согласился с подтвержденным большинством Совета председательским постановлением о том, что это – вопрос процедурный. Я считаю, что подобное положение не может быть оставлено без внимания. Я не думаю, чтобы сегодняшнее заседание было подходящим случаем для дальнейших прений по вопросу точной интерпретации, ибо действительно державы-инициаторы вынесли в Сан-Франциско свое в этом смысле постановление. Но, как на это указал господин ван Клеффенс, это постановление не было принято каким-либо авторитетным органом в Сан-Франциско; оно не было принято ни каким-либо комитетом, ни какой-либо комиссией, ни самой Конференцией на ее открытом заседании, и против правильности этого постановления были заявлены протесты.

Сэр Александр Кадоган (Соединенное Королевство): У нас первоначально имелась польская резолюция, содержащая абзац относительно условий, на которых этот вопрос должен быть оставлен на повестке дня Совета. Это не для всех было приемлемо, и поэтому это было передано редакционному комитету для выработки доклада, который был представлен нам сегодня. Он был принят подавляющим большинством. Господин Громыко своим отрицательным голосованием не дал этому решению вступить в силу. Затем он делает другое предложение. Он не только не дает этому решению вступить в силу, но он хочет – простите за вульгарное выражение – «всучить» нам также абзац первоначальной польской резолюции, который для большинства неприемлем…»

«Эк разнервничался, – подумал Штирлиц, – совсем не дипломатично заговорил сэр Кадоган». Снова вспомнил Монтеня, когда тот писал об упрямых женщинах: они приходят в бешенство, если на их гнев отвечают молчанием и полнейшим спокойствием, никак не разделяя их возбуждения. Оратор Целий был по природе необычайно раздражителен. Когда он ужинал с одним знакомым, человеком мягким и кротким, тот, не желая волновать его, решил одобрять все, чтобы он ни говорил, во всем с ним соглашаясь. Не выдержав отсутствия повода для гнева, Целий под конец взмолился: «Во имя богов! Будь же хоть в чем-то несогласен со мною, чтобы нас было двое!» Точно так же и женщины: они гневаются только с одной целью – вызвать ответный гнев, это вроде взаимности в любви… Однажды, когда один из присутствующих прервал речь Фокиона и обрушился на него с резкой бранью, Фокион замолчал, дав ему излить ярость. После того, ни словом не упомянув о происшедшем, он продолжил свою речь с того самого момента, на котором его прервали. Нет ответа более уничтожающего, чем подобное презрительное молчание… «Ай да Монтень, – подумал Штирлиц, – он чувствовал будущее именно потому, что блистательно знал прошлое. Мы хотим превратить Совет Безопасности в действенный инструмент мира, поскольку слишком хорошо знаем историю Лиги Наций. Что ж, позиция, не сдвинешь, но как же эта позиция нервирует партнеров Громыко, а?!»

«Г-н Эватт (Австралия): То, что здесь происходило, совершенно очевидно: применено право «вето», и оно будет применяться до тех пор, пока не останется только одно предложение – предложение, которое поддерживается господином Громыко. Если Совет готов это одобрить, то я, со своей стороны, на это не согласен и буду голосовать против.

Г-н Ланге (Польша): Я очень сожалею, что испанский вопрос совершенно запутан и, я сказал бы даже, искажен разного рода юридическими вопросами. В начале нашего обсуждения я имел случай указать, что, как ни важны юридические положения, они должны служить нашим целям, а не руководить ими.

А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Господин Кадоган в своем выступлении выразил опасение, что если моя поправка не будет принята, то я не дам согласия на остальной текст. Господин Эватт выразил то же опасение. Я думаю, что это недоразумение. Господин Эватт и господин Кадоган ломятся в открытую дверь. Дело в том, что если моя поправка не была бы принята, то это не значит, что я, не давая согласия на остальной текст, могу не допустить принятия этого текста. Мы же говорим уже на протяжении часа, что эта часть резолюции является процедурной. Откуда эти опасения? Это недоразумение.

Г-н Джонсон (Соединенные Штаты Америки): Я хочу выразить мое общее согласие с позицией господина Эватта. Я должен заявить Совету, что я не могу поддержать какое-либо изменение в этой резолюции, которое могло бы помешать Генеральной Ассамблее вынести те рекомендации, касающиеся ситуации в Испании, которые она сочтет нужными.

Председатель: Я прошу господина Громыко зачитать его предложение.

А.А. Громыко: "Принимая во внимание, что Совет Безопасности назначил Подкомитет для расследования ситуации в Испании, и принимая во внимание, что произведенное Подкомитетом расследование полностью подтвердило факты, которые привели к осуждению режима Франко Потсдамской и Сан-Францисской конференциями, Генеральной Ассамблеей на первой части ее первой сессии и Советом Безопасности в его резолюции от вышеупомянутого числа,

Совет Безопасности постановляет оставить ситуацию в Испании под постоянным наблюдением и сохранить этот вопрос в списке дел, находящихся на его рассмотрении, с тем чтобы в любое время быть готовым принять те меры, которые будут необходимы для поддержания международного мира и безопасности. Совет Безопасности вернется к этому вопросу для того, чтобы определить, какие надлежащие практические меры, предусмотренные Уставом, следует принять. Каждый член Совета Безопасности может во всякое время до вышеуказанного срока потребовать рассмотрения этого вопроса Советом".

Г-н Джонсон (Соединенные Штаты Америки): Совет не может принять решения, которое умалит права и обязанности Ассамблеи, указанные в Уставе. Совет, как я понимаю, не может принять решения, которое ограничило бы право Ассамблеи обсудить или рассмотреть какой-либо вопрос. Но, решив оставить какой-либо вопрос на своей повестке дня, Совет может лишить Генеральную Ассамблею возможности сделать какие-либо конструктивные рекомендации для принятия тех или иных мер в этом деле.

Я не думаю, чтобы мне надо было снова говорить о позиции Соединенных Штатов в отношении правительства Франко. Мне не в чем извиняться и нечего объяснять, когда я говорю, что для того, чтобы дать возможность Генеральной Ассамблее обсудить и рекомендовать те или иные меры, которые она считает нужными при данной ситуации, я вполне согласен, чтобы в случае необходимости Совет снял испанский вопрос со своей повестки дня, чтобы позволить Ассамблее рассмотреть этот вопрос.

Но редакция измененной резолюции в том виде, как она предложена представителем СССР, может привести к стеснению свободы действий Генеральной Ассамблеи, той свободы, обеспечение которой я считаю желательным.

Председатель: Я думаю, что мы имеем право голосовать поправку, предложенную представителем СССР.

Г-н Эватт (Австралия): Если Председатель ставит на голосование поправку первой, то я вношу предложение добавить в тексте господина Громыко после слова «постановляет» следующие слова: «без ущерба для прав, принадлежащих по Уставу Генеральной Ассамблее». Я прошу председателя поставить это на голосование в первую очередь.

Председатель: Я не могу это предложить из-за практических соображений. Господин Громыко уже заявил, что включение этой фразы создает для него вопрос существа, так что у нас получится только одно лишнее голосование и одно лишнее «вето».

Г-н Эватт (Австралия): Я не вижу никаких указаний на то, как может поступить господин Громыко в дальнейшем. Я не уверен в том, наложит ли он «вето» на этот текст или нет; он не высказался определенно по этому вопросу.

Председатель: Господин Громыко ясно заявил, что он воспользуется правом «вето».

Г-н Эватт (Австралия): Я в этом не уверен. Я хочу, чтобы он принял на себя ответственность за этот шаг, а не грозил им! Я не согласен уступать давлению такого рода в том, что, по-моему, является вопросом принципа. Я не намерен уступать методу повторения одного и того же предложения, чтобы добиться известного результата путем наложения «вето» на все другие предложения, – а это-то здесь как раз и происходит!»

«Ну и рубка, – подумал Штирлиц. – Это же настоящая битва! Каждое слово, а не то что фраза, несет в себе совершенно определенный смысл: либо Совет Безопасности принимает решение против фашизма, либо он передает это на общий форум и отводит от себя судьбу Франко, – пусть все идет, как идет, куда торопиться, зачем?

А на общем форуме Перон будет вновь защищать генералиссимуса Франко. Да один ли он?! А Бразилия, Парагвай, Перу, Куба, Никарагуа?! Они пойдут за Белым домом, они будут смягчать удар, все рассчитано загодя, в политике репетируют тщательнее, чем в театре. Да, американцы бьются за Испанию насмерть; тактически они могут выиграть; стратегически – проиграют; народ ненавидит Франко и не простит тех, кто помогает ему выжить. Бедный Пол, каково ему читать все это… Как же я чувствую накаленность страстей! Вот о чем надо снимать кино или делать радиоспектакль. А готовы ли слушатели, – возразил он себе, – чтобы понять, сколь сложна эта битва, когда одно слово типа «процедура» или «существо» может определить ситуацию в мире и тенденцию будущего? Куда проще смотреть ленту про то, как ковбой стреляет из «смит-вессона» по индейцам; все заранее известно, победят наши, плохого не будет, щекотка, а не искусство. Вопрос приобщения людей к политике – главная проблема демократии. И очень слаб тот политик, который позволяет себе гневаться».

Штирлиц всегда помнил, как отец рассказывал ему притчу о Плутархе, когда один из его рабов, человек порочный, но имевший понаслышке кое-какие познания о философии своего великого господина, был по приказу Плутарха приговорен к наказанию плетьми. За дело. Сначала раб кричал, что его наказывают зря, а потом принялся поносить Плутарха: «Ты же сам говорил, что гневаться грешно!» Плутарх усмехнулся: «На основании чего ты решил, что я охвачен гневом? Разве на моем лице или в моем голосе есть признаки возбуждения? Или я говорю с пеной у рта? Сказал ли я хоть что-либо, в чем бы мог раскаяться? Дрожу ли я от ярости?» И, повернувшись к тому, кто держал в руках плеть, Плутарх заметил; «А ты продолжай, братец, свое дело, пока мы тут рассуждаем о природе гнева…»

«А.А. Громыко (Союз Советских Социалистических Республик): Я уже сказал, что не считаю необходимым принимать какую бы то ни было другую резолюцию Советом Безопасности. Я также не считаю необходимым принимать поправку в духе предложения господина Эватта к тексту, который был одобрен Советом Безопасности. Я думаю, что попытки дать лучшее определение прав и функций Генеральной Ассамблеи, чем это дано в Уставе Организации, обречены на неудачу. Лучшего и более точного определения прав и функций Ассамблеи, чем это дано в Уставе, мы не сможем дать. Не в этом наша задача. Наша цель состоит в том, чтобы точно выполнять задачи и функции, предписанные Совету Безопасности. Это наша задача.

Я заявляю, что я уже однажды голосовал против положения, сформулированного несколько иначе в тексте резолюции, который был представлен господами Эваттом и Кадоганом. Я поэтому и сейчас буду голосовать против этого положения. Я считаю его неприемлемым и заявляю, что это предложение я считаю не процедурным, а вопросом существа.

Г-н Джонсон (Соединенные Штаты Америки): Моя цель – воспрепятствовать тому, чтобы Генеральная Ассамблея была лишена возможности из-за решения Совета рассмотреть вопрос, который при иных условиях она имела бы право рассматривать. Мне безразлично, если мы теперь же снимем испанский вопрос с нашей повестки дня, но лишь при условии, чтобы Генеральной Ассамблее была предоставлена возможность обсудить этот вопрос и сделать конкретные рекомендации, если она того пожелает.

Председатель: Вопрос ставится на голосование.

Производится голосование:

За: Австралия, Бразилия, Египет, Китай, Мексика, Нидерланды, Соединенное Королевство, Соединенные Штаты Америки, Франция.

Против: Польша, Союз Советских Социалистических Республик.

Резолюция не принимается, так как против нее голосовал один из постоянных членов Совета».

Штирлиц сложил газету, сладко потянулся, словно после хорошего боя на корте, когда противник – достойный, чувствует удар загодя, умеет ответить и, тем не менее, проиграл в счете.

Он отправился на вокзал, купил конверт и лист бумаги, написал – левой рукой – текст: «Гитлеровский генерал Фаупель, о котором шла речь в Совете Безопасности (сэр Кадоган в свое время утверждал, что его нет в Испании) проживает в Мадриде: калле Серрано, дом девять, второй этаж, слева; последние полгода работает главным экспертом по внешнеторговым связям в компании „Телефоника“, являющейся дочерним предприятием ИТТ».

Заклеив конверт, он опустил его в ящик, сказав себе: «Вот так-то. Пусть теперь сэр Кадоган покрутится».


…По настоянию Советского Союза и Польши ведущие страны Запада отозвали своих послов из Мадрида, победа.

Роумэн, Штирлиц (декабрь сорок шестого)

«Дорогой друг!

Сегодня я положил в сейф Швейцарского банка на мое и Ваше имя по условленному нами коду конверт, так что в случае, если что-либо случится со мной, вы сможете получить подлинники; если же Вас изолируют, я смогу довести до сведения общественности правду по поводу трагической кончины Дагмар-Ингрид Фрайтаг.

Именно потому, что документы вне досягаемости кого бы то ни было, кроме нас с Вами, я намеренно открыто рассказываю в этом письме все подробности; теперь никому не под силу ошельмовать Вас.

Хочется, чтобы письмо прочитали наши недруги. Это, возможно, остановит их от авантюрных шагов, но, поскольку я опускаю конверт в аэропорту, оно скорее всего достигнет Вас без перлюстрации, если только Вас уже не обнаружили в Кордове.

Итак, по порядку.

Я согласился с тем Вашим соображением, что мне совершенно невозможно сотрудничать с эсэсовским палачом Штирлицем, уничтожившим двух ни в чем не повинных людей: Дагмар-Ингрид Фрайтаг и Вальтера-Питера Рубенау.

Поскольку Гаузнер помог мне в Мюнхене получить материал, связанный с уничтожением Рубенау, стало ясно, что задание Мюллера выполнял никак не Штирлиц, а некий неизвестный, который был в курсе акции по устранению Фрайтаг.

Таким образом, еще в ноябре в Мадриде Вы были косвенно оправданы – по эпизоду с Рубенау. Но меня это не устраивало – и не только потому, что любая косвенность двоетолкуема, но оттого, что я должен был до конца выяснить для себя, с кем я решил начать непростое дело по поиску затаившейся нацистской сети. С точки зрения моих принципов я не мог, не имел морального права пуститься в предприятие с тем, кто еще полтора года назад злодействовал по приказам Мюллера.

Те фотографии покойной Фрайтаг, которые я передал Вам в Мадриде во время нашей первой встречи, позволили мне – после того, как я и мои друзья вчерне закончили крайне важную работу в Лиссабоне, – приступить к исследованию загадки убийства несчастной женщины, в котором Вас вполне официально обвинил журнал Майкл Сэмэл из лондонской «Мэйл».

Как Вы помните, на той фотографии помимо трупа Фрайтаг были запечатлены два немецких чиновника, один из которых служил по консульской части, а второй – в посольстве; как выяснилось, сотрудником СД был именно посольский, его подлинное имя доктор Иоахим фон Шонс.

Как Шонс, так и чиновник консульского отдела Вернер Кубе после войны остались в Швеции, причем, будучи пять месяцев интернированными, оба затем были освобождены и получили вид на жительство.

Найти их не представляло особого труда, тем более что мы искали втроем, а это, как понимаете, облегчало задачу.

Но после того, как оба эти мерзавца были установлены, мы не торопились идти на встречу с ними.

Сначала я посетил паром и установил фамилии всех, кто там работал в марте – апреле сорок пятого года. Каждому из обнаруженных мной моряков я предъявлял к опознанию фотографию Фрайтаг и спрашивал, не помнит ли мой собеседник трагического случая на борту, когда в каюте первого класса была обнаружена мертвая женщина, отравленная неизвестным ядом.

Девять человек ответили, что они помнят тот случай, но Фрайтаг не опознали.

Четыре человека, в том числе и капитан Есперсен, не только помнили тот трагический эпизод, но и опознали фрау Дагмар-Ингрид Фрайтаг.

Два человека – помощник капитана Рольф-Август Круудберг и дежурный на борту Ханс-Херник Бринсек – подтвердили под присягой, что они видели мужчину, стоявшего на пирсе неподалеку от автомобиля, который махал рукой фрау Фрайтаг, стоявшей на борту.

Когда я предъявил им к опознанию фотографии семи человек, среди которых был и Ваш портрет, помощник капитана Рольф-Август Круудберг заявил в присутствии свидетелей и под присягой, что мужчиной, стоявшим на берегу в то время, когда паром отчаливал, а на борту его находилась живая фрау Дагмар-Ингрид Фрайтаг, был именно фон Штирлиц.

Следовательно, даже эти показания свидетельствовали о том, что Штирлиц не мог – во всяком случае, на территории рейха – отравить фрау Дагмар-И. Фрайтаг, ибо он находился на берегу, а она на борту парома.

Вопрос о том, каким образом стакан с отпечатками пальцев Штирлица, в котором были обнаружены следы яда, – уже на шведской территории – оказался в каюте покойной Д.-И. Фрайтаг, представлял следующий этап нашего исследования. Выяснилось, что в каютах парома не было посуды, так как пассажиров первого класса обслуживал буфет.

Кельнер Енс Дригиссен показал под присягой, что в каюту, которую занимала фрау Д.-И. Фрайтаг, он принес бутылку пива и стакан по ее просьбе и сделал это как раз в то время, когда паром отваливал от германского пирса.

Каким же образом на стакане могли оказаться отпечатки пальцев Штирлица, если он более не заходил в каюту фрау Дагмар-Ингрид Фрайтаг, ибо не мог этого сделать, так как находился на берегу, в пяти метрах от парома, который отчаливал от пирса?

Лишь после того, как была проведена эта работа, я решился на встречу с бывшими немецкими функционерами – г-ми Кубе и Шонсом.

Беседа с г-ном Кубе прошла результативно. Перед встречей с г-ном фон Шонсом я получил официальное уведомление, что именно он, Шонс, в течение многих лет сотрудничал с СД; именно этот факт он тщательно скрывал от шведских властей; документы, свидетельствующие об этом, позволили мне соответствующим образом разговаривать с г-ном фон Шонсом.

Ниже привожу расшифрованную запись беседы, купировав ряд фраз, не имеющих отношения к делу, а также заключительную часть нашего разговора.

Я, Пол Роумэн. – Г-н фон Шонс, я благодарю вас за то, что вы нашли время для встречи.

Он, Иоахим фон Шонс. – Не стоит благодарности.

Я. – Мне бы хотелось задать вам ряд вопросов.

Он. – В качестве кого?

Я. – В качестве сотрудника государственного департамента.

Он. – В таком случае обратитесь в местный МИД. Я предпочитаю, чтобы наше собеседование проходило в присутствии официального представителя той страны, где я ныне имею честь проживать.

Я. – На какой срок вам выдан вид на жительство?

Он. – Повторяю, я готов беседовать с вами в присутствии представителя здешнего министерства иностранных дел.

Я. – Что ж, согласен. Только сначала вспомните: вы поставили в известность здешний МИД, что сотрудничали с СД и гестапо, то есть с теми организациями, которые – по решению Нюрнбергского трибунала – признаны преступными?

Он. – Это голословное утверждение.

Я. – Прошу вас ознакомиться с материалами, свидетельствующими об этом с неопровержимой очевидностью.

О н (ознакомившись с документами). – Я готов к разговору.

Я. – Ваше решение кажется мне разумным.

Он. – Я готов ответить на ваши вопросы при условии, что вы не сообщите о нашей беседе здешним властям.

Я. – Хорошо. Ознакомьтесь с этой фотографией… Вы ее знаете, вам показывали ее мои коллеги несколько месяцев назад… Что вы можете рассказать об эпизоде, связанном с гибелью фрау Дагмар-Ингрид Фрайтаг?

Он. – Я не имел к этому трагическому случаю никакого отношения.

Я. – Имей вы прямое отношение к факту отравления госпожи Дагмар-Ингрид Фрайтаг, вы бы давали показания местному суду, ибо факт убийства был зафиксирован не в рейхе, а в Швеции, когда паром причалил к здешнему берегу. Меня интересует все, относящееся к этому делу, с иной точки зрения… Когда и от кого вам стало известно о трагедии?

Он. – Если мне не изменяет память, я получил указание встретить эту женщину… На пристани я и узнал о трагедии.

Я. – Как часто вы получали указания встречать подданных рейха? Особенно вне Стокгольма, в семистах километрах от столицы?

Он. – Это был первый случай.

Я. – Чем вы объясните такого рода заботливость по отношению к фрау Дагмар-Ингрид Фрайтаг?

Он. – Теряюсь в догадках.

Я. – От кого вы получили телеграмму с указанием встретить женщину?

Он. – Из Берлина…

Я. – Понятно, что не с Мадагаскара… Вы же прекрасно понимаете, о чем я вас спрашиваю: это было указание МИД или СД?

Он. – Не помню…

Я. – Господин фон Шонс, я обещал вам не передавать эти документы здешним властям. Но я не давал вам слова, что документы, связанные с вашим сотрудничеством с СД, не будут переданы мной в здешнюю прессу… Вы живете в демократической стране, здесь не нужна санкция на публикацию сенсационного материала о пособнике нацистских преступников… Итак, вы получили указание МИД рейха или СД?

Он. – СД.

Я. – Вспомните – что было написано в телеграмме?

Он. – «Вам надлежит прибыть к приходу парома из рейха для того, чтобы встретить Дагмар Фрайтаг»…

Я. – Это все?

Он. – Если не изменяет память, все.

Я. – Вы сообщили кому-либо об этой телеграмме?

Он. – Не помню.

Я. – Господин фон Шонс, как вы относитесь к лжецам?

Он. – Я не понимаю вопроса…

Я. – Я повторю: как вы относитесь к лжецам?

Он. – Как и всякий нормальный человек…

Я. – То есть?

Он. – Вас что-то не устраивает в моих ответах?

Я. – Хорошо, я помогу вам: считаете ли вы заведомого лжеца мерзавцем? Или же – по-вашему – это вполне нормальное явление – лгать всем и каждому? Отвечайте развернуто, иначе я прерву наш разговор, и вам придется пенять на себя за последствия.

Он. – Ложь бывает вынужденная, и вы как работник государственного департамента прекрасно знаете, что иной раз обстоятельства вынуждают говорить заведомую неправду, чтобы не принести ущерба своей стране.

Я. – С такого рода замечанием согласен. Однако мой вопрос носит более общий характер, и я намерен получить на него однозначный ответ… Итак?

Он. – Людей, не выполняющих указание руководства, но лгущих без всякой к тому надобности, я считаю недостойными личностями.

Я. – Благодарю вас. Этот ответ меня устраивает. Вы сейчас находитесь на государственной службе?

Он. – Нет.

Я. – На какие средства живете?

Он. – На то, что было мной накоплено во время дипломатической работы.

Я. – Вы настаиваете на том, что ни на какой службе – ни официальной, ни тайной – не состоите?

Он. – Да, настаиваю.

Я. – В таком случае, я имею все основания считать вас – по вашим же словам – недостойной личностью. Вы лжете без указания на то руководства… Я хочу ознакомить вас с письменным показанием, данным при свидетелях и под присягой работником консульского отдела вашего посольства Вернером Кубе. Зачитываю: "В конце марта сорок пятого года, вечером, что-то около шести часов, меня пригласил к себе советник посольства г-н Иоахим фон Шонс и сообщил, что я должен срочно собраться для того, чтобы вместе с ним выехать к парому, поскольку на борту произошел трагический случай, жертвой которого стала гражданка рейха Фрайтаг. Он поручил мне связаться с полицейскими властями и уведомить их, что крипо РСХА[194] подозревает в преступлении некоего Штирлица, он же Бользен, и просит – в случае его появления на территории Швеции – немедленно задержать на предмет выдачи властям Великой Римской империи германской нации. Г-н фон Шонс сообщил, что первой же почтой сюда, в Стокгольм, будут пересланы отпечатки пальцев Штирлица (Бользена), который, как полагают в Берлине, является глубоко законспирированным русским агентом, уничтожившим Фрайтаг, поскольку она – истинный патриот рейха – командировалась в Швецию для содействия в успешном завершении мирных переговоров, которые в то время вели г-н Гиммлер и граф Бернадотт. На мой вопрос, зачем нужны отпечатки пальцев Штирлица (Бользена), если мы не знаем, каким образом убита фрау Дагмар-Ингрид Фрайтаг, г-н фон Шонс ответил, что отпечатки пальцев упомянутого выше преступника обнаружены на борту парома, в каюте несчастной, на стакане, в котором он дал ей смертельный яд, производящийся в секретных лабораториях ГПУ". Можете ознакомиться с показанием…

Он. – Я… Позвольте же… Тут какая-то ошибка…

Я. – Я дал слово не передавать документы о вашей работе на преступную организацию СД, пока не получу доказательств, что вы законченный лжец, Шонс. Слово, данное лжецу, теряет свою силу. Я предупреждал, что пенять вам придется на себя…

Он. – Не уходите… Пожалуйста… Я расскажу все.

Я. – Вы намерены рассказать мне все не только про эпизод с Фрайтаг, но и последующую эпопею, а именно – кто и когда, уже после окончания войны, приезжал к вам по этому вопросу? Да или нет?

Он. – Да. Я расскажу все, если вы подтвердите данное вами слово.

Я. – Мое слово я смогу подтвердить, когда вы кончите давать показания. Лишь чистосердечное признание во всем заставит меня выполнить свое обещание. И не потому, что я сочувствую вам, но оттого лишь, что намерен использовать вас в борьбе против тех, кто приезжал к вам после краха рейха и беседовал о Штирлице, являющемся, по словам этого человека, «русским агентом», а также о том, как вы должны оформить дело по обвинению Штирлица в отравлении Фрайтаг, чтобы это устроило местные власти и вынудило их выписать ордер на немедленное задержание Штирлица (Бользена), где бы он в настоящее время ни находился. Вам ясен мой интерес?

Он. – Да.

Я. – Начнем с фамилии человека, который к вам приезжал… Когда это было, назовите точную дату.

Он. – Тот человек представился мне Лорхом…

Я. – Я предъявляю вам к опознанию пятнадцать фотографий. Вот они. Укажите мне того человека, который приезжал к вам.

Он. – Вот он.

Я. – Вам известно, что настоящая фамилия этого человека Мерк? И в прошлом он был штурмбанфюрером СС?

Он. – Даю честное слово, мне неизвестно об этом.

Я. – Он вам об этом не говорил?

Он. – Нет.

Я. – По чьему поручению он приезжал к вам?

Он. – Господин Лорх…

Я. – Называйте его настоящей фамилией…

Он. – Господин Мерк, назвавший себя Лорхом, сказал, что он представляет патриотическую организацию германских офицеров во главе с участником антигитлеровского заговора генералом Вереном. Главная цель организации заключается в том, чтобы – по словам господина Мерка, представившегося мне Лорхом, – остановить проникновение русских на Запад. Он и обратился ко мне с просьбой проконсультировать его по поводу дела по убийству фрау Дагмар Фрайтаг русским секретным агентом, внедренным Мюллером в ряды гестапо. Он подчеркнул, что русский агент Штирлиц, он же Бользен, был доверенным сотрудником Мюллера, выполнявшим его наиболее деликатные поручения. Господин Мерк, назвавший себя Лорхом, сказал, что в данном эпизоде невозможен никакой срыв, Штирлиц, он же Бользен, должен быть ошельмован как военный преступник, настоящее «исчадие ада». Для этого он попросил меня встретиться с рядом журналистов, известных по моей прежней работе в посольстве, и выяснить меру их интереса к данному делу. Я встретился с рядом журналистов и сообщил господину Мерку, представившемуся мне Лорхом, что дело это, с точки зрения моих собеседников, будет представлять сенсационный интерес не только здесь, в Швеции, но и во всем мире…

Я. – Сколько денег вы получили он Мерка?

Он. – Я не получал от него никаких денег.

Я. – Видимо, вы плохо поняли мой вопрос… Я облегчу его: какую сумму выделил вам Мерк на консультирование этого вопроса?

Он. – На расходы, связанные с консультацией. Мерк, представившийся мне Лорхом, дал под расчет двести сорок семь долларов.

Я. – Сколько времени Мерк провел в Швеции?

Он. – Мерк, представившийся мне Лорхом…

Я. – Почему вы постоянно подчеркиваете, что Мерк представился вам Лорхом?

Он. – Потому что вы сказали, кто такой Лорх на самом деле. Если бы я знал это, я бы ни в коем случае не стал выполнять просьбу штурмбанфюрера СС… С прошлым покончено раз и навсегда, я сделал выбор…

Я. – Похвально. Продолжайте…

Он. – Я забыл, о чем вы меня спрашивали…

Я. – Был задан вопрос: сколько времени Мерк прожил в Швеции?

Он. – Не знаю.

Я. – Сколько раз вы с ним встречались?

Он. – Два раза.

Я. – Сколько дней прошло между первой и второй встречей?

Он. – Три дня.

Я. – Вы успели провести за это время все консультации?

Он. – Я?

Я. – Именно так, вы.

Он. – Не помню.

Я. – Господин фон Шонс, я помогаю вам в последний раз… Меня интересует адрес, по которому вы должны были отправить отчет о всех ваших консультационных встречах…

Он. – Теперь я до конца понял, что вас интересует… Да, Мерк, представившийся Лорхом, оставил мне адрес компании ИТТ в Мадриде и попросил отправить развернутый отчет о преступлении Штирлица (он же Бользен) господину Кемпу.

Я. – Он просил вас писать тайнописью?

Он. – Ни в коем случае. Да я бы отказался! Я же сказал: с прошлым покончено! Я помогал и, согласитесь, не мог не помочь изобличению русского секретного агента, являвшегося к тому же ближайшим сотрудником нацистского преступника Мюллера.

Я. – Значит, вы были убеждены в том, что фрау Дагмар Фрайтаг убил именно Штирлиц, он же Бользен?

Он. – Да.

Я. – Вернемся к показаниям сотрудника консульского отдела Вернера Кубе, господин фон Шонс. Вы можете опровергнуть их?

Он. – После тех событий прошло так много времени…

Я. – Как часто вам приходило указание встречать трупы, господин фон Шонс?

Он. – Нет, конечно, теперь я понял, что дело это весьма странное… Но ведь тогда я находился на государственной службе и не мог не выполнить приказа. Всю ответственность несут те, которые ныне осуждены в Нюрнберге.

Я. – Хочу ознакомить вас со свидетельскими показаниями господина Есперсена, капитана того парома» который курсировал между Швецией и Германией. Он засвидетельствовал под присягой, что видел фрау Фрайтаг на борту в то время, когда судно отвалило от немецкого пирса. Она была жива. Более того, помощник капитана господин Круудберг подтвердил под присягой, что он видел на пирсе, когда паром уже отошел от берега, господина Штирлица-Бользена. Паром отошел от берегов Германии в семнадцать часов сорок девять минут. Штирлиц стоял на берегу, Фрайтаг находилась на борту парома – живая и невредимая. А через двенадцать минут вы получили из Берлина от ваших начальников из СД телеграмму – цитирую Кубе: – «Около шести часов меня пригласил советник господин фон Шонс и сообщил, что на борту парома произошел трагический случай, жертвой которого стала гражданка рейха Фрайтаг». Более того, вы сказали, что «крипо подозревает некоего Штирлица (он же Бользен) и просит задержать его»… Как можно просить задержать того человека, который в это время находился в рейхе и стоял на берегу рядом с машиной, в которой сидел шофер СД?

Он. – Теперь я понимаю, что это была какая-то комбинация СД. Но ведь тогда я не подозревал ни о чем, я лишь выполнял приказ, пришедший из Берлина…

Я. – Господин фон Шонс, как много граждан рейха получало в ту пору разрешение покидать рейх?

Он. – Считанные единицы.

Я. – Кто из подданных рейха прибыл с тем рейсом?

Он. – Это надо посмотреть в регистрационных книгах пограничной службы Швеции.

Я. – Это уже сделано. Меня интересует – кто из подданных рейха посетил посольство Германии после того, как этот паром прибыл в Швецию?

Он. – Я не помню.

Я. – Фамилия Иозеф Руа говорит вам о чем-либо?

Он. – Прошло столько времени…

Я. – Господин фон Шонс, объясните, как я смогу использовать вас в будущем, – а это вам куда более выгодно, чем мне, – если вы продолжаете лгать даже в том случае, когда ответ на вопрос не таит для вас никакой угрозы?!

Он. – Вспомнил! Мне кажется, я вспомнил! Совершенно верно, вы правы, на том пароме прибыл господин Иозеф Руа, он посетил посольство и попросил разрешения срочно связаться с Мюллером… Мне неизвестно, была ли ему разрешена связь, но со следующим же паромом он отплыл в рейх, это я свидетельствую со всей определенностью.

Я. – Но вам не было известно, что Иозеф Руа выполнял задания группенфюрера Мюллера по устранению неугодных ему людей – без занесения в какие бы то ни было документы РСХА?

Он. – Если бы я знал об этом, я бы отдал его в руки местного правосудия.

Я. – Похвально, господин фон Шонс. Скажите, вы отправили Кемпу свое сообщение по поводу Штирлица написанным на машинке? Или от руки?

Он. – От руки.

Я. – Пожалуйста, напишите обязательство консультировать меня и впредь по делам, связанным с поиском и разоблачением нацистских преступников. Здесь же укажите, что штурмбанфюрер СС Мерк представился вам Лорхом. И отметьте, что он, по его словам, представляет организацию немецких офицеров во главе с генералом-патриотом Вереном, участником покушения на фюрера… И еще: передайте мне, пожалуйста, копию вашего письма господину Кемпу… Только не вздумайте сказать, что у вас не осталось копии, это даст мне возможность заподозрить вас в нелегальной работе, а вы ведь утверждаете, что вполне легально работали ныне против секретного агента Штирлица, он же Бользен, не правда ли?

…После того, как работа по фон Шонсу была закончена, я смог получить информацию о том, что яд, которым были убиты как Фрайтаг, так и Рубенау, производился в Мюнхене в лаборатории биохимии начиная с 1939 года – по личному указанию рейхсфюрера СС Генриха Гиммлера.

Как мне удалось установить, именно этот яд был передан Гиммлером бригадефюреру СС Вальтеру Шелленбергу для убийства Отто Штрассера в Лиссабоне в сороковом году.

Я запросил у специальных служб Великобритании соответствующее подтверждение этому, поскольку Шелленберг содержится в английской тюрьме. Ответа я не получил и связался с Робертом Харрисом, которого вы представили мне в доме очаровательной дамы в Бургосе. Он сразу же ответил мне, пообещал навести справки по своим каналам. Пожалуйста, запишите его адрес, если у Вас его нет: Роберт Харрис, Нью-Бонд стрит, 12, Лондон, Великобритания. Я не смог скрыть от него, что интересующая меня информация связана с Вашей судьбой…»

«Господи, – подумал Штирлиц, – какая же умница Пол! Вот кто мне сейчас нужен! Роберт Харрис, как я мог исключить его из дела?! Уж если кого он и ненавидит, так это нацистов! А еще – как человек, связанный с корпорацией „Бэлл“, – он всегда отзывался об ИТТ как о гитлеровском гнезде, и говорил он это еще в конце тридцатых!

Да, мне необходим Харрис, а для этого я должен отправить телеграмму Клаудии. Кстати, уж если кто и может быть ей нужен до конца дней – прекрасной, зеленоглазой, доброй женщине – так это именно Роберт.

Стоп, – остановил себя Штирлиц, – не лги. Не надо. Нельзя. Ты же видел, как она относится к нему. Она жалеет его и совершенно к нему равнодушна. Не появись я в ее доме, кто знает, быть может, у них бы что-то и сложилось. «Память» – жуткое слово, но ведь именно оно породило понятие «забвение». Постепенно она бы забыла меня, он так добр к ней, так ласков и корректен…

А если я отправлю телеграмму ему одному? Да, но после того, как Роумэн связался с ним, наверняка он под колпаком. И дело будет обречено на проигрыш с той минуты, когда он получит мое сообщение. Он привезет на «хвосте» слежку, ясное дело. А Клаудиа – я молю бога, чтобы за ней не смотрела Пуэрта-дель-Соль – прилетит в Лондон и пригласит его ко мне, ей он не откажет.

Погоди, – Штирлиц снова остановил себя, – а вправе ли я так поступать? Вправе ли я обращаться к ней с такой просьбой?»

Он перевернул последнюю страницу письма; несколько ничего не значащих фраз, которыми обычно заканчивают послание, но лишь запятая и тире, поставленные там, где следовало бы поставить точку, заставили Штирлица опустить страницу в содовый раствор, а потом прогладить утюгом (у профессора в доме был лишь старинный, громадный агрегат, заправлявшийся углями; пришлось купить американский плоский, который довольно быстро нагревался на электроплите).

Роумэн, видимо, торопился, когда писал, потому что почерк его, обычно довольно разборчивый, округлый, в тайнописи был стремительным, буквы словно громоздились одна на другую.

Прочитав сообщение, Штирлиц понял, отчего так торопился Пол.

«Я воспользовался Вашим советом и достал довольно значительное количество фотографий людей СД и абвера. Мне удалось это сделать в Мюнхене – по пути в Скандинавию. Миссис Роумэн опознала человека, который жестоко и безнравственно допрашивал ее в то время, пока у меня сидел Гаузнер. Этого человека зовут Кирзнер, он из СД, работал в Риме, Вене, Будапеште и Бремене, штурмбанфюрер. А затем он был отправлен Шелленбергом в Италию для работы по тем группам мафиози, которые имели выходы на Сицилию и Неаполь, – уже после того, как туда вошли наши войска. Итальянский он знал в совершенстве, потому что – с санкции Шелленберга – сожительствовал со своей секретаршей по имени Беатриче. Я не рискую высылать Вам копию его фото, потому что намерен навестить его в Мадриде. С помощью полковника Эронимо я надеюсь найти его. Видимо, он был в той же машине, что и Кемп, дожидаясь того момента, когда Гуарази прикончит Гаузнера. Это имя – Ваша лишняя карта в разговоре с теми, кто так или иначе знал Кемпа-Виккерса. Не говорит ли Вам что-либо фамилия Кирзнер? Если да – срочно сообщите по обговоренным адресам.

Судя по разговору с фон Шонсом, он отправил письмо о «злодеяниях» Штирлица в Мадрид Кемпу как раз накануне того дня, как там появился Гаузнер. Почему? Подумайте об этом. Копия его письма также хранится в нашем с Вами сейфе в Швейцарском банке.

Мне осталось посетить еще два города, и тогда я буду располагать достаточной информацией для того, чтобы ударить по всей сети Верена, которую я сумел обнаружить здесь, в Европе.

Подробно напишите, что сделано Вами. Это необходимо для разговора с теми, кто будет санкционировать мой удар».

«Нет, – подумал Штирлиц, аккуратно складывая письмо, – я не напишу тебе всего. Пол. Не сердись, пожалуйста, я очень испугался в Мадриде, когда услышал про то, с каким ликующим интересом всяческие маккарти внимали маниакальному бреду Рут Фишер, когда та обвиняла своих братьев в коммунистическом заговоре, а здесь я только что прочитал, как твои сограждане в Совете Безопасности выгораживают Франко; ты американец, тебе хочется верить в лучшее, это твое право, более того – обязанность; но я все-таки подожду, пока ты нанесешь свой удар по наци. Мне очень важно узнать, как тебе в этом помогут люди Макайра. Может быть, я дую на воду, но несчастный крохотный доктор Зуле прав: если бы в тридцать втором или даже в тридцать третьем году твоя страна стукнула кулаком по столу, Гитлера бы не было в рейхсканцелярии. А те, кто ему помогал туда прийти, вроде генерала Гофмана, кичились своей дружбою с Даллесом, директором американского филиала банка Шредера, который платил деньги Гиммлеру, возглавляя кружок его друзей. Я погожу. Пол, не взыщи…»


В это же время на другой части планеты в квартире Майкла Сэмэла, раздался телефонный звонок. «Странно, в эти часы звонить не принято, шокинг; что-то случилось; только бы не с мамочкой!»

– Я бы не посмел вас тревожить, – сказал человек, который передавал ему первые материалы на «Штиглица», – если бы не чрезвычайное обстоятельство. Увидимся, несмотря на поздний час? Или намерены ждать до завтра?

– Конечно, я бы предпочел увидеться утром.

– Ваше право… Но завтра вечером в Испании может появиться сенсационный материал об интересующих нас с вами преступниках… Вы начали эту тему, жаль, если ее перехватят… Речь идет о новом преступлении… Пауки в банке… Нацист убивает нациста… И за всем этим стоит герой вашего исследования, но в несколько ином качестве… Так мне, во всяком случае, кажется…

– Хорошо, я приеду в то кафе, где мы с вами встречались…

– Когда вас ждать?

– Через полчаса.


Операция, задуманная Макайром, вступала в завершающую стадию. Были задействованы лондонская и лиссабонская резидентуры; Мадрид включили в дело опосредованно, через директора испанского ИТТ Эрла Джекобса.

Необходимость завершения первой стадии комбинации именно сейчас диктовалась тем, что наружное наблюдение, поймавшее, наконец, Роумэна, зафиксировало отправку им в аэропорту письма, которое, увы, не поддавалось перехвату.


…Сэмэл опоздал на четыре минуты, извинился: «Такси по-прежнему не хватает, бензина нет, что вы хотите, раны войны быстро не залечишь!» Заказал две чашки кофе, поинтересовался, не голоден ли его неизвестный друг («лорд Вестминстер» или «сэр Эдвард»), выслушал вежливый отказ и приготовился слушать.

Человек достал из кармана маленькую восковку, спросил, читает ли Сэмэл по-испански, и протянул ему сообщение ЭФА:[195]

– Что не поймете, я прокомментирую.

– Боюсь, что я ничего не пойму. Я продираюсь сквозь их язык только со словарем. Переведите, пожалуйста.

– Извольте… «Пуэрта-дель-Соль сообщила сегодня, что в окрестностях Мадрида недавно был обнаружен полуразложившийся труп мужчины, не поддававшийся идентификации. Исследование костюма и обуви покойного, умершего от огнестрельных ран в области печени, позволило экспертам выдвинуть версию о немецком происхождении неизвестного. Эта версия подтверждалась также тем, что в подкладке пиджака убитого были найдены два документа. Один на английском, а другой на немецком языке. Пуэрто-дель-Соль обратилась в североамериканское посольство за содействием в идентификации трупа, а также попросила дать официально заверенный перевод английского документа, в котором упоминается имя советника Пола Роумэна. По первой позиции североамериканское посольство ответило Пуэрто-дель-Соль в том смысле, что ФБР согласилось обратиться к оккупационным властям в Германии за содействием, в то время как вторую позицию работник консульского отдела отказался прокомментировать. Следствие продолжается…»

– Любопытно… Так кто же был убит? Штиглиц?

– Нет. Штиглиц, он же Макс фон Штирлиц, он же Бользен, он же Брунн, исчез из Мадрида, как и некий Кемп, через несколько часов после того, как в городе на чьей-то квартире был убит Морсен, он же Гаузнер, в прошлом офицер абвера, возможно, перевербованный русскими.

– Черт, это невероятно интересно!

– Нет, это еще не интересно, мистер Сэмэл… Самое интересное – дальше… Дело в том, что немецкий текст, обнаруженный в пиджаке Морсена-Гаузнера, являет собой отчет, подготовленный для Штирлица, о работе, проделанной за последние месяцы шпионской группой по разложению изнутри некоей патриотической организации немецких офицеров – участников покушения на бесноватого.

– На кого, простите?

– На Гитлера, – поморщился человек, – неужели не ясно?! Так вот, Гаузнер-Морсен вез Штирлицу – псевдоним, под которым тот работал на русских, предположительно звучит как «Юстас», впрочем, это мы нашли в материалах гестапо, в этом еще следует разбираться, – рапорт о работе, которая вполне позволяет шельмовать немецких патриотов, обвинив их в прогитлеровских настроениях… Как вам известно, именно гестапо возглавляло аресты и проводило казни немецких генералов из антигитлеровской оппозиции… А русские были главными обвинителями германского генерального штаба в Нюрнберге… Их судья написал протест по поводу оправдания трибуналом германской армии, они знают, кого им следует бояться. Вы понимаете, какого рода смыкание вырисовывается во всем этом деле? Штирлиц, выполнявший самые кровавые задания гестапо – Мюллера по устранению госпожи Фрайтаг и господина Рубенау, которые, как выясняется, пытались спасти от Гитлера военных оппозиционеров рейха, был завербован русскими и работал на них!

– Это феноменально, – заметил Сэмэл. – Это надо отметить. Скотч?

– Нет. Благодарю вас. И вам не советую. Потому что вам предстоит всю ночь писать. А утром – в девять – быть в испанском посольстве и попросить прокомментировать вашу информацию… Попробуйте обратиться к мистеру Игнасио-Мариа Пухоль-и-Сараису, он один из немногих, кто мыслит широко и непредвзято, он незашоренный франкист, с ним можно говорить…

– Хорошо, а что было написано по-английски?

Человек сделал маленький, какой-то птичий глоток кофе, быстро запил водой из высокого стакана, словно пил горькое лекарство, и, пытливо взглянув на Сэмэла, ответил:

– Но это не для печати… Пока что – во всяком случае… Документ, написанный американским дипломатом, есть обязательство выполнять секретную службу…

– Чью? – Сэмэл даже подался вперед, не заметив, как пепел с его сигареты осыпался в кофе.

– Не английскую же, право…

– Фамилия?

– Дайте честное слово, что не напишете об этом, – вплоть до моего к вам звонка…

– Я даю вам слово.

– Это советник американского посольства в Мадриде мистер Пол Роумэн.


Сеньор Игнасио-Мариа Пухоль-и-Сараис выслушал Сэмэла с открытым доброжелательством, заметил, что пресса ее величества работает в лучших традициях английского детективного романа, категорически отказался комментировать сообщение по поводу документа, написанного на английском языке, порекомендовал («Я понимаю, что вы вправе поступать, как знаете, мистер Сэмэл, мы никак не посягаем на свободу прессы») повременить с публикацией, потому что пропавший сеньор Кемп, как представляется возможным считать, оказался жертвой группы Морсена – Штирлица, он был им чем-то опасен… «Следствие продолжается, будем ждать, я согласен с вами, все это в высшей мере интересно. Испанские газеты склонны получить исчерпывающую информацию от следственных органов. Их молчание не означает посягательства на свободу слова, которое гарантировано в Испании законом генералиссимуса Франко, так же как и во всех других демократических государствах».

(Пухоль-и-Сараис провел беседу так, как было оговорено на конспиративной встрече с представителем Макайра; повод для беседы был закамуфлирован вполне понятным беспокойством государственного департамента по поводу престижа его сотрудника Роумэна, имя которого шельмовалось в обнаруженном у Морсена документе: «Мы не можем поверить в случившееся, это чудовищно! Проверка и еще раз проверка. Мы живем в стране свободы, каждый имеет право на защиту. Конституция гарантирует честь и достоинство любого американца».)


Публикация Майкла Сэмэла – хотя ее и подрезали – была озаглавлена: «Кому же теперь служат нацисты? ГПУ?»

О Роумэне, понятно, не говорилось ни слова. Впрочем, редакция уведомляла читателей, что журналист намерен продолжить расследование, ибо он уже имеет материалы, неопровержимо подтверждающие вину Штирлица в устранении госпожи Фрайтаг, отправленной в Швецию немецкими офицерами, членами антигитлеровской оппозиции…


О сенсационном разоблачении английского журналиста в Аргентине напечатала лишь столичная «Кларин». Фамилия Штирлица была, как всегда переврана – «Эстиглиц»; зато имя «Кемп» было напечатано правильно.

Штирлиц (Кордова, январь сорок седьмого)

Он теперь знал расписание Кемпа по минутам: в восемь тридцать тот выходил из дома на калле Санта Анна («Почему здесь калле произносят „кажже“? Наверное, скоро провозгласят „аргентинский“ язык, за Пероном не станет»), шел пешком на завод, охранявшийся вооруженной гвардией; в двенадцать тридцать заходил в ресторан «Ла Чарча», как правило – один, проводил там не менее часа и возвращался на завод; после окончания работы домой шел не сразу, порой уезжал в центр, заходил в кинотеатр, чаще всего в тот, где демонстрировались немецкие картины, снятые еще во времена рейха; более всего любил музыкальные комедии; «Девушку моей мечты» с Марикой Рокк в главной роли смотрел пять раз; после этого ужинал в одном из небольших ресторанчиков и отправлялся домой.

В субботу посещал «дом танго», здесь собиралось множество людей, причем не только молодежь; в Аргентине танго танцуют и поют все – от мала до велика, «домов танго» масса, в каждом районе свой. Кемп предпочитал тот, что был расположен на окраине. Проституции в Аргентине нет, народ чистый, к любви относятся достойно, не по-мещански: понравились друг другу, приладились в танце, – отчего бы не провести вместе время, в порядке вещей, живые люди.

Штирлиц дождался, пока Кемп вышел из «дома танго» с немолодой уже женщиной, довольно крупной, с низким, но в то же время невыразимо мягким голосом; тесно прижимаясь друг к другу, они пошли по направлению к Санта Анне.

«Валяй, голубь, – подумал Штирлиц, – воркуй, пока можешь. Ты здорово облегчил мне задачу, уговорив эту толстуху, ты же поволок ее к себе без санкции, а ты ничего не имеешь права делать без санкции, потому что живешь нелегально и состоишь на службе у бандитов, которые не любят, если их человек входит в контакт с неизвестной, да тем более неарийского происхождения.

Бедный профессор Хосе удивится, отчего я не пришел ночевать. Как он смешно бранил молодежь, которая обжимается в храмах; вообще-то это действительно ужасно. Он только один раз горестно вздохнул за все то время, пока я живу у него, когда сказал, что я моложе его почти на тридцать лет; все восполнимо, кроме старости. Чтобы не дразнить старика попусту, придется сочинить, что я встретил друга. Хотя откуда в Кордове мой друг? Иностранцев – кроме нацистов – мало, их сюда не очень-то любят пускать; мне здесь опасно засиживаться, завод штандартенфюрера Танка не игрушки делает, а по Танку в Нюрнберге плачет скамья подсудимых. Уеду, – сказал себе Штирлиц, – но сейчас я должен ждать, пока Кемп выключит свет в квартире, а потом звонить в дверь. Он мне откроет, испуганный приходом ночного гостя; такова уж их психология, не сможет не открыть; он убежден, что пришел кто-то из своих, он спрячет толстуху и отворит дверь. Если же он будет держать в руке пистолет, я теперь набрался сил для того, чтобы выбить оружие у него из рук».

Он закурил, снова вспомнив самого себя, когда полтора года назад в Линце не советовал штурмбанфюреру СС Хеттлю курить на улице. «То же самое, кстати, мне говорил Джонсон на авениде Хенералиссимо всего два месяца назад. Господи, а ведь кажется прошла вечность… Но почему Кемп никак не прореагировал на статью этого самого „Мигеля Сэмэла“ в „Кларине“? Он не мог не прочитать ее, подали весьма броско, хотя, видимо, смягчили высказывания по поводу нацистских преступников; зато как расписали русских шпионов, просто чуть подредактированная версия старой кампании о „руке Москвы“… Или Кемп так убежден в своих документах и в поддержке Танка, который дружен с Пероном, что ему вообще ничего не страшно? Убежден, что не выдадут? А если нажать? Если весь мир узнает, что Перон укрывает у себя преступника? Если нажмет не кто-нибудь, а Вашингтон? Ну, и как ты намерен это организовать, – спросил себя Штирлиц. – Напишешь письмо президенту Трумэну? Обратишься к Аллену Даллесу или, того пуще, к его брату Джону Фостеру? Но почему же отдали на заклание Кемпа? Он ведь одна из ключевых фигур. Мной играют; видимо, играют по-крупному, но эта их игра гроша ломаного не стоит после того, как Роумэн собрал доказательства, что я не убивал ни Фрайтаг, ни Рубенау. А кто? Иозеф Руа? Другие? Пусть ищут. Это их забота. Главное заключается в том, что я не мог этого сделать. Кому же тогда выгодно на меня вешать это? Погоди, – сказал он себе, – оставь эти вопросы для Кемпа. Не надо заранее строить схему, может войти в противоречие с тем, как пойдет с ним разговор. Если пойдет, – поправил себя Штирлиц, – не замахивайся на неизвестное тебе будущее; «если пойдет» – так надо думать, только тогда желаемое сбудется…»

Штирлиц дождался, когда свет в окнах погас, и сразу же вошел в подъезд дома. «В аргентинских подъездах – испанские запахи, – отметил он машинально, поднимаясь по деревянным ступеням винтовой лестницы, – оливковое масло, кофе и жареные чулос,[196] очень аппетитно».

Остановившись возле двери Кемпа, он отчего-то потрогал костяшку, которую повязала ему на руку Канксерихе, прислушался к тишине, царившей в квартире, усмехнулся, подумав, какие слова говорит сейчас этой несчастной толстухе Кемп, укладывая ее в кровать, и нажал на кнопку звонка.

«Он может не открыть цепочку, – подумал Штирлиц, – с него станется». Прикоснувшись ладонями к двери, он ощутил тепло старого дерева; жара все эти дни стояла по-настоящему летняя, январская. «Ничего, – сказал он себе, – если он не откроет даже после того, что я ему скажу, я высажу дверь, сил теперь хватит, индианка собрала меня, спасибо, индианка, ты добрая волшебница, я вновь ощущаю продольные мышцы спины, так было раньше, когда я выходил на корт, чтобы выиграть». Он отчего-то вспомнил подвал гестапо, куда его привел Мюллер, разложенные на столике шприцы и щипцы – орудия пытки должны быть примитивными и понятными, только тогда это пугает, – и того молодого эсэсовца, который был дежурным по коридору. За два года до этого он играл с ним против группенфюрера СС Поля, начальника хозяйственного управления РСХА. Молодой эсэсовец слишком уж подхалимски подыгрывал высокому начальнику, тот разгневался, Штирлиц с большим трудом спас его от разжалования, и отец эсэсовца привез в подарок цветы и ветчину, сказав, что семья всегда будет благодарна господину фон Штирлицу. А когда Мюллер посадил Штирлица в подвал, тот молодой эсэсовец перебросил в камеру записку с просьбой съесть ее по прочтении: «Если вы на допросе не будете говорить, что мой папа присылал вам подарки, я стану бить вас вполсилы»…

– Кто? – голос Кемпа был глухим, и в нем явно чувствовался испуг.

– От сеньора Каверича, – ответил Штирлиц; он знал, что этот усташ возглавлял одно из подразделений безопасности в особо секретном конструкторском бюро профессора Танка. – По срочному делу.

Штирлиц не очень-то изменил голос, просто говорил, покашливая, с аргентинским акцентом, который сразу же отличим от настоящего испанского.

Лязгнула цепочка, дверь приоткрылась. Кемп, машинально протянув руку за пакетом, хотел было что-то сказать, но, увидев Штирлица, не смог скрыть ужаса.

Штирлиц легко распахнул дверь, вошел в темную прихожую и тихо спросил:

– Надеюсь, вы один?

– Нет, – так же тихо, чуть не шепотом, ответил Кемп, – у меня друзья… Три человека… Они укладываются спать… Сейчас я их позову, я приглашу их сюда…

– Я пришел к вам без зла, – усмехнулся Штирлиц. – Не тревожьте друзей, давайте пройдем куда-нибудь, где можно пошептаться…

– Нет, нет, приходите завтра, Брунн. Сегодня я не могу…

– Полноте, Виккерс, вы что так испугались? Есть основания бояться меня?

Кемп метнулся взглядом в зрачки Штирлица, когда тот произнес его настоящую фамилию; обернувшись, странно-заискивающе крикнул в темноту:

– Я сейчас вернусь, через пять минут!

– Ну-ну, – Штирлиц усмехнулся. – Страхуетесь?

Кемп снова впился кроличьим взглядом в его зрачки, а потом как-то по-звериному, выбросив перед собой руку, бросился на Штирлица, успев – за мгновение – ощупать его карманы: оружия не было. Глаза Кемпа сразу же обрели нормальное выражение, в них не было уже испуганной, чисто животной затравленности.

– Идите вперед, – сказал Кемп. – Вас не будет шокировать, если мы поговорим на кухне?

– Отнюдь. Тем более, если вы уже успели ее оборудовать так же, как в Мадриде, на немецкий манер.

– Не успел, – ответил Кемп и включил свет; изразцовый пол (белое с голубым, цвета Андалусии), разностильный гарнитур, старая плита с потрескавшейся эмалью – полное ощущение временности быта. – Я сейчас вернусь, присаживайтесь.

– Повторяю, я к вам не со злом, Виккерс. Не надо ходить за пистолетом, нет смысла… Впрочем, если вам так удобнее, – валяйте, я подожду.

– Да, мне так удобнее, – ответил Кемп и вышел.

«Только бы он не сбежал, – подумал Штирлиц. – Задушит толстую дуреху, запрет меня с ней на ключ, вот и прыгай из окна, очень весело. А что, вполне может, страх подвигает человека на непросчитываемые поступки».

Кемп, однако, вернулся. В кармане его легкого шлафрока явственно топырился пистолет.

– Ну, пожалуйста, – сказал он, сунув руку в тот карман, где лежало оружие. – Я весь внимание.

– Послушайте, Виккерс, – усмехнулся Штирлиц, – поскольку вы в Аргентине недавно, запомните: люди здесь сугубо отличимы от испанцев, Перон их еще не успел сломать… Женщина, которая лежит у вас в спальне, не станет лжесвидетельствовать, а убивать сразу двоих – ее и меня – слишком рискованно. Мерк вам этого не простит.

При упоминании фамилии Мерка лицо Кемпа вновь обрело выражение испуганной загнанности. Штирлицу показалось, что у него от волнения краснеют глаза, маленькие сосудики наливаются кровью, сообщая лицу нечто заячье, когда косой чувствует, что его вот-вот настигнет свора и надежды на спасение нет.

– Что вам от меня нужно? Почему вы здесь? Зачем?

– От вас мне нужно немногого – правды, Виккерс. Здесь я потому, что представляю интересы братства. Зачем я у вас? За тем, чтобы принять решение. Такой ответ вас устраивает?

– У вас пять минут. Излагайте то, что считаете нужным.

Штирлиц покачал головой:

– Нет, Виккерс, у меня столько минут, сколько нужно для дела. Если такая постановка вопроса вас не устраивает, я уйду, но узел фон Шонса, который вы с ним вязали в связи с убийством Фрайтаг, эпизод с Гаузнером, завершившийся его убийством – по вашему приказанию – Пепе Гуарази в квартире Роумэна, показания штурмбанфюрера СС Кирзнера по поводу попытки вербовки вашей организацией гражданина Соединенных Штатов на шантаже против мисс Кристиансен и ваши фотографии, сделанные мной здесь, в Кордове, – все это будет завтра же предано гласности. А этого вам генерал никогда не простит. И вы знаете, как поступит Мерк, когда вы – фактом своего скупердяйского отношения ко времени, пять минут, десять, двенадцать – нанесли непоправимый удар по всей нашей сети…

По мере того как Штирлиц неторопливо называл имена, Кемп все более и более вжимался в стул, словно бы готовясь к прыжку.

Щелчок металла прозвучал, словно выстрел, хотя это была лишь предтеча выстрела, – Кемп спустил предохранитель.

Штирлиц досадливо поморщился:

– Да погодите вы… Дайте мне кончить, Виккерс… Повторяю, я пришел к вам без зла. Дослушайте, а потом стреляйте… О том, что я к вам пришел, знают те, кто меня сюда отправил. Дом оцеплен, вам же знакома наша система, сами, как говорят, не первый раз замужем… Штандартенфюрер СС профессор Танк, который тщательно отвергает свою принадлежность к практике национал-социализма, представляющий ныне интересы Гуго Стиннеса, контактирующего с американским бизнесом в Германии, никак не заинтересован в скандале, связанном с именем «инженера Лопеса»… Тем более в квартире, которая предоставлена Лопесу-Виккерсу-Кемпу начальником охраны его предприятия сеньором Каверичем… Беда заключается также и в том, что вы, переселившись в этот благословенный край, перестали высылать деньги вашей жене и детям – этого вам не простят в ИТТ, там чтут культ семьи, пуритане… Я открыл вам незначительную часть того, что на вас собрано.

– Кем?

– Нами, Виккерс, нами… Вы оказались между молотом и наковальней, поймите меня правильно. Запад вам никогда не простит работы, вашей доброй старой работы, в частности и по Кристине Кристиансен. Не простит, Виккерс, тем более что она стала миссис Роумэн. Синдикат не пощадит вас потому, что мне открылось имя Пепе Гуарази. Мне известна и сумма, которая была ему уплачена вами за работу. Ну, а генерал не простит вам того, что все это знаю я. Каково?

Кемп медленно поднялся, подошел к холодильнику, достал бутылку с минеральной водой, налил стакан до краев и медленно выпил; рука его чуть дрожала.

– Что вам от меня нужно? – спросил он, пряча бутылку в холодильник.

– Правды. Зачем вы хотели подвести меня под гильотину? Зачем нужно было крутить дело Фрайтаг и Рубенау? Кто вам поручил это? Когда?

– Неужели вы не понимаете, что я никогда не отвечу на ваш вопрос, Брунн?

– Правда? Вот здорово! Что ж, тогда я перейду на испанский, позову из спальни вашу знакомую, и мы продолжим разговор при ней. При всем отличии аргентинцев от испанцев и те, и другие любят тайны и сенсации. Я скажу ей все, что считаю нужным, а засим откланяюсь. Итак?

Глаза Кемпа снова сделались красными, кроличьими, и за секунду перед тем, как он потянулся к левому карману шлафрока (воистину, страх провоцирует непредсказуемый алогизм поступка), Штирлиц – прежним, ловким, колющим движением – выхватил его пистолет и небрежно сунул в карман своего пиджака, словно мать, отобравшая у ребенка то, чем он проказливо баловался.

– Подумайте о себе, Виккерс, – продолжил Штирлиц, словно бы ничего и не случилось. – Если вы откажетесь рассказать правду, вас ждут трудные времена, поймите! Вы сделаетесь зверем, загнанным зверем, у которого на пятках висят гончие. Судя по тому, как убрали Гаузнера, вас ждет такая же участь, нет? Ну, ответьте же себе! Разве нет? Гаузнер в Мюнхене открылся Роумэну не до конца и с глазу на глаз, без скандала. Он сразу же поставил об этом в известность генерала. И что же? Его пощадили? А почему вы думаете, что вас пощадят, если завтра в Лондоне жахнут информацию, о которой я вам сказал только что? Да, я в сложном положении, но, борясь за себя, я утоплю вас. Вы знаете, как в Западной Европе любят сенсацию, не так ли? Ну и представьте себе заголовок: «Исповедь Штирлица». В которой он, Штирлиц, то есть я, Брунн, повторю про вас слово в слово то, что сказал вам только что, да плюс еще многое другое… В частности, назову вашу мадридскую тройку, которую я смог получить от Гаузнера.

– Вы?!

– Не важно – он, я, они. Она у меня в кармане. Франко пытается сделать все, чтобы выслужиться перед Белым домом, он отдаст этих людей на заклание, поверьте, Виккерс! Дедушка играет в демократический поворот, ему нельзя иначе, Совет Безопасности давит, грозит санкциями, вы же политик, неужели не понятно?! Ну, а уж про синдикат, про Пепе Гуарази я и не говорю… Я дам такие подробности, которые знали только вы. И это означает, что в самые ближайшие дни вы обнаружите лошадиную голову в своей кровати.[197] И мои показания будут подтверждены письменными свидетельствами Ригельта, который развалился до задницы, Лангера и фон Шонса. Да и беседа Роумэна с Гаузнером записана – вплоть до дыхания.

– Что вам от меня надо? – спросил Кемп, и руки его бессильно упали вдоль тела.

– Сначала мне нужно полное имя генерала, Виккерс. Его псевдоним «Верен» меня не устраивает.

– Писать я вам ничего не буду.

– Повторяю, сначала назовите мне имя генерала…

– У вас же нет звукозаписывающей аппаратуры, я в любой момент откажусь от своих слов.

– Если вы скажете мне все, что меня интересует, вам не придется ни от чего отказываться. Нам выгодно, чтобы вы спокойно жили в этой квартире и работали на Танка… Итак?

– Зачем вам это нужно? – голос Кемпа за эти мгновения изменился, сделавшись чуть хрипловатым, словно бы простуженным. – Зачем?

– Только не надо меня убеждать, что малые знания означают малые печали, Виккерс. Писание я знаю лучше вас. Мне это нужно для того, чтобы предпринять шаги, связанные с защитой собственной чести: по указанию генерала против меня начали комбинацию. Я хочу понять: зачем? Если меня убедят, что это угодно делу нации, что ж, возможно, я соглашусь продолжить игру против самого себя.

– Послушайте, ну, конечно же, все было подчинено цели возрождения нации! – Виккерс даже потянулся к Штирлицу, глаза сделались нормальными, ничего кроличьего: «Как же часто у него приливает кровь к голове, а на вид такой здоровый… Эк, лихо он проглотил наживку, ам – и нету!»

– Вы это можете чем-то доказать?

– Словом! Моим офицерским словом чести!

– Меня не устраивает офицерское слово чести, Виккерс. Я хочу, чтобы это слово мне дал генерал. Вот, – он достал из кармана пачку долларов, – деньги на билет в Германию. Вот, – он показал Кемпу свой паспорт («Все равно меченый, по такому долго не проживешь»), – документ, который позволяет мне отправиться туда завтрашним рейсом. Поэтому я повторяю свой вопрос и прошу вас, просто очень прошу не финтить, а дать определенный ответ. Это в ваших же интересах, и после того, как вы мне назовете фамилию генерала, который санкционировал игру против меня, я объясню, почему это в ваших интересах.

– Гелен…

– Я не слышу! Громче!

– Гелен, – все так же шепотом повторил Кемп. «Боится подслушки; я ее, кстати, тоже боюсь, – подумал Штирлиц, – но его бы слушали в том случае, если бы кто-то знал, что я нахожусь здесь, а они не знают, что я в Кордове…»

– Рейнгард Гелен, генерал-лейтенант вермахта, руководитель разведуправления армии «Восток», я вас верно понял?

Кемп молча кивнул.

– Да или нет?

– У вас же нет аппаратуры, зачем вам мой голос?

Штирлиц достал из кармана металлическую коробочку из-под сигарет; он взял ее на всякий случай, не очень-то полагаясь на то, что Кемп поверит.

– Вот она, – сказал он. – Кстати говоря, делают на ИТТ, только в Штатах, испанцам таких не показывают.

Глаза Кемпа снова сделались кроличьими. «Господи, как же вдавлен страх в их души, – подумал Штирлиц, – как безнадежно жить, когда каждую секунду опасаешься, что твое слово, хуже того, мысль могут быть зафиксированы на магнитную пленку и стать уликой против тебя, расплата за которую однозначна – смерть».

– Мы уже начали с вами работу, Кемп, так что, пожалуйста, не затягивайте ее попусту, вас ждет подруга… Да или нет?

– Да, – ответил Кемп шепотом.

– Штука, – Штирлиц тронул тот карман, куда положил коробочку, – берет голос на расстоянии двадцати метров, а шепот – с пяти. Вы сидите в трех метрах от меня, так что можете говорить еще тише… Кто меня выведет на Гелена? Мерк?

Кемп снова кивнул.

– Да или нет?

Кемп отрицательно покачал головой, потом не удержался, заметив:

– Он же ваш! Костолом гестапо!

– Да? А себя вы считаете Вацлавом Нижинским?

Кемп вздрогнул:

– Почему изо всех танцовщиков в мире вы упомянули имя русского, Брунн?!

– Это к вопросу о том, не являюсь ли я русским агентом? Генерала интересовало именно это, нет? Слушайте, завтра утром сходите к хорошему врачу, инженер Лопес. У вас ни к черту сосудистая система, хватит инсульт… Лангер сказал, что у вас уже был однажды криз в Лиссабоне… Да не пугайтесь вы все время, право же! Я бы не пришел с этим разговором, не знай всего того, что вынудит вас начать диалог… Теперь слушайте меня внимательно: я отдам вам себя, Виккерс… Да, да, отправите генералу сообщение, что вы меня настигли. Дадите ему наводку, но только после того, как я скажу вам о целесообразности и своевременности этого шага… Более того, я придумаю безупречную легенду о том, как вы меня нашли. Вы будете оперировать фактами, которые не смогут не заинтересовать генерала… Вы должны будете стать моим владельцем, Виккерс, понимаете, что я имею в виду?

– Пройдемте на балкон…

– Вы действительно полагаете, что нас могут слушать люди Танка?

Он кивнул.

– Пошли, – согласился Штирлиц, поднялся первым и пошел к балконной двери, не оборачиваясь, зная, что Кемп может в любую минуту броситься на него. «Ну, валяй, кролик, прыгай; я готов; я собран; я переброшу тебя через голову; только бы мне не оглянуться, все сразу рухнет, если он ощутит мой страх, он сейчас раздавлен, между нами такая дистанция, которую ему уже никогда не преодолеть, если только я не обернусь…»

Возле двери Штирлиц чуть посторонился:

– Открывайте.

Кемп повернул ручку и вышел на балкон первым.

– Объясните мне ваше предложение, – сказал он. – То, что вы сказали сейчас, может оказаться взаимоустраивающим вариантом. Если я вас верно понял, вы предлагаете начать игру, в условиях которой записано, что лишь я, Лопес, знаю, как и где можно найти Штирлица?

– Именно. Только вы упустили немаловажное звено: через кого найти Штирлица…

– Через кого?

– А вот именно это я вам скажу чуть позже, когда мы кончим собеседование. Повторяю, Кемп, я в вас заинтересован так же, как и вы во мне. Готовы к диалогу?

– Да.

– Ну и прекрасно. А если бы вы угостили меня холодной минеральной водой, то жизнь бы сделалась сказочной. Пока я буду пить, успокойте толстушку, скажите, что ваш друг через пятнадцать минут уйдет, о кэй?


Утренним поездом Штирлиц (оставил дону Хосе записку о друге, который прилетел в Байрес, будет там сутки, нельзя не повидаться) выехал в столицу, с вокзала пошел на Центральный почтамт – это совсем рядом – и заказал разговор с Голливудом: ответила женщина; понял, что жена Спарка; Роумэн предупреждал, что она в курсе; произнес неторопливо:

– Скажите, чтобы взяли с собой Роберта Харриса и его коллегу сеньора Мигеля. Очень жду там, где условились.

И положил трубку.

Как ему ни хотелось посмотреть Буэнос-Айрес, он остановил такси и попросил отвезти его в городскую библиотеку. Шофер порекомендовал поехать в университетскую, богаче. Там Штирлиц провел три часа, изучая подшивку немецкой антифашистской газеты. Запомнил фамилии двух наиболее острых высококомпетентных публицистов, выступавших с резкими, но при этом аргументированными статьями против Гитлера, – экс-сенатор М. Осорио и профессор Фриц Зееле, – и сразу же вернулся на вокзал, поезд в Кордову уходил через сорок минут. Купив билет первого класса, он приобрел в киоске карту города (Кемп назвал адреса, которые надо выучить наизусть), в книжном магазинчике купил брошюру о дивном озере возле города Барилоче (то, что Кемп сказал про Риктера и его проект, не очень-то реально, в это верится с трудом, но если это так, то дело пахнет керосином, это последнее гитлеровское злодейство не имеет права быть осуществленным) и сел в купе, заказав себе у пробегавшего мимо вагонов чико две бутылки «кока-колы» и сандвич с сыром…


Служба взяла в работу имена Роберта Харриса и Мигеля через пять минут после того, как данные телефонного прослушивания легли на стол Макайра.

Немедленно были задействованы люди резидента в Байресе Джона Джекобса; в дело включился директор местного ИТТ Арнолд – со всеми его здешними связями: фотография Штирлица, отправленная в Аргентину загодя, была передана в уголовную полицию столицы; однако Макайр не мог предположить, что Штирлиц приедет в Байрес лишь для одного телефонного звонка, – этим и объяснялось то, что его фото не были сразу же отправлены во все крупнейшие города республики. Штирлиц был готов к началу охоты, он знал, на что шел, поэтому с позавчерашнего дня не брился; спасибо английскому проводнику Шибблу, подрабатывающему на осведомлении нацистов: «С бородой вы похожи на ковбоя, совсем другое лицо». «Роумэн прилетит дней через пять, не раньше, к этому времени я обрасту щетиной, черт не узнает. Бедный дон Хосе, он лишился компаньона, возвращаться к нему нельзя, простите, дон Хосе, но, право, я не могу поступить иначе: дело…»

Риктер, Шиббл (декабрь сорок шестого)

Несмотря на то, что сэр Александр Кадоган и мистер Джонсон, представлявшие Англию и Соединенные Штаты в Совете Безопасности, работали, что называется, в унисон, тем не менее традиционные противоречия между Уолл-стритом и Сити, между финансовыми империями Рокфеллеров и Ротшильдов продолжали сохраняться, тщательно скрытые от людских взглядов.

Встречи лидеров Британии и Штатов происходили в «обстановке сердечной дружбы и полнейшего взаимного понимания», газеты отмечали, что политическая программа сэра Уинни в Фултоне принята к исполнению англоговорящим миром; все, казалось бы, в полнейшем порядке, ан – нет…

…Кадровый разведчик Честер Шиббл был отправлен в Латинскую Америку с довольно ловкой легендой: человек скрывается от правосудия, и хотя Лондон не требует его выдачи – так, грехи молодости, суета, – тем не менее лучше держаться подальше от столиц; мир ныне стал таков, что в джунглях спокойнее, чем в городах.

В Игуасу он был направлен отнюдь не случайно. Во-первых, стыковка трех границ; новости из Парагвая и Бразилии стекаются сюда каждодневно, ибо именно здесь сосредоточен центр торговли, перевалочная база грузов, аэропорт, склады на Паране. Во-вторых, Лондон имел информацию от Шелленберга, что уже в марте сорок пятого года крупные национал-социалисты, связанные с финансами НСДАП и СС, были перемещены в глубинные районы юга Америки; поскольку немцы имели сильные позиции в экономике Аргентины, Парагвая и Бразилии, необходимо было знать, на что будет обращено золото Гитлера, если действительно его намерены обратить в бизнес, а не положить в банки, чтобы спокойно жить на проценты с капитала; такое вероятие разведчики МИ-6 также допускали. В-третьих, нельзя не считаться с тем, что мобильный капитал Соединенных Штатов в самое ближайшее время неминуемо начнет наступление на юг, а поскольку железные дороги Аргентины принадлежали Лондону, поскольку именно Англия держала в своих руках ключи от основных банков Буэнос-Айреса и Сантьяго-де-Чили, королевский кабинет должен быть загодя осведомлен обо всем, что предполагает начать младший брат. И, наконец, в-четвертых, Англия прекрасно знала, что в Аргентине поселились ведущие инженеры с немецких военных заводов: с кем они намерены сотрудничать? С американцами? Или с Пероном? Если с Пероном, их следует поддержать, поскольку все, что слегка мешает младшему брату, оказывает на деле значительную помощь Лондону. Так как Перон не скрывал своего негативного отношения к янки (это давало ему дополнительные голоса на выборах: народ не терпел тех, кто захватывал экономику), Лондон был готов закрыть глаза на немецкую активность, – понятно, на определенном этапе, пока банки не наладят контроль над всем тем, что происходит и будет происходить в военном секторе экономики Аргентины.

Круг вопросов, который интересовал Шиббла, был поэтому весьма широк, но, однако, лично его – и чем дальше, тем больше – занимал Риктер.

Шелленберг, начавший давать показания британской секретной службе сразу же после его ареста в мае сорок пятого, довольно подробно коснулся работы Канариса, связанной с попыткой проникновения в «атомный проект американцев». Среди фамилий, которые были у него на памяти, дважды промелькнуло имя штурмбанфюрера СС доктора Риктера и штандартенфюрера СС Штирлица – в связи с делом физика Рунге, арестованного гестапо.

Следы Штирлица затерялись, поди найди человека во взбаламученной послевоенной Европе. Да и жив ли он вообще?!

А вот Риктер май сорок пятого встретил в британском лагере для военнопленных; с ужасом ждал допросов, понимая, что случится, если англичане докопаются до истории о его участии в допросах Рунге.

Однако же в сентябре (через две недели после того, как Шелленберг закончил давать показания по «атомному проекту») Риктера пригласили в комендатуру, побеседовали, не задав ни единого вопроса о его прошлой работе, и объявили об освобождении, предложив зарегистрироваться в Гамбурге; адрес дали странный: особняк на берегу, в уединенном месте; ни вооруженной охраны, ни джипов; тишина и благость, шум прибоя и птицы поют.

Человек в штатском, принявший его и также не задавший тех вопросов, которых Риктер страшился более всего, осведомился, чем будет заниматься бывший офицер, поинтересовался, не потерял ли он навыки теоретический работы в сфере физики, и по завершении беседы вручил временное удостоверение, дававшее возможность свободного передвижения по британской зоне оккупации.

Пугаясь собственной смелости, Риктер спросил тогда, не может ли он рассчитывать на такие документы, которые позволят ему уехать из Германии:

– Семья погибла, я один, кругом руины, что мне здесь делать?

Англичанин пообещал обдумать просьбу Риктера и предложил зайти через неделю.

Все эти дни Риктер мучительно колебался: идти или нет? Явно, бес; в таких коттеджах селится секретная служба, ну их всех к черту, лечь на дно, затаиться, там видно будет; но желание вырваться отсюда, страх, что его найдут и отправят в Нюрнберг (он даже не мог себе представить, что английская разведка все уже о нем знала), подвигли его на то, чтобы – выпив две таблетки снотворного, только так можно было унять нервы, – по прошествии недели отправиться к англичанам.

Тот же мужчина с невыразительной внешностью (встретишь через час на улице – не узнаешь), что принимал его в первый раз, вручил ему документ, дающий право покинуть Германию, потом пригласил к столу, угостил чаем с бутербродами (за последние два года впервые попробовал сливочного масла, отвык: Германия сидела на маргарине) и завел разговор о том, почему Гитлер проиграл войну; Риктера слушал доброжелательно, во многом с ним соглашался, а потом неожиданно спросил:

– Если нам понадобится ваша помощь в той отрасли знаний, где вы наиболее активно работали, можно ли рассчитывать на ваше сотрудничество?

– Конечно, – ответил Риктер, – конечно, я готов помогать во всем. Отблагодарю, как могу. – Он подумал, что сейчас-то и начнется самое страшное – вопросы о Рунге, о том, что вытворяли с несчастным на допросах, однако англичанин произнес несколько ничего не значащих фраз и посоветовал Риктеру непременно посетить – по прибытии в любую страну, куда он намерен переселиться – британское консульство.

– Дело в том, – пояснил он, – что по тому документу, который мы вам сейчас выписали, ни одна страна не предоставит вам право гражданства. Наше консульство выдаст вам другое удостоверение – оно-то и позволит апеллировать к местным властям с просьбой о виде на жительство…

Психологически все было рассчитано верно: немец – он и есть немец, «орднунг мус зайн»:[198] если сказано, что надо зайти и поменять, – непременно зайдет и поменяет. Именно поэтому британская секретная служба зафиксировала прибытие Риктера в Буэнос-Айрес. Удостоверяющую справку оформили за неделю, без проволочек; семи дней вполне хватило на то, чтобы выяснить, где Риктер живет и чем занимается: портовый рабочий, ничего интересного.

И лишь когда по прошествии тринадцати месяцев из разных источников – англичане работать умеют, спешить не любят, вживаются на года – поступили данные о том, что Риктер вошел в сферу интереса полковника Гутиереса, ближайшего помощника Перона, а потом и вовсе исчез из Буэнос-Айреса в связи с каким-то в высшей мере серьезным делом, Лондон понял: птичка клюнула, внимание, наступает время охоты! Об «атомных грезах» Перона в Лондоне узнали; весьма ревниво относились к тому, что младший брат секрета штуки не открывал. Денег и возможностей на собственные исследования не хватало, отчего бы не подлезть к тайне через Перона?!

По странному стечению обстоятельств Шиббл и Риктер прочитали перепечатку о «нацистском изувере Штирлице» одновременно: дело в том, что в Барилоче, где часто бывал Риктер (изредка наведываясь в Кордову), и в Игуасу, где Шиббл по-прежнему играл роль спивающегося проводника, развлекающего нечастых гостей провинции охотой и рыбалкой, почта приходила с опозданием в три дня.

Шиббл немедленно проинформировал свой центр (безобидное письмо маме в Лондон) о том, что человек, которым весьма интересовались здешние немцы, является на самом деле фон Штирлицем, ему, Шибблу, известен, был транспортирован в Асунсьон; в случае, если он действительно представляет оперативный интерес, сообщите.

Лондон отреагировал не сразу, сначала надо было поднять все показания Шелленберга. Изучив их заново, провели прямую линию между Риктером и Штирлицем. Ответили в Игуасу (милое письмо старой мамочки непутевому сыну), что человек этот представляет серьезный интерес, в случае его обнаружения – сообщить незамедлительно; из-под опеки не выпускать; если же его обнаружат в других районах, Х-75[199] об этом не преминут сообщить; необходимо срочно посетить Асунсьон и выяснить, не осел ли мистер Штирлиц в столице Парагвая, деньги на поездку можно снять со счета.

В Асунсьоне Шиббл проторчал неделю. Повстречал своих, Штирлица, конечно же, не нашел, но получил информацию, что этот человек (фотографию из газеты «Мэйл» постоянно возил с собой) встречался с каким-то «гринго»; куда уехал – неизвестно; пропал человек, попробуй найди – иголка в стоге, сена.

А Риктер, прочитав, в свою очередь, о Штирлице, поначалу испытал шок, подумав: «А что, если и про меня такое бабахнут?!» Первым побуждением было немедленно связаться с Гутиересом; впрочем, тот наверняка видел эту газету еще три дня назад; если не вызывает, значит, нет нужды. А что потом?!

Как всякий человек, лишенный полета, не обладавший даром фантазии, Риктер не мог представить себе, что Гутиерес, занятый делами государственного уровня, не имел времени читать газеты: шифротелеграммы, приходившие от послов из тех стран, с которыми поддерживались дипломатические отношения, сводки секретной полиции, изучение ситуации на биржах занимали не менее десяти часов в сутки, не считая обязательных приемов, файв-о-клоков, бесед с министрами, руководителями ведущих иностранных фирм (ИТТ, «Дженерал электрик», «Шелл», «Ферст Сити бэнк»), личными осведомителями. Дома валился в кровать без сил; любовницу, великолепную исполнительницу танго, мог видеть только по воскресеньям, отдохнув за неделю, – какой смысл ехать к женщине, если мечтаешь о том, как бы поскорее лечь и сладко уснуть?!

Поэтому, не получив от Гутиереса никакого известия, – а ведь он пообещал сделать все, чтобы Штирлица, если тот жив, разыскать, – Риктер решил затаиться: «Посоветуюсь с Танком, светлая голова, он подскажет, как поступить, не мозг, а счетное устройство».

Мысль об ужасающей статье про Штирлица, о ликвидации им Фрайтаг и Рубенау, тем не менее, покоя не давала; пришлось снова прибегнуть к снотворным препаратам; правда, здесь, в Аргентине, они были значительно мягче, чем в Европе; по ночам явно видел перед собой лица личного посланца Мюллера и его спутника: «Мы очень заинтересованы в вашей работе; мы понимаем, что у вас сейчас трудное время, приходится выполнять все указания Перона; выполняйте, они разумны. Вполне вероятно, к вам подойдут какие-то люди из Германии, скорее всего бывшие военные; о контакте с ними поставите нас в известность, опубликовав в „Кларин“ объявление, что вы – понятно, не называя себя, – намерены приобрести двух сиамских котят, обязательно с азиатской родословной. После этого мы найдем вас и обсудим ситуацию; главное – совершеннейшее спокойствие. И еще – вы слишком тихо себя ведете: крупный ученый обязан зарекомендовать себя психом; это угодно вашим руководителям, Аргентина еще только создает свою науку; здесь полны почтения к мыслителям, воспользуйтесь этим. Если же ситуация не будет терпеть отлагательств и вам станет необходимо срочно посоветоваться с нами, отправляйтесь в Игуасу, поселитесь там в отеле „Александер“, обедать ходите в парижжю[200] – единственную, где собираются все европейцы; к вам подойдут. Пароль: «Вы еще не посетили водопады? Советую сделать это перед заходом солнца, очень впечатляет»; отзыв: «А мне говорили, что самое интересное время на рассвете». Вам возразят: «Не верьте, сказки, – закат». С этим человеком можете говорить, как с нами».

Зная, что лучший способ успокоить нервы, – это отправиться в путешествие, Риктер послал телеграмму Гутиересу, в которой просил его санкционировать поездку в северные районы, совершенно не исследованные в плане минералогии, во-первых, и, во-вторых, бесспорно перспективные с точки зрения энергоресурсов.

Гутиерес не ответил; вместо него телеграмму отправил полковник Энрике Гонсалес: «Командировка сроком на семь дней санкционирована сеньором Гутиересом; просьба представить отчет в десятидневный срок».

Риктер вспомнил людей, которые пришли к нему от Мюллера: «Они правы, со мной разговаривают, как с послушным исполнителем; сейчас самое время застолбиться, потом может быть поздно, привыкнут к моей покорности».

Всю ночь он составлял ответную телеграмму, пошел в библиотеку, взял в абонементе Плутарха, ничего подходящего не нашел; заставил себя вспомнить латынь, в университете это был обязательный предмет; кроме «сик транзит глория мунде» на ум ничего не шло; под утро, в отчаянье уже, написал в Буэнос-Айрес: «Наука не умеет подчиняться времени, ее задача подчинить время себе; о десяти днях для отчета не может быть речи».

Отправив телеграмму, пошел в лабораторию, но понял, что работать не сможет, текст и формулы плыли. «Какого черта я послушался этих мюллеровских изуверов?! Проклятье прошлого! Я сломан и растерт подошвой об асфальт! Жив – чего еще надо?! А если Гутиерес ответит, что я волен заняться проблемой подчинения времени в Германии?! Рабство страха – самое страшное рабство, но еще ужаснее высокомерная утеря памяти, легкомысленное забвение недавнего прошлого! Кто ты такой? – спросил он себя. – Мышь, палач, мусор. Что ты можешь? Да ничего, кроме как разве по-немецки четко организовать здесь некое подобие индустрии атома, базируясь на тех огрызках знаний, которые тебе чудом попали в руки».

Он решил было немедленно заказать разговор с федеральной столицей, но сразу же вспомнил, что по соображениям безопасности – проект был глубоко засекречен – разговоры были не рекомендованы. К ограничительным намекам такого рода был приучен в рейхе; пошел на почту, решив отправить новую телеграмму; мол, прошу дать мне на составление отчета хотя бы две недели, намерен сделать его развернутым и тщательно аргументированным, поспешность в таких вопросах чрезвычайно нежелательна. Повертевшись вокруг окошка, где принимали розовые бланки (срочные), понял все же, что это будет выглядеть до неприличного жалко. На вероятный окрик Гутиереса лучше всего ответить болезнью, сердечным кризом, – большие начальники любят сострадать, моральное меценатство.

Днем в институт принесли «молнию», открыл трясущимися пальцами: «Дорогой доктор, мы очень спешим с нашим делом, только поэтому так резко ограничиваем во времени – и самих себя, и наших друзей. Не сердитесь. Сердечно ваш Гутиерес».

Риктер почувствовал, как перехватило горло от волнения; лица посланцев Мюллера, которых ночью костил мерзавцами и костоломами, сейчас вспомнил с нежностью: все-таки немец никогда не подведет немца, нет ничего выше единства крови, почвы и языка.

Назавтра вылетел в Игуасу. Три дня в «Александере» к нему никто не подходил. В парижже, которую, как оказалось, держал немец, им никто не интересовался. Лишь на четвертый день, когда он кончил фотографирование водопадов, изучил все минералы, которые сюда везли из Бразилии, на улице, вечером уже, его окликнули, – слова пароля были абсолютны, слово в слово.

– Не сердитесь, что я не сразу подошел к вам, сеньор Риктер. Меня зовут Райфель. Все это время приглядывался, всякое может быть, как-никак живем в чужой стране.

– Вы легальны? – поинтересовался Риктер.

– Вполне.

– В таком случае, передайте, пожалуйста, что мне необходимо повидаться с теми господами, которые привезли техническую документацию.

Этот текст означал, что Риктер требует немедленной связи с людьми Мюллера. Поскольку формально Райфель работал на организацию Гелена, но состоял на учете в картотеке Мюллера, ему приходилось лавировать между двумя системами, работая то на одну, то на другую. О том, что люди Мюллера надежно инфильтрованы в организацию, он, конечно же, догадывался, поэтому вел себя крайне осторожно. Понятно, он не знал, жив ли Мюллер или братство возглавляет какой-то другой функционер; ясно было лишь одно: сеть трехъярусна – Гелен, гестапо и НСДАП, знай вертись вентилятором, особенно после того, как курьер[201] из Европы сухо потребовал письменного отчета о всей проделанной работе. Несколько раз ловил себя на мысли, особенно после того, как бизнес пошел в гору: «Вот бы родиться каким парагвайцем или голландцем! Нет ничего более спокойного, чем быть подданным маленького государства, особенно если оно к тому же конституционная монархия».

– Хорошо, – ответил Райфель, – через день-другой вас найдут.

Риктер сразу же вспомнил советы посланцев Мюллера, недоумевающе посмотрел на Райфеля, заметив:

– Вы меня плохо поняли, сеньор Райфель. Встреча мне нужна немедленно; озаботьтесь тем, чтобы контакт состоялся не позднее завтрашнего ланча. Я буду ждать у себя в отеле в тринадцать тридцать.

– У нас пограничный город, – Райфель покачал головой. – Я не исключаю возможности, что ваш номер оборудован.

– Проверить нельзя? – так же требовательно поинтересовался Риктер.

– Рискованно.

– Хорошо, назначьте встречу в ресторане.

– В каком?

– При отеле.

Райфель снова покачал головой:

– Нет, не годится, слишком болтливый портье. У меня там был контакт, и об этом узнали в городе. Встречу организуем в «Джордже» – большой дворик, столы отстоят друг от друга на значительном расстоянии, беседу можно проводить без оглядки…

Райфель действительно узнал, что о его встрече с курьером в холле «Александера» болтали в городе, – любой новый человек в Игуасу на виду. Он, конечно, не мог предположить, что Шиббл сделал портрет Роумэна и отправил пленку в Лондон. Эта новость вызвала там шоковый интерес; столкнулись два мнения: одни считали, что этот факт необходимо срочно сообщить Вашингтону, другие – из старой гвардии: «прежде всего интересы империи» – такого рода сообщение полагали преждевременным, наиболее разумно сначала самим посмотреть за Райфелем и Роумэном, он, видимо, ключевая фигура. Вторая точка зрения возобладала.


Назавтра Шиббл не только сфотографировал Риктера с неизвестным, но и смог услышать часть разговора (к счастью для Мюллера – незначительную часть). То, что Шиббл смог услыхать, весьма заинтересовало его: Риктер, человек, на которого он был сориентирован еще десять месяцев назад, обсуждал вопрос о том, как быть со Штирлицем (Шиббл увидел в руках Риктера вырезку из «Мэйл»).

Риктера интересовало, как быть со Штирлицем, потому что «он держит те нити, которые, возможно, определят успех предприятия; но если он связан с русскими, имеем ли мы право приобщать его к делу? Я-то поначалу рассчитывал, что его можно привлечь. Но сейчас я думаю, что это сумасшествие». «Привлечь его можно двояко, – усмехнулся собеседник Риктера. – Либо как друга нашей идеи, либо как врага. Если бы он был другом, он бы жил рядом с вами и пользовался всеми благами аргентинского рая. А поскольку он враг, ему придется работать на немецкое дело в таком месте, по сравнению с которым Освенцим покажется ему санаторием».

В свое время Шиббл получил информацию, что где-то в Андах нацисты создали свой закрытый лагерь, – жизнь там идет точно так, как в рейхе. «Что же, – подумал он, – проводник имеет право охотиться не только в сельве».

Попытка Шиббла пасти человека, который пришел на встречу с Риктером, окончилась неудачей: сразу же после встречи он поехал на аэродром, сел в маленький самолет – без опознавательных знаков – и улетел в неизвестном направлении.

За Риктером, однако, Шиббл наладил наблюдение, которое и привело англичан в район Ла Плата и в Барилоче, где лаборатория охранялась молчаливыми людьми в штатских костюмах, но с хорошей военной выправкой.

План, задуманный МИ-6[202] в Гамбурге в далеком сорок пятом году, получил свое развитие: события раскручивались именно так, как прикинули асы политической разведки. Да, Риктер нашел хозяев для своей идеи, да, он обосновался в Аргентине, да, здесь начали свое атомное дело; этим можно торговать с младшим братом, который не подпускает Британию к своей штуке; подпустит, вынужден будет подпустить, если испугать как следует. Именно страх заставит американских экспертов начать диалог с британскими коллегами, ибо атомная бомба в руках Перона равно опасна и Вашингтону, и Лондону.

Шиббл решил, что ему вменят в обязанность наладить слежку за каждым шагом Риктера, он мог это сделать, крезы из Буэнос-Айреса, которых он водил по сельве, примут его с распростертыми объятиями.

Однако очередное указание, поступившее из Лондона, оказалось совершенно иным. «Мамочка» писала тайнописью, что необходимо продумать вопрос о том, чтобы Шиббл организовал утечку информации о том деле, которое раскручивал Риктер. Причем сослаться следует на Штирлица; как это сделать – задача Шиббла. Но выпустить информацию надо никак не в Аргентине, но в Бразилии или Парагвае, и таким образом, чтобы об этом узнали представители американской прессы, и опять-таки не любой газеты, но в первую очередь журнала «Нью Рипабликэн».

Шиббл написал в Лондон, что задача эта практически неосуществима. Где Штирлиц? Как его найти? Кто знает этот новый американский журнал? Как к нему можно подкрасться в Латинской Америке, где у них нет своих корреспондентов? Один шанс из миллиона.

Лондон ответил в обычной своей манере, сдобренной старым островным юмором: «Вот и реализуйте этот шанс».

Ответили так те люди из британской секретной службы, которых связывала старая и добрая дружба с ОСС, и отвечать так они считали нужным потому, что директором нового журнала был не кто-нибудь, а бывший вице-президент Соединенных Штатов Генри Уоллес.

К этой глубинной комбинации Аллен Даллес – а именно он был ее автором – Макайра не подпускал, работал наощупь, как слепой, читающий текст мягкими подушечками пальцев на особой странице, напечатанной в типографии Артура Баксли.

Его давешняя задумка каким-то образом связать Штирлица и Роумэна с людьми типа Уоллеса обрела реальную возможность именно в тот день, когда вышел первый номер журнала «Нью Рипабликэн», который выступал за дружеский диалог с Москвой и требовал немедленного и бесспорного запрещения производства ядерного оружия.

Множественность угодна зрелой политике. Даллес не имел права позволить Макайру произнести при нем слово «синдикат», хотя он был прекраснейшим образом осведомлен о том, каким образом мафия задействована в комбинации; он понимал, сколь выгоден был бы сейчас в Голливуде и Вашингтоне «треугольник» Роумэн – Эйслер – Штирлиц; он, однако, держал в поле зрения ситуацию в Колумбии, где дело идет к победе левого кандидата в президенты Гаэтана, а это недопустимо, – дурной пример заразителен, в Латинской Америке нет и не может быть левых режимов, это противно интересам Соединенных Штатов. Следовательно, дуэт Роумэн – Штирлиц может оказаться значительно более необходимым в экстремальной ситуации, которую необходимо создать в Колумбии, пограничной с Панамой (крупнейшая военная база США), Венесуэлой (нефтяная империя Рокфеллеров, интересы которых защищает «Саливэн энд Кромвэл»), Бразилией, Эквадором, предоставившими военно-морские базы США, и Перу (ключевая страна Тихоокеанского побережья). Именно этот дуэт вынудит русских убраться с юга, именно так, им здесь не место. Но венцом всего предприятия может стать «треугольник» Уоллес – Роумэн – Штирлиц (то есть гестапо плюс ГПУ), в основании которого лежит аргентинский атомный проект. На этом троица вполне сойдется, ибо ключевыми фигурами атомного дела Перона являются немцы с нацистским прошлым, – гарантия того, что Роумэн не сможет промолчать, – Дон Кихот, вертикальный характер; Уоллес будет тянуть свою политическую линию на разоружение и запрет бомбы; ну, а Штирлиц, видимо, станет отстаивать свое.

«Я чувствую комбинацию, – думал Даллес, – ауф видерзеен, курс мистера Рузвельта!»

Роумэн (зима сорок седьмого)

…Во время налета на явки нацистов в американской и британской зонах оккупации, которые ему удалось открыть, Роумэн отправился с двумя «джи ай» на квартиру вице-президента Имперской социалистической партии Лонца.

В коттедже не оказалось ни души; ощущение такое, будто отсюда только-только ушли.

– Обыщите дом, – сказал Роумэн военным, почувствовав внезапный озноб. – Весь дом, каждый ящик. Перетрясите все книги, тут должно быть то, что меня интересует.

Он отошел к телефону, снял трубку, но аппарат был гулко-безжизненный, словно тыква.

Закурив, Роумэн задумчиво посмотрел на то, как ловко работали военные контрразведчики, и сказал:

– Продолжайте, ребята, я вернусь через час.

Позже он не смог вернуться, потому что должен был вылететь в Женеву, там пересесть на машину Лангера, который привезет его в Аскону, в дом Матильды Вольф, хозяйки перевалочной базы, что снабжала людей СС и СД липой, по которой надо было явиться в Вечный город, на улицу, находящуюся в трехстах метрах от Ватикана. На этой же машине поездка в Австрию – не так уж далеко, американская зона оккупации. Оттуда возвращение в Швейцарию и вылет к Штирлицу. В это время Эронимо берет в Мадриде трех «контрабандистов» Гаузнера и Кемпа (их надо брать именно по обвинению в контрабанде кокаина, еще рано тревожить весь улей); главное, чтобы они просидели на Пуэрто-дель-Соль хотя бы три дня; основные улики даст банкир Нибель из Кордовы, он – ключевая фигура, возит нацистские деньги по миру.

Предприятие было рассчитано по часам – с учетом разницы во времени на континентах.

Однако все рухнуло, когда Роумэн приехал в штаб-квартиру оккупационного корпуса, дежурный офицер протянул ему телефонограмму: «Группа, состоявшая из сержанта Никльсона и рядовых Дэвиса и Рэндольма, при налете на квартиру, указанную в вашем рапорте, взорвалась на мине, заложенной в пустом доме; Дэвис погиб на месте, жизнь Никльсона и Рэндольма в критическом состоянии».

…Лангера на аэродроме в Женеве не было; в бюро информации на имя «доктора Брэдиса» (так было оговорено) никто не оставлял никакого сообщения.

Роумэн заказал Мадрид; полковника Эронимо не было ни на работе, ни дома: «Коронель уехал в командировку». Так было и в тот день, когда появился Гаузнер; что же могло произойти за это время, черт?!

Роумэн отошел к киоску, купил американские газеты, не для того, чтобы читать, а скорее чтобы сосредоточиться и принять какое-то решение. Страницы пролистывал машинально, не очень-то обращая внимание на заголовки; споткнулся – совершенно неожиданно – на самых броских: «Немецкий композитор из Голливуда на службе ГПУ и Коминтерна!»; «Ганса Эйслера защищает Элеонора Рузвельт!»; «Первая леди под подозрением в симпатиях к красным!»; «Москва задействовала всю свою агентуру на Западе!»; «Чарли Чаплин, Матисс, Пикассо и Кокто обратились в Белый дом!»; «Негодование Альберта Эйнштейна!»; «Ничто не спасет русского шпиона от кары!»

Сначала Роумэн не поверил глазам; ведь Макайр сказал, что с этим безумием все кончено, Америка убедилась в шаманстве Рут Фишер,[203] катившей черт знает что на братьев: «Не может быть, бред какой-то!»

Он отошел к стойке бара, попросил кофе, принялся читать сообщение о предварительном допросе Ганса Эйслера, композитора, которого по праву называли одним из самых великих музыкантов века.

«Эйслер. – Господин председатель, могу ли я просить у вас разрешения сделать заявление перед началом собеседования?

Председатель. – Дайте мне ваше заявление. (Читает его.) Нет. Я не разрешаю вам выступить с этим заявлением…

Эйслер. – Вы не хотите позволить мне выступить с заявлением после всего того, что мне довелось пережить начиная с прошлого года?!

Председатель. – Следователь, задавайте свои вопросы.

Следователь. – Я хочу зачитать выдержки из газеты «Дейли уоркер» от пятнадцатого января тридцать пятого года… Цитирую: «Выдающийся революционный композитор Ганс Эйслер прибывает двадцать седьмого января… С тех пор, как в Германии к власти пришел Гитлер, Ганс Эйслер проживает в Париже и Лондоне; всему миру известны произведения этого блистательного музыканта; нельзя не восторгаться его высокоталантливыми операми, песнями и фильмами, такими, как – немецкое название я произношу по буквам – кэй-ю-эл-и-даблью-ай-эм-пи-и…» Что это значит, Эйслер?

Эйслер. – Это опера и фильм, сделанные мною в Берлине в тридцать втором году. Называется «Куле Вампе».

Следователь. – Продолжаю цитату: «эм-ай-эс-эсэн-ай-эм-и…» Что это такое?

Эйслер. – Это мое произведение «Масснаме»… По-немецки это звучит как «мероприятие», «целесообразность»…

Следователь. – Продолжаю цитату: «Рот фронт»… Это все вы сочинили, Эйслер?

Эйслер. – Да.

Следователь. – В статье говорится, что вы один из выдающихся композиторов современности, вас называют борцом-коммунистом против гитлеровской тирании, утверждают, что вы не только великий музыкант, но и товарищ, стоящий в первой линии борьбы. Вы подтверждаете, что это написано про вас?

Эйслер. – Про меня так много писали, что я не могу помнить каждую статью…

Следователь. – Я просмотрел нью-йоркские газеты этого же периода, о вас нигде не писали как о великом композиторе, кроме как в газете американских коммунистов.

Эйслер. – Вы плохо смотрели, я могу показать вам сотни статей обо мне, они где-то валяются в моих архивах.

Следователь. – Подойдите ко мне и посмотрите фото в газете «Дейли уоркер». Это ваша фотография?

Эйслер. – Совершенно верно, моя.

Следователь. – Что за жест вы делаете на фото?

Эйслер. – Это салют немецких ра…

Следователь (перебивает). – Вы подтверждаете, что на фото изображены именно вы и именно вы держите правую руку над головой, причем пальцы сжаты в кулак?

Эйслер. – Подтверждаю, посколь…

Следователь (перебивает). – Вы не отвергаете, что вы держали руку в коммунистическом салюте?

Эйслер. – Да, подтвер…

Следователь (перебивает). – Продемонстрируйте комиссии этот жест!

Эйслер демонстрирует коммунистический салют, подняв правую руку, сжатую в кулак.

Председатель. – Вы не хотите опровергнуть подлинность фотографии?

Эйслер. – Нет. Это салют не только коммунистов, но всех антифашистов. Это не партийное приветствие, а салют антифашистов всего мира.

Следователь. – Вы писали музыку к фильмам режиссера Йориса Ивенса, работавшего с Хемингуэем в Испании?

Эйслер. – Да.

Следователь. – Им мы еще займемся, этим Ивенсом… В статье про вас написано, что вы заявили: «В единстве голосов и действий – надежда на будущее мира». Вы говорили эти слова корреспонденту?

Эйслер. – Журналист вправе писать, что он хочет. Я могу отвечать только за себя…

Следователь. – Это вы написали оперу «Мать»?

Эйслер. – Да. Опера «Мать» написана по мотивам повести Горького.

Следователь. – В одной из арий этой оперы есть слова: «Учи азбуку, не бойся, ты только начни, рабочий, и ты возьмешь власть, ты победишь!» Вы писали музыку и к этим словам?!

Эйслер. – Не мог же я писать музыку к одним словам повести и не писать ее к другим?!

Председатель. – Вы имеете в виду, что сейчас надо быть готовым к тому, чтобы «взять власть и победить»?!

Эйслер. – Я не понимаю вопроса…

Председатель. – Где вы писали эту оперу?

Эйслер. – В Берлине, в двадцать девятом, мне кажется…

Председатель. – Значит, ваша опера обращена к немецким рабочим?

Эйслер. – Не только… Это же опера, произведение искусства.

Председатель. – Но это «произведение искусства» показывали в Соединенных Штатах?

Следователь. – Да.

Председатель. – Значит, эти слова из вашей оперы обращены не только к немцам, но и к итальянцам, французам, американцам?

Эйслер. – Повторяю, опера написана по мотивам повести великого Максима Горького… Слова песни соотнесены с ситуацией, которая существовала в России в девятьсот пятом году…

Председатель. – Могли бы вы написать подобную оперу в Соединенных Штатах с призывом «захватить власть и победить» здесь, в этой стране?

Эйслер. – Нет.

Председатель. – Вы изменили своей позиции?

Эйслер. – Нет. Просто здесь я гость, путешественник… Ваше рабочее движение будет само решать свои дела…

Следователь. – Вы когда-нибудь посылали приветствия в Советский Союз?

Эйслер. – Конечно.

Следователь. – Вы ненавидите Сталина?

Эйслер. – Простите, я не понял вопроса?

Следователь. – Вы ненавидите Сталина? Мы слышали, что вы говорили офицерам иммиграционной службы, что вы ненавидите Сталина.

Эйслер. – Я был бы идиотом, если бы говорил им это. Я считаю Сталина весьма серьезным персонажем современной истории.

Следователь. – В советской энциклопедии, изданной в тридцать третьем году в Москве, дано ваше фото и заметка: «Эйслер, композитор, коммунист, глава пролетарского направления в германской музыке…» Вы член коммунистической партии, мистер Эйслер?

Эйслер. – В России коммунистом называют каждого, кто так же активен в своем творчестве, как я. Я не имею права – особенно после тех пятнадцати лет, когда германские коммунисты сражались в подполье против Гитлера, – считать себя членом партии, потому что все они были героями, настоящими героями… Да и в любой стране, где коммунисты работают в подполье, – они герои. А я не герой. Я просто композитор…

Следователь. – Как зовут вашу сестру, мистер Эйслер?

Эйслер. – Ее зовут Рут Фишер.

Следователь. – Вы получили от нее письмо, датированное двадцать четвертым апреля сорок четвертого года?

Эйслер. – Что за письмо?

Следователь. – В этом письме миссис Фишер обвиняет вас в том, что вы являетесь агентом ГПУ. Она пишет следующее: «Если местное отделение ГПУ попытается устроить мне „естественную“ смерть, то это у вас не получится, – ни у тебя, ни у Герхарда Эйслера, являющегося шефом германского отдела ГПУ в Соединенных Штатах. Это так легко вам не сойдет с рук. Вы всегда играли терроризмом и всегда боялись нести ответственность за это. Я сделала следующие приготовления на случай ваших террористических актов: во-первых, три врача провели тщательное медицинское обследование и засвидетельствовали, что я абсолютна здорова, так что нет никаких оснований для моей естественной смерти. При этом я нахожусь под постоянным врачебным надзором и тщательно слежу за своим состоянием. Доктора проинформированы обо всем, и в случае какого бы то ни было ухудшения моего здоровья они незамедлительно примут соответствующие шаги. Во-вторых, престижные журналисты и политики получили копию этого письма, так же как и ряд немецких иммигрантов…»

Мистер Эйслер, вы подтверждаете получение этого письма?

Эйслер. – Письмо совершенно сумасшедшее…

Председатель. – Вы получили это письмо?

Эйслер. – Я неоднократно читал подобные послания…

Следователь. – Зачитываю цитату из журнала «Советский Союз сегодня», май тридцать шестого года, страница тридцать три: «В день Первомая трудящиеся всего мира наравне с „Интернационалом“ и „Вставай, проклятьем заклейменный“ поют песни Эйслера и Брехта». Конец цитаты. Вы ни разу не называли человека, который писал слова для таких ваших песен, как «Вперед, мы не забыли», «Общий фронт», а ведь в этом журнале говорится, что для вас писал Бертольт Брехт? Да или нет?! Почему вы молчите?! Господин председатель, у меня больше нет вопросов к Эйслеру, я требую его отправки в Голливуд для новых допросов на месте.

Член комиссии. – Мистер Эйслер, вы написали «Балладу о параграфе 218»?

Эйслер. – Да.

Член комиссии. – Вы помните слова?

Эйслер. – Конечно.

Член комиссии. – Вы написали «Балладу о ниггере Джиме»?

Эйслер. – Да.

Член комиссии. – Вы помните слова?

Эйслер. – Да.

Член комиссии. – Вы читали слова этой баллады перед тем, как написать музыку?

Эйслер. – Да.

Член комиссии. – Вы написали «Песню о черством хлебе»?

Эйслер. – Да.

Член комиссии. – Вы читали слова перед тем, как писать музыку?

Эйслер. – Конечно.

Член комиссии. – Господин председатель, я считаю, что все члены комиссии должны тщательно проанализировать песни, которые я упомянул, и в авторстве которых Эйслер сознался. Тексты этих песен нельзя посылать по почте Соединенных Штатов. Это нечто такое, что выходит за рамки политики, это должно быть отправлено на заключение медикам! «Безумное безобразие» – бедные и слабые слова, чтобы определить эту мазню на нотной бумаге! Такое «искусство» не имеет права на то, чтобы существовать в цивилизованном обществе!

Эйслер. – Слова этих песен признаны великой поэзией.

Член комиссии. – Чем, чем они признаны?!

Эйслер. – Великой поэзией.

Член комиссии. – Мы в Америке иначе понимаем великую поэзию! Ясно вам?! Помимо всего прочего, в словах ваших песен есть высказывание против закона об абортах. Да или нет?!

Эйслер. – Да.

Член комиссии. – Песня смеет выступать против закона об абортах?!

Эйслер. – Да.

Член комиссии. – Значит, с вашей, коммунистической, точки зрения, вы вправе высказываться против закона об абортах?!

Председатель. – Мы еще вернемся к вопросу о высказываниях против закона об абортах.

Член комиссии. – Мистер Эйслер, вы где-то позволили себе заметить, что наша комиссия мучает и травит вас…

Эйслер. – Да.

Член комиссии. – Наша комиссия по расследованию антиамериканской деятельности создана в рамках закона и действует в рамках закона. Чем же мы травим вас и мучаем?

Эйслер. – Если вы допрашиваете меня без перерыва в течение двенадцати месяцев, собираете против меня факты, которые не имеют ничего общего с правдой, если вы начали фантастическую кампанию в прессе против меня, да и вообще против художников и артистов, вы просто-напросто хотите уничтожить всех нас, особенно тех, кто не скрывает и никогда не скрывал своей антифашистской, красной идеологии…

Член комиссии. – Мистер Эйслер, это вы написали музыкальную поэму «Об убийстве»?

Эйслер. – Да, это я написал.

Член комиссии. – Господин председатель, я хочу привести девять строк из этой – с позволения сказать – поэзии…

Эйслер. – Я не убежден, что вы достаточно компетентны в вопросах поэзии.

Председатель. – Все члены этой комиссии компетентны в поэзии!

Член комиссии. – Цитирую: «Нет ничего ужаснее, чем пролитая кровь, страшно и горько учиться убивать, мучительно видеть молодых людей, погибших раньше времени на полях битв, но мы должны научиться этому, – для того лишь, чтобы кровь никогда не проливалась более!»

Эйслер. – Вы довольно точно перевели слова. Это антифашистская песня написана мной… И когда Гейдрих был убит чехами на улицах Праги, когда партизаны пролили его кровь, я был согласен с ними… Пойдите в Голливуд… В каждом газетном киоске вы купите журналы с описанием ужасных гангстерских зверств, вы купите их свободно, и мне очень не нравится это, с позволения сказать, искусство… А моя поэма – это призыв к борьбе против кровавых гангстеров.

Член комиссии. – Господин председатель, американские парни погибали, сражаясь против Гитлера, но мне не нравится, когда кое-кто приехал в эту страну из Европы и призывает народ к революции в Соединенных Штатах!

Председатель. – Мистер Эйслер, вам необходимо находиться здесь, пока мы не освободим вас.

Эйслер. – Где я должен находиться?

Следователь. – В Соединенных Штатах. В Вашингтоне. В этой комнате».


Роумэн закрыл глаза, испугавшись, что заплачет. Он явственно увидел лицо композитора. Он ведь такой наивный, сидит дни напролет у рояля и сочиняет ту музыку, которую слышит в себе и которой восторгается мир, а с ним говорили как с мелким жуликом. С ним говорили больные люди. Или очень страшные мерзавцы. А скорее всего – и то, и другое. Кто сказал, что параноики не могут быть мерзавцами и при этом править страной?!

«Вот почему я не мог найти его, – понял Роумэн. – Они допрашивали его все эти месяцы, а он боялся встречаться с кем бы то ни было, чтобы не бросить тень на друзей».

Роумэн попросил бармена сварить ему двойной кофе, полез за сигаретами, закурил, тяжело затянулся, а потом – неожиданно для себя – бросил газету на пол и наступил на нее ногой, словно на какую-то гадину…

«Ну, Макайр, – сказал он себе, – ну, мерзавец, ты ведь из этой же банды, ты все знал заранее, ты сделал так, чтобы спасти открытых мной черных наци в Германии, и погубил из-за этого наших ребят, позволив взорвать их на мине, наци ведь не так страшны для тебя, как несчастный Эйслер или Брехт, к которому подбираются другие мерзавцы! Да что же это такое, боже милостивый?! Что происходит с моей страной?! Как остановить этот психоз, они ведь возрождают инквизицию. Это страшно, что они делают, я бы не мог в это поверить, не прочитай своими глазами, я бы полез с кулаками на каждого, кто посмел бы рассказать мне то, что я только что узнал!

Ох, как хочется выпить, – подумал Роумэн, – напиться хочется, завыть по-волчьи, задрав голову к луне, хочется кричать так, чтобы меня все услышали, собрались вокруг меня и решили бы, что я спятил, а я бы – когда соберется много людей – замолчал и рассказал бы им то, что обязан рассказать, и тогда все эти безумцы из антиамериканского комитета, большие знатоки поэзии, вздрогнули бы, они бы испугались, потому что правда, которую я теперь узнал, пострашнее их лжи…

Нельзя мне пить, – сказал он себе, – нельзя пить, когда ты в деле, надо быть трезвым и собранным, как никогда».

Он пошел на переговорный пункт и заказал Голливуд. До отправления самолета оставалось еще больше часа; к телефону подошел Грегори; голос какой-то фальшивый, чересчур спокойный и бодрый:

– С Крис все в порядке, ждем тебя, Пол, очень скучаем…

– Ты что, еще не читал?

Голос сломался, потух:

– Неужели в Европе уже перепечатали?! Ах, Пол, как я не хотел, чтобы ты узнал об этом там… Но еще не все потеряно, Элеонора Рузвельт требует, чтобы реакционеры с юга были убраны из комиссии, пусть туда пустят нормальных американских либералов… Ты слышишь меня, Пол?

– Да. Ты веришь, что их так легко оттуда убрать?

– Когда так ужасно, надо быть всем вместе. Пол, мы ждем тебя…

– Да, надо быть всем вместе… Только я сначала залечу в Вашингтон…

– Что-нибудь случилось?

– В том-то и дело, что ничего не случилось, старина… Все пошло прахом… Все, понимаешь? Дай мне Крис…

Он явственно увидел, как она выхватила трубку из рук Грегори. «Как это ужасно – говорить по телефону, зная, что каждая твоя интонация, не то что слово, записывается на медленно двигающуюся пленку диктофона, над которой склонились люди, вроде тех, что мучали Эйслера. Будь ты проклята, техника двадцатого века! Бедная моя конопушка, из одного ужаса попала в другой…»

– Милый, здравствуй, любовь моя!

– Здравствуй, – ответил он, подумав, что девочка забыла самое себя: «Ведь именно она учила меня, что нельзя открываться перед гадами, они умеют играть тем, что любишь более всего на свете. Бедная девочка, какая-то обреченность кругом, давит, сил нет, сейчас замолотит заячья лапа, не сердце, а какая-то тряпка, черт его забери… Ты не смеешь так думать, – сказал он себе, – ты должен быть крепким и здоровым, потому что есть Крис и ты ей нужен, а все большие дела в мире начинаются с любви – к ребенку, женщине, маме…» И как раз в этот миг он вновь услыхал в себе тот давешний, подлючий голос, который так ненавидел, но который жил в нем помимо его воли и желания: «А может быть, именно любовь толкает человека к тому, чтобы примиряться с обстоятельствами?»

– Милый, почему у тебя такой ужасный голос?!

– Немного простудился, конопушка… Это пройдет, как только я увижу тебя.

– Я буду молиться, чтобы самолет благополучно перелетел этот чертов океан.

– Обещаю тебе, что он перелетит.

– Если случилось что-то не так, не огорчайся уж очень-то, всегда надо уверенно думать о том, что задуманное рано или поздно сбудется, тогда непременно все случится так, как ты хочешь.

– Бросай математику, конопушка… – усмехнулся Роумэн. – Переходи в Армию спасения, там нужны талантливые лекторы. И платят хорошо.

– Ладно, я начну готовиться, только скорее прилетай…

– Ну его к черту, этот Вашингтон, – сказал вдруг Роумэн. – Я сейчас поменяю билет и возьму тот рейс, где не надо ждать в нью-йоркском аэропорту, и сразу же прилечу к вам…

– Ох, как это хорошо, милый, я так счастлива… Погоди, тебе что-то хочет сказать Элизабет…

– Целую тебя, конопушка.

– А как я тебя целую, милый, если б ты только знал!

Голос у Элизабет был какой-то сломанный, затаенный:

– Здравствуй, седой братик, рада тебя слышать…

– Здравствуй, девочка. Как дети?

– Орут, бьют посуду, играют с Крис в прятки с утра и до вечера. Свою докторскую она пишет по ночам… Слушай, милый, тут, оказывается, очень нужен Роберт Харрис и Мигель…

Роумэн не сразу понял:

– Что?!

– Спарк и Крис были против того, чтобы я это говорила тебе… Но я все же решила сказать…

«Это Штирлиц, – понял Роумэн. – Он звонил к ним. Что-то случилось, видимо, крайне важное. „Мигель“ – это Майкл Сэмэл. Харрис – понимаю, они давно знакомы, но отчего Майкл Сэмэл?!»

– Передай-ка трубку Крис, сестреночка…

– Я целую тебя, седой брат. У тебя замечательная жена, лучше не бывает.

– Пока терплю, – сказал Роумэн и ему сделалось стыдно этих своих слов, но он заставил себя сказать именно так, он-то уж никак не имеет права до конца открываться перед макайрами, хотя те все знают, не надо обольщаться, они знают все.

– Милый, ну и что? – голос Кристы был тревожный, какой-то звенящий.

– Все хорошо, конопушка. Все так, как надо. Жизнь – это драка, в ней надо уметь проигрывать…

– А ты что, прочитал и «Мэйл» тоже?

– Нет. Что там напечатано?

– Нет, нет, ничего…

– Ответь мне, пожалуйста, что там было напечатано?

– В позавчерашнем номере… Про Гаузнера… Про то, что он был убит каким-то Штирлицем… Нам прислали эту газету сегодня, ума не приложу, кто… Я думала, тебе ее уже вручили…

– Хорошо, человечек, жди, скоро я вернусь, обсудим все на спокойную голову… Когда плохо – Грегори прав – всем надо быть вместе, ты поняла меня?


Он сдал билет в Вашингтон и купил место в самолет, следовавший в Лондон; по счастью, одно место в салоне первого класса оказалось пустым, кто-то опоздал, спасибо ему. А может быть, ей. Только очень плохо, если опоздал не «он» или «она», а просто это место держали для него «они», макайры.


– Как это мило, что вы нашли меня. Пол, – Харрис действительно обрадовался Роумэну; он даже не очень-то удивился, отчего американец приехал к нему в редакцию без звонка; помнил, как добр был к нему в Мадриде Роумэн, как щедро делился информацией, особенно когда дело касалось ИТТ, а Харриса это не могло не интересовать, потому что дела корпорации «Бэлл», в которой его семья играла не последнюю роль, шли все хуже и хуже: полковник Бэн относится к числу людей с челюстями; шагает по трупам; лишен каких бы то ни было сантиментов, акула.

– Я рад еще больше. Боб, – ответил Роумэн и, не ожидая приглашения, сел в маленькое кресло, стоявшее возле окна; за последние два дня он спал всего пять часов, не брился, лицо поэтому выглядело так, словно в редакцию пришел запойный. Как еще пустили внизу? Мистер Патрик весьма внимателен, следит за каждым, кто приходит в газету, сейчас много психов, фронт калечит людей, бывали уже скандалы, шокинг, удар по престижу. – Слушайте, вы как относитесь к Штирлицу?

– Вы же читали «Мэйл»… Кто бы мог подумать…

– Это гнусная формулировка, Боб, – «кто бы мог подумать»… Это отвратительная формулировка… Почему же тогда вы не подумали?!

– Пол, вы несносны, – Харрис улыбнулся, почувствовав растерянность; он отвык от американца, от его манеры вести себя; прелестные, добрые заокеанские дикари; ничего не попишешь, они еще не наработали в себе культуры поведения, но человек он славный; смешно, конечно, и думать, чтобы пригласить его в дом отца, старик сляжет в постель от такого гостя, все можно изменить, кроме островных традиций. – Вы сегодня выглядите несколько утомленным. Кофе?

– Ну его к черту, я и так им опился за последние дни. Дайте холодной воды. Только сначала ответьте мне про Штирлица.

– Он производил впечатление интеллигентного человека, как ни странно. Он выделялся изо всех тех наци, которые создавали Франко в Бургосе.

– Вот видите… Вы представляете его себе в роли злодея-отравителя?

– Говоря откровенно, не очень. Но материалы Майкла Сэмэла вызвали бурю, они довольно крепко аргументированы.

– Нацистами.

– Что?!

– То, что слышите. Ему всунули гестаповские материалы. Кому-то надо вымазать Штирлица дерьмом, как грязного уголовника, вот в чем дело… А кто этот Сэмэл? Не из парнишек сэра Освальда?[204]

– Нет, нет, он вполне пристойный консерватор, из хорошей семьи, он никогда не имел ничего общего с Мосли…

– Воевал?

– Ему двадцать три года и минус пять зрение.

– У меня минус три.

– Давно?

Роумэн пожал плечами:

– Давно. С наци нужно воевать вне зависимости от зрения. Пусть носит очки.

– О, Пол, вы слишком строги к нему, я убежден, что мистер Сэмэл – джентльмен.

– Берете на себя ответственность?

– Вы не объяснили мне предмет вашего к нему интереса.

– Меня интересуете вы не меньше, чем он.

– В качестве?

– В качестве человека, который может получить кое-какую информацию о нацистских связях ИТТ.

– Это очень любезно с вашей стороны, но почему вы убеждены, что меня так уж интересует ИТТ?

– Боб, не вертите задницей.

– Если бы я не помнил вас в Мадриде и не ценил вашу доброту, я был бы вынужден прервать разговор, Пол.

– Мало ли, что бы вы решили… Я бы его не прервал. Словом, Штирлиц ждет нас. Сэмэла и вас. Он хочет сделать заявление.

– Это в высшей мере интересно, но сколь тактично с моей стороны встречаться с ним, если о нем пишет мистер Сэмэл?

– А вы познакомились со Штирлицем десять лет назад в Бургосе. И он хочет увидеть Сэмэла в вашем присутствии. Билет за океан готов оплатить я.

– Если мистер Штирлиц действительно обладает интересной информацией об ИТТ, я попробую – как вы посоветовали мне – обратиться в «Бэлл».

– Звоните Сэмэлу… Хотя нет, не надо… Едем к нему.

– Но это не принято. Пол! Я не могу приезжать к человеку без предварительной договоренности.

– Слушайте, Боб, идите-ка вы к черту с вашим островным этикетом, а?!

Харрис секунду раздумывал – обидеться или пропустить мимо ушей эти слова, рассмеялся и, поднявшись из-за стола, сказал:

– Пошел.


Того парня, что пас его в Асунсьоне, Роумэн заметил сразу же, как только самолет, на котором летели Харрис, Сэмэл и он, приземлился в международном аэропорту Буэнос-Айреса «Изейза». Его машина не отставала ни на метр от их такси, когда они переезжали в «Аэрогару», – именно оттуда летали самолеты местной авиакомпании. Он сел в тот же самолет, который летел в Кордову. «Ну, погоди, Макайр, – думал Роумэн, то и дело оглядываясь на парня, – мы с тобой сочтемся, завтра вечером я сочтусь с тобой, плачет по тебе мой коронный правый – снизу вверх с перенесением тяжести тела на стопу левой ноги. Как же потешался Эйслер, когда я показывал ему этот удар, сколько грусти было в словах Брехта: „Милый Пол, это хорошо для американцев, когда они смотрят голливудские фильмы; фашизм побеждают не апперкотом, а головой, рассудком, логикой и убежденностью; идеей, говоря иначе“».

Джек Эр теперь уже не делал вид, что читает газету; он тоже смотрел на Роумэна с неотрывной ненавистью; честный человек не будет так убегать от того, кто должен защищать его от наци; не зря во вчерашней телеграмме от Макайра было сказано, чтобы он был во всеоружии, вполне возможно, что объект перестал быть тем, кем был, допустимо предположить, что он на грани измены присяге: внимание и еще раз внимание…


«Ничего, – подумал Роумэн, когда они через два часа приземлились в Кордове, – в конце концов даже если этот стриженый не один, мы сможем отделаться от них, нас четверо, только пока ничего не надо предпринимать, сначала увидаться со Штирлицем, я потом дам Штирлицу уйти, да и доказательства его невиновности в том, в чем его обвиняют, теперь абсолютны, пусть поцелуют меня в задницу все эти макайры и его стриженые ублюдки атлетического сложения».

Штирлиц ждал его именно там, где уговорились, заранее подтвердил тайнописью в последнем письме.

Штирлиц не успел еще даже толком обменяться приветствием с Харрисом, когда возле них затормозило такси, из которого вылез Джек Эр.

– Узнаете? – спросил Роумэн, кивнув на Эра. – Придется чуток помять этого парнишку. Он следит, – пояснил он Харрису и Сэмэлу. – Он следит за нами. Он из нашей разведки. Ему надо дать отлуп, и я это сделаю.

Штирлиц пожал плечами:

– Зачем? Не надо. Наоборот, мы не станем обижать парня из вашей службы. Более того, я намерен пригласить его к нам за стол. Сотрудник американской разведки должен знать про нацистскую сеть, которая оформилась в довольно крепкую подпольную силу, разве нет, Харрис? Э, мистер, – Штирлиц улыбнулся Джеку Эру. – Могу я просить вас составить нам компанию? Я угощаю. Я буду рассказывать этим английским журналистам кое-что про гитлеровского генерала Гелена и про его тайную сеть, про Отто Скорцени, который руководит своим «Пауком» из американского лагеря для пленных, я намерен передать журналистам материалы о нацистах, которые живут – совершенно свободно – в Испании, Португалии, здесь, в Парагвае, в Германии, Австрии, возле Ватикана… С именами, паролями и явками… Право, не отказывайтесь, старина, – он снова улыбнулся Джеку Эру, – это необходимо знать каждому, кто искренне намерен задушить всех гитлеровцев на земле, очень прошу, пошли вместе с нами.


– Вы напрасно сказали все то, что сказали, – Макайр положил перед собой на стол крепкие кулаки. – Вы оскорбили меня. Пол, сделали это в запальчивости. У вас нет никаких данных, чтобы обвинять меня в сговоре с наци. Я понимаю, что вы переживаете сейчас, но это плохой тон – незаслуженно оскорблять тех, кто помогал вам, чем мог.

– Ты грязный нацистский наймит, – повторил Роумэн. – Ты засосан Геленом, у тебя на шее следы от его засосов, тварь… Ты думаешь, если я рухнул, то ты еще больше возвысишься? Нет, Макайр, когда выйдет газета с рассказом о том, что ты есть на самом деле, тебе не отмыться, ты будешь ходить, как обгаженный клоун на вернисаже предателей…

– Мы живем в демократическом обществе. Пол, не надо меня пугать разоблачениями в прессе. За клевету придется отвечать не вам, а несчастному журналисту… Вы погубили троих наших парней в Германии, заставив их взорваться на мине, не надо губить других, научитесь проигрывать…

– Меня давно научили этому ремеслу… Меня этому красиво научили, сначала наци, а потом ты… Помимо прессы есть сенат и есть комиссия по расследованию антиамериканской деятельности… Пусть они попробуют ответить, что занимаются только паршивыми интеллигентами, которые сочиняют песенки, вроде Эйслера… Я скажу все. Не им, так другим. А я не журналист. Я сотрудник разведки Соединенных Штатов.

– Бывший сотрудник государственного департамента, Пол… Вы же написали заявление, и мы удовлетворили вашу просьбу. Вы измотаны, вы на грани истерического срыва, зачем нам быть черствыми по отношению к тому, кто так мужественно воевал? Вы уволены. Пол, уволены по вашей просьбе.

Роумэн с трудом удержался, чтобы не броситься на Макайра. «Он побьет меня, он сильнее», – жалобно, как в детстве, подумал он.

Поднявшись, он спросил:

– Хочешь, я харкну тебе в морду?

– Если ты и на это способен, – лицо Макайра вдруг сделалось белым, – тогда я ничем не смогу помочь, когда дело по обвинению в убийстве Грегори Спарком и Кристиной Роумэн португальского подданного – в прошлом гражданина Германии Фрица Продля – уйдет в федеральный суд… Там ведь было три свидетеля, не правда ли? Твоя жена, Лангер и Ригельт. Иди и проспись, Роумэн. Вон отсюда!


В пансионате Роумэн тупо уставился в телеграмму, которую ему протянул портье: «Срочно позвони, похищены мальчики. Криста».


Роумэн ринулся в свой номер, перескакивая через три ступени, лифта не мог дождаться, скорее бы бросить вещи в чемодан и на аэродром: «Господи, какой ужас, они ударили по самому больному. Что может быть больнее, чем случившееся? Масенькие, в прятки играли, пахнут ягодным мылом, голосенки звонкие, счастье в доме, что станет с Элизабет, она же умрет, у нее разорвется сердце, что делать, боже всемилостивый, помоги, надоумь!»

Телефонный звонок прозвучал так неожиданно, что Роумэн выронил из рук чемодан. «Это Криста, – подумал он, – дети нашлись, все в порядке, слава богу…»

– Мистер Роумэн, добрый день, полагаю, вы меня узнали?

«Я б тебя и на том свете узнал, – подумал Роумэн, – Пепе; Гуарази; профессионал со страдающими глазами».

– Я вас узнал.

– Вы уже в курсе?

– Да.

– Хотите со мной повидаться?

– Это может помочь делу?

– Конечно.

– Называйте адрес, еду.


Они встретились неподалеку от набережной. Улочка была маленькая; откуда-то доносилась музыка, протяжная, мелодичная, видимо, мелодия из Кантона. Пепе появился неожиданно, вышел из полуподвального китайского ресторанчика, взял Роумэна под руку и тихо сказал:

– Если вы – а я понимаю ваше состояние – решите шлепнуть меня, дети погибнут… Готовы к конструктивному разговору?

– Да, – ответил Роумэн, не разжимая рта.

– Только не сердитесь, мистер Роумэн. Я выполняю работу, это жизнь, а она не спрашивает, нравится тебе или не нравится то, что тебе приходится делать. Словом, Ригельт убит. При необходимости можно доказать вашу причастность к этому делу. А Лангер сидит у нас на квартире и дает показания… При свидетелях… Он говорит то, что следует, мистер Роумэн… Про вашу жену – тоже. Он называет ее соучастницей убийства.

– Дети, – по-прежнему не разжимая рта, сказал Роумэн. – Что с детьми?

– Если вы отойдете от дела, мистер Роумэн, детей вернут домой, пока вы будете лететь в Лос-Анджелес.

Роумэн кивнул.

– Они живы?

– Играют в прятки с женщиной, которая их опекает… Мы подобрали очень славную женщину, которая чем-то похожа на миссис Роумэн… Детям сказали, что папа с мамой уехали в гости, Крис тоже, поэтому их привезли в другой дом… Им купили пони, мистер Роумэн, они в порядке.

Роумэн, наконец, выдохнул; он никак не мог выдохнуть все это время, словно бы раскаленный ком ворочался в солнечном сплетении.

– Скажите, мистер Гуарази…

– Я бы не рекомендовал вам употреблять это имя, мистер Роумэн. Давайте уговоримся о том, что меня зовут Пепе. И хватит. О кэй?

Роумэн снова кивнул:

– В Мадриде вы говорили о ста тысячах… Вы назвали эту сумму сами… Допустим, я наберу эти деньги, продам дом, яхту…

– Мистер Роумэн, боюсь, что в эпизоде с детьми названные мной сто тысяч будут недостаточны… Мы можем вернуться к этому разговору позже… Я так думаю… Но сейчас я должен сказать моим, что вы отошли от дела, мистер Роумэн… Во всяком случае, на этом этапе… Вы же понимаете, что в случае нарушения вашего слова ситуация повторится, и я не убежден, что она не кончится трагически…

– А если я обращусь в ФБР?

– Можете… Почему бы и не обратиться? Но тогда детей вы живыми не получите. Увы. Это – по правилам, мистер Роумэн. По тем правилам, которые сейчас вступили в силу. Я не скажу, что они мне нравятся, но факт есть факт, и я не вправе скрывать это от вас.

– Так или иначе, но информация о том, что происходило в последние месяцы, будет опубликована в английских газетах, Пепе. Я не в силах это остановить, дело сделано…

Тот вздохнул, покачав головой:

– Отчет не будет опубликован. И мистер Харрис, и мистер Мигель Сэмэл, – Пепе усмехнулся чему-то своей горькой улыбкой, – уже встретились с моими коллегами…

– Если я отхожу от этого дела, вы и те, кто вас нанял, оставляют в покое Штирлица?

– Этот вопрос я не уполномочен обсуждать, мистер Роумэн… Вы очень плохо выглядите… Поберегите себя, без вас Крис погибнет.

– Вы имеете в виду миссис Роумэн?

– Я имею в виду именно ее.

– Мне бы хотелось увидеться с вами через пару месяцев, Пепе.

– Я обещаю вам обсудить это предложение с моими боссами, мистер Роумэн. Но я еще не слышал определенного ответа на главный вопрос: вы отходите? Или намерены продолжать дело?

– А если я отвечу так… Да, я отхожу… Но я продолжаю дело… Такой ответ вас устроит?

– Пожалуйста, повторите еще раз… Вы любопытно сформулировали мысль, я хочу понять ее истинный смысл…

– Да. Я отхожу. А вы возвращаете Спаркам детей. Но я продолжаю мое дело.

– Знаете, все-таки лучше, если я передам моим боссам лишь первые две фразы. А третью я повременю передавать кому бы то ни было… Я найду вас, мистер Роумэн. И тогда я вам отвечу. Но это произойдет не в этой стране, мистер Роумэн, потому что на днях вас пригласят в комиссию по расследованию антиамериканской деятельности… В связи с делом Брехта. Вам известно это имя, не правда ли? Так вот, вам не надо появляться в комиссии… Вас не станут объявлять в розыск… И вы сможете жить в Норвегии, там же хороший дом и яхта… Сказав «а», вам не остается ничего другого, как произнести «б». Мне совестно говорить вам это, я тоже дрался против наци, так, как я это умею, – Пепе усмехнулся, – но я обязан вам сказать и это…

– Я вас должен понять так, что спектакль в комиссии должен быть сыгран в мое отсутствие?

– Вы меня поняли верно, мистер Роумэн. Если вы твердо обещаете отойти, его можно вообще отменить.

– Я хочу, чтобы вы связались с кем следует и сказали, что я отхожу. А я после этого позвоню в Голливуд. И я должен услышать голоса детей.

– Это по правилам, мистер Роумэн. Мне нужно часа два, чтобы вернуть малышей миссис и мистеру Спарк. Где бы вы хотели увидеться через два часа?

– В аэропорту. Это вас устроит?


Через два часа тридцать минут Роумэн позвонил в Голливуд. Он не очень-то понимал слова Грегори, тот смеялся и плакал. «Странно, у него визгливый голос, мне всегда казалось, что он говорит басом». Мальчишки, захлебываясь, кричали в трубку, как было интересно у «тети Марты». Потом подошла Крис; голос у нее был такой же, как тогда, ночью, в Мадриде; мертвый голос старой, измученной женщины.

– О кэй, – сказал Роумэн, повесив трубку, – я удовлетворен, Пепе. Я отхожу. Только передайте вашим боссам, что они теперь больше заинтересованы во мне, чем я в них. Поэтому я бы хотел получить телефон, по которому – в случае острой нужды – смогу найти вас.

– Нет, – ответил Пепе. – Это невозможно, мистер Роумэн. За вами будут смотреть наши люди. И как только мои боссы поймут, что вы им очень нужны, я приеду. Обещаю вам…

Пепе сдержанно кивнул Роумэну. «Хорошо, что ты не протягиваешь мне руку, – подумал Пол, – я вижу, как ты хочешь это сделать, парень, и я не могу понять, намерен ты это сделать искренне или продолжаешь свою игру? У тебя странные глаза. Крис была права, когда говорила мне про твои глаза, они у тебя не простые, и я вижу в них боль. Мальчишки дома, теперь можно подумать и про такие детали, как глаза гангстера, почему бы нет?»

Роумэн проводил взглядом Пепе: тот шел как бы сквозь толпу, остроплечий, тонкий, словно хлыст, очень высокий, с откинутой назад головой. Он дождался, когда Пепе вышел из дверей аэропорта, а потом медленно двинулся в туалет. Там, пустив холодную воду, он сунул голову под струю и долго стоял так, до тех пор, пока не почувствовал рядом с собою человека: тот тщательно мыл руки, словно хирург перед операцией.

Не глядя на Роумэна, высокий, коротко стриженный, бесстрастный парень, почти не разжимая рта, сказал;

– Он ездил на семьдесят третью улицу, дом девять, апартамент три; арендуют люди босса мафии Чарльза Луччиано. Туда приехали Меир Лански и Ланца. Они провели вместе сорок минут. Потом Пепе Гуарази поехал сюда. Три его человека стояли возле дверей аэропорта, наблюдая за вашим разговором.

Вытирая голову полотенцем, Роумэн сказал:

– Спасибо тебе, Джек Эр. Ты хорошо поработал. Иди. Когда потребуется, я найду тебя. А пока делай то, о чем мы договорились.

Штирлиц, Гелен (Барилоче, Мюнхен, март сорок седьмого)

«Генералу Гелену,

Строго секретно,

В одном экз. № 54/285-А


Служба визуального прослушивания интересующих «организацию» разговоров, пользующаяся услугами наших ученых, работающих в подразделении ИТТ, – в интересах возрождения немецкой государственности – решила провести опробование опытных образцов, позволяющих записывать беседы людей, находящихся в лесу, на реке или в поле с расстояния в 400–500 метров, и получила санкцию на эксперимент в городах Малаге и Бургосе (Испания), Асунсьоне (Парагвай), Кордове и Барилоче (Аргентина).

В Барилоче, где начались атомные исследования Перона, службе было рекомендовано – и в интересах нашего дела – опробовать качество записи на Штирлице, работающем инструктором горнолыжного спорта в прокатной станции политического эмигранта г. Отто Вальтера, подозреваемого в давних связях с левыми.

Записанные в горах разговоры Штирлица и Вальтера оперативного интереса не представили.

Однако в воскресный день 21.III.1947 служба, следившая за Штирлицем во время его уединенной прогулки в горах, записала тексты, которые он читал самому себе, разложив костер на берегу озера.

Приводим расшифровку текстов, записанных с расстояния в 420 метров:

Странное слово «доверие»,

Похоже на жеребенка,

Нарушишь – чревато отмщением,

Словно обидел ребенка.

Нежное слово «доверие»,

Только ему доверься,

Что-то в нем есть газелье,

А грех в газелей целиться.

Грозное слово «доверие» –

Тавро измены за ложь.

Каленым железом по белому,

Только так и проймешь!

Вечное слово «доверие»,

Сколько бы ни был казним,

Жизнь свою я им меряю –

Принцип неотменим.

* * *

Я в своей жизни часто пил,

Смеялся много, пел немало,

И если счастья не хватало,

То хвастался избытком сил.

Я зря собак своих не бил,

Друзей любил, врагов дразнил,

И когда горе обступало,

Судьбу свою я не корил:

Пустили в жизнь, так будь с ней мил,

Равно приемля свет и жало.

* * *

Не говори: «Последний раз

Я прокачусь сейчас по склону».

Не утверждай: «В рассветный час

Звезда бесстыдна в небосклоне».

Не повторяй ничьих причуд,

Чужих словес и предреканий,

Весна – пора лесных запруд

И обреченных расставаний.

Не плотью измеряют радость,

Не жизнью отмечают смерть.

Ты вправе жить. Не вправе падать.

В неискренности круговерть.

Упав – восстань! Опрись о лыжу,

Взгляни на склона крутизну.

Я весел. Вовсе не обижен

И в черном вижу белизну.

* * *

Снег идет, и слава богу,

Отдыхаю понемногу,

Скоро, видимо, в дорогу,

Что ж, наверное, пора.

Снег идет, катанья нет,

Александр и бересклет,

Склон другой, в Николке осень

В облаках заметна просинь,

Восемь бед, один ответ,

Кому страшно, а мне – нет.

Ожидание барьера –

Звук разорванный холста,

Жизнь прошла; не жизнь – химера,

Сделанное – полумера,

Да, наверное, пора.

Долги ль сборы, коль решил?

Сам себе давно не мил,

Боль в лопатке, лидерал,

Срок отпущенный так мал,

Холода стоят всю осень,

Нет Николки, не та просинь,

Восемь бед, один ответ:

Бузина и бересклет.

До свиданья. Не до встреч.

Встану снова. Дайте лечь.

* * *

Срок – веселью, грусти – мера,

Смысл порочного примера,

Необъятность бытия

И непознанность причины

В чем-то наподобье мины,

Или таинству огня,

Или алогизму слова…

Что-то подтолкнуло снова

К рассуждениям меня.

* * *

Есть возраст? Есть. А если «нет»?

Отвергни однозначность истин,

Тебе сегодня столько лет,

Как в Безинги подводных быстрин.

Есть возраст? Нет. А если «да»?

Но в Безинги бурлит вода,

Она умчит тебя туда,

Куда не каждому повадно,

Но ощущение отрадно:

Прозрачна с выси быстрина.

* * *

Зачем нам всем глаза даны?

Чтобы смотреть в них беспрерывно,

Все понимая неразрывно,

На что владельцы их годны.

Зачем всем руки нам даны?

Чтоб прикасаться кожей пальцев

К щекам случайных постояльцев,

Которые нам не верны.

Зачем даны всем нам сердца?

Лишь только для вращенья крови?

… С годами истины суровей

И четче облик подлеца.

* * *

Когда идешь в крутой вираж

И впереди чернеет пропасть,

Не вздумай впасть в дурацкий раж.

Опорная нога – не лопасть.

Когда вошел в крутой вираж

И лыжи мчат тебя без спроса

И по бокам каменьев осыпь,

Грешно поддаться и упасть.

Прибегни к мужеству спины,

К продолью мышц, к чему угодно.

Запомни: спуски не длинны,

Они для тренажа удобны.

Иди в вираж, иди смелей,

Ищи момент врезанья в кручу,

Судьба еще готовит бучу

Тем, кто весы и водолей.

И наконец, опор ноги,

Буранный снег под правой лыжей

И солнца отблеск сине-рыжий,

Но самому себе не лги.

Не лги. Иди в другой вираж.

Спускайся вниз, чтобы подняться,

Не смеешь просто опускаться,

Обязан сам с собой сражаться,

Чтоб жизнью стал один кураж,

Когда смешенье света с темью

Несет тебя, как к возрожденью,

А в снежной пелене – мираж.

По моей просьбе отдел математических исследований проработал тексты, записанные службой визуального прослушивания.

Предварительный анализ строк, проведенный русскими офицерами из армии А. А. Власова, свидетельствует, что прочитаны они были русским, скорее всего петербуржцем. Немцы, рожденные в Прибалтике и России, привлеченные в качестве экспертов, отвергли версию о том, что родители Штирлица были гражданами нашей страны, натурализовавшимися в одном из русских городов.

Таким образом, следует утверждать, что Штирлиц, автор текстов, записанных службой визуального слежения, является по национальности русским.

Генрих фон Крух»

ЭКСПАНСИЯ-III (1947)

Штирлиц (Барилоче, сорок седьмой)

Ну и что, спросил себя Штирлиц, как будем жить дальше? Ты и я, два человека, существующие в одном и том же обличье, но думающие порой по-разному, мура собачья, ей-богу. Почему, возразил он себе, прибегни к спасительному «все разумное действительно», сколько раз тебя выручал Гегель с его абстрактным, отрешенным от суеты мышлением, выручит и сейчас…

Двадцать пять лет я не был в России; четверть века, страшно произнести… Это все ерунда, что я живу ей, грежу ею, изучаю все, связанное с ее трагической и великой судьбой; я похож на доктора, который ставит диагноз, наблюдая пациента через толстое пуленепробиваемое стекло.

Я живу здесь, в Барилоче, у подножия Анд, в столице горнолыжного спорта Аргентины, в семи милях от коттеджей, где обосновались физики, – среди них есть местные, родившиеся в этой прекрасной стране, есть эмигранты, сбежавшие от гитлеровцев, а есть нацисты, те, которые работали в исследовательских институтах рейха; истинный ученый похож на зрячего слепца, он одержим своей идеей, он редко задумывается над тем, кто воспользуется его идеей, сделавшейся хиросимской явью; всю свою историю человечество пугалось шагать во тьму неизведанного и все же – шагало… Что же, спросил он себя, да здравствует инквизиция, которая хотела удержать мир от знаний?! Бред, ужас какой-то…

Я живу здесь уже четыре месяца, без связи с Роумэном, учу веселых аргентинцев кататься на «росиньолях» по бело-голубым снежным полям, которые становятся синими, ледяными в середине июня, когда зима окончательно вступает в свои права, метут вьюги, ломко стреляют искры в каминах пансионатов, что открыли вокруг подъемников австрийцы из-под Линца и баварцы; ленится белое пиво, девушки в красных фартучках, тихо звучат песенки, привезенные из Тироля, мистерия какая-то…

За это время я заработал триста сорок два доллара; от того, что мне дал Роумэн при расставании в Мадриде, осталось сто сорок семь; на кофе и сандвичи хватит, весну и лето переживу, в конце концов, можно попробовать увлечь приезжающих сюда на отдых толстосумов туристскими маршрутами в Чили – через горы. Ладно, пройдет еще полгода, а что дальше? Я узнал, где здесь живет Риктер, когда он приезжает сюда из Кордовы, Байреса или Мар дель Плато, – а что дальше? Я не готов к решающей беседе с ним, нужны данные от Пола, а их нет. Я не приблизился ни на шаг к тайне атомной бомбы, которую клепают здесь, совсем рядом, на острове Уэмюль мои бывшие товарищи по партии, я не узнал ничего нового о тех, кто являет собою затаенную структуру нацизма в Латинской Америке, – зачем же я здесь? Во имя чего?

Ты здесь во имя того, ответил он себе, чтобы сделать то, чего ты не имеешь права не сделать. Мужчина – это добытчик. Нельзя возвращаться с пустыми руками, грешно приходить домой с пустыми руками.

А ты уверен, что тебя там ждут? Он часто слышал в себе этот вопрос, и звенящая пустота, которая рождалась в нем после того, как звучали эти треклятые слова, была самым страшным мучением, потому что, давно привыкший к постоянному диалогу с самим собою, на этот раз он не знал, что ответить, а лгать – не хотел или, точнее, не мог уж более.

…Штирлиц поднялся с деревянной лесенки, что вела на второй этаж домика, где Отто Вальтер держал свою прокатную станцию – горные лыжи, ботинки, куртки, перчатки, очки и шлемы, – застегнул куртку (с Анд валили снежные сине-черные облака) и пошел в бар к Манолетте; старик славился тем, что делал сказочный кофе, лучший, чем итальянский «капуччини»: сливочная пена сверху и обжигающе горячая крепость на донышке толстой керамической чашки.

У Манолетте было тихо и пусто; в печке, сделанной, как и все в Барилоче, на немецкий манер, огонь алчно ломал поленца; старик стоял, прижавшись к теплым изразцам спиною, и лениво следил за большой мухой с зеленым брюшком, медленно летавшей вокруг настольной лампы, что стояла на баре.

– Нет, ты только погляди на нее, – изумленно произнес Манолетте, – вот-вот ударят холода и все занесет снегом, а эта мерзавка не сдается… Остальные сдохли – куда более здоровые, – а зеленобрюшка все летает и летает…

– Остальные уснули, – возразил Штирлиц. – Они засыпают на зиму. А весной оживают.

– Темный ты человек, Максимо, сразу видно – из Испании, там школ мало и ботанику не учат… Если бы все мухи засыпали на зиму, а весной просыпались, то мы бы стали планетой мух, а не людей.

– А может, мы и есть такая планета? – Штирлиц пожал плечами. – Ну-ка, угости меня кофе, дружище…

– Я угощу тебя кофе, а ты позвони-ка своему патрону, он тебя ищет.

– Приехали какие-нибудь буржуи? – спросил Штирлиц. – Не терпится встать на лыжи? Схватить снежного загара?

– Этого он не говорил, – ответил Манолетте и отошел от печки. – Хочешь выпить?

– Мало ли чего я хочу…

– Я угощаю.

– Тогда не откажусь.

– Чего тебе налить? Бренди? Или виски?

– Налей виски.

– С водой?

– Нет, чистого, безо льда.

– Здесь у всех ломается настроение, когда с Анд валятся снеговые облака, Максимо. Сколько лет я здесь живу, а все равно не могу привыкнуть, тоска какая-то, безнадежность, мрак…

Штирлиц положил мелочь на медный поднос, что стоял возле телефонного аппарата, набрал номер своего хефе Отто Вальтера; старик лежал третий день без движения – скрутило бедолагу; как подняло в воздух под Седаном, в семнадцатом, так и ломает каждый год, несмотря на то что с двадцать девятого живет здесь; врачи порекомендовали «сменить обстановку», психический стресс был слишком сильным; повлияло на него и то, что лежал он в госпитале – койка к койке – с ефрейтором Адольфом Гитлером, – остановившиеся серо-голубые глаза, тяжелый, немигающий взгляд и давящий поток слов, вроде бы совершенно логичных, ладно поставленных одно к другому, но – если долго вслушиваться – больных, безнадежная паранойя, но при этом угодная несчастным людям, а сколько их тогда было в Германии?! После ноябрьского путча Гитлера, когда люди на улицах сострадали арестованному герою войны, рискнувшему сказать нации правду, после его «Майн кампф», после того, как он стал фюрером, Отто продал дом в Зальцбурге и уехал за океан, поняв, что рано или поздно Гитлер добьется своего, страна прогнила, гниющей падали был необходим стервятник со стылыми, безжизненными глазами.

– Послушай, Макс, – сказал Вальтер слабым голосом (очень любил болеть, обожал сострадание, даже при пустяковом насморке просил нотариуса проверить завещание, уверял, что начинается менингит, отчего-то именно эта болезнь казалась ему фатальной), – на этот раз меня крутит как-то по-особому. Постоянное удушье, знаешь ли… Рикардо Баум, верный дружок, советует обратиться в клинику Фогеля, в Байресе… Так что на это время вместо меня останется Ганси…

– Кто это? – спросил Штирлиц, сразу же перебрав в памяти всех тем немцев и австрийцев, с кем Вальтер поддерживал отношения. – Какой Ганси? Шпрудль?

– Нет, нет, он приехал неделю назад, из Вены… Ты его не знаешь… Его прислал мой двоюродный брат, какой-то дальний родственник, просит поддержать… Ты его введи в курс дела и помогай, как мне… Наш с тобой контракт остается в силе, он будет платить тебе по-прежнему, я уже отдал все распоряжения… Если со мной что-нибудь случится, возьми себе мои «росиньоли» и ботинки девятого размера… И новые перчатки, которые я получил из Канады… Это мой тебе подарок за добрый и честный труд, Макси…

– У вас простуда, – сказал Штирлиц, зная, что этим он обижает хозяина. – Обычная простуда. Выпейте горячего чаю с медом и водкой, снимет, как рукой, господин Вальтер.

– Я думал, что жестокость свойственна только молодым, – вздохнул Вальтер. – Бог с тобой, я не сержусь…

– А где этот самый Ганси?

– Завтра в восемь утра он приедет на подъемник, покажи ему хозяйство и введи в дело… Послезавтра утром я уеду, билет уже заказан, Баум меня проводит.

– Кто это?

– Рикардо Баум? – удивился Вальтер. – Чистый немец, социал-демократ, живет здесь в эмиграции…

– Врач?

– Нет, он в бизнесе и юриспруденции…

– Посоветовались бы с хорошим аргентинским врачом, господин Вальтер, настой трав, прогулки…

– Макси, не надо, а? Я знаю, сколько мне осталось, зачем успокаивать меня так грубо?

Штирлиц положил трубку, выпил «капуччини» и сделал медленный, сладостный глоток из тяжелого стакана, ощутив жгущий запах жженого ячменя.

Я стал бояться новых людей, подумал Штирлиц. Имя этого Ганси повергло меня в растерянность; плохо; постоянная подозрительность к добру не приводит, это ломает в человеке азартное желание дела; время уходит на обдумывание возможностей; глядишь, все взвесил, – ан, поздно, упустил момент, мимо

Какие же это страшные слова – «страх», «боязнь», «ужас»!.. А сколько модификаций?! Чему-чему, а уж как себя пугать – человечество выучилось! Нет бы радости учиться веселью, застольям, – так ведь, наоборот, каждый прожитый год словно бы толкает нас к закрытости; сообщество бронированных особей, два миллиарда особей, занявших круговую оборону в собственных дотах с репродукциями Рафаэля, электроплиткой и зеркалом, человек человеку враг, ужас какой-то.

– Что грустный, Максимо? – спросил Манолетте.

– А ты?

– О, я – понятное дело, – ответил бармен. – Я старый, я вижу конец пути, Максимо, я знаю, что однажды утром не смогу подняться с кровати от боли в спине, а может, в шее или в сердце… Не важно, где… И – что ужасно – я мечтаю об этом времени, потому что тогда со спокойной совестью буду лежать в постели, попросив Пепе передвинуть ее к окну, и стану смотреть на восходы и закаты, пить чай (честно говоря, я ненавижу кофе), пока смогу – пробавляться рюмашкой, а по вечерам играть с внуком и Марией в детский бридж… Вот жизнь, а?! И я наверняка не посмею даже и думать, что жду прихода смерти… Я буду уверять себя, что наконец наступило время заслуженного отдыха, Пепе принял мое дело, пусть мальчик нарабатывает мышцы, теперь его очередь, ты сделал свое, отдыхай, сколько душе угодно… Я отдаю себе отчет в том, что жизнь прожита и ничего из задуманного не сбылось, суечусь, не до мыслей, успевай поворачиваться, иначе дон Карло обойдет на повороте, его бар крепче и денег у него больше, и дон Гулинский может прижать, к нему валом валят портеньяс[205] из югославских и итальянских районов, они там богатые, так что надо держаться, каждую секунду держаться… А знаешь, о чем я мечтал, когда был молодым?

– Откуда ж мне?

– Я мечтал быть оперным певцом, Максимо… Когда я был маленький, я забирался на табуретку и часами пел арии… Бабушка даже плакала, так ей нравилось… Если бы у деда были деньги, он бы определил меня в консерваторию, глядишь, блистал бы в Ла Скала…

– Тут лучше, – заметил Штирлиц. – Здесь не бомбили…

– Так ведь – сделайся я знаменитым певцом – у меня были бы деньги, Максимо, замки с подвалами… Бомбежки страшны только бедным, крезы уезжают в горы или того дальше, в Вашингтон, какие там бомбежки?!

Штирлиц кивнул; за те месяцы, что прожил здесь, греясь кофе у Манолетте, он убедился, что спорить со стариком бесполезно, упрям, как настоящий астуриец, хотя отец его родом из Сеговии, а мать и вовсе итальянка.

…В комнатушке, которую хефе отдал в распоряжение Штирлица (нечто вроде сторожки, пристроенной к прокатному пункту с тыльной стороны, чтобы не портила фасад), он бросил несколько поленцев в печку, залез в спальный мешок и, вывернув фитиль керосиновой лампы, погрузился в чтение, – нашел на чердаке старое издание Петрарки; это стало для него откровением, вроде Монтеня, – книга, без которой не мыслилась жизнь. Штирлиц читал шепотом, чтобы точнее и объемнее воспринимать мысль поэта:

– Ты спрашиваешь: в чем польза и назначение поэзии? Спеша куда-то в своем безумии, ты сам торопишься разрешить собственный вопрос, устанавливая для поэзии поистине удивительную цель: «лаская, обманывать». Нет, вещие пророки – не изготовители мазей; поглаживать и обманывать – ваше ремесло… Неразумный! По-твоему, нужность искусств – доказательство их благородства?! Наоборот. Иначе благороднейшим из художников был бы землепашец, в чести были бы сапожник, булочник… Не знаете разве, что самая черновая хозяйственная работа всего нужней? Как нужны и сколь непочтенны горшечник и шерстобит! Толпа скорее обойдется без философских школ и воинского великолепия, чем без мясного рынка и бань! Осел нужней льва, курица нужней орла, – значит, они благородней?! Дерзкие невежды, у вас на языке всегда Аристотель, которому быть у вас во рту горше, чем в аду; боюсь, сейчас он возненавидел бы собственную руку, которой написал мало кем понятые, но затвержденные множеством глупцов книги… Часто не входить в число великих – доказательство исключительного величия!

Штирлиц перечитал последнюю фразу дважды; отчего человечество в последние годы потеряло умение чеканно формулировать мысль? Почему Петрарка или Монтень могли лить фразу, придавая ей металлическую упругость и абсолют формы, а ныне философия и литература сплошь и рядом пробавляются описательством?! Это ведь легко – связно описать, что видишь и помнишь, но истинное призвание мыслителя, если он велик, – прямо называть проблемы, подобно математику или биологу…

Штирлиц любил гадать на тех книгах, которые становились его частью, входили навсегда в сознание и сердце: раскроет страницу, прошептав предварительно ее номер и строку, упрется пальцем и прочитает вслух; так поступил и сейчас: «Не ругай стиль, прозрачный для одаренного ума, легкий для запоминания и отпугивающий для невежества, – ведь даже слово божие запрещает нам бросать святыню псам и метать бисер перед свиньями».

А что, усмехнулся Штирлиц, вполне многотолкуемая фраза; дон Мигель, мой добрый старик из Кордовы, прекрасно приложил бы ее к нынешнему литературному процессу; да и я – тоже; только Достоевский добился прижизненной славы; Пушкина топтали ногами, о Чехове говорили, как о «дешевом рассказчике, увеселяющем нуворишей», ну и мир, ну и люди!

…А что же мы с тобою будем делать в этом мире, спросил он себя. Как надо поступить, чтобы не было стыдно смотреть на свое отражение в зеркале? Времени-то в обрез! Ну, хорошо, верно, в обрез, но что я могу сделать, кроме того, что делаю?! Я жду, будь оно неладно, это ожидание…


…Ганс пришел в прокатный пункт с опозданием на двадцать минут; Штирлиц уже успел включить электрический камин, в комнате чуть потеплело; плюшевый, но в то же время ощутимо шершавый лед на оконцах перестал быть мертвенно-белым, посинел изнутри – вкрадчиво, как осенний рассвет.

– Какого черта старый идиот велел мне быть здесь к восьми?! – прохрипел Ганс, не поздоровавшись. – «Порядок, порядок, прежде всего порядок», «хайль Гитлер», «смерть финансовому капиталу, славянам, евреям и марксистам», «ни минуты опоздания, каждому свое», концлагерь, «работа делает свободным», ненавижу!

– Здравствуйте. Меня зовут Максимо Брунн. Вы мой новый шеф, нет? – спросил Штирлиц.

– Строгал я на голове всех шефов свой… Чаю дайте! Откуда я знал, что в этой паршивой стране такие морозы?! – по-прежнему ярясь, ответил Ганс.

– Возьмите кастрюльку, спуститесь вниз, наберите снега, принесите дров, растопите печурку – и через десять минут будете иметь стакан крепкого чая. Ваш родственник держит здесь «липтон» трех сортов.

Лицо Ганса, посиневшее от холода, странно вытянулось, брови поползли вверх, а глаза чуть ли не вылупились, так он растерялся ответу Штирлица.

– Вы служите у дяди Отто?

– Я подписал с ним контракт, это верно.

– Оставьте для суда «подписал контракт»! Подписал, не подписал, какое мне дело?! Вы ответьте: кто здесь кому служит?!

– Это в вашем паршивом рейхе служили, молодой человек, – тихо ответил Штирлиц. – А в этой стране заключают контракт. Здесь иная форма фашизма. Он тут народный, демократический. Понимаете? Отношения нанимателя и рабочего отличаются взаимным уважением и контролируются синдикатом, который тщательно следит за соблюдением статей контракта. Так вот, в контракте нет статьи, которая бы понуждала меня готовить вам чай. И если вы еще раз сунетесь ко мне с такой просьбой, я уйду отсюда, но вы мне уплатите неустойку за год вперед.

– Ну и валяйте! – Ганс тяжело закашлялся. – Скатертью дорога!

Штирлиц несколько недоуменно пожал плечами, набросил куртку и вышел из комнаты; на улице мело, мелкий снег был колючим. Ляжет хорошей подстилкой на поля для скоростных спусков, подумал он машинально, продержится до поздней весны, вполне можно кататься до конца сентября, пока не начнется изнуряющая октябрьская жара, канун ноябрьского лета… Сентябрь – начало весны, ну и шарик, ну и земля, крохотная – а с закавыкой. Как ни мечтают привести ее ко всеобщему, обязательному для всех порядку, – не получается, а сколько сил на это тратят, сколько людей расстреливают, какие деньги вбухивают в статьи бюджетов?!

Штирлиц зашел в бар к Манолетте; по-прежнему пусто; как он умудряется сводить концы с концами? Да и налоги платит немалые; видимо, система приучает человека к оборотистости: отстань от конкурента хоть в малости – крах, банкротство…

– Позволь мне позвонить, Манолетте?

– Можно подумать, что ты пришел только за тем, чтобы позвонить, – усмехнулся старик. – Сначала получи свой «капуччини», а потом звони, куда хочешь.

– Сегодня порядок изменим. Сначала я позвоню, а потом мы с тобой жахнем, я угощаю, ладно?

Он набрал номер Отто Вальтера; тот ответил слабым, умирающим голосом; господи, как можно так себя жалеть?! Выслушав Штирлица, разъярился, голос стал нормальным, рубящим:

– Ну-ка, дайте ему трубку, этому сукину сыну!

– Я не могу дать ему трубку, хефе… Я у Манолетте… Пью кофе… Он приказал мне уйти – я ушел. Приглашать его не намерен – у меня идиосинкразия к таким соплякам…

– Он не идиот, – ответил Вальтер. – Он хороший парень, только нервов не осталось, сами понимаете, чего ему стоило вырваться оттуда…

– Я не сказал, что он идиот, – Штирлиц вздохнул. – Идиосинкразия – это форма аллергии… У меня аллергия на таких нервических барчуков.

– В конце концов, вы служите у меня, Брунн. И перестаньте капризничать… Пусть его пригласит к аппарату Манолетте; дайте-ка старику трубку!

– Он моложе вас, – Штирлиц отчего-то обиделся за своего приятеля. – И не укладывается в постель, подхватив легкую простуду…

Голос Вальтера стал прежним – надтреснутым и поющим, словно на собственных похоронах:

– Доживите до моих лет. Макс! Как вам не совестно так говорить? Откуда в вашем поколении столько жестокости?

– Я всего на десять лет вас моложе, – ответил Штирлиц. – Одно поколение… Вам пятьдесят семь, мне сорок семь – какая разница?

– Огромная… Когда-нибудь поймете… Не сердитесь на молодого оболтуса… Нацисты попортили ему много крови… И дайте, пожалуйста, трубку Манолетте…

Штирлиц обернулся к бармену:

– Тебя… Он попросит, чтобы ты пригласил к телефону его родственника, паршивого барича…

Манолетте – хоть и держал в баре телефон уже четыре года – приложил трубку к плечу, как и все деревенские жители, неумело, с некоторой опаской:

– Ты еще не умер, мальчик? – прокричал он. – Вообще-то я не против! Твои близкие должны будут угостить нас вашим немецким вином, оно мне нравится, Отто!

Манолетте захохотал, пообещал сходить за Гансом и посоветовал Отто кончать игру в дурака, скоро начнется самый бизнес, а он намылился в Байрес, какой толк от эскулапов, одни расходы…


…Ганс, видимо, несколько отогрелся, потому что нос его не был уже таким синим; не глядя на Штирлица, он подошел к телефону и набрал номер:

– Ты просил меня позвонить, дядя Отто?

Видимо, то, что он услышал, заставило его крепко прижать трубку к уху и повернуться к Штирлицу и Манолетте спиной; несколько раз он хотел возразить, но, видимо, Отто Вальтер грубо его обрывал; наконец, положив трубку на стойку, Ганс, не глядя на Штирлица, сказал:

– Он просит вас к аппарату.

Голос у Отто снова был умирающий, в чем только душа держится:

– Макс, сейчас он принесет вам извинение… Выпейте с ним за мой счет и позвольте мне, наконец, заняться здоровьем, оно того заслуживает…

– Хорошо, хефе… Пусть извиняется при Манолетте, мы выпьем за ваш счет и попробуем вместе поработать… Но вы же меня успели немножко узнать: если ваш родственник позволит себе такой тон и впредь, то, не обижайтесь, я уйду, оттого что помню древних: если говорят, что благороднее родиться греком, чем итальянцем, так пусть добавят: почетнее быть рабом, чем господином…

Манолетте прищелкнул пальцами:

– Красиво сказано, Максимо!

Как все испанцы, он превыше всего ценил изящество слова; дело есть дело, суетная материя, тогда как фраза, произнесенная прилюдно, таящая в себе знание и многомыслие, останется в памяти навечно.

Ганси шмыгнул острым носом (Штирлицу казалось, что на кончике должна постоянно дрожать прозрачная капля; воробей, а фанаберится), откашлялся и сказал на ужасающем испанском:

– Простите меня, сеньор Брунн, я был груб, но это из-за холода…

– Да, к нашим холодам не так легко привыкнуть, – сразу же откликнулся Манолетте, достав из шкафа три высоких стакана. – Но с помощью дона Максиме вы здесь быстро освоитесь… Что будете пить?

– Вообще-то я почти не пью, – ответил Ганс, подняв на Штирлица свои маленькие пронзительно-черные глаза, словно бы моля о помощи. – У нас в семье это почиталось грехом…

– Да? – Манолетте удивился. – Вы из семьи гитлеровцев?

Ганси даже оторопел:

– Мы все были против этого чудовища! Как можно?! Мой дедушка – пастор, он ненавидел нацистов! И потом Гитлер не запрещал пить! Наоборот! Просто он сам ничего не пил… Другое дело, он преследовал джазы, потому что это американское, не позволял читать Франса и Золя – евреи. Толстого и Горького – русские, но пить он не возбранял, это неправда…

– А как с прелюбодеянием? – поинтересовался Штирлиц.

– Если вы ариец, это не очень каралось… Другое дело, славянин или еврей… Ну и, конечно, для СС это было закрыто, Гитлер требовал, чтобы коричневые члены партии соблюдали нравственный облик и хранили верность семейному очагу.

Не врет, отметил Штирлиц, а в глазах испуг, здорово, видимо, его накачал Отто, «орднунг мусс зайн»,[206] не хами старшим, милок, не надо.

– Выпейте глоток вина, – сказал Штирлиц. – За это от дедушки не попадет…

– От дедушки ни за что не попадет, его убили нацисты, – ответил Ганс и прерывисто, совсем по-мальчишески вздохнул.

– За его светлую память, – сказал Манолетте. – Нет на свете людей более добрых, чем дедушки и бабушки…

– Налейте ему розовое – «мендосу», – попросил Штирлиц, – оно очень легкое.

Ганс выпил свой стакан неумело, залпом, видимо, решил быть мужчиной среди мужчин; обстановка к тому располагала – изразцовая печь, завывание вьюги за окном, угадывавшиеся в молочной пелене склоны гор, красные опоры подъемников, торчавшие среди разлапистых сосен, двое пожилых мужчин в грубых свитерах толстой шерсти, лица бронзовые, обветренные, в руках – спокойная надежность, в глазах – улыбка и доброта.

– Замечательное вино, господин Брунн, – сказал Ганс. – Спасибо, что вы посоветовали уважаемому сеньору налить в мой бокал именно этого розового вина… Дядя Отто сказал, что мы можем пообедать за его счет, не только выпить…

– Втроем? – поинтересовался Штирлиц.

Лицо Ганса вновь стало растерянным, совсем юношеским:

– Этого он не уточнил… Он просто сказал, чтобы мы выпили и перекусили за его счет, он возместит…

– Значит, будем обедать втроем, – заключил Штирлиц. – Не можем же мы пить втроем, а закусывать только вы и я?!

– Конечно, в этом есть определенная неловкость, но…

Штирлиц, сразу же поняв состояние Ганса, подвинул ему телефон:

– Звоните… Если ваш дядюшка ответит, что намерен расплатиться за двоих, тогда я пообедаю с Манолетте, а вы закажите себе еду за собственный счет.

– Не считайте меня полным остолопом, ладно? – Ганс снова озлился. – Я приехал из американской зоны оккупации и научился вести себя цивилизованно… В конечном счете можно предъявить дяде Отто счет за питье на троих, а обед, который мы вкусим все вместе, будет означен как угощение на две персоны.

Манолетте рассмеялся:

– У тебя пойдет дело, Ганс! Хорошо, что ты обтерся среди американцев, эти люди знают, как надо делать бузинес.

– Чем занимались в зоне? – спросил Штирлиц.

– Чем только не занимался, – Ганс, наконец, открыто улыбнулся, и лицо его сделалось симпатичным и добрым. – Я и грузчиком был, и в газете работал, в христианской, на нее американцы сразу выдали разрешение, и экскурсоводом у тех солдат, что приезжали на воскресенья из Зальцбурга в Вену, и директором фирмы проката штатского костюма и обуви… Я, кстати, на этом и собрал деньги для поездки в Аргентину…

– Это как же? – поинтересовался Штирлиц. – Где вы доставали гражданские костюмы? Сколько? Для кого?

Ганс рассмеялся еще веселее; Штирлиц налил ему стакан вина: «Выпейте, пока Манолетте жарит мясо, можно пропустить по второму».

– Видите ли, американцам запрещено ходить по девицам легкого поведения в форме, – ответил Ганс. – А они же изголодались в своих гарнизонах… Ну, когда я нанялся экскурсоводом, я это быстренько понял и решил сделать свой бизнес… Я заметил, сеньор Манолетте называет дело «бузинесом», – это он так шутит?

– Нет, – ответил Штирлиц, – многие испанцы именно так произносят это американское слово…

– «Бузинес», – рассмеялся Ганс и выцедил второй стакан, заметно охмелев. – Я набрал костюмов, ботинок, пальто и рубашек у всех знакомых… Каждому платил процент с выручки: дал три костюма и три пальто – получи пять процентов, дал десять – вот твои семь. Я хорошо на этом заработал, только потом американская комендатура просекла, меня должны были дернуть, но я вовремя слинял в деревню.

Между прочим, парень подал неплохую идею, подумал Штирлиц. На заработанные деньги я могу купить лыжи и ботинки, будем сдавать их в нашем бюро проката, а мне платят процент; без денег я больше ничего не смогу поделать; надо слетать к Кемпу в Кордову, пора отправиться в Байрес, время думать, как наладить связь с Роумэном…

– Слушайте-ка, Ганс, я тут поднакопил денег, думаю купить инвентарь… Дам на прокат в ваш центр, будете платить мне семьдесят процентов, идет?

– Двадцать, – спокойно ответил Ганс, но лицо его снова словно бы замерзло. – Дядина фирма престижна, к нему приходят сорок человек в день, я посмотрел расходные книги… Вы окупите затраты за полгода, потом пойдет чистая прибыль, за престиж платят, господин Брунн.

– Послушай, мальчик… Кстати, сколько тебе лет?

– Двадцать два…

– Хм… Выглядишь на восемнадцать… Воевал?

– Я играл в астигматизм… Вчистую, конечно, не списали, коричневые сволочи имели особый нюх на тех, кто норовил обойти их на повороте, но я служил при кухне, только поэтому и не сдох…

– Где воевал?

– Я ж говорю – при кухне… Сначала мы стояли во Львове, оттуда ушли в Братиславу, а уж из Праги я дал стрекача, когда все начало рушиться.

– Во время восстания?

– Нет, все, кто попал в ту мясорубку, погибли… Я почувствовал загодя, что оно начинается, ну и дал деру…

– Так вот, дорогой Ганс… Я ценю толковых молодых людей, понюхавших войну, я принимаю условия игры, которые ты мне предлагаешь, но хочу сказать следующее: двадцать процентов за использование моего инвентаря – это совершенно несерьезно… Ты же имеешь дело не с голодным австрийцем, а с вполне сытым янки, который знает твой язык, как свой… Я понимаю, что ты не хочешь платить налоги, – если поставишь в бюро проката мои лыжи, придется слюнявить большие отчисления в казну, зачем? Чем больше приток лыжников, тем выше налоги, все по правилам, никто не спорит… Но здесь инспекция по доходам смотрит за всем, кроме как за лыжами… Здешним боссам выгодно сделать Барилоче горнолыжным курортом для всей Южной Америки, поэтому лет пять ты с дядей будешь в полном порядке… Поэтому платить ты мне будешь пятьдесят процентов… Это по-божески…

– Во-первых, я не собираюсь торчать в этой дыре больше двух лет, господин Брунн. Мне хватит двух лет, чтобы собрать золотишка и вернуться в Европу, – я намерен открыть свое горнолыжное дело в Альпах… Во-вторых, пятьдесят процентов совершенно нереальны, потому что я так или иначе буду рисковать, а в случае проверки штраф придется платить мне, содиректору, а не дяде или вам… Поэтому мое последнее предложение: тридцать процентов. Или работайте этот год, пока не истечет контракт, и открывайте свое дело, никто вам не мешает…

– Ты же прекрасно понимаешь, Ганс, что для своего дела нужны ссуда в банке, человек, сидящий на выдаче инвентаря, проводник и инструктор. При этом я должен приобрести лицензию, а это тысяча баков, как минимум… Инструкторов здесь мало, очень мало, поэтому если я, обидевшись, уйду, делу дяди Отто будет нанесен ущерб… Подумай об этом… Посоветуйся с ним, ты ведь будешь провожать его на поезд, нет? Назови ему сорок пять процентов как последнюю цифру, ладно?

Ганс покачал головой:

– Господин Брунн, я запомнил ваш первый урок: вы никуда не уйдете до тех пор, пока не истечет годовой контракт, так что не пугайте меня. Просто из симпатии к вам, не консультируя этот вопрос с дядей Отто, – прибыль-то с вас буду получать я, а не он, и вы прекрасно об этом знаете, – я даю вам тридцать пять процентов.

Люси Фрэн,

Киностудия «Твэнти сенчури Фокс».

Голливуд,

США


Уважаемая мисс Фрэн!

Поскольку я довольно долго живу в Пуэрто-Монт, одном из самых уникальных уголков Тихоокеанского побережья Чили, где еще по сю пору можно мило побеседовать с настоящими индейцами, где рыбалка значительно более интересна, чем в Перу или на Кубе, а переход через Анды, отстоящие всего в тридцати милях от города, может стать незабываемым путешествием, я решила обратиться к Вам с предложением: поскольку наша небольшая фирма «Эксперимэнтл синема инкорпорэйтед» не в силах снять здесь игровой фильм по мотивам Майн Рида, может быть.

Ваша мощная корпорация найдет возможность ознакомиться со здешними местами (жилье и проезд в этом районе мы берем на себя) и затем согласится поддержать нас в новых начинаниях?


Сердечно Ваша

Сьюзан Джилберт,

вице-президент «Эксперимэнтл синема инк.»,

Пуэрто-Монт, почтовый ящик 2177, Чили.

Получив письмо с обратным адресом неведомой «Синема инк.», Люси зашла к Спарку и молча положила конверт на его стол:

– Тебя это по-прежнему интересует, малыш?


Нужный текст был написан бесцветным луковым раствором, проявился моментально, стоило только прогладить утюгом:

Дорогой друг, я продолжаю поиск в следующих направлениях, одно из которых оказалось несколько неожиданным:

1. Дело в том, что судьба немцев, живших в Никарагуа, резко отличается от той, которая благоприятствовала им в Аргентине, Бразилии, Чили после того, как началась война против стран «оси».

Абсолютно все немцы Никарагуа – вне зависимости от того, были они членами НСДАП или антифашистами-эмигрантами, – были насильственно депортированы в США. Их дома, кофейные плантации, магазины и отели захватил президент Сомоса.

Таким образом, среди никарагуанских немцев мы вправе искать тех, кто сможет оказать посильную помощь в нашей деятельности по выявлению всей нацистской цепи на юге континента.

Всякий деловой контакт с немецкими антифашистами, бежавшими в Аргентину еще в начале тридцатых годов, невозможен, поскольку за ними поставлена слежка, как за красными. Материалы о никарагуанских немцах – после того, как закончу сбор данных и обработаю их, – будет отправлен Вам.

2. Во время посещения местной библиотеки я натолкнулся на дело о похищении ребенка великого американского летчика Чарльза Линдберга. Сначала я прочитал это как забытую сенсацию, а потом начал мучительно вспоминать, в связи с чем я так хорошо помню эту фамилию. Не могу утверждать наверняка, но мне кажется, что Мюллер имел к этому какое-то отношение, что-то проскальзывало в архивах криминальной полиции за тридцать третий или тридцать четвертый годы. Там же, в архивах, которые хранятся на западе Германии, скорее всего в Мюнхене, должны быть документы, также касающиеся Мюллера, в связи с делом Кисселя, личного охранника фюрера, а также материалы по убийству министра иностранных дел Веймарской республики Вальтера Ратенау. Эти дела – если их найти в архивах и заполучить в нашу собственность – произведут шок на каждого, кто с ними ознакомится. Такого рода документы – если они сохранились – позволят нам выйти на самую верхушку нацистов, скрывшихся здесь.

Более того.

В нацистских, эмигрантских кругах говорят, что могила в Берлине, на которой выбито имя Мюллера, является фикцией: либо гроб пуст, либо в нем покоятся останки совершенно другого человека. Полагаю целесообразным сообщить об этом в Лондон Майклу Сэмэлу.

Написано: «во многие знания многие печали». Позволю себе перефразировать: «во многие знания – динамит».

Если бы мы смогли поработать в Европе, – по тем направлениям, которые я обозначил, – убежден, информация окажется безмерно полезной делу борьбы против последышей фюрера.

3. Адрес и телефон Риктера я выяснил. Считаю преждевременным проводить с ним беседу, поскольку жду Ваших данных из Европы, они позволят мне осуществить задуманное, если, конечно, я нахожусь на верном пути в моем поиске.

4. Все более и более загадочной становится для меня Вилла Хенераль Бельграно. Об этом месте в горах, неподалеку от Кордовы, здешние нацисты говорят шепотом, с особым почтением.

Полагаю возможным встретить там кого-то из прежних знакомых, но делать это можно и нужно лишь после того, как мы получим информацию из Европы. Такого рода «архивная информация» станет оружием более действенным, чем пулемет или даже орудие; повторяю: «во многие знания – динамит».

5. Более всего я страшусь того, что Вы решите – после нокаута, нанесенного нам, – считать всю схватку проигранной. И отойдете от дела. Тогда, конечно, моя миссия здесь кончена. Один я ничего не смогу сделать.

Убежден, что, несмотря на тот удар, который нам смогли нанести, ситуация не безнадежна, шансы на победу есть, и они отнюдь не малые.

6. Поскольку в ближайшие месяцы предполагается новый тур переговоров между «Дженерал электрик» и службами Перона, я очень жду Ваших материалов из Европы именно в течение этого времени, чтобы иметь возможность оперировать ими с сотрудниками «Дженерал электрик», которые не могут быть равнодушны к «атомному проекту» Риктера.

7. Что же касается самого «проекта», то он закамуфлирован так надежно и охраняется столь квалифицированно, что я не имею возможности к нему приблизиться, не расшифровывая себя. Порою я чувствую за собой слежку, но, полагаю, это профилактика, проводимая секретной службой Перона по отношению ко всем иностранцам, проживающим в стране. Тем не менее я проявляю крайнюю осторожность и всю информацию получаю в ночных барах и пивных, вслушиваясь в разговоры эмигрантов: «во многие знания – динамит». И, увы, печали.

Буду рад получить от Вас известие.


Очень жду.

Искренне

«М».

Роумэн (Голливуд, сорок седьмой)

В Голливуде теперь чувствовалось ощущение чего-то безвозвратно утерянного: редко появлялся на людях Чаплин, не было ни Брехта, ни Эйслера, ни Марлен Дитрих; перестал приезжать Фейхтвангер, хотя раньше был здесь частым гостем. И хотя каждый день то в «Плазе», то на «Биверли хилз» устраивались приемы, где блистали звезды экрана во главе с Адольфом Менжу, Джеймсом Кегни и Робертом Тейлором, того постоянного праздника, который царил здесь раньше, не было, он казался безвозвратно утерянным.

Все было, как прежде, казалось бы, – и безудержное веселье во время полуночных гала-концертов, и блицы фотокорреспондентов, и песни Фрэнка Синатры, прерывавшиеся визгом и свистом собравшихся (визжали женщины, свистели – высшая форма похвалы – джентльмены во фраках), и танцы негритянского трио «Старз» из Нью-Орлеана, – но в городе, тем не менее, царило таинственное ощущение потери. Песни были чересчур сентиментальны, танцы излишне экзальтированы, веселье грубо показным, прущим. Так бывает на православных поминках, когда выпили по третьей и слезы уступили место смеху, который – если внимательно всмотреться в него и вслушаться – был истеричным, на пределе.

Роумэн теперь бывал практически на всех гала-приемах, – Спарк пристроил его на киностудию «Юниверсал» ассистентом продюсера, платили вполне сносно, дом арендовывать не стал, поселился с Кристой в Лос-Анджелесе, на третьем этаже большого, но, тем не менее, вполне престижного дома.

Когда Спарк позвонил ему и сказал, что можно взять в рассрочку коттедж на сто двадцатой улице, Роумэн усмехнулся:

– Знаешь, старик, поскольку любимая поехала за покупками, скажу тебе честно: праздник кончился, начались будни, песня сделалась бытом. Я благодарен Кристе, только из-за нее я снова стал мужиком, и я хочу тот кончик, который мне отпущен, прожить в свое удовольствие… Наш друг сломал меня, понимаешь? Я треснул. Пополам. Вот так. И я хочу класть в кровать девок, пить виски на приемах и ждать, когда перевалю за пятьдесят… К старости надо готовить себя загодя… Я бы продолжал делать мое дело, но я подписал капитуляцию, и ты знаешь, почему… А те, которые разгромлены, имеют право на все. «Дорога из Голливуда в Лос-Анджелес трудная, пробки, задержался, что делать, прости, родная…» Только не строй брезгливую гримасу, ладно?! Не надо, ты рожден святым, ну и будь им. А я из породы хулиганов, не устраиваю, порви со мной отношения…

– Ты думаешь, я поверил хоть одному твоему слову, Пол? Ты просто крепко жахнул и несешь чепуху.

– Готов тебе поклясться, что сегодня еще не пил…

– Значит, перепил вчера.

– Тебе хочется, чтобы было так?

– Да, мне так хочется.

– Ну и считай, что это так на самом деле… Чего не сделаешь для друга…

– Ты плохо говоришь. Пол.

– Ну и что?

– С твоим делом не все потеряно…

– С «моим». Значит, твоим оно никогда не было?

– Я плохо сказал, не сердись… С нашим делом не все еще потеряно…

– Ты хочешь, чтобы мальчики исчезли снова? Только если это случится, ты их больше никогда не увидишь. Фото убитых младенцев напечатает пресса, после того как исполнители передадут Макайру подлинники!

– Что ты болтаешь?! – разъярился Спарк. – Мы же говорим по телефону!

– Я понимаю, что мы не шепчемся! И я знаю, что мои разговоры прослушиваются! Тем лучше! Значит, эта свинья Макайр торжествует победу! Значит, он не будет строить мне пакостей! И тебе, кстати говоря, тоже!

– Я думал, что после пережитой трагедии мы станем еще ближе друг другу. Пол…

– Спарк, запомни, руководители разгромленных союзных армий перестают здороваться, потому что им стыдно смотреть в глаза друг другу. Мне стыдно смотреть тебе в глаза, понимаешь? Мне стыдно смотреть в глаза Кристе! Я избегаю видеть Элизабет, потому что оказался банкротом… Я банкрот! Вот и все! Пройдут годы, прежде чем я снова понадоблюсь этой стране! Но это будут трудные годы, а я хочу взять свое, чтоб не было так дерьмово, когда навалится старость.

– Я хочу встретиться с тобой, Пол.

– Только не говори как заправский квакер, ладно? Сегодня гала-прием в «Президенте», приезжай, выпьем, – и, не дождавшись ответа, положил трубку.


…Криста вернулась через полчаса; в ее облике угадывалась усталость, под глазами залегли тени, что делало лицо одухотворенным, исполненным постоянного внутреннего напряжения.

– Ты голоден, милый? Сейчас я сделаю тебе хороший стэйк, потерпишь десять минут? – спросила она Роумэна.

– Нет. Я еду на работу… Там хорошо кормят… На гала дают стэйки и виски. И много овощей – для тех, кто хочет похудеть.

– Ты выглядишь измученным.

– О, нет, я в хорошей форме, тебе просто кажется…

– Не приглашаешь меня с собою?

– Тебе там не понравится, родная. Ты не любишь этих людей. Я тоже их не очень-то жалую, зато именно на гала-приемах можно договориться с суперактером и пригласить на роль, уломав его на пару десятков тысяч баков – тоже деньги… Мы же уговорились: еще два-три года, я собираю деньги, мы летим на Гавайи, покупаем там землю, строим дом и шлем все к чертовой матери…

– Я не могу тебе помочь на этих проклятых гала-приемах выбивать баки из капризных суперактеров? – Криста вымученно улыбнулась.

– Я не монстр, – ответил Роумэн. – Это плохо – обижать актеров, они – художники, их и так все обманывают, а тебе они сразу поддадутся… Я уговариваю их взять то, что им полагается, и ни баком больше… Если хочешь видеть, как я с ними хитрю, – едем, только надо ли тебе это?

– Кого ты сегодня станешь призывать к справедливости? Мужчину или женщину?

– Всех, кто попадет под руку.

– Сделать кофе?

– Нет, родная, не хочу.

– Сердце не болит?

– Работает, как часы фирмы «Павел Буре».

– Слава богу… Меняется погода, я очень боялась, что у тебя замолотит заячий хвостик…

– Ты давно не называла мое сердце заячьим хвостиком…

– Ты просто забыл, – Криста улыбнулась, наблюдая за тем, как Роумэн надевал черную узенькую «бабочку». – Я тебе говорила это вчера.

– А я уже спал… Я стал очень уставать и поэтому засыпаю в одну минуту… Старик, я же тебя предупреждал…

Криста подошла к нему, положила руки на плечи, поднялась на мысочки, потянулась губами к его осунувшемуся, сильно постаревшему лицу:

– Ты сердишься на меня, любовь? Скажи – за что? Я не нахожу себе места…

Роумэн прикоснулся к ее выпуклому лбу, усыпанному веснушками, холодными губами, закрыл глаза, потерся носом об нос и пошел к двери; на пороге, не оборачиваясь, сказал:

– Если не приеду – не волнуйся, значит, перепил и остался в Голливуде.

– Ой, пожалуйста, не оставайся в Голливуде! Мне так страшно одной.

Вздохнув, Роумэн ответил:

– К сожалению, тебе нечего бояться, девочка. Я раздавлен и поэтому никому больше не нужен. Как и ты. Да здравствует спокойная жизнь обывателей, никаких волнений и забот… Я позвоню. Целую, девочка…


…Режиссер Гриссар – после того, как приглашенные отсиживали за столом, – собирал вокруг себя толпу завороженных слушателей; хотя фильмы его не блистали, середнячок, но манера говорить, неожиданность мыслей были порою любопытны.

Особенно много среди его слушателей было актрис, – он обладал какой-то притягивающей силой, женщины льнули к нему, глядели влюбленными глазами, боясь пропустить хоть единое слово; часто рядом с ним стоял певец и актер Фрэнк Синатра, улыбался и молчал, любуясь Гриссаром.

Сегодня, когда собравшимся был представлен фильм Дорбинкса (абсолютная мура, но касса обеспечена), после того, как наемные критики прочитали эссе «об откровении американского кинематографа, который начал новую спираль развития», после представления ведущих актеров (Хамфри Богарт сыграл хорошо, но он, подумал Роумэн, может сыграть стул, коня, дождь, актер гениальный, нет слов), после того как триста приглашенных расселись за п-образный стол и быстро управились с дежурными стэйками, фруктами и вином, Джо Гриссар поднялся со своего места, взяв под руку молоденькую актрисульку; он был убежден, что через десять минут вокруг него соберется толпа; он не ошибся.

– Я смотрел на ваше лицо, – говорил Гриссар актрисе, – я глядел на вас все то время, что мы провели в сборище снобов, которые должны оплатить рекламу картины Дорбинкса, и думал о том, что именно вы нужны мне в моем новом фильме «Откровение от Джироламо Савонаролы»… Да, да, я начинаю эту работу… В ней будет постоянный камертон: лицо женщины – дочери, матери, любимой… Сквозь весь фильм – набатно, символом тревоги и любви – лицо прекрасной женщины… Я приглашаю вас… Вас зовут Джесси, да?

– Пусть так, – улыбнулась женщина (у нее ямочки, как у Кристы, подумал Роумэн, подходя к Гриссару: ему был нужен этот человек, он много узнал о нем за последние месяцы, а главное – понял, что Гриссар связан с Фрэнком Синатрой, очень важная связь). – Хотя в приходских книгах я записана Жозефиной…

– Вы помните, на чем состоялся Савонарола? – не услыхав даже ее ответа, продолжил режиссер. – Как всякий гений, он появился на стыке двух эпох, а трагический уход Лоренцо Медичи, первого гражданина Флоренции, столицы Возрождения, не мог не породить кризиса – смена власти в условиях абсолютизма духа всегда кризисна, а ее последствия непредсказуемы… Вы, конечно, помните, что аристократ Медичи окончил «Платоновскую академию» и был высоким эрудитом, за его столом собирались выдающиеся умы той поры, Боттичелли считал за счастье беседовать с ним о гении Джотто; Медичи был первым правителем в Италии, кто назвал Данте гением, не меньшим, чем Вергилий, а ведь деспотизм отмечен именно тем, что понуждает преклоняться перед древними, отвергая современников… Мой фильм будет начинаться с того, как в дружеском застолье Лоренцо Медичи читает свои стихи, на него влюбленно смотрит жена, кроткая и нежная Клариса Орсинни, подле него сидит женщина, которую любит он, зеленоглазая Бартоломеа деи Нази, а напротив восседает ее муж, Донато Бенчи, который знает, кто любит ту, что живет с ним под одной крышей, и Клариса Медичи знает это, но она полна нежности к той, с кем ее муж чувствует себя счастливым и сильным… Медичи читает стихи о юноше, который был рожден некрасивым, полуглухим, со слабым зрением; в смачных выражениях, угодных нраву простолюдинов; он читает, как этот юноша замахнулся на изначалие природы, стал терзать свое тело гимнастическими упражнениями и сделался, наконец, лучшим наездником Флоренции, непревзойденным охотником, гимнастом и танцором… Медичи кончает читать, рассмеявшись чему-то своему, оглядывает лица приглашенных поэтов и художников, но внезапно странная гримаса гнева перекашивает его угреватое лицо с подслеповатыми, гноящимися глазами, он взмахивает руками, словно бы ловя воздух, которого ему не хватает, валится головой на стол, разбив висок о золотой кубок с вином, стоявший перед ним…

– Кубок был серебряным, – шепнул Роумэн Фрэнку Синатре; тот внимательно его оглядел, кивнув: «Да, да, верно, серебряным, с этрусской чеканкой»; он плохо знает Медичи, отметил Роумэн, но отменно сочиняет человека, значит, настоящий художник, кубок-то действительно был золотым.

Толпа жарко обняла Гриссара; как и всякий артист, он ощущал тех, кто внимал ему; искусство – это пророчество, только выражается чувством, а не логикой, или – точнее – чувственной логикой.

– Когда Медичи подняли, – продолжал между тем Гриссар, – осторожно перенесли в опочивальню, он, ощущая в груди пекло, прошептал: «Приведите ко мне Савонаролу». И монах пришел к умирающему: поэт-тиран решил исповедаться у Савонаролы, который всем своим духом не принимал ту культуру, которой так поклонялся Лоренцо Медичи… Тогда-то на экране и возникает первый раз скорбное лицо матери-дочери-любимой – всепонимающее, трагичное, бессловесное, вобравшее в себя знание и боль веков… А сразу же после этого видения, которое пройдет через весь фильм, – статика, еще более подчеркивающая динамизм действия, – я покажу, как молния разбивает фонарь на куполе Бруннелеско и камни падают рядом с входом во дворец Медичи – а это страшное предзнаменование грядущей беды; и мудрый циник, а потому – провидец, доктор П. Леони из Сполето, поняв, что часы мецената Медичи сочтены, бросается в колодец и тонет, предпочитая смерть жизни в вате, то есть в холодной и безвоздушной тишине, которая обычно следует за годами взлета культуры и мысли… Медичи знал, что Савонарола проповедует в монастыре против него, против его вольностей, против того, что он любит жену друга, изменяя ей с тою, с кем его освятили браком, он понимал, что монаху противны его пиршества с философами, подвергавшими осмеянию не папство, – Савонарола и сам его презирал, – но догматы религии, он отдавал себе отчет, как ненавистно фанату веры его дружество с художниками, рисующими обнаженную натуру, – а что может быть греховнее тела?!

«За что ты зовешь людей к бунту против меня? – прошептал Медичи. – Чем я прогневил тебя?»

«Любимый брат, я молю у бога выздоровления тебе, – ответил Савонарола, – однако оно не настанет, если ты не отречешься от буйства плоти и веселья, от развратных маскарадов и громкой всепозволенности, ощущаемой твоими пьяными поэтами… Мир рожден для схимы, тишины и благости, только тогда несчастным откроется царство божие». – «А ты был там? – усмехнулся Медичи. – Ты его видел? Я хочу дать радость людям творчества здесь, на этой грешной земле, а ты сулишь им, чего сам не видел. Реальность – это то, что можно пощупать, вкусить, увидеть». – «Ты богохульствуешь, Лоренцо Медичи, ты живешь на потребу себе». – «А ты?» – «Я отдаю себя людям». – «Это как?» – «А так, что мне не нужны застолья, словеса, женщины, мне нужна лишь одна справедливость». – «А разве человек может быть мерилом справедливости? Почему гениальный Боттичелли тянется ко мне, а на твои проповеди не ходит?» – «Потому что он дитя искусств, и он дает людям ложные ориентиры, он плохой навигатор, им движет собственное Я, а не царственная множественность Мы». – «Значит, ты выражаешь желания множественного Мы, а я служу бренному человеку, его одинокому, скорбному Я?» – «Я – это дьявол, Лоренцо Медичи, а Мы – бог». – «Мы состоим из бесчисленных Я, монах. Справедливость – это хорошо, тем более правда, но ни того, ни другого нельзя достигнуть, можно лишь приблизиться к ним… И чем четче будет выявлено каждое Я, тем вероятнее приближение… Ты взял на себя право учить всех добру – это опасно… Предостерегай от зла – нет ничего важнее для монаха, чем это… Ты лишен радостей жизни, ты воспитан в схиме, как же ты можешь знать, что такое правда и счастье»? – «Я верю в слово божие – это счастье и правда, а ты глумишься над ним, ставишь себя с ним вровень, живешь всепозволительно, не ограничиваешь желания, поэтому и умрешь». – «Я умру, это верно, я скоро умру, но я умру не так, как ты, ибо тебя распнут за то, что ты рьяно и жестоко насаждаешь справедливость, а это вроде как служить сатане; справедливости угодна доброта и позволенность мыслить иначе, чем ты. Подумай о моих словах, несчастный монах, иначе ты принесешь много горя людям, нет ничего страшнее добрых фанатиков, которые сулят счастье взамен слепого послушания; Платон только потому и остался в памяти людей, что он исповедовал спор разных позиций».

– С этим и умер Медичи, – после долгой, томительной паузы закончил режиссер. – А Савонарола, проведший семь лет в доминиканском монастыре, умертвив свою плоть, живший словом Библии и видением равенства всех перед богом, начал бунт против папства – во имя истинной веры; он мечтал превратить идеал в существующее, сделать его материей, но разве такое возможно? Он, настоятель собора Святого Марка, построенного дедом Медичи, не дал меценату Лоренцо последнего напутствия, ибо греховность радости земной была ему вчуже… Каждый, кто падет с женщиной, – заслуживает казни; каждый, кто пригубил кубок, – попадет в ад; каждый, кто живет своей мыслью, а не строкой писания, – сын сатаны! Разве добро может быть судией?!

– А если зло? – спросил Роумэн; поскольку режиссер был зажат потной, алчно внимавшей ему толпой, на Пола зашикали; Джо Гриссар, тем не менее, обернулся к Роумэну, посмотрел на него с нескрываемым интересом и, улыбнувшись Фрэнку Синатре, спросил:

– Вы имеете в виду здешние процессы против Брехта и Эйслера? Я вас верно понял?

– Не только здесь, – ответил Роумэн, чувствуя на себе взгляд Синатры. – В Европе тоже хватало такого рода процессов.

– В моей новой ленте будет очень жесткий финал, – ответил Гриссар. – На фоне безмолвного лица очаровательной и кроткой Жозефины, – он мягко улыбнулся актрисе и вытер свое мясистое лицо громадной ладонью, – диктор сухо прочитает: «Папа Юлий Второй решил канонизировать Савонаролу, несмотря на то что тот был сожжен его предшественниками как еретик; Рафаэль сделал его портрет; папа Павел Четвертый, вычеркнув всего несколько строк, позволил цензуре дать штамп на опубликование проповедей бунтовщика, – новой власти угодны погибшие бунтовщики, которые восставали против роскоши и свободомыслия единиц во имя справедливости для всех, что, конечно же, невозможно…»

– Давайте я сыграю у вас Боттичелли, – посмеялся Роумэн. – Это мой любимый художник, а ведь при этом, говорят, он был связан с тайным орденом мстителей…

Гриссар переглянулся с Синатрой и, рассекая толпу как дредноут, двинулся к нему:

– Представьте, вы мне нужны…


…Он снимал трехкомнатный номер в «Плазе»; мебель была атласно-белой; на полу валялись книги, грязные рубашки, страницы рукописей; Жозефина сразу же занялась баром, достала стаканы, бутылки, фисташки и соленое печенье.

– Ваши реплики понравились мне, – повторил Гриссар. – Синатре, кстати, тоже. А он – умница. Кто вы по образованию?

– Юрист, кто ж еще? – ответил Роумэн. – Немножко, конечно, историк, без этого в наш век нельзя.

– В наш век можно все, – сказал Гриссар. – Мы вступили в полосу всепозволенности, это – предтеча конца света.

– Слушайте, а зачем вы рассыпаете жемчуг перед здешними… людьми? Они же малообразованны! У кого есть гран таланта – подметки срежет, унесет в клюве идею, вы же рассказали поразительные эпизоды, – ставь камеру и снимай фильм.

– А кто будет играть? – Гриссар пожал плечами. – Жозефина? Я буду ее снимать, но играть она не может, правда, крошка?

– Почему? Я снималась в двадцати картинах…

– Снимись в одной, но под фамилией Мэри Пикфорд… Или Вивиан Ли… Или Феры Мареской…

– Кто это? – спросил Роумэн.

– Я смотрел фильм в русском консульстве… Во время войны, когда мы дружили… Я забыл название… У русских нет кассовых названий, кроме «Броненосца „Потемкина“», – хоть что-то связанное с баталиями, выстрелами, морским сражением… Это прекрасная актриса, у нее лицо морщится, как от боли, когда при ней говорят что-то такое, что оскорбляет в ней женщину… Такое нельзя сыграть, это – врожденное, от бога.

– А кто вы по профессии, мистер Гриссар?

– Джо. Этого достаточно, Джо, – и хватит…

– Я Пол. Тоже неплохо звучит, а?

– Мне прекрасно известно, кто вы. Пол. На вас в «Юниверсал» показывают пальцем: штатный осведомитель ФБР, прислан смотреть за левыми интеллектуалами…

Роумэн сломался пополам, замотал головой, потом пояснил:

– Это я так смеюсь… Хм… Вообще-то я служил в разведке, забрасывался в тыл к наци, но ФБР… Жуть какая! Они костоломы, я ни за что не буду на них работать…

– Жаль. Я бы с радостью снял фильм «Осведомитель»… У вас умные, печальные глаза, вы служите злу, хотя сами полностью на стороне добра…

– Снимайте меня в фильме об осведомителе налогового управления… Или агенте, неважно. Есть хорошее начало, продам задешево…

– Покупаю.

Подошла Жозефина, принесла виски со льдом, фисташки, сухарики; Роумэн вытащил пальцем из стакана лед (привык в Испании), бросил его на пушистый белый ковер, не отводя глаз от лица режиссера, и, чокнувшись с фарфоровой актрисулей, продолжил:

– Ну, так вот… Агент налогового ведомства вытоптал одного подонка, надел на него наручники и привез в управление: «Послушай, парень, советую тебе добром, – говори всю правду, понял?» – «Понял». – «Ты Джек Смит?» – «Да». – «Ты платишь налог с трех тысяч долларов?» – «Да». – «А на какие же ты шиши, сука паршивая, купил жене новую модель „Бьюика“, сыну – трехэтажный дом, а дочери – колье за тридцать пять тысяч?! Ты знаешь, что укрывательство доходов по федеральному закону карается десятилетним тюремным заключением?!» – «А я ничего не укрываю». – «Откуда деньги?! Нашел клад?!» – «Нет, клада не находил. Я мажу». – «То есть?!» – «А очень просто: вот я сейчас предлагаю вам мазу на тысячу баков, что, не сходя с места, укушу свой левый глаз». – «Но, но, не дури!» – «Я серьезно», – ответил Смит и вытащил десять бумажек по стольнику каждая. Тогда и агент положил свою тысячу. Смит достал свой глаз – он у него стеклянный, – укусил его и водрузил на место. – «А могу помазать на две тысячи, что укушу правый глаз». Агент решил, что это блеф, он же зрячий, этот Смит, и выложил чек на две косых. Тогда Смит вытащил изо рта протез и укусил правый глаз – челюсть-то вставная! Положил деньги в карман и заключает: «У меня есть еще одна маза, только очень рискованная, так что больше тысячи я на нее не ставлю». – «Это какая же, проходимец?!» – «Я могу вас описать духами „шанель“ номер пятнадцать… Не всегда получается, но из уважения к вам рискну». Ладно, поспорили, Смит поднялся и уделал агента с головы до ног; тот понюхал и зарычал: «Скотина, но ведь это не „шанель“, а моча!» – «Верно, – согласился Смит, – берите назад свою тысячу, у вас я выиграл всего две и у вашего босса пять тысяч: с ним я поспорил, что описаю вас с головы до ног при вашем полнейшем согласии, – видите, он в окне корчится от смеха… Вот так и живу. Если я нарушаю закон – укажите статью и параграф, а так – до свидания! Урон, который вы мне нанесли незаконным задержанием, я возмещу через суд, честь имею».

Гриссар закурил толстенную сигару:

– Какого черта вы работаете в «Юниверсал»? Разве это фирма для вас?

– Я бы с радостью перешел к вам.

– Да, но у меня нет фирмы, – Гриссар обнял Жозефину, мягко подвинув ее к своему необъятному торсу. – Когда мы с маленькой разбогатеем на фильме о Верди, я открою фирму…

– Почему Верди? – удивился Роумэн. – Вы же готовите ленту о Савонароле?!

– Нет, Савонарола – для публики… Пусть журналисты нагнетают страсти, а критики готовятся втоптать меня в асфальт… Вообще-то я хочу сделать нежный и грустный фильм о великом итальянце, которого подкармливала мафия…

– Значит, про осведомителя не будете? Жаль. А то могу продать еще пару сюжетов о шпионах. Я же сидел у Гитлера в концлагере, есть о чем порассказать…

– Ох, как интересно, – сказала Жозефина. – Мой брат был на фронте, я обожаю слушать рассказы про то, как дерутся мужчины…

Роумэн оглядел ее кукольную фигурку:

– Если бы вы пригласили сюда подружку, похожую на вас, я бы с радостью рассказывал вам про то, как дерутся мужчины, до самого утра… Пока вам бы не захотелось, чтоб мужчины стали вас баюкать…

Жозефина оценивающе оглядела Роумэна, спросила, как его надо представить, поинтересовалась, кто оплатит такси (подружка жила на другом конце города), и, удовлетворенно кивнув, когда Пол ответил, что работает помощником продюсера и такси оплатит в оба конца (если возникнет необходимость в возвращении), пошла к телефону – такому же старинному, перламутровому, вычурному, как и мебель в президентском номере режиссера…

– Знаете что, Джо, – сказал Роумэн, по-прежнему разглядывая Жозефину, стоявшую возле телефона в позе, которая должна будить желание, – все эти «Верди», «Осведомители», «Савонаролы» хороши для упражнений. Реальные баки может дать супербоевик, а он у меня в голове.

– Вы же не станете говорить об этом без юриста, – усмехнулся Гриссар. – И правильно сделаете… Я все сопру… Нравится девочка?

– Хороша.

– Так берите ее себе… Я не по этой части… Меня больше привлекают мужчины с героической биографией и ранней сединой…

– Увы, ничем не могу помочь, – вздохнул Роумэн. – Я этого не понимаю…

– Я же вас не неволю. И пригласил вас не поэтому… Правда, мне понравились ваши реплики, в них есть нечто трагическое, то есть возвышенное над уровнем среднего мышления собирающихся в «Плазе»… Хорошо, что вы сразу все поставили на свои места, из нас делают каких-то монстров, а мы нормальные люди, такие же мужчины, но испытывающие влечение к силе, а не покорности… Что за идея? Нет, нет, просто тема… Тему можете назвать?

– Могу. «Коза ностра».[207]

Гриссар досадливо махнул рукой:

– Это уже было… Время фильмов о буттлегерах кончилось, нужны другие песни: козни Кремля, жизнь Сталина, самоубийство Анны Павловой…

– Она умерла от ангины…

– И вы этому верите? Ни один художник – если он художник – не умирал от простуды. Она ушла из жизни именно тогда, когда это полагается делать балерине…

– Сюжет я могу рассказать только при юристе, – повторил Роумэн. – Потому что он стоит денег. Поверьте, я отдал разведке жизнь, будь она трижды неладна.

– Вы клянете жизнь?

– Я кляну разведку, мою долбанную профессию…

– Сколько стоит сюжет?

– Три тысячи.

Гриссар поднялся, отошел к стене, тронул подрамник старинной картины; что-то пискнуло и зазвенело, потом картина сползла вправо, открыв дверцу сейфа; поставив сумму цифр, Гриссар отпер дверь, достал несколько пачек долларовых купюр, пересчитал их и одну, тоненькую, положил на стол перед Роумэном:

– Здесь тысяча, это хорошие деньги, а если я пойму, что вы сможете написать так, чтобы мне было интересно работать, – доплачу еще девять…


Подружка Жозефины оказалась стройной, черноглазой и веснушчатой.

Господи, снова вызвали мой «тип», подумал Роумэн, но ведь не Гриссар ко мне подходил и не эта самая потаскушка Жозефина, а я, мне надо раствориться в этом долбанном мире кино, чтобы понять его насквозь; не она предложила мне девку, а я попросил себе подружку; господи, неужели в этом мире действительно никому нельзя верить?!

Пили до утра; Гриссар уснул на диване, шепнув Роумэну:

– Идите с ними в мою спальню, пусть они уложат вас бай-бай, я не опасен и подслушивать не буду… Кофе утром будем пить вместе…


Роумэн проснулся поздно, голова трещала, кровать была пуста, из холла доносился храп Гриссара; он сидел в той позе, как уснул на рассвете; свет в номере был включен, пахло сигаретами; девушки, видимо, только что ушли; Роумэн растолкал Гриссара, подивившись тому, что купюры так и лежали перед ним на столике.

– Ну и как цыпочки? – спросил Гриссар, не двигаясь. – Ничего?

Лицо его было в поту, покрылось щетиной; закурив, он покачал головой, словно удивляясь чему-то.

– Утром пьете? – спросил Роумэн.

– Что я – неандерталец какой? – вздохнул тот. – Конечно, пью; «блади-Мэри», томатный сок в морозилке под баром, сделайте по стаканчику, а потом расскажите про «Коза ностру».

Роумэн набрал свой номер телефона; Криста сорвала трубку так, словно сидела, глядя на телефон (она так и сидела); голос потухший, хоть и тревожный: «Алло, алло, Пол?!»; он положил трубку на рычаг, сделал «блади-Мэри», принес стаканы на столик и сказал:

– Послушайте, Джо, вам ведь известно, что я никакой не осведомитель, а самый что ни на есть неблагонадежный?

Тот покачал головой:

– Я таких боюсь. Мне симпатично, что вы, шпик, смотрите на мир печальными глазами, умного человека с перебитым хребтом… Ну, валяйте, я слушаю.

Роумэн отодвинул деньги:

– Если купите мою идею, придется начинать дело, Джо. Ваш фильм должен быть бомбой. Суперсенсацией. Вы пойдете по тропам, которые обозначены пунктиром по всему миру. Но сначала по ним пойду я. Ваш продюсер станет финансировать это дело?

– Вы никогда не жили в мире бизнеса, Пол. А кино – это бизнес. Это биржа жуликов, умеющих писать стихи. Если я говорю «да», я говорю «да». Но я говорю «да» только под реальное дело. А вы меня кормите загадками. Но я сам их загадываю не хуже вашего.

– Хорошо. Если я скажу вам, что главарь… Один из главарей нью-йоркской мафии Лаки Луччиано был героем американской разведки и воевал против нацистов, когда все были убеждены, что он отбывает тридцатилетний срок в тюрьме Денвера, – вас это заинтересует? Но работать на вас я буду лишь в том случае, если главную роль в фильме сыграет Фрэнк Синатра…

Гриссар покачал головой:

– Нет.

– Боитесь неприятностей?

– Нет. У меня есть надежные адвокаты, это не страшно… Дело в том, Пол, что если бы вы рассказали мне, как человек пишет в камере, на стенах, новую «Тайную вечерю», а ему выкалывают глаза; если бы вы рассказали, что появился новый Паганини, что он чувствует скрипку так, как никто, а ему намеренно ломают пальцы на правой руке и после этого он вступает в мафию, – тогда бы я увидел трагедию личности… Меня не интересует сенсация, как таковая. Я перерос это… Тем более, сам порою пользуюсь поддержкой людей «Коза ностры». Да, да, вполне надежные партнеры, в высшей мере благородны, убивают только тех, кто заслужил смерти… Я ищу человека, Роумэн… Мне нужен человек в искусстве, а не ситуация… Понимаете?

– Это я понимаю… Я не очень понимаю вас… Вы взорвали изнутри тот образ, который я сам себе придумал.

– Так это же хорошо…

– Да. Это хорошо.

– Знаете, почему я так легко дал вам деньги. Пол?

– Влюбились? – Роумэн усмехнулся. – Но я не по этому делу, зря.

– Не смейтесь. Если над Пигмалионом плачут, то отчего надо смеяться над теми, кто следует Оскару Уайльду? Нельзя смеяться над тем, чего не можете понять, это конформизм… Я дал вам деньги потому, что хочу включить магнитофон и слушать вашу исповедь: честный и умный человек делает то дело, которое ему ненавистно. Отчего? Причина? Исходный толчок? Это – тема фильма. Всякий парадокс сценичен. А вы – «тюрьма в Денвере»…

– Кто вам сказал, что я осведомитель? Если, конечно, вам кто-то говорил это… Вы ведь тоже придумываете себе людей…

– Вы всегда называете тех, кто открывает вам секреты?

– Никогда.

– Вот видите… Но мне это сказал тот человек, который много знает, а потому не врет. Если уж он говорит, он говорит правду.

– Вы с ним встречались в Вашингтоне?

– Нет. Он работает здесь. Хотите познакомлю? Это – могу. Он не возражал против встречи.

– Это серьезно?

– Вполне.

– Я его знаю?

– Конечно, это Фрэнк Синатра.


Домой Роумэн вернулся вечером; в комнатах было удивительно тихо и чисто.

– Крис, – позвал он из прихожей. – Конопушка, ты где?

Он бросил пиджак на пол, снял тяжелые туфли и отправился на кухню, повторяя все громче: «Крис! Крис, иди сюда! Не надо сердиться попусту! Крис!» Сделав себе еще одну (которую уже!) «блади-Мэри», он, раскачиваясь, вошел в спальню, увидел на кровати записку, прочитал: «Я уехала, прощай, спасибо тебе, любовь моя, Пол», снял галстук и провалился в темное, душное забытье…

Черчилль, Даллес, Франко, Бэн (сорок седьмой)

То, что сделал Черчилль, вернувшись на Остров из поездки в Соединенные Штаты, где он сформулировал свое кредо в Фултоне, несколько удивило столичную прессу: старик отправился в район Чартвелла, в столь любимый им уголок Британии, и купил пятьсот акров земли. «Если меня называют бульдогом, – пошутил он, – попробую научиться охранять стадо племенных коров так же рьяно, как я пытался охранять Остров».

Через два дня он посетил Королевскую академию живописи:

– Кое-что я написал в Америке, буйство красок Флориды подталкивает к мольберту, хотя значительно приятнее писать дождь, мелкий сеющий дождь; чашка грога после прогулки под таким дождем кажется верхом блаженства, ты становишься апостолом всепрощения и доброты.

На открытии вернисажа Черчилль пробыл недолго; пришла избранная публика, те, которые обязаны восхищаться; его, однако, интересовала реакция горожан: «художник может считать себя состоявшимся только в том случае, если на него валят люди улицы; холодные аплодисменты снобов убивают живописца: если картины, книги, фильмы угодны массам, – значит, это искусство, или же мы живем среди дебилов, лишенных какого бы то ни было вкуса. Запретить культуру, как и навязать ее, – невозможно, в этом смысле опыт Гитлера более чем поучителен: все его „гении“ оказались на свалке, а те, кого он называл „идиотами“ и „малярами“, остались достоянием человечества».

Собрав вокруг себя штаб – десять ученых, военных, журналистов, аналитиков, – Черчилль начал готовить главный труд своей жизни – историю второй мировой войны; пожалуй, он более всех других имел основания создать этот труд, ибо был первым, объявившим войну Гитлеру в тридцать девятом году; такого рода актив не может быть забыт человечеством.

Работал он запойно, диктовал по тридцать, а то и сорок страниц в день; после завтрака (поридж, ломтик сыра, грейпфрут, кофе) устраивался в кабинете, ходил по старому хорезмскому ковру, обсыпая себя сизым сигарным дымом, фразы строил мощные, точеные, стенографисткам порою казалось, что он репетировал текст ночью, так он был отработан и выверен; после обеда спал, в восемь часов вновь начинал работу – и до полуночи; семьдесят два года, юношеская неутомимость, спокойный юмор, твердая уверенность в том, что проигрыш лейбористам – временная неудача, вызванная общественным амоком, через три года пора возвращаться на Даунинг-стрит, работы невпроворот…

Контролируя каждое слово, каждую свою мысль, Черчилль более всего боялся приоткрыться в главном; все то, что он делал после своего поражения на выборах, служило лишь одному – попытке столкнуть лбами «младшего брата» с Россией, ослабить таким образом позиции Америки и в результате этого вернуть Острову его былое величие, выдвинув Англию на роль мирового арбитра.

Как никто другой, он понимал, что его обвинение России в экспансии на Запад есть игра, рассчитанная на американскую некомпетентность и веру в его политическую мудрость.

Думая о России, он отчего-то все чаще и чаще вспоминал молодость, когда, проиграв свои первые выборы в парламент (трудно быть потомком герцога Мальборо, мировая тенденция ныне поворачивается к тем лидерам, которые сами были своими предками), отправился корреспондентом лондонской «Морнинг пост» на юг Африки – писать репортажи о войне британцев против буров. Он ясно, в деталях, помнил, как тот бронепоезд, который проводил разведку в тылу буров – выжженном и безлюдном, попал в засаду; офицеры растерялись; он, Черчилль (в восемьсот девяносто девятом году ему исполнилось двадцать пять лет, в кругу друзей он тогда шутил: «Как это страшно, когда тебе уже четверть века»), организовал оборону, вывел людей из-под прицельного огня; при возвращении, тем не менее, попали в плен; его, как штатского человека, организовавшего оборону и командовавшего стрельбой, должны были расстрелять, – статус военнопленного на него не распространялся; но все-таки его не казнили; «мы тобою поторгуем, сын лорда, – сказали буры, – ты кое-чего стоишь»; человек отчаянной отваги, Черчилль совершил побег, шел через район военных действий, видел, что принесла бурам война; именно тогда он раз и навсегда уяснил для себя главное: победу на фронте решает состояние тыла.

Он понимал сейчас, по прошествии сорока семи лет, что разоренные районы Советов – вся Украина и Белоруссия, половина европейской части России – не позволят Сталину, даже если тот и обуреваем мечтой о мировом коммунизме, начать боевые действия, ибо у него нет тыла; совершить – в этих условиях – попытку броска к Ла-Маншу явилось бы актом безрассудного отчаяния, а Сталин был человеком жестких логических умопостроений и каждый свой ход рассчитывал далеко вперед.

Черчилль отдавал себе отчет и в том, что любой бросок красных на Запад позволит солдатам Красной Армии увидеть Европу, хоть и разрушенную нацистами, но неизмеримо более комфортабельную, обустроенную и мощную, чем русские города и деревни; Сталин не вправе пойти на то, чтобы – до того, как он восстановит разрушенный тыл, – заразить громадную массу войск знакомством с европейской жизнью. Это могло, как считал Черчилль, привести к повторению Сенатской площади; без русской оккупации Парижа такого рода событие было бы вряд ли возможно.

Он понимал и то, что двинуть к Ла-Маншу гигантскую русскую армию, не имея запасов хлеба, масла, крупы, мяса, – особенно после того, как все поставки по ленд-лизу кончились, яичный порошок и тушенка исчезли с прилавков магазинов Советов, по-прежнему отпускавших товары по карточкам, – означало гибель армии; он прекраснейшим образом отдавал себе отчет и в том, что удержать Западную Европу под советской оккупацией означало откомандирование на Запад по меньшей мере десятимиллионной армии; кто и как ее прокормит? Кто и где ее разместит? Понимал он и то, что идти к Ла-Маншу, оставив в своем тылу Германию, было безумием, началом краха советской системы, гибелью идеологии большевизма.

Черчилль внимательно изучал стенограммы, вывезенные Троцким на Принцевы острова; речь, в частности, шла о яростной стычке на Политбюро между Сталиным и Предреввоенсовета республики в двадцать третьем году; узнав о начале восстания в Гамбурге, Троцкий потребовал немедленного марш-броска Красной Армии на помощь «братьям по классу»; Сталин возражал: «Мы были, есть и будем противниками экспорта революции; моральная помощь – да, вооруженная – нет, ибо это перечеркнет то, чего мы добились в Рапалло».

При этом Черчилль понимал, что Сталин намерен обезопасить свои новые западные границы, превратив пограничные государства в союзников; Рузвельт согласился с этим; он, Черчилль, был вынужден примкнуть к большинству, однако сейчас великого американского идеалиста не стало; время корректировать курс.

Он отдавал себе отчет в том, что повернуть политиков в Варшаве, Софии, Будапеште и Праге против Москвы из Лондона ныне невозможно, упущено время.

Он прекраснейшим образом понимал, что авторитет красных в Восточной Европе по справедливости высок, ибо именно русские освободили эти страны от гитлеровской тирании, а ведущей силой подполья были коминтерновцы-коммунисты типа Димитрова, Костова, Тито, Пьяде, Берута, Гомулки, Ласло Райка, Ракоши, Кадара, Готвальда, Сланского, Георгиу-Дежа, Анны Паукер, Клементиса. Гусака и Василе Лука.

Следовательно, считал он, Сталина необходимо подтолкнуть к таким шагам, которые разрушат легенду о «старшем брате», заставят людей в странах восточного блока пересмотреть отношение как к русским освободителям, так и к тому, кто их, русских, на данном историческом отрезке представляет, – к Сталину.

Поэтому, когда Джон Фостер Даллес, прилетевший с кратковременным визитом в Лондон, попросил о встрече, Черчилль сразу же ответил согласием.

Утром Даллес провел беседу с лейбористским министром иностранных дел Бивеном; тот был похож на колобок; из докеров; одет подчеркнуто небрежно, ботинки чиненые, не только вторые набойки на каблуках, но и заплаточка на том месте, где мизинец, – видимо, торчит безымянный палец, есть такие люди, у которых на ногах не пальцы, а какие-то спаренные пулеметы; с Даллесом говорил откровенно, без островных амбиций; когда речь зашла о бульдоге, заметил:

– Он думает, что является лидером консервативной партии. Это неверно. Он всего лишь приманка. Да и вообще сейчас внутри консерваторов начал дебатироваться вопрос: является джентльмен обузой для тори или, наоборот, ее знаменем?.. Он не на тех ставит, мистер Даллес… Это его нынешний термин, он увлекся лошадьми, его скакуны принимают участие во всех наиболее престижных состязаниях… Он совершенно забыл, что кучка посредственностей, которых он ныне привлек для сотрудничества, была накануне войны именно той силой, которая не пускала его – самого выдающегося деятеля той поры – в правительство. Эти люди во многом виноваты, что вторая мировая война началась, мистер Даллес… И джентльмен знает это, но у него уникальная память: он моментально вычеркивает из нее то, что ему неугодно помнить… Он окружает себя обанкротившимися интеллигентами, которые живут представлениями середины двадцатых годов, но ведь времена меняются, мистер Даллес, увы, времена меняются…

…Черчилль сразу же пригласил Даллеса в свою конюшню; увлеченно рассказывал, что сейчас у него работают два онколога, изучают свойства конского пота и навоза для купирования раковых заболеваний; похвастался жеребцом «Лидер»: «Пришел вторым, принес восемь тысяч фунтов, согласитесь, совсем не плохо».

Даллес улыбнулся:

– Для человека, который пишет книги, становящиеся бестселлерами, восемь тысяч не играют особой роли…

– Я не пишу книги, – ответил Черчилль без улыбки, – я делаю состояние. Во время войны у меня не было времени думать о семье, сейчас меня к этому вынудили…

Когда пришли в дом, к обеду, Черчилль кивнул на ящики, стоявшие в холле:

– Раз в две недели секретарь русского посольства привозит мне подарок от генералиссимуса – двенадцать бутылок отборного грузинского коньяка… В сорок втором, когда я впервые прилетел в Москву, мы рассорились со Сталиным, я уехал в резиденцию, решив, что надо возвращаться на Остров, – без помощи Рузвельта мы не сговоримся; Сталин позвонил мне вечером, пригласил в Семеновское, на свою «ближнюю дачу»: «Не будем говорить о делах, господин Черчилль, я хочу угостить вас скромным грузинским ужином». Он хитрец, этот Сталин, он накачал меня коньяком, я пустился в воспоминания, он говорил, что во мне пропадает дар великого писателя авантюрных романов, я сказал, что в нем пропадает талант виночерпия, коньяк поразителен, застолье великолепное; с тех пор, вот уже пять лет, даже после отставки, русский дипломат привозит мне два ящика коньяка; я как-то спросил: «Сколько это будет продолжаться?» Мне ответили: «Пока вы живы, сэр». Я ждал, что будет после Фултона. Почему-то мне казалось, что «дядя Джо» прекратит свои поставки. Представьте себе мое удивление: когда я вернулся от вас, в холле стояло шесть ящиков, вполне можно открывать винную торговлю.

За обедом Даллес расхваливал коньяк Сталина, расспрашивал бульдога о его впечатлениях, когда он оставался с русским диктатором один на один; Черчилль отвечал не сразу, тщательно выверяя фразы (стал ловить себя на мысли, что говорит так, будто в комнате есть кто-то еще, постоянно записывающий каждое его слово для истории; стыдно; нарушение норм островного демократизма):

– К явлению по имени «Сталин» просто так относиться нельзя. Он объект для пристального изучения.

– Мы изучаем его довольно тщательно, в разных университетах различных тенденций и пристрастий…

– Я помню, – Черчилль мягко улыбнулся, – как в том же сорок втором мы закончили с ним очередной, как всегда, тяжелый разговор в Кремле; я вышел первым, прекрасный, летний солнечный день; кремлевский коридор был похож на декорацию в королевском театре: ярко-белый свет из громадных окон сменялся внезапной темнотой стенных проемов; один из моих стенографистов задержался в кабинете Сталина, вышел следом за ним; Сталин, между прочим, ходит крадучись, ступает неслышно, как тигр перед прыжком; все репортеры и фотокорреспонденты с операторами были оттеснены охраной, остался только один, самый известный в России, мистер Кармен, я легко запомнил его имя, потому что он передавал нашему кинопрокату свои пленки из Испании во время войны… Кармен убирал свою аппаратуру и вдруг увидел Сталина, который шел, словно Ричард Третий, – свет, тень, свет, тень… Он бросился было доставать из чехла свою камеру, а Сталин, остановившись возле него, сделал руками так, словно взял арбуз, повертев его, и чуть издевательски спросил: «Что, руки чешутся?» И пошел – сквозь свет и тень – к выходу.

Даллес заметил:

– Рано или поздно вы станете работать для кино, сэр.

– Потомку герцога Мальборо не прощают занятия живописью, – вздохнул Черчилль, – а уж кинематограф… Нет, меня отринет общество, а я, увы, пока еще не могу жить без общения со своими

Даллес вдруг рассмеялся:

– Интересно, а вы, когда шли тем же коридором, сквозь свет и тень, кого вы себе напоминали? Сталин – Ричард Третий, а вы?

– Я напоминал себе Черчилля, – ответил бульдог. – Я не нуждаюсь в исторических параллелях. За кофе Даллес аккуратно поинтересовался:

– Как вы думаете, Уинни, на предстоящих выборах победит наш Дьюи? Или же вы все-таки допускаете переизбрание демократов. Трумэна?

Черчилль не сразу ответил на этот вопрос; он следил за тем, что происходило в Штатах, с алчным интересом, он знал, какое сокрушительное поражение республиканцы Дьюи и Даллеса нанесли демократам Трумэна во время выборов в конгресс; его люди сообщали, что левая группа демократов, близкая к покойному Рузвельту, провела ряд встреч с генералом Эйзенхауэром, избранным президентом Колумбийского университета; самый популярный военачальник Запада может и должен быть президентом страны от демократов; Черчиллю было известно, что об этом немедленно сообщили Трумэну и тот пригласил Айка на ланч; более того, из кругов, близких к генералу, Черчилль знал, что во время этого ланча Трумэн был грустен, жаловался на то, что конгресс и сенат подвергают его травле: «Нет ничего утомительнее должности президента в этой стране, генерал; завидую военным, приказ есть приказ, никаких дискуссий; я же нахожусь под прицельным огнем противников, которые не брезгуют ничем, они идут даже на то, что попрекают меня связями со старым добрым Томом Пендергастом, называя его гангстером, а меня – его ставленником… Я слишком высоко ценю вас, генерал, я преклоняюсь перед вашим военным гением, я понимаю, что вы заслужили право на поклонение нации и заслуженный отдых, но, может быть, вам попробовать выдвинуть свою кандидатуру на пост президента этой страны? В конечном счете надо уметь идти на жертвы во имя народа и демократии…» Искушенный в аппаратной интриге, Трумэн такого рода пассажем вынудил Эйзенхауэра отказаться от выдвижения своей кандидатуры; демократический съезд назвал его кандидатом в президенты; республиканцы – с подачи Даллеса – губернатора Томаса Дьюи; опрос общественного мнения, проведенный Гэллапом, дал ошеломительные результаты: восемьдесят процентов американцев поддержали республиканского кандидата…

– Видите ли, – ответил, наконец, Черчилль, – как это ни странно, я бы желал победы Трумэну, хотя ваша концепция импонирует мне значительно больше.

– То есть? – Даллес удивился; как всякий американец, он привык к логике и пробойной точности линии: разве можно симпатизировать одной концепции, а желать победы носителю другой?

– Мавр должен сделать свое дело, – медленно, по слогам отчеканил Черчилль. – Именно так, Джон. Во-первых, как мне известно, Трумэн намерен запросить у конгресса четыреста миллионов долларов на военную помощь Турции и Греции, а это означает развертывание американских войск на границах с Россией, что вызовет бурю негодования в Европе, да и в левых кругах Америки, у людей того же вице-президента Уоллеса, он – слепок всеми нами обожаемого Рузвельта. Так пусть этот шаг проведут демократы Трумэна, а не республиканцы Дьюи и Даллеса. Оставьте себе поле для маневра, это всегда таит в себе непредсказуемые выгоды. Во-вторых, государственный секретарь Бирнс говорил мне совершенно определенно: «Уже в начале осени сорок пятого года (то есть за пять месяцев до того, как Советы начали травить меня в прессе, придумав пугающий, несколько наивный термин поджигателя войны, – это я-то – поджигатель войны, – в голосе Черчилля слышалась обида, – я, который первым бросил перчатку в лицо Гитлеру и возглавил борьбу против тирании на европейском континенте?). Трумэн сказал, что необходимо дать понять Сталину: в нашей внешней политике произошли кардинальные перемены. Вместо сотрудничества, на которое наивно уповал самый добрый человек двадцатого века мой друг Рузвельт, следует разворачивать жесткую политику сдерживания русского влияния в Европе». Следовательно, не я, не Остров подвигли мир на конфронтацию с Советами, а именно Гарри Трумэн… Пусть он продолжает эту работу, Джон, пусть… Погодите, пройдет немного времени, и я вернусь на Даунинг-стрит… Как раз в тот год вы и возглавите внешнеполитическую тенденцию Штатов… Мы тогда сможем договориться если не со Сталиным – он слишком уверовал в свое величие после того, как двадцать миллионов русских сделали его творцом победы, – то с его последователями… Не думайте, что они лишены своей точки зрения, не считайте, что они легко простили Сталину чистки и гибель своих друзей… Теперь, третье… Мне рассказывали, что Трумэн, начав подготовку к кампании, пригласил на завтрак отца вашей бомбы Боба Оппенгеймера; я уж не знаю, как протекала беседа, но мне известно, что по окончании встречи Трумэн был очень раздражен: «Я не хочу больше видеть этого дурака! Не этот чертов идиот взрывал бомбу в Хиросиме, а я! От его истерик меня мутит! Баба! Истеричная, вздорная баба! Экий страдалец по цивилизации! Я не желаю слышать его синагогальные причитания – раз и навсегда!» Это соответствует истине или информация следует быть отнесена к разряду хорошо сработанных слухов?

Даллес внимательно посмотрел своими ледяными глазами в добрые, постоянно смеющиеся, чуть выпученные глаза сэра Уинни:

– Ваша информация абсолютна. Трумэн сказал Дину Ачесону именно эти слова…

– Как вы понимаете, я это услышал не от Ачесона… Раскрутите на всю Америку, Джон, пусть слова Трумэна станут достоянием гласности… Я ведь знаю, что еще во время войны, накануне взрыва в Хиросиме, генерал Гровс провел среди своих атомщиков тест: стоит ли взрывать штуку? Только пятнадцать процентов опрошенных из ста пятидесяти создателей бомбы высказались за взрыв, разве нет?

– Четырнадцать, – ответил Даллес. – Четырнадцать, сэр…

– Вот видите… Как я слыхал, Трумэн намерен пригласить на ужин Альберта Эйнштейна, старик – активный противник бомбы, значит, он будет говорить с ним о мирных исследованиях атомного ядра… Пусть… Тем легче будет вам, когда вы придете к власти, профинансировать новые исследования по созданию ядерного оружия против русской угрозы…

– Против русской угрозы, – повторил Даллес, вздохнув. – К сожалению, фактически мы не вправе упрекнуть Сталина ни в одном шаге, который бы противоречил соглашениям в Ялте и Потсдаме… В сорок пятом он мог покатиться до Ла-Манша, а сейчас…

Черчилль покачал головой:

– Он не мог покатиться до Ла-Манша и тогда, Джон, потому что Россия лежала в руинах… Ни вас, ни меня не устраивает, что он укрепился в Восточной Европе… Если вы сможете вытолкать всех его дипломатов из Латинской Америки, Сталин начнет аналогичные мероприятия в Праге, Будапеште и Варшаве. Крутой характер генералиссимуса, угодный русским, привыкшим к сильной руке монарха, вызовет глубинно-негативные реакции в восточноевропейских странах, поверьте. Чем жестче вы – а точнее: Трумэн – опозорите сталинских дипломатов в Латинской Америке, чем надежнее сможете заблокировать коммунистов во Франции и Италии, тем яростнее будет реакция Сталина, – что и требовалось доказать… И – последнее… Мне нравится, как администрация работает на юге вашего континента, я жду межамериканского совещания, которое провозгласит большевизм главным врагом Северной и Южной Америки… Где Трумэн намерен проводить эту конференцию?

– В Колумбии, – ответил Даллес. – Или Венесуэле…

Черчилль покачал головой:

– Сделайте все возможное, чтобы это произошло в Бразилии, Джон. Единственная страна – от тропиков Мексики и до льдов Чили и Аргентины, – которая говорит не по-испански, это Бразилия… В Латинской Америке будут происходить процессы, подобные тем, что когда-то вызрели в содружестве наций… Пусть небрежение к испанскому языку ляжет грузом ненависти на Трумэна… Когда придете вы, проведете новую конференцию в испаноговорящей стране… Это поможет вам, учитывайте амбиции испаноговорящего мира… И – еще одно, раз уж речь зашла об испаноговорящем мире… Я внимательно следил за выступлениями Громыко в Совете Безопасности против режима Франко… Я помню этого молодого русского посла по Ялте и Потсдаму… Он обладает даром историка, что весьма опасно, и хваткой литвиновской школы; в отличие от Молотова, он не начинает с «нет», он предлагает альтернативы, навязывает дискуссию и весьма убедительно оперирует доводами… Если будут приняты его предложения до конца расторгнуть дипломатические отношения с Франко, делу европейского сообщества нанесут непоправимый урон; увы, единственно последовательной антибольшевистской силой на континенте является ныне этот отвратительный сукин сын, ставленник Муссолини и Гитлера, такова правда, и мы не имеем права закрывать на нее глаза… Я знаю, что ваш брат, талант которого и высокое мужество, проявленное в борьбе против гитлеризма, я высоко ценю, дружит с полковником Бэном… ИТТ обладает в Испании абсолютными связями… Кому, как не Бэну, подсказать Франко: пусть он продемонстрирует Объединенным Нациям единство испанцев в его поддержку… Как диктатор, возглавляющий тоталитарное государство, где партия организована в «министерство фаланги», он полностью управляет ситуацией… Пусть поставит спектакль… К сожалению, в борьбе против Советов мы не можем исключать Франко, как это ни досадно, – все же фашист всегда останется фашистом, эволюция невозможна…

Даллес довольно долго терпел монолог Черчилля; не выдержал, наконец, заметив:

– В той книге, которую вы закончили в тридцать восьмом, ваша концепция была точно такой же: объединенная Европа договаривается с Германией и наносит удар по Советам…

Черчилль удивленно покачал головой:

– Вы меня с кем-то путаете, Джон, я никогда не считал возможным блок с Гитлером.

Даллес посмотрел на Черчилля с изумлением; тот, однако, говорил совершенно серьезно, и даже какая-то тень недоуменной обиды появилась в его красивых, выразительных глазах, которые казались сонными только тем, кто не умел чувствовать людей такого гигантского масштаба, каким был сэр Уинни, потомок великого Мальборо…


…Бэн прилетел в Мадрид через два дня; пять часов спал в особняке, отведенном ему диктатором; приняв ледяной душ, пришел в себя; за огромным обеденным столом они сидели вдвоем с Франко, хотя уместиться здесь могло по крайней мере человек пятьдесят.

– Не очень болтало в полете? – поинтересовался Франко, чуть кивнув лакеям: три человека стояли за его спиной, трое – за спиной Бэна; статика огромного зала сменилась движением; лакеи принесли Бэну угощения, – как обычно, весьма скромные, марискос,[208] хамон,[209] жареные осьминоги.

– Болтало, – ответил Бэн, сразу же принявшись за еду: в полете всегда помногу пил, с похмельем начинался совершенно патологический голод, мог съесть быка; особенно любил отмокать, нахлебавшись горячего черепахового супа с гренками; хмель выходил с потом, наступала расслабленная успокоенность, глоток виски купировал слабость, – самое время для делового разговора.

Однако на этот раз он сразу же попросил Франко о беседе с глазу на глаз: «Потом попирую, генералиссимус, – сначала дело, оно крайне важно, после этого, вероятно, вы захотите прервать трапезу на несколько минут, чтобы дать соответствующие указания подчиненным, время не терпит, а я во время паузы нажму на бульон, простите мою плебейскую страсть».

Франко ответил без улыбки:

– Мне легко говорить с вами, полковник, именно потому, что я тоже рожден в простой семье и всего достиг сам.

Он чуть приподнял мизинец; этого неуловимого жеста было достаточно, чтобы лакеи немедленно удалились; за спиной каудильо остался лишь двухметровый Диас, шеф личной охраны; Бэн вопросительно посмотрел на генералиссимуса. «Он глух и нем, – заметил диктатор, – я не вправе отослать его, возможны трения с кабинетом, по решению правительства я не имею права встречаться с кем бы то ни было вне присутствия Диаса».

– Ну что ж, – кивнул Бэн, – не будем ссориться с правительством… Так вот, я привез вам срочное сообщение от тех, кого вы называете своими врагами… Это сообщение, тем не менее, сформулировано в Лондоне и Вашингтоне людьми, которые желают Испании добра… Словом, вам советуют ответить на выступления русского посла Громыко в Совете Безопасности немедленной и мощной демонстрацией народа в поддержку вашего режима…

– Моего режима? – удивленно переспросил Франко. – Режимы личной власти свойственны тоталитарным государствам, тогда как Испания – демократическая страна, где каждому гражданину гарантирована свобода слова и вероисповедания. Да, мы были вынуждены временно запретить забастовки, но это форма борьбы против коммунизма… Да, мы временно ограничили деятельность газет оппозиции – опять-таки по этой же причине. Москва использует злейших врагов Испании, масонов, в борьбе против нашего народа… Однако наша профсоюзная пресса, в первую очередь «Арриба», критикует предпринимателей и нерадивых чиновников администрации со всей резкостью, которая необходима в борьбе с коррумпированным злом…

Кому он врет, подумал Бэн, себе или мне? А может, он верит в то, что говорит? Десять лет все приближенные талдычат ему эти слова, почему бы и не разрешить себе уверовать в них? Один миллион испанцев он расстрелял, два миллиона пропустил через концлагеря, десять процентов населения задавлено страхом, конечно, они готовы его славить, лишь бы не очутиться в Карабанчели.[210] Смешно: как, оказывается, просто создать иллюзию народной любви – побольше пострелять и надежно посадить за решетку, остальные станут овечками. Найти бы таких людей, как Франко, в Латинской Америке! Так ведь нет, индейская кровь, индейцы лишены страха, первородный грех свободолюбия…

– Генералиссимус, ваши друзья ждут немедленных массовых манифестаций народа против вмешательства Совета Безопасности во внутренние дела Испании…

– Я не боюсь интервенции, – ответил Франко. – Да вы на нее и не решитесь, конгресс будет дискутировать, потом сенат, пройдет год, в это время Сталин войдет в Париж и вы пришлете сюда свои танки, потому что фашистская Испания окажется последним бастионом демократии на европейском континенте…

– Речь идет не об интервенции, – ответил Бэн. – Мы думаем включить Испанию в число государств, наравне с Турцией, Грецией, Италией, которым будет оказана самая широкая экономическая помощь… Я обязан поделиться с вами конфиденциальной информацией: генерал Маршалл готовит план, который вдохнет жизнь во все страны Западной Европы. Расцвет Запада будет противопоставлен карточной системе Востока…


Через три дня с раннего утра сотни тысяч мадриленьяс начали стекаться на Плаца де Ориенте; даже площадь была выбрана алькальдом Мадрида Моррено Торесом не без умысла: народ поддерживает своего генералиссимуса на восточной площади, Испания, таким образом, заявляет себя бастионом Запада; здесь генералиссимус и обратился к нации:

– Ни одна сила в мире не имеет права вмешиваться во внутренние дела страны! Это вызов великим принципам демократии и свободы, которым всегда следовала, следует и будет следовать Испания! Мы никому не позволим разрушить наше единство и наше общество всеобщего благоденствия! Никто и никогда не сможет забрать у нас ту свободу, которую мы завоевали в смертельной схватке с мировым коммунизмом!

Восторженный рев толпы, крики «Франко, Франко, Франко!» продолжались несколько минут; через час все радиостанции мира передали сообщение об этом фантастическом митинге в поддержку каудильо: полмиллиона человек продемонстрировали свою верность «диктатору свободы и национального возрождения».

Через три дня Франко выступил в Сарагосе; на митинг было рекомендовано прийти шестистам тысячам человек; впрочем, подавляющее большинство пришло добровольно – даже те, которые всего десять лет назад носили на груди портреты Дурути и Ларго Кабальеро; ах, память, память!..

– Мы должны сказать прямо и без обиняков, что живем в мире, который находится на грани новой войны, – провозгласил Франко. – Вопрос лишь в том, чтобы точно просчитать наиболее выгодный момент для того, чтобы ее объявить!


Через несколько дней сенатор О'Конски внес предложение об оказании экономической помощи Франко и развитии с Испанией торговых и культурных отношений; по всем европейским столицам прокатились мощные демонстрации протеста: «Два миллиарда долларов на развитие фашизма – позор Белому дому!»

Франко принял группу экспертов из Парижа; посмеиваясь, спросил:

– Когда ваше правительство снимет санкции против моей страны? Когда вы откроете границы? Или коммунистический подпевала де Голль получил приказ из Кремля продолжать слепую антииспанскую политику? Долго ли он ее сможет проводить? Мы же отныне союзники Соединенных Штатов, хотят того в Париже или нет…


…Когда Бэн улетал в Нью-Йорк, его провожал адмирал Кареро Бланко, самый доверенный друг генералиссимуса, не скрывавший и поныне своих симпатий к Гитлеру: «Это был великий стратег, великий антикоммунист, великий антимасон… Если бы не его чрезмерная строгость против евреев, он бы поставил разболтанные европейские демократии на колени». Бэн поинтересовался: «А Россию?» Кареро Бланко убежденно ответил: «Он был слишком мягок со славянами. Там была необходима еще более устрашающая жестокость. Пройдет пара лет, и вы убедитесь в правоте моих слов… И еще: евреи играли большую роль в противостоянии фюреру, они занимали большие посты в Кремле… Если бы Гитлер гарантировал им свободу, Россия бы распалась, как карточный домик, русские не умеют управлять сами собой, им нужны иностранные инструкторы, неполноценная нация». Бэн посмеялся: «А как же объяснить феномен Толстого, Чайковского, Гоголя, Прокофьева, Менделеева?» Кареро Бланко не был готов к ответу, эти имена ему были плохо известны, однако он усмехнулся: «Поскребите этих людей и увидите, что русской крови в них практически не было». Бэн рассердился: «А в Эль Греко была испанская кровь, адмирал?!»

…Уже возле трапа самолета (Бэн летал на новеньком «Локхиде») Кареро Бланко сказал:

– Полковник, ваши люди почему-то оберегают некоего русского агента в Аргентине – очень высокого уровня и достаточно компетентного… Нам не известны ваши планы, вы нас в них не посвящаете, но вполне серьезные люди, конструирующие внешнеполитические аспекты государственной безопасности, – а ей грозит большевизм, и ничто другое, – считают, что далее рисковать нельзя… Этот человек должен быть нейтрализован…

– Кого вы имеете в виду? – удивился Бэн.

– Некоего Макса Брунна, полковник. Он служил в мадридском филиале ИТТ, а теперь находится где-то в Аргентине…

– В первый раз слышу это имя, адмирал, – ответил Бэн. – Спасибо за информацию, я переговорю с моими друзьями…

Кристина (Осло, сорок седьмой)

Вернувшись в дом родителей, где пахло сыростью и торфяными брикетами, первые два дня Кристина пролежала на широкой кровати; она подвинула ее к окну, чтобы был виден фьорд; цветом вода напоминала бритву, прокаленную в пламени, – серо-бурая, с тугим, нутряным малиновым высветом; было странно видеть, как по этому металлу скользили лодки; доверчивость их хрупкой белизны казалась противоестественной.

…В магазинах продукты продавали еще по карточкам, хотя помощь из Америки шла ежедневно; хозяйка соседней лавки фру Йенсен, узнав Кристину, посоветовала ей обратиться в магистрат; на рынке она смогла купить несколько ломтиков деревенского сыра, булочку и эрзац-кофе; этого ей хватило; она сидела, подложив под острые лопатки две большие подушки, пила коричневую бурду и размышляла о том, что ей предстоит сделать в понедельник.

«Слава богу, что я купила в аэропорту сигареты, – вспомнила она, – здесь это стоит безумных денег». Глоток кофе без сахара, ломтик сыра и затяжка любимыми сигаретами Пола – солдатскими «Лаки страйк» – рождали иллюзию безвременья; несколько раз Криста ловила себя на мысли, что вот-вот крикнет: «Па!» Это было ужасно; иллюзии разбиваются, как зеркало, – вдрызг, а это к смерти, с приметами и картами нельзя спорить.

В воскресенье Криста достала стопку бумаги из нижнего ящика шкафа, оточила карандаш, нашла папку, в которой отец хранил чертежи, и снова устроилась возле окна, составляя график дел на завтрашний день; отец приучил ее писать рядом с каждым намечаемым делом – точное, по минутам, – время: «Это очень дисциплинирует, сочетание слов и цифр символизирует порядок, вечером будет легче подвести итог сделанному».

Своим летящим, быстрым почерком она записала:

9.00 – магистратура, карточки, работа, пособие.

9.45 – юрист.

11.00 – университет, лаборатория, докторантура.

12.15 – редакция.

13.15 – ланч.

14.00 – телефонная станция, оплата включения номера.

15.00 – страховка.

15.30 – поездка в порт, на яхту.

16.30 – куда-нибудь в кино, до 21.00.

Но все равно в десять я буду дома, подумала она, в пустом доме, где жива память о том, чего больше никогда не будет; а без прошлого будущее невозможно…

Криста взяла с тумбочки Библию; перед сном мама обычно читала несколько страниц вслух, будто сказку Андерсена, порою пугаясь того, что слышала; Криста открыла «Песнь песней» и, подражая матери, стала шептать, скорее вспоминая текст, чем читая его:

– Вот зима уже прошла, дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей; смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы, расцветая, издают благовоние. Встань, прекрасная моя возлюбленная, выйди! Голубица моя в ущелии скалы под кровом утеса! Покажи мне лицо твое, дай услышать голос твой, потому что голос твой сладок и лицо приятно. Ловите нам лисиц, лисенят, которые портят виноградники, а виноградники наши в цвету. Возлюбленный мой принадлежит мне, а я ему; он пасет между лилиями. Доколе день дышит прохладою и убегают тени, возвратись, будь подобен серне или молодому оленю на расселинах гор. На ложе моем ночью искала я того, кого любит душа моя, искала его и не нашла. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла…

Криста слизнула со щек слезы острым, кошачьим языком (почему у всех женщин одинаковые языки? У мужчин… У Пола он лопаточкой, желтый от курева), поднялась, быстро, как-то даже лихорадочно оделась и вышла на улицу; не бойся, сказала она себе, ты живешь в свободном городе, здесь нет немцев, нет комендантского часа, иди, куда хочешь, иди в центр, сядь в кафе и закажи себе чего-нибудь выпить, ведь иначе не уснуть, нет ничего страшнее привычки, как ужасно, когда любовь делается привычной…

В аптеке на углу улицы Грига старенькая бабушка в хрустящем халате и с серебряными, несколько даже голубоватыми волосиками, прижатыми к черепу сеточкой, продала ей снотворное: «Оно очень легкое, утром вы не ощутите усталости, милая девушка, но лучше все же к нему не привыкать»…

В кафе было полно людей, отчего-то больше всего моряков; Криста слышала шум, смех, пьяные разговоры, музыку; это еще ужаснее – присутствовать на чужих праздниках: вроде как на собственных поминках…

Вернувшись домой, она завела будильник и приняла две таблетки, но уснула только под утро…


В приемной магистратуры ей выдали талон номер «двенадцать», сказали, что ждать придется не менее получаса: «Простите, бога ради, но сейчас масса работы, начинается бум, люди едут из провинции, огромное количество дел».

Чиновник, принявший ее, поклонился довольно сухо, извинился, что не может угостить чаем, дефицит, и предложил изложить дело, которое волнует милую фрекен, по стадиям: «Так мне будет удобнее составить подробную картину, женщины слишком экспансивны, за чувствами теряется сухой прагматизм бюрократической логики».

– Я вернулась из Соединенных Штатов… Уехала отсюда осенью прошлого года, потеряла право на карточки…

– Вы приняли американское гражданство?

– Нет, нет… Мы… Я не успела…

– Где вы работали ранее?

– Я заканчивала докторантуру.

– Я прочитал ваше заявление… Вы дочь профессора Кнута Кристиансена?

– Да.

– У кого вы учились?

– У профессора Дорнфельда.

– Он умер.

Криста схватилась подушечками пальцев (они у нее выгибались, словно у китаяночки) за вмиг побелевшие щеки:

– Сердце?!

– Нет, профессор добровольно ушел из жизни. В прощальном письме он отметил, что не хочет умирать, разочаровавшись в людях окончательно, «пусть со мной уйдет хоть капля доверия»…

– А в чем… Почему это случилось? Когда?

– В мае этого года… Кто-то написал в газету, что профессор коллаборировал с Квислингом[211]… А он хлопотал за арестованных учеников и коллег… И во имя этого действительно сделал два заявления на радио, которые, при желании, можно расценить как лояльные по отношению к оккупантам… Да, это очень горько, погиб ни в чем не повинный человек… Кто был – в ваше время – ассистентом профессора, фрекен Кристиансен?

– Господин доктор Персен.

Чиновник ловким жестом снял трубку, бросил ее на плечо, раскрыл справочную книгу, набрал номер, поприветствовал доктора Йенсена, ответил на его вопрос по поводу подключения дополнительных номеров на телефонной подстанции («Видимо, в конце этого месяца ваша просьба будет удовлетворена»), а затем поинтересовался, как быстро может быть получена справка о фрекен Кристиансен: «Да, да, она вернулась; нет, она у меня; не премину; благодарю вас; значит, мы можем выдать фрекен карточки? Она по-прежнему считается вашим докторантом? Благодарю вас, это очень любезно с вашей стороны, я надеюсь, что завтра справка будет у меня на столе, вы же знаете, как нас мучают проверки, ничего не попишешь, еще год с продуктами будет сложно, до свиданья».

Чиновник поднял на Кристину глаза – очень усталые, видимо, сильно близорук, однако, судя по всему, очки не носит; рубашка довольно старая, несколько даже застиранная, воротничок подштопан:

– Ну, вопрос хлеба насущного мы с вами решили, фрекен Кристиансен, это главное. Карточки вам выпишут в комнате номер три, я позвоню, когда вы туда пойдете. Вы сказали, у вас три вопроса… Пожалуйста, второй.

– Я бы хотела просить помочь мне с работой…

– Хм… Это прерогатива биржи… Впрочем, какую работу вы имеете в виду?

– Я должна подрабатывать, пока не защищу диссертацию… Я готова на любую работу…

– Физическую?

– Если речь пойдет об уборщице или ночном стороже, я согласна…

– Я бы посоветовал вам зарегистрироваться в очереди на посудомоек в ресторанах, особенно привокзальных, это сэкономит вам массу денег… Я постараюсь сделать все, что могу, но вам придется выполнить необходимую формальность, это окно номер два, на первом этаже. Третье, пожалуйста.

– Я слыхала, что семьям погибших от рук гитлеровцев полагается пособие…

– А разве вы не получали?!

– Нет… А сейчас мне придется платить за включение телефона, за отопление, воду… Это большие деньги… Мне достаточно неловко просить о пособии, но выхода нет… Когда я устроюсь на работу, можно будет отказаться…

– Пособие дается единовременно… Сколько вам было лет, когда погиб ваш отец?

– Я была совершеннолетней…

– Чем вы занимались?

Кристина почувствовала, как кровь прилила к щекам:

– Я… Я тогда… училась…

– Хорошо, тут нам не обойтись без справок: о вашем отце и о вас…

– Мама тоже погибла…

– Разве она работала?

– Нет. А это влияет на дело?

– Если бы она также занимала какой-то пост, пособие могло быть большим процентов на двадцать… Только не обольщайтесь по поводу суммы, фрекен Кристиансен, это небольшие деньги… Впрочем, на то, чтобы расплатиться за отопление, воду и телефон, вам хватит. Это все?

– Да, благодарю вас, вы были очень добры…

– Это моя работа, не стоит благодарности… И, пожалуйста, попросите в ходатайстве кафедры приписать, что вы не были замечены в коллаборанстве с нацистами, это крайне важно для всего дела: не смею вас более задерживать, до свиданья.

Господи, какое же это счастье говорить на своем языке, подумала Кристина, выйдя из магистратуры; все дело заняло двадцать девять минут; продуктовые карточки на лимитированные товары были уже готовы, когда она вошла в комнату номер три; всего семь минут пришлось подождать в очереди, где ставили на учет ищущих работу; порекомендовали сегодня же посетить главного повара ресторана в отеле «Викинг» господина Свенссона: «Он будет предупрежден, но, пожалуйста, не употребляйте косметику и оденьтесь как можно скромнее».


Адвокат, доктор права Хендрик Мартенс послушно перевернул кресло – так, чтобы на лицо не падали солнечные лучи, заметив при этом:

– Однако и в свете яркого солнца вы так же прекрасны, как в тени, фрекен Кристиансен.

– Благодарю вас за комплимент, господин доктор Мартенс.

– Это не комплимент, а чистая правда… Я к вашим услугам…

– Господин доктор Мартенс, я хотела бы обратиться к вам сразу по двум вопросам… Первое: мой отец погиб в гестаповской тюрьме. Он был арестован неким Гаузнером. Ныне, как я слыхала, этот Гаузнер проживает в Мюнхене и работает в организации некоего доктора Вагнера… Словом, оккупационные власти знают его адрес, он сотрудничает с ними. Я бы хотела выяснить, кто отдал Гаузнеру приказ на арест моего отца, профессора Кристиансена, кто расстрелял его и кто отправил маму в концлагерь, где она и погибла. Второе, – заметив, как адвокат подвинул к себе листки бумаги, чтобы начать записывать данные, необходимые при начале дела, Криста напористо, без паузы заключила, – и немаловажное заключается в том, что у меня сейчас нет наличных денег для уплаты расходов… Однако если вы возьмете на себя труд продать мой дом на берегу Саммерсфьорда и, возможно, нашу яхту, то, думаю, вопрос с оплатой ваших трудов в Мюнхене отпадет сам по себе…

– Вы единственная наследница? Никто не может предъявить претензий на имущество?

– Нет, нет, я одна…

– Замуж не собираетесь? – улыбнулся адвокат. – Муж вправе претендовать на определенную часть суммы…

– Я замужем, господин доктор Мартенс.

– Необходимо согласие вашего мужа, чтобы я начал дело о продаже собственности. Попросите его заглянуть ко мне или написать коротенькое письмо, я его заверю здесь же, у меня есть гербовая печать, не зря плачу налоги правительству.

– Мой муж живет в Соединенных Штатах.

– Но он скоро вернется?

– Не очень скоро. У него бизнес, он не волен распоряжаться своим временем.

– В таком случае он должен прислать телеграмму, заверенную его юристом. Вы сможете организовать это?

– Конечно. Я закажу телефонный разговор, объясню ему суть дела, и телеграмма будет отправлена в течение суток… Но я ставлю второй пункт разговора в зависимость от первого, господин доктор Мартенс. Согласны ли вы взять на себя дело о преследовании лиц, виновных в гибели моих родителей?

– Вы понимаете, конечно, что это не слишком дешевое дело? Необходима поездка в Мюнхен… Не знаю, куда еще… Все это оплачивает клиент, то есть вы. Это большие деньги… Вы намерены потребовать компенсацию от господина… Простите, я не успел записать имя…

– Гаузнера. И тех, кто стоит за ним, господин доктор Мартенс.

– Каковы должны быть… Словом, сколько вы хотите с них получить?

– Я бы хотела услышать ваше предложение.

– Сколько лет было вашему отцу, когда он погиб?

– Сорок семь.

– Ах, какой ужас! Совершенно молодой человек, профессор, светило… Вы помните его годовой заработок?

– Нет, я никогда этим не интересовалась… Честно говоря, меня не интересуют деньги… Они очень интересуют гаузнеров и их начальников… Вот я и хочу ударить их по больному месту… С волками жить – по-волчьи выть.

– Могу ли я предложить вам чашку чая?

– Да, благодарю, у меня еще есть время…

Адвокат вышел в приемную, попросил пожилую машинистку с невероятно длинным, каким-то даже волнистым носом приготовить две чашки чая, вернулся за свой стол и, потерев хорошо ухоженным пальцем переносье, заметил:

– Я понимаю всю безмерность вашего горя, фрекен Кристиансен, но ведь Германия уже понесла возмездие… Страна в руинах… Правительство повешено в Нюрнберге… Я боюсь, вы затратите много денег, но компенсации – я имею в виду материальную сторону вопроса – не получите… Они банкроты, им нечем платить…

– Но ведь я смогу привлечь их к суду? Если вы их найдете, если вы соберете данные в наших архивах, а они сохранились, как я слыхала, мы сможем обратиться в суд? Меня удовлетворит процесс против мерзавцев…

– Фрекен Кристиансен, я сочувствую вашему горю, поверьте… Но сейчас времена изменились… Опасность с Востока делается реальной… Тенденция не в вашу… не в нашу пользу… Увы, единственную силу, которая может спасти цивилизацию от большевистского тоталитаризма, Запад видит именно в Германии… Если постоянно пугать человечество ужасом немецкого национал-социализма, мы можем оказаться беззащитными… Нет, нет, если вы настаиваете, – адвокат увидел в глазах Кристы нечто такое, что заставило его резко податься вперед, он захотел положить руку на ее пальцы, стиснувшиеся в жалкие, худенькие кулачки, – я приму ваше дело, не сомневайтесь! Выдвигая свои контрдоводы, я думаю в первую очередь о вас, о ваших интересах!

Секретарша принесла чай, повела своим гигантским носом над чашками, тряхнула черной челкой и отчеканила:

– Непередаваемый аромат: «липтон» всегда останется «липтоном».

– Я полагаю, – сухо заметил адвокат, – вы приготовили три порции? Угощайтесь в приемной, фрекен Голман, я знаю, как вы неравнодушны к настоящему чаю.

– О, благодарю вас, господин доктор Мартенс, вы так добры…

Секретарша кивнула Кристе, не взглянув на нее (ненависть к красавицам в женщинах неистребима), и, ступая по-солдатски, вышла из кабинета; бедненькая, подумала Криста, как ужасно быть такой уродинкой; она обречена на одиночество; нет ничего горше, чем жить без любви; хотя можно придумать идола, по-моему, она уже придумала – влюблена в своего шефа, у нее глаза плывут, когда она глядит на него.

– Чай действительно прекрасен, – сказала Криста, хотя «липтон» был почти без запаха, в Голливуде такой сорт даже не продавали, в основном чай поставлял Китай, феноменальный выбор, сортов тридцать, не меньше, да еще Латинская Америка; все-таки, когда всего слишком много – плохо; приходится долго думать, что купить, одно расстройство.

– Это подарок британского капитана… Случился несчастный случай, он сшиб велосипедиста, я принял на себя защиту, все уладил миром, ну и получил презент: картонную упаковку «липтона», – пояснил адвокат Мартенс.

– Я начну диктовать те фамилии, которые мне известны?

– Вы все же решили начать это дело?

– Да.

– Хорошо, я готов записывать… Не угодно ли сначала выслушать мои условия?

– Я их принимаю заранее, вы же лучший адвокат города…

– Так говорят мои друзья. Если вы повстречаетесь с недругами, вам скажут, что я бессовестный эксплуататор человеческого горя, рвач и коллаборант…

– Но вы не коллаборировали с нацистами? – Криста закурила мятую «Лаки страйк», сразу же увидев постаревшее лицо Пола близко-близко, так близко, что сердце сжало тупой болью.

– Каждого, кто не сражался в партизанских соединениях, не эмигрировал в Лондон и не сидел в гестапо, поначалу называли коллаборантами, фрекен Кристиансен. Это бесчестно, а потому – глупо. Я продолжал мою практику при нацистах, это верно. Я не скрывал у себя британских коммандос, но я защищал, как мог, людей, арестованных гитлеровцами. В условиях нацизма понятие «защитник» было аморальным… Если человек арестован, значит, он виноват и подлежит расстрелу или медленному умиранию в концлагере. А я оперировал законом, нашим, норвежским законом… Слава богу, в архивах гестапо нашлась папка с записью моих телефонных разговоров, это спасло меня от позора, – за коллаборантами они не следили… Да, у меня в доме бывали чины оккупационной прокуратуры, я угощал их коньяком и кормил гусями, чтобы они заменили моим подзащитным гильотину каторгой, – хоть какая-то надежда выжить… Я хотел приносить реальную пользу моему несчастному народу, и я это делал… Мне больно обо всем этом говорить, но вы можете поднять газеты, – я обратился в суд против тех мерзавцев, которые меня шельмовали… В начале войны они сбежали в Англию, занимались там спекуляцией, за деньги выступали по радио, призывая к восстанию и саботажу, а я, оставшись на родине, защищал саботажников и спасал их от гибели… Я выиграл процесс, фрекен Кристиансен, в мою пользу свидетельствовали те, кого я спас… Кстати, клеветали на меня люди моей же гильдии, адвокаты, они потеряли позиции в правозащитных органах за время эмиграции, – вопрос денег и клиентуры, понятно и младенцу…

– В каких газетах был отчет о процессе?

– Во всех. Да, практически, во всех… Если хотите, я покажу вам. У меня это хранится, хотя, честно говоря, каждый раз начинается сердцебиение, когда пересматриваешь все это…

– Я была бы вам очень признательна, господин доктор Мартенс…

– Вы можете взять с собою копию, потом вернете.

– Спасибо… Перед тем, как я начну диктовать вам фамилии…

Адвокат мягко улыбнулся:

– Перед тем, как вы начнете диктовать фамилии, я все же обязан сказать свои условия… Возможно, вас не устроит мой тариф… Я дорогой правозащитник… Словом, вы будете обязаны выплатить мне – в случае успеха нашего дела – пятую часть той суммы, которую вам перечислят из Мюнхена. Понятно, вы оплачиваете мои расходы по поездкам в американскую зону оккупации, перепечатку необходимых документов, телефонные переговоры и аренду транспорта. Полагаю, сумма может вылиться в три, а то и четыре тысячи долларов. Естественно, я не включаю сюда деньги, которые вам придется внести в суд, – если дело дойдет до процесса, – для вызова свидетелей, их размещения в отелях и питания, это еще две, три тысячи… Боюсь, что расходы съедят значительную часть тех денег, которые м ы выручим за ваш дом…

– У меня есть и яхта…

– Я понимаю. Но ведь вместо дома вам надо купить какую-то квартиру? Словом, я ознакомил вас с моими условиями. Они вполне корректны… Если бы дело не было связано с мщением нацистам, я бы запросил больше.

– Я согласна… То есть я позвоню вам вечером, когда прочитаю отчет о вашем процессе… Это будет окончательное согласие… Но я хочу, чтобы вы собрали материалы, уличающие не только Гаузнера, он, мне кажется, был из военной контрразведки, но и гестаповцев, начиная с группенфюрера Мюллера, он отдавал приказы на казнь.

– Как мне известно, он погиб при осаде Берлина.

– Он погиб, но его заместители остались. Словом, меня интересуют материалы о карательном аппарате Гитлера, – пусть это будет стоить не четыре тысячи, а восемь, я пойду на это.

– Муж – в случае нужды – сможет помочь вам?

– Он американец, а это – мое дело, господин доктор Мартенс, это норвежское дело…

– В таком случае, это дело не ваше, а наше… Я тоже норвежец… Диктуйте, я весь внимание…


В редакции «Дагбладет» Кристину направили в отдел новостей; в большой комнате стояло восемь столов, по два телефона на каждом, в промежутке между ними – пишущие машинки, треск и крик: содом и гоморра, как можно работать в таких условиях?

– С кем я могу посоветоваться? – спросила Криста высокого, худого, как жердь, парня в свитере с рваными локтями, что сидел за машинкой, но не печатал, а, тяжело затягиваясь, жевал сигарету, пуская к потолку упругую струю дыма; он не сразу выпускал табачный дым, сначала было чистое дыхание, и лишь потом появлялось голубое, быстро темневшее облачко; Криста представила, какие у него черные легкие; бедный парень, такой молодой, через год начнет кашлять, как старик; слава богу, Пол не вдыхает так глубоко, ему важно держать в руках сигарету, поэтому у него такие желтые пальцы.

– О чем вы хотите посоветоваться со мной? – спросил парень, внезапно скосив на Кристу бархатные, с игрою, глаза, – конь на гаревой дорожке.

– О нацизме, – усмехнулась женщина. – Компетентны?

– Нет, это не по моей части, – ответил журналист. – Обратитесь к Нильсену, он дока.

– Где он?

– У нас он бывает редко, работает в кафе «Моряк», на набережной, и живет там же, на втором этаже… Если хотите – могу проводить. Как у вас, кстати, вечер?

– Занят, – ответила Криста и вышла из редакции – давящей, но в то же время какой-то по-особому веселой, полной шального треска машинок, гомона голосов и пронзительных звонков десятка телефонов.

Нильсен оказался стариком с копной пегих – то ли седых, то ли выгоревших на солнце – волос, в легком свитере и американских джинсах; обут, тем не менее, был в модные мягкие туфли, они-то и рождали некоторое отчуждение между ним и посетителями кафе, которые и говорили-то вполголоса, стараясь не помешать асу журналистики, легендарному партизану и диверсанту, сидевшему здесь с раннего утра и до закрытия; отсюда – не убирая со стола рукописей – он уходил в редакцию и на радио, сюда возвращался на обед, поднимался к себе в мансарду, чтобы поспать среди дня (привычка с времен молодости, когда служил моряком на торгашах); никто не смел подходить к его рабочему месту; хозяйка, фру Эва, была счастлива такому знаменитому завсегдатаю, деньги брала за месяц вперед, но сущую ерунду, реклама стоит дороже.

…Выслушав Кристину, не перебив ее ни разу, не задав ни одного уточняющего вопроса, Нильсен достал из кармана своих широких джинсов трубку-носогрейку, набил ее крупнорезаным табаком, медленно, с видимым наслаждением раскурил и только после того, как сделал две крутые затяжки (явно молодой конь из отдела новостей взял у него манеру затягиваться, отметила Кристина, один стиль, хотя тот курит сигареты), наконец, поднял бездонно-голубые, совершенно юношеские глаза на женщину:

– Таких историй, как ваша, я знаю тысяч пять, милая моя… Нацизм рождает типическое, только свобода хранит образчики сюжетной индивидуальности… Чего вы хотите добиться вашей борьбой? Человечество мечтает забыть нацизм. Страшное всегда норовят выкинуть из памяти. Люди рвутся на концерты джазов и музыкальные вечера, где можно всласть натанцеваться… Если бы вы были писателем – это я понимаю! Нацизм – пища для интеллектуала, есть обо что точить свою ненависть, каждый художник ненавидит жестокость и конформизм; тоталитарное государство Гитлера было воплощением именно этих двух качеств; думаете, сейчас мало дерьма, в условиях многопартийной демократии?! О-го-го! Но ведь я не ее браню, любимую… А прошлое… Всегда удобно бранить прошлое… Вы называли людей в Испании и Португалии, которые вроде бы продолжают дело Гитлера… Доказательства? Факты? А вы уверены, что, если я отправлюсь туда, – хотя вряд ли, слишком дорого стоит билет, – они сразу же откроют мне правду?

– Они вздрогнут, – ответила Кристина. – Они – как пауки. А когда паук вздрагивает, видно трясение всей паутины…

– А у вас есть лаборанты, которые станут наблюдать за трясением паутины? Я допускаю, что она существует, но сколько вы наберете Дон Кихотов, которые готовы на драку? С силой можно бороться только силой. Она есть у вас?

Криста согнула руку, кивнула на плечо:

– Вот мои мускулы.

Нильсен усмехнулся, лицо его подобрело, сделавшись старым и дряблым. Отчего к старости люди делаются добрее, чем в зрелые годы, подумала Кристина, это закономерность, интересно бы посчитать, стыковавшись с биологами, они без нас, математиков, ответ на этот вопрос не дадут.

– Выпить хотите? – спросил Нильсен. – Выбор скуден, но наливают до краев.

– Мне надо в университет, там неудобно появляться пьяной.

– Кристиансен – ваш отец?

– Да.

– Мы пытались его отбить… Его доцент готовил операцию, мы хотели отбить вашего отца, когда его возили на машине из тюрьмы на допрос в гестапо, все было на мази, но потом забрали доцента, дело полетело кувырком…

Закурив, Кристина долго кашляла, потом спросила:

– А вы не сидели?

Нильсен покачал головой:

– Я – везун… Пил много… Пьяные – счастливчики. Я, милая фрекен, пил от страха… Пять лет прожил в страхе, оттого сейчас и начал писать… Страх подвигает человека к фантазиям… Сколько их у меня в голове?! – Он пыхнул трубкой-носогрейкой. – Объясните, что изменится, опубликуй я список нацистов, которые укрылись от возмездия? Папен был оправдан трибуналом в Нюрнберге, а он лично передал портфель канцлера фюреру. Шахт оправдан, а он финансировал создание армии и гестапо. Их, правда, потом осудили в немецком трибунале, но это же чистой воды ужимки, западные немцы потирают руки: «вот у нас уже и свой суд есть!» Дерьмо не тонет… В политике выгодно сохранять монстров, глядишь, при неожиданном повороте курса пригодятся, политика похожа на калькулятор, любит счет…

– Скажите, адвокат Мартенс – честный человек?

– А что такое честность!? – Нильсен пожал плечами. – С точки зрения «буквы» его можно было лишить права на профессию, но если подойти к делу с прагматической точки зрения, то именно он спас стране десять патриотов, талантливых и добрых людей… Причем в Англии у него были родственники, он бы там не бедствовал, да и образование получил в Оксфорде, – в отличие от тех маленьких адвокатишек, которые и начали против него кампанию, отсидевшись в Лондоне… Нет, не знаю, как кто, а я к нему отношусь вполне спокойно, он оказался честнее многих, он хоть что-то делал…

– Спасибо. Если вы измените свою точку зрения на мое предложение о наци, позвоните, а?

– Я ее не изменю, милая фрекен. А телефон давайте. Я очень люблю бывать в обществе красивых женщин… Нет, нет, я не о том, – это чисто эстетическое, красота помогает работе, а нет ничего совершеннее женской красоты в мире… Диктуйте…

Криста вдруг рассмеялась:

– Погодите, но я забыла номер телефона! Он отключен, я только-только вернулась… Можно, я позвоню сюда и скажу свой номер?

– Конечно. Я тут торчу круглосуточно… Позвоните, сразу же напрошусь в гости… И научу варить грог… Любите грог?

– Ненавижу, – ответила Кристина. – Терпеть не могу того, в чем есть примесь сахара. У меня мужские вкусы…


В университете, ее сразу же восстановили в докторантуре: ах, Кристина, Кристина, все понятно, любовь, но разве нельзя было отправить телеграмму: «предоставьте отпуск на двадцать лет»?!


…Яхта стояла на том же месте, где Кристина оставила ее восемь месяцев назад; краска облупилась, но внутри было все в полнейшем порядке, даже медные поручни не очень почернели; сторож сказал, что он поглядывал за порядком: «Вы же молодые, в голове ветер, ну, ничего, доченька, пока есть на свете старики, можете безумствовать, нам скучно, когда нет дела, слишком навязчиво думается о смерти».

…Страховой агент, который просил называть его по имени (Роберт), заметил, что продавать сейчас яхту – чистое безумие: «Хороших денег не получите, а через пять лет таких корабликов не будет, сделано на заказ, лучшими мастерами; давайте застрахуем ее на четверть миллиона, хоть платить придется много, но уж лучше потом взять, чем сейчас потерять; в крайнем случае утопите, я научу, как это сделать, за риск уплатите пятьдесят тысяч, без меня ничего не предпринимать, дело может грозить тюрьмой».


В кино Криста не пошла, вернулась домой рано, письмо Роумэну написала без помарок, очень кратко: «Дорогой! Видимо, правильнее будет, если ты сам возбудишь дело о разводе. Ты прав: здесь тоже все сломаны. Мои попытки отомстить наталкиваются на мягкую стену плохо скрываемого непонимания или страха. Видимо, – снова ты прав – происходит то же, что и в Америке. Если захочешь, чтобы я вернулась к тебе, – напиши. Если ничего не напишешь, я буду ждать. Если же ты пришлешь телеграмму, заверенную юристом, что не возражаешь против продажи нашего дома и яхты, буду считать себя свободной. Я».


Через пять дней Пол прислал согласие на продажу дома и яхты, заверенное юристом студии «Юниверсал».


Дом купил господин Упсалл, предприниматель из Христиании; уплатил ровно столько, сколько просил адвокат Мартенс. Он же. Мартенс, подобрал Кристине двухкомнатную квартиру на третьем этаже, с окнами в парк, неподалеку от университета.

На телефонной станции Криста написала заявление об установке ей номера в новой квартире, поинтересовалась, может ли она выбрать себе те цифры, которые по душе: «Я математик, верю в значение суммы чисел»; ей любезно ответили, что, поскольку в действие вводится новая подстанция, просьбу фрекен можно удовлетворить; номер был легко запоминающимся: 25-05-47; рано утром отправила телеграмму в Голливуд, Роумэну, сообщив о продаже дома; дату заполнения бланка проставила сама: «25 мая 1947 года».

…После того, как все формальности были соблюдены, Криста внесла деньги за страховку яхты. Мартенс выехал в Мюнхен, пообещав ей позвонить или написать через две недели: «Раньше не управлюсь, милая фрекен Кристиансен».

Штирлиц, Ганс (Барилоче, сорок седьмой)

– Иди к ним, иди, – взмолился Ганс. – Это акулы, они набиты деньгами и не умеют кататься, их перехватит дон Антонио, иди же, только ты можешь затащить их к нам!

– Не суетись, дурашка, – Штирлиц усмехнулся. – Если они американцы, а они, действительно, скорее всего американцы, подойди к ним сам, янки любят тех, кто говорит через пень колоду и с акцентом, им нравится все иностранное… Я их отпугну нью-йоркским акцентом, они своих боятся – те обдерут их за милую душу.

Ганс, не отрываясь от окошка, заросшего ледяным плюшем, посреди которого он выскоблил щелочку и расширил ее быстрым, пульсирующим дыханием, цепко наблюдал за тем, как семь человек – пять мужчин и две женщины, одетые по-американски, достаточно скромно и в высшей мере удобно, но явно не для горнолыжных катаний, – топтались на месте, поглядывая то на коттедж Отто Вальтера, то на прокатный пункт дона Антонио.

– Они меня не поймут, Макс, я же говорю по-английски с грехом пополам! И потом я смущаюсь, я не умею заманивать, это унизительно!

– Ну-ну, – сказал Штирлиц и поднялся. – Попробую. Пожелай мне ни пуха ни пера.

На улице было достаточно холодно, но ветер с Кордильер уже не задувал; значит, через час-другой солнце начнет припекать; снег прихвачен ледяной корочкой, кататься нельзя, унесет со склона, разобьешься о камни; пока-то американцев экипируешь, пока-то поднимешь на вершину, объяснишь, как надо плужить – спускаться, постоянно притормаживая, – установится погода, день будет отменным.

– Я вас заждался, – крикнул Штирлиц американцам издали. – Уже полгода жду! Всех катал – и англичан, и голландцев, и французов, – а вот настоящих янки не поднимал на вершину ни разу!

Седой крепыш, судя по всему старший, резко повернулся к Штирлицу:

– Вы американец? Здесь!? Какая-то фантасмагория!

Заметив, что к прибывшим во всю прыть гонит младший брат дона Антонио, сумасшедший Роберто, Штирлиц ответил:

– За рассказ о моей одиссее дополнительную плату не беру, пошли, я уже приготовил хорошие ботинки прекрасным леди – пятый и седьмой размеры, попробуйте спорить?!

Дамы не спорили; как истинные американки, раскованно и дружелюбно расхохотались, заметив, правда, что джентльмен им льстит, размеры чуть больше, шесть и семь с половиной, и первыми направились к прокатной станции Отто Вальтера.

– Они шли ко мне, Максимо, – прошептал сумасшедший Роберто, пристроившись к Штирлицу, который заключал шествие, словно бы загоняя американцев, будто кур, в сарай, широко расставив руки. – Это не очень-то по-соседски.

– Надо было скорей поворачиваться, Роберто. И не устраивай истерики – побью.

– Тогда они испугаются и уйдут от тебя.

– Верно, – согласился Штирлиц. – Пойдут к вам, увидят твою морду с синяками и тогда вообще побоятся ехать на вершину.

– Но ты хоть позволишь мне подняться вместе с вами?

– Я не могу тебе этого запретить, но объясняться-то я с ними буду по-английски, все равно не поймешь…

Роберто отошел, бормоча под нос ругательства; седой американец поинтересовался:

– Конкурент?

– Если знаете испанский, зачем спрашивать? – ответил Штирлиц.

Ганс встретил гостей, затянув ремень, как молодой кадет на параде, приветствовал их на чересчур правильном английском, осведомился, кто хочет кофе; есть напитки и покрепче; предложил сразу же начать примерять обувь…

Штирлиц сумрачно заметил:

– По поводу того, что «покрепче»… До спуска пить запрещено… Я – ваш тренер, меня зовут Мэксим Брунн, к вашим услугам, леди и джентльмены, кто намерен подняться на вершину?

– Все! – закричали женщины.

– Прекрасно, у моего босса, – Штирлиц кивнул на Ганса, – будет хороший бизнес. Ознакомьтесь с расценками за инвентарь. Лично я беру за день пять долларов с каждого, гарантирую, что за неделю вы научитесь скоростному спуску. Страховку не беру: фирма гарантирует, что вы вернетесь в Штаты с целыми ногами и тазобедренными суставами, – вообще-то, их ломают чаще всего, особенно люди вашего возраста, – обернувшись к женщинам, он добавил: – К вам это не относится, гвапы… «Гвапа», – галантно пояснил, – по-галисийски значит «красавица»…

– А что такое «ходер»? – спросила большеногая американочка, лет тридцать пять, веснушки, ямочки на щеках, в глазах – чистый наив, вполне естественно совмещенный с оценивающей деловитостью женщины, знающей толк в любовных утехах.

– Вы чья-нибудь дочка?! Джентльмены, кто отец этой очаровательной женщины? – Штирлиц улыбался. – Или вы жена? Лучше б, конечно, подруга, тогда бы я ответил правду.

– Мы жены, жены, – прокричали американки. – Я – Мэри, – сказала большеногая, – Мэри Спидлэм.

– А я – Хэлен Эрроу, – сказала маленькая, смуглая, стриженная очень странно, слишком коротко, чуть не под мальчика.

– Если вы жены, то пусть седой господин – мне кажется, он ваш предводитель – объяснит, что такое «ходер», – усмехнулся Штирлиц. – У меня язык не поворачивается.

Седой крепыш, понимавший испанский, смущенно ответил:

– Девочки, это слово идентично нашему «заниматься любовью».

– Не верно, – Штирлиц покачал головой. – Зачем говорите неправду? Это идентично нашему «фак»,[212] девушки. В горах надо все называть своими именами… Ладно, к делу… Кто из вас хоть раз стоял на лыжах?

Перестав хохотать над разъяснением Штирлица, Мэри и Хэлен отрицательно покачали головами; седой, укоризненно поглядев на присутствующих, заметил:

– Нужно ли все называть своими именами?

– Наш инструктор мистер Брунн, – быстро заговорил Ганс, стараясь исправить неловкость, – настолько силен на склонах, что ему здесь прощают все… Они психи, эти тренеры, настоящие психи, но что мы без них можем?

– Мистер Брунн не псих, – Хэлен сбросила куртку. – Просто он любит точность. И мне это нравится. Правда, Эрни? – она обернулась к высокому мужчине в клетчатой куртке. – Ты согласен?

– С такой женой, – усмехнулся Штирлиц, – ни один муж не рискнет не согласиться… А вообще-то, леди и джентльмены, я вас проверял: я вожу на склон только тех людей, которые не выпендриваются… Иногда ведь начинающих горнолыжников надо – за грубые ошибки – ударить палкой по попе, как детей, и это по правилам, иначе не научитесь… И это надо простить тренеру, потому что горные лыжи есть некий момент любви и самоутверждения, вы в этом убедитесь через час… А теперь все, хватит болтовни, дамы раздеваются первыми в комнате наверху, берут брюки и куртки, я поднимаюсь к ним с ботинками через пять минут, мужчины – так и быть – раздеваются при мне…


…На вершине было холодно, нос Ганса сразу же сделался сосулистым, но капля, которую так ждал Штирлиц все эти недели, что они работали вместе, так и не появилась, он так хитро дотрагивался до щек перчатками, запрокидывая голову, или, наоборот, резко присаживался, вроде бы поправляя крепления, что успевал смахнуть ее совершенно незаметно; раньше Штирлиц потешался над этим, сегодня начал анализировать каждый жест молодого хефе; он вообще сегодня смотрел на Ганса по-новому, очень цепко и – поэтому – внешне совершенно не обращал на него внимания.

– Между прочим, я вам не представился, – сказал седой коротыш, опустив уши своей шапочки. – Меня зовут Дик Краймер, я работаю в сфере рекламы… Нашу поездку финансировал нью-йоркский филиал лондонской туристской фирмы «Кук и сыновья»…

– Намерены прославлять наши восхитительные склоны? – сразу же заинтересовался Ганс. – Я готов передать вам, совершенно безвозмездно, материалы об уникальном озере Уэмюль, об его индейском изначалии…

– Изначалие у него вулканическое, – буркнул Штирлиц, и американцы весело рассмеялись: эта нация не терпит угодничества и не считает нужным хитрить по мелочам.

Ганс посмеялся вместе со всеми, но в глазах у него промелькнуло то, прежнее, что Штирлиц прочел во время их первой встречи; тем не менее этот человек умеет проигрывать, отметил он, и обладает отменной выдержкой; сумасшедший Роберто полез бы с кулаками, а как же иначе, над ним смеялись сеньорины, смех – оскорбление для кабальеро, все по правилам…

– Безвозмездно никто ничего не передает, – продолжал между тем Штирлиц, поглядывая на облака, которые становились все более высокими, легкими; в них угадывался розовый цвет, значит, они вот-вот разорвутся и выглянет солнце. – Безвозмездно – значит неинтересно. Или, хуже того, лживо. Правда, мистер Краймер?

– Вообще-то да, мы не очень верим в безвозмездность, когда речь идет о бизнесе, – согласился тот. – Но если там всякие фонды и пожертвования, то это, конечно, другое дело.

– Э, бросьте, – Штирлиц махнул рукой, – фонды не облагаются налогом, можно спрятать десяток миллионов долларов от ищеек из финансового ведомства, да и потом реклама, связанная с благотворительностью, даст неплохую прибыль, нет?

– Вы американец, – утверждающе заметил Краймер. – Не отказывайтесь.

– А кто сейчас отказывается от вашего зеленого картона? Победители, денег тьма, девушки, – Штирлиц кивнул на Мэри и Хэлен, которые прилаживали лыжи, – хорошенькие, дурак откажется… Ладно, хватит болтать! Представители мистера «Кука» должны оценить своими задницами крутизну, а вы неверно приладили лыжи, давайте помогу.

Он опустился перед женщиной на колени, взял ее левую лодыжку, вогнал ботинок в крепление, затянул и вдобавок обвязал кожаной тесемкой; в сумочке, которая служила ему одновременно и поясом, у него были медикаменты, ремешки, мазь против ожога и плоская фляжка со спиртом.

– Теперь не жмет? – спросил Штирлиц. – Удобно?

– Было бы прекрасно, наладь вы мне и правую ногу таким же образом.

Штирлиц поднял голову; зрачки у женщины стали громадными, подрагивающими; неужели кокаин, подумал он, или муж опостылел; роман на склоне, отдушина на полгода, будет что вспомнить; все же женщины тоньше нас, они подданные чувства, их безрассудство окаяннее нашего, а потому поэтичнее.

Штирлиц приладил ей и правую ногу, поднялся, задрал голову и крикнул:

– Солнце, давай! Время!

И, послушное ему, солнце разорвало радужные, легкие тучи; американцы дружно зааплодировали.

Ганс шепнул:

– Ну и сукин же ты сын, Макс.

– Мальчик, зависть погубила Сальери, а он был довольно одаренным композитором… Ну, «кукины дети», – Штирлиц обернулся к американцам, – признавайтесь, кто из вас хоть раз стоял на лыжах?

– Один раз я корячился, – сказал Краймер. – Но у меня ничего не вышло…

– Где это было?

– В прошлом году в Австрии, около Теплицзее, я там кончал армейскую службу…

Штирлиц посмотрел на Ганса; тот, однако, не спросил, в каком это месте было, кто тренировал, где останавливался американец; поди ж ты, а как много рассказывал про тамошние склоны; впрочем, катается он отменно плохо, так что, быть может, не хочет позориться передо мною.

– Кто вас тренировал? – спросил Штирлиц.

– Какой-то паршивый Фриц, наверняка эсэсовец, они все эсэсовцы, эти поганые фрицы…

– Это уж точно, – согласился Штирлиц, – что верно, то верно, особенно Бах и Моцарт…

Мэри засмеялась:

– Дик, вас умыли холодной водой из-под крана… Мой дедушка, кстати, был фрицем, самый настоящий немец из Гамбурга…

– Ладно, – Штирлиц отчего-то вздохнул. – Объясняю, как надо спуститься с этого склона живым. Все зависит от того, как вы меня будете слушать. Сначала давайте разберемся с палками. Смотрите, как надо продевать руку сквозь тесемки… Поняли? Если потеряете на склоне палку, то не сможете подняться, когда шлепнетесь. А это – конец, особенно после того, как задул ветер… Здесь это происходит в минуту: ясное солнышко, благодать, как вдруг заметет, ни зги не видно и ни хрена не слышно… Замерзнете за милую душу…

– Ну вас к черту, – сказал долговязый муж Мэри. – Вы инструктируете нас, словно мы приехали в крематорий.

– Простите, сэр, больше не буду, – смиренно ответил Штирлиц. – Но если вы потеряете палки и замерзнете, мне придется сопровождать вашу жену в ее траурном турне до Нью-Йорка… Я не хочу этого, право… Если же вам вообще не нравится моя манера – валяйте вниз и бегом к нашему конкуренту, сумасшедший Роберто станет спускать вас на руках, как Дюймовочку…

– Ты несносен, – сказала Мэри своему долговязому. – Мистер Брунн обладает – в отличие от тебя – чувством юмора. У тебя какая-то страсть делать всех людей похожими друг на друга… Продолжайте, Мэксим! Посмотрите, я правильно просунула кисть, чтобы не потерять палку?

– Вы умница. Прирожденная горнолыжница, – кивнул Штирлиц и обернулся к остальным. – Ну-ка, все поднимите руки! Молодцы! Понятливые. Теперь давайте-ка поглядите, что такое плуг… Это – основа основ первого дня обучения… Спуск с торможением – я это называю «плугом»… Вот, я поехал, наблюдайте!

Он оттолкнулся палками, чуть согнул ноги, словно приготовившись к прыжку, слегка развел их и, чуть не упершись кончиком правой лыжи в левую, начал соскальзывать вниз, придавливая опорную ногу так, что еле-еле ехал по довольно крутому склону, будто какой незримый тормоз сдерживал его там, где по всем законам физики человека должно нести вниз с устрашающей, всевозрастающей скоростью.

– Видите, – кричал Брунн, обернувшись к американцам, – смысл в том, чтобы держать корпус развернутым к склону, постоянно чувствовать ноги, собранность спины и радоваться тому, что вы управляете скоростью, а не она вами!..

– Камни! – закричала Мэри. – Вы врежетесь в камни!

– Я не врежусь в камни, – ответил Штирлиц, продолжая спускаться, – я приторможу, я помню, что в тридцати метрах должны быть камни, но я не боюсь их, потому что я разведу лыжи пошире и спокойно остановлюсь на самом крутяке! Вот здесь. Стоп! Видите, как легко я остановился? Понятно, как надо катить вниз моим плугом?

– Понятно, – прокричали американцы, только долговязый муж Мэри промолчал.

– А ну, валяйте ко мне! – скомандовал Штирлиц. – По очереди. Дик, начинайте, вы ж катались в австрийских Альпах? Вперед!

– Боюсь! Меня может понести. Вы зачем-то выбрали слишком крутой склон, – ответил Краймер. – На какой бок падать?

– Я вам запрещаю падать! Отталкивайтесь палками! Так! Молодец! Хорошо! Больше разводите ноги! Еще больше! Жмите на опорную лыжу! Еще! Еще! Еще! Молодец! Ну-ка, остановитесь! Вам не нужна левая нога! Поднимите ее чуток! Браво! Навалитесь на правую лыжу! Поворачивайте вверх! Молодец, Дик!

Краймер остановился возле него; лицо покрылось капельками пота, цепкий мужик, другой бы грохнулся, спуск, действительно, крутоват.

– Мэри, давайте вы!

– Боюсь, – прокричала американка.

– Все женщины боятся первого раза, а потом за уши не оттащишь, – Штирлиц хмыкнул. – Вперед! Молодец! Садитесь на попу! Ниже! Еще ниже! Ноги плугом! Отводите правую! Жмите на нее! Правую, говорю, правую! Носки вместе! Поворот на склон! Молодец, девочка! Браво!

Хэлен, конечно, шлепнулась сразу же; Штирлиц ожидал этого, малышка прежде всего думала о том, как она смотрится со стороны, а горные лыжи этого не терпят. Действительно, это настоящая, всепожирающая страсть, ей отдают себя без остатка, в противном случае получается сделка, пакость, брррр!

Штирлиц подскакал к ней по-оленьи, легко, вспомнил лицо колдуньи Канксерихи; ай да Гриббл, спасибо ему, все же шпионы добрые люди; чей только он шпион, неужели братство начало вербовать англичан? Побежденные подчиняют себе победителей? Парадокс нынешнего времени.

– Ушиблись, Хэлен? – спросил он, склонившись над женщиной. – Больно?

– Страшно, – ответила та, протягивая ему горячую, податливую ладонь.

– Ну, это ерунда, это вы себе вбили в голову… Поднимайтесь… Вот так… Ноги трясутся?

– Еще как, – сказала Хэлен, не отпуская его руки.

– Пройдет. Постоим минуту, отдышимся, и поедете следом за мной, повторяя каждое мое движение, ладно?

– Какая-то я неспособная к этим чертовым лыжам…

– Таких нет. Все к ним способны… Только одни научились спускам, а другие не рискнули. В жизни надо рисковать раз шесть, от силы семь. И одним из этих семи раз должен быть риск на склоне… Если вдруг стало очень плохо, надо плюнуть на все, одолжить денег и уехать в горы… Поверьте, голова и сердце отдыхают, только когда спускаешься по склону… Ни о чем другом не думаешь, кроме того, как бы спуститься половчей… Такой отдых мозгу и сердцу необходим… И дают его горные лыжи, ничего больше. Отдышались?

– Вроде бы да.

– Ноги не трясутся?

– Перестали… Когда вы рядом – не страшно.

– Ну, валяйте за мной, повторяйте каждое мое движение, договорились?

– Не получится…

– Дам палкой по заднице – получится. Пошли, девочка, пошли!

…Остальные спустились без приключений; Чарльз, муж Мэри, разогнался, ехал деревянно, но, видимо, раньше занимался коньками; стойкость почти профессиональная; затормозил, точно скопировав манеру Штирлица.

– Поздравляю с боевым крещением, – прокричал Ганс, спустившийся последним, раскорякой. – Я поражен, как все лихо скатились! Вы наверняка тренировались перед поездкой в Барилоче, правда, Макс?

– Скатились они чудовищно, – ответил Штирлиц, – трусили, и особенно Чарльз, который более всего опасался выглядеть смешным…

– Ничего подобного, – сказал Чарльз, и какое-то подобие улыбки промелькнуло на его сухом лице. – Просто я не хочу, чтобы вы сопровождали мою жену в траурной процессии. К мужчинам вашего типа женщины льнут. Видимо, существует своя выгода в том, чтобы родиться хамом…

– Ну и неправда, – Штирлиц тоже улыбнулся. – Хорошо быть горнолыжником, особенно инструктором… Женщины любят инструкторов… Они вообще преклоняются перед теми, кто умеет делать то, чего не могут окружающие, правда, Хэлен?

Та вздохнула:

– Вы обратили вопрос не по адресу. Спрашивайте Мэри. А вот как я спущусь с этого ужасного крутого склона – не знаю. Лучше бы мне забраться наверх и вернуться в долину на фуникулере.

– А он вниз не везет, Хэлен, – сказал Штирлиц. – Так что придется катить за мной… Сейчас мы поучим с вами легкие повороты, главное – научиться тормозить и не разгонять скорость, как Чарльз. Все остальное – завтра…

…В долине, когда вернулись в домик Отто Вальтера, – счастливые, разгоряченные, мокрые, обгоревшие под солнцем – Штирлиц достал бутылку чилийской «агуа ардьенте»,[213] разлил по чашкам и стаканам, предложил выпить за Мэри и Хэлен – «будут кататься по первому классу» – и порекомендовал заказать обед у Манолетте: «Самая вкусная и при этом достаточно дешевая еда, никто не делает такую парижжю,[214] как испанский итальянец, да и вина у него отменные».

Предложение приняли, Штирлиц отправился к Манолетте, старик обрадовался – пять дней будет хороший заработок, ринулся разжигать угли для парижжю, позвонив при этом племяннику: «Гони что есть сил!»

– И пусть прихватит с собой какого-нибудь чико,[215] – попросил Штирлиц, – который хочет заработать пару долларов, но при этом умеет держать язык за зубами…

– Что нужно сделать чико? – поинтересовался Манолетте, передав племяннику просьбу друга.

– Знаешь, Ганс все-таки большая скотина, – ответил Штирлиц. – Он хочет взять всех моих учеников на себя… По-моему, он сегодня попрется в отель к этим «гринго»… Если не сегодня, то уж завтра наверняка, и возьмет с них деньги за обучение… А я не люблю, когда меня дурят, ты знаешь… Вот мне и надо, чтобы верный чико поглядел за Гансом… Сегодня, завтра, словом, все те дни, пока эти долбанные «гринго» живут здесь, а я дурю их на склоне…


…В отель после обеда Штирлиц проводил американцев сам; Чарльз надрался, на ногах не стоял, пришлось волочь его на себе до автобуса; Мэри вздохнула:

– Мэксим, а что мне с ним делать, когда этот чертов драндулет остановится? Чарльз обычно засыпает после крепкой поддачи. Давайте затащим его в номер вместе, а?

– С вами я готов затащить его даже в преисподнюю, – ответил Штирлиц и, сев рядом с нею в автобусе, сказал Гансу, который намеревался пристроиться рядом, чтобы тот протер лыжи и посушил инвентарь: «Завтра начнем кататься с самого утра».

– А ты разве не вернешься? – удивился Ганс.

– Дели всю выручку пополам – тогда вернусь, – усмехнулся Штирлиц и обратился к шоферу Пепе: – Трогай, парень. Не застуди этих янки, они платят хорошие деньги, поэтому их надо любить…

…Чарльза затащили не без труда; действительно, он уснул сразу же, как только автобус начал спуск в долину, к озеру, к тем двум островам, на которых день и ночь велось строительство атомного реактора штурмбанфюрера СС Риктера…


…В отеле разошелся Дик Краймер; остальные янки были довольно сдержанны, сразу же отправились спать; седой пригласил Штирлица в бар: «Мне нравится, что вы не увели к себе Мэри, она же отдается вам глазами! Молодец, вы мужчина! Только паршивые дачи[216] режут подошвы на ходу, вы ведете себя, как джентльмен; угощаю я; ужинаем вместе».

Именно за ужином, когда Краймер окончательно размяк, хотя головы не терял, мужик крепкий, Штирлиц и задал ему вопрос:

– «Куки» профинансировали вам поездку только в Аргентину?

– Да. Именно в Барилоче. Уникальный горнолыжный курорт, катают именно в те месяцы, когда у нас солнце, представляете, сколько сюда можно отправить людей на июньские, зимние катания?

– А если за одну и ту же сумму «Куки» предложат туристам поездку в две страны?

Краймер удивился:

– Какой смысл, Мэксим? За две страны надо брать именно как за две! Вы же сами говорили о вреде безвозмездности…

– А я и не предлагаю устраивать благотворительный тур. «Куки» должны уплатить нам за идею, а мне, в довершение ко всему, дать эксклюзивное право на обмен валюты своим клиентам.

– Что-то я вас не понимаю, – Краймер потер лицо ладонями.

– Ну и хорошо, что не понимаете. Значит, я не дурак, это только дурака можно понять сразу… Если хотите, завтра зайдем к адвокату и заключим сделку: «Куки» рекламируют тур в две страны за цену, которую брали за посещение одной, а я организовываю катания в двух странах… Деньги делим поровну. Первый взнос – пять тысяч долларов. Четыре – мне, одну – вам, точнее, вы мне платите четыре, потом сочтемся доходами.

– Нет, я вас не понимаю, – Краймер выпил две таблетки аспирина. «Хочет протрезветь, почувствовал жареное, дурак не почувствует, дело пахнет большими деньгами».

– А вы подумайте. Дик. Я отвечаю за реализацию идеи, вам только надо приготовить мешок для денег, ничего больше… Всю практическую работу я беру на себя. Хотите серьезно говорить – заключаем соглашение у адвоката Гутоньеса, он здесь главная шишка, мужик с головой, не хотите – не надо, найду другого клиента.

– Вы не верите мне? Не хотите объяснить дело? Как же я могу заключать с вами сделку, не зная, что вы продаете?

– Если вы готовы заключить сделку, идею я выложу у адвоката, – это справедливо, согласитесь…

– Но вы заломили баснословную цену за идею… Четыре тысячи – это нереально!

– Нереально, так нереально, – согласился Штирлиц. – Разве я спорю? Я никогда никому не навязывался, Дик. Я живу так, как мне нравится… Загораю, катаюсь на лыжах и занимаюсь любовью с женами, озверевшими от своих пресных мужей… Очень удобно и никаких трат, они же еще и поят… Ладно, я пошел спать и вам советую… Завтра буду гонять по самому крутому склону…

– Нет, погодите, так не годится, – рассмеялся Краймер. – Вы меня разожгли, а теперь делаете бай-бай ручкой? Это не по-мужски. Я готов купить вашу идею за тысячу баков, одну идею, это хорошая сделка…

– Ну и заключайте ее с вашим Чарльзом, – ответил Штирлиц и поднялся.


Сговорились на двух тысячах: «К адвокату пойдем завтра, после катания, там и решим все окончательно».


Ночью Штирлиц вернулся к Манолетте, старик уже был в кровати:

– Этот твой Ганс не подваливал к «гринго», Максимо… Он пошел на калле де Чили, второй этаж, контора сеньора Рикардо Баума, ты должен знать его сына, старик занимается транспортировкой красного дерева из Пуэрто-Монта, к ним зашел Чезаре Стокки, он вожжается с этими сумасшедшими физиками, что торчат на островах, а оттуда слинял домой…

Кемп говорил Штирлицу про человека, занимающегося в Барилоче торговлей красным деревом из Чили; имени не знал, но подтвердил, что это резидент Гелена; Стокки был коллегой Мюллера в Риме; вот что значит врать по малости, милый, маленький Ганс! «Я не умею завлекать иностранцев, Макс, это унизительно!» А что же ты нес в первый день нам с Манолетте про то, как заманивал американских солдат в свою венскую контору по сдаче в наем гражданской одежды?!

Неужели и Отто Вальтер включен в систему Гелена? Не может этого быть. Он сказал, что Ганс какой-то племянник двоюродной сестры… Какой к черту племянник?! А если и племянник? Он вполне может быть здесь не тем, кем был дома: Гелен учил своих людей конспирации с первой минуты, – когда еще принимал решение взять человека на службу в отдел армии «Восток» вермахта Адольфа Гитлера; чистая замена, поди, проверь, Вальтер не был в Европе с двадцать девятого!


У адвоката Гутоньеса перед тем, как идти ужинать (катались отменно; Мэри дважды шлепнулась, но оба раза сделала это для того, чтобы Штирлиц, обняв ее, помог встать), составили соглашение: «Я, Макс Брунн, и я, Ричард Краймер, заключили настоящее соглашение о том, что фирма „Кук и сыновья“ может продавать за прежнюю цену тур в Аргентину (Барилоче) и Чили, то есть в две страны, рекламируя семидневную поездку как горнолыжную (пять суток) и рыболовную – Чили, порт Пуэрто-Монт (двое суток). В случае, если „Кук и сыновья“ (или же другая туристская фирма) заинтересуется предложением за одну цену организовать посещение двух стран, Макс Брунн и Ричард Краймер должны получать – паритетно – три процента с прибыли и обладать исключительным правом обслуживать туристов и проводить обмен долларов на местные валюты.

Идея Макса Брунна оплачена Ричардом Краймером двумя тысячами долларов, которые депонированы на счет «Банко де Архентина» и не могут быть сняты вплоть до сообщения Ричарда Краймера о том, что предприятие начато. В случае, если ни одна из туристских фирм не заинтересуется такого рода предложением. Макс Брунн имеет право получить одну тысячу долларов, и одна тысяча будет перечислена на счет 52678 в «Нэшнл Сити бэнк», отделение в Сан-Франциско, на имя Ричарда Краймера, что вменено в обязанность совершить Хосе-Аделаида-Аугусто-Эсперанса-и-Мирасоль Гутоньесу».

Дата, подписи, печать, документ – все по форме.


…Провожая американцев на аэродром, Штирлиц незаметно сунул в карман Краймера записку:

– Это адрес женщины, которая меня когда-то любила. Если вы поймете, что наше дело перспективно, тогда я позвоню вам и попрошу отправить этот проспект горнолыжного тура за одну цену в две страны моей подруге. Только в конце допишите: «Если вы остановитесь в отеле „Анды“, он будет у вас на следующий день». И все. Не приедет – значит, не судьба, приедет – буду счастлив.

Тот кивнул, вздохнув:

– Меня тревожит во всем этом деле, Мэксим, то, что вы романтик… Такие губят бизнес… В нашем деле нужны люди, скрепленные семьей, постоянной любовницей и необходимостью вносить ежемесячные взносы за строительство нового дома с подземным гаражом – сейчас это входит в моду – и бассейном посреди гостиной…

1

Строго секретно,

в одном экземпляре!


Его превосходительству

генерал-лейтенанту

Армандо Виго-и-Торнадо.


Ваше превосходительство!

Поскольку Вы, любезно инструктируя меня в Мадриде накануне моего возвращения в Буэнос-Айрес, изволили подчеркнуть, что наблюдение за «объектом М. Брунн» ведут в основном наши друзья из «Организации генерала Верена», то на мою резидентуру возлагается исследование контактов «объекта» в основном с испанцами (если таковые будут зарегистрированы), я отдал соответствующее распоряжение моему представителю в Барилоче.

При этом я посчитал возможным запросить представительство в Барилоче сообщить мне все материалы, собранные ранее по интересующему «объекту».

Из данных выборочного наблюдения явствует, что «объект М. Брунн» не проявляет видимого интереса к строительству, развернутому на острове. (К чести аргентинской службы безопасности, здесь проведены такого рода маскировочные работы, которые не дают возможности составить истинного представления о происходящем, если, конечно, речь идет не о профессиональном атомном физике.)

Более всего «М. Брунна» интересуют горнолыжные трассы.

Одним из первых, кого он посетил в Барилоче, был Отто Мейлинг, прибывший сюда еще в 1929 году, построив вместе с Гербертом Тутцауэром первый приют «Серро Отто», положивший начало лыжным трассам в окрестностях Барилоче.

Поскольку разговор с сеньором доном Отто Мейлингом «М. Брунн» провел во время прогулки по склону, записать его не удалось, однако мои сотрудники зафиксировали еще двух наблюдавших за встречей, – судя по одежде, это были австрийцы или немцы.

Затем «М. Брунн» посетил приюты «Серро Дормильон», построенный в 1934 году братьями Майерами, а также «Серро Лопес» и встретился с сеньором доном X. Неумейром, построившим свой приют в конце марта 1945 года.

«Объект М. Брунн» повстречался с президентом «Клуба Андино Барилоче» Эмилем Фреем, избранным президентом горнолыжного клуба в 1937 году, каковым он остается и по настоящее время, принимая всех немцев, прибывающих сюда, перед тем как распределить их на жительство. Эти вопросы Фрей постоянно консультирует с одним из ветеранов горнолыжной ассоциации сеньором доном Гансом Хильдебрандтом и фотографом сеньором доном Рейнардом Кнаппом.

В течение двух недель «объект М. Брунн» совершал прогулки, знакомясь с местностью, ни разу не приближаясь к секретному строительству на озере.

Он вполне профессионально, как опытный альпинист, поднялся на высочайшую вершину (3554 метра) «Тронадор», затем совершил спуски с вершин «Пунта Принсеса», «Пунта Невада», «Пунта Рефухио», «Рефуджио Лион» и «Пиедра дель Кондор». Следует отметить, что лыжные спуски он совершал лишь по маршрутам, представляющим особую трудность, – «Дель Секундо Ломо» и «Де ля Пальмера».

После того, как «объект Брунн» с помощью австрийского эмигранта Отто Вальтера (левая ориентация) получил работу в качестве инструктора горнолыжного спорта на его прокатном пункте, он совершил поездку вокруг озера Науэль-Уапи и остановился в городке Вилла Ла Ангостура, на дороге «Семи озер», в пансионате «Маленькая Германия»; все это время его сопровождали два человека, представляющие неизвестную нам секретную службу, работу вели высокопрофессионально, хотя «объект М. Брунн» не проявлял никакого беспокойства, ни разу не проверился и не предпринимал шагов, чтобы оторваться от наблюдения, – даже если допустить, что он его заметил.

В следующее воскресенье он отправился на автобусе (через перевал «Пуеуе») в Чили, где остановился в городе Пуэрто-Монт. Поскольку это поселение, как и Барилоче, основано немцами, «объект» в основном разговаривал на немецком или английском языках, что не давало возможности нашим людям понять вопросы, особо интересовавшие «М. Брунна».

Около двух часов «объект» провел на уникальном рыбном рынке «Анхельмо», где представлены наиболее экзотические дары моря, – излюбленном туристском месте. Затем он переплыл на лодке (принадлежит рыбаку Франсиско Рабалю) канал и провел два часа на острове Тенгло, где обедал в остерии «Бремен», купленной сеньорой Ильзе Ульман, которая прибыла сюда в 1942 году, после того как ее кофейные плантации в Никарагуа были конфискованы президентом Сомосой, – в связи с объявлением Никарагуа войны странам «оси». Разговор «объекта» с сеньорой Ульман зафиксировать не удалось, ибо он проходил на немецком языке.

Через месяц «объект» совершил путешествие в Сан Мартин де лос Андес, где остановился в отеле «Соль де лос Андес» и совершил спуски по наиболее трудным горнолыжным трассам в районе «Серро Чапелько».

В Барилоче «объект» в основном посещает Библиотеку Сармьенто, Музей Патагонии, кинотеатр «Колизей» и «Клуб гольф». Несколько раз он побывал в ночном клубе «Крису», но ни с кем в контакт не входил, лишь обменивался бытовыми репликами с соседями, известными наблюдавшим.

Хозяин дома, у которого «объект» снял мансарду, ничего подозрительного в поведении «М. Брунна» не замечал, однако в те дни, когда «объект» ночует в городе, а не на склоне, в пункте проката «Отто Вальтер», где он проводит большую часть времени, «М. Брунн» совершает длительные прогулки перед сном (с десяти до двенадцати часов ночи), иногда заходит в бар «Мюнхен», где, как правило, заказывает жидкий шоколад, ни с кем в контакт не входит, обмениваясь лишь несколькими фразами, которые не могут расцениваться как пароль или отзыв для связи.

Поскольку Вы, Ваше превосходительство, поручили мне наблюдать лишь за испанскими связями «М. Брунна», я не могу сообщить о такого рода контактах, ибо в основном «объект» общается с местным населением, редко – с немцами и американцами, приезжающими сюда в качестве туристов.

Однако позволю себе высказать предположние, что наши друзья из «Организации Верена» или же их бывшие коллеги по четвертому управлению РСХА, обладающие ныне серьезными возможностями на континенте, могут иметь (или же имеют) исчерпывающую информацию о «М. Брунне». Моим представителям в Барилоче было бы значительно проще работать, если бы наши друзья нашли возможным поделиться информацией об интересующем объекте.

Арриба Испания![217]


Искренне Ваш

Хосе Росарио,

резидент секретной службы в Аргентине.

2

Строго секретно!

Государственная тайна!


Директору «Организации»

г-ну Верену


Мой дорогой генерал!

Резидент в Аргентине Хосе Росарио, человек, в котором я абсолютно уверен (он прошел двухлетнее обучение в рейхе в 1940–1941 годах в «отделе-42», специализировался в четвертом подразделении РСХА, получил самую высокую оценку покойного группенфюрера Мюллера), прислал мне сообщение о «Брунне», интересующем Ваших сотрудников.

Несмотря на то, что тревожных фактов моя служба до сих пор не зафиксировала, Росарио просит об откомандировании в его распоряжение человека, знающего немецкий и английский языки, чтобы можно было вести не только визуальное, но и общее наблюдение, включающее прослушивание его бесед, даже со случайными контактами.

Конечно, я мог бы откомандировать Росарио такого человека, да и он обладает достаточно квалифицированной немецкоговорящей агентурой в Буэнос-Айресе, однако я не хочу принимать решение, не посоветовавшись с Вами.

Буду рад получить от Вас сообщение.


С пожеланием всего самого лучшего,

искренне Ваш

Армандо Виго-и-Торнадо,

генерал-лейтенант.

Мадрид.

3

Испания, Мадрид,

Пуэрта дель Соль.

Строго секретно!


Мой дорогой друг!

Я был сердечно тронут, получив Ваше в высшей мере любезное послание.

«Объект», интересующий нас в известном Вам пункте, является высокоподготовленным профессионалом. Именно поэтому наблюдение за ним должно носить скользящий характер, – до того момента, пока он не начнет активные действия.

В том же, что он их начнет, у моих коллег нет сомнений.

Именно тогда и потребуется окружающее наблюдение.

Поэтому сейчас, до того момента, пока «объект» не начал действовать, всякая активность может лишь насторожить его.

Поэтому, принося Вам самую глубокую благодарность и свидетельствуя почтительное уважение, прошу сориентировать резидента Хосе Росарио в том смысле, чтобы он держал своих людей в постоянной готовности, но никак не форсировал активных мероприятий.

Для Вашего сведения: «объект» провел двухчасовую беседу с сеньорой Ильзе Ульман о судьбе несчастных немцев, брошенных президентом Никарагуа г-ном Сомосой в концлагеря после начала войны США против Гитлера и японского императора, а также покойного Муссолини.

Поскольку немецкое проникновение в Центральную Америку началось значительно позже, чем в Аргентину, Венесуэлу и Чили, – Вы, видимо, знаете, что наш консул в Гватемале Карл Фридрих Рудольф Клее только в 1941 году отправил в Берлин сообщение о Никарагуа, – «объект» интересовался судьбой моих соотечественников, чьи кофейные плантации были захвачены президентом Сомосой в 1941 году, причем в первую очередь его интересовала судьба г-на Петера из провинции Карасо, который владел имуществом, оценивавшимся в триста тысяч долларов, плантаторов из Манагуа Гильермо Йерико (сто тысяч долларов), Альберто Петерса (двести тысяч долларов), Юлиуса Балке (двести тысяч долларов), Пауля Громайера (сто тысяч долларов), Франца Брокманна (сто тысяч долларов). Карла Бергмана из Сан Хуана дель Норте, владевшего недвижимостью, оцененной в пятьдесят тысяч долларов, Пауля Шуберта и Гео Мориса из департамента Леон, обладавших недвижимостью, оценивающейся примерно в пятьдесят тысяч долларов.

Поскольку президент Никарагуа г-н Сомоса, захвативший все кофейные плантации, принадлежащие немцам, не пускает в страну ни одного из тех немцев, кто был выдан им властям США и Канады и депортирован в концентрационные лагеря, мы были бы чрезвычайно признательны, если бы Ваши службы помогли установить местонахождение указанных выше лиц, чтобы мы могли войти с ними в контакт, ибо мы намерены в ближайшем будущем обсудить с президентом Сомосой вопрос о возмещении убытков, нанесенных лицам немецкой национальности.

Нас также интересует местонахождение именно этих лиц еще и потому, что мы не исключаем возможности контакта «М. Брунна» или же его сообщников с указанными выше лицами: все, чем интересуется «объект», продиктовано вполне прагматическими соображениями.


Остаюсь, Ваше превосходительство,

Вашим искренним, давним другом,

генерал Верен,

Мюнхен.

4

Г-ну Р. Макайру.

Строго секретно!


Дорогой друг!

Мои контакты до сих пор не зафиксировали активности интересующего Вас лица в Барилоче.

Люди «Организации», которым поручена реализация разработанной комбинации, также не смогли подтвердить какой-либо активности «объекта» или же его попыток выйти на связь с известными Вам лицами, проживающими ныне в Голливуде.

Поскольку «объект» весьма квалифицирован, не сочтете ли Вы целесообразным санкционировать его нейтрализацию, чтобы исключить возможность какой бы то ни было случайности?


Искренне Ваш

Верен.

Мюнхен.

5

«Организация»,

г-ну Верену.


Генерал!

Продолжайте наблюдение за интересующим нас «объектом».

Видимо, связь с людьми, проживающими ныне в Голливуде, он будет осуществлять через третьи страны.

В силу известных Вам причин, вызванных достаточно жесткой политикой против генералиссимуса Франко, навязанной ООН русскими, мы лишены возможности поддерживать контакт с секретной службой в Мадриде.

Именно поэтому я рассчитываю на Ваше сотрудничество с коллегами в Испании и, особенно, с резидентурой г-на Росарио в Буэнос-Айресе.

«Объект» представляет стратегический интерес, и его нейтрализация в настоящее время нецелесообразна. Он должен быть схвачен с поличным, улики против него обязаны быть такими, чтобы факт его шпионской деятельности на южноамериканском континенте ни у кого не вызвал ни малейшего сомнения.

Просил бы также выяснить, используя Ваши испанские возможности: что за строительство разворачивается аргентинским правительством в районе Барилоче?


Дружески,

Макайр.

Вашингтон, Лэнгли.

6

Г-ну Р. Макайру,

Лэнгли, Вашингтон.


Дорогой друг!

Я отдал соответствующие распоряжения в связи с интересующим вас «объектом».

Полагаю, что ряд оперативных шагов, которые подтолкнут «Брунна» к действию, поможет всему мероприятию. Если Вас заинтересуют подробности, готов ознакомить с тем планом, который разработан моими сотрудниками.

Что же касается строительства, разворачиваемого аргентинским правительством в Барилоче, то это, как мне сообщили испанские коллеги, филиал астрофизического комплекса, существовавшего ранее как в Мар дель Плато, так и в Кордове.

По сведениям, которыми располагают испанские коллеги, Перон намерен развернуть в Барилоче один из центров по теоретическим исследованиям, связанным с развитием энергетики.

Искренне Ваш

Верен.

Мюнхен.

7

М-ру Р. Макайру,

Центральная разведывательная группа.

Строго секретно!


Уважаемый мистер Макайр!

Директор ФБР Э. Гувер поручил мне ознакомить Вас с работой, которая была проведена по интересующим Вас «объектам» – м-ру Спарку и м-ру Джеку Эру.

С санкции Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности мы вызвали м-ра Спарка, задав ему вопросы о его связях с агентами Коминтерна м-ром Брехтом, м-ром Эйслером, а также кинодраматургом м-ром Лоусоном, который ожидает вызова для публичного допроса в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности.

М-р Спарк был растерян, утверждал, что он знает м-ра Брехта шапочно, как и м-ра Эйслера. О м-ре Лоусоне он сказал: но ведь он американец, его фильмы знает вся страна, самый известный сценарист!

На вопрос, не известно ли ему, является ли м-р Лоусон членом коммунистической партии США, м-р Спарк ответил в том смысле, что он никогда не обсуждал этот вопрос с м-ром Лоусоном.

Как и было обусловлено, ему не были заданы вопросы ни о м-ре Роумэне, ни об интересующем ЦРГ м-ре «Брунне».

После собеседования, которое продолжалось сорок минут, в поведении м-ра Спарка стала заметна еще большая подозрительность, он постоянно проверяется, избегает разговоров с коллегами, резко сократил число лиц, с которыми ранее часто обменивался телефонными звонками.

Более того, он посетил директора кардиологической клиники д-ра Рабиновича, с которым был знаком еще с времен учебы в колледже; тот вызвал для консультации психиатра.

Настроение, в котором пребывает ныне м-р Спарк, весьма угнетенное.

В отличие от него, м-р Роумэн после разрыва с миссис Роумэн спивается. Этот тягостный процесс проходит на глазах службы наблюдения. Если не принять каких-то мер, исход может быть трагичным.

Представляется странным его тяготение к режиссеру Гриссару, подозреваемому в связях с синдикатом.

Наблюдение – и в этом смысле – продолжается постоянно.

Что касается м-ра Джека Эра, то он, уволившись из ФБР, открыл в Нью-Йорке частное детективное бюро (адрес и телефон известны Вашему нью-йоркскому филиалу). Он успешно провел два дела, связанных с похищением автомобилей; в настоящее время его бизнес успешно развивается, поскольку он открыл консультационный пункт «Что должен знать американец, когда на него нападают».

В основном он дает консультации одиноким женщинам, предлагая им усвоить азы личной безопасности: ходить только по освещенным улицам, пользоваться «главным оружием самозащиты», то есть голосом, рекомендует постоянно носить с собой зонтик, который может быть употреблен как колющий предмет – в случае насилия; заявляет, что сорок процентов грабежей происходят потому, что хозяева забывают запереть двери и окна, тридцать процентов угонов автомобилей связаны с тем, что не подстрахованы ветровики, через которые похитители открывают двери, и т. д. То, что нам кажется азбукой, вызывает повышенный интерес его клиентов, поэтому престиж его конторы заметно растет.

До сих пор м-р Эр не входил в контакт ни с м-ром Роумэном, ни с интересующим ЦРГ м-ром «Брунном».

Однако мы не можем с полной определенностью утверждать, что между ними нет связи, поскольку постоянное наблюдение за м-ром Эром не ставилось; мы проверяем его периодически, как нашего бывшего сотрудника.

Примите, мистер Макайр, мои заверения в совершенном почтении.


Заместитель директора ФБР

Честер Стролли.

8

Г-ну Ч. Стролли,

Федеральное бюро расследований.


Уважаемый мистер Стролли!

Несмотря на то, что данные наблюдения и телефонного прослушивания по Роумэну и Спарку не дали каких-либо материалов, связанных с нашим оперативным интересом, Ваши сотрудники обратились ко мне с вопросом, стоит ли продолжать исследование указанных выше людей.

Хотя Ваши сотрудники и считают, что м-р Спарк близок к психическому расстройству, а м-р Роумэн, по их словам, превращается в алкоголика и, таким образом, деградирует как социально действующая личность, я, тем не менее, просил бы Вас санкционировать тотальное наблюдение за всеми их контактами еще на месяц, с тем чтобы потом, встретившись, мы могли провести совещание, на котором бы приняли решение о том, как организовать развитие ситуации в будущем.

Был бы признателен, если бы Вы смогли поставить наблюдение за м-ром Д. Эром хотя бы в течение двух-трех недель.

Примите, мистер Стролли, мои заверения в совершенном почтении,


искренне Ваш

Макайр.

Вашингтон.

9

Сеньору Блюму,[218]

Вилла Хенераль Бельграно,

Аргентина.

Спецшифром, в одном экземпляре,

через службу аэроклуба в Кордове.


Прошу оказать содействие в подборе материалов на некоего «Макса Брунна». Запрос носит личный характер и не подлежит учету.


Бонифасио.[219]

Штирлиц (Аргентина, сорок седьмой)

– Слушай, Ганс, – сказал Штирлиц, – я сегодня получил телеграмму. Из Штатов. На, прочти, если поймешь…

Ганс быстро пробежал текст, написано было на жаргоне: «Дело взято в работу, ваша часть отныне принадлежит вам безраздельно, присылайте проработку проекта, первую группу, возможно, пришлю через двадцать дней, за маршрут к океану на рыбалку берите наличными, половину перечислите на мой счет в Штаты. Краймер».

Что же ты не просишь помочь с переводом, мальчик, подумал Штирлиц; «я говорю по-английски с грехом пополам, едва волоку», а тут сленг, поймет только тот, кто знает язык отменно; господи, как плохо быть молодым, неужели мужчина делается умным только к старости, глаз видит, да зуб неймет; по-русски говорят «око»; страшно, начинаю терять родной язык, проклятый аккуратизм немецкой «безвыкости», демократизм английского, а тут многосмыслие, как же оно в нас сильно; «глаз», «око», «очи», «зыркалки», «гляделки», «шары»… Вернется ли то время, когда я смогу засесть за Владимира Даля и работать с его четырьмя томами месяц, не отрываясь, – Библия России, ее истинный смысл в океане византийских многосмысленностей…

– О чем это? – спросил Ганс, возвращая телеграмму. – Написано на сленге, я не понял.

– Бери лыжи, пройдем новые маршруты, там объясню.

– Ты с ума сошел! Будет пурга! Фуникулер вот-вот выключат.

– Значит, не бери лыж, сиди тут и пей кофе, я пойду один, мне надо посмотреть трассы и помозговать, можно ли их использовать, когда идет снег, некоторые маршруты особенно хороши во время снегопада, знаешь, сколько психов на свете?! Одному подавай солнце, другой мечтает спуститься через пургу, он себя человеком начинает ощущать – его после этого на бабу тянет – и деньги за такой спуск платит громадные.

– Ну, хорошо, хорошо, пойдем! Отчего ты такой колючий, ума не приложу? Как что, так сразу режешь бритвой по живому.

– Как ты сказал? – спросил Штирлиц. – Режешь бритвой по живому? Занимался биологией? Мучил лягушек?

– Не цепляйся к слову… Я никогда не резал лягушек, я их в руки боюсь взять, от них появляются бородавки… Просто много читаю, в отличие от тебя, это литературная фраза…

Да уж, подумал Штирлиц, литературная. Так писал Эуген Пиппс, классик третьего рейха… Сочиняя про древнегерманских рыцарей, заодно разоблачал интеллигентишек, которые забыли о своем арийском первородстве, «резали по живому великую историю нации»…


В люльке подвесной дороги здорово болтало, ветер крепчал, над вершинами деревьев посвистывало – к пурге; все, как надо, только б он не соскочил на второй очереди; вполне может; вертит головой, смотрит, нет ли в небе просвета, парень осмотрительный; но и крючок я ему запустил надежный, он хорошо понимает, когда дело пахнет серьезными деньгами; чего он больше всего хочет – так это разбогатеть, что ж, побеседуем… И построить мне надо наш диалог, следуя рекомендации Августа: «достаточно скоро делается лишь то, что делается хорошо»; между прочим, входит в противоречие с нашим «поспешишь – людей насмешишь» и с немецким «поспешай с промедлением»; впрочем, Суворов исходил не из традиционных пословиц, но именно из знания латыни, чтил Августа, оттого и побеждал.

Когда проезжали вторую очередь, Эронимо, служащий канатной дороги, крикнул:

– Максимо, я выключаю штуку, очень дует, к пурге, зарядит на пару дней! Спустишься на лыжах или вернешься на подвесной?

– Подожди! – сказал Ганс. – В такой тьме мы потеряем трассу, спустимся на креслах!

– Выключай мотор! – прокричал Штирлиц. – Выключай через десять минут! Я хочу посмотреть Ганса в деле! Обязательно выключай!

Ганс резко обернулся в кресле, – он сидел перед Штирлицем метрах в двадцати:

– Ты сошел с ума!? Эй, Эронимо! Эронимо-о-о-о!

– Горло надорвешь, – сказал Штирлиц. – Все равно он тебя не услышит.

– Я не стану спускаться через пургу! Я вернусь вниз в кресле, ну тебя к черту. Макс!

– Как знаешь, – ответил тот, подумав: не спустишься ты в кресле, через десять минут Эронимо обесточит дорогу, виси над пропастью, замерзай, станешь сосулькой, снимут через два дня, будешь звенеть – кусок льда – и каплю на носу не скроешь, повиснет; впрочем, я сейчас оказался в проигрышной позиции, на вершине он может почувствовать неладное, соскочит с кресла и, не дожидаясь меня, прыгнет в то, что спускается вниз; он погибнет, ясное дело, но это будет улика против меня, – я видел, что он в кресле, я был обязан предупредить Эронимо, тот живет в хижине рядом со станцией, включить ее – минутное дело, и мерзавец вернется в долину; плохо, если будет так, парень он цепкий, шарики крутятся, сечет быстро.

– Эй, Ганс, – крикнул Штирлиц, – у тебя нож есть?

– Есть. А что?

– Если пурга будет набирать, надо взломать ящик, где кнопка автоматического включения дороги, спустимся на канатке.

– Какой к черту ящик?!

– Ты что, не помнишь?! Под сосной, когда выходишь на трассу!

Вспоминай, капля, я ж дал тебе шанс, ты сейчас мучительно думаешь, под какой сосной этот ящик, подумал Штирлиц, нет ящика и не было, есть прием, как переключать внимание противника, вполне действен.

Он вспомнил лицо Ганса Христиановича Артузова; первый начальник советской контрразведки, швейцарец по национальности, сбитый крепыш, любимец Дзержинского; именно он говорил Исаеву в далеком (был ли?!) восемнадцатом, когда отмечали его день рождения, восьмого октября, в семь вечера, в кабинете Глеба Ивановича Бокия; пришли Кедрин, Беленький, Уншлихт; Феликс Эдмундович заглянул позже, когда веселье шло вовсю: читали стихи, гоняли чаи, сыпали каламбурами. «Чтобы выгадать время, – заметил тогда Артузов, – особенно во время застолья, только не дружеского, а чужого, когда надо собраться с мыслями и дать единственно верный ответ, иначе разоблачат и шлепнут тут же, на каждый вопрос задавайте встречный, пусть даже дурацкий, это дает огромный выигрыш во времени». – «То есть как?» – не понял тогда Исаев. «А очень просто. Хотите, покажу? Допустим, вы меня подозреваете, вам недостает всего нескольких звеньев, чтобы обвинить меня… Начинайте спрашивать, я стану отвечать так, как надо». – «Я мог встретить вас в ЧК, милостивый государь, когда вы беседовали с Пуришкевичем?» – «Я?» – «Конечно, вы». – «Когда это было?» – «Что было?» – «Ну, наша встреча…» – «В декабре семнадцатого». – «Батенька вы мой, спросите Фрола Кузьмича, я тогда еще в Стокгольме сидел». – «Какого Фрола Кузьмича?» – удивился Исаев. Тогда Артузов расхохотался: «Откуда я знаю. Сева! Я выиграл время на дурацких вопросах! Лучше показаться несколько секунд заторможенным дураком, чем красиво сдохнуть, не выполнив свое дело».

Память Штирлица порою становилась похожей на кинематограф: он часто видел лица своих учителей в медленной, трагически-безмолвной панораме, камера памяти словно бы передвигалась с лица на лицо; ах, какие же одухотворенные лица были у этих апостолов революции, какие поразительные глаза, сколько в них дружества и открытости, братья по делу, рыцари духа, подвижники той идеи, которая…

– Макс, я перепрыгиваю в кресло, качу вниз, не сердитесь! – крикнул Ганс. – Вскроете ящик сами, если Эронимо остановит дорогу!

– Не глупите! Он выключит мотор, вы замерзнете. Я и вправду несколько заигрался, но вдвоем мы победим, а поврозь погибнем. Я же ни черта не вижу в пурге, смотрите, как метет. Я сейчас привяжусь к вам веревкой и пойду к этому ящику, а вы будете ее дергать, что, мол, все в порядке, направление верное. Если я не найду ящик, вы замерзнете, а я накануне открытия своей туристской фирмы, не зря ж дал вам прочесть телеграмму, один я не потяну, нужен ваш взнос для раскрутки гигантского дела…

Ганс соскочил с кресла; те двадцать метров, что отделяли от него Штирлица, показались ему сейчас верстою; если этот сукин сын прыгнет в то кресло, что, лязгающе обогнув металлический столб, начало спуск в долину, игра проиграна; слава богу, ждет, глядя на часы; смотри, смотри, мальчик, смотри…

Штирлиц шагнул к Гансу, усмехнулся:

– Давай рискнем, парень. Ей-богу, я спущу тебя по этим склонам, мне хочется поглядеть на тебя в деле.

– Нет, – отрезал тот. – Где ящик? Давайте включать кнопку, я не пойду вниз на лыжах.

– Ну и зря, – сказал Штирлиц и, достав из своего широкого кожаного пояса веревку, протянул ее Гансу. – Держи. Сейчас я встану на лыжи, а ты меня страхуй, ни зги ж не видно… Где этот чертов ящик?

– Какого черта вам пришла в голову эта бредовая идея?! Как мальчишка какой-то!

– Это верно, – согласился Штирлиц и попросил: – Ну-ка, обмотай меня покрепче.

Ганс воткнул свои лыжи в снег и сделал шаг к Штирлицу; в это же мгновение дорога остановилась, на вершине сделалось одиноко – тихо, только пурга завывала; шум двигателя, казавшийся здесь столь чуждым в солнечные дни, нарушавшим девственность природы, сейчас был последней пуповиной, связующей матерь-землю с двумя капельками, оказавшимися на горе среди пурги, которая с каждой минутой набирала силу.

В тот момент, когда Ганс воткнул лыжи по обе стороны от себя, Штирлиц ударил его что есть силы в поддых. Парень покатился в сугроб, а Штирлиц бросил его лыжи в снег, и они стремительно покатились по склону, исчезнув из глаз через мгновение в метущей белой пелене.

– Ты что?! – заорал Ганс. – Ты что?! – перешел он на шепот. – Зачем?!

– Не вставай, – сказал Штирлиц. – Здесь нет никакого ящика, ты правильно делал, что сомневался в моих словах, я это видел по твоей спине. Если встанешь, я укачу вниз. Сразу же. Лежи и отвечай на мои вопросы. И если ты ответишь на них честно, я поставлю тебя на лыжи у себя за спиной и спущу вниз, в хижину Эронимо, где мы оформим наши с тобой отношения. Согласен?

– О чем ты. Макс?!

– О Рикардо Бауме, малыш, о твоем шефе по линии доктора Гелена. И об итальянце, коллеге Мюллера. Через двадцать минут, если не начнем спуск, – а спустить тебя теперь могу только я, ты встанешь на мои лыжи, мы сделаемся единым целым, – будет поздно, я не найду дороги, ну и черт с ней, я свое пожил, тем более что твое появление здесь, как выяснилось, не случайно, значит, я и тут хожу на мушке, а если это происходит постоянно – страх смерти притупляется. Понял?

– Чего ты хочешь? – Ганс медленно поднялся на ноги; на носу его повисла капля, она росла стремительно, сорвалась, и сразу же начала расти следующая.

Потек мальчик, подумал Штирлиц, иначе капельку бы убрал, знает, как это жалко, забыл о внешности, думает о жизни, сломаю!

– Я хочу, чтобы ты ответил мне: с какого времени ты работаешь на Гелена, кто тебя вербовал, когда и на чем? Если же ты кадровый офицер, назови свой номер и дату начала службы. Скажешь, кто тебя инструктировал, о чем, что вменили в обязанности. Вот здесь, – Штирлиц достал из своего волшебного пояса блокнот с воткнутым в него карандашом, заправленным ярким грифелем, – тебе надо будет кое-что написать… После того, как скажешь о том, что меня интересует… Текст произвольный: обязуюсь работать на Штирлица, выполняя все его приказы, не прекращая формальной службы в «Организации генерала Гелена». Или Мюллера, разница малая. Дата. Место. Час. Подпись.

– Ты сошел с ума! Мы погибнем! Спусти меня вниз, я согласен, мы там договоримся обо всем! Я согласен, урод! Ты меня победил! Я все скажу внизу!

– Во-первых, урод ты, а не я, – ответил Штирлиц обиженно (он действительно поймал себя на том, что обиделся, никто и никогда не смел так с ним говорить, вот сукин сын). – Во-вторых, вниз мы попробуем спуститься только после того, как ты ответишь на вопросы и подпишешь текст, предварительно сочинив его… Попробуешь финтить с почерком – укачу вниз, я твой почерк изучил, капля

Ганс быстро вытер нос, поднял блокнот, что валялся около его ног, написал текст, размашисто подписался, бросил Штирлицу:

– Ну вези же меня вниз! Я по дороге расскажу все! Через десять минут начнется вьюга, я погибну!

– Мы погибнем, – поправил его Штирлиц. – Как возлюбленные… Не ты один погибнешь, дерьмо, а мы с тобою… Я не двинусь к тебе, пока ты не ответишь. Или начну спуск. И я спущусь, обещаю тебе. Через час я буду пить грог у Эронимо, а вечером позвоню к горноспасателю Хаиме де ля Крусу и Фредди Альперту, подниму тревогу… Я буду в порядке, понимаешь? Алиби. Я буду в полном порядке. А ты в это время – обмороженный и недвижный – будешь молить бога о скорейшей смерти, но бог не помогает паршивым доносчикам…

– Мой номер двадцать семь тысяч пятьсот два, – прокричал в отчаянии Ганс. – Я лейтенант вермахта, служил у Гелена, в подразделении сорок дробь тридцать три! После разгрома меня привлекли снова… Мне поручили смотреть за тобой, дядя ничего не знает… Мне поручено смотреть за твоими связями. Если ты решишь уехать, я должен сообщить, поэтому я сдружился с начальником железнодорожной станции… Мой руководитель Рикардо Баум… Тебя должны свести с бывшим сенатором Оссорио, он был членом комиссии по антиаргентинской деятельности! Когда он приедет сюда, я должен сделать так, чтобы ты стал его другом! Все! Я сказал тебе все, сволочь!

– Извинись.

– Что?!

– Извинись, сопляк.

– Ну, прости, прости, прости! Прости же! – Ганс повалился на колени, плечи его затряслись. – Я хочу жить! Я так молод! Прости меня, Брунн!

– Кто тебя привлек к работе после краха?

– Лорх.

– Что он тебе сказал обо мне?

– Он сказал, что… Нет, а вот это, – Ганс вскинул голову, – и это самое главное, я скажу внизу!

– Ты скажешь все сейчас.

– Нет.

Штирлиц развернулся на месте и начал скользить вниз; еще мгновение, и он бы скрылся в снежной пелене; Ганс закричал пронзительно, по-заячьи:

– Он сказал, что ты из гестапо! Ты продался янки! А я ненавижу нацистов! Я их ненавижу, понял?! Я патриот Германии, я служил рейху, а не фюреру!

– Какой у тебя пароль для связи?

– С кем?

– С шефами из Мюнхена.

– «Лореляй, прекрасная песня».

– Отзыв?

– «Наша поэзия вечна, в ней дух нации».

– Как ты вызываешь Рикардо Баума на связь?

– Он меня вызывает…

– А если тебе срочно потребуется связь? Тревога, я даю дёру, тогда как?

– Звонок по телефону, фраза: «Дяде плохо, помогите», через час он будет на железнодорожной станции.

– Иди ко мне, – сказал Штирлиц. – Иди скорей, Ганс. Теперь нам с тобой обязательно надо спуститься. Я же тебе тоже обещал кое-что рассказать, я расскажу; не пожалеешь, что повел себя разумно… Поэтому смотри в оба, если я не замечу камней: увидишь ты – только не ори на ухо, я не переношу, когда кричат, предупреждай тихо…


Через двадцать минут они вошли в хижину Эронимо; брови их покрылись льдом, лица были буро-сиреневыми; на кончике носа Ганса висела сосулька.

– Ну и ну, – сказал Эронимо, – спускаться в такую пургу – смерть. Вы с ума сошли, кабальерос?

– Немножко, – ответил Штирлиц и обернулся к Гансу. – Вытри нос, атлет, смешно смотреть…

Ганс привалился к стене, закрыл глаза и шепнул:

– Эронимо, у вас есть спирт?

– Конечно, – тот открыл дверцу деревянного, скрипучего шкафа и быстро налил в тяжелые глиняные чашки Штирлицу и Гансу. – Грейтесь, кабальерос!

– Разбавьте мне водой, – попросил Ганс. – Я не умею пить чистый спирт.

– Смотри на меня, – предложил Штирлиц. – Задержи дыхание. Видишь? Вот так. Открой рот, – он опрокинул в себя легкую влагу, – выдохни, – он даже чуть присвистнул, – и только потом осторожно вдыхай воздух… Валяй, точно повторяй меня, все будет в порядке.

Ганс выпил, закашлялся, упал на колени, потом и вовсе повалился на пол; Эронимо опустился рядом с ним, подложил под голову ладонь; парня трясло, на губах появилась кровавая пена.

– Не кончился бы, – сказал Эронимо, – он глаза закатывает.

– А ты побей его по щекам, – посоветовал Штирлиц и, присев на деревянную лавку, придвинутую к столу, на котором стояла сковородка с жареным мясом, начал снимать свои черно-белые тяжелые ботинки. – Оклемается.

Ганса вырвало, он замычал, вытер лицо, сел и хрипло попросил воды.

– Встань, – сказал Штирлиц. – Поднимись, умойся и садись к столу. На тебя противно смотреть.

После того, как Ганс вымылся, сел к столу, съел мяса, выпил еще полстакана спирта, но теперь уже разведенного, его сморило; Эронимо поднял его, отвел к своей тахте, сделанной из досок сосны, положил на козьи шкуры и укрыл двумя пончо, купленными в Андах, чилийские индейцы умеют их делать так, как никто в Латинской Америке.

Когда Ганс уснул, Штирлиц поднялся, хрустко размялся и спросил:

– Ты можешь спустить меня вниз, Эронимо?

– Рискованно, кресла здорово раскачивает…

– Но еще рискованнее спускаться по склону, особенно после спирта… Выручи, брат… Мне очень нужно быть внизу… А Ганса подержи у себя до утра, он мне понадобится только утром. И – не раньше. Если же и утром будет пурга – держи его здесь, пока не утихнет ветер, скажи, что движок не работает, да и вообще рискованно включать, трос может обледенеть, кресло, неровен час, соскочит. Ясно?

Просьбы Штирлица здесь выполняли: он умел быть полезным людям, – месяц назад помог Эронимо составить прошение в суд по поводу перевода на его имя надела земли, оставшегося бесхозным после смерти двоюродного дяди на восточной стороне озера; просьба была составлена квалифицированно, адвокат за такое взял бы не менее двухсот штук, а поди их заработай, месяц надо пахать, чтобы получить такую сумму; за ум – к глупому адвокату кто идет?! – положено хорошо платить, это тебе не лопатой махать, а думать, мозг сушить.

Просьбу Эронимо удовлетворили; он предложил Штирлицу деньги, тот, посмеявшись, отказался: «Угости обедом, этого будет достаточно».

До этого он вылечил Манолетте; старика скрутил радикулит, не мог двинуться; племянник лежал с инфлюэнцей, конец бизнесу, хоть закрывай бар, а самый сезон, турист шел густо, надо ловить момент, не перевернешься – чем платить налоги?! Что положишь на свой счет? Что пустишь на расширение дела?!

Штирлиц сначала погрел Манолетте ладонями, – он верил в животный магнетизм: если передавать свою энергию, которая есть тепло, другому человеку, он ощутит легкое жжение в том месте, где болит, наступит блаженная расслабленность; в это время надо сделать крутой массаж, нащупать болевые точки, размять их, укутать человека в шерсть, дать немножко грога и заставить уснуть.

В том, что магнетизм существует, Штирлиц лишний раз убедился на себе, в джунглях под Игуасу у Квыбырахи и Канксерихи, дай им бог счастья и долгих лет жизни; как все-таки ужасен консерватизм человеческого мышления! Их бы привезти в хороший институт, дать им лабораторию или же – чтобы не пугать городом – организовать маленький научный центр в джунглях, постараться понять предмет серьезно, а не отрицать огульно: этого не может быть, потому что не может быть никогда.

Штирлиц поставил Манолетте на ноги за день; старик предложил открыть частную практику:

– Здесь многие страдают от радикулита, знаешь ли… Даже шутят: «раздался страшный крик и стон, радикулит прервал пистон»… Хорошо мне, я уже над схваткой, женщина видится мне все больше в образе дочери, воплощение нежности и красоты, а те, кто помоложе?! Крах семье, измена… Женщина ведь не может жить без ласки мужчины, бесенеет, и я их понимаю, организм есть организм… Давай я внесу деньги, ты подбросишь чуток: «Курандейро Брунн, тайны Амазонки, гарантия излечения от радикулита».

– Знаешь, сколько стоит частная практика? – спросил Брунн.

– Нет.

– Десятки тысяч. У тебя они есть? Аренда помещения! Страховка! Да и потом если с тобой у меня вышло, то с другим может не получиться, ведь все зависит от того, верит тебе человек или нет.

– При чем тут «верит» или «не верит»? Мне жгло, когда ты стоял надо мной, расставив ладони, как епископ на молитве… Жгло, я же чувствовал, как в меня входило твое тепло.

– А другой придет ко мне, будучи заранее уверенным, что такого быть не может. И точка. Знаешь, сколько на земле упрямых ишаков? Миллионы, сотни миллионов, поди их убеди…

С сыном его племянника Сальвадором-Игнасио-и-Санта-Крусом, отстававшим по английскому и латыни, Штирлиц занимался недели три и подтянул парня. Он заставил его ходить с собою в горы и не отвечал ни на один вопрос, заданный по-испански, только английский, ничего, кроме английского: «Не можешь сказать, объясняй на пальцах, я тебе помогу, так легче запомнишь слово… Ты только представь себе, что тебе пришлось воевать против „гринго“, ты у них в тылу и каждое твое испанское слово выдаст тебя, не сделаешь того, что должен сделать для республики; поэтому либо молчи, изображая глухонемого, либо говори по-английски – пусть даже с ошибками, вполне можешь представиться каким-нибудь итальянцем, а для этого мы подтянем латынь, янки уважают образованных людей, знающих историю». Штирлиц посидел в библиотеке (она помещалась в самом центре города, на первом этаже серого, сложенного из камня п-образного здания, построенного австрийцами в начале тридцатых годов, ни дать ни взять тирольский замок, принадлежавший какому-нибудь отпрыску Габсбургов), нашел две книги на латыни, пролистал их, снова вспомнил отца, который говорил, что культура невозможна вне латыни, – концентрированная мудрость государства, изжившего себя прилежностью к догме, – и приготовил для Сальвадора несколько новелл.

– Смотри, парень, – сказал он, когда они поднялись на вершину проверить склоны, принадлежавшие Отто Вальтеру, – во время войны, когда Троя сражалась против италийцев, два юных героя – Эвраил и Нис – им, кстати, было всего на год больше, чем тебе, – пробрались в лагерь, где стояло племя рутуллов, и, воспользовавшись темнотой и внезапностью – двумя факторами, необходимыми для победы во вражеском лагере, – уложили пару десятков воинов… Но они потеряли дорогу, заблудились в проулках между палатками рутуллов, и один из них, Эвраил, был схвачен противником. Расправа во время войны коротка, никто не интересуется, отчего ты взял меч в руки – защищаясь или нападая, всеобщее безумие, чего ты хочешь… Рутуллы бросили Эвраила на землю, и палач, громадноростый, бритый наголо, с висящим брюхом, но мощными руками, занес над юношей свой меч. И тогда Нис, спрятавшийся в кустах, закричал: «Я здесь! Обратите ваши железы на меня, рутуллы!» А как это звучит на латыни?! О, ты только послушай: «Ме, ме, адсум, куи феси!»

– Ме, ме, адсум, куи феси! – задумчиво повторил мальчик. – А его казнили?

Штирлиц усмехнулся, подумав, что дело пойдет, мальчишка сдаст латынь по высшему баллу; интерес, да здравствует категория интереса, мир погибнет, если позволит владыкам лишить себя интереса, что может быть прекраснее и интереснее ожидания подвига, удачи, любви?! Царство великой скуки никого еще до добра не доводило, Гитлер пытался сделать свой имперский «интерес» общим для нации; это только придуркам казалось, что фюрер достиг этого, поставив на шовинизм, который по своей природе слеп; отрицать право других на разум и поступок только потому, что они другие, возможно на протяжении крайне маленького исторического периода, потом все равно наступит крах. Так было со всеми деспотами, стоит лишь прочитать книги по истории человечества. А с падением деспота рушилось государство, а с ним и традиции, которые не имеют права быть окостеневшими; развивающийся мир не терпит статики, все вещи в труде. Выгнав Фейхтвангера, Манна, Брехта и Эйслера, фюрер одел немцев в баварские костюмчики и решил, что традиции нации спасены. А это и было началом краха нации, время китайских стен кончилось, когда американцы подняли в небо первый в истории человечества аэроплан…

…Эронимо проводил Штирлица до канатной дороги; ветер валил с ног:

– Максимо, я бы не советовал тебе спускаться, это опасно.

– А бог зачем? – Штирлиц вздохнул. – Бог помогает тем, кто знает свое дело.


Открыв окно, чтобы вьюга была слышимой, близкой, Штирлиц набрал номер сеньора дона Рикардо Баума, торговца красным деревом, живущего здесь с тридцать девятого года, резидента Гелена; членом НСДАП – по словам Кемпа – не был, адепт великогерманской идеи, в Гитлере разочаровался после разгрома под Минском, в сорок четвертом, в разведке ведал вопросами военнотранспортного характера и экономикой, особенно интересовался развитием национального банковского дела Аргентины.

Обмотав мембрану носовым платком, Штирлиц сказал три слова:

– Дяде плохо, помогите.

И сразу же бросился к автобусу, который шел в город; весь план он рассчитал, пока спускался вниз, шел в домик Отто Вальтера, кипятил чай, курил сигарету, рассматривал свои обломавшиеся во время спусков ногти и, закрыв глаза, делал упражнения, которые разгоняют соли в загривке.

…На вокзале – старом, точная копия баварских, длинный перрон красного цвета, изразцовый пол, даже столбы, на которых крепился навес, были скопированы с германских – Штирлиц зашел в туалет и приоткрыл окно: платформа, как на ладони; ну, иди сюда, дон Рикардо Баум, я готов к встрече, иди, милый…


…Баум приехал ровно через час, как и говорил Ганс; подошел к большой доске, на которой было вывешено расписание; отчего на маленьких узкоколейках, где бывает два-три поезда в день, особенно большие расписания? Господи, человечество сплошь соткано из комплексов: низкие мужчины льнут к высоким женщинам; нерешительные тянутся к тем, кто славится резкостью, слабые – к сильным; красивые женщины держат подле себя уродливых карлиц; толстые хотят похудеть; тощие мечтают прибавить пару килограммов; лысые тратят огромные деньги на мифические средства, которые гарантируют шевелюру; волосатые бреют руки и грудь, слишком животно, мир вступил в эру утонченности и неги; тьфу, пропади ты все пропадом!

Штирлиц вышел из своего укрытия, подумав, что последние месяцы сортиры стали играть слишком уж приметную роль в его жизни: и в Рио-де-Жанейро он пытался уйти от Ригельта через окно туалета, и в самолете писал письма Роумэну и Спарку, зажатый дребезжащими стенками, с которых на него лупили глаза рыцари и кони, и в Игуасу он играл дурноту в туалете, прежде чем уйти к Грибблу, а теперь здесь, в Барилоче; горите вы огнем, чертовы сортиры!

Он дождался той минуты, когда Баум повернулся, двинувшись в обратном направлении; догнал его, мягко ступая, тронул за руку и тихонько сказал:

– Хайль Гитлер, капитан! Как я рад, что вы откликнулись на мою просьбу.

Да здравствует резкая внезапность и юмор! Надо постоянно нарабатывать в себе два эти качества, – все остальное приложится, если знаешь, во имя чего живешь и чему служишь.

Баум растерялся, лицо его побагровело:

– Простите, вы обознались, кабальеро! Я приехал за билетом.

– А кто поможет бедному дяде? Уезжаете, бросив несчастного старика? Ладно, господин Баум, будем говорить открыто, времени у меня в обрез, да и вы занятой человек… Я знаю, что вы не воевали, так что с этой стороны все обстоит благополучно, и даже членом партии не были. Но вам прекрасно известно, как ревниво относятся янки к своему коронному оружию – атомной бомбе. Они не потерпят соперников, где бы те ни объявились. Тем более, если эту бомбу рассчитывают наши с вами коллеги. Здесь. В Барилоче. Мой хозяин – Ганс вам докладывал о группе американцев, которая сюда приезжала, не так ли? – очень интересовался, что строят на острове, где сидят наши люди. Я дал ответ, который успокоил босса. Пока, во всяком случае. Я не мог поступить иначе, прежде всего каждый из нас немец! Вы делаете свое дело, я – мое, но мы оба служим будущему, нет? Чтобы окончательно успокоить босса, который выдает себя за туристского шефа, я согласился возглавить здесь новый оффис, открываю фирму по приему американских лыжников. Дело обещает быть крайне выгодным. Я не против того, чтобы вы в него – со временем – вошли компаньоном. Поэтому вношу предложение: вы звоните в свое бюро, предупреждаете, что должны срочно выехать на несколько часов, мы берем билет, едем в соседний город, оттуда я звоню в Штаты и сообщаю, что мы с вами заключили контракт. Вы же, в свою очередь, передаете мне ваш отчет о нашей встрече генералу Гелену, – если, впрочем, сочтете нужным ему об этом писать… Этот отчет – будем считать актом вербовки, договорились?

– Я ничего не понимаю…

Штирлиц дождался, пока прошел состав, проводил взглядом нескольких пассажиров и заметил:

– Времени на раздумье у вас мало. Поезд уйдет через двадцать минут, господин Баум. Я дерусь за жизнь, и в этой драке нельзя жить без страховки. Я крепко подстрахован. Так же, как вы. Но мне терять нечего, я одинок, а у вас семья. Думайте.

– Где Ганс?

– Там, где ему следует быть.

– Он жив?

– Да. Кстати, вы уберете его отсюда, передислоцируете в другое место, я отныне не хочу его видеть…

– Что он вам еще сказал?

– Я отвечу. Но только после того, как мы вместе смотаем туда, где мои междугородные разговоры не будут слушать здешние любопытные телефонистки, которым вы платите премию за информацию.

– Какова возможная прибыль от дела?

– Не знаю. Пока не знаю. Но я рассчитываю принимать здесь не менее пятисот американских горнолыжников. Это – много. Это – деньги.

– Сколько я должен буду внести в предприятие?

– Гарантию моей жизни и нашу дружественность.

– Что еще?

– Ничего.

– Но вы понимаете, что в Мюнхене вами заинтересуются еще больше, узнав, что вы в контакте с «гринго»…

– Понимаю. Однако от вас зависит все: либо вы даете информацию Гелену, что ко мне выгодно и дальше присматриваться: «возникают интересные возможности, он нужен живым», либо предлагаете выдать меня властям, выкрасть, устранить. Все зависит от вас. Если со мной что-то случится, помните – я подстрахован. Мое горе вернется к вам бумерангом.

– Хорошо, а если я откажу вам?

Штирлиц пожал плечами:

– Ваше дело, господин Баум. Но отказ поставит под удар всю вашу цепь. Я знаю ее… С самого севера. С Игуасу… И повинны в этом громадном провале будете вы. Именно вы.

– Почему именно я?

– Потому что ваши коллеги были благоразумнее. Они понимают лучше, чем вы, что мы – в конечном-то счете – делаем одно и то же дело. Пример с Гансом – явное тому подтверждение. О других я умолчу, это асы Гелена, я дорожу их дружбой. Мы дружим с ними, господин Баум. Они верят нам.

– В таком случае назовите имя хотя бы одного из наших асов.

– Ну, этого-то я никогда не сделаю.

– Значит, блефуете.

– Это самоуспокоение на десять минут. Потом наступит пора мучительных раздумий и раскаяния. Вам известен мой ранг в СД?

– Да.

– Вы понимаете, что я унес с собой определенную информацию из рейха, и на вас в частности: «нелегальный резидент гитлеровского вермахта в Аргентине с тридцать девятого года по девятое мая сорок пятого»?

– Да.

– Вы понимаете, что я могу распорядиться этой информацией и к своей пользе, и к нашей общей?

– Понимаю.

– В таком случае: что интересует Гелена – только в связи со мной?

– Передвижения.

– Еще?

– Контакты.

– С кем?

– Со всеми.

– И ничего больше?

Баум закряхтел; растерянность на его лице была очевидна: человек попал впросак, мучительно ищет выход из трудного положения.

– Ну, давайте же, время…

– Повторяю: контакты. Все контакты… Особенно – с аргентинцами… Точнее, с одним аргентинцем…

– Имя! – Штирлиц прикрикнул, чувствуя, что теряет ритм и натиск.

И Баум сдался:

– Сенатор Оссорио… Бывший сенатор, так вернее…

– Кто его должен ко мне подвести?

– Не знаю. Но – подведут. Ждите. У него есть материалы, которыми интересуется Центр. Это связано с работой комиссии сената по расследованию антиаргентинской деятельности. Люди Перона не смогли их получить, документы исчезли. Вы, как считают в Мюнхене, ищете именно эти материалы…

– Значит, после того, как я их получу, вы должны убрать меня?

– Не знаю.

– Кто возьмет билеты? – спросил Штирлиц.

– Вы.


Из соседнего городка Штирлиц заказал три телефонных разговора: один с ФБР (в Кордове он не зря спросил у Джона Эра номер коммутатора), второй с Краймером, а третий номер был вымышленным.

Когда ответил низкий голос: «Федеральное бюро расследований, доброе утро, слушаю вас», – Штирлиц попросил соединить его с мистером Макферсоном (от Роумэна знал, что этот человек, руководитель подразделения по наблюдению за европейскими эмигрантами, умер семь месяцев назад); бас пророкотал, что мистер Макферсон больше не работает в управлении: «Очень сожалею, может быть, соединить с кем-то еще из его группы?» Штирлиц поблагодарил, сказав, что он перезвонит в другой раз. Краймеру он сказал, что необходима ссуда, пара тысяч долларов, все остальное он берет на себя; «и, пожалуйста, отправьте то, о чем я вас просил; время; теперь я готов к встрече»; третьего разговора не стал дожидаться, вышел из кабины и попросил Баума:

– Выкупите у барышни в бюро заказов бланк с номерами, не надо, чтобы здесь оставались те номера, я напишу ей другие…

И Баум сделал это; Штирлиц порвал бланк, бросил в урну и вышел из почты; на улице Баум схватился за живот: «Сейчас я вернусь, это на нервной почве». Идет подбирать обрывки бланка, понял Штирлиц, очень хорошо, пусть, как раз в это время я и отправлю письмо Роумэну…

Гарантированная свобода личности (сорок седьмой)

1

«Л».[220] – Мистер Краймер, я пригласил вас для того, чтобы задать ряд вопросов, связанных с вашей поездкой в Аргентину.

Краймер. – Во-первых, представьтесь, во-вторых, объясните, отчего я вызван в Центральную разведывательную группу, в-третьих, будет ли наше собеседование носить такой характер, что я должен пригласить сюда своего адвоката?

«Л». – Меня зовут Джозеф О'Брайен, я консультирую ЦРГ по вопросам Латинской Америки, где в равной мере опасны как бывшие нацисты, так и коминтерновские представители, готовящие путчи против законно избранных правительств. Это ответ на ваш первый вопрос. Соединенные Штаты не могут не проявлять оправданного беспокойства о своих южных соседях, – так было, есть, так будет. Поэтому ЦРГ внимательно наблюдает за происходящими в том регионе процессами. Это ответ на ваш второй вопрос. Полагаю, что приглашение вашего адвоката нецелесообразно, ибо против вас не выдвигают никаких обвинений, а хотят поговорить как с патриотом этой страны…

Краймер. – «Хотят»? В разговоре примет участие еще кто-нибудь?

«Л». – Как человек, получивший филологическое образование да еще работающий в рекламе, то есть постоянно соприкасающийся со словом, вы очень тщательно следите за фразой. А я говорю с вами совершенно открыто, не придавая, видимо, отдельным словам должного значения… Приношу извинение… Говорить с вами буду я. Один.

Краймер. – Это если я соглашусь разговаривать с вами один на один.

«Л». – Да, конечно, это ваше право, мистер Краймер. Вы можете пригласить адвоката… А можете и вовсе отказаться от собеседования, это право вам гарантирует конституция этой страны.

Краймер. – Все будет зависеть от того, как пойдет разговор… Я, знаете ли, читаю наши газеты, там печатают допросы, проводимые Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности…

«Л». – Вы находите в них какие-то нарушения конституции?

Краймер. – А вы – нет?

«Л». – Бог с ней, с этой комиссией… Меня интересует другое… Во время поездки по Аргентине, финансировавшейся фирмой «Кук и сыновья», не приходилось ли вам встречаться с немцами или русскими? Случайно – в самолете, поезде, автобусе, отеле?

Краймер. – С немцами и австрийцами встречался… Кстати, австрийцы вас тоже интересуют? Я им не верю, как и немцам… Один язык, похожая природа, и не имели партизанских соединений…

«Л». – Да, австрийцы тоже меня интересуют, особенно те, которые были связаны с наци…

Краймер. – Таких в Барилоче полно.

«Л». – Барилоче? Что это? Город? Район?

Краймер. – Неужели не знаете?! Одно из чудес света! Прекрасные лыжные катания – с июня по октябрь… Это на границе с Чили, там невероятно красиво… В Барилоче много австрийцев… И немцев тоже…

«Л». – Фамилии не помните?

Краймер. – Нет… Они для меня все «фрицы».

«Л». – Странно, мы, американцы, называем немцев «Гансами»… Только русские называют их «фрицами».

Краймер. – Так это я у русских и научился! Наши полки встретились на Эльбе… Первыми…

«Л». – Хорошо отпраздновали встречу?

Краймер. – О! Первый и последний раз в жизни я позволил себе пить три дня подряд…

«Л». – С кем?

Краймер. – С русскими, с кем же еще?!

«Л». – Фамилии не помните?

Краймер. – Все фамилии зафиксированы вашими службами, мистер О'Брайен. Как и наши – русскими. Я воевал начиная с Африки, с сорок второго года, не надо говорить со мной, как с мальчишкой. Если же вас интересуют фамилии немцев и австрийцев в Барилоче, отправьте туда ваших людей, деньги вам на это отпущены… Я бы, на вашем месте, отправил.

«Л». – У вас есть подозрения против кого-нибудь?

Краймер. – Я же вам говорил: не верю ни одному «фрицу».

«Л». – Увы, должен согласиться с вами… Я ведь тоже во время войны был в Европе… Ненависть к немцам трудно вытравить, вы совершенно правы… Скажите, в той фирме, что вас принимала, были немцы?

Краймер. – Да, был там один Ганс…

«Л». – Это надо понимать – «фриц»? Немец?

Краймер. – Нет, именно Ганс. Из Вены… Но нами занимался американец, Мэксим Брунн, прекрасный инструктор горнолыжного спорта.

«Л». – Он вам ничего не рассказывал о тамошних немцах с нацистским прошлым?

Краймер. – Нас с ним интересовали совершенно иные вопросы, Барилоче – поле для бизнеса.

«Л». – Какого?

Краймер. – Нашего, мистер О'Брайен, нашего с Брунном, проблема не имеет отношения к собеседованию, бизнес есть бизнес.

«Л». – Да, да, конечно, это свято… Но мистер Брунн там живет, значит, он много знает… Возможно, поделился чем-то с земляком?

Краймер. – Мы не земляки. Он из Нью-Йорка, а я южанин, из Нью-Орлеана…

«Л». – Местные власти не мешают вашему и мистера Брунна бизнесу?

Краймер. – Какой им смысл?! Они получают с нас хорошие деньги, тот дикий край заинтересован в валютных поступлениях…

«Л». – Вы оставили мистеру Брунну какие-то поручения?

Краймер. – Конечно. Когда начинаешь дело, партнер должен иметь право на свободу поступка.

«Л». – А что за поручения мистера Брунна вы взялись выполнить здесь, в Штатах?

Краймер. – Насколько я понимаю, Брунн – американец… А вас интересуют нацисты, немецкие нацисты.

«Л». – Для нас. Центральной разведывательной группы, факт проживания американца в тех районах, где, по вашим словам, много немцев, возможно, с нацистским прошлым, представляет немаловажный интерес…

Краймер. – Ну, в этом смысле вы, конечно, правы.

«Л». – Лишь поэтому я и спрашиваю: какие поручения мистера Брунна вы взялись выполнить дома?

Краймер. – Никаких. Конечно, надо кое-что вложить в рекламу, но это моя забота, а не его, напечатать проспекты, хотя, повторяю, это делаю я, он в этих вопросах некомпетентен, он замечательный инструктор, умеет вести себя с людьми, прекрасно катает, знает уникальные места в окрестностях… Славный парень, он понравится вашим людям. Можете им назвать меня, пусть передадут привет от компаньона, Брунн не откажется помочь.

«Л». – Вы не представляете себе, мистер Краймер, как мне важно это ваше предложение… А что вы можете сказать о Гансе? Мистер Брунн как-то характеризовал его?

Краймер. – По-моему, он относится к нему с юмором…

«Л». – С доброжелательным юмором?

Краймер. – Да, именно так. Но в горах отношения между людьми особые… Там важно, кто как катает со склонов. Мистер Брунн непревзойденный мастер… Этот Ганс сосунок в сравнении с мистером Брунном… И потом он племянник хозяина той фирмы, где служит Брунн…

«Л». – Кто хозяин?

Краймер. – Я с ним не встречался… Какой-то Вальтер… Отто Вальтер, австрийский социал-демократ, эмигрант… Брунн считает его порядочным человеком.

«Л». – Брунн симпатизирует социал-демократам?

Краймер. – Мистер О'Брайен, в Австрии можно симпатизировать или национал-социалистам, или социал-демократам. По-моему, американец обязан симпатизировать последним.

«Л». – Вы отвечаете, как режете, мистер Краймер… Все, у меня больше вопросов нет… Большое спасибо за ваше предложение отправить в Барилоче нашего человека к мистеру Брунну с приветом от вас, это очень важно… Как, кстати, там со связью? Мистеру Брунну легко до вас дозваниваться?

Краймер. – Легко, но дорого. Лучше телеграмма или письмо.

«Л». – Власти Перона не лезут в переписку? Может быть, вам стоило придумать какой-то примитивный шифр? Перон, знаете ли, есть Перон.

Краймер. – Нам нечего скрывать. Кроме добра себе, нашим клиентам и Аргентине мы ничего не делаем…

«Л». – Еще раз большое спасибо, мистер Краймер, извините, что я отнял у вас время.

2

Расшифровка беседы, проведенной с миссис Мэри Спидлэм осведомителем ФБР «Лиз»,

откомандированной в распоряжение м-ра Макайра (Центральная разведывательная группа).


«Лиз». – Боже, какой у тебя загар, подружка! Ты совершенно коричневая! Но не такая, как мы, валяющиеся летом на пляже. У тебя – совершенно особый…

Мэри. – Так я же вернулась из Аргентины… Вечно забываю название этого места в горах… Такая красота, Лиз, такое блаженство!

«Лиз». – В Аргентине? Ты сумасшедшая! Это же черт знает где?! Зачем тратить безумные деньги?! Или ты получила наследство?!

Мэри. – Наследство мы, увы, не получали… Просто Чарльз делает буклеты для фирмы «Кук», ну, те и предложили полет в четверть цены, это дешевле, чем отправиться на Майами.

«Лиз». – Не жалеешь, что съездила?

Мэри. – О, нет, что ты! Это незабываемо!

«Лиз». – Неужели встала на горные лыжи?

Мэри. – И еще как!

«Лиз». – Кто тебя учил? Какой-нибудь индеец в шляпе из перьев?

Мэри. – Меня учил Мэксим, подружка, американец, как мы с тобой…

«Лиз». – Ну-ка, ну-ка, погляди мне в глаза!

Мэри. – Нет, действительно, он поразительный тренер… Бородатый, крепкий… Настоящий мужик…

«Лиз». – Ну, и..?

Мэри. – О чем ты?

«Лиз». – Напиши ему записку, представь меня, я тоже полечу в Аргентину…

Мэри. – Нет.

«Лиз». – Ой, ты влюблена! Он пишет тебе письма, а ты отвечаешь ему стихами!

Мэри. – Между прочим, я бы с радостью стала писать ему письма… Но он какого-то особого кроя… Очень сдержан… Я таких мужчин раньше не встречала…

«Лиз». – Каких?

Мэри. – Ну, таких… Я даже не знаю, как объяснить… Если раньше действительно были рыцари, а их не придумал Айвенго, то он настоящий рыцарь…

«Лиз». – Рыцарей придумывал Вальтер Скотт, дорогая. Айвенго был шотландским разбойником… Ну, хорошо, а в чем же его рыцарство? Расскажи, страшно интересно!

Мэри. – Не знаю… Это трудно передать…

«Лиз». – Скажи честно, он волочился за тобой?

Мэри. – Говоря честно, я волочилась за ним…

«Лиз». – Ну и?

Мэри. – Видишь, вернулась. Живая и здоровая… И начала вести на календаре отсчет, когда я поеду в это самое… как его… Барилоче, вспомнила! Я мечтаю туда вернуться… Мечтаю, как девчонка.

«Лиз». – Он тебя ждет?

Мэри. – Я замужем, подружка, ты забыла?

«Лиз». – С каких пор это мешает чувству? Особенно, если оно такое чистое… По-моему, именно новое чувство укрепляет семью, дает импульс былому, возвращает тебя в юность, ты начинаешь по-иному оценивать мужа, видишь в нем что-то такое, чего раньше не замечала…

Мэри. – Ну, знаешь, это слишком сложная теория, такое не для меня… Представлять себе другого, когда спишь с мужем? Слишком утомительно, разрушает нервную систему… Я смотрю на мир проще…

«Лиз». – Это как?

Мэри. – Не знаю… Проще, и все тут…

«Лиз». – А у этого самого инструктора есть семья?

Мэри. – По-моему, нет.

«Лиз». – Но ты хоть адрес ему оставила?

Мэри. – Он не просил…

«Лиз». – Вообще ни о чем не просил?

Мэри. – Ни о чем.

«Лиз». – Он образован? Умеет рассказывать истории? Знает стихи?

Мэри. – Он молчаливый. По-моему, за ним – история, но он никому ее не открывает…

«Лиз». – Очень скрытный?

Мэри. – Да нет же… Он ничего не играет, понимаешь? Он сам по себе: «я вот такой, а никакой не другой, таким меня и принимайте, не хотите – не надо!»

«Лиз». – Ну, хорошо, ты хоть поняла, что он любит, что ненавидит?

Мэри. – Он очень любит горы… А ненавидит? Не знаю… Он про это не говорил…

«Лиз». – Он всю войну просидел в этих самых горах?

Мэри. – Кажется, он воевал… Да, да, он воевал, очень ненавидит нацистов, вот что он ненавидит по-настоящему. Он сказал Чарльзу: «Вы не знаете, что такое рейх, и молите бога, что вам этого не довелось узнать»…

«Лиз». – А почему он так грубо сказал? У него были основания?

Мэри. – Разве в этих словах есть бестактность? Я бы почувствовала, ты не права…

«Лиз». – А он и по-испански хорошо говорит?

Мэри. – Как по-английски… У него есть друг, хозяин бара Манолетте, тот уехал в Аргентину после того, как в Испании победил Франко, они вместе поют под гитару такие замечательные песни! Настоящие фламенко!

«Лиз». – А отчего Манолетте уехал из Испании? Он красный?

Мэри. – Откуда я знаю?! Он милый. Какое мне дело, красный он или нет! Он готовит замечательную парижжю… Знаешь, что это?

«Лиз». – Откуда мне…

Мэри. – Это когда на углях жарят мясо – печень барашка, почки, мозги, даже яички, это у них главный деликатес… Объедение!

«Лиз». – Наверняка у этого твоего тренера есть какая-нибудь аргентинка! Уверена в этом… Или индианка… Ты была у него дома?

Мэри. – Как я могла?! Он никого к себе не приглашал, он очень весел на склоне, а в баре сидит и молчит…

«Лиз». – И ты с ним…

Мэри. – Твой вопрос бестактен…

«Лиз». – А я бы на твоем месте сохранила память обо всем этом. И ничего в этом нет постыдного. Если мужчинам все можно, то почему нельзя нам?!

Мэри. – Между прочим, ты бы ему наверняка не понравилась…

«Лиз». – Сначала надо решить, понравится ли он мне… Наверное, он от вас вообще не отходил ни на шаг, что ты так к нему привязалась…

Мэри. – Да мы его упрашивали быть с нами! Мы! Я же говорю: он живет сам по себе! Ему интересно с самим собой и с его горами…

«Лиз». – А кто вас к нему привез?

Мэри. – Никто нас к нему не привозил. Он сам предложил свои услуги, там это у них принято…

«Лиз». – Наверняка он предложил услуги именно тебе!

Мэри. – Ничего подобного, Краймеру. Он наш руководитель, он все и решал.

«Лиз». – А откуда твой красавец знал, что Краймер руководитель?

Мэри. – Какая разница? Почему это должно меня интересовать? Просто я теперь отмечаю календарь каждый день, и это для меня счастье.

3

Г-ну Р. Макайру,

ЦРГ.


Уважаемый мистер Макайр!

Во время командировки в Барилоче с группой туристов фирмы «Кук и сыновья» я познакомилась с интересующим ЦРГ Мэксимом Брунном.

Произошло все в день прибытия, когда мы решали, где начать катания.

М-р Брунн сам предложил нам свои услуги, и все мы согласились с его предложением, что вызвало неудовольствие у его конкурента м-ра Роберта (Локо), но большую радость хозяина фирмы австрийца Ганса.

М-р Брунн более всего контактировал с м-ром Краймером и миссис Мэри Спидлэм; думаю, что между ними возникла близость, – так нежны были их отношения. Это возможно тем более и потому, что м-р Чарльз Спидлэм выключается после приема алкоголя, что позволяет его жене быть свободной всю ночь.

Я не заметила ничего, что могло бы хоть в какой-то мере скомпрометировать м-ра Брунна как лояльного американца.

В библиотеке Барилоче я поинтересовалась его формуляром. Беглое изучение показало, что м-р Брунн не заказывает левую литературу или журналистику, изучает в основном историю немецкого заселения Латинской Америки (Аргентина, Чили, Парагвай, Бразилия и Никарагуа), проявлял повышенный интерес к делу о похищении в 1931 году сына великого американского летчика Чарльза Линдберга, выписывал по этому вопросу газеты из Буэнос-Айреса на английском, немецком и испанском языках. С вопросом о деле летчика Чарльза Линдберга он также обращался в местную газету, но по какой причине – выяснить не удалось, поскольку тур был весьма кратковременным.

У меня наладились вполне добрые отношения с м-ром Брунном, и в случае, если Вы сочтете целесообразным, я готова отправиться в Барилоче для более тесной работы с этим джентльменом.

Ни с какими просьбами к членам нашей группы м-р Брунн не обращался, к вопросам политического или военного характера интереса не проявлял, его беседы с м-ром Краймером носили деловой характер и касались возможности создания в Барилоче филиала их фирмы.

О м-рах Брехте, П. Роумэне и Г. Спарке разговор ни с кем ни разу не поднимался. О работе Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности – тоже.

…В районе озера ведется активное строительство какого-то комплекса, но что это такое – никому не известно.


Хэлен Эрроу.


Резолюция Макайра: В архив. Командировка X. Эрроу в Барилоче нецелесообразна. Работу по «Брунну» ведут «Организация» и лично Верен.

Роумэн, Спарк (Лос-Анджелес, сорок седьмой)

Спарк позвонил к нему ночью, в половине первого:

– Я хочу, чтобы ты сейчас же, повторяю, сейчас же приехал к нам, Пол!

Тот вскинулся с тахты, чувствуя, как сердце враз сделалось «заячьим хвостиком»:

– Господи, что-нибудь с детьми?

– Нет, нет, с мальчиками все в порядке… Ты же выполнил условия договора… Я прошу тебя немедленно к нам приехать, речь идет о другом…

– А кто выручит мою шоферскую лицензию? – Роумэн хохотнул. – Я слегка поддал, Грегори. Я не хочу ездить пьяным, этого только и ждут пареньки, я чту законы страны проживания.

– Вызови такси, я оплачу, останешься у нас, здесь и поговорим.

– На подслухе у Макайра? – Роумэн снова хохотнул. – Ты хочешь порадовать начальника?

– Не сходи с ума, Пол. У тебя здесь нет больших друзей, чем Элизабет и я. Не сходи с ума. Мне нужно тебя увидеть.

– Ну так и приезжай в город. Пойдем в «Президент»… Там шлюхи съезжаются к полуночи, я покажу тебе самых роскошных потаскух… Там дорого, осведомители не пролезут, они же на бюджете, им нужно просить разрешения на траты, забыл, что ль? Там и поговорим, если тебе это так надо.

– Хорошо. Я выезжаю. Встретимся в «Президенте»? Или заехать за тобой?

– Нет, ко мне не надо, здесь все нашпиговано макайровскими штуками, я ж говорю, они записывают даже то, как я корчусь на унитазе после пьянки…

– Думаю, у них сейчас есть работа поважнее, чем фиксировать твои стоны на унитазе. Я выезжаю.

– Хорошо, я заказываю столик.

Роумэн положил трубку на рычаг осторожно, словно боялся ее сломать, потом резко поднялся, походил по квартире, которая после отъезда Кристы сделалась похожей на его мадридское обиталище в дни, когда не приходила убирать Мариан, такой кавардак: разбросанные по полу ботинки, висящие на спинках кресла рубашки, пыль на книжном столе, заваленном рукописями сценариев; истинно холостяцкое жилье; даже спать он теперь ложился – если возвращался домой – на тахте возле балконной, во всю стену, двери; на кровати, которую купила Криста, – книги; каждое воскресенье Роумэн отправлялся по книжным лавкам, скупал все, связанное с прошедшей войной, историей разведки, сексопатологией, помешательством, мафией и атомной бомбардировкой Хиросимы; книги по бизнесу складывал на полу, возле батарей отопления, особенно часто листал пособие для начинающих предпринимателей «Как стать миллионером»; потешаясь, делал выписки, прятал их в стол, пригодится на будущее; почему бы, действительно, не стать миллионером; тому, у кого баки на счету, не страшно и ФБР; воистину, танцует тот, кто заказывает музыку.

Роумэн снял рубашку, надел полосатую куртку и джинсы, бриться не стал, набрал номер «Президента», попросил забронировать столик на имя мистера Спарка: «Платить буду я, Пол Роумэн, да, да, не Раумэн, а Роумэн, это кто-то работает под меня, гоните его прочь, ах это тот самый Раумэн из Техаса, который держит скот? Очень хорошо, передайте ему привет, скажите, мы с ним братья, пусть подкинет пару сотен тысяч, я восславлю его в фильме, сниму верхом на жирафе с копьем в левой руке и в шляпе, формой похожей на древнеегипетское изображение фаллоса».

– Что это такое? – деловито поинтересовался метрдотель, принимавший заказ; Роумэн посмеялся: у этого ума хватит передать мое предложение мистеру Раумэну, будет очень смешно, наверняка намылит мне морду, они в Техасе прыткие.

– Про фаллос вы ему не говорите, не надо, а про жирафа можете, я буду через полчаса, до свиданья.

…Роумэн вышел на улицу, с океана задувал ветер; нет ничего прекрасней такой погоды, подумал он, все идет, как надо, сейчас меня хорошо проморозит, я буду готов к разговору, мы должны провести этот разговор, от него зависит все или почти все, это точно.

Город уснул, главная улица была пустынной, только в барах слышны голоса и костистые удары бильярдных шаров; именно в барах по ночам собираются либо счастливые люди, либо самые несчастные, которые бегут самих себя.

В шикарном «Президенте» было светло, как в операционной, и так же холодно; нет ничего отвратительнее огромных гостиниц, какой-то случной пункт, никакого уюта, сплошная показуха, отчего людей так тянет на показуху, будь мы все неладны?!

Войдя в бар, Роумэн спросил, не пришел ли мистер Спарк; мэтр ответил, что еще не появлялся, однако техасский Роумэн гуляет: «Я ему сказал про вас, он очень потешался, хотите познакомиться?»

Роумэн оказался крошечным человечком в ковбойской одежде; хлопнув Пола по плечу, предложил выпить «хайбол», спросил, откуда он родом: «Нет, увы, мы не братья, я бы мечтал найти брата, меня раздавило дело, будь оно неладно, нет свободной минуты…»

– Так остановитесь, – посоветовал Пол. – Набрали десяток миллионов баков – и хватит! Наслаждайтесь жизнью! Видите, сколько здесь прекрасных шлюх? Каждая стоит тысячу в месяц, – это если высшего класса. Сто тысяч за десять лет вперед – гроши. Я бы на вашем месте нанял тройку, завидую шейхам, нет ничего надежнее многоженства, жизнь в радость, никаких обязательств, одни наслаждения…

– Я смущаюсь называть вещи своими именами, – сказал коротышка Роумэн, – тем более, когда речь идет о женщинах.

– Наймите себе «паблик рилэйшенз офиссер»[221]… Возите его с собою, кивнете головой – «хочу вон ту девку», – он вам ее сразу же приволочет…

– Сколько хотите получать в неделю?

– Нет, я не пойду, – Роумэн покачал головой. – Я дорого беру, зачем вас разорять… Если хотите какую из здешних красоток, укажите пальцем, я и без денег все организую.

– Пальцем указывать некультурно, – сказал карлик назидательно, и Роумэн понял, что именно этим ограничивается его соприкосновение с культурой; хотя нет, наверняка он знает, что дичь можно есть руками, наверное, поэтому заказывает в ресторанах фазанов или куропаток, не надо мучиться с тремя вилками, все просто, а заодно соблюден престиж: дерьмовое крылышко птички в пять раз дороже самого прекрасного стэйка; ну и горазды люди на фетиши, выдумают блажь и поклоняются ей, врожденность закодированного рабства…


Спарк приехал через сорок минут, – спустило колесо.

– Знаешь, – усмехнулся он, когда они расположились за своим столиком, – я вожу машину с закрытыми глазами, прекрасно ее ощущаю, но, когда надо менять скат, ощущаю себя Робинзоном, путаюсь с ключами и очень боюсь заночевать на дороге…

– Вози с собой теплую куртку и виски, – посоветовал Роумэн. – Жахнешь от души, укутаешься, поспишь, а утром попросишь шоферов прислать тебе «автосос»,[222] двадцать баков – и никаких забот… Ну, что у тебя?

– Пол, мы получили письмо от Крис.

– Мне она тоже прислала телеграмму.

– Я хочу, чтобы ты прочитал ее письмо при мне.

– Слушай, Грегори, я чертовски не люблю сентиментальных сцен: добрый друг наставляет заблудшего, разговор по душам, глоток виски и сдержанное рыдание… Это все из штампов Голливуда…

– Ты можешь обижать меня, как тебе вздумается, Пол… Я все равно не обижусь, потому что люблю тебя… И знаю, что нет на земле лучшего человека, чем ты… Задирайся, валяй, все равно ты прочитаешь ее письмо при мне… Или, если хочешь, я его тебе прочту сам…

– Поскольку здесь им трудно оборудовать звукозапись, можешь читать.

– Что с тобой, Пол?

– Ровным счетом ничего. Просто я ощутил себя абсолютным, законченным, размазанным дерьмом. А поняв это, я стал отвратителен самому себе. Ясно? Я помог Крис уйти от меня. Я не хочу, чтобы она жила с дерьмом, понимаешь?

– Погоди. Сначала послушай, что она пишет…

– Я читал, что она написала перед тем, как уехать! Она сбежала! Она бросила меня! Да, да, да! Не делай печальное лицо! Мало ли, что я пару раз не приходил домой! Я всегда жил один, и я привык жить так, как считал нужным! Я тогда не мог ехать пьяным! Я звонил ей, но никто не брал трубку!

– Врешь.

– Если ты еще раз посмеешь сказать мне это слово, я уйду, Грегори, и мы больше никогда не увидимся.

– Хорошо. Прости. Послушай, что она пишет, – Спарк взял письмо в руку; Роумэн заметил, как тряслись его пальцы. – Вот, погоди, тут она рассказывает Элизабет про свое житье… Ага, вот эта часть… «Я не помню, у кого из европейцев я прочитала горькую, но изумительно верную фразу: „порою легче переспать с мужчиной, чем назвать его по имени“… Мне казалось, что Пола порою удивляло мое постоянное „ты“, я, действительно, очень не люблю никого называть по имени… Я назвала его „Полом“ в прощальной записке. Жест дарующий и жест принимающий дар имеет разъединяющий… Так и те дни, которые я провела с ним, – дни надежды, дни разлук, но более всего я боюсь, что он не узнает, какое это было для меня счастье, какая это была нежность, которую он так щедро подарил мне. Каждый должен во что-то верить: в бога, космос, сверхъестественные силы. Я верила в него. Он был моим богом, любовником, мужем, сыном, другом, он был моей жизнью… Я благодарна ему за каждую минуту, пока мы были вместе, я благодарна ему за то, что он был, есть и будет, пока есть и буду я… Больше всего мне страшно, когда, просыпаясь, я не вижу его глаз. Он говорил, что глаза нельзя целовать, это к расставанию, плохая примета… Нет, уходя, можно все, только нельзя остаться… Я теперь часто повторяю его имя, оно делается ощутимым, живым, существующим отдельно от него… Я села и написала: имя твое – поляна в лесу, имя твое – поцелуй в росу, имя твое – виноградинка в рот, имя твое скрипка поет, имя твое мне прибой назвал, тяжко разбившись о камни скал, имя твое – колокольный звон, имя твое – объятья стон, ну, а если на страшный суд, имя твое мои губы спасут…»

Спарк поднял глаза на Пола, в них были слезы.

Роумэн ударил сцепленными кулаками по столу, заревел медведем:

– Суки паршивые! Дерьмовые, долбанные суки! – он обернулся, крикнув через весь зал: – Да принесите же нам виски, черт возьми!

– Ты должен поехать к ней, Пол…

– Нет.

– Почему? Она любит тебя.

– Я сломан. В каждом человеке живет своя гордость. Я не могу, чтобы она была подле раздавленного, обгаженного, стареющего и спивающегося мужика. Это предательство. А я не из этой породы… Мы с тобою предали Брехта, и Ханса Эйслера тоже предали, их нет в этой стране, их оболгали, извозили мордой об дерьмо и выбросили, как нашкодивших котят… А ведь они не котята, а великие художники, которые будут определять память середины двадцатого века! А кто здесь понял это? Кто встал на их защиту?! Кто?! Ты? Я? Украли мальчиков, раздавили нас подошвой, как тараканов… Я не могу взять на душу грех приучать ее к тараканам… Не могу… Она их и так слишком много повидала в своей жизни… Словом, тут у меня наклевывается одна работенка, предстоит полет в Вашингтон, – оформлю там развод и пошлю ей все документы… У нее впереди жизнь, а мне осталось лишь одно – доживать.

– Как сердце?

– Прекрасно.

– Ты говоришь неправду. Пол. Ты ужасно выглядишь… Ты гробишь себя. Кого ты хочешь этим удивить? Надо выждать… Все изменится, поверь. Так долго продолжаться не может…

– «Изменится»? Да? Хм… А кто будет менять? Ты? Я? Стоит только прикрикнуть, как все уползают под лавку и оттуда шепчут, что «так долго продолжаться не может»… Кто ударит кулаком по столу? Я? Нет, я лишен такой привилегии, потому что мстить за это будут Элизабет и тебе, мальчики – в закладе… Должно родиться новое поколение, созреть иное качество мышления… А кто его будет создавать? Человечество несет в себе проклятие страха, согласись, именно рабовладение определяло мир с его основания до конца прошлого века, когда мы перестали продавать черных, а русские – белых.

Девушка в коротенькой юбочке принесла виски; Роумэн погладил ее по округлой попке:

– Крошка, принеси-ка нам сразу еще четыре порции. И соленых фисташков, о'кей?

– О'кей, – ответила та. – А вам записка.

– От кого?

– От скотовода, – девушка усмехнулась. – От гиганта из Техаса.

Роумэн прочитал вслух:

– «Братишка, если ты и впрямь можешь заклеить здесь любую красотку, то я бы просил тебя побеседовать с той, которая вся в белом». – Роумэн рассмеялся, пояснив: – Это гуляет крошечный ковбой, который стоит пятьдесят миллионов, Раумэн, видишь, вырядился в костюм первых поселенцев…

– Ты что, намерен быть его сводником? – спросил Спарк с нескрываемым презрением.

– А почему бы и нет? Во мне родился инстинкт иждивенца, я постоянно хочу к кому-то пристроиться, чтобы не думать о завтрашнем дне… Я же уволен, Грегори… Я не дослужил нужных лет до пенсии… Я в любую минуту могу оказаться безработным…

Он поднялся, сказал Спарку, что сейчас вернется, пусть пьет, стол оплачен, подошел к громадной корове в белом; странно, отчего карликов тянет на таких бабищ, он же с ней не справится; поклонился женщине и спросил разрешения присесть, ощущая на спине скрещивающиеся взгляды Спарка и скотовода.

– Что ж, подсаживайтесь, – голос у толстухи был низкий, хриплый, мужской. – Есть проблемы?

– Мой друг мечтал бы познакомиться с вами, красивая.

– Твой сосед, длинный красавчик?

– Нет, тот не знает никого, кроме жены, он священник…

– У священников нет жен…

– Бывший священник, – усмехнулся Пол. – У него были неприятности с Ватиканом, он вступил в коммунистическую партию, а попам это запрещено под страхом кастрации, вот епископ ему и предложил: либо я тебя кастрирую, либо уходи подобру-поздорову из лона святой церкви… Но у него жена поет в хоре, контральто…

– У тебя больные глаза, – заметила женщина. – Покажись врачам.

– Залеченный сифилис, – ответил Роумэн. – Я показывался. Поздно, ничего не попишешь, хирургия бессильна, а я верю только хирургам.

Женщина вздохнула:

– Пусть тот, больной, отрежут, а пришьют новый, сейчас делают чудеса… Так кто хочет меня пригласить?

– Вон тот гигант, – Роумэн показал глазами на карлика. – Он стоит полсотни миллионов.

– Я лучше с тобой пойду бесплатно, чем с ним пересплю за миллион. Я могу во сне раздавить его, как деревенская кормилица господского младенца.

– Устроим похороны, – Роумэн снова усмехнулся. – Напьемся от души.

– Ты – трезвый.

– Просто я пью хорошо.

– Ты – трезвый, – повторила женщина. – Валяй отсюда, я не пойду к карлику, у меня серьезная клиентура.

– А ко мне бесплатно пойдешь?

– Пойду.

– Давай усыновим карлика? А?

– Пусть уж он нас с тобой усыновит, – женщина осторожно поправила свою пышную прическу. – Я правду говорю… Если хочешь – едем ко мне, ты мне симпатичен.

– Тебя как зовут?

– Мари Флэр, – ответила женщина. – У меня красивое имя. Правда?

– Очень. Слушай, Мари Флэр, сделай милость, позволь все же этому маленькому придурку подойти к тебе, а? Ну что с тебя станет, если он угостит тебя шампанским?

– А ты?

– У меня нет денег на шампанское… Нет, вообще-то есть, но я очень скупой, берегу на черный день…

– Да я тебя сама угощу. У меня сегодня был клиент, я в порядке. А ты совсем отвалишь или потом вернешься?

– Вернусь, честное слово, приду…

– Ладно, – женщина кивнула, – пусть поит шампанским. Я ему сейчас назову марку начала века, – за такие деньги можно стадо купить, поглядим, на что он способен…

Карлик, увидав улыбку Роумэна, поднялся; его высокие сапожки тридцать седьмого размера были на каблучках, как у оперной певицы; важно ступая, он отправился к Мари Флэр, галантно поклонился женщине, сел рядом и сразу же пригласил мэтра.

– Этот в порядке, – вернувшись к Спарку, сказал Роумэн; вздохнув, выпил еще один «хайбол», положил ладонь на холодные пальцы друга: – Не сердись, Грегори. Мне плохо. Мне так плохо, как никогда не было.

– Порой мне кажется, что ты играешь какую-то роль, Пол.

– Хорошо обо мне думаешь…

– Скажи правду: ты ничего не затеял?

Роумэн полез за своими вечно мятыми сигаретами, усмехнулся, сокрушенно покачал головой:

– Спи спокойно, Грегори. Больше я вас не подставлю… Больше никто и никогда не похитит мальчиков…

– Ты говоришь не то. Пол.

– Я говорю именно то, что ты хочешь услышать.

– Ты говоришь плохо. Пол. Мне даже как-то совестно за тебя.

– Зачем же ты приехал? Валяй к себе в Голливуд, тебя заждалась Элизабет.

– Ты похож на мальчишку, который нашкодил и не знает, как ему выйти из того ужасного положения, в которое он сам себя загнал…

– Зачем ты так? Хочешь поссориться?

– Не я хочу этого, – ответил Спарк.

– Почему же? Тебе выгодно поссориться со мной… Тогда от тебя окончательно отстанут…

– Ты плохо выглядишь, Пол… Знаешь, Эд Рабинович купил себе клинику, он лучший кардиолог, какие только есть, потому что добрый человек… Я сказал ему, что у тебя аритмия и сердце молотит, когда меняется погода, он ждет тебя, вот его карточка, возьми…

– Ты очень заботлив. Только я не знаю никакого Рабиновича.

– Знаешь. Вот его визитная карточка, возьми, пригодится… Он воевал, потом поселился в Голливуде, играет на виолончели…

– Ну и пусть себе играет вдвоем с Эйнштейном. Отчего это все евреи тянутся к виолончели? Что им, скрипки мало?

– Не хватает тебе стать антисемитом.

– А что? За это платят. И сразу же объявится множество тайных покровителей…

Спарк усмехнулся:

– Особенно на Уолл-стрите, сплошные протестанты…

– Гейдрих тоже был замаран еврейской кровью, а не было антисемита более кровавого, чем он… Дело не в крови, а в идеологии стада, которое ищет оправдание злу в чужой силе…

– Пол…

– Ну?

– Мы тебя все очень любим.

– Спасибо.

– Ты что сник?

– Я? – Пол удивился. – Я не сник. Наоборот. Будь здоров, Грегори, давай жахнем.

Спарк выпил, улыбнулся:

– А кто будет выручать мою шоферскую лицензию? Ты?

– Оставайся у меня, а? Это будет так прекрасно, Грегори, если ты останешься у меня! Я сделаю яичницу! У меня есть хлеб и масло, кажется, и сыр. Устроим пир! А? И виски я еще не допил, и джин, оставайся, Грегори!

– Пол… там же мальчики… Я и сейчас, как на иголках…

Роумэн сник:

– Вот видишь… А ты говорил…

– Хорошо. Я останусь.

– Не говори ерунды. Я часто теряю ощущение реальности, Грегори. Я не имел права предлагать тебе это, не думай, я не испытывал тебя. Просто я… Не сердись… Езжай, поцелуй Элизабет, она прелесть… И постой над кроватками мальчишек. Посмотри на них внимательно, подивись чуду, они ведь у тебя чудо, правда… Давай выпьем за них, а?

– Едем ко мне, Пол. Там и надеремся. Как раньше, втроем. Элизабет, ты и я. Ты ляжешь спать в комнате, рядом с комнатой мальчиков, где вы спали с Крис…

– Тебе доставляет наслаждение делать мне больно?

Девушка принесла виски; Роумэн снова попросил принести еще три порции, сразу же выпил свой «хайбол», закурил, и Спарк почувствовал, как сейчас жутко во рту Пола, он словно бы стал им, ощутив горечь и судорогу в животе, а потом ощутил симптом рвоты, даже понял ее приближающийся желтый, желчный вкус.

– Не кури, Пол. Не сходи с ума. Ты нарочно играешь жизнью. Зачем? Если уж она тебе совсем не дорога, распорядись ей ко всеобщему благу.

– Это как? Застрелить Трумэна? Привести нашего друга Даллеса в кресло президента и вернуться в разведку? Эмигрировать к Сталину и организовать американское правительство в изгнании? Или поцеловать задницу Макайру и написать покаянное письмо: «меня опутали левые, но теперь я прозрел, спасите»?!

– Едем, Пол. – Спарк поднялся. – Едем.

– Хорошо хоть не посмотрел на часы, брат. Езжай. С богом. Я еще погуляю чуток.

– Что мне написать Крис?

– А я разве нанял тебя в посредники? Не лезь в чужие дела, это неприлично.

– Завтра тебе будет стыдно за то, что ты мне говорил сегодня.

– А тебе? Какого черта ты приперся с ее письмом?! Ты думаешь, у меня нет сердца?! Я всегда смеюсь, «ах, он такой веселый, этот Пол, у него прекрасный характер, с ним так легко»… А ты знаешь, чем мне это дается?! Ты знаешь, чего стоит быть веселым, улыбчивым, мягким?! У меня ж внутри все порвано! Мне разорвали все в нацистской тюрьме! Пытками! А потом… Ладно, Грегори, я не хочу, чтобы мы окончательно поссорились. Линяй отсюда! Я выпью за Элизабет, – он опрокинул в себя виски, – и за мальчиков, – он выпил еще один стакан. – Это все. Шпарь. Я завелся. Шпарь отсюда, ладно?

И, не прощаясь, Роумэн поднялся и, вышагивая ровно, словно солдат на параде, двинулся к карлику, который уже забрался на колени белой корове с красивым детским именем Мари Флэр.

Спарк посмотрел ему вслед с тяжелой неприязнью, потом смачно плюнул под ноги, бросил на столик двадцатидолларовую купюру и стремительно вышел.

– Он плюнул тебе вслед, – сказала Мари Флэр, погладив руку Пола. – Сволочь. Садись, Чарльз поит нас самым лучшим шампанским.

– Ах, тебя к тому же зовут Чарльз? – удивился Роумэн, плавающе поглядев на карлика. – Никогда и никому не говори, что ты Чарльз. Называй себя Ричардом, это твое настоящее имя, Ричард Бычье Сердце…

Карлик посмотрел на женщину вопрошающе и, продолжая хранить на лице улыбку, спросил с вызовом:

– Это он оскорбляет меня, малыш?

– Тебя оскорбила природа, – вздохнула Мари Флэр. – Больше оскорбить нельзя, такой крохотуля…

– Пойдем, я докажу тебе, какой я крохотуля! – ответил карлик. – Нет, ты ответь мне, Роумэн! Ты мне ответь: что это за Ричард Бычье Сердце?

– Я не оскорбляю тебя, – сказал Роумэн, наливая шампанское в бокал Мари Флэр. – Был такой английский король, его звали Ричард Львиное Сердце… Я переиначил его имя, у тебя ж коровы, а не львы… Заведи себе табун львов, тогда можешь называться, как тот английский парень в золотой шапчонке… Старуха, – он потянулся к женщине выпяченными потрескавшимися губами, – поцелуй меня…

– Эй! – карлик поднялся. – Это моя женщина!

– Вали отсюда, – сказала Мари Флэр. – Вали, малыш. Моя рука толще твоей талии, мне за тебя страшно.

– Не гони его, – попросил Роумэн. – Лучше едем ко мне, я сделаю яичницу, у меня есть джин, виски, гульнем, как следует. Едем, Ричард? Я уложу вас на роскошной кровати, широкой, как Атлантика, тебе будет где развернуться, ты ж прыткий, все карлики прыткие, это точно…

Скотовод снова обернулся к женщине:

– Я все же не пойму – он нарывается, что ли? Или это он так шутит?

– Он шутит. Ты должен быть добрым, крохотуля. Ты обязан льнуть к людям… Ты ж такой маленький, глядишь, что не так скажешь, – тобой зеркало разобьют… Возьмут за ноженьки, покрутят над головой и побьют зеркала… Едем к Полу… Возьми шампанского, и пусть принесут корзину фруктов, я сижу на диете, так я и стану есть вашу дерьмовую яичницу…


В четыре часа, когда веселье в квартире Роумэна шло вовсю и карлик отплясывал с Мари Флэр, откидывая голову, как заправский танцор, Пол вдруг сполз с дивана и начал рвать на себе воротник куртки, повторяя:

– Болит, душно, болит, душно, душно, болит…

Мари Флэр смеялась, продолжая танцевать:

– Ну, хорош, ну, назюзюкался! Пойди, понюхай нашатыря, сценарист, все вы, ученые, только на словах мужики, а как до дела, так сразу начинаете выпендриваться! Побыл бы женщиной, один бы аборт вынес, тогда б не канючил, что болит…

Карлик, однако, подошел к Роумэну, подложил ему под потную, взлохмаченную голову детскую ладошку и тихо спросил:

– Что у тебя болит, седой? Живот?

Роумэн, продолжая стонать, достал из кармана куртки визитную карточку доктора Рабиновича, что ему дал в баре Спарк, ткнул пальцем в телефон, прохрипел:

– Пусть он приедет! Сердце… Больно… Очень больно, малыш… Прости меня… Пусть они приедут… я… я… скорей…


В восемь утра Рабинович позвонил Спаркам, долго кашлял в трубку, словно съел в жару мороженое, потом, наконец, сказал:

– Слушайте, у вашего друга обширный инфаркт, и будет чудом, если он сегодня не умрет… Словом, можете приезжать, я не знаю, когда я смогу вас пустить к нему, но пущу обязательно, потому что мы привязали его руки к поручням, он буйный, он все время норовит подняться, надо как-то повлиять на него… Я сделал все, что мог… Но это ненадолго… У него нет сердца, ошметки, я давно не видал таких страшных кардиограмм…

Генерал Хойзингер, Гелен, Штирлиц (сорок седьмой)

Последние недели были крайне напряженными: с разрешения оккупационных властей США генерал проводил постоянные конспиративные контакты с бывшим начальником оперативного управления генерального штаба фюрера Хойзингером; его привозили из лагеря для пленных в маленький коттедж – «на медицинское обследование»; там ждал Гелен. Беседы были не простыми; Хойзингер открыто бранил американцев за их отношение к вермахту: нельзя жонглировать понятиями о «демократии», когда на пороге новая русская угроза; то, что по-прежнему держат в лагерях Манштейна, Гудериана и Гальдера, по меньшей мере недальновидно, пусть мы живем в коттеджах, но ведь они обнесены проволокой…

– Вы готовы? – спросил Гелен своего помощника, вернувшись со встречи. – Надо срочно подготовить запись беседы…

– Да, господин генерал.

Гелен поднялся и, расхаживая по кабинету, начал негромко – но очень четко, по-военному, несколько даже приказно – диктовать:

– Очередная встреча генерала «Вагнера», представлявшего «Организацию», с генералом Адольфом Эрнстом Хойзингером на этот раз состоялась в военном лазарете США; первые двадцать минут беседа проходила в помещении, а затем, по предложению Хойзингера, была продолжена во время прогулки по парку.

Во время этого полуторачасового обмена мнениями в первую очередь рассматривался вопрос о той клеветнической кампании, которая ведется большевистской пропагандой и определенными еврейскими кругами Запада, направленной против самого духа германской армии, дабы придать ей видимость «инструмента в руках Гитлера», хотя каждому непредубежденному исследователю ясно, что вермахт всегда был в оппозиции и к фюреру, и к доктрине национал-социализма.

Яснее всего это подтверждается тем фактом, что именно офицер вермахта, герой германской нации Штауфенберг привез двадцатого июля в ставку Гитлера бомбу, которая должна была уничтожить диктатора, и лишь случай помешал этому.

Генерал «Вагнер» и генерал-лейтенант Хойзингер изучили данные прессы, находящейся в руках Кремля и определенных еврейских кругов, о том, что якобы генерал Хойзингер был награжден фюрером серебряной медалью «За верность» – после трагических событий двадцатого июля – как один из его самых доверенных сотрудников, и подтвердили, что эти публикации носят спекулятивный характер и сфабрикованы Москвой.

Было принято решение подготовить – используя возможности наших друзей – объективную информацию, которая покажет всю сложность ситуации, создавшейся в ставке фюрера накануне покушения.

Решено заново изучить материалы о подготовке операции «Морской лев» и мнимом участии в ней Хойзингера, чтобы нейтрализовать возможные акции У. Черчилля, чья ненависть к Германии сравнима лишь с его ненавистью к большевистской России. Учитывая неожиданный характер бывшего английского лидера, следует опубликовать в Британии документы, носящие сенсационный характер, о том, что генерал-лейтенант Хойзингер на самом деле был одной из потаенных пружин антигитлеровского заговора и только чудо спасло его от казни.

При этом было отмечено, что публикации должны носить атакующий, а не оправдательный характер, время «сдержанной пропаганды» кончилось, пришла пора наступать, разбивая мифы о «жестокости» германской армии во время ее противостояния большевистским ордам.

Хойзингер – заручившись обещанием генерала «Вагнера» о том, что с него будут сняты все обвинения, состряпанные русскими, – дал согласие работать в качестве консультанта «Организации».

Поскольку архивы Шелленберга и Канариса в массе своей попали в руки британцев, признано целесообразным просить генерал-лейтенанта Хойзингера сосредоточиться не на русском вопросе (это следующий, основной этап работы), а на связях ОКВ с режимами стран Латинской Америки накануне второй мировой войны, а также во время битвы (Аргентина, Эквадор, Бразилия, Чили).

В свою очередь, генерал-лейтенант Хойзингер поставил перед генералом «Вагнером» вопрос о трагической судьбе выдающихся германских военачальников, находящихся в тюрьме Ландсберга в ожидании смертной казни. Речь идет о тех, кто стоял в первых рядах борьбы против большевистских орд; историческая справедливость должна быть восстановлена в самом ближайшем будущем, ибо – в противном случае – ни один из молодых немцев, живущих на западе Германии, ни при каких условиях не возьмет в руки оружие для защиты цивилизованного мира от красного владычества…

На вопрос генерала «Вагнера», следует ли добиваться отмены смертной казни для обергруппенфюрера СС Поля, бывшего начальника хозяйственного управления СС, и генерала СС Олендорфа, руководившего акциями по уничтожению славян и евреев на Востоке, генерал-лейтенант Хойзингер ответил, что факт уничтожения славян и евреев еще надо доказать, а компетенция вышеназванных генералов в вопросах антибольшевистской борьбы не подлежит сомнению.


Привлечение Хойзингера к работе в «Организации» было огромной победой Гелена, поэтому фразы его отчета были такими литыми, четкими, рублеными.

Действительно, этот «консультант» был воистину неоценим для возрождавшейся германской разведки.

Политическая биография Адольфа Эрнста Хойзингера сложилась не просто; родившись в семье баварских религиозных проповедников и борцов за охрану природы (особенно вековых дубрав и альпийских лугов), он был далек от экономических бурь и схваток левых интеллектуалов с правыми.

Когда началась первая мировая война, он вступил добровольцем в ряды армии кайзера; под Верденом был ранен, попал в плен к англичанам, заочно произведен в лейтенанты, награжден «Железным крестом» и причислен к лику героев – наравне с Герингом и Гитлером, – сражавшихся на том же фронте, что и он, Хойзингер.

Вернувшись в разоренную Германию, он не примкнул ни к какой политической партии. «Армия – вне дрязг, единственно, кто может защитить достоинство поруганной державы, – солдаты» – так сказал Хойзингер, это было его кредо той поры, вполне устойчивый буй в пору всеобщего разлада, отмечавшего тот период развития Германии.

Когда к власти пришел Гитлер, капитан Хойзингер – ему тогда было тридцать шесть лет – служил в генеральном штабе; его непосредственным руководителем был полковник Йодль; накануне «ночи длинных ножей», когда Гитлер, ворвавшись в альпийский отель «Хансльбауэр», арестовал и застрелил Рэма, кричавшего перед смертью: «Хайль Гитлер! Да здравствует национал-социализм! Слава тысячелетнему рейху! Смерть большевикам и евреям!», капитан Хойзингер отдавал приказы армейским соединениям страховать акцию фюрера, направленную на то, чтобы разделаться с «изменниками из СА»; вскоре после этого он публично принял присягу новому арийскому мессии: «Клянусь перед богом в моей безграничной преданности Адольфу Гитлеру, фюреру рейха и немецкой нации, и даю слово солдата всегда быть верным этой присяге – даже ценой моей жизни!»

Спустя два года фюрер с позором изгнал из армии двух фельдмаршалов, стоявших к нему в оппозиции, и шестьдесят генералов; Геббельс заранее подготовил истерическую кампанию о банде «гомосексуалистов и моральных разложенцев под погонами, которые ставили свои интересы выше интересов нации; в их жилах была не чисто арийская кровь, этим и объясняется их бесстыдство»; на гребне чистки капитан Хойзингер, выступив с речью по поводу произошедшего перед офицерами генерального штаба, получил повышение, став в тридцать шестом году заместителем начальника оперативного управления генерального штаба.

В тридцать восьмом году Хойзингер сопровождал Кейтеля и Йодля к фюреру, когда тот отдал приказ разработать операцию по удару против Чехословакии; вся непосредственная работа была поручена Хойзингеру – уже майору.

Ему же было приказано готовить детальную разработку плана нападения на Польшу; собственноручно, резким готическим шрифтом, Хойзингер написал проект приказа и доложил его фюреру: «Оперативная задача вермахта на Востоке состоит в физическом уничтожении польской армии».

В сентябре тридцать девятого года Йодль вызвал к себе Хойзингера и, крепко пожав руку, протянул ему серебряные погоны подполковника:

– Поздравляю, приказ о внеочередном присвоении вам воинского звания подписал лично Гитлер, это честь, которой удостаиваются немногие.

Когда разгром Франции стал фактом истории, растущий стратег вермахта позволил себе высказать критику в адрес Гитлера:

– Если бы фюрер дал приказ немедленно атаковать Англию, мы бы пришли на остров через неделю, сделавшись хозяевами европейского континента.

Видимо, Гитлер узнал об этом, потому что спустя несколько месяцев именно Хойзингеру было поручено разработать план «Морской лев» – вторжение и оккупация Англии.

– Однако, – добавил фюрер, – Хойзингеру необходимо связаться с СС и СД, без их помощи армия не удержит британцев в том подчинении, которое мне угодно. Пусть он проработает совместно с коллегами из СС формулировки приказов о расстреле на месте за отказ повиноваться приказам немецких оккупационных властей.

Хойзингер встретился с начальником хозяйственного управления СС генералом Полем, обсудил с ним все детали организации концентрационных лагерей в Англии и отдал приказ печатать листовки для «оккупированного острова»; слово «смертная казнь» в этом документе было главным; «с британским парламентаризмом можно покончить только устрашающей жестокостью», никаких свобод – все это химера, никаких партий – это игра, рассчитанная на доверчивых младенцев; порядок и дисциплина – вот чего победители требуют от англичан; учитесь жить по-новому, в условиях национального порядка.

Рассчитывая план «Барбаросса», Хойзингер, как и Гитлер, был уверен в блицкриге: шесть недель – и большевистский колосс на глиняных ногах будет повержен; однако, когда в декабре сорок первого вермахт был остановлен под Москвой, Гитлер в ярости прибыл в штаб-квартиру ОКХ – сухопутных сил армии – и взял на себя верховное главнокомандование, разогнав тех генералов, которые не смогли выполнить его приказ по захвату русской столицы.

Никто не посмел возразить фюреру, когда он разносил генералов, никто не посмотрел друг другу в глаза, – а ведь перед ним стояли люди, командовавшие дивизиями, когда Гитлер был рядовым; начался всеобщий паралич воли; страх перед вышестоящим начальником, которого они же, эти люди, добровольно поставили над собой, сделался постоянным, давящим; однако и от этой чистки Хойзингер вновь выиграл: незаметный, исполнительный, из хорошей баварской семьи, близок к природе, чувствует дух нации, никаких инокровий, настоящий немец, он стал генералом и начальником оперативного отдела штаба, то есть человеком, ежедневно докладывавшим фюреру и подписывавшим приказы, которые полагалось принимать к немедленному исполнению таким полководцам, как Роммель и Клюге, Гудериан и Вицлебен; именно он, Хойзингер, правил приказ Манштейна и визировал его: «Немецкий народ ведет борьбу против большевистской системы не на жизнь, а на смерть. Это борьба не только против советских вооруженных сил… Евреи составляют среднюю прослойку между русским противником в тылу и остатками все еще ведущей бои Красной Армии и правительства. Крепче, чем в Европе, евреи удерживают здесь в своих руках ключевые посты в политическом руководстве и административных органах… Еврейско-большевистская система должна быть уничтожена раз и навсегда… Никогда впредь большевики не должны вторгаться в пределы нашего жизненного пространства… Солдат обязан понять необходимость жестоко карать евреев – духовных носителей большевистского террора. Это необходимо также для того, чтобы в корне пресечь все восстания, которые более всего свойственны евреям».

После разгрома под Москвой Хойзингер начал задумываться о будущем; ничто так не отрезвляет второй эшелон руководителей, как крупная неудача; если фюрер был по-прежнему одержим – фанатик, то Хойзингер начал корректировать свои приказы, проецируя каждую свою подпись на возможность трагического исхода битвы.

Когда Гитлер узнал об ударе русских партизан возле станции Славное, гневу его не было предела; он потребовал от Хойзингера немедленного составления приказа об «устрашающей операции возмездия».

Генерал отправил пожелание фюрера в группу армий «Центр»; через день оттуда поступил ответ: «Во исполнение указания фюрера предусмотрено расстрелять сто русских, подозреваемых в участии или содействии нападению; их дома будут сожжены. Просьба дать разрешение на акцию».

Хойзингер долго сидел над этим документом; он понимал, что его подпись на разрешении казни ста гражданских лиц осядет в архивах, – неотмываемо; поэтому он переслал запрос из штаба армий «Центр» в ставку Гитлера со своей припиской: «Прошу ознакомить фюрера; группа „Центр“ ждет его разрешения; прошу выслать письменное указание».

Я принял присягу, говорил он себе, я солдат, а каждый солдат выполняет приказ вышестоящего начальника; пусть отменят этот принцип, существующий в мире с того дня, как была создана армия, и я буду готов к личной ответственности; я бы не дал санкции на это злодейство; я, однако, бессилен противодействовать приказу верховного главнокомандующего.

…В тюрьме – уже после того, как он сдался союзникам, – Хойзингер читал выступления главного американского обвинителя в Нюрнберге Роберта Джексона, ощущая, как его тело становится короче, ссыхается, делаясь маленьким и беззащитным; американец грохотал: «Оказывается, Геринг ничего не знал о зверствах гестапо, которое он сам и создал, и даже „не подозревал“ огосударственной программе уничтожения евреев… Фельдмаршал Кейтель издавал приказы вооруженным силам, но не имел никакого представления, к чему они приведут! Начальник РСХА Кальтенбруннер действовал под впечатлением, что полицейские функции гестапо и СС заключаются в чем-то вроде регулирования уличного движения! Если и впрямь поверить этому, то в конце концов можно согласиться с тем, что не было никакой войны, убийств и не совершалось никаких преступлений!»

Именно тогда Хойзингер и начал мучительно вспоминать те эпизоды жизни, которые бы позволили обратить их в свою защиту; чем дальше, тем чаще он возвращался мыслью к заговору против Гитлера.

В конце концов он решил, что наиболее надежными гарантами для его спасения будут «бессловесные» – те, кого фюрер повесил; уже после краха Хойзингер узнал, что еще в тридцать шестом году Гердлер, бывший мэр Кельна, организовал кружок «Среда», в котором собирались оппозиционеры, не имевшие, однако, связей с военными; их несогласие с режимом проявлялось в застольных разговорах, смысл которых сводился к тому, что Гитлер портит национальную идею излишней жестокостью, излишним тоталитаризмом и желанием решать все вопросы внутренней и внешней политики самому, не прислушиваясь к ученым, военным и экономистам; причем, подчеркивал Гердлер, призывы фюрера «принимать участие в общенациональном строительстве» являются бумажкой, пшиком, ибо все заранее предусмотрено и расписано им и его ближайшим окружением, высказывание собственного мнения чревато опалой, а то и хуже того – заключением в концлагерь; с Гердлером он встречался дважды, до его отставки, написал в показаниях об их «добрых отношениях»; пойди, проверь, мертвые молчат!

Кружок, возглавлявшийся графом фон Мольтке-Крейзау, группировал вокруг себя аристократов и призывал к миру; всякий разговор об устранении фюрера немедленно прерывался; неосуществившийся заговор фельдмаршала Бека и генерала Гальдера был бунтом на коленях: военные были убеждены, что нападение Гитлера на Чехословакию вызовет ответный удар Франции, Англии и России, крах неминуем; было предложено отдать Гитлера под суд, обвинив в некомпетентности, восстановить монархию и начать мирные переговоры с Западом. Путч был готов, войска могли выполнить приказ об устранении фюрера, если бы британский и французский премьеры не подписали в Мюнхене позорный договор с Гитлером, отдав ему Прагу; дело умерло, не начавшись; Бек и Гальдер не смотрели друг другу в глаза; люди из кружка Мольтке разъехались в свои поместья, власть Гитлера сделалась абсолютной.

Когда после падения Варшавы Гитлер решил сломить Францию и Англию, фельдмаршал Бек и Вицлебен, понимая, что это новая мировая война, снова решили убрать фюрера; вопрос упирался в то, как отнесутся к этому их коллеги в генеральном штабе; с Хойзингером – впрямую – не говорили, слишком быстро растет, верен фюреру; Гальдер махнул рукой: «Господа, пусть танки катятся вперед, ставки сделаны, не время менять условия игры».

Адъютант генерала фон Трескова, одного из героев заговора двадцатого июля, Фабиан фон Шлабрендорф остался – каким-то чудом – в живых, несмотря на то что все его товарищи были казнены… Он-то и дал показания, что заговорщики имели две реальные возможности убрать Гитлера в сорок третьем году, когда он прилетел в штаб группы армий «Центр». Однако, показывал Шлабрендорф, убийство Гитлера неминуемо повлекло бы за собой гибель фельдмаршала Клюге и других военных, которые входили в число тех, кто понял неизбежность краха рейха; «мы не могли пойти на то, чтобы взрывать своих же людей вместе с Гитлером; с ним должны были погибнуть лишь его самые верные палладины»; двадцатого июля полковник Штауфенберг передал портфель с бомбой адъютанту Хойзингера полковнику Брандту; бункер Гитлера должен был оказаться могилой не только для фюрера, но и для Кейтеля, Йодля и Хойзингера; как же доказать, что я был в числе тех, кто сражался против Гитлера?! Как убедить американцев в том, что я был с группой Штауфенберга?! Разве заговорщики убивают своих?!

Более всего Хойзингер – после того, как был посажен американцами в тюрьму, – страшился того, что в их руки могут попасть материалы гестапо о том, как он давал показания; после покушения двадцатого июля гестапо взяло показания у всех, даже у Гитлера.

Хойзингер – в результате длительных раздумий – выдвинул версию, что после взрыва двадцатого июля он был брошен гестапо в подвалы на Принц Альбрехтштрассе.

А если они найдут документы о том, что я на самом деле лежал в госпитале для генералов, спросил он себя со страхом. А если сохранились кадры кинохроники, когда фюрер приезжал в наш госпиталь и пожимал каждому из нас, пролившему за него кровь, руку? Как быть с этим? Нужно еще найти эти кадры, возражал он себе. Они могли сгореть во время бомбежек, они должны сгореть, они не имеют права остаться, а если и остались, надо сделать все, чтобы патриоты Германии уничтожили их. Он думал так не без оснований, – уже состоялся первый контакт с людьми

Гелена, начался сорок шестой год, и чья-то добрая рука вычеркнула его имя из списка главных военных преступников, сделав всего лишь свидетелем; три человека определяли сущность гитлеровского вермахта: Кейтель, Йодль и Хойзингер. Кто и как смог сделать так, что его вывели из процесса? «Скорректированная информация» – этот термин значительно более разумен, чем грубое «ложь», – он угоден ныне, этим и следует руководствоваться…

Однако, когда его вызвал американский следователь и дал прочитать архивные документы гестапо, у Хойзингера подкосились ноги.

Американец был молод, достаточно интеллигентен, представился холодно, пренебрежительно: «Я Дин Эллэн, из военной прокуратуры, есть ли у вас ко мне отводы? Пользуясь правом заключенного, вы вправе отвести меня, потребовав себе другого следователя». – «Нет, отчего же, я еще не начал с вами собеседования, я никого никогда ни в чем загодя не обвиняю, это удел победителей». – «Об этом много пишут в правой прессе, конечно, возможны разные толкования, – согласился следователь, – но сейчас мне бы хотелось получить конкретные ответы: насколько тексты ваших допросов чиновником гестапо соответствуют правде? Нет ли подтасовок? Заведомых неточностей? Сколь верно зафиксированы ваши объяснения? Применялись ли пытки, подобные тем, которым были подвергнуты фельдмаршал Вицлебен, генерал Филльгибль и их мужественные коллеги?» – «Я подвергался моральным пыткам, господин Эллэн, не знаю, какие страшнее». – «Видимо, фюрер показывал вам фильм о казни участников покушения? По-моему, все генералы и офицеры обязаны были просмотреть этот фильм…» – «Я его не видел». – «Подумайте, Хойзингер, у вас есть время… Я не буду вам мешать читать документы? Могу отойти к окну». – «Нет, нет, господин Эллэн, вы мне нисколько не мешаете. Не будете ли столь любезны дать мне карандаш и бумагу, чтобы я мог делать заметки?» – «Да, пожалуйста».

Открыв папку, увидав орла и свастику, тот знак, под которым он прожил последние двенадцать лет, генерал испытал леденящее чувство ужаса: боже мой, неужели это все было со мной?! Неужели я растворил свой талант в личности психически больного человека, одержимого страстью говорить, говорить, говорить, бесконечно поучая окружающих?! Неужели я, зная, что служу маньяку, – да, да, я знал это – мог стоять на парадах, вытянув руку в их идиотском приветствии?! Неужели я не отдавал себе отчета в том, что вся доктрина Гитлера есть мракобесие и фиглярство, обреченное на сокрушительное поражение, и вопрос лишь во времени, ни в чем другом?!

Он пожалел, что так и не научился толком курить, машинально похлопал себя по карманам, потом жалостливо взмолился: всевышний, дай мне сил, чтобы пережить тот ужас, который навлек на меня тиран! Спаси меня, я же был маленьким винтиком в его машине ужаса, что я мог?!

– Что вы ищите? – спросил Эллэн. – Очки?

– Нет, нет, благодарю, это чисто машинальный жест.

Эллэн знал обо всех машинальных жестах арестованных генералов, этим занимались тюремные психиатры, наблюдавшие каждого заключенного в течение вот уже года; растерян, понял Эллэн, еще бы, на его месте я бы тоже растерялся.

«Следователь гестапо. – Г-н Хойзингер, вы признаете, что в течение ряда лет были в оппозиции фюреру?

Хойзингер. – Ни в коем случае. Я, правда, не одобрял все его военные решения… В то же время я всегда считал необходимым стоять на страже интересов наших героических фронтовиков.

Следователь. – С какого же времени вы стали придерживаться таких взглядов?

Хойзингер. – Каких именно?

Следователь. – Вольных, сказал бы я.

Хойзингер. – Я бы назвал их честными. Я всегда был верен фюреру, но после Сталинграда были необходимы коррективы…

Следователь. – И несмотря на то, что коррективы не были внесены, вы служили фюреру?

Хойзингер. – Я никогда не делал тайны из моего убеждения – по крайней мере, насколько это было уместно в рамках кодекса офицерской чести, – о необходимости некоторых изменений в стратегии и тактике нашего сражения против большевиков и англо-американцев.

Следователь. – Но вы требовали устранения фюрера силой?

Хойзингер. – Такие слова ко мне неприменимы. Я просто считал, что фюреру следует переместить Кейтеля как человека бесхребетного.

Следователь. – Вы когда-нибудь требовали насильственного устранения фюрера?

Хойзингер. – Спросите об этом арестованных. Если они сохранили хоть гран благородства, они подтвердят, что я никогда не говорил о «насилии». Опросите тех сподвижников фюрера, кто был вместе со мною в штаб-квартире, когда нас взрывали, опросите их… Они вам скажут, что я, раненый, бросился помогать фюреру… Именно в тот момент я крикнул: «Какой позор и гнусность, удар в спину, и это армия!»

Следователь. – Мы опросили всех, кого считали нужным. Мы выяснили, что многие из окружающих фюрера на словах возносили его, а в душе таили ненависть!

Хойзингер. – Ко мне это неприменимо, для меня пути назад не существует, я несу ответственность за все приказы по армии, в том числе и за операцию «Мрак и туман».

Следователь. – Предательство алогично, генерал.

Хойзингер. – В таком случае передайте мое дело на суд офицерской чести. Я готов смело смотреть в глаза председателя суда чести генерала Гудериана, мы оба солдаты фюрера!

Следователь. – Вы готовы дать развернутую справку о ваших коллегах, замешанных в заговоре? Об их концепции сепаратного мира?

Хойзингер. – Это мой солдатский долг, однако мне не были известны их планы о сепаратном мире. Я знал, когда и кто из генералов высказывал критические замечания по поводу определенных решений фюрера, но делалось это – как и мною – в интересах исправления частных неудач…

Следователь. – Мы еще продолжим наше собеседование»…

Хойзингер прочитал текст дважды, заметил, что Эллэн дал ему только одну папку, вторую отложил в сторону; такой же орел со свастикой, тот же гриф «Совершенно секретно», тот же коричневый цвет…

– Я ознакомился с выдержкой, – сказал Хойзингер, удивившись своему голосу: он внезапно сел, сделавшись каким-то значимым, басистым. – Я готов ответить на ваши вопросы.

– Прекрасно. Вы показали нам под присягой, что были арестованы Гиммлером и находились в подвале гестапо. Однако у нас есть сведения, что вы встречались с сотрудником гестапо в офицерском госпитале. Вы по-прежнему настаиваете на этом своем показании?

– Да.

– Какой смысл столь откровенно искажать правду?

– Доказывайте мою неправоту, господин следователь Эллэн, я сказал свое слово.

– Она доказала, Хойзингер. Вопрос в другом: обнародовать эту объективную правду или скрыть?

– От кого вы намерены ее скрывать?

– От русских союзников. Не играйте, Хойзингер, я отношусь к вам без ненависти… Вы обнаружили хоть какую-то уязвимость того протокола, который я вам передал для ознакомления?

– Это фальшивка, сфабрикованная гестапо.

– Что же там сфабриковано?

– Упоминание об операции «Мрак и туман»: я никогда не отдавал приказов на уничтожение евреев. У меня даже был школьный друг – еврей…

– В каком лагере его сожгли? – Эллэн усмехнулся. – Или вы спасли его от гибели? Советую впредь не оперировать фразами вроде этой… Геринг в Нюрнберге клялся, что у него были приятели иудейского вероисповедания. Это, однако, вызывало презрительный смех присутствующих… Могу вам подсказать линию поведения в этом горестном вопросе… Упирайте на то, что вы, как военный стратег, знали, что государственный антисемитизм по отношению к арабам и евреям – и те, и другие семиты – привел к краху такое великое государство, каким была Испания, низведя ее до уровня третьесортной страны на задворках Европы, настаивайте, что русская империя во многом пала из-за своей неразумной национальной политики, большевики, встав на защиту притесняемых, свергли трехсотлетнюю монархию…

– Большевики свергли монархию, потому что та изжила себя, став поперек объективного хода исторического развития.

Эллэн кивнул:

– Согласен. Но вы жмите на свое, это – в вашу пользу.

– Простите, а вы сами-то… кто?

– Католик, – ответил Эллэн. – В отличие от паршивого рейха, в демократических странах средневековый вопрос чистоты крови изжит… Если я принял католичество – я католик. И все тут. Точка… Настаивайте на том, что вы верите в закон аналогов, вы боялись повторения былых катастроф, поэтому не могли быть автором бесчеловечных антиславянских и антисемитских приказов… Впрочем, вы вправе не верить мне, Хойзингер… Я же не верю ни одному вашему слову… К сожалению, вы нужны нам, только поэтому я собеседую с вами, а не присутствую на мрачной церемонии вашего повешения… Я вам не верю ни на йоту, особенно после ознакомления вот с этим документом, – и Эллэн подвинул генералу текст расшифрованной записи беседы Гитлера с Хойзингером в сентябре сорок четвертого года, после того, как все герои заговора были повешены на рояльных струнах, причем вешали их не сразу, а подцепляли под ребра крюком, который используют на мясобойнях, и бросали на помост, причем делали это на глазах у других арестованных, в свете юпитеров, ибо Гитлер приказал снять казнь на пленку – от первой до последней минуты…

Читайте, читайте, Хойзингер, читайте, я понимаю, что страшно, но – надо, меня просили ознакомить вас с этим материалом.

«Гитлер. – Сожалею, что и вам пришлось отвечать на вопросы следователей… Я не имел права вмешиваться, порядок есть порядок… Кейтель также отвечал на вопросы, не сердитесь, Хойзингер, жизнь – суровая штука…

Хойзингер. – Мой фюрер, я счастлив, что все позади и правда восторжествовала.

Гитлер. – Ваша записка, составленная в госпитале, произвела на меня сложное впечатление… Я благодарю вас за то, что вы написали правду о тех вероятных просчетах, которые имели место, но вы же понимаете, что мы с вами взяли на себя тяжкое бремя сражения против самого страшного чудовища, которое когда-либо появлялось на земле, – против большевистского еврейства… Я не мог корректировать то, чему посвятил жизнь… Не думайте, что мне так просто увязывать все воедино – экономику, пропаганду, армию, ветеранов, профсоюзы… Каждое ведомство отстаивает свое, я – высший арбитр… Да и потом разве может вождь открывать потаенный смысл каждого своего решения? Что бы у нас получилось с Францией, если бы я позволил вам заранее опубликовать проект военной кампании? (Смех.) Вы бы потребовали моего отстранения, не правда ли? Вы, конечно, понимаете, что теперь, когда мы очистились от внутренней скверны, уничтожив банду изменников, все пойдет к лучшему?

Хойзингер. – Да, мой фюрер. Если, конечно, вы развяжете руки верным вам генералам: очень трудно ждать приказа из ставки день, а то и два, тогда как решение надо принимать в течение часа, а иногда и минуты…

Гитлер. – Просто следует улучшить работу связи… Надо, чтобы мои решения доходили до командующих фронтами незамедлительно.

Хойзингер. – Мой фюрер, поверьте тем, кто в горький час двадцатого июля доказал вам свою преданность, они же опытные военачальники, дайте им право на самостоятельность…

Гитлер. – Я никогда не откажусь от своего призвания быть верховным главнокомандующим, Хойзингер! Запомните это раз и навсегда! Только я знаю, что нужно фронту! Только я, воплощение идеи национального социализма, вправе принимать кардинальные решения, я – и никто другой! Словом, поздравляю вас с заслуженной наградой, вы удостоены серебряной медали «Двадцатое июля 1944 года, Адольф Гитлер». Первую медаль я вручил Борману. Вторую – Гиммлеру. Ваш знак имеет порядковый номер сорок семь. Поздравляю вас также с новым назначением: партия национал-социалистов направляет вас главнокомандующим гренадеров фольксштурма, это бастион нации, оплот рейха, они остановят большевистские полчища и алчную свору американских плутократов».

Хойзингер тяжело сглотнул, во рту пересохло; какой ужас эти архивы! Зачем только человечество придумало их?!

Эллэн усмехнулся:

– Что, страшно?

– Это фальсификация… В тот день я сказал фюреру, что ему не удастся понудить генералов к беспрекословному подчинению! Это люди высокой культуры, которые вполне могут принимать самостоятельные решения в борьбе против большевизма…

– Вот и запишите об этом в своих новых показаниях, – Эллэн снова усмехнулся. – Сочиняйте свою версию, правьте документ, который я вам показал, думайте об истории, Хойзингер, только тогда перед вами откроется будущее… Вы ведь дали согласие на сотрудничество с нами?

– Если вы имеете право задавать подобные вопросы своему начальству, задавайте. Мне не надо. Я солдат, я верен слову германского солдата.

Эллэн открыл третью папку, достал маленький листок клетчатой бумаги; этой низостью – обязательством работать на военную контрразведку янки – Хойзингера вымазал юркий мальчишка-лейтенант еще третьего мая, когда он только сдался в плен под Гарцем; лейтенант оскорблял его и сулил немедленную казнь, если «нацистская сволочь не подпишет обязательство»; подписал, куда денешься; главное – переждать трудное время, а оно всегда самое трудное после крутых сломов, потом все возвращается на круги своя…

– Вот вам спички, – усмехнулся Эллэн, – можете сжечь бумажку, спите впредь спокойно.


…Через неделю к нему приехал Гелен; еще через три недели состоялась вторая встреча, в госпитале; дал согласие работать на возрождающуюся разведку, – огромное, воистину бесценное приобретение; именно поэтому «Вагнер» так торопился составить отчет для Даллеса, не отдав должного информации, пришедшей от Рихарда Баума из Барилоче; оценил ее утром, прогулявшись по дубовому парку, наполненному пением птиц и запахом прелых листьев, непередаваемый, единственный, успокаивающий хмель земли; ах, бог ты мой, скорее бы несчастный Хойзингер оказался здесь, рядом со мною, а не в лагере; как все же несправедлива жизнь к лучшим ее защитникам, солдатам!


…После работы с такой глыбой, каким Гелен по праву считал Хойзингера, после того, как вопрос о его освобождении был, с помощью Даллеса, решен, лишь после этого он – с новым вдохновением – вернулся к текучке.

И первым документом, который он проработал, было сообщение из резидентуры в Барилоче; план, разработанный в Мюнхене для Рихарда Баума и Ганса Крочке, обретал форму реальной комбинации: офицеры разведки подставились под Штирлица и «сдались, припертые им к стенке»; Штирлиц, в свою очередь, не мог не заинтересоваться данными о материалах, спрятанных Мигелем Оссорио, – секретных папках комиссии сената по антинацистской деятельности; разведка Перона летом сорок третьего года – во время военного переворота – не успела захватить их, а ведь это связи военных с организованным, широко разветвленным немецким подпольем времен войны, дорогого стоит.

Получив эти данные, – а, видимо, он их получит, агент высочайшего класса, жаль, что не с нами, – Штирлиц, уже повязанный с Оссорио, одним из лидеров демохристианской оппозиции, при этом еще ставленник Роумэна, человека московских посланников Брехта и Эйслера, будет ждать решения своей судьбы; без Даллеса в данном случае нет смысла предпринимать никаких шагов, хотя, видимо, если со Штирлицем не удастся договориться добром о чистосердечном признании на открытом процессе о шпионаже в пользу Москвы, – сценарий вчерне готов – он будет нейтрализован там же, в Аргентине; жаль, Гелен уважал профессионалов.

Штирлиц, Клаудиа (Барилоче, сорок седьмой)

Первая группа туристов принесла Штирлицу семьсот долларов чистого дохода.

Вторая группа дала еще больше денег – тысячу пятьсот баков; Отто Вальтер, вернувшийся из госпиталя, принял Штирлица в дело, потребовав себе двадцать процентов доходов, хотя по всем законам не мог претендовать более чем на десять; Штирлиц не спорил, он жил как спортсмен перед решающим сражением, понимая, что ему отпущены не дни, а часы; он теперь знал, что надо сделать, однако откладывал коронное дело, пока не получил то, без чего не мог его начать.

Третья партия горнолыжников – кто не хочет за прежнюю цену посетить вместо одной страны две? – должна дать самую большую прибыль: Краймер прислал телеграмму, что прибывает специализированная группа – не только американцы, но канадцы, два сумасшедших француза и испанцы, все очень состоятельны, не страшатся расходов экстра, предложите им супер, оплатят все до единого цента.


…Через час после того, как прибыла третья группа, из отеля «Анды» позвонили Штирлицу: «Тот, кого вы ждете, на месте»; портье был свояком Эронимо с подъемника, просьба «дона Максимо» стала для их семьи законом, за добро платят добром.

…Штирлиц почувствовал, как сердце сжало мягкой болью; я не имел права звать ее сюда, в который раз уже сказал он себе, я не имею права рисковать ею; я – это я, расходы на собственную жизнь плачу сам, это в порядке вещей, вправе ли я рисковать чужой жизнью?

«Без тебя я обречена на медленное старение, Эстилиц, – он часто вспоминал слова Клаудии, когда они прощались в Бургосе. – Ты не знаешь женщин, хотя очень добр, а ведь только добрые мужчины могут понять нас. Даже малое время, которое ты позволишь мне быть подле, станет для меня счастьем; оно, это счастье, продлит мне самое меня; женщина не существует вне любви, которую она может отдать мужчине. Сейчас в мире очень мало мужчин; что-то случилось с сильным полом; жеребцов много, но разве о них можно говорить как о мыслящих, чувствующих, добрых, так быстро стареющих мужчинах?! За любовь надо уметь платить; жизнь – самая дешевая плата; одиночество – страшней и дороже».

Штирлиц дождался, пока городок уснул; в Барилоче засыпают рано; только тогда отправился в «Анды»; около двери Клаудии остановился, стоял долго, словно бы борясь с собою, потом положил ладонь на дверь и тихонько постучал.

Женщина отворила сразу, словно чувствовала, что он вот-вот придет; откуда в ней это?!

– Эстилиц, – шепнула она, обнимая его. – Господи, какое же это счастье – видеть тебя!

Волосы ее пахли лавандой и горькими духами, жженый миндаль, запах смерти, цианистый калий; зачем она покупает эти духи?

Губы женщины – сухие, любящие, осторожные – мягко касались его шеи, ушей, подбородка:

– Я не верю, что это ты, Эстилиц! Ты здесь стал таким молодым, прямо какой-то лесник! Что с тобою сделалось? Кто тебя тут лечил?

– Квыбырахи, – ответил Штирлиц, обнимая Клаудиу, – колдунья Квыбырахи… А может, Канксерихи, я путаю имя колдуньи с именем ее мужа, зеленая…


Когда женщина уснула на его груди, Штирлиц осторожно, страшась разбудить ее, достал из пачки сигарету, закурил, тяжело затянулся и подумал: ну, и как же сказать ей, что я позвал ее для того, чтобы она мне помогла? А почему тебе совестно сказать об этом? Любовь – это милосердная помощь; «милые бранятся – только тешатся» – плохая пословица, в ней что-то снисходительно-барское или, того хуже, хамское, злое. Ты должен сказать ей правду, потому что она сразу же поймет фальшь; нет ничего страшнее фальши в человеческих отношениях. Что ждет тех, кто лежит, прижавшись друг к другу, и дыхание их едино, и тепло общее, и темнота кажется лунным светом, в котором мечутся зеленые звезды, и звучит горькая музыка неизбежного расставания? Все рано или поздно расстаются, только любящим этот срок отпущен на мгновение; тем, кто не знает одержимой увлеченности делом или высокой любви, время представляется иным – ползущим, медленным… Только после перевала, когда минуло пятьдесят, все начинают ощущать фатальную стремительность времени; «остановись, мгновенье, ты прекрасно» – плач человеческий, высказанная мечта, отмеченная изначальным тавром неосуществимости… А ведь все равно мечтают, несмотря на то, что «мысль изреченная есть ложь»…

На рассвете я должен инструктировать эту прекрасную, нежную, зеленоглазую женщину, думал он, какое ужасное слово – инструктировать, особенно в приложении к той, которая любит; но иначе я не могу, возразил он, нельзя же врать самому себе; мы и так достаточно много заключаем компромиссов с собою, ищем оправдания тому, чему, видимо, оправдания нет; жизнь – крутая штука, но однозначность ей так же противопоказана, как и аморфное безразличие; множественность угодна математике, из тысяч вероятии надо выбрать одно, единственно верное, да и верно ли оно на самом деле? Ньютон казался всем истиной в последней инстанции, но прошло два века – и Эйнштейн опроверг его концепцию, приложив ее к Галактике, а не к одной лишь маленькой и бренной Земле; воистину, все вещи в труде, а разве мысль не есть некое подобие вещи, только в идеальном, то есть самом высоком, смысле?

Она должна, она обязана завтра же… нет, сегодня утром, совсем скоро уехать в Байрес, найти сенатора Оссорио, поговорить с ним так, как я научу ее, спросить о том, про что я ей скажу, и только после этого возвратиться ко мне, и в зависимости от того, с чем она вернется, решится наше будущее: можно ей будет остаться здесь или, наоборот, необходимо отправить ее отсюда с первым же самолетом…

И снова я останусь один; он услышал эти слова явственно, так, словно произнес их вслух…

– Это случится, если ты хочешь этого, Эстилиц, – шепнула Клаудиа. – Все будет так, как хочешь ты…

Сдаю, подумал он, я действительно говорил вслух; я размякаю, когда ощущаю нежность к женщине, так было с прекрасной и доброй Дагмар Фрайтаг, так случилось и сейчас; я собран, лишь когда один; видимо, тогда меня держит ожидание возвращения домой, а рядом с любящей женщиной я испытываю некий паллиатив счастья. А если это не паллиатив, спросил он себя, если это и есть то счастье, мимо которого ты проходишь? В этом году, если бог даст дожить, мне исполнится сорок семь, жизнь прошла, все кончено, чудес не бывает, остановить мгновение нельзя, я остаюсь наедине с памятью, и если писатель может сделать из своей памяти чудо, то я лишен такой возможности, я обыкновенный человек, лишенный божьего дара…

Он погладил Клаудиу по лицу; какие у нее прекрасные щеки, словно у молоденькой девушки: два нежных персика; годы пощадили ее; помню, как в детстве я любовался прекрасным лицом милой Марты, когда мы жили с папой в Берне: девушке было семнадцать, она казалась мне взрослой барышней, я был влюблен в нее, именно в эти персиковые щеки и маленькие уши, открытые высокой прической, сейчас такие не носят, почему?

– Я очень хочу этого, зелененькая моя, – тихо сказал Штирлиц. – Честное слово… Как мне говорить – всю правду или чуть-чуть прикрашивая?

Клаудиа долго лежала, не двигаясь, потом, прикоснувшись своими сухими, ищущими губами к его пальцам, ответила:

– Все-таки лучше чуть-чуть прикрашивай… Женщины – зверушки, с нами надо осторожно, хотя и приручать опасно, будем кричать и плакать, если придется расстаться…

– Ты понимаешь, что я живу в бегах?

– Понимаю. Я всегда это понимала, Эстилиц… Знаешь, когда я поняла это впервые?

– Нет.

– Помнишь, в тридцать седьмом, когда ты снимал у меня половину квартиры, к тебе пришел Базилио?

– Он приходил ко мне не раз…

– Нет, я говорю про тот день, это было в октябре, когда ты был очень грустный, много пил накануне и утром пил, а потом к тебе заглянул Базилио, и вы долго о чем-то говорили, а потом я пошла к Эстер, а дверь у тебя не была прикрыта так плотно, как обычно, и я услыхала, что ты говорил не по-немецки и не на кастильяно… Это был язык, очень похожий на русский, я слышала, как говорили русские футболисты, когда они приезжали к нам перед войной…

Тогда отозвали Гришу Сыроежкина и Антонова-Овсеенко, сразу же вспомнил Штирлиц, это был страшный день, потому что, если говорят плохое про тех, кого не знал лично, – одно дело, но когда трагедия случается с теми, кто был тебе как брат, тогда – беда; нет, я не говорил по-русски, это Базилио произнес фразу из Фадеева: «Надо жить и продолжать выполнять свои обязанности»; он не сдержался, дорогой Васенька, милый мой Базилио, жив ли он?

– Может быть, – ответил Штирлиц. – Базилио – странный человек, я очень его люблю, он знает много языков и привык цитировать подлинники, может быть, он говорил по-русски, не помню…

– Ты позвал меня сюда, чтобы я сделала для тебя что-то?

Будет ужасно и бесчестно, если я отвечу ей, что не для меня, а для всех, чтобы люди больше не знали горя и войн; на ее месте я бы попросил меня уйти; то, что разрешено двоим, – а им разрешено все, если они любят друг друга и им нежно вместе, – не позволено никому другому, включение чего бы то ни было другого, пусть даже всего человечества, кощунственно, речь обязана идти о ней и обо мне – и ни о ком другом.

– Да, зелененькая, – прошептал он, – да, ящерка, да, нежность, я позвал, чтобы ты помогла мне.

Она прижалась к нему, обняв своими тонкими руками за шею, долго целовала его плечо, грудь, ухо, а после замерла и тихо-тихо шепнула:

– Спасибо…

– За что?

– Так… За тебя…

– И тебе спасибо.

– За меня? – она улыбнулась в темноте, и он сразу же ощутил эту ее улыбку, озаренную грустью и нежностью.

– Да.

– Что нужно сделать?

– Потом. У нас еще есть время.

– Я должна уехать?

– Да.

– Но потом я к тебе вернусь?

– Да.

– И смогу остаться рядом?

– Не знаю. Это зависит от того, как ты съездишь.

– А как быть с катанием на лыжах и поездкой на рыбалку в чилийский Пуэрто-Монт?

Он спросил:

– Ты сразу поняла, что туристский проспект пришел от меня?

– Нет.

– Почему?

– Женщины – тугодумки. Я не могла представить, что ты переехал сюда и начал «бузинес».

– А как же ты догадалась?

– Сказать правду? Или чуть-чуть прикрасить?

– Скажи правду.

– Только сначала ответь: у тебя был кто-нибудь после того как ты уехал от меня?

– Нет.

– Закури, ты же хочешь закурить…

– Да, я закурю.

– Почему ты не спрашиваешь, был ли кто-нибудь у меня?

– Я не имею права на такой вопрос.

– Почему? Я имею право, а ты нет?

– Просто… Это трудно объяснить… Словом, я считаю, что каждый человек должен жить по законам собственной совести… Сколько миллионов людей спят в одной постели, но принадлежат не тому, с кем обвенчаны, а мечте, тому, кто грезится… Сколько мужчин любят не ту, что была с ним в церкви, а потаскуху, свою первую девку, закрывают глаза, только бы не видеть то лицо, что рядом… Когда на любовь проецируют закон собственности, рождается мразь… Прости, что я так выспренно говорил тебе… Просто я так думаю…

– Эстилиц, ты какой-то невероятный человек… Я не знаю, как тебя принимать… Я принимаю тебя любым… Со всеми, с кем я была, я думала о тебе, только о тебе, но это не была мразь, это было отчаяние… Ко мне стал наведываться мужчина, он влюблен в меня, ты его не знаешь, он инженер, реставрирует здания… Он-то и сказал: «В Аргентине такие же цвета, как на картинах вашего друга»… И тогда я поняла, что рекламный проспект пришел от тебя…

– Погоди, а разве там не было строчек про то, что я тебя жду?

Женщина на мгновение напряглась, быстро поднялась, попросила не зажигать света (только испанка, познавшая близость с мужчиной, все равно страшится света), быстро нашла дорожную сумку, открыла ее, достала конверт, вернулась к Штирлицу и сама включила настольную лампу:

– Вот, это то, что я получила…

Штирлиц ощутил, как напряглось тело; господи, неужели и этот Краймер не случаен здесь, в Барилоче? Неужели мир сошел с ума от игр своих обитателей? Неужели верить нельзя никому, нигде, никогда и ни в чем?

Он сделал несколько глубоких затяжек, прежде чем раскрыл рекламный проспект: глянцевая бумага; виды Барилоче – озеро, трасса, подъемники; стоимость тура; перевернул буклетик, увидел строчку: «Остановитесь в отеле „Анды“, вас там ждут». Господи, слава богу, не шпион, тот бы запомнил, написал слово в слово: «О н вас ждет»; дурашка, нежность, она решила, что это обычная приписка фирмы…

– Что тут написано? – спросил Штирлиц, взяв ее палец и ткнув им в рукописную строку.

– Здесь написано, что я буду размещена в отеле «Анды». Там ждут нашу группу, это понятно каждому…

– Кто тебе переводил английский текст?

– Я купила словарь.

– Дорогой?

– Нет, я нашла у букинистов, маленький, истрепанный, очень дешево.

– Когда ты купила словарь? После того, как твой друг…

– Он не мой друг, Эстилиц. Он влюблен в меня и хочет, чтобы я стала его женой… Смешно: все женщины мечтают стать женой, а я думаю лишь о том, чтобы ты разрешил мне оставаться твоей любовницей… Я не была с ним, Эстилиц, я не могу с ним быть, я не хочу быть ни с кем кроме тебя… Скажи, тебе было бы очень больно, если бы я сказала, что он оставался у меня?

– Я дурной человек, зелененькая… Понимаешь, для меня самое главное – ощущение свободы… Такой уж я, ничего не попишешь… И каждый волен распоряжаться своей свободой так, как ему вздумается… Нет, не верно, я сказал плохо… Каждый должен распоряжаться свободой так, чтобы жилось чисто и честно… Это зависит от того, как понимать свободу… Я понимаю ее как справедливость… Если я не хочу или не могу быть с тобой, ты вольна поступать так, как сочтешь нужным…

– Если не хочешь – да, но если не можешь – тогда я должна ждать, когда придет время… То время, когда ты сможешь.

– Зелененькая, ты мечтаешь о ребенке?

– Я уже пропустила это время, – ответила Клаудиа, и Штирлиц ощутил, как она замерла на какой-то миг. – Сначала человек принадлежит родителям, потом братьям и сестрам, после любимому, а уж затем детям… Особенно женщина… Ребенок вытесняет из ее жизни все, остается дитя… А ты для меня и отец, и любимый, и ребенок, ты для меня все, Эстилиц…

– Почему? Я же никогда не давал тебе повода, зелененькая…

– И не надо… Ты мужчина… Женщина сама дает себе повод, вам этого не понять, я и сама-то не очень это понимаю… Наверное, мы, испанцы, – врожденные мистики, во мне это от мистики, правда… Я придумала тебя для себя… И потом у меня был мужчина, первый. Мужчина… И это было плохо, совсем не так, как я мечтала, было молчание и запах пота, не было нежности, была сила, а сила, если ее демонстрируют, убивает нежность… Не знаю, у меня это так… А в тебе я видела доброту и нежность, хотя знала, какой ты сильный…

– Ты любишь стихи?

Клаудиа кивнула; начинался рассвет, контуры ее лица угадывались в темно-серой гамме; в горах особый свет, хмурое утро таит в себе ожидание солнца; здесь каждая минута несет новое, в равнинах никогда не бывает такого ощущения, как среди гор; наверное, человек ощущает здесь свою малость, не выставляет себя, а прилаживается к затаенной мощи вершин; вообще-то, малость в людях – это плохо, лишь горные лыжи дают право равенства с природой, а сколько на свете таких, которые могут спуститься по склонам Анд? Единицы, ну, от силы сотни…

– Хочешь научиться кататься на горных лыжах, ящерка?

Она покачала головой:

– Я все время хочу любить тебя, Эстилиц. И смотреть, как ты мчишься со склонов… Я так представляю себе это, так горжусь тобой… Я все время представляла тебя на склоне, когда летела над океаном…

– Было страшно?

Она не поняла, поднялась на локте:

– Страшно? Чего же? Ведь я летела к тебе, любимый…

Господи, как все жестоко и плохо на этой земле, подумал он, как все обречено и быстролетно, как все нехорошо, Штирлиц. Я не Штирлиц, возразил он себе. Исаева любила Сашенька, Дагмар была нежна с Бользеном, только Клаудиа любит Эстилица; человек с тремя лицами… Ты облегчил себе жизнь, Штирлиц, ты хотел сказать: двуликий Янус, ты слышал эти слова в себе, но в самый последний миг ты успел поправить себя; три лица – один смысл, а двуликий Янус – совсем другой… Слово, слово, сначала было слово и вовеки будет, вовеки…

– Нежность моя… Я не умею сказать, сколько счастья ты принесла мне…

– Ты не знаешь, сколько счастья принес мне ты, Эстилиц… Поспи, моя любовь… Тебе же сегодня надо работать… Ты будешь учить этих сумасшедших кататься на лыжах?

– Обязательно.

– Тогда и меня поучи. Мне будет так приятно делать то, что ты хочешь…

– Зелененькая, часа через три ты должна улететь…

Он включил свет; стрелки часов показывали четыре; нет, у нас еще четыре часа, самолет в десять.

– Меньше, чем три? – спросила Клаудиа, прижимаясь к нему, словно увидела что-то ужасное, очень близко, протяни руку – дотронешься.

– Больше, – ответил он. – На целых шестьдесят минут больше…


Штирлиц спустился к портье, свояку Эронимо, попросил сварить две чашки кофе, но так, чтобы об этом никто не узнал: сеньора замужем, понятно?

– Я мертв, – ответил парень. – Меня вообще здесь не было, я не вижу, я не видел, я ничего не увижу, кабальеро.

– Когда кончается твоя смена?

– В восемь.

– Можешь вызвать машину на это время?

– Попробую, такси мало, а люди вошли во вкус, время дороже денег… Куда ехать?

– Недалеко. Обратный проезд тоже будет оплачен.

– Это меняет дело, найду… Кофе готовить с сахаром?

– Нет, горький. Дай несколько кусочков в прикуску, дама не любит сладкий кофе, я тоже…

– Дама очень красива.

– Спасибо.

– У меня есть бутылка брэнди…

– Принеси, хотя дама не пьет, да и я должен днем работать на склоне…

– Так ведь еще есть время отдохнуть…

Штирлиц посмотрел на него и с невыразимой грустью спросил:

– Ты думаешь?


– Любовь моя, – шепнула Клаудиа, – усни… Повернись на правый бок, я буду гладить тебя, и ты уснешь… У тебя вдруг ужасно устало лицо… Ну, повернись, Эстилиц… Вот так…

Клаудиа начала нежно, мягко вдавливая ладони в шею и плечи, гладить его; от рук женщины исходило спокойствие; нет ничего прекраснее рук любящей; мне уже нельзя спать, сказал он себе, светает, время; только разве пять минут, не больше, я умею просыпаться без будильника; пропади ты пропадом это изматывающее ощущение времени в себе самом! Нет, все же ты сейчас не имеешь права спать, сказал он себе, тебе так хорошо, спокойно. И уснул.

…Ему виделось огромное васильково-ромашковое поле, нет, не поле, луг; только в России проводят точное разграничение между этими понятиями: луг – поэтика, поле – работа; ромашки в поле – свидетельство плохой работы; уф, как прагматично и грубо; но почему поют не по-русски, отчего слышна испанская гитара и голос женщины не плачет, тоскуя, как у нас, а жарко зазывает, требует, дразнит?! Как интересно, ромашки, луг, необозримость русского простора – и песня Андалузии, которую поет невидимая мне женщина, поет тревожно и прекрасно, но есть в этом что-то такое, что не совмещается; не только гений и злодейство несовместимы, но и ромашковый луг и эта испанка. Отчего? Мы сами строим внутри себя барьеры, ненавидим их, когда они уже построены и сделались непреодолимыми; ах, как хорошо бы разрушить все эти ужасные барьеры, разделяющие людей, они и так слабы – сами по себе, а тут эти страшные загородки, высокие, из плохо сложенных кирпичей, заляпанных цементом, разве можно так неопрятно строить, – даже барьеры?!

А потом он услышал голос отца; на этот раз он не увидел его, но явственно услышал; голос остается в памяти навечно, лицо – не то, что запечатлено фотообъективом, а живое, – исчезает очень скоро, память хранит абрис образа, то, что тебе хочется сохранить в себе навечно, но все равно чаще всего ты видишь лишь свое представление о тех, кто тебя покинул. Отец читал стихи: «Каменщик, каменщик, в фартуке белом, что ты там строишь у всех на виду? Это я строю, это я строю, это я строю нашу тюрьму…»

Он ведь и пел эти стихи, вспомнил Штирлиц; слуховое воспоминание родило быстрое видение: отец и Мартов, маленькие, нахохленные, сидели на диване, а Якуб Ганецкий – на подоконнике; как же прекрасно они пели это на два голоса; отец и Мартов вели свое, а Ганецкий, со своим легким акцентом, уходил вверх, словно женщина, и даже руки на груди стискивал по-женски…

– Любовь, – шепнула Клаудиа. – Любовь моя…

Штирлиц взметнулся с кровати и сразу же посмотрел на часы: было без десяти восемь; Клаудиа стояла над ним одетая, с дорожной сумкой на плече.

– Черт! – сказал Штирлиц. – Отчего ты не разбудила меня?!

– Ты весь дергался, тебе показывали какие-то сны, ты так тревожно спал, любимый, я просто не смела тебя разбудить… Ты же сказал, что я должна уехать в восемь, у нас было четыре часа…

Он стремительно оделся:

– Я не могу везти тебя на аэродром, зелененькая… Никто не должен видеть нас вместе… Слушай, ты знаешь такого писателя из Америки – Эрнеста Хемингуэя?

– Про него говорят, что он клевещет на Испанию… Его книги запрещены у нас, я не путаю?

– Ты не путаешь, зелененькая, ах, зачем ты меня убаюкала?! Слушай, ты должна найти в Байресе дона Мигеля Оссорио… До сорок третьего года он был сенатором и занимался делами нацистов в Аргентине… Ты должна сказать ему, что человек, который будет предлагать ему отправиться в Барилоче, чтобы встать на горные лыжи в фирме Отто Вальтера, – его враг, желающий ему смерти. Скажи, что тебе сказали об этом два человека: Антонио, друг Хемингуэя, он живет с ним на Кубе, дружит с американцем Диком Краймером, «бузинесменом», занимается туризмом… И некий Макс Брунн… Тот, которого ему рекомендовали как тренера… Скажи, что за ним охотятся… Точнее, не за ним, а за документами комиссии по антиаргентинской деятельности… Не говори с ним ни о чем дома, только на улице, а лучше на лестнице, посмотрев, нет ли кого на следующем пролете… Скажи, что в течение ближайшего месяца я прилечу к нему, и опиши ему меня. Поняла?

– Да.

– Если его уже приглашали сюда, спроси, кто был этот человек, ладно?

– Хорошо, любимый.

– Если он поинтересуется, откуда ты знаешь Антонио, друга Хемингуэя, скажи, что вы дружили в Испании… Ты умеешь говорить так, что тебе верят, зелененькая, потому что ты очень чистый человечек… Скажи ему так, чтобы он непременно тебе поверил, ладно?

– Ладно, любимый… Как странно, два эти слова не стыкуются, очень разные – «ладно» и «любимый».

Штирлиц погладил ее по щеке:

– Знаешь, что такое «не может быть»?

Клаудиа покачала головой.

– Это когда твоя подруга, твоя нежность с зелеными глазами не только красива, но и умна… Слушай, зелененькая, я должен тебе сказать еще вот что, – Штирлиц выглянул в окно так, чтобы его не заметили с улицы, такси уже стояло, возле машины прогуливался, поглядывая на часы, Мануэль, его в городе знали как лихача, но машину водит отменно. – Только не пугайся, ладно? За тобой могут – это один шанс из миллиона – топать дяди и тети, наблюдая за каждым твоим шагом…

– Я знаю, как отрываться, – сказала Клаудиа. – Не волнуйся.

– Откуда ты это знаешь?

– Франко стал показывать американские картины про гангстеров, он хочет дружить с янки, делает жесты! Мы же вроде русских: все норовим выразить жестом, а не простым словом, самые религиозные нации в Европе. Я видела, как надо отрываться, это очень интересно…

– В кино все легко, ящерка… Когда ты поедешь к сенатору, остановись за углом, приготовь заранее деньги и дай их шоферу без сдачи. В машину садись, только если увидишь несколько такси, целую очередь. Если заметишь, что из машины, что шла следом, выскочил человек – скорее всего женщина, за тобою они поставят женщин, если заподозрят, хотя не должны, сволочи, – бросился следом и сел в то такси, что стояло вторым, сделай такой фокус еще раз, но попроси шофера высадить тебя возле такого места, где будет только один автомобиль. Или – если это будет очень хороший шофер и ты поверишь ему – попроси, чтобы он оторвался от преследования, скажи, что тебя догоняет соперница или ревнивец, если следит мужчина, придумай что-нибудь.

– Любимый, я все поняла, зачем ты так долго объясняешь, лучше поцелуй меня.

Он поцеловал ее:

– Зелененькая, тебе пора, иначе ты опоздаешь на самолет… Билет на твое имя зарезервирован и оплачен, так что с этим все в порядке.

– А потом?

– Что? – не понял Штирлиц. – О чем ты?

– Я могу вернуться к тебе?

– Ты вернешься в эту же комнату. И я приду к тебе.

– И я поеду на склон?

– Не надо.

– Почему?

– Потому что те люди, которые постоянно следят за мной, увидят твои глаза. И все поймут. А этого делать нельзя.

– Хорошо, я буду ждать тебя здесь, в «Андах», Эстилиц. Поцелуй меня.

– Я буду ждать тебя.

– Я сделаю так, как ты просил. Я сделаю все, как ты просил, любовь…

– Все будет хорошо, ящерка…

– Конечно, Эстилиц…


Клаудиа вышла из номера в пять минут девятого; свояк Эронимо уже сменился; на его месте восседал Пабло Отоньес, который получал десять долларов в месяц от одного из людей дона Рикардо Баума за информацию о тех, кто здесь поселился; дона Баума заинтересовало, что женщина, прилетевшая из Мадрида вместе с туристской группой, неожиданно уехала, не показавшись на склоне, но еще больше его заинтересовало то, что из ее же комнаты тремя минутами позже вышел дон Максимо Брунн…


…Через два часа информация об этом ушла Гелену: операция, убыстряющая события, началась, все идет по плану!


Первое, что сделала Клаудиа, прилетев в аэропорт Байреса, – опустила, еще до выхода в зал, письмо, адресованное некоей Люси Фрэн, Голливуд, «Твэнти сенчури Фокс»…

1

Совершенно секретно. Р. Гелену.

В одном экземпляре.

По прочтении уничтожить.


Дорогой генерал!

То, что я прошу сжечь этот документ сразу после того, как он будет Вами прочитан, станет понятным из приводимых в нем соображений ведущих политиков дружественной Вам страны, которая пока еще является одной из четырех держав, осуществляющих оккупационные функции в Германии.

Поскольку мой концерн сотрудничал и впредь намерен сотрудничать с немецкими промышленными фирмами, мне хочется, чтобы наши с Вами отношения были сугубо конфиденциальными, то есть по-настоящему дружескими.

Я не знаю, какой информацией Вы располагаете, но, думаю, то, что я открываю Вам, не могло стать известно Вашей «Организации».

Человек, который вручит Вам этот документ и уничтожит его вместе с Вами, – мой старый и верный сотрудник доктор Грюн, можете ему верить, как себе. Постарайтесь верно понять мою просьбу сжечь это письмо в его присутствии, – жизнь, увы, диктует свои жесткие правила, и, чем тщательнее мы им следуем, тем надежнее дружба между людьми, посвятившими себя политике и бизнесу, что, впрочем, трудно разделимо.

Итак, еще в ноябре 1944 года генерал Донован вручил покойному Рузвельту меморандум, в котором высказал свои соображения по поводу кардинальной реорганизации ОСС. Президент передал этот секретный документ директору Бюджетного бюро Смиту.

Смысл меморандума Донована заключался в том, что разведка США должна стать единым органом, не разорванным между военным министерством, флотом, авиацией и государственным департаментом.

Главный посыл Донована формулировался таким образом, дабы именно он, а не государственный департамент, планировал внешнеполитические акции в мирное время, и делать это он должен на основании материалов новой разведывательной организации США.

После смерти Рузвельта президент Трумэн поручил Председателю Объединенного комитета начальников штабов адмиралу Леги и государственному секретарю Бирнсу высказать свои соображения по поводу меморандума Донована.

Государственный секретарь Бирнс потребовал передачи всей разведывательной службы его организации, что, понятно, вызвало неудовольствие армии, флота и авиации. Тем не менее ОСС было распущено, дебаты продолжались, хаос становился угрожающим, пока 26 января 1946 года президент Трумэн не подписал указ о создании Центральной разведывательной группы (ЦРГ); из пятидесяти девяти миллионов долларов его личного фонда двенадцать он передал ЦРГ, помимо, конечно, сумм, ассигнованных Бюджетным бюро.

В ЦРГ начало работать всего две тысячи человек; большинство материалов Белому дому поставляла английская секретная служба, по-прежнему претендовавшая на руководство стратегией разведывательной деятельности США.

Единственным кардинальным решением, связанным с созданием ЦРГ, было одно: Федеральное бюро расследований, занимавшееся ранее разведывательной работой в Южной Америке, было отстранено от региона и вся полнота контроля над операциями перешла в руки профессионалов от политики.

Лишь только сейчас должно быть создано Центральное разведывательное управление в рамках «Закона о национальной безопасности», который обязан подписать президент Трумэн. Молю бога, чтобы он сделал это!

Вы должны отдать себе отчет в особом статусе будущего ЦРУ.

Поскольку оно станет консультировать Совет национальной безопасности, а председателем СНБ является президент, в то время как члены правительства обладают лишь совещательным голосом, то именно ЦРУ получит прямой выход на президента и вместе с ним будет конструировать наиболее важные аспекты мировой политики, где дипломатия бессильна сказать свое слово.

Вероятно, Вы удивитесь тому, что наш друг Аллен Даллес не будет директором будущего ЦРУ. Хочу поэтому, чтобы Вы знали следующее: именно Даллесу президент поручил наблюдение за работой ЦРУ; более того, он попросил, чтобы Даллес внес свои предложения, – но уже не на основании проектов, схем и доктрин, а после изучения практики каждодневной работы сообщества профессионалов, – как следует интенсифицировать дерзкую работу политической разведки.

Могу сказать Вам, что если президент хочет видеть новое Управление совещательным органом, неким исполнительным Бюро президента, то Даллес уже сейчас настаивает на придании ЦРУ самостоятельных функций планирования всех разведывательных и ряда иных мероприятий.

До тех пор, пока Даллес не убедит Белый дом в правильности своей концепции, он не сядет в кресло директора ЦРУ, всячески содействуя тому, чтобы на первых порах Управление возглавили военные; видимо, первым директором станет генерал Хиленкоттер; он обычно исполняет все, что ему приказывает Белый дом; пусть; нас это не страшит, а радует; чем спокойнее начало, тем неожиданнее конец.

Видимо, пройдет год, а то и два, пока наш друг возглавит будущее ЦРУ.

Однако мы не имеем права сидеть, сложа руки, тем более что ЦРУ получит исключительное право работы в Латинской Америке.

Именно поэтому, дорогой друг, я и надеюсь, что Вы с Грюном уже сейчас найдете возможность обговорить наше будущее сотрудничество на этом континенте, ибо Ваши возможности в Аргентине и Чили, Венесуэле и Колумбии позволяют верить, что скоординированная совместная деятельность ИТТ и «Организации» принесет серьезные плоды на ниве борьбы за прогресс и демократию.

В свою очередь, Грюн проинформирует Вас, как ИТТ может быть полезна в Вашей деятельности в странах Восточной Европы, оказывающих мужественное сопротивление московскому диктату.

Поскольку Аллен Даллес теперь будет занят исследовательской работой по созданию проекта будущего разведывательного сообщества, он поручил мне поддерживать с Вами постоянный деловой контакт.


Искренне Ваш

полковник Сос. Бэн,

президент ИТТ.

2

Мадрид,

генерал-лейтенанту

А. Виго-и-Торнадо.

Строго секретно!


Мой дорогой друг!

Думаю, Вы найдете возможность проинформировать каудильо, что создаваемое президентом Центральное разведывательное управление – информация получена из первых рук – совершенно не намерено всегда и во всем поддерживать линию государственного департамента, особенно ту, что навязана русскими в Организации Объединенных Наций по отношению к движению фаланги.

Более того, будущее ЦРУ готово сотрудничать (речь в настоящее время идет о неофициальных контактах через мою «Организацию») с секретной службой Испании в совместной борьбе против коммунистической активности; американских коллег особенно интересует возможность опосредованных контактов на латиноамериканском континенте.

Я был бы глубоко признателен, сообщи Вы мне о том, как Вы и Ваши друзья относитесь к этой доверительной информации.


Искренне Ваш

Верен

Мюнхен.

3

Хосе Росарио,

резиденту спецслужбы в Аргентине.

Строго секретно!


Уважаемый Росарио!

Прошу Вас в ближайшие дни подготовить мне материалы об истории коммунистической активности в Аргентине и Парагвае, а также о связях этих преступников с «братской» организацией в Чили.

Документ должен быть составлен таким образом, чтобы читающий его смог:

1. Уяснить себе истоки коммунистической активности на юге Латинской Америки;

2. Понять организационную структуру красных;

3. Сделать вывод, что лишь наша служба может оказать максимальную помощь в нанесении сокрушительного удара по опорным пунктам коминтерновских агентов, одержимых мечтой о превращении Америки в вотчину московских комиссаров.

При этом документ должен быть составлен совершенно анонимно – на случай, если кто-либо решит ознакомить с ним лидеров Аргентины, Парагвая или Чили; местные службы ни в коем случае не должны понять, что мы с кем бы то ни было делимся информацией, получаемой от них конфиденциально.

Просил бы Вас ускорить сбор информации обо всех немцах, которые когда-либо жили в Никарагуа, особенно тех, что были депортированы Сомосой в США в январе 1942 года.

Во время сбора этой информации постоянно исследуйте возможность связей (даже опосредованных) между указанными выше никарагуанскими немцами и объектом, известным Вам как «Макс Брунн».

Арриба Испания!


Генерал-лейтенант

Армандо Виго-и-Торнадо.

Мадрид.

4

Генерал-лейтенанту

А. Виго-и-Торнадо.

Совершенно секретно!


Ваше превосходительство!

Я бы не рискнул отправить Вам это весьма доверительное письмо, если бы не обстоятельство совершенно чрезвычайное, связанное с сеньором доном Хосе Росарио, являющимся Вашим резидентом «под крышей» руководителя «домостроительной и дорожной компании».

Право же, не честолюбивые амбиции движут мною, но лишь соображения великого испанского патриотизма, осиянного гением нашего каудильо.

Поскольку Росарио живет совершенно сепаратно от посольства и отказывается от встреч с нами, хотя ему это – судя по имеющейся у Его Величества Посла Испании инструкции – вменено в обязанность, его действия порою носят совершенно непредсказуемый характер. Так, например, двенадцатого июня сего года он привез в свой особняк (причем этот дом до сих пор не куплен нами, а лишь арендуется у человека, не являющегося другом нынешнего режима Аргентины, а, наоборот, явно симпатизирующего бывшему президенту Иригойену) одного из профсоюзных активистов, подозревавшихся в связях с коммунистической организацией.

Назавтра при вывозе из особняка тела этого активиста (в 1937 году принимал участие в путче на стороне «республиканцев» в составе бандитских соединений, именовавшихся «интернациональными бригадами») наряд полиции случайно остановил машину, в которой была обнаружена эта улика.

Поскольку Росарио не контактирует с местной секретной службой (или делает это лишь в крайних случаях), Е. В. Посол Испании был вынужден трижды встречаться с помощником президента полковником Гутиересом, чтобы закрыть дело.

Поскольку ныне Вы соизволили поставить и перед нашими службами задачи, связанные с возможностью налаживания отношений с рядом государств, занимавших ранее недальновидную политику, навязанную русскими, по отношению к Испании, каудильо Франко просил бы Вас дать соответствующие указания сеньору дону Росарио.

Арриба Испания!


Сердечно Ваш

Пабло-Игнасио Кастилъяно,

Чрезвычайный и полномочный министр,

Посланник Испании в Аргентине.

5

X. Росарио.

Секретно!


Росарио!

С сегодняшнего дня Вам запрещается пользоваться транспортом посольства.

Я санкционирую аренду такси; все счета будут оплачены.

Контакты с посольством прервать.

Работать совершенно самостоятельно.

Всю ответственность за решения несете лично Вы.

Арриба Испания!


Виго-и-Торнадо.

6

Мадрид.

Генерал-лейтенанту

А. Виго-и-Торнадо.

Строго секретно!


Ваше превосходительство!

Конечно же, все Ваши указания будут непременно мною выполнены начиная с завтрашнего дня; прошу Вашей санкции на то, чтобы такси было не арендовано, а приобретено в нашу собственность, ибо аренда невыгодна для финансового управления, тогда как по прошествии времени такси можно продать, потеряв при этом совершенно незначительную сумму.

Поверьте, я пользовался машинами посольства лишь в самых редких случаях, вызванных оперативной необходимостью.

Именно во время той комбинации, когда посланник Кастильяно ополчился на меня и, как чувствую, отправил Вам письмо, в котором факты были умышленно сфальсифицированы, я смог получить крайне важную информацию о том, что Белый дом готовит проведение конференции стран Латинской Америки, чтобы провозгласить эту зону бастионом антикоммунистической борьбы. Я продолжаю работу, чтобы выяснить, какая именно страна выбрана для этой цели и кто персонально будет готовить доклады для конференции. Полагаю, мы бы смогли подсказать ряду дружественных нам лидеров на континенте такие идеи, которые бы свели на нет ту отвратительную пропагандистскую шумиху, поднятую русскими в ООН против нашей страны и ее великого каудильо, генералиссимуса Франко. Думаю, такого рода комбинация понудит руководителей западных, так называемых «демократических» стран, типа Франции, Канады и Голландии, вернуть своих послов в Мадрид.

Думаю, эта конференция, активно антикоммунистическая по своей сути, докажет всему миру последовательную правоту Испании в ее мужественном сражении против мирового большевизма, интернационализма и масонства.

Именно в этом направлении я сейчас и веду работу, чтобы повестка дня предстоящей межамериканской конференции была открыто тенденциозной.

Просил бы Вас – если, конечно, Вы сочтете нужным – проинформировать об этом наших немецких друзей.

И, наконец, последнее. Мне совестно занимать Ваше драгоценное время пустяками, но финансовое управление не разрешит сохранить оклад содержания моему помощнику по оперативной работе, которого я намерен оформить шофером такси. Человек, прошедший фронт, получивший образование в спецшколе гестапо, офицер службы безопасности, не может получать оклад шофера. Но, увы, в финансовом управлении еще встречаются малокомпетентные люди, – Ваше слово будет для них приказом.

Арриба Испания!


Сердечно Ваш Хосе Росарии.

7

X. Росарио.

Строго секретно!


Росарио!

Срочно включитесь в операцию по «объекту Брунн», запланированную в Буэнос-Айресе на сегодня; сообщение наших коллег из «Организации» по поводу этого дела пересылаю вместе с телеграммой.

Операция должна быть проведена крайне аккуратно, абсолютно конспиративно; человек «Брунна» должен быть перевербован, а сенатор Оссорио скомпрометирован контактом с посланцем «объекта».

Об исполнении доложить немедленно.

Аргентинские друзья об этом не должны знать.

В случае неожиданного подключения людей д-ра Блюма[223] немедленно снеситесь со мной.


Виго-и-Торнадо.

Кристина (Осло, сорок седьмой)

Ощущение пустоты было теперь постоянным. Каждое утро – за мгновение перед тем, как проснуться, – Криста опускала руку на то место, где должно было быть сердце Роумэна, ощущала больничный холод крахмальной простыни и наволочки, вскидывалась с подушки и, не открывая еще глаз, кричала в пустую квартиру:

– Пол!

Только услыхав его имя, произнесенное ею, спящей еще, она открывала глаза, садилась на кровати и сразу же тянулась за сигаретой, хотя обещала Роумэну, что никогда, никогда, никогда, никогда не будет курить натощак.

Она всегда помнила их последний проведенный вместе день; Пол тогда вернулся совершенно раздавленный, поседевший – голова совсем белая, а не с проседью, как раньше, какая сила была в этой его шевелюре, а в седине больше мудрости и отстранения, – пригласил ее поужинать, увез в маленький мотель, показав глазами в зеркальце старенького «фордика» на две фары, упершиеся в их номерной знак; она молча кивнула, положив руку на его ледяные пальцы, сжимавшие руль.

– Знаешь, все время полета я читал Библию, – говорил он тогда. – Там есть прекрасная фраза: «бог есть любовь», кажется, у апостола Иоанна. Он выводит это из того, как Христос восходил на Голгофу; любовь чужда насилию, диктату, она тиха, полна ожидания, причем ожидания сострадающего… Тогда я впервые по-настоящему задумался над тем, что любовь немыслима без свободы. Кстати, первым мне об этом сказал Брунн, тогда я не придал значения его словам, а в самолете начал тщательно просматривать Библию и открыл для себя, что о свободе, о праве личности на собственную мысль там ничего не написано… Наоборот, когда я заново читал главу про Адама, то не мог не прийти к выводу: он рискнул посчитать себя свободным, подчинился собственному желанию, не заставил себя соотносить чувство с суровыми канонами творения и за это был проклят и изгнан… Первый падший мужчина, отринутый от бога за то, что посмел не таить свою любовь к женщине Еве…

Она тогда еще крепче сжала его пальцы, шепнула:

– Хочешь, я подышу на каждый палец? Они у тебя как ледышки…

– Нет, не поможет. Это у меня должно случиться само, я согреюсь, когда чуть успокоюсь, – ответил Роумэн. – Не надо, конопушка… Меня не оставляет страшное чувство, что мир мстит счастливым. Правда… Как страшно: высший трагизм религии заключается в таинстве расстояния… Чем дальше мы от того, что было девятнадцать веков назад, тем неразгаданнее становится начало… Ведь то, что едино, нет смысла вязать морским узлом, правда же? А всякая связь есть желание преодолеть разрыв…

– Мне очень часто кажется, что все, происходящее у нас с тобою, уже было.

– И мне так кажется, любовь. Только я не помню, чем все кончилось в тот, первый раз, много веков назад, когда у нас с тобою только начиналось…

– Ну их всех к черту, родной, а? Давай поставим на всем точку?

И тогда он, обведя глазами приборный щиток машины, тихо, но так, чтобы его слова можно было записать, если в машину воткнули микрофон, ответил:

– Ее поставили за нас, конопушка. Нашей свободой распорядились по-своему. Остается принимать те правила, которые нам навязаны.

– Ты не мо…

Он сжал тогда ее пальцы, еще раз показал глазами на щиток и вздохнул:

– Я теперь не могу ничего. Ровным счетом ничего. Понимаешь? Ни-че-го…

Мотель находился на берегу океана, неподалеку от того места, куда Грегори привозил Элизабет с мальчишками купаться; кухня была отвратительная, мясо и овощи, но зато можно было сесть у самой кромки прибоя и, не опасаясь подслуха, говорить то, о чем нельзя сказать ни в одном другом месте на земле; там Роумэн и предложил Кристе глубинную игру: «Начну пить, изменять тебе, опускаться…» – «Изменять по-настоящему?» Она тогда не смогла удержаться от этого вопроса, кляла себя потом, как можно говорить ему такое, это же он, Пол, ее любимый и единственный, неужели бабья ревнивая дурь столь неистребима в дочерях Евы?! «Ты сможешь вынести все это?» – спросил он тогда. «Смогу», – ответила она и теперь кляла себя за этот ответ.

…Криста поднялась с кровати, прошлепала босыми ногами по толстым, проолифленным доскам на кухню, – оформила ее точно так, как у Пола в Мадриде, – поставила воду на электрическую плитку, достала настоящий кофе (после того, как ей уплатили деньги за дом, можно было пользоваться рынком, там продавали все, какой-то пир во время чумы), сварила себе маленькую чашечку медленной, тягучей, темно-коричневой, вязнущей в зубах жижи, сделала два глотка и сразу же почувствовала, как сердце начало биться, раньше она его вообще не ощущала. Нельзя быть такой здоровой в этом больном мире: такое здоровье вызывающе.

Зачем я сказала ему тогда, что «смогу»? В любви необходимо быть точным. Я должна была представить себе весь этот ужас расставания, страх, постоянный страх, что с ним там случилось, он один, без меня, кто поможет ему, кто закроет его, если в лицо ему наведут револьвер, кто будет целовать его грудь, когда сердце молотит «заячьей лапкой»?

Криста заплакала; она всегда плакала беззвучно, только спина тряслась и лились слезы, неутешные, как у маленькой девочки; она помнила свое детское впечатление (чем чище человек, утверждал Пол, тем больше он помнит свое детство), когда соседская Герда, ей было, кажется, четыре годика, каждое утро, просыпаясь, начинала плакать в голос, вой какой-то; папа тогда сказал Кристе: «Видишь, как это некрасиво – голосить на потребу окружающим? Это она так привлекает к себе внимание, вырастет, боюсь, нехорошим человеком».

А вдруг это не игра, а у Пола настоящий инфаркт, подумала она. Телеграмма Элизабет такая тревожная, в ней столько отчаяния… А ты хочешь, возразила она себе, чтобы сестричка сделала приписку: «Игра развивается как надо, все хорошо, мы их дурачим»?!

Ох, боже мой, ну и катавасия, ну и путаница, за что нам все это?!

Я мечтаю только об одном: купить билет, вылететь первым же рейсом к нему и быть подле, это такое счастье – видеть его лицо, целовать его ледяные пальцы, указательный весь желтый от его «Лаки страйк»; мне нравится в нем все – даже то, что он курит солдатские сигареты, то, что они у него крошатся… в этом есть какой-то затаенный, истинно мужской, очень достойный шик.

А что, если его отравят в этой чертовой больнице?!

Эта мысль была до того невыносимой, что Криста сняла трубку телефона; сейчас закажу Голливуд, ну их всех к черту, прилечу к Элизабет и заберу Пола сюда… дальше так невозможно…

Положи трубку, сказала она себе, если ты хочешь потерять мужчину, которого любишь больше жизни, который твоя гордость, поступай так, как подсказывает чувство; если же ты мечтаешь быть с ним столько, сколько определил господь, руководствуйся рассудком. Такие, как Пол, не любят истерик и бабства, потому что слишком высоко чтут женщину, которой преданны. Это слабым мужчинам нравится, когда женщина «ведет корабль», приняв на себя тяжкое бремя ответственных решений; какой ужас; нет ничего страшнее матриархата; мужчина для того и создан господом, чтобы мы имели право ощущать свою женственность…

Криста взяла Библию с маленького столика возле телефона (она постоянно ждала звонка, ей казалось, что Пол должен вот-вот позвонить к ней, у него будет сломавшийся, больной голос, и он скажет: «Приезжай, конопушка, я не могу без тебя больше»), открыла наугад страницу и ткнула пальцем в строку (она гадала каждый день и на полях отмечала карандашом, какого числа что выпало); отчего-то она всегда жмурилась, когда открывала страницу и опускала палец на строку (наверное, тоже с детских лет, когда мамочка, папа и я играли по вечерам в карты; проходя мимо папы к чайнику, надо было непременно зажмуриться, чтобы ненароком не увидеть его карт, это же стыдно – подглядывать…).

Открыв глаза, Криста прочитала: «И поставил перед сынами дома Рехавитов полные чаши вина и стаканы и сказал им: пейте вино. Но они сказали: мы вина не пьем, потому что Ионодав, сын Рехава, отец наш, дал нам заповедь, сказав: не пейте вина ни вы, ни ваши дети вовеки. И домов не стройте, и семян не сейте, и виноградников не разводите и не имейте их, но живите в шатрах во все дни жизни вашей, чтобы вам долгое время прожить на той земле, где вы странниками».

Вот видишь, шепнула она себе, как все хорошо! Здесь же написано: «долгое время прожить»; нам с Полом суждена долгая и прекрасная жизнь, только нельзя распускать себя, мамочка верно говорила мне, если любишь человека, растворись в нем, будь его частичкой, уважай его право на поступок, никто так не ценит свободу, как любящий, все разрывы происходят из-за того, если женщина не умеет держать себя в узде, мы ведь хранительницы очага, а его надо беречь, без тепла нет жизни, а без веры в того, кого любишь, нет будущего…

Перед началом войны у отца был роман с женщиной, приехавшей на практику из Стокгольма. Криста узнала об этом от подруги в университете, она только-только начала заниматься на первом курсе, посещая при этом лекции по философии; ей понравились эпикурейцы, отец тогда увлекался этой школой, а она заражалась всем, чем болел отец, даже яхту научилась водить, когда он купил ее в рассрочку, назвав в честь мамочки «Анна-Мария».

Сначала Криста не поверила подруге, а потом увидала папу и ту рыжую, долговязую женщину, когда они садились в трамвай; отец был оживлен как-то совершенно по-особому, нежно помог этой отвратительной лошади войти в вагон, полуобнял и погладил своей большой рукой моряка (дедушка был моряком и прадед тоже, у них у всех были огромные ладони, очень сухие, с глубокими линиями жизни) по нарумяненной щеке этой накрашенной шведки.

Криста тогда долго не могла прийти домой, ей было страшно увидеть мамочку и папу вместе; какая низость, наша мама так красива, как можно предавать ее с какой-то кобылой, у нее ноги, как спички, и волосы накручены перманентом…

Отца дома не было, мама вязала возле камина, ужин был накрыт только для Кристы. Девушка обняла мать, осыпала поцелуями ее лицо, волосы, руки.

– Ты что, маленькая? – спросила тогда мамочка. – Кто-то обидел тебя?

– Нет, нет, просто я очень тебя рада видеть, – ответила Криста, сдерживая слезы. – Какая ты у меня красивая, мамочка, нет тебя красивей… А где… отец?

– Папочка сегодня будет поздно, он с друзьями…

Кристина почувствовала, как в ней поднялось что-то темное, горячее, слепое:

– Он не у друзей!

Мать отложила вязанье, обняла Кристу, посадила на колени, хотя дочь была уже выше ее на полголовы, взяла ее руки в свои и очень спокойно сказала:

– Я все знаю, девочка…

– Кто тебе об этом…

– Папочка. Наш папочка… И ты не вправе называть его «отец». Так говорят об очень плохих родителях – «отец», «мать»… А у тебя замечательный папочка…

– Но я видела, я видела, видела, видела эту отвратительную лошадь!

– А я с ней и с папочкой пила кофе со сливками… Ты думаешь, любовь – это очень просто? Ты думаешь, это розы без шипов? Но таких нет на свете… Любовь колючая, Кристина, между теми, кто по-настоящему любит, нет тайн и запретов… Я знала, на что иду, когда выходила за папочку… Он был всегда честен… И никогда не лгал… И не унижал мое достоинство… Я сама виновата во всем, если хочешь знать… Папочка, когда мы стали встречаться с ним, сказал, что брак убивает любовь, потому что порождает ощущение властвования… Он ведь дружил с русским послом госпожой Коллонтай, ее очень бранили в Москве за ее книгу о свободной любви… А папочка увлекался ее концепцией… Но я настояла на том, чтобы все было, как у других… Женщина более склонна к единообразию, чем мужчина, это первородная тайна творения, не нам ее понять… Я настояла, понимаешь? Даже того хуже: я понудила папочку пойти в костел… А ведь он у нас с тобою безбожник… Следовательно, всю ответственность за происходящее несу я. Папочка – гений, он загорается, как сухой хворост, он испепеляет себя желанием понять… Все, что ему встречается… А поняв то, что казалось загадкой, он перестает интересоваться… У него было три увлечения, Кристина… И я знала о них… От него… Он предлагал мне расстаться… Я отказала ему в этом…

– Почему? Из-за меня?

И мама тогда ответила:

– Ты появилась против моей воли. Я не хотела тебя. Я постоянно хотела быть с папочкой. Он умолил меня дать тебе жизнь. Может быть, я не смею тебе этого говорить, но мне кажется, что я люблю его больше всех на земле… А он не может жить ни дня без тебя… И если когда-либо он расстанется со мной, будь доброй к той женщине, которой он увлечется. Пообещай мне это, Кристина…

– Как ты можешь так говорить, мамочка?

– Я просто не умею думать и говорить иначе… Такая уж моя… вера… Слово «ревность» имеет множество значений, и ревность к мужу в этом смысле стоит на последнем месте; на первом – зависть, а потом стремление сравняться… Так вот я выбрала себе второе: желание сравняться, быть рядом… Садись и ужинай, маленькая. А потом сразимся в карты, я тебя непременно обыграю…

– Мамочка, извини… Можно, я задам тебе вопрос?

– Конечно.

– Мне как-то совестно задавать его, но я твоя дочь, и мне уже восемнадцать… Ты очень красивая женщина, тебе сорок лет… Это же очень горько-женское одиночество…

Мама тогда рассмеялась:

– Ну, знаешь ли, душа моя, если все измерять только этим… А зачем людям дана дисциплина? Работа? Ощущение усталости? У нас небольшой дом, всего восемь комнат, гараж. Но ведь их все надо убрать. А это – время и силы. Надо постричь газоны в саду – это тоже время и силы. Надо связать папочке и тебе носки и свитеры на зиму, приготовить обед, купить продукты…

– Мамочка, но ты же просто святая!

– Нет, Кристина, я далеко не святая… Я умная… Понимаешь? Я умная. И чтобы сохранить то, что мне дорого, я готова жертвовать малым… Постель – не главное в жизни тех, кто любит. Да, конечно, без нее трудновато, это ханжество – отвергать плоть… Но в отношениях между мужчиной и женщиной есть и духовное начало… Есть, девочка, – словно бы споря с кем-то, мать упрямо поджала губы. – Ведь когда начинается влюбленность, нами движут полет, мечта, нежность, а не мысли о постели!


…Кристина надела свой самый любимый толстый джемпер, спортивные брюки, башмаки на толстой подошве, сложила тетради в сумку, забросила ее за спину, спустилась вниз, выкатила из-под навеса, что стоял рядом с домом, велосипед и отправилась в университет…

Бедненький Пауль, подумала она о своем коллеге-докторанте, занимающемся проблемой множественности, влюблен, приглашает в кино; как это горько – обманывать его, играя какое-то подобие чувства… Я объясню ему все позже, перед тем, как уеду, он должен понять, он чистый человек, такие добры сердцем.

В университете Кристина сразу же отправилась в библиотеку; Пол просил ее проработать – в свободное время – азы атомной физики: «Нам это пригодится; изо всех нас ты одна умная, конопушка, мы болтуны и шпионы, а ты магистр, который может посчитать уравнение, я же вспоминаю об этом с трепетом и ужасом, для меня нет ничего страшнее математики».

Криста мысленно увидела Пола, когда он говорил эти слова; поразительно, его лицо всегда совершенно не соответствовало тем словам, которые он произносил: когда он шутил, оно у него было серьезным, даже чуть скорбным; если говорил очень серьезные вещи, то обычно весело улыбался, сохраняя обычную снисходительность к самому себе; только гладя ее по щеке и по сыпучим волосам, скрывавшим лицо, его глаза были полны нежности и покоя…

Она вздохнула, потянулась за сигаретой, – после войны люди стали демократичнее, курить теперь можно практически всюду; профессор Есперсен горько пошутил, что поражения учат больше, чем успехи, – да здравствуют разгромы, предтечи будущих побед! – но запретила себе курить; дала Полу честное слово: не больше трех сигарет в день.

«А сколько же я выкурю сигарет?» – шепнула она тогда; они говорили громко только в квартире, начав игру; о сокровенном шептались даже на улице. «Сто сорок девять», – ответил Пол. Она улыбнулась: «Значит, мы расстанемся на полтора месяца? Зачем же ты пугал меня полугодом?» – «А сколько ты выкуришь за полгода, конопушка?» – «Больше пятисот сорока». – «Почему „больше“? Не жульничай. Девяносто сигарет на шесть месяцев будет… пятьсот сорок». – «Любовь моя, ты забыл, что есть месяцы, в которых тридцать один день пока еще не отменен». – «Слушай, конопушка, а тебе не страшно жить в нашем хрупком, непредсказуемом мире? Ты же у меня настоящий арифмометр». – «Хочешь сказать, что я вышла за тебя замуж по расчету, прельстившись миллионами твоего дедушки?» – «Да уж, – ответил он тогда, – бедный дедушка, такой был выпивоха, такой гуляка! Все, что у нас было, спускал в барах за милую душу, особенно по утрам любил засасывать полстакана виски»…

Кристина улыбнулась, оттого что Пол сейчас был совсем рядом, его голос был возле уха, даже щекотал мочку – так близко; господи, как же я хочу, чтобы он стоял у меня за спиной; я постоянно ощущаю его тепло; я сразу согревалась, как только он клал руку мне на лоб; настоящий мужчина обязательно несет в себе заряд избыточной энергии…

Кристина все-таки закурила сигарету, поклявшись, что третью, последнюю, выкурит дома, перед сном, и начала записывать то, о чем просил Пол. «Каждый должен понять, что такое этот чертов атом, – говорил он, – каков к нему путь, какие ученые могут быть экспертами и какие производства должны быть компетентны в его производстве. Это пригодится, конопушка, это может сыграть при самых невероятных обстоятельствах»…

«Что такое вещество? – Криста начала работу с этой простой фразы, он же просил сделать так, чтобы понимали даже свинопасы, впрочем, простота угодна и гениям, не только свинопасам, слишком красиво пишут те, кому нечего сказать. – Видимо, мы должны ответить: все то, что обладает массой, то есть весом, должно называться веществом. К категории вещества можно отнести платье, которое мы носим, пылинку, которая медленно падает в осеннем луче солнца, поле, по которому мы идем, бумагу, кольцо, духи, кофе, что пьем утром. Но ведь кофе можно пролить, запах духов ощутить, а землю пощупать. Следовательно, вещества бывают твердые, жидкие и газообразные. Но если классифицировать дальше, мы упремся в вопросы: земля твердая, и дерево твердое, и камень твердый, да и пыль имеет какой-то вес. Значит, все твердые вещества одинаковы по своей сути? Для обычного человека – бесспорно. Для ученого червя – нет. Возьмем кофе. Подвергнув его перегонке, мы поймем, что его составными частями являются вода и те вещества, которые входят в структуру кофейных зерен. Следовательно, каждое вещество состоит из химических веществ. Из них состоят все телаприроды. Химических веществ множество, более четырехсот тысяч. А каково их строение? Вот тут-то и сокрыт главный секрет. Химическое вещество есть масса с характерными свойствами; это не зависит от того, какой объем массы мы исследуем – тонну или грамм. А если мы исследуем вещество под микроскопом? Или даже допустим, что изучаем вещество, не видное в микроскоп? Будем ли мы обнаруживать в толике вещества все то, что обнаруживали ранее? Вещество не обладает непрерывной структурой, оно состоит из совокупности молекул. Например, один грамм воды содержит 33 500 000 000 000 000 000 000 молекул – тридцать три тысячи пятьсот миллиардов миллиардов! Но ведь молекулы – это гиганты в сравнении с атомами. Что такое масса атома? Это масса молекулы соответствующего простого вещества, деленная на число атомов, из которого она составлена. Генератором атома, его ядром, является электрон, он – главный переносчик электричества. Заряд электрона мы будем называть элементарным зарядом. А что же такое энергия – в приложении к элементарным частицам, да и не только к ним? Что есть энергия атома? Давайте уговоримся, что теплота является одной из форм энергии, это очень важно. Но мы обязаны постоянно помнить о такой величине, как импульс, то есть количество движения. В противоположность энергии она выражается не только числом, но и направлением; обозначим это направление вектором. И условимся: в изолированной системе ни энергия, ни импульс не могут изменяться, что бы с ней ни происходило».

Криста снова увидела лицо Пола: склонившись над ней, он улыбался, и от него пахло его «Лаки страйк» и сухим лосьоном, которым он протирал щеки и подбородок после бритья, похоже на сушеные яблоки, прекрасный запах: «А что такое изолированная система, конопушка? Разведка? Банк? Наша демократия?»

Криста вздохнула и продолжила выводить своим быстрым, очень четким почерком: «Изолированная система есть совокупность предметов, которые никак не взаимодействуют с другими предметами, не входящими в эту совокупность. Мужчины должны вспомнить бильярд: до удара мы имеем дело с замкнутыми, изолированными системами, все шары стоят на месте. После удара кием движется лишь один шар, ему сообщена кинетическая энергия; когда же он ударит второй шар, то оба будут заряжены энергией; из ничего не будет ничего. Если от бильярдных шаров перейти к атомной физике, то нам необходимо внести коррективы, потому что обычные скорости – это одно дело, а вот атомные – триста тысяч километров в секунду – совсем другое. По Эйнштейну – масса движущегося тела увеличивается со скоростью. Происходит постоянный процесс преобразования энергии и массы. Но в этой концепции отсутствует такое важное звено, как свет. Что это такое? Свет распространяется в виде неких электромагнитных волн. Энергия света сконцентрирована в частицах, которые называются фотонами. При этом условимся, что фотон можно называть квантом света. Вещество, образующее атом, сконцентрировано в крошечной его частице, в ядре. Вся остальная масса атома веществом не заполнена. Если наука овладеет запасами энергии, заключенными в недрах вещества, в его ядре, она может создать оружие, которое обладает сверхмощной силой, в то время как истинный смысл использования этой энергии заключен в другом: наравне со сжигаемым углем и падающей массой воды она есть источник движущей силы. Надо всегда помнить, что если бы мы смогли превратить в энергию массу одного атома, то смогли бы извлечь из грамма вещества 20 000 000 000 киловатт-часов энергии, – вот что такое секрет атома не в военном, а в человеческом, планетарном смысле.

Следовательно, – заключила Кристина, глянув на часы: пора давать телеграмму, время, – если всерьез говорить о тайне атома, о том, кто втянут в увлекательнейший поиск его глубинного, еще непонятого секрета, то, видимо, надо назвать химиков-теоретиков, физиков самого широкого профиля, а в промышленности – фирмы, связанные в первую очередь с жаропрочностью, энергетикой, радиологией, медициной (рентгенология)».

Кристина закрыла тетрадку, подумав: «А если ты, моя любовь, хочешь подойти к этому узлу самым близким путем, тогда мы займемся фирмами, которые поставляют пленку для ваших паршивых ковбойских фильмов! Вот как ловко я тебя раскусила, какой же ты хитренький. Пол, оберегаешь меня от твоего знания! Ты прав, связь необходима лишь после того, как был разрыв».

На центральном телеграфе она заполнила бланк очень быстро, текст был выучен заранее; в тот день, когда они, уговорившись обо всем, приняли решение, Пол просил дважды повторить его: «Дорогая Элизабет зпт очень сожалею болезни Пола зпт чем я могу помочь вопр если нужны деньги зпт назови сумму зпт Криста».

Около подъезда ее ждал Пауль, он обещал пригласить ее сегодня на «Женщину моих грез», один из последних фильмов третьего рейха, – комедию снимали в те дни, когда союзники крушили немецкие города, а на экране девочки дрыгают ножками; говорят, актрисам давали дополнительную порцию маргарина, чтобы не выглядели тощими глистами.

– Выпьем кофе? – спросила Кристина. – Или надо бежать – опаздываем?

– Я бы не отказался от чашечки кофе, магистр, – ответил Пауль.

– Что ж, выпьем кофе.

Однако кофе они пить не стали: под дверь была подсунута телеграмма в траурной рамке. Увидев ее, Кристина медленно осела на пол, потеряв сознание.

Роумэн (Голливуд, сорок седьмой)

Клиника доктора Рабиновича была маленькой, всего два этажа; внизу лежали выздоравливающие, на втором этаже операционная и две палаты реанимации; Роумэн лежал в той, что ближе к операционной.

– Честно говоря, я не знал, что ваш друг такая важная персона, – сказал Рабинович раздраженно, отодвинув от себя большой старомодный телефонный аппарат. – Вы-то знали это, Спарк? Звонили из трех газет, все как один интересуются его здоровьем.

Спарк и Элизабет переглянулись:

– Он начал работать с режиссером Гриссаром, – задумчиво сказала Элизабет, – они затеяли какое-то суперкино, может быть, тот рассказал им о трагедии?

– Роумэн не сможет делать никакого кино… Я не знал, что отвечать прессе, пока вы не приехали… Пошли к нему, я позволяю навещать пациента в любом состоянии, допинг радости – лучшее лекарство…

В большой палате возле Роумэна сидела толстая негритянка в зеленом халате; увидев доктора, сразу же поднялась.

– Вы свободны, миссис Диббс, – сказал Рабинович. – Это друзья больного.

Когда сестра вышла, Рабинович вытащил из носа Роумэна тоненькие кислородные трубочки, отключил капельницу, из которой в вену шел физиологический раствор, и тихонько рассмеялся:

– Все, люди, здесь-то вас никто не услышит, а в карточку Пола я подшил кардиограмму Лависа, у того третий инфаркт, так что с этим все в порядке, камуфляж абсолютен.

Пол сел на кровати, кивнул на дверь:

– Сюда ненароком кто-нибудь не ворвется?

– Нет, – ответил Рабинович, – у меня штат вышколен.

– А если начнет умирать этот ваш Лавис?

Доктор почесал кончик носа:

– В вопросе есть резон, Пол. Я продумаю это дело, надо будет вмонтировать кнопку в дверь, поставлю пневматику – пройдет полминуты, пока створки распахнутся, так что лучше ляг и я воткну тебе в нос кислород, Лавис действительно должен умереть с минуты на минуту.

– Пусть живет. А я пока полежу, – усмехнулся Пол, – хотя эти игры стоят у меня поперек горла. Ты совершенно убежден, что здесь ничего не всунули мальчики Макайра?

Рабинович развел руками:

– Погляди сам: куда они могли что воткнуть? Я даже штепсели отсюда перенес в операционную, когда Грегори сказал, что инфаркт ты будешь играть у меня… И потом в клинику никто из посторонних не входит… Нет, Пол, это уже психоз, нельзя постоянно оглядываться на собственную тень.

– Умница, – сказал Пол, сунув в нос тоненькие резиновые трубочки, – щекотно, черт возьми. А вообще кислородом дышать приятно, голова делается пьяной, но по-хорошему, очень как-то звонко… Ты иди, Эд, пускай возле тела побудут близкие, нам надо побыть вместе минут пятнадцать…

– Заговорщики, – Рабинович усмехнулся, – шепчитесь, черти… Я зайду через двадцать минут, пока займусь твоей дверью.

– Моей не надо, – заметил Роумэн. – Займись дверями в операционной, это в порядке вещей, не будет бросаться в глаза… журналистам, которые так интересуются моей персоной… Они-то как раз и могут войти сюда без стука, так что подключай эту чертову капельницу.

Рабинович покачал головой:

– У тебя вместо головы счетчик, тебе не холодно жить на свете, зная заранее, что произойдет?

– Наоборот, жарко; знание предполагает избыточность движений, вот в чем вся штука.

Рабинович снова подключил капельницу, заметив:

– Тебе, кстати, это не помешает, ты играл всерьез, надо промыть кровь, алкоголь бьет по сосудам – в первую очередь. Значит, сначала я закажу пневматику в операционной, а потом уже у тебя, я верно понял?

– Ты гений, – ответил Спарк. – Понимаешь все с полуслова.

Рабинович снял очки, лицо его сделалось совершенно беззащитным, диоптрия минус восемь, глаза пепельные, в опушке длинных, девичьих ресниц.

Остановившись возле двери, он обернулся к Роумэну:

– Ты помнишь, что тебе надо играть оптимистический истеризм и хамство?

– Мне это и играть-то не надо, – вздохнул Роумэн. – Это моя сущность… Пошел вон, чертов эскулап…

Элизабет вздохнула:

– Дорогие мои шпионы, я никогда не могла предположить, что вы способны на такие длительные игры! Как не стыдно! Отчего вы меня не посвятили в дело с самого начала?

– Ты бы все провалила, – ответил Спарк. – С такими, как ты, играют втемную.

– Не сердись, сестричка, – сказал Роумэн. – Мы с Грегори старые волки, нам это не впервой, а тебя такая игра могла поломать. Слава богу, что Спарк встретил Рабиновича, это лучший выход, и прекрасно, что макайры успели оборудовать в «Президенте» вчерашний стол, – понятны звонки журналистов… Они скоро явятся сюда, вот увидишь… И это будет очередная ошибка Макайра… Теперь по делу, люди. Из Барилоче я получил очень важную информацию – это раз. Джек Эр, в случае чего, знает, что ему делать, – это два. Все, люди, идите. И навещайте меня по очереди. И пусть Элизабет не забывает приносить соки… Позвони двум-трем подругам, расскажи, что мины рвутся рядом, умирает одногодка Грегори, вот они – незарубцевавшиеся раны войны… Письмо Кристе тебе поможет написать Грегори… И всегда помни, сестра, твой дом нашпигован подслушками… Только когда Макайр… Нет, не так, – Роумэн потер лицо пятерней, – только если Макайр поверит, что мне каюк, он оставит вас в покое… И пили Грегори, все время говори ему, как надо беречь здоровье: «Смотри, что стало с бедным Полом, у нас все есть, мы обеспечены на пять лет вперед, не надрывайся на своей паршивой студии, береги себя, ты нужен детям, что я буду делать одна»…

– Фу, как противно, – сказала Элизабет. – Я никогда не смогу так говорить.

– Придумай, как можешь, – усмехнулся Спарк. – Ты порою бываешь невыносима, вот и зуди, вечером поедем купаться, все продумаем на пляже, срежиссируем, чтобы не было ляпов…

– Да уж, – попросил Роумэн, – не подкачайте, ребята…


Когда Спарки ушли, он откинулся на подушку, увидел перед собою веснушки Кристы и сладко уснул.


…Океан был тугим и ревущим, хотя ветер стих еще утром; зеленая мощь воды медленно вываливала самое себя на песок; пронзительно кричали чайки; тихо шелестела листва высоких пальм; блаженство.

Спарк разделся первым, взял Питера и Пола, мальчишки обвили его шею цепкими ручонками, и они вошли в воду.

– Осторожно, Спарк! – крикнула Элизабет. – Что-то чайки слишком громко кричат…

– А ты слышала, чтоб они кричали тихо? – Спарк раздраженно пожал плечами, потому что рядом с ними пристроилась парочка; вышли из машины, припарковавшись через три минуты после того, как Грегори притормозил; появились как из-под земли: пасут.

– Не сердись, милый, – ответила Элизабет, направляясь следом за ним. – Я понимаю, каково тебе, но и я не нахожу себе места…

– А Пол умрет? – спросил младший, названный в честь Роумэна Полом.

– Не говори ерунды, – рассердился Спарк, хотя понимал, что его слова соседям не слышны, океан таит в себе постоянный шум, не то, что море; отсюда и до Японии – вода; что-то в этом есть противоестественное, слишком уж величественное; прижал к себе мальчишек еще теснее.


После того, как их вернули домой, когда Роумэн сдался, – постоянное ощущение тревоги за детей жило в нем каждую минуту; днем, когда он сидел на студии и разбирал с режиссером и актерами мизансцену, ему виделись страшные картины; бросив коллег, Спарк мчался к телефону, набирал номер дрожащим пальцем, ощущая, как внутри все ухает и кровь тяжело молотит в висках, слышал ровный голос Элизабет, визг мальчишек, моментально успокаивался, возвращался работать; однако по прошествии часа, а то и меньше, его снова начинало мучить кошмарное видение: пустой дом, тишина, могила какая-то: зачем жить, если мальчиков нет рядом?! По ночам его мучили кошмары, он страшно кричал, не в силах разорвать душный обод сна; Элизабет трясла его за плечо, он бежал в ванную комнату, пускал воду: смывал дурной сон с кончиков пальцев сильной струей воды, свято верил, что это помогает, – то, что привиделось, ни в коем случае не сбудется, если только вовремя смыть ужас; уснуть больше не мог; утром пил самый крепкий кофе, какой только можно заварить, чтобы на студии не клевать носом; деньги платят тем, кто активен, сонных увольняют и, в общем-то, правильно делают, прогресс движут моторные люди, им и карты в руки. Иногда, возвращаясь домой, он боялся открыть дверь, если не слышал голосов; однажды приехал не в семь, как обычно, а в пять, оттого что разламывалась голова; ни Элизабет, ни мальчиков дома не было; полчаса он метался по комнатам, стараясь найти следы насилия, записку, какой-нибудь знак беды; не выдержал, позвонил в полицию; через шесть минут приехали парни; через десять минут вернулась Элизабет с мальчиками, – уезжала в магазин, пятница, надо сделать закупки на уик-энд.

После этого случая Спарк впервые подумал о враче: так дальше нельзя, постоянное ожидание ужаса, можно сойти с ума или порвется сердце: как тогда жить Элизабет, что она может, кроме как растить мальчиков и любить меня?!

Спарк понимал, что к любому врачу идти нельзя, только к другу, которому веришь; начал листать старые записные книжки, натолкнулся на фамилию Рабиновича и сразу же вспомнил человека с беззащитными, детскими глазами; правда, в очках он был другим, лицо становилось надменным и даже чуточку жестоким; на фронте, под Арденнами, потеряв очки, чуть не угодил в плен к немцам, расстреляли б в одночасье, слишком типичное лицо – с карикатур гитлеровского «Штюрмера». «Все-таки я убежал, – веселился Рабинович, – а меня за это наградили „Медалью за храбрость“; смешно, отличают тех, кто лихо бегает». Про то, как он оперировал под бомбами, не рассказывал, об этом написали в «Лос-Анджелес тайме», с тех пор его практика стала широкой, ветераны лечились только у него, даже те, которые не очень-то жаловали евреев.

К нему-то и пошел Спарк; напомнил, как до войны они, еще учась в колледжах, принимали участие в соревнованиях по бегу, рассказал о тех, кто вернулся, кто погиб, поинтересовался, не помнит ли доктор Роумэна. «А, это такой здоровый, он еще ломался пополам, когда смеялся, да?» – «Точно, у тебя хорошая память, он сейчас в „Юниверсал“, совершенно сдало сердце, а вот я потихоньку схожу с ума».

Рабинович пригласил своего психиатра, во время беседы Спарка с врачом ни разу их не перебил, молча наблюдал за тем, как коллега выписывал успокаивающие средства, а потом, когда они остались одни, заметил:

– Не вздумай принимать эту муру, Спарк. У тебя шок, понимаешь? И пилюлями тут не поможешь. Только ты сам можешь себя вылечить. Ты рассказал мне все, кроме того изначалия, которое родило в тебе страх за детей. Объясни все, тогда я дам тебе разумный совет. Кардиолог обязан быть психиатром, потому что многие сердечники после инфаркта становятся тюфяками, дребезжащими трусами… А до того, как стукнуло, были орлами, от моих советов отмахивались: бросьте пугать, доктор, жизнь дана, чтобы гудеть, – и все такое прочее… А как прижало, так сразу лапки кверху… А другие – таких, правда, меньшинство, – наоборот, пускаются во все тяжкие, все равно, мол, помирать… И к первому, и ко второму типу нужны свои ключи… У тебя была какая-то трагедия с детьми?

Спарк внимательно оглядел кабинет Рабиновича, его лицо, руки, – он был убежден, что в руках человека сокрыт характер не меньше, чем в глазах и мочках ушей, – вспомнил слова Роумэна, что о похищении никому нельзя говорить, надо лечь на грунт, полная пассивность, игра со всеми, только это гарантирует нас от горя; бить можно лишь в том случае, когда на руках полный покер, силе противопоставима только сила, закон баланса, ничего не попишешь.

– Мальчиков похищали, Эд, – тихо сказал Спарк.

– Кто? Маньяки?

– Нет, вполне нормальные люди. Деловые, воспитанные, весьма корректные… Если бы мой друг не сделал то, чего от него требовали, эти корректные люди убили бы ребятишек – сначала Питера, а потом Пола, так у них принято.

– Мафия, – понял Рабинович. – «Коза ностра»… С тех пор ты и маешься?

– Да.

– Твой друг выполнил их условия?

– Да.

– Они были удовлетворены этим?

– Иначе бы они вряд ли вернули мальчишек.

– Это все?

И после долгой паузы Спарк ответил:

– Да.

Он не мог, у него просто язык не повернулся рассказать Рабиновичу – хоть он и славный парень, таким можно верить – о разговоре с Роумэном, когда тот прилетел в Голливуд, раздавленный и смятый Макайром. «Они все знают об эпизоде в Лиссабоне, – сказал он, – все, Грегори. И я согласился на капитуляцию, и не только из-за мафиози, но и потому, что Макайр прижал меня: будешь рыпаться, Спарк загремит под суд вместе с твоей любимой. Так что все зависит от тебя: либо я буду продолжать схватку, либо, действительно, на всем надо ставить крест». – «Что твой Штирлиц?» – спросил тогда Спарк. «Он продолжает свое дело». – «Веришь в то, что может что-то получиться?» – «Да». – «В каком направлении он пошел?» – «Намерен войти в бизнес, оттуда начать осматриваться, я жду от него известия, связь оговорена: через „Твэнти сенчури Фокс“, твою Люси Фрэн, „заявки“ от „Экспериментал синема“. – „Что может опрокинуть Макайра? Если, – Спарк горько усмехнулся, – его вообще может хоть что-то опрокинуть…“ – „Информация и доказательства. Такие, которых нет ни у кого. Для этого использовать работу Штирлица, мои выходы на мафию, ну, конечно, твою помощь… Ты волен решить – остаешься или отходишь, любой твой ответ не повлияет на наши отношения, брат“. – „Я стал дико, по-животному бояться за мальчиков. Пол“. – „Я понимаю. Значит, мы будем работать вдвоем с Кристой. Давай продумаем достойную мотивировку для нашей ссоры, я не в обиде, я согласен с твоим доводом, это по-мужски“. – „Я не смогу так. Пол. Я просто сказал тебе, как мне худо. Но я не отойду. Нет, не отойду. Только расскажи мне про свой план – с самого начала и до конца. Планировать надо вместе“. – „Грегори, подумай. Посоветуйся с сестричкой. Я не тороплю тебя. Но во всех случаях мой план начинается с того, что я пускаюсь во все тяжкие, – я сломан, я начал пить, путаться с бабами, мне необходим мотивированный разрыв с Кристой, я должен дойти до предела падения… Это первая фаза. Если я буду убедителен, Макайр снимет с меня наблюдение. С тебя, понятно, тоже. Криста и Джек Эр будут работать наше дело в Европе, Штирлиц – на юге, а я – здесь, через мафию… Если, конечно, удастся. Я кладу на все про все год. Если в течение года я не получу такую информацию, которая заинтересует сенатскую оппозицию и ту прессу, которая хочет повалить Трумэна, я кончаю предприятие. Раз и навсегда. Надежда останется только одна: на время, в нем реализуются и разумные эволюции, и темные бунты“.

– Скажи мне, – спросил Рабинович, – а когда тебе особенно худо? В солнечные дни или же если моросит дождь и небо обложено тучами?

– Почему тебя это интересует?! – удивился Спарк, отчетливо вспомнив, что самые дурные предчувствия, когда он не находит себе места, случаются с ним именно в сумрачные дни или же накануне резкой перемены погоды.

– Мой вопрос целесообразен, судя по твоей на него реакции, – заметил Рабинович.

– Вообще-то, действительно, когда погода у нас хорошая, я в полном порядке.

– Значит, давай уговоримся о главном: психически ты абсолютно здоров.

Ты бугай, понимаешь? Ты здоров, как бугай… У тебя есть симптомы неадекватной реакции, но это пустяки, я дам тебе ряд советов – и все войдет в норму.

– Ты связываешь погоду с психическим состоянием человека? – Спарк удивился. – Лучше свяжи это с тем, что маленький человек в этом большом мире совершенно беззащитен…

– Зависит от человека, – отрезал Рабинович. – Купи пару пистолетов и научи жену, как нажимать на курок… Кстати, я говорю совершенно серьезно… Что же касается погоды, то я просил бы тебя записывать – это я тоже совершенно серьезно, – когда у тебя возникает этот навязчивый кошмар: в солнечный день или же если зарядил ливень… Или накануне резкой перемены погоды… Мы с тобой это вместе проанализируем… И чтобы ты не считал меня полным идиотом, я расскажу тебе ряд фактов, ты поймешь, отчего я этим заинтересовался… Смотри, Дидро, например, которого психом не назовешь, хотя Людовик был бы счастлив этому, прямо говорил: «Во время сильных ветров я чувствую, что мозг у меня не в порядке». Монтень, тоже не придурок, утверждал: «Когда погода ясная, я чувствую себя порядочным человеком». Альфьери писал в дневнике: «Я уподобляюсь барометру; большая или меньшая легкость работы всегда соответствует у меня атмосферному давлению: полнейшая тупость нападает во время сильных ветров, ясность мысли бесконечно слабее вечером, нежели утром, а в середине лета и зимы мои творческие способности живее, чем в остальные времена года. Зависимость от внешних влияний, против которых я не могу бороться, смиряет меня»… А Наполеон? Ты знаешь, что он приказывал топить у себя в комнате камин даже в июле? Не переносил сквозняков, моментально простуживался… Руссо утверждал, что летние солнечные лучи вызывают в нем творческую активность; у Вольтера топили в доме круглый год; Байрон всем писал, что боится холода, как газель; Гейне утверждал, что он потому пишет во Франции, что в Германии климат суровей и зима длинней… Мильтон говорил, что зимой его муза бесплодна; Шиллер писал Гете: «В эти печальные дни, под печальным ноябрьским небом, мне необходима вся моя энергия, чтобы поддержать в себе бодрость; приняться же за какой-либо серьезный труд я положительно не способен». А в июле сообщает старику: «Благодаря хорошей погоде я чувствую себя лучше, лирическое вдохновение, которое менее всякого другого подчинено нашей воле, не замедлило явиться ко мне»… Вот в чем штука, Спарк…

– Ты оперируешь проверенными данными?

– Абсолютно. Если бы критики, вместо того, чтобы пописывать, смогли стать историками, они бы выяснили, отчего наибольшее количество произведений, написанных Гюго, Ламартином, Беранже, падает именно на конец весны и лето. Микеланджело все свои лучшие произведения создавал с апреля по август! Гете писал, что весенние дни значат для него больше иных месяцев! Хочешь выдержку из одного поразительного письма?

– Ты и так меня ошеломил…

Рабинович удовлетворенно кивнул:

– Сейчас ошеломлю еще больше… Слушай: «С приближением зимы все привычки мои перепутались, затем болезнь довела эту путаницу до того, что я не спал ни одного часа, я помню, что писал вам, но не знаю, что именно, если вы пришлете мне письмо, я объясню вам его»…

– Но это же писал псих! – воскликнул Спарк. – Полная мешанина мыслей!

– Не торопись с выводами: это Ньютон… Так что составляй график, когда тебя прижимают видения… Если мы убедимся, что дело связано с погодой, продавай дом – и чеши на Кубу или в Майами, значит, тебе не подходит здешний климат. Это я совершенно серьезно, Спарк.


Вдоволь нанырявшись с мальчиками, Спарк вынес их на берег, бросил рядом с собой – песок за день прогревался, становясь горячим, – и позвал Элизабет; она опустилась рядом; парочка тоже спустилась к самой кромке океана.

– Все равно они ни черта не слышат, – сказал Спарк, обняв Элизабет. – Фирма теряет квалификацию. Когда мы служили в ОСС, таких глупостей никто не делал, только японцы ставили наглую слежку, да и то, если хотели испугать…

– А может быть, они именно этого и добиваются, Спарк.

– Завтра будет меняться погода, – он усмехнулся. – Мы с тобой оба подвержены климатическим и атмосферным изменениям. Рабинович – гениальный врач…

– Не сердись, милый… Можно, я задам тебе один вопрос?

– Хоть десять.

– Чего ты… Нет, я плохо начала… Чего мы все добиваемся, можешь объяснить мне толком? Мы не стали одержимы навязчивой идеей, Грегори? Посильно ли нам то, что задумывается?

– По-моему, да, милая… Я много раз задавал себе такой вопрос, и очень хорошо, что ты открыто заговорила об этом… Понимаешь, мы живем в великой стране, другой такой нет, демократия въелась в нас, мы рождены с бациллами свободы в крови… Трумэн повернул вправо, но ведь в сенате и конгрессе сидят люди, которые открыто противостоят ему, разве это не правда? «Нью-Йорк таймс» печатает разгромные статьи против администрации, пишет про то, что нацисты вновь поднимают голову, спрашивает, кто стоит за теми, кто оправдывает генералов вермахта… Но это пишут люди, которые не знают машины гитлеровцев. Ее знает Роумэн и… еще один… Досконально. Ну, и я – в какой-то мере… Если ему удастся выйти на мафию, предложить тем ребятам выгодный контракт – у него есть идея, Лиз, он набит идеями – и перетянуть их на свою сторону, если Джэк Эр и Крис смогут нащупать в Европе трассу гитлеровцев, связь между их прошлым и надеждами на будущее, если все это жахнуть в нашей прессе, – мы, выполнив свой долг перед памятью, обретем спокойствие, поверь. С силой считаются. Америка очень не любит нацистов, никому не удастся сделать нас тоталитарным государством, мы помогаем защищать нашу конституцию, – вот и все. И очень боимся реанимации гитлеризма… Если Трумэн хочет бороться с русскими с помощью бывших наци, это преступление против Питера и Пола, мы проиграем схватку, вопрос вопросов – с кем заключать блок; дьявол – плохой союзник в борьбе за божьи заповеди…

– Сэмэл смог напечатать хоть в одной лондонской газете то, что ему рассказывали ваш друг и Пол? Ты же сам говорил, что материал был сногсшибательный…

– Ты не хочешь понять, – сразу ничего не делается… И потом, тогда именно и включилась мафия…

– А сейчас, если сделать то, что задумал Пол, она выключится? – Элизабет вздохнула. – Не обманывай себя, не надо…

– Главное – верить в успех, тогда дело образуется. Если же дать себе право на трясучку, страх, сомнение, все полетит в тартарары… Вперед – и точка!

Элизабет поцеловала его в шею:

– Почему мужчины такие мальчишки, даже седые? Откуда в вас столько детского идеализма?

– Ты против того, что мы делаем?

Элизабет ответила не сразу, долго рисовала мизинцем какие-то странные фигуры на песке, потом спросила:

– Думаешь, меня не гнетут такие же кошмары, как и тебя? Я ведь теперь не оставляю мальчиков ни на секунду. У меня в ушах крик, которого я не слышала… Хотя они не кричали, их же пригласили покататься на гоночной машине папины друзья, маленькие готовы сесть в гоночную машину, даже если за рулем Люцифер.

– Как я понимаю, ты против того, чтобы мы продолжали все это дело?

– Я не смею тебе сказать так, Грегори. Я слишком тебя люблю… И уважаю… И мне страшно за Пола… И Кристу – веснушчатую нежность… Но ведь все не уместишь в одном сердце… Переубеди меня, Спарк, а то мне что-то очень страшно, особенно когда, эта парочка перебирается к нам еще ближе.

– Заплачь, – шепнул он. – Прижмись ко мне и заплачь…

– Это мне очень просто сделать…

Она ткнулась ему лицом в шею, спина ее затряслась, и он понял, что Элизабет не играет, ей очень плохо, она прекрасно держится, но ей так же плохо, как ему, а может быть, даже хуже…

Он поднялся, потрепал ее по волосам, шепнул:

– Не надо, Лиз. Вставай, милая. Пойдем, – он помог ей подняться, обнял и, прижав к себе, повел к машине; они прошли мимо парочки, не обращавшей на них внимания. – Я убежден, что его спасут, – громко заговорил Спарк. – Не верь врачам, они паникеры! Пол выстоит, он крепкий, от инфаркта умирают только слабаки, а он выстоит!

– О, Грегори, милый, ты говоришь, как мужчина! – Элизабет продолжала плакать. – А я смотрела на его лицо, он постарел на десять лет… Он седой как лунь… Такое не проходит даром…

В машине он продолжал утешать ее, – предполагал, что и здесь воткнули запись, – говорил, что поедет в Вашингтон, будет говорить с Макайром, каждый человек имеет право на ошибку, нельзя казнить своих; дома открыл ящик стола и записал в том дневничке, что вел по просьбе Рабиновича: «Завтра погода изменится».


…Погода изменилась ночью, задул холодный ветер, и пальмы гнулись стонуще, а их кроны казались разметавшимися во сне волосами женщины.


…Утром в клинику пришел режиссер Гриссар, в руках у него была корзина с фруктами и огромный термос:

– Я сварил тебе особый чай, Пол! Укрепляет мышцу сердца. Гонит соли, встанешь на ноги через неделю… Я буду заезжать к тебе через день, не грусти… Если нужны деньги – говори сразу, я готов ссудить тебя, отдавать будешь по частям.

– Неужели ты поверил, что у меня инфаркт? – Роумэн усмехнулся. – Просто перепил, а Рабинович хочет заработать на длительном лечении… Что, по-твоему, я плохо выгляжу? Приведи девку, я докажу тебе, что нахожусь в прекрасной форме…

– А я вижу! С чего ты взял, что я верю Рабиновичу? Я тебе верю, Пол. Просто ты зарос, поэтому выглядишь не так, как всегда… Ты что почувствовал, когда тебя прижало?

– Да у меня было так пару раз… Просто запекло в солнечном сплетении, дыхание зажало… Будь я трезвый, и внимания бы не обратил… Я же тогда набрался, вот и…

– Левая рука болела?

– Не то что бы болела… Какая-то стала холодная… Ну, покололо пару раз в локте, наверное, упал…

– Ты устал?

– С чего ты взял? Сиди, я тебе рад…

– Слушай, я довольно долго размышлял над нашим разговором… Вообще-то, если ты согласишься поработать с одним моим приятелем над сценарием о том, как человек сидит в тюрьме, а на самом деле воюет против наци, может получиться сценарий…

– С кем я должен работать?

– С моим сценаристом… Майклом Вэбстером, ты его наверняка встречал.

– А сколько мне будешь платить?

– Не обижу, Пол, не обижу. Мой продюсер заинтересовался, ему кажется, что в этом есть зерно… Что ты? Болит? Почему морщишься?

– Бабу хочу, вот и морщусь…

– Поспи, Пол. Самое хорошее, это поспать, если заболел. Во сне все болезни проходят. Я оставил Рабиновичу мой телефон, как будет скучно – звони, я сразу приеду, ты мне, действительно, симпатичен…

…Когда Гриссар ушел, оставив после себя тонкий аромат горьких французских духов, Роумэн лежал долго, не двигаясь, ощущая усталость, словно после длительной пробежки. Когда заглянула сестра, он попросил ее налить чая из термоса:

– Это мне принес один дружок, говорит, что сварил особый чай, который укрепляет сердце…

– Я должна показать это доктору Рабиновичу, сэр… Он следит за вашей фармакологией, я не могу разрешить вам пить то, что не он прописывал.

– Позовите его… Не надо делать из меня убогого! Я через два дня выйду к себе в «Юниверсал», мне надоело лежать здесь без толку!

– Да, да, конечно, сэр! Вы молодцом! Сейчас я приглашу доктора, одну минуту.

Рабинович пришел взъерошенный:

– Ну и дружки у… – Роумэн стремительно вытянул руку, показывая на термос, прижал палец к губам, Рабинович все понял, продолжил с еще большей яростью: – у вашего брата кинематографиста! Приносят какие-то чаи без моего разрешения, как можно, а?! Вы тяжело больны, Роумэн, ясно вам? И я запрещаю вам есть или пить что-либо без моей санкции!

– Что значит «тяжело болен»? Инфаркт?

– Не знаю… Об этом еще рано говорить… Во всяком случае, острая стенокардия! Хотите сдохнуть – извольте! Только не у меня в клинике, я престижный врач!

Роумэн показал глазами, что термос надо разбить, Рабинович и это понял сразу же.

– Я сам позвоню этому вашему надушенному другу и скажу, чтобы впредь он консультировался со мной, что вам можно пить, а что нельзя! С него еще станется принести вам виски в термосе!

Он взял огромный сосуд, поднес его к умывальнику, открыл пробку и вылил содержимое; выливал с яростью, не удержал в руках, уронил, стекло разбилось; Роумэн кивнул, попросил глазами дать ему остатки термоса, быстро разобрал, нашел то, что искал, – черненький кубик подслушки; показал Рабиновичу, тот кивнул.

– Зачем бить ценные вещи? – вздохнул Роумэн. – Человек обо мне заботится, а вы… Термос дорогой, как я теперь погляжу в глаза другу?

– Ничего, выздоровеете – купите новый.

– На какие деньги? Вы же меня разденете за ваше лечение.

– Не болейте, не будем раздевать, мистер Роумэн. Пришла миссис Спарк, но я ее к вам не пущу, на сегодня с вас хватит визитеров.

Роумэн поманил Рабиновича, тот склонился над ним: «Посмотри, нет ли на улице машины, там должны записывать мой разговор с помощью этого долбанного термоса». «Я же смотрел, – одними губами ответил Рабинович, – стоит „форд“ с двумя пассажирами, подъехали сразу же, как только пришла Элизабет». «Ну, сволочи, – шепнул Роумэн, – вот ведь обложили, а?!»


Мисс Сьюзен Джилберт,

вице-президенту

«Эксперимэнтл синема инкорпорейтэд»,

Пуэрто-Монт,

почтовый ящик 2177, Чили.


Уважаемая мисс Джилберт!

Мы с большим интересом прочитали Ваше письмо, однако не можем дать окончательного ответа, поскольку все планы на ближайшие месяцы уже находятся в процессе реализации, а перспектива на следующий год еще не до конца ясна.

Тем не менее оставляем за собой право воспользоваться Вашей любезностью. Мы намерены – в удобное для нас время – прислать квалифицированного специалиста для ознакомления с уникальным Пуэрто-Монтом и его чудными окрестностями.

Жильем и транспортом наш эксперт будет обеспечен, речь может пойти лишь о том, чтобы Вы оказали ему (ей) помощь в ознакомлении с Вашим городом и окружающими районами.


Люси Фрэн,

заместитель помощника директора

по коммерческой продукции,

«Твэнти сенчури Фокс»,

Голливуд, США.


Ночью Штирлиц прочитал письмо Роумэна, проутюжив его всего лишь один раз; строчки, написанные крутым почерком Пола, были видны отчетливо, читалось легко, без очков:


Дорогой друг!

Я соответствующим образом проинструктировал человека, который отправился в Европу.

Думаю, он найдет возможность поработать в архивах по тем позициям, которые Вы обозначили. Он и все мы приложим максимум сил, чтобы снабдить Вас материалами уликового характера (если, конечно, они сохранились) еще до начала нового тура переговоров «Дженерал электрик» с людьми Перона. Те каналы связи, которые мы оговорили на крайний случай, остаются в силе.

Теперь о том, что делаю я.

Все мои усилия направлены на то, чтобы найти «Пепе» и встретиться с его боссами, предварительно собрав нужную информацию.

Вы говорили, что Мюллер обладает ключом и шифром к сейфам, где хранятся сотни миллионов нацистских денег. Могу ли я оперировать этими суммами и вышеупомянутой фамилией, если мой план удастся и я смогу выйти на тех людей, которые нас интересуют? Если «да» – сообщите условной открыткой по известному Вам адресу. Телефоном моего друга пользоваться нельзя – по понятным Вам причинам.

Я согласен с Вами, что с Риктером беседу проводить еще рано. Убеждены ли Вы в том, что он напишет Вам те данные, которыми можно оперировать в сенате, конгрессе и в нашей прессе? Без этого нас обвинят в диффамации, – в этом смысле моя страна совершенно особая, требуются неопровержимые доказательства вины… Впрочем, я сразу вспомнил несчастного Брехта, и мне стало не только горько, но и смешно. Тем не менее учтите это соображение. Форма уликового документа должна быть абсолютной.

Я начал наводить справки о Вилле Хенераль Бельграно. Вся информация, которую можно получить, будет нами собрана и отправлена Вам.

Что касается «пустого гроба» Мюллера, то эту новость я передам в Лондон, Майклу Сэмэлу, не сейчас, а в тот момент, когда вся наша партия вступит в завершающую стадию. Коронный удар надо наносить в самом конце схватки. Сейчас еще рано. Можно спугнуть цепь.

Со своей стороны, я начал изучение материалов по делу о похищении сына летчика Чарльза Линдберга. Если появится что-либо заслуживающее внимания, вышлю. В литературе нашей страны существует довольно много версий, однако я пока не вижу, как Мюллер мог быть втянутым в это дело. Не заблуждаетесь ли Вы? Повторяю: уликовый материал, особенно в таком деле, как трагедия Линдберга, должен быть абсолютным и совершенно беспристрастным.

Если удастся доказать его причастность к трагедии Линдберга, вопрос о его возможных контактах с макайрами станет совершенно невозможным, Америка чтит своих героев…

Со своей стороны, меня интересует: не попадались ли Вам в свое время какие-либо материалы о синдикате прежде всего во время вторжения американо-английских войск в Сицилию, и особенно о нынешнем губернаторе Нью-Йорка О'Дуайере? Может быть, такого рода материалы проходили через ту службу, в которой Вы занимали столь видный пост три года назад?

Я поручил моему посланцу в Европе изучить дело о последних днях Муссолини. Мне кажется, что как раз тут можно проследить определенную связь с Мюллером. Однако это подлежит самой тщательной проверке, запасемся терпением.

Вы совершенно неправы, когда думаете, что первый нокаут выбил меня из колеи.

Я, как и Вы, убежден в необходимости продолжения борьбы против наци. В этом наш солдатский долг. Будущие поколения проклянут нас, если мы, американцы и русские, не вырвем с корнем ядовитое жало Гитлера и его последышей.

Ждите моих сообщений.

Формы связи – в случае непредвиденных изменений ситуации у Вас или у меня – остаются теми же, что мы обговорили при расставании.

Жду Ваших писем.

Каждая информация, поступающая от Вас, изучается мною самым тщательным образом.

Я благодарен Вам за то, что Вы сообщили мне о м-ре Кэйри и его сестре, столь зверски убитой бандой гангстеров. Я начал заниматься этим делом, но пока еще не знаю, пригодится ли мне м-р Кэйри в будущем. До меня дошли сведения, что он отдал себя школе, где преподает в младших классах, и церкви. Такого рода люди, как правило, зовут к всепрощению, что – в нашем общем деле – исключено.

Сенатор Оссорио, Клаудиа (Буэнос-Айрес, сорок седьмой)

Оссорио проснулся рано, когда солнце еще только-только угадывалось в зыбком, сером, зимнем, августовском небе; пять минут он позволял себе понежиться в кровати; с тех пор, как Елена уехала с внуками в провинцию, жил совершенно один; конечно, детям там значительно лучше, ферма хоть и крошечная, три комнаты, зато очень большая веранда, неподалеку прекрасный пруд, минеральная вода – профилактика от рахита, парное молоко, три пони, не говоря уже о табуне, брат разводит лучших коней, счастливчик, всегда брезговал политикой: «От нее пахнет, купля-продажа, фу!» Раньше Елена делала ему получасовой массаж спины, это было настоящее блаженство; перед отъездом она договорилась с сеньорой Грольски, квалифицированной сестрой милосердия (переселилась в Байрес в сорок четвертом, до этого жила в Кенигсберге); та, действительно, прекрасно разминала соли, но уже после второго массажа сказала, что ей очень жарко; не будет ли сенатор возражать, если она станет массировать его в купальничке («Нет, нет, увольте, я не из этой команды, сеньора Грольски»); больше вызывать ее не стал (он только один раз изменил Елене, и память об этой шальной ночи была столь мерзостна и унизительна, что всякая мысль о другой женщине была ему отвратительна).

Первые месяцы после того, как Оссорио прибавил к своему титулу, ставшему за двадцать лет привычным, короткое «экс», он страдал не от ущемленного чувства самолюбия (хотя и это было, что греха таить), но от того, что сломался привычный уклад жизни. Раньше неделя была расписана по минутам; секретарь Педро Валеро следил за расписанием, как хороший тренер за боксером; в десять он обычно начинал свой день; до сенатских заседаний просматривал корреспонденцию, встречался не только с избирателями, но и с представителями министерств, банков, с юристами, защищавшими интересы профсоюзов и иностранных компаний; в два часа уезжал обедать, отдыхал до четырех, потом возвращался и диктовал письма, работал со стенографистом сеньором Барановичем, готовил тексты выступлений, делал заметки для предстоящих встреч с людьми из правительства, с ними надобно держать ухо востро, каждое слово обязано быть взвешенным, как-никак люди с двумя образованиями – юриспруденция и экономика, чтобы руководить страной, надо понимать толк и в законе, и в бизнесе. С девяти часов начиналось время приемов; заезжал за Еленой, быстро принимал душ, переодевался в ненавистный черный костюм и отправлялся в посольства: от американцев, воевавших с немцами, ехал к немцам, воевавшим против американцев; к французам, представлявшим маршала Петена, не ходил демонстративно, слишком любил Францию, матерь республики; считал за правило наносить визиты вежливости трем французским офицерам, представлявшим де Голля и Жиро; горевал, видя, как они враждебны друг к другу; антифашисты, ведут борьбу против бошей, но при этом с трудом переносят друг друга, неужели чувства сильнее логики, как обидно!

Приемы обычно кончались около двенадцати; когда Оссорио начал работать в комиссии по расследованию антиаргентинской деятельности нацистов, он не пропускал ни одного приема в посольстве рейха, даже выкраивал время для просмотра фильмов, присылавшихся в Буэнос-Айрес из Берлина.

Его потрясли ленты, посвященные «гитлерюгенду»; сделал перевод гимна нацистской молодежи – ни одной мысли, крикливая пропаганда: «Наш флаг развевается над миром, один за другим, ровным строем, мы идем в лучезарное будущее, маршируем за нашим Гитлером сквозь ночи и невзгоды, за флагом свободы, мира и хлеба! Флаг ведет нас к счастью, и верность значит больше, чем смерть!» Тем не менее фильм «Гитлерюнге», сделанный Хансом Штайнхофом, был достаточно популярен в Европе, поскольку над сценарием сидел лично Геббельс, выверяя каждую фразу; героем картины был молодой коммунист, из бедной рабочей семьи; постепенно, шаг за шагом этот молодой парень начинает понимать «правду» национал-социализма, посещает подпольные собрания молодых борцов, где трибуны «тысячелетней доктрины» объясняют обманутому поколению, как большевики, славяне, евреи и американские финансисты плетут всемирный заговор, нацеленный на то, чтобы лишить арийцев их великих традиций, рун и баллад, отторгнуть от прошлого, заменив культуру безродными импрессионистами, новоявленными малярами от живописи; авангардистами типа Брехта, Пискатора, Эйслера, Пудовкина, Эйзенштейна, Протазанова, Мейерхольда; авторами чудовищных по своей ублюдочности проектов Корбюзье и Нимейера, глумящимися над самим понятием формы; писателями, заведомо лгущими читателю, такими как Горький, Роллан, Алексей Толстой, Нексе, Арагон, Драйзер, Жан Ришар Блок, не говоря уже об ублюдке Фейхтвангере, не умеющем и думать-то по-немецки, не то что писать.

То, что главный удар был нацелен на коммунистов, то, что идеология Гитлера была пунктирной, открыло дорогу картине в коммерческом прокате Западной Европы; коммунисты не были окарикатурены, – несчастные немцы, обманутые Коминтерном, они прозреют, рано или поздно осознают свою немецкость, нужно время, это лучший лекарь против коммунизма, оно работает на истинную свободу и настоящую демократию, которую несет человечеству национальный социализм Адольфа Гитлера. Сразу же после этого фильма Геббельс выпустил картину, рассчитанную на европейских финансистов: режиссер Ф. Харлан пригласил на роль немецкого предпринимателя Эмиля Яннингса; умный, умеющий думать в кадре актер сыграл роль настоящего хозяина растущего производства, который в первую очередь думает не о личной наживе – она неотделима от хорошей работы и преданности стране, – но о рывке вперед, о новой системе национального хозяйствования, когда директор, если он истинный патриот рейха, становится фюрером народной экономики, живет чаяниями рабочих, искомый пример классового мира; единство крови выше противостояния мифических «классов», только почва и кровь роднят людей, все остальное – химера. Геббельс обращал внимание только на ударные темы; комедии, которые выпускали частные фирмы, его не занимали; чиновники министерства следили лишь за тем, чтобы в лентах не было американской музыки (джаз есть кривлянье черных недочеловеков), только мощные хоры или же альпийские оркестры – аккордеон, виолончель и скрипка; дозировалось использование славянской музыки, Чайковский, спору нет, грамотный композитор, но он русский, как можно меньше русских мелодий; Кальман недопустим, еврей, очень жаль, конечно, его оперетты милы, но немцы откажутся слушать музыку недочеловека. По заказу министерства пропаганды Харлан сделал свой новый фильм – «Еврей Зюсс»; Гиммлер приказал всем членам СС и работникам полиции дважды посмотреть картину: борьба против наемников большевизма есть альфа и омега идеологии великого фюрера германской нации, отношение к еврею есть выявление твоего отношения к отечеству. Следующим боевиком, который распространялся через немецкие посольства за границей, была лента Густава Усицки с Паулой Вессели в главной роли: удар против славян; трагедия немецкого меньшинства в Польше, глумление «славянских извергов» над арийцами, «тупая жестокость поляков, белорусов и украинцев, ненавидящих носителей вековой цивилизации». После начала войны Геббельс заказал три фильма: первый был скопирован с «Броненосца „Потемкина“», – восстание буров против англичан, война маленького народа против вторжения империалистов, героическое сопротивление «национальных революционеров»; фильм назывался «Ом Крюгер», поставил его тот же самый Штайнхоф, что делал «Гитлерюнге»; главный удар был обращен против британского премьера Чемберлена и «полковника» Черчилля; второй суперфильм с царственными и батальными сценами был о Фридрихе Великом, снял его тот же Харлан; о Бисмарке ленту сделал Либенайнер, пригласив на главную роль Пауля Хартмана, игравшего – до захвата власти Гитлером – в пьесах Брехта, Горького, Чапека.

Когда Оссорио смотрел эти ленты, ему становилось страшно: словно бы какая-то слепая, давящая, неодолимая сила медленно, неотвратимо, фатально двигалась на него дорожным катком, который раздавит, сомнет, превратит в плоскую жестянку; зритель лишался права на мысль, ему, словно слепому птенцу, вкладывали в разинутый клюв готовые рецепты поведения, ответы на все вопросы, которые при этом были сведены к минимуму, – чем меньше вопросов, тем лучше, интеллигенция несет историческую ответственность перед немцами, именно она разрешила чужеродным элементам развращать нацию большевизмом и беспочвенностью.

Именно во время этих просмотров сенатор и проникся какой-то звенящей, несколько даже истерической ненавистью к нацистам: как можно было им позволить изнасиловать и развратить такую великую нацию, как немцы?! Потом, впрочем, он возразил себе: немцы виноваты не меньше, чем нацисты, они голосовали за приход Гитлера к власти, хотя знали, что он принесет им, из своей программы Гитлер не делал тайны; да, жизненное пространство будет расширено за счет славян, да, это недочеловеки, их следует отшвырнуть за Урал, там их место, чем их меньше, тем лучше; да, евреи и цыгане будут уничтожены, нации без государства, паразиты человечества, антисемитизм был, есть и будет путеводной звездой национал-социализма; да, Франция будет наказана за Версаль, это историческая справедливость; колонии должны быть возвращены Берлину, Африку придется поделить так, как это было в прошлом веке, Польша – ублюдочное государство, заплата на карте мира, как, впрочем, и Чехословакия, не говоря уж об Австрии и Югославии. Если бы Гитлер обманывал немцев, если бы он, подобно Наполеону, шел к власти, используя лозунги Вольтера, Робеспьера и Марата, а лишь потом объявил себя императором, – одно дело; в Германии тридцатых годов все было иначе, безумец открыто признавался в безумстве, обещал перекроить земной шар так, как ему хотелось, выделял из всех наций лишь одну, немецкую, назвав ее арийской; въедливая зараза национализма была принята немцами; экономическую разруху, инфляцию, всеобщее разочарование в лозунгах партий и парламентских обещаниях Гитлер компенсировал правом сильного; он забыл математику: сложение нескольких сил всегда больше одной, даже присвоившей себе право на исключительность, – так или иначе грядет крах, возмездие будет устрашающим…

Работая в антинацистской комиссии, Оссорио был самым резким из тех, кто был привлечен к исследованию проблемы гитлеровского проникновения в Аргентину; работал по ночам; почувствовав, что у комиссии есть могучие противники, особенно среди ряда предпринимателей, связанных с оборонной промышленностью и, следовательно, с армейской средой, Оссорио привез часть материалов – наиболее убойную – домой, попросил секретаря Валеро сделать копии; спрятал у надежных друзей, люди церкви поддерживали его в противостоянии гитлеризму, поддерживали и масоны; и те и другие знали, как прятать, этого им не занимать.

В день военного переворота, когда танкисты Перона блокировали центр города, в квартиру Оссорио постучались; три майора были вежливы и корректны:

– Сенатор, генеральный штаб берет в свои руки расследование антиаргентинской деятельности. Не были бы вы так любезны передать ваши материалы? Они необходимы для завершения начатой работы.

– Я не храню дома служебных материалов, – ответил Оссорио. – Все, чем я оперирую, находится в сенате. Вы вольны ознакомиться с ними, испросив разрешения председателя…

– Армии нет надобности на разрешение вашего председателя, сеньор Оссорио. Армии известно, что наиболее важные материалы вы храните у себя. Не понуждайте нас переходить рамки допустимого.

– Если у вас есть санкция на обыск, приступайте к работе.

– Сенатор, армия не нуждается в санкциях. Армия исповедует приказ.

– Гитлеровцы тоже исповедуют приказ.

– У нас слишком много своих проблем, сенатор, здесь, в Аргентине, чтобы заниматься немецкой проблематикой. Это дело немцев, согласитесь. Патриотом мы считаем того, кто прежде всего болеет сердцем за свою родину.

– Я вынужден ответить вам словами Льва Толстого: «Патриотизм – последнее убежище негодяев».

– Не надо вырывать фразу из контекста. Дело сеньора Толстого писать о России, он русский. В Аргентине живут аргентинцы. У них свое отношение к святому понятию патриотизма, мы будем пресекать толстовские толкования святого чувства народа. Итак, вы отказываетесь отдать ваши материалы?

– Повторяю, все материалы находятся в сенате.

– Вам придется последовать с нами в генеральный штаб, сенатор, очень сожалеем.

…Три дня он провел в казармах; в доме все перерыли; парашютисты прилетели и на ферму; после освобождения поставили наблюдение; агенты военной контрразведки топали за ним, не таясь; все телефонные разговоры прослушивались; прислуга, девушка из Патагонии Хосефа, пришла в слезах: «Меня принуждают писать каждый день отчеты о тех людях, которые к вам приходят, и что говорят за столом, когда я подаю кофе. Лучше увольте меня, сеньор! Я ведь так верна вашей семье!» – «Пиши им правду, Хосефа, – посоветовала Елена, – нам нечего таить от властей». Оссорио возразил: «Тогда из девушки сделают профессионального осведомителя, у нее будет страшная жизнь, я согласен, Хосефа должна уйти». – «Но ведь каждый, кто придет к нам вместо нее, будет оттуда», – заметила жена. «Ну и что? Ты совершенно права, нам нечего таить, подождем какое-то время, я не думаю, что хаос будет продолжаться слишком долго». – «Мой родной, раз хаос начался, он надолго! Не обольщайся! К сожалению, только пора законности и спокойствия быстротечна».

Первое время Оссорио взбрасывался с кровати, как и раньше, в семь, – успеть принять душ, сделать гимнастику, просмотреть газеты, собраться перед началом работы в сенате, непременно посетить своего парикмахера дона Басилио, народный избранник обязан быть красиво причесан и тщательно выбрит; гардеробом занималась Елена, менять костюм надо было три раза в неделю; конечно, испанцы в этом смысле повлияли на нацию, отношение к человеку во многом складывается из того, как он одет и обут, дикость, но не считаться с этим пока что нельзя.

Теперь же он был совершенно свободен, весь день свободен, какое блаженство! Так, однако, ему казалось первые две недели; потом он начал испытывать гнетущее чувство собственной ненужности; он мог выйти из дома в одиннадцать, прогуляться по любимым переулкам, не страшась опоздать куда бы то ни было, а ведь последние десять лет он жил по минутному графику; единственно, что могло вывести его из себя, было опоздание; воистину, точность – вежливость королей, к этому приучает только общественная работа, когда ты весь на виду, любая расхлябанность сразу же заметна; человек, который постоянно срывает встречи, не имеет права брать на себя бремя ответственности.

Не обращая внимания на слежку, он заходил в маленькие кафе или бары, садился к окну, заказывал себе матэ[224] – очень верил в целебную силу этого напитка – и растворялся в людских разговорах; теперь у него был лишь один источник информации – разговоры людей на улицах; около вокзала он вслушивался в то, о чем говорили фермеры, строители, ветеринары; в центре истинных портеньяс[225] – в Ля Боке, на берегу залива, он погружался в заботы художников, исполнителей танго и композиторов, – это был их Монпарнас, самое загадочное место столицы; посещал студенческие кабачки, ездил в рабочие районы, постепенно убеждаясь, что те сводки, с которыми сенаторов знакомила секретная полиция и армейская контрразведка, были тенденциозно сконструированы, далеки от правды и по сути малоталантливы.

Как обидно, сказал он себе, что политик начинает вращаться в гуще народа только после того, как к его титулу прибавляются три буквы – «экс» («бывший»); незнания можно было избежать, если бы раньше шел не по одним лишь верхам; конечно, все решают десять процентов интеллектуалов, определяющих лицо промышленности, армии, полиции, банков, железнодорожных компаний и Академии наук, не говоря, понятно, о людях прессы, те напичканы новостями, но ведь общество подвижно, в нем происходят скрытые процессы, понять которые дано тем, кто не зашорен и хочет получить правду из первых уст, а не расписанную по аккуратным сводкам – две страницы в день, не более того; сенаторы – занятые люди, незачем обременять их избыточной, к тому же чаще всего негативной информацией.

Однажды, когда он вышел из бара «Неаполь» (итальянская семья арендовала в муниципалитете первый этаж старого дома, собрались соседи, покрасили стены белой краской; художник Эусебио Альмейда нарисовал странные картины, – очень любил море и танго; купили на воскресной распродаже три столика и двенадцать стульев, кофеварку помог наладить дон Паскуале, старый мастер, золотые руки), Оссорио окликнули из машины:

– Сенатор!

Номер «паккарда» был столичный, хотя в говоре того, кто к нему обратился, чувствовался иностранный акцент; агент, не отстававший от Оссорио ни на шаг, махнул кому-то рукой, через мгновение из-за поворота выскочила вторая машина, сразу видно, военная.

– Слушаю вас, – ответил Оссорио человеку, который окликнул его.

– Я бы с радостью подвез вас в центр. Я англичанин, работаю здесь семь лет, железные дороги и мосты…

– Я не один, – Оссорио улыбнулся. – Меня сопровождают, – он кивнул на мужчину, который сразу же отвернулся к витрине. – Если вы пригласите и мою тень, тогда я воспользуюсь вашей любезностью, в противном случае кое-кто может решить, что я говорил с вами о чем-то таком, что может представлять военную или государственную тайну. Честь имею…

Тем не менее от встречи ему не удалось уклониться: соседнюю квартиру арендовала семья представителя бразильской фирмы по разработке и продаже минералов (лазурь, аметисты, топазы, изумруды); возглавлял дело Честер Оуэн; балкон был общий, громадный, пятнадцать метров, настоящий зимний сад.

Здесь-то к Оссорио и обратился невзрачный мужчина в мятом сером костюме, но очень дорогой сорочке настоящего китайского шелка:

– Я американец, сеньор Оссорио. Мое имя нет смысла называть, – он говорил очень тихо, мешая себе сигаретой, которую не выпускал изо рта. – Кроме неприятностей оно никому ничего не принесет, в первую очередь вам. С тех пор, как наши войска высадились в Нормандии, нас особенно интересует все о нацистах в Латинской Америке… Мы допускаем, что в последние месяцы битвы удары против наших транспортных судов могут значительно увеличиться, подводные лодки нацистов – смертники Гитлера, некие камикадзе, но без поддержки здешних немцев они ни на что не способны. Нам было бы легче спасти тысячи жизней американцев, да и немцев, кстати, если бы вы помогли нам с теми материалами, которыми обладаете…

– Вы обратились не по адресу, – ответил Оссорио. – Я бывший сенатор, с вашего позволения. Я не вправе распоряжаться теми материалами, которые были в моем распоряжении раньше…

– Через несколько месяцев они будут интересовать только историков, – ответил американец. – Мы все равно победим. Да, ценою больших жертв, да, ценою жизней молодых парней, сражающихся за демократию, то есть за то, что и вы цените превыше всего, сеньор Оссорио…

– Став членом сената, джентльмен, я дал присягу на верность этой стране. Я останусь ей верен, кто бы ни правил Аргентиной в настоящее время… Лидеры – преходящи, народ – вечен.

– Красиво сказано, – согласился американец. – Не смею настаивать, сенатор… Что же касается преходящих лидеров… Что ж, мы уважаем мнение собеседника, право на личную точку зрения есть основа основ демократии. Простите, что потревожил вас… Просить о встрече по телефону – значило бы нанести вам ущерб, только поэтому я пошел на этот балконный разговор, поймите меня верно… Всего вам лучшего…

…После того, как Перон объявил войну Японии (Германии не стал), – за несколько дней до того, как русские захватили рейхстаг, – Оссорио впервые подумал, что он тогда, на балконе, проявил человеческое малодушие; впрочем, поправил он себя, оно неотделимо от гражданского; помоги я американцам, мне бы не было так совестно думать, что я – пусть и косвенно – виноват в десятках жертв; тот американец прав, материалы только тогда важны, когда они могут спасти людей; я смалодушничал…

Второй раз он подумал об этом, когда узнал, что люди Перона дали политическое убежище десяткам тысяч нацистов, особенно военным и деятелям науки, создававшим военную промышленность Гитлера.

Однако сделать он уже ничего не мог: Перон победил на выборах, стал президентом и не считал долгом скрывать свое отношение к тому, что произошло в Европе: «Трагедия немцев касается и нас, будем делать выводы на будущее».

Оссорио тогда понял, что такое пустота, ощущение собственной ненужности; запершись дома, он начал писать исследования, посвященные истории наиболее интересных районов Буэнос-Айреса, потом увлекся музыкальной религией народа, танго; из дома выходил редко, только на дневную прогулку перед обедом.

Во время одной из таких прогулок к нему подошел человек рабочего кроя, сказал, что он представляет немецких антифашистов, ему известно, что господин Оссорио обладает материалом, бесценным для Нюрнбергского трибунала; поначалу сенатор дрогнул, – он внимательно следил за тем, что происходило в поверженном рейхе; однако немец, почувствовав, видимо, что сенатор готов к разговору, нажал; в том, как он говорил, в том, что он ни разу не оглянулся, хотя любой антифашист обязан был понимать особое положение, в котором очутился Оссорио, было что-то слепое, устремленное, жестокое.

Оссорио проверился: слежки не было; это убедило его в том, что немец не прост, возможна игра.

– Все документы в сенате, – ответил он трафаретной фразой, – ничем не могу быть вам полезен, очень сожалею.

После этого он старался не выходить из дома, почувствовав кожей сгущавшуюся опасность: но почему они стали жать на меня именно сейчас, через полтора года после окончания войны?

Елена сказала ему: «Милый, твоя раздражительность совершенно понятна, это следствие слома того ритма, к которому ты привык за многие годы. Ты живешь на нервах! Давай посоветуемся с надежным человеком, может быть, стоит попринимать какие-то успокоительные пилюли». – «Родная, страх не лечат». – «Нам нечего бояться!» – «Я боюсь за тебя и внуков. Постоянно, Елена. Каждую секунду». – «Ну, это ты сам себя изводишь. Боятся только те люди, которые чувствуют за собою хоть какую-то вину».

Доктора звали дон Антонио Ларигес; седоголовый старик с длиннющими пальцами, которые жили своей особой жизнью, словно бы отдельно от него самого; когда он выстукивал Оссорио, его прозрачная кисть казалась гипсовым слепком десницы великого музыканта или ваятеля.

– Скажите, сенатор, вам бы не хотелось уехать в Европу? На год, полтора? – спросил дон Антонио, кончив осмотр пациента. – Сердце у вас хорошее, немного частит, но это вполне поправимо… Печенка в пределах нормы, легкие чистые, почки тоже совершенно нормальны… Переутомление, болезнь середины двадцатого века… Это еще только начало, дальше такого рода болезнь приведет к взрыву сердечно-сосудистых заболеваний и раку, поверьте моему чутью… Уезжайте в Париж, этот вечный город вернет вам спокойствие…

Оссорио улыбнулся:

– Доктор, поскольку я традиционно исповедую идею и норму жизни христианской демократии, моя совесть не позволяла мне брать взятки. Мне не на что ехать в Париж. Я не коррумпирован, доктор. Я жил тем заработком, который получал в сенате.

– Хорошо, тогда, в конце концов, можно уехать в деревню. Сеньора говорила, что у вас есть маленькая ферма на юге…

– Ощущение оторванности от жизни будет там еще более гнетущим…

– Ну, хорошо, – дон Антонио вздохнул, – вы относитесь к породе самолеченцев, вы знаете свой организм, относитесь к нему как к некоему механизму… В чем вы сами видите выход из нынешнего депрессивного состояния?

– В торжестве справедливости, – ответил Оссорио. – А поскольку я понимаю, что сие от меня зависит в весьма незначительной степени, я пребываю в состоянии известной растерянности…

…Доктор Гуриетес, возглавлявший маленькую амбулаторию для сотрудников аргентинского филиала ИТТ, был знаком с Оссорио шапочно: за два месяца перед переворотом он вместе с директором филиала Арнолдом был у сенатора на приеме, – американцы добивались права организовать медицинское обслуживание работников фирмы по нормам и законам Соединенных Штатов.

«Мы не можем разрешить вам дразнить аргентинцев, – ответил тогда Оссорио. – Я считаю, что ваша медицина шагнула далеко вперед, обогнав все страны мира; если вы намерены поделиться с нами своим опытом в лечении тех болезней, которые являются бичом для наших людей, тогда мне будет легче поддерживать вас. Если же вы намерены создать государство в государстве, мы на это не пойдем, опасная вещь». – «Может быть, наоборот, – возразил генеральный директор Арнолд, – государство в государстве есть некий стимулятор мыслей и поступков?» – «Если бы не было оккупации вашими войсками Никарагуа, если бы вы не поддерживали Трухильо, если бы ваши канонерки не высаживались на Кубе, если бы вы не поддерживали монстров в Мексике, тогда было бы легче, сеньор Арнолд. Наш континент – от границ Техаса и до Огненной Земли – говорит на одном языке, нельзя не учитывать настроения людей».

Доктор Гуриетес, увидав Оссорио на улице, поинтересовался, отчего сенатор так бледен, затащил в кафе выпить чашку экспрессо, чуть не насильно взял руку сенатора, долго слушал пульс, потом спросил:

– Вам известно, что в каждой китайской аптеке сидит доктор? Когда приходит человек, жалующийся на боль под лопаткой, тяжесть в затылке или ломоту в пояснице, лекарь слушает его пульс в течение двух-трех минут и по пульсу, только по пульсу, ставит диагноз! Причем, как правило, безошибочный! Я-то вообще считаю, что глаза пациента и его пульс могут сказать врачу – если только он не полнейший коновал – куда больше, чем данные анализов. При нашем испанском врожденном борделе сестры милосердия могут перепутать пробирки, не там поставить запятую или вообще написать ту цифру, которая им более всего нравится, ведь у каждого человека есть своя любимая цифра, я, например, поклонник шестерки… Вы мне не нравитесь, сенатор. Вы же никогда не пили и не курили, вели вполне размеренный образ жизни… А после того, что началось, когда к власти пришел Перон с его лозунгами, столь близкими доктрине генералиссимуса Франко, каждый интеллигент потерял почву под ногами: очень трудно жить в условиях, когда одураченный народ славит того, кто его дурачит, ощущая при этом свое полнейшее бессилие хоть как-то изменить ситуацию.

Этот человек прочитал мои мысли, подумал тогда Оссорио, вот что значит настоящий врач; прежде всего психолог, остальное приложится; в документах, фиксирующих смерть, никогда не употребляли того слова, которое могло определять летальный исход, – «тоска»; сколько миллиардов погибли именно от этого неизлечимого заболевания! Тоска и алкоголизм – болезни социальные, их можно излечить изменением общественного климата, все остальное – вздор и чушь, припарки из настоя полыни, которые предлагают словно панацею тому, кто умирает от пулевого ранения в живот…

– Ну, а что вы мне можете посоветовать, сеньор Гуриетес?

– Не знаю, – ответил тот с обезоруживающей искренностью. – Просто не знаю. Вы человек азартный?

– В работе – да.

– Ну, азартность и проявляется именно в работе. Если больной жрет, как лошадь, или пьет, словно у него не внутренности, а бездонная бочка, это не азарт, а скотство. Охоту любите?

– Ненавижу.

Гуриетес удивился:

– Отчего?

– Не знаю… В этом какое-то неравенство…

– Езжайте в Игуасу, пойдите в джунгли и попробуйте добыть ягуара, тогда вы поймете, что такое неравенство… Вы повторяете хрестоматийные истины, сенатор… Рыбалка?

– Это слишком тихо… И не видно борения…

– Хороший тунец показал бы вам, что такое борение… Я в прошлом году путешествовал в Чили, Пуэрто-Монт, меня вывезли на рыбалку, поразительное впечатление… Слушайте, у меня есть идея… Отправляйтесь-ка в горы, встаньте на лыжи, те минуты, которые вы потратите на то, чтобы покорить крутяк, поставят вас лицом к лицу с риском, вы хозяин ситуации, захотели – спустились, испугались – нашли другой склон… Могу устроить поездку, не очень дорого, вернетесь совершенно успокоившимся… По-моему, это единственное средство обрести бодрость духа. Берите ручку, записывайте… Барилоче…


…Звонок в дверь, особенно в утренние часы, когда Оссорио выключал телефон и садился за пишущую машинку, показался ему странным.

Он накинул халат, подошел к двери, посмотрел в глазок: незнакомая зеленоглазая женщина стояла на площадке, то и дело бросая взгляды в пролет лестничной клетки.

– Кто здесь? – спросил Оссорио.

– Пожалуйста, откройте, сенатор, я прилетела из Барилоче, мне необходимо сказать вам несколько слов…

…В жизни каждого человека бывают такие минуты, когда происходит некий внутренний взрыв; поскольку самое понятие взрыва есть следствие соединения двух веществ, таящих в себе несовместимость, нарушение баланса, то и поступок, определяющий новое качество личности, проистекает из мгновенного столкновения веры и подозрительности, добра и вражды, озарения и лености, любви и страха.

Оссорио смотрел на лицо женщины; очень красиво; чувствуется породистость и при этом какая-то бесшабашность – и в том, как волосы, не уложенные у парикмахера, закрывают часть лба, и в отсутствии косметики, и в том, что губам не была придана обязательная форма бантика; причем мажут отчего-то самой яркой краской, по-моему, это разрушает само понятие женственности, но никто так не прилежен моде, то есть защитительной стадности, как женщины.

Ну, хорошо, сказал он себе, я и на этот раз проявлю ту выдержку, которая дорого стоит, это только окружающим кажется, что я флегма; я и на этот раз откажусь говорить с женщиной, прилетевшей из Барилоче, этого немецкого поселения Аргентины; во имя чего же я тогда храню то, что связано с нацизмом? Для будущих диссертаций? А заинтересует ли историков, которые, может, только сейчас родились на свет, история нацистов в моей стране? Может быть, их воспитают – по рецептам наци – в удобном для любой тоталитарной власти качестве следования раз и навсегда утвержденным концепциям, разработанным теми, кто смог взобраться на вершину государственной пирамиды; может быть, я просто-напросто боюсь за собственное благополучие, а еще точнее – жизнь? Но ведь я придумал ее себе! То, что сейчас происходит со мною, есть некая калька жизни, на самом-то деле я убиваю себя, то есть ту индивидуальность, которая определяет субстанцию Эухенио-Сесара Оссорио…

Он снял цепочку с двери, открыл замок и предложил женщине войти; та покачала головой, поманила его пальцем и полезла в сумочку; никогда не предполагал, успел подумать он, что смерть приходит так неожиданно, к тому же в облике женщины с зелеными глазами и без косметики.

Какой-то миг Оссорио хотел резко захлопнуть дверь и упасть на пол; пусть стреляет, я отползу в сторону, да и потом дверь достаточно толстая, не так-то ее легко прострелить; однако, представив себя падающим, в халате и шлепанцах, не бритым еще, он не смог переступить в себе потомка испанских конкистадоров: достоинство, прежде всего сохранить достоинство, особенно в последние мгновения жизни.

Женщина достала из сумочки два тонких листка бумаги, шепнув:

– Это вам. Просмотрите. Если заинтересует, тогда я смогу рассчитывать на разговор с вами…

– Почему вы не хотите войти ко мне, сеньора? – спросил Оссорио, испытывая облегченное чувство умиротворенной радости.

– Потому что мой друг сказал: у вас не чисто.

Оссорио пожал плечами, еще раз посмотрел на женщину; быстро пробежал текст: «В Мар дель Плато живет штурмбанфюрер СС Визер, повинен в убийстве семисот белорусских женщин и детей; в Парагвае скрывается штурмбанфюрер СС фон Рикс – на его совести четыреста французов; в Египте под именем Али Бена Кадера скрывается штандартенфюрер СС Бауманн, разыскиваемый Нюрнбергским трибуналом как руководитель эйнзац-групп по уничтожению поляков и евреев; доктор Вильхельм Байснер живет там же; работник СД Бернхард Бендер скрывается под псевдонимом Бена Салема в Каире, во время войны был штурмбанфюрером СС, возглавлял отдел по борьбе с евреями в гестапо Варшавы; доктор Бубль скрывается в Мадриде под псевдонимом Амана Хуссейна Сулеймана, офицер гестапо из секции по борьбе с евреями; доктор Вальтер Кучман, виновен в расстрелах поляков, русских, белорусов и евреев, проживает ныне в районе Мирамор под фамилией Педро Рикардо Ольмо; штандартенфюрер СС Франц Адомайт, сотрудник военного преступника Эйхмана, проживает в Мадриде под псевдонимом Паоло Саарейба, сотрудничает с фирмой ИТТ; доктор Эрих Альтен, руководитель гестапо в Галиции, находится в Лиссабоне, имеет паспорт подданного Египта на имя Али Бела; ближайший сотрудник Геббельса доктор Ханс Апплер проживает в Малаге, имеет два паспорта – на имя Салеха Шаффара и Эмилио Гарсиа; в Кордове открыто живут под своими фамилиями полковник Рудель и штандартенфюрер СС профессор доктор Танк…»

Клаудиа заметила, как глаза сенатора перестали инспектирующе, словно бы подчеркивая строки, вылущивать из бумаги фамилии; испугавшись, что он вернет ей текст и молча уйдет в квартиру, она сказала:

– Это десятитысячная часть тех материалов, которые находятся в распоряжении моего друга, который направил меня к вам. И еще он просил передать, что человек, который предлагал вам – или в ближайшее время предложит – отдохнуть на горных курортах Барилоче, на тех склонах, где разворачивается бизнес американца Краймера и его компаньона, на самом деле охотится за вашими материалами, он – звено в провокации…

– Войдите, пожалуйста, сеньора, я готов продолжить разговор, но не здесь…

– В вашей квартире нельзя разговаривать, – повторила Клаудиа, – мой друг рекомендовал говорить на лестнице, в подъезде, в автобусе…

– Хорошо, я переоденусь, с вашего позволения, – Оссорио улыбнулся. – А вы молча посидите в гостиной.

– Лучше уж я доскажу здесь то, что меня просили передать вам. Если вы решитесь включиться в борьбу против нацистов, которые развертывают свою активность в Аргентине, мой друг позвонит вам и представится именем Массимо… И еще: он очень ждет хоть каких-то фамилий тех немцев, которые начали переселяться в Барилоче накануне военного переворота Перона… И окружение нациста Зандштете и доктора Фрейде также интересует моего друга… Он сказал, что эти люди сохранили в своих руках все нити национал-социалистской подпольной организации…

– Проходите же, – повторил Оссорио, – я мигом.

Он усадил женщину возле радиоприемника, шла веселая утренняя передача, предложил посмотреть последние иллюстрированные журналы и отправился в ванную комнату. Остановившись возле зеркала, он посмотрел на свое изображение и сразу же увидел рядом с собою доброго доктора Гуриетеса из ИТТ, который столь вдохновенно описывал красоты сказочного горного курорта, куда добрались безумные «гринго», намереваясь превратить этот уголок Аргентины в филиал Скво-вэлли; видимо, Перон им этого не позволит, как-никак традиционное австрийское местечко, закрытая зона: «Но если вы хотите по-настоящему отдохнуть, отправляйтесь туда, спросите фирму Краймера и отключитесь от изводящего душу безумия столичной жизни, только там вы сможете прийти в себя, никто не достанет…»

Роумэн (Голливуд, сорок седьмой)

Каждое утро теперь Роумэн начинал с гимнастики.

Рабинович сам показывал ему упражнения; занимались они во дворике, никто не подслушает; Эд передавал последние новости, которые приходили от Джека Эра, тот сообщал и про работу в архивах, и про Кристу, которая – в случае надобности – будет ждать их на яхте в открытом море, именно там, где будет заранее оговорена встреча.

В тот день, однако, Рабинович был хмур, дал Полу взбучку за то, что тот плохо прогибается: «У тебя в загривке большие отложения солей, надо разгонять, иначе действительно свалишься, все сосуды проходят там»; потом объяснил, что вчера приезжали два типа из Вашингтона: «Мы бывшие коллеги мистера Роумэна, разрешите посмотреть историю его болезни, возможно, удастся поставить вопрос о пенсии, человек честно воевал, нельзя забывать героев».

– Ну и как? – поинтересовался Роумэн, делая утомительные приседания с обязательным выбросом рук в стороны. – Удовлетворились?

– Разговором со мною – да… Но потом они пошли по сестрам и санитаркам, в открытую, нагло. Увидав это, я прогнал их.

– Не бери в голову, Эд. У тебя работает какой-то человек, который дает обо мне ежедневную информацию. Черт с ними… Я веду себя верно.

– Я не хотел тебе говорить… Словом, их приезд совпал с новым слушанием Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности…

– Принес?

– Довольно подробный отчет… Лично я ощущаю себя обгаженным…

Роумэн, однако, гимнастику не прервал, закончил, лишь когда взмок; поднялся в палату, принял контрастный душ – сначала горячий, потом ледяной, прекрасный массаж сосудов, – и лишь потом углубился в чтение материалов комиссии.

В нижнем левом углу полосы давалось сообщение, набранное петитом, о том, что Чарльз Чаплин предложил Пабло Пикассо организовать комитет в защиту Ханса Эйслера; комитет был организован в Париже; американскому послу во Франции вручили протест против травли комиссией великого композитора, подписанный Матиссом, Пикассо, Кокто, Арагоном, Элюаром. В свою очередь, Альберт Эйнштейн и Томас Манн обратились к генеральному прокурору Тому Кларку с требованием прекратить издевательства над Эйслером.

Две полосы были отданы допросу, проведенному комиссией в Голливуде, куда были вызваны – в качестве свидетелей, подтверждающих коммунистический заговор в киноиндустрии Штатов, – писательница Анн Рэнд, актеры Гари Купер, Адольф Менжу и Роберт Тейлор, самые известные в Америке.

«Следователь Стриплинг. – Пожалуйста, миссис Рэнд, как бывшая советская подданная, объясните комиссии, что вы понимаете под термином «коммунистическая пропаганда».

Рэнд. – Коммунистической пропагандой я считаю все то, что изображает жизнь в России как вполне нормальную, даже хорошую. Возьмите, к примеру, фильм, снятый в Голливуде, «Песнь о России». Он посвящен дружбе наших стран в борьбе против Германии. Роберт Тейлор играл роль американского дирижера, приехавшего в Россию. Он встречает девушку из русской деревни. Она умоляет его, великого дирижера, приехать к ним в деревню. Агенты ГПУ не мешают ей сделать это. Доверчивый американец влюбляется в хорошенькую крестьянку. Он показывает ей Москву. Зритель видит высокие дома и чистые улицы, – но таких нет в Москве! Потом вы посещаете московский ресторан, – но ведь их нет в городе! Там есть только один буфет для партийных бюрократов и приезжающих иностранцев, куда впускают по разрешению НКВД! Но русская девушка, которая по советским законам не имеет права въехать в Москву без специального разрешения, оказывается с американским дирижером в ресторане! Он протягивает ей меню… Но в России нет таких меню! Разве что были до революции! А из ресторана они отправляются на прогулку, ездят в роскошных вагонах метрополитена, а потом заглядывают в парк, где бегают чистенькие, улыбающиеся дети! Это совсем не те бездомные оборвыши, каких я видела в России двадцать лет назад, это какие-то херувимчики! Затем дирижер отправляется с любимой в ее деревню, и нам ни слова не говорят о тех миллионах мужиков, которых по решению правительства погубили голодной смертью, чтобы остальных заставить войти в колхозы!

Стриплинг. – А священники были показаны в фильме «Песнь о России»?

Рэнд. – Конечно! Я собиралась сказать об этом! Священник венчает дирижера с его русской пассией! Но ведь каждому известно, что в России запрещены свадебные обряды в церкви! Зачем нужна эта ложь, вводящая в заблуждение американского зрителя?! А после свадьбы колхозники слушают его концерт по радио. Еще одна ложь! В России не больше ста человек владеют собственным радио! И вот начинается война, Гитлер напал на бедненькую, не ожидавшую войну державу Сталина, который был союзником нацистов! Дирижер хочет увезти русскую жену в Америку, но она отказывается: «Я должна сражаться с врагом». И это не есть коммунистическая пропаганда?! А кончается киноидиллия тем, что русские уговаривают жену дирижера поехать в Штаты, чтобы рассказать там о борьбе русских против немцев… Я верю хозяину фирмы «Метро-Голдвин-Майер» мистеру Майеру, что он не думал о коммунистической пропаганде, делая этот фильм. Однако показ нормальных, смеющихся и симпатичных людей в стране террора и рабства – это коммунистическая пропаганда, вне зависимости от благих намерений мистера Майера.

Сенатор Вуд. – Но ведь фильм был сделан в годы войны, когда русские противостояли нацистам.

Рэнд. – Это не имеет никакого отношения к вопросу о коммунистической, пропаганде.

Вуд. – Вопрос в этом фильме шел о поддержке русских, которые воевали…

Рэнд. – А мы помогали им ленд-лизом. Но не надо при этом врать американцам, что в России есть счастливые люди! Пусть бы сказали правду: «На какое-то время мы кооперируемся с диктатурой Сталина, чтобы разрушить диктатуру Гитлера». Это было бы честно! А еще надо было послушать, что бы на это ответили американцы. Согласились бы они с таким предложением или отвергли б его…

Вуд. – Можно ли вас понимать в том смысле, что мы не должны были поддерживать русских в их борьбе против Гитлера?

Рэнд. – Мы обсуждаем не этот вопрос. Мы обсуждаем другое: что нужно говорить о России – правду или ложь? Я считаю, надо было постоянно повторять слова Черчилля: «Мы идем на блок с дьяволом, чтобы одолеть другого дьявола».

Вуд. – Вы полагаете, что лучше было бы позволить России потерпеть поражение в войне?

Рэнд. – Я против того, чтобы мораль базировалась на лжи.

Сенатор Макдовэлл. – Вы нарисовали довольно мрачную картину русской действительности… Скажите, в России действительно нельзя встретить на улице смеющихся людей?

Рэнд. – Очень мало. Они улыбаются только при закрытых шторах. Они просто-напросто не могут смеяться в условиях той системы, в которой живут.

Макдовэлл. – Правильно ли я вас понял, что все их разговоры сводятся к вопросу о пище?

Рэнд. – Да, там говорят только о еде и ни о чем другом.

Макдовэлл. – Ну, хорошо, а они могут делать хоть что-то такое, что делаем мы, американцы? Например, посетить тещу? Или приятеля? Да просто перейти улицу, в конце концов?!»

Роумэн сломался от смеха; надо запомнить этого сенатора; выходец из Шотландии, видимо, крутой парень; зачем мракобесы выставили эту свидетельницу? Девочка для битья? Или что-то случилось в комиссии?

«Рэнд. – Человек, живущий в условиях свободы, никогда не поймет людей, оказавшихся в тираническом государстве социалистической диктатуры. Там каждый шпионит друг за другом! И ни от кого нет защиты!»

Странный свидетель, снова подумал Роумэн, а вот с сенатором Макдовэллом надо бы увидеться… Постараться увидеться, поправил он себя, Криста права: во всем необходима сослагательность, только тогда можно ждать исполнения желаний…

«Стриплинг. – Мистер Адольф Менжу, сколько лет вы заняты в киноиндустрии?

Менжу. – Тридцать пять лет я считаю себя актером.

Стриплинг. – Правда ли, что вы занимались изучением коммунистической активности в Соединенных Штатах?

Менжу. – Да, это так. Я изучал марксизм, фабианский социализм, коммунизм и сталинизм.

Стриплинг. – Исходя из этого анализа, замечаете ли вы угрозу киноиндустрии Соединенных Штатов?

Менжу. – Коммунистическая активность суть антиамериканская активность. Это работа, направленная против свободной инициативы и предпринимательства.

Стриплинг. – Вам известны фильмы, использованные для коммунистической пропаганды?

Менжу. – Мне не нравится термин «коммунистическая пропаганда». Коммунисты не так глупы, чтобы бить в лоб… Другое дело, я видел много фильмов, произведенных в Голливуде, которые были направлены против американизма… Вот такие фильмы здесь делали!

Стриплинг. – А какие-нибудь антикоммунистические фильмы вы видели?

Менжу. – Нет, сэр. А я очень хочу посмотреть такие фильмы. Я думаю, что для тех продюсеров, которые ранее делали антифашистские фильмы, настало время переключиться на производство антикоммунистических картин… Думаю, они добьются невероятного успеха с такими лентами…»

Не прошло и двух лет после победы, подумал Роумэн, как нам – в сенатской комиссии – предлагают оставить в покое фашизм и начать атаку против коммунистов. Слишком быстро меняют лошадей, некрасиво, форма провокации, русские не преминут ответить.

«Стриплинг. – Вы знаете мистера Джона Кромвэлла?

Менжу. – Да, сэр.

Стриплинг. – Вам известно, что он коммунист?

Менжу. – Я никогда не видал его членской карточки, сэр.

Стриплинг. – Но он похож на коммуниста?

Менжу. – Да, сэр… Он самолично сказал мне – в своем огромном доме на берегу океана, – что эре капитализма приходит конец и что я буду свидетелем этого. Достаточно странное заявление для человека, зарабатывающего двести сорок тысяч долларов в год и владеющего рядом предприятий в Лос-Анджелесе и Голливуде. Он зарабатывает на капиталистической системе и в то же время заявляет, что ей приходит конец…

Стриплинг. – Мистер Менжу, каковы ваши наблюдения о коммунистической активности в Голливуде? Особенно после тридцать шестого года, когда подрывные элементы стали проявлять себя совершенно открыто?

Менжу. – Я заинтересовался социализмом еще во время первой мировой войны. Тогда я прочитал «Капитал». Это была довольно трудная работа для меня, не скрою… В начале тридцатых годов здесь создались группы, которые говорили правду о восточной тирании мистера Сталина. В ответ на это был создан Независимый комитет искусств, науки и профессий. Ясно, это был коммунистический комитет. Я понял это, когда попал на заседание директоров и они отказались принять антикоммунистическую резолюцию… Это было, мне кажется, в тридцать третьем году… Одним из заправил, кстати, там был сын Рузвельта – Джеймс… Но он вышел из этого комитета накануне президентских выборов… Потом была создана Американская ассоциация за демократические действия, ее возглавляла миссис Элеонора Рузвельт, жена президента… Это тоже была коммунистическая организация, поскольку они не принимали антикоммунистических резолюций…

Стриплинг. – Какой период вы считаете наиболее опасным – с точки зрения коммунистической инфильтрации в Голливуд?

Менжу. – Сразу после Перл-Харбора, в декабре сорок первого, когда мы вступили в войну против японцев и Гитлера. Это было как раз то время, когда Сталин и Гитлер были союзниками, заключив договор о ненападении[226]… Именно коммунисты организовали тогда забастовку в Голливуде… А возглавлял ее Герберт Сорелл, явный коммунист, выполнявший приказы Коминтерна…

Стриплинг. – Какой путь борьбы с коммунизмом в Голливуде вам видится наиболее целесообразным, мистер Менжу?

Менжу. – Ну, вообще-то я считаю, что борьба уже начата. То, что здесь работает Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности, пробудило людей ото сна и апатии. Все поняли, какая угроза нависла над нашей страной. Показания о коммунистическом шпионаже никого не оставят равнодушными. Даже те актеры, которые раньше были против комиссии, сейчас начали понимать, как важна ее работа. Теперь все поняли, что Коминтерн никогда не был распущен и что Коминформ, заседающий у Тито в Белграде, есть подпольный штаб мирового коммунизма… Все члены коммунистической партии Америки являются агентами Коминтерна.

Стриплинг. – Считаете ли вы, что члены американской коммунистической партии являются изменниками?

Менжу. – Конечно.

Стриплинг. – Во время работы нашей комиссии поступило несколько предложений запретить коммунистическую партию Соединенных Штатов. Как вы к этому относитесь?

Менжу. – Она должна быть запрещена решением конгресса. Это не политическая партия, а группа подпольщиков, ставящая своей целью свергнуть наше правительство путем вооруженной борьбы и поставить во главе страны правящее политбюро из четырнадцати членов.

Стриплинг. – Мистер Менжу, о нашей комиссии кое-кто пишет, что, мол, мы хотим установить в стране «жесткий контроль», стать законодателями всех тем для книг и фильмов. Так ли это?

Менжу. – Меня самого называют «охотником на коммунистов». Что ж, я этим горжусь! Я действительно охочусь за ними… Мне стыдно, что американское командование выдало красным генералов и офицеров, которые сражались в русских соединениях[227]… К счастью, один из таких генералов сбежал в Буэнос-Айрес. Я считаю, что Соединенные Штаты не должны никого выдавать русским!»

А как же быть с теми русскими, которые воевали в частях Гиммлера, подумал Роумэн. Как быть с теми русскими гестаповцами, кто возглавлял зондеркоманды и расстреливал женщин? Как быть с теми, кто по приказу генерала Власова воевал против наших ребят во Франции?!

«Сенатор Вайл. – Мистер Менжу, в газетах появляются письма видных голливудских актеров, которые публично называют работу нашей комиссии «охотой за ведьмами». Как вы относитесь к такого рода заявлениям?

Менжу. – Это пишут некомпетентные люди. Они не смогут назвать даже четырех имен членов политбюро! Они ничего не читают, они необразованны! Они изменят свою позицию!

Сенатор Никсон. – Можете ли вы назвать человека или людей, которые бы действовали как активные коммунисты?

Менжу. – Конечно. Все те концерты, на которых выступает Поль Робсон со своими коммунистическими песнями» позорят Америку. Сталин мечтает, чтобы наступил крах капитализма, он четыре раза спрашивал Гарольда Стассена, когда наступит новая «черная пятница», он ее ждет, но она не наступит!

Никсон. – Что должен сделать кинопродюсер, если ему станет известно, что сценарист является членом коммунистической партии? Должен ли он уволить его?

Менжу. – Вообще-то среди коммунистов все же есть талантливые писатели… Просто им нельзя позволять писать по-коммунистически… Надо постоянно следить за ними, за каждым их шагом…

Никсон. – Иными словами, голливудской киноиндустрии надо запретить показ хотя бы какой-либо демократии у русских?

Менжу. – Да. И еще я считаю, что мы должны открыто сказать народу про то, как безобразно ведут себя русские с американцами. Я считаю необходимым прищучить русских с визами. Мне говорили, что сейчас в Штатах живут три тысячи красных, а в России всего двести американцев. Так вот, надо вышвырнуть отсюда две тысячи восемьсот русских! И еще… У нас слишком много границ… И весьма мало пограничников… Поэтому коммунисты массами проникают в Америку, особенно через мексиканскую границу. И китайцы тоже лезут сюда. Я считаю, что нам пора вооружиться до зубов. Необходимо военное обучение всей молодежи! Всеобщее военное обучение приведет народ к дисциплине и патриотизму!

(Аплодисменты присутствующих в зале.)»

Роумэн отложил газету, лег, положив под голову высокую подушку, забросил руки за голову; ведь это по-настоящему страшно, подумал он, замени слово «коммунист» на «еврей» или «славянин», и вполне можно было печатать в прессе Германии начала тридцатых годов. Неужели Штирлиц прав? Как это страшно – оказаться страной свободы, обнесенной колючей проволокой…

«Следователь Стриплинг. – Мистер Лоусон, вы писатель и кинодраматург. Являетесь ли вы при этом коммунистом?

Лоусон. – Перед началом допроса я прошу разрешения зачитать заявление.

Председатель. – Дайте мне его. (Читает.) Нет, я не разрешу вам читать это заявление! С меня было достаточно прочитать первые две строчки.

Лоусон. – Вы потратили неделю, чтобы публично позорить мое имя в глазах американской общественности, и лишаете права прочесть заявление?!

Председатель. – Мы – комиссия, созданная по закону этой страны! Приступайте к допросу, следователь Стриплинг.

Лоусон. – Я протестую! В этой комнате вы разрешили прочитать заявления директорам кинокомпаний – Майеру, Уорнеру и другим, отчего вы лишаете меня этого же права?

Стриплинг. – Ваше имя?

Лоусон. – Джон Хоуард Лоусон, и я требую дать мне право, гарантированное первой и пятой поправками к Конституции!

Председатель. – Отвечайте на вопросы следователя Стриплинга!

Лоусон. – Я не в тюремной камере, председатель! Я в суде! Здесь проходит суд над вашей комиссией перед лицом американского народа!

Следователь. – Какую должность вы занимали в Гильдии американских сценаристов?

Лоусон. – Этот вопрос является вторжением как в права Гильдии, так и в гражданские права!

Председатель. – Если вы не будете отвечать, мы проведем слушание дела в ваше отсутствие.

Лоусон. – Права вашей комиссии точно такие же, как и мои, гражданина Соединенных Штатов! Вы не можете слушать мое дело, не выслушав мое заявление и мои ответы!

Председатель. – Ведите себя как остальные свидетели!

Лоусон. – Вы не третировали остальных свидетелей, как меня!

Председатель. – Надеюсь, вы знаете, что произошло с теми людьми, которые вели себя подобно вам на наших заседаниях?!

Лоусон. – Я очень рад, что вы признали открыто, как вы третировали свидетелей и обвиняемых на ваших заседаниях! Но я американец! И я не позволю вам третировать меня так легко, как вы это делали с другими, рожденными не в этой стране!

Стриплинг. – Повторяю вопрос: вы занимали какие-то должности в Гильдии американских сценаристов?

Лоусон. – Хотя этот вопрос и незаконен, я отвечу: да, я был первым президентом Гильдии сценаристов и начиная с тридцать третьего года постоянно являюсь членом ее Совета директоров.

Стриплинг. – Назовите ваши фильмы.

Лоусон. – Вы же их прекрасно знаете! Их знает вся Америка.

Стриплинг. – Назовите их.

Лоусон. – Повторяю, они вам прекрасно известны!

Стриплинг. – «Сахара» – ваш фильм?

Лоусон. – Да.

Стриплинг. – «Блокада»?

Лоусон. – Да.

Стриплинг. – Этот фильм посвящен войне в Испании, событиям тридцать седьмого года, не так ли?

Лоусон. – Именно.

Стриплинг. – «Успех любой ценой», «Динамит», «Контратака»?

Лоусон. – И много, много других.

Стриплинг. – Вы работали для «Твэнти сенчури Фокс», «Коламбиа», «Метро-Голдвин-Майер» и «Юнайтед артистс»?

Лоусон. – Да.

Стриплинг. – Являетесь ли вы членом коммунистической партии?

Лоусон. – Этот вопрос является попыткой ввести тоталитаризм и таким образом поставить под контроль государства мою личную жизнь! Такого рода вопрос был отвергнут конституцией Соединенных Штатов, которая не позволяет вторгаться в права гражданина, кем бы он ни был: протестантом, демократом, католиком, иудаистом или республиканцем!

Председатель. – Тише, тише, мистер Лоусон! Спокойнее! Вопрос о вашем членстве в коммунистической партии является для нас самым главным. Вы намерены отвечать?

Лоусон. – Вы используете технологию допроса, принятую в гитлеровской Германии, чтобы нагнести атмосферу истерии и подозрительности.

Председатель. – Мистер Лоусон…

Лоусон. – Вы хотите сделать так, чтобы в стране нарушились все контакты между гражданами, чтобы здесь царили страх и подозрительность друг к другу!

Стриплинг. – Господин председатель, свидетель не отвечает на вопросы…

Лоусон. – Потому что свидетель хорошо знает закон о гражданских правах, который оберегает достоинство каждого американца от вмешательства в его личные дела! Я требую, чтобы сюда были приглашены ваши свидетели, чтобы я и мои адвокаты могли подвергнуть их перекрестному допросу!

Председатель. – На это потребуется неделя. Являетесь ли вы коммунистом, вот что нас интересует!

Лоусон. – Трагично, что мне приходится учить комиссию конгресса основным принципам американской конституции…

Председатель. – Это не ваше дело! Ваше дело ответить: вы коммунист?!

Лоусон. – Я готов отвечать на все те вопросы, которые являются конституционными и не ущемляют моих гражданских прав!

Председатель. – Встаньте со свидетельского кресла!

Лоусон. – Я всегда писал для Америки, я всегда был патриотом моей страны, я всегда исповедовал американизм, и впредь я буду таким же – то есть я буду бороться за гражданские права, которые вы намерены отнять у нашего народа!

Председатель. – Охрана, уведите его! Следователь Стриплинг, продолжайте дело в отсутствие мистера Лоусона.

(Лоусона удаляют из зала.)

Стриплинг. – Следствие располагает неопровержимыми данными, что Лоусон является членом коммунистической партии Америки. Об этом прежде всего свидетельствуют его портреты, печатавшиеся на первых полосах газеты «Дейли уоркер», а также две его статьи… Я вызвал сюда мистера Луиса Рассела, он даст исчерпывающие показания… Могу ли я допросить его в вашем присутствий?

Председатель. – Да.

Стриплинг. – Вы следователь нашей комиссии, мистер Рассел?

Рассел. – Да.

Стриплинг. – До этого в течение десяти лет вы были агентом ФБР?

Рассел. – Да.

Стриплинг. – Говорите громче! Что вы расследовали, работая в ФБР?

Рассел. – В нашем распоряжении находятся копии учетных карточек… Одна из них, за номером 42275, выписана на имя Джона Лоусона. Подчеркнуто, что он состоит в клубе пишущих для «Дейли уоркер»… Я готов передать вам меморандум на девяти страницах о Лоусоне, данные наблюдения за ним начиная с тридцать четвертого года… Здесь, в частности, есть статьи Лоусона, в которых он открыто защищает агента Коминтерна Эйслера и генерального секретаря коммунистической партии США Юджина Денниса».

Роумэн не выдержал, закурил; черт с ним, подумал он, пускай ищейка Макайра, которую он перекупил здесь, напишет рапорт, что тяжелобольной, с разорванным сердцем, курит; все равно, именно сегодня настало время принять решение; ожидание – великая штука, кто не умеет ждать, тот проигрывает, но еще сокрушительнее проигрывает тот, кто тянет с началом дела; если ожидание, то лишь как предтеча поступка; только так и никак иначе; если же успокаивать себя тем, что, мол, повременю еще чуток, время не созрело, можно пропустить тот именно момент, когда действие угодно всевышнему; перезрелый плод так же плох, как и недозрелый…

Он пролистал полосы, нашел заявление Лоусона, которое ему не позволили огласить, – петит, заметить почти невозможно, – цензурировать можно и не вычеркивая материал: окружи его сенсационными фото, дай сообщение о том, что Роберт Тейлор женится на греческой королеве, а в горах Аляски открыта золотая жила, столбите, пока не поздно, – никто Лоусона читать и не станет.

«…Я никогда не писал сценариев, которые бы не служили идеалам американской демократии. Я никогда не писал того, что мне приказывали диктаторы, амбициозные политиканы или самоконтролирующие гестаповцы. Мое право на свободу выражения чувств и мыслей не есть объект купли-продажи в обмен на записку председателя Комиссии по антиамериканской деятельности: о'кей, может писать – но лишь „впредь до особого указания“.

Следствие, начатое против меня, есть следствие против миллионов тех американцев, которые смотрели мои фильмы и писали о них самые лестные слова, ибо мои фильмы исполнены высокого духа американского патриотизма. Если комиссия раздавит меня, она раздавит всех тех американцев, которым дорого мое искусство, живопись Пикассо, музыка Эйслера, драматургия Брехта, поэзия Элюара, фильмы Чаплина…

Страна вошла в пору национального кризиса. Я вижу только один выход из сложившейся ситуации: общенациональная дискуссия по поводу происходящего. Американцы должны узнать факты – с обеих сторон. Заговор против американского народа заключается в том, чтобы скрыть от него факты, историю, истину. Комиссия по антиамериканской деятельности с самого начала приняла решение: заявление Лоусона не имеет права быть прочитано перед лицом прессы всей страны, перед микрофонами радио, потому что оно подлежит предварительной цензуре. А если оно подлежит цензуре, то и вся киноиндустрия, для которой он пишет, также должна цензурироваться. А поскольку продукцию Голливуда смотрит Америка, значит, и народ должен находиться под контролем, а его мысли обязаны быть проштампелеваны цензорами. Чего же боится комиссия? Она боится американского образа жизни, она боится нашей демократии, которая гарантирует каждому свободу выражения мыслей, она хочет навязать нам свои представления о демократии, о контролируемой демократии, она хочет науськать народ на негров и евреев, обвинив их в экономических неурядицах, она хочет науськать народ на инакомыслящих, возложив на них, честных и неподкупных граждан, вину за все наши недостатки. Борьба между контролерами мыслей и теми, кто стоит за свободу самовыражения, есть сражение между народом и непатриотичным, трусливым меньшинством, которое боится народа…»

Еще более мелким шрифтом было набрано: «Все, привлекающиеся к допросам в комиссии и отказывающиеся отвечать на вопросы о своей подрывной деятельности и принадлежности к коммунистической партии, обязаны – на основании Указа № 9806 президента США – предстать перед временной президентской комиссией по проверке лояльности государственных служащих; по предварительным подсчетам, два с половиной миллиона чиновников государственного департамента, министерств и ведомств обязаны пройти строжайшую проверку».

Все, понял Роумэн, это начало конца; я обложен; если не я нанесу первый удар, они меня превратят в пыль… Сотрудничество с Геленом не может не наложить отпечатка на нашу жизнь; диффузия демократии и гитлеризма, оказывается, тоже возможна; господи, спаси Америку!


…Днем приехала Элизабет с мальчиками; Роумэн пригласил их на прогулку; когда малыши начали свой обычный визг и беготню по лужайке, а Пол сделал вид, что вот-вот припустит за ними, Элизабет, дождавшись, когда мимо проходила сестра, сокрушенно заметила:

– Милый, пощади же себя! Доктор запрещает тебе резкие движения.

– Я здоров, как бык! Я занимаюсь гимнастикой, – ответил Роумэн, – не делайте из меня инвалида!

Когда сестра скрылась в здании, Элизабет сказала:

– Пол, пришло какое-то странное письмо на «Твэнти сенчури», тебе рекомендуют учиться летать на самолете, подпись «М».

– Это Штирлиц.

– Второе. Получена информация от Джека Эра, он накопал материалы, которые интересовали тебя: о летчике Чарльзе Линдберге, нацистах, особенно шефе гестапо…

– Сделай копию, сестренка, три, четыре копии, две спрячь надежно, одну отдашь мне, а одну сегодня же отправишь в Буэнос-Айрес, до востребования, фамилию, надеюсь, помнишь? Ко мне больше не приезжай. Возможно, Спарку придется слетать в Гавану, если, конечно, в этом возникнет необходимость. Если у меня ничего не получится, пусть хорошенько покупается в Кохимаре и возвращается домой – через две недели…


Той же ночью Роумэн исчез из госпиталя, оставив Рабиновичу записку: «Вы делаете из меня больного, а я здоров. Если я буду по-прежнему ощущать себя инфарктником, сверну с ума. Лучше пожить месяц здоровым, чем тлеть годы. Не сердитесь. Пол».

Стенограмма допроса бригаденфюрера СС Вальтера Шелленберга (Лондон, сорок седьмой)

Вопрос. – Можете ли вы назвать ваших сотрудников, состоявших в контакте с аргентинскими военными? С теми именно, которые свергли законного президента и распустили сенат, – в дни, когда англо-американские войска высадились в Сицилии, летом сорок третьего?

Шелленберг. – Я не занимался этой проблемой. Я понимал, сколь серьезно может повлиять на исход мировой битвы приход дружественных нам сил… Поэтому я на юге американского континента делал все, чтобы не начинались новые авантюры… Кардинально изменить исход войны было уже невозможно… Зачем продлевать мучения нации? Летом сорок третьего я полностью отдавал себе отчет в том, что Гитлер проиграл войну…

Вопрос. – Когда вы впервые подумали о возможном крахе рейха?

Шелленберг. – После триумфальной высадки англо-американских войск в Северной Африке… То есть в конце сорок второго года…

Вопрос. – Разгром под Сталинградом оказал на вас меньшее впечатление?

Шелленберг. – Если бы вы не поддерживали красных, они были бы разгромлены.

Вопрос. – Не согласны с мнением сэра Уинстона Черчилля? Он считал, что русские бы и в одиночку уничтожили Гитлера, захватив при этом всю Европу…

Шелленберг. – С мистером Черчиллем вообще-то рискованно спорить, даже если он не премьер, а лидер оппозиции.

(Общий смех.)

Вопрос. – Вам знакомо имя Хосе Росарио?

Шелленберг. – Нет… Не припоминаю.

Вопрос. – Этот человек достаточно долго работал в Берлине… За два месяца до переворота в Буэнос-Айресе он посещал РСХА… Не был ли он связным между аргентинскими военными – Фареллом, Пероном – и вашей службой?

Шелленберг. – Чем занимался этот… Росарио?

Вопрос. – Разведкой… Под дипломатическим прикрытием… Есть мнение, что именно Хосе Росарио привез вам для консультаций документы «Г.О.У.» – секретной «ложи» военных, готовившей переворот… Помните материалы «Г.О.У.»?

Шелленберг. – Через меня прошло так много документов… Помогите, пожалуйста, прочитайте несколько фрагментов…

Вопрос. – Хорошо, мы зачитаем несколько фрагментов из основополагающего документа «Г.О.У.»: «Постараемся в коротких тезисах резюмировать политическую ситуацию, переведя ее затем в эмпирическую формулу, которая на языке математики означает: это верно, поэтому примите без дополнительных рассуждений. Итак, Аргентина уклоняется от активного участия в вооруженном межконтинентальном конфликте; ее соседи стараются заставить ее отказаться от этой позиции; наиболее мощная из соседних стран[228] оказывает на нас постоянное давление.

Отказ Аргентины от участия в конфликте основывается на ее исторической традиции свободного мышления и уважения своей независимости; соседние страны предвидят чрезвычайный рост аргентинского влияния на континенте, если в войне победят Германия и Япония…» Вспомнили?

Шелленберг. – Мне кажется, с аргентинскими военными поддерживал контакт рейхсляйтер Боле, руководитель загранорганизаций НСДАП…

Вопрос. – Он давал вам какие-либо поручения по Аргентине? Ведь переворот произошел именно в дни, когда сенат страны заканчивал изучение нацистской активности в комиссии по антиаргентинской деятельности… Опубликование выводов комиссии, куда входили такие выдающиеся политические деятели, как сенаторы Соляри, Гамара, Годой, Оссорио, нанесло бы сокрушительный удар по нацистам…

Шелленберг. – Рейхсляйтер Боле что-то говорил о «клеветнической работе комиссии аргентинского сената»… Пожалуйста, прочитайте текст, возможно, я узнаю почерк, каждый политик обладает особым, политическим почерком, если я смогу понять проблему, мне будет легче помочь вам…

Вопрос. – Хорошо. Продолжим: «На американском континенте имеются страны, которые придерживаются разных позиций в отношении военного конфликта; есть те, которые разорвали отношения со странами Тройственного союза (Германия, Италия и Япония); к ним примыкают страны, которые объявили им войну; в этом конфликте Аргентина занимает позицию посредника. Страны, разорвавшие отношения с Берлином и Токио, сделали это не для сохранения собственного достоинства, а лишь стремясь заслужить „благодарность“ США, предполагая при этом, что их пригласят для дележа добычи, если североамериканской плутократии удастся выиграть войну».

Шелленберг. – Это почерк рейхсляйтера Боле! Значит, я прав – контакт с Буэнос-Айресом поддерживала НСДАП… Мы, в разведке, никогда не упоминали расхожее «североамериканская плутократия», это чисто партийный лексикон! Дальше, пожалуйста…

Вопрос. – Продолжим: «В условиях общей неопределенности США натравливают Чили против Перу и Боливии, Перу против Эквадора; подогревается соперничество между Бразилией и Аргентиной, в борьбе за нефть Патагонии сталкивают лбами Аргентину и Чили… Перед лицом таких обстоятельств можно судить о возможной позиции каждой отдельной страны – в случае военного конфликта в Южной Америке:

1. Да, действительно, Чили разорвала отношения со странами оси, оставив в одиночестве Аргентину с ее политикой нейтралитета.

2. Вице-президент США Уоллес прибыл в Южную Америку, чтобы добиться объявления войны Берлину всеми остальными южноамериканскими странами; Аргентину он миновал.

3. Он пытается умиротворить Перу в ее претензиях относительно территорий Эквадора и, в свою очередь, оказывает давление на Эквадор, чтобы тот уступил Перу.

4. Боливия устраивает Уоллесу пышную встречу и, опережая всех остальных, объявляет войну странам оси, объявляя при этом мобилизацию.

5. Чили и Парагвай с подозрительностью наблюдают за услужливостью Боливии.

6. Чили запрашивает Перу об отношении к мобилизации в Боливии; лидеры Перу отвечают, что они не согласны с этой акцией.

7. Мистер Уоллес возвращается в Лиму, чтобы узнать, что решили Чили и Перу; его освистывают.

8. Парагвай вопросительно смотрит на Аргентину; наш президент притворяется, что не понимает намека. Тогда Парагвай обращается к Бразилии, выражая готовность следовать в фарватере ее политики…

Несмотря на объявление войны странам оси, позиция Чили не является недружественной по отношению к Аргентине.

Позиция Парагвая также не является недружественной по отношению к Аргентине. Парагвай знает, что его судьба полностью связана с судьбой Аргентины. Парагвай не забывает, что США больше других притесняют его во время войны против Тройственного союза. Его нынешнее сближение с Бразилией является фикцией. Парагвай может быть легко завоеван и превращен в союзника Аргентины. К сожалению, наша дипломатия этого не понимает, поскольку она не понимает Парагвая. А ведь Парагвай – это клин между государствами атлантического и тихоокеанского побережий.

С Аргентиной или против нее Парагвай будет всегда находиться на фланге или в тылу нашей страны.

Имеется возможность создать ось Чили – Аргентина – Парагвай. Если бы это произошло, гегемония на южноамериканском континенте снова перешла бы в руки Аргентины. Чили пристально следит за Перу, поскольку знает, что ее интересы находятся в опасных противоречиях с интересами этой страны. Эта опасность объясняет политику сближения Чили с Аргентиной, несмотря на видимый разрыв отношений со странами оси».

Шелленберг. – А это почерк адмирала Канариса! Я совершенно убежден, что переворот консультировал вермахт, разведка армии! Если, конечно, такого рода консультации вообще имели место…

Вопрос. – Вы легко узнали «политический почерк» рейхсляйтера Боле и адмирала Канариса, хотя мы вам зачитали всего несколько страничек из секретного меморандума аргентинских военных, готовивших переворот – во главе с Фареллом и Пероном – в разгар нашей борьбы с нацизмом. Неужели ваша служба не имела об этом никакой информации?!

Шелленберг. – Я бы просил ознакомить меня со всеми материалами… Какова терминология военных в оценке внутреннего положения Аргентины? Такие документы сохранились?

Вопрос. – Да. Зачитываю: «Блок партий национальных демократов и антиперонистов поддерживается международным банком, иностранными газетами и плутократическими силами, которые действуют в защиту интересов, чуждых интересам страны.

Демократический союз Аргентины до конца еще не выработал собственную платформу. Но мы считаем, что уже сейчас он включает в себя элементы Народного фронта, в котором объединяются коммунистические, социалистические, профсоюзные и радикальные силы. Ими руководят из-за рубежа, их финансируют и контролируют агенты, действующие в нашей среде в интересах иностранных государств.

Следовательно, речь идет о чисто революционной группировке, которая стремится воспроизвести в Аргентине красную панораму Испании.

Эта фракция следует программе Москвы, направленной на экспансию Третьего Интернационала.

В настоящий момент лишь «националисты» представляют собой наиболее чистые силы, обладающие наибольшей духовной ценностью.

Страна не может ожидать какого-либо разрешения сложной ситуации в рамках легальных средств, которыми она располагает. Результаты выборов не будут благоприятны для страны. Нация не сможет избрать свою собственную судьбу, напротив, она будет увлечена в пропасть коррумпированными политиками и элементами, продавшимися врагу. Закон превратился в инструмент, который политики используют в своих личных интересах во вред государству, и Нация отдает себе в этом отчет, понимая, что не она выбирает своих правителей.

Средний человек с улицы жаждет покончить с таким положением. Некоторые хотят, чтобы армия взялась разрешить эту ситуацию, другие считают это делом «националистов», третьи возлагают надежды на коммунистов; остальные готовы на все…

В то время, как капиталисты наживаются, перекупщики эксплуатируют как производителя, так и потребителя, крупные землевладельцы обогащаются за счет крестьян, крупные чиновники наслаждаются своими высокими окладами, не думая ни о чем другом, как только о том, чтобы эта ситуация продлилась как можно дольше, правительство, сложа руки, наблюдает за внешним благополучием… Города и сельская местность наполнены жалобами, которых никто не слушает. Производитель задушен спекулянтом. Рабочий эксплуатируется фабрикантом. Потребитель обкраден коммерсантом. Политик на службе у спекулянта, иностранных компаний и еврея-коммерсанта.

Разрешение этой проблемы состоит именно в устранении политического, социального и экономического посредника. Для этого необходимо, чтобы государство превратилось в орган, регулирующий богатство, управляющий политикой и являющийся средством установления социальной гармонии».

Шелленберг. – Нечто похожее Канарис и Боле писали для генералиссимуса Франко… Вообще-то, почерк НСДАП… Аргентинская модификация фаланги и национал-социализма… Скажите, слово «нация» в оригинале написано с заглавной буквы?

Вопрос. – Какое это имеет значение? Да, с заглавной.

Шелленберг. – Это имеет очень большое значение, если вас действительно интересует, кто именно стоял за аргентинскими военными… Мы, в разведке, старались вообще не употреблять это слово… Оно не по делу… Пропаганда… Только НСДАП жонглировала понятием «нация», особенно рейхсляйтер Боле… Идеально, если бы вы получили возможность познакомиться с материалами испанской фаланги… Боле мог действовать через спецслужбы Франко… Еще, пожалуйста.

Вопрос. – Что ж, продолжим: «Тайные силы, руководимые из-за границы, наводнили страну; вовсю действуют иностранные агенты; их активность направлена на достижение следующих целей:

– краткосрочная цель: заставить Аргентину вступить в войну, вложив в нее средства, которые будут способствовать военным усилиям союзников. Во-вторых, подготовить и финансировать политическую кампанию во время выборов, с тем чтобы навязать президента, склоняющегося к разрыву отношений со странами оси;

– долгосрочная цель: подготовить наиболее благоприятные условия для экономического и политического проникновения на территорию Аргентины, чтобы обеспечить возможность ее всесторонней эксплуатации в послевоенное время.

В достижении обеих целей агенты получают помощь из-за рубежа; легион иностранных шпионов и агентов, вступивших в альянс с частью населения (продажными политиками, газетчиками, евреями, персоналом иностранных компаний), действует в двух направлениях: поддерживает «демократов», но при этом занимается подготовкой Народного фронта.

Группировки типа «Аргентина в действии», «Защита свободных народов» финансируются иностранными агентами и получают помощь от коммунистов посредством подписок и сборов пожертвований разного рода.

Все это создает невыносимую политическую обстановку, выход из которой может дать лишь армия Нации».

Шелленберг. – Но ведь это лето сорок третьего… Канарис еще ведает абвером, дружит с Гиммлером и Боле… Это их работа… Мои люди не планировали переворот, я бы рассказал честно и открыто.

Вопрос. – Вы когда-либо писали директиву о том, каких руководителей – из числа коллаборационистов в оккупированных странах – надо выдвигать на руководящие посты?

Шелленберг. – Не помню.

Вопрос. – Мы поможем вам. Один из сотрудников СД возил ваш меморандум Квислингу, в Осло, в сорок втором…

Шелленберг. – Можно посмотреть?

Вопрос. – Мы вам зачитаем: «Будущие руководители страны должны делиться на три категории: честные, способные и осмотрительные люди; честные, но со средними способностями, однако обладающие здравым смыслом; честные, способные, однако не обладающие характером.

Первые: честные, способные и осмотрительные – идеальные люди, поэтому их так мало; они-то и должны стать выдающимися руководителями.

Вторые: честные, но со средними способностями, однако обладающие здравым смыслом – гораздо более многочисленная прослойка. Из них получаются достаточно хорошие руководители среднего уровня, поскольку, чтобы управлять, не требуется слишком большого ума, а требуется ум, достаточный для того, чтобы воспринимать хорошие советы.

(Тщеславные и самонадеянные люди не могут быть хорошими руководителями, так как обидчивы.)

Третья категория людей: честные, способные, однако не обладающие характером – также встречаются в большом количестве, но они не способны быть в правительстве, поскольку отсутствие характера ставит под угрозу их честность. К этой категории относятся люди, которые – являясь умными и честными – обладают крутым характером, что выражается в их повышенной энергичности; к ним надо относиться с опаской. Они не годятся для того, чтобы быть в правительстве на руководящих постах. Этих людей можно использовать в системе исполнительной власти или в органах контроля, поскольку речь идет о такой энергичности, которая иногда приводит к бурным вспышкам или импульсивным поступкам, но, как говорит пословица, «гнев человека не приводит к справедливости бога».

Осмотрительность – необходимое качество человека, способного стать эффективным правителем.

Осмотрительность и осторожность предполагают наличие «практического ума».

Это – сдержанность, не переходящая в скрытность; покладистость, не переходящая в простодушие; учтивость, не переходящая в слабость.

Таким образом, движение должно искать и организовывать в соответствии со своими идеями две группы безусловно честных людей: во-первых, умных и знающих, чтобы служить советниками, и, во-вторых, простых, осмотрительных и с сильным характером, чтобы управлять». Это ваш текст?

Шелленберг.(смеясь). – Боюсь, что да.

Вопрос. – Вы не ошибаетесь?

Шелленберг. – Нет.

Вопрос. – Хотите взглянуть на подлинник?

Шелленберг. – Да… Погодите… Но это же…

Вопрос. – Вот именно, Шелленберг! Мы прочитали вам текст, написанный сотрудниками Перона. Итак, когда и как, через какие каналы ваша служба помогала перевороту Фарелла – Перона? И посмотрите, пожалуйста, на эту фотографию. Кто на ней изображен?

(Предъявляется фото для опознания.)

Шелленберг. – Посредине шеф гестапо Генрих Мюллер… Слева – обергруппенфюрер СС Поль, начальник хозяйственного управления СС, отвечавший за концентрационные лагеря… Справа, если не изменяет память, испанский посол… Рядом с ним… хм, странно, редактор «Штюрмера» Юлиус Штрайхер… Это генерал Виго-и-Торнадо, разведка Франко… А это… Уж не секретарь ли это испанского посольства?!

Вопрос. – Фамилия?

Шелленберг. – Не помню. Он, действительно, какое-то время контактировал между моей службой и Пуэрта дель Соль.

Вопрос. – Под какой фамилией?

Шелленберг. – У него был – во всяком случае для нас – псевдоним… Кажется, «Мигель».

Вопрос. – Переверните фотографию, там есть расшифровка фамилий… Это именно тот Хосе Росарио, которым мы заинтересовались в начале допроса… Вам известно, что он окончил особую школу СС и стажировался лично у Мюллера – накануне передислокации в Аргентину?

Сенатор Оссорио, Клаудиа (Буэнос-Айрес, сорок седьмой)

– И вы не знаете, кто ваш друг? – снова спросил Оссорио, отодвигая от себя чашку (Клаудиа, как и просил Штирлиц, вышла из квартиры первой, попросила сенатора назначить встречу в кафе: «Я вас там буду ждать минут через двадцать»; увиделись в «Тортони»). – Не знаете, кто он? Зачем родился на свет? Что любит? Что ненавидит?

– Он ненавидит тупость. Цинизм… Трусость… А я его просто люблю… Не знаю, за что… За все… Этого достаточно, наверное, – ответила Клаудиа. – Человек, который смог сотворить себе кумира, самый счастливый человек на земле.

– А если кумир пал? Разбился вдребезги?

Клаудиа покачала головой:

– Такого не может быть… Нет, может, конечно, но, значит, вы не любили.

– Сколько лет вы его знаете?

– Десять.

– Все эти годы были вместе?

– Нет… Что бы я вам ни объясняла, вам не понять меня, сенатор… Даже женщина меня бы не смогла понять, а ведь у мужчин совершенно иной образ мышления… О чувствах уж не говорю…

– Почему он так интересуется известной нацистской проблемой?

– Я же говорю: ему отвратительна тупость, слепота, муштра… Его живопись… Он рисовал, когда жил у меня, в Испании… Такие цвета, которые он мог создавать, я не видала больше ни у кого…

– Он был республиканцем?

Клаудиа ответила не сразу:

– Кем бы он ни был, он всегда был честным… Можете спросить о нем у Антонио, друга дона Эрнесто…

– Как?! Он знает его?!

– Да.

– С этого бы и начинали! Друг сеньора Хемингуэя – мой друг!

– Знаете, я солгала вам, когда произнесла его имя… Я за него постоянно боюсь… Его зовут не Массимо, он не итальянец… Макс, его зовут Макс Брунн…

– Немец? – насторожился Оссорио. – Он немец?

– Он Брунн, – ответила Клаудиа. – Он просил описать вам его внешность, он допускает, что его именем вам может представиться другой человек… Вы слушаете меня?

– Да, да, конечно… Меня удивило, что он немец…

– Сначала я опишу вам его, ладно?

– Еще кофе?

– Нет, спасибо… Он очень волновался за вас… Он говорил, что все попытки, которые предпринимались, чтобы получить ваши материалы, были только подступом… Главное – впереди. Вас намерены скомпрометировать… А он очень верит в человеческие глаза, мой… друг… Когда вы посмотрите на него, вы поймете, что я пришла не как влюбленная дура… Я реальный человек, сенатор, реальный, хоть и женщина…

– В чем вы видите свой реализм? – сухо поинтересовался Оссорио. – В чем его разница с романтизмом, например? С натурализмом?

– Не знаю, – Клаудиа заставила себя улыбнуться, потому что внезапно ощутила стену недоверия между собой и собеседником, хотя он поначалу любезно согласился встретиться с нею, пообещав по мере сил оторваться от слежки («Да, конечно, я знаю, что за каждым моим шагом следят, но я уйду от них»); однако сейчас, когда они устроились напротив друг друга в уютном «Тортони», где в это время никого, кроме них, не было, Оссорио вновь стал таким, каким был дома, в проеме двери, в первое мгновение их встречи.

– А если подумать? – по-прежнему сухо спросил он.

– Наверное, реализм – это когда я утверждаю, что перед нами стоят две пустые чашки, на улице довольно прохладно и вы не верите ни одному моему слову.

– Пустые чашки – мнение индивидуума, что есть венец натурализма, – возразил Оссорио. – Это же проецируется на ваше отношение к погоде, которая совершенно очевидна… Что же касается того, верю ли я вам… Суть реализма в том, чтобы взрывать тайну, отказываться от догматов веры, а вот романтизм, да и натурализм тоже тщатся сохранить прекрасную тайну, для этого холят в человеке веру…

– Мне уйти? – спросила Клаудиа. – Вы очень жестки, сенатор. Вы боитесь приблизиться к человеку, это очень плохо, вы так не выдержите, нельзя жить в себе…

– Что можете предложить? – спросил Оссорио, вздохнув. – Верить каждому, кто приблизился к тебе? То есть стать дураком? Доверчивым дураком, который тянется к тому, кто говорит угодное?

– Мне уйти? – повторила Клаудиа.

– Да, пожалуй.

– Зачем же вы согласились на встречу со мной?

Оссорио откинулся на спинку кресла и честно признался:

– Я испугался имени вашего многознающего друга, сеньора.

– Меня зовут Клаудиа, я испанка, а не немка, хотите посмотреть паспорт?

– Был бы весьма обязан.

Женщина достала из дорожной сумки серый паспорт и протянула его Оссорио; он пожал плечами:

– У вас на родине, действительно, большие перемены. Женщине, которая не любит нацистов, разрешают летать за границу.

– Я никогда не была с друзьями сеньора американского писателя, не воевала против Франко, как этот янки…

– Кого вы имеете в виду? – лицо Оссорио было по-прежнему холодным, непроницаемым. – Какого янки? Какого американского писателя?

– Ну… Этого… У которого работает Сааведра…

Оссорио усмехнулся:

– Вы что, не читали книг Хемингуэя? Или у вас плохая память?

– А вы что, не знаете, что он запрещен в Испании?

– Догадываюсь… Странно, что такая мощная нация позволяет маленькому генералиссимусу запрещать великое слово…

Клаудиа отодвинула от себя чашку еще дальше и холодно отчеканила:

– А вот я, посидев с вами, не удивляюсь, отчего аргентинская нация, далеко не последняя на свете, так легко отдала власть другу нашего подонка Франко. Все горазды говорить о прошлом, кто б подумал про будущее?! До свидания, сенатор! Очень жаль, что вы не захотели выслушать меня… Я была готова описать вам моего друга… Теперь мне расхотелось делать это.

Поднявшись, она взяла со стула свою сумку и, не прощаясь, пошла к двери.

– Погодите, – остановил ее Оссорио. – Погодите. Сядьте. Речь в конечном счете идет не просто о моем добром имени, но и о жизни семьи.

Клаудиа какое-то мгновение раздумывала, стоит ли возвращаться; Оссорио стал ей в эти минуты остро несимпатичен; не человек, а какая-то скрежещущая касса, что выбрасывает мелочь в лавке, где она обычно покупала каталонский сыр.

– Пожалуйста, – повторил Оссорио. – Я вас очень прошу…

Она вернулась; поднять глаза на сенатора ей стоило большого труда; лицо его, однако, изменилось, на нем было написано страдание и усталость, такая нечеловеческая усталость, что женщине стало жаль его; вот отчего, подумала Клаудиа, только матери, отшлепав ребенка, уже через минуту могут его ласкать, прижимая к себе, – жалость – черта материнства, на ней держится мир и ни на чем другом.

– Еще кофе? – снова предложил Оссорио; было заметно, что и он растерян, прежняя манера поведения более невозможна, жизнь состоит из пауз, во время которых люди кардинально меняют свои воззрения, далеко не всегда поняв, как себя следует вести в будущем.

– Спасибо. С удовольствием, – ответила Клаудиа. – Так вот, Брунн такого же роста, как и вы… У него высокий лоб, очень морщинистый… И прекрасные глаза… Вы его сразу узнаете по глазам: они говорят, когда он молчит. И еще он умеет слушать, как никто другой, он вбирает в себя ваши слова, очень редко возражает, разве уж вы что-нибудь невообразимое отчубучите…

– Я постараюсь говорить связно, – пообещал Оссорио, вздохнув. – Продолжайте, пожалуйста…

– Ох, я же не сказала вам главного! – Клаудиа, наконец, улыбнулась. – Он отпустил бороду и усы, в горах это необходимо, иначе можно обгореть, он же постоянно учит кататься людей на склонах…

– Ответьте мне… Это для меня очень важно… Ваш друг немец?

– Святая церковь всю свою историю травила евреев, сенатор. Сейчас священникам стыдно за это, особенно после Гитлера… Неужели человечество изберет себе немцев в качестве единственного источника мирового зла? Сатана внутри каждого… При чем здесь народ?

– При том, что есть народы фашизоидные, отмеченные печатью традиционного гегемонизма, и есть народы, исповедующие иные моральные качества! Не сердитесь, но испанцы до сих пор страдают от того, что из-за своей полуостровной изолированности, из-за того, что были отделены от вихрей революционной Франции непроходимыми горами, отстали от прогресса… Испанская инквизиция, подвергавшая гонению самых умных, рухнула тогда, когда в остальной Европе об ужасах костров и камерных пыток забыли… Поэтому вы так легко попали под власть Франко? Нет, не легко, конечно… Но ведь он противоисторичен, следовательно, неестествен, точнее говоря, нереален… Тем не менее он уже десять лет царствует в вашей стране… И собирает стотысячные демонстрации в свою поддержку… И ездит по улицам и площадям своего имени… То же и с немцами… Национальная память по сю пору кичится далекими временами великой римской империи германской нации… Достаточно проверенных документов той поры не сохранилось, все больше легенды, но ведь они так заманчивы, за мифом о былом величии так легко спрятать собственную малость и страх… Фашизм рождается страхом перед могучим господином, который один лишь может навести порядок и отдать приказ, как надо жить… Нация, которая учит себя фанатичному преклонению перед былым, лишает своих детей права на выражение талантливости… Поймите, при Гитлере не было ни одного писателя или музыканта! Он правил механизмами… А в Испании? Сервантес писал в тюрьме, Гойя лгал владыкам, чтобы выжить. Извините мой страх перед немцами и постарайтесь его понять…

– Эсти… Макс Брунн – человек всей земли, он сын ее, сенатор…

– У него есть второе имя?

– Да. Но я вам его не открою. Вы же не верите мне… Всякое неверие рождает встречное неверие.

– И я о том…

– Что мне передать Брунну?

После долгой паузы Оссорио, наконец, ответил, словно бы сопротивляясь самому себе:

– Я готов с ним встретиться. Пусть скажет, что он друг Клаудии, я отворю ему дверь.

– Вы не хотите ничего передать ему со мной? На словах? Или записку? Он просил сказать, что в Барилоче происходят странные вещи… Там собрались те немцы, которые у Гитлера занимались обороной… Хотя нет, он не говорил про оборону… Он сказал, что они готовили для Гитлера оружие… Да, именно так он сказал мне.

– Возьмите карандаш и листок бумаги, – сказал Оссорио. – Запишите три имени, пусть ваш друг постарается поискать их в Барилоче. Готовы?

– Да.

– Но эти имена не имеют права попасть в руки кого бы то ни было, кроме вашего друга… Я поверил вам, Клаудиа, пожалуйста, не поступите со мною бесчестно… Мне тогда будет очень сложно жить на земле… Понимаете?

– Я вас очень хорошо понимаю, сенатор… Когда вы увидитесь с Брунном, настанет иная пора вашей жизни, он, правда, особый человек, других таких нет, с ним все видится четко, спокойно и надежно. Пожалуйста, поверьте мне…

– Я уже поверил… Иначе я бы не попросил вас вернуться. И постарайтесь не сердиться на меня. Я, видимо, был несносен, мне стыдно за себя… Запишите первое имя… Зайнитц… Фридрих Зайнитц… Вообще-то, лучше бы вам это запомнить, а? – вопрошающе заметил Оссорио, наблюдая, как женщина мучилась с написанием немецкой фамилии (это, кстати, окончательно его успокоило, – если бы она легко написала то, что он ей диктовал, он бы, возможно, закрылся вновь). – Зайнитц… По-немецки – Фридрих, на кастильяно – Федерико… Инженер радиоаппаратуры, живет в Барилоче с сорок второго года. Второй – доктор Фрибль, Эрнандо Фрибль, живет в окрестностях Барилоче, поддерживал постоянную связь с Людовико Фрейде… Запомнили? И третий – Зигфрид Труле.

– Боюсь забыть… Лучше мне все же написать…

– Нет, лучше выучить… Давайте поучим вместе, если у вас есть полчаса времени.

– О, у меня есть время! Самолет возвращается в Барилоче вечером, я все выяснила в Аэрогаре…[229]

– Ну, давайте повторять… Хотите – сначала запишите, некоторые лучше запоминают по написанному, хотите – повторяйте про себя, я тоже не тороплюсь, мне приятно быть с женщиной, которая так верит своему бородатому другу, который умеет слушать как никто другой…

На улице Клаудиа оглянулась; никто за нею не шел; Эстилиц смешно говорил: «могут топать». Это малыши топают своими перевязанными ножками – топ-топ-топ, полицейские крадутся, у них отвратительные глаза, я помню их глаза, когда работала стенографисткой в военной контрразведке, они такие подозрительные, такие настороженные, кажется, что не верят даже самим себе, как можно жить такой изнуряющей, боязливой жизнью?!

На стоянке такси никого не было; какое счастье, сегодня ночью я увижу Эстилица; в ней сейчас была поющая радость, предчувствие счастья; он позволит мне остаться в горах, у меня есть сбережения, я вполне могу обеспечить себя, я не буду ему в тягость, я же видела в его глазах такую усталость, такое одиночество, у меня сердце перевернулось. Как это ужасно, когда люди обрекают себя на одиночество. Хотя мы все рабы обстоятельств; наверное, он живет жизнью волка не потому, что ему это нравится… Интересно, а кем я стану после смерти? Я много раз чувствовала себя собакой – рыжей, с темными подпалинами и пронзительно черными глазами. Странно, я ощущала себя собакой без хозяина, но при этом удивлялась, отчего у меня черные глаза, такие бывают только у немецких овчарок, а я их не люблю, они постоянно рвутся вперед, в них слишком силен инстинкт хватки, это противно…

Шофер подъехал к ней с выключенным мотором, распахнул заднюю дверь:

– Куда вас доставить, сеньора?

– В Аэрогар, пожалуйста.

– Доставим, – ответил шофер. – Только, пожалуйста, отодвиньтесь от двери, а я запру кнопки, позавчера на Пласа дель Майо был ужасный случай: из машины вывалилась мать с дочкой, ребеночку всего полтора годика, можете себе представить?

– Погибли?

– Ребенок погиб, мать изуродована, но врачи говорят, что выживет… Стоит ли? Знать, что ты виновата в гибели своего дитя, хоть даже и косвенно…

– Она молода?

– Лет двадцать…

– Какой ужас…

– Вы, наверное, подумали, что она сможет родить еще одного ребенка? Ах, сеньора, кому дано забыть ужас? Разве можно вычеркнуть из памяти ту страшную секунду, когда летишь в воздухе и на тебя надвигается неотвратимое, а ты бессилен помочь крошечному комочку, вырывающемуся из твоих рук?

– У вас есть дети?

– Трое, сеньора, – ответил шофер и, обернувшись, улыбнулся. – Две девочки и мальчик. Девочки старше, они занимаются Мигелем, жена не знает забот с малышом, какое счастье, если первенцы девочки… Я, конечно, хотел сына… Наследник, продолжатель рода, носитель фамилии. И пошел к врачу – советоваться, как быть… А он ответил, что девочки рождаются в том случае, если в браке сильнее мужчина, мальчики рождаются только у тех кабальеро, кто слаб или очень устал от жизни… Когда у вас самолет, сеньора?

– В шесть вечера.

– Вы не будете возражать, если я на минутку заеду домой? Это по дороге к Аэрогару… Честно говоря, я забыл свою шоферскую лицензию, поэтому не езжу, а крадусь по городу… С приходом новой власти полиция стала крайне жестокой, карает за малейшее нарушение… Хотя с нами так и надо, наверное! Только дашь послабление, как мы сразу садимся на шею… Люди привыкли к кнуту, уважают только тех, кого боятся, без страха нельзя править народом…

– По-моему, народом надо править по справедливости, – возразила Клаудиа. – Нет ничего разумнее справедливости… Страх рождает насилие, жестокость, его вспоминают с содроганием… Вы недолго задержитесь дома?

– Нет, нет, только возьму бумажник… Девочки вчера гладили пиджак, ну и вытащили документы из кармана… Они у меня очень аккуратные, такие чистюли, спасу нет.

– Но мы не опоздаем?

– Да что вы?! Тем более, дом, где я живу, совсем рядом, – шофер резко свернул с широкой улицы, поехал по маленьким переулкам, обсаженным высокими платанами; после ночных дождей мощные стволы казались скользкими; это ощущение было противоестественным спокойной мощи, сокрытой в них; а в Барилоче пахнет сосною, подумала Клаудиа, сосною и снегом, удивительный запах, в нем есть что-то музыкальное, очень грустный запах, как детская песенка, зато такой прекрасный рассвет в горах, столько в нем надежды, там день не так стремителен и ночь кажется бесконечной, а это так прекрасно, если в бесконечной ночи рядом с тобою Эстилиц…

Шофер еще резче свернул в маленькие металлические ворота, подъехал к подъезду, стремительно выскочил из машины, обошел ее, а точнее – обежал, отворил дверцу, предложив Клаудии:

– Хотите подождать меня во дворике? Или познакомитесь с моими малышами?

– Спасибо, – ответила Клаудиа. – С удовольствием познакомлюсь с маленькими.

Он пропустил ее перед собой к дому; лестница была мраморная, тщательно вымытая.

– У вас такой шикарный особняк? – удивилась Клаудиа. – Неужели шоферы здесь так хорошо зарабатывают?

– О, нет, сеньора, – ответил водитель, отворяя тяжелую дверь, – я живу в подвале, квартиры на первом и втором этажах арендуют сеньоры…

– А дети? Они ведь могут шуметь, – заметила Клаудиа, входя в холодный, отделанный мореным дубом холл. – Это вызовет неудовольствие хозяев…

Шофер со всего размаху ударил ее ладонью по лицу; Клаудиа полетела в угол; из скрытой двери появились двое молодчиков; один из них, почувствовав ее крик за мгновение перед тем, как женщина закричала, зажал ей рот мокрой ладонью, пахнувшей тухлой водой и хозяйственным мылом.

Они затащили ее в дверь и, не дав встать на ноги, поволокли по металлической лестнице вниз; казалось, лестница была бесконечной; Клаудиа почувствовала, как у нее слетела левая туфля; я ведь купила их специально для того, чтобы понравиться Эстилицу, я оделась так, чтобы ему было приятно смотреть на меня, женщина должна постоянно бояться перестать нравиться тому, кого любит… Подумав это, она беззвучно заплакала, потому что с холодной тоской поняла, что никогда более не увидит того, кого любила всю жизнь; как ужасно, что я так мало была с ним рядом, – это было последнее, что она услыхала в себе, потом ее швырнули в комнату, обитую матрацами; в тени за столом сидел мужчина; посредине в луче прожектора высился табурет, на таких малышей учат играть на пианино; топтуны; топ-топ-топ; как же карапузики тянутся ножками к полу, как поскорее им хочется вырасти, надеть костюмчик, а не отвратительные коротенькие штанишки, и выйти на помост, в свет юпитеров, чтобы сыграть ту вещь, которой отданы многие месяцы коротенькой жизни…

– Садись, – услыхала она высокий голос, доносившийся из тьмы. – Садись на табурет.

– Где я? – спросила Клаудиа. – Зачем вы привезли меня сюда?

– Садись, я сказал!

Она послушно села на высокий табурет, привинченный к полу, ощущая, как от страха всю ее молотит мелкой дрожью.

– Расскажи мне все, что хочешь рассказать!

– Где я нахожусь?

– Ты находишься на территории Испании! Вот где ты находишься, зеленая! Имей в виду, мы шутить не любим! Если ты попала во вражеские сети, – расскажи все честно, и мы поможем тебе! Ты гражданка великого государства, которое не дает своих в обиду! Но если ты намеренно пошла в услужение к врагам, участь твоя будет ужасной? Поняла?!

– Я не была ни у кого в услужении, сеньор…

– Бабы служат, как кошки, тому мужику, в которого втюрились! Они служат любому кобелю! Им плевать на родину и нацию! Только б получить свое в постельке! Кто прислал тебе адрес Штирлица?! Ну, отвечать!

– Мне… Мне… никто не присылал… адрес… Я не понимаю, о ком вы говорите, сеньор…

– Я говорю о том, кого ты так нежно называла «Эстилиц». Неужели не можешь произнести его фамилию на немецком?! Кто тебе прислал его адрес?!

– Я… Вы не так поняли, сеньор… Мне захотелось поехать в Барилоче… я прочитала об этом курорте и отправилась туда…

– А кто тебе дал денег на поездку?

– Я сняла деньги со своего счета… Это просто проверить, сеньор.

– Откуда же у тебя деньги на полет в Аргентину?

– И это просто проверить, сеньор… Семь лет назад я получила наследство от дяди, достаточно большие деньги, чтобы безбедно жить на ренту…

– Значит, тебе никто не присылал никаких писем от сеньора Макса Брунна, который на самом деле Штирлиц?! И ты просто так, за милую душу, отправилась в Барилоче?!

– Конечно… Этот курорт стали рекламировать…

– Так отчего же ты, прилетев в Барилоче, провела там только одну ночку со своим любимым и смоталась сюда, в Буэнос-Айрес? С кем ты здесь встречалась? К кому тебя послал Эстилиц?

– Просто… Мне захотелось… Посмотреть столицу Аргентины… Я же никогда здесь не бывала раньше…

– И ты здесь ни с кем не встречалась?

– Нет.

За что мне все это, подумала Клаудиа, боже милостивый?! Не обращайся к нему, ответила она себе, оставь бога на самый последний момент, он облегчит страдания; во всем виновата ты, одна ты, ведь Эстилиц просил, чтобы я ходила только по людным улицам, пропускала первое такси, а садилась во второе, чтобы я не ждала машину на той стоянке, где нет других людей, он все предвидел, мой Эстилиц, а я… Что ты? Ты любишь его, ты выполнила его просьбу, и тебе хотелось как можно скорее оказаться на аэродроме – все ближе к милому, вот и… Но ведь не может всевышний допустить несправедливость! Чем я прогневала его? Чем Эстилиц вызвал его гнев? Почему он обращает свой гнев на тех, кто предан ему более других? Неужели он думает, что с детьми сатаны паству легче привести в царствие божье? Почему он позволил умереть маме, когда ей было всего двадцать три? Зачем отец погиб в расцвете сил и любви? Почему я была обделена моим маленьким счастьем? Разве я просила себе больше, чем он мог дать мне? Или в ущерб другим?

Мужчина вышел из-за стола; на нем были кремовые широкие брюки из тонкой шерсти, темно-синий пиджак с подложенными плечами, которые делали фигуру несколько опереточной, словно бы скачущей, и остроносые ботинки темно-малинового цвета, начищенные до зеркального блеска. Лицо его было малопримечательным, пройдешь на улице и не обратишь внимания; только губы; если всмотреться в них, были пересохшие, скорее бело-синие, чем красные, а уголок рта порою сводила быстрая, как тик, судорога.

– Послушай, ты, – сказал он, подняв одним кулаком подбородок Клаудии, а в другой ухватив ее волосы. – Нам известно все, понимаешь? Каждый твой шаг. Мне жаль тебя… Ты испанка… И я испанец… Мы люди одной крови… Поэтому я задаю вопрос в последний раз: о чем тебе сказал сенатор Оссорио в кафе? Если ты расскажешь правду, я отпущу тебя… Конечно, просто так я не смогу тебя отпустить, ты замарана связью с врагом испанской нации… Ты женщина, в тебе много чувственности, я разрешу тебе спать с Брунном… С твоим Эстилицем… Ты будешь обязана спать с ним и жить подле него… Но ты будешь сообщать раз в неделю обо всем, что происходит с твоим любимым… Если ты откажешься делать это, мы его пристрелим… Либо он будет жить так, чтобы мы знали все о его друзьях, врагах, чтобы ты передавала нам все те имена, которые он называет, либо он не будет жить вовсе… Ну, а если ты решишь сказать ему об этой беседе со мною и вы рискнете бежать из Барилоче, что невозможно, я распилю его ржавой пилой. На твоих глазах. Ты знаешь, что мы не умеем шутить… Слишком велика наша ответственность за Испанию перед каудильо… Но поверить тебе я смогу только в том случае, если ты сейчас сядешь к столу и напишешь мне все о Штирлице. Все! С того самого дня, когда он пришел в твой дом одиннадцать лет назад. Ты напишешь мне все, но, если ты решишь шутить со мною и рисковать телом любимого, подставляя под ржавую пилу с поломанными зубцами, я покажу ему твои показания перед тем, как мы начнем его резать… Ты себе не можешь представить, как ему будет обидно узнать, что его любимая служила мне все то время, пока спала с ним в одной постели…

Только бы вырваться отсюда, подумала Клаудиа, он поймет и простит; мы убежим на край света, скроемся в Америке, там нет такого ужаса, поселимся в Англии, где угодно, только не в той стране, где говорят на моем родном языке…

– Ну, ты надумала?

– Да… Но я успею на самолет? После того, как я напишу, вы отвезете меня на самолет?

– Зачем? Вызовешь Эстилица сюда, мы позволим тебе позвонить к нему… В тот час, когда наши люди зайдут к нему в гости, ты и позвонишь… И скажешь, что тот человек, у которого ты была, ждет его завтра… С первым же самолетом… Понятно?

Заплакав, Клаудиа кивнула.

Мужчина отпустил ее волосы, погладил по шее, вздохнул чему-то, закурил, потом сокрушенно покачал головой:

– Зачем ты во все это полезла? Ума не приложу… Такая красивая баба, тебе б детей рожать да в церковь ходить… Ну, валяй, имена людей сенатора…

– Он не назвал имен…

Мужчина замер, не сел за стол, на котором кроме одного листка бумаги и автоматической ручки «монблан» с длинным золотым пером ничего более не было, и, не оборачиваясь, попросил:

– Восстанови-ка твой с ним разговор… О чем ты вообще с ним говорила? Кто дал тебе его адрес? Кто попросил тебя прийти к нему домой?

– Я… Просто…

– Смотри, что мне придется сейчас сделать, зеленая… Мне придется пригласить сюда моих парней… Они довольно крепкие спортсмены… Они разденут тебя, мы установим фотокамеру и сделаем хорошие картинки тех моментов, когда ты будешь заниматься с ними любовью. Мы снимем крупным планом твое лицо, тело… Знаешь, какое это произведет впечатление на Брунна? Он тебя близко к себе не подпустит… Он прогонит тебя, как потаскуху! Мужчины брезгуют такими бабами, это я тебе говорю, кабальеро, настоящий испанец! Будешь писать имена?! – мужчина сорвался на крик. – Ну?

Клаудиа зарыдала; она почувствовала, как ноги и руки сделались ватными, чужими, и ясно поняла, что все кончено, выхода нет, гибель…

Мужчина подошел к двери, распахнул ее:

– Давайте, ребята, дама готова поразвлечься с вами…

– Нет! – попросила Клаудиа. – Закройте дверь, я все напишу.

– Иди к столу, – ответил мужчина, но от двери не отошел; Клаудиа заметила два лица, возникших рядом с ним, в сумрачной тишине. Она вспомнила тот страшный запах, который исходил от потной ладони того, кто тащил ее вниз, зажав рот, – дешевое хозяйственное мыло и застоялая вода из грязной кастрюли; тело ее на какой-то миг сделалось совершенно бессильным, она испугалась, что упадет, огромным усилием воли заставила себя добраться до стола, села на стул и сказала:

– Я не могу в темноте писать. И потом здесь всего один лист бумаги.

– Давно бы так, цыпочка, – сказал мужчина с белым ртом и, склонившись над нею, достал из ящика пачку белой бумаги. – Этого хватит?

– Этого хватит, – ответила Клаудиа и что есть силы ткнула пером «Монблана» ему в глаз.

Вопль мужчины был звериным, раздирающим душу.

Клаудиа ударила себя «Монбланом» в один глаз, потом, страшась, что испуг не позволит ей сделать то, чего она не могла не сделать, ударила себя пером во второй глаз; темнота стала грохочущей, она ощутила, какая она кровавая, эта темнота, и, теряя сознание, закричала:

– Ну, давай, снимай меня, тварь, со своими скотами! Снимай ласки слепой потаскухи!

Через два дня в газете Барилоче в разделе новостей было напечатано фото женщины, зверски убитой в горах неизвестным преступником; перед смертью у жертвы были выколоты глаза – скорее всего пером самопишущей ручки; работают экспертиза и следствие; Штирлиц сразу же узнал Клаудиу; все звуки мира исчезли, в ушах была стонущая и чавкающая вязкость.


…В этот же день раздел скандальной хроники столичной «Кларин» дал сообщение, набранное петитом: «Испанский коммерсант сеньор дон Росарио был доставлен в госпиталь „Ла пас“ в отделение неотложной хирургии; прохаживаясь по своему кабинету, сеньор Росарио поскользнулся и упал, держа в руке ручку „монблан“; все попытки спасти глаз не увенчались успехом».

Сенатор Оссорио, читавший все газеты страны, – можно убить пять часов, карандаш в руке, делай себе заметки на будущее; несмотря на цензуру, попадалась совершенно неожиданная информация, – не обратил внимания на оба эти сообщения; как всякий человек, считающий себя культурным, он потешался над детективами, этой второсортной поделкой, мусором литературы, поэтому и скандальную хронику – если она не касалась политических лидеров или серьезных промышленников – также не жаловал вниманием.

Лишь только поздно вечером, после того, как с фермы позвонила Елена, рассказала, как прекрасно отдыхают мальчишки («Ты их не узнаешь, дедуля, давай-ка приезжай к нам поскорее, ребят пора сажать на коней, я плохая мать, не выучила девочек искусству амазонок, а теперь твоя очередь сделать из внуков отличных наездников»), он, слушая жену, вспомнил фотографию убитой женщины, заметку о коммерсанте в «Кларин», сказал, что перезвонит позже, бросился к вороху газетных полос, – он кидал их на пол – нашел оба материала, прочитал их дважды и понял то, что надлежало понять юристу, давно забросившему практику по уголовным делам…

Штирлиц (Барилоче, сорок седьмой)

Штирлиц вошел в центральный банк за пять минут до закрытия; пятница, начало уик-энда, все поедут на склон или же отправятся ловить рыбу; тоже прекрасно; у всех свои заботы, – как и у тех, кто сообщил отсюда про Клаудиу, чтобы ее убили, – маленькую, тихую, верную, зеленоглазую женщину.

Он вошел лишь после того, как уехали директор банка сеньор дон Пассенада и его заместитель сеньор дон Миллер, именно он – по пятницам с семи до девяти тридцати – играет несколько партий бриджа с сеньором доном Рикардо Баумом; именно через него проходят все счета на оплату расходов, связанных с проектом «Соль», который курирует сеньор профессор доктор Риктер, улица Моралес, дом двенадцать; именно он дважды встречал гестаповского финансиста доктора Нагеля, когда тот прилетал из Игуасу, через Санта-Фе, Кордову и Ведму.

Штирлиц вошел в банк в тот момент, когда любой чиновник, так или иначе связанный с сеньором доном Миллером, то есть с подпольной нацистской (или геленовской, какая разница?) цепью, должен будет предпринять максимум усилий для того, чтобы сообщить своему руководителю (руководителям) про случившееся.

Впрочем, Штирлиц полагал, что не каждый банковский служащий был включен в систему Баума-Миллера-Риктера. Далеко не все «белые воротнички» могут вычислить значение весьма простой финансовой операции: один из вкладчиков переводит свои деньги в сумме четырех тысяч семисот тридцати двух долларов с текущего счета на «дорожные чеки»; в любом случае банк получает проценты, ничего тревожного.

В окошке аккредитивов и дорожных чеков сидел молоденький паренек:

– О, сеньор Брунн, рад вас видеть! – он легко глянул на часы. – У вас совсем мало времени.

– Вы катались на склоне в прошлую пятницу, – улыбнулся Штирлиц, – по-моему, на красных лыжах с севера, нет?

– Именно так. Я восхищаюсь вашими спусками! Сколько достоинства, какая стойка! Вы король склона, сеньор Брунн…

– Тогда уважьте короля, – сказал Штирлиц. – Мне нужно перевести деньги на чеки, везу большую группу туристов в Чили.

– Да, сеньор Брунн, это мы успеем сделать. Я опасался, как бы у вас не было сложной операции. Кстати, на ваш счет вчера перечислили еще две тысячи долларов.

– Ну?! Я хотел взять четыре с лишним, а сейчас возьму пять тысяч семьсот, глядишь, покучу в Пуэрто-Монте.

– Какого достоинства чеки вы предпочитаете?

– Тысячу, пожалуй, все же я возьму наличными, а чеки – любого достоинства.

Парень еще раз взглянул на Брунна, заметив:

– Вы стали совершенно белым… Неужели волосы так выгорели за эти дни? Я не думал, что на склоне вчера было такое яркое солнце…

– Очень яркое, – ответил Штирлиц. – Пекло, как никогда; выгорел.

Выписывая чеки, оперируя с бумажками, стремительно перепроверяя себя на тяжелых костяных счетах, «белый воротничок» (здесь подражают англичанам, банковское дело ставили люди с Острова, поэтому так традиционна одежда: черный пиджак, серые брюки и высокий белый воротничок с темным галстуком, затянутым узеньким, в ноготь, узелком) заметил:

– Мне даже показалось, что вы внезапно поседели, сеньор Брунн.

– С чего мне седеть? Это от горя седеют… Или от старости…

– Действительно, вы молоды и полны сил, горе обходит вас стороной, по-моему, вы самый счастливый человек на склоне, сеньор Брунн.

Штирлиц кивнул, достал сигарету, закурил, подвинул пепельницу, медленно, как-то завороженно помахивая спичкой, затушил бесцветное пламя, обжигающее пальцы, и ответил:

– Это верно… Простите, я запамятовал ваше имя?

– Хайме Ангилас-и-Лус.

– Очень красиво звучит – сеньор Ангилас-и-Лус… Приезжайте на склон в будущую субботу, спустимся вместе, кресло на моем подъемнике я вам предоставлю бесплатно.

Из банка Штирлиц поехал на склон, поднялся на подвесной дороге к Эронимо, постоянно жмурясь, чтобы хоть как-то отвести лицо Клаудии, постоянно стоявшее перед глазами, зашел в хижину приятеля и спросил:

– Слушай, кто сможет помочь мне?

– В чем? Мы рады помочь тебе, Максимо. В чем?

– Я завтра везу группу в Пуэрто-Монт… Там у них рыбная ловля… Прилетели очень богатые дяди, попросили продлить экскурсию, если будут попадаться большие рыбы… Словом, я могу там застрять… А в следующую пятницу прибывает еще одна группа… Кто сможет обслужить их вместо меня? Я оставлю ключи от дома с лыжами, Манолетте приготовит обеды и ужины, все оплачено вперед, доверенность на управление делами я сейчас напишу, если что потребуется, – в понедельник вышлю из Чили, оформлю у нотариуса, с печатью…

– Перекусить хочешь? – спросил Эронимо.

– Выпью кофе.

– Ты здорово похудел за последнюю неделю.

– Часто спускался, сильные нагрузки…

– И стал белым…

– Выгорел… Катался без шапки…

– А мне казалось, ты совершенно не катался… Словом, меня вызывали в секретную полицию, Максимо.

– Поздравляю, – Штирлиц вздохнул. – Туда вызывают только уважаемых граждан… С шантрапой дела не имеют, ее просто сажают в подвал…

– Меня спрашивали о тебе, Максимо.

– Обо мне?! Вот уж, действительно, делать им нечего!

– Они спрашивали, не учил ли ты кататься одну испанку…

– Почему «одну»? Я учил пятерых испанок, ты что, забыл?

– Я-то помню… Но их интересовала женщина с зелеными глазами, которая могла быть на горе только один раз, потом исчезла.

– Хм… Я такой не помню…

– Я тоже, – ответил Эронимо. – Сколько сахару класть?

– Не клади.

– Ты расстроен тем, что я тебе сказал?

– Вообще-то, я не люблю, когда мной интересуется тайная полиция.

– А кто любит? Только все под ней живут… Ходят, влюбляются, планируют, плачут, ищут, мечтают, а все равно сверху тайная полиция… Как словно в душу постоянно глядит…

Штирлиц тихо сказал:

– А ты не позволяй! До тех пор, пока можно не позволять, – не рискуя при этом зазря потерять голову – не позволяй. А прижмет – бери топор и уходи в горы; к лесорубам они не подкрадываются… Если человек один на один с природой, нарубил красного дерева, сдал подрядчику, – он их не интересует… Их интересует общность, Эронимо… Когда слово и мысль одного могут, словно пожар, перекинуться на всех…

– Я им ничего не сказал, Максимо…

– Зря. Надо было ответить правду.

– Может, они только того и ждут, чтоб я ответил правду. С ними лучше всего молчать, как пень, не знаю да не помню…

– Кого еще вызывали?

– Не слыхал. Я не мог не сказать тебе, что было со мной.

– Спасибо, Эронимо… Я должен понять так, что тебе меня подменить – в этой ситуации – не с руки?

– Только не подумай чего плохого, Максимо… Я должен тебя спросить: сколько будут платить твои компаньоны-«гринго»?

– Правильный вопрос… Обычная людская глупость: неудобно прямо спросить о деньгах, решат, что, мол, шкура, только и думаю, что о монетах… Янки молодцы, с самого начала договариваются о цене… «Ах, как вульгарно, ах, все ценят монетой!» Все так, зато потом нет страданий, «почему мало запросил, зачем задешево отдал, надо было б больше просить»… Ну и проси! Чтоб потом не таить в душе обиду… А вы все как один гранды, деньги – суета, главное – душа и достоинство… Вот и живите без денег, на одно достоинство. – Штирлиц раздраженно допил кофе, снова закурил. – Мои компаньоны, конечно, захотят тебя обобрать. Это закон бизнеса. А у тебя на то зубы, чтобы кусаться… И руки, чтобы врезать по уху. И никогда не экономь в долларе, в песо: пойди к юристу, уплати ему столько, сколько он просит, но уясни себе все, абсолютно все – что могут компаньоны, а что нет. Пока не научишься пользоваться законами, будут прижимать к ногтю… Люди изобрели закон, чтобы защищаться без оружия, умом… Словом, получать будешь в три раза больше, чем тебе сейчас платит хозяин.

– Но ты говоришь так, Максимо, словно уходишь навсегда, – тихо заметил Эронимо.

– А если и так? – спросил Штирлиц. – Тогда что? Даже если ты скажешь об этом в тайной полиции, они тебе уплатят десять песо, не деньги…

– Хорошо, я уйду с этого места, брошу хижину, а меня через десять дней турнут твои компаньоны-«гринго». Тогда как? Такое может быть?

Штирлиц устало вздохнул:

– Может. Но если мы с тобой заключим договор хотя бы на полгода, то ты за эти полгода заработаешь столько, сколько здесь, – Штирлиц обвел глазами его маленькую деревянную хижину, – за два… У тебя отложится резерв… Не суй деньги в металлический ящик… Вкладывай в дело… Купи право на постройку своего подъемника… Не надейся, что тебя прокормит нынешний хозяин или муниципалитет… Думай о себе сам. То, что тебя турнут с моего места, – шанс из ста, но я не имею права лгать тебе хоть в малости… Если ты хорошо обслужишь «гринго», если они будут нахваливать тебя, когда вернутся в Штаты после склонов Барилоче, моим компаньонам нет смысла отказываться от твоих услуг… Их инструктор приедет с женой, значит, фирме надо платить ему за квартиру, это раз… Он должен знать испанский, это два… А сколько таких горнолыжников, кто живет в Штатах, говорит по-испански и хочет уехать на край света?

– Я тебе крепко помогу, если соглашусь с твоим предложением, Максимо?

– Да.

– Тогда делай все, как надо, я подменю тебя, езжай спокойно.


В отеле «Интерлакен» дым стоял коромыслом; загоревшие за четыре дня туристы из Чикаго и Далласа веселились вовсю; Штирлица встретили восторженными возгласами, усадили за свой стол, – сдвинули из трех, гулять так гулять, – сразу же налили виски и предложили выпить за этот благословенный уголок, нет ничего подобного в мире, за здешних обитателей, таких достойных и красивых, индейская кровь далеких предков, поэтика испанских конкистадоров и последних европейских переселенцев. Штирлиц согласился, молча осушил свой стакан, выбросив предварительно лед в хрустальную пепельницу, и предупредил гостей с севера, что завтра разбудит рыбаков в пять утра.

– Автобус особой конструкции, – заметил Штирлиц, – начала века, так что комфорта не обещаю, и дорога далека от уровня американских автострад, советую как следует выспаться и особенно не перебирать.

– Че, но это же прекрасно! – воскликнул один из шести рыбаков, взлохмаченный, краснолицый, восторженный аптекарь из Далласа. – Мы приехали не за комфортом, а за экзотикой!

– Кто вас успел научить этому аргентинскому «че»? – поинтересовался Штирлиц.

– Здесь так говорят все! Имеющий уши да услышит!

– К инструктору надо обращаться «маэстро», – сказал Штирлиц.

Аптекарь расхохотался:

– Но ведь «маэстро» играет в ресторане на скрипке!

– Это у вас в городе он играет на скрипке. А здесь слово «маэстро» означает «учитель». Приедете в следующий раз, обращайтесь к тренеру именно так, как я вам сказал.

– А почему на юге нашего континента, – спросила пожилая женщина в легком свитере, который подчеркивал ее – до сих пор еще – привлекательную фигуру, – так трепетно относятся к слову? Какая разница: «че», «маэстро»? И то, и другое красиво…

– Народы, которые выросли из рабства, – устало ответил Штирлиц, – относятся к слову религиозно, потому что начинали не с чистого листа, как в Штатах, а на обломках царств, где человек был лишен элементарных прав – в первую очередь на слово. Они еще до сих пор не выкарабкались из-под обломков абсолютизма. У них своды законов составлены так, что одна статья может опровергнуть другую… Постановления двухсотлетней давности не отменены, – боятся резких поворотов и поэтому постепенно погружаются в трясину… Чтобы начинать новое, надо открыто отринуть старое… А этого боятся… Поэтому такая прилежность традициям, а именно традиция предписывает форму обращения к каждому в соответствии с титулом и рангом.

– Что-то в ваших словах есть радикальное, – заметил далласский аптекарь. – Не знаю что, но я ощущаю это кожей.

– У вас хорошая кожа, – заметил Штирлиц и поднялся. – В пять бужу, до утра!

Он вышел из гомона, из жаркой, дружеской духоты бара на улицу; небо было близким и звездным; новолуние; ну, загадывай желание, сказал себе Штирлиц, обязательно сбудется. Я загадал его, ответил он себе, я загадал в ту минуту, когда увидел то страшное фото; я отплачу им за тебя, ящерка, я отомщу им так, что это запомнится надолго, зелененькая… Человек рожден для того, чтобы увидеть прекрасное и быть счастливым, ведь его пускают в этот мир ненадолго, на какой-то миг, все быстролетно, а ему приходится воевать, становясь жестоким животным, только во имя того, чтобы осуществить заложенную в нем с рождения мечту о красивом и добром. Неужели в этом и есть диалектика: лишь становясь жестоким и холодным, ты можешь удержать то прекрасное, что есть окрест тебя?!


В час ночи, когда ни одного огонька в городе уже не было, засыпают здесь рано, Штирлиц, не включая света, оделся, натянул черный свитер с высоким воротником, чтобы прикрыть бороду; этот мальчик из банка прав, я поседел за пять дней, я стал седеть, как только прочитал ту газету о ящерке, седой, как лунь; плохо, когда ночью что-то выделяется на лице; краситься смешно; просто, когда начну дело, укрою нижнюю часть лица темным воротом, седина останется только у висков и на щеках, пусть, такое запоминают как неопрятность, старик не побрился, никто не воспримет камуфляж как желание скрыть седую бороду.

Из дома (он снимал мансарду на улице Эльфляйн) Штирлиц выскользнул тенью; подобрал такое жилье, чтобы из парадного было два выхода – во двор и на тротуар; перемахнул через небольшой заборчик и оказался в темном проеме между двумя коттеджами; отсюда вышел на параллельную улицу Морено; прижался к стене дома; конечно, если бы шел снег и пуржило, все было бы легче, подумал он, ничего, в конечном счете у меня теперь есть выход, он единственный, особых размышлений не требует, я так устал, что надежды уже нет; механическая работа, словно бы я не живой человек, а металлический автомат, запрограммированный на выполнение определенной задачи.

Он стоял, прижавшись спиною к деревянному дому, вслушиваясь в ломкую тишину ночи; только не торопись, сказал он себе, нельзя торопиться, работа только тогда удается, когда ты не сделал ни одного лишнего шага и убежден, что один; если тебе будут мешать, дело не выгорит; бедный Бальзак, он и погиб-то раньше времени оттого, что ему мешали заниматься любимым делом – сочинять его, бальзаковские, миры, пить несчетное количество маленьких чашечек кофе, сваренного на спиртовке, и курить табак… Зелененькая говорила, что перечитывает «Шагреневую кожу», когда ей грустно… Нежность моя, ящерка, прости меня, прости…

Лишь убедившись, что ни одного постороннего шума вокруг него не было, Штирлиц пересек дорогу и отправился на улицу Моралас, двенадцать, к оберштурмбанфюреру СС Риктеру.

У Штирлица по-прежнему не было никаких известий от Пола; но откладывать беседу с Риктером нельзя, – началась облава, меня гонят под выстрелы, что ж, ударю первым.

Он знал, что Риктер, приезжая сюда из Кордовы или Байреса, живет не один; в угловой комнате спит высокий парень с перебитым в переносье носом; не говорит ни слова, так что трудно понять – аргентинец или немец; судя по лицу, нервы в полном порядке, значит, спит сладко. Комната Риктера отделена от его – судя по матовому стеклу – ванной и туалетом; если говорить негромко, телохранитель не проснется; главное – попасть в дом и войти в спальню к Риктеру.

Как всякий немец, он спит с открытым окном, воздух излечивает все недуги, особенно здешний, высокогорный, кругом сосна, а в озере Науэль-Уапи полно минералов, она целебна, за ночь организм полностью реанимируется; кто-то из аргентинских физиков, кажется, Гавиола, говорил, что в будущем медицина будет продлевать жизнь за счет климатологического лечения; верно; древние не зря ездили из Апеннин на целебные кельнские воды, Древний Рим знал толк в медицине, чем дальше человечество стремится вперед, тем стремительнее теряет то, что было в прошлом, а тогда жили неглупые люди, по сей день никто не смог опровергнуть ни Аристотеля, ни Платона.

…Штирлиц уже сотни раз заносил ногу на подоконник своей мансарды, подтягивался на руках, стараясь не дышать, добиваясь главного: с подоконника надо слезть беззвучно; он долго наблюдал за котом хозяина, – тот прыгал, как циркач; мягкие лапы глушат шаг; сшил некое подобие калош из войлока, звука – при прыжке – почти не было.

…Он вошел во двор дома Риктера и снова замер, прижавшись к холодной стене коттеджа, – совершенно новая архитектура, много стекла и кирпич, не закрытый штукатуркой; каждый камень пущен в отделку: ощущение мощности, и в то же время элегантно; деревянные рамы с толстыми наличниками, окна без форточек, открываются целиком, чтобы шло больше воздуха, очень толстое стекло, отдающее голубизной, словно линза фотоаппарата, если смотреть на ярком солнце.

Ну, с богом, сказал он себе, давай, Штирлиц, занимайся не своим делом, без которого, увы, ты не можешь всерьез заняться тем, что умеешь…

Он расслабился, надел свои войлочные калоши и отчего-то вдруг вспомнил эпизод, связанный с Макиавелли. Тот в своем безудержном желании утвердить свой философский принцип – «личность подчинена государству в лице монарха, сначала общее, национальное, а лишь потом индивид, человек с его мечтами и заботами», – выстроил войска у стен Милана, чтобы потрясти кондотьера Джиованни делле Бане-Нере, ибо понимал, что философ, не подтвержденный силой, обречен на крах, мыслитель обязан быть сильным, тогда кондотьер пойдет за ним. В течение двух часов Макиавелли пытался выстроить свои войска; строй, однако, рассыпался; когорты казались бесформенными, люди не слышали команд, потому что военный должен обладать приказным голосом, иначе грош ему цена.

Тогда кондотьер, которому надоела эта буффонада мыслителя, выдвинул своих барабанщиков и флейтистов, гаркнул; порядок был наведен в пять минут; солдаты Макиавелли пожирали глазами того, кто заставил их подчиниться себе, с силой разве поспоришь, ей лучше служить.

Тем не менее, заметил Штирлиц, в памяти потомков осталась интеллектуальная наблюдательность Макиавелли, требовавшего растворения человека в обществе, – метода более удобная для правления плебсом, чем командный голос кондотьера Банде-Нере.

О чем ты, спросил он себя, положив пальцы на подоконник спальни Риктера. О том, ответил он, что надо совмещать в себе фанатизм Макиавелли с вышколенной умелостью военного, вот о чем. Ну и ну, волнуешься, брат; затяни пояс; держись; верь в удачу.

Он снова увидел лицо ящерки, яростно спружинился, вскинул тело, забросил ногу на подоконник, подтянулся; в ушах звенело, поэтому он не мог понять, действительно ли все те движения, что он ежедневно репетировал последний месяц, были беззвучны или он просто-напросто ничего не слышал из-за нервного напряжения…

Риктер, положив руки под щеку, спал, чуть посапывая.

Достав из-за пояса пистолет, Штирлиц осторожно спустился в комнату; балансируя руками, пересек комнату, уперся дулом в ухо Риктера, вторую руку положил ему на плечо, сразу же почувствовав, как оно сначала напряглось, а потом безвольно обмякло.

– Хайль Гитлер, дружище Риктер, – шепнул он, склонившись над головой немца. – Это я, Штирлиц. Если крикнешь – пристрелю. Тебе есть что терять, а мне – нет, все потеряно. Понял?

Тот резко кивнул головой и спросил:

– Можно повернуться?

– Разговаривай шепотом.

– Хорошо, штандартенфюрер.

– Помнишь мое звание?

– Конечно.

– Поворачивайся.

Лицо Риктера в лунном свете показалось Штирлицу таким белым, будто его обсыпали мукой.

– Кто по национальности твой телохранитель?

– Аргентинец… Это соглядатай… Мне ведь некого опасаться, я не числюсь в списках разыскиваемых, просто он постоянно сопровождает меня.

– Как его зовут?

– Мануэль.

– Спит хорошо?

– Да. Он никогда не просыпается…

– Он может пройти к тебе только через ванную комнату?

– Нет, у него есть и другой ход. Через кабинет…

– Двери запираются?

– Он не придет, штандартенфюрер.

– Повторяю вопрос: двери запираются?

– Да, там есть защелки…

– Сейчас я закрою обе двери… Где у тебя оружие?

– У меня его нет.

– Но ты понимаешь, что я буду вынужден сделать, если ты включишь какую-нибудь систему?

– Понимаю.

– Я пришел к тебе с торговым предложением. В твоих интересах провести переговоры в обстановке взаимного понимания, нет?

– Можно сесть?

– Пожалуйста.

Штирлиц, не спуская с него глаз, подошел сначала к двери, что вела в ванную комнату, потом к другой тяжелой, массивной, соединявшей спальню с кабинетом, осторожно закрыл их и быстро вернулся к Риктеру, который сидел, словно приговоренный к смерти средневековый ученый, – в белой длинной ночной рубашке, опустив безвольные руки между острыми коленями.

– Ты понимаешь, зачем я пришел к тебе, Риктер?

– Не совсем…

– Ты успел унести с собою идею моего Рунге… Человек, которого я чудом спас от гибели… У меня есть твои рапорты Мюллеру о работе, которую ты с ним проводил, анализ его исследований, описание методов, применявшихся во время допросов с устрашением, словом, все то, что позволит союзникам посадить тебя на скамью подсудимых, потребовав выдачи трибуналу… Позиция ясна?

– Да.

– Оспаривать не будешь?

– В общем-то, позиция поддается раскачке, штандартенфюрер… Меня здесь поддерживают…

– Тебя поддерживают до тех пор, пока мы, братство, не сказали своего слова. Ты подошел к Перону, минуя нас, ты обошел нас, Риктер, нет?

– Я действовал самостоятельно, это верно.

– Ты отдаешь себе отчет в том, как мы нуждаемся, особенно в это трагическое время, в рычагах влияния на здешних руководителей? Ты – рычаг такого рода… Мы заинтересованы в тебе… А особенно я. Понятно?

– Да.

– Ну и хорошо. Сейчас ты напишешь согласие работать на меня: во-первых, кратко сообщишь, на каком этапе находятся твои разработки, какие фирмы и откуда поставляют тебе товар: во-вторых и в-третьих, перечислишь тех физиков из НСДАП, которые прибыли сюда и в Кордову по твоим рекомендациям.

– Зачем вам все это? – прошептал Риктер с отчаянием. – Если нуждаетесь в деньгах, скажите, я готов помогать постоянно… Хотите работать – пожалуйста, здесь нуждаются в людях вашего типа… Зачем нужны эти забытые упражнения по конспирации?

– Очень плохо, что ты забываешь упражнения по конспирации, Риктер. Ты не получал такого приказа…

– Неправда… Сеньор Рикардо Блюм дал мне полную санкцию на действия…

– Ты имеешь в виду…

– Да… Очень похож на группенфюрера Мюллера, но вы же знаете: раз не говорят – не спрашивай…

– Он тебя принял дома?!

– Нет, нет, конспиративная встреча…

Штирлиц играл сейчас, балансируя на проволоке, только она была натянута не над ареной цирка, а над пропастью, и страховки нет, и нет в руках спасительного шеста, который позволяет соотносить себя с линией горизонта, никакого отклонения…

– Посмотри на меня, Риктер. Можешь потрогать бороду, она настоящая… И очки с диоптрией… Приказ получить от тебя три документа я получил именно от него… Ты же знаешь систему: начальник корректен и добр, а подчиненный делает черновую работу, отбирает подписку, оформляет отношения, ничего не попишешь… Но дело в том, что интересы группенфюрера не во всем совпадают с моими… И подачкой тут дело не ограничится… Я хочу, чтобы ты написал и четвертую бумагу: «Дорогой Штирлиц, приглашаю Вас принять участие в разработке моего проекта. В случае Вашего отказа те идеи, которыми Вы располагали и передали мне безвозмездно в рейхе в сорок четвертом году, будут вознаграждены тридцатью процентами из моего авторского гонорара…» Ну, как? Сговоримся?

– О тридцати процентах не может быть и речи. Десять.

– Двадцать. Номер счета я скажу, когда встретимся в более удобном месте… Писать в темноте можешь?

– Я включу настольную лампу…

– Как раз этого делать не надо, Риктер… Темнота – друг жуликов и возлюбленных…

– Противно это все, – вздохнул Риктер. – И самое ужасное, что я дважды видел сон именно обо всем том, что сейчас происходит…

– А тебе не показывали сон о том, что пришло время идти к Перону и предлагать ему переводить исследования по бомбе в русло атомной энергетики?

– Зачем?

– Затем, что это выгоднее Аргентине. С бомбой ее задушат, а с энергетикой она станет первой страной этого континента. Подумай над моими словами… Станции – это навсегда, Риктер, бомба – ненадолго… Но к этому разговору мы еще вернемся, у меня есть все твои телефоны, я позвоню или от меня позвонят – встретимся… Обязательно скоро встретимся…


…В пять часов утра Штирлиц разбудил своих американцев, усадил их, сонных, толком еще не протрезвевших (отчего все начинающие горнолыжники так пьют после первого спуска?!), в раздрызганный автобус и попросил шофера Педро не гнать, начнут блевать, будет вонища, противно…

Когда выехали из города, Штирлиц устроился рядом с шофером и, приложив ко рту металлический рупор, громко спросил:

– Джентльмены, что вам больше по душе: всласть похрапеть или же послушать мои разъяснения про здешний край?

– Если бы можно было пропустить глоток виски, – сказал аптекарь из Далласа, – мы бы взбодрились…

– У каждого под сиденьем сумка, – ответил Штирлиц, – там найдете три сандвича, фляжку виски и фрукты.

Аптекарь застонал от наслаждения, достал холщовую сумку, припал к фляжке, блаженно зажмурился, откусил кусок груши, хрустко разгрыз ее (Штирлицу показалось, что у него зубы как у коня; все-таки что-то от животного в человеке – даже такого замечательного, как конь, – вызывает отвращение), закурил и, оглядев спутников, сказал:

– Джентльмены, по-моему, теперь самое время послушать маэстро…

– Просим, просим, – дружно поддержали остальные; лица помятые, мешки под глазами набухли, глаза покрыты красной паутиной, были б артистами или писателями, те проживают за один час несколько жизней, изнуряющее внутреннее напряжение, да и несправедливость ощущают не так, как остальные, а кончиками нервов, тем нужен стакан, чтобы хоть как-то успокоиться, а эти-то что?!

– Ладно, – ответил Штирлиц, – слушайте… Вообще-то, сначала я хочу задать вам один вопрос…

– Валяйте, – загалдели в ответ; добрая нация, дети, в них много открытости, а может, просто привыкли к гарантиям, уважают себя, поэтому так снисходительны и к себе, и к другим.

– Кто-нибудь из вас воевал?

Аптекарь ответил первым:

– Я служил в Сан-Диего, на авиабазе.

– А в Европе или на Дальнем Востоке? – спросил Штирлиц.

– Нет, никто, – ответил кряжистый крепыш, чем-то похожий на японца. – Все служили в Штатах.

– Тогда вам не понять, – сказал Штирлиц. – Вы ведь катались на лыжах в аргентинской Германии… Город начали строить австрийцы, а после того, как Гитлер повалился, сюда переехали сотни нацистов…

– Всех нацистов посадили в концентрационные лагеря, – возразил аптекарь. – Так им и надо, этим свиньям.

– Ничего подобного, – сказал Штирлиц. – Когда вернетесь, внимательно посмотрите названия магазинов, кафе, отелей, баров, компаний, каждое второе – немецкое… А особенно после того, как Перон пригласил в Барилоче немецких физиков… Не иначе, как здесь готовят атомную бомбу.

Американцы дружно расхохотались, зааплодировав Штирлицу.

– Между прочим, я серьезно, – ответил он, заставив себя улыбнуться. – Вокруг водопады, дармовая электроэнергия, вдали от людских глаз… Да вы на острова посмотрите, мимо которых проезжаете, когда отправляетесь на склон… Попробуйте туда пройти! Интересно, что с вами потом случится… Да не смейтесь вы! Это же сенсация! Расскажете американским газетчикам – заработаете деньги, окупите часть трат на путешествие… Ладно, сейчас мы начнем огибать озеро, дорога по другому берегу дерьмовая, зато можно будет выпить «агуа ардьенте» у сеньора дона Фрица Крабба…

И снова американцы расхохотались, повторяя: «сеньор дон Фриц».

– Чего гогочете?! – спросил Штирлиц. – А еще через три километра будет асиенда сеньора дона Валера, Ганса-Фердинанда Валера… А потом мы въедем в Анды, будем их резать насквозь, сорок миль, пока не упремся в чилийскую границу… Оттуда шестьдесят миль до Пуэрто-Монта – самого красивого рыбного рынка, зарядите свою сексуальную мощь мясом морских ежей, рапанами в два кулака величиной и устрицами, которых в Европе никто никогда не видывал! Впрочем, можно проехать пять миль, отогнать автобус в лес, а самим пойти по тропе в горы, через двое суток остановимся перед воротами, над которыми укреплен портрет великого фюрера Адольфа Гитлера, это колония «Дигнидад», никто в Штатах не верит, что там обосновались люди СС, а я…

– Кто такие «люди СС»? – спросил аптекарь.

– Уф, – вздохнул Штирлиц, – до чего же темные вы люди, прямо спасу нет.

Всего просчитать невозможно, сказал он себе, не мог же я всерьез рассчитывать на то, что среди туристов появится какой-нибудь журналист или ветеран, вроде Пола, который сидел в лагерях Гиммлера… Никогда нельзя рассчитывать на везение; американцы верно говорят: оптимальный подсчет должен исходить из концепции «фифти – фифти»… А из чего ты исходил, когда рассчитывал полет Клаудии в Буэнос-Айрес, спросил он себя. Этот вопрос был ужасным, как пощечина. А что я мог поделать, ответил он себе вопросом, стыдясь его; ему даже показалось, что он произнес его вслух; поступать надо, исходя только из того, чего ты не имел права делать; если каждый научится следовать такому жизненному принципу, горя будет меньше. Вздор, возразил он себе. Война продолжается, она не кончена, а лишь обрела иные формы, в чем-то, быть может, более страшные, потому что началась борьба за корродирование идей, за подмену сущности скорректированными суррогатами былой правды, страшный процесс предательства прошлого… В войне не бывает нейтралов. Нейтрализм – фикция. Третьей силой пользуются те, которые противостоят друг другу. Клаудиа никогда не была нейтральной, она еще в тридцать седьмом слышала, как я говорил на другом языке, очень похожем на португальский, а все испанцы убеждены, что русский и португальский очень похожи, особенно в интонациях…

…Когда Штирлиц в таверне Фрица Крабба заговорил по-немецки, именно так, как говорили в американских фильмах про войну, и Фриц отвечал ему, с радостью внимая командирскому голосу сеньора Макса, настоящий берлинец, что ни говори, хозяева страны, середина рейха, лица американцев изменились, они как-то притихли, заново присматриваясь к окружающему…

Всю дорогу до Пуэрто-Монта Штирлиц отвечал на вопросы; их было множество; тот, что был похож на японца, записывал что-то в телефонную книжку; Штирлиц смог прочитать тисненые золотые буквы: «Налоговое управление, Нью-Йорк».

Звали его Джеймс Мацумото, он действительно служил агентом налогового управления; однако его Штирлиц ни о чем не попросил; в Пуэрто-Монте передал конверт молоденькому парнишке, морячку, в порту:

– Браток, я ухожу на Огненную Землю, не успел бросить весточку подружке, опусти в ящик, сделай милость, а?

В конверте была вырезка из газеты с рекламой летных школ: «Научитесь водить самолет – и вы обретете счастье!» И ничего больше, только буква «М». Адрес простой: «Твэнти сенчури Фокс», Голливуд, США. Так же прост обратный адрес: «Синема инкорпорэйтед».

Если за эти месяцы ничего не изменилось, письмо будет у Спарка в тот же день, как придет на студию.

…Через семь дней Штирлиц высадился со шхуны «Амиго» в Пунта-Аренас. Возле асиенды «Наталия» перешел границу, здесь ее никто не охранял.

Через двенадцать дней он позвонил в дверь квартиры сенатора Оссорио.

Тот, как только взглянул в глазок, сразу же понял: Брунн, друг той чудесной женщины, которую убили.

Позиция (Нью-Йорк, сорок седьмой)

Перед утренним заседанием Совета Безопасности Громыко увиделся с английским коллегой лордом Галифаксом за кофе; представители великих стран достаточно часто практиковали такие встречи, чтобы договориться о тактике предстоящей дискуссии: несмотря на возникшие разногласия, представители «большой тройки» должны стараться соблюдать какие-то рамки общности; в единении боевых союзников человечество по-прежнему видит гарантию будущего, нельзя травмировать людей, это безжалостно.

Громыко внимательно выслушал доводы лорда Галифакса, высказанные, понятно, в общей форме: «Я понял вашу позицию, милорд»; в свою очередь, Галифакс поинтересовался, на каком языке будет выступать чрезвычайный посол и полномочный министр; то, как он произносил этот титул молодого русского дипломата («тридцать девять лет не возраст для политика»), доставляло ему видимое удовольствие; форма – великий организатор политики, приучает к взаимной корректности; Сталин поступил разумно, вернув мундиры своим финансовым чиновникам, горнякам и дипломатам; порою шаг в прошлое оказывается на самом деле большим подспорьем для будущего; когда Литвинов стоял в своем мятом пиджаке рядом с послами Европы, одетыми во фраки, шитые золотом, чувствовалась известная дискомфортность. – Было бы лучше, если этот вопрос, – повторил лорд Галифакс, – ваше превосходительство изложили на английском языке. У вас прекрасный, настоящий английский – в отличие от наших младших братьев; признаться, я с трудом понимаю американцев, такое небрежение к грамматике… Обещаю вам, господин чрезвычайный посол и полномочный министр, найти в своем ответе формулировки, которые будут содействовать общей надежде на возможность продолжения дискуссии о вооружениях; видимо, я остановлюсь на вопросе целесообразности более глубокого исследования разности наших точек зрения…

С французами было легче: и радикал Мендес-Франс, просидевший в гитлеровском концлагере все годы войны, и Пароди, и Бидо, политик старой школы, значительно более правый, чем Мендес, не могли не соотносить свою линию с позицией де Голля, – тот относился к русским с нескрываемым респектом: «Без них победа над нацизмом была невозможна; жертвенность народа делает ему честь; Россия – традиционный – особенно в потенции – союзник Франции».

Поэтому, заняв свое место за столом и пододвинув микрофон, Громыко уже мог – в какой-то мере – предвидеть то, как будут разворачиваться прения; говорил, как и рекомендовал лорд Галифакс, по-английски:

– Думаю, что мы все согласимся с тем, что созданная Советом Безопасности Комиссия по обычному вооружению еще не сделала заметного прогресса в своей работе. В комиссии подверглись обсуждению два предварительных плана: Соединенных Штатов Америки и Советского Союза. В советском плане содержится должная увязка вопроса о всеобщем сокращении вооружений и вооруженных сил с задачей запрещения атомного и других видов оружия массового уничтожения. Собственно, увязка этих двух задач представляет собой основное отличие советских предложений от американского плана, в котором вообще отсутствует какая бы то ни была увязка вопроса о всеобщем сокращении вооружений с вопросом о запрещении атомного оружия.

В советском плане предусматривается установление общих принципов сокращения вооружений и вооруженных сил и определение минимальных потребностей для каждого государства по всем видам вооружений и вооруженных сил, с учетом запрещения атомного оружия. Советский план предусматривает также установление общих принципов, которые должны быть положены в основу сокращения военной продукции и определения мощности производства военной продукции для каждого государства. Эта задача также увязывается с решением вопроса о допущении производства и применении атомной энергии лишь в мирных целях. Очевидно, что установление принципов, определяющих сокращение производства военной продукции, есть одна из важнейших задач, стоящих перед Советом Безопасности. Не скрою некоторого своего удивления, что предложение рассмотреть вопрос о военной продукции встречает сопротивление. Проблема производства военной продукции почему-то считается деталью.

Нелишне напомнить, что история дает поучительные примеры того, к чему ведет игнорирование значения проблемы военного производства. Примером может явиться гитлеровская Германия, располагавшая большими потенциальными производственными возможностями в части производства вооружений даже задолго до того, как она порвала и выбросила в мусорный ящик международные документы, в которые, как в фетиш, верили многие политические деятели мира. Германия смогла быстро вооружить и создать громадные армии потому, что вопрос о ее военных производственных возможностях не привлекал достаточного внимания тех, кто нес ответственность за судьбы мира.

Комиссия и Совет Безопасности не могут заниматься общими дефинициями, не имеющими конкретного содержания. При подготовке предложений они должны иметь дело с цифрами, временем и пространством.

Несколько слов об американском плане. Пункт, указывающий на необходимость определения общих принципов в связи с регулированием вооружений и вооруженных сил, по существу, не ставит каких-либо конкретных задач, хотя бы в самой общей форме. А в плане работы как раз и необходимо было бы сказать, в каком направлении должен решаться вопрос об определении общих принципов. То же можно сказать о пункте, указывающем на необходимость сформулировать практические предложения по регулированию и сокращению вооружений и вооруженных сил. Нашей задачей как раз и является указать, по каким проблемам такие практические предложения должны быть подготовлены. Шестой пункт вообще не имеет отношения к плану. Совершенно нет необходимости указывать на то, что комиссия должна представить Совету Безопасности доклад; это и без того является очевидным, это рутинный процедурный вопрос.

То же самое можно сказать о содержащемся в этом пункте указании на необходимость рассмотрения рекомендаций, предложенных различными делегациями по плану работы. Эта мысль является настолько очевидной, что непонятно, зачем нужно включать это положение в план. Единственным вопросом, включенным в американский план, подлежащим рассмотрению комиссии, является проблема о гарантиях. Однако поскольку он является единственным конкретным вопросом, поставленным в плане, то значение гарантий не только чрезмерно гипертрофируется, но и, по существу, отрывается от самих мероприятий по всеобщему сокращению вооружений. По-видимому, такое выпячивание вопроса о гарантиях не случайно. Оно, надо полагать, является выражением определенной линии, которая, если бы мы ей следовали, привела бы к тому же результату, к которому ведет и отрыв вопроса о всеобщем сокращении вооружений и вооруженных сил от вопроса о запрещении атомного и других видов оружия массового уничтожения.

…После окончания заседания, на котором прения, начатые французским представителем, послом Пароди, прошли достаточно спокойно, без той нервозности, которую порой пытались навязать Совету такие эмоциональные представители, как Ван Клеффенс из Нидерландов или австралийский посол Эватт (сменивший его генерал Макинтош был значительно более сдержан, с великолепным чувством юмора), молодой человек, работавший в протоколе посла, заметил, что Генеральный секретарь ООН Трюгве Ли остановил Андрея Андреевича, задав ему какой-то вопрос (отношения с норвежцем были отменные; Ли знал, что именно русские активно поддерживали его кандидатуру во время выборов; понимал, что это политический жест по отношению к Норвегии; русские соседи первыми освободили север страны от нацистов; перспектива возможного дружества должна закладываться по кирпичикам; «что ж, я готов быть кирпичиком такого рода»).

Молодой дипломат озабоченно посмотрел на часы: гость, о котором Громыко справлялся еще вчера, должен вот-вот подойти, чай и печенье готовы, заранее принесли две большие пепельницы, знали, что человек, который сейчас приедет, заядлый курильщик; очень рассеян, – несколько раз ему намекали, что посол не курит, плохо переносит запах табака, на что гость отвечал: «Что вы, у меня особые сигареты, их запах нельзя не любить, в нем тепло и аромат тропиков».

Громыко отвечал Трюгве Ли в своей обычной неторопливой манере, обстоятельно, всесторонне, пытаясь понять глубинную причину интереса, проявляемого собеседником; не глядя на часы, он точно ощущал время; разговор закончил без суеты, обменялся дружеским рукопожатием и направился в свой кабинет.

…Любопытно, подумал Громыко, неужели этот юноша из протокола запишет предстоящую встречу как «деловую»? Видимо, да; как-никак беседа с представителем французского правительства в Комиссии по атомной энергии ООН должна быть оформлена именно таким образом; Вышинский в этом смысле неумолим: «Прежде всего официальный пост; личность собеседника имеет последующее значение, меня интересует вес человека, а это как раз и определяет занимаемый пост».

Но ведь не титул – верховный комиссар Франции по атомной энергии – заставил Альберта Эйнштейна ввести гостей – посла и его жену – в зал Принстонского университета, когда праздновалось двухсотлетие старейшего центра науки. Все собравшиеся сорвались со своих мест, устроив такую овацию двум парижанам, сравниться с которой могло лишь безумие в Ковент-гарден во время выступлений звезд эстрады.

Не титул – эксперт Франции – заставил Массачусетский технологический институт, самый мощный центр атомных исследований Соединенных Штатов, собрать специальную сессию в честь человека, который сейчас сидел напротив Громыко и судорожно рылся в своем бумажнике, отыскивая что-то такое, что, видимо, было для него крайне важно и дорого.

– Вот, – сказал он наконец, протягивая Громыко истрепанную маленькую фотографию. – Полюбуйтесь! Это вам не россказни! Это не блеф! Запечатлено камерой! Ну, какова штука?! Настоящий экземпляр устрашения, а?! И где?! Представьте, в Бретани, прямо напротив моего дома, в Аркуэсте! Подлинность подтверждается, подписи Ланжевена и Пикассо!

Громыко взял фотографию: огромная рыбина лежит на гальке; рядом с ней счастливый – лицо мальчишки – верховный комиссар Франции, лауреат Нобелевской премии, величайший ученый мира Фредерик Жолио-Кюри.

Однажды, после утомительного приема у Трумэна (были приглашены все послы, множество политиков и ученых, каждый сам по себе крайне интересен, но не было духа Рузвельта, который умел объединять разности), Громыко, вернувшись домой, сказал жене:

– И все-таки лучшими университетами – после того, как человек закончил университет, то есть научился систематике мышления, – являются встречи с разнонаправленными индивидуальностями… Даже дурак может чему-то научить, – он усмехнулся, – только ум ограничен, а глупость границ не знает.

…Несмотря на расписанность каждого дня, – работа посла начиналась в восемь и заканчивалась заполночь, после того, как отправлены все телеграммы в Москву, – Громыко, по возможности, сдвигал протокольные мероприятия, чтобы пригласить на ужин Людмилу Павличенко, которая потрясла Америку, Оппенгеймера, Орланди, Кусевицкого, Симонова, Михоэлса, Ицика Фефера, Скобельцына, Стоковского, Орсона Уэллса, Эренбурга.

Орсон Уэллс, как только появлялся в советском посольстве, сразу же приковывал к себе общее внимание: этот человек того стоил. Именно он поставил на нью-йоркском радио сенсационный спектакль, смонтировав его, словно это был прямой репортаж с места события: не только в крупнейшем городе побережья, но и по всей стране началась паника, которую можно было сравнить разве с ужасом «черной пятницы», с днем экономического краха…

Голос диктора дрожал, говорить мешали зловещие помехи: «В Америке высадились марсиане, я веду этот репортаж с места боя… Мы беспомощны их остановить!»

Орсон Уэллс сумел так нагнести страсти, что люди бросились из города – кто куда, любым путем, но только поскорее выбраться, скрыться где-нибудь, затаиться, переждать…

…Жолио-Кюри попросил еще одну чашку чая, он очень любил грузинский. «Говорят, самое красивое место Абхазии – это республика, входящая в состав Грузии, – пояснил Громыко, – в Гаграх. Мы, правда, с женой еще ни разу там не были, но мечтаем там отдохнуть; именно в Абхазии собирают какой-то уникальный сорт чая, без которого грузинские сорта теряют необходимый компонент качества».

– А где вы отдыхали последний раз? – поинтересовался Жолио-Кюри.

– Дай бог памяти, – ответил Громыко. – По-моему, это было, когда нам с Лидией Дмитриевной не исполнилось еще тридцати… Кажется, в тридцать девятом… мы ездили в Белоруссию, в деревню… К маме…

– Есть где заниматься спортом? Корты, бассейн?

Скрыв улыбку, Громыко ответил:

– Там у нас другие задачи…

Не говорить же, что надо было хоть как-то подправить дом, – рушится, углы хоть подвести, перестелить крышу, зимой текло, хоть корыто подставляй…

– А нас с женой свела не наука, а спорт, – словно бы удивляясь этому, заметил Жолио-Кюри. – Ирен пловчиха, и я пловец… Она любит парусный спорт, и я обожаю… А лыжи?! О, каждую свободную неделю мы отправляемся в Альпы! Я освоил поворот «Аллен», это считается верхом мастерства, нет, правда!

Как ребенок, подумал Громыко, все гении хранят в себе детство значительно дольше, чем ординарные люди; раскованность поведения есть продолжение безбрежной раскованности мысли.

– Мы не можем поладить с Ирен только в двух видах спорта: рыбалка и джиу-джитсу.

Громыко искренне удивился:

– Занимаетесь джиу-джитсу?

Жолио-Кюри улыбнулся своей мягкой, чарующей улыбкой:

– У меня есть друг, прекрасный мастер этой действительно увлекательнейшей борьбы… Попал в затруднительное положение – налоги, что-то не сложилось в семье, долги, – я не люблю задавать вопросы, друг сам говорит то, что считает нужным… Словом, надо было сделать ему рекламу… А я в колледже был первым бомбардиром, порою думал – не пойти ли в профессиональный футбол? Обзвонил своих спортсменов и физиков, начали кампанию за джиу-джитсу… Мне пришлось пройти начальный курс, увлекся… Реклама, прежде всего реклама, теперь мой друг преуспевает, к нему записываются за год – только бы попасть к великому мастеру джиу-джитсу… Он начинает свои занятия с любопытной новеллы – про то, как австрийская полиция, после попытки фашистского путча тридцать четвертого года, пригласила тренеров джиу-джитсу из Японии… Масенький человечек из Токио сказал, что он уложит любого громилу: джиу-джитсу может все! Ему вывели двухметрового венского силача. «Бей меня, что есть силы, – сказал японский мастер и неторопливо изготовился к отражению удара, – если я слишком сильно переброшу тебя через плечо – не взыщи, я должен проиллюстрировать собравшимся всю силу джиу-джитсу»… Австриец ударил что есть мочи, и несчастный инструктор из Токио отлетел в угол, потеряв сознание… Когда его откачали, он даже расплакался от обиды: «Вы поставили против меня левшу, а я приготовился отразить удар справа»… Да, да, правда! – воскликнул Жолио-Кюри. – Вот мой друг и заключает эту вводную новеллу сентенцией: «Если джиу-джитсу поможет вам быстро думать и принимать немедленное решение, а не только слепо повторять приемы, которые я стану вам показывать, моя задача будет выполнена»… Прекрасно, а?

– Кстати, – внезапно лицо Жолио-Кюри изменилось, сделавшись медальным, настоящий патриций Древнего Рима, – вам не кажется, что месье Вышинский оказывает медвежью услугу Сталину? Я был на его вчерашней речи, присутствующие пожимали плечами, спрашивая друг друга: «Неужели дух Византии по-прежнему угоден Москве? Ведь истинное величие должна отличать скромность».

…Сегодняшнюю ночь Громыко провел, вычитывая речь Вышинского, который – это было уникально – являлся одновременно заместителем и Сталина, и Молотова. На одной только странице он умудрился затолкать:

Но, – говорил генералиссимус Сталин, – выиграть войну еще не значит обеспечить народам прочный мир. Задача состоит в том, чтобы предотвратить новую агрессию».

Что для этого нужно?

Отвечая на этот вопрос, генералиссимус Сталин говорил, что кроме полного разоружения агрессивных наций существует лишь одно средство: создать специальную организацию защиты мира.

Генералиссимус Сталин говорил, что «это не должно быть повторением печальной памяти Лиги Наций». «Это, – говорил Сталин, – будет новая, специальная, полномочная международная организация».

Однако остается еще вопрос о том, можно ли рассчитывать на то, что действия этой международной организации для достижения указанных целей будут достаточно эффективными. И на этот вопрос генералиссимус Сталин дал точный ответ, значение которого приобретает особенную силу в свете той дискуссии, какая идет вокруг вопроса о вето.

Генералиссимус Сталин указал, что действия этой международной организации будут эффективными в том случае, если «великие державы, вынесшие на своих плечах главную тяжесть войны против гитлеровской Германии, будут действовать и впредь в духе единодушия и согласия». Сталин добавил: «Они не будут эффективными, если будет нарушено это необходимое условие».


…Слушая Жолио-Кюри, – слова его дышали искренностью, неподдельной обидой за Советский Союз – Громыко вспомнил недавний прием, на котором был Лион Фейхтвангер; маленький, нескладный, в допотопных очках, он задумчиво, словно бы с самим собою, размышлял: «В моей брошюре „Москва, 1937“ был приведен эпизод, который мне рассказали советские друзья: на встрече Нового года – среди близких друзей дома – Сталин поднял тост за „гениального учителя народов, выдающегося революционера, блестящего политика, автора всех наших побед“ с надеждой, что это будет первый и последний тост такого рода в его адрес в наступающем году… Мне понравился этот рассказ, я ему поверил, вставил в свою брошюру. Я понимаю, в трудные годы войны народ должен был иметь святое, патетические здравицы в его честь были как-то оправданны, но сейчас иное время, отчего же снова бесконечное повторение его имени, зачем это постоянное – „гениальный учитель всех времен и народов“? Нужно ли это России? Ее достоинству?»

…Громыко в высшей мере тщательно выверял свои речи и в Совете Безопасности, и на заседаниях Генеральной Ассамблеи; старался избегать славословия, предпочитал несколько суховатую, чуть отстраненную доказательность; постоянная ссылка на авторитеты не всегда целесообразна, чем тверже каждый гражданин отстаивает общую позицию, тем она сильнее; любимой книгой посла была история Пунических войн, к ней он прибегал весьма часто, – кладезь политического ума, тревога аналогий…

Молотов одобрил линию, занятую Громыко: «Вам здесь виднее». Вышинский, однако, придерживался иной точки зрения; его ледяные глаза-буравчики таили в самой глубине постоянную зажатую настороженность; в нью-йоркской прессе писали: «Меньшевик, брат известного анархиста, отбитого из бакинской полиции во время вооруженного налета; родственник одного из самых талантливых польских ксендзов, мистер Вышинский являет собою загадку; будущее, однако, найдет возможность ее разгадать».

Во время одного из обедов – собрался узкий круг – Вышинский рассказывал:

– Хотя бы раз в году, но обязательно я вижу один и тот же сон… Или, говоря точнее, не сон, а эпизод из жизни… В двадцать четвертом году я был следователем уездной прокуратуры… Отправился в глухую деревню пешком, повозку на станцию не прислали, хочешь не хочешь, иди… А шагать надо по глухомани, верст двенадцать… Отошел я от станции, миновал поле, просквозил один перелесок, второй, вышел на поляну и увидел перед собою три пары красно-зеленых глаз… Волки… Обернулся: сзади еще два зверя… Медленно, затаенно они обошли меня, образовав круг. Я сделал шаг вперед… Круг сузился… Поднял ногу – круг стал еще теснее… Один, в лесу, до станции верст пять, до деревни семь – гибель… Небо высокое, дневное еще, но уж месяц появился… В зимние, морозные дни появляется рано – к беде… Я стою недвижно, и волки вокруг – тоже недвижны. Чуть руку подымешь, они – ближе… Да… Все же повозку-то за мной послали… По-русски, как всегда, с опозданием в два часа… Это меня и спасло, я еще ничего не слышал – ни песни кучера, ни острого скрипа полозьев, а звери уже исчезли. Я так боюсь этого сна, но и жду его – хоть бы поскорее прошел, еще год можно спать спокойно…


– Тем не менее, – задумчиво сказал Громыко, – «мистером вето» называют не Вышинского, а меня… А что делать? Не примени я вето, послы демократических стран по-прежнему бы позорили себя пребыванием в столице фашистской Испании… Организация Объединенных Наций, по-моему, наработала огромный авторитет, публично ошельмовав Франко нацистом…

– А в какой мере вето применимо к ситуации в Греции? – спросил Жолио-Кюри. – В Турции? Всякому непредубежденному человеку понятно, что мистер Трумэн решил окружить Россию своими базами, явный вызов…

– К сожалению, не все понимают, что это вызов и попытка создать новый санитарный кордон против моей страны… Но если строить выступление именно так, меня немедленно обвинят в коммунистической пропаганде, сейчас это модно в Соединенных Штатах… Я должен оперировать фактами, только фактами и ничем иным, кроме фактов.

Действительно, свое выступление Громыко построил на исследовании данностей; никакого ухода в прошлое – разбираем сложившуюся ситуацию, забудем на время «политику аналогов», столь угодную англо-американцам, имеющий уши да услышит.

На заседании Совета Безопасности Громыко тогда говорил, чеканя каждое слово, чтобы скрыть понятную озабоченность происшедшим; всего полтора года минуло после окончания войны, а Вашингтон уже намерен разворачивать строительство военных баз на границах с тем государством, которое считалось, да и поныне продолжает считаться, его боевым союзником:

– Как можно согласиться с утверждением, будто бы действия Соединенных Штатов в отношении Греции и Турции способствуют укреплению Организации Объединенных Наций, когда своим выступлением правительство Соединенных Штатов игнорировало Организацию Объединенных Наций, не посчиталось с авторитетом этой Организации?! Правительство Соединенных Штатов не обращалось в Организацию Объединенных Наций по вопросу о помощи Греции и Турции, предпочитая действовать в этом вопросе, обходя Организацию и лишь постфактум информируя ее о намеченных им мероприятиях.

…Представитель США стремился убедить нас в том, что так называемая американская помощь Греции и Турции будет способствовать укреплению мира и безопасности в этом районе. Он указывал при этом на существующее напряженное положение в Греции, особенно в ее северной части, связывая это напряженное положение с якобы существующей по отношению к этим странам угрозой извне.

Но в таком случае правительство Соединенных Штатов было бы обязано доказать соответствующему органу Объединенных Наций, при данных обстоятельствах – Совету Безопасности, что угроза, о которой говорит американское правительство, в действительности существует в отношении этих стран. Наличие подобной угрозы необходимо было бы доказать для того, чтобы Совет Безопасности мог принять предписанные Уставом мероприятия в интересах поддержания мира.

Однако правительство Соединенных Штатов предпочло, по-видимому, значительно более легкий для него метод односторонних действий. Нельзя не отметить, что характер «помощи», которую правительство Соединенных Штатов намерено оказывать Греции и Турции, таков, что ее никак нельзя признать соответствующей целям и принципам Объединенных Наций. Это видно хотя бы уже из того, что объявленная правительством Соединенных Штатов политика в отношении этих стран предусматривает, как известно, не только экономическую помощь, но также и военную. Больше того, из сообщений представителей правительства Соединенных Штатов следует, что большая часть ассигнуемых для Греции сумм предназначается не для восстановления экономики этой страны и не для оказания материальной помощи населению, а для военных нужд. Это означает, что оказание так называемой «помощи» не может принести экономического оздоровления Греции и улучшения материальных условий греческого народа.

Что же касается Турции, то из выступления тех же представителей правительства Соединенных Штатов в конгрессе следует, что все ассигнования для Турции предназначаются фактически только для военных нужд.

…Греция, как союзная страна, сильно пострадавшая от войны и вражеской оккупации, имеет право на получение помощи извне. Однако можно ли сказать то же самое относительно Турции? В борьбе с сильным и жестоким врагом демократических стран, против немецко-фашистских полчищ, Турции не было в демократическом лагере. Можно ли игнорировать эти факты при обсуждении в Совете Безопасности вопроса о действиях Соединенных Штатов в отношении Турции?

Действительная материальная помощь, в которой нуждается греческий народ, может и должна быть ему оказана, но эта помощь должна быть именно помощью, а не прикрытием целей, не имеющих с помощью ничего общего, эта помощь должна быть оказана через Организацию Объединенных Наций, что устранит возможность какого бы то ни было иностранного влияния на эту страну.


– А не попробовать ли обсудить эту проблему напрямую – с американскими военными? Они-то должны понимать, что, создавая военные базы в ста километрах от Сочи, они не могут не вызвать ответной реакции Москвы? – спросил Жолио-Кюри. – Я начал военную службу еще в двадцатых годах, капитан французской армии, чем весьма горд… Военные люди обладают определенным прагматизмом мышления, да и потом войну знают не по книжкам…

– Такого рода контакт, даже если вы и считаете его целесообразным, – ответил Громыко, – противоречил бы моему статусу, он определен достаточно жестко – Организация Объединенных Наций…

Жолио-Кюри улыбнулся своей чарующей улыбкой:

– А знаете, я ведь не просто капитан артиллерии! Я был связан с военной разведкой Франции! Мы нанесли такой удар бошам, который в чем-то определил исход войны! Нет, правда!

Громыко отметил, что Жолио-Кюри снова сомневается, верят ли ему; воистину гений и дитя в одном лице.

– Я ничего об этом не слыхал, – заметил Громыко. – Наверное, государственная тайна?

– Какая «тайна»?! Парижские газетчики уже написали об этом, все переврали, а ведь дело было совершенно поразительным! Хотите, расскажу?

– Конечно. Еще чаю?

– Потом, – Жолио-Кюри был уже весь в прошлом, совсем, кстати, недавнем. – Вы же прекрасно знаете, что существовали разные мнения об атомной реакции, но то, что без тяжелой воды не обойтись, было ясно всем… А накануне войны ее производил только один завод в мире, в Норвегии, кажется, «Норск хайдро»… Пара сотен килограммов тяжелой воды – все, чем обладало человечество в Западной Европе, когда нацисты захватили Норвегию… Мы с Львом Коварским, это мой близкий друг, – пояснил Жолио Кюри (добавив щедрое: он гений), – обратились в министерство обороны: тяжелая вода не должна попасть бошам, ее необходимо вывезти из оккупированной Норвегии, тогда мы можем продолжить наши работы по созданию своего ядерного реактора… Знаете, военные нас поняли! Видимо, наши военные особые люди, ведь именно они выдвинули из своей среды де Голля, с ним можно соглашаться или нет, но ясно, что это настоящая звезда на политическом небосклоне мира… Словом, в это дело вошел лейтенант нашей разведки Жак Аллье, совершенно поразительный человек, других таких я не встречал! Он совмещал в себе талант исследователя, озорство и бесшабашность шалуна и чистоту и трепетность влюбленного юноши! Представляете, что это за гремучая смесь! Да к тому же шумен, смешлив, пьющ, не оставляет без внимания ни одной привлекательной женщины – хрестоматийная иллюстрация несерьезности… Словом, расспросив всех моих коллег о том, что его интересовало, он вылетел в Стокгольм, а оттуда перебрался в Осло… Учтите: в Осло, оккупированное нацистами! С которыми мы находимся в состоянии войны! И было это – страшно вспомнить – за три месяца до падения Парижа; какой прекрасный роман написал Эренбург об этой трагедии, – лицо Жолио-Кюри сделалось мягким, улыбчивым, вокруг глаз собрались мелкие морщинки («Так бывает у всех, – отметил Громыко, – кто часто смеется, плохие люди смеются редко»). – Он всегда просил меня, когда приезжал в гости, играть ему Равеля и Прокофьева… Я это делал с радостью, он прекрасный ценитель, хотя страшно резок, бритва, а не человек… Так вот, лейтенант Аллье придумал совершенно феноменальный план… Он пошел не по пути авантюр и трюков, а стал действовать как преуспевающий коммерсант и заключил с этим самым заводом вполне официальный контракт на приобретение тяжелой воды… Причем с помощью норвежских юристов-патриотов он засадил в договор пункт, что товар передается не частному лицу, а французскому правительству! Можете себе представить?!

– С трудом, – ответил Громыко. – В условиях оккупации это почти немыслимо…

– Вот именно! Если бы Аллье стал советоваться в Париже с начальством, боюсь, они бы замучили его коррективами, все могло сорваться, надо брать ответственность на себя или уж советоваться с тем, кто, сказав «да», не меняет его на «нет».

Громыко кивнул, снова вспомнив глаза Вышинского; когда советская делегация обсуждала вопрос о Палестине, тот бегло пробежал текст выступления посла, написанный прошедшей ночью, резко заметил: «Не годится». Молотов – в отличие от Вышинского – читал достаточно медленно, вбирая в себя не то что фразы, а, казалось, слова, каждое в отдельности:

«Вопрос о Палестине стал острым политическим вопросом. Известно, что представители Великобритании неоднократно отмечали в разное время, что мандатная система управления Палестиной себя не оправдала и что решение вопроса о том, как быть с Палестиной, должно быть найдено Организацией Объединенных Наций. Так, например, господин Бевин заявил в Палате общин 18 февраля 1947 года: „Перед администрацией в Палестине стояла труднейшая задача. Она не пользовалась поддержкой народа, она подвергалась критике с обеих сторон“.

Действительно, Палестина представляет собой вооруженный лагерь. Следует ли удивляться, что при том положении, которое сложилось там, ликвидации мандата требуют как евреи, так и арабы? На этом они полностью сходятся. По этому вопросу между ними нет разногласий. А с этим Объединенные Нации не могут не считаться. Наше внимание не может не быть приковано к другому важному аспекту этого вопроса. В последней войне еврейский народ перенес исключительные бедствия и страдания. Эти бедствия и страдания, без преувеличения, не поддаются описанию. На территориях, где господствовали гитлеровцы, евреи подверглись почти полному физическому истреблению. Общее число погибшего от рук фашистских палачей еврейского населения определяется приблизительно в шесть миллионов человек.

Но эти цифры, давая представление о жертвах, которые понес еврейский народ от фашистских агрессоров, не дают представления о том тяжелом положении, в котором очутилось еврейское население после войны. Позволительно спросить: могут ли Объединенные Нации, учитывая тяжелое положение сотен тысяч уцелевшего еврейского населения, не проявлять интереса к положению этих людей?

То обстоятельство, что ни одно западноевропейское государство не оказалось в состоянии обеспечить защиту элементарных прав еврейского народа и оградить его от насилий со стороны фашистских палачей, объясняет стремление евреев к созданию своего государства. Я сейчас подхожу к вопросу, являющемуся основным в связи с обсуждением задач и полномочий комиссии, которую мы предполагаем создать, – к вопросу о будущем Палестины. Из числа наиболее известных проектов необходимо отметить следующие: образование единого арабско-еврейского государства с равными правами для арабов и евреев; раздел Палестины на два самостоятельных государства – арабское и еврейское; создание из Палестины арабского государства без должного учета прав еврейского населения; создание из Палестины еврейского государства без должного учета прав арабского населения.

Историческое прошлое, равно как и условия, создавшиеся в Палестине в настоящее время, не могут оправдать любое одностороннее решение палестинского вопроса как в пользу создания независимого арабского государства, без учета законных прав еврейского народа, так и в пользу создания независимого еврейского государства, игнорируя законные права арабского населения».

Закончив изучение текста Громыко, министр поднял глаза на Вышинского:

– Собственно, п-почему «не годится»? Изложите возражения, Андрей Януарьевич…

Тот почувствовал нечто в интонации Молотова, пожал плечами, ответил обтекаемо:

– Мне показалось, что надо подредактировать ряд формулировок…

– К-каких именно? – по-прежнему тяжело, наступающе поинтересовался Молотов. – Что конкретно вы п-предлагаете отредактировать?

Вышинский отступил:

– Если у вас нет возражений, Вячеслав Михайлович, то…

Молотов вернул Громыко текст:

– По-моему, годится. Линию вы нащупали правильную. Выступайте.


Жолио-Кюри между тем достал новую пачку сигарет.

– Моя Ирен делает все, чтобы я бросил курить, – вздохнул он, – но это выше моих сил… Такое наслаждение затянуться черным табаком… Вы не курите, господин посол?

– И не пробовал… Чту мать…

– Верующая?

Громыко помедлил с ответом и, тем не менее, сказал определенно, четко:

– Да.

– Мои родители тоже… Видимо, у каждого существует естественный рефлекс против небытия… Сама эта идея, – он тяжело затянулся, щеки провалились, резко выступили скулы, – невыносима, поэтому люди старались уйти от нее, создавая веру… Но я с детства был рационалистом, не верил в хрупкость мечты о загробной жизни… Мои размышления о смерти – еще в молодости – привели меня к вполне земной проблеме: не состоит ли вечность в том, чтобы установить зримые, живые связи, которые соединяют нас с людьми и вещами, существовавшими на земле ранее? Между прочим, именно об этом был долгий разговор с лейтенантом Аллье накануне его операции… Кстати, дело ведь чуть не сорвалось… После того, как Аллье – на территории, оккупированной нацистами, – стал законным владельцем тяжелой воды, все уперлось в «мелочь»: как транспортировать груз?! В чем?! Попробуйте заказать сварные канистры на заводе в Осло, полном гестаповских соглядатаев?! Провал! И лейтенант нашел мастера, простого рабочего, тот сделал великолепные емкости, воду привезли на аэродром Форнебю, продекларировали на тот рейс, что вылетал в Амстердам, а загрузили в самолет, отправлявшийся в Шотландию! А?! Великолепно?!

– Действительно, лихо, – согласился Громыко.

– И в середине марта сорокового года весь запас тяжелой воды был у нас, в Париже. Но ведь в июне боши ворвались в столицу! Мы увезли «продукт зет» в Клемон-Ферран… Знаете, где спрятали? В сейфе французского банка! Но через несколько недель директор потребовал, чтобы мы немедленно забрали свой «продукт», видимо, что-то прослышал, люди фатально боятся всего, что связано с нашими исследованиями… Тогда мы спрятали канистры в камере тюрьмы, где содержались особо опасные преступники… А боши уже рыскали по всей Франции в поисках нашей тяжелой воды, гестапо напало на след… Тогда я решил отправить моих сотрудников с «продуктом зет» в Англию… Тем более, большинству из них просто-напросто нельзя было оставаться со мною, их бы сожгли в крематории, евреи… Я бросился в Бордо и оттуда успел отправить бесценный груз в Лондон, только чтобы он не достался нацистам… О, сколько раз меня потом допрашивало гестапо! Как я остался тогда жив – не знаю…

– Вы рассказали сюжет романа, – заметил Громыко. – А фильм вообще мог бы получиться совершенно поразительный…

Жолио-Кюри махнул рукой:

– Почему-то такого рода ленты начинают снимать только после того, когда уже нет на свете участников дела… Странно, но это так… Я не замучил вас?

– Каждая встреча с вами – радость для меня, господин Жолио-Кюри.

Внезапно лицо ученого изменилось, скулы выступили еще острее, глаза потухли, сделавшись усталыми, полными растерянного недоумения:

– Как вы думаете, с американским представителем в Атомной комиссии удастся хоть о чем-то договориться?

– Вы имеете в виду Бернгардта Баруха?

– Да.

Громыко ответил не сразу:

– Видите ли, меня с ним связывают добрые отношения… В личном плане… Мы встречаемся домами, и, как мне кажется, Барух отдает себе отчет в том, сколь трагична проблема атомного оружия… Но ведь он не может вести свою линию, не консультируя ее с Белым домом… Человек он самобытный – бывший грузчик, боксер, самоучка, невероятно тянется к культуре, лишен зла, предвзятости, однако он лишь выразитель позиции, занятой Вашингтоном…

(Лидия Дмитриевна, жена посла, проводив Баруха после очередного ужина, – на этот раз стол был белорусский, гречневые блины, американцы это блюдо обожали, – посмеялась:

– У меня такое впечатление, что Барух берет у тебя бесплатные уроки: задаст вопрос по истории или экономике, ты ему все обстоятельно излагаешь, а он слушает да на ус мотает, они ж любят, когда все доходчиво объясняют, словно дети…

Когда седовласый, кряжистый Барух пригласил советского посла на день рождения, – ему тогда уж было за семьдесят – в отеле «Мэй Флауэр» на Коннектикут-авеню – там работал русский повар, очень тянулся к советским – заказали утыканный кукурузными початками, сделанными из сахара, торт; вручая «новорожденному» подарок, Громыко пожелал:

– Живите столько лет, господин Барух, сколько зерен в этих початках!

Восторг гостей, собравшихся в небольшом особняке американского «атомного посла» на Кони-Айленде, был совершенно неописуемым, тем не менее Барух остался верен себе; когда понял, что веселье удалось, взял Громыко под руку: «Пожалуйста, объясните-ка мне Талейрана, особенно его парадоксы во время главных конференций, в которых он принимал участие»; Громыко переглянулся с женою, та с трудом сдерживала улыбку: «Ну и хитрый американец!»

Громыко подробно рассказал ему о французском министре; Барух слушал зачарованно, потом спросил:

– Скажите, мистер Громыко, как вам покажется такая фраза: «В дни войны все мечтают о мире, но, когда мир наступил, он скоро делается невыносимым»?

– По-моему, ужасно, – ответил Громыко. – В этом есть нечто циничное, жестокое… Кому принадлежат эти слова?

– Пока никому, – ответил Барух. – Но будут принадлежать мне.

– Это невозможно! Вы не вправе произносить такое!

– Уже написано, – Барух вздохнул. – И принято… Видимо, такое сейчас угодно. Не браните меня особенно жестоко за эти слова, думаю, они не помешают нам продолжать дискуссию об атомном оружии. Думаете, я его не боюсь? – Барух потянулся к Громыко, понизил голос. – Разве есть на свете люди, свободные от ранее принятых на себя обязательств?!)

– Обидно, если не удастся договориться. И очень горько, – сказал Жолио-Кюри. – В глазах простых людей понятие «атомная энергия» связано сейчас с бомбой и Хиросимой… Но мы-то, ученые, знаем: это и энергетика, и биология, и медицина… Заметьте, переход от мысли единиц к действию масс протекает крайне медленно… «Атом» еще не полностью понят, а уж реализован – тем более; поверьте, мир еще ждут невероятные открытия, «атом» послужит цивилизации…

– Если только не будет новой Хиросимы, – заметил Громыко.

– Да, – Жолио-Кюри снова закурил. – Если не будет повторения ужаса…

– Хотите взглянуть, как я намерен закончить свое выступление в Комиссии по атомной энергии?

– Это же, наверное, секрет? – Жолио-Кюри рассмеялся. – Разве можно?

– Вам – да, – ответил Громыко серьезно. – Если будут замечания, отметьте карандашом, люблю спорщиков, особенно таких, как вы…

Достав из кармана «монблан», Жолио-Кюри взял страничку: «Уяснение действительного положения вещей, быть может, посодействует нам в том, чтобы справиться с серьезными задачами, которые стоят перед Организацией Объединенных Наций в области установления международного контроля над атомной энергией, чтобы не допустить ее использование в военных целях и обеспечить ее применение лишь во благо человечества, подъема материального уровня народов, расширения их научных и культурных горизонтов».

Жолио-Кюри удовлетворенно кивнул, вернул текст Громыко:

– Хотите, подпишусь под каждым словом? Я готов.

Штирлиц, Оссорио (Буэнос-Айрес, сорок седьмой)

– Вам известно, кто убил женщину, которая вас любила? – спросил Оссорио шепотом, поднявшись со Штирлицем на один пролет вверх.

– Нет… Обвинять будут меня.

Оссорио кивнул:

– Верно. Того человека зовут Хосе Росарио, он испанец, дом на углу улиц Сармиенто и Уругвай, второй этаж, «Конструксьонес сегуридад анонима»… Я начал юридическую практику, у меня сегодня ужин с клиентом, он итальянец, назначил встречу в Ла Боке; знаете, где это?

– Куплю карту.

– Итальянский район, там полно туристов, спросите, где Молодежный клуб атлетов, каждый покажет, рядом стадион, найдете улицу Некочеа, ресторан «Альмасен», сядете за стол рядом с моим, когда я кончу ужин и попрощаюсь с клиентом, обратитесь с просьбой показать вам что-то по карте. Это не вызовет особых подозрений… Ваша любимая не говорила мне, что вы такой седой…

– Она и не могла вам этого сказать…

– Я ей назвал три имени…

– Я назову больше… И дам адрес в Штатах, куда это можно отправить, – если, конечно, захотите… А еще лучше, если бы вы взяли такое дело, которое бы позволило – без подозрений со стороны военной контрразведки – съездить в Штаты.

– Ну, я не привык загадывать так далеко, да и предпочитаю полагаться на собственные силы… До свидания, мне должны звонить.

– Спасибо, сенатор.

– За что? Только-только попытался стать гражданином – и…

Досадливо, как-то по-стариковски махнув рукой, Оссорио быстро спустился в квартиру и осторожно прикрыл за собой дверь.

Штирлиц вышел на улицу, в шум и гомон, какой-то совершенно особый в

Латинской Америке, очень испанский, только в Аргентине ему придана особая деловитость Штатов и Британии, он, этот постоянный шум, отличается стремительностью, но, в отличие от Перу, Боливии или Панамы, он здесь не шальной, но устремленный; страна дела, входит в десятку наиболее развитых государств мира, конкурент северу, растет как на дрожжах.

Где же они держат пункт слежения за сенатором, подумал Штирлиц. Наверняка в одном из соседних домов. Однако стереотип испанского мышления должен помочь мне: за седым сеньором в роскошном костюме и с тростью они вряд ли сразу же пустят наблюдение, видимо, ждут иных персонажей; не могли же они за неделю разослать мои новые фото; наверняка, меня зафиксируют, как фиксируют каждого, кто входит в его подъезд; надо бы сенатору снять квартиру в том доме, где много оффисов, труднее следить, я скажу ему об этом; он очень подозрителен, постоянно борется с самим собой, таким людям трудно жить… Если поверил человеку – верь до конца, отводи все мыслишки, которые лезут в голову, нет ничего страшнее постоянных сомнений в правильности намеченного курса, единственно, что убивает в человеке художника, так это комплексы, никакой психиатр не поможет, только ты сам и хозяин, и подданный самого себя. Правильно, ящерка, спросил Штирлиц Клаудиу, которая теперь постоянно стояла в глазах: костюмчик очень шел ей, а туфельки подчеркивали прекрасную форму ноги, все в тон, со вкусом, нежность моя, это же ты все делала для меня…

Штирлиц отправился в центр, остановился возле небоскреба, построенного в тридцатых годах итальянцем Марио Паланти, усмехнулся, прочитав надписи у входа в здание, – каждый подъезд обозначен своей: «Слова убивают, дух побеждает»; «Человека, как можно больше человека!»; «Искусство – это человек, обращенный к природе»… Верно, подумал Штирлиц, только порою самая абсолютная мысль может быть чушью, если приложена к человеку в моем положении… Мною сейчас руководит иное – очень короткое слово «месть». А сопрягается с этим словом совершенно странное, вроде бы несочетающееся – «автомобиль».

Он купил себе маленький подержанный «форд»; машину выгнали прямо из магазина на улицу; продавец съездил в полицию и привез номер, все дело заняло пятьдесят минут; у них хорошие учителя, подумал Штирлиц, научили экономить время, в Испании эта процедура заняла бы день.

Разложив на коленях карту, он нашел пересечение улиц Сармиенто и Уругвай, припарковал машину в близлежащем дворе, поднялся на второй этаж и остановился перед массивной дверью, на которой красовалась большая медная табличка: «Конструксьонес сегуридад анонима».

Он посмотрел на свое отражение в этой желтой, начищенной до солнечного блеска медной табличке – седой мужчина в чуть затемненных очках, коротко стриженная седая эспаньолка, седые усы, чуть подвитые седые волосы; в Барилоче я был как дед: борода рыжая, усы длинные, волосы до плеч; если у Росарио есть под рукой мои мадридские фотографии, там я без усов и бороды. И потом я был тогда болен, а болезнь всегда пропечатывается на фото, болезнь делает лицо человека иным; нет, он не узнает меня. Хорошо, возразил себе Штирлиц, но ведь здесь, видимо, находится одна из испанских резидентур, работающих в контакте с полицией или военной контрразведкой Перона. Меня начнет пасти здешняя служба, даже если желание вложить деньги в их бизнес, построив себе домик в Патагонии, вполне мотивировано.

Штирлиц спустился в вестибюль, хотя рука его уже невольно потянулась к звонку – тоже медному, пошлейшему, сделанному в форме женской груди; мужчина в униформе, сидевший за столиком, на котором стояли два телефона, один белый, а другой красный, видимо, местный, посмотрел в справочные книги и написал Штирлицу номер сеньора дона Росарио: «Вам ответит его секретарь сеньорита Бенитес-Ламарк, она очень любезна и соединит сеньора с доном Хосе незамедлительно, особенно если речь идет о выгодном бизнесе, можете позвонить прямо от меня».

– Благодарю, вы очень любезны, – ответил Штирлиц, – но я не взял с собою документацию.

Десятки людей заходили в вестибюль, выходили из него; этот служащий не зафиксирует меня, слишком много народа посещает здание, подумал Штирлиц, но звонить надо из автомата.

– Скажите, а кто еще строит коттеджи по заказу иностранных фирм? – спросил, тем не менее, Штирлиц. – Я ткнулся в первое попавшееся объявление, может быть, в «Конструксьонес» занимаются лишь промышленным строительством?

– О, они занимаются всем, сеньор, очень престижная фирма.

– У вас, случаем, нет их проспекта?

– Нет, сеньор, к сожалению, нет! Проспекты печатают только к рождеству, вместе с записными книжечками и календарями, расходятся моментально, каждому приятно иметь дома сувенир…

Штирлиц перешел улицу; в одном блоке от «Конструксьонес» находился бар «Эль Форо», спустился в туалет, набрал номер Росарио, ответила сеньорита Бенитес-Ламарк:

– Добрый день, «Конструксьонес», чем могу вам помочь?

– Добрый день, – ответил Штирлиц, – вы можете помочь информацией…

– Я к вашим услугам, сеньор…

– Если у меня возникло желание построить себе дом в Патагонии, я могу прибегнуть к услугам вашей фирмы?

– О, конечно, сеньор! Мы это сделаем в кратчайший срок по самым последним проектам! У вас свой архитектор? Или вы намерены поручить нам проект тоже?

– У меня набросок. Но, конечно, я бы хотел поручить вам все.

– Простите, у вас испанский акцент… Вы испанец?

– Вообще-то моя матушка была испанкой, но родился я в Германии.

– Вы гражданин Аргентины?

– Нет.

– Простите, я не знаю вашего имени…

– Я Кастильо Аречага-и-Бернштрам.

– Очень приятно, дон Кастильо… Кто вам дал наш телефон?

– Мне никто не давал вашего телефона. Я был в нескольких фирмах… Условия, предложенные мне, не подошли по срокам… Тогда я начал звонить наугад… Я могу встретиться с вашим директором? Чтобы обсудить мое дело предметно?

– Пожалуйста, подождите у телефона, дон Кастильо…

Женщина не отключила аппарат, поэтому Штирлиц мог слышать ее разговор: «Дон Хосе, к нам обратился сеньор Аречага-и-Бернштрам, он намерен построить себе дом в Патагонии, когда вы сможете принять его? Так… Нет, на семнадцать тридцать у вас уже назначена встреча… В восемнадцать? Боюсь, что вы не успеете закончить переговоры с „Пуэнто лимитед“. Хорошо, я передам ваше предложение».

Женщина подняла со стола трубку (мембрана ударилась о что-то стеклянное, наверное, вазочку с цветами):

– Дон Кастильо, я…

– Простите, но я слышал ваш разговор с доном Хосе. Вечером я занят… Когда у дона Хосе время ланча? Возможно, мы бы встретились в это время? Я бы с радостью пригласил его…

– Простите, ваша профессия, дон Кастильо?

– Адвокат. Я консультирую фирмы, осуществляющие морские путешествия и нефтеперевозки.

– Вообще-то дон Хосе обедает с часу до трех тридцати, я могу передать ему ваше предложение… Какой день вы бы предпочли?

– Что у дона Хосе запланировано на завтра?

– Обед с его окулистом, он не сможет отменить эту встречу. Словом, если вы позвоните через полчаса, я дам вам ответ, – женщина добавила, улыбнувшись, – вариантный ответ, вполне удобный и для дона Хосе, и для вас, до свидания, спасибо, что вы обратились в нашу фирму…

…Штирлиц сразу понял, что человек, вышедший из здания, и есть Росарио: левый глаз был аккуратно заклеен легкой бинтовой повязкой; шофер, сидевший за рулем такси, выскочил из машины с военной выправкой, открыл заднюю дверь, помог Росарио поудобнее устроиться и, вернувшись на свое место, резко тронул с места новенький «плимут».

Ну, давай, сказал себе Штирлиц, вези дона Хосе домой, парень, обязательно домой, а не в ресторан на какой-нибудь ланч; а даже если и в ресторан, тоже не беда, посижу рядом, погляжу на дона Хосе вблизи, все равно он потом отправится домой, сиеста, испанец не может жить, если он не отдохнет хотя бы часок после обеда.

Машина Росарио спустилась вниз, к заливу, повернула налево, в направлении Аэрогара; у светофора, что позволял пересечь Авениду, чтобы попасть в район старого Палермо, самый дорогой баррио[230] столицы, сделала еще один поворот налево, проехала мимо испанского посольства и консульства, завернула в маленький переулок, усаженный платанами, и вкатила во двор коттеджа; двери – металлические, видимо, с глазком – плавно затворились: автоматика.

Штирлиц неторопливо проехал мимо, точно запомнив адрес, припарковал свой «форд» в трех блоках от дома Росарио, неторопливо прогулялся по району, дважды обошел дом, – высокий забор из металлических прутьев, не перелезть; такси стоит у подъезда; странное такси, видимо, на такой машине похитили Клаудиу; если бы это была вызывная машина, то шофер сидел бы за рулем, а его нет в «плимуте»; окна дома закрыты шикарными шелковыми шторами; ниспадают, как волны, ни одного открытого окна – ни на первом, ни на втором этаже.

Купив в киоске журналы, Штирлиц устроился на скамеечке так, чтобы видеть ворота; отчего-то зацепился за информацию о том, что аэроклубы Кордовы, Виллы Хенераль Бельграно и Эльдорадо проводят традиционный праздник авиаторов через две недели: высший пилотаж, парад асов, съезд ведущих авиаторов; не в этот ли день Геринг праздновал «день Люфтваффе»? Машинально запомнил номер машины, которая въехала туда минут через двадцать: ВА 7155.

Поднявшись со скамейки, он вернулся в свою машину, медленно проехал по переулкам тихого, тенистого баррио (а ведь в самом центре, как великолепно спланирован этот город; некий сплав Парижа, Рима, чуточку Мадрида, но при этом никакой эклектики, найден свой стиль!), высматривая какой-нибудь побитый автомобиль; заметил старинный немецкий «мерседес», подъехал к нему, легонько стукнул правым крылом, услышав тягучий скрежет металла, сразу же прибавил скорость и, выехав на центральную улицу, притормозил; выйдя из машины, удовлетворенно кивнул, царапина на крыле была впечатляющей; сел за руль, разложил карту города, нашел нужную улицу и отправился в отделение страховой фирмы; по документам, которые ему вручили в автомагазине, значилось, что его машину и жизнь страховал филиал лондонского «Ллойда».

Перед тем, как войти в шикарный оффис, он позвонил сеньорите Бенитес-Ламарк, извинился, сказал, что ему придется срочно вылететь в Рио – скандал с двумя танкерами Южно-Африканского Союза, которые ходят под флагом Греции, – и пообещал позвонить сразу же по возвращении. «Как жаль, дон Кастильо, сеньор Росарио согласился принять ваше приглашение на ланч на пятницу». – «Думаю, в пятницу я вернусь. В крайнем случае, я позвоню из Бразилии, пожалуйста, пока что не отменяйте встречу, послезавтра мне все станет ясно». – «Вы очень любезны, дон Кастильо, попробуем сохранить нашу тайну, до свидания и еще раз спасибо, что вы обратились именно к нам».

В «Ллойде» чиновник, отвечавший за осмотр поврежденных машин, сразу же спустился со Штирлицем во двор, осмотрел царапину, посетовал, что здешние водители совершенно одержимые люди, впрочем, их можно понять, особенно шоферов такси, надо вертеться, чтобы заработать, в стране бум, все мечтают купить землю, построить дом, все так быстротечно, родился, поработал, а там и время собираться в тот мир, откуда никто не возвращается, единственное, что гарантирует жизнь детей, – в любой ситуации – земля и дом.

– Я запомнил номер машины: ВА 7155, – сказал Штирлиц. – Я бы хотел поговорить с водителем, это не такси. Если вы поможете мне узнать фамилию, адрес и телефон владельца машины, я бы предпочел получить деньги непосредственно от этого хама, а не вводить в лишние расходы вашу фирму… И так вы много тратите из-за постоянных аварий.

Чиновник вздохнул:

– Ну, если бы мы только расходовали деньги, то незачем было бы держать такой штат во всем мире… Получаем мы куда больше, чем тратим, сеньор. В этом смысл страхового бизнеса. Другое дело, здесь еще не поставлено такое обслуживание машин, попавших в аварию, как на Острове… Там мы гарантируем клиенту реставрацию автомобиля за три-четыре дня, здесь это труднее… Если бы Перон позволил нам открыть свои фирмы по ремонту, мы бы зарабатывали сотни миллионов. Когда человек вынужден ждать более двух недель – пока ему выкатят починенный автомобиль, он не очень идет на то, чтобы платить большой полис. В Штатах платят невероятно много за страховку именно потому, что деньги экономят время, отдал тысячу, но сэкономил полторы, прямой смысл… Я постараюсь сейчас же дать вам номер телефона нарушителя, присаживайтесь, не угодно ли кофе? Или минеральной воды? У нас есть и то, и другое.

– Благодарю, – ответил Штирлиц, – кофе, если можно.

Чиновник сварил ему кофе, позвонил в полицию, занимавшуюся безопасностью на дорогах, назвал номер автомобиля, совершившего аварию: «Ничего страшного, жертв нет, превышение скорости, наш клиент не хочет возбуждения дела, он готов удовлетвориться денежной компенсацией, нет, вмятина и царапина, нет, сеньор американец, они же не обращают внимания на внешний вид машины, им важен мотор и тормоза; в отличие от нас, они прагматики, сеньор лейтенант; можно только позавидовать такому отношению к автомобилю, он стал для них бытом, а не роскошью… Да, да, я подожду»…

Через двадцать минут чиновник «Ллойда» протянул Штирлицу листок твердой бумаги с номером телефона фирмы и адресом, на котором каллиграфическим почерком было выведено: «сеньор Родригес-и-Санчес де Лильо, профессор-окулист, собственная клиника на улице Висенте Лопес, напротив кладбища Риколето, телефон 52-86-22; домашний адрес: баррио Бельграно, улица Куба, 1742, телефон 41-46-88».

Штирлиц отправился в район Риколето, зашел на старинное кладбище, – время сиесты, профессор наверняка еще у Росарио, вместе обедают, – походил между роскошными памятниками; пристроился к группе английских туристов; гид, веселый, взлохмаченный парень, шел среди помпезных усыпальниц, словно между столиками кафе, и рассказывал про тех, кто здесь покоится вечным сном, так, будто только что расстался с ними, закончив быстрый обед в соседнем ресторанчике.

– Обратите внимание на этот памятник, леди и джентльмены! Руфина Камбарсес, пятнадцатилетняя красавица высшего света! Личико совершенно ангельское! Такой же характер… Умерла в начале века, ее смерть была страшной загадкой, похороны потрясли город… Однако наутро ее – в изорванном платье – нашли у выхода с кладбища, оказывается, девушка впала в летаргический сон, ее похоронили живой, каким-то чудом ей удалось вырваться из гроба, но нервное потрясение было столь велико, что сердце ее не выдержало, разорвалось от пережитого ужаса… Этот страшный случай дал повод политическим противникам ее отца начать против него оголтелую кампанию! Какая низость! Травить человека, пережившего два горя, одно следом за другим… Вам, как британцам, будет особенно интересно узнать, что на этом кладбище похоронена Мариа дель Пилар Гуидо Спано де Костильянес, дочь Софии Хиэнес, связанной с внебрачным сыном короля Георга Пятого. Он прибыл сюда в восемьсот седьмом году во время английского вторжения… Простите, леди и джентльмены, но в наших учебниках по истории именно так называют эту военную экспедицию… Кстати, на этом же кладбище похоронена внучка Наполеона Бонапарта! Да, да, Исабелла Валевска! Это зарегистрировано в кладбищенских книгах, но памятник исчез, возможно, его разрушили при очередной реставрации, в Латинской Америке крушат все, что не охраняется полицией… Исабелла, мы называем ее Исабель, потому что она появилась на свет в Буэнос-Айресе в восемьсот сорок седьмом году, прожила всего двадцать семь дней, бедная… Отец малютки Эрл Алехандро Флориан Хосе Колонна родился в замке Вавель, Польша, в восемьсот десятом году, его мать – графиня Мариа Валевска, а отец – Наполеон… Алехандро Валевски, так его звали по-польски, получил образование в Женеве; после революции тридцатого года, когда герцог Орлеанский короновался как король Луи-Филипп, сын Наполеона был отправлен в Польшу с дипломатическим поручением и принимал там участие в восстании, став помощником главнокомандующего. Поляки отправили его в качестве своего посла в Лондон; однако в Польшу он вернулся уже французским подданным, потом ушел в отставку – кругом интриги, вы же понимаете, – начал работать журналистом, был отправлен специальным представителем при правительстве конфедерации Аргентины, здесь-то родилась и умерла его дочь, он вернулся во Францию, сделался послом при лондонском дворе и при неаполитанском короле, потом стал министром иностранных дел Франции, затем государственным министром и умер в Страсбурге, а крошечная Исабеллита Валевска осталась здесь, и нет о ней памяти, кроме как запись в церковных книгах, какая жестокость!

Жестоко, когда бросают живых, подумал Штирлиц. Кладбищенская истерика – это форма вымолить прощение за то, что был жесток к другу, равнодушен к отцу, невнимателен к старенькой матери, неверен любимой. Любить мертвых легче, чем помогать живым жить. Да, ящерка, это так… И очень жестоко, когда прощают жестокость. Она обязана быть наказанной. В противном случае наступает эра всепозволенности. Я отомщу за тебя, зелененькая, ты будешь отмщена, моя нежность, хотя я не смогу приходить на кладбище и класть цветы на твою могилу. Да и потом, если душа человека переселяется в другое существо, нужны ли цветы той земле, где покоятся твои останки? Вся наша земля – кошмарное кладбище останков… Люди ходят по тому, что раньше было людьми, оленями, львами…

Штирлиц вышел с кладбища. Клинику профессора Родригеса-и-Санчеса де Лильо нашел легко. Сестра милосердия в голубом халате мягко его поправила: профессор де Лижжо – настоящий аргентинец. До сих пор я прокалываюсь со здешним «ж» вместо «л», подумал Штирлиц, плохо, если когда-нибудь придется легендировать себя здешним жителем, надо быть внимательным, хотя нет более интернациональной страны, чем Аргентина, каждый гражданин, какой бы национальности он ни был, полноправен; любопытно, продавец в магазине сердито заметил: Перона обвиняют в том, что он фашист, но разве фашист может спокойно разрешать русским организовывать свои поселения, дружить в евреями и помогать цыганам?

– Что с вашими глазами, сеньор? – сестра была воплощением милосердия: чистенькая, улыбчивая, излучавшая доброту и спокойствие.

– Болит левое веко, сеньорита, порою чешется, словно попала какая-то соринка.

– Пожалуйста, скажите ваше имя.

– Рафаэль Рьяно-и-Лопес, сеньорита.

– У вас есть документы?

– Конечно. В отеле, – ответил Штирлиц, подумав, что фашизм, в каком бы обличье ни существовал, тщательно следит за учетом всех и каждого, ни один человек не имеет права жить без бумажки, на которой приляпана его фотография и стоит полицейский штамп, указывающий адрес постоянного проживания; порядок прежде всего, тотальная раскассированность индивидуумов по профессиям, вероисповеданиям, возрастам, национальностям, партийным симпатиям и состоянию здоровья. Но ведь любое ограничение свободы личности может помочь удержать нацию в узде только какое-то время, подумал Штирлиц, ничто не в состоянии понудить человека жить запеленутым целую вечность; не отец, так сын или дочь сбросят незримые оковы «орднунга»; впрочем, никакой это не порядок; высший порядок можно наблюдать через микроскоп, когда видишь, как свободно живут частицы, подчиняясь высшему закону свободы; оболочка лишь гарантирует их свободу, охраняя от вторжения инокультурных тел, защита от внешнего вторжения необходима, и она никак не мешает обмену, а ведь обмен – это свобода…

– О, я не знаю, сможем ли мы принять вас без документов…

– Возможно, вы спросите профессора?

– Но ведь есть закон, сеньор…

– Я понимаю… Что ж, ехать за паспортом? Я бродил по кладбищу, там достаточно пыльно, много людей… Какая незадача…

– Хорошо, я спрошу профессора, сеньор… Пожалуйста, постарайтесь понять меня…

Сестра поднялась, вошла в соседний кабинет, вернулась оттуда через мгновение:

– Профессор ждет вас, пожалуйста…

Это он, сразу же понял Штирлиц, это он сидел за рулем машины, которая въехала в особняк Росарио; высокий, крепкий человек с сильным лицом – глубокие морщины, седина, широко расставленные глаза с умным прищуром, очень чистые, странного цвета, похожи на глаза Клаудии, зеленые… Нет, у нее были нежные глаза, в них всегда светилось добро; вообще-то зеленые глаза тревожны, потому что слишком выразительны, всякая открытость чувств тревожна, люди привыкли скрывать самих себя, родители с раннего детства начинают вдалбливать в голову детей: «проведи языком по небу десять раз, прежде чем сказать что-нибудь»; «не торопись сходиться с этим мальчиком, приглядись к нему»… Чувства боятся, все норовят сокрыть самих себя в себе же; так спокойнее, будто человек не предает себя чаще, чем окружающие! Порою десять раз на день!

– Садитесь, пожалуйста, – мягко сказал профессор. – И не взыщите, бога ради, за этот отвратительный порядок – требовать документы во всех частных клиниках. Правительство боится, что мы сможем врачевать повстанцев, когда они выйдут на улицы.

– По-моему, восстанием пока не пахнет, – заметил Штирлиц, – экономический бум, все довольны.

– Садитесь, я погляжу ваш глаз, – профессор отошел к голубой раковине, вымыл руки и, вытирая их стерильным полотенцем, сказал: – Жизнь страны подобна приливам и отливам… Сегодня – хорошо, завтра – плохо, но ведь главное не решено; призывы к справедливости и классовой гармонии носят лозунговый характер, столица окружена пригородами, где люди живут в ужасающих условиях…

Он посмотрел веко Штирлица, пожал плечами:

– Странно, все чисто… Может быть, вы перенервничали? Или что-то аллергическое? Когда у вас это началось?

– Часа три назад… На кладбище…

– Любите кладбища? – профессор усмехнулся, продолжая разглядывать глаза Штирлица. – Странно, мне кладбища портят настроение… И потом: надо любить живых…

Штирлиц нескрываемо удивился:

– Вы повторили мои слова.

– Я не слышал ваших слов, – возразил профессор. – Так что не упрекайте меня в плагиате… Давайте-ка закапаем успокаивающее, а дома сделаете компресс из спитого чая, я сторонник консервативной медицины…

– Спасибо, профессор. Я могу уплатить вашей ассистентке? Или вы сами продиктуете номер вашего счета?

– Полно, платить ничего не надо… Я же не потратил на вас времени, да и потом это не операция, пустяки…

– Спасибо, – повторил Штирлиц. – Что же касается «лозунгового характера» призывов к классовой справедливости и национальной гармонии, то такое порою случается надолго, – возьмите хотя бы Испанию… Я там был недавно… Франко держит страну в узде, и люди даже рады этому: хоть какой-то порядок…

– В тот момент, когда Франко сдохнет, – ответил профессор, и Штирлиц заметил, как яростно побелели его глаза, – его эпоха кончится…

Поднимаясь с кресла, Штирлиц поинтересовался:

– Почему вы так думаете? Обладаете информацией? Или прилежны логике?

– И так и эдак, – ответил профессор. – Вы стоите на противоположной точке зрения?

– Как вам сказать… Франкисты убили многих моих друзей… Я ненавижу каудильо, но ведь этот фашист живет припеваючи, несмотря на все бури в Совете Безопасности… Значит, он кому-то угоден?

– Если бы вы ответили иначе, я бы с радостью налил вам в глаза немного щелочи, – рассмеялся профессор, – конечно, это противоречит врачебной этике, но у меня там погиб брат во время войны…

Штирлиц приехал в район Ла Бока задолго до того времени, которое назначил Оссорио.

Совсем другой мир, подумал он, выйдя из машины. Не то, что город или страна, а просто другой мир; окраина Неаполя, какой была лет десять назад; что за чудо этот Буэнос-Айрес, какое вместилище разностей!

Маленькие улочки были полны музыкантов: играли на гитарах, прислушиваясь друг к другу; когда кончал свою мелодию один, сразу же начинал второй, ощущение непрерывности музыки делало ее похожей на журчание горных рек; художники сидели у мольбертов, не обращая внимания на зевак, которые в молчании стояли у них за спинами.

Маленькие домики были выкрашены в разные цвета; каждый домик – бар, ресторанчик или кафе; Штирлиц заметил вывеску: «Зал танго»; господи, ведь я попал на родину этого танца, раньше, до того, как он пошел отсюда по миру, это было «вульгарным прижиманием мужчин и женщин», «безнравственной пошлостью», «скотством». Как же причудливы изменения, претерпеваемые миром! Тот, кого считали вероотступником, по прошествии времени делается столпом справедливости, а страстный борец за чистоту идеи, каким был наш Победоносцев, сразу после смерти оказывается отцом-инквизитором, зверем в облике старца с добрыми голубыми глазами; песнопения негров называли кривляньем, а теперь выстраиваются тысячные очереди, чтобы попасть на концерт, где выступают эти артисты, ну и люди, ну и нравы!

Ресторанчик, где ужинал Оссорио, найти было нетрудно, здесь каждый старался помочь приезжему, объяснения давал поэтические, непременно советовал посмотреть махонькую Каменито: «Нигде, кроме Ла Боки, нет улицы, состоящей из одного блока, вы никогда не сможете купить живопись столь прекрасную, как там!»; «Не торопитесь посещать чудо-парк Лесама, сначала надышитесь воздухом Италии в нашей Ла Боке, он так прекрасен!»

…Штирлиц зашел в ресторанчик, сел за столик недалеко от Оссорио, который беседовал с пожилым капитаном в белом кителе, заутюженном так, что, казалось, человек боится шелохнуться, – только б не сломать линии.

Разложив на своем столике карту, Штирлиц заказал спагетти и бутылку вина, попросил принести кофе («Я пью вино вместе с кофе, не сердитесь, я знаю, это шокирует итальянцев») и углубился в изучение туристской карты. прислушиваясь к разговору Оссорио с клиентом; тщетно; как и во всем италоговорящем мире, гомон стоял невообразимый, хотя гостей было мало; кричали повара, смеялись официанты, бранились уборщицы на кухне гремела музыка, и услышать хоть что-нибудь – даже если присматриваешься ко рту человека – далеко не просто.

Когда капитан, пожав руку Оссорио двумя громадными ладонями, отвалил, Штирлиц, извинившись, обратился к сенатору:

– Сеньор, не помогли бы вы мне найти несколько интересующих меня архитектурных ансамблей на карте?

Оссорио сделал вид, что не понял Штирлица, подошел к нему, переспросил, что угодно сеньору, присел рядом и сказал негромко:

– Мне кажется, сегодня я чист… Они вообще последнее время, особенно после того, как я сообщил, что вернулся к практике, отстали от меня.

– Наоборот, – возразил Штирлиц. – Сейчас они обязаны быть более внимательны… Клаудиа погибла из-за того, что встретилась с вами… А они знали, что прилетела она к вам от меня… Вас должны были подвести ко мне, она же сказала вам?

– Да. Пытались. Это был доктор Гуриетес, начальник медицинской службы ИТТ.

– Вам известен его телефон? Адрес?

– Да… Она, конечно, не смогла назвать вам имена, которые я передал?

– Нет. Вас не могли подслушать? Вы говорили с ней в таком месте, где не было звукозаписи?

– Нет. Думаю, что нет.

– Где это было?

– В кафе… Там не было посетителей, только она и я.

– Кто назвал кафе?

– Я.

– Вы там часто бываете?

– Редко.

– Хозяина знаете?

– Нет.

– Это точно, что в зале никого, кроме вас, не было?

– Да. И на улице никого… Я сидел лицом к улице.

– И машины не проезжали?

Оссорио внимательно посмотрел на Штирлица.

– Машины проезжали… Вы правы… И одна из них проехала довольно медленно.

– Такси?

– Не помню.

– Какого цвета?

– Не помню… Но вы правы – это было такси! – убежденно ответил Оссорио. – «Плимут», точно, «плимут».

– Такси, – повторил Штирлиц. – Такси… Лица шофера вы не помните…

– Не помню.

– А если я покажу вам его?

– Можно попробовать…

– Хорошо. Какие имена вы назвали Клаудии?

– Зайнитца. Фридриха Зайнитца, Фрибля и Труле.

– Зигфрида Труле?

– Вы знали это имя?

– Да. Я знаю еще пятнадцать имен старых наци, которые там живут… Про Рикардо Баума у вас не осталось материалов?

– Не помню, – ответил Оссорио, ощутив прежнюю настороженность, потому что Баум, по его сведениям, был представителем военной разведки рейха в Барилоче.

– Он представлял Канариса, – сказал Штирлиц, не отводя взгляда от лица Оссорио. – Вам, конечно, знакомо имя адмирала?

– Да.

Штирлиц откинулся на спинку кресла:

– А как вы себе представляете национал-социализм, сенатор?

– Как самое страшное зло! Примат нации и рейха. Презрительное отношение к личности. Вера в приказ, спущенный сверху. Страх перед каждым, кто позволяет себе думать по-своему, а не по-предписанному. Попытка превратить народ в стадо слепцов, послушное воле и слову одного человека…

– Верно, – Штирлиц кивнул. – По роду моей работы, моей прежней работы, мне пришлось бывать в концлагере Треблинка… Я пытался спасти профессора Корчака, не слыхали про такого?

– Нет.

– Это великий педагог… его отправили в Треблинку вместе с его учениками – это были в основном еврейские и польские дети… Поскольку у меня были неплохие связи со скандинавской прессой, удалось начать кампанию протеста против его ареста… И Гитлер, стараясь сохранить отношения со Швецией, разрешил отпустить Корчака… Но старик ответил, что он уйдет только вместе с учениками… И ему предложили пойти вместе с ними в печь… Так вот, я видел Треблинку воочию, сенатор… А еще я знал, что каждый двухтысячный житель рейха является осведомителем гестапо… Из шестидесяти миллионов жителей… То есть триста тысяч штатных провокаторов, которым платили заработную плату за предательство друзей… Порою – родственников… В стране было триста тысяч домовых партийных организаций национал-социалистов то есть около трех миллионов добровольных доносчиков, смотревших на каждого, кто иначе одет, подстрижен, иначе ведет себя, говорит не как все, словно на зверя, которого надо затравить.

Штирлиц заметил, как тело Оссорио передернуло, а лицо замерло, сделавшись на какой-то миг маской.

– Вы были в Треблинке? – спросил сенатор после долгой паузы. – У вас есть татуировка? Мне говорили, что у всех узников этого ада был свой номер.

Штирлиц кивнул:

– Это делалось не только в Треблинке, но и в Освенциме, и во всех других концлагерях. А их было более семи тысяч. Примерно два миллиона узников… Впрочем, нет, больше, – постоянно работали крематории: те, на ком поставили медицинские эксперименты, – особенно в этом смысле отличился доктор Менгеле, я неплохо его знал, – немедленно уничтожались, примерно тысяча людей ежедневно… И шесть тысяч ежедневно умирали от голода – в основном русские, польские и югославские узники…

– Почему у вас нет татуировки, сеньор Брунн?

– Потому что я посещал эти лагеря в немецкой военной форме, сенатор.

– Вы…

– Видимо, вы помните, что бункер Гитлера взорвал кавалер трех рыцарских крестов, герой третьего рейха полковник Штауфенберг. Бороться с гитлеризмом, не состоя в его рядах, было невозможно. Нет, я неверно сказал, его победили русские армии и войска союзников… Я имею в виду оппозиционную борьбу… Этим я и занимался, сенатор… Почему меня интересуют ваши материалы? Только потому, что в Нюрнберге был освобожден министр Гитлера банкир Ялмар Шахт, творец армии рейха и гестапо, – без его денег они бы ничего не смогли сделать… Палач был оправдан, вы же знаете об этом, нет? Даровали жизнь преемнику фюрера, президенту гитлеровского рейха адмиралу Денницу. Оставили в живых Гесса… Не тронули Круппа, без пушек которого Гитлер не смог бы начать войну… Так вот, я и мой американский друг – фамилию его я вам не открою, во всяком случае, пока – решили доделать то, чего не хотят довести до конца западные победители… В Аргентине существует гигантское гитлеровское подполье. Вашу страну хотят превратить в полигон. В Барилоче создают атомную бомбу. И делают это нацисты. Вы знаете об этом?

– Я слышал об этом, сеньор Брунн… Вы представляете интересы иностранного государства?

– Я представляю интересы человечества, простите за патетизм ответа. А еще – Клаудиу. Поэтому я хочу вас спросить: вы согласны помочь мне? А propos,[231] вам я помогать согласен во всем…

– Что вас интересует? – после долгого молчания спросил Оссорио.

– В настоящий момент меня интересует только одно: можно ли верить профессору медицины сеньору дону де Лижжо. Он окулист, его адреса и телефоны я знаю, он лечит Росарио…


Через два дня встретились – таким же образом – в районе Сан Тельмо, в старинном баре «Ла Палома» на улице Обороны, старейшей в городе; шум здесь был еще более ревущий, чем в Ла Боке; повторив прежний трюк с картой, он шепнул сенатору про низенького парня с портфелем: «Поглядите, не будет ли за мною хвоста», – тот молча кивнул, сказав:

– Профессор де Лижжо – выходец из семьи радикалов, его брат сражался в интернациональных бригадах, он действительно лечит сеньора Росарио, который, по его словам, эмигрировал из несчастной Испании, раздавленной франкистской диктатурой…

Кристина, Джек Эр (Осло, сорок седьмой)

Когда Пауль, подняв Кристину под мышки, – на руки взять не мог, слабосильный, ручки как спички, – затащил ее в комнату, положил на кровать, бросился в ванную, – таких огромных никогда не видел, вделана в пол, троим можно плавать, ну и роскошь; трясущимися пальцами открыл дверцу аптечки, уронил два пузырька, которые разбились о черный кафельный пол, разорвав тишину словно револьверные выстрелы во время комендантского часа, нашел нашатырь, прибежал в спальню, Кристы там не было; он услыхал истерический смех в прихожей, обернулся и не поверил своим глазам: женщина каталась по желтому полу, сложенному из толстых, хорошо проолифленных досок, пришитых медными гвоздями, будто палуба дорогой яхты, и то принималась хохотать, как одержимая, то утирала слезы…

Почувствовав, что у него еще больше затряслись пальцы, Пауль опустился на колени рядом с женщиной:

– Криста, милая, что с вами?! Как мне помочь? Что стряслось, Кристина?!

– Умер! Он умер, умер мой…

– Кто, боже?!

– Мой адвокат, доктор Мартенс, пришла телеграмма, видите, он умер в Мюнхене… Он умер…

Какой ужас, что я смеюсь, подумала Кристина, в душе у меня сейчас все поет от счастья; я бы умерла, если этопришло о Поле, а если бы бог не позволил умереть, я бы совершила грех, достала из-под матраца тот пистолетик, который он подарил мне на прощание и сказал, чтобы я всегда носила его, прижала бы к сердцу и выстрелила… К голове бы не смогла – грязные мозги на стене, в этом есть что-то противоестественное, неопрятное, человек обязан думать, как он будет выглядеть после смерти…

Это ужасно, что я смеюсь, повторила она себе. Но ведь я и плачу! Ты не о Мартенсе плачешь, а о себе: ты испугалась за Пола, вот отчего ты плачешь! Ты еще толком и не поняла, что этот аккуратный, благовоспитанный, тихий человек, которого завистники обвиняли в коллаборационизме, умер.

Пол запрещал мне предпринимать что-либо, он просил только ждать. Это самое опасное предприятие, сказал он тогда, нет ничего страшнее ожидания, конопушка, но выигрывает только тот, кто умеет ждать, стиснув зубы. Что бы ни случилось, ты должна ждать, понимаешь? Затаиться и ждать. А если случится что-то такое, что поставит тебя в тупик или по-настоящему испугает, отправь Элизабет телеграмму и попроси ее выслать тебе какие-нибудь книги по математике, каких нет в Европе, это значит – беда, тебе нужна помощь. Ты ее получишь.

Через три дня после того, как она отправила вторую телеграмму Элизабет, выражая удивление, что не поступил ответ на первую (а заодно просила любимую сестру, если, конечно, ее это очень не обременит, выслать последние публикации Ферми – издавал Принстонский университет, сюда ни один экземпляр не дошел), в дверь ее квартиры ночью, около двух, раздался условный стук.

Кристина взметнулась с кровати; сердце бешено заколотилось: это Пол; он бросил все, к черту эти игры, и прилетел к ней, я же знаю его, господи! А я спросонья, надо бы наложить тон, ладно, после, я не стану включать свет в прихожей, он не заметит, какая я дурнушка, господи, вот счастье-то, он, любовь моя, здесь…

– Пол?!

– Я привез вам книги от сестры, – тихо, едва слышно ответил низкий голос; слова того пароля, который дал ей Роумэн в ночь перед их «разрывом». – Извините, что без звонка…

Кристина почувствовала ватную усталость, отворила дверь и включила свет: на пороге стоял громадноростый парень, стриженный «под бокс», с перебитым носом, в типично американском костюме и коротеньком белом плаще.

– Джек Эр, – одними губами сказал он. – Привет от Пола, мне сообщили, что я вам нужен, вот я и прилетел.

– А он?!

– Он делает свое дело, мэм. И делает его хорошо, – по-прежнему шепотом ответил Эр. – Если бы вы позволили мне помыть лицо – я не спал полтора суток – и дали кофе перед тем, как я отправлюсь искать отель в этом чертовом городе, был бы вам весьма признателен…

– Сейчас я пушу воду в ванну… Скажите, что Пол? Как он выглядит? Хотите есть? Он, правда, здоров? У меня есть яйца и сыр. Он ничего не написал мне? Раздевайтесь, Джек, я вас таким и представляла. Пол говорил, что вы очень сильный и добрый. Хотите, пожарю сыр? Это невероятно вкусно, – она металась по квартире, вновь испытывая поющее чувство счастья, почти такое же, как было в те дни, когда они с Полом поселились у Спарков; в

Джеке Эре она почувствовала того, кто еще три дня назад видел Роумэна, говорил с ним, пожимал его руку, нес на себе отпечаток того тепла и нежности, которые постоянно излучал Пол. – Вы любите очень горячую ванну? Или предпочитаете полухолодную, как мы, скандинавы, живущие в этом чертовом городе?

Джек Эр снял ботинки, открыл свой плоский чемодан, достал из него наушники и какой-то странный прибор с индикатором, показал жестом, чтобы Криста продолжала говорить, а сам начал обследовать отдушины, штепсели, телефон; удовлетворенно кивнув, сказал громко и не таясь:

– У вас чисто. Подслушки вроде бы нет, так что могу ответить: мистера Роумэна я не видел, мэм. Я получил указание вылететь к вам от его друзей.

– От Спарков?

– Мэм, поскольку я обучался в Федеральном бюро расследований и был его агентом, я никогда не открываю имен моих контактов.

– Кого, кого? – не поняла Кристина.

– «Контакт» на жаргоне ФБР означает человека, с которым я поддерживаю конспиративную связь в интересах той или иной комбинации, мэм.

– Перестаньте вы называть меня дурацкой «мэм»! Я себя чувствую старухой в кринолинах.

– Простите, мэм, а как я должен обращаться? Миссис Роумэн? Или вы взяли девичью фамилию после развода?

– Вы это серьезно? – Кристина резко обернулась, бросив Эру полотенце и простыню. – Кто вам сказал об этом?

– Мой контакт.

– Он идиот, этот ваш контакт! Вы что, не понимаете, что развод – пустая формальность?!

– Если вы и впредь будете так говорить даже в чистой квартире, рискуете оказаться вдовой, мэм.

Кристина стремительно оглядела стены, потолки, двери; во взгляде ее появилась растерянность:

– Да что вы такое говорите?! Как можно?!

– Нужно, мэм. Ваш адвокат не умер в Мюнхене, как это написано в телеграмме. Его убили.

– Как?!

– За этим я и отправляюсь в Мюнхен, мэм… Однако я прибыл сюда, – с вашего позволения, я частный детектив, хозяин фирмы «Прайвет инвистигэшн Джек Эр лимитэд», – чтобы выяснить, кто из мужчин вас ныне окружает… И сделано это по просьбе вашего мужа… Или, точнее сказать, бывшего мужа. Мистера Пола Эс. Роумэна…

– Слушайте, идите купайтесь, а? – сказала Кристина устало. – Плещитесь, мойтесь, жаль, у меня нет целлулоидных игрушек, вы похожи на младенца с кольтом…

– Не сердитесь, мэм. Я делаю мое дело, вы – свое. Чем лучше каждый из нас будет заниматься своим делом, тем большую пользу принесем тому, чему служим.

…Из ванны Джек Эр вышел свежим и еще более юным, хотя подбородок и щеки были покрыты рыжей щетиной.

– Я не взял с собой станок, – заметил он. – Таскать бритву – плохая примета. Я не шокирую вас тем, что не брит?

– Меня зовут Кристина.

– Я знаю, мэм. Вы для меня объект. А не Кристина. Я должен оказывать вам протекцию. И расследовать то дело, которое показалось вам знаком тревоги.

– Да что вы говорите, как заводная игрушка, черт побери?! Садитесь к столу, яичница и сыр стынут.

– Я как раз люблю холодную еду, мэм. Это не разрушает желудок и кишечник. Люди, употребляющие горячую еду, рискуют заработать язву.

И тут Криста, наконец, рассмеялась; смех ее был вымученным, но она просто не могла не смеяться, – такой Эр может довести до сумасшествия, не говорит, а изрекает, наверное, читает только справочники, да и то в популярном издании, где об учении Вольтера и Конфуция все сказано на одной странице.

– Нет, нет, – продолжил между тем Джек Эр, набросившись на яичницу, – это не выдумка. И не досужие разговоры бабушек. Я проходил курс судебной медицины. Мы ездили на вскрытия. А я сам резал трупы скальпелем. Интересное занятие. Необходимо пройти каждому сыщику…

– Доешьте сначала, Джек, а после говорите о трупах. Даже мне делается плохо, а вы еще при этом уплетаете за обе щеки, как можно?

– Детектив с плохими нервами – это не детектив, мэм.

– Но если вместо нервов у него веревки – это тоже не подарок.

– А вы знаете, что нервы не имеют ни вен, ни артерий? – поинтересовался Эр, подбирая хлебом остатки яичницы с большой тарелки. – Моя ма… – продолжил он и вдруг осекся. Дурашка, застеснялся слова «мама», поняла Криста, играет во взрослого; как можно верить такому юнцу?! Все же Пол порою ставит совершенно не на тех, на кого следовало бы.

– Так что мама? – помогла ему Кристина.

– Моя мама, – Эр благодарно улыбнулся ей и принялся за жареный сыр, – была убеждена, что нервы проходят через сухожилия. Старшее поколение достаточно темное. Прогресс движут молодые силы.

– Ох, господи, – вздохнула Кристина. – Любите большую подушку? Или спите на думке, как грудные?

– На думке, мэм. А вообще-то последнее время я сплю на деревянном подносе. Очень тренирует шейные позвонки. Если у вас нет деревянного блюда, можно употребить кухонную доску… Вы решитесь оставить у себя холостого мужчину?

– Я спою баюшки «холостому мужчине». И покачаю кроватку, чтобы не плакал.

– Сыр был дьявольски вкусным, мэм. Теперь о колыбельных песнях. Я их очень люблю. Но засыпать можно и без них. Знаете как? Надо лечь головой на деревянное блюдо. Резко, пальцами, опустить веки на глазные яблоки. Приказать себе: «спать!» И через три минуты вы заснете. Только перед этим надо погулять десять минут. Вы не покажете мне, куда лучше идти? Я боюсь заблудиться. У вас слишком узенькие улочки. И все одинаковые…

На улице, отвернувшись от Кристины, он тщательно высморкался, заметил, что здешнее небо отлично от германского: там даже в звездах заметна какая-то заданная аккуратность.

– Откуда вам знать, какие звезды в Германии? – усмехнулась Кристина.

– Меня там расстреливали, мэм. В концентрационном лагере. Куда я попал тяжелораненым.

Кристина резко обернулась:

– Но вы же такой молоденький!

– Я младше вас всего на три года, семь месяцев и двенадцать дней, мэм… А теперь по делу: хотя квартира у вас чистая, но я все же побаиваюсь говорить в закрытых помещениях. О главном. На улице спокойней. Особенно если за тобою никто не топает. Скажите, у вас есть лицензия на управление яхтой?

– Нет. Пока нет. А что?

Джек Эр, словно бы не услышав ее вопроса, продолжил:

– Это долго – получить ее?

– Не знаю… Видимо, нет… А что?

– Вы ужасно нетерпеливы, мэм. Пожалуйста, следите за собою. Это не просьба. И не совет. Это указание. Мистер Пол Эс. Роумэн находится под неусыпным и постоянным наблюдением его бывшего босса…

– Макайра?

Продолжая идти размашистым шагом, так, что Кристе приходилось чуть ли не бежать за ним, Эр раздраженно, с некоторым пренебрежением ответил:

– А представьте себе, что я перехватил пароль Пола Эс. Роумэна! И представляю интересы его бывшего босса! Что, если я вызвал вас на улицу, чтобы посадить в автомобиль? И увезти в заброшенную мызу на берегу моря?! Что, если в мою задачу вменено устранить вас?! Сломав на этом мистера Роумэна?! Все люди – враги, мэм! Запомните это. И не козыряйте знаниями. Вы ведь советовали мистеру Полу Эс. Роумэну не показывать свое чувство любви к кому бы то ни было! Чтобы не сделаться безоружным! Так вот, знания в настоящей фазе комбинации еще более опасны, чем демонстрация любви. Ясно?

– Да что вы рапортуете, как автомат?!

– Я вынужден повторить вопрос, мэм! Вам ясно?!

– Ясно, ясно, ясно! Что мне делать с этой чертовой лицензией на управление яхтой?!

– Иметь ее при себе… И быть готовой в любой момент уйти в море. И добраться до Гамбурга. И там пришвартоваться. Место покажу на карте попозже. Нанять команду сможете?

– Нужен еще всего один человек, какая команда?!

– Вот и хорошо. Наймите. В Гамбурге к вам придут. Или я, или тот, кто не нуждается в пароле…

– Пол?!

– Мэм, мистер Пол Эс. Роумэн мне про это не говорил. Я передаю то, что должен передать. Пошли спать? Я дам вам восковые бришоли. Дело в том, что я по ночам кричу. Меня мучают кошмары. Даже мама боится этого, не может уснуть. Я не хочу причинить вам хоть малейшее неудобство… И по дороге расскажите все о вашей встрече с адвокатом Мартенсом. Если вас не затруднит…


В то утро Кристина впервые проснулась без того постоянного чувства страха, которое испытывала, уехав в Осло; она слышала ровное и глубокое дыхание Джека Эра в соседней комнате; иногда он резко всхрапывал, замирал и долго-долго не дышал, потом раздавался такой ввинчивающий храп, что ей делалось страшно за нос Эра: сломаются перегородки; как же это важно, когда рядом с тобою друг любимого; он несет в себе частичку Пола; нет ничего прекраснее ощущения надежности; любовь – это надежность. В детстве и юности у человека есть папочка и мама. Потом приходит любимый. А после дети… Как все логично придумано; только нет ли в этом какой-то заданной безжалостности по отношению к человечеству? При всей разности полутора миллиардов людей, населяющих землю, – ни одного одинакового, ни одного, ни одного, ни одного, – всем им предписана одна судьба. Неужели это и есть закон бытия, расписанный по возрастным фазам? Для всех обязательный и беспрекословный? Новобранцы какие-то, а не дети божьи…

Кристина тихонько поднялась с кровати и, ступая босыми ногами по теплым доскам пола, пошла в ванную; храпение мгновенно прекратилось: ну и чуток! Словно какой зверек, а ведь только что выводил такие рулады…

– Я не мешал вам спать, мэм? – спросил Джек Эр. – Боюсь, вы проклинаете свою доброту. Весь день будете клевать носом.

– Вы не кричали во сне, – сказала Криста. – А храпите, действительно, как иерихонская труба. Сейчас будем пить кофе, я только приму душ… С едой, правда, плохо – хлеб и маргарин…

– О, я умею делать прекрасные гренки, мэм! Если разрешите, я пойду на кухню…

Гренки он сделал вкусные, пальчики оближешь; внимательно смотрел, как Криста ела; и кофе заварил по особому рецепту, мешал сахар с порошком очень тщательно, видно, мама научила, чисто женская тщательность, мужчины готовят веселее и раскованнее. Женщины поминутно заглядывают в поваренную книгу, все меряют на весах – и сколько надо положить картошки, и сколько морковки, страшатся отойти от напечатанного, зверьки; вот почему в цирке сначала дрессируют львицу, а уж потом работают со львами. Женщины легче поддаются авторитету власти, – кусочек сладости и резкий окрик, что еще надо?!

И кофе Джек Эр сделал вкусный, с пеной; в маленьких стаканчиках смотрелся очень красиво, красота – стимулятор вкуса; можно приготовить прекрасную еду, но если она подана в убогой тарелке или выглядит мешанно, тогда подсознательно возникнет отталкивание; а ведь можно подать кусочек обычного мяса, но так украсить его зеленью, что человек будет совершенно искренне убежден, что ничего вкуснее ему не приходилось пробовать.

– Я помогу вам помыть посуду, мэм. А вы собирайтесь. Я всегда сам мою посуду. И стираю свои вещи.

Кристина приложила палец к губам:

– Никогда не признавайтесь в этом своей девушке.

Джек Эр искренне удивился:

– Почему?! Не надо признаваться в пороках! Это может оттолкнуть! А тем, что у тебя есть хорошего, следует гордиться. Выставлять напоказ. Реклама делает промышленность и торговлю. Зачем избегать ее в отношениях между любящими?

– Нет, положительно сегодня я спою вам колыбельную и куплю игрушек, чтобы вы могли на них укреплять зубки. Агу, масенький, агу! Девушка хочет видеть в мужчине добытчика! Опору! Надежду! А вы хвастаетесь, что простыни умеете выжимать! Не ваше это дело! В лучшем случае девушка в вас разочаруется, в худшем – будет на вас ездить, как на пони!

По лицу Джека Эра было видно, что он озадачен:

– Странно. Мама говорит, что отец помогал ей по дому… А она очень его любила… И по ею пору любит.

– Что значит «помогал по дому»? – спросила Кристина, положив тарелки и чашки в медный тазик. – Если он мог починить мебель, сделать красивую дверь, поставить в окна старинные рамы, придумать что-то для гаража или погреба – это одно дело… А стирать простыни не нужно, это не мужское дело…

– Странно, – повторил Джек Эр. – Человек, которого я хотел порекомендовать вам в спутники, сам стирает простыни. И моет посуду.

– Тоже агукает?

– Не знаю, – Джек Эр вдруг рассмеялся. – Это Нильсен. Журналист Нильсен. Вы же были у него после разговора с несчастным Мартенсом?


В Мюнхене Джек Эр позвонил другу – Конраду Куллу, тот воевал с ним в одной бригаде, прошел войну без единой царапины, хотя был парнем не робкого десятка, лез в пекло; перед каждой операцией ходил к капеллану, подолгу исповедовался, утром и вечером проводил по меньшей мере пятнадцать минут в молитве; однако, когда бои кончались и часть входила в немецкий городок, Кулл пускался во все тяжкие: пил до потери сознания, гонялся на «джипе» за немками и менял яичный порошок на картины и серебряную утварь, обманывая людей без зазрения совести. Картины он отправлял домой, а серебро – через друзей – вывозил в Швейцарию, сдавал на аукционы, после этого закупал вино и коньяк, от души поил солдат бригады; то, что он помнил о товарищах и не мелочился, снискало ему добрую славу; получил офицерское звание, потом внеочередное; после победы остался в оккупационных частях, почувствовав в разваленной стране резкий, бьющий в нос запах денег.

Он ссудил деньгами одного из немецких аристократов (графа Йорга фон Балс унд Вильштейна), вернувшегося из Швейцарии; Конрад Кулл сидел в отделе экономики оккупационного штаба и поэтому имел доступ к информации о всех предпринимателях, разошедшихся – по той или иной причине – с Гитлером; решив ставить на аристократов, владевших землями и рудниками, он подвел к каждому из них молодых парней с челюстями. Главное условие: чтобы те – ни по возрасту, ни по укладу мышления – не были связаны с нацизмом; поручил им раскрутку бизнеса; обеспечивал лицензиями на открытие новых фирм; помогал транспортом и горючим; после полутора лет работы в штабе отправил домой, на ферму родителей, двух Рубенсов и Тинторетто; счет в банке открывать не торопился; деньги вкладывал в золото; сначала покупал все, что ни попало, потом решил приобретать только антикварные вещи, ожерелья средневековых мастеров; увлекся изумрудами; в каждом – своя тайна; это тебе не холодный высверк бриллианта или аморфность жемчуга, тем более, говорят, этот камень приносит несчастье.

Джеку Эру обрадовался, посадил на свое место сержанта, только-только прилетевшего из Штатов, сказал, что уезжает на два дня, срочное дело, потащил фронтового друга в тайный бордель на Ремерштрассе, там же и кормили – домашняя кухня: зайчатина, фазаны и седло козы; хозяйке притона фрау Рубих приказал запереть двери, никого не пускать; выстроил девиц, их было девять – на все вкусы; предложил Джеку выбрать для облегчения: «Вечером поедем в кабаре, там есть кое-что для души, выступим по первому разбору, как я рад, чертяка, что ты выбрался ко мне, вот уж не ждал, надо было позвонить или прислать телеграмму, я б тебе снял особняк в предгорьях с тремя потаскушками, обожаю, когда три девки моют ноги, ты ведь учил в колледже про цезарей, почему им можно, а нам заказано?»

Гудел и всю ночь. Наутро проснулись желтые, изжеванные; Кулл сразу же бросился в церковь, вернулся через сорок минут, сделал «блади-Мэри», присыпал перцем и солью; прошла хорошо, звонко; повторили по второй, лоб осыпала испарина: «Сейчас поедем в турецкую баню, она моя, на мои деньги построили, бери свою Анну-Лизу, а я, пожалуй, возьму Ингрид, прекрасная массажистка».

– Слушай, Кон, давай без девок, а? – попросил Джек Эр. – У меня к тебе просьба… Я же тут по делам. Мой клиент интересуется одним парнишкой… Его тут пришили… Надо разобраться… Поможешь?

– Если не смогу, то купим! – Кулл рассмеялся. – О чем ты, Джек?! Мы здесь, слава богу, хозяева! Девки не помешают, правда. Массаж после пьянки возрождает! А делом займешься завтра, дам тебе машину и солдата, который знает язык гансов, кого надо – расстреляем, кому надо – сунем банку ветчины, раскроешь преступление за час. Ты вообще бери дома дела, связанные с Германией. Пока я здесь, можешь сделаться новым Пинкертоном, от заказов не будет отбоя, честно!

– Слушай, а в Гамбурге у тебя есть связи?

– В этой сожженной деревушке на севере?! Нет, так купим. – Кулл снова рассмеялся. – Там сидят британцы, в детстве проглотили аршин, сплошная фанаберия… Нет, кто-то у меня там есть! Поспрашиваю своих гансов, они сделают все, что тебе надо.

– Спасибо. Мне бы там арендовать дом – под оффис.

– Зачем?! На севере?! У англичан?! Я тебе здесь выставлю три прекрасных дома, выбирай!

– Мне нужно на севере. Чтобы связь с портом, поездки…

– Ладно. Давай жахнем еще по одной, поедем в баню, а завтра с утра начнем заниматься делами.

– Слушай, а в архиве у тебя нет людей?

– В каком?

– Ну, где дела нацистов собраны…

– Майкл Мессерброк мой приятель, у него все нацисты в руках… Запомни: Майкл Мессерброк, завтра сведу…


…Из морга тело Мартенса уже отправили в Норвегию; Эр попросил ознакомить его с заключением экспертизы; текст был написан по-немецки, готическим шрифтом; солдат, которого Конрад придал Эру, с трудом продирался сквозь стрельчатость странных букв.

– Зачем писать сложно и непонятно?! – Парень сердился. – Есть же нормальный латинский шрифт!

– Как зачем? – Эр усмехнулся. – Ты не понимаешь зачем? Ведь их фюрер хотел, чтобы немцы были особой нацией. Он сохранял традиции. Все должны читать и писать так, как в прежние столетия. Он же говорил про исключительность нации. Остров в Европе. Будущие владыки мира, псих ненормальный… Бедные дети… Каково-то им было мучиться с этим долбанным алфавитом?! И все ради прихоти психа! Ну, так что пишет этот долбанный врач?

– Он пишет… что смерть наступила от отравления спиртом… Вроде бы получается так, что этот хмырь из Норвегии жахнул древесного спирта… От него либо слепнут, либо отбрасывают копыта… Кто как… Вот если по утрам лопаешь поредж на сливках, то вроде бы можно оклематься, в овсе много витаминов… Конь же не ест мяса, а сильнее собаки! А ведь та мяса жрет до отвала. – Солдат рассмеялся. – У нас дома – до отвала, а здесь люди про мясо уж и не помнят…

– Как фамилия этого самого эскулапа?

– Кого? – Солдат не понял. – О ком вы спросили?

– «Эскулап» на иностранном языке означает «доктор медицины».

– А… Фамилия у него какая-то слишком уж длинная… Сейчас, я по слогам… До-брен-дер… Франц Добрендер…


– Я был на вскрытии не один, – ответил доктор Добрендер, внимательно рассматривая лицо Джека Эра; на переводчика он не обращал внимания, словно бы его и не было в комнате. – Там был офицер вашей армии, можете обратиться к нему…

– Обращусь, – пообещал Джек Эр. – Это уж как полагается. Фамилию помните?

– Вам скажут в морге.

– Вы приехали в морг? А в отель? Не были там, где нашли покойного?

– Я же судебный эксперт, а не врач скорой помощи.

– В отеле, где нашли труп доктора Мартенса, мне сказали, что вы прибыли туда. Вместе с врачом скорой помощи.

– Это неправда. Я туда прибыл, когда меня вызвал врач скорой помощи, зафиксировавший смерть.

– Значит, вы все-таки были в отеле?

– Да, был. Разве я это отрицаю?

– И у вас не создалось впечатления, что доктора Мартенса привезли в номер мертвым?

– Опять-таки это не моя забота. Это дело прокуратуры. Вашей военной прокуратуры в том числе… Там и наши были, из криминальной полиции, но ведь нашим ничего не позволяют… Все дела ведет ваша служба… Мы только оформляем то, что говорят ваши люди.

– Кто из ваших был в отеле?

– Не знаю… Кто-то из молодых, не помню…

– Но Уго Шранц был?

– Да, господин Шранц приехал перед тем, как тело отправили в морг для вскрытия.

– Следовательно, вы убеждены, что Мартене отравился древесным спиртом?

– И ваши люди, и я убеждены в этом.

– Ладно. – Джек Эр поднялся. – Я еще приглашу вас. Для беседы.

– К вашим услугам, – ответил доктор Добрендер.


А где мне его мять, подумал Джек Эр, садясь в «виллис». А мять придется, он многое знает.

Основания так думать у него были. Ответ, полученный им по телефону из Осло, гласил, что древесный спирт был влит в кишечник покойного доктора Мартенса уже после того, как наступила смерть.

Зафиксирована также точка от шприца в ягодице, однако установить, что было введено в организм Мартенса, не представлялось возможным; ясно только, что в мышечной ткани остались следы никазинтронуола, быстродействующего яда, производимого в свое время в тайных лабораториях «ИГ Фарбениндустри».

У Джека Эра были все основания считать, что этот яд был вколот Мартенсу после того, как тот начал работать в архивах СС, СД и абвера, получив на то соответствующее разрешение того самого Майкла Мессерброка, о котором вчера говорил Конрад Кулл.

Даллес, Макайр, ИТТ, Визнер (сорок седьмой)

Эухенио Пареда долго стоял перед зеркалом, разглядывая свое лицо: ранняя седина на висках; рубленые морщины на лбу, – перед тем как перебраться сюда, в столицу Чили, работал на медных рудниках, работа адовая, пропади все пропадом. Он долго стоял перед зеркалом: глаза потухшие, словно бы лишенные зрачков, тусклые.

Он вышел из маленькой ванной на цыпочках, приблизился к кроватке сына; мальчик по-прежнему лежал бледненький, со скрюченными ножками и бессильными ручонками: пальчики худенькие, синие, ноготки совершенно белые, с голубизной, – полиомиелит…

Месяц назад, после пресс-конференции по поводу предстоящей забастовки, к нему, как руководителю профсоюза, подошел седой американец, увешанный фотоаппаратами; вытирая обильный пот на лице и шее, сказал на довольно приличном испанском:

– Сеньор Пареда, а не разрешили бы вы сделать несколько кадров у вас дома? Наших профсоюзных боссов травят за то, что они, мол, слишком шикарно живут, коррупция и все такое прочее… Они поэтому любят, когда мы посещаем их скромные квартиры, какой-никакой, а фотоответ недругам…

– У меня болен ребенок, приятель, – ответил Пареда, – у мальчика… Словом, жена не может никого видеть, у нее плохо… с нервами…

– А что с ребенком?

– Полиомиелит…

– Погодите, так ведь врач в нашем филиале ИТТ пишет докторскую диссертацию на эту тему! Я привезу его к вам…

– Сколько он запросит денег за визит?

– Ничего не запросит, – человек усмехнулся. – Он бессребреник, прекрасный парень, помогает каждому, кто к нему обратится.

Доктор, действительно, был прекрасным человеком, звали его Честер Гиффорд, осматривал мальчика минут сорок, руки добрые, отеческие, сказал, что ребенка надо госпитализировать, пообещал прислать лекарства (через три дня завез сам, от денег, фыркнув, отказался), заметил, что было бы идеально отвезти мальчика в Штаты: «Мы начинаем лечить эту чертову болезнь, правда, гарантировать стопроцентный успех невозможно, но сейчас вопрос в том, чтобы мальчику вернуть речь и движение… Я постараюсь связаться с каким-нибудь благотворительным обществом, денег на лечение нормальный человек не наберет, совершенно астрономическая сумма, попробую написать в профсоюз наших портовиков, черт его знает, возможно, у них есть средства по обмену, но главное – не отчаиваться! Имейте в виду, ваше настроение – гарантия успеха! Вы обязаны быть уверенным в благополучном исходе! Иначе ваша жена может сломаться. Вы отвечаете не только за мальчика, но и за нее, она на пределе».

…А через шесть дней, когда Пареда выходил из портового кафе, его окликнули; он оглянулся, недоумевая; увидел машину, за рулем сидел довольно пожилой, нездорово полный мужчина:

– Это я звал вас, Пареда, я! Я Веласко, из Пуэрто-Монта, у меня к вам дело, садитесь, подвезу, по пути и поговорим.

– Но я вас не знаю…

– А это неважно. Я знаю вас, это хорошо, когда рабочие страны знают своего профсоюзного вожака… Садитесь, садитесь, это по поводу вашего мальчика…

Пареда сел рядом с этим потным, толстым Веласко; тот нажал по газам, – машина, по-козлиному подскочив, резко набрала скорость; в кабине остро запахло бензином.

– Так вот, Пареда, мне поручили передать, что можно легко заработать на лечение мальчика. Стоимость курса – этот блажной доктор из ИТТ получил письмо, мы его прочитали – десять тысяч долларов. Их вам могут вручить в том случае, если вы исполните нашу просьбу.

– Кто это «вы» и что за «просьба»?

– Мы – это мы, а просьба – это просьба. Не хотите – откажитесь, никто не неволит. Просто нам казалось, что вы нуждаетесь в помощи… Всегда хочется помочь своим… Вы ведь не являетесь членом коммунистической партии?

– Остановите машину. Я хочу выйти.

Веласко аккуратно притормозил.

– Пожалуйста, Пареда. Если все-таки решите помочь маленькому – позвоните, телефон просто запомнить, двадцать два, тридцать, сорок один. Попросите меня. У вас есть время на раздумье.


Когда Трумэн пригласил на завтрак группу самых доверенных экспертов, чтобы утвердить позицию американской делегации, которая поедет в Рио-де-Жанейро, чтобы понудить все страны континента подписать Межамериканский договор о взаимной помощи, Даллес, как всегда, сел в последний ряд, так, чтобы не выделяться, любил быть «с краю и позади», шутил, что эта позиция выгодна в марафонском беге, легче вырваться вперед на финишной прямой, на трассе целесообразнее идти за лидером, экономя силы для последних секунд, когда решается судьба золота.

Со своего места, возле двери, он прекрасно видел чеканный профиль брата, который сидел рядом с адмиралом Леги, наиболее доверенным человеком Трумэна; какое это счастье, когда есть такой брат, как Джон, – махина, умница, сама доброта; что бы ни происходило в наших семьях, мы сохранили до седин главное, спасающее людей от духовных кризисов, – чувство братства; боже, храни Джона, без него я останусь сиротой в этом мире, совсем один, никому – по-настоящему – кроме него не нужный…

Он внимательно слушал выступавших; слишком много общих рассуждений: «мы за демократию и свободу»; назовите хотя бы одного политика, который хоть раз выступил против свободы и демократии, не надо клясться тем, что очевидно, пустословие; предложения, где предложения, обращенные в будущее?!

Партитуру они с Джоном разобрали заранее: старший молчит, ему нецелесообразно выступать открыто, тем более что Трумэн наверняка знает о том, что позавчера состоялась встреча с Эйзенхауэром, главным конкурентом на президентство; все, что скажет Джон, будет подвергнуто сомнению, – не игра ли политических противников?

Однако младший должен выступить; сделать это целесообразнее в самом конце; видимо, речи советников Трумэна будут достаточно бесцветными и аккуратными, надо взорвать спокойствие, пусть в Вашингтоне заговорят о скандале в доме, это пойдет на пользу семье Даллесов; тщательно взвесили все пункты в концепции Черчилля, которой он поделился с Джоном во время ланча на ферме; бульдог – настоящий мудрец, его имя занесено на скрижали при жизни без особых стараний со стороны премьера, жил, как жил, но всегда держался одного, только так и можно.

Пока у власти Трумэн, надо сделать все, чтобы получить такое стратегическое преимущество в противостоянии с русскими, чтобы новый президент – истинный избранник этой страны – мог сесть за стол переговоров с московским диктатором, не повторяя ошибок добротворца Рузвельта.

Через три часа, когда высказались все, кроме Джона Даллеса, младший поднял руку, в которой была зажата неизменная трубка:

– Разрешите несколько слов, мистер президент?

– Да, да, пожалуйста, Аллен, – кивнул Трумэн, глянув на часы.

Даллес подошел к карте, что висела на стене, и провел трубкой линию от Северного полюса к Южному; пик овала отстоял от Панамского канала примерно на полторы тысячи миль, приближаясь к Филиппинам:

– Наша делегация должна уговорить все американские государства провозгласить эту линию западной границей нашего континента; всякий, кто так или иначе вторгается в эту «зону безопасности», автоматически становится агрессором, против которого обязаны выступить все страны Северной и Южной Америки… А на востоке, – Даллес переместил руку, – мы объявляем о включении в «зону безопасности» всей Гренландии, – он переместил трубку к Дакару, – этой зоны Атлантического океана, разделяющего нас с Африкой, но мы берем акваторию поближе к африканскому континенту и утверждаем свой приоритет над тем же Южным полюсом… Это все. Без такого рода решения конференция в Рио-де-Жанейро не имеет смысла…

Кто-то сразу же возразил:

– Мистер Даллес, нас неминуемо обвинят в экспансионизме!

Даллес, направляясь на свое место, лишь пожал плечами:

– А когда нас в этом не обвиняли?

По залу прошел шорох.

Трумэн поднял неизменный карандаш, зажатый в узкой ладошке:

– Аллен, ваше предложение не пройдет в Рио-де-Жанейро… Наши южные соседи полны уважения к русским из-за их роли в борьбе против нацистов… Если бы на юге зрела конфронтация с русскими – это одно дело… Нет, не пройдет, хоть и заманчиво…


Вернувшись из Белого дома к брату, пообедав и обсудив создавшуюся ситуацию («Ты прекрасно вмазал, Аллен, «мистер желе» не знал, что делать»), Даллес позвонил Макайру:

– Боб, хорошо бы сегодня вместе поужинать… Жду вас в моем клубе.

– Ах, Аллен, у меня сегодняшний вечер занят.

– Допоздна?

– Увы. День рождения родственника, вы же знаете, как трудно уйти шишке, начнутся обиды…

– Хорошо, а как у «мистера шишки» складывается завтрашний день?

– Сейчас я посмотрю записную книжку…

Даллес закрыл ладонью мембрану и тихо сказал брату:

– Ишь, он уже начал смотреть свой блокнотик, чтобы найти для меня время…

Макайр тем временем, пролистав записи на завтра, предложил:

– Часов в девять вечера? Вас это устроит, Аллен?

– Я позвоню вам на работу, – ответил Даллес, – черт его знает, как все сложится завтра, знаете нашу нынешнюю неустойчивость…

– Какая жалость, что не вы директор Центрального разведывательного управления, Аллен… Все-таки, согласитесь, это несправедливо… Я был убежден, что именно вы возглавите нашу организацию…

Даллес вздохнул:

– Вышел в тираж, Боб, кому нужны ветераны, время выдвижения новых людей…


Через два часа Аллен Даллес встретился с полковником Бэном.

Тот выслушал его, поднялся, поинтересовавшись:

– Проводите на аэродром? Я сразу же лечу в Чили, это надо делать самому, работа по душе, вижу серьезный политический резон.

– Хотите, чтобы я уплатил за такси? – Даллес рассмеялся. – Конечно, провожу, дорогой Бэн, мне приятно быть с вами, больше всего ценю в людях ощущение надежности… У вас есть прикидки плана?

Тот кивнул:

– И не одна… У вас действительно нет машины?

– В городе полно такси, зачем? Шофер очень дорог, а сам я плохо вожу машину, жму на акселератор, не ощущаю скорости…

– ИТТ наймет вам двух шоферов, – усмехнулся Бэн, – только согласитесь…


…Нити, связывающие людей, – а все люди планеты так или иначе связаны друг с другом миллиардами незримых, тончайших нитей (торговля, спорт, музыка, кинематограф) – подчас являют собою одну из самых высочайших загадок цивилизации. Проследить за системами такого рода микронных связей практически невозможно, поскольку их пунктирность слишком зыбка и опосредованна.

Можно, тем не менее, набросать определенную схему, – благодарение архивам, хранилищу будущих возмездий, наград, переоценок, корректив! Прошлое лишь потому занимает людей, что оно определяет вариантность будущего; от кого зависит выбор оптимального пути – задача иного исследования; закономерность, однако, играет в такого рода выборе наименьшую роль, превалирует субъективный фактор, который есть выражение случайного.

Итак, лето сорок седьмого года на юге американского континента определялось факторами, поразительными по своей неоднозначности, но, тем не менее, завязанными в один узел.


Объективным фактом являлось то, что во время войны против стран «оси» во всех государствах Латинской Америки были легализованы коммунистические партии, разрешены профсоюзы и установлены дипломатические отношения с Советским Союзом, – в этом смысле Трумэн был прав: никакой конфронтации с русскими.


Сразу же после окончания великой битвы рабочие, интеллигенция, крестьяне и студенты поднялись против ужасных условий, как экономических (в первую очередь), так и политических, в которых реализовывалась жизнь поколений.

Причем гнев людей направлен как против местных диктаторов (или же вполне легально избранных президентов), так и против англо-американских монополий.


Консультантом ведущих монополий Севера был Даллес.


В нарушение закона Соединенных Штатов – в пику ему – Аллен Даллес превратил концерн ИТТ и полковника Бэна в свои личные резидентуры, работавшие по его, Даллеса, заданиям, предварительно скорректированным с семьями Рокфеллеров, Дюпонов и Диллонов – Морганов.

Во время приема в советском посольстве Эухенио Пареда пригласил русского дипломата на встречу с рабочими порта Вальпараисо.

После доклада о жизни в России он вручил советскому атташе рукописные отчеты о работе профсоюзной организации.

По дороге из Вальпараисо в Сантьяго-де-Чили машина русского попала в аварию; папку с материалами заменили другой; назавтра в газетах началось улюлюканье по поводу «русского подстрекательства»; в тот же день президент Гонсалес Видела встретился в загородном гольф-клубе «Морские львы» с генеральным директором ИТТ; вечером было сообщено о разрыве дипломатических отношений с СССР, запрещении коммунистической партии Чили и контроле над профсоюзами.

В знак протеста Эухенио Пареда эмигрировал в Перу; там ему был вручен чек на десять тысяч долларов для лечения сына и предложена работа в системе ИТТ.

По такому же рецепту была проведена комбинация и в Бразилии; правительство маршала Дутры расторгло дипломатические отношения с Советским Союзом почти одновременно с Чили.


Очередь за Гондурасом, Боливией, Эквадором, Гватемалой, Доминиканской Республикой, Аргентиной.


Предложение Аллена Даллеса, внесенное им на совещании у Трумэна, было принято и включено в программный документ американской делегации; полнейшая победа семьи!

…За день перед очередной встречей с полковником Бэном, вернувшимся из Чили, Аллену позвонил Фрэнк Визнер, старый и верный дружочек по работе в ОСС, резидент в Стамбуле, Бухаресте и Венгрии, человек достаточно левых убеждений, стоит что-то около восьмидесяти миллионов долларов, поэтому совершенно независим в суждениях; порою его парадоксальность изумляла собеседников, некоторых пугала.

Попыхивая трубкой, Даллес только посмеивался: «Свои имеют право на все; будь он нищим, не знай, где взять денег, чтобы купить жене автомобиль, тогда его следовало бы остерегаться. Своим надо верить и смотреть сквозь пальцы на их шалости. Бойтесь чужих, они опасны».

Республиканец Даллес, приверженец Томаса Дьюи, многолетнего кандидата на пост президента от своей партии, тем не менее оказывал постоянное покровительство всем, кто составлял структуру ОСС, – а это были в основном демократы, выпускники университетов восточного побережья, либералы левой ориентации, все как один члены демократической партии, члены «Лиги плюща».

– Эти люди сидят с нами за одним столом, – повторял Даллес своему другу Вильяму Джексону, генеральному директору издательского концерна «Джордж Г. Витни энд компани». – Они едят одну и ту же еду из одних и тех же тарелок. Пусть они верят в осла, если их пугает слон, какая разница? Нет ничего страшнее драки среди своих… На этом Гитлер свернул себе шею… Когда армейская разведка тянула одеяло на себя, гестапо на себя, а несчастный Шелленберг суетился между двумя этими слепыми гигантами, начались хаос и взаимопожирание.

(Именно они, Вильям Джексон и Аллен Даллес, были приглашены к президенту Трумэну; именно им он поручил сконструировать дух нового разведывательного управления.)

– Я не против молодых левых демократов, в конце концов мы – единственно свободная страна на этой земле, – ответил Джексон. – Просто они часто впадают в транс и костят все то, на чем стоим не только мы, но и они сами… Надо же думать о будущем, о подрастающем поколении! Если низвергать все святое, молодежь может разболтаться, ее надо держать, как хорошего коня, в узде.

– Ах, перестаньте, Вильям, – возразил Даллес. – Коня не удержишь уздой. Его можно удержать обильным овсом в закромах, сочным пастбищем и правом выступать на хорошей гаревой дорожке ипподрома… Кони, как и люди, обожают быть первыми… Уздой ничего не удержишь, – повторил он. – Только свободой поступка, правом на самость, когда выигрывает сильный. Мы – страна, живущая по закону отбора талантливых… Неприспособленные отваливаются, становясь удобрением для тех, кто определит будущее нации американцев. Ребята из «Лиги плюща» должны на деле почувствовать преимущества от того, как они служат этой стране… Повторяю – на деле, а не декларативно… Человек есть то, что он ест, – в этом смысле я не берусь спорить с Марксом…

– Аллен, простите поздний звонок, – сказал Фрэнк Визнер, – но я только что от государственного секретаря, мне не терпится обсудить с вами состоявшуюся беседу.

– Приезжайте, рад вас видеть.

Этим человеком Даллес восторгался; именно он тридцатого апреля сорок пятого года привез на своем заляпанном грязью «виллисе» генерала Гелена; тот под его диктовку написал: «Обязуюсь работать во имя интересов Соединенных Штатов, – до той поры, пока не будет создана демократическая Германия, антибольшевистский бастион Европы; однако же и тогда я буду координировать каждый свой шаг с американской стороной, признав – отныне и навсегда – ее первенство в вопросах тотального противоборства с тоталитаризмом».

Именно Фрэнк Визнер (мог бы, кстати, сидеть в Нью-Йорке, денег куры не клюют) ворвался с тремя солдатами в маленький силезский городок, куда немцы вывезли архивы СД; на улицах еще стояли танки вермахта; слышалась канонада, наступали русские; сумев угнать оттуда пять грузовиков с бесценными документами в американскую зону, он сделал практически невозможное.

В свое время именно Фрэнк Визнер (у него не было интересов в Латинской Америке, все филиалы его фирм находились в Европе и Юго-Восточной Азии) сразу же поддержал идею Аллена Даллеса: да. Юг континента необходимо очистить от красных, да, во время войны они наработали авторитет и симпатии латиносов, это угрожает Соединенным Штатам; при этом – одновременно с ударом на Юге – необходимо планировать операции в Восточной Европе; русские должны жить в своей берлоге, общение с цивилизацией – даже восточноевропейской – может принести Москве определенные дивиденды; кооперация с передовой технологией, дисциплиной, организованностью венгров и чехов может оказаться таким стимулятором, который позволит Сталину превратить свою страну не только в военного, но и в промышленного колосса; недопустимо.

Визнер сразу же согласился с тем, что филиалами разведывательного сообщества на Юге должны стать представительства ИТТ: «Нет, я лишен чувства ревности, Аллен; я не против того, что Бэн стрижет купоны, риск следует вознаграждать сторицей, только чуть придержите аппетиты полковника в Европе; пусть Латинская Америка сделается его вотчиной, я не возражаю, думаю, с Рокфеллерами вы договоритесь без моей помощи, они меня не очень-то жалуют…»

…Фрэнк приехал через двадцать минут; в Вашингтоне Даллес снимал скромную трехкомнатную квартирку, чаще жил у себя в Нью-Йорке; тихие комнаты сразу же наполнились шумом, смехом, грохочущими раскатами голоса Визнера, – как все добрые и смелые люди, он был невероятно открыт и шумен.

– Слушайте, Аллен, признайтесь, вы знали, что мне предложат?

– Вам предложили пост заместителя государственного секретаря? – Даллес улыбнулся, радуясь той жизни, которая ворвалась с этим человеком в его тихий, грустный дом. – Отказывайтесь. Вы не умеете подчиняться, и это прекрасно.

– Мне предложили продумать организацию разведывательного управления, которое бы проводило политику активных корректив: то, чего не смогут добиться дипломаты, должен выбить я.

– Поздравляю, Фрэнк. Это великое дело. Не стану отказываться – моя идея. Я предложил ее Трумэну, но вы же знаете эту черепаху: пока-то он посоветуется со всеми своими галантерейщиками, пока разложит пасьянс и выслушает мнение жены… Если бог хочет покарать страну, он награждает ее медлительным и слабым лидером, который живет традициями, боясь необходимых новаций… Как думаете назвать свое детище?

– За этим я к вам и приехал.

– Назовите Управлением по координации политики… Пока что вы будете иметь нескольких хозяев: и государственного секретаря, и министра обороны, да и самого президента – Трумэн обожает секреты, он подарил ребятам, вошедшим в Центральную разведывательную группу, – вы тогда были в Европе, не знаю, рассказывали ли вам, – черные плащи и деревянные кинжалы: «Отныне вы мои рыцари плаща и кинжала…» Смешно, конечно, но мы вырвали у него то, чего никогда бы не дал Рузвельт: отныне разведка в этой стране пользуется влиянием большим, чем в любом другом государстве планеты… Название, которое я вам предлагаю, ставит вас над всеми. Вы не кто-нибудь, а координатор политики, сводите воедино концепции военных и дипломатов, выгоднейшая позиция, можно только мечтать.

– Слушайте, это гениальная идея, Аллен! Думаете, разрешат?

– Наверняка будут ставить палки в колеса, – убежденно ответил Даллес. – А что новое рождалось без боя? Человечество продирается к добру и прогрессу сквозь тернии, Фрэнк. Такова уж судьба несчастных землян… Если нам удалось вытеснить русских из Чили и Бразилии без крови, то теперь настало время трагического действа… Судя по всему, мы его начнем в Боливии и Коста-Рике – одновременно. Нужна кровь, Фрэнк. Я говорю ужасные слова, я понимаю, что это входит в противоречие с нашей моралью, но, если мы решили спасти свободу, мы не имеем права на удобную ложь: пришло время называть вещи своими именами. Удар в Чили и Бразилии – это только начало, Фрэнк. Это политическое бескровие, в то время как человечество заносит в анналы лишь трагедии и горе, болевые точки исторической памяти… Мне бы хотелось, чтобы вы – пока ваш проект будет прокручиваться – в течение недели разработали наметку нескольких драм в Боливии. Никто, кроме вас, мудрого флибустьера и романтика, не сможет этого сделать…

– Есть конкретные предложения?

– В определенной мере… Часть материалов я уже для вас приготовил, а часть придется собрать вам… Меня, например, интересует, как Роберт Макайр комплектует разведывательное управление, основные тенденции…

– Не проблема, это я выясню завтра же. Что еще?

Даллес грустно улыбнулся:

– А ничего… Просто я очень рад, что такой чистый романтик и флибустьер занялся делом, которое принесет много пользы этой стране…

– Макайр – ваша креатура?

– Чепуха, – Даллес пыхнул трубкой. – Он креатура Гувера, но уж никак не моя.

Визнер понял, что получил свободу рук, – ему было известно, что раньше Даллес поддерживал Макайра; значит, что-то произошло, пахнет комбинацией, нет ничего прекраснее комбинации, это посильнее наркотика.


Через три дня Визнер сообщил Даллесу, что Макайр работает на износ, день и ночь проводит в доме; переместил либерала из «Лиги плюща» Рэйнолдса в Люксембург: слишком «радикален, пусть пересидит крутые времена подальше от Комиссии по расследованию, место тихое, но интересное, рядом Париж, может катать туда на отдых»; засунул в архивное управление Айвэна Полычко, натурализовавшегося украинца, мать и вовсе русская, а тот сидел на самых узловых проблемах, в ОСС пришел вместе с Донованом, ас.

Визнер говорил об этом, как всегда, весело и шумно, прекрасно понимая, что доставляет боль Даллесу, – речь шла о его людях, которые работали под ним не один год; тем не менее Аллен, пыхнув трубкой, ответил, что, видимо, Макайр руководствуется здравыми соображениями, не может же он просто так, за ради живешь, задвигать в угол талантливых людей: «Не будьте к нему строги, Фрэнк…»

– Не буду, – пообещал Визнер, – как скажете, большой босс с трубкой мира! Кстати, он предложил Марку Липшицу отправиться на Ямайку, пришло сообщение, что дедушка и бабушка Липшица дома говорят по-русски, только в синагоге говорят на исковерканном идиш…

Липшиц был посажен Даллесом на планирование долгосрочных комбинаций, узловой пост; тем не менее Аллен снова усмехнулся:

– Это уж по вашей линии, Фрэнк, боритесь за единокровца, сам бог велел!

– А вы-то к нему как относитесь?

Даллес задумчиво переспросил:

– Как я отношусь к нему? Черт его знает… Особой симпатии я к нему не испытываю, но вам без него будет трудно, ума палата, поразительная информированность, терять таких людей неразумно.


После разговора с Визнером, походив по квартире, Даллес надел скромный пиджак – на плечиках штопка, – вышел на улицу, купил билет на сабвэй и долго катался под огромным городом, угадывая, какой район проезжает вагон, по тому, кто стоял на перроне; легко определил Гарлем; еще проще дело с улицами, где жили китайцы; наслаждаясь, слушал их быстрый говор; пуэрториканцы отчего-то были всюду: откуда такая страсть кататься в метро?! Видимо, не могут найти работу, бедненькие… Все же это глупо – не брать человека на завод или в мастерскую только потому, что он похож на Монтигомо Ястребиный Коготь; расизм – государственный предрассудок отсталых наций… Страшно: после того, как Гитлер уничтожил шизофреников, нация – как утверждает профессор Климс – поглупела… Видимо, психически больные люди угодны цивилизации; вполне допустимо, что мы кажемся им больными, они ведь живут в своем мире, возможно, он прекрасен и красочен, интереснее нашего. Пусть шизофрениками будут художники и музыканты; другое дело, когда больные люди становятся организаторами науки, политики и производства, особенно если у них сдвиг на национальной почве, фатальная ненависть к какому-то народу, – сколько Карданов, Кювье и Ньютонов может быть среди этих несчастных пуэрториканцев?!

Он понял, что, думая об этом, исследовал поведение Макайра; как он посмел расправиться с моими людьми? Ты сам толкал его к независимости, ответил он себе. Ты сам звал его к спору. Все верно, так было, но он знает мое отношение к Рэйнолдсу и Полычко с Липшицем. Он осведомлен, что я верил им и поручал самые сложные узлы операций… Почему он так повел себя?

…Даллес вышел в китайском квартале, вкусно поужинал в маленьком ресторанчике, засиделся там допоздна, наслаждаясь прекрасной музыкой; в метро ехать не решился, опасное время; вызвал такси.

Уснул со снотворным; наутро связался с Визнером, договорился о встрече и ознакомил его с досье на Макайра, – тот притащил с собой в Штаты нацистского шпиона «Раньше об этом знали он и я, а теперь узнали и вы, Фрэнк».

Роумэн, мафия (Нью-Йорк, сорок седьмой)

В Нью-Йорке Роумэн поселился в Гринвидж-Виллэдж; снял мансарду, хозяин не спрашивал ни водительской лицензии, ни документов на ношение оружия, только попросил уплатить деньги за месяц вперед: «Если вам понравится в этой глухомани, если не сожжете дом, договоримся на будущее; да, и еще: внесите часть страховки, верх деревянный, бросите спичку – станете Джордано Бруно».

Первый день Роумэн отлеживался; ночью вышел из убежища и тщательно проверился: хвоста не было; сбежать из госпиталя – прекрасная идея; Рабинович объяснил, что такие бзики бывают у тяжелых сердечников – форма нервного шока, желание уйти от самого себя, начать жизнь с чистой страницы, предсмертная ремиссия.

Он передвинул скрипучую кушетку к окну, чтобы видеть улицу. Криста наверняка бы устроилась в углу, села б по-китайски, кофе на полу, вокруг книжки; господи, вот счастье – иметь такую любимую, которая умеет вмиг обживаться в любом месте… Люди, влюбленные в цифру семь, вспомнил он ее слова, талантливы, склонны к авантюрам и несут на себе незримую печать удачи. Хорошо, что я дернул от Рабиновича седьмого, подумал он, действительно, счастливая цифра, макайры не просчитали возможность такого исхода, иначе бы поставили в клинике пост, у меня есть дня три форы, конечно, они меня найдут, в этом нет сомнений, но пара свободных дней – это очень много, это сорок восемь часов, вечность…

Нет, не вечность, возразил он себе, еще не известно, как пойдет разговор с Джоном Кэйри; это четыре года назад он требовал покарать убийц сестры; сколько воды утекло; возможно, его перекупили, а может, напугали, а может, споили, всяко может быть… Да и потом, наконец, отчего он должен мне поверить? Должен, сказал себе Роумэн, люди верят, если говоришь им правду про себя, всю правду, без остатка. Он воевал, он знает, что такое нацизм, он был ранен. Мне нечего скрывать, все надо называть своими именами, только тогда может получиться разговор. А если он позвонит в ФБР? Ну и пусть. Я не под судом. Против меня пока не возбуждено дело. Я свободный гражданин свободной страны… Как кинодраматург Лоусон… Или режиссер Чаплин… Или Брехт с Эйслером… Ох, не надо об этом, взмолился он, нельзя начинать, не веря в успех! Как бы ни было трудно, всегда следует верить в успех, ты должен сообщить всю свою энергию этому желанию, чем большим количеством энергии оно заряжено, тем вероятнее победа.

О деле Кэйри он узнал еще в самом конце сорок второго, за неделю перед вылетом в рейх; он тогда принимал участие в разработке разведывательных операций перед высадкой американских войск в Сицилии, запланированной на весну; Донован, отбирая кандидатуры военных, которые должны были контактировать с ОСС, довольно долго изучал формуляр генерала О'Дуайера: достаточно молодой политик, иммигрировал из Ирландии в семнадцатом; ну их всех к черту, этих католиков с протестантами, сказал он, приехав в Штаты, они готовят почву для большевиков, все междоусобицы приводят к революциям, а я их ненавижу, у нас нет разницы между католиками и протестантами, каждый молится, где хочет.

О'Дуайер поступил в полицию Нью-Йорка и вскоре провел десять блистательных операций, схватив убийцу Макдональда, за которым охотились сотни агентов в течение четырех лет, арестовал банду Эндрюса Валси – их было трое, а он один, – получил пулю в руку, пристрелил одного из мерзавцев, а других изуродовал так, что пришлось отправить в госпиталь; потом вышел на Банелли, тот был наемным убийцей, служил «Коза ностре»; старый полицейский Макрайен покачал тогда головой: «Не советую тебе связываться с мафией, сынок. Все, что угодно, только не они. Снесут голову, поверь». Тем не менее О'Дуайер скрутил мафиозо, хотя тот был на голову выше его и весил фунтов на двадцать больше.

Ночью к нему приехал Альберто Анастазиа, руководитель одной из семей мафии, которая контролировала порт Нью-Йорка и направляла деятельность «корпорации наемных убийц». Он приехал не один, а в сопровождении своего заместителя Энтони Ромеро и трех телохранителей; О'Дуайер не успел вытащить пистолет из-под подушки, вошли к нему, пользуясь набором отмычек, ступали по-кошачьи, пойди услышь шаги профессионалов…

– Послушай, парень, – сказал Анастазиа, сев рядом с кроватью О'Дуайера, – ты мне и впрямь нравишься, я люблю тех, кто лишен страха… Я сам такой же дурень… Но ты пошел не туда, поверь… Моего Банелли завтра отпустят под залог, ведь на меня работают лучшие адвокаты города… Я не хочу размазывать сопли об стену, вдруг кто заметит, что у тебя были гости, не надо этого. Тебе не надо, мне-то плевать, сам понимаешь, я, к сожалению, не смогу стать президентом этой страны, итальянец, а вот твое будущее зависит только от тебя.

– Если ты, паршивый бандит, пришел, чтобы убить меня, – сказал О'Дуайер, ощерившись, – убивай! Посмотришь, как умирают ирландцы…

– Если бы я хотел тебя убить, это бы уже сделали. Нет, я пришел к тебе с дружбой… Вот моя рука, пожми ее, и тогда я тебе расскажу, что я намерен тебе предложить…

О'Дуайер взял руку Анастазиа и начал медленно сжимать его пальцы; тот – тоже; в комнате было тихо, так тихо, что было слышно, как хрустят суставы; лицо Анастазиа стало красным от напряжения; О'Дуайер был по-прежнему бледен, никакого напряжения, только щерился, как волк.

– Ты победил, – сказал Анастазиа. – Не вздумай понудить меня встать на колени перед тобою, этого тебе не простят мои люди, я-то могу опуститься перед тем, кто сильней…

О'Дуайер отпустил его руку и сказал:

– Лучше пойдем в полицию. Пойдем, Анастазиа… Тебе многое простится, если ты сам придешь с повинной.

Тот кивнул:

– Верно. Скинут лет сорок… Получу всего двадцать, больше не натянут… И ты станешь лейтенантом, это уж точно… Но у меня есть иное предложение: мы купим тебе адвокатскую контору в городе… Нет, нет, нас защищать не надо! Нас защищает Таманни-холл, как-никак штаб-квартира демократической партии Нью-Йорка. А проработав тройку лет в адвокатской конторе, – ты ирландцев защищай, бедняков, набирай очки, – мы сделаем тебя судьей… А дальше – посмотрим… У тебя уже есть имя, ты сделал его без чьей-либо помощи, но теперь тебе нужна помощь, ирландец… Если ты не дурак, а человек, который хочет выбиться в первые… словом, в этой стране без помощи сильных невозможно подняться.

…Через семь лет О'Дуайер стал окружным судьей; когда в профсоюзах США произошел раскол и из Американской федерации трудящихся выделился мощный конгресс производственных профсоюзов, Анастазиа понял, что настал его час: кто держит профсоюзы, тот владеет страной. Руководители нью-йоркских демократов выдвинули О'Дуайера на пост окружного прокурора Бруклина: там катилась волна политических убийств, мафия нуждалась в человеке, который защитит ее деятельность, дела будут положены под сукно, а прятать было что: убили Сирника, члена профсоюза моряков, исчез профсоюзный лидер, борец против мафии Питер Панто, застрелили активистов профсоюза Бергстрома, Роберста, Симпсона, Ноя, Брайна…

– Я выведу мафию на чистую воду, – заявил журналистам Нью-Йорка О'Дуайер. – С «корпорацией убийц» будет покончено! Они знают, что со мной шутки плохи!

Через два дня О'Дуайер встретился – с соблюдением всех норм конспирации – с Анастазиа в маленьком домике на берегу Кони-Айленда.

– Слушай, брат, – сказал он главе семьи, державшей весь бизнес в портах побережья, сотни миллионов долларов ежегодной прибыли, – услуга за услугу. Либо ты отдашь мне десяток твоих подонков и я посажу их, – после погони, перестрелки, ну и всего прочего, спектакль должен быть поставлен как в Карнеги-холл, – либо я ничего не смогу сделать для тебя в главном…

– Как странно, – мягко улыбнулся Анастазиа, – вы, северяне, начинаете разговор с ультиматума, вместо того, чтобы спросить о здоровье, передать привет родственникам, посетовать, что мы так редко видимся…

– Между прочим, ты выглядишь достаточно плохо.

Анастазиа покачал головой:

– Ты не прав. Просто я сегодня мало спал. У меня было плохое настроение из-за того, что проиграла моя команда. И я много пил. А потом взял девку. Но она оказалась тигрицей. А я, глупый сицилиец, вместо того чтобы послать ее куда подальше, изображал из себя Голиафа… Мы же южане! Не можем показать слабину, пускаем пар ноздрями. Ничего не попишешь, национальный характер. Такая уж у нас участь…

– Я тоже дышу ноздрями, – усмехнулся О'Дуайер, – хоть и северянин…

– Кстати, будь осторожен с Лилиан, мы смотрели за ней, она принимает Никлсона, а он ставит на республиканца Дьюи… Не сердись, но он покрепче тебя, а баба с потрохами отдаст того, кто слабей… Кошки – они служат тому, кто гладит сильной рукой.

– Ты это серьезно? – спросил О'Дуайер.

– Да. Увы, я обречен на серьезность в разговоре с людьми, подобными тебе. Мы заинтересованы в тебе. Поэтому оберегаем от проколов. Не сердись. Я понимаю, как это противно, когда за тобой смотрят в оба глаза… Что же касается твоей просьбы, я отдам тебе пяток одиночек… Вполне престижные гангстеры… Волокут за собой мокруху. Газетчики будут довольны. Станешь звездой первой величины…

– Этого недостаточно… Мне надо, чтобы ты пока чуть сократил свою активность в Бруклине…

– Знаешь завет мудрых? – улыбнулся Анастазиа.

– Их много.

Анастазиа покачал головой:

– Один… Только один… «Проси у друга только то, что он в силах сделать». Не ставь его в неловкое положение. Это означает конец дружбы…

– Я вношу встречное предложение, Альберто… Ты проходишь мимо золотой жилы… Это Голливуд, профсоюз кинематографистов… Положи руку на владельцев кинотеатров, договорись с руководителями крупнейших кинофирм… Там другое побережье, дай мне здесь стать… После того, как это случится, будет лучше и тебе, и мне, если я хозяин, то и ты хозяин…

– Но ведь ты знаешь, что в Голливуде работает Вильям Биофф, телохранитель Аль Капоне, весьма сложный человек?

– Знаю. А ты не трогай его. Я дам тебе кое-какие сведения, которые позволяет тебе войти в долю с тем кому он платит. С преемником Аль Капоне – с Фрэнком Нитти.

– Хорошо, – ответил Анастазиа. – Это дельное предложение. Спасибо тебе. Я его изучу…

В тот же день он вылетел в Чикаго, повстречался с главой тамошней семьи Франком Нитти, затем отправился в Голливуд и внес сто тысяч долларов в кассу профсоюза межнациональной ассоциации концертно-театральных служащих; деньги принял председатель исполкома Джордж Браун; рядом с ним, устроившись в удобном кресле, сидел его первый заместитель, «подвижник охраны интересов трудящихся» Вильям Биофф, бывший начальник личной гвардии Аль Капоне; о'кей, сказал он тогда, ты в доле, Анастазиа, но имей в виду, над нами собираются тучи. Если потребуется, привлечешь своих законников. И еще: если ты не наладишь братские отношения с Фрэнком Кастелло, а он, как и ты, представляет интересы Нью-Йорка, мне будет трудно скользить между вами… Держать в кулаке хозяев «Уорнер бразерз», «Коламбиа», «Твэнти сенчури Фокс» – не простое дело. Пока мы справляемся, но если мне потребуется помощь, я хочу ее получить от всех вас незамедлительно…

Через месяц Биофф был внезапно арестован; О'Дуайер узнал, что дело будут разбирать не в Голливуде и не в Чикаго, а в Нью-Йорке; на конспиративной встрече он сказал Анастазиа:

– Альберто, к Биоффу подвели таких легавых, которые его раскрутят. Исчезни, вступи в армию, сейчас нужны солдаты, ты на мушке, брат.

Анастазиа записался добровольцем, его сразу же перебросили в Англию; Биофф развалился, назвал главу чикагской семьи Нитти и Ника Чирчелла, который собирал деньги, посещая руководителей крупнейших кинокомпаний; после полугода и он дрогнул; спросил следователя:

– А если я назову имена руководителей нью-йоркской мафии, можно рассчитывать на снисхождение?

– Тебя освободят до суда, – ответили ему.

Об этом стало известно людям, представлявшим интересы Анастазиа; через день Чирчелле принесли в камеру газету: на первой полосе было фото изуродованной Эстел Кэйри. Перед тем, как женщине перерезали горло, ее пытали сигарами, прожигая дыры в икрах, а после того, как она изошла кровью, сняли скальп.

Чирчелла забился в истерике, от встреч со следователями отказался, ни на один вопрос не отвечал, с трудом сдерживал икоту, которая била его, словно кашель.

Следствие установило, что Эстел Кэйри начала свою карьеру с официантки; прирожденный ум, сметка, прелестная мордашка и абсолютная фигура позволили ей за десять лет сделаться одной из самых престижных кокоток Чикаго; она снимала роскошную квартиру, сделалась членом самого престижного в городе яхт-клуба и получала часть прибыли из доходов игорного зала, находившегося здесь же, в клубе, владельцем был Ник Дик, он же содержал Эстел, относился к ней с нежностью, без ее совета не предпринимал ни одного сколько-нибудь серьезного шага; через три дня О'Дуайеру сообщили, что настоящее имя Ника Дика – Чирчелла…

На суде Чирчелла молчал; молчал и глава чикагской мафии Нитти; его место занял другой телохранитель Капоне – маленький, неповоротливый Энтони Аккардо; он включился в борьбу за судьбу друзей, которые были осуждены, несмотря на то, что молчали все, как один…

Первую тайную встречу, которую он провел, была с О'Дуайером; тот заверил Аккардо, что все гангстеры будут отпущены…


Тогда, в сорок втором году, Донован долго изучал дело О'Дуайера, потом, наконец, принял решение:

– Поскольку мафия в Сицилии является самой серьезной силой, поскольку Муссолини обещал ее искоренить, я пойду на риск и передам наши связи О'Дуайеру, в конце концов он протестант, северянин, обдумывает свои решения, и уж если мы отправляем в тыл фашистам Лаки Луччиано, пусть один сукин сын поддерживает контакт с другим, на этом этапе они служат нашему делу…


…Джон Кэйри, брат Эстел, женщины, с которой сняли скальп, работал в школе, преподавал историю в младших классах, жил в Бронксе, самом дешевом районе города.

Роумэн подошел к нему во время перемены; вокруг с визгом носились дети: почему они так истошно визжат, неужели и я был таким же; попросил выкроить часок для разговора: «Я Пол Роумэн, работал в разведке, воевал в Германии, был в нацистском концлагере, речь идет о сотне-другой гитлеровцев, которые живут припеваючи, мне это отвратительно, надеюсь на вашу помощь».

– Давайте через два часа, – ответил Кэйри, поглядывая на своих питомцев влюбленными глазами. – Я отпущу оболтусов, и мы посидим в «Джиппсе», это бар за углом, ждите меня там, о'кей?

Роумэн решил не искушать судьбу, всякая прогулка – в его положении – чревата, наверняка его ищут; они могут меня найти сразу же, если повторят ужас с мальчишками, подумал он, но они пойдут на это в экстремальной ситуации, сейчас еще рано; что ж, посмотрим, кто обгонит время. Если Спарк точно сыграет истерику после моего исчезновения, если Рабинович привезет к нему врачей с добрыми глазами наемных убийц, – все психиатры такие, они ж лишены реальной власти над больными, в отличие от хирурга, дантиста или педиатра, поэтому им приходится ставить на добрую, неотвратимую жестокость, – если они предпишут ему поменять климат и он спросит про Кубу, все пойдет как надо… Ой ли, спросил он себя. Не смей сомневаться, не смей! Ты делаешь чистое дело, и ты победишь. Рушатся те, которые ставят на грязь и зло. А на что ставят те, кто пришел с Трумэном? На что ставит эта сволочь Стриплинг из антиамериканской комиссии? На что ставит Макайр? На святые догмы справедливости? Ничему так не мешают, как добру. Зло идет по трупам. Оно не отягощает себя раздумьями о морали и принципах. Оно подчиняет себе и мораль, использует всуе слово божье, кричит о патриотизме и нации, зовет к порядку и справедливости, обращаясь к темноте среднего уровня, к обывателям, к тем, кто не умеет мыслить, но привык идти за большинством… Ох, не думай об этом, попросил он себя, не к добру это! Тогда уж лучше кончить все это дело, подписав перемирие с самим собою; дождемся иных времен, а они настанут, страна не может долго жить в изоляции, а мы катимся в изоляцию, мир начнет брезговать Маккарти… А кто тебе сказал, что изоляция не есть смысл того, чему служат все эти антиамериканские комиссии? Им всего удобнее удерживаться на плаву, когда границы тверды и непроходимы, когда все думают, как один, когда каждому ясно, что все неурядицы в стране происходят из-за красных, от кого же еще?! Вот покончим с ними, тогда все и образуется, но покончить с ними не просто, нужны годы, вот тебе и вексель на время – самый дорогой, единственный, по которому не надо платить проценты…

Какая мне разница, коммунист Лоусон или мусульманин? Мне важно только то, что он пишет для кино. Я не пойду смотреть фильм, напичканный коммунистической пропагандой, это не по мне, но ведь Хемингуэй воевал вместе с коммунистами в Испании, что ж мне – не читать книг Эрни?! Американцы сами умеют решать, что им нравится, а что нет. Свобода приучает к самостоятельности мысли; когда творчество человека запрещают только потому, что ему симпатичен Маркс, который мне совершенно несимпатичен, тогда начинается тихий террор, и еще надо решить, какой страшнее…


– Хай, Роумэн, – Джон Кэйри сел напротив, – я освободился чуть пораньше… Что будете пить?

– Я угощаю.

– Тогда стакан апельсинового сока.

– Что, не пьете?

Кэйри улыбнулся:

– А что делают с соком? Едят?

– Смешно, – Роумэн достал свои «Лаки страйк», размял сигарету, сунул ее в рот, закурил. – Тогда я тоже пожую сок… В зависимости от исхода нашего разговора у меня может быть довольно хлопотный день, да и ночь тоже…

– Спрашивайте – просто сказал Кэйри. – Я отвечу, если сочту ваши вопросы заслуживающими интереса.

– Где вы кончили войну?

– В Зальцбурге.

– Не приходилось освобождать концентрационные лагеря?

– Моя часть ворвалась в Дахау.

– Тогда мне легче говорить с вами… Я – Пол…

– А я Джон.

– Очень приятно, Джон… До недавнего времени я работал в разведке… У Донована… Слыхали про ОСС?

– Я очень уважал ваших ребят… Почему, кстати, вас разогнали?

– Потому что Донован собрал нас для борьбы против наци… А сейчас главным врагом Америки стали красные… А мы с ними порою контактировали, особенно в Тегеране, да и накануне вторжения на Сицилию тоже… И перед Нормандией… Мы не нужны нынешней администрации… Не все, конечно… В основном те, которые имеют хорошую память и верны основополагающим принципам нашей конституции… Словом, когда я узнал, что новые люди в разведке начали использовать нацистов, попросту говоря, привлекать их к работе, и не только в качестве платных агентов, но и как планировщиков операций против русских, а началось это уже в сорок пятом, осенью, когда слушались дела гитлеровцев в Нюрнберге, я очень рассердился…

– Я бы на вашем месте тоже рассердился.

– Спасибо… Словом, меня выгнали… Но и это полбеды… Я устроился на хорошую работу, двадцать тысяч баков в год, вполне прилично, согласитесь…

– Соглашусь, – улыбнулся Джон Кэйри; улыбка у него была медленная, какая-то нерешительная, но добрая.

– Меня ударили с другой стороны, Джон. Меня заставили замолчать, хотя я имею что сказать американцам: мафия похитила детей моего друга…

Зря я сказал «мафия», сразу же подумал Роумэн, заметив, как скорбные морщины возле рта сделали лицо Кэйри старым и настороженным. А что мне делать, спросил он себя. У меня нет времени на то, чтобы разводить комбинацию, или – или…

– Вы обратились ко мне из-за сестры? – спросил Кэйри. – Из-за несчастной Эстел?

– Да. И я поясню, почему я это сделал… Во-первых, я обещаю не упоминать ваше имя – ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах, даже под страхом смерти… Во-вторых, я обещаю не использовать вашу информацию против людей мафии… Но мне надо к ним подступиться, а для этого я должен знать. Меня интересует О'Дуайер…

– Вильям О'Дуайер? – уточнил Джон Кэйри. – Наш губернатор?

– Именно так, губернатор Нью-Йорка О'Дуайер… Но я знаю его как бригадного генерала, я передавал ему имена наших людей в Сицилии, когда он отправлялся туда с десантом… Он, кстати, храбро воевал, надо отдать ему должное… Теперь я хочу узнать все о его втором лице…

– Вам надоело жить? – спросил Кэйри.

– Наоборот. Я люблю самую прекрасную женщину на земле. И поэтому я хочу, чтобы она не знала горя… Я предложу генералу бизнес: баш на баш. Но для этого я должен знать то, чего не знает пресса. Я должен знать подробности, Джон. Генералы очень не любят подробностей, которые могут бросить тень на их репутацию. Они порою становятся сговорчивыми…

– Вы убеждены, что в этом кабачке нет людей, которые смотрят за вами?

– Я профессионал, Джон. И, повторяю, я очень люблю жизнь.

Кэйри допил свой сок, вытер рот ладонью; совсем как мальчишка, наверное, пьет молоко вместе с ними на большой перемене; покачал головой:

– А почему я должен вам верить?

– Как раз наоборот, – согласился Роумэн. – Вы должны мне не верить. Я понимаю вас, Джон… Знаете, как пытали нацисты?

– По-разному…

– Пошли в сортир, я покажу, как они это делали…

– Да вы здесь покажите… Если я захочу удостовериться, пойдем в сортир…

– Они прижигали сигаретами подмышки, тушили свои «каро» о кожу…

– Пошли, – Джон поднялся. – На это я должен посмотреть.


…Они вернулись через минуту; Кэйри взял спичку в рот, погрыз ее, пояснив, что бросил курить и ни в коем случае не начнет снова, что бы ни случилось:

– Измена начинается с маленькой сделки с самим собой, ведь правда?

– Это точно, – согласился Роумэн и снова закурил.

– А нас сейчас подводят к этому…

– Вам известно имя Эйба Рилза? – после долгой паузы спросил Кэйри. – Он не имеет прямого отношения к трагедии с моей сестрой, но губернатор о нем очень хорошо знает…

– Нет, не известно…

– Эйб Рилз был членом «корпорации убийц»… Он работал под руководством Анастазиа… Ну, а отношения Анастазиа с нашим губернатором вам, видимо, известны, это притча во языцех…

– Кое-что знаю…

– Так вот, Эйб Рилз сидел в тюрьме, его взяли с поличным, и парню грозил электрический стул. Тогда его жена – она ждала ребенка – пришла в ведомство окружного прокурора Вильяма О'Дуайера и сказала: «Мой муж во всем признается в обмен на жизнь». Через час О'Дуайер был в тюрьме, а еще через два часа, поздним вечером, привез мафиозо в свой кабинет. «Я дам вам ключ, прокурор, ко всем нераскрытым убийствам, а вы скостите мне срок и не обернете против меня ни одно из показаний, которые я намерен вам дать». Рилз был на связи у Анастазиа, Кастелло, Лаки Луччиано и Дженовезе, словом, у всего руководства подпольного синдиката. Он давал показания две недели. Стенографист исписал несколько томов, все улики были в руках у прокурора О'Дуайера. Когда его спросили, можно ли считать, что с «корпорацией убийц» покончено, он ответил: «Да, раз и навсегда, Рилз – мой коронный свидетель, как только мы оформим его показания и выведем его на процесс, я посажу на электрический стул мерзавцев из „Коза ностры“. Рилза – после того, как он до конца раскололся, – отправили в отель „Халф Мун“ – под чужим именем, ясное дело, и в сопровождении бригады полицейских агентов, которую возглавлял Фрэнк Балз. Ну и, понятно, через несколько дней Рилза нашли во дворе отеля, – кто-то выкинул его из номера, как-никак шестой этаж, свободное парение.

Зачем Штирлицу понадобился самолет, в который уже раз подумал Роумэн. Почему я должен научиться летать? Я же не говорил ему, что прошел курс во время подготовки к работе в ОСС… Но он никогда не обращается с просьбой, если не продумал ее досконально. Видимо, он придумал трюк. Почище, чем с Рилзом…

– А что показал начальник бригады сыщиков, этот самый Фрэнк Балз? – спросил Роумэн, прикидывая, как он может использовать эту информацию в разговоре с О'Дуайером и сможет ли вообще обернуть ее на пользу дела…

– Балз выдвинул версию… Он занятный человек, этот Балз, он сейчас заместитель шефа нашей полиции, могучий человек, все в его руках.

– Уголовные дела он ведет?

– Да. Особенно по борьбе с организованной преступностью…

Роумэн сломался, долго не мог успокоиться, потом сказал:

– Нет, знаете ли, все же я без виски дальше говорить не смогу. Составите компанию?

– Ни в коем случае.

– Что, когда-нибудь травились?

– Нет, я просто очень верю в бога и в то, чему он нас учит.

– Ну-ну, – согласился Роумэн, – с этим не поспоришь. Я вообще-то тоже верю в бога, но у меня с ним доверительные отношения, он многое мне прощает… Ночью надо крепко зажмуриться, в глазах сделается черно-зелено и появится божий лик… И я его спрашиваю: «Ну, что делать? Подскажи!» А он молчит. Тогда я начинаю ему рассказывать версии: можно так поступить, а можно эдак; если какая-то комбинация ему нравится, он мне улыбается… А однажды даже сказал: «Жми, парень, все будет о'кей».

Джон улыбнулся свой обезоруживающей, скорбной и в то же время детской улыбкой:

– Убеждены, что бог знает английский?

– Он знает все, – ответил Пол. – Попробуйте поспорить… Джон, ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос… Я понимаю, он причинит вам боль… Вы пытались найти виновников гибели вашей сестры?

– После этого я и пришел в лоно церкви, Пол.

– Можете рассказать, как это случилось?

Кэйри пожал плечами, и только сейчас Роумэн заметил, какие они у него крутые, словно у профессионального боксера.

– Если это вам неприятно, я не смею настаивать, Джон…

– Мне это очень неприятно, но я вам расскажу, Пол… Я никому никогда не рассказывал про это, но вам расскажу, потому что вы очень правильно сделали, когда показали мне свои подмышки… Словом, Анастазиа ушел в армию, и О'Дуайер заставил своего преемника вычеркнуть его из списка разыскиваемых: «герой, доброволец, борец против нацистских ублюдков, бандиты так не поступают». И – точка… Его преемником стал Моран, кстати… Не слыхали?

– Нет.

– Это ближайший друг Фрэнка Кастелло… Знаете что-нибудь о нем?

– Мало.

– Некоронованный король Нью-Йорка. Именно он финансировал предвыборную кампанию губернатора О'Дуайера… Игорные дома, организованная проституция – миллионный бизнес, связи с сильными мира сего, – где, как не в клубе, за рулеткой, можно дать голове отдых?! Словом, когда я вернулся после победы, люди, связанные с убийством Эстел, еще сидели в тюрьме, но должны были вот-вот освободиться, хотя сроки они получали огромные, лет по двадцать каждый… За них по-прежнему бился Энтони Аккардо – с помощью О'Дуайера. Юристом Аккардо был Юджин Бернстайн, он еще Капоне обслуживал… А ближайшим приятелем Бернстайна является Пол Диллон, друг президента Трумэна, один из боссов демократической партии в Сент-Луисе… Словом, их освободили, перекупив всех, кого надо было купить, вы знаете, как это делается… Я установил адреса всех, кого выпустили… Чирчеллу, правда, пока держат в двухкомнатной камере, но он уж слишком замазан… А его друзья д'Андреа, Рикка и Кампанья начали крепко выступать… Что вы хотите, вышли из тюрьмы, когда каждому еще надо сидеть по пятнадцать лет… К ним сюда прилетел один из боссов мафии Фрэнк Синатра, певец, слыхали, наверное?

– Да. Я с ним знаком.

Кэйри вскинул глаза на Роумэна; взгляд был странным, ищущим:

– Ну и как?

– Сильный человек. Не хочу врать: он мне симпатичен…

– Ну-ну… Хорошо, что говорите правду… У меня к ним однозначное отношение… Словом, я стал охотником, настоящим охотником за двуногими зверями… Я ведь до этого трижды бывал у О'Дуайера, семь раз у Морана. «Дорогой Джон, поверьте, мы делаем все, что в наших силах; те мерзавцы, которые надругались над вашей несчастной сестрой, будут найдены. Мы посадим их на электрический стул, клянемся честью»… Охота предполагает умение скрадывать зверя… Вот я на свою голову и выяснил, что Моран, ставленник О'Дуайера, посетил Фрэнка Синатру, а там в это время гуляла вся голливудская четверка… Тогда я и сказал себе: «Они водят тебя за нос, Джон. Они прекрасно знают, кто убил твою сестру, чтобы заставить замолчать Чирчеллу. Если ты не заставишь их говорить, никто не откроет тебе правды». Ясно, куда идет дело?

– Ясно… В общих чертах… Вы начали свою войну… Как я – мою…

– Я выяснил, что освобожденный гангстер Рикка прекрасный сын, обожает отца, дона Витторе, старику шестьдесят четыре года, к мафии не имел никакого отношения, очень набожный человек… Вот я его и выкрал… Это было нетрудно сделать, он сам покупает овощи, все итальянцы, особенно старики, ходят на овощной базар, это у них какая-то страсть… А дальше… Знаете, какая-то трагикомедия… Старик – когда я привез его в хибарку на берегу – сказал: «Сынок, если тебе надо помочь, я и так помогу, без этих фокусов… У тебя глаза больные и руки трясутся… Ты не из тех, кто умеет делать зло…» Ну, я и открыл все старику… Он спросил, где здесь поблизости телефон… Я сказал, что в полумиле отсюда есть аптека. «Пойдем туда, сынок, – сказал он мне, – позвоним этому проказнику, думаю, все образуется». Пришли мы с ним в аптеку. «Знаешь, сынок, у меня диабет, мне надо по часам есть, давай-ка попросим омлет, а?» Я заказал омлет, мы с ним перекусили, а потом он позвонил сыну и начал говорить по-итальянски. Я понял, что через полчаса сюда приедут мафиози… Обидно, конечно, подыхать после того, как прошел фронт, но что делать, я знал, на что шел… Больно уж у старика были хорошие глаза… Словом, он дал мне два имени и адрес… «Мой мальчик не имел к этому делу никакого отношения, сынок, – сказал старик, – он поклялся, он не посмел бы мне лгать». – «Откуда же он знает эти имена?» – спросил я. «Сынок, чтобы быть в его деле, надо знать все и обо всех. Чем его бизнес позорней, чем работа шерифа? Или губернатора? Давай-ка будем искать такси, тебе надо спешить, если хочешь сквитаться; мой мальчик назвал имена, но он – по их законам – имеет право предупредить тех людей… Ты не вернешь несчастную девочку, а сам можешь погибнуть, стоит ли, сынок?» Вот так, – Джон Кэйри разгрыз еще одну спичку. – Понимаете, какая штука вышла…

– Вы отомстили?

– Один уже скрылся… А второго я пристрелил… Он собирал чемодан, а я выпустил в него обойму… А потом пошел в церковь. Когда я кончил исповедь, священник сказал, что я должен пойти в полицию. «Но там же Моран», – ответил я. «Кто бы ни был, но ты обязан предстать перед законом. Потому что закон на твоей стороне». И я пошел к Морану и сделал ему заявление. А он только посмеялся: «Мы знаем, кто убийца Джузеппе Сарелли, милый Кэйри. У нас есть информация, что это дело мафии, мы идем по пятам за настоящим преступником. Иди и проспись. Ты пьян. Или свихнулся на фронте…»

– Похоже на добрую рождественскую сказку, – заметил Роумэн.

– Мне тоже тогда так показалось… Пока не убили мою невесту… Через неделю… И я понял, что на мне проклятье… Я обречен на то, чтобы всегда быть одному… Кого бы я ни полюбил, где бы это ни случилось, – они найдут и погубят эту девушку… Вот и делю каждый день: утром – в школе, вечером – в церкви… Я очень люблю играть на органе… Если у вас есть время – приглашаю…

– Они не оставили никакой записки – после того, как погубили вашу невесту?

– Нет. Они не оставляют улик…

– Вы не пытались встретиться с отцом Рикки?

– Пытался.

– И что?

– Старика отправили на Сицилию.

– Куда именно?

– Про это вам никто не скажет. Нарушение обета молчания карается смертью.

– О'Дуайер в курсе этого дела?

– Губернатор в курсе всех дел, – Джон усмехнулся. – Народный избранник должен знать все обо всех… Не вздумайте идти с вашим делом к нему, вас пришьют при выходе из здания…

– Почему? – Роумэн снова закурил. – Я ведь приду к нему с деловым предложением…

– Он губернатор, прет вверх, к таким людям нельзя обращаться с предложением человеку с улицы…

– Как же быть?

– Не знаю… Если уж рисковать – то через их адвокатов, люди с хорошей головой, от них многое зависит, сейчас на мафию работают лучшие адвокаты страны… Кстати, откуда вы знаете Синатру?

– Я ждал этого вопроса, – ответил Пол. – Я работаю… точнее – работал в Голливуде… Там довольно демократичная обстановка… Мы встречались на приемах…

– Вы знаете, что Синатра прилетел в Нью-Йорк?

– Нет.

– Он самый умный из них… Артист, человек с фантазией… Он знает все, они его обожают и прислушиваются к его словам…

– Думаете, есть смысл начать с него?

И Джон ответил:

– Я думаю, что вам лучше вообще бросить это дело…

– Спасибо за совет, – грустно сказал Роумэн, – но я им не воспользуюсь… Что должно заинтересовать Синатру? Что позволит мне рассчитывать на встречу?

– Деньги. Большие деньги. Миллионы… И обязательно интрига, они, как дети, обожают таинственность, ритуалы, загадки, романтику… Странно, но это так…

Штирлиц, де Лижжо, Росарио (Аргентина, сорок седьмой)

– Профессор, простите, что я к вам без звонка… Так разумнее… Во всяком случае, для вас…

Де Лижжо не сразу узнал Штирлица, тот был в своем черном свитере с высоким воротом, кожаной тужурке в джинсах и тяжелых ботинках; с утра зарядил промозглый дождь, облака висели низко над городом, рваные, серые, безысходные.

– А, это вы, – профессор не сразу пропустил его в квартиру; он снимал этаж в престижном доме, напротив парка Лесама, на улице Касерос. – Что-нибудь случилось?

– Да, – ответил Штирлиц. – Я займу у вас несколько минут, продолжение разговора о положении в Испании.

– Ну, хорошо, – несколько раздраженно ответил профессор, – войдите, я не узнал вас… Вы сейчас похожи на шкипера… Вообще-то я привык, что ко мне приходят после звонка, договорившись заранее о встрече.

– Поскольку вы лечите офицера разведки Франко, – ответил Штирлиц, – ваш телефон могут прослушивать.

– Кого я лечу?! – профессор изумился. – Какого еще офицера Франко?!

– Его зовут Хосе Росарио.

– Не говорите глупостей, сеньор… Росарио вполне интеллигентный человек.

– А Гитлер рисовал проекты будущих городов рейха. А Муссолини выпустил сто томов своих сочинений – довольно хлесткая публицистика. А… Продолжить? Могу. Мир знает множество вполне интеллигентных мерзавцев… Вы убеждены, что Росарио выбил себе глаз, наткнувшись при падении на перо?

– Он сам мне сказал, что это вздор, – профессор изучающе посмотрел на Штирлица. – На него было совершено нападение франкистами, они за ним охотятся… Поэтому он и стал лечиться у меня, открытого республиканца, поэтому мы и записали в его историю болезни сказку… Удел изгнанников – таиться, бежать скандала…

– У вас остались данные анализов, сделанных в кабинете неотложной помощи?

– Конечно.

– Мы сможем их посмотреть?

– Зачем? – профессор начал сердиться. – К чему это? Простите, но я вас не знаю! Один раз вы пришли ко мне на прием с совершенно здоровыми глазами, теперь этот странный визит… Вообще, что вам угодно?

– Я пришел к вам только потому, что сенатор Оссорио рассказал мне вашу историю, точнее – историю вашего брата. Вот его записка, прочитайте.

– С этого и надо было начинать, – удовлетворенно ответил де Лижжо. – Садитесь, пожалуйста. Я не приглашаю в холл, там собрались друзья жены, устроимся здесь.

Прочитав письмо сенатора, де Лижжо вернул его Штирлицу, закурил, хрустнул пальцами, потом резко поднялся:

– Хорошо, едем в клинику, там все сверим.


…Сверив результаты анализа чернил и следов металла, оставленных в глазных яблоках Клаудии, – это явствовало из данных судебно-медицинской экспертизы, проведенной в Барилоче, – и анализа, проведенного в столичной клинике «Ла Пас», куда доставили Росарио, которого сопровождал, как всегда, шофер такси, сеньор Пенеда, они убедились в их идентичности.

Профессор долго расхаживал по кабинету, курил одну сигарету за другой, потом достал из рефрижератора бутылку вина, разлил красную «мендосу» по стаканам, фужеров не держал: «Это только психиатры, наука для богатых неврастеников, которые не знают, сколько стоит фунт хлеба», – выпил, остановился над Штирлицем, который сидел молча, сложив на груди руки, – лицо казалось сонным; так с ним бывало всегда в моменты самых рискованных решений.

– Ну и что вы намерены предложить? – спросил де Лижжо.

– Поступок, профессор.

– А именно?

– Вы должны позволить мне позвонить от вас Росарио. Я назовусь рентгенологом. Скажу, что для правильного протезирования нужен повторный осмотр. И вызову его по тому адресу, который известен одному мне.

– Звоните, я-то здесь при чем?

– Притом, что он наверняка не поверит мне. И скажет, что должен перезвонить вам, надо посоветоваться с профессором. А я отвечу ему, что звонить не надо, профессор рядом, передаю трубку… И вы возьмете трубку… И подтвердите, что приезд желателен… Сейчас же… Это все, о чем я вас прошу.

– Зачем вам все это?

– Затем, что я должен поговорить с Росарио лицом к лицу. Он убил женщину, которую я любил. Она ни в чем не виновата… Разве что в том, что любила меня… А потом Росарио должен назвать мне те его центры, которые здесь организовывают транспортировку нацистов из Европы в глубь континента.

– А потом?

– А потом я его убью.

– В таком случае, я не имею права лгать ему. Я врач, сеньор… Я не знаю вашего имени…

– «Во многие знания многие печали»… У меня много имен… «Сеньор» – вполне достаточно… Больше я никогда не появлюсь у вас, профессор… Или вы хотите, чтобы я пообещал вам: Росарио останется жить?

Профессор снова заходил по своему кабинету, выпил еще один стакан «мендосы», сел рядом со Штирлицем:

– Кто вы?

– Что вас интересует? Национальность? Имя? Партийная принадлежность? Семейное положение?

– Все.

– Вы убеждены, что я должен отвечать? – Штирлиц поправился: – Я сказал неточно: «полагаете, что мой ответ нужен вам?» Зачем? Я могу сказать только, что во время войны в Испании нелегально работал в тылу франкистов… Та женщина, которую… зверски, нечеловечески, по-животному убил Росарио… была моим другом… Мы жили… Я жил у нее в Бургосе… Я делал все, что мог, в трагичном тридцать седьмом, чтобы помочь… республиканцам… Не моя вина, что победил Франко… Я честен перед своей совестью… Хотя нет, не так… Если бы мы смогли помочь процессу… Если бы за один дружеский стол собрались все республиканцы – коммунисты, анархисты, поумовцы, если бы не было драки между своими, – Франко бы не прошел… Так что я не снимаю с себя вины за случившееся… Каждый может больше того, что делает…

– Вы говорите, как чистый идеалист… И – в то же время – хотите убить больного человека.

– Убеждены, что он человек?

– Так же, как и вы, – во плоти… Обычный человек… Как вы докажете мне, что он франкист?

– О, это не трудно… Он заговорит сразу же, как только мы останемся с ним один на один и он поймет, что его никто не услышит… Он начнет торг… Когда пистолет упирается им в лоб, они все разваливаются. Они, видите ли, очень любят жизнь… Потому что слишком часто видели, как ужасно умирают их жертвы…

– Вы предлагаете мне присутствовать при вашем собеседовании?

– Я готов пригласить вас, когда оно закончится…

– Обещаете оставить его в живых? – настойчиво повторил де Лижжо.

– А вы бы оставили в живых человека, который убил вашего брата?

Де Лижжо снова хрустнул пальцами; какие-то они у него квадратные и маленькие, подумал Штирлиц, у всех врачей особые руки, в них угадывается прозрачность, а этому бы поваром работать, разделывать мясо; не цепляйся к мелочи, сказал он себе, нельзя выводить человека по тому, какие у него пальцы; глаза – да, манера говорить и – особенно – есть – да, человек открывает себя, когда ест; впрочем, злодейство или подлость не выявляются в том, как он грызет кость, скорее – жадность, леность, застенчивость, но не подлость; пожалуй, слово, манера произносить его выявляют подлеца; а еще явственнее понимаешь это, когда наблюдаешь спор мерзавца с другими людьми, характер нигде так не выявляется, как в споре; жестокий и подлый человек страшен, особенно если растет; взобравшись на вершину пирамиды, он может взорвать ее, не думая, что и сам погибнет под ее обломками.

– Чем вы докажете мне, что Росарио – франкист? – наконец спросил де Лижжо.

– Я же сказал: тем, что я ознакомлю с его показаниями.

– Я знаю, как стряпают признания. Я не верю этому. Если он убил вашу любимую, передайте его правосудию…

– Вы это серьезно? – Штирлиц увидел рядом ящерку, зелененькую, она была очень близко, он ощутил ее тепло.

– Да, вы правы, – де Лижжо снова заходил по кабинету. – Здесь его в обиду не дадут… Хорошо, – он устало опустился на стул. – Звоните… У меня голова идет кругом… Зачем вы пришли ко мне? Зачем?!

– Чтобы вам не было стыдно самого себя…

– Но я же врач!

– Между прочим, два американских врача присутствовали при казни палачей в Нюрнберге… Они спокойно наблюдали, как Риббентроп падал на колени и целовал сапоги солдат, которые вели его в комнату, где была виселица… Они не ударились в истерику, когда Розенберг впал в прострацию, когда рыдал гауляйтер Франк… Даже виски потом не пили… Наоборот, испытали чувство освобождающего облегчения… Судя по всему, Клаудиа сначала ударила его пером в глаз, а потом, чтобы избежать чего-то самого ужасного, что не в силах перенести женщина, ослепила себя… Я как-то рассказал ей о судьбе моего очень близкого друга… Он попал в беду… Или смерть – или муки, которых не вынести нормальному человеку, потом, когда тебя сломают, ты станешь предателем, ты предашь и себя, и друзей… А ведь это невыносимо, лучше уж решить все разом… Со слепой они не станут работать – нет смысла, время будет упущено… Слепую надо убить, причем поскорее, чтобы никто не слышал криков женщины… Слепой женщины… Она помнила все, что я рассказывал ей, профессор… Это страшно, что я вам говорю, но ведь у меня сердце постоянно рвет болью, мне некому открыть себя, некому, понимаете?!

– Звоните, – сказал де Лижжо. – Знаете номер?

Штирлиц кивнул, набрал номер Росарио, представился доктором Антонио Пла Фонтом; попросили обождать; Росарио проворковал в трубку:

– Добрый вечер, сеньор Пла Фонт, здесь Росарио, слушаю вас.

– Добрый вечер, сеньор Росарио, я просмотрел еще раз ваши рентгеновские снимки, боюсь, вам придется подъехать ко мне, через полчаса я вас жду, завтра я начинаю работу с протезом, доля миллиметра решает все, я хочу посмотреть вас, не откладывая.

– Да, но сейчас достаточно поздно… И потом я должен посоветоваться с профессором де Лижжо… Оставьте ваш телефон, я перезвоню.

– Профессор рядом… Мы вместе мудрим над вашим глазом… Он не должен отличаться от живого…

Штирлиц протянул трубку де Лижжо; тот заметно побледнел, сделал шаг назад, губы сжались в узкую, несколько истеричную щель – вот-вот закричит. Штирлиц тряхнул трубкой: «Ну же, профессор!» Тот взял ее трясущейся рукой:

– Добрый вечер, Росарио… Если вы не очень устали, подъезжайте… Пла Фонт продиктует вам адрес…

И, не дослушав ответа пациента, вернул трубку Штирлицу, побледнев еще больше.

(Два дня Штирлиц – с утра и до ночи – ездил по городу, поставив перед собой две задачи: во-первых, найти квартиру в новом доме, еще не заселенном до конца, арендовать ее; во-вторых, найти такой дом, где у входа уже укреплена вывеска практикующего врача, который бы при этом еще окончательно не переехал в свой врачебный кабинет; телефон, который он назовет, не внесен еще в справочник, перепроверить нельзя, однако Росарио успокоит и то, что с ним говорил де Лижжо, да и вывеска медика у входа.)

Продиктовав адрес, Штирлиц резко поднялся и, молча пожав руку профессору, бросился вниз, к машине.


…Привратник того дома, где Штирлиц арендовал квартиру, был, судя по всему, человеком пьющим; лицо его было отечным, под глазами висели желтовато-синие мешки, руки мелко дрожали, а на висках серебрились мелкие капельки пота.

Штирлиц ощутил его, потому что в далеком двадцать втором году, после того, как он выкрал начальника белой контрразведки Гиацинтова, переправил его в партизанское соединение и там, в землянке, получив приказ Дзержинского вернуться во Владивосток, чтобы уйти с казачьими полками атамана Семенова в эмиграцию, ему пришлось неделю пить с редактором газеты Ванюшиным и начальником генерального штаба генералом Протасовым.

Владивосток тогда жил шальной жизнью, люди рвались на пароходы, чтобы спастись от большевиков, но в штабе еще шла размеренная жизнь, отдавались приказы, дотошно планировалось «сокрушительное поражение» войск Уборевича, однако вечером, часов в шесть, начиналась вакханалия: Протасов разливал спирт по граненышам, закусывал луковицей и тоненьким, словно папиросная бумага, куском сырокопченой колбасы, глаза бесенели; в семь приходилось повторять вместе с ним, – как человек пьющий, он зорко следил за тем, как ведут себя окружающие, трезвых не переносил – «интеллигентишки»; в девять отправлялись в ресторан «Версаль»; тогда Исаев, уже не Владимиров, решил менять бокалы – давиться водой и пригублять водку; склонившись к нему, Протасов шепнул: «Максим Максимович, за столом не пьют лишь те, которые хотят вызнать; сейчас такая пора настала, что лазутчиков мы расстреливаем во дворе, без суда, включив мотор автомобиля, чтобы не пугать соседних обывателей».

Штирлиц до сих пор помнил то страшное ощущение похмелья, которое наступало утром; просыпался в темноте еще, часа в четыре; давило незнакомое ему ранее, тревожное чувство надвигающейся беды; обостренно воспринимался любой шорох; редактор Ванюшин, пригласивший тогда Штирлица жить в своем огромном трехкомнатном «люксе», угадывал в темноте состояние своего любимца, заставлял похмелиться: «Ты рюмашку протолкни, Максим, сразу тепло ощутишь, пот высеребрит, – и спокойно уснешь». Действительно, стало легче, бросило в пот, захотелось поговорить с Ванюшиным, сделать ему что-то доброе; несчастный, мятущийся человек, сколько таких на Руси?! Понимает, что не туда идет, не с теми, но как изменить это, как принять решение, не умеет, страшится, не может.

Штирлиц помнил и то страшное забытье, которое наступало, когда медленный, серый, осенний рассвет вползал в номер, словно ощупывая каждый предмет, будто слепец, попавший в незнакомую комнату. Сон был тревожным, еще более страшным пробуждение, голова звенела, сердце молотило тяжело, с замираниями; на третий день он мечтал уже только о том, чтобы настало утро и Протасов, достав факирским жестом из шкафа зеленый штоф, разлил по граненышам, а там и до обеда недолго, горячие щи с чесноком, смех генерала: «Да, остограмься, соколик, остограмься, полегчает!» Не оглянешься, как время ехать в «Версаль»; постепенно день стал разделяться на провалы, когда надо было что-то делать, читать, пытаться писать, и минуты бездумного облегчения, которое несла с собою рюмка.

Ощущение силы – при полнейшем бессилии; постоянное желание что-то делать, но делать ничего не можешь; паралич воли; необходимость сказать доброе тому, с кем пьешь, а оборачивается все оскорбительной ссорой; дерьмо прет наружу, дерьмо, бессилие и страх; все потаенное, гадкое становится зримым, заметным, неуправляемым…

Оказавшись в Шанхае, Штирлиц поселился в китайском доме, у И Лю; тех, с кем проводил последние дни в России, не видел; с утра и до вечера пил чай; через месяц пришел в себя; о том времени, когда запойничал, не мог вспоминать без содрогания, потому что в мельчайших подробностях помнил тот ежеминутный отчаянный, беспросветный ужас, который владел им, если не мог выцедить стаканчика, – спаси, господь, сохрани и помилуй от этого…

– Слушайте, – обратился Штирлиц к привратнику, – сейчас ко мне должна приехать приятельница, а у меня даже кофе нет, не могли бы вы махнуть в какой ресторан, такси я, конечно, оплачу, и привезти мне через часок все то, что я вам сейчас запишу…

– Но я не могу оставить свое место, сеньор… Вдруг заглянет хозяин? Он очень строгий… Справедливо-строгий человек.

– Давайте вашу фуражку, я буду вызывать лифт жильцам, – Штирлиц улыбнулся. – А хозяину скажу правду… Мы с ним друзья, вы же знаете…

– Но…

– Держите, – Штирлиц достал из кармана деньги, – на оставшиеся купите себе фляжку, мне привезете кофе в зернах, хамон, сыр, тройку пирожных, шампанского и шоколад.

– Как-то я все же побаиваюсь, сеньор…

Штирлиц посмотрел на часы; прошло двадцать пять минут, вот-вот приедет Росарио; если приедет, поправил он себя. Кто-то из режиссеров (господи, когда ж это было?! Году в тридцать пятом, кажется? Тогда еще в Баварии некоторые фирмы сохранили самостоятельность, экранизировали классику или делали крутые детективы, стараясь сохранить у зрителей чувство достоинства и умение отстаивать собственную точку зрения на то или иное преступление), когда Штирлиц предложил тост за успех нового фильма, в ужасе вскочил с кресла: «Никогда, нигде, ни в коем случае не пейте за будущий успех, – картина неминуемо провалится!»

– Но вы же знаете, что я ваш жилец, дружище, – растягивая слова, сказал Штирлиц (самое страшное – показать тому, кого о чем-то просишь, нервозность или торопливость; это, как зараза, передается немедленно; не зря же говорят, что шизофрения заразна; интересно, мог ли Гитлер – с помощью радио, газет и фильмов – заразить нацию? Почему нет?). – Нам с вами еще жить и жить, а вы не хотите помочь мне в сущем пустяке. Всю ответственность я беру на себя.

– А можно вызвать такси?

– Конечно… Только придется дольше ждать… Лучше прогуляйтесь, за углом, на стоянке, полно машин, три минуты хода…

– Но как вы будете сидеть в форменной фуражке, сеньор? На вас рабочий костюм… Я, конечно, понимаю, у богатых свои заботы, они не обращают внимания на одежду, говорят, сеньор Рокфеллер отдает в починку свои полуботинки, а мы-то убеждены, что он каждый день надевает новые…

– Да, с ним такое бывает, – кивнул Штирлиц. – Доктор Пла сегодня не приезжал?

– А он и сейчас тут… Сказал, что останется ночевать, с утра придут мастера монтировать для него новую проводку, врачи теперь не могут без мощного электричества…

– Скоро все переедут, – сказал Штирлиц, ощутив тепло Клаудии, – будет весело… Ну, давайте вашу фуражку, все равно мне надо быть возле дома, приятельница – топографическая идиотка, может заблудиться в трех соснах…

– В трех соснах невозможно заблудиться, – ответил портье и, поднявшись, протянул Штирлицу свою синюю фуражку с черным лакированным козырьком.

– У вас есть сумка? – спросил Штирлиц и сразу же пожалел о том, что задал этот вопрос; портье начал открывать ящики стола, заглядывая в них; пот на лбу засеребрился еще больше; ему сейчас каждое движение в тягость, понял Штирлиц, после перепоя наступает ощущение опустошенности, лечь бы поскорей или, на крайний случай, сидеть, не двигаясь, борясь с кошмарами, и мечтать о том моменте, когда можно припасть растрескавшимися, сухими губами к стакану.

– Сейчас я схожу домой, – сказал портье. – За сумкой. Это неподалеку, я живу за углом, в подвале… Кстати, если вам нужно приготовить ужин – в любое время ночи, – смело обращайтесь ко мне, я пришлю жену, она прекрасно сервирует стол, служила на трансатлантических кораблях, там народ вышколенный.

– Не надо заходить за сумкой, – Штирлиц взял портье под руку, чуть не подталкивая его к двери. – В ресторане попросите, чтобы вам упаковали, они это прекрасно делают… Когда вернетесь, позвоните мне, подниматься в квартиру не надо, – он усмехнулся, – без звонка… Женщины так пугливы…

– Уж и пугливы, – вздохнул портье и начал спускаться по широкой мраморной лестнице к входным стеклянным дверям. – Нажмите кнопку, – попросил он Штирлица, – возле телефона, она открывает дверь без шума, автомат, очень удобно, не надо бегать взад-вперед…

Когда он, наконец, вышел, Штирлиц облегченно вздохнул, отошел к лифту, открыл дверцы, достал пистолет из кармана куртки, сунул его за ремень, вернулся за стол и снова посмотрел на часы: Росарио должен приехать именно сейчас; хотя он испанец, не зря существует выражение «тьемпо кастильяно»,[232] опоздание на полчаса считается правомерным: встретил друга, не мог не ответить на его вопросы, это оскорбительно.

Штирлиц вспомнил, как Дзержинский однажды заметил своему помощнику Беленькому:

– Послушайте, Гиршл, вы опоздали на семь минут, это же бесстыдно!

– Но я ждал в машинописном бюро, пока закончат перепечатку документа, Феликс Эдмундович!

– Опоздание не объясняют, – отрезал тогда Дзержинский. – Его констатируют. Это слом графика; когда в человеческом организме ломается график обращений, начинаются необратимые процессы; хорошо, если заметили вовремя, можно вылечить, да и то с превеликим трудом…

– Ну что я мог поделать, если машинистки малоквалифицированные, Феликс Эдмундович?!

– Найдите толковых.

– Их не пропускают особисты! Плохое прошлое, родственники в эмиграции…

– У меня тоже сестры и брат в эмиграции, – усмехнулся Дзержинский. – Подготовьте проект приказа, чтобы поднять машинисткам оклад содержания… Оставьте десять вместо нынешних двадцати и платите им двойной заработок, они тогда будут костьми ложиться… А вы с ними политзанятия проводите… Лучшее политзанятие, знаете ли, это когда человек убежден в том, что его работа оценена по справедливости, а не по тому, сколько часов он отсидел на стуле…

Потом, в кругу близких сотрудников, Дзержинский еще раз вернулся к этой проблеме: почему немец не опаздывает? Англичанин? Швед? Потому что они вышколены капитализмом. Время есть та субстанция, в которой создается товар, то есть деньги. А у нас капитализма не было; надежда на новую экономическую политику, родится когорта оборотистых предпринимателей – ресторанщиков, портных, сапожников, столяров, вокруг них сгруппируются миллионы помощников, заинтересованных в прямом результате своего труда, а у нас будут развязаны руки для того, чтобы отменно платить рабочим и инженерии, занятым в государственном секторе – в станкостроении, на железных дорогах, в градостроительстве. До тех пор, пока человек не поймет желудком выгоду экономить время, – политбеседы бесполезны, а порою даже вредны; заговариваем проблему… Поляки тоже не знали капитализма – такие же разгильдяи… Я встречался с испанскими анархистами в Париже, прекрасные товарищи, самоотверженны, видят всю гнилость монархии, но ждать мне их пришлось двадцать с лишним минут, – аграрная страна, техники нет, а именно техника бо-ольшой регулятор человеческого порядка… Обломовы рождались потому, что не было нужды заинтересованно работать: мужик сеет, урядник смотрит, куда больше-то?! Я посмотрел наши учебники литературы: чеховский купчишка из «Вишневого сада» дело делает, Чехов к нему относится с интересом, нигде о нем плохого слова не говорит, а смотрите, как литературоведы его разложили: и такой он, и сякой, и эксплуататор, и черствый… А никакой он не эксплуататор: видел человек, что добро пропадает, на вишне аграрную индустрию не поставишь, ну и занялся делом! Так ведь нет, волка из него представляют, кровососа… Странно все это… Гляжу я на иных наших пропагандистов, которые все более к сознанию взывают – в пику ленинской экономической политике, – и только диву даюсь: уж не в патриархии ли они по совместительству служат?! Церковь всегда настаивала на примате сознания: деяние – суетно, бытие – быстролетно… Преступно подменять постулат, утверждающий примат бытия, преклонением перед одним лишь сознанием, разве две эти ипостаси расторжимы?!

Штирлиц расслабился; отдыхайте, мышцы, приказал он своему телу, сейчас вы должны быть мягкими и спокойными, потому что через пару минут вам надо стать тугими, как канат, которым травят на причалах океанские лайнеры; почему ты сравнил мышцы с канатами, спросил себя Штирлиц. Потому, видимо, что портье сказал про свою жену, про то, что она работала на океанских лайнерах. Таинственная все же вещь – наш мозг, правда, ящерка? Какая-то клетка, одна из многих миллиардов, вобрала в себя эту информацию, и она теперь будет жить во мне столько дней или часов, сколько мне отпущено; я забуду об этом, а она будет нести эту информацию в себе; какое все же таинство – человек! Нам бы изучать себя, гордиться собою, искать общность со всеми, кто населяет землю, разве собака – плохой человек? Или конь? А гляди ты, воюем! Постоянно воюем, гоняемся друг за другом, делаем гадости – осознанные, заранее спланированные, искусные…

Ты намеренно не хочешь думать о том, что сейчас должно случиться, спросил себя Штирлиц. Экономишь себя? Правильно делаешь. Ты прорепетировал операцию, в твоей квартире включен приемник, он должен заглушить крик, он может поднять крик, этот Росарио; выстрел, конечно, радио не заглушит, но я попросил принести шампанское, не зря говорят, что шампанское стреляет… Да и потом, какая разница, что будем потом? Я не имею права не сделать того, что должен сделать. Сначала отмщение. А уж потом дело: связи с нацистами, пересекаемость их путей, ИТТ, гестапо, Гелен, все это потом, сначала я обязан отомстить за зелененькую. Мужчина, который мучает детей и женщин, не может считаться человеком, он подобен гнили; тигры бьются с тиграми, но не трогают тигриц, это противоестественно. А львы? Волки? Даже отвратительные гиены? Только люди калечат женщин и детей – ради того, чтобы их собственная жизнь была удобной, хорошо оплачиваемой, комфортной.

Ни один настоящий художник или мыслитель не продавал душу дьяволу; бессердечными злодеями становятся бездарные люди с неуемным честолюбием, желающие жить по-царски, какая уж тут идея?!

Судя по его лицу, думается, – Штирлиц достал сигарету, медленно закурил, снова глянул на часы, Росарио опаздывал уже на шесть минут, – что он выложит все. Я ударю его рукоятью пистолета в затылок, чтобы оглушить, свяжу руки и ноги, кожаные ремни я купил, чудо что за ремни, нигде их так не делают, как здесь и в Испании, кляп тоже готов, после брошу его возле приемника, сделаю музыку еще громче и сяду напротив… Он быстро очухается, шок страха проходит моментально… Они так трусливы, когда рядом нет их палачей, готовых на все… Начинают лепетать про приказ, про то, что они поручили другим выяснить, сами никогда не давали санкцию на то, чтобы мучили… Кальтенбруннер плакал в Нюрнберге: «Я лишь охранял общественный порядок! Чиновники, замеченные в злоупотреблении своим положением, предавались дисциплинарному суду СС»; видимо, он верил себе, когда говорил так; нет ничего загадочнее дистанции времени; сразу после преступления человек рвет на себе волосы, катается по земле, а пройдет день, месяц, год, и он забывает это, придумывает совершенно иную версию, живет ею, верит в ее точность; а где же те клетки, которые хранят память? Почему же память так выборочна и снисходительна? Порою она напоминает мне шлюху; где память о Блюхере и Постышеве? Какие это были прекрасные люди! Как нежен был Василий Константинович – иначе и не скажешь, – когда встретил меня в Чите, как прекрасно приготовил пюре с салом и луком, как был внимателен к любому моему желанию – министр вооруженных сил, уральский мужик с большими, мозолистыми руками… А ведь всего десять лет прошло с той поры, как он разгромил японцев под Халхин-Голом, всего десять лет назад его портреты не сходили со страниц газет… Не думай сейчас об этом, приказал себе Штирлиц. Это развалит тебя, потеряешь те качества, которые позволят выиграть схватку; случившееся не поправишь, надо делать так, чтобы понять, кому это на руку; впрочем, каждому понятно, что это было больше всего на руку фашистам, вопрос в том, как это смогли сделать? Кто? Есть какие-то вещи, о которых нельзя думать перед тем, как предстоит схватка, сказал он себе, прости меня, Василий Константинович, прости, пожалуйста, что я не хочу сейчас видеть твое лицо, твои пронзительно-черные глаза, коротко стриженные усы, твою улыбку, когда обнажались ослепительные кукурузные зубы и ты становился мальчишкой; ты и смеялся, как мальчик, заливисто, откинув свою голову римского патриция; откуда в тебе такая порода, уралец?!

«Плимут» медленно подъехал к парадному; шофер в фуражке – точно такой же, какая была сейчас на Штирлице, – обежал автомобиль, отворил дверь, помог Росарио выйти и, взяв его под руку, повел по мраморным ступеням к стеклянной двери.

Неужели шофер пойдет вместе с Росарио, подумал Штирлиц, нажимая кнопку, которая автоматически открывала огромную стеклянную дверь, отделанную медными планками; как можно сверлить стекло, неожиданно подумал он, чтобы пропускать сквозь него медные болтики? Почему оно не рассыпалось? Очень просто, ответил он себе, умные люди умнеют так стремительно, что далеко не все поспевают за ними; а сколько их, вырвавшихся в авангард? Процент? Вот бы посчитать на досуге…

Двери отворились, Росарио, сопровождаемый шофером, подошел к Штирлицу; тот поднялся, склонив голову в полупоклоне.

– Где здесь доктор Хуан Пла Фонт? – спросил Росарио.

– А, это вы к нему? – Штирлиц поднялся.

– Сеньор профессор Пла Фонт велел мне проводить вас, пожалуйста, в лифт…

– Он там один? – спросил Росарио.

– Нет, сеньор, у него какой-то коллега, тоже занимается лечением глаз…

– Идите в машину, – сказал Росарио шоферу.

– Лучше я провожу вас, дон Хосе, – ответил шофер. – Передам де Лижжо, а потом вернусь в автомобиль.

– Я провожу сеньора, не волнуйтесь, – сказал Штирлиц, открыв дверь лифта. – Можете отдыхать в автомобиле…

– Ничего, – ответил шофер, – я не устал.

И первым двинулся к лифту, придерживая Росарио под локоть.

Ну и что, спросил себя Штирлиц. Все кончено? Пристрелишь мерзавцев и уйдешь? Разве это месть? У приговоренного к расстрелу самые страшные часы начинаются, когда он ждет ответ на апелляцию, он живет надеждой, впадает в ужас, строит радужные планы, плачет, постоянно ощущая при этом, как страх постепенно разлагает его, превращая в животное… Нет, если я смогу пристрелить их, это не будет местью… А что же сейчас случится? Ведь у тебя только два ремня, чтобы связать Росарио, на шофера не хватит… Да к тому же он крепыш, сильнее меня… И он наверняка войдет в квартиру, чтобы сдать Росарио с рук на руки профессору; а у меня пустая прихожая… И включен приемник, настроенный на ту станцию, которая передает вечерний радиоспектакль – с погонями, криками и стрельбой… Вот что значит планировать операцию, проецируя ее на свои поступки, сказал себе Штирлиц, всегда надо проигрывать роль за противника, а уж исходя из этого, придумывать свою линию поведения… Ты проиграл, Штирлиц. Ты погиб. И нет мне прощения за это, правда, ящерка? Я так хотел отомстить за тебя, зелененькая моя… Прости…

Роумэн, Синатра (Нью-Йорк, сорок седьмой)

Фрэнк Синатра гордился своим отцом; выходец из Италии, он влачил жалкое существование на окраине Нью-Йорка, семья ютилась в полуподвале – спальня и кухня пяти метров; один из «усатых»[233] заметил, как ловко Синатра кидал с повозки тяжелые мешки; мышцы его играли, силища.

– Эй, поди-ка сюда, – сказал «усатый». – Иди, иди, не пожалеешь.

Синатра спрыгнул с повозки, улыбнулся:

– Я догадываюсь, кто ты, но в ваши игры не буду играть, чту бога.

– Дурак, – изумленно сказал «усатый». – Меня зовут Витторе, я принимаю ставки на соревнованиях по боксу, почему бы тебе не прийти в мою школу атлетов и не постучать кулаками по груше? Один хороший бой даст тебе больше, чем два месяца работы на этом вонючем складе.

Синатра пришел в клуб Витторе; тренер, Серж д'Аспиньян, оглядел его, словно коня на ипподроме: на победы рассчитывать не приходится, мышцы истощены работой, но может держаться хороших десять раундов, зрелищен.

Синатру нещадно били, выставляя против профессионалов, которые никогда не занимались тяжелой работой – в бокс пришли мальчишками; зрители ставили на количество раундов – сколько выдержит старик; ему тогда было двадцать семь: возраст, особенно в боксе.

Однажды, впрочем, он сорвал куш: Витторе выставил против него Билла-Наглеца; перед началом поединка Наглец кричал зрителям, что он вотрет левой ногой в ринг этого паршивого макаронника, ему только б спагетти заглатывать и нянчить детей, все даги такие, в них нет ничего мужского – или наемные убийцы, или подкаблучники, вытирают слюни своим черномазым выблядкам; Синатра, слушая его, испытал слепое желание вмазать ирландцу в лоб до начала схватки; затаись, приказал он себе, ты должен уложить эту сволочь; стань лисой, прикинься трусом, сыграй страх, но задави его…

Первый раунд Синатра бегал от Наглеца по рингу; зрители вопили от яростного предчувствия скорой расправы; во втором раунде Синатра подыграл, упав в нокдаун; поднялся, начал плавать, наваливаясь на здоровенного Наглеца так, что тот был лишен маневра, особенно удара правой; Наглец любил дистанцию, вкладывал в выброс всего себя, становясь жгутом мышц; в близком бою был бессилен, плевался, мычал ругательства, как-то раз даже выплюнул капу и укусил противника за ухо; тот в растерянности отскочил, Наглец мгновенно вытянулся, достал его, удар пришелся точно в печень, выиграл бой нокаутом.

Только в пятом раунде, почувствовав, что Наглец окончательно сбесился, Синатра и вовсе повис на нем, ожидая, когда тот выплюнет капу; так и случилось, вцепился зубами в ухо; Синатра чуть отклонился и вложил всю свою ненависть в короткий удар по зубам Наглеца, не защищенным капой; кровь брызнула изо рта; Синатра ударил еще раз, – такого удара у него больше никогда не получалось; Наглец обрушился на настил; с ринга его унесли.

Фрэнк во всем подражал отцу: в сдержанности, мягкости, смелости, умении выслушивать обидные слова; такой силы, правда, у него не было, пошел в мать – худенький, стройный, он прекрасно двигался и пел; это нравилось тем, кто был постарше и пробавлялся мелким воровством. Поначалу лбы держали Фрэнка за паяца, – после дела, щипнув пару десятков долларов, они просили парня спеть, Фрэнк никогда не отказывался, присматриваясь к старшим ребятам; однажды заметил: «Вы неверно работаете, вас скоро заметут легавые, нельзя щипать в своем районе, я предлагаю переместиться в Бруклин, там нас никто не знает, клиентов я соберу своими песнями, вы щипайте, моя доля – пятая часть с выручки».

Однажды на них напала банда таких же, как и они, подростков; Синатра схватил с земли кусок металлического бруса и перетянул того, кто достал нож, по спине, парень упал без сознания; когда Синатра повернулся ко второму – на голову выше его, – тот бросился бежать. Именно тогда он сделал вывод – на всю жизнь: считаются с силой и бесстрашием.

Как-то в Бруклине, когда он пел свои песенки, а его приятели присматривались к собравшимся, кого бы обобрать, пожилой мужчина в скромном костюме, но с бриллиантовым перстнем на мизинце сказал:

– Завтра в восемь часов приезжай в мой ресторан «Венеция», это по дороге на Кони-Айленд, я дам тебе возможность выступить.

Синатра приехал в отцовском пиджаке, который был ему велик, и в целлулоидном воротничке, резавшем шею.

– Ты что, – усмехнулся хозяин, – намерен исполнить арию сутенера? Сними свое барахло, мы тут тебе что-нибудь подыщем… Ты ж поешь песни нью-йоркских улиц, ну и будь веселым парнишкой, который помогает своим друзьям таскать из карманов зевак зелененькие…

– На мне не барахло, – ответил Фрэнк Синатра, – а костюм отца. Извольте принести извинение за ваши слова…

– Ну, если это пиджак отца, то, конечно, я виноват… Мне нравится, что ты так чтишь его, молодчага… Играть-то умеешь?

– Подбираю, – ответил Фрэнк.

– А сможешь петь с оркестром?

– Чего ж не смочь? Конечно, смогу!

– А пробовал хоть раз?

– Сейчас и попробуем.

– Ну и наглец, – рассмеялся хозяин, – но это хорошо, только наглецы побеждают. Пошли на сцену, порепетируем…

В тот день Синатра не выступал, петь с оркестром, конечно же, не смог; выступил лишь через две недели; через год Фрэнк приехал в Голливуд – там началась его карьера. После того как он сыграл роль карточного игрока, погибающего от кокаина, ему дали «Оскара». Получив деньги, он вернулся в Нью-Йорк и отправился к дону Витторио, усатому старику, владельцу атлетического клуба. Тот свел его с доном Бенито. А тот назвал имя друга Лаки Луччиано – Бена Зигеля: «Иди к нему, сынок. Он будет знать о тебе. Он поможет, и, хотя он не нашей веры, сердцем он наш. Лаки без него не предпринимает ни одного шага, голова».

Бен Зигель тогда только начинал разворачивать работу в Голливуде; в свете появлялся с маленькой, юркой женщиной – раньше ее звали Дороти, хорошенькая модель, всему училась сама, папы и мамы с деньгами не было, по ночам читала, научилась ловко говорить, вышла замуж за графа ди Фрассо, довольно быстро от него отделалась, Бен Зигель стал ее кумиром, – все знали, что он вытворял во время сухого закона: с автоматическим ружьем в одной руке и с гранатой в другой проводил транспорты с виски там, где, казалось, пройти невозможно; десятки полицейских поплатились жизнью, пытаясь преградить ему путь; тщетно.

– В нашем бизнесе самое главное – связи, – наставлял Бена его старый друг Лаки Луччиано, выходец из того же квартала итальянской и еврейской бедноты. – Но связи можно удержать только в том случае, если ты ведешь себя как джентльмен. А что такое джентльмен? Это человек, который выполняет то, что пообещал. Это человек, который одевается не как попугай, вроде тебя, а следит за модой и чтит скромность. Это человек, который не лапает при всех графиню, но беседует с ней о Ренессансе – было такое училище в Италии, куда принимали только талантливых… У тебя есть семья, а ты всем показываешь, что графиня готова тебе пальцы целовать! Не солидно. Не по-мужски, Бен. Джентльмен не должен носить оружия, не должен вступать в пререкания, не должен повышать голос, не должен капать густым жиром на брюки, – жадно едят бедняки… Научись пить соки и жевать зелень… Это ценят в тех клубах, где ты начал вращаться… Только в этом случае ты будешь иметь верных друзей среди политиков, судей, актеров, газетчиков. Понял? Связи важнее денег. После пятидесяти важнее всего деньги, осталось доживать… А нам пока только-только тридцать – можно пожить.

– Ты думаешь, я обиделся на тебя за эту выволочку? – усмехнулся Бен. – На правду обижаются придурки. Ты говорил правду. Но ты от рождения хитрый, а я нет. Ты умеешь скрывать свое естество, а я привык выступать, живем-то один раз, Лаки!

– Пришла пора кончать, Бен. Хватит выступать. Я никогда не забуду, что ты два раза спас мне жизнь. Я никогда не забуду, что мы утвердили свой бизнес благодаря твоей сумасшедшей храбрости. Ты брат мне. Такой брат, который роднее родного. Но если ты хочешь быть в нашем деле – запомни, что я тебе сказал. Мне это было непросто сделать, я слишком люблю тебя, Бен. Даешь слово?

– Ну и сволочь, – вздохнул тот. – Надо бы тебе стать государственным секретарем – так ты умеешь ломать людям кости!

…Вот к нему-то, к Бену Зигелю, и пришел Фрэнк Синатра со своим «Оскаром», не бог весть какие деньги, зато престиж, связи, и м я.

– Фрэнки, я скажу тебе правду, – вздохнул Зигель, бросив банкноты Синатры, тщательно перетянутые белыми резинками, в свой портфель, – а она, правда, всегда чуточку обидна. То, что ты внес, – не деньги. Это кучка монет. Но я возьму тебя в долю, потому что ты Синатра…

– Если это кучка монет – верни их мне, – сказал Синатра, – я никогда ни у кого не одалживался.

– Ну вот видишь, ты и обиделся… Знаешь, какие взбучки дает мне Лаки Луччиано? А я терплю. Да, да, терплю! Потому что он желает мне добра и поэтому говорит обидную правду. Я вложу твои деньги – не сердись, это не кучка монет – в игорный бизнес. Каждый человек мечтает раз в жизни поставить сто баков на цифру «семнадцать» и получить взамен триста шестьдесят. Я намерен построить в пустыне, где-нибудь в Неваде, город мечты, город-миф – игорные дома, автоматы, карты, пари и ничего другого. Это даст мне миллионы, тебе – сотни тысяч.

Синатра покачал головой:

– Бен, сотни тысяч мне будут давать концертные турне, которые организуют твои люди. Я хочу получать с твоего города-мифа миллионы, потому что ты станешь получать десятки миллионов. Не пытайся обдурить меня, не выйдет. Я ведь тоже сделал себя так же, как и ты, – сам, без чьей-либо помощи.


…Роумэн поднялся на четвертый этаж отеля «Плаза»; девять номеров занимали Фрэнк Синатра, его телохранители, оркестранты, гример, костюмер, массажист и врач-отоляринголог.

Телохранитель, сидевший на стуле при выходе из лифта, выставил ногу, преградив путь Роумэну, и поманил его к себе пальцем.

– Со мной так не говорят, парень, – сказал Роумэн. – Если ты хочешь меня обыскать – обыщи, – он поднял руки, – но не смей манить меня пальчиком, я не голубой, понял?

Телохранитель поднялся, ощупал карманы Роумэна, провел руками под мышками, в промежности, похлопал по щиколоткам и только после этого спросил:

– Что тебе нужно?

– Мне нужно, чтобы ты сказал боссу, что пришел Пол Роумэн, которого он знает по Голливуду, друг режиссера Гриссара, работник ОСС и государственного департамента.

– Ишь, – телохранитель вздохнул, – ну и титулов у тебя! Руки не опускай, пошли в четыреста седьмой номер, там все объяснишь.

Начальник охраны Синатры был его старым другом, вместе росли в Бронксе; выслушав Роумэна, поинтересовался:

– А почему, собственно, я должен тебе верить? Может, ты пришел к нам со злом?

– Слушай, ты получаешь деньги за то, что охраняешь дона Фрэнка, правда? Вот этим и занимайся. У тебя тупая голова, чтобы обсуждать со мною то, в чем ты отроду ничего не смыслил. Пойди и доложи, что пришел Пол Роумэн, мы знакомы по Голливуду, у меня предложение, которое может стоить триста миллионов долларов. Скажи, что я ни к кому с этим не обращался.

– Сядь на стул, – сказал начальник охраны. – И не двигайся, пока я не вернусь. А ты, – он посмотрел на телохранителя, – посиди с ним. Проверил его?

– Чистый, – ответил телохранитель.

– А на бритву глядел?

– Нет.

Начальник охраны попросил Роумэна снять пиджак, вывернул карманы – нет ли бритвы, посмотрел карманы брюк, подошвы туфель, воротник рубашки, только после этого вышел из комнаты, подтянув галстук, – Синатра требует постоянной опрятности: «Учитесь быть европейцами, терпеть не могу свинопасов из ковбойских фильмов»…


– Пол, как я рад видеть вас! – Синатра пошел навстречу Роумэну, протягивая ему крепкую руку. – Какими судьбами?! Надолго?

– Зависит от вас.

– В таком случае вы пробудете здесь три года, семь месяцев и девять дней, сорок пять минут и две секунды. Садитесь, что будете пить?

– Виски. Много виски.

– В таком настроении, как у вас, пьют безо льда, не так ли?

– Что значит великий артист! Все понимает по интонации. К черту слова, да здравствуют интонации!

– Интонация вне слова невозможна, – заметил Синатра с неожиданной жесткостью, наливая Роумэну виски. – Фисташки? Миндаль?

– Ничего не надо.

– Значит, соленый миндаль. Меня с души воротит, когда я вижу, как пьют, не закусывая. Вино – куда еще ни шло, но виски?! Гадость, вонючая гадость! Ну, рассказывайте, что произошло, где лежат триста миллионов и как мы их с вами получим…

– Вам известна структура гитлеровского рейха, Фрэнк?

– Совершенно неизвестна.

– Хорошо, а что такое гестапо? Про это слыхали?

– Не издевайтесь над бедным артистом, Пол, бог вас за это покарает. Гестапо – это их тайная полиция, они ходили в черном, про это знает любой мальчишка.

– Далеко не любой. А скоро вообще все забудут.

– Это вы по поводу процесса в Голливуде? Да, конечно, слишком круто, мне не нравится, когда так давят художников, но все же красные распоясались, не будете же вы это отрицать. Пол?

– В чем?

– Да во всем! Они лезут всюду, куда только можно!

– Где? В Турции? Франции? Бразилии? Ладно, бог с ними, они меня интересуют меньше всего. Меня интересую я. И нацисты. С этим я к вам пришел.

– Кстати, по поводу вашего сценария с Джо Гриссаром… Кто вам рассказал, что Лаки Луччиано во время войны был заброшен на Сицилию?

– Я готовил ему легенду, если бы он нарвался на немцев, Фрэнк. Но я умею хранить тайны, я знаю, что вы дружны с Лаки.

– Причем здесь Лаки и я? – Синатра пожал плечами. – Он сам по себе, я сам по себе.

– Фрэнк, я пришел говорить в открытую, и меня очень устраивает, что вы дружите как с Зигелем, так и с Лаки. Мне нужна ваша помощь… Скажем, их помощь.

– Сначала давайте ваши триста миллионов, а потом станем обсуждать, чем вам можно помочь. Последовательность и еще раз последовательность…

– Когда я работал в ОСС…

Синатра мягко перебил:

– Предысторию я знаю, Пол.

– А то, что случилось в Мадриде?

– Нет.

– Там похитили мою жену… В похищении участвовал мистер Гуарази… Или Пепе… Как это ни странно, мистер Гуарази подписал контракт с немцами… С теми, кто работал на Гитлера… Меня это очень удивило, Фрэнк, люди мистера Луччиано неплохо дрались с нацистами… Да… А потом, когда я нашел нацистскую цепь, которая реанимирует партию Гитлера в Голливуде, похитили мальчиков Грегори Спарка, вы его, возможно, встречали, он был резидентом ОСС в Португалии. И меня понудили прекратить мое дело, – я не мог ставить на карту жизнь детей друга… Мистер Гуарази – еще в Мадриде – заметил, что его контракт стоил сто тысяч баков… Сейчас мне представилась возможность получить значительную часть нацистского золота, это действительно сотни миллионов… Я готов отдать его мистеру Гуарази, его боссам, кому угодно, только пусть мне позволят доделать мое дело…

– Пол, про мафию много чего говорят, возводят дикие обвинения, часть из них, видимо, справедлива, мы страдаем от организованной преступности, но порою нападки носят расистский характер, не находите? Я не очень верю, что люди мафии мешали вам покарать гитлеровских бандитов.

– Моего честного слова недостаточно?

– Вы мне симпатичны, право… Но одного честного слова недостаточно… Мне нужны факты… Взвешенные предложения… Имена…

– А мне нужна гарантия, что взвешенные предложения, имена и факты не будут обернуты против меня.

– Моего честного слова недостаточно?

– У меня нет иного выхода, Фрэнк… Достаточно… Только хочу предупредить, что мистер Гуарази, этот самый Пепе, скорее всего связан с нашей секретной службой… Он осуществляет – так мне кажется – оперативный контакт между Центральной разведывательной группой и немецкими генералами, которых спасли от Нюрнбергского процесса.

– Этого не может быть, Пол. Я не верю в то, что американская секретная служба поддерживает генералов Гитлера.

– Хотите посмотреть кое-какие материалы?

– Хочу.

Роумэн достал из кармана аккуратно сложенные странички и протянул их Синатре. Тот положил бумагу на краешек стола – антиквариат, начало прошлого века, сплошная гнутость.

– Нет, Фрэнк, пожалуйста, поглядите это при мне, – попросил Роумэн.

– Не можете оставить до завтра?

– Не могу. Я не убежден, что завтра буду жив.

– Как у вас с нервами?

– Другой бы на моем месте запсиховал, а я верчусь, думаю, как построить комбинацию… Если вы прочитаете этот огрызок материалов, – подлинники документов, диктофонные ленты, расписки и собственноручные показания нацистов лежат в сейфе банка – я внесу предложение. Абсолютно взвешенное. С именем.

Синатра читал очень цепко, никакой актерской легкости, глаза вбирали текст, какие-то места он просматривал дважды; ему не больше тридцати, подумал Роумэн, певец в зените славы, но какая дисциплина, цепкость, въедливость; я правильно сделал, что пришел к нему. Даже если его друзья решат вывести меня в расход, я гарантирован каким-то люфтом во времени. Неловко гробить меня при выходе из его отеля. Пару месяцев они мне теперь дадут.

– Страшный документ, – заметил Синатра, возвращая Роумэну аккуратно сколотые листочки рисовой, прозрачной бумаги. – Вы один проводили эту работу?

– Нет, не под силу.

– Почему вы не заставили Гриссара сесть за фильм? Это, – он ткнул пальцем в то место стола, где только что лежали документы, – может послужить основой боевика, какого Голливуд еще не знал.

– Комиссия по расследованию требует создания антибольшевистских фильмов, мой сейчас не пройдет.

– Как сказать, – задумчиво заметил Синатра. – Думаю, можно найти людей, которые профинансируют предприятие… Дайте мне подумать. Пол… Повторяю, я не считаю такое дело безнадежным…

– Спасибо. Сделав такое кино, мы бы очень помогли Америке… Все же мы кое-что сделали, чтобы сломить нацистам шею… Так вот, Фрэнк, я иду по следу начальника гестапо, группенфюрера СС Мюллера… Его люди перевели в швейцарские и аргентинские банки сотни миллионов долларов…

– Аргентина не отдаст его золота.

– Отдаст Швейцария.

– Допустим. Но при чем здесь я?

– Чтобы я смог выйти на Мюллера, мне нужна лишь одна гарантия: моей жене, семье Спарка, ну и желательно мне не должны угрожать со спины… Синдикат должен дать фору. Мне нужен только Мюллер, это улика, от которой не отвертеться… Деньги меня не интересуют… Я отдам его деньги людям синдиката. Если вы поможете мне увидаться с мистером Гуарази и его руководителями, я буду считать вас настоящим солдатом, Фрэнк.

– Вы и вправду считаете меня связанным с мафией, Пол?

– Я читал в газете, что вы летали на Кубу для встречи с Лаки Луччиано, лишенным гражданства США.

– Верите писакам?

– Но это же самая правдивая пресса… Как ей не поверить?

– Зря. Верьте себе, не ошибетесь. Знаете, сколько у меня врагов? Знаете, как действуют нынешние сальери? Их оружие осталось прежним – клевета, но они научились ею пользоваться с индустриальным размахом.

– Я верю себе, Фрэнк, и поэтому разбил термос, в котором Гриссар принес мне целебный чай. И вот что я нашел в этом термосе, – Роумэн достал из кармана жучка – крошечный передатчик, последнюю модель секретной аппаратуры ИТТ. – Либо Гриссар работает на лягавых, либо именно синдикат интересовался, о чем я говорю с друзьями в палате больницы…

– Почему вы оказались в госпитале? Что с вами было?

– Ничего. Я симулировал инфаркт…

– Слушайте, это же настоящая детективная история, Пол! Я слушаю вас и ощущаю себя секретным агентом, втянутым в кровавую интригу…

– Поможет петь, – усмехнулся Роумэн. – Говорят, нервные нагрузки помогают людям творчества…

– Я перестал им быть. Творчество сопутствует человеку, когда ему нет тридцати и он рвется к успеху. Если он смог состояться, все последующие годы подчинены только одному: сохранить наработанное, закрепить успех, найти точные модификации того, что нравится публике… Я ничего не обещаю вам, Пол… Где вас можно найти?

– Гринвидж-Виллэдж, седьмая улица, пансионат «Саншайн». Этот адрес знаете вы. И больше никто. Грегори Спарк вылетает в Гавану, остановится в «Гранд-отеле».

– Завидую Спарку, – сказал Синатра, поднимаясь. – Сейчас, говорят, на Кубе самый сказочный сезон, прекрасные купания. Если у вас возникнет ко мне какое-то срочное предложение – валяйте, моя дверь для вас открыта, желаю удачи.


Роумэн позвонил в Голливуд, заказав номер Спарков из бара; сказал всего несколько фраз, закрыв мембрану носовым платком, что сильно меняет голос:

– В «Гранде» хорошо кормят, а сестра пусть берет ребят и жарит на морскую прогулку…

Это значило, что Элизабет должна вылететь в Осло, взяв с собою детей; Криста ждет ее на яхте, сразу же уходят в море; через неделю могут появиться в Гамбурге, каждое утро их будет ждать в порту Джек Эр, с девяти до десяти тридцати; Спарк обязан завтра же быть на Кубе.

Все, комбинация вступила в заключительную фазу.


Вечером того же дня радиостанция Эн-би-си дважды передала сенсационное сообщение: «Офицер американской разведки открыл тайну гигантских запасов нацистского золота. В ближайшее время он представит доказательства своей многотрудной работы, постоянно связанной со смертельным риском».

Вот как они разыгрывают партию, подумал Пол, лежа у себя в мансарде на Гринвидж-Виллэдже, смотри-ка, настоящая режиссура; этим американцы заинтересуются; соберись-ка, Роумэн, игра близится к эндшпилю…

Через два дня в восемь часов вечера в дверь Роумэна постучали.

– Кто? – спросил он, не достав даже пистолета из кармана; если пришли те и пришли с плохими вестями, отстреливаться бесполезно, ребята знают свою работу.

– Мистер Роумэн, мы от мистера Гуарази… Если не раздумали с ним повидаться, мы отвезем вас на встречу.

– Дверь не заперта. Входите. Я оденусь.

– Зачем? Мы не станем мешать вам. Одевайтесь и валите вниз, мы ждем в машине.

Джек Эр, Гелен, Макайр (Мюнхен, сорок седьмой)

С Майклом Мессерброком, начальником специального архива, Джек Эр встретился в Нюрнберге, когда тот после ужина заглянул в бар, чтобы выпить один хайбол – больше себе не позволял, – жесткое правило, дед умер от алкоголизма, в семье боялись спиртного как огня; тот день, когда в Штатах провозгласили сухой закон, был самым, пожалуй, счастливым для Мессерброков.

Впрочем, по прошествии года, когда развернулась мафия, отец, Герберт, возглавивший фирму после самоубийства деда (тот покончил с собою во время белой горячки), переменил свое отношение к этому декрету: «Пить начали еще больше… Начинать, видимо, надо с другого… С экономики… Если удастся вовлечь максимум людей в бизнес, если дать им хотя бы иллюзорную надежду разбогатеть, открыв свое дело, что-то может получиться… Впрочем, в этом случае и сухой закон не нужен; все будут работать с утра и до ночи, времени на алкоголь не останется». Когда, по прошествии двенадцати лет, Рузвельт отменил закон, предложив экономические реформы и корректив политического курса, пить действительно стали меньше…

Майкл Мессерброк многое взял от отца: независимость мышления, несколько истерическое чувство американского патриотизма (баварцы, выходцы из Мюнхена, они сделали в Штатах карьеру, разбогатели, поэтому служили новой родине с некоторой долей фанатизма, истово), но при этом холодный, точно просчитанный прагматизм.

Поэтому, когда Эр представился ему, сказав, что в работе специального архива по нацистам заинтересован не только он, представляющий интересы женщины, потерявшей во время войны родителей, причем ее отец – выдающийся норвежский математик, профессор университета, но и его друзья, кинематографисты Штатов и журналисты Великобритании, Мессерброк сразу же просчитал возможную выгоду от беседы с симпатичным, правда, чуть прямолинейным, видимо, не очень-то эрудированным, но зато хватким частным детективом.

– Чего конкретно хотят ваши друзья из Голливуда? – поинтересовался Мессерброк. – Вообще-то у меня в архиве не только нацистские преступники… У меня там собраны дела на совершенно фантастических людей… Например, друг отца Гитлера… Старик воспитывал молодого Адольфа… Или тот бес, у кого фюрер списал «Майн кампф»… До сих пор живы… Могу устроить встречу… Ваши люди намерены снимать художественный фильм? Или документальный? Если документальный – вхожу в дело! Сделаем бомбу, все будут поражены. Я ведь и с родственниками Гитлера поддерживаю отношения, они, правда, психи, но вдруг какая бумажка всплывет – все в дело, на полку, в сейф! У меня даже допросы доктора Блоха хранятся… А ведь он лечил и Гитлера, когда тот был маленьким, и его мать, представляете?!

– А что с этим в кино делать? – Эр недоуменно развел руками. – Бумажки, они и есть бумажки…

– Эти бумажки составлены в ОСС! В сорок третьем году! Когда асы нашей разведки делали психологический портрет Гитлера, чудо! – Мессерброк рассмеялся. – Допросы этого самого доктора Блоха позволяли прогнозировать будущее, исход битвы, жизнь и смерть сотен тысяч…

– Ах, так… Тогда другое дело, – согласился Джек Эр. – Правда, не знаю, сколько люди Голливуда смогут уплатить за вашу работу…

Мессерброк искренне удивился:

– Пошли телеграмму, да и спроси!

– А сколько вы хотите?

Мессерброк снисходительно похлопал Эра по плечу:

– Так в бизнесе вопрос не ставят, Джек… Надо формулировать иначе: сколько они намерены предложить? В зависимости от этого мы и оформим наши отношения.

– Такую телеграмму я прямо сейчас и отправлю, – сказал Джек Эр, хотя ответ на нее знал заранее: Роумэн сказал, что у него припасено три тысячи долларов, какие-никакие, а все же деньги.

– Валяйте.

– А не дожидаясь ответа, можно начать работу?

– Хотите завтра поехать в Линц, к бывшему бургомистру Мейрхоферу?

Джек Эр подумал мгновение, потом ответил – с ухмылкой:

– Это, наверное, киношники поедут… С камерой… Если, конечно, вы согласитесь с их предложением… А мне бы документы посмотреть… На Гитлера, Мюллера… Этого… Как его… Хоффмана…

– Какого Хоффмана? Личного фотографа Гитлера?

– Нет… Рихарда Бруно Хоффмана… Был такой немецкий гангстер в Штатах…

– Не слыхал, – удивился Мессерброк. – Я просматриваю все материалы, но такая фамилия не попадалась… Рихард Хоффман? – переспросил он. – Точно, не слыхал и не помню, а я цепучий: если что увижу, значит, навсегда… Впрочем, ты говоришь – гангстер? Это я погляжу в делах крипо,[234] назови только год и город…

– А дело летчика Чарльза Линдберга тут не мелькало?

Мессерброк удивился еще больше:

– Какого? Нашего Чарльза Линдберга?! А он здесь при чем?! Слушай, парень, ты вообще-то понимаешь, где мы с тобой сидим? Это не оффис шерифа, это архив нацистских документов, тут вся история их паршивой партии, СС и гестапо, вот где мы с тобой разговариваем…

– Понимаю, – кивнул Джек Эр. – Чего же не понять? Сейчас дам телеграмму и сяду за Гитлера с Мюллером…

– Чтобы понять Мюллера, надо сначала уяснить себе, кто такой Гитлер, – назидательно заметил Мессерброк, – без этого ты ничем не поможешь своей клиентке…


…Через час Джек Эр устроился в небольшой комнате при кабинете Мессерброка и начал листать дела, аккуратно разобранные по отдельным папочкам.

Первым было дело о родителях Гитлера и его детстве.

– Без этого, – сказал Мессерброк, выходя из комнаты, – ты ничегошеньки не поймешь… Я сам в этом только-только начал разбираться, и то на все головы не хватает…

Джек Эр начал листать папку с бумагами, посвященными Алоизу Шиккльгруберу-Гитлеру, отцу Адольфа. Поначалу он это делал без всякого интереса; поскольку Мессерброк маленько трехнулся на этих бумажках, нельзя сразу же садиться ему на шею и требовать все дело Мюллера; «торописса надо нет» – так говорят гансы. А чего, верно! Все должно быть шаг за шагом, тогда получится, с нахрапу ни хрена не возьмешь, время пока есть…

Внезапно, быстро пролистав первый десяток желтых страниц, Джек Эр вздрогнул, вчитавшись в смысл написанного: ну, ладно, женился Адольфов папашка на бабе, которая была старше его на четырнадцать лет, ее предок был правительственным чиновником, господин Глассль: помогло Алоизу Гитлеру в карьере, при этом спал с горничной Антониной Майр, с подругой жены Франциской Матцельбергер и со своей племянницей шестнадцатилетней Кларой Пельцль… Ну и ну!

Джек Эр не сразу поверил своим глазам, перечитал текст еще раз: все точно, жил и с племянницей! Ну и отец был у фюрера! Не зря первая жена взяла у него развод, а Франциска, пожив с ним пяток лет, дала дуба от туберкулеза… Тогда-то он и женился на племяннице Кларе; в браке она его продолжала называть «дядюшка», а он ее – «племянница».

У нас бы такого в перьях вымазали, подумал Джек Эр, чудовище; вот почему Гитлер такой прибабахнутый; еще бы, смешанная кровь, это ж запрещается, грех…

Дальше шел перевод допросов, которые – после прихода фюрера к власти – проводило гестапо: опрашивали всех, кто знал отца и мать Адольфа; прочитал показания кухарки Херль: «Господин Алоиз Гитлер был человеком страшного характера, несчастный мальчик так страдал от него»…

На собственноручном показании кухарки стояла резолюция: «доставить для допроса в Берлин». Подпись вроде бы не мюллеровская, образец Джек Эр хранил, нашел в записной книжке покойного адвоката Марте пса; другое послание: «Господин Алоиз Гитлер запрещал своим сотрудникам на таможне курить в рабочее время, хотя сам не выпускал изо рта трубки»; и этого свидетеля дернули в гестапо; ничего себе, как следили, чтоб даже предки фюрера были ангелочками!

Этот самый старик, бургомистр Леондинга, про которого говорил Мессерброк, давал показания еще австрийским властям. Тогда Австрия была свободной, до тридцать восьмого (неужели жив мужик?! Вообще-то интересно к нему смотать! Мессерброк знал, что предлагать!). Бургомистр говорил: «Алоиз Гитлер был настоящим тираном, несчастный Адольф боялся его как огня, трепетал перед ним постоянно… А как он бил детей?! Как избивал свою жену Клару?! Адольф в его присутствии и слова не смел пикнуть, стоял навытяжку, обращался к нему только „господин отец“, „герр фатер“… Если б сказал „ты“, как все нормальные люди, забил бы хлыстом… Он раз дал ему двести тридцать плетей… Просто так, по пьянке… Иногда казалось, что Адольф боготворит отца, а порою в глазах мальчика вспыхивала к нему дикая ненависть»…

Прочитав это, Джек Эр уже по-новому, ввинчиваясь в каждое слово, просмотрел показания о том, что и поездка Адольфа Гитлера в Вену – после смерти отца, – и попытка стать художником были сами по себе мщением покойному: тот никогда бы не разрешил сыну заниматься «мурой»… И еще: во всех своих выступлениях Гитлер утверждал, что родился в семье почтового служащего, видимо, стыдился, что отец был таможенником, это ведь вроде полиции…

Страх Гитлера перед рейхспрезидентом Гинденбургом, – отмечалось в других документах, – его скованность в присутствии рейхсмаршала, то, что он не начал зверствовать, пока был жив старик в форме, является следствием того патологического страха, который Адольф испытывал к отцу… Однажды, уже в конце войны, накануне краха, он прервал диктовку очередного приказа и, глядя остановившимся, мертвым взглядом на стенографисток, сказал: «Как это страшно для ребенка – ненавидеть отца, который издевался над самым любимым существом – матерью… Она же умерла такой молодой, ей было всего сорок семь».

В архивной справке отмечалось, что как мать, Клара Гитлер, так и Адольф были привязаны друг к другу психически нездоровой привязанностью; после того, как муж в очередной раз избил ее так, что она не могла подняться с мокрых ступенек, покрытых снегом, Клара прошептала: «Мой бедненький братик, каково-то ему будет без меня»…

Вот ужас, подумал Джек Эр, перечитав фразу несколько раз, это ведь она про сына! Про Гитлера этого самого! Он ведь ей был братом, раз муж – ее дядя!

И уж совсем растерялся Джек Эр, когда прочитал заключение врача (подпись неразборчива), что у пациента «А. Г.» нет левого яичка и «это не может не влиять на возможные психические отклонения»…

Ну и ну, подумал Джек Эр, неплохого фюрера избрали себе немцы!

Потом он прочитал допросы тех, кто в детстве дружил с Гитлером; все они – Франц Винтер, Йохан Вайнбергер и Болдуин Виссмайер – показывали, что Адольф набирал себе малолеток для «игры в войну», другие игры не признавал, себя считал «вождем индейцев», как это было в романах Карла Мэя, а мальчишек из соседнего Унтергаумберга называл «паршивыми англичанами»… А еще он часто, особенно когда исполнилось двенадцать, во время сильного ветра становился перед деревом и произносил перед ним речь, взбрасывая над головой свои тоненькие руки…

Когда умерла мать, и ее хоронили, и шел мокрый снег, Гитлер, юноша еще, поклялся себе: «Когда-нибудь, когда я стану тем, кем я хочу стать, рождество будет отменено, вместо этого я провозглашу День матери и передвину этот праздник на весну, когда все будет цвести и не будет этого ужасного, мокрого, леденящего душу снега…»

Ну и ну, снова подумал Джек Эр, даже на рождество замахивался! Вот скотина! Хотя, если б меня «дедушка-отец» так же бил и мать была б мне сестрой, а он бы ее выбрасывал на холод и от этого у нее б начался рак, может, я б не такое еще выкинул…

Во второй папочке содержалась история болезни Клары Гитлер; лечил ее, как и всех в округе, доктор Блох. Диагноз заболевания: «рак». Мать в больницу лечь отказалась, операцию делать было поздно. «Одно счастье, – шептала она, – подольше видеть моего мальчика, видеть его до самой последней минутки…»

Потом шло заключение какого-то английского профессора: несмотря на то, что доктор Блох лечение пациентки К. Гитлер вел правильно, несмотря на то, что все его называли «доктором бедных», воспоминание о мучениях матери на смертном одре – в присутствии доктора Блоха, который ничем не мог облегчить ее муки, – ввергли юношу Гитлера в патологию антисемитизма. Эта маниакальная идея завладела им еще больше, поглотив целиком, когда профессора венской Академии искусств (среди них были евреи) не приняли его на курс: «низкий уровень техники рисунка». Во время войны, особенно когда Гитлер перенес отравление газами, его ненависть перенеслась на французов; однако маниакального характера не носила, – скорее ее можно определить как «животную ненависть».

А вот следующая папка с грифом «Совершенно секретно, рапорты шефу гестапо группенфюреру СС Мюллеру» заставила Джека Эра расслабиться; вот оно, подумал он, только не волнуйся, отсюда потянутся нити.

Однако, к его разочарованию, нити не потянулись; в папках содержались лишь краткие характеристики учителей фюрера и данные наблюдения за некоторыми из них, поставленного по приказу из штаб-квартиры РСХА.

Ничего, сказал себе Джек Эр, ощущая какую-то гнетущую усталость от всего того, что успел прочитать; «торописса надо нет», не зря Роумэн говорил, что это тяжелая работа; но ведь без нее мы не сделаем того, что не можем не сделать…

Первым в папке было донесение о Георге Ланце фон Либенфелсе, 1872 года рождения, проживающем и поныне в Вене; затем шла запись допроса, снятого с него американскими следователями год назад:

«Вопрос. – Правда ли, что Гитлер приходил к вам в тысяча девятьсот девятом году, когда жил в Вене?

Либенфелс. – Да.

Вопрос. – Как долго продолжался визит?

Либенфелс. – Минут двадцать.

Вопрос. – Чем он был вызван?

Либенфелс. – Он сказал, что потерял несколько комплектов моей газеты… Просил помочь… Говорил, что собирает все номера, делает подшивку…

Вопрос. – Что вы ему на это ответили?

Либенфелс. – Подобрал недостающие номера… И еще дал две кроны, чтоб он мог всю эту кипу увезти на извозчике…

Вопрос. – Чем был вызван интерес молодого Гитлера к вашей газете?

Либенфелс. – Это его надо было спрашивать… Я не знаю…

Вопрос. – Как называлась ваша газета?

Либенфелс. – «Остара».

Вопрос. – Скажите, это вы провозгласили в девятьсот седьмом году создание общества «Новый порядок» и вывесили над развалинами замка в Верфенштайне флаг со свастикой?

Либенфелс. – Наша свастика не имеет никакого отношения к нацистской. Это древний арийский символ… Гитлер похитил у меня идею свастики… Мы вкладывали в нее иной смысл…

Вопрос. – Скажите, это ваши слова, – можете ознакомиться с подшивкой газеты «Остара»: «Белокурые арийцы находятся в постоянном конфликте с „черными силами“, которые состоят из славян, евреев и негров… Только решение национальной проблемы и сохранение чистоты расы в условиях нового порядка поможет миру спасти цивилизацию… Необходимо организовать „братство арийцев“… Смешение крови разных национальностей – самое страшное преступление перед будущим… Недочеловеки не имеют права даже приближаться к истинным арийцам! Дети, рождаемые в смешанных браках, подлежат проклятию, а их матери – публичному наказанию! В будущем женщина должна быть лишена вообще всех тех прав, за которые ныне столь усердно борются сторонницы эмансипации… Женщина будет провозглашена хозяйкой кухни и гардероба, но, главное, матерью детей!.. Ни на что другое она не вправе претендовать, – только это и есть образец настоящей арийской женщины! Будущее общество чистокровных арийцев, оберегая свое потомство, обязано предусмотреть границы знания. Чрезмерно грамотные дети вырождаются в идиотов, а дипломированные профессора всегда были, есть и будут рассадниками крамольных идей!»? Это вы писали?

Либенфелс. – А разве в Соединенных Штатах негры имеют право учиться вместе с белыми? Разве вы не оберегаете своих женщин от черных?! Разве ваши женщины не заняты домом и детьми?! Разве не ваш Генри Форд, перед которым вы преклоняетесь, требовал защищать нацию от чужекровных идей?! Разве не он распространил в Америке три миллиона «Протокола сионских мудрецов»?! Не связывайте меня с Гитлером, господа! У нас были значительные различия во взглядах. Я, например, считал Вену столицей будущего государства германо-арийцев, а фюрер назвал этот город «Вавилоном»! Я считал, что лишь Габсбурги могут стать вождями арийской общности, а он сделал все, чтобы самому сделаться мессией белокурых немцев! Я считал, что «черные силы» состоят из трех компонентов – славян, евреев и негров, а он замкнулся только на славянах и евреях!

Вопрос. – В этом вся разница между вашими доктринами?

Либенфелс. – Я был и остаюсь мыслителем… Вы же гарантируете право на свободу слова… Почему – в таком случае – допрашиваете меня?

Вопрос. – Вам знаком Гуидо фон Лист?

Либенфелс. – Конечно. Но вы не ответили на мой вопрос.

Вопрос. – Мы допрашиваем вас потому, что среди своих самых дорогих учителей, среди имен Вагнера, Чемберлена, Оскара Шпенглера и Теодора Фритча, фюрер упомянул и вас с Листом… Итак, где вы познакомились с Листом?

Либенфелс. – В Вене.

Вопрос. – Когда?

Либенфелс. – В начале века… Мы с ним были политическими противниками…

Вопрос. – В чем это выражалось?

Либенфелс. – В том, что он отвергал мою теорию «черных сил» и утверждал, что славяне и негры – не наша забота. Прежде всего арийцы должны расправляться с евреями… Их ведь тогда было достаточно много в Вене… Нас часто задирали в контролируемых ими газетах, высмеивали; разве такое проходит бесследно? И потом Лист писал, что будущее человечества решит лишь война, поэтому нацию арийцев надо готовить к ней постоянно. А я никогда не считал войну необходимой… К тому же в нем было слишком много бунтарства… Он вообще призывал сместить все границы и религии, провозгласив вместо этого культ германской земли…

Вопрос. – А в чем еще вы видите различие между вашими концепциями?

Либенфелс. – Да во всем! Не я, а он придумал название «рейх» и «гауляйтер»! Не я, а он стоял на том, что другому, мол, немцы не станут подчиняться, нужны страх и воля, необходимо появление фюрера с железной рукой. Не я, а он провозгласил необходимость создания «Закона о расе»… Не я, а он предложил, чтоб каждый хозяин дома имел свидетельство о «чистоте крови» и предъявлял его по первому требованию. Не я, а он требовал, чтобы все нации, кроме арийцев, были лишены права гражданства в новом рейхе… Если уж у кого Гитлер и передрал все, от начала и до конца, так это у Листа… Он даже своим СС повесил руны в петлицы, а это тоже предлагал Лист: «Руны есть символ защиты германского духа, руны разобьют конструкцию звезды Давида, руны энергичнее, страшнее…» Нет, нет, я лишь пользовался правом на свободу мысли и слова, а вот Лист и Фритч писали за этого мальчишку программу будущего рейха, он же сам ничего не выдумал, взял все готовенькое.

Вопрос. – «Мальчишка» – это Гитлер?

Либенфелс. – А кто же еще?!

Вопрос. – Теодор Фритч был знаком с Листом?

Либенфелс. – А как же?! И с Гитлером тоже… Это ведь он выпустил «Настольную книгу по еврейскому вопросу»… Ничего своего – набрал цитат из Тацита, Эразма, Лютера, Вольтера… Даже еврея Канта использовал, шельмец… Из Бисмарка, конечно, Шопенгауэра, Фихте, Вагнера… Он начал с чего? С того, что происходит евреизация музыки и поэзии… Он, знаете ли, подсчитал – с помощью Листа, – что хотя евреи и составляют один процент населения, но тридцать восемь процентов поэтов, пишущих по-немецки, прокля… евреи… Фритч боялся, что именно евреи станут дирижерами, композиторами, певцами; провел большое исследование по этому вопросу… Он доказывал, что еврей не может понять дух арийцев, его цель – разложить германскую нацию изнутри, постепенно… Между прочим, он предупреждал и о другой опасности: евреи лезут в медицину, особенно в педиатрию… Это, считал он, неспроста… Музыканты разлагают душу, а врачи травят арийское тело вредными лекарствами… Вот уж у кого Гитлер взял все – от начала до конца! Ни один музыкант или врач в рейхе – если имел шестнадцатую долю еврейской крови – не имел права практиковать… Разве я к этому призывал?! Пусть бы славяне, негры там разные с евреями имели свои театры, оркестры, свои книги, только пусть не лезут в нашу арийскую общность… Я всегда проповедовал терпимость… Ассимиляция убивает тех же славян с евреями, я и о них думал, они становятся полуарийцами, полунедочеловеками, жаль несчастных, ни тот, ни другой берег их не принимает, стреляют по быстрине, тонут бедненькие… Вы говорите, я учитель фю… Гитлера… Нет… Когда умер Теодор Фритч, его Гитлер оплакивал, а Юлиус Штрайхер написал в «Штюрмере», что этого человека немцам послало провидение… Вы ищите вокруг да около, а не заглядываете в самое существо проблемы… Отчего Гитлер так обожал Вагнера? Оттого, что тот, как и Гитлер, боялся наличия в своей крови еврейских живчиков… Фю… Гитлер боялся, что его бабушка сожительствовала с евреем, разве не знаете об этом? А Вагнер? Ведь до четырнадцати лет он был «Гейером»… А кто такой Людвиг Гейер? Любовник, а затем муж мамочки, обожаемой матери… «А не сын ли я этого самого Гейера?» Вагнер не сразу стал антисемитом… Мне кажется, он им сделался для того, чтобы убедить всех в своем арийстве. Мол, никакого отношения к проклятому «Гейеру» я не имею, они ж евреи, а я антисемит… Все не так просто, господа…

Вопрос. – По вашей логике выходит, что, поскольку Гитлер мог быть потомком евреев, значит, в том зверстве, которое он учинил в Германии и оккупированной Европе, опять-таки виноваты евреи?

Либенфелс. – Этого я не говорил! Не приписывайте мне этих слов! После краха я многое переосмыслил… Не евреи виноваты в крахе… Немцы… Сами немцы…

Вопрос. – Среди учителей фюрера упомянуто имя «Чемберлен»?

Либенфелс. – Хьюстон Стюарт Чемберлен, англичанин, который женился на дочери Вагнера… Вдова Вагнера, Косима, пригласила Гитлера в Байрейт, еще в двадцать третьем году… Тогда Чемберлен и сказал фю… Гитлеру: «В вас я вижу надежду… Ваши глаза спасут мир арийцев…»

Вопрос. – А с Антоном Дрекслером вы встречались?

Либенфелс. – Да.

Вопрос. – Где?

Либенфелс. – В Мюнхене. Уже после войны.

Вопрос. – Правда ли, что Гитлер заимствовал и у него часть своей расовой теории?

Либенфелс. – Правда… Дрекслер привлек его в свою «немецкую рабочую партию», хотя теперь говорят, что Гитлера туда отправил Рэм в качестве осведомителя… Испугался названия партии, нет ли связей с Москвой; «рабочая партия», как-никак девятнадцатый год… Гитлер вступил в его партию потому, что Дрекслер требовал защиты расы путем кровавого уничтожения чужих… Я про такое никогда не писал, наоборот… А уж если кто и лепил Гитлера, так это Дитрих Эккард, поэт и переводчик, он «Пер Гюнта» на немецкий переложил… Это он в двадцать четвертом выпустил книгу: «Большевизм – от Моисея до Ленина. Мой диалоги с Адольфом Гитлером»… Но Эккард только лепил Гитлера, глина уже обрела форму. Лист и Фритч сделали свое дело, не я… В основном Эккард помог Гитлеру переписать «Протоколы мудрецов»… Там ведь что говорилось? Мир, мол, не может жить без абсолютного деспотизма… Вся политическая власть на земле должна перейти в руки демонического вождя… Мнение обывателей надо конструировать с помощью хорошо скалькулированного террора… Каждый, кто нам противится, должен быть арестован, а собственность его конфискована… Гражданские права следует давать только тем, кто следует за новым демоном… Постепенно вождя-демона следует делать богом, чтобы разрушить прежние религии…

Вопрос. – Вы встречались с Сергеем Александровичем Нилусом, который передал вам в Вене «Протоколы мудрецов», напечатанные в императорской типографии Царского Села в девятьсот пятом году?

Либенфелс. – Не помню».


…Мессерброк вошел в комнату, когда уже начало темнеть:

– Слушай, парень, я тут кое-что нашел и по Мюллеру, и по Линдбергу, только копии я тебе отдам после ответа киношников из Голливуда, о'кей?!


Ужинали у Мессерброка, он снимал две комнаты в немецком доме.

– Тут, Джек, – жаловался он, – ни хрена не поймешь, что происходит… Конечно, красные готовятся к агрессии, спору нет, но нельзя же из-за этого миловать гитлеровцев! Смотрю в газете: «Адвокаты Франца Шлегельбергера требуют освобождения их подзащитного в связи с тяжелым заболеванием…» А знаешь, кто он такой? Заместитель гитлеровского министра юстиции Тирака! Подписывал санкции на повышения… Тирак покончил с собой, знал, что шлепнут, а этот, видишь ли ты, «заболел»… Тысяч сорок, а то и больше на нем висят… Я как начал смотреть его подписи на смертных приговорах, так даже в глазах потемнело. Выступил, а мне советуют: «Тише, не надо скандалов»… Или Лауц… Он был прокурором на процессе по делу двадцатого июля, требовал вздернуть всех обвиняемых. Когда их вздернули на рояльных струнах, – лицо Мессерброка сморщилось, как от боли, – так он на фоне трупов сфотографировался! В форме и при орденах… Адвокаты бомбардируют наших: «Он выполнял приказ, требуем пересмотра дела!» А ведь всего десять лет получил, хотя наши юристы доказали его вину в четырехстах смертных приговорах… Это только те, которые нашли… А сколько еще найдем?! А знаешь, что такое «качели Богера»?

– Откуда же мне? – ответил Джек Эр. – Что-то зябко делается от того, что ты рассказываешь…

– Зябко? Так трясись… Я вон трясусь, не скрываю… В Освенциме Богер был начальником политического отдела, представлял гестапо… Вот послушай, что показывал его подчиненный, тоже, кстати, эсэсовец, Перри Броад: «Два стола стояли в метре друг от друга. Жертва должна была сесть между ними на пол, согнуть колени и сложить на них руки. Руки прикрепляли наручниками к ногам. Между коленями и локтями просовывали толстую железную штангу, клали ее обоими концами на столы, так что жертва беспомощно повисала головой вниз. Затем заключенного начинали избивать толстым кнутом из воловьей кожи по заду и голым пяткам. Удары были такими сильными, что жертва каждый раз совершала почти полный оборот вокруг штанги. И после каждого такого оборота следовал новый сильнейший удар. Когда вопли истязуемого становились слишком громкими, ему на лицо надевали противогаз, раздавались только сдавленные стоны. Время от времени противогаз снимали и спрашивали, сознается ли, наконец, допрашиваемый. Его обвиняли в хранении оружия.

Примерно через пятнадцать минут конвульсивные движения жертвы прекратились. Человек не мог уже отвечать и только слабо качал головой, когда с него сняли противогаз и потребовали сознаться. Тело его стало багрово-красным, и кровь капала на пол. В конце концов голова бессильно свесилась – наступил обморок. Но это никого не смутило. Богер вытащил из кармана бутылочку с едко пахнущей жидкостью и сунул ее узнику под нос. Через несколько минут тот пришел в сознание. Так как его зад был настолько иссечен, что удары вряд ли смогли бы еще вызвать страдания, применена была новая пытка: жертве накапали в нос кипяток. Жгучая боль была, вероятно, неописуемой; на очередной вопрос, который он задал с издевательской самоуверенностью, истязуемый утвердительно кивнул.

Тогда штангу сняли со столов и опустили одним концом на пол. Жертва соскользнула, и штангу вытащили. Только с трудом удалось стащить наручники с распухших, ставших фиолетовыми кистей рук. Заключенный валялся на полу безжизненным телом. Он был не в силах реагировать на окрики и требования встать, подписать у стола свое «признание». И снова на его бритую голову, на спину посыпались удары воловьего ремня, его стали топтать сапогами. Наконец, он с величайшим трудом приподнялся и непослушными, едва шевелившимися пальцами подписал «показания».

– Я был у них в плену, – сказал Джек Эр, накинув куртку. – Вот почему так ненавижу наци… Но они нас так не пытали… Может, это эсэсман придумал?

– Это пытки для славян, евреев и цыган, Джек, наших расстреливали…

– Не всех… Одного моего приятеля тоже пытали… Только иначе…

– Смотри, – продолжал между тем Мессерброк, – приходят данные, что в нашем лагере сидит доктор Менгеле…

– А это кто такой?

– Не знаешь?! Врач из Освенцима… Он полмиллиона человек загубил, резал живых людей без наркоза, доктор философии, сукин сын! Ну, я, понятно, отправляю запрос… Отвечают, что у них сидит «Иозеф Менгерле», а не Менгеле… Я прошу прислать его фото, у меня-то в делах оно есть, сравню… Тянули, тянули, а потом ответили, что «Менгерле» умер… Нашел документы на Барбье, этот работал во Франции, был с Эйхманом… Садист, зверь… А мне рекомендуют: «надо подождать»…

1

Роберту С. Макайру.

Центральная разведывательная группа,

Вашингтон.


Совершенно секретно!

С курьером, по прочтении уничтожить!


Прошу сообщить, действует ли сотрудник ФБР Джек Эр в Мюнхене по указанию своего руководства. Если «да», то кто именно уполномочил его проводить работу в архивах, хранящихся в Мюнхене, в штабе американского оккупационного корпуса?


Гелен.

2

Генералу Гелену.

Мюнхен.


С курьером,

по прочтении уничтожить!


Джек Эр не является сотрудником ФБР. Сообщите о его активности, этот человек нас интересует.


Макайр.

3

Роберту С. Макайру.

ЦРГ,

Вашингтон,

с курьером.


Джек Эр собирает материалы уликового характера на тех немецких чиновников (в основном Мюллер, Кемп, Гаузнер и т. д.), которые в период диктатуры Гитлера выполняли свой долг, следуя данной им присяге.

Сейчас, когда угроза русского большевизма стала совершенно ясна всем непредубежденным людям цивилизованного мира, такого рода работа может нанести существенный удар по задачам, которые ныне встали перед нами: создание на пути азиатских полчищ демократического, антикоминтерновского бастиона в Европе.

Сфабрикованные материалы г-на Эра могут оказаться пропагандистским оружием в руках как Москвы, так и левых организаций Западной Европы.

Я глубоко сострадаю всем, кто погиб во время жестокой битвы, но нагнетание страстей может помешать нам в решении общих задач.

Прошу сообщить, кто разработает комбинацию, чтобы пресечь несвоевременную активность г-на Эра. Мы готовы внести предложения, понимая всю меру нашей общей ответственности в деле защиты демократии и свободы.


Гелен.

4

Генералу Гелену.


Строго секретно!


Пришлите план комбинации с курьером. Вручить лично мне. Сообщите, имела ли «Организация» какое-либо отношение к делу норвежского адвоката Мартенса.


Макайр.


Прочитав шифрограмму, Гелен рассмеялся; удовлетворенно потер руки; сказал помощнику Лорху:

– Ответьте, что нам вообще неизвестно имя Мартенса… Мы услышали имя этого человека в первый раз… От него, Макайра… Запросите информацию, кто это такой… Я хочу, чтобы в нашем архиве остался ответ господина Макайра… Когда-нибудь он мне очень пригодится…

– Вы гений, генерал, – тихо сказал Лорх. – Я не верил, что за полтора года вам удастся столкнуть лбами двух главных врагов немцев – американцев и русских… Это ведь не удалось Гитлеру… Но как смело и четко это сделали вы! Поверьте: будущие поколения немцев за одно лишь это поставят вам памятник… Вы его заслужили. Как никто другой…


…Именно в это время Джек Эр отправил (слежку за ним еще не наладили) в Нью-Йорк, Голливуд и Буэнос-Айрес толстые конверты с копиями найденных документов…

Штирлиц, Росарио, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой)

Штирлиц распахнул дверь лифта, услужливо поддержал Росарио под правый локоть, левый постоянно страховал шофер; вставил длинный латунный ключ в замок, отпер дверь и, войдя первым в прихожую, где ярко горел свет и звучала веселая музыка, крикнул:

– Сеньор Пла, к вам пришли!

Обернувшись, он взял Росарио под руку и ввел его в прихожую; шофер, поколебавшись какое-то мгновение, вошел следом.

Штирлиц распахнул дверь, что вела в апартамент:

– Пожалуйста, сеньоры, здесь в комнатах запутаешься, они нас не слышат, заходите.

Росарио шагнул первым; шофер, по-прежнему поддерживая его под локоть, протиснулся вторым; Штирлиц мгновенно вытащил пистолет и нанес хрусткий удар по затылку шофера; тот обвалился кулем, не пикнув; со всего маху, стонуще Штирлиц ударил рукоятью Росарио в переносье – моментальное выключение сознания; так и случилось, упал рядом с шофером.

Штирлиц опустился на колени, достал из-за пояса шофера пистолет, сунул его в задний карман брюк, отметив, что это «вальтер-полицай» – оружие, которым снабжали агентуру СД, ощупал костюм Росарио, в заднем кармане лежал плоский бельгийский браунинг ручной работы; Штирлиц выщелкал патроны, проверил, не осталось ли в стволе, сунул обратно, пусть будет вооружен, посмотрим, как станет себя вести; достал из карманов пиджаков документы, записные книжки, положил на маленький столик, что стоял возле камина (хозяину поручил обставить квартиру по своему вкусу: «Тысячи пятисот песо, полагаю, хватит?» Разговор состоялся вчера днем, сегодня утром все было обставлено), связал ноги и руки шофера, сунул кляп в рот, достал ремень из брюк Росарио, разрезал, связал и того, потом сел в кресло, выкурил сигарету, швырнул окурок в камин, разжег его, поднял Росарио, бросил в кресло, вплотную придвинул к нему второе, уселся поудобнее и пошлепал испанца по щекам.

Повязка, скрывавшая выбитый глаз, сбилась, и на Штирлица глянула кровавая запекшаяся масса, пронизанная синенькими пульсирующими сосудиками.

Время, сказал себе Штирлиц, я начинаю терять время; наверняка он оставил адрес, по которому выехал; если его люди позвонят профессору де Лижжо, невозможно просчитать, как тот себя поведет.

Взяв документы, он пролистал испанский паспорт Росарио, внимательно изучил записную книжку, обратил внимание на телефон инженера Лопеса в Кордове, контакт с Кемпом, все верно, дважды прочитал телефон сеньора Блюма в Вилле Хенераль Бельграно, подчеркнул зеленым карандашом, усмехнулся, заметив телефон без имени в Барилоче, – явно сеньор Рикардо Баум; да, союзнички, эк поддерживают друг друга, не разольешь водой; если не очухается через несколько минут, плесну ему в ли… в рожу, в одноглазую фашистскую рожу стакан воды, задергается…

Штирлиц поднялся, прошел в спальню, сел к телефону и набрал номер профессора де Лижжо:

– Мы тут беседуем… Возможно, к вам позвонят… Знаете ли, жены беспокоятся во время длительных отлучек мужей, особенно пьющих… Так вы скажите, что никуда из дома не выходили, никому не звонили и никакого протезиста не знаете…

– Но ведь вы назвали адрес! – Профессор говорил надтреснутым, севшим голосом.

Когда он успел простудиться, подумал Штирлиц, наверное, от волнения; некоторые начинают гундосить, словно у них спонтанный приступ насморка; пройдет.

– Неважно, – ответил Штирлиц. – Все в порядке профессор, все идет лучше, чем я мог представить… Вы поняли, что я вам сказал?

– Да.

– Жена заметила, что вы уезжаете из дома?

– Нет.

– Ну и веселитесь с ее гостями. Жахнете как следует, а то вы все «мендосу» да «мендосу» посасываете. Пора переходить на «агуа ардьенте». И еще: если вы захотите меня найти, – в том случае, конечно, если это можно будет сделать физически, – Штирлиц усмехнулся, – позвоните тому, кто прислал вам со мною письмецо, и скажите, что нужна квалифицированная консультация, назначьте встречу в ресторане, там все и решите. Поняли – о ком я?

– Да, – буркнул профессор и повесил трубку, не попрощавшись.

Плохо, конечно, если он сейчас позвонит домой Оссорио, подумал Штирлиц; трудно жить, допуская такие вероятия, которые никому другому не приходят в голову, кроме людей моей профессии, каждый по-своему Жюль Верн, столько переберешь возможностей, столько отринешь предложений, так много остается шлака ради одной унции, вмещающей в себя оптимальность решения, его единственность.

Ну и что? Его люди ринутся к профессору Пла; там пусто; но они поговорят с портье, эти люди умеют говорить с представителями инфраструктуры, СД в их лице имело самую надежную агентуру; все хозяева баров, ресторанов, кафе, отелей и пансионатов были добровольными осведомителями гестапо; отберут патент – куда денешься?! К сладкой жизни пробиться трудно; отвыкнуть от нее невозможно, да и сделка с совестью вполне пристойная: всякий, кто так или иначе не вписывается в систему представлений о настоящем немце или испанце, должен быть известен полиции, может, какой бандит, нечего с ним миндальничать, его место за решеткой…

Штирлиц вернулся в холл; шофер оклемался – лежал на животе, задрав голову; Росарио был по-прежнему неподвижен; налив в стакан воды из высокого кувшина – хрусталь, прекрасная ручная работа, сине-белые высверки, которые, соединяясь, дают эффект багрового, растекающегося светового удара, – плеснул в лицо Росарио.

Тот вздрогнул и сразу же открыл глаз, в котором не было ничего человеческого – животный, истерический страх.

– Времени у нас мало, – сказал Штирлиц, – так что исход событий зависит от вас… Дома оставили адрес профессора Пла?

– Да, – ответил Росарио. – Через час сюда приедут.

– Мы закончим раньше. Вы меня узнали?

– Нет.

– Я Брунн. А вы убили Клаудиу…

– Вы меня путаете с кем-то, сеньор Брунн… Я никого не убивал, я коммерсант и финансист, строю дома…

Штирлиц достал из правого кармана заключение экспертизы из Барилоче, из левого – заключение его, Росарио, врачей и дал ему посмотреть:

– Хватит? Или показать кое-что еще?

Росарио облизнул свои истрескавшиеся серо-голубоватые губы и – неожиданно для Штирлица – усмехнулся жестко и ненавидяще:

– Вы, видимо, знаете, как погиб сын командира крепости Алькасар?

– Что вы хотите этим сказать?

– Этим я хочу сказать то, что если отец смог произнести сыну, пятнадцатилетнему мальчику, единственному наследнику: «Я не сдамся даже ценою твоей жизни, прими смерть, как подобает испанцу» – и парнишку расстреляли, то уж я, поживший на этом свете, не скажу вам ни слова, так что можете кончать всю эту историю…

– Что ж, ответ, – Штирлиц кивнул, отошел к шоферу, опустился перед ним на колени, спросил: – Ты тоже будешь молчать?

Тот кивнул, говорить не мог, во рту кляп, промычал что-то невразумительное.

Штирлиц вынул кляп, поднял его лицо за нос:

– Ну, отвечай, так легче.

– Если б я мог перекусить тебе горло, – прохрипел шофер, – я бы перегрыз его.

– Это ты увез женщину?

– Грязную потаскуху, подстилку для вонючих красных, а не женщину!

Штирлиц закрыл глаза; он должен был закрыть глаза на мгновение, чтобы не ударить дулом пистолета в глаз этому фашисту; сначала в один, а потом во второй; хотя, что ему слепота? Он и так слепец, он видит лишь то, что ему разрешают видеть, от и до, ему не страшно ходить с тростью по улицам, – сколько таких слепцов ходит по Мадриду, продавая лотерейные билеты?! И как еще хохочут по вечерам, после розыгрыша, собираясь в барах за бутылками тинто?! Жизнь как жизнь… Есть, конечно, некоторое неудобство, можно упасть, приходится ощупывать тростью мостовую, чтобы не угодить в сточную яму, их порою забывают закрыть люком, а так – все нормально, ложку мимо рта не пронесешь, стакан – тем более, а уж на бабу взгромоздиться и вовсе труда не составляет, иная и сама на себя затащит, они обездоленные, скольких мужчин унесла война!

Вздохнув, Штирлиц открыл глаза, снова воткнул кляп в рот шофера, вернулся к Росарио, достал его портмоне, записную книжку, восемь дорожных чеков на тысячу каждый, целое состояние, вытащил из-за обложки паспорта дипломатическую карточку с синей полосой посредине – удостоверение офицера службы франкистской безопасности, показал все это Росарио:

– Разве можно так пренебрегать законами конспирации, которые обязательны для каждого, работающего за кордоном, Росарио? А телефоны агентуры, которые ты таскаешь с собой? Резидент! – Штирлиц усмехнулся. – Что ты умеешь делать, кроме того, как убивать беззащитных женщин? Все эти материалы будут опубликованы в прессе – если не здесь, то в Европе… Там этого очень ждут… Тебя выгонят с работы, что ты станешь делать?

– Поэтому я и предлагаю поскорее кончать все это дело. Если я выйду отсюда, тебя разрежут на мелкие куски… Пилой… Тебя будут мучить так, что даже нельзя себе представить… Я не скажу ни слова, Брунн.

– Скажешь, – вздохнул Штирлиц. – «Если враг не сдается, его уничтожают», есть такие слова, слыхал? Мне с ними легче… Сначала я убью твоего мерзавца, – он кивнул на шофера, – а потом предложу тебе альтернативу: либо я выбью твой единственный глаз, либо ты ответишь на все вопросы, которые меня интересуют.

– Нет, – ответил Росарио. – Делай, что угодно, все равно я буду молчать.

Штирлиц почувствовал слепую, животную, трясущуюся ярость, схватил Росарио за уши и начал выворачивать их с чудовищной силой.

– Бо-о-ольно! – захрипел Росарио.

Штирлиц плюнул себе под ноги и шепнул:

– Вот видишь, Росарио… Ты и заговорил… А ведь я мог бы воткнуть тебе иголку, ты знаешь, куда, – ведь вы так работаете в подвалах Пуэрто дель Соль, – и ты бы заговорил… Я бы мог зажать тебе пальцы в двери – это у вас норма допроса, – и ты бы заговорил… Но я взываю к твоему разуму… Пока еще у меня есть время взывать к разуму, осталось сорок минут, потом будет поздно… Вообще-то ты ведь для меня не человек, Росарио… Ты фашист, то есть заразный гной, от таких, как ты, человечество должно освобождаться… Поэтому мне только поначалу трудно переступить… Но если я пойму, что иного выхода не осталось, – я преступлю… Всегда и всему есть предел, Росарио… Вы научили мир зверству… Чтобы оно не повторялось, я готов пожертвовать собой… Наверное, после того, как я заставлю тебя говорить, я не смогу жить… Ты ведь знаешь, кто я? Ты все про меня знаешь, нет?

– Я знаю все, Штирлиц. Я знаю про тебя все, русская свинья, и моя смерть только приблизит твою… Но ты меня застрелишь, а тебе придется ждать смерти многие годы, вдали от людских глаз, в таких муках, которые еще не известны человечеству.

И в это время резко зазвонил телефон; Росарио тихо засмеялся; Штирлиц напрягся, по-кошачьи бросился в спальню, снял трубку:

– Слушаю…

– Так это я, сеньор, – голос портье был сейчас другим, благостным; видимо, успел приложиться, дай ему бог, есть люди, которые пьют без страха за завтрашний день, трутни; страдает тот, кто понимает ужас потерянного времени, ощущая, что все восполнимо в жизни, кроме неосуществленных дел.

– Все в порядке? – спросил Штирлиц.

– Да, сеньор. Я подниму пакеты?

– Не надо, – ответил Штирлиц, – я попозже сам…

Дав отбой, он продолжал говорить в трубку:

– Нет, нет, это мое дело, пусть ребята ждут, да, да… А сундуки поднимите чуть позже, мы загрузим их на пароход в сундуках… Да нет же, у меня есть шприц, проснутся уже на борту, там пусть вопят… Хорошо, сейчас…

Они слушают каждое мое слово, подумал он, пусть думают; но я не мог себе представить такой реакции, значит, я не нащупал болевой точки, плохо.

Он прошел мимо Росарио и шофера, которые смотрели на него глазами, показавшимися Штирлицу белыми, так они были яростны, но и – впервые за все время – испуганными, вернулся, воткнул кляп в рот Росарио, спустился вниз, сказал портье, что отгонит машину приятельницы, сел за руль «плимута», отогнал его за угол, въехал в темный двор, открыл капот, порвал все провода, бегом вернулся в дом, забрал пакеты и поднялся в квартиру.

Росарио уже лежал на полу; видимо, сполз и, извиваясь, хотел подкатиться, чтобы развязать шоферу руки зубами, кляп был жидкий, если постараться, можно выплюнуть.

Штирлиц молча поднял Росарио, снова бросил в кресло, вынул из саквояжа шприц и две ампулы, достал из кармана рекламный проспект компании, где он сидел «под крышей», и, развернув, показал одноглазому:

– Твоя подпись?

Тот стремительно глянул, отвернулся, ничего не ответил.

– Твоя, – словно бы за ним повторил Штирлиц. – А теперь представь, что она стоит под таким обращением: «Я, известный в Буэнос-Айресе как Хосе Росарио, офицер контрразведки генералиссимуса Франко, в течение многих лет выполнял все поручения руководства. Я служил генералиссимусу без страха и упрека. Я представитель нации, которая исповедует силу, но в первую очередь – благородство. Когда мне поручили подвергнуть пыткам женщину, испанку, Клаудиу Вилья Бьянку, только во имя того, чтобы заполучить антинацистские материалы сенатора Оссорио, я был потрясен силой ее духа. Она предпочла изуродовать себя, только б не опозорить высокое звание испанки. Да, косвенно я виноват в ее гибели, да, я никогда не прощу себе случившегося, но для того, чтобы мир узнал правду о том, что наша служба пытает женщин, я решил уйти в свободный мир и открыть человечеству всю правду»… Как? Ничего? Сколько твоих родственников, Росарио, ответят за это письмо? Я увезу ведь тебя отсюда в ящике и погружу на пароход, где капитаном служит мой друг…

– Не делай этого, – сказал Росарио, и Штирлиц заметил, как рванулся шофер, уставившись на своего шефа ненавидящими глазами…

– Хорошо. Я могу этого не делать. Но тогда ты пойдешь со мной в соседнюю комнату и ответишь на вопросы, которые меня интересуют.

– Развяжи руки.

– Рано. Я развяжу твои руки, когда мы кончим собеседование.

– Не будет никакого собеседования!.. Красная сволочь! Иха де пута, кохонудо[235] долбанный! – Росарио сорвался на тонкий крик.

– Тебя не услышат, – заметил Штирлиц. – Подъезд еще не заселен. А когда в одной фразе слишком много мата, это не действует, Росарио… Но я хочу продолжить мысль, чтобы тебе стала понятна неизбежность нашей беседы… Смотри, что получается: я только что отправил в верное место твое удостоверение, паспорт и телефонную книжку, – кстати, ты наивно конспирировал агентуру, это просчитывается в два счета: красный, синий, черный цвета – так работали районные уполномоченные гестапо, занося в книжечку телефоны наиболее мобильных осведомителей. Их, между прочим, за это наказывали… Волей-неволей ты провалил сеть, а ты, как выяснилось, имел на связи друзей Евы Перон, журналистов, людей из армии – ай-яй-яй… Ты хоть понимаешь, что после такого провала тебе не подняться? Даже если я сейчас уйду, оставив вас здесь, – могу завязать морды наглухо, сдохнете через пяток дней, могу не очень туго завязать, будете дышать, продержитесь дольше, глядишь – чудо, ваши получат санкцию на то, чтобы войти в эту квартиру, хотя ты знаешь, как это трудно – получить санкцию на то, чтобы войти в такой дорогой дом, это в барак нетрудно, накостылял по шеям обитателям, они ж безграмотные, жаловаться не решатся, на власть не пожалуешься, сгноят, а сюда – ого-го-го… Но если представить себе чудо, если бог смилостивится над вами, то и в этом случае ты погиб. Думаешь, твой пес, – он кивнул на шофера, – будет молчать? Думаешь, он не передаст слово в слово, что я говорил тебе? Думаешь, он тебя пощадит? Эй, шофер, слушай внимательно и запоминай! Твой хефе носил с собой в кармане документы, из которых явствовало, что он держал на связи в Барилоче немца Рикардо Баума, в прошлом офицера абвера, связан с организацией генерала Вагнера, или Верена, у него много псевдонимов, а фамилия одна – Гелен, Рейнхард Гелен, запомнил? А в Вилле Хенераль Бельграно контактировал с Блюмом. Ты запоминай, запоминай, память твоя – гарантия твоего спасения, посидишь в лагере, отпустят, зато на Пуэота дель Соль не будут пытать, ты же знаешь, как там это делают… Или изнасилуют у тебя на глазах жену… И мать… Там держат ублюдков, животных, которые лишены человеческих чувств… Теперь слушай дальше… Инженер Лопес в Кордове – это Кемп, из ИТТ, тоже немецкий агент, живет здесь «под крышей»… А сеньор Блюм из Бельграно и вовсе…

– Хватит! – просипел Росарио и облизнул совершенно синие губы. – Убей его. Тогда я стану говорить.

– Я? – Штирлиц удивился, снова ощутив тепло Клаудии; она сейчас стояла за спиной, очень близко, даже чувствовался аромат ее духов – жареный миндаль, запах смерти. – Я не стану марать о него руки. Если тебе это нужно – ты и делай.

– Развяжи руки.

– Я развяжу тебе одну руку, Росарио. Вторую мы привяжем к шее. С тобой надо держать ухо востро… Ты ж такой принципиальный, верен присяге. Отказываешься от беседы…

Штирлиц загнул левую руку Росарио за шею, обмотал ее ремнем вокруг горла и затянул крутым узлом; достав из заднего кармана его кремовых брюк плоский браунинг, сунул его в правую руку, чуть придерживая ее за плечо.

Если ты решишь изловчиться, подумал Штирлиц, и пальнуть в меня, раздастся щелчок, и тогда все станет ясно; если же ты выцелишь висок своего телохранителя и нажмешь на спуск, значит, я победил, значит, не зря убежден, что все они разваливаются до задницы, когда понимают приближение краха. Если инженер запорет станок, он может отремонтировать его; если капитан посадит корабль на камни, он может, в конце концов, отдав по суду все свои деньги, начать с нуля, нанявшись матросом в сложный рейс; даже врач, зарезавший больного, отсидев год в тюрьме, – если был пьян во время операции – потом вернется в медицину и спасет человечеству тысячи жизней; через тернии – к звездам. А что может шпион, проваливший сеть? Ту, которая стоила секретной службе миллионы долларов, годы работы, чья информация положила начало новому курсу, в котором были задействованы политические деятели и директора банков, командиры армейских подразделений и руководители внешнеполитических ведомств?! Что ему делать, если благодаря его оплошности произошел провал такого рода?

Росарио плавающе поднял руку и начал выцеливать висок своего телохранителя. Рука его подрагивала, как он ни старался держать ее твердо.

Шофер смотрел на него, выпучив глаза, они, казалось, вот-вот лопнут, вылетят черными брызгами, испачкав светлый ковер. Он что-то мычал, мотал головою, потом начал биться лбом об пол; господи, какой страшный звук, подумал Штирлиц, удары молотком о ствол свежеобструганной сосны.

– Я не попаду, – сказал, наконец, Росарио. – Рука трясется.

– Что ты предлагаешь? – спросил Штирлиц, стараясь говорить спокойно, хотя тело его била дрожь, пальцы сделались ледяными, как раньше, в Мадриде, до Канксерихи.

– Подвинь его ко мне.

Штирлиц легко взял браунинг из рук Росарио, подтащил к нему шофера, тот пытался кричать что-то, из глаз его катились слезы, казалось, что это и не слезы – так их было много, – а капли пота; они струились по его мертвенно-бледному лицу; лицо, действительно, было мокрым и от пота, таким мокрым, как у гимнаста, который весело делает упражнения под лучами палящего солнца, и весь он бронзово-коричневый, живой, излучающий здоровье, а шофер белел с каждой секундой все больше и больше, печать животного ужаса изменила его до неузнаваемости, морщины сделались такими глубокими, что лоб, виски и щеки стали походить на печеные яблоки…

– Так лучше? – спросил Штирлиц. – Тебе удобно, Росарио?

– Да, – ответил тот.

Штирлиц снова вложил ему в руку браунинг, намеренно забыв придержать плечо франкиста.

– Давай, – сказал он. – Бей.

Росарио отбросился назад, выгнул руку и нажал на спусковой крючок, как только ствол поравнялся с лицом Штирлица; сухо лязгнуло, а потом стало так тихо, что казалось, все звуки вокруг исчезли и растворились.

– Ну и что? – спросил Штирлиц. – Поигрался?

– Спусти меня с кресла, – сказал Росарио.

– Зачем?

– Дашь нож. Я его зарежу.

– А вдруг ты метнешь нож, как индеец из Голливуда?

– Поставь меня перед ним на колени.

– Зарежешь?

– Да.

– Вынуть у него кляп? Пусть орет?

– Если не боишься воплей – сними.

Штирлиц вынул кляп у шофера:

– Ну, помолился?

– Развяжи меня, развяжи, – прошептал шофер, – я буду говорить тихо, я расскажу тебе, как он мне велел привезти твою бабу, я скажу, кто ее убивал, я все видел, я ездил в Хенераль Бельграно к Блюму, я один знаю тот дом, куда он меня отправлял…

– Где он? – спросил Штирлиц.

Росарио откашлялся:

– Штирлиц, вы будете слушать либо его, либо меня.

– Я буду слушать обоих. Мне интересно, когда вы говорите дуэтом.

– Этот особняк на окраине Бельграно, – сипел шофер. – Там немцы… Около аэродрома… Это как замок, туда не пройдешь просто так, там три системы охраны, там…

– Послушайте, Штирлиц, – сказал Росарио, – мои контакты по линии ИТТ заинтересуют вас больше, чем фантазии этого придурка… Дайте нож…

– Но ведь ты начал с того, как комендант Алькасара дал расстрелять своего сына, пожертвовав жизнью мальчика во имя торжества Франко… Допустим, я позволю тебе зарезать этого подонка, а ты скажешь: «Все, теперь я спокоен, он молчит, а уж я тем более не скажу ни слова»… Может быть такое?

– Я открою все, – хрипел шофер, – все, до конца! Я скажу тебе, красный, как они убили твою женщину, я не трогал ее, я только привез ее к ним, но я видел, что они с ней делали!

– Верно, он привез ее по моему приказу, – сказал Росарио. – А вот кто сообщил мне о ней, я могу сказать, только я…

Штирлиц полез за сигаретами:

– Кто?

Росарио как-то странно, словно горбатый (хотя сейчас он так сидит, я же привязал ему руку к шее), пожал плечами:

– При нем говорить не стану.

– Ты ж все равно зарежешь его, – Штирлиц усмехнулся. – Какая разница, что он услышит?

Достав из кармана нож, Штирлиц нажал кнопку на рукоятке, выскочило длинное лезвие; вытерев рукоять платком, Штирлиц вставил нож в руку Росарио; тот судорожно сжал пальцы, прохрипев:

– Опусти меня перед ним на колени.

Штирлиц посмотрел на шофера:

– Говори, что хочешь сказать, пока он не перерезал тебе горло.

Шофер снова задергался, лицо стало и вовсе мучнистым:

– Я знаю все адреса, по всей Аргентине, я ездил по его приказам… Я помню все номера домов, я скажу все…

– Говори, – сказал Штирлиц.

Шофер, дергаясь, словно бы за ним кто гнался, начал говорить; в уголках рта появилась сухая пена; Штирлиц отметил, что ряд адресов ему знаком; остальные запишет магнитофон, не зря он истратил на него столько денег, американская новинка, микрофон лежит у двери в спальню, запись прекрасна, все будет на пленке.

– Он говорит правду, – кивнул Росарио. – Только он не знает главного. Паролей, связей, истории вопроса. При нем я этого говорить не стану.

Штирлиц поднял Росарио под руки и опустил на пол рядом с шофером.

И тут шофер тонко завизжал; Росарио уперся ножом в его шею, шофер начал извиваться; Росарио нажал что есть силы, и Штирлиц увидел, как разорвалась кожа и металл всасывающе вошел в тело.

Штирлиц оторвал Росарио от дергавшегося шофера, приложил его окровавленные пальцы к листу бумаги, – надо сохранить улики; снова закурил, чтобы хоть как-то унять дрожь, которая била его все сильнее.

– Ну? – спросил он. – Теперь закончим беседу?

Росарио странно залаял; Штирлиц не сразу понял, что он смеется.

– Ты ж все правильно понял, иха дель пута! Зачем ты позволил мне кончить его?! Я ничего не скажу тебе! Ничего!

– Скажешь, – вздохнул Штирлиц. – Все скажешь.

Он подошел к столу, взял шприц, сунул его в руку Росарио, сделал инъекцию снотворного, позвонил в «Кларин» и сказал:

– Соедините-ка меня с отделом новостей… Передайте репортеру, что его ждет сенсация…

– Не делай этого! – крикнул Росарио, упершись взглядом в бумагу с кровавыми отпечатками своих пальцев, которая валялась возле трупа шофера. – Не делай! Я буду говорить!

– Говори, – Штирлиц опустил трубку. – Я слушаю. Но если ты хоть что-то утаишь, пенять придется на себя. Ты должен уснуть через час. Говори.

И тот заговорил…

…Когда Росарио уронил голову на грудь, Штирлиц развязал шофера, снял ремни с резидента Пуэрта дель Соль, позвонил в «Кларин», назвал адрес, куда надо приехать («Дверь открыта, вас ждет сенсация, можете успеть в утренний номер»), пошел в соседнюю комнату, взял кассету, сунул ее в портфель, оглядел комнату, все ли в порядке; все в порядке, собаке собачья смерть, и де Лижжо не будет в претензии – главный убийца спит; он жив; медленно направился к выходу; шорох за спиной услышал не ушами, а кожей спины; резко пригнулся; нож, брошенный Росарио, врезался в дверь рядом с головой; Росарио смотрел на него дурными глазами, медленно поднимаясь с кресла; Штирлиц подошел к нему и всадил еще один шприц со снотворным.


После этого позвонил представителю Франс Пресс и корреспонденту «Нью-Йорк таймс», оставил адрес, заметив, что копии заключений экспертиз о таинственном убийстве женщины в горах и об инциденте с Росарио лежат на столе: «Сделайте снимки и вызывайте полицию; можете задать вопрос, где сейчас „подозреваемый“ Брунн и почему его подозревают. Он будет отрицать все. Но вы жмите. К сожалению, не могу быть с вами, потому что улетаю в Европу, самолет через семь минут, пограничный контроль уже прошел, схватить меня невозможно при всем желании».


А потом он бросился на почту, получил пакет и выехал на своем «фордике» из Буэнос-Айреса, взяв направление на Кордову, оттуда до Виллы Хенераль Бельграно полтораста километров, не больше.

Роумэн, Синатра, Лаки (сорок седьмой)

Фрэнк Синатра прилетел в Майами; не выходя из аэропорта в город, пересел на ожидавший его «дуглас» Луччиано, раскрашенный, словно карнавальный паяц, – красно-белые продольные линии, много синих звезд, некий паллиатив национального флага, – и, кивнув трем безъязыким телохранителям Лаки, прошел в кабину пилота: любил летать вместе с экипажем, садился обычно на место второго летчика, в воздухе брал штурвал на себя, испытывая острое ощущение счастья оттого, что громадная машина послушна ему, словно маленький ребенок, которого водят на помочах, когда он только-только начинает учиться ходить.

В Гаване на летном поле его ждали два «паккарда»; Лаки умел встречать друзей. «Все же во мне неистребимо итальянское, – подшучивал он над собой, – прекрасно известно, что от пули не уберегут и десять телохранителей; в бронированную машину можно засадить пластиковую мину, да и вообще человек слаб и хрупок, словно стрекоза, но ощущение бесшумной множественности, постоянная тайна щекочут нервы. Что еще может щекотать нервы человеку, у которого нет врагов?!»

Лаки Луччиано ждал Фрэнка Синатру в загородной вилле, на Варадеро, неподалеку от замка Дюпона; долго хлопал его по плечам, говорил, что наконец-то Италия получила своего национального героя в Штатах: «Нет человека в стране, кто бы не знал твоих песен, Фрэнки-Бой, знаешь, какое это для нас счастье?!» – «Не надо дразнить янки тем, что я итальянец, – заметил Синатра, – в стране взрыв национального патриотизма, сейчас лучше быть стопроцентным американцем, поверь, Лаки. Когда все успокоится, мы еще скажем свое слово, а пока давай будем обычными янки. Слава богу, что в Голливуде рубят головы в основном неграм, евреям и славянам, я слишком хорошо помню ту пору, когда судили Сакко и Ванцетти, мне плевать, что они были красными, но ведь нас били другие банды подростков не за то, что мы красные, а потому, что принадлежим к нации „грязных итальяшек“.

Луччиано посмеялся: «Это хорошо, что ты стал мудрым, как тигр, Фрэнки-Бой. Но если тигр долго не пускает в ход зубы, они у него крошатся. Мне плевать на то, что про меня говорят. Пусть только не трогают. Я вырос в условиях американской демократии: „говори, что угодно, но не пробуй затронуть мои интересы, не спущу…“ Пойдем, нас ждут Фрэнк Кастелло и Джо Адонис, предстоит принять пару решений, и они далеко не просты…»

Луччиано говорил правду: решения, которые следовало принять, были сложны, потому что речь шла о жизни и смерти его названного брата Бена Зигеля и о новом бизнесе – наркотиках…

…После того как Луччиано был вывезен из американской тюрьмы, прошел специальную подготовку на конспиративной базе военно-морской разведки США с привлечением инструкторов ОСС, после его выброса на Сицилию и головоломной работы против нацистов, когда армия Паттона прошла сквозь немецкие и фашистские укрепления практически без потерь, после того, как Лаки вернулся в Нью-Йорк героем, но сразу же оказался под прессингом старых политических противников из республиканского лагеря и был вынужден покинуть страну, которую он любил, обосновался он не в Италии, как ему было предписано, а на Кубе, девяносто миль от Майами, свой самолет, связь постоянна, контакты не прерваны, а что есть важнее надежных контактов, когда вертится бизнес?!

Лаки снял этаж в «Империале», купил виллу на Варадеро, два его «паккарда» носились по улицам Гаваны под красный свет, полиция брала под козырек, – ему это нравилось, он не считал нужным скрывать, как ему это нравилось, чем меньше таишь сокровенное, тем лучше; в конечном счете на Сицилии, прокладывая путь для американских войск, блокируя партизан-коммунистов, он жил в пещере, спал на досках и ел черствый хлеб; если сейчас человеку воздается за его труды, значит, это знамение божие.

Он устраивал приемы, на которые приходили сотни людей; угощения славились изысканностью и, конечно, обилием; манера янки ставить на стол салаты и фисташки казалась ему жлобской, – если уж позвал людей, дай им поесть от души; он понимал, что это в нем от голодного детства и столь же голодной юности; острее всего люди помнят чувство голода и ощущение безнадежности, когда в кармане нет ни цента, а нужно купить билет на сабвэй, чтобы доехать до биржи труда; переступить себя он, однако, не мог, да и знал, что американцы народ прагматичный: где можно вкусно поесть – забудут про диету, навернут так, что только хруст будет стоять за ушами.

Вот эти его щедрые приемы и привели к неожиданному краху: какой-то журналист сообщил в американские газеты, что Лаки и не думает отдыхать в Италии, шикует в Гаване, ошеломляя приезжих американцев и местную власть царскими пирами и развлечениями в его ночных барах.

Поначалу Лаки Луччиано отмахнулся от этой новости; помощник его адъютанта Гуарази сообщил об этом за завтраком; однако вечером он собрал совещание штаба, поскольку ситуация стала развиваться стремительно: посол Соединенных Штатов посетил министра иностранных дел Кубы и сделал официальное заявление: «В случае, если мистер Луччиано не будет выдворен с острова, правительство Соединенных Штатов предпримет экономические санкции; всю ответственность за их плачевные результаты для Кубы власти возьмут на себя».

Ночью Луччиано созвонился с американским резидентом:

– Эндрю, я был бы рад, если бы вы нашли для меня полчаса.

– О, конечно, Фрэдди, – ответил тот, впервые назвав псевдоним Лаки, не имя, – давайте встретимся прямо сейчас, в нашем обычном месте, в «Бодегите дель медиа».

Однако в этот маленький кабачок в районе Кавалерии (старая Гавана) он не приехал: там обычно выступал Эрни Хемингуэй, да и многочисленные американские туристы таращили глаза на певцов, исполнявших «гуантанамеру»; увиделись на конспиративной квартире Луччиано возле «Яхт-клуба».

– Что случилось, Эндрю? – спросил Лаки. – Я что-то никак не возьму в толк: что произошло?

– Лаки, тебе надо лечь на грунт, – ответил резидент. – Я бессилен что-либо сделать. Честное слово, если бы я знал правду, я бы сказал: против тебя играют. Попробуй поглядеть линию Пендергаста, – это единственно, что я могу тебе отдать… Информации у меня нет, я бы с тобой поделился, ты знаешь, мне дороже дружба с тобою, чем с Генри, поверь…

– Это посол? – спросил Луччиано.

– Да. Формально я хожу под ним, хотя у меня свой код и особые интересы. Звони в любое время, но будет лучше, если ты сыграешь испуг и отвалишь; пусть улягутся страсти.

– Я подумаю, Эндрю. Жаль, что бессилен помочь. Это обижает меня, – сказал Лаки Луччиано. – Спасибо за ниточку Пендергаста, попробуем размотать.


Через два дня разведка синдиката передала Лаки Луччиано меморандум, и составлен он был не на кого-нибудь, но на президента Соединенных Штатов Гарри Трумэна.

Оказалось, что еще в девятьсот восьмом году демократической партией Канзас-Сити, родного города президента, руководил Том Пендергаст. Именно он ввел в свой клуб застенчивого, худенького, очень молодого редактора «Канзас-сити стар» Гарри Трумэна:

– Обкатайся в наших кругах, сынок, – посоветовал тогда Пендергаст, – пойми, как делается политика. Это сложная наука. Искусство, точнее говоря. Навык создавать коалиции и взрывать их, как только возникнет более интересное предложение, которое можно обернуть во благо процветания этой страны. А процветание гарантирует только одно: стремительный оборот денег. Чем быстрее они совершают круговерть, тем больше прибыли оседает в банках. А те обращают это на могущество державы, на что ж еще?!

Тогда Пендергаст понял, что, чем круче Белый дом завинчивает гайки сухого закона, тем большую силу набирает «Коза ностра»; он съездил в Чикаго, повстречался там с нужными людьми и вернулся в родной город с неким Филиппе Каролло: «Это мой новый заместитель, знающий юрист и надежный партнер в бизнесе».

Газета Гарри Трумэна повела кампанию за избрание Каролло в местный сенат; провели; вскоре после этого Каролло выдвинул Трумэна в сенат Соединенных Штатов.

Трумэн испытал шок, когда – в Вашингтоне уже – узнал об аресте Каролло; хотел связаться со своим боссом – Пендергастом, но тот лежал в клинике; Трумэн полетел на родину, но успел лишь на похороны Пендергаста; венок, который он положил на могилу старика, поражал обилием роз и гвоздик с вкрапленными синими гиацинтами, цвет национального флага: патриотизм прежде всего.

После траурной процессии Трумэн обмолвился несколькими словами с племянником Пендергаста и его наследником Джимом. «Пусть все идет, как идет, Гарри, – сказал Пендергаст-младший, – наши друзья прислали своего человека, это Чарли Бенаджо, крепкий парень, пришло время выдвижения новых кадров, Каролло – сыгранная карта, мы ему поможем, не думайте, но ставить на него больше нет смысла, тем более что ему еще сидеть восемь лет».

Уже после того, как Трумэн сел в кресло президента, между Пендергастом-младшим и Бенаджо произошел разрыв; скандал грозил перерасти в излишне громкий; несколько раз упоминалось имя Трумэна; надо было успокоить общественное мнение; именно поэтому объектом для удара по мафии выбрали Лаки Луччиано, арест ему не грозит, а шума много, – пусть все знают, что президент и его штаб беспощадны по отношению к любому представителю мира организованной преступности.

Лаки снова позвонил в резидентуру; Эндрю приехал на встречу через час. Выслушав Лаки, сказал:

– Ты же понимаешь, что я не в силах противостоять Белому дому?

– А я бы встал на твою защиту, Эндрю… Даже если бы сам господь бог обидел тебя без всякого на то повода.

– Ты – богатый, – вздохнул Эндрю. – Тебе можно задирать даже бога. А я чиновник, Лаки. Бедный чиновник, который вынужден держаться за кресло. Такая уж у нас судьба…

– Стоит ли бросать друга в беде, Эндрю?

– Стоит ли требовать от друга невозможного. Лаки? Ты же сам часто повторяешь эти слова…

– Ты не пытался связаться с боссами?

– Пытался. Они тоже считают, что ты должен лечь на грунт. Пока что. На какое-то время. В конечном счете мы поможем тебе в Европе.

– Хорошо, Эндрю, – ответил Луччиано. – Я приму твой совет к сведению.

С этим и ушел.

Твари, сказал он себе, садясь в машину, маленькие, трусливые люди; получив свое, прячутся в норку, как мышата; что ж, они еще пожалеют о том, что так легко отдали меня мистеру президенту. Я не та монета, которой можно расплачиваться за собственные грехи, они в этом убедятся.

В свои апартаменты, снятые в отеле. Лаки Луччиано не вернулся; сразу же отправился на Варадеро; вызвал на совещание Фрэнка Кастелло, брата создателя чикагской мафии Ральфа Капоне, мудрого Джо Адониса и автора концепции игорных домов нового типа Вильяма Моретти; попросил прилететь и Синатру, тем более Фрэнки-Бой отчего-то заинтересовался Пепе Гуарази.

– Поскольку я на мушке, – сказал Луччиано, когда друзья собрались на огромной террасе (двести квадратных метров, выдвинутых в океан), – и этот ужин можно считать в какой-то мере прощальным, встретимся, видимо, лишь через полгода, когда утихнут страсти, мне бы хотелось обсудить с вами два кардинальных вопроса… Первое: виски продают в каждой аптеке, в любом баре и ресторане, виски дороги, люди предпочитают пиво, от него тоже балдеют, но стоит это в семь раз дешевле… Вношу предложение: Сицилия превращается в мировой центр по переправке наркотиков в Штаты… Таким же центром, но в основном кокаиновым, должен стать какой-то регион Латинской Америки. Это предстоит проработать. Времени мало, а решение надо принять до моего отъезда… Кто за то, чтобы утвердить сицилийский план?

– Болезнь наркомании может оказаться неуправляемой, Лаки, – заметил Моретти. – У меня трое детей… Как бы этот бизнес не ударил бумерангом по нашим семьям.

– На то ты и отец, чтобы держать детей в узде, – отрезал Лаки. – Ты не янки, которые цацкаются с отпрысками. Ты итальянец. Твое слово – закон для семьи. Нет, твое опасение не серьезно, Вильям, итальянцы умеют быть сильными, когда речь идет об их женщинах и детях. Сила – это форма доброты, согласись… Пусть ученые выдумают противоядие, найдут что-нибудь безвредное, что могло бы так же веселить людей, как опиум или кокаин. В конечном счете мы поможем человечеству не быть злым, не кидаться друг на друга в ярости, подходи ко всему с точки зрения здравого смысла… Люди выдумали атомную бомбу, но ведь через полгода каждый мог приобрести чертеж бомбоубежища… Изобрели газы – ужас, конец света, мор! Появился противогаз, и все встало на свои места. Нельзя регулировать прогресс, Вильям. Это пустая затея. Он не поддается коррективам, идет сам по себе. Каждое действие рождает противодействие, логика, не сердись, что я был резок, но среди друзей нельзя кривить душой…

– Я – за, – сказал Кастелло, – хотя я тоже вижу в этом деле бумеранг…

– Спасибо, друзья, – заключил Лаки. – И, наконец, второе… Вы все знаете, что Бен Зигель для меня больше, чем брат… Как и для Фрэнки-Боя… Вы все знаете, сколько раз он спасал мне жизнь… Но то, что он вытворяет, ставит под угрозу не только наше дело, но и его самого. А он ведь нам всем очень дорог, верно?

– Он замечательный парень, – сказал Синатра. – Просто ему крепко не везет… У каждого человека бывают такие полосы, надо ее пережить…

Лаки положил свою ладонь на длинные пальцы Синатры:

– Ты очень добрый человек, Фрэнки-Бой, за это тебя так любит Америка… Знаешь, сколько Бен задолжал банкам?

– Три миллиона, – ответил Вильям Моретти. – Мы навели справки.

Лаки покачал головой:

– Шесть с половиной. Если быть точным, шесть миллионов пятьсот сорок три тысячи баков.

– Он взял под двенадцать процентов три миллиона у семьи дона Кало, – заметил Кастелло. – Мне это очень не нравится.

Лаки кивнул:

– Мне тоже. Поэтому я предлагаю следующее: мы возьмем на себя все долги Бена Зигеля, сделаем его генеральным директором отеля «Фламинго», поручим игорный бизнес в Лас-Вегасе и запретим принимать какие бы то ни было решения без нашей санкции.

– Ты хочешь простить ему шесть с половиной миллионов долларов? – удивился Кастелло. – Слишком дорогой подарок.

– Эти деньги вернутся к нам через полтора года. Я все просчитал с моими адвокатами. Они летали в Неваду, потом провели беседу с агентами налогового управления в Вашингтоне. Бену не под силу реклама на радио и в газетах. Он не знает, как ладить с властями штата. Он слишком уверовал в то, что все покупается непосредственно за деньги. Это обижает уважаемых людей, ставит их в положение потаскух, так нельзя, прежде всего надо быть джентльменом.

– Я поддерживаю Лаки, – сказал Синатра. – Бен Зигель – чистый человек, он лишен чувства жадности, такие – редкость.

– Голосуем? – спросил Лаки. – Мне бы очень хотелось, друзья, чтобы вы доверились мне. В крайнем случае, если убыток не будет покрыт, я берусь внести его долг в нашу общую кассу.

…Когда наутро Зигель узнал о решении совещания, он позвонил Лаки: тот купался вместе с Синатрой, гоняли вдоль по берегу брассом, – в глубину плавать нельзя, акулы; впрочем. Лаки порою уплывал на яхте в океан, три его телохранителя с карабинами устраивались на мачтах, а он нырял с борта; когда начинали грохотать выстрелы, он быстро оглядывался, стараясь угадать, где появится кровавый круг, – ребята били по акулам без промаха, купание между хищниками щекотало нервы, возвращало в молодость, почему так быстролетна жизнь?!

– Слушаю тебя, Бен, – сказал Лаки, наблюдая за тем, как горькая океанская вода стекала с его крепкого тела на изразцовый пол веранды, – очень рад, что ты позвонил, брат.

– Брат? – переспросил тот с нескрываемой яростью. – Ты назвал меня «братом»?

– А как же мне называть тебя?

– Ты подонок, Лаки! Неблагодарный, мелкий подонок!

– Зачем ты обижаешь меня, Бен? Что я сделал тебе плохого?

– Нет, вы посмотрите на этого апостола! – Бен, видимо, был пьян, говорил громко, как на рынке. – Ты разорил меня, любимый брат! Пустил по миру! Мне теперь положено распахивать дверцу твоего «паккарда», когда ты решишь провести ночь во «Фламинго», в том отеле, куда я вложил всего себя?! Или я должен рапортовать тебе о ситуации после того, как ты примешь ванну и вызовешь в свой апартамент? Или я должен передавать сводки о доходах кому-то из твоих адъютантов? Скажи кому! Я приготовлюсь заранее. Витторио? Луке? Гуарази? Николо?

– Бен, ты болтаешь ерунду… Причем по телефону… Как ты был моим другом, так ты им и остался. Мне стоило большого труда отбить для тебя то, что я смог отбить… Генеральный директор, получающий процент с дохода, – не так уж и плохо…

– Ты бы на такое согласился?!

– Я бы не стал влезать в авантюру, Бен. Я бы сначала посоветовался с братьями… Выслушал их мнение… Только после этого я бы начал дело…

– Словом, так, брат… Либо ты отменяешь то, о чем вы за моей спиной сговорились, либо пенять тебе придется на себя. В Голливуде любят сенсации, а ты знаешь, что я умею рассказывать байки.

– Хорошо, Бен, – задумчиво ответил Лаки. – Я постараюсь что-нибудь для тебя сделать.

– Только не очень долго старайся. Лаки! А то ведь я тоже знаю, как надо поступать! Я очень не люблю, когда меня отдают на съедение волкам! Я умею отвечать ударом на удар! Я скажу Америке то, чего никто не сможет ей сказать.

– Дай мне время, Бен, – сказал Лаки. – И не глупи. Мы же с тобой братья. Неужели ты позволил себе забыть, как мы начинали?

– Я сказал свои условия, – отрезал Бен. – И ты знаешь, где меня найти.

Лаки Луччиано долго стоял у телефона, слушая, как резко, словно 505 в ночи, пищали гудки отбоя; яростно бросил трубку на пол, она раскололась, как кокосовый орех; обернулся к Гуарази:

– Позвони к Джонни, передай, что Бен тяжко заболел, пусть отправят к нему самых хороших врачей…

И вернулся на берег.

– Что-нибудь случилось? – спросил Синатра.

– Ровным счетом ничего. Почему ты решил, будто что-то случилось?

– Потому что я артист, Лаки. Я обладаю даром чувствования.

– Ну и что ты почувствовал?

– Что-то плохое. И ты совсем белый…

– Ну, это легко исправить, Фрэнки-Бой, – Лаки обернулся к телохранителю, что сидел под пальмой, крикнул, чтобы принесли виски; раздраженно выбросив лед на песок, выпил; протянул лакею стакан; тот плеснул еще раз – на донышко, по-американски. «Лейте до краев, – тихо сказал Луччиано, – я же хочу выпить, а не выгадать паузу»; медленно, маленькими глотками вобрал в себя желтую влагу, бросил стакан на песок, поднялся, разбежался, прыгнул в океан и пошел кролем на глубину.

Синатра закричал:

– Лаки! Не сходи с ума! Лаки!

На берег высыпали телохранители, столкнули в воду лодку с сильным шведским мотором, понеслись следом за Лаки; он обернулся в ярости:

– Вон отсюда! Я что, звал вас?!

Заплыв в океан, он перевернулся на спину и заплакал, потому что явственно, словно в кино, увидел худенького Бена, который швырнул его на землю, а сам выпустил очередь из автомата в тех, кто стоял напротив с пистолетами в руках: «Ну, псы, ну, твари, они смеют поднять руку на моего брата, ну, падаль подзаборная! Вставай, Лаки, прости, что я был вынужден толкнуть тебя, нельзя толкать друзей, даже если хочешь им добра, но они бы прошили тебя насквозь, так что купи себе новые брюки, я виноват, что эти порвались, зато ты у меня здоровенький; черт с ними, с этими брюками…»

Пусть меня сожрут акулы – это быстрая смерть, думал Лаки, глядя на растекшиеся слезами облака, пусть придет конец, я его заслужил, но ведь он сам во всем виноват! Что я могу сделать, если против него встали все?! Разве можно ссориться со всеми, разве можно считать себя умнее всех?! Господи, прости меня! Но я не мог поступить иначе! Не мог, ну никак не мог! За мною дело, тысячи людей, я отвечаю за них, неизвестных мне, маленьких и темных, я Лаки Луччиано, а брат хочет нанести удар по этим людям… Нет, он не хочет, он уже нанес удар! Что же мне остается делать? Ждать, пока он соберет пресс-конференцию и расскажет о нашем бизнесе?!

Лаки вернулся на берег через полчаса; лицо было, как обычно, улыбчивым, спокойным:

– Прости меня, Фрэнки-Бой, – сказал он, – очень хорошо, что ты не поплыл следом, я был бы очень раздосадован этим, я люблю рисковать в одиночку, вместе я люблю побеждать…

– Лаки, а теперь я бы хотел обсудить с тобой одним некий сумасшедший проект, – сказал Синатра. – Он настолько сумасшедший, что говорить о нем при ком-то третьем – значит, ронять свой авторитет…

– Давай обсудим сумасшедший проект, – легко согласился Лаки. – Иногда сумасшествие таит в себе высший разум.

– Тебе ничего не говорит имя Роумэн? Пол Роумэн из ОСС?

– Откуда мне знать людей ОСС? – усмехнулся Лаки; даже с самыми близкими он никогда не говорил ни слова о работе на разведку во время войны; об этом знали только два человека из синдиката – Меир Лански и Ланца; итальянцы не простят сотрудничества с правительством другой страны, такой уж они народ, да и потом, будь то политики ОСС или стратеги флотской разведки, все равно они все легавые, такая уж у них суть, нельзя же переделать пойнтера, заставив его пасти выводок вальдшнепов.

Он всегда помнил, как к нему обратились ребята Макайра по поводу одного их друга, потерявшего голову из-за девки: «Резидент в Испании, идеалист, зовут Пол Роумэн, надо помочь ему сделаться реалистом; объект – его девка, красотка из Норвегии, он ее очень любит, и семья Спарка, тоже в прошлом был с нами, вел Португалию, у него дети, малыши очаровательны, пусть, в случае нужды, поиграют на вашей ферме, дадут каждому по пони, научат седлать, мальчишки забывают родителей, если им дать собак и пони, но относиться к ним надо как к своим детям… Контракт будет стоить сто тысяч, больше у нас нет денег, но зато есть память – мы отблагодарим тебя, Лаки».

Наиболее деликатные операции Лаки поручал Гуарази; тот был обязан ему всем, не столько даже он, сколько семья: именно Лаки спас его отца от тюрьмы, а сестру вытащил из квартиры Чарли-Беса, сутенер умел играть роль священника, сколько девушек погубил, падаль…

– Тогда я расскажу тебе фабулу дела, – продолжил Синатра, наблюдая за тем, как Лаки выпил еще один стакан виски; такое он видел первый раз: Луччиано никогда не пил и бранил Бена за то, что тот любит гулять, а напившись, лезет на рожон, действительно лишен страха, тоже какая-то аномалия, оборотная сторона трусости.

Выслушав Синатру, выпил еще полстакана; лицо побледнело, осунулось за этот час, даже скулы стали выпирать; Лаки вспомнил растерянное лицо резидента Эндрю, его испуг по поводу происходящего: «Зря вы меня бросили, ребята, так друзья не поступают; прощать можно ошибку, неловкость, пьяную грубость; нельзя прощать продуманное, заранее спланированное отступление, когда друга бросают в беде».

– А почему бы не рискнуть? – задумчиво спросил Лаки. – Ты знаешь этого самого Роумэна?

– Видел пару раз… За ним топают…

– Кто?

– По-моему, семья дона Кало… И разведка…

– Чем он может интересовать дона Кало? – Лаки насторожился. – Я не хочу ссор между друзьями.

– С доном Кало дружит режиссер Гриссар… А он довольно часто ездит в Европу, видимо, помогает разведке… У меня нет доказательств, я так чувствую, Лаки… Я допускаю, что у дона Кало нет интересов к этому самому Роумэну. Просто Гриссар обратился с просьбой, режиссер, хорошая связь, почему не помочь? Да и потом сам Гриссар присматривается к Роумэну – тот набит сюжетами…

– Чем?

– Всякого рода историями про войну. Он служил в Европе, забрасывался в немецкий тыл, я же тебе говорил… Человек должен дозреть, – только тогда он сможет связно изложить то, что пережил. Писать, как и петь, надо начинать в тот момент, когда ты просто не можешь не делать этого…

– Я могу поверить тебе, Фрэнки, что дон Кало не имеет интереса к этому самому…

– Роумэну…

– Роумэну, – повторил Луччиано задумчиво. – Слушай, а ведь ты чувствуешь, что мне известно это имя. Ты ощущаешь, что я с тобой играю. Почему ты не скажешь мне об этом открыто?

– Зачем? Друзей теряют в том случае, если говорят им в лицо то, что они хотят скрыть. Думаешь, я не скрываю от тебя что-то? Мужчина обязан скрывать от друга какие-то вещи… Друг не имеет права знать, что ты когда-то оказался трусом, уступил женщине, предал близкого… Разве можно обижать друга знанием такого рода?

– Так говорит Бен, – заметил Лаки. – Ты повторил его слова.

– Ты поможешь ему?

– Конечно, – ответил Лаки. – Я сделаю все, что в моих силах. Но ведь ты видел, как себя вели остальные, я не всемогущ… А с Роумэном… Ладно, я отправлю к нему Гуарази, пусть поговорят, может, действительно этот самый гестаповец отдаст им ключи от своих кладов…

– Кстати, именно Роумэн рассказал мне, что готовил тебя к забросу на Сицилию по линии ОСС, – сказал Синатра. – И он ставит Гриссару условие: роль Лаки должен сыграть я…


…Через час Пепе, он же Гуарази, он же Манетти, вылетел в Нью-Йорк; провожая его, Лаки сказал:

– Меня обидели те, кого мы провели по горным дорогам Сицилии, Пепе. Меня обидели те люди, которым ты помогал в Лиссабоне и Мадриде. Ударь их. Пусть они знают, что мы не прощаем трусов. Гарантируй Роумэну свободу поступка. Будь с ним – это наше условие. А с нами пусть побудет его жена.

– Нет, босс, – Гуарази покачал головой. – Роумэн умеет применять силовые приемы. Ни его жены, ни семьи Спарка мы не сможем найти. Они на яхте. В Европе. А Спарк, я вам говорил о нем, ждет наших людей здесь, в «Гранд-отеле». Вы заберете его, пока я не кончу экспедицию?

– Мужчина мало чего значит, – заметил Лаки.

– Этот мужчина для Роумэна значит многое. – Он поднял свои грустные, иссиня-черные глаза на Лаки. – Он для него значит то же, что для вас Бен Зигель…


Через два часа после вылета Гуарази позвонили из Лос-Анджелеса, жена Зигеля, захлебываясь плачем, прокричала:

– Лаки, Лаки, Лаки, брат мой! Только что убили Бена! Его больше нет! Его убили, Лаки!


…Лаки Луччиано обнял Синатру, погладил его по затылку и тихо сказал:

– Ты обязан лететь на похороны моего брата. Поцелуй его в лоб, Фрэнки-Бой. И положи в ноги венок. И пусть там будет написано: «Твоя жена и твои дети, незабвенный Бен, это моя сестра и мои племянники». И пусть это увидят Кастелло и Адонис. Пусть это увидят все.

Штирлиц, Трумэн (сенат США, сорок седьмой)

Свой «фордик» Штирлиц оставил в Кордове, возле катедрала, там, где собирались по воскресным дням местные художники – писать с натуры, обменяться новостями, продать пару пейзажей или портрет (почему-то чаще всего приносили на свой Монмартр смуглые лики индианок на фоне вигвамов).

Он понимал, что его уже ищут, поэтому еще из Буэнос-Айреса сделал два звонка в Голливуд и Нью-Йорк, получив на центральной почте два пакета из Мюнхена, отправитель – фирма «Медицина и фармакология»; заранее уговорились с Роумэном, что Джек Эр будет именно так обозначать свой обратный адрес (более всего боялся, что еще не дошли, связь с Германией была из рук вон плохой); Штирлиц молил бога, чтобы его не перехватила дорожная полиция в районе Санта-Фе или здесь, под Кордовой.

С другой стороны, он понимал, что полиция и те, кто ей советовал, прежде всего блокировали аэропорты и побережье; только безумец может отправиться в Кордову, где кишмя кишат немцы, а среди них наверняка есть те, которые прекрасно знают «объект поиска» в лицо.

Но ему было необходимо – прежде, чем оказаться в Вилле Хенераль Бельграно, – задержаться в Кордове, поскольку именно там заканчивала свой визит по стране представительная делегация «Дженерал электрик» во главе с профессором Патерсоном, – об этом дважды сообщала столичная «Кларин» и несколько раз передавала радиостанция «Магальянес», – Штирлиц постоянно читал все газеты и слушал новости – именно так он получал максимум информации; важно рассортировать сообщения по темам, отбросить шумное, пропагандистское и оставить главное – факты, сопоставить их со своим замыслом, тогда информация будет работать на тебя, а это крайне важно.

Номер своей машины Штирлиц заменил другим еще при выезде из столицы, благо номера продавались не только в мастерских, но и в антикварных лавках; автомобиль был запылен и помят, вполне сходил за старую развалюху фермера; тем не менее он допускал, что по прошествии недели и такой машиной заинтересуются; за неделю я должен управиться; больше у меня нет времени; если не выйдет – значит, все, конец; я научился проигрывать за последние два года, это будет последний проигрыш, ничего не попишешь…

Не доезжая до города, ночью еще, Штирлиц отогнал машину на проселок, расположился возле маленького пруда, достал из портфеля ножницы, обстриг волосы, бороду и усы, потом вынул станок, заправил его хорошим «золингеном» (в лавках еще продавали продукцию рейха, сорок третий год, футлярчик проштампелеван аккуратным орлом и свастикой) и побрил голову, сделавшись похожим на какого-то американского актера из второразрядных вестернов – бритая голова, лоснящиеся щеки, очки в черепаховой оправе, ни дать ни взять гастролирующий герой-любовник; смешно, конечно, игры в маскарад, прошлый век, но ведь и портье того дома, где он оставил палачей, и посетители ресторанчиков, где встречался с сенатором Оссорио, и два-три внимательных старика, которые где-нибудь сидели на лавочке, алчно высматривая все происходящее (почему старики и старухи делаются какими-то добровольными осведомителями, подумал Штирлиц, откуда такая подвижническая страсть донести и сообщить, чем это объяснимо?!), все эти люди в столице знали, что водитель «форда», снимавший апартамент напротив парка Лесама, был седым мужчиной, с седой окладистой бородой и седыми, несколько прокуренными усами. Пусть полиция ищет седого, они ж доки на точное выполнение предписаний.

В Кордове Штирлиц снял номер в пансионате на окраине: «Ищу работу, видимо, останусь здесь, совершенно замечательный город, никакого сравнения с федеральной столицей»; поинтересовался, где сейчас наиболее красивая вечерняя служба, выслушал ответ, что церковь переживает трудное время (сразу вспомнил профессора Оренью; хорошо бы навестить его, есть старики, в которых много детского, самые прекрасные люди на земле; встречая таких, понимая, что для продления их жизни ничего нельзя сделать, рождается ощущение безнадежности, собственной беспомощности и людского несовершенства; как же несправедлив творец!), и отправился в центр, дождавшись, когда зажглись фонари на улицах.

В зимних (плюс четыре градуса) сумерках лицо человека размыто, несколько ирреально, да еще если он принял иной облик; побрившись, Штирлиц сменил и костюм: кожаные штаны гаучо, белый, тонкой шерсти свитер, высокие шнурованные башмаки; поскольку люди, в жилах которых течет испанская кровь, весьма внимательны к предметам туалета, Штирлиц купил свитер в дорогом магазине; есть какая-то грань, отделяющая обычную вещь от очень дорогой; и ботинки он купил в самом престижном охотничьем магазине Байреса – английские, спецзаказ, такие могут себе позволить носить только очень состоятельные люди.

В отеле «Континенталь», где остановилась делегация из «Дженерал электрик», Штирлиц зашел в бар, заказал себе рюмку хереса и спустился вниз, в туалеты, к телефонным аппаратам.

Попросив соединить его с семьсот седьмым номером, он сказал:

– Профессор Патерсон, добрый вечер, я Ирвинг Планн, у меня к вам есть предложение, связанное с проектом энергокомплекса… Я англичанин, был связан с «Бэлл», если спуститесь в бар, я буду ждать вас у стойки, разговор займет пятнадцать минут.

Штирлиц понимал, что рискует; наверняка аппарат профессора прослушивается – американцев здесь слушают почти так же, как русских; впрочем, он видел их дипломатов, – за ними просто шли, любой контакт исключен; он стоял в лавке, напротив того отельчика, где расположилось трое русских, покупал авокадо, выбирая самые зрелые, сочные; при этом поглядывал на голубой «паккард» с дипломатическим номером; дождался, когда вышел наш; определил сразу – и по тому, как туго завязан галстук и начищены старомодные башмаки, и по тому, что был в реглане старого покроя и в странной шляпе, сидевшей на крепкой голове несколько смешно, как словно бы на ряженом; горло перехватило; никто не знает, какое это горе, когда десятилетиями не можешь говорить на родном языке; воистину высшая тайна духа – язык; казалось бы, набор слов, состоящих из звуков, выражающих буквы, ан, поди ж ты…

Московское радио – когда Штирлиц умудрялся ловить передачи радиостанции Коминтерна в Берлине – еще больше подчеркивало его трагическую отдельность от России; уезжая на уик-энд в Шварцвальд, он останавливался в доме лесничего Фридриха Хермана, гулял по аккуратным дорожкам, присыпанным песком, в громадном еловом черном лесу; люди, встречавшиеся ему, мило здоровались; если было солнечно, замечали, какое чудное выдалось воскресенье, когда шел дождь, улыбались: «прекрасно для полей»; после бурелома деловито осматривали просеки: «в конечном счете погибают только больные деревья, естественная очистка леса, не правда ли?»

Когда Штирлиц приехал в Германию, берлинцы казались ему – несмотря на инфляцию, безработицу, крайнюю политическую нестабильность – самыми доброжелательными и при этом воспитанными людьми в Европе; «доброе утро», сказанное в Шварцвальде, не было обязательным, заученным с детства приветствием, а каким-то поэтическим актом признания доброты утра; если тебе объясняли, как найти нужную тропинку, делали это с любовью к лесу и с желанием приобщить тебя к окружающей красоте; но ведь потом, по прошествии трех лет, мне так же показывали тропинки в окрестностях Веймара, совсем невдалеке от Бухенвальда, из труб которого валил серый сладковатый дым. А может быть, спрашивал себя Штирлиц, это есть нормальное отталкивание неразрешимого? Ведь раковые больные отталкивают от себя знание приближающегося конца, происходит психологическая ломка сознания; нежелательное, страшное, неподвластное ни телу, ни духу исключается, будто этого нет и в помине; может быть, нечто подобное произошло и с немцами, когда народ понял безысходность положения? Нет, ответил он себе, слепая любовь подталкивает родителей к тому, чтобы находить любые оправдания ужасным поступкам детей; это чревато; я лишен такой привилегии, когда думаю о феномене немецкого народа. Поляки и югославы первыми в Европе поняли безысходность своего положения, но ведь они начали борьбу против того, что было объективным злом. Отчего же немцы так легко смирились со злом? Легко ли, переспрашивал он себя. Не мне судить. Нацизм предполагает тотальную закрытость. Такая категория, как откровенность, исключается из общежития. Никто не верит никому. Начинается двойная жизнь: на службе, в университете, трамвае и «убане» – говорят одно, думая при этом совершенно другое; дома страшатся детей, и не потому, что не верят им, но лишь опасаясь, что несмышленые малыши повторят что-то крамольное в киндергартене (деталь: в Аргентине детские садики так и называются – «киндергартен», первые были созданы немцами); воспитательница обязана сообщить об этом. А что последует? Увольнение? Превентивный арест? Каторга? Крематорий? Уровень крамолы определяет местное отделение гестапо; народный имперский суд есть крайняя мера, как правило, дорога на эшафот…

Но почему, уж в сотый раз спрашивал себя Штирлиц, даже в июле сорок четвертого, когда Красная Армия стояла на границах Восточной Пруссии, а союзники вторглись в Нормандию, когда конец был очевиден, когда продукты нормировались самым жестким образом, бомбежки стали ежедневными, почему же и тогда, когда нация могла сбросить Гитлера, – после покушения прошло три часа, во время которых люди имели возможность выйти на улицы городов и проголосовать массой против диктатора, – все, наоборот, старались перещеголять друг друга в изъявлении чувства рабской преданности параноику с бесцветными глазами? Неужели размытая чехарда правительств, определявшая политическую ситуацию в Германии после Версаля, породила в народе алчную тягу к власти непререкаемо сильного, который не позволяет перечить себе и слово которого – истина в последней инстанции?

А может быть, возражал себе Штирлиц, дело тут не в народе, а в тех государственно-правовых традициях, привычных людям? После феодальной раздробленности пришли Бисмарк и кайзер, которые приучили дедов и отцов тех немцев, которые истошно орали «хайль Гитлер!», что лишь избранник, мессия, может объединить нацию, дав ей таким образом спасение от окружающих ее врагов. Действительно, концепция возникновения германского государства построена не на сообществе личностей, обладающих конституционным правом на мысль и поступок, но на идее «вражеского окружения», которое единственно виновато во всех внутренних неурядицах, – до тех пор, пока не будет разгромлено и поставлено на колени. Перекладывание вины за экономические провалы и социальные катаклизмы на других дает резерв безнравственной власти, цепляющейся за те привилегии, которые она, эта абсолютистская власть, гарантирует охранительному, разбухшему, стремящемуся удержать «орднунг» фискально-надзирающему аппарату принуждения…

Веймарская республика – при всех ее издержках – была неожиданностью для немцев. Но, с одной стороны, они не привыкли к такому размаху свобод, и, с другой – социал-демократическое правительство не решилось на социально-экономические реформы, которые бы позволили не тысячам, а миллионам включиться в демократический эксперимент. Двойственность и трусливая непоследовательность мстят реанимацией прошлого. Но при этом оно, это прошлое, обрезает еще более страшные, уродливые и неодолимые формы: обращение к нации как к панацее от социальных зол и было той фишкой, которую Гитлер бросил на зеленый стол истории; «немецкость», «германский дух», «арийская общность» – эти термины, понятные обывателю, подмяли; быть частью общего легче, чем отстаивать – ежедневно и ежечасно – свою самость, личностную независимость, право на мысль и действие; господи, как же слаб человек на этой земле, как норовит он сбиться воедино и вычленить из своих рядов того, кто возьмет ответственность, провозгласив то, что угодно – на данном этапе – услышать всем?!

…Профессор Патерсон подошел к Штирлицу, – тот стоял у стойки один, время ужина, из ресторана сюда переберутся позже, часам к девяти, – протянул руку, назвал себя, сказал, что тронут звонком коллеги, и сел на высокий вращающийся стул.

– А если мы отлучимся на двадцать минут? – спросил Штирлиц. – Вся документация у меня в машине, я ее заберу, и мы вернемся, чтобы вместе проглядеть ее здесь?

Профессор взглянул на часы:

– Не опоздать бы на ужин…

– Ужин кончается в одиннадцать, Кордова – самый испанский город Аргентины, здесь едят поздно… В крайнем случае, приглашу вас в хорошую парижжю, гарантирую отменное мясо.

Когда они вышли на улицу, – гостиница была в самом центре – Штирлиц аккуратно проверился, не пасут ли американца, нет, все вроде бы чисто, пригласил его свернуть в переулок и там передал ему портфель.

– Профессор, здесь, – он кивнул на дорогой, еще довоенный карээновский портфель малиновой лайковой кожи, – ряд материалов, с которыми надо ознакомить сенат Соединенных Штатов… Посмотрите документы… Прочитайте мое обращение в сенат, – к сожалению, я подписал его псевдонимом, там объяснено, отчего я вынужден поступить так, – поглядите мое открытое письмо президенту Трумэну… Распорядитесь этими бумагами так, как это обязан сделать человек, которому дорог престиж Америки. Покажите документы людям Рузвельта – бывшему вице-президенту Уоллесу, Моргентау… Портфель не оставляйте без присмотра, хорошо? В городе работают самые приближенные ученые Гитлера, их крепко охраняют как местные власти, так и люди СС, – они умеют охранять, это я вам говорю, мне доводилось бывать в рейхе… Я позвоню вам через час… Если вас заинтересует то, что я вам передал, скажите, что вы удовлетворены, тогда я буду знать, что меморандум попадет по назначению… Если же все это покажется вам ерундой, скажите, что вы уже легли спать… И сожгите бумаги, ладно? У меня есть копии, буду искать другие пути, чтобы сообщить миру о происходящем здесь, никаких претензий. До свиданья…

И, свернув во дворик, Штирлиц быстро вышел на другую улицу.

Он сел в подошедший автобус и отправился на окраину, в темноту, только там чувствовал себя более или менее спокойно.


…Через час позвонил Патерсону; тот снял трубку после первого же гудка, видимо, сидел у аппарата:

– Слушайте, Планн, это же черт знает что такое! Я не верю глазам!

– Не понял, – усмехнулся Штирлиц: понесло профессора, конец конспирации, – не понял, – повторил он сухо. – Вы удовлетворены или нет?

– Что?! Ах, да, ну, конечно! Это ужас! Настоящий ужас!.. Я не мог себе и представить такого! Теперь скажите мне вот что…

Штирлиц опустил трубку на рычаг. Простите меня, профессор Патерсон; если вы начнете выяснять детали, портфель у вас уведут; его и так скорее всего уведут, если вы начнете обсуждать содержимое с коллегами, но ведь вы возглавляете патентное бюро концерна, вы научены конспирации не хуже, чем я, вы умеете охранять свои секреты так же надежно, как и тайная полиция. Неужели вы так растерялись, прочитав о профессоре Танке, Руделе, о новых моделях штурмовиков, которые строят здесь, в Кордове, гитлеровские ученые, и про Риктера, и про тайну острова Уэмюль, и про виллы нацистов на Жао-Жао, что возле Барилоче, и про атомный проект, который набирает силу с каждым днем? Впрочем, я бы на вашем месте тоже начал задавать вопросы. У любого здравомыслящего человека отвиснет челюсть, прочитай он те документы, что лежат в портфеле, но только бога ради, профессор, потерпите до той минуты, пока самолет не приземлится в Штатах, там начинайте задавать вопросы, да и то надо знать – кому и где… И не забудьте про Уоллеса, про Моргентау, про тех, кто был с Рузвельтом, пожалуйста, не забудьте, профессор…

Той же ночью Штирлиц уехал в горы по направлению к Вилле Хенераль Бельграно, вылез в маленькой деревушке, нанял проводника и ушел в горы, – теперь надо ждать…


…Политические решения далеко не всегда продиктованы логикой. Симпатии, расчет, эмоции, пристрастия, скрытые пороки, память о прошлом, страх, влияние жены (матери, отца, брата, сестры, сына, дочери, ближайшего друга), давление разнонаправленных сил – дипломатии, которая видит свою задачу в том, чтобы решить конфликт мирными средствами с наибольшей выгодой для страны; армии, которая постоянно хочет опробовать самое себя в открытом столкновении; банков, заинтересованных в расширении рынков; промышленности, страшащейся конкурентоспособности «соседей-врагов», – все это и составляет тот комплекс, в котором вызревает жесткая однозначность государственного акта.

Профессор Патерсон, – портфель держал в руках, не расставался с ним ни на мгновение – вернувшись домой, сразу же отправился к генеральному директору концерна; материалы, переданные Штирлицем, были изучены в исследовательской группе; затем Патерсон отправился в Гарвард, подключились социологи и экономисты, занимавшиеся проблемой иностранного проникновения на Юг американского континента; затем, после того, как были получены развернутые заключения специалистов, состоялась встреча руководства концерна с генералитетом Пентагона: материалы об атомной бомбе повергли военных в ярость; вопрос о том, что работы в Барилоче и Кордове проводились нацистскими учеными, титулованными высшими званиями СС, награжденными наиболее престижными наградами третьего рейха, удостоенными званий «лауреатов премии имени Адольфа Гитлера», хранившими золотые значки почетных членов НСДАП, как-то и не занимал тех представителей администрации, которые познакомились с сенсационной документацией.

Сообщение, запущенное в правительственные учреждения, не имеет права заглохнуть, раствориться, исчезнуть; самое трудное – запустить, дальше в действие вступает некий закон потока; бумага становится хозяином людей; информация подчиняет себе политиков, подсказывая необходимость тех или иных блоков и внутриадминистративных коалиций.

Прежде чем запросить Центральную разведывательную группу, генералитет Пентагона, усмотревший в организации сообщества, замыкавшегося не на конгрессе или сенате, а непосредственно на президенте, нарушение баланса, провел консультацию с героем тихоокеанской битвы генералом Макартуром. Сделано это было не случайно, ибо в Вашингтоне знали яростную нелюбовь легендарного генерала к разведке. «Мы, – говорил Макартур, – страна свободы, нам не нужны шпионы, потому что каждый имеет право носить огнестрельное оружие для защиты собственного достоинства; сто восемьдесят миллионов, объединенных одним чувством собственного достоинства, являют собою непобедимый народ, готовый сражаться за свободу до конца; только тоталитаризму нужны шпионы, чтобы следить; мне это отвратительно; промышленность даст мне новые самолеты, которые проведут аэрофотосъемку сил противника, а подводные лодки, подкравшись к вражеским берегам, запишут те разговоры, которые ведут офицеры противника на палубах своих крейсеров, – вот и вся разведка!»

Необходимость консультаций с Макартуром диктовалась и тем еще, что он был именно тем военачальником, который санкционировал атомный удар по японскому агрессору, – начавшаяся критика его приказа была крайне обидна: «На войне как на войне, ради спасения жизни одного американского солдата я был готов сжечь всю Японию».

Макартур, выслушав коллег, пришел в ярость:

– Запросите шпионов! Президент вменил им в обязанность следить за миром! Чем же они, интересно, занимаются?!

Военный и военно-морской атташаты США в Аргентине, запрошенные Пентагоном, частично подтвердили полученные профессором Патерсоном сведения, однако сообщили, что «военные весьма надежно охраняют свои секреты; фамилии Танка, Руделя, Риктера не есть вымысел, эти люди интересуют нас уже в течение полутора лет, однако до сего времени ни одна из наших комбинаций по подходу к ним не увенчалась успехом».

Когда Пентагон провел совещание с заместителем государственного секретаря, сообщив ему все те сведения, которые были доставлены профессором Патерсоном, шифровки из военного атташата, заключения исследовательских центров, анализ рокфеллеровского банка «Чейз Манхэттэн», было принято решение срочно запросить данные в Центральной разведывательной группе; это не могло пройти мимо Белого дома.

Десятиминутная встреча Штирлица с Патерсоном на улицах вечерней Кордовы обретала контуры события государственной важности: появление атомного оружия в Аргентине могло повести к политическому кризису на латиноамериканском континенте.

Начальник Центральной разведывательной группы потребовал от руководителей ведущих подразделений представить ему соответствующие доклады, дав на эту работу сутки, – президент затребовал информацию для принятия немедленного решения.

Когда Макайр ознакомился с копиями документов профессора Патерсона, он сразу же понял: Штирлиц. Это работа Штирлица и Роумэна.

Перед тем как садиться за справку, он позвонил Даллесу; тот знал о случившемся из своих источников; являясь членом совета директоров института по международным отношениям в Нью-Йорке, который объединял финансистов, политиков, наиболее талантливых исследователей, работавших в авангардных отраслях науки, так или иначе связанных с обороной, крупнейших промышленников и директоров наиболее престижных газет, радиостанций и журналов, он уже знал, что вся сеть немцев, работающих на американскую разведку, засвечена; неожиданностью для него было то, что Перон форсирует работы по созданию атомного оружия; после некоторой растерянности, с которой он не сразу справился, пришло решение: «что ж, чем хуже, тем лучше; давление на Аргентину даст возможность привести к власти управляемого человека; пришло время заново разыгрывать фашистские симпатии Перона».

– Боб, сегодня и завтра я совершенно закрыт, – ответил Даллес, поняв, что отныне контакты с Макайром нецелесообразны. – Я обещал брату, что проведу с ним эти дни. Что-нибудь случилось? У вас встревоженный голос. Что произошло?

– Произошло, Аллен, мне очень нужен ваш совет…

– Через три дня я к вашим услугам, – ответил Даллес, зная, что директор ЦРГ дал Макайру – как и остальным руководителям ведущих подразделений – всего сутки для разработки справок. – Неужели дело не терпит?

– Совершенно не терпит, Аллен. Я бы просил вас, очень просил найти для меня хотя бы полчаса.

– Да хоть три, – Даллес хохотнул, – но только через три дня. Счастливо, Боб.

И, положив трубку, подумал: «С кем бы мне сейчас следовало увидаться, так это именно с Роумэном».

Связавшись с директором ФБР – «другом-врагом» Гувером, договорился пообедать; этот бульдог найдет иголку в стоге сена; Роумэн не иголка, он нам нужен, неужели все же Макайр неспроста привез сюда этого агента абвера с сорок третьего, неужели он у них в руках?!


Совещание, которое Трумэн собрал у себя в Овальном кабинете, было кратким; присутствовали его помощник по вопросам разведки адмирал Сойерс, адмирал Леги и военно-морской министр Форрестол.

Будучи газетчиком, Трумэн на этот раз не тратил время на многочасовые обсуждения проблемы с аппаратом; в прессе, где все еще была сильна рузвельтовская тенденция, его критиковали за то, что военная администрация в Германии освобождает из тюрем немецких генералов, германская военная промышленность вступила в прямые (хоть и негласные) переговоры с американскими промышленниками и финансистами, работа Комиссии по антиамериканской деятельности стала притчей во языцех, «нацизм реабилитирован, прямой вызов духу Потсдама и Ялты», скандал с Пендергастом-младшим, который совершенно запутался со своими мафиози, грозил сделаться достоянием прессы; левые в Европе травили его за поддержку реакционных политиков, переживших немецкую оккупацию; Восточная Европа настаивала на выдаче гитлеровских военных преступников, скрывшихся на Западе и в Латинской Америке; информация профессора Патерсона давала возможность одним ударом прихлопнуть двух зайцев.

Трумэн был резок и – что всех поразило – стремителен в своем решении:

– Необходимо, чтобы завтра же наш посол посетил Перона. И потребовал немедленной выдачи всех нацистских преступников – список приложите, – которые нашли убежище в Аргентине. Сообщения об этом обязаны появиться в завтрашних вечерних газетах. Естественно, в первую очередь удар должен быть нанесен против немцев, связанных с атомным проектом Перона. Пусть ваши люди позаботятся о том, чтобы кампания в прессе была широкой и нагнеталась день ото дня: Америка была, есть и будет бастионом антинацизма! Вопрос об атомной бомбе Перона пока открыто не ставить! Если мы изолируем его нацистских атомщиков, это затормозит работу и даст возможность поработать разведке. Поработать, а не поболтать!


Через день в газетах Соединенных Штатов началась кампания против гитлеровцев, окопавшихся в Аргентине: «Америка требует немедленной выдачи нацистских палачей!»


После беседы с американским послом Перон отправил полковника Гутиереса на встречу с русским дипломатом; выслушав личного представителя президента, московский посланец ответил:

– Сеньор Гутиерес, моя страна выступает против атомного оружия, вам это прекрасно известно. Однако мы никогда не возражали против исследований в области мирной атомной энергетики. Мы полагаем, что это служит прогрессу, а не войне. В этом смысле моя страна готова к кооперации с любым государством, – если мы получим заверения, что расщепленный атом будет служить делу энергоснабжения промышленности и сельского хозяйства, но не рычагом в военно-политическом шантаже, – о каком бы уголке земного шара ни шла речь…


Прослушав последние известия (в здешних туристских избушках были надежные «Блаупункты»), Штирлиц попросил проводника открыть бутылку «агуа ардьенте», щедро расплатился, сказал, что в услугах Хосе Эухенио (так звали парня) больше не нуждается, уснул, как только голова коснулась подушки; наутро был на окраине Виллы Хенераль Бельграно.

Устроившись на опушке леса, он наблюдал в бинокль этот маленький поселок с семи утра до шести вечера: типичная Бавария; только отели построены как концлагеря, точно такие же вышки, только вместо аппельплаца бассейн; Мюллера узнал сразу, хотя тот тоже изменил внешность – борода, усы, очки в толстой оправе (он знал, что я ношу черепаховую, не оттого ли заказал такую же?), одет в традиционный альпийский костюм; впрочем, большинство мужчин в таких же костюмах (неужели еще не слышали радио? Или ничего не боятся?).

Штирлиц проследил путь Мюллера, вместе с другими тот вошел в костел; господи, он же неверующий, всегда потешался над попами; хотя здесь нельзя быть атеистом, Перон этого не поймет.

Спрятав бинокль в футляр, сунув его в портфель, где лежали пистолет и две запасные обоймы, Штирлиц поднялся с земли, отряхнул колени от искрошенной листвы и хвойных иголок, улыбнулся Клаудии, которая по-прежнему была рядом, спустился в поселок, вошел в церковь, осторожно прошел по полупустому, гулкому залу, присел на скамью, – место за Мюллером пустовало – положил ему руку на плечо и шепнул:

– Хайль Гитлер, группенфюрер…

Не оборачиваясь – только плечо закаменело, – Мюллер ответил:

– Рад вас слышать, Штирлиц…

Роумэн, Пепе, Макайр (сорок седьмой)

Коттедж, куда привезли Роумэна, был за городом, где-то в районе парка Токсидо; глаз ему не завязывали, сидел он сзади, не стиснутый охранниками; шофер о чем-то весело болтал по-итальянски с тем человеком, что пришел в мансарду на Гринвидж-Виллэдже; внутреннее состояние говорящих даже на незнакомом языке все равно четко просчитывается; смысловая интонация определяет не только речь политического лидера (она обязана таить в себе множество смыслов и вероятий), но именно беседы людей улицы.

Роумэн машинально запоминал дорогу, но когда шофер резко свернул с шоссе на проселок, а потом начал вертеть среди рощ и маленьких коттеджей, ориентиры потерял; а что в конце-то концов могут дать эти самые ориентиры, подумал он, если получилось – значит, получилось, а нет, так нет, ничего уж теперь не попишешь.


В коттедже, обставленном с чисто итальянской роскошью, было пусто, ни одного человека; шофер предложил Роумэну перекусить: «Сейчас сварганим спагетти, я это делаю мастерски, в рефрижераторе должна быть лямбруска и кьянти, впрочем, вы, янки, больше любите виски, разве можно любить горечь, от которой вяжет рот?»

– Как долго я должен ждать встречи? – спросил Роумэн.

Тот, кто привез его, ответил:

– Видимо, встреча состоится сегодня ночью. Или в крайнем случае завтра утром.

– А звонить отсюда можно?

– Куда угодно… Только имейте в виду, что телефон, видимо, прослушивается.

– Какой службой? – спросил Роумэн. – Налоговое управление, полиция, ФБР?

Шофер рассмеялся:

– По-моему, всеми… Иногда можно слышать, как втыкаются сразу три подслушки… Но вы же не будете говорить о чем-то таком, что даст против вас улику?

– Против меня каждое слово даст улику, – ответил Роумэн. – Ладно, начнем готовить спагетти… А я, кстати, могу вас научить делать «попару».

– Что это? – поинтересовался шофер, снимая пиджак и облачаясь в белую поварскую куртку.

– Сказка, – ответил Роумэн. – Это делают болгары, меня выучил их князь, страшный пьяница, но очень милый человек… Берете черствый хлеб, масло, натираете сыр, все это заливаете кипятком и даете постоять на медленном огне пять минут. Потом разливаете в глубокие тарелки; виски не рекомендуется, только сливовица – это крепчайшая водка из черных слив, сшибает с ног. Попара особенно хороша после ночной пьянки, вместе со стаканчиком сливовицы вы возвращаетесь к жизни – ни томления духа, ни боли в затылке, полнейшее счастье.

– Попробуем, – пообещал шофер-повар. – Только у нас нет болгар. Одни итальянцы, янки и евреи…

Спагетти были отменны, соус очень острый – томат с перцем, сыр какой-то совершенно особый, очень соленый и плавкий, тянулся, как вар, раскаленный на солнце.

– Мистер Роумэн, меня просили задать вам несколько предварительных вопросов, – сказал тот, кто приезжал за ним. – Сказали, что, если вы хотите, можете не отвечать, но лучше б ответили, потому что мы сможем кое-что подготовить, если ваше дело надо реализовывать вне этой страны.

– Вне, – ответил Роумэн. – Большая часть дела должна быть проведена за границей.

– Где именно?

– Я скажу об этом мистеру Гуарази.

– Ясно, – кивнул шофер. – Как знаете… Только штука в том, что у нас не везде есть свои люди… О нас ведь пишут много ерунды… Если, например, операция предстоит в Китае или Венгрии, Австралии или Чили, у нас там нет верных людей… Пока найдем или же передислоцируем тройку наших – можем потерять драгоценное время… У вас вообще-то как со временем?

– Как у всех, – улыбнулся Роумэн. – Плохо… В Панаме или Никарагуа у вас есть свои люди?

Шофер снял свою белую поварскую куртку:

– Мистер Роумэн, вы, видимо, плохо нас поняли: вопросы задаем мы. Вы отвечаете. Или молчите – на ваше усмотрение.

– Если на мое усмотрение, то я бы лег соснуть. На меня нападает сонливость, когда все становится на свои места. Это можно?

– Конечно, мистер Роумэн. Выбирайте себе комнату и заваливайтесь отдыхать. Мы вас разбудим, если приедет тот, кого вы ждете.


Вито Гуарази – Пепе – прилетел поздно ночью; Роумэн не слышал его голоса, он проснулся из-за того, что хлопнула дверца машины.

Ну, сказал он себе, с богом, Роумэн, валяй, иди к нему.

– Добрый вечер, – сказал Пепе, поднимаясь навстречу Роумэну, – очень рад вас видеть…

– Здравствуйте, я тоже, говоря откровенно, рад этой встрече.

– Только я не «Пепе». А вы не «Роумэн». Поскольку нам, видимо, предстоит делать одну работу, давайте выберем себе новые имена.

– В таком случае, я буду называть вас Габриэлем, – сказал Роумэн. – В вас есть что-то от Габриэля Анунцо, глаза похожи…

Пепе усмехнулся:

– Часто встречались? Привлекли к работе? Как это у вас говорят, «заагентурили»?

– Это запрещено, Пепе. Мы не имели права агентурить ведущих поэтов и представителей царствующих фамилий; даже экс-королей можно использовать лишь в качестве источников информации.

– Ишь, – Пепе покачал головой, – какое джентльменство.

– Отнюдь, – возразил Роумэн. – Математический расчет. Люди они балованные, дисциплине не учены, жизни не знают, язык развязан, запрещенных тем для дискуссий нет, вот вам и провал, поверьте… Ну, хорошо, Габриэль, действительно, трудно… Дик?

– С Диком согласен. Вам я даю имя Макс.

Роумэн полез за своими мятыми сигаретами; не отводя глаз от Гуарази, спросил:

– А если мне такой псевдоним не нравится?

– Придется привыкнуть. Как-никак операцию поручено провести мне, а не вам. Прежде чем я познакомлю вас с моими помощниками, пожалуйста, расскажите подробно, что нам предстоит сделать.

– Я расскажу… Я все расскажу. Дик… Только сначала позвольте задать один вопрос.

– Пожалуйста.

– Тот, прежний контракт, по которому вы работали с Гаузнером, Кемпом и Ригельтом, расторгнут?

– Почему вы интересуетесь прошлым?

– Потому что сейчас мы должны работать против них. Сидеть на двух стульях невозможно.

– Будем считать, что контракт расторгнут. Но я хочу внести ясность. Макс… Мы не заключали соглашения с нацистами… Соглашение было достигнуто здесь, в Нью-Йорке, с американцами.

– Значит, Макайр, – задумчиво, словно бы самому себе, сказал Роумэн. – Я так и думал, обидно…

– Я не знаю фамилии того американца.

– Но вы его видели?

– Да, однажды.

– Опишите.

Гуарази покачал головой:

– Вы же знаете, мы исповедуем закон молчания, нарушение стоит жизни, а я люблю жизнь… Итак, к делу…

– К делу так к делу, – согласился Роумэн и посмотрел на часы. – В нашем распоряжении трое суток, Дик. Если мы опоздаем – местечко называется Вилла Хенераль Бельграно, сто сорок километров от Кордовы, Аргентина, – то можно и не вылетать…

– Сколько я помню авиакарты мира, Макс, такого авиапорта не существует.

– На картах нет. А в жизни – да. Там аэродром, который может принять одномоментно три транспортных самолета, иначе говоря, батальон захвата… Мы должны прибыть туда на маленькой южноамериканской авиетке, в противном случае мы демаскируем себя.

– У вас есть средства, на которые мы приобретем авиетку? – поинтересовался Гуарази. – Где? Кто ее будет вести?

– Маленький самолет нам даст диктатор Никарагуа Сомоса, Дик.

– Гарантии?

– Мы их получим в Панаме завтра днем, – самолет уходит в семь тридцать, так что в два часа будем на месте. Адрес у меня есть. Я имею в виду адрес человека, который даст нам показания под присягой… А вечером вылетим в Манагуа… Правда, с пересадкой, рейсом девятнадцать пятьдесят семь. Той же ночью должна быть организована встреча с Сомосой. Ваше присутствие необходимо. Ваших помощников – тоже. В зависимости от результатов этой беседы – а она, думаю, закончится в нашу пользу – мы вылетаем на юг, в Виллу Хенераль Бельграно, на встречу с шефом гестапо Мюллером.

– Думаете, он рад предстоящей встрече?

– Это меня как-то не очень заботит. Меня заботит то, чтобы мы были на поле аэродрома не позже тринадцати ноль-ноль во время авиапарада ровно через три дня.

Гуарази поднялся:

– Простите, Макс, я должен связаться с боссом; в вашем плане есть несколько позиций, которые я не могу принять без санкции.

– Да, да, конечно. Дик. Я понимаю, валяйте, звоните. Только, пожалуйста, постарайтесь их уговорить, если они начнут выкобениваться.

– Боссы не выкобениваются. Наши боссы взвешивают меру реальности внесенных предложений, они прагматики с мужественными и добрыми сердцами… И еще: Мюллер там будет один? Или с охраной?

– Скорее всего с охраной.

– Численность?

– Не знаю.

– Но с ним, видимо, будет ваш Макс? Или я ошибаюсь?

– Кто вам назвал это имя?

– Не комментируется.

– Хорошо, я поставлю вопрос иначе: о моем Максе вы узнали от Макайра? От того американца, который подписывал контракт с вашими боссами? И сказал, что это нацист? А я попал в его сети? И Крис тоже с ними?

– Не комментируется, – повторил Гуарази, и глаза его стали такими же грустными, как тогда, в мадридской квартире Роумэна (господи, когда же это было, да и было ли вообще?!).

Поднявшись с кресла, он извинился:

– Мне придется соединяться с несколькими городами, простите, если я буду отсутствовать минут двадцать. Хотите чего-нибудь выпить?

– Да, пусть принесут виски.

– Я плохо разбираюсь в марках… Какие вы предпочитаете?

– Не важно. Сейчас не важно… Что есть… И желательно побольше.


Лаки Луччиано выслушал Пепе; тот говорил на сицилийском диалекте, используя зашифрованные термины, ни один бес в ФБР не разберет; долго молчал, обдумывая услышанное, потом спросил:

– Ты действительно считаешь его серьезным партнером?

– Да, – ответил Гуарази, не задумываясь.

– Меня смущает тот человек, который будет ждать вас на аэродроме вместе с немцем. Он нам не нужен, Пепе.

– Хорошо. Я его оставлю там?

– Насовсем, – улыбнулся Лаки. – Это помирит меня с теми, кто ведет с ними борьбу. Всегда надо думать впрок.

– Это вызовет гнев партнера, с которым я сейчас беседую.

– Ты убежден, что он нам нужен?

– Может понадобиться в будущем.

– В каком качестве?

– Очень сведущ.

– Больше наших юристов?

– Да.

– Тебе жаль его?

– В какой-то мере.

– Хорошо, поступай как знаешь, но тот, второй, пусть останется там. Ты знаешь, в чем его подозревают. Это может бросить тень на общее дело. А мы патриоты, Пепе, согласись.

– Верно. Тут я не спорю… Как быть в Манагуа?

– Сава[236] игнорирует нас. Он поставил на северян. Мы для него никто. А это же обидно и мне, и Фрэнки. Если, действительно, партнер получит факты, которыми его можно прищучить, – сделай это. Нам он пригодится. Его город перспективен, неподалеку канал,[237] оттуда мальчики в форме будут летать к нему на отдых, пусть понюхают сладенького.[238] Обратишься к «Жареному», найдешь его телефон в справочной книге, он выведет на Саву. Это крепкий парень. Он не засвечен, крутит серьезное дело, и Сава в нем заинтересован с давних лет. Что еще?

– Больше ничего… Только вообще-то, как мне кажется, у нас пара шансов из миллиона, что это дело выгорит.

– Хочешь отказаться? – спросил Лаки. – Я не обижусь, нет, что ты… Я подберу другого, если тебе все это невмочь.

– Вы меня плохо поняли, босс… Вы знаете, что я не боюсь летального исхода. Иногда я даже мечтаю о нем… Просто не надо обольщаться…

– А я никогда не обольщаюсь, маленький, – ответил Лаки. – Но даже если там не окажется того, что мы хотим получить, в нашем распоряжении будет человек, который заставит с нами считаться ребят.[239] Без их помощи невозможно делать наш бизнес. Фрэнки думает как художник, он полон фантазий, а мне-то приходится все высчитывать, как старому кассиру в овощной лавке. Мне нельзя ошибаться, Пепе, кто, как не ты знает это?! Если мы докажем ребятам, что умеем делать то, чего они не могут, наши акции подскочат. И они будут долго думать, прежде чем дать меня в обиду. Кому бы то ни было. Ведь сейчас они проиграли с немцами в Аргентине, ты видишь, как шумит пресса… А мы их щелкнем еще больше, а потом предложим переговоры. Вот так.

Когда Гуарази вернулся в гостиную, Роумэн допивал второй стакан.

– Ну и как? – спросил он. – Что боссы?

– Они просили передать вам привет, Макс. Операция санкционирована. Так что ложимся спать, а утром гоним на аэродром, билеты сейчас закажем. – Гуарази, не оборачиваясь, негромко позвал: – Ребята, ну-ка сюда…

В гостиную вошли двое черноволосых, квадратных молодых парней; один был небрит, глаза мутные, мешки, как у старика.

– Что, траур? – спросил Роумэн.

Парень не ответил, молча посмотрел на Пепе.

– Да, убили его брата, – ответил тот. – Вы снова верно поняли. Макс. Его зовут Леон. А второго – Джузеппе. Если трудно запомнить имена, зовите Леона «первым», а Джузеппе – «вторым». Это надежные люди, я им верю.

– Говорят по-английски? – спросил Роумэн.

– Да, – ответил Пепе. – Они здесь родились. Ну, пошли спать? Ребята, распорядитесь, чтобы были заказаны билеты на Панаму. Два первых класса, два экономических. Ответ, что билетов нет, меня не устроит.

Оба молча вышли; создалось впечатление, что они немые; Пепе понял Роумэна:

– Не судите их, Макс. Они дети улицы, рождены в кварталах нищеты. Они смущаются говорить, не знают, как стоять и что за чем есть в ресторане, когда им приходится сопровождать меня. Зато они умеют работать. Так, как никто в этом городе… Не судите их строго. Не судите строго всех нас… Мафия, мафия, злодеи, убийцы… А вы знаете, с чего мы начинались в этой стране?

– С того, что торговали вот этим, – Роумэн кивнул на бутылку виски, – когда ввели «сухой закон».

– Нет. Все в прошлом веке, когда несчастные итальянцы ринулись в эту страну… Вы с удовольствием принимали норвежцев, немцев, ирландцев, а на нас смотрели с презрением, Макс, согласитесь. И сейчас о нас говорят как о «паршивых макаронниках»… А ведь это мы, макаронники, дали миру и Рафаэля, и Данте, и Пуччини… Ну, ладно, это все трум-трум, удары в медные тарелки, а вот когда мои соплеменники в прошлом веке приехали в Новый Орлеан, они оказались на положении бездомных бродяг, и обращались с ними как с собаками. Вот тогда-то и организовалась группа «Черная рука» братьев Матранга, которые прибыли из Палермо. Да, они собирали дань с торговцев фруктами, с итальянцев, заметьте, а за это защищали их от грабежа со стороны янки, – бандитами город кишел. А когда кто-то убил шефа местной полиции Энесси, он перед смертью шепнул, что во всем виноваты мы, макаронники. И был устроен суд Линча, и наших людей повесили вниз головами. Вот с чего все началось, Макс… И тогда мы поняли, что в этом государстве надо быть организованными, как нигде в мире: или ты – их, или они – тебя… Да, мы организовали группу «Зеленые» в Сент-Луисе, да, мы стали опекать гетто в Чикаго, особенно «зону спагетти», возле Вест-Тейлор-стрит и Гранд-авеню. А уж после того, как вы приняли восемнадцатую поправку к конституции, запрещавшую производство и продажу алкоголя, после того, как преподобный отец Билл Санди в двадцатом году опустил в землю штата Вирджиния гроб с телом Джона Ячменное Зерно, вы, янки, обратились к нам за помощью. И мы не смогли отказать вам, ведь вы наша вторая родина, мы стали снабжать вас виски, и в это дело вошли ваши губернаторы и судьи, банкиры и депутаты. Мы, макаронники и евреи-христопродавцы, объединились, чтобы делать свой бизнес, – вы же не пускали нас в свой, респектабельный, охраняемый законом. Вот с этого все и началось, Макс, – с бесправия, нищеты и расовой сегрегации. И, пожалуйста, не надо обвинять нас во всех смертных грехах: вы, янки, породили нашу организацию, вы и несите всю меру ответственности, ладно?

– Не хотите перейти на работу в прессу? – спросил Роумэн. – Складно излагаете мысли.

– У нас все складно излагают мысли. Только грамотных мало, школ не кончали, пишем с трудом. Макс.

– Ваши люди дрались против фашистов на Сицилии… Как же вы могли пойти на сотрудничество с нацистами в Лиссабоне и Мадриде, Пепе?

– Дик, пожалуйста, не забывайте, что я Дик.

– Простите, – Роумэн налил себе третий стакан, медленно выпил, – простите и не сердитесь… И ответьте на мой вопрос, я же ответил на все ваши…

– Вы заинтересованы во мне, поэтому и отвечали. Все вы заинтересованы в нас. Это же так удобно, когда есть люди, которые спокойно нажмут на спусковой крючок пистолета, похитят нужного человека и заставят его сделать то, что нужно вам, протестантам, людям света, чурающимся грязи, для этого есть «даги» из «зоны спагетти», «макаронники».

– Выпьем, Дик?

– Я не пью.

– Вообще?

– Вообще не пить нельзя. Это мучительная пытка – лишать человека жидкости. Я пью «кьянти», соки и кофе. Это вкуснее, чем ваша гадость.

– А что вы делаете, когда вам очень плохо?

– Мщу.

– Кому?

– Тем, кто виноват в том, что мне плохо.

– А если вы не знаете, кто конкретно виноват в этом?

– Я знаю, – отрезал Гуарази. – А если мне хорошо, я собираю цветы. Уезжаю за город и собираю огромный букет. И дарю моей младшей сестре. Она этого заслуживает. Пошли спать. Макс.

Роумэн покачал головой:

– Нет, Дик. Мне нужно позвонить. Отсюда я этого делать не стану. Вы – организация, вы – сила, а я – один. Если меня запишут те, которые охотятся за мною, удар будет таким, от которого я не оправлюсь.

– Намерены позвонить той очаровательной веснушчатой девушке?

– И ей тоже.

– Вы к ней не дозвонитесь.

Роумэн поднялся стремительно, словно бы подброшенный пружиной; Гуарази усмехнулся, и глаза его стали еще более грустными:

– С ней все в порядке. Макс. Она в море. Мы ведь тоже пытались ее найти. Она и семья Спарка в море. И никто не знает, где они. Хотите позвонить Спарку в Гавану? Звоните отсюда, я дам вам его номер.

– Дайте номер, но звонить я буду не отсюда. Пусть ваши люди отвезут меня на центральный телеграф, там трудно фиксировать переговоры.

– Я могу, конечно, отправить вас в центр. Макс, но стоит ли попусту светиться? Вас ищут. Макс. Причем весьма активно.

– Кто? Я имею в виду почерк?

– Люди Гувера. Так, во всяком случае, кажется моим коллегам, отвечающим за нашу безопасность… Кому вы еще хотите звонить?

– В Лондон.

– Кому?

– Репортеру. Это необходимая страховка. Ваша – в том числе.

– Фамилия?

– Майкл Сэмэл.

– Телефон и адрес?

Роумэн долго раскуривал сигарету, тяжело затягивался, потом, наконец, ответил, поинтересовавшись при этом:

– Вообще-то, вы с кем-нибудь дружите. Дик?

Тот поднялся, позвал шофера и ответил:

– Не комментируется…


На центральный телеграф Роумэна – с приклеенными усами, перекрашенного в черный цвет – повез шофер и двое помощников Пепе.

Роумэн заказал разговор с Гаваной и Лондоном, сел на скамейку возле переговорных кабин, закурил; когда дали Гавану, бросился к телефону, словно мальчишка; Спарк уже спал; услышав Пола, несказанно обрадовался: «Я в полном порядке, дай тебе бог, чтобы получилось все, что задумал, у меня хорошее предчувствие, старый; здесь райский климат, в случае чего жду вызова; у меня давно не было такого хорошего настроения, и хандра прошла».

Лондон дали через три минуты; в соседнюю кабину вошла женщина с заспанным лицом; не глядя на Роумэна, сказала (если смотреть со стороны, то казалось, что она ведет разговор по телефону):

– Пол, меня прислал ваш друг, которого вы знаете по Швейцарии. Запомните адрес Макайра. Шестьдесят седьмая улица, сорок два, пятый этаж, условный звонок: три раза кратко, последний – долгий, это значит – свои, из управления… Пусть ваши сопровождающие сейчас же поедут к нему и скажут следующее… Да вы беседуйте с мистером Сэмэлом, беседуйте, с ним все в порядке, его безопасность угодна комбинации… Так вот, ваши люди скажут Макайру, что мистер Вальтер Кохлер объявился в Гамбурге. Это агент абвера, который обыграл Макайра в Мадриде в сорок втором, был привезен им в Штаты и здесь шпионил по Манхэттэнскому проекту вплоть до апреля сорок пятого. Об этом знают только Макайр и тот, кому это положено. Макайр получил за Кохлера награду и повышение по службе. Пусть ваши люди пообещают изолировать Кохлера, если Макайр напишет рекомендательное письмо на ваше имя всем резидентурам – с просьбой оказывать безусловную помощь. Пусть он отправит такие же шифровки во все резидентуры – немедленно. Таким должно быть условие ваших людей. Ясно, что все это должно быть написано на ту фамилию, под которой вы намерены действовать, кроме его первой записки, где ваша фамилия будет дана полностью, а в скобочках псевдоним… В случае, если у вас возникнут какие-то вопросы, найдете меня здесь же, через две недели в это же время, – заметив взгляд сопровождавших Роумэна, женщина улыбнулась телефонной трубке, прикоснулась губами к мембране. – Или я вас… Целую тебя, милый, я позвоню еще раз завтра, до встречи, любимый, – женщина еще раз поцеловала мембрану и вышла из кабины.

Роумэн, внимательно следивший за словами женщины, слышал, как надрывался Сэмэл, спрашивая, что случилось; потом, видимо, понял, что надо ждать; дождался; Роумэн сказал ему только одну фразу:

– Вылетай в известный тебе город и на том кладбище, о котором тебе писали, проведи вскрытие могилы известного человека… Тела там нет. Или будет другое. Засвидетельствуй это и опубликуй. Если я не выйду на связь через десять дней… Наш друг все же победил; ты читаешь прессу о нацистах на юге?! Скоро ты получишь письмо по известному тебе каналу, где будут подробности… Используй их, как хочешь. Если же я вернусь, все обмозгуем вместе…


…Через час Гуарази снова позвонил в Гавану; телохранитель Паоло рассердился:

– Я не могу будить босса, он спит.

– Ты разбудишь его, потому что так надо, Паоло, – тихо сказал Гуарази. – Ты даже не представляешь себе, как это всем нам необходимо.

Лаки был раздражен, сказал, что пора все-таки научиться такту, люди имеют право на сон, как я теперь отключусь, снова пить снотворное?! А нервы?!

Однако, когда Гуарази перешел на сицилийский жаргон, сон слетел с Лаки:

– Пахнет жареным, – усмехнулся он. – Знаешь, езжай-ка к пареньку, ты ведь был со мною, когда мы беседовали перед Лиссабоном? Жми, Пепе. Всякая бумажка такого рода может сыграть в будущем серьезную службу нашему делу.

…Макайр открыл дверь, не спрашивая, кто пришел: условный звонок, видимо, помощник, что-то чрезвычайное, иначе в три часа ночи кто б рискнул потревожить, подъезд заперт, портье вооружен, район патрулируется полицией, как-никак Пятая авеню.

Увидав на пороге Гуарази, не сразу вспомнил его, а вспомнив, испуганно отшатнулся.

– Я пришел к вам с добром, мистер Макайр, – шепнул Гуарази. – Не волнуйтесь и разрешите мне пройти в ваш кабинет. Дело в том, что только что объявился мистер Вальтер Кохлер… Он грозит вам разоблачением…


В семь утра Фрэнк Визнер позвонил Даллесу:

– Все в порядке, он сдался. По всем позициям. Теперь мы будем знать, куда обратятся за помощью и Роумэн, и Штирлиц, так что операция абсолютно подконтрольна. Мы проводили их до самолета, ушедшего в Панаму. Их там встретят мои люди, все идет как надо. Через неделю начнем спектакль… Но с Макайром нужно заранее поговорить, чтобы он подыгрывал. Кто это сделает? Вы или я?

Даллес пыхнул трубкой и ответил:

– Вы.

Штирлиц, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой)

– Группенфюрер, я пришел к вам, чтобы договориться, – сказал Штирлиц, когда они сели к камину в особняке Мюллера; молчаливые люди (глаз нет, алюминиевые монетки, никакого выражения) опустили жалюзи, принесли аккуратно наколотые березовые поленца и, следуя ленивому взгляду Мюллера, исчезли, словно бы их и не было. – Все подлинники документов – у американцев, так что ликвидировать меня, пока мы не кончим собеседование, – неразумно, вы окажетесь под еще большим ударом.

– Вы пришли договориться? – задумчиво повторил Мюллер. – О чем?

– О вашей работе на меня, – ответил Штирлиц.

Мюллер заколыхался в кресле, положил руку на колено Штирлица, ласково его погладил:

– Экий вы, право, фантазер.

– Что есть, то есть, – согласился Штирлиц. – Будете слушать? Или не хотите попусту трепать нервы? Можете убрать меня, но, повторяю, про то, где вы, какими документами пользуетесь, с кем контактируете, знают еще два человека, которые должны увидеть меня живым и здоровым. Если этого не случится, у вас будет жизнь загнанного зверя, потому что в дело вошел не только мой американский друг, – мне-то какая вера, красный, – но и человек итальянской национальности, связанный с синдикатом. Видите, я открыл все карты, теперь решать вам…

– Хотите представить какие-то компрометирующие меня документы?

– Да.

– Зачем?

– Я уже сказал: чтобы договориться… Кстати, ваши люди нас не прослушивают?

– Теперь нет ни Кальтенбруннера, ни доверчивого идеалиста Гиммлера, – кто же даст приказ меня слушать?

– Борман, – ответил Штирлиц. – Нет?

Лицо Мюллера сделалось жестким; он закрыл глаза, сидел неподвижно мгновение, потом сказал:

– Я готов послушать вас, Штирлиц. Будь проклята моя любознательность…


…После разгрома спартаковского восстания, когда Люксембург и Либкнехт были замучены солдатней, представитель русских Советов депутатов товарищ «Карел», прибывший на съезд рабочих и солдатских депутатов Германии, был арестован и заключен в тюрьму Моабит; то, что произошло с русским представителем в последующие недели, могло показаться нереальным и противоестественным; на беседу с ним приехал адъютант Людендорфа, бывшего начальника генерального штаба, – полковник Бауэр; речь шла о том, как помочь выйти стране из трагического кризиса, вызванного версальскими требованиями союзников, оккупировавших в то время и русский Архангельск, Одессу, Владивосток; следом за Бауэром узника Моабита навестил один из представителей германской индустрии Вальтер Ратенау, которого прочили на пост министра иностранных дел.

– Посол Иоффе, которого вы выслали, – отвечал «Карел» как правому Бауэру, так и центристу Ратенау, – уже внес предложение Москвы: заключение немедленного договора между Россией и Германией. Не наша вина, что лидер социал-демократов Эберт отверг этот план. А он – по моему глубокому убеждению – единственный способен вывести вашу страну из хаоса.

Бауэр на предложение заключенного русского комиссара ничего не ответил; Ратенау задумчиво прокомментировал:

– Но ведь вы понимаете, что договор с большевистской Россией может спровоцировать гражданскую войну в нашей стране: ни армия, ни юнкера не согласятся на альянс с революционерами…

Товарищ «Карел» пожал плечами:

– Если можете ждать – ждите, но иного выхода у вас нет…


– У нас есть иной выход, – сказал генерал Людендорф своим ближайшим помощникам. – Берлин полон русских эмигрантов, их здесь десятки тысяч, в основном офицеры. Они группируются вокруг Федора Винберга, его газеты «Призыв». Пусть их соберут на конференцию, пусть к ним присмотрятся, мы должны им помочь стать силой: если они вернутся в Москву, союз с белой Россией спасет Германию от хаоса.

Штабс-капитан Винберг был, как и Альфред Розенберг, выходцем из Прибалтики, хотя называл себя столбовым русским дворянином; одержимо, денно и нощно проповедовал необходимость «окончательного решения еврейского вопроса»; до тех пор, говорил он, пока все евреи в Европе не будут уничтожены, зараза большевизма будет захватывать все новые и новые регионы континента.

Именно он перевел на немецкий язык «Протоколы мудрецов Сиона»; эта фальшивка, сработанная в особом отделе охранки в конце прошлого века, была компиляцией новеллы Германа Гудше «Биариц», опубликованной еще в 1845 году в Штутгарте, и книги Мариса Жоли «Диалоги между Макиавелли и Монтескье», а также нескольких брошюр анонимных авторов, которые писали политические доносы – по заданию германского банкира Криппеля в его борьбе против финансовой империи евреев Мендельсона и Ротшильда.

Смысл «Протоколов» заключался в том, чтобы показать человечеству «истинные планы» евреев, записанные в двадцати четырех секретных стенограммах, когда собирались «мудрецы Сиона», чтобы выработать стратегию распространения в мире социализма и демократии, которые неминуемо свергнут законные монархии в ведущих странах Европы.

Русская либеральная (не говоря уже о социал-демократической) журналистика доказала, что «Протоколы» есть вымысел охранки, которая пыталась перевести гнев измученного народа на рельсы спасительного погромного антисемитизма.

Однако, когда штабс-капитан Федор Винберг опубликовал «Протоколы» в своем «Призыве», а Розенберг перевел их на немецкий язык, брошюра разошлась стотысячным тиражом за два месяца: немецкие обыватели получили вполне удовлетворявший их ответ на вопрос, кто виноват в разыгравшейся трагедии.

Адольф Гитлер именно тогда прочитал «Протоколы»; до этого он был вполне нормальным антисемитом, без зоологических отклонений; в то время он фанатично ненавидел французов – особенно после того, как получил газовые ожоги на фронте под Седаном; именно Гитлер поддержал предложение своего политического советника, балтийского немца Макса фон Шейбнер-Рихтера собрать русских эмигрантов типа Винберга на антибольшевистскую конференцию.

Деньги на съезд генерал Людендорф достал у Круппа; после долгих проволочек гости съехались в Баварию, в тихое местечко Бад-Рейхенхаль; бригаду агентов секретной полиции, которая должна была работать с русскими офицерами, возглавлял капитан Райнерт; его помощником был активист Немецкой народной партии Генрих Мюллер, двадцати одного года, из крестьян, посещает курс на факультете права, холост, активный противник как коммунистов, так и национал-социалистов, вполне лоялен и верен немецким традициям.

«Среди ста тридцати русских эмигрантов, собравшихся на первое заседание в ресторане „Пост“ в Бад-Рейхенхале, – доносил Мюллер, – наиболее видную роль играют генерал Василий Бискупский, киевский митрополит Антоний и сенатор Римский-Корсаков. Каждый день начиная с десяти часов утра русские обсуждают вопрос об экономическом возрождении страны после того, как будет реставрирована монархия. Во время перерывов в вестибюле и коридорах они более всего интересуются, кто из собравшихся является германским агентом, а кто французским осведомителем. В конце четвертого дня противоречия между делегатами сделались неуправляемыми, случился скандал, поскольку бывший парламентарий Николай Марков-второй обвинил всех присутствующих в том, что они служат масонам и евреям вместо того, чтобы заняться военными формированиями и инфильтрацией в Россию. Не придя к соглашению, съезд русских изгнанников закончил работу. Полагаю, что впредь такого рода собрания психически неуравновешенных людей разрешать нецелесообразно. Если уж и начинать диалог с русскими, то с теми, которые обладают реальной властью. Такими, увы, являются большевики».

Штирлиц достал из кармана листок бумаги, протянул его Мюллеру:

– Ваша подпись? Не фальшивка?

Тот снял свои декоративные очки (действительно, оправа была черепаховая, большая, очень дорогая, надел свои маленькие, в тоненьком золоте), внимательно прочитал документ, покачал головой, усмехнулся чему-то, удивленно посмотрел на Штирлица:

– Ну и что?

– Это начало, группенфюрер… Поскольку вы преемник идей Гитлера – во всяком случае на этом континенте, – призыв к переговорам с красными не очень-то украшает вашу биографию.

– Наоборот. Очень украшает. Это свидетельствует о реализме и мобильности мышления молодого полицейского агента. Уже в двадцать первом году он, Мюллер, обладал умом политика, то есть человека, исповедующего прагматизм как альфу и омегу поступка.

Штирлиц кивнул:

– Я продолжу?

– Перекусить не хотите?

– Чем будете угощать?

– Черт его знает… Есть вареное мясо, пара зажаренных куропаток, вымочены в красном вине, пальчики оближете… Ну, сыр, понятно…

– Текут слюнки, – Штирлиц вздохнул. – Может быть, следующий документ мы обсудим за столом?

– О чем? В этом же роде? Тогда вы меня не завербуете, – Мюллер мягко улыбнулся. – Вы же профессионал, в вашем материале нет удручающей грязи, которая рождает чувство стыда за поступок. Стыда и страха…

– Так я все же продолжу, – сказал Штирлиц. – Речь пойдет о деле Ратенау.

Лицо Мюллера на мгновение собралось морщинами, резко изменившись; так, впрочем, было одно лишь мгновение; он откинулся на спинку удобного, топкого кресла и кивнул:

– Любопытно, валяйте, слушаю…

Члены могущественного «Стального шлема» – одного из предтеч гитлеровского национал-социализма, борцы за чистоту «германской истории и немецкого духа» – маршировали по улицам Германии, распевая свой гимн: «Кнальт аб ден Вальтер Ратенау, ди готтферфлюхте юденшау!»[240]

В кабинете канцлера Вирта не было человека более ненавистного националистам, чем министр иностранных дел, возвратившийся из Рапалло с договором между разрушенной Германией и большевистской Россией, договором, который сразу же изменил баланс сил на европейском континенте, заставивший Париж и Лондон перейти от презрительного третирования поверженного Берлина к сдержанным переговорам с немцами; те ныне опирались на мощь русских; с такого рода фактором нельзя не считаться.

Однако этот процесс, заметный политикам, прошел мимо обывателя; и члены «Стального шлема», и «национал-социалисты» Гитлера, Штрассера и Рэма собирали митинги, на которых неистовствовали истеричные ораторы: «Еврейский министр Ратенау предал немецкий народ русским большевикам! Смерть Ратенау!»

Они словно бы не хотели знать (хотя их вожди знали), что именно Ратенау, силясь доказать свою немецкость, был одним из финансовых покровителей «Стального шлема», внес пять миллионов марок на создание «союза германских патриотов, хранителей святых традиций имперского духа»; они не хотели помнить, что он, Ратенау, промышленник и финансист, во время войны разработал вместе с Людендорфом план принудительной депортации семисот тысяч бельгийцев на германские военные заводы – «ковать оружие для победы великой армии кайзера»; они не желали оценить и тот факт, что социал-демократы находились к нему в оппозиции, как к «денежному тузу и эксплуататору»; они постоянно помнили, знали и слепо ненавидели в нем только то, что он был евреем, подписавшим договор с большевиками.

Единственный человек, с которым Ратенау был по-настоящему откровенен, писатель Стефан Цвейг заметил как-то: «Ни в ком я не видел более трагичной судьбы еврея в стране, где антисемитизм стал болезнью общества, как в нем – великогерманском патриоте, преданном идее тех, кто травил его и преследовал до последней секунды жизни».

…Веймарская республика, пришедшая на смену тысячелетнему периоду княжеской и императорской власти, гарантировав равные права всем религиозным группам и национальностям, но не проведя экономической реформы, породила страшного зверя: одержимый шовинизм неграмотного люмпен-пролетариата, с одной стороны, и, с другой – тотальное, внешне, правда, достаточно корректное, неприятие этого «неразумного и преждевременного» шага со стороны аристократии, юнкерства, промышленников, финансистов и ряда историков, незыблемо стоявших на великогерманской доктрине расового превосходства немцев не только над евреями, но и вообще над всеми европейскими народами – славянами, понятно, в первую очередь.

(Промышленники типа Ратенау, писатели вроде Фейхтвангера, Цвейга, Брехта, Зегерс, режиссеры Рейнгард и Пискатор, мыслитель Эйнштейн, композитор Эйслер – истинные патриоты немецкой философии и культуры были слепо и бездумно отринуты только потому, что средневековое темное зверство проникло в поры людских душ; главное – обозначить чужого; прежде всего оттолкнуть, запретить делать что-либо каждому, кто несет на себе тавро иноплеменного проклятия. С евреем бороться легко; с властью – опасно; антисемитизм – религия стадной трусости.)

…Семнадцатилетний школьник Ганс Штубенраух был первым, кто решил убить «паршивого еврея Ратенау, предавшего Германию русским большевикам»; сын генерала, вынужденного – после краха империи – выйти в отставку, он записал в своем дневнике: «Из-за мерзавцев типа Ратенау наш великий кайзер никогда больше не сможет провести колонны победоносных солдат через Бранденбургские ворота. Имеет ли смысл жить, если немецкая история лишилась своего главного символа – великого вождя, воплощавшего в себе германскую идею? Что может нация без того, кто единолично, твердой рукой правит ею? Коварный замысел „мудрецов Сиона“, поставивших себе цель лишить мой народ монарха и ввергнуть его в пучину безнравственной, чуждой нам демократии, когда каждый мерзавец может открыто говорить все, что ему вздумается, когда чернь вправе возражать хозяину, одержал верх. Но мы еще посмотрим, кто выйдет победителем! Мы еще решим, за кем последнее слово! Мы еще потанцуем на руинах чужеродных и отвратительных понятий: «демократия» и «социализм»!»

Ганс Штубенраух поделился своим планом с учеником параллельного класса – Гюнтером; тот, в свою очередь, дружил с двадцатипятилетним отставным морским лейтенантом Эрвином Керном; несмотря на свою молодость, Керн был ветераном «Стального шлема», крепко порезвился во время спартаковского восстания, запретил своим солдатам расстреливать захваченных социал-демократов – только забивать насмерть, продлевать мучения жертв, делать это при зрителях, пусть другие спартаковцы видят, что их ждет, хороший урок для всех: ощущение ужаса жертвы – залог мужества в предстоящих битвах.

Вокруг Керна сформировалось ядро: бывший кадет, двадцатилетний фанатик национальной идеи Эрнст фон Саломон («Я не читаю ничего, кроме книг, связанных с историей германской нации; нынешняя литература глумится над святынями; когда мы победим, немцы будут получать только то, что возвеличивает их в их же глазах; все остальные тома будут сожжены на площадях, а брехты, цвейги, Фейхтвангеры повешены вниз головой на фонарных столбах: уж если пока живут среди нас, то пусть живут тихо, как мыши; их посягательство на равенство с нами должно караться смертью»); в группу входил двадцатипятилетний инженер Германн Фишер и сын одного из руководителей берлинской магистратуры Эрнст-Вернер Техов.

Все они впервые встретились во время капповского путча, руководимого тайным «Организационным комитетом», во главе которого стоял прусский офицер Эрхардт, старший «товарищ» Адольфа Гитлера.

После разгрома путча связи остались; националисты разбились на пятерки; план покушения на Ратенау разрабатывали вместе…

Был проработан маршрут, по которому следовал автомобиль Ратенау из парковой зоны Грюневальда на Вильгельмштрассе, в министерство иностранных дел; заговорщики встретились в пивном подвале Штеглица; отставной лейтенант Керн сообщил, что у них есть машина, шестиместный зверь; Техов должен опробовать ее.

Видимо, кто-то из заговорщиков говорил слишком громко, – пили достаточно много, подстегивая себя пивом, коньяком и рислингом; наутро премьер Вирт пригласил к себе Ратенау:

– Дорогой Вальтер, полиция считает, что на вас готовится покушение.

Ратенау побледнел, только мочки ушей сделались красно-синими; какое-то время он был словно бы парализован, потом тихо сказал:

– Я не верю… Кому я делаю зло? Наоборот, я прилагаю все силы, чтобы помочь несчастной Германии выйти из кризиса…

В тот же день его навестил шеф прусской полиции.

– Господин министр, из сводок мне известно, что вы ездите в открытой машине и с черепашьей скоростью. Я бы просил вас переменить автомобиль и приказать шоферу ехать с большей скоростью. В противном случае я не могу гарантировать вашу безопасность.

– Не могу понять, что движет заговорщиками – если таковые на самом деле существуют – в их желании убить меня? – Ратенау пожал плечами. – Чем я прогневал их? Неужели, чем больше делаешь во благо родины, тем большую ненависть к себе вызываешь? Но я был патриотом Германии, я им и останусь, – даже ценою жизни…

Назавтра пятерка отправилась в рейхстаг слушать выступление Ратенау.

Техов сжался, стараясь исчезнуть: Ратенау то и дело обращал свой взор именно на них, сидевших в первом ряду гостевой галереи; он говорил о том, что Германия восстает из хаоса ныне, когда мы имеем договор с Москвой, западные державы ищут с нами контактов, время версальского унижения пришло к бесславному концу; только от нас, немцев, зависит мирная победа, когда не пушка и карабин принесут славу нации, но ее созидающий гений.

После того, как пятерка вышла из рейхстага. Керн внимательно посмотрел на Техова: «Что с тобой, Эрнст-Вернер? Ты ощутил в себе колебание? Ты не согласен с нашим решением?»

– Он говорил то, что хотят слышать немцы, – тихо ответил Техов. – Я не уловил в его словах фальши.

– Он паршивый большевик, – ответил Керн, и лицо его передернуло презрительной гримасой. – Он пожимал руку этой русской свинье Чичерину. Он делал это открыто, перед репортерами, не стыдясь. Он начал переговоры с Парижем и Лондоном, – значит, он отдаст наши богатства мерзким демократиям Запада, которые доживают последние дни, источенные изнутри тлетворностью своих парламентов и палат депутатов… Он служит тайному еврейскому плану растоптать германский дух, лишить нас идеала верховного вождя и создать республику, которая противна имперскому духу арийцев… Он играет немца, Эрнст-Вернер, но разве может сыграть его человек с такими глазами, с таким носом и с такими ушами?!

Ратенау, будучи типичным буржуа, предпринял свои шаги, особенно после того, как его посетил шеф прусской полиции. Он полагал, что компромисс с одержимыми националистами, с лидером немецких ультраправых Карлом Хельферихом успокоит безумных: если главарь прилюдно пожмет руку политическому противнику, горячие головы начнут думать думки, а они у них долгие, быстро шевелить извилинами не умеют; всякая оттяжка угодна делу; через год средние классы ощутят результаты его деятельности, в стране будет больше мяса, станет весомее марка, о каком покушении может идти речь?! Террор есть порождение неуверенности в завтрашнем дне.

Созвонившись с Карлом Хельферихом, министр пригласил его к себе в Грюневальд на ужин; беседа была прощупывающей, достаточно мирной; расстались, обменявшись рукопожатием; назавтра, однако, Хельферих выступил в рейхстаге: «Политика Ратенау наносит непоправимый удар по средним классам, его совершенно не интересует судьба устойчивости нашей валюты, люди не верят словам, нация требует реальных дел!»

Тогда Ратенау созвонился с американским послом; тот, выслушав министра, пригласил на ужин некоронованного короля Рура Хуго Стиннеса – старого врага Ратенау; встретились в восемь, расстались в четыре часа утра; Ратенау довез Стиннеса до отеля «Эспланада» в своей машине. «Вот видите, – говорил он, мягко улыбаясь, – американцы поддержат нас, нажмут на Лондон и Париж, особенно на этих паршивых французов; выдержка и еще раз выдержка, облегчение грядет, вопрос месяцев… Мне очень больно слышать, когда меня обвиняют в том, что я не могу быть немецким патриотом, оттого что в моих жилах течет еврейская кровь… Но вам я скажу правду: моя религия – немецкая церковь, моя страсть – немецкий фатерланд, и нет большего антисемита, чем я, господин Стиннес…»

…В одиннадцать часов утра Ратенау выехал из своего особняка.

Техов, увидев приближающуюся машину министра, сделался белым: «А что мы будем говорить в полиции, если нас схватят?»

Керн усмехнулся:

– Скажешь, что мы уничтожили одного из «мудрецов Сиона», нас поймут и простят.

На углу Эрднерштрассе Ратенау был убит Керном из длинноствольного автоматического пистолета; убийцы сняли с себя кожаные черные куртки и черные шлемы, бросили их на газон и кинулись в центр; полиция приехала, когда Ратенау был мертв.

Керн и его пятерка шли по улицам, которые быстро заполнялись пульсирующими толпами берлинцев; через два часа весь город был запружен народом, появились лозунги: «Смерть наемным бандитам!» Над толпами демонстрантов развевались флаги; к вечеру открылась внеочередная сессия рейхстага; на трибуну вышел лидер ультраправых националистов; депутаты и зрители согнали его прочь: «Вон, паршивый убийца!» Поднялся премьер Вирт: «С тех пор, как мы подняли знамя республики, намереваясь превратить Германию в демократическое государство свободы слова и мысли, тысячи лучших сынов народа поплатились за это своей жизнью».

Растерянные Керн, Фишер и Техов стояли среди плачущих людей на Александерплатц; они не ждали такой реакции немцев; Керн потянул Фишера за рукав, кивнув на Техова: «Идем, он развалится, на грани истерики». На следующий день они приехали на побережье, в Варнемюнде, чтобы на пароме отправиться в Швецию; паром, однако, не работал – траур; здесь же они прочитали объявление: «Миллион марок за голову убийц министра Ратенау». Купив мотоциклы, они рванулись на юг, по направлению к Тюрингии. Техов, выбравшись из города, пришел в деревню, на ферму к дяде; тот вызвал полицию; через час имена всех участников заговора стали известны прусской криминальной службе.

Портреты Керна, Фишера, фон Саломона были развешены на всех досках для объявлений; полиция блокировала дороги, в стране было объявлено чрезвычайное положение: охота! Ратенау лежал в зале рейхстага; два дня от гроба не отходила его мать, ставшая седой за эти часы; голова ее мелко тряслась; когда к ней подошел президент Эберт, женщина сказала:

– Когда я спросила мальчика, зачем он согласился на то, чтобы занять пост министра, он ответил: «А кто еще захочет расчистить авгиевы конюшни?»

Десять миллионов немцев прошли по городам в скорбном молчании; было внесено предложение объявить день убийства Ратенау Днем скорби; в «Стальном шлеме» началась паника: покушение привело к обратному результату, позиции правых «ультра» обрушились, их сторонились, презрительно называя «психами», – не может быть ничего страшнее для тех, кто претендовал на национальное представительство и защиту немцев…

Керна и Фишера нашли в заброшенном замке возле Кезена, в ста пятидесяти километрах южнее Берлина; сюда были стянуты наиболее опытные агенты уголовной полиции; среди тех, кто шел по лестнице, чтобы захватить мерзавцев, был Генрих Мюллер; он не смог этого сделать, потому что Керн и Фишер застрелились; зато он арестовал фон Саломона и провел его первый допрос.

…Через одиннадцать лет, в год прихода Гитлера к власти, в день убийства Ратенау, семнадцатого июля тридцать третьего года, в Берлине состоялся парад частей СС и СА; официальное торжество открыл Гиммлер:

– Сегодня мы чествуем героев тысячелетнего рейха великой римской империи германской нации, двух подвижников национального духа, отдавших свои молодые жизни в борьбе против мирового большевизма и еврейства, что есть две стороны одной и той же медали, лицемерно именуемой «демократией» и «социализмом». Они бесстрашно поднялись на борьбу с сионскими мудрецами, этими спрутами международного коммунизма и американской финансовой олигархии. Они приняли на себя первый удар прогнившей Веймарской республики, но они зажгли в сердцах немцев ненависть – то качество, которое ныне ведет народ от победы к победе.

Эрнст Рэм сказал всего три фразы:

– Керн и Фишер! Ваш дух, дух патриотов и героев, вошел в души черных солдат СС, верной гвардии фюрера. Хайль Гитлер!

Теперь день гибели Керна и Фишера был объявлен Днем национальной скорби; это произошло на памяти одного поколения: миллионы людей, скорбно прощавшихся с Ратенау, теперь шли в скорбном молчании, отдавая долг сердца его убийцам; ах, память, память, кто же так умело играет с тобою в прятки?! Не ты ли сама?! Воистину, дьявол внутри нас!


– Факты соответствуют правде, – Мюллер, напряженно слушавший Штирлица, удовлетворенно кивнул. – Действительно, я был брошен продажным веймарским режимом на захват наших героев… Окажись я там первым, Керн и Фишер ушли бы от веймарской полиции…

Штирлиц усмехнулся:

– Такого рода признание не устроит американцев, группенфюрер…

– В данном конкретном случае я говорю о немцах, Штирлиц. О тех немцах, которые окружают меня. Человек не может жить в безвоздушном пространстве, он становится силой только в том случае, если его окружают единомышленники…

– Тогда прочитайте вот это, – сказал Штирлиц, – а потом отправимся ужинать, если у вас не испортится аппетит…

Мюллер взял два листка, водрузил на крупный нос свои тоненькие очки и углубился в чтение; по тому, как изменилось его лицо, Штирлиц понял – в яблочко!

«Я, Эрнст фон Саломон, был арестован на второй день после того, как погибли Керн и Фишер. Первый допрос проводил неизвестный мне агент полиции, ограничившийся выяснением общих сведений. Я был так растерян, что не пытался скрыть что-либо. Второй допрос проводил агент баварской уголовной полиции Генрих Мюллер. Сказав мне, что я „грязная свинья, поднявшая руку на подвижника германской нации“, он избил меня, потребовав подробностей, которые бы представили Керна и Фишера в том смысле, что они были садистами. Я ответил, что они не были садистами, хотя Керн и говорил, что мы служим вагнеровскому духу разрушения: террор должен раскачать общество, посеять в людях страх и неуверенность, особенно в тех, которые, по его словам, позволяли себе слишком много думать и отклоняться от единственного верного национального сознания, которое не терпит никаких „фокусов“: „одна мысль, одно слово, один поступок!“ А уж потом придет мессия.

Избиения, которым меня подверг Мюллер, были столь ужасающи, что я был вынужден сочинить много лишнего, повторяя те слова, которые он, Мюллер, мне диктовал.

На суде я отказался от этих показаний, хотя он посетил меня в камере и сказал, что если я посмею хоть что-то сказать о наших «собеседованиях», то мне головы не сносить.

Естественно, я молчал на суде, не говорил ни слова о тех издевательствах, которым он меня подвергал.

Техов и я были приговорены к пятнадцати годам каторги, но через четыре года мы были освобождены, Техов поступил на юридический факультет университета, стал адвокатом, я же начал работать в киноиндустрии. После победы Гитлера директор кинофабрики вызвал меня и сказал, что я должен уйти, поскольку моя фамилия несет на себе отпечаток еврейства.

Я, немец, самый настоящий немец, отправился к Геббельсу и сказал, что, если бы мы знали про подобное свинство, мы бы никогда не стали убивать Ратенау. Геббельс успокоил меня, позволил мне сделать свое имя фамилией, я работал как «господин Эрвин», а с переводом Мюллера в Берлин, опасаясь его мести, – он должен был уничтожить меня, как свидетеля, поскольку в нашем деле он выступал, словно красный, против «Стального шлема» и великогерманской идеи, в защиту еврея Ратенау, – я отправился в Швецию, где представлял интересы кинопроката третьего рейха.


Эрнст фон Саломон,

Гамбург,

21.05.47 года».

– Ну и как? – спросил Штирлиц. – Можно ли работать с вашими людьми, если они узнают про этот документ?

– Но ведь они про него не узнают…

– Зависит от вас, группенфюрер… Повторяю: вы читаете копии, подлинники будут опубликованы, случись что со мной…

– Допустим, я позволю вам уйти, заключив договор о ненападении, Штирлиц…

– Нет, – ответил тот, – договора о ненападении не будет… Я ведь только начал знакомить вас с нашим досье, группенфюрер.

Мюллер кивнул:

– Во-первых, я не знаю, что вы еще наскребли обо мне, а во-вторых, даже если я и решу отпустить вас, – как это сделать? Мои люди знают, кто вы, каждый ваш шаг подконтролен, как вы уйдете? Вы знали, на что шли, Штирлиц. Вы поставили в трудное, точнее, безвыходное положение не только себя, но и меня…

Разве я могу приказать: «отпустите красного?» Чем я замотивирую такой приказ? Договором о сотрудничестве – куда ни шло, да и то мы должны будем оформить этот договор при свидетелях… При моих свидетелях… В противном случае я бессилен сделать что-либо.

– Утро вечера мудренее, – сказал Штирлиц. – Будете угощать?

– Отдайте другие материалы.

Штирлиц покачал головой:

– У меня их много, группенфюрер… Давайте играть в тысячу и одну ночь: каждый день – по сказке, это залог моей жизни. К чему торопиться? Я не хочу умирать.

Мюллер вздохнул:

– А кто хочет? Никто не хочет умирать, дорогой Штирлиц… Скажите, вы имели какое-то отношение к той пакостной кампании в американской прессе, которая началась против нашего здешнего братства?

– А как вы думаете?

– Если вы смогли помочь американским левым в этом деле, я поздравляю вас с профессиональным успехом.

– Что ж, я принимаю поздравление… Только я в блоке с американскими правыми, группенфюрер, именно с ними…

– А почему же среди имен немцев, опубликованных в Штатах, нет моего? Почему не требуют моей выдачи?

– Ждут, – ответил Штирлиц. – Ждут окончания нашего собеседования, группенфюрер.

Макайр, Визнер, Лаки (сорок седьмой)

Шеф стратегической разведки Фрэнк Визнер позвонил Макайру после того, как из Панамы поступило сообщение: четверка от наблюдения оторвалась, люди словно бы растворились в городе; на ноги поставили армейскую контрразведку, представителей ФБР, которые еще сидели в стране, и подключили местных детективов, прошедших стажировку в Штатах. Связь между всеми группами поддерживалась – через штаб корпуса, расквартированного вдоль канала, – постоянно.

Услышав Макайра, его резкий, рубящий голос, Визнер спросил:

– Боб, у вас не найдется десяти минут?

– Я к вашим услугам. Подняться к вам или спустимся в кафе?

– Как угодно… Поднимайтесь ко мне.

Визнер встретил его дружески, отметил, что лицо Макайра бледно, глаза запавшие, без обычного азартного блеска, хотя, как всегда, выбрит до синевы и причесан с обычной тщательностью – пробор ниточный, кажется, что пришел не из своего кабинета, а прямиком от парикмахера; пригласил к маленькому столику, сказал секретарю, чтобы сделали кофе, и спросил:

– Плохо себя чувствуете, Боб?

– Почему? – тот пожал плечами. – Три дня назад дул в резиновые шары, емкость легких, как у спортсмена… Давление восемьдесят на сто двадцать… Неприлично здоров, Фрэнк.

– А у меня давление скачет… Как только меняется погода, сразу же ломит в висках… К тому же, в отличие от вас, я пьющий… Знаете, какое страдание, если гулял при хорошей погоде, а проснулся, когда зарядил дождь?! Пять пилюль, как минимум, пять штук… Слушайте, у меня к вам вопрос: кого вы просили опекать в панамской резидентуре? Вы же сегодня ночью отправили туда шифровку, а эти люди исчезли… Какая-нибудь неожиданная комбинация?

Лицо Макайра стало еще более бледным:

– Аллен в курсе этого дела.

– Даллес – Даллесом, – ответил Визнер, – но ведь не он наш директор…

– Это дело начиналось, когда он был одним из шефов ОСС.

– Тогда все в порядке, – Визнер удовлетворенно кивнул. – Тогда вопросов нет. Просто я подумал, что люди, которыми я интересуюсь и которые так таинственно исчезли в Панаме, не могли не воспользоваться вашим указанием резиденту… Такие шифровки, вроде той, что ушла ночью, дают в экстренных случаях, когда дело горит…

Секретарь принес кофе, неслышно вышел, мягко улыбнувшись Визнеру и Макайру (воевал, был ранен, потом переброшен в Швейцарию, там проводил с Визнером самые головоломные операции).

Визнер снял трубку телефона, пояснив Макайру:

– Я хочу поставить в известность Даллеса, что та четверка, которой и он интересуется, ушла от нас в Панаме.

– Корректно ли это по отношению к мастеру? – спросил Макайр. – Все же пока что в нашем управлении он никто… Может быть, разумнее попросить санкцию адмирала на то, чтобы проинформировать нашего общего друга?

Визнер аккуратно положил трубку на рычаг:

– Вообще-то, вы правы… Такт, прежде всего такт… Хотя порядочность я бы все же вынес на первое место… Не согласны?

– Порядочность обязана быть константой человека, вы правы, Фрэнк, но я постоянно сопрягаю два этих понятия, они для меня неразделимы.

– Скажите, а я преступлю нормы порядочности, если спрошу: что вас побудило приехать сюда в четыре утра и самому шифровать телеграммы на юг и в Гамбург?

– Повторяю, Фрэнк, это все согласовано с Даллесом. Не ставьте меня в неловкое положение перед ним. Вы же помните его любимую пословицу: «секрет двоих – секрет свиньи», то есть то, что знают двое, узнает и свинья.

Визнер рассмеялся:

– Так кто из нас троих свинья, Боб?

Продолжая смеяться, он поднялся, отошел к столу, достал плоский диктофон, поманил Макайра и, кивнув на черный удлиненный ящичек, спросил:

– Знаете, что здесь?

Тот отрицательно покачал головой; глаза его сделались еще меньше и вроде как бы втянулись в череп.

– Знаете, Боб, знаете… Во всяком случае, догадываетесь… Хотите прослушать вашу беседу с сеньором Гуарази? Или вы ее помните до последнего слова?

Макайр тихо спросил:

– Вы следили за мной?

– Нет. Я не слежу за тем, кого считаю другом…

– Включите, – попросил Макайр. – Я хочу послушать.

Визнер кивнул, нажал на кнопку, загорелась красненькая лампочка индикатора; запись шла без помех; узнаваемость голосов абсолютная:

Макайр. – Я вызову наряд ФБР, Пепе. Утро ты встретишь в камере.

Гуарази. – Мне не привыкать, мистер Макайр. Вы, кстати, допустили ошибку, назвав меня по имени, это уже улика. А вот вам будет трудно привыкать к новому состоянию, если мистер Вальтер Кохлер даст свои показания про то, как вы на него работали…

Макайр. – Замолчите! Что вы несете?!

Гуарази. – Он в Гамбурге, мистер Макайр. У нас есть возможность повлиять на него в нужном направлении… Можем решить вопрос кардинально… Все зависит от вас… Если вы согласитесь выполнить мои просьбы, я гарантирую молчание мистера Кохлера. Вы же знаете, ваша карьера будет закончена, как только он заговорит. А он голодный… Ему надо есть… Он готов на все.

Макайр. – Что вам от меня надо?

Гуарази. – Охранную грамоту для Роумэна. И шифротелеграммы южноамериканским резидентурам.

Макайр. – Что?!

Гуарази. – Охранную грамоту для Пола Роумэна и шифротелеграммы… Причем фамилия его будет написана через дефис, вместе с той, которую он сейчас использует, – в интересах дела…

Макайр. – Вы сошли с ума.

Гуарази. – До свиданья, мистер Макайр, простите за поздний визит.

Макайр. – Погодите же! Сядьте. Объясните ситуацию.

Гуарази. – Мы не объясняем ситуацию. Мы обращаемся с просьбой. Вы вправе выполнить ее, можете отказать – все зависит от вас.


Визнер выключил диктофон и обернулся к Макайру; тот медленно осел на пол: лицо синюшное, глаза прикрыты набрякшими желтыми веками.

Обидно, если умер, подумал Визнер, и содрогнулся: какая безнравственность, у него же семья, в конце концов!

Обидно, если умер, повторил он, вся комбинация летит к черту, а это могла быть неплохая комбинация.

Визнер обошел стол, набрал в рот воды из графина и обрызгал лицо Макайра; веки дернулись; тогда Визнер начал похлопывать его по щекам, приговаривая:

– Давай, давай, миленький! Все будет хорошо! Открой глаза!

И Макайр открыл глаза, полные слез.

– Помочь подняться? – спросил Визнер.

Макайр оперся руками о ковер (у него же бицепсы, как у профессионального боксера, подумал Визнер, я бы на его месте свернул мне челюсть и унес запись, никаких доказательств), с трудом поднялся; фигура его сделалась за эти минуты опущенной и дряблой.

– Можете говорить? – спросил Визнер. – Или хотите уехать домой?

– Я могу говорить, – тихо ответил Макайр. – Только… Есть о чем?

– Да. У меня деловое предложение. Выпить хотите?

– Нет.

– Сейчас вам надо выпить, Боб. Совсем немного. Это приведет вас в норму. Не считайте, что все потеряно. У меня есть предложение, и оно вполне серьезно…

– Хорошо, я выпью, – еще тише ответил Макайр.

– Только не говорите, как раввин на похоронах, Боб. Возьмите себя в руки. И если я говорю, что выход есть, значит, он есть.

– Даллес в курсе всего произошедшего?

– Не знаю. Комбинирую я, а не Даллес. Я его очень люблю и ценю, но свои планы вынашиваю сам и никому их не доверяю. Даже когда Аллен станет хозяином этого предприятия, я буду продолжать вести свою линию. А если она ему почему-либо не понравится, уйду к себе на Уолл-стрит; политику могут делать люди, имеющие состояние, то есть не страшащиеся риска. Пейте. Залпом. Вот так, молодец… А теперь дышите носом, сильней, молодчина! Порозовел… Как не стыдно распускаться…

– Что теперь со мною будет, Фрэнк?

– Мистер Визнер… До тех пор, пока мы не закончим беседу, я не Фрэнк, а Визнер, мистер Визнер.

– Простите, мистер Визнер.

– Уже простил… Как голова? В порядке?

– Да.

– Тогда слушайте внимательно, Макайр. Очень внимательно. Сейчас у вас на счету сорок девять тысяч долларов, верно?

– Да.

– Вы согласны с тем, что это гроши?

– Для вас – да. Квартира у меня выплачена, я считаю, что это вполне приличные накопления.

Визнер покачал головой:

– Это гроши, Макайр. Знаете, сколько получает за роль хороший актер Голливуда?

– Сто тысяч… Так, во всяком случае, пишут в «Сошиал».[241]

– До трехсот тысяч. Но в будущем станут платить больше… Вот я вам и предлагаю триста тысяч… Как звезде… Согласитесь, хорошие деньги… За то, что вы сыграете роль, которую вам напишут… А мы ее с вами прорепетируем…

– Какую роль?

– Интересную.

– Какую роль? – настойчиво повторил Макайр, по-прежнему тихо, так тихо, что Визнеру приходилось напрягаться, чтобы слышать его.

– Роль Макайра. С сорок второго года. С той поры, как он привез сюда агента абвера Кохлера… А в сорок пятом получил из Мюнхена задание – под страхом разоблачения – делиться информацией, представляющей оперативный интерес…

– Вы хотите разгромить организацию Гелена?

Визнер удивился:

– А что это за организация? Я про такую ничего не слышал. Ну-ка, ну-ка, объясните, чертовски интересно…

– Не играйте со мною так жестоко, Фр… мистер Визнер…

– Я не играю, а фантазирую, Макайр… В Мюнхене есть силы, связанные с гитлеровцами. Вы это знаете. Мы, патриоты Америки, их ищем. И мы их – рано или поздно – найдем… Но за их спиной стоит русский резидент Штирлиц, который подвел к нашему чистому и мужественному разведчику Полу Роумэну свою девку, агента высокой квалификации. Скрывшиеся нацисты, агент Москвы и вы, чиновник разведки, изгнавший из наших рядов Роумэна, которого человек сломал на Кохлере… Вы знаете, в нашем государственном аппарате, в его высших эшелонах затаились люди, связанные с Кремлем, они открывают Москве самую секретную информацию… Поэтому противник и забросил вашего Кохлера в Гамбург… Да, вы допустили слабость – не более того… Вы ведь хотели захватить четверку, как только бы они сунулись в наши резидентуры на юге, не правда ли?! И потом во всем признаться? Или нет? Возможны варианты ответа. Либо вы играете роль человека, служившего – через немцев – Москве давно и осознанно, либо тянете линию человека, который совершил трагическую ошибку… Вас уволят – это, надеюсь, понятно… Но вас не осудят… Возможно, вам дадут три, четыре месяца тюрьмы, но за вас внесут залог… После этого вы получаете деньги и переезжаете на юг… А уж потом делаете фильм-исповедь… Мы вам будем помогать в этом, мы сделаем сценарий самого сильного антикоммунистического боевика, который только можно себе представить… Это даст вам еще триста тысяч, если не больше. Можете, конечно, отказаться, но тогда я на вас не поставлю ни цента. Вы же сломались, Макайр, вы преступили долг, помогли врагу. Это все. Теперь я готов слушать ваши доводы, вопросы, условия…

– Сначала давайте расставим все точки над «i». Речь идет о заседании Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности? Или о федеральном суде?

– Комиссия отпадает.

– Почему?

– Потому что она работает целенаправленно: коммунистическое проникновение в идеологии. И вы знаете, как она непопулярна среди интеллектуалов. А именно в них мы заинтересованы, – они рассчитывают бомбы, снимают фильмы, пишут книги… Толпе нравятся скандалы такого рода – пусть… Но ведь мы работаем впрок, на будущее, а не на толпу… Ваше дело иного толка, оно боевое, в нем есть качественно новая информация… Оно может повлиять и на интеллектуалов, здесь же не слова, но дело; нацисты, несчастный, честный патриот Роумэн, красные, этот их суперагент Штирлиц…

– Значит, суд? – утверждающе, по-прежнему тихо заключил Макайр.

– Да.

– В таком случае, мое имя будет опозорено?

– Я вижу вашу роль несколько иной. Вы – жертва заговора. И вам прекрасно известно, как американцы сострадают тому, кто оказался в нитях шпионажа.

– Пресса… На прессу может быть оказан определенный прессинг?

– Этого обещать не могу. Слава богу, мы живем не в тоталитарной стране… Реакцию прессы предсказать трудно.

– Это уязвимое звено, мистер Визнер… Я читал ответ редактора Сульцбергера, когда он обещал нам знакомить соответствующие подразделения с обзорными материалами своих корреспондентов… Если он готов на такое, неужели нельзя объяснить ему ситуацию со мной?

Визнер усмехнулся:

– Какую? Мол, милый Сульцбергер, мы ребята особые, даже когда наш наложил в штаны и начал помогать врагу, мы все равно не даем его в обиду и вытаскиваем за уши из дерьма? Ты уж поддержи, Сульцбергер, коррупцию такого рода, как-никак мы близки к президенту, на нас лежит ответственность за безопасность этой страны… Давайте, придумывайте текст, который устроит меня. Я согласовывать ни с кем не буду, приглашу Сульцбергера на ланч и обговорю с ним все совершенно открыто… Давайте текст, я весь внимание…

Макайр вдруг странно усмехнулся; после виски лицо его в первые минуты порозовело, а сейчас снова сделалось мертвенно-бледным, поэтому улыбка казалась дикой, противоестественной:

– А вы ему скажите, что все это игра… То есть не все, конечно, но именно мое дело… Нужна пружина спектакля – вот я и пожертвовал своим положением… Жертва во имя общего блага… Такое бывало в мировой юриспруденции, все верили, особенно если подсудимые хорошо выглядят, в галстуках и без явных следов пыток.

– То есть, – мягко уточнил Визнер, – вы предлагаете ознакомить Сульцбергера со всем делом?

– А почему нет?

И тут Визнер рассвирепел:

– Потому что вы, Макайр, совершили преступление! А это не игра! Вы перепугались за себя, за привычку каждое утро приезжать сюда, вертеть кадры, расставлять своих людей и конструировать комбинации! Причем все это бескорыстно! А вот я, например, постоянно думаю о моем бизнесе, когда обсуждаю вариант предполагаемой комбинации! В этом, видимо, главная сила этой страны – каждый защищает собственные интересы, где бы он ни работал: чистильщиком сапог, директором департамента или губернатором! Только несчастный президент трудится во имя общего блага! Все остальные связаны друг с другом незримыми путами интереса… А вы – нет… Почему, Макайр? Почему бы вам не вложить ваши паршивые сорок девять тысяч в акции наших компаний в Чили накануне расторжения отношений с русскими и запрета профсоюзов? Вы же знали об этом заранее. Отчего не сделали того, что обязан сделать любой американец?! Жадность? Или какая-то иная причина? Какая? Неверие в успех? Какие основания? Или у вас были такие основания? От кого поступила информация?

Макайр выбросил руки, словно заслоняясь от удара:

– Перестаньте! Хватит! Как вам не совестно! Я так и впрямь могу подумать о себе невесть что!

Ну и прекрасно, подумал Визнер, этого я и добиваюсь, ублюдок безмозглый; мы изучаем возможные связи сотрудников с красными, какая глупость. Их надо проверять на пластилиновость, вот на что их надо проверять!

– Ладно, – вздохнул Визнер. – Думаю, вариант введения прессы в игру мы отвели. Будет скандал, превыше всего журналисты блюдут достоинство. Какие еще предложения?

– Вы позволяете мне отправиться в Панаму, – еще тише, шепотом сказал Макайр. – Прямо сейчас. Если нет рейса, можно сговориться с Пентагоном, от них в зону канала самолеты уходят каждый час. Я лично включусь в поиск четверки. Все же Роумэна я лучше всех вас знаю, я замечу его из тысячи, даже в камуфляже… Не говоря уже о Гуарази.

– Прекрасная идея. Допустим, вы их нашли. Дальше?

– Я привожу их сюда.

– Макайр, думайте, что говорите! Никто из нас не знает, зачем они рванулись на юг. Никто. Ясно, что на встречу с русским агентом, с этим самым Штирлицем… А зачем? Почему такая срочность? Отчего в это предприятие вошел синдикат? Почему ваши люди, Макайр, ваши, вы с ними контачили, разорвали контракт и стали поддерживать Роумэна? Можете дать ответ на эти вопросы? Допустим, вы привезли сюда Роумэна и Гуарази, – а что дальше? Кто будет выплачивать им нанесенный ущерб? Люди поехали отдыхать в Панаму, а вы одели на них наручники. Выплачивать ущерб станете вы, сотрудник новой разведывательной институции.

– Хорошо, – Макайр как-то по-новому, подобострастно кивнул, – я попытаюсь… Я нахожу их там и неотступно следую за ними…

Визнер изумился:

– Вы следите за Гуарази и Роумэном?! Вы, который ни разу не был ни на фронте, ни в тылу врага, следите за двумя профессионалами?!

– Значит, выхода нет?

– Я с самого начала предложил вполне достойный выход, Макайр. Нашкодили – умейте платить по векселю. Причем, поскольку вы наш, поскольку вы поведете роль, вам переведут триста тысяч долларов. С такими деньгами вас возьмут в любое дело…

– Что я должен сейчас делать?

– А ничего. Идти к себе и продолжать работу. Как ни в чем не бывало. Когда я получу какую-то информацию с юга, вызовите врача – боли в области сердца… И ждите указаний… Еще выпьете?

– Да.

– Разбавить водой?

– Не надо.

Макайр выпил полстакана, содрогаясь; долго тяжело дышал, потом откинулся на спинку низкого, мягкого дивана и сказал:

– Я хочу встретиться с Алленом.

– Он не станет с вами встречаться.

– Я согласен сделать все, что вы сказали, мистер Визнер. И поэтому я должен увидеться с Даллесом.

– В таком случае считайте, что нашего разговора не было. Пусть все идет, как шло. Повторяю, у Даллеса свои игры, у меня свои. Я решил начать с той игры, которую доверчиво открыл вам. Если вы расскажете о ней Даллесу – выкручивайтесь из создавшегося положения сами. Меня перестанет интересовать ваша судьба, если в дело войдет кто-нибудь третий. Я не вижу какую-либо выгоду во всем этом предприятии.

Макайр поднялся.

– И тем не менее, я обязан увидаться с ним.

– Валяйте, – Визнер кивнул. – И передайте ему вот это, – он достал из кармана пять страниц бумаги.

– Что это? – спросил Макайр, обрушиваясь на диван.

– Ваша исповедь. Когда вы написали ему, каким образом протащили в Штаты агента абвера Вальтера Кохлера… Берите, берите, у меня есть копии… Да и потом это собственность Аллена, а не моя…

– Я написал… это… в одном экземпляре и передал… Даллесу…

Визнер раздраженно закурил:

– Только, бога ради, не падайте больше в обморок! Не вызывать же мне сюда доктора…

– Я хочу знать, как очутилась у вас эта бумага?

– Это не бумага, а ваш приговор. Даллес не любит выносить приговоры. Он любит миловать и помогать идти вверх. Он не станет встречаться с вами. Вы меня вынудили сказать вам правду. Я не хотел этого, честное слово… Садитесь к столу и пишите то, что я вам продиктую.

– У меня трясутся руки…

– Помассируйте… Соберитесь в конце концов, как не стыдно… Итак, договорились или нет?

– Да. Мы договорились.

– Ну и слава богу. Боб. У меня камень свалился с плеч. Садитесь и пишите…

Макайр медленно, по-стариковски поднялся, шаркающе обогнул диван, сел в кресло Визнера, взял ручку, медленно, как-то заторможенно отвернул колпачок, придвинул блокнот и сказал:

– Диктуйте, мистер Визнер.

– Фрэнк. Теперь я снова Фрэнк, ладно? Я снова для тебя Фрэнк. Пиши, Боб: «Пепе. Сколько можно травить меня Кохлером? Кто сказал вам о нем? Поверь, я не знал, что он нацист, когда привез его в Штаты. Вы поступаете как марионетка в руках Штирлица. Вы на грани измены этой стране, Пепе. Одумайтесь. Я готов понести наказание за Кохлера, но оно будет сущей ерундой в сравнении с тем, что может ждать вас. Ваш друг Макайр». Дату пока не ставь, помозгуем вместе… Теперь второе: «Пепе, я никогда не был человеком робкого десятка. Тебе не удастся меня запугать. Я не пойду на то, чего ты требуешь. Молю тебя, одумайся! Макайр». Это подпиши сегодняшним днем… А первое датируй тем днем, когда Роумэн был у тебя перед вылетом в Голливуд… Он вернулся из Кордовы, помнишь, со списком нацистов, которые скрывались в Аргентине, а ты выгнал его из кабинета…


…Эти письма обнаружат в кабинете Макайра, в его сейфе, после того, как тело найдут в порту, с тремя огнестрельными ранами в животе, – месть мафии; на этом Лаки Луччиано будет сломан – раз и навсегда. Лаки терять нельзя – умница и настоящий мастер своего дела, без таких, как он, будущая работа серьезной разведки немыслима…

Мюллер, Штирлиц (сорок седьмой)

Штирлиц проснулся, словно от удара; не открывая глаз, совершенно явственно ощутил, что на него кто-то пристально, неотрывно, изучающе смотрит.

Сколько сейчас, подумал он, видимо, восемь, а может, восемь пятнадцать, но никак не больше, правда, ящерка?

Он ощущал время, ошибаясь в пределах десяти, максимум пятнадцати минут. В детстве, когда был жив папа, он мог спать до десяти, а то и одиннадцати, особенно если накануне собирались гости; впервые он проснулся ни свет ни заря после того, как Мартов и Воровский привели в их маленькую цюрихскую квартирку вождя мирового анархизма князя Кропоткина.

Петр Александрович пил чай легкими глотками (отец потом заметил, что весь аристократизм князя как бы сфокусировался в той грациозной элегантности, с какой князь держал чашку, ставил ее на блюдце, пробовал варенье и брал крекер), говорил по-юношески увлеченно:

– Перед тем как поспешить к границам, чтобы спасти страну от нашествия чужестранцев, восставшие парижане казнили дворян, содержавшихся в тюрьмах. Нет сомнения, что аристократы примкнули бы к немцам и вздернули всех революционеров на столбах. Тех, кто обвиняет в жестокости поднявшихся против тирании, следует спросить: «А ты сам страдал в темницах?! Ты провожал своих друзей на гильотину?!» Если не страдал – молчи и стыдись обвинять восставших! Тем более, что в массе своей народ сострадателен к своим жертвам; террор подготовляет диктатуру, а гильотина требует нового прокурора и попа, все возвращается на круги своя. Зло заразно, как и добро. Людей будущего надо приучать к мысли: «Поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы они поступали с тобой». Справедливость и энергия перевернут мир. Энергия еще более заразна, чем зло. Будущее за людьми, наделенными энергией, которая всегда окрашена созидающим духом творчества…

Эти слова Кропоткина навсегда запали в душу Исаева; именно после того, как князь, приезжавший на встречу с социал-демократами (высоко чтил Ленина, несмотря на кардинальные разногласия идейного порядка), посетил их дом, отношение Всеволода к самому себе во многом изменилось: «энергия и справедливость» сделались путеводными звездами юности; пожалуй, именно тогда, в Швейцарии, он начал ощущать время, его быстротечность, а ведь именно в минуте реализуются как энергия, так и справедливость…

Штирлиц открыл глаза; комната, куда его ночью проводил Мюллер, была на третьем этаже особняка; окно, закрытое тяжелыми металлическими жалюзи, выходило на поле аэродрома; видимо, подумал он, за мною наблюдают из соседних комнат; зеркало возле умывальника – особое, сквозь него видно каждое мое движение, каждый жест, выражение лица, только цвет чуть изменен, синеватый, трупный какой-то; через такое же зеркало из соседней камеры наблюдали за Канарисом, довольно часто в тюрьму приезжал Кальтенбруннер, садился возле этого чуда техники и молча смотрел на адмирала, стараясь открыть для себя что-то такое, что мучало его – чем дальше, тем, судя по всему, больше.

Штирлиц протянул руку, взял со столика часы, посмотрел на циферблат: восемь часов девять минут, у меня осталось еще два дня; если через сорок восемь часов не произойдет то, что запланировано у нас с Роумэном, мое пребывание на этой прекрасной, сумасшедшей, не собранной воедино земле, окончится раз и навсегда. Перевоплотишься в волка, сказал он себе. Или в березку. Ничего, посуществуешь, лишенный счастья общения посредством языка; волки объясняются по-своему, да и березы обладают даром говорить друг с другом. Только мы еще не сумели разгадать их язык. Впрочем, язык ли это? Наверное, явление совершенно иного порядка; даже перемещение облаков каким-то образом организовано – нет той давки и сумятицы, какая сопутствует людским перемещениям в часы пик.

Штирлиц не стал затыкать пробочкой раковину, как это делают немцы, – время игр кончилось, разговор идет в открытую, времени мало, поступать надо так, как хочется, а мне хочется мыться из-под крана, по-русски, подставляя под ледяную струю голову, шею, лицо, ощущая при этом особый, горный запах этой воды, таящей в себе легкую голубизну, до того чиста; что значит источник, бьющий в горах!

Дверь, понятно, была заперта снаружи; Штирлиц трижды постучал, замок сразу же открылся, видимо, в коридоре дежурил постоянный пост.

Двое рослых парней, стриженных «под бокс», стояли прямо перед ним, и в глазах у них была нескрываемая, тяжелая ненависть.

– Доброе утро, ребята, – сказал Штирлиц, – как отдохнули?

Те, не ответив, сопроводили его в холл, – там уже был накрыт стол: ветчина, фаршированные колбасы, сухой сыр, молоко; Мюллер сидел возле окна, задумчиво перелистывая книгу; услышав шаги по широкой деревянной лестнице, поднялся, пошел навстречу Штирлицу:

– Вы слишком долго спите, Штирлиц, – сказал он, чуть кивнув охранникам; те растворились; ну и школа, ай да Мюллер, так сохранить былое дано не каждому, да здравствует незыблемость традиций!

– Я сплю ровно столько, сколько необходимо для реанимации нервных клеток, – ответил Штирлиц.

– Единственно, что не реанимируется, а постоянно умирает, именно нервные клетки, мой друг… Кстати, я запамятовал, какое у вас звание в русской секретной службе?

– Было полковник, – ответил Штирлиц.

– Значит, сейчас вы генерал? – оживился Мюллер. – Или, наоборот, разжалованы до рядового? Со всеми вытекающими последствиями?

– Вполне может быть, – согласился Штирлиц.

– У вас еще много информации, которую предстоит обсудить?

– Много. На три дня, как минимум. Кстати, гулять вы меня намерены пускать? Или полный затвор?

Мюллер сел во главу стола:

– Погуляем, Штирлиц, погуляем. Располагайтесь по правую руку, мне приятно ухаживать за вами.

– Спасибо, группенфюрер… Или, быть может, вы хотите, чтобы я обращался к вам как к сеньору «Рикардо Блюму»?

Лицо Мюллера закаменело:

– Мне жаль, что эта информация стала вашим достоянием. Сейчас вы нанесли мне удар, Штирлиц. Я полагал, что «Рикардо Блюм» известен только четырем моим самым верным контактам… Кто вам назвал это имя?

– Угостите кусочком фаршированной колбасы, группенфюрер, – попросил Штирлиц. – Я опасаюсь, как бы вы не решили вновь попробовать меня на выдержку, перед пытками надо как следует подкрепиться…

– Надеюсь, вы понимаете, что мои люди восстанавливают весь ваш маршрут? Полагаю, вы отдаете себе отчет в том, что я узнаю, как вы сюда прибыли, откуда, с чьей помощью?

– Убежден.

– Хорошо держитесь. Порою я вообще сомневаюсь: есть у вас нервы или вам сделали какую-то хитрую операцию, заменив их совершенно новой субстанцией, которая ни на что не реагирует, а лишь фиксирует происходящее?

Штирлиц несколько удивился:

– Раз вы сомневаетесь, значит, у меня есть нервы. Все то, что вызывает сомнение, – существует… У меня, например, тоже есть сомнения по поводу вашей активности в северной Италии в апреле сорок пятого… Я снова хочу спросить: нас никто не слышит, группенфюрер? Я не зря задавал вам этот вопрос вчера, не зря повторяю его сегодня. Не думайте, что в мире мало людей, которые хотят занять ваше место. А будет – когда кончится «дух Нюрнберга» – еще больше… Так что мой вопрос в ваших интересах…

И Мюллер дрогнул.

По-кошачьи, бесшумно поднявшись, он подошел к двери, что вела на кухню, резко распахнул ее: два индейца-повара сидели на подоконнике, наблюдая за тем, чтобы не переварить кофе, стоявший на большой плите; Мюллер подкрался к той двери, что вела в его кабинет; там тоже никого не было.

– Тем не менее включите радио, – посоветовал Штирлиц. – Дело того стоит.

Мюллер ткнул пальцем в шкалу «Блаупункта»; как обычно, передавали испанские песни – гитара, кастаньеты и захлебывающийся голос женщины.

– Теперь вы спокойны? – спросил Мюллер, вернувшись на свое место.

Штирлиц покачал головой:

– Теперь спокойны вы, группенфюрер… Помните, как двадцатого апреля сорок пятого года вы расписались на приказе, полученном от фюрера: «службе гестапо обеспечить вывоз в Альпийский редут вождя мирового фашизма, дуче Италии Бенито Муссолини»?

– Если я и забыл, то у вас должен быть этот приказ, не правда ли?

– Конечно.

– Дадите ознакомиться?

– Пожалуйста, – Штирлиц протянул ему копию, сделанную на тонкой бумаге.

Мюллер пробежал глазами текст, кивнул:

– Да, подпись моя. Но ведь в получении этого же приказа расписался и Кальтенбруннер, и обергруппенфюрер СС Вольф.

– Кальтенбруннера повесили, Вольф в тюрьме, а вы являетесь неким преемником идей фюрера, нет? Следовательно, отвечать за неисполнение приказа – перед лицом членов партии – придется вам, группенфюреру Генриху Мюллеру; больше некому.

– Я сделал все, что мог, Штирлиц, – Мюллер положил себе ветчину и начал тщательно жевать, скрывая полнейшее отсутствие аппетита.

Штирлиц покачал головой, сострадающе вздохнул:

– Нет, группенфюрер. Все не так. У меня есть документы, которые говорят об обратном…

– Очень любопытно услышать систему доказательств от противного…

– А кофе дадут?

Мюллер нажал на кнопку под столом; индейцы принесли кофейник, аромат был горьким, чуть пьянящим.

– Сливки нужны? – поинтересовался Мюллер.

– Ни за что, – ответил Штирлиц. – Водкой не угощаете, напьюсь крепким кофе.

– Могу угостить и водкой.

– Спасибо. Чуть позже.

– Я весь внимание, Штирлиц…

– Сейчас, только доем фаршированную колбасу… Вкусна, сил нет оторваться…

Он деловито, с видимым, а не наигранным наслаждением доел колбасу, налил себе кофе и неторопливо заговорил:

– Как мне кажется, Гитлера на самом деле не очень-то тревожила жизнь Муссолини… Его более всего волновала судьба диктатора: если бы с дуче не произошло то, что ныне известно всем, – а случилось это двадцать восьмого апреля, и Гитлер читал радиосообщение о трагедии, – я не знаю, как бы себя повел великий фюрер германской нации… Я расскажу вам, отчего оставшиеся в живых лидеры национал-социализма не простят вам гибели Муссолини… Помните, еще в феврале сорок пятого, когда генерал Вольф впервые прибыл в Швейцарию к Даллесу, вам поступили сведения о контактах Муссолини с миланским кардиналом Шустером?

– Я не помню этого, Штирлиц, – ответил Мюллер скрипучим голосом, что свидетельствовало о высшей степени раздражения. – Я руководил слишком большим подразделением, чтобы помнить все…

– Сохранилась ваша переписка с представительством гестапо при штабе дуче. Я оперирую фактами. Иначе я рискую провалить ту миссию, которая возложена на меня американскими друзьями… Так вот, уже в конце февраля вы знали, что кардинал Шустер передал англо-американскому командованию письмо Муссолини… Текст помните?

– Нет.

– Я помню. «Силы социальной республики, – писал дуче, – должны воспрепятствовать тому, чтобы жизнь нации потонула в хаосе, анархии и гражданской войне. Всякое неконтролируемое экстремистское движение (коммунистические партизанские отряды, митинги, забастовки) должно быть подавлено совместными силами моей социальной республики и союзников с помощью священников, которые приложат все усилия для пропаганды идей всеобщего умиротворения. При этом я, как дуче республики, должен знать, какова будет судьба членов правительства и руководящих деятелей моего движения». Вспомнили?

– Да вы продолжайте, Штирлиц, продолжайте, – сказал Мюллер. – Смеется тот, кто смеется последним.

– Ладно, не буду смеяться, – согласился Штирлиц. – Да и до смеха ли мне, группенфюрер? Вскоре после этого начальником «корпуса добровольцев свободы» стал генерал Кадорна, помните? Интересная личность: противник фашизма, но при этом практик антикоммунистической борьбы. И отправился генерал Кадорна не куда-нибудь, а в Швейцарию, и не к кому-либо, а к Аллену Даллесу. И там-то мистер Даллес поставил вопрос в лоб: «Сможет движение дуче удержать север Италии от коммунистического восстания? Хватит ли у Муссолини сил и авторитета спасти страну для демократии?» И Кадорна, который был реалистом, ответил, что дуче не сможет спасти север Италии от коммунистического восстания. Он имел постоянный контакт с доктором Захарисом, отправленным Гитлером к дуче в его «столицу» Гарньяно; тот, поняв, что дело проиграно, снабжал генерала Кадорну интимной информацией о Муссолини: «Он в состоянии депрессии, плохо понимает происходящее, убежден в том, что нация стоит за его спиной, готова дать смертельный бой союзникам; порою, однако, обсуждает с главой секретной полиции Тамбурини подробности предстоящего побега на подводной лодке в Японию. Генерал Вольф, возглавивший немецкие войска на севере Италии, перестал общаться с Муссолини; впрочем, его заместитель успокоил дуче, сказав, что на днях будет пущено в ход секретное оружие фюрера, которое сметет русских, англичан и американцев; оснований для беспокойства нет; все идет, как запланировано…» И было это двадцатого апреля сорок пятого, группенфюрер, когда Гитлер возложил на вас ответственность за спасение дуче. А сделал он это не зря, ибо Шелленберг – торгуя всеми, кроме себя, – отдал в бункер информацию, что Муссолини отправился на встречу с врагами: двадцать пятого апреля в Милане дуче Италии сел за стол переговоров; напротив него расположились генерал Кадорна, христианский демократ Мараца и член ЦК партии действия Рикардо Ломбарди. Эта делегация Комитета национального освобождения имела указание: переговоры продолжаются ровно час; условие только одно – безоговорочная капитуляция. Вел встречу кардинал Шустер. Выслушав слова о «капитуляции», дуче недоуменно заметил, что ожидал совершенно иного; поинтересовался, какая судьба ждет лидеров фашизма. Ему ответили, что их судьба будет решаться по закону. «По закону военного времени? – сразу же спросил Муссолини. – Или мирного?» – «По действующим законам», – ответили ему. «Я должен посоветоваться с немцами, которые ведут бои, – сказал дуче, – только я могу понудить их сдаться, если вы гарантируете жизнь». Он прервал заседание, отправился в свой штаб, а там ему сказали, что Вольф уже сидит за столом переговоров с американцами. «Они предали меня», – сказал Муссолини и сел в машину; а ведь его сопровождали ваши люди, группенфюрер… Они должны были вывезти его в Тироль… А они его бросили, как только дуче переоделся в немецкую форму и натянул на голову каску… Один из этих ваших людей жив… Он дал показание, что вы отправили приказ: «Пусть с дуче разбираются сами итальянцы, охрану снять». Зачем вы отдали такой приказ? Чтобы поскорее уничтожили свидетеля, который лучше всех других знал, что творило гестапо в Италии? Или же – я вправе трактовать этот приказ и так – хотели помочь американцам схватить Муссолини, в случае чего зачтется?

– Текст моего приказа у вас есть?

– Есть показания.

– Одного человека?

– Трех. Дуче ведь пытался пробраться в Альпийский редут с немецкой зенитной батареей… Все солдаты, присутствовавшие при его аресте, опрошены и в один голос показали, что люди гестапо бросили Муссолини, когда он решил ехать на озеро Комо…

– Еще кофе? – спросил Мюллер.

– С удовольствием.

– За сердце не боитесь?

– Боюсь. А что делать? Разве можно лишать себя удовольствия, постоянно высчитывая, что может из-за этого произойти в ближайшем будущем?

– Тоже верно, – согласился Мюллер задумчиво. – Ну, это, я надеюсь, все?

– Только начало, группенфюрер, – Штирлиц рассмеялся. – Я хочу напомнить вам дело Кисселя… По-моему, именно вы вели с ним переговоры в тридцать втором, а?

Мюллер резко встал из-за стола, отошел к окну, забросил руки за спину:

– У меня есть выход, Штирлиц, – сказал он тихо. – Я пристрелю вас и уйду из Виллы. Вы же понимаете, я не зря провел два года в этом регионе, мне есть где обосноваться на юге Америки.

– Бесспорно, – согласился Штирлиц. – Но если здесь вы бог национал-социализма, то в любом другом месте станете загнанным зверем. И каждый раз, когда ваши люди будут получать от вас шифры к банковским сейфам, где хранится золото СС и партии, ожидание их возвращения станет для вас муками ада… Они ведь будут брать золото изменника, группенфюрер. А зачем отдавать изменнику то, что ему по праву не принадлежит?

Мюллер повернул колесики громкости радио, увеличив мощность; вернулся к столу:

– Ну, так и что же вам известно по делу Кисселя?

– Все, – ответил Штирлиц. – Но этот документ я перешлю вам лишь только после того, как мы заключим договор. Я не принес его с собой, опасаясь обыска… Это ведь такой документ, который равнозначен для вас смертному приговору, вы же понимаете это, нет?

Мюллер понимал это.

– Комбинация была начата в тридцать втором году, когда Гитлер в третий раз отказался от должности вице-канцлера, которую ему предлагал канцлер Папен, выражавший волю Круппа и Тиссена, всего крупного капитала. После того, как Папен был вынужден уйти, президент Гинденбург передал власть генералу Шлейхеру; как опытный политик, этим назначением генерала он грозил и коммунистам, и нацистам, и ненавистному Парижу: в конечном счете все и везде решает армия.

Шлейхер сразу же начал действовать; он знал, что в НСДАП произошел раскол: Штрассер рассорился с Гитлером; денег у партии не было, штурмовики стояли с кружками на улицах, прося у прохожих пожертвований; хозяин типографии, печатавшей «Фолькишер беобахтер», потребовал у Геринга немедленной уплаты долга или же: «Я прекращаю выпуск вашего листка, он ныне убыточен, уже сколько лет вы сулите немцам благоденствие, а все, несмотря на это, катится в тартарары».

Шлейхер готовился к конспиративной встрече с Грегором Штрассером, истинным создателем НСДАП, имевшим определенное влияние на рабочих Рура: «Если я смогу уговорить его стать членом моего кабинета в качестве премьер-министра Пруссии, за Штрассером пойдет треть нацистских депутатов рейхстага и Гитлер таким образом перестанет быть той силой, которая шантажирует республику. Меня устраивает штрассеровская трактовка национал-социализма, поскольку, по его словам, он не имеет никакого отношения к интернационализму; это дух товарищества нации плюс высочайшая производительность, социализм немцев – это крепостные стены имперских городов, традиции и дисциплина!»

После первой встречи Шлейхер привез Грегора Штрассера в имение президента Гинденбурга; старый маршал внимательно обсмотрел сухое, чуть удлиненное лицо одного из руководителей национального социализма, заметив при этом: «Какое счастье, что вы говорите без венского акцента… Все же немцы любят хохдойч, государственность вне главного диалекта страны немыслима».

Тогда же, во время этой встречи, Гинденбург согласился предоставить Штрассеру пост вице-канцлера. Вы же знали об этом, группенфюрер, нет?

– Продолжайте, пожалуйста, Штирлиц, – все более раздражаясь, ответил Мюллер. – Вы обещали рассказать о каком-то Кисселе, вот я и жду этого рассказа.

– «Какой-то Киссель», – Штирлиц улыбнулся. – Вне отношений Штрассера и Гитлера дело Кисселя не имеет смысла, группенфюрер, и вы прекрасно это знаете… Вы же помните, что после того, как в декабре тридцать второго Штрассер подал в отставку со всех своих постов в партии и заявил прессе, что Гитлер проводит политику «исключительности», которая чревата закатом движения, фюрер был близок к самоубийству, потому что на местных выборах НСДАП потеряла треть голосов. «Я всегда мечтал привести к управлению государством нацию немцев, – заявил Штрассер, – крестьян, рабочих и служащих. Гитлер хочет править государством единолично, – в этом два подхода в партии к вопросу о власти!» Вот тогда-то и возник ваш старый знакомый, редактор Церер, которого вы спасли от скандала в Мюнхене, когда его, пьяного, обобрали две проститутки, а он их за это избил до полусмерти… А ведь каков был трибун, глава газеты «Ди тат», адепт «немецкого духа», хотя, правда, это не мешало ему утверждать, что если дух нации медленно, но постоянно ставится под контроль, то это полезнее всего для него самого, ибо наиболее глубокие идеи человечества довольно редко возникали на свободе… Помните?

Мюллер деревянно хохотнул:

– Это как раз помню… Любопытное умозаключение… Многосмысленное. И вполне рациональное…

– А закрыть уголовное дело Церера тоже рационально?

– Конечно, – ответил Мюллер устало. – Увы. Ну, валяйте дальше… Вот уж никогда не думал, что даже я так много наследил в архивах…

– Каждый человек, думающий о карьере, следит, группенфюрер… Вы же помните, что именно Церер приехал к вам с просьбой поглядеть в архивах полиции дела на всех тех, кто был в охране фюрера?

– Не помню, – отрезал Мюллер.

– Это было третьего января тридцать третьего года, группенфюрер. Именно третьего января вы затребовали дела на людей СС, охранявших Гитлера… И нашли компрометирующие материалы на Кисселя: он привлекался к суду за растление малолетней, но был помилован, потому что ему не хватило трех дней до шестнадцатилетия, а девочке было девять… И вы вместе с Церером пришли к нему ночью, на Келенхоф, три, помните?

– Нет, – повторил Мюллер, напрягшись, – не помню.

– И Церер передал Кисселю три тысячи марок… За то, чтобы тот сказал, какие шаги намерен предпринять Гитлер после ухода Штрассера. Не помните?

– Конечно, нет.

Штирлиц достал еще листок и протянул его Мюллеру:

– Здесь расписка Кисселя, заверенная вашей подписью… И дата, самое главное, дата. Вы ведь перевербовали охранника фюрера накануне его поездки в Кельн для тайной встречи с бывшим канцлером Папеном…

– Не повторяйте коммунистическую пропаганду, Штирлиц. Это пройдет на публике, а со мною не надо.

Штирлиц покачал головой:

– В Лондоне только что опубликована стенограмма последних переговоров Гитлера с Папеном… Положение безвыходное, денег нет, партия разваливается, рабочие Рура – те, что не с коммунистами, – повернули к Штрассеру, что делать? И Гитлер вместе с Гессом, Гиммлером и экономическим советником партии Кепплером приехали в Бад-Годесберг, там Гитлер пересел в машину, которая доставила его в дом банкира Шредера… На пороге стоял Папен – «враг» НСДАП. А фюрер обменялся с ним рукопожатием. И в это время выстрелил блиц фоторепортера, – вы же знали от Кисселя все; назавтра сенсационный снимок о тайной встрече Папена с Гитлером стал достоянием общественности… Тогда, правда, не стали достоянием общественности документы, подписанные в тот день Гитлером и Папеном: оживление экономической конъюнктуры, то есть – если расшифровать – военные заказы промышленности и аннулирование версальских соглашений… Через три часа Папен посетил финансистов Феглера и Шпрингорума, – те внесли деньги в казну национал-социалистов; отчислил средства Юнкерс; в середине января состоялась еще одна встреча Папена с Гитлером – в Берлине, в доме Риббентропа; об этой встрече вы уже не знали, группенфюрер, но вы знали, что канцлер Шлейхер намерен распустить парламент и ввести чрезвычайное положение, чтобы выслать Гитлера из страны, а на его место поставить Штрассера… И вы были готовы депортировать фюрера в Австрию, нет?

– Такого документа не было в природе, Штирлиц.

– Верно. Такого рода документы не составляются, слишком рискованно. Но показания о том, что вы обсуждали с полковником Отто, посланцем канцлера Шлейхера, – за три дня перед его падением, – что вы возьмете на себя эту миссию, сохранились.

– Покажите.

– Не-а, – Штирлиц усмехнулся. – Пошли погуляем, успокоимся, подышим воздухом, потом покажу.

Мюллер поднялся, походил по огромному холлу, остановился около Штирлица, потом навис над ним:

– Давайте проанализируем вашу информацию, дружище… Давайте проанализируем ее без гнева и пристрастия… То, что вы говорили мне вчера и сегодня, – сенсационно, спору нет… Да, опубликованием этих материалов вы поначалу действительно восстановите против меня значительную часть нашего братства… Но вы должны понимать: я добьюсь от вас показаний, что эти материалы сфабрикованы вашими руководителями на Лубянке… И тогда большинство, которое поначалу поверило вам, – всегда приятно валить собственные беды на головы врагов – вернется ко мне… Ну, а меньшинство, вы правы, возможно, начнет против меня борьбу…

– Радикальное меньшинство, – уточнил Штирлиц. – Фанатики. Люди, считающие, что фюрер был, есть и будет лучшим лидером нации. Это опасные люди, психически неуравновешенные, лишенные дара перспективы, уповающие на возвращение прошлого, а такие люди готовы на все, группенфюрер, их надо – судя по вашим словам, которые вы сказали одному из убийц Ратенау, придурку Саломону, – «давить, как вшей»…

Мюллер кивнул:

– Верно, я сказал ему именно так… Другое дело, как я поступал… Или как я намерен поступать впредь… Фанатики – прекрасный материал для нагнетания чувства ужаса в мире, ибо оно, это чувство ужаса, суть предтеча надежды на сильную руку. На тех, кто может положить конец безумию, крови, разгулу страстей! Вы несколько раз упомянули ваших североамериканских коллег… Я – цените мой такт – пока еще не задал вам вопроса, кто эти люди, кого они представляют, кем были ранее, на что уповают в будущем… Все то, о чем мы с вами говорили вчера и сегодня, компрометирует меня в глазах радикалов национал-социализма, вы правы… Но ведь это делает меня незаменимым для ряда лиц разведывательной группы Вашингтона, которые – с некоторым, правда, опозданием – признали наконец, что главной опасностью для мира следует считать коммунизм. И этим людям я – Генрих Мюллер, сражавшийся в меру своих сил с национал-социализмом, поддерживавший Веймарскую республику, последнего демократического канцлера Германии генерала Шлейхера, зверски убитого Гитлером в тридцать четвертом году, готовый по его приказу, несмотря на смертельный риск, вышвырнуть из страны Гитлера, – буду в высшей мере нужен. Никто, как я, не знает потаенных пружин нацизма, и никто, как я, не сделал так много для искоренения коммунизма в Баварии, а потом и во всей стране… Причем я боролся с красными не по принуждению, не потому, что был коричневым, – вы ведь знаете, я вступил в партию только в тридцать девятом, – а по велению совести. Из-за моих идейных позиций… Ваши документы помогут мне сговориться с паршивыми янки, Штирлиц… А в этом я сейчас заинтересован…

– Нет, группенфюрер. Вам не удастся сговориться с янки… Хотя вы правы, кое-кто из разведки и пошел бы на контакт с вами. Если там есть люди, которые назвали генерала Гелена «патриотом демократической Германии», то и вас можно было бы определить как «борца против коммунизма»… Но теперь альянс не получится… Вы же слышите американское радио – такого удара против наци, обосновавшихся в Аргентине, еще не было… И это не случайно, они хотят сражаться с коммунизмом «чистыми руками»… Так что у вас есть только один выход – договор со мной… А когда вернемся с прогулки, начнем разбирать американский узел… Неужели ничего не помните?

И Мюллер ответил с поразившей Штирлица искренностью:

– Клянусь вам, нет!

Криста, Элизабет, дети, Нильсен, Эр (сорок седьмой)

Элизабет позвонила Кристине с аэродрома; как и было заранее уговорено, произнесла лишь два слова:

– Я тут.

И положила трубку.

Маленький Пол тяжело перенес полет через океан; три раза вывернуло, очень плакал, в отчаянии ударял себя маленькими кулачками в живот, обиженно повторял: «Здесь болит, ну погладь же, пусть перестанет!»

Питер смеялся:

– Смотри на меня, плакса! Лечу, и все! Как не стыдно! А еще говорил: «Я – ковбой, я – ковбой!» Еще, чего доброго, наложишь в штанишки со страха!

Маленький завопил от бессильной обиды; продолжая бить себя в живот кулачком, он, захлебываясь слезами, пытался объяснить брату:

– У меня же болит, понимаешь?! Режет! Ну что же ты ничего не можешь сделать, ма?!

Я тоже всегда сердилась на маму, когда она не могла мне помочь, вспомнила Элизабет; наверное, оттого, что мы рассказываем детям сказки, они убеждены, что волшебство естественно и каждый взрослый обладает даром мага; если не делает, чего хочется, значит – плохой… Правда… Бедная мама не знала, как решать задачи, а я ее за это шепотом ругала; прости, мамочка… А вообще, наверное, нет ничего страшнее, когда не можешь помочь маленькому; если я сейчас не сдержусь и заплачу. Пол еще больше испугается.

Она легонько шлепнула Питера:

– Не смей его дразнить! Видишь, как ему плохо!

Теперь зашелся Питер, – он ведь так гордился, что с ним все в порядке, мама должна быть рада, лечу себе, и ладно, а она…

Пол сразу же перестал бить себя кулачками в живот, успокоился, опустил голову на руку матери и легко уснул.

– Прости меня, Питер, – шепнула Элизабет. – Мне очень стыдно. А ты настоящий мужчина, я тобой горжусь. Правда. Я просто сорвалась. Прости.

Господи, подумала она, даже братья радуются, если плохо всем вокруг. Откуда это в нас?! Наверное, я ужасно поступила, но иначе Пол извел бы всех, стыдно перед соседями… Ах, да при чем здесь соседи, сказала она себе этого шлепка Питер ни в жизнь не забудет. Несправедливость родителей не забывают. То, что прощают чужим, своим не спускают… А Пол больше похож на меня… Я тоже радовалась, когда мама зря наказывала Пат… Я переставала плакать, когда доставалось сестре, испытывая удовлетворение… Ужасно, такая крохотуля, а уже взял от меня самое плохое… Питер – вылитый Спарк, как ему будет трудно жить с его добротой и девичьей обидчивостью… Он хорошо дерется, за дело отлупил соседского Боба, но его нужно вывести из себя, иначе он никогда не поднимет руку… Господи, Спарк, только бы с тобой все обошлось, ведь если у Пола не получится, мы все погибли…

…Кристина приехала через полчаса, сразу же нашла их в аэропорту, прижала к себе Пола, обцеловала Питера и Элизабет; миленькие вы мои, как же вы устали, совсем белые!

– Не очень-то обнимай Пола, – вздохнула Элизабет, – его несколько раз вырвало.

Кристина прижалась губами к потной шейке мальчика; зажмурилась от нежности:

– Ох, какой сладкий запах, боже! Кисленькое со сладким! Сейчас мы его с тобой положим в ванну, да, Питер?!

– Мы вместе ложимся в ванну, – ответил старший, – ты что, забыла?

– Да, – ответила Криста, – забыла… Из-за больших расстояний все значительно скорее забывается.

К себе домой их, однако, не повезла; отправились к докторанту Паулю, там малышей вымыли и уложили спать; Элизабет устроилась с ними на одной тахте, словно тигрица, охраняющая детенышей; как можно уместиться на самом краешке? Десять сантиметров, спит на весу!

Пауль постелил себе на полу, перебрался в прихожую; Кристина уехала в город, в кабачке нашла Нильсена, как всегда работал; тот, увидав женщину, молча кивнул, дождался, пока она вышла, отправился на набережную, где стояла яхта «Анна-Мария»; света зажигать не стал, спустился к мотору, проверил запас бензина, пресной воды и масла, потом поднялся на палубу, сел, скрючившись, замер, сунув в рот свою душегрейку.

Кристина заехала домой, выключила во всех комнатах свет, зашторила окна и выскользнула на темную улицу через двор, бросив свой велосипед у парадного. В три часа утра добралась до центрального почтамта, заказала разговор с Мюнхеном; Джек Эр, конечно же, спал сном младенца, к телефону подошел после седьмого звонка.

– Я еду с родственниками, – сказала Криста, – в деревню.

И, не дождавшись ответа, положила трубку.

В четыре утра она вернулась к Паулю, попросила его взять на руки Питера; Пола прижала к себе; в пять были на набережной, в пять пятнадцать, когда только-только начало светать, Нильсен запустил движок и повел яхту в открытое море.

– Вы пока располагайтесь в каюте, – сказал он женщинам. – И готовьте завтрак. Я подключил плитку, в шкафу молоко и яйца, обожаю омлет, только свет не надо включать, ладно? А когда мы выйдем из бухты и я лягу на курс, мы устроим пир… Если, конечно, не будет встречных судов… А даже если и будут, сделаем стол на палубе, морской ветер пахнет яблоками, не смейтесь вы, я говорю правду…

Мальчики спали, прижавшись друг к другу на лавке, укрытые толстым пледом; внутри хранились надувные жилеты и плотик; Элизабет и Криста сидели друг против друга, оставшись, наконец, вдвоем, когда можно спокойно говорить; поэтому молчали.

Криста достала из кармана теплой куртки пачку «Лаки страйк»; Элизабет заметила, что сигареты были раскрошившиеся, как у Пола, и заплакала.

– Не надо, – шепнула Криста, положив свою руку на ее сцепленные пальцы. – Теперь все в порядке, сестричка…

Элизабет покачала головой:

– Я не верю, когда все идет нормально… Я стала бояться спокойствия, Крис… Я вся издергалась… Мне постоянно хочется куда-то идти, что-то делать, смотреть в окна – не прячется ли кто там… «Все в порядке», – повторила она, глотая слезы. – А Спарк остался заложником… Где Пол? Что с ними? Ты знаешь?

– С ними все в порядке, – сказала Криста. – Давай постучим по дереву… Видишь, сколько здесь дерева?

Она заставила себя улыбнуться, хотя дрожь, которая била Элизабет, передалась и ей; но у меня же нет маленьких, сказала она себе. Я должна быть сильнее; сейчас мне надо вести ее… Не ей, старшей, а именно мне, потому что мое сердце принадлежит Полу, а у нее разделение между Спарком и маленькими Полом и Питером… Сразу трое… Это же так тяжело, невыносимо тяжело… Без детей жить проще, сам себе хозяин… Зачем ты лжешь, спросила себя Криста, кто тебя принуждает врать самой себе? Гаузнеры, ответила она. Пока в мире есть гаузнеры, очень страшно давать жизнь новому человеку; обрекать на те муки, что прошла ты. Зачем? Бог дал тебе любовь, вот и люби… Ну да, возразила она себе, а когда придет старость? Ты хочешь, чтобы пришла старость? Неужели ты хочешь этого, спросила она себя. Старость – это тоже детство, но если ребенок мудр в своей первородности, то старики исполнены хитрости, недоверия, страха; не жизнь, а постоянное ожидание неизбежности конца…

Нет, подумала она, ты не права, вспомни Ханса… Спортсмен, был заядлым охотником, гордился своим аристократическим происхождением, здоров, как юноша; он часто ездил с папочкой на охоту. «Мне пятьдесят пять, но я чувствую себя двадцатилетним! Но не обольщаюсь! Шестьдесят лет – последний рубеж мужчины… Потом всех нас надо отстреливать… Да, да, именно так, санитарный отстрел… Ведь дают же лицензии на старых лосей в то время, когда охота запрещена, – надо освобождать вид от балласта!» Перед самым началом войны Хансу исполнилось шестьдесят четыре; он был по-прежнему крепок, завел подругу, которую таскал с собою на охоту, обожал горячую еду и проповедовал необходимость постоянной близости с женщиной: «Это – натуральный женьшень». Криста как-то услышала его разговор с отцом. «Знаешь, Кнут, я был у профессора Бларсена, – говорил папочке старик, – ну, этого, знаменитого, который занимается сексологией… Я спросил, сколько раз в неделю надо любить женщину… Знаешь, что он ответил? Не догадаешься! Он просто рассмеялся: чтобы любить, надо любить постоянно: „Если у вас сломана рука и вам наложили гипс, сколько времени потом придется ее разрабатывать?! А?!“ Вот я так и поступаю… Но вообще есть физиологическая граница: всех стариков, кто перевалил за семидесятилетний рубеж, надо отстреливать. Ведь дают же лицензии на старых оленей, когда охота в лесу запрещена?! Балласт, надо освобождать вид от балласта!»

– О чем ты думаешь? – спросила Элизабет, вытирая слезы.

– Вздор какой-то лезет в голову.

– Надо было бы зайти в церковь и помолиться за наших… У вас есть протестантские церкви?

– Не знаю… Я не верю в церковь… Я в бога верю…

– Все мы дуры… Какие-то неполноценные, – Элизабет утерла слезы на щеках ладонями и по-детски шмыгнула покрасневшим носом. – Больше всего я мучаюсь оттого, что Спарк улетел отдать себя в залог без смены чистого белья… И носки на нем были несвежие… Мне стыдно, что подумают о его жене те люди, которые стерегут… «Ну и баба у него, надо привести хорошенькую кубиночку, очень заботливые жены…»

Крис, наконец, закурила, затянулась по-мужски, очень глубоко:

– Думаешь, все это время мне не лез сор в голову?! У нас один биолог читает курс о взаимоотношениях полов… Рекомендует женщинам – мы же дисциплинированные, честолюбивые – ставить себе ежедневные оценки за поведение: «Это будет держать вас в кулаке, гарантия семейного баланса абсолютна»… Я спросила: «А может, лучше просто любить того, кого любишь? Не свою к нему любовь, а его? Не пропуская все происходящее через себя, через то, как на это посмотрят и что подумают другие? Просто любить и поэтому быть счастливой?»

– Дай сигарету…

– Ты же не куришь…

– О, я раньше была такая заядлая курильщица! – Элизабет, наконец, улыбнулась. – Я бросила, когда вот этот должен был родиться, – она положила руку на голову Питера, совершенно не страшась, что мальчик проснется. А я бы не решилась так, подумала Кристина, она про них все знает, хотя никто ее этому не учил… Всему учат: и математике, и хорошему тону, и сексологии… Вот только этому жесту научить не смогут, врожденное…

– Хочешь, погадаем? – спросила Кристина.

– Веришь?

– Да.

– А я боюсь.

– Я начну с себя… А потом погадаю на Пола… Если захочешь, потом погадаем на Спарка…

Элизабет снова улыбнулась, жалко и растерянно:

– Нет. На меня. Я боюсь гадать на него и на маленьких. Давай погадаем на нас…

Криста отошла в нос каюты, открыла дверки стенного шкафчика, где хранилась посуда, отодвинула тарелки и достала из-за полки маленькую книжку в зеленом сафьяновом переплете.

– Называй страницу, – сказала она. – На меня.

– Первую сотню открывать неинтересно, – сказала Элизабет. – Это все заставляли учить в колледже, в зубах навязло… Давай так… Страница двести седьмая, сверху восьмая строка…

Жаль, что она не назвала цифру «семь», машинально подумала Кристина; прочитала текст:

– «Когда же будешь отпускать его от себя на свободу, не отпусти его с пустыми руками»…

– Дальше, – попросила Элизабет.

– По-моему, и так все понятно…

– Что, дальше плохо?

– Не знаю…

– Дальше, – повторила Элизабет, – я боюсь одной строки… Приходится много додумывать…

– Это ничего, если я закурю еще одну сигарету? – спросила Крис, кивнув на спящих мальчиков.

– Закурим вместе, – ответила Элизабет; она снова держала себя, стала прежней – спокойной и чуточку снисходительной.

– «Но снабди его от стад твоих, – продолжила Криста, – от гумна твоего и от точила… Дай ему, чем тебя благословил Господь… Помни, что и ты был рабом в стране Египетской и избавил тебя Господь, Бог твой, потому я тебе это и заповедую… Если же он скажет: „Не пойду я от тебя, потому что люблю тебя и дом твой“, возьми шило и приколи его ухо к двери, и будет он твоим рабом на век. Так поступай и с рабою твоей»…

Элизабет, наконец, весело засмеялась, ничуть не опасаясь, что мальчики проснутся, а Криста даже створки стенного шкафчика открывала осторожно, страшась, что запоют петли; бедненькая, как же трудно ей; сердце разорвано на три части, а я до сих пор не верю, что Пол по-настоящему мой муж… Чему ты не веришь, спросила она себя. Тому, что он «твой»? Или «муж»? Это разные понятия. В этом пустячном различии корень людских бед… «Мой» – собственность, «муж» – это мужчина, который позволяет себя любить, нежно и покорно принимает мою ласку; мужчина – это сила вообще; муж – сила, защищающая тебя, вот в чем разница…

– У тебя было прекрасное гадание, – сказала Элизабет, затягиваясь. – Хочешь, я буду толкователем?

Криста села рядом с ней, прижалась, ощутила ее опавшую грудь, вспомнила маму, дрогнула спиной, испугалась, что не сдержится, разревется; нельзя, ни в коем случае нельзя, ей труднее, чем мне!

– Тебе холодно? – спросила Элизабет, почувствовав, как вздрогнула спина Кристы. – Не простудилась?

– Нет, мало спала…

– Ты совсем не спала, бедненькая, – сказала Элизабет и подняла с ее лба тяжелые, шелестящие волосы. – Какая же ты у нас красивая… Совершенно григовская девочка… Не сердись, я темная, но Григ был норвежцем или финном?

– Не сержусь, – Криста прижалась к ней еще теснее. – Норвежцем. На тебя будем гадать?

– Обязательно… Страница триста пять, двенадцатая строка снизу.

Не открывая книгу, Криста спросила:

– Ты называешь цифры с каким-то смыслом? Или просто так?

Элизабет удивилась:

– А какой смысл может быть в цифрах?

Криста убежденно ответила:

– Может… Я почему-то боюсь цифру двенадцать… Хочешь перегадать?

– Так нельзя… Давай уж, что делать… Тем более, все это чепуха…

Криста нашла страницу:

– «Теперь иди и порази Амалика…»

– Дальше, – попросила Элизабет.

– «И истреби все, что у него».

– Дальше…

– «И не дай пощады ему»…

– Дочитай до конца строфы, Крис…

– «Но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла»… Чушь, да?

– Помолимся, а? – сказала Элизабет. – Какая же это чушь?

Они замерли; сигареты, оставленные в пепельнице, дымились; Кристина хотела потушить их; Элизабет махнула рукой, ерунда; мгновение побыли – каждая в себе самой – недвижными, потом Элизабет взяла свою сигарету и затянулась еще тяжелее:

– Знаешь, всегда все бывает наоборот… Чем хуже гадание, тем лучше в жизни…

– Верно… Я погадаю на Пола… Четыреста седьмая страница, тринадцатая строка сверху… Вот… – Она зажмурилась. – Читаю… «И сказал Господь Иную, что было праведно в очах Моих, выполнил ты над домом Ахавовым все, поэтому сыновья твои до четвертого рода будут сидеть на престоле…»

Вошел Нильсен, потер руки, подул на пальцы, словно они замерзли, хотя день обещал быть теплым:

– Дамы, а где же омлет и кофе? Мы вышли в море, впереди и по бортам ни одного судна на двадцать миль, у меня есть десять минут на отдых… Смотрите-ка, ни ветерка, ни тучки, полный штиль, можно даже патефон завести.

– Заведите, – обрадовалась Элизабет. – У вас хорошие пластинки?

Нильсен обернулся к Кристине:

– На вашей яхте хорошие пластинки, мадам?

– Что бы тебе хотелось послушать, сестричка?

Элизабет открыла наугад страницу, ткнула пальцем, загадала на Спарка, прочла первые строки: «Погибни, день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: „Зачался человек!“, – захлопнула книгу в зеленом сафьяне, заставила себя улыбнуться и сказала:

– С радостью послушала бы «Пер Гюнта»…


На вокзале в Гамбурге было грязно и пусто, восстановительные работы шли ни шатко ни валко, англичане – в отличие от младших братьев – палец о палец не ударяли, чтобы вдохнуть жизнь в разрушенную страну; лицензии на открытие газет и радиостанций давали легко, без раздумий; позволяли регистрацию только небольших фирм, не помогая ни строительными материалами, ни продовольствием: «Сначала мы восстановим Остров, разбитый немецкими „фау“, а уж потом решим, как быть с „Гансами“… Чем дольше они будут жить в руинах, тем спокойнее для Европы, – конечно, на этом этапе; когда сами восстанем из пепла, поднимем их, контролируя каждый шаг, чтобы не повторился тридцать третий год… Для этого сначала надо привить им вкус к демократии и научить искусству выслушивать мнение несогласных… А еще выбить из памяти преклонение перед „железной рукой“ богоданного фюрера, когда каждый освобожден от обязанности думать; выполнять легче; инженеру платят в четыре раза больше мастера потому, что он придумывает, это дорогого стоит».

Джек Эр купил на перроне газеты – их здесь было множество, от местных крошечных листков в две ладони до «Вашингтон пост», – просмотрел новости; начал с тех страниц, где печатали про скандалы; в случае чего информацию о Роумэне будут давать именно там, если, спаси бог, случится горе; нет, все в порядке; Адольф Менжу дает интервью, будет сниматься вместе с Робертом Тейлором в первом антикоммунистическом боевике; молодой миллионер Онассис благодарит президента Трумэна за помощь Греции, лишь это спасет страну от большевизма, – маленький черноволосый крепыш с розочкой в лацкане смокинга на гала-вечере в Нью-Йорке; окружен женщинами, которые на голову выше его…

Ощутив на плече чью-то руку, Джек одновременно услыхал низкий голос:

– Не ту газету смотрите, мистер Эр.

Обернувшись, увидел низенького человека, не выше Онассиса; как он мне до плеча-то смог дотянуться? Пиджак поношенный, рубашка мятая, галстук съехал в сторону, какой-то бутафорский, такие носят люди с Юга; правда, ботинки наши, настоящие самоходы, подошва толстенная, верх пробит дырочками, образующими трафаретный рисунок; все американцы носят такие туфли, только пижоны заказывают лайковые, с длинными носами.

– Представьтесь, – сказал Джек Эр, стремительно оглядев перрон; ни одного человека, который мог бы казаться подозрительным, не заметил; впрочем, бежать некуда, да и потом, если что-то задумано, они окружили вокзал, азбука. – Я не знаю, с кем говорю.

– Но догадываетесь, – заметил низенький. – Не скажу, что вы Гегель, но сметка у вас американская, горжусь… Я ваш коллега… Точнее говоря, коллега по прошлой работе… Я Райли, из Федерального бюро расследований…

– Что я должен смотреть и в какой газете?

– В «Нью-Йорк таймс», – Райли протянул ему мятый, скатанный в трубку увесистый сверток, как-никак сорок восемь страниц, воскресный выпуск. – Макайр убит… Он был связан с наци, вот почему он подставил под пулю несчастного Пола Роумэна…

– Что?!

– То самое. Роумэна убили… Он пал смертью героя… Его похоронят на Арлингтонском кладбище, с воинскими почестями… Макайра завербовал абвер, еще в сорок третьем, в Мадриде. Да вы читайте, там все написано…

– У вас есть сигареты?

– Не курю.

– Где… На какой странице это напечатано?

– За «Сошиал»… Давайте найду…

Райли пролистал мятые листы, ткнул в фотографию; мертвый Макайр лежал на причале дока; руки раскинуты; лицо обезображено гримасой ужаса и боли.

– Вот, – сказал Райли: – «Гибель чиновника Центральной разведывательной группы»…

Джек стремительно прочитал заметку; о том, что Макайр был перевербован абвером, ни слова, только упоминались «таинственные связи покойного с иностранцами»…

– А где сообщение о Роумэне?

– Это пришло по служебным каналам… За вами тут смотрели немцы, поэтому мы вас маленько страховали, не взыщите… О Роумэне, видимо, будет в вечерних выпусках…

– Где он погиб?

– По-моему, в Аргентине… Или Парагвае… Когда похищал какую-то нацистскую шишку…

– Где тело?

– Везут на родину.

– А как фамилия этой самой шишки?

– Не помню… То ли Миллер, то ли Мюллер, могу ошибиться…

– Но ведь здесь ничего не написано про то, что Макайр был агентом абвера!

– Сразу все вываливать, что ли? – Райли посмотрел на Джека с недоумением. – Я ж делюсь с вами служебной информацией… Ладно, едем, надо отыскать яхту, миссис Роумэн надо отправить на военном самолете в Вашингтон… Вдова должна принять участие в церемонии похорон…

– И все же он достал Мюллера, – тихо сказал Джек Эр, шмыгнув носом. – Он достал того гада!.. Бедненький… Такой славный парень, Райли, такой американец… Эх…

– Вы голодны? – спросил Райли. – Может, заедем ко мне? Перекусим? Или сразу на аэродром?

– Зачем? – удивился Эр. – Почему на аэродром?

– А как же мы найдем яхту?

– Яхту? – задумчиво переспросил Джек. – Яхту… Сначала я бы хотел купить несколько экземпляров этой самой «Нью-Йорк таймс»…

Райли достал из кармана жетон, предъявил Джеку:

– Это не игра… Я понимаю, что вы хотите перепроверить… Вон киоск, валяйте, покупайте, жду вас у выхода, военная машина, сразу увидите.

Эр купил целую кипу газет, экземпляров семь, просмотрел все номера: всюду труп Макайра; и эта гнида выгнал Роумэна, подумал он с яростью, сколько же таких нацистских гнид затаилось в мире, а?!

Он отчетливо вспомнил Роумэна; вспомнил его заросшие щеки и мешки под глазами, а еще мятые «Лаки страйк»… Это был настоящий шик, мало кто понимает толк в настоящем шике… Он был шикарным мужиком, по-настоящему шикарным; он даже говорил с шиком, небрежно, рассеянно, совершенно не думая о том, какое производит впечатление: имеешь уши – слушай, если не дурак – поймешь… Некоторые вдалбливают, суетятся, доказывают, а этот говорил вслух, что думал, только поэтому я ему и поверил… Как несправедливо, самых хороших убивают первыми, гниды живут до старости… А как же я скажу об этом Кристе, подумал он. Я не смогу. Она заплачет, а я не знаю, что делать, если женщина плачет… Вообще-то она молодая, найдет себе кого-нибудь, такая красивая… Если бы уродина, тогда прощай, жизнь, кому нужна кривоногая или там рябая?

– Сюда, Джек, сюда, – окликнул его Райли на привокзальной площади; сидел в военном «джипе»; за рулем солдат; я был таким же три года назад, подумал Эр, даже еще моложе; только этот не воевал, слишком шустрый; а если Райли специально привез в этот киоск фальшивые газеты, спросил он себя. В таком «джипе» буйвола привезешь, не то что стопку газет.

– Заедем в город? – спросил Джек. – Или сразу на аэродром?

– Как хотите. Если голодны, можно заскочить ко мне, сделаем сандвичи…

– Вы где живете?

– На вилле… Около озера…

– Едем через центр?

– Пожалуйста, – легко согласился Райли, – как угодно, выбирайте маршрут.

В городе, заметив киоск, Джек Эр попросил затормозить; шофер сразу же нажал на педаль; оккупанты что хотят, то и творят; пересек улицу поперек, въехал на тротуар, распугав двух старух с собачками; Райли покачал головой, пробормотав: «Ну и недоверчивый!»

Эр купил стопку «Нью-Йорк таймс», вернулся в «джип», перелистал страницы: нет, на вокзале была не липа, такое организовать невозможно, Райли не знал, куда я попрошу ехать…

В особняке было чисто и пусто, как в клинике; живем в гостях у англичан, пояснил Райли, неохота обживаться, да и потом срок командировки подходит к концу, пусть сменщик обустраивается, если хочет, мне тут противно, ненавижу «гансов»…

– Виски есть? – спросил Джек Эр, срисовав холл: ничего тревожного, казенщина.

– Я бы на вашем месте не стал пить, – ответил Райли.

– Почему? Хочется выпить за упокой души Пола Роумэна.

– На яхте есть радиосвязь?

Джек снова насторожился:

– А в чем дело?

– Если связи нет, – объяснил Райли, – придется прыгать с парашютом… Будет плохо, если миссис Роумэн узнает о трагедии от незнакомого человека…

– Откуда вы знаете, что я умею прыгать с парашютом?

И тут Райли взорвался:

– Ну, знаете, хватит! Откуда я знал, что вы приедете в Гамбург?! Как я узнал вас – среди всех пассажиров?! Вы ж у нас работали; всем известно, что перед операцией исполнителю передают полную информацию про объект! Думаете, мне доставляет желание трястись в самолете над морем, выискивая эту чертову яхту?! Жаль нашего человека, которого убили наци, только поэтому я лечу с вами! Вполне мог бы отправить кого из молодых, их у меня трое, и все оболтусы, только бы заниматься джиу-джитсу!

– Не сердитесь, – сказал Джек. – Просто вы не были знакомы с Роумэном… Это был человек настоящей пробы, таких мало… А прыгать, поддав стакан виски, вполне допустимо, еще приятней ощущение свободного полета… Выпить надо… Меня внутри маленько познабливает, нервы… Мама всегда давала горячего чая с вином, если я возвращался с бейсбола вздрюченный, это успокаивает… А радиосвязи на яхте нет… Я велел ее отключить, всяко может быть, в дело включен синдикат, с ним шутить опасно, пять свидетелей на борту, да еще каких!

Если бы Райли промолчал, Джек Эр начал бы заново анализировать ситуацию; про то, что на борту кроме Кристы находятся миссис Спарк с детьми и Нильсен, знал только он; Райли, однако, вскинул голову:

– Какие еще пять свидетелей?! Меня не интересует никто, кроме миссис Роумэн! Плевать я хотел на этих ваших четырех человек!


– Знаете, что определяет драматургию Ибсена, его Пера Гюнта? – задумчиво говорил Нильсен; он словно бы не глотал, а растворял кофе во рту. – Культ энергии… Возьмите его раннюю драму «Праздник на Сольгауке»… Декорации средневековья, а проблемы сегодняшние, те, которыми жил сам бунтарь Ибсен… Он уехал в добровольное изгнание, когда мы оставили в беде датчан, позволив немцам взять Шлезвиг… И всю жизнь посвятил созданию символа подвижничества мужчин… А уже перед концом понял тайну энергии женщин… Критики писали что Пер Гюнт – это схема, героя лепят второстепенные образы, да и вообще, мол, это автобиография Ибсена… Никто не хотел понять, что наш Ибсен утвердил в мире новый тип мужчины, который готов на все во имя захватившей его страсти… А женщины Ибсена полны затаенной страсти, ищут достойного, не могут его найти и поэтому придумывают символ… Наверное, поэтому он не написал ни одной счастливой семейной пары… Для него брак – проклятие… Потеря чего-то такого, что невосполнимо…

– Вы не были женаты? – спросила Элизабет.

– Был.

– Разошлись?

Нильсен покачал головой:

– Ее расстреляли наци… Поэтому я с вами… Молодой друг фру Кристиансен объяснил суть дела…

Элизабет медленно повернулась к Кристе; та рассмеялась:

– Ух, какая ревнивая! Это же Джек Эр!

– Смешной парень, – сказал Нильсен. – Большой ребенок с хваткой старого боксера… Его самое любимое слово – «должен». Он меня задавил этим своим «вы должны»… Я бы отказал ему, между прочим, старею, сломался… А он вдруг сказал: «Вы же норвежец, это у вас написан „Строитель Сольнес“, – старости нет, есть пора расцвета таланта; человек так многое может, он должен реализовать себя, тогда вновь обретет молодость»… Я еще посмеялся: «У меня нет Гильды, которая бы вдохновила на порыв… Женщина – начало и конец подъема мужчины».

– Мы делаемся сильнее, когда нам так говорят, правда, Крис? – сказала Элизабет. – Женщина нуждается в похвале, это ее подстегивает, как школьника…

– А думаете, мы не нуждаемся? – спросил Нильсен. – Не меньше, чем вы.

– Меньше, – убежденно ответила Элизабет. – Вы – львы… Лежите себе в пустыне, созерцаете мир… А нам надо постоянно делать так, чтобы вы не переставали обращать на нас внимание, любили своих детенышей, приносили пищу, защищали д о м… Что мы без вас можем? Не будь вас здесь, что бы с нами стало?

Нильсен улыбнулся:

– Нет, вы продолжайте, продолжайте, мне нравится, как вы говорите, я себя по-новому ощущаю, даже рычать хочется…

– Львы не рычат, – сказала Кристина, прислушиваясь. – Я их подолгу наблюдала в зоосаду… Они рыкают… И то редко… Слушайте, а это не самолет кружит?

– Вот они, – сказал Джек Эр. – Это ее яхта.

– Зачем же вы попросили ее отключить радио?! – сокрушенно сказал Райли. – Передали бы им все и вернулись в Гамбург… А так вам придется видеть лицо несчастной женщины…

– Так у вас же не гидроплан, мы ж не сядем…

– Поднимемся, прыгнете с парашютом… Пусть поворачивают в Осло… И сразу же отправляйтесь в наше посольство, там все знают, отправят на военном самолете…

– Я могу ее сопровождать?

Райли недоуменно развел руками:

– Вот об этом мне не говорили… Обсудите на месте… Берите парашют, я помогу вам надеть… Он десантный, с надувной лодкой… Мы вас сбросим перед носом яхты, они наверняка услышат шум мотора…


Когда Джек Эр дернул кольцо, рывка не последовало; он задрал голову – парашют не раскрылся; дернул кольцо еще раз; свист ветра в ушах становился пронзительным, ощущение, что где-то рядом вот-вот взорвется бомба; он осторожно потянул аварийное кольцо – и снова толчка не последовало.

Твари, подумал он, зачем же так?! Ну, нет, не выйдет, ярился он, сейчас я постараюсь опустить ноги вниз, только не упасть в воду плашмя, я войду ногами, только б вытянуть их, господи, мамочка, бедная моя, как же ты была права, когда говорила, мамочка, милая, как ты будешь там од…


Райли поежился и сказал пилоту:

– Передайте на базу координаты… Пусть высылают профессиональных парашютистов… Двенадцать человек, не меньше… А мы будем барражировать… Горючего хватит?

Штирлиц, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой)

– Ну, а главное дело я берег под конец, группенфюрер…

– К чему вы подбираетесь? – Мюллер поворошил пень в камине баварской, крестьянской, длинной кочережкой; любил, чтобы огонь был постоянным. – Не томите душу, мне так любопытно слушать ваши истории…

– Это не «моя история», – ответил Штирлиц. – Это история народа Соединенных Штатов.

Мюллер не сразу оторвался от камина; бело-синие языки пламени делали его лицо похожим на доброго Люцифера; заводы Форда начали выпускать пробки на водяные радиаторы машин с таким чертом; сразу привлекает внимание покупателя, автомобили пошли нарасхват; если хорошо берут, можно и Понтия Пилата в обнимку с Иудой запустить в серию, отчего нет?!

– История – понятие неоднозначное, – задумчиво заметил Мюллер. – Историей можно считать хорошо записанные анекдоты, вроде тех, что сочинял Цицерон… Нас с вами – немцев и славян – еще и в помине не было, а лысый дед уже разливался в сенате соловьем… Историей можно считать сухую хронологию… Сохранившиеся показания очевидцев… Этому, кстати, я верю больше всего.

– Я тоже, – согласился Штирлиц. – Поэтому хочу спросить: говорит ли вам что-либо такой символ – три квадратика в двух перекрещивающихся голубых кругах; овал, образующийся посредине, закрашен красным? Не напоминает прошлое? Когда вы возглавляли отдел криминальной полиции на юге Германии?

По тому, как Мюллер спокойно отложил кочергу и недоуменно обернулся, Штирлиц понял, что группенфюрер действительно не помнит того, что он был бы обязан помнить всю свою жизнь, до последней минуты…

– Хотите послушать изложение материала о деле летчика Линдберга? – спросил Штирлиц, по-прежнему не отводя глаз от Мюллера.

– Ах, это у него украли дитя? – Мюллер, вспоминая, хмурился, однако был по-прежнему спокоен. – А при чем здесь я? Гестапо? Национал-социализм?

– При том, что три квадратика на странной фигуре означают окно и две детские сумки…

– Что? О чем вы? – Мюллер искренне рассмеялся. – Или расскажите толком, или дайте прочитать документ.

– Читайте, – Штирлиц протянул Мюллеру двадцать страниц тончайшей рисовой бумаги; текст был напечатан с обеих сторон, через один интервал.

– Это надо сделать сейчас? – спросил Мюллер.

– Я же сказал в самом начале собеседования: любой материал, который я вам передаю, суть третья копия с того, который хранится в банке. Поскольку я могу не выдержать пыток ваших людей, я заранее отказался знать, где именно и под каким кодом хранятся эти документы… Можете читать сейчас, хотите – завтра… Но кое-что я должен прокомментировать… Если увлечетесь – не будите, отвечу на вопросы завтра…

– Я был бы крайне признателен, Штирлиц, посиди вы рядышком хоть полчаса… Я ведь читаю профессионально… Если материал меня не заинтересует, я провожу вас в спальню. Сам. Один, без помощи моих, – он колыхнулся своей доброй усмешкой, – костоломов…

И, надев учительские очки, углубился в чтение…

«Было уже достаточно поздно, когда всемирно известный пилот Чарльз Линдберг и его жена Анна закончили ужин; вторник, первое марта тридцать второго года, двадцать один час.

В этот день полковник был занят в своем оффисе нью-йоркских авиалиний, потом провел четыре часа в Институте медицинских исследований Рокфеллера и после отправился к своему дантисту; в свой новый дом, недалеко от Хопвелла, штат Нью-Джерси, он вернулся затемно.

После ужина супруги перешли в гостиную – поболтать; вдруг Линдберг спросил:

– Ты ничего не слышала?

– Нет, – ответила Анна.

– Мне показалось, будто треснуло дерево…

Они прислушались к тишине, все было спокойно, ведь в такую ночь любой звук можно приписать шальному весеннему ветру. Дом был расположен в уединенном месте, которое облюбовал сам Линдберг, надеясь наслаждаться здесь свободой от докучливого любопытства соседей; раздражало идолопоклонничество публики, которое окружало его с двадцать седьмого года, когда он совершил свой немыслимый трансатлантический перелет.

Десятикомнатный дом был еще не закончен, на многих окнах не было штор; молодая пара проводила здесь только субботы и воскресенья, остальное время жили в Энглевуде, Нью-Джерси, в доме матери Анны миссис Дуайт Морроу. Однако в последний уик-энд их двадцатимесячный сын Чарльз простудился, и, чтобы не выносить его на холодный воздух, они остались в Хопвелле.

Белокурому малышу с голубыми глазами сегодня было значительно лучше, он вбежал в столовую для прислуги, весело бегал вокруг стола, где его няня Бетти Гоу пила чай в обществе Оливера Вотели и его жены Эльзы – прекрасной поварихи.

Накормив малыша, Анна и Бетти уложили его в комнатке на втором этаже; в восемь часов он безмятежно спал.

В десять часов Бетти Гоу, как обычно, заглянула в детскую; на мгновение она остановилась в дверях, чтобы глаза привыкли к темноте, и в этот момент поняла, что не слышит дыхания ребенка. Бетти подумала, что Чарльза-младшего забрала мать, пошла в спальню:

– Миссис Линдберг, ребенок у вас?

– Нет, а что? – ответила Анна.

Бетти спустилась в библиотеку:

– Полковник Линдберг, Чарльз у вас?

– А разве он не в кровати?

– Нет, сэр.

Линдберг взбежал по лестнице: два больших зажима, которыми пристегивались одеяло и простыня к матрасу, были нетронуты, подушка слегка примята головкой малыша; ребенка не было.

На батарее, находящейся под окном в юго-западном углу комнаты, Линдберг заметил пакет. Оставив его на месте, он предупредил Анну и Бетти, чтобы они ничего не трогали, пока не будет проведена дактилоскопическая экспертиза; позвонил в полицию Хопвелла, связался с шерифом штата Нью-Джерси и со своим адвокатом, полковником Эндрю Брекенриджем.

Когда прибыли агенты полиции Хопвелла, они быстро обнаружили две вмятины в глине, как раз под окном, а примерно в двадцати метрах заметили лестницу. Сделана она была грубо, но крепко, состояла из трех частей и поэтому легко переносилась. Последняя ступенька и продольный брус одной из секций были сломаны.

Увидев сломанные деревянные части, Линдберг вспомнил о том звуке, который услышал, находясь в гостиной. Видимо, в этот момент похититель выносил мальчика из детской. Отпечатки под окном точно совпадали с размерами лестницы. Невдалеке от этого места один из полицейских Хопвелла обнаружил еще одну улику – долото; им было открыто окно.

Через некоторое время прибыл начальник полиции штата Нью-Джерси Шварцкопф, вслед за ним адвокат Брекенридж. Было уже заполночь, когда эксперт по дактилоскопии открыл ящик с инструментами и начал изучать конверт, пытаясь обнаружить отпечатки пальцев; их не было.

Затем Шварцкопф прочел текст: «Уважаемый господин! Приготовьте 50 тысяч долларов: 25 тысяч в билетах по 20 долларов; 15 тысяч в билетах по 10 долларов и 10 тысяч в билетах по 5 долларов. Через два – четыре дня сообщим, где вручить деньги. Остерегайтесь говорить о происшедшем полиции и знакомым. За ребенком хорошо присматривают. Мои письма Вы отличите по этой подписи и трем маленьким отверстиям».

Подпись была необычна – два голубых круга перекрещивались и образовывали в центре красный овал; квадратные отверстия находились в каждой из трех секций фигуры на одной горизонтали.


– Но я действительно не помню такого знака, – оторвавшись от текста, сказал Мюллер. – Помогите мне, Штирлиц! Играть надо чисто.

Штирлиц кивнул:

– Хорошо. Помогу. Чуть позже.

Мюллер стремительно пробежал сообщение о том, что президент Соединенных Штатов поручил ФБР найти преступников, вся Америка всколыхнулась как один человек, требуя покарать злодеев, но сразу же споткнулся на втором письме, посланном похитителями Чарльзу Линдбергу…


«Уважаемый господин! Поскольку Вы не выполнили нашего требования о том, чтобы случившееся не стало достоянием публики и полиции, мы вынуждены сообщить, что дитя останется у нас до тех пор, пока все не успокоится… За ребенка не волнуйтесь, с ним все хорошо… Мы заинтересованы вернуть его Вам в полном здравии… Как мы Вам сообщали, сумма выкупа была 50 тысяч долларов, однако теперь мы должны поделиться еще с одним человеком… Поэтому цена увеличивается до 70 тысяч долларов… Позже мы проинформируем о том месте, где Вы должны вручить нам деньги, – но лишь тогда, когда полиция окажется вне этого дела, а журналисты замолкнут».

Несмотря на то, что слова «хорошо» и «вне» были написаны не по-английски, а по-немецки, полицейские все еще не были уверены, что похититель – немец.


Мюллер поднял глаза на Штирлица:

– Слушайте, я не обязан знать все уголовные дела двадцатого века! Ребенка действительно украл немец?

– Должен вас огорчить, группенфюрер… Вы знали этого человека… Точнее, его родственников и досье…

– Вы сошли с ума!

– Я пришел к вам именно потому, что нахожусь в полном здравии.

– Но ведь это тридцать второй год! Тогда еще не было гестапо! Не было Гиммлера!

Штирлиц согласно кивнул:

– Были вы! Чиновник криминальной полиции Генрих Мюллер… А то, что Гиммлер еще не стал рейхсфюрером, для вас еще страшнее… Не на кого валить ответственность за собственные поступки…

Мюллер тяжело, с нескрываемой неприязнью посмотрел на Штирлица, ничего не ответил, потер виски своими крепкими, квадратными пальцами и продолжил изучение документа.


«…Старый школьный учитель доктор Джон Ф. Кондон был горячим поклонником Чарльза Линдберга. Семидесятидвухлетний Кондон написал письмо в свою любимую газету „Хоум ньюс“, выходящую в Бронксе: „Предлагаю тысячу долларов, то есть все мои накопления, прибавив их к 50 тысячам долларов выкупа, чтобы любящая мать смогла, наконец, обнять своего ребенка. Я готов поехать в любое место за свой счет, вручить эти деньги и обязуюсь при этом никогда не раскрывать имени похитителя“.

Через четыре дня после опубликования обращения (над стариком потешались знакомые: «чокнулся!») он получил письмо: «Уважаемый господин! Если Вы действительно хотите стать посредником в деле Линдберга, строго следуйте всем нашим указаниям. Вы должны отвезти и вручить лично г-ну Линдбергу письмо, которое прилагается… Получив деньги у г-на Линдберга, опубликуйте три слова в нью-йоркской газете „Америкэн“: „Деньги уже готовы“. Находитесь все вечера – с 6 до 12 – дома.

Это похищение готовилось целый год. Необходимо, чтобы дело приобрело мировую известность».

В конверте, полученном учителем, действительно находился еще один маленький конверт. Кондон сразу же позвонил Линдбергу.

– Будьте добры, вскройте маленький конверт и прочтите мне письмо, – попросил летчик.

Кондон зачитал письмо:

– «Уважаемый господин, доктор Кондон будет нашим посредником. Можете вручить ему 70 тысяч долларов… Когда деньги будут в наших руках, мы сообщим Вам, где ребенок. Готовьте аэроплан, так как он находится в двухстах сорока милях отсюда».

– Это все?

– Нет, – ответил доктор Кондон, – не совсем. На письме внизу нарисован странный знак – два пересекающихся голубых круга, образующих в середине красный овал… И три отверстия на каждой фигуре по горизонтали.

Голос Линдберга дрогнул:

– Я немедленно еду к вам.

– У вас больше дел, чем у меня, – ответил старый учитель. – Я сам приеду.

В два часа ночи Кондон добрался до Хопвелла.

Линдберг внимательно изучил корреспонденцию; не осталось никаких сомнений: письмо не могло быть фальшивкой, поскольку знак с перекрещивающимися кругами ни в одной из газет не был опубликован; тайна следствия.

…Утром следующего дня доктор Кондон вернулся домой с письмом, в котором Линдберга назначали его своим посредником. Адвокат Брекенридж привез его на своей машине и принял приглашение поселиться в доме учителя. Днем Брекенридж отправил в нью-йоркскую газету «Америкэн» сообщение: «Деньги уже готовы». Чтобы скрыть от журналистов принадлежность к делу, Кондон подписался псевдонимом «Д. Ф. К.», составленным из начальных букв своего имени. Он был уверен, что похитители его поймут, а для остальных странное объявление пройдет незамеченным.

В семь часов вечера зазвонил телефон. Глухой голос спросил, получено ли письмо с подписью?

Учитель ответил:

– Да. И я очень рад, что вы меня верно поняли.

На следующий день в двадцать тридцать в дверь доктора постучали; шофер такси протянул длинный конверт и спокойно отъехал, – номерной знак был виден отчетливо ясно, попросили отвезти письмо «другу», – член банды так себя не ведет.

В письме сообщалось, что доктор должен отправиться к заброшенной сосисочной; там, под камнем, он найдет записку.

Выехали, когда совершенно стемнело; машина адвоката остановилась в пустынном месте, окруженном полуразвалившейся галереей.

Доктор Кондон поднялся на галерею и достал из-под кирпича записку: «Пересеките улицу и двигайтесь вдоль забора к кладбищу, до улицы 233. Там встретимся».

И доктор Кондон пошел по безлюдной улице к воротам кладбища Вудлоу. Несмотря на то, что он никого не видел, доктор чувствовал – за ним наблюдают. Пробило двадцать один тридцать; он заметил размытое белое пятно, осторожно двигавшееся среди могил; человек делал рукой какие-то знаки.

Кондон пошел навстречу; в глубине кладбища, среди деревьев и памятников, его ждал мужчина. Доктор смог запомнить глаза, смотревшие на него из-под полей надвинутой на лоб шляпы; лица различить было нельзя – тьма непроглядная.

– Принесли деньги? – это был тот же голос, с иностранным акцентом, который доктор слышал по телефону.

– Нет. Я не принесу деньги, пока не увижу ребенка.

– А меня казнят, если ребенок мертв?

– Мертв?! – закричал Кондон в ужасе.

– Не кричите! – рявкнул мужчина. – Ребенок жив и прекрасно себя чувствует.

– Как вы можете доказать, что я разговариваю с тем человеком, который мне нужен? – спросил доктор.

– Разве вы не получали писем, подписанных кругами?

Кондон вытащил из кармана два зажима, которые находились в кроватке ребенка, – он взял их с разрешения Линдберга:

– Ответьте, что это такое?

– Ребенок был закреплен этими зажимами в кроватке, – сразу же ответил незнакомец.

– Верно. Как вас зовут?

– «Джон», – ответил тот.

– Откажитесь от этого дела, «Джон», – взмолился доктор. – Пойдемте со мной… У меня есть тысяча долларов, они будут вашими, отдайте дитя добром…

– Нам не нужны ваши деньги, – ответил «Джон».

– Но ребенок жив?

– Конечно…

…Через пять дней доктор получил по почте посылку – ночную рубашку Чарльза-младшего. В записке, которую завернули в рубашонку, было выдвинуто новое требование: «Принесите выкуп до того, как увидите ребенка. В случае принятия этого условия Линдберг должен дать объявление в нью-йоркской газете „Америкэн“, всего три слова: „Согласен. Деньги готовы“.

Линдберг поместил это объявление. День за днем выходило оно в указанной газете, но «Джон» молчал…

Через несколько дней доктор Кондон получил, наконец, ответ «Джона»: «Сообщите, готовы ли вы к проведению операции в субботу вечером? Если да, опубликуйте в газете эти же три слова».

Теперь Линдберг более всего боялся спугнуть похитителей.

Национальное казначейство пообещало, что его агенты не станут вмешиваться в это дело, но лишь отметят номера банкнот, которые будут переданы похитителям. Несмотря на советы полиции, Линдберг упорно настаивал на том, чтобы в месте, где должно произойти свидание, не было никаких засад.

Наступил субботний вечер. Линдберг и Кондон заканчивали последние приготовления к выплате требуемого выкупа. Деньги были разложены в двух пакетах: в одном было пятьдесят тысяч долларов, во втором двадцать; в общей сложности 5150 банкнот четырех достоинств: по 5, 10, 20 и 50 долларов…

Линдберг, адвокат Брекенридж и Кондон сидели в доме старого учителя в ожидании новых инструкций. Кондон казался совершенно спокойным, но его семья была как на углях: учитель был единственным, кто видел «Джона» и мог бы опознать его; вполне возможно, что бандит, получив деньги, захочет избавиться от свидетеля.

В девятнадцать сорок пять к дому подъехало такси; как и в прошлый раз, незнакомый шофер протянул Кондону конверт и спокойно уехал. В письме было указание: «Возьмите записку, спрятанную возле дверей цветочного магазина кладбища Сан Рамон».

Линдберг отвез учителя в указанное место; в записке было две фразы: «Следуйте по проспекту Вайтмон на юг. Возьмите с собой деньги; приходите один».

Однако Кондон оставил ящик с деньгами на сиденье машины, рядом с Линдбергом: «Сначала я все же поговорю с ним».

Он дошел до ворот кладбища; у изгороди стоял «Джон»; доктор приблизился к нему.

– Принесли деньги? – спросил «Джон».

– Они в машине, – ответил доктор.

– Несите…

– Я не вручу их вам до тех пор, пока вы не назовете место, где находится ребенок.

– Пока сходите за деньгами, я нарисую план той местности.

Получив деньги, «Джон» вручил Кондону конверт:

– Прочтете через шесть часов! Ни минутой раньше!

Через пять минут Линдберг и учитель вскрыли конверт: «Ребенок находится на борту яхты „Нэлли“. Это небольшая яхта, восьми метров в длину, которая курсирует между Хорснекс-Бич и Гей-Хэд, недалеко от острова Елизаветы».

Поиски яхты продолжались безрезультатно не одну неделю; а «Джон» исчез, растворился, пропал в десятимиллионном Нью-Йорке.

За учителем Кондоном была установлена постоянная слежка – главный свидетель обвинения; никто, кроме него, не мог бы опознать «Джона»; три детектива денно и нощно стерегли его, куда бы он ни направился.

А еще через несколько недель в лесу, неподалеку от дома Линдбергов, совершенно случайно был найден труп их сына, Чарльза-младшего.

Мальчик погиб в день похищения, – так, во всяком случае, утверждала судебно-медицинская экспертиза…»


Мюллер поднял на Штирлица глаза, в которых стояли слезы:

– Зачем вы дали мне этот ужасный материал, Штирлиц?! К чему этот садизм?! Это же разорвет сердце каждого отца! Зачем я должен был читать это на ночь?

– Выпейте снотворное, – посоветовал Штирлиц. – Что же касается трех квадратов, вырезанных по горизонтали, – то вам этот знак был известен еще в двадцатом году, во время стажировки в отделе особо опасных преступлений, когда был ограблен дом вашего бургомистра… Сначала у него просили деньги «добром» – прислав угрожающее письмо… Только там бандит вырезал не три квадратика, а один… Так что начинал он у вас, группенфюрер… В Штатах лишь продолжил начатое… Но и это не все…

Роумэн, Пепе, Сомоса, Визнер (Панама, Манагуа, сорок седьмой)

Франц Брокман, о котором Штирлиц сообщил Роумэну теперь был Франсиско; седой, высокий, тонкий, как спичка, он проворно метался между столиками ресторана «Каса Педро» на берегу океана, обслуживая большую группу туристов; лицо его было сосредоточенным, собранным, однако глаза постоянно улыбались – очень голубые, излучавшие добро, какие-то скорбно-умиротворенные…

Панамский адвокат Личу, встретивший Роумэна, Гуарази и охранников возле трапа самолета, вывез их в город минуя паспортный контроль и таможенный досмотр; он и это мог; пограничники были предупреждены, что прибывает экономическая делегация на правительственном уровне, встречать ее будет советник, профессор, доктор Личу, чтобы не привлекать излишнего внимания, поскольку речь идет о фантастической сделке, разрешить въезд в страну «без формальностей». Звонок в аэропорт выдал генерал Падилья; вполне управляем; пришлось, конечно, зарядить – золотые пуговицы для френча и золотые звезды на пилотку и погоны.

Именно поэтому ищейки растерялись, когда последний пассажир прошел паспортный контроль: никто из тех, кого ждали по крайней мере девять американских разведчиков, не считая панамских детективов, не появился; действительно растворились в воздухе.

Лишь через три часа военная контрразведка смогла нащупать нить, узнав о звонке генерала Падильи. Однако в это время машина адвоката Личу, миновав Ла-Чореру Пенономе, Нату и Агуадульсе, уже свернула на проселок и остановилась около Читры – модерновые хижины на берегу океана, песчаный пляж, бары под лианами, «Каса Педро».

Во время гонки по шоссе в Читре (отсюда не более ста километров до Коста-Рики, «переход через Месанью обговорен, там ждет машина марки „линкольн“, через десять часов будете в Манагуа») Личу, крепкий мулат в очках, что еще больше подчеркивало его спортивность, – бывают такие лица, которых очки в роговой оправе делают устремленно-агрессивными, – глотая слова, быстро объяснял ситуацию:

– Конечно, этого Франца было найти не просто! Первые два часа я был в отчаяньи! Потом решил посмотреть испанские имена, – и вот он, тепленький! Кстати, на границе с Колумбией, в горах, живет еще один никарагуанский немец, Альберт Петерс… Работает на кофейной плантации. Агроном у Санчеса-и-Масторги. За год они сделались самыми надежными поставщиками кофе, очень удобно пакуют – с фамилией, телефоном и адресом. Многие рестораны Панамы делают им заказы на год вперед. Растущий бизнес. Этот немец вытащил плантации из полнейшего запустения. Думаю, войдет в компаньоны. Масторга любит гулять в столице. У него там какая-то американка. Сговорятся, видимо, на треть. Значит, через пару лет немец сколотит полмиллиона баков. Великая нация. Никто не умеет так работать, как они…

– Брокман здесь давно? – спросил Роумэн, дождавшись, пока Личу полез за сигаретой и начал ее прикуривать, иначе в разговор влезть было совершенно невозможно. – Почему он не пристроился на кофейные плантации? Он же большой мастер этого дела, к тому же специалист по лесу, хороший коммерсант.

– Послушайте, Макс, – ответил Личу, – не слишком ли многого вы от меня хотите?

– Сколько отсюда миль до этого самого Петерса? – задумчиво поинтересовался Роумэн.

– Много. Это другая сторона государства. Да и потом я не возьмусь доставить вас туда. Придется стрелять. Наверняка, дороги уже перекрывают. Мы с вами хорошо проскочили. У нас ведь, пока не дозвонятся до главного, палец о палец никто не ударит, на кой черт, еще не угодишь, голову снесут… Слава богу, американцы научили нас консультировать у юриста каждый шаг, стало чуть меньше произвола, а ведь раньше каждый алькальд в самом завалящем городишке мог делать все, что ему заблагорассудится! Все, понимаете, абсолютно все! В Агуадульсе местный алькальд издал приказ, запрещающий проезд повозок по городу. За нарушение – штраф. При повторном – арест. Люди спросили: «А на чем же привозить кирпичи на строящиеся здания?» А он ответил: «Это ваша забота. Повозки – прошлый век, неопрятно и остается навоз на улицах. Я хочу воспитывать молодое поколение горожан в духе культуры и преклонения перед прекрасным». Честно-то говоря, хозяева повозок не уплатили ему сколько надо, а заработок у алькальдов грошовый, живут на подношения, тоже можно понять… Для того, чтобы жить сносно, в его руках только одно оружие – запретить другим все, что только можно. А можно – все… Во время выборов – он знал, что им недовольны, – его люди обошли всех тех кто допущен до голосования, и предупредили: «Будешь заходить в кабинку – изуродуем и сожжем дом. Голосуй, не заходя за бархат! Чтоб все было на виду»…

– Крепкий парень, – заметил Гуарази. – И чем же кончилось?

Личу пожал плечами:

– Девяносто семь процентов проголосовали за него чем еще это может кончиться?

– Но повозки ездят по городу, – заметил Роумэн. – И немало.

– Так этого алькальда пришлось нейтрализовать, – ответил Личу. – Все-таки если самоуправство граничит с идиотизмом, приходится принимать волевые решения. Нельзя же до такой степени компрометировать институт государственной власти… Тем более, об этом узнали американцы, расписали в своей прессе, неприятно, согласитесь…

– Хорошо, – Роумэн достал свои совершенно искрошившиеся «Лаки страйк», – а вы не смогли бы навестить Петерса, скажем, завтра? После того, как мы сегодня уйдем в Коста-Рику?

– И что? – поинтересовался Личу, аккуратно глянув на Гуарази.

– И получить от него иск к президенту Сомосе по поводу плантаций, домов, аптек, принадлежавших ему вплоть до того дня, когда он был арестован, а затем выслан в Штаты для заключения под стражу… Дело в том, что брат Петерса, социал-демократ, погиб в Освенциме…

– Где? – не понял Личу. – Где он погиб?

– В Освенциме, – повторил Роумэн. – Это лагерь, где гитлеровцы резали людей для проведения экспериментальных медицинских исследований. Резали, кстати без наркоза, чтобы определить наиболее явные болевые точки… Это лагерь смерти… Они там сожгли что-то около двух миллионов людей…

– Сколько?! – Личу даже выронил сигарету изо рта, резко притормозил, взял ее с кремовых чесучевых брюк, выбросил в окно. – Два миллиона?! Так это больше чем вся Панама…

– Он говорит правду, – тихо заметил Гуарази. – Так было.

– Так вот, – продолжил Роумэн, положив руку на плечо Гуарази; тот замер, однако ладонь не сбросил (молодец, Пепе, подумал Роумэн, мы еще поговорим с тобой, у нас есть время, можно о многом поговорить, особенно если ты не смахиваешь мою руку и это видят «первый» и «второй»; как можно за весь день не произнести ни одного слова, фантасмагория какая-то!). – Так вот, – повторил Роумэн, – если бы вы завтра выслали экспресс-почтой в Манагуа иск Петерса к Сомосе, – диктатор забрал все плантации немцев себе, лично себе, он и войну-то объявил Гитлеру, чтобы завладеть лучшими плантациями страны, до десятого декабря сорок первого года он держал на стене кабинета портрет фюрера с дарственной надписью, – тогда мы получим лишний козырь…

– Если я отправлю вам хоть что-нибудь экспресс-почтой, – ответил Личу, – то этот пакет получит ваш сын… Это еще оптимальный вариант, скорее всего на почте придется доказывать родство вашей внучке… Здесь почта работает, как в прошлом веке… Телеграмма устроит?

Роумэн спросил Гуарази:

– Как вы считаете, Дик?

– Не знаю. Личу, на Сомосу это может произвести впечатление?

– По-моему, вас четверых шлепнут его гвардейцы в тот же миг, как только вы поднимете разговор о немецкой собственности, ставшей ныне богатством его семьи… Если это действительно так… Я, конечно, не знаю, может, у вас, – он кивнул на Гуарази, – есть в Манагуа сильные контакты, но мне кажется, что я обслуживаю четыре трупа, – вполне милые парни, но доживаете вы последние часы, жаль.


Роумэн подошел к метрдотелю и сказал, что его друзья хотели бы взять столик, который обслуживает голубоглазый официант.

– Конечно, конечно, – ответил тот, – эй, Франсиско! Сеньоры хотят, чтобы ты обслужил их! Быстренько приготовь столик!

– Да, да, – угодливо ответил Брокман. – Сию минуту, сеньоры… Я с радостью угощу вас самой прекрасной пищей нашего чудного «Каса Педро».

Когда он накрыл стол белоснежной скатертью, стремительно расставил приборы и приготовился слушать заказ Роумэна, адвокат Личу тихонько сказал:

– Франсиско, если вы действительно тот Франц Брокман, что приехал сюда после войны с севера, то знайте: эти господа отправляются в Манагуа, чтобы вернуть немецкую собственность ее прежним владельцам.

Бокал выпал из рук официанта, сверкнув мертвенно-голубыми осколками; старик закрыл глаза, достал из кармана пилюльку и бросил ее под язык.

– Простите, сеньоры, – сказал он. – Немного шалит сердце… Я должен подать десерт моим британским гостям… Потом я с радостью отвечу на все ваши вопросы. Но вы не из полиции? Я ведь заполнил все формуляры и въехал сюда по разрешению североамериканских властей…

– Сеньор Брокман, мы представляем интересы тех честных немцев, не связанных с нацистами, которые пали жертвами преступных клик, – отчеканил Роумэн. – Поскольку у нас мало времени, я попрошу мэтра подменить вас, пусть десерт британцам принесет он сам, а вас мы приглашаем пообедать вместе с нами, не возражаете?

– Но… Благодарю вас… Но это не принято… И потом я не одет, как это положено для ресторана…

Роумэн снял через голову рубашку, остался в майке, улыбнулся:

– Вот мы и уравнялись в костюмах… «Первый», пожалуйста, урегулируйте вопрос о подмене сеньора Брокмана.

Парень не пошевелился, словно бы не слышал Роумэна.

– Обращаться надо ко мне, – заметил Гуарази, – он выполняет лишь мои указания… Иди и договорись, – сказал он небритому. – Сделай это тактично, дай мэтру десять долларов, извинись, объясни, что мы торопимся…

Через минуту мэтр начал сам обпархивать британцев; Брокман опасливо снял свою белую куртку, не зная, что с ней делать; Роумэн взял ее у него из рук, повесил на спинку стула и обратился к собравшимся:

– Сначала, как полагается у нас, «гринго», – «хайбол». Потом – мясо, а на десерт – фрукты. Принято, сеньоры?

– Я бы не рекомендовал брать мясо, – понизив голос, сказал Брокман. – У нас нет своих коров, туши везут из Давида, по жаре… А рыбу мы ловим сами… Она воистину прекрасна, а цена значительно дешевле.

Гуарази посмотрел на Брокмана; его глаза – как и в Мадриде, когда он не отрывал глаз от Кристы, – были полны скорби.

Когда мэтр подбежал к столу, Роумэн поблагодарил его за любезность, сделал заказ, заметив:

– Сеньор Брокман, видимо, в ближайшее время получит наследство, так что дружите с ним. Всегда надо дружить с тем, за кем будущее…

– О, мы старые друзья с сеньором Брокманом, – ответил мэтр. – Я рад, что вы привезли ему столь приятную новость… По случаю такой приятной новости хочу угостить вас, сеньоры, бутылкой настоящей «мендосы». Это не подделка, действительно, из Аргентины…

– Подделка, – дождавшись, когда мэтр отошел, шепнул Брокман. – Здесь нет настоящей «мендосы». Лучше пейте местное вино, оно прекрасно… Это американцы приучили здешних людей преклоняться перед иностранным… Янки, словно дети, – больше всего ценят чужое, хотя свое у них в десять раз лучше.

– «Кьянти» здесь нет, – заметил Гуарази. – Так что меня вино не интересует. Мистер Брокман, мы приехали, чтобы составить ваш иск к президенту Никарагуа Сомосе. С успеха мы берем двадцать процентов. У вас было что-то около двухсот тысяч долларов в банке, не считая плантаций и домов. Вы согласны уплатить пятьдесят тысяч баков, если мы добьемся у Сомосы возвращения хотя бы части ваших плантаций и какого-нибудь из ваших домов на берегу или в столице?

– Я готов отдать половину того, что вы сможете мне вернуть, – сглотнув комок в горле, ответил старик. – Я мечтаю вернуться туда… Но ведь теперь немцы стали изгоями… Сомоса не пускает нас в страну…

– Что с вами случилось седьмого декабря сорок первого года, когда Сомоса снял со стены портрет Гитлера и объявил войну рейху? – спросил Роумэн.

– В ту же ночь мы все – и те, кто состоял в нацистской партии, и те, которые считали себя никарагуанцами, – были арестованы. Нас отвезли в тюрьму «Ормигуэро» и концлагерь «Куинта Эйтцен», – сейчас, говорят, это вилла Луиса Сомосы… Как нас били, как морили голодом, об этом не хочу вспоминать… Кто-то из наших, уцелевших от ареста, отправил письмо американскому послу с просьбой освободить стариков, женщин и детей… Освободили трех сорокалетних – тех, кто имел постоянный бизнес с североамериканцами… В мае сорок второго нас выслали в Сан-Франциско, оттуда перевели в концлагерь в Техасе, часть отправили на границу с Канадой, на север, все наши там поумирали, только я спасся, старый черт, а внук погиб и дочка тоже… Сорок женщин и детей потом вывезли в Германию, с помощью Красного Креста Швейцарии, но опять же тех, кто был связан с американским бизнесом. Это правда, сеньоры, не сердитесь, я рассказываю правду… Если в Аргентине, Боливии, Бразилии, Чили немцы в основном работали на рейх, кроме, конечно, тех, кто эмигрировал от Гитлера, то никарагуанские немцы действительно растворились в стране… Мы вспоминали, что в наших жилах течет немецкая кровь, только когда собирались в церкви… Такое же было в России, при императоре Петре… Есть страны, которые растворяют в себе иностранцев… Конечно, мы знали, что Бреме, Людвиг Бреме был нацистом и поддерживал связи с людьми Сомосы, они очень дружили до сорок первого года, даже, говорят, Бреме привез ему специалистов по допросам, людей гестапо…

– А где сейчас этот Бреме? – спросил Роумэн.

– Не знаю.

– А что из себя представляет Петерс?

– Он был заместителем Бреме… По контактам с провинциями Хинотега и Леон, настоящий нацист…

Роумэн переглянулся с Гуарази; тот повернулся к Личу:

– Ну что ж, начнем составлять исковое заявление? Вы помните, сеньор Брокман, какие статьи конституции Никарагуа были нарушены Сомосой?

– А разве там была конституция? – удивился старик.

Личу рассмеялся:

– Была, дон Франсиско, была! Самая демократическая в Центральной Америке, полные свободы, гарантия личности, охрана достоинства и так далее…


…Через час Личу увез четверку, передав Гуарази текст искового заявления Брокмана; факты, которые он изложил, были неопровержимы.

– Если бы я получил эту бумагу в Штатах, дело было бы выиграно в первой же инстанции, – заметил Личу, прощаясь с Гуарази на коста-риканской границе (пересекли ее в маленькой деревушке за городом Давидом; около пограничного столба сидел инвалид в рваной форме; ни телефона, ни сигнализации; все, как полагается в Латинской Америке: новейшая техника и вооруженные головорезы на центральной трассе и деревенская, измученная криками цикад, тишина в горах, где машине придется идти по валунам; «линкольн» оплачен, водителю было заранее сказано, что ехать придется проселками, пусть не скорбит о машине, вручили наличные для покупки новой).

В Сан-Хосе, столице Коста-Рики (господи, почему здесь большинство жителей рыжие? И голубоглазые? Будто ты и не в Латинской Америке), останавливаться не стали; Роумэн лишь попросил разрешения отправить копию иска в Лондон, Майклу Сэмэлу: «Можете опустить сами, Дик, я играю честно»; проверки документов на шоссе не было, видимо, в Панаме полагали, что четверка пойдет в направлении колумбийской границы; до границы с Никарагуа доехали за пять часов; переход был и здесь обговорен заранее (ну и синдикат, вот сила, а?!), в Манагуа приехали под утро.

Гуарази попросил шофера остановиться около «Гранд-отеля», в самом центре (телефонов-автоматов в городе не было, все рестораны и бары закрыты, а звонить надо), уплатил портье деньги, набрал номер 9-54-30, попросил сонную прислугу позвать к аппарату сеньора Родригеса Солано, повторил, что хозяина совершенно необходимо разбудить, он заинтересован в этом звонке; закурил (первый раз за все то время, что Роумэн знал его) и, когда Солано взял трубку, сказал:

– Счастье вновь к вам повернулось.

– Что?! – тот не понял, в голосе чувствовался испуг.

– Счастье вновь к вам повернулось…

– Идите к черту! – взревел человек. – Какого дьявола вы меня разбудили, мерзавец этакий?!

Гуарази недоуменно пожал плечами, протянул портье двадцать пять центов, набрал номер еще раз; никто не подходил; я не мог перепутать, сказал он себе, я точно помню номер, неужели из Панамы успели передать сигнал тревоги? Или Лаки отменил предприятие, пуганув своих друзей тем, что он уже начал дело? Ребята понимают ситуацию с полуслова, могли сговориться; нет, возразил он, я бы получил указание. Если Лаки уже договорился, надо решать с Роумэном, – слишком много узнал: Личу мы бережем как зеницу ока, это наш панамский капитал, а «Жареный» тем более…

Когда Пепе решил было положить трубку, ему ответили:

– Слушаю.

– Счастье вновь к вам по…

– Какого черта вы столько времени тащились сюда?! – радостно прокричал Солано. – Я уже думал, не случилось ли что?! Давайте ко мне! Одиннадцатый километр карретеры «С», сто метров вверх, дом налево…

– Вы мне скажите точный адрес, – попросил Гуарази.

– У нас здесь такие адреса, приятель: «сто метров вниз, напротив аптеки, где лечат одноглазие, дом в глубине сада с тремя колоннами, только одна отвалилась», посмотрите телефонную книгу, если не верите! Жмите! Я велю готовить завтрак…


– Сомоса примет нас в одиннадцать, – после обязательных взаимных приветствий сказал Солано. – С ним договорено.

– Я могу спросить, как вам это удалось? – обратился Роумэн к этому кряжистому старику в полувоенном хаки.

Солано посмотрел на Гуарази:

– Можно ответить?

Пепе кивнул:

– Ему надо ориентироваться в ситуации.

– Так вот, – сказал Солано, – я был последним, кто видел живым генерала Сандино. Вам говорит что-нибудь это имя?

– Да, – ответил Роумэн. – Не очень многое, правда, какой-то здешний анархист, да?

Солано вздохнул:

– Это как посмотреть… Словом, Сомоса обнял его при мне, похлопал по плечу и повторил: «Ты мне брат, генерал Сандино, ты гордость никарагуанцев, спаситель нации, освободивший нас от янки»… А через три часа Сандино убили… А я получил приказ Сомосы провести расследование… Правда, не я один… Это меня и спасло… А еще меня спасло то, что в моем доме часто отдыхали итальянский мальчишка по имени Аль Капоне и его братья… Еще вопросы есть?

– Есть, – ответил Роумэн. – Кто убил Сандино? И почему?

Солано снова посмотрел на Гуарази.

– Можешь открыть, – сказал тот. – Только быстро, надо успеть поспать хоть пару часов… С Сомосой надо вести себя точно и прижимисто, иначе он нас сломает.

– Вам знакомо имя Сакаса? – спросил Солано, не отводя своих черных, с голубым отливом глаз от осунувшегося лица Роумэна.

– По-моему, он был вашим президентом…

Солано закурил, улыбнулся, посмотрев на Гуарази, и горестно покачал головой:

– В Латинской Америке ни о ком, никогда, ничего нельзя говорить однозначно, сеньор… Сакаса был избран президентом, как некий компромисс с новым хозяином Белого дома, Рузвельтом… Тот ведь провозгласил, что уведет американские войска из Никарагуа… То есть Рузвельт открыто признал победу Сандино… Но президент – одно, а аппарат, сложившийся в течение десятилетий, – другое… Словом, либерал Сакаса устроил Вашингтон потому, что выказывал прилюдное уважение Сандино, когда тот приезжал в Манагуа, но при этом дружил с Сомосой, который был женат на его племяннице, Маргарите Дебайле… Президент Сакаса хотел быть посредине… Между Сандино и Сомосой… Они, кстати, однажды так и сфотографировались… А ведь посредине быть нельзя… Особенно в политике… Правда, Пепе?

– Можно, – усмехнулся тот. – Мы ведь живем посредине

Солано шутливо погрозил ему пальцем:

– Вы живете внутри! Это совершенно другое дело… Словом, в тот день, когда совершилось преступление, Сандино получил официальное заверение президента Сакасы, что гвардия Сомосы будет распущена и вместо нее он создаст национальную армию… Ведь гвардейцев придумали янки, когда оккупировали Никарагуа… А что значит Сомоса без гвардии? Ничего! Нуль. Пшик… Вот он и поехал к посланнику – «гринго» Блиссу Лейну, а от него отправился в свой штаб, запер все двери и предложил присутствующим членам штаба подписать санкцию на убийство Сандино… Всем… Круговая порука… Сам он подписался с краешку, незаметно, чтобы в случае чего можно было сказать, что это сделано под нажимом гвардейцев… Казнь Сандино была поручена майору Дельгадильо… Сомоса уехал на вечер поэзии, аплодировал стихам Элюара, даже прослезился… А после прощального ужина в честь Сандино, когда президент лично усадил его с отцом и братом в машину, по дороге на аэродром нашего героя остановили. А потом расстреляли из пулеметов… Нет, отца пощадили, но он умер вскорости, когда узнал, что Сомоса расстрелял его внучек… Наутро президент Сакаса собрал в своем дворце министров, иностранных послов и пригласил Сомосу.

Его обращение потрясло собравшихся:

– Я поручаю генералу Анастасио Сомосе возглавить комиссию по расследованию злодеяния, совершенного сегодня ночью, которое пало позором на всех никарагуанцев, ибо они позволили бандитам убить нашего национального героя. Я требую от генерала Сомосы публичной клятвы на верность конституции и мне, президенту…

И Сомоса поклялся…

…Я узнал все про майора Дельгадильо, который руководил расстрелом Сандино… Но Сомоса пригласил к себе на ужин капитана Поликарпио Гутьереса: «Ты должен признаться, что убил Сандино, мой молодой друг… Ты должен выйти на процесс и открыто, при журналистах, во всем признаться во время перекрестного допроса моих судей… Я готов поклясться на крови, что ты не будешь казнен… Твоя семья получит деньги уже сейчас, завтра же… Большие деньги. На год, что ты проведешь в камере, им хватит с лихвой… А потом, когда пройдет это паршивое время тараканов и я стану президентом, ты превратишься в национального героя… „Зеленые рубашки“ сделают тебя своим фюрером, мой молодой друг, клянусь…»

– Кто такие «зеленые рубашки»? – спросил Роумэн.

– Фашисты. У нас их было много… Главные любимцы Сомосы… Крепкие ребята. В декабре сорок первого они сменили свои зеленые рубашки на мундиры гвардейцев…

И Гутьерес вышел на процесс… Он сыграл то, что ему написали, хотя крепко мандражил, потому что всех рядовых гвардейцев, расстрелявших Сандино, через час убили выстрелами в висок, чтоб не было никаких следов… Убили и тех двух полковников, что вместе со мной проводили расследование… А я до сих пор жив… Почему? А оттого, что я сказал Сомосе: «Генерал, то, что я знаю, надежно хранят в Чикаго люди моего брата Аль Капоне. Я передал им документы, которые станут вашим смертным приговором, если с моей головы упадет хоть один волос»… И вот живу… И только поэтому могу помогать Пепе и его боссам… Как это важно – знать и хранить

Гуарази мягко поправил:

– Храним мы, Солано… Ты знаешь… Все, пошли отдыхать, с Сомосой надо говорить на свежую голову…


…Гвардейцы Сомосы – низкорослые, иссиня-черные, отчего-то все как один кривоногие, с вывернутыми икрами, абсолютно индейский тип – обыскали Гуарази и Роумэна; Солано отдали честь, но начальник охраны диктатора столь страстно обнимал старика и обхлопывал, что стало ясно: обыск обыску рознь.

«Первого» и «второго» оставили в машине; Гуарази – после тяжелого раздумья – запретил им брать с собой шмайсеры и гранаты, все равно не отобьемся, паренька охраняет сто человек, рядом, в бункере, полк, какой смысл подыхать всем? Если мы не выйдем через час или услышите стрельбу, гоните на север, к Леону, пробирайтесь через джунгли в Сальвадор, идите в посольство, вас отправят домой, скажете, что нам крышка, пусть затребуют тела, я хочу быть похороненным рядом с отцом и братьями.

…Сомоса был невысок, красив низкопробной красотой сутенера; видимо, подумал Роумэн, такое впечатление рождает то, что он слишком тщательно одет, уложен парикмахером и наманикюрен, – он похож на прощелыгу; настоящий мужик должен быть небрежен в одежде.

Навстречу гостям Сомоса не поднялся; кивнул Солано на кресло; Роумэну и Гуарази предложил сесть за длинный стол, за которым он, видимо, проводил заседания.

– Ну, как добрались? – спросил Сомоса. – Мои гвардейцы не мучали вас на дорогах? Совершенно неуправляемые люди! Откуда только в них берется эта слепая жестокость?! И церковь зовет их к добру, и в школах мы ввели специальные предметы, воспитывающие тягу к прекрасному, и по радио передаем специальные программы для родителей «Воспитывайте малышей в духе добра и нежности друг к другу». Ничего не помогает! Иногда я думаю, а не бросить ли все это дело и не уехать куда-нибудь на остров, где нет людей, тишина и единение с всевышним…

– Я доехал благополучно. Ваше превосходительство, – ответил Гуарази, сразу же отделяя себя от Пола. – Сердечно признателен за добрый прием и за то, что нашли время для мистера, – он кивнул на Роумэна, – который имеет вам кое-что сообщить…

– Вы американец? – спросил Сомоса, не глядя на Роумэна.

Тот молчал, разглядывая диктатора, сидевшего в кресле чуть развалясь, закинув ногу на ногу; кресло, видимо, было на колесиках, – легкий упор ноги, и оно откатится в сторону, очень удобно.

– Вы американец? – повторил Сомоса, по-прежнему не глядя на Роумэна.

Солано кашлянул:

– Мистер Макс, сеньор президент интересуется, американец ли вы?

– Ах, это он меня спрашивал? – удивился Роумэн. – Нас же здесь трое… Я просто не понял, к кому обращен вопрос сеньора президента. Да, я американец… По рождению, впрочем, немец… Я натурализовавшийся американец…

Сомоса вздохнул:

– Будь моя воля, я бы вздернул всех немцев…

– Генерал Эйзенхауэр придерживается иной точки зрения, – заметил Роумэн. – Поскольку я возглавлял диверсионную группу в тылу рейха, он, награждая меня орденами Соединенных Штатов, сказал, что немец немцу рознь… Впрочем, никарагуанец тоже отличается от никарагуанца… Я помню, мой босс, он сейчас работает в Центральном разведывательном управлении, бросил меня с десятью мальчиками из группы «командос» на захват гитлеровских архивов… Мы там нашли занятные документы: письма одного никарагуанца великому фюреру германской нации…

Сомоса, наконец, поднял глаза на Роумэна:

– Как интересно… И кто же подписывал эти письма?

– Они у моего приятеля, лондонского журналиста, сеньор президент… Он очень силен в испанском, да и потом у него хобби: хранит в банке подписи всех выдающихся руководителей Латинской Америки…

Солано несколько растерянно посмотрел на Гуарази; тот сидел напряженно, ни один мускул на лице не дрогнул, хотя о том, что сейчас говорил Роумэн, не знал, тот не посвятил его в это; вспомнил слова Лаки Луччиано о янки; неужели Лаки, как всегда, прав?

– Интересно, – повторил Сомоса, не сводя тяжелого взгляда пронзительно-черных глаз с лица Роумэна. – И что же ваш друг из Лондона намерен делать с этими письмами некоего никарагуанца?

– Это зависит от меня, – ответил Роумэн. – Только от того, какой будет моя судьба…

– Я хорошо гадаю по руке, – сказал диктатор. – Подойдите ко мне, я скажу, что вас ждет в будущем.

Роумэн поднялся, протянул Сомосе левую руку.

Тот долго, внимательно рассматривал линии его ладони, потом удивленно усмехнулся:

– Вы рано осиротели и поздно женились… Совсем недавно, судя по пересечению узелков… Вы были ранены? – он поднял глаза на Роумэна. – Перенесли тяжкое увечье? Это было года три назад? Видимо, во время войны?

– Четыре года назад, – кивнул Роумэн, – верно…

– Хорошая ладонь, – заметил Сомоса. – Будете долго жить, если не наделаете глупостей… Характер у вас вздорный.

– Значит, именно такой характер был угоден богу, если он наградил им меня…

Сомоса ждал, что Роумэн вернется за стол, но тот полез в карман куртки; Сомоса чуть тронул ногой стол, его кресло стремительно откатилось в сторону, а из-за занавесок вышли трое гвардейцев с пистолетами в руках.

Роумэн удивился:

– Ваше превосходительство, нас обыскали в приемной…

– Что за безобразие! – Сомоса возмутился. – Кто позволил обыскивать моих гостей?! Солано, почему вы не сказали мне об этом?

– Я… то есть… я, – Солано явно растерялся.

– Сеньор президент, – жестко продолжил Роумэн, – ту часть разговора, которую мне предстоит провести, желательно окончить без свидетелей.

– Вы имеете в виду этих психопатов? – он кивнул на гвардейцев. – У них вырезаны языки, это символы, а не люди, не обращайте внимания… Хорошо натасканные охотничьи двуногие… Я весь внимание, вы что-то хотели мне показать?

Роумэн, наконец, усмехнулся:

– Они не станут стрелять, если я вытащу из кармана бумагу?

– В этом кабинете не стреляют, – ответил Сомоса. – Наш безумный, неуправляемый, темный народ стреляет в других местах, правда, Солано?

– Да, Ваше превосходительство, наш народ непредсказуем.

– Ну почему же? – Сомоса снова улыбнулся, он теперь постоянно улыбался, и в этом было что-то машинальное, растерянное. – Чем больше воспитательной работы с подрастающим поколением, чем больше книг и библиотек, тем он будет предсказуемой! Мы же гуманисты, верим в торжество доброты…

Роумэн протянул ему исковое заявление Франца Брокмана.

Сомоса читал неторопливо, иногда пожимал плечами, порою удивлялся, обиженно разводя руками.

– Ну и что? – спросил он, возвращая иск. – Зачем вы принесли мне это? Какое я имею отношение к этому делу?

– Сеньор президент, я взял на себя миссию вернуть честным немцам то, что вами было у них конфисковано. Вы же друг Соединенных Штатов, не правда ли? Вы знаете, как мы начинаем помогать несчастной Германии восставать из пепла. В Вашингтоне не поймут вашу жестокость к тем, кто внес свою лепту в развитие нашей страны… Тем более, все немцы согласны оставить вам половину своей собственности… Это два миллиона долларов… И половину недвижимости… Это еще пять миллионов… Причем речь идет не о немедленном акте правительства… Дело можно урегулировать постепенно, к взаимной выгоде…

– Каков ваш интерес в этом предприятии? – спросил Сомоса.

– Десять процентов. Ваше превосходительство, – ответил Гуарази. – Мы получаем с немцев десять процентов, пять отдаем Никарагуа…

– Шесть, – поправил его Роумэн. – Мы отдадим шесть процентов на развитие народного образования Никарагуа… Но если сеньор президент согласится выделить на четыре дня небольшой аэроплан – для моих нужд, – я отблагодарю его в случае, если операция пройдет успешно, миллионом долларов.

– Сеньор Лаки Луччиано, – сказал Пепе, чувствуя, как сгустилась атмосфера в кабинете, – и его братья готовы уделить внимание вашей столице…

– Это твои хорошие друзья, Солано? – спросил Сомоса, скрывая зевоту.

– Да, сеньор президент.

– Ты знал, с чем они придут ко мне?

– Нет, сеньор президент.

– А если бы ты знал про их интерес? Все равно просил бы меня принять их?

– Не знаю, сеньор президент.

Гуарази, оставаясь по-прежнему недвижным, маска, а не лицо, полная флегма, ответил:

– Он бы сделал это, зная все. Ваше превосходительство.

Сомоса удивился:

– А почему это вы за него отвечаете? Я ведь еще не приказал отрезать ему язык…

– Если вы отдадите такой приказ, Ваше превосходительство, то все мои друзья – начиная с брата покойного Аль Капоне малыша Ральфа, который провожал меня сюда, – перестанут быть вашими добрыми знакомыми, – тихо заметил Гуарази. – Мы перекупим людей из вашей охраны, Ваше превосходительство… Я обещаю вам это… Как и этот мистер, – он кивнул на Роумэна, – я работал в американской разведке, когда мы освобождали Сицилию… Так что у меня остались друзья, которые проливали кровь вместе со мной… У меня на глазах фашисты расстреляли отца, трех братьев и бабушку… С тех пор я не боюсь смерти, Ваше превосходительство… Впрочем, если вы предложите мне контракт, который даст мне денег больше, чем я получу от этого, – он кивнул на иск, лежавший на столе, – я расторгну договор, я служу тем, кто больше платит…

– Сколько вы получите, если я помогу некоторым немцам? – Сомоса неотрывно смотрел на Гуарази, словно гипнотизируя его.

– Гроши… Тысяч сто…

– Но если вы дадите нам самолет, – сказал Роумэн, – я получу миллионов двадцать… Точнее – могу получить, работа сопряжена с риском…

– Не хотите поселиться в Манагуа? – Сомоса по-прежнему не отрывал глаз от Гуарази.

– В качестве кого?

– Моего личного друга… Здесь вам не нужны деньги… Дома, особняки на побережье, слуги, женщины, мальчики – все за мой счет.

– Ваше превосходительство, я воспользуюсь вашим предложением, если доживу до пятидесяти, – ответил Гуарази. – Пока мне тридцать восемь. Я в бизнесе. Деньги должны крутиться, иначе они превратятся в бесценные бумажки… Тем не менее я благодарен за предложение…

– Куда должен лететь самолет? – спросил Сомоса.

– Туда, куда следует, – ответил Роумэн.

Сомоса, снова зевнув, повторил:

– Куда должен лететь самолет?

Роумэн достал свои мятые «Лаки страйк» и, не спрашивая разрешения, закурил:

– Вам, подписывавшему письма Гитлеру, в которых вы выражали свой восторг практикой германского нацизма, выгодно дать нам самолет, мистер Сомоса… Если вы не дадите, ваши письма будут опубликованы в лондонской прессе. И вы лишитесь поддержки Вашингтона. Вы же читаете наши газеты, знаете, что у нас началась кампания против тех, кто сотрудничал с Гитлером, – Роумэн нервно сглотнул ком в горле. – Лишившись поддержки Вашингтона, вам не преминут напомнить о Сандино.

– Вашингтон полон респекта к борьбе немецких военных против коммунизма, – ответил Сомоса, хрустнув своими толстыми, наманикюренными пальцами. – Вашингтон знает, кем был Сандино. Да и потом пугать меня – смешная затея, правда, Солано?

– Да, сеньор президент, – ответил тот. – Только они вас не пугают. Они так поступят.

– Вашингтону не нужен президент, который, как оказывается, обожал Гитлера, – повторил Роумэн. – Это помешает Белому дому провести конференцию в Рио-де-Жанейро. Если среди делегатов будет человек, объяснявшийся в любви фюреру, торпедируется идея конференции. Америка борется с коммунизмом чистыми руками, и ее поддерживают в этой борьбе политики с безупречным прошлым.

Гуарази поднялся:

– Ваше превосходительство, мы будем ждать ответа в доме Солано. У нас в запасе два часа времени.

Сомоса кивнул:

– Солано, останься, друг мой. Я хочу выпить с тобой чашку кофе… Вы свободны, сеньоры.

Проводив тяжелым взглядом Роумэна и Гуарази, диктатор долго рассматривал свои маленькие, женственные руки, потом поднялся из-за стола:

– Подожди меня, дорогой Солано… Я должен позвонить… Сколько ложек сахара класть в твою чашку?

Тот чуть привстал с кресла, прижал руки к груди:

– Я не думал, что они придут с этим, сеньор президент! Клянусь честью!

– Ты знаешь их настоящие имена?

– Да… Вито Гуарази, адъютант Лаки Луччиано… И Пол Роумэн… Оба из разведки… Не знаю, как сейчас, но раньше они служили на Донована и Даллеса…

– Мне они нравятся… Люблю крепких ребят, – сказал Сомоса, дружески улыбнулся Солано и вышел из кабинета в соседнюю комнату, где отдыхал, принимал душ и порою отдавал себя в руки массажиста.

Там он снял трубку прямого телефона, соединявшего его с резидентом американского посольства:

– Майкл, вам ничего не говорят имена – Гуарази и Роумэн?

1

Фрэнку Визнеру.

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Интересующие вас лица находятся в Манагуа и требуют самолет для полета на юг, в Аргентину. Жду указаний.


Резидент

Майкл Грис.

2

Резиденту ЦРУ на Кубе

Эндрю Лирсу.

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Немедленно свяжитесь с Лаки Луччиано. Поставьте перед ним следующие задачи:

1. Его люди сейчас же вылетают в Асунсьон и Кордову, входят в контакт с нашими резидентурами, садятся к радиоприемникам, обеспечивающим связь со всеми интересующими меня самолетами, и ждут указаний.

2. Получив наш приказ, они передают пассажиру самолета Вито Гуарази, псевдоним «Пепе», рекомендации Лаки Луччиано: «Если на борту самолета – после выполнения задуманной операции – окажется не один пассажир, а два, причем один из них будет явно похищен, необходимо устранить тех, кто вылетел с ним из Манагуа, а также похитителя. Похищенного беречь как зеницу ока».

3. Самолет должен приземлиться в Асунсьоне. Здесь люди Лаки Луччиано устраняют Гуарази. Похищенный передается лично нашему резиденту.

4. Если эти позиции будут выполнены, обещайте Лаки Луччиано мою личную помощь и поддержку во всех будущих начинаниях.

5. Ответ жду немедленно.

6. Если Луччиано находится в Варадеро, свяжитесь по телефону, времени для личной встречи у вас нет.


Фрэнк Визнер.

3

Фрэнку Визнеру.

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Разговор состоялся по телефону. Луччиано согласен. Выезжает для консультаций и выработки плана.

Его люди уже отправились на аэродром; самолет Лаки в их распоряжении; операцию осуществит «Хорхе».

Луччиано благодарит за дружбу и доверие, считает досадный инцидент, глубоко его оскорбивший, законченным.


Резидент на Кубе

Эндрю Лирс.

4

Манагуа, резидентура,

Майклу Грису.

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Пусть Сомоса примет предложения интересующих нас лиц. Самолет должен быть передан в их распоряжение. Однако он не должен быть скоростным, чтобы легче осуществлять контроль. В случае, если летчик получит указания по радио от «Хорхе», он обязан им подчиниться. Первый пункт при его возвращении из Аргентины должен быть Асунсьон.

В подробности операции летчика не посвящать.


Визнер.

5

Гелену.

«Организация».

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Прошу сообщить, какие поселки или городки в южноамериканской сельве, особенно в Аргентине, являются наиболее опасными с точки зрения организованной нацистской эмиграции.


Фрэнк Визнер.

6

Фрэнку Визнеру.

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Сомоса настаивает на том, что документы, бросающие на него тень, которые ныне находятся в руках синдиката, – речь идет о деле Сандино – должны быть переданы ему людьми Лаки Луччиано и Капоне-младшего. В свое время эти уликовые материалы были переданы синдикату неким Солано.


Резидент в Манагуа

Майкл Грис.

7

Манагуа,

Майклу Грису.

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Сообщите президенту, что документы, хранящиеся у Луччиано и Капоне-младшего, будут ему переданы после окончания операции.


Фрэнк Визнер.

8

Фрэнку Визнеру.

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Сомоса настаивает, чтобы ему были возвращены письма, отправленные им до начала войны в канцелярию Гитлера, когда «зеленые рубашки» возглавляли борьбу против Сандино. Он также требует, чтобы претензии немцев, настаивающих на возвращении реквизированных им кофейных плантаций, разбирались совместно с представителями нашего посольства.

Сомоса против того, чтобы отдавать немцам хоть что-либо. Он готов, если мы его поддержим, разрешить им обработку пустующих земель вдали от столицы.


Майкл Грис.

9

Майклу Грису.

Резидентура в Манагуа.

Весьма секретно!

Срочно!


Обещайте ему все и пошлите к черту. Пусть сейчас выполняет то, что ему предписывают.


Фрэнк Визнер.

10

Резидентурам в Аргентине,

Чили, Бразилии, Парагвае, Перу,

Боливии, Колумбии, Венесуэле.


Немедленно свяжитесь с нашими военно-воздушными атташатами.

Передайте им просьбу руководства: немедленно войти в контакт с местными службами слежения за воздушным пространством.

Постоянно наблюдайте за самолетом, который будет следовать на юг из Манагуа. Марку аэроплана и номер передаст резидент в Манагуа Майкл Грис.

Информировать меня о происходящем ежечасно – вплоть до окончания операции.

Дополнительные сообщения будете получать по мере развития событий.


Фрэнк Визнер.

11

Гелену.

«Организация».

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


Прошу немедленно ответить на мои предыдущий запрос о нацистских поселениях в сельве.


Фрэнк Визнер.

12

Фрэнку Визнеру,

по месту нахождения,

Весьма срочно!

Совершенно секретно!


«Организация» такого рода информацией не располагает, поскольку ее деятельность прежде всего сконцентрирована на Восток.


За Гелена – Лорх.

13

Лорху, для Гелена.

«Организация».

Весьма срочно!

Строго секретно!


Такой ответ меня не устраивает!


Визнер.

14

Фрэнку Визнеру.

Весьма срочно!

Строго секретно!


Иного дать не можем.


За Гелена – Лорх.


…Через час в дверь дома Солано позвонили.

Гуарази посмотрел на своих людей; те по-кошачьи разбежались к окнам, с которых просматривалась улица; «первый» показал пальцем, что стоит одна машина.

«Второй» отворил дверь.

На пороге стоял молоденький офицер в форме ВВС:

– Сеньоры, я прибыл в ваше распоряжение. Самолет ждет на аэродроме.

Когда они взлетели, летчик, обернувшись, прокричал в маленькую, всего на пять мест, кабину:

– Откройте чемодан! Начальник охраны сеньора президента просил передать вам завтрак.

«Первый» хотел было открыть чемодан; Роумэн рявкнул:

– Не трогай!

Гуарази, стремительно взглянув на него, спросил пилота:

– Слушай-ка, браток, а ты можешь сесть вон на то поле?

– Это чудо что за самолет, – ответил пилот. – Он садится, где угодно.

– Ну-ка, покажи нам свое искусство, – сказал Гуарази. – Нам еще предстоит садиться на полях, давай-ка потренируемся…

Самолет легко покатился по траве. Гуарази первым выскочил из люка, отбежал в сторону, лег на землю; рядом с ним бросился Роумэн; пилот, внезапно побледнев, обрушился на землю рядом с самолетом и быстро пополз за большое дерево; «первый» и «второй» ползли рядом с ним.

– Джузеппе, вынь чемодан, – негромко приказал Гуарази.

Небритый сразу же поднялся, пошел в самолет; вытащив чемодан, он поставил его на землю, прямо перед собою.

– Отнеси его за дерево, к ручью, – по-прежнему негромко приказывал Гуарази.

Парень, не сказав ни слова, потащил чемодан к ручью – метров двести от самолета, низина, там взрыв не страшен.

– Открой чемодан! – крикнул Гуарази.

– Передай маме мой поклон, – ответил ему Джузеппе и, встав на колени, открыл замки. Он стоял на коленях какое-то время, а потом засмеялся; в знойной тишине его смех был противоестественным, истеричным, подвывающим.

Гуарази поднялся и пошел к нему; в чемодане лежала голова Солано; в резиновом пакетике было письмо; Гуарази вскрыл его: «Предав сеньора президента, он может предать и вас. Я боюсь за вас и молю бога, чтобы вам сопутствовала удача… Ваш искренний друг».

Штирлиц, Роумэн, Мюллер, Пепе (сорок седьмой)

– Что это мне вторую ночь не дают спать ваши чертовы аэропланы? – спросил Штирлиц за завтраком. – Зачем днем и ночью гоняют моторы? Готовитесь к полету на Южный полюс? Тренируете десант в Европу? Намечена неожиданная бомбежка Москвы?

Мюллер погрозил ему пальцем:

– Нехорошо забывать дни национальных праздников, Штирлиц. Завтра «день Люфтваффе», неужели запамятовали?

– Бедный Геринг, – усмехнулся Штирлиц, – если бы он был рядом…

– Не надо, Штирлиц! Вы прекрасно понимаете, что рядом со мной боров невозможен… Ладно, пейте кофе, я продолжу изучение дела Линдберга… Давайте текст…


«…Тридцать детективов Нью-Джерси посвятили тысячи часов сбору информации и изучению всех подозрительных личностей в округе; была допрошена прислуга Линдбергов: архитекторы, каменщики, плотники и рабочие, участвовавшие в строительстве дома, их родственники, знакомые и друзья.

Один из агентов съездил в Англию, чтобы с помощью Скотланд-Ярда заняться предками прислуги Линдбергов – верных им Бетти Гоу и Вотели.

И, наконец, по прошествии месяцев полиция выдвинула версию, объяснявшую причину смерти Чарльза-младшего.

Использовав тот же тип дерева и размеры лестницы, найденной возле дома, была изготовлена новая лестница, абсолютно идентичная той, по которой в дом забрался «Джон». В ходе экспериментов, проведенных под окном детской, лестница сломалась в том же месте, что и оригинал. Сломалась, когда вес агента, в руках которого был сверток, имитирующий ребенка, равнялся восьмидесяти килограммам. Спускающийся по лестнице имитатор «Джона» упал лицом вперед, а сверток, находящийся у него в руках, ударился о стену, причем та часть, которая соответствовала черепу, стукнулась о подоконник.

Поскольку ребенок Линдбергов весил пятнадцать килограммов, то, следовательно, вес похитителя был шестьдесят пять. Кроме того, стало ясно, что похититель был ловким человеком, так как ступеньки были прибиты в сорока восьми сантиметрах одна от другой, а в обычных лестницах расстояние между ними всего тридцать три сантиметра.

Были собраны показания всех людей, находившихся недалеко от места преступления первого марта или незадолго до этой даты. Выяснилось, что в феврале соседи дважды видели неизвестного неподалеку от дома Линдбергов. Первого марта, до полудня, был замечен зеленый «седан», остановившийся на дороге, что вела к дому; за рулем сидел мужчина, а в машине была лестница. В этот же день вечером один из свидетелей видел машину, стоявшую недалеко от дома Линдберга. По его словам, у водителя было продолговатое лицо и угловатый профиль; рядом с ним на переднем сиденье находились две секции лестницы.

Но возникал вопрос: как этот бандит мог знать, что ребенок находится в новом доме, вопреки традициям семьи, которая будние дни обычно проводила в доме бабушки Морроу?! Откуда бандиты знали, какая из комнат – детская? Как они могли определить время, благоприятное для похищения? Шеф полиции штата Нью-Джерси пришел к выводу: гангстеры получили информацию от кого-то из домашних. Под подозрением сразу оказались два человека: первым был друг Бетти Гоу, молодой норвежец по имени Эндрю Джонсон, который знал расположение комнат, поскольку посещал дом три раза. Джонсон знал (ему об этом сказала Бетти), что Линдберги в ночь похищения находились именно там, а не в доме бабушки Морроу. Действительно, он звонил Бетти в Хопвелл и разговаривал с ней примерно за час до преступления. Однако полиция убедилась, что Джонсон не имел ничего общего с этим делом, – чистое алиби.

Вторым человеком, попавшим под подозрение, была двадцативосьмилетняя англичанка Виолетта Шарп – прислуга матери Анны Линдберг. В доме ее все любили, особенно мажордом Септимум Бенкс (люди были уверены, что Бенкс, церемонный и сдержанный, вот-вот сделает ей предложение).

Полицию не удовлетворило объяснение Виолетты о ее похождениях в ночь трагедии. Она сказала, что «один друг» пригласил ее в кино: «Я знакома с ним всего два дня». Она «не помнила» его имени и не могла назвать фильм, который они смотрели. В кино с ними была еще одна пара, но Виолетта не могла вспомнить и их имен; девушка путалась в показаниях, инспектор Волс уличил ее в многочисленных противоречиях, допрос был приостановлен, поскольку девушка впала в истерику; на следующий день Виолетта Шарп приняла яд и умерла до прибытия врача.

Шеф полиции штата полковник Шварцкопф собрал репортеров:

– Самоубийство Виолетты Шарп подтверждает наши подозрения, что она имела прямое отношение к преступлению.

Однако на следующий день к инспектору Волсу пришел молодой человек, который представился Эрнстом Миллером и сказал, что это он ходил с Виолеттой в кино; кроме этого, он назвал имена той пары, которая провела с ними тот вечер. Он был удивлен, что Виолетта не смогла вспомнить его имени: «Я совершенно уверен, что она это прекрасно знала».

Заявление Миллера подтвердилось. Совершенно сбитый с толку Волс заявил журналистам:

– Я не могу понять, почему Виолетта Шарп – не имея ничего общего с похищением – предпочла смерть оглашению имени Миллера.

Прессу как в Англии, так и в Соединенных Штатах не устроило это заявление; журналисты писали иначе: «Полиция Нью-Джерси свела с ума ни в чем не повинную девушку своим преследованием».

В Лондоне разразились жаркие дебаты в парламенте; генеральный консул Ее величества в Нью-Йорке получил инструкцию: сообщить обо всем, что касается этого дела, хотя не надо было иметь семь пядей во лбу, чтобы понять: Виолетта Шарп стыдилась мажордома Бенкса, который на днях должен был просить ее руки…

…В течение всего лета шеф полиции Нью-Джерси полковник Шварцкопф собирал улики, свидетельства, протоколы допросов; безрезультатно; и вдруг возникла версия Джеймса Финна, лейтенанта нью-йоркской полиции.

Финн знал Линдберга не первый год; входил в свиту полковника в день восторженного приема, который устроил Нью-Йорк своему «одинокому орлу» после перелета через океан. Линдберг, на которого еще тогда Финн произвел большое впечатление своими знаниями, обратился к лейтенанту за помощью сразу после похищения; полковник Шварцкопф, однако, был против: «Этот человек не из нашей полиции».

Поэтому, не имея доступа к документам, которыми владел Шварцкопф, лейтенант был вынужден строить беспочвенные версии до тех пор, пока некоторые подробности дела не стали достоянием публики, – агенты Нью-Джерси, возглавляемые Шварцкопфом, кое-что открыли. Тогда Финн начал работать в двух направлениях: с номерами банкнот, переданных старым учителем «Джону», и его рассказом о встречах с бандитом на кладбище.

В июне Финн опубликовал во всех газетах словесный портрет похитителя, составленный на основании рассказа учителя: «Возраст – от 30 до 35 лет; рост – 1,75; атлетическое сложение, говорит со скандинавским или немецким акцентом; весит от 68 до 72 килограммов; светлый цвет кожи; светло-каштановые волосы; миндалевидные, проникновенные глаза; открытый лоб; острый подбородок».

Начиная со дня передачи выкупа «Джону» в магазины, кафе и универмаги стали поступать банкноты, отмеченные казначейством. Деньги пускали в обращение осторожно и умно. Как только лейтенант Финн получал сообщение, он проводил дознание в том месте, где появлялась банкнота, а затем на карте, висевшей в его кабинете, булавкой отмечал это место. Однако результаты были неутешительными: к тому времени, когда банкноты опознавали, – а это были пяти– и десятидолларовые билеты, «мелочовка», – установить, от кого она была, не удавалось.

Красные точки на карте появлялись безнадежно медленно, не давая серьезных результатов. В октябре лейтенант Финн вспомнил, что когда-то слышал о молодом нью-йоркском психиатре Данли Шенфельде, у которого была своя версия по делу Линдберга: в противоположность полиции, доктор утверждал, что кража ребенка была совершена одиночкой. Вполне возможно, считал он, что какой-то человек, одержимый манией величия, посчитал великого пилота, идола Америки, своим соперником; именно такой маньяк мог решить, что, выкрав ребенка, он победит Линдберга и докажет этим свое над ним превосходство, – «комплекс властвования».

Похититель попросил всего пятьдесят тысяч долларов (это мизер для организованной банды), потому что самым важным для него был сам факт похищения. Впрочем, Шенфельд признавал, что его версия основывается только на газетной информации: «Если бы я мог ознакомиться с перепиской о выкупе!»

Финн обратился в полицию Нью-Джерси; нажал и Линдберг, – просьба была удовлетворена, психиатр получил фотокопии бумаг, которые до этого тщательно скрывались. Через два дня психиатр сообщил Финну, что письма подтвердили его предположения: «Можно составлять план действий».

Врач начал с того, что дал детальное описание личности «Джона». Во-первых, он действительно был немцем – стилистические и орфографические ошибки несомненно доказывали, что это эмигрант, все еще думающий по-немецки. Возможно, он жил в Бронксе, поскольку читал газету «Хоум ньюс» и хорошо знал тот район, – об этом можно судить по детальности инструкций, которые он давал старому учителю Кондону.

По словам Шенфельда, в личности «Джона» ярко проступала бессознательность мышления. Из писем следовало, что человек считал себя всемогущим. Стиль писем и бесед с учителем Кондоном отражал болезненную самоуверенность: «Это похищение готовилось целый год». Но самым ярким примером была следующая фраза: «Необходимо, чтобы дело приобрело мировую известность».

В это же время Финн снова и снова изучал карту, отмечая места, названные «Джоном» в инструкции доктору Кондону, учитывая и распространение банкнот. Он пришел к выводу, что вероятнее всего преступник жил в Бронксе, что подтверждали и рассуждения Шенфельда.

Но здесь жили тысячи семей, и найти среди них «Джона» было достаточно трудно.

…Почти через год после преступления, подхлестнутый поиском нью-йоркского лейтенанта, шеф полиции Нью-Джерси Шварцкопф снова стал думать о лестнице: ее заново изучали на «пальцы», фотографировали в разных ракурсах, ее исследовали плотники и техники Палаты мер и весов Вашингтона, однако и здесь каких-либо положительных результатов не было.

Артур Келлер, начальник лаборатории дерева Соединенных Штатов, видел только образцы дерева, но не изучал всей лестницы. Шварцкопф, узнав о его блестящей репутации, решил попросить помощь у специалиста. Келлер разобрал лестницу, пронумеровал каждую из одиннадцати ступеней и все шесть продольных брусов; начал изучать структуру дерева. Он нашел четыре дырочки в верхней секции левого продольного бруса, оставленные старыми гвоздями прямоугольного сечения. Чистые края отверстий показывали, что доска была защищена от воздействия непогоды. «В случае задержания подозреваемого, – сказал Келлер, – надо искать у него в доме доску с отверстиями, расстояние и наклон которых совпадали бы с этими: возможность случайного совпадения абсолютно исключена».

Затем Келлер занялся исследованием заметных бороздок в нижней части продольных брусов. Хотя он заметил их раньше и считал следами ножей фрезы лесопилки, сейчас он обратил внимание на одну особенность: вдоль одного края брусов, которые, несомненно, были сделаны из одной и той же южной сосны, испорченный зубец фрезы оставил тонкий желобок, который нельзя было ни с чем перепутать. Эти незначительные изъяны стали для Келлера дактилоскопическими отпечатками лесопилки. Тщательно изучив увеличенные фотографии следов, оставленных фрезой, Келлер смог определить как основные характеристики лесопилки, так и скорость, с которой обрабатывалось дерево.

Он отправил письма владельцам всех лесопилок, находящихся между Нью-Йорком и Алабамой (их было 1598), задавая только один вопрос, имеется ли у кого-либо из них машина с теми характеристиками, описание которых он прилагал.

Полученные ответы позволили ему сократить поиск до двадцати трех лесопилок. Хозяевам этих предприятий он направил повторные письма с просьбой прислать образцы сосновых досок различных размеров, обработанных на этих машинах. Наконец, на одном из образцов, полученных от компании «Дорн», он обнаружил характерные бороздки, идентичные тем, которые были на брусах лестницы. Конечно, образцы не отражали всех дефектов, но он и не ожидал их найти, так как был уверен, что испорченный зубец уже заточили или сменили.

От лесопилки «Дорна» Келлер получил список всех складов северо-западных штатов, куда за последние двадцать девять месяцев направлялись сосновые доски; всего насчитали сорок шесть вагонов. Келлер понимал, что за это время дерево прошло через столько рук, что практически невозможно было найти его следы; тем не менее он решил попытаться это сделать.

Вместе со следователем Левисом Борманом он побывал в штатах Нью-Джерси, Коннектикут, Нью-Йорк, Массачусетс, разыскивая людей, которые купили части партий, отгруженных «Дорном».

Следуя этому списку, он посетил бесчисленное множество домов и, пользуясь властью Бормана, в каждом подозрительном месте брал ту или иную часть для анализа: щепку от гаража, часть слухового окна, осколок от курятника, часть изгороди, но нигде он не встретил того, что искал; однако круг поисков сужался; 29 ноября 1933 года Келлер и Борман прибыли на один из торговых складов в Бронксе, где и узнали – ознакомившись с документами компании, – что за три месяца до похищения ребенка Линдберга были получены шестьсот девяносто метров южной сосны, разрезанной на лесопилке «Дорна». Они поинтересовались, осталось ли что-нибудь от этой партии. Старый мастер, немного подумав, отвел их на склад и отрезал кусок доски; Келлер вынес его на свет и сразу же обнаружил дефекты, оставленные испорченным зубцом: следы были полностью идентичны разыскиваемым; теперь не было сомнений, что дерево, из которого были сделаны продольные брусы лестницы, купили на этом складе в Бронксе.

В августе 1932 года, когда родился второй сын Линдберга (назвали Джоном), летчик сказал репортерам:

– Моя жена и я решили продолжать жить в Нью-Джерси, но мы не хотим, чтобы о нашем втором сыне писала пресса. Это – по нашему мнению – привело к смерти первенца…

Его страхи были обоснованны, потому что после похищения Чарльза-младшего началась эпидемия похищений детей; это становилось одной из величайших угроз для страны, несмотря на «Закон Линдберга», вошедший в силу 22 июня 1932 года, по которому такого рода похищение приравнивалось к государственному преступлению. «Нью-Йорк таймс» регулярно, на первых полосах, публиковала перечень нерасследованных похищений. Кроме того, именно сейчас Линдберги начали получать письма с угрозами:

«И второго сына выкрадем».


– Но при чем здесь я?! – еще более раздраженно спросил Мюллер.

– Читайте, – лениво ответил Штирлиц. – Поймете.


«…Карта, висевшая в кабинете лейтенанта Финна, постоянно видоизменялась. К редким булавкам, которые отмечали первые появления банкнот, переданных бандиту, прибавлялись все новые; Бронкс был тем местом, где жил похититель, – сомнений не оставалось.

…Приток меченых денег возрастал день ото дня. Видимо, успокоенный тем, что сообщения в прессе о поисках похитителя кончились, «Джон» оплачивал даже мелкие, центовые покупки банкнотами в десять, а иногда и в двадцать долларов.

В субботу, пятнадцатого сентября, темно-голубой «додж» подъехал на заправочную станцию на углу 127-й улицы и авеню Лексингтон.

– Двадцать литров, пожалуйста, – попросил водитель.

Хозяин станции Вальтер Лайл обратил внимание на лицо человека: выступающие скулы, чисто выбрит, острый подбородок; заправив «додж», сказал:

– С вас девяносто восемь центов.

Клиент протянул десятидолларовую банкноту. Лайл вспомнил о циркуляре, в котором просили сверять номера банкнот со списком, в котором были отмечены билеты, входившие в сумму выкупа за ребенка Линдберга. К несчастью, выцветший и потрепанный список давно выбросили в урну.

Когда Лайл рассматривал деньги, клиент улыбнулся и сказал с иностранным акцентом:

– Это настоящие деньги, их примет любой банк.

Лайл зашел в контору, выписал квитанцию и вернулся со сдачей; когда автомобиль отъехал, Лайл, тем не менее, нацарапал на банкноте номер машины штата Нью-Йорк: 49-13-41; около полудня пошел в банк, чтобы положить на свой счет утреннюю выручку…

…Через несколько минут лейтенант Финн уже звонил в отдел регистрации автотранспорта Нью-Йорка.

– Хозяина зовут Рихард Хофманн, – ответили ему. – 1279, Запад, улица 222, Бронкс.

На рассвете следующего дня лейтенант Финн с отрядом лучших агентов федеральной полиции расположились за деревьями в северо-западной, лесистой зоне Бронкса, рассматривая в бинокли маленький, скромный двухэтажный домик коричневого цвета.

В девять часов утра какой-то человек вышел из двери; Финн приложил к глазам бинокль. Человек был среднего роста, крепкого сложения, у него были очень длинные ноги; внешность совпадала с описанием «Джона», получившего выкуп. Пройдя несколько шагов до гаража, закрытого на висячий замок, человек открыл его; через минуту из гаража выехал темно-голубой «седан-додж».

Агенты и полицейские Финна бросились к своим машинам. Растянувшись на три километра, колонна полиции следовала за «доджем». Когда они подъехали к авеню Тремонт, где было легко затеряться, поливочная машина вынудила «додж» сбавить скорость. Один из полицейских обогнал Хофманна, прижал его к обочине; открыв дверцу «доджа», сержант ворвался на переднее сиденье и, приставив дуло пистолета к боку водителя, приказал:

– Тормоз! Руки вверх!

Во время обыска агент вытащил из заднего левого кармана Хофманна бумажник; там была ассигнация в двадцать долларов; номер сразу же сверили со списком денег, выплаченных в качестве выкупа за сына Линдберга; он там фигурировал.

– Откуда у вас эта банкнота, Хофманн? – спросил Финн.

– А у меня таких много, – спокойно ответил тот.

– Где они?

– Дома. В железной коробке, дома.

Однако в коробке нашли только шесть золотых монет по двадцать долларов каждая.

– Речь ведь шла об ассигнациях, – заметил Финн, – а не о монетах.

– Золото – есть золото, – ответил Хофманн. – Это то, что я называю ассигнацией… Я говорил именно об этом.

…Вообще, в квартире нашли мало из того, что хоть отдаленно могло скомпрометировать Хофманна: лишь несколько карт, которые бесплатно раздаются на заправочных станциях, – штат Нью-Джерси, где находился дом Линдбергов, и Массачусетс – там, по словам «Джона», в прибрежных водах на яхте должен был находиться ребенок.

Однако во время обыска агент Сиск заметил некоторые особенности в поведении Хофманна: хотя тот был совершенно равнодушен, в моменты, когда считал, что на него никто не обращает внимания, приподнимался со стула и поглядывал в окно.

– Что вас там интересует? – спросил его Сиск.

– Ничего, – ответил Хофманн, испуганно сжавшись.

Сиск посмотрел в окно, не заметив ничего примечательного, кроме разве гаража. Из окна спальни к крыше гаража тянулся провод. Хофманн объяснил, что провод составляет часть системы сигнализации, которую он установил: «Отпугнет воров, если попытаются украсть машину». Чтобы продемонстрировать работу, он нажал кнопку рядом с кроватью: гараж осветился.

– Вы там прячете деньги? – спросил Сиск.

– Нет, у меня вообще нет денег.

Обыск дома, продолжавшийся двенадцать часов, подтверждал невиновность Хофманна.

И тогда агенты полиции перешли в гараж.

Через два часа, после тщательного осмотра пола, стен и потолка, один из агентов приподнял доску стены, как раз над верстаком; за доской было узкое углубление, в котором лежало несколько пакетов, завернутых в газету; сыщик осторожно достал свертки и начал их разворачивать; в них оказались пачки банкнот из выкупа Линдберга.

Потом обнаружили – в жестяном бидоне еще один тайник; там хранились такие же свертки; все номера серий совпадали со списком банкнот, помеченных казначейством.

…Увидев деньги, Хофманн не дрогнул:

– Это не мои деньги. Они принадлежат моему другу Исидору Фишу.

Затем он продолжил свои объяснения под стенограмму: «Фиш был моим компаньоном в бизнесе, связанном с кожей, потом вдруг решил играть на бирже; не повезло. Я дважды давал ему деньги в долг; у Фиша плохое здоровье, и в рождество он уехал в Германию повидаться с родителями; перед отъездом попросил сохранить до его возвращения кое-какие вещи; откуда я знал, что там?!»

– А где сейчас Фиш?

– Умер, – спокойно ответил Хофманн. – В Лейпциге. Шесть месяцев назад».


– Фиш был жив, – заметил Штирлиц, когда Мюллер оторвался от документа. – Вы подписали лжесвидетельство, дав ответ на запрос криминальной полиции.

Мюллер помял лицо жесткими пальцами:

– Располагаете документом?

– Конечно, – ответил Штирлиц.

– Какой мне был смысл давать лжесвидетельство?

– Не знаю, – Штирлиц пожал плечами. – Впрочем, в документах есть место, которое оставляет поле для фантазии…

– То есть? Говорите ясней!

– Фрау Анна Хофманн, жена бандита, была в рейхе… Она встречалась с чинами полиции… А матери – до ареста – Хофманн написал, что скоро вернется в Германскую империю по амнистии, – он же член «Стального шлема»…

– Уж не хотите ли вы сказать, что фрау Хофманн встречалась и со мною? – спросил Мюллер.

И Штирлиц ответил:

– Хочу.


«…В канун рождества 1918 года Бруно Рихард Хофманн вернулся с войны.

Не только в его родной деревне Каменз, но и во всей Германии невозможно было найти работу, не хватало продовольствия, будущее сулило мало надежд: «во всем виноваты левые!» Несмотря на то, что Рихарду к тому времени исполнилось только девятнадцать, он уже два года прослужил пулеметчиком в специальной группе войск, «часть особого назначения» (или – любовно – «головорезы»).

В марте 1919 года он начал жизнь профессионального бандита. В первой краже Хофманн «служил» лестницей: на него встали сообщники, чтобы проникнуть в окно второго этажа дома бургомистра, тот отказался добром отдать золото (получил письмо – два крута, овал, квадратик). Затем Хофманн напал на двух женщин, которые везли в детских колясках продукты, в то время строго лимитированные, им дали по карточкам на декаду.

Он был задержан, изобличен и приговорен к четырем годам тюремного заключения; в 1923 году выпустили на свободу; в июне снова осудили по обвинению в продаже краденых вещей; через два дня он совершил побег и исчез из Каменза, чтобы появиться в Соединенных Штатах…»


– И последнее, – заключил Штирлиц, – после того, как полиция нашла номера ассигнаций, полученных Хофманном от учителя Кондона, после того, как было доказано, что лестница сделана им, лично, дома, после того, как старый учитель опознал его и был вынесен смертный приговор, Анна Хофманн начала кампанию в его защиту, собирая в театрах тысячи немцев; эти люди платили деньги за освобождение соотечественника – под залог… Пришли золотые монеты и из рейха, группенфюрер… Их передал Анне Хофманн человек, которого вы знали… Вы подписывали характеристику на выезд в Штаты полицейского агента Скролдля… Этот документ тоже лежит в сейфе банка – я имею в виду подлинник… Ну, а что потом случилось с полковником Линдбергом, вы знаете… Вот этого-то вам американцы никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не простят…

(Однако ни Штирлиц, ни Мюллер не знали, что в Лондоне к Линдбергу подошли люди рейхсляйтера Гесса: «Если вы поддержите наше движение, мы гарантируем безопасность вашего младшенького; мы умеем охранять тех, кто к нам добр; в этом безумном мире, полном фанатиков и бандитов, пора навести порядок, мы в силах это сделать, подумайте над нашим предложением, оно исходит от сердца».

И Линдберг не отверг это предложение…

Мир полон тайн, когда-то будущее прольет свет на прошлое, да и под силу ли ему это?!)

– Штирлиц, это бред! Понимаете?! – Мюллер сорвался на крик. – Я никогда не покрывал этого самого Хофманна!

– У вас есть право опровергать подлинность документов, группенфюрер, – ответил Штирлиц. – Судить-то вас будут в условиях демократии, гласно, с экспертизой… Опровергайте, если, конечно, сможете… Вы правильно заметили в начале нашего собеседования: кое-кому в Штатах вы бы сейчас понадобились – кладезь информации… Но трагедия Линдберга даже этим людям не позволит спасти вас: эмоции порою страшнее самых страшных фактов. Увы, но это так. Нет?

Роумэн, Штирлиц, Пепе, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой)

– Где же эта чертова Вилла Хенераль Бельграно? – пробормотал Роумэн, не отрываясь от карты. – Мы же где-то рядом! Вот укрылись, гады, даже сверху не найдешь…

– Вы верно прокладывали курс? – спросил Гуарази.

– Полагаю, что да, – сказал Роумэн и снова прилип к стеклу кабины: горы и леса, леса и горы, ни дорог, ни домов, ржавые дубравы, зимние проплешины на вершинах, безмолвие…

Пилот снял наушники, протянул Гуарази:

– По-моему, вас вызывают… Говорят похоже, но это не испанский, просят Пепе.

Гуарази, не скрывая радости, – таким Роумэн видел Пепе впервые – тронул его за плечо:

– Это включились наши! Молодцы! Лаки появляется в самый последний момент. Это его стиль… Как в хорошем кино…

Он присел между пилотом («Меня зовут Хосе, если захотите обратиться ко мне дружески, а не как к командиру, я – Хосе») и Роумэном, прижал наушники, прокричал:

– Слушаю! Это я!

– Говорит Хорхе, – голос был бесстрастный, отчетливо слышимый, говорил на сицилийском диалекте. – Не кричи так громко. Если плохо слышишь, прижми наушники…

И Гуарази сразу же понял: на земле не хотят, чтобы кто-либо слышал то, что ему сейчас скажут.

Он не ошибся; коверкая сицилийский сленг, Хорхе пророкотал:

– Я хочу получить только того, за кем вы летите… Одного его… Остальные пусть останутся там… Они нам не нужны, слышишь? Прием!

Гуарази полез за сигаретами, закурил, тяжело затянулся.

– Прием! – голос Хорхе был требовательным, раздраженным.

– Да… Слышу, – ответил Гуарази. – Все без исключения?

– До единого. Только ты и тот, за кем едешь… Возвратишься в столицу той страны, что пролетел три часа назад. Понял? Прием!

– Понял.

– У тебя есть соображения? Прием!

– Да.

– Мы их обсудим после того, как ты выполнишь приказ. Прием!

– Я бы хотел связаться с боссом.

– Босса представляю я. Он отправил меня специально, чтобы успеть тебя перехватить. Прием!

– Я хочу переговорить с ним.

– Ты поговоришь. Когда вернешься домой. Он ждет тебя и очень тебя любит, ты же знаешь… Но это приказ, Пепе. Это приказ. Прием!

Гуарази еще раз тяжело затянулся, потушил окурок о металлический пол и ответил:

– Я понял.

Роумэн, наблюдавший за разговором, спросил:

– Что-то произошло?

– Да, – ответил Гуарази.

– Хорошее?

– Да.

– А что именно?

– Ты же слышал: босс прислал людей, чтобы нас прикрывали…

– Молодец Лаки, – согласился Роумэн. – Хороший стиль.

– Зачем ты произносишь это имя при пилоте? – спросил Гуарази. – Этого нельзя делать. Никогда. Запомни впредь, если хочешь дружить с нами.

– Да, сеньор, – пошутил Роумэн. – Слушаюсь и подчиняюсь… Где же эта чертова, проклятая, нацистская Вилла?!


– Ну, хорошо, положим, я действительно в кольце, – Мюллер кончил кормить рыбок в своем диковинном, чуть не во всю стену аквариуме. – Допустим, вы загнали меня в угол… Допустим…

– Это не допуск, группенфюрер. Аксиома. Дважды два – четыре. Гелену – в свете той кампании, что началась в Штатах, – выгодно схватить вас и отдать американцам: «Мы, борцы против Гитлера, довели до конца свое дело!» Это – первое. Американцам, которые совершенно зациклились на коммунистической угрозе и готовы на все, чтобы нокаутировать Кремль, выгодно показать европейцам, что борьба против Советов не мешает им быть последовательными охотниками за нацистами. Это – второе. Мюллер – это Мюллер. Вы второй после Бормана, группенфюрер…

– Неверно. Я был чиновником, начальником управления. Премьер-министр, то есть канцлер, доктор Геббельс убил себя. Главный, президент рейха, преемник фюрера, гросс-адмирал Денниц сидит в тюрьме, не казнен, получил пятнадцать лет, значит, ему еще осталось тринадцать, думаю, выпустят раньше, лет через пять, тогда ему будет пятьдесят девять, вполне зрелый возраст…

– Группенфюрер, вы говорите так, абы говорить? Вам нужно время, чтобы принять решение? Или вы действительно верите своим словам?

– Опровергните меня. Я научился демократии за эти годы, Штирлиц. Я теперь умею слушать тех, кто говорит неприятное.

– Неужели вы не понимаете, что гестапо – это исчадие ада?

– Гестапо было организацией, отвечавшей за безопасность рейха, Штирлиц. Как Федеральное бюро расследований. Или Ми-16 в Лондоне… Покажите мне хотя бы одну подпись на расстрел, которую я бы оставил на документах… То, что говорили в Нюрнберге, будто я с Кальтенбруннером за обедом решал судьбы людей, – чушь и оговор… Вы же знаете, что практически всех моих клиентов в тюрьмы поставлял Шелленберг… А ведь его не судили в Нюрнберге, Штирлиц… Он живет в Великобритании… Мои источники сообщают, что условия, в которых его содержат, вполне пристойны… И я не убежден, будут ли его вообще судить, – скорее всего он выйдет на свободу, когда уляжется пыль…

Штирлиц несколько удивился:

– Значит, вы готовы предстать перед Международным трибуналом?

– Сейчас? – заколыхался Мюллер. – Ни в коем случае. Еще рано. А вот когда Гесс станет национальным героем, а гросс-адмирал Денниц и фельдмаршал Гудериан будут признаны выдающимися борцами против большевизма, – что ж, я, пожалуй, отдам себя в руки правосудия.

– Группенфюрер, если американцы узнают, что вы покрывали человека, убившего младенца Линдберга, если члены партии узнают, что еще в двадцатых годах вы избивали подвижника идеи, убийцу паршивого еврея Ратенау, ветерана движения фон Саломона, если несчастные немцы узнают, что именно вы руководили операцией по уничтожению всех душевнобольных в стране, а их было около миллиона, если евреи узнают, что Эйхман составлял для вас еженедельные сводки о количестве сожженных соплеменников, если русские опубликуют все материалы, в которых вам сообщалось о расстрелах и повешениях невиновных женщин и детей, оказавшихся в зонах партизанских действий, – вы все равно надеетесь на благополучный исход дела?!

Мюллер вернулся к столу, сел напротив Штирлица и спросил:

– Что вы предлагаете?

– Капитуляцию.

– Будем подписывать в двух экземплярах? – Мюллер грустно вздохнул. – Или ограничимся устной договоренностью?

– А вас бы устроила устная договоренность?

Спросив так, Штирлиц хотел понять, что его ждет: если Мюллер согласится подписать даже кусок папифакса, значит, отсюда не выйти, конец; если же он будет предлагать устную договоренность, значит, он дрогнул, любой здравомыслящий человек на его месте дрогнул бы. А ты убежден, что он психически здоров, спросил себя Штирлиц. Ты же видел, как они здесь гуляют в своих альпийских курточках, галантно раскланиваются друг с другом, вполне милые мужчины и дамы среднего возраста, а ведь это именно они всего за один год превратили прекрасный Берлин, культурную столицу Европы двадцатых годов, в мертвую зону, уничтожили театры Пискатора, Брехта, Рейнгардта, сожгли книги Манна, Фейхтвангера, молодого Ремарка, запретили немцам читать Горького и Роллана, Шоу и Маяковского, Драйзера и Арагона, Алексея Толстого и Элюара, арестовали всех журналистов, которые обращались к народу со словами тревоги: одумайтесь, неистовость и слепая жестокость никого не приводили к добру, «мне отмщение и аз воздам», нас проклянет человечество, мы станем пугалом мира… Ну и что? Кто-нибудь одумался? Хоть кто-нибудь выступил открыто против средневекового безумия, когда несчастных детей заставили забыть латинский алфавит и понудили писать на старонемецкой готике, когда промышленность стала выпускать средневековые женские наряды, а каждый, кто шил костюмы или платья по фасонам Парижа или Лондона, объявлялся врагом нации, изменником и беспочвенным интернационалистом?! Хоть кто-нибудь подумал о том, что, когда радио Геббельса день и ночь вещало о величии немецкой культуры, особости ее пути, исключительности таланта нации, ее призвании принести планете избавление от большевизма, неполноценных народов и утвердить вечный мир, не только соседи рейха – Польша, Чехословакия, Дания, Венгрия, Голландия, Бельгия, Франция, – но и весь мир начал особо остро задумываться о своем историческом прошлом?! Разве одержимость великогерманской пропаганды не стимулировала безумие великопольского национализма? Французского шовинизма? Разве взрыв имперских амбиций на Острове не был спровоцирован маниакальной одержимостью фюрера и Геббельса?! Разве нельзя было понять, что в век новых скоростей нельзя уповать на разделение мира и народов, противополагать их друг другу, а, наоборот, следует искать общее, объединяющее?! Разве думающие немцы не понимали, что такого рода пропаганда не может не вызвать тяжелую ненависть к тем, кто беззастенчиво и постоянно восхвалял себя, свою историю, полную героизма и побед над врагами, свою науку и образ жизни?!

И теперь эти люди, ветераны движения, фанатики фюрера, гуляют по аккуратным улицам Виллы Хенераль Бельграно, затерявшейся в горах, и мило раскланиваются друг с другом! Они по-прежнему полны ненависти к тем, кто разгромил их паршивый рейх и заставил скрываться здесь, за десятки тысяч километров от Германии! Они по-прежнему винят в трагедии немцев всех, но только не себя и себе подобных, а ведь они, именно они привели нацию к катастрофе, потому что отказали и себе, и народу в праве на мысль и поступок, добровольно передав две эти ипостаси личностей, из которых складывается общество, тому, кого они уговорились называть своим фюрером: «За нацию думает вождь, он же и принимает все основополагающие решения»; «Большевизм будет стерт с лица земли»; «Американские финансисты, играющие в демократию, на грани краха; один раз они пережили „черную пятницу“, что ж, переживут еще одну; ублюдочный парламент Англии, где сидят мужчины в женских париках, изжил самое себя, – декорация демократии; французы обязаны быть поставлены на колени, – они должны заплатить за Версаль, заплатить сполна!»

Нацию приводят к катастрофе трусость, тугодумие и страх, организованный именно этими мюллерами и борманами, которые не понимали, что если они еще кое-как продержатся на страхе, то их дети и внуки будут раздавлены тем страшным зданием, которое они возвели. Неужели эти люди совершенно лишены чувства ответственности за потомство?! Не могут же они не понимать, что страх сковывает мысль, а в наш век побеждает лишь тот, кому гарантирована свобода мысли и бесстрашие поступка?

Мюллер вздохнул:

– Мы же с вами профессионалы… Что же, придется подписывать договор о сотрудничестве.

Штирлиц покачал головой:

– О договоре не может быть речи, группенфюрер. Мы можем подписать акт капитуляции…

– Ах, так…

– Только так… Не сердитесь… У вас нет иного выхода. Пошли погуляем? Там и поговорим о деталях…

– Отчего ж не погулять, пошли…

Мюллер поднялся, широко развел руки, повертел головой и спросил:

– Слышите, как трещит в загривке? Страшное отложение солей… Все можно вылечить, даже рак, – я финансирую работу двух центров, занимающихся изучением этой чертовой заразы, ужасно боюсь рака, – а вот отложение солей, казалось бы, какой пустяк, вылечить невозможно… Главная сила здесь, – он похлопал себя по затылку. – А тут операцию не сделаешь: чуть ошибся, резанул на сотую долю миллиметра в сторону, вот и паралитик на всю жизнь – под себя ходишь и мычишь, как стельная корова… Одно соображение, Штирлиц: как вы уйдете отсюда после того, как мы обменяемся ратификационными грамотами?

– А вы меня выведите, – ответил Штирлиц. – Дайте приказ…

– Нет… Начальник охраны этой колонии откажется подчиниться, Штирлиц… Он же понимает, что, уйди вы отсюда, мир узнает об этом оазисе. Значит, семистам ветеранам снова придется бежать?! Искать приюта в других зонах?! Ждать, пока им построят дома? Обвыкать на новых местах? Нет, Штирлиц, в действие вступит закон собственного «Я»… С ним шутки плохи…

– Но в рейхе вы же смогли поломать «Я»? У вас слово «Я» разрешалось одному фюреру, все остальные были «Мы»… Неужели разрешили своим подчиненным забыть здесь эту истину национал-социализма?

– Пока – да. Слишком свежи раны… У вас текст готов?

– В голове.

– Некая форма обязательства сотрудничества с русской секретной службой?

– Так бы я это не называл, группенфюрер… Сначала признание капитуляции… Потом перечисление опорных баз и лиц, их возглавляющих… Затем коды к сейфам в банках… Название тех фирм, которые – опосредованно – принадлежат вам, то есть НСДАП, ну, а уж потом форма связи, методы, гарантии…

Мюллер подошел к сейфу, достал маленький магнитофон, усмехнулся:

– Я ведь тоже не сидел сложа руки, дорогой Штирлиц… Хотите послушать монтаж, который мне сделали из наших с вами трехдневных бесед?

– Любопытно… А смысл? Какой смысл? Чего вы хотите этим добиться?

– Сначала послушаем, ладно? А потом я вам задам этот же вопрос. А вы мне ответите на него: понять логику противника – значит победить.

Мюллер нажал кнопку воспроизведения записи; голос Штирлица был задумчив, говорил медленно, взвешивая каждое слово:

– Вы говорите о том, что нашу идеологию и ваше движение связывает общее слово «социализм»… Что ж, давайте разбирать эту позицию… Вы еще запамятовали добавить, что Бенито Муссолини начал свою политическую карьеру как трибун итальянской социалистической партии, выступавший против финансовой олигархии, в защиту интересов рабочих и беднейших крестьян… Он тоже оперировал понятием «социализм»… Вы говорите, что убийство Эрнста Рэма произошло за шесть месяцев до убийства Кирова… И в этом вы правы… Есть ли у меня претензии к России? Конечно… И немало.

Мюллер выключил магнитофон и мелко засмеялся:

– Думаете, вас не расстреляют в тот самый миг, когда эта пленка окажется в Москве? У Лаврентия Павловича? Даже если вы привезете капитуляцию, подписанную гестапо-Мюллером? Вас расстреляют, бедный Штирлиц! А это обидно, когда расстреливают свои, ощущение полнейшей безнадежности…

– В пленке есть рывки… Это монтаж, группенфюрер… Специалисты поймут, что это такое…

– Не обманывайте себя. Не надо. Я ведь дал послушать незначительную часть ваших рассуждений вслух… Я не зря прогуливал вас по пустому полю аэродрома! Я работал, Штирлиц! Зная вас, я был обязан работать впрок… А теперь слушайте меня…

– Готов, группенфюрер, – устало, как-то безразлично ответил Штирлиц. – Только, бога ради, пошли побродим… У меня от этого, – он кивнул на магнитофон, – свело в висках…

– Бедненький, – вздохнул Мюллер. – Могу вас понять… Что ж, пошли…

Мюллер поднялся, пропустил Штирлица перед собою и, когда они вышли из особняка, взял его под руку:

– Хотите посмотреть авиационный праздник?

– Можно, – согласился Штирлиц с видимым безразличием; грустно пошутил: – Готовите кадры для нового Люфтваффе?

– Этим занимается полковник Рудель. Я ничего не готовлю. Я даю оценку подготовке, Штирлиц… Так вот к чему сводится мое предложение. Вы остаетесь здесь. У меня. Причем я не прошу вас капитулировать. Наоборот. Я предлагаю вам дружную совместную работу. Знаете, ведь порою старый враг оказывается самым надежным другом. Да, да, первые месяцы я здесь читал древних греков и римлян…

– Что я буду у вас делать?

– Думать, – ответил Мюллер. – Просто думать. И беседовать со мною о том, что происходит в мире. Я не потребую от вас никакой информации о ваших людях, о ваших руководителях, я не посмею унижать вас, словно какого-то агента… Нет, я приглашаю вас в компаньоны. А? На вас интересно оттачивать мысль… Мне сейчас приходится много думать, Штирлиц, переосмысливая крах. Вас бы не отправили сюда, не отдавай ваши шефы отчет в том, что идея национального социализма весьма привлекательна для людской общности, которая, становясь – численно – большей, качественно делается невероятно маленькой, а поэтому легко управляемой. Нужны апостолы, понимаете? Лишь апостолы не имеют права повторять ошибки тех, кто ушел… Пора вырабатывать универсальную доктрину, приложимую – по-разному, ясно, – к каждой нации.

Они поднялись на поле аэродрома; пять самолетов местного клуба готовились к выполнению фигур высшего пилотажа; стыло ревели моторы; механики в аккуратных костюмчиках с эмблемами «Аэробель» сновали по полю с толстыми портфелями свиной кожи, – точно такие же были у авиаторов берлинского Темпельхофа. Гляди ж ты, подумал Штирлиц, даже портфели смогли вывезти, где бы ни жить, но жить так, как раньше.


– Вон это поле, – сказал Роумэн пилоту. – Видишь, стоят самолеты? У них сейчас начнется праздник, свяжись с радиоцентром аэроклуба, я буду говорить с ними по-немецки.

– О чем? – спросил Гуарази.

– Скажу, что мы летим приветствовать их… Из Парагвая.

– А они спросят, откуда ты узнал об их празднике?

– Объявления были напечатаны в Санта-Фе, Кордове и Барилоче, Дик.

– Пусть с ними говорит пилот… По-испански, – сказал Гуарази. – Я не хочу, чтобы ты говорил на незнакомом нам языке.

– Ты не веришь мне? – Роумэн резко обернулся, зацепившись рукой за парабеллум пилота, показушно висевший на ремне крокодиловой кожи.

– Если бы я тебе не верил, то вряд ли пошел на это дело. Макс.

– Все же откуда тебе известно, что того человека, которого мы увезем отсюда, зовут Макс?

Гуарази улыбнулся:

– Не комментируется… Ты их не видишь на поле?

– Еще слишком далеко.

– А если они не придут?

– Расстреляешь меня, и все тут, – ответил Роумэн.

– Ты мне нравишься. Макс. Я не хочу тебя убивать. Я ценю смелых людей. Не считай нас зверьми. Не надо. Это все пропаганда…

– Куда подгонять самолет? – спросил пилот.

– К трибуне, – ответил Роумэн. – И связывайся с радиоцентром, приветствуй их, кричи от радости…

– Я не знаю, как это делать, – ответил пилот.

Роумэн снова обернулся к Гуарази, чертыхнувшись оттого, что снова зацепился за парабеллум пилота; все молодые военные обожают оружие; век бы его не видеть.

– Пепе, мы можем все испортить, если я не обращусь к здешним радистам… Они могут ретранслировать меня, Макс поймет, что это я, ему будет легче, знаешь, как это здорово, когда слышишь голос друга?!

– Хорошо, – сказал Гуарази. – Но если ты сделаешь что-нибудь не так, я не позавидую твоей любимой. И детям Спарка.

Роумэн как-то сник, посмотрел на Гуарази с горечью:

– Почему-то мне казалось, что ты более никогда не сможешь произнести такие слова… Очень обидно, Пепе, что ты их произнес…

Он взял микрофон и приник к приемнику, настраиваясь на волну радиоклуба:

– Алло, алло, дорогие друзья! Вас сердечно приветствует экипаж Вернера фон Крузе, Парагвай! Мы везем вам кубок, который будет вручен победителю! Как слышите? Прием.

– Слышим прекрасно. Кто говорит?

– Говорит Вернер фон Крузе, второй пилот Пепе Леварсиа, разрешите посадку?

И, вырубив радио, Роумэн, прилепившись к стеклу кабины, закричал:

– Вот они! В первом ряду! Гони самолет туда!


Штирлиц дождался, когда незнакомый самолет, в кабине которого сидел Роумэн, подпрыгнув пару раз, взял направление к трибуне, опустил руку в карман, почувствовал тепло Клаудии, улыбнулся ей, расцарапал подкладку, нащупал двумя пальцами (ледяные, как бы не выронить!) бритву, вытащил ее (что, зелененькая ящерка, пора?), обнял Мюллера за шею и шепнул:

– Чувствуешь бритву? Перережу артерию, если не посадишь меня в этот самолет… Скажи тем, кто стоит рядом, чтобы не стреляли.

– Вы сошли с ума, Штирлиц. Меня не послушают! Я же объяснял!

– Послушают.

Ощущая, как острие бритвы царапает шею, упираясь в ровно пульсирующую сонную артерию, Мюллер крикнул:

– Не стрелять!

Рев мотора того самолета, что направлялся к ним, был оглушающим; Штирлиц попросил, склонившись к уху Мюллера:

– Громче!

– Не стрелять! – срываясь на визг, заорал Мюллер. – Не стрелять!

– Идем, – сказал Штирлиц.

И они двинулись к самолету – как-то странно, по-крабьи, впереди Штирлиц, а за ним, в обнимку, Мюллер; «первый» открыл дверь и выбросил коротенькую лестницу; Гуарази обернулся ко «второму»:

– Только не зацепи лысого!

Роумэн, услыхав эти слова, сказанные не громко, но отчего-то явственно до него долетевшие, все понял; выхватив парабеллум из кобуры пилота, он навскидку жахнул «первого» и «второго»; перевел парабеллум на Гуарази:

– Двинешься – убью!

– Двинусь, – ответил тот, опуская руку в карман. – Я не могу иначе, Пол.

Роумэн выстрелил в него два раза подряд, стремительно перевалился через сиденье, встал у двери; Мюллер и Штирлиц были в двух шагах от люка; лица белые, ни кровинки, – бритва на шее группенфюрера, мокрый Штирлиц крутит его вокруг себя; паника на трибунах, по полю разбегаются молоденькие парни, стриженные под высокий бокс, со снайперскими винтовками, шлепаясь в пыль; Штирлиц остановился спиной к лестнице, загораживаясь Мюллером от возможных выстрелов.

– Все, – прокричал тот. – Я дам приказ, чтобы вам дали улететь! Пустите, Штирлиц! Иначе погибнем оба!

Штирлиц бросил бритву, схватил Мюллера за шею и втащил в кабину, заорав пилоту:

– Разгоняйтесь на трибуны! Можно взлететь! Скорей, Пол! Скорей!

Мюллер закричал:

– Они же начнут стрельбу, Штирлиц! Что вы делаете?!

Пилот развернул машину на трибуны и дал полный газ; самолет затрясло, гости попадали на землю, закрывая голову руками, выбило стекло в кабине пилота, – это начали пальбу охранники СС; самолет, наконец, оторвался от земли; пилот что есть силы тянул на себя рычаг высоты; Пол ткнулся лицом в плечо Штирлица, на ноге расползалось огромное кровавое пятно: «Ничего, кость цела, давай, пилот, давай, жми! Мы должны уйти!»

Самолет набирал высоту; пули дырявили дыры в крыльях; пилот смеялся: «Мы ушли!»; потом вдруг упал на щиток.

Роумэн перевалился на сиденье второго пилота, кровь хлестала из ноги, в голове шумело, казалось, виски вот-вот разорвет от нестерпимой боли, взял на себя руль, толкнул плечом пилота, тот медленно обвалился на него: из груди, разорванной несколькими пулями, пульсирующе фонтанировала кровь; приборы на доске не работали, разбиты, но самолет все же продолжал набирать высоту, хотя мотор выл надрывно, стонуще – вот-вот взорвется от перегрузки…

– Эй, Макс, – крикнул Роумэн, – я, пожалуй, продержусь полчаса… Потом мне хана… Или давай перетяни жгутом ногу, пока не вышла вся кровь.

– Сейчас, старый, – ответил Штирлиц. – Сейчас… Дай мне только захомутать группенфюрера, и я перетяну тебе ногу жгутом… Потерпи минуту, браток… Только одну минуту, и сделай так, чтобы мотор не взорвался, что-то он слишком ревет, нет?

ОТЧАЯНИЕ (1947–1953)

Светлой памяти моего друга Шандора Радо («Дора») посвящаю


И Аверелл Гарриман, посол Соединенных Штатов, работавший в Москве в самые сложные годы великого противостояния, и сменивший его герой сражений в Европе генерал Бэддл Смит передавали в государственный департамент сообщения, которые никак нельзя было считать сбалансированными.

Вольно или невольно они исходили в своем анализе русской ситуации из тех норм и законов, которые были записаны в их конституции и охранялись их прессой, конгрессом, сенатом, общественным мнением. Американские дипломаты, посещавшие редкие приемы в Кремле, не отрывали глаз от того стола, за которым стоял Сталин и его коллеги: они старались не пропустить ни единого перемещения, ни единого контакта членов Политбюро друг с другом; однако налицо было дружество и доброжелательная монолитность.

Шок, вызванный смещением маршала Жукова, которого западные эксперты прочили в члены Политбюро, прошел за год: сенсация на Западе недолговечна – их там каждый день подбрасывают, успевай глотать. Постепенно Жукова забыли, ибо он остался жив и даже продолжал командовать военным округом.

…Главная ошибка американцев – после забвения «Дела» Жукова – заключалась в том, что они по-прежнему считали всех тех людей, которые выходили в кургузых пальто и кепках (кроме, пожалуй, Молотова и Вышинского) следом за Сталиным на Мавзолей первого мая и Седьмого ноября, единым, сконцентрированным целым, командой, подобной тому штабу, который собирал вокруг себя каждый президент Соединенных Штатов Америки.

Они считали, что после краха Троцкого и Бухарина (обоих терпеть не могли в Нью-Йорке за их революционную деятельность) Сталин остался с теми, кому верит беззаветно, как и они ему.

Они привыкли к тому, что рядом со Сталиным всегда стояли Молотов и Ворошилов, дальше – Жданов, Микоян, Каганович, Вознесенский, Маленков, Берия и Суслов.

Когда же однажды Георгий Маленков не появился на трибуне Мавзолея, часть дипломатов предположила, что аппаратчик переброшен на высший пост в Узбекистан, потому что, видимо, оттуда идет главный поток военной помощи отрядам Мао Цзэдуна. Вопрос о том, кто победит в Китае, – вопрос вопросов для Сталина; не кто иной, как Троцкий, обвинял Сталина в том, что его политика привела к путчу Чан Кайши и разгрому коммунистов в этой пятисотмиллионной стране…

И лишь один человек – корреспондент британской газеты, никогда не рекламировавший то, что его дед был русским и заставил его выучить этот язык, – сделал довольно серьезный анализ глубинных явлений, происходивших в Кремле.

Именно он пришел к выводу, что «старая гвардия», окружавшая Сталина на Мавзолее, свои позиции теряет – это «мертвые души», хотя Сталин подчеркнуто дружески переговаривался с ними на трибуне, внимательно их выслушивал и улыбчиво соглашался со всем тем, что они ему говорили.

Именно этот журналист определил для себя группу молодых лидеров, которые шли за своим ледоколом – будущим преемником генералиссимуса Андреем Ждановым. Этими «младотурками» он считал члена Политбюро, заместителя Сталина в правительстве, председателя всемогущего Госплана Вознесенского, великолепно проявившего себя как член Государственного Комитета Обороны, и нового секретаря ЦК Кузнецова, героя ленинградской блокады, занявшего ключевой пост Маленкова: кадры, армия, государственная безопасность. Им, этим ленинградцам, противостоял Берия, введенный в Политбюро вместе с Маленковым лишь в сорок шестом году. Теперь, однако, когда Маленков отправился в тот регион, куда в свое время был сослан бывший вождь Рабоче-Крестьянской Красной Армии Троцкий, маршал Берия остался один на один в своем противостоянии могущественной ленинградской троице.

Версия, что Маленков руководил помощью Мао Цзэдуну, отвергалась англичанином; если такая помощь и существовала, то шла она через Алма-Ату, Монголию и Хабаровск.

Англичанин, все еще имевший как журналист определенные выходы на русских, узнал, что Ворошилов теперь руководил в Совете Министров культурой; это смехотворно – культурой в стране руководил Жданов; в Министерстве иностранных дел все большую силу набирал Вышинский; постепенно и аккуратно Молотова отводили в тень. Почему?

И британский журналист пришел к выводу: предстоит очередная схватка. Жданов, нынешний «человек № 2», начал проводить свою русификаторскую политику. По Москве пошли шутки, произносимые, впрочем, шепотом: «Россия – родина слонов». Действительно, из установок Жданова следовало, что все важнейшие изобретения в мире принадлежат Советам, время преклонения перед «гнилым буржуазным Западом» прошло; два грузина в Политбюро – слишком много, Сталин, постоянно подчеркивавший примат русского, – с ноября сорок первого, – мог пойти на то, чтобы пожертвовать Берия, вернув его в Грузию.

Опасаясь публиковать свой прогноз, чтобы не быть в тот же день выкинутым из Москвы, англичанин ограничился туманным комментарием по поводу того, что, видимо, в Узбекистане, да и вообще в Азии, предстоят серьезные перемены, если туда направлен такой авторитетный член Политбюро, каким по праву считается Маленков, постоянно стоявший на трибуне Мавзолея вместе с Лаврентием Берия.

…На самом же деле ситуация была куда более сложной и напряженной, чем мог предполагать англичанин, верно почувствовавший нечто, но незнакомый с великим таинством византийской интриги…

1

Все те дни, пока Исаев лежал в трюме и слышал над собою постоянный, изматывающий грохот двигателей, он видел только одно лицо – человека, который приносил миску ухи и, сняв наручники, бесстрастно следил за тем, чтобы все было съедено. Возможно, в уху мешали снотворное, потому что сразу после этого Исаев погружался в тупое и бессильное забытье; противиться судьбе он был не в силах уже, воспринимая происходящее отстранение, равнодушно.

Однажды, правда, сказал:

– Я все время потный… Очень жарко… Можно принять душ?

– Никc фарштеен, – ответил человек, и тогда Исаев понял, что все эти дни уху ему приносил русский.

Не может быть, сказал он себе, чтобы наши проломили мне голову в порту; это какой-нибудь власовец; я не имею права ему открываться; какое же это было счастье, когда я добрел до нашего торгпредства, и открылся, и слышал своих, ел щи и картошечку с селедкой, и постоянно торопил товарищей, чтобы они выехали туда, где ждал помощи Роумэн с запеленутым Мюллером, а они успокаивали меня, говорили, чтоб я не волновался, уже, мол, поехали; хотите еще рюмашку; надо расслабиться; вы ж дома, сейчас мы вас довезем до порта, тут оставаться рискованно, знаете ситуацию лучше нас, пойдете по седьмому причалу, там вас встретят, угощайтесь, дорогой…

Как же лихо меня перехватили, сонно думал он; стоило нашим отстать на сто метров всего, стоило мне остаться одному – и все! Я ж знал, что меня пасут, постоянно, каждодневно, ежечасно пасут, надо было бежать сквозь этот масляный, липкий провал портовой затаенной темноты и очутиться возле сходен нашего корабля, а я не бежал, у меня сил не было бежать, и какой-то вялый туман в голове до того мгновения, пока я не ощутил раскалывающий треск в темечке, и это было последнее, что я ощутил тогда, на берегу Атлантики, в душных тропиках, пропахших рыбой, мазутом и канатами, – у каждого каната в порту свой особый запах, странно, почему так?

…Утром тот же человек поднимал его, снимая с ног веревки, и вел в туалет; дверь закрывать не разрешал, внимательно смотрел, как он корчился над узкой горловиной гальюна; на корточках долго сидеть не мог: снова ломило в позвоночнике, как до того дня, пока его не вылечила индианка, когда ж это было? Как ее звали. Кыбывирахи? Или это вождь, ее муж? Ее звали Канксерихи, кажется, так…

…На гвозде висел один лист белой бумаги, его приходилось долго разминать, потому что бумага была канцелярская, твердая, чуть ли не картон.

– Слушайте, – сказал как-то бессловесному человеку Исаев, – неужели на судне нет пипифакса?

– Никс фарштеен, – заученно ответил тот, надевая на запястья Исаева наручники.

…Он мог осознанно, поэтапно думать лишь утром, перед походом в гальюн – до ухи и перед ухой-ужином; все остальное время лежал в мокром беспамятстве, руки в наручниках, ноги повязаны, словно у коня в ночном, тело задеревеневшее, лишь изредка сведет судорогой икры, но он воспринимал эту судорогу как благо, свидетельство того, что жив, что происходящее не бред, а явь, самая что ни на есть реальность…

Он потерял счет дням, но понял, что плавание длится долго, потому что брюки не держались на нем – от жары похудел; попросил дать ремень.

– Никс фарштеен…

Через несколько дней он сказал:

– Переверните матрац, он мокрый, вы меня так живым не довезете, накажут…

– Никс фарштеен, – ответил человек, и в глазах у него сверкнуло ледяным, искристым холодом.

Однако назавтра, когда его повели в гальюн, матрац заменили: вместо того, который превратился в мокрую, пропахшую потом и мочой труху, бросили пару байковых одеял. На одном из них он обнаружил выцветшее клеймо: «т/х Валериан Куйбышев».

…Значит, правда, сказал он себе; значит, все, что я гнал от себя все эти годы, чему запрещал себе верить, что постоянно рвало сердце, – правда.

С мучительным стыдом он явственно увидел лица Каменева, Кедрова и Рыкова, когда семнадцатилетним впервые переступил порог Смольного в Октябре. Он в три дня легко освоил вождение «мотора» и попеременно возил на французском авто Антонова-Овсеенко и Подвойского.

Отец проводил дни и ночи вместе с Мартовым и Либером; встречались редко, ночью, чаще всего под утро.

– Севушка, – говорил тогда отец, – ты с теми, кто не хочет думать о реальностях. Нельзя удержать власть в одиночку! Нельзя отбрасывать всех, кто начинал революцию в этой стране, сие чревато…

– Папа, даже мудрейший и честнейший Владимир Львович Бурцев кричит: «России нужна сильная личность, хватит болтовни, необходим порядок, пора действовать!» Это же страшно, папа: призыв к «сильной личности» означает путь в военную диктатуру и новую Монархию – пусть наполеоновскую, но монархию! А вы? предлагаете вы, меньшевики? Где ваша программа?

«Ждать»?! Но ведь придет новый Корнилов, расставит казаков по углам и вас же повесит на столбах вместе с нами и товарищами эсерами… Армия доведена до белого каления, армия готова на все: она не прощает проигранных войн…

– Лебедь, рак и щука, – вздохнул отец. – Когда сегодня Керенский назвал происходящее на улицах «бунтом черни», Мартов заклеймил его как человека, объявившего гражданскую войну революции… Даже член партии Керенского чистейший Миша Гоц потребовал от Временного правительства программы… Да, мы подвержены извечной хворобе русского либерализма – болтовне и пустым дебатам, – но нельзя требовать власти одной партии, это такая же диктатура, как бурцевская «сильная личность»… Я обещаю тебе поговорить с Бурцевым, Севушка, но не связывай себя накрепко с теми, кто играет азартную игру во власть…

– Предложение? – сухо спросил он отца. Как же мы умеем обижать максималистским тоном, как же безжалостны мы в вопросах, на которые нет и не может быть однозначных ответов…

Отец тогда посмотрел на него с укором:

– Думать, Севушка, думать… Ты прав, мы с Мартовым и Плехановым болеем традиционной болезнью – споры, поиск оптимального пути, составление резолюций, просчет вероятий, боязнь крутых решений… Все верно, сынок, на то мы и русские, но примет ли народ западноевропейскую модель революции, которую столь решительно предлагают Ленин и Троцкий? Об этом ты думал?


…Когда человек принес уху, Исаев собрал себя, был готов к работе: натужно сблевав в миску, он оттолкнул ее, отвалился на спину, застонал:

– Воды-ы-ы… Умираю… Скорей…

Он перешел на русский; да, я у своих, «т/х Куйбышев», но свой ли я этим своим?!

А если я им не свой, значит, пришло время работать.

Человек, испуганно глянув на Штирлица, прогрохотал по лестнице своими громадными бутсами, и, когда он убежал, а несъеденная уха со снотворным или какой иной гадостью, медленно зыбясь на металлическом полу, стекла в угол отсека, – в такт работе машин, – Исаев расслабился и сказал себе: времени тебе отпущено немного, начинай готовиться к тому, во что ты запрещал себе верить, – как можно верить перебежчикам вроде Баженова, Кривицкого, Раскольникова?!

А ты, спросил он себя, ты, который был весь Октябрь в Смольном, ты искренне верил тому, что писали о нас в конце тридцатых? Нет, ты не верил, ответил он себе со страхом, но ты считал, что дома происходят процессы, подобные тем, что сотрясали республиканский Конвент Франции, – Марат, Дантон, Робеспьер… А кем ты считал Сталина? Робеспьером или Наполеоном? Отвечай, приказал он себе, ты обязан ответить, ибо врачевать, не поставив диагноз, преступно… Почему Антонов-Овсеенко тогда, в Испании, во время последней встречи, смотрел на тебя с такой плачущей, бессловесной тоской? Почему он не ответил ни на один твой вопрос, а сказал лишь два слова: «приказано выжить»? Почему он запретил тебе возвращаться домой? Почему он повторял, как заклинание: «Главное – победить здесь фашистов…»

А почему ты отказался вернуться в Москву, когда тебя наконец вызвали – накануне войны?! Только ли потому, что ты считал невозможным бросить работу против нацизма?

Ты боялся, признался он себе, ты попросту боялся, потому что все те, кого начиная с тридцать седьмого вызывали в Москву, исчезли навсегда, бесследно, словно канули в воду…

Ты спрятался за спасительное антоновское «приказано выжить», ты решил ждать… Сын своего отца – ожидание никогда не приводит к победе… Точнее – «одно ожидание»… Не надо так категорично отвергать великое понятие ждать… Ждут все: и Галилей в тюрьме инквизиции, и палач, готовящийся к казни Перовской, и Станиславский, выходящий на генеральную репетицию, и тиран, замысливший термидор, и революционер, точно чувствующий ту минуту, когда необходимо выступить открыто и бескомпромиссно. Ты успокаивал себя придуманной самозащитой: крушение гитлеризма неминуемо поведет к изменению морального климата дома…

Не ускользай от самого себя, приказал он себе. Ответь раз и навсегда: ты верил, что Каменев, Бухарин, Рыков, Радек, Кедров, Уншлихт – шпионы и враги?

Ты никогда не верил в это, сказал он себе и почувствовал освобождающее облегчение. Но тогда отчего же ты продолжал служить тем, кто уничтожил твоих друзей? За что мне такая мука, подумал он. Почему только сейчас у своих, ты должен исповедоваться перед самим собой?! Это не исповедь, а пытка, это страшнее любой пытки Мюллера, потому что он был врагом, а моих друзей убивали мои же друзья…

Он вспомнил их маленькую квартирку в Берне, вечер, отца возле лампы, книгу, которую он держал на своей большой ладони – нежно, как новорожденного; вспомнил его голос, а из всех отцовских фраз, которые и поныне звучали в нем, – особенно трагичные: «Отче святый, – говорили недовольные Годуновым патриарху Иову, – зачем молчишь ты, видя все это?» Но чем могло кончиться столкновение патриарха с царем? И патриарх молчал; «Видя семена лукавствия, сеямыя в винограде Христовом, делатель изнемог и, только господу Богу единому взирая, ниву ту недобруя обливал слезами…»

А потом отец читал о некоем человеке князя Шестунова по имени Воинко, который донес на своего барина, и за это ему сказали царское жалованное слово и отблагодарили поместьем. «И поощрение это произвело страшное действие: боярские люди начали умышлять всяко над своим барином, и, сговорившись человек по пяти-шести, один шел доносить, а других ставил в свидетели; тех же людей боярских, что не хотели души свои губить, мучили пытками и огнем жгли, языки резали и по тюрьмам сажали, а доносчиков царь Борис жаловал своим великим жалованием, иным давал поместья, а иным – из казны – деньги. И от таких доносов в царстве была большая смута: доносили друг на друга попы, чернецы, пономари, просвирни, даже жены доносили на мужей своих, а дети – на отцов, так что от такого ужаса мужья таились от жен своих, и в этих доносах много крови проливалось неповинной, многие от пыток померли, других казнили, иных по тюрьмам рассылали»…

Отец тогда оторвался от книги, внимательно посмотрел на сына и заключил: «Борис не мог проникнуться величием царского сана и почерпнуть в нем источник спокойствия и милости… Борис и на престоле по-прежнему оставался подозрительным… Он даже молитву придумал особую для подданных, при заздравных чашах. „Борис, единый Подсолнечный Христианский царь, и его царица и их царские дети на многие лета здоровы будут“…»

А знаешь, спросил тогда отец, сколько погибло в Москве от голода в ту пору? Не отгадаешь: полмиллиона человек! Зато хоронили всех за царские деньги, а хлеб купить, что немцы в Архангельск привезли, Борис запретил: «Негоже иноземцам знать про наши дела, мы самая богатая держава Европы, такого мнения и держаться станем!»

…Исаев услышал грохот торопливых шагов и сразу понял, что спускаются двое – один в бутсах, знакомый ему «никс фарштеен», а второй ступает мягче, видимо, в ботинках.

Действительно, второй был в лакированных туфлях на босу ногу, в плавках и с докторским чемоданчиком в руке.

– Эй, – сказал он, всячески избегая русских слов, – блют прессион, гиб мир ханд…

Исаев затрясся от приступа смеха, пришедшего изнутри как избавление от безысходности. Рта он не разжимал, губы пересохли, кровоточили; если позволить себе рассмеяться в голос, кровь потечет по подбородку, шее, груди, а у него выработалось особое отношение к себе – он постоянно видел себя как бы со стороны, так же оценивал свои поступки; не терпел неряшливости, был точен до секунды, всегда ощущал в себе часы, ошибиться мог на пару минут от силы, жил по собственному графику, в котором не было таких слов, как «забыл», «не успел», «не смог».

– Пусть наручники снимет, – прошамкал Исаев. – Как же вы мне давление померяете?

– Никс фарштеен, – повторил тот, что в бутсах, и снял наручники.

…Исаев поверил в магию индейцев, убедившись в их великом, недоступном нам знании на собственном опыте; он научился сдерживать дыхание, учащать пульс, останавливать его даже; ну, меряй, подумал он, я тебе подыграю, испугаешься…


Через час его перевели в другое помещение, где не так грохотало и не было угарного машинного смрада, обтерли мокрым полотенцем и дали чашку воды – она была сладкой, без подмеси, поэтому проснулся он рано, часа за три перед тем, как должен прийти уханосец. Он был убежден, что не ошибается во времени, и не торопясь начал допрашивать себя, силясь понять, чего же от него хотят свои?


…На третий день корабль пришвартовался: голосов по-прежнему слышно не было. Спустился «никс фарштеен», снял наручники, бросил пиджак и туфли, дождался, пока Исаев оденется, натянул ему на голову капюшон и, подхватив под руку, повел по скользким, маслянистым лестницам наверх.

На палубе, вдохнув свежего воздуха, Исаев упал. Сколько был в беспамятстве – не помнил, ощутил себя на кровати, шелковая подушка, мягкое, верблюжьей шерсти одеяло. Руки и ноги были свободны, пахло сухим одеколоном, чем-то напоминавшим «кёльнскую воду».

Он пошарил рукой вокруг себя, натолкнулся на лампочку, включил ее: стены комнаты были отделаны старым деревом, окна закрыты тяжелыми металлическими ставнями; в туалете нашел английскую зубную пасту, английское мыло.

Ты дурак, Исаев, сказал он себе; ты посмел грешить на своих и раскрылся, ты заговорил по-русски, чего не делал четверть века, тебе крышка, одна надежда и осталась – на своих. Мыслитель сратый, русскую смуту вспоминал! А чем она отличалась от тех, что были в Англии?..

2

– Здравствуйте, я ваш следователь, меня зовут Роберт Клайв Макгрегор. После того как мы проведем цикл допросов, вы вправе вызвать адвоката: если бы вы не были тем, кем были, мы бы дали вам право пригласить любого адвоката уже на этой стадии следствия.

– А кем я был? – поинтересовался Исаев.

– Мы располагаем достаточной информацией о вашем прошлом. Суть следствия заключается в том, чтобы во время нашего диалога окончательно расставить всё точки над «i».

– Могу я задать вопрос?

– Пока мы не начали работу – да.

– Вы назвали свое имя, но я не знаю, какую страну вы представляете…

– Я представляю секретную службу Великобритании. Удовлетворены ответом?

– Вполне. Благодарю.

– Фамилия, имя, место и год рождения?

Исаев готовился к такому вопросу, он понимал, что все зависит от того, кто, где и как будет произносить эти, казалось бы, столь простые слова, но, услыхав их, ощутил растерянность, не зная, что ответить…

…Приученный двадцатью пятью годами к тому, чтобы анализировать, рассматривая и оценивая с разных сторон не то что слово, но даже паузу, взгляд и жест – как свой, так и собеседника, – Исаев был убежден, что своим, вернись он на Родину, и отвечать не придется, там все знают… Однако во время морского, столь страшного путешествия с «никс фарштеен» он раскрепощенно, с душащей обидой и презрением разрешил себе наконец услышать тот вопрос, который жил в нем начиная с тридцать шестого года, после процесса над Львом Борисовичем и Зиновьевым; «А, собственно, кто теперь знает обо мне, если Каменев, Зиновьев, Бакаев и даже курьер Центра Валя Ольберг – враги народа?»

В тридцать седьмом, когда один за другим исчезли те, кто строил ЧК, кто знал его отменно: Артузов, Кедров, Уншлихт, Бокий, Берзинь, Пузицкий, он ощутил зябкую пустоту, словно окончательно порвалась пуповина, связывавшая с изначалием; с осени тридцать девятого люди из Центра вообще перестали выходить на него.

Пакт с Гитлером он принял трагично, много пил, искал оправдания: объективные – находил, но сердце все равно жало, оно неподвластно логике и живет своими законами в системе таинства под названием «Человек».

…Именно тогда Исаев заново прочитал книгу Вальтера Кривицкого, резидента НКВД в Париже, который выступил с разоблачением Ягоды, Ежова и Сталина. Исаев хорошо знал Кривицкого, у них было три встречи в Париже и Амстердаме во время прогулки на туристском катере по тихим каналам, над которыми медленно стыли чайки; тогда его отчего-то поразило, что они не кричали, как на берегу или в порту, странно…

Сразу после того, как уход Кривицкого стал сенсацией, в тридцать седьмом еще, Исаев затаился: «если он предал – значит, назовет имена Шандора, Треппера и мое». Цепь, однако, продолжала функционировать; отозвали трех товарищей – видимо, боялись за них, но потом докатилось, что дома их расстреляли…

Значит, Кривицкий хранил в себе то, что ему предписывал долг? Значит, он не открыл имен товарищей по борьбе с нацизмом? Значит, действительно он ушел по идейным соображениям? Предатель в разведке прежде всего открывает имена друзей, но ведь Вальтер знал Яна, Кима, но ни словом не упомянул о них…

…Кривицкого убили, он унес с собой имена товарищей, никто в Европе не был схвачен; значит, он выбрал путь политической борьбы против террора, а не измены?

Тем не менее Исаев тогда сменил квартиру и лег на грунт, стараясь понять, нет ли какой-то связи между происходящим дома и тем, что ежечасно затевалось в сером здании на Александерплац и в тех конспиративных квартирах, где он мог появляться, не вызывая подозрения у руководства. Как никто другой, он четко знал внутренние границы рейха: «это мое дело, это мой агент, это моя информация – не вздумай к ним прикоснуться; собственность».

Он заметил ликование в РСХА, когда пришло сообщение, что на партконференции из ЦК «за плохую работу» был выведен бывший нарком иностранных дел Литвинов; иначе, как «паршивый еврей, враг НСДАП», его в Германии не называли.

Именно тогда в баре «Мексике», крепко выпив, Шелленберг поманил пальцем Штирлица и, бряцая стаканами, чтобы помешать постоянной записи всех разговоров, которые велись тут по заданию Гейдриха, шепнул:

– Зачем война на два фронта? Ведь Сталин расстилается перед нами! Он капитулировал по всем параметрам! Он подстраивается под наши невысказанные желания, чего ж больше?!

Штирлиц отправил шифрованную телеграмму об этом из Норвегии, приписав, что ответа может ждать только один день, дал адрес отеля – не своего, а того, что был напротив. Через пять часов неподалеку от парадного подъезда остановился «паккард», вышли трое: заученно разбежались в разные стороны – рассматривать витрины; тот, кто сидел за рулем, отправился к портье, пробыл там недолго, вышел, пожав плечами, сел в машину и уехал; троица осталась.

Через десять минут Исаев позвонил портье, назвался Зооле – тем псевдонимом, который тогда знала Москва, спросил, не приходил ли к нему, директору Любекского отделения банка, господин высокого роста в бежевой шляпе.

– Он только что ушел, господин Зооле, очень сожалею! Хотите, чтобы я послал за ним человека? Возможно, он еще ждет такси.

– Нет, спасибо, – ответил Исаев, – пошлите вашего человека в отель «Метрополь», это наискосок, пусть оставит портье письмо моего друга, он же принес мне письмо?

– Оно передо мной, господин Зооле, сейчас оно будет в «Метрополе».

В шифрописьме говорилось: «Спасибо за ценнейшее сообщение. В Берлин вам возвращаться рискованно, позвоните в посольство, назовитесь и оставьте адрес, о вас позаботятся…»

Через полчаса Исаев, сломанный и раздавленный, выехал на аэродром и взял билет в Берлин…

А может быть, действительно в стране случилось самое страшное и к власти пришли те, кто хочет Гитлера? Кто же его хочет?

И он не посмел тогда дать ответ на этот вопрос – жалко, сломанно, с ощущением мерзкой гадливости к самому себе…


…Куда бы я отсюда ни бежал, сказал он себе тогда, понимая, что в который уже раз оправдывает себя, вымаливая у себя же самого индульгенцию, меня всюду будут воспринимать как оберштурмбанфюрера СС, врага, нациста, губителя демократии… Я лишен права сказать, кто я на самом деле, потому что враги начнут кампанию: «гестапо и НКВД умеют сотрудничать даже в разведке, совместимость»… Вальтер Кривицкий ушел чистым… Я служил в РСХА, я замаран тем, что ношу руны в петлицах и имею эсэсовскую наколку на руке…

Ну ты, сказал он себе, вернувшись в Берлин, сейчас надо сделать все, чтобы вернуться – нелегально – домой. И уничтожить там тех, кто предал прошлое. Это высшая форма преступления – предательство прошлого. Такое не прощают. За это казнят… Ты способен на это? Или ты трус, спрашивал он себя требовательно, с бессильной яростью.

Эта мысль постоянно ворочалась в нем до того дня, пока он не прочитал фрагменты плана «Барбаросса», а затем в марте сорок первого получил шифровку из Центра, поначалу испугавшую его, ибо никто не знал его нового адреса: «Ситуация в Югославии складывается критическая, враги народа, провоцировавшие дома репрессии, ликвидированы, просим включиться в активную работу».

Исаев испытал тогда счастливое облегчение, уснул без снотворного, однако наутро проснулся все с той же мыслью: «Значит, ты все простил? Ты все забыл, как только тебя поманили пальцем?»

Но тогда он уже вновь обрел право дискутировать с самим собою, и поэтому он круто возразил себе: «Меня поманили не пальцем, я не проститутка, мне открыто сообщили, что были репрессии и что с приходом нового наркома Берия прошлое кануло в Лету: Марат – Дантон – Робеспьер; революция не бывает бескровной…


– Я не стану отвечать на ваш вопрос, мистер Макгрегор…

Тот кивнул, закурил, пододвинул Исаеву «Винстон», записал ответ в лист протокола и перешел ко второму вопросу:

– Фамилии, имена, годы и места рождения ваших родителей?

– И на этот вопрос я отвечать не стану.

– Являетесь ли вы членом какого-либо профсоюза, партии, пацифистской организации?

– Прочерк, пожалуйста…

Макгрегор улыбнулся:

– Насколько мне известно, понятие «прочерк» присуще лишь тоталитарным государствам. Мы придерживаемся традиций. Я должен записать ваш ответ.

– Я не отвечу и на этот вопрос.

– Имя и девичья фамилия жены?

– Я не отвечаю.

– У вас есть дети?

– Не отвечаю…

Макгрегор перевернул страницу, снова закурил, заметив:

– С наиболее скучными вопросами, мы покончили, теперь перейдем к делу.

Он раскрыл вторую папку, достал оттуда фотографию Штирлица, сделанную кем-то в Швейцарии возле пансионата «Вирджиния», когда он искал несчастного профессора Плейшнера:

– Знаете этого человека?

– Чем-то похож на меня…

– Но это не вы?

– Нет, это не я.

Макгрегор пододвинул папку:

– Поглядите: там есть ваши фото в форме, вместе с Шелленбергом в Лиссабоне, данные из вашего личного дела, характеристики…

Все верно: Макс фон Штирлиц, штандартенфюрер СС, истинный ариец, отмечен наградами фюрера и благодарностями рейхсфюрера, предан идеалам НСДАП, характер нордический, стойкий, спортсмен, порочащих связей с врагами рейха не имел, родственников за границей нет, фамилию не менял, никто из близких не был арестован гестапо…

– Этого человека знаете? – усмехнулся Макгрегор. – Или нужны очные ставки?

– Я бы не отказался от очных ставок.

– Вы их получите. Но лишь после того, как мы кончим наше собеседование.

– Мистер Макгрегор, собеседования не получится. Я не стану отвечать ни на один ваш вопрос.

Тот покачал головой:

– На один ответите: как вы себя чувствуете после столь отвратительного путешествия? Пришли в себя?

– Да, в какой-то мере.

– Врач не нужен?

– Нет, благодарю.

– Не сочтите за труд закатать рукав рубашки, я хочу сфотографировать номер вашей эсэсовской татуировки.

Исаев помедлил мгновение, понял, что отказывать глупо, отвернул рукав, дал сфотографировать татуировку – невыводимо-въедливую: тысячелетний рейх не допускал и мысли о возможном крахе, все делалось на века, прочно.


…А потом в эту комнату с металлическими тяжелыми ставнями ввели штурмбанфюрера СС Риббе из гестапо – сильно похудел, костюм болтается, глаза пустые, недвижные, руки бессильно висят вдоль тела.

– Вы знаете этого человека? – обратился к нему Макгрегор.

– Да, он мне прекрасно известен, – монотонно-заученно отрапортовал Риббе. – Это штандартенфюрер СС Штирлиц из политической разведки, доверенное лицо бригадефюрера Шелленберга.

– Вам приходилось работать со Штирлицем?

– Нет.

– Благодарю вас, – с традиционным оксфордским придыханием учтиво заметил Макгрегор, – можете возвращаться к себе.

Следующим был Воленька Пимезов, бывший помощник Гиацинтова, начальника владивостокской контрразведки в двадцать втором – последней обители белой России.

– Знаете этого человека?

Воленька был в отличие от Риббе совершенным живчиком с сияющими глазами, похудевший, но не изможденный, на Исаева смотрел с восторженным интересом:

– Господи! Максим Максимович! Сколько лет, сколько зим! И вы здесь!

– Мистер Пимезов, – неожиданно резко, словно бы испугавшись чего-то, прервал его Макгрегор, – пожалуйста, без эмоций! Отвечайте только на мои вопросы! Вам знаком этот человек?

– Конечно! Это Исаев, Максим Максимович…

Макгрегор обратился к Исаеву:

– Вы знаете этого человека?

– Нет.

– Мистер Пимезов, – меланхолично продолжал Макгрегор, – когда, где и при каких обстоятельствах вы познакомились с человеком, представленным вам к опознанию?

– Максим Максимович Исаев был ответственным секретарем газеты господина Ванюшина у нас во Владивостоке начиная с двадцать первого…

Исаев почувствовал, как сжало сердце, вспомнил громадину Ванюшина, его глаза, полные слез, когда он в номере хабаровского отеля, развалившись на шкуре белого медведя – главном украшении трехкомнатного люкса, – дал ему заметочку из газеты: «Вы прочтите, прочтите повнимательней, Максим Максимович! Или хотите – я? Вслух? С выражением? А? Извольте: „Вчера у мирового судьи слушалось дело корреспондента иностранной газеты по обвинению в нарушении общественной тишины… Корреспондент этот, Фредерик Раннет, сказал своим гостям-иностранцам в ресторане, что в России можно любому и всякому дать по физиономии и ограничиться за это штрафом… Заключив пари, Раннет подошел к лакею Максимову и дал ему оплеуху. Суд приговорил Раннета к семи дням ареста…“ А?! Каково?! И заголовочек: „В России все можно!“. У нас все можно, воистину! Вот мне давеча наш премьер Спиридон Дионисьевич Меркулов излагал свое кредо: „В репрессалиях супротив политических противников дозировка не потребна, друг мой! Тот станет у нас великим, кто пустит кровь вовремя и к месту – тогда пущай ее хоть реки льются… Это вроде избавления от болезни, это как высокое давление спустить, людскую страсть утихомирить! Главное – врагов назвать, от них беда, не от самих же себя?!“

– Что вы можете сказать о деятельности Исаева? – Макгрегор смотрел на Пимезова с легкой долей презрения.

– Блестящий журналист, «перо номер два», его обожали в Приморье…

– Что имеете добавить к этим показаниям?

– То, что в течение последних семи месяцев, перед тем как банды Красной Армии вошли во Владивосток, мы тщательно следили за Максим Максимычем, подозревая его, и не без основания, в том, что он является лазутчиком красных.

Макгрегор обернулся к Исаеву:

– Отвергаете?

Тот кивнул.

Макгрегор отпустил Пимезова (английский у бедолаги ужасающий, путает времена, слова произносит на русский лад), протянул Исаеву папочку розового цвета:

– Ознакомьтесь…

Исаев открыл папку и впервые дрогнул: прямо в его лицо смотрели горестные глаза Сашеньки Гаврилиной.

Он долго не мог оторваться от ее фотографии (отметил машинально, что это не подлинник, а копия), потом аккуратно прикрыл папку:

– Мистер Макгрегор, я бы хотел понять, чего вы от меня хотите? Возможно, это поможет нашему диалогу…

Тот согласно кивнул:

– Я готов ответить. Меня и мою службу интересует, на кого вы работали по-настоящему: на красных, Шелленберга или на представителя американской разведки мистера Пола Роумэна, вместе с которым, начиная с сорок шестого года, развили бурную активность в Латинской Америке по розыску шефа гестапо Мюллера?

– Если я отвечу, что по-настоящему работал лишь на красных, это может оказаться некоторым конфузом для британской службы: допрашивать представителя русского союзника без сотрудника посольства…

– Вы совершенно правы, мистер Штирлиц-Исаев… Но ведь вы не сделали подобного рода заявления… Поэтому я допрашиваю вас как эсэсовского преступника…

– Значит, если я сделаю такое заявление, представитель русского посольства будет приглашен сюда?

Макгрегор пожал плечами:

– Кто же приглашает дипломатов на конспиративную квартиру секретной службы? Мы подыщем для этого другое место… Итак, я могу записать: вы признаете, что работали на русских?

– Да.

– Назовите имена тех, кто может поручиться за вас в Москве.

Исаев ощутил физически, как англичанин его ударил: кого он может назвать? Кого? Постышева? Блюхера? Каменева? Кедрова? Уншлихта? Артузова? Берзина? Кого?!

– Я считаю это нецелесообразным.

– Могу поинтересоваться: отчего?

– На этот вопрос отвечать не стану.

– Как нам сообщить русским ваше имя?

– А вы дайте им те имена, которые называли господа, вызванные вами для опознания…

– Хорошо, – и Макгрегор протянул Штирлицу свое вечное перо. – Пожалуйста, убедитесь в правильности ваших ответов и подпишите каждый.

Убедившись в том, что его ответы записаны верно – полное отрицание всего и вся, – Максим Максимович подписал каждый свой ответ.

Макгрегор спрятал бумагу в портфель, откланялся и, уже открыв дверь комнаты-камеры, задумчиво спросил:

– А если бы вам не постелили одеяло с клеймом «Куйбышева», вы бы заговорили по-русски?

И, не дождавшись ответа, вышел.

3

Ночью Исаев уснуть не мог, заново анализировал всю беседу с этим придыхающим Макгрегором, то и дело возвращался к странному поведению Риббе – живой мертвец, что с ним сделали; потом от Пимезова перебросился памятью к последнему дню во Владивостоке, когда Ванюшин привел его к своему лакею Миньке, тот еще в доме ванюшинских родителей, при рабстве, был «мальчиком», и услыхал слова его квартиранта, приват-доцента Шамеса, словно это не четверть века назад было, а только что, в этой странной деревянной комнате… Маленький, с пушкинскими баками Шамес тогда жарко вещал ему, Исаеву, и Ванюшину: «Если вы сможете зафиксировать электромагнитные волны, исходящие из мозга только что умершего, они будут такими же, как у живого. Они исчезнут лишь на третий день, когда – по нашему христианскому присказу – душа уйдет из тела… Да, да, я верующий, выкрест, хоть и говорят, мол, жид крещеный, что конь леченый… Поймите, и первый, и второй день покойник фиксирует все происходящее вокруг него! Я еще не ответил себе: организуется ли это слышимое в ужас там, в таинственном, распадающемся мозгу покойника? Ведь на самом деле выходит не душа, а энергия, мощь разума человеческого… Энергия не исчезает – в этом я согласен с марксистами. Но если она не исчезает, значит, разум бесконечен, а человек духовно бессмертен? Покойник и после смерти оставляет здесь свои электромагнитные волны, и, если я проживу еще несколько лет и Россия не сожрет самое себя, я сконструирую аппарат, который запишет речи Нерона, плач Ярославны и невысказанные, то есть истинные, мысли Макиавелли… Не смейтесь! (Я действительно смеялся, вспомнил Исаев, я хохотал тогда.) Не зря говорят: „идеи носятся в воздухе!“ Стоит только настроиться на них, и тогда высший разум мира войдет в вас, и вы станете новым пророком, и вас распнут продажные торговцы, и все начнется сначала… Что вы смеетесь?! (Я смеялся; Ванюшин слушал завороженно, с неизбывной тоской.) Вы просто не задумывались над тем, отчего все великие люди либо маленькие ростом, вроде Мольера, Наполеона, Пушкина, Лермонтова, Ленина, либо великаны, как Петр, Кромвель, Линкольн! А в чем дело? В том, что они вне среднего уровня человечества, поэтому им сподручнее настраиваться и принимать электромагнитные волны ушедших гениев…» Ванюшин тогда вздохнул: «Свернут вам голову, Рувим, либо наши изуверы, либо красные…» Шамес зашелся смехом: «Думаете, я боюсь? Нет, вообще-то я, конечно, трус, но за жизнь как таковую страха не испытываю. Почему? А потому, что я, как и вы, есть пустота! Вы касаетесь меня пальцем, и вы ощущаете меня, но чем вы меня ощущаете и что вы ощущаете?! Тело состоит из атомов. А ведь атом – это ядро, вокруг которого в громадной пустоте вращаются крошечные невесомые электроны. В пустоте! Следовательно, вы прикасаетесь пустотой к пустоте! В мире нет массы! Есть энергия и магнитное поле! И все! Тело – миф! Мы бестелесны. Мы из атомов и пустоты, вода – из того же, дерево, корова, Достоевский, Тинторетто, Джоконда… Мы все подданные бестелесной материи, чего же бояться?!»

…Откуда англичане могли получить фото Сашеньки, спросил себя Исаев. Этот вопрос не давал покоя, рождал какое-то напряженное чувствование, не оформившееся еще в мысль, но затаившееся во всем его существе.

Идет игра, ему это было ясно, идет по тем правилам, которые он не смог еще понять, но они, эти правила, были изощренными, безукоризненны по форме, но при этом как-то уж слишком упрятаны.

Этот Макгрегор легко доказал мне, что он знает про Штирлица, Исаева, про Сашеньку и, наконец, про Пола Роумэна. Это очень много, это успех, я в нокауте. Но отчего он не закрепил свою позицию наступлением? Почему? Англичане – при всем их такте – жесткие политики, их национальный характер более всего проявляется в спорте: они подарили миру теннис, футбол и бокс, они умеют силово, мотающе, но тактично атаковать, чего же не атаковал Макгрегор? По-моему, его вообще не очень-то интересовали мои ответы, он добивался другого. Чего?


…Человек в полувоенной форме без погон вошел к нему с подносом, как и вечером: тарелка с овсянкой, кусок хлеба с сыром и чашка с жидким кофе. Как и вечером, он дождался, пока Исаев закончил завтрак, забрал тарелку в первую очередь, потом уже чашку и ложку.

– Когда у вас время прогулок? – спросил Исаев.

– У вас пока нет прогулок.

– Почему? Я наказан?

– Задайте вопрос тому, кто ведет ваше дело.

– А библиотека? Я могу пользоваться услугами тюремной…

– Здесь не тюрьма.

С этим человек вышел, мягко прикрыв за собою массивную, на пневматике, дверь…

…Через пять дней снова пришел Макгрегор, протянул Исаеву листок бумаги:

– Распишитесь.

Исаев прочитал текст: «По настоянию штандартенфюрера СС Штирлица, который утверждает свою принадлежность к русской разведке („М. М. ИСАЕВ“), означенный Штирлиц передается советским властям».

Лихая закорючка вместо подписи под текстом: «помощник начальника отдела»; дата; ни номера, ни печати.

– Согласны с такого рода решением? – спросил Макгрегор.

– Абсолютно.

– Извольте дописать: «С решением согласен». И распишитесь. Той фамилией, которую сочтете более удобной.

– Устного согласия недостаточно?

– Нет. Вы, видимо, слыхали, что множество русских отказываются вернуться домой, справедливо полагая, что их, как всех пленных, которые заразились, – Макгрегор усмехнулся, – западным вольнодумием, отправят в Сибирь. Чтобы в будущем вы не вчинили нам иск за то, что мы отдали вас большевикам, извольте выполнить формальность.

Исаев подписал бумагу, Макгрегор кивнул ему и молча вышел.

4

Его привезли на загородный аэродром к дребезжащему полувоенному «Дугласу» с двумя рядами металлических стульев, закрытых тулупами, и с двумя кушетками в первом отсеке.

Возле двери пилотов, после молчаливого акта передачи Макгрегором таинственного пленника (по ночному городу везли с завязанными глазами; Исаеву почудилось, что дзенькал трамвай, как московская «аннушка» в те благословенные годы, когда был жив папа; странно – разве в лондонских пригородах ходят трамваи? Впрочем, почему я думаю, что это Лондон, а не Глазго или Манчестер?), капитан, назвавшийся Перфильевым, сердечно приветствовал Штирлица, и самолет с тщательно закрытыми иллюминаторами ушел в небо.

– К столу, Всеволод Владимирович, – Перфильев назвал его так, как последний раз называл Уншлихт в двадцать первом, когда встретились в Реввоенсовете республики: отправляясь во Владивосток, Владимиров, впрочем, тогда уже Исаев, был по рекомендации Дзержинского принят зампредом РВС Склянским, а потом, минут на пять всего, его пригласил к себе наркомвоенмор Троцкий.

…На ящике, укрытом газетами, стояли бутылка коньяка, банки шпрот, сардин и крабов; сырокопченая колбаса, сыр, сало.

Потрясли Исаева яйца, сваренные вкрутую; за четверть века отвык; на Западе так не готовят…

Или оттого, что выпил он большой фужер коньяку (капитан Перфильев только пригубил: «Я еще должен работать во время рейса, Всеволод Владимирович, не взыщите»), то ли оттого, что стало ему сейчас сладостно-спокойно, ушли из головы все эти «никс фарштеен», страшные унижения в гальюне, странный Макгрегор, вон всякий сор из головы, он – неожиданно для себя – отключился; такого с ним никогда не было…

…Проснулся оттого, что капитан тер ему уши:

– Всеволод Владимирович! Просыпайтесь! Садимся! Москва!

Было по-прежнему темно, все иллюминаторы зашторены. Когда Перфильев открыл дверь и выбросил металлическую лестничку, Исаев увидел звезды – улетал ночью, прилетел в ночь; такой же потаенный, без огней, загородный аэродром, большой автомобиль (он сразу вспомнил «ЗИС-101», такие были в советском посольстве на Унтер-ден-Линден, немцы очень потешались); подполковника с орденскими планками.

– Товарищ Владимиров, от имени и по поручению командования разрешите сердечно поздравить вас с возвращением на родную землю! Подполковник Петров, отдан в ваше распоряжение.

– Спасибо, товарищ Петров… Сердечно благодарю за встречу… Мою семью предупредили? Мы сейчас поедем к ним?

– Командование приняло иное решение, товарищ Владимиров: нельзя травмировать вашу супругу и сына… Они считали вас погибшим, как и мы все… Их надо готовить к встрече, за это время и вы придете в себя, поехали!


…Дачка была небольшая, уютная, две спальни, столовая и кабинет, большая веранда, на кухне – настоящая русская плита; на веранде был накрыт стол. Петров представил молоденького лейтенанта: «Коля Штыков, стенограф, пока мы будем готовить ваших к встрече – дней семь на это уйдет, – надиктуете отчет о проделанной работе, поэтапно, с самого начала, на имя секретаря ЦК товарища Кузнецова. Он теперь курирует органы, герой ленинградской блокады, вы с ним вскорости увидитесь, он будет визировать документы на ваше звание Героя. Тогда же все приостановилось, мы получили данные, что вы погибли тридцатого апреля…»


…Исаев работал неделю с упоением; худенький Коля стонал:

– Рука отваливается, Всеволод Владимирович! Пожалейте…

– А вдруг от радости у меня сердце порвется? Тогда как? Нельзя уносить с собою то, что знаешь, Николаша, давай помассирую пальцы, я дока в массаже.

Еще неделю, постоянно, возрастающе-требовательно торопя подполковника Петрова с переездом домой, в семью, Исаев продолжал работать: вычитывал надиктованное, дополнял, многое переписывал, работой увлекся, просил сделать вклейки, сам дивился своей памяти, а главное, тому, что было с ним все эти четверть века; на конец, удовлетворенный, подписал труд и пододвинул его Коле.

Подполковник Петров продиктовал текст, который надо было от руки написать секретарю ЦК Кузнецову: мол, прошу ознакомиться с итогом моей работы, возможно, потребуются дополнения, я готов.

Потом улыбнулся своей открытой, доброжелательной улыбкой:

– И у меня для вас сюрприз, Всеволод Владимирович! Завтра едем домой. Сегодня день отдыха, прощальный пир с тостами.

Весь день играли в шахматы, катались в лодке по небольшому озеру, Исаев становился все более бледным, и руки делались ледяными; выехали в одиннадцать.

Коля шепнул:

– Войдем с боем курантов, праздник так праздник!

«ЗИС» несся по безлюдной Москве, которую Исаев не видел двадцать семь лет: совершенно другой город, много широких улиц, но в новых домах чувствуется до боли знакомая фундаментальность, отличавшая арийский вкус; откуда нашим архитекторам знать берлинские ансамбли, созданные при Гитлере?!

«ЗИС» летел на красный свет; немногочисленные пешеходы разбегались в стороны, а шофер то ли по рассеянности, то ли чтобы посмешить пассажиров, то ли оттого, что заметил яму, крутанул руль в лужу и окатил старика с собачкой водой, а подполковник с Колей захохотали, и это заставило Исаева заново посмотреть на их лица.

– Ничего, обсохнет, – сказал Коля каким-то новым голосом, и в это время «ЗИС» въехал в приоткрытые ворота.

Машину окружили военные, распахнули двери, первым вылез подполковник Петров, за ним Коля. Подполковник, направляясь к темному зданию, коротко бросил, кивнув на Исаева:

– Оформляйте арестованного.

* * *

…А в это время член Политбюро и секретарь ЦК ВКП (б) Георгий Максимилианович Маленков ехал в правительственном спецпоезде в Узбекистан и, прижавшись лбом к стеклу, в который раз уже обдумывал, чем он мог вызвать столь яростный гнев Сталина, отправившего его в азиатскую ссылку.

Он перебирал в уме все возможные варианты, но так и не мог ответить себе, что же с ним произошло на самом деле…

Да, после поездки по Калининской и Новгородской областям он вернулся совершенно раздавленный: страна нищала, голод, пустые деревни, на полях всего несколько баб, копают картошку еле-еле, сил нет, одеты в рванье, какие там «Кубанские казаки»!

Да, чуток поспорил со Ждановым: в нынешнее время рискованно отъединяться от европейской науки, она необходима нам для реального прорыва к новому уровню технологии, только она позволит довести до конца проект в те сроки, которые назвал Иосиф Виссарионович. Пропаганда пропагандой, а промышленность промышленностью, тут заклинания не помогут, нужны реальные мощности, а не те, о которых печатают в победных газетных реляциях, работаем на станках прошлого века… Спор о немецких трофеях, которые не доставили на указанные заводы?

Но ведь сам Иосиф Виссарионович последнее время постоянно повторяет: «Не бойтесь спорить, не старайтесь заранее все согласовать по кабинетам; в свое время мы сутками спорили с Каменевым, а позже с Бухариным, ничего не случалось, договаривались добром или на время расходились, искали компромисс…»

Маленков повторил про себя «искали компромисс», усмехнулся; знаем, чем кончился «компромисс»… Неужели и со мною он так же разойдется? А что ему? И не таких ставил к стенке…

Если не поможет Лаврентий – я кончен; обидно и горько: в несчастной России всегда уповали на ходатая; холопы; захочет ли Берия спасти его? Ему не поздно переориентироваться на Жданова… Тот оттер всех, блок с ним выгоден каждому…

Я еду в ссылку, повторил себе Маленков, я брошен в Ташкент, на укрепление… Ежова тоже бросили на укрепление водного хозяйства России…

За что?! Кто еще предан ему так, как я?! И Маленков, прижавшись еще крепче к стеклу, спросил себя: «предан»? Или «был предан»?

Зачем он играет нами, как пешками? Не офицерами или турами, а именно пешками?!

Что с ним? Ему еще нет семидесяти, откуда такие маразматические явления – нельзя предугадать утром, что случится вечером… Он и раньше был готов на все, что же меня ждет сейчас?!

А может быть, правду шептали о том, что после пятидесяти лет он совершенно изменился? Шептали, что у него открылась тяжелая форма паранойи? Он же подозрителен, как жена-тиран…

С тридцать четвертого по тридцать восьмой Сталин пережил климакс, это говорили братья Коганы, консультанты Хозяина, – все в порядке вещей, ломка организма…

Наломал… Все наломали, поправил себя Маленков, ты себя не выводи за скобки, с ним пришел – с ним и уйдешь, если он тебя не шлепнет…

Неужели сейчас начался маразм? Обычный, всем знакомый старческий маразм?

Верочка Давыдова, первый голос Большого театра, рыдала в кабинете: «Георгий Максимилианович, я больше не могу, спасите меня! Он говорит такие слова, он такое делает…»

…Спецпоезд несся сквозь тьму, кромешную и непроглядную. Россия лежала во мраке – без огонька, истерзанная, в трагическом и безразличном запустении, а один из тех, кто должен был отвечать за нее, думал лишь о той шахматной доске, на которой офицеров и ферзей не сбрасывали – расстреливали: что ему до России?! Своя рубашка-то ближе к телу!

5

Над дверью камеры горела лампа; от нее, казалось, никуда не спрячешься, как и от тех размеренных, нарочито громких шагов надзирателей, которые менялись, неестественно громко выкрикивая: «Пост по охране врагов народа сдан!» Вторивший ему отклик был столь же громким, торжествующим: «Пост по охране врагов народа принят!»

Вот я и приобщился, сказал себе Исаев. Только теперь я до конца понял, что два эти слова звучат дома как высшая награда за верность революции; все стало на свои места; наконец-то…

Камера была маленькая; крошечное оконце забрано не только решетками, но и «намордником» снаружи.

Но почему этот стенограф Николаша, подумал вдруг Максим Максимович, весело глядя мне в глаза, обещал войти в мой дом с боем курантов, чтобы праздник был настоящим? Ведь он знал, что меня ждет; почему он глумился над моей надеждой? А что ему было делать, возразил себе Исаев. Смотреть на меня как на врага? Ему же сказали: «Это враг народа». А он поверил? Почему нет? Поэтому и вел себя по-дружески, иначе я бы не стал работать с таким вдохновением, как работал на даче, вспоминая структуру моего прошлого, прикидывая вариантность настоящего и вероятия будущего.

Да, но какие, собственно, у него были основания смотреть на меня как на врага?! Ты пришел из-за кордона, ответил себе Исаев, надо еще разобраться, ты это или нет? Но ведь дома Сашенька! И мой Санька должен быть дома! Должен! Это так просто – опознать меня! Нет, все страшнее, сказал он себе. Я – ладно, «фигура умолчания», они меня впервые видят… А вот какие были основания у таких же пареньков смотреть на Каменева и Бухарина как на шпионов и врагов? Ведь им, тем паренькам, было лет по двадцать пять, они не могли не помнить, как десять лет назад шли по Красной площади, приветствуя вождей: Бухарина, Троцкого, Каменева, Сталина, Зиновьева… Нет, там работали не пареньки, возразил он себе, это невероятно, чтобы с Зиновьевым имел дело стенограф Николаша, не ложится в логическую схему; с теми лидерами работал высший эшелон. Нет, подумал он, старая гвардия не могла работать против Каменева или Бухарина, Постышева или Блюхера. Все сходится: Бухарина и Рыкова судили, когда исчезли все те, кто начинал в ЧК с Дзержинским. Нет, неверно, одернул он себя; когда прошел первый процесс тридцать пятого года, когда Каменев и Зиновьев приняли на себя моральную ответственность за гибель Кирова и были осуждены на тюремное заключение, ветераны еще были на своих местах. Нет, не были, устало возразил он себе: Ягода пришел в ЧК лишь в двадцатом управляющим делами, чисто хозяйственная работа. Кто ж его внедрил к Дзержинскому? Во время гражданской он был на Восточном и Южном фронтах, на Юге сидел Сталин… Не может быть, что генсек уже тогда начал расставлять на ключевые посты своих… Почему? Вспомни, как планировал свой тридцать четвертый год Гитлер? Он его придумал в двадцать пятом, ждал мести девять лет, все эти годы обнимался с теми, кого внутренне уже приговорил к смерти, – Рэмом и Штрассером…

…Исаев заложил руки за голову, потянулся; презирая себя, начал хрустяще ломать суставы пальцев, ощутил мучительную потребность в крепкой сигарете, не в тех папиросах «Герцеговина Флор», что его угощали на даче, а в хорошем «Кэмеле», который так любил Шелленберг…

Началась новая полоса в жизни, и в ней, в этой новой жизни, я обязан сориентироваться сейчас, загодя, пока не пошли допросы и все такое прочее, а без сигареты трудно думать – привычка. Он вспомнил пословицу: «Пока гром не грянет, мужик не перекрестится»… Ведь было сообщено еще в двадцать восьмом, что Михаил Сергеевич Кедров, входивший в первую коллегию ЧК, был отчего-то переведен в члены «Спортинтерна», а ведь при Дзержинском он был председателем Особого отдела. Кто ж его вывел из ГПУ за полгода перед ударом по Бухарину? Почему я раньше не задумывался над этим? Потому что на расстоянии родина видится особенно прекрасной, и всякий, кто говорит о ней плохо, – враг, услышал он свой голос, прекрасно понимая, что это ложь, отговорка, оправдание самому себе…

Менжинский умер пятидесятишестилетним, за год до смерти был совершенно здоров, умер, как по заказу, – накануне подготовки процессов… Контрразведчика Бокия перебросили на тюремное ведомство тоже в конце двадцатых, освободив его место для людей новой волны… А другой заместитель Феликса Эдмундовича – Уншлихт? Его перевели в армию, поставили на авиацию… Почему? А Трифонов? Ксенофонтов? Почему их разбросали по другим ведомствам?

Как это страшно, что правдиво говорить с самим собою я начал только в тюремной камере, подумал Исаев. А ведь все то, о чем я сейчас думаю, было мне известно давным-давно, но я сознательно отталкивал факты, запрещал себе ставить вопросы, а пуще того – думать об ответах. Я знал, что эти вопросы требуют ответа, знал! Ну и как объяснить то, что ты добровольно делал из себя идиота?! Запрет на мысль – идиотизм, форма шизофрении. Неужели идее нужны идиоты?

Кто и как мог принудить Каменева и Зиновьева взять на себя моральную ответственность за убийство Кирова? Кто и как? Ни Менжинского, ни Кедрова, ни Бокия с Уншлихтом не было уже на ключевых постах; людей Дзержинского загодя раскидали. Значит, с Каменевым и Зиновьевым в тридцать четвертом работали новые кадры. Кто они? Каким образом они смогли получить у них признания? Почему Каменев подтвердил эти признания на открытом процессе, когда мог все отрицать? А мог ли? Или во всех нас заложен синдром перепада? В январе девятьсот пятого люди шли за помощью к царю, несли хоругви, его лики, а назавтра после расстрела начали жечь его портреты; то же в феврале семнадцатого… Верим, верим, верим, а потом, внезапно изверившись, начинаем жечь и громить… За что боролись – и в пятом, и в семнадцатом? В конечном счете за жизнь, за что же еще?! Неужели Каменев с Зиновьевым в тридцать пятом боролись лишь за свою жизнь, отказавшись от Идеи?!

Ты строишь умозаключения, сказал себе Исаев. Ты не сможешь ответить ни на один из вопросов, которые ставишь; только завтрашний день, когда ты встретишься лицом к лицу с теми, кто поведет допрос, позволит тебе нащупать нечто…

И тут он услышал бой кремлевских курантов – близкий, явственный; как он ждал этого перезвона курантов там, в рейхе, оттачивая карандаши, чтобы настроиться на волну радиостанции «Коминтерн», когда на связь выходил Центр! Как сладостно замирало сердце и наворачивались слезы на глаза… Но ведь тогда ты не вспоминал ни Каменева, ни Бухарина, ни Тухачевского, хотя знал, документально знал, что они никогда не были шпионами! Ты был тогда предателем, Исаев! Ты предавал свою память, а значит, память идеи и народа, придумывая успокоительную ложь: мол, главное – это борьба против немецкого национального социализма. Сначала свалить Гитлера, потом разберемся с тем, что произошло дома…

…Назавтра на допрос не вызвали; днем вывели на прогулку, предупредив, что за переговоры с другими арестованными он будет посажен в карцер, – полное молчание, любой шепот фиксируется.

И снова ударило по сердцу, когда он, вышагивая по замкнутому дворику, услышал бой часов кремлевской башни, совсем рядом, сотня метров, полтысячи – все равно рядом.

А ведь я у себя дома, подумал он. Я на Лубянке, где ж еще?! Я там, откуда уехал к Блюхеру в Читу в двадцать первом, я там, где последний раз был у Дзержинского… Что же он сказал тогда? Он как-то очень горько говорил, что память отцов хранят дети, что к обелискам он относился отрицательно, да и Древний Рим доказал всю их относительность… К тому же людям вашей профессии, усмехнулся он тогда, обелисков не ставят, маршалы без имени, о которых никогда не узнают победители-солдаты…

…Только тогда куранты другое вызванивали – фрагмент из нашего гимна, из «Интернационала», а ни гимна этого нет, ни Коминтерна; распустили; ты и это съел, запретив себе думать, отчего в сорок третьем, когда коммунисты Тито и Прухняк, расстрелянный друг Дзержинского, генсек польской компартии, Дюкло и Тольятти особенно активно сражались в подполье против Гитлера?! Хотя польскую компартию вообще распустили еще в тридцать восьмом – здесь, в Москве, именно на Коминтерне, как шпионско-фашистскую, а весь ЦК расстреляли. Гейдрих ликующе объявил об этом руководству: «Они сожрут друг друга!» И я поверил в то, что Прухняк – агент гестапо? Почему Коминтерн, Третий Интернационал, провозглашенный Лениным и Зиновьевым, коварно распустили в Уфе в сорок третьем?! Не в июле сорок первого, когда надо было потрафить союзникам, ненавидевшим эту организацию, а уже после перелома в войне? Почему? Чтобы работать в Восточной Европе иными методами? Не ленинскими? Державными? Но ведь это было уже в прошлом веке, а к чему привело?

…Как же ты виртуозно уходишь от ответов, товарищ Исаев, он же Владимиров, он же Штирлиц, он же Бользен, он же доктор Брунн, он же Юстас, сказал он себе, но снова что-то мерзкое, плотски-защитное родилось в нем, позволив не отвечать на эти вопросы, рвущие сердце, а переключиться на правку вопроса: «Ты растерял самого себя, Максим, ты путаешься в себе, ты никогда не был „товарищем Исаевым“, ты был „товарищем Владимировым“, Исаев сопрягался с „господином“, „милостивым государем“ – твой первый псевдоним в разведке Максим Максимович Исаев, и свое конспиративное имя и отчество ты взял в честь Максима Максимовича Литвинова, папиного друга, хотя отец всегда был мартовцем, а Максим Максимович Литвинов – твердолобый большевик, которого сняли с поста народного комиссара иностранных дел, чтобы он не нервировал Гитлера и Риббентропа: „паршивый еврей“…»


…Когда спустя долгие четыре недели и три дня его повели на допрос и два надзирателя в погонах (он не обратил внимания на погоны, когда его обрабатывали перед тем, как закупорить в камеру, слишком силен был шок) постоянно ударяли ключами о бляхи своих поясов, словно давая кому-то таинственные знаки, Исаев собрался, напряг мышцы спины и спокойно и убежденно солгал себе: «Сейчас все кончится, мы спокойно разберемся во всем, что товарищам могло показаться подозрительным, и подведем черту под этим бредом». Услыхав в себе эти успокаивающие, какие-то даже заискивающие слова, он брезгливо подумал: «Дерьмо! Половая тряпка! Что может показаться подозрительным в твоей жизни?! Ты идешь на бой, а ни на какое не „выяснение“! Все уж выяснено… Ты трус и запрещаешь себе, как всякий трус или неизлечимо больной человек, думать о диагнозе».


…Следователем оказался паренек, чем-то похожий на стенографа Колю: назвал себя Сергеем Сергеевичем, предложил садиться, медленно, как старательный ученик, развернул фиолетовые страницы бланка допроса – из одной сразу стало четыре – и начал задавать такие же вопросы, как англичанин Макгрегор: фамилия, имя, отчество, время и место рождения. Исаев отвечал четко, спокойно, цепко изучая паренька, который не поднимал на него глаз, старательно записывал ответы, однако – Исаев ощутил это – крепко волновался, потому что сжимал школьную деревянную ручку с новым пером марки «86» значительно сильнее, чем это надо было, и поэтому фаланга указательного пальца сделалась хрустко-белой, словно в первые секунды после тяжелого перелома.

После какой-то чепухи, тщательно, однако, фиксировавшейся (на чем добирались из Москвы до Читы; какое ведомство покупало билет, сколько денег получили на расходы, в какой валюте), он неожиданно поинтересовался:

– Какого числа Блюхер отправил вас в Хабаровск на связь к Постышеву?

– Это же было четверть века тому назад, точную дату я назвать не могу.

– А приблизительно?

– Приблизительно осенью двадцать второго…

– Осенью двадцать второго, – чеканно, поучающе, назидательно повторил Сергей Сергеевич и вдруг шлепнул ладонью по столу: – Ленин тогда провозгласил: «Владивосток далеко, а город это наш».

– Значит, это была осень двадцать первого.

– Перед отправкой в Хабаровск к белым Блюхер и Постышев инструктировали вас?

– Инструктировал меня Феликс Эдмундович…

Сергей Сергеевич закурил «беломорину», пустил дымок к потолку, заметил взгляд Исаева, которым тот провожал эту пепельно-лиловую струйку табачного дыма, и, глядя куда-то в надбровье подследственного, уточнил:

– Вы хотите сказать, что к Блюхеру и Постышеву вас отправлял лично Дзержинский?

– Да.

– Что он говорил вам?

– Обрисовал ситуацию во Владивостоке, попросил держать связь с ним через Постышева, тот, видимо, отправлял мои донесения Блюхеру, а от него они шли в Москву…

– Дзержинскому?

– Этого я не знаю.

– А в Реввоенсовет Блюхер не мог отправлять ваши донесения?

– Думаю, что в Реввоенсовет их отправлял Феликс Эдмундович…

– Троцкому? – спросил Сергей Сергеевич и еще крепче сжал ручку своими тонкими пальцами.

– Скорее всего Склянскому, заместителю предреввоенсовета страны Троцкого…

– Но вы допускаете мысль, что Дзержинский отправлял ваши донесения Троцкому?

– Вполне, – ответил Исаев.

Сергей Сергеевич как-то судорожно вздохнул, отложил ручку трясущимися пальцами и осведомился:

– Курите?

– Да.

Он достал папироску и протянул ее Исаеву.

– Пожалуйста.

– Спасибо.

– Продолжим работу, – сказал Сергей Сергеевич и снова вцепился в ручку. – Считаете ли вы возможным, что и Троцкий ставил перед вами оперативные задания, особенно накануне волочаевских событий?

– Считаю такое возможным, ведь в то время Троцкий возглавлял Красную Армию…

– Вы настаиваете на этом утверждении? – безучастно поинтересовался Сергей Сергеевич. Исаев не понял:

– На каком именно?

Сергей Сергеевич зачитал ему текст:

– «Троцкий возглавлял Красную Армию»… Я правильно записал ответ? Искажений нет? Вы возражайте, если не согласны с моей записью… Вы правьте меня, это ваше конституционное право…

– Записано правильно.

– Скажите, а в тех инструкциях, которые вы получали из Центра, не было ли каких-то настораживающих вас моментов?

– То есть? – Исаев, внимательно следивший за каждой интонацией следователя, за каждым мускулом его плоского, совершенно бесстрастного лица, не понял смысла вопроса: как можно было сомневаться в указаниях Дзержинского?

– Фамилия Янсон вам говорит что-нибудь?

– Какого Янсона вы имеете в виду? Их было несколько: Николай, Яков…

– Я имею в виду того, который вместе с Блюхером вел переговоры с японцами в Дайрене, – уточнил Сергей Сергеевич.

– Лично с ним я не встречался, но фамилия эта мне известна.

– Я хочу познакомить вас с его показаниями, данными здесь, на следствии: «Лишь значительно позже, в конце тридцать третьего года, когда я активно включился в работу запасного троцкистского центра, Зиновьев сказал мне, что Троцкий переписал тезисы наркоминдела Чичерина, исправив их в том смысле, как это было угодно японским милитаристам. Тогда, в Дайрене, я отчетливо понимал, что наша позиция носит несколько странный, излишне бескомпромиссный характер, однако Блюхер держался этой линии неотступно. Зиновьев, когда мы встретились на даче в Ильинском летом тридцать третьего, совершенно определенно заявил, что Блюхер проводил политику Троцкого, чтобы спровоцировать выступление японцев и затем, после нашего неминуемого отступления, отдать им те территории, на которые они претендовали, в обмен на унизительный мирный договор». Что вы думаете по этому поводу?

– Я хочу ознакомиться с показаниями Янсона…

– Вы что, мне не верите? – Сергей Сергеевич обидчиво удивился. – В таком случае можете заявить отвод…

– Я не сказал, что я вам не верю. Я прошу разрешения ознакомиться с показаниями Янсона…

– Я вас с ними ознакомил.

– Это вздор. В Дайрене была занята правильная позиция. Советская делегация вела переговоры мастерски и мужественно – почитайте белогвардейскую прессу той поры, японские газеты…

– Итак, я формулирую ваш ответ: «Показания Янсона являются клеветническими»… Так?

– Что значит «я формулирую»? – Исаев не понял.

– Я формулирую ваш ответ для записи в протокол допроса. В протокол нелепо вводить слова типа «вздор», нас с вами не поймут… Вопросы и ответы должны быть конкретными, а не эмоциональными.

– Нет уж, давайте-ка я буду формулировать ответы сам, Сергей Сергеевич…

– У вас потом будет право прочитать документ и внести собственноручные изменения.

– Почему «потом»? Если право есть, оно должно существовать постоянно, а не «потом».

– Хотите писать ответы собственноручно?

– Да, предпочел бы.

– У вас есть какие-то претензии к методу и форме ведения допроса?

И Максим Максимович после паузы ответил:

– Нет.

Следователь быстро поднялся из-за стола, подошел к Исаеву, протянул ему свою ученическую ручку и, словно фокусник, растопырив пятерню, резко развернул бланк протокола допроса так, чтобы можно было писать подследственному:

– Пожалуйста, внесите в протокол этот ваш ответ собственноручно.

Русский Макгрегор, подумал Исаев, разбирая ученический почерк следователя, – парень продолжал писать по-школьному, с нажимом, буквочка от буквочки, а три ошибки все равно засадил, не знает, где и как ставить мягкий знак.

– У вас тут ошибки, – заметил Исаев. – Мне исправить или вы сами?

Сергей Сергеевич покраснел – по-девичьи, внезапно; потом, однако, лицо его сделалось пепельным, синюшно-бледным, он вернулся на свое место, медленно размял папиросу, закурил и, уткнувшись в протокол, начал изучать его: слово за словом, букву за буквой; ошибки свои не нашел или же намеренно не стал исправлять их.

Закончив чтение первого листа бланка допроса, он проверил, заперты ли дверцы стола, и сказал:

– С места не подниматься, к окну не подходить – все равно первый этаж, я скоро вернусь, продолжим работу.

Он вернулся через сорок два часа, когда Исаев свалился со стула.

– Простите, пожалуйста, – испуганно говорил Сергей Сергеевич, усаживая Исаева, – у меня с отцом случилась беда, увезли в больницу, я так растерялся, что никого здесь не успел предупредить. Извините меня, такая незадача, – он подбежал к двери, распахнул ее и крикнул в пустой коридор: – Юра, позвони, чтоб срочно принесли две чашки кофе и бутерброды!

– Разрешите мне вернуться в камеру, – попросил Исаев. – Я не в состоянии отвечать вам…

– А вы думаете, я прилег хоть на минуту? – следователь ответил устало, с каким-то безразличием в голосе. – У отца инфаркт, я все это время провел в приемном покое, тоже еле на ногах стою… У меня всего несколько вопросов, вы уж поднатужьтесь…

– Ну давайте тогда скорее…

– Всеволод Владимирович, может, я касаюсь самого больного, – следователь сейчас был мягок и чуточку растерян, конфузился даже, бедный мальчик, – скажите, кем по партийной принадлежности был ваш отец?

– Это же все есть в моем личном деле…

– Оно погибло, вот в чем вся беда, това… Всеволод Владимирович… Сгорело в сорок первом, когда наши архивы вывозили в Куйбышев… Поймите меня правильно, если б мы имели ваше личное дело, неужели вы б здесь сейчас сидели?

А может, действительно он говорит правду, подумал Исаев, ощутив в себе рождение затаенного тепла надежды. Тогда понятно все происходящее, доверяй, но проверяй, так вроде бы говорили…

– Мой отец был меньшевиком…

– А я не верил в это, – вздохнул Сергей Сергеевич и как-то даже обмяк. – В голове такое не укладывалось…

– Почему? Другие были времена… Отец в свое время дружил с Ильичем, несмотря на идейные разногласия.

– До революции?

– Да.

– В какие годы? Где встречались?

– Особенно часто в Париже, в одиннадцатом…

– А потом?

– Последний раз в Берне, когда обсуждался вопрос о выезде в Россию, это была весна семнадцатого…

– Вы присутствовали на этой встрече? Кто там был?

– Там было много народу, встреча была у нас дома: Мартов был, Аксельрод, кажется…

– Зиновьев, – подсказал следователь.

– Конечно, был и Зиновьев… А как же иначе? Он ведь первым с Ильичем уезжал, мы – только через месяц, с Мартовым…

Вошел надзиратель с подносом, на котором стояли стаканы с кофе и четыре бутерброда с колбасой и сыром…

– Угощайтесь, Всеволод Владимирович, – предложил следователь, старательно заполняя бланк допроса.

– Давайте поскорее закончим, – попросил Исаев, – тогда я съем бутерброды и вы меня отправите в камеру, не то я прямо тут усну…

– Мы практически закончили, ешьте…

Когда Исаев подписал бланк, следователь снова вышел из кабинета, сказав, что он позвонит в больницу узнать, как здоровье отца; вернулся на следующий день.

…В тот миг, когда голова Исаева сваливалась на грудь и он засыпал, сразу же появлялись два надзирателя:

– Спать будете в камере!

…Сергей Сергеевич появился уставший, с синяками под глазами:

– Чуть-чуть лучше старику, – сказал он. – Еще несколько вопросов, и пойдете отдыхать.

– Тварь, – тихо сказал Исаев. – Ты маленькая гестаповская тварь, вот ты кто. Отвечать на вопросы отказываюсь. Требую твоего отвода.

– Это как начальство решит, – рассеянно ответил Сергей Сергеевич. – Я доложу, конечно, а пока продолжим работу: вы жили с отцом в одной квартире? Формулирую: являясь работником ЧК, вы жили в одной квартире с меньшевиком и не отмежевались от него. Так?

А чем он виноват, этот несчастный Сергей Сергеевич, спросил себя Исаев. В стране произошло нечто такое страшное, что и представить нельзя. Передо мной не человек. У него в голове органчик, как у щедринских губернаторов, бесполезно говорить, непробиваемая стена. А я погиб. Все. Если б я один – не так страшно… Но со мною они погубят и Сашеньку, и Саньку, теперь я в это верю.

* * *

Накануне беседы с генералиссимусом Хрущев не спал почти всю ночь.

В который раз уже он задавал себе такой простой и столь же унижавший его вопрос: говорить ли вождю – один на один – всю правду или «скользить», как это было принято сейчас в Политбюро, ЦК, Совмине, обкоме, правлении колхоза, деревенском доме и даже городской коммуналке, где, по секретным подсчетам группы киевских статистиков, на семью из пяти человек приходилось семь квадратных метров жилья; дед с бабушкой спали на кровати, муж с женой – на диване, дети – на полу.

Засуха сорок седьмого сожгла поля Украины, Поволжья, Молдавии, Центральной России.

Семенных запасов уже не было – хлеб в колхозах забирали в счет обязательных поставок подчистую, деревенские амбары кишели худющими крысами, врачи открыто говорили о возможности вспышки чумы.

Сталин тем не менее подписал указание: Украина обязана поставить не менее полумиллиона пудов зерна; Хрущев отмолил снижение контрольной цифры до четырехсот тысяч.

Решился на это (звонил лично Сталину по ВЧ; номер набирал негнущимся пальцем, чтобы скрыть от самого себя дрожь) после того, как получил письмо от Кириченко, секретаря Одесского обкома, который был завален письмами колхозников с просьбой о помощи и поэтому объехал область, чтобы самому убедиться – паникуют, как заведено, или же действительно кое-где есть провалы на продовольственном фронте.

«Дорогой Никита Сергеевич, поверьте, я бы не посмел обратиться к Вам с этим письмом, – писал Кириченко, – если бы не то ужасное, воистину катастрофическое положение на селе, свидетелем которого был я лично… Я начну с крохотной сценки: женщина резала трупик своего маленького сына, умершего от голода; она резала его на аккуратные кусочки и при этом говорила без умолку: „Мы уже съели Манечку, теперь засолим Ванечку, как-нибудь продержимся…“ На почве голода она сошла с ума и порубила своих детей… Во всех колхозах только одна надежда, чтобы вновь ввели карточную систему, лишь это спасет область от повального мора…»

Хрущев представлял себе, что его ждет, зачитай он такое письмо Сталину на заседании Политбюро.

Он знал коварство этого человека, но одновременно всегда хранил в сердце негодующее почтение к нему; кто вытащил его из безвестности? Дал приобщиться к образованию? Ввел в ЦК? В Политбюро?!

Он, Сталин, с подачи Кагановича.

Хрущев впервые ужаснулся на февральском Пленуме ЦК, когда Ежов предложил немедленно расстрелять Бухарина и Рыкова, сидевших в зале заседания среди других членов ЦК; было внесено другое предложение: предать их суду военного трибунала; Сталин, пыхнув трубкой, покачал головой: «Прежде всего Закон, Конституция и право на защиту. Я предлагаю отправить их в НКВД, пусть там во всем разберутся… У нас следователи – народ объективный… Невиновного они не обидят, невиновного – освободят…»

Он говорил это спокойно, с болью, убежденно, – через две недели после того, как Юра Пятаков, честнейший большевик, любимец Серго, умершего за несколько дней до открытия Пленума, признавался на очередном процессе в том, чего – Хрущев знал это тоже – не могло быть на самом деле!..

А в заключительной речи на Пленуме, когда Бухарина и Рыкова уже увезли в НКВД, где им дали право на доказательство своей невиновности, Сталин легко бросил: «Троцкистско-бухаринские шпионы и диверсанты…»

Второй раз он ужаснулся, когда Сталин проинформировал их: «Ежов – исчадие ада, убийца и садист, на нем – кровь честнейших большевиков… Он убирал конкурентов, мерзавец… Рвался к власти, мы все были обречены, вы все были обречены, все до одного, хотел сделаться русским Гитлером».

А на фронте? Хрущев мучительно вспоминал тысячи мальчишек-красноармейцев, которые – по его, Сталина, приказу – шли под пули немцев. Как он, Хрущев, бился, как молил Сталина отменить приказ о наступлении на Харьков! «А я не знал, что ты такой паникер, Хрущев, – сказал Сталин. – Сентиментальный паникер… Нам такие не нужны, нам нужны гранитные люди…»

И вот сегодня он должен заставить себя вымолвить просьбу о возобновлении на Украине карточной системы, чтобы уберечь от голодной смерти сотни тысяч украинцев…

А не просить – нельзя: когда начнутся чума и голодные, кровавые бунты, отвечать придется ему, первому секретарю ЦК КПУ, кому же еще?!

…Не дослушав сообщения Хрущева, голос которого то и дело срывался на фистулу, Сталин резко оборвал его:

– Что, бухаринские штучки?! Ты кто? Мужик? Или рабочий?! Мы тебя держим в Политбюро для процента, заруби это на носу! Единственный рабочий – запомни! Не крестьянин, а рабочий! Знаю я мужика! Лучше тебя знаю… В ссылках у мужиков жил, не в дворянских собраниях! Работать не хотят, нахлебники, манны небесной ждут! Не дождутся. А будут саботировать поставки – попросим Абакумова навести порядок, если сам не можешь… После такого доклада, как твой, тебя надо было бы примерно наказать и вывести из ПБ, как кулацкого припевалу, только у нас беда: тут сидят одни партийные бюрократы и министры. – Сталин медленно обвел взглядом лица членов Политбюро. – Не играй на этом, Хрущев, голову сломишь… Есть мнение, товарищи, – резко заключил Сталин, – рекомендовать первым секретарем Компартии Украины Кагановича… Он в Киеве родился, ему и карты в руки… Хрущева от занимаемой должности освободить… Перевести Председателем Украинского Совета Министров… И чтоб государственные поставки были выполнены! Если нет – пенять вам обоим придется на себя…

…В кремлевском коридоре, когда расходились члены Политбюро, Берия шепнул:

– Берегись… А то, что решился сказать правду, – молодец, в будущем тебе это вспомнят, поступил, как настоящий большевик.

…Никто другой не сказал ему ни слова – обходили взглядом…

Вот именно тогда-то он и признался себе: «Мы все холопы и шуты… По сенькам шапка… Хоть бы один меня вслух поддержал, хоть один бы…»

Однако, когда через месяц Сталин позвонил ему – уже в Совет Министров – и осведомился о здоровье, сказал, что донимает его трудности, «держись, Никита Сергеевич, если был резок – прости», Хрущев не смог сдержать слез, всхлипнул даже от избытка чувств.

Сталин же, положив трубку, усмехнулся, заметив при этом Берия:

– Докладывают, что он во всех речах клянет свои ошибки… Его беречь надо, такие нужны, в отличие от всех… Он хоть искренний, мужик и есть мужик.

6

И снова четыре недели Исаева не вызывали на допрос; душили стены камеры, выкрашенные в грязно-фиолетовый цвет; днем – тусклый свет оконца, закрытого «намордником», ночью – слепящий свет лампы; двадцатиминутная прогулка, а потом – утомительная гимнастика: отжим от пола, вращение головы, приседания – до пота, пока не прошибет.

«Приказано выжить»… Эти слова Антонова-Овсеенко он теперь повторял утром и вечером.

Первые недели он порою слеп от ярости: чего они тянут?! Неужели так трудно разобраться во всем?! Но после общения с Сергеем Сергеевичем понял, что никто ни в чем не собирается разбираться, ему просто-напросто навязывают комбинацию, многократно ими апробированную.

Они, однако, не учли, что я прожил жизнь в одиночке, четверть века в одиночке, наедине с самим собой, со своими мыслями, которыми было нельзя делиться ни с кем – даже с радистами; суровый закон, испепеляющий, но – непреклонный…

Они думают, что отъединение от мира, неизвестность, мертвая тишина, прерываемая звоном кремлевских курантов и идиотскими выкриками «пост по охране врага народа» (нельзя называть меня «врагом», пока не вывели на трибунал, я – «подследственный», азбука юриспруденции), сломят меня, сделают истериком и податливым дерьмом. Хрен!

Спасибо им за эту одиночку, я волен думать здесь, я совершенно свободен в мыслях; единственный выход – свободомыслие в тюрьме; страшновато, но, увы, – правда, поэтому-то я и вычислил, что не имею права говорить ни слова про Сашеньку и сына, нельзя открывать свою боль, это – непоправимо, будут знать, на что жать…

Ты достаточно открылся, когда работал на даче, признался он себе с горечью, не забывай этого. Видимо, они тянут не только потому, что это – метод, они составляют какой-то особый план, понимая, что со мной работать не просто, профессионал… Ерунда, возразил он, комиссар госбезопасности Павел Буланов тоже был профессионалом, вывозил Троцкого в Турцию, до этого круто работал по бандформированиям, а что плел на бухаринском процессе?! Какую ахинею нес?! Как оговаривал себя?! «Я опрыскивал ртутью кабинет Ежова». А что, пулю в лоб он не мог пустить?! Надежней, чем ртуть разбрызгивать, сам, кстати, первый от этого разбрызгивания и должен был помереть.

Они готовят план, исходя из системы своих аналогов, из наработанного ими опыта, – именно поэтому они сгорят на мне. Я помню, как мистер Шиббл, когда мы шли в Парагвай через сельву, смеялся, рассказывая, что является признанным эталоном красоты индейской женщины: плоское лицо, надрезы на щеках, закрашенные ярко-красной смолой, зачерненные зубы и кольцо в носу.

А что, верно, у каждой этнической группы свой эталон красоты и манеры поведения: где-то на Востоке принято рыгать, только тогда хозяин удостоверится, что его гость сыт, высшая форма благодарности…

Сергей Сергеевич и тот, кто им управляет, имеют свои эталоны; что ж, посмотрим, как мы належимся друг на друга.


…На очередной допрос его вызвали в три часа. Сегодня, однако, его подняли на лифте, ввели в приемную – окно затянуто мелкой сеткой, чтоб никто из арестованных не сиганул головою вниз; за столом-бюро сидел элегантный мужчина в штатском; много телефонов; раньше у нас в ЧК были совершенно другие модели – с «рогами», трубки изогнутые, чтобы говорить прямо в мембрану, а здесь сплошь немецкие, самой последней формы, наверное, вывезли из Германии.

Поднявшись из-за стола-бюро, мужчина отпустил надзирателей и предложил Исаеву:

– Устраивайтесь на диване, руководство скоро освободится…

…Портрет Дзержинского, напротив – Сталина в форме генералиссимуса.

По-моему, никто из русских царей, подумал вдруг Исаев, не чеканил победные медали со своим изображением; в России был Георгиевский крест, были ордена святых – Анны, Владимира; во Франции – розетка Почетного легиона; даже Наполеон не изображал свой профиль на медалях; Сталин не постеснялся.

Странно, отчего мы начинаем думать об очевидном и поражаться этому, только когда судьба ставит нас к стенке? Спасительный инстинкт отгораживания от правды? Как у раковых больных? Что это – новое в нас или традиция? «Моя хата с краю, ничего не знаю» – вошло в пословицу более столетия тому назад… Значит, не можем без царя? Нужен Патриарх? Макс Нордау писал, что вырождаются не только преступники, в которых заложен изначальный посыл зла, но и артисты, политики, писатели, ученые, художники, цвет нации… Неужели этот паршивый прародитель нацизма был прав? Нет, он не был прав, ибо предрекал исчезновение такой «выродившейся» нации, как французы, но ведь рухнула не Франция, а именно Германия; немецкий народ несет на себе отныне тавро нацистского проклятия: нация разрешила фюреру и его банде создать государство ужаса, называвшееся ими «рейхом счастья»; немцы помогли созданию государства, где директивно, по указанию главного пропагандиста Геббельса, назначались «таланты», а подлинные таланты изгонялись за границу или сжигались в концлагерях… За все время правления Гитлера не было создано ни одного романа, фильма, картины или спектакля, которые бы оставили о себе память… А изгнанные Брехт и Эйслер знакомы каждому в мире, как и Манн, Ремарк и Фейхтвангер… И ведь немцы аплодировали изгнанию своих гениев, ревели «хайль», когда проезжал обожаемый фюрер, а потом становились в очередь за маргарином, отпускавшимся по карточкам, но в этом были виноваты большевики, масоны, евреи и мы, славянские недочеловеки, кто же еще?!

А что бы могло случиться с миром, не выгони они Альберта Эйнштейна? Всех тех евреев-физиков, которые сделали американцам атомную бомбу?!

Несчастные немцы… Гитлер рассовал всю нацию по контролируемым, поднадзорным сотам: каждый был членом какой-нибудь гильдии, общества, группы, домового комитета национал-социалистической немецкой рабочей партии; в каждом парадном был представитель «гитлерюгенда» и профсоюзного «трудового фронта» партийного товарища Лея… Он, Гитлер, и его партия превращали людей в бездумные автоматы, они разделяли общество, но ведь лишь человек многогранных интересов, занятый не только бизнесом, но и живописью, не только золотыми рыбками, но и спортом, может способствовать уменьшению разнородности нации, ее единению… Гитлер дал право злым, грубо сильным, недалеким, коварным и обязательно рабски послушным стать пастырями, это и привело нацию к гибели: народ не могут вести хамы, покорные фюреру; покорные трусы ничего не могут без приказа сверху, они теряются, когда надо принять самостоятельное решение, они некомпетентны, они парализованы тем авторитетом, в который их заставили поверить… А не верили б! Как можно заставить человека поверить в то, что перед ним лев, когда на самом деле это крыса?! Но заставили же! Поверили! Как?! В чем секрет этого механизма оглупления и покорения народа? А мы? Мы, наши люди?..

На столе-бюро что-то запищало, мужчина в штатском поднялся:

– Пожалуйста, вас приглашают к руководству.

Поддерживая локтями брюки, Исаев направился к двери; проходя мимо мужчины, заметил:

– В двадцать первом в этом помещении работал Сыроежкин и его группа, те, которые потом взяли Савинкова.


…Нынешний кабинет, куда вошел Исаев, был раза в четыре больше, чем все помещение группы Сыроежкина; видимо, объединили несколько комнат.

3a большим столом сидел крупный, хорошо сложенный человек; ношеный пиджак висел на одном из стульев, окружавших большой стол заседаний; рубашка на этом крупном мужчине с симпатичным лицом и очень живыми глазами была застиранная, мятая, черный галстук приспущен.

– Ну, здравствуйте, Всеволод Владимирович, – сказал он, – присаживайтесь, я заказал кофе и бутерброды. Наша баланда, видно, стоит у вас поперек горла? Только-только карточки отменили, что вы хотите, страна лишь начинает оживать…

– Она по-настоящему оживет, – заметил Исаев, – когда не будет сажать своих солдат в одиночки внутренней тюрьмы…

– Тоже верно, – легко согласился мужчина. – Вы правильно расставили акценты: «своих солдат». Чужих – будем сажать и ставить к стенке.

– Докажите, что я не «свой», – можете ставить к стенке.

– Ну, знаете ли, у меня нет времени доказывать вашу невиновность! Это вам – карты в руки! Мне надо шпионов ловить, бендеровцев выкуривать из лесов, мельниковцев, литовских и эстонских «черных братьев»… Кто это за нас будет делать?!

– Я хотел бы знать, с кем я разговариваю. Вы не представились.

– Помощник разве не сказал? Называйте меня генерал Иванов. Можете по имени-отчеству: Аркадий Аркадьевич…

– Я бы хотел спросить вас, в чем меня обвиняют? Я уж тут отдыхаю третий месяц, пора объясниться…

– Именно за этим я вас и пригласил, Всеволод Владимирович.

Генерал положил крепкую руку на четыре папки, что лежали возле телефона, отличавшегося от всех остальных формой и цветом, внимательно, с некоторой долей сострадания осмотрел Исаева, поинтересовался, хочет ли его собеседник курить; выслушав отрицательный ответ, покачал головой: «Не все обладают такой силой воли, порою за одну затяжку такое начинают нести, что хоть уши затыкай…»

– Давайте по делу, – Исаев говорил сухо, совершенно спокойно, ибо он понял, что сейчас-то и началась игра; он слыхал об этом от Айсмана, прием назывался «тепло против холода».

– Давайте, – согласился тот, кто представился «Аркадием Аркадьевичем Ивановым». – Все документы, которые нам удалось собрать на вас, были доложены высшему руководству. Меня уполномочили передать: будущее в ваших руках, Всеволод Владимирович…

– То есть?

Иванов на мгновение задумался, потом, не спуская глаз с Исаева, позвонил по телефону:

– Кофе отменяется и бутерброды тоже. Пришлите парикмахера, принесите костюм, хорошие туфли, рубашку с галстуком и пуловер… Мы поедем пообедать в гостиницу «Москва». – Он дружески подмигнул Исаеву и, прикрыв ладонью мембрану, поинтересовался: – Как относитесь к такого рода перспективе, а?

Поднявшись из-за стола, генерал набросил на плечи обшарпанный пиджак:

– Вчера вернулся из Лондона, погода там дрянь, знобит чего-то, третью таблетку аспирина жую, как бы не свалиться… Кстати, то, что ни словом не обмолвились на допросах о жене и сыне, свидетельствует о том, что вы верно избрали линию защиты: не показывать болевые места контрагенту. Но беда в том, что все ваши предыдущие разговоры – на даче – фиксировались. Мы их тщательно изучили: мера искренности, степень привязанности к тем, кого так давно не видели, так что сейчас нам ясно: все эти недели вы готовились к драке. Правильно, кстати, делали… Побеждает – сильный.

– Побеждает умный.

– Э, пустое, Всеволод Владимирович! Романтика, прошлый век… Думаете, следователь Каменева был умнее Льва Борисовича? Сильнее был! Власть имел! Право на поступок! Оттого и победил… А ведь молодой был, тридцать два года всего… А вы, умница, столько напортачили в течение двух допросов, что вас с мылом мой – не отмоешь… Кто создатель Красной Армии? Троцкий? Ваши слова? Ваши. Вот вам восемь лет тюрьмы за антисоветскую пропаганду. Красную Армию создали Ленин и Сталин, руководил же ею Иосиф Виссарионович… Кто с Лениным ехал через Германию? Зиновьев? Ваши слова? Ваши. Еще десять лет – антисоветская пропаганда. На суде от своих слов не откажетесь? Не откажетесь. А суд будет открытый, публика станет кричать, требуя смерти гнусному клеветнику, агенту гестапо, а в прошлом связнику между врагами народа Постышевым и Блюхером с гитлеровским шпионом Троцким, – вы ж и эти свои показания подписали… И мы будем вынуждены приговорить вас по совокупности к смертной казни, но мы после победы подобрели, казнь автоматом меняем на четверть века лагерей, этим вы себя уже обеспечили… И не вините нас, никто вас за язык не тянул, а если выбрали принципиальную позицию – что ж, валяйте, выведем на очень открытый суд где-нибудь на заводе, посмотрите на лица людей, убедитесь в том, что вы пушинка, ничто, тогда-то и дрогнете…

Вошедшему парикмахеру сказал:

– Побрейте с «шипром»… Стригите аккуратно под полубокс, скопируйте тот фасон, что я привез вам из Лондона.


…Они стремительно выехали на «ЗИСе» из тюрьмы; возле ресторана «Иртыш», что наискосок от памятника первопечатнику Ивану Федорову, Иванов сказал притормозить, вышел из машины первым, протянул руку Исаеву, усмехнувшись при этом: «Не шатает?», захлопнув дверцу, бросил шоферу:

– Позвоню.

Максим Максимович ощутил в горле слезы: его обтекала толпа своих, он слышал русскую речь, она сливалась в какую-то музыку, он ощутил в себе могучие такты «Богатырской симфонии», на какой-то миг совершенно забыл, что его вывезли из тюрьмы, что это один из эпизодов в той работе, которую против него ведут, одна из фаз задуманной операции; он просто вбирал в себя лица людей, их голоса, смех, сосредоточенность, радость, угрюмость, спешку; свои…

Иванов, цепко наблюдавший за ним, чуть тронул его за локоть:

– Ну, пошли, тут до ресторана «Москва» рукой подать.

– Сейчас, – ответил Исаев. – Меня действительно зашатало.

И вдруг с мучительной ясностью он ощутил свою расплющенную, козявочью крошечность, ибо понял, что в этом совершенно новом для него городе – с махиной Совнаркома, с гостиницей «Москва», с «Метрополем», ставшим отелем, а в его годы бывшим вторым (или третьим?) Домом Советов, он – один, совсем один… На третьем этаже «Метрополя» в двухкомнатном номере жил Бухарин (Феликс Эдмундович как-то попросил его, «Севушкой» называл, съездить к «Бухарчику» за отзывами о работах академиков – тот особенно дружил с любимцем Ленина электротехником Рамзиным и Вавиловым; первого арестовали в конце двадцатых, другого – девять лет спустя). Там же, в однокомнатном номере, жил мудрец Уншлихт; впервые Максим Максимович увидел, как трагично изменились глаза зампреда ВЧК в восемнадцатом, после подавления мятежа левых эсеров. Уншлихт тогда тихо, на цыпочках, вышел от Дзержинского: тот никого не принимал, подал в отставку, заперся у себя в кабинете, который был одновременно совещательной комнатой и спальней (ширма отгораживала его койку); левый эсер Александрович, первый заместитель Дзержинского, старый друг по тюрьмам и ссылке, был объявлен им в розыск и провозглашен «врагом трудового народа»… Каково подписать такое? Всю следующую неделю на Дзержинского было страшно смотреть: щеки запали, черные провалы под глазами, новые морщины у висков и на переносье…


…Я совершенно один в этом незнакомом мне, новом, неизбывно родном, русском городе, повторил себе Исаев; если бы меня вывезли из тюрьмы в Германии – допусти на миг такое, – я бы знал, к кому мне припасть: тот же пастор Шлаг, актер из «Эдема» Вольфганг Нойхарт… Господи, стоит только броситься в толпу, проскочить сквозь проходные дворы Берлина, известные мне как пять пальцев, оторваться от этого «Иванова», и я бы исчез, затаился, принял главное решение в жизни и начал бы его исподволь осуществлять… И в Лондоне я бы нашел Майкла, того славного журналиста, который прилетел с Роумэном в аргентинскую Севилью, и в Штатах – Грегори Спарка или Кристину, и в Берне – господина Олсера, продавца птиц на Блюменштрассе, а к кому мне припасть здесь?! Ведь я даже не знаю адреса Сашеньки и сына! Да и дома ли они?! Этот Иванов хорошо думает, он развалил меня, когда походя заметил, что молчание по поводу семьи показывает, что это – самое затаенно-дорогое в моей жизни… Я на Родине, у своих, но это новые свои, никого из тех, с кем я начинал, нет более, все они «шпионы», все те, кто окружал Дзержинского, – «диверсанты», все те, кто работал с Лениным, – «гестаповцы»… Мне не к кому припасть здесь. И против меня работает огромный аппарат для чего-то такого, о чем я не знаю и не смогу догадаться до той поры, пока они не откроют карты, а откроют они свои карты только в том случае, если заметят, что я хоть в малости дрогнул, потек, перестал быть самим собою…

– Ну, пошли, – повторял Иванов. – После обеда покатаемся по городу, покажу новую Москву, небось интересно?

– Еще бы…

Они двинулись вниз, к Охотному ряду, который перестал быть базарным рядом, а сделался огромной площадью – шумной, в перезвоне трамваев и гудках автомобилей; как много трофейных «БМВ», «хорьхов» и «майбахов», машинально отметил Исаев; и еще очень много людей в царских вицмундирах, такие носили финансисты; он помнил эти мундиры по декабрю семнадцатого, когда участвовал в национализации банков.

– Слушайте, Аркадий Аркадьевич, – спросил Исаев, кивнув на спешивших куда-то чиновников, – а когда ввели эти вицмундиры?

– Недавно, – ответил тот. – Одновременно с переименованием народных комиссариатов в министерства.

– Смысл? Зачем отказались от наркоматов? «Народный комиссариат» – это же символ Революции.

– Не ясно? После победы произошел реальный прорыв России в мировое сообщество. Надо убрать фразеологические барьеры, на Западе, представьте себе, до сих пор плохо понимают, что такое «нарком»… В конечном итоге, какая разница? Что нарком руководит ведомством, что министр – смысл социализма от этого не меняется…

Если бы не менялся смысл, это наверняка предложил бы Ленин, когда мы вырвались в европейское сообщество после договора в Рапалло, сказал себе Исаев.

– Не согласны? – поинтересовался Иванов.

– Вы преподали мне урок: над каждым словом надо думать, у вас умеют каждое слово, словно лыко, ставить в строку…

– Вы поразительно сохранили язык, – задумчиво сказал Иванов. – У вас прекрасный русский, нашим бы нынешним чекистам так говорить, как старая гвардия…

– Вы записываете наш разговор? – спросил Исаев. – Или в этом нет нужды, внесете мои ответы в протокол допроса по памяти?

– Будет вам… Меня-то не считайте монстром, как не стыдно…

– Стыдить меня не стоит, Аркадий Аркадьевич… В камере сижу я, а не вы… Про запись я спросил вот почему: стоит ли реанимировать царские вицмундиры? Ну ладно, отменили «командиров» и вернули «офицеров», лампасы, золотые погоны… Допускаю, в сорок третьем надо было думать о той части страны, которую предстояло освобождать… А там в каждом городе выходили собственные нацистские газеты, которые редактировали наши люди, работала русская полиция, агентура, свои палачи, лютовали свои подразделения СД; надо было продемонстрировать тем, кто прожил в оккупации годы, что мы от комиссаров отступили к прежней России; компромисс; отсюда, как я понимаю, замена института комиссаров на «замполитов»… Но зачем сейчас гражданских чиновников одевать во все царское? Вам сколько лет, Аркадий Аркадьевич?

– Тридцать семь, – ответил тот несколько рассеянно, стараясь, видимо, скрыть раздражение.

– Значит, помните форму царских жандармов? Милиционеры одеты именно в жандармскую форму! Только что без аксельбантов… Вы, кстати, читали в книгах по истории, что главным лозунгом солдатской массы в семнадцатом году был «Бей золотопогонников!»?

– Золотопогонниками были дворяне, – возразил Иванов. – Мой отец из бедняков, Всеволод Владимирович. Так что речь надо вести не о форме, но о содержании.

– Генерал Шкуро из крестьян. Сотрудник Гиммлера генерал Краснов был сыном сельского учителя, да и нацист Бискупский, генерал царя, тоже из разночинной семьи.

– Нет, – вздохнул Иванов, – ничем я вам не смогу помочь, ежели вы такое несете, честное слово… Я вас слушаю с интересом, мотаю на отсутствующий ус, но если мы остановим всю эту уличную толпу и я разрешу вам высказать то, что вы только что говорили мне, вас втопчут в асфальт.


…В ресторане «Москва» они устроились возле окна; вид на Кремль был ошеломляющим; Исаев нашел глазами те окна в «Национале», где жили Ильич и Надежда Константиновна; Каменев жил этажом выше, рядом с ним был приготовлен двухкомнатный номер для Троцкого, но наркомвоенмор сразу же перебрался в свой поезд, который сделался его штабом, – вплоть до конца двадцатого мотался по фронтам: в номере жили его жена Наталья Седова и сыновья Сережа и Лев.

– Я предлагаю меню, – сказал Иванов, разглядывая наименования блюд, написанные на шершавой серой бумаге от руки. – Закуска: селедка с картошкой, две порции икры и балык. Сборную солянку будете? Не забыли, что это такое?

– Я просто не знаю, что это такое, – ответил Исаев. – В Москве и Питере такого в мое время не было, во Владивостоке подавали все больше рыбные блюда.

Иванов поднял глаза на Исаева, в них было сострадание:

– Тогда обязательно угощу сборной солянкой… Это наше, типично русское… Потом возьмем рыбу «по-монастырски», тоже из серии забытых блюд, так сказать, золотопогонных… Традиционная еда, наша, не «деваляй» какой или «шнитцель»… Русская кухня вполне может соревноваться с французской, и не только соревноваться, но и победить… Это я вам – за вицмундиры, – рассмеялся Иванов, – под ребро, чтоб знали, на что замахиваетесь… «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь» – формула отлита в бронзу…

Исаев хотел сказать, что помнит ярость Ильича, когда Сталин предложил включить Украину, Закавказье, Белоруссию и Туркестан в состав РСФСР, автоматически подчинив их Москве; Ленин ярился так, как умел яриться только он – открыто, с гневом: не включение в РСФСР, а добровольное соединение, с правом выхода из Союза! Не имперское поглощение, а братское соединение народов, освобожденных Революцией. Нет, этого ему говорить нельзя, я и так сказал слишком много, подумал он, но я должен был сделать нечто, чтобы – в свою очередь – раскачать этого «Аркадия Аркадьевича»; разгневанный человек чаще открывается, а мне нужно хоть в малости понять его, я хожу в потемках, они меня запутали, я ничего не понимаю, такого со мною не было еще… Однако Иванов открылся сам. После того как официантка убрала стол и поинтересовалась, что «дорогие гости» возьмут на «третье» (единственное слово, что осталось от моих времен, подумал Исаев; на Западе это называют «десерт»; мы во время революции «третьим» называли компот), генерал заказал мороженое с вареньем и кофе, дождался, пока официантка отошла, достал из кармана фотографию и протянул ее Исаеву:

– Знаете этих людей?

– Одного знаю очень хорошо. Это Эйхман, в гестапо он занимался уничтожением евреев… Я же писал о нем, когда работал на даче…

– Читал… Очень интересный материал… Эйхман скрылся… Мы делаем все, чтобы найти этого изувера… А тот, кто рядом с ним? В штатском?

– Знакомое лицо… Очень знакомое… Я этого человека видел…

– Не в гестапо?

– Гестапо – не моя епархия, – усмехнулся Исаев. – Я бы застрелился, доведись мне там работать…

Иванов искренне удивился:

– Почему?! С точки зрения разведчика – это поразительный объект для оперативной информации.

– Верно. Но мне пришлось бы, как и всем сотрудникам Мюллера, принимать участие в допросах, которые чаще всего сопровождались пытками… А пытали там не своих, а наших… Вы бы смогли там работать?

– Вопрос жесткий, – Иванов ответил не сразу, лоб собрало морщинами, лицо как-то постарело, выявилась тяжелая, многолетняя усталость. – Я сразу и не отвечу. Вы меня поставили в тупик, честно говоря… Ладно, а у вас, в шестом управлении, в разведке, у Шелленберга, вы этого человека не встречали?

– Нет. Я его встречал где-то в посольствах… Или у Риббентропа, на Вильгельмштрассе…

– Когда? В какие годы?

– Опять-таки боюсь быть неточным, но это были последние месяцы войны…

– Сходится, – сказал Иванов, и то напряжение, которое так изменило его лицо, сменилось расслабленностью; даже на спинку стула отвалился. – Фамилию не помните?

– Нет.

– Кто он, судя по лицу, по национальности?

– Я не умею определять национальность по лицу, ушам или черепу, – ответил Исаев. – Это в рейхе знали рейхсминистр Розенберг, псих Юлиус Штрайхер и пропагандист-идеолог Геббельс… У них надо консультироваться…

– Валленберг… Вам что-нибудь говорит это имя?

Исаев снова посмотрел на фотографию, кивнул:

– Вы правы, это Валленберг, банкир из Швеции.

– Вам не кажется странным, что еврейский банкир из Швеции дружески беседует с палачом еврейского народа?

– Шведский банкир, – уточнил Исаев, – в Швеции нет национальности, там есть вероисповедание… Валленберг, мне кажется, был католиком… Он работал в шведском посольстве в Будапеште, там Эйхман не только уничтожал евреев, но старался часть несчастных обменять на машины и бензин для рейха… Видимо, Валленберг, как и граф Бернадотт, родственник шведского короля, пытался спасти как можно больше несчастных…

Иванов спрятал фотографию в карман, дождался, пока официантка расставила на столе мороженое и кофе, а потом сказал:

– Дело в том, что Валленберг у нас… И мы располагаем данными, что он сотрудничал с Эйхманом… В общем-то, вы могли убедиться в этом, разглядывая их улыбающиеся лица, – говорят не враги, а друзья… Мы не хотим портить отношения со шведами, нам хочется провести открытый суд, изобличить Валленберга, а потом выслать его к чертовой матери в Стокгольм… Мы попали в сложное положение, понимаете? Я расскажу вам суть дела, если согласитесь помочь мне…

– То есть?

– Либо мы переведем вас в камеру к Валленбергу и вы, как Штирлиц, а не Исаев, убедите его в целесообразности выйти на открытый процесс, принять на себя хотя бы часть вины в сотрудничестве с Эйхманом, то есть с гестапо, или же на открытом процессе дать показания – в качестве Штирлица, а не Исаева, – что вы знали о сотрудничестве Валленберга с Эйхманом…

– Второе исключено: вас уличат во лжи… Я, чтобы вернуться на родину, сказал англичанам, что являюсь русским разведчиком; Максим Максимович Исаев, он же Юстас, вы читали мою исповедь…

– А если не это обстоятельство? Вы бы предпочли второе предложение?

Исаев ответил не сразу; конечно, второе, думал он, это мой единственный шанс… На открытом процессе я скажу всю правду, если только там будут иностранные журналисты и наши писатели вроде Вишневского и Эренбурга, как на Нюрнбергском процессе…

– Я боюсь, что после процессов тридцатых годов, – сказал Исаев, – если не будет иностранной прессы со всего мира, если об этом не будет снят фильм, вам не поверят… Жаль, кстати, что процессы над генералами Власовым и Малышкиным были закрытыми… Я не мог понять, отчего их не транслировали по радио… Измену, настоящую, а не мнимую, надо обличать публично, чтобы люди слышали и видели воочию…

– Беретесь написать сценарий вашего поединка с Валленбергом на открытом процессе, где будет пресса и кино со всего мира?

– Он отрицает связь с гестапо?

Иванов долго смотрел в глаза Исаева, не в надбровье, не на уши, а именно в глаза; потом, вздохнув, ответил:

– Да.

– Я должен ознакомиться с документами, Аркадий Аркадьевич. Это во-первых. После этого процесса я наверняка тоже буду осужден как штандартенфюрер СС Штирлиц, и не только осужден, но и ликвидирован – лжесвидетеля полагается нейтрализовать, это во-вторых. И вообще вся ваша конструкция кажется мне липовой, потому что, как только английские журналисты сделают мои фото, а хроникеры перешлют в Лондон пленку, вас схватят за руку, и это будет такой позор, от которого не отмоешься: русский Юстас играет роль немца Штирлица…

– Хорошо, а если мы предпримем такие шаги, что Лондон промолчит?

Исаев вздохнул:

– Будет вам, Аркадий Аркадьевич! Я ж в разведке побольше вас отслужил…

– И все-таки, – поднимаясь из-за стола, повторил Иванов, – если мы решим вопрос с Лондоном, вы согласитесь оказать услугу Родине?

– Сначала вы мне должны доказать, что эта услуга нужна Родине. Затем вы должны устроить мне встречу с семьей, а потом объяснить, как вы «решите вопрос с Лондоном»…

– Подождите пару минут, я вызову машину, – сказал Иванов.

– Только не уходите на сутки, как Сергей Сергеевич, меня в милицию заберут, денег-то нет, – усмехнулся Исаев. – Чем я расплачусь за такой сказочный обед?


…Когда они спустились к «ЗИСу», Исаев сразу заметил, что рядом с шофером сидит чем-то знакомый ему человек; наклонил голову, словно бы завязывал шнурок ботинка; заметил он и то, что возле двери салона сидел бугай с майорскими погонами; он, таким образом, оказался посередине – между майором и Ивановым, как и полагается арестованному.

Когда «ЗИС» резко взял с места, тот, что сидел возле шофера, распрямился и медленно повернул голову. Это был Макгрегор.

7

– Знакомьтесь, Всеволод Владимирович, это Викентий Исаевич Рат, наш сотрудник, – сказал Иванов. – Лондон у нас оборудован неподалеку в стране, как говорится, доверяй, но проверяй. Не заподозрили игру? Как язык нашего Макгрегора?

– Блестящая работа, – ответил Исаев. – Поздравляю.

Сказать ли им про трамвайный перезвон, который удивил меня, когда они гнали на «военный аэродром», подумал Исаев, или приберечь? Видимо, стоит приберечь, потому что у меня тогда только мелькнула тень подозрения, я действительно верил, что попал к англичанам, я был слишком счастлив, когда после этого ублюдка «никс фарштеен» и одеяла с клеймом теплохода «Куйбышев» услышал оксфордское придыхание; слишком страшно было поверить, что в смрадный трюм меня бросили свои…

– Честно признаться, – сказал Рат и, словно мальчишка, став на колени возле шофера, повернулся к Исаеву, – я здорово волновался, когда шел к вам на первую встречу.

– Встречей я определяю мероприятие иного рода, – усмехнулся Исаев, завороженно разглядывая улицу Горького. – Вы шли на допрос, а не на встречу.

– Вопрос с Лондоном, который вы определяли как «главный», – решен, правда? – спросил Иванов.

– Осталось решить еще два, – ответил Исаев.

– Я помню.

– А как называется этот проспект? – спросил Исаев, когда они переехали мост, переброшенный через подъездные пути Белорусского вокзала.

– Ленинградский, – ответил Рат. – Ведет к Химкинскому водохранилищу, прекрасные пляжи, сосновый бор, трудящиеся отдыхают по воскресеньям.

– Посмотрим?

Иванов кивнул:

– Рабочие новостройки посетим в следующий раз, у меня скоро совещание, руководство не поймет, если я опоздаю.

– Вы – руководство, – Исаев усмехнулся. – Так вас называет секретарь.

Иванов пожал плечами:

– Штампы довольно быстро входят в обиход, вытравить их куда труднее… Я должен быть у товарища Абакумова, он министр – это и есть руководство…

– Санкцию на свидание с женой и сыном дадите вы? Или руководство?

– Это не простой вопрос, Всеволод Владимирович… Мы разделим его на два этапа…

– То есть?

– С матерью вашего сына вы встретитесь в ближайшие дни, после того как начнете писать сценарий… Стенограф Коля, видимо, неприятен вам, так что я попрошу подключиться к работе милого Макгрегора… Не возражаете, Викентий Исаевич? – не глядя на Рата, утверждающе спросил Иванов.

– Я с радостью, – ответил тот. – С Максимом Максимовичем одно наслаждение трудиться, школа…

– Вы не спросили мое мнение, Аркадий Аркадьевич, – сказал Исаев, продолжая жадно смотреть на людей, шедших по проспекту, на очереди возле троллейбусных остановок, на витрины магазинов, не мог скрыть восхищения стадионом «Динамо» (Иванов заметил: «Наш, мы строили») и повторил: – Мое мнение вас не интересует?

– Отводите Рата?

– Отнюдь… Я начну работать лишь после того, как получу свидание с… женой… матерью моего сына… И с ним, Саней…

– Договорились, – легко согласился Аркадий Аркадьевич. – Накидайте пару страничек плана сценария, никакой конкретики, вероятия… После этого получите встречу. Если передадите наметку, встреча состоится на квартире… Не напишете – свидание в тюрьме.

– В тюрьме… – повторил Исаев.

– Подумайте, – сказал Иванов. – Я понимаю ваше состояние, но не торопитесь с окончательным ответом… Ваше постоянное недоверие к нам, своим коллегам, может обернуться всякого рода непредвиденными трудностями, Всеволод Владимирович.

– Я ответил, Аркадий Аркадьевич. Другого ответа не будет…


Под утро Исаев проснулся от истошного вопля; он вскочил с койки, потер лицо; выл кто-то совсем рядом, скорее всего, в соседней камере; потом он услышал крик; немец, голос знакомый, господи, это же Риббе – тот, с которым Макгрегор сводил его в «Лондоне».

– Нет, нет, молю, не надо! Я согласен! – вопил Риббе. – Не надо!

– А когда ты пытал коммунистов, о чем ты думал?! – человек не кричал, но говорил с болью, громко; потом забубнил переводчик.

– Я не пытал! Клянусь! Я никогда никого не пытал! Я работал в картотеке, пощадите, молю!

Штурмбанфюрера, видимо, вытаскивали из камеры, он хватался за дверь, сопротивлялся, потом ему заломили руки – судя по тому, как он взвизгнул, – и быстро потащили по коридору; крик его был слышен еще минуты три, потом где-то хлопнула дверь, и наступила гулкая тишина…


Прошло еще четыре недели; свидания не было, на допросы не вызывали: прогулка, гимнастика, прикидки возможных партий, лицо Сашеньки в слезах, и глаза сына – в минуту прощания в Кракове, декабрь сорок четвертого…

Порою он впадал в отчаяние, но резко, презрительно даже, одергивал себя: они только этого ждут. Всякое лишнее движение может лишь ухудшить положение тех, кого он любит. Его больше нет. Он кончен. Надо бороться за своих.


…Скрываемо все, кроме правды. Жаль, что ждать приходится века, но все равно тайное всегда делается явным, хоть и разнотолкуемым, увы…

…Он то и дело вспоминал свою последнюю встречу в Испании, в тридцать седьмом, с Антоновым-Овсеенко, Сыроежкиным, Малиновским, Орловым, Смушкевичем, оператором Романом Карменом и старым знакомым – еще с Октября семнадцатого – Михаилом Кольцовым; кроме Антонова, который именно тогда и сказал: «Приказано выжить», Кольцов на его, Исаева, вопрос, что происходит дома, пожал плечами, усмехнулся: «Борьба есть борьба, она не исключает эмоций», долго смотрел на Исаева сквозь толстые стекла очков, и в глазах его метался то ли смех, то ли отчаяние; Жора Сыроежкин, ветеран ЧК, отвел его в сторону и тихо сказал, что настоящая фамилия его адъютанта Савинков и что он студент из Парижа. «Я постоянно чувствую себя перед ним в неоплаченном долгу – ведь его отца я брал на границе… Парень горячий, рвется в диверсанты, я его при себе оставил: отец погиб, пусть сын выживет… Один тип – пришел в ЧК в прошлом году – порекомендовал мне отделаться от „компрометирующей связи“, я, понятно, послал его на хер, он наверняка отправил сообщение в Центр, а там теперь любят сенсации…»

Через полгода Жору Сыроежкина расстреляли, об этом со смехом и радостью сообщили в РСХА: «Ас русской разведки, как выяснилось, был нашим агентом, жаль, что мы об этом узнали только сейчас, дорого б мы дали, стань он действительно нашим агентом».

В те месяцы все протоколы процессов, публиковавшиеся в русских газетах, ежедневно переводили в службе Гейдриха; перепечатывали на особой машинке с большими буквами – ясно, для Гитлера. Тот не носил очки: это могло помешать образу, созданному пропагандистами: у великого фюрера германской нации должны быть орлиное зрение, богатырские плечи и вечно молодое, без единой морщинки лицо.

Гейдрих ликовал:

– Сталин повернулся к нам! Вместо идеологии интернационального большевизма он предложил государственную концепцию, а это уже предмет для делового обсуждения, можно торговаться… Каменев, Пятаков, Раковский, Радек, Крестинский – адепты Коммунистического Интернационала – расстреляны; на смену им приходят антиличности, механические исполнители сталинской воли; именно теперь можно разделаться с паршивыми демократиями Парижа и Лондона; Россия, лишенная командного состава, парализована.

Когда были расстреляны последний председатель Коминтерна Бухарин и бывший премьер Рыков, он, Исаев, практически подошел к ответу на мучившие его вопросы: сначала он заставлял себя думать, что Политбюро и Сталин не знают всей правды; поскольку всех ветеранов к началу тридцатых годов разогнали, вполне могло случиться, что в органы проникла вражеская агентура. Германская? Нет, иначе об этом, как о великой победе, Гейдрих бы доложил фюреру и наверняка поделился бы с Шелленбергом; хорошо, но ведь и англичане не испытывают страстной любви к большевикам, и французы, а службы у них крепкие… Но почему тогда Троцкого, Радека, Бухарина обвиняли именно в германском шпионстве? Это же не могло не вызвать дома взрыв ненависти против гитлеровцев? Почему, тем не менее, Гейдрих так ликовал?


…Исаев начал вспоминать, заставляя свою память работать фотографически, избирательно, когда и где он видел Сталина.


В девятнадцатом? Вроде бы да. В президиуме Сталин садился рядом с Каменевым или сзади Троцкого; не выпуская маленькой трубки изо рта, улыбчиво и доверительно переговаривался с ними, поглядывая изредка в зал; работники Секретариата чаще всего подходили к нему, реже к Зиновьеву, как-никак – один из вождей, Сталин вдумчиво, медленно читал документы, правил их и лишь потом передавал первому ряду – Ленину, Троцкому, Каменеву, Бухарину, Зиновьеву. Он порою улыбался, улыбка была потаенной, но мягкой; только один раз, когда Ленин исчеркал бумагу, переданную ему Сталиным, и несколько раздраженно, не оглядываясь даже, протянул ее народному комиссару по делам национальностей, Исаев вспомнил, как глаза Сталина сделались щелочками, а лицо закаменело, превратившись в маску; но это было одно лишь мгновение, потом он поманил кого-то из товарищей, работавших в аппарате Секретариата, и, полуобняв его, начал что-то шептать на ухо, указывая глазами на ленинские перечеркивания…

Геббельс – после расстрела ветеранов НСДАП Эрнста Рэма и Грегора Штрассера – дал в газетах сообщение, что лично фюрер ничего не знал о случившемся, идет расследование, о результатах будет сообщено дополнительно, и было это за полгода до того, как убили Кирова.

Гейдрих отмечал, что в советской прессе полная неразбериха: сначала обвинили монархо-эсеровскую эмиграцию, потом обрушились на троцкиста Николаева, а уж потом арестовали Каменева и Зиновьева – эффект разорвавшейся бомбы.

Исаев тогда заставил себя откинуть вопросы, терзавшие его, страшные аналогии, которые были вполне закономерны, параллели, напрашивавшиеся сами собой. В тридцать восьмом, когда обвиняемые, кроме Бухарина, признались в том, что служили немцам через Троцкого – «главного агента Гитлера», которого нацистская пресса называла «врагом рейха номер один», Исаев вдруг подумал: «А что, если этот ужас нужен нам для того, чтобы заключить блок с демократиями Запада против Гитлера?»

Это было успокоение, в которое он заставлял себя верить, слыша в глубине души совершенно другое, запретное: но если те откажутся от блока с нами, Сталин легко повернет к Гитлеру: «С теми, кто был мозгом и душою большевистской теории и практики, покончено, мы стали державой, мы готовы к диалогу, а вы?»

Политика альтернативна; вчерашний враг часто становится другом; Александр Первый после сражения с «мерзавцем Николаем» сел с ним в Тильзите за дружеский стол переговоров – консул Бонапарт стал императором; с ним можно было сотрудничать, только набраться терпения и такта…

…Исаев снова увидел лицо отца, его седую шевелюру, коротко подстриженные усы, выпуклый, без морщин лоб и – он хранил в себе эту память особенно бережно–услышал его голос. Отец, как всегда ничего не навязывая, изучал с ним дома, в Берне, то, что в гимназии проскальзывали, уделяя теме всего лишь один урок…

Почему-то особенно врезалась в память история Катилины.

В гимназии учитель рассказывал, что «омерзительный развратник и злодей Каталина, предав родину, ушел в стан врагов и за это поплатился жизнью». Учитель задал ученикам упражнение на дом: выучить три пассажа из речей Цицерона, обращенных против изменника. Исаев, тогда еще «Севушка», зубрил чеканный текст обвинительной речи с увлечением, в ломком голосе его звучали гнев и презрение к врагу демократии, посмевшему поднять руку на прекрасные общественные институты древней Республики…

Что же я тогда читал, подумал Исаев. Интересно, смогу вспомнить? Должен, сказал он себе.

Он остановился посреди камеры, расслабился и приказал себе увидеть кухоньку, где отец, умевший легко обживаться, поставил старенький стол, накрыл его крахмальной скатертью, повесил на стенах репродукции Репина, Ярошенко, Серова, Сурикова, барона Клодта; керосинку, раковину и ведро для мусора отгородил фанерой, задекорировав ее первомайскими плакатами французских и немецких социалистов, получилась уютная гостиная-столовая. В комнате, которая была их спальней и одновременно кабинетом отца, висели литографии Маркса, Энгельса, Бебеля; стеллажи были заполнены книгами, журналами, газетами, и этот кажущийся беспорядок лишь придавал их жилищу какой-то особый аристократический шарм.

Диванчик, на котором спал Всеволод, был застелен шотландским черно-красным пледом; свою узенькую коечку отец покрывал старой буркой: его любимой книгой – знал почти наизусть – был «Хаджи Мурат». Как же давно все это было! Да и было ли вообще? – горестно спросил себя Исаев, снова осмотрев грязно-фиолетовые, покойницкие стены камеры.

Это было, ответил он себе, и это во мне, а когда меня убьют, это останется в мире, потому что старик Шамес был прав – энергия разума не исчезает, надо уметь на нее настроиться, наверняка ученые изобретут аппарат, который запишет мои мысли и заложит их в архив человеческой памяти…

А читал я тогда, ликующе вспомнил он, вот какие строки из Цицерона: «Честолюбие заставило многих людей сделаться лжецами, одно держать втайне на уме, другое высказывать на словах… Эти пороки росли сначала едва заметно, иногда даже наказывались; после, когда зараза внедрилась, общество изменилось в корне и верховная власть из самой справедливой превратилась в жестокую и совершенно неприемлемую…»

Исаев замер, потому что явственно услышал голос отца, который тихонько, извиняющимся голосом заметил, что это не Цицерон, а Крисп; консул Цицерон говорил иначе, у него была блистательная система доказательств, первый прагматик мира; послушай, как он вел свою линию против Катилины: «Сейчас ты явился в Сенат. Кто обратился к тебе с приветствием? Зачем тебе ждать словесного оскорбления, когда ты уже уничтожен грозным приговором молчания?! С твоим приходом места возле тебя опустели. Вся Италия заговорила со мной: „Марк Тулий, что ты делаешь?! Неужели ты не отдашь распоряжение заключить Катилину в оковы и применить к нему не просто казнь, но самые отчаянные пытки?“.

Я тогда спросил отца: отчего Цицерон и вправду не казнил изменника и корыстолюбца? Вот тогда-то он и ответил, что историю Катилины нам преподают нечестно, видимо, еще не пришло время открыть правду про этого доброго и честного бунтаря, которого Цицерон смог представить человечеству убийцей, развратником, вором и предателем…

«Будущее вынесет свой приговор, – сказал тогда папа. – Революция позволит заново понять историю, оправдать тех, кого клеймили преступниками, и с презрением отнестись к властолюбцам, кто называл себя праведниками… Наверное, учитель не читал вам эту часть третьей речи Цицерона: „Я желаю, чтобы все мои триумфы, почетные отличия, все памятники, увековечивающие мою славу, оказались глубоко запечатленными в ваших сердцах… Мои подвиги будут питаться вашей памятью, они будут расти, передаваемые из уст в уста, они глубоко внедрятся в скрижали истории и займут в них почетное место…“

Отец тогда усмехнулся: «Можешь себе представить, чтобы нечто подобное сказали Плеханов, Кропоткин или Засулич? А помнишь, как Цицерон уверял римлян, вынеся смертный приговор соратникам Катилины, что казнь встречена всем народом с полным энтузиазмом?! Как он возносил себя, утвердившего казнь?! А вот чьи это слова: „Римское государство попало в кабалу олигархов, и граждане сделались бесправной, презренной чернью! Олигархи не знают, куда девать свои богатства, транжирят их на застройку морей и срытие гор, а у других дома – бедность, вне дома – долги… Только тот, кто сам несчастен, может быть заступником несчастных“? Это слова „изменника“ Катилины. Почему Цицерон так его ненавидел? Только из-за разности идейных позиций? Нет, Севушка, он ненавидел его еще и потому, что Катилину впервые судили за то, что он, юноша, был искренне влюблен в весталку Фабию, сестру жены Цицерона… В политике всегда надо искать не только общественную, но и личную подоплеку… А когда Каталина внес предложение кассировать, то есть отменить все долги ростовщикам, он сделался самым популярным человеком Рима, это и испугало олигархов, отсюда та клевета, которая была обрушена на него… Он выставил свою кандидатуру в консулы, и он бы стал консулом, но в действие была введена провокация, и Цицерон, получив власть, обвинил Катилину в заговоре и измене… Сколько прошло веков, прежде чем мы узнали не только речи Цицерона, но и позицию Катилины? И что же, мы подняли Катилину на щит, как народного героя? Судя по тому, что вам задают учить в классах, педагогика буржуа до сих пор страшится открыть правду… Подвергай все сомнению, сын, прекрасная позиция…»

…Исаев присел на табурет, обхватил голову руками: зачем мне привиделось все это, подумал он, почему я вновь, как в самые счастливые или горькие минуты жизни, услышал отца?

Ты услышал его потому, медленно, превозмогая себя, ответил он, что никогда не забывал то выступление Каменева в двадцать пятом, когда он открыто перед съездом потребовал устранения Сталина. Вот почему ты сейчас вспомнил Цицерона и Катилину; ты просто боялся назвать имя, ты до сих пор страшишься говорить себе правду, ты ищешь искренность в словах Аркадия Аркадьевича, который так хочет выслать этого самого Валленберга в Швецию, только для этого ему надо доказать миру, что шведский банкир был агентом гестапо. А не так ли работали с Алексеем Ивановичем Рыковым девять лет назад? Тебя приглашают влезть в дерьмо для того лишь, чтобы сделать «благо» другому человеку. И я все время возвращаюсь мыслью к его предложению сделать добро Валленбергу, с «которым мы попали в глупое положение», разве нет? Я запрещаю себе даже думать о подсадке, но именно потому, что я постоянно запрещаю это, значит, так же постоянно эта мысль живет во мне!

…В конце пятой недели его разбудили в половине пятого утра; на пороге стоял тот самый Сергей Сергеевич, которого он назвал тварью…

Лицо его было уставшим, осунувшимся, в глазах застыла боль…

– Поднимайтесь, – сказал он. – Зря вы на меня наговорили руководству… Мне строгача объявили, а я ведь отца похоронил…

8

Исаев почувствовал, как ослабли ноги и остановилось сердце, когда в камере, куда его ввели, он увидел Сашеньку, сидевшую на табурете.

Это была не Сашенька, а седая женщина с морщинистым серым лицом и высохшими руками; только глаза были ее – огромные, серые, мудрые, скорбные, любящие…

– Садитесь на вторую табуретку, – сказал Сергей Сергеевич. – Друг к другу не подходить, если ослушаетесь, прервем свидание. Я оставлю вас наедине, но глазок камеры открыт постоянно, за нарушение будет отвечать Гаврилина – три дня карцера.

И, по-солдатски развернувшись на каблуках, Сергей Сергеевич вышел из камеры…

– Любовь моя, – сказал Исаев и понял, что он ничего не сказал – пропал голос.

– Любовь моя, – повторила Сашенька. – Максимушка, Максим Максимович, нежность вы моя единственная…

Зачем я не умею плакать, горестно подумал Исаев, как счастливы те, кто может дать волю слезам; от инфаркта чаще всего умирают улыбчивые люди.

– Двадцать лет назад… Я видел в Шанхае сон… Будто я вернулся к тебе, в Москву… И мы едем на пролетке, – прошептал он, откашлявшись.

У Сашеньки задрожал подбородок…

Я оставил ее, повинуясь приказу, пришедшему во Владивосток из этого дома, подумал Исаев. Ей было двадцать тогда… А сейчас? Измученная старенькая женщина… И я не имею права сразу же спрашивать о сыне, я должен что-то сказать ей…

– Ты похудела, любовь, но тебе это очень… Даже не знаю, как сказать… К лицу…

– Максимушка… Я же знаю про себя все… Женщины все про себя знают… Даже если отобрали зеркальце… Я старуха, Максимушка… Глубокая старуха… Вы меня не успокаивайте, вы ж всегда подтрунивали надо мною, вот и сейчас будьте таким… Я вас тоже видела во сне… Это были какие-то кинофильмы, а не сны…

– Ты сказала «отобрали зеркальце», – Исаев осмотрел камеру; сразу же обратил внимание на большую отдушину, понял, что их не только записывают, но и снимают. – Тебя давно арестовали? В чем обвиняют? Говори быстро, потому что могут прервать свидание…

Сашенька покачала головой:

– Мне сказали, что не прервут, дали честное слово… И разрешили отвечать на ваши вопросы… Можно я спрошу, Максимушка?

– Конечно, любовь…

– Вы были верны мне все эти годы?

Ее заставили задать этот вопрос, понял Исаев, до конца ощутив их трагическую, непереступаемую отгороженность друг от друга: дело здесь не в том, что она говорит мне «вы», она и во Владивостоке так говорила, дело в другом, совсем в другом, нам обоим неподвластном.

– Я люблю тебя, – ответил он, неотрывно глядя в ее лицо, словно бы стараясь снять морщины, пепельность, отеки, чтобы увидеть прежнюю Сашеньку. – Я всегда любил тебя…

– Но ведь вы живой человек… У вас были женщины?

– Да.

– И они ничего не значили в вашей судьбе? Они не остались в вас?

Зачем она говорит это, подумал Исаев. Нельзя так говорить, это совсем даже и не Сашенька, это не моя Сашенька… Я же никогда не посмею спросить, был ли у нее мужчина. Конечно, был, но ведь любовь, такая, как наша, отмечена иной печатью, другим смыслом…

– Они оставили рубец в душе, потому что их из-за меня убили, – ответил он и ощутил, что сердце наконец перестало колотиться.

– Вы совсем не изменились… – прошептала Сашенька. – Такой же красивый… Нет, даже еще красивей… Вам так идет седина… Спасибо, что вы сказали правду… Вы всегда были таким чистым человеком… Только чистые люди честны… Помните, на заимке у Тимохи я говорила, что твои… что… ваши читатели режут фамилию «Исаев» под статьями, когда заклеивают газетами окна на зиму… Я ж поняла тогда, кого вы называли «читателями».

– Я это чувствовал, любовь… Я был так благодарен тебе за это… Мужчина очень гордится, когда любимая все про него понимает… Ведь понять – это значит простить, нет?

– Понять – это значит любить, Максимушка… Вы не спрашиваете про Санечку… Почему? Не хотите сделать больно?

– Да… Не знаю… За эти годы я приучился ждать, когда сам чело… Фу, как ужасно я говорю… Я растерян, Сашенька… Да, я привык, что люди сами говорят то, что посчитают нужным сказать… Но ведь ты не человек… Ты Сашенька…

– Наш Санечка пропал без вести, – из ее глаз покатились слезы; лицо было прежним, страдальческим, но губы все же таили в себе какое-то умиротворение, появившееся в первое мгновение их встречи. – Санечка пропал в Праге, в последний день войны… Когда выступили власовцы…

– Ты запрашивала командование? Где он был до исчезновения? С кем встречался? Адреса?

– Я писала всем… Я обратилась даже к товарищу Сталину…

– Отвечали?

– Да… «Никакой информацией не располагаем…» Я писала и товарищу Берия… Три раза… Меня пригласили на Кузнецкий мост…

– Куда? – Исаев не понял. – Что это?

– Это приемная Министерства государственной безопасности…

– Ну? – спросил он нетерпеливо и понял, как бестактен он с этим своим требовательным «ну?».

– Мне сказали, – Сашенька замолчала надолго, потом снова заплакала. – Мне сказали, что Санечка ушел с власовцами…

– Это ложь, – отрезал Исаев.

– Я сказала то же самое.

– Мне обещали с ним встречу, любовь… Или мне врали, или он тоже сидит… Ты давно тут?

– Нет… Меня только что привезли из Бутырок.

– Я спрашиваю, давно ли тебя арестовали?

– Три месяца назад.

Когда я вернулся, сразу же понял Исаев; чуть ли не в тот же день…

– В чем тебя обвиняют?

Из ее глаз еще горше покатились слезы, которые как-то странно молодили морщинистое лицо; безутешность свойственна детству или юности, люди средних лет и старики готовы к потерям, в них нет такого отчаяния, как в малыше или девушке; те еще слишком остро ощущают несправедливость, свою беззащитность и малость, страшное противостояние огромного мира; потом это проходит; утраты меняют людей.

– Сначала пришла похоронка на вас… Потом про нашего Санечку написали… что он пропал без вести… Это очень позорно, вы ведь знаете, как это у нас позорно… А я кинохронику смотрела, бои за Будапешт, бежал наш солдатик, а потом вдруг исчез, прямое попадание мины, облачко, ямка, и ни следа от человека… А матери его: «пропал без вести»… Ни пенсии, ни помощи…

– Саня жив. И он не предатель, – повторил Исаев. – Пожалуйста, верь мне, любовь…

– Вы не называете меня по имени… Почему?

– Потому что у тебя два имени… Одно – Сашенька, а второе – Любовь… В Латинской Америке к женщине обращаются – «Любовь», «Амор»…

– А теперь я вам расскажу правду, ладно?

– Конечно. Тебе разрешили? Тебя не предупреждали, что мне можно говорить, а что нельзя?

Сашенька покачала головой:

– Нет, меня ни о чем не предупреждали…

– Я боюсь, если ты откроешь всю правду, свидание прервут…

– Мне сказали, что в вашей власти помочь мне…

– Если я сделаю то, что от меня требуют, тебя выпустят? Тебе это сказали?

– Не выпустят… Нет, в общем-то выпустят… Просто не в лагерь отправят, а сошлют – с правом работы по специальности…

– Ты же поэт, – Исаев наконец смог улыбнуться. – Это не специальность, любовь…

– Я учитель русского языка в начальных классах женской школы, Максимушка…

– Ввели раздельное обучение?

– И формочки… Как у гимназистов…

Не понимая толком зачем, он сказал:

– Очень давно я провел ночь в Харбине с Сашей Вертинским… Он пел пронзительную песню: «И две ласточки, как гимназистки, провожают меня на концерт…»

– Я слыхала эту песню… Он часто выступает…

– Где?! В Москве?!

– Конечно, – Сашенька вытерла глаза ладошками. – Он же вернулся… Ему все простили… Он так популярен в Москве…

– Ты увидишь Саню, – повторил Исаев. – Только будь молодцом, ладно?

– Максимушка, вам ничего про меня не говорили?

– Нет.

Сашенька глубоко, прерывисто вздохнула; Максим Максимович чувствовал, как тяжело ей переступить в себе что-то; бедненькая, она хочет мне признаться в том, чего не могло не случиться за четверть века разлуки; он понял, что обязан помочь ей:

– Любовь, что бы ни было с тобою, с. кем бы тебя ни сводила жизнь, я буду любить тебя так же, как любил.

И случилось чудо: ее старенькое лицо вдруг озарилось таким счастьем, такой пасхальной надеждой, что он наконец смог увидеть прежнюю Сашеньку, ту, которая жила в его памяти все эти годы.

– Вот сейчас ты стала неотразимо красивой, – сказал Исаев. – Такой, какой жила во мне все время нашей разлуки.

– Максимушка, – голос ее прервался, дрогнул; она резко откинулась, распрямила плечи, ему сразу же передалась ее струнная напряженность. – Любовь, – она улыбнулась через силу, – вы верите мне?

– Как себе…

– Вы верите, что я любила, люблю и буду вас любить и умру с вашим именем в сердце?

– Эта фраза – бумеранг, – Исаев тоже улыбнулся через силу.

– Мы никогда не будем жить вместе, Максимушка… Я сделалась старухой… Вы же сохранили силу и молодость… Вы еще очень молодой, а я больше всего ненавижу принудительность – в чем бы то ни было… Если Господь поможет, мы всегда будем друзьями… Я буду благодарно и счастливо любить вас… Это будет грязно, если я посмею разрешить вам быть подле меня… Вы проклянете жизнь, Максимушка… Она сделается невыносимой для вас… Равенство обязано быть первоосновой отношений… А еще я ненавижу, когда меня жалеют… Так вот, когда мне сказали, что вы погибли, а Санечка пропал без вести, я рухнула… Я запила. Максимушка… Я сделалась алкоголичкой… Да, да, настоящей алкоголичкой… И меня положили в клинику… И меня спас доктор Гелиович… А когда меня выписали, он переехал ко мне, на Фрунзенскую… Он был прописан у своей тетушки, а забрали его у меня на квартире… Через неделю ко мне пришли с обыском – при аресте обыска не делали, он же не прописан, и ордера не было… Меня попросили отдать все его записи и книги. Я ответила, что вещи его у тетушки, мне отдавать нечего… Меня попросили расписаться на каких-то бумагах, я расписалась, начался обыск, и в матраце, в Санечкиной комнате, нашли записные книжки, доллары, брошюры Троцкого, книгу Джона Рида, «Азбуку коммунизма» Бухарина… И меня арестовали… Как пособницу врага народа… Изменника родины… А вчера следователь сказал, что, если я попрошу вас выполнить то, чего от вас ждет командование, меня вышлют… И я смогу спокойно работать… А несчастного, очень доброго, но совершенно нелюбимого мною Гелиовича не расстреляют, а отправят в лагерь…

– Бедненькая ты моя, – прошептал Исаев, – любовь, Сашенька, нежность…

– И все твои ордена при обыске забрали… Мне же вручили их – орден Ленина и два Красных Знамени…

– Ты что-нибудь подписала на допросах, Сашенька?

Дверь камеры резко отворилась, вбежали два надзирателя, подхватили Сашеньку легко, как пушинку, и вынесли из камеры.

– Ничего не подписывай! – крикнул Исаев. – Слышишь?! Будет хуже! Терпи! Я помогу тебе! Держись!

Сергей Сергеевич, стоявший возле двери, заметил:

– Она в обмороке… Не кричите зазря, все равно не услышит… Ну что, пошли? А то без пшенки останетесь, время баланды…

9

Возле камеры, однако, стоял тот вальяжный, внутренне неподвижный мужчина, что сидел за столом-бюро в приемной Аркадия Аркадьевича.

– Добрый день, Всеволод Владимирович… Генерал приглашает вас пообедать. – Следователю, вытянувшемуся по стойке «смирно», сухо бросил: – Вы свободны.

Когда поднимались в лифте, мужчина поинтересовался:

– Как себя вел следователь сегодня? Никаких бестактностей? Был корректен?

– Вполне… Пережить такое горе…

– Какое горе? – мужчина нахмурился.

– У него отец перенес тяжелый инфаркт… Сейчас стало лучше, вот он и перестал быть таким раздражительно-забывчивым…

– Да, да, – рассеянно согласился мужчина. – Как хорошо, что вы отнеслись к нему снисходительно, отец есть отец…

А у немцев такого прокола не могло произойти, подумал Исаев. Видимо, этот хлыщ не посвящен в подробности игры, иначе он бы посочувствовал Сергею Сергеевичу – смерть отца, горе… Интересно, напишет он рапорт о нашем разговоре или нет? Если напишет, его уволят, это точно… Любопытно, как он себя поведет, если я скажу ему о проколе? Ты думаешь использовать его, спросил себя Исаев. Напрасно, не выйдет. Он убежден, что служит Идее и что я действительно враг. Сергей Сергеевич во время первого допроса заметил, что сейчас времена другие, зря никого не сажают, ежовщина выкорчевана товарищем Берия по указанию Вождя; без улик и бесспорных доказательств прокуратура ныне не даст санкции на арест… Какие на меня могут быть улики или доказательства? Да и посадили меня, как выясняется, только для того, чтобы включить в комбинацию по Валленбергу. В теплоход сунули от растерянности, я ж постоянно твердил: «Скорее берите Мюллера, бога ради, товарищи!» В «Лондоне» мотали на излом, на даче начали настоящую игру… И ни слова о Мюллере… Почему? Если бы меня сразу отвезли домой, я бы пошел на любое задание; мы умнеем в камерах, на воле живем иллюзиями… «Отвезли домой», зло повторил он; квартира опечатана, Сашеньку мучают в Бутырках, принуждая учить то, что она должна мне сказать… Бедненькая моя, нежность… А если бы ты приехал раньше? И тебя бы не бросили в камеру? И ты бы узнал ее адрес и пришел к ней? И увидел в ее квартире этого самого доктора Гелиовича?

Мой Саня здесь, Исаев оборвал себя; сейчас надо сделать все, чтобы мне его показали. Я должен увидеть его… И потребовать его дело… Иначе я пойду под пулю, но не шевельну пальцем, чтобы помочь им выйти из «сложного положения» со Швецией…


…Иванов на этот раз поднялся из-за стола, вышел ему навстречу, молча пожал руку, кивнул на длинный стол совещаний, где был накрыт скромный обед (бульон с яйцом, котлета с долькой соленого огурца и пюре), снял свой потертый пиджак и сказал:

– Как вы понимаете, я слушал весь ваш разговор с Гаврилиной… Я лишен сантиментов, но сердце у меня прижало, признаюсь… Вы же настаивали на свидании, не я…

– Надеюсь, вы позволите нам увидеться еще раз?

– Позже.

– Это зависит от тех условий, которые вы намерены мне поставить?

– Нет. Давайте кушайте, а то остынет…

Ел Аркадий Аркадьевич сосредоточенно, очень быстро, зато кофе пил смакуя, маленькими глоточками, чуть отставив мизинец; закончив, нажал кнопку под столом; вошел вальяжный мужчина, унес поднос, артистически придержав дверь локтем левой руки так, что она не хлопнула, а мягко притворилась.

Аркадий Аркадьевич поднялся из-за стола, походил по кабинету, потом остановился напротив Исаева и сурово спросил:

– Теперь, видимо, вы захотите узнать все о сыне?

– Да.

– Вы не верите, что он пропал без вести?

– Не верю.

– Правильно делаете… «СМЕРШ» схватил его в Пльзене, когда там еще стояли американцы… Он утверждал, что бросился искать вас… Ему якобы сказал полковник военной разведки Берг, что вас арестовали в середине апреля, а потом, как и всех заключенных, транспортировали в район Альпийского редута… Откуда Берг из военной разведки мог узнать про ваш арест? Вы верите в это?

– Верю. Берг был не прямо, но косвенно связан с участниками заговора против фюрера… Я ж сообщал… Его могли сломать на этом, завербовав в гестапо… А Мюллер активно работал со мной до двадцать восьмого апреля… Он мог вычислить Саню, мальчик был ему выгоден, они умеют… умели ломать отцов и матерей, приставляя пистолет к виску ребенка…

– Вы бы согласились работать на Мюллера, случись такое?

– Не знаю, – ответил Исаев, подумав, что он плохо ответил, снова открылся, прокол. – Скорее всего – нет… Я бы просто сошел с ума… Думаю, если у вас есть дети, с вами случилось бы подобное же…

– Я покажу вам дело сына…

– Этого мало. Я хочу получить с ним свидание.

– Я же сказал: получите. После окончания работы.

– Я начну работать только после того, как вы освободите мою же… Александру Гаврилину и сына…

– Вы с Лозовским встречались?

– Кто это? Знакомая фамилия…

– Соломон Лозовский, председатель Профинтерна…

– В семнадцатом встречался… И в двадцать первом тоже, на конгрессе…

– Как думаете, генсек Профинтерна Лозовский – он сейчас депутат Верховного Совета, заместитель товарища Вячеслава Михайловича Молотова – помнит вас?

– Вряд ли…

– А вашего отца?

– Наверняка должен помнить…


Аркадий Аркадьевич снова принялся ходить по своему огромному кабинету, потом взял со стола стопку бумаги, самописку (очень дорогая, сразу же отметил Исаев, «монблан» с золотым пером и тремя золотыми ободками, миллионерский уровень) и положил перёд Исаевым.

– Пишите, – сказал он. – Депутату Верховного Совета СССР Лозовскому С. А.

– Я не умею писать под диктовку… Каков смысл письма?

– Вы обращаетесь к представителю высшего органа власти страны с просьбой о помиловании Гаврилиной и вашего сына…

– В качестве кого я обращаюсь к Лозовскому?

– Подписываетесь Штирлицем… Этот псевдоним, думаю, был известен высшему руководству наркомата, тьфу, министерства иностранных дел…

– «Заключенный Штирлиц»? – спросил Исаев. – Или «штандартенфюрер»?

Иванов рассмеялся:

– Я сам поеду с этим заявлением к Соломону Абрамовичу… И покажу вам его визу – какой бы она ни была… Второе письмо напишите товарищу Кузнецову Алексею Александровичу, секретарю ЦК ВКП(б), он теперь курирует органы, попросите его о переводе вас на дачу в связи с началом операции по шведу…

– Второе письмо я напишу после того, как вы покажете мне резолюцию Лозовского.

– Хорошо, не пишите про шведа, – досадливо поморщился Аркадий Аркадьевич. – Посетуйте на несправедливость в отношении вас и попросите, указав на работу против Карла Вольфа в Швейцарии, перевести на дачу… Напишите, что идет завершающий этап проверки, вы убеждены в предстоящей реабилитации, сдают нервы, одиночка – не курорт… С этим письмом поедет заместитель товарища Абакумова. Возможно, все дальнейшие встречи с Александрой Гаврилиной и свидание с сыном мы проведем на даче… Я ничего не обещаю, я говорю предположительно, не обольщайтесь…

Эти его слова и позволили Исаеву взять перо и лист бумаги…


…Спрятав заявления, Аркадий Аркадьевич отошел к своему столу, снял трубку телефона и коротко бросил:

– Введите.

…Привели штурмбанфюрера Риббе. Глаза его были по-прежнему совершенно пусты, лицо пепельное, прозрачное, с очень большими ушами; Исаеву даже показалось, что отечные мочки трясутся при каждом шаге.

Рат, сопровождавший Риббе, улыбнулся Исаеву, как доброму знакомому.

– Спросите его, – сказал Рату Аркадий Аркадьевич, – что он может показать о деятельности Валленберга в Будапеште…

– В конце ноября сорок четвертого года, – начал рапортовать Риббе, – Эйхман поручил мне провести встречу с Валленбергом на конспиративной квартире и обговорить формы связи в Стокгольме, если произойдет трагедия и рейх рухнет. Сначала я возражал Эйхману, говорил, что нельзя произносить такие слова, однако Эйхман заверил меня, что фраза согласована с группенфюрером Мюллером, некая форма проверки агента… Нам надо, пояснил Эйхман, проверить реакцию Валленберга, и это я поручаю вам… Во время конспиративной встречи Валленберг сказал, что он гарантирует безопасность нашим людям… Переправит их в Латинскую Америку, если мы выполним его просьбу и освободим тех евреев, список которых он передал ранее «его другу» Эйхману… Вот в общих чертах та единственная встреча, которую я имел с Валленбергом…

– Вы видели его вербовочное обязательство работать на РСХА? – спросил Аркадий Аркадьевич.

Рат перевел, Исаев отметил, что он допустил ошибку, ерундовую, конечно, но тем не менее двоякотолкуемую: вместо «обязательство» сказал «обещание»; в разведке не «обещают», а «работают».

– Нет, – ответил Риббе, – все эти документы Эйхман хранил в своем сейфе…

– Каким образом Эйхман исчез? – спросил Аркадий Аркадьевич.

– Говорили, что он пробрался во Фленсбург, а оттуда – в Данию…

– Вы хотите сказать, что он стремился попасть в Швецию?

– Бесспорно. Все остальные партийные товари… коллеги, – быстро, с испугом поправился Риббе, – стремились на юг, к швейцарской границе, чтобы уходить по линии ОДЕССа[242] в Италию, а оттуда – в Испанию…

Аркадий Аркадьевич неожиданно обернулся к Исаеву и быстро спросил на ужасном немецком:

– Штирлиц, это правда?

– Да, – ответил Максим Максимович и сразу же пожалел об этом, надо было просто кивнуть; его уже, хоть в самой малости, в едином слове «да», втянули в комбинацию…

– Вас вывозили через Италию, Штирлиц? – продолжая коверкать немецкий, уточнил Аркадий Аркадьевич.

Исаев колебался лишь одно мгновение, потом ответил по-русски:

– Да, товарищ генерал…

Риббе никак не прореагировал на то, что он заговорил по-русски, отсутствовал; Иванов и Рат многозначительно переглянулись, и, хотя это было лишь одно мгновение, Исаев точно засек выражение их острых, напряженных глаз.

– Спасибо, Риббе, – мягко сказал Аркадий Аркадьевич. – Можете сегодня отдыхать, завтра вам увеличат прогулку до часа…

Рат чуть тронул Риббе, тот, словно автомат, повернулся и зашагал к двери, вытянув руки по швам, словно шел на параде…

– Ну как? – спросил Иванов. – Вы ему поверили? Или врет?

– Видимо, вы даете ему какие-то препараты, Аркадий Аркадьевич… Он производит впечатление больного человека… Он малоубедителен… Как Ван дер Люббе…

– Кто? – не понял тот.

– Ван дер Люббе, свидетель гитлеровского обвинения в процессе против Георгия Димитрова…

– Я отдам сотрудника под суд, – тихо, с яростью сказал Аркадий Аркадьевич, – если узнаю, что он применяет недозволенные методы ведения следствия…

Сейчас лучше промолчать, сказал себе Исаев; он должен отдать под суд Сергея Сергеевича, который держал меня на стуле по сорок часов без движения, да еще лампа выжигала глаза…

…Дверь внезапно открылась; вошел невысокого роста человек; Аркадий Аркадьевич замер, подобрался, лицо его резко изменилось, сделалось подобострастным, внимающим…

– Здравия желаю, товарищ Мальков! – отрапортовал он. – Разрешите продолжать работу? Или прикажете отправить заключенного в камеру?

– Нет, нет, продолжайте, – ответил Мальков. – Если не будете возражать, я посижу, послушаю, не обращайте на меня внимания…

…Мальков устроился на стуле с подлокотниками в углу кабинета, возле окна, так, чтобы лица не было видно заключенному, – солнце обтекало его толстое, женственное тело, лицо с коротенькими усами и бородкой-эспаньолкой, в то время как слепящие лучи делали землистое лицо Исаева со впавшими щеками, выпершими скулами и морщинистым лбом четким, как фотография.

– Итак, Всеволод Владимирович, – Иванов заговорил иначе, сдержаннее, даже голос изменился, чуть сел, – по указанию руководства я выполнил две ваши просьбы, что дает вам основание верить, что и последняя, третья, будет выполнена, тем более вы обратились к товарищу Кузнецову и товарищу Лозовскому, другу вашего покойного отца… Могу ли я в присутствии товарища Малькова задать вопрос: вы готовы помочь нам распутать шведский узел?

– Я уже ответил: до тех пор, пока я не увижу сына, все разговоры бессмысленны.

– Разумно ли ставить ультиматум?

Аркадий Аркадьевич отошел к сейфу, стоявшему в углу кабинета, с видимым трудом открыл тяжелую бронированную дверь, достал папку с грифом «совершенно секретно, хранить вечно», предложил:

– Полистайте.

Исаев машинально похлопал себя по карманам:

– Очки-то вы у меня изъяли…

– Вернем, – пообещал Аркадий Аркадьевич и протянул Исаеву свои – маленькие, круглые, в коричневой целлулоидной оправе.

Он дал мне дело Сани, понял Исаев; это – пик нашего противостояния, я должен приготовиться к схватке, я не имею права ее проиграть, грош тебе цена, если ты проиграешь; ты выиграешь ее, потому что ты устал жить, тебе стало это неинтересно после теплохода «Куйбышев», «Лондона» и одиночки; тебе пусто жить после встречи с изломанной Сашенькой, которая невольно выполняет их задания, откуда ей, бедненькой тростиночке, знать наши хитрости… Ты виноват в том, что погубил ее жизнь, ты виноват в том, что твой мальчик сидит в камере; если виноват – искупай вину, принимай бой; смерть – избавление, я мечтаю о ней, но они, эти двое, – люди иной структуры, и то, что они не понимают моей жажды искупления вины, дает мне простор для маневра… Нет, сказал он себе, не торопясь открывать папку, ты виноват не только в том, что погубил самых близких, единственных, ты еще виноват в том, что предал друзей – тех, с кем начинал… Ты предал память Дзержинского, согласившись с тем, что все его помощники – Кедров, Трифонов, Сыроежкин, Уншлихт – «шпионы»; Революцию, разрешив себе смириться с тем, что друзья Ленина оказались «врагами и диверсантами», ты кругом виноват, и то, что ты выкрал Мюллера, закончив этим свою личную борьбу с нацизмом, не снимает с тебя вины… Ладно, сказал он себе, это – прошлое, сейчас ты готов к бою, открывай страницу…

Сначала он увидел изможденное лицо Сани, бритого наголо, в профиль и анфас, отпечатки его пальцев, понял, что папку готовили, потому что не было дат, перевернул следующую страницу, собственноручные показания сына: «Виновным в предъявленных обвинениях не признаю, прошу разрешения обратиться к великому вождю советского народа генералиссимусу Сталину». Затем увидел протокол вербовки сына пражским гестапо – 19 апреля 1945 года; затем шли пять его донесений о работе чешского подполья с адресами, явками, паролями вплоть до 26 апреля, затем была подшита справка гестапо: «По информации агента Шмель арестован руководитель Пражского городского комитета коммунистов Ян, он же Йозеф Смрковский…»

Стоп! Смрковский был арестован перед моей поездкой в Линц! О такого рода победах нам в РСХА сообщали, значит, мне суют липу…

– Дело в том, что указание завербоваться к нацистам дал сыну я, – Исаев поднял глаза на Малькова, словно бы Аркадия Аркадьевича не было рядом с ним. – Он был денщиком полковника военной разведки Берга, связь с РСХА была ему необходима как прикрытие…

– Значит, вы дали ему право предавать гитлеровцам товарища Смрковского, члена ЦК братской партии? – спросил Аркадий Аркадьевич. – Я не могу в это поверить…

Исаев папку захлопнул, брезгливо ее отодвинул от себя:

– Вы не учитываете меру моей информированности… Я знал, когда взяли Смрковского и кто руководил операцией по его захвату… Вы забыли, что я был не кем-то, а штандартенфюрером СС… Если вы намерены так же работать процесс против Валленберга, вас ждет мировой скандал…

Аркадий Аркадьевич взял папку, запер ее в сейф, сел за стол, за свое рабочее место, потер ладонями лицо и бесстрастно поинтересовался:

– Вас надо понимать так, что вы отказываетесь помочь нам?

– Повторяю: до тех пор, пока я не получу встречи с сыном, пока он и Александра Гаврилина не будут освобождены, я палец о палец не ударю.

И тут заговорил Мальков:

– Я хочу отметить ряд ваших ошибок, Аркадий Аркадьевич… Во-первых, вы просили Исаева помочь нам… Это неверно… Речь идет о помощи Родине, большевистской партии, советским людям, которые до сих пор живут в Белоруссии и на Смоленщине в землянках, а денег, чтобы построить им дома, можно просить лишь у шведов… Во-вторых, вы употребили слово «ультиматум» вместо того, чтобы назвать вещи своими именами: «наглость»… В-третьих, мы не вернем очки Исаеву, как вы пообещали, до тех пор, пока он не начнет работать… Если же он не начнет работу по Валленбергу и не заявит об этом сейчас, немедля, в моем присутствии, я попрошу дать мне те материалы на него, которые у вас есть… Они подобраны? Или вы все это время играли с ним в вашу обычную христову доброту?

– Мы не подбирали документы, – откашлявшись, ответил Аркадий Аркадьевич. – Я был убежден в партийной дисциплине Исаева, как-никак старый чекист…

– Если он старый чекист и вы убеждены в его партийной дисциплине, какое вы имеете право держать человека в камере?! – Мальков даже, пристукнул пухлой ладонью по ручке кресла. – Вы обязаны извиниться перед ним, уплатить ему компенсацию и выдать квартиру… Почему вы не сделали этого?! Отчего нарушаете Конституцию?! Кто дал вам право на произвол?!

– Товарищ Мальков, разрешите до… – начал было Аркадий Аркадьевич сдавленным, тихим голосом…

– А что вы мне можете доложить? – так же бесстрастно, но прессово-давяще продолжал Мальков. – Что?!

Аркадий Аркадьевич снова открыл сейф, делал он это теперь кряхтяще, с натугой, достал несколько маленьких папочек и, мягко ступая, чуть ли не на цыпочках, подошел к Малькову:

– Это неоформленные эпизоды…

Не скрывая раздражения, Мальков начал листать папки, одну уронил; Аркадий Аркадьевич стремительно поднял ее; первым порывом – Исаев заметил это – было положить ее на колени Малькова, но колени были женстственные, округлые, папка не удержится, соскользнет, конфуз, руководство еще больше разгневается, решил держать в руках…

Не поднимая глаз от папок, Мальков спросил:

– В Югославии, в сорок первом, ваш псевдоним был Юстас?

Исаев снял очки, положил их на стол, потер лицо, разглядывая стены кабинета, – Маркс, Сталин, Берия; на вопрос, обращенный в пустоту, не ответил.

– Я вас спрашиваю или нет?! – Мальков повысил голос и поднял глаза на Исаева.

– Простите, но я не понял, к кому вы обращались, – ответил Исаев. – У меня пока еще есть имя… Имена, точнее говоря… Да, в Югославии я выполнял задания командования также под псевдонимом Юстас.

Мальков зачитал:

– «Единственно реальной силой в настоящее время является товарищ Тито (Броз), пользующийся непререкаемым авторитетом среди коммунистов и леворадикальной интеллигенции…» Это вы писали?

– Да.

– Настаиваете на этом и сейчас?

– Конечно.

Мальков протянул вторую папку Аркадию Аркадьевичу:

– Дайте ему на опознание подпись… Если опознает, пусть подтвердит.

Аркадий Аркадьевич быстро подошел к Исаеву, положил перед ним папку, в которой была сделана прорезь, вмещавшая в себя немецкую подпись – «Штирлиц».

– Ваша? Или фальсификация?

– Моя.

– Удостоверьте русской подписью.

– Сначала я должен посмотреть, какой текст я подписывал.

– При чем здесь текст? Речь идет о подлинности вашей подписи.

– Я ничего не подпишу, не посмотрев текста…

Аркадий Аркадьевич открыл папку: подпись была на чистом листе бумаги.

Исаев перечеркнул подпись, расписался заново и приписал «подпись верна, полковник Исаев», поставил дату и место – «МГБ СССР».

Как только Аркадий Аркадьевич отошел от Исаева, Мальков поднял над головою третью папку:

– «Обязуюсь по возвращении в СССР работать на английскую разведку с целью освещения деятельности МГБ СССР. Полковник Исаев (Юстас)». Что это такое?! Чья подпись? Чья бумага?! Английская бумага и ваша подпись!

– Вам же прекрасно известно, что это фальсификация Рата, так называемого Макгрегора, – ответил Исаев. – Я не очень понимаю, зачем вам обставляться фальшивками? Никто не знает, что я вернулся, шлепнете без фальшивок – и концы в воду…

Мальков ответил с яростью:

– Тогда нам придется шлепать и вашу бабу! Вы же хотели с ней повидаться?! Помните немецкую пословицу: «Что знают двое, то знает и свинья»?! А какие у нас есть основания ее расстреливать?! Нет и не было! Тянет на ссылку!.. А сейчас придется выбивать решение на ее расстрел! – Он обернулся к Аркадию Аркадьевичу. – Все душеспасительные разговоры с ним кончать! Или в течение недели выбейте из него то, что надо, или готовьте материалы на Особое совещание, я проведу нужный приговор…

И, резко поднявшись с кресла, Мальков пошел к двери; Аркадий Аркадьевич семенил следом, всем своим видом давая понять малость свою, растерянность и вину.

Обежав Малькова, Аркадий Аркадьевич распахнул дверь, и тут Исаев громко сказал:

– Деканозов, стойте!

Реакция Деканозова, называющего себя Мальковым, была поразительной: он присел, словно заяц, выскочивший на стрелка.

– Выслушайте, что я вам скажу, – требовательно рубил Исаев. – И поручите так называемому Аркадию Аркадьевичу выключить микрофоны – для вашей же пользы: работая с Шелленбергом, я прослушивал часть ваших бесед с Герингом и Риббентропом, а также с Ниночкой…

Деканозов медленно выпрямился и коротко бросил Аркадию Аркадьевичу:

– В подвал, расстрелять немедленно, дело оформите потом, – и снова открыл дверь.

Исаев рассмеялся – искренне, без наигрыша:

– Мой расстрел означает и ваш расстрел, Деканозов, потому что моя одиссея, все то, что я знал, хранится в банке и будет опубликована, если я исчезну окончательно… Сядьте напротив меня, я вам кое-что расскажу – про Ниночку тоже…

– Молчать! – Деканозов сорвался на крик; кричать, видно, не умел, привык к тому, чтобы окружающие слышали его шепот, не то что слово. – Выбейте из него, – сказал он заметно побледневшему Аркадию Аркадьевичу, – все, что он знает! Где хранится его одиссея?! Принесите ее мне на стол. Срок – две недели, – и он снова распахнул дверь.

– Деканозов, – усмехнулся Максим Максимович, – возможно, вы выбьете из меня все, я не знаю, как пытают в том здании, где не осталось ни одного, кто начал работать в семнадцатом. Заранее обговорено, что рукопись вернут только в руки, в Лос-Анджелесе, один на один. И если мои друзья не получат моего приглашения – они, кстати, стали и нашими друзьями, ибо поверили мне, – и не проведут месяц у меня в гостях, в моем доме, – они опубликуют то, что я им доверил. Ключ от моего сейфа в банке у них, отдадут они его только мне – в присутствии адвоката и нотариуса… Моя подпись на любом письме, если вы заставите меня его написать, будет сигналом к началу их работы… Хотите, чтобы я процитировал отрывок из вашей беседы с Герингом, которому вы передавали устное послание Сталина? Вы не учли, с кем имеете дело, Деканозов… Меня послали на смерть – к нацистам… И я уже умер, работая в их аппарате… Но там я научился так страховаться, как вам и не снилось… Вы ломали честных и наивных людей… А меня национальный социализм Гитлера научил быть змеем, просчитывать все возможности… Я не думал, что мне придется применять этот навык у своих… Отныне я не считаю вас своими… Я вас считаю партнерами… А теперь можете идти, я сказал то, что считал необходимым…

– Поднимите его к Комурову, – растерянно сказал Деканозов, отвернувшись от Аркадия Аркадьевича. – Я буду там…

* * *

На лесоповале во время пятиминутного перекура подполковник авиации Розин Иван Онуфриевич, кавалер двух орденов Ленина, Отечественной войны (второй степени) и Красной Звезды, ныне зэк 14-846-к, осужденный решением Особого совещания на двадцать пять лет каторги за «каэровскую деятельность» (вернувшись из родной деревни Климовичи, сказал друзьям, что в стране идет истребление крестьянства, наместники из областей обрекают людей на голодную смерть), собрал взносы с членов партии; на первом закрытом партсобрании уговорились платить по рублю из той зарплаты, которую стали давать тем, кто выполняет норму; до пятнадцати рублей в месяц (самые низкооплачиваемые негры и пуэрториканцы получали за час работы на стройке полтора доллара; американские коммунисты боролись против этого бесчеловечного выкачивания пота и крови из рабов капитала).

Собирая взносы, Розин шептал каждому: «Полетел Маленков. Начинается новый этап драки за власть. Передать каждому из руководителей пятерок: быть в состоянии боевой готовности номер один. Как только из Москвы поступят новые сведения, начинаем. Прошу всех большевиков провести репетицию первого этапа восстания: каждый должен точно знать свое место возле конвоиров, когда начнем их разоружать… Передайте Скрипко, чтобы он, когда будет перегонять трактор в Усть-Вимский лагерь, связался с капитаном Темушкиным. Мы пойдем на соединение с его группами…»

И, отойдя к конвоиру, Розин протянул ему кисет:

– Вчера из дома посылку получил… Самодер… Угощайся, браток… Только газеты нету… Не поделишься на добрую козью ногу?


…Поздним вечером – в концлагерях поднимали в четыре утра, отбой давали в десять тридцать – собрал трехминутное совещание подпольного парткома ВКП(б). Распределили обязанности; в том, что ситуация на Большой земле способствовала скорейшему вооруженному выступлению заключенных-ленинцев против кровавой сталинской диктатуры, уверены были все.

10

Член Политбюро Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, маршал, Герой Советского Союза, заместитель Председателя Совета Министров Союза ССР, депутат Верховных Советов СССР и РСФСР, многолетний шеф госбезопасности товарищ Берия Лаврентий Павлович испытывал к Сталину все более и более растущую ненависть – особенно после того, как Маленков (под нажимом Жданова) был отправлен в Ташкент и Берия остался один на один с «бандой» – так он называл членов ПБ.

Он ненавидел его так, как ненавидят выживших из ума стариков, которых, тем не менее, по законам мегрельской деревни полагается почитать уважаемыми, оказывать им прилюдный почет, не прерывать, когда они несут чушь, и постоянно славить, превознося их ум и заслуги.

Берия понимал, что Сталин, поставивший под пули своих выдвиженцев Ягоду и Ежова, рано или поздно расплатится им, носителем его тайн, без колебаний и жалости.

Он понял это давно, еще в тридцать девятом, когда Сталин, назначив его наркомом, не кооптировал при этом в Политбюро.

Он тогда сразу же просчитал возможные последствия: очередной «исполнитель» срочно переориентировал работу НКВД, организовал убийство Троцкого, Кривицкого, Рейсса, перенес акценты на таинство закордонной службы, провел ряд показательных процессов над ежовскими садистами, реабилитировал несколько десятков тысяч коммунистов, обеспечив себе ореол «либерала и законника». Несколько успокоился, когда началась война, ибо стал членом ГКО, легендарного Государственного Комитета Обороны, – теперь уже наравне с Молотовым, Ворошиловым, Кагановичем, Ждановым, Вознесенским, Микояном и Косыгиным; почувствовал звездный час, когда стал членом Политбюро. Сдружился с Егором (так звал Маленкова), их альянс – могучая сила. Но, после того как Сталин выступил в феврале сорок шестого перед избирателями и ничего не сказал о торжестве коммунизма, но лишь о величии Державы, Берия понял: грядет кардинальный поворот политики, невозможный без большой крови. Тогда-то и сообразил: спасение и жизнь лишь в том, если он возьмет на себя проект по созданию атомной бомбы (после Потсдама Сталин бредил ею) и аккуратно отойдет от прямого руководства МГБ.

Однако чем дальше, тем больше он ощущал, что его позиции пошатнулись, ибо верх брал прагматик Вознесенский, переведенный Сталиным из кандидатов в члены Политбюро, несмотря на те меры, которые в свое время были приняты им, Маленковым, Ворошиловым и Сусловым; взлет Вознесенского прошел не без влияния Жданова, ясное дело. И сейчас секретарь ЦК Кузнецов, взявший отделы Маленкова, стал, таким образом, курировать Берия. Что ж, операция против Берия начата, его дни сочтены, если дать Жданову и Вознесенскому прибрать к рукам власть. Значит, предстоит борьба. А что в этой жизни дается без борьбы?! Или смерть, или победа, третьего не существует.

…Как-то Деканозов рассказывал, что фюрер стал фанатичным антисемитом, когда ему сказали, что доктор Блох, еврей по национальности, лечивший его мать от рака, применял не те медикаменты… Сначала Берия пропустил это мимо ушей, ждал гостью, очаровательную девушку, порученец Саркисов увидел ее на улице Алексея Толстого; новеньких Берия обожал, хотя сохранял самые дружеские отношения со всеми своими подругами, даже если переставал спать с ними…

Он еще не понял, отчего ночью, проснувшись резко, словно кто-то толкнул его в плечо, вспомнил рассказ «долбаря» (так в узком кругу называли Деканозова после того, как он, пригласив молоденькую стенографистку, запер дверь кабинета, снял брюки и показал ей член: «Маленькая, я хочу, чтобы нам стало сладко». Девушка, однако, оказалась строгих правил и крутого характера: выбросила в окно брюки заместителя министра иностранных дел; скандал замяли, отправив девицу в посольство в Монголию; на границе арестовали – везла «контрабанду», сунули в сумочку две тысячи рублей). Берия тогда не сразу уснул, так и не поняв, отчего вспомнил рассказ Деканозова о еврейском враче Блохе, но мыслью довольно часто к нему возвращался…

…Начиная с марта семнадцатого, когда стали жечь полицейские околотки и здания охранных отделений, в нем, Лаврентии Берия, постоянно жил затаенный страх: а что, если в архивах остались следы его встреч с теми, кто вел с ним затаенные беседы о его, Лаврентия, друзьях по подпольному кружку «социал-демократов»: о Гоглидзе (теперь начальник ГУЛАГа, Главного управления лагерей, все секретари сибирских и дальневосточных обкомов и крайкомов – под ним, в кулаке), Севе Меркулове (был куратором разведки, умница, эрудит, без него и помощника Петра Шария не выходил ни один документ наркома, ни один его доклад; сейчас оттерт в ГУСИМЗ[243]), Мирджафаре Багирове (назначен вождем азербайджанских большевиков – с его, Берия, подачи). Одна надежда была на то, что бумаги сгорели, но до двадцать второго года, до той поры, пока он не стал зампредом АзЧК и не получил в свои руки архивы, он страдал бессонницей – в его-то возрасте, всего двадцать два, ровесник века!

Несколько документов, обнаруженных им в папках особого отдела охранки, потрясли его. Сначала он решил сжечь их, но потом передумал, уехал за город, шофера и охранника оставил в машине, пошел погулять в лес: «Хочу послушать пение птиц, устал». Там-то, в лесу, отвалил камень и запрятал резиновый пакет – никто не найдет, спецсообщения охранки были не о нем, про себя он все сжег; рапорты были о другом человеке, датировались девятым и двенадцатым годами.

Шофера и охранника поручил устранить своему помощнику по оперработе; через час после того, как задание было выполнено, организовал стол и лично сыпанул в бокал помощничку; хоронили торжественно, с оркестром и залпами красноармейцев над свежей могилой, – концы в воду…

Зимой двадцать четвертого к нему в Тбилиси позвонил Сталин и предупредил, что он, Берия, новый председатель ГрузЧК, головой отвечает за безопасность и времяпрепровождение Льва Давыдовича, лечившегося в Сухуми: «Ни на шаг не отпускать, голову снимем, если что, – сами знаете, как еще сильны меньшевики в Закавказье, докладывать каждый день…»

Он докладывал – по телефону. Он понимал, чего ждет от него Сталин, но официальные рапорты подписывал его заместитель: еще не ясно было, куда повернется дело, – с армией шутки плохи, а Лев Давыдович – наркомвоенмор, Троцкий есть Троцкий, признанный вождь Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

Но после того, как Зиновьев и Каменев в двадцать пятом году выступили против Сталина, объявив на Четырнадцатом съезде, что он не может руководить штабом партии, а Троцкий промолчал, не поддержал, отдав их, таким образом, на заклание Кобе и Бухарину, после того, как леваки потеряли свои позиции в ЦК, Берия до конца убедился: время колебаний кончилось, ставка сделана окончательно.

Поэтому, когда в Тбилиси приехал Каменев, оставшийся еще членом ЦК, Берия устроил роскошный стол (был искренне потрясен прекрасным грузинским, на котором говорил Каменев, – родился-то здесь, воспитывался среди грузин), поднимал тосты за друга Ильича, возглавившего Институт Маркса – Ленина, и редактора собрания сочинений незабвенного вождя.

Назавтра подвел к нему двух осведомителей, те легко разговорили Льва Борисовича, мнения своего о Сталине он не скрывал, подчеркивал свою дружбу с Мдивани и Махарадзе, врагами Кобы; этот материал Берия сам отвез Сталину и вручил.

…С затаенным восхищением Берия наблюдал за тем, как на Политбюро Вознесенский – единственный из всех спокойно и уверенно возражал Сталину, спорил с ним, оперируя цифрами и фактами. Старец с нескрываемой любовью смотрел на профессора, соглашался с ним, конечно же, не всегда, но явно выделял его своим уважительным вниманием; однажды, в отсутствие Вознесенского, заметил: «Надо подумать, не дать ли ему Сталинскую премию за его брошюру о военной экономике… Хотя она отнюдь не бесспорна, но человек хорошо поработал, сам написал – не помощники…»

Если он – единственный из членов ПБ – получит премию, трудно предугадать, что может произойти в дальнейшем, тем более Кузнецов и Вознесенский – ленинградцы, одна шайка-лейка.

Вознесенский и Кузнецов и, конечно, Жданов должны уйти – в этом спасение. Но эту операцию должен провести другой человек, нужна комбинация; на мне нет ни одного политического процесса в стране, и я не намерен их на себя брать, я лишь убрал Троцкого и Кривицкого. Старцу это нравилось, обожает интригу, а разведка – это долгая интрига, комбинация может развиваться годами, а то и десятилетиями…

Берия понимал: если компрометирующие материалы на соперников будут подобраны, если придет время для операции, следствием которой будут арест, пытки, суд и расстрел, все это захотят взвалить на него. Но Вознесенский и Кузнецов не признаются в шпионстве, их не обманешь, как Пятакова и Рыкова, не сломишь, как Радека и Раковского, не уговоришь, как Ягоду и Буланова… Они прекрасно понимают, что никакое признание не сохранит им жизнь; лучше уж погибнуть, как Постышев, Эйхе или Чубарь, – безмолвно, хоть публичного позора не будет, зато вопросы в народе останутся, а любой вопрос рано или поздно родит ответ, нет ничего безответного в этом мире.

Именно поэтому Берия дважды встречался с Ждановым – один раз приехал к нему на дачу, другой раз – в ЦК, аккуратно подбросил, что курировать атомный проект и органы не под силу ему, надо выдвигать молодых. Не он, а Суслов назвал Виктора Абакумова – прекрасный работник, хорошо показал себя во время войны, беспредельно предан товарищу Сталину, русский, из бедняцкой семьи, чем не нарком?

Зашел Берия и к Кузнецову (по протоколу ежемесячно заходил к секретарю ЦК, несмотря на то что был членом Политбюро; традиция родилась при Сталине, когда он сформировал свой Секретариат, – на смену Крестинскому и Серебрякову привел Молотова, тот, в свою очередь, подобрал людей по себе; и Зиновьев, приезжавший из Питера, и Рыков с Каменевым считали своим долгом заглянуть к секретарю ЦК – средостение всей текущей работы; с тех пор и пошло), попили чайку с сухариками, Берия поднял тот же вопрос: «Атомный проект забирает все время, надо двигать на Лубянку крепкого человека, кандидатуры у меня нет, назвал бы Гоглидзе или Багирова, но, думаю, целесообразнее назначить русского, нельзя не считаться с настроением великого народа, кровью заслужившего право на главенство в стране…»

Берия знал, что удар, нанесенный Ждановым по Ахматовой и Зощенко, был прелюдией к широкой кампании против интеллектуалов; как обычно, Сталин порекомендовал сначала ударить по русским: «Наши все снесут, не страшно, зато развяжем себе руки в главном». Он тщательно калькулировал возможную реакцию западных друзей, поэтому атаку начинал исподволь, загодя выстраивая линию защиты: «Виноват Жданов, его идея».

Судя по тому, как Сталин после победы правых в Израиле раздраженно бросил ему: «Посмотрите-ка внимательно, чем занимается наш Еврейский антифашистский комитет, народу надоел бесконечный плач израилев», Берия понял, что пришло время готовить компрометирующие материалы на руководителей комитета – Лозовского, Михоэлса, писателей Переца Маркиша и Фефера. Значит – новый процесс?

Нет, он не намерен так просто терять ту репутацию, которую наработал в тридцать девятом.

…За день перед тем, как Сталин назначил его заместителем Ежова, – тот уже был отстранен, в наркомате не появлялся, – им был отдан неподписной приказ «почистить» ежовские подвалы; всю ночь шли расстрелы большевиков, которые вынесли пытки, ни в чем не признавшись; надо уничтожить всех, кто был связан с Орджоникидзе, Постышевым, Эйхе, Косиором, Чубарем; как-никак члены Политбюро; никаких следов оставлять нельзя – совет Сталина.

Когда наутро Берия доложили, что приказ выполнен, расстреляно восемь тысяч заключенных, он тяжко вздохнул:

– Было сказано «почистить»! Это значит – выпустить людей, а не бесчинствовать! Сейчас же расстрелять всех расстрельщиков, это не люди – исчадия ада…

…Когда в июле сорок первого из Белоруссии привезли командарма Павлова, Берия проговорил с ним всю ночь, благодарил за помощь, которую тот оказывал чекистам с лета тридцать седьмого, обещал защитить его перед товарищем Сталиным; приказ на расстрел подписал не он, а высшее руководство, он лишь подготовил документы.

В сорок четвертом, когда сын наркома авиационной промышленности Шахурина застрелил на лестнице Каменного моста дочку посла Уманского, аппарат начал дуть дело: вышли на детей Микояна, арестовали, младшему только исполнилось шестнадцать. Берия затаенно ждал, не повалится ли Микоян, как-никак именно Серго и он, ветераны, давали санкцию на его, Берия, вступление в грузинскую партию меньшевиков – естественно, для «нелегальной работы»; Серго, к счастью, нет, а Микоян мог начать копать его прошлое, опасен. Сталин, однако, Микояна не тронул; Берия после заседания ПБ шепнул: «Не волнуйся, Анастас, я позабочусь о мальчиках, они будут хорошо устроены, все обойдется, ты держался мужественно».

…А сейчас – он ощущал это кожей – безумный Старец снова захотел кровавых игрищ, и, если он, Берия, по-прежнему будет шефом Лубянки, следом за этими спектаклями наступит его черед.

Но почему Сталин не убрал Вышинского после процессов, спрашивал себя Берия. Почему, наоборот, он его поднял? Потому, ответил он себе, что Вышинский работал с трупами, которые заранее выучивали ответы на его вопросы, а учить эти сумасшедшие ответы их заставляли Ягода и Ежов.

Он вспомнил, как Меркулов, приехав к нему на дачу с докладом, во время прогулки – это было в тридцать девятом – предложил запустить в народ термин «ежовщина»… Через пять дней его люди обмолвились в Большом театре после «Кармен», которую пела Верочка Давыдова, назавтра по Москве поползло; ничто так стремительно не распространяется, как слухи, особенно в том обществе, которое лишено информации…

Ежову противопоставляли его, Берия: истинный преемник Дзержинского, ученик Вождя, как при нем спокойно дышится в стране, никаких нарушений закона…

Генерал Рычагов, посмевший грубить Сталину на ПБ в сорок первом, сам обрек себя на пулю; командарма Штерна можно было бы спасти, отрекись он от Блюхера… Но ведь Мерецкова, Рокоссовского и Ванникова спас я, Берия! Армия этого не забудет!

На мне нет процессов, повторил себе Берия, и не должно быть. Пусть это делают другие, а я дам приказ пристрелить их в камере, как Ежова, когда тот метался, падая на колени, а в него всаживали пулю за пулей те два человека, которых назвал Сталин поименно: управделами ЦК Крупин и Панюшкин.


…Когда Виктор Абакумов сел в его кабинет, Берия на Лубянке больше не появлялся, работал в Кремле, однако «шарашки» оставил за собой; часто ездил туда, подолгу беседовал с одним из руководителей «Красной капеллы» Шандором Радо, с Туполевым; пил вместе с ними кофе, по-товарищески обсуждал не только текущую работу, но и международные дела; «шарашники» принимали все «голоса», заглушки не было – специфика их научной работы того требовала; с интересом рассматривал Сергея Королева – неуемная фантазия; Сталина посвящать в его идеи нельзя, рано, Старец помнил это имя, слишком рьяно хлопотали Гризодубова и Громов, именно они вытащили его из камеры смертников; если бы не преклонение Сталина перед прославленными летчиками – шлепнули б этого нового Циолковского в одночасье…

…Пусть себе Абакумов работает, пусть ощутит себя хозяином в лавке, все равно каждый шаг нового министра подконтролен: глубинные операции готовят его, Берия, люди, ему, Абакумову, докладывают только то, что он, Берия, санкционирует.

…И вот сейчас перед ним сидят растерянные Деканозов и Комуров, хотя всячески эту свою растерянность стараются скрыть, а он, Берия, понимает, что случилось нечто чрезвычайное, из ряда вон выходящее, неторопливо читает документы, хотя и не видит букв, а просчитывает партитуру предстоящего разговора; он не может не просчитать любой поворот разговора, потому что Деканозов как-никак сидел с Молотовым дверь в дверь. Да, через год-два Молотов потеряет свои позиции, план операции разработан, Жемчужина, его жена, станет субъектом еврейской комбинации, выдержка и еще раз выдержка… Деканозов, хоть и предан ему, опасен тем еще, что начал свою политическую жизнь как брат одного из лидеров боевиков армянского «Дашнакцутюн»; оружием делился с Литвиновым и через него – с Камо и Кобой. Старец благоволит к нему, до сих пор называет так, как писали о брате в сводках охранки, – «Деканози»… Проклятье какое-то, никому нельзя верить, никому и ни при каких обстоятельствах…

…Отложив наконец красные и синие папки, Берия снял пенсне, потер веки, улыбнулся визитерам своей неожиданной чарующей улыбкой и спросил:

– Что стряслось?

Деканозов и Комуров переглянулись: видимо, так и не решили, кто будет докладывать.

– Разрешите, начну я, Лаврентий Павлович, – несколько растерянно сказал Деканозов. – Богдан дополнит и поправит, если я в чем не прав.

– Давайте, слушаю…

– Вы, конечно, помните «девятого»? Он же Юстас? Работал в Берлине, у Шелленберга…

Берия ответил не сразу, ибо допускал мысль, что Абакумов мог всадить и к нему в кабинет прослушку – по просьбе Старика, конечно же, ведь он, Берия, ставил «жучки» у Молотова, Кагановича, Жданова, Ворошилова – деспот хотел знать, о чем его гвардия говорит дома, в кабинете, на даче, почему бы сейчас не послушать и его, Берия?

– Нет, – ответил маршал, хотя вроде бы ему что-то рассказывал Меркулов, особенно нажимая на то, что отец полковника ЧК был членом меньшевистского центрального комитета. Берия тогда поинтересовался его судьбою: когда посажен? Меркулов ответил, что старший Владимиров погиб в двадцать первом от белобандитов, активную работу в партии прекратил еще в феврале восемнадцатого, был вполне лоялен, судя по сохранившимся документам.

– А кто эти документы готовил? – задумчиво спросил тогда Берия. – Какие-нибудь Александровичи, Уншлихты или Кедровы с Бокиями? Вы его вызовите сюда, этого Юстаса, пусть на него поглядят, дома человек лучше виден, чем за кордоном…

Именно тогда Исаеву и была отправлена шифровка с просьбой вернуться, но связь с ним оборвалась, восстановилась только во время югославского кризиса, в апреле сорок первого. Вызывать его не стали, ибо Берия уже тогда точно знал, что Гитлер начнет войну именно двадцать второго июня, информация была абсолютной, но повторить это Хозяину было безумием, тот впадал в ярость, мог бросить в камеру, уничтожить…

– Вы помните, Лаврентий Павлович, – тихо сказал Комуров. – Мы по вашему указанию готовили на него вхождение на звание Героя за срыв переговоров в Швейцарии между Даллесом и немцами…

– А почему вы, собственно, явились ко мне, а не пошли с этим вопросом к Абакумову? – Берия сыграл удивление. – Я сейчас позвоню к нему, проведите совещание, а потом, если решите посоветоваться, приезжайте втроем, зачем игнорировать наркома?

Деканозов, видимо, понял те мотивы, которые вынуждали Берия вести себя именно так.

– Поскольку Абакумов, – сказал он, – в ту пору, когда работал Штирлиц, занимался «СМЕРШем», мы не хотим ставить наркома в неловкое положение…

Комуров, однако, гнул свое:

– Виктор не ориентируется в этой ситуации, Лаврентий Павлович… А если поймет, то может повернуть дело не туда, куда следует.

Берия резко поднялся из-за стола:

– Ты свои интриги брось! Что это за батумские штучки?! Одно дело делаете!

Спрятав папки в сейф, вызвал Саркисова:

– Позвони на дачу, пусть накроют стол на троих, голова разваливается, хоть часок воздухом подышу, – и пошел к двери, бросив Деканозову и Комурову: – Едем, я вам там мозги прочищу, интриганы…

Только в машине, отделившись от шофера и охранника толстым стеклом, Берия сказал:

– Ну, выкладывайте…

– Инициатором ареста этого самого Исаева был я, Лаврентий Павлович, – сказал Деканозов. – Богдан лишь подписал ордер… Дело в том, что он может оказаться ключевой фигурой в деле Валленберга, а вы знаете, как Иосиф Виссарионович относится к этому дурацкому инциденту…

– Это не дурацкий инцидент, – возразил Комуров. – Мы были готовы отдать Валленберга шведам, но Абакумов лично вывез его из Будапешта в Москву и начал мять, выбивая признание, что тот работал на гестапо… Ну и домял – мы его с трудом отходили…

– Что у вас есть на Исаева? – спросил Берия.

– Обращение к Кузнецову и Лозовскому, – ответил Деканозов. – То есть связь с врагами… С будущими врагами народа… Это первое. Признание, что он является сторонником Тито, – два… Остальное довольно топорно сработал Влодимирский, он теперь, – Деканозов усмехнулся, – «Аркадий Аркадьевич»… Есть признание, что встречался с Троцким, называл его «вождем РККА»… Курит фимиам Тито… Есть обязательство «работать на англичан», подобраны апрельские шифровки из Берлина, чтобы мы переводили деньги на его имя в Парагвай…

Берия досадливо перебил Деканозова:

– Если мне не изменяет память, Меркулов считал это игрой…

Комуров вздохнул:

– Кстати, он еще там, в Южной Америке, в нашем посольстве стал просить, чтобы мы немедленно забрали Мюллера, давал координаты… Но ведь сидят-то на местах анкетные дуболомы, что для них Мюллер?

– Кто назначил этих людей? – спросил Берия заинтересованно.

– Мы, Наркоминдел, – ответил Деканозов. – Но виза Абакумова есть.

– Подготовьте мне записку, – сказал Берия.

…На даче и в своем особняке на улице Качалова Берия не опасался подслушки (вернее, не в такой мере, чтобы непереступаемо избегать рискованных разговоров); поскольку приглашал к себе Курчатова, реабилитированного Ландау, Микулина, других ученых, он ввел в личную охрану своего инженера, который контролировал возможность проникновения «вражеских технических спецслужб»; абакумовские «жучки» обнаружили бы неминуемо; в Кремле такого рода профилактика была недопустима – хотя Сталин давно уже не жил здесь, перебравшись на Ближнюю дачу, но работать приезжал сюда – немедленно б настучали…

Сев за стол, Берия, тем не менее, машинально включил приемник и разговор продолжил, потому что в голове его что-то зрело, тяжело, сумрачно ворочаясь, словно жернова гигантской мельницы прилаживались друг к другу…

Валленберг интересовал его в такой же мере, как и Сталина; Швеция до сих пор поднимала вопрос о своем выкраденном дипломате; зимой сорок пятого посол в Стокгольме Александра Коллонтай да и сам Деканозов заверили шведские власти, что Валленберг находится в Будапеште под охраной советских войск; как только кончатся уличные бои, его отправят домой, нет никаких оснований для беспокойства.

Однако Абакумов вывез Валленберга в Москву; швед действительно ничего не знал, кроме того, что переговоры с нацистами о спасении обреченных узников концлагерей ведут и американцы в Швейцарии.

Абакумов навалился на Валленберга со всей яростью, на какую был способен, несчастный оказался в госпитале, шведы продолжали требовать ответа от Москвы, к Сталину обратился министр иностранных дел Трюгве Ли, который должен был стать генеральным секретарем Объединенных Наций.

– Что со шведом? – раздраженно спросил Сталин, вызвав Берия. – Почему Коллонтай признала, что он у нас? Он действительно здесь? Если был гестаповским агентом – выведите на процесс, пригласите прессу, найдите свидетелей, не мне вас учить…

Но вскоре разразился очередной кризис в Берлине, не до шведа; потом Берия аккуратно отошел от Лубянки, а сейчас – в связи с делом этого банкира – Исаев обещает опубликовать книгу о беседах Деканозова с Герингом и Риббентропом… Деканозов его человек, сидел у Молотова в конечном-то счете как связник; значит, если книга действительно выйдет, будет нанесен удар по нему, Берия, потому что он – прямо или опосредованно – руководил работой аппарата, когда этот чертов Штирлиц был в рейхе, единственный внедренный в РСХА…

– Ну хорошо, – выслушав гостей, задумчиво произнес Берия, – а что, собственно, он мог знать о нас, кроме девок Деканозова и его бесед с Герингом? Что нам Геринг? Отвергнем, и все тут! Фальсификация истории, провокация господ империалистов! На девок и вовсе отвечать не будем, грязные сплетни. Что он мог знать еще?

– Он мог знать все об операции по устранению Лейбы, – сказал Комуров.

Берия нахмурился, не сразу его поняв, потом усмехнулся:

– Троцкого, что ль? Лейба… Во сколько миллионов стал нам этот Лейба… Ну написал Лейба книгу о Хозяине – гнусную, клеветническую, напечатали ее, а каков результат? Пшик! Ноль! Умные люди даже обернули ее в нашу пользу: «Смертельный враг диктатора пишет о нем с уважением…»

– Он может знать и наверняка знает о наших деловых подходах к Гитлеру начиная с тридцать пятого, – сказал Деканозов.

– Вы имеете в виду Дадиани?

– Да…

– Что еще?

– Секретные протоколы, подписанные Молотовым и Риббентропом, уничтожение нашей агентурной цепи в Германии, приказ о прекращении работы по национал-социализму… – Деканозов вздохнул. – Он знает много, Лаврентий Павлович… Он пересекался с Орловым, который исчез из Испании и которого мы не можем найти… Орлов знал такое, от чего волосы встанут дыбом, открой он это…

– Так заставьте этого Исаева рассказать, что он написал! – Берия не мог скрыть раздражения. – Что, разучились работать?!

– Он не развалится, – убежденно сказал Комуров. – Вариант Постышева.

– А фармакология зачем?! – Берия принялся за жареного поросенка. – Возьмите показания, выкупите его рукопись, неужели трудно составить план и решить его? Денег не пожалеем, деньги решают все.

– Лаврентий Павлович, тут особый случай, – снова возразил Деканозов. – По словам Исаева, рукопись в сейфе, в Лос-Анджелесе… Его друзья и адвокаты имеют право отдать папку только ему и лишь в Америке…

– А если он блефует? – спросил Берия. – Вы такое допускаете?

– А если его книгу все же напечатают?

Берия усмехнулся:

– Боитесь, расскажет о ваших берлинских девках? За такое Хозяин действительно спустит шкуру…

– Но ведь представление на меня, как на посла в рейхе, писал не Молотов, а вы…

Берия неторопливо доел поросенка, отставил тарелку и, тщательно вытерев руки туго накрахмаленной салфеткой, негромко заметил:

– Товарищ заместитель министра иностранных дел, а ведь у порядочных людей это называется шантажом. – И, перейдя на крик, рубанул: – А ну, вон из-за стола, мамацгали! Прочь отсюда!

Деканозов медленно поднялся, вышел из-за стола и, согбенный, приниженный, покинул комнату.

– Что ты предлагаешь? – Берия обернулся к Комурову.

– У нас его жена и сын. Вернее, не то чтобы жена – мать его сына, так точней… Но она старуха, с ней перестарались… И с сыном тоже, парень свернул с ума… А этот Владимиров отказывается работать с Валленбергом, если мы не дадим ему свидания с сыном…

– Он русский?

– Да.

– А если отпустить его бабу и придурка?

– Во-первых, он не поверит… Во-вторых, судя по его словам, он должен периодически приглашать американцев, чтобы они не опубликовали его вещь…

– Да ну и пусть! – взъярился Берия. – Плевать мы хотели!

Комуров покачал головой:

– Первые недели он сидел у нас на даче и диктовал о своей работе, Лаврентий Павлович… У него такие выходы, которых нет и не было ни у кого из наших… То, как он описал убийство Рэма и Штрассера, – всего в паре абзацев, – целиком проецируется на дело Кирова… И это он писал не в камере, а на даче, ожидая, когда мы «подготовим» семью к встрече… Я взял с собою расшифровку, – Комуров вышел в холл, достал из папки рукопись, отдал Берия. – Он был знаком с Каменевым, Бухариным, Крестинским; Дзержинский действительно подписывал на него приказы, и – самое неприятное – мы нашли представление Дзержинского на Красное Знамя этому Владимирову-Исаеву… И Указ ВЦИКа… Мы нашли это только вчера…

– Поезжай на хозяйство, – сказал Берия. – Рукопись я погляжу… Деканози скажи, что приму через неделю, но чтобы он не входил ко мне, а вползал на пузе… Исаева посади к Валленбергу…

– Стоит ли?

– А что? Плох швед?

– Да.

– Но голова варит?

– Даже слишком.

– Замечательно. Пиши не то что каждое их слово, а даже вздох. В воскресенье буду готов к разговору, – и Берия показал глазами на папку Максима Максимовича.

…В Кремль Берия не вернулся: не мог оторваться от работы Исаева; закончил в пять утра, долго ходил по своему сосновому бору, досадливо махнув Саркисову и двум охранникам, чтобы шли прочь, – постоянно маячили за ними затаенными тенями.

«А ведь только один человек, дай ему пистолет в руки, пустит пулю в лоб Старца, – очень медленно, пугаясь самого себя, Берия произнес эти страшные слова и снова оглянулся, не сорвалось ли с языка. – Вот оно, избавление от безумного деспота! Вот какую комбинацию бы разыграть! Вот бы что сунуть Абакумову!»

Ах, Егор, Егор! Как же не хватает тебя, Маленков! Один я, один…

Тогда-то он и сказал себе: «Исаева к такому делу надо готовить впрок, а вот если я не верну в Москву Маленкова, – в самое ближайшее время, – моя карьера кончена, Старец сделался полным психом, настроение меняется пять раз на день, ужас…»

11

Назавтра Исаева перевели в другую камеру; не успели надзиратели закрыть дверь (что-то сразу удивило в том, какой была эта камера), как стремительная, словно выстрел, догадка отторгла удивление: перед ним был изможденный, поседевший, лимоннолицый Рауль Валленберг.

Он стоял под оконцем, едва пропускавшим свет, прислонившись к стене так, словно хотел вжаться в нее, исчезнуть, и неотрывно смотрел на двух надзирателей: в глазах у него был ужас, сменившийся тяжелой ненавистью.

Только оторвавшись от лица Валленберга, Максим Максимович понял, что его удивило: стены и даже дверь были обиты войлоком; койки – деревянные, шаткие; видимо, узник пытался разбить голову о стену, понял Исаев, несчастный парень…

– Здравствуйте, – сказал он по-русски.

Валленберг молча кивнул.

– Русский еще не выучили?

Валленберг непонимающе пожал плечами, внимательно вглядываясь в лицо Исаева; потом спросил по-немецки:

– Мы не могли с вами где-то встречаться?

Исаев ответил по-английски:

– Мы встречались… То ли в вашем берлинском посольстве, то ли на Вильгельмштрассе, в министерстве иностранных дел, у Вайцзеккера… И, пожалуйста, не говорите со мной о вашем деле, я не отвечу ни на один ваш вопрос и не дам ни единого совета: каждое наше слово записывается…

Валленберг усмехнулся:

– Я знаю… Мне подсаживали многих… Только они… Сначала я вообще ничего не понимал, теперь – знаю что к чему… Вы отказываетесь говорить со мною вообще? Или найдем какую-то нейтральную тему?

– Нейтральную тему найдем… По вашему усмотрению…

– Последние семь месяцев я сижу один… Начал беседовать с самим собою… Первый шаг в шизофрению…

– Отнюдь… Каждый человек постоянно говорит сам с собою… Неважно – про себя или вслух…

– Думаете, я еще не стал пациентом дома умалишенных?

– Я не психиатр, господин Валленберг…

– Вы не представились… Как мне к вам обращаться?

– Называйте меня сокамерник. Так будет лучше – в первую очередь для вас… «Мистер сокамерник» – прекрасное словосочетание…

Заметив книгу, лежавшую на койке Валленберга, удивился:

– А мне отказали в праве пользования библиотекой… Вы – счастливчик…

– Это Библия… Прекрасное издание, странный дар главного следователя, это ведь здесь запрещенная литература.

– Позвольте взглянуть?

– Конечно… Вы шотландец или англичанин?

Исаев сухо ответил:

– Я сокамерник… Мы же уговорились… Ладно? Вам днем лежать разрешают?

– В последнее время – да… Раньше я стоял… Вы давно здесь?

Исаев взял Библию, лег на свою койку, начал листать страницы; сразу же обратил внимание на то, как кто-то отчеркивал на полях ногтем целые фрагменты.

В дверь забарабанили:

– Заключенный номер сорок, вам днем лежать запрещено!

Исаев, словно бы не поняв надзирателя, вопросительно посмотрел на Валленберга, по-прежнему стоявшего у «намордникового» окна; тот пожал плечами:

– Мне такое кричали первые полтора года… По-моему, требуют, чтобы вы поднялись…

– Вы же не знаете русского…

– Это не обязательно… Вам объяснят иначе…

– Лежать запрещено! – повторил надзиратель. – Ясно?! За нарушение режима отправим в карцер!

– Вас в карцер сажали? – поинтересовался Исаев. Валленберг ответил с усмешкой:

– Здесь в карцеры ставят, сокамерник… Это шкаф, повторяющий человеческое тело; на вторые сутки вы теряете сознание… Стакан воды и ломоть хлеба в день… Мой дядя так мечтал похудеть… Ограничивал себя в еде, два часа в день скакал на моем Пауле, невероятно сноровистый жеребец, плавал, двухчасовой массаж – ничего не помогало бедняге… Ему бы три дня карцера, прекрасная метода для похудания…

«Дурачок, – сострадающе подумал Исаев, – зачем ты даешь столько подробностей тем, кто тебя слушает? Жеребец Пауль – сладкая подробность, ее могут использовать через пару-тройку месяцев, когда ты забудешь о том, что сам назвал своего жеребца, тебя эти подробности могут ошеломить, – как узнали?! – тут-то тебя и начнут колоть вопросами…»

Исаев притулился к стене; как прекрасно, что обито войлоком, в спину не вползает могильный холод. Нежданный подарок, подумал он, странно, отчего мне не разрешено лежать? В моей камере это не возбранялось; видимо, игра уже началась – из меня делают жертву, подчеркивая блага, разрешенные Валленбергу. Ну-ну, пусть себе… Они играют, и мы поиграем…

Исаев снова начал листать страницы, обращая внимание на следы ногтя; я так гадал, вспомнил он, нет ничего надежнее, чем гадание на Библии, великая книга, каждая строка таит в себе многосмыслие…

– Ваши пометки? – спросил Исаев, кивнув на открытую наугад страницу.

– Мои легкие… Я отчеркивал мизинцем, другие, резкие, – генерала Власова, он неплохо понимал немецкий…

– Встречались?

– День в камере и три раза на очной ставке.

Исаев заметил глубокий, резкий ноготь в «Книге Пророка Иезекииля»: «Сын человеческий! Когда дом Израилев жил на земле своей, он осквернял ее поведением своим и делами своими… Я излил на них гнев Мой за кровь, которую они проливали на этой земле, и за то, что они оскверняли ее идолами своими… И Я рассеял их по народам, и они развеяны по землям; Я судил их по путям их и по делам их… И пришли они к народам, куда пошли, и обесславили святое имя Мое, потому что о них говорят: „они – народ Господа и вышли из земли Его…“ И пожалел Я святое имя Мое, которое обесславил дом Израилев у народов, куда пришел…»

Резкое отчеркивание Власова обрывалось именно здесь; следом шел аккуратный, едва заметный мизинец; Исаев невольно посмотрел на руки, бессильно висевшие вдоль тела Валленберга: длинные, тонкие пальцы, синеватые ногти, как у всех страдающих малокровием, достаточно ровно подстриженные (неужели ему дают ножницы? Нет, наверное, обкусывает, как и я, только у него это получается лучше; впрочем, понятно: он сидит уж не первый год, опыт – дело наживное, научусь и я, если не шлепнут в ближайшие недели).

Валленберг подчеркнул те абзацы, которые шли всего через несколько строк после того, что яростно вмял Власов: «Когда явлю на вас святость Мою… возьму вас из народов, и соберу вас из всех стран, и приведу вас в землю вашу… и окроплю вас чистою водою – и вы очиститесь от всех скверн ваших, и ото всех идолов ваших очищу вас… И будете жить на земле, котору Я дал отцам вашим, и будете Моим народом, и Я буду вашим Богом».

Исаев начал листать дальше, ощущая неведомую ему ранее радость от чтения этой рваной, но при этом литой, единой прозы.

И снова резкое отчеркивание Власова из «Левита»: «Не делайте себе кумиров и изваяний, и столбов не ставьте у себя, и камней с изображениями не кладите в земле вашей, чтобы кланяться перед ними; ибо Я Господь, Бог ваш… Если вы будете поступать по уставам Моим… Я дам вам дожди в свое время, и земля даст произрастания свои… Если же не послушаете Меня… вас рассею между народами, и обнажу вслед вас меч, и будет земля ваша пуста и города разрушены… Оставшимся из вас пошлю в сердца робость в земле врагов их, и шум колеблющегося листа погонит их… и падут, когда никто не преследует… И не будет у вас силы противостоять врагам вашим… И погибнете между народами и пожрет вас земля врагов ваших».

Как бы в пику ногтю Власова – мизинец Валленберга: «И тогда как они будут в земле врагов их, – Я не презрю их и не возгнушаюсь ими до того, чтоб истребить их, чтоб разрушить завет Мой с ними; ибо Я Господь, Бог их… Вспомню для них завет с предками, которых вывел Я из земли Египетской пред глазами народов, чтобы быть их Богом».

Исаев поднял глаза на Валленберга:

– Молчаливые диалоги.

Тот кивнул.

– Поглядите Псалтырь… Пятьдесят девятый псалом…

Исаев закрыл на мгновение глаза, потер веки, прочитал на память:

– «Даруй боящимся Тебя знамя, чтобы они подняли его ради истины…» Вы это имели в виду?

Валленберг не мог скрыть восхищенного изумления:

– Знаете, все, кого ко мне подсаживали, сразу же начинали рассказывать о себе и спрашивать совета, как поступить… Потом начинали интересоваться мною… Изощренная постепенность. Вы – совершенно новое качество, интересно… Кстати, в этом же псалме заложено все «Откровение» Иоанна: «Ты потряс землю, разбил ее… Исцели повреждения ее, ибо она колеблется…» Но, прежде чем заглянете в «Откровение», вернитесь в «Иезекииль», по-моему, тридцать шестая глава…

– Смотрел…

– Вас заинтересовали подчеркивания посередине, я следил за вашими глазами… А вы посмотрите начало… Не ищите, я прочитаю вслух, вы меня ошеломили своей догадливой памятью, извольте изумиться моей, – Валленберг кашлянул, и Максим Максимович увидел в его глазах открытость; раньше ее не было – напряженная сосредоточенность.

– «…За то, именно за то, что опустошают вас и поглощают вас со всех сторон, – начал Валленберг, – чтобы вы сделались достоянием прочих народов и подверглись злоречию и пересудам людей, – за это, горы Израилевы, выслушайте слово Господа Бога… Я поднял руку Мою с клятвою, что народы, которые вокруг вас, сами понесут срам свой». Разве подобное не случилось с Германией? Я ведь именно поэтому и начал свою работу в…

Исаев резко прервал его:

– Мы же уговорились! Никаких бесед о наших с вами работах…

Валленберг пожал плечами:

– А мы, кстати, только и делаем, что говорим о моей работе… Следование заветам Библии – вот моя работа…

– Вы более всего оперируете Ветхим Заветом, – заметил Исаев. – Как быть с Новым?

– Его исказили переписчики начала тысячелетия, – уверенно ответил Валленберг. – Тогда уже зрела неоформившаяся, зыбкая идея Святой Инквизиции… Но и в Новом Завете я готов оперировать словами Апостола Павла: «Спрашиваю: неужели Бог отверг народ свой? Никак! Ибо и я, израильтянин, от семени Авраамова из колена Вениаминова. Не отверг Бог народа своего, который Он наперед знал…»

Исаев нашел это место в Послании Апостола Павла Римлянам, прочитал стремительно, вбирающе, разом; только особо нужные ему места он перечитывал неделями, чтобы остались навсегда в памяти.

С Валленбергом можно спорить, подумал он; именно с ним, не с Павлом; Апостол – это уже политика, а не великая проза; поэтому зачитал:

– «Всякая душа да будет покорна высшим властям; ибо нет власти не от Бога; существующие же от Бога власти установлены. Посему противящиеся власти противятся Божию установлению, а противящиеся сами навлекут на себя осуждение…» Не кажется ли вам, что это не ошибка переписчиков, но включение экономических рычагов власти, начало борьбы за первенство?

– В какой-то мере вы правы, – кивнул Валленберг, – но следующая фраза возвращает нас к истине Божьей: «Начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых…» Разве это оправдание зла? Политика таит в себе оправдание любого злодеяния, примат силы постоянен, особенно, – он вздохнул, – при наличии хорошего пропагандистского аппарата…

– И да и нет, – ответил Исаев, медленно перелистывая Библию. – Смотрите, вот вам Пророк Малахия, последние строки Ветхого Завета: «Можно ли человеку обкрадывать Бога? А вы обкрадываете Меня. Скажете: „чем обкрадываем мы Тебя?“ Десятиною и приношениями. Проклятием вы прокляты, потому что вы – весь народ – обкрадываете Меня. Принесите все десятины в дом хранилища, чтобы в доме Моем, была пища, и хотя в этом испытайте Меня, говорит Господь Саваоф…» Заметьте себе, это Ветхий Завет. И речь идет не о духе, но о пище…

– Тогда цитируйте дальше, – возразил Валленберг. – «Дерзостны предо Мною слова ваши, говорит Господь. Вы скажете: „что мы говорим против Тебя?“ Вы говорите: „тщетно служение Богу, и что пользы, что мы соблюдали постановления Его и ходили в печальной одежде перед лицом Господа Саваофа? И ныне мы считаем надменных счастливыми: лучше устраивают себя делающие беззакония, и хотя искушают Бога, но остаются Целы“. Разве это политика?

– Это бунт, – сказал Исаев. – Заключительный аккорд той политики, которая завела общество в тупик… Безвыходность, убитые надежды – дрожжи бунта… Или революции, если проецировать Святое писание на последние столетия, начиная с Конституции Северо-Американских Штатов, кончая русской революцией. Точнее говоря, революциями…

– То есть? – Валленберг не понял. – Почему множественное число?

– Потому что их было за четверть века четыре: девятьсот пятый год, февраль, октябрь… Это революции естественные, некие термодинамические взрывы общества… Была и революция сверху, двадцать девятый год, – геноцид против самых талантливых и работящих подданных, проведенный самим правительством. Ужасающий феномен, меньшинство уничтожает большинство, превращая страну в пустыню. Что же касается политики, то все Святые Благовествования – политические манифесты… Блистательная проза – верно; прозрение – да; проповедь нравственности – бесспорно, но политика присутствует в них, ибо видна тенденция… Матфей еще пытался примирить Ветхий Завет с новыми временами, он еще мог начинать с фразы: «Родословная Иисуса Христа, Сына Давидова, Сына Авраамова. Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова; Иаков родил Иуду и братьев его…» И ведь не кто-нибудь, по Матфею, а именно Ангел Господень сказал: «Иосиф, сын Давидов! Не бойся принять Марию, жену твою; ибо родившееся в Ней есть от Духа Святого; родит же Сына, и наречешь Ему имя: Иисус; ибо Он спасет людей Своих от грехов их». И только после этого появляется Иоанн, который крестит Иисуса..

– Верно, – Валленберг ответил не сразу. – Святой Марк вообще начинает не с Иисуса, а с Иоанна Крестителя… Интересно… Я это как-то пропустил, потому что растворился в строках, шел за Словом, не позволяя себе обсуждать его…

Исаев подумал: «Хоть какое-то оправдание и для меня; я шел за изменениями в нашей истории, растворяя себя в них… Значит, наша Идея превратилась в религию? Так, что ли? Учитывая образование Сталина, можно допустить и такой поворот сюжета…»

– А вспомните «Благовестие от Иоанна»? – предложил Исаев.

Валленберг отошел наконец от стены, сел на свою койку и, закрыв глаза, продекламировал:

– «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог… В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков… Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн… И вот свидетельство Иоанна, когда иудеи прислали из Иерусалима священников… спросить его: кто ты? Он объявил и не отрекся, и объявил, что я не Христос… Я глас вопиющего в пустыне… И они спросили его: что же ты крестишь, если ты не Христос, не Илия, не пророк? Иоанн сказал им в ответ: „Я крещу в воде, но стоит среди вас некто, Которого вы не знаете…“ На другой день Иоанн видит Иисуса и говорит: „… Зри агнец Божий, Который берет на Себя грех мира“…»

Исаев, следивший по тексту за той концепцией, которую Валленберг выбирал из Иоанна, отложил Библию и, презирая себя, хрустнул пальцами – ничего не мог поделать с собою, этот звук в одиночке сделался необходимым ему, словно бы свидетельствующим то, что он жив и что звон курантов не мерещится ему, а есть явь…

– Вы действительно плывете за строками, – сказал он, – вы блестяще декламируете, ни в одной церкви я не слыхал такого наполнения фраз Священного писания человеческим Духом, Верой, стоической убежденностью… Но вы все же позволяете увлекать себя потоку – пусть даже гениальному… Глядите-ка, Иоанн ни слова не говорит о предках Иисуса, во-первых, и, во-вторых, называет его тем, кто примет на себя «грех мира»… О народе или народах нет ни слова, речь идет о мире… Это – начало притирки светских властей с верой, ставшей необходимой человечеству, ибо владыки не знали, где найти выход из постоянных кризисных ситуаций. Позже, в послании Павла Колоссянам, он уже требует: «Смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас философиею и пустым обольщением по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христу…» Не отсюда ли надо отсчитывать идею монополии на единственную правду? Не в этом ли пассаже сокрыт будущий запрет на диспут, соревнование разных точек зрения, на мысль, наконец?! Разве Павел свободен от политики, когда он обращается к пастве со словами: «Рабы, во всем повинуйтесь господам вашим во плоти, не в глазах только служа им, как человекоугодники, но в простоте сердца, боясь Бога…»

– Вы католик? – спросил Валленберг. Исаев долго молчал, ответил грустно:

– До недавнего времени я искал в Библии ответы на вопросы истории, политики и экономики… Да, да, это так… По-моему, кстати, Власов отмечал для себя пассажи, примирявшие идеологию, которую он исповедовал в рейхе, с определенными фразами Великой Книги… У меня отобрали очки, руки устают держать книгу в метре от глаз, трясутся… У вас зрение хорошее?

– Левый глаз теперь совсем не видит, – ответил Валленберг сухо. – Уже полгода… Полная потеря зрения… Правый – абсолютен… Читаю без очков… Стараюсь заучить всю Библию наизусть – кто знает, что меня ждет через мгновение?

Исаев вспомнил пастора Шлага, его лицо, маленькую, не по росту, кацавеечку, вспомнил, как старик неловко шагал на лыжах по весеннему снегу, перебираясь в Швейцарию, на связь с его, Штирлица, Центром, вспомнил, как тот бранил француженку Эдит Пиаф: «Какое падение нравов, это не музыка, только Бах вечен»; почувствовал, как кровь прилила к щекам (неужели я сейчас покраснел?); заново услыхал запись разговора Шлага с его, Штирлица, провокатором Клаусом, когда пастор недоумевающе, с обидой в голосе, спрашивал: «Разве можно проецировать прекрасную библейскую притчу на национал-социалистическое государство? Это подобно тому, как логарифмической линейкой забивать гвозди»; представил себе лицо провокатора, который ликующе-позволительно издевался: «А что же вы, пастырь божий, молчите, когда вокруг вас творится зло, когда нацисты жгут невинных в печах?! Где ваша Христова правда?!» Эти видения пронеслись у него перед глазами, и он вдруг почувствовал себя в своем доме под Бабельсбергом, даже запахи ощутил – каминного дымка, жареного кофе и сухой кёльнской воды в ванной комнате.

Неужели это было, спросил он себя. Неужели ты действительно был таким, каким был? Неужели ты тогда жил без сомнений и тягостных раздумий о судьбе твоей страны, о трагедии, которая на нее обрушилась?

Да, ответил он себе, я жил тогда именно так, я был весь в борьбе, а если ты убежден в том, что обязан сделать все, чтобы уничтожить нацизм, ты не имел права на сомнения, война исключает любую форму сомнений, долг становится самодовлеющей формулой духа… Ой ли? Ведь так отвечал Гудериан в Нюрнберге… Да, но Гитлер никого, кроме группы Рэма и Штрассера, не расстрелял, он не убивал своих; пара тысяч – не в счет; дал убить Гейдриха, убедившись в том, что он не свой – в жилах течет еврейская кровь деда… А в Испании? Я и тогда ни в чем не сомневался? Да, я гнал сомнения, потому что видел франкизм как «советник РСХА» изнутри, во всем его ужасе… Но ты ведь знал, что наши дрались против троцкистских бригад ПОУМ, которые стояли насмерть против фашистов и сражались отменно, до последнего патрона? Ты что, не читал сводок Франко о том, как яростно сражались троцкисты? Не видел, как они гордо держались на допросах и шли на расстрел с криками: «Да здравствует коммунизм! Да здравствует Четвертый Интернационал! Смерть фашизму! Но пасаран!»

Ох, не надо, не надо об этом, взмолился он и неожиданно для себя впервые в жизни услыхал в себе мольбу: «Господи, прости меня, прости!» И, моля прощения себе, он видел лица Сашеньки и Саньки, Гриши Сыроежкина, Станислава Уншлихта, Михаила Кедрова, Гриши Беленького, Артура Артузова, Яна Берзиня… А Лев Борисович? А Бухарин? Кольцов? Радек? Крестинский?

– Вы себя дурно чувствуете? – спросил Валленберг.

– Нет, отнюдь…

– Очень побледнели…

– Бывает, – ответил Исаев. – Пройдет… Как это в Притчах? «Не говори: „я оплачу на зло“: предоставь Господу, и он сохранит тебя…»

Валленберг несколько раз быстро глянул на Исаева:

– Вам легче, по ушам вижу… Они у вас какое-то мгновение были желтыми, сейчас стали нормальными, отпустило?

– Да.

– Поэтому я вам отвечу другой притчей: «Спасай взятых на смерть, и неужели откажешься от обреченных на убиение?»

Исаев снова почувствовал, как похолодели пальцы и замолотило сердце:

– Не помните, на какой это странице?

– Или в двадцать третьей, или в двадцать пятой главе, страницу не помню, у меня «поглавная метода»…

Исаев отставил книгу от глаз еще дальше, чтобы не так сливались, подрагивая, строки, нашел притчу номер одиннадцать. Следом было напечатано: «Скажешь ли: „вот, мы не знали этого?“ А Испытующий сердца разве не знает? Наблюдающий над душою твоею знает это и воздаст человеку по делам его…»

Вслушиваясь в прекрасную музыку слов, Исаев спросил себя: «Но почему же американская революция сражалась против англо-французских колонизаторов вместе с церковью? Священники там были подвижниками идеи „свободы и равенства“, а французы, громя Бастилию, гонялись за аббатами с веревками, распевая песни Беранже про то, что последнего короля надо повесить вместе с последним попом… Отчего в пятом году наши люди шли за Гапоном? А в семнадцатом восстали против церкви так же яростно, как и против самодержавия? Только ли потому, что Бурцев разоблачил Гапона, которого завербовала охранка? Или оттого, что наша церковь, ее пастыри всегда шли с властью рука об руку? И звали к повиновению даже тогда, когда здравый смысл подсказывал: зовите паству к противостоянию государевой неправде, которая влечет страну в пропасть. Ведь если бы церковь объединилась с Гучковым, Путиловым, Милюковым, Родзянко, февральского взрыва могло б и не быть… А они поддерживали малограмотных фанатиков „великорусской идеи“… Если бы не женщины, выстоявшие три дня в пуржистых очередях за хлебом, пошли в центр города, а мудрые и независимые священники повели за собою паству, кто знает, как бы повернулась история?!»

12

Виктор Абакумов, министр государственной безопасности СССР, карьеру сделал головокружительную, как и все те, на кого поставили за год до начала Большого Террора аппаратчики Маленкова.

Казалось бы, его восхождение было случайным, вне логики и здравого смысла.

Однако же так могло показаться лишь тем, кто не знал Сталина, а его по-настоящему не знал никто.

Порою и сам Сталин во время тяжкой бессонницы поражался себе и тем словам, которые произносил днем: каждому находил свои, единственно нужные, спроецированные в Историю; иногда он ломал собеседника, порою подстраивался к нему, очаровывая; изредка готовился загодя, писал черновики, особенно когда встречался с писателями, зная, что это уйдет в Память – будущее Евангелие от Иосифа; с людьми академической науки встреч избегал, понимая свою неподготовленность, зато часто приглашал авиаконструкторов – практики, живут реальностью, а не таинством формул.

Он благодарил судьбу за то, что получил теологическое образование: ничто так не логично и бесстрашно, как школа трактовки слов и мыслей, заложенных в догматах церкви. Действительно, наука после поражения Святой инквизиции теснила религию по всем направлениям, опровергала святые изначалия, доказав вращение Земли вокруг Солнца, навязав человечеству электричество, выдвинув теорию тяготения, а затем – относительности, подняв человека в небо и научившись передавать голос на расстояние в тысячи километров. Надо было обойти все эти новшества, ранее караемые смертью фанатичными инквизиторами; необходимо было придумать объяснения случившемуся, сложить легенды о чудесном Прошлом; русские люди сказки любят, поменять бы только Иванушку-Дурочка на Ивана-Умницу, как можно было разрешить такое самоуничижение?! Надо уметь породить в пастве сомнения во всем новом, подчинив себе этих простолюдинов, а ведь их – тьма; мыслителей – единицы; примат массы очевиден…

Сталин не смел признаться себе в том, что главной задачей его жизни было умерщвление ленинской Памяти, подмена Значимостей и, наконец, создание Державы, послушной лишь его Мысли и Слову.

Он не смел признаться себе и в том, что относился к русскому народу с отстраненной, сострадательной жалостью, долей зависти и некоторым презрением.

Поддавшись в свое время блеску и напору Бухарина, утверждавшего, что принуждение на производстве и в селе малорезультативно, успеха в деле прогресса достигают лишь инициативные, сытые и свободные люди, Сталин, изучая статистические таблицы, приготовленные Молотовым и Кагановичем специально для него, видел, что справный «бухаринский» мужик и городской кооператор все более выходят из-под контроля отделов, секторов и управлений, делаясь независимой производящей силой. Пройдет пара лет, и они, кооператоры, нэпманы и мужики, реально ощутят свою общественную значимость, поскольку именно они подняли страну из голода и разрухи, а это гибельно для аппарата диктатуры; столь же гибельно и то, что рабочие, трудящиеся на концессионных предприятиях, на фабриках и в мастерских, построенных на принципах ленинской новой экономической политики, зарабатывали значительно больше, чем заводской пролетариат, подчиненный наркоматам; пошли разговоры – «власть не умеет править, обюрократилась, прав был Троцкий…».

Сталин поручил Мехлису и Товстухе, своему мозговому штабу, перелопатить Ленина, сосредоточившись на одном лишь вопросе – кадровом.

Выдернул одну фразу Старика из его письма Цюрупе: «Главное – подбор кадров», слова «все наши планы – говно» вычеркнул; он, Пророк, не позволит низвести Ульянова до уровня простого человека; и так Ленин слишком часто снисходил. Сейчас новое время, русскими следует править иначе, являя себя; это в их традиции; Петра многие до сих пор ненавидят, над Керенским потешаются – болтун, а дурака-Николашку втайне жалеют, ибо тот следовал принятому веками: являл себя; событие, новость, общение Помазанника с народом… Итак, ленинская ссылка на кадры, на их главенствующую роль – необходима. Он, Сталин, не предлагает ничего нового, он руководствуется заветом великого Ленина, своего верного друга и соратника.

Лишь однажды он не смог проконтролировать себя и услышал в себе правду: если и дальше в стране останутся люди, которые помнят, его будущее окажется в постоянной опасности, ибо, обратившись к периоду с семнадцатого по двадцать четвертый год, к засекреченному Завещанию парализованного Ульянова, всегда может найтись псих, который вылезет на трибуну съезда или конференции: «Товарищи, как можно терпеть диктатора?! Куда мы идем?!»

Да, Молотов, Ворошилов и Каганович подобрали достаточно устойчивое большинство, преданное ему, «верному соратнику» Ленина, лишенному блистательного фразерства Троцкого, шатаний Каменева и Зиновьева, философского фейерверка Бухарина («не вполне диалектического»), прямолинейности Рыкова, крестьянских «штучек» Калинина (того припугнул еще в двадцать шестом, разрешив напечатать в «Крокодиле» злую карикатуру на Старосту: неравнодушен к прекрасному полу, причем подставляется, об этом говорят, такое в политике не прощают – или будь во всем со мною, или ЦКК вышвырнет из рядов, фактов у Куйбышева и Сольца хватает). Все это так, людей подобрали, но истина такова, что можно управлять лишь сотней преданных, хоть и разнохарактерных политиков. А тысячью? Она неподвластна ничьей воле, даже Ленин порою не мог совладать со съездами, – Отсюда дискуссии, оппозиции, турниры эрудитов, которые могут выстреливать без заранее подготовленного текста, швыряться латынью, приводить немецкие и французские первоисточники; он, Сталин, не может этого, но он в отличие от всех них решился на то, чтобы признаться себе: русским народом можно и нужно, для его же блага, управлять круто, жестко и немногословно, искушая при этом пряником будущего. Чем жестче с этим народом, чем беспощаднее, тем покорнее он и счастливее: наконец-то появилась Рука, пришел Хозяин, наведет Порядок.

Но русский человек пойдет за ним только тогда, когда он назовет врагов, на которых лежит вина за лишения, заклеймит тех, кто сознательно мешал коммунистической, равной для всех, благодати. И этими виновниками должны быть не пешки, а руководители, всем известные люди, признанные вожди.

Изначальный дух традиционного общинного равенства удовлетворится этим, он примет и одобрит крушение тех, кому ранее поклонялись, и будет благодарен именно ему за это очищение от чужих.

Однако масса – массой, а умы – умами; прав Грибоедов – «горе от ума».

Значит, начав сверху, надо уничтожить всех, кто вступил в партию до семнадцатого года; Калинин испугался, теперь во всем со мной. Испугаем еще с десяток ветеранов; таким образом, пуповина, связывающая качественно новую волну молодых руководителей с памятью о Ленине, не будет перерезана: Лепешинские будут славить его, Сталина, истинного продолжателя дела Ленина, так же как это делал в тридцатом Зиновьев, а в тридцать шестом – Бухарин с Радеком…

Именно поэтому Ежов, поднаторевший в аппаратной работе – просидел восемь лет в замзавах орготделом, – должен загодя приготовить списки: как на тех, кого надо уничтожить, так и на ту молодежь (прав был Троцкий: «молодежь решает все»), которая займет места памятливых.


…В тридцать шестом году Виктор Абакумов был младшим оперативным уполномоченным Воронежского НКВД; его любили за веселый нрав, отзывчивость и умение работать за других; если кто из товарищей зашивался, он всегда был готов прийти на помощь, просиживал на работе воскресенья, спал по-наполеоновски – пять часов.

Когда на второй день после расстрела Каменева и Зиновьева из Москвы пришел список и первым в нем значились начальник областного управления, два его заместителя, секретарь обкома и председатель облисполкома, его, Абакумова, заранее обсмотренного уже людьми Ежова и Маленкова со всех сторон в течение полугода, вызвали к аппарату прямого провода.

Звонил не нарком Ягода, внезапно занедуживший, но лично секретарь ЦК Ежов:

– Даю вам неделю срока на то, чтобы вы добились признания от воронежских троцкистов… Фашисты пытают наших товарищей по классу, Троцкий – агент Гитлера, почему мы должны работать в белых перчатках? Око за око, зуб за зуб! Я надеюсь на вас, товарищ Абакумов… Если возникнут какие вопросы – звоните к Миронову, Берману или Слуцкому, люди с опытом, дадут совет…

Лишь в конце недели (арестованные продолжали запираться, несмотря на то что Абакумову передали из Москвы папки с изобличающими их показаниями, данными на следствии Валентином Ольбергом и бывшим зиновьевским помощником Рихардом Пикелем, ныне членом Союза писателей) он зашел в буфет, купил коньяка и коробку шоколадных конфет, поднялся в свой закуток, выпил из горла бутылку «Варцихе», напоенного запахом винограда, вызвал из камеры бывшего начальника управления НКВД – того, кто учил его навыкам работы («у чекиста должны быть чистые руки, холодная голова и горячее сердце»), и, заперев дверь, начал молча и яростно бить его со всей своей богатырской силой; потом, окровавленного, полубессознательного, взяв под мышки, подтащил к столу и заставил подписать чистый бланк протокола допроса.

Заполнив его, вытащил из камеры секретаря обкома, ознакомил с «чистосердечными показаниями» начальника НКВД и предложил: «Либо десять лет по Особому совещанию, если напишете то, что я вам продиктую, либо расстреляем сейчас же – партии нужны свидетельства против врагов народа, вам, большевику, это известно не хуже, чем мне… Даю честное слово чекиста – если поможете разгрому троцкизма, через год станете парторгом строительства на Дальнем Востоке».

Сломал всех, дела отправил в Москву, оттуда пришло указание: «расстрелять признавшихся, арестовать тех, кого они помянули в показаниях, готовить новое дело, более охватное…»

Организовал и это: расстрелял еще четыре тысячи ветеранов партии, получил орден Красной Звезды.

После этого Ежов хотел сразу же забрать его в центральный аппарат; Маленков, отвечавший перед Сталиным за создание нового партийно-государственного механизма, Абакумова придержал, поставив его исполняющим обязанности руководителя Воронежского НКВД; лишь когда Берия был назначен первым заместителем Ежова, а того стали готовить к переводу на работу в Наркомвод России, чтобы расстрелять без шума, Абакумова вызвали в Москву.

Вот его-то Берия и двинул на пост министра, сохранив свою старую бакинскую гвардию, провинившуюся при вывозе трофеев из Германии (собрал их в ГУСИМЗ): Меркулова, братьев Кобуловых, Деканозова.

И когда его, Абакумова, неожиданно для него самого назначили главою государственной безопасности, после первых недель счастья и сладостной, пьянящей эйфории постепенно, по прошествии месяцев, он начал отдавать себе отчет в том, что он окружен людьми Лаврентия Павловича и каждый шаг его контролируется; практически – поднадзорен; любая инициатива докладывалась Берия в тот же час, как только он выдвигал ее…

И Абакумов стал перед выбором: либо начать работу – тайно, аккуратно, исподволь – против своего высокого покровителя, выдвинувшего его на этот ключевой пост, либо смириться со своим положением: послушная кукла, которой управляет невидимая рука могущественного сатрапа; можно постараться войти в блок с секретарем ЦК Кузнецовым, который после Маленкова все активнее входил в дела аппарата, обращаясь к делам тридцатых годов, постоянно требуя борьбы с рецидивами «ежовщины» – «законность прежде всего».

Абакумов взял из архива свои воронежские дела, увидел следы крови на бланках допросов (начальник НКВД уронил голову на протокол, испачкал бумагу, сволочь); сжег, но понял, что таких дел – тысячи, особенно когда он отвечал за допросы и депортацию на Колыму бывших пленных и узников гитлеровских лагерей; все не спрячешь, сказал он себе, наследил, дурак!

Нет, блок с Кузнецовым не получится: тот просидел всю ленинградскую блокаду, от дополнительных пайков отказывался, лез в окопы, чистюля…

Тем не менее исподволь, постепенно он начал выстраивать свою линию: попросился на прием к Вознесенскому, внес предложение о более активном использовании заключенных на стройках коммунизма, попросив при этом увеличить пайки отличившимся зэкам. Тот посоветовал перевести на вольное поселение как можно больше узников, если, конечно, эти люди не были фашистскими наймитами на оккупированных территориях, обещал помочь с увеличением паек, ничего из предложенного не отверг.

После этого Абакумов позвонил Кагановичу. Министр путей сообщения был более аккуратен в разговоре, обещал подумать, но в принципе идею одобрил, заметив:

– Генерал Куропаткин, командовавший русской армией в пятом году, верно говорил: «Дайте мне вторую ветку во Владивосток, и мы опрокинем японцев…» В тридцать третьем мы пытались было начать этот проект, но силенок не хватило, спасибо за предложение, вижу разумное зерно…

Абакумов тогда лишний раз подивился напористости и уверенности в себе этого еврея. Одного брата расстреляли, другой покончил с собой накануне ареста как изобличенный бухаринец, кулацкий прихвостень, а этот сохранил позиции; более того, люди ездят в Метрополитене имени Кагановича, а не Сталина, поди ж ты!

…Абакумов ждал, как прореагирует на его визиты благодетель – Лаврентий Павлович; тот, однако, не сказал ни слова, хотя наверняка знал обо всем. Но кожей, каждой клеточкой своего существа, каким-то особым чувством, непонятным ему самому, министр ощутил, что Берия изменился к нему, хотя внешне стал еще более приветливым и радушным.

Вот тогда Абакумов и решил разыграть козырную карту: когда Берия уехал в отпуск, министр вызвал двух своих – тех, кого ему удалось притащить с собой из Воронежа, и показал им письмо, подписанное неразборчиво (сам продиктовал шоферу, верил ему, как себе, тот работал с ним девять лет). В анонимке сообщалось, что трое молодых контриков, живущих на Можайском шоссе, по которому товарищ Сталин каждый день ездит на Ближнюю дачу, готовят теракт против великого вождя.

– Это что же такое, а?! – Абакумов играл ярость. – У вас под носом орудуют террористы, и мне об этом докладывают простые советские люди, а не вы – с генеральскими погонами, лечебным питанием, двусменками и кремлевкой! Чтобы через три дня у меня на столе лежало оформленное дело, ясно?!

Арестовали троих «троцкистов»: семнадцати, девятнадцати и двадцати одного года. Сломали их за двое суток, выбили у них показания еще на пятерых юношей, и тогда-то Абакумов, замирая от ужаса, позвонил Сталину, сказав, что он не посмел бы тревожить, если бы не чрезвычайное обстоятельство…

Сталин питал слабость к высоким и статным военным; Абакумов помнил эти слова, оброненные как-то Берия во время застолья. Поэтому, отправляясь на прием к генералиссимусу, он надел генеральский мундир, галифе к сапоги-бутылочки.

Ознакомившись с делом, Сталин пыхнул трубкой и, задумчиво посмотрев в окно, выходившее на кремлевскую площадь, усмехнулся:

– Не унимаются? Скажи на милость… Что ж, если остались волчата, надо искать волка. Сами они на такое дело б не пошли. Как считаете?

И тогда, похолодев, Абакумов спросил:

– Разрешите докладывать ход следствия, товарищ Сталин? К сожалению, Лаврентий Павлович в отпуску, мне бы не хотелось тревожить его…

Сталин поднял глаза на Абакумова, изучающе, как-то по-новому осмотрел его и, пожав плечами, ответил:

– Что это за манера перекладывать ответственность на других? Мне не нравится такая манера, товарищ Абакумов. Это не что иное, как перестраховка. Трусость и перестраховка, извините за прямолинейность. Вам ЦК поручил руководить госбезопасностью, вот и извольте выполнять свои обязанности, нужен совет – звоните. Я, как и всякий член ЦК, готов обсудить с вами любой вопрос… За это меня, кстати, до сих пор и держат в этом кабинете…

Сталин снова пролистал дело, задержался на показании самого молодого «террориста» о том, что он был намерен поступать в школу-студию Еврейского государственного театра, поставил галочку на полях и заметил:

– Вы, кстати, знаете, что режиссер этого театра Михоэлс – брат моего лечащего врача Вовси? Не надо травмировать Вовси… Прекрасный доктор… Но если Михоэлс, – Сталин оборвал себя, нахмурился. – Вы читали информацию о том, что в сорок четвертом, когда Михоэлс был в Штатах, от имени Еврейского антифашистского комитета собирая для нас деньги, он довольно часто отрывался от остальных членов делегации? То, видите ли, к Альберту Эйнштейну ездил, то еще куда-то… Странно это – обычно наши люди держатся друг за друга, этим и сильны.

…Когда Абакумов взялся за ручку двери, Сталин окликнул его:

– И вот еще что… У меня вчера была жена товарища Жданова: («Визит продолжался семь минут, – автоматически отметил Абакумов, – с семи тридцати до семи тридцати семи, генералиссимус торопился, хотел посмотреть новый фильм; Жданова одолевала его звонками девять дней».) Говорит, плохо ему, – продолжил Сталин, – постоянно жмет сердце, нужен отдых… Я успокоил ее: нервы, пройдет… А потом пожалел: всяко может быть – а что, если у любимца партии, героя Ленинграда, действительно плохо с сердцем? Я ему позвоню, пожалуй, скажу, чтоб завтра отдохнул, полежал на даче, а вы организуйте консилиум… Женщины, особенно жены, хорошие жены, – многозначительно добавил Сталин, не отрывая глаз от лица Абакумова (тот ощутил, как после этих слов генералиссимуса по ребрам начали струиться крупные капли пота, у него самого с женой нелады), – порою слишком уж паникуют по поводу здоровья мужей…

– Ясно, товарищ Сталин. Разрешите доложить заключение консилиума?

Сталин поморщился:

– Что вы из Сталина бога делаете? Или какого-то царского унтера Пришибеева? Во-первых, не стойте во фрунт, мы с вами члены одной партии, единомышленники, товарищи… А вы весь напряженный, словно аршин проглотили… Позвоните, конечно… Если найдется окно – приму, а нет, так сообщите товарищам Молотову, Кагановичу… товарищу Вознесенскому непременно доложите, Кузнецову.

…За неделю до разговора с этим симпатичным ему русским красавцем Сталин просмотрел свой любимый фильм «Цирк» (эту картину и «Волгу-Волгу» он смотрел ежемесячно), сделал замечание Поскребышеву, чтобы наркомкино Большаков вырезал эпизод, где Михоэлс поет песню по-еврейски, передавая маленького негритосика грузину, и в добром расположении духа вернулся к себе. Берия, получив немедленную информацию от своего человека из охраны, позвонил Старцу и попросил уделить ему десять минут.

– А спать Сталину можно? – усмехнулся Старец. – Друзья бранят Сталина, товарищ Берия, за нарушение режима… Хотите, чтобы я поскорее уступил вам всем свое место? – Помолчал, слышимо раскуривая трубку, пыхнул и заключил: – Приезжай, батоно, жду.

Последние слова произнес тепло, мягко, как говорил с ним накануне расстрела Ежова, рассказывая со слезами на глазах, каких замечательных людей погубил этот душегуб и алкоголик. Глядя тогда на него, Берия испытывал ужас, ибо он-то уже знал одну из причин предстоящего устранения Ежова: Сталин был увлечен его женой – рыжеволосой, сероглазой Суламифью, но с вполне русским именем Женя. Она отвергла притязания Сталина бесстрашно и с достоинством, хотя Ежова не любила, домой приезжала поздно ночью, проводя все дни в редакции журнала, созданного еще Горьким; он ее к себе и пригласил.

Сталин повел себя с ней круче – в отместку Женя стала ежедневно встречаться с Валерием Чкаловым; он словно магнит притягивал окружающих; дружили они открыто, на людях появлялись вместе. Через неделю после того, как это дошло до Сталина, знаменитый летчик разбился при загадочных обстоятельствах.

Женя не дрогнула: проводила все время вместе с Исааком Бабелем; он тоже работал в редакции; арестовали Бабеля.

Сталин позвонил к ней и произнес лишь одно слово: «Ну?»

Женя бросила трубку. Вскоре был арестован Михаил Кольцов, наставник, затем шлепнули Ежова – тот был и так обречен, «носитель тайн»…


…Сталин улыбнулся Берия мягкой улыбкой, спросил по-грузински, как дела, что нового, как дома; Берия мгновение думал, на каком языке отвечать, Старец все более и более верил в то, что он русский, выразитель народного духа, вполне может быть, что идет очередная проверка, поэтому фразу построил хитро:

– Матлобт[244], товарищ Сталин, все хорошо…

– Ну, что стряслось?

– Вот, – Берия протянул папку, – здесь всего две странички, товарищ Сталин.

Тот отодвинул папку в сторону:

– Корреспонденцию можно было и с фельдъегерем прислать… Расскажи, в чем дело, а это, – он положил руку на папку, – я потом посмотрю…

– Хорошо, я готов, хотя мне очень больно рассказывать об этом…

– Тебе больно? – Сталин удивился. – Такой молодой, а больно… Это мне больно всех вас слушать… Наши споры – при Ленине – ничто в сравнении с вашей скорпионьей банкой… Откуда в вас такое макиавеллиевское интриганство?! Я же постоянно прошу: критикуйте, возражайте, деритесь за свое мнение… А вы? Кроме Вознесенского – тянете руки, как школьники… Ну, давай, что стряслось?

– В журнале «Вопросы философии» появилась статья, товарищ Сталин… Очень резкая… Не называя никого по имени, там, однако, мазали грязью тех атомщиков, без которых мы не получим штуки. А затем потребовали собрать совещание моих атомщиков, чтобы они покаялись и заклеймили космополитов… А у меня, к сожалению, их много, начиная с главы школы Иоффе и кончая Ландау… Словом, приехали товарищи из Агитпропа, объявили заседание открытым и предложили высказываться: по-моему, они подготовили двух младших научных сотрудников, но кому они нужны в нашем проекте, эти сопляки? Первым руку поднял Иоффе: «Прошу слова…» Поди не дай. Старик вышел и сказал буквально следующее: «Наша задача заключается в том, чтобы работать над проектом, с утра и до ночи, без отдыха и сна, речь идет об обороне Родины. Либо мои сотрудники будут заниматься своим делом, либо транжирить его на этих бессмысленных сборищах… Но тогда я попрошу наших уважаемых гостей-идеологов из Агитпропа ЦК отправиться сейчас же в лаборатории и приступить к работам по проекту…»

Сталин на мгновение замер, лицо собралось морщинами – больное лицо, – потом усмехнулся:

– Идиоты… Что, не на ком свои перья пробовать? Мало им физиологии и генетики?! Шмальгаузена им мало?! Кто давал задание опубликовать эту статью?

– Не знаю, товарищ Сталин… Но физики по сию пору бурлят…

Сталин снял трубку «вертушки», не посмотрев даже на часы: половина третьего ночи; гудки были долгими; Старец терпеливо ждал; дождался.

– Товарищ Жданов, – сухо сказал он, не поздоровавшись даже, – кто распорядился напечатать статью в «Вопросах философии» о космополитах в атомной физике? Я готов встретиться с вами часа в четыре, вас устроит это время?

И, не дожидаясь ответа, положил трубку.

Берия вышел от Старца так, словно летел по воздуху: вот оно, свершилось! Статью-то написал его человек, принес помощнику Жданова, тот читал, делал пометки; спокойной ночи, Андрей Александрович!

…А через три дня, сердечно попрощавшись с «дорогим Андреем Александровичем», Берия отправился в Сухуми – на отдых…


…Вернувшись от Сталина в министерство, Абакумов выпил стакан мадеры (присылали из Крыма, специальной очистки, почти совсем без сахара), дождался, пока внутри осело, снял френч, поменял совершенно мокрую от пота рубашку, переоделся в штатское и только после этого погрузился в тяжелое раздумье.

…Еще в первые месяцы работы в Москве, выполняя поручение Берия, он наладил наблюдение и подслух всех разговоров бывшего народного комиссара здравоохранения Семашко, одного из тех, кто начинал революционную борьбу вместе с Лениным.

Данные прослушки оказались любопытными: однажды Семашко сказал за чаем, что «гибель Холина, исчезнувшего в конце двадцатых, когда Ягода стал заправлять в ОГПУ, – серьезный удар по науке; гениальный врач, черт его дернул брякнуть о гибели Мишеньки, на каждую сотню честных приходится один платный мерзавец».

Поначалу Абакумова заинтересовали слова о «платных мерзавцах», но когда он затребовал дело на исчезнувшего доктора Холина, то оказалось, что тот ассистировал при операции Фрунзе.

Значит, Мишенька – это Фрунзе, понял тогда Абакумов, вот в чем дело!

Все знали, что преемником Фрунзе стал Ворошилов, – таким образом, армия сделалась сталинской. Через полгода после этого странно умер Дзержинский. Фактическим хозяином ОГПУ сделался Ягода. Первые распоряжения о слежке за Троцким, Каменевым, Зиновьевым, Преображенским, Смилгой и Иваном Смирновым подписал он, Генрих Григорьевич, не Менжинский…

Приказ войскам Московского гарнизона на обеспечение порядка при высылке в Алма-Ату Троцкого отдал Ворошилов…

Дело о смерти Надежды Аллилуевой, жены генералиссимуса, Абакумов затребовать не решился: прикосновение к высшим тайнам Кремля чревато.

Тем не менее о «Мишеньке» и Холине доложил Берия.

Маршал взял материалы на Семашко, несколько дней изучал их, потом отправился к Сталину.

Выслушав Берия, тот, не скрывая раздражения, спросил:

– А ты разве не знал об этой гнусной сплетне? В свое время японский шпион Вогау преуспел в раскрутке этой гнусности… Вогау – известно такое имя?

Берия знал, что врать Сталину нельзя: либо нужна заранее подготовленная двусмысленность – генсек это любил, либо правда.

– Нет, Иосиф Виссарионович, не известно.

– Псевдоним писателя Бориса Пильняка, – зло сказал Сталин. – Как не русский, так прячется за псевдоним… Один Эренбург удержался, молодец, ценю в людях достоинство… Ну а Семашко… Встретился бы с ним… Карпинский с Бончем молчат, конспираторы… Лепешинская – верна, я в ней убежден, тоже из нашей, истинно ленинской гвардии… Поговори с Семашко, по-дружески поговори: «Мы все знаем, шутить с огнем опасно, подумайте…» И пусть напишет статью о роли истинных ленинцев в гражданской войне.

Через пять дней Семашко подписал панегирик в честь истинного организатора всех побед Красной Армии против беляков, об «иудушке Троцком», предателе и наймите фашистов; закончил, как и положено: «Сталин – вера, надежда и гордость народов всего мира».

Подслушка зарегистрировала (наблюдение с Семашко, конечно, не снимали): чай теперь пьет молча, все больше пишет, никого к себе не приглашает, успокоился…


После нескольких часов мучительных раздумий Абакумов с карандашом перечитал речь Жданова против Зощенко (обожал этого писателя, с дочкой раньше вслух читали, оба покатывались со смеху) и Ахматовой (эту и не знал вовсе; наблюдение за ней вели только потому, что была когда-то женой террориста и контрреволюционера Гумилева, бывшего сотрудника разведки царского генштаба; хорошо, кстати, работал в Африке, тоже что-то сочинял), попросил принести постановление ЦК по журналам, операм и фильмам, потом затребовал специнформацию у своих; те доложили, что якобы сын товарища Жданова сказал отцу в машине, когда ехали на дачу, будто борьба против космополитов, за патриотизм и приоритет русской науки и культуры начинает приобретать ярко выраженный антисемитский характер, отнюдь не антисионистский. Жданов якобы ничего на это не ответил, только пожал плечами. В другой раз, когда сын недвусмысленно высказался против гениальной теории великого ученого Лысенко, любимца товарища Сталина и всего советского народа, Жданов усмехнулся: «Смотри, он тебя скрестит с какой-нибудь морковью или яблоком – станешь фруктом, а фрукты – едят…» Была, оказывается, специнформация и о том, что якобы Жданов сказал одному из своих помощников: «Безродный космополитизм мы выкорчуем с корнем – это историческая задача, поставленная перед нами товарищем Сталиным, но давать пищу врагам о мифическом антисемитизме мы не должны, во всем надо соблюдать чувство меры».

И лишь после этого, уже вечером, постоянно вспоминая менявшееся выражение глаз Сталина, когда тот, говорил о Жданове, министр снял трубку ВЧ и попросил соединить его с той дачей на Кавказе, где сейчас отдыхал товарищ Берия.

Маршал выслушал не перебивая, поблагодарил за звонок, поинтересовался, не просил ли товарищ Сталин обговорить этот вопрос с ним, Берия, и после короткого раздумья ответил:

– Как ты понимаешь, мне в этой ситуации давать тебе какие-либо советы нетактично. Тебе поручено – ты и исполняй. Сам знаешь, как всем нам дорого здоровье товарища Жданова… Я бы на твоем месте собрал два консилиума, пусть они, независимо друг от друга, выскажут свое мнение, знаешь ведь, как они цапаются, эти светила… А уж потом пригласи самых главных корифеев, познакомь их с заключениями первых двух консилиумов – с этим и иди к Хозяину… Заранее дай команду своим людям за кордон, пусть будут готовы немедленно купить все необходимые лекарства, сколько бы они ни стоили: Жданов есть Жданов…

На информацию о Михоэлсе и Вовси не обратил особого внимания – надо решать главное!

Сразу же после разговора с Абакумовым маршал позвонил Вознесенскому: «Может быть, я прерву отдых? Надо же быть рядом с Андреем Александровичем…»

Затем связался с Молотовым и Ворошиловым; те успокоили: «Иосиф Виссарионович считает, что это переутомление, все наладится, отдыхайте спокойно».

…Через два часа к Берия вылетел Комуров; Лаврентий Павлович попросил его срочно привести новые сообщения об атомных исследованиях в Штатах.

Говорили, однако, не об атомных проектах – о Жданове.

– Сталин вернет Маленкова в тот день, когда закопают любимчика, ясно? – Берия рубил, засунув руку в карманы пиджака. – Включай свою медицинскую агентуру, диагноз должен быть точным: «сердце может сдать, нужен отдых». Пусть уедет куда подальше, только б не остался на своей даче… Все дальнейшее – дело техники, не мне тебя учить… Запомни – это последний шанс вернуть Маленкова в Москву, тогда Вознесенский с Кузнецовым мне не так страшны. А я – это вы все!

…Вскоре директора и главного режиссера Еврейского театра Михоэлса пригласили в Минск.

Провокатор, подведенный к нему, – из старых добрых знакомцев – позвал на вечернюю прогулку. Шли по пустынной улице, был поздний вечер. Знакомец и подтолкнул Михоэлса под колеса полуторки, за рулем которой сидел друг Берия министр госбезопасности Белоруссии Цанава, подчиненный, естественно, Виктору Абакумову…

…В Москве великому артисту устроили торжественные похороны. Лицо загримировали, чтобы скрыть кровоподтеки: Цанава проехал по несчастному дважды, для страховки; на кладбище представители общественности говорили проникновенные речи.

…А Жданов умер на Валдае, в новой даче ЦК; Берия, рыдая, первым позвонил в Ташкент Маленкову: «Георгий Максимилианович, у нас горе, страшное горе!»

По прошествии нескольких недель, накануне заседания Политбюро, Сталин поставил кадровый вопрос. Берия отправился на дачу к Старцу:

– Товарищ Сталин, если вместо незабвенного Андрея Александровича, который так помогал атомному проекту, встанет кто-либо новый, работа может застопориться на месяцы: притирка она и есть притирка.

– А Кузнецов?

– Он прекрасный секретарь ЦК, но, если вводить его в Политбюро, как себя почувствуют Шкирятов, Шверник?

Сталин спросил:

– Что, тревожишься по поводу монолитного единства? Молодец, умница, – в глазах его, однако, таились угроза и недоверие. – А кто, по-твоему, сможет помогать проекту так, как это нужно?

И Берия, замирая от ужаса, тихо ответил:

– Маленков, только он. Простите его, товарищ Сталин… Ведь он ваш ученик, он вами выпестован, предан до последней капли крови…

– Политбюро решит, – ответил Сталин. – Я соглашусь с мнением большинства… Партии не нужен культ, папа, император… Коллегиальность – вот наш принцип, завещанный Ильичем…

Берия в тот же день посетил Молотова, Ворошилова, Косыгина (хоть тот был кандидатом в члены ПБ, правом голоса не обладал), Суслова и Микояна. С Андреевым и Кагановичем перезвонился: «Есть мнение проголосовать за возвращение Маленкова, товарищ Сталин интересуется, не против ли вы этого решения?»

…Маленков вернулся в Москву, заняв место «скрипача» – так в последнее время Сталин порою называл Жданова, зная его пристрастие к скрипке. (Повторение Тухачевского, что ли? Ишь, борец за интернационализм и Закон! А кто первым поставил подпись под приказом применять пытки? Я? Нет не я, а он. Где, кстати, эта телеграмма? Надо изъять.)

Записал на календаре: «Телеграмма о пытках». Потом, подумав, вырвал страничку, сжег, пепел стряхнул в корзину для бумаг; запомню и так, завтра дам указание Кузнецову; однако к вечеру забыл об этом, увлекся чтением дела о новоафонских духоборах, которые первыми подняли вопрос о примате Слова, в шестнадцатом году еще…

Вернуть Маленкова разрешил не из-за мольбы Берия. Дело в том, что все чаще думал: пришла пора выступить с рядом фундаментальных теоретических работ, не все Троцкому теоретизировать или Бухарчику. Надо стать над ними, решить проблему Духа, то есть Языка, ибо сначала было Слово, и, конечно же, экономики. Жданов наверняка потянул бы и в этом на себя одеяло – слишком любил большие аудитории, блистал эрудицией, налаживал блок с писателями и учеными, подминая их под себя; вот, бедный, и надорвался; каждый сверчок должен знать свой шесток… Маленков такого себе никогда не позволит, человек-тень. Бригаду филологов и экономистов Маленков организует так, как никто другой, Берия прав – моя школа.


…Абакумов продолжал ездить к Сталину практически каждую неделю.

Берия знал об этом, но расспрашивать не расспрашивал, не позволяла особая этика; довольствовался информацией, которую ему отдавал сам Абакумов: кое-что подкидывали сидельцы Кобы, что-то – его, Берия, личная агентура, работавшая на Ближней даче: порою Старец вызывал Абакумова не в Кремль, а за город.

Чувствуя все большее расположение к себе Сталина, министр государственной безопасности постепенно стал закрываться; о беседах с Хозяином практически ничего не рассказывал, а ведь просиживал у него минут по сорок.

Молотов теперь звонил к нему напрямую, минуя Берия; так же повели себя и Ворошилов с Кагановичем.

Это и решило судьбу Абакумова: маршал решил убрать его, однако не сейчас, а в нужный час и по организованному его людьми сценарию.

Убрать – не убить; такой костолом пригодится позже в делах, но без прямых выходов на Старца.

А поскольку в большой игре мелочей не бывает, то Берия через свои давние возможности сделал так, что в Швеции снова заговорили о судьбе похищенного барона Валленберга; с этими материалами он и отправился к Сталину; тот жадно интересовался всем тем, что происходило за кордоном.

Читая спецсообщение, заметил:

– Стокгольм – самый скучный город из всех, где мне приходилось работать… Я там, кстати, в одном номере с Алешей жил, с Рыковым…

13

На этот раз Аркадий Аркадьевич встретил Исаева сумрачно, из-за стола не поднялся, несколько раздраженно кивнул на стул, что стоял возле маленького столика, поставленного перпендикулярно к его большому, с резьбой, письменному; сцепил свои крепкие пальцы и начал монотонно ударять ребром ладоней по толстому стеклу, под которым лежал список телефонов и фамилий.

– Объясните мне, – заговорил он наконец, аккуратно подыскивая нужные слова, – почему вы… полковник МГБ… ни на йоту не верите нам?

Исаев не торопился с ответом; удержался, чтобы не хрустнуть пальцами; до натужной боли в ладонях сжал кулаки и откинулся на спинку стула:

– Во-первых, я никогда – во всяком случае официально – не был еще «коронован» званием полковника МГБ. Я просто Штирлиц… Для меня достаточно… И потом, это какое-то странное новшество – держать полковника МГБ в камере внутренней тюрьмы… Впрочем, может быть, у руководства есть на этот счет свои новаторские соображения… Во-вторых, вы сказали «нам». Следовательно, вы не разделяете себя с Деканозовым? И с тем человеком, к которому вы меня подняли, когда он орал на меня в присутствии Деканозова, как уголовник с Хитрова рынка… Вы едины с Сергеем Сергеевичем? А он держал меня на стуле, покуда я не валился на пол, потеряв сознание. Вы едины и с теми, кто глумился надо мной во время морского путешествия? Не разделяете себя с ними?

– Не разделяю, – отрубил Аркадий Аркадьевич; взяв карандаш, быстро написал несколько слов на маленьком листочке бумаги и молча передал Исаеву, приложив при этом палец к губам.

Исаев посмотрел бумажку, отставив ее от себя, – почерк был мелкий, неразборчивый; Аркадий Аркадьевич протянул ему очки, продолжая рубить:

– И никогда не буду отделять себя от моих друзей, запомните это! А демагогия вам не к лицу, стыдно!

На бумажке было написано: «Еще как отделяю!».

– Если не отделяете себя от них, я вообще не стану с вами разговаривать, – ответил Исаев, кивнул на карандаш.

Аркадий Аркадьевич словно бы ждал этого; протянул ему «фарбер».

– И вообще я не буду говорить в этом кабинете, – продолжал Исаев, – где каждое мое слово записывается, а потом из этого вполне может быть склеена нужная вам композиция из нарезов пленки…

На бумажке написал: «Пригласите в ресторан – если пойдем пешком, стану говорить»; последнее слово резко подчеркнул – так резко, что даже обломился кончик остро отточенного грифеля.

Аркадий Аркадьевич прочитал ответ; Исаев, изучающе глядя на него, резко подвинулся к большому столу, закрыв локтем обломившийся кусочек грифеля.

– Да, любопытно, черт возьми, – после долгой паузы ответил Аркадий Аркадьевич с усмешкой, – казалось бы, политик, то есть экономист, а не понимаете, что в стране дефицит серебра! А без него нет пленки для записывающей аппаратуры… Все деньги – особенно золото и серебро – идут на восстановление из руин Минска, Сталинграда, Харькова, Смоленска…

Достав пачку «Герцеговины Флор», протянул Исаеву:

– Курите…

Зажег спичку, запалил бумажку, тщательно растер пепел пальцами, высыпал на ковер, прошелся подошвой и, кивнув на отдушины, сыграл:

– Отвыкли от папирос, что ль? Сигареты легче раскуриваются? – и зажег вторую спичку, протянув ее Исаеву.

– Ваши папиросы отсырели, – ответил Исаев, не отводя глаз от лица Аркадия Аркадьевича. – На вашей даче эти же папиросы были хорошо высушены…

– Я не зря спросил о том, отчего вы нам не доверяете… У меня для вас есть два сообщения… Первое – неприятное, второе – радостное… От того, как вы прореагируете на эти сообщения крупно, зависит очень многое… С какого начинать?

– С неприятного.

Аркадий Аркадьевич медленно поднялся из-за стола и пошел к сейфу.

Исаев неторопливо взял кусочек грифеля и положил его под язык; Аркадий Аркадьевич достал из сейфа папку, вернулся к столу, протянул ее Максиму Максимовичу:

– Читайте.

Исаев сделал три быстрые, глубокие затяжки; табак был горьковатый, крепкий; закружилась голова; это головокружение, однако, было приятным, чем-то напоминавшим ощущение после бокала хорошего сухого шампанского; тщательно затушил папиросу – курил до картона, жадно; только после этого открыл папку.

Первое, что он увидел, было его заявление Лозовскому; прочитал записочку, приколотую к нему: «Дорогой Матвей Федорович, если мне не изменяет память, автор заявления достаточно серьезно работал – если, конечно, это тот самый Юстас, кем он себя рекомендует; органы, убежден, разберутся в этом. Его отец, Владимиров, знаком мне по эмиграции. Хоть он и был меньшевиком, но никогда не занимал враждебных по отношению к нам позиций. Он отошел от меньшевизма без какого бы то ни было давления, поняв бесперспективность идейной борьбы, и погиб от белогвардейской пули вместе с комиссаром Шелехесом… Был бы признателен, погляди Вы личное дело Юстаса: если он действительно честно выполнял свой служебный долг, находясь за кордоном, нельзя ли подумать о снисхождении? Лозовский».

– Кто такой Матвей Федорович? – спросил Исаев..

– Совесть партии, – торжественно объявил Аркадий Аркадьевич. – Председатель Комиссии партийного контроля при ЦК ВКП(б) Матвей Федорович Шкирятов…

– Ну и каково мнение Матвея Федоровича?

– Разбирается… А теперь переверните страницу…

Сначала Исаев увидел большие красные буквы: «радиограмма»; ниже было что-то написано от руки, видимо, время отправления и приема, чьи-то резолюции, но он пропустил все это, потому что понял: весточка от Сани!

«Дорогой папа, как я счастлив, что ты дома! Мне не верили, что я ушел в Пльзень искать тебя! Теперь мое дело отправили на переследствие. Приговор отменен. Но я в госпитале. Не волнуйся, это бронхит. Через месяц сюда начнут летать „дугласы“, меня обещали вывезти в Москву с первым же. Целуй маму, жду встречи. Саня».

– Где он? – спросил Исаев, откашлявшись.

– За Магаданом… Почтовый ящик семнадцать сто сорок четыре…

Исаев перевернул еще одну страницу; текст был очень короткий: «Гаврилину А. Н. из-под стражи освободить, отобрав подписку о невыезде вплоть до суда над Гелиовичем Я. П., где она обязана дать свидетельские показания.

Генерал-майор А. Иванов».

Исаев потер веки, судорожно вздохнув:

– Где она?

– Мне удалось договориться с руководством, – по-прежнему медленно, с плохо скрываемым раздражением ответил Аркадий Аркадьевич, – что ей позволят поехать на курорт… Она ж совершенно измучилась за это время… Тюрьма не санаторий, что и говорить… Постарайтесь понять следователей: в стране разруха, половина России в руинах, и если перед ними сидит человек, хранивший книжонки Троцкого, Бухарина и Джона Рида, – вместе с долларами, – состояние их делается накальным, скажем прямо. Мы жестоко наказываем за это, но ведь люди есть люди… Завтра поедем провожать вашу… Сашеньку… На Курский вокзал… Вам уже подогнали полковничью форму, орденские планки, так что предстанете перед нею во всей красе… А потом – на дачу… Придется переодеться в штатское – Валленберга мы тоже поселяем там, начнете работать над сценарием…

– Через месяц, – ответил Исаев, – как только провожу на курорт сына…

– Давайте вернемся к вопросу о сроках после того, как уйдет поезд в Симферополь, – Аркадий Аркадьевич наконец улыбнулся. – С лагерным госпиталем попробуем связаться по радиотелефону. Это вас устроит?

Не дожидаясь ответа, поднялся из-за стола и, снова показав глазами на отдушины, закончил:

– С вокзала зайдем отпраздновать освобождение матери вашего сына в ресторан «Москва» и выпьем по рюмке. Напишите, кстати, пару строк Лозовскому – поблагодарите за хлопоты… А потом возвращайтесь в камеру и хорошенько подумайте над нашим разговором…

(Письмо Лозовскому подшили к делу, которое уже вели на заместителя министра иностранных дел, – будет арестован вместе с членами Еврейского антифашистского комитета.)


…В камере, продолжив с Валленбергом дискуссию о жизни римских цезарей (как выяснилось, они эту книгу тоже знали чуть ли не постранично), Исаев, расхаживая под «намордником», внезапно замер, потом подбежал к параше, согнулся над нею, изобразив внезапный приступ рвоты, незаметно достал обломок грифеля из-под языка, сунул его в карман и вернулся «под глазок», чтобы надзиратели не ворвались в камеру с обыском; обыскивать тут умели, он это понял в первый же час, когда его привезли сюда.

Валленберг, заметив странность в поведении сокамерника, подыграл:

– Тошнит? В солнечном сплетении нет боли? В левую руку не отдает?

Исаев, потирая грудь, хмуро поинтересовался:

– Хоронили кого из друзей, почивших от разрыва сердца?

– Старшего дядю, – ответил Валленберг. – Кстати, заметьте: от этой болезни не умирал ни один деспот, император или тиран… Даже Моисей, скончавшийся на сто двадцатом году, сдается мне, просто-напросто решил уйти в райские кущи: поближе к Богу, подальше от суеты людской… Надоел ему шумливый народ… Все же от гомона устают больше, чем от могильной тишины вроде этой…

– Не успокаивайте себя, – сказал Исаев. – Вы произнесли этот пассаж для себя, вам ведь не больше пятидесяти, вам нужны люди, общество, общение…

– Мне тридцать пять, – Валленберг покачал головой. – И я стал очень бояться людей. Исаев поразился:

– Тридцать пять?! М-да… Эко вас жизнь покорежила…

– Знаете, я только в течение первого года ярился, даже хотел голову размозжить о стену, но потом задумался: а если страдание угодно? Если это мой взнос в очищение человечества от скверны? Если бы я сломался, стал здесь нечестным, принял те гнусные условия, которые мне навязывал следов…

Исаев резко перебил:

– Мы же договорились! Ни вы, ни я не говорим о наших делах!

Сев на койку, он откинулся, упершись выпирающими лопатками в мягкую шершавость войлока, устало закрыл глаза и сказал себе: «Этот Аркадий ведет игру, которую я не могу понять… По логике вещей, он сегодня должен был задать вопрос… В конце беседы, уже после того, как ошеломил своими новостями: „Зачем вы начали свое общение с Валленбергом по-русски? Это же неминуемо посеяло в нем недоверие к вам! Вы намеренно хотели заставить его затаиться? Чтобы потом могли сказать: „Банкир отведет меня на процессе как русского!“ Почему вы запретили ему исповедоваться? Он жаждет разговора о своем деле! Он со всеми говорил об этом! Почему вы не произнесли ни единого немецкого слова? Почему даже Библию вы переводили с листа на английский? Хотите переложить ответственность на Валленберга, когда он отведет вас на процессе как русского агента, так, что ли?“


…Ночью, в то время, когда надзиратель в очередной раз кричал о сдаче и приемке постов по охране врагов народа, Исаев сыграл резкое вскидывание с койки – «разбудили слишком громкие голоса»; снова лег, закинул руки за голову, хрустко потянулся.

Потом поднялся, подошел к койке Валленберга, взял Библию, неловко толкнув при этом банкира; тот дернулся и открыл глаза, в которых был ужас.

Исаев прошептал:

– Извините, пожалуйста… Не спится… Я возьму поподчеркивать, ладно? Мой ноготь вы отличите – буду работать безымянным пальцем.

– Старый конспиратор, – сонно улыбнулся Валленберг, и в глазах его уже не было ужаса, а какая-то ищущая, в чем-то даже детская доброжелательность…

Исаев стал у двери, под лампой, и начал читать «Песнь песней»; он слышал – потому что чувствовал, – как возле глазка сопяще стоял надзиратель; пусть себе, подумал Исаев, они лентяи, работа тюремщиков – для тех, кто бежит от труда, трутни; наверняка через пять минут отойдет, устроится на стуле и подремлет – это ж Россия, не германцы…

…Через десять минут, когда охранник осторожно прикрыл смотровое оконце, Исаев достал из кармана кусок грифеля и начал быстро писать на заглавном листе Библии…


…Через полчаса Валленберг прочел: «Потребуйте вызова матери, адвоката из Стокгольма и местного дипломата. Если встречу дадут, соглашайтесь на процесс: да, вел переговоры с Эйхманом во имя спасения несчастных от истребления в концлагерях. Агентом же гестапо, а тем более Эйхмана, даже фиктивным, чтобы облегчить переговоры, – не был. Это провокация нацистов, которые загодя хотели поссорить мою страну с Советским Союзом. Во время свидания с адвокатом, мамой и дипломатом из вашего посольства поставьте ультиматум: если я стану нести на процессе околесицу и клеветать на себя, потребуйте проведения экспертизы на месте, в зале суда, – по поводу инъекций… Следы на теле останутся, меня кололи, я знаю… Я буду выступать свидетелем обвинения, как штандартенфюрер СС Макс фон Штирлиц. Вашу агентурную работу на гестапо буду отвергать. Факт секретных переговоров признаю. Потребую от вас ответить на мои вопросы. Если пойму, что вы несете чушь, заявлю суду, что у меня другая фамилия, должность и национальность… Подойдите к параше и, разжевав, съешьте страницу… Согласитесь на процесс только в том случае, если я попрошу вас об этом, один на один, и не в камере, а на прогулке в лесу. Затем подтвердите это третьему человеку, генералу, который обеспечит вам встречу с мамой и другими шведами». Валленберг рывком поднялся; Исаев замер; в тюрьме резкие движения подозрительны. Если надзиратель у окошка, может ворваться; нет, ответил он себе, сначала он побежит к тому, кто хранит ключи; все, тем не менее, обошлось: Валленберг разжевал бумагу, с трудом проглотил ее, вернулся на койку и, по-детски подложив руки под щеку, посмотрел на Исаева с невыразимой тоской и какой-то юношеской благодарностью: в глазах у него стояли слезы; одна скатилась по небритой щеке – медленно, как последняя капля внезапного весеннего дождя…

Исаев не отрывал глаз от лица Валленберга, а вспоминал писателя Никандрова, с которым сидел в двадцать первом в тесной камере таллиннской тюрьмы; он вспоминал горестные слова Никандрова и свои – беспрекословные – возражения ему; как же я был тогда жёсток в своей позиции, подумал он, как непререкаем… Впрочем, я готов подписаться под каждым моим словом, но только тем, двадцать первым годом, трагичным годом, когда никто не мог представить себе, что произойдет в стране девять лет спустя…

Он помнил, как Никандров, расхаживая по камере, яростно возражал ему (о подслушках тогда никто не думал; как же летит время, а?! Человечество на пути к прогрессу изобретает радио – на радость всем, и жучок – на смерть тем, кто норовит остаться самим собой. Каждый шаг прогресса одномоментно рождает шажок беса. Почему так? Почему?!).

Никандров всегда грохотал, отстаивая свою правоту; голос его был как иерихонская труба:

– Каждый истинный литератор находился на своей Голгофе, Максим! Трагедия русского писателя в том, что он может быть писателем только в России… Внутренне… Но он не может им быть внешне, потому что именно в России ему мучительно трудно пробиться к людям… Верно, поэтому в нас и родился чисто «русский писательский комплекс»?! Русский литератор не может писать, не думая о тех, кто его окружает, но вместе с тем не может к ним пробиться, понимаете?! Это трагедия, на которой распята наша литература! Или она органично политичная, как у Писарева, и тогда она даже счастлива, если ее распинают… А коль скоро в ней возникает просвет, как у Толстого, Достоевского или Гоголя, тогда рукописи летят в огонь, тогда человек бежит из дома невесть куда, он эпилептик, потому что эта гениальная бездна не может удовлетвориться данной политической ситуацией, вот в чем дело! Трагедия русского писателя в том, что в нем накапливается Мысль, Вера, она рвет ему сердце, сводит с ума, но уехать из России для него такая же трагедия, как и остаться там… Ведь когда властвует сила, места для морали не остается…

А что я ему ответил тогда, подумал Исаев, он ведь согласился со мною… Ах да, я вроде бы сказал, что русский писатель должен постоянно напоминать миллионам, что они люди… В него будут лететь камни, гнилые помидоры, дротики даже… Такой литератор погибнет – осмеянным и опозоренным… Но такие должны быть!

Их не может не быть… И покуда оплеванный и униженный писатель продолжает говорить, что Добро есть Добро, а черное не есть белое, люди могут остаться людьми, иначе их превратят в тупое стадо…

А он ответил, что потерять константу духа и морали, которым служит истинная русская литература, можно только однажды… «А вы, – сказал он мне, чекисту, который не скрывал от него правды, потому что верил ему, – хотите втянуть литературу в драку! Впрочем, вас можно понять… Вам нужно выполнить чудовищно трудную задачу, вы ищете помощь где угодно… Вы готовы даже от литературы требовать чисто агитационной работы, да будет ли прок?»

Ну и как? Получился прок, спросил себя Исаев. Или где-то, когда-то, в чем-то все перекосило? Когда? Где? В чем? Кто?

– Не спится? – тихо спросил Валленберг.

– Не спится…

– Теперь уже не уснете.

– Это почему? – удивился Исаев. – Поворачивайтесь на правый бок и считайте до тысячи – уснете… Завтра у нас предстоит разбор Цезаря, очень важный реферат.

И он снова вспомнил бернскую квартиру, отца, Воровского, Мартова, Аксельрода, Зиновьева, Дана и сразу понял, отчего увидел лица этих людей: «реферат» был их самым любимым словом – турнир идей; пусть победит умнейший – не сильнейший, ум мощнее силы, ибо не преходящ, а постоянен…

…Сашенька, сказал он себе, сынок, любимые, простите меня… По моей вине вы оказались в жерновах… Я не верю ни единому слову этого Аркадия… Я понимаю, как они испугались после того, как я вмазал Деканозову; страх не прощают, за унижение страхом мстят… И не просто, а кровью…

14

Понимая, что ситуация в Политбюро продолжает оставаться зыбкой из-за открытого благоволения Старого Демона к Вознесенскому, маршал постоянно строил комбинации, которые бы укрепили его позиции. То, что он успел – после краха Жукова еще – подкинуть Старцу на «друзей» по Политбюро, постепенно, подспудно, медленно зрело в уме Кобы.

Вопрос с Молотовым решен – дело времени; после предстоящего ареста членов Еврейского антифашистского комитета жену министра иностранных дел посадят – вражина; Ворошилов скомпрометировал себя во время войны, эпоха конницы кончилась, Тухачевский был прав, все сталинские фавориты – Клим, Буденный и Кулик – не смогли противостоять немцам, бежали, фронт трещал; Каганович – не в счет; Шверник хорошо зарекомендовал себя в качестве судьи на первых пробных процессах против меньшевиков и технических интеллигентов, но не тянет на самостоятельность; Андреев – списанная фигура, Хрущев – мужик, у Микояна сидели дети, Булганин пойдет за тем, кто сильней.

Только Егор Маленков, которого я вернул в Москву, я, и никто другой, понял раз и навсегда, что без меня он – ничто.


Конечно, поскольку безумный Старец забыл, где родился, считает себя квасным русским патриотом, я не смогу – формально, во всяком случае, – претендовать на первую роль; фамилию не менял, горжусь, что мегрел; Егор – первый, я – за ним; еще посмотрим, кто сильнее: Фуше или Талейран? А Егор вовсе не Талейран, а если и Талейран, то карманный.

Жизнь приучила Берия к тому, что мелочей не существует; именно поэтому информация об Исаеве, чье имя раньше, до панического сообщения Деканозова и Комурова, помнил зыбко (Лео Треппера и Шандора Радо знал, руководители «Красной капеллы»; обоих видел во время допросов, легче всего в голове откладывались не фамилии, а лица), а этого Штирлица, который гнал какую-то информацию по поводу бернских переговоров немцев с Даллесом, не представлял себе; потом и вовсе забыл этот псевдоним – готовил встречу в Ялте, обрабатывал документы, не до агентуры, судьбы мира решались…

Но сейчас, когда близилась схватка, когда Старец может выкинуть фортель и отдать портфель главы правительства Вознесенскому, ситуация по-прежнему была неблагоприятной, и если действительно этот Исаев бабахнет книгу о той службе, которую в ту пору возглавлял он, Берия, его недруги получат в руки козырь, а ведь в Политбюро все его недруги, ибо понимают: ему известно о каждом из них все, абсолютно все, без исключения…

Поэтому, приняв Комурова на даче, как и условились, в воскресенье, пригласил его на прогулку по песчаным Дорожкам соснового бора, спускавшегося к реке, где у причалов стояли мощные катера (летом любил смотреть молодых купальщиц, выбери какую постатней – полковник Саркисов через час доставит голубушку к столу: фрукты, вино, коньяк, ванная комната, сладостный момент ожидания любви под крахмальной простыней, потом быстрое прощание: «Вот тебе, лапушка, подарок – облигация пустяшная, всего двести рублей, но чует мое сердце – на следующем розыгрыше возьмет пять тысяч»; говорил так потому, что брал в Наркомфине «для оперативных целей»).

Комурову верил безоговорочно, поэтому размышлял с ним вслух, словно бы проверяя на генерале логику своих умопостроений:

– Хозяин обожает все подробности о Гитлере, – он вдруг зло усмехнулся. – Еще бы… Так вот этот ваш Исаев, если он действительно общался с Борманом и Шелленбергом, бывал действительно на докладах у Гиммлера, может рассказать много таких деталей, которые Коба проглотит… Однако всей информации сразу отдавать нельзя… Надо дозировать, чтобы разжечь в нем интерес… Я бы подумал, как подбросить Абакумову идею, предварительно повернув к этому вашего Штирлица, чтобы тот – под запись – сказал: «Но самые важные сведения, имеющие выходы на завтрашний день, – Гитлер заложил фугасы впрок – я расскажу только товарищу Сталину». Понимаешь?

– Товарищ Сталин зэка не примет, – убежденно ответил Комуров.

– Так посели его на даче, одень в форму: вернулся Герой, проверка кончилась, он чист, не ссучился, как такого не показать Иосифу Виссарионовичу?!

– Не очень понимаю смысл комбинации, – признался Комуров. – Что это даст – в связи с Вознесенским? И потом, мы лишаемся его как свидетеля на процессе Валленберга, он наш козырь…

Берия удивился:

– Почему? Его можно переводить на дачный режим хоть завтра… Вместе с Валленбергом… Отпустите жену… Вроде бы отпустите… Придумайте что-нибудь с сыном… Выступит на процессе Валленберга, дадим орден, а дальше – моя забота…

– Лаврентий Павлович, вы не видели этого человека… Случай совершенно особый…

Берия недоумевающе посмотрел на него: – А что, ты уже не в силах устроить так, чтобы я лично посмотрел на него?.. Нужна санкция товарища Абакумова? Так попроси! Скажи, мол, Лаврентий Павлович просит вашего разрешения, товарищ министр! Комуров обиделся:

– Если разрешите, я хоть завтра пристрелю Абакумова в его же кабинете…

– Не разрешу, – усмехнулся Берия. – К сожалению… Если уж и расстреливать – то в камере, после ареста и процесса… Да и надо ли? Дурак в лампасах дорогого стоит… Запомни: Сталину сейчас нужно небольшое, но красивое дело против «великорусской автаркии», чтобы потом ударить по его любимым евреям; Израиль мы просрали, время менять ориентиры, нам нужно Средиземное море, нужны арабы, для этого изолируем от общественной жизни собственных евреев – неужели не понятен азбучный строй рассуждений Сталина?! Он их ненавидит, но никогда в этом никому не признается; ты ж его знаешь: «Прежде всего интересы русского народа, мы ему служим и должны делать это отменно и впрок…» А народ в деревнях мрет от голода! – Берия резко оборвал себя. – Поэтому с Валленбергом не торопись, дорого яичко ко Христову дню… А главную комбинацию ближайшего будущего я вижу следующим образом: на предстоящей партконференции Питера нужно сделать так, чтобы там произошла какая-то заметная накладка: то ли Сталина мало в речах помянут, империализм ли будут недостаточно громить, не того человека проведут в бюро – не знаю, это подробности, тебе о них и думать… Информация об этом скандале должна поступить на стол Сталина не от Абакумова… От Маленкова… Егор сам доложит Кобе… Вот тебе и дело против «ленинградского великорусского уклона»; выбьешь показания у ленинградцев… Допросы проводи сам – особенно первые… Это ты умеешь – сломятся. От них нужно только одно: да, были связаны с Вознесенским и Кузнецовым, вместе думали о создании русской столицы в Ленинграде или Горьком… Дальше – само покатится… Вот тогда все отдашь Абакумову… И Вознесенский, и Кузнецов станут молчать, чтобы с ними ни делали… И это – замечательно… Егор доложит Старцу, что Абакумов, видимо, тоже тяготеет к великорусской группе… Сталин поручит следить за ним неотступно: что и требовалось доказать! Принимать его откажется, Витюшка – в кармане! С потрохами… Это – первый этап. Но этого мало… Поскольку Абакумов тряс Кремлевку, поднимал историю болезни Жданова, но выводов не сделал, возьми у него ордер на арест пары-тройки профессоров – не из Кремлевки, а тех, кого туда приглашали на консультации; пусть те твои идиоты, кого не жаль, начинают их мотать: отчего ставили неверные диагнозы? По чьему указанию? Сколько за это получили? От кого? Пусть работают ласково, дружески, без крови… А ты – доложи Абакумову, что, мол, вражины молчат… Но это – лишь когда я дам тебе сигнал… Старцу очень нужен очередной спектакль, – повторил Берия. – С кровушкой… Вознесенский в четверг докладывал на ПБ: экономика трещит трагически, либо мы поможем сельскому хозяйству и вложим хоть какие-то средства в легкую промышленность, пособим группе «Б», либо возможны необратимые социальные диспропорции… Старец его спросил: «А если помогут наши пропагандисты? Уговорят народ потерпеть еще чуток? Назовут имена тех, кто мешает нам в работе? Объяснят, кто виноват в недостатке жилья, одежды, обуви? Мы не можем перекачивать средства из обороны на ботинки. Мы не можем заморозить группу „А“ во имя „Б“. Я лично довольствуюсь одной парой башмаков, почему другим надо больше?» А Вознесенский ответил, что, мол, это гомеопатия, а в создавшейся ситуации нужен скальпель… Сталин тогда спросил: «Беретесь быть хирургом?» А тот ответил: «Если поручите, дав полномочия, – возьмусь…» И Сталин улыбнулся: «А что, возраст у вас хороший, сорок пять, я в ваши годы уже был генсеком…» Ты понимаешь, что мы стоим на краю обрыва? Понимаешь, что выживший из ума деспот алчет крови?! В ней – его спасение! Вот так-то… А уж когда наша команда доложит Егорову, что и по евреям в хозяйстве у Абакумова шло раскачай ногу, арестованные профессора молчали, вот тогда и понадобится Валленберг… Цепь замкнется: гестапо – великорусская оппозиция – евреи – американская спецслужба…

Комуров остановился:

– Гениальная комбинация, Лаврентий Павлович! Просто-напросто гениальная! Ваше имя занесут на скрижали!

– Ах, Богдан, Богдан… – Берия вздохнул. – Порою меня потрясает твоя наивность… Как ребенок, право! Да разве я разрешу себе мараться в таком процессе?! Это ж позор империи! От этого страну придется отмывать! Вот я ее губкой и отмою. Я. Никто другой. Запомни это.


…За обедом, испуганно извинившись, Комуров, зримо превозмогая себя, спросил:

– Лаврентий Павлович, но все же сориентируйте меня, дурака: зачем тогда нам этот Исаев?

Берия недоумевающе глянул на Комурова:

– Кто?

– Исаев-Штирлиц…

Берия не рассердился, ответил тихо и очень грустно:

– Политик, который ставит на успех лишь одной комбинации, – не политик, а недоумок… Взяв у Штирлица информацию о Гитлере, заинтриговав – через Абакумова – Хозяина, получив собственноручную санкцию Сталина на расстрел бабы этого самого Штирлица и его полоумного сына как шпионов и террористов, – это тоже все на Абакумове, запомни, – видимо, я сам встречусь с Исаевым. Пусть его Влодимирский готовит к этому загодя… Бородку приклею, усы нарисую, – Берия вздохнул, – я гримироваться научился еще в Баку, тряхну стариной… Если ваш Штирлиц – особый случай и если он узнает, что…

Берия резко оборвал фразу; даже себе нельзя в чем-то признаваться, а уж друзьям тем более…


…Нет ничего более обманчивого, чем взгляд со стороны.

Как часто мы видим мужчину и женщину, идущих по улице (солнечной, дождливой, морозной); улыбаются друг другу, он поддерживает ее под руку, само внимание, а на самом-то деле давно не любит, живет с другой, она мстит ему за это; дома – крематорий, но развод невозможен: он потеряет свою престижную работу. Сталин вернул стране былое ханжество, развод, разрешенный судом, приравнивается чуть ли не к государственной измене – вот и живут недруги (чтобы не сказать враги) под одной крышей…

Как часто мы видим праздничные застолья – нет ничего прекраснее грузинского, когда стол выбирает тамаду и его заместителя, и они не имеют права покинуть гостей до тех пор, пока не кончится обед, они должны пить, произносить мудрые тосты, в которых заложены не только восхваления, но и логический анализ причин этих восхвалений; возможен и намек на определенные (впрочем, легко исправляемые) недочеты того или иного гостя; угодна и самокритика тамады, это ценится особо, значит, не дежурный, человек одарен даром божьим, призванием.

Глаз радуется, когда наблюдаешь такой стол – хоть издали, хоть вблизи… И никому невдомек, что один из гостей завтра утром проинформирует о поведении, словах и мыслях тамады, поскольку другой (или другие) уже сигнализировал о том, что тамада «живет не по средствам», позволяет себе двусмысленные высказывания, дерзок в мыслях и слишком уж независим в суждениях. Бедный тамада, дни его сочтены, ждут камера, нары, допросы, допросы, допросы…

…На крупнейшей стройке – прорыв; экстренное совещание у директора; приглашены стахановцы, ударники, ведущие инженеры и конструкторы; директор не спит вторую ночь, выдвигает одно предложение за другим, держит себя лишь крепчайшим чаем, записывает предложения, спорит, соглашается, дает команды по объектам, но среди присутствующих есть тот (или та), который обязан написать отчет о вражеской деятельности директора, «намеренно» устроившего этот прорыв, – тайный враг…

Неудачники мстят талантам.

Скряги – щедным.

Глупцы – умным.

Уроды – красивым.

Лентяи – тем, кто наделен инициативой, смелостью и сметкой.

Однако мир устроен так, что порой умный становится злейшим врагом умного – ревность, соперничество; щедрый – щедрого; сметливый – сметливого (конкуренция, несовместимость характеров); талант вступает в борьбу с талантом – порой это следствие продуманной провокации, никто еще не отменил римское «разделяй и властвуй» – союз талантов опасен властям предержащим; порой, впрочем, за этим стоят разность идейных позиций, комплексы, влияние жены (мужа, матери, брата); воистину именно благими намерениями устлана дорога в ад.

…Посмотри со стороны, как дружески беседуют в ресторане «Москва» седой щеголеватый полковник с орденскими колодками (щеки запали, лицо в рубленых морщинах, видно, недавно из госпиталя) и краснолицый веселый крепыш в поношенном костюмчике, глядящий влюбленными, сияющими глазами на своего военного товарища!

Исаев и Иванов, они же Штирлиц и Аркадий Аркадьевич, они же Юстас и генерал; на самом же деле – зэк Владимиров и полковник МГБ Влодимирский; преследуемый и преследователь.

Аркадий Аркадьевич что-то говорил, весело смеялся, но Исаев сейчас не слушал его, вспоминая Сашеньку, ее сияющее лицо: «Нашего Санечку тоже привезут в Сочи? Ты запомнил: моя палата – тринадцатая?! Я люблю эту цифру! Ты напишешь мне? Я буду сочинять тебе письма в стихах, любовь!» – и уже за минуту перед тем, как поезд тронулся, трагичное и беспомощное: «Максимушка, поверь, доктор Гелиович ни в чем не виноват, это какая-то непонятная, недостойная интрига… Если сочтешь возможным, пожалуйста, помоги… Почему ты не хочешь взять ключи от дома? Я понимаю, у тебя теперь своя квартира, но, может быть, Санечку привезут раньше, он сразу пойдет на Фрунзенскую…»

Исаев резко потер лоб, выступали красно-багровые полосы; чуть поднял руку, словно бы прося слова.

Аркадий Аркадьевич еще ближе придвинулся к нему:

– Что, товарищ полковник?

– Этот доктор… Гелиович… Там можно что-то поправить?

– Я разрешу вам присутствовать на беседе с ним… И самому задавать вопросы… любые… От вас будет зависеть, как поступить…

…Исаев помнил их разговор с Аркадием Аркадьевичем (как только они ушли с перрона Курского вокзала) практически дословно; он попросил, чтобы в ресторан поехали на метро: «Я ведь ни разу в жизни не видел этого чуда». «На метро так на метро», – Иванов согласился легко, чувствовал себя иначе, чем в кабинете, и совсем не так, как во время первого выезда в город.

Заговорил Иванов не в вагоне; во-первых, Исаев завороженно смотрел на станции, людей, нежно улыбался шумным детишкам (кадык елозил, но глаза оставались сухими), а во-вторых, ждал одиночества, которое и наступило, когда они вышли на станции «Охотный ряд».

– Отвечаю на ваш давешний вопрос о том, с кем я, – по-прежнему весело улыбаясь, но явно эту улыбку играя, начал Аркадий Аркадьевич, чуть понизив голос. – Раньше не мог, служба наверняка смотрит за вами, взаимная перепроверка, особенно в метро, там бежать легче, толпа, пневматические двери… Итак, я считаю Сергея Сергеевича и прочих – кроме Рата, он талантливый опер, – подонками, которые компрометируют высокое звание чекиста. Они пришли в аппарат недавно, вместе с новым министром Абакумовым. Почему с этого поста оттерли Лаврентия Павловича? Потому что он сохранил Родине маршала Рокоссовского и маршала Мерецкова – обоих должны были расстрелять, пытали в подвалах, подвергали чудовищным мучениям… Они не падали в обморок, – вдруг ожесточившись, заметил Аркадий Аркадьевич, – от того, что сидели недвижно на стуле! Их били металлическими прутьями, ясно?! Берия сохранил Родине авиаконструктора Туполева, министра Ванникова, который потом снабжал фронт «катюшами»… Он реабилитировал десятки тысяч ленинцев – практически всех, кого не успел расстрелять мерзавец Ежов… Думаете, не питай я к вам уважение за ваши подвиги и не доложи Берия, вас бы не истязали?! Еще как бы истязали… Словом, ситуация не простая… Попытка отодвинуть товарища Берия от непосредственного руководства органами произошла под воздействием чьих-то темных сил. Чьих? Не знаю. Но намерен узнать. Я не один в этом желании. То, что я вам сейчас сказал, – основание для моего расстрела без суда и следствия. Если хотите помочь мне… нам… свалить мерзавцев – включайтесь в работу… Да, да, сидя на даче или в камере – если я решу, что так угодно нашей борьбе… Если вздумаете играть на этом моем признании – вас убьют вместе со мной. Точка! – прервал он себя. – Все, забыли! Говорим о меню, вине и женщинах… И еще о фюрере… Меня очень интересуют взаимоотношения Гитлера с его окружением в начале их движения; честно говоря, национал-социализм, его рождение и развитие мы прошляпили. Информации – серьезной и объективной, если хотите, бесстрашной – у нас практически не было. Стол в ресторане, скорее всего, оборудован, поэтому информацию дозируйте… И засадите фразочку: «О каких-то эпизодах – Гитлер заложил фугасы под будущее – я доложу только товарищу Сталину… Лично…»

– Скажите, – задумчиво спросил тогда Исаев, словно бы не услыхав его, – а если бы товарищ Берия приехал в Москву в тридцать пятом году, процесса Каменева не было бы? Каменева с Зиновьевым не расстреляли бы?

Аркадий Аркадьевич долго молчал, улыбка с лица сошла:

– На это я ответить не в силах… И не потому, что боюсь. Просто – не знаю. Я, честно говоря, вопросы о прошлом себе не ставлю… Думаю о будущем, чтобы не повторился, упаси господь, тридцать седьмой…

– Спасибо за честность, – ответил Исаев. – Переходим к меню, вину и женщинам…

– Слушайте, Всеволод Владимирович, – покончив с солянкой, спросил Иванов, – а вы когда-нибудь фюрера вблизи видели?

– Что значит «видел»? На съездах партии, на приемах, в Байрейте – во время вагнеровских фестивалей – много раз… Лично у него на докладе не был. Но ведь служба составляла каждый день материал: о том, кто его посетил, о чем шла речь, реакцию Гитлера на тех, кто был удостоен аудиенции, слежка за этими людьми… Так что кое-какую информацию о нем в здании на Принцальбрехтштрассе при желании можно было получить… с трудом, но – можно.

– Эти материалы докладывали Гитлеру?

– Судя по тому, что обрабатывали их на нормальной машинке, – нет… Только то, что печаталось на «Ундервуде» с большими литерами, шло к нему тут же, с фельдъегерем…

– А кто получал материалы с нормальным шрифтом? Гиммлер?

– Конечно.

– А еще?

– Гесс, «брат фюрера», их не получал… Он вообще не жаловал службу, всегда подчеркивал, что государством арийцев правят не штурмовики или военные, но рабочий класс и бауэры…

– Кто? – Аркадий Аркадьевич не понял. – Сторонники Бауэра?

– Вы имеете в виду социал-демократа Бауэра? – Исаев не считал нужным скрыть усмешку. – Все социал-демократы, кто не успел сбежать, сидели в концлагерях, они ни разу не пошли на компромисс с нацистами… «Бауэр» – это «крестьянин»…

– А Борман? – спросил Иванов, пропустив замечание Исаева о социал-демократии. – Ему такие материалы отправлялись?

– Не думаю… Он бы обернул это против Гиммлера: «фюрер, за вами следят»…

Аркадий Аркадьевич хохотнул:

– И назавтра бедолагу в пенсне шлепнули бы в подвале…

Исаев покачал головой:

– У вас неверное представление о партийном механизме рейха… Вы знаете, кто был самым сильным противником фюрера?

– Ка-к это «кто»? Коммунисты…

– И социал-демократы. Не сбрасывайте их со счетов, – повторил Исаев. – Думаю, что в обозримом будущем именно они станут ведущей силой на Западе… Впрочем, это одна из тех тем, которые я готов изложить лишь товарищу Сталину, боюсь, другие меня не смогут понять из-за въевшихся стереотипов… Но я не об этом, – заметив восторженную улыбку Аркадия Аркадьевича, Исаев молча кивнул, подчеркивая этим, что он выполнил просьбу «генерала Иванова». – Я имею в виду другое… В двадцатых годах самым грозным противником фюрера был Геббельс…

– Тот самый?! – искренне поразился Аркадий Аркадьевич.

– Именно… А гауляйтера Коха помните? Руководителя областной парторганизации в Кенигсберге? Одного из ветеранов… нацизма?

– Не просто помню… Мы с ним работали – вместе с поляками… Молчит, сволочь…

– А вы знаете, что именно этот «друг фюрера» в двадцатых годах бросил лозунг: «В нашей рабочей партии решает большинство, а не папа! Долой партийных императоров, да здравствует национальная революция социалистов!» А кто его поддержал? Геббельс. Это было, если мне не изменяет память, в конце двадцать пятого… Так вот, он тогда прямо-таки заорал во время совещания, созванного истинным создателем партии Грегором Штрассером: «Я предлагаю исключить из рядов национал-социалистической рабочей партии Адольфа Гитлера как мелкого буржуа, пробравшегося в наши ряды! Мы – партия рабочего класса и трудового крестьянства! Мы не вправе терпеть в своих рядах ни социал-демократических, ни буржуазных элементов!»

Аркадий Аркадьевич слушал завороженно, даже папироску не решался закурить, хотя Исаев видел, как рука его то и дело тянулась к открытой пачке «Герцеговины Флор»…

– Да вы курите, – сказал он. – И я закурю, если разрешите…

– Бога ради, Всеволод Владимирович! Водочки не хотите? Рюмашку?

– Обвалюсь… Тащить придется… На ваших харчах человек только что не умирает… И язык начнет заплетаться… Давайте выпьем, когда я переберусь на свою квартиру…

– Тоже верно, – согласился Аркадий Аркадьевич, – я водку ненавижу, а пить приходится, особенно на приемах – дело есть дело… Ну и что потом?

– А через полгода Геббельс переметнулся к Гитлеру: тот посулил ему пост гауляйтера всех парторганизаций Берлина… И судьба Штрассера была решена…

– Погодите, погодите, тут что-то не сходится, – возразил Аркадий Аркадьевич. – Штрассера расстреляли в июле тридцать четвертого года, а вы говорите про двадцатые…

– Все сходится, – Исаев вздохнул. – Гитлер планировал комбинации против тех, кого считал недругами, не на год вперед, а на десятилетия… Думаете, он перед гибелью не заложил фугасы под будущее? Думаете, он ушел просто так, завещая лишь бить евреев? Не-ет, Аркадий Аркадьевич! Его фугасы так страшны, так изощрены, что и представить себе трудно…

– Какие именно?

– И это я готов открыть Иосифу Виссарионовичу. Только ему. После моей реабилитации… Никому другому, кроме товарища Сталина…

Иванов удовлетворенно, кивнул, изумленно покачав при этом головой: «Ну и работа, ну и профессионал!»

– А что же было со Штрассером после того, как Геббельс переметнулся?

– Ничего… Гитлер передал в его ведение орготдел НСДАП, ключевой пост; с тех пор все назначения и перемещения гауляйтеров готовил именно Штрассер. Но, утверждая назначение, Гитлер – в присутствии всего руководства партии – заметил: «Я согласен с критикой моих товарищей: нам не нужно императоров и пап, все вопросы решаем большинством! Меньшинство подчинено железной воле, выраженной массой». И Штрассер был вынужден проводить решения, которых он внутренне не принимал, но подчинялся им как фанатичный ветеран. А как это было выгодно первому лицу?! Он делал то, что ему выгодно, чужими руками!

Аркадий Аркадьевич ничего не ответил, попросил официантку принести ему рюмку водки, снова закурил:

– Ничего этого в наших кнформациях не было…

– А знаете, кто спас Гитлера от самоубийства?

– Какого?! Когда?!

Исаев испытующе посмотрел на собеседника:

– Если вы играете незнание, я рано или поздно пойму это…

– Клянусь детьми! Только… Всеволод Владимирович, пожалуйста, не говорите больше «национал-социалистическое» государство… У нас принято писать «фашистское» или, по крайней мере, «национал-социалистское»…

– Такого слова ни в немецком, ни в русском языках нет, – отрезал Исаев. – Так вот, после того как любовь фюрера, Гели Раубаль, сказала, что уходит от него, и ее за это убили из маленького пистолетика, любимого пистолетика фюрера, тот чуть не помешался… И Грегор Штрассер просидел с Гитлером, никому не отпирая дверь его квартиры, два дня… И спас его, черт возьми, от того, чтобы тот не пустил себе пулю в лоб… А вот разрыв между фюрером и Отто Штрассером, младшим братом Грегора, руководившим прессой, которая атаковала фюрера слева, произошел после того, как Гитлер принял в партию и приблизил к себе сына свергнутого кайзера – принца Августа-Вильгельма… Это было явным предательством первой программы партии, в которой говорилось, что представители эксплуататорских классов никогда не будут приняты в ряды национал-социалистов… И брат создателя партии, Отто, опубликовал в газете лозунг: «Истинные национал-социалисты должны покинуть „партию“ Гитлера»… Несмотря на это, вторым человеком в партийном аппарате продолжал оставаться Грегор… Это, кстати, ошибка – считать всех членов партии Гитлера ублюдками и кретинами… Вначале там было довольно много идейных людей… Странно, что у вас нет информации о Штрассерах, я же посылал вам шифровки из Лиссабона, когда Шелленберг взял меня с собою для организации убийства Отто Штрассера… Тот вовремя уехал из рейха, поэтому и уцелел… По приказу фюрера в РСХА был создан специальный отдел «террора» – для убийства Отто Штрассера, одного лишь Штрассера, представляете?! Он, кстати, жив, скрывается где-то в Канаде… Слыхали о его «Черном Интернационале»? Он создал его в эмиграции, в пику фюреру…

– Очень мало…

– Если у вас в архиве есть европейские и канадские газеты, я готов подобрать досье… Любопытно: у него было все, как и у Гитлера, только без призывов к антисемитизму, перекройке карты мира и войне… все остальное – калька, одно к одному: равенство, экспроприация банков и крупных заводов, права рабочим и ба… крестьянам…

– У меня хорошая память, – заметил Аркадий Аркадьевич. – Могли бы говорить «бауэры» – врезалось навечно. – И он сладко, как-то по-особому, тягуче, выпил принесенную официанткой водку; не закусывая, сразу же закурил, вновь выжидающе приблизившись к Исаеву.

– Если бы не Геббельс, – продолжил Исаев, – возможно, Грегор Штрассер не был бы расстрелян… Однажды Гиммлер показал Гейдриху фотографии черновиков речей Геббельса… Тот рассказал Шелленбергу, ну а этот поделился со мной… Геббельс переписывал каждую страницу раз по восемь… Сам вставлял пометки: «здесь нужны аплодисменты»… Или: «тут – драматическая пауза, чтобы началась овация», или: «резкий взмах рук, отчаяние на лице – неминуемы возгласы поддержки»… У него в «особой команде» было тридцать человек, которые рассаживались в разных точках зала, где выступал хромой, и организовывали толпу, начиная овации и выкрикивая слова поддержки в запланированных местах… Их потом всех расстреляли… В ту же ночь, когда убили Штрассера и Рэма… И еще одного человека шлепнули, без которого Гитлер бы вообще не состоялся, – господина Штемпфле; то ли пастор, то ли расстрига; он переписал всю «Майн кампф» – от начала до конца… Гитлер ведь провел две волны чисток: в тридцать четвертом и тридцать девятом… Он приказал имитировать покушение на себя, чтобы обвинить в этом «английских шпионов» – их руками в пивном зале были убиты самые памятливые ветераны, их заботливо посадили в первые ряды, поближе к трибуне фюрера, но тот быстро уехал, а эти через двадцать минут превратились в куски мяса… Ничего, а? Кстати, стенограммы бесед Гитлера с Брайтингом у вас сохранились?

– Не слыхал. Кто это?

– Вполне порядочный консерватор, редактор одной из немецких газет… Фюрер был заинтересован в нем… Тридцать первый год, кризис в партии, финансовый крах – нужна реклама… Вот он и пригласил его для интервью… Когда Брайтинг спросил фюрера, как можно идти к власти с кровавыми призывами Геббельса и Розенберга, которые требуют немедленно повесить всех марксистов и евреев, Гитлер ответил: «Лес рубят – щепки летят… Я не хочу скрывать: придя к власти, мы покажем, сколь тверда наша рука… Но мы не собираемся вешать на телеграфных столбах всех богатых евреев, чушь… Это всего лишь пропагандистский ход Геббельса и Розенберга, не судите их строго, они дают нации лозунги, которые угодны эксплуатируемым и голодным… Однако правда такова, что после победы мы будем приказывать, а немцы беспрекословно слушаться! Низы подчиняются, верхи правят! И Геббельс позаботится, чтобы девяносто девять процентов нации восторженно поддержали нашу политику! Печать будет мобилизована на службу обществу… Каждый будет призван к ответственности – в соответствии с законом!» Неужели не читали? – удивился Исаев. – По-моему, часть этих материалов была опубликована в Лейпциге в тридцать первом… И это у нас не переводили?

– В тридцать первом я занимался коллективизацией, Всеволод Владимирович… В органы пришел только в тридцать седь… Нет, в конце тридцать восьмого, по набору товарища Берия, когда мы раз и навсегда покончили с ежовскими нарушениями законности.


…На этот раз в здание МГБ они вошли через подъезд; Иванов показал удостоверение, бросив охране:

– Товарищ со мной, на него есть пропуск.

Когда вошли в его кабинет, со стульев поднялись три человека: двое были в форме, а один, сутулый, седой, лохматый, – без пояса; губы синие, глаза запавшие, но живые, мочки ушей оттянуты, увеличены – значит, болен.

– Это Гелиович, – пояснил Иванов. – Тот самый… Можете допросить его.

– Я бы хотел поговорить с ним один на один.

Иванов внимательно посмотрел на тех двоих, что стояли рядом с доктором, что-то, видимо, понял – то, чего Исаев понять не смог, и поинтересовался:

– В гестапо такую просьбу, учитывая специфику нынешней ситуации, удовлетворили бы?

– Нет, – ответил Исаев.

Иванов кивнул; обратился к военным (капитан и подполковник):

– Ну что? Пойдем походим по коридору, а?

Когда дверь за ними закрылась, Исаев спросил:

– Вы знаете, кто я?

– Вы очень похожи на Сашенькиного мужа… Там много ваших фотографий… Все, правда, размножены с одной…

– Где это «там»?

– У Сашеньки. На Фрунзенской…

– Как вас зовут?

– Яков Павлович.

– В чем обвиняют?

– В шпионаже и антисоветской пропаганде.

– В пользу кого шпионили?

– Я не шпионил… Эти доллары остались в наследство от моего дяди… Его брат уехал в Америку перед революцией… А когда ввели Торгсин, он перевел доллары, тогда разрешалось…

– С вашими доводами согласились?

– Да.

– Значит, обвинение в шпионаже отпало?

– Да.

– Вы действительно занимались антисоветской пропагандой?

– Да.

– В чем это выражалось?

– Я хранил и давал читать другим книги врагов народа…

– Кого именно?

– Троцкого и Бухарина… Будь проклят тот день, когда я получил эти книги…

– От кого вы их получили?

– От профессора Шимелиовича…

– Кто это?

– Главврач Боткинской больницы.

– Почему он их вам дал?

– Потому что мы с ним очень дружили.

– В книгах есть призывы к антисоветским действиям?

– Я… Почему вы говорите так? Зачем? Не надо, пожалуйста! Я же признался во всем… Пощадите меня, я же хотел Сашеньке только добра! Она бы погибла иначе, – Гелиович заплакал. – Если бы вы только видели ее в сорок шестом! Если бы видели… Она никогда не любила меня… Я был вашей тенью… Она всегда любила только вас…

– Вас пытали?

Геолиович в ужасе откинулся на спинку стула:

– Что?! Зачем?! Почему вы так говорите?! Я не хочу!

– Как я говорю? Я просто спрашиваю: вас пытали?

– Нет. Со мной… Меня не пытали… Наши органы никого не пытают…

– Тогда отчего вы признались в том, чего не было?

– Было! – истерично закричал Гелиович. – Я во всем признался! Было!

– Ни в «Азбуке коммунизма» Бухарина, ни в книге Троцкого «Октябрь», которые вы хранили, нет антисоветской пропаганды. Один автор – член Политбюро и наркомвоенмор, другой – редактор «Правды» и член ЦК, чушь какая-то…

– А я категорически повторяю, что меня никто не бил! – снова закричал Гелиович.

– Я говорю с вами как друг, доктор… Я… Я благодарен вам за Сашеньку… И хочу вам помочь… Вы говорите, что вас не пытали… И что вы сами признались в антисоветской деятельности… Вы знали, что идете на преступление, прятав у себя книги Троцкого и Бухарина?

– Все советские люди знают, что это преступление… Значит, и я должен был знать…

– Почему вы зашили эти книги в матрац моего сы… Почему вы так тщательно прятали литературу, изданную в Советском Союзе?

– Что вам от меня надо? – прошептал Гелиович. – Ну что, объясните?! Я никогда не откажусь от признания, которое карается восемью годами! И ни днем больше!

– Вас сломали, – сказал Исаев. – Вы просто боитесь мне открыть правду, потому что знаете: нас здесь подслушивают… Закатайте рукава! Быстро!

Исаев подскочил к нему, думая, что именно сейчас-то в кабинет ворвутся; никто, однако, не ворвался. Руки Гелиовича не были исколоты; человек в своем уме, воля не парализована. А если кололи в ноги? Нет, его не кололи… Судя по тому, как он вскинул кисти, чтобы закрыть лицо, когда я бросился к нему, его просто били… Человек идеи обязан выдерживать все, а этот несчастный, которому пообещали сохранить жизнь, подписал с ними договор на верность… А Иван Никитич Смирнов, спросил себя Исаев, член Реввоенсовета, большевик с девятьсот первого года? Почему он все признал на процессе Каменева? Испугался побоев? Не верю. Накололи черт те чем? Тоже не верю, какие-никакие, но ведь зрители были в зале суда, они бы заметили психическое нездоровье подсудимого! Лион Фейхтвангер писал в своей книге «Москва, 1937», что Пятаков, Радек и Сокольников вели себя как совершенно нормальные люди, порою даже шутили, переговаривались друг с другом, отрицали пытки, хотя могли прокричать об этом… Ведь Радек лично знал Фейхтвангера, сказал бы ему по-немецки, все б полетело в тартарары и сделалось очевидным: спектакль, термидор, антиленинский путч! Почему не прокричал? Ладно, сломали, не знаю еще как, но их сломали… А люди?! Зрители?! Если завтра на скамью подсудимых выведут Клима Ворошилова и тот начнет признаваться, что был гестаповцем, этому тоже поверят?!

Исаев ужаснулся вопросу, потому что растерялся, не зная, что ответить. Если поверят, тогда стоит ли вообще жить? Во имя чего? Значит, над народом тяготеет трагический рок; такова наша судьба. Нет, возразил он себе с какой-то испугавшей его настороженностью, просто мы единственное государство, которое на протяжении веков было лишено самого понятия «Закон» и права на Слово.

– Если бы вы признались, что вас пытали, – устало сказал Исаев, подойдя к окну, – честное слово, мне было бы легче помочь вам…

И вдруг Гелиович рассмеялся:

– Да? Это как же? Предали б суду моих палачей?

Не оборачиваясь, Исаев ответил:

– Попробовал бы, во всяком случае… Я ведь такой же зэк, как и вы…

Гелиович поднялся:

– Отойдите-ка от окна, разрешите мне все кончить разом…

– Здесь непробиваемые стекла, пластик, – ответил Исаев. – Только шишку набьете.

– Помогите! – вдруг истошно, тонко закричал Гелиович. – Товарищ капитан, спасите! Помогите! Я больше не мо-о-о-гу!

Никто не вбежал в кабинет, было так тихо, что ломило в ушах.

– Простите, – сказал Исаев, отошел от окна и сел на стул рядом с Гелиовичем. – Я не скажу больше ни единого слова. Простите…

И он опустил руки между ног точно так, как Гелиович; фигура отчаяния, кто только ее изваял?


…Когда Исаева вывели из кабинета, Влодимирский, он же генерал Иванов, он же Аркадий Аркадьевич, обнял «Гелиовича».

– Спасибо, Шурка!.. Ты сыграл гениально! Поезжай на Рижское взморье, – он протянул ему пачку купюр, – и отдыхай как следует… В клинику мы позвоним, мол, служебная командировка… Готовься к новому делу, брат… Громчайшее дело, такого еще у нас с тобой не было…


…В Сочи Сашеньку встретил разбитной парень, подхватил ее фибровый чемоданчик, сказал, что Максим Максимович просил встретить у вагона: «С автобусами мучение, очереди, а я вас вмиг домчу».

В санатории ее приняла сестра в халатике, накрахмаленном до голубизны, померила давление, покачала головой: «Маловато, товарищ Гаврилина, размещайтесь, ваш муж попросил устроить для вас отдельную палату. Вообще-то у нас живут по два-три человека, но его просьба для нас – честь. И сразу пойдем к доктору».

Сашенька вошла в маленькую комнатку, открыла дверь на балкон и увидела зеркальную гладь моря; солнце было совершенно белым, окруженным желто-красным ореолом; жестяно, как-то игрушечно шелестела листва пальм.

Сашенька опустилась в плетеное креслице и сразу вспомнила строки: «Я тело в кресло уроню, я свет руками заслоню и буду плакать долго-долго, припоминая вечера, когда не мучило „вчера“ и не томили цепи долга…»

Она сняла жакетик, подумав, что сейчас ляжет спать и не проснется до завтрашнего утра, а когда проснется, будет новый день, она сядет к столу и напишет огромное письмо – сначала Максимушке, потом Санечке…

В дверь постучали:

– Открыто, – тихонько откликнулась она: в тюрьме соседки приучили ее к тишине. Боже, какие страшные женщины, меня нарочно посадили к этим проституткам и бандитским наводчицам, я ведь была готова на все, только б перевели к интеллигентным людям…

Вошла давешняя сестра и с прежней доброй, сострадающей улыбкой пригласила ее на осмотр.

Вид доктора поразил Сашеньку: по-ришельевски закрученные усы, бородка, грива седых волос, ниспадающих на плечи, и пенсне, болтающееся на черном шнурке.

– Наслышан, наслышан, – скаля чуть выпирающие желто-прокуренные зубы, быстро заговорил он. – Вопросов не задаю, приучили пациенты… Но, голубушка, что это у вас за давление? Девяносто на шестьдесят! Я вас просто выпишу из санатория с таким давлением, – довольно расхохотался врач. – Помрете вы, а отвечать за вас кому? Мне, старому дураку Евгению Витальевичу Рыбкину, честь имею…

– Как замечательно вы говорите, – Сашенька сидела по-тюремному, заложив руки за спину, – совершенно забытый русский… Так говорил мой отец…

– Жив-здоров? Или почил?

– Не знаю… Мы потеряли друг друга во время гражданской.

(О том, что отец ее эмигрировал в Америку, не знал никто, кроме Максимушки. Раньше это было не так страшно, а сейчас…)

– Нуте-с, давайте я сам померяю давление, а потом послушаю вас… С легкими все в порядке? Туберкулеза не было?

– Нет. Так мне, во всяком случае, кажется.

Послушав Сашеньку, Евгений Витальевич сокрушенно покачал головой:

– Вы кто по профессии, голубушка?

– Учитель.

– Историк?

– Нет, литератор. Почему вы решили, что я историк? Евгений Витальевич надел на нос пенсне, глаза стали сразу же иными, жесткими, ответил с ухмылкой:

– Самый трудный предмет… Особенно история нашего государства… Неправда точит… Ладно… Сие – российское горестное теоретизирование, взгляд и нечто… Начнем мы с вами курс лечения вот с чего, голубонька… Массаж с самого раннего утра. Потом полчаса отдыха и нарзанная ванна… После нее – в кроватку… До обеда. Засим спать… Мертвый час… Не менее ста двадцати минут… После мертвого часа возьмем грязь – и в кроватку… На этот раз до утра…

– Какое страшное словосочетание «мертвый час», – сказала Сашенька. – Отдых, лечение, санаторий, мертвый час…

– Все претензии к космополитствующим лекарям, – раздраженно ответил доктор. – Притащили из-за границы это определение, совершенно с вами согласен, нелепо и страшновато…

– Евгений Витальевич, получается так, что я и к морю сходить не смогу?

– Голубушка моя, да вы и не дойдете! – Евгений Витальевич чуть повел носом, и пенсне легко соскочило на грудь; глаза снова сделались милыми и чуточку растерянными. – Сначала я вас укреплю, витаминчиками поколю, а потом гуляйте хоть весь день! Кстати, извините, но я обязан вас спросить: что это у вас на спине за шрамы?

Сашенька ответила так, как посоветовал следователь:

– Я была в плену у беляков… На Дальнем Востоке… это следы нагаек…

– Партизанили? – Евгений Витальевич снова надел пенсне.

Сашенька растерялась, к этому вопросу ее не готовили:

– Нет… Так уж случилось…

– Первая женщина, которая не умеет лгать, – сурово заметил доктор. – Поздравляю себя с такого рода открытием… И еще вот что, голубушка… На ночь вам будут давать чернослив и маленькую рюмочку коньяку, я бы не хотел травить вас бромом…

Сашенька покачала головой:

– Я только и мечтаю, как бы отоспаться… Мне ни бром не нужен, ни коньяк…

– Тут с врачами не спорят, голубушка… Коньяк придаст вам бодрости, улучшит аппетит…

– Я такая голодная, что готова есть по пять раз в день!

– Простите, вы москвичка?.. Там же хорошее обеспечение… Что, держали диету?

– Да… Хотела вернуть форму… Чуть перестаралась…


…Коньяк, который ей приносили, выливала в рукомойник; через неделю почувствовала себя окрепшей; иногда, правда, вскидывалась ночью и тонко кричала от ужаса: грезилась камера и эти ужасные женщины, которые лезли к ней на нары. Доктор разрешил прогулки; она уже написала четыре письма Максиму Максимовичу и три Санечке; не отправляла, мечтала сфотографироваться, когда не будет такой страшной.

Портрет получился на удивление хорошим, но, как ей показалось, с ретушью.

Когда она сидела, рассматривая свои портретики, в дверь постучали.

– Открыто, – ответила она, думая, что пришла сестричка с витаминами.

На пороге, однако, стоял мужчина в штатском, но с военной выправкой.

– Разрешите, Александра Николаевна? – спросил он. – Не помешал отдыху?

Сердце ее сжалось» а какое-то мгновение, но сразу же отпустило, потому что мужчина, державший руки за спиной, переступил порог комнаты и протянул ей два роскошных букета:

– Гвоздики – от меня, розы – от Максима Максимовича, от сына – радиограмма…

Она схватила радиограмму: «Дорогая мамочка, примерно через две недели прилечу в Москву. Я тут хворал, бронхит, но меня поставили на ноги. Новый адрес папы знаю. Остановлюсь у него. Отдыхай как следует, родная. Целую, Саня».

Сашенька почувствовала, что расплачется, поднялась:

– Спасибо вам огромное…

И начала приспосабливать вазочки для цветов, незаметно утерев при этом слезы. Это дурно – позволять кому бы то ни было видеть в тебе то, что принадлежит только тебе, и никому больше.

– Александра Николаевна, – продолжал между тем мужчина, – я, видимо, огорчу вас, но меня уполномочили сообщить следующее: полковник Исаев срочно вылетел за границу… С заданием Правительства Союза ССР… Он очень волнуется за ваше здоровье… У нас есть возможность передавать ему ваши письма…

– Что?! Значит, он снова исчез?! Надолго?!

Опустив глаза, человек тяжело вздохнул:

– На два года… Поэтому, пожалуйста, напишите как можно больше писем… И ставьте на них разные даты: ноябрь, декабрь, январь… Понимаете?

– Я читала такой рассказ…

– Какой?

– Как умирающий писал письма своему самому близкому человеку, и тот получал их десять лет, уже после смерти того, кто… У меня плохие анализы? Туберкулез? Язва?

– Как не совестно, Александра Николаевна! Лечащий врач сказал, что вы резко пошли на поправку… Просто когда человек работает за границей, он мучительно волнуется за своих, понимаете? Если мы передадим ему все письма скопом, без дат, он может занервничать – там, среди врагов, быстро учишься трагическому недоверию… По отношению ко всем. Увы, порою даже к своим: мол, не хотят говорить правду о ее здоровье…

– Когда вернется мой сын?

– Я не знаю…

– Вы не читали этого? – она указала глазами на радиограмму.

Посетитель нескрываемо удивился:

– Но ведь это адресовано вам! Я не смел читать вашу корреспонденцию…

– Максим Максимович ничего не написал мне перед отъездом?

– Его письмо ждет вас в Москве. По законам конспирации это нельзя отправлять по почте. И еще просьба… Не надо называть его в письмах по имени… Он сказал, что вы знаете, как называть его…

«Любовь, как я счастлива, что и это мое, зимнее уже, письмецо попадет в Ваши руки, такие сильные, сухие, нежные… Помните, Вы рассказывали, как Вам гадала судьбу цыганка, на берегу бухты, в дни золотой осени, когда солнце появлялось лишь в девять, а жарким становилось к полудню? Я всегда помню ее слова, вы их дважды повторили: „Берегись старика усатого, он зло на тебя таит, и уж если кто и погубит – так он…“ Нет ли среди ваших нынешних друзей злых и усатых стариков?…Женщина – это музыкальный инструмент, но музыку из него умеет извлекать только великий композитор, а композитор – это высшая тайна мира… Вы – моя любимая и нежная тайна (только сильные люди, в чем-то суровые и закрытые, умеют быть нежными по-настоящему).

Кто-то рассказывал мне, что даже большие музыканты достают из своего архива музыкальные фрагменты прошлых лет, проигрывают мелодии других мастеров, видоизменяют их, и из этого рождается гармония. Я не поверила, потому что говорить о творчестве (любовь – это творчество, контролируемое дисциплинированной логикой, не смейтесь, это правда!) как о некоей механической работе – нечестно, в этом есть что-то от мелкой зависти несостоявшейся бездари, мечтавшей проявить себя в искусстве.

Вы же никогда не пользовались архивом и не искали своего аккорда в чужих мелодиях, Вы всегда были самим собою… Как это редкостно в наш век… Я счастлива, что мне выпало быть с Вами. Ведь порою даже одна встреча остается в тебе на всю жизнь, и ты близко видишь каждую ее подробность, явственно слышишь слова, четко, словно это было вчера, помнишь свои ощущения. А с другими людьми встречаешься ежедневно, говоришь, смеешься, печалишься, веришь, сомневаешься, но все это проходит сквозь тебя, мимо, мимо, мимо…

Кто-то сказал: «Надо уметь строить отношения…» Это проецировалось на мужчину и женщину. Строить можно сарай, но не отношения. Либо они есть, либо их нет… Иногда я с ужасом спрашивала себя: «А если бы мы с Вами всегда были вместе? Если бы провели под одной крышей не те прекрасные месяцы, что подарила судьба, а долгие годы?» Ведь все кругом уверяют, что рано или поздно любовь становится бытом… Наверное, самое страшное – это разрешить себе привыкнуть к счастью, которое есть любовь. Представьте себе, если бы к верующей бабульке пришел Христос и сказал: «Матушка, я хочу пожить у вас…» Как бы она, верно, была счастлива! Но Христос ведь не мог без людей, он служил им, и через год бабульке сделалось бы трудно терпеть множество гостей в своей маленькой избеночке… Неужели она бы перестала видеть в нем чудо и стала бы просить его пораньше заканчивать свои проповеди, не оставлять на ночь паломников и не забывать колоть дрова для печки… Неужели кратковременность счастья есть гарантия его постоянности? Но ведь это несправедливо! И я возражаю себе: не нам судить о справедливости, это понятие в людях субъективно и мало. Только высший суд определяет правоту человеческую: Кукольник умер, осиянный славой и любовью публики, а Пушкина тайком увезли на скрипучих дрогах в могилу, но кто остался?!

Вспомнила стихи. Увы, не мои. Вы знаете, чьи они. В них ответы на многие вопросы, которые живут во мне постоянно: «Я жду, исполненный укоров, но не веселую жену для задушевных разговоров о том, что было в старину. И не любовницу: мне скучен прерывный шепот, томный взгляд, и к упоеньям я приучен, и к мукам горше во сто крат. Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне за то, что я томился долго по вышине и тишине. И как преступен он, суровый, коль вечность променял на час, принявший дерзко за оковы мечты, связующие нас…»

Как прекрасно это, как избыточно: «Принявший за оковы мечты».

Не в этом ли разгадка всех споров о том, что такое любовь? Не оковы. Мечты.

Любовь, у меня все очень хорошо, веду класс, Санечка чувствует себя прекрасно, начал занятия в университете.

Я отмечаю каждый день в календарике не потому, что он прошел, а оттого лишь, что он приблизил меня к Вам.

И еще… Когда я отдыхала в санатории, спасибо Вам за это, лечащий врач сказал: «Бытие человеческое расписано, словно медицинские процедуры, особенно бытие женщины: сначала влюбленность, потом близость, затем пресыщение и переход в новое физиологическое качество – продолжение рода; ребенок, иная форма нежности, новая ее сущность; разрыв между иллюзиями поры влюбленности и прозой пеленок и недосыпания, когда у продолжателя режутся зубы; постепенный перенос нежности на младенца; неосознанная ревность мужчины, робкий поиск иного идеала, внутренний разрыв с прошлым; сохраняемая связь – дань долгу. Эрго – любовь убита физиологией, вечной, как мир».

Сначала я с ужасом отвергла эту теорию, столь цинической и гадостной она показалась мне. Потом подумала, что у нас все было бы иначе. У нас не было бы оков, мы бы жили мечтою, правда? Нет. Не правда. Вы всегда жили своими «читателями»… Неужели и нас могла постичь участь всех тех, кто, по уверениям врачевателя, существует по раз и навсегда утвержденным законам физиологии?! Тогда спасение в разлуках! Они дают силу мечтать и просыпаться каждый день с новой надеждой на близкую и счастливую, хоть и недолгую, встречу…

Я надоела Вам своим раздрызганным и грустным письмом?

Не сердитесь, потому что Вы приучили меня к открытости. Вы не представляете, какой страшный бич женщины – закрытость, тайна, думочки… Ах, как они отвратительны! Я ненавижу их, гоню прочь, но они то и дело, словно чертики, хихикая и зло усмехаясь, рождают в душе ужас и недоверие.

Я заклею это письмо, положу его в конверт, оденусь и пойду гулять по Кольцу, посижу на скамейке возле Пушкина, остановлюсь около Тимирязева, которого с некоторой пренебрежительностью называют «популяризатором», но ведь истинное популяризаторство есть превращение сложного в доступное всем! Это поднимает человечество на новую ступень знания, которое только и может спасти мир от ужаса… Не красота, нет… Федор Михайлович был не прав… Спасти мир красота не в силах, только Мысль и Знание – составные части Достоинства…

Любовь, я счастлива, что смогла поговорить с Вами.

Спасибо за это.

Я снова ощутила Вашу сухую ладонь с длинной и резкой линией жизни.

Как только Вы вернетесь, отдохнете у себя, жду Вас на Фрунзенской, в гости, будем пить кофе. А потом пойдем бродить… Втроем…

Храни Вас судьба, я прошу об этом каждое утро и каждую ночь…»

Когда Сашенька написала девять писем, приехал тот же штатский. Темнело, луна начала серебрить море.

– Накиньте плащ, – посоветовал он, – я хочу пригласить вас на вокзал…

Она вскочила со стула:

– Приехал Санечка?!


На вокзале, однако, сына не было. Ее посадили в «столыпинку» и отправили этапом в Москву. Абакумов получил у Сталина санкцию на приведение в исполнение приговора: «высшая мера социальной защиты»; Сталин посмотрел на карандаш – цвет грифеля был красный.

16

…Больше всех на свете министр Абакумов любил свою дочь, брал ее с собою на отдых в Мисхор, жену отправлял отдельно, на Кавказ. В Кисловодске для нее оборудовали «спецномер» из двух комнат; привозили особое питание, из Железноводска три раза в день гнали «ЗИС» с теплой минеральной водой, подавали в кровать, наливая в хрустальный стакан из большого английского термоса, который в свое время прислал в подарок посол Майский.

Получив эту уникальную вещицу, Абакумов с какой-то внезапно возникшей в нем горечью подумал: «А вот снять с тебя наблюдение, запретить запись каждого твоего слова, милый Иван Михайлович, я все равно не могу… И поправить что-то в расшифрованных записях твоих разговоров с женой, Фадеевым, академиком Несмеяновым, Эренбургом, поваром Игорем (псевдоним Мечик), Антони Иденом, когда он завтракает у тебя, Рандольфом Черчиллем, когда он у тебя пьет (называется „ужин“), секретарем Галиной Васильевной (псевдоним Бубен) я лишен права. Сталин Сталиным, но окружен-то я чужими, здесь, в этом доме…»

Впрочем, наиболее рискованные высказывания Майского, которые нельзя было утаить от Хозяина, он сопровождал замечанием:

– Порой на язык он слаб, что верно то верно, но с противником работает виртуозно. Это перекрыто другой информацией, товарищ Сталин. Видимо, иначе с англичанами нельзя.

Сталин пожал плечами:

– А что, Эренбург тоже англичанин? Или Майский и с ним работает? Он меньшевик, как и Эренбург… Только Илья рисовал карикатуры на Ленина в паршивых парижских изданиях, а Иван сидел в министрах у Колчака…

Превозмогая себя, потухшим голосом Абакумов ответил:

– Я понял, товарищ Сталин…

Сталин устало отвалился на спинку кресла, потом, испугавшись, что этот красавец, косая сажень в плечах, увидит его старческую немощь, резко придвинулся к столу:

– Ну и что же вы поняли?

– Материалов достаточно на обоих: были знакомы с Бухариным, Зиновьевым, Рыковым, Радеком, дружили с Мейерхольдом, Мандельштамом, Тухачевским…

Сталин собрал тело, заставил себя легко подняться из-за стола, походил по кабинету, не вынимая трубки изо рта, но не куря ее, а лишь посасывая; расхаживал бодро, хотя мучительно болела вся правая часть тела и пальцы леденели. Потом наконец остановился перед Абакумовым и, не отводя рысьих глаз с постоянно менявшимися зрачками от его лица, спросил:

– Кандалы у вас есть?

– Только наручники, товарищ Сталин. У нас в тюрьмах нет кузниц: Дзержинский приказал уничтожить…

– Меня интересует: у вас с собою есть эти самые наручники?

– Товарищ Сталин, никто из входящих к вам не имеет права носить с собой не только оружие, но и любой металлический предмет… Я подтвердил это указание тридцать четвертого года новым приказом…

– Что, боитесь, Ворошилов меня саблей зарубит? – хмуро усмехнулся Сталин. – Или Молотов маузер вытащит? Он слепой, стрелять не умеет, да и от страха помрет… Зря, что не принесли с собою наручники. – Сталин по-арестантски протянул ему руки. – Вам бы меня надо первым сажать в острог… Я ведь ближе, чем Майский и Эренбург, сотрудничал и с Бухарчиком, и с Каменевым… Он меня Коба звал, я его Левушка… Да и председатель Реввоенсовета для меня был не Иудушкой, а товарищем Троцким…

Зрачки его глаз расширились, словно после кокаина, в них была тоска и ненависть, говорил, однако, с усмешкой, лицо жило своей жизнью, только глаза ужасали, особенно бегающие зрачки.

– Ну, что ж не сажаете? Я ведь для вас сладок… Какой процесс можно поставить?! Жаль, хороших режиссеров не осталось…

Сталин вернулся к себе за стол, Абакумову кивнул на стул, снова пыхнул пустой трубкой (профессора Виноградов и Вовси советовали не отказываться от привычки сосать трубку, запах табака постоянен. «А если уж невтерпеж, пару раз пополощите рот дымком, стараясь не затягиваться. Хотя здоровье у вас богатырское, но и богатырям надо уметь себя щадить»).

– При ком в нашу партию вступил бывший меньшевик Майский? – сурово спросил Сталин, не спуская глаз с Абакумова.

Тот молчал.

Сталин отчеканил:

– При Ленине. Более того, Ленин публично перед ним извинился в прессе за какую-то неточность в своем выступлении. При ком в нашу партию вступил Вышинский, бывший террорист, меньшевик и преследователь Ильича в июньские дни? А? Что молчите? Боитесь попасть впросак? При Ленине! Ему этот вопрос докладывал Молотов, и Ленин согласился с необходимостью принять в партию грамотного юриста… Ленин не терпел сведения личных счетов со своими политическими противниками и нам это завещал… А Заславский, который назвал Ильича «немецким шпионом» и требовал суда над ним в семнадцатом? При ком он примкнул к нам? При Ленине… А сейчас фельетонист в «Правде»… И вот эти бывшие меньшевики громили группы Троцкого, Зиновьева и Бухарина почище многих большевиков… Те, страха ради иудейска, отмалчивались, видите ли… Хоть и были русскими и украинцами вроде Постышева или Чубаря с братьями Косиорами…

– Я понял, товарищ Сталин, – глаза Абакумова сияли, ибо Хозяин впервые так доверительно, по-отцовски, говорил с ним, не произнеся ни единого резкого слова (хоть от него все можно принять, гений). А ведь он, оказывается, брякнул то, что Сталину совсем не по душе…

– Ну и что вы поняли? – глаза внезапно изменились, в них появилось доброжелательство. – Что вы поняли? – повторил Сталин.

– Я сниму наблюдение с товарища Майского…

Сталин начал раскуривать трубку.

Абакумов вдруг с ужасом вспомнил показания сына Троцкого, Сергея Седова. Тот с отцом уехать отказался, большевик, военный инженер, патриот державы, был расстрелян в тридцать седьмом, а сначала сидел в Сибири. Перед казнью пришел приказ Ежова поговорить о его житье-бытье в Кремле. Квартира Троцкого была неподалеку от сталинской, сыночек тогда такое порассказал… Особенно врезался в память эпизод: «Я очень дружил с Яшей Сталиным, он у нас порою ночевал… Отец бил его смертным боем, когда охрана доносила, что он курит. „Мой отец – зверь“, – сказал однажды Яша, сотрясаясь в рыданиях. Мама уложила его спать у нас, а он все умолял: „Оставьте меня жить у вас, я его ненавижу…“

Абакумов сжег эти показания у себя в кабинете, ужаснувшись тому, сколько лет они валялись в спецархиве. Пришлось ликвидировать сорок сотрудников, всех, кто имел к этому касательство (членов семей сослали в Магадан, поставили слежку за всеми знакомыми; потом для подстраховки арестовали и тех).

Сталин тогда наложил на списке резолюцию «ВМСЗ» – «высшая мера социальной защиты» (иногда писал «ВМН» – «высшая мера наказания»), потому что Абакумов объяснил: «Они хранили архивы, связанные с клеветническими заявлениями сыновей врагов народа, которые жили в Кремле».

Сделав один пых, Сталин прополоскал рот табачным дымом, отложил трубку в сторону («Что бы я делал без Виноградова, Вовси и Когана? Четверть века они со мною, четверть века держат мне форму, ай да умницы») и медленно произнес:

– Когда я ехал в Лондон, к Ленину, на съезд, один из делегатов тоже много говорил об английской «специфике». С моей точки зрения, тем не менее, там нет никакой специфики… Одна островная амбициозная гордыня… И мы собьем эту самую мифическую амбициозную специфику… Дайте время… Так что не надо защищать Майского, его дрянную болтовню ссылками на какую-то специфику… Вся их специфика заключается в том, что на завтрак дают овсяную кашу, словно там не люди живут, а жеребцы с кобылами… И Майский, и Эренбург нам нужны… Пока что, во всяком случае… Вот придут новые кадры, умеющие говорить с людьми Запада без униженного русского пресмыкательства, тогда и… Делайте свое дело, Абакумов… Давайте информацию, а уж нам предоставьте возможность принимать решения… Всегда помните слова нашего учителя, нашего Ильича: если ЧК выйдет из-под контроля партии, она неминуемо превратится в охранку или того хуже… Так-то… За вами – информация, за нами, ЦК, – решения… Уговорились?

– Спасибо за указания, товарищ Сталин, конечно, уговорились…


…Возвращаясь после таких бесед домой, Абакумов чувствовал себя совершенно измотанным, словно весь день дрова колол.

Единственное успокоение он находил в беседах с дочкой, приглашал ее в свой кабинет, угощал диковинными французскими конфетками и, слушая ее веселый щебет, расслаблялся, постепенно успокаивался, заряжаясь верой в то, что во имя счастья детей отцы должны нести свой крест, постоянно соблюдая при этом условия игры – никем не написанные, никогда не публиковавшиеся, вслух не произносившиеся, но всегда существовавшие.


…Комурова министр обычно принимал без очереди, прерывая встречи с другими сотрудниками, ибо знал, сколь дружен Богдан с Берия.

Так и сегодня он радушно усадил его за маленький столик, заказал порученцу «липтон» с английскими печеньицами «афтер эйт» и, порасспросив о домашних, приготовился слушать своего могущественного подчиненного.

…Абакумов стыдился признаться себе в том, что панически боялся Комурова. Он боялся его не потому, что видел в деле: и на фронтах, когда случалось какое ЧП, и в камерах, где он лично пытал тех, кто отказывался сотрудничать со следствием при написании того или иного сценария для процесса (работал в майке – волосатый, неистовый; воняло потом, и это более всего запомнилось Абакумову: не крики начальника Генерального штаба Мерецкова, которого он истязал в июле сорок первого, а именно едкий запах пота); он боялся Комурова потому, что не мог понять таинственной непоследовательности его поступков и предложений, которые каким-то странным образом оказывались в конце концов верхом логического умопостроения, законченным, абсолютным кругом.

То ли он счастливчик, есть такой сорт людей, которых постоянно хранит Бог, то ли в нем была сокрыта какая-то потаенная, неизвестная ему машина, которая умела превратить хаос в порядок.

Это последнее страшило его более всего, даже больше, чем дружеское покровительство Берия.

Мне Берия тоже покровительствует, размышлял Абакумов, он мою кандидатуру назвал, век не забуду, зато я теперь бываю у генералиссимуса чаще, чем Лаврентий Павлович; кто знает, не придет ли час моего торжества, если я почувствую время, когда на стол Сталина нужно будет положить те материалы, которые помимо моего приказа сами по себе приходят в этот дом, ложась пятном на Берия. Тут и думать нечего! А узнай генералиссимус о девках маршала?! Если б пять-шесть, у кого не бывает – а ведь уж под две сотни подвалило!

Девок-то этих, как блядушек, так и именитых матрон, моя служба проверяет: не болтают ли, нет ли молодых любовников с трипаком или сифилисом, не имеют ли осужденных родственников…


…Комуров достал из папки постановление на расстрел террориста, власовского недобитка и предателя Родины Исаева, готовившего покушение на товарища Сталина, полностью признавшего свою вину, заявившего, что, если выйдет из тюрьмы, все равно уничтожит «тирана, губителя ленинизма».

– Это дело прошло мимо меня, – удивился Абакумов.

– Мимо меня не прошло, – ответил Комуров. – Нужно добро товарища Сталина, чтобы в нас с тобой каменьями не кидали.

– А кто же в нас с тобой может кинуть каменья?

Комуров вздохнул:

– Товарищ министр, во многия знания многия печали.

– Сколько раз повторять: я для тебя был и остался Виктором! Как не совестно тебе?! Или не гожусь в друзья?

Комуров подвинул ему постановление и ответил:

– Твои враги, Витя, – мои враги… Наши, говоря точней… За Исаева хлопочет наш с тобой подопечный Соломон Абрамович Лозовский… Это у меня зафиксировано… Документально… Перед Шкирятовым слово замолвил… Понял? А Матвей прислал мне: «Почитай, поэзия»…

– Где дело?

– У меня… Прикажете передать?

Абакумов понял, что Комуров снова загнал его в угол; просить прислать материалы после резкого перехода на «вы» – значит портить отношения.

– Как только буду у генералиссимуса – подпишу. Справочку только составь покрасивей, ладно?

– Хорошо, Витя, справку я тебе завтра же подготовлю.

Когда порученец принес «липтон» и печенье, Абакумов сам разлил кипяток, опустил пакетики в стаканы, поинтересовавшись, не хочет ли Богдан покрепче: «Два пакетика по эффекту воздействия равны рюмке хорошего вина».

– Какого? – спросил Комуров. – Крепленого? Или кавказского?..

Сейчас что-то попросит, понял Абакумов, постановления ему мало, неспроста он про крепленое спросил, кто-то из моей охраны им стучит, что я мадеру пью, только в их компании нахваливаю всякие там цинандали и мукузани. Рот вяжет, вода водой, не берет, а государь не дурак был, мадеркой баловался. «Женский коньяк»! Пусть называют как хотят, а по мне лучшего вина нет: и сладко на вкус, и пьянит томно…

– Хорошего вина в бутылках мало, – ответил Абакумов уклончиво. – Вот когда меня грузины угощали зеленым сухим вином прямо из бурдюков – это, я доложу, сказка! Хотя грузинскую «Хванчкару» люблю даже в бутылках…

– У нас есть лучше вина… Скажи, Витя, тебе о Рюмине ничего не докладывали?

– О Рюмине? – переспросил Абакумов, нахмурившись. – Кто это?

– По Архангельску работал, подполковник…

– А почему должны были докладывать? ЧП? Запросить?

– Не надо. Я прошу твоей санкции, дай его мне, буду готовить к хорошему делу.

– Да, пожалуйста, – сразу же согласился Абакумов. – Тут моей санкции не нужно, подписывай приказ сам, используй по своему усмотрению.

…Вопрос о Рюмине был задан не случайно: подполковник попал «на подслух», находясь в квартире некоего Шевцова, за которым давно смотрели – крайний шовинист; крепко выпил и сказал: «А ведь в одном бесноватый фюрер был прав: евреев надо изничтожить! Смотрите, кто у нас сейчас ведет главную борьбу против родины? Кто продает страну за иностранные самописки? Евреи! Кто критикует русских писателей и артистов? Еврейские космополиты! Кто клевещет на русских шахтеров в кино? Еврей Луков, под русским псевдонимом прячется, сволочь! Кто завел в тупик нашу экономическую науку? Еврей Варга! Кто клевещет на нашу историю? Евреи. Кто какофонии сочиняет? Еврей Шостакович!»

Кто-то из присутствующих заметил, что Шостакович русский.

Рюмин и Шевцов взъярились: «Нет таких русских фамилий! И уши у него еврейские!»

Поскольку Влодимирский разрабатывал Еврейский антифашистский комитет, Комуров сразу прикинул, что такой человек может пригодиться. Однако потом, подумав, решил взять этого Рюмина под свою опеку, надо сначала обкатать, а использовать – лишь тогда, когда наступит черед для коронного дела. Берия намекнул, что политика Кобы будет однозначной, поскольку экономически русских еще больше зажмут, надо будет обращаться к их патриотизму, подчеркивать исключительность, поставляя «врагов», виновных в трудностях.

– Спасибо, Витя, – поднимаясь, сказал Комуров. – И за чай спасибо. Действительно, прекрасный напиток… Только абхазский лучше, честное слово… Пришьют еще тебе этот чертов «липтон»… Товарищ Суслов в этом деле строг, поимей в виду… Ты лучше адлерский чай хвали, он русский. Краснодарский край, казаки, опора державы… Советую как другу, Витя…

С этим и ушел, оставив Абакумова в мрачной задумчивости.


…Домой министр вернулся рано, сказав помощнику, что захворал, мигрень. Велел соединять только с Поскребышевым и членами Политбюро, для всех остальных министров – закрыт.

Дочь уже вернулась. Он предложил ей поиграть в «морской бой»; сражались с увлечением, потом перешли на «крестики-нолики», он поддавался, изображал огорчение, любимица хохотала. Потом принесла колоду карт, сразились в «дурака».

Отодвинув руку с картами так, чтобы дочка могла подглядывать, с тоскою думал: «Бедненькая ты моя кровинушка, случись что со мной, тебя такой ужас ждет, такие муки… Зачем я лез вверх, карабкался по проклятой лестнице?! Служил бы себе тихо и незаметно, так нет же, понесло! У нас только тихие выживают… Лишь маленькие да незаметные своей смертью помирают… А как уйти от судьбы? Мы ж все букашки, нас сверху в микроскоп разглядывают… Богдан неспроста этого самого Рюмина попросил… Он ничего просто так не делает, у него всегда коварство на уме… А потребуй я материалы, сразу настучит Лаврентию: „мелочная опека, мешает инициативе, что за недоверие среди своих?\“ Пойди, объясняйся! Он ведь член Политбюро, а не я… Бедненькая ты моя нежность». Он поднял повлажневшие глаза на дочь: «Пойти бы в церкву, как с бабушкой Леной, покойницей, да и бухнуться на колени, прижаться лбом к вечным плитам храма Господня и помолиться б за нее… Мне-то ничего не страшно, огонь и воду прошел… Да и не отмолю себя, ее б уберечь…»

– Папуль, а ты почему не кроешь? У тебя же козыри есть! Так нечестно!

– И вправду есть, – вздохнул Абакумов, – отобьюсь, сей миг покрою, малышенька…

– Ты мне не поддавайся, я ж не маленькая! Неинтересно играть… А знаешь, меня сегодня училка отчитала…

– Вот проказница… За что?

– Я не смогла ответить, когда было покушение на Владимира Ильича…

Ну, завтра этой суке шею накрутят, подумал он, девочку попусту травмирует; ответил, однако, иначе:

– Такие вещи надо знать, дочура… В Ильича стреляла эсерка Фанни Каплан, космополитского племени, ей Бухарин пистолет в руки дал…

– Вот она б тебе двойку и влепила! – рассмеялась девочка. – Первое покушение на Ленина было в январе, еще в Петрограде! Его тогда какой-то швейцарец спас, собой прикрыл…

– Швейцарец? – Абакумов удивился. – Это кто ж?

– Платтен, – произнесла дочка чуть не по слогам и пошла к роялю: знала, что отец больше всего любил, когда она играла «Полонез» Огинского.

А вроде Платтена этого самого мы расстреляли, подумал Абакумов. Уж не из троцкистов ли? Ну и учителя! Эти такому научат, что потом из детей колом не вышибешь…

Хотел было сразу пойти к себе и позвонить помощнику: пусть проверят учительницу, не контра ли, но, расслабившись, отдался музыке, любуясь стройной фигуркой дочери, грациозно сидевшей возле огромного белого «Бехштейна»…


…В то же самое время три врача-психиатра работали с Александром Исаевым, бывшим офицером военной разведки РККА, кавалером боевых орденов, а ныне зэком и придурком – не в грубо-лагерном, жаргонном смысле, а в настоящем – он сошел с ума во время допросов.

Они уже час сидели с ним в маленькой комнате, оборудованной магнитофонами, и всячески пытались разговорить несчастного. Молодой старик, однако, тупо молчал, глядя куда-то вдаль неподвижными глазами.

Один из врачей, самый старый, Ливин, попросил коллег выйти. Оставшись наедине с зэком, тихонько, дружески, доверительно спросил:

– Санечка, хочешь поговорить с отцом?

Зэк продолжал смотреть сквозь доктора, но в глазах его что-то мелькнуло…

Ливин включил магнитофон, зазвучал голос Исаева: «Я хочу получить свидание с сыном…»

Зэк вдруг умиротворенно улыбнулся:

– Папа…

– А ты его позови, Санечка, – так же добро, вкрадчиво продолжал Ливин. – Покричи: «Папа, папочка, папа!» Он тебя услышит… Ты ведь веришь мне?

– Папочка! – после долгого непонимающего молчания вдруг закричал Саня и, чуть отодвинувшись, поглядел на врача. – Папочка! Ты меня слышишь?

– Громче, – не отрывая глаз от зрачков Сани, нажал Ливин. – Кричи, что плохая слышимость… Ты ж не слышишь его? Правда? Пусть говорит громче…

– Па-а-а-апочка! Что ты молчишь?! Говори громче! Почему ты замолчал?!

– А замолчал он потому, что слишком волнуется, – по-прежнему ласково, доверительно объяснил Ливин. – Столько лет не видал сыночка… Крикни, что скоро приедешь к нему… Скажи, что уже выздоровел… Только кричи громче, тогда отец ответит…


…Послушав настриг пленки, приготовленный подполковником медицинской службы Ливиным в тот же день, Влодимирский позвонил Комурову:

– Отменная работа! Наложу на голос радиопомехи – получится вполне трогательная беседа.

– Не обольщайся, – ответил Комуров. – Твой подопечный так изощрен, что наверняка проверит придурка подробностью, нам с тобой неведомой… Вот и конец твоей комбинации…

– Ничего подобного! У нас каждая фраза начинается с того, что тот орет: «Папочка, громче, я очень плохо слышу…» А на проверочном вопросе папочки мы прервем радиосеанс: «Помехи, попробуем завтра». Состояние у Исаева будет шоковое, скушает, поверьте…

– Ты еще не ударил его в лоб вопросом: «Что написал в Библии и передал Валленбергу?»

Влодимирский ответил убежденно:

– Это мой главный козырь. Рано. Давайте послушаем, как они будут беседовать на даче, во время прогулок… Они ж не знают, что мы их и в лесу сможем слушать, шарашки не зря сливочное масло и кофей с цикорием получают…

Комуров усмехнулся:

– Валяй. Я тебе верю, ответственность на тебе…


Когда Исаев, надрываясь, прокричал в трубку:

– Санюшка, сыночек, любимый, перед вылетом подстригись, как стригся в Кракове… Помнишь?!

В этот момент Сергей Сергеевич остановил пленку с голосом Александра Исаева, а вторую, на которой был записан треск и шум радиопомех, сразу же усилил. По прошествии полуминуты, пока Максим Максимович надрывался: «Алло, Саня, Санечка, сынок, алло, ты слышишь меня?!» – снова сквозь писки и треск радиопомех дал голос сына: «Папочка, говори громче, я ничего не слышу…»

…А потом Аркадий Аркадьевич распекал в присутствии Исаева радистов; те виновато оправдывались:

– Товарищ генерал, но это же Колыма! И так чудом вышли! Радиограмму хоть сейчас передадим и запросим немедленный ответ…

– Чтобы завтра же была связь! – бушевал Аркадий Аркадьевич. – Деньги любите получать, а работать не умеете!

Нервно закурил, прошелся по кабинету, потом словно бы споткнулся:

– Извините, Всеволод Владимирович, не предложил вам. Курите…

Исаев медленно поднял на него глаза:

– Я хочу стакан водки. И отвезите меня на дачу. Валленберга присылайте завтра. И если я сегодня попрошу на вашей даче еще стакан водки, пусть мне дадут. И приготовят хорошую зубную пасту. Или отменный чай. Отбивает запах перегара…

Аркадий Аркадьевич сел рядом с Исаевым, положил ему руку на острое колено и проникновенно, с болью, сказал:

– Спасибо, товарищ полковник… Я не сомневался, что у нас, у большевиков, все так и кончится…

И, вызвав своего лощеного секретаря, повелел:

– Бутылку лучшей водки, банку икры и кусок вареной осетрины.


…Воздух был прозрачен и хрупок. Проснувшись, Исаев увидел верхушки сосен, сразу вспомнил тот русский, затрепанный журнал, что он нашел в оккупированном Париже на книжной набережной Сены; «и так неистовы на синем размахи огненных стволов…».

Поднял голову с мягкой, топкой подушки: стволы деревьев были действительно огненными. «Размахи» или «разбеги», – подумал Исаев, – и то и другое слово подходит к сути, к этой извечной красоте. Как же им больно, когда их медленно, с перекуром, пилят, боже ты мой!»

Он поднялся. Голова после вчерашней водки кружилась. Спустил худые ноги с выпирающими коленями на коврик, в дверь сразу же постучались. Значит, постоянно смотрит надзиратель, понял он. Вошел, однако, не солдат, а «Макгрегор», Виктор Исаевич Рат.

– Доброе утро, Всеволод Владимирович, как спалось?

– Хорошо спалось, благодарю. Что там со связью? Наладили?

– Информации пока что не поступало. Позавтракаем и после этого позвоним Аркадию Аркадьевичу…

– Валленберга еще не привезли?

– Нет.

– Когда?

– Не знаю. Указаний не получал.

Завтракали на веранде, залитой солнцем. Масло, сыр, два яйца всмятку, кофе; хлеб был двух сортов – черный и серый. («Мы называем „рижский“, – пояснил Рат, – самый, по-моему, вкусный, в вашу честь заказал».) Потом послушали последние известия по радио: перевыполнение плана уборки хлеба колхозниками Одесской, Херсонской и Белгородской областей, приветственное письмо вождю всех народов, гениальному зодчему нашего счастья великому Сталину от строителей Днепрогэса, восстающего из руин. Максим Максимович запомнил две подписи – парторга ЦК Дымшица и секретаря обкома Брежнева. Диктор сухо зачитал сообщение о продолжающейся борьбе с вероломством группы театральных критиков-космополитов типа Альтмана и Борщаговского. Закончился выпуск прогнозом погоды: обещали солнце.

– Стакашку не засосете? – поинтересовался Рат.

– Это вы по поводу водки?

– Почему? С утречка хорошо пойдет джин с тоником, здесь все есть, – он усмехнулся, – как в Лондоне. Так что? Устроить оттяжку?

Исаев поинтересовался:

– У вас дедушка есть?

– Умер… Прекрасный был дедушка, Исай Маркович, пусть ему земля будет пухом…

– Неужели он вас не учил: «Проиграл – не отыгрывайся, выпил – не похмеляйся»?

– Он у меня и не пил, и не играл, Всеволод Владимирович. Он с конца прошлого века был в революционной работе… В большевиках он был с начала и до конца, без колебаний…

– Рат? – Исаев удивился. – Я помню многих ветеранов, что-то такой фамилии нет в голове.

– Вы его знаете, – убежденно ответил Рат, – прекрасно знаете, только под другой фамилией… Она общеизвестна.

– Давайте позвоним в Центр, – сказал Исаев. – Как там дела со связью…

– Пошли, – согласился Рат, – телефон рядом.


…Голос Аркадия Аркадьевича был потухший, грустный:

– Возвращайтесь, Всеволод Владимирович, есть новости.

Говоря так, он не лгал: после вчерашнего разговора с ним Комуров встретился с Берия и, доложив ему об успехе в комбинации по делу «Штирлица – Валленберга», сказал, что начинается работа на даче.

Берия поздравил его, просил передать благодарность Влодимирскому, а в конце разговора предложил заехать после работы, вечером: «Надо перекинуться парой слов о проекте».

Начав с какого-то малозначительного вопроса и дождавшись того момента, когда Комуров начал отвечать, как всегда многословно и обстоятельно, Берия достал из сейфа красную папку тисненой кожи и положил ее перед Богданом.

Тот на мгновение прервал доклад, вопросительно посмотрев на Берия. Маршал кивнул головой: мол, продолжай.

Дослушав Комурова, сказал:

– Погляди, думаю, пригодится…

«После многочисленных запросов в МИД СССР со стороны шведского правительства, связанных с „исчезновением“ во время освобождения Будапешта подданного Швеции некоего Валленберга, товарищ Иосиф Виссарионович Сталин запросил дело Валленберга и пообещал принять посла.

На беседе товарища Иосифа Виссарионовича Сталина с послом присутствовал замминистра иностранных дел т. Лозовский С. А.

Посол Швеции Содерблом был приглашен в Кремль, однако не для беседы о «деле» Валленберга, ибо такого «дела» нет, оно сфабриковано антисоветской пропагандой, а в связи с окончанием срока аккредитации в Союзе ССР.

Накануне беседы, зная, что Содерблом наверняка передаст послание Короля и премьер-министра Швеции, товарищ Иосиф Виссарионович Сталин затребовал справку по поводу боев за Будапешт и вызвал для беседы маршала Малиновского, который якобы встречался с Валленбергом по просьбе последнего в Дебрецене.

Действительно, во время протокольной беседы, после того как посол Швеции выразил благодарность Генералиссимусу Сталину за выдающуюся роль Советского Союза в победе над нацизмом и фашизмом и попросил передать сердечную признательность коллегам из Министерства иностранных дел, он перешел к вопросу о Валленберге.

Сначала посол коснулся вопроса о том, что, когда в Стокгольме в октябре 1944 года узнали о приходе в Будапеште к власти нациста Салаши и изучили первую официальную декларацию нового лидера, в которой он, в частности, призывал к тотальному противостоянию большевизму и немедленному истреблению евреев в Венгрии, Его Величество Король Швеции отправил телеграмму регенту адмиралу Хорти, в которой заявил протест по поводу официального заявления г-на Салаши, объявив его «неприемлемым» и «противным духу гуманизма и цивилизации».

Именно в это время в Венгрии работал шведский дипломат, секретарь посольства Рауль Валленберг, успевший к тому времени спасти тридцать тысяч евреев от уничтожения. Посол отметил выдающуюся роль Валленберга, его беззаветное мужество и абсолютную честность. Валленберг, продолжил посол, проделал немыслимое: он со дня на день отодвигал исполнение приказа Гитлера о тотальном уничтожении всех несчастных. «Валленберг…» – хотел продолжить посол, но был прерван товарищем Иосифом Виссарионовичем Сталиным, который сострадающе попросил произнести фамилию шведского дипломата по буквам, что и сделал немедленно советник-посланник Швеции г-н Баркхольст.

Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин записал крупными буквами фамилию Валленберга.

Посол продолжил свой рассказ о том, как Валленберг отправился из Будапешта в Дебрецен на встречу с представителями Красной Армии и, выезжая из города, на улицах которого шли бои, встретил русских солдат и спросил их о том, каким путем лучше добраться до штаба. После этого он исчез.

– Он ехал на вашей машине? Под флагом Швеции? – спросил товарищ Иосиф Виссарионович Сталин.

Посол ответил в том смысле, что он ехал именно на шведской машине. Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин поинтересовался, известно ли господину послу, что советской авиации был отдан приказ ни в коем случае не атаковать машины под шведским флагом. Посол ответил, что он прекрасно помнит этот приказ и благодарен за него Генералиссимусу Сталину. Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин ответил, что благодарить надо не его, а Молотова с Вышинским. «Я убежден, – заявил посол, – что советская авиация не нападала на шведский автомобиль, такая возможность исключается нами».

Обратившись к т. Лозовскому, товарищ Иосиф Виссарионович Сталин указал: «Надо посмотреть, был ли такой же приказ у немцев и салашистов?»

Затем товарищ Иосиф Виссарионович Сталин задал вопрос шведскому послу: «Какое объяснение происшедшему печальному инциденту было дано советской стороной?»

Посол ответил, что никакого ответа получено не было, хотя в сорок пятом году посол СССР в Швеции г-жа Коллонтай и заместитель министра иностранных дел г-н Деканозов заявили, что Валленберг находится под протекцией войск Красной Армии…

Товарищ Иосиф Виссарионович Сталин прервал беседу словами, в которых содержалось обещание предпринять все возможное для изучения вопроса, поднятого шведской стороной.

Запись беседы сделана Павловым».

– Ясно? – вздохнув, спросил Берия. – То-то… У меня все время это в памяти шевелилось… Неспокойно было на душе. Я-то был в отъезде, когда произошла эта беседа, товарищу Сталину готовил ответ Деканозов, но материал не удовлетворил товарища Сталина, он попросил обдумать все еще раз, но больше к этому вопросу почему-то не возвращался… Едем, поужинаем на Качалова, мне сегодня сидеть часов до трех…

В машине задумчиво продолжил:

– Но самое любопытное заключается в том, что спустя четыре дня после этой беседы в Кремле член Политбюро Венгерской компартии Ласло Райк устроил гала-концерт в «память о герое Рауле Валленберге»… И знаешь, с кем он советовался по этому вопросу по линии МИДа?

– Представить не могу, Лаврентий Павлович…

– И я не мог. С Соломоном Абрамовичем, нашим другом Лозовским… Понимаешь, куда я клоню?

– Нет, – откровенно признался Комуров. – Ваша мысль, Лаврентий Павлович, всегда так неожиданна, изящна, всеохватна, что я не в силах предугадать поворот…

– Не люблю комплиментов, – отрезал Берия, выслушав, впрочем, их до конца. – Мысль как мысль, нормальная мысль… Поскольку страна в изоляции, поскольку нам нужны контактные зоны, товарищ Сталин может перерешить: вместо процесса над агентом гестапо Валленбергом он прикажет разыскать его и подарит Стокгольму. Объяснение? У нас шведский никто не понимает, нет переводчиков, не уразумели, кто такой, думали, мол, фашист маскируется. Тогда что?

– Тогда плохо. Ведь его сильно жали…

– Так вот, пусть с ним этот ваш Штирлиц поработает в камере, ублажит, если, как ты мне сказал, ваш «гранит» согласился на сотрудничество. Нам нужна правда, понимаешь? Полная правда!


…Вернувшись от Берия к себе, Комуров работу на даче отменил: пусть Исаев начинает «разминать» Валленберга в камере. Тот теперь на допросах молчал; требовал свидания со своими шведами и матерью… Пусть этот самый Штирлиц поможет нам узнать всю правду, а там решим, что делать.

Влодимирский ответил:

– Но ведь Исаев сразу предупредил Валленберга, товарищ генерал: «О делах не говорить». Он этим вполне ясно разъяснил шведу, что камера «на подслухе»… Мы можем узнать правду только на даче.

Комуров поднял на Влодимирского глаза:

– Приказ поняли?

– Так точно, товарищ генерал.

– Вот и исполняйте…


…Аркадий Аркадьевич встретил Исаева у двери, передал две радиограммы от сына: «Бушуют ветра, постригусь, как ты велел, обещали восстановить связь в ближайшие дни». Во второй, более развернутой, просил поцеловать маму, благодарил за то, что отец устроил ее в такой прекрасный санаторий, и просил срочно выслать, если, конечно, это не очень трудно, набор американских витаминов.

Аркадий Аркадьевич кивнул на три коробки американских витаминов, лежавшие на столе:

– С утра этим занимался.

Исаев поинтересовался:

– А как же вы ему это доставите? Там же самолет сесть не может.

Аркадий Аркадьевич искренне изумился:

– Так ведь грузы-то мы туда парашютами сбрасываем!

Потом еще более потускнел лицом, досадливо махнул рукой:

– Все не верите? Ловушки ставите?

– Теперь не ставлю, – ответил Исаев. – Ответ логичен.

Аркадий Аркадьевич протянул ему конверт:

– Сашенькино письмо и фотография.

Исаев прочитал письмо несколько раз, вглядываясь в каждую строчку, кадык несколько раз ерзанул в горле, однако лицо было непроницаемым.

– Спасибо.

Аркадий Аркадьевич походил по кабинету и, подняв глаза на отдушины, многозначительно посмотрел на Исаева.

Тот едва заметно кивнул: если здесь все снимают, то зрителю показалось бы, что он всего лишь устало опустил голову.

– Всеволод Владимирович, я посоветовался с товарищами, и мы пришли к выводу, что Валленберга нельзя везти на дачу…

– В камере он говорить не станет… Вы же фиксируете наши с ним собеседования… Я с самого начала предупредил его, чтобы он не затевал разговоров о деле… Это ваша вина: удовлетвори вы мои требования, все могло сложиться иначе…

– Я думаю, – после долгой паузы ответил Влодимирский, мучительно сдерживая себя, чтобы не хлестануть этого гада по морде и не спросить, что он писал шведу на Библии, – делу можно помочь… Но это… Мне даже страшно говорить… Это обяжет вас к страданиям…

– Считаете, что сейчас я благоденствую?

– Работаете, – сухо отрезал Аркадий Аркадьевич. – Вы на службе, Всеволод Владимирович. Вы под погонами… Так вот, если мы вернем вас после двухдневного отсутствия в камеру, то вернем в наручниках… А сейчас выпьете таблетку брома, чтобы сразу свалиться на койку… Вас поднимут… Вы снова свалитесь, вам прикажут встать, но вы не сможете, тогда вам объявят карцер… Поспите в другой камере, хоть сутки… Потом снова наденут наручники и приведут к Валленбергу. И вы исповедуетесь ему, потому что, скажете вы, вполне возможно, что вас расстреляют, а вы хотите, чтобы правда о вашей жизни осталась в памяти хотя бы одного человека…

– И я расскажу ему о себе всю правду?

– Именно.

– Он спросит: отчего вы мне не верите? – Исаев пожал плечами. – А если верите, то отчего держите в браслетах и хотите расстрелять? В голове нормального человека такое не укладывается…

– Во-первых, мы вам верим, Всеволод Владимирович, и вы это поняли. Во-вторых, именно потому, что мы вам якобы не верим, он вам поверит. И раскроется.

18

– Ложь рождает ложь, – задумчиво заметил Валленберг и поменял тряпку с холодной водой на распухших оладьях-кистях Исаева. – Я не сказал здешним следователям ни единого слова лжи и чем больше убеждал их в том, что говорю правду, тем меньше они верили мне… Особенно в связи с «Джойнт Дистрибьюшн Комити»…

– Почему?

– Не знаю. Они все время требовали открыть агентуру «Джойнта» в Восточной Европе… Я не понимал их поначалу, путался, вы ж знаете, сколько в Англии и Америке этих самых «джойнтов»?! Что ни комитет, то непременно «джойнт» – «объединенный»… Я им говорил, что в Штатах было только одно сокращение, понятное всем: «Борд»…

– Я не знаю этого сокращения, – признался Исаев.

– Видимо, запамятовали, – ответил Валленберг, и Исаев лишний раз подивился его такту. Только верь мне, дружище, только верь, я знаю, что сделаю на процессе – «постригись, как в Кракове»; никогда мы с Санькой об этом не говорили, а прервали нас именно на этом моем вопросе, они смонтировали пленку – это ясно. Что ж, им за это коварство и отвечать… И в письме Сашеньки есть строки Гумилева, она их не зря вставила. Я говорил ей во Владивостоке, что этот поэт несет в себе постоянное ощущение тревоги и неверия в реальность происходящего.

– Вы просто запамятовали, – повторил Валленберг, нахмурившись, словно бы перед принятием трудного решения. – Первым забил тревогу о тотальном уничтожении всех евреев, живущих в Европе, британский министр Антони Иден в своем выступлении в палате общин, что равнозначно обращению ко всей империи… Но при этом британцы играли, не желая пускать евреев в Палестину: «возможны трения с арабами». Везде и всюду «разделяй и властвуй», как горько это, как постоянно… Вы знаете, что Лондон предложил Рузвельту провести совещание о гитлеровском геноциде евреев? И что тот поначалу отказался?

– Не знал. РСХА такими сведениями не располагало…

– Британские службы умеют хранить свои тайны, – сказал Валленберг, и Исаев сразу же отметил всю опасность этой его фразы: начнут мотать, откуда ему это известно… Пусть не гестаповский шпион, а британский – все одно сойдет…

– Дальше, – требовательно перебил Валленберга Максим Максимович.

Тот удивленно пожал плечами: мол, что я сказал неосторожного? И продолжил:

– Так вот, Рузвельт медлил… Почему? Для меня это до сих пор загадка. Только после того, как стало известно, что гитлеровцы сжигают пятнадцать тысяч евреев ежедневно, Белый дом дрогнул и государственный департамент создал «Комитет помощи беженцам войны». И этот-то «Уор рефьюджи борд» передал из своего бюджета миллион долларов организации, распределявшей талоны на еду и жилье среди бежавших от Гитлера евреев: здесь ее называют «Джойнт», мы называли «Объединенный распределительный комитет»… Мою кандидатуру, – мол, готов помочь спасению несчастных, – предложил представитель «Борд» в Швеции – ведь из-за состояния войны Америка не могла послать в Венгрию своего человека, чтобы заступиться за евреев, обреченных на уничтожение. В Стокгольме все знали, что я отказался заниматься банковскими операциями, хоть и преуспел в Палестине еще до войны. Банкир – профессия циников, право, – Валленберг вздохнул. – Из Южной Африки – я там тоже разворачивал дела нашего банка «Энскилд» – дедушке прислали письмо, что, мол, я талантлив и все такое прочее, прекрасный организатор, но для настоящего банкира слишком уж большой фантазер… Словом, «Борд» депонировал в нашем семейном банке «Энскилд» семь миллионов долларов для спасения венгерских евреев, которых Гитлер, чувствуя приближение краха, приказал уничтожить. Шло лето сорок четвертого, Красная Армия наступает, союзники высадились в Европе, финал войны, конец нацизма…

– Гитлер не считал войну проигранной даже в марте сорок пятого, – возразил Исаев. – Он же был фанатиком.

– Я тоже был фанатиком, когда спасал евреев от сожжения…

– Вы не были фанатиком. Вы просто исполняли свой человеческий долг… Фанатизм Гитлера шел не от идеи, а от паранойи и самовлюбленности… Ну, дальше?

– А дальше я приехал в Будапешт… Это было девятого июля сорок четвертого… Приехал как секретарь шведского посольства по гуманитарным вопросам. И как раз в это же время там начал разворачивать свою активность оберштурмбанфюрер СС Эйхман. Я хотел спасти евреев, а он хотел сжечь их в Освенциме… Как солому… Сотни тысяч… С детьми, с беременными женщинами… Я купил – доллары-то у меня были – множество домов в Будапеште, таким образом, в венгерской столице появилась шведская недвижимость – попробуй прикоснись к собственности нейтральной державы! А потом я начал выдавать евреям шведские паспорта… Вы не представляете себе, что творилось в шведской миссии и у меня, на улице Минервы, где я открыл свой отдел! Десятки тысяч несчастных осаждали мои двери, ужас, ужас! У меня до сих пор в ушах этот страшный вопль тысяч людей… Я был наивным идиотом, вы даже не представляете, сколь наивен я был, когда собрал совещание представителей министерства внутренних дел Венгрии, нацистов и руководителей еврейской общины… Эйхман требовал немедленной депортации, а я уповал на здравый смысл… Но я знал от венгров, что адмирал Хорти наконец понял: война проиграна… Более того, шеф будапештской жандармерии Ференци сказал мне: «Валленберг, я восхищен вашей идеей со шведскими паспортами и охранными письмами для евреев… Думаю, Хорти согласится признать этот шаг вашего правительства правомочным…» Он же потом и шепнул мне: «Хорти отправил своих людей в Москву на другой день после того, как Румыния повернулась к русским и объявила войну Гитлеру и нам… Он готов подписать мир, но этот мир должен быть почетным, иначе нация не примет его…» И началась политическая игра в постепенность: пока люди Хорти пробирались в Москву, адмирал сменил своего премьера. В кресло сел Геза Лакатош, либерал, но в первой же речи заверил всех, что Венгрия будет продолжать борьбу против русского большевизма и американского еврейства… А тогда нельзя уже было играть… Надо уметь вовремя действовать: утрата времени невосполнима, особенно в политике.

Исаев мягко улыбнулся:

– И в любви.

Валленберг, тяжко вздохнув, повторил:

– И в любви. Верно… Так вот, немцы что-то поняли, и в Будапешт…

Исаев кивнул:

– Дальше я знаю: в Будапешт приехал мой старый добрый друг, посол по особым поручениям фон Риббентропа, вечно молодой Эдмонд Веезенмайер…

– Откуда вы его знаете? – вновь насторожился Валленберг. Порою он делался похожим на оленя: замирал и немигающе глядел прямо перед собою.

– Я вместе с ним готовил вторжение нацистов в Югославию, Рауль, – ответил Исаев. – Кстати, по-русски меня зовут Максим… Или, если хотите, Всеволод…

Валленберг, не отрывая глаз от лица Исаева, ответил:

– Максим легче… Вы готовили вместе с этим мерзавцем оккупацию Югославии?!

– Такова была моя официальная миссия… Я прожил среди мерзавцев немало лет, Рауль. Я тогда бомбардировал Москву шифровками, что вторжение вот-вот начнется… Льщу себя надеждой, что эти мои сообщения в чем-то подтолкнули Москву заключить договор с югославами в ночь перед началом гитлеровского вторжения…

– А кто подтолкнул Москву отречься от этого договора спустя пять дней после разгрома Югославии? – жестко спросил Валленберг.

Опасаясь, что тот будет продолжать свои рискованные «подставные» вопросы, Исаев вновь взял огонь на себя:

– Сталин делал все, чтобы отдалить начало войны…

– Он бы отдалил начало войны, подписав договор с Черчиллем, который сражался против Гитлера, – отрезал Валленберг.

– Погодите, Рауль, – снова перебил его Исаев. – Вернемся к Веезенмайеру: его профессия была подготавливать вторжение… Я помню, что он мотивировал ввод гитлеровских танков и дивизий СС необходимостью защиты южного фланга обороны рейха… Как вам удавалось тогда работать? Эйхман ведь стал не «представителем дружественной страны», а обычным оккупантом…

Валленберг отрицательно покачал головой:

– В полной мере он стал оккупантом в середине сентября, когда гестапо получило неопровержимые данные, что Хорти начал переговоры о мире. Тогда его оттерли, и пришел сумасшедший Салаши… Еще более ярый антисемит, чем Гитлер, хотя был выходцем из армянской семьи… Откуда в нем это? Эйхман подписал секретный протокол с министром полиции Салаши, совершенно безумным Табором Вайна о том, что часть евреев депортируют в Германию на принудительные работы, часть поселят в центре Будапешта, в гетто, и что наши паспорта теряют свою силу… Только немцы вправе определять: выпустить еврея со шведским паспортом за границу или сжечь в крематории. Кое-как мне удалось отменить расстрел несчастных в гетто и депортацию на принудительные работы в Германию – это же был камуфляж крематориев… Салаши согласился создать «еврейские батальоны принудительного труда»: людей бросили на восток рыть окопы и строить укрепления против той армии, которая шла их освобождать… Расстреливали тех, кто плохо работал, дурно выглядел, не так шел в колонне; салашисты – это звери, те же гитлеровцы… А в ноябре, когда уже все трещало и русские вовсю наступали, меня пригласил Эйхман в свою штаб-квартиру в отеле «Мажестик»… Дверь его громадного люкса заперли, и он стал допрашивать меня, зачем я работал в Палестине в тридцать седьмом. Почему мой дядя выступает против великого фюрера германской нации, друга всех народов мира, защитника цивилизации от большевизма? Почему Рузвельт платит мне деньги? Какие американцы встречались со мною? Русские? Кто напечатал мне тысячи проклятых валленберговских паспортов? В каких типографиях? Он, кстати, – Валленберг прерывисто вздохнул, – не говорил о «Борде», он только и трещал о шпионах из еврейского «Джойнта»… А потом сказал: «Всех евреев с вашими паспортами мы депортируем в Данию». И засмеялся. Причем смеялся искренне, глядя на меня как победитель, сваливший противника по боксу в нокаут. Я же понимал, что Дания – это фикция, там лагерей нет, несчастных расстреляют по дороге, как только вывезут из города… У меня были секунды на раздумье… Знаете, что я придумал? Я сказал ему: «Пусть отопрут дверь, я пошлю шофера за бутылкой виски и блоком сигарет… После этого продолжим наше собеседование…» Эйхман долго сидел не двигаясь, потом обернулся и заорал так, как умеют орать лишь одни немцы: «Открыть дверь!» И все то время, пока мой шофер ездил за виски, Эйхман ходил по кабинету и насвистывал мотив еврейской песенки, представляете? Он, Эйхман, – и еврейский мотив?!

– Сколько времени он свистел? – Исаев задал этот вопрос строго, без обычной своей мягкой улыбки.

Лицо Валленберга внезапно замерло и осунулось:

– Этот же вопрос мне задавали все здешние следователи… Даже делали следственный эксперимент…

– Уверяю вас, так бы поступило и Федеральное бюро расследований…

– А я говорю, что он ходил и свистел! – вскочив с нар, тонко закричал Валленберг. – Он свистел и ходил! Как заводной! Вы ведь жили там, по вашим словам! Тогда вы знаете, что со жратвой у них было плохо! А с сигаретами – и вовсе! У них не было сигарет! Не было! Они травили свой народ каким-то смрадом, гнилым сеном! А я еще сказал шоферу, чтобы он взял банку ветчины и круг сыра! Эйхман ждал еду, понятно вам?! Эта тварь хотела жрать!

Спецпайки давали начиная с штандартенфюрера СС, вспомнил Исаев, да и то далеко не всем. Эйхман был ниже меня званием, хотя руководил отделом по уничтожению евреев. Валленберг прав, жрать хотели все…

– И что случилось, когда вы дали ему взятку? – подтолкнул Исаев. – Как он себя повел?

– Он напился, крепко напился, – сразу же успокоился Валленберг, обрадованный, видимо, тем, что ему поверили наконец. – И сказал, что я ему нравлюсь… А потом изогнулся надо мною, как строительный кран, я чувствовал его запах, запах гнилых зубов, плохо стиранного белья, плесени, и произнес: «Я так хорошо отношусь к вам, милый Валленберг, что готов помочь… Это бесценная помощь, ее будут ставить вам в заслугу те евреи, которые чудом уцелеют от правого суда фюрера… Если вы переведете на мой счет сто пятьдесят тысяч золотых швейцарских франков, я позволю вам вывезти отсюда маленький эшелончик евреев с вашими валленберговскими паспортами… А там – поглядим… Как? Ничего, а?» С того дня меня повсюду сопровождал офицер тайной полиции Салаши – «для обеспечения безопасности»: «Венгры вас ненавидят за помощь евреям, могут пристрелить ненароком». Я встретился с Эйхманом еще раз, во время разгула салашистского кошмара, когда работать мне становилось все страшнее и страшнее: гитлеровцы и салашисты, будучи не в силах сдержать натиск русских, обрушивали свою ненависть на несчастных евреев, словно те были виноваты в их поражении. Вот тогда-то Эйхман и сказал мне: «Согласитесь, что лишь один я помогал вам спасти евреев… Был бы кто другой на моем месте, вам бы ничего не удалось сделать… Если вы честный человек, то скажете будущим поколениям: „Евреев спасал Эйхман“…» А на следующий день началась резня в гетто… По его приказу… Ну а потом… Потом, когда вошли русские, я хватал мерзавцев Салаши, которые учинили расстрел в гетто, встречал красноармейцев. Был допрошен офицером НКВД, – он усмехнулся, – евреем… Очень, кстати, старался, звал к чистосердечному признанию… Какому, я до сих пор не пойму… Но меня освободили наутро… Отвезли к какому-то комиссару, сказали, что он во главе армии, то ли Вризнефф, то ли Бризнефф, тот расспрашивал меня о ситуации, сказал, что надо ехать к маршалу Малиновскому, в штаб фронта, в Дебрецен… Я ответил, что сначала надо посетить гетто, помочь тем, кто остался в живых после расправы… Убили сто тысяч, эсэсовцы и салашисты старались как могли. Осталось в живых семьдесят тысяч – люди без глаз, без лиц, парализованные страхом… Это те, кого мне удалось спасти… Я вновь вернулся в штаб русских и сказал, что сейчас объеду друзей, которые остались в живых, и после этого передам все деньги «Борд» в фонд немедленного восстановления Будапешта… Города ведь не было – стены, руины, пожарища. Я назвал мою организацию «Институтом Валленберга по восстановлению»… С этим я и отправился в штаб, передав все деньги для начала восстановительных работ… А меня схватили… Сначала обвиняли в том, что я немецкий шпион, потом – английский, а сейчас требуют признания, что я агент этого самого «Джойнта», а я с их людьми и не встречался ни разу… Нет, вру… Встречался…

– Погодите-ка, – перебил его Исаев, но Валленберг словно и не слышал его.

– Я встречался, – с какой-то злобой, думая о своем, чеканил он, – с Альбертом Энштейном, Фейхтвангером и Иегуди Менухиным, они были почетными членами «распределительного комитета», «Джойнта»… Когда я учился в Мичигане на архитектора, я слушал Менухина… Три раза… Баснословно дорогие билеты на его концерты, но я покупал…

Исаев облегченно вздохнул: Валленберга не понесло.

– Что, у банкирского сына туго с деньгами?

– Банкирские родители самые что ни на есть скупердяи, – ответил Валленберг, – я рассчитывал каждый цент на месяц вперед, чтобы не одалживать у друзей…

19

Александр Максимович Исаев, которого по правде-то должны были записать в метриках Александром Всеволодовичем Владимировым (не знала Сашенька истинного имени любимого, тот выполнял приказ, жил по легенде), после того как услышал голос отца (шальной случай свел их лицом к лицу в Кракове, в сорок четвертом, до этого он только грезил о нем, разглядывал единственную сохранившуюся у матери фотографию), когда доктор уговаривал его кричать все громче и громче: «Сейчас твой отец придет, ты ж слышал его? Он ведь звал тебя, правда?!», после того как действительно он услышал голос отца, усиленный динамиками, в ответ на свои бесконечные «папа, папочка, папа, ты слышишь меня, папочка?!», медперсонал зафиксировал странное изменение в поведении больного зэка.

Долгие годы он пребывал в полнейшей апатии, по зарешеченной палате двигался робот. Теперь же глаза Александра Исаева обрели некоторую подвижность; он, например, стал реагировать на яркие закаты. Более того, впервые за все годы заключения сам, без чьей-либо просьбы произнес слово «солнышко».

Узнав об этом, доктор Ливин вызвал к себе пациента, считавшегося безнадежным, сел напротив него, положил тоненькую девичью ладонь на колено бывшего капитана армейской разведки РККА, а ныне зэка, приговоренного к двадцати пяти годам лагерей, зэка 187-98/пн, и, приблизившись к нему, впился в зрачки больного своими базедовыми глазами, увеличенными толстыми линзами очков.

– Санечка, а зыркалки-то у тебя получшали, – заговорил он ласково, чуть недоумевающе, но одновременно с какой-то долей радости. – Они ведь, зрачоченьки твои, Санечка, стали реагировать на… Хм, вот что значит с родителем поговорить, а?! Ну-ка, скажи, что ты вчера вечером в окне видел?

Зрачки Александра Исаева расширились, лицо свело резкой, странной гримасой то ли смеха, то ли ужаса, – и он тихо ответил:

– Одуван…

Доктор Ливин, не снимая ладони с его колена и не отрывая взгляда от зрачка, придвинулся еще ближе:

– Что, что? Я не понял, Сашуля, повтори-ка еще раз…

– Фу-фу, – показал зэк губами, а потом выпалил, – и детишки полетели, полетели, беленькие, с ножонками, легонькие…

Доктор резко откинулся на спинку стула. Александр, выработавший во время пыток рефлекс страха на быстрые и неожиданные движения, схватившись за голову, вскочил. Однако на этот раз он испугался не того, что его могут ударить, а потому, что явственно увидел фразу, которую произнес. Она жила не отдельно от него, не в таинственной его глубине, забиваемая сотнями других странных, бессильных, ищущих друг друга разноинтонационных звучаний, как это было последние годы, а вполне реально: вот он, одуванчик, дунь на него весною, и, как говорила мама, одуванчиковы детишки полетят по лесу.

Доктор Ливин подошел к Александру, обняв его, вернул к столу, мягко усадил, погладил по голове, привычно ощутив глубокие шрамы и мягкие податливости черепа; заговорщически подмигнул:

– А как же звали папу детишек?

Александр Исаев долго молчал, страшась чего-то, а потом прошептал:

– Не скажу.

– Почему? – обиженно удивился доктор Ливин.

– А все равно детишки уж разлетелись на парашютиках, – Александр Исаев тихо улыбнулся. – Не поймать…

– Какие детишки? – по-прежнему мягко поинтересовался Ливин. – Разве у тебя братья были? Сестры?

– Были…

– Ну-ка, позови их, – предложил доктор, – я их сейчас к тебе привезу.

– Улетели… Не догнать теперь…

– Да кто улетел?! – Ливин начал терять терпение: «Старею, раньше мог беседовать с несчастными идиотами, стараясь понять ломаную, но тем не менее таинственно-логичную линию трагической аномалии».

– Детишки, – повторил Александр. – Мягонькие, пушистенькие, никого не обидят, зла не принесут…

– А дуешь ты почему?! Разве на детишек дуют?

– На одуванных – да…

Ливин наконец понял:

– Так это ты про одуванчик? Тот покачал головой:

– Вы ж про солнце спрашивали… А я про одуванчик сам думал… Без вас… Один…


С того дня Ливин перевел Александра Исаева в отдельную тихую палату, прописал ему курс новой терапии и сегментальные массажи, добился у начальства двухчасовой прогулки – зэк ложился в его докторскую диссертацию «Роль шока в психике больного, перенесшего тяжелую травму черепа».

Он работал каждый день, часа по три; Александр постепенно начал хмуриться – явный симптом возвращения памяти или обостренной реакции на вопрос.

Речь его становилась менее загадочной – поначалу была потаенной, тройной смысл в каждой фразе.

…Ливин помолодел, научное счастье само шло в руки.

И в тот как раз день, когда намеревался начать заключительные программы, его вызвал начальник спецтюрьмы:

– Как Исаев? Вы с ним, говорят, много возитесь?

Поскольку начальник был обыкновенным тюремщиком, к науке не имел никакого отношения, на ученых смотрел с открытым юмором, не лишенным, впрочем, доброжелательства, Ливин рассказал ему про работу.

– Ну и хорошо, – ответил тот, внимательно выслушав доктора. – Завтра комиссия приезжает… Ему, оказывается, вышку дали, а полных придурков не шлепают… Так что вы уж порадейте, чтоб он, понимаете, показался нашим гостям более или менее нормальным.

– Я умоляю вас, – Ливин прижал свои девичьи руки к старческой груди, – я вас умоляю, Роман Евгеньевич! Этого зэка нужно спасти! Я работаю с ним во имя науки! Нашей, русской науки! Он может опрокинуть всю диагностику, которая была раньше! Молю вас, Роман Евгеньевич!

– Товарищ военврач, – сухо отрезал начальник, – вы мое приказание слышали? Слышали. Извольте исполнять… Советский народ, понимаете, строитель коммунизма, терпит нужду, еще не всюду живут так, как мы того хотим, а нам, понимаете, с придурочными контриками цацкаться, которые пищу рабочего класса жрут?!


…Дождавшись, когда персонал ушел по домам и остались одни лишь надзиратели, Ливин заглянул в камеру Александра Исаева:

– Санечка, завтра к тебе приедут разные люди, – прошептал он. – Будут спрашивать тебя… Так ты молчи, Санечка, ладно? Ты молчи! Молчи, как раньше! К тебе плохие люди придут, ты им не верь, на вопросы не отвечай, понял меня, сынок?

– Я не твой сынок, – так же тихо ответил Александр Исаев, – у меня папочка есть, он красивый и очков не носит…

Доктора Ливина арестовали на рассвете – камера Исаева-младшего прослушивалась.


…Члены комиссии, прибывшие утром, внимательно ознакомились с историей болезни зэка 187-98/пн, затем вызвали Александра Исаева в комнату, залитую солнцем, предложили сесть; он, глядя на них непонимающим взглядом, стоял молча.

– Санечка, вы ведь уж и говорить начали, – копируя манеру арестованного Ливина, ласково начал старший комиссии. – Ну-ка, расскажите и нам что-нибудь интересненькое…

Александр Исаев стоял неподвижно, стараясь удержать в себе не столько шепот Ливина, сколько его молящие глаза, в которых ему почудились капельки, – кап-кап, кап-кап, дождик, лей, грибочки, растите скорей… Лизанька… Это в пионерлагере пела Лизанька…

– Ну, Санечка, мы ждем, – по-прежнему ласково и неторопливо продолжал председатель комиссии. – Мы ведь хотим выписать тебя… Отпустить домой… К родителям, если твое дело действительно пошло на поправку… Доктор Ливин считает, что ты уж совсем поправился…

Александр Исаев по-прежнему стоял неподвижно, смотрел сквозь этих людей, ворошивших какие-то бумаги, и не произносил ни единого слова.

Тогда председатель комиссии, довольно молодой военный врач, осторожно, с долей брезгливости, повернул черный рычажок под столом – терпеть не мог отечественной техники, непременно подведет в самый важный момент.

В комнате послышалось завывание ветра, далекий треск морзянки, чьи-то размытые слова, набегавшие друг на друга.

А потом, прорываясь сквозь эту далекую пургу, явственно прозвучал голос Максима Максимовича Исаева:

– Сыночек, ты слышишь меня?!

И Александр Исаев, сделав шаг навстречу, закричал:

– Папочка, миленький, слышу! Слышу тебя, родной! Мне уже совсем хорошо! Я почти все вспомнил, папочка! Где ты?! Папочка?! Отвечай же! Хочешь, я еще громче закричу? Ты слышишь меня?!

Военврач выключил магнитофон и кивнул надзирателям: «Можете уводить».

– А папа? – по-детски пронзительно закричал Саня. – Папочка! Я же здесь! Почему ты замолчал?! Я здоров, папочка! Я помню! Я вспоминаю, папа!


…Александра Исаева признали вменяемым и увезли в другую тюрьму.


Когда трем исполнителям показали его – один из них должен был во время конвоирования по коридору выстрелить осужденному в затылок, – самый рослый из них сделался вдруг белым как полотно:

– Так это ж наш капитан! Это Коля! Он нам в Праге жизнь спас! Товарищи, он наш! Он наш! Это ошибка, товарищи!

– Ты на одуванчик подуй, – тихо сказал Исаев-младший, – детишки по миру разлетятся. – А потом улыбнулся загадочно: – Мне в спину нельзя… Мне в голову надо, она у меня болит, а спина здоровенькая…


Исполнитель Гаврюшкин был расстрелян через семь дней; провел пять суток без сна на конвейере: «Кто рекомендовал пролезть в органы? С кем снюхался в Праге в мае сорок пятого?!»

…Начальник команды получил строгача с занесением.

Заместитель начальника отдела кадров отделался выговором без занесения в учетную карточку.

Начальнику тюрьмы было поставлено на вид.

20

Влодимирский чувствовал, что наверху происходит нечто странное, непонятное ему, какое-то дерганье и суета, начинавшаяся вдруг и столь же неожиданно кончавшаяся.

Разгадывать политические ребусы – работа, непосильная для обычного человека, хотя и с полковничьими погонами, да еще при полнейшем расположении начальства: как абакумовского, так и комуровского (считай, берйевского). Именно это последнее – благорасположение с двух сторон – держало его в состоянии постоянной напряженности, не оставляя времени исследовать то, что так беззвучно и незаметно, но давно и грозно ворочалось в Кремле: мимо него не проходили ни разговоры о семье Молотова – странные разговоры, тревожные; ни намеки на то, что Сталин перестал принимать члена Политбюро Андрея Андреевича Андреева, который в свое время тесно сотрудничал с Дзержинским; прервал отношения с Ворошиловым; постоянно – так было в тридцать шестом, рассказывали старожилы, – вызывает Вышинского; явно приблизил Абакумова; Берия принимает реже, чем Виктора; маршал по этому поводу сухо заметил: «Зарвался».

Он несколько растерялся после недавнего разговора с Комуровым потому еще, что тот поинтересовался: «Ты твердо убежден, что Исаев не гонит липу по поводу его рукописи, хранящейся в банке?»

Значит, и это навесили на него: если Исаев не лжет, удар придется именно по Лаврентию Павловичу – бить есть по чему: именно тот приказал Шандору Радо после заключения договора о дружбе с Гитлером не проявлять активности; именно он запретил Шандору привлекать к работе Рёслера, человека, имевшего прямую связь со штаб-квартирой фюрера, – «провокатор и английский шпион». Именно он же, Берия, в панике, в шесть утра двадцать второго июня, когда началась война, подписал шифровку Радо: «Платите Рёслеру любые деньги, только б работал!» И презрительный ответ Шандора: «Рёслер работает не из-за денег, он не осведомитель, а борец против нацизма». А расстрел всех наших нелегалов, внедренных в Германию? Прекращение разведработы против гитлеровцев? Неважно, что приказал Сталин, – подписал-то Берия… А дело Кривицкого? Исаев вполне мог с ним встречаться, а тот знал все о процессах тридцатых годов… В Испании он виделся с Орловым – исчез, голубь, а работал в Центре, для него тайн нет… С Леопольдом Треппером, «Большим шефом», контачил… С Сыроежкиным дружил, с Антоновым-Овсеенко… На кой черт Берия уступил кресло Абакумову?! Сам ведь ушел, никто не принуждал… Ах люди, люди, порождение крокодилов… Неужели нельзя жить дружбой? Открыто? Нараспашку?! Одно ведь делаем дело!

Дело? Дела, усмехнулся Влодимирский; ставим спектакли в угоду директору театра…

Хорошо, допустим, я ввожу в комбинацию с Валленбергом и Исаевым моего Рата, сулю ему вторую звезду на погон и боевой орден… Но ведь Сталин дал честное слово Каменеву и Зиновьеву, что их не расстреляют, и дал его в присутствии Ворошилова, Ежова, Ягоды, Миронова… Ведь именно после этого у чекистов гора с плеч свалилась: никаких расстрелов не будет, речь идет лишь о политическом уничтожении троцкизма, кровь ветеранов большевистской партии не прольется… А ветеранов партии расстреляли через полчаса после того, как они кончили писать прошения о помиловании, – на рассвете; день, говорят, был на редкость солнечный. И это узнали старики Дзержинского и взроптали: «Сталин – лгун, ни одному его слову нельзя верить», и их стали косить из пулеметов… Тысячами… Десятками тысяч… «Ты это о чем? – грозно спросил он себя, как-то съежившись, – такое слышал в себе впервые. И ответил: „Это я о Влодимирском, о тебе, дурак!“


…Он дважды прослушал запись разговора Исаева с Валленбергом и до конца убедился в том, что исповедь обоих – предельно искренна, их надо немедленно освобождать, нет за ними никакой вины… Но кто же колол Валленберга на этот самый «Джойнт»? Почему мне никто не докладывал об этом? Одно время с ним работал Рюмин, потом Рат… Рат – мой, но он мне про это не говорил. Почему? Рюмин, судя по словам Комурова, теперь тоже будет нашим. Но и он молчит… Сталин расстреливал тех следователей, кто не мог справиться с людьми, арестованными по его приказу.

Ну хорошо, допустим, я вывожу на процесс Валленберга и его обличают Риббе, Штирлиц, Рат – введу его в комбинацию как «связника» из Лондона.

Процесс против Каменева проводили в Октябрьском зале, ни одного пропуска по приказу Сталина не дали ни единому члену ЦК или ВЦИКа. Зал был забит работниками НКВД: согнали стенографисток, уборщиц, курьеров, надзирателей.

А Пятакова судили при иностранцах. Почему пошли на такой риск? Где гарантии, что обвиняемые не начали бы орать в зал правду? Кто знает, как этого добился Ежов? Придется просить у Берия санкцию на ознакомление со спецпапкой… Даст ли? Ответы подсудимым писал Сталин, это известно, захочет ли Берия, чтобы я воочию в этом убедился?

А что, если я проведу процесс, а меня после этого уберут, как убрали всех в НКВД, когда пришел Ежов, а потом Берия? Ведь тех, кто поставил гениальные спектакли, которых не было в истории человечества, перестреляли!

Так и не ответив ни на один из этих вопросов, Влодимирский вызвал машину и отправился в Театр оперетты на площадь Маяковского.

Сначала он никак не мог сосредоточиться на шуточках старика Ярона, потом увлекся тем, как себя подавала Юнаковская; закрыл глаза, слушая арию, исполнявшуюся Михаилом Качаловым, постепенно спектакль захватил его, растворил в себе, успокоил.

Выходя из подъезда, подумал: «Все же оперетта – очень доброе искусство, дает надежду на выход из самых трудных положений, когда, кажется, трагическая развязка неминуема… Говорят, „легкий жанр“… Ну и замечательно, что легкий! В операх или топятся, или помирают, чего ж в этом хорошего? Вот бы и назвать оперу – „тяжелый жанр“…»

Приехал домой, решив не возвращаться в контору, однако жена сказала, что дважды звонил помощник, разыскивал.

Влодимирский набрал номер, сухо поинтересовался:

– В чем дело?

– Гнедов ждет вас с чрезвычайным сообщением.

Гнедовым был следователь Сергей Сергеевич; прижимал к себе папку, в которой лежал лишь один конверт – только что нашел на Центральном почтамте: письмо из Лос-Анджелеса некоему Максу Брунну от Грегори Спарка; обратный адрес, марки, все честь по чести.

Влодимирский прочитал русский перевод:

«Я пытался найти Вас и Пола повсюду. Я пишу туда, где, быть может, вы сейчас находитесь. После гибели моих детей и жены хочу передать Вам и Полу мое проклятие. Я пишу это за несколько минут до того, как нажму спусковой крючок пистолета. Я проклинаю Вас не как Брунна, а как носителя идеи добра и справедливости. Такой идеи нет, не было и не будет на этой земле. Я прощаю Вам лично то зло, которое Вы мне причинили. Но Вам никогда не будет прощения Божьего. Человек да соразмеряет силы свои!

Грегори Спарк».

Влодимирский походил по кабинету, потом позвонил к Комурову: тот обычно сидел до той поры, пока из Кремля не уезжал Сталин.

– Заходи, – отозвался тот. – Что-нибудь экстренное?

– Да. Очень.


…Комуров отложил письмо в сторону:

– Ну и что ты об этом думаешь?

– Ничего не понимаю, – признался Влодимирский. – Ясно только одно: Исаев не блефовал. Он говорил правду про свои контакты в Штатах.

– В его отчете, что он гнал на даче, есть два опасных имени: Пол Роумэн и Грегори Спарк. Других контактов из Штатов у него не было, верно?

– А черт его знает, – угрюмо отозвался Влодимирский. – Особый случай… Я его не понимаю, совершенно не понимаю… Пол-то этот самый тоже исчез, а ведь Исаев все первые часы кричал про Пола и Мюллера…

– Не паникуй… Что это ты вдруг? Я прослушал его беседы с Валленбергом… Разделаемся с этим чертовым шведом, а Исаева потрясешь, не такие кололись… В конце концов получишь адреса, если таковые остались в Америке… Ничего, мы рукастые, достанем… Да и потом у Лаврентия Павловича, мне кажется, появились какие-то особые виды на этого Исаева…

– Но ведь Валленберг отказывается брать на себя «Джойнт»… Он вполне популярно объяснил, что это такое, нельзя выставлять себя на посмешище.

– А мы сейчас и не будем жать на «Джойнт», – ответил Комуров. – Сосредоточь внимание на его переговорах с гестапо, Эйхманом, он же этого не отрицает… И с Салаши… И, возможно, с товарищем Ласло Райком, – медленно добавил Комуров. – Да, да, с нашим коллегой из Венгрии.

– Что, плохо с ним? – осторожно поинтересовался Влодимирский.

– И не только с ним одним… Его настоящая фамилия, кстати, Райх, он такой же венгр, как я эстонец…

– Тогда надо вводить еще одного человека в комбинацию…

– Вводи, дело закреплено за тобой.

– Я хочу подсадить к Валленбергу нашего Рата.

– Резон?

– Хочу попробовать через него узнать, что Исаев написал Валленбергу, а тот сжевал…

– Думаешь, сможет?

– Попытка не пытка.

Комуров засмеялся:

– Э, нет, милый! Пытка – это попытка, а не наоборот!

– Товарищ генерал, – осторожно спросил Влодимирский, – а если Лаврентий Павлович имеет виды на Исаева, может, не выводить его на процесс?

Комуров после паузы повторил задумчиво:

– Твое дело, дорогой, тебе и решать…


В тот же день Исаева перевели в просторную камеру с душем: его место занял Рат – окровавленный, в изорванной рубашке, в туфлях на босу ногу, в полубессознательном состоянии. Два дня Валленберг выхаживал «англичанина», потом тот рассказал, что от него требуют признания, что он ехал в Будапешт в январе сорок пятого на встречу с неким Райком и шведом Валленбергом, вез доллары.

Сидел он в камере Валленберга два месяца и расположил его настолько, что тот сказал: «Я соглашусь на процесс только в том случае, если получу свидание с матерью, шведскими дипломатами и адвокатом. И если они будут присутствовать в суде».

А на следующий день добавил фразу, которая сделала ясным, что Исаев написал ему:

– Иначе обвинение не получит свидетелей. Пусть тогда плетут что угодно, фарс и есть фарс.


…Аркадий Аркадьевич поздравил Рата с успехом, обнял, сказал, чтоб отдыхал неделю.

…Арестовали Рата в приемной Влодимирского, отправили в одиночку; через месяц зашел Сергей Сергеевич:

– Рат, у вас одно спасение: рассказать на процессе все то, что вы говорили в камере. Впрочем, это спасение не только ваше, но и всей семьи: мы их сегодня забрали – связь с еврейскими буржуазными националистами…


…Валленберга вызвали на допрос через полчаса после того, как Влодимирский предложил Исаеву переодеться в полковничий китель: «Едем встречать сына».

Заказал ему стакан кофе и сушки, сказал, что вернется через десять минут, и покинул кабинет.

Следователь, сопровождавший Валленберга, шепнул:

– Сейчас наконец вы встретитесь с тем, кто все эти годы курировал ваше дело. Постарайтесь договориться с ним миром, он человек крутой, но справедливый.

Следователь открыл дверь кабинета Влодимирского, обменявшись стремительным взглядом с помощником, поднявшимся из-за своего бюро; пропустил Валленберга; встал у двери.

Валленберг увидел седого полковника, который медленно обернулся к нему, узнал Исаева, глаза его округлились, наполнились ужасом, он тонко закричал и, наклонив голову, бросился к окну.

Следователь и ворвавшийся помощник схватили Валленберга и, повалив его, начали крутить руки.

Исаев поднялся, схватил стул и со всего маху ударил им лощеного помощника по голове. Тот отвалился, Исаев взмахнул стулом еще раз, чтобы обрушить его на голову второго, но руку его вывернули, кабинет заполнился людьми, Аркадий Аркадьевич орал что-то, брызгая белой пеной, а потом Исаев потерял сознание от боли…


…Через три года в одиночку Исаева пришел человек, явно загримированный, и, тщательно скрывая акцент, спросил:

– Хотите знать, кто виновен в вашей трагедии?

Исаев безразлично молчал.

Человек в темных очках и с неестественно льняной шевелюрой – парик, ясное дело, – протянул ему постановление ОСО на расстрел жены и сына с резолюцией Сталина.

Реакция Исаева была странной: он согласно кивнул.

– Конечно же, хотели бы отомстить? – усмехнулся, человек.

– История отомстит, – ответил Исаев. – Человек бессилен.

Посетитель еще глубже сунул кулаки в карманы плаща и мягко заметил:

– Я попрошу, чтобы вам дали прочесть Горького. Найдете нужную фразу: «Человек – звучит гордо». Особенно советский человек. А не вы ли пример для советских граждан, полковник?

И, не дожидаясь ответа Исаева, вышел из одиночки…

…В салоне «ЗИСа», стащив с себя льняной парик и очки, Берия задумчиво сказал Комурову:

– Переведите его в хороший лагерь, где есть отдельные домики… Отхаживайте, как любимую… Если Рюмин или еще кто будут интересоваться, где он, – а я это вполне допускаю – ответите, что вытребовали в мою «шарашку»… Познакомьте его с процессом над Трайчо Костовым, Ласло Райком и Яношем Кадаром… Подготовьте материалы о подготовке процесса над Сланским и Артуром Лондоном – с этим он был знаком лично, я не поленился потратить еще два дня на его личное дело… Вот и все. Приведите его в форму… Пусть говорит все, что хочет, – не записывайте ни одного его слова… Лагерь должен быть на расстоянии не более двух часов лета до Москвы: Исаев может понадобиться мне в любой день и час, днем или ночью.

…Первые дни Исаев вообще не мог спать, снотворного не давали, только массировали.

Читал. Сначала не очень-то входил в текст, перед глазами стояли лица Сашеньки, Саньки, Валленберга, Пола, Никандрова, Спарка, Ванюшина – они все время были с ним, в нем, перед ним…

Потом, однако, стал вчитываться: газеты давали все. И постепенно, перейдя от первых двух полос – фанфарных, торжественных, чуждых Началу, – к третьей и четвертой, он все больше и больше ощущал, что его, прежнего, нет уже; пуст; если что и осталось, то лишь одно – отчаяние. Оно было безмерным и величавым, как огромный океан в минуты полного штиля. Он запрещал себе нарушать этот океан отчаяния вопросами и ответами, он знал, что не сможет ответить ни на один вопрос; он не чувствовал в себе сил, воли и гнева, хотя именно гнев сокрыт в подоплеке отчаяния – затаенный, холодный, лишенный логики и чувства, чреватый таким взрывом, который непредсказуем так же, как и неотвратим…

21

…Забившись в угол «паккарда», окруженного пятью «линкольнами» и «ЗИСами» охраны, Сталин любил проноситься по узенькой горловине ночного Арбата, вырываться на Смоленскую и оттуда, на огромной скорости, словно танковая атака, занимать всю Можайку, отправляясь отдыхать на Ближнюю дачу.

Иногда, впрочем, он говорил начальнику охраны: «Хочу посмотреть людей».

Тот, как и все окружавшие генералиссимуса, обязан был понимать не слово даже, а намек, интонацию, паузу, генерал успевал дать команду по трассе – помимо батальона охраны, расквартированного в казарме, оборудованной в бывшем ресторане «Прага», на Арбат мгновенно перебрасывалось еще одно подразделение: люди в коричневых и синих драповых пальто стояли на расстоянии ста метров друг от друга, в поле взаимной видимости; снайперы занимали все отдушины на чердаках, генералиссимус мог ехать со скоростью сорока километров, улыбчиво обнимая своими желто-рысьими глазами прохожих, их лица, одежду, сумки в руках…

Однажды Георгий Федорович Александров, начальник Управления агитации и пропаганды ЦК, предложил Сталину ознакомиться с совершенно секретными переводами дневников «колченогого» – так, с легкой руки Деканозова, в близком окружении Сталина звали рейхсминистра пропаганды Геббельса.

Сталин равнодушно кивнул на стол: мол, оставьте, будет время – погляжу, но не обещаю, занят…

Читал всю ночь, с трудом удерживая себя от того, чтобы не делать карандашных пометок (на «Майн кампф» наследил, не мог себе этого простить, тем более что экземпляр был не его, а Ворошилова, выпустил еще Зиновьев в 1927-м, для членов ЦК – «угроза №1»; просить, чтоб вернул, нельзя, не преминет полистать, простован-то простован, а дока). Порою, хуже того, увлекшись, он делал отчеркивания ногтем, тюремная привычка; отучил, кстати, сокамерник Вышинский: «Коба, у вас крепкая рука, давите большим пальцем, очень заметно, охранка умеет работать с книгами арестантов (сидели в Баку), могут набрать на вас материалы, будьте осторожны».

Особено интересовался церемониями встреч фюрера с нацией – Геббельс организовывал это артистически, особенно с детьми и старушками, непременно в небольших городках, истинная легенда, которая останется в веках, рождается в сельской местности, город мгновенно поглощает все новости, растворяет их в себе; беспочвенность интернационального «асфальта» чревата потерей национальной памяти. Молодец Геббельс, смотрел в корень; если Петр учился у шведов, отчего нам не поучиться у немцев?

…Сталина заинтересовала эта глава потому особенно, что он в отличие от Гитлера, любившего зрелища, предпочитал держаться в тени, с одной стороны, он слишком хорошо знал русских, их сдержанность, в чем-то даже зажатость, а с другой – страшился разрушить ореол, созданный пропагандой: вместо высокого, широкоплечего русского военачальника и ученого – только поэтому Вождя – люди увидят рябого, плешивого, маленького человека с прокуренными зубами, седого и малоподвижного, страшащегося, что его может окружить тесная и душная толпа незнакомых ему людей.

Назавтра Александров заметил свою папку точно на том же месте; решил, что Сталин не прочитал; тот, увидев взгляд академика, усмехнулся:

– Как-нибудь в другой раз прогляжу… Спасибо… Можете взять, не было времени…

…По прошествии четырех лет Александров убедился, что Сталин эту папку с рецептами «как делать фюрера» прочитал. Поскольку его последние встречи с народом состоялись в конце двадцать девятого, когда он выехал в Сибирь во время трагедии с хлебозаготовками, пришло время дать новую пищу для разговоров: для этого поэту Долматовскому позволили напечатать поэму о поездке Вождя на фронт, к солдатам, – рассчитано на интеллигенцию; в Понырях и Орле, предварительно нашпигованных охраной, Сталин прошелся по улице возле станции, где работали строители: назавтра об этом знала вся Курская железная дорога; на шоссе из Сочи в Гагру шофер его машины остановился возле мальчика (отдел охраны заранее подобрал русского, Колю Саврасова; грузина, абхазца или армянина – их возле Адлера много – решительно отвели); в тот же день ликовало все Черноморское побережье.

Во время отдыха на своей скромной маленькой дачке возле Сухуми (всего семь комнат, кинопросмотровый зал и бильярдная) Сталин зашел в один из трехэтажных домов, где жила охрана, и, не обращая внимания на вытянувшихся по стойке «смирно» майоров и подполковников, спустился в подвал, вспомнив, что туда покидали всю библиотеку, после того как сначала Троцкий, а потом Бухарин были выведены из Политбюро.

Провел он там часа два, не меньше; сидел на краешке какого-то скрипучего ящика, перечитывая Троцкого; испытывал при этом непонятное самому ему чувство снисходительно-сострадающего восхищения стилем «врага-брата». Нашел бухаринский томик, написанный в двадцатом: «Экономика переходного периода», тогда Врангель и Слащев бросили клич: «Красных в плен не брать – земли нет! Вешать вдоль дорог без суда!» Именно он, Сталин, первым позвонил Бухарину: «Великолепная работа». Ленин чуть покритиковал, но в общем-то одобрил работу «красного академика»; Троцкий усмехнулся: «Играем в якобинство? Ну-ну! Пора бы думать о металле и железных дорогах, кои наши революционные „троглодиты“ предлагают разрушить, поскольку их строили буржуи…»

…Вернувшись к обеду, сделал замечание начальнику охраны Власику: «Стоит ли держать мусор в доме? Молодые офицеры не знают истории нашей борьбы, начитаются без подготовки – черт знает что может в голову прийти…»

Той же ночью библиотеку погрузили на полуторки, вывезли в лес, облили бензином и сожгли.

Именно тогда он и подумал вновь: «Скоро стукнет семьдесят, а где мои теоретические работы? У Троцкого пятьдесят томов, у Бухарина было чуть ли не двадцать, а что у меня? Подоспело время готовить цикл теоретических трудов, где будут расставлены все точки над „i“. На смену Идеи интернационализма должна прийти доктрина Державности».

Он любил думать впрок, не терпел спешки, своего любимца Мехлиса осаживал прилюдно: «Это ты в своем кагале кипятись и отдавай команды, мы, русские, любим неторопливую, солидную обстоятельность, запомни».

На торжествах, когда весь мир гулял его день рождения и Москва была иллюминирована ярче, чем на Первомай, он, слушая бесконечные речи о великом вожде, гениальном стратеге, лучшем друге, выдающемся ученом, брате и соратнике Ленина, поднявшем на невиданную высоту его учение, несколько рассеянно оглядывая многочисленных гостей из-за рубежа, что привезли ему множество подарков, на какое-то мгновение отключился; надоела аллилуйщина; как чисто и высоко было в нашем храме в Тбилиси, как прекрасен был хор, когда мы возносили слова Господу и купол вбирал их в себя, давал им новое, иное звучание, отдельное от нас, сопричастное с вечностью, а не с бренной плотью…

Глядя на затылок очередного оратора, бритый под скобку (чистый охотнорядец, читал, не отрываясь от бумажки, написанной в Агитпропе и трижды утвержденной на Оргбюро, Секретариате и Политбюро, наверняка какой-нибудь дрессированный мужик из колхоза), Сталин вдруг явственно услышал голос отца Георгия, который говорил им, замеревшим в зыбком восторге семинаристам, литые, значимые Слова, а не дребедень, что болтают в этом зале: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Все через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть…»

Неожиданно для всех Сталин поднялся – как всегда норовил устроиться один где-нибудь в четвертом ряду президиума, поближе к выходу, – и, балансируя, на цыпочках, стараясь не мешать оратору, покинул зал.

Он вошел в комнату, где были накрыты столы с бутербродами, водкой, минеральными водами, вином и коньяком, не обратив внимания на вытянувшихся официантов и нескольких членов президиума, вышедших перекурить, – сидели уже третий час, а конца и краю чествованию не видно.

Ни к кому не обращаясь, Сталин спросил, где телефон; официант и подбежавшие офицеры личной охраны повели его к маленькому столику; он снял трубку, набрал три цифры, но услышал гудок и одновременно голос помощника начальника личной гвардии:

– Товарищ Сталин, это не «вертушка»… Это городской телефон.

– Зачем же меня сюда вели? – Сталин был раздражен и нетерпелив. – Язык проглотили? Головы нет? Водки перепили?

Он, видимо, хотел спросить, где правительственный телефон, но потом досадливо махнул рукой и вернулся на сцену, встреченный бурной овацией, что окончательно вывело его из себя; заставив себя улыбнуться, огладил усы и, подняв руки, попросил всех садиться, легко отключился, когда возникла пугающая тишина, – остался сам с собою, отрешился от суеты; именно в этот момент и понял, что первая фраза, которую напишет в своем теоретическом труде, будет перчаткой, вызовом Троцкому, да и тем читателям, которые хоть что-то помнят: «Ко мне обратилась группа читателей из молодежи с просьбой высказать свое мнение в печати по вопросам языкознания…»

Сталин ничего не слышал, кроме своего глуховатого голоса.

Фразу, родившуюся столь стремительно (такого раньше не бывало, он по десять, двадцать раз правил тексты речей во время борьбы за власть), обсматривал со всех сторон, выверял интонационно, разглядывал со стороны, любовался ею, словно мать новорожденным.

«Отлито; лучшего быть не может, – сказал он себе. – Слово – начало начал Бытия: именно Слово, Язык, существовавший всегда; и Маркс, и Ленин бежали этого парадокса, они норовили все подмять под производство, станки, науку, то есть Базис. Что ж, мне придется вернуть Слову его изначальный, основополагающий смысл… Реальных благ в ближайшем обозримом будущем мы русским не дадим. Что ж, вернем высший смысл Слова – Проповедь… Никого так просто не уговоришь, как русских, им я и передам примат Слова – отныне, присно, во веки веков… Кто только воспользуется моим Откровением? – горестно подумал он, пробежав невидящим взглядом по затылкам и плешинам своих соратников. – Из тех, кто здесь, – никто. Надо ждать. Ничего. Подождем… И начнем готовить реальную смену – вот что главное…»

…Через несколько дней Академия наук внезапно глухо зашевелилась; была создана секретная группа подготовки; Митин нажимал на президента: «срочно!»; институт, отданный филологу Виноградову – кстати, бывшему зэку, – делал «языкознанческие заготовки» – все это шло на стол Сталину.

Приученный жизнью к неторопливости, к тщательной подготовке удара, от которого противнику не подняться, – иначе не стоит бить, рискованно, – Сталин, расклеив академические заготовки, которые должны стать фундаментом его теоретического труда «Марксизм и вопросы языкознания», после десятого, по крайней мере, прочтения внезапно почувствовал какое-то неудобство, словно новый башмак жал. (Майский рассказывал, что британские аристократы дают своим слугам носить новую обувь; появляться в новых туфлях – дурной тон: истинный аристократ подчеркивает, что носит старые вещи, – чем человек богаче и могущественней, тем меньше он обращает внимания на одежду; рассказ-намек своего посла Сталин запомнил; следовал во всем, хоть и дал санкцию на арест.)

Он отложил работу, уехал на дачу, много гулял, смотрел фильмы, вырезал цветные фотографии из «Огонька», устроил стол, пригласил Берия, Маленкова и Булганина, был по-прежнему рассеян, анекдоты слушал невнимательно и лишь назавтра понял, что жало.

Три пассажа в академических заготовках его будущего текста прямо-таки грохотали: «Октябрьская революция…»

«В Октябре была не революция», – медленно выдавливая слова, сказал он себе, внезапно испугавшись закончить фразу, которая подспудно, безъязычно, но образно, зримо жила в нем многие годы, разрывая душу; как же мучительно было бороться с собою самим, запрещая услышать те слова, которые, оказывается, давно жгли сердце. «Революция – реальная; в Октябре был хаос, – произнес он. В Октябре был переворот. Истинная революция, уничтожившая дремучесть русского мужика, поставив его под контроль соседа, сына, бабки, Павлика Морозова, панферовских героев, комиссаров Багрицкого – то есть власти, вернувшая его в привычное состояние общинной круговой поруки, – поди не поработай! – была проведена им, Сталиным, в тридцатом году, когда он, Сталин, осуществил реальную Революцию Сверху!»

…Он вычеркнул во всех заготовках ученых «Октябрьская революция», заменив «Октябрьским переворотом».

Ленин был взрывной силой нации, организатором разрушения, он же, Сталин, свершил Революцию Созидания – уникальную, единственную в своем роде.

Ленин считал основоположением марксизма Базис, а засим – Надстройку.

Он ошибался. Он был идеалистом, никогда до конца не понимавшим русский народ.

Сейчас, после войны, когда поднялось национальное самосознание, не Базисы нужны русским и не Надстройки, а признание величавости и незыблемости их Духа – то есть Языка.

И Сталин, ощущая значимость каждого своего жеста, поступка и слова, вписал: «Сфера действия языка гораздо шире, чем сфера деятельности надстройки…»

По прошествии недель сделал еще одну правку: вспомнив Вознесенского, Кузнецова и всю эту ленинградскую группировку, он решил раз и навсегда теоретически отрезать Север России от ее «исконной» сущности: «Некоторые местные диалекты могут лечь в основу национальных языков и развиться в самостоятельные национальные языки. Так было, например, с курско-орловским диалектом (курско-орловская „речь“) русского языка, который лег в основу русского национального языка. Что касается остальных диалектов таких языков, то они теряют свою самобытность, вливаются в эти языки и исчезают в них…»

Поскольку, считал Сталин, этим пассажем он подводил черту под возможностью появления какой бы то ни было «русской автаркии» вознесенско-кузнецовского плана (отныне лишь курско-орловская речь будет истинно русской, а она триста лет под игом страдала – с нею легче, с такими просто управляться; даже Иван Грозный не истребил до конца северный новгородский дух, а сколько веков прошло), он дал указание секретариату предусмотреть включение этого пассажа в его ответ на письмо какого-нибудь национала.

Просмотрев письма тех филологов, что были заранее утверждены Агитпропом, Сталин не без раздражения заметил:

– Что вы мне сплошную аллилуйщину подсовываете? Неужели дискуссия по ключевому идеологическому вопросу о сути и смысле слова проходит так скучно и серо, что нет любопытных писем?

Поскольку Маленков тщательно муштровал аппарат в том плане, чтобы наверх поступало как можно меньше «негативной информации» (определил пятнадцать процентов как максимум), отдел писем тщательно фильтровал поступавшую корреспонденцию.

Однако, когда от Хозяина поступил запрос на «острые отклики», вездесущий академик Митин (Сталин как-то пошутил: «Говорят, у Гитлера были „экономически полезные евреи“ – тех не жгли, до времени использовали; надо бы и нам поставить штамп в паспорте Митина: „идеологически полезный еврей“… В случае маленького погромчика это будет служить ему надежной защитой, особенно если подпишут Шкирятов с Сусловым, их прямо-таки распирает от пролетарского интернационализма») сразу передал письмо от Белкина и Фурера – явно задиристое, на таком Сталин выспится, он большой мастер добивать…

Получилось, однако, не совсем так. Белкин и Фурер, восхищаясь (так положено) гениальной работой великого Вождя, поставили вопрос: а как быть с глухонемыми? Поскольку великий Сталин разъяснил советскому народу и всему прогрессивному человечеству все, относящееся к грамматике, словарному фонду и семантике, вывел гениальный закон о том, что мысли возникают лишь на базе языкового материала, опрокинув, таким образом, низкопоклонного аракчеевского идеалиста, псевдофилолога Марра, остался нерешенным лишь один маленький вопрос, связанный с глухонемыми. Ведь они не имеют языка?! На какой же базе возникают их мысли? Всегда, во все века, в любые общественные формации, как явствует из указания товарища Сталина, сначала было слово и лишь на его базе появлялись мысли. Вне слова нет мысли. Как спроецировать это гениальное открытие великого Сталина на убогих? А ведь их миллионы! Может ли самое демократическое общество на земле игнорировать этих несчастных?

Сначала Сталин взъярился, швырнул письмо Поскребышеву: «У меня нет времени заниматься психологией идиотов!»; потом, однако, вспомнил, что сам просил чего-то острого, без аллилуйщины и надоевших славословий.

Недели полторы Сталин обдумывал сокрушительный ответ, составленный из рубленых, разящих фраз, а потом написал своим четким, безукоризненным почерком: «Вы интересуетесь глухонемыми, а потом уж вопросами языкознания. Видимо, это и заставило вас обратиться ко мне с рядом вопросов. Что ж, я не прочь удовлетворить вашу просьбу. Итак, как обстоит дело с глухонемыми? Работает ли у них мышление, возникают ли у них мысли? Да, работает у них мышление, возникают у них мысли. Ясно, что, коль скоро глухонемые лишены языка, их мысли не могут возникать на базе языкового материала…»

Когда Сталин показал этот ответ на заседании ПБ, все восторгались, подчеркивая при этом поразительную, разящую логику Иосифа Виссарионовича.

Тот рассеянно ходил по кабинету, не очень-то слушая членов Политбюро; в голове, однако, все время вертелось возражение самому же себе: «Но если я допускаю Мысль вне Слова, то, значит, прав Марр? А пусть, – вдруг озорно подумал он. – Пусть. Я подчиняюсь Политбюро, их хвалебным отзывам, напечатаю ответ; посмотрим: кто в стране посмеет возразить или хотя бы отметить несоответствие, противоречивость моего ответа… Не посмеют ведь… А с тем, кто решится, следует встретиться, послушать; я совершенно отучился видеть людей, которые хоть в чем-то перечат мне, а это плохо, лишает мысль необходимой активности в защите. В этом кабинете меня все хвалят, газеты хвалят – хотят, чтобы я расслабился! Им всем мое кресло не дает покоя…»

Поразмышляв об этом, Сталин решил не торопиться с тем, чтобы отправлять рукопись членам Политбюро; пусть пока читают отрывки, полностью отправлю позже, когда получу информацию, что они говорят о моем труде дома… «Что они говорят дома? – он переспросил себя раздраженно. – Гений и мудрый вождь, вот что они говорят дома! А мне надо знать, что они думают! А сие не дано, потому что, когда на скамью подсудимых сядут Молотов, Микоян и Ворошилов, их показания снова, как и Пятакову с Радеком, придется писать мне – в камере все совершенно теряют чувство достоинства и здравого смысла…»

Поскольку Сталин еще во время войны решил отменить самое понятие «большевизм» (оно слишком уж связывало партию с Лениным, лишало ее державной заземленности, которая куда как надежней синагогальных дрязг лондонского и иных съездов, особенно сейчас, после победы, когда встали задачи по реальному включению всей Европы в орбиту новой социальной структуры, основоположением которой является Русь), он аккуратно вписал пассаж о том, что империи Александра Великого, Кира и Цезаря не могли иметь общего языка, однако есть «те племена и народности, которые входили в состав империи, имели свою экономическую базу и свои издавна сложившиеся языки»…

Прикидку собранной рукописи Сталин, как это было заведено с ленинских времен, пустил «по кругу», разослав членам Политбюро; снова ожидал хоть одного вопросительного знака на полях: «Какая империя имеется в виду? Британская? Но ее нет более. Значит, Российская?..», «Почему „Октябрьский переворот“? Так о нас писали белогвардейцы».

Никто, однако, не сделал ни одного замечания, лишь восторженные отклики!

Писали членам ПБ их помощники, сами не могут, а какой помощник рискнет подставлять своего шефа?! Вот он, механизм, которому отданы годы труда, вот она, Система, которая гарантирует единство равных при беспрекословности Суда Первого!

…Когда книга вышла, была переведена на все языки мира и введена в курсы всех университетов, Сталин, полистывая свой труд (уже привык к тому, что писал он) наткнулся на фразу: «Язык умирает вместе со смертью общества. Вне общества нет языка».

Как обычно, Сталин позволил себе услышать эту фразу, полюбоваться ее безапелляционной чеканностью, а потом вдруг резко поднялся с тахты: «А латынь?! Или древнерусский?! Это же бред какой-то! Языки живы вне общества!»

Он сразу достал папку с «нарезами» – был убежден, что этот идиотизм вписал в текст какой-то враг; с внезапной усталостью увидел свой карандаш; сам писал; «ни один из академиков не посмел сказать, что это абракадабра… А кто виноват? Я, что ли? Их рабский характер виноват, их врожденный страх, виноват, не я!»

Позвонил министру государственной безопасности и попросил подготовить к утру (было уже около четырех, скоро рассвет) документы с негативными отзывами наиболее ярых антисоветчиков по поводу брошюры «Языкознание».

…Министр тут же поехал к себе, поднял на ноги заместителей, но, ознакомившись с отзывами, понял, что Сталину, во всяком случае лично он, их не понесет. Как он может положить на стол генералиссимуса, например, такое: «В условиях сталинской темницы, при невиданной в истории человечества личной диктатуре, когда люди вынуждены со слезами показного счастья называть „день“ „ночью“, а „зло“ „добром“, как может „коммунистический император“, истребивший цвет страны, терпеть высказывания академика Марра о том, что „язык (звуковой) стал ныне уже сдавать свои функции новейшим изобретениям, побеждающим пространство, а мышление идет в гору от неиспользованных его накоплений в прошлом… Будущий язык – мышление…“. Как может терпеть подобное Сталин, который запрещает самое мысль, расстреливает выдающихся ученых России, провозглашает бионику „мракобесием“, кибернетику – „происками еврейских космополитов“, а генетику – „заговором мирового сионизма“?! В принципе мы можем радоваться этому, ибо Сталин зримо доказал, что коммунизм лишен какого бы то ни было здравого смысла, если запрещает разрабатывать первооснову военной науки – кибернетику, однако мы не можем не сострадать великому Народу, попавшему в лапы тирана…»

Дальше министр читать не стал, сказав себе, что он не в силах видеть гадость завистливых интриганов, купленных американской разведкой; приказал подобрать отзывы из леворадикальной прессы – коммунистические газеты Сталина бы не устроили, он потребовал абсолютно «нелицеприятную информацию». Кое-как настригли.

Сталин приехал на работу раньше обычного, не к часу, а в двенадцать; кивнул министру, взял у него из рук папку и бросил:

– Ждите указаний.

Тот ждал указаний до пяти вечера, когда Сталин решил перекусить; вышел сосредоточенный; удивился:

– А вы тут что делаете? Я же сказал – спасибо, вы свободны…


…Более всего Сталина умиротворили слова в статье итальянского журналиста, который, приводя его, Сталина, пассаж о том, что «никакая наука не может развиваться и преуспевать без борьбы мнений, без свободы критики», подчеркивал, что генералиссимус показал ученым в России, чересчур перегибавшим палку в плане критики Менделя и Моргана при явном попустительстве Жданова, претендовавшего на роль идеолога, кто на самом деле является истинным мыслителем России. Именно Сталин не просто не глушит критику, как это делал Жданов, а, наоборот, бесстрашно зовет к ней – вот образец мудрой государственности, преподанный тому же Белому дому, погрязшему в охоте на ведьм; «один-ноль в пользу Джузеппе Сталина; коммунистический выпускник семинарии дает фору политикам со светским образованием…»

…А действительно, подумал Сталин, наше, семинарское истинно теологическое образование было значительно глубже и в чем-то практичней гуманитарного, хотя нас приучали к таинству общения с вечными постулатами, а светская школа давала достаточно широкий разброс знаний, но без той одержимой систематичной сосредоточенности, которой от нас требовали.

…Никогда, ни в одном из своих выступлений Сталин не задирал зло ни веру, ни религию, позволяя себе порою чуть тронуть «боженьку», да и то в фольклорном смысле, понятном народу, которым он безраздельно правил. (Тем не менее священников, истинных подвижников Веры, бросал в тюрьмы, безжалостно гноил в лагерях, расстреливал.)

Если бы я сел на скамью исторического или юридического факультета, признался он себе как-то, не видать мне как своих ушей ни победы над оппонентами, ни, как следствие этого, партийно-государственного лидерства. Мне противостояли все – все без исключения члены Политбюро Ленина и большинство его ЦК, с изумлением думал он, порою не веря себе самому, а сейчас они стали шпионами, диверсантами, врагами народа, осведомителями гестапо; такими и останутся на века в памяти русских.

Что дало мне силу молчать, когда блистал Троцкий? Таиться, пока в Кремле правили Каменев с Зиновьевым? Как я понял, что настало мгновение готовить Каменева и Зиновьева к удару против Троцкого, пугая их тем, что он, герой Октября, председатель Петросовета и Военно-Революционного Комитета, рано или поздно свалит их, ленинцев, чтобы стать во главе партийной пирамиды и подменить учение Старика своим, вполне оформившимся; троцкизм был весьма популярен в Италии, Германии, Франции, Мексике – особенно после введения нэпа: «шаг назад от революции»…

Мне были видения, думал Сталин; мне был голос Божий, иначе моя победа необъяснима; всем этим крикам о моей гениальности – грош цена, посади на мое место остолопа, и его будут славословить. Да, было Откровение.

Он никогда не мог забыть, с каким блеском Каменев и Зиновьев раздавили Троцкого на Тринадцатом съезде партии – первом, который проходил без Старика. Троцкий тогда предупреждал, что РКП(б) на грани кризиса, рождается партийная бюрократия, цифры и отчеты подменяют жизнь, тасуется колода одних и тех же бюрократов, в то время как главной ставкой партии должна сделаться молодежь, особенно студенческая, то есть та, что, кончив гражданскую войну, по ленинскому призыву решила учиться, учиться и еще раз учиться.

Сталин вспомнил, как он тогда легко подшлифовал антитроцкистский погром, учиненный «его евреями», заявив себя при этом мастером «товарищеских компромиссов». В угоду Каменеву и Зиновьеву, которые требовали привлечения в ЦК как можно больше рабочих и «упрочения» Политбюро за счет именно русских товарищей, знающих деревню не понаслышке, он поднял Бухарина и Рыкова: «вот монолитное единство истинных ленинаев». В то же время Троцкого попросил сосредоточиться не только на армии, но и на металлургии и концессионной политике – сделал это уважительно, по-товарищески, обращаясь не как к равному, но как к признанному лидеру.

А сразу же после этого провел тайное совещание с Бухариным и Рыковым: «Каменев и Зиновьев никогда не смоют с себя октябрьского пятна, к тому же они внутренне страшатся справного мужика и нэпа, не пора ли вам, интеллектуалам и практикам ленинизма, брать на себя тяжкое бремя власти?»

И снова мне было видение, подумал Сталин. Сам бы я не смог так точно рассчитать время. Это был голос свыше. Теперь можно признаться себе в этом… Я нашел самые нужные слова: «берите на себя бремя власти». Я? Ничего я не нашел… Я лишь произнес то, что было угодно тому, кто вел меня тогда и ведет поныне…

Через год Бухарин обрушился на Каменева и Зиновьева; Сталин и Троцкий заняли выжидательную позицию: «два выдающихся вождя современного ЦК» сидели в президиуме рядом, пару раз перебросились записками, пару раз обменялись вполне корректными репликами; в это же время Бухарин, Рыков, Ярославский и Каганович закапывали Каменева, Евдокимова и Зиновьева при молчании Троцкого и беспомощной попытке Надежды Константиновны спасти старых друзей Ильича…

На следующем съезде Троцкий вошел в блок с Каменевым и Зиновьевым, но было поздно уже – торжество Бухарина, отстоявшего справного мужика и нэп от нападок «леваков», было абсолютным, линия Бухарина – Рыкова – Сталина победила.

И сразу же после этого тайные эмиссары Сталина – после того, как Троцкий был выслан в Турцию (пусть мусульмане поживятся горячей еврейской кровушкой), – встретились с Каменевым и Зиновьевым: «Да, товарищи, в чем-то вы были правы, выступая против мужицкого уклона, однако никто не мог предположить, что Бухарин и Рыков так открыто отклонятся вправо, время действовать; Сталин один бессилен, начинайте атаку в партийной прессе».

…Когда Бухарин и Рыков были ошельмованы и выведены из ПБ, Сталин почувствовал себя наконец на Олимпе – слава Богу, один! Все, кто окружал его теперь в Политбюро – Молотов, Ворошилов, Калинин, Каганович, – были послушным большинством; с Серго и Микояном можно было ладить, поскольку их перевели на хозяйственную работу; пусть себе, это не аппарат… Один, слава Богу, один, руки развязаны наконец… И он начал Революцию Сверху – «сплошную коллективизацию», вложив в нее все презрение к народу, который подчинился ему, как грубо изнасилованная женщина – садисту.

…Именно в тот день, когда Сталин вспомнил ненавистно-любимую им семинарию, по спискам, утвержденным им, было расстреляно еще двести сорок человек, среди них двенадцать докторов наук.

Трое умерли с истерическим криком:

– Да здравствует товарищ Сталин!

По существовавшим тогда порядкам залп можно было давать лишь после того, как приговоренный к смерти закончит здравицу в честь Вождя.

Эпилог

Вознесенского пытали изощренно, днем и ночью; порою попросту отдавали молодым стажерам, чтобы те отрабатывали на бывшем члене Политбюро, портреты которого они еще год назад проносили в дни всенародных празднеств по Красной площади, приемы самозащиты без оружия.

Он тем не менее все обвинения категорически отрицал.

Министр наконец вызвал его к себе – после пяти дней, проведенных Вознесенским в госпитале; приводили в порядок лицо и массировали распухшие пальцы.

– Послушайте, Вознесенский, – заговорил он устало, с болью. – Я не знаю, для кого большая пытка разговаривать сейчас: для вас или для меня, ранее перед вами преклонявшегося. Улики неопровержимы, вот вам дело, садитесь и читайте, там показания членов Ленинградского бюро, допросы председателя Российского правительства Родионова. Первые подтверждают, что они фальсифицировали результаты партконференции по прямому указанию Кузнецова, который согласовал это с вами. Факт подтасовки бюллетеней бесспорен, все это есть в деле, – министр кивнул на гору папок. – Я нарушаю закон, знакомя вас с делом, которое еще не закончено… Процесс начнется не раньше, чем через полгода, слишком много фигурантов – разветвленный заговор великорусской группы…

– Не было никакого заговора, – сухо ответил Вознесенский. – Не было никакой фальсификации на выборах: либо это работа ваших провокаторов (работали провокаторы Комурова, министр об этом не знал), либо желание следовать политике «показухи», которой поражена вся страна, как раковой опухолью. Смотри, министр, это дело может оказаться твоим последним – тебя после него уберут, как убрали Ягоду и Ежова… Подумай… У тебя в руках сила…

Министр, сделавшись серым от ужаса и ярости, грохнул кулаками по столу:

– Скотина паршивая! Ты меня агитировать вздумал, контра! Я тебе поагитирую…

Через час Вознесенского вывели из тюрьмы – в легком костюме, шелковой сорочке, разрешив повязать галстук, – и посадили в «ЗИС». Рядом с ним сидели охранники в тулупах: мороз был восемнадцать градусов, деревья покрыты голубоватым инеем, небо бездонное, голубое.

Вознесенского привезли на Красную Пресню, на ту ветку, что шла к пересылке, и пересадили на открытую дрезину; по бокам устроились охранники; у одного на коленях лежал тулуп и меховая шапка; второй держал валенки, в которые были всунуты две бутылки водки, обернутые чистыми бланками допроса.

Полковник, ожидавший Вознесенского возле дрезины, сказал:

– Покатайтесь, поглядите, как хорошеет столица… Когда почувствуете, что превращаетесь в ледышку, подпишите бланк допроса. Вас немедленно напоят водкой, оденут в тулуп и валенки, отвезут в госпиталь. Не подпишете – ваше дело…


Кузнецову, бывшему секретарю ЦК, избитому, окровавленному, высохшему, устроили встречу с женой в кабинете Маленкова.

Есть ситуации, которые неподвластны слову, их нельзя описать – это удел скульптуры или музыки: выразить неописуемый ужас происходившего.

Когда встреча кончилась, Маленков сказал:

– От вас зависит все: признаетесь – спасу! Нет – не взыщите. Условия не мои, а товарища Сталина.


Когда министр МГБ СССР Абакумов был арестован по обвинению в потворстве «великорусской оппозиции» во главе со злейшим врагом народа Вознесенским и его подручным Кузнецовым, следователи выбивали из Абакумова показания про то, когда впервые секретарь ЦК Кузнецов потребовал у него дела, связанные с расследованием обстоятельств убийства Кирова, и отчего готовил свой план повторного изучения «загадочной» – как он говорил – «трагедии».

Второе обвинение заключалось в том, что Абакумов, получив устные показания от «агента еврейской шпионской группы „Джойнт“ доктора Гелиовича» о главном враче Боткинской больницы профессоре Шимелиовиче и консультанте Лечебно-санитарного управления Кремля профессоре Этингере, расстрелял их, чтобы оборвать нити следствия, которые должны были привести к выяснению истинных обстоятельств гибели товарищей Щербакова и Жданова, умерщвленных еврейскими националистами, которые не могли простить великому сыну советского народа товарищу Жданову героической борьбы против еврейских космополитов.

Абакумов, подвергнутый пыткам, держался стойко, кричал в ярости:

– Про Кузнецова не знаю! А «Джойнт» – по-английски «объединенный»! У них даже в компартии написано «джойнт сентрал комити»! Я ж Валленберга по стене из-за этого размазывал, он мне все объяснил! Я и велел «джойнт» убрать, чтоб не засмеяли! Наши-то всему поверят, а американцы от хохота перемрут! Я жидовню проклятую больше вас ненавижу, но ведь их по-умному надо уничтожать, а не топором! Гитлера забыли, да?! Урок не пошел впрок?!


Сразу после окончания Девятнадцатого съезда партия перестала называть себя большевистской, интернациональной, а стала государственной. Молотов и Микоян не были введены в Бюро Президиума ЦК. Новый министр госбезопасности Игнатьев начал готовить дело на Ворошилова – «английского шпиона». Сталин, как всегда, ничего не называл своими именами; в беседе с Игнатьевым вспоминал Троцкого и Склянского, с юмором рассказывал о стычках с Серебряковым – они вместе защищали Москву в девятнадцатом году, два представителя ЦК: один, Серебряков, был тогда секретарем ЦК, второй – наркомнацем, но оба являлись членами Военного совета фронта, – дивился тому, как Троцкий («надо отдать ему должное, армию держал в руках, хоть и драконовскими репрессиями») оказался завербованным гитлеровцами. «Парадокс истории»; впрочем, история нескончаема; «наш Клим, например, и сейчас взахлеб говорит о том, как блистательно работают англичане в Израиле, как умело закрепляются в Бирме, сколь сильны их позиции в Канаде и Кении… Прямо как член их парламента говорит, а не как русский».

Зная от сталинской охраны, что Сталин неоднократно называл Ворошилова «английским агентом», давно не принимал его, Игнатьев понял, что угодно Вождю; начал работу.

Проанализировав все эти факты, особо сосредоточившись на том, что на съезде было только шесть процентов делегатов от колхозного крестьянства (в основном руководители совхозов и колхозов) и восемь процентов от рабочего класса (Герои труда, обкатанные на предыдущих совещаниях сталевары, ткачихи, имена которых были на слуху у народа), Берия понял, что Сталин совершенно потерял основополагающие ориентиры: если восемьдесят шесть процентов делегатов представляли новый класс – партийно-государственную бюрократию, то как можно в дальнейшем говорить о «партии рабочего класса и трудового крестьянства»?! Фикция! Русские хоть и терпеливы, но глухой протест теперь фиксировался органами не только в деревнях, но и повсеместно (в Донецке на монумент – на голову Вождя – надели ведро с мазутом; в Москве, Киеве и Ленинграде в парадных и на стенах домов – во дворах, к счастью, – расклеивались листовки, призывавшие к борьбе за ленинизм, против «кровавого тирана», предающего идеи демократического социализма); несколько раз в Салехардские концлагеря, в Тайшетлаг, Джезказган, Молотовский каторжный комплекс, в Комилаг приходилось десантировать дивизии: восстания зэков приобретали все более организованный характер, чувствовалась рука арестованного генералитета и высшего офицерства.

Когда Абакумов (за три дня перед арестом) доложил, что производительность труда в концлагерях резко падает, заключенные по-прежнему мрут от голода, Сталин, опросив мнение членов Политбюро и не получив удовлетворившего его ответа, обратился к Абакумову:

– Ваше предложение?

Тот ответил:

– Товарищ Сталин, если мы уберем десять процентов заключенных, тогда норма питания автоматически увеличится, работа пойдет успешнее.

– Что значит «уберем»? – Сталин остановился посреди кабинета, упершись взглядом в лицо Молотова. – Отправите по домам, что ли?

– Нет, – ответил Абакумов, – я должен получить санкцию на ликвидацию больных и наиболее истощенных.

– Не ликвидацию, – по-прежнему не отрывая взгляда от Молотова, жена которого сидела в концлагере как «еврейская националистка», – а расстрел. Нет смысла танцевать на паркете, здесь не бал, а Политбюро… Приучитесь называть вещи своими именами, пора бы… И не больных надо расстреливать, а наиболее злостных врагов народа, диверсантов и шпионов… Больные и сами помрут… Десять процентов многовато, а пять процентов достаточно. Как, товарищ Молотов? Согласны?

– Д-да, т-товарищ Сталин, с-согласен, – ответил тот, заикаясь больше обычного.

Берия понимал, что после предстоящего ареста Молотова и Ворошилова из тех вполне могут выбить показания и на него с Маленковым.

Поэтому через неделю после ареста Абакумова он отправился к Суслову. Затем, посоветовавшись с Хрущевым, которого Старец перевел в Москву первым секретарем горкома, – чего мужика бояться, не конкурент, образование не позволяет, но в раскладе сил необходим, врубит, если надо, от всего сердца – Берия поехал к Маленкову.

– Егор, я поглядел абакумовские дела с врачами, которых он прикрывал, и пришел в ужас: а если еврейские демоны решат мстить нам и обратят свой удар против товарища Сталина? Ты представляешь себе, что постигнет нас, родину, мир, наконец?!

Маленков поднялся из-за стола:

– Неужели они могут пойти на такое?!

– Ты считаешь невозможным? Тогда я снимаю вопрос. Просто я не мог с тобой не поделиться… Все-таки Иосифу Виссарионовичу за семьдесят, мы должны беречь его, как отца…

– Нет, нет, хорошо, что ты поднял этот вопрос… Что надо предпринять?

Берия, готовясь к этому разговору, заново просмотрел все материалы, связанные с болезнью Ленина, когда Политбюро поручило генеральному секретарю Сталину личную ответственность за лечение Ильича.

Наученный читать не только строки, но и типичные византийские междустрочья, Берия многое понял, лишний раз испугавшись вседозволенного коварства Старца.

– Предпринять можно одно: провести на Политбюро решение о твоем назначении на пост ответственного за состояние здоровья товарища Сталина.

Маленков долго смотрел в бесстрастное лицо Берия, выражения глаз маршала понять не мог, бликовали стекла пенсне, потом ответил:

– Я завтра же внесу на Политбюро предложение о придании тебе функции лично отвечающего за состояние здоровья Иосифа Виссарионовича…

…Что и требовалось доказать!

Когда решение состоялось (все проголосовали «за» при одном воздержавшемся – Сталине: «Я себя отлично чувствую, зря вы это затеяли», но при этом смотрел на Маленкова с добротой), Берия встретился с Комуровым и сказал во время прогулки по аллеям Серебряного бора:

– Включай в работу того самого следователя… Как его? Забыл фамилию… Ну, ты его взял «на подслухе», он Гитлера хвалил…

– Рюмин, – сказал Комуров. – Подполковник Рюмин.

– Ты от него отодвинься, – заметил Берия, – чтоб никто и никогда не прочитал никаких твоих с ним связей… Передай кому-то из новых игнатьевских ребят… Не сам, а через третьи руки…

– А в какую работу его включать? – спросил Комуров.

Берия ответил не сразу, сунул кулаки еще глубже в карманы пиджака, несколько минут шел молча, в трудном раздумье, потом спросил:

– Кто у тебя есть из надежной агентуры в Кремлевке? Из врачей, работающих там постоянно?

Комуров начал неторопливо перечислять, загибая короткие пальцы.

– Евреи не годятся, – внимательно выслушав его, заметил Берия. Попросил рассказать о каждом подробнее; слушал вбирающе, замерев. – А вот эта твоя Тимашук… Она кардиолог?

– По-моему, сидит на электрокардиограммах.

– Годится… Кто ее вербовал?

– Абакумовцы.

– Прекрасно. Подведи к ней кого-нибудь из непосаженных еще абакумовских парней, и пусть они поработают с ней, пусть подскажут, как написать письмо в МГБ, что в Кремлевке действует банда врачей-убийц, еврейский заговор против членов Политбюро, а в основном против товарища Сталина.

Берия заметил, как Комуров, обычно краснолицый, побледнел, понизил голос:

– Кого называть? Поименно? Или вообще?

– Кто тебя в Кремлевке лечит?

– Постоянно – Коган… Горло ведет Преображенский… Егоров консультирует…

Берия поморщился:

– Нужны евреи. Коган, его брат, мой доктор – Фельдман, брат Михоэлса профессор Вовси, профессор Зеленин, тоже еврей, кстати… Но – тебя нет во всем этом. Ты – человек-невидимка. Недреманное всевидящее око. Донесение этой самой Тимашук должно попасть в руки Рюмина… Твои люди, имеющие на него влияние, помогут ему сочинить письмо Сталину… Мне – ни в коем случае. Только копия… Срок даю минимальный. Как себя ведет министр Игнатьев в последние дни?

Комуров усмехнулся:

– Хоть и болен, но пообещал научить всех нас работать без белых перчаток…

– Это в связи с чем?

– Лозовский, Перец Маркиш, Бергельсон, Фефер, словом, Еврейский антифашистский комитет…

– Верно, – Берия кивнул, – Хозяин торопит, да и костоломам не терпится вкусить дымной кровушки…


Через неделю все члены Антифашистского комитета во главе с членом ЦК Лозовским были расстреляны без суда; стихотворение Квитко «Анна Ванна, наш отряд хочет видеть поросят», напечатанное во всех школьных хрестоматиях, было предписано заклеить куском белой бумаги, зачеркнув предварительно строки тушью.


Через три дня Сталин согласился принять врачей из Санупра Кремля; профессор Виноградов (Вовси более к Вождю не подпускали) сказал то, что ему порекомендовал «старый друг», личный агент Берия (из его «золотого фонда»): «Товарищ Сталин, я не вижу особых отклонений от нормы, но вам необходим длительный отдых, по крайней мере два-три месяца».

Сталин прореагировал на эту рекомендацию спокойно (в кругу друзей называл Виноградова «куци-куц» – у профессора была такая постоянная присказка), сказал об этом Берия, заметив, что, видимо, поживет на Рице; начал собираться в дорогу. Однако через два дня позвонил в четыре утра: Берия не спал, сидел у аппарата, звонка этого ждал, ибо получил информацию, что письмо Рюмина о врачах-убийцах передано Поскребышеву.

– Немедленно приезжайте ко мне, – сухо, с трудно сдерживаемой яростью сказал Сталин.

Берия знал, что деспот в Кремле; когда вошел в кабинет, тот – пожелтевший, осунувшийся за день – поинтересовался, подчеркнуто выделяя местоимение «вы»:

– Откуда вы знали, что я здесь?! В это время я обычно бываю на Ближней!

Берия похолодел: если сказать, что звонил на дачу, Сталин спросит, с кем разговаривал, конец, провал; ответил поэтому полуправдой:

– Мне бы позвонили, товарищ Сталин… Мне звонят, когда вы уезжаете…

Сталин кивнул на две странички, лежавшие на совершенно пустом огромном столе для заседаний:

– Прочтите…

Берия внимательно прочитал текст, который знал наизусть, ибо Рюмину помогли сочинять его «верные люди».

Сыграл ярость, ударил кулаками по столу, вскочил со стула:

– Я их завтра же поставлю к стенке!

– Э, нет, – очень тихо, злобно, стараясь не сорваться, проговорил Сталин. – Сначала эта сволочь будет арестована, пройдет круги ада, скажет всю правду, а потом уж выведем на процесс… Все. Идите. Не вы, а патриот России Рюмин раскрыл заговор… Рюмин, простой следователь, а не вы, – Сталин брезгливо заключил, – отвечающий за бесценное здоровье лучшего друга всех народов товарища Сталина…

Берия побледнел:

– Товарищ Сталин, Рюмин выпестован мною, нашими людьми, мы его сориентировали на поиск…


В дверях Берия столкнулся с серым от волнения новым министром госбезопасности Игнатьевым. Тому Сталин сказал лишь несколько фраз:

– Всех врачей – в карцеры. Заковать в кандалы. Применять пытки. Дело поручаю генералу Рюмину, вашему заместителю. Завтра приму его в пять часов. Все. Идите.

Оставшись один, с внезапным ужасом вспомнил двадцать второй год, когда он, используя врачей, приглашенных из Германии, отправил Ленина в Горки, запретив ему (решением Политбюро) текущую партийную и государственную работу…

Услышал вдруг: «Мне отмщение и аз воздам».

Позвонил Маленкову, шел уже пятый час утра:

– Решение Политбюро о моем отпуске отменяется. Все заседания Политбюро и Секретариата буду проводить лично я. Бюро Совета Министров – тоже.


Новых врачей генералиссимус не принимал три недели; через секретариат нашел своего старого друга – еще по Царицыну, тот был военфельдшером, вызвал на дачу, дал себя обслушать и обстучать; старик махнул рукой:

– Ты здоров, Коба… Здоров, как бык… А новым врачам покажись, только пусть я буду при этом… Не в белом халате, конечно, а в сталинке, вроде бы твой денщик…

…После ареста Виноградова, который сразу же согласился сотрудничать со следствием, Сталин, получив от Рюмина первые собственноручные признания Виноградова и Вовси: «работали на англичан, филиал американской разведки и еврейский „Джойнт“, собрал Политбюро:

– Врачей-убийц будем вешать на Лобном месте. Прилюдно. Погромы, которые начнутся следом за этим, не пресекать. Подготовить обращение еврейства к правительству: «просим спасти нашу нацию и выселить нас в отдаленные районы страны». Кагановичу проследить за тем, чтобы были подготовлены бараки для депортируемых. Молотов отвечает за редакцию текста обращения.

Вечером позвонил Берия:

– Пусть твои грызуны (так пренебрежительно звал грузин) приготовят ужин, привезешь на дачу, я приглашаю Хрущева и Булганина, посидим вчетвером.

…Разлив из большой супницы харчо, обратился к Берия:

– Пробуй первым. Если невкусно – выплюнь.

Не отрывал прищуренных глаз от лица Берия, который начал жадно поедать харчо.

Все следующие блюда пробовал только после того, как заканчивали Берия и Булганин с Хрущевым.

К концу вечера подобрел:

– Одному скучно, будем теперь вместе ужинать…

На прощание сказал:

– Завтра присылайте новых эскулапов, пусть осмотрят…

Дождавшись, когда машины Хрущева и Булганина отъехали, Берия сказал с горечью:

– Товарищ Сталин, ведь мерзавца Абакумова не я назначал, а Жданов… Поднимите архивы – его резолюция стоит… Разве я тогда мог противиться? Я ж в кандидатах ходил… Абакумова наши люди разоблачили, Комуров его разоблачил, товарищ Сталин…

Сталин долго, неотрывно, бегающе смотрел на Берия, потом, повернувшись, бросил:

– Случись что со мной, тебя первого вздернут… Как паршивого кинто… Рюмин – талант, береги его… Он ненавидит Сион, и верно делает… Все враги народа – жидовня, начиная с Троцкого, я им всегда поперек глотки стоял…

Собравшись, сдерживая нервный озноб, Берия ответил:

– Не только им, товарищ Сталин… У меня есть один нелегал, может быть, помните, он разгадал переговоры американцев с нацистами в Берне… Юстас, он же Штирлиц… Если бы я вам его привез, он бы такое рассказал про корни, про союз евреев и американцев с гестапо…

– Не буду я никого принимать, – отрезал Сталин. – Пусть напишет и даст показания на процессе… Если знал – отчего молчал? Еврей, конечно?

– Русский.

– Штирлиц – не русское имя… Пройдет на процессе как еврей, вздернем на Лобном рядом с изуверами…


Берия решил разыграть эту свою последнюю карту, потому что подивился крепкой собранности Старца, хорошему цвету его лица и вновь обретенному спокойствию.

«Если он продержится еще год, – сказал себе Берия, – всем нам конец, разве что Шкирятова пощадит и Суслова, времени у меня больше нет…»

Поэтому его агентура подействовала на людей профессора Тареева, нового руководителя бригады врачей, в том смысле, что необходимо отменить все лекарства, которые ранее были предписаны Сталину «еврейскими убийцами в белых халатах». Более того, поскольку арестованные доктора прежде всего опасались инсульта Вождя (выходили его после инфаркта и двух предынсультных кризов), сейчас надо сосредоточиться на профилактике желудка, активной витаминотерапии (Сталин знал, что Гитлера держали витаминами), а все сосудорасширяющие препараты отменить…

Военфельдшер – Сталин звал его Нико – новые назначения одобрил, посоветовав при этом:

– А вообще-то кальцекс надо пить, Коба… Безвредно и профилактирует.


…Поскольку курс лечения, предписанный «убийцами» из «Джойнта», был отменен (следуй он ему, неизвестно еще, сколько б прожил), состояние здоровья Сталина ухудшалось с каждым днем; он запрещал себе признаваться в этом; более того, рабочий день теперь начинал не в двенадцать, а на час раньше и спать ложился на рассвете; много читал, стараясь этим заглушить темную ярость, которая душила его, стоило лишь вспомнить Вовси, Виноградова или братьев Коганов. Порою чувствовал, как давит кадык и кружит голову; пил кальцекс.

Готовил еду сам на маленькой электроплитке.

Когда его разбил инсульт и он не отпер дверь своих покоев, охрана позвонила Берия, тот велел взломать замок. Увидев Сталина, лежавшего в странной позе, одетого, глядевшего на него с мольбой, гневно посмотрел на охрану:

– Вы что, не понимаете?! Товарищ Сталин хочет уснуть! Не сметь мешать ему!

…Профессор Тареев, вызванный лишь на следующий день, трясся, не владел руками, плакал; применять те препараты, которыми Виноградов и Вовси спасли Сталина семь лет назад, не имел права; министр Игнатьев дал устную рекомендацию следователям провести с «врачами-убийцами» консилиум по поводу состояния здоровья «неназываемого пациента».


После смерти Сталина первый заместитель Председателя Совета Министров и министр внутренних дел Берия (МГБ ликвидировали в одночасье), «человек номер два», вызвал к себе Абакумова, беседовал с глазу на глаз пять часов; в карцер Абакумова был посажен бывший генерал Рюмин.

Вскорости «врачи-убийцы» были реабилитированы: сообщение в «Правде» было дано от имени МВД СССР. Берия начал тур борьбы за лидерство, его имя сразу же сделалось популярным в среде советской интеллигенции.

Хрущев, понимая, что такого спускать нельзя, опубликовал в «Правде» статью о нарушениях законности в «бывшем МГБ».

Берия решил ответить ударом на удар: внес предложение на ПБ о нормализации отношений с Тито («это дело – фикция и дутое провокаторство; интрига»), выходе на международный рынок и налаживании политического диалога с Западом («мы отстали от технологии на десятилетия»), предложил снять с поста первого секретаря ЦК Компартии Украины Мельникова, заменив его истинным украинцем (прекратив таким образом насильственную русификацию республик, вернувшись «к нормам ленинского социалистического интернационализма», выраженного в Завещании). Не забыл он и об эмоциональном аспекте борьбы за лидерство: приказал найти в лагерях и тюрьмах бывших нелегалов, подкормить их, подлечить и дать о них серию материалов в газетах: «В МГБ были не только садисты типа Рюмина, ставленники тирана, но и истинные герои в борьбе с нацизмом».

Исаева нашли во Владимирском политическом изоляторе: полуослепший, беззубый, с перебитыми ногами, он был помещен в тюремный госпиталь.

Леопольда Треппера и Шандора Радо выпускать нельзя: работа в «шарашке» продолжается; Радо пусть там сидит, благо Родины прежде всего…


Лишь после этого Берия вспомнил о Валленберге: не помер ли где в одиночке или на каторге? По счастью, был жив.

Перед тем как пригласить его к себе, Берия поинтересовался:

– Не псих?

– Вполне нормален, – ответил Комуров.

– Постригите, оденьте как следует, накормите обедом из «Националя», а потом ведите ко мне.

Комуров покачал головой:

– Лаврентий Павлович, рискованно… Иностранец…

Берия, словно бы не услыхав этих слов, посмотрел на часы:

– К семи вечера… Послезавтра…

…Навстречу Валленбергу вышел из-за стола, пожал руку:

– Те, кто мучил вас в течение всех этих лет, трагичных для нашей страны, по моему приказу арестованы. Начато следствие. Мерзавцев ждет смертная казнь, они позорили Сталинскую Конституцию…

– Господин Рюмин? – сухо осведомился Валленберг. – Какова его судьба?

– Этот черносотенец взят первым.

Переводчик не решился корректировать Лаврентия Павловича: слово «взят» перевел дословно. Валленберг не понял:

– Что значит взят?

– Это значит – арестовали…

– Я могу выступить свидетелем на его процессе?

– Конечно, господин Валленберг. – Берия мягко улыбнулся. – Мы дадим вам постоянную визу в Москву, вы этого заслужили годами нечеловеческих мук… Хочу надеяться, что вы, несмотря ни на что, не станете игрушкой в руках тех сил, которые по-прежнему норовят разжечь ненависть к Советскому Союзу… Они не хотя, понять: начался новый период нашей истории, новое время, мы нуждаемся в друзьях… Вы же видели, что в камерах вместе с вами мучились невиновные советские граждане и никто из них не ругал свою родину, ругали тех мерзавцев, которые обрекли их на муки.

– Я был, есть и останусь другом тех советских людей, которые делили со мною горе… Это были прекрасные люди… И вообще, я не намерен заниматься общественной деятельностью… Я – если вы действительно освобождаете меня – уйду в лоно Церкви.

– Благодарю вас, господин Валленберг. – Глаза Берия повлажнели, он снял пенсне и вытер слезы. – Какие у вас еще пожелания?

– Я бы хотел также выступить на процессе против изувера Абакумова, который проводил со мной первые допросы…

(Берия держал Абакумова в резерве: когда он переместит Маленкова в секретари ЦК, а сам возглавит Совмин, Виктор вернется в прежнее кресло, кроме него, некому, разве что Меркулов, но опять-таки армянин: Сталин разжег национальную рознь, с чечни и татар начал, евреями кончил, нужно время на успокоение.)

– Вы что-то путаете, господин Валленберг… Абакумов к вашему делу не имел никакого отношения, – ответил Берия. – Он сам был жертвой клеветы, его пытали в этом же здании…

– И аз воздам, – Валленберг был тверд. – Первые недели мной занимался Абакумов. Да, именно он. Поэтому я оставляю за собой право прислать моих адвокатов для вызова его в суд.

– Если настаиваете – не смею возражать, – ответил Берия, распрощался с Валленбергом, пожелав ему благополучного возвращения к родным, проводил до двери.

Сразу после этого вызвал Комурова:

– Ты был прав, Богдан. Увы, ты был прав… Подготовь справку, датированную сорок шестым или сорок седьмым годом: «Валленберг умер от разрыва сердца». И запри в сейф. До поры до времени: я намерен свой первый официальный визит нанести в Скандинавию: через них возможен прорыв в технологию, у них можно получить заем… Справку пусть сделают по форме, подпишется начальник тюремного госпиталя, протокол и все такое прочее, чтоб в Стокгольме никто не подточил носа…


…Арест Берия, необходимый и в высшей мере своевременный, был, однако, оформлен для печати по рецептам Сталина и того же Берия: «югославский и английский шпион»; через полтора года после расстрела «югославского шпиона», убившего Сталина, в Белград к «товарищу Тито, верному коммунисту-ленинцу», отправилась советская делегация во главе с Хрущевым.

Маленкова, который произнес слова, кивнув на Берия во время того памятного кремлевского заседания: «Арестуйте его, это враг народа!» – среди членов делегации не было.

В секретном архиве Берия было обнаружено множество фактов о пытках, которые применялись к участникам процессов тридцать шестого – тридцать восьмого годов; часть этих фактов была приведена Хрущевым на XX съезде партии, который означал начало конца Сталина, мучительное и кровавое.

Двадцать третьего декабря пятьдесят третьего года советские газеты опубликовали сообщение Верховного суда Союза ССР, в котором сообщалось, что приговор Специального Военного Присутствия Верховного суда СССР в отношении присужденных к высшей мере наказания – расстрелу – Берия, Гоглидзе, братьев Кобуловых, Деканозова и других приведен в исполнение.

Казнь проходила в присутствии и под контролем маршала Ивана Конева.

Дело бывшего заместителя министра бывшего МГБ Рюмина было выделено в отдельное производство.

Рюмин был осужден и расстрелян.

Следом были осуждены и расстреляны Комуров и Влодимирский.

Абакумов, обвиненный (после захвата Берия в сталинском кремлевском кабинете) в фальсификации «ленинградского дела» и садистских зверствах, содержался в Лефортовской тюрьме; от дачи каких-либо показаний отказался наотрез; следователю дал отвод.

Когда к нему в камеру пришел генерал, работник ЦК в прошлом, назначенный (после ареста Берия) заместителем Главного военного прокурора, проводивший реабилитацию всех необоснованно репрессированных, Абакумов хмуро поинтересовался:

– В чем дело? Я ж сказал – никаких показаний не будет. Точка и ша. И вообще – вы кто такой? Я вас раньше не видел.

– Я заместитель военного прокурора.

Абакумов расхохотался: в этом его веселом, дерзком хохоте не было ничего наигранного или, более того, истеричного:

– Ты мне баки не заколачивай, «прокурор»! Ни на Лубянке, ни в Лефортове ноги прокурора не было и не будет! Это наша вотчина! И не хрен со мной комбинации строить, я их все наизусть знаю!

Генерал достал удостоверение, подписанное Прокурором СССР, протянул Абакумову:

– Вот, ознакомьтесь…

Тот взял красную книжку, раскрыл, читал долго, шевеля губами, раз пять, не меньше, потом книжку аккуратно закрыл, вернул ее генералу, обхватил голову руками и начал медленно раскачиваться из стороны в сторону, повторяя:

– Все… Все… Все… Все кончено… Конец… Конец Державе… Конец родине, конец святому делу, конец, конец, конец…

…Назавтра начал давать показания, выскабливался.

Держался с полнейшим безразличием; только один раз разбушевался: «Я санкции на расстрел доктора Шимелиовича и Этингера не давал! В бумагах генералиссимуса ищите!»

Был приговорен к расстрелу.

Расстреляли.


…«Золотую Звезду» Героя Советского Союза Всеволод Владимирович Владимиров (Исаев) получил из рук Ворошилова, который вместе со Сталиным и Молотовым шестнадцать лет назад подписал список на расстрел учителей и друзей Исаева товарища Уборевича, Антонова-Овсеенко, Постышева, Блюхера, Пиляра, Сыроежкина – несть конца этому списку.

Обменявшись рукопожатием с «народным президентом», Исаев обязательного в таких случаях благодарственного слова не произнес, возвратился на свое место за столом заседаний, а перед началом коллективного фотографирования ушел, сославшись на недомогание.


Через месяц он начал работать в Институте Истории по теме «Национал-социализм, неофашизм; модификации тоталитаризма».

Ознакомившись с текстом диссертации, секретарь ЦК Суслов порекомендовал присвоить товарищу Владимирову звание доктора наук без защиты, а рукопись изъять, передав в спецхран…

БОМБА ДЛЯ ПРЕДСЕДАТЕЛЯ (1967)

ЗАПАДНЫЙ БЕРЛИН. 1967, август

1

Его бил озноб. Ночь была теплая, но его все равно бил озноб. Он то и дело оглядывался; улица была пустынной, ни одного такси, а до Чек Пойнт Чарли оставалось еще километра два по набережной, через мост, мимо бетонно-стеклянного здания концерна Шпрингера, на крыше которого мертвенно высвечивались буквы, слагавшиеся в слова: «Выпуск последних известий». Был уже второй час ночи – яркие, голубоватые неоновые фонари в черном небе казались осколками льда. Листва деревьев, подсвеченная этим холодным светом, была жирной, как бы сделанной в театральной мастерской из картона, выкрашенного темно-зеленой масляной краской.

Он понял: его бил озноб не оттого, что он сейчас до смешного случайно узнал, и не потому, что он торопился в Чек Пойнт Чарли, чтобы скорее оказаться на той стороне; его бил озноб потому, что сейчас он впервые в жизни ощутил страх, и не просто страх, который знаком каждому, но особый – страх перед враждебностью всего окружающего. Все сейчас казалось ему враждебным, даже жирные листья платанов. Особенно страшно становилось ему, когда он видел черную воду канала. Льдистый свет фонарей в этой черной, жирной воде тоже казался жирным, и эта противоестественность льдинок и жира, увязанная в естественное единство провалом канала, пугала его сейчас больше всего.

«Хоть бы в одном окне был свет, – думал он, – я бы позвонил. Но он же сам мне сказал, что в полицию звонить бессмысленно. А может, я просто накручиваю себя… Насмотрелся детективов… И трясусь как осиновый лист. Надо переключиться, и все пройдет, и этот озноб тоже пройдет, и я смогу спокойно дойти до границы. Нельзя идти с этим гадостным чувством ужаса. Но повинен в этом только я. Он лишь довел меня до этого состояния. Сам трясся, и меня тоже стало трясти. Да, на что я хотел переключиться? На осень. Нет, на осиновые листья. Почему осина? Это, наверное, потому, что осиновые листья становятся красными осенью и жестяно шевелятся на ветру, но все равно они не кажутся в наших лесах такими театральными, как эти жирные платаны. Смешно: „Отчего вы так покраснели, уважаемый лист осины?“ Просто по-чеховски: „многоуважаемый шкаф“. Вам стыдно, лист осины? Вам стыдно того, что скоро вы опадете, исчезнете под снегом, чтобы через год стать землей? Разве это так страшно – стать землей? Хватит об этих осинах, – одернул он себя. – Хватит!»

Он внезапно почувствовал, как прошел озноб, и тело уже не била судорожная, частая дрожь.

«Вот и все, – сказал он себе. – Просто любой нормальный человек боится одиночества в ночи. Для этого, наверное, и женились первобытные, чтобы не страшно было спать одному в лесу. И старикам вдвоем спать не так страшно, когда каждая ночь может оказаться последней в жизни».

Он достал пачку сигарет и остановился. Закурил, несколько раз чиркнув отсыревшими спичками. «Отмокли в кармане, – отметил он, – это я так вспотел со страху… Завтра надо купить зажигалку».

Он услыхал сзади шум автомобиля. Вздрогнув, почувствовал, как ослабели ноги. И снова все тело покрылось холодной испариной.

«Сейчас закричу, – успел подумать он. – Разобью стекло в этом доме и закричу. Хотя какой это дом? Руины… Они меня здесь и подстерегли».

Он обернулся: по улице катило такси. Над крышей горел фонарик: «Свободен».

Он попробовал шагнуть на мостовую, чтобы остановить машину, но почувствовал, что ноги его не слушаются: они стали ватными после того, как он услыхал мотор у себя за спиной в этом мертвом ночном городе, среди руин, жирных листьев и черной воды канала.

«Я думал, что будет нестись какой-нибудь гоночный автомобиль с автоматами в открытых окнах. А это просто такси. Один шофер. И никого больше».

И, облегченно вздохнув, он вышел на мостовую и поднял руку.

– Добрый вечер, господин, – сказал таксист, распахнув дверцу.

– Чек Пойнт Чарли, пожалуйста.

– Чек Пойнт, – повторил шофер. – Без подружки нет смысла бродить, а?

«Не объяснять же ему, что у меня не было денег на такси из центра до границы, а метро уже закрылось», – подумал он и согласно кивнул головой:

– Да, без подружки, конечно, нет смысла гулять по городу.

– Нужна девочка?

– Нет, спасибо.

Он испытывал сейчас громадное, расслабленное, веселое и легкое счастье: так бывает, когда опасность, причем не очевидная (с ней легче бороться), а та, которую предугадываешь, к встрече с которой изнурительно готовишься, уже позади.

Шофер переключил свой зеленый фонарик на красный и сказал в маленький микрофон – такие сейчас установлены у большинства западноберлинских таксистов:

– Заказ на зональную границу. Чек Пойнт Чарли. У вас никого нет в том районе, чтобы взять в город?

Сквозь писк и треск диспетчерской службы низкий мужской голос ответил:

– Сейчас запросим.

Шофер пояснил:

– Надо кого-нибудь подхватить в центр, чтобы не тратить зря бензин.

– Я понимаю. Хотите сигарету?

– С удовольствием. Нет, спасибо, я прикурю сам. Яркая вспышка спички – можно вмазать в столб. У меня раз так было.

Он ловко прикурил от зажигалки, затянулся и сказал:

– Я всегда курю «ЛМ», но ваши, пожалуй, покрепче.

2

Айсман потушил сигарету и посмотрел на Вальтера. Тот спросил:

– Будем варить кашу?

– А что делать? Это только в книжках у Маклина добрые английские диверсанты запирают наших солдат в подвалы, пока рвут форт. Этого парня не запрешь в подвал… Он теперь знает все.

– Мало ли про нас говорят. Мы привыкли. Пусть поболтают еще…

– Наш выродок сказал ему про Лима. И про нас. И про штаб-квартиру. И про полигон…

– Будить хозяина?

– Он не спит…

– Тогда давай приказ…

– Нет, – задумчиво ответил Айсман, но эта задумчивость не помешала ему стремительно набрать номер, подключить к телефону диктофон и сказать в трубку: – Парень уходит. Как быть? – Он внимательно выслушал ответ и сказал: – Ясно. Хорошо.

Вальтер посмотрел на Айсмана, осторожно положившего трубку на рычаг, и спросил:

– Что он сказал?

– Передай шоферу, что парня выпускать нельзя.

Вальтер взял микрофон и перевел кнопку на отметку «Связь».

В микрофоне таксиста зашуршало, и сквозь таинственные помехи спящего города низкий мужской голос пророкотал:

– Возьмите адрес: Нойкельн, Шубертштрассе, пять.

– Вас понял, благодарю, – ответил шофер и подмигнул пассажиру: – Все в порядке, я обеспечен клиентом. Пожалуйста, если вас не затруднит, откройте сзади окно: очень душно, а кондиционер поставить – нет денег…

– Повернуть ручку вниз?

– Нет, наоборот, вверх. Да вы станьте на сиденье коленями, так не дотянетесь.

Человек стал на колени и потянулся к белой, сверкающей хромом ручке. Именно эта сверкающая белая ручка на красной кожаной обивке была тем последним, что он видел в жизни, – пуля, выпущенная шофером из бесшумного пистолета, снесла ему полчерепа, и рыжий мозг забрызгал стекло, которое через какое-то мгновение стало черно-красным от крови.

Пуля, пройдя сквозь дверцу сверху вниз, потому что шоферу пришлось чуть привстать, чтобы удобнее было стрелять в затылок пассажира, срикошетила о люк канализации и разрезала угол окна в квартире фрау Шмидт. Ударившись о металлический держатель люстры, пуля разбила экран телевизора – уже на самом излете.


Фрау Шмидт в это время снился сон, будто она во время бомбежки потеряла карточки на маргарин и крупу. Она закричала и проснулась. Ее дочь Лотта прибежала к ней в спальню. Дочь просила ее остаться еще на неделю в Гамбурге: обстановка «во фронтовом городе» дурно отражалась на нервном состоянии матушки, где та жила совсем одна, в большой квартире, далеко от центра, на берегу Брюггерканала – как раз в том месте, где только что был убит человек, считавший, что «переключиться» следует, настраиваясь воспоминаниями на осенний лес, в котором пламенеют осиновые листья…

3

Гейнц Кроне любил печатать стоя, но в редакции не было бюро, на котором можно было бы установить машинку. Поэтому Кроне обычно устраивался на подоконнике.

В «Европейском центре» – самом высоком здании Западного Берлина, где помещался «Телеграф», были широкие дубовые подоконники, очень высокие, – можно было поставить машинку, рядом положить стопку бумаги, и еще оставалось место для книг и справочников.

Кроне допечатал страницу, закурил, вставил в машинку чистый лист и посмотрел в широкое, без рамы, окно. Город засыпал, и поэтому сине-неоновое освещение «Европейского центра» казалось тревожным и неживым.

«Его хорошо знают рабочие заводов в Ганновере, Дюссельдорфе, Бремене, Эссене и Гамбурге; несколько меньше он знаком сотрудникам вычислительных центров по автоматике и системам управления в Западном Берлине, Нюрнберге и Мюнхене; прессе о нем доподлинно известно лишь то, что было в свое время опубликовано оккупационными властями в 1946 году. С помощью его „мозгового треста“ сейчас точно дозируются сведения о том, что глава концерна демократичен, прост в обращении, неприхотлив в личной жизни (тратит на себя 13 марок в день, курит самые дешевые сигареты), любит Вагнера и Баха; читает Сименона и Жюля Верна и носит костюмы, купленные в универмаге, 52-й размер, 4-й рост. Однако все, что касается его дел, окружено плотной стеной тайны, кроме итоговой цифры: он владеет семью миллиардами марок. „Система безопасности“ концерна отработана на редкость тщательно. Одни считают это возможным потому, что концерн семейный, а не акционерный, следовательно, глава и хозяин практически бесконтролен во всех своих действиях и несет личную ответственность лишь перед законом. На наш взгляд, служба разведки в концерне столь точна потому, что организовали эту работу анонимы из бывшего IV отдела имперского управления безопасности. Напомним тем, кто рожден после 1945 года: IV управление РСХА в просторечье называлось во времена Гитлера короче и определеннее – гестапо.

Несмотря на то что начиная с 1952 года все связанное с деятельностью Фридриха Дорнброка окружено сочно выписанными «рождественскими мифами», ряд сведений нам все-таки удалось получить. Например, нам стало известно, что господин Дорнброк вел переговоры с баварским правительством о покупке той земли в Берхстенсгадене, где стоял дом Гитлера. Г-ну Дорнброку отказали, но он сумел купить землю неподалеку, общей площадью восемь квадратных километров. Крестьяне в окружающих деревнях вскоре стали называть эту огороженную металлической соткой территорию «вулканом дракона», ибо в горное поместье провели большую шоссейную дорогу для грузовых автомашин, в камнях пробили гигантскую штольню и на водопаде была построена электростанция, мощность которой позволяла сделать вывод о ее целевом назначении. Взрыв, произошедший в штольне, и отсутствие каких-либо сведений о причинах взрыва, потрясшего – в прямом смысле – окрестности, позволяют считать «атомную версию» единственно разумной. Это очень напоминало подземные ядерные испытания. Представитель концерна сделал заявление для печати, в котором утверждал, что в штольне проводились работы по уточнению взаимодействия систем «центрифуги», предназначенной для получения урана «исключительно в мирных целях». Работы в «вулкане дракона» после этого прекратились, однако заводы концерна Дорнброка активно, с нарастанием выпускают жаропрочные металлы, ракетное топливо, электронную технику; в его исследовательских институтах отрабатываются новейшие системы управления и космической связи. Нас не может не волновать, где, в каком месте Федеративной Республики, на каком из своих заводов г-н Дорнброк продолжает работы по созданию «личной» атомной бомбы. Надо надеяться, что правительство канцлера Кизингера всерьез заинтересуется этим вопросом. Нас, во всяком случае, не устраивает утверждение статс-секретаря о том, что слухи о работе Дорнброка в области создания «Н-бомбы» преувеличены, поскольку в ФРГ нет районов, где было бы возможно проведение испытаний ядерного оружия. Это утверждение и голословно и наивно».

Гейнц Кроне вычеркнул несколько прилагательных, прочитал статью еще раз и пошел к шеф-редактору «Телеграфа»: когда дело касалось концернов Флика, Дорнброка или Круппа. Кроне показывал свои материалы и директору издательства, и шеф-редактору газеты, чтобы вместе определить позицию на будущее – в случае, если последует судебный иск «о клевете и диффамации».

– К грозе, – сказал Кроне, входя к шеф-редактору. – Вы чувствуете, как парит? Вот смотрите, я, по-моему, недурно расправился с Дорнброком.

– Не надо с ним расправляться, – сказал шеф-редактор и протянул Кроне свежие листы с телетайпа. – Сейчас о нем нельзя печатать ничего, это будет слишком жестоко.

Кроне прочитал сообщение: «Как стало известно, болгарский интеллектуал Павел Кочев, стажировавшийся в Москве, в аспирантуре профессора Максима М. Исаева по теме „Концерн Дорнброка“, вчера обратился к властям Западного Берлина с просьбой о предоставлении ему политического убежища. Об этом сообщил на пресс-конференции директор газеты „Курир“ Ленц».

– Ну и что? – удивился Кроне. – Какое это имеет отношение к моему материалу?

– Переверните страницу. Они у вас слиплись. Вы не то читали.

«Майор Гельтофф из полиции сообщил прессе, что на квартире кинорежиссера Люса, известного своими левыми убеждениями, только что обнаружен труп Ганса Фридриха Дорнброка, единственного наследника всех капиталов концерна».

ЗАКОН И ЛИРА

1

«Милый Паоло, ты – сволочь! Я три дня искал тебя, а только сегодня секретарша изволила сообщить мне, что ты улетел в Лондон и вернешься через неделю, когда я снова буду в Берлине. А ты мне сейчас нужен, как никто другой, потому что хоть и являешься свиньей, но хрюкаешь откровенно.

Я только что просмотрел отснятый материал, и стало мне так горестно, хоть воем вой. Что происходит со мной? Кто так хитро шутит – между тем, как возник замысел и пошла продукция, – кто путает, мешает, гадит?! А что такое «замысел»? Некоторые пишут конспекты и могут заранее рассказать свою будущую картину, до того как начнут снимать фильм. А я ничего не могу рассказать: какие-то странные видения рвут мою бедную голову, я слышу обрывки разговоров, вижу лица, чувствую возникновение интересных коллизий, а когда начинаю все это записывать и снимать – получается сухомятка, какое-то постыдное калькирование жизни.

Не зря сейчас искусство разделилось на два направления, почти абсолютно изолированные друг от друга. Первое – фактография, документалистика, точное следование правде, некое развитие Цвейга. Второе – «самовыворачивание», вроде Феллини, Антониони и Лелюша. Некоторые говорят о них: «Эти плюют на проблемы мира, на трагические вопросы, которые ставит наше время». Глупо. Если Феллини выворачивает себя, делая больно родным и друзьям, он приносит себя в жертву времени: «Смотрите, люди, вот я анатомировал себя во имя вашего благополучия! Смотрите внимательно, не повторяйте меня, а если хотите повторить, подумайте о том-то и том-то!» Другие утверждают: «Документ конечно же интереснее фантазий и страданий особи, подобной мне, во плоти и духе. Пусть уж будет голый факт – я сам стану думать о том, в какой мере это описываемое или снимаемое хорошо или плохо». Наверное, люди тянутся к строгой документалистике, оттого что им осточертели всякого рода диктаты: начиная со страхового агента, советующего не курить помногу, и кончая чиновником министерства иностранных дел, который «рекомендует» не посещать Ханой; людям надоело диктаторство писателя, навязывающего сюжет; законодателя мод, который меняет острые каблучки на толстые; критика, выносящего непререкаемый приговор о новом живописном вернисаже; премьер-министра, замораживающего зарплату. Все надоело, все! А ведь в с е в нашем мире продиктовано кем-то или чем-то, все загнано в рамки закона, беззакония, тирании, демократии, но все в рамках! Зачем же тогда творчество?

Я рванул из самовыворачивания в документалистику, но посреди дороги понял, что документалистика не дело художника, если он замахнулся на то, чтобы быть художником, а не человеком со специальностью «кинорежиссер»! И понял: надо обратно, к человеку, к себе самому, к тебе, ко всем нам…

Ладно. Поплакался, и будет. Когда я закончу эту картину о сегодняшнем «фронтовом городе», о том, как там благодушествуют генералы СС в том же Далеме, где жил Гиммлер, и о студентах, которые влачат полуголодное существование, бери меня на работу в свою рекламную контору: к старости буду обеспечен вполне пристойной пенсией.

Между прочим, сегодня мне попалась статья о родителе нашего с тобой друга. Бедный Ганс! Он не в папу. Старый Дорнброк имеет зубы, а Ганс – дитя, и мне порой кажется, что он – само опровержение теории наследственности: так он непохож на своего отца. Он приходил ко мне пьяный, в ночь перед моим вылетом из Западного Берлина. Это был смешной и странный разговор. Если бы я не принял решения вернуться в кинематограф чувств, я бы, возможно, ухватился за его предложение. Он предложил мне сделать ленту о его концерне. Говорил о трагедии, которая нас всех ждет, и обещал сказать мне такое, от чего содрогнется мир. Впрочем, это сейчас несущественно. Главное – принять решение. А я его принял. Мир устал от реальных проблем. Чувства вечны.

Да, можешь выразить «соболезнование». Мой «Нацизм в белых рубашках» получил очередную премию на фестивале в Мексике. А у нас о картине по-прежнему молчат, сволочи. Как воды в рот набрали. Я успокаиваю себя тем, что, значит, прижал кого-то. Но ведь честолюбие съедает! И денег от проката нет!»

2

– Мастер! – окликнул Люса его ассистент, заглянув в номер без стука. – Свет поставлен, актеров привезли, ждут вас.

– Хорошо. Иду. Спасибо.

Люс решил было дописать письмо после съемок, но понял, что работать ему предстоит всю ночь, утром придется кое-что подснять на улицах скрытой камерой, потом еще одна маленькая съемка – паренька, уехавшего из Западного Берлина, и сразу домой. Так что, решил Люс, дописывать ему будет некогда. Спустившись вниз, он попросил портье бросить конверт в почтовый ящик.

Сегодняшняя ночная съемка была назначена в баре отеля. Лестница, которая вела в бар, была покрыта люминесцентной краской, и Люс, спускаясь вниз, вдруг ощутил себя как в детстве, когда они играли в индейцев. Сочетание красного, синего и белого цветов всегда ассоциировалось в нем с кинокартинами об индейцах. До войны в Германии часто показывали американские картины об индейцах, сопровождая демонстрацию вступительными титрами о том, как янки угнетают коренное «арийское» население Америки.

…Актеров, которых привез ему ассистент, Люс не знал. Две женщины и два парня. «Наверное, из театра, – решил Люс. – Они слишком напряженно рассматривают камеру. В общем-то, хорошо, что их никто не знает. Мне и нужны такие люди в этой картине – никому не известные».

– Добрый вечер, господа, – сказал он, – извините, что я задержал вас.

– Добрый вечер, – нестройно ответили актеры.

«Черная девочка ничего, – отметил Люс. – Видимо, она подойдет больше остальных. Вторая слишком красива и чувственна. Ухоженная лошадь, а не женщина. Мужчины не очень-то годятся. Георга всегда тянет на „эталоны“. Обязательно, чтобы два метра, косая сажень в плечах и ослепительная улыбка. Такие мужики хороши в вестерне или в постели, у меня они будут диссонировать с отснятым материалом».

– Мой ассистент, – сказал Люс, – уже, по-видимому, изложил вкратце вашу задачу в сегодняшней съемке?

– Да.

В баре было сумрачно. После того как попробовали свет и ослепительные голубые софиты тысячекратно отразились в зеркалах, глаза с трудом привыкали к мраку. Люс решил было еще раз посмотреть, как поставлен свет, но Шварцман, его продюсер, был начинающим бизнесменом, денег у него было мало, и поэтому приходилось экономить и на электроэнергии, и на количестве отснятых дублей. Впрочем, Люс довольно легко переносил это, потому что Шварцман не влезал в съемки, не давал советов, как это обычно принято, и не просил взять на роль героини свою девку.

– И наш метод вам тоже известен? – спросил Люс актеров.

– Нет, мастер, – сказал за них Георг. – Я думал, что об этом лучше рассказать вам.

– Разумно. Я бы просил вас, коллеги, – Люс улыбнулся актерам своей внезапной обезоруживающей улыбкой, – забыть на время нашей сегодняшней совместной работы, что вы из театра. Мы снимаем фильм в некотором роде экспериментальный, фильм-поиск. У нас нет актеров. Собственно, те актеры, которые помогают нам в работе, – это просто-напросто наши единомышленники, товарищи по оружию. Сегодня в этом баре соберутся бабушки и старички из «ассоциации борьбы за чистоту нравов и святость любви». Это филиал нашей западноберлинской штаб-квартиры. Вы имеете возможность говорить с ними о том, что волнует вас, ваше поколение. Я не хочу готовить вас к съемкам, чтобы не было заданности, чтобы не поперла режиссура. Вы понимаете?

– Я понимаю, – первой откликнулась «лошадь» и обворожительно улыбнулась Люсу.

«Точно, – сказал он себе. – Я был уверен, что она откликнется первой. Почему красивые, ухоженные актрисы считают своим долгом переспать с режиссером? Наваждение какое-то…»

– Ну и прекрасно, – сказал Люс. – Представьте себе, пожалуйста, что я – старик из этой «ассоциации святой любви». Ничего звучит, а? Валяйте беседуйте со мной. Георг, дайте на несколько минут свет, и пусть приготовят звукозапись. Ну, – он обернулся к высокой красивой актрисе, – прошу вас.

– Скажите, вы любили только один раз в жизни? – спросила она с придыханием, чуть нагнувшись, чтобы Люсу была видна ее большая грудь в низком вырезе платья.

– Конечно. А вы?

– Я? – женщина растерялась.

– Да. Вы.

– А разве меня тоже будут спрашивать? Я думала, что мое дело – задавать вопросы, как во время телевизионных шоу.

– Нет, отчего же… Вам наверняка станут задавать вопросы, причем самые неожиданные.

Люс не хотел говорить актерам, что старики, которые соберутся здесь, совсем не такие нежные, розовые божьи одуванчики, какими они казались. Все мужчины в этой ассоциации в прошлом были активными членами НСДАП, и большинство из них работали в министерстве пропаганды и в партийной канцелярии Гесса и Бормана, занимаясь проблемой создания «новой морали» для тысячелетнего рейха. Люс задумал эту съемку довольно рисково: он рассчитывал, что старики проведут свою «пропагандистскую работу», не встречая сопротивления со стороны актеров, которые в силу своей профессии «подыгрывают» на площадке партнеру, а не спорят с ним. Потом, думал Люс, когда старики кончат свои монологи, он подмонтирует хронику: он даст кадры, где были сняты эти старички в пору их молодости, когда они ратовали за чистую любовь арийцев, которым мешают претворять в жизнь их великие идеалы большевики, славяне, евреи и цыгане.

– Так, – сказал Люс, – хорошо. Начнем сначала? Простите, как вас зовут?

– Ингрид.

– Очень красивое имя, – улыбнулся Люс. – Итак, мой вопрос: «А разве вы…»

– Да-да, помню, – быстро ответила актриса.

«Готовилась, дуреха, – понял Люс, – все то время, пока меняли пленку в диктофоне, она мучительно готовилась к ответу».

– Я любила два раза, – сказала Ингрид.

– Вы убеждены в этом? Именно два раза? А не три?

– Именно два раза. Мой жених разбился на скачках, он был наездником. Я очень любила его. И сейчас я люблю человека, который похож на моего первого возлюбленного. Он так же благороден, чист, нежен…

– Может быть, все-таки, – настаивал Люс, – вы любили всего один раз – того, первого, который погиб? Может быть, вы и сейчас продолжаете любить его – в облике другого человека?

Актриса вздохнула и согласилась:

– Может быть, вы правы.

«Идиотка, – подумал Люс. – Ее нельзя оставлять в фильме. Я пущу ее на затравку, старики начнут торжествовать победу, и тогда уже мне придется взять у них пару интервью. Надо будет предупредить Георга, чтобы он снимал меня со спины, когда я отойду от камеры».

– Благодарю вас, Ингрид, – сказал Люс. – Все очень хорошо. Теперь попрошу вас, фройляйн…

– Кристина Ульман.

– Пожалуйста, Кристи, – попросил Люс.

Худенькая, в длинном черном свитере и потрепанных джинсах, Кристина села напротив Люса, и глаза ее – длинные, черные – сощурились зло и выжидающе.

– Вы лжете, – сказала она, помедлив, – когда говорите нам о возвышенной, святой и чистой любви. Сейчас такой любви не может быть.

– Отчего? – спросил Люс и напрягся. Он почувствовал, что эта девочка может предложить схватку.

– Оттого, что ваше поколение убило любовь!

– Стоп! – сказал Люс. – Спасибо, Кристи! Дальше не надо. Сейчас мы стреляем вхолостую. Итак, коллеги, полная раскованность, вы – хозяева площадки, смело принимайте дискуссию, но не перебивайте собеседников, дайте им сказать то, что они хотят сказать, расположите их к себе. Мужчинам придется беседовать со старухами. Бабушки любят сентиментальность – помните об этом…


– Добрый вечер, дамы и господа, – первым начал высокий актер, – мое имя Клаус фон Хаффен. Мне хотелось бы задать несколько вопросов нашим дамам. Позвольте? – он чуть поклонился той старухе, которая была к нему ближе других.

– Пожалуйста, господин фон Хаффен.

– Ваше имя?

– Ильзе Легермайстер.

– Фрау Легермайстер, меня интересует только один вопрос, – говорил актер хорошо поставленным голосом, на настоящем «хохдойч».

Люс похолодел от счастья, прилипнув к камере: бабушка смотрела на двухметроворостого красавца с нескрываемым вожделением. Люс плечом оттер Георга от камеры и наехал трансфакатором на лицо старухи.

Актер продолжал:

– Мой вопрос прост, и вы, вероятно, догадываетесь, каким он будет. Сколько раз в жизни вы любили?

– Один раз.

– Вы любили вашего мужа?

Старик, сидевший рядом с фрау Легермайстер, заулыбался, а старуха, не поворачиваясь к нему, словно бы прилипла взглядом к актеру.

– Да, – ответила она и чуть кивнула направо, – моего мужа.

– Вы никогда не были увлечены другим мужчиной?

Старуха обернулась к мужу. Она смотрела на него какое-то мгновение, и глаза ее были выразительны, и вдруг она улыбнулась длинными фарфоровыми зубами с четко просматривающимися золотыми прослойками.

– Нет, – ответила она, – я любила только моего милого Паульхена.

– Ваш муж казался вам образцом во всех смыслах?

– Да. Он был образцовым лютеранином, отцом и гражданином.

– Простите, фрау Легермайстер, мой следующий вопрос, но он необходим: был ли ваш муж образцовым мужем? Мужчиной, говоря точнее?

– Господин фон Хаффен, это меня никогда не волновало. Для меня всегда было главным духовное в любви, а не грязное, плотское…

Люс почувствовал, как затрясся от сдерживаемого смеха ассистент, – они сидели у камеры, тесно прижавшись друг к другу, и Люс толкнул его локтем.

«Великолепно, – радовался Люс, – было очень ясно видно, как она врала. Это удача».

Следующей на маленькую сцену, где обычно выступал джаз-банд, вышла Ингрид.

– Какой должна быть чистая, высокая любовь? – спросила она старика, сидевшего за столиком в одиночестве.

– Настоящая любовь, – ответил старик, пожевав синими губами, – должна быть доверчивой, нежной и трепетной.

– Простите, ваше имя? Телезрителям интересно узнать ваше имя…

– Освальд Рогге.

– Господин Рогге, что такое доверчивая любовь?

– Как бы вам объяснить получше, – вздохнул старик. – Это когда с первого взгляда… Даже не знаю, как объяснить…

– Ваша жена отсутствует на нашей встрече?

– Да. Она отдыхает с внуками на побережье.

Ингрид нахмурилась, обязательная улыбка сошла с ее лица, и она вдруг спросила:

– Как вы думаете, господин Рогге, возможно ли сохранить любовь после измены? Случайной, глупой… Ненужной…

– Нет, – отрезал Рогге. – Это исключено.

– А что же тогда делать человеку, который любит, но который в силу обстоятельств оказался… падшим…

– Об этом надо было думать раньше.

– Любовь исключает милосердие? – спросила Ингрид.

«Я подонок, – подумал Люс. – Что за манера – сразу составлять впечатление о человеке по первым двум фразам? Это преступление – позволять себе плохо думать о человеке, не узнав его толком. Фашизм какой-то. Разве я допускал, что она задаст такой изумительный вопрос? Впрочем, Нора решит, что я сочинил ей этот вопрос после совместно проведенной ночи».

– Любовь – это само милосердие, – ответил Рогге, – но для того, чтобы сохранить любовь, милосердие и чистоту отношений, следует быть беспощадным по отношению к падшим.

– Я не хочу вам верить, – сказала Ингрид, и в глазах у нее появились слезы, – нет мужчин, которые не изменяют женам! Нет! Я таких не встречала! Все мужчины изменяют, только одни это делают как скоты, а другие ведут себя как честные люди – не сулят рая и не клянутся в вечной любви!

– Я протестую! – сказал высокий, сильный еще, хотя седой как лунь, мужчина и поднялся со своего места. – Мы думали, что киноискусство хочет помочь нам в воспитании молодых германцев, а здесь мы видим попытку опорочить идеалы!

Люс начал грызть ногти: он грыз ногти в горе и в радости. Он знал, что это ужасно. Нора пилила его, утверждая, что ногти грызут только те мужчины, которым суждено быть вдовцами; он знал, как это омерзительно со стороны, но он ничего не мог с собой поделать. Сейчас была радость – нежданная, он даже не мог мечтать о такой удаче: говорил Иоахим Гофмайер, бывший советник Геббельса по работе с молодежью. У Люса были архивные кинокадры, в которых Гофмайер выступал перед активом гитлерюгенда и давал указания, как и от чего следует уберегать германскую молодежь, что надо противопоставлять растленной большевистской и англо-американской пропаганде.

Люс не ждал, что к Гофмайеру подойдет Кристина. А она шла к нему, подтягивая за собой, как шлейф, провод микрофона.

– Неправда! – воскликнула она. – Никто не намерен выступать против идеалов чистой любви! Впрочем, я не понимаю, как можно делить любовь на «чистую» и «нечистую»?!

В зале поднялся шум. Благообразные старушки начали молотить по столикам тяжелыми пивными кружками.

– Самое чистое можно опорочить! – перекрывая шум, продолжала Кристина. – Можно! Напрасно вы так кричите! Значит, вы боитесь меня, если не даете мне говорить!

– Тихо, друзья! – Гофмайер поднял руки, обращаясь к членам своей «ассоциации». – Дадим юной даме возможность высказаться и докажем ей, что нам нечего бояться. Прошу вас, юная дама.

– В ком больше чистоты и нравственности, – спросила Кристина, – в том, кто делает то, что ему хочется, открыто, не скрываясь, или в том, кто делает то же самое – вы знаете, про что я говорю, вы все знаете, и дамы и господа, – таясь, опасаясь, оглядываясь на прописную мораль буржуа?!

– В том чистота, юная дама, кто не оглядывается на прописную мораль, но согласовывает свои поступки с моралью истинной.

– В чем отличие прописной морали от морали истинной?

– Мораль – это, если хотите, соблюдение норм поведения.

– Значит, любовь – это норма поведения? – наступала Кристина.

– Поначалу любовь – это влечение сердец, а потом, когда влечение освящено церковью, – это, я не боюсь показаться старомодным, соблюдение норм морали и правил поведения.

– Влечение сердец? – переспросила Кристи, – А как быть с телом?

– Разве сердце бестелесно? – спросил Гофмайер и победно засмеялся своему вопросу.

– Ну, так вот о теле и сердце, – став бледной, заговорила Кристина, дождавшись, пока в зале стихнет смех. – Я вам хочу кое-что рассказать о сердце, чистой любви и теле. Я забеременела от господина вашего возраста…

Гофмайер, побагровев, спросил:

– Надеюсь, это был не я? Или вы забыли лицо вашего соблазнителя?

– Он был профессором римского права в нашем университете, – продолжала Кристина. – Он так читал о величии нравов Рима, что казался мне выше всех людей на земле, не говоря уже о тех первокурсниках, которые норовили прижаться ко мне коленкой на лекции. Я поссорилась с моим юношей, глупо поссорилась, а наш профессор ехал со мной в одном вагоне метро, и я, даже не знаю почему, рассказала ему об этом. Ах как красиво он говорил о любви и о подлости молодого поколения! Как он мне рассказывал о своей жене, которая изменила ему, и как она потом стояла перед ним на коленях, а он не простил ей, потому что «нельзя прощать подлость»! Как он говорил о чистоте, сделав меня женщиной! Как он говорил об идеалах, вынуждая меня лгать дома про то, где я провожу ночи! Как он анализировал литературу и театр! Как он был воспитан и добр, как он был нежен, зная, что никогда не женится на мне! А когда я забеременела, он стал просить меня отдаться тому бедному мальчику, чтобы было на кого свалить ребенка! Вы все предатели! Вы изменяли своим женам, а ваши жены изменяли вам, пока вы были молоды, а теперь вам хочется замолить грехи, и вы начинаете учить нас чистоте!

В зале началось что-то невообразимое – крики, шум, свист…

Люс схватил второй микрофон и вышел на середину зала – Кристи убежала куда-то.

– Дамы и господа! – закричал он, чувствуя отчаянную, холодную радость. – Господин Гофмайер! Дамы и господа, я прошу вас успокоиться. Может создаться впечатление, что вы противники демократии, ибо нельзя же, право, лишать человека его точки зрения, даже если вы не согласны с этой точкой зрения! Господин Гофмайер, у меня к вам вопросы. Надеюсь, ваши ответы все поставят на свои места.

– Хорошо, – ответил Гофмайер, – я готов ответить на ваши вопросы.

– Благодарю вас. Скажите, вы недавно пришли к этой великолепной и поистине добродетельной идее борьбы за чистую любовь или же всегда исповедовали те принципы, которым сейчас так самоотверженно служите?

– Я всегда исповедовал эти принципы…

– И до войны, и во время войны, и после нее?

– Да.

– Эти же самые принципы вы исповедовали и в тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые годы?

– Да.

– Значит, вы верили в чистую любовь, состоя в рядах гитлеровской партии и СС?

– Кто вам сказал об этом?

– Вы сами. Вы же сказали, что верили в сороковом году в те же принципы, что и сейчас… Разве нет?

– Кто вам сказал про СС?

– Вы не были членом СС?

– Не шантажируйте меня! Господа, – он обернулся в зал, – здесь собралась банда! Это красные!

– Господин Гофмайер, вы уходите от ответа: вы были в СС?

Зал ревел.

– Панораму по лицам! – крикнул Люс Георгу, сидевшему за камерой. – Крупно!

– Сделал!

– Еще крупней!

– Сволочи! Мерзавцы! Провокаторы! – орали старики, поднявшись со своих мест.

Люс снова обернулся к Георгу и засмеялся – как выдохнул:

– Снимайте звук, ребята, и убирайте свет! Все. Этот балаган мне больше не нужен.

– Какое вы имели право снимать наше собрание?! – надрывалась старуха, подскочив к Люсу. – Мы привлечем вас к суду! Это провокация!

…Вскоре прибыл наряд полиции. Гофмайер обвинил Люса в диффамации и клевете и потребовал засветить отснятую пленку. Пришлось ехать в полицию – объясняться. Люс отказался давать показания до тех пор, пока не приедет адвокат. Он знал, что Гофмайер ничего не добьется, потому что Георг получил у президента «чистых любовников» разрешение на проведение съемок. Однако Люс чувствовал, как колотится сердце и противно холодеют руки. «Рабья душа, – подумал он, – до сих пор я не могу выжать из себя страх».

Полицейский офицер, сняв допрос, сказал, что он не видит противозаконных действий в том, что произошло в баре во время встречи, запланированной руководством «ассоциации по защите чистой любви». Он предложил Гофмайеру обжаловать его решение и пленку арестовывать не стал, поскольку Люс производил съемки в соответствии с разрешением, полученным официальным путем.

– Я бы не мог наложить арест на пленку, господин Гофмайер, поскольку конституция Федеративной Республики гарантирует свободу собраний таким же образом, как и свободу слова, – добавил полицейский.

– Пленка – не слово, господин офицер, – возразил Гофмайер, – я обжалую ваше решение.

У Люса тряслись руки, и он был ненавистен себе за то, что Гофмайер видел, как у него тряслись руки.

Когда он вернулся в отель, в «ресептион», ему передали телефонограмму из Киприани – там отдыхала Нора с детьми. «Фрау Люс ждала звонка до трех часов ночи. Господина Люса просят не звонить до десяти часов утра, потому что фрау Люс не будет в номере и ночной звонок может испугать мальчиков».

Люс поднялся к себе и сел к окну. Рассвет был серым, сумрачным. Голуби, которые летали над площадью, казались грязными, словно чайки в гавани.

«Дурочка, – подумал Люс о жене. – Она вызывает во мне ревность. Я же знаю, что, несмотря на все ее истерики, она самый верный мне человек. Единственный верный, до конца. Без остатка. Она думает, что если ревнуют, значит, любят. Она никак не хочет согласиться со мной, что ревность – это от себялюбия. Лапочка моя…»

Люс решил поспать часа два – ночные съемки на улицах сорвались из-за того, что группа просидела в полиции. Он лег было, но потом поднялся, поняв, что не уснет: удача съемки в баре зарядила его энергией, которой так ждет каждый художник. Забывается все: усталость, телеграммы Норы из Киприани, страх в полиции. Все уходит, остается лишь одно яростное желание продолжать работу.

Люс написал на листочке бумаги: «В творчестве надо, как в горах, не терять высоту». Ему понравилась эта фраза, он прочитал ее вслух и позвонил ассистенту:

– Мой дорогой Георг, не кидайтесь в меня туфлей. Давайте отстреляемся сегодня до середины дня, чтобы вечером продолжить работу в Западном Берлине. Руки чешутся. У вас тоже? Я очень рад. Спускайтесь вниз, выпьем кофе.

Однако кофе он выпить не смог – растерянный Георг принес утреннюю газету, в которой сообщалось, что полиция обнаружила в доме Люса труп Ганса Ф. Дорнброка.

3

Прокурор Берг сказал:

– Фердинанд Люс, я вызвал вас в качестве свидетеля. Если у меня будет достаточно улик, я прерву допрос, потому что тогда каждое ваше слово может быть обращено против вас, и вам не обойтись без адвоката, ибо из свидетеля вы превратитесь в обвиняемого.

– Могу поинтересоваться – в чем?

– Я, знаете ли, исповедую постепенность… Не будем торопиться. Именно у вас на квартире погиб Дорнброк.

– Значит, меня обвиняют в убийстве?

– Я вас ни в чем не обвиняю, господин Люс. Я вызвал вас в качестве свидетеля. Вы готовы правдиво отвечать на мои вопросы?

– Да. Готов. Я готов на все, лишь бы скорее кончился этот ужас! Я готов на все! В газетах началась травля, продюсер уже бегает от меня! Почему меня обвиняют?! В чем?! Я не виноват в самоубийстве Ганса! Не виноват!

Берг снова надолго замолчал, а Люс, глядя на то, как старик ворошит какие-то бумажки на столе, подумал: «Все-таки я зоологический трус. Я боюсь, даже когда знаю, что невиновен. Недаром меня всегда тянет сделать картину о герое, который если и побеждает злодеев, то лишь от комплекса неполноценности. Художник выражает себя особенно хорошо именно в том, чего ему недостает. Только такой добрый художник, как Томас Манн, мог написать авантюриста Феликса Круля. Оскар Уайльд тоньше всех писал о чистой любви… А бабник никогда не сможет написать нежность, разве что только в старости, когда им будет владеть не желание, а горькая память, – все прошло мимо, все, что могло бы украсить его и облагородить… Проклятая немецкая манера – теоретизировать… Даже в кабинете прокурора. Если бы в моем мозгу укрепили датчики, которые могут автоматически, вне меня, записывать мысли, получилась бы великая книга. Некоторые писатели носят в кармане книжечки и записывают в них чужие слова и свои мысли. Идиоты! Всякая организация в творчестве глупа и идет от бездарности. Гений щедр, он не боится, что мысль, не занесенная в реестр, исчезнет. Значит, дерьмо эта мысль, если она порхает, как бабочка, и за ней надо бегать с сачком… Сейчас эта старая сволочь начнет задавать свои вопросы, он еще только готовится к этому, а я уже весь потный. Какая омерзительная, холодная рожа у этого старика… Отталкивающая рожа – один нос чего стоит… Наверное, был пропойцей, не иначе… Или склеротик. Вообще, всех стариков надо изолировать от общества. У них нет интересов, общих с людьми, которые хотят просто любить женщину, просто пить пиво и просто играть в теннис… Они все злятся, что им скоро пора в ящик, эти мумии».

– Расскажите о вашей последней встрече с Гансом Дорнброком, – попросил Берг.

– Я был в ванной… Это было что-то около часа ночи, я собирался в бар. Он пришел ко мне чуть пьяный, очень взволнованный.

– Каким образом вы определили, что он был чуть пьян и очень взволнован?

– Так мне показалось… Откуда я знаю, как это определить? Мне показалось, что он был самую малость пьян и очень возбужден…

– Может быть, вы хотите все рассказать без моих наводящих вопросов? Некоторые ищут общения со мной, чтобы как-то отделаться от мысли, что это допрос. Вы как?

– Мне было бы удобнее рассказать вам все, что я знаю, без ваших уточняющих вопросов.

– Хорошо. Пожалуйста.

– Ганс попросил чего-нибудь выпить… Я предложил ему поискать у меня на втором этаже, в библиотеке. Там, кажется, что-то оставалось. Он нашел бутылку, выпил, потом спросил: «Могу я посидеть у тебя полчаса, сюда должны позвонить, я дал твой телефон одному человеку. Он должен скоро позвонить сюда, и я тогда поеду домой». Я сказал, что он может здесь и заночевать: Нора с детьми в Италии, дом в его распоряжении. Он тогда спросил меня… Хотя это долгая история: мы с ним болтали об искусстве, пока я одевался. А потом я уехал. А когда сегодня вернулся – я улетал в Ганновер, – меня ждали господа из политического отдела криминальной полиции. Вот, собственно, и все.

– Тогда у меня будет к вам ряд вопросов. Во-первых, в какой бар вы собирались поехать?

– В «Эврику».

– Вы были там?

– Конечно.

– Кто это может подтвердить?

– Кельнер…

– Вы там были один?

– Нет.

– С кем?

– Я не буду отвечать на этот вопрос.

– Вы были с женщиной и не хотите, чтобы об этом узнала ваша жена? Понимаю. Если мне потребуется, я смогу увидеть эту женщину?

– Это сопряжено с определенными трудностями… Вы должны понять нас…

– Вы встречали в баре кого-нибудь из друзей или знакомых?

– Не помню. Кажется, не встречал. Нет, не встречал…

– Показаний одного кельнера недостаточно. Мне нужны два показания. Хорошо, мы к этому вернемся позже. Когда вы приехали в бар?

– Я не помню. Точного времени я не помню.

– Я и не спрашиваю у вас точное время. Примерно в котором часу вы туда приехали?

– Что-то около двух.

– Как вы добирались до «Эврики»?

– Я ехал туда на своей машине.

– Вы заезжали за тем человеком, с которым были в баре?

– Нет. Мы встретились у входа.

– Ваша подруга… Тот человек, который был с вами в баре, добирался туда на такси?

– Нет.

– На своей машине?

– Скажем, так.

– Господин Люс, этот ответ меня не удовлетворяет.

– Вы обещали не касаться этого вопроса.

– Я не спрашиваю имени и фамилии вашей подруги… пока что… Я задаю вопросы, связанные с обстоятельствами дела. На чем она приехала к «Эврике»? На своей машине?

– Нет.

– На машине мужа?

– Да. Но не надо этого нигде отмечать.

– Вы сказали, что Ганс пришел к вам «что-то около часа»… Постарайтесь вспомнить когда. В половине первого? В двенадцать сорок?

– Скорее всего это было в половине первого. А может быть, даже двадцать минут первого. Пожалуй, так точнее всего. Он пришел в двенадцать двадцать, потому что я минут за пять перед тем выключил ТВ, когда кончили передавать новости.

– Сколько времени вы с ним разговаривали?

– Несколько минут.

– И потом уехали?

– Да.

– Вы никуда не заезжали по пути в бар?

– Нет.

– Сколько времени вы ехали до бара?

– Не помню. Это не очень далеко…

– Полчаса? Больше?

– Ну что вы! Минут пятнадцать… Движения на улицах нет… Минут пятнадцать…

– Значит, в «Эврику» вы попали в час десять, час двадцать?

– Нет. Там я был без пяти два. Это я запомнил: часы у входа в бар очень большие, с какими-то странными, запоминающимися стрелками.

– Ясно. Хорошо. Спасибо. Теперь я попросил бы вас рассказать мне, о чем вы беседовали с Дорнброком.

– Я же сказал – об искусстве. Это был странный разговор.

– Это меня очень интересует, господин Люс.

– Он спросил меня, по-прежнему ли я отношусь к нацизму или меня сломали. Я ответил, что к нацизму я отношусь по-прежнему и что меня не доломали, но сейчас, сказал я ему, главная опасность, которая угрожает человечеству, не нацизм, а развитие техники. Вокруг земли – плотный слой отработанных газов. Заводы, которые делают для растущего населения мира машины, самолеты, атомные бомбы, хрусталь и полотняные рубашки, отравляют атмосферу и нагревают ее, и скоро начнется таяние снегов на полюсах и новый потоп, а при потопе люди ищут бревна для плотов… Он спросил меня, не хотел бы я продолжить свою картину о наци… У меня был такой фильм…

– Я смотрел ваш фильм, – перебил его Берг, – дальше, пожалуйста.

– Я ответил, что такие фильмы не дают денег. Нет, нет, я имею в виду не наживу, а просто-напросто базу для следующей работы… Я сказал ему, что устал рисковать, всякий риск рано или поздно убивает в художнике творца, то есть непосредственность, и превращает его в политика или в торговца, что еще хуже. И он вдруг предложил мне денег, огромную сумму денег. Я спросил его, какой фильм он предлагает мне снять. Он ответил, что сначала должен заручиться моим согласием. Он выписал мне чек на сто тысяч марок. Я сказал ему: «Порви этот чек. Я перестал чувствовать, что моя драка против наци нужна здесь хоть кому-то. Солдатом быть хорошо, когда знаешь, что ты нужен. А я здесь не нужен. Мир сейчас можно заставить рассуждать, отойдя от частных проблем. Надо выходить на общее, главное, что волнует планету, человечество, а не нас одних». Вот, собственно, и все.

– Следовательно, вы ему отказали? Вы отвергли его предложение сделать фильм, сюжет которого вам неизвестен, но который должен быть обращен против нацизма?

– Да. В общем, это надо понять именно так.

– Он сам порвал чек?

– Нет. Это сделал я. Он уже выпил полбутылки и стал пьяным. Он блевал, он вообще-то не умел пить… Я, говоря откровенно, не верю в устойчивость оппозиции миллиардерских сынков, хотя Ганс был славный парень. Знаете, тем, у кого папа имеет власть, можно поиграть в оппозицию – иногда. Мне же этого делать нельзя. Мне надо постоянно лавировать…

– Лавировать? Но вы ведь выступаете с откровенно левых позиций в своем творчестве…

– Я не отказываюсь от этих моих позиций. Иногда, правда, сниму какую-нибудь сусальность – для равновесия. Но Ганс предлагал мне сделать фильм… Как это он сказал… «Который взорвет здесь всех и вся. Я дам тебе такие материалы, которые не известны никому в мире». Я сказал ему: «Старикаша, ты поспишь часок-другой, а завтра мы с тобой договорим все это на свежую голову, без виски». И уехал.

– Кто должен был позвонить ему и почему он дал именно ваш телефон?

– Я не знаю.

– Вы достаточно полно воспроизвели ваш разговор с Гансом?

– Да. По-моему, да.

– Больше он ни о чем не говорил с вами?

– Нет.

– Тогда я позволю себе провести небольшой экскурс в область арифметики. Он пришел к вам в двенадцать двадцать. Так?

– Да.

– Вы приехали в «Эврику» без пяти два, то есть в час пятьдесят пять. Верно?

– Да.

– По дороге, как мы выяснили, вы никуда не заезжали.

– Да.

– Время, затраченное вами на дорогу, – пятнадцать минут, если не ошибаюсь?

– Верно.

– Значит, двенадцать двадцать плюс пятнадцать плюс еще десять – это я беру время на то, как вы спускались в гараж, отпирали ворота, заводили машину. Итого двенадцать сорок пять. Следовательно, Дорнброк провел у вас один час пять минут. Судя по вашим показаниям, разговор ваш смог занять десять – двадцать минут от силы. Значит, либо вы забыли какие-то аспекты вашей беседы, либо вы не все рассказываете мне, господин Люс.

– Если хотите, я постараюсь еще раз припомнить все, как было, а вы включите хронометр, господин прокурор.

– Зачем нам хронометр? Работает диктофон, он метрует показания автоматически.

– Ах вот как… Хорошо. Берем двенадцать двадцать. Ну, двенадцать тридцать – такой допуск на изменение точности возможен?

– Бесспорно.

– «Привет, Люс». – «Здравствуй, милый». – «Я не поздно?» – «Неважно. Я один. Нора с детьми уехала в Венецию, на Киприани». – «Она начала стрелять уток?» – «Нет, она продолжает медленно убивать меня». – «У тебя есть что-нибудь выпить?» – «Поищи наверху, в библиотеке, там что-то могло остаться». – «Спасибо. Иди брейся, я не буду тебе мешать». Я кончил бриться, принял холодный душ, переоделся и вышел к нему. Он уже выпил бутылку, почти всю бутылку.

– Вы говорили, что у вас осталось полбутылки.

– Когда я стоял под душем, он зашел в ванну и показал мне полбутылки и здесь же начал пить ее из горлышка, а потом попросил меня подвинуться и сунул голову под холодный душ и стоял так с минуту. А потом ушел в комнату. А когда я вышел, бутылка была пустой. «Слушай, Люс, хочешь сделать гениальный фильм?» – «Конечно, хочу». – «Я могу тебе предложить сюжет. Это будет бомба. Настоящая бомба для председателя». – «Какого председателя?» – «Их несколько – председателей в этом деле, – ответил он и выругался. – Мой папа председатель, и великий кормчий председатель, и Амброс из БАСФ тоже председатель». – «Ганс, мне надоело драться. Когда ты чувствуешь себя солдатом, нужным в драке, это одно дело, а когда ты навязываешь себя, а от тебя открещиваются и ждут развлекательных штучек с эротикой или немецким Мегрэ – тогда делается очень скучно». – «А я вот и предлагаю тебе повеселиться. Каждый человек должен хоть раз от души повеселиться в этой жизни». – «В чем будет выражаться это веселье?» – «Оно уже кое в чем выразилось. Я выпишу тебе чек и дам материалы, которые потрясут мир». – «Старина, – ответил я ему, – мир уже ничем нельзя потрясти. Лет через пятнадцать неминуемо крушение планеты: ты заметил, как изменился климат? Ты знаешь, что количество смертельного углекислого газа в атмосфере уже сейчас перевалило допустимую норму? Ты знаешь, что достаточно миру „потеплеть“ на три градуса – всего лишь! – и начнется новый потоп? А кто об этом думает?» – «Хорошо, об этом будет твоя следующая вещь. Вот чек на сто тысяч. Я предоставляю все материалы. Я редко прошу, Люс, но если я прошу, то, значит, я знаю, почему я прошу». – «Порви чек. Не надо. Я не люблю пьяных разговоров. Давай вернемся к этому делу утром». – «Ты торопишься?» – «Да, меня ждет Эжени». – «Ты позволишь мне посидеть у тебя? Я жду звонка. Сейчас мне должен позвонить один парень, я дал ему телефон, твой телефон. Так мне было удобней». – «Я же сказал: Нора с детьми в Италии, можешь оставаться здесь хоть всю неделю. Я из „Эврики“ – прямо на аэродром: моя группа ждет в Ганновере». – «Нет, спасибо, я дождусь звонка и уеду. Если я не дождусь звонка, тогда завтра будет много шума в здешней прессе». – «Я раньше не замечал за тобой склонностей к Яну Флемингу. Ты говоришь загадками…» – «Если бы ты сказал мне сейчас, что ты согласен на мое предложение, тогда я бы не говорил, как Флеминг… Кстати, скорее уж я говорю, как персонажи Ле Каре. А ты говоришь о трех градусах и углекислом газе. Позвони Эжени, попроси ее задержаться, я расскажу тебе фабулу – схематично хотя бы». – «Я не могу звонить к ней. Она звонит сюда, ты же знаешь». – «Ты отказываешься от шекспировского сюжета, Люс». – «Я опаздываю, милый. Поспи и не езди сам за рулем, сшибешь кого-нибудь…» Вот примерно так, – закончил Люс. – Я пытался вам проиграть всю ленту такой, как я ее помню. Положите время на паузы, смех, изучающие взгляды… Сколько получится?

– Минут тридцать, как максимум…

– Значит, нам еще не хватает сорока минут?

– Примерно так. Когда он порвал чек?

– После того, как я сказал, что опаздываю и что ему следует поспать.

– Чьего звонка он ждал?

– Не знаю.

– А если предположить?

– Не знаю, господин прокурор.

– Вы его часто видели в таком состоянии?

– В каком?

– Вы же сказали, что он был очень взволнован…

– В общем-то, таким я его никогда не видел. Он, правда, показался мне несколько странным, когда приехал после путешествия в Пекин, Гонконг и Тайвань.

– В чем выражалась эта странность?

– Не знаю. Он приехал оттуда другим. Раньше он много смеялся, был гулякой… Впрочем, его друзья говорили, что он стал гулякой после какой-то личной трагедии, раньше, говорят, он был аскетом и в университете сторонился всех пирушек. А после этой поездки он показался мне каким-то замкнутым, ушедшим в себя…

– Гомосексуализм, марихуана?

– Исключено. Он воспитан в традициях… А у него, по-моему, не было порядочных женщин, только продажные шлюхи из кабаре. Но секс его не волновал… Он был до странности чистым парнем, кстати говоря…

– Так. Хорошо. К вопросу о сорока минутах нам еще придется вернуться, господин Люс… Я вас вызову в ближайшие дни.

– Я готов, господин прокурор…

Когда Люс ушел, Берг попросил секретаря вызвать на допрос тех людей, которые так или иначе были связаны с Дорнброком-отцом с момента организации концерна. Список у него был подготовлен – восемьдесят девять фамилий.

– А на завтра, – сказал он, – закажите мне, голубушка, телефонные разговоры с Сингапуром и Гонконгом – вот по этим номерам, пожалуйста.

ТРУДНЫЕ ДНИ ДОРНБРОКА-ОТЦА

Гиммлера разбудил Шелленберг, позвонив в Науэн в клинику доктора Гебхардта через семь минут после того, как на его стол лег радиоперехват о смерти Франклина Делано Рузвельта.

Гиммлер почувствовал, как по всему телу поползли медленные мурашки.

– Срочно поднимите в сейфе. У-5-11 данные по гороскопам на апрель, – сказал он, – а я сейчас же еду к фюреру. Надеюсь, разведка Бормана и Риббентропа еще не перехватила это сообщение?

– Риббентроп мог это получить через свои связи с нейтралами… Но я постараюсь, чтобы вы были у фюрера первым…

– Да, да, – ответил Гиммлер, – хорошо…

«Ну вот и все, – подумал он и почувствовал, как на глаза его навернулись слезы. – Фюрер оказался прав, как всегда, прав… Смена правителя – это смена курса… Только этот ставленник евреев мог поддерживать Сталина. Любой другой президент примет протянутую нами руку… Теперь мы спасены, теперь Вашингтон поймет, что если мы не удержим полчища русских, то погибнет Европа».

Он одевался очень медленно, потому что дрожали пальцы. Собирая на столе бумаги, он заметил, что неверно застегнул пуговицы на френче.

«Ничего, – подумал он, – это хорошая примета».

Услыхав, что рейхсфюрер поднялся, в комнату осторожно заглянул дежурный адъютант.

– Все хорошо, Франци, – сказал Гиммлер, – все хорошо, мой друг. Пусть приготовят машину, а вы срочно позвоните к профессорам Пацингеру и Ваберу. Скажите, что сейчас за ними приедут. Извинитесь, что их побеспокоили среди ночи, но объясните, что это продиктовано чрезвычайным обстоятельством. Попросите их взять из личной картотеки апрельские параболы – как по состоянию светил, так и по расчетам на личные гороскопы фюрера.

Гиммлер налил себе холодного крепкого чая, разбавил чуть подслащенной водой с лимоном, прополоскал рот и пошел вниз. Небо было высокое, звездное.

«Все изменится, – думал он, садясь в машину. – Провидение последнее время испытывало нас: оно решило провести народ и партию через самые страшные трудности, через кровь и ужас. Мы были сильны и полны веры; именно поэтому провидению угодно теперь спасти нас – оно спасает достойных, тех, кто умеет верить».

Гиммлер не вспоминал сейчас, как он ездил к Герингу и говорил ему о том, что фюрера следует сместить, ибо он потерял волю и ведет народ к гибели; он забыл сейчас и о своих переговорах с Даллесом, направленных против Гитлера. Это сработало в нем автоматически: как и все слабые люди, обладающие огромной властью, в критические минуты он думал лишь о будущем, которое рисовалось ему в радужных красках, прошлое исключалось вовсе, будто его и не было. Сильный до тех пор, пока был силен фюрер, он сделался слабым, обнаружив, что его бог и кумир катится в пропасть. Но сейчас, после телефонного звонка Шелленберга, он вновь стал прежним Гиммлером, «фанатиком идей фюрера и национал-социализма, самого великого учения двадцатого века». Он легко выбросил из памяти те свои шаги, которые были явной изменой Гитлеру, ибо сейчас, когда звезда фюрера вновь воссияет после смерти Рузвельта, поскольку развалится коалиция врагов, он сделает так, что его аппарат, четко отлаженный, не знающий, что такое обсуждение приказа, сработает, и все причастные к прошлому будут уничтожены. Не будет никакого прошлого, если появилась реальная перспектива будущего. Это уже вопрос второстепенный, который решит аппарат: скрыть то прошлое, когда он, Гиммлер, проявил колебания. В конце концов он и тогда думал лишь о Германии. Но и это не должен знать никто, а тот, кто знал, исчезнет.

В приемной фюрера уже сидели профессора Пацингер и Вабер.

– Добрый вечер, – сказал Гиммлер сухо. Такая подчеркнутая сухость была неожиданной. Последние месяцы Гиммлер был необычайно добр со всеми окружающими.

Даже стоматолог, который вмонтировал ему в коренной зуб тайник с ампулой цианистого калия, объяснив систему пользования, отвернулся и заплакал. Гиммлер передал ему кабинет, конфискованный у коммуниста-стоматолога, и помог через университет получить степень доктора медицины без обязательной защиты диссертации. Стоматолог был всем обязан этому человеку с близорукими глазами, который сидел в кресле и спокойно слушал про то, как ему следует убивать себя, и поблагодарил за разъяснения, коснувшись его руки ледяными пальцами, хотя внешне был, как всегда, спокоен…

Но сейчас, когда все внезапно изменилось и когда завтрашний день сулил кардинальную перемену в раскладке политических сил мира, Гиммлер стал прежним Гиммлером – суховатым, жестким и немногословным.

– Прошу вас в кабинет, господа.

Там, предложив профессорам астрологии сесть, Гиммлер прошелся по кабинету, заложив руки за спину, и после долгой паузы спросил:

– Вы закончили обработку гороскопов на этот апрель у себя в институте?

– Нет еще, – ответил Пацингер. – Хотя работа близится к концу.

– Ну и что у вас получается – в порядке самого предварительного расчета?

Профессора переглянулись.

– Рейхсфюрер, – ответил Пацингер, директор секретного института при СС по составлению гороскопов, – все говорит о том, что, несмотря на громадную меру трагизма, переживаемого нацией, победа придет к нам и великие идеи национал-социализма воссияют в веках. Они будут путеводной звездой будущим поколениям европейцев.

Гиммлер прервал его:

– Вы повторяете передовицу из «Фолькишер беобахтер»… Это все я слышал по радио… Вы просто-напросто цитируете Геббельса, профессор. У вас не было никаких показаний на сегодняшнее число?

– Нет. Конкретных не было, – ответил Пацингер.

– У меня были, – негромко сказал Вабер, помощник директора по вопросам связи астрологии с математическими и биофизическими институтами. Он бросил астрономию, когда понял, что в условиях рейха, где будущее планирует не ученый, а партийный аппарат, ничего у него в науке путного не получится, тем более что астрономия была поставлена в зависимое положение от астрологии, и перешел к Пацингеру, человеку, далекому от науки, – просто-напросто тот был старым приятелем Лея, и руководитель «Трудового фронта» добился назначения Пацингера, не имевшего даже университетского образования, на должность директора секретного института. Гиммлер пошел на это сравнительно легко, потому что, когда он истребовал досье Пацингера, выяснилось, что тот состоял осведомителем гестапо с 1934 года.

Вабер поначалу рассчитывал, пользуясь астрологическим блефом, развернуть серьезную научную работу по своей теме «Астрономия и социологическая футурология». Но из этого ничего не вышло: институт был построен по образцу военной организации, и ни одна тема не утверждалась, если ее не поручал институту кто-либо из партийных или государственных бонз рейха. Вабер попробовал столкнуть Пацингера с его поста, вызвав его несколько раз на научную дискуссию в присутствии Гиммлера, но Пацингер обладал великолепной способностью чувствовать, чего хочет рейхсфюрер, какой гороскоп был бы ему сейчас наиболее желателен, и всегда «попадал в десятку».

Сейчас, после ночного звонка Шелленберга, вызвавшего его в бункер, Вабер включил радио и пошарил по шкале приемника. Он-то понимал, что сейчас самое важное в астрологии – это допуск к информации, а поскольку в Германии все новости интерпретировались министерством пропаганды, то вся объективная информация черпалась из передач английского, русского и американского радио.

Вабер и сам не знал, зачем он перед выездом в бункер включил радио. В общем-то, он всегда перед вызовом к руководству слушал вражеское радио, чтобы быть более осведомленным. Передачи, которые сегодня союзники гнали на Германию, были обычны, спокойны, презрительны. Но Вабер нарвался на передачу, которую транслировал Танжер. «По сведениям, полученным из неофициальных источников, здесь стало известно о скоропостижной кончине президента США, одного из лидеров „Большой тройки“.

– Что у вас было? – жадно спросил Гиммлер Вабера. – Что? Какие данные?

– Вчера я составил схему звездного поля – было безоблачно, и телескопическая аппаратура работала отменно, – начал Вабер неторопливо, ибо понял, что сейчас он имеет реальный шанс либо свалить Пацингера, либо получить самостоятельный институт и вместе с этим институтом сразу же уехать в Баварию – там прекрасная астрофизическая обсерватория и нет бомбежек. – Я обратил внимание на странное свечение Сириуса… Отсвет переливов Сириуса вызвал моментальную реакцию «Успеха» в Кассиопее. Я не готов к точному ответу, но вчерашний день либо сегодняшнее утро, по моим данным, могут трактоваться как переменная точка изначальной логичности событий.

– Вчера мы расстались с вами поздно, и вы ничего мне об этом не сообщили, – заметил Пацингер. – Вы имеете в виду восточный фронт или бои на западе?

– Нет, я бы не стал разделять сейчас или узко конкретизировать проблему. С моей точки зрения, отсвет Кассиопеи свидетельствует о всеобщем изменении направленности тенденций. За всеми этими внезапными изменениями звездного поля я вижу случай, но именно тот случай, который может повернуть вспять ход битвы… Повторяю, я еще не готов к точному ответу, но одиннадцатое апреля – это не простой день…

Гиммлер замер перед Вабером, и улыбка осветила его лицо…

– Вабер, вы гений, – сказал он тихо. – Я восхищен вами, Вабер!

«Бить надо сейчас, – решил Вабер, – потом может быть поздно, потому что Пацингер ринется к Лею и все сломает, приписав себе заслугу в организации системы его телескопов, которые позволили мне составить верный гороскоп. Бить надо немедленно».

– Рейхсфюрер, в Баварии сейчас простаивает обсерватория Кульбрахта, – сказал Вабер. – Там занимаются обработкой очевидных фактов. Если бы вы позволили мне взять пять-шесть сотрудников, я бы срочно выехал туда и подготовил в течение недели-двух гороскоп на май. Уже три дня я слежу за невиданными ранее процессами внезапного высвечивания звезд. Это симптом поразительный, ибо объяснить его можно лишь как единство несовместимого. Процессы, происходящие сейчас в звездном мире, отнюдь не сиюминутны: здесь надо тщательно рассчитать перспективу. Я жду ожидаемого в неожиданном, рейхсфюрер…

– Вы сможете все это изложить фюреру? – спросил Гиммлер. – Пусть ваш гороскоп еще не просчитан математиками, пусть. Вы сможете расчертить на листке бумаги происходящее?

– Да. Я смогу это сделать.

Гиммлер взял Вабера под руку и повел его к двери. Пацингер пошел следом.

– Подождите здесь, – сказал Гиммлер, – вы пока не нужны мне…

Гитлер уже знал о случившемся в Вашингтоне. Он сидел в своем маленьком кабинете возле стола, и в ногах у него лежала овчарка. Он заправил свою узенькую походную кровать шерстяным серым одеялом и разгладил складки на подушке так, чтобы кровать выглядела опрятной, будто он и не ложился сегодня спать.

Чуть приподняв руку, он обменялся партийным приветствием с Гиммлером и указал Ваберу на стул возле карты.

– Садитесь рядом, Гиммлер, – предложил он. – Я слушаю, профессор.

Вабер стоял перед фюрером и старался отвести взгляд от желтого, одутловатого лица Гитлера. Серые, тяжелые глаза Гитлера притягивали к себе, как магниты. Лишь глаза казались живыми, все остальное: пепельные щеки, поседевшие волосы, пергаментные руки, бессильные ноги в высоких, «бутылочками», сапогах – было каким-то безжизненным.

«И этот человек привел нас к трагедии, – подумал Вабер, но не испытал при этом гнева, лишь какая-то странная недоумевающая жалость к себе была в нем сейчас. – Мы шли за ним, верили в него, аплодировали ему, приравняли его к богу… Что стало с немцами, господи?! Это же вне логики!»

– Мой фюрер, – начал он, – в отличие от тех, кто исповедует каноническую астрологию, я прежде всего слежу за новыми тенденциями в науке. И я пришел к выводу, что не только звезды, видимые в радиотелескопы, но и не видимые нам в черных провалах космоса, влияют на человека, на его нервную структуру. Те, кто отстаивает очевидное, либо бездарны, либо преступны в тайных помыслах… Излучение радиоволн или электромагнитные колебания способны не только внести помехи в работу сверхмощной радиостанции – неосязаемые нами влияния космоса определяют тенденцию развития: солнечные протуберанцы вызывают мор на земле – с этим теперь перестали спорить…

Вабер заметил, как нетерпеливо дрогнула рука Гитлера, безвольно лежавшая на остром колене. Эта нетерпеливость безволия показалась Ваберу ужасной. Он понял, что Гитлера сейчас не интересуют обоснования, логика, точность; его интересует лишь астрологическое подтверждение той новости, которая, как ему казалось, известна лишь избранным рейха. Он не мог и представить себе, видимо, что его подданные вправе узнать новости не в передачах геббельсовского радио, но настроившись на волну Лондона или Москвы.

«Он хочет получить красивую игрушку, – понял Вабер, – я зря тяну. Я так могу потерять то, что лежит рядом, протяни руки – и твое».

– Однако, – продолжал в той же размеренной, неторопливой интонации говорить Вабер, – данные сегодняшней ночи, а вернее, вчерашнего вечера позволили мне набросать довольно занятную схему – в связи с теми изменениями звездных тел, которые я заметил в наших телескопах.

«Что они все понимают в науке? – подумал он, достав блокнот и набрасывая план. – Им неинтересен поиск, они не верят в необходимость десятилетий экспериментов, прежде чем можно прийти к выводу, им важна сиюминутная отдача. И победит тот, кто сможет им больше наболтать математической галиматьи на уровне „доступной физики“: сложное им, не имеющим законченного школьного образования, абсолютно непонятно».

– Вот, мой фюрер, на этой схеме вы можете воочию убедиться: звезды, тяготеющие к западу, внезапно проявили мощную, целенаправленную активность, которая будет отмечена в ближайшие часы болезнями и горем далекого Запада… Скорее всего, горе обрушится на Америку. Это будет большое горе для Америки, и отсвет западных звезд на те, которые сопутствуют нашему весеннему развитию, не может не принести успеха вашим идеям… Это не просто мое желание или желание миллионов моих соплеменников. Это бесспорные данные, которые я смог прочитать на небе.

Гитлер быстро поднялся и пошел к карте. Гиммлер испытал острое счастье, потому что фюрер сейчас стал прежним Гитлером. Серые глаза его искрились, рука не дергалась, походка была уверенной, четкой, и нога не волочилась, как это было все последнее время.

– Вабер, я награждаю вас золотым рыцарским крестом, ибо вы оказались ближе всех наших болтунов к истине! Вы точнее всех смогли прочитать в звездах то, что мне всегда открывало провидение. Если бы провидение оказалось против нас, то это бы означало конец германской нации и я бы аплодировал этому, ибо лишь неполноценная нация может пройти мимо победы, сквозь победу, над победой и не взять ее рукой, даже не напрягая мускулов. Вабер, я рад, что Гиммлер привел вас ко мне. Вы еще не знаете, почему я рад этому… Мне не нужна сладкая ложь, которой меня пичкают окружающие: мне нужна правда, и только правда, какой бы тяжелой она ни оказалась… Так вот, сегодня ночью умер Рузвельт, этот фигляр, тупой ставленник еврейского капитала! А это значит, что не позднее как через неделю «Большая тройка» развалится! Я ли не предрекал этого, Гиммлер?! Я ли не говорил вам, что мы идем к торжеству идей национал-социализма сквозь горе, лишения и кровь! Но что есть рождение ребенка?! Что это, как не отчаянье, кровь и крик?! Русские оглохнут от грохота своих орудий, которые станут бить по танкам американцев, англичан и французов!

Гитлер угостил Вабера шампанским, предложил рюмку Гиммлеру, но тот отказался – он не пил ничего, кроме лимонада: так предписывал устав СС, а пример – это ли не самое главное? Если лидер подтверждает свои слова делами, поступками, поведением, тогда он не может не добиться желаемого – так считал рейхсфюрер СС.

– Идите, Вабер, и знайте, что все ваши просьбы отныне должны выполняться незамедлительно! Вы нашли то, чего не может найти ни один ученый в мире, ибо вы верны нашей идее, а в ней – решение всех проблем!

Когда Вабер ушел, Гитлер сказал Гиммлеру:

– Соберите всех наших. Военных пока не зовите. И срочно свяжитесь с испанским послом: он должен иметь точные новости из Вашингтона… Поздравляю вас, Гиммлер. Я горжусь вами: вашей верностью, скромным мужеством и преданностью идее.

Гиммлер не смог сдержать слез. Гитлер погладил его по щеке и отправился будить Еву Браун.


Всю ночь в бункере шло веселье. Столы были накрыты для рядовых СС и для генералитета. В зал несколько раз выходил Геббельс. Он был неузнаваем: глаза его сияли, и с лица не сходила улыбка человека, который шел в гору и наконец поднялся на пик. Риббентроп тоже обошел всех офицеров СС, он обнимал незнакомых людей и, под утро напившись, решил спеть несколько песен Шуберта.

Утром следующего дня радиоперехваты, предназначенные для фюрера, задержали: Трумэн выступил с декларацией, в которой утверждал незыблемое решение американского народа вместе с «боевыми союзниками закончить войну, истребив гитлеризм в Европе отныне и навсегда».

Радиоперехват выступления Трумэна был задержан потому, что Гиммлер вызвал к себе «фюреров военной экономики»: Дорнброка, Круппа и председателя наблюдательного совета «И. Г. Фарбениндустри» фон Шницлера. Представитель крупповского концерна на встречу не прибыл; Дорнброк и Амброс из «И. Г.» ровно в 13.00 были в приемной штаб-квартиры СС.

На этот раз Гиммлер не соблюдал нормы выработанного годами партийного этикета: не стал интересоваться процентами выпуска продукции, не расспрашивал о новшествах, которые внедрены на предприятиях, и не давал практических советов, как это было обычно принято.

– Какие у вас связи с американским деловым миром? – сразу же спросил он.

Дорнброк посмотрел на Амброса и ответил:

– Такой вопрос в устах рейхсфюрера СС звучит как предписание идти в тюрьму за связь с врагом…

– Господа, этот вопрос серьезен, значительно более серьезен, чем вы можете предположить…

– Следует понимать вас так, что рейху сейчас понадобились наши контакты с людьми большого бизнеса в США? – продолжал Дорнброк. – Для быстрых переговоров с ними по каким-то экстренным вопросам?

– Да.

– Но ведь не далее как год назад такого рода контакты могли привести к гильотине – даже таких верных движению людей, как я или Амброс…

– Мои контакты, – заметил Амброс, – практически невозможны, потому что русские опубликовали документы о газе «циклон» в Аушвице…[245] За работу над этим газом отвечал я, рейхсфюрер…

Дорнброк поморщился:

– Э, Амброс, не надо так!.. Дело есть дело, и если бы не вы занимались этой штуковиной, то СС поручило бы работу другим людям. Вы выполнили заказ руководства быстрее остальных – это лучшая визитная карточка для серьезного представителя делового мира… Если рассуждать по-вашему, то мои дела обстоят значительно хуже, потому что мой старший сын Карл расстреливал коммандос и помогал Эйхману в делах с евреями. Но разве я могу отвечать за действия моего сына? Не вы же работали с «циклоном» в Аушвице. Но я хотел просить вас, рейхсфюрер, объяснить нам, в чем смысл этих контактов. Во имя чего? Цели?

– Об этом я проинформирую вас, господа, если вам удастся найти солидных контрагентов, которые бы согласились выслушать нас самым серьезным образом.

Дорнброк отрицательно покачал головой и сказал:

– Рейхсфюрер, если когда-нибудь, где-нибудь и кто-нибудь решится повторить ваш эксперимент, в общем-то великолепный эксперимент, я бы посоветовал этому человеку не делать той главной ошибки, которую сделали вы…

– Я никогда не знал ненависти к евреям, – отпарировал Гиммлер. – Наоборот, я испытывал физическую боль, подписывая приказы на проведение акций против этого племени. Не мне говорить вам о том, что это за страшное бремя – бремя ответственности за судьбу нации и за ее будущее. Во имя будущего Германии мы пошли на то, что каждый безответственный обыватель волен трактовать как вандализм…

– Похоже, что вы оправдываетесь, рейхсфюрер, – сказал Дорнброк, и Амброс поразился, как сейчас говорил его коллега с третьим человеком партии. Он говорил сейчас с Гиммлером, не скрывая своей жалости к нему. – Я имел в виду иную ошибку, – продолжал Дорнброк. – Сначала вы считались с нами, с мнением фюреров экономики, но потом отмахнулись от нас, отделываясь присуждением ежегодных премий имени Гитлера… Вы поставили нас в положение солдат, но маршал не может стать солдатом, как бы ни был исполнителен. Вы начали предписывать людям дела лишь слепое исполнение ваших планов. После того как был изгнан Шах, мы оказались приказчиками. А мы не приказчики… Если бы мы продолжали союз равных, то англичане и американцы не стояли в Дюссельдорфе, рейхсфюрер…

– Вы забываетесь, господин Дорнброк! Помните, с кем вы говорите!

– Я помню, с кем я говорю! Я говорю с одним из тех, кто поставил Германию на грань катастрофы, а потом пришел ко мне с вопросом: «Где же ваши связи с деловым миром Штатов? Нам нужен мир…»

– Что?! Да я брошу вас в тюрьму!

– А кто тогда будет гнать для вас из последних запасов стали танки и орудия? Кто? – Он обернулся к своему спутнику: – Оставьте нас наедине с рейхсфюрером, Амброс.

– Мне еще нужен доктор Амброс, – сказал Гиммлер растерянно.

– Когда он понадобится, вы его пригласите из приемной, а пока в ваших интересах, рейхсфюрер, остаться со мной наедине. Идите, Амброс, и не сердитесь, пожалуйста.

Когда Амброс вышел, а Гиммлер, побледнев от бессильного, унизительного гнева, отошел к окну, Дорнброк неторопливо заговорил:

– Все кончено. Надо смотреть правде в глаза. Вы проиграли. Вы з д е с ь проиграли. Вы проиграли з д е с ь выигрышную партию. Я понимаю, зачем вы меня пригласили… Крупп решил отсидеться дома: он сейчас не хочет иметь с вами дела, ожидая прихода англичан. «Фарбениндустри» прислал вам Амброса, который лишь состоит в директорате… Один я пришел к вам, рейхсфюрер, и я просил бы вас понять, что идти к вам накануне краха – это акт гражданского мужества. Я понимаю, на что вы уповаете. Вы зря уповаете на это. Никто сейчас не пойдет на контакт ни со мной, ни с Круппом. Поздно… Чуть поздно… Вы же хотите, чтобы я уговорил кого-либо в Штатах «простить» вас и сообща сохранить Европу от русских, не так ли? Вы хотите, чтобы люди бизнеса повлияли на Трумэна? Поздно, рейхсфюрер, поздно. Начиная с тридцать девятого года нам «не рекомендовалось» иметь дел с американским бизнесом, кроме тех, которые выгодны лишь нашей стороне и в конце концов могли бы помочь вам создать кризисную ситуацию в экономике Штатов. Это было неразумно: у американцев тоже есть головы на плечах, причем неглупые. Вы могли воевать с кем вам угодно – лучше бы, конечно, на одном фронте, но зачем было мешать нам иметь наши личные дела со Штатами через Швейцарию, Испанию и Португалию? Зачем надо было Гейдриху класть меня на плаху в тридцать восьмом году? Он именно тогда оборвал возможность всех моих контактов с Америкой – вы же знаете об этом эпизоде. Вы опоздали кругом, рейхсфюрер… Кругом и всюду… Когда ваши же люди наладили контакты с американцами в Лиссабоне в сорок третьем году, вот тогда надо было действовать, а не сейчас. Надо быть болваном, чтобы сейчас принять ваши предложения мира, рейхсфюрер. Это невыгодно – принимать сейчас ваши условия, потому что даже если русские и вывезут четвертую часть наших заводов, то третья часть, наиболее мощная – Рур, Эльзас, Бавария, – все это достанется американским деловым, как вы изволили выразиться, кругам… Но если вы следили внимательно за тем, что я говорил, то вы должны были обратить внимание на то, как я тщательно подчеркивал «проигрыш здесь». Ищите союзников, господин Гиммлер, ищите союзников… Тех, которые помогут Германии восстать из пепла. Вам нужно делать ставку на Восток, на его людские ресурсы. Тогда мы, подняв промышленную мощь Германии, сможем создать блок, и этот блок будет непобедим. Слепой фанатизм азиатов, помноженный на нашу промышленную мощь, сделается силой номер один в этом мире. Я не знаю: микадо или оппозиция в Китае – не знаю, думайте об этом, но думайте обязательно, ибо вы должники перед нацией, и долг этот мы с вами обязаны ей вернуть сторицей.

– Вы свободны, господин Дорнброк, благодарю вас за то, что вы нашли время прийти ко мне… – Лицо Гиммлера ожесточилось. – Я запомню этот ваш акт гражданского мужества.


Через девятнадцать дней состоялась последняя встреча Дорнброка с Гиммлером. Этой встрече предшествовали обстоятельства трагикомические. Расстреляв во дворе партийной канцелярии своего шурина Фегеляйна, фюрер исключил из партии Гиммлера и Геринга за измену, а своим преемником назначил беспартийного гросс-адмирала Деница. Он считал, что Дениц тот человек, с которым Запад сможет разговаривать не с позиции высокомерных победителей, но как с солдатом, который лишь честно выполнял свой долг.

Гиммлер, узнав о самоубийстве Гитлера, ринулся во Фленсбург к Деницу. Его сопровождали двадцать человек из личной охраны.

Дениц видел из окна, как охранники Гиммлера заняли все входы и выходы во дворе его морского штаба. Гиммлер шел к дому Деница не спеша, о чем-то переговариваясь со своим адъютантом.

Дениц быстро оценил ситуацию: подводник, он умел принимать стремительные решения. Он тут же выскочил из кабинета в приемную и приказал своему порученцу капитану Кузе:

– Срочно вызовите сюда наряд подводников. Снимите их с лодок. Пусть они окружат штаб, а человек пятьдесят войдут во двор. Быстро! Сюда идет Гиммлер!

Рейхсфюрера он встретил стоя, обменялся с ним приветствием – Гиммлер поднял руку, а Дениц откозырял по-военному.

– Рейхсфюрер, я рад видеть вас здесь.

– Благодарю. Вы уже знаете, что фюрер ушел от нас?

– Да.

– Я пришел к вам как к патриоту Германии, – сказал Гиммлер. – В ваших руках флот – это сила. Фленсбург станет центром сопротивления врагу. Я пришел, чтобы возглавить этот фронт сопротивления. Надеюсь, гросс-адмирал, вы окажете мне помощь?

– Я должен обдумать ваше предложение, рейхсфюрер, – ответил Дениц, поглядев в окно. Он тянул время, ожидая прибытия своих людей. – Мы должны быть, как никогда, трезвы в оценке ситуации. Вы предлагаете продолжение борьбы только здесь или же вы думаете одновременно возглавить баварский редут?

– Я не хочу сейчас решать два вопроса. Мне надо начать. А начинать всегда следует с чего-то отправного, главного…

Он поймал себя на мысли, что повторял сейчас слова Шелленберга. Тот говорил именно эти слова: «Единственный путь к миру с Западом – это создание крепкого правительства на севере и обращение к Монтгомери за помощью против русских полчищ. Иного пути нет».

Дениц увидел, как из двух крытых грузовиков вываливались его подводники: в черной униформе, в беретах, с маленькими – на английский манер – автоматами.

– Господин Гиммлер, – сказал Дениц и выдвинул ящик стола: там лежал парабеллум, – прошу вас ознакомиться с этой радиограммой, – и он протянул ему завещание фюрера. – Поскольку я назначен преемником рейхсканцлера, я не собираюсь передавать вам этот пост.

– Во дворе мои люди, гросс-адмирал, и не следует нам входить в конфронтацию, особенно сейчас, перед лицом смертельной угрозы для родины. Вы делаете заявление для печати о том, что считаете меня рейхсканцлером и что фюрер отдал свой последний приказ, лишившись рассудка. Я, в свою очередь, назначаю вас министром обороны в моем кабинете.

– Господин Гиммлер, ваши люди окружены моими людьми – извольте убедиться в этом, – и он пригласил Гиммлера к окну.

Тот увидел подводников и, откашлявшись, сказал:

– Ну что же… Примите мои поздравления, рейхсканцлер. Следовательно, вы теперь первый человек, а я – второй. Не так ли?

Дениц отрицательно покачал головой.

– Нет, господин Гиммлер, – сказал он, – я не позволю вам занять место в моем кабинете.

– Но я же не претендую на первую роль!

– У вас руки в крови…

– Ах вот как! А вы агнец? Вы не топили транспорты с ранеными? Вы не расстреливали пассажиров, которые были в лодках, из пулеметов?! Вы не давали своим людям за это ордена? Стыдитесь, Дениц! Я никогда не думал, что мы пригрели на своей груди такую змею!

– Вас ждет много сюрпризов, господин Гиммлер. Мы очень любим Германию, но мы все очень не любили вашу машину ужаса…

– А, вы не любили нашу «машину ужаса»?! Только вы очень любили получать от этой «машины» особняки, яхты, автомобили и бриллианты к орденам! Какая неблагодарность, бог мой! Какая черная неблагодарность!

Гиммлер поднялся и, не попрощавшись с Деницем, вышел из кабинета. В машине он сказал адъютанту:

– К министру финансов Шверин фон Крозику…


– Гиммлер, посмотрите на себя со стороны, – сказал Шверин фон Крозик. – Это очень трудно делать – смотреть на себя со стороны, тем более, что ваш путь – это самый страшный, неблагодарный, хотя, я понимаю это, необходимый путь для охраны устоев созданной вами государственности. Дениц никогда не пойдет на то, чтобы дать вам в новом правительстве портфель, пусть даже министра общественного призрения. Вы были нужны Гитлеру, но вы не нужны нам… Ваше имя вселяет ужас, Гиммлер…

– Но вы были заместителем министра финансов в кабинете Гитлера, господин Крозик… Вы несете ответственность за все происходившее в Германии точно такую же, как и я. Вы визировали статьи бюджета, которые отпускались нам на строительство концлагерей.

Шверин фон Крозик отрицательно покачал головой:

– Я этого не делал. Я всегда занимался международными валютными операциями… Кредитами для СС поначалу занимался Шахт. А потом вы посадили его в лагерь, и этим он спас свою репутацию для будущего.

– А меня фюрер объявил изменником за то, что я искал мира с Западом! Этого недостаточно?

– А на кого списать миллионы людей, сожженных в ваших лагерях? Старайтесь быть зрячим – хотя бы сейчас. Я вам помочь ничем не могу… Да и если бы мог, то не стал бы этого делать…

– Но почему?! Что я сделал плохого лично вам?

– Ничего. Вы просто проиграли. Вы захотели стать богами в глазах тупых крестьян и мещанских лавочников, и вы отринули нас, людей дела, которые были с вами и привели вас к власти. Вот так, Гиммлер…

«Крысы побежали с корабля и грызут крупу, принадлежавшую капитану, – думал Гиммлер, медленно спускаясь по лестнице. – Штрассер был прав: их всех надо было расстрелять как бешеных собак, а фюрер занял половинчатую позицию, он хотел, чтобы они служили народу, а им плевать на народ – у каждого из них свои интересы…»

У входа он столкнулся с Дорнброком.

– Плохо? – спросил Дорнброк. – Я понимаю – плохо… Не отчаивайтесь, Гиммлер. Я хочу протянуть вам руку помощи. Но сейчас – во имя будущего – исчезните. Исчезните на какое-то время. Я говорил вам, куда следует уходить: на Восток. И передайте мне вашу тамошнюю агентуру. Вы, политики, особенно в минуты кризисов, не способны смотреть в глаза правде. Мы – люди иного склада. Мы смотрим вперед, сквозь правду, во имя будущего; вы же, политики, всегда живете во имя сохранения прошлого. О будущем вы думаете, только когда вам подсовывают победные сводки… Когда вы передадите мне ваших людей на Востоке?

Гиммлер посмотрел на Дорнброка и тихо спросил его:

– И вы считаете меня палачом?

Дорнброк пожал плечами:

– Назовите мне страну, где бы не было палачей. Я отношусь с большой сноской ко всякого рода моральным категориям. Словом, вы принимаете мое предложение?

– А что мне остается делать?

Тем же вечером Гиммлер сказал своим адъютантам:

– Я ухожу. Я скроюсь на Востоке, далеко на Востоке. Не ждите от меня известий. Я освобождаю вас от служения мне, друзья, и благодарю за верность. Вы услышите обо мне, и тогда вы понадобитесь мне снова.

Через шесть дней Гиммлер, случайно задержанный советскими солдатами под чужим именем, был передан англичанам. Не выдержав семидневного заключения в лагере, он закричал на утренней поверке перед раздачей похлебки:

– Я – рейхсфюрер СС Гиммлер! Я – Гиммлер!

Офицеры службы безопасности привели его в маленькую комнату и предложили раздеться.

– Донага, – сказал один из них. – Мы хотим видеть голенького рейхсфюрера…

Этого Гиммлер не выдержал. Он нашел языком коренной зуб, в который был вмонтирован яд, нажал языком на десну и трижды, как учил его стоматолог, крепко надавил другим зубом. В глазах у него зажглись огни, тело одеревенело, он еще какое-то мгновение видел лица своих врагов, а потом повалился на цементный пол, так и не раздевшись донага.


Когда молоденький британский офицер из МИ-5, закончив очередной нудный допрос, попросил Дорнброка выложить на стол содержимое его карманов, отобрал ручку о золотым пером и объявил, что теперь «господин председатель концерна отправится не в свой замок, но в наш замок – в тюрьму Ландсберг», Дорнброк долго и несколько даже сострадающе разглядывал лицо офицерика.

«Мальчик, видимо, арестовывает первый или второй раз в жизни, – подумал он, – а это сладостное ощущение высшей власти над себе подобным. Мальчик упивается властью… Бедный мальчик…»

– Прежде чем вы отправите меня в камеру, мне хотелось бы побеседовать с кем-нибудь из ваших руководителей, –

– Ваш протест будет бесполезной тратой времени.

– А я не собираюсь заявлять протест.

Полковник, к которому его привел офицерик, снял очки и, не предложив Дорнброку сесть, спросил:

– Что у вас?

– К вам персонально ничего, полковник… Я понимаю, что все происходящее сейчас со мной логично… Но я не могу не отметить, что это логика доктора, который срезает мозоли у больного, страдающего раком.

В камере Дорнброк неторопливо разделся, поискал глазами, куда бы повесить пиджак – в камере было жарко натоплено, – но понял, что никаких вешалок тут нет («Я не повешусь, глупые, – подумал он, – вешаются только истерики, туда им и дорога»), и бросил свой серый старомодный пиджак на койку. Потрогал столик – он был крепко привернут к полу; так же был привернут к полу круглый табурет («На таком я работал в конторке у дяди, когда был младшим бухгалтером, – отметил Дорнброк, – это хорошая примета – встречаться с молодостью»), а высокое окно было забрано толстыми витыми решетками. («Зачем так уродовать металл? – подумал Дорнброк. – Или этой завитостью они хотят еще больше устрашить узников? Глупо: витой металл порядком слабее, он не может использоваться в оборонной промышленности»).

Дорнброк присел на койку. «Слишком твердо. Ну, конечно, это доски. Из металлического матраца я могу через десять лет – бонжур, мсье Монте-Кристо, – сделать себе нож, которым заколю охранника. Впрочем, для моего геморроя и спондилеза этот жесткий матрац – лучшее, что только можно пожелать».

Он прилег на койку, запрокинув руки за голову, но в тот же момент в дверь камеры гулко забарабанил охранник:

– Лежать днем запрещено! Можете сидеть на табурете у стола!

Дорнброк неторопливо поднялся, сел к столу и вдруг рассмеялся: «Ничего. При больших проигрышах надо ставить себе более грандиозные задачи на будущее. Я смогу помозговать над системой. А то в последние годы я стал похож на ту слепую лошадь, которую я видел в Донбассе, когда прилетал туда с Герингом. Вообще, каждый человек обязан хоть немного посидеть в тюрьме. Только тогда он сможет ощутить вкус свободы и вынести свое суждение о законе. А закон – это и есть система».


Зимой сорок шестого года его адвокат добился двух послаблений в режиме: во-первых, Дорнброку вернули его вечное перо, а во-вторых, ему было разрешено дважды в неделю видеться с юрисконсультами, которые представляли его интересы в отделе декартелизации союзнического совета по Германии.

В западных зонах большинство его предприятий и банковских бумаг было арестовано американцами. Они же вели дела всех «военно-промышленных преступников», поэтому вскоре Дорнброк был передан британцами американским властям. Тогда-то и состоялась его первая встреча с Джоном Лордом, офицером при штабе Макклоя, а потом с шефом отдела безопасности союзнического совета по Германии от США Келли.

Когда в Фултоне выступил Черчилль, Джон Лорд сразу же принес Дорнброку газету и сказал:

– Прочитайте речь бульдога. Старик мудр. Причем, находясь в оппозиции, он более проницателен, чем во время пребывания у власти… Ничего не попишешь: его вторая натура – это живопись и изящная словесность; его заносило. А когда он не у дел, он трезво мыслит, так трезво, как никто у нас в Вашингтоне. – И Джон Лорд внимательно поглядел на Дорнброка.

Тот ничего не ответил, лишь пожал плечами, которые в тюрьме стали по-птичьи узкими, опущенными.

– Вы почитаете сейчас или оставить вам на день? – спросил Джон Лорд.

– Как угодно, – сказал Дорнброк. – У меня к вам просьба: во время свидания со мной сын признался мне, что его зверски избивают в гимназии за то, что я нацист. Во-первых, я никогда не был членом партии, а во-вторых, как это согласуется с нормами вашей демократии?

– Теперь в Германии все ненавидят нацизм, – ответил Джон Лорд. – Охрану вашему сыну мы выделить не сможем. Пусть занимается спортом…

– Значит, мальчика будут продолжать избивать?

– До тех пор, пока вы не начнете давать правдивые показания. Тогда мы сможем попробовать выпустить вас до суда под залог.

– Мои показания относятся к моему делу, а какое отношение к этому имеет Ганс?

– Он ваш наследник.

– У вас тут нет звукозаписывающей аппаратуры?

– Я не из ФБР. За них ручаться не могу, возможно, они проверяют меня. Нашей, во всяком случае, нет.

– Может быть, я могу попросить вас в частном порядке принять участие в судьбе мальчика?

– Вы плохо знаете американцев, Дорнброк. Мы не так сентиментальны, как вы, и не любим вытирать слезы платочком. Я помогу парню и без ваших денег. В этом мире продается все, кроме достоинства Джона Лорда… И почитайте Черчилля, – добавил он, поднимаясь с койки, – это серьезнее, чем вы думаете.

– Спасибо. Можете ли вы позвонить моим юрисконсультам? Эта просьба не носит противозаконного порядка: я хочу просить их срочно выписать из Америки и перевести на немецкий язык все книги Винера. Меня интересуют электронно-вычислительные машины и атомная техника.

– Но вы специализировались по стали, танкам и автомашинам…

– Я и впредь буду по ним специализироваться, господин Лорд, тем более если вы говорите, что речь господина Черчилля разумна и серьезна. Чтобы вкладывать деньги в нерентабельные, но перспективные отрасли науки, надо продавать людям отменные чулки. На этом можно построить базу для науки следующего века. И последняя просьба: мог бы я просить вас выписать в Штатах все справочники, относящиеся к банковской группе Дигонов?

Лорд ответил:

– Что ж… Эта просьба не имеет противозаконного характера… Я выпишу вам все, что у нас издано о Дигонах… Со старшим-то вы были неплохо знакомы, а?


…Барри К. Дигон стоял на пристани и старался не думать о том моменте, когда он увидит брата. Они расстались восемь лет назад: Самуэль К. Дигон, тогда еще подданный Германии, уехал в Берлин – ликвидировать филиал их дела, но был арестован вместе с пятьюстами финансистами после убийства немецкого дипломата в Париже еврейским экстремистом. Геринг потребовал тогда, чтобы немецкие евреи внесли миллиард марок контрибуции за «неслыханное злодеяние, когда международное еврейство направило руку палача и от этой злодейской руки погиб германец, виновный лишь в том, что он германец».

Во время ареста Самуэль К. Дигон выразил удивление и постарался объяснить допрашивавшему его офицеру гестапо, что он лишь формально считается немецким гражданином, что вся его семья живет в Штатах, а младший брат, Барри К. Дигон, – председатель правления крупнейшего «Нэшнл бэнка». Офицер гестапо, выслушав Самуэля, ударил его сапогом в живот, а потом, когда Самуэль упал, начал избивать его свинцовым проводом, обтянутым изоляционной лентой. Дигон потерял сознание, был отправлен в госпиталь, там у него вытащили четырнадцать корешков – именно столько зубов было сломано или выбито; хирург с большим трудом сшил рваную рану на лбу, и поэтому, когда американский посол Додд по поручению государственного департамента (помощник государственного секретаря по европейским вопросам ранее работал юристом у Дигона) посетил Риббентропа и запросил о судьбе Самуэля, Гиммлер ответил, что гестапо пока ничего не известно о судьбе брата американского банкира. Однако Риббентроп после беседы с Гиммлером заверил посла Додда, что германские власти предпримут все меры для розыска Дигона-старшего и не преминут сообщить о результатах расследования.

Самуэля К. Дигона перевели из госпиталя на маленькую дачку – в горы, в Тюрингию. Там к нему были приставлены врач и охранник. Обращение было изысканное, пищу давали диетическую; ни о чем с ним не разговаривали; все просьбы выполняли незамедлительно, кроме одной: когда он заказал в пятницу особую, «кошерную» пищу, охранник ответил:

– Еще раз запросишь свою еду – заставлю жрать свинину с утра до вечера, понял?! У нас люди получают еду по карточкам из-за ваших гешефтов, а тут еще особую пищу подавай!

Вероятно, он все же сообщил об этой просьбе Дигона, потому что был назавтра же заменен другим – более пожилым, молчаливым человеком. Когда Дигон оправился, к нему приехал офицер из VI управления СД.

– Господин Дигон, – сказал он, – меня уполномочили спросить, нет ли у вас жалоб. Как обращение персонала? Как с едой? Как самочувствие?

Самуэль лишь пожевал губами: из-за того, что четырнадцать зубов были выбиты, его рот стал стариковским. «Я похож на Вольтера, – однажды заметил Самуэль, разглядывая свое изуродованное лицо, – есть такой скульптурный портрет, где у него втянуты щеки, а рот, хотя и закрыт, кажется совершенно беззубым».

– Не слышу, – сказал офицер. – Что вы сказали?

– Я ничего не сказал, – прошамкал Дигон.

– Разве вам еще не сделали мост? Ведь было приказание из Берлина сделать вам вставную челюсть. Безобразие какое!

– Мне ее сделали, но к ней надо привыкнуть…

– Расскажите, пожалуйста, как все это с вами случилось? Вы упали с лестницы в полицейском участке или над вами в камере издевались уголовники?

– А как вы думаете?

– Видите ли, – ответил офицер, – меня в данном случае больше интересует, что по этому поводу думаете вы…

– Почему это вас так интересует? После того, что случилось…

– Именно после того, что случилось, меня это особенно интересует.

– Вы хотите сказать, что, если я расскажу, как уголовники в камере изуродовали меня, а ваши тюремные врачи спасли мне жизнь, я смогу получить встречу с представителями американского посольства?

– А при чем здесь американское посольство? – удивился офицер. – Вы гражданин Германии…

– Гражданин? Я никогда не думал, что с гражданами можно обращаться таким образом, как обошлись со мной…

– Кто? Кто с вами обошелся таким образом?

– Бандиты, – ответил Дигон. – В тюремной камере… Следует ли мне понимать вас таким образом, что именно эта сусальная история – гарантия моего освобождения?

– А вы уже освобождены. Произошла ошибка, господин Дигон, вы не имели никакого отношения к делу этого мерзавца в Париже… Ну а бандитов, которые вас избили в камере, мы привлечем к суду по двум статьям: грабежи, с одной стороны, и нарушение тюремного режима – с другой.

– Если я освобожден, тогда позвольте мне незамедлительно уехать в Нью-Йорк.

– Сначала давайте доведем до конца курс лечения, а потом вы поедете туда, куда вам заблагорассудится.

– Я могу долечиться там, где мое питание не будет регламентировано охранником.

– Господин Дигон, народ возмущен злодейством еврейской террористической организации, и мы обязаны отвечать за вашу безопасность – простите, но, если кто-нибудь из граждан рейха убьет вас выстрелом в висок, оживить вас мы уже не сможем. Нам бы хотелось, чтобы вы рассказали в печати о том, что бредни, распространяемые врагами о нашей мнимой жестокости в тюрьмах, не имеют ничего общего с действительностью. Да, вы были арестованы, причем случайно, да, вы сидели одну ночь в камере, и бандиты, арестованные за грабежи и насилия, учинили над вами зверскую расправу, но если бы не помощь наших тюремных врачей, то вы бы сейчас покоились в земле, господин Дигон. Вам бы следовало рассказать о том, что наша юриспруденция не карает невинных, хотя от случая в нашей жизни никто не гарантирован – по-моему, об этом есть даже в талмуде…

– В таком случае я повторяю мой вопрос, господин офицер… Не имею чести знать вашего имени…

– Эйхман… Моя фамилия Эйхман.

– Следовательно, господин Эйхман, после такого рода заявления я смогу покинуть рейх?

– Бесспорно. Вы покинете рейх, если желаете этого, но не сразу после такого заявления… Вам еще предстоит решить ваши финансовые дела, да и не следует вам сразу же уезжать – могут пойти кривотолки: мол, Дигона попросту заставили выступить с этим заявлением.

– А возможен ли такой вариант: я выступаю с заявлением, в котором благодарю немецкую юриспруденцию и медицину, а после этого вы отказываете мне в выезде на родину?

– Неужели вы думаете…

– Да, господин Эйхман, я думаю именно так. И мне нужны гарантии.

– Я могу понять вас, – после некоторой паузы ответил Эйхман. – Хорошо. Кого бы вы хотели иметь гарантом?

– Кого-либо из представителей наших фирм.

– Это будут американцы? Нет, такой вариант нас не устроит. Может быть, мы остановимся на ком-то из ваших немецких контрагентов?

– Пожалуйста.

– Кого бы вы хотели предложить?

– Доктор Шахт.

– Это невозможно. Доктор Ялмар Шахт – член имперского кабинета министров.

– Доктор Абс? А может быть, Дорнброк?

– Позвольте мне посоветоваться с руководством. Могу вам сказать, что оба эти человека, хотя и являются финансистами – а вы знаете, что наша партия выступает против финансового капитала и крупной буржуазии, – ничем себя не скомпрометировали и занимают нейтральную позицию. Естественно, мне придется переговорить с ними – согласятся ли они выступить вашими гарантами. Впрочем, нам нужен один гарант. Так кто же из них? Абс? Или Дорнброк?

– Хорошо, – пожевав беззубым ртом, ответил Дигон. – Давайте остановимся на Дорнброке.


…Дорнброк пожал худую руку Дигона и прошептал:

– Боже мой, что с вами, Самуэль? Какой ужас, бедный вы мой… Эйхман рассказал мне, что вас изуродовали бандиты в камере во время случайного ареста… Есть еще какой-то Дигон, которого искали, а взяли по ошибке вас…

– И вы поверили этому, Фриц? – горько усмехнулся Самуэль. – Фриц, это все ложь! Меня избил их следователь в гестапо! А теперь они хотят, чтобы я обелил их. Наверное, Барри нажал на них через государственный департамент. И они хотят, чтобы я сказал, будто все это, – он показал иссохшими руками на свое изуродованное лицо, – дело рук бандитов… Не тех бандитов, которые допрашивают, а маленьких, несчастных, темных жуликов. Я сделаю такое заявление, чтобы вырваться из этого ада…

– А дома вы скажете всю правду про этих изуверов, я понимаю вас…

– Конечно! Об этом нельзя молчать. Мир содрогнется, если рассказать об этих зверствах. Достаточно посмотреть на мое лицо… Это страшнее слов…


Дорнброк сказал Эйхману, заехав к нему в имперское управление безопасности:

– Его нельзя выпускать. Отправьте его в лагерь… В такой, словом, откуда не очень скоро выходят. Но пусть он будет жив… Им можно торговать. Естественно, вся собственность Дигона переходит в распоряжение моей компании, но это должно быть сделано секретно. Ариизация предприятий Дигонов, и все. А куда пошли их капиталы – это наше дело.

– Это наше дело, – согласился с Эйхманом Гейдрих, – именно поэтому мы скажем, что все еврейские капиталы переданы народным правительством в народные предприятия оборонных заводов Дорнброка. Я не люблю лис и уважаю позицию. Или – или. В данном случае это будет полезно не только для Дорнброка, но и для всех остальных наших магнатов… Уж если с нами – то во всем и до конца. А это возможно лишь через клятву на крови.

– Да, но Дорнброк провел с ним работу и написал о намерении еврея выступить против нас в Америке…

– А это его долг! И незачем из этого нормального поступка делать сенсацию. Теперь мы над Дорнброком, а не он над нами.

Назавтра Дигон был переведен в Дахау – без имени и фамилии, как превентивный заключенный под № 674267.


Барри К. Дигон увидел на борту «Куин Элизабет» седого старика с обвислыми усами и белой длинной бородой. Ничего в этом старике не было от Самуэля, но он сразу же узнал в нем брата. Все в нем замерло, и он зарыдал.

Он продолжал рыдать и в машине, положив свою голову на худенькую, птичью грудь Самуэля, а тот тихонько гладил его голову и шептал:

– Ну, не надо, мальчик, не рви свое сердце, видишь, я вернулся, бог не оставил меня в беде…

Братья сидели в громадном «кадиллаке» и плакали, а кругом веселилась шумная толпа, праздновавшая победу, которую привезли из Европы ребята в зеленых куртках, и сквозь эту толпу было трудно ехать, шофер все время сигналил, то и дело оборачивался назад и с ужасом смотрел на живого мертвеца, который задумчиво гладил голову хозяина, крупнейшего банкира страны, человека, считавшегося одним из серьезнейших финансистов Америки.

Самуэль умер на следующий день. Он умер у себя в комнате, когда поднялся и подошел к окну и увидел маленький нью-йоркский садик, в котором ровными рядами были высажены розы и глицинии – точно такие же, как у нацистов, в Тюрингии, в тридцать восьмом году.

На похоронах, после панихиды в синагоге, тело Самуэля Дигона было перенесено в зал заседаний «Нэшнл банка». Здесь, выступая с кратким словом, Барри сказал:

– Вопреки традициям предков мы привезли Самуэля сюда, чтобы с ним могли попрощаться все те, кому дорога демократия, дарованная нашей стране мужеством ее сограждан и богом. Мы привезли Самуэля сюда, потому что традициями наших детей стали традиции Америки. Теперь, наученные бандой нацистов, мы станем непримиримы ко всем и всяческим проявлениям фашизма, где бы и в какой бы форме он ни возродился. Мы будем сражаться против фашизма как солдаты, с оружием в руках. Мы будем мстить не только за Самуэля – он лишь один из шести миллионов безвинно погубленных гитлеровцами евреев. Мы будем мстить за сотни тысяч погибших американцев и англичан, французов и поляков, русских и чехов. Прощение рождает прощение – гласит мудрость древних. Нет. Отмщение родит прощение или хотя бы даст нам возможность смотреть на немцев без содрогания и ненависти. Все те, кто был с Гитлером, все те, кто воевал под его знаменами, все те, кто привел его к власти и поддерживал его, должны быть наказаны. Мы не можем исповедовать доктрину душегубок, виселиц и пыток. Мы будем исповедовать закон. И этот закон воздаст каждому свое. Прости меня, брат, за то, что я не смог тебе ничем помочь! Спи спокойно, ты будешь отмщен!

ИСАЕВ

1

«А с ногами-то плохо дело, – подумал Максим Максимович, – и самое обидное заключается в том, что это в порядке вещей. Увы. Шестьдесят семь – это шестьдесят семь: без трех семьдесят. Возрастные границы – единственно непереходимые. Как лишение гражданства: туда можно, а обратно – тю-тю».

Он старался растирать ноги очень тихо, чтобы не разбудить Мишаню, всегдашнего своего спутника на охоте, механика их институтского гаража, но Томми, услыхав, что хозяин проснулся и трет ноги щеткой, поднялся, громко, с подвывом зевнул и вспрыгнул на сиденье. Он всегда спал у них в ногах – возле педалей «Волги». Но когда хозяин просыпался и начинал растирать щеткой ноги, Томми сразу же забирался на сиденье и ложился на Мишаню.

– Рано еще, – буркнул Миша, – ни свет ведь, ни заря, Максим Максимович… Не прилетели еще ваши куры…

– Сейчас мы уйдем, не сердись…

Но Миша уже не слышал его. Повернувшись на правый бок, он укрыл голову меховой курткой и сразу же начал посапывать – он засыпал мгновенно.

…Серая полоска над верхушками сосен была молочно-белой. Мир стал реальным и близким; Исаев увидел и валуны, которые торчали из тумана, и воду возле берега, которую, казалось, кипятили изнутри – такой пар дрожал над ней; увидел он и трех уток, которые плавали возле берега, то исчезая в тумане, то рельефно появляясь на темной, кипевшей воде.

Максим Максимович любил бить влет: когда сталкиваются точности двух скоростей – птицы и дроби, – в этом есть что-то от настоящего соревнования. Мишаня, правда, смеялся над Исаевым: и над его маскировочным халатом, и над винчестером с раструбом, и над особыми патронами, которые специально заряжал доктор Кирсанов, и над тем, как Исаев мазал по уткам с близкого расстояния. Сам Мишаня ко всей этой столь дорогой Исаеву охотничьей игре относился отрицательно: он сидел на зорьке в черном пиджаке, видный за версту, с курковой тулкой, патроны у него были отсыревшие; иногда он начинал петь песни, что приводило Исаева в ярость, но он боялся крикнуть, чтобы тот замолчал, потому что все время ждал появления уток – на вечерней зорьке они появляются из серых сумерек неожиданно и столь же неожиданно исчезают, охотнику остается лишь мгновение на выстрел. Однако, несмотря на все это, Мишаня на охоте был удачливее Исаева, и уток всегда приносил больше, и всегда вышучивал Максима Максимовича, когда они сидели по вечерам у костра и готовили себе кулеш.

Исаев решил поэтому взять этих трех уток, чтобы утереть рос Мише. Он выждал, пока утки сошлись, и выстрелил. Одна осталась лежать на воде бесформенной и жалкой, враз утратившей свою красоту, и то, что Исаев заметил это, помешало ему снять тех двух, которые свечой поднялись в серый туман. Одну он все-таки снял, но радости ему это не доставило.

– Чего, консервы будем открывать? – смешливо спросил Мишаня, хлопотавший у костра.

Исаев молча бросил двух уток к его ногам и сказал:

– Сегодня твоя очередь щипать, ты – пустой.

– Это почему же я пустой? – обиделся Мишаня и приоткрыл край брезента: там лежали три кряквы. – Они ко мне прямо сюда садятся. На болотце. Я их из машины бью.

Исаев снял сапоги и сказал:

– Издеваешься, да? Вода закипела?

– Дрова сырые, Максим Максимыч. Я уж их и бензином, и по-всякому… Критиковать вас буду – сухой бензин вы должны были купить, у вас в «Спорте» приятели работают…

– Не было сухого бензина, не ругайся. Туристский сезон…

– Вот из-за туристского сезона на поезд свой опоздаете… Народу на станции, наверное, тьма – пятница…

– Кто ж в пятницу едет в город?

– Колхозники – кто… Мы к ним, они – к нам, обмен опытом… – Мишаня засмеялся. – А вот для Томми вашего овсянки тут не достанешь… Чем я его две недели прокормлю?

– Я раньше вернусь… Через десять дней вернусь… Ты его покорми пшенкой или ядрицы в сельмаге возьми. Только ядрицу сначала в холодной воде замочи, ладно? И нормальной солью присаливай, а то он рыбацкую не переносит.

– Будет сделано, – ответил Мишаня. – Я тут с ним без вас всех птиц перестреляю.

Исаев ощипал уток, сварил кулеш, потом два часа поспал на стареньком надувном матраце возле озера, побрился, надел свой брезентовый походный пиджак и отправился на станцию – на прямую, через лес, до нее было десять километров. Мишаня предлагал подвезти, но Исаев отказался:

– Все равно самолет у меня только завтра утром, успею. Отдыхай, Мишаня. До встречи.

На станции народу было действительно полным-полно, билеты в кассе кончились, дежурный по вокзалу ни в какие объяснения входить не хотел: «Всем вам на базар только б и шлендать!» – и пришлось договариваться с проводницей, которая пустила Исаева за трешницу в переполненный бесплацкартный вагон с условием, что часть дороги он проедет в тамбуре, а если придут контролеры, то всю ответственность за безбилетный проезд возьмет на себя.

До дома Исаев добрался только в два ночи, разбитый, с головной болью. На столе в кабинете лежала записочка: «М. М., два дня, как ваш директор наказывал позвонить ему домой или в институт из-за неприятностей. Очень искал. Нюра».

Почерк у лифтерши, которая дважды в неделю приходила к Исаеву убираться, был детский, чуть заваленный вправо, иногда она путала мягкий знак с ятем, и Максима Максимовича всегда это очень веселило, и записочки ее он хранил.

«Какие неприятности? – подумал он. – Через три часа мне надо быть на аэродроме. Сейчас звонить поздно, а в пять утра – слишком рано. Пусть они подождут со своими неприятностями до моего возвращения».

Он принял ванну, потом погладил серый костюм, в котором всегда выступал на ученых советах, взял несколько галстуков, долго размышлял над тем, стоит ли брать плащ – в Берлине август и сентябрь самые жаркие месяцы; сложил в чемодан три рубашки, легкие брюки, лекарства и вызвал такси – он любил приезжать на вокзалы и на аэродромы загодя.

Пройдя таможенный досмотр и паспортный контроль, он оказался среди шумной толпы японских и американских туристов, которые летели через Западный Берлин в Мадрид («Странный маршрут – через Рим значительно быстрее»). Исаев вдруг усмехнулся, подумав о том, как поразительны смены человеческих состояний во времени: девять часов назад он стоял на зорьке, пять часов назад потел в тамбуре, сейчас толкается среди гомонливых американских старух с острыми локтями и фарфоровыми зубами, а еще через три часа он должен быть в западноберлинском институте социологии, чтобы оговорить график своих лекций и собеседований с коллегами по университету.

Это была его вторая поездка в западноберлинский институт социологии, и он, в общем-то, представлял себе программу. Он только не мог себе представить, что, когда самолет приземлится в Темпельгофе, и его встретят коллеги, и отвезут на завтрак, а потом поселят в респектабельном «Кайзере», и он получит у портье записочку от своего аспиранта из Болгарии Павла Кочева: «Профессор Максимыч, масса интересного материала, сегодня увижусь с сыном Дорнброка, может, задержусь на день-два, если хватит денег, позвоните на всякий случай ко мне в отель „Шеневальд“, мечтал бы вас повидать. Паша Кочев», и он позвонит Кочеву, и портье ответит ему, что «господин Кочев теперь не живет здесь, поскольку он запросил политическое убежище и переехал в другое место», – вот этого он себе представить не мог.

– Вы не скажете, как мне позвонить господину Кочеву по его новому адресу? – спросил Исаев.

– Нам неизвестен его новый адрес.

– Кто может знать?

– Вероятно, редактор «Курира» Ленц – он печатал интервью господина Кочева.

Исаев даже головой затряс – так все это было дико и неожиданно. Он нашел телефон «Курира» и позвонил Ленцу.

– Нам неизвестен его адрес, – ответил Лены. – Если вам очень нужен господин Кочев, обратитесь в полицию, они знают…

В полиции Исаеву сообщили, что делом болгарского интеллектуала Кочева занимался майор Гельтофф, однако никто из его сотрудников не знал адреса, по которому ныне проживает господин Кочев.

Исаев поехал в полицейское управление: майор Гельтофф, сказали ему, сейчас здесь в связи со срочным расследованием обстоятельств гибели Дорнброка-сына, но беседовать с майором Исаев не стал, потому что он увидел его, идущего по коридору, и сразу же отвернулся к стене, ибо узнал в нем своего «коллегу по работе в ставке рейхсфюрера» оберштурмбанфюрера СС Холтоффа, который по заданию шефа гестапо Мюллера проводил весной сорок пятого года операцию против него, Исаева, известного в то время Холтоффу как штандартенфюрер СС фон Штирлиц.

Исаев знал, что Шелленберг умер в пятьдесят четвертом; Айсман трудится в концерне Дорнброка. Единственный, кто исчез из поля зрения Исаева, был Холтофф.

Изменив голос, Исаев позвонил к майору из автомата.

– Право господина Кочева не открывать свой адрес, – отрезал майор, – он живет в демократической стране и пользуется гарантиями нашего законодательства. С кем я говорю?

– Со мной, – ответил Исаев и повесил трубку.

В тот же вечер Максим Максимович связался с профессором Штруббе, который отвечал за программу Исаева, и попросил внести коррективы для того, чтобы ближайшие три дня были у него совершенно свободными.

Назавтра Исаев посетил своего издателя, который третьим тиражом выпустил его монографию «Германия, апрель сорок пятого», и – впервые за все его поездки – не стал отказываться от предложенного гонорара. После этого он засел в библиотеке, пересмотрел гору литературы по математике и физике, сделал выписки из телефонных справочников Эссена, Киля и Гамбурга, связался по телефону с Мюнхеном и Франкфуртом и наконец нашел того, кого искал, – физика Рунге.

2

– Извините, что я к вам так поздно, доктор Рунге.

– Кто вы?

– Мое имя вам ничего не скажет, но дело у меня к вам крайне срочное.

Они стояли в дверях. Хозяин заслонил дверь и не приглашал гостя войти.

– Я сейчас занят. Очень сожалею…

– Минута у вас найдется?

– Минута – да. Только вряд ли «крайне срочное дело» можно решить за минуту.

– Это лицо вам знакомо? – спросил Исаев, показав Рунге маленькую фотографию.

– Очень знакомый молодой человек…

– Ему сейчас пятьдесят шесть.

– У меня плохая память на лица.

– Кто с вами работал в концлагере Фленсбург?

– Холтофф?

– Так это Холтофф или нет?

– Да… Пожалуй что… Мне кажется, что он, но я боюсь ошибиться. Хотя нет, точно, это Холтофф.

– Теперь посмотрите на это фото.

– Тоже он. Так постарел… Неужели жив?

– Ну а если жив, тогда что?

– Покажите оба фото еще раз.

– Может быть, нам все же договорить у вас в доме?

– Прошу. – Рунге пропустил Исаева в комнаты.

– Вероятно, вы сначала спросите, знаю ли я адрес Холтоффа, и сразу позвоните в федеральную комиссию по охране конституции?

– Я ни о чем вас не спрошу.

– Все надоело?

– Просто мне надо кончить работу, которой я отдал последние десять лет, а если я обращусь к властям, меня начнут таскать по комиссиям, комитетам и подкомиссиям… Я прошел через все это. Допросы, очные ставки, свидетельские показания в суде, оправдание обвиняемых…

– Все-таки Кальтенбруннера повесили…

– А остальные? Где Бернцман? Зерлих? Айсман? Где они? Бернцман в земельном суде. Айсман у Дорнброка. Зерлих в МИДе…

– Вы пропустили Штирлица, господин Рунге.

– Штирлиц спас мне жизнь.

– Если бы война продлилась еще месяц и русские танки не вошли в Берлин, Холтофф бы вас прикончил, несмотря на все старания Штирлица.

– Вы хотите, чтобы я предпринял какие-то шаги?

– Да.

– Зачем это нужно вам, если я не хочу этого? Я, которого Холтофф мучил, кому он прижигал сигаретой кожу, кого он поил соленой водой? Зачем это нужно вам, если я этого не хочу?

– Зло не имеет права быть безнаказанным, господин Рунге.

– Он одинок?

– Пять лет назад у него родился внук.

– Наши внуки не виноваты в том, что было.

– Верно. В этом виноваты деды.

– Объявив войну, я принесу зло его жене, детям, внуку. Вы призываете меня к мести, а я против мести. Чем скорее мир забудет ужасы нацизма, тем лучше для мира. Надо забыть прошлое, ибо, если мы будем в нем, мы не сможем дать будущее детям.

– Забыть прошлое? Очень удобная позиция для негодяев.

– Вы у меня в доме… Я не имею чести знать вас, но просил бы выбирать точные формулировки.

– Я точен в выборе формулировок. Нас здесь никто не слышит, надеюсь?

Рунге ответил:

– Нас здесь никто не слышит, но мое время кончилось. Так что, – он поднялся, – всего вам хорошего. Ищите мстителей в других местах.

– Сядьте, господин Рунге. Я не собираюсь забывать прошлое. Я не забыл, какие вы писали показания в первые дни после ареста. Я не забыл, скольких людей вы ставили под удар своими показаниями. Я не забыл, как на допросах вы клялись в любви и верности фюреру.

– Штирлиц…

– И благодарите бога, что я не приобщал ваши доносы к делу, иначе вам было бы стыдно смотреть в глаза Нюрнбергскому трибуналу, где вы вели себя как мученик-антифашист. Я имею слабость к талантам, поэтому я изъял из дела все ваши гадости и оставил лишь необходимые клятвы в лояльности. Благодарите бога и меня, Рунге, что по вашим доносам не посадили никого из ваших коллег. И прозрели вы не в тюремной камере. Вы прозрели, когда я отправил вас в спецотдел лагеря, в удобный коттедж. Вас поили кофе и кормили гуляшом, но на ваших глазах вешали людей, а там были талантливые люди, Рунге, очень талантливые люди. И не моя вина, что вас там начал пытать Холтофф, – тогда я уже не мог помешать ему…

– Штирлиц?!

– Штирлиц… Вы правы, я – Штирлиц.

Рунге отошел к окну. Он долго молчал, а потом повторил:

– Штирлиц…

Исаев усмехнулся:

– Штирлиц…

Рунге долго стоял возле окна и курил. Не оборачиваясь, он тихо сказал:

– Я напишу все, Штирлиц. Вам я готов написать все. Диктуйте.

– Нет… Господь с вами… Я пришел не для того, чтобы диктовать… Я пришел для того, чтобы вы не забывали… Я не хочу, чтобы Холтофф повторял с вашими внуками то, что он делал с вами…

3

– Доброе утро, могу я поговорить с майором Гельтоффом?

– Майор Гельтофф сейчас дома и просил не беспокоить его до одиннадцати.

– Пи-пи-пи…

«Стерва! – ругнулся Исаев. – То, что она не говорит обязательного „ауфвидерзеен“, сбивает меня с толку. Это от старых немцев. Все-таки тринадцать лет в Германии что-нибудь значат».

Исаев остановил такси:

– Вельмерсдорф, Руештрассе, семь.

Гельтофф жил на Гендельштрассе, но Исаев по привычке не назвал точного адреса. Первое время он и в Москве, когда ехал на такси, ловил себя на мысли, что называет Скатертный переулок вместо того, чтобы просить шофера отвезти его прямо на улицу Воровского.

От Руештрассе до Гендельштрассе было совсем недалеко – полкилометра, не больше. Исаев огляделся: улочка была пустынная и тихая; коттеджи за высокими металлическими заборами, много плюща, плакучие ивы вокруг маленьких озер, воркование голубей и звонкие голоса детишек.

«Улица хорошая, – отметил Исаев, – а вон та ограда с бетонным выступом как раз для меня. Я смогу посидеть, и он меня не увидит из своего дома. Когда он будет выезжать и остановится на улице, чтобы закрыть ворота гаража, я успею сесть к нему в машину».

Когда из ворот выехал БМВ-1700 и Холтофф пошел закрывать за собой ворота гаража, Исаев быстро поднялся и тут же снова сел – свело ногу. Он понял, что не успеет сесть в машину до того, как Холтофф вернется. Он успел открыть дверь БМВ одновременно с Холтоффом. Тот посмотрел на Исаева: сначала недоумевающе холодно, потом отвалился на спинку сиденья и, побледнев, тихо спросил:

– Ты же мертв, Штирлиц… Зачем ты появился? Что тебе нужно от меня?

– Я рад, что ты сразу поставил точку над «i». Мне действительно кое-что от тебя нужно.

– Что?

– Хорошее начало… Молодец, Холтофф. Вон автомат. Позвони в газету к редактору Ленцу и пригласи его на дружескую беседу куда-нибудь в бар… Я после объясню, что меня будет интересовать.

4

– Добрый день, редактор Ленц.

– Здравствуйте, инспектор.

– Мое звание – майор.

– Да? Хорошо. Я это запомню.

После паузы Холтофф сказал:

– Мне пришлось пригласить вас в этот бар, потому что так будет лучше. Я не хочу лишнего шума… Вызов в полицию, официальные показания. Это всегда вызывает шум.

– Я не боюсь шума. Наоборот, я люблю шум. Он мне выгоден. Ведь я газетчик, майор Гельтофф.

– Значит, вы не хотите говорить со мной здесь?

Подумав, Ленц ответил:

– Я слушаю вас.

– Ваша газета – единственная, получившая интервью Павла Кочева. Меня интересует, кто из ваших сотрудников беседовал с ним? Когда это было? И где? Я обещаю вам, что это будет нашей общей тайной.

В бар зашли трое молодых ребят и девушка. Они заказали бутылку оранжада и сели к столику возле окна, разложив на нем учебники. Один из парней подошел к музыкальному автомату и бросил двадцатипфенниговую монету. Яростно загремели ливерпульские битлзы.

«Вот сволочи», – ругнулся Исаев, выключая диктофон, лежавший в левом кармане пиджака.

Откинувшись на спинку кресла, он напряженно прислушивался к разговору Холтоффа и Ленца.

– Итак, где, когда и кто из ваших сотрудников в последний раз видел болгарского ученого Кочева?

– Вы убеждены, что я обязан отвечать на этот вопрос?

– Хорошо. Давайте иначе. Пришлите ко мне того газетчика, который интервьюировал Кочева. Я обязуюсь не требовать у него данных о теперешнем местонахождении Кочева. Мне нужно показание – всего лишь. Показание под присягой. С такой моей просьбой вы не можете не согласиться.

– Мне не совсем понятен ваш интерес к этому Кочеву. В чем дело? Он преступил закон?

– Нет. Отнюдь. Просто я должен быть во всеоружии, когда им начнут интересоваться официальные инстанции… Наш сенат, боннская администрация…

– Давайте созвонимся сегодня вечером, а?

– В пять?

– В семь. В пять у меня самое горячее время с выпуском номера.

– Вы не ответили – пришлете вашего парня?

– У меня есть и женщины, занимающиеся журналистикой, – улыбнулся Ленц. – Я дал вам ответ, майор. Я буду звонить в семь часов. Всего хорошего.

В машине Исаев сказал:

– Поезжай к себе, Холтофф, и сразу же пусти за Ленцем хвост. И пусть сядут на его телефоны. Он приведет тебя к тому ответу, который я ищу. Хочу предупредить, что, если у тебя возникнет надобность в контакте с Айсманом и его людьми, ты поставишь себя в неудобное положение. Понимаешь? Я перестану тебе верить.

– Откуда ты знаешь про мои контакты с Айсманом? Ему нечего бояться – он прошел денацификацию.

– Я знаю, что он прошел денацификацию. Но ему есть чего бояться. Дорнброк, конечно, могучий человек, но не всемогущий – времена изменились, Холтофф…

5

В четверть восьмого Ленц передал майору Гельтоффу кинопленку об эмигрировавшем красном, которую он просил приобщить к делу как вещественное доказательство, снимающее «все и всяческие вопросы по поводу решения господина Кочева».

Холтофф привез эту пленку к себе домой и в гараже, дождавшись, пока стемнело, прокрутил ее Штирлицу через проектор, приспособив беленую стенку под экран.

…Вот веселый Паша Кочев выходит с красивой высокой девицей из кафе, вот он садится вместе с ней и еще двумя парнями в открытый автомобиль, вот они едут по городу; Паша выставил руку навстречу ветру, ловит его пальцами, это очень приятно – ловить ветер сжатыми пальцами; вот он подъезжает к пляжу, переодевается в кабине, купается с молодыми ребятами и девушкой, пьет виски из горлышка – бутылка идет по кругу, ай да веселая компания, ай да идиот Исаев, старый, доверчивый, отживший свое идиот, ай да Паша Кочев, аспирант профессора Исаева, ай да времечко пришло, когда Исаева обвел вокруг пальца мальчишка! При чем здесь мальчишка? Просто сам Исаев годен на свалку, как старая, отжившая рухлядь, как матрац с металлическими проржавелыми пружинами, ай да…

– Ну-ка давай прокрутим еще раз…

– Хватит, сколько можно? Теперь с этим все в порядке, Штирлиц. Зачем зря тратить время?

– Давай все сначала, говорю я тебе!

Он сидел теперь возле самого проекционного аппарата, пристроившись так, чтобы видеть на экране все детали.

«А зачем, собственно? Здесь все точно. Непонятно лишь одно: зачем надо было писать мне записку? Зачем? „Задержусь на пару дней…“ Если он дал себя снять, то почему не сказал при этом ни слова? Хочет быть чистеньким? Просто ушел, и все? Но он же не дурак, он умный парень, он понимает, что предательство остается предательством, независимо от того, кого предал – друга или незнакомого. На чем они могли его взять? Споили? Ерунда, на этом ловят только трусливых болванов. Женщина? Времена теперь другие, теперь, слава богу, перестали бояться шантажа… Почти перестали, – машинально поправил себя Исаев. – Идиот, конечно, испугается, а мало-мальски думающий человек… Нет, на этом они его не могли подловить… Или – или… И случилось это на следующий день после его встречи с Дорнброком…»

– Стоп! – вдруг крикнул Исаев. – Останови аппарат!

«Какое было число на афише, мимо которой они ехали? Там было не то число, которое мне нужно! Вернее, там было то число, которое не нужно им, а очень нужно мне, – быстро думал Исаев. – Это точно. Если только я не ошибся; господи, только бы мне не ошибиться! Они проезжали на машине тумбу для расклейки объявлений. И там была афиша о каком-то концерте: „Сегодня, 19-го, в „Конгрессхалле…“ А он попросил убежища двадцать первого!“

– Останови аппарат! Мотай назад, Холтофф. Там, где я скажу, останови! Дальше… Внимание… Стоп! Стоп!

«Сегодня… в „Конгрессхалле“ концерт Жака Делюка: Бах в новом изложении!» «Тебе всунули липу, Холтофф! – подумал Исаев. – Кочева никто не видел из газеты Ленца. Они врут тебе, Холтофф. Они подставляют тебя под удар, потому что это доказательство будет уже не их, а твоим доказательством. Не принимай эту ленту как доказательство, Холтофф. Сделай с нее пару копий, это обеспечит тебе безбедную старость, когда тебя выбросят в отставку. И ничего не говори Айсману и Ленцу. Попроси их сначала прокрутить это по телевидению. И все. А потом, скажешь ты, это будет приобщено к делу вместе с откликами печати. Ты понял, что они тебе подсовывали, Холтофф?» – думал Исаев, сидя в кресле.

– Ну что же, – сказал он наконец. – О'кей. Теперь мне все ясно. Попроси Ленца устроить завтра показ этой пленки по телевидению. Мальчик выбрал свободу, мальчик у нас весело живет и ездит купаться… В конце концов парень не обязан встречаться с теми, с кем он не хочет встречаться.

Исаев поднялся и сразу же опустился в кресло – снова свело ногу.

– Хотя, знаешь, Холтофф, все-таки сними копию с этой ленты, и пусть она будет у меня.

Когда Холтофф уехал, Исаев взял такси и попросил шофера отвезти его к «Зоо» – оттуда два шага до «Европейского центра», а там на восьмом этаже редакция «Телеграфа». К этому изданию Исаев относился серьезно, а к ведущему обозревателю Гейнцу Кроне – особенно.

6

– Телевидение? Я прошу соединить меня с редакцией «Новостей»… Говорит Гейнц Кроне из «Телеграфа», добрый вечер. Только что вы передавали материал о сбежавшем красном. Я уже обратился в прокуратуру, ибо редактор Ленц комментировал заведомую фальшивку. Наши люди сейчас выедут к вам. Примите их, пожалуйста, и во избежание недоразумений дайте им возможность сделать заявление.

– Каких недоразумений?

– Мы обвиним вас в преступном сговоре с Ленцем, который предлагает нашим властям сфабрикованную с помощью телевидения фальшивку.

– Я приму ваших людей, господин Кроне.

Гейнц Кроне подмигнул Исаеву и спросил:

– Сколько я вам должен за сенсацию?

– Это мой подарок за вашу драку против Франца Йозефа Штрауса.

Они сидели на восьмом этаже громадной махины «Европейского центра» и напряженно смотрели на экран телевизора. Если все пойдет так, как задумал Исаев, то через несколько минут должно состояться повторное прокручивание материала, представленного Ленцем.

…Диктор, мотнув головой, поправил галстук и сказал:

– Дамы и господа, в программу наших вечерних передач вносится корректива. Газета «Телеграф» потребовала повторного показа кинокадров, посвященных пребыванию у нас красного интеллектуала Кочева, сбежавшего из-за «железного занавеса». Я хочу представить вам репортеров «Телеграфа» Франца Проста и Пауля Ритенберга. Пожалуйста.

– Мне нужен телефон, – сказал Ритенберг.

– И мне хотелось бы видеть рядом с нами редактора Ленца, – добавил Прост.

– Первая просьба выполнима, а вторая, увы, нет: редактор Ленц уехал из телецентра.

– Ну что ж… давайте еще раз просмотрим его материал, – сказал Ритенберг, – а мы прокомментируем его по-своему.

Замелькали кадры: Кочев смеется, Кочев пьет, Кочев плавает, Кочев едет в открытой гоночной машине к городу. Вот большой столб, на котором наклеено объявление «Сегодня… в „Конгрессхалле“ концерт Жака Делюка…».

– Стоп-кадр! – воскликнул Прост. – Дамы и господа, мы просим вас прослушать и просмотреть выступление редактора Ленца. Пожалуйта, включите запись на видео… – попросил Прост диктора.

Возникло лицо Ленца. Чуть усмехаясь, жестко и снисходительно, он говорил:

– Давайте позволим человеку быть свободным в своих поступках. Право каждого человека вести себя так, как ему представляется целесообразным и возможным. Вероятно, на наши учреждения оказывают давление из-за стены, выдвигая очередную версию о «похищении». А Кочев просто не хочет встречаться ни с кем, кроме тех, кто ему приятен. И это его право!

– Стоп-кадр! – воскликнул Ритенберг, и лицо Ленца замерло на экране.

– В этом месте, – продолжал Прост, – мы хотели бы задать редактору Ленцу лишь один вопрос: когда был снят этот материал о Кочеве?

– Он же сказал, – ответил Ритенберг, – что эти кадры сняты после того, как Кочев принял решение не возвращаться в Болгарию. То есть после двадцать первого…

– Я прошу операторов еще раз показать кадр проезда Кочева – тот самый, где мы прервали показ… Благодарю… Дамы и господа, я прошу вас самым внимательным образом посмотреть на эту тумбу для объявлений: «Сегодня, 19-го, в „Конгрессхалле“… Кочев запросил право убежища и исчез двадцать первого, ибо и двадцатого, и двадцать первого он переходил зональную границу. Это установлено. Эксперты прокуратуры и наши репортеры сейчас находятся возле этой тумбы. Редактор Ленц может ведь сказать, что это объявление было на тумбе и двадцать третьего, и двадцать пятого, не так ли? – заметил Прост. – Пауль, соединись с нашими коллегами. Я хочу, чтобы эксперт дал телезрителям ответ: наклеивались ли новые объявления на эту тумбу, когда и сколько? И если эксперт прокуратуры подтвердит, что на объявления от девятнадцатого наклеивались каждый день новые объявления в течение всей этой недели, мы потребуем привлечения Ленца к суду за диффамацию, ибо он утверждает, что показанные им кинокадры были сняты вчера по его просьбе.

– Это больше, чем диффамация, – возразил Ритенберг, набирая номер телефона, – это преступление, которое попадает под статьи уголовного кодекса.

В трубке, которую держал Ритенберг, захрипело, и донесся голос:

– Говорит эксперт Лоренц. Вернер Лоренц. На объявлении от девятнадцатого мы обнаружили еще семь наклеенных объявлений. Официальную справку я представлю в прокуратуру сегодня же. Каждый день наклеивалось новое объявление. Следовательно, съемки Кочева проводились девятнадцатого, то есть когда он еще не собирался просить убежища.

– У нас все, – изменившись в лице, сказал Прост, – мы благодарим руководство телевидения за ту помощь, которую оно оказало в разоблачении политической фальшивки.

Той же ночью редактор Ленц был арестован. На первом допросе, который проводил Гельтофф, он отказался давать какие-либо ответы в отсутствие адвоката и был препровожден в камеру предварительного заключения…

7

– Только что звонил Айсман. Он обеспокоен всем этим делом с Ленцем, Штирлиц. Он назначил мне встречу на завтра, с утра, – сказал Холтофф, приехав в маленькое кафе, где его ждал Максим Максимович.

– Он понимает, что ты был обязан арестовать Ленца?

– Я его должен выпустить под залог.

– Объясни, что тебе это делать невыгодно. Если ты его отпустишь, «Телеграф» заставит прокуратуру снова вернуть его в тюрьму. Объясни, что тебе выгодней держать Ленца в тюрьме, пока они выстроят для него надежную линию защиты.

– Штирлиц, мне трудно играть роль болвана. Понимаешь? Может быть, в сравнении с тобой я полный болван, но я должен понимать, хотя бы самую малость, в том, чего ты хочешь добиться всем этим делом.

– Я надеялся, что, быть может, ты хоть сейчас научишься думать, когда на карту поставлена твоя жизнь.

– При чем тут я? Семья, внук…

– Изживай сентиментальность, Холтофф, это всегда губило разведчиков. Если захочешь войти в блок с Айсманом, он меня постарается убрать, но если я буду убран, то – это уже по условиям моей игры – материалы Рунге против тебя будут немедленно опубликованы. И мое заявление о тебе – тоже… Так что ты должен не просто помогать мне в те дни, которые нам предстоит вместе прожить. Тебе еще придется оберегать меня от Айсмана.

8

Айсман встретился с Холтоффом рано утром.

Концерн выделил Айсману средства для найма конспиративных квартир – не только в Западном Берлине, но повсюду в Европе: там люди из «бюро Айсмана», ведавшего контрразведкой и «экономическим зондажем конкурентов», встречались с многочисленной агентурой. Холтофф, изменивший фамилию в конце войны, передал Айсману, который нашел его в сорок девятом году в полиции Эссена, всю свою агентуру, привлеченную им в свое время работать в гестапо. С тех пор они регулярно встречались на конспиративных квартирах Айсмана. Холтофф не был посвящен в святая святых концерна, но задания своего товарища по гестапо выполнял охотно, зная, что взамен той помощи, которую он оказывал, он получал незримую поддержку семьи Дорнброка.

– Милый Холтофф, – сказал Айсман, – кто-то играет против нас, и очень сильно играет.

– Ты преувеличиваешь. Просто вы плохо сделали материал для Ленца. Торопись придумать что-нибудь, потому что он уже начал плакать в камере, а это, как ты помнишь, плохой симптом.

– Скажи ему, чтобы он дал тебе вот какие показания… Этот киноматериал ему вручил Люс через своего помощника. Режиссер Люс… Тот самый Люс, который идет по делу Дорнброка… И снят он в его манере, этот материал, не правда ли? Резкий монтаж, свободный поиск вокруг главного героя; Кочев нигде не доминирует в кадре, он всюду проходит вторым планом. Ты поясни это Ленцу. Скажи ему, что этой версии он должен держаться до конца. Естественно, ты объяснишь ему, что после дачи этих показаний его немедленно освободят под залог, и он будет по-прежнему выпускать газету, и получит в придачу время на ТВ для сенсационного выступления. Материалы мы уже готовим…

– Почему ты думаешь, что против нас играют?

– Я ощущаю это кожей.

– Я бы с удовольствием избавился от этого дела.

– Ничего, – усмехнулся Айсман, – если мы с тобой выскочили из той передряги, то из этой-то наверняка выберемся. Ты начни, ты начни только. А потом дело уйдет от тебя, и уйдет оно к Бергу, к этому паршивому демократу из прокуратуры.

9

«М-р Аверелл У. Мартенс,

бокс-4596, Иллинойс, США.


Уважаемый мистер Мартенс!


Сейчас в Западном Берлине прокурор Берг (профессор права Боннского университета, почетный профессор Сорбонны, рожден в Кенигсберге в 1903 году в семье теолога, социал-демократ) ведет расследование обстоятельств таинственной гибели Ганса Дорнброка, а также исчезновения болгарского гражданина – аспиранта Павла Кочева. Научным руководителем Кочева в течение его двухлетнего пребывания в аспирантуре был я. Именно я ориентировал его на исследование нацистского прошлого концерна Ф. Дорнброка. Именно я рекомендовал ему заняться изучением вопроса о неонацистских тенденциях в Западной Германии, о помощи неонацистам со стороны концерна Дорнброка, возрожденного в начале 50-х годов, несмотря на решения Потсдамской конференции.

Поэтому я готовлюсь к тому, чтобы выступить со свидетельскими показаниями против официальной версии, согласно которой П. Кочев «попросил политического убежища». Я еще не готов к тому, чтобы выступить со своей версией, однако опровержение очевидно несправедливого так же необходимо, как и утверждение справедливости.

Я был бы глубоко признателен Вам, мистер Мартенс, если бы Вы согласились помочь мне, ответив на ряд вопросов:

1. В 1945–1946 годах Вы являлись начальником отдела декартелизации в военной администрации. В связи с чем Вы оставили этот пост?

2. Вы обнаружили Дорнброка и, задержав его, передали британским оккупационным властям по месту его проживания. Судя по сообщениям печати, Вы также выявили еще несколько десятков нацистов – как «фюреров военной экономики», так и работников аппарата РСХА. Не приходилось ли Вам сталкиваться в ходе расследования с бывшими офицерами СД и СС Айсманом, Холтоффом, Вальтером Нозе и Куртом Гролле?

3. Подвергались ли Вы давлению со стороны людей, близких к германским картелям, во время Вашей работы в Германии?

Я был бы весьма Вам признателен за ответ.


С наилучшими пожеланиями

Максим М. Исаев (Владимиров),

профессор, СССР».

ДОРНБРОК ПРИ АДЕНАУЭРЕ

1

Через десять месяцев после смерти Самуэля служба разведки банковской корпорации Дигона положила на стол Барри документы, которые неопровержимо свидетельствовали о том, что крупнейшие корпорации Штатов направили в Германию своих представителей для контактов с теми, кто определял финансовое и промышленное могущество гитлеровского рейха.

Дигон попросил службу разведки перепроверить эти сообщения. Ему были названы источники информации, показаны копии перехваченных телеграмм и устроена тайная встреча с юрисконсультом одного из дюпоновских банков, который подтвердил поездку в Гамбург и Дюссельдорф своих доверенных людей.

Дигон отправился в Вашингтон: там он встретился с Алленом Даллесом.

– Мне понятен ваш гнев, – дружески улыбаясь, сказал Даллес, – но ведь не мне учить вас реализму: мир без Германии невозможен. Если будет вырезана элита промышленников и банкиров, там начнут царствовать нувориши, выходцы из мелких торговцев, из крестьян. Такие люди не в состоянии понимать прогресс, их тянет назад к очагу, к маленькому домику в горах, к мычанию коров в хлеве. Они будут противиться всему новому – не потому, что они против него, на словах они будут трубить о прогрессе, – просто в силу своей интеллектуальной ограниченности. Неужели вы хотите, чтобы Вильгельм Пик поглотил западные зоны? Что тогда будет с Европой?

– Германские бизнесмены шли с Гитлером. Где гарантия, что, сохранив эту «элиту», мы не окажемся вновь лицом к лицу с новым вариантом фюрера?

– Это серьезный вопрос, и он встанет на повестку дня, если мы выведем наши танки из Германии. А разве мы вправе сделать это, бросив на произвол судьбы Европу? Я бы советовал вам слетать туда: вы встретите там много интересных людей и столкнетесь с разными мнениями. Вам будет о чем подумать, мистер Дигон… Во имя спасения Европы я пошел на переговоры с Гиммлером, который казнил моих друзей – Гердлера и фельдмаршала Вицлебена… Я понимаю, узы кровного братства сильны и неизбывны, но, согласитесь, узы морального братства порой так же сильны и трагичны…


Когда Барри К. Дигон отправился в Европу, верховный комиссар американской зоны оккупации Германии предоставил в его распоряжение Джона Лорда. Полковник закончил Гарвард, прошел войну, будучи прикомандирован к разведке, три раза его забрасывали в немецкий тыл, и он возвращался – один раз с переломленной в локте рукой, которую, как ни бились врачи, пришлось ампутировать.

– Я ненавижу наци, – сказал как-то Лорд, когда они ехали с Дигоном по разрушенному Кельну, мимо заводских руин, безлюдных, исковерканных. – Но кто же вдохнет жизнь в эту страну? Кто? Мне больно говорить вам, но никто этого не сделает, кроме тех старичков, которые сидят в тюрьме как военные преступники…

– Значит, вы намерены спасти немецких бизнесменов? – поинтересовался Дигон. – Но ведь все они платили Гитлеру… Они были с наци…

– Они сумели наладить ему производство, и это было мощнейшее производство. А что будет с Европой, если мы выведем наши танки? Сталин через неделю войдет в Париж. Здешних стариков от бизнеса надо доить, и это должны делать мы, чтобы не повторилась ошибка Вудро Вильсона, когда мы ушли из Европы.

– Хотите чего-нибудь выпить?

– Стакан молока – с наслаждением.

– Вы бы не согласились вместе со мной поужинать?

– О'кей. Я знаю одно местечко, где можно поболтать. Как вы относитесь к айсбану?

– Лучше сразу же выстрелите мне в висок.

– Простите, я забыл, что вам нельзя есть свинину. Ладно, сделают крольчатину.

– Это здесь стоит, видно, громадных денег?

– Я одолжу вам, если не хватит! Почему все миллионеры такие страшные скупердяи?

– Я борюсь с собой, – в тон ему ответил Дигон, – но безуспешно. Знаете, у меня есть друг – Джаншегов. Он стоит примерно триста миллионов. Как-то лакей в ресторане – он там всегда ест котлетки – сказал ему: «Мистер Джаншегов, вы даете мне доллар на чаевые; спасибо, конечно, доллар – это доллар, но ваш сын дает мне не меньше десяти». А Джаншегов ему ответил: «Если бы у меня был отец, как у этого сукина сына, я бы давал вам двадцать…»

– В моих руках сконцентрирован такой материал, который позволяет подумать о будущем, точнее говоря – о собственном деле. А оно немыслимо без капиталовложений. Денег у меня нет, оклады в армии полунищенские.

– Вы хотите, чтобы я помог вам? – спросил Дигон.

– Да.

– Я всегда довольно смело шел на финансирование всякого рода начинаний, порой рискованных, но я знал исходные данные: кто? зачем? степень риска? возможность удачи? И это, – он взглянул на Джона, – должно быть не эмоциональным подвижничеством, но цифровой выкладкой.

– Понимаю, – ответил Лорд. – Вам нужны гарантии. Их нет. Но у меня есть факты.

– А вам известен такой факт, – спросил Дигон, – что здесь, в Германии, до тридцать восьмого года у нас с братом был небольшой актив – что-то около сорока миллионов долларов? Деньги эти не бог весть какие, но ведь и такие деньги не лежат в мусорном ящике. Давайте будем считать гарантией следующее предложение: я приглашаю вас стать моим доверенным лицом в поисках этих денег. Мне известно лишь то, что все наши бумаги и вся наличность в дрезденском банке были переданы Дорнброку – убийце моего брата. Стоимость работы оцените сами…

Лорд отставил свой стакан с молоком, закурил и достал из кармана пачку маленьких, квадратной формы, тугих мелованных бумажек. Он прикрыл их рукой и сказал:

– Это немецкие картели, мистер Дигон. Связи, данные на сегодняшний день, имена. Я начну по порядку. Я хочу, чтобы вы поняли, отчего я пришел к вам с этим разговором. Итак начнем с «И. Г. Фарбениндустри». Шефами «И. Г.» вы считали Абса и Шмица, и правильно делали. Я бы причислил сюда и Боша, но он неосторожно вошел в сорок втором году в имперский совет по делам вооружений. Шмиц и Бош сейчас у нас в тюрьме, в Ландсберге. Абса после трехмесячного ареста мы освободили: он ничего не подписывал, кроме банковских чеков, хотя на эти банковские чеки покупались станки для выработки газа «циклон». Но это так, сантименты… Так вот, Абс имел уже семь встреч – с людьми из Штатов и из Лондона. Дюпон прислал к нему своих людей. Уже два месяца здесь живет господин из нашей «Дженерал дайстаф корпорейшн», добиваясь свидания с Шмицем, который сидит у нас в Ландсберге… А Шмиц был директором германского филиала этой компании.

– Это все, что у вас есть?

– Это полпроцента того, что я имею.

– Связи, номера счетов, кредиторы?

– Это я храню в наших сейфах и стараюсь не подпускать туда людей ФБР, которым кто-то хорошо платит, – из тех, кто прилетел к Абсу. Словом, «И. Г. Фарбениндустри», которую мы должны, – Джон поморщился, – декартелизировать, уже обложена со всех сторон, а немцы не забывают тех, кто протянул им руку помощи в трудные дни, как и не забывают тех, кто отвернулся от них в трудную минуту; они не смогли забыть Версаль, и появился Гитлер… Далее… Концерн Маннесмана. Генеральный директор концерна Цанген у нас в тюрьме. Он был заместителем председателя имперской хозяйственной палаты и руководителем имперской группы «Промышленность», он также курировал группу вооружения. Он у нас в тюрьме, и к нему нашли подходы люди из Канады. Концерн Клекнера. Вокруг этого концерна вьется Аденауэр, и я не исключаю такой возможности, что его сын вскоре станет юрисконсультом Клекнера, а это будет значить, что англичане наложили лапу на все это дело в Рейнско-Вестфальской области. Крупп… «Дженерал электрик» уже здесь, и, пока мы держим сына старика Круппа Альфреда в Ландсберге, его братья Бертольд и Гарольд фон Болен ведут переговоры с нашими бизнесменами о развертывании производства. Как вы понимаете, сейчас, когда немецкие старички сидят в наших тюрьмах, разговор с ними легок, приятен и весьма результативен в плане ваших интересов. Концерн Симменса – европейская ориентация, нашим туда не влезть… – Джон Лорд откинулся на спинку кресла и улыбчиво посмотрел на Дигона.

– Занятно, – сказал тот, – я рад, что приобрел такого интересного знакомого. Теперь я спокоен за судьбу моих сорока миллионов и могу улететь в Штаты…

Лорд закурил.

«Смелее, парень, – подумал Дигон. – Я знаю, почему ты ничего не сказал о концерне Дорнброка. Если ты скажешь о нем все, значит, с тобой надо иметь дело, но если ты, зная о гибели Самуэля, промолчишь, значит, тебе еще рано включаться в серьезное дело. А подчинив себе Дорнброка, я отомщу за брата и получу ту власть в Германии, которая будет служить нашему с Самуэлем делу».

– Крольчатину они хорошо готовят, – сказал Дигон, обсосав ножку, – я всегда оставляю на конец разговора вкусный кусочек. Если разговор был неудачным, я заедаю досаду, если он был нужным, я подкрепляюсь перед началом дела…

– О концерне Геринга, вероятно, нет смысла говорить, – отхлебнув молока из высокого стакана, заметил Джон Лорд, – это дело обреченное, Геринг есть Геринг… Ну а Дорнброк есть Дорнброк.

Дигон молчал, он не говорил ни слова, неторопливо потягивая холодную воду: американцы быстро приучили немцев во всех ресторанах подавать к обеду воду со льдом…

– Сколько ему дадут? – спросил Дигон. – Или все-таки повесят?

– Я бы не стал вешать солдат, которые выполняли приказы своего командира, – заметил Лорд. – Дорнброк – единственный, кто не имеет широких связей с деловым миром за рубежом, он всегда ориентировался лишь на Германию.

– А сколько он выкачал из оккупированных стран? – поинтересовался Дигон. – Или это сейчас не в счет?

– Отчего же, – ответил Джон Лорд. – Это в счет, конечно. Если хотите, можете дать на него письменные показания в связи с гибелью вашего брата. Я приобщу эти показания к делу, и они хорошо прозвучат на процессе.

– В таком случае я бы просил вас ознакомить меня с расследованием по поводу гибели Самуэля.

– Попробуем, – ответил Лорд, – только стоит ли бередить незажившие раны?..


Они молча смотрели друг на друга – Дорнброк и Дигон. Дигону показалось, что он сейчас слышит, как в жилетном кармане тикают большие карманные часы – подарок Самуэля ко дню его двадцатилетия.

– Садитесь, пожалуйста, – сказал Дорнброк, указав рукой на круглый металлический табурет.

– Это я говорю вам – садитесь. Садитесь, Дорнброк.

– В таком тоне разговор у нас не пойдет.

– Он пойдет именно в таком тоне. Я пришел к вам как к убийце моего брата.

«Все-таки невоспитанность – несчастье американцев, – подумал Дорнброк, садясь на свою железную койку, – и винить их в этом нельзя. Это то же, что винить бедняка в бедности».

– Какие у вас основания считать меня убийцей вашего брата?

– Если бы у меня этих оснований не было, я бы не говорил с вами так.

– Прежде чем я попрошу охрану прекратить ваш визит, запомните, пожалуйста, господин Дигон, номер счета в лозаннском банке на ваши сорок три миллиона долларов – я перевел их туда на имя Самуэля К. Дигона: 78552.

– Я бы приплатил вам еще сорок три миллиона, если бы вы тогда спасли жизнь Самуэлю.

– Вы не знали, что такое нацизм. Угодно ли вам выслушать, какую роль сыграл я в этой трагедии?

– Значит, вы сыграли роль в этой трагедии?!

– Гейдрих – вам говорит что-нибудь это имя?

– Да. Это начальник вашей тайной полиции.

– Он вызвал меня и попросил поехать на дачу, где содержался ваш брат. «Вы ведь знакомы с ним?» – спросил он. «Да, – ответил я. – Не коротко, мы имели несколько дел в двадцать седьмом году». – «Уговорите его согласиться с той версией, которая предложена Эйхманом, и мы отпустим его в Америку. Если он пообещает молчать в Штатах о том, как его обрабатывали, но не сдержит своего слова, тогда мы покажем вам, как у нас обрабатывают на Принц-Альбрехтштрассе». – «Я не хочу быть негодяем, обергруппенфюрер. Я хочу, чтобы вы дали мне слово германца: если Дигон будет молчать о том, как его мучили, вы отпустите его». – «Я даю вам такое слово». И я приехал к Самуэлю, и он сказал мне, что ему предлагает Эйхман. «Но я вернусь домой, – сказал он, – и там расскажу все, мой друг, все!» – «Это погубит меня здесь, – сказал я ему, – я выступаю гарантом за вас перед властями». – «Что они могут без вас? – спросил он. – Что? Вы даете им те мощности, которыми они угрожают миру. Ну выступите на пресс-конференции и скажите, что я, подлый еврей, обманул вас и что все сказанное банкиром – ложь и клевета на рейх». Я не хочу лгать вам, господин Дигон, я уговаривал Самуэля не делать этого, не ставить меня под удар. Он был неумолим. В конце концов мы сговорились на том, что он, вырвавшись из Германии, обрушится на меня с нападками как на пособника нацистов, как на их адвоката и таким образом оградит меня от кар гестапо. Назавтра меня вызвал Гейдрих и сказал, что моя запись беседы с Дигоном у него на столе. И он дал мне послушать эту беседу. Я виноват в глупости, в доверчивой глупости, но больше я ни в чем не виноват. А потом Гейдрих напечатал в газетах, что мне передаются деньги «еврейского банкира Дигона». Теперь вы вправе вынести свой приговор.

Дигон даже зажмурился от ненависти. Он сжал кулаки, чтобы не дрожали пальцы. «Ты будешь отмщен, брат, – сказал он себе, – я брошу этого наци под ноги, как на закланье… Ты будешь отмщен, Самуэль…»

– Что ж, эта версия точно учитывает всю механику вашего проклятого государства… Вы очень страшный человек, Дорнброк… Все дело брата хранится у меня в фотокопии. И даже сообщение службы наблюдения, почему запись беседы прекращена. Вы тогда вместе с Самуэлем вышли из комнаты, опасаясь прослушивающих аппаратов. Не так ли? А вот ваш разговор с Эйхманом у меня есть.

– Это фальшивка Гейдриха.

– Есть показания охранника и врача.

– Это люди гестапо.

Дигон поднялся с табурета, подошел к Дорнброку и ударил его кулаком в лицо. Потом он свалил его на пол и начал топтать ногами. Это была страшная сцена: седой, высокий, как жердь, Дорнброк лежал на полу, а маленький, багровый, в слезах Дигон, сопя, топтал его ногами.

А потом, обессилев, он опустился на цементный пол рядом с Дорнброком. Тот поднял окровавленное лицо и положил руку с разбитыми пальцами на плечо Дигона.

– Только не кричите, – шепнул он. – Может услышать охрана, только не кричите…


Назавтра Дигон заключил с Дорнброком секретное соглашение о начале аналитических разработок урановых руд в Фихтельгебиргере. На текущий счет той фирмы, которая занялась выполнением работ в Фихтельгебиргере, лозаннский банк перевел долгосрочный заем в размере сорока четырех миллионов двадцати шести тысяч долларов. Один миллион двадцать шесть тысяч долларов были процентами, которые успели нарасти после смерти Самуэля К. Дигона. Дорнброк внес в это предприятие сто миллионов долларов через подставных лиц. Это были те деньги, которые он получил от союзников, уплативших ему компенсацию за отчуждение всех металлургических заводов и угольных копей концерна…

Дорнброк после этого целую неделю не поднимался с кровати. Он лежал, отвернувшись к стене, и медленно рассматривал пупырышки и линии, оставшиеся после большой жесткой кисти: здесь каждый месяц красили камеры в серый, мертвенный цвет блестящей, жирной масляной краской. Иногда он начинал лениво считать пупырышки, но сбивался на второй сотне, а линии, оставшиеся после кисти, были размытые, не резкие, их он поэтому не считал, хотя ему очень хотелось вывести какую-то закономерность в соседстве точек и протяжении прямых.

«Бог мой, как все это ужасно, – думал он, тяжело переворачиваясь на спину. – Зачем все это? Зачем такая гадость? Есть ли предел допустимого в моей религии дела? Я бы мог закричать тогда, и стражники арестовали бы этого борова, и он бы сел на скамью подсудимых. Мою вину надо еще доказывать, его вина была очевидной».

Он не мог спать даже после того, как тюремный врач принес ему успокаивающее лекарство. По ночам он лежал, запрокинув худые длинные руки за голову, и мечтал об одном – заплакать. Заплакать, как в детстве, чтобы в душе наступило сонливое спокойствие и блаженная тишина.

«Помоги мне заплакать, боже, – молил Дорнброк, – помоги мне выплакать горе». Но заплакать он так и не смог ни разу.

Он впервые поднялся, когда ему сказали, что разрешено свидание с сыном. Он побрился, сделал тщательный массаж лица, чтобы не было видно, как запали щеки и прорезались морщинки возле ушей. Он вышел к Гансу улыбающийся, спокойный и сказал:

– Здравствуй, мой дорогой Ганс, здравствуй, друг мой…

Мальчик кинулся к решетке, и сердце Дорнброка сжалось, но он заставил себя засмеяться.

– Ничего, – сказал он, – львы остаются львами даже в зоопарке. Ну рассказывай, как дела в школе. Мне говорили, ты совсем забросил математику?

– Я забросил математику, – ответил Ганс и заплакал. – Что они делают с тобой, папочка?

Дорнброк пожал плечами и ощутил, как все то гадкое и униженное, что было в нем эти дни, уходит, потому что есть Ганс, есть мальчик, его любовь и надежда, и в нем заново рождается прежний Дорнброк, который может проиграть, но который никогда не сдастся.

– Ганс, – сказал Дорнброк, и услышал свой сильный голос, и, представив себя со стороны, распрямился, и поднял голову, – если ты веришь мне, то знай: скоро все будет хорошо. Я ничем и никогда не подводил тебя. И попроси шофера отвезти наши ракетки в хорошую мастерскую, мы еще сразимся с тобой на корте, но форы я, правда, дать тебе не смогу. Выше голову, сынок! Ты – Дорнброк! Слышишь? Ты – Дорнброк!

2

После отъезда Дигона (он уехал за неделю перед началом трибунала) адвокатам удалось устроить Дорнброку встречу с Вернером Науманом, заместителем Геббельса, человеком, который был участником последнего совещания в бункере, состоявшегося через сорок минут после самоубийства Гитлера.

…Они тогда сидели вчетвером: рейхсминистр пропаганды Геббельс, Борман, Науман и вождь гитлерюгенда Аксман. Борман молчал: за все время, пока шло совещание, он не проронил ни единого слова. Говорил Геббельс:

– Германия восстанет из пепла. Идеи фюрера будут всегда обладать притягательной силой для немцев. Имя Гитлера всегда будет окружено ореолом любви, и, лишь уповая на его гений, можно вернуть движение к его изначальной мощи. Борман и я говорим это именно вам, фюреру гитлерюгенда и лучшему пропагандисту рейха. Вы должны будете сделать ставку на молодежь. Вы должны будете донести до подрастающего поколения немцев всю правду о нашем движении.

Науман в тот же день посетил Дорнброка, который уехал в свое поместье еще в середине апреля, когда русские подходили к Берлину, и рассказал ему о последней речи Геббельса.

Дорнброк поморщился:

– Болтовня! Все надо делать не так, Науман. Скорых результатов в политике ждут только мещане, которые считают, что, смени одного президента и поставь другого, все изменится в лучшую сторону. Когда Геббельс говорил о ставке на следующее поколение – в этом он был прав. Но вопрос в том, кто и как будет формировать это новое поколение. Если формировать молодое поколение, следуя доктрине покойного фюрера, то все мы обречены на крах. Науман… Нет, не национал-социализм должен стать знаменем будущего поколения, а патриотизм; не Гитлер должен сделаться богом, а Роммель – можно расплатиться именем убитого для того, чтобы живой Гитлер был в каждом из нас. Сохранить память о фюрере нельзя теми методами, которые предлагал хромой, – это утопия. Мы, понимавшие всю сложность проблем, стоявших перед рейхом, когда к власти пришел фюрер, – после инфляции, разрухи, голода, «Рот-фронта», – мы понимали необходимость репрессий и концлагерей. Но когда об этом во всю мощь начнет говорить немцам пропагандистская машина оккупантов, народ Германии проклянет фюрера, забыв все то, что он им дал. Лишь небольшая часть фанатиков будет рвать глотки, восславляя его; остальные предадут еще до того, как петух прокричит в первый раз. Союзники – и в этом парадокс – будут с двух сторон долбить гитлеризм: ни Сталину, ни Трумэну не нужна Германия Гитлера, то есть мощная единица силы. Западу нужна Германия, включенная в орбиту их эгоистических интересов. Сталину нужна Германия «Рот-фронта». В этом, и лишь только в этом я вижу не выход, нет, я вижу лишь лазейку в будущее. Вы должны звать к демократии, а не к диктатуре, ибо, лишь расшатав демократию еще более разнузданной демократией, мы сможем подвести обывателя к требованию: «Дайте нам железного канцлера, который будет гарантом нашего будущего!»

Науман кое-что записал в потрепанную записную книжку, попрощался и исчез. Дорнброка вскоре арестовали. Пообвыкнув в тюрьме, он нашел Наумана. Тот был на свободе – его даже не допрашивали. Встречу устроил Джон Лорд – и не в камере, а, как просил Дорнброк, в тюремном садике, во время двухчасовой утренней прогулки.

– Ну как вы поживаете? – спросил Дорнброк и, взяв Наумана под руку, повел по двору. – Старые идеи перестали преследовать вас или вы по-прежнему вспоминаете прошлое?

– Если прошлое можно забыть, значит, его не было.

– Красиво. И верно, в общем-то очень верно. Я хотел спросить вас: как вы мыслите свое будущее?

– Вы, конечно, знаете о «немецкой партии»?

– Это блеф. Вы пытаетесь сделать национал-социалистическую немецкую партию. Не выйдет. Подготовка создания социалистической имперской партии – еще больший блеф. Нельзя в политике показывать кончик фаллоса; не надо партии заявлять себя организацией защиты сильных. Не надо гальванизировать труп. Ставьте на будущее. Нужна партия, которая в своем названии имела бы два слова: «демократия» и «нация». Мои друзья говорили, что вы, когда встречаетесь с единомышленниками, цитируете Геббельса и вздыхаете о Гитлере: «Это был настоящий вождь!» Не надо бы вам этого делать, если вы действительно храните в сердце верность своим учителям… Идти в будущее следует по пути, обозначенному Гитлером, но под другими знаменами… Я слышал, что вы гонитесь за количеством, – это неразумно. Не надо делать ставку на стадо; ищите тех, кто прошел серьезную школу промышленности, банка, науки. Партия, которая в будущем придет к власти, должна отказаться от роли всезнающего пророка – применительно к экономике, естественно. Никто не вправе претендовать на роль всезнающих мессий… Когда сейчас вы пытаетесь утверждать, что фюрер проиграл потому, что его «обманывал аппарат», вы оказываете ему медвежью услугу – канцлер должен ходить пешком по своей стране, без сотни вооруженных эсэсовцев, которые заслоняют его от народа… Мы ведь ходим по цехам наших заводов, не опасаясь запачкать брюки…

Науман встретился со своим бывшим подчиненным по СС Госсом на следующий день.

– Старик говорил мудрые вещи, Госс. Он говорил так, будто он не в тюрьме, а у себя дома. Он не из хвастунов, но я верно понял: скоро мы его будем встречать у тюремных ворот с национальным флагом. Он согласен финансировать наше движение. Следовательно, главный вопрос: аренда помещений, типографии, кадровые работники – отпадает сам по себе. Остается расхождение: он хочет диктовать нам свои условия, и многие из его условий мы примем. Но он хочет сделать нас своими шавками; он хочет, чтобы мы таскали ему каштаны из огня. А мне этого очень не хочется делать. Он хочет, чтобы наши идеи работали на его индустрию, а я хочу, чтобы его индустрия работала на нашу идею.

– Здесь возможен компромисс.

– Не убежден… Не знаю… Он, когда вернется в свой картель, сразу же войдет в орбиту мировых экономических связей. И его подомнут американцы. А для них судьба Германии – ничто. Они не станут воевать за наш Эльзас, Бреслау, за наш Кенигсберг. Мы – станем. Так что поглядим. А пока выполняем его предписания и берем на вооружение его программу… Вызывайте этого капитана… Как его зовут? Я забыл.

– Тадден. Адольф фон Тадден.

– Да, Тадден. У него хорошее имя, я вспоминаю имена по линии ассоциативной связи, – заметил Науман, – и готовьте его к делу, надо думать о партии, в названии которой будет слово «демократия». Он, в общем-то, самая хорошая кандидатура: сестру казнили эти «проклятые наци», а сам сидел в тюрьме у красных в Польше, да и дядя – уважаемый евангелист… Вы убеждены, что история с сестрой не повлияет на него в будущем?

– Убежден, – ответил Госс. – Он истинный немец. При фюрере он ощутил величие государственного могущества, а это незабываемо. Он был капитаном победоносной армии, а теперь он «проклятый немец». Нет, он никогда не изменит своему прошлому…

– Хорошо, – заключил Науман, – согласен. Теперь второе: Дорнброк просил заняться линией его защиты через нашу прессу. Я думаю, это дело для вас. Причем его трогать не надо. Будем валить тех свидетелей, которые дают обвинение против старца…

3

После того как Нюрнбергский трибунал приговорил Дорнброка к девяти годам тюремного заключения, он через своих юрисконсультов уволил всех сотрудников, которые на процессе давали показания не в его пользу.

Каждому из этих сотрудников был вручен синий пакет с типографски отпечатанным текстом: «Благодарим вас за работу, в ваших услугах концерн более не нуждается. С наилучшими пожеланиями».

Подпись была неразборчивой.

Когда уволенные обратились с жалобой в оккупационную союзническую комиссию и к властям Бизонии, Дорнброк – опять-таки через своих юрисконсультов – ответил, что в связи с декартелизацией и сокращением объема работы он крайне ограничен в средствах и не может платить деньги людям, которые практически теперь ни за что не отвечают.

Уволенные обратились в суд, требуя восстановления на работе и компенсации. Дорнброк уполномочил юрисконсультов отстаивать интересы концерна, а сам с еще большей, скрупулезной настойчивостью занялся изучением проблемы атомной промышленности и связанных с ней судостроения, ракетостроения, а также электронно-вычислительного планирования.

Однако его бывшие служащие нанесли ему неожиданный удар: в суде первой инстанции увольнение было признано противозаконным – это со всей возможной тщательностью доказал адвокат Бауэр.

– Кто этот Бауэр? – спросил Дорнброк Джона Лорда.

– Молодой парень… Его никто не считал звездой, он занимался разводами… Из баварской деревни, окончил технологический и юридический факультеты университета. Отец у него давно умер, дядя имеет одну корову, а сам он лишь в сорок пятом отпраздновал свое двадцатилетие… Я попробую свести ваших юристов с полковником Радтке – видимо, мы сможем протащить его на пост заместителя шефа контрразведки.


…Бауэр вошел к Радтке вызывающе спокойно.

– Садитесь, господин Бауэр, добрый день, рад познакомиться с вами, – сказал полковник.

– Добрый день, – сухо ответил Бауэр. – Чем вызвана необходимость нашей встречи?

– Тем, что мы с вами делаем одно дело. Охраняем конституцию республики. Я – в тиши этого кабинета, вы – под юпитерами кинохроники в зале земельного суда. Итак, мой первый вопрос: являетесь ли вы членом Коммунистической партии Германии?

– Конечно нет.

– Ого? Не просто «нет», а «конечно нет»! Отчего такая категоричность?

– Я христианин.

– В своем выступлении по делу об увольнении сотрудников Дорнброка вы говорили следующее. – Радтке надел очки, взял со стола папку, раскрыл ее и начал читать: – «Даже сейчас, когда демократия гарантирована законом в нашей республике, нацистский преступник Дорнброк из-за решеток ландсбергской тюрьмы продолжает чинить расправу с неугодными ему людьми лишь за то, что они сказали правду!» Это ваши слова?

– Мои. Что вы можете оспорить в этом утверждении?

– Многое, – ответил Радтке. – Во-первых, Дорнброк не нацистский преступник… Он военный преступник… Если бы он был нацистом, он бы не отделался таким мягким приговором. Его вина – это вина солдата, который во всех случаях обязан быть патриотом своей родины, то есть выполнять приказания вышестоящего командира. Командир Дорнброка рейхсминистр Шпеер, настоящий нацистский преступник, тут спору нет, отдавал ему приказы… Как мог Дорнброк не выполнить приказа в условиях гитлеровской диктатуры? Назовите мне хотя бы одного серьезного человека, имевшего вес в обществе, который бы ослушался приказа министра?

– А Тиссен?

– Тиссен? Тот самый банкир Тиссен, который десять лет платил Гитлеру, а потом дезертировал в стан врага? Он сейчас в почете, но лично я отношусь без симпатии к тем, кто воевал с режимом, отсиживаясь в бернских отелях или в лондонских разведцентрах. Мужество фельдмаршала Вицлебена мне ближе. Далее, господин Бауэр. – Полковник снова открыл папку.

И Бауэр подумал: «Проклятие… Я могу драться на людях, а один на один с начальством робею, делаюсь беспомощным и ничего не могу ответить путного. Мой дед был такой, и отец тоже… Крестьяне взрываются лишь на следующий день после того, как их оскорбили».

– Вы утверждаете, – продолжал полковник, – что Дорнброк из-за решетки тюрьмы уволил своих сотрудников. Это нарушение конституции, и мне хотелось бы пресечь подобного рода деятельность осужденного военного преступника. Какими фактами вы располагаете?

– На этот вопрос я не буду отвечать…

– Это ваше право, господин Бауэр, однако, если Дорнброк привлечет вас к суду за ложные обвинения, вам придется давать объяснения при публике либо, если вы очень дорожите источником информации, сесть в тюрьму, в камеру неподалеку от Дорнброка, – рассмеялся полковник.

– Если я скажу, что эти данные ко мне поступили от одного из сотрудников оккупационных держав?

– Вы поддерживаете с ним контакты по официальным каналам?

– На этот вопрос я не стану отвечать.

– Тогда, возможно, вы ответите мне, кто обратился к вам с просьбой о защите уволенных?

– Советник Доре. Он уволен, хотя проработал в концерне двадцать пять лет.

– Он обратился к вам по чьей-либо рекомендации?

– Меня это не интересовало.

– Какой гонорар вы получили за работу?

– Мои гонорары известны казначею нашей адвокатской гильдии.

– Мне важно знать: получили ли вы какое-либо дополнительное вознаграждение? Вам, вероятно, неизвестно, что сын советника Доре работает в восточном секторе и является членом компартии? Вам известно, что ваша защитительная речь перепечатана на Востоке под заголовком «Обвинение реваншизму в Западной Германии»?

Полковник дождался, пока Бауэр просмотрел статью, и сказал:

– Мы, естественно, будем расследовать ваше утверждение о том, что Дорнброк ворочает делами, сидя в тюрьме. Если это подтвердится, мы потребуем дополнительного суда над ним. Мы будем беспощадны, смею вас заверить. Надеюсь, вы не откажетесь помочь нам в такого рода расследовании?

…Через два дня в нескольких газетах появились статьи: «Адвокат Бауэр работает на аплодисменты Востока»; «Вильгельм Пик делает ставку на молодых адвокатов Запада». В защиту Бауэра выступила коммунистическая печать: «Правду нельзя заставить молчать!»

Председатель адвокатской гильдии вызвал Бауэра и сказал:

– Коллега, нападки справа мы перенесем, но защита слева нас шокирует. Перед слушанием дела в высшей инстанции я бы советовал вам отмежеваться от защиты коммунистов.

– Я уже послал в газеты письмо по этому поводу, – сказал Бауэр, – я возмущен до глубины души.

На следующий день в двух газетах появилось письмо Бауэра: «Я не нуждаюсь в поддержке кремлевских марионеток, я выполняю свой долг перед германским законом и служу интересам моей родины».

Однако если в первой газете письмо было опубликовано без каких-либо комментариев, то во второй под письмом Бауэра была помещена маленькая заметка: «Бауэр, защищая коммунистов, делает хорошую мину при плохой игре. Бой надо вести в открытую, а не маскироваться под поборника конституции, защищая интересы тех, кто своей главной задачей ставит лишение нас этой конституции».

Бауэр растерялся. Он позвонил президенту гильдии и попросил совета: как поступить дальше?

– Я не могу давать вам советы такого рода, – ответил президент, – мы живем в демократическом государстве, и я не собираюсь навязывать вам свою волю.

В тот же вечер к Бауэру зашел некий господин и, не называя себя, предложил встретиться с Дорнброком.

Назавтра Бауэр приехал в тюрьму. Дорнброк сидел за длинным столом, отделенный от своих сотрудников и Бауэра тонкой частой решеткой. Лицо Дорнброка из-за этого показалось Бауэру пепельным, очень нездоровым.

– Здравствуйте, Бауэр, – сказал Дорнброк, весело помахав рукой, – мне понравилась ваша речь. У вас хорошие челюсти. Я понимал, что суд первой инстанции не преминет лягнуть меня – всегда приятно бить тех, кто не может ответить. Поэтому наши материалы мы приберегли для следующего процесса. Вот познакомьтесь с этими господами и попросите их расписаться. Сравните их факсимиле с подписями на бланках увольнения… Они идентичны, но оба эти господина не имеют ко мне никакого отношения: они директора самостоятельных фирм.

Бауэр посмотрел на двух директоров и засмеялся.

– Предвидите хорошую драку? – спросил Дорнброк.

– Предвижу избиение. Но у меня есть деньги, чтобы купить пару коров и вернуться в деревню…

– Я попрошу вас задержаться на пару минут, – сказал Дорнброк, – у меня предложение.

Когда они остались одни, Дорнброк подошел к решетке. Он долго смотрел на Бауэра – в стареньком костюме, худого, с тенями под глазами; ноги поджимает под стул – ботинки дырявые; а руки сильные, хорошие руки, крестьянские, такие руки не боятся работы и не делят ее на белую и черную; и глаза хорошие – без одержимости и без смеха, и страх в них есть, и неловкость, продиктованная почтением, почтением к нему, старцу Дорнброку, узнику, лишенному чести и прав, хозяину концерна, обладателю трех миллиардов марок в банках Европы и Германии…

– Сейчас вы получаете тысячу марок. Я предлагаю вам тридцать тысяч марок для начала, и вы переходите работать ко мне.

– Сколько?!

– Я не собираюсь вас подкупать, ибо я уважаю вас, но вы мне не нужны как юрист. Вы мне нужны в качестве несколько неожиданном – консультанта по кадрам.

– То есть?

– Подберите десять – пятнадцать парней вашего возраста, тоже желательно из крестьян, – вы люди надежные и друг друга умеете тянуть за уши, особенно если можно опереться на старика Дорнброка. Вы и ваши люди будете помогать мне бороться с разрухой. Мы должны дать немцам работу, хлеб и масло вместо пушек.

– Сколько вы будете платить людям, которых я найду?

– Им будете платить вы. От пяти до двадцати тысяч.

– Что они должны будут делать?

– Дайте мне выйти отсюда, – ответил Дорнброк, – работы будет невпроворот. У меня тут есть планы, связанные с автомобилями для народа. А пока будете выполнять задания моих юридических консультантов.

– Я согласен, господин Дорнброк…

– Я пока еще не «господин Дорнброк», я, милый, пока еще «номер 862». Теперь вот что… Если вы встретите кого-то из «бывших», и эти «бывшие» не разыскиваются полицией, и им очень плохо, подкормите их и попросите подробно рассказать о себе. Чтобы строить новое, Бауэр, надо очень хорошо знать старое, пусть даже безвозвратно погибшее. Римляне остались римлянами лишь потому, что они великолепно изучили Элладу, Иудею и Египет. Приходить ко мне больше не надо, от процесса во второй инстанции как-нибудь отвертитесь, со мной связывайтесь через юристов и завтра же купите себе пристойный костюм – вы выглядите как оборванец…


…Через полгода Бауэр вылетел в Париж со своими людьми и там организовал блистательную операцию на бирже; юрист – он знал границы и рамки закона; техник – он понимал тенденцию развития послевоенного промышленного производства; крестьянин – он был смел и точен, зная, что его поддерживает молчаливое могущество монархии Дорнброка, несмотря на то, что сам монарх все еще сидел в тюрьме…

«Группа Бауэра» разрослась до тридцати трех человек. Это он приблизил к себе бывшего оберштурмбанфюрера СС Айсмана; это он завязал контакты с людьми Лера из министерства внутренних дел; это он возбудил процесс против профсоюза сталелитейщиков, обвинив их в «нелегальной деятельности, руководимой из-за рубежа», и выиграл процесс. Дорнброк, наблюдая за ним, думал: «На этого парня можно сделать ставку. Этот всегда будет верным вторым в любом заезде. Пусть он станет ледоколом; следом за ним пойдет Ганс».

Дорнброк никогда не договаривал до конца. Он говорил лишь то, что считал нужным сказать. Но он не считал возможным сказать даже Гансу то главное, к чему пришел в тюрьме. Он повторял это лишь одному себе по многу раз: «С тридцать третьего по сорок пятый Гитлер выбил интеллектуальный цвет нации, предложив взамен себя, организатора и фанатика. В сорок пятом были выбиты пророки „гения“. Нация перенесла двойную трагедию: сначала разум был заменен силой, а потом уничтожили ту силу, которая смогла подавить разум. Нация организаторов, философов и музыкантов оказалась волею слепого случая толпой изверившихся, забитых полурабов. У этой нации один выход: используя идеи Винера и Оппенгеймера, претворить их в жизнь, сделать моделью будущего промышленного общества. Этого не в состоянии сделать политик. Это могу сделать я, Фридрих Фердинанд Клаус Дорнброк. Это, и только это может вывести мой несчастный народ из того тупика, в котором он оказался. Лишь это будет гарантировать в будущем наше лидерство. А для того чтобы люди работали так же, как при Гитлере, их надо пугать. Концлагерей нам строить не разрешат, а если б и разрешили, то теперь, после случившегося, прямой жестокостью людей не запугаешь. Пугать надо возможностью повторения жестокости. Для этого мне нужен Вернер Науман с его имперской социалистической партией – это будет тень Гитлера; мне нужно подобраться к левым, чтобы помочь созданию такого движения, которое бы страшило оккупационные власти. Абсолютизм – это балансирование между левыми и правыми».

(…Впоследствии именно люди Бауэра подобрали ключи к окружению ультралевого Тойфеля. Мальчик и не догадывался, каким образом его плакаты печатались в типографии, кто финансировал создание его коммуны. Он был убежден, что это могучая помощь Пекина; порой, впрочем, он думал, что это исходит от последователей Троцкого; никогда ему не приходило в голову, что в основном его финансирует Дорнброк – тот самый Дорнброк, против которого он страстно выступал…)

«Лишь тупость и покорность нации, – продолжал рассуждать Дорнброк, – может в конечном счете привести ее ко всемирному лидерству, лишь страх перед нищетой может сделать нацию исповедующей культ работы, которая дает благополучие: дом, кухню и автомобиль с прицепным вагончиком. А пугать следует именно двумя крайностями: тоталитаризмом и анархией. Лишь в этом случае лозунг Гитлера: „Работа делает свободным“ – станет бытом каждой немецкой семьи. А после того как лозунг станет сутью нации, придет время выдвижения авторитета. От того, кого я выпущу на авансцену, будет зависеть будущее мира. Если я не доживу до этого дня, мое дело закончит Ганс…»

«КАЖДОМУ – СВОЕ»

– Поскольку я уже закончил давать показания инспектору Гельтоффу и после этого освобожден из-под ареста, я хочу рассказать на этой пресс-конференции всю правду, – негромко говорил Ленц. – Только я попрошу фоторепортеров поменьше щелкать вспышками – за то время, что я провел в камере, мои глаза несколько отвыкли от света… Господа, дамы… видите, я даже стал путать очередность в обращении – что значит посидеть в тюрьме… Никому не советую попадать в тюрьму, даже если в подоплеке твоего поведения лежит глупый дух интеллигентской корпоративности. Дамы и господа, я должен заявить, что никто из сотрудников моей газеты не вел съемок господина Кочева. Вы газетчики, и вы должны понять меня: сенсация – наша профессия. Я хотел бы задать вопрос, как бы вы поступили на моем месте, если бы к вам пришел человек и предложил вам пленку, на которой снят господин Кочев? Тот самый, который выбрал свободу! Как бы вы поступили на моем месте, хотел бы я знать?! Я приобрел эту пленку и поехал на ТВ, потому что я очень не люблю, когда нашу с вами нацию обвиняют в похищениях, принуждениях и прочей чепухе. Но в каждой нации, увы, есть разные люди. За действия этого человека, недостойные действия, – пока что я могу их квалифицировать лишь таким образом, – меня арестовали как фальсификатора.

– Вы можете назвать человека, который передал вам пленку? – перебил Ленца американский журналист из ЮПИ. – Его имя?

– Это помощник режиссера Люса.

– Какого Люса? Это автор картины «Наци в белых рубашках»?.

– Да.

– Где находится в настоящее время Люс?

– Не знаю. Я надеялся… Я долго ждал, что он придет сам, узнав о моем аресте… Он не пришел… За показ этого материала по телевидению ответственность несу я. Никто из моей газеты не имел отношения к съемкам.

– Кто записал беседу с Кочевым? Ту, которую вы опубликовали?

– Я получил ее от помощника Люса. Я по профессии газетчик, а не инспектор уголовной полиции, я не заметил фальшивки…

– Вы хотите сказать, – заметил Кроне из «Телеграфа», – что мы работаем в полиции?

В зале засмеялись. Улыбнулся и Ленц.

– Нет, – ответил он, – я не хочу сказать, что вы работаете на полицию, просто, видимо, вы журналисты более высокого класса, чем я.

– Как вы думаете, где сейчас Кочев? – спросил Гейнц Кроне.

– Об этом надо спрашивать не меня.

– Вы ощутили ужас, когда оказались за решеткой? – спросила старуха из «Пари-жур».

– Я ощутил ужас, когда прошло двадцать четыре часа, а Люс, который через своего помощника передал мне этот материал, не сделал никакого заявления, подставив меня таким образом, под удар.

– У вас есть доказательства связи Люса с левыми?

– Этим предстоит заняться вам, если вы этого пожелаете. Не так уж трудно, я думаю, докопаться до его связей с Тойфелем, Дучке и прочей швалью.

– Вы оскорбляете людей, которые не могут ответить вам, ибо их нет в зале, – сказал Кроне. – Допустимо ли это, господин Ленц?

– А допустимо ли меня, газетчика, подставлять под удар только потому, что я не разделяю социал-демократических взглядов Люса? Кто кого унизил, господин Кроне? Я, назвавший их швалью, или они, посадив меня в тюрьму? От этих людей – я убедился теперь – можно ожидать всего.

– Допускаете ли вы, – спросил Ленца журналист из гамбургской газеты, – что Люс действовал против вас для того, чтобы нанести удар по престижу концерна Акселя Шпрингера?

– Кто вам сказал, что моя газета входит в концерн Шпрингера?

– Вы отрицаете это?

– Я выпускаю газету, а не держу пакет акций. Спросите об этом Шпрингера. Его финансовые дела меня не касаются.

– Но вы допускаете мысль, что могут бить в поддых только потому, что вы, ваша газета публиковала против Люса, против его фильма резкие материалы?

– Мне бы не хотелось допускать такой мысли. Если это так, то это провокация.

– Насколько мне известно, Люс – режиссер. Он что, одновременно сам и снимает? – спросила старуха из «Пари-жур».

– Этого я не знаю. Ко мне пришел человек от Люса с его пленкой. И все.

– Собираетесь ли вы привлечь Люса к суду?

– Я еще не говорил с моим адвокатом. По характеру я не кровожаден, но хотел бы просить Люса избегать личных встреч со мной – это я говорю с полной мерой ответственности.

Кроне спросил:

– Господин Ленц, вы работали в министерстве пропаганды у доктора Геббельса?

– Да.

– Ваш пост?

– Я был референтом в отделе проведения дискуссий с представителями церкви.

– По-моему, с представителями церкви дискутировали в концлагерях, – пожал плечами Кроне, – их же сажали в концлагеря, господин Ленц.

– Смею вас уверить, что я никого не сажал в концлагерь, господин Кроне. Есть еще вопросы, господа?

– Большое спасибо, – сказала старуха из «Пари-жур», – мы благодарны вам, господин Ленц. Примите ванну, отоспитесь и возвращайтесь поскорее в свою газету.

– Простите, господин Ленц, – поднялся Кроне, – последние вопросы: когда и где вам была передана пленка, сколько вы за нее уплатили человеку Люса и, наконец, сколько вы получили за показ этого материала?

– О том, где и когда была передана пленка, я не буду сейчас говорить, чтобы не вооружать моих незримых врагов лишними материалами. Скажу лишь, что при этом присутствовало еще два человека. О моих финансовых делах, думаю, бестактно беседовать здесь, ибо я не считаю приличным задавать встречный вопрос господину Кроне. Впрочем, каждому – свое. До свидания, господа, спасибо за внимание…

СТРЕМИТЕЛЬНАЯ МЕДЛИТЕЛЬНОСТЬ

1

– Господин Люс, на мое имя поступила жалоба редактора Ленца с требованием привлечь вас к ответственности.

– Я уже читал об этом в утренних газетах, – устало ответил Люс. – Я к вашим услугам.

– К моим услугам, – задумчиво повторил Берг, – ну что же, пусть так. Что вы можете сказать о заявлении редактора Ленца?

– Это ложь.

– Кому выгодна эта ложь? Вы знакомы с редактором Ленцем?

– Нет.

– Ленц утверждает, что вы знакомы.

– Он мог знать меня. Я его не знаю.

– Где он мог видеть вас?

– Я не иголка в стоге сена, – Люс пожал плечами. – Мы могли видеться на фестивалях, приемах…

– Когда и зачем ваш человек передал ему пленку?

– Какой человек? Что за ерунда! Допросите моих помощников… Какая пленка?!

– Вы сейчас работаете над фильмом?

– Это известно из газет, господин прокурор.

– Я в данном случае не читатель, господин Люс, я должностное лицо, ведущее расследование. Итак, над чем вы сейчас работаете?

– Я снимаю картину, которая называется «Берлин остается Берлином». Такой ответ вас устраивает?

Берг посмотрел на Люса из-под толстых стекол своих диоптрических очков и сказал:

– Вполне. В каком качестве вы выступаете в вашем новом фильме?

– Я выступаю в моем новом фильме в качестве автора.

– Что есть понятие «автор фильма»? Автор фильма – это сценарист?

– В фильме «Берлин остается Берлином» я выступаю как сценарист, режиссер, оператор и автор музыки.

– Теперь мне все ясно, господин Люс, благодарю вас. На каком этапе сейчас работа над фильмом?

– На заключительном.

– Вы знаете всех ваших сотрудников?

– Да.

– Что вы делали девятнадцатого августа?

– Снимал. На улицах. Да, да, именно на тех, которые были показаны по телевидению Ленцем. Я снимал в тот день те же самые объекты, которые показал телезрителям Ленц.

– Когда вы познакомились с Кочевым?

– С этим болгарином? Я его в глаза не видел!

– Вы допускаете мысль, что кто-то из ваших сотрудников мог привлечь его к съемкам?

– Надо запросить план работ того дня, господин прокурор. Я не могу сейчас сказать со всей определенностью, вели мы тогда хроникальные съемки скрытой камерой или же ассистенты организовывали открытую массовку…

– Что значит «скрытая камера»?

– Это такая камера, которую не должны видеть люди, чтобы они были естественны… многие цепенеют перед объективом или микрофоном…

– Такой метод уже практиковался в мировом кинематографе?

– Сотни раз.

– Могли бы вы определить по отснятому материалу, ваши это кадры или нет.

– Думаю, смог бы… Погодите, господин прокурор! Пусть сделают химический анализ той пленки, которую Ленц показывал на телевидении, и моей. Идиот, как я об этом не подумал раньше!

– Об этом мы подумали. Этим сейчас занимаются эксперты в фирме АЭГ. У вас нет отвода против фирмы?

– Отвод? Почему я должен давать отвод фирме?!

– Я могу считать эти слова официальным согласием на экспертизу пленки, показанной на ТВ, фирмой АЭГ?

– Да.

– Я прочитаю, какие вопросы я поставил перед экспертами, господин Люс. Меня интересует, идентична ли пленка, на которой работаете вы, с пленкой, арестованной мною на ТВ. Меня интересует, идентична ли проявка и обработка этих пленок – вашей, которую мы изъяли в вашем ателье, и той, которая арестована нами. Меня интересует, наконец, является ли пленка, арестованная на ТВ, той самой пленкой, которая была девятнадцатого заряжена в вашем киноаппарате. Вы ничего не хотите добавить?

– Нет. Вопросы абсолютно точны.

– Хорошо. Они должны ко мне сейчас позвонить, поэтому мы отвлечемся от дел Ленца и вернемся к другой трагедии… к гибели Дорнброка… Вот что меня интересует, господин Люс: у вас в доме был яд?

– У меня маленькие дети… Как же я могу держать дома яд?

– Этот ваш ответ меня не устраивает. Я хочу точного ответа. У вас в доме был яд?

– Нет.

– Вы настаиваете на этом утверждении?

– Да.

– Вы лжете. Порошок с ядом обнаружен мною и вашем доме.

– Повторяю еще раз: в моем доме никогда не было яда!

– В спальне, в ларчике, который был заперт, лежал порошок с ядом. Вот фотография ларчика… Ручная работа, семнадцатый век.

– Это ларчик жены… Это не мой ларец…

– Вы что, в разводе с женой?

– Я? Нет. Почему?

– Это я хочу спросить почему. Вы не в разводе, следовательно, имущество у вас общее. Как же вы можете говорить, что это не ваш ларчик?

– Я не говорил так… Я сказал, что… Да, простите, это может показаться подлостью… Если можно, сотрите эту часть беседы…

– Увы, это не беседа… Это допрос. Итак?

– Да, это наш… Это мой ларчик.

– Но о том, что там лежал яд, вы не знали?

– Я не знаю, как мне отвечать, чтобы не выглядеть мерзавцем, – растерянно сказал Люс.

– А вы отвечайте правду.

– Вы убеждены, что правдивые показания – это панацея от мерзости?

– Мы уклоняемся от темы беседы, господин Люс. Впрочем, если бы я считал вас настоящим врагом, то вам бы не помогла ни ложь и ни правда, – впервые за весь разговор Берг очень внимательно посмотрел на Люса, и какое-то подобие улыбки промелькнуло на его лице. – У вас очень плохие отношения с женой?

– Мы любим друг друга, но эта любовь порой хуже ненависти…

– Причина?

– Она – женщина, я – мужчина. Она любит дом и создана для дома, семьи, а я не могу без толпы, без шума, друзей, увлечений, поездок…

– Понимаю… Ваши ссоры носили драматический характер?

– Да.

– Причина? Ревность, отсутствие денег?

– Все вместе. Хотя о моих финансовых затруднениях она ничего не знала… Я старался не посвящать ее в эти дела.

– Как у вас сейчас с деньгами?

– Плохо, как всегда…

– Дорнброк погиб от такого же яда, который обнаружен в вашем доме…

– Ларчик был заперт?

– В общем-то, я должен был задать вам этот вопрос, господин Люс… Запирали вы ларчик или он обычно стоял открытым?.. Да, ларчик был заперт. Я получил данные экспертизы из морга только что, это всегда занимает много времени… Поэтому сегодня мне необходимо знать то, что вчера казалось второстепенным… Кельнер, которого я допросил, кельнер из «Эврики», отказался подтвердить под присягой, что именно вы были у него всю ночь с двух и до половины шестого… Он, знаете ли, не очень-то рассматривает хронику киноискусства в иллюстрированных журналах. Поэтому он не обязан знать вас в лицо… Вы не носите очков?

– Там я был в очках…

– В темных?

– В дымчатых.

– А ваша дама?

– Тоже. Она была в парике. Сейчас продают парики, они очень меняют внешность… И в очках…

– Вам придется назвать имя подруги. Я постараюсь сделать так, чтобы это не попало в прессу…

– Но вы понимаете, что яд в ларце у Норы… это все связано…

– Понимаю. А вы свое положение понимаете?

– Начинаю понимать.

– Кому выгодно подвести вас под удар? Под такой сильный удар?

– Не знаю.

– У вас есть конкуренты?

– Есть, но я, к сожалению, не Моцарт… Сальери искать довольно сложно.

– Враждуете с кем-нибудь? Или, быть может, вам мстит муж вашей подруги? Кстати, ее имя, фамилия и адрес…

– Ее муж ничего не знает… Мою подругу зовут Эжени Шорнбах.

– Шорнбах? Ее муж военный?

– Да.

– Чем он занимается?

– Я не знаю.

Берг хорошо знал, чем занимается в Западном Берлине генерал Шорнбах, – он был нелегальным представителем МАД.[246]

– У Шорнбах есть дети? – спросил Берг.

– Да.

– Давно у вас эта связь?

– Нет.

На столе прокурора зазвонил телефон, и Люс вздрогнул, хотя звонок был приглушен зеленой подушкой, – видимо, Берг не любил резких звуков, он и говорил-то тихим голосом, таким тихим, что иногда Люсу приходилось подаваться вперед, чтобы услышать его.

– Прокурор Берг… Да, слушаю… Спасибо. Я пришлю нарочного, а пока вы скажете мне устно результаты экспертизы… Так… Так… Так… Ну что же, не очень густо, но уже кое-что… Посылаю вам человека. Спасибо. До свидания.

Он положил трубку, минуту сидел в задумчивости, а потом вызвал секретаршу и попросил:

– Пожалуйста, отправьте нарочного в кинолабораторию АЭГ, Фюрнбергштрассе, девять, к господину Ушицу. Пакет сразу же передадите мне.

Секретарша посмотрела на Люса с жадным любопытством и, выходя из кабинета, раза три обернулась.

– Так, – сказал Берг, – ладно… У меня язва…

– Что? – не понял Люс.

– У меня язва, – повторил Берг, – питаться надо по часам. Протертые котлеты и чай с сахарином. Не составите компанию?

– Может быть, мы продолжим завтра?

– Нет. Нам придется еще посидеть сегодня…

Они поднялись.

– Это рядом, – сказал прокурор, выключая диктофон так, чтобы это видел Люс, – за углом.

Когда они вышли из прокуратуры, Берг сказал:

– Хорошо, если бы вы сами привезли ко мне вашу подругу.

– Я понимаю.

– Тогда мне будет легче еще раз поговорить с кельнером…

– Спасибо.

– Теперь вот что… Ваш фильм… Ну, этот… который наделал много шума… О наци в белых рубашках… Когда вы этот фильм выпускали, вам никто не звонил, не угрожал, не просил?

– Десятки раз звонили, предлагали, просили…

– А Дорнброк?

– Ганс?

– Да.

– Нет. Он молчал. От его папаши было много звонков… не от него лично, естественно, но из его окружения… ко мне даже приезжал его сотрудник, Айсман. Говорил, что ненавидит нацизм так же, как все мы. «Нас, немцев, делают чудовищами, зачем вы помогаете иностранным злопыхателям, Люс?»

– Будете что-нибудь есть? – спросил Берг.

– Я выпью кофе.

– Лучше бы чего-нибудь взяли себе: день у нас предстоит тяжелый и муторный.

– Нет. Я выпью кофе. В глотку ничего не лезет…

– Еще что вам говорил Айсман?

– Ну, их обычное «зачем посыпать раны солью, нация и так достаточно перенесла, злодеяния смыты кровью главных бандитов. Стоит ли оскорблять тех, кто во времена Гитлера лишь выполнял свой долг? Нельзя наказывать слепцов за слепоту». Вы же знаете, что они говорят в таких случаях…

– Кто это они?

– Нацисты. Новые нацисты.

– Вы найдите, пожалуйста, возможность повторить то, что сейчас сказали, во время допроса, когда вас пишет диктофон. Не то у вас положение, чтобы покорно скрестить ручки на животике.

– Я еще вспомнил о Дорнброке.

– Сейчас, дайте я дожую эту чертову котлету. Совсем без соли… Ну что вы про него вспомнили?

– Не знаю, правда, какое это имеет отношение к делу… Ганс той последней ночью спросил, какую руку поднимали нацисты, когда орали «хайль». Я смотрел много хроники, так что я это запомнил… Я ему ответил, какой рукой они орали свое «хайль»…

– Орали-то они глотками… Ну-ну?

– Ганс тогда сказал: «Знаешь, зачем я был в Гонконге?» Я спросил: «Зачем?» А он ответил: «Ты же все равно отказываешься делать фильм… А когда людей заставят кричать „Хайль, Дорнброк!“ – будет поздно. Тогда уж, – он сказал, – наверняка все растает…» Это он ответил мне – помните, я говорил, что лед расплавится на полюсах и что не в нацизме сейчас главное, а в одержимом безумии ученых, которые служат финансовым тузам, мечтающим о мировом могуществе».

Берг внимательно посмотрел на Люса:

– Ну что ж… Про это тоже скажете под диктофон. Но это, я должен предупредить вас, очень опасное заявление, и я не стану его скрывать от прессы… В нужный момент я это заявление обнародую. Поезжайте за своей подругой, я допрошу ее, а потом вы сделаете мне дополнительное заявление и отправитесь доснимать ваш фильм. Через полчаса я вас жду.

Люс поднялся, замешкался на минуту и спросил:

– Что с экспертизой? Я понял, что они кончили работу…

– Два пункта можно трактовать как угодно, а один – против вас: пленки идентичны. Это я открыл вам, чтобы проверить вашу порядочность и стойкость. Я, в общем-то, не должен был говорить вам этого, во всяком случае, пока что…

Как только Люс вышел из кафе, обычная медлительность Берга пропала: он подскочил к телефону, быстро набрал номер телефона управления внутренних дел городского сената и тихо сказал в трубку:

– Он поехал. Берите его под наблюдение и не упустите – иначе голову вам снесу!


…Когда Люс давал показания Бергу о том, что Дорнброк через своих людей хотел оказать на него давление при выходе картины «Наци в белых рубашках», он был прав лишь наполовину. Действительно, такая попытка была предпринята, но старый Дорнброк не был инициатором этого давления на Люса: он попросту ничего об этом не знал. Инициатором был Айсман.

Накануне премьеры картины Люса Айсман организовал через своих друзей в газетах Шпрингера ряд хлестких рецензий. «Пощечина истории», «Безответственные упражнения в клевете на народ», «Провинциал в роли обличителя» – таковы были заголовки статей. Смысл их сводился к тому, что Люс не может понять всей сложности исторического процесса; он не хочет отдать себе отчета в том, что нельзя поливать грязью все развитие Германии после тридцать третьего года; да, расстреляли десятки тысяч, но это были коммунисты; да, были эксцессы с евреями, но это вызывалось позицией западных держав, развязавших под дудку Сталина вторую мировую войну; да, Гитлер виноват во многом, но если бы не измена и саботаж, то неизвестно, куда бы повернулось развитие событий («Мы, естественно, приветствуем крушение гитлеризма, но история есть история, и „песня будет хрипом, если ее лишить нот“); да, были концлагеря, но все разговоры о зверствах и душегубках – это вымысел русских, они сами построили в Аушвице и Майданеке газовые печи, а американцы пошли у них на поводу; да, были ненужные жертвы, но отыщите на сфабрикованных союзниками фотографиях, где были горы туфель, хоть пару одинаковых; кому нужны были вставные челюсти, экспонируемые так называемыми антифашистами, плохо говорящими по-немецки, если вставная челюсть подходит лишь тому, для кого она сделана, – это как отпечатки пальцев: идентичных нет и не может быть… Вся гадость, которую можно было сфабриковать против немцев, – это продукция, сделанная представителями других наций. Обвинять немцев вправе лишь немцы, ни один другой народ не вправе присваивать себе роль судьи…

После того как эти статьи, обращенные к патриотическому пылу лавочника («А мы что ж, были полными идиотами, когда сражались за Германию?!»), взбудоражили общественное мнение, Айсман отправился к Бауэру.

Тот внимательно ознакомился с газетными материалами и спросил:

– А какое это имеет отношение к нашему делу?

– Прямое, – ответил Айсман. – Этот фильм идет вразрез с нашей линией.

– Кто вам сказал, что мы собираемся обелять гитлеризм?

– А кто сказал вам, что я собираюсь спокойно наблюдать за тем, как унижают историю моей нации? Или я неверно понимал вас все это время, или что-то изменилось наверху? Может быть, я не информирован о новом направлении, которое избрал председатель Дорнброк?

– При чем здесь председатель? – поморщился Бауэр. – Просто я не люблю истерик. За истерикой я всегда вижу своекорыстные интересы, Айсман, а я знаю ваше прошлое…

– У нас с председателем одинаковое прошлое, господин Бауэр… В этих статьях, – Айсман тронул мизинцем папку, – не написано о том, как трактуется в фильме режиссера Люса роль Дорнброка во времена нашего прошлого. На него там сыплется больше шишек, чем на простых солдат, честно исполнявших свой долг перед нацией.

– Впрямую?

– Да. Дорнброк получает премию Гитлера, Дорнброк с Герингом в Донбассе. С привлечением хроники из «Дойче вохеншау».

– Что вы предлагаете?

– Ничего. Я считал своим долгом проинформировать вас.

– Беседа с Люсом будет бесполезной?

– Не знаю.

– Попробуйте с ним познакомиться.

Айсман поехал к Люсу. Режиссер смотрел на него с некоторой долей изумления: человек оперировал правильными формулировками, доводы его были безупречны, но самая сердцевина его логики была тупой и старой.

Посмеявшись над Айсманом, Люс сделал заявление для прессы о том, что на него пытались оказать давление «определенные круги» в связи с предстоящей премьерой его нового фильма. Он отказался ответить на вопросы: «Какие круги? Кто именно?»

Он не назвал Айсмана только потому, что Ганс Дорнброк, услыхав это имя, сказал ему:

– Он из ведомства охраны концерна… – Рассмеялся и добавил: – Мой служащий. Страшная сволочь, но умный мужик, со своей позицией…

– Фашизм – это позиция? – удивился тогда Люс.

– Если хочешь – да, – ответил Ганс и рассказал Люсу о разговоре, который состоялся при нем между отцом и Бауэром. «Стоит ли волноваться, Бауэр? – говорил старый Дорнброк. – Ну еще один ушат с грязью. Обидно? Конечно. Но неужели это может волновать серьезных людей? Нас с вами? Ганса? Вы предпринимаете шаги и ставите меня в смешное положение, а нет ничего глупее смешного положения. Пусть этот Люс выпускает свой фильм. Идеально было бы противопоставить его фильму другой, объективный, наш. Но поднимать шум вокруг него – это значит лить воду на мельницу наших противников. Они ведь с нами ничего не могут сделать, потому что в наших руках сила. А умная сила позволяет говорить о себе все что угодно. Она лишь не позволяет ничего против себя делать. Надо быть бескомпромиссным, лишь когда возможна серьезная акция – вооруженный бунт, биржевая провокация, отторжение сфер интересов!.. А так?.. Надевать терновый венок страдальца на голову художника, который честолюбив, беден, одержим идеей, владеющей им в настоящий момент? Стоит ли? Обратите внимание на то, что я сказал об идее, которая овладела им „в настоящий момент“. Художник как женщина, настроения его изменчивы… Об этом бы тоже подумать… Время идет, оно таит в себе непознанные секреты и сюрпризы… Время, Бауэр, всегда работает на сильных…»

Ганс тогда предупредил Люса:

– Бойся Айсмана… Это человек страшный… Я его, во всяком случае, боюсь…

– Так уволь его, – посоветовал Люс. – Это в твоей власти.

Ганс отрицательно покачал головой.

– Нет, – ответил он, – это не в моей власти. Я даже не заметил, как стал подданным дела, а не хозяином его…


Фильм Люса в Федеративной Республике практически замолчали, об этом Бауэр позаботился. Премии, полученные картиной в Венеции, Сан-Франциско и Москве, были обращены против Люса: «Его хвалят иностранцы за то, что он топчет историю нации».

– А вот если он захочет и впредь продолжать драку, – сказал Бауэр Айсману, – тогда надо предпринять определенные шаги. Если он, несмотря ни на что, решит продолжать свои игры, мы его сомнем, но не как заблудшего, а как провокатора.

Об этом Ганс Дорнброк не знал. Он не знал, что, когда Люс работал над новой картиной, снималось практически два фильма. Один делал Люс, а второй – люди, приглашенные Айсманом; фиксировались все шаги режиссера; снимали самые, казалось бы, незначительные мелочи – даже такие, как организация массовок его ассистентами: заставляют они своих актеров подыгрывать в толпе, чтобы получился нужный Люсу эффект, или кропотливо отыскивают факты без предварительной их «организации».

Как истинный художник, Люс был одержим и доверчив. Это и должно было его погубить. Он об этом не знал, он ведь не работал в гестапо, где хранились материалы на ведущих кинематографистов и писателей рейха; об этом пришлось вспомнить Айсману, и ему доставило большое удовольствие это воспоминание…

2

– Милый мой, нежный, добрый… Люс, родной, я не могу… Ты обязан понять. Ты не должен был даже приезжать ко мне с этим. Ты понимаешь, что это может повлечь… Дети останутся без матери, я никогда не смогу им ничего доказать… не говорить же им, что я полюбила тебя, а их отца я разлюбила давно и что мы просто поддерживаем видимость дома… что все у нас пакостно и мерзко… Они так любят отца.

– Я бы не просил тебя об этом, Эжени, если бы не попал в капкан… Что-то случилось, понимаешь? Меня взяли в капкан…

– Мои родители тоже не смогут понять меня, они такие люди, Люс…

– Прости меня… ты права, я не должен был приходить к тебе с этой просьбой… Просто я оказался в тупике. Я растерялся.

– Ты не назвал меня?

– Я не назову тебя. Я сниму показание… Вернее, это не было показанием. Это был разговор…

– Если бы ты любил меня, ты бы не упомянул моего имени даже в разговоре.

– А если из-за того, что ты не хочешь дать показаний, я попаду в тюрьму?!

– Я провела с тобой ночь, Люс… Это невозможно, пойми… Я ведь не потаскуха с улицы… Я увлеклась тобой, но ты – это мое, и никто никогда не должен об этом узнать…

– Я – это твое, – повторил Люс, – ты заметила, мы все время говорим каждый о себе…

– Я говорю сейчас не о себе. Я говорю о детях. Прости меня, может быть, я сентиментальная немецкая клуша, но я…

– Я такой же сентиментальный немецкий отец. В этом мы квиты. Будь здорова, Эжени, постарайся на меня не сердиться.

– Если бы ты любил меня, ты бы не сказал сейчас так жестоко.

– Да? Может быть. Но мы что-то не очень говорили о любви. Мы ею занимались. Наверное, это очень плохо. Тебе плохо дома, и мне плохо, и мы решили попробовать обмануть самих себя. А в этом нельзя обманывать, потому что тогда начинается скотство… Ну, я пойду. А то наговорю еще каких-нибудь гадостей. Единственное, на что я не имел права, так это слушать тебя, когда ты рассказывала мне, какой у тебя мерзавец муж, как он жесток с тобой и как он предает тебя со шлюхами… Нора, видимо, говорит про меня то же самое.

Люс поднялся и, не попрощавшись, ушел. Он ехал по городу на огромной скорости, и ветер рвал его волосы, и это было все, что он воспринимал сейчас в мире, – ветер, который рвал его волосы.

«В столб, – лениво и как-то отстраненно думал Люс, – и все. Хватит. Я даже боли не почувствую – машина взорвется… Кто может понять, как устает художник? Каждая картина – это пытка. Даже если предаешь себя ради денег. И предательский фильм надо сделать так, чтобы в нем была закончена логика предательства, сюжет предательства и чтобы это понравилось зрителям-предателям… Хорошо, что она сейчас мне все сказала… Хоть не будет иллюзий! Я – пуля на излете. И надо признаться себе в этом. Поэтому сейчас надо вернуться к прокурору и показать зубы, а не искать столб. Хотя это же он призывал показать зубы? Он тоже играет какую-то свою игру, эта старая сволочь».

После того как Люс сделал дополнительные сообщения Бергу, и в частности сказал, что никакой женщины с ним в ту ночь не было и что он был один, Берг предъявил ему обвинение в лжесвидетельстве, в сокрытии фактов по делу гибели Дорнброка и, для того чтобы следствие могло продолжаться нормально, вынес постановление о его аресте.

3

– Алло, соедините меня с Венецией, остров Киприани, пансионат Корачио, фрау Люс. Да, немедленно. – Берг обернулся к секретарше и попросил: – Проверьте еще раз, чтобы разговор писался на пленку. Этот разговор я приобщу к делу. Да, да, слушаю вас! Хорошо, я подожду. – Он снова обернулся и секретарше.

– Я проверяла трижды, господин прокурор… Все в порядке. Диктофон подключен к сети.

– Хорошо, – проворчал Берг. – Она сейчас на пляже. Это рядом, за ней пошли. Знает, что муж в тюрьме, и лежит на пляже… Какая прелесть, а?

– Как он ведет себя в камере, господин прокурор? – не сдержавшись, спросила секретарша – ее одолевало любопытство.

– Хорошо, – ответил Берг. – Он ведет себя пристойно. Алло! Да, да! Фрау Люс, здравствуйте! Прокурор Берг. Я звоню к вам вот по какому поводу… Уже читали? Понятно. Скажите, фрау Люс, что вы хранили у себя в ларчике, в спальной комнате?

– Он отравился именно тем порошком? – после долгой паузы спросила Нора Люс.

Берг облегченно откинулся на спинку кресла и чуть подмигнул секретарше.

– Нет, нет, – сказал он, – не тем. Значит, порошок, который был в ларце, принадлежал вам?

– Да.

– Ваш муж знал о нем?

– Нет. Я не знаю, что ответить… Как мне надо ответить, чтобы это не обернулось против Люса?..

– Отвечайте правду. Итак, он не знал о том, что вы храните у себя в ларчике цианистый калий?

– Нет.

– Где вы его достали?

– Я не могу говорить об этом… Нас слишком многие слышат.

– Я предъявлю иск к тем, кто попробует разгласить нашу беседу, а это могут сделать лишь телефонистки нашего и вашего международных узлов. Их номера занесены нами в протокол, так что говорите спокойно. Где вы достали этот порошок?

– Может быть, мы поговорим, когда я вернусь в Берлин?

– Если потребуется, я вызову вас для допроса. Итак, где и когда вы достали этот порошок?

– Мне достал этот порошок мой друг.

– Друг? Какой друг? Зачем? Вы его просили об этом?

– Нет! Я неверно сказала. У меня есть друг. Он доктор. Я была у него в кабинете и там взяла порошок. У него был открыт сейф, и я взяла там этот порошок. Он ничего не доставал мне… Я сама…

– Как зовут вашего друга?

– Я не назову вам его имени.

– Тогда я сообщаю вам, что ваш муж арестован именно потому, что в вашем ларце обнаружен яд! И если вы не скажете мне сейчас имя вашего друга и его адрес, я не обещаю вам быстрого свидания с мужем. Даже если в этом сейчас не заинтересованы вы, то ваши дети, я думаю, будут придерживаться иной точки зрения.

– Тот человек, у которого я взяла этот порошок, ни в чем не виноват!

– В организме покойного Ганса Дорнброка был обнаружен идентичный яд. А погиб он в вашей квартире. Мне надо видеть этого вашего друга и спросить его, сколько именно порошка у него пропало и как он скрыл эту пропажу от властей!

Лицо Берга сейчас было яростным. Напряженно вслушиваясь в тугое, монотонное молчание, он быстро двигал нижней челюстью, будто жевал свою бессолевую котлетку.

Фрау Люс спросила:

– Я прочитала в газетах, что мой муж в ту ночь, когда погиб Ганс, находился в каком-то кабаке. Словом, он не ночевал дома. Вот пусть он и постарается вам объяснить, зачем и почему у меня в ларце был яд. Один-единственный пакетик. Все. Больше я вам ничего не скажу…

И она повесила трубку.

Берг поднялся из-за стола. Он долго ходил по кабинету, а потом взорвался:

– Слюнтяй! И еще берется делать фильмы против наци! А две потаскухи предают его, и он ничего с ними не может поделать! Одна спокойно сидит на курорте и ждет, пока ее мужа будут судить, а вторая… Лотта, вызовите машину… Хотя нет, не надо. Соедините меня с фрау Шорнбах… Я очень не люблю быть наблюдателем, особенно когда человека топят не в море, а в ушате с бабьими помоями!

Он подошел к телефону – фрау Шорнбах была на проводе.

– Алло, это прокурор Берг! Не вздумайте кидать трубку! Приезжайте ко мне немедленно, если не хотите, чтобы наш разговор записали на пленку в ведомстве вашего мужа.


Когда Шорнбах пришла к прокурору, он сразу же начал наступление:

– Вы готовы подтвердить под присягой, что не были вместе с Люсом в «Эврике»? Прежде чем вы ответите мне, постарайтесь понять следующее: я докажу, что вы были о Люсом в кабаке, я докажу это, как дважды два. Ваш муж должен был говорить вам, что Берг зря никогда ничего не обещает, но, пообещав, выполняет – и не его, Берга, вина, что над ним, Бергом, есть еще начальники… Иначе, я думаю, вы бы не носили фамилию Шорнбах, потому что ваш муж только сейчас должен был выйти из тюрьмы как генерал Гитлера. А доказав, что вы были с Люсом в кабаке с двух часов ночи до шести утра, я сразу же предам это гласности. Но перед этим я привлеку вас в качестве обвиняемой за дачу ложных показаний, фрау Шорнбах. Если же вы скажете мне под присягой правду, я сделаю все, чтобы ваше имя не попало в печать. Я не могу вам гарантировать этого, но я приложу к этому все усилия. Итак, где вы были в, дочь с двадцать первого на двадцать второе?

– Я была дома.

– Вы не были в баре «Эврика» с режиссером Люсом в ту ночь?

– Я была дома, господин прокурор, ибо я не могла бросить детей, так как муж был в отъезде и в доме не оставалось никого, кроме садовника и няни.

Берг поправил очки и спросил:

– Значит, я должен вас понимать так, что вы не покидали ваш дом в ту ночь?

– Да.

– В таком случае, как вы объясните ваш выезд с шофером на Темпельгоф в час ночи? Вы ездили встречать Маргарет, которая пролетала через Берлин, направляясь в Токио, не так ли? Вы забыли об этом?

– Ах да, верно, я выезжала встретить мою подругу, мы не виделись три года, и она летела из Мадрида в Токио… Я передала ей посылку…

– Вы передали ей посылку?

– Конечно.

– Не лгите! Вы не виделись с подругой Маргарет, потому что рейс из Мадрида в ту ночь из-за непогоды был завернут в Вену!

– Я… почему, я же…

– Не лгите! Я, а не вы только что говорил с Токио! С вашей Маргарет! Не лгать мне! – рявкнул Берг и ударил ладонью по столу. – У меня вопросов больше нет. Вы солгали под присягой, и я вынужден арестовать вас, фрау Шорнбах.

– Нет! Нет, господин прокурор! Нет!

«Как он мог спать с этой дрянью? Вся рожа потекла, все ведь нарисованное. Михель прав: женщину надо отправлять в баню и встречать ее у входа; если она осталась такой же, как была до купания, тогда можно звать на ужин…»

– Где вы встретились с Люсом?

– На Темпельгофе я взяла такси и подъехала к «Эврике».

– А ваш шофер?

– Я отпустила его. Я сказала, что обратно доберусь на такси.

– Когда это было?

– Без десяти два. Или в два. Нет, без десяти два.

– Куда уходил из «Эврики» Люс?

– Он никуда не уходил. Мы слушали программу и танцевали.

– Когда вы ушли оттуда?

– В пять. Или около пяти.

«Хоть в пять сорок, – подумал Берг. – Или в семь. Мне важно то, что они были вместе, когда наступила смерть Ганса».

Отпустив Шорнбах, Берг попросил секретаря:

– Всех, кто фигурировал на пленке Люса вместе с Кочевым, вызовите ко мне завтра. Если не управимся – допросы будем продолжать и послезавтра…

4

«Тюрьма располагает к анализу, и я не премину воспользоваться этим. Я сейчас попробую все проанализировать. Этим я буду бороться с безысходным отчаянием, которое охватило меня, – не потому, что я боюсь будущего; будущего боятся люди, виноватые в чем-то перед совестью, законом или богом. Я чист. Отчаяние – от другого; оно от обостренного ощущения бессилия человека перед обстоятельствами. Вот эта некаммуникабельность личности и общества ввергает меня в отчаяние, только это, и ничто другое.

В чем моя вина или наша – неважно. В чем она? В том, что с самого начала мы с тобой не приняли закон, общий для обоих. Закон призван объединять разность устремлений и характеров, несовместимость индивидуальностей в единое целое, где гарантии весомы и постоянны. У нас с тобой не было ни закона, ни гарантий. Ты была создана по образу и подобию твоих предков, я – своих. Мы были разные, когда увиделись, и когда полюбили друг друга, и когда у нас появился первый сын, и когда появился второй. Мы с тобой были разными и когда я еще был репортером, и когда я только пробовал ассистировать режиссерам; мы с тобой остались разными, когда я начал делать свои фильмы. Я шел в нашем волчьем мире через борьбу.

Иногда я лез через колючую проволоку, и рвало мне не только одежду, но и кожу; иногда, замирая от страха, я бросался в атаку, и мне пробивали пулями сердце. Мне его уже много раз пробивали, и порой мне кажется, что я живу мертвым. Я чувствую себя живым, когда смотрю на наших детей и слышу их или когда вдруг из сумятицы мыслей выстроится сюжет будущей картины…

Паоло как-то сказал мне: «Тебе необходим тыл. Тогда ее ревность будет уравновешиваться преданностью и всепрощением твоей подруги. Ты должен завести себе подругу, как противовес бесконечным бомбежкам Норы. Я ее очень люблю, но она бывает невозможна со своими сценами, со своей слепой ревностью и безответственной сменой настроений».

«А есть ли такие подруги?» – спросил я тогда Паоло. «Наверное, есть. А если и нет, тогда надо выдумать. Вольтер ведь советовал выдумать бога». – «Так, может быть, мне попробовать заново придумать себе Нору?» – подумал я, но говорить этого Паоло не стал, потому что я знал, как он мне ответит. Он бы знаешь как мне ответил? Он бы ответил мне примерно так: «Вы прожили вместе десять лет. Она знала тебя, когда ты был никем, она знала тебя, когда ты побеждал, проигрывал, блевал от ярости, болел от счастья и обделывался от страха. Ты же не можешь лишить ее памяти? Она просто человек, прекрасный человек, а ты недочеловек или сверхчеловек – это как тебе угодно, потому что она живет в мире реальном, а ты живешь в хрупком мире, созданном тобой самим. Ты ведь просил ее посмотреть „Восемь с половиной“, и она сказала тебе, что это гадость, разве нет? А кто сможет гениальнее Феллини выразить художника? Никто. Это ведь точно». Я не зря ничего не сказал Паоло, я очень хотел попробовать придумать тебя заново. И я поехал в Ганновер продолжать работу. Знаешь, это необходимо для меня – скрыться, запереться в отеле, сидеть по десять часов за столом, и писать какое-нибудь слово на полях, и рисовать морды, а потом начать валять свою муру. И если пойдет, если много страниц будет возле машинки, и я не буду сходить с ума, что и на этот раз окажусь банкротом, и если работа будет идти каждый день, то я двину в какой-нибудь кабак, где будет очень шумно, и мне будет хорошо, когда я буду сидеть за столиком с бандитами, маклерами, кокаинистами, проститутками, и я буду счастлив, потому что там, дома, меня ждет самая прекрасная женщина, которую я знал, и что она молит бога за мою работу и меня… А я получал твои гадкие телеграммы…

Сейчас, анализируя наше прошлое, я думаю: а может быть, мои враги – как выяснилось, их у меня немало, и это люди серьезные – подбрасывали тебе что-то против меня, зная, что художника легче всего уничтожить руками самых близких? Никто не переживает предательство так глубоко, как художник, – не я это открыл, так что не будем спорить. Впрочем, художник ли я? Не знаю. Но предательство самых близких я переживаю, как художник. Прости меня. Или ты больна ревностью? Есть, оказывается, такая болезнь, разновидность паранойи.

Так вот, о нашем «деле»… У меня пошла работа. Неплохо пошла. А тут твои телеграммы. Телеграммы барыни, которой нечего делать в этом мире, кроме как устраивать сцены. (Бедный Скотт Фитцджеральд! Помнишь, как Хэм описал его трагедию? Он первым написал о том, что сцены жены приводят мужа, который ее любит, к импотенции. Это старик написал здорово, ты это просмотри еще раз в «Празднике, который всегда с тобой».)

Словом, я пошел в бар – напиться. Знаешь, когда чувствуешь себя одиноким и обворованным, надо обязательно напиться, чтобы завтра продолжать работу. Тогда будет стыдно своей слабости: «Ну ладно, ну шлет гадкие телеграммы, а ты что же? Оказался слабее вздорной бабы? Черт с ней, пусть шлет свои телеграммы».

Лучше бы сменить, конечно, отель, чтобы не читать эту твою гадость. И вот в том баре я встретился с ней. Наверное, ты со своими вздыхателями говорила так же, как она со мной. Она тоже умна – вроде тебя, но на поверку оказалась такой же глупой, как и ты. И еще подлой. Хотя глупость страшнее подлости. Так вот, она говорила, и я говорил, я молчал, и она молчала, и пили мы на равных, и была она в отличие от потаскушек, с которыми я встречался после твоих сцен, – это была моя месть тебе, только месть, – была она чем-то похожа на тебя, но только она не ревновала меня и не посылала мне телеграммы. Теперь-то я понял: она просто не имела на это права. Знаешь, лучшая форма любви – это когда на нее не имеешь права. (Боже мой, как приятно сидеть в тюрьме и не думать о завтрашней съемке и о том, что надо договариваться с герром Сабо о прокате картины в Англии, и не надо выслушивать истерики продюсера о перерасходе денег, и не надо думать о том, что ты просила сменить дом на район Миттльзее – там сухо, а ты не переносишь сырости.)

Закон… Что такое закон? Это когда человек знает, что, преступив его, в любой сфере деятельности (деятельности, повторяю я, а не разговора, помысла, бравады, игры), он делается правонарушителем и его карают в меру строгости, которая предписана той или иной статьей кодекса. Помнишь, как-то ты сказала мне «скотина»? (Хотя это было так часто, что ты могла забыть.) «Скотина» – это оскорбление словом. За это ты могла быть оштрафована, и тебе пришлось бы попросить у меня денег, чтобы уплатить в казну государства штраф за нарушение закона. Ты пригласила бы адвоката, и тот стал бы доказывать, что я был тебе неверен, а поэтому ты и назвала меня скотиной. Но мой адвокат доказал бы, что я не изменял тебе, а даже если бы и был уличен тобой в измене, ты могла бы – в соответствии с буквой закона – развестись со мной. Развестись – это по закону, лишь оскорбление беззаконно. Ты не хотела развода. Ладно. Тогда возникает вопрос о гарантиях. Где гарантия, что ты снова не будешь ревновать меня попусту и устраивать сцены? Я лгал себе все время – не было таких гарантий. Ты мстила мне за что-то такое, чего в тебе не было, но было во мне. (Чего же в тебе не было, а было во мне? Ну конечно же во мне не было породы, я был суетлив, блудлив, нечестен, болтлив… А что? Все верно. Я не спорю.) Значит, нас с тобой связывало помимо детей то, что называют в порядочных книгах о любви ночью? Значит, прелесть моя (ура, я в тюрьме, и ты со мной не поспоришь!), скотство, одно лишь скотство! Все! На сегодня хватит. Ложусь спать.

…Я перечитал то, что написал сегодня утром. Все не то, и все не так. Я люблю тебя, и ты любишь меня, и мы обречены. Только я обречен уйти первым. Не потому, что я лучше, а ты хуже, просто мужчина всегда впереди, и он принимает первым всю мерзость этого мира на себя.

Одно бесспорно: никогда еще мне не было так спокойно, как здесь. И это не сладостное чувство мести: я, мол, невиновен, а вы меня держите взаперти. Нет. Просто в тюрьме обретаешь свободу духа и отходишь от каторжной суеты каждодневности.

И еще я одно понял: я так устал, что мне даже не страшно за детей. Придется тебе вспомнить стенографию и машинопись. Продашь дом – это поможет вам продержаться первые два-три года. Но ты же всегда говорила, что лучше счастливая нищета, чем такая мука, как в нашем сытом доме.

И все-таки это письмо я отправляю. Только не отвечай мне, пожалуйста. Пусть дети напишут мне письма и что-нибудь нарисуют. Если можно, море, и пусть над морем летают птицы…»

5

– Господин Берг, мою газету интересует, каковы причины ареста Люса.

– Причины ареста Люса известны мне, и я не считаю возможным пока что говорить о них.

– Кроне. Из «Телеграфа». Вы уверены в виновности Люса?

– Ему предъявлено несколько обвинений.

– В каком именно обвинении вы были уверены настолько, что приняли решение арестовать Люса?

– Не в интересах следствия говорить сейчас слишком много… Одно могу сказать: я вижу много загадок в гибели Дорнброка, которая произошла на квартире Люса, – ответил Берг.

– Нам бы хотелось знать подробности, господин прокурор. Я представляю телевидение, и мне интересно, в каком направлении идет расследование вопроса о пленке, которая была передана Люсом редактору Ленцу.

– Я сам люблю подробности и собираю их по крупицам. И когда я наберу достаточно подробностей, я отвечу на ваш вопрос.

– Господин прокурор, – заметил корреспондент телевидения, – мы пришли на пресс-конференцию, а не на турнир остроумия. Наша работа – информация, и, пожалуйста, постарайтесь уважительно относиться к нашей профессии.

– Вы хотите конкретности? Извольте. Я ничего не могу сообщить вам нового по поводу пленки Люса, которую Ленц показывал по вашему каналу ТВ. Я изучаю и эту проблему.

– Нам стало известно, что вы заинтересовались делом болгарского интеллектуала, эмигрировавшего к нам. Удалось ли вам встретиться с господином Кочевым?

– Нет.

– Вы собираетесь добиться встречи с ним?

– Конечно.

– У вас есть какие-то предположения о дне встречи?

– У меня есть всякого рода предположения…

– Почему вы заинтересовались бегством господина Кочева? Почему вы ищете встречи с ним?

– У меня есть на это своя соображения.

– Как себя ведет Люс?

– Тюрьма – это не санаторий.

– В прессе промелькнуло сообщение, что Дорнброк погиб насильственной смертью. Как вы можете прокомментировать это сообщение?

– Спросите об этом автора сообщения. От нас подобного рода заявления не исходили.

– Вы работаете в контакте с политическим отделом полиции?

– Да, мы периодически консультируемся с майором Гельтоффом.

– Можете ли вы назвать какие-нибудь новые имена, попавшие в сферу вашего расследования?

– Это преждевременно.

– Когда вы намерены прекратить расследование и передать дело в суд?

– Очень скоро. Я надеюсь, что дело прояснится очень скоро.

– В какой мере сильны связи Люса с левыми, господин прокурор?

– Сейчас я изучаю связи Люса. Все его связи – с левыми и правыми, и особенно с теми, кто имел с ним контакты как с режиссером, когда он делал «Наци в белых рубашках». Больше мне нечего вам сказать, друзья. Я смогу увидеться с вами не ранее конца этой недели. В эти дни у меня будет много канцелярской волынки с оформлением дела…


Берг кивнул головой на кресло и предложил:

– Садитесь. Ваше имя Конрад Ульм?

– Да.

– Вы ассистент профессора социологии Пфейфера?

– Да.

– Покажите себя на этой фотографии, – попросил Берг, протягивая Ульму кадр, перепечатанный из кинопленки Ленца. – Вот эта машина, видите? Это вы?

– Да.

– А кто рядом?

– Это Граузнец, это Урсула, я забыл ее фамилию, это болгарин, который сбежал… Это… Вот этого я не знаю… Он не из наших…

– А машина чья?

– Моя.

– А кто вам предложил поездить по городу в тот день?

– Не помню. Мы же тогда вып…

– Выпили, выпили… Но это не моя компетенция. Пьянство за рулем карает полиция. Попробуйте вспомнить, кто предложил вам уехать с пляжа.

– По-моему, болгарин… Он хотел посмотреть город…

– О чем он говорил с вами?

– Я не знал, что он сбежит, иначе я бы внимательней прислушивался к его разговорам.

– Он был интересным собеседником?

– Урсуле так показалось. Я с ним что-то не очень разговорился. Он показался мне чересчур веселым. Эдаким бодрячком. А я не очень-то верю бодрячкам. Особенно оттуда, из-за стены.

– Давайте я попробую сформулировать очень важный вопрос, а вы мне ответьте на него со всей мерой серьезности… Через два дня после встречи с вами Кочев решил не возвращаться домой. Почувствовали ли вы в его разговорах, в манере поведения желание, намерение, проблеск намерения не возвращаться домой? Может быть, он спрашивал вас, как отсюда перебраться еще дальше на запад, интересовался трудоустройством, спрашивал о болгарских эмигрантах, о господах из НТС, которые дерутся с Кремлем?.. Вспомните, пожалуйста, все, что можете вспомнить.

– Он произвел на меня впечатление бодрячка, – повторил Ульм, – шутил: «Вы все – акулы империализма…» Говорил, что не смог бы здесь жить, потому что «чувствуешь себя завернутым в целлофан – полная некоммуникабельность».

– Он сказал вам, что не смог бы здесь жить?

– Да. Он так говорил.

– Значит, для вас было неожиданным сообщение о том, что Кочев решил не возвращаться на родину?

– Для меня это было полной неожиданностью.

– Садитесь вон за тот столик и запишите это. Я приобщу ваше показание к делу.

– Хорошо.

– И перечислите имена тех, кто был с вами в тот день.

– Хорошо.

– Если у вас возникнут какие-то новые соображения по поводу вашей встречи с Кочевым – тоже пишите.

– Собственно, ничего нового у меня не должно возникнуть. Я, правда, был несколько удивлен его немецким, он говорил как настоящий берлинец. А в остальном он трещал, словно диктор московского радио: «Да, у вас очевидная техническая революция, да, вы сделали гигантский рывок, нет, ваш рабочий класс не может быть пассивной силой, но ваши нацисты подняли голову, и, если вы будете просто митинговать – без программы и без организации, вас сомнут в самом близком будущем». Ну и еще что-то в этом роде.

– Вот вы все и запишите, пожалуйста. И последнее: вы не помните, он не уговаривался ни с кем из ваших приятелей о встрече?

– Я не слышал. Может быть, Граузнец знает? Или Урсула. Она любит экзотику. Она видела первого красного в своей жизни.

– Напишите мне ее адрес и телефон.

– У нее нет телефона, она живет в общежитии.

– Адрес?

– Нойерштадт, семь. По-моему, на третьем этаже. Ее там все знают.

6

Урсулу привезли через полчаса после того, как Ульм кончил свои показания.

– Девятнадцатого мы уговорились о встрече – это верно. Назавтра днем мы с ним увиделись, господин прокурор… Мы выпили кофе…

– Где вы увиделись?

– В «Момзене».

– В какое время?

– В пять часов.

– Кто платил за кофе?

– Я хотела уплатить за себя, но он сказал, что женщине у них запрещается платить за себя, и уплатил за нас обоих. А в чем дело? Что-нибудь случилось?

Берг сбросил очки на кончик носа и уставился на Урсулу с растерянным недоумением:

– Где вы были последнюю неделю?

– Дня два я сидела у себя… Готовилась к экзамену. А потом меня утащили на озеро. Мы там зверствуем в палатках. Рвем мясо руками и вообще веселимся.

– Ага… Ну понятно. Транзисторы-то хоть возите с собой?

– У нас диктофоны. С записанными пленками. Всегда знаешь, что за чем идет: после Элвиса Престли – Рэй Конифф, а потом «поп-мьюзик». А когда слушаешь транзистор, надо напрягаться, потому что обязательно будут какие-нибудь неприятности. Надоело… Пугают гибелью от бомбы, пугают гибелью от русских, пугают гибелью от таяния льдов и загрязнения атмосферы…

Берг рассмеялся.

«Прекрасное доброе животное… Тот, кто на ней женится, будет самым счастливым человеком, – подумал Берг. – Она отплатит за нежное чувство привязанностью на всю жизнь».

– Ну хорошо, – сказал он, – пошли дальше… Если хотите курить – курите. Я, в общем-то, всем запрещаю курить. У меня язва… Жую протертые котлетки и боюсь табачного дыма…

– Вы похожи на Спенсера Тресси, вам говорили?

– Говорили. Он приезжал ко мне, когда они снимали «Нюрнбергский процесс». Славный старик.

– И вы тоже очень славный.

– Что?!

– Я говорю, что вы тоже очень славный старик. Сейчас совершенно невозможно иметь дело со сверстниками. Их интересует только социология, Маркузе и Режис Дебрэ. Только ваше поколение умеет понимать женщину. Нет, я не психопатка, я просто всегда говорю то, что чувствую. Знаете, я очень смеялась, когда прочитала у Франса – «думающая женщина». Таких нет. Есть женщина чувствующая и нечувствующая…

– Пойди вас разбери, – неожиданно для самого себя сказал Берг и почувствовал, что краснеет.

– Прокурор, вы девственник?.. – спросила Урсула.

– Сколько вам лет, Урсула? – перебил ее Берг.

– Двадцать.

– Можно задать вам нескромный вопрос, не относящийся к нашей беседе?

– Я знаю, о чем вы хотите спросить. Да, да, в пятнадцать. Меня поторопили. Да и я не очень-то хотела стоять на месте. Я никого не виню. Я понимаю вас, вы правы. Мы обвиняем ваше поколение, но сами тоже хороши… Но ведь мы ничего не можем изменить: идеи – ваши, танки – ваши и бомбы – ваши. Нам остается только болтать и рвать мясо руками. А этот красный мне очень понравился. Он мужчина, настоящий мужчина…

– Вы были близки с ним?

– Я отвыкла от таких формулировок… Конечно… Если считать соседство за столиком, то мы были очень близки.

– Как же вы определили, что он настоящий мужчина?

– Не знаю. Почувствовала. Он не пускал дым ноздрями, не скорбел. Веселый парень, который знает дело и умеет отстаивать свою точку зрения. Словом, я бы хотела иметь его другом. Мой отец всегда говорил, что надо дружить с мальчиками. Он говорил, что они могут отлупить, но не предать… А что с ним? Он шпион? Вообще, он подходит к роли шпиона…

– Он исчез. Его ищут уже неделю. Говорят, что он решил остаться у нас. Он сказал якобы, что не хочет жить в условиях коммунистического террора…

– Что за ерунда! Он рассказывал мне про то, как они с друзьями уезжают осенью охотиться в тайгу под Софией…

– Разве под Софией есть тайга?

– Ну, значит, под Москвой. Откуда я знаю, что у них там есть. Но мне впервые было интересно слушать про красных, когда он говорил, как они там живут, разводят костры в тайге, как пьют молоко и какие рассказывают друг другу анекдоты… Он говорил, что собирается дней через пять, как только вернется домой, сразу же уехать на охоту.

– Попробуйте вспомнить, Урсула, как он сказал это?

– Я не попугай. Он сказал, что как только вернется домой и кончит все свои бюрократические дела… Я еще тогда спросила его: «Неужели у вас есть бюрократы?» А он нагнулся ко мне и сказал на ухо: «Есть». И засмеялся. Он смеялся очень хорошо – всем лицом… Погодите, вот еще что он мне говорил… Он говорил: «Ульм нападал на меня все время: „Все же Судеты – это немецкая земля!“ А в Судетах, в Чехословакии, помимо того, что это чешская земля, – самые богатые в Европе залежи урана. Неужели тебе нужно, чтобы ваши сволочи имели свою бомбу?» Конечно, я сказала, что мне не нужна бомба… Ни наша, ни их…

– Вы не обиделись, когда он сказал «ваши сволочи»?

– А по-вашему, Шпрингер и Тадден ангелы?

– Значит, иногда вы слушаете транзистор, если знаете про Таддена и Шпрингера?

– Да нет же… Все мои друзья мужчины говорят об этом – одни ругают, другие хвалят. Но мне Шпрингер не нравится, потому что у него слишком красивенькое лицо.

– Кочев ничего не говорил вам, собирается он сразу же уходить в восточный сектор или у него остались какие-то дела у нас?

– Нет. Он мне ничего не сказал об этом. А, нет, погодите… Он сказал, что хочет зайти попрощаться с профессором… Я не помню его фамилию. Может быть, Пфейфер? Социолог. Ульм у него занимается. А потом сказал: «Если хотите, берите ваших друзей, и вечером, на прощание, перед отъездом, все выпьем пива. У вас, – он добавил, – пиво лучше нашего, я здесь все время пью пиво».

– А куда он вас пригласил? – Берг замер и чуть подался вперед. – Не помните?

– Не помню.

– Но он называл вам вайнштубе или вы просто забыли сейчас?

– Не помню, господин добрый прокурор… Ага! Я – гений! Все говорят, что я дура, а я – гений! «Ам Кругдорф»! Он еще говорил, что «круг» пришло к ним от нас. У русских казаки собирались «на круг» после войны с нами… Не этой, а какой-то другой, когда казаки брали Берлин…

– Урсула, – сказал Берг, – я прошу вас никому не говорить об этом… Вы не должны никому говорить о последней встрече с Кочевым. Иначе наши сволочи могут сыграть с вами злую шутку. Если хотите, я заставлю вас подписать официальную бумагу о неразглашении тайны. Хотите? Или удержитесь?

– Нет, – Урсула рассмеялась, – я не удержусь. Я очень люблю расписываться, давайте я распишусь, господин прокурор.

7

– Профессор Пфейфер, здравствуйте, это прокурор Берг. Мне необходимо увидеться с вами.

– По поводу Кочева, я понимаю. К вашим услугам, господин прокурор. Когда бы вы хотели видеть меня?

– Я готов принять вас в любое время. Сейчас свободны?

– Сейчас? Как долго вы меня задержите?

– Как пойдет разговор.

– Минут тридцать? Час? У меня лекция в тринадцать сорок.

– Я жду вас. Мы уложимся, я думаю. Постараемся, во всяком случае.


Профессор Пфейфер был маленький лысый бровастый человек, который, казалось, скреплен шарнирами; он не мог сидеть спокойно на месте, словно собственное тело мешало ему и он не знал, какую же позу принять: то он выбрасывал вперед маленькие толстые ножки, то поджимал их; раздувал ноздри, двигал крючковатым носом и беспрерывно поправлял манжеты, вздымая при этом коротенькие ручки над головой, словно мусульманин во время намаза.

– Нет, нет, о времени, а тем более о точном времени не спрашивайте меня, господин прокурор! Я не в ладах с точностью из-за того, что сам слишком точен. Если я не уверен в абсолютной истинности даты, часа, диаграммы, я не посмею вам ответить – это значит обречь себя на терзания. Я буду беситься, что сказал неверно, и это может нарушить цепь ваших рассуждений. Это было вечером – с такой формулировкой я соглашусь. Он пришел ко мне, когда уже начинало темнеть. Нет, это снимите: начинало темнеть или стемнело – это разные временные категории. Просто вечером. Долго ли он пробыл у меня? Не помню. Мне было интересно с ним: время замечаешь, лишь когда тебе скучно.

– Вы не могли бы рассказать, о чем вы беседовали?

– Обо всем. Потому что единственная наука, которая объемлет ныне все проблемы мира, – это наша с ним наука – социология!

– С чего вы начали беседу?

– С чего начали? Ну, это обязательная буржуазность, они ее тоже усвоили, бедняги, мы им навязали эти условности. «Добрый вечер, господин профессор, благодарю вас за то, что вы нашли для меня время, вот моя карточка». Москва, Институт экономики, телефоны, Кочев, плотная бумага, неплохой шрифт. «Рад видеть вас, коллега, хотите кофе?» – «Нет, благодарю вас». – «Не лгите, вы хотите кофе, люди из-за „железного занавеса“ должны быть категоричны». – «Так вы и есть категоричный человек, если говорите за меня». – «Ха-ха, оказывается, это я живу за занавесом, а вы самая свободная страна? С сахаром или без?» – «Без». – «Молодец, только без сахара – истинный кофе, снимайте пиджак, валите его на стул, что у вас за тема?» – «Тенденции развития послевоенной экономики в ФРГ, концентрация капитала, неонацизм». – «Не это сейчас главное, это для историка, а не для социолога, пошли на кухню, там газ. Тема узковата, попахивает заданностью. Вы хотите знать мою точку зрения? Извольте. Развитие промышленных мощностей в послевоенной Германии, вне воли магнатов промышленности, привело нас к кризисной ситуации. Нет, нет, на бирже все хорошо, и спада вы не дождетесь. Это все пропаганда! Какой там спад! Будет крах, а не спад. После Гитлера мы за короткое время порвали с эпохой скудости! Нет, я не адепт капитализма, я считаю Маркса великим ученым, и мне омерзительны страсти биржи. Просто такова правда, и случилось это потому, что впервые в истории человечества нехватка высококвалифицированного труда облегчала прогресс. Нас научили делать рубашки, машины и телевизоры не искусством рук, но дисциплиной производства: автоматизации промышленного процесса не нужны брюссельские кружевницы или резчики по дереву – им нужны лишь „нажимательные“ движения роботов. Загорелась красная кнопка – нажми ее, загорелась зеленая – сними с конвейера готовый телевизор. А скоро нам вообще не будут нужны рабочие в том смысле, как они были нужны двадцать лет назад. Все будет делать машина. А что делать человеку? Частичная безработица, когда автоматизация наиболее уникальных процессов производства выбрасывает на улицу тысячу-другую рабочих, рождает уличные демонстрации длинноволосых и коммунистов. А что будет с миром, когда машины повсюду заменят человека! Ранее труд был рычагом всеобщей дисциплины мира. Что же станет с людьми, когда их заменят машины? Со всеми людьми: и с Круппом, и с его рабочим? Машины обеспечат и того и другого рефрижератором, автомобилем, цветным телевизором, коттеджем, рубашкой и пиджаком. Как быть тогда? Ну, со всякого рода Вагнерами и Чайковскими, Чеховыми и Хемингуэями понятно: они над миром, они вне схватки. А как быть с остальными? Кто поднесет вам чемодан от такси к лифту в отеле? И почему шофер такси должен выполнять ваше указание – куда вас везти? Вы что, умнее его? У вас на груди табличка, на которой написано: „Я гений“? Мы на грани таких политических сдвигов, что вся шумиха ультралевых покажется человечеству детской игрой». – «Дайте веревку», – сказал он. Я это точно запомнил, потому что удивился и глупо на него уставился. «Я повешусь, – добавил он. – В вашем ватерклозете. Вы нарисовали такую беспросветность, что мне не хочется жить». Я посмеялся, мы разлили кофе по кружкам, но я свою тут же разбил, я всегда бью посуду, из-за этого мы расстались с женой, и я начал заваривать еще одну порцию кофе, но он предложил разлить кофе из его кружки на две чашки, и он это довольно ловко сделал, не пролив на пол ни капли, и мы пошли в кабинет. «Истина конкретна, профессор, – сказал он, – и я отнюдь не против вашей конкретики, в ней много правды. Вы разрушаете иллюзии логикой своего предвидения, и правильно делаете. Но как же быть? Я против того, чтобы сидеть сложа руки и ждать, пока тебя сбросит в пропасть тот поток, который можно отрегулировать, зашлюзовать, что ли…» – «Вы предлагаете зашлюзовать прогресс? Скажите об этом вашим руководителям! Шлюзовать прогресс в широком смысле – продавать идею, а в узком – государство». – «Самое понятие „зашлюзовать поток“ рождено практикой прогресса, – возразил Кочев. – Мы научились шлюзовать реки и, таким образом, подчинили себе природу, получив от нее электрические мощности, необходимые для автоматизации производства». – «Ну, хорошо, верно. Что шлюзовать? Как? И главное, кто этим будет заниматься?» – «Это меня не волнует». – «Вас волнует это лишь применительно к миру проклятого капитала? – спросил я. – У вас, конечно, таких проблем нет и они не предвидятся?» – «Они у нас есть, а в будущем их предвидится еще больше». – Вы можете так смело говорить, лишь находясь за границей?» – «Я повторяю одну из статей в „Правде“, профессор. Для того чтобы шлюзовать прогресс, нужно думать о создании общества более высокого по сравнению с тем, в котором мы живем». Черт возьми, господин прокурор, мне это стало по-настоящему интересно, потому что я как раз пишу об этом одну статейку для Гарварда. «Как быть, например, с теми семью миллиардами жителей, которые заселят землю через сорок лет? – продолжал он. – А что, если в результате автоматизации производства количество кислорода окажется недостаточным и мир будет отравлен углекислым газом? Или же маньяк нажмет кнопку, и шарик разлетится в тот момент, когда вы закончите разработку вашей модели будущего общества, построенного на разуме и всеобщем добре? Пугать будущим также неразумно, как и жить устаревшими представлениями». – «Вы прагматик? Вы любите Дьюи? Вы верите лишь сегодняшнему дню и практике, ограниченной зримо представляемыми перспективами?» – «Перспектива всегда воспринимается зримо, – ответил он. – Я тоже люблю точность в формулировках – это от юношеского увлечения сравнительной филологией». – «А откуда, между прочим, вы так отменно знаете язык?» – «Мой научный руководитель говорит со мной только по-немецки». – «Кто он?» – «Профессор Исаев. Историк». – «Я его книги читал, по-моему. Он занимался периодом третьего рейха?» – «Именно». – «Но все же мне бы хотелось выслушать ваш ответ». – «Меня волнует вопрос: кто и как будет формировать поколение немцев, которые станут руководителями и подданными всеобщей автоматизации производства? Кто станет символом добра и мудрости: чемпион по боксу или философ? Нацистский летчик Рудель или антифашист Экзюпери? Не преждевременно ли перепрыгивать через временной период, в котором мы сейчас живем?» – «В этом плане, – ответил я ему, – у нас есть угроза неонацизма, потому что быть интеллектуалом трудно, а стать лавочником легко». Он согласился со мной и сказал, что мир ждет новой литературы, новой живописи, нового кинематографа. «Сейчас в литературе идет интересный процесс сближения с наукой. Научно-художественная литература занимает первое место – огромный читательский интерес. Люди хотят получать максимум информации. Литература изживет „сказочников“, то есть тех, кто рассказывает всякие истории, которые были услышаны или замечены, но которые не пропущены писателем через свое видение завтрашнего дня. Те в литературе, кто живет днем вчерашним, не соотнося его с будущим, обречены. Но такую литературу прошлого очень любят лавочники. Они вообще любят все, что „похоже“, и особенно то, что в той или иной мере знакомо им. Поэтому всегда поначалу гении бывают освистаны. Читателя готовит школьный учитель. А каковы учителя в ваших школах? Сколько среди них людей с коричневым прошлым? Ведь ваших сегодняшних учителей воспитывали при Гитлере!» – Пфейфер закурил. – Потом мы немножечко поругались, но он мне понравился.

– Почему вы поругались?

– В этом виноват я. Я начал спор с высоких позиций будущей правды, а потом меня стало заедать, что он меня бьет фактами нашей повседневности, почерпнутыми из наших же газет, и стал отвечать ему тем же. Но расстались мы хорошо. Он проявил необидную снисходительность. Он, конечно, из их пропагандистов, он признался мне в том, что хотя и не состоит в партии, но разделяет коммунистические догмы, потому что они «единственно истинные». Он говорил, что у них громадное количество всякого рода непорядков и даже идиотизма, и это меня с ним примирило. Но он говорил мне: «Вы же не хотите ставить во главу угла сегодняшнее положение в вашей стране, вы все время уходите от повседневности, от быта, от практики политической жизни – в будущее. А смоделировать будущее всегда значительно легче, чем точно понять и решить проблемы настоящего. Я же говорю: вот это у нас глупо, это идиотизм, это старина и ветхозаветность; я не ухожу от сегодняшнего дня». Я еще ему сказал: «Вы мужественный человек, Кочев», – а он ответил, что у меня неверное представление о мужестве. «Почитайте внимательно наши газеты. Мы пишем там похлестче, только надо читать газеты, а не ваши комментарии на наши выступления. Мы решаем отправные вопросы: человек и природа, человек и закон, человек и человек. В частностях портачим, порой – сверх меры. В главном мы идем верно». Я пригласил его выступить перед студентами, но он сказал, что завтра улетает в Софию, потому что срок его командировки окончился. «Правда, – сказал он, – я был у вас в университете, в восточноевропейском институте. Это ужасно. Их не интересует наша действительность и ее проблемы. А когда им предлагаешь спор, они не могут толково возразить, потеют от натуги и сверлят тебя глазами, как пулеметами. Они вам сослужат плохую службу, если станут специалистами по „русскому или болгарскому вопросам“. Им ведь предстоит засаживать информацию в электронно-вычислительные машины, ну и будут они вам туда совать всякую ерунду. Это то же, как если б засовывать в наши ЭВМ по Германии одни лишь данные о речах Таддена и лидера судетских немцев Бекера. Право слово, я бы тогда недоумевал, получив расчеты из ЭВМ…» – «Неужели вы всерьез принимаете этих маньяков? – спросил я его. – Это несерьезно, вы тут под давлением вашего пропагандистского пресса». А он мне тогда ответил – бил как молотком, мне это очень понравилось: «Я отношусь серьезно к Германии – ко всему, что там происходит. Естественно, для меня Германия – это не таддены и Штраусы со шпрингерами. Нет, отнюдь. Но они же у вас существуют? Через двадцать лет, если вы их сможете сейчас сдержать, они действительно будут смешны и несерьезны…» А в одиннадцать он ушел.

– Когда?

– В одиннадцать. – повторил профессор. – А что?

– Почему вы убеждены, что он ушел от вас в одиннадцать?

– Как почему? Он же сказал, что у него в «Ам Кругдорфе» встреча с каким-то юным крезом. А от меня до «Ам Кругдорфа» двадцать минут ходу. Как раз в одиннадцать двадцать у них была назначена встреча.

– А почему он не мог взять такси?

– Не было денег. Он признался, что им дают мало денег на командировки.

– В связи с чем он в этом признался?

– Он рассматривал мои книги. «У вас безумно дорогие книги, – сказал он. – Кто может покупать эти великолепные книги, если вот этот двухтомник Винера дороже пары туфель? Я тут потерял полкило слюней, когда рассматривал витрины книжных магазинов. У нас в поездках денег с гулькин нос, на книги не хватит, даже если экономить на метро, не говоря уж о такси…»

– Спасибо. Теперь надо записать ваши показания…

– Что?! Всю эту болтовню?! Но я вышел из графика, господин прокурор!

– Вы напишете, что Кочев должен был встретиться с неким «юным крезом» в «Ам Кругдорфе» в одиннадцать двадцать и что у него не было денег на такси. Больше не надо.

– Это – пожалуйста. Только у меня карандаш, я пишу грифелями.

– Вот моя ручка…

– Я расскажу о нашей беседе студентам, им это будет небезынтересно.

– А вот этого делать нельзя, профессор, – сказал Берг, – потому что все, о чем вы мне рассказывали, не подлежит оглашению… Иначе я решу, что Кочев положил вас на обе лопатки, – все-таки на сегодняшний день тоже стоит обращать внимание… Пока-то мы построим постиндустриальное общество… Столько еще хороших людей укокошат…

«СВЯЗИ ОПРЕДЕЛЯЮТ ПОБЕДУ»

1

Айсман позвонил к Бауэру в неурочное время – около двенадцати ночи.

– Прошу простить за столь поздний звонок. Мне привезли телетайп с парижской биржи, я бы хотел, чтобы вы ознакомились с новостями.

– Ладно, – ответил Бауэр, чуть подумав, – приезжайте. Хотя у меня сейчас покер. Через часок, а?

– Хорошо. Я буду у вас в ноль сорок.


Положив трубку, Бауэр вернулся в холл. Он сыграл два хороших «флеш рояля» и взял довольно много денег. Как и до звонка Айсмана Бауэр шутил и сыпал новыми анекдотами – он знал их бесчисленное множество. Сильный, умный, приветливый, твердый, красивый, он был восходящей звездой делового мира. Никто, правда, не думал, что он так внезапно вознесется, заняв пост погибшего Ганса Дорнброка. Впрочем, кто-то из экономических обозревателей в Гамбурге писал, что в Западной Германии проблема выдвижения молодых кадров «с бульдожьей хваткой и без нацистского прошлого» является главной, ибо поддерживать контакты с Америкой, где на передний план уже вышли представители новой волны, обязаны «наши люди этого же возраста и примерно такой же внешнеполитической ориентации».

Бауэр прошел на пост заместителя председателя совета наблюдателей перевесом в два голоса. Эти два голоса принадлежали одному человеку – Дорнброку. Если бы не его непреклонная позиция, то заместителем был бы утвержден шестидесятипятилетний адвокат Арендт, работавший юристконсультом концерна с 1935 года.

Разыгрывая партию – Бауэр объявил «каре», – он продолжал обдумывать предстоящий разговор с Айсманом, и разговор этот должен был состояться отнюдь не о «новых данных полученных с телетайпа парижской биржи», – это был лишь пароль на случай опасности в той комбинации, которую проводил Айсман.

…Он принял Айсмана в баре. Отделанный грубым камнем бар помещался в подвале особняка. Окон там не было, так что даже случайные свидетели разговора исключались.

– Ну что у вас? – спросил Бауэр, не ответив на приветствие Айсмана. – Заигрались? Выкладывайте правду. Я предупреждал вас несколько раз: я не Гиммлер, мне надо говорить всю правду, какой бы она ни была угрожающей. Я не собираюсь ничего никому уступать и поэтому не льщу себя иллюзиями.

– Берг только что был в «Ам Кругдорф».

– Ну и что?

– Мы записали его беседу с хозяином. Тот сказал, что видел здесь Ганса Дорнброка и Кочева, и что они тут сидели до половины первого, и что Кочев хватался за голову и писал под диктовку Ганса какие-то цифры, и что потом Ганс дал ему какой-то телефон… Вот послушайте, – сказал Айсман и включил диктофон. – «Я, вообще-то, не хочу влезать во все эти штуки, господин прокурор… Я и сидел при Гитлере, и воевал за него, и за это потом сидел у русских… Так что мне не хотелось самому звонить к вам после того выступления по телевидению…» – «Вы мне ничего по своей воле и не сказали. И если бы я не представил вам доказательства, что друзья красного приезжали сюда, разыскивая его, вы бы мне так ничего и не выложили… – Я вынудил вас к признанию, господин Раушинг…» – «Да, это вы верно говорите, господин прокурор, вы меня вынудили… Я бы никогда не подумал, что вы сами придете сюда, как простой человек… Да разве я мог знать, что ко мне тогда приехал сам сын Дорнброка? Теперь буду у всех просить визитные карточки…» – «Ну, это отпугнет от вас посетителей, прогорите… Так чей же он дал ему телефон?» – «Я не слышал номера и имени…» – «А что же вы слышали? Может быть, Дорнброк давал ему адрес? Или писал записку?» – «Нет, он давал ему телефон. Он сказал, что будет ждать его звонка. „Как только, – сказал он, – придете на Чек Пойнт, сразу же позвоните к режиссеру…“ А тут снова заиграл автомат, и я ничего не слышал. Я, вообще-то, не люблю слушать, о чем говорят посетители, если только они не со мной говорят. Это у меня с Гитлера: я слушал, что говорили, а потом сам говорил – при Гитлере ведь тоже были люди со злыми языками. А меня за это посадили на восемь месяцев в лагерь…» – «А Дорнброк был с машиной?» – «Да. Здоровенный такой серый автомобиль. Он еще когда уезжал, наскочил левым колесом на тротуар и крыло помял – такой он был пьяный. Красный, я слышал, просил его не ездить в таком виде, а тот приглашал красного отвезти его до зональной границы, а тот сказал, что сам доберется. А у него было денег мало, я видел, как он наскребал мелочь, когда расплачивался за пиво…» – «У вас есть телефон?» – «Вон у стены, господин прокурор».

Бауэр сказал:

– Ну ясно. Он уже отправил экспертов в гараж Дорнброка?

– Да.

– Когда?

– Три часа назад.

– Вы предупредили, чтобы этих экспертов пустили в гараж?

– Нет, я как раз просил никого не пускать в гараж.

– Это глупость номер один. Как вы можете ее исправить? Сейчас же, немедля?

– Я не могу этого сделать, потому что люди Берга были в гараже Дорнброка и их туда не пустили.

– Кто?

– Густав.

– Завтра же увольте его и принесите официальные извинения Бергу.

– Хорошо.

– Тот парень, которого вы подводили к Кочеву, надежен?

– Поэт? Из съемочной группы Люса? Он вполне надежен.

– Откуда Берг узнал про «Кругдорф»?

– Не знаю.

– Надо узнать. Он же не мог высосать эти данные из пальца. Когда вы записывали разговор Люса с Гансом, тот ничего ему не говорил про пивную?

– Нет. И про красного он ему тоже ничего путного не сказал. Он ему только сказал, что ждет звонка…

– Хозяин кабака сказал и про звонок… Люс сказал Бергу про то, что Ганс ждал звонка?

– Берг никого не подпускает к своим материалам…

– Значит, сами вы ничего узнать не можете?

– Ну почему же… Мы работаем в этом направлении…

– Я просил вас отвечать правду, Айсман. Я спрашиваю еще раз: своими силами вы сможете завтра или послезавтра подойти к материалам Берга?

– Мы стараемся это сделать…

– Да или нет?

– Мне трудно ответить так определенно.

– Значит, следует ответить: «Нет, не смогу». И это будет правда. Не предпринимайте никаких шагов до конца завтрашнего дня. Утром я вылетаю в Париж с часовой остановкой в Бонне. Кройцману из министерства юстиции я позвоню сам. Подготовьте материалы по парижской бирже… Что-нибудь такое, за что я бы мог зацепиться, надо же оправдать целесообразность полета… Будем считать, что биржевики ввели вас в заблуждение – это для прессы… Ну а я вылетел для проверки… Понимаете?

– Да. Я подготовлю такую дезу сегодня ночью…

– Что такое «деза»? Дезинформация?

– Это наш жаргон…

– Следите за жаргоном, Айсман.

– На случай непредвиденного, пока вы будете в Париже…

Бауэр перебил его:

– Никаких непредвиденностей. Я вернусь из Парижа в шесть вечера. Надеюсь, за это время вы сможете ничего не предпринимать?

– Господин Бауэр, я думаю не о себе, а о нашем общем деле…

– Понимаю… Простите, если я был резок. Словом, пока мне трудно наметить перспективу в подробной раскладке возможных изменений… Сначала надо ознакомиться с материалами Берга… Но если вы в чем-то ошиблись, не рассчитав, надо круто менять курс. Здесь я учусь у политиков. Когда они заходят в тупик, использовав все возможности для выполнения задуманной ими линии, они эту линию ломают. Это производит шоковое впечатление, и это шоковое впечатление дает выигрыш во времени. А время – это все. Так вот, если нам придется отступать, мы поможем Бергу доказать алиби Люса. Это раз.

Бауэр взглянул на Айсмана и усмехнулся: у того в глазах было детское изумление.

– Это раз, – повторил Бауэр, – как это сделать – подумаем. Я вам подброшу пару мыслей, а вы разработаете операцию. Теперь второе – мы поможем Бергу запутаться, выдвинув через наших свидетелей две новые версии. Первая: Кочев – агент КГБ, он пытался вербовать наших людей… Впрочем, вторую трогать пока не будем.

– А пленка Ленца?

– Пленка нам на руку. У Люса этот материал скопировали агенты Ульбрихта и подсунули Ленцу, чтобы вызвать напряженность в Западном Берлине. И подумайте – на самый крайний случай, – как нам обернуть Кочева против покойного Ганса. Это была бы окончательная победа… Болгарин отравил Ганса, который ездил налаживать контакты в Китай. Как? Ничего?

– Когда станете канцлером, не забудьте старого глупого Айсмана…

– Хорошо, – серьезно ответил Бауэр, – не забуду. Только одна беда – я не собираюсь становиться канцлером. Я не хочу менять свободу на кабалу. Неужели вам по-прежнему хочется быть лакеем?

– Я ваш подчиненный, но есть грань допустимого в разговоре…

– Вы не понимаете шуток, Айсман… Все эти гиммлеры, гессы, таддены… Ваше поколение не понимает шуток.

– Наше поколение понимает шутку, но не любит высокомерия, господин Бауэр. Я могу быть свободным?

– Не сердитесь. Дело-то слишком серьезное, чтобы сердиться по пустякам.

– Я не считаю пустяком обиду.

– Тогда извините меня, я не хотел, вас обидеть, Айсман.

Айсман поднялся и, поклонившись, молча пошел к двери.

– Не сердитесь, – снова попросил Бауэр, – послали бы меня к черту, если так уж обиделись.

Айсман заставил себя улыбнуться:

– Считаем инцидент исчерпанным… Я считаю его исчерпанным лишь потому, что лучше получить оплеуху от умного, чем поцелуй от дурака. Мне интересно работать с вами.

– Ну спасибо, старый волк, – ответил Бауэр, – я пойду спать, а вы страдайте до утра: у меня на аэродроме должны быть хорошие материалы для Парижа. Уж если алиби – так во всем алиби.

– Положитесь на меня, господин Бауэр.

– Я только это и делаю, – улыбнулся Бауэр, – поэтому у меня столько неприятностей.

2

– Здравствуйте, дорогой старик! – сказал Кройцман, входя в кабинет Берга. – Извините, что я не позвонил вам, утром ваш номер не отвечал, а с аэродрома уже не было смысла трезвонить.

– Здравствуй, Юрген, – сказал Берг, поднявшись из-за стола, – или теперь я должен называть тебя «господин статс-секретарь министерства юстиции»?

Берг все понял, когда вошел Кройцман, и поэтому решил ударить первым – боннское министерство не имело права вмешиваться в его дела, поскольку прокурор подчинялся лишь сенату Западного Берлина.

– Тогда я обязан обращаться к вам «господин профессор, мой дорогой учитель», – ответил Кройцман, поняв тайный смысл слов Берга.

– Я читал, что Пушкину один из старых поэтов подарил книгу с надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя».

– В этом есть что-то от кокетства…

– Прошлый век вообще был кокетлив, и, признаться, мне это нравится. Наш прагматизм похож на естественные каждодневные отправления: поел, значит, через пять часов надо бежать в клозет… Ну, что стряслось?

– Вот, – сказал Кройцман, положив перед Бергом страничку машинописного текста с грифом «Совершенно секретно».

– Зачем мне это знать, если тут штамп МИДа и все наглухо засекречено, Юрген? Это имеет отношение к делам, которые я веду?

– К одному из ваших дел – к Кочеву это имеет прямое отношение…

Берг прочитал документ, в котором МИД просил ускорить разбирательство дела Кочева. Болгары неоднократно напоминали и продолжают напоминать, что судьба аспиранта Кочева беспокоит их и что они требуют либо встречи с ним, либо официального уведомления властей о том, что они предоставляют ему политическое убежище.

– Я не могу выдвинуть никакой версии, Юрген… Ответь им, что дело находится в стадии следствия… Пока что любая версия будет преждевременной.

– Пресса на все лады обсуждает арест Люса. Это странная съемка Кочева… Люс левый. Стоит ли нам идти на конфронтацию с нашими левыми во всем этом деле?

– Я бы поставил тебе самый низкий балл за такой ответ, Юрген. Я не знаю, стоит или не стоит идти на конфронтацию: это не моя сфера. Я служу закону, верю закону и отчитываюсь перед законом, принятым сенатом Западного Берлина.

– Я не призываю вас нарушать закон. В данном случае, однако, мне кажется нецелесообразным разделять понятия «нация» и «закон». Речь идет – естественно, в какой-то мере – о престиже государства.

– Нация и закон – разные категории, Юрген. Я до сих пор не совсем понял: ты приехал с каким-то предложением? Или ты хочешь отдать мне приказ?

– Я не смею отдавать вам приказа, профессор, – пожал плечами Кройцман, – вы же это знаете. Вы не подчинены нам… А если бы и подчинялись – я бы не посмел отдать вам никакого приказа. Не согласились ли бы вы встретиться с представителями болгарского посольства и ознакомить их с ходом следствия? Это моя просьба, а не приказ.

– Это не мое дело, Юрген, не надо опять-таки преступать закон. Пусть этим занимается министерство иностранных дел.

– Они давят на нас. Они вправе потребовать у нас отчета в том, как идет расследование. Ваши уклончивые пресс-конференции не устраивают болгар. Они хотят знать правду. И в наших интересах пойти им в этом навстречу, ибо официальный курс «наведения мостов» может быть сильно скомпрометирован дурацкой историей с Кочевым…

– Насморк у Наполеона при Ватерлоо, – заметил Берг, – похоже, а?

– Именно.

– А при чем здесь Люс? Почему ты начал с Люса? Какое он имеет отношение к Кочеву?

– Они уже начали поговаривать о том, что преступления правых мы перекладываем на плечи левых интеллигентов, так уже, пишут они, было в тридцать третьем.

– Ну и пусть себе пишут… Мало ли что мы пишем друг о друге.

– Все верно, – согласился Кройцман, – но министр поручил мне ответить на эту бумагу МИДа. Поэтому сначала я предложил вам ознакомить красных с ходом следствия. Если вы отказываетесь, то мне придется лишь проинформировать МИД о проделанной вами работе.

– Это пожалуйста, – согласился Берг. – Когда ты рассчитываешь вернуться в Бонн?

– Я это должен сделать сегодня же. Желательно до конца дня.

– А завтра? До завтра никак нельзя подождать?

– К сожалению, нет. Министр пообещал Кизингеру, что я сегодня же привезу исчерпывающие материалы.

– Значит, тебе обязательно надо вернуться туда сегодня?..

– Обязательно.

«Ну вот тут я тебя и прихлопну, малыш, – подумал Берг, – а то уж больно ты интересуешься тем, что у меня лежит в сейфе. И это неспроста. Все здесь неспроста – в этом я теперь не сомневаюсь. И то, что Айсман вчера ночью ездил к Бауэру, и то, что тот улетел наутро в Париж, и то, что по пути он где-то садился, иначе мне бы сообщили из Парижа о его прилете туда в то время, когда он должен был прилететь, а он задержался на два часа, этот парень с челюстями…»

– Тогда, Юрген, бери карандаш и записывай то, что я стану тебе рассказывать.

– Зачем мне отрывать вас от дел? Я посмотрю материалы, сделаю необходимые выписки и улечу.

– Я поэтому и спрашивал: сколько ты имеешь времени, Юрген? У меня накопилось более двухсот пятидесяти страниц с расшифрованными допросами… Мой почерк – ты же знаешь… Теперь все стали такими говорунами на допросах… Просто сил моих нет выслушивать их… Ты не успеешь просмотреть и четверти материалов, Юрген, так что лучше тебе записать мои показания, – усмехнулся Берг, – так будет вернее…

«Как он ловко загнал меня в угол, – с каким-то даже удовлетворением подумал Кройцман, – я даже не успел понять, где он расставил силки, и уже оказался в углу».

– Прекрасно, – сказал Кройцман, – я возьму бумагу… Или лучше мы все наговорим на диктофон?

– На диктофон даже вернее, Юрген… Мы с тобой сэкономим время…

Кройцман достал магнитофон из плоского портфеля, зарядил кассету и сказал:

– Я готов.

– Зато я не готов, – вздохнул Берг, – извини, язва есть язва, и за нее я не отвечаю… Клозет рядом, так что я скоро…

Когда Берг вышел, Кройцман ощутил усталость. «Как после экзамена у этого беса, – подумал он. – Он всегда гонял нас на экзамене, но мы любили его, несмотря ни на что. Но как он ловко меня обвел… Ничего, все-таки я из его школы, реванш я возьму, и этот реванш будет неожиданным для старика».

– Значит, давай начнем сначала, – сказал Берг, входя в кабинет и на ходу поправляя подтяжки. – Пропал Кочев. В ночь на двадцать второе. Ленц опубликовал интервью: «Я выбрал свободу!» – заявил Кочев». «Покажите его, – попросили мы. – И кончим на этом дело». – «Он не хочет ни с кем встречаться». – «Хорошо. Давайте мне человека, который беседовал с ним, Кочевым, пусть он под присягой дает показания, и на этом мы ставим точку». Этого человека я не получил, а получил пленку, которая была сфабрикована. Ленц был арестован не мной, а полицией, и он дал показания майору Гельтоффу о том, что пленку и первое интервью ему всучил Люс. Левый. Это уже бомба. Человек, который борется с нацистами и не скрывает симпатий к Марксу, ведет грязную игру. Более того, он у меня проходит по делу о гибели Ганса Дорнброка.

– Я знаю.

– Это не могло не удивить меня. Более того, алиби, которое выдвинул Люс, подтвердилось не в полной мере.

– У вас достаточно улик для его ареста?

– Вполне. Когда я сажал Люса, у меня были достаточные данные для его ареста.

– Когда сажали. А сейчас? Вы приучали нас, профессор, к точности формулировок.

– Видишь ли, Юрген («Пусть там послушают, как я называю тебя, господин статс-секретарь, пусть. Ты сейчас станешь злиться, а это очень хорошо, когда злятся начальники, особенно из молодых»), видишь ли, сынок, сейчас я перепроверяю его алиби. Не то, которое он выдвинул, а то, которое мне пришлось вытягивать клещами у свидетелей. Ты же понимаешь, что прокурору не к лицу вытягивать клещами показания в пользу арестованного, но мы живем в демократической стране, слава богу, где задача прокурора не в том, чтобы осудить, а в том, чтобы докопаться до истины.

– Стоило ли ради этого сажать Люса в тюрьму?

– По букве закона я мог это сделать, Юрген.

– Понимаю. Но мы отвлеклись от Люса…

– Нет, мы не отвлекались от Люса. Это ты меня навел на Люса, и я не совсем понимаю, зачем тебе это надо, когда мы исследуем Кочева. Мы должны рассматривать Люса как эпизод в цепи непонятной комбинации, которую все время кто-то норовит разыграть против нас с тобой, против нашего закона. Главное ведь, что волнует нас с тобой: где Кочев? Как нам выпутаться из этого дела, которое красные так мастерски – по твоим словам – используют против нас? Я ищу Кочева, а Люс сидит у меня лишь потому, что я веду дело Дорнброка. Понимаешь? В этом есть свое преимущество.

– Теперь понимаю. Он дал какие-нибудь показания в связи с Кочевым?

– Никаких. Конкретно – никаких.

– А косвенно?

– Он отрицает, что знал Кочева, когда проводил съемку своего фильма «Берлин остается Берлином».

– Вы не позволите мне взглянуть на эти показания?

– Пожалуйста…

«Вот и все, – удовлетворенно подумал Кройцман, – все дело сейчас ляжет на стол, и я просмотрю его и пойму, как он вышел на то, что интересует Бауэра».

Берг достал из сейфа тонкую папку и положил ее перед Кройцманом.

– Я всегда режу дела на эпизоды, – пояснил он, – здесь как раз то, что тебя интересует… Видишь, – он кивнул на открытый сейф, – эту гору… Все эпизоды разложены по папкам.

«Сволочь, – ожесточился Кройцман, – старая сволочь».

Он пролистал папку и сказал:

– По-моему, Люс дает искренние показания.

– По-моему, тоже. Только надо их до конца подтвердить во времени и месте: свидетелями, данными возможного наблюдения…

– За ним наблюдали? Кто? Ваши люди?

– Не только наши. За мной тоже, я заметил, стали наблюдать. Вряд ли за мной наблюдают наши люди…

– Вы позволите мне проверить, кто наблюдает за вами?..

– Пока не стоит. А вдруг это у меня начинает проявляться мания подозрительности? Если за мной смотрят красные, то наша контрразведка, надеюсь, сможет охранить меня… Хотя, впрочем, от чего меня охранять? Хоть я и бабник, но забыл, как это делается; пить не могу – язва… Работа – дом, дом – работа.

– Вы отрицаете возможность того, что вся эта история с Кочевым – провокация коммунистов? От начала и до конца?

– Смысл? Какой им смысл?

– Мы – фронтовой город, мы наводим мосты, а здесь исчезает их гражданин.

– Он не исчезает. Он скрывается здесь, по нашим версиям…

– Все верно. Ну а если все же подумать о моей версии? Она ведь бьет и по Люсу. Раньше он делал фильмы против нацистов, которые так хвалили на Востоке, а теперь делает заявление в печати о том, что мир обречен и никто не в силах его спасти. Может, он отошел от них? Чтобы никто не упрекал его в прямой связи. Агент должен быть нейтралом в политике, иначе он бесполезен.

– Интересное предположение. У тебя есть какие-нибудь факты?

– Пока нет.

– Что значит «пока»? Ты их ищешь? Помимо меня?

– Разведка не входит в мое ведомство, но они ведь тоже не спят в своем доме.

– Может быть, ты поможешь мне связаться с ними для обмена информацией?

– Вы заметили, что я на это время выключил диктофон? Я говорю то, что мне шепнули друзья в конфиденциальной беседе.

«Ну-ну, – подумал Берг, – твой выключен, а мой диктофошка пишет».

– А если вы докажете непричастность Люса ко всему этому делу и отпустите его – будете вы готовы мотивированно объяснить происшествие с Кочевым?

– Юрген, я ничего не буду делать специально для красных. Я все буду делать для нас, для нашего закона. И потом, я не совсем увязываю: вначале ты говорил о политике «наведения мостов», а теперь о провокации коммунистов.

– Как раз это и увязывается. Чтобы сорвать нашу политику наведения мостов, они должны убедить общественное мнение, будто наш берег ненадежен.

– Сейчас понял. Ты позволишь мне поразмыслить над твоими словами?

– Конечно. А я пока пороюсь в папках – для себя, если позволите.

– Нет, сынок, не стоит… Там много моих пометок, и это рабочие материалы, а пометки твоего бывшего учителя могут запечатлеться в твоем мозгу, и это будет плохо, потому что ты можешь оказаться в плену моей версии.

– Значит, у вас есть версия?

– Да. Она отличается от твоей. По-моему, Кочев здесь в Берлине, но почему он здесь и где – это я собираюсь выяснить в течение ближайших трех – пяти дней. Если этот срок тебя не устраивает, тогда я готов передать дело другому человеку, оформив материалы таким образом, чтобы не было горы эпизодов, а лишь единая папка…

– Я буду докладывать министру и советнику Винцбеккеру в МИДе.

– Боюсь, их этот срок не устроит, а?

– Если они будут возражать, я стану спорить с ними.

– Вряд ли ты переспоришь министра…

– Я попробую сразиться с ними. Я вижу, вы не хотите, – Кройцман спрятал диктофон в портфель, – раскрывать все карты, и это ваше право. Я могу более настойчиво просить вас показать мне все дело, чтобы составить полное представление, но я не сделаю этого, потому что я вам многим обязан в жизни. Без ваших уроков я бы не был юристом, я был бы обыкновенным болтуном, каких сотни в наших органах юстиции.

– Если хочешь, мы можем вместе пообедать и там поболтаем еще с часок.

– С удовольствием.

«У старика есть данные против Бауэра, – подумал Кройцман, помогая прокурору Бергу надеть плащ, – он ведет серьезную игру, и он будет бить наотмашь, когда соберет доказательства».

– Я жую котлеты, но тебя я накормлю великолепным бифштексом. Знаешь, я даже сам, наверное, сегодня съем бифштекс, чтобы поднабраться сил. Судя по всему, мне предстоит драка не меньшая, чем тебе… Я тут поболтал один вечер с моими ребятами из прессы, многое объяснил им, но попросил, чтобы они пока помолчали. Они пообещали, что будут в драке, если она начнется, на моей стороне… Им легче, – Берг посмотрел в глаза Кройцману, – над ними нет министров.

– Это верно, – вздохнул Кройцман. – Это абсолютно верно…

«Испугался, мальчик, – отметил Берг. – Очень хорошо. Теперь ты понял, что я не очень-то боюсь твоих разговоров с министром? Теперь ты понял, что я на все пойду в этой драке, особенно если разговор с Сингапуром сегодня ночью состоится, а завтра я получу показания из Гонконга… Но тебе пока про это не надо знать, мальчик. У тебя своя игра, а у меня своя. Только если для тебя это игра, то для меня это жизнь».

3

– Добрый день, господин Шевц… Прошу садиться.

– Добрый день, господин прокурор. Спасибо.

– Я вызвал вас в качестве свидетеля по обвинению редактором Ленцем режиссера Люса в подлоге и клевете.

– Я не имею к этому никакого отношения.

– Где вы работаете, господин Шевц?

– Постоянно нигде. Я работаю время от времени по договору, чтобы обеспечить себе возможность для творчества.

– Творчества?

– Я поэт.

– Где вы публиковались?

– Пока нигде. Вы думаете, это так легко у нас – опубликоваться?

– А разве трудно?

– Еще как… Без связей попросту невозможно… Или если не поддержит какой-нибудь меценат… А я из рабочей семьи, откуда мне взять богатых покровителей?

– Пожалуйста, взгляните на это фото.

– Это я. Знаете, самое выгодное дело – наняться в какую-нибудь съемочную группу… Они неплохо платят, и потом, это временно… Люс снимал свою картину, и меня привлек один из его помощников.

– В чем заключалась ваша работа в группе? Как называлась ваша должность?

– Точного названия нет… Говорят: «Работает в окружении». В тот день, когда я снят…

– Какой это был день?

– Из-за этого дня целая шумиха была на телевидении, я смотрел… По-моему, это было девятнадцатого, тут Ленц не прав. А может, двадцатого или двадцать первого, не помню толком, но только не двадцать седьмого. Ну вот… Они мне тогда сказали, что будут снимать, как отдыхает молодежь на пляже, попросили поболтать с разными ребятами так, чтобы собрать их в кружок…

– Кто вас просил об этом?

– Не помню.

– Люс просил?

– Нет, Люс сказал, чтобы я не смотрел в ту сторону, где они спрячут камеру. Чтобы все было естественно…

– А кто вам сказал, что там Кочев?

– Этот шпион? В очках? Никто не говорил. Я и не думал, что он красный…

– Почему вы считаете его шпионом?

– Потому что он предлагал мне деньги на издание книги…

– Когда?

– Вечером. Я ведь на пляже читал стихи, мы пили… Я читал стихи, а красный сказал, что это талантливо и что он любит такую поэзию.

– Ну-ка, продекламируйте мне то, что вы ему читали…

– А я не ему читал… Я же не знал, что он красный. Я читал всем. Я только потом узнал, кто он. Это у меня есть такой ноктюрн…Море идиотизма

Пополняется ручьями глупости.

Но ведь ручьи рождены снегом,

Который тает?

Возможно ли из белизны рожденье грязи?

Где логика и в чем секрет проблемы?

А может быть, бессилье чистоты

Обречено на превращенье в ужас?

А сила, пусть в крови, в истоме стали,

В конце концов останется булатом

С отливом синевы?

Загнать моря в ручьи.

Ручьи вернуть снегам.

Снег пусть окован льдом.

А я пусть стану тем,

Кто властен над природой.

Закон мой прост, но чист,

Он требует любви,

Свободы, силы.

Он требует меня – для вас!

Эй, ждите!

Я иду!

– Где-то перекликается с Энцесбергером…

– С этим ублюдком? Господин прокурор, я стою с ним на разных позициях! Он же за волосатых!

– Да? Может быть. Я ведь говорю как дилетант… Ну и что дальше?

– Кочев сказал, что это интересно, и спросил, где это напечатано, а я сказал, что это написано чернилами на моих ягодицах. Простите, я, наверное, не имел права вам так говорить, но я ему так сказал, именно так. Он спросил: «Почему вы не публикуетесь, Иоганн?» А я ответил, что он столько же знает о нас, сколько мы о них, и он с этим согласился… А когда мы в центре разошлись, он предложил мне вечером повстречаться, он сказал, что хочет послушать мои стихи… Он сказал, что вечером пойдет в «Ам Кругдорф», это такой маленький ресторанчик возле университета, и что мы можем перед этим с ним увидеться… Вот…

– Дальше?

– Мы с ним увиделись, а он говорит, что если мне нужны деньги на издание стихов, то он может мне помочь. «Или, – говорит, – давайте мне ваши стихи, Иоганн, я их покажу у нас дома, мы их напечатаем…» А я сказал, что, конечно, лучше мне одолжить деньги на издание книги… Он спросил – сколько, а я сказал, что я толком не знаю, сколько стоит издание поэтического сборника в маленькой типографии. Он спросил: «Тысяча марок устроит?» Ого, еще бы не устроила! А как мне их вернуть? Что, если я не продам книг на тысячу марок? Наши сволочи разве читают поэзию? Они только смотрят грязные фильмы из Штатов, где барахтаются в постели или стреляют ковбои… Спросите наших, кто читал Гёте? Из тысячи один. А если и читали, то этого ядовитого Гейне… А он такой же немецкий поэт, как я – французский.

– Почему вы так настроены против Гейне? По-моему, он большой поэт.

– А я разве сказал, что он маленький поэт? Он замечательный поэт, но он зол и дедуктивен, это свойственно людям его национальности. Разве Мендельсон плохой композитор? Но Вагнер выше. И Мендельсон в этом не виноват, я его, кстати говоря, обожаю. Он замечательный композитор.

– В этом с вами трудно не согласиться…

– Кочев, кстати, не согласился… Но неважно. Он, – продолжал Шевц, – сказал: «Я дам вам деньги, и не думайте о том, когда вы их сможете вернуть… Но мне, – продолжал он, – как ученому-социологу, хотелось бы попросить вас о любезности… Сюда приедут мои друзья: познакомьте их с молодыми интеллектуалами, расскажите моим друзьям, кто и как думает о нас и о вас, о ваших нацистах, капиталистах, о Мао…» Я сразу смекнул, в чем дело… Он думал, что если поэт, то, значит, блаженный. Я сначала-то подумал: ну и возьму я ваши деньги, а ничего вам говорить не стану, но потом я сказал себе: «Иоганн, с этого нельзя начинать. Нельзя грязнить себя в самом начале…» И я ответил ему: «Идите прочь! Ищите себе агентов в республиканском клубе!» Он засуетился, стал говорить, что я его не так понял, а я повернулся и ушел…

– И больше с ним не встречались?

– Нет.

– Где вы с ним увиделись?

– Возле остановки метро.

– Какая станция?

– Онкл Томс Хютте…

– В какое время?..

– Часов в одиннадцать…

– Он стоял в метро или был наверху?

– Там же все наверху!

– Вы не путаете? Может быть, вы увиделись с ним в центре? На станции Шмаргендорф? Если вы говорите, что увиделись в одиннадцать часов?

– В центре? Нет… По-моему, нет… Да нет же, конечно, возле метро…

– Почему вы не сказали об этом раньше?

– Не дело поэта таскаться по полициям. Его дело – самому быть честным…

– Вы утверждаете, что Кочев предпринял попытку вербовать вас?

– Конечно. А как же иначе можно это расценить?

– Иначе? Можно и иначе… Представьте, что его друзья собираются к нам и что действительно они интересуются, чем живут наши молодые интеллектуалы…

– А деньги мне зачем предлагать? Они же приезжают сюда с пустыми карманами.

– Кто?

– Коммунисты.

– Откуда вам это известно?

– Это всем известно.

– Лично мне это неизвестно. От кого вы узнали, что коммунисты приезжают к нам с пустыми карманами?

– Да все так говорят… И, кроме того, я читал об этом…

– Где? В какой книге?

– У этого… Ну, как его… У Флеминга…

– В какой книге?

– Я не помню. В какой-то из его книг…

– Вы это утверждаете?

– Что?

– То, что именно в одной из книг Флеминга вы читали, что коммунисты приезжают за границу с пустыми карманами?

– Да.

– Вы настаиваете на этом утверждении?

– Я не понимаю, какое это имеет отношение…

– Большого значения это не имеет, но в книгах Флеминга утверждается как раз противное – что все коммунисты приезжают на Запад с огромными деньгами, потому что они работают на КГБ…

– Откуда же я мог узнать про это? Ума не приложу…

– Об этом известно нашей разведслужбе, контрразведке, но это не суть важно сейчас… Сколько времени продолжался ваш разговор с Кочевым?

– Минут двадцать. А что?

– Ничего. Всегда, когда получаешь интересные показания, интересуешься подробностями. Итак, вы проговорили полчаса?

– Да. Минут двадцать – полчаса…

– Какие вы стихи ему читали?

– Где?

– Ну, когда увиделись вечером… Он же пригласил вас, чтобы вы почитали ему стихи…

– Я ему прочел поэму «Цветы, растущие в землю».

– А еще что вы ему читали?

– Несколько стихов из последнего цикла…

– Во что он был одет?

– Он? Как во что?

– Он был в пиджаке или нет? Если в рубашке, то какого цвета?..

– Вот этого я не помню.

– Не может быть, господин Шевц, не может быть. Всему верил, а этому поверить не могу… Поэт, который не помнит такой пустяковой подробности… Давайте я буду вам помогать… На нем был черный костюм?

– Не-ет… Тогда ведь было жарко…

– Он был без пиджака, в белой рубашке?

– Нет… Кажется, в какой-то цветной…

– Сейчас, минуту… – Берг отошел к сейфу, достал показания Урсулы и прочитал то место, где она описывала, во что был одет Кочев: «Легкий серый костюм, который переливается на солнце, и в белой рубашке с дырочками».

– Но пиджак на нем был?

– Нет. Нет, он был без пиджака, в цветной рубашке…

– Вы готовы подтвердить это под присягой?

– Я лучше скажу, что я не помню, во что он был одет.

– Хорошо. Откуда он доставал деньги?

– Деньги? Из заднего кармана брюк.

– А брюки какого цвета?

– Не помню. Кажется, темные… Ночью все кажется темным…

– А сколько стихов из вашего последнего цикла вы прочитали Кочеву?

– Там всего восемь стихов.

– Сколько это страниц?

– Двенадцать…

– Как, по-вашему, он разбирается в поэзии?

– Да. Что да, то да. Он понимает поэзию.

– Он разбирал ваши стихи?

– Да. И делал это интересно. Очень интересно. Поэтому я и развесил уши. Поэтому я и стал заглядывать ему в глаза, до той минуты, пока он не начал меня вербовать…

– Хорошо. Спасибо. У меня остался к вам последний вопрос, Иоганн Шевц…

– Пожалуйста, господин прокурор…

– Вы состоите членом какой-либо партии?

– Я?! А что? Нет, не состою.

– Какой партии вы симпатизируете?

– Партии поэтов…

– Прекрасный ответ. Ну а теперь ответьте мне: зачем вы лжете?

– Кто? Я? Я вам не лгу.

– Все, что вы мне сказали, правда?

– Да. Все это правда.

– Тогда я сейчас включу магнитофон, и вы мне прочитаете вашу поэму, а потом последний цикл, а после этого я их разберу… Страница – это две минуты времени, Шевц… Итого вы читали Кочеву ваши стихи в течение сорока четырех минут. И он, как вы говорили, неплохо разбирал вашу поэзию… Тоже минут двадцать. Потом он вас «вербовал» в течение десяти минут, как минимум… Итого вы с ним провели час двадцать четыре минуты. А от метро до кабачка «Кругдорф» десять минут езды или тридцать минут ходу. Значит, если вы встретились у метро в одиннадцать часов и вы настаиваете на том, что это было именно в одиннадцать, то как Кочев мог оказаться в «Кругдорфе» в одиннадцать тридцать, причем добирался он туда пешком?

…Наблюдение, пущенное за Иоганном Шевцом, принесло то, что и ожидал Берг: сначала поэт ринулся на квартиру местного руководителя НДП, а после позвонил по телефону к человеку, который встретился с ним на Сименштадте, а оттуда, после беседы с поэтом, поехал к Айсману.

…Человек этот был Вальтер, связник Айсмана по НДП.

4

– Господин Ауфборн, вы утверждаете, что находились в кабинете редактора Ленца, когда к нему пришел помощник Люса и передал пленку?

– Да.

– Как представился посланец Люса?

– Он просто сказал: «Редактор Ленц, мой босс хочет предложить вам сенсационный материал, а мне за то, что я его принес, следует к уплате тысяча марок». – «Что за материал?» – «О том болгарине, который дал деру». – «Пойдемте в наш кинозал…» – сказал Ленц.

– Вы не видели, как Ленц платил человеку Люса деньги?

– Нет.

– Как его звали?

– Он не назвался. Просто сказал: «Я от Люса».

– Вы говорили, он представился помощником Люса?

– Нет, это неверно. Это я так понял его… Вообще-то, он сказал: «Я от Люса».

– Опишите его.

– Очень неприметная внешность. Я еще удивился, что в кино существуют такие неприметные люди. Шатен, небольшого роста, в коричневом костюме…

– В какое это было время?

– Часов в двенадцать или около этого.

– То есть во время обеденного перерыва?

– В редакции не очень-то соблюдается обеденный перерыв. Все время горячка.

– Вот я тоже не соблюдал обеденных перерывов и нажил себе язву двенадцатиперстной кишки…

– У меня была язва до фронта… На фронте все зарубцевалось.

– Вы на каком фронте воевали?

– Я был все время на севере. Помогали финнам, потом был в Норвегии.

– Вы проходили денацификацию?

– Да. У англичан. Сразу после войны меня сунули в лагерь только за то, что наша часть была приписана к СС. А я и в глаза-то не видел этих палачей… Неужели я виноват в том, что на горнолыжников напяливали черную форму?

– Сколько времени вы провели в лагере?

– Семь месяцев.

– К суду вас потом привлекали?

– Тогда всех привлекали к суду.

– Я понимаю… Всех привлекали, почти всех… Но вас, именно вас, привлекали?

– Да.

– Вы были осуждены?

– Осужден?! Я был оклеветан!

– На сколько лет вас оклеветали?

– На пять лет.

– За что?

– Они, видите ли, обвинили нас в том, что мы сожгли какую-то партизанскую деревню в Норвегии. А мы не сжигали никакой деревни. Там убили трех наших ребят и вели по нас стрельбу с крыш. Мы, естественно, отвечали тем же…

– Как давно вы работаете у Ленца?

– С тысяча девятьсот сорок седьмого года.

– То есть сразу же после освобождения из тюрьмы?

– Да.

– Вы сидели в одной камере с Ленцем?

– Да.

– И сразу же начали вести отдел спортивных новостей?

– Да. К черту политику! Только секунды и минуты… Я даже перестал заниматься предсказанием чемпионов, хватит! Все наши беды оттого, что мы не знаем, на кого и когда ставить…

– Ставьте на… – Берг осекся и вздохнул. – Ладно… Бог с ними, с предсказаниями. Кто еще был в кабинете Ленца, когда пришел помощник Люса?

– Нет, не помощник Люса, а человек от Люса.

– Да, да, я понял и записал это ваше уточнение. Когда в кабинет Ленца вошел Диль?

– Кажется, к концу нашей беседы.

– Что он мог слышать из разговора?

– Наверное, лишь заключительную часть…


– Господин Диль, что вам известно о посещении редактора Ленца человеком от Люса?

– Почти ничего, господин прокурор. Редактор Ленц, одеваясь, сказал Ауфборну, что он надеется через час вернуться. «Мы быстро посмотрим этот материал, – сказал он, – и вернемся. Игра стоит свеч».

– В каких частях вы служили, господин Диль?

– Я не воевал. Я работал в тылу.

– После войны вы привлекались к ответственности?

– Вы меня вызвали в качестве свидетеля по делу Люса. Какое отношение ваш вопрос имеет к этому делу?

– Словом, вам бы не хотелось отвечать на этот вопрос – я верно вас понял?

– Да.

– Благодарю вас, у меня к вам больше ничего нет. Одно только уточнение: человек Люса был невзрачен собою, шатен, в коричневом костюме? – откровенно посмеиваясь, спросил Берг. – Вас, видимо, удивила его внешность: человек из кино, а такой ординарный… Не так ли?

– Вы правы, господин прокурор, в его внешности не было ничего приметного.

– Да уж конечно, если б там было что-нибудь заметное, вы бы не могли этого не отметить для себя: все-таки восемь лет работы в полиции у нацистов – это большой срок…

– Я протестую, господин прокурор! Я работал не в полиции нацистов, а в полиции Германии. Вы тоже работали, пользуясь вашей терминологией, в органах юстиции у гитлеровцев.

– Между прочим, вы совершенно правы. Да, господин Диль, я действительно работал в органах юстиции при гитлеровцах, и даже то, что вы карали, а я пытался защищать, – даже это не успокаивает мою совесть: ведь я работал у гитлеровцев, господин Диль.


– Редактор Ленц, я допросил ваших свидетелей. Они дали вполне убедительные показания. Прежде чем мы приступим к следственному эксперименту, я бы хотел вернуться к вопросу о публикации в вашей газете интервью с болгарином.

– Теперь, когда, кажется, все становится на свои места и все поняли, что я пал жертвой провокации, я вам отвечу. После того как помощник Люса прокрутил мне материал и я уплатил ему деньги, он передал мне интервью с болгарином.

– И фотографию Кочева он тоже передал вам?

– Да.

– Как вы объясните тот факт, что он вам дал фотографию не из отснятого Люсом материала, а с паспорта Кочева?

– Вы убеждены, что мы напечатали фото Кочева с его паспорта?

– Так утверждают болгары.

– Я не могу, конечно, опротестовывать заявление болгар… Они это официально утверждают?

– Вполне.

– Естественно, я не могу их опротестовывать… Вероятно, вызвав на допрос помощника Люса, вы сможете задать ему этот вопрос и потребовать мотивированного ответа.

– Вы правы. Прошу вас ответить мне: согласны ли вы встретиться с помощником Люса?

– Конечно.

– Тогда я попрошу вас пройти в соседний кабинет.

Они перешли в большой зал, где была собрана вся группа Люса: ассистенты, помощники, звукооператор со своей командой, помощники продюсера, шоферы, обслуживавшие «лихтвагены» и «тонвагены», привлеченные статисты. Сам Люс сидел поодаль, на отдельном стуле, а за ним стоял полицейский.

– Пожалуйста, укажите мне, господин Ленц, человека, передавшего вам за тысячу марок материал, отснятый Люсом.

Ленц попросил:

– Включите, если можно, верхний свет, тут довольно темно.

Берг неторопливо подошел к двери и повернул выключатель. Дрогнув голубым, беззащитным поначалу светом, мертвенно засветились большие плафоны.

«Почему этот покойницкий свет называют дневным? – подумал Берг. – Какая глупость! Это все реклама…»

– Так лучше? – спросил он Ленца.

– Да, благодарю вас.

Ленц дважды очень внимательно оглядел собравшихся здесь людей и сказал:

– Простите, господин прокурор, но здесь того человека нет.

– Продюсер Шварцман, – обратился прокурор к маленькому человеку, то и дело утиравшему со лба пот, – кто из вашей группы не явился?

– Здесь все наши люди. Все, без исключения. Даже те, кого мы привлекали на суточные договоры.

Прокурор обернулся к Ленцу и вопросительно посмотрел на него.

– Нет, – повторил Ленц, – здесь нет человека, назвавшего себя помощником режиссера Люса.

– Вы не звонили Люсу после того, как его помощник продал вам материал?

– Зачем?

– Ну, для проверки, страховки, что ли…

– Страховкой занимаются банки, господин прокурор, мое дело – газета.

– А если, как это сейчас выясняется, у вас был проходимец, провокатор?

– Я могу только сожалеть об этом… Я хочу принести свои извинения режиссеру Люсу и посоветовать его продюсеру тщательнее хранить отснятый материал… Мы, газетчики, умеем хранить наши тайны.

– Продюсер Шварцман, кто у вас имеет доступ к отснятому материалу?

– Я хочу ответить редактору Ленцу, – сказал продюсер, – мы тоже умеем хранить наши тайны. Вы воспользовались краденым товаром, Ленц… Вы поступили как перекупщик краденого… Отснятый материал хранится в нашем сейфе, и доступ к этому материалу имеем только я и режиссер Люс. – Он достал из кармана ключ и показал его прокурору. – Вот этот ключ, и еще один такой сделан для Люса. И все. Больше никто не мог получить материал, кроме нас! Никакой мифический помощник не мог получить этого материала.

– Значит, вы хотите сказать, – спросил Берг, – что лишь вы и Люс могли продать материал Ленцу?

– Да. Пусть он обвинит в этом нас, а не мифического помощника. Пусть он обвинит в этом меня. Я посмотрю, что из этого получится!

– Я должен защитить редактора Ленца, – откровенно зевнув, сказал Берг, – извините, господа, я сегодня почти не спал. Мы проводили экспертизу в ателье… Вот заключение экспертов, – он протянул листки бумаги Шварцману, – здесь акт обследования вашего сейфа. Он был вскрыт, ваш сейф. Он был вскрыт дважды. Один раз, вероятно, когда брали материал Люса для копировки, а второй раз, когда этот материал положили обратно. К сожалению, нам не удалось узнать, когда это случилось. Экспертиза, которую я проверил с пленкой, дала мне, правда, несколько иные данные… Но сейчас не время об этом…

– Какие-то провокаторы, – воскликнул Ленц, – хотят сталкивать лбами немцев, придерживающихся разных политических взглядов! Мой дорогой Люс, я прошу у вас прощения! Я готов понести ответственность за излишнюю доверчивость! Это для меня хороший урок на будущее… Страшно, конечно, в каждом видеть провокатора или врага, но если нас…

– Хорошо, – перебил его Берг, – это все для прессы, господин Ленц. Вы свободны.

Через два часа после того как Берг закончил эту комедию, он получил сообщение: Кочев запросил политическое убежище в Южно-Африканской Республике. В пространной статье, опубликованной в Иоганнесбурге, он писал: «Моя мать поймет меня и простит. Мои друзья, которые ведут в Софии, Праге, Будапеште, Белграде и Москве неравный, но благородный бой с тиранией, простят меня и поймут. Я знал, что КГБ повсюду имеет свою агентуру и они легко могли похитить меня из Западного Берлина, – именно поэтому я запросил убежища здесь, в ЮАР. Я не буду вести никакой борьбы против режима. Пока что я буду отдыхать и думать, как мне найти самого себя в свободном мире. О том, к какому решению я приду, я сообщу через печать».

СХВАТКА

1

Кройцман прибыл в Гамбург поздним вечером. Сразу же с вокзала он поехал в дом к адвокату Енеке, который обычно по пятницам собирал у себя близких друзей на «сеансы продления молодости». Приезжали выпускники Боннского университета: «студенты» располагались в баре, а жены студентов, одна из которых, фрау Никельбаум, уже успела стать бабушкой в свои сорок лет, болтали наверху, в холле, где им были приготовлены кофе и мороженое.

Кройцман приехал к своему университетскому приятелю именно сегодня отнюдь не потому, что тот приглашал его к себе уже два года кряду.

– Зазнался, бурш, – говорил Енеке своим низким рокочущим басом по телефону, – это поразительно, как меняются люди, став членами кабинета министров! Кройцман, я презираю тебя! Более того, я тебя ненавижу! Если ты не приедешь ко мне на уик-энд, я обвиню тебя через прессу в высокомерии и зазнайстве!

– Хорошо, – ответил Кройцман, – я буду у тебя вечером. Краузе сегодня у тебя?

– Конечно! Даже если он засидится в газете, попозже он обязательно придет. Он тебе нужен?

– Нет. Мне нужны просто друзья, потому что я здорово устал со здешними стариками. А Блюменталь?

– Этот черт громит нас каждый вечер за то, что мы пассивны в борьбе с большевизмом и Тадденом. Конечно, придет. Жду. Имей в виду, я предупрежу Лорхен, и если ты не придешь…

– Не пугай меня, бурш. Я и так запуган до смерти.


Выпив с однокашниками грушевой водки, рассказав десяток историй о глупости боннской администрации – чем выше рангом руководитель, тем он более беспощаден в оценке ситуации и лидеров, – Кройцман поднялся наверх, поздравил фрау Никельбаум с рождением внука, поболтал с Лорхен и посетовал на занятость Гретты в институте косметики, где она проводит дни и ночи в своей лаборатории. «Хотя, быть может, это и верно, дети ценят работающих матерей… Не то чтобы работающих, а, скорее, отсутствующих в доме – кто спорит, что работа дома самая изнурительная! У тебя есть прислуга?» – «Бог мой, о чем ты говоришь?! Это невозможно. Я была вынуждена сама научиться водить машину – у Енеке идиосинкразия, а шофер просит пятьсот марок в месяц, это ведь невозможно! Раз в неделю ко мне приходит жена консьержа, а все остальное приходится вести самой – и сдачу белья, и прием покупок из бакалеи, и заказ на мойку окон, и вызов реставратора мебели – все сама!» – «А дети?» – «Остальное время – дети… Енеке со своим басом и идиосинкразией; приемы, бакалейщики, которые дерутся у моих дверей за право продавать телятину, и дети». – «Мне очень тебя жаль, Лорхен».

Потом Кройцман спустился вниз и, взяв кружку с пивом, подошел к Георгу Краузе, только что приехавшему из своей газеты.

– Георг, у меня к тебе дело…

– Я примерно догадываюсь, о чем ты говоришь…

– Шпрингер уже просил тебя вмешаться?

– У меня есть своя точка зрения на события.

– И ты ее никак не увязываешь с мнением шефа?

– Зачем? У нас есть курс – Германия, ее интересы, этому курсу я следую, а уж детали – это моя прерогатива. Разве ты находишься в ином положении, сидя в министерском кресле?

– Почти министерском, – улыбнулся Кройцман, – как правило, ни один из заместителей не становится министром. Выигрывает темная лошадь со стороны, но обязательно со своей новой программой, противоположной той, которой я должен был следовать, замещая моего министра.

– Ну, не надо со мной так говорить, Юрген… Не надо, а то я перестану тебе верить. Я ведь знаю, что ты член Наблюдательного совета у Дорнброка.

– По-моему, этих данных в прессе не было. Откуда тебе известно об этом?

– А зачем мне платят деньги? – спросил Краузе, пожав плечами.

Они закурили, молча рассматривая друг друга, будто впервые встретились… Наконец Кройцман спросил:

– Ты не помнишь, хотя бы в общих чертах, что вы даете о Берге?

Краузе достал из внутреннего кармана мятые гранки и сказал:

– Енеке предупредил, что ты интересовался, буду ли я сегодня. Пройди в другую комнату, там и почитаешь этот… фельетон о падении нравов в нашем мире.

Кройцман улыбнулся и вышел в соседнюю комнату – там был рабочий кабинет, а еще дальше – библиотека. Здесь, оставшись один, Кройцман разгладил мятые, еще влажные, пахнущие непередаваемым, прекрасным, единственным, типографским запахом гранки.

«Кому это на руку? – так начинался редакционный комментарий. – Когда с безответственными речами выступает кто-то из министерства здравоохранения, обещая победить рак в течение ближайших же месяцев, или министр Розенград клянется, что он повысит пенсию старикам старше семидесяти лет, мы не очень-то реагируем на это, потому что привыкли относиться к высказываниям наших „веселых“ министров с известной долей скептицизма. Однако мы с обостренным вниманием следим за всем, что касается основы основ нормальной жизнедеятельности демократического государства, – за соблюдением закона. Естественно, судья и прокурор, призванные охранять конституцию, это такие люди, к которым со снисхождением не отнесешься, – каждый человек так или иначе соприкасается с законом: и в счастье рождения, и в горечи смерти. Прокурор Берг известен общественному мнению как убежденный радикал: его позиция всегда отличалась аскетизмом, который кое-кто расценивал как проявление здоровой оппозиции практике наших судов и правовых институтов. Это личное дело прокурора Берга. Однако когда на пресс-конференции он повторяет пропагандистские утверждения, сфабрикованные на Востоке, – мы имеем в виду дело болгарского интеллектуала Кочева, попросившего право убежища у правительства ЮАР, – тогда следует всерьез задуматься над тем, чьи интересы отстаивает прокурор Берг в Федеративной Республике. Фридрих Дорнброк ждет официального подтверждения трагедии, а Берг посыпает солью раны отца, до сих пор отказываясь сказать, что произошло той ночью – самоубийство или же убийство его сына? Правосудие – это всегда кара и милосердие. Отсутствие одного из этих компонентов приводят к тоталитаризму. Прокурор Берг, с кем вы?!»

Кройцман быстро поднялся, глянул в бар и поманил Краузе пальцем.

– Этого печатать нельзя, – сказал он, когда они вернулись в библиотеку, – ни в коем случае!

Краузе посмотрел на часы:

– Через час мы начнем отправлять тираж по адресатам. А с чем ты не согласен? Почему?

– Возмутительный тон. Просто, я бы сказал, недопустимый. Ты же знаешь старика. После появления такой статьи ты развяжешь ему руки. Такие люди, как Берг, умеют звереть. Ты привык к нему как к доброму, покладистому старику, который мямлит, не торопится, многое знает, многое умеет, – многое, Георг, многое: он звезда первой величины… Но он умеет быть зверем. Иногда тихим, а иногда громким и всегда хитрым… Он был добр к нам – своим студентам, но он будет беспощаден к нам – своим врагам…

– Что ты предлагаешь?

– Сними этот материал.

– Этого я сделать не могу. У нас нет цензуры, чтобы сослаться на пустое место в газете.

– Какой-нибудь запасной материал есть?

– Я же не могу поставить на место комментария фотографию Сурейи в мыльной пене… Читатель привык: на этом месте мы всегда бьем кого-либо. Я не совсем понимаю, почему ты так печешься о Берге. Если смягчить удар по нему, тогда вся тяжесть падет на тебя…

– Верно. Но уж если вы решили ударить, то сделайте это тактично, уважительно по отношению к старику. Если хочешь, я помогу тебе накидать план твоего варианта комментария…

Георг снова посмотрел на часы, снял телефонную трубку, набрал номер и сказал:

– Зигфрид, это я… Попроси задержать на полчаса выпуск номера… Нет, нет, задержи вторую полосу, а все остальное пойдет без изменений.

– Он обернулся к Кройцману и сказал:

– Диктуй!

– Ну что ты, Георг… Я не могу тебе ничего диктовать… Я позволю себе пофантазировать – всего лишь…

– Юрген, нельзя так… Нельзя никому не верить. Если мы играем одну партию, то нельзя же обставлять свое возможное алиби, как в бульварном романе начала века. Союз сил предполагает откровенность. Я ведь прекрасно понимаю, ты приехал совсем не ради того, чтобы тискать Лорхен, а чтобы сделать то, что тебе важно сделать…

– Нам, – поправил его Кройцман. – Нам, Георг. Хорошо. Итак, я фантазирую… Ну не сердись. Я принял твои условия.

Краузе достал блокнот и приготовил ручку. Кройцман, расхаживая по кабинету, диктовал:

– «Первое поражение великого Берга». Начало пойдет? «Все мы восхищались якобинской страстностью прокурора Берга, когда он проводил свои известные процессы и всегда доказывал правду, выступая против зла. Однако дело Кочева, когда Берг арестовал людей, которых ему пришлось затем выпустить с извинениями, – симптом, и симптом очевидный. Мы не смеем ставить под сомнение высокую гражданскую порядочность Берга и его высокий профессионализм. Речь идет о другом. Больной человек, далеко перешагнувший пенсионный возраст, он идет на разных курсах с современностью, которая рождена новым временем, отличается новыми особенностями и входит в неразрешимое противоречие с тем временным периодом, когда сформировалось мировоззрение Берга. Да, старые киты уходят, и это тревожный симптом. Но кто придет на смену? Кто сможет карать зло и охранять добро так, как это умел делать тот же Берг всего десять лет тому назад? Увы, мы не можем сказать: „Назад, к прежнему Бергу!“ Мы вынуждены сказать: „Г-н министр юстиции! Где новые кадры? Где те люди, кому предстоит править страной, выполняя волю нации?“ Нет, „нацию“ убери. Вместо „нации“ поставь „народ“. „Где молодая волна? Г-н министр юстиции, мы ни в чем не обвиняем вас, мы лишь задаем вам этот вопрос“.

Краузе кончил записывать, задумчиво посмотрел на Кройцмана и сказал:

– Ты сейчас был великолепен, Юрген. Тебе следует поговорить со Шпрингером. Это будет удобно. Мы поедем к нему за город… Я это устрою…

2

Берг следил за тем, как Люс читал газеты. Когда режиссер отложил их, Берг сказал:

– Я не хотел беседовать с вами до той поры, пока вы не ознакомитесь с тем, что сейчас пишет пресса. Есть занятные новости. Вы отстали от событий, пока сидели в камере.

Он говорил негромко, очень весомо, словно вбивая гвозди. Он не боялся, что его сейчас запишут на пленку, потому что работал приемник.

Передавали концерт «поп-мьюзик».

– А теперь слушайте меня внимательно, Люс, потому что я буду продолжать с вами беседу, которую не смог закончить Ганс Дорнброк. Только сначала я вам немного порасскажу о нацизме – так, как я его воспринимаю. Ладно?

– Мне бы хотелось сначала съездить домой.

– Вы это сделаете позже, когда я покину этот кабинет.

– Неужели из-за шпрингеровских комментариев вы подадите в отставку?

– Именно. Если бы они хамили, как все остальные, я бы оскалился. Но эти ударили в поддых. Я лежу в больнице пять месяцев в году, а молодые прокуроры прозябают на второстепенных ролях, потому что старая перечница как-никак «звезда первой величины». Это написали умные люди, знающие меня… Хорошо написали, ничего не скажешь… Так вот, о нацизме. Как, по-вашему, что это такое?

– Это злодейство. Это концлагеря, вера в гениальность идиота, душегубки в Аушвице, – устало и заученно ответил Люс.

– Нацизм – это не только концлагерь и душегубка в Аушвице, – возразил Берг. – Это страшнее. Значительно страшнее, ибо нацизм убивает не только коммунистов, славян, евреев, священников, гомосексуалистов и цыган. Нацизм убивает всех людей, подвластных ему. Гитлер уничтожил миллионы Бетховенов, два миллиона Гёте и три миллиона Дюреров. Я расскажу вам, как они убили меня… Я тогда был адвокатом, я пытался защищать вместо того, чтобы обвинять. Я совершил с собой сделку, я сказал себе, что защита невиновных принесет больше пользы, чем попытка обвинения всеобщего, слепого, счастливого, фанатичного зла. В глубине души я чувствовал, что иду на сделку, но ведь человек… Словом, когда я должен был защищать в имперском народном суде одного красного… он был болен, он лежал в госпитале и давно отошел от борьбы, но его все равно вытащили в суд… Я написал защитную речь, лучшую в своей жизни, таких мне больше не написать… Председатель районного бюро адвокатов попросил меня зайти к нему и поинтересовался, зачем я взял на себя защиту врага нации. Я ответил, что не считаю моего подзащитного врагом нации и поэтому гражданский долг призывает меня встать на защиту справедливости. «Значит, вы не верите в справедливость фюрера и партии, противником которых он был?» Я должен был ответить, что я не верю в справедливость фюрера, но я не хотел садиться на скамью подсудимых вместе с моим подзащитным… Я промолчал. А председатель нашего бюро, он сейчас депутат парламента в Шлезвиг-Гольштейне, сказал мне: «Я не слышу вас, Берг. Вы не ответили на мой вопрос». Я сказал ему, что я верю в закон. «А чьими законами вы руководствуетесь? Законами фюрера и нации, которую ведет к победе партия национал-социалистов? Или вы руководствуетесь какими-то иными законами?» И я ответил: «Нет, конечно, я руководствуюсь законами нашего государства». – «В нашем государстве были веймарские законы. И кайзеровские! И буржуазно-еврейские! Так какими же законами вы руководствуетесь?» И я ответил: «Нашими. Именно это и предписывает мне стать на защиту невиновного». – «Ну что же… У нас никто не может запретить человеку поступать по законам совести. Я высказал вам свое мнение, Берг». И я выступил в суде, а прокурор и судья, посадив моего невиновного подзащитного, написали письмо в мое бюро… Там в зале сидел какой-то журналист… То ли русский, то ли французский, но из красных. И было общее собрание защитников, Люс, обратите на это внимание. Общее… И все эти защитники, в глубине души честные люди, проголосовали за то, чтобы лишить меня права работать в адвокатуре. Нет, меня не арестовали, что вы! Меня просто перевели на работу в архив. Архив городка Бад-Нойштадт… Большая деревня… А там снова устроили собрание и жители потребовали, чтобы меня убрали от них, потому что я защищал красного… Словом, я написал письмо в мое бюро, в котором я признал свою вину. Я написал, что не до конца понимал величие нашего правосудия, которое, в отличие от всех других, никогда не покарает невинного, ибо главный защитник немецкой нации – наш фюрер… Когда к нам пришли русские и американцы, и началась денацификация, и стали поначалу сажать в тюрьму наци, я отказался принимать участие в расследованиях. «Я сам был пассивным наблюдателем нацизма, значит, я был пособником. Найдите кого-нибудь другого». А американский капитан, из журналистов, сказал мне тогда хорошую фразу: «Нацизм – это шайка. А шайка живет по законам шайки: они уничтожают всех инакодействующих. Не приди мы, они бы передушили и инакодумающих. Назовите мне хотя бы одного человека из ваших, что отвечал бы самым высоким требованиям. Назовите мне имена борцов… Отдайте долг ушедшим и незащищенным, Берг, – сказал он мне тогда, – обвините живущих убийц». Я вам рассказал типичное о фашизме, самое в нем страшное. Это было повсеместно: в науке, театре, в литературе… А Аушвиц и Дахау?.. Ну что же… Это хотя бы логично: уничтожали врагов, тех, кто был сильнее меня и честнее. Потом мы с вами поговорим о новом нацизме… Он очень интересен, он хочет – вы это верно отметили – быть в белых рубашках и пока даже без портретов фюрера. Но он хочет того же, чего хочет нацизм прежний: он хочет единомыслия нации, он мечтает о конформизме. Идет борьба, Люс, подспудная, беспощадная, кровавая… Когда Шпрингер погубит своего конкурента в «Шпигеле», а какое-нибудь правительство в связи с «чрезвычайным положением» запретит все радикальные газеты и мы останемся один на один с официозом Шпрингера, – вот тогда вам будет поздно показывать зубы, Люс. Тогда вы будете обречены на гибель. А теперь перейдем к делу… Вы знаете, почему я вас арестовал?

– Факты были против меня?

– Э… какая глупость! Факты у меня есть и сейчас, даже против президента банка Абса, а он негласно формирует кабинет государства… Какая чушь!.. Я мог взять с вас залог и отпустить на все четыре стороны. Просто, пока вы ездили к вашей сучке, – он оскалился, и лицо его стало неузнаваемым, жестким и сухим, – простите, но иначе я о предателях-женщинах не говорю, за вами следили мои люди, но не потому, что я вам не верил, а для того, чтобы установить, кто еще за вами следит. И следят ли вообще. Если бы не следили, я бы еще долго думал, кто вы такой, Люс… Я боюсь тех, кто шарахается – и в политике и в искусстве… Это же все рядом – искусство и политика. Вы – взаимообогащающие сосуды: правители смотрят ваши фильмы, чтобы понять современного человека, ибо времени для непосредственного знакомства с народом у них нет, а вы, в свою очередь, придумываете себе их, правителей, и подсказываете этим, какими им следует быть… Словом, за вами следили люди из окружения Дорнброка. Конкретно – сотрудники бюро Айсмана. К нему тянутся нити… Вы представляли какую-то опасность для концерна. А с теми, кто представляет опасность, они разделываются, и их можно понять: у них огромное дело, им нельзя ошибаться. Ну а мне вы были нужны живым. Поэтому я вас и спрятал у себя на то время, пока я нащупывал их секс-точки.

– Что? – не понял Люс.

Берг вдруг развеселился:

– Ну, это такие болевые места у контрагента… У кого щиколотка и пятка, у кого поддых, у кого лоб. Словом, вы мне были не нужны в качестве трупа, потому что я видел в комбинации много дыр, – это был как ловленый мизер в преферансе. И я многого добился, спрятав вас в тюрьме. Они вынуждены были снять с вас обстрел и вместо вас подставили какого-то мифического помощника. А мне удалось узнать, что Кочев, этот красный, сидел с Гансом в кабаке и тот дал ему ваш телефон и просил позвонить с зональной границы – видимо, он понимал, что и за ним самим следили… Почему же за ним стали следить, за сыном Дорнброка? Я покажу вам материалы, которые я получил из Гонконга, я все вам покажу, вот эта гора папок – для вас. А вы лишь мне сказали и никому больше не говорили и не скажете о том, что Ганс предлагал вам делать фильм о наци и о бомбе для председателя… Для какого председателя? И о какой бомбе шла речь? Вы понимаете, Люс, что вы оказались вроде меня при нацизме? Вы понимаете, что Кочев ни в какой не в ЮАР? Это чушь! Ему незачем бежать в ЮАР. Сколько их, таких, как он, живет у нас во Франкфурте самым спокойным образом! И здесь, в филиале «свободы», Кочева нет, Люс, и Дорнброк не покончил с собой, а был убит… Отравлен… Почему?

«Он хочет, чтобы я вошел в это дело, – понял Люс. – Он подтаскивает меня к тому, чтобы я предложил ему свои услуги. А что я могу сделать? Хотя, в общем-то, я могу кое-что сделать, но это обречет меня на нищету и голод, я понимаю, куда клонит старик. Интересно, он скажет об этом впрямую или будет толкать меня к решению, как поводырь слепца?»

– Почему вы не выступите с этим в прессе? – спросил Люс.

– С чем?

– С тем, о чем вы только что рассказали.

– Факты? Где тело Кочева? Кто его убил? Кому это было выгодно? Кто отравил Ганса Дорнброка? Только самые близкие люди, это понятно, но кто именно? Не мог же отец санкционировать это! Если я пойду к старшему Дорнброку, какие я ему выложу доказательства?

«А все-таки тюрьма калечит человека быстрее, чем можно было предположить, – подумал Люс. – Я дорого бы дал, чтобы найти в себе силы сказать старику „до свидания“ и уйти домой. Почему я должен доделывать его дела? А я буду потеть, казнить себя, понимать, что берусь не за свое дело, но все равно не смогу подняться и уйти отсюда. А может быть, слава богу, что это так? Может быть, я перестану быть самим собой, если найду в себе силы уйти, сказав ему „до свидания“? У меня не хватит сил, чтобы уйти, но хватит ли у меня сил, чтобы потом держаться – после того, как я стану рядом с ним? Он старик, ему нечего терять…»

– А если это сделаю я?

– Что именно?

– Заявление для печати…

– Ерунда. Не рвите пушнину и не качайтесь на люстре… Вас сомнут. Художник должен молчать до тех пор, пока он не сделает свое дело. Важен его фильм. Книга. Холст. Разговор можно забыть, болтуна – скомпрометировать или убить, а фильм убить нельзя. Словом, беретесь за эту тему? Ваш фильм об этом? Или – ну их всех к черту!

«Все верно, – подумал Люс. – Он назвал то, о чем я догадывался с первой минуты. Молодец. Он очень верно думает. Он прав: умереть спокойно, в теплом клозете – заманчивая перспектива, но тогда, наверное, надо уйти на телевидение и делать воскресные программы для „семьи и дома“. Тогда надо поставить на себе точку. Если уйти сейчас, тогда, значит, надо сказать себе правду: „Ты устал, Люс, ты сломан, и не твое это дело идти в драку с наци, не твое…“

– Берусь, – сказал Люс. – Считаем, что я берусь за такой фильм.

– Имейте в виду: это смертельная игра. И в этой игре я могу вам оказать лишь одну помощь – сдохнуть за компанию, если перед этим не сыграю в ящик от язвы… Все время болит, сволочь этакая…

– Я сделаю это дело, Берг… Только мне надо сначала влезть в этот материал, я ничего не могу, если у меня под рукой не будет материалов…

Берг посмотрел на него, сбросив по своей обычной манере очки на кончик носа.

– Ладно, – он открыл стол. – Вот вам фотокамера. Снимайте все. Пленка сверхчувствительная. Проявите сами и сами напечатаете. И положите в банк. В филиал швейцарского. А еще лучше – на время первой стадии работы исчезните. А потом положите в банк. И все. Это единственно надежная гарантия. Но еще раз: вы понимаете, что я втравливаю вас в смертельную игру?

– Вы втравливаете меня в хорошую и нужную игру. Если по ходу дела мне потребуется комментатор в кадре, вы согласитесь сняться?

– С моей-то желтой рожей?

– Вы похожи на Спенсера Тресси…

– Если подгримируете – сыграю, черт возьми. Кого угодно сыграю…

– Кого угодно не надо. Надо, чтобы вы сыграли Берга… Неплохая роль, скажу я вам, господин прокурор, право слово, это будет, пожалуй, самая интересная роль из всех, какие мне удавалось сделать.

– Теперь вот что… – протянул Берг, – поезжайте в библиотеку и заберите газеты с моего абонемента – я предупрежу, чтобы вам их отдали… Я смотрел газеты Пекина, Сингапура, Гонконга, Тайбэя и Осаки…

Люс недоуменно посмотрел на Берга.

– Вы же сами мне говорили о том, что Ганс летал на Восток и вернулся оттуда другим… Дорнброк есть Дорнброк, хоть и сын… О нем должны были писать тамошние газеты. Словом, кое-что я нашел. Посмотрите и вы… Я дам вам адрес моего приятеля, он постоянно живет на Востоке, доктор Ваггер… Он поможет вам… Начинайте оттуда, Люс… Причем вам еще не поздно отказаться. Это я говорю вам в последний раз, и не потому, что сомневаюсь в вас… Просто мне очень жаль, когда убивают хороших людей, да к тому же еще и талантливых.

«ДОБРОЕ ИСКУССТВО КИНО…»

1

Из библиотеки после работы с материалами, которые были отложены для прокурора Берга, не заезжая домой, Люс отправился к своему продюсеру. «Я скажу Шварцману часть правды, – думал Люс, подкачивая бензин в карбюратор „мерседеса“. – Но этой части будет достаточно, чтобы он дал мне денег на поездку. Шварцман – парень с головой, и нюх у него отменный. Он поймет то, что следует понять…»

Шварцман встретил Люса радостно, с открытой улыбкой и какой-то странной горделивостью за своего режиссера, ставшего в эти дни столь известным в боннской республике.

– Вы не представляете себе, Люс, как я рад за вас. Да разве один я? Фройляйн Габи, пожалуйста, соорудите кофе. Вы не хотите выпить, Люс?

– С удовольствием.

– Коньяк, пожалуйста, фройляйн Габи. Тогда, может, чего-нибудь перекусить? Старый осел, я не удосужился спросить вас об этом сразу…

– Почему «старый осел»? Вы думаете, что в тюрьмах по-прежнему голодают? Вполне сносная еда… Спасибо… Вы милый человек, Шварцман…

– Я рассчитывал, что вы приедете ко мне первому. Впрочем, куда вам сейчас еще ехать, если не ко мне?

– Да как вам сказать… В тюрьме показывают цветные сексуальные сны, а в нашем городе есть куда заглянуть по этому поводу. Слушайте, Шварцман, мне нужны деньги.

– Сколько?

– Тысяч тридцать – тридцать пять от силы.

– Эти деньги я смогу дать. Вам надо получить эти деньги сегодня?

– Нет проблемы, Шварцман. Можно подождать до завтра. Теперь дальше. Мне надо уехать.

– Вы хотите отоспаться? Я понимаю.

– Нет, я отоспался в тюрьме. Года на три вперед. Мне надо уехать по делу. На месяц, два…

– Это невозможно, Люс. У меня подписаны договоры с кинотеатрами. Вы должны закончить ваш фильм в ближайшие три недели…

– Вам выгодно, чтобы картина появилась как можно скорее, пока у всех в памяти наш скандал? Его забудут через несколько дней, уверяю вас, Шварцман. Пресса подкинет какие-нибудь сенсации про хиппи, и все бросятся на новенькое. Моим врагам выгодно, чтобы меня как можно скорее забыли…

– Я понимаю, Люс, я все понимаю, но с меня – именно поэтому – владельцы кинотеатров потребуют неустойку, если я не передам им ваш фильм к сроку…

– Какова сумма неустойки?

– Думаю, очень большая…

– Я отслужу неустойку, Шварцман. Дело в том, что в тюрьме я задумал новую ленту.

– Ну и прекрасно. Закончите эту и немедленно войдете в следующую… У меня просто-напросто нет средств, чтобы внести неустойку. Вы же знаете, что и под эту картину я получил ссуду в банке, а это было нелегкое дело – получить под вас деньги. Что за тема нового фильма?

– Об этом пока рано говорить.

– Фильм будет игровым?

– Не знаю. Пока не знаю. Скорее всего, сплав актерской игры с хроникой…

Шварцман поднялся, прошелся по кабинету, то и дело вытирая шею платком – он сильно потел, когда волновался.

– Если это связано с документалистикой, я попробую поговорить кое с кем на Кудаме:[247] они прокатывают оскопленную шведскую порнографию, ваша задумка может их заинтересовать.

– Спасибо, – сказал Люс. – Только это еще не точно – документалистика…

– Новый фильм будет автобиографичным, связанным с вашим делом?

– Как сказать…

– Сказать мне надо правду.

– Если я скажу «да»?

– Тогда я спрошу, кто будет играть роль вашей подруги. На это клюнут…

– Этого не будет. Не в этом смысл моего замысла.

– Тогда ваше предприятие никого не заинтересует. Если бы вы пошли на то, чтобы рассказать зрителям про свой интимный мир, мне удалось бы что-нибудь придумать. Толпа любит подглядывать в замочную скважину.

– Как вы думаете, во что может вылиться неустойка? Приблизительно, весьма приблизительно?

– Тысяч двести. Не меньше.

– Но я же доделаю этот наш фильм! – сказал Люс. – Ну, скажем, через два месяца мы его сдадим… Это никак не повлияет на сумму неустойки?

– Об этом сейчас преждевременно говорить, Люс. Вероятно, в дальнейшем что-то мы сможем получить назад. Но об этом сейчас рано говорить.

– Я очень сожалею, милый, – сказал Люс, поднимаясь, – но мне придется вас огорчить… Если вы не сможете договориться о пролонгации картины, этой картины или же что-нибудь придумать с новой, я вынужден буду уплатить вам неустойку…

– У вас нет денег, Люс.

– Я, быть может, останусь голым, но я задумал эксперимент. К этому эксперименту рано или поздно приходит каждый художник, Шварцман…

– Что за эксперимент? – устало спросил продюсер, тоже поднимаясь.

– Чехов писал, что надо по капле выдавливать из себя раба. Вот этим я и решил заняться в тот месяц, под который просил у вас деньги.


От Шварцмана Люс поехал к владельцу радиозаводов Клементу фон Зеедле. Их познакомили месяцев пять назад, и Зеедле сказал тогда, что собирается вложить деньги в кинопроизводство. «Заезжайте, – предложил он тогда Люсу, – обменяемся соображениями. Я, естественно, не очень-то разделяю ваши политические концепции, однако искусство ваше впечатляет, и равнодушных я не видел – одни хотят линчевать вас, другие собирают деньги на прижизненный памятник. Заезжайте, быть может, договоримся о чем-то на будущее».

– Здравствуйте, рад вас видеть, Люс, – сказал Зеедле. – Я был огорчен, узнав о ваших неприятностях. Кофе? Коньяк?

– Спасибо. У меня к вам деловой разговор.

– Кофе не мешает делам… Кстати, неприятности кончились или остались хвосты?

– Все кончилось.

– Ну и слава богу… Я был убежден в этом…

Кабинет у Клемента фон Зеедле, в отличие от маленького бюро Шварцмана, был громадный, обставлен новой мебелью, но не той, которая рекламируется как «самая удобная и надежная», а особой, сделанной на заказ в Скандинавии, из светлого дерева; кресла обтянуты настоящими тигровыми и леопардовыми шкурами, на стенах не репродукция с Гогена, а настоящий Пикассо и Сальвадор Дали.

В отличие от Шварцмана, владелец радиозаводов не стал вызывать секретаршу, а сам заварил кофе и поставил перед Люсом чашку.

– У меня родилась идея, господин Зеедле. Идея нового фильма.

– Спасибо, что пришли ко мне. Польщен. Когда бы вы смогли начать работу?

– Сегодня.

– Прекрасно. Сколько это будет мне стоить?

– Первый взнос – двести тридцать тысяч.

– Это ерунда. Это не деньги. Каким будет второй взнос?

Люс почувствовал, как его тело, все это время напряженное (из-за этого ему было неудобно сидеть в машине, и у Шварцмана, и здесь), стало прежним, упругим и подвластным ему. Он откинулся на спинку стула и вытянул ноги.

– Я не совсем готов к ответу, но думаю, что мы уложимся в семьсот тысяч, от силы в миллион.

– Я советовался с моими друзьями… Они говорили мне, что прокат требует сейчас лишь широкоформатных цветных лент… Вы знаете об этом?

– Да.

– Простите, что я задал вам этот вопрос, но многие режиссеры считают, что целесообразнее выражать идею в черном цвете, – продолжал Зеедле. – Теперь последнее… Тема вашей новой работы?

– Я не умею рассказывать замысел. Что-то про банду. Пиф-паф, коварство, ум, ловкость, насилие, смерть…

– Но об этом уже много сделано, – удивился Зеедле. – Вы – и вдруг вестерн? Оставьте это безвкусным парнишкам из Голливуда. Давайте что-нибудь в духе Антониони, но так, – неожиданно засмеялся Зеедле, – чтобы при этом можно было коснуться проблем радиопромышленности в двадцатом веке.

– Так я не умею, – сказал Люс и почувствовал, как тело его снова стало деревенеть. Он поджал ноги и с трудом оторвался от спинки стула.

«Удобное, – подумал он, – прямо-таки всасывает. Самым страшным для него будет то время, когда придется расстаться с этой мебелью».

– Полно вам, Люс, – сказал Зеедле, – не надо хмуриться. Сделайте скидку на мою неопытность. Я никогда не имел дела с вашим братом. Только гангстеры? Не обворовываете ли вы себя этим? Люс – и вдруг гангстеры. Ну ладно, в конце концов вам виднее: я рискую деньгами, вы – своей репутацией. Проспект вы захватили?

– Что? – не понял Люс. – Какой проспект?

– На сухом языке моей профессии проспект означает подробное описание того предмета, который вы собираетесь предложить покупателю.

– Я не умею писать проспекты.

– Дорогой Люс, я не могу начинать дело, не имея перед собой предмета, ничего о нем не зная. Покупая автомобиль, вы садитесь за руль и пробуете, удобна ли вам новая модель. Почему вы хотите поставить меня в положение человека, вынужденного покупать кота в мешке? Хорошо, вы не умеете писать проспекты – с этим я могу согласиться, это тоже искусство своего рода. Но вы можете рассказать под диктофон или моему стенографисту о том, что будет происходить в вашем новом фильме? Глава банды – старик или юноша? Что они делают – марихуана, сексуальные анормальности, киднаппинг? Это ведь вы можете рассказать мне и моему стенографисту, не так ли?

«Врать ему? – подумал Люс. – Нельзя этого делать. У меня должны быть чистые руки. Потом это смогут обернуть против меня. Нет. Врать я не стану. Или – или».

– Господин Зеедле, я боюсь огорчить вас, но я действительно не умею рассказывать про свой будущий фильм…

– Милый Люс, я очень ценю Мецената и люблю читать про него, но сам я – хищник. Капиталистический хищник. Так, кажется, называют меня ваши единомышленники. Я вкладываю деньги в дело для того, чтобы получить прибыль. Причем на каждую вложенную марку я хочу получить восемь пфеннигов, всего лишь. Но я обязан получить их, в противном случае я окажусь банкротом, а это нечестно по отношению к трем тысячам моих рабочих, согласитесь?..


Люс ехал домой медленно, выбирая самую длинную дорогу. Он понял, что и в библиотеке, и у Шварцмана, и здесь, в особняке Зеедле, он все время думал о том, как произойдет его встреча с Норой. Он боялся ее скандалов. Люс начинал ненавидеть ее, когда она устраивала сцены. Паоло советовал относиться к этому с юмором, но Люс отвечал ему: «Ты идиот! Ты прописываешь мне свои рецепты. У тебя туберкулез, а ты хочешь своими пилюлями лечить мою гонорею. Ты же знаешь мою матушку, ты помнишь, как она мордовала отца, Паоло! Во мне этот страх перед сценами заложен с детства! Если бы я не любил Нору – все было бы просто и ясно. А так… Какое-то пожизненное заключение в камере любви со строгим режимом, без права свиданий и переписки. Любовное Дахау».

Люс остановил машину около дома. В гараж заезжать он не стал.

«Если она встретит меня так, как я мечтал об этом в тюрьме, я спущусь вниз, загоню машину в гараж и плюну на все это дело Дорнброка, пока не закончу фильм для Шварцмана, а если будет очередная истерика – уеду немедленно. Как угодно – все равно уеду».

Он подошел к двери. В медном прорезе для писем торчал уголок красной международной телеграммы. Люс прочитал: «Я в Ганновере. Буду умна и великодушна. Нора».

Люс нажал кнопку звонка. Он еще ничего не понял. Он прочитал телеграмму еще раз. «Какой Ганновер?» Потом понял – ну конечно, в газетах наверняка напечатали про его встречи с женщиной в Ганновере…

Он отпер дверь: в доме было пусто.

«Браво, что за жена, – вздохнул Люс, – муж в тюрьме, жена на Киприани, но обещает быть великодушной в Ганновере. Идиот! Я всегда мечтал, чтобы она поняла меня. Дрянная эгоистка! Она и в скандалах всегда думала только о себе, о своих обидах, о том, что про нее скажут, если узнают, что я с какой-то бабой был в кабаке».

Люс поднялся в свой кабинет. Он открыл окна и лег на тахту. Кабинет у него был большой, а тахта стояла в маленькой нише, которую Люс называл закутком. Он с детства мечтал о таком закутке. Их дом разбомбили в сорок втором, и он шесть лет жил в подвале вместе с матерью и больной теткой. Как он мечтал тогда о своем закутке, где можно читать и никого больше не слышать, а лишь просматривать на стене то, что сейчас прочитал, и слышать музыку, и придумывать свои счастливые и благополучные концовки вместо тех трагичных, которые доводили его до слез… Когда он купил этот дом и Нора решила, что его кабинет будет наверху, он даже как-то не очень поверил в реальность этой большой комнаты и поначалу чувствовал себя здесь гостем. Лишь когда он поставил тахту в нишу и подвинул тумбочку, на которой всегда громоздилась гора книг, и таким образом отделился от громадного кабинета, обставленного симметрично и аккуратно, он уверовал в то, что все это реальность: и дом, и сад, и тишина, и большой кабинет…

«А ведь придется продать этот дом, – подумал Люс. Он подумал об этом спокойно, и его, признаться, удивило это спокойствие. – Нет иного выхода. Дети? Верно. Но что будет лучше для них: если отец окажется честным человеком при маленькой квартире в новом доме без подземного гаража и таинственного чердака, где можно упоительно играть в „разбойников“, или же если их отец окажется обывателем, для которого ясеневые полы в этом коттедже дороже истины? Мы торопимся дать детям все то, чего не имели сами, но при этом потихоньку теряем самих себя. И приходится ради иллюзии устойчивого благополучия откладывать главный фильм на „потом“, рассчитывая поначалу заложить крепкий фундамент материальной обеспеченности на тот случай, если „главный фильм“ окажется ненужным этому времени. Подлость какая, а? Какому времени, где и когда „главный фильм“, а точнее говоря, „главная мысль“ была нужна? Лишь жертвенность может сделать эту „главную мысль“ нужной времени и обществу. А если алтарь пуст и жертва не принесена – „главное дело“ отомстит… Оно вырвется из рук, его забудешь после пьяной бессонной ночи, его упустишь в суматохе ненужных маленьких дел… И предашь себя – по мелочам, исподволь, незаметно… Сдаешь позиции ото дня ко дню, а позиции в творчестве – это не стратегическая высота на войне, которая переходит из рук в руки и которую можно снова взять с боем… Правда тоже имеет свои навыки, и растерять их легко, а вновь наработать невозможно, как невозможно вернуть молодость… И это я все сказал себе, – вздохнул Люс, закуривая „ЛМ“, – лишь для того, чтобы принести „жертву“ – продать этот дом, дать детям нормальную квартиру, в которых живут пятьдесят миллионов немцев, а самому взамен остаться художником, а не превратиться в поденщика от творчества… Дерьмо ты, Люс, самое обыкновенное дерьмо. Можно ведь сейчас позвонить Бергу и не устраивать этот духовный стриптиз, а попросту сказать, что я передумал, что в драку не полезу – расхотелось… Да и силенок не хватает…»

Он спустился вниз, на кухню, заглянул в холодильник, открыл жестяную банку пива, сделал несколько глотков.

«А честно ли, – продолжал думать Люс, – связывать мои проблемы с детьми? Может быть, я исподволь готовлю себя к отступлению, оправдываясь перед собой существованием моих ребят? Это здорово нечестно, Люс. Они есть, и слава богу, что они есть! Нет ли во мне желания спрятаться за детей, чтобы сохранить благополучие и спокойствие для себя? А, Люс? Как я тебя?! Ничего?»

Он быстро поднялся наверх, взял со стола телефон и, расхаживая по кабинету, набрал номер.

– Алло, это Люс, добрый вечер. Что, господин Паоло Фосс уже вернулся? Соедините меня с ним. Спасибо. Алло, добрый вечер, идиот. Ты мне нужен. Срочно. Не можешь? Когда? – Люс посмотрел на часы. – А транзит? Ты убежден? Хорошо, я вылечу. Встречай меня. Когда я буду в Ганновере? Через час? Ладно. Не смейся, кретин! Ну что ты смеешься?!

Через два с половиной часа Люс был в Ганновере.

– Видишь ли, миленький, – говорил Паоло, когда они ехали с аэродрома, – ты меня ставишь в диковатое положение. Ты ошалел, сказал бы я. Ты знаешь, мое дело – реклама изделий из пластмассы. Я не могу быть таким анонимным продюсером. Если мои партнеры узнают, что я вложил дело в твой фильм, меня ждет крах. Уничтожат, даже косточек не оставят. Я могу одолжить тебе денег. Тысяч пятнадцать. Пожалуйста. Но двести тридцать тысяч! Ты странный человек, ты порой поражаешь меня. Надо же всегда точно знать, с какой просьбой можно обратиться к другу, а с какой нельзя. Добрый ты и хороший человек, но иногда ведешь себя словно дешевая кокетка: «Милый, купи мне серебристую норку». Не говоря уже о том, что вся эта твоя затея кажется мне самоубийством.

– Почему?

– Ты что, сам не понимаешь, на кого замахиваешься? Если все обстоит так, как думает Берг, ты понимаешь, кто окажется твоим врагом?

Люс задумчиво спросил:

– Ты пластинки по-прежнему рекламируешь?

– Конечно.

– Помнишь, мы раньше проигрывали на патефоне большую пластинку с одной песней? Помнишь? А теперь на одной маленькой пластинке записывают пять песен. Все убыстрилось, Паоло, все сейчас убыстрилось. Зло убыстрилось, но и добро тоже должно стать быстрым, иначе снова начнется ночь, и уже не твоего отца, а наших детей сделают рабами в новых концлагерях.

– Тебя всегда заносило на длинные фразы с восклицательными знаками и многоточиями, Люс. Не надо. – Паоло припарковал машину возле маленького ресторанчика. – Пойдем съедим по айсбайну. Ты желтый, и под глазами синяки.

– Пойдем.

– Так вот, милый, раньше надо было думать. Обо всем надо думать заранее. Откуда ты знаешь, о чем я думаю, отказываясь войти в твое дело? Ты же знаешь, как я «люблю» нацистов – и новых и старых, однако я с ними работаю, и по субботам они собираются у меня за городом… Каждому свое, Люс. Я тоже думаю о будущем, но у меня – свои возможности, а у тебя – свои. Каждый человек живет своей задумкой, Люс. И я не имею права сейчас рисковать с тобой, потому что твой проигрыш будет означать гибель моей задумки… Извини меня за монолог, просто я рассвирепел, когда ты напомнил про отца…

– Что ты с ними сможешь сделать, с этими дорнброками, Паоло? Ты сам теперь стал крошечным дорнброком…

– Есть стратегия и тактика, Люс.

Люс поднял глаза на Паоло. Он долго смотрел на него, а потом улыбнулся.

– Знаешь, – сказал он, – я теперь никогда не буду называть тебя идиотом. Я тебя очень люблю, дурака моего…

– Зато я тебя ненавижу… Жри айсбайн, тут делают самый лучший айсбайн, видишь, на косточке, и жир белый.

– Ладно. Жру. Только скажи мне, что делать. Кто мне может помочь?

– Я заказал тебе билет на Париж. В двенадцать в отеле «Георг Пятый» тебя будет ждать Аллан Асон.

– Но он же работает на американцев и англичан. Он никогда не ставил на немцев… Его епархия – Франция, Штаты, Лондон…

– Он мои друг.

– С ним можно говорить в открытую?

– Как тебе сказать… нет, нет, я ему верю… Просто, когда ты говоришь в открытую, ты ставишь собеседника в трудное положение. Аллан живет в сфере бизнеса, у него свои сложности… Словом, Годара и Лелюша он выручал…


В Париже, в отеле «Георг Пятый» – от Триумфальной арки вниз по Елисейским полям, третья улица направо, поворот возле ресторана «Максим», – было полно американцев. Они подчеркнуто старались казаться европейцами.

«Идиоты, – думал Люс, – вместо культуры они перенимают здешнюю буржуазность – жилет в тон к галстуку. Такие славные парни, а поди ж ты…»

Аллан Асон опоздал, потому что никак не мог припарковать «ситроен». Он сделал два круга, а потом бросил машину портье:

– Мишель, я ничего не могу поделать…

– Не тревожьтесь, мсье Асон… Я поставлю машину.

– Спасибо. Заприте заднюю дверь, у меня там сверток…

– Да, мсье Асон…

Аллан Асон извинился перед Люсом за опоздание и добавил:

– Впрочем, вы кандальник, вам теперь положено ждать хозяина – отныне и навсегда. Или станьте, как Делон, продюсером. Он сделался невыносимым сейчас – такой гонор… А картины делают про треугольник, сплошной восемнадцатый век… Виски? Луи, виски, воды и орешков. Поужинаем в ресторане «Каспийская икра». Вам сейчас нужна калорийная пища.

Луи принес бутылку. Люс усмехнулся: на бутылке висела большая медная бляха: «Господин А. Асон».

Аллан заметил его улыбку.

– Ну и что, – сказал он, – не хихикайте. Это удобно. И я не виноват в том, что они вешают на грудь бутылки тяжелую медь – в конце концов, это бар Георга пятого, а он из аристократов. Пейте и не иронизируйте, немец. Даже талантливые немцы вроде вас все равно филистеры.

– Даже такие талантливые французы, как вы, – ответил Люс, – падки на аристократизм Георга Пятого.

– Каждый умный ищет своего сюзерена… Сколько надо денег?

– Сначала четверть миллиона.

– Долларов?

– Марок.

– Тема картины?

– Наша банда. Финансисты, наци…

– Имена будут вымышленные?

– Нет. Подлинные. Иначе нет смысла все это начинать.

– Одно имя. Хотя бы одно… Слушайте, не поедайте меня глазами, все-таки я офицер Почетного легиона и доносить на вас не стану…

– Дорнброк…

– Дорнброк, – задумчиво произнес Аллан. – Дорнброк… Не выйдет, Люс. Объясняю: мой американский компаньон связан с Дорнброком. У них дела в Латинской Америке и в Африке. Я нарушу условия договора с компаньоном, если ударю Дорнброка. Дорнброк сильнее нас в миллион раз. Это – без преувеличения. У меня болтается в делах миллионов десять, наличностью – полтора. А у Дорнброка в наличности не менее миллиарда. Измените имя, место действия, и я вступлю в ваше дело. Я люблю ваше творчество.

– Если я изменю имя, нет смысла заваривать кашу.

– Понимаю. Но вы должны понять и меня, Люс. Дело есть дело.

– Я понимаю. Как вы мне можете помочь иначе?

– Всегда называйте кошку кошкой, Люс. Вам нужны деньги в долг под это предприятие? Если бы не Дорнброк, я бы дал вам денег. Но… Но! – он поднял палец. – Все знают, что вы человек безденежный. Откуда вы получили деньги на эту картину? Кто вас финансировал? И это обнаружится. Это не так трудно обнаружить. Дорнброк не простит мне этого. Я открываю вам карты, Люс. Не сердитесь на меня.

– Вы с ума сошли, Аллан… За что же мне сердиться на вас? Будьте счастливы, славный вы человек.

– Пошли ужинать. Девку хотите? В «Брумеле» великолепные девки. Есть немки.

– Я не могу. Спасибо.

– Ослабли после тюрьмы?

– Наоборот. Отдохнул. Просто… Ладно. Ура! Пьем! Спасибо, Аллан.

– Слушайте, я предлагаю компромисс. Пишите мне письмо. Официальное. Пришлите сценарий. О кошке и мышке. Девочке и бабушке. О космосе или подземелье. Я финансирую вас. Только возьмите на себя ложь. Потом я возбужу против вас дело и откажусь прокатывать ваш фильм во Франции. Прокатают другие, я договорюсь с Фернаном из Бельгии, он хорошо прокатывает немцев во Франции.

– Я думал об этом, – ответил Люс и снова выпил. – Нельзя. Мне нельзя подставляться. Понимаете? Потом будут восторгаться тем, как я обманул продюсера и какая баба лизала мне пятку… И вспомнят, что я начал фильм правды с маленькой лжи! – Он расстегнул мягкий воротничок, спустил галстук и потер заросшие щеки. – Это угробит все дело. Мне надо, чтобы люди смотрели чистый фильм. Понимаете? – Люс хрустнул пальцами и сделал еще один глоток. – Тут все очень сложно, Аллан. Надо идти в это дело с чистыми руками… Обязательно с чистыми руками…

– Мне очень хочется помочь вам, Люс.

– Я вижу. Спасибо. Я привез вам подарок, Аллан. Пусть принесут еще орешков – очень вкусно. Я думал, что я буду всегда это хранить как талисман. – Люс достал из кармана старую алюминиевую ложку. – Я украл ее в тюрьме. Держите. Хлебайте ею ваше дерьмо, бедный, славный Аллан.

– Спасибо. Я повешу эту тюремную ложку над моим рабочим бюро. Пошли. В ресторане нам уже заморозили водку в куске льда и поджарили черный хлеб. А с икрой ничего не делали, чтобы сохранить калории, которые так необходимы для вашего творчества и моего жульничества…

2

Самолет в Западный Берлин уходил утром. Люс побродил по Латинскому кварталу, зашел в подвальчик «Бомбардиры», где студенты горланили песни и пили кофе, а потом поехал в Орли. Он снял номер в отеле при аэропорте. Спать не хотелось. Он лег на жесткую кровать, не включая света, и долго лежал, прислушиваясь к тому, как ревели турбины самолетов: грозно – те, которые улетали, и жалостливо – только что приземлившиеся, уставшие в полете. Он долго лежал расслабившись и ни о чем не думал… Потом достал из кармана телефонную книжку, включил свет и открыл страничку с буквой «а». Люс просмотрел все имена и фамилии, отметил машинально, что всего записано двадцать два номера («Плохо, что не двадцать один»), удивленно пожал плечами и открыл страничку на букву «м». Телефон и адрес Хосе Мария Альберто Трокада был записан именно здесь – его имя навсегда сомкнулось для Люса с Мадридом.

Испанский банкир, он имел несколько пакетов акций в обувной промышленности и большую фабрику детских колясок.

«Мои коллеги, – говорил он Люсу, когда они познакомились в Сан-Себастьяне во время кинофестиваля, – вкладывают сейчас деньги в электронику и приборостроение. Это глупо! Испания уже не сможет догнать ни Италию, ни Россию, ни Францию по уровню промышленной мощи. Испанцы – страшные модники. Клянусь честью, я имею право говорить так, потому что я рожден испанским грандом. У нас самый последний нищий отказывает себе в еде, чтобы купить красивые туфли. И если у испанца есть возможность жениться – будьте уверены, он народит кучу нищенят: аборты запрещены. У нас, – Альберто вздохнул, – цензура на рождаемость, кино и литературу. Так что тот, кто вкладывает деньги в приборостроение, тот ставит на битую лошадь. Коляски – дальновиднее. И кинематограф. Я бы с радостью вложил деньги в кинематограф. Причем ставил бы я не на нашего режиссера. У нас есть два великих художника, но оба они красные. Я бы с удовольствием поставил на иностранца. На вас. Испанским режиссерам чудовищно трудно работать: голую женщину в кадре вырежет церковная цензура, а слово о бардаке в стране вырежет цензура государственная, будь они неладны!»

«Цензура – ваше порождение, – сказал тогда Люс. – Она вас защищает, вами оплачивается, вам служит».

«Милый друг, – поморщился Хосе Мария, – другие времена, другие нравы. В новом веке надо уметь по-новому работать. Цензура у нас сейчас служит самой себе. Это парадоксально, но это истина…»

Люс попросил телефонную станцию отеля соединить его с Мадридом.

– Мсье, Мадрид работает на автоматике, – ответила телефонистка. – Наберите цифру «одиннадцать», дождитесь музыкального сигнала, наберите цифру «пять» и затем ваш мадридский номер.

Люс поблагодарил ее и набрал номер телефона Хосе Мария.

– Алло, – сказал Люс, – это Мадрид? Я прошу сеньора Трокаду.

– Что?

– Вы говорите по-немецки?

– Что? – повторила служанка по-испански.

– А по-французски? Парле ву франсе?

– Немного.

– Где сеньор Трокада?

– Его нет дом…

– Где? Где он?

– Отель «Кастеляна Хилтон». Бар, ресторан…

– А телефон? Какой там телефон?

– Что?

– Я спрашиваю: какой там телефон?

– Моменто… Пасеа де ля Кастеляна… Моменто… 257-22-00. – У служанки был нежный, чуть заспанный голос.

– Мучас грасиас, – сказал Люс.

В Мадриде сейчас было три часа утра – в это время служанки просыпаются, а в ресторанах и барах только-только начинается настоящая жизнь.

Люс соединился с «Кастеляна Хилтон» и попросил найти в баре или ресторане сеньора Трокаду.

– Яволь, майн герр, – ответила ему на другом конце провода с истинным берлинским придыханием.

– Вы немец? – поинтересовался Люс.

– Яволь, майн герр! Карл Йозеф Кубман, майн герр.

Через несколько минут Карл Йозеф Кубман пророкотал в трубку:

– Сеньор Трокада час тому назад уехал со своими друзьями в ресторан «Ля лангуста Американа», на Рикардо Леон, телефон 247-02-00.

– Благодарю вас, – сказал Люс и сразу же озлился на себя: «Идиот, зачем благодарить наци?! Наверняка он наци, который удрал туда в сорок пятом. Проклятая немецкая привычка».

Трокада действительно сидел с друзьями в «Ля лангуста Американа».

– Где вы, милый Люс?! – закричал в трубку Трокада, и казалось, что он сейчас сидит в соседнем номере парижского отеля «Эр Франс». – Немедленно подъезжайте сюда!

– Это трудно, дорогой Хосе Мария, я в Париже..

– Ну и что? Прилетайте. Мы славно попьем ваше любимое «тинто». А?

– Спасибо, старина, думаю, мы это сделаем в следующий раз, может быть, завтра. Если столкуемся сейчас.

– Я вас понял. Считайте, что столковались. Я – «за».

– Мне нужно для начала тысяч семьдесят. Долларов.

– Это возможно. Каким будет второй взнос?

– Еще тысяч сто.

– Считайте, что заметано. Прилетайте завтра, обговорим детали. Клянусь честью, мы с вами сделаем ленту века! Одно условие – только не современность! И без всяких социальных трагедий: здесь это никого не интересует. Вы понимаете? Шекспир, Бальзак, Барроха. И война тоже не надо – у нас свое отношение к прошлой войне. Я, естественно, не разделяю этого отношения к прошлой войне, но надо смотреть на вещи трезво. Классика, мой дорогой друг, все что угодно из классики!

– Классика меня сейчас не интересует!

– Езус Мария, не мне вас учить! Соблюдайте пропорцию форм, и пусть ваши герои говорят о злодеях императорах и о коррупции в сенате Рима! Пусть ваши герои ругают кого угодно, только б они ходили в шкурах или бархатных камзолах!

– Мне не хотелось бы врать. Тем более что речь в моей новой ленте пойдет не о вас, а о Германии.

– Здесь это не пустят. Наше правительство любит канцлера Кизингера! Я догадываюсь, как и что вы хотите снимать о Германии, – наше министерство иностранных дел будет возражать, уверяю вас! Словом, мне трудно объясняться по телефону. Прилетайте, я постараюсь вас убедить…

– Спасибо, – вздохнул Люс. – Я, быть может, перезвоню вам… Салют!..

– Хайль Гитлер! – засмеялся Хосе Мария. – Жду звонка.

«Ему трудно говорить по телефону, – вздохнул Люс, – бедный добрый буржуа. Ему и вправду трудно: у них все, как в Германии сорок четвертого года. А он привык ездить в Париж, где болтают, не оглядываясь на полицию…»

Люс сел на подоконник. Он тоскливо ждал рассвета, а потом спустился вниз, уплатил в «ресепсьон» за номер и телефонные разговоры и пошел к мертвенно освещенной громадине самого красивого европейского аэропорта: там хоть можно быть среди людей, выпить в баре и заодно решить, каким образом завтра же, не позднее середины дня, оформить продажу дома. Или заклад под вексель. А «мерседес», который заводится с пол-оборота, продать надо будет рано утром. А вечером вылетать в Гонконг. Молодец прокурор. Он подобрал такие материалы в библиотеке, по которым можно составить точный маршрут.

Дети? Что ж… Дети. Пусть у детей будут честные отцы – это важней, чем количество комнат в квартире, право слово.

Он взял в баре виски, отошел от стойки, сел в уголке и, повернувшись к стене, уперся взглядом в свой взгляд: стена была зеркальная. Люс оглянулся – в баре было пусто. Он набрал в рот виски и пустил тоненькую струйку в свое изображение на зеркале, и его лицо в зеркале потекло, сделавшись смешным и жалким.

Он поднялся и пошел в «информасьон» – выяснять, сколько стоит билет до Гонконга через Сингапур, Тайбэй, Токио и Кантон.

ЗАБОТЫ ПОЖИЛЫХ МУЖЧИН

1

Берг неторопливо просматривал утренние газеты. Спешить ему теперь было некуда, поэтому газеты он листал лениво и внимательно.

«Прокурор Берг попросил отставку, ссылаясь на резко ухудшившееся состояние здоровья. По сведениям, полученным из осведомленных источников, министр поручил статс-секретарю министерства доктору Кройцману немедленно вылететь в Западный Берлин для проведения консультации с врачами. Министр выразил озабоченность в связи с состоянием здоровья прокурора Берга. Предполагают, что в случае, если врачи будут настаивать на госпитализации Берга, его дела, носящие чрезвычайный характер, временно примет Кройцман, один из наиболее талантливых учеников Берга». («Д и вельт».)

«В „Байерн-курир“ появилась заметка, в которой уход Берга в отставку трактуется как „признание прокурором собственного бессилия“. Подобного рода комментарий может рассматриваться лишь как полная некомпетентность или злостное сведение счетов с одним из самых уважаемых юристов Федеративной Республики. Берг не щадил сил, отдавал всего себя созданию нашего демократического законодательства. Писать так о человеке, состояние здоровья которого считается далеко не нормальным, не в духе нашей прессы. Комментарий баварской прессы прозвучал резким диссонансом в серии откликов на это событие, с которыми выступили ведущие газеты. Мы, со своей стороны, можем лишь принести прокурору Бергу глубокую признательность за все то, что он сделал для нашего правосудия». (Г. Краузе. «Гамбургеррундшау».)

«Демократическая перепалка в нашей „демократической“ прессе лишний раз свидетельствует о том духе „изящной“ коррупированности, который царит в ФРГ. Надо смотреть правде в глаза: Берг уже давно неугоден ХДС/ХСС, с тех пор, как он привлек в 1964 году к ответственности семь высших офицеров бундесвера за злодеяния, совершенные ими в России и Франции во время войны, когда эта семерка носила не зеленые, а черные мундиры. Берга вынудили уйти в отставку. Нам лишь остается сожалеть, что прокурор не проявил гражданского мужества и не продолжил борьбу». (Г. Кроне. «Телеграф».)

Берг сунул газеты в карман халата и пошел в ванную комнату. Каждое утро он подолгу растирал тело жестким полотенцем и считал, что это спасло его от склероза, поскольку кровообращение получало допинг – не фармакологический, а естественный. «Лоси тоже трутся в лесу об деревья, – думал Берг, – а надо во всем брать пример с животных. Черчилль правильно делал, что спал после обеда: все звери спят после обеда. Жирный? Ну и что? Лучше помереть жирным стариком, чем стройным молодым мужчиной».

Он залез в ванну, положил на столик рядом с собой пачку газет и подумал: «Сначала я немножко отмокну, поблаженствую, а потом посмотрю остальной мусор… Только бы не уснуть… Кто-то мне говорил, что можно, уснув в ванной в сосновом экстракте, проснуться у врат дома господня… А раскладывают они свои козыри разумно… Мои любимые ученики Краузе и Кройцман делают хорошую мину при плохой игре… Но им не откажешь в изяществе… Обидней всех ударили мои социал-демократы из „Телеграфа“. Обиднее, потому что больней. А больней, оттого что они правы. Но они правы абстрактно, потому что они в оппозиции и никогда не были втянуты в круговерть государственного аппарата. Когда чиновнику говорят, что он устарел, это значит, ему показывают на дверь. А цепляться за пост – это значит показаться смешным, честолюбивым и корыстным. Это бы они обыграли в своих газетах в следующем туре, а человек, который смешон, никого уже не сможет победить… Краузе, конечно, сыграл со мной свою самую талантливую партию. Вообще, люди Шпрингера – умные люди. Победив, они не топчут, а протягивают руку помощи. Таким, как я, конечно, кто смог чего-то достичь в этом дерьмовом обществе… Бедных длинноволосых они бы поставили к стенке не задумываясь. А с длинноволосыми ларчик открывается просто: перепроизводство интеллектуалов… Некуда идти работать тем, кто, кончив университет, считает себя Гегелем или Бисмарком. Только на баррикады… Не в школу же на нищенский оклад в четыреста марок. Ларчик просто открывается… Ларчик? А, это я про жену Люса. Он будет биться насмерть, потому что любит детей и боится за них, а с ней у него плохо. Будь у него все хорошо, он бы не лез ни в какую драку, а держался за ее юбку».

Берг взял следующую газету, просмотрел, нет ли там комментария о его отставке; заглянул в раздел спортивной хроники: он следил за тяжелоатлетами, штангисты были его страстью; потом открыл раздел судебной хроники и полицейских новостей и сразу же натолкнулся на заметку, набранную петитом:

«Наш постоянный корреспондент при главном полицейском управлении Таубен передает, что позавчера вечером из Гамбурга вернулась фрау Шмидт, проживающая на Генекштрассе, 7. Она обнаружила в своей квартире, где отсутствовала с 19 августа, странную картину: было разбито окно и разбит экран телевизора. Фрау Шмидт вызвала домовладельца, который, в свою очередь, немедленно пригласил представителей страховой компании. Эксперт определил, что ТВ марки „Филлипс-209“ (380 марок) разбит пулей, поскольку он извлек ее из телевизора. По требованию эксперта Ангемайна были вызваны представители криминальной полиции. Полицейская экспертиза установила, что пуля была выпущена из пистолета „Пельман МБ-6“ калибра 9,3. Однако установить, как она попала в телевизор, разбив окно и срикошетив о металлическую держалку люстры, полиции установить не удалось».

Берг пожал плечами и отложил газету… «Идиотизм. Но интересно. Пусть занимаются этим мои молодые преемники. А я буду блаженствовать в сосновой ванне. И читать сообщения о победах моих тяжеловесов. Лишь в этом есть закон и гарантия, – продолжал думать Берг, – только в спорте, и отнюдь не во всем, а лишь в тяжелой атлетике. Весы точны, их не обманешь: вес штанги должен быть соотнесен с абсолютным весом спортсмена. В футболе можно дать лишнюю секунду, которая окажется решающей, или не заметить игру рукой на вратарской площадке. В боксе царит случай: победителю в первых двух раундах случайно во время третьего раунда разбивают бровь, и его снимают с поединка. Что это? Случай? Нет. Это обычное, откровенное издевательство над законом, ибо законы стареют, как и эпохи. А никто не внес коррективу в этот старый закон с тех пор, когда шли бои профессионалов и озверелые зрители требовали от боксера лишь победы или гибели: ведь Рим породил гладиаторов, но сейчас об этом говорят как о вандализме».

Прокурор взял с полочки еще один тюбик соснового экстракта и вылил его в ванну.

– Бог, прости меня, – хмуро пробурчал Берг, – но все же химия стала сильнее тебя. Ты властвуешь над случаем, а химия над бытом. Разве ты мог бы перенести меня за мгновение в сосновый лес? А химия дала мне, твоему слабому слуге, сделать это одним лишь движением руки…

«Не одним, – поправил себя Берг, – а тремя движениями. Сначала я поднял руку, потом взял тюбик, а после вылил содержимое в ванну… Ага, старая перечница, правильно тебя прогоняют – ты же забыл о четвертом движении, ибо если не я вернул тюбик на место, то кто же? И лишь если это не моя рука, я могу отвергнуть пятое движение, но ведь это – моя рука, и я опустил ее в ванну. И протянул вдоль тела. Это уже, кстати, шестое движение. Кройцман, ты умница, надо гнать взашей того юриста, который лишен дара фиксировать место, лицо, движение, сумму, цвет и запах…»

Берг снова развернул газету. «Симпозиум юристов». Он даже не стал читать, о чем там говорилось. «Если это демократические юристы, они наверняка примут резолюцию по поводу Вьетнама и шовинизма Израиля, а если „свободные“, то пошлют телеграмму в Москву о разгуле антисемитизма и потребуют вывода русских ракет из Ханоя… – подумал он. – Какой закон может быть в этом мире беззакония? Пока есть интересы Дорнброка, он будет требовать такой закон, который охранял бы его интересы. А охрана интересов одних всегда предполагает ущемление интересов других. Можно написать самый точный свод законов, но ведь закон приводят к жизни люди, а люди не могут быть свободны от общества, в котором живут. Мы кичимся своими демократическими законами. Да, в суд может обратиться человек с иском к федеральному канцлеру. Пожалуйста. Мы примем его иск. А дальше? Или, пожалуйста, давайте будем обвинять убийц Ганса Дорнброка! „Прошу вас, прокурор Берг, взять на себя это дело!“ А вместо убийцы мне подставляют жертву. А когда я отделяю злаки от плевел и продолжаю искать преступника, меня загоняют в угол – демократично, свободно, с уважением к моей личности… С кем я решил бороться? С кем ты решил схлестнуться, Берг?! Тебе-то, казалось бы, стыдно заглатывать наживку из тех слов, которые составляют строчки нашей „самой демократической конституции“. Лично мне беззаконие сейчас нравится больше закона: за то, что я отступил, министр назначит мне незаконно высокую пенсию – об этом, видимо, Кройцман уже позаботился… Бедный Люс… Прости меня… Все-таки я всегда был предателем. От этого нельзя излечиться, как от тупости».

Вдруг Берг рывком поднялся из ванной и, не вытеревшись полотенцем, побежал в кабинет к телефону. Он еще раз заглянул в отдел полицейской хроники и набрал номер дежурного по полиции.

– Это прокурор Берг… Скажите, в каком районе находится Генекштрассе, семь?

– На востоке, – ответил дежурный, – возле зональной границы…

– Это неподалеку от Чек Пойнт Чарли?

– Совершенно верно.

Берг позвонил к Гельтоффу.

– Доброе утро, майор.

– Доброе утро, господин прокурор, – ответил Гельтофф и посмотрел на часы: пять минут назад к нему звонил Штирлиц и назначил встречу.

– Я хочу сейчас приехать к вам по одному занятному делу.

– Я жду вас, господин прокурор, через два, а еще лучше через два с половиной часа…

– Хорошо. А пока я попрошу вас, поручите кому-нибудь из ваших помощников сопроводить меня в одно место. С экспертами.

– А вы… Разве вы не в…

– В общем-то да, я в отставке, но я еще не сдал дела… Тут у меня возникла одна идея… Я ее осуществлю и сдам дела, я ведь еще не получил официального ответа на мою просьбу об отставке…

2

– Холтофф, здравствуй, – сказал Штирлиц, – извини, что я так внезапно тебя вызвал. Мне срочно нужны материалы в связи с этим делом, – и он положил перед Холтоффом газету, в которой была напечатана заметка о пуле, разбившей телевизор в пустой квартире фрау Шмидт. – Ты ничего не знаешь об этом?

– Ничего, – ответил Холтофф, внимательно прочитав заметку. Ровным счетом ничего. Почему тебя это интересует? И вообще, Кочев уже в Африке, так что давай соблюдать джентльменский уговор… Ты обещал мне…

– Я помню свои обещания. Мне нужно, чтобы через два часа все данные об этой заметке были у меня. Пошли туда экспертов, опытных экспертов, опроси жильцов, которые слышали выстрел, осмотрите все вокруг.

– Через два часа у меня будет прокурор Берг. Он только что звонил и просил дать ему экспертов и наряд полиции…

– Что?!

– Почему ты так удивился?

– Но ведь он в отставке…

– Во-первых, официально его отставка еще не принята, а во-вторых, он сказал мне, что у него возникла какая-то идея.

– Хорошо. Здесь же. Вечером. В семь. Устроит?

– Ладно. Но это – последнее, о чем ты меня просишь, Штирлиц…

Слежку за собой Максим Максимович обнаружил сразу же, как только сел в такси.

– Сначала Шарлоттенбург, – попросил он шофера, – потом поезжайте через Вильмерсдорферштрассе мимо клуба «007», а потом к Чек Пойнт Чарли. И не торопитесь, пожалуйста. Я хочу отдохнуть в машине. Будем считать эту поездку прогулкой.

Он так составил маршрут, что, не называя Генекштрассе, вынуждал шофера проехать именно по этой улице. «Все-таки я хорошо помню Берлин, – с какой-то неожиданной для себя хвастливостью подумал Исаев. – Если они спросят шофера, тот ответит, что о Генекштрассе я и не заикался. Правда, эта поездка непредвиденная, и это ударит меня по карману. Слава богу, издатель уплатил немного денег за книгу. Если бы не этот нечаянный гонорар, мне бы не хватило денег на то, чтобы угостить Холтоффа коньяком перед его беседой с Ленцем».

На Генекштрассе он увидел три полицейские машины и Берга, который ползал по асфальту, разглядывая в лупу металлический люк канализации…

«Так. Все точно. Ай да старик Берг, который „отстал от жизни“! Ай да молодец! А от слежки я уйду. За рулем той машины, что на хвосте, молодой парень. От этого я уйду. Все-таки старость – не так уж плохо. Проходные дворы Берлина я знаю лучше этих мальчиков, и я от них уйду, но не повели бы они теперь Холтоффа. А кто именно? Неужели Холтофф признался Айсману? Если меня водит контрразведка – это ерунда. Я – частное лицо, я не интересуюсь здешними секретами и не предпринимаю никаких противозаконных шагов. Так что эти пусть смотрят, не жалко… Я опасен только для старых наци… Вот если включился Айсман – это хуже. А с другой стороны, может быть, это и к лучшему. Надо бы запомнить номер машины… Хотя, наверно, это „ренткар“, взятый по чужому паспорту».


– Значит, утром двадцать второго вы подметали тротуар и возле окон фрау Шмидт увидели битое стекло, собрали его в совок и высыпали в мусорный ящик? – снова спросил дворника Берг.

– Да.

– А почему вы так определенно утверждаете, что это было двадцать второго?

– Потому что двадцать первого была свадьба у моей дочери и молодежь разбила три фужера… Сейчас молодежь неповоротливая, они как слоны… Я еще подумал, что они, может, что-нибудь пили тут, на улице, когда ушли, а потом били бокалы, и поэтому не обратил внимания на дырку в окне фрау Шмидт.

– Напишите, пожалуйста, свои показания. Это можно сделать в нашей машине. – Берг обернулся к полицейскому. – Проверили, как мы записали этот разговор на диктофоне? Все хорошо?

– Да, все в порядке, я слушаю одновременно запись через наушник.

– Ну-ка дайте послушать мне тоже. Так… Спасибо. Эту кассету я беру с собой. Что там у экспертов по баллистике?

– Они сейчас придут. Что-то меряют еще раз…

– Позовите одного из них поскорей, – раздраженно сказал Берг, – нельзя быть такими копушами.

Когда прибежал запыхавшийся эксперт, Берг спросил:

– Рикошет?

– Да.

– У вас все подтвердилось?

Эксперт ответил:

– Мы нашли след от пули и высчитали точный угол.

– Жарьте немедленно в лабораторию. У меня к вам один лишь вопрос: нет ли на пуле следов металла, который применяется в автомобилестроении? Непонятно? Ну, нет ли на пуле следов от металла, из которого, например, штампуют дверцы машины?


«На пуле образца 67-В калибра 9,3 обнаружены следы металла, который идентичен металлу, применяемому фирмой „Мерседес“ при производстве машин марки М-2200».

(Из заключения эксперта.)


Берг отдал приказ не выпускать из Западного Берлина ни одной машины марки «мерседес» без предварительного полицейского осмотра. Этот приказ он отдал Гельтоффу. Ему же он отдал приказ немедленно и негласно начать проверку всех машин, которые приходили в автосервисы после двадцать второго, скорее всего утром: ремонт простой и быстрый – автогенная подварка рваного отверстия одной из дверей автомобиля, вероятно правой задней…

3

Бауэр, выслушав Айсмана, поднялся с маленького деревянного стула. «Как у рейхсфюрера, – успел подумать Айсман. – Тот тоже не терпел роскоши». Какое-то мгновение он стоял неподвижно, а потом сказал:

– Ну что же… Поздравляю… Поздравляю, Айсман.

– Тот случай, который никто не мог предусмотреть…

– Предусмотреть этого вы не могли. Но следовало хотя бы наутро поехать туда, где проводилась операция, и тщательно осмотреть все вокруг. Но иногда провал оборачивается победой. Так вот сейчас именно тот случай, когда мы имеем шанс обернуть ваш провал в нашу победу. Большую победу… Очень большую. Вы даже не понимаете, в какую громадную победу мы это все можем обернуть. Слушайте меня внимательно и действовать начинайте сразу же, потому что теперь времени у нас в обрез. Штирлиц все еще в поле вашего зрения?

– Он ушел, – хмуро ответил Айсман. – Штирлиц есть Штирлиц.

– Неважно. Он скоро появится. Сегодня или завтра он придет к Гельтоффу. Он не наш человек. У вас в разведке он был агентом иностранного государства. Какого – не берусь судить! Склонен предполагать, что не западного. Если бы американцы интересовались Кочевым, они бы пошли по официальным каналам Гелена. Впрочем, я допускаю, что они могли пойти и в обход Гелена: им нужны свои источники у нас, поскольку мы активнее всех ведем торговлю с Востоком, а это их беспокоит, и они не во всем могут полагаться на Гелена – будущее Европы зависит не от них теперь, а от нас. Я отвлекся, но это так, для заметки на полях. Мне неважно, кто такой Штирлиц – русский или американец. Он не наш. Он связан с Гельтоффом, и тот, видимо, отслуживает ему долги за старые грехи. Он сглупил, изменив фамилию и уйдя от денацификации, на этом его легко взять… Это вы недодумали… Так вот, сейчас вы прикажете Гельтоффу подвести Штирлица к прокурору Бергу. Гельтофф должен свести Штирлица с Бергом – как, я не знаю, придумайте сами, заставьте подумать Гельтоффа. И следите за Бергом. Не спускайте с него глаз с утра и до вечера. Мне надо, чтобы, как только Штирлиц переступит порог кабинета Берга, я узнал об этом. Машины с людьми БНД[248] будут рядом. Мы накрываем иностранного агента у прокурора. Это конец Бергу и выигрыш всего дела. – На мгновение Бауэр, расхаживавший по кабинету, остановился. – Подкиньте Гельтоффу вот какую идею: «Ты скомпрометирован, ты на грани гибели – в общественном, разумеется, смысле. Ты упадешь так, что тебе уже не подняться. Погубить тебя может Штирлиц. Если он заставил тебя служить, значит, у него есть на тебя компрометирующие материалы. А если мы скомпрометируем Штирлица как иностранного агента, а Берга как человека, пошедшего на контакт с ним, то всем дальнейшим показаниям Штирлица грош цена: кто поверит шпиону?» Более того, мы запросим правительство ЮАР о выдаче нашим властям Кочева, но ЮАР ответит нам, что такового у них нет, хотя заявление от него поступило. Следовательно, он фиктивная фигура, этот Кочев, и, таким образом, заговор иностранной разведки провалился. Заговор против статуса Западного Берлина, против нашего суверенитета. Почему заговор? Да потому, что никакого Кочева вообще не было. Была провокация против Люса и Ленца. А Кочев сидит себе в Софии! И поднимите срочно все, что у вас есть по старым материалам на Штирлица, пусть просчитают на наших ЭВМ, кому была выгодна его работа.

Айсман задумчиво сказал:

– Вы сам дьявол… Уж если я и крикну снова «хайль», то это будет «хайль Бауэр». Я обещаю вам сделать все, что в моих силах.

– Нет уж, «хайль Бауэр» вы, бога ради, не кричите. Лучше четко выполняйте то, что я задумываю. Я всегда вам говорил, что нацизм мне омерзителен.

4

– Дорогой Холтофф, у меня очень мало времени…

– У меня тоже в обрез, я весь в полнейшем разгоне, Айсман.

– Ну спасибо, что ты тем не менее заехал… Ты потом куда?

– В полицию. Берг не дает мне покоя с этими такси.

– А когда ты успеешь заехать на встречу со Штирлицем?

Холтофф откинулся на спинку кресла, как от удара. Рядом с Айсманом сидели два связника: Курт и Вальтер.

– Ты ему выложил о нас все? – так же спокойно и негромко продолжал Айсман.

– Я не понимаю… О чем ты?

– Не глупи. Часть ваших разговоров мы записали, а про то, что мы записать не смогли, ты скажешь сам. Ты знаешь, как мы умеем работать. Ты настоящий немецкий отец и дед и должен понимать, что если будешь молчать, то твоя семья сегодня же, а вернее, сейчас же будет вырезана… – Айсман закурил и повторил яростно: – Вырезана! Ну? Ты ему выложил все?

– Да, – ответил Холтофф.

– На чем он тебя взял?

– На прошлом… На Рунге. На Мюллере.

– Ладно. К этому мы потом вернемся, Холтофф, ты нам нужен на том посту, где сейчас стоишь. На твоем пути одна преграда – Штирлиц… Ты нам нужен на этом посту, несмотря на твое предательство, и ты останешься на этом посту, ибо так надо для дела. А остаться ты можешь, если сведешь Берга со Штирлицем.

– Как?

– Подумай. По нашим сведениям, Штирлиц не является гражданином ФРГ… Понимаешь?

– Я перестал вообще понимать что-либо, – тихо ответил Холтофф. – Лучше мне уйти, тогда хоть семья сохранится… Не будет позора…

– Поясняю: представь, что полиция берет агента иностранной державы у Берга… Понял? Кто поверит показаниям шпиона? Нация не поверит изменнику, если даже он немец, а уж иностранцу – тем более. Пусть он тогда говорит про тебя все что угодно. Шпиону веры нет.

– У тебя есть что-нибудь от сердца?

– Выпей холодной воды. Ты понял? Я играю с тобой в открытую, я говорю тебе то, чего не имел права говорить… Ты оступился, но ты был моим другом, и ты мой товарищ по партии…

– Я понял, – сказал Холтофф и неожиданно для себя заплакал. – Я понял, что я осел, я должен был сразу прийти к тебе… Я не поверил в друзей. Я раньше верил только одному человеку, а потом я перестал верить всем на этой земле… Я осел, и мне нет прощения…

Дождавшись, пока Холтофф успокоится, Айсман продолжал:

– Разговор со Штирлицем построй примерно таким образом… Скажи ему, что все нити по делу Кочева находятся у меня в руках. Скажи ему – не бойся валить на меня, – что я знаю все. Пожалуйся ему, что я требую невозможного – затягивать экспертизу с автомобилями. Попроси, чтобы он срочно пошел к Бергу и открыл те карты, которые ты ему передаешь. Вот пакет – тут много компрометирующих документов на твоего бедного Айсмана… Ты понял? Бей в лоб правдой. Не лги. Ты знаешь Штирлица: на мякине его не проведешь… Скажи ему, что, если он устранит меня с помощью Берга, тогда ты выведешь его на человека, который ехал в «мерседесе» и стрелял через дверцу…

5

– Прости, я опоздал, Штирлиц…

– Я уже начал волноваться… Здравствуй, Холтофф.

– Меня вызывал Айсман.

– Что случилось?

– Он подставляет меня под удар, сволочь этакая… Он требует, чтобы сначала я затянул дело с проверкой «мерседесов», а потом опротестовал данные моей же экспертизы… У тебя нет чего-нибудь от сердца?

– Выпей коньяку, я же говорил тебе…

– Нет, сейчас мне совсем плохо…

– На… Положи под язык. Это нитроглицерин.

– Спасибо. Он сразу растаял, это ничего?

– Так и должно быть…

– Что делать с Айсманом?

– Сложный вопрос. Ты что предлагаешь?

Холтофф достал из кармана пакет и передал его Штирлицу:

– Спрячь это. Тут кое-что на Айсмана. Здесь достаточно материалов, чтобы утопить его. Не надо здесь смотреть! Зачем ты здесь смотришь?

Штирлиц удивился:

– А вдруг ты суешь мне какой-нибудь государственный «топ-секрет»? Меня возьмут с ним и посадят на десять лет, и ты будешь счастлив, разве нет?

Холтофф похолодел. Он смотрел Штирлицу в глаза, окруженные мелкой сеткой морщин, которые казались под стеклами очков особенно глубокими.

– Покажись врачу, – посоветовал Максим Максимович. – Не играй с сердцем, старина, с ним шутки плохи…

И углубился в изучение материалов на Айсмана. Он долго рассматривал фотографии, на которых тот был запечатлен расстреливающим женщин в Освенциме; было там несколько фотокопий постановлений на ликвидацию узников с санкцией Айсмана; было показание старухи еврейки про то, как Айсман лично убил двух ее малолетних внучек…

– Да… – сказал наконец Исаев. – Материал страшный. – Он протянул конверт Холтоффу: – Возьми. Зачем ты даешь это мне? Почему бы тебе самому не распорядиться? Прокуратура совсем рядом с твоим домом, да и времена иные…

– Это должно исходить от другого человека.

– А почему этим «другим человеком» должен быть я?

– Потому, что к Айсману тянутся нити от красного… А им ты занимаешься… А Берг, получив эти материалы, прижмет Айсмана и посадит его, а из-за решетки он мне не страшен, он там будет молчать…

– А может быть, послать эти материалы в газету?

– Кто их пошлет?

– Аноним… – ответил Исаев и задумчиво посмотрел на Холтоффа. – Аноним…

– Аноним есть аноним, Штирлиц… Ты же знаешь нашу печать…

– А если отправить это в Бонн?

– Там это смогут прикрыть. Берг этого прикрывать не станет.

– Разумно, – произнес Исаев очень медленно, чуть не по слогам. – У тебя есть телефон Берга?

Холтофф отхлебнул глоток воды со льдом из высокого стакана и ответил устало:

– Конечно. Какой тебе? Домашний или рабочий?

– Рабочий, естественно. Я же буду делать официальное заявление…

– 88-67-76. Запиши.

– Не надо. Я пока еще умею запоминать. 88-67-76. Сейчас я вернусь, погоди минуту.

– Куда ты?

– Я позвоню и запишусь к нему на прием. Прямо с утра. Я приду к нему завтра первым и поговорю до того, как начнется обычная нервотрепка…

– Не надо первым, – быстро сказал Холтофф. – Я у него завтра буду с экспертами в девять. Не надо нам сталкиваться там, бога ради…

– Ты к нему надолго?

– На час-полтора…

– Хорошо. Сейчас. Я позвоню именно отсюда, тут безопасно…

Исаев отошел к телефону, который стоял на столике у входа, и набрал номер. Холтофф напряженно прислушивался к разговору Штирлица с секретарем Берга. Когда тот вернулся на место, Холтофф сказал:

– Я буду завтра ждать тебя здесь же. В три. Успеешь к этому времени?

– Да. Я думаю, да. Теперь последнее: откуда ко мне попал этот пакет? Допустим, он меня спрашивает. Что я отвечаю? Твоя версия?

– Получи гарантию у Берга, что Айсман будет посажен, и пусть он тогда приводит меня к присяге.


– Все в порядке, – доложил Айсман Бауэру, – он ушел к Ульбрихту, а завтра в десять будет у Берга с материалами. С прекрасными материалами, компрометирующими фашистского головореза Айсмана…

– Ну что ж, – ответил Бауэр, – в добрый час. Поздравляю с удачей. Значит, завтра в десять пятнадцать они будут скомпрометированы, а мы подведем черту под этим делом, достаточно нам всем поднадоевшим…

6

«Уважаемый Максим М. Исаев!


Я отвечаю на Ваши вопросы в той же последовательности, в какой Вы их поставили…

1. Действительно, в 1945–1946 годах я был руководителем отдела декартелизации. Мне вменялась в обязанность борьба против преступного германского промышленного бизнеса, виновного в том, что Гитлер пришел к власти, а также в том, что он развязал войну. Вы спрашиваете: в связи с чем я оставил свой пост? Я не оставлялсвоего поста. Я был уволен.

2. Летом 1946 года я был приглашен к мистеру Келли и его помощнику м-ру Д. Ф. Лорду, которые просили меня не привлекать к ответственности Айсмана, поскольку он, по их словам, «был завербован и работал над выявлением особо опасных нацистских преступников». Я отказался подчиниться этой «просьбе». Уже тогда, по моим сведениям, г-н Айсман начал выполнять определенные задания картеля Дорнброка, который, правда, действовал нелегально, прикрываясь фиктивными директорами, игравшими в независимость и антинацизм. Несколько раз аппарат генерала Макклея предлагал мне «выпустить пар» и не «давить на бедных немцев, которые лишь выполняли свой долг». Я не считал себя вправе идти на сделку с совестью. Я продолжал расследования, арестовывал пособников нацистов, которые начали прятаться за ловко придуманную личину «людей, не имевших возможности сопротивляться диктату аппарата партии».

3. Я не просто подвергался давлению со стороны лиц, связанных с немецкими монополистическими картелями. Я был ошельмован ФБР вкупе с людьми из комиссии Маккарти и обвинен в «коммунистической подрывной деятельности». Вздорность этого обвинения была очевидна. Однако мне потребовалось два года для того, чтобы опровергнуть это обвинение. Естественно, как только это обвинение было предъявлено, мои руководители отстранили меня от работы по декартелизации, а вслед за тем я был уволен из армии.

Я готов предоставить в распоряжение прокурора Берга все те документы, которыми я располагаю и поныне.

С наилучшими пожеланиями


Аверелл У. Мартенс,

адвокат.


P.S. Естественно, что письмо обязано быть приобщено к делу, которое ведет прокурор Берг».

7

Берг проснулся и сразу же посмотрел на часы. Было четыре часа утра. В дверь кто-то настойчиво звонил.

«Если бы меня хотели убрать – но это верх глупости, – сонно подумал он, – тогда они завалят всю свою мафию, – они бы навестили меня через черный ход, там нетрудно подобрать ключи…»

Он поднялся, накинул халат и пошел к двери. Посмотрел в глазок: прямо против двери стоял высокий седой человек в очках. Он неторопливо попыхивал трубкой и периодически нажимал на кнопку звонка.

– Кто? – спросил Берг. – Кто там?

– Кочев был моим аспирантом. Днем я к вам прийти не могу – за мной и за вами следят… Если вы не хотите пустить меня, я положу вам в ящик пакет, возьмите его. Там, где написано «фальшивка»…

Берг открыл дверь и сказал:

– Проходите.

– Спасибо.

– Представьтесь, пожалуйста…

– Исаев Максим Максимович… К этому имени я больше всего привык.

– Русский?

– Я советский гражданин…

– Вы пришли ко мне как частное лицо или как представитель государства?

– Я готов выступить в обоих этих качествах… Я как-то не приучен разделять эти понятия.

– Вы меня интересуете лишь как частное лицо… Если вы представитель государства, извольте обратиться ко мне официально…

– Хорошо. Уговорились. Я – частное лицо…

– Значит, вы готовы дать свидетельские показания?

– Бесспорно.

– Почему вы пришли ко мне в это странное время?

– Потому, что приди я к вам завтра в прокуратуру, я был бы арестован у вас. А поскольку вы бы рассматривали документы, которые я сейчас вам принес, вы были бы скомпрометированы связью с красным… Айсман через Гельтоффа вручил мне эти фальшивки – их можно опровергнуть в пять минут… А вот это опровергнуть нельзя – это записка Кочева, которую он оставил для меня в отеле за три дня до своего исчезновения.

– Вы говорите, как настоящий немец…

– Я долго жил в Германии.

Берг помолчал, рассматривая ночного посетителя, а потом спросил:

– Что вы делали здесь?

– Я работал у Шелленберга… Вместе с Гельтоффом и Айсманом.

Заметив, как сузились глаза Берга, Исаев протянул ему паспорт и портмоне.

– Здесь награды, полученные мною от Франции, Югославии, Польши, Норвегии.

– Вы понимаете, естественно, что наш с вами разговор сейчас невозможен? – спросил Берг, возвращая Исаеву его документы. – Если кто-либо узнает о вашем странном визите, сомнут не меня – я этого не боюсь, – сомнут то дело, которое я веду.

– О моем визите не узнают. Я сделал так, чтобы меня ждали у вас завтра утром в прокуратуре. Я звонил вашему секретарю… как Штирлиц… Если вы сейчас откажетесь выслушать меня, вы лишитесь ряда материалов, которые вам будут необходимы. Мне казалось, что вы не относитесь к нам как к прокаженным и не считаете каждого приехавшего из Москвы агентом разведки. В конце концов, вам мешают те же самые люди, которые являются и нашими противниками…

– Ну, это я слышал, господин Исаев… Это пропаганда, не имеющая отношения к правосудию.

– А то, что я дал Павлу Кочеву тему для диссертации «Концерн Дорнброка», это имеет отношение к правосудию? Или сие тоже пропаганда?

Берг пожевал губами, несколько раз тяжело поднял глаза на Исаева, ответил наконец:

– Чем вы это докажете?

– Я продиктую вам день, месяц и год, когда это было записано в решении нашего ученого совета. Я назову вам серию статей, опубликованных Кочевым в Болгарии, Советском Союзе и ГДР.

– Пришлите мне эти данные по почте, господин Исаев.

– Но я пришел к вам не с этим. Я пришел к вам с конкретным планом действий.

– Благодарю вас, у меня есть свой план действий.

– Я не навязываю вам свои предложения. Я считаю нужным рассказать вам то, что мне известно.

– Вы не можете судить, господин Исаев, о том, какими данными я располагаю. Об этом могу судить только я. Один.

– Послушайте, господин Берг. Меня никто не уполномочивал заниматься делом Кочева, поверьте мне… Убежден, что его делом занимаются иные люди, которые не стали бы приходить ночью в дом прокурора… Неужели предубеждение, простительное мещанину, помешает вам выслушать меня? Постарайтесь понять: я с самого начала не верил в бегство Кочева. С самого начала. Я достаточно хорошо знаю этого парня.

– Каким образом вы очутились в Западном Берлине?

– Я здесь по приглашению Института социологии.

Берг внезапно вспомнил показания профессора Пфейфера: когда тот рассказывал о беседе с исчезнувшим красным, он назвал фамилию русского ученого, руководившего научной работой Кочева. Все люди, проходившие по этому делу, были выписаны у Берга, а листочки хранились дома, в сейфе.

– Ваша фамилия Исаев?

– Да.

– Присядьте, пожалуйста, здесь. Сейчас я вернусь.

«Он думает меня попугать, – понял Исаев. – Решит, что я убегу, потому что подумаю, будто он звонит в полицию. А между прочим, если он позвонит в полицию, придется бежать. Как хромой кляче. Иначе делать нечего. Он сломает мне весь план. Пока все шло так, как хотел я… Пока я все делал верно. Я верно рассчитал, уехав днем в Берлин… Мои „друзья“ – и Холтофф и Айсман – не могут смотреть за мной в столице, они сильны только здесь, в западных секторах. Я пришел сюда чистым, они не ждали меня ночью. Зачем им было ждать меня ночью? Они убеждены, что я заглотал наживу Холтоффа, я это сыграл достаточно убедительно… Очень будет обидно, если Берг позвонит в полицию. Это будет – прямо скажем – полный скандал… Неужели он слепой дурак? Неужели жизнь их так ничему и не научила?»

Через несколько минут Берг распахнул дверь кабинета.

– Войдите, – сказал он. – Я не звонил в полицию и не играл на ваших нервах. Я проверял вашу фамилию по моему досье. Ну, допустим, я вам верю. Допустим, вы действительно…

Исаев перебил его:

– Стоп! Давайте уйдем отсюда. Вам вполне могли всадить аппаратуру. И это никому не нужно, если наш разговор запишут. Пойдемте в ту комнату, где нет телефона! Там будет спокойнее…

8

В шесть часов утра Берг приехал к генералу Шорнбаху. Горничной, открывшей двери, он сказал:

– Не будите госпожу, но попросите срочно выйти ко мне генерала…

– Я не знаю… Так рано… Он спросит, кто вы, мой господин?

– Вы ему скажете – старый друг. Очень старый друг. Он выйдет.

Берг в свое время требовал для генерала пожизненного заключения; генералу дали семь лет, но освободился он спустя два года с помощью людей из концерна «Хёхст», который стал преемником декартелизованного «И. Г. Фарбен». Потом «Хёхст», связанный с военной промышленностью, выдвинул Шорнбаха в военную разведку: необходимо было знать армейскую конъюнктуру. Сейчас Шорнбах – вот уже пять лет, – сидел «под крышей» политической разведки в западноберлинском «бундесхаузе», и его интересы, соединявшие армию и «Хёхст», входили в конкретное противоречие с интересами Дорнброка – чем дальше, тем сильней и заметней.

Кандидатуру Шорнбаха подсказал Бергу Максим Максимович.

– Бейте в открытую, – сказал он на прощание. – Если Бонн захочет отладить контакты с Гонконгом, он не позволит это сделать частному лицу, даже Дорнброку. Они это будут делать сами, на государственном уровне. Словом, «Хёхст» будет против Дорнброка – в это и цельте. Шорнбах клюнет: он получает деньги не столько за погоны, сколько за то, что служит «Хёхсту».

Шорнбах, заспанный, в халате и пижаме, увидав Берга, замер на пороге:

– Вы?!

– У меня к вам дело. Оно не имеет никакого отношения к прошлому.

– Что вам надо, Берг? Вы достаточно мучили меня двадцать лет назад… С чем вы пришли сейчас?

– Я хочу, чтобы вы помогли стране, генералом которой вы являетесь. Я хочу, чтобы вы помогли нам в борьбе с бандой. Нужно, чтобы вот на этом документе, написанном мною, вы поставили визу: «Срочно, дело государственной важности, принять к исполнению». Читайте. Я бы не стал вас просить ни о чем противозаконном. Читайте внимательно, и вы поймете, что в этом деле вы получите свой выигрыш.

Шорнбах прочитал листок бумаги с машинописным текстом и автоматически подчеркнул красным карандашом, который он машинально попросил у Берга, все пять пунктов: «установить наблюдение по линии МАД за домом майора Гельтоффа; найти человека, который был владельцем „мерседеса“ с простреленной дверью, установить его имя; выяснить, куда этот человек будет уходить из города, а он будет уходить сегодня или завтра; организовать наблюдение за Айсманом».

– Какую выгоду от этого мероприятия получит моя организация? – спросил Шорнбах.

– Вы поможете разоблачить банду, которая в своих узкокорыстных интересах срывает все попытки здравомыслящих политиков дать Европе мир и спокойствие.

– Я бы хотел побольше конкретики…

– Вы получите конкретику, когда начнете передавать мне сводки наружного наблюдения за бандитами и данные электронного прослушивания их бесед. Работу надо начинать сегодня же. С утра. Вот здесь – мотивировка вашего согласия, – он протянул ему второй листок бумаги, – это мое к вам личное письмо, но оно тоже носит сугубо секретный характер…

– Почему вы пришли с этим в МАД?

– Да потому, что в здешней полиции есть люди Айсмана. Потому, что в ФСА есть люди Бауэра и Дорнброка. А ваша служба, как мне известно, ориентируется на другие силы…

– Допустим… Но почему вы пришли с этим именно ко мне?

– Потому, что любой другой начал бы думать перед тем, как согласиться, а вам я времени на размышление не оставляю.

– Я был солдатом, прокурор, и я умел смотреть в глаза пулям, потому что я не был членом НСДАП и я не был в СС, хотя – в этом вы были правы – я давал приказы взрывать мосты, и дороги, и города при отступлении; этим я спасал Германии жизнь ее солдат. Поэтому я всегда имею право на размышление – даете вы мне на это время или нет, не суть важно. Я был солдатом, это верно, солдатом в чине майора, но я не был палачом, прокурор, и не шантажируйте меня.

– У меня мало времени на дискуссии о том, где лежит грань между понятиями «выполнение приказа» и «преступление». Сейчас вы охраняете наши военные интересы, и я хочу, чтобы вы выполнили свой долг.

Шорнбах взял листок бумаги и, чуть откинув голову, – очки он оставил в спальне – дважды прочитал второе письмо Берга.

– А где показания о переговорах Дорнброка с Пекином?

– Вы должны очень не любить меня, и я понимаю эту, говоря мягко, нелюбовь. Но у вас нет оснований подозревать меня в непорядочности. Если я говорю вам, что эти показания у меня будут, значит, я говорю правду. И если я говорю, что это – показания, то, значит, это – показания, и если я говорю вам, что этот свидетель заслуживает доверия, верьте мне, я имею все основания говорить так. Эти показания станут уликами после того, как вы поможете мне…

– Но если вы пришли ко мне, то, значит, кроме этих общих теоретических выкладок, – Шорнбах положил руку на письмо Берга, – бесспорно интересных, должны быть хоть какие-то гарантии для того, чтобы я вступил в дело. А гарантии – это имена…

Берг пожевал губами и ответил:

– Я не могу пойти на это. Я не вправе распоряжаться чужой жизнью. Я вправе распоряжаться своей жизнью, и поэтому я принес вам показания фрау Шорнбах, которые я выкрал из дела… За это я могу быть предан суду… И я отдаю это вам… Вот, пожалуйста.

Берг положил листки из дела на стол. Шорнбах даже не стал их просматривать. Он лишь презрительно усмехнулся и закурил.

– Это о ее связи с Люсом? Я знаю об этом. И мой руководитель тоже… Так что не делайте противозаконных действий, прокурор Берг, не надо. Возьмите эти бумаги и приобщите их к делу. И считайте, что я вам отомстил хоть в малости. Если я и совершал нечто противозаконное, то лишь в интересах дела, которому я служил… Хотите закурить?

– Я не курю… – Берг медленно поднялся. Плечи его были опущены, руки безжизненно обвисли… – Я ошибся в вас, Шорнбах, и я даже рад этой ошибке… Такое порой встречается в следственной практике прокуратуры, но, увы, не часто…

– Вы думаете, я раскаялся в том, что служил прошлому? Ошибаетесь. Просто нами правил маньяк и несостоявшийся талант. А это очень страшно, когда страной правит несостоявшийся талант… Лозунг «Германия превыше всего» он замарал кровью. А Германия должна быть превыше всего для каждого немца, только подтверждать это надо не концлагерями, а нормально отправляемой юриспруденцией… Если все, что вы пишете, правда, отчего вы не соберете пресс-конференцию? Отчего не вызовете к себе на допросы всех тех, кого вы подозреваете в измене и преступлении?

– Потому что бессмысленно вызывать в демократический суд фашистов. Я напомню вам Геббельса: «Они впускают нас в свой парламент, но мы не скрываем своих конечных целей – разгон этого парламента буржуазных демократов и еврейских банкиров. У нас свои цели!» Я очень хорошо помню эту фразу, Шорнбах… Они убьют, откупятся, убегут, отравят, скомпрометируют… А если они победят и на этот раз, они снова прикажут вам взрывать, но теперь уже не мосты, а страны; и если мир все же останется твердью, населенной людьми, вам уже не отделаться семью годами… Вас разорвут на кусочки, Шорнбах. Право слово, лучше вам быть генералом в дни устойчивого мира, чем фельдмаршалом в часы войны…

Шорнбах закурил новую сигарету и сказал:

– Пожалуйста, присядьте, прокурор Берг. Как и всякий военный, я тугодум, поэтому мне надо помозговать, прежде чем я дам вам ответ: войду я сегодня к моему руководителю с поддержкой вашего предложения или, наоборот, верну его вам сейчас же…

Шорнбах рассуждал неторопливо, тяжело, и эта тяжесть мысли мешала ему, и он сознавал, как это ему мешает, но он понимал, что переделать себя не сможет, и поэтому приучал себя никогда не торопиться в раздумьях.

«Если Дорнброк действительно ведет свою самостоятельную атомную игру, то это рискованная игра большого замысла. Мы считали это невозможным. Мы помним статьи об этом, мы считали эти статьи инспирированными. Мы сделали иную ставку: мы верим, что придет время, когда Пентагон сам попросит нас взять атомное оружие. Ломать союз с Америкой для нас сейчас равнозначно самоубийству: в случае конфликта русские танки через два часа войдут в Бонн. Дорнброк связан с НДП – тут Берг прав, а НДП – это экстремизм, а всякий экстремизм чреват неожиданностью. В общем-то, Берг не пришел бы ко мне с пустыми руками. Он боится идти в полицию, там много наци. Мы – армия, мы были растоптаны в Нюрнберге, но в конце концов история простит германскую армию… А Дорнброк, если он действительно ведет свою автономную партию и мы его схватим на этом, пойдет на те условия, которые продиктуем ему мы».

– Я попробую поддержать ваше предложение, – сказал наконец Шорнбах.

Берг так и не сел. Он по-прежнему стоял, бессильно опустив худые длинные руки.

– Благодарю. Но ваша поддержка будет иметь смысл лишь в том случае, если вы сегодня же включитесь в дело.

– Окончательное решение принадлежит шефу. Если все будет хорошо, я позвоню вам. И скажу, что все в порядке. Это значит, что вы станете получать информацию: копии со второго экземпляра, – уточнил Шорнбах. – И пожалуйста, подготовьте более развернутую мотивировку вашего обращения именно в МАД. Формально вы были обязаны обратиться в БНД или ФСА, не так ли?

Шорнбах поднялся, зажег спичку, подпалил листки с показаниями своей жены, так и не прочитав их, и бросил в камин.

– Вот так, – сказал он, – и считайте, что мы квиты взаимными унижениями…


К своему руководителю Шорнбах не поехал: он лгал Бергу, когда говорил, что только решение шефа определит его позицию в этом деле.

Сразу после того как Берг ушел, генерал, тщательно побрившись и смазав волосы «гамбургской водой», отправился к личному представителю председателя наблюдательного совета концерна «Хёхст».

Представляя в армии интересы концерна, Шорнбах понимал, что решение конечно же предстоит принять не его руководителю, а тем силам, которые определяют экономическое могущество государства. Он, впрочем, допускал мысль, что, возможно, Дорнброк уже вошел в контакт с «Хёхстом» и тогда придется отрабатывать назад и начинать игру против Берга; но такой допуск был незначительным – Шорнбах знал о противоречиях между Дорнброком и «Хёхстом». Он понимал также, что после разговора в «Хёхсте» – хочет он того или нет – придется идти на контакт с американцами, которые тесно координируют свою работу с бундесвером. Во всех случаях он отдавал себе отчет в том, что игра, предложенная Бергом, – это серьезная игра, как бы неожиданно она ни развивалась.

Запросив Бонн по телетайпу кодированным текстом, представитель «Хёхста» получил быстрый ответ: «Попросите Шорнбаха проконсультировать этот вопрос с его старыми друзьями. Наш ответ вы получите через час».

Встретившись на конспиративной квартире с представителем ЦРУ, Шорнбах изложил суть дела, не показав ему при этом меморандум Берга.

Американец спросил:

– Вы думаете, что фракции ХДС так уж ничего не известно об игре Дорнброка с банкирами Гонконга? Тем более вы утверждаете, что он расторговывает не только ваши чертежи, идеи, ракеты, топливо, но и наш общий уран?

– Дорнброк – сильный человек… Штраус периодически ездит к нему за консультацией…

– Но и мы не очень слабые люди, мистер Шорнбах, и могу вам сказать мое личное мнение: мне такая игра сейчас не нравится.

– Вы опасаетесь, что сможет…

– Я ничего не опасаюсь, – снова перебил его американец, – мне нечего опасаться… Вы наш старый друг, вы должны понимать, что когда наступит время начать игру угодными нам режимами в Азии, то делать это придется нам, а не Дорнброку. Впрочем, я дам вам ответ завтра, часам к семи. Хорошо?

Об этом разговоре Шорнбах сразу же проинформировал личного представителя правления «Хёхста». Тот немедленно связался с Бонном.

– Если уж и предстоит начинать игру с Азией, то не Дорнброку и тем более не Уолл-стриту, а нам, – сказал председатель наблюдательного совета концерна. – Видите, коллеги, – обернулся он к помощникам, – как хорошо иметь верных людей в армии, поддерживающих деловые контакты с американцами. Посмотрим, что ответит Вашингтон; я думаю, они в обычной своей бюрократической манере запоздают с ответом или – что более вероятно – решат сами перехватить инициативу. Поэтому я думаю, нам следует попросить Шорнбаха немедленно принять предложение Берга. Я считал бы целесообразным, не откладывая, послать кого-то в Пекин и проинформировать их министерство внешней торговли об опытах, которые мы ведем в лабораториях по химической и бактериологической борьбе… – он чуть поиграл бровью, – с паразитами в сельском хозяйстве.

ДОРНБРОКИ – ОТЕЦ, СЫН И ДЕЛО

1

Когда Дорнброк впервые после освобождения из тюрьмы прилетел в Нью-Йорк, на аэродроме его встречал Дигон. Их окружила громадная толпа репортеров.

– Мистер Дигон, чем вызван визит Дорнброка в Штаты? – спросил парень из радиокорпорации Си-би-эс.

Дигон знал, что его люди из отдела прессы подготовили этот первый вопрос; были, правда, и другие вопросы, но он ответил на этот, нужный ему:

– Жизнь учит нас умению чувствовать смену исторических периодов. Нельзя строить современный мир на дрожжах мести и злобы. Нас объединяет с Германией общее и главное – вера в свободу человека, в его неотъемлемое право на демократию, предпринимательство, на гарантированное чувство собственного достоинства. Годы – как учитель; нас объединяет будущее, и оно сильнее трагического прошлого.

Дорнброк стоял на солнцепеке, чуть надвинув на лоб кепи, и думал: «Поразителен прагматизм этих американцев. Они живут лишь собой и все самые высокие идеи мира подчиняют интересам дела. Наш дух, мятежный, сумасбродный, надменный, – как бы его ни определяли – всегда выдвигал на первое место идею и ей подчинял все дела, ибо дела личностны, а идея общезначима. Говори, милый, о том, что нас сближает, говори. Все равно придет время – я стану топтать тебя в камере; только ты будешь визжать и молить о пощаде… Теперь ты влез в мое дело и наивно думаешь, что контролируешь меня и я без тебя шагу не ступлю… Нет! Теперь ты без меня не сделаешь шага, а пока говори – ты красиво говоришь, без бумаги, как истинный оратор…»

– Мистер Дорнброк, какие вопросы вы намерены обсуждать с мистером Дигоном?

– У нас много вопросов, которые следует обсудить, – ответил Дорнброк и сразу же двинулся на толпу репортеров, а трое людей из его охраны ринулись вперед, расталкивая журналистов профессиональными приемами: точно так же действовала охрана Гитлера, когда он «встречался с народом» во время демонстраций на нюрнбергских партийных съездах.


– Ваши руководители, – говорил Дорнброк, когда они прилетели с Барри Дигоном на его остров и остались одни на пустынном белопесчаном берегу океана, – своими руками отдали Китай красным. У меня есть кое-какие связи на Востоке, и если мы начнем первыми работать в этом направлении, то через десять – двадцать лет мы с вами сможем диктовать условия этому сумасшедшему миру.

– Восток – понятие необъятное…

– Я имею в виду Китай, Тайвань, Гонконг, – усмехнулся Дорнброк.

– Что интересует наших контрагентов?

– Трубы. Генераторы. Турбины. Если вы вложите в это дело деньги, то, я думаю, прибыль будет идти в максимальном размере: на доллар – семь центов. Два – мне, пять – вам.

– Турбины, генераторы, трубы… Это электричество, Фриц, а где начинается мощное электричество, там появляется атомная бомба…

– Ну и что? – удивился Дорнброк и вошел в воду. – Когда нищие хотят иметь свою бомбу, они погибают: государственное тщеславие еще никого не приводило к победе.

– В достаточной ли мере вы учли фанатизм Мао?

– Я с этого начинал свои умопостроения, Барри… Какая теплая вода, – он окунулся, – у нас море так не прогревается даже в августе.

– Это океан…

– Устроим заплыв?

– С удовольствием. Вы как плаваете?

– Как топор. Но все-таки как тот топор, который научили брассу.

И они поплыли. Сначала Барри обошел Дорнброка: он любил кроль и для своих шестидесяти двух лет отменно держал стометровую дистанцию. Дорнброк плыл брассом. «И плывет-то, как немец, – подумал Дигон, оглянувшись, – обстоятельно, словно работает». Раза два Барри отдыхал на спине, а Дорнброк все плыл и плыл, отфыркиваясь, делая глубокий захват воздуха, снова отфыркиваясь, как машина.

«Он меня утопит, – вдруг подумал Дигон, – я устал, а он идет словно заведенный».

– Тут акулы, – сказал Дигон, – пожалуй, стоит повернуть. Они подходят на триста метров, а мы уже отмахали четыреста.

Дорнброк на мгновение повернулся на спину и ответил:

– Они обломают зубы о мои кости.

Дигон проплыл еще метров пятьдесят и крикнул:

– Фриц, пожалуй, я погреюсь на солнце, а вы резвитесь. Если акула начнет играть с вами – крикните, я постараюсь вызвать вертолет, чтобы найти ваши останки.

– Спасибо, – ответил Дорнброк, не оборачиваясь, и поплыл дальше.


Вечером они ужинали впятером: Дигон, его жена Люба и дочь Суламифь. Дорнброк взял с собой в поездку сына. Суламифь и Ганс сидели рядом. Они были разные, и в этой своей разности они смотрелись вместе так красиво, будто это было не вправду, а так, как печатает «Лайф» на рекламных вклейках: «Посетите Гавайи». Высокий, белокурый, голубоглазый Ганс и маленькая, с черными глазами, темноволосая Суламифь.

Дорнброк заметил, как Ганс два раза уронил вилку, засмотревшись на Суламифь. В тот вечер Ганс был в ударе: он великолепно сыграл Шуберта, потом показывал Суламифи карточные фокусы, а потом они вдвоем уехали на яхте.


В Берлине через три месяца после возвращения из Америки секретарь положил на стол Дорнброка письмо, адресованное Гансу. «Любимый мой, – писала Суламифь, – это не в традициях нашего десятилетия – тосковать, но я тоскую, как последняя дуреха, и совсем не могу без тебя. Мои родители никогда не позволят мне выйти за тебя замуж, потому что ты не нашего вероисповедания, но я готова прилететь в Европу и стать твоей женой, и пусть они проклянут меня. Это ненадолго. Если ты хочешь этого – пришли телеграмму на мой „Постбокс“ в университет. Я работала летом продавщицей в универмаге, в отделе мужских сорочек, я заработала денег на билет в Европу. Папа говорит, что мне необходимо трудовое воспитание. Я научилась определять размер шеи покупателя без сантиметра. У тебя размер шеи пятнадцать с половиной – и попробуй сказать, что я не права. Твоя Сула».

Дорнброк долго думал над этим письмом. «В конце концов они ее простят, это верно, – рассуждал он, – и Ганс унаследует состояние Дигонов. Хотя там есть еще два сына. Ничего, ее доля – миллионов двести, это не так уж плохо. Это совсем неплохо».

Но вдруг с фотографической, беспощадной точностью он вспомнил ее курчавые завитушки у висков, длинные миндалевидные глаза, нос с типичной, хотя и очень красивой, горбинкой – и острое забытое чувство омерзения охватило его.

Дорнброк взял письмо Суламифи и пошел через анфиладу комнат: в его замке было семьдесят комнат – по числу лет, прожитых им на земле, – к сыну. В комнате Ганса не оказалось, но его костюм валялся на стуле, и Дорнброк понял, что сын сейчас в гимнастическом зале.

– Ганс, – сказал старик, спустившись на первый этаж, – извини, что я оторвал тебя. У меня к тебе разговор.

– Сейчас, папа.

Ганс накинул халат, подошел к отцу и поцеловал его в щеку; они были одного роста и очень похожи.

– Сядь, сынок, Я закурю, ты позволишь мне закурить в твоем храме здоровья?

– Категорически возражаю. Ты обещал мне не курить…

– Это будет предпоследняя сигарета или же первая в серии тех, которые мне предстоит докурить… Все зависит от нашего разговора… Я пришел извиниться перед тобой. Идиот Галес подсунул мне письмо, адресованное тебе. Я прочел его чисто автоматически. Извини меня… Вот оно…

По тому, как вспыхнул Ганс, старик понял, что все это серьезно.

– Прочти, сынок. Прочти при мне и скажи, что ты намерен делать.

Ганс прочитал письмо, и лицо его сделалось счастливым, а от этого он стал совсем юным – никак не дашь двадцати двух…

– Я пошлю ей телеграмму. Я ее люблю…

Дорнброк докурил сигарету и, затушив окурок о подошву старого, подбитого третьей подошвой башмака, сунул его в спичечный коробок…

– Сынок, ты помнишь время, когда я сидел в тюрьме, а тебя били за то, что ты сын нациста?.. Ты помнишь, как тебя били? Собиралось человек десять – разве один на один смог бы кто-нибудь из них справиться с тобой? – и били, нападая со спины.

– Помню. Как сквозь папиросную бумагу… Будто этого вообще и не было.

– А я этого не забуду никогда. Ты помнишь, как меня унижали в тюрьме, сынок?

– Вот этого я никогда не забуду.

– Кто бил тебя? Кто унижал меня? Кто посадил меня в тюрьму? Кто требовал для меня в Нюрнберге пожизненной каторги, сынок?

– Как это кто? Люди…

Дорнброк отрицательно покачал головой:

– Нет. Не люди. Это были евреи, которые хотели уничтожить нас…

– Я не смею навязывать тебе своих убеждений, папа, но мне кажется, что это все пережитки… Ты сам помогаешь Израилю…

– Это дело другого рода. Я буду им помогать до тех пор, пока нам это выгодно.

– Но Дигон? Вы же…

Дорнброк положил на колено сына свою левую руку: суставы указательного пальца и мизинца были переломаны и срослись криво, и поэтому кисть отца всегда вызывала в Гансе острую жалость.

– Это мне переломал каблуками Дигон… В тюрьме… Когда я не мог защищаться…

Лицо Ганса свело судорогой, он накрыл кисть отца своей ладонью и тихо сказал:

– Ты никогда мне не говорил этого… Но ведь она дочь… Разве дочь виновата в преступлении отца?

Дорнброк отрицательно покачал головой.

– Нет, – ответил он. – Она ни в чем не виновата…

– Но…

– Послушай, сынок, я знаю твою доброту, ты унаследовал ее от матери, и это хорошо – человек должен быть добрым. Но я знаю твою твердость, это ты взял у меня. Я не боюсь, что, став мужем Суламифи, ты будешь рассказывать ей о нашем с тобой деле, а тебе пора начинать работать со мной – кроме тебя, у меня нет никого… Когда за секреты дела боятся руководители, это свидетельствует об их слабости или уязвимости в отправном звене. Нам с тобой ни того, ни другого бояться не приходится… Она прелестна, и я понимаю тебя, но она дочь своего племени, а ты сын своего народа. Не делай ее несчастной, Ганс… И не доставляй мне горя – если, конечно, ты в силах выполнить эту мою просьбу. Мальчик, я тоже не люблю громких слов, но разве тебе не больно читать о том, как оккупанты из Америки насилуют немецких девушек? Разве не горько тебе видеть их танковые маневры на нашей земле? Разве ты не чувствуешь ответственности перед нацией, ты, сын Дорнброка?

Он поднялся и, сгорбившись, медленно пошел к стеклянной двери. Он ждал, что Ганс окликнет его. Но сын молчал. Тогда он обернулся и сказал:

– Сынок, я не переживу этого… Дигон решит, что мы таким коварным образом хотим получить долю Суламифи… Пощади меня, сынок… И не ломай жизнь этой девушке… Она девушка? Что же ты молчишь, Ганс? Не надо так молчать, мальчик… Если мне скажут, что ради твоей жизни нужна моя, я буду счастлив отдать мою глупую жизнь… Разве ты не убежден в этом?

– А разве ты не убежден в том, что я отдам свою жизнь за тебя, папа? – глухо сказал Ганс. – Разве ты не убежден в этом?

…Домой в тот день Ганс не вернулся. Он провел ночь у какой-то рыжей старой проститутки возле вокзала, а наутро отправил телеграмму в Нью-Йорк. Телеграмма была короткой:

«Спасибо тебе за все, Сула. Не прилетай.

Ганс».

«Статс-секретарю министерства экономики

Отто фон Нолмару


Мой дорогой Отто!

До меня дошли слухи, что ты отправляешь на этих днях группу инженеров в Гонконг, Токио, Пекин, Тайбэй, Манилу. Верно ли это? Если верно, то могу лишь поздравить тебя, а заодно и себя, твоего старого друга, – это разумный шаг во всех отношениях. Зная твою занятость на новом посту, мы не приглашали тебя на последние заседания наблюдательного совета (я надеюсь, ты по-прежнему не считаешь себя обремененным этой должностью?), а там у нас шла речь о серьезных интересах концерна на Востоке.

Не счел ли бы ты возможным включить двух представителей от нас в состав этой делегации? Думаю, ты поддержишь это мое предложение. В случае, если делегация составлена из работников министерства, то тебе не трудно будет принять на службу, хотя бы временно, тех людей, которых мы подберем для этой миссии.

С лучшими пожеланиями


Фридрих Ф. Дорнброк

председатель наблюдательного совета.

12/VI 1966 г.».

«Начальнику федеральной разведывательной

службы министраль-директору Гелену


Дорогой генерал!

Министерство экономики предложило мне отправить двух экспертов на Восток в составе широкой и представительной делегации. О. фон Нолмар из министерства экономики примет наши кандидатуры. Одного человека я уже рекомендовал: это Г. Айсман. Вполне вероятно, что Вам приходилось встречаться с ним по работе, это надежный человек, обладающий широким диапазоном знаний; хотел бы просить Вас – в неофициальном порядке – выделить знающего специалиста по Востоку, который бы работал во время этой поездки с Айсманом. Думаю, что такой «альянс» принесет нам равную пользу.

До сих пор сожалею, что в прошлую среду Вы не смогли быть у меня на дне рождения Ганса. Он по-прежнему относится к Вам и Вашей благородной работе с восхищением. Как, впрочем, и я.

С наилучшими пожеланиями


Ваш Фридрих Ф. Дорнброк,

председатель наблюдательного совета.

14.6.1966 г.».

2

Айсман вытер пот со лба. Рубашка прилипла к телу, и трусы тоже были совершенно мокрые.

«Бауэр здесь был в самые холода, – подумал он, – иначе бы он не говорил, что здесь сносная жара. А при моей мнительности все время кажется, что промокли брюки и на них сзади выступило черное пятно. Слава богу, никто не знает о моей мнительности, на этом меня можно было бы сто раз поймать – так я боюсь показаться смешным. Если бы мне так же научиться скрывать свой страх перед полетами, тогда я мог бы считать себя лучшим лицедеем в Германии».

– Скоро? – спросил Айсман. – Если мы еще десять минут просидим в этой раскаленной машине, я сойду с ума.

Представитель концерна по торговле с Азией Роберт Аусбург, глядя на мелькавшие мимо окон каучуковые плантации, ответил:

– Я дрался у Роммеля, там было почище.

– А я бывал на севере Норвегии, – озлился Айсман, – там льды. Что это за манера – козырять привычками? Вы знали, что мы прилетим, и могли бы купить для нас машину с кондиционером.

– Об этом мне ничего не было известно. Я получил телеграмму, в которой говорилось, что вы прилетаете. Откуда мне знать, что вы не переносите жары? Там ничего не было о машине…

Айсман переглянулся со своим помощником Вальтером, которого ему выделил Гелен, и, пожав плечами, чуть тронул пальцем висок.

«Какой-то сумасшедший, – подумал он. – Или совершенно развратился вдали от родины. Еще бы: постоянное влияние англичан. Одни здешние фильмы чего стоят – сплошная порнография и безответственная болтовня».

– У тебя все готово? – спросил Айсман.

– Что именно? – по-прежнему не оборачиваясь, спросил Роберт.

– Я не вас. Вальтер, ты готов?

– Да, – ответил Вальтер и положил обе руки на плоский черный чемодан, лежавший у него на коленях. Он страдал от жары особенно тяжело, потому что вынужден был сидеть в пиджаке – под мышкой у него висел парабеллум. Сначала он попробовал затолкать его в задний карман брюк, но Айсман долго смеялся, посмотрев на Вальтера сзади: «Ты сошел с ума, он у тебя пропечатан сзади, как приговор суда».

В чемоданчике, помимо диктофона, вмонтированного в ручку, было два шприца, несколько ампул с рибандотолуолом, лишающим человека воли на двадцать минут, и папка с фотокопиями ряда документов, полученных в свое время Дорнброком от Гиммлера – в ту ночь, когда рейхсфюрер готовился уйти в Азию и просматривал архивы своей восточной агентуры.

– Вот тот храм, – сказал Роберт, кивнув головой на странное сооружение из стекла, дерева и бетона. – Вы это хотели? Адвентисты седьмого дня?

– Смешная архитектура, – сказал Вальтер. – Как универсальный магазин в Австралии.

– Можно подумать, что ты был в Австралии, – сказал Айсман. – Болтун несчастный…

– Я видел фото…

– Ах, ты еще веришь фото? – удивился Айсман и попросил Роберта: – Скажите этой макаке, чтобы он приехал за нами через два часа.

– Он понимает по-немецки, – сказал Роберт, кивнув головой на шофера. – Он со мной работает восемь лет.

Шофер обернулся – его лицо сияло улыбкой, а узкие щелочки черных глаз были колючими.

– Ничего, – сказал он. – Белые ведь верят в то, что их прародителями были обезьяны. Так что мне это даже приятно, я себя чувствую вашим папой…


Когда машина отъехала, Айсман сказал Вальтеру:

– Какой болван… Идиот несчастный… Не мог предупредить, что эта обезьяна знает наш язык…

– Говорят, у него мать полька.

– У кого? У этого желтого?!

– Да нет! У Аусбурга.

– Ничего. Пусть работает. Плевать. Пока пусть работает. Он тут крепко вжился. А верно, что его мать полька?

– Я слышал…

– То-то я сразу почувствовал к нему неприязнь… Ладно… Сейчас нам важен здешний макака… Он важнее всего для нас… Ты готов?

– Готов, черт возьми.

– А что ты такой раздражительный?

– Надень мой пиджак – станешь раздражительным.

Айсман достал платок и снова вытер лицо и шею.

– Ничего, – сказал он, – если все пройдет так, как мы задумали, вернемся в отель и влезем до ночи в холодную ванну.

Вальтер толкнул ногой дверь храма. Она, казалось ему, с трудом должна была открыться, потому что была массивной, диссонировавшей со всем зданием, но открылась легко (была на пневматике), поэтому Вальтер чуть не упал – руками вперед. Он по инерции пробежал несколько шагов и остановился в пустом прохладном полутемном зале. Темно здесь было оттого, что вокруг храма росли пальмы и кустарники, преграждавшие путь солнечным лучам.

Айсман сказал:

– Плохая примета – спотыкаться. А зальчик ничего себе… Тут бы столы для пинг-понга поставить, а не скамейки. Дурачат несчастных макак этакой красотой.

– Никого нет.

– А вон дверь. Узнаем его домашний адрес. Хотя раньше все они жили возле своих кирх. Как в автомобильном сервисе: родился кто или помер, а он тут как тут. Ненавижу церковных крыс, терпеть не могу.

Он постучал в дверь, которая была врезана в сплошную панель стены – за кафедрой и электророялем.

– Да, – ответил молодой голос по-английски. – Войдите.

В маленьком кабинете – стол и два стула – сидел паренек в строгом синем костюме. Увидев европейцев, он поднялся и сказал:

– Прошу вас, джентльмены…

– По-немецки, – сказал Айсман, – говорите по-немецки. Мы не понимаем вас.

Парень соболезнующе развел руками.

– Чжу Ши, – сказал Айсман. – Отец Чжу Ши? Где он?

– Чжу Ши? Настоятель? – парень снял телефонную трубку и набрал номер. – Отец Чжу Ши сейчас дома.


Он принял их в садике. Его дом был окружен со всех сторон пальмами, а в садике был бассейн с голубой водой.

– Я слушаю вас, господа.

Айсман, выдержав паузу, сказал слова пароля – старого, еще времен Гитлера:

– Никогда не думал, что путь из Европы в Азию так утомителен.

– Да, – ответил Чжу Ши, – резкая перемена температуры сказывается на организме.

Айсман и Вальтер переглянулись. Старик говорил совсем не то, что должен был сказать. Его отзыв был: «Зато азиатское гостеприимство поможет вам быстро прийти в себя».

– Нет, – сказал Айсман. – Я говорю, никогда не думал, что путь из Европы в Азию так утомителен.

– Садитесь, прошу вас.

– Вы должны ответить…

Чжу Ши перебил Айсмана:

– Я отвечаю так, как мне представляется нужным отвечать. Азиатское гостеприимство выражается в том, где принимают гостя: на палящем солнце или в тени, возле воды.

– Спасибо, – сказал Айсман и снова вытер лицо платком, который стал мокрым. – А куда садиться?

– На циновки. Это удобно.

Айсман неловко опустился на бамбуковую циновку и вытянул ноги. Чжу Ши заметил:

– Это высшее неуважение к хозяину – вытягивать ноги. Вы обязаны подломить их под себя. Так просто: посмотрите, как это я делаю.

– У меня ранена нога, – ответил Айсман. – Колено пробито. Он, – Айсман кивнув головой на Вальтера, – сядет как у вас положено, а меня уж вы простите, пожалуйста…

– Снимайте пиджак, – предложил Чжу Ши. – Вам жарко.

– Ничего, – ответил Вальтер, – я люблю тепло.

– Не надо меня обманывать. Снимайте пиджак, снимайте, ваше оружие меня не пугает. Мне всегда интересно смотреть на вооруженных людей: это помогает мне ощущать себя сильнее собеседника. Ведь сила духа значительно сильнее силы материальной. Разве не так?

– Возможно, – согласился Айсман. – Нас здесь никто не слышит?

– Никто, – ответил Чжу Ши. – Кроме вашего чемоданчика.

– Ладно. Я рад, что вы ничего не забыли. Вас не очень удивил наш визит?

– В определенной мере удивил.

– Прошло двадцать лет – и на тебе, как снег на голову, да?

– Меня удивило не это. Меня больше удивила ваша неподготовленность к встрече со мной.

Айсману понравилась эта конкретность:

– В чем вы видите нашу неподготовленность?

– Хотя бы в том, что вы начали искать меня в храме. Следовательно, вы не представляете государственные службы. В противном случае люди из вашей миссии заранее установили бы, когда я занят в храме.

– Вы правы. Мы не представляем государственную службу. Мы представляем интересы одного из наших промышленных объединений.

– Понимаю. Какие у вас вопросы?

– Сначала хотелось бы услышать подтверждение вашего согласия помогать нам и впредь.

– Я теперь не занимаюсь мирскими делами. Меня волнует дух человеческий, а не сила.

– Стоит ли предъявлять ваши расписки в получении денег у Шелленберга и несколько рапортов в РСХА?

– Зачем? Я помню. Надеюсь, вы не решитесь шантажировать меня.

– Конечно, мы не собираемся предпринимать необдуманных шагов. Нам нужна ваша помощь и консультация. Всего лишь.

– Я к вашим услугам.

– Нас интересует, где сейчас люди из вашей резидентуры?

– О, кто знает! Сколько лет прошло!

– Здесь вы остались один?

– Да.

– И поменяли евангелическую церковь на адвентизм?

Чжу Ши улыбнулся:

– Об этом не так уж трудно догадаться.

– Вы поменяли ориентацию? Адвенты, как мне известно, ориентируются не на европейские центры религиозной мысли…

– Вы правы. Я несколько раз бывал на западном побережье Штатов.

– Следует понимать так, что теперь вы склонны помогать своим новым сторонникам по вере?

– Вы неверно формулируете вопрос… Прошу простить, я не имею чести знать ваше имя.

– Айсман. Вас вербовали люди из того отдела, где я работал.

– Одна из ошибок ваших коллег заключалась в том, что они работали с минимальным прицелом в будущее. Вас губила мелкотравчатость. Я понимаю, как вам было трудно: вы должны были следовать указаниям сверху. Я пришел к иному выводу, осмыслив свою прошлую жизнь. Я пришел к выводу несколько парадоксальному. Следует думать о человеческой общности, о том, чтобы сплотить народы в единую семью, верную идеям бога, но не о том, чтобы передвинуть границы или аннексировать территории.

– Это интересная идея. Идти к ней можно тремя путями: во-первых, по линии создания мощного производства, надмирного по своей сути; во-вторых, по линии религии, надмирной по своей идее, и, наконец, по линии создания партии, которая бы учитывала интересы и промышленности и религии.

Чжу Ши с интересом посмотрел на Айсмана, который в это время думал, как эту свою тираду стереть с пленки диктофона: он сказал больше, чем мог сказать, – не для Чжу Ши, но для своих берлинских руководителей, которые будут, безусловно, самым тщательным образом изучать запись.

– В том, что вы сказали, много разумного, и я думаю, ничего не изменится в общей схеме, если мы выведем вперед религию и позволим ей главенствовать в осуществлении идей промышленности и той партии, которая помогает промышленности совершенствовать род людской в сфере производства. Дух же следует отдать религии, она организовывает разум вернее партий.

– Если я соглашусь на ваше изменение в моей схеме – будет ли это означать, что вы готовы помочь нам кое в чем?

– В чем именно? Религия приучает к точности.

– Как разведчик в прошлом, – сказал Айсман, – вы понимаете, что я не могу ставить вопрос, не имея вашего согласия на продолжение сотрудничества…

– Мы с вами запутаемся во взаимном недоверии.

– У меня нет времени путаться во взаимном недоверии, господин Чжу Ши. Если я не получу ответа, мне придется предпринять определенные шаги, которые вынудят вас довериться мне.

– Если вы решите скомпрометировать меня прошлым – вы проиграете. Выброшенный за борт общественной жизни пастырь адвентов, оказавшийся резидентом разведки Гиммлера, никогда и никому не сможет помочь в будущем. Это может огорчить ваших руководителей. Меня же это мало заденет. Я пришел к вере в идею, и я не боюсь будущего. Я бы советовал вам передать мое предложение вашему руководителю… Если он согласится посвятить меня в суть вашей задачи, я с радостью продолжу беседу с вами в удобное для вас время, кроме, конечно, тех часов, когда я занят в храме.

– Хорошо, – сказал Айсман, – я подумаю. Ваше предложение разумно. Нельзя ли попросить кого-нибудь принести воды?

– Сейчас я принесу воды. У меня лишь чистая холодная вода. Вы, вероятно, хотели бы выпить оранжада или колы?

– Это не обязательно. Просто холодной воды.

– Хорошо.

Чжу Ши поднялся и шагнул к дому, но Айсман вскочил и с неожиданной для него ловкостью ударил старика сложенными щепоткой пальцами в поддых.

Старик молча повалился на циновку.

– Укол, – сказал Айсман Вальтеру. – Дома никого, иначе бы он позвонил в колокольчик.

Через пять минут после укола, близко заглядывая в глаза лежащего на циновке старика, Айсман спросил:

– Именем бога, ответьте мне, отец Чжу Ши, кому вы сейчас хотели звонить, когда пошли за водой?

– Мистеру Лиму, – ответил Чжу Ши, глядя в лицо Айсману громадными глазами, расширившимися, совсем без зрачков, очень блестящими. – Мистеру Лиму. Он очень умный, сильный и добрый человек…

– Вы готовы выполнять все его поручения?

– Да.

– Господин Чжу Ши, вы понимаете, что говорите мне запретное?

– Понимаю.

– Вы это делаете потому, что верите мне, да?

– Да.

– Где ваша резидентура?

– Я ее передал мистеру Лиму. В пятьдесят втором году он принял от меня тех, кого я смог найти.

– Он знал, что вы были нашим другом?

– Да.

– Мистер Лим сам попросил вас поменять веру?

– Да.

– По его поручению вы ездили на западное побережье Штатов?

– Да.

– Там есть ваши люди?

– Да.

– Кто они?

– Их много.

– Где списки людей?

– В сейфе мистера Лима.

– Какие имена вы можете назвать по памяти?

– Настоятель нашей общины в Далласе отец Хуа Сю, настоятель общины в Лос-Анджелесе отец Хосе-Косьендес…

– У вас есть каналы связи?

– Нет. Только личные контакты.

– Чем занимается мистер Лим?

– Вы не знаете мистера Лима?! – лицо старика стало на какое-то мгновение безумным, и он засмеялся. Айсман успел поразиться тому, какие у него белые красивые зубы, у этого древнего старика. – Мистер Лим – хозяин банковской корпорации «Гонконг бэнкинг корпорэйшн», он владелец здешних верфей, и ему принадлежит пакет акций концерна по рыболовству в Маниле.

– Вы давно знаете его?

– Да. Мы с ним встречались.

– Когда?

– В сорок пятом году. Он тогда был офицером гоминьдана, служил у Чан-Кайши.

– С ним у вас есть канал связи?

– Да.

– Называйте, пожалуйста, пароль и отзыв…

– У нас цифровая связь. Объявление в газете… Нужно обратиться в газету «Дейли ньюс» и поместить следующее объявление…


Мистер Лим включил приемник, стоявший у него на столе, и сказал:

– Я ждал вас. И напрасно вы довели до самоубийства старика. Да, да, он утопился в своем бассейне. Зря вы это сделали, неэкономно поступаете с нужными людьми. Воспитание, перевоспитание, убеждение… А вы – омерзительными методами, словно нацисты… Ну ладно, о прошлом скорбят лишь крысы… Так вот, Дорнброк меня интересует в такой же мере, как и я его…

– Не в такой же мере, мистер Лим, – сказал Айсман, – мы вас интересуем в большей мере, потому что Чжу Ши нам кое-что сказал о западном побережье.

– Ну что ж… Тогда наша полиция сейчас же арестует вас за убийство Чжу Ши и за то, что вы пользовались средствами, лишающими человека воли. Вы в Азии, здесь я сомну вас. Вы, видимо, не успели посоветоваться с Дорнброком после того, как разработали Чжу Ши. Не заигрывайтесь. Я готов принять здесь Бауэра. – Айсман и Вальтер переглянулись; они много раз уговаривались не переглядываться во время работы, но что-то мешало им выполнять этот уговор. – А еще лучше сына Дорнброка. Он ведь теперь заместитель председателя наблюдательного совета, он наследник всего дела, всех семи миллиардов. Я приму условия Дорнброка, я понимаю, чего он хочет. Наши стремления совпадают. С вами я говорить больше не могу, поскольку у меня встреча с послом Кореи. О вашем решении уведомите меня завтра в это же время. Можете воспользоваться моим телетайпом. Ваш Роберт пользуется телетайпом англичан, а этого в данном случае делать не стоит.


«Концерн Лима, крупнейший в Гонконге, Сеуле и в Юго-Восточной Азии, начал переговоры с представителями концерна Дорнброка о подписании контракта на сумму в 25 млн. долларов», – сообщила через два дня «Дейли ньюс», одна из самых влиятельных здешних газет.

3

Шифрограмма, отправленная кодом концерна, гласила: «Господин председатель имеет честь пригласить господина президента банковской компании „Нэшнл бэнк“ на трехдневную прогулку по Средиземному морю на яхте „Северный ветер“. Господин президент обяжет своим посещением господина председателя, заранее уверенного в том, что его предложение будет рассмотрено в самое ближайшее время».

Этот код Дорнброк применял в крайнем случае, когда он хотел быть понятым и службой безопасности США, и самим Дигоном. Для Дигона здесь было лишь одно слово, неизвестное дешифровальщикам в форте Миде.[249] Слово «его» («…его предложение будет рассмотрено»), которое было отнюдь не обязательным с точки зрения общепринятого протокола, означало сигнал тревоги, причем в высшей мере серьезной…

Дигон дважды поговорил со своими юристами, отдал все необходимые распоряжения, посоветовался с врачами и вылетел на своем «боинге» в Европу.

На яхте, когда они остались вдвоем, Дорнброк выложил на стол фотокопии материалов, обработанных гонконгским филиалом ЦРУ, о том, что компании, контролируемые Дигоном, засечены на поставках Пекину стратегического оборудования. Этот провал мог обернуться скандалом.

– Вы обещали, что эта операция пойдет через вас, через ваших шведских друзей, – сказал Дигон, трижды просмотрев материалы. – Вы меня поставили в крайне затруднительное положение…

– Это вина ваших сотрудников, которые болтают, как бабы. Вы сможете как-то пригасить это дело через Даллеса? Он зоологичен по отношению к красным.

– Но это не Москва…

– Безразлично.

– Он считает, что весь спор между Москвой и Мао – это далекий стратегический план красных, чтобы усыпить нашу бдительность…

– Да, он никогда толком не занимался марксизмом, ему трудно понять существо разногласий между Кремлем и маоизмом. Вы правы…

– Что вы можете предложить? – спросил Дигон. – На карту поставлена моя репутация…

Дорнброк закрыл глаза и сдержался; ему хотелось сейчас рассмеяться – Дигон заглотал крючок. Дорнброк давно готовил этот удар. Он сейчас проверял Дигона. Тот на какое-то мгновение доказал свою озабоченность, более того – испуг, и Дорнброк сделал вывод, что Дигон никак не консультировал свои торговые операции ни с государственным департаментом, ни с ЦРУ, которые могли бы санкционировать его торговлю с Китаем в плане общего зондажа, выгодного правительству. Дорнброк сейчас получил еще одно подтверждение своему давнишнему убеждению, что Дигон во всех своих операциях преследует лишь собственные выгоды, а никак не выгоды Америки. Главное, что Дигон теперь у него в руках. Он теперь пойдет за ним, за Дорнброком, а Дорнброк во всей азиатской комбинации преследует не своекорыстные выгоды концерна, но будущее германской нации, которая должна быть нацией со своим сверхмощным оружием. Для этого он готов пожертвовать сотнями миллионов марок… Надо уметь терять: только такой человек, который умеет легко терять, может в конце концов найти.

…Айсман дожидался вызова в соседней каюте. Она была обшита голубым атласом. По разводам наперегонки бегали острые зеленые зайчики – по морю шли мелкие, быстрые, пожирающие друг друга волны.

Когда его пригласил Дорнброк, Дигон впился своими цепкими выпуклыми глазами в Айсмана и быстро, оценивающе оглядел его фигуру, лицо, костюм; Айсман отметил даже, что американец успел обратить внимание на его хромоту, хотя, когда он стоял, хромота не была заметной.

– Доложите план возможных мероприятий, Айсман, – сказал Дорнброк. – Подробно, как вы докладывали мне. Этот господин не просто мой друг, этот господин помогает нам делать общее дело, так что предельная откровенность, предельная.

Айсман ожидал, что Дорнброк пригласит его сесть, но председатель этого делать не стал, углубившись в просмотр бумаг.

– Есть, по крайней мере, три надежных варианта… Первый: в наших возможностях сделать в филиале ЦРУ на Дэй-Шао-Чоу маленький пожар. Это наши люди в Гонконге могут гарантировать…

– Материалы, – Дигон ткнул пальцами в папку, лежавшую на столе, – уже могли уйти в Штаты.

Айсман отрицательно покачал головой:

– Я прилетел оттуда вчера. До понедельника не уйдут, сегодня уик-энд.

– Так. Дальше?

– Можно провести операцию запутывания…

– То есть?

– Мы постараемся поставить вашим парням в Гонконге и Сингапуре парочку противоречивых материалов, которые опровергали бы эти – компрометирующие вас…

– Уже лучше. Еще что?

– Устранить тех ваших сотрудников, которые открывают тайны врагам…

– ЦРУ мне не враг.

– Я понимаю… Но ведь они говорили об этом не ЦРУ. Ваша разведка лишь перехватила эти разговоры…

– Нет, нет, – сказал Дигон, – не годится. Кому нужна кровь в нашем деле…

– Какой вариант вы утвердите? – спросил Айсман. – Какой из первых двух?

– Второй. Это лучше…

– Но этот вариант тоже не вегетарианский, – заметил Айсман, – здесь нам придется тоже несколько пошуметь.

– Не понимаю, – сказал Дигон.

– Это не наше дело, Айсман, – заметил Дорнброк. – Вы делаете свое дело, и нам нет нужды знать, как вы его делаете. Мы лишь оценим результаты вашей работы. Итак, утверждаем второй вариант…


Все было разыграно точно. Айсман не был участником комбинации – в данном случае его не посвятили в подробности. Поэтому его доводы, как и вопросы Дигона, звучали убедительно и очень искренне… Беседа была записана на пленку и снята двумя микрокинокамерами. Синхронность звука и текста была очевидной. Дигон дал санкцию на акт, направленный против его страны, против Центрального разведывательного управления. Сегодня Дигон будет ознакомлен с этими материалами – тут надо бить в открытую. От него потребуют решения: либо он во всем идет с Дорнброком, либо его сегодняшняя беседа, направленная против его правительства, и его предложения, которые караются по федеральному закону, будут переданы в Вашингтон, и тогда ему придется тяжко – конкуренты утопят его, стоит лишь Дорнброку начать бой. Надо загнать его в угол, проиграть с ним партию, подобную той, которую Гейдрих некогда играл с ним самим. Дело есть дело, тут нельзя церемониться – карты на стол, решение должно быть принято сразу же… Дигон не готов к таким методам – он сломается. Он станет человеком Дорнброка… Таким образом, в нужный момент и в определенный час сработают такие механизмы, которые приведут в действие людей в сенате и конгрессе, заинтересованных в Дигоне. И сделает это Дигон во имя Германии, которую представляет Дорнброк. Он не сможет этого не сделать, ибо он попался. Они же прагматики, эти американцы, Дорнброк всегда видел в этом их главный недостаток. У них вместо бога бизнес. А у него бизнес во имя бога, которым для него стало будущее нации.


– Кто этот парень? – спросил Дигон, поднимаясь (скрытые в фальшивых иллюминаторах камеры шли за ним следом). – Он производит впечатление делового человека.

– Верно, – ответил Дорнброк, глядя на Дигона с улыбкой, – он прошел хорошую школу у Гиммлера…

«Ну что?! – думал он, рассматривая в упор Дигона. – Теперь понял?! И теперь ты еще ничего не понял. Только один я понимаю главное: когда на полигонах Азии мы отработаем оружие мести из твоего урана, твоей стали и твоих денег, мы, немцы, станем хозяевами положения, потому что миллиарды азиатов будут выполнять нашу волю, одетую в броню оружия возмездия, нашего оружия!»

ДЕНЬ, ВЕЧЕР И НОЧЬ РЕЖИССЕРА ЛЮСА

1

Люс купил бутылку виски в самолете: здесь это было значительно дешевле, чем на земле, – без пошлины. Американцы, летевшие в Сайгон и Сингапур, покупали по десять – пятнадцать блоков сигарет. Стюардессы были в длинных малайзийских юбках, громадноглазые, с тонкими руками, которые Люсу казались шеями черных лебедей – так грациозны были их движения и так они дисгармонировали с резкими и сильными кистями коротко стриженных парней в военных куртках, которые протягивали девушкам деньги.

Люс раскупорил «Балантайн» и сделал два больших глотка из горлышка.

«Так же пил Ганс, – вспомнил он, – значит, прирежут меня или траванут, как бедного Дорнброка. И у него так же тряслись тогда руки. Только у меня дрожь мельче, чем у него. Как озноб. А у него руки дрожали в те моменты, когда он после глотка смотрел на меня и ждал ответа, а я думал, что он несет бред. Миллиардерским сынкам можно нести бред. Мне надо молчать, чтобы иметь возможность выразить свои мысли в фильме, не пугая заранее продюсера. А им можно говорить все, что заблагорассудится, этим сынкам… Вот как можно обмануться, бог мой, а?! Больше всех в его гибели виноват я… Выходит так… Только у него тряслись руки, потому что он впервые решил стать гражданином, а у меня руки трясутся потому, что я и сейчас не могу стать мужчиной. Какой там гражданин… Мразь, настоящая мразь…»

Облака под самолетом громоздились огромными снежными скалами. Они были пробиты наискось сильными сине-красными лучами заходящего солнца. Здесь, в Азии, они были какие-то особые, эти облака. В Европе они были плоские, а здесь громоздились, словно повторяя своей невесомостью грозные контуры Гималаев.

«Но все-таки Нора напутала в главном, – подумал Люс, сделав еще один глоток, – она смешала доброту с безволием. Она решила, что я безвольная тряпка, и сказала мне, что я женился на ней из-за ее наследства. И этим она угробила наш альянс, именуемый католическим браком. Это значит, я жил десять лет с человеком, который не верил мне ни на йоту. Хотя Паоло прав – все от комплекса… Наследство папы-генерала… Мы получили от него в подарок „фольксваген“, прошедший сорок две тысячи… Конечно, я женился на этом „фольксвагене“, на ком же еще?! „Мы не можем разойтись, потому что у нас дети!“ Но я ведь плохой отец, по твоим словам! А ты отменная мать! „Кому нужны твои фильмы?! Кому?!“ Все верно. Никому. Дерьмо, а не фильмы. А вот этот может получиться. Потому что продюсеры под него не дали ни копейки… А тебе, моя радость, придется пойти поработать в оффис… Триста сорок марок в месяц – за культурные манеры и благопристойную внешность. Если человеку говорить десять лет, что он свинья, он в это уверует – так, кажется, в пословице? Но я пока еще капельку верю в то, что остаюсь человеком…»

Он купил билет из Берлина с десятичасовой остановкой в Венеции. Там он сразу же поехал по главному каналу, сошел на Санта Лючия, не доезжая остановки до площади Святого Марка, чтобы еще раз – второй раз в жизни – пройти по махоньким улочкам, мимо «Гритти», выпить чего-нибудь крепкого в павильоне на набережной, который всегда пустует, несмотря на рекламу и рисунки с обещанием самых дешевых блюд: англичанам – английских, янки – американских… Этот несчастный павильон всегда пустует, потому что Хемингуэй обычно пил в соседнем «Гарри».

Там, постояв на площади, Люс мучительно вспоминал название римского фонтана, куда надо бросить одну монету, чтобы вернуться в Вечный город, две – чтобы жениться на любимой, а три монетки надо кидать тому, кто хочет развестись…

«Почему я уперся в этот проклятый фонтан? – подумал тогда Люс. – А, ясно, просто здесь, на Святом Марке, нет фонтана, а моя мещанская натура вопиет против этого: такая громадная площадь – и без фонтана. А поставь на ней фонтан – все бы рассыпалось к чертовой матери: гармония разрушается одним штрихом раз и навсегда».

Он сел на пароходик, который отходил на остров Киприани, и поехал к жене и детям. Он ехал лишь для того чтобы сказать Норе о разводе и оговорить все формальности.

…Разговор на Киприани был долгим, хотя Люс уверял себя, что он едет к ней на пять минут и на час – к детям.

– Если ты приехал только для того, чтобы сказать мне о разводе, – побледнев, сказала Нора, – тогда тебе незачем видеться с детьми: они все понимают, это садизм по отношению к ребятам. Я к этому привыкла, но я не думала, что ты можешь быть таким жестоким и по отношению к детям…

«Хорошо бы взять с собой камеру, – думал он о постороннем, чтобы не взорваться и не нагрубить, слушая вздор, который несла Нора. – Хотя лишний груз… Багаж стоит чертовски дорого… А сколько потребуется пленки? Оставить в номере нельзя – засветят… Нет, надо надеяться на блокнот, диктофон, а главное – на память. Но какая же сволочь этот Карлхен – как он трусливо убежал от меня! Есть фанатики-ультра: правые и левые. А этот фанатичный центрист: во всем и всегда – с властью! С любой, но с властью!»

– Когда я приехала от дедушки, ты развлекался у проституток! Да, у проституток в Мюнхене! Мне сказала об этом Лизхен!

– Она что – держала свечку? («Берг прав: искусство сейчас на распутье. Нацистам выгодно такое искусство, герои которого поют старогерманские песни и ходят в народных костюмах – посмешище всему миру. Это же не ансамбль танца, а народ. То, что позволительно ансамблю, непозволительно стране. Они хотят таким образом сохранить традиции. А какие у нас традиции? От Фридриха Великого – к Бисмарку, а потом через кайзера – к Гитлеру. Сохранить традиции – дело этнографов; прогресс тем и замечателен, что разрушает традиции, утверждая себя в новом. Керосиновая лампа – нежная традиция ушедшего века…»)

– Мне ты все время твердишь: «экономия, экономия, экономия во имя моей работы», а сам кидаешь деньги на ветер со своими друзьями и шлюхами, которые тебя предают на каждом углу!

(«В Берлине сто тысяч углов, на каком именно? Что она несет?»)

– Кто тебе это сказал?

– Мои друзья…

– А мои враги, – закричал он, – рассказывали мне сто раз о том, как ты утешаешься от моего садизма со своим доктором! Мой садизм – это когда я не сплю с тобой… А я во время работы становлюсь импотентом! Ясно тебе?!

(«Ничего, пусть помолчит минуту, а то у меня голова начала кружиться от ее слов и сердце жмет… Так можно довести до инфаркта… А может, она психически больна? Слава богу, молчит… Почему я думал о традициях?.. Ах да… Берг… Старики хотят, чтобы мы делали такие же фильмы, как те, которыми они умилялись в немом кино… Пусть тогда ездят на лошадях, а не на машинах. Все наши лавочники боятся лезть в технику – они в ней ни черта не понимают, потому что неграмотны, а в кино лезут все, это же так легко – делать кинематограф! Старому лавочнику неинтересно читать книгу о молодом физике, ему непонятен мир этого нового человека; ему хочется читать о себе самом, чтобы все было ясно и просто: порок наказан, добродетель, капельку пострадав, восторжествовала. „Детишки, подражайте добродетели, видите, зло отвратительно!“ Вот так они и цепляются за штанину прогресса. И выходит, что „нога техники“ шагнула черт-те куда, а „нога духа“ – в болоте, потому что за нее уцепились старые лавочники. Им бы о своих детях подумать, но они не могут – честолюбие не позволяет: „Глупая молодость, что она смыслит в жизни?!“ Так и подталкивают своих детей к бунтам! Черт, теперь сердце зажало… А, это она снова о том, что я развратное животное…»)

– Зачем же ты тогда живешь со мной? Разве можно жить с развратным животным? Ты ведь такой гордый человек…

– Какой же ты негодяй! Разве бы я жила с тобой, если б не дети?!

(«Если я сделаю этот фильм, я принесу больше пользы детям, чем когда она возит их на пляжи… Это заставит их определить позицию в жизни – с кем они? Детям не будет стыдно за меня… Это ужасно, когда детям стыдно за родителей… Сын Франца смеется над отцом в открытую: „Наш лакей пишет очередной трактат о пользе виселиц в борьбе с коммунизмом“. Так и говорит. Но при этом покупает машины и девок на деньги отца. И ни во что не верит. И о стране говорит „загаженная конюшня“. Я бы застрелил такого сына… А Франц только смущенно улыбается и продолжает писать свои лакейские трактаты…»)

– Хватит, Нора. Это нечестно… Я ведь не устраиваю слежку за тобой… А мог бы… И я все знаю про этот самый порошок в нашей спальне… Хватит…

Потом были слезы; она говорила, что надо забыть «все гадости и глупости прошлого». А он повторял только одну фразу: «Нора, все кончено».

Втайне – сейчас в самолете он признался себе в этом – он надеялся, что все еще может наладиться. Но он повторял свое «Нора, все кончено», потому что он и верил и не верил ее обещаниям «начать все наново – без идиотских сцен». Она снова начала плакать, а потом, зло прищурившись, сказала ему: «Ты женился на мне из-за наследства…» Тогда он повернулся и вышел. Она закричала вдогонку: «Люс! Фердинанд! Фред! Вернись! Иначе будет плохо! Вернись!» Раньше это действовало – «сумасшедшая баба, повесится в туалете», – и он возвращался. Сейчас, перепрыгивая через три ступеньки, он бежал вниз, словно за ним гнались, и в ушах звучало: «Ты женился на мне из-за наследства, а когда я сказала тебе, что отец ничего мне не оставил, ты пришел с разводом!»


Руки перестали дрожать, телу стало тепло, а ноги сделались горячими – все те шесть часов, что он добирался до римского аэропорта и ждал самолета, пальцы ног были ледяными, бесчувственными. Только сейчас, когда самолет перевалил Гималаи и он крепко выпил, многочасовое ощущение холода оставило Люса.

«Из моих восьми картин, – подумал он, снова прикладываясь к бутылке, – пять я сработал для того, чтобы Нора не чувствовала разницы между домом ее родителей и моим домом… Я смущался своей бедности и старался выполнить ее желания еще до того, как она их загадывала… Она забыла, что ее папа получал ежемесячно деньги от армии, а мне надо было каждый раз срывать с себя кожу и прикасаться обнаженными нервами к току высокой частоты – только тогда срабатывает искусство. Я шел на компромисс с собой ради нее. Я прикасался к току, и мне было больно, но я вместо правды делал сладкий суррогат, чтобы она с детьми ездила к морю. Я продал себя раз пять. А ведь я держал в руках правду… Все, хватит. Горе не беспредельно. Только счастье не имеет пределов… Что же, – грустно улыбнулся Люс, – назову эту, если получится, просто „4“. Без „1/2“ – я никогда не работал с соавторами. Господи, никогда мне не было так пусто, как сейчас. Раньше я думал не о себе, а о том, что будет с Норой и детьми, если меня не станет. Почему я должен всегда думать об этом? Нет, Люс, эту картину ты будешь делать, не думая о том, что будет с ними… Ты будешь делать ее только для того, чтобы подраться насмерть с теми наци, которые вновь хотят править страной! Предать себя можно не только в городе, под пыткой, но и в любви, а это самое страшное предательство, потому что здесь все зависит от самого себя, Люс… Или не Люс… Какая разница – что я, один такой на свете?»

«В день своего приезда Л. посетил директора античного музея Ваггера и остановился у него на ночь. Ваггер эмигрировал из Германии в 1933 году. По убеждениям близок к левому крылу социал-демократии, постоянно переписывается с прокурором Бергом. Наутро вместе с Джейн Востборн, работающей в музее в качестве реставратора (жена начальника отдела американской контрразведки в консульстве, англичанка, рождена в Лондоне в 1935 году, в Штатах жить отказалась), Ваггер и Л. посетили редакции газет, освещавших переговоры и визит в Гонконг и Пекин г-на Д. После этого они отправились в кабаре, где выступал „мюзикл Шинагава“, и опросили всех, кто знал об отношениях Исии и Д. Ряд проведенных мероприятий по прослушиванию дает все возможности предполагать выход Л. на узловые, многое объясняющие моменты, связанные с визитом Д. в Кантон и Синьцзянь. Предполагается, во-первых…»

В этом месте глава концерна «Чайна бэнкинг корпорейшн» мистер Лим отложил документ, напечатанный на тоненькой голубоватой рисовой бумаге – на такой бумаге в двух экземплярах печатались совершенно секретные материалы концерна. Один экземпляр уничтожался сразу же после того, как его просматривал мистер Лим, а второй с нарочным переправляли на материк.

– Что вы собираетесь делать «во-первых», меня не интересует, – сказал Лим помощнику по вопросам общей стратегии, – это прерогатива службы безопасности. Но то, что он ходит вокруг узловых вопросов, конечно, не может нас очень-то уж радовать. Подумайте, как поступить, – я в этих делах не советчик…

2

Помощник по вопросам общей стратегии вызвал шефа службы безопасности концерна и раздраженно сказал:

– Мистер Лао, пожалуйста, не просите меня впредь знакомить босса с вашими материалами. В конце концов, это ваша прерогатива – безопасность концерна. Если вы считаете необходимым поставить в известность мистера Лима о чем-то своем, запишитесь к нему на прием, в этом я смогу оказать вам содействие.

Лао ехал в своем громадном «додже» и мысленно чертыхался, разглядывая затылок шофера. Затылок был коротко подстрижен, и на нем ясно видны темно-коричневые родимые пятна. Пятна были странной формы. Если смотреть на них сощурившись, они напоминали контуры Латинской Америки.

«Сволочи, – думал мистер Лао, – они все хотят делать моими руками, чтобы в случае провала оставить меня один на один с законом. Они теперь вроде бы вообще ничего не знали про Люса, один я знаю про него все! Очень меня интересует этот выродок! Если мы делаем одно дело, так всем за него и надо отвечать. Лучший образчик иерархической бюрократии: „Я не хочу знать ничего о ваших методах, меня интересуют вопросы общей стратегии!“

Мистер Лао закурил и с отвращением посмотрел на себя в зеркальце шофера.

«Я тоже хорош, – подумал он, поняв, отчего смотрел на себя с отвращением. – Я боюсь замахиваться на мистера Лима даже в мыслях и топчу лишь моего непосредственного руководителя. Важно сейчас держать себя в руках и не походить на них в том разговоре, который предстоит провести с Хоа».


– Вы убеждены, что он пойдет с вами?

– Да, мистер Лао.

– Почему вы так убеждены в этом?

– Потому что он европеец… Они все доверчивы, как неразумные дети, мистер Лао.

– Это неверно. Они далеко не так доверчивы, как вам кажется. И потом, он не европеец…

– Он белый, мистер Лао.

– Он не европеец, – раздраженно повторил Лао, – он немец.

– Я имел дело с немцами. Они отличаются от европейцев лишь одним – они умеют пить. Англичане сразу же заливают в себя тонну пива, делаются откровенными хамами и унижают нас; американцы бьют по плечу и обнимаются; французы предлагают вступить в противоестественную связь, а немцы пьют и пьют, а потом шагают смотреть злачные места.

– Где вы закончите с ним вечер?

Хоа позволил себе поправить мистера Лао:

– Ночь. Я закончу с ним ночь. За Даблексроуд есть интересный дом, где собираются матросы, сделавшие своей профессией гомосексуализм. Они были у врачей, и те ввели им в мышцы груди стеарин, и теперь они похожи на громадных женщин. Они очень нежные и, перед тем как отдаться клиенту, рассказывают о своих плаваниях в дальние страны.

– Разве он гомосексуалист?

– Нет. Но я рассказал ему, что знаю место, где он может наглядно познакомиться с уродством колониального империализма. «Такого, – сказал я ему, – вы не найдете в Европе. Только в Сингапуре или в Макао, но в Макао это опаснее, потому что там португальские колониальные власти боятся заходить в злачные районы, а в Сингапуре много полиции… только у нас на острове вы увидите этот ужас воочию и без риска для жизни…»

– Я не хочу, чтобы у нас были неприятности с полицией, Хоа.

– Я тоже не хочу неприятностей с полицией, мистер Лао. Во двор сможет въехать автофургон. Я подам его задом, а там очень узкий дворик. И поеду на свой сампан. Один. И выйду в море – тоже один.

– А если он уже сказал своим знакомым, что именно вы пригласили его на Даблексроуд?

– Ну и что? Матросы подтвердят, что я привел его туда, а шофер такси, который будет мною заарендован на эту ночь, подтвердит, что мы вместе пришли. Но он скажет, что я вышел оттуда через пять минут один, и это будет правда. Он отвезет меня домой, этот шофер. А потом я вернусь на Даблексроуд, но уже на своем фургоне. Я заеду во двор – я же говорил вам, что там узенький темный двор. Я скажу ему, что пора в отель, и поведу по черной лестнице к фургону. Он – первым, а я – вторым. Закричать он не успеет, ибо, когда шило пробивает сердце, наступает мгновенный паралич дыхательного аппарата.

– Значит, когда вы будете подниматься за ним по черной лестнице, вас увидят?

– О нет, мистер Лао. Я пошлю за ним Чжу.

– Кто это?

– Он работает по двору… Я плачу ему деньги. Это мой человек. Он войдет в заведение, а не я. Я буду ждать Люса на втором этаже и скажу, что сегодня возможен налет полиции и лучше отсюда уйти. Люс говорил мне, что ему не нужны скандалы. Помните, когда я предложил Люсу запросить полицию – что за драка была с американцами у мистера Дорнброка, он не захотел обратиться в официальные инстанции…

– Этот Чжу проверен вами достаточно хорошо?

– Да.

– Вы проверяли его родных, знакомых?

– Да. Я это делал в течение трех лет. Я давно присматривался к Даблексроуд, и Чжу, занимающийся двором, привлек меня прежде всего. Там очень темный маленький дворик…

– А когда Чжу увидит, как вы закончите это дело, он не дрогнет?

– Я думал об этом, мистер Лао. Он может дрогнуть. Поэтому я попрошу его остаться в заведении после того, как он отправит ко мне Люса, и дождаться прихода моего друга мистера Баума, и сказать ему, что я буду ждать мистера Баума в автофургоне на углу.

– И мистер Баум покажет в случае нужды, что вы были в фургоне один?

– Да. Потому что тело Люса будет лежать под циновками, а сверху я набросаю несколько плетеных мешков. Из-под свежей рыбы. Таким образом, мистер Баум подтвердит, что я был один. А Чжу, когда его спросят, скажет, что человек, которого я просил спуститься…

Лао перебил:

– Чжу не должны спрашивать об этом. Чжу должен так передать Люсу вашу просьбу, чтобы никто другой этого не слышал и не видел. Чжу может рассказать, что выполнил лишь одну вашу просьбу: он нашел мистера Баума и передал ему, что вы ждете на углу в своем автофургоне.

– Я позволю себе не согласиться с вами, мистер Лао. Очень извиняюсь, мистер Лао. Но заведение расположено на пятом этаже, а на черной лестнице по две двери на каждом пролете. Там живут три порочные женщины, находящиеся под надзором полиции, семья прокаженного индуса, который сейчас скрылся, семья Чавдарапанга, который дважды сидел в тюрьме за грабежи, и вдова Ли, занимающаяся нищенством. Все двери имеют замки; они могут быстро отпираться и так же быстро захлопываться… Ведь когда есть много версий, тогда исчезает та единственная, которая ведет к истине…

– Сколько стоит вся операция?

– Это очень сложная операция, мистер Лао.

– Она будет стоить не дороже пятисот долларов?

– Она будет стоить не дешевле тысячи…

– Какие доллары вы имеете в виду, Хоа?

– Американские, мистер Лао.

– Тогда я вынужден отказаться от ваших услуг.

– Мне очень обидно огорчать вас, мистер Лао, но вряд ли кто-нибудь другой возьмется за эту работу… Все-таки он не наш…

– Эту работу выполнит любой безработный моряк за сто местных долларов.

– Вы совершенно правы, мистер Лао, но, если этого моряка возьмет полиция, он назовет ваше имя, а для того, чтобы потом доказать, что это клевета, вам придется уплатить адвокату еще тысячу долларов… Поверьте, мистер Лао, я очень дорожу вашим добрым отношением и не посмел бы попросить у вас ни цента больше того, чем все это стоит. Поверьте мне. Оно рискованное, это дело… Ведь Люс ходит здесь вокруг ваших интересов…

– Откуда это вам известно?

– В противном случае зачем бы он вам понадобился?

– Словом, я плачу семьсот долларов, это максимальная цена.

– Я не смею вести с вами торговлю как с купцом, занимающимся розницей, мистер Лао. Я точно взвесил все «за» и «против». Согласен на восемьсот долларов лишь из-за моего к вам глубокого уважения.

«Ну что ж, – подумал Лао, – этого пора менять. Он начал торговаться, а это тревожный симптом. Вероятно, его следует убрать, когда он будет везти тело к порту. Это сделает Чанг. Я не хотел пускать Чанга в это дело, потому что он мне дорог как брат… Но, видимо, это придется сегодня сделать Чангу. Одна автоматная очередь поперек машины, и в машине будет два мертвых тела… И никакого риска: о моих связях с Хоа не знает никто, кроме нас двоих…»

– Хорошо, – сказал Лао. – Вот деньги… В течение полугода, пожалуйста, не входите со мной в контакт. Через полгода запишетесь через моего секретаря на прием, обговорив заранее, что хотите попросить ссуду в размере двух тысяч долларов на приобретение катера для обслуживания шипшандлерами иностранных судов в порту… А о сегодняшнем деле вы никогда не будете говорить со мной… Этого дела, после того как вы его проведете, не было.

– Да, мистер Лао. Я понял вас. Я тоже очень осторожен в моем бизнесе. Я ни о чем не буду говорить. Какой интерес мне говорить об этом деле?..

3

В тот же день Люс пришел в кабаре «Гренада» и, отозвав бармена, сунул ему в карман хрустящего белого пиджака пять долларов.

– Теперь давайте по порядку, – сказал Люс, – мне сказали, что вы все про них помните, а особенно про его первую ночь у вас. Меня интересуют даже самые на первый взгляд незначительные детали: с кем он перемолвился словом и что пил…


Исии заглянула ему в глаза; зрачки замерли, потом расширились, потом вдруг собрались в игольчатую, острую точку. Подушечки мягких пальцев на ощупь двигались по его ладони медленно, словно слепцы по пыльной степной дороге.

В прокуренном кабаре было темно: когда она выступала, свет выключали. Лишь изредка она включала маленький фонарик, и острый луч света, такой острый, что, казалось, он имел вес и постоянную протяженность, выхватывал из темноты глаза, губы и лоб того человека, которому она предсказывала судьбу. Ладонь, линию жизни, судьбы и смерти она вообще не освещала – у нее были зрячие пальцы.

– У вас было трудное детство, вы росли сиротой. Сиротство – это когда ребенок рано лишается матери, – добавила она, и Ганс заметил, как побледнело ее лицо. Исии взяла с его столика бокал с водой и сделала быстрый, судорожный, какой-то птичий глоток. – Вы лишились первой любви не по своей воле. Это было ваше второе горе – как смерть матери. Смерть матери и потеря любимой – всегда несправедливость, а человека больше всего ранит несправедливость.

Сначала, когда она подошла к нему, он посмеивался: Ганс Дорнброк не верил гадалкам, гороскопам и приметам. Отец любил повторять: все решают мощности, направленные в нужное время по точно выверенным траекториям. Остальное вторично и не суть важно. Правда, когда отец взял его с собой на маневры бундесвера, чтобы показать действия тактических ракет типа «земля – земля», производимых одним из заводов, принадлежавших концерну Дорнброка, Ганс вспомнил старшего брата. Карла разорвало прямым попаданием снаряда в последний день войны, и это воспоминание мешало ему спокойно наблюдать за тем, как резко оседали установки, словно тяжелоатлеты после взятия веса, и как ракеты, шелестя, неслись низко над землей, а потом раздавался тугой толчок, и танк занимался резким черно-красным пламенем. Он сказал об этом навязчивом воспоминании отцу, когда они возвращались из Дюссельдорфа в Западный Берлин. Старик ответил: «Сынок, бремя ответственности, которое отныне ты взял на себя, лишает тебя права на воспоминания, расслабляющие душу. Оставь сантименты политикам. И если ты хочешь отомстить за Карла, делай наше дело с одной лишь верой: оно правое, потому что оно подчинено интересам нации. Мы служим Германии, и это одно должно владеть твоим существом, лишь это. И знай, что большие задачи всегда будут предполагать потери – так устроен мир, и если многое в нем мы можем переделать, то эту сущую мелочь нам с тобой изменить не дано».

– Вы очень страдали и сделали много плохого, когда лишились вашей любви, – говорила Исии то очень быстро, то замирая, словно желая врасти своими пальцами в ладонь Ганса. – Вы сейчас на распутье, вы мечетесь, вы теперь различаете добро и зло, поэтому вам тяжело. Зрячим вообще тяжело; слепцы – самые счастливые люди на земле.

Она говорила тихо, но ему показалось, что за соседними столиками смеются над словами Исии, и поэтому он заставил себя усмехнуться, чтобы показать, как снисходительно он относится к ее пророчеству.

– Я говорю правду, – настойчиво повторила женщина, – разве нет? Ответьте мне, иначе я не смогу продолжать. Ответьте мне, – настойчиво повторила она, – и не думайте о том, что на вас смотрят. Я говорю правду?

– Да, – ответил он, хотя собирался отрицательно покачать головой и сказать «нет».

– Вы изуверились в том, кто был вам близок. Вы порой бываете в отчаянии. Мне страшно за вас. Но вы не можете стать над собой, вы подчинены своему первому «я», вы боитесь своего второго «я», которое и есть ваша суть. Мы все боимся своего «я», которое у нас вторично, потому что это предполагает разрушение привычного, а мы все рабы привычек и условностей. Вы любили женщину чужой вам крови. А человек вашей крови не дал вам счастья, и вы все время думаете об этом и, чтобы забыть это, делаете то, что делать не нужно. Вы истязаете себя. Зачем вы делаете это? Вы не можете обидеть человека, которого считаете другом? Но ведь все определенно – то, что есть, и то, что будет. Вам ведь не дано уйти от будущего. Никто не может уйти от будущего. После тоге как вы лишились любви, вы впервые узнали пустоту. Вы заполняли пустоту и не хотели видеть того, что вокруг, но это окружающее вас лишь смеялось над вами: вы не можете жить вне жизни… Никто не может жить вне того, что вокруг нас… А вы слишком добрый, – вдруг улыбнулась она в темноте, – вы знаете, как это плохо – быть добрым, вы поняли это, вам это объяснили… и вам приходится быть балаганщиком… Как мне… Как всем… Вы играете чужую роль… Но если вы откажетесь от нее – исчезнет актер и останется одна память о нем… О вас… Обо всех нас…

Ганс вспомнил, как ректор университета позвонил к нему вскоре после того, как Дорнброк-старший сделал заявление в печати: «Молодое поколение тоже умеет работать – я становлюсь на защиту молодых. Нельзя выводить мнение обо всех наших юношах и девушках, базируясь лишь на скандальных выходках безответственной группы студентов. Могу сказать, что мой сын умеет работать, хотя он так же, как и господа из Далема,[250] терпеть не может чванства, буржуазности и несправедливости…»

Ректор просил Ганса выступить на семинаре студентов-социологов.

– Любая тема, Ганс, – говорил он, – на ваше усмотрение. Вы сделаете доброе дело, поверьте мне.

Ганс отказывался:

– Я не умею говорить, я не люблю этих показных мероприятий – «вполне приемлемый капиталист». Профессор, прошу, не настаивайте на вашей просьбе.

– Знаете что, Ганс, перестаньте вы стыдиться самого себя. У меня есть две приятельницы: одна чуть полновата, а вторая – жирная, как бочка. Так вот, чуть полноватая красавица носит железобетонные купальники, горбится, чтобы не был виден ее животик, одевается, как старуха, и поэтому смотрится со стороны глупо, смешно и действительно кажется жирной. А бочонок, ее зовут Инга, наоборот, напяливает на себя мини-платья и ходит, выпятив пузо, и никто не замечает ее полноты. Надо быть тем, кто ты есть, – только тогда это не будет раздражать близких и шокировать незнакомых. Все ясно? Капиталист? Так вот извольте быть самим собой. Можете называть себя по-старому – «капиталистом», а можете обозначаться «деловым человеком». Оставайтесь всегда Дорнброком. Мы ждем вас послезавтра.

Он приехал в Далем. Студенты собрались в громадной аудитории. Человек пятьдесят в зале, который мог вместить триста. Ганс начал свое выступление очень просто. Он сказал:

– Коллеги, признаться, не знаю, зачем я здесь понадобился… Я побаиваюсь стоять на этом месте – обычно здесь стоит экзаменующийся, – он широко улыбнулся, обернувшись к профессору, – и леденеет, потому что страшится корифеев, которые будут гонять вдоль и поперек, пока наконец выставят удовлетворительный балл. Думаю, целесообразнее так построить нашу встречу, чтобы вы спрашивали меня. Я готов отвечать на ваши вопросы.

Профессор экономики сказал:

– Было бы хорошо, если бы вы рассказали о вашей точке зрения на основные аспекты промышленного развития в мире…

– С удовольствием, – Ганс снова улыбнулся (улыбка у него была ослепительная, располагающая). – Теперь я готов говорить об этом без страха за балл…

Его перебила девушка. Она поднялась и сказала:

– Господин Дорнброк, неужели вам не совестно паясничать здесь, как дешевому актеру, когда на планете сейчас, в эти минуты, пока вы расточали улыбки профессорам, уже умерло пять человек от голода?! Расскажите нам о том, как вы собираетесь бороться с нищетой, неравенством и бойнями? Про аспекты промышленного развития в мире мы знаем не хуже вас!

Ганс тогда, после слов этой девушки, показался себе крохотным, совсем маленьким, как булавочная головка, и он все больше и больше уменьшался, он видел это как бы со стороны, и ему стало очень себя жаль, а потом он увидел, как студенты поднялись и, повернувшись к нему спиной, вышли из аудитории.

Ректор после говорил:

– Это коммунисты, это провокация, они будут наказаны.

Ганс ответил ему устало, ощущая тяжесть во всем теле:

– Они оперировали данными ЮНЕСКО… И они правы, потому что мне им нечего возразить… Правы они, правы – актер, балаганный шут! И не смейте впредь обращаться ко мне с просьбами о выступлении.

Ректор обозлился:

– В таком случае пожертвуйте свое состояние на строительство сиротских приютов и бесплатных клиник! Надо уметь отстаивать позицию! Если вы не научитесь этому, вас сомнут!

– Какая же у меня должна быть позиция? Мне стыдно смотреть им в глаза, профессор, потому что они живут впроголодь, а я катаюсь по миру на своем самолете…

– Ради удовольствия или для дела?!

– У нас дело – одно удовольствие, – ответил Ганс, – оно само катится, мы только успеваем подбирать деньги…


Когда через какое-то мгновение в кабаре врубили красно-зеленые софиты, Исии уже не было.

Дорнброк посмотрел на Роберта Аусбурга, представителя концерна в Азии, и сказал:

– Неплохо бы еще выпить. Только безо льда, это какое-то пойло – здешнее виски со льдом.

– Двойное?

– Тройное!

– Хорошо. Здесь надо много пить. С потом выходит вся гадость, утром свежая голова. Не верьте тем, кто болтает, что в тропиках нельзя пить. Это говорят алкоголики. Ну как Исии? Она фантастическая девушка. Ее многие боятся. Угадала что-нибудь?

– Вы славный парень, Роберт.

– Я старше вас на тридцать четыре года.

– Простите…

– Я ваш служащий. Мелкая сошка. Валяйте, говорите что хотите. Но она чем-то вас задела. Или просто хороша? Она не продается, я это выяснял. Она мне нагадала скорый отъезд, и я решил попробовать ее. Она отказывает даже миллионерам, не только такой швали, как я.

– Хватит вам заниматься мазохизмом.

– Спасибо за совет. Э! Виски! – крикнул он официанту. – Тройной – боссу и четыре – мне. Просто стакан. И не лей туда воды, сукин сын!

– Вы здесь со всеми разговариваете по-свински?

– Нет, только с лакеями. Сошкам нравится унижать тех, кто стоит ниже их.

Ганс отошел к бару и выпил рюмку хереса. Заревел джаз. Он никогда не думал, что японцы умеют так играть «поп-мьюзик». Гастролирующие здесь японцы копировали негров, и это у них здорово получалось, потому что японцы женственны и ритм у них подчинен мелодии. В этом сочетании рева и тонкой мелодии «рев» бился, как слепой силач, прикованный к пронзительно-грустной мелодии, которая оставалась даже тогда, когда исчезала… Как луч света в темноте… Он ведь остается еще какое-то мгновение после того, как исчезнет, – либо зеленой, либо бело-дымчатой линией, либо еще более темной, чем окружающая ночь.

«Сейчас напьюсь, – подумал Ганс. – Эта сумасшедшая японка наговорила такого, что позволяет мне напиться. Я даже обязан напиться, а то не усну. Нельзя привыкать к снотворному, это хуже наркотика».

– Слушайте, Роберт, не волоките меня в отель, ладно? – сказал он, вернувшись к столику. – Если я напьюсь, оставьте меня, потому что я могу оскорбить вас, а это плохо – вы ведь такая старая сошка…

– Почему вы решили, что я поволоку вас в отель? Возьмите такси, и шофер отвезет вас туда. И потом, наверное, ваши секретари уже ищут вас. Вы не сказали им, что едете сюда?

– Я не обязан им докладываться.

– Не врите. Не вы их хозяин, а они ваши хозяева. Что вы без них можете? Они вам пишут тексты выступлений, пока вы тут пьете. Они вам рассказывают обо всех изменениях на бирже и расшифровывают телеграммы от папы. Теперь чем выше тип, тем он больше подчинен шушере вроде меня. Вы без нас ни черта не можете. Сами настроили заводов, а теперь не можете с ними справиться. Но вы остаетесь в истории, а нас, ее истинных творцов, забывают через день после смерти.

– Хотите, я вас поцелую?

– Конечно, не хочу. А зачем, собственно, вам меня целовать?

– Чтобы вы не обиделись, когда я пошлю вас к черту.

– Не надо посылать меня к черту, Ганс. Я должен сопровождать вас, а без моего китайского ваши секретари не поймут ни слова. Они учили китайский в Киле, а я в Сингапуре и Кантоне. Вам понравился Сингапур? Или Тайбэй интересней? Не смотрите, не смотрите, японка в зал не выходит… Я же говорю – она не шлюха… А вот сейчас я поеду к настоящим шлюхам. Хотите? Тут есть пара славных камбоджиек. Они на втором месте после вьетнамок в Азии. Едем?

– Нет. Спасибо.

– Почему? Боитесь, что заснимут на пленку и потребуют денег? Вы для этого слишком независимый человек… Вы ж не мелкий шпион… Вас не надо перевербовывать. Будьте здоровы! Пейте же, мне одному при вас не положено. А то хотите, здесь есть один великолепный клуб: моряки, сделавшие себе операции, чтобы стать женщинами.

– Я могу сблевать, Роберт…

– Ну и что? Подотрут. Только на танцплощадке не блюйте – кто-нибудь поскользнется, и вам намоют рожу.

– Слушайте, идите к черту…

– Иду, мой господин, иду… Между прочим, настоящий черт похож на Фернанделя… Такой же добрый…

Когда Роберт уехал, Дорнброк выпил еще два тройных виски, долго говорил с кем-то, потом дрался, но очень вяло – так же, как и его противник, целовался с барменом, плакал, когда в кабаре стало пусто, и не помнил, как заснул. Он, наверное, спал долго, потому что, когда проснулся, в окнах уже родился тяжелый рассвет. Он сначала увидел этот рассвет в окнах, а потом увидел у себя под глазом чьи-то пальцы, почувствовал, как тепло ему лежать на ладони – маленькой, мягкой и крепкой.

Он поднял голову: напротив него сидела Исии.

В серых рассветных сумерках в пустом кабаре лицо ее было совсем другим: пепельным, с синими тенями под глазами и таким красивым, что Ганс сразу же вспомнил Суламифь.

– Зачем вы мне вчера так говорили?

– Я позволяю себе делать то, что хочу… Нам так мало отпущено, да еще делать то, что противно твоему существу… Ложь противна нашему существу.

– А делать больно – это приятно вашему существу? – Ганс поднялся. – Тут выпить нечего?

– Можно взять с полки. Бармен ушел спать, я просила его не будить вас. Вы так сладко спали…

Он взял с полки бутылку виски, налил себе и выпил.

– Кто вам рассказал обо мне?

Она пожала плечами, ничего не ответила, только вздохнула.

– Выпейте.

– Я не пью.

– Почему? Я не стану тащить вас к себе.

– Я понимаю. Просто мне нельзя пить.

– Почему? Надо пить. Всем. Особенно в тропиках.

– Вы, вероятно, не англичанин? У вас очень заметный акцент.

– Я немец.

– Я только два раза видела немцев. В Таиланде и Сайгоне. Они на вас непохожи: такие шумные…

– Вы знаете, как тяжело и не нужно жить, если тебя никто не любит? – спросил он неожиданно для себя и испугался.

Она тихо улыбнулась:

– Не пугайтесь… Это я заставила вас сказать так… Вы же не собирались говорить этого. Это у вас было на самом донышке, вы даже не знали, что в вас живут эти слова… А они в вас живут, иначе бы вы их не сказали…

– Зачем вы просили меня сказать это?

Она пожала плечами:

– Не знаю…

– Тогда вы хуже, чем уличная шлюха! Ясно?! – он рассвирепел. – Зачем вы заставили меня сказать вам это? Зачем?!

– Бедный вы мой… Я и сама не знаю, зачем я заставила вас сказать это… Простите меня…

4

Доктор Ваггер, друг прокурора Берга, заехал за Люсом в «Гренаду» в восемь часов.

– Читайте этот документ, – сказал Ваггер, резко взяв с места на второй скорости, – сейчас я вам не могу его передать, я его отправлю на ваш адрес в Европу с моим верным товарищем. А пока запомните детали, вам это пригодится. Свет не включайте, не надо… Нагнитесь к щитку – так вам будет виднее… Куда вас отвезти?

– В университетский клуб, – ответил Люс и развернул хрустящие странички, переснятые на копировальной машине…

«56/19-5. Гонконг. По шифру председателя. Совершенно секретно. Р. Аусбург – Ф. Дорнброку, Бауэру.


Встреча с руководителями пекинских и гонконгских финансистов состоялась сегодня, в 10.00 по токийскому времени. Присутствовал председатель наблюдательного совета концерна «Лим лимитед» и «Чайна бэнкинг корпорейшн» мистер Лим и два неизвестных мне господина в полувоенной форме. Судя по поведению мистера Лима, он в данном случае был лицом, подчиненным этим двум господам. Один из них, лет тридцати восьми (фото, сделанное с помощью микрокамеры, прилагаю), был отрекомендован мистером Лимом как генерал авиации. (Поскольку полный отчет о беседе уже отправлен с нашим самолетом, я не останавливаюсь на деталях, с тем чтобы сосредоточиться на главном событии переговоров). Генерал начал беседу после вступительного слова мистера Лима, который заявил, что «Дорнброк К. Г.» готов в самый короткий срок вторично провести монтаж и испытание Н-бомбы, а затем приступить к опробыванию средств доставки и управления. Генерал, выразив удовлетворение сотрудничеством, отметил, что наш концерн точно выполнил взятые на себя обязательства, однако, как мы и предполагали, он добавил, что его не может далее устраивать положение, при котором всего лишь трое ученых из Гонконга и Пекина принимают участие в теоретической разработке и математических расчетах, в то время как с нашей стороны работает двадцать девять специалистов. Я рассчитывал, что г-н Дорнброк-сын внесет то компромиссное предложение, которое было санкционировано группой Н в совете наблюдателей нашего концерна. (Я был убежден после встреч с м-ром Лимом, что наше компромиссное предложение о расширении количества ученых в разработке и расчетах Н-оружия с трех до одиннадцати человек устроит наших контрагентов при условии, что мы передадим две бомбы из пяти, которые предполагается произвести в следующем году, в распоряжение лиц, стоящих в Гонконге и Пекине за министром Лимом, для охраны своих национальных границ в случае вторжения противника.) Однако неожиданно для меня и для м-ра Лима, сносившегося накануне с д-ром Бауэром, г-н Дорнброк-сын отказался подписать протокол, который бы давал санкцию на увеличение количества ученых в совместной работе над Н-оружием. Генерал задал вопрос: «Является ли эта точка зрения личным мнением г-на Дорнброка, или же это мнение большинства членов наблюдательного совета концерна?» Г-н Дорнброк в резкой форме ответил, что «наш концерн является семейным концерном и мнение большинства утверждается или опротестовывается отцом. Впрочем, без моего согласия, – добавил он, – окончательное решение любого вопроса невозможно». Генерал поставил вопрос в иной плоскости. «Следовательно, – заметил он, – дальнейшее продолжение переговоров вам представляется нецелесообразным?» Я ждал, что Дорнброк-сын решится на проведение оправданно жесткого курса – по всему было видно, что генерал согласится на наш приоритет в дальнейших теоретических поисках и вопрос будет стоять лишь о передаче финансистам Гонконга и Пекина двух или трех бомб. Однако г-н Дорнброк-сын ответил в том смысле, что дальнейшие переговоры бесполезны. Собеседники были явно обескуражены таким поворотом событий, неожиданным как для меня, так и для м-ра Лима, поставленного в крайне затруднительное положение. Таким образом, переговоры прерваны, и ответственность за срыв переговоров лежит на нашей стороне. Мы будем вынуждены удовлетворить все претензии по неустойкам, которые предъявят нам м-р Лим и те господа, с которыми он сотрудничает. Жду указаний.


15 часов 52 минуты. Аусбург».

Ваггер высадил Люса за два квартала до университетского клуба.

– Присмотритесь к Уолтер-Брайтону, – посоветовал Ваггер, – вы с ним все время пикируетесь, а старик совсем не так уж плох. Звоните завтра, быть может, придут известия для вас…

5

Люс взглянул на часы, вспомнив о встрече с Хоа. Он засиделся в университетском клубе профессоров. Все-таки Уолтер-Брайтон был надоедливым собеседником.

Ваггер привез Люса в клуб потому, что Ганс Дорнброк дважды был здесь. Спрашивать о Дорнброке в открытую Люс не хотел. Он вообще никому, кроме Ваггера, не говорил о цели своей поездки. «Отдыхаю, смотрю мир, я раньше не был в Азии, это восхитительно – какой резервуар людских и промышленных мощностей; да, контрасты поражают, здесь бы снимать ленты о колониализме – не нужны декорации, картина могла бы получиться отменной, обязательно черно-белой, поскольку противоречия разительны, а сшибка добра и зла яростна – только черно-белое кино, только!» Он исподволь подходил к интересующему его вопросу, после долгих часов бесполезных, как ему казалось, словопрений. Порой Люс выключался, особенно если собеседник был нуден и неинтересен; Люс лишь кивал головой, а сам анализировал те факты, которые ему удавалось собрать за день. Пока что с фактами дело обстояло плохо. Он пошел на риск: попросил Джейн узнать у своих приятелей, как здесь проводил время Дорнброк. Он поначалу не хотел этого делать, но Ваггер ему сказал, что женщина эта странная, но честная, он имел возможность дважды убедиться в ее порядочности. «Не обращайте внимания на ее мужа. Он шпион, но кто сказал, что жена шпиона тоже из породы ищеек? Она не общается с ним, что-то у них неладно. Она им тяготится, Люс. Я не думаю, что дядя Сэм приставил ее к вам. Он вами, конечно, интересуется, вездесущий дядя Сэм, но только, мне кажется, она ему не служит. Мне было бы обидно ошибиться…»

Люс закурил и заставил себя вернуться к беседе: профессор Уолтер-Брайтон продолжал свой часовой монолог о функциональной роли закономерности в истории прогресса.

– Профессор, не надо гневить бога! – Люс поморщился. – О какой закономерности вы говорите?! Неужели прошлая война была закономерна? Или то, что сейчас делается во Вьетнаме? Неужели закономерны нацисты у меня дома? Неужели голод, фашизм, дикость, бомбежки угодны закономерности, запрограммированной – через наши гены – неким высшим разумом?!

Уолтер-Брайтон попросил себе еще стакан пива, отхлебнул глоток и сказал:

– Наше с вами мышление разнится в способе, но едино в выводе. Мы идем разными путями к единственно верному доказательству, закрепленному формулой. Я готов подстроиться к вашему способу мышления. Более того, я разовью этот ваш способ… Видите, я не называю методом то, что обязан называть методом, а, подстраиваясь к вам с самого начала, называю это способом… Это то же, что эсперимент называть опытом. В этом громадная разница – эксперимент и опыт… Итак, я продолжаю вашу мысль: «Профессор Уолтер-Брайтон, о какой закономерности вы говорите!»

– Это уже было… – сказал Люс. – Это мой метод, а не ваш способ…

– Всегда считал немцев выдержанной в отличие от нас, американцев, нацией…

– Простите. Умолкаю.

– Только не навсегда, – заметил Уолтер-Брайтон и продолжал: – Так вот, после того, что уже было вами сказано, я стану говорить за вас то, чего вы еще не говорили… Не успели сказать – уговоримся считать так… Эйнштейн ведь начал свою теорию с вольного допуска: «Предположим, есть бог…» Так чего же не договорил Люс, разбивая доводы Брайтона? «Какая, к черту, закономерность, – не договорил мистер Люс. – Не далее как месяц назад взорвали бомбу. Все было подчинено этому взрыву, даже расчеты прогнозов в гидрометеорологическом центре: синоптики считали, что ветра не будет и облако уйдет вверх, к низким слоям атмосферы, а потом воздушные потоки рассеют радиоактивные осадки в безлюдных районах океана. Но случилось непредвиденное: воздушные потоки, зародившиеся за три часа до взрыва бомбы где-то около Гренландии, переместились в Азию и со стремительной, невероятной, непредугадываемой скоростью понесли облако к густонаселенным районам, и десятки не родившихся еще гениев, а подчас и незачатых были убиты волею случая… Непредвиденные потоки воздуха, которые пока бесконтрольны и неуправляемы, смогли убить двух Моцартов, которые родились бы в начале следующего века, одного Ганди, которому в момент смерти было семь минут, и он умер, потому что облако прошло над нашим городом (я сам наблюдал его движение). Резерфорда, который сосал материнскую грудь в Гонконге, и Христа, который играл в пряталки со своей сестрой в Маниле. Она, его сестра, останется в живых, потому что случилось глупое чудо: он облучился, а она нет… Вообще-то, первыми гибнут талантливые – это закон, увы… Следовательно, – должен продолжать мой друг Люс, – одно облако, рожденное одним взрывом ядерной бомбы, уже убило семь человек, искалечило сорок и убьет в течение ближайших трех лет еще человек двести – триста, по самым грубым подсчетам… О какой же закономерности развития вы тут болтали, американец?!» Но американец вам ответил, – сказал Уолтер-Брайтон, – это уже я говорю, – пояснил он, – закономерность всегда рождается случайностью; всякая случайность обязательно выражает какую-то закономерность. Ньютон случайно посмотрел на яблоню и вывел закон земного притяжения. Но ведь он не случайно смотрел на яблоню – дурак смотрит на нее чаще, чем гений; он попросту размышлял, и все его душевные и физические порывы были предопределены заранее рассчитанной программой научного подвига, лишь поэтому фиксация случайного сделалась первоосновой закона, определяющего бытие…

Уолтер-Брайтон снова отхлебнул пива и в тишине, которая была еще более явственной оттого, что под потолком мерно крутились лопасти пропеллера, разгонявшие влажный горячий воздух, добавил:

– А мои соплеменники во Вьетнаме… Я не думаю их оправдывать, спаси меня бог, это позор Америки. Что же касается новых нацистов в Германии, то это ваша забота, дорогой Люс. Я свое отбомбил в сорок пятом. Мы помогли стереть с лица земли Гитлера. Так отчего же сейчас снова появились гитлеровцы? Случайность? Или закономерность?

6

В вестибюле отеля Люса ждали журналисты.

– Что вас будет интересовать? – спросил он. – Подробности берлинского дела? Тогда разговор у нас не пойдет – об этом уже писали наши газеты.

– Вы сейчас в Азии, – заметил высокий молодой китаец с диктофоном на плече. – Мы не любим резкостей сначала, мы, впрочем, умеем быть резкими в конце. Почему вы решили, что нас интересует берлинское дело? Нас интересуете вы – художник Люс.

– Режиссера легко купить, сказав ему на людях, что он художник, – вздохнул Люс. – Мы все страдаем комплексом неполноценности, который замешан на избыточности честолюбия в каждом из нас.

– Значит, поговорим? – улыбнулся журналист и обернулся к коллегам: – Пошли, ребята, Люс зовет нас.

Они спустились в темный бар; глухо урчал кондиционер, было прохладно, и Люс отчего-то вспомнил тот бар в Ганновере, где собрались старички из «лиги защиты чистой любви», и подумал, как давно все это было и каким он тогда был другим.

– Мистер Люс, я представляю газету «Дейли мэйл», меня зовут Ли Пэн, – сказал пожилой, в шелковом черном костюме, седоватый человек, – мне хотелось бы спросить вас: почему вы пришли в искусство?

– Вопрос ваш необъятен. Мне трудно ответить на ваш вопрос. Вообще-то, я не умею говорить. Хорошо говорят поэты и критики… Видимо, человека приводит в искусство желание самовыразиться. Весь вопрос в том объеме информации, которым начинен человек. Что он может выразить? Исповедь хороша, если с ней пришел в мир Руссо. Или шофер, который отдаст себя в руки биофизиков, чтобы те записали на магнитофонную ленту, что живет в нем ежеминутно. Человек весь соткан из противоречий, в нем легко уживается зло с добром. И он, человек, всегда склонен видеть в себе добро. Я не хотел обидеть шофера, простите меня.

– Мистер Люс, вы сказали о комплексе неполноценности. Каждый художник страдает им?

– Категоричность вопроса предполагает категоричность ответа, а я не знаю, что вам ответить. Не просите меня отвечать за всех. Было бы замечательно, научись каждый отвечать за себя.

– Вы индивидуалист?

– Художник не может быть индивидуалистом, поскольку он стремится выразить себя не стене, а людям; каждый художник ищет аудиторию; разобщенность двадцатого века подвигнула искусство на рождение кинематографа: некто точно учел жажду зрелищ и гнет скуки…

– Значит, потребитель создает нужное ему искусство?

– Вам бы за круглый стол интеллектуалов, – усмехнулся Люс, – они великолепно пикируются и точны в рапирных ответах: я имею в виду руководителей интеллектуалов и критиков. А вообще-то вы правы: потребитель рождает искусство. Шекспира родил королевский двор, как, впрочем, и он впоследствии родил новый метод королевского правления, ибо владыки прислушиваются к мнению художника, даже после того, как они отдали приказ казнить его.

– Вы боитесь владык?

– Я боюсь конформизма. Владычество предполагает личностность, а это уже кое-что, поскольку есть возможность либо утверждать явление, либо бороться против него. Конформизм, как высшее проявление утилитарности двадцатого века, безлик, а потому могуч. Можно бороться с ветряными мельницами – их было в Кампо де Криптано не более сорока штук. Невозможно бороться с комформизмом – он суть порождение машинной цивилизации.

– Значит, положение безвыходное, если вы не можете бороться с тем, чего вы больше всего боитесь?

– Положение трудное, – ответил Люс. – Я не обольщаюсь, я выхода не предложу. Выход, видимо, будет предложен самим прогрессом, это явление саморегулирующееся. Я боюсь отнести себя к элитарному слою общества, это одна из форм расизма, однако, с моей точки зрения, лишь элитарный слой в обществе, выступающий в качестве некоего арбитра, морального арбитра, не позволит обществу остаться аморфным.

– Кого вы относите к элитарному слою общества? Только художников?

– Если рабочий мыслит, он по праву может считаться элитой в элите. Я считаю отличительной чертой элитарности умение мыслить революционно, вровень с прогрессом, с наукой. Извечные ценности морали, которые несет в себе элитарная прослойка, – я отношу сюда не только людей высокого искусства и науки, но и тех, кто свято следует извечным принципам, – могут спасти человечество от того духа приспособленчества, который предполагает конформизм. В условиях конформизма слабые надевают личину силы, чтобы не быть освистанными, а всякое отклонение от стандарта несет человеку моральную, а подчас и физическую гибель – нет ничего страшнее слепоты общества, это страшнее, чем истинная слепота одного человека. И если я что-либо ненавижу, так это конформизм – оборотную сторону любого тоталитарного государства, нацистского в первую очередь.

– О вас пишут как о крайне левом. Вы действительно примыкаете к ультралевым?

– Я не очень-то согласен с делением искусства по принципу унтер-офицерской всезначимости. Достоевский считался крайне правым, а Вагнера причислили к лику ультра. Страшно, когда бездарь одевается в тогу левого…

– А когда талант примеряет пиджак правого?

– Мне нужны ордена и регалии для того, чтобы защищать мое искусство.

– Какими орденами вы награждены, мистер Люс?

– Я цитировал Стендаля.

– Что, с вашей точки зрения, определяет меру талантливости художника?

– Объем информации, заложенный в его произведении. Человечество здорово поумнело за последние годы. Необходимо соответствие, я бы сказал, опережающее соответствие художника и общества. Нельзя формировать общественное мнение, находясь в арьергарде знания. Трудно делать эту работу, состоя в рядах; этот труд допустим только для тех, кто вырвался в авангард мысли. Могут, конечно, не замечать, кидать камнями или улюлюкать – тем не менее правда за авангардом.

– Вы против традиций? Вы отвергаете Томаса Манна?

– Традиции, если они талантливы, всегда авангардны.

– Над чем вы сейчас работаете?

– Я хочу снять интеллектуальный вестерн.

– Тема?

– Я ищу тему, – ответил Люс, сразу же поняв, что этот вопрос маленькой фарфоровой китайской журналистки был продиктован из Берлина через мистера Лима.

– Вас не смущает презрение интеллектуалов – «серьезный Люс» ушел в жанр вестерна?

– Меня не смущают мнения. Как правило, боятся мнений люди, не уверенные в себе, в своей теме.

– Ваш интеллектуальный вестерн будет затрагивать вопросы политики?

– Не знаю. Пока – не знаю.

– А в принципе – вы не боитесь политики в искусстве? Высокое искусство чуждо политики, оно живет чувством, не так ли?

– Феллини как-то сказал мне: «Люс, если вы не будете заниматься политикой, тогда этим придется заняться мне». Я пообещал Феллини еще года два спокойной жизни. Феллини и Стэнли Крамер – две стороны одной медали, которую нелегально чеканят во всем мире, посвящая ее истине.

– Я читала критические статьи, посвященные вам, мистер Люс. Вас бранили за то, что вы следуете в своем творчестве дорогой обнаженной публицистичности. Поэтому вас относят к разряду деловых художников, прагматиков и конкретистов, творцов второго сорта. Вас это ранит?

– Художник, даже если он занесен официальной критикой в ряд творцов второго сорта, работающих предметно и прагматично, все равно есть человек, живущий без кожи. Меня бы очень ранило это мнение, не знай я отношения к моей работе самой широкой аудитории. Я – вратарь, и мои ворота защищают не три бека, а миллионы моих сограждан.

– В своем фильме «Наци в белых рубашках» вы обрушились на господ из организации фон Таддена. Так ли страшны эти люди? Являются ли они представительной силой у вас на родине?

– Лучший способ изучить явление – это сконцентрировать внимание на крайних явлениях, ибо в них четко и перспективно заложена тенденция.

– Вы говорите сейчас как политик…

– Всякий художник – хочет он того или нет – политик. Трепетный художник, живущий вне политики, как правило, обречен на гибель, если только не случайное стечение обстоятельств, когда сильные мира сего – от литературы, политики или экономики – почему-либо обратят внимание на это явление и окажут ему свое покровительство.

– Вы исповедуете какой-нибудь определенный метод в кинематографе? Вы следуете кому-либо? Вы стремитесь быть последователем какой-то определенной школы?

– Следуют школе честолюбцы от искусства. Старые мастера кичливо ссылаются на школу учеников, выдвигая кандидатуры своих питомцев на те или иные премии. В искусстве нельзя следовать образцам. Последователем быть можно, а подражателем – недопустимо.

– Вы убеждены, что ваше искусство необходимо людям?

– Не убежден. Я прагматик, и порой меня одолевает мысль, что, быть может, мир в силах спасти гений физика и математика, который подарит человечеству средство защиты от уничтожения. Искусство обращено к личности, научно-технический прогресс – к обществу.

– Зачем же в таком случае вы живете в искусстве?

– Потому что я выполняю свой долг перед собственной совестью. Я воспитывался во время нацизма, а нацизм многолик и всеяден, а у меня есть дети. Я боюсь за них, и я в ответе за них перед богом.

– Вы считаете, что нацизм можно проанализировать, используя форму интеллектуального вестерна? – снова спросила китаянка. – Почему бы вам не избрать иную форму, конкретную, построенную на фактах сегодняшнего дня?

Люс ответил:

– Спасибо за предложение, я буду думать над ним. До свидания, господа, мне было чрезвычайно интересно с вами…

7

…Он зашел в свой номер, разделся, влез в ванну и долго лежал в голубой холодной воде. Потом он докрасна растерся мохнатым полотенцем и убавил кондиционер. В номере уже было прохладно, и он подумал, что когда выйдет на улицу к Хоа, то в липкой ночной жаре снова схватит насморк. Он все время мучился насморками: и в Сингапуре, и в Тайбэе, и в Гонконге. После прохлады закупоренного номера, где мерно урчит кондиционер, липкая жара улицы, потом холод кондиционированного такси – и жара, страшная, разрывающая затылок жара, пока дойдешь от такси до холодного аэропорта или до кабака, где кроме кондиционеров под потолком вертятся лопасти громадных пропеллеров, разгоняющих табачный дым.

«Я похудел килограмма на три, – подумал Люс, упав на низкую мягкую кровать, – прихожу в норму. Кто это говорил мне, что если ты жирен сверх нормы, то это вроде как целый день носить в руке штангу. Выходит, я каждый день таскаю штангу в десять килограммов».

Он посмотрел на часы, лежавшие на тумбочке: Хоа будет ждать в десять тридцать.

«У меня еще тридцать минут, – подумал Люс. – Можно успеть поработать…»

Люс поднялся с кровати, достал из портфеля диктофон в включил звук.

«Джейн. Нет, что вы, Фердинанд… Он был влюблен в нее.

Люс. По-моему, это естественное состояние для мужчины – желать ту женщину, в которую влюблен.

Джейн. Но он хотел жениться на ней… Вы ведь очень щепетильны в вопросах брака. Знакомство, дружба, потом помолвка, свадьба, а уже потом…

Люс. Кто это вам наплел? Мы не мастодонты.

Джейн. А я думала, вы э т о смогли сохранить в Германии.

Люс. Я же не думаю, что вы э т о сохранили у себя в Британии…

Джейн. У вас больше от традиций, чем у нас. Уж если англичане новаторы, так они во всем новаторы.

Люс. Почему вы говорите об англичанах «они». Можно подумать, что вы полинезийка.

Джейн. Я плохая англичанка, Фердинанд. Я просто никакая не англичанка. А может быть, я настоящая англичанка, потому что меня все время тянет на Восток.

Люс. А она очень красива?

Джейн. Кто? Исии? Очень.

Люс. Ноги у нее кривые?

Джейн. Что вы!.. У нее замечательная фигурка. Иначе кто бы ее пригласил в ночную программу? Такие «мюзикл» здесь очень дороги.

Люс. Я три дня проторчал в баре министерства информации, пока не докопался до фамилии продюсера, который привозил их сюда. Вы неверно сказали его имя.

Джейн. Почему? Синагава-сан.

Люс. Нет. Не Синагава, а Шинагава. Это, оказывается, большая разница. Мне еще надо узнать, где Дорнброк арендовал для нее дом…

Джейн. Вам не скажут. Там, где всеобщий бедлам, особенно тщательно следят за индивидуальной нравственностью.

Люс. Я звонил к этому самому Шинагаве… В Токио…

Джейн. Ну и что?

Люс. Он улетел на гастроли со своими девицами в Тайбэй. Я заказал себе билет на послезавтра.

Джейн. Летите «МСА». У них самое комфортабельное обслуживание и не было ни одного несчастного случая… Мне будет скучно без вас, Фердинанд… У вас сценарий как детективное расследование… Я никогда не думала, что банальную историю о миллиардере и бедной японочке из варьете можно повернуть таким образом, как это хотите сделать вы… К сожалению, я не видела ни одной вашей картины…

Люс. Слушайте, Джейн, я не могу понять: вы говорили, что он привозил к ней кого-то из ваших врачей. Но ведь они были знакомы только двадцать дней… Не могла же она за это время…

Джейн. Он любил ее, Фердинанд… Знаете, даже если у нее была беременность от другого, он бы все равно привез ей врачей…

Люс. А сам жил в другом отеле? И к ней приезжал только днем? И ограничивался тем, что танцевал с ней по вечерам в «Паласе», а днем валялся в вашем «свиммингклабе»? Так, что ли?

Джейн. Надо придумывать для себя какой-то идеал… мечту… Без этого нельзя.

Люс. Про это я слыхал. Только не думал, что женщины тоже придумывают себе… всяческие химеры…

Джейн. Придумывают, когда плохо. Вы знаете, кому хорошо сейчас, Фердинанд? Я не знаю. Всем плохо. В той или иной степени, но плохо…

Люс. Как фамилия доктора, которого он привозил?

Джейн. Я этим не интересуюсь. Мы интересуемся только своими. Если бы она была англичанкой, я бы сказала вам, кто ее смотрел, что у нее обнаружили и как прошла операция, если она была здесь сделана.

Люс. Вы бы мне очень помогли, Джейн, если бы смогли найти того врача.

Джейн. Постараюсь.

Люс. Хорошо бы это сделать сегодня или завтра в первой половине дня.

Джейн. Сегодня вряд ли. У нас сегодня какой-то банкет в клубе. Значит, никого не будет дома. Знаете, что делает англичанин, попав на необитаемый остров? Он сначала строит тот клуб, куда он не будет ходить… Скорее всего, я позвоню вам завтра до одиннадцати. Хорошо?

Люс. Знаете, за что я люблю англичан, Джейн? У вас в языке нет разницы между «вы» и «ты». Просто «you». Каждый волен понимать это обращение так, как ему хочется. Вы вообще-то демократичная нация – такая, как о себе пишете?

Джейн. Конечно. Демократичная. Дальше некуда. Когда мне было десять лет и я вместе с однокашником возвращалась из школы, отец спросил меня: «Надеюсь, он джентльмен?» А в пятнадцать лет мама спрашивала про каждую мою подругу: «Ты убеждена, что она настоящая леди?» Очень демократично.

Люс. Не люблю людей, которые ругают свою нацию.

Джейн. Я не человек. Я женщина. И мне очень понравилось, как Дорнброк говорил о вас, о немцах…

Люс. Ругал?

Джейн. Не всех.

Люс. Кого?

Джейн. Себя прежде всего. Но он говорил, что в нем сосредоточен немецкий дух со всеми комплексами: если уж доброта – то до конца, а жестокость – то без колебаний и самотерзаний. Он очень верно сказал, что каждый человек обладает бесконечными потенциями – как в зле, так и в добре.

Люс. Где это он сказал?

Джейн. Когда напился в нашем клубе… Наверное, врачи сказали ему то, чего он не хотел знать. Ее часто тошнило, бедняжку…

Люс. А как же выступления?

Джейн. Она делала свой номер, а потом сразу же уходила к себе в уборную».

В диктофоне звук оборвался, и Люс вздрогнул, настороженно поднявшись на локте.

«Психопат. Просто кончилась пленка в кассете. Чего мне сейчас-то пугаться? Ведь один. И свободен. Уверял себя, что дорожу жизнью только из-за детей. Значит, врал себе? Вообще, люди врут себе чаще, чем другим. Чужие могут схватить за руку, а сам все себе простишь».

Люс посмотрел на часы: было 10.20.

«Пора спускаться вниз… Пока оденусь… Он велел мне одеться как оборванцу. Расхотелось мне что-то идти в этот мужской бардак… Не хочется, и все тут. Господи, подумаешь, Хоа обидится… Ничего страшного. Я, конечно, благодарен ему за то, что он здесь для меня сделал… Если бы я ходил и спрашивал у каждого встречного азиата: „Что вы знаете про визит Дорнброка?“ – меня бы давно засекли. У старика Дорнброка здесь наверняка есть свои люди. А так я собираю материалы к новому фильму о трагедии Востока. Пусть не поверят. Я сам просил Хоа показать мне здешние злачные места, которые типичны для постколониального общества… Но он ведь мне навязывал этот морской притон… А снять бы там, конечно, было здорово…»

Люс достал из чемодана свои мятые, закапанные краской джинсы, которые когда-то были настоящими белыми «Ли», надел рубашку хаки, но, подумав, снял ее. «Решат, что я какой-нибудь военный янки из Вьетнама. Отлупят еще. Лучше надену синюю. Жарко, правда, но это будет в самый раз».

Одевался он сейчас, как и думал, лениво, чуть заторможенно.

«А „Сестра Керри“ сегодня смотрится как слащавое мещанство, – рассуждал Люс, натягивая мокасины, – черт меня угораздил зайти в кино. Надо беречь первые впечатления. Любил этот фильм, любил Драйзера – так нет, черт меня потащил в кино! Там же никакой информации – одни сантименты. Впрочем, мне предстоит в жизни сыграть роль Оливье, когда будет процесс с Норой. Хотя тот был метрдотель и ему важны были его привычные условия: дом, манишка и положение в обществе. А мне хоть в конуре, только б работать».

Было 10.28. На улицах только-только зажигались огни.

«Хоа точен. Наверное, сейчас он подходит к стоянке такси. Чудак, почему бы не прийти сюда? – подумал Люс. – Хотя он объяснял: раньше англичане запрещали цветным входить в отели. Демократы, ничего не скажешь. А теперь цветным можно всюду ходить, но разве сразу выдавишь из человека то, что закладывалось столетиями? Черт, ну почему мне так не хочется идти в этот морской бардак? А чего мне хочется? Сесть в самолет, и вернуться в Берлин, и сказать Бергу, что я уже почти все нашел? А он спросит: „все“ или „почти все“? Он страшно рассказывал, как погибли его жена, сестра, дети… „Моя сестра была ангел… Ее звали Кэтрин. В Греции мне говорили, что это имя бывает у женщин двух противоборствующих характеров: либо это святые и страдалицы, либо своенравные грешницы“. Интересно, зачем он это рассказывал? Она всегда улыбалась, даже когда он беспробудно пил, работая нотариусом. „Она тайком продавала что-то, и дети были сыты, и всегда встречала меня с улыбкой, потому что она понимала, из-за чего я пью. Она понимала лучше всех врачей, что алкоголизм – это социальное заболевание. Или болезнь талантов. Когда спивается безвольная шваль – и лечить-то не стоит, туда ей дорога…“ Люс спрятал блокнот в карман синей рубашки и взял ключ с тяжелой бронзовой бляхой, на которой был выбит номер его комнаты – 19.

В это время раздался телефонный звонок.

– Алло! – сказал Люс, проклиная себя за то, что снял трубку.

– Хэлло, Фердинанд, это Джейн. Вы должны мне гинею: я нашла доктора!

– Я всегда путаюсь в ваших деньгах. Гинея – это больше фунта или меньше?

– Ладно, дадите пенс. Я знаю, что немцы самая скупердяйская нация в мире. Вы можете сейчас приехать в клуб?

– У меня встреча.

– Когда?

Было 10.32.

– Меня уже ждут.

– Что-нибудь важное?

– Не то чтобы очень. Но я просил мне помочь одного человека…

– Этот человек мужчина или женщина?

– Ах, вот как?

– Конечно. Вы не догадывались?

– Если бы! Вы как сосулька…

– Длинная?

– Холодная.

– Ладно, приезжайте с вашим приятелем, я попробую вас разубедить. Я не холодная. Совсем наоборот. И доктор Раймонд здесь. Я накачала его элем, теперь он расскажет нам все, что угодно.


– Господин Хоа, добрый вечер, простите, что я задержался…

– О, мистер Люс, мы приучены к ожиданию… Как вы себя чувствуете? Кажется, неплохо, а? Вы отлично переносите жару. Многие европейцы здесь совершенно изнемогают и все время отлеживаются в номерах. Вот тот автомобиль наш. Я заарендовал это такси.

– Я плачу, естественно. Только мы несколько изменим маршрут, господин Хоа. Нас ждут в клубе… У меня там одна встреча. Вы выпьете пару стаканчиков виски, а я поболтаю с нужным мне человеком…

– В каком клубе, мистер Люс?

– В «Олд Айлэнд».

– Это невозможно, мистер Люс. Мне запрещен вход в этот клуб.

– Что?! Вы мой гость. Я приглашаю вас, господин Хоа…

– Большое спасибо, мистер Люс, но, пожалуйста, не приглашайте меня в «Олд Айлэнд». Я в данном случае дорожу не столько своей, сколько вашей репутацией. От вас отвернутся знакомые… Это клуб для белых аристократов… Если бы это был «Нью Ланкэстр филдс», я бы еще согласился, туда имеют доступ несколько наших, им выдали гостевые билеты, но «Олд Айлэнд»… Нет, мистер Люс… Лучше я подожду вас где-нибудь в городе. И если у вас еще не пропало желание посмотреть этот морской вертеп, я отведу вас туда, – Хоа улыбнулся, – в этот клуб вас не пустят без моей рекомендации…

– Нет. Так не пойдет. Я пригласил вас в клуб, а вы меня обидите, господин Хоа, если откажетесь.

– Поймите, мистер Люс…

– Все. Дискуссия закрыта, – сказал Люс и назвал шоферу адрес «Олд Айлэнда».


Когда Люс и Хоа вошли в «Олд Айлэнд», портье, высокий китаец с плоским лицом, преградил дорогу Хоа и негромко сказал ему что-то. Хоа в нерешительности остановился.

– Этот джентльмен («Привет, Джейн! Хорошо, что она рассказала про своего папу») – мой гость. Нас ждет миссис Джейн.

Портье помедлил минуту.

– Позвольте, сначала я найду миссис Джейн, сэр, – сказал портье. – В наш клуб вход цветным категорически запрещен. Я очень сожалею, сэр…

– Хорошо, мы подождем, – согласился Люс и почувствовал, что свирепеет.

Хоа сказал шепотом:

– Если бы на вашем месте был англичанин, он бы ударил портье за такой ответ. Портье понял, что вы не англичанин. Позвольте мне уйти, мистер Люс.

– Как вам не стыдно, мистер Хоа? Здесь ваша страна, в конце концов. Научитесь уважать свою нацию. А по морде я бью только врагов. Чем виноват этот несчастный?

– Ну что вы… Он несчастный? Он очень уважаемый человек, этот мистер Ю Ли. Он так богат… Я бы мечтал, чтобы мой сын смог стать таким человеком, как мистер Ю Ли.

– Он лакей…

– Да, но он лакей в белом клубе.

Джейн выбежала из небольшого белого дома в глубине сада. Какое-то мгновение она вглядывалась в кромешную темноту тропической ночи, а потом, заметив, видимо, белые джинсы, бросилась через громадный, подстриженный, как футбольное поле, газон к Люсу. Следом за ней, чуть покачиваясь, шел маленький кривоногий человек в мятом белом костюме. Джейн обернулась и крикнула:

– Док, скорей!

– Сначала научитесь напиваться, а потом будете торопить, – буркнул доктор Раймонд. – Распустили женщин, боже мой, как распустили женщин…

Джейн, радостная, подбежала к Люсу, но, увидев рядом Хоа, остановилась, будто натолкнувшись на невидимую преграду.

– Хэлло, Джейн, – сказал Люс, – это мой друг, мистер Хоа.

Джейн, помедлив самую малость (но эту «малость» успел заметить Люс), протянула Хоа руку:

– Хэлло, мистер Хоа, рада вас видеть. Это доктор Раймонд.

Доктор близоруко посмотрел на Люса, потом перевел взгляд на Хоа и, не протянув ему руки, спросил:

– Это он вас пригласил?

– Да, сэр, – поклонившись, ответил Хоа с замершей улыбкой. – Я предупреждал мистера Люса, что могут быть неприятности.

– Пошли, – сказал доктор, – я люблю злить наших подонков. И перестаньте заученно улыбаться, я скажу всем, что вы личный представитель генералиссимуса. Посмотрите, как они будут жать вам руку.

– Не надо этих игр, доктор, – попросил Люс. – Он не представитель генералиссимуса, а просто славный китаец…

– Не надо, так не надо, – согласился доктор. – Чем дальше провинция, тем больше мещанской чопорности, маскируемой под истинный аристократизм. Полгода я приучал их к тому, что блюю на газон. Ничего, приучил…

Люс остановился и, достав сигареты, закурил.

– Поскольку, как я понял, возможны всякие неожиданности в клубе, доктор, – сказал он, – у меня будет просьба… Если Джейн любезно займет мистера Хоа разговором, я задам вам пару вопросов…

– Ол райт, – согласилась Джейн и, взяв Хоа под руку, пошла с ним по газону к пруду, где в плетеных разноцветных стульях сидели несколько человек и о чем-то громко разговаривали; иногда они начинали очень громко смеяться, и Люс успел подумать: «Зря она туда повела его. Они же пьяные».

– Доктор, Ганс Дорнброк был моим хорошим другом. Он погиб…

– Читал. Меня это несколько удивило. Он плакал, как маленький, когда я ему сказал, что его девочка обречена, что у нее рак крови… Смешно, не будь лейкемии у этой девочки… Я еще поражаюсь, как она столько лет протянула… Она родилась в Хиросиме после взрыва, и ее родители отдали богу душу из-за рака крови.

– А беременность?

– Какая беременность? Вы что, с ума сошли? Она не могла беременеть, что вы, Люс…

«Уолтер-Брайтон, – вспомнил Люс, – облако над городом».

Люс увидел, как поднялись люди около пруда и как там воцарилось молчание, когда туда подошли Джейн и Хоа. Он слушал только прерывающийся от волнения голос Джейн.

Люс сказал:

– Док, ну-ка пошли туда…

– Считайте, что вы получили еще один сюжет для будущих работ: колонизаторы унижают вашего китайского друга…

Люс подбежал вовремя. Высокий парень в белом смокинге и серых брюках надвигался на Хоа, который был бледен, это было заметно даже сквозь его темный загар.

– Ах ты, желтый! Ты друг Люса? – говорил высокий. – А где этот твой Люс? Ты посмел прийти сюда со своим другом? Тебя зовут мистер Хоа? Да, Джейн? Его зовут мистер Хоа?

– Прекратите, Ричмонд, это ужасно. Что вы делаете?

– Простите, Джейн, но я не делаю ничего, что противоречит уставу нашего клуба.

Люс остановился перед Ричмондом и сказал:

– Вы меня искали? Я – Люс.

– Кто вы – мистер Люс?

– А вы кто – Ричмонд? Или как вас там? Вы позволили себе быть непочтительным с моим другом, которого я пригласил в ваш клуб.

Люс почувствовал, как его начало трясти.

Ричмонд растерянно посмотрел на окружавших его людей и сказал:

– Этот джентльмен дурно воспитан… Как вы разговариваете в клубе?

– Нет, это я хотел спросить, как вы разговариваете в вашем клубе? Я буду очень рад, если однажды ваше длинное тело вытащат из здешнего вонючего канала… Мне казалось, что это так жестоко – убивать белых миссионеров… Честное слово, я бы и не подумал помочь вам, если бы вот такая же орава китайцев, как ваши друзья, преследовала вас, как это делаете вы сейчас с мистером Хоа…

– Он личный посланник генералиссимуса, – рассмеялся доктор. – Бросьте, ребята! Надо помириться. И пошли выпьем…

– Он просто-напросто мой друг. У него свой маленький частный бизнес, и он не от Чан Кай-ши. Пошли, Хоа, из этого хлева. Пошли.

Он повернулся и быстро пошел к выходу. Джейн бежала рядом с ним и повторяла все время:

– Фердинанд, милый, простите их, они пьяны…

– Трезвые они бы просто отвернулись от него, – он кивнул на Хоа, по-прежнему стремительно вышагивая, – или бы даже милостиво протянули два пальца.

– Позвольте мне уйти вместе с вами, Фердинанд…

– Я ухожу отсюда вместе с моим другом…

– Мистер Хоа, простите этих людей, я прошу вас… Они пьяны.

– О, что вы, миссис Джейн, – по-прежнему улыбаясь своей обязательной улыбкой, ответил Хоа. Он был все так же бледен, и в темноте это было заметней, чем возле фонарей, которые горели вокруг пруда.

Люс вышел из клуба первым, следом за ним – Джейн и Хоа. Когда он подходил к машине, он услыхал сзади тяжелые шаги быстро бегущего человека и крик Джейн:

– Люс!

Он обернулся. На него бежал Ричмонд, выставив вперед кулаки.

Джейн бросилась к Люсу, закрыла его собой и стала отталкивать к машине.

– Хоа! – крикнула она беспомощно. – Суньте его в машину! Ричмонд, милый, не надо! Завтра вам будет стыдно! Фердинанд, – она умоляюще обернулась, – сядьте в такси, он изувечит вас!

Люс дал посадить себя в машину, но, когда они отъехали, он начал ругаться:

– Поверните обратно! Я говорю вам – поверните обратно! Вы не дали мне ударить его! Поверните обратно, шофер!

Джейн открыла окно, и в машине, где глухо урчал кондиционер, сразу же стало жарко. Она высунула лицо навстречу ветру и тихо сказала:

– Фердинанд, таких, как вы, ричмонды всегда будут бить… Поэтому вы мне и нравитесь…

«ВЫ ЖЕ ОТЕЦ, ГОСПОДИН ДОРНБРОК!..»

В восемь утра Берг позвонил в секретариат Дорнброка.

– Доброе утро, говорит прокурор Берг. У меня есть необходимость встретиться с господином Дорнброком.

– Доброе утро, господин прокурор, председатель нездоров, однако я доложу его помощнику о вашем звонке.

– С кем я говорю?

– Это секретарь помощника господина председателя.

В трубке что-то щелкнуло, и настала полная тишина.

Берг еще раз проглядел те вопросы, которые он собирался задать Дорнброку.

– Дорнброк слушает…

– Доброе утро, это прокурор Берг.

– Здравствуйте. Вы хотите, чтобы я приехал к вам? Или в порядке одолжения вы сможете приехать ко мне? Я болен…

– Если врачи не будут возражать, я бы приехал к вам немедленно.

– Врачи, конечно, будут возражать, но я жду вас.

Дорнброк, укутанный пледом, лежал на тахте как мумия. На черно-красном пледе его большие руки казались особенно белыми.

– Я понимаю ваше горе, господин Дорнброк, поэтому задам лишь самые необходимые вопросы.

– Благодарю вас.

– Скажите, ваш сын был здоров? Совершенно здоров?

– Вы имеете в виду его душевное состояние? Он был здоров до того, как отправился в поездку по Дальнему Востоку. Он вернулся оттуда иным… Совершенно иным. Я не узнал Ганса, когда он вернулся оттуда.

– Чем вы это можете объяснить?

– Не знаю.

– У вас есть враги, которые могут мстить?

– Враги есть у каждого человека. Могут ли они мстить мне, убивая сына? Или воздействуя на него какими-то иными способами, доводя до самоубийства? Я не могу ответить на этот вопрос.

– Когда вы видели сына последний раз?

– Вечером, накануне трагедии.

– Где?

– Дома.

– У вас не было никакой беседы с сыном?

– Была.

– О чем?

– О наших делах.

– Он был спокоен?

– Нет. Он был взволнован.

– У вас, отца, нет объяснений этой взволнованности?

Дорнброк отрицательно покачал головой.

– Вы верите в то, что ваш сын мог покончить с собой?

Дорнброк смотрел на Берга и не говорил ни слова. Они смотрели друг на друга, и лица их были непроницаемы.

Берг, впрочем, заметил, как дрогнули губы Дорнброка, это было только одно мгновение, но и Дорнброку было достаточно одного лишь мгновения, чтобы увидеть, как прокурор заметил эти его дрогнувшие губы.

«Ну и что? – глядя на Берга, думал Дорнброк. – Ну и что, прокурор? Ты идешь по горячему следу, но моего мальчика больше нет. Нет больше моего Ганса, а если я сейчас назову тебе имя, тогда не будет и моего дела, и тогда уже вовсе ничего не останется в этом мире…»

– Вы можете сказать мне, что вменялось в обязанности вашему сыну во время его последней поездки?

– То же, что и всегда: решение дел, связанных с производством и финансированием нашего предприятия.

– Вы можете ознакомить меня с деловыми бумагами, со всеми документами, связанными с его поездкой?

После долгого молчания Дорнброк отметил:

– Я должен согласовать это с наблюдательным советом.

– Когда мне следует ждать этого согласования?

– Как только врачи позволят мне встать.

– По телефону согласовать нельзя?

– У нас так не принято.

– Но если этого потребуют определенные обстоятельства, можно рассчитывать на ваше содействие?

– Если обстоятельства расследования окажутся столь серьезными, я пойду на то, чтобы вынести этот вопрос на правление без моего личного участия.

– В какое время вы виделись с вашим сыном в тот трагический день?

– Это было вечером.

– Конкретно.

– Не помню.

– В шесть?

– Позже.

– В восемь?

– Не помню.

– Как долго продолжалась ваша беседа?

– Не более часа.

– И потом ваш сын уехал?

– Я этого не видел.

– Больше вы с ним не встречались?

Дорнброк отрицательно покачал головой и ничего не ответил.

– Значит, вы с ним больше не встречались? – повторил Берг настойчиво, и Дорнброк понял, что в портфеле у прокурора записывающее устройство. – Я понял вас правильно?

«Я вижу, – думал Берг. – Я все вижу. Ты хочешь что-то мне сказать, старик… Скажи, все равно ведь тебе не жить спокойно… Всегда перед тобой будет стоять лицо сына… Ты ведь знаешь, кто погубил его. Ну скажи!»

Дорнброк выдержал его взгляд, но почувствовал, как стало резать в глазах. Он притронулся пальцем к сухим векам и ощутил резкую боль.

– Вы не упустили никаких деталей, которые позволили бы мне найти убийцу вашего сына? – тихо спросил Берг. – Я найду его, господин Дорнброк. Только с вашей помощью я бы сделал это значительно быстрее… Вы же отец, господин Дорнброк…

Дорнброк закрыл глаза, давая понять, что он очень устал.

– Итак, вы считаете возможным самоубийство вашего сына? – тихо спросил Берг. – Вы, отец, считаете это возможным?

И Дорнброк, не открывая глаз, ответил:

– Да.


…Берг знал теперь почти все о последнем дне Ганса Дорнброка. Он опросил сорок семь свидетелей и сейчас имел точную схему того рокового дня. Оставался лишь один пробел. Берг знал, что, вернувшись из Токио, прямо с аэродрома Ганс поехал на теннисный корт. Он сыграл два хороших гейма один на один с тренером Людвигом, потом провел шесть геймов в паре с Вилли Доксом, журналистом из Лондона, а после этого, приняв горячий душ, отправился в свое бюро.

Берг знал теперь, что секретарь передал Гансу список звонивших во время отъезда. Набралось три странички плотного машинописного текста. Ганс пробежал фамилии, споткнулся на одной – «Павел Кочев. Болгария», поинтересовался:

– Кто это?

– Ученый из Болгарии. Стажируется в Москве. Хотел встретиться с вами.

– Это его телефон?

– Да. Но я думаю, что он уже уехал. Звонок был неделю тому назад.

– Что ему нужно?

– Он не сказал об этом. Он лишь поинтересовался, не можете ли вы с ним встретиться.

– Благодарю вас. Попросите ко мне доктора Бауэра.

Но Берг не знал, о чем беседовал Ганс с Бауэром, и это был тот главный пробел, который сводил на нет все доказательства прокурора…


…Когда Бауэр вошел к Гансу, по обыкновению подтянутый, улыбающийся, Дорнброк представил себе, как сейчас изменится Бауэр, когда он скажет ему о провале переговоров с Лимом. Ганс знал, что всю предварительную работу проводил Бауэр, и понимал, какой это будет для него удар, – отец простит Ганса, но он никогда не простит провала Бауэру.

– Я должен вас огорчить, – сказал Ганс, – наши азиатские планы подлежат переосмыслению.

– Да? – удивился Бауэр. – А мне казалось, что там все отлажено достаточно точно.

– Мне тоже так казалось поначалу. Однако неразумное упорство китайской стороны…

Бауэр перебил его:

– Это ерунда, дорогой Ганс! Пусть вас это не тревожит.

– Меня это перестало тревожить лишь после того, как я отказал им в паритетности…

– Ну, это не беда, – сказал Бауэр, – я уже послал шифровку мистеру Лиму, что Фридрих Дорнброк, в отличие от Ганса Дорнброка, согласен на их условия. Видимо, послезавтра я полечу туда, подпишу соглашение. Лиму прилетать сюда неудобно, вы же знаете – мы здесь на виду…

Бауэр сейчас не улыбался. Он смотрел на Ганса с нескрываемым презрением, и лицо его было как маска.

– Кто… Кто позволил? – спросил Ганс, поднимаясь из-за стола. – Кто вам санкционировал это?

– Я же сказал – ваш отец. И группа членов наблюдательного совета, посвященная в Н-план.

– Я опротестую это решение.

– Вы опоздали. Решение утверждено всеми членами наблюдательного совета. Закон против вас.


(Ганс вспомнил Исии утром, после того как от нее ушел доктор Раймонд из английской колонии. Она казалась ему прозрачной – так бледно было ее лицо и тонкие руки. Он сказал ей тогда, обняв, что больше никогда над ней не будет радиоактивного облака, и все наладится, и болезнь ее пройдет, и увез ее в тот же день в Токио.)


– Я обращусь в прессу, Бауэр.

– Пожалуйста.

– Это будет скандал.

– Скандала не будет. Мы докажем, что вы заболели.

Бауэр тяжело смотрел на Ганса, но его лицо – все кроме глаз, – было по-прежнему улыбчивым, открытым и добродушным.

«Что, мальчик? – думал он. – Получил? Барский сын решил поиграть в добродетель? Мелюзга, на что замахиваешься? Я шел к моему делу через голод, унижение и предательство идеалов. Как я плакал по ночам, когда начал служить твоему отцу?! Как я скрывался от моих прежних друзей?! Как я стыдился самого себя! Но мне никто бы не помог кормить мать, сестер и дядю – никто! Когда твой отец сидел в тюрьме, тебя все равно возили в школу на „майбахе“ и жил ты в пятикомнатном номере, в лучшем отеле Дюссельдорфа, потому что вашу виллу отобрали американцы! Когда я голодал, а твой отец сидел в тюрьме, тебе все равно привозили парное мясо из Баварии, а я пил морковный кофе, защищая в суде бедняков, виновных лишь в том, что они бедняки… Что, барский сын?! Ты, кажется, хочешь драться? Я уничтожу тебя, маленький сытый барин, потому что моя жизнь стоила мне горя и чести, а тебе твоя жизнь ничего не стоила… Чего же она тогда вообще стоит?»

Ганс опустился в кресло, закурил.

– Я вам еще нужен? – спросил Бауэр.

– Если позволите, я задержу вас на несколько минут…

– О да, конечно… Как слеталось? Много впечатлений? Говорят, Азия – это фантастично? Мистика и надмирность… А какие женщины! – вдруг рассмеялся Бауэр. – Я возьму у вас консультацию перед вылетом, ладно?

«Они знают все об Исии, – понял Ганс. – Они там смотрели за мной».

– Послушайте, Бауэр, – сказал он, – вам всего пятьдесят один год. У вас здоровье спортсмена. У вас впереди лет двадцать интересной, счастливой жизни. Почему вы добровольно подчиняете себя делу, а не радуетесь ему? Зачем вам затея с бомбой? Я понимаю – отец… Он человек прошлого, но зачем это вам?

Бауэр мгновение раздумывал.

«Впрочем, почему бы не попробовать, – решил он, – коалиция с Гансом в будущем допустима, если он отойдет, предоставив право решать тем, кто может решать. Я могу его смять, но отец есть отец, самые неожиданные качества в человеке – родительские. Я попробую предложить компромисс этому изнеженному барскому сыну, но это будет последняя попытка мира…»

– Вы больно бьете, – сказал Бауэр. – Ганс, дело – это не ваша стихия. С детства вы не выработали в себе дисциплины обязательности. Вы живете рефлектируя. Я на это не имею права. Мы не отдадим кнопку мистеру Лиму, даже если его друзья будут владеть тремя бомбами. Они идут на то, чтобы исполнять роли статистов, они требуют лишь соблюдения приличий. В конце концов они примут нашу доктрину, а не мы их. Это аксиома. Они отстали, они ничего не смогут без нас. Надо же думать о будущем, Ганс!

– Кнопка в ваших руках, а испытания в чьих?!

Бауэр вздохнул:

– Ганс, вы сосредоточиваете внимание на второстепенных, хотя и крайне болезненных, вопросах… Так нельзя. Если бы вы предложили разумную альтернативу сегодняшнему статус-кво в мире, я бы пошел за вами. Но идти все-таки придется вам за мной.

Бауэр потянулся и цыкнул зубом. Если бы он ушел сразу же, без этого цыканья и не потягиваясь лениво и снисходительно, Ганс, возможно, не стал бы звонить сначала к Люсу, а потом, заметавшись, к болгарину из Москвы. Но у него не было выхода: послезавтра Бауэр вылетает в Гонконг, а там Ганс ему не сможет помешать.

Болгарин еще не уехал. Ганс позвонил по оставленному болгарином телефону и передал, что он с радостью увидит господина Павла Кочева в «Ам Кругдорфе» вечером, часов в одиннадцать.

«Пусть, – решил Ганс. – Черт с ними! Я ударю с двух сторон. Где выйдет. Я предложу Люсу войти в драку; если я дам имена, места и шифры, мир возмутится, и моему старику придется отступить. Болгарин – подстраховка. Откажись Люс – я разрешу болгарину опубликовать мои данные».

После этого Ганс уехал в институт медицины, чтобы обсудить болезнь Исии и разработать курс лечения. Ганс рассчитывал отправить к ней врачей в течение этой недели, а следом за ними вылететь в Токио самому… А уж после этого отправился домой. После двухчасового объяснения с отцом он поехал в ресторан «Ам Кругдорф», а оттуда – к Люсу.


…Последние годы Фридрих Дорнброк жил по методу «минутного графика». Об этом ему рассказал Дюпон. «Знаете, – говорил Дюпон, – мне девяносто восемь, но я не ощущаю возраста. Надо подчинить себя времени. Вам, немцу, это сделать значительно легче, чем мне, американскому французу». – «Я живу во времени, – ответил тогда Дорнброк, – у меня расписан каждый час, смешно было бы нам жить как-то иначе». – «У вас расписаны часы, и это плохо, – сказал Дюпон. – Это проигрыш во времени. Надо расписать день по минутам. Когда у меня впервые сорок лет назад отекли ноги, я подумал: „Эге, это уже симптом. Молодость кончается“. А наша мужская молодость действительно кончается к шестидесяти годам. Начинается зрелость, которая не имеет, права перейти в старость. Я встаю каждое утро – вот уже сорок лет – ровно в семь тридцать. Две-три минуты я лежу в кровати и счастливо ощущаю себя. В семь тридцать три ко мне без стука входит массажистка. Клаудиа работает у меня сорок лет, – пояснил Дюпон. – Она мнет меня час. В это время я подремываю, а когда Клаудиа начинает мять мне шею и работать над позвоночником, чтобы разогнать соли, дрема проходит. Я в это время помогаю ей: думаю о чем-то извечном. О море или небесах. Или о том, как хорошо в этот час в густом сосновом лесу. В восемь тридцать четыре я ложусь в ванну с сосновым или морским экстрактом. Там уже приготовлены газеты: секретарь по прессе отчеркивает для меня красным карандашом все курьезы, детективные штучки и небольшие полуэротические рассказы в рисунках Пэта Ноя. В девять я сажусь к столу. Я ем только овсяную кашу без молока и двести граммов вареной телятины. Чашка зеленого чая. В девять пятнадцать я выхожу из дому и совершаю сорокапятиминутную прогулку по саду. В десять – отъезд в банк. До двенадцати я слушаю заключения экспертов по промышленности, сельскому хозяйству, бирже и по внутриполитическому положению. Затем полчаса новости из-за рубежа. В это время я лишь слушаю и не позволяю себе задавать вопросы или выдвигать предложения. После того как все новости изучены, в двенадцать тридцать две – второй ленч. Триста граммов вареной глубоководной рыбы – без соли, пять сырых яиц перепела – великолепная профилактика от склероза, чашка кофе, ломтик сыра. В тринадцать – подвожу итоги полученной информации, выдвигаю несколько гипотез и прошу перепроверить их в нашем бюро электронного вычисления. Причем я не позволяю себе идти вразрез с мнением моих экспертов, ибо они молодые люди, они заинтересованы в деле, поскольку вошли в правление, а не остались служащими. Но они не изучали латыни, – улыбнулся Дюпон. – И лишь знание предмета позволяет мне выдвигать гипотезы – ничего больше. К тринадцати тридцати мы получаем из вычислительного центра анализ первых двух часов работы биржи и принимаем решения. В четырнадцать часов я начинаю прием иностранных представителей. В пятнадцать часов я уезжаю к себе и полчаса плаваю в бассейне. До семнадцати часов – предобеденный сон. В семнадцать – полстакана крепкого бульона; я не верю, что бульон – это зло, как утверждают некоторые медики… Они видят в бульоне некий суррогат, абортируемый мясом, насквозь пронизанный „органическими ненужностями“. Утренняя еда римских императоров предполагала стакан бульона, а древние были умнее нас. После бульона – пятиминутная беседа с женой. Потом слегка обжаренная дичь с вареньем из кислой сливы, пятьдесят граммов икры с лимоном и два индийских абрикоса. В девятнадцать тридцать – две партии в шахматы с моим садовником, мсье Бикофф. В двадцать часов ко мне приезжает помощник по внешнеполитическим вопросам, и мы работаем до двадцати тридцати. В двадцать тридцать – вечерний чай. В двадцать один – полчаса чтения. Плутарх или Флеминг. В двадцать один тридцать я ложусь в постель. В двадцать два я сплю. И время не может сыграть со мной свою обычную штучку. Я не отдаю времени – время. То, что я сегодня нарушил график, рассказывая о своей системе, свидетельствует о моем самом добром отношении к вам, Дорнброк. Не считайте только, что, следуя системе, я жертвую чем-то. Я любил выпить, но я и сейчас позволяю себе коктейль по субботам, в девятнадцать пятьдесят, после одной партии с мсье Бикофф. Ожидание этого коктейля все дни недели – это тоже стимул. Я не знаю, что слаще – запретный плод или ожидание, когда ты его вкусишь. Раз в месяц, по воскресеньям, – концерт. Я ломаю график, если гастролируют Менухин, Рихтер или Армстронг, – я преклоняюсь перед искусством великих. И последнее: лишите себя воскресенья, Дорнброк. Это страшный день. За один этот день человек стареет не на минуты или часы, он стареет в этот отвратительный день всеобщего лицемерия на день, да, да, на целый день! До свидания, Дорнброк».


Бауэр не поверил своим глазам, когда подъехал к громадному, мрачному, обнесенному глухим забором особняку Дорнброка: в кабинете старика горел свет. Такого не случалось вот уже пятнадцать лет.

– Не удивляйтесь, – сказал Дорнброк, увидев Бауэра. Он был одет и неторопливо расхаживал из угла в угол громадной, почти совершенно пустой комнаты – лишь стол, тахта, два кресла и большие портреты жены и старшего сына Карла, погибшего в последний день войны. – Я не сплю с тех пор, как вернулся Ганс. Видимо, и вы приехали ко мне в связи с его состоянием?

– Да.

– Он ушел к Ульбрихту?

– Пока нет. Но он все рассказал Кочеву.

– Все? Абсолютно все?

– Да.

– Красный уже дома?

– Еще нет, господин председатель.

– Где Ганс?

– Он у режиссера Люса.

– Люс тоже дома?

– Нет, он в другом месте, а оттуда улетает в Ганновер.

– Едем, – сказал Дорнброк. – Я готов.


Бауэр сидел во второй комнате и прислушивался к разговору отца и сына. Старик так же, как и дома, расхаживал из угла в угол.

– Пойми, Ганс, не я, не мои компаньоны, не Бауэр проиграют, если ты будешь стоять на своем. Проиграют миллионы людей, которые доверили нам свои сбережения, которые купили акции, которые положили деньги в наши банки. Проиграют рабочие наших заводов, словом, проиграют немцы… немцы, наши с тобой сограждане. Молодости свойствен эгоцентризм. Ты смотришь на себя со стороны, ты не хочешь смотреть на себя как на человека, принимающего участие в громадном деле… Ты, я надеюсь, не веришь пока еще, что я работаю во имя личного обогащения? Ты ведь знаешь мои требования к жизни: овсяная каша и чашка бульона. Я работаю и живу во имя нации, во имя будущего Германии, во имя будущего Европы, во имя будущего твоих детей, Ганс…

– Моих детей? – переспросил Ганс. – Вот как?

– Ганс, если ради твоей жизни…

Ганс перебил его:

– Знаю, папа… Знаю… Ты отдашь свою жизнь без колебаний. Я слышал это. Я о другом. Неужели думать о будущем нашей нации следует, лишь убивая людей?

– Убивая людей?! О чем ты?! У тебя плохо с нервами!

– Где красный?

– Какой красный?

– Спроси Бауэра. Или людей из бюро Айсмана. Красный должен был позвонить мне. Если он не звонит, значит, его тоже убили.

– Кого еще убили, Ганс? О чем ты? Кто кого убил?

– Меня убили! Ты меня убил! – закричал Ганс. – Своей борьбой «за светлое будущее нации»! «Политики не в состоянии обеспечить будущее нации!» Ты ведь так говоришь! «Они обрекают Германию на положение второразрядной державы! Нашим генералам позволяют командовать танковыми маневрами, а кнопки в руках американцев! Кто пустит нас испытывать свое оборонительное оружие в Сахаре? Французы?! Американцы? Или англичане в Тихом океане?! Союз униженных спасет нас! Полигон в Азии или Южно-Африканской Республике, или Израиле, – во имя будущего!» Это ты внушал мне все время! И от радиоактивных осадков снова гибнут люди! И умирает та, которую мне послал бог!

– Снова ты о себе, мальчик, – тихо сказал Дорнброк. – Нельзя так. Ты мой преемник. Тебе выпала горькая и великая участь продолжать дело. Ты ответствен перед богом за судьбу нации.

– Не пугай меня. Со мной случилось самое для тебя страшное: я перестал бояться. Раньше я боялся только за тебя: «Что с папочкой? Как он там, в этой тюрьме? Что с ним?» Потом я боялся за нас с тобой. А когда ты решил ввести меня в дело, я перестал бояться вообще, и мне даже поначалу нравилось быть сильным! А теперь не нравится! Наше дело убивает, отец! Оно сейчас убивает мою любимую!

– Я никогда не думал, что ты окажешься таким слабым! Как твоя мать… Поэтому она и погибла рано…

– Это ты виновен в том, что она погибла! Ты!

– Ганс, ты болен. Завтра ты ляжешь в клинику… Мне очень жаль тебя, мальчик… Ты болен.

– Да? Я сумасшедший? А сумасшедшие могут болтать все, что угодно? Так следует понять тебя, отец?

– Поехали, Ганс, поедем домой… Ты ляжешь спать, а утром мы с тобой договорим. Я прошу тебя, сынок… Давай завтра поговорим обо всем спокойно. Я согласен – ты отойдешь от дел, ты будешь заниматься чем угодно… Давай уедем завтра в горы и будем там жить вместе, как раньше… Будем рано вставать, бродить по лесу, Ганс… Давай сейчас уедем домой… Завтра мы вышлем самолет в Токио, и твою девушку привезут к нам в дом… Только давай сейчас уедем…

– Я выйду из дела, а твоим преемником станет Бауэр? Я знаю, чем это кончится, папа. Я готов уехать с тобой, но пусть Бауэр уйдет от нас.

– Мы завтра договоримся обо всем, сынок, – устало сказал Дорнброк, – только, пожалуйста, поедем сейчас со мной…

– Ты уберешь Бауэра? Ты не позволишь ему ехать к Лиму?

– Ганс, ты требуешь невозможного… Молю тебя, пойми: дело есть дело, Ганс!

– Я никуда не поеду. Я жду звонка.

– Этому красному никто не поверит.

– Ты же говорил, что ничего не знаешь о красном? А? Бедный папа… У тебя сдает память, папа. Раньше я не замечал этого за тобой… Красному не поверят – ты прав. Поверят мне.


Бауэр откинулся на спинку кресла и смежил веки: он скорее угадал, чем услышал, как старший Дорнброк выходит из комнаты. Яркий свет резанул глаза – старик широко распахнул дверь, а Бауэр сидел в холле, не включая лампы.

Он все решил, пока слушал разговор Дорнброков. Он принял решение. Деяние, каким бы страшным оно ни было, обречено на прощение, если служит делу. У Дорнброка не будет иного выхода. Он останется один и не сможет без Бауэра – ему не пятьдесят, ему семьдесят восемь.

«Однажды нужно сжать зубы и принять самое главное решение в жизни, – подумал Бауэр. – Как бы ни было оно рискованно, чем бы ни грозило. Если Дорнброк останется один, тогда я приму его дело, я спасу его дело, я доделаю то, что он начал. Он не сможет не понять этого».

– С Гансом плохо, – сказал Дорнброк, и Бауэр увидел в его лице растерянность. – Побудьте с ним. Я опасаюсь за него. Вызовите врачей, предпримите что-нибудь…

– Хорошо, господин председатель. Я побуду здесь. Но кто вас отвезет?

– Я пройдусь пешком, а потом найму такси. Не оставляйте мальчика – с ним плохо. Ему нельзя быть одному… Я решу, что делать, и сообщу вам свое решение чуть позже. Только не бросайте его, Бауэр, я вам доверяю его, друг мой…

Дорнброк вернулся к себе, когда уже начинало светать. Раздеваться он не стал. Попробовал прилечь на тахту, но лежать не смог, и он начал вышагивать из угла в угол, по обыкновению заложив руки за спину. Поймал себя на мысли, что комната, где он только что был, сбила его и он норовит повернуть назад на десятом шаге, хотя его кабинет позволял делать двадцать два шага, неторопливых, широких, размеренных.

Он не мог сосредоточиться, чего не замечал за собой с дней юности, когда предавался мечтаниям, сидя за конторкой в фирме дяди, в крошечной фирме по продаже строевого леса. Он тогда постоянно мечтал, и он хорошо запомнил эти свои грезы. Ему виделся успех, все время успех. Он видел себя то военачальником, то знаменитым оратором в рейхстаге, то личным секретарем Круппа. Особенно болезненно он грезил успехом после посещения «синема». Он блаженствовал и сладостно замирал в своих мечтаниях, опуская при этом одно лишь звено – действие, активное, самое первое, которое единственно и может привести к успеху. На фронте он лез в атаку первым, но орденами награждали тех, кто отсиживался в штабах и был на глазах у командования; он был ранен, но его ранил тот, кто бежал следом, случайно прострелив мякоть ноги, и Дорнброка чуть не упекли в тюрьму за дезертирство. Вернувшись домой, он запил. Он не видел выхода. А в «синема» по-прежнему показывали хроники, в которых выступали ораторы в рейхстаге, ездил в закрытом автомобиле Крупп, безумствовали люди во фраках, когда в «Ла Скала» выступал Шаляпин. Случай помог ему. Он был в Мюнхене в тот день, когда Гитлер вышел со своими единомышленниками на улицы: «Работу – немцам! Хлеб – немцам! Долой позор Версаля! Рабочий – хозяин фабрики, крестьянин – хозяин земли! Вон коммунистов! Вон еврейских банкиров! Германия – для немцев!»

Вскоре Гитлера бросили в ландсбергскую тюрьму. Дорнброк тогда решил: «К богатству, которое дает силу, – через служение нищим». Именно тогда он посетил Штрассера и организовал «Товарищество по кредиту». Он помогал разорившимся лавочникам и хозяевам крохотных мастерских, он давал деньги – практически без процентов – тем, кто разделял программу Гитлера. А потом случилось то, о чем он и мечтать позабыл: умер дядя, и небольшое дело перешло к нему. Он выгодно продал две партии леса и наутро, проснувшись, понял, что стал богатым человеком. Через десять лет он был пятым по богатству в рейхе. Фюрер вручил ему, беспартийному, золотой жетон почетного члена НСДАП и сделал лауреатом премии Гитлера за «выдающиеся успехи в организации народной промышленности».

Он сейчас вспоминал, как после смерти Магды он увез пятнадцатилетнего Карла и двухлетнего Ганса в Италию. Он лежал на пляже вместе с ними, седой, поджарый, слыша за своей спиной почтительный шепот: «Вон Дорнброк… Дорнброк. Глядите, Дорнброк», но он смотрел лишь на маленькое тельце Ганса, который счастливо смеялся, трогая ножкой теплое море. «Ну, скажи морю „доброе утро“, – говорил тогда Дорнброк и, подняв сына на руки, вносил его в море, в это прозрачное, теплое, горькое море, и мальчик судорожно обнимал его своими ручонками за шею и счастливо, чуть испуганно смеялся, шепча: „Пойдем, где страшно и глубоко, папочка“.

Он был не по годам развит, его мальчик. Дорнброк усмехался, когда слушал речи Гитлера: «Дети Германии – это дети партии, это мои дети! Они все одинаковы для меня, дети Германии!» Дорнброк думал: «Он говорит так, потому что у него не было детей. Я могу умиляться дочкой Симменса, но люблю я только своих мальчиков. Нет, я лгу себе. Я люблю маленького нежного Ганса, который рисует журавлей и закаты над морем. Карл слишком похож на меня, а любят всегда свою противоположность. Я смотрю на Ганса, как на чудо. А Карл – это моя копия, я знаю, о чем он думает, про что спросит и в чем он мне откажет».

Дорнброк вспомнил, как они играли с Гансом в карты, когда остались вдвоем, потому что Карл дни и ночи проводил у себя в гитлерюгенде. Они играли в карты по вечерам. Дорнброк знал, что Ганс ждет его – мальчик очень любил играть в карты, – и поэтому отец пораньше сворачивал дела и торопился к сыну. Однажды он поймал себя на мысли, что слишком жестко играет с мальчиком и обрекает его на проигрыш, и ему стало так стыдно, что краска залила лицо.

Когда умерла Магда, он поклялся, что ни одна другая женщина не переступит порога его дома. Так было три года. Но потом он съездил в Кенигсберг и там познакомился с фройляйн Гретой. Она была владелицей салона красоты. Совсем еще молодая, эта женщина умела вести дело, была очень мила, и взгляды их во всем совпадали. Он пригласил ее в Берлин. В воскресенье он взял Ганса – мальчику было тогда шесть лет – и поехал к Крюгеру, на Унтер-ден-Линден. Ганс смотрел на Грету необычными глазами: они у него сузились, и красивое личико сына стало из-за этого уродливым и жалким. Когда подали мороженое с вафлями, Ганс заплакал. Громадные слезы капали в мороженое. Грета сказала: «Наш маленький Ганс не любит это мороженое, Фриц, разве вы не видите!» – «Я вас не люблю, а не мороженое, – ответил мальчик, – и еще я люблю папочку!»

Ночью у него была истерика. Дорнброк взял сына на руки и шептал ему какие-то нежные, особые слова – сейчас он не мог вспомнить эти слова. Он просто чувствовал сейчас, какие это были нежные слова. Он сказал тогда сыну, что они будут всегда жить втроем: Ганс, Карл и папа.

Боже, как тогда мальчик целовал его, как он обнимал его и терся щекой об его ухо! Это у них была такая игра: тереться носом об ухо и шептать смешные, несуществующие слова…

Ганс любил, когда отец читал ему. Он любил это, когда совсем крохой слушал сказки братьев Гримм и Андерсена, и, когда вырос и учился в школе, он все равно просил отца почитать ему и смотрел своими громадными голубыми глазами куда-то поверх отцовской головы, не сразу замечая, когда отец замолкал, любуясь сыном. «У него свои грезы, – думал Дорнброк, глядя на лицо мальчика. – И пусть они не будут такими грустными, как мои в дни моего детства».

Дорнброк остановился возле окна и прижался лбом к стеклу. Моросил дождь. Стекло было холодным, и наперегонки бежали капли дождя, сливаясь в струйки, стремительно и ломко менявшие направление, и Дорнброк подумал, что сейчас ему бы стало легче, если бы он смог заплакать. Но он давно разучился плакать: когда другие находили выход горю в слезах, он цепенел и, закрыв глаза, сидел недвижно часами. Так было в дни, когда погиб Карл; так с ним было, когда русские вошли в Берлин…

«В чем я виноват перед тобой, мальчик мой? – спрашивал он себя и видел лицо Ганса, бледное, осунувшееся, с синяками под глазами. – В чем? Я жил для того, чтобы работать. Я посвятил себя тебе. Я лишил себя любви, потому что мне была нужна лишь твоя любовь и твое счастье. Но, видимо, я не вправе требовать от тебя того, чего я всегда требовал от себя: ответственности, громадной, ежеминутной ответственности за дело… Ты пришел к тому, что я создал. Я не провел тебя через трудности, через лишения, и поэтому для тебя никогда не было счастьем получить автомобиль, яхту или самолет. Для тебя эти блага, кажущиеся сказочными другим людям, пришли как данность. Ты не знал пути к благу. Ты благом пользовался. И лишь поэтому ты стал думать о средствах. Цель для тебя была схемой, потому что это была не твоя цель. И может быть, я оказался твоим врагом, когда просил тебя уйти из спорта и журналистики и умолил войти в дело. Да, в этом я виноват перед тобой, больше ни в чем. Разве можно винить меня в жестокости по отношению к одному или к десяти людям, если я хочу блага всем немцам? В этом заключена высшая логика борьбы – это должно быть понятно всякому человеку, который воспитан на ответственности перед страной, нацией, перед богом».

Дорнброк подошел к телефону и нажал пульт включения аппарата в сеть: он решил позвонить Бауэру.

«А я не знаю его телефона, – вдруг понял он. – Я вообще не знаю телефонов: ведь звонят лишь мне. От меня звонят секретари».

…На столе под большим толстым стеклом лежал список членов наблюдательного совета его концерна: Людвиг Эрхард, бывший канцлер; Герман Абс, владелец Немецкого банка; Фриц Шефер, возглавлявший министерство юстиции; генерал Хойзингер… И ни одного телефона – только имена.

Он вдруг заторопился и почувствовал, как внутри его рождается страх. Он был неопределенным, этот страх. Дорнброк научился ничего не приказывать и лишь в редких случаях подписывал документы, да и то единственно те, которые носили общий характер: все конкретности уточняли затем эксперты и советники. Они детально разрабатывали и проводили в жизнь ту общую концепцию, которая заключалась в обтекаемых формулировках отправных положений.

«Я не имел права посылать его на Восток, – понял Дорнброк. – Это работа для Бауэра или Айсмана, а я хотел насильно провести Ганса сквозь горькую тяжесть ответственности за будущее. В этом я виноват перед мальчиком».

Дорнброк вышел, почти выбежал из дому, долго искал такси, потом подробно объяснял шоферу, куда его следует отвезти – он запомнил дом Люса, где беседовал с сыном. Улицы еще были пустынны, хотя рассвет уже сделал город светло-дымчатым и солнце угадывалось за низким, в тяжелых тучах небом.

Задыхаясь, он пришел к тому дому, где два часа назад оставил Ганса и Бауэра. Дорнброк нажал кнопку звонка, но ему никто не ответил. Он долго нажимал кнопку звонка, и, чем дольше он нажимал эту маленькую красную безответную кнопку, тем страшнее становилось ему, и он увидел себя со стороны – старика в помятом пиджаке и в стоптанных башмаках на пустынной улице, и ему стало мучительно жаль себя, и он впервые за последние шестьдесят лет заплакал…

«ХМ… ХМ… РАНЬШЕ ЭТО НАЗЫВАЛОСЬ „БЛИЗИТСЯ РАЗВЯЗКА“

1

– Доброе утро, господин прокурор… Говорит Гельтофф. К вам едет мой эксперт Гаушенбах в качестве свидетеля. Его мнение по баллистической экспертизе не совпадает с заключением других экспертов. Я посоветовал ему поехать к вам потому, что я, увы, далек от науки…

– Практика – это тоже наука, майор.

– Вы мне льстите, господин прокурор.

– Вы же не представитель фирмы по продаже авторефрижераторов, чтобы мне льстить вам. Только пусть он не приезжает ко мне в десять часов – я буду занят в это время.


– В десять он его ждет, – сказал Холтофф, опустив трубку.

Айсман улыбнулся:

– Как только Штирлиц войдет к нему, твои люди входят следом и требуют у Штирлица документы: он ушел вчера в восточный сектор по советскому паспорту – теперь это беспроигрышная партия. Повод для ареста: он направляет следствие по ложному руслу. Он партнер Кочева в игре КГБ против нашей республики. Сразу же после того как твои люди задержат Штирлица, в кабинет войдут ребята из полиции. Потом появишься ты и дашь показания, что Штирлиц приходил к тебе как старый друг по партии и по работе в СД. Если же тебя зацепят на изменении фамилии – так, вероятно, и случится, – тебе будет выписан чек на десять тысяч марок. Уйдешь в отставку, не дожидаясь решения наших ублюдков. Признаешь, как он приходил к тебе, расскажешь о его шантаже и отойдешь в сторону. Скажешь, что он просил тебя разработать версию убийства Кочева и ты якобы согласился с этим, чтобы затащить его еще глубже в трясину их грязной игры… Скажи, что это ты произвел выстрел из бесшумного пистолета в ночь на двадцать второе по люку канализации. Обязательно подчеркни, что ты произвел этот выстрел в его присутствии. Вы поехали ночью на Генекштрассе, и ты произвел выстрел через дверь «мерседеса» именно по люку канализации. Запомни фамилию человека, у которого он арендовал такси: Йоханн Грос. Сименштадт, пять. Такси брали по паспорту на имя Верцбаха.

– Грос. Сименштадт, пять. Верцбах, – тихо повторил Холтофф.


– Все хорошо, – сказал Шорнбах, позвонив к Бергу, – если позволите, я заеду к вам сегодня в шесть часов по одному делу…

– Спасибо. Я жду вас.


…В двенадцать часов Айсман объявил тревогу по всем линиям связных: Штирлиц так и не появился у Берга, а прокурор сообщил прессе, что он берет назад свое заявление об отставке в связи с «вновь открывшимися обстоятельствами»…

В маленьком помятом «фольксвагене» сидел молоденький паренек с длинными подвитыми волосами и лениво обнимал девушку. Было темно: улица, на которой стоял особняк Гельтоффа, плохо освещалась. Курт, связник Айсмана, оставил свой БМВ-2200 чуть поодаль и дважды прошелся мимо «фольксвагена». В окне кабинета Гельтоффа горел свет. Курт обошел особняк, обернулся и, убедившись, что теперь он не виден парочке из «фольксвагена», ловко отпер ворота отмычкой. Он шел по саду, ощущая холод листьев; капли росы оставались у него на лице. Заглянул в кабинет: Гельтофф лежал на тахте. Окно было приоткрыто. Курт открыл его чуть пошире и, подтянувшись – окно было низкое, – влез в кабинет.


– Я все сделаю сам, – негромко сказал Гельтофф

Шорнбах и два его сотрудника внимательно слушали голос Гельтоффа. Аппаратура, установленная в «фольксвагене», который теперь переместился к «мерседесу» Курта, позволяла слышать разговор с Гельтоффом и передавать его в центр с расстояния в сто метров.

– Я сам, – повторил Гельтофф. – Или вы хотите, чтобы это был приговор? Расстрел?

– Этого мы не хотим. Более того, мы принесли тебе чек. Вот. Как и обещал Айсман. На десять тысяч марок. Напиши, что ты оставляешь эти деньги семье. Остальные они получат с твоего счета, когда войдут в наследство…

– Штирлиц так и не появился в городе?

– Нет. Скажи правду: ты ничего не сказал ему?

– Я же видел – вы следили за каждым моим шагом.

– Если ты оставил в каком-нибудь тайнике имя таксиста, то за это ответят дети твоих детей…

– Какого таксиста?

– Гроса. У которого «мерседес»…

– Какой «мерседес»?

– Ты что? Все забыл? Что с тобой?

– А что бывает с человеком, который должен убить себя? «Мерседесы», айсманы, дорнброки, гитлеры, кизингеры – будьте вы все прокляты… Что я должен написать за эти десять тысяч?


Шорнбах шепнул в микрофон:

– Лейтенант Ловер, окружайте дом. Берите их. Алло, «третий», продолжайте записывать разговор… Лейтенант, если они станут убегать, стреляйте по ногам, они нам нужны живыми…


Когда лейтенант Ловер прыгнул в комнату, Курт резко обернулся и, выхватив пистолет, выстрелил в лейтенанта. Потом он выстрелил три раза, пуля за пулей, в грудь Гельтоффа и после этого в люстру.

Он бежал через сад и не чувствовал, как листья били его по лицу, и не чувствовал холода росы, потому что бежал он, низко согнувшись. Это и стоило ему жизни: сержант Ухер, помощник убитого Ловера, выстрелил по ногам, но пуля вошла в позвоночник, и Курт упал, переломившись пополам.


Когда Берг приехал к Гросу, он нашел в доме лишь полуслепую старуху, его дальнюю родственницу, которая ничего не знала, поскольку жила в темной комнате, совершенно изолированно от двоюродного брата…

«Мерседес» с тщательно заваренным пулевым отверстием на задней правой дверце и с остатками следов крови на полу был обнаружен в гараже.

Опрос служащих аэропорта позволил Бергу сделать вывод, что Грос вылетел в Италию. Через три часа Интерпол сообщил ему, что Грос обнаружен и взят под наблюдение в Неаполе, на вилле германского коммерсанта Проце, продававшего «мерседесы» восточноафриканским странам.


Получив все эти данные, Берг попросил секретаршу заказать билет на первый же рейс в Рим, но оказалось, что все билеты на самолет «Пан Америкэн» уже проданы; следующий рейс, который выполняла «Айр Индиа», был лишь вечером. Секретарша заказала одно место на имя Берга и отправила в Темпельгоф нарочного.

Спрятав билет в карман, Берг ощутил тяжелую, гнетущую усталость. Он заехал домой, переоделся, спустился в снэк-бар и выпил кофе с ломтиком сыра.

«Самое трудное начнется, когда я привезу сюда Гроса, – подумал он, расплачиваясь за кофе. – Тут включатся большие силы, если только они не прикончат его до моего приезда. Они, вероятно, рассчитывают, что он сам примет какую-нибудь гадость, когда поймет, что оказался в кольце. Поэтому брать его будем ночью, без стука в дверь. Но почему-то я думаю, что они пока не станут его убирать. И потом: я же сказал секретарше, что для всех я лег на два дня в госпиталь по поводу обострения язвы».

О том, что его телефон – и в прокуратуре и дома – прослушивается, Берг не подумал. Он считал, что это может быть сделано лишь с санкции отдела юстиции западноберлинского сената, который – Берг был убежден – сейчас на это не пойдет; он недоучел лишь того, что телефонная сеть города обслуживалась двумя компаниями, в одной из которых концерн Дорнброка обладал контрольным пакетом акций. («Все революции, – говорил Дорнброк, – проваливались или побеждали в зависимости от того, удавалось ли бунтовщикам овладеть средствами связи»).

«Да, надо же заехать к Марии, – подумал Берг. – Странно, почему она просила позвонить именно сегодня?»

Он достал записную книжку и подошел к телефону, стоявшему на столике, возле выхода из снэк-бара.

– Здравствуй, Мария, это говорит старая жирафа…

– Бог мой, здравствуй! Я решила, что мой дом уже совсем перестал быть твоим!

– Стоило не позвонить каких-то десять лет, и уже такие страшные выводы… Если бы ты сейчас протерла пару морковочек, я бы к тебе заехал.

– Я протру тебе не только пару морковок, но и успею сделать твою свеклу.

– Тогда я пренебрегу метро и отправлюсь на такси.

Он ехал по улицам, и перед ним то и дело возникало лицо жены. Он видел ее улыбающейся, тихой и нежной. Она всегда была такой, даже когда он беспробудно пил. Мария была ее подругой.

Муж Марии Карл был его товарищем по университету. Он вступил в НСДАП в 1939 году. Они тогда собрались у Карла: Ильзе, Мария, Берг и Ваггер, который поселился в Гонконге и, приняв английское подданство, спокойно приезжал в рейх как юрисконсульт музейного ведомства доминионов и колоний. Ваггер уехал из Германии в тридцать третьем году и смотрел на них теперь с некоторой жалостью. Он обычно привозил продуктовые подарки, которые унижали Берга щедростью.

Мария поставила пластинку, но никто не танцевал. Все молча сидели за столом и не смотрели друг на друга, потому что Карл пригласил их на эту вечеринку, сказав по телефону:

– Это по случаю важного события в моей жизни… В партию ведь вступают только один раз…

И вот они сидели за столом, не поднимая глаз. Берг еще на улице выговорил Ильзе, когда она купила на последние гроши три красные гвоздики. Жена пожала плечами: «Неудобно к друзьям идти без подарка».

Молчание затянулось. Берг налил себе «Эргешютце» и выпил, не дожидаясь, пока все разольют себе по второй.

– Георг простужен, – по обычной своей манере улыбчиво пояснила Ильзе, – ему необходимо как следует прогреть себя.

– Да, я простужен… Я весь заледенел изнутри… – сказал Берг, – но сегодняшнее торжество меня отогреет. Мне уже стало теплей! Даже краска заливает щеки от внутреннего тепла!

– Сейчас у нас будет пирог с рыбой, – сказала Мария.

– Вам уже прибавили карточек? – спросил Берг. – Или увеличили содержание? Членам НСДАП надо быть сильными…

За столом воцарилась гнетущая тишина…

– Прибавили карточек, – сказал Карл. – И добавили к окладу. Ты прав. Надо же подкармливать членов движения, чтобы мы держали в руках таких, как ты, слюнявых интеллигентов. Ты же знаешь, что я уже давно лелеял мечту примкнуть к движению. Еще когда мы с тобой посещали собрания социал-демократов и выходили на демонстрации под красными знаменами. И вот наконец моя мечта осуществилась! А разве ты не мечтаешь примкнуть к нам? Разве тебя не воодушевляют великие идеи фюрера?!

– Давайте потанцуем, – торопливо сказала Ильзе, – какая прекрасная музыка! Это английская пластинка? Снова нас балует добрый Ваггер?

– Мне ненавистны идеи нашей сволочи, и, если ты теперь донесешь на меня, тебе прибавят еще пару карточек на два фунта рыбы в неделю, – сказал Берг.

– Ты дурак, – заметил Ваггер, – раньше этого я за тобой не замечал, Берг.

– Значит, и ты эмигрировал по заданию Гиммлера? – удивился Берг. – А я думал, ты действительно не можешь жить в этом вонючем болоте. Ты ведь разведчик Ваггер? Напиши и ты донос, а?

– Ты очень смелый человек, Георг, – сказал Карл. – Ты так грозно обличаешь нацизм за столом! Ты избрал себе самый легкий путь – пить, оскорблять друзей и сострадать самому себе. Только живем мы не в вонючем болоте а в Германии. Какой бы она сейчас ни была, она останется Германией, а не вонючим болотом.

– Если бы я был убежден, что моя граната взорвет Гитлера, я бы привязал гранату к груди, – сказал Берг яростно. – Ясно тебе?! Скажи, что ты мне не веришь, ну скажи!

– Я верю тебе, только где ты достанешь гранату?

– Сам сделаю.

– Из чего? Все вещества, могущие быть использованными как взрывчатка, изъяты из продажи. Может быть, правда, твои дружки из вайнштубе пообещают тебе гранату, а гестапо последит за тобой, и у них возникнет интересная идея о заговоре, который инспирируют англичане, – Карл кивнул головой на Ваггера, – а поддерживают оборотни, пробравшиеся в партию, – и он ткнул пальцем себя в грудь.

– Следовательно, ты считаешь меня провокатором?

Ильзе поднялась из-за стола и сказала:

– Георг, родной, мы живем только благодаря тому, что Карл и Мария дают мне ежемесячно пятьдесят марок из его жалованья… Нельзя же так не любить людей, Георг!

Берг изумленно обернулся к Ильзе – она обычно молчала или весело болтала о чем-то с подругами во время вечеринки, собирала со стола тарелки или помогала хозяйке подать новое блюдо.

– Я люблю людей, Ильзе, – произнес он по слогам. – Но я терпеть не могу тех, кто продает себя из-за куска хлеба.

– И верно делаешь, – согласился Карл, – я с тобой согласен. Я тоже терпеть не могу предателей, которые в минуты трагедии пьют, чтобы успокоить себя и забыться в сладостном мираже… – Он посмотрел на Ваггера и вдруг жестко усмехнулся: – Хотя я и продался не за хлеб, а за рыбу… Впрочем, пользуясь твоей терминологией, все равно мы как жабы в вонючем болоте. Правда, поскольку тебе из-за беспробудной пьянки не дают работы, ты квакаешь громче других…

Берг тогда отшвырнул стул и ушел. Он ходил по городу до утра. Рано утром он разбудил Карла. Он запомнил, каким был Карл, открыв ему дверь: с отвисшей челюстью, бледный, в длинной ночной рубашке. Увидав Берга, он тяжело оперся плечом о косяк и сказал:

– Идиот… Ведь еще только пять… Иди, там на столе остались бутылки.

– Ты обязан простить меня, Карл, я говорил как свинья.

Они потом часто уезжали в горы вчетвером, забирая с собой и детей. У Карла и Марии было трое мальчиков, а у Берга девочка. Ребята собирали хворост. Карл разжигал костер, потом жарили колбасу на ветках, вымоченных в ручье, чтобы они как можно дольше не прогорали на белом пламени; дети прыгали через костер, пели песни и играли в свои беззаботные шумные игры. Карл иногда рассказывал о том, что происходит у них на собраниях членов НСДАП. Лицо его тогда каменело, хотя он показывал «весь этот балаган» до того уморительно, что Георг катался по траве и долго потом не мог успокоиться, иногда даже плакал от смеха.

Карл погиб на третий день после того, как его отправили на фронт в составе сухопутных СС. Это было летом сорок четвертого года, тогда в армию забирали всех, кроме работников гестапо и функционеров «Трудового фронта». А через месяц после его гибели были арестованы члены его подпольной антифашистской ячейки Мария и Ильзе. Ильзе в тюрьме умерла, Мария вернулась. Ее дети погибли вместе с дочкой Берга во время бомбежки: Берг взял мальчиков после ареста Марии к себе.

Мария долго лежала в госпиталях, потом три года пробыла в доме для душевнобольных, а когда вышла, правительство Аденауэра назначило ей пенсию как жертве нацистского произвола. Пенсия была довольно большая – третья часть той, которую Аденауэр платил вернувшемуся из тюрьмы гитлеровскому гросс-адмиралу Деницу, и это позволяло Марии путешествовать: она старалась как можно реже бывать в Германии.

Берг виделся с ней не часто: им обоим было трудно вдвоем, потому что каждый из них вспоминал прошлое, от которого осталась лишь горькая память.

…Мария очень изменилась за эти годы: Берг поразился – как она похудела. Но это молодило ее, и даже седые волосы казались париком; ничего старческого не было в ее облике. Они сидели за столом, не включая света. Берг неторопливо прожевывал тертую морковь и запивал сухим рейнским, удивляясь собственной храбрости: за последние двадцать лет он не брал в рот ни капли спиртного – боялся запоя.

– Ты молодеешь, Мария, и это не комплимент.

– Знаешь, только дороги могут отодвинуть старость, – ответила она, – когда все время ездишь и ложишься спать, зная, что ночью тебя разбудит будильник, чтобы успеть на самолет, который идет черт знает куда и вообще черт знает зачем ты на нем летишь, тогда время замирает. Это глупости, когда говорят, что в семьях старость незаметна. Может быть, самим-то и незаметно приближение, но зато со стороны… Я похоронила стольких подруг… Они сделались полными развалинами, потому что живут по порядку: раз ты бабушка, значит, старуха, и надо присматривать местечко на кладбище. Живы, но уже мертвы… Ешь свеклу.

– Спасибо.

– Слушай, Георг, я давно хотела тебя спросить и никак не могла… Почему тогда не смогли откопать детей?

– В тот раз прилетели внезапно. Была низкая облачность, никто не думал, что они прилетят. Была самая сильная бомбежка – в феврале сорок пятого… Я их до этого не водил в убежище… Не знаю, зачем я увел их тогда в убежище…

– Я встретила Ваггера…

– Он писал мне. Я с ним говорил на днях по телефону… Он удивляется, отчего ты отказываешься выступать с воспоминаниями о вашей борьбе…

Мария долго не отвечала. Хрустнула пальцами, вздохнула.

– Я не имею на это права, – сказала наконец она. – На это имела бы право Ильзе.

– Потому что она погибла, а ты жива? Это чушь.

– Не поэтому. Я никогда не говорила тебе… Я знала, что Карл погиб, и все свалила на него. А она ничего не сказала… Ни слова не сказала о Карле, хотя я перестукивалась с ней и сообщила, что Карл погиб… И про тебя ее спрашивали, им хотелось иметь группу побольше… Я ведь из-за этого потом легла в психиатрическую… Я не могла забыть ее во время очной ставки. И каждый раз, когда ты приходил, я вспоминала ее, поэтому я стала убегать в Африки и Персии…

– Зачем ты сказала мне об этом сейчас?

– В газетах появилось сообщение, что ты уходишь…

– И ты решила помочь мне продолжать драку?

– Нет. Какая там драка… Просто ты еще не отомстил за нее.

– Я не мщу, Мария. Если бы я мстил, меня следовало бы гнать из прокуратуры… И потом, какое отношение это мое дело имеет к Ильзе?

– Прямое, Георг. Я узнала на фотографии моего следователя. Его и тогда звали Курт – он убит в саду Гельтоффа. А следователем Ильзе был Айсман. Понимаешь? Он прижигал ей соски сигаретами. Ты должен знать об этом, Георг…

– Не надо бы тебе так, Мария…

– А зачем ты спрашивал: отчего я не выступаю с рассказами о нашей борьбе?!

– Прости…

– Я удивилась, когда ты сказал о мести. Об этом говорят нацисты: «Нюрнберг – это месть победителей». Наказание зла – это месть, разве нет?

– Нет. Нельзя так, Мария. Месть – это от зверства…

– А когда твою жену пытали огнем? Это от чего?

– Если хочешь отомстить врагу – старайся не быть на него похожим. Это трудней, чем отмщение. Доказать по закону, что зверство есть зверство, а звери должны жить в клетках, а наиболее кровожадные умерщвляться, но опять-таки лишь по закону, – в этом я вижу свой долг перед памятью Ильзе и Карла, и перед детьми, и перед твоими страданиями… Мы обязаны выслушать те слова и доводы, к которым станут прибегать эти звери. Мы должны запомнить их доводы и сделать их известными каждой немецкой семье: вот чем руководствовались респектабельные звери, когда они… пытали огнем… Пусть они говорят, что выполняли приказ, это будет острастка для тех, кто решится отдать подобный приказ в будущем. Пусть они говорят, что были исполнителями, если мы их повесим, это будет острастка для тех, кто захотел бы стать хорошо оплачиваемым палачом в будущем…

Мария вдруг заплакала:

– Георг, родной, что ты говоришь? Кого повесили? Десятерых повесили, а ведь у них в СС было семь миллионов, только в СС! И каждый третий был осведомителем гестапо! Я прочитала у какой-то юристки, что за каждого расстрелянного наши палачи получили лишь от десяти марок штрафа до часа тюремного заключения, Георг…


Она проводила его до выхода на летное поле и долго махала сухой загоревшей рукой – до тех пор, пока он не сел в автобус, увозивший пассажиров к самолету. Она шла по аэропорту мимо смеющихся, плачущих, целующихся, пьющих людей. Она прошла мимо телефонной будки, из которой на штаб-явку Айсмана звонил связник, сообщавший, «что дядя уехал и багаж отправлен вместе с ним». Мария прошла мимо того человека, сообщавшего Айсману данные, которые позволят дать радиосигнал мине, отправленной в багаже. Как только самолет пересечет границу Германии – на границе есть немецкие деревни, и не надо подвергать риску жителей, – самолет взорвется, и обломки его упадут на какой-нибудь итальянский хлев. Итальянцы предали Германию, сдавшись американцам в сорок третьем: ничего, пусть десяток черномазых сгорят в своих хлевах, если на них рухнет самолет, от этого человечество не пострадает…

2

Исаев прислушался к реву самолета, взлетевшего на Темпельхофе, и посмотрел на часы.

«Наверное, Берг, – подумал он и усмехнулся, – хм, хм… раньше это называлось „близится развязка“. Теперь я должен подготовить здесь прессу, а я смертельно устал и хочу домой, и все мне здесь осточертело, а надо улыбаться и играть мои старые игры в настоящую заинтересованность и соприсутствие в разговорах, а мне хочется забраться в Удомлю к Мишане и уснуть в стоге сена под дождем, и побыть одному, совсем одному, хотя бы дня три…»


Он сидел в «Европейском центре», в редакции, и неторопливо отхлебывал пиво из высокого стакана.

– Это интересно, но где же обещанная сенсация? – спросил Гейнц Кроне. – «Телеграф» интересуется не общими вопросами, связанными с концерном Дорнброка, а самим Дорнброком!

Исаев пожал плечами.

– Вы считаете сенсацией лишь то, что лежит на поверхности. Зря. Читатель поумнел.

– Это из области теории.

– Ладно, – согласился Исаев, – давайте перейдем к практике. Здесь, – он положил руку на металлический пенал, вынутый из редакционного досье, – ваши материалы на концерны Дорнброка. Вы хорошо знакомы с ними?

– В достаточной степени.

Исаев отрицательно покачал головой.

– Нет, – сказал он. – Вы не знаете своих материалов, Кроне. Давайте-ка пройдемся по ним вместе, и я выскажу вам свою версию.

– Согласен.

– Вот… Вырезка из «Ди вельт». Какой год? Мелкий шрифт, у вас глаза лучше, посмотрите, пожалуйста.

– Ноябрь тысяча девятьсот пятьдесят пятого.

– Читаем: «Событием последней недели было появление в художественном салоне доктора Шерера председателя совета директоров концерна „Дорнброк К. Г.“ г-на Бауэра с его очаровательной женой Анабеллой, получившей только что серебряную ракетку в связи с ее успешными выступлениями на теннисных кортах Великобритании.

Госпожа Бауэр покорила гостей художественного салона д-ра Шерера рефератом о новых тенденциях в мире живописи.

Господин Бауэр сказал – после того, как утихли аплодисменты ценителей и владельцев картинного бизнеса, – что все его «успехи в работе невозможны без Анабеллы, она – мой добрый гений».

– Ну и что? – спросил Кроне.

– А ничего, – ответил Исаев, – просто-напросто заметка для ума. Читаем дальше. Пятьдесят девятый год. Декабрь, нет?

– Декабрь.

– «Накануне рождественских праздников в Западный Берлин из поездки в Гонконг возвратился председатель совета директоров доктор Бауэр с женой. Это был первый визит туда руководящего работника концерна „Дорнброк К. Г.“ На аэродроме Темпельхоф доктор Бауэр заявил корреспондентам, что его впечатлил экзотический островной город своим экономическим динамизмом. Г-жа Бауэр, однако, заметила, что некоторые аспекты жизни в Гонконге напоминали ей собственное детство, проведенное в условиях гитлеровской диктатуры».

– Но ведь тогда еще не было ни ультраправых, ни ультралевых молодчиков, – заметил Кроне, – книги они начали жечь позже.

– К этому готовиться надобно, милый Кроне, готовиться загодя, сугубо серьезно. Только добро – внезапно, жестокость и гнусь всегда планируются.

– Цитировать вас можно?

– Валяйте. Под рубрикой «народная мудрость»… Ну-с, пойдем дальше… Июль шестьдесят третьего. Доктор Бауэр посетил Тайбэй, где вел переговоры о возможности поставки химикатов для сельского хозяйства. «Переговоры проходили весьма интересно, – заявил доктор Бауэр, – и, надо думать, в ближайшем будущем мы начнем цикл деловых контактов с нашим партнером. Думаю, что наш наблюдательный совет поддержит инициативу, предпринятую мною и моими внешнеполитическими советниками».

– Долго же он подкрадывался, – заметил Кроне.

– Это еще надо проанализировать – кто к кому, – ответил Исаев и попросил: – Передайте-ка мне ту вырезочку…

– Из «Вельт»?

– Нет, в белой папочке, там мюнхенская пресса.

Исаев сильно потер глаза – устали от шрифта, надел снова очки:

– Октябрь шестьдесят третьего. Читаем:

«Нам стало известно, что на заседании наблюдательного совета концерна „Дорнброк К. Г.“ председатель совета директоров доктор Бауэр внес проект о перестройке структуры концерна, предлагал заменить „К. Г.“ на „А. Г.“; доктор Бауэр мотивировал свое предложение о перестройке концерна из „семейного“ (К. Г.) в „акционерный“ (А. Г.) тем, что за последние годы „Дорнброк К. Г.“ стал истинным народным предприятием и прежний жупел „семейного“ концерна лишь дает повод недоброжелателям в сопредельных странах Востока, в Азии, Латинской Америке и Африке пугать общественное мнение, вызывая, словно на спиритическом сеансе, зловещие тени довоенных времен и фигуру Круппа, который прочно ассоциируется с „империализмом и нацизмом“. Доктор Бауэр утверждал, что в будущем эта формальность, не меняющая, по его словам, существа дела, станет мешать концерну налаживать деловые связи в „третьем мире“…»

– Интересно, – сказал Кроне. – Я это пропустил.

– В системе семейного концерна Бауэр не имел шансов стать руководителем наблюдательного совета. Его вершина – совет директоров, то есть практическое исполнение предписаний, а он перерос совет директоров. Он личность. Он ворочает делами наравне с Дорнброком, он планирует, а не исполняет, он теоретик-наблюдатель, а не практик-директор…

– Но он же стал заместителем председателя наблюдательного совета!..

– Когда это случилось? Лишь после смерти Ганса…

– Погодите… Вы думаете, что он…

– Я пока ничего не думаю. Я читаю материалы из вашего досье… Вот, в частности, заметочка из «Геральд трибюн». У вас очень хорошее досье, молодцы… Только вы потонули в информации. Слушайте… Это ноябрь 1965 года. «Вчера стало известно, что председатель совета директоров концерна „Дорнброк К. Г.“ д-р Бауэр (49 лет) развелся с фрау Анабеллой Бауэр, которая уехала в Испанию, где ей был куплен бывшим супругом особняк в Торремолинос, на Берегу Солнца, в двенадцати километрах от Малаги. Объяснить причину этого развода пока что невозможно, поскольку семья д-ра Бауэра считалась одной из наиболее счастливых в Западном Берлине. Анабелла Бауэр (36 лет), в прошлом владелица журнала „Спорт“, чемпионка Федеративной Республики по теннису, отличается шармом, доброжелательностью и тонким умом – все мы помним ее великолепные эссе по истории средневековой германской музыки…» Возьмите меня обозревателем, Кроне, – усмехнулся Исаев. – У меня ограниченные запросы.

– Возьму, возьму, валяйте дальше.

– Ладно. Двинемся дальше. Вот заметочка из «Бамса». Август 1965 года. «Вчера на яхте Ганса Дорнброка, которая приписана к порту Палермо, на трехдневную морскую прогулку отправились Ганс Дорнброк, фройляйн Гизелла Дорнброк (57 лет) и доктор Бауэр (49 лет). Фройляйн Дорнброк месяц назад переехала из Базеля, где она жила последние двадцать три года, в Западный Берлин. Она является единственной, кроме сына, родственницей Дорнброка-старшего». Ну? Что вам это говорит? Это было в августе. А в ноябре Бауэр развелся с женой. Тихо и по-доброму. Дальше. Февраль 1966 года. «Фридрих Дорнброк, фройляйн Гизелла Дорнброк и доктор Бауэр провели зимние каникулы в итальянских Альпах, в доме, который был куплен Дорнброком в 1935 году на имя его старшего сына, погибшего в последние дни войны. Лыжники, проживавшие по соседству с виллой магната, злословят, утверждая, что в ближайшее время Дорнброк объявит о том, что д-р Бауэр входит в состав семейного концерна. Естественно, это будет возможно лишь после бракосочетания хорошо сохранившейся Гизеллы с д-ром Бауэром, живущим ныне в одиночестве». Словом, даю руку на отсечение: Бауэр делает ставку на старушку. Она ведь хорошо сохранилась… Знаете историю про возраст женщины? Нет? Девочка – девушка – молодая женщина – молодая женщина – молодая женщина – молодая женщина – молодая женщина – бабушка умерла… Не гогочите, это старая байка. «По слухам, встречи д-ра Бауэра с фройляйн Гизеллой Дорнброк прерваны из-за Дорнброка-младшего, который поставил условие перед отцом, что, если Гизелла выйдет замуж, позволив, таким образом, войти в руководство наблюдательным советом семейного концерна Бауэру, он покинет дело». Это уже весна нынешнего года, Кроне.

– Значит, смерть Ганса Дорнброка выгодна в первую очередь Бауэру?

– А вы как думаете?

– По вашей версии выходит, что Дорнброки стали жертвой Бауэра, который рвется к власти?

– Не совсем так… Старый Дорнброк оказался раздавленным той организацией, которую сам выстроил… Умом-то он понимал, что Бауэр держит в руках все рычаги, но ведь помимо ума есть сердце. Сердце отца. Обратите внимание, как старик насильно затаскивал сына в свое дело. Это теперь общеизвестно… Лишь потеряв сына, он отдал пост заместителя Бауэру. Когда кончится траур, он объявит о помолвке Гизеллы с Бауэром, помяните мое слово. Все может погибнуть, но дело обязано жить. Старик сейчас ненавидит Бауэра, он ненавидит его страшной ненавистью, и он, именно он, провел его на пост своего заместителя…

– Фантастика какая-то, – сказал Кроне. – Вы можете торговать сюжетами…

– Было бы наивно считать, дорогой Кроне, что все зло сконцентрировано в Бауэре. Концерн – это мощный механизм с громадным количеством темных лабиринтов. Там, в недрах этой организации, может расти злой гений века, пока никому не известный. Но все это частности, Гейнц. Очень важные конечно же частности… Главное, куда идет концерн Дорнброка, на что он устремлен в плане политической перспективы… Это вас интересует?

– Ха! – сказал Кроне. – Еще бы! Много денег потребуете за информацию?

– Я старый человек, милый Гейнц, и на сигареты мне пока хватает. Миллион дадите, и будет, – усмехнулся Исаев и разложил перед собой несколько белых картонок из досье. – Вот это я взял из прессы. Могу прочитать по порядку, в хронологической последовательности. Итак, первое: «Нации без собственного ядерного оружия вряд ли смогут в будущем играть роль великой державы. Нации без собственного ядерного оружия не смогут идти в ногу с теми, кто создает ядерное оружие в плане дальнейшего научного и технического развития…» Это говорил Греве, представитель ФРГ в НАТО, 24 января этого года. Заметьте: Греве тесно связан с делом Дорнброка, Гейнц. Далее: «Обладание и право использования ядерного оружия должно стать символом и даже характерной чертой, определяющей критерий суверенитета». Это Штраус в бытность свою министром обороны у Аденауэра. Заметьте: Штраус – член наблюдательного совета у Дорнброка. Далее: «Западногерманская фирма „Ваффен унд Люфтрюстунге А. Г.“, связанная договором с Дорнброком, испытала на своем полигоне многоступенчатую ракету, заявив, что отныне она готова принимать заказы на исполнение всех систем тактических ракет». Это «Штутгартер цайтунг». Продолжаю: «С 1956 по 1966 год в ФРГ на цели министерства обороны израсходовано 200 миллиардов марок, что в два раза больше сумм, затраченных Гитлером на военные нужды Германии за все время его пребывания у власти». Сие «Альгемайне цайтунг». Далее: «По полученным сообщениям, Ганс Оповер и Вам Пресс из Высшего технического училища в Мюнхене проводят в высшей мере интересные эксперименты. Суть их окружена плотной завесой секретности, однако осведомленные источники считают, что они работают над созданием плазм, генерирующих с помощью лазеров мощные лучи света, сфокусированные так, чтобы создать при этом необходимую высокую температуру. В связи с этим высказываются предположения, что таким же образом можно будет вызвать реакцию синтеза дейтерия и трития. А, как известно, водородные бомбы получают свою энергию от синтеза ядер дейтерия и трития, которые нужно нагреть до температуры, превышающей 100 миллионов градусов по Цельсию. Это достигается с помощью атомной бомбы, являющейся взрывателем водородной бомбы. Оповер и Пресс собираются, вероятно, использовать вместо старого атомного взрывателя новый – лазер, который будет надежнее при взрыве водородной бомбы». Это пишет «Санди таймс», Гейнц. А Высшее техническое училище в Мюнхене Дорнброк опекает последние три года очень активно… Интересно? То-то. Далее: «Политика США ни в коем случае не предусматривает передачу контроля над ядерным оружием Соединенных Штатов в руки какого-либо государства, не обладающего ядерным оружием». А это представитель США в «Комитете восемнадцати» в Женеве, июнь прошлого года. Это одна рука, Гейнц, которая не ведает, что творит другая. А другая вот что творит: «В течение многих лет мы представляем своим партнерам по НАТО системы тактического ядерного оружия. Мы проводим обучение по применению этого оружия с большим числом союзнического военного персонала. Мы прилагаем всевозможные усилия, чтобы информировать наших партнеров по НАТО о проблемах ядерной войны». Это Макнамара, министр обороны США. И далее: «В США в ракетных частях проходят стажировку 5 тысяч офицеров и солдат бундесвера». Это «Франкфуртер рундшау». А теперь послушаем пангерманистов: «Мы, разумеется, тоже знаем, что американская политика в Европе преследует в первую очередь американские интересы. Необходимо уточнить, насколько эти интересы совпадают с нашими». Это канцлер Кизингер. И все это, мой друг, покоится на занятной концепции: «Наши территориальные требования простираются далеко за линию Одер – Нейсе, мы снова хотим заполучить старые области немецкого господства. 2000 год не должен стать годом 83-й годовщины Октябрьской революции». Это генерал фон Хассель, кавалер четырнадцати наград, полученных от Гитлера, министр обороны ФРГ в кабинете Аденауэра – Эрхарда. И, наконец, последнее: «Вражда между Пекином и Москвой породила в Германии мысль о том, нельзя ли сделать Китай рычагом в германском вопросе, включая линию Одер – Нейсе, в соответствии с формулой: „Враг моего врага – мой друг“. Мы, безусловно, вправе включить Пекин в наши расчеты». Это писал Майоника, член фракции ХДС/ХСС в бундестаге. Не думаю, что ему это удастся, я думаю, что в Пекине победит здравый смысл, наша дружеская рука всегда им протянута… Я читал вашу статью, Гейнц, по поводу водородной бомбы Дорнброка. Вы ищете сенсацию и хотите, чтобы она была взрывчатой, яркой, хлесткой. Я же зову вас к тщательному анализу допустимых возможностей, мой друг. Допустимая возможность – это важнее, чем очевидный факт. Простите за назидательность, но мы, старики, спасаемся от склеротического маразма, вещая истины. Не сердитесь на меня. Просто я вам рассказал сугубо схематично то, что меня тревожит сейчас, но в будущем может тревожить еще больше… И не одного меня. Вас тоже…

– Слушайте, – сказал Кроне, зачарованно слушавший Исаева, – я спрашивал вас два раза: кто вы?

– Я отвечу вам, – сказал Исаев. – Только сначала я задам вам несколько вопросов. Первый: вы социал-демократ? Можете не говорить. Я знаю. Второй: почему вы ненавидите Дорнброка, Круппа и всех, кто с ними?

– Потому, что Крупп и Дорнброк – это война и это Гитлер.

– Кто сломал голову Гитлеру?

– Русские.

Исаев откинулся на спинку кресла и достал из кармана паспорт.

– Вот, – сказал он. – Читайте. Там только не написано, что я профессор Института экономики в Москве и что мой аспирант – это тот самый Кочев, который «попросил политического убежища»…

– Ничего не понимаю… Вы русский? Коммунист?

– Конечно. Что, стало страшно? Кроне, Кроне, милый мой Кроне, когда же мы научимся видеть то, что нас объединяет, а не то, что разводит по разным углам ринга?! Словом, может понадобиться ваша помощь в получении улик. Согласны вы нам помочь?

– «Нам»? Кого еще вы имеете в виду?

– Прокурора Берга. Он ведет честную борьбу, и ему будет очень трудно, потому что он теперь один на один против банды…

– Я готов помочь вам, профессор.

– Спасибо… Когда вы сформируете кабинет из социал-демократов, – улыбнулся Исаев, – можете написать обо всем этом деле. А теперь будем ждать новостей от Берга, он позвонит из Италии. Именно вам… мы с ним так уговорились…

ИЩИТЕ ЖЕНЩИНУ

Люс рассвирепел: в Европе знакомые говорили, что в Токио все понимают английский. «Японский там необязателен, – уверяли Люса. – Интеллигенция даже думает по-английски… Не говоря уже о тех, кто работает в сфере „сабиса“ – так японцы переиначили на свой лад слово „сервис“.

– Большой дом! – вдалбливал Люс шоферу такси. – Ваш небоскреб! Касумигасеки! Понимаете? Самый высокий дом в Токио! Рядом с парламентом! Огромный дом! Касумигасеки!

Шофер кивал, улыбался, но не понимал по-английски ни единого слова. А Люс не мог, просто не имел права опоздать, потому что сейчас решалось все, сейчас его ждет человек, который скажет правду… Без этой правды он не сможет продолжать борьбу… А токийский таксист не понимает ни единого слова…

…В том, что Япония не говорит по-английски. Люс убедился вчера вечером, прилетев из Гонконга в Осаку. Там он едва не опоздал на встречу с журналистом Онумой, потому что ни шофер, ни прохожие не понимали его, когда он называл адрес. Слава богу, случайный прохожий – о чудо! – понял Люса и растолковал адрес шоферу, а Онума дождался его.

– Я так и подумал, что вы без переводчика, – сказал тогда Онума. – Это обычное заблуждение. Считают, что если двадцать лет у нас стоят американцы, то мы обязательно должны усвоить их язык. Наоборот, то, что навязывают, отвращает. Американцы старались навязать нам модерн во всем. Результат получился обратный: поэзия средневековья никогда не была так популярна в Японии, как сейчас. Причем книги раскупают не старики, а молодежь. Вам не кажется это симптоматичным? С моей точки зрения, это весьма симптоматично.

– Подвиги, самураи и прекрасная женщина? – спросил Люс.

Онума покачал головой.

– Нет, – ответил он. – Я понимаю, отчего вы сразу так решили… Вы не правы. «В горах прошел ливень, и ветка вишни сделалась пепельной» – это образец той поэзии, которой увлечена молодежь. К одному и тому же можно идти разными путями, не так ли? Можно сразу поднимать культ самурая, а можно сначала привить вкус к поэзии эпохи расцвета самурайской империи. У вас в Европе перепрыгивают через ступеньки, у нас это не принято – смешно, особенно когда спотыкаешься, и больно, если упадешь. Сколько у вас времени? Очень спешите?

– Я прилетел сюда специально, чтобы увидеться с вами. Мне сказали, что вы знаете, где я смогу найти Исии…

– Простите! – удивился Онума. – Какую Исии?

– Ну, девушку из группы Шинагавы… Фокусы, предсказания судьбы по линиям руки, немного стриптиза…

– Странно… Я получил телеграмму от Чен Шена, он просил помочь вам с делом Дорнброка.

– Правильно, – Люс начал раздражаться. – Она была девушкой Дорнброка, эта Исии. А Чен Шен сказал, что вы дружите с продюсером Шинагавой…

– Шинагава-сан действительно мой друг, но Исии я не знаю.

– Чем же тогда вы сможете помочь мне с делом Дорнброка?

– Если у вас есть время, – предложил Онума, – мы зайдем в один маленький симпатичный бар. Там собираются журналисты и актеры. Славные люди. А потом мы навестим дом, где я вас познакомлю с гейшами… У вас, европейцев, неверные представления о гейшах, и я всегда стараюсь вести контрпропаганду, – пояснил Онума. – Ну как?

– С удовольствием, спасибо, – ответил Люс. – У меня совершенно свободный вечер. Я успею к завтрашнему утру добраться до Токио?

– Экспресс идет через каждые двадцать минут. Скорость – двести пятьдесят километров, очень удобно…

«Чем-то он похож на Хоа», – подумал Люс и содрогнулся, вспомнив, как Хоа вызвал его на черную лестницу того морского бардака. После скандала в клубе «Олд Айлэнд» они все же поехали в тот дом, где жили моряки-проститутки. Джейн отговаривала его, уверяла, что это опасно, что это может бросить тень на его репутацию. Но Люс был унижен тем, что позволил усадить себя в такси, а не схватился с тем длинным Ричмондом, и поэтому настоял, чтобы пойти в бордель. Когда они вошли в тот дом, их сразу же окружили страшные создания, не похожие на нормальных людей. Высокие, завитые, напудренные, хрипло смеющиеся, пьяные, плачущие, они повели хоровод вокруг европейцев, а Хоа стоял в стороне и смотрел на Люса без улыбки – впервые за все время их знакомства… Люс лишь на мгновение увидел этот его взгляд, а потом снова с отвращением повернулся к морякам… У моряков были страшные руки – громадные, натруженные; обгрызенные ногти, покрытые красным лаком; очень большие, неживые стеариновые груди. Люс заметил, что кожа на этих искусственных грудях (декольте на их платьях было глубоким) какого-то мертвенного цвета – желтая, с отливом синевы.


…Ах Осака, Осака, сумасшедший город! Европа, Америка, Азия, Марс – все здесь смешалось, сплавилось воедино яростное сине-желто-красное ночное соцветие реклам, которые слепят, трижды отраженные в мокром асфальте, в стеклах витрин, в жирных капотах черных автомобилей… Осака, Осака, неистовый город, весь в пульсации жизни, ни на минуту не затихающий, весь в гомоне, крике, шуме, – самый неяпонский город в Японии, самый японский город в Азии!

«Что нового он может мне сказать о Гансе? – думал Люс, вышагивая следом за Онумой по узеньким улочкам Сидзукуси. – О Дорнброке мне больше ничего не надо. Мне теперь надо увидеть Исии. Тогда все закольцуется. Ей-то уж Ганс наверняка должен был сказать о мистере Лиме».

Онума вошел в маленький – всего пять столиков – бар. Хозяйка приветствовала его обязательным возгласом:

– Добро пожаловать!

Две девушки сняли с Люса дождевик и провели его к маленькому столику под лестницей, которая пахла свежей сосной и вела наверх, в жилое помещение.

– Как вы относитесь к сырой рыбе? – спросил Онума. – Я хочу предложить вам суси. Это очень вкусно: сырая рыба и рис. Некоторые европейцы не могут есть сырую рыбу, но на этот случай у нас припасена макахура, то есть икра. Или осьминог, он не так физиологичен.

– Я люблю сырую рыбу. И сырое мясо. И вообще, больше всего мне нравится поедать ежей, – ответил Люс.

Онума чуть посмеялся – каждая нация вправе шутить по-своему – и спросил:

– Был трудный перелет?

– Нет, все нормально…

– Не очень устали?

– Это вы о ежах? Простите меня: я так шучу.

– Нет, это вы простите, что я не понял ваш юмор, – ответил Онума.

Как только к их столику подошли девушки и принесли целлофановые пакетики с горячими влажными салфетками, пропитанными благовониями, с лица Онумы сошло напряжение, и оно сделалось непроницаемо спокойным.

«Такое же лицо было у Хоа, – подумал Люс, – когда он сказал на черной лестнице, что я родился счастливым, потому что мне покровительствует случай».

«Вообще-то, случай обращен против людей, – сказал тогда Хоа. – Ведь рождение, как, впрочем, и смерть, случайно». Он тогда три раза повторил, что случай спас мне жизнь. «Не будь поездки в этот „Олд Айлэнд“ и не пойми я, что вы действительно разгневаны поведением мистера Ричмонда (я это до конца понял, когда вы так испугались мистера Ричмонда, испугались около такси; я его тоже очень испугался, я вообще боюсь белых: только потому я согласился выполнить просьбу мистера Лао…), вы бы исчезли. Я ведь ничего против вас не имел… Вы мешали мистеру Лао, помощнику председателя Лима. Я наблюдал за вами в клубе и понял, что убирать вас будет легко, потому что вы сопротивляетесь лишь на словах – на деле вы беспомощны. Но вы действительно очень сильны в словах. Я не очень вас сначала понимал, мистер Люс, – продолжал Хоа, – вы всегда и всем говорили правду, а я не понимал, как это можно говорить всю правду: это ведь значит оставить себя незащищенным… А потом я понял, что ваш прием самый действенный: ложь заставляет держать в голове тысячи версий, ложь тренирует разум человека, без лжи невозможен прогресс, мистер Люс, но когда лжи противостоит правда, тогда, значит, человек, говорящий правду, очень надеется на свои инстинкты, тайные провидения – он уверен, что и во лжи собеседника ему откроется истина».


Онума сказал:

– Суси надо обязательно макать в соевый соус, это придает пище особый колорит, лишь соя может объединить рис и сырое мясо тунца в единый ансамбль лакомства. Нет, нет, макайте еще смелее, мистер Люс… Знаете, лучше я буду называть вас Люсо-сан, ладно?

– «Сан» – это господин?

– Я бы не стал так переводить. «Чио-Чио-Сан» популярна у вас в Европе. Вы переводите «Чио-Чио-Сан» как «Мадам Батерфляй»… А ведь это неверно. «Ночная бабочка во время грозы кажется черной, но утром она умирает белой, как солнце в дни тумана…» Это средневековье… Я бы так перевел имя героини оперы… «Сан» заключает в себе массу смыслов. Вообще, иероглифика весьма многосмысленна. «Сан» – это проявление уважительности в обращении к человеку… Нет, я бы не хотел переводить этот иероглиф как «господин». Мне слово «господин» не нравится, очень не нравится… «Сан» нельзя перевести на ваш язык. Только иероглифика способна передать истинное значение «сан». Кстати, в чем я не был согласен с Мао, так это с его попыткой реформировать язык, переведя иероглифы на латинский шрифт…

– Интересуетесь филологическим экспериментом ультралевых?

– Выпьем сакэ, пока оно горячее. Нашу водку надо пить очень горячей. Здесь дают прекрасное сакэ из Иокогамы. Двойная очистка, причем наш рис смешан с южнокитайским, чуть желтоватым. Здесь действительно особое сакэ.

– Очень вкусно. И суси замечательно. Никогда не думал, что у вас такая прекрасная еда…

– Ну, это мы только начинаем экскурс в нашу кулинарию, Люсо-сан. Вас ждут сюрпризы… Редактор коммунистической газеты как-то сказал мне, что он согласен помириться с феодализмом лишь на базе народной японской кухни.

– Вы тоже коммунист, Онума-сан?

Онума рассмеялся:

– Вы правильно обратились ко мне. Некоторые европейцы говорят «Онума», некоторые – «мистер Онума», и это все обижает меня. «Онума-сан» – это очень приятно. Хорошо, что вы именно так обратились ко мне. Иногда приходится подсказывать, и тогда уже не так приятно, если тебя называют по правилам. Сюрприз всегда приятен. Нет, я не коммунист… А вы?

– Я их уважаю.

– Вы член партии?

– Для художника членство в партии необязательно.

– А я к коммунистам отношусь плохо.

– Приветствуете Мао и не любите коммунистов…

– Я не связываю личность Мао с общезначимым коммунизмом. Мао – лидер азиатской страны, которая за двадцать лет превратилась в мощную державу…

– Сама по себе или с помощью Кремля?

Онума словно не слышал вопроса Люса.

– Мао, – продолжал он, – обратился к молодежи, а мы, например, мучаемся с нашим дзенгакуреном…

– Что такое дзенгакурен? – спросил Люс.

– Это те, кого у вас называют длинноволосыми, новые левые. Мы с ними мучаемся, компрометируем себя политикой кнута и пряника, заигрываем с ними, сажаем их, платим им… А Мао взял да и сделал государственную ставку на молодежь, когда понял, что идеи мирового коммунизма входят в противоречие с практикой его внутренней и внешней политики. Он сумел использовать в своих целях поколение молодых. В этом смысле я приветствую эксперимент Мао. Он собрал воедино догмы буддизма, и методику Троцкого, и концепции научной революции последнего десятилетия. Это серьезная комбинация. Недаром же в Австралии редакторам газет уже предписано воздерживаться от карикатур на Мао, а многим из них рекомендовано писать об его эксперименте в уважительных тонах. При этом о Японии там пишут в совершенно разнузданном, недопустимом тоне. Меня это наполовину радует, а наполовину огорчает. Моя мать – китаянка, а кровь – это всегда кровь, не так ли?.. Но, как сын японского отца, я обижен за Японию…

– Но что же главное, привлекающее вас в опыте Мао? Игра с молодежью?

– Нет, Люсо-сан… Главное, что меня привлекает в эксперименте Мао, – это борьба против партийной и государственной бюрократии…

– Вы убеждены, что в Китае была партийная и государственная бюрократия?

– Это наивно опровергать.

– У меня сомнение: если начинали все вместе – Мао, Лю Шао-ци, Пын Дэ-хуай, Линь Бяо, Дэн Сяо-пин, Чэнь И, то почему один из них стал бюрократом и наймитом иностранной державы, а другой остался верным идее? Не кажется ли вам странным обвинение, выдвинутое против председателя КНР Лю Шао-ци, в служении интересам иностранной державы? У нас может случиться, что генерал или незадачливый помощник министра оказывается агентом иностранных держав – их ловят на алчности, на бабах или гомосексуализме, но в мире еще не было такого, чтоб глава государства, министр иностранных дел, военный министр и генеральный секретарь партии оказывались агентами и наемниками иностранцев. В чем же дело?

– Видите ли, Люсо-сан, вы должны делать скидку на пропагандистский аспект вопроса. Мао нужно было сплотить народ. Как можно иначе сплотить народ, если нет войны, а в стране масса трудностей?!

– Значит, партия, которую возглавлял Мао, не знала о том, что происходило в стране, возглавляемой Лю? Как же тогда быть с руководящей ролью партии в красном Китае?

– Партия и была лидером общества, она и поняла, что бюрократы перекрыли путь молодому поколению к управлению страной.

– Значит, раньше ничего не понимали, а потом вдруг взяли и поняли! А что поняли? Окружены старыми шпионами и врагами, да? И кто же это понял? Молодой Мао? Ему сколько? Сорок? Или пятьдесят? Он что – уступил свое место молодому? А может, он просто заставил молодого хунвейбина пытать стариков – своих соратников по революционной борьбе – для того, чтобы самому стать живым богом? Бросьте вы о бюрократии, Онума-сан. Просто Мао захотел быть единственным… А для этого надо забыть многое и многих. Он решил сделать так, чтобы нация лишилась памяти.

– В ваших словах есть доля истины, Люсо-сан… Но вы судите о предмете лишь по последним событиям и делаете из Лю мученика. А ведь он с Мао вместе в свое время предал анафеме бывшего секретаря ЦК Ван Мина… Они тогда обвинили его в тех же грехах, в которых сейчас Мао и Линь Бяо обвиняют Лю. И чтобы это самопожирание было последним, Мао сделал ставку на молодежь. Поймите же, когда выстроена перспектива, надо во имя великой цели уметь идти на определенные жертвы! Но разве цель – призвать молодежь к борьбе против всех и всяческих проявлений бюрократизма – это не здорово?

Люс рассмеялся. Он продолжал смеяться, прикуривая от спички, зажженной предупредительным Онумой.

– Какая перспектива, Онума-сан? – сказал он. – Молодежь-то ведь повзрослеет! Она прочитает о подвигах маршала Пын Дэ-хуая во время освободительной корейской войны. Она услышит о том, что именно Чжу Дэ создавал Красную Армию Китая! Это еще пока в Китае мало радиоприемников, с информацией туго. Мао сделал ставку на китайскую стену, но ведь скоро телевизионные программы будут со спутников передавать! Какая там стена! Ни одна стена не выдержит натиска информации… А что касается сегодняшнего дня… Знаете, лично мне очень не нравится, когда борьба с бюрократией сопровождается сожжением книг Шекспира, Толстого и Мольера…

– В большом надо уметь жертвовать малым, Люсо-сан.

– Это ваша первая ошибка за все время, Онума-сан. Шекспир и Толстой – это, по-вашему, «малое»? Да все бюрократии мира, вместе взятые, ничто в сравнении с гением одного из этих писателей!

– Почему вы оперируете именем русского писателя, Люсо-сан?

– Вы думаете, я путешествую на деньги Москвы? А почему не Лондона? Я оперировал и Шекспиром… Нет, Онума-сан, просто Шиллера в Пекине пока не сжигали.

– Я там был, когда разбивали пластинки Бетховена.

– Спасибо за информацию. Вы не делали фотоснимков этого эпизода «по борьбе с бюрократизмом»?

– Делал. Но, к сожалению, пленка была засвечена китайской таможенной службой.

– Странно, вы их апологет – и такая неуважительность…

– А это ваша вторая ошибка, Люсо-сан. Я отнюдь не являюсь апологетом красного Китая. Я лишь стараюсь быть объективным. Я патриот Японии, Люсо-сан, в такой же мере, как и Китая…

– Китай – руки, Япония – голова, Азия – матерь планеты, так, что ли?

– Не совсем так. Это было бы дискриминацией по отношению к другим нациям.

– Ваша водка очень легкая, Онума-сан.

– Не скажите, Люсо-сан. Она легка до той поры, пока не надо вставать из-за стола. Я не задал вам обязательного вопроса: как вам показалась Япония?

– Вам бы надо иначе сформулировать вопрос: «Вы в Японии впервые?» А потом спрашивать, понравилась ли мне Япония.

– Вы хотите сказать, Люсо-сан, что вам ясно, зачем я с вами беседую? Вы хотите дать мне понять, что вам ясна моя роль?

– Именно. Именно так, Онума-сан…

– Так вот о Дорнброке… Не стоит вам, Люсо-сан, восстанавливать против себя Азию. Вспомните, что случилось с Якобетти… Стоило ему сделать безжалостный фильм об Африке, как его предали остракизму во всем мире: сильные уговорились делать политику на защите слабых. Я имею в виду словесную, ни к чему не обязывающую защиту. Она страшна лишь для художников; военных, бизнесменов и министров она не касается.

– Чен Шен просил вас попугать меня? Или кто другой?

– Вы не правы, Люсо-сан, меня никто не просил пугать вас. Меня просили, поскольку я знаю немецкий, сказать вам то, что я сказал. Не надо унижать азиатов вашей правдой. Занимайтесь Дорнброком в Германии. Но не надо впутывать в это ваше дело Азию. Гонконг – особенно. Вас проклянут и правые и левые. Энцесбергер и Годар держат у себя в домах портреты левых ультра.

– Снимут, – ответил Люс. – Когда ультралеваки начнут открытый диалог с Вашингтоном или с нашими бешеными, они снимут их портреты… Лишь игра в бунт предполагает тягу к авторитарности…

– Они не начнут диалога с врагами. Еще сакэ?

– С удовольствием. Желаю вам успеха, Онума-сан! Ваши люди должны меня сегодня прирезать? Или будете топить в море?

– Я не бандит, Люсо-сан. Я желаю вам лишь одного: выполнения всего вами задуманного. Я готов помогать в меру моих сил и возможностей.

– Тогда ответьте: что у вас говорили о переговорах Дорнброка? Я не прошу точных фактов. Меня пока что удовлетворят даже слухи.

– В «Асахи» проскользнуло сообщение, что Дорнброк вел переговоры о расширении атомного полигона.

– Дорнброк был здесь. Ему задавали такой вопрос?

– Да. Ему задали этот вопрос в аэропорту. Но он отказался отвечать на все вопросы и сразу же улетел в Токио. Он очень торопился.

– Он торопился к Исии.

– Увы, это имя мне ничего не говорит.


«Вы мешаете мистеру Лиму, – продолжал тогда Хоа, – потому что нашли японку. У мистера Лима деловые связи с мистером Дорнброком. Я говорою вам это, потому что вы сказали мистеру Ричмонду: „Хорошо, что подобных вам топят здесь в каналах“. Случай за вас, мистер Люс. Я ничего бы не смог поделать, я был бы вынужден, даже несмотря на вашу доброту ко мне, выполнить поручение мистера Лао, но случай за вас. Ведь с вами миссис Джейн, а ее муж работает в американской контрразведке… Она лишний свидетель, и я с радостью верну деньги мистеру Лао, полученные за то, чтобы вы навсегда исчезли. Вы стоили восемьсот долларов, мистер Люс. Я истратил на аренду такси восемь долларов, так что прошу их вернуть мне: я обязан отчитаться перед мистером Лао». Люс тогда попросил Хоа устроить ему встречу с мистером Лао. Хоа ответил: «Если вы станете рассказывать кому-то, о чем я говорил вам, я погибну, но я погибну, утвердившись в лютой ненависти к белым. Ненависть отцов, даже убитых, передается детям, мистер Люс. А каждый третий человек на земле – китаец».


Люс медленно тянул горячее сакэ – оно было горячим и чуть прислащенным, с очень нежным запахом. Он вспоминал, как наутро в номере ему подсунули газеты под дверь. Он всегда просыпался, когда связка газет влетала под дверь его номера и, проскользнув по натертым плитам кафельного пола, ударялась о ножку стула. Иногда газеты рикошетили к кровати, и Люсу даже не приходилось подниматься, чтобы узнать все новости.

На второй полосе он увидел фотографию автофургона с разбитым ветровым стеклом. Сверху был громадный заголовок: «Убийство коммерсанта Хоа Шу-дзэ (59 лет, владелец двух катеров и магазина около порта)». Люс подумал: «Никогда бы не дал ему пятидесяти девяти. От силы сорок». Только потом он понял, что это напечатано именно о Хоа, и что Хоа убит, и что ушел он из жизни с ненавистью к белым, которые протягивают руку, чуточку помедлив, – как Джейн в клубе.

– Вы думаете, я агент? – спросил Онума, когда они, сняв ботинки, вошли в салон мадам Сато, окруженные стайкой гейш. – Я не агент, Люсо-сан, просто мне, как и вам, нужен допинг. Умным людям всегда нужен допинг интереса. Меня попросили поговорить с вами. «Запомните его, – сказали мне, – когда он выпустит свой новый фильм, вам будет что написать».

Онума казался совсем трезвым, и поэтому Люс решил, что японец здорово пьян.

– Кто вас об этом просил?

– Друзья. У меня много друзей в Гонконге. Знаете, чтобы вы не думали, будто я какой-то агент, я дам вам один адрес. Это в Токио, возле небоскреба Касумигасеки…

– Спасибо. Чей это адрес?

– Там частная клиника.

– Спасибо. Но…

– Там сейчас лежит Исии-сан.

– Что?!

– Ничего. Просто мне приятно видеть вашу растерянность. Вы наивно считали, что умно и хитро ведете партию, а ведь всю партитуру беседы расписал я. Но вы стойкий человек, а мне это нравится… Вы понимаете, что играете смертельную игру?

– Вам это подсказали?

– Мне никогда никто не подсказывает. Я сам думаю, сопоставляю вашу заинтересованность с заинтересованностью моих друзей. Вы работаете на МАД? Нет?

– На военную контрразведку? Я? Почему?!

– Я прочитал об этом в немецких газетах.

– Когда это было напечатано?

– Дня три назад.

Люс хлопнул в ладоши и рассмеялся:

– Тогда у меня все хорошо, Онума-сан! Значит, они решили прижать меня с другой стороны, опозорить в глазах интеллигенции, когда не вышло у Ли…

– У кого?

– У Лихтенштейна, – ответил Люс спокойно. Он вовремя оборвал себя. «Ли» – это ведь не «Лим». Это «Лихтенберг», «Лихтенштейн», «Либерганд»… – Лихтенштейн – это враг моего продюсера, Онума-Сан.

– Но это не мистер Лим? – тихо спросил Онума и, не дождавшись ответа побледневшего Люса, пошел танцевать с одной из гейш. Невидимый магнитофон вертел мелодии Рэя Кониффа.

Люс поднялся, и его качнуло.

«А я здорово набрался этого сакэ, – подумал он. – Шатает. Ну и пусть. Сдыхать надо пьяным. Не так страшно. Но они сейчас не станут меня убивать. Я в их руках. Они крепко попугали меня с Хоа. Им кажется, что этого достаточно».

Онума-сан, держа в руке длинный бокал, шагнул ему навстречу. Он чокнулся с Люсом бокалом, в котором было шипучее шампанское, пролив несколько капель.

– Давайте выпьем за искусство, – сказал Онума. – За правдивое искусство. Сейчас искусство должно быть правдивым, как математика. Вот за это я хочу выпить.

– Ладно, – согласился Люс. – Только я осоловел.

– Можно попросить нашатыря.

– Нет, нет, не надо. А как вас можно называть уменьшительно? Я хочу называть вас ласковым именем…

– Японца нельзя называть уменьшительно, – ответил Онума. – Мы и так маленькие. А вы хотите нас еще уменьшить…

– Можно, я буду называть вас Онумушка?

– Это нецензурно, – ответил японец, – видите, наши подруги прыснули со смеху. Никогда не называйте меня так, очень прошу вас.

Токийский шофер подвез Люса к полицейской будке и показал пальцем на молоденького высокого парня в белой каске.

Полицейский дважды переспросил Люса, а потом облегченно вздохнул:

– Понятно. Теперь понятно. Это в седьмом блоке. – И он объяснил шоферу, как проехать к частной клинике, которая помещалась неподалеку от токийского небоскреба Касумигасеки.

«Это совсем рядом, вы легко найдете, – сказал ему на прощание Онума, – полиция в крайнем случае поможет вам, у них есть специальные путеводители…»


Клиника была крохотная – всего пять палат. Тихо, ни одного звука, полумрак…

Выслушав Люса, дежурная сестра утвердительно кивнула головой и, молча поднявшись, пригласила его следовать за собой.

Исии лежала в палате одна. Палата была белая – такая же, как лицо женщины. И поэтому ее громадные глаза казались двумя продолговатыми кусочками антрацита; они блестели лихорадочно, и, когда она закрывала глаза, казалось, что в палате становится темно, как в шахте.

– Здравствуйте, – сказал Люс. – Вас уже предупредили, что я приду?

– Нет, – ответила женщина. – Кто вы?

– Я друг Ганса.

Темно в палате, очень темно.

– Вы ждали меня?

– Нет. Я вас не ждала.

«Надо включить диктофон. Я не скажу ей об этом. Она знала о моем приходе. Ее предупредили – в этом я сейчас не мог ошибиться».

Женщина молчала; ее лицо побледнело еще сильнее.

– Я друг Дорнброка, – повторил Люс.

«Я сейчас должен получить от нее то, за чем ехал сюда. И я получу это. Если я ничего не получу – тогда, значит, я действительно слизняк и мразь… Она знает, из-за чего погиб Ганс, из-за чего они взорвали Берга, она знает! А если нет, тогда я просто не знаю, что делать дальше… Но она знает что-то, поэтому она соврала, сказав: „Я вас не ждала“. Она ждала меня».

– О ком вы говорите? – спросила женщина. – О каком Гансе?

– О Гансе Дорнброке…

– Вы, вероятно, спутали меня с кем-то… Я в первый раз слышу это имя. Кто он?

– Он? («Ну что же, прости меня бог, но я не могу иначе. „К доброте – через жестокость!“ Так, кажется? Это трудно, ох как это трудно и гадко быть жестоким!») Вы спрашиваете о Гансе Дорнброке?

– Да.

– Один хороший парень, но крайне нестойкий по отношению к женщинам. – Люс хохотнул: – Он собирал коллекции женщин по всему миру…

Ах как светло в палате, глаза-шахты широко раскрыты, в них гнев и бессилие!

«Ну говори! Скажи мне то, что ты должна сказать! Кто запретил тебе говорить о нем? Кто?!»

Темнота. Тишина. Капли пота на лбу и висках.

– Простите, но я не знаю Ганса…

«Есть много методов, – подумал Люс. – И Брехта, и Феллини, и Станиславского, и Годара, и Уолтер-Брайтона… Хотя нет, у него способ, а не метод. Или наоборот… И потом, он не режиссер, а физик… Очень славный человек… При чем здесь способ? Ах да, вспомнил… Ну-ка давай, Люс, выбирай точный метод – только единственный метод поможет тебе в работе с этой актрисой. Одних надо злить, с другими быть нежными, третьих брать интеллектом, четвертые – обезьянки, им надо показывать и следить за тем, чтобы они тебя верно скопировали. Но это самое скучное. Лучше всего, если актриса или актер поймет тебя. Тогда забудь горе: у тебя появилось твое второе „я“, ты стал сильным, все то, над чем ты работал долгие месяцы, сделалось сутью актера, его жизнью. Облако Уолтер-Брайтона – как я сначала не обратил на это внимания, а?! То радиоактивное облако, за которым он наблюдал. Которое унесло семь жизней. И унесет еще двести – триста. Как мне трудно было связывать облако с радиоактивными частицами после взрыва новой бомбы, полет Ганса в Гонконг, тошноту „беременной“ Исии и слова доктора из британской колонии, который так смеялся над версией „беременности“: „Она ведь родилась в Хиросиме через десять дней после атомного взрыва!“ А после водородного взрыва она сидела в том городе, над которым прошло новое радиоактивное облако… Это не моя работа – заниматься сцепленностью фактов, моя работа – это взаимосвязанность характеров… Впрочем, сейчас вроде бы я на пороге этой работы. Люс, не ошибись!»

– Вы настаиваете на этом утверждении? Вы не знаете Ганса Дорнброка?

– Не знаю.

«Как меня тогда стегал Берг? „Вы лжете! Порошок с ядом был в вашей спальне… Такой же, каким отравился Ганс“. „Лгали“, а не „врали“. Спокойствие слова – свидетельство силы».

– Зачем вы лжете, Исии-сан?

Женщина, не открывая глаз, повторила!

– Я не знаю Ганса…

– Шинагава-сан… Это имя вам знакомо?

– Да.

– Это ваш продюсер?

– Да.

– Он мне рассказал о том, как вы гадали Гансу…

Снова свет в палате. Быстрый, отчаянный, страшный…

– Я многим гадала. Я не знаю имен тех, кому я гадала.

– Надеюсь, имена людей, которые снимали для вас особняки, вы помните? Может быть, вы вспомните, кто снимал вам особняк на Орчард-роуд?

И женщина заплакала.

«Она плохо плачет, – подумал Люс, откинувшись на спинку белого стула. – Она играет эти слезы. Она не играла, лишь когда я назвал Ганса негодяем, который коллекционирует женщин. Почему она играет так фальшиво? Хотя это понятно – у нее были не те режиссеры…»

– Итак, вы знаете Ганса?

Она прошептала:

– Да.

– Почему вы лгали?

– Я боюсь его мести… Я боюсь, что он будет мстить мне…

– Мертвые не мстят…

Женщина вскинулась с кровати. Ослепительный свет в палате, глаза режет – как светло сейчас здесь!

– Кто мертв? Кто?!

«Она ничего не знает… Сейчас я мог проиграть. Как страшно я думаю – „мог проиграть“. Черство и страшно. Может быть, Нора права – я садист? И мне доставляет наслаждение мучить людей?»

– Будь он для вас живым – вы бы так себя не вели… Желай он вам мстить – разве бы он прислал к вам своего друга? Я так заметен в вашей клинике… У вас ведь только пять комнат и один врач – неужели вы считаете европейцев такими дурачками? Ганс отомстил бы вам иначе. Просто для вас он мертв… Прошедшая любовь всегда мертва, потому что… Не плачьте… Говорите правду,

– Потом вы сразу уйдете. Тогда я скажу.

– Хорошо. Скажите, и я уйду.

Вдруг она поднялась с подушек и, ослепив его светом громадных глаз, нестерпимым, как у умирающего оленя, черным, ясным, спросила:

– Ганс в Японии?

– Да.

– Тогда почему он не пришел сам? Почему?! Он знал, где я! Почему он не пришел?! Вы говорите неправду, – опустившись на подушку, сказала она потухшим голосом. – Мне трудно видеть вас, потому что ваши глаза в тени, но все равно вы говорите неправду. Он ведь не прислал с вами никакой записки? Ведь нет же… Мертвые не мстят, – свет в палате потух, глаза закрыты, – вы правы. Я чувствовала смерть, но это была не его смерть… В тот день я почувствовала мою смерть…

– Когда это было?

– Какая разница, – устало ответила Исии. – Двадцать второго ночью я умерла, но дух пока еще в теле…

Сначала Люс испугался, но потом внутри все у него напряглось, и он подумал: «Вот сейчас она не играет, сейчас она станет моим „альтер эго“, потому что я чувствую ее, боюсь ее и восхищаюсь ею… Вот сейчас я задам последний вопрос, и тогда все решится… Только надо спросить ее очень спокойно, нельзя, чтобы меня выдал голос… Ты же актер, Люс, нет лучшего актера, чем тот, кто пишет или ставит, ну-ка, Люс, ну-ка!»

– Я не спросил, что с вами. Когда вы должны выйти из больницы? Он просил меня узнать об этом…

«Ну, я подставился… Видишь, как я чувствую тебя… Ты даже не смогла скрыть усмешки… Презрительной усмешки… Я таких еще не видал в Японии, вы же все такие воспитанные».

– Я выпишусь через две недели. Когда кончится курс. Передайте ему, что я изменила ему с американцем из Сайгона, когда он улетал. Я проклинала себя за это… Он изнасиловал меня… Но у меня не хватило силы сказать об этом Гансу. Если он хочет моей смерти, пусть меня убивает скорей, я больше не могу ждать… Но Ганса быстро вылечат, меня же вылечат за три недели… Я не знала, что этот американец болен…

«Ясно. Ганс покончил с собой из-за сифилиса. Все сходится. Он боялся сифилиса, как огня, и в Берлине это знали. Как быстро об этом узнали здесь, а? – Люс сейчас думал неторопливо, он чувствовал усталость, все тело обмякло, и сильно кружилась голова, и это утомляло его, потому что голова была тяжелой, будто в затылок налили свинца. – Стройная система. Убрав Берга, они подсовывают мне объяснение, приемлемое для общественного мнения. Учтены и мои интересы: сентиментальный детектив. Буду иметь хороший прокат дома, такой прокат мне еще никогда не снился… Потом, видимо, подскажут, что Хоа работал по заданию Берга, продавшего секреты расследования левым… Тут можно накрутить пару боевиков, которые мне дадут миллион марок, а то и больше. Щедрые люди…»

– Я думал, у вас что-то другое. Сифилис – это ерунда… А в остальном все в порядке? Никаких жалоб на здоровье нет?

– Нет.

«Господи, прости мне ложь, которую я сейчас произнесу, это кощунственная ложь, господи! Прости меня за это!»

– Вы изолгались, Исии-сан… Мне жаль вас… Но еще больше мне жаль Ганса, который сейчас сидит в тюрьме по обвинению в убийстве некой Исии-сан, актрисы «мьюзикл Шинагава».

Свет! Будто два прожектора врубили поздней ночью, во время беззвездного шторма в Бискайях.

– Что?!

Он не расслышал ее, он угадал по движению рта этот ее вопрос. Он неторопливо закурил, сдерживая дрожь в руках. Эта дрожь все сильнее колотила его, но он должен был сейчас играть спокойствие, полное, чуть отстраненное спокойствие.

«Сыграю, – сказал он себе, – если я успел подумать про спокойствие термином „отстраненное“, значит, сыграю до конца».

– И я понимаю тех работников прокуратуры, которые посадили его в тюрьму. Миллиардерский сынок потешился с несчастной актрисой, снял для нее особняк в Гонконге, потом отель в Токио, просил ее руки, а потом женщина исчезла… Ведь никто не знает, что вы в этой клинике, Исии-сан… В том отеле, где он снял вам два номера, в «Токио-грандо», никто не знает, куда вы уехали. Портье показал, что вас увез высокий голубоглазый мужчина. Голубоглазых японцев пока еще нет. А Ганс – голубоглазый. Я нашел вас чудом, потому что я друг Ганса и мне дорога его судьба.

«А может быть, они хотели, чтобы она умерла при мне?! Она вся белая, и глаза леденеют! Только б она не умерла! Если она умрет, они скажут, что это я ее убил. Боже, спаси меня!»

– Вы говорите правду? – спросила Исии.

– Да. («Любовь обмануть легче, чем ненависть. Она любит его, и она уже не может видеть правду, потому что сейчас она думает лишь о нем».)

– Где его арестовали?

– В Берлине. Он собирался вылетать в Токио, но его арестовали… Он ведь должен был к вам вернуться, да?

«Никогда бы не подумал, что японки умеют так плакать. Они всегда улыбаются. Что-то она долго плачет, а у меня голова теперь раскручивается в другую сторону. Если она проплачет еще несколько минут, я брякнусь со скользкого покатого стула на пол. Он холодный, этот кафельный пол… Чем их можно поторопить, этих баб? Сантиментом, чем же еще? Все они одинаковы: африканки, немки, японки. Дуры и истерички, даже провидящие…»

– Он купил обручальные кольца…

– Что мне делать?

– Я не слышу… Громче, пожалуйста…

– Что я должна сделать для него? Это ведь ложь. Я жива. Пусть посмотрят… Он ни в чем не виноват… В чем он может быть виноват?

– Сейчас я вызову прокурора. Только сначала объясните мне, кто просил вас говорить ложь и почему вы согласились лгать?

– Я послала ему две телеграммы, но он не ответил, а мне в это время принесли счета за отель и за врачей…

– Громче!

– Что?

«Неужели она меня не слышит, я же кричу во все горло?»

– Громче! Говорите громче!

– Я задолжала за отель и за врачей, которых он нанял… Описали дом моих сестер в Нагасаки. Они сироты… Господин, который уплатил за меня долг, пообещал выплачивать после моей смерти – я, вероятно, умру через месяц – тысячу долларов в год моим сестрам до их совершеннолетия.

«Я тоже стоил восемьсот долларов, как говорил Хоа. Мистер Лао любит круглые цифры. Я стоил восемьсот – аккордно, а эти две сестры – по пятьсот каждая. Значит, я стою в два раза больше. Или на два раза? Проклятая арифметика… Какая же ты ясновидящая, если я так тебя обманул?»

– Вам сказали, что придет белый и будет спрашивать о Дорнброке?

– Да.

– И вас попросили сказать, что вы заразили его сифилисом?

– Да. Он приедет ко мне, когда его освободят?

«Сироты ее останутся теперь без денег, – вдруг четко понял Люс, и голова у него сделалась ясной, только осталась тяжесть в затылке. – Вот где ты оказался подлецом, Люс. Зачем она так смотрит? У меня ведь тоже есть душа… Она его ждет – про сестер забыла, про смерть свою забыла, его ждет… Зачем ты делаешь всех вокруг несчастными, Люс?! Забудут это дело, папа Ганса уплатит за смерть сына миллионов сто, и забудут. А две ее сестры умрут из-за меня с голоду, потому что я боролся за правду. Будь ты проклят, Люс, будь проклят… Во имя холодной правды ты убил двух девочек… Фюрер тоже убивал детей во имя „правды“. Разве можно бороться с Гитлером по-гитлеровски? Хайль сила, да, Люс? Будь я проклят! Зачем я не родился шофером или клерком?! Зачем я родился такой слепой, устремленной тварью?»

– Да. Приедет, – сказал Люс. – Обязательно. Сейчас я вызову прокурора, и мы ему все вместе расскажем, да?

– Да.

– Сколько денег перевели на имя ваших сестер?

– Пятьсот тысяч иен.

– Это сколько на доллары?

– Я не знаю… Какая разница?

«Улыбка у нее замечательная, я даже не мог подумать, что у нее такая улыбка… Как утро… Пошло, да, Люс? „Улыбка как утро“… Но что же делать, если улыбка у нее действительно как утро… Сейчас надо перевести эти проклятые иены на доллары, а потом доллары на наши марки… Не смогу… Надо послать телеграмму в Берлин, чтобы из моей доли за дом на имя ее сестер… Нет, это ее испугает… На ее имя, они же наследницы… Перевели деньги… Я еще соображаю, хотя вроде бы я на исходе. Люс, что с тобой? Ничего, так бывало, когда я кончал картину… Перенапряжение… Пройдет. Берем душу в руки и трясем ее, как нашкодившую кошку…»

Он откашлялся.

– Что? – спросила Исии. – Вам дурно?

Люс отрицательно покачал головой и спросил, откашлявшись еще раз:

– Когда вам стало плохо после того облака, он привез вас сюда и сказал, что ненадолго слетает домой и сразу вернется, да?

– Да. Ему не верили, когда он так говорил?

– Нет. Не верили.

«Какой маленький мир и какой большой! Слава богу, она еще понимает по-английски. А думает по-японски. Скажи мне, милая, отчего же тогда, если он жив, а не погиб двадцать второго и если ты знаешь, что он любит тебя, отчего ты не послала телеграмму его адвокату? Почему ты не позвонила в наше посольство?»

– Он прилетит, как только кончатся все формальности, Исии… Это будет не завтра, но очень скоро, в самые ближайшие дни… Он ведь сказал при прощании вам, что сделает кое-какие дела дома, привезет врачей и лекарства и вылечит вас, да?

Снова свет в палате…

– Он сказал, что построит специальные клиники и передаст свои деньги на то, чтобы люди научились лечить мою болезнь. Он сказал, что то облако, которое прошло надо мной, будет последним…

Люс поднялся, и его шатнуло. Он увидел в глазах женщины испуг. Он как-то странно подмигнул ей. («Нет, не так, это я сейчас сыграл злого волшебника для моего Отто, надо играть доброго гномика и улыбаться, я спутал гримасы. Ничего, я сейчас ей улыбнусь… Сейчас…»)

– Он очень ругал мистера Лима? – спросил Люс, забыв улыбнуться, как добрый гномик. – И своего отца, да?

– Нет… Разве можно ругать отца?! А мистера Лима он ругал, и я даже просила его не ругать так страшно человека, и он больше никогда при мне не ругал его.

Люс почувствовал, как голова его совсем очистилась и стала ясной, но одновременно с этим освобождением от вязкого, тошнотворного тумана сердце сдавило тупой болью.

«Ну вот, невроз, – подумал Люс, – начинается. Не одно, так другое».

– А почему вы поверили, что он негодяй? Только из-за того, что так долго не приезжал? Из-за того, что не прислал денег? Или потому, что вам это сказал про него ваш соплеменник?

Она снова заплакала, и он понял, что попал в точку.

– Онума-сан?

Она кивнула головой.

– Он просил вас сказать про сифилис?

– Да.

– Он просил сказать это мне, а потом попросить меня уйти из палаты или вызвать сестру – мол, вам стало плохо, да?

– Да.

– Он раньше был актером, этот Онума?

– Нет, он был режиссером. Он ставил нам программу… Это было давно, много лет назад…

«Ну, вот и сердце перестало болеть, – подумал Люс. – Теперь будет легче обманывать ее… мне придется быть с ней до конца… Сейчас я вызову прокурора и журналистов, а потом соберу пресс-конференцию».

Он шагнул к двери, но сердце вдруг остановилось, а потом стало колотиться где-то в горле.

– Сейчас, – прошептал он, – сейчас я… вернусь…

И он сделал еще один шаг к двери: белой, масляной, скользкой, которая наваливалась на него с каждым мгновением все стремительнее и стремительнее…

…НО НЕ ФИНАЛ

1

После того как прошло заседание наблюдательного совета, на котором Бауэр был утвержден заместителем председателя, Дорнброк слег. Врачи констатировали, что давление у старика нормальное, кардиограмма не показывала отклонений от нормы, да и все остальные анализы не дали ничего тревожного.

– Есть форма нервного шока, – объяснил Фрайтаг, доктор ведущей боннской клиники, – когда больной угасает в течение нескольких недель. Господин Дорнброк отказывается от еды, апатия, отсутствие реакции на происходящее, нежелание разговаривать – это тревожные симптомы.

– Вы можете определить время кризисной точки? – спросил Бауэр. – Что надо предпринять? Отдалить эту кризисную точку или же приблизить ее?

Доктор из Бонна посмотрел на профессора Тергмана. Тот пожал плечами:

– Зачем же искусственно приближать кризис?

– Нам важно знать правду о состоянии здоровья председателя, – сказал Бауэр, – мы обязаны продолжать его работу. Либо мы опираемся на ваше заключение: «Дело обстоит так-то и так-то, ждать надо того-то и того, в такие-то сроки», – и мы принимаем целый ряд решений, которые сейчас не принимаются, поскольку мы ждем возвращения господина Дорнброка. Либо вы говорите: «Через месяц он вернется в строй», – и тогда мы продолжаем ждать…

– Знаете что, – ответил Тергман, – пригласите-ка лучше еще одного специалиста. Я не хочу брать на себя ответственность, которую вы столь устрашающе навязываете мне. Я еще не научился лечить отцовское горе пилюлями…

Когда медики ушли, представитель ракетной группы «Белькова» заметил:

– Господин Бауэр руководствуется лучшими пожеланиями, однако такая настойчивость может быть неверно истолкована.

– Кем? – резко спросил Бауэр.

Он оглядел присутствующих на заседании членов наблюдательного совета. Никто не отвечал ему. Бауэр презрительно хмыкнул:

– Я отвечаю за всю текущую работу, и я обязан вести ее с вашей санкции и под вашим доброжелательным наблюдением. Я хочу одного – выполнять волю председателя как можно точнее и добросовестней. Ни о чем ином я не думаю, когда кажусь чересчур «настойчивым».

Представитель «Мессершмитта» передал Айсману записку: «У него крепкие зубы».

Айсман посмотрел на представителя «Мессершмитта» ледяным, несколько даже недоумевающим взглядом. Тот немедленно поджался: «Зачем я оставил у него в руках документ? Впрочем, там нет имени. Но мне казалось, что Айсман, которому доставалось от Бауэра больше всех, должен был бы реагировать иначе. Неужели поклонение силе стало его второй натурой?»

Закрыв заседание совета, Бауэр поехал на виллу «Шёне абенд» к Гизелле Дорнброк. Последние дни он ездил к ней открыто, словно подставляясь под объективы фотокамер. Делал это он умышленно – Дорнброк санкционировал его помолвку со своей племянницей, оговорив, что произойдет это через два месяца: в течение этого срока траур по погибшему Гансу соблюдался во всех бюро концерна…

2

Услыхав сообщение радио о трагической гибели Берга в авиационной катастрофе, Максим Максимович словно шагнул в пустоту.

«Это все, – подумал он. – Один Берг держал в руках все доказательства. Я? А кто я такой? Я – никто в данной ситуации. Я даже не убежден, что мои показания приобщат к делу. Кто у них еще остался? Грос. Да. Грос и я. Я и Грос. Но Айсман боится меня больше Гроса… Страх… Боится… А чего боится Айсман? Между прочим, мне надо сейчас вспомнить – чего он боялся? Вообще-то, это так неэтично – использовать страх. Но что же делать, если судьба снова свела тебя с нацистом… Он боится… Люди, добившиеся житейских благ ценою предательства самих себя, высоких идеалов добра, очень боятся потерять эти блага… Только взгляд в глаза старухи с косой может испугать таких людей… Когда один на один и спасения ждать неоткуда… Крайность? Крайность. Это точно. Но я иду по их логике, у меня иного выхода нет».

Исаев перешел границу – так, чтобы его могли засечь люди Айсмана, – и поехал в аэропорт Темпельхоф покупать билет в Рим. Исаев был вынужден принять это решение – времени на раздумье не оставалось.

Купив билет в Рим так, чтобы это видели люди Айсмана, Исаев зашел в телефонную будку, снял трубку, набрал номер, сложив сочетание цифр, чтобы получилось три семерки – Исаев верил в счастливое назначение этого числа, – и сказал длинным гудкам, не прикрыв дверь кабины:

– Через четыре часа уходит мой рейс в Рим. Оттуда я сразу же еду в Неаполь. Да, да, знаю. Нет, прессе говорить об этом еще рано… Только после того, как я встречусь с другом. Предупредите в Неаполе о моем приезде.

Повесив трубку, Исаев пошел в бар и заказал себе двойной «хайбл». Он взял со столика газету и прочитал шапку: «Сенсационное разоблачение режиссера Люса в Токио. Тайна гибели Дорнброка начинает приоткрываться. Люс пока не говорит всей правды, но он заявил, что отомстит за Берга. В ближайшие дни он возвращается в Берлин, чтобы продолжить расследование».

«Молодец, – устало подумал Исаев. – Берг в нем не ошибся. Теперь мне нужно последнее доказательство, тогда мы действительно отомстим за Пашу и за Берга».

Он сидел в баре, нахлобучив на глаза шляпу, потягивал «хайбл» и перед ним проходили люди, много людей, и лица их сливались в одну линию, разнокрасочную, цельнотянутую – так бывало в метрополитене, когда он спускался на экскалаторе и щурил глаза, и поток, поднимавшийся ему навстречу, становился протяженным, сцепленным воедино целым.

А потом перед глазами возникло лицо Паши Кочева в день их прощания в Москве. Исаев напутствовал Пашу в обычной своей манере, чуть усмешливо, словно бы размышлял с самим собой.

«Есть два пути, – говорил он, – и не я это открыл, а древние. Всегда есть два пути, и только трусы переиначили эту мудрость на свой лад, изменив слово „путь“ на „выход“. Выход есть один, а вот пути – их действительно два. Только два. Можешь, приехав в Западный Берлин, засесть в отеле и выходить из комнаты только на встречи с коллегами. Можешь строго следовать утвержденной программе встреч с коллегами, но есть и другой – посидеть в редакциях самых разных газет, предложить свои услуги кинофирме в качестве статиста, владеющего к тому же тремя европейскими языками. Словом, можно быть в активе, но никто тебя особенно не станет упрекать, избери ты путь спокойного пассива. И не бойся ты, бога ради, никаких провокаций, как правило, провоцируют тех, кто хочет этого. Силой нельзя кичиться, но каждый честный человек обязан всегда точно чувствовать свою силу. Сильный ведь может не только обидеть, но и защитить».

Исаев тогда смотрел на Пашу и вспоминал двадцать первый год в Сибири, двадцатилетнего командарма Иеронима Уборевича, тридцатилетнего министра обороны Дальневосточной республики Василия Блюхера, и невольно сравнивал их со своими двадцатипятилетними аспирантами, и не их, этих своих аспирантов, он винил за инфантилизм, а своих сверстников. Он пытался анализировать, чем вызвано это опекунство по отношению к тридцатилетним, но ответы получались однозначные, и это его самого не устраивало. Либо, отвечал себе Исаев, в этом сказывается родительский эгоизм, продиктованный любовью к своему ребенку, но тогда этот родительский любвеобильный эгоизм – чем дальше, тем больше – будет играть злые шутки, рождая в молодых безответственность, перестраховку и, что самое страшное, неумение принять решение, боязнь решения. С другой стороны, думал он, допустим и другой ответ: у нас, в мире науки, всегда существовала авторитарность, и каждый мэтр, автор школы, хочет остаться до конца единственным толкователем своего успеха, своего первого взлета. В таком случае отношение к молодым ученым граничит с преступлением против общества, ибо мир развивается по законам преемственности, и всякое искусственное отклонение от этого закона чревато серьезными последствиями.

«Кичливость всегда мешала истине, – думал Исаев. – В конце концов, не будь юного Гагарина, гений Циолковского и Королева не нашел бы своего практического подтверждения. Лучше ехать в переполненном трамвае, потеснившись, уступив место соседу, чем удобно сидеть в вагоне, который стоит на рельсах между двумя остановками».

У Исаева были стычки с коллегами в институте – он никогда не скрывал эту свою точку зрения; один раз его даже обвинили в «демагогическом заигрывании с молодежью».

– С молодежью?! – чуть усмехаясь, спросил тогда Исаев. – Вы называете молодежью тех, кому двадцать семь?! Окститесь, друг мой. Лермонтов погиб, когда ему было двадцать шесть! Добролюбов закончил свой жизненный путь в этом же возрасте, а я уже не говорю о Писареве. Между прочим, и руководители наши в тридцать лет стали наркомами и генералами – я за возрастными акцентами следил из-за кордона особенно тщательно, это мне там силу давало…

«Я полез в драку за Пашу, – вдруг признался себе Исаев, – потому что был лично задет его „бегством“. Меня заставила искать правду память о моем сыне и вера в поколение Кочевых. Через тернии – к звездам, так, кажется? Значит, путь к правде лежит только через кровь и гибель… Мы отмечаем даты, круглые даты, и это прекрасно, но почему мы начинаем это делать, лишь когда человек прожил полстолетия? Неужели тридцать лет – не срок, тем более если человек преуспел за эти тридцать лет в своем деле?»

Исаев поднялся и пошел в зал.

«Это точно, – продолжал думать он, – мы за них отвечаем. Но кто освободил их от ответственности за нас? Или возраст сейчас стал адекватен разуму?»

Он сел в центре большого стеклянного зала и вздохнул, пожалев себя; он увидел себя со стороны, и вспомнил те далекие двадцать лет, когда был молодым Штирлицем, и снова пожалел старого Исаева; достал сигарету и глубоко, как в молодости, затянулся. «Домой хочу, – неожиданно сказал он себе. – Боже мой, как же я хочу домой».

Он снова вздохнул и заставил себя вернуться к делу, к тому делу, ради которого он был здесь. «Они не успеют отправить мину с багажом, – решил он. – Наверняка они, узнав, куда я лечу, попросят кого-нибудь из пассажиров взять „посылочку“ в Рим. Если я это прозеваю, значит, встречусь с Бергом на небесах. А если не прозеваю – тогда я привезу сюда Гроса. Я привезу его, чего бы это мне ни стоило… Умница Берг… Тот меморандум, который он мне оставил о Гросе, плюс живой Грос – это уже доказательство».

По радио уже третий раз передавали сообщение: «Федеральный министр поручил статс-секретарю Кройцману оказать помощь в расследовании дела, столь блистательно начатого погибшим в авиационной катастрофе прокурором Бергом. Кройцман обещает закончить следствие в течение ближайшей недели».

«А если они пошлют кого-то из своих с „посылочкой“? – подумал Исаев. – Что тогда? Они могут. С другой стороны, слишком многие из их банды знают обстоятельства дела. Неважно. Скажут, что мина для Гроса, а взорвут ее в нашем самолете… Нет, положительно я стал склеротиком – ведь нет билетов! Они не успеют послать своего вместе с миной. Ага… Вон идет нечто похожее. Точно… Это от них. И сверточек подходящий. Мина типа „Аква“, их очень любил Шелленберг. Дурашки, я не думал, что они попрут так открыто – совсем, видимо, перепугались. Кому это он всучит? Девушке… Пьяненькая девушка, такая крокодила возьмет, не то что посылочку. Примитивно, конечно, работают, но в данной ситуации беспроигрышно».

Когда объявили посадку на самолет, Исаев медленно поднялся и пошел за пассажирами, не теряя из виду пьяненькую девушку. В автовагончике он протолкался к ней и сказал, заставив себя сыграть запыхавшегося человека:

– Слава богу! Я вас догнал. Вилли сказал, что именно вам он передал посылочку. Он просто не знал, что я тоже лечу с этим рейсом, – и, не дожидаясь ответа, Исаев взял «посылочку» из рук девушки.

«Господи, – подумал он, взяв сверток, – стыдно им заставлять меня на старости лет упражняться в беге… Только, может быть, я иду по своей логике и зря все это затеял? Может быть, они уже поручили кому-то в Италии убрать Гроса? А я все жду, жду, жду… Может быть, надо сейчас же поднять тревогу и сказать во всеуслышание, через Кроне, где скрывается Грос, и заявить, что жизнь последнего свидетеля тоже на волоске – в него уже целятся… Нет, Интерпол включен в игру. А я не знаю главного, который управляет Айсманом. Это человек с глазом, волей и умом; сильный зверюга. И все-таки убирать Гроса они должны поручить кому-то из тех, кому Грос бесспорно доверяет. Они тоже прекрасно знают, что Интерпол включился в игру, и случайного человека на это дело не пустят. Убийца, которого преследуют, боится собственной тени и не верит никому, кроме самых близких из банды. Айсман, видимо, ближе всех и к главарю и к Гросу. Он проведет последнюю операцию по ликвидации единственного свидетеля. Именно Айсману поручат, потому что он, помимо всего прочего, провалил дело: и меня не дождались у Берга, чтобы прихлопнуть как русского агента, и Курт, связник, убит в кабинете Холтоффа… Нет, я правильно думаю – в Неаполь должен полететь Айсман, только Айсман. Так всегда было заведено в банде: проваливший дело выполняет самую опасную работу».

Воспользовавшись толчеей, которая обычно сопутствует посадке на самолет, Исаев неторопливо зашел за автопоезд, чуть пригнулся и пробежал вперед, прихрамывая на левую ногу. («Господи, как это смешно: хромой дед и с миной!») Рядом с автопоездом стоял громадный бензозаправщик, а за ним – «джип», в котором сидел молоденький парень – служитель из диспетчерской службы. («Это хорошо, что я смешон, – подумал Исаев. – Смешных жалеют».)

– Сынок, – сказал Исаев, – я из инспекции страховой компании «Аллианц», подбросьте меня вон к тому домику. Нога отказала, ковылять дальше не могу…

– Да, – ответил парень, – туда могу.

«Все в порядке, – решил Исаев. – Тот, который за мной следит, не видел, как я уходил. Да и следил ли кто? Сейчас они от меня не ждут финта. А может, и ждут… Черт их знает… Нет, все же, наверное, следили. Но, слава богу, этот самолет стоит далеко, из аэропорта не видно… Сейчас они позвонят, что я улетел, а к следующему рейсу подскочит Айсман. То есть через сорок минут. На следующий рейс много свободных билетов, я туда легко сяду».


Исаев позвонил из пустой комнаты диспетчерской службы в «Телеграф» и сказал:

– Добрый день, Кроне, было бы хорошо, узнай вы меня по голосу…

– Я узнал вас по голосу, добрый день…

– Слушайте меня внимательно. Я люблю меценатствовать, поэтому дарю вам сенсацию: перед смертью прокурор сказал мне, где скрывается убийца. Его зовут Иоахим Грос. Он связан с концерном Дорнброка, он функционер НДП… Я сейчас назову вам, на случай непредвиденных обстоятельств, его адрес… Неаполь, вилла Ноделя. Запомнили? Надо, чтобы один из ваших людей пробился через полчаса на радио с сообщением о местонахождении убийцы.

– А телевидение?

– Это вообще гениально. Теперь давайте-ка приезжайте в Темпельхоф, на радиоцентр, откуда поддерживается связь с самолетами. Возьмите диктофон и полицию. И ждите. Это пока все, что я могу вам сказать. Чао!

3

Исаев дождался, когда пассажиры вошли в «боинг» – Айсмана он заметил сразу, – обогнул три лайнера, которые стояли возле домика диспетчерской службы, и поднялся по трапу последним. Он знал, что Айсман всегда летает в хвосте, надеясь при катастрофе остаться в живых.

«Он может меня увидеть, когда я пойду в первый салон, – подумал Исаев. – Шляпу и пальто я захватил кстати, я пройду мимо в нахлобученной шляпе: впереди пусто. Старый идиот в нахлобученной шляпе, как из картин Хичхока. Аспиранты мои и аспирантки, где вы?»

…Айсман сидел около окна и деловито привязывался ремнями; он не обратил внимания на высокого старика в сером пальто и шляпе, который прошел вперед, поближе к пилотской кабине.

Когда стюардесса закрыла дверь, ведущую во второй салон, Исаев поднялся, постучался к пилотам и, не дожидаясь ответа, вошел туда.

…Самолет взмыл свечой.

Исаеву нравилось, как поднимались эти машины, они шли вверх, словно протыкая небо.

Он не стал дожидаться, пока выключится световое табло: «Не курить, застегнуть привязные ремни», поднялся и, бросив пальто на кресло, пошел во второй салон. В руках он держал «посылочку», которую на аэродроме вручили пьяненькой девушке, улетевшей в Рим сорок минут назад. Он подошел к Айсману. Тот не видел его: он приник к иллюминатору и смотрел на землю, то появлявшуюся, то исчезавшую в разрывах облаков.

– Айсман, – окликнул Исаев, – добрый день, старина.

Айсман вскинул голову, увидел Исаева с «посылочкой» и рванулся с места. Он забыл, что привязан ремнями, и поэтому упал в кресло, и вокруг него засмеялись.

– Пойдем ко мне в салон, – сказал Исаев, – надо поговорить.

Исаев неторопливо двинулся в свой салон, но остановился, потому что Айсман закричал:

– Нет, Штирлиц, нет! Она сейчас! Сейчас!

В самолете стало тихо, к Айсману подбежали две долговязые стюардессы – они подумали, что ему плохо.

– Когда? – спросил Исаев. – Над Германией?

– Над Альпами! Но то раньше, с тем рейсом – над Альпами. А сейчас – прямо здесь! Это же для того рейса!

– Тогда у нас есть десять минут, а мне больше и не надо. Пошли, в первом салоне нет людей, поболтаем.

Айсман кинулся следом за ним, оттолкнув стюардесс. Лицо его стало белым, на лбу выступила испарина. Он всегда боялся летать, он мучительно ясно представлял себе, как самолет разваливается в воздухе и он, Айсман, целых пять минут летит вниз, чтобы удариться о маленькую синюю землю, и это страшное видение перестало быть навязчивым кошмаром, а сделалось близкой и жуткой явью.

– Пойди к пилотам, пусть они ее выбросят! – прошептал он. – Штирлиц, иди туда! Штирлиц!

– На, – протянул ему Исаев «посылку», когда они перешли в первый, пустой салон. – Иди сам. Скажи им, что это мина, что вы такими штуками взрываете их в воздухе. Только сначала скажи радисту адреса твоих ребят, которые будут передавать радиосигнал этой мине, а потом мне скажешь, где тело Кочева, и объяснишь, как вы убили Ганса Дорнброка и кто тебе отдал приказ убить его. А после того как радист передаст это на землю, мы выбросим мину через люк…

– Ты сошел с ума, Штирлиц!..

– Нет, я не сошел с ума.

– Ты понимаешь, что она сейчас взорвется?!

– Понимаю. («Я даже не мог надеяться, что он так испугается. Сколько ему? Шестидесяти еще нет, это точно… Иначе он бы так не испугался. А может быть, испугался б еще гаже».) Но у меня нет иного выхода, Айсман. Если ты не скажешь мне все то, что меня интересует, мы сдохнем за компанию.

Айсман завороженно смотрел на «посылку». Зрачки его расширились, и пот теперь был не только на лбу, но и на кончике носа, на верхней губе и на подбородке.

Исаев достал сигарету, потом сунул ее в пачку и вытащил трубку.

– Хочешь курить? – спросил он.

Айсман как-то странно посмотрел на него, а потом закрыл глаза и медленно опустился на кожаную ручку кресла.

– Ты меня знаешь, Айсман… Я никогда не боялся смерти… Ты это должен помнить…

– Она сейчас взорвется… Минут через пять…

– Что же делать… Ты только не умирай от инфаркта, ладно? А то мне будет обидно… Мне хочется, чтобы ты ощутил ужас, когда она взорвется… Я хочу, чтобы ты падал вниз и орал… Это так страшно – падать в пустом небе…

– Что я должен сделать? – спросил Айсман и поднялся.

Открыв дверь пилотской кабины, Исаев пропустил Айсмана и сказал командиру:

– Пусть ваш радист примет заявление этого мерзавца, а потом, если можно, выбросьте этот сверток через люк.

– Что в нем? – спросил командир.

– Мина! Мина! – закричал Айсман. – Радиомина! Сделайте что-нибудь! Ее сейчас взорвут!

– Идите к микрофону, – сказал пилот Айсману.

– Мы же взорвемся, понимаете, мы сейчас взорвемся! – Айсман перешел на шепот. – Я скажу все, только сначала выбросьте это!

– Сколько до границы? – спросил командир второго пилота.

– Сорок минут.

– Но она должна была взорвать тот самолет! Осталось семь минут! Понимаете? Семь!

– Мы не можем выбросить мину, – сказал командир. – Если я открою люк, нас разорвет воздухом. Вот вам радиомикрофон, мы связаны с землей, все аэродромы слушают нас: передавайте на ваш центр, что вы отменяете взрыв… Скажите им, что, если наши родные и родные людей, которые в этой машине, и родные тех, кто погиб, когда летел Берг, найдут их, – им будет плохо. Ну, давайте! У нас есть возможность влезть в городскую телефонную сеть.

– Алло! – закричал Айсман в микрофон. – Дайте 96-56-24. Вальтер! Отмени взрыв! Мина у Штирлица. Он здесь со мной в самолете!

– И адрес, – попросил Исаев, – нас слушают полиция и репортеры… Быстренько, их адрес…

– Тиргартенштрассе, три. Он слышит меня?!

– Так! – сказал Исаев. – Повтори это громче в микрофон. Скажи «полиция», ну и так далее. Адрес и телефон. А потом уж мы соединим тебя с друзьями.

Айсман, оцепеневший, белый, сказал адрес штаба и телефон центра, а потом, взглянув на часы, вырвал микрофон из рук радиста и закричал:

– Вальтер, не делай этого! Полиция! Скорей туда! Вальтер, ты слышишь? Молю тебя!

– Кто взорвал самолет с Бергом? – спросил Исаев.

– Вальтер! Не я – Вальтер! Бауэр санкционировал!

– Где тело Кочева? – продолжал Исаев.

– Он сожжен в Бромбахе в лесу.

– Зачем вы убили Дорнброка?

– Он все сказал Кочеву.

– Что он сказал Кочеву?

– Про водородную бомбу для Лима. Про все… Про нас… Про партию…

– Про какую партию?

– Про национал-социалистскую рабочую партию Германии! – закричал Айсман. – Штирлиц, что ты делаешь?

– Вы сделали водородную бомбу для концерна Лима?

– Да.

Исаев взял микрофон и спросил:

– Земля, вы записываете показания?

– Да, – ответили ему.

– Пресса у вас?

– Да. Здесь Кроне из «Телеграфа».

– Передайте им, что все будет хорошо, – сказал Исаев. – Только успейте взять Вальтера. И поторопитесь на их наблюдательный совет. У них сейчас заседание. Позвоните туда. Вам скажут, что Айсман сейчас выступает и сможет говорить с вами через три-четыре часа. Это алиби на то время, пока Айсман в Италии. Обязательно позвоните к ним. Я хочу послушать, как вам будет врать Бауэр… А с нами все будет хорошо. Не волнуйтесь, земля. Я вынул радиозапал еще на аэродроме… Мы с пилотами решили поиграть с жизнелюбивым Айсманом. Да, Айсман? Ты хорошо заглотнул червячка? До встречи, земля…

Айсман упал, подломив левую руку под живот, ставший вдруг рыхло бесформенным. Исаев вспомнил ту страшную глубинную рыбу, которую они вытащили на «самодуре» около Гагры с резиновой лодки вместе с Мишаней ранним утром, когда еще не было солнца и снег был виден на Авадхаре…

«Господи, когда же это было? – устало улыбнулся Исаев. – Скорее бы это повторилось там, в Гагре или в Удомле, но чтобы обязательно с Мишаней и без этой глубинной рыбы, а как всегда в сентябре, когда идет ставрида и чайки летают за лодками рыбаков, гомонливо переругиваясь в зыбком сине-розовом небе, и слышно, как в санаториях люди выходят на зарядку и деловитые культурники растягивают потрепанные мехи своих аккордеонов…»

– Очухается, – сказал Исаев пилотам. – Веко дергается. Это форма истерики. Или время хочет выгадать. Поворачивайте, ребята, на аэродроме нас ждет полиция… Если полиция прихватит меня заодно с этим ублюдком, вы, хочу надеяться, дадите показания в мою пользу. Нет?


Москва – Нью-Йорк – Сингапур – Берлин

1970

Загрузка...