Третий день сидел Мизи на заборе, боясь упустить самый важный момент, потому что третий день в том дворе, куда своим тылом выходила церковь, шло общее собрание прихода: выбирали нового старосту и новый церковный совет.
Вскакивая со скамеек, размахивая кулаками, верующие с пристрастием перечисляли давние и недавние приходские грехи и такими безбожными эпитетами награждали присутствующих ближних, что прохожие на улице в великом изумлении глядели через забор.
А на заборе и в воротах волновались болельщики, и хотя они не верили в бога, не были прихожанами и им, казалось бы, решительно наплевать, чья возьмет, однако и они спорили и кричали и как масла в огонь подливали:
— Не голосуйте за Сухолобова! Он вас вокруг пальца обведет! Оставьте Никифоровну! Чем вам Никифоровна не угодила?
Бывший церковный староста, Мария Никифоровна, женщина цветущей плоти и внушающей уважение ширины, с гордым пренебрежением взирала на приходскую суматоху не из общей массы, а издали, со своего крыльца. Во-первых, еще до выборов она громогласно и всенародно сложила с себя полномочия, послала к чертям собачьим и приход и совет и побожилась, что ноги ее не будет отныне в церкви. А во-вторых, скамейки, принесенные из красного уголка домоуправления, были уж слишком ненадежны и узки.
Мизи тоже волновался и горел желанием, чтобы оставили тетю Марусю. Эта тяжкая забота висела над ним с позавчерашнего дня. Спать ложился — не переставал думать: выберут тетю Марусю или нет? Правда, он не был уверен, хорошо ли это для нее самой. Но если некоторые кулаками дерутся, чтобы выдвинуть человека на должность, значит, это хорошо. Кто стал бы драться из-за плохого места?
Вот, например, в окне мужской парикмахерской с прошлого года прилеплено объявление: «Требуется уборщица», а никто не дерется и не идет. Кому охота подметать чужие волосы? Парикмахер уговаривает, что волос почти нету, работа легкая — два раза веником махнуть, но ему не верят, что же, во всем городе одни лысые живут? В Мизишкином дворе и то лишь всего-навсего двое лысых: дедушка Ибрагим и завмаг Сухолобов. И все!
Но неужели те, кто голосует за Сухолобова, ослепли и не видят, что тетя Маруся лучше его в сто раз? Будь сам Мизи взрослым и верующим человеком, он бы за тетю Марусю обеими руками голосовал. Она добрая, она часто чем-нибудь угощает, ей не жалко, а Сухолобова ругает весь двор: обворовал два магазина и вышел сухим из воды. Дети родные и то не живут с ним, ушли.
— Товарищи верующие, не выражайтесь нецензурными словами! — охрипшим, но все еще вежливым голосом призывает товарищ Сулейманов, представитель из горсовета, терпеливо возвышаясь над плюшевым лесом с лупоглазыми оленями. Не застилать же красную скатерть, когда выбирается церковный совет…
Стол устанавливали после обеда в тени миндального дерева, но не рассчитали: тень ушла и предвечернее солнце палило с не меньшим жаром, чем в полдень, — был июль.
— Вино, вино, замечательное красное сухое вино! — зазывал на углу улицы продавец, прячась в тени цистерны, и упрашивал: — Ай, пейте скорей, пожалуйста, а то скиснет. Жара такая, что вечером буду замечательный свежий уксус продавать.
Пожилая приезжая удивилась:
— Боже, а у нас в цистернах — только квас! — А поравнявшись с церковными воротами, покачнулась и со стыда сгорела: — Царица небесная! И это — христиане! Постыдились бы мусульман.
— Э, сестра, — примиряюще сказала ей старая лезгинка, — чтобы правый глаз не завидовал левому, Аллах между ними поставил нос.
Товарищ Сулейманов, худой как мученик, страдальчески утираясь мокрым уже платком, громко пожаловался:
— Валла, граждане православные, я совсем с вами устал…
Мизишка ему посочувствовал: устанешь вот так руководить третий день.
Дедушка Ибрагим, сидя у себя на галерее, на втором этаже, скорбно потряс белой бородою и пожалел Сулейманова:
— Вах-вах, несчастный мусульманин, зачем ему эти русские божественные дела? Пусть сами назначают своим церковным начальником кого им хочется. Богу разве не все равно, кто будет свечки продавать?
— Неправильно рассуждаете, Ибрагим Гусейнович, — авторитетно не согласился с почтенным аксакалом его сосед и постоянный собеседник пенсионер Петрович, проживающий рядом наверху. — Недопустимо мероприятие культа пускать на самотек, — одобрил он присутствие представителя из горсовета. — Это может вылиться бог знает во что!
Реденькая борода дедушки Ибрагима уважительно шевельнулась. Петровичу ли не знать! Он даже знает, кто победит на выборах в Америке, потому что жена его торгует газетами в киоске, а он ходит помогать ей и получает ежедневно прямо с поезда связку центральных газет.
Позавчера же, вчера и сегодня он не пошел ни к поезду, ни в киоск и неотлучно находился у барьера галереи, опасаясь, что в его отсутствие собрание не в то русло пойдет.
Петрович, довольный своим местоположением (сверху все видно), квалифицированно отмечал оплошности, возмущался и, перевалившись через перила, допросил испуганного батюшку:
— Отец Иннокентий, кворум у вас есть?
Побледневший священник, надвинув шляпу на самые уши, молчаливо и загнанно тулился к стволу миндаля. На вопрос Петровича он обратил скорбный лик, заросший сивой щетиной, поморгал ошалело и, безнадежно махнув рукой, удалился в сторожку, изрекши:
— Не приведи господи, суета сует.
Мизишке стало жаль батюшку — бедный, и ему не повезло. Пошел, наверное, собирать свои вещи.
— Ай, как часто меняются батюшки в нашем дворе, — заметил самому себе Мизишка, но утешился одним обстоятельством: приезжали священники в эту церковь в стоптанных тапочках, а уезжали в новых сапогах.
О новых сапогах и напомнил кто-то вослед отцу Иннокентию, и Мизишка возмутился: нашли чем укорять! Не носить же батюшке всю жизнь тапочки, если у русских попов форма такая: борода, шляпа и сапоги.
Мизишка ерзал на заборе, захваченный действием как на утреннике, и не обращал внимания, что от известки сделались совсем белыми его штаны, ибо каменный церковный забор был обмазан самой лучшей глиной и самой белой известкой побелен. Но несмотря на солидную ограду, вах-вах, как сказал дедушка Ибрагим, сколько неприятностей внутри.
Внизу, в углу, как раз под беспокойными ногами Мизишки, пышно цвели георгины Никифоровны, чем-то похожие на нее самое. За ними поднималось увитое виноградом крылечко, на котором монументально, как царица на троне, восседала хозяйка. Такими толстыми и красивыми, как тетя Маруся, Мизишка воображал справедливых сказочных цариц.
Но так он думал давно, когда ходил в детский сад и когда учился в первом классе, а теперь он, Мешади Гусейнов, которого все зовут Мизи или Мизишка, перешел во второй.
В тот знаменательный день мать шла через двор — как будто получила премию на 8 Марта. И Мизишкин табель несла как букет дорогих цветов. Дома она пододвинула сыну кусок халвы на блюдце и торжественно начала:
— Ты единственный мужчина в доме у нас, Мешади-бек.
И Мизишка понял, насколько серьезен этот разговор.
— Ты обязательно должен стать умным человеком, должен выучиться на доктора, как сын дедушки Ибрагима, или на шофера, как Азиз.
— А если на пенсионера, как Петрович?
— Ай балам! — закатилась смехом, будто девчонка, Мизишкина мать. — Мизи-пенсионер! Ай шалам-балам! — И метнулась к двери, чтобы поведать соседкам, кем желает стать ее маленький глупый сын. Но воротилась, решив, что рассказывать не обязательно, потому что можно уронить семейный престиж, а она, Хадича Гусейнова, хрупкая, гордая и трудолюбивая, вся работала на этот престиж.
Мало сказать, что Мешади-бек был единственным мужчиной в доме. Кроме сына, у Хадичи не было близких никого…
— Храни нас Аллах, чтобы люди не сказали, ай какой скверный мальчишка растет без отца, — твердила она Мизи, отчитывая за кляксу в тетрадке, грязные руки и дырки на штанах.
И чтобы соседи не сочли ее ниже себя самих по той причине, что ее бросил муж, Хадича, простая работница швейной фабрики, время от времени на весь двор важно провозглашала:
— Мешади-бек, иди кушать халву!
Даже наистарейший житель этого двора аксакал Ибрагим не помнит, чтобы в роду Гусейновых были когда-нибудь беки или ханы, все больше обыкновенные работящие люди, но и он, одобряя жизненный уклад и самоуважение молоденькой матери Мизишки, тоже называл ее сына Мешади-беком, а ей, несмотря на то, что ее бросил муж, говорил, здороваясь:
— Салям, Хадича-ханум!
Не менее чем ханум!
…Гвалт на церковном дворе взвился пронзительным криком. Ликующие и негодующие возгласы схлестнулись, вспугнув голубей. Дедушка Ибрагим показал вниз осуждающим жестом и спросил соседа:
— Вах-вах, Петрович, что ты скажешь теперь?
Петрович пожал узкими покатыми плечами, такими незаметными, будто их не было совсем, и сказал, что с самого начала он предвидел неразумный исход.
— Это ли разумно — большинством голосов прошел Сухолобов? И всего на два голоса. Абсурд!
— Абсурд, — повторил с удовольствием Мизи, доверяясь новому слову. Петрович не такой человек, чтобы кидать на ветер зря такие слова.
Товарищ Сулейманов сел весь красный и повеселевший, как будто вышел из бани, где банщиком работал его родственник или кунак, облегченно вздохнул и ласково погладил плюшевых оленей. Он уже привык к ним за три дня.
Вышел Сухолобов, чтобы показаться избирателям, обтянул рубаху, заложил руки за спину и прошелся вдоль стола.
Мизишка от досады стукнул по несокрушимому забору пятками, видя, как Сухолобов, нахально улыбаясь, хвалится своим продолговато-арбузным животом.
Но галдеж не утих, и смешавшаяся толпа прихожан и болельщиков вопила на разные голоса. Кто-то кричал, что рыба ищет, где глубже, а всякие праведники отыскивают на пятак дураков. А тетка в черном платке влезла на скамейку и обличающе орала, что монашка Прасковья с позапрошлым батюшкой, с отцом Симеоном, тайно жила.
— Ы-ы-ых! — выдохнула Никифоровна и, окончательно порывая с религией, пообещала воинственно: — Проклятые церковники! Я еще выведу всю вашу банду на чистую воду! — И, отворотившись от божьего храма как от пустого места, приказала Мизишке: — Слазь сюда, Мизи, я тебе вареника с вишнями дам.
Мизишка проворно спрыгнул в георгины, не сломав ни одного цветка, и вошел на застекленную веранду, где и получил начиненный вишнями вареник, величиною в половину небольшой сковороды. Тетя Маруся еще раз послала на головы Сухолобова и его шайки все проклятия, какими располагали русский язык и христианская мораль, и, затворив поплотнее дверь, спросила:
— Про Фатиму что-нибудь слыхать?
Не отрываясь от вареника, слизывая с присвистом сладкий сок, Мизишка горестно повел светло-коричневыми янтарными глазами и ответил:
— Ничего… А Караханихи все бегают к жениху.
Тяжко переведя дух, надо полагать не от принятия пищи, Мизи развел руками, показывая не то тщетность своих возможностей, не то огромность своих забот. Отсутствие Фатимы не меньше, чем тетю Марусю, заботило его самого.
— Не капай на пол, — сказала Никифоровна. — Ешь как следует. Дать еще?
— Угу.
История с Фатимой имела своих болельщиков, как и все, что происходило на этом большом дворе. Тетки Фатимы кидали на пол металлическую посуду и кричали, что не допустят позора, какого, слава Аллаху, не было до сих пор в их приличном роду.
— Отдать нашу племянницу за русского? Пепел на головы твоих сирот! — ругали они на весь двор Никифоровну, когда она явилась к ним устраивать счастье Николая и Фатимы.
— Ай, тетя Маруся, с кем вы связываетесь? — нарочито громко предостерегала ее Хадича. — Эти богачки Карахановы такие жадные, что научились хинкал без теста, без мяса и без воды варить. А как же они переживут свадьбу единственной племянницы без подарков? Страшный убыток для них. Отдадут Фатю за русского — значит, не будет мусульманской свадьбы. Кто же им в дом богатые подарки принесет!
Ох как взбесились обе Караханихи, баджи Зейнаб и баджи Лейла. Как они набросились на Хадичу, как ее обзывали!
— Бесстыжая, ты своего лица ни разу в жизни не закрыла чадрой! Голые руки и голые ноги мужчинам на улице показываешь! И всем известно, что еще до замужества старший брат Азиза письма тебе из армии присылал. Может быть, он спрашивал, почем кишмиш на нашем базаре? Скажи спасибо доброй родне твоей покойной матери, что вовремя прекратили твой позор, нашли хорошего человека и замуж выдали. Да не вытерпел твой муж — сбежал! И правильно сделал. Какой уважающий себя мусульманин станет с такой бессовестной женою жить?
— Замолчите, полоумные, — попытался пресечь водопад брани дедушка Ибрагим, сидящий наверху. — От большого горя уберег Аллах тех мужчин, которые чуть было не женились на вас.
Напоминание о том, что их собственные свадьбы не состоялись по причине робости женихов, кинуло сестер к лестнице аксакала, но тот успел с достоинством скрыться, заключив:
— Шакалки вы, вах-вах.
У Фатимы Карахановой не было ни отца, ни матери, и она выросла у своих незамужних теток на этом дворе.
Карахановы были когда-то в этом маленьком городе не последними богачами, но никакое приданое не затмило зловредных характеров и больших носов Лейлы-ханум и Зейнаб-ханум. Возможно, имелись и другие глубокие причины, например, несовпадение родительской воли и влечения девичьих сердец. Молоденькая девушка с любым носом красавица, и закутай ее хотя в три самые черные чадры, все равно не спрячешь от мужского искушающего взгляда. А уж если надежно и надолго укутаешь, то потом и ее сердца не найдешь.
Но мало кто мог помнить и знать узкосемейную хронику Карахановых. К тому же люди любят и приврать, особенно в таких маленьких городах, как этот. Здесь, говорят, еще в древние времена крепостная стена возле Верхнего базара треснула — не выдержала людского вранья. Ныне же на этом базаре утверждают, что всякого ценного добра, которое у сестер Карахановых от былых времен осталось, им во весь свой стародевичий век не прожить. Однако, по наблюдениям соседей, сестры и не задавались подобной целью. Да ведь известно, в чужих горшках каждая фасолина с огурец. Надо же и соседям о чем-нибудь судачить. Не глухонемые, слава богу, а день летом во какой длинный, а включать свет в комнатах с вечера — значит, комаров напускать. Кто же это захочет спать с комарами? Вот и спасаются от них, полночи во дворе на порожках сидят. И никто еще не пробовал сидеть молча. Разве усидишь?
Весна в том городе, где жил Мизишка, начиналась рано, лето заканчивалось поздно, и все бытие домашнее вследствие южного климата проходило на верандах, галереях и просто во дворах. Соседи все друг о дружке знали, а потому пристрастнее друг друга судили и, вероятно, дружили крепче в силу тех же причин.
Мизишка очень гордился своею дружбой с Фатимой Карахановой. Не было во всем городе девушки веселее и красивее, чем она. Всем улыбалась Фатя, и ей все улыбались: «Ах, Фатя-милочка! Ах, Фатя-джан!»
А Мизишка со своим приятелем белобрысым Витькой дружно пели: «Я встретил девушку — полумесяцем бровь». И не сомневались, что поют именно про Фатю. У нее же и родинка на щечке, а в глазах что? Откуда они знают, они же еще не выросли, может быть, и любовь.
Фатима приезжала домой только на каникулы. Она училась на доктора в Москве. Не в Махачкале, не в Баку, а в самой Москве! Там, говорят, как сделал шаг на улицу, так плати пять копеек. Откуда на все шаги денег набрать?
Жаль, конечно, что Фате негде учиться на доктора дома. Это, пожалуй, единственный недостаток великолепного города, в котором проживал Мизи. А во всем остальном людям здесь живется куда лучше, чем в знаменитом Баку или не в очень знаменитой Махачкале.
Мизишкин город расположен приблизительно на полпути между ними, южнее Махачкалы и севернее Баку. Поэтому летом тут жара попрохладнее бакинской, а зимою нет бешеных и холодных махачкалинских ветров. Сам Мизи не проверял погоду в других городах и верит взрослым на слово. За всю свою жизнь он один раз всего, когда был грудным, ездил с матерью на ближний полустанок отыскивать отца. Даром проездили — не нашли.
А на вокзал к разным поездам Мизи приходит часто: то надо провожать кого-нибудь, то встречать. К приезду Фати Мизи надел новую клетчатую рубашку. Жарко было и тесно в рубашке, но он для Фати терпел. Фатя, как розовая бабочка, слетела с подножки вагона и оценила:
— Какой нарядный встречает меня кавалер!
— Наша золотая птичка приехала! — бросились наперегонки обе Караханихи, тетка Лейла и тетка Зейнаб, и чуть не разорвали от радости свою племянницу на куски.
Когда делили Фатины вещи, Мизишке досталась маленькая красненькая сумочка, легкая, наверное пустая совсем. Он ее осторожно нес, как стеклянную, шел рядом с Фатей, а Витька всю дорогу скакал задом наперед и все смотрел во все свои белобрысые глаза на Фатю. Да почти все люди на улицах останавливались и смотрели, как они идут — Мизи и Фатима!
Дома Фатя отдала Мизишке и Витьке гостинцы и спросила, что нового произошло за ее отсутствие во дворе.
— Батюшка к нам приехал новый, — доложил Мизишка. — Скоро опять будут выбирать церковный совет.
— Мешади-бек, мой отважный единоверец, уж не задумал ли ты христианство принять? — спросила Фатима без улыбки, но по искоркам в ее глазах Мизи догадался, что она шутит, потешается, и он не обиделся, простил.
Кто может обижаться на Фатю? А тем более в этот раз. Вай-вай, какая красивая и веселая приехала она! Во всем дворе стало шумно и весело, и все соседи ее поздравляли с приездом, и она по всем лестницам каблучками отстукала — проведала всех.
Мизишке казалось, что настал маленький праздник. Большой праздник — это когда чья-нибудь свадьба и посреди двора в котлах варится плов. Вкусно пахнет, унюхаешь за два квартала. Зурначи играют лезгинку, а гостей так много, что соседи все свои столы и стулья на свадьбу отдают.
Теперь тоже со вчерашнего дня всякие вкусные запахи нос щекотали. Караханихи жарили баранину и печенье с орехами пекли. Баджи Зейнаб и баджи Лейла корзинками носили продукты за целую неделю до приезда племянницы. Наняли женщину прибирать в доме и выколачивать ковры.
Мизишкина мать говорила, что эти скупердяйки задаром не раскошелятся, определенно затевают выгодное дело. Но разве узнаешь у них? Сестры Карахановы никогда никого в свои планы не посвящали. Они и смолоду ни с кем во дворе не дружили, ходили вечно насупленные, закутанные от макушки до пяток в черные шелка. И приводили в изумление соседей: в кого уродилась веселая птичка Фатима?
А она, напрыгавшись, нахохотавшись, вдруг объявила теткам:
— Замуж выхожу, тетя Зейнаб-джан, тетя Лейла-джан! — И закружилась вокруг теток по комнате, защебетала, рассказывая, какой прекрасный человек ее жених. Умный, красивый, сильный — лучше не бывает; на всем свете, по крайней мере, нет.
Жених не смог с нею приехать, потому что занят на службе, но непременно явится через несколько дней. Примчится, как только получит отпуск, и тетя-джан Зейнаб, и тетя-джан Лейла проводят свою дорогую племянницу в загс.
Мизишка, неотступно следуя за Фатимой, как солнечный зайчик за зеркалом, слышал и этот важный семейный разговор. Он тихонько стоял в уголке возле карахановской печки, но не сумел сдержать переполнивших его чувств и воскликнул:
— Так я и знал!
Он был несказанно горд собственной дальновидностью, он с первого шага Фатимы понял, к чему все идет. Лишь она выпрыгнула из вагона, розовая, словно цветок, похожая на артистку с распущенными волосами, Мизи тогда же подумал: ай-вай, что-то произойдет.
— Ура, будет свадьба! — ликовал он, подпрыгивая. — А я что говорил?
— Чего орешь, меймун[1]? — замахнулась на него Лейла-тетка, а тетка Зейнаб наградила подзатыльником и выставила за дверь.
Но Мизи пренебрег недостойным поведением грубых женщин и, прижавшись к косяку двери, навострил уши.
— Кто он? — допрашивали тетки Фатиму. — Бакинец? Махачкалинец? Здешний? Кто его родители? Где живут?
— Родители живут на Урале, а сам он в Москве служит. Зовут его Николай Балашов.
— Он русский?!
— Не мусульманин?!!
— О горе! О, за что ты прогневался, Аллах!
Тетка Зейнаб бросила со всего маху медный поднос на пол. Тетка Лейла стала на себе волосы рвать.
— Позор! Ты нас опозорила, неблагодарная! На наши головы — такой стыд! — рыдали они, как нанятые плакальщицы в доме покойного.
— Кого оплакивают Карахановы, кто умер? — прибежал сверху в одних подтяжках Петрович-пенсионер.
Обнаженные подтяжки выражали у Петровича высшую степень растерянности, ибо даже в самую тяжкую жару он на все пуговицы застегивал воротник.
А тяжелый на подъем дедушка Ибрагим, доверив свое жгучее любопытство соседу, в нетерпении ждал наверху.
— Фатима замуж хочет! — оповестил население двора Мизишка и похвастал приоритетом: — Я первый все узнал!
Фатя плакала и тоже громко кричала, что все равно сделает по-своему, а помешают — в море утопится, но за другого не пойдет, будь он, этот другой, хоть трижды мусульманин, дважды шейх или один раз персидский шах. Сердце свое она уже отдала Николаю, а у нее их не полдюжины — ее сердец.
Верхние соседи висели вниз головами: квартира Карахановых помещалась внизу. Нижние соседи томились у Карахановских ступенек.
— Бедная девочка! — жалели и те и те.
Плач, крики и грохот неслись от Карахановых с утра до вечера. Тетки сделались еще носастее, а на Фатиму было жалко смотреть. Вах-вах, на кого стала похожа. Совсем уже не цветочек розовый, а зеленая алыча. Родинка на щеке и та слиняла, не заметно родинки. Глаза заплаканные, а похудела так, что могла бы спрятаться за телеграфным столбом, — и не найти.
Ни на шаг из дому Караханихи племянницу не отпускали, тащились следом, если ей надо было выйти, боялись, что либо в море пойдет утопится, либо насовсем сбежит.
«Глупые! — думал о тетках Мизишка. — К чему Фатиме топиться? Скоро приедет жених Николай Балашов и ее спасет».
Во всех сказках и книжках женихи всегда успевали примчаться вовремя и убивали злодеев в самый страшный последний момент. На конях скакали, на волках ездили — и то догоняли. А теперь зачем волки? Есть такси, есть самолеты и два проходящих поезда без пересадки в Москву и из Москвы.
Жалко, что не ведомый никому распрекрасный Николай увезет с собою Фатю. Но зато она будет счастлива с любимым человеком, как сказала Мизишкина мать. А сейчас разве у Фати жизнь? Половина Фати осталась от прежней Фати. Где там смеяться и петь песни, голоса ее и то не слышно совсем.
Пенсионер Петрович по этому поводу предлагал от имени жильцов написать коллективное заявление в горком. Насилие над личностью — это же непростительная дикость в наше время!
— Вах-вах, — отклонил предложение Петровича дедушка Ибрагим. — Зачем сразу жаловаться? Рано. Они же еще не связывают веревками Фатиму.
А жених Николай, которого всем двором как Ивана-царевича ждали, все не ехал, и не было от него вестей.
Но наконец дождались — явился! Красивый, замечательный — Фатя не соврала. Начищенный и блестящий, с новым блестящим чемоданом, и как вошел в ворота — так его и угадали все.
Завидя внизу военного, Петрович, опять в одних подтяжках, не то съехал, не то скатился по лестнице вниз:
— Ах, где же вы были раньше, молодой человек!
— На учениях, — виновато ответил жених, бледнея — и будто инеем заносило его, хваленные Фатимою, голубые глаза, и Мизишка ясновидяще почувствовал холодных мурашек на дрогнувшей жениховой спине. — Что с Фатей, где она? — спросил, покачнувшись, храбрый сержант, и красненькие полоски на погонах, казалось, выгнулись от озноба — так испугался он.
— Есть конь, седло пропало, — просто и понятно ответил дедушка Ибрагим.
А пропала Фатима… Не то чтобы совершенно пропала, а уехала срочно неизвестно куда.
Говорят, что пришла неожиданно телеграмма, будто умирает какая-то родственница Карахановых где-то в селении в горах, и лишь присутствие Фатимы может ту старушку спасти от смерти. Тетки быстренько спровадили племянницу. А куда? Кто же знает — может быть, в Ахты, а может быть, в Касумкент. Они и на этот раз о своих делах не распространялись и даже днем сидели запертые на ключ, и сначала в окно выглядывали, если к ним кто-нибудь стучал.
А с Николаем тетки и разговаривать не стали, и не пустили его на свой порог. Баджи Лейла ушла в дом злая, как ведьма, а баджи Зейнаб процедила:
— Хе, какой такой жених? Откуда взялся? Ничего не знаем. Нам про вас Фатима не говорила. Мало ли у красивой девушки женихов!
— Чистая брехня! — возмутилась Никифоровна несусветной ложью. — Весь двор знает, кого ждала Фатя, а вы, родные тетки, — нет? У тебя уже склероз, Зейнаб? — И призвала своим могучим голосом на бесстыжую голову лгуньи инфаркт, гипертонию и прочий современный мор.
И поскольку являлась матерью солдата, то и увела к себе Николая, сказав:
— Поживите у меня денечка три-четыре, может, и прояснится что.
Мизишка с Витькой, оправдывая доверие и разделяя симпатию, понесли вдвоем новенький, не поцарапанный, не облезлый и не тяжелый чемодан.
— Приятный молодой человек, и к тому же военный, — одобрили во дворе выбор Фатимы, и это мнение упрочалось и разрасталось и, разумеется, доходило до ушей тетки Лейлы и тетки Зейнаб, расцвеченное положительными фактами из биографии сержанта Балашова: — У него две медали, знак отличника, а благодарностей вообще не счесть.
— Хе, подумаешь, мидали-миндали — пустой чемодан! — высокомерно морщились тетки. — Мы и получше жениха найдем! — И, укутавшись черными платками, резво уносились со двора.
— Чего рыщут эти два шакала? — глядя сверху на очередной гон сестер, спросил дедушка Ибрагим.
— Ищут для Фати хорошего жениха, — ответила Хадича.
— Зачем же зря топтать чувяки, если жених сам пришел в дом? Образованный, непьющий, чин уже имеет — что еще надо?
— Почти офицер, — продолжил Петрович перечень имеющихся данных о сержанте и произнес короткую, но пылкую речь о том маршальском жезле, который носит в своем вещмешке каждый солдат.
— Он русский, — сказала о причине недовольства теток Хадича.
— Какое горе, вах-вах! Как будто не все мужчины произошли от Адама. А кто знает, какой национальности был Адам? Разве мои внуки хуже других, потому что у них мать русская?
— Очень хорошие у вас внуки, Ибрагим-бек, — подтвердила Хадича. — Мои родственники тоже кричали: «Нельзя, ты азербайджанка, а он лезгин, он чужой!» Нашли своего… А есть у моего сына отец?
— О, Хадича-ханум, это лучше, что его нет. Что толку в хозяйстве от козла, который пасется в чужом стаде? — успокоил Хадичу дедушка Ибрагим и напомнил, дабы смягчить потерю: — Ты у своего мужа была подряд четвертой женой.
— А правду говорят, Ибрагим Гусейнович, что у вашего отца было сразу четыре жены? — поинтересовался Петрович, и седые его приглаженные усы распушились от любознательности: — Неужели четыре сразу?
— Э, Петрович, думаешь, это легко? Пословица говорит, когда две женщины у мусульманина в доме, то некому пол подмести. А если четыре? Представляешь? Вах-вах, какой поднимается базар. Коран разрешает иметь сразу четыре, но тогда, хочешь не хочешь, надо иметь один теплый сарай.
— Зачем же сарай?
— Чтобы несчастный мусульманин мог зимою спрятаться ночевать. Летом ведь и на улице тепло.
Мизишку не волновали проблемы многоженства. Он дни напролет у тети Маруси проводил. Она говорила, что сержант Николай для нее самый выгодный гость, дай бог ему здоровья, потому что теперь она досконально знает все про военную жизнь. И пусть ее родной сукин сын Петька, которого призвали в армию этой весной, пускай он не жалуется больше матери в письмах на неправильное распределение портянок и не клянчит денег на папиросы и на кино. Дудки, хватит, она не даст! А то в каждое письмо то трехрублевочку, то рублик заклеивала, а посылала чуть ли не через день. Кино, оказывается, им два раза в неделю бесплатно показывают, а курить нехай бросает, не курит же Николай, и поглядите, во какой здоровый, неодолимую дровеняку, что возле сарая с Петькиных крестин валялась, он с единого маху разрубил…
Мизишка с Витькой присутствовали при рассечении выдающегося полена и выражали восторг перед своим командиром не из правил субординации, а от всей души. Николаю они подчинялись как на взаправдашной службе, он (командир) им (разведчикам) боевые задания поручал: или разведать обстановку в расположении противника, или выследить передвижение неприятельских частей.
Обе части — тетка Зейнаб и тетка Лейла — двигались с утра в одном направлении — на Верхний базар. Там они обходили ряды, ларьки и магазины и долго спрашивали, что почем. А вот о чем они со знакомыми ханум беседовали, того разведчикам подслушать не удалось, потому что они разведывали издали во избежание открытых действий со стороны противника — тумаков.
С базара тетки шли в самую верхнюю часть города, где узенькие улицы называются не по названиям, а по номерам: первый магал, второй магал — и чем выше улица, тем номер магала больше. Тетки шли на пятый магал, такой узюсенький, что Мизишка с Витькой, взявшись за руки, перегородили его. Стены высокие, без окон, и ворота не шире обычных дверей. В одни из ворот Караханихи вошли без стука, и разведчиков осенила гениальная догадка. Они закричали:
— Фатима, выходи! Фатима!
Вышла девочка ростом немножко побольше Мизишки и строго спросила:
— Чего надо? Зачем звали меня?
— Разве ты Фатима? — в недоумении спросил Витька, а Мизишка застеснялся и прежде всего поддернул трусы, потому что от хлопотливого его характера они постоянно сползали под живот.
— А Фатимы Карахановой у вас нет? Другой? — задал Витька наводящий вопрос.
— Нет, — ответила девочка еще сердитее — вероятно, обиделась. — Я не другая, я сама! — И ушла, затворив ворота, а мальчишки стояли, решая, верить или нет.
Не пришлось долго решать — еле спаслись бегством. Выскочила тетка Зейнаб и заорала:
— Шпионы, шайтаны! Я вам, ишакам, уши оборву!
Под вечер обе тетки осадили порог квартиры Мизишки и закатили Хадиче скандал, обвиняя, что это она, бессовестная, посылает сына за ними следить.
— Нам некого бояться, мы и не скрываем, мы были в доме Фатиного жениха! Наша племянница выходит замуж за достойного мусульманина. Она ему уже согласие дала. Он не какой-нибудь шалам-балам, не солдат-сержант приезжий, а свой здешний надежный человек. Он работает в главном мясном магазине. Большое дело у него в руках!
— Вах-вах, — насмешливо изумился большому делу дедушка Ибрагим.
— Что «вах-вах»? — позадирав головы, ополчились на деда Ибрагима сестры. — Знаете, как теперь все моментально двигается вперед? Сегодня продавец, а завтра — директор магазина, а послезавтра директор горторга, а потом — министр торговли республики. Вот!
— Как быстро! — цокал языком аксакал, покачивая реденькой, как белый дым, бородой. — А в тюрьму ваш директор тоже так скоро попадет? Вах-вах? — И расхохотался, и за дедушкой покатился со смеху весь двор.
Смех смехом, но булыжник сомнения был брошен, и даже Никифоровна сказала, что собака не лает от одних лишь блох.
— Кто знает, может, эти бреховки сумели запугать девчонку? Может, она и вправду слово тому продавцу дала?
А сестры Карахановы, важные как индюшки, уже готовились к свадьбе: белили известкой свою половину стены на галерее, и на весь двор самозабвенно пылили, опять выколачивали ковры. И на следующий день утром, облачившись в новые персидские шали, — шелковые, черные, с синей каймой, — заявились к Никифоровне поговорить с Николаем.
— Дорогой наш гость, — сказали они ему. — Вы напрасно тратите свое золотое время и ждете Фатиму. Наша племянница — дочь мусульманина и мусульманки — не пойдет против родного обычая. У нее давно есть засватанный жених. Она его очень-очень любит, этого человека, она и уехала, чтобы с вами не встречаться и не разговаривать. Фатима не желает вас видеть, и мы передаем вам ее просьбу — уезжайте обратно, а она находится у родственников жениха. Валла, как мы вам сочувствуем, дорогой, но что делать, наша обязанность открыть вам на правду глаза.
— Я вас понял. Спасибо, — ответил Николай, щурясь, ибо тяжело на открываемую правду смотреть. Лицо его окаменело, и все тучи, которых не было сейчас на летнем небе, но которые всю зиму плотным потолком висят над этим городом, спустились на Николаево чело.
Тетки ушли, а некурящий Николай сел на ступеньки и закурил. Красивое было крыльцо у Никифоровны. Виноград уже завязался и висел мелкими, кислыми, но многообещающими гроздьями.
— Насильно мил не будешь, Мизи, — выговорил после пятой папиросы сержант. — Надо уезжать, Мизи. Саул тебе за все твои заботы.
— Не верьте им, дядя Коля! Они наврали вам! — страстно опровергал Мизишка дезинформацию теток. — Я же своими ушами слышал, как Фатя сказала, что утопится, а замуж ни за кого, кроме вас, не пойдет.
— Не утопилась и за другого выходит, — печально усмехнулся Николай, очевидно не радуясь тому, что Фатима жива, похлопал Мизишку по крепкому загорелому плечу, на которое всегда можно опереться, и поддернул на Мизишке трусы: — Потеряешь ты, Мешади-бек, когда-нибудь свой пупок.
Мизишка присел на корточки от смущения и захихикал, потому что смешно же терять пупки, но он видел, как больно Николаю раздвигать губы в улыбке, и мужественно повеселил друга:
— Я не виноват! Такие штаны.
Прибежал Витька, встревоженный последними новостями: Караханихи победно объявили, что русский жених, которого шайтан принес, принял безропотно отставку и собирается уезжать. Уже вещи складывает: сапожную щетку, зубную пасту, тапочки и одеколон.
— Что ж, академик, эти две темные женщины внесли светлую ясность в мою судьбу, — согласился Николай с последними новостями, а Витька, забыв огорчения, улыбнулся во весь рот: нравилось, что с легкой руки Николая его во дворе теперь академиком зовут.
Витька был знаменитый мальчик: он остался в первом классе на второй год.
— Я не совсем остался, — объяснил он подробности. — У меня только на осень чтение, пение и устный счет.
— Кому ты поверил? — вразумляла тетя Маруся своего гостя, имея в виду не «академика», а коварных сестер.
— Что же мне ждать у вашего теплого моря хорошей погоды для себя? Захотела бы Фатима, могла бы мне хоть записочку оставить или через вас на словах передать: так, мол, и так, милый Коля, жди меня, скоро вернусь. Что мы, в прошлом веке живем или в Конго? Не в мешке же ее, как котенка, увезли?
— Откуда мы знаем, может быть, и в мешке, — вздохнула Никифоровна…
Но и предположение средневекового злодейства не сломило решения бывшего жениха. Камень сомнения, брошенный тетками, попал прямо в десятку — в яблочко, в намеченную цель. Тетки знали, какими булыжниками следует кидаться и чем можно влюбленное сердце расколоть.
— Ты, парень, видать, сам в чем-то сплоховал, — отстаивала тетя Маруся невиновность исчезнувшей невесты. — Не дюже крепко любил ее или мало ласковых слов говорил. Девчата ведь любят, когда их по-птичьи и по-цветочьи величают.
— Как умел, Мария Никифоровна, так и любил… Передайте Фатиме, что желаю ей супружеского счастья.
— А ты ж, сыночек, отсюда куда?
— В часть свою, куда же. Эх и посмеются в роте ребята. Прибыл, скажут, без багажа невостребованный жених! И то правда — хоть стреляйся от стыда.
— Что стыд! Не дым, — философски отодвинула условности Никифоровна. — Любви жалко. Любовь — это как вспаханная земля. Может и позасыхать пустыми кочками, а может во какого жита народить.
Если бы не новые заботы на голову Мешади-бека, он скончался бы от горя, не пережив отъезд Николая. Была Фатима — нету Фатимы. Был Николай — нету Николая. Легко ли вот так направо и налево терять лучших своих друзей? Будто на годы вперед отменены все праздники и свадьбы. А без праздников кому охота жить?
Провожали Николая втроем: Никифоровна, Мизишка и Петрович. И как взрослый мужчина Мизишка руку Николаю пожал. Но когда тепловоз свистнул и поезд тронулся, Мизишка всхлипнул, как дошкольный ребенок, и глаза кулаком потер…
Поезд на Москву через их станцию проходил после полудня, как раз в обеденный перерыв, и продавцы с Нижнего базара и ближних магазинов приходили в вагон-ресторан пиво пить. В городе своего пива не изготовляли, зато вина — пожалуйста, сколько хочешь, залейся. С винного завода по стеклянным трубам прямо на железную дорогу течет. Как когда-то паровозы водой наполняли, так теперь цистерны наливают вином. Город тем и славен, что вокруг него сплошные виноградники. Если с горы смотришь, то до самого моря ровненькие кучерявые сады. Поэтому через два дома на третий — либо винная палатка, либо винный подвал с лаконичной вывеской «Колхоз имени того-то» или, например, «Колхоз красный кипарис».
Однажды учительница в Мизишкином классе спросила, знают ли дети, что такое колхоз? Один мальчик самоуверенно ответил с места:
— Э, ада, кто не знает? Это подвал, где торгуют вином.
Мизишка причмокнул от зависти, восторгаясь смелым и точным определением. Сам он с первого раза ни на один вопрос учительницы не отвечал: сопел и придавливал к парте указательный палец, который неудержимо тянулся в ноздрю.
Ну почему он, Мизи, такой застенчивый? Разве трудно ответить вот так бойко, как Махмуд?
Но учительница в ужасе замахала руками, будто она вся была сладкая и над нею кружила оса:
— Что ты, что ты, какая глупость! Нельзя так говорить! Махмуд неправильно сказал, правда, дети?
— Правда! — дружным хором осудили Махмуда первоклассники, а Мизишка заерзал на парте от напирающих мыслей: проклятая застенчивость, он показал бы, как надо сказать!
Обычно когда мужчины идут в подвал, то говорят: «Пошли к Мишиеву, дернем по баночке». Или: «Пошли к Дадашеву, по паре стаканов долбанем». Значит, в разных колхозах разная посуда.
О Сухолобове тетя Маруся говорила, что он от Мишиева раньше не вылезал, а теперь постарел, печень не позволяет, потому и причащается в церкви — с ложечки вино пьет.
— Кому где разрешает здоровье, — резюмировал по этому поводу Петрович-пенсионер.
— Совесть ему разрешает, вот что! — отвергла Никифоровна благопристойное резюме. — До прошлого года церковь платила знаете какие налоги? Никакими крестинами не покроешь. А с батюшки спрос. А нынче скостили — скидка делается на слабое посещение храма, и священника отстранили, и всем хозрасчетом ворочает церковный совет. Кому же не хочется возле того хозрасчета руки погреть?
— Сынка, что ли, провожаете? — облизываясь после вагон-ресторанного пива, спросил Никифоровну толстый продавец с Нижнего базара.
— А хотя бы и сына, — с сердитой грустью ответила она, достала носовой платок и сморкнулась так зычно, что веселый проводник-бакинец, убирая подножку, испуганно сказал:
— Ай, мадам, зачем даешь сигнал? Машинист услышит — раньше тронемся.
Тепловоз свистнул, Николай замахал фуражкой, и слезы мешали Мизишке разглядеть, улыбается дядя Коля или нет. Если и улыбается, то лишь для того, чтобы люди не сказали: «Посмотрите, какой грустный этот красивый сержант! Что же у него случилось? Какое несчастье? Не иначе как невеста сбежала с мясником».
Никифоровна шумно втянула в себя воздух, и продавец с Нижнего базара, зная, что новости лучшее лекарство от тоски, сообщил:
— Сухолобов сейчас побежал в церковь. Говорит, бумага пришла из епархии, и после обеда начнут выбирать новый совет.
— Почему мне не известно? — громыхнула тетя Маруся. — Я же при должности еще, обязана знать!
Поезд не проехал и первого переезда, как трое провожающих уже неслись по улице: Никифоровна, Петрович и впереди авангардом Гусейнов Мешади-бек.
Конечно, рассуждал Мизи, этот толстый человек с Нижнего базара не станет врать, потому что на Нижнем базаре самые свежие, самые правдивые новости: рядом железная дорога и вокзал. А вот на Верхнем базаре соврут про чего хочешь: там по воскресеньям барахолка, всякие старые вещи продают. А старьем-барахлом как торговать? Не обманешь, так не продашь. Волей-неволей врать привыкают и потом уже по привычке врут про все подряд.
— Начинается! — крикнул Мизишка, влетая самым первым на церковный двор, где под руководством Сухолобова верующие женщины застилали плюшевыми оленями стол.
Вот тут-то Никифоровна и произнесла свою знаменитую речь, отрывки из которой цитировались на обоих базарах и само собой во дворе.
— Будьте вы прокляты, хамы! Бог вам нужен? Деньги вам нужны, вот оно что! — И швырнула на землю к желтым, не достающим до пола ногам оленей маленький ключик: — Нате, жрите, подавитесь моими свечками, хай они у вас в глотках позастреют!
Дальнейшие события и заботы на три дня приковали Мизишку к забору и спасали от неминуемой гибели. Он неизлечимую чахотку получил бы от разлуки с друзьями. Был Николай — нету Николая. Была Фатима — нету Фатимы.
— Ай, Фатима! — еще не проснувшись окончательно, услыхал Мизишка возглас матери. — Ай, Фатя-джан!
«Фатя приехала или это снится?»— попробовал подумать Мизи, но не успел. Вполне ощутимые, тонкие и крепкие Фатины руки выхватили его из-под простыни, и теребили, и ласкали, и упрашивали:
— Проснись, Мизи, миленький. Проснись, джанчик мой! Открой свои золотые глазки.
Пожалуйста, не жалко, Мизи открыл. И прямо лоб в лоб увидел большие горящие глаза Фати, как два черных пылающих костра. А слезы из этих костров текли так густо и быстро, будто кто-то нарочно пускал их спринцовкой изнутри.
— Мизи, что тебе говорил Николай? Куда он уехал? Что он подумал обо мне?
Сердце Мизишки затрепетало, ладошки сами потянулись отереть слезы Фатимы. Он и сам зарыдал бы, если бы не продолжал еще спать немножечко, но иная ужасная мысль вдруг пробудила его: в трусах он или без трусов? Успокоился: ух, все в порядке. А то вот неожиданность — чужая женщина в доме, а он голый, айя-яй!
— Что Николаю наврали обо мне? Как он мог поверить? Он совсем разлюбил меня или не совсем?
— Не знаю, — пожал остренькими, тепленькими плечами Мизишка и, стремясь изо всех сил помочь Фатиме, а заодно высвободиться от слез и объятий, переложил ответственность на другую личность: — Тетя Маруся знает все!
Чернокудрый смуглый вихрь, завернутый в розовый ситец, прежде чем помчаться к Никифоровне, влетел на галерею Карахановых и с самыми что ни есть кощунственными пожеланиями тете Лейле и тете Зейнаб бросил на пол многострадальный медный поднос, вполне еще годный для шумовых целей. Гром получился как на сцене.
— Кого уронили? — появился в своей персональной ложе дедушка Ибрагим и, увидев бушующую Фатиму, не послал ей утреннего привета, а разворчался: — Вах-вах, один есть, другого нету. Невеста нашлась, жених уехал. Есть седло — нету коня. Как в кино, ищут то, чего не теряли. Не двор, а тэатр! Аршин мал алан. Спэктакль! — заключил аксакал, упирая на букву «э», показывая этим свое неодобрение.
А розовый смерч пронесся к церковным воротам и затрепыхал у стеклянной двери тети Маруси.
— Кто там колотится, открыто ведь! — крикнула Никифоровна и вышла глянуть.
И не устояла на крепчайших ногах, плюхнулась на табуретку, которая, даже не скрипнув, с готовностью приняла груз. Табуретки Никифоровне делал знакомый столяр по специальному заказу, и хоть битюга в них запрягай — не ломались и не скрипели.
— Ой, тетя Маруся, что они со мной сделали! Они совсем погубили мою жизнь! — заголосила Фатима, вцепившись в свои распущенные волосы, раскачиваясь из стороны в сторону, как самая правоверная мусульманка на поминках.
Она повалилась на топчан, уткнулась в подушки, набитые слежавшейся ватой, будто орехами, и рыдала так горько и громко, что страшно было одновременно слушать и смотреть. Мизи крепко зажмурился. Он прибежал следом за Фатимой и сел на тети Марусиных порожках. Не мог же он вылеживаться дома, когда бедная Фатя мечется босиком по колючим камням.
— Кончай этот свой шахсей-вахсей и давай плакать нормально, — прервала наконец тетя Маруся Фатиму. — Лучше расскажи-ка, девка, а я послушаю, как ты собираешься замуж выходить за мясника.
— Я собираюсь?! — подхватилась с топчана Фатима. — Я умереть собираюсь! — раскинула она свои тонкие руки вокруг себя. — Вот что я собираюсь! — И заплакала тихо: — Я одного Колю до самой смерти любить буду-у-у. Он меня… Он ме-ня-я, — скулила она жалобно и нежно.
— Что он? Что? Ну, говори! — чуть не опрокинула свою табуретку тетя Маруся.
— Он меня Фиалочкой называл! Фиалочка, говорил, ты моя черноглазая! — проплакала нараспев Фатима и сквозь слезы спросила: — Коля на этой тахте спал, да? — И, получив утвердительный ответ, заревела громче и гладила облезлый до веревок ковер как какую-нибудь шикарную драгоценность. — Ой, я умру! Ой, я умру… Умру-у-у!
— Мизи, позови скорее маму, если она еще на работу не ушла, — послала Никифоровна единственного мужчину, а сама принялась отпаивать Фатиму холодной водой из большой кружки.
Как негодовали они — Мизи, Никифоровна и Хадича, когда Фатя поведала им о злом умысле коварных теток:
— Каждый день мне открытки с цветочками присылали: «Дорогая племянница, живи в селении спокойно, дыши полезным горным воздухом, заботься о нашей старенькой бабушке. Писем от твоего жениха Николая пока еще нет. Когда будут, сообщим немедленно». Вот как они сочиняли! А когда провожали меня в аул, уговаривали: «Забудь наши ссоры, Фатя-джан. Чего в семье не бывает, мы ведь родные. Мы сделаем для тебя все, как ты пожелаешь. Хочешь за русского — выходи, хочешь за еврея — выходи. За кого хочешь выходи, нам не жалко…» А перед отъездом просили: «Пожалуйста, не говори соседям, куда уезжаешь. Смеяться станут над нами, несчастными, скажут: «Одна племянница у Карахановых, и ту кормить не хотят, отправили в горы к старой бабке».
— Шакалки хитрые, — определила породу Фатиных теток Хадича.
— Змеи подколодные, — отнесла их Никифоровна к отряду пресмыкающихся подкласса чешуйчатых.
— Заразы, — высказался и Мизи, решив, что сегодня всем можно.
— Не твое дело! — шлепнула сына пониже спины Хадича и выпроводила с веранды.
«Вот она, благодарность!» — приблизительно так подумал Мизи, всхлипывая в зарослях тугих, как капуста, георгинов. Не он ли самый преданный Фатин друг? Не его ли посылают туда-сюда, когда необходимо? О чем же шепчутся без него сейчас эти неразумные женщины? Ясно, замышляют месть. Но какую? Поубивают теток? Нет, это все же жестоко. На убийство они не пойдут. Но отмщение должно состояться! Можно наловить в сараях мышей и напустить в комнаты Караханих. Можно влезть на крышу и бросить кирпич в дымоход карахановской печки. Все можно! Но почему они не спросят мнения Мешади-бека?
— Мешади-бек, — сладко позвала с крылечка Хадича, — сегодня у меня получка, мы пойдем после работы покупать тебе майку.
— Сама носи майку! — огрызнулся Мизи, потому что обида не лапша и сразу не проглотишь.
— Что ты сказал, чертенок? — пустилась было за сыном Хадича, но догнать и отшлепать ей мешало хорошее настроение.
Черными коршунами ворвались в палисадник Никифоровны тетки Фатимы, легкие на помине.
— Фатима наша здесь? — трубно и грозно вопросили они, готовые биться насмерть, и осеклись, не ожидая увидеть три улыбающихся лица, как троих ангелов во вратах рая: так выглядели Фатима, Никифоровна и Хадича, встречая теток.
— Вы пришли звать меня завтракать, тетечки мои родные? — спросила Фатима, смирная как овечка, умытая как первоклассница, сияющая как луна, нарисованная на стене в фойе кинотеатра.
— Наша птичка проголодалась! — взревели тетки и наперегонки побежали домой готовить завтрак.
Карахановский примус гудел во всю мощь, доказывая свое родство с дизельным мотором, а Мизи ковырял в носу и пытался постичь, что есть Женщина…
Но самое отвратительное произошло вечером через три дня: пришел мясник с Верхнего базара. Он был не в фартуке и колпаке, а в форме всамделишного жениха — в белой нейлоновой рубахе и черных узких брюках. Но все равно его узнали. Он принес таинственный плоский четырехугольник, завернутый в магазинную бумагу.
— Очевидно, это коробка конфет, — предположил Петрович со своего наблюдательного пункта — с верхней галереи. — Однако почему именно конфеты?
— А ты думал, если жених мясник, то должен притащить на веревке живого барана? Или свежую тушу на плечах? Вах-вах, дело не в том, что он принес сегодня, а в том, что отдаст перед свадьбой. Думаешь, ему дешево обойдется? — обнажил основу предприятия дедушка Ибрагим. — Но люди говорят, что жених богатый. Громкая будет свадьба на нашем дворе, вах-вах!
— Сухолобов хвалится, что уже приглашен, они же работают в одном торге. Но я поражаюсь, Ибрагим Гусейнович, к чему Фатима, зная силу обычаев, приняла предложение Николая?
— Хе, какой секрет! — счел аксакал, что поражаться нечему. — У девушки в голове что? Ветер. Один раз дует направо, другой раз дует налево. Чье плечо ближе окажется, на то плечо и упадет девичья голова. Понятно?
— Все к лучшему, — понял объяснение Петрович и сделал вывод: — Вот мне один знакомый рассказывал на Верхнем базаре, что одна местная девушка вышла замуж за русского и за это ее родственники зарезали. И его зарезали.
— Кого, твоего знакомого? Так ему и надо, чтобы не врал. Вах, Петрович, ты умный человек, уже давно пенсионер, зачем рассказываешь страшные сказки на ночь? Кто у доктора Казанфаровой муж? Русский. Кто у директорши Хидирбековой муж? Русский. За кого вышла дочь чайханщика Нифтуллы? За русского машиниста. Зарезали этих женщин родственники когда-нибудь? Вах-вах, детей рожают и ходят живые.
— Но ведь по адату…
— Э, кто знает теперь, что такое адат! Адат говорит: «Женщину бей, если она не умрет от побоев, то убивай тупым топором».
— Почему же тупым?
— Наверное, из милосердия: не так больно. Кто в наши дни подчиняется адату? Посмел бы раньше жених явиться к невесте до свадьбы в дом! Позор. Его мальчишки закидали бы камнями. А сейчас? Конфеты принес, кушай, пожалуйста. В Коране сказано: «Тех жен, которые опасны по своему упрямству, вразумляйте, отлучайте от своего ложа, бейте…» А кто решится жену побить? Тот, кто не боится сдачи. Попробуй тронь!
— Ну а если отлучить от своего ложа? — пенсионеру Петровичу во всех положениях требовалась исчерпывающая ясность.
— Вах-вах-ва-а-х… — закудахтал в бороду дедушка Ибрагим, прикрывая салют в своих глазах сморщенными веками: — Кто как, а мы с тобой уже давно отлучить можем! — И вздохнул: — Вах-вах…
О чем беседовала Фатима со своим новым женихом, Мизи не слыхал. И войти-то ему в этот непорядочный дом было противно. Но судя по довольным лицам тетки Лейлы и тетки Зейнаб, которые поминутно выскакивали на галерею то с тарелкой, то с ложкой, встреча проходила дружественно, сытно и радовала теток. Они гордо оглядывали зрителей, задрав свои большие носы, и чувствовали себя премьершами на сцене.
— Фатя-джан, ты ходила к портнихе примерять белое капроновое платье на белом шелковом чехле? — спросила одна из теток, без стеснения выступая перед публикой.
— А серый шерстяной костюм из той дорогой заграничной материи, что мы достали в Баку у спекулянтов? — продекламировала в зал другая.
Фатима вышла на авансцену и ответила громко, явно рассчитывая на массовый успех:
— Завтра пойду. Но портниха просила деньги вперед.
— Ха! Боится, что не отдадим? Весь город нас знает! Отнесешь ей завтра тридцать рублей! Мало?
— Как раз хватит, — подсказала со двора Хадича и как добрая соседка улыбнулась Фатиным теткам.
На следующий день часов в двенадцать Фатима собралась на примерку. Обе тетки напутствовали ее с крыльца, чтобы она поторопила портниху. Много ли времени осталось до того торжественного дня, когда понадобится белое свадебное платье!
С маленькой красненькой сумочкой на руке, которая болталась блестящим шариком, как пустая, вышла Фатима из дому.
— Мизи, проводи меня, — попросила она старого друга, подпирающего от разочарования в людях церковный забор.
— Пускай тебя мясник провожает, — буркнул Мизи, держась изо всех сил худенькими своими лопатками за две точки опоры, чтобы не побежать следом за Фатимой.
— Не сердись, Мешади-бек. Очень прошу тебя, пойдем вместе. — Мизишка пошел. Как отказать, если девушка умоляет, если у нее такое непонятное лицо, как ее непонятный характер?
Плетясь за Фатимой, глядя, как упрямо и скоро, будто молоточки, колотят по асфальту Фатины босоножки, сделанные из узеньких ремешков и тоненьких каблучков, Мизи думал. Он спорил с Фатей не вслух, а в уме. Что толку говорить с женщиной? Он обвинял Фатю и прощал ее и не заметил, что они уже стоят на вокзале позади чьих-то серых нетерпеливых брюк и клетчатой вспотевшей рубашки. Голова человека была воткнута в окошко.
Недоумевая, зачем они с Фатей пришли сюда, Мизи хотел было спросить об этом. Но человек в клетчатой рубашке отскочил с быстротой бегущего на пожар, а в окошко уткнулась Фатя:
— Один билет до Москвы, пожалуйста, — торопливо говорила она, подавая деньги. — Все равно какой, мне необходимо срочно выехать сегодня.
— Фатя, ты купила билет в Москву? — спросил Мизи, хлопая глазами.
— Да, да, милый, — ответила Фатима голосом, каким поют красивые песни.
Мизи раздумывал, и от хлопанья круглые его глаза приобрели углы — стали квадратными, и прозрачный их коричневый янтарь застыл в восторге созерцания. О, что он видит! Фатима купила себе самой билет! Фатя всех обдурила! Она уезжает к Николаю в Москву! И довольный благополучным концом истории и тем, что он сам, Мизи, соучастник счастья, Мизи воздел руки, восхваляя всесильную любовь, подпрыгнул и прокричал:
— У-ра-а!
Но Фатима, оглядываясь по сторонам, запретила радостные вскрики и повела Мизишку в прохладный и полутемный зал, где единственный ожидающий пассажир похрапывал на скамье с надписью «МПС». Он, по всей вероятности, был честный человек, потому что доверял другим: закрыл лицо папахой и не боялся, что украдут его хурджуны.
Вынув из красненькой сумочки листок и авторучку, Фатя писала. Но ручка, наверное, была плохая, или бумага слабая — перо то цеплялось, то протыкалось насквозь.
Радио объявило, что поезд «Баку — Москва» прибывает на первый путь, а Фатима все писала, и красный свет от сумочки позолотил на ее щеках слезы.
Зачем же плакать, думал Мизи, если все кончилось благополучно? Ах да, ведь не кончилось еще, поезд не пришел и не ушел, и по перрону гуляют продавцы с Нижнего базара.
— Мизи, слушай меня внимательно, — начала объяснять Фатима внятно, как будто деление или умножение по арифметике. — Вот тебе рубль. Не потеряй. Держи крепко. Знаешь почту здесь на вокзале? Когда я уеду, пойдешь и отдашь женщине, которая сидит там, этот листок и деньги. Скажешь ей: «Примите, будьте добры, телеграмму». А ну повтори.
Мизи повторил слово в слово, и Фатима отметила Мизишкино старанье поцелуем.
Засмущавшись, награжденный оглянулся на спящего человека: хорошо, что спит и не видит, как Мизи один на один целуется с девушкой. Люди ведь всегда больше говорят, чем знают!
Уже и поезд прибыл, и пассажиры, повыскакивав в одних безрукавных майках, набросились, как голодные, на тарелки с борщом, расставленные под навесом. Уже проводники принесли из будки в больших чайниках кипяток и без чайников прогулялись к буфету. Наконец и Фатя пробежала в вагон…
Она посылала воздушные поцелуи из-за стекла вагонного окна и показывала рукой в ту сторону перрона, где находилась почта.
Мизи все отлично запомнил и уяснил, как следовало ему поступать дальше: тете Зейнаб и тете Лейле ничего не говорить, а маме и Никифоровне передать привет от Фати, и если будет сдача от телеграммы, то купить себе мороженое. Лучше, конечно, два — Витьке тоже. Нельзя забывать старых друзей, мало что в жизни случится? На кого положишься тогда, как не на верного друга?
Колеса Фатиного поезда не успели сделать первый оборот, как Мизи полетел отправлять телеграмму. О если бы продавцы с Нижнего базара знали, кому она и от кого! Они свирепой толпой бросились бы догонять Мизишку.
— Мальчик, правильно? «Встречай, целую, люблю», — спрашивала тетенька, читая Фатин листочек.
— Лублу, — подтвердил Мизи, еле разжав губы, потому что упирался подбородком в барьерчик — выше не доставал, и то тянулся на цыпочках.
— Подпись неразборчива. Фиалочкин, да? Это такая фамилия?
— Н-н-эт. Это Фиалочка. Цветок. Он ее так называет. А фамилия — Караханова Фатима.
— Вот как? Племянница сестер Карахановых, что приехала на каникулы из Москвы?
— Угу, — улыбнулся с трудом Мизи, ибо трудно и держаться лицом и улыбаться. Но он обрадовался, что умеет, оказывается, с первого раза отвечать на вопросы посторонних людей, и сказал: — Фатя сейчас прямо без ничего уехала в Москву обратно к Николаю.
— Неужели? Вот новость! Мальчик, возьми скорее сдачу!
…Кто не испытывал того блаженного чувства облегчения, избавившись от забот, когда сделано все, что в твоих силах? Хочется смеяться, хочется петь. Мизишка пел, идя легким шагом со станции:
Фиалочка уехала,
Фиалочка ту-ту-у-у!
Эй балам, шалам-балам,
Балам-шалам ту-ту-у!
И ни один дурак не в состоянии догадаться, о чем распевает Мизи во все горло! Он ведь не кричит, что уехала Фатима. Но как это чудесно, просто гора с плеч!
Бежит Зейнаб по улице,
бежит Лейла по улице,
бежит мясник по улице,
а поезда нету-у-у!
Балам-шалам, балам-шалам,
Шалам-балам, балам-шалам,
Балам-шалам, шалам-балам…
Импровизировал Мешади-бек, бессознательно доказывая, что если и не было беков в роду Гусейновых, то ашуги определенно были!
Но вдруг победная его песня оборвалась. Он увидел, как из переулка, который вел от Нижнего базара, выскочили на центральную улицу пенсионер Петрович и дедушка Ибрагим. Как быстро они мчались! То есть они, наверное, думали, что бегут, как на соревнованиях по физкультуре, и поднимали своими чувяками пыль сильнее, чем обычно.
«Надо спасаться! — подумал Мизи, сворачивая в сторону. — Они пронюхали про Фатин отъезд и бегут, чтобы сказать теткам!»
Но седоусые приятели, заметив молодого своего соседа, не прервали целеустремленный бег.
— Что случилось? — бросился к ним Мизишка, предчувствуя, что рушится спокойная жизнь, и на него опять наваливаются заботы.
— Выборы, — задыхаясь, ответил дедушка Ибрагим. — Вах-вах, снова церковный совет выбираем!
— По ходатайству верующих пришло разрешение из епархии, — как взрослому объяснил Мизишке пенсионер Петрович.
— Почему же мы стоим здесь?! — крикнул Мизи, устремляясь навстречу событиям. — Ура-а-а! Может быть, выберут тетю Марусю!
Из-за угла, дожевывая обед худыми мученическими щеками, застегивая на ходу портфель, бежал несчастный мусульманин товарищ Сулейманов. У него был такой свирепый вид, как будто объявили газават, и он, не дообедав, мчался захватывать цитадель неверных.
«Эх, хорошо бы, чтобы на этот раз выбрали тетю Марусю!» — думал Мизишка.
Учительница, правда, объясняла, что бога нет, и Николай говорил, что религия — дурман и опиум. И дедушка Ибрагим говорил, что одному Аллаху известно, есть бог или нет… Но если и нет бога, церковь же есть? А раз церковь есть, то работать в ней должны хорошие люди. А Мизи всю жизнь горою стоял за хороших людей, и если бы сумел сформулировать свой лозунг, то провозгласил бы на весь мир: «Да здравствуют хорошие люди!»
Навстречу Мизишке на своей полуторке проехал на консервный завод знакомый шофер Азиз и помахал мальчику из кабины. Автор упоминал о шофере Азизе, надо же и ему что-то сделать? Не говорить же о том, что Азиз неприлично ругался, потому что за полуторкой тянулся красный ручей, вызывая осуждающие замечания прохожих? Но шофер был совершенно ни при чем, виноваты были сами помидоры. Они созревали по всему району разом в один день, их не управлялись собирать, и грузовики довозили на завод лишь неполные кузова томатного сока…
А внизу, в начале улицы, по которой бежал Мизи, шелестели о ракушки волны. Маленькая девочка, белокурая, как мифический Амур, смугленькая, как капелька виноградного меда, строила что-то незыблемое из ракушек и песка и напевала:
Во саду ли, в оголоде
вылосла демьянка,
а кто ее посадил?
Бабуска-алмянка…
Волны голубыми шлейфами подметали строительную площадку голопузенького зодчего. Бронзовотелое ленивое лежбище загорающих отдыхающих слушало девочкину песню, которой подпевало само море.
Автор как-то упустил из виду, что море — этот природный фактор, могло бы стать живописной и философской каймой для вышеизложенной истории про Мизишку, потому что на морском берегу испокон веков стоит тот город. И следует также напомнить, что все живое на земле зародилось в море и капля холодной морской воды превратилась в горячую кровь человека…
Украшением этой повести могла бы стать и мощная крепость на горе, стены которой, защищая в глубокой древности город, протянулись до самого моря — до морского дна. И кто только на эти стены не нападал, не разрушал их и не строил! Пришлось, говорят, и арабам. Сам знаменитый арабский богач халиф Гарун-Аль-Рашид побывал здесь в восьмом веке и субсидировал укрепление крепостных стен.
Но это, простите, уже из другой истории — из древней, однако и тогда в этом разноплеменном и темпераментном городе случались смешанные браки. Коренные жительницы (представьте, еще даже и не мусульманки!) выходили замуж за пришлых арабов, сирийцев и персов, и родные тетки такой вот девушки-невесты кидали медный поднос об пол, рвали свои волосы в отчаянье. Подумайте, дочь и внучка храбрейших хазаров кого только себе нашла — какого-то задрипанного магометанина!
На обоих базарах (несомненно, их и тогда было два. Разве на одном уместились бы все слухи?) перебирали косточки местным шейхам, шахам и конечно же самому Гаруну…
А во дворе новехонькой Джума-мечети под жиденькой тенью трех молоденьких деревцов семейства платановых восточного подвида, посаженных в этом городе, вместе с исламом коротали время до намаза правоверные мудрецы, и какой-то из них предложил радикальный способ определения спелости невесты: если кинуть папахой в девочку и девочка устоит на ногах — значит, можно уже выдавать замуж…
Не верите? Сами посмотрите, какими могучими выросли те три чинара, наистарейшие на всей планете. Большая и густая их тень долгие века надежно осеняет благословенную Джума-мечеть и прохладный двор, где поныне текут неторопливые мирные беседы.
Ну а невесты? Надо полагать, что многие из них и в древние времена удирали к избранникам сердца, и помогали им в этом их друзья — очень хорошие люди.
1967
…созвездия названы именами предметов и существ, с которыми в расположении звезд часто нет ничего общего.
Теплый солнечный день, будто еще лето, а не середина октября, сиял над Харбином. В палисадниках на Модягоу доцветали пышные астры. Налегке, без шинели, я шла по улице красивого русского, заграничного города, дивясь и изумляясь. Русская речь вокруг, русские вывески на магазинах — а город чужой, заграничный. Это ли не диво?
Моя солдатская одежда — гимнастерка, юбка и кирзовые сапоги — вызывала умилительные улыбки женщин. Одна из них остановила меня, спросила, откуда я родом, сказала, что сама она из Рязанской губернии, и заплакала и так, плача, пошла своей дорогой.
На углу улицы в начале базара сидел перед маленьким своим столиком гадальщик, старый китаец с жиденькой, скрученной, словно шнурочек, бородой и скуластым сморщенным личиком. Толкучий рынок, пестрая крикливая толпа колыхалась и переливалась между рядами ларьков, харчевен, лотков и навесов, гудела, гомонила и, наверное, ругалась на трех языках — русском, китайском и японском.
Складной столик предсказателя судьбы напоминал кузнечика, готового взлететь, — легкий, на длинных перекрещенных ножках. Такой же хрупкой казалась и скамеечка, на которой сидел щупленький старичок, присевший будто бы здесь, на углу, на одну минутку.
Он сосредоточенно смотрел в разложенные веером диковинные карты и пожелтевшие листочки с иероглифами. Голосок гадальщика, слабенький, чуть слышный, иссякал в конце каждой фразы. Русская девушка, одетая скорее бедно, чем скромно, которой он гадал, наклонялась к нему и переспрашивала. На лице ее и в глазах появлялась то тревога, то надежда.
— Вы здорово говорите по-китайски, — сказала я ей.
— Это маньчжурский. Все русские харбинцы его знают. А я родилась и выросла здесь, в Харбине.
Она, по-видимому, осталась довольна предсказанной судьбой, повеселела взглядом и повернулась, чтобы уйти, а я попросила:
— Не уходите, пожалуйста. Пусть он погадает и мне.
Гадальщик равнодушно взглянул на меня узенькими, запрятанными между складочками век подслеповатыми глазками, порылся в листочках, сверяя один с другим, собрал карты в колоду и снова разложил и заговорил так тихо, будто произносил не слова, а их слабые тени.
— Он говорит, что звезды к вам благосклонны, — начала моя переводчица.
— Верно, — согласилась я. — На войне я осталась живой, значит, благосклонны.
— Он говорит, что дом ваш отсюда очень далеко, — перевела девушка и от себя спросила: — Откуда вы? Не из Ростова случаем? Мои родители оттуда.
— Нет, я из Москвы, а родина моя на Кавказе.
— Вот куда вас забросила судьба!
— Война, — поправила я и снова разоблачила гадателя: — Все советские солдаты прибыли сюда издалека…
Старичок подождал терпеливо, пока мы поговорили, и продолжил свои предсказания.
— Он говорит, что вы давно на военной службе.
— А это и по моей гимнастерке видно. Ношу ее с самого Лунинца. Выдали мне это обмундирование еще на Первом Белорусском фронте.
Переводчица усмехнулась:
— Если вы не верите ему, зачем же просите гадать?
— Нет, нет, мне интересно, пусть говорит дальше.
— У вас недавно было большое горе.
— Да. В августе погиб мой жених. Он был летчик. Его сбили японцы.
— О, я вам очень сочувствую. Очень! Я ведь тоже гадала на жениха. Ну не совсем еще, но близкого и дорогого мне человека. Из ваших, — призналась девушка, заволновавшись. — Он офицер. Вы не знаете, разрешат мне с ним уехать в Россию?
— А он что сказал? — кивнула я на гадателя.
— Что желание мое исполнится.
— Лучше верить в хорошее. Вот и верьте, — посоветовала я ей.
— Но ведь ваше горе он угадал.
— А у кого из солдат не было горя на войне? — опять выразила я свое недоверие.
— Дальняя дорога ваша домой будет тяжелой, но с вами поедет мужчина. Военный.
— Со мной в вагоне будет много военных, и все они поедут домой в Россию.
Гадальщик помолчал, отодвинул колоду и стал перебирать листочки, потом заговорил громче, указывая рукой на небо:
— Он говорит, что ваше созвездие Большая Медведица. Ковш Большой Медведицы полон и радости и горя. Сначала вам будет трудно, а дальше ваша жизнь наладится. Вы будете счастливы.
— Точно! — обрадовалась я. — Большую Медведицу он правильно угадал. Это в самом деле мое созвездие! Вам, девушка, спасибо за перевод.
— У нас говорят — барышня.
— И у нас тоже. Сколько я должна ему?
— Больше одного гоби не давайте. Да и то много. Лучше какую-нибудь мелочь. Так вы считаете, что мне разрешат уехать в Россию?
— Конечно!
Я шла по харбинским улицам и, вспоминая гадальщика, удивлялась. Надо же! Как он догадался, что из всех звезд и созвездий мне знакома только Большая Медведица? Только ее да Полярную звезду я нахожу на небосводе. Астрономию в нашей школе не проходили, звездное небо было для меня сплошной загадкой. Кроме Большой Медведицы. Как приятной неожиданности радовалась я всякий раз, найдя ее, будто созвездие могло однажды пропасть или совершенно затеряться в звездном небесном море. Но чего больше таит оно — радости или горя?
Наш эшелон стоял в Харбине на втором станционном пути, ожидая, куда и когда его отправят. Я и не предполагала, что останусь здесь. Но приказ о демобилизации, о которой я мечтала со дня окончания войны, всколыхнул в моей душе всю тоску по дому. Я отправилась бы в ту же самую минуту в далекий путь, если бы было на чем уехать. Комбат советовал мне подождать в батальоне какой-нибудь подходящей оказии, чтобы не ехать одной через всю Маньчжурию. А я рвалась в Москву, где не была уже четыре года, а на родине, в маленьком городе на берегу Каспийского моря, больше пяти лет.
За год до войны я окончила десятилетку и приехала в Москву поступать в институт…
Мостовой батальон железнодорожных войск, где я служила чертежницей и на 1-м Белорусском фронте и на 1-м Дальневосточном, отбыл в тот памятный для меня теплый осенний вечер на Мукден, а я осталась в Харбине, надеясь в ближайший день или два отправиться в далекий путь к родному дому.
Много раз приходило мне на ум предсказание харбинского гадальщика. Конечно же Большая Медведица была повинна в том, что выехать из Харбина я смогла только почти через месяц. Снежную крупу вместе с пылью мели по харбинским улицам пронизывающие ветры, когда я уезжала. А в Иркутске стояла уже настоящая зима с морозами и глубоким снегом. Но какой трудной оказалась моя дорога до Иркутска.
Покинуть Харбин, рассчитывая на попутные товарные поезда, я не отважилась. Слишком далеким предстоял путь до советской границы. Да никто и не разрешил бы мне ехать на тормозной площадке или в холодном товарном вагоне восемьсот километров. Запасясь терпением, наведываясь на вокзал чуть ли не каждый день, я ждала, когда на КВЖД откроется пассажирское движение.
Отправление первого пассажирского поезда из Харбина до станции Маньчжурия собрало на перроне толпы отъезжающих и провожающих и походило на праздник. Состав, однако, из разномастных облезлых вагонов выглядел совсем не празднично. Но люди все равно радовались. И в самом деле, стоило бы отпраздновать полное восстановление Китайско-Восточной железной дороги, построенной русскими в конце прошлого века и разрушенной японцами за время последней войны.
При посадке влезло столько пассажиров, что старенький паровоз, казалось бы, и с места не стронется, а он засвистел и потянул дребезжащие от старости вагоны, останавливаясь часто и подолгу. Холод в вагонах был собачий. Проводник-китаец оправдывался тем, что нет угля. Студеные ветры с маньчжурских сопок и степей дули во все щели.
Местные маньчжурские жители, русские и китайцы, все почти высадились на узловой станции, где была пересадка на юг, во внутренние провинции Китая, и на север, на Цицикар. Последних гражданских пассажиров поезд оставил в Хайларе. На конечной станции Маньчжурия вышли только военные люди. Пурга налетала вихрями из черной ночной степи, в ней, в той стороне, куда уходили рельсы, манящими огоньками светила советская станция Отпор. На этот огонек все и пошли. Я перевязала ручки чемоданов ремнем, перекинула через плечо и двинулась за всеми.
В одном чемодане было запасенное в китайских лавках, поразивших меня изобилием, съестное, в другой я сложила имущество. Как только я получила денежное довольствие, пачку новеньких хрустящих гоби, сразу же отправилась по харбинским магазинам. Проходное свидетельство, главный документ уволенного из армии солдата, позволяло мне расстаться с военной формой. Однако в дорогу я обула свои привычные и надежные кирзовые сапоги, будто знала заранее, что советско-китайскую границу мне придется переходить пешком, шагая с тяжелой ношей по шпалам.
Товарняками (других поездов не было), с пересадками, с разными попутчиками доехала я до Читы, и только в Чите села в пассажирский, идущий до Иркутска.
Иркутский вокзал и улица возле него полны были военными. Будто все солдаты, что ехали из Маньчжурии домой в Россию, насобирались в Иркутске за много дней. Зал ожидания, набитый битком, гулом выражал недовольство. Было объявлено, что рядовому и сержантскому составу без отметки санпропускника билетов не выдавали. А я, согласно документам, числилась в рядовых.
Баня находилась за вокзалом. Хвост из военных мужчин тянулся к ней далеко по улице, но в женском отделении очереди не было. Дежурная по санпропускнику, полненькая спокойная девушка в белом халате, одобрив взглядом мой внешний вид — шубку, пунцовый шарфик, меховую кокетливую шапочку, — сделала отметку в моем документе и своей тетрадке, выдала мне ровненько отрезанный кусочек хозяйственного мыла и дружелюбно посоветовала:
— Голову не мой. У тебя же косы. Скоро не высохнут, а на дворе зима, мороз. Застудишься. Вон все солдаты уже «уши» на шапках поопускали. У нас ведь Сибирь.
Когда я вышла после мытья, она, уже как знакомую, попросила:
— Москвичка, довези тут одного ефрейтора в Москву? Мне велели отправить его с надежным человеком.
Я не успела отказаться, не успела и рта раскрыть, как она весело позвала:
— Эй, ефрейтор, где ты там, выходи! Я тебе сопровождающего нашла до самой Москвы.
Позади стола, за которым сидела девушка, за ее спиной, была открыта дверь в комнату, где на полках лежало стопками чистое солдатское белье. Из этой двери вышел маленький, крепенький, коренастый мальчик, на вид не более лет восьми, узкоглазенький, скуластенький, с ярким румянцем, одетый в новенькое военное обмундирование, ладно пригнанное на нем. Все было сшито по его росту, все новенькое — начищенные аккуратные сапожки, шинелька офицерского покроя, а на ней ефрейторские погончики — с одной красной лычкой и общевойсковой эмблемой.
Мальчик приостановился, улыбаясь снисходительно и довольно. Он знал, какое производит впечатление, привык к одобрительным и восхищенно-ласковым взглядам, ему нравилось внимание окружающих, нравилось быть тем, кем он был, — военным человеком.
— Вот с этой девушкой вместе отправишься, она тоже едет в Москву, — сказала дежурная и шутливо спросила: — Ну, сын полка, хорошую я тебе подобрала мамашу?
— Какая же она мамаша, — возразил вежливо мальчик. — Она еще совсем молодая.
— Как тебя зовут? — спросила его я.
— Димкой его прозвали, а настоящее его имя бурятское.
— Почему — прозвали? — обиделся Димка. — Это и есть мое настоящее имя. Только уменьшительное. Так и майор Захаров говорил. Я вам сейчас документы покажу.
— Покажи, покажи! Я-то уже видела, но еще посмотрю, и пусть сопровождающая посмотрит, кого она повезет.
Димка проворно извлек из чемоданчика белый сверток. Это был чистый носовой платок, в котором хранились талоны на питание, два групповых фотоснимка, несколько конвертов, адресованных на такую-то полевую почту И. А. Захарову, проходное свидетельство и справка, что Тарбагатаев Дамдинбай, воспитанник такого-то полка, служивший связным у командира такого-то батальона майора Захарова И. А., направляется в город Москву в суворовское училище.
— Так ты поступать в училище едешь?
— Да, я хочу стать офицером. Майор говорил, что меня обязательно примут. Вот это он, наш комбат майор Захаров, а это вот рядом с ним я, а это начальник штаба, — показывал с гордостью Димка фотографии. — Здесь я тоже рядом с Захаровым. Я везде ходил с комбатом, потому что вдруг меня надо куда-нибудь послать. Я вызывал к нему ротных и взводных командиров, обед приносил им, майору и начальнику штаба.
— Небось не справлялся со всеми своими делами? — усомнилась дежурная. — Влетало тебе от твоего майора?
— Ничего не влетало! Я благодарность перед строем получал. Майор Захаров говорил, что я службу знаю и из меня выйдет толковый офицер. Окончу училище, получу звание лейтенанта, а через два года уже старший лейтенант, а еще через два — капитан.
— И все-то вы со своим майором наперед рассчитали. Осталось только выполнять.
— Выполнит, — сказала я, чтобы ободрить мальчика, и спросила: — Сколько же тебе лет, Дима?
— Десять, — ответила за него девушка, а ему пожелала: — Валяй, суворовец, учись, а я свое дело тоже выполнила. — И обратилась ко мне: — Ты уж, москвичка, пожалуйста, отведи его сама в суворовское училище. Мой знакомый просил: «Зинаида, отдай обязательно в хорошие руки! Чтобы тот человек не бросил паренька на вокзале в Москве, а по месту назначения отвел».
— Не беспокойтесь, Зина, я отведу его сама, — заверила я и позвала мальчика: — Пойдем, Дима. Попрощайся с Зиной как положено.
Он послушался, подошел к ней, козырнул, пристукнув каблуками.
— Будет тебе! — засмеялась Зинаида, притянула Диму к высокой груди, обтянутой тугим белым халатом, и поцеловала в красную щеку.
Димка еще сильнее покраснел и выбежал на улицу, а когда я вышла вслед за ним, деловито спросил:
— Вас как зовут? Мне вас по отчеству называть или по фамилии?
«Ну и смешной мальчишка!» — подумала я, нисколько не огорчаясь возложенным на меня поручением. Выбор Зинаиды мне даже польстил. Сегодня к ней в баню заходили и другие демобилизованные, едущие в Москву, но она выбрала меня, я ей понравилась. Действительно, нельзя же отпускать такого маленького мальчика одного в дальнюю дорогу, должен же кто-то за ним приглядывать. Отчего же не я?
— Лебеденко моя фамилия. Валентина Петровна, — сказал я Димке. — Но по отчеству называть меня не надо.
Мальчик кивнул, подпрыгнул и побежал вперед и, обернувшись на бегу, крикнул.
— Валя! Что же вы стоите? Челябинский поезд, наверное, уже пришел! Говорили утром в комендатуре, что он к двенадцати прибудет!
Окошко билетной кассы плотно заслоняли шапки, шинели и ватники, напирая так, словно хотели сдвинуть стену вместе с окошком. Сказочный богатырь Илья Муромец мог лишь слегка надеяться выехать из Иркутска поездом, стоящим в эту минуту на первом пути.
— Давайте ваше проходное! Подержите мой чемодан! — приказал мне Димка, схватил бумаги и нырнул вниз, в гущу шинельных подолов и сапог.
— Не раздавите мальчика! Осторожно, товарищи, там внизу мальчик! — взывала я, пытаясь перекрыть мощный гул солдатских голосов.
— Что вы кричите, как маленькая? Вот билеты. Идемте садиться! — получила я минут через пять новое приказание Димки, возникшего как из-под земли.
Он мелькал впереди, размахивая своим чемоданчиком, размером не больше тех, с которыми ходят в баню. В нем, кроме документов, была пара чистого бязевого белья и пара чистых бязевых портянок — все имущество ефрейтора Тарбагатаева.
Я бежала за ним с двумя своими чемоданами. Правда, тот, что с провизией, стал намного легче. Мои попутчики по товарнякам хвалили меня за то, что я запасливая девушка.
— Давайте в следующий! Не видите, что ли? В моем полно! — кричала проводница, заслоняя собою дверь, но толпа демобилизованных воинов напирала и на этот и на все следующие вагоны.
— Нет, Дима, нам сегодня не уехать.
— Подержите, — сунул он мне в руки свой чемоданчик и бесстрашно ринулся под ноги напиравшим.
Первый звонок прозвенел как сигнал к более мощному штурму поезда. Желающие попасть в него устремились еще напористей и громче произносили те слова, что помогают и в бою и в мирной жизни. Я стояла недвижно, думая только о том, что если Димке удастся попасть в вагон, то он уедет без своих документов.
— Валя, не бойтесь, я вас не брошу! — услышала я вдруг голос Димки. — Он высунулся из второго окна и кричал: — Давайте сюда наши вещи!
Под общий смех и одобрительные возгласы солдатские руки перенесли над головами и передали в окно наши чемоданы, а мне самой веселые пассажиры дали возможность подняться на подножку и протиснуться в тамбур. Не может же девушка отстать от поезда, если ее вещи и ее спутник уже в вагоне.
Поезд ехал и ехал через Сибирь мимо зимней тайги и снежных полей, а в вагоне было тепло и уютно. Весь народ, что сел в Иркутске и подсаживался на станциях в пути, утрясался, устраивался, и каждый человек находил себе место. В тесноте, да не в обиде. Заняты были третьи, самые верхние полки, на нижних сидели вчетвером, на вторых лежали по двое, а кто-то приткнулся и на полу, на своих вещах.
Разговоры начались сразу же, лишь все уселись.
Кто-то один неторопливо, обстоятельно заведет, другой поддакнет и вступит сам, а за ним и третий — и так без умолку рассказывают соседи желающим слушать про родную деревню, или родной город, или историю своей жизни, про детей и жену, к которым полетел бы солдат на крыльях, будь они у него, крылья.
Димка отвоевал для меня место за столиком, сам сел рядышком, положил передо мною листок чистой бумаги, карандаш, конверт с готовым адресом и попросил:
— Напишите майору Захарову, что я уже еду с вами в Москву. Он приказал мне сообщить с дороги. Пишите, а я на остановке выбегу и брошу письмо в почтовый ящик.
— Вот молодец, вот умник! — похвалила Димку женщина, ехавшая в Челябинск забирать из госпиталя безногого мужа.
Все наше купе уже знало, что я еду из Харбина домой в Москву, а ефрейтора везу определять в суворовское училище. Все видели фотографии, где он снят со своим любимым командиром майором Захаровым.
— Мы напишем вместе, — сказала я. — Ты сначала напиши несколько строк своей рукой, как сумеешь. Иван Андреевич рад будет.
— Нет, нет, пишите все сами! — Димка так горячо настаивал, что на глазах его выступили слезы. Он уткнулся носом в мой рукав и шепотом признался: — Я не умею писать.
— А читать умеешь? Буквы знаешь?
— Нет. Я совсем неграмотный.
— Что же это твой хороший майор Захаров не научил тебя ни читать, ни писать?
— Война же не кончилась, — оправдал майора Димка, не поднимая головы.
— Да, одели, обули, а о грамоте забыли, — проговорил сидящий напротив немолодой младший сержант. — И то правда, время военное, когда же на фронте буквам учить?
— Майор говорил, вот поступишь в суворовское, там тебя будут обучать по программе, а самим можно все испортить и охоту к учебе совсем отбить.
— Эх, малец, программа-то во все веки одна. Буква «мэ», да буква «а» — будет «ма», и еще раз так-то, и получится «мама». Вот и вся программа! — объяснил младший сержант, все одобрительно засмеялись, а он спросил Димку: — Как ты попал к майору Захарову? Расскажи, парень.
— Не буду рассказывать, — насупился Димка. — Не хочу.
— Почему же, Дима? Мне тоже интересно услышать про твою жизнь, — попросила я.
Он приподнял голову и, глядя мне в глаза, тихо сказал, будто признавался в чем-то постыдном:
— Я тогда беспризорником был. Хлеба возле эшелонов просил. Подошел к вагону, в котором сидели Захаров и его солдаты, и я у него попросил: «Дяденька, дайте кусочек хлебца сироте несчастному». Захаров спрыгнул, взял меня на руки, приказал дневальному накормить меня, остричь и вымыть. Я стал чистым и всем понравился, и меня оставили воспитанником.
Женщина, ехавшая забирать из госпиталя мужа, горестно покачивалась, и по лицу ее текли слезы.
— Давно это было, Дима? — спросила я.
— Очень давно. Я еще меньше был ростом, совсем маленький. Мне было восемь лет, а сейчас десять.
— Кто же это говорил, что тебе было восемь?
— Тетя Лида. Но я и сам знал, что скоро пойду в школу. А тетя Лида взяла и умерла. Заболела, увели ее в больницу, и там она умерла.
— Она была твоя родная тетя?
— Нет, не родная. Она же была русская. Она любила меня, называла — «сыночек» и в детский сад водила. Ух сколько в детском саду было игрушек! Дети сначала кушали, а потом в разные игры играли.
— А где же твои родители, мать, отец?
— Отца убили на фронте. Тетя Лида сказала мне, что папы больше нет, он не вернется, он погиб, и сильно плакала. Она говорила, что мы с ней теперь сироты. Другие женщины пришли в нашу комнату и тоже плакали и говорили, что я круглый сирота.
— Значит, мама твоя умерла раньше?
— Наверное.
— Она тоже была русская, как тетя Лида?
— Нет, мать была нерусская. Она говорила не по-русски. И отец был нерусский.
— Какой же ты национальности?
— Не знаю. Наверное, я киргиз или бурят. Или монгол. Майор Захаров говорил, что у меня имя бурято-монгольское.
— Как же ты имя и фамилию запомнил?
— Тетя Лида научила запоминать. Она сказала, что в школе учительница спросит, я должен буду хорошо выговаривать имя и фамилию. Вот я и запомнил и всегда без ошибки говорил, когда меня забирал милиционер.
— За что же забирал?
— А за то, что хлеба просил по вагонам. Заберет меня, приведет на станцию, а как только отвернется, я обратно убегу, сяду на какой-нибудь поезд и уеду.
— Холодно ведь зимой было бегать?
— Ничего! Мне солдаты ватник подарили, шапку, а ноги я тряпками заматывал. Сяду на подножку, закутаюсь с головой и еду.
Видавший виды солдат провел по глазам ладонью. Верхние пассажиры безмолвно слушали, свесившись с полок. Плакала и другая женщина, что сидела на узле, на полу, как деревянная и бесчувственная от самого Иркутска.
Наш поезд шел до Челябинска. Прибыли мы туда днем, а поздно вечером пересели в московский. Ни сутолоки, ни гвалта не было на челябинском вокзале. Я постояла в спокойной очереди, и получила билеты в купейный вагон, и, уже зная номер поезда и вагона, дала телеграмму в Москву. Сказать по правде, я не надеялась, что Люба выйдет встречать, но мне хотелось оповестить кого-нибудь о своем приезде. Я попросила еще один бланк и послала еще телеграмму А. И. Громову. Если и нет Алеши дома, то пусть на его имя хотя бы телеграмма придет.
Алеша был родной брат моей покойной матери. Он мальчишкой нянчил меня, и я не желала величать его дядей. Я приехала из своего родного города к нему в Москву в то неподходящее время, когда он разводился с Любой. Она с новорожденной дочкой ушла к своим родителям, а я и домработница Настя остались с Алешей. Я училась на первом курсе железнодорожного института, Настя поступила на обувную фабрику, работала на станке, а жить осталась с нами. Ей некуда было деться.
В то страшное воскресенье 22 июня, когда объявили войну, Люба и Алеша помирились. Они еще раньше встречались на бульваре тайком от Любочкиных родителей, а двадцать второго Люба сказала мужу, что будет его ждать, сколько война ни продлилась бы.
Майор юстиции Алексей Иванович Громов служил в штабе стрелковой дивизии. Прислал он за месяц всего три письма и пропал без вести. Так отвечали отовсюду, куда Люба посылала запросы. Обо всем этом она сообщила мне, мы с ней переписывались, и я знала о всех весточках об Алеше.
Один бывший военнопленный написал, что встретился с Громовым в сорок втором году в польском городе Хелме. Но Алексей Иванович скрывал командирское звание, взял себе фамилию Иванов и организовал группу пленных, готовивших побег. Вот тогда тому человеку, что написал Любе, удалось бежать, а Алексей Иванович не смог из-за деревянной ноги. В июле сорок первого он попал в окружение тяжелораненым, и там, в лесу, ему ампутировали ногу, потому что начиналась гангрена.
Невероятно было поверить в то, что наш Алеша, статный, рослый, красивый, ходит на деревяшках. Но на 1-м Белорусском фронте, на всех дорогах, на станциях я не теряла надежды встретить вдруг солдата на деревянной ноге, бредущего из немецкого плена. Солдат обернется, и я узнаю Алешу…
Попутчики в Челябинске нам с Димкой попались хорошие. Степан Лукич, седоватый, сухопарый старший лейтенант, не совсем еще пожилой, обращался с нами троими по-отцовски. Третьей была Рая, демобилизованная связистка, рыженькая, толстогубенькая и круглолицая, похожая на матрешку в гимнастерке. Она глядела с удивленной задумчивостью в ласковых голубеньких глазах под белесыми бровками, краснела и виновато одергивала неподпоясанную гимнастерку, когда кто-нибудь с усмешкой взглядывал на ее живот. Рая ехала рожать к родителям мужа, незнакомым ей людям, в незнакомую деревню.
Купе, соседнее с нашим, занимали трое: молодая женщина Вероника с тревожными большими карими глазами и двое сержантов лет по девятнадцати-двадцати. Худенького, нервного, с черной повязкой на глазу звали Левой, а силача с миловидным нежным лицом — Колей. Обоих медсестра из челябинского госпиталя везла для дальнейшего лечения в Москву.
— Почему это она их сопровождает? — спросил меня Димка. — Они же не маленькие, сами, что ли, не могут доехать?
— У них у обоих тяжелое черепное ранение, — ответила Вероника, услыхав Димкин вопрос.
Она заходила к нам на минуточку с таким видом, словно ей нужно было сделать передышку.
— Устали вы с нами? — посочувствовал ей Степан Лукич, но она отрицательно повела головой, улыбнулась, а глаза остались печальными.
— Грубят они ей невозможно, особенно этот одноглазый Лева, — проворчал наш сосед, когда Вероника вышла.
Нам ребята не грубили. Оба разговорчивые, бойкие, они приходили в гости в наше купе, шутили с Димкой, посмеивались над Раей, что она зазевалась и нечаянно проглотила целый арбуз, пели песни. Начинал петь Лева, Коля подтягивал. Он во всем следовал своему товарищу. Вежливую, терпеливую Веронику, появлявшуюся следом за ними в двери, они оба либо презрительно не замечали, либо придирались к ней, чтобы нахамить. А когда я попробовала их усовестить, то Лева, как капризный ребенок, ответил:
— Она нам надоела. Мы ее выбросим в окно.
Однажды поздно ночью, в то время вагон уже затих, Вероника позвала меня в коридор и попросила:
— Посидите немного в нашем купе. Мои мальчишки расшалились, а при посторонних они ведут себя лучше. Может быть, скорее уснут.
Оба парня лежали, Лева на нижней полке, Коля на верхней. Глаза у обоих были злые. Вдруг в конце коридора мужской голос грубо закричал на проводницу, она ответила в таком же тоне, кто-то вступился за нее, буяна урезонили, перепалка затихла. Но Лева, едва заслышав резкий крик, поднялся на локте, побледнел, лицо его сделалось диким, ужасным, безумным. Он и закричал как безумный, стукнув головой о стенку. Будто искра безумия проскочила с нижней полки на верхнюю, Коля тоже застонал, а потом крикнул отчаянно, как от нестерпимой боли. Они оба кричали, ругались, грозились кого-то убить.
Вероника, обхватив голову Коли, удерживала ее от удара, а мне велела держать Леву, чтобы не бился головой. На шум прибежал Степан Лукич, но Вероника прогнала его:
— Уйдите, будет хуже! Они не успокоятся долго, если видят человека в военной форме! — И как ребеночка уговаривала Колю: — Мальчик мой миленький, хорошенький, успокойся, все будет хорошо. Война давно кончилась, никто никого не убивает, и ты скоро поправишься. Спокойно, золотой мой, спокойно, мой добрый, мой красивый мальчик.
Я не нашла столько хороших слов и твердила:
— Тихо, Лева, тихо. — А у самой немели от напряжения руки, сдерживая злую, дикую силу, и самой хотелось кричать и колотиться головой о стенку.
Мой Петя умирал в своем разбитом «ястребке» где-то под Гродеково, в сопках, а меня не было рядом, не могло быть! Я спасла бы его! Удержала бы от смерти, не отдала бы ей…
От этих мыслей рыдания подступили к горлу, я не смогла побороть слез, они катились по моим щекам, и я подумала, что с самых похорон я не плакала о Пете так сильно.
Ребята наконец успокоились, уснули. Вероника и я, обе измученные, вышли в пустой и полутемный коридор, и на ее лице я увидела слезы:
— Никакие хирурги им не помогут. Я-то знаю. Они обречены оба, а я люблю этого мальчика — как сына, как брата. Вы понимаете меня, Валя?
Харбинская провизия моя давным-давно кончилась, лишь приятно пахнущая кость от копченого окорока с остатками сухожилий, бережно завернутая в пергамент, хранилась про черный день, но он пока что не угрожал нашему купе. На больших станциях к приходу поезда на перроне накрывали столы к обеду. Дымился в тарелках борщ, высились горки нарезанного хлеба. Официантка в белой куртке, надетой поверх пальто или ватника, отпускала проезжающим военным питание по талонам. Димка выбегал с двумя котелками и приносил горячую еду и хлеб. Бабы на маленьких станциях продавали из укутанных кастрюль вареную картошку или какие-нибудь непонятные, но горячие лепешки. Рая и я давали Димке деньги, он выскакивал вместе со Степаном Лукичом, и они оба, довольные собой, приносили эту вкуснятину. Можно было бы покупать что-нибудь в вагоне-ресторане, но цены там были высокие, а советских денег исключительно на дорогу в Союзе, а не в Маньчжурии, я получила в Харбине всего только пятьдесят рублей.
Степан Лукич вышел в Куйбышеве. Не успел он спрыгнуть с подножки, как к нему бросилась женщина в белом пуховом платке. С ней вместе подбежали два подростка — мальчишки и стояли, смущенные, позади. Отец их не заметил, нет, он просто не узнал выросших без него сыновей. Потом он ахнул, раскинул широко руки, такие сильные и длинные, что вся семья уместилась в его объятьях.
Димка с завистью смотрел из тамбура на эту картину. Я подошла к нему, чтобы увести в купе, он взял мою руку и вдруг прильнул к ней лбом, доверчивый и послушный. Кроме майора Захарова, ближе, чем я, у Димки не было никого на всем свете.
Рая вышла на полустанке, где поезд стоял всего четыре минуты. Мы с Димкой помогли ей вынести вещи, пожелали, чтобы родился мальчик, как хотелось ей самой. Поезд тронулся, а толстенькая удивленная девочка в тесной ей шинели одиноко стояла на платформе. Раю никто не встретил.
— А у вас есть муж? — серьезно поинтересовался Димка, когда мы отъехали. — Вы замужем или нет?
— Нет, Дима, я не замужем. Мой жених погиб на Дальнем Востоке. Если бы он не погиб, мы обязательно поженились бы.
— Кто он был, ваш жених?
— Летчик. Он летал на истребителе. Его подбили японцы, и самолет врезался в сопку. Петю нашли на другой день уже мертвым.
Димка помолчал, сузив в задумчивости глазенки, и без того узкие, и, желая меня утешить, сказал:
— Хотите печенья? Я сбегаю в вагон-ресторан.
— Тебе, наверное, самому хочется?
— Что я — грудной ребенок?
— Но у нас денег больше нет. Осталась только мелочь.
Новыми пассажирами в нашем купе оказались два молодых и веселых лейтенанта. Они сняли шинели, попросили нас приглядывать за ними и отправились в ресторан, а вернувшись — еще веселей, чем были, — захотели с нами познакомиться. Тот, что постарше, похвалил мои черные глаза и черные косы, сел близко ко мне и стал расспрашивать о моем семейном положении.
Димка сидел на другой скамье и смотрел на моего соседа исподлобья. Какая-то дума хмурила тоненькие брови Димки. Он решительно встал и, глядя перед собой строго и безбоязненно, проговорил:
— Товарищ лейтенант, отодвиньтесь, это мое место. Я всегда сижу здесь.
Лейтенант от неожиданности и в самом деле отодвинулся от меня. Димка мгновенно сел и ухватился за край скамьи, показывая, что согнать его можно будет только применив силу.
— Всегда здесь сидишь? — переспросил наш новый сосед и, весело рассмеявшись, обнял Димку. — Сиди, пожалуйста, кто возражает?
Приближалась Москва, а у меня в душе будто натянулась струна. Вот возьмет да и случится чудо! Алеша, вернувшийся из плена, приедет на вокзал встречать племянницу. Вспомнилось, как он зимой, до войны, весь обсыпанный снегом, принес новенькую чертежную доску, чистую, гладкую, прямо из магазина, и сказал, что инженер прежде всего должен уметь хорошо чертить. Сколько же всяких чертежей я за долгую войну начертила! А училась — на той своей доске, купленной Алешей.
На Казанский вокзал поезд прибыл вечером. Толпа встречающих придвинулась вплотную к вагонным окнам, и в одном окне возникло обрадованное, красивое лицо Любы. Я уже говорила Димке, что, возможно, нас придет встречать жена моего дяди, следовательно — моя тетя Люба. Но для тети, приветливой, молодой, встреча с Димкой была полной неожиданностью, а я неожиданно познакомилась с Георгием Александровичем, солидным, пожилым, лет сорока полковником. Он приехал на своей служебной машине вместе с Любой.
— Настенька тоже получила твою телеграмму, — сказала мне Люба, не упомянув, что ту телеграмму я послала на имя Алеши. — Но сейчас мы все поедем к нам. Мои мама и папа и твоя двоюродная сестренка все ждут тебя с нетерпением. А после Георгий Александрович завезет вас с Димой домой.
— А можно сразу домой, к Насте? — попросила я, потому что чуда не произошло, Алеша не вернулся…
— Хорошо, — согласилась Люба, поняв меня. — Но завтра обязательно приходите с Димой к нам. — И объяснила, как найти их дом напротив станции метро «Маяковская».
Димка сидел в машине притихший, молчаливый. Его ошеломила и сердечная встреча, и эта «эмка», и полковничьи погоны Георгия Александровича, а тот спросил:
— Вы по какому делу в Москву, товарищ ефрейтор?
— Поступать в суворовское училище, товарищ полковник! — четко ответил Димка, но в голосе не было той актерской игры, которая его в подобных случаях увлекала. Димка дрейфил!
Да на его месте и взрослый растерялся бы. Я тоже чувствовала себя неловко. Прошло не так-то много времени с тех пор, как я вытягивалась перед начальством и отдавала честь.
— Любочка, я ему по привычке чуть не откозыряла, — призналась я потихоньку своей молодой красивой тете, сидящей между мной и Димкой.
Она развеселилась и повторила громко мои слова, на что полковник ответил комплиментом:
— Это очень приятно, если приветствует хорошенькая девушка!
Нас привезли к подъезду. «Эмка», мелькнув задними фарами, выскочила на Садовое кольцо, а мы остались одни в тихом переулке возле Каретного ряда, откуда ранним утром в сентябре сорок первого года я ушла с вещмешком за плечами.
Я оглядела переулок, не испытывая почему-то радости.
— Пошли, Дима. Нам на шестой этаж. Лифт, наверное, не работает.
Лифт действительно не работал, но лифтерша сидела.
— Ой, приехала! — воскликнула она, будто я ей была родная. — Ты ведь из девятнадцатой квартиры? Ты племянница Громова? С фронта вернулась? А мальчик чей же?
Дом старинный, с лепными украшениями, цветная плитка выложена на полу в вестибюле. В этом подъезде я дежурила во время воздушных налетов, когда немцы сбрасывали зажигательные бомбы на Москву. Я стояла в дверях, а по булыжнику в переулке цокали осколки. А эта дверь позади лифта ведет в бомбоубежище. Вон еще и надпись не стерли — «Бомбоубежище».
Медленно нажимаю кнопку звонка: раз… два… три… четыре. «Громовым — 4 раза» написано на замызганном, пожелтевшем листке, приколотом к косяку чертежными кнопками. Это я еще до войны прикалывала.
Дверь открыла Настя. Она была та же, как и четыре года назад, ну немножко постарела, а такая же неторопливая, с покорными светлыми глазами, с узлом гладко причесанных светло-русых волос, с усталой походкой вразвалочку.
— Наталья Семеновна! Надежда Ивановна! Фрося! Александра Михайловна! — выкликала она соседок, чтобы сообщить: — Валя приехала!
И все соседки вышли из своих комнат на кухню, и все сразу увидели, как я изменилась. Была девочкой-хохотушкой, а стала взрослой и серьезной и выросла — стала выше ростом.
— Что слышно от Алеши?
— Ничего не слыхать, — ответила Настя, все так же произнося вместо «с» букву «ш». — Приходил на днях какой-то военный, очень горевал, что нет Алексея Ивановича. Они вместе в плену были. А еще письмо прислал тоже пленный, жалуется Алексею Ивановичу, что пришел он домой, а на работу его не берут и карточки хлебной не дают. Живет у жены на иждивении. И по инвалидности ему ничего не полагается. Где, говорят, ты эту инвалидность получил, там тебе пусть и платят. А разве виноват человек, что в плен попал?
Плакали две вдовы, Надежда Ивановна, совсем уже старенькая, и Александра Михайловна, не желающая выглядеть старухой. У обеих мужья умерли в первый год войны не столько от болезни сердца, сколько от голода.
Судачили, вздыхали, а стояли все на кухне, и в комнаты что-то Настя не спешила меня вести, и никто не напомнил нам, что же, мол, вы здесь стоите? Я сама пошла, открыла дверь — и обомлела… Все было по-старому: железная кровать с витыми спинками стояла справа, кушетка слева, прямо у окна столик. Все как было. Но на двери во вторую комнату, в Алешину, висел замок.
— Что это? — подлетела я к двери и подергала замочек. — Почему? Кто запер?
— Вселил чертов татарин, зараза, домуправ Юсупов свою подружку Дрюкову с первого этажа. У ней там комната в одной квартире со свекровью. Девчонка ее и сейчас у бабки живет. Не пустила ее сюда, к матери-то, бабка. А Варька водится с Юсуповым, вот он и вселил ее.
— А ты что же, Настя?
— Что я? Нешто меня спросили? Хозяина нет, всякий как хочет, так и распоряжается. Привел — и все тут. А Варька богатая, она его водкой поит. Да кого хочешь напоит, у ней денег много. Она на трикотажной фабрике работает, кофтами спекулирует, картошку, почитай, каждый день на сале жарит. Очистки вон отдавала Надежде Ивановне.
— И Надежда Ивановна брала?
— Возьмешь, да еще спасибо скажешь, коли голодно. Муж ее, Юрий Петрович, совсем опухший ходил. Ученики его в последнее время из техникума после уроков под ручки приводили. И помер дома, не клали в больницу.
— Ну нет! Эту вашу стерву трикотажную я мигом вышвырну отсюда! Сейчас же!
— Что ты, что ты! — схватила меня за руки Настя. — У ней не только Юсупов, у ней вся милиция приятели. Ты потерпи. Надо же и потерпеть, кабы хуже не было. Вот вернется Алексей Иванович…
Разумеется, начинать московскую жизнь следовало не с драки, а с мытья.
— Сама сегодня не шибко размывайся, воды мало, сходишь завтра в баню. А вот мальца отмоем хорошенько, в баню послать его нам не с кем, — распорядилась Настенька и пошла греть воду на всех четырех конфорках.
Ванна в квартире была, но всю войну и теперь еще служила емкостью для воды, которая не каждый день поднималась до шестого этажа, да и шла с длительными перебоями.
— Готово! — сообщила Настя через полчаса. — Веди его, мой, три крепче. Я новую мочалку надергала из рогожи. Ух как будет драть!
— Я не маленький, я сам! — заверещал Димка, сел на корточки, сжался в комок, боясь, что я поволоку его силком.
— Как же сам-то? — уговаривала Настя. — А спинку кто тебе потрет? Попросила бы я соседа, нового мужа Александры Михайловны, да нет его, дежурит в ночную смену.
— Я сам, тетя Настя! Я сам завтра в баню пойду!
— Ну, завтра это мы посмотрим, а сегодня, уж коли ты Валю стесняешься, давай-ка я тебя вымою. Я уже старая, у меня дети старше тебя.
— Ты не старая, Настенька, — возразила я. — Вы ведь с Алешей ровесники.
— Нет, я постарше, мне уже стукнуло тридцать шесть, а Алексею Ивановичу только еще в феврале будет. Вот и Димка враз разобрался. Тебя просто Валей зовет, а меня тетей Настей. Пойдем, сынок, а то вода стынет. — И повела ефрейтора мыться.
А из ванной принесла на руках румяного черноволосого мальчика, одетого в Алешину рубашку, посадила его в чистую постель на кушетке, и очень не хватало в этой постели плюшевого мишки с бантом и стеклянными желтыми глазами.
Поужинали, чем бог послал и что принесли Александра Михайловна с Надеждой Ивановной. Сами они с нами не сели.
— Варьку боятся, — объяснила мне Настя.
Она с харбинского мосла тщательно срезала все оставшиеся жилочки, унесла его на кухню, долго там стучала, а вернувшись, похвалила:
— Хорошая кость. Разрубила и поставила варить. Засыплю завтра пшенцом — и будет у нас супчик.
Я спросила о Любочке: муж ей этот полковник или нет?
— Ухаживает пока что. А чего же? Если Алексей Иванович вовсе не вернется, а она женщина молодая, всего-навсего двадцать семь, а этот человек степенный, порядочный… — рассудила Настя и спросила: — Что же ты-то себе мужа не привезла? Девки вон другие с фронта все повозвращались с мужьями…
— Писала ведь я тебе, что схоронила Петю.
— Ну а других, кроме него, и не нашлось больше? Эх, девка. С печалью будешь жить — скоро состаришься.
Димка спал на кушетке, мы с Настенькой легли на кровать. Сумеречное сияние с Садовой лилось в темную комнату, растекаясь по полу до двери, а над дверью тускло светился прямоугольник стекла. Лампочку в коридоре еще не погасили.
Все, ну все точно так же, как четыре года назад, когда из второй комнаты слышались шаги Алеши. Он ходил из угла в угол, ломая голову, как разрешить те вопросы, на которые никто, кроме него самого, не смог бы дать ответа. Война все разрешила…
— Почему ты вещи наши оттуда не забрала? Все там стоит? Диван, стулья, стол?
— Куда же? Не поместилось бы тут. Все там и осталось. И зачем это я заберу? Значит, я ей комнату насовсем освобождаю? А похвалит меня Алексей Иванович, когда вернется?
— Давно она вселилась?
— В сорок втором. Когда в прошлом году я писала тебе, что домуправ хочет кого-то вселить, она уже давным-давно жила тут. Я тебе намекала, а прямо сказать как же? Мне Люба не велела. Ничем, говорит, Валя не поможет, не надо ее расстраивать. Не одолеть тебе Дрюковой, говорит, без Алексея Ивановича. Только, ради бога, Валя, не скандаль ты с ней. Ее в квартире все боятся. Она тут такую власть взяла, куда там. «Варвара Парфеновна, Варенька!» Все так и лебезят перед ней. Не связывайся, потерпим, житья ведь не будет. А куда денешься?
Громкие шаги и веселые голоса, мужской и женский, послышались в коридоре. Дверь распахнулась, и в ней появился силуэт женщины. Она привычным жестом подняла руку и включила свет. За нею вошел плечистый мужчина в шинели без погон.
— Ах, это, наверно, Валя приехала? Здравствуйте, Валя! — поздоровалась Дрюкова, прошла торопливо мимо меня, задев бесцеремонно по лицу полою холодного, пахнущего морозной улицей пальто, и, отпирая замочек, пояснила мужчине: — Это мои соседи. Девушка вернулась сегодня из Маньчжурии.
— Свет погасите, Варя! — потребовала я как можно спокойнее и отчетливей.
Она вернулась на цыпочках и погасила.
Я-то думала, что войдет эдакая разухабистая бабеха, а Варвара вроде бы скромная женщина, чуть моложе Насти. Возможно, с Дрюковой никто толком не говорил? А я сумею объяснить ей неправильный ее поступок, она поймет и тихо-мирно уберется восвояси на первый этаж. Но если не захочет по-хорошему, то существуют же законы?
Дрюкова и ее гость переговаривались и негромко смеялись. Она выходила на кухню и возвращалась с вкусно пахнущей разогретой едой.
— Они улягутся на нашем диване?
— На кой ей наш диван. У ней своя двухспальная кровать с пуховой периной. Успокойся, черт с ней, — приговаривала шепотом Настя, обхватив меня за плечи, и держала так крепко, будто я могу вырваться и пойти скандалить с Варькой.
Мужчина не остался. Он ушел сразу же, как только Дрюкова вынесла грязную посуду.
— Варя, вы завтра же освободите комнату, — сказала я ей, когда она возвращалась, проводив гостя.
Ясно, что она ждала от меня этих слов, но ничего не ответила.
Райвоенкомат был полон. Многие демобилизованные явились уже в гражданской одежде, и у всех этих бывших военных людей светилась в глазах спокойная озабоченность. Они все, солдаты и офицеры, сделали свое святое дело и приступали к мирной жизни, и каждый, вероятно, думал о том, как она сложится.
Димка в военкоматовских стенах юркал, словно рыба в воде, вызывая милые его сердцу улыбки и взгляды. Он становился «смирно» и четко отдавал честь, если к нему обращался офицер, а всем, кто интересовался, он охотно рассказывал, что служил связным у комбата Захарова и приехал поступать в суворовское училище.
— Валя, идите скорей, ваша очередь подошла! — позвал он.
— Какая очередь, Дима? Я еще не занимала.
— Это я для вас занял. Вы все ходите и ходите зря, а когда мы пойдем в суворовское училище?
— Мне сказали, что надо обращаться не в училище, а в управление на Кропоткинской улице.
Очередь в дверях безропотно расступилась, пропуская меня к столу, за которым молодой капитан принимал документы.
— Давай, ефрейтор, я и тебя сниму с военного учета, — пошутил он, обращаясь к Димке.
— Ему нельзя, — сказала я. — Он поступает в суворовское училище.
— Да, я останусь военным, — подтвердил Димка.
— Девушка в шубке! Зайдите со своим мальчиком к военкому, — услыхала я, и во все те дни, что мне приходилось бывать в военкомате, я называлась «девушкой в шубке с мальчиком».
Подполковник представил нас изящной женщине с добрым лицом учительницы, в черной шляпке и в черном пальто и сказал, что она, председатель женсовета, займется вместе со мной устройством ефрейтора на учебу. Софья Леонтьевна, не теряя времени, дозвонилась на Кропоткинскую, ей ответили, что приемные дни там по понедельникам и средам, а сегодня четверг, и нет смысла нам туда являться. И мы уговорились встретиться здесь, в военкомате, в понедельник.
— Ой, какой хороший настоящий военный мальчик! — обрадовалась Иришка, запрыгав и захлопав в ладоши, будто ей подарили этого настоящего военного мальчика.
Она обошла вокруг Димки, потрогала его шинель, а когда он разделся, потрогала и гимнастерочку и, взяв его за руку, повела в другую комнату, где на полу валялись куклы и мишки, автомобильчики, и паровозики и кубики с картинками.
Через несколько минут Люба подозвала меня тихонько к двери, чтобы я посмотрела, как Димка и юная хозяйка играют в поезд.
— Вот это Иркутск, а вот это Москва. Ту-ту, поехали!
— А это что, домик?
— Да, это станция Челябинск. Здесь у нас пересадка.
— Валя, он же совсем ребенок! Куда ему в суворовское училище?
— Видела бы ты, как он выскакивал на остановках получать хлеб и кашу. И сам поест, и мне в вагон принесет.
И пока дети играли, я рассказала Любочке и ее маме о Димкиной жизни. Нас накормили сытно и вкусно, мы отогрелись душой и засиделись до вечера и очень неохотно стали собираться домой, в свою квартиру, где царствовала Дрюкова и распоряжался домоуправ Юсупов. Я уже была в домоуправлении, заходила после военкомата, и просила Юсупова спокойно и вежливо, чтобы он велел Дрюковой освободить жилплощадь Громова, занятую ею незаконно. Юсупов нагло ответил, что мне с Настей, бывшей домработницей Громова, вполне достаточно и проходной комнаты.
— Двенадцать метров на двоих — мало, что ли?
— Но скоро вернется хозяин!
— Еще не известно, вернется или нет, а ты не хозяйка. Живешь, и живи тихо, и молчи.
Вот так со мной разговаривал домоуправ Юсупов.
Люба не удивилась услышанному. Она работала в народном суде и рассказала, что районные московские суды завалены сейчас квартирными делами.
— Возвращается солдат с фронта, или приезжает женщина из эвакуации, а комната занята, заняли ее самовольно. Хозяин, конечно, просит освободить жилплощадь, пишет заявления, ходит, ходит, носит жалобы, а потом терпение у него кончается, и он выбрасывает из своей комнаты вещи такой вот Дрюковой. Тогда уже эта Дрюкова, если сумела каким-либо образом прописаться на этой жилплощади, подает на хозяина в суд за незаконное ее выселение.
— И хозяина могут выселить?
— Ну что ты! Он же на законном основании квартиросъемщик.
— Я тоже так сделаю.
— Сначала устрой мальчика, — сказала Люба. — Это ты прежде всего обязана сделать.
На следующий день мне снова понадобилось пойти в военкомат за справкой, чтобы получить в институте новый студенческий билет и хлебную карточку. Шагая по Цветному бульвару, а потом по Неглинной, мы с Димкой мечтали, что хорошо бы вдруг найти деньги, ну сто рублей. К моему ужасу, эти наши мечты о хлебе насущном Димка весело поведал капитану, пока девушка-секретарь печатала мою справку. Все посмеялись, девушка громче и звонче всех, а капитан умолк, вышел в коридор и через минуту позвал нас. Он держал в руке талоны на питание.
— Вот возьмите, — сказал он мне. — Я недавно ездил в командировку, и неиспользованные талоны остались. Возьмите, все равно пропадут.
— Что вы! Зачем, не надо! — отказалась я. — Мне завтра в институте выдадут и хлебную и продовольственную карточки.
Капитан перевел взгляд на Димку.
— Возьми талоны, ефрейтор. Я приказываю.
На улице Димка достал их из своего кармана:
— Ого! Восемь штук.
— И не стыдно тебе было брать? Может быть, они ему самому нужны.
— Он же приказал мне. И он так посмотрел.
— Как посмотрел?
— Жалко ему нас было, вот как! — отчеканил Димка и зашагал впереди меня с видом удачливого человека.
Районный прокурор, выслушав мою жалобу на домуправа Юсупова, возмутился вместе со мной, но по его усталому лицу было видно, что он уже привык вот так возмущаться. Он ответил, что свяжется с районным отделением милиции и потребует, чтобы немедленно приняли меры.
— Прописана Дрюкова в вашей квартире или нет? — спросил прокурор.
— Какое это имеет значение?
— Очень большое.
Вечером на мой вопрос о прописке Дрюковой лишь рассмеялись.
— Впрочем, это не имеет никакого значения, — сказал я. — Убирайтесь по-хорошему.
— А мы еще посмотрим, кто отсюда уберется, — ответила она.
— Как тебе не стыдно, Варвара, живешь в чужой комнате, — взывала к ее совести Настя и пристращала: — Ох, Варька, отольются тебе наши слезы!
Насчет слез Настенька преувеличивала. Ни она, ни я не плакали. Я ничуть не сомневалась, что справедливость восторжествует, не может быть того, чтобы не восторжествовала!
Утро воскресенья поставило нашу семью — Настю, Димку и меня перед фактом, что все съедено и истрачено. Ни крошки хлеба, ни одного рубля нет в нашей проходной комнате. Хлебную карточку мне еще не дали.
— Но ведь у нас есть талоны! — вспомнил Димка. — Тетя Настя, а где у вас в Москве солдаты получают питание по талонам?
— На вокзале, наверное, сынок.
И мы с Димкой, взяв большой Алешин портфель, поехали трамваем на Казанский вокзал.
Вход в столовую был в том же коридоре, что и задняя дверь в ресторан. Я топталась у вешалки, на которой среди многих офицерских шинелей висела маленькая шинель с ефрейторскими погонами. Офицеры поглядывали на меня с интересом. Один, войдя с улицы и раздеваясь, предложил:
— Желаете, девушка, пообедать? Ну, пошли.
Я покраснела и отвернулась, а когда вышел с полным портфелем Димка, зашипела на него:
— Что же ты так долго?
— Я поел. Официантка велела: «Садись, парень, поешь, пропадает у тебя восемь порций горячего. Захватил бы из дому кастрюлю или бидончик». Я и сел. Вкусная была каша с мясом! — похвалил Димка еду и виновато признался: — Валя, там возле двери в коридоре стоял мальчишка беспризорный, смотрел, такой голодный-голодный. Я ему отдал одну пайку хлеба. Ничего?
— Ничего, Дима, ничего.
Понедельник начинался радостно. Мы начищали до настоящего штабного блеска сапоги и строили радужные планы. Суворовец Тарбагатаев будет навещать меня по воскресеньям, если, разумеется, заслужит увольнительную, и мы тогда отправимся гулять, или пойдем в цирк, или в кино на дневной сеанс в «Экран жизни». А оттуда пошагаем на площадь Маяковского в гости к Любе и Ирочке.
Работник военкомата майор Борзов приложил на последнюю страничку моей красноармейской книжки большую прямоугольную печать «Принятию на военный учет не подлежит» и расписался. Потом поднялся из-за стола и вручил мне правительственную награду — квадратную коробочку с медалью «За победу над Германией».
— Вторую вашу медаль, «За победу над Японией», мы вам, товарищ Лебеденко, вручим позже. Пригласим вас повесткой. Нет пока у нас медалей за Японию, получим, наверное, после Нового года.
Софья Леонтьевна в фетровых ботиках па высоких каблуках едва поспевала за нами, пряча руки в черненькую муфту. К дому на Кропоткинской улице мы с Димкой шли быстро и смело. Часовой внутри подъезда пропустил нас беспрепятственно. Все трое мы разделись в прихожей с зеркалом и вешалкой и прошли в светлый, большой кабинет. Комнаты, через которые мы шли, были пустые и просторные. Строгий полковник сидел за массивным письменным столом лицом к двери, а двое других офицеров, тоже строгие, хотя и гораздо моложе, стояли.
Уверенная, что Димку примут, я ждала приветливых слов и улыбок, но появление маленького ефрейтора никого не умилило. Широкое лицо полковника, наоборот, выразило неодобрение. Стоявший за креслом начальника светловолосый стройный майор иронически скривил губы, когда полковник прочитал вслух направление в суворовское училище, подписанное командиром стрелкового батальона майором Захаровым.
У самого Димки спросили лишь, сколько ему лет и умеет ли читать и писать. Вопросы задавали мне: откуда я привезла мальчика, кто мне это поручил, и почему я решила, что мой мальчик подходит для суворовского училища.
— Как почему? — удивилась я наивности военных людей. — Да потому что у него отец погиб на фронте! Мать умерла! У него нет родных, он круглый сирота! И он сам принимал участие в боях. Он хочет стать офицером.
Софья Леонтьевна, поняв, что нужно подкрепление, достала из муфточки и подала полковнику бумагу:
— Вот пожалуйста, я председатель женсовета, а это ходатайство от нашего райвоенкомата, — сказала она с пленительной улыбкой, совсем не свойственной ее лицу.
— Какое отношение имеет ваш военкомат к этому мальчику? Разве его отец состоял на учете в вашем районе?
— Нет, но мальчик живет сейчас у этой девушки, а она по месту жительства снималась с учета в нашем военкомате.
— Мы не можем принять в суворовское училище вашего мальчика не потому, что мы не хотим, — мягким голосом и с грустным сочувствием принялся объяснять мне светловолосый майор. — Мы рады бы его взять, но он ни читать, ни писать не умеет. Ему уже десять лет, он уже большой для первого класса, а в третий, куда его следовало бы посадить по возрасту, он не годится, потому что неграмотный.
— Примите его в первый! — просила я. — Он смышленый, он догонит!
— Нельзя. Он старше своих сверстников на три года. Отдайте его в обычную школу. Майор Захаров обязан был согласно приказу отправить мальчика учиться с первого сентября.
— Но война окончилась только третьего, — напомнила я.
— Ну и что же? Все дети должны ходить в школу, несмотря на войну. Незачем было держать мальчишку в воинской части, — сказал сердитый полковник и сделал ряд нелестных замечаний в адрес майора Захарова и подобных ему командиров, кто своевременно не выполнил приказания об увольнении из частей малолетних воспитанников. — В школу надо тебе, голубчик, — сказал он Димке. — Ты и в первый-то класс в нынешнем году являешься с непростительным опозданием.
— Я хочу в суворовское училище, — еле выговорил, задыхаясь, Димка. Он стоял опустив голову, сжав кулачки, делал, наверное, героические усилия, чтобы не заплакать. — Я хочу в суворовское… Я хочу выучиться на офицера.
— Непременно, непременно. Вот отдадут тебя в детский дом. Теперь детские дома хорошие, там хорошо кормят и учат. Окончишь среднюю школу и, если не раздумаешь, поступишь в военное училище.
Расстояние в какие-то две сотни метров вниз до бульвара показалось нам всем троим таким огромным, что мы присели отдохнуть. Димка шел впереди и сел не с нами, а на другую скамейку. Он не глядел в нашу сторону, отворачивался, а если я окликала, взглядывал зло, хмуро.
— Могли же они сделать для него исключение? Может быть, мы плохо просили?
— Нет, Валя, просили мы хорошо, и они правы. А теперь идемте в районо насчет детского дома.
Мы поднялись и пошли, и внезапно мне в голову пришла светлая мысль:
— Софья Леонтьевна, а если я оставлю Диму у себя?
— Как это — оставите? Насовсем? Да вы что, Валя? Что вы такое говорите? Вам же самой учиться надо. А, простите, чем вы будете его кормить? Сами же собираетесь жить только на стипендию.
— Как-нибудь проживем.
— Вот именно. Как? А вернется ваш дядя? Вы предполагаете, он обрадуется прибавлению семьи? Притом вы не хозяйка жилплощади, Диму к вам не пропишут. А главное, сумеете ли вы воспитать его? О, Валя, это огромная ответственность.
Димке надоело сидеть, он встал и пошел по бульвару. Мы, разговаривая, следовали за ним. Вдруг он пустился бежать.
— Дима, стой, куда ты? Погоди, Дима! — звала я, гонясь следом.
Он свернул на проезжую часть, проскочил перед самым радиатором грузовика, мелькнул между прохожими на тротуаре и скрылся.
Обе растерянные, мы спрашивали прохожих, не видел ли кто мальчика в военной форме. Позвонили из телефонной будки в военкомат. Муж Софьи Леонтьевны, майор Борзов, отругал ее по телефону как председателя женсовета и как жену.
— Чем это вы, две взрослые растяпы, занимались, если потеряли одного порученного вам мальчишку?
А мальчишка, замерзший, онемевший, сидел сгорбившись на скамье возле памятника Пушкину, сам похожий на маленький памятник утраченным надеждам.
— Не все еще потеряно, Дима, — пробовала я утешать его. — Мы пойдем вечером к тете Любе, она попросит Георгия Александровича, он полковник, он добьется, чтобы тебя приняли.
Георгий Александрович не смел отказать Любочке, принялся хлопотать, возил Димку к начальнику суворовского училища, но даже у полковника ничего не получилось.
— Почему вы так боитесь детского дома? — спросил он нас, меня и Любу. — В моем отделе служит офицер, бывший детдомовец, прекрасный, хорошо воспитанный молодой человек, очень общительный и расторопный. Устройте Диму в Москве, он будет навещать Валю по выходным дням, и Валя в любое время сможет с ним увидеться.
Но поместить Димку в какой-либо московский детдом оказалось невозможным. Мы с Димкой ходили в районо, гороно и еще в какую-то организацию, куда безропотно следовали за настойчивой Софьей Леонтьевной и где она вынимала из муфточки очередное ходатайство райвоенкомата. Московские детские дома были переполнены. Нам предлагали направление в детский приемник, а оттуда уж куда пошлют, может быть, близко от Москвы, а может быть, далеко.
После каждого похода, расставшись с Софьей Леонтьевной, мы приходили в гостеприимную квартиру Любы и ее родителей.
— А если попросить Марию, дочь Прасковьи Федоровны? — подсказала Любочкина мама, вспомнив, что Мария по должности своей связана с детскими домами.
Сразу же, хотя уже смеркалось, мы отправились к незнакомой Марии, не захотели подождать до завтра, поехали электричкой с Ярославского вокзала до остановки Яуза. Пока нашли улицу и дом, наступила ночная пора и на снегу под окнами легли коврики теплого желтого света. За каждым таким окном, светившим между высокими стволами сосен, или над пушистыми ветками заснеженных кустов, или сквозь черные узоры садов и редкие доски заборов, протекала уютная жизнь в тепле, и еще холодней и бездомней было нам на глухой зимней дачной улице. Мы сильно озябли, пока шли от станции по тропинке через поле.
Прасковья Федоровна, добрая, старая женщина в белом платочке с крапинками, приглашала нас отогреться и напиться чаю. Но, огорченные, потерявшие последнюю надежду, мы отказались от угощения, не стали раздеваться и ушли обратно на электричку. Дочь Мария всего лишь вчера уехала в длительную командировку, в инспекторскую поездку по детским домам.
Широкое просторное небо, усеянное звездами, раскинулось над полем, над далекими низенькими постройками, над замерзшей белой речкой Яузой и черной оградой леса, обнимая весь мир, господствуя над ним, напоминая людям о их бренности, о тщетности суеты и своем могучем величии.
— Посмотри, Дима, как хорошо сегодня виден ковш Большой Медведицы, — захотела я отвлечься от невеселых мыслей.
— Какой ковш? Какая еще медведица? — сердито буркнул он, глядя под ноги.
— Это название созвездия. — Я положила левую руку на Димкино плечо, чтобы стоял смирно, а правой показывала на звезды: — Следи за моей рукой. Видишь? Вон семь крупных звезд. Если мысленно соединить их линиями, то получится рисунок ковша.
— Зачем на небе ковш? Кто из него пьет? Эта медведица? — спрашивал он с издевкой в голосе и, резко смахнув со своего плеча мою руку, прокричал: — Все учите? Все показываете? Ах, Димочка, смотри, вон ковш Медведицы? А на что мне теперь сдался ваш ковш, если меня не приняли в суворовское училище? — громко всхлипнул и побежал вперед по дороге.
Он бежал впереди, маленький, отвергнутый, одинокий, а над ним высоко в небе висел безжалостный ковш, полный горя и бед, уготованных каждому человеку. Кто-то выпил свой ковш до дна, кто-то пока лишь пригубил, а маленькому мальчику, бегущему под ледяным небом с равнодушно мерцающими, холодными, синими искрами, уже достался большой глоток от общего человеческого горя. Я тоже выпила свой глоток и припоминала сейчас все свои горести и несчастья. Большой бедой было и то, что Димка считал меня виноватой. Он прав, виновата я, и никто больше. Я не сумела убедить полковника на Кропоткинской, не смогла доказать ему, что он не имел права отказывать Димке.
Маленькая рука в жестковатой варежке взяла мою руку.
— Где же ваша перчатка? — спросил Димка. — Потеряли? Давайте вернемся поищем.
— Не найдем, темно. У меня есть дома другие.
Эх, если бы в запасе у меня была надежда для Димки!
Работник гороно, вручая мне Димкино направление, сказал:
— Напрасно вы огорчаетесь. Детские дома на периферии не хуже московских. Даже лучше. Там воздух, там лес и речка, огород и сад.
Я же взяла бумажку как документ, подтверждающий мое окончательное бессилие, мой невыполненный долг. Софья Леонтьевна грустно проговорила:
— Прощайте, Валечка. Я больше не понадоблюсь вам. В детприемник отведете Диму сами.
Здание Моссовета, где в бесчисленных коридорах помещалось вместе с другими организациями и гороно и откуда мы только что вышли, светилось всеми окнами, а в их свете искрился густой снегопад. Вечернее небо, дома, деревья и расплывающиеся огни фонарей виделись сквозь падающий снег как сквозь серебристый туман, занавесивший улицу Горького.
— Ни в какой ваш приемник я не пойду, — заявил Димка и сел на снег, на край тротуара, будто на скамеечку.
Это был акт отчаяния, протест человека, столкнувшегося с неумолимостью судьбы.
— Сиди, пожалуйста, если тебе нравится, а мы с Валей сейчас уйдем, — сказала Софья Леонтьевна и, нарочито не обращая внимания на сидящего Димку, стала расспрашивать меня о квартирной тяжбе: — Военком вам не может помочь? Вы обращались к военкому?
— Не может. Я ведь не дочь Громова, а племянница. Вот завтра снова пойду к районному прокурору.
Обиженный невниманием, Димка вскочил и перебежал через улицу. Когда я тоже побежала и почти настигла его на той стороне, он кинулся на противоположную. Я опять перебежала, и он повторил всю игру снова.
— Видите, Валя, каков характер, а вы хотите оставить его у себя. Нет, управлять таким мальчиком должен мужчина.
— Командир, — поправила я. — Димка слушался своего командира, майора Захарова, иначе бы тот давно избавился от него.
Наша верная спутница попрощалась и ушла, а я погналась по Столешникову переулку за упрямым мальчишкой, так неразумно вверенным судьбой слабым женским рукам. Он исчез, растворился в снегопаде, я была в ужасе, что больше не найду его. Что я напишу Захарову? Что я скажу в военкомате? Жуткие видения — Димка под колесами грузовика, Димка замерзающий в сугробе — преследовали меня, пока я пересекла Петровку, прошла Петровские линии и вбежала в дом с большой вывеской «Ноты». Военкомат помещался на первом этаже под нотным магазином.
— А, девушка, это вы? — приветливо сказал дежурный офицер, разгуливающий в пустых, пахнущих папиросным дымом комнатах. — Вы ищете своего мальчика? Он был здесь только что. Я спросил, почему он один, без вас, а он не ответил и убежал.
На мои четыре звонка дверь открыл Димка, улыбаясь как ни в чем не бывало.
— Здорово вы побегали за мной? — торжествовал он. — Испугались, что я пропал?
Он мстил мне, наказывал меня в отместку за разрушенные мечты, потому что я была самой досягаемой для его мести и самой виноватой перед ним.
Отводить Димку в детприемник я не спешила. Люба обещала попросить одну знакомую, имеющую связи в гороно, но эта знакомая легла на операцию и неизвестно когда она выйдет из больницы.
Между тем я настойчиво, не поднимая скандала, напоминала Дрюковой, что пора освободить комнату. Напоминания мои ее не трогали. Она невозмутимо отвечала, что и не собирается отсюда никуда уходить.
— Ты нарочно приволокла с собой мальчишку, чтобы отнять у меня комнату, — заявила она утром того тягостного дня.
— Как же нарочно? — возмутилась Настя. — Я и не писала Вале про тебя! Она ни сном ни духом не знала, что ты захватила нашу жилплощадь.
Димка по-взрослому вздыхал и молчал, вышагивая от стола к двери, а потом, когда Дрюкова ушла, а Настенька сидела пригорюнившись, он решил:
— Ведите меня сегодня в детприемник. Пусть эта вредная тетка не говорит, что вы нарочно привезли меня в Москву.
Настя обняла его и сказала, что он хороший мальчик, а хорошим людям везде хорошо жить. Мне же показалось обидным, что она легко расстается с Димкой.
— Эх, Настя, Настя! Я-то думала, что ты просить станешь, чтобы я его не отводила.
— А чего ему делать с нами-то, бабами? Что мы ему за компания? Правда, Дима?
Он нагнул голову и густо покраснел.
Собирались мы с ним целый день, укладывая и перекладывая скудные его пожитки в чемоданчике, и вышли из дому, когда уже стемнело. Ехали на трамвае долго, с пересадкой. Детприемник находился во дворе монастыря, в приземистом доме с решетками на окнах. Входили мы во двор через калитку в толстой монастырской стене.
Девушка в солдатской шапке и солдатском ватнике, чем-то похожая на Зинаиду из иркутского санпропускника, сидела за столом в низкой, мрачной, темноватой комнате с одной слабенькой лампочкой под сводчатым потолком, который, как видно, очень давно не белили. Больше никого в помещении не было. Дежурная взяла направление и стала записывать в толстую конторскую книгу. Димка стоял с ней рядом, смотрел, как она пишет, отвечал на ее вопросы подробно и охотно, а я уже будто перестала для него существовать.
— Ишь ты, воевал, значит? Ишь ты! — приговаривала девушка, а он, оживившись, рассказывал с увлечением:
— Я покажу вам сейчас фотографии!
— Ишь ты!
Дверь с шумом и треском распахнулась, ватага беспризорников от девяти до пятнадцати лет, оборванных, грязных, вороватых даже на первый взгляд, ввалилась в сопровождении милиционера. Он вел их через комнату к следующей двери, а они, громко шлепая опорками, медлили, крича и хохоча:
— Гля, пацаны, ефрейтор! Хо-хо!
— У-ух, сапожки! У-ух, шинелечка… Ого!
— А ну не задерживайтесь, шантрапа! Топайте прямо в баню! — прикрикнула на них дежурная и с сожалением взглянула на меня.
Наверное, на моем лице очень уж ясно отразился страх, охвативший мою душу, когда я увидела оборванцев. Чистенький, хорошенький Димка будет с этой минуты находиться вместе с ними!
— Вот это я, а это мой командир майор Захаров, а это начальник штаба.
— До свидания, Дима, — виновато произнесла я.
— До свидания, до свидания, — ответил он, не отрываясь от фотографий, и продолжал разговаривать с дежурной: — А вот это мы с командиром вдвоем, мы всегда были с ним вместе.
— Что же ты, Дима? — заметила ему девушка. — Нехорошо так-то. Попрощайся как следует.
Я нагнулась и поцеловала Димку в щеку. Он порывисто повернулся ко мне и на миг уткнулся лбом в мои ладони. Я быстро вышла, боясь показать ему слезы, а за монастырской стеной в сквере возле трамвайной остановки села на лавочку и заплакала.
Трамвай пришел не скоро, я и не хотела, чтобы он скоро приходил, я казнила себя и обвиняла. Но ведь есть еще время, можно взять Димку обратно! И мысленно я вбегала в полутемную комнату к дежурной и просила: «Верните мне моего мальчика!»
Но тут же вспоминались веские доводы здравомыслящих людей: а на что жить? И слова Софьи Леонтьевны: «Вам, Валя, поиграть в маму хочется, а воспитание человека не игра, это огромная ответственность. Так и чужую жизнь загубить можно».
За два квартала до нашего переулка на Садовой меня окликнул какой-то парень:
— Подождите, девушка, одну минуточку!
Хорошо одетый, в добротном зимнем пиджаке с меховым воротником, он резво подбежал, взял меня под руку:
— Здравствуй, Нина.
— Я не Нина, вы обознались, — ответила я и отдернула руку.
— Ну все равно, Наташа.
— Нет, не Наташа. Отстаньте, я вас не знаю!
— Узнаешь. Вот сейчас войдем во двор и познакомимся, — заявил он нахально, не выпуская моего локтя. — Иди и не дергайся, все равно ведь не выпущу. — И, отвернув мой левый рукав, спросил: — Часы твои где? Почему не носишь?
— Нет у меня часов!
— Врешь, есть. Чтобы в такой шубке ходить — да часов не иметь? А шубка на тебе что надо.
Некоторые прохожие с любопытством оглядывались, и кто-то даже улыбнулся. Если смотреть со стороны, то ничего особенного не происходило: идут молодой человек и его подруга или жена и о чем-то между собой спорят.
— Куда вы меня тащите? Я милицию позову!
— Только пикни, не обрадуешься.
— Я закричу! Оставьте меня в покое!
— Не ори. У меня в кармане заряженный револьвер. Крикнешь, выстрелю в бок. Иди и помалкивай.
Не то что испугалась, я голову потеряла от возмущения. Как же так! Неужели вот на освещенной улице среди множества людей какой-то бандит посмеет меня убить!
— Помогите! — заорала я и кинулась чуть не на шею молодому офицеру, который сначала опешил, а потом сообразил, в чем дело, и побежал догонять бандита. Но тот уже скрылся.
Вокруг меня собрались люди, успокаивали, а две милые женщины спрашивали, где я живу, не проводить ли. Старушка в шляпке, повязанной сверху клетчатым кашне, громко негодовала:
— Где же милиция! Милиция где? Кругом бандиты и воры! Прямо уже на Садовой в девять часов раздевают людей! — И объясняла вновь подходившим: — Вот сейчас на моих глазах чуть не сняли с этой девушки шубу.
Дверь в квартиру я отперла своим ключом. Руки еще дрожали от пережитого волнения, ноги едва не подкашивались. В прихожей раздражающе-аппетитно пахло жареной бараниной, горел вопреки правилам свет, а из раскрытой нашей двери доносились в коридор благодушные мужские голоса.
Настя одиноко маялась возле плиты, где на конфорке на маленьком огоньке закипал наш чайник.
— Гости у Варьки, чего-то справляет, — сказала Настенька, прибавив огонь под чайником, и уныло поинтересовалась: — Определила? Куда же его направят, Димку-то, в какой город?
От Настиного сообщения запах вкусной еды показался мне смрадным. Я не смогла ничего ответить, злоба душила меня, слова застряли в зубах, я заскрипела ими.
— Это уже верх наглости, Настя! Нас с тобой она ни во что не ставит? Мы для нее ничего не значим?
— А чего ей с нами церемониться? Мы с тобой не хозяева, а хозяина нету. Кому же охота за нас заступиться?
— Они пьянствуют за нашим столом!
— За каким же еще? Другого там нету.
Я как больная побрела по коридору. Ноги не слушались, руки цеплялись за воздух. Чувство униженности, такое очевидное, такое отвратительное, давило к полу. Но я не хотела примириться! Не могла пережить сегодня еще и оскорбление. Иначе и назвать нельзя было пренебрежение к моему и Настиному достоинству. Я в изумлении оглядела веселое застолье. Два мужика и Варька сидели на наших стульях, Юсупов, развалясь, восседал на нашем диване.
— По последней, — сказал плечистый, которого я видела в день моего приезда. Он сидел спиной к двери, наливал водку в стаканы и меня не заметил. Остальные смущенно притихли.
— Убирайтесь все отсюда вон, — приказала я, кажется, совсем негромко. — Чтобы духу вашего здесь сейчас же не было.
— Не имеешь права выгонять! — пьяненько вскрикнула Варька, утратившая смиренный вид. — Это не твоя комната, а моя! Что хочу, то и делаю!
— Не обращай внимания, Варя. Раз я обещал, все будет в порядке, — успокоил ее домоуправ и, взглянув на меня как на муху, предложил компании расходиться.
— Зачем же так волноваться, девушки? Мы понимаем, что вам пора отдыхать. Мы уже уходим, — сказал нам с Настей плечистый и пожелал покойной ночи.
— Вот он — Варькин начальник на трикотажной фабрике, — пояснила шепотом Настя. — А второй, что с Юсуповым пошел и морду прятал, тот из милиции. Во как.
Утром Дрюкова прошла мимо моей кровати степенно и скромно, но во взгляде ее, который она победоносно бросила в мою сторону, было превосходство.
— Варя, я вынуждена буду принять меры, — начала я, но она прервала:
— Чего ты каждый день пристаешь? — И произнесла целую речь, объяснившую мне, откуда у ней и у Юсупова взялась такая смелость. — Где твой дядя, знаешь? В плену. И еще не известно, как ваш Громов попал к немцам в плен. Может, сам перебежал. А как такие называются, знаешь? Изменник родины. Им не только комнаты возвращать, их расстреливать надо.
— Дрянь! Замолчи! Ты не смеешь! — заорала я, вскакивая с постели, а она повесила замочек на Алешину комнату и преспокойно ушла.
И этот замочек, и все остальное Варькино барахло я выбросила в коридор, а двухспальную кровать выволокла в прихожую и поставила боком к стенке.
Настя, придя с работы, захныкала, затряслась от страха, приговаривая, что меня обязательно заберут и посадят. Она побоялась мыть полы в отвоеванной комнате, уверенная, что Дрюкова вечером все внесет обратно. Я сама вымыла, оттерла хорошенько затоптанный паркет и намазала мастикой. Внесла этажерку с книгами и легла отдыхать на Алешин диван, ничуть не раскаиваясь в содеянном и не страшась грядущего.
Юсупов ломился из коридора в запертую дверь и кричал, что я хулиганка, бандитка и за свое самоуправство отвечу.
— Отойди, гад, от двери! — крикнула я ему. В моей душе что-то лопнуло или раскрылось, мне стало легко, свободно и ничего не страшно. — Уйди, паразит, пока цел! Сейчас вот открою и тебя, гада, застрелю! — Вчерашний урок сослужил мне службу.
В наличие оружия Юсупов, надо думать, не поверил, но велел Варьке идти заявлять в милицию.
— Запри меня на ключ, а сама куда-нибудь уйди, — просила слезно Настя и внесла в комнату пустой тазик и ведро с водой, собираясь отсиживаться как в осажденной крепости.
Никуда я не ушла. Милиционер — в валенках, здоровенный, флегматичный — позвал без вступления:
— Пошли в отделение разбираться.
Я оделась, заперла Настю на ключ и сунула его в темной прихожей себе в сапог. Не станут же меня разувать в милиции. Но тут же поплатилась за свою хитрость, налетела лицом на Варькино перевернутое ложе и была доставлена в отделение милиции с синяком под глазом. Синяк соответствовал моменту и довершал мою характеристику. А пострадавшая Дрюкова смирненько притулилась к загородке, за которой сидел дежурный и составлял протокол.
— Подпишите, — пододвинул он мне густо исписанную страницу.
— Не подпишу, — отказалась я. — Хулиганских действий я не совершала, а всего лишь освободила свою комнату. Вещи Дрюковой все целы, я ничего не разбила и не сломала, и мне не понятно, за что меня привели сюда и почему отобрали документы.
— Эти, да? — взял со стола мою красноармейскую книжку и новенький студенческий билет начальник отделения, рыжеватый капитан лет тридцати с небольшим. — Это ваши документы? — переспросил он, повысив голос. — Думаете, вам все можно? Думаете, это вам там? Не-эт, здесь вам даром ничего не пройдет!
— Где это — «там»? — повысила и я голос. — На фронте?
Он сбавил тон и строго потребовал:
— Отдайте ключ гражданке Дрюковой — и я отпущу вас.
Я и отвечать не стала, а отошла к длинной скамье у стены, где сидели задержанные.
Потерпевшая объясняла тихонько что-то рыжему начальнику, он с ней соглашался. Она то приходила, то уходила и в последний раз, часов в десять, ушла совсем вместе с тем милиционером в валенках, который меня забрал. Я поняла, что он получил от начальника указание вселить ее обратно. Мне стало до слез обидно, что весь этот стыд — сидение в милиции — я принимаю напрасно. Я видела мысленно, как взломали дверь и втаскивают из коридора вещи, вносят кровать, о которую я зря набила под глазом шишку.
— Вас побили? — поинтересовался молодой лейтенант, патрульный, с энкаведешными погонами.
— Ее побьешь! — ответил ему рыжий начальник. — Она сама кого хочешь отколотит. Вон старушку с ребенком выбросила на улицу, на мороз раздетыми. Одеться им не дала.
— Врет он, не слушайте, — сказала я лейтенанту, присевшему рядом со мной, и поведала ему, отчего у меня синяк под глазом и по какой причине я оказалась здесь.
Лейтенант и двое его солдат привели в отделение спекулянтов, продававших возле кинотеатра билеты.
— Военный патруль ваш прикреплен к этому отделению милиции? — спросила я.
— Да, вроде того. Наше районное начальство тоже помещается в этом здании внутренних дел.
Патруль ушел, а я все сидела. Милиционер в валенках, что вышел вместе с Дрюковой, давно уже вернулся, и почему-то очень быстро. За эти считанные минуты он не успел бы и до нашего переулка дойти. Значит, Дрюкову вселяет кто-то другой. Юсупов, конечно.
Часы над загончиком дежурного показывали без десяти двенадцать. Задержанных рассортировали, кого куда. Напившихся до полусмерти двоих мужиков уволокли в дверь возле лестницы, спекулянтов отвели дальше по коридору, в следующую дверь. Размалеванная девка, рыдавшая хриплым басом, отпросилась домой. Дежурный сказал ей, что если завтра она не явится в диспансер, то ее туда отправят с милиционером.
На лавке под стенкой я осталась одна.
— Все сидите? — спросил как знакомую патрульный лейтенант.
— Сижу. Не отдает начальник милиции документы. Не знаю, чего теперь-то меня здесь держат. Женщину ту вселили обратно.
— Жаль, — посочувствовал мне военный человек, велел своим солдатам подождать его, а сам поднялся по лестнице наверх. Лейтенант вернулся минут через пятнадцать, пожелал мне всего хорошего, и патрульные ушли снова.
— Лебеденко, пройдите к подполковнику Андрееву, — сказал мне дежурный погодя, после того как ему позвонили по телефону.
— Куда идти?
— На второй этаж, дверь слева.
Милиционер в валенках курил под лестницей и рассказывал другому о каком-то случае:
— Спрашиваю я ее, есть у тебя орден или какая-нибудь бумажка на эту комнату? Говорит, ничего нету. Так что же ты, говорю ей, от меня хочешь? Что я — без головы? Не пойду я с тобой. На каком основании тебя вселять обратно?
Подполковник Андреев, серьезный молодой мужчина, показал мне на стул перед собой и начал объяснять, как стыдно студентке, образованной девушке и, должно быть, хорошо воспитанной, поступать хулиганским образом. Для чего тогда существуют советские органы правопорядка, если каждый станет, когда ему захочется, самовольно вселять или выселять?
Моя красноармейская книжка и студенческий билет лежали на столе перед Андреевым. Он, читая мне нотацию, брал время от времени их в руки, разглядывал и снова клал на стол, но не на прежнее место, а подальше от своего края, ближе к моему, все ближе и ближе. И когда книжка и билет оказались ближе ко мне, чем к Андрееву, я взяла их в руки и тоже стала разглядывать, а он, увлеченный своей речью, не заметил этого. Я положила документы в боковой карман, он и этого не заметил.
— Осознали вы свой неправильный поступок? — спросил он, явно не нуждаясь в моем ответе, но я кивнула, чтобы скорее можно было уйти. А он вдруг с неожиданной улыбкой сказал то, чего я от него никак не ожидала: — Сделали вы правильно. Знаете, сколько времени вы ходили бы по судам? Годы!
Печально недоумевая, для чего он говорит все это и вообще зачем потратил на меня больше получаса, если гражданка Дрюкова давно уже видит сладкие сны на своей перине в Алешиной комнате, я наконец вышла на улицу.
Квартира спала, но цепочку не заложили на входной двери, я отперла ее и… снова едва не наткнулась на ножки кровати, торчавшие поперек прихожей. Дверь в комнату была заперта, я постучала.
— Это ты, Валя? — отозвалась Настя и взмолилась: — Ой, отопри скорей, выпусти меня!
— Где же Дрюкова? — спросила я Настю, когда она вернулась.
— Не приходила.
— Милиционер какой-нибудь был?
— Никого не было. Давай попьем чаю? Хоть ни с чем. У меня все внутри трясется с перепугу. Никак не отойду.
— Чего же нам теперь, Настя, бояться? Мы победили.
— Ага, а как ее завтра вселят опять?
— Опять выброшу.
— Надо нам, Валя, срочно сменить замок, этот, навесной. У Варьки ключ остался от теперешнего. Утречком сбегаю на рынок в скобяной ларек, а ты посидишь дома, покараулишь.
Предусмотрительность оказалась не лишней. Прошло два дня, и вот, когда Настя была на работе, я, вернувшись из института раньше обычного, застала такую картину. Юсупов и какой-то милиционер пытались отпереть наш новый замок. Я прогнала их, но ушли они грозя, что придут и вселят Дрюкову обратно.
Андреев, слушая меня, все больше хмурился. Он вызвал начальника отделения милиции и спросил его:
— Вы знаете эту девушку?
— Конечно, знаю. Она выбросила старушку с ребенком.
— А на каком основании милиционер взламывал ее дверь?
— Она выбросила…
— Слушайте, если кто-нибудь из ваших милиционеров позволит себе подойти к ее двери, то ответственность за нарушение советской законности ляжет целиком на вас. Будете отвечать лично. Вам ясно?
— Ясно.
— А вы, девушка, когда ломать ваш замок придет милиционер, потребуйте у него документы, — сказал Андреев мне, а посмотрел на рыжего капитана.
— У милиционера потребовать? — переспросила я.
— Да, и запишите фамилию. Потом придете ко мне. Кто знает, может быть, он и не милиционер вовсе. А то ведь могут и в самом деле домоуправ со своими приятелями взломать вашу дверь, внести в вашу комнату чужие вещи, и вы тогда доказывайте, что жилплощадь ваша.
Но после этого разговора никто больше не покушался на жилплощадь Громова.
Меня зачислили в железнодорожный институт теперь уже на второй курс. Половина студентов в нашем объединении — демобилизованные, а вторая половина — те ребята и девчата, которые учились на подготовительных курсах при институте. Вот поэтому первый семестр наши три группы начинали в феврале.
Стипендию за январь (двести десять рублей) и бесплатный железнодорожный билет я получила и собралась ехать домой, в свой родной город. Но для проезда, будто еще военное время, требовался пропуск, который выдавали в отделении милиции.
Рыжий начальник не упустил случая поломаться: захочу — подпишу, не захочу — не подпишу. Он напомнил присутствующим, что я и есть та самая, которая выбросила старушку с ребенком. Милиционер в валенках, отказавшийся вселять Дрюкову, был тоже здесь и поглядел на меня так, будто верил словам начальника, а потом выразительно произнес:
— Фронтовичка! — И разъяснил свою мысль: — Мы, товарищ капитан, все такие. Чужого нам не надо. Но свое не отдадим.
И начальник молча расписался и на пропуске, и на моем только что заполненном новом паспорте.
Уехала я после Нового года, а Новый год мы с Настей встречали в Алешиной комнате и, как на новоселье, пригласили соседок. Пришли Александра Михайловна и Ефросинья.
— Теперь тебе замуж надо, — сказала она. — Ну ничего, найдем. Невеста ты богатая, с комнатой, а жених уже есть у меня на примете.
— Никого мне не надо, — ответила я, а Александра Михайловна искренне удивилась:
— Неужели ни один человек не понравился тебе после твоего Пети?
Сама она вышла замуж в прошлом году, а до сих пор плачет о покойном муже. Был он дамским мастером в парикмахерской на Кузнецком мосту, маленького роста, щупленький, но имел большой успех у своих клиенток.
— Знаю, мой Ваня изменял мне, но что поделаешь — работа такая: красивые женщины близко. Я не упрекала его, я им гордилась. Какие видные дамы на него льстились!
— Но и вы, Александра Михайловна, тоже были не без греха, — не утерпела заметить ехидная Ефросинья. — Помните, лет пятнадцать тому назад приезжал в нашу квартиру военный, брат жилички, что занимала вот эти самые две комнаты? Вам тогда уже сорок стукнуло, а влюбились.
— Безумно! — произнесла в упоении Александра Михайловна. — А что в этом плохого? Я и Ване призналась во всем. Военный тот был молод, хорош собой и жаждал меня страстно. И вообще был хороший человек, а отчего не уступить хорошему человеку? Вот вам, Фрося, абсолютно нечего вспомнить. Вам уже сорок два, и половину из них вы страдали и страдаете от ревности. К кому вы только не ревновали своего мужа! И ко мне тоже.
— Я — к вам?! — возмутилась, ужасно покраснев, Ефросинья, а я побоялась, что начнется скандал, и предложила:
— Выпьем за то, чтобы наш Алеша вернулся, — И все выпили за скорое возвращение Алексея Ивановича.
— Если не надеяться, то как тогда и жить… — глубокомысленно изрекла Настя. — Я вот надеялась увидеть своих детей, тем и жила. — И в который раз принялась рассказывать про то, как ездила она к своим детям в деревню, и с каждым разом появлялись новые подробности. Гвоздь повествования состоял в том, что бог наказал Лукерью. Ее дети, все трое, померли, а Настины, все трое, остались живы и здоровы.
— Как освободили Минскую область, я отпуск выпросила на две недели и пропуск получила. Дети, говорю, мои там! Приехала я к сестре и только слезла с подводы — бегом побежала в свою хату. Хата-то моя, мы ее с мужем строили, а живет он в ней с Лукерьей. Прихожу, а она, Лушка, черная-черная, худая-худая, и Терентий тоже худой и старый. Был он в партизанах, в лесу, а она с детьми тут бедовала. Совсем старуха на вид, а моложе меня лет на двенадцать. Девчонкой восемнадцати годов была, когда Терентия у меня отбила. Бегала она к нам, бегала, ну как своя была совсем, за ребятишками моими смотрела, как нянька. Говорит бывало: «Ой, Настя, как я детей твоих люблю!»
— Это она уже твоего Терентия любила, — вставила знающе Александра Михайловна.
— Ага. Раз я заночевала у другой сестры, в другой деревне, ну и не беспокоюсь о детях, знаю, Лушка у нас дома. И застаю их рано. Спят они вместе в обнимочку в клуне. Все дело и открылось. Она уже в положении была. Сраму-то, сраму на всю деревню! Мужику тридцать лет, трое детей — и с девкой молоденькой сошелся. Поплакала я, поплакала, жалко ребятишек, а сестра двоюродная отсюда, из Москвы, пишет, зовет. Я и уехала наниматься в домработницы. Живите, говорю, бог с вами, Захотела ты, Лукерья, моего мужа, так вот тебе и мои дети. А бог ее-то и наказал. Мои-то остались живы.
— Ах, бедная! Да это она сама себя наказала, сама себя исказнила! — пожалела Александра Михайловна несчастную Лукерью. — Она же виноватой считала себя перед тобой и оттого твоих кормила, а ее малюточкам не доставалось. Они ведь голодали, птенчики! Они младше твоих были, слабенькие. Где же взять, чтобы хватило всем, чтобы накормить всех шестерых? У них там, под немцами, было еще голодней, чем здесь. В жертву Лукерья принесла своих детей ради твоих.
— Они же не только мои, они же и Терентия.
— Да она, бедняжка, и перед ним считала себя виноватой!
Любвеобильная душа Александры Михайловны была чутка и к чужой любви, счастливой и несчастной. Овдовел дальний родственник, угрюмый, молчаливый, шестидесятилетний человек. Она жалела его раньше за то, что жена его не любила. Пожалела и теперь, вышла за него замуж, чтобы каждый день жалеть свою любовь к первому незабвенному мужу.
В начале февраля я возвратилась в Москву. Домой. Отныне в родной город, на родину, я буду приезжать лишь в гости, а дом мой теперь в Москве, в узком переулке между высокими каменными зданиями, где на углу фугаской разбило керосиновую лавку. От взрыва бомбы повылетали стекла по всему переулку. Осколками стекла, словно пулями, продырявило шелковый абажур в Алешиной комнате. Стекла вставили тогда же, в сорок первом, а дырявый абажур таким и висит, напоминая о бомбе, как жутко она выла, и люди в бомбоубежище цепенели от ужаса, слыша ее неотвратимый, смертоносный визг, и ждали неминуемой смерти.
Я побывала на родине, порадовалась встречам и сама обрадовала своих родных тем, что вернулась с войны живая. Но, возвращаясь в Москву, я снова возвращалась мыслями к войне. Может быть, потому что с переулка в Каретном ряду она для меня начиналась?
Подумала я и о Димке. Нельзя сказать, что я забыла о нем совсем. Совесть моя виновато скулила, когда приходили мысли о моей беспомощности. Вероятно, я могла быть настойчивей? И утешалась сознанием, что в детском доме мальчику лучше, чем со мной. Хорошие, добрые воспитатели и веселые друзья-одногодки помогут ему забыть все пережитые невзгоды.
Настя работала во вторую смену и не ушла еще на фабрику, когда я приехала с вокзала. Гостинцы ей понравились. Бабушка снабдила меня кукурузной мукой, луком, дала круг застывшего бараньего жира, величиной с тарелку. Тетя вышла к поезду в Махачкале и принесла сверток сухой тарани.
— Рыбку эту с картошкой хорошо, — заметила Настя, стукая тарашкой о край стола. — Кусается картошка на рынке. Тридцать рублей просят за кило, и умри, не отдают дешевле. — И посетовав на дороговизну, положила передо мной письмо без конверта.
— От кого это?
— Читай, там написано.
Письмо было от Ивана Андреевича Захарова. Он обращался к нам обоим, ко мне и Димке, и просил сообщить адрес суворовского училища, в которое поступил Димка. Майор Захаров нисколько не сомневался, что его воспитанник стал суворовцем. Иван Андреевич после демобилизации вернулся к себе домой на Алтай и снова работает на прежней должности, зоотехником в совхозе. Он горячо благодарил незнакомую, но очень хорошую девушку Валю за чуткое отношение к мальчику и приглашал меня, Валю, в гости, имея большое и вполне чистое желание познакомиться лично. Дом у него просторный, жены нет, не обзавелся еще, а мать-старушка и обе незамужние сестры всегда гостям рады, тем более если человек с фронта.
Я читала, а на глаза навертывались от стыда слезы. Иван Андреевич отвечал на то письмо, которое мы с Димкой писали в поезде по пути в Челябинск. Наше послание, полное светлых надежд, не застало майора Захарова в его батальоне, и оттуда было переслано к нему на родину.
Что же мне теперь, хорошей девушке Вале, не исполнившей возложенного поручения, делать? Признаться чистосердечно Димкиному командиру, что я оказалась совсем другой и не сумела устроить судьбу мальчика, как мечтал об этом Захаров?
— Нужно ответить всю правду, — решила я. — А где же конверт? В письме нет адреса.
— Конверт? — протянула смущенно Настя и повела вокруг растерянным взглядом. Мой вопрос ей хотелось, как видно, оставить без ответа. Она помолчала и неохотно проговорила: — Он же забрал его с собой.
— Кто забрал?
— Да твой Димка.
— Димка? Откуда он взялся?
— Прибегал с неделю назад. Шинелька на нем обтерханная, грязная, вымазанная в чем-то в черном, в угле, что ли. Сапог уже нет, обут в подшитые старые валенки. Костюмчика военного тоже нет, одежда вся приютская, брючки и пиджачок из чертовой кожи, рубашонка ситцевая, грязная, еле я достиралась. Плутал он где-то долго, пока добрался в Москву. Детский дом тот в Ярославской области, и вот оттуда он убежал. Спрашивает: «Валя где? Я насовсем к ней приехал, а в детский дом не вернусь, не хочу, ребята там плохие». Ефросинья как увидела его, сразу подняла крик: «Только босяков-хитрованцев и не хватало в нашей квартире! Он такой-сякой, беглый, моих мальчишек испортит!» И говорит мне она, Фроська: «Давай Димке скажем, что Валя сюда никогда не вернется, а Вале ты не говори, что он прибегал, она и не узнает, а его мы спровадим». Мы и наврали ему, что ты у себя дома замуж вышла и осталась там навсегда. Задумался он, пригорюнился и поверил. А тут на наше счастье письмо приходит вот это. Как он затрясся, Димка: «Прочитайте скорей, что мой командир мне пишет!» Сам он только по-печатному разбирает.
— Значит, не такой плохой детдом, если Димку читать научили так быстро.
— Ага, научили. Все твои книжки на этажерке по заглавиям перечитал. А прочла ему Ефросинья письмо, загорелся: «Поеду к командиру!» Она и настропалила: «Правильно, Димочка, поезжай к нему, на что тебе Валя». И дала ему на дорогу три рубля.
— Три рубля? — засмеялась я зло. — А вы с Ефросиньей знаете, сколько стоит билет до Алтая?
— На кой Димке билет? Он и без билета доедет.
— Как вам не стыдно! Вы же обе матери, у вас свои дети есть, должны бы вы посочувствовать, а у вас хватило совести выгнать мальчишку зимой на улицу! Куда?! Ведьмы вы, ведьмы. Оставила бы его здесь до моего приезда.
— Как бы я оставила, если Ефросинья и ее Тимофей против? Она сожрала бы мальца живьем, заявила бы на него в милицию, его снова в детприемник забрали бы. Я же лучше сделала, что проводила, а ты меня стыдишь. За что? Что уж себя-то высоко ставишь, думаешь, добрее тебя и людей нет? Загинет без тебя твой Димка? Как же, пропадет он промеж своих людей. Неуж я такая зверь, взяла его и выгнала? Я со сменщицей своей поменялась, чтобы на вокзал с ним поехать. Проводницу возле вагона упросила. «Довезу, — говорит она мне. — Не беспокойся, гражданка, за сироту, у меня своих двое, тоже сироты, без отца теперь, погиб муж на фронте. Докуда надо, туда и довезу, где полагается быть пересадке, не сомневайся, передам парнишку в другой поезд, в хорошие руки. Доедет!» Вот такая добрая проводница попалась.
Отчитав меня, но, наверное, не чувствуя себя окончательно правой, Настя сама разогрела постный пшенный суп, налила в тарелку:
— Похлебай горяченького. Небось всю дорогу все три дня ехала всухомятку? — И, уже обвязав голову поверх белой косынки серым, с белесой каймой полушалком, сказала: — Тут, может, к ночи придет человек, ты дай ему поесть. Он, может быть, переночевать попросится, так ты пусти. Он сегодня утром приехал в Москву. Я ему обещала: «Если вы дела свои все не обделаете до вечера, то приходите до нас ночевать». А то куда ж ему, бедному, деваться. Пусть, думаю, у нас перебудет.
— О ком ты? Что за человек?
— Пленный. Рука у него изувеченная. Несчастный человек. Он ехал сюда, надеялся, что Алексей Иванович воротился из плену живым и ему пособит. Они вместе с Алексеем Ивановичем в Германии в плену были.
Настя ушла, а я под вечер поехала в монастырь, куда отвозила Димку. Дежурила другая девушка, не та, которая принимала его. Рядом стоял и курил пожилой мужчина в гимнастерке с закатанными рукавами, с капельками пота на лице, с мокрой прядкой волос, выбившихся из-под солдатской шапки. Они дружно ругали какую-то врачиху, устроившую им, видимо, разгон за плохое мыло и сменное белье.
— Я при чем? — оправдывался вспотевший дядька, дымя самокруткой. — Мое дело стричь да мыть, а за подштанники пусть спрашивает с кладовщицы, да я, вишь, под горячую руку попался.
Они оба настороженно взглянули на меня и умолкли. Я спросила, не поступал ли к ним примерно неделю назад мальчик десяти лет, маленького роста, крепкий, смуглый, в военной шинели, не русский, бурят, фамилия Тарбагатаев.
— Приводила я его в конце декабря. Его отправили в детский дом в Ярославской области, но он сбежал оттуда.
— И-и, гражданочка, бегают, как мыши! — сказал дядька, затаптывая окурок. — Мою их, отмываю, а вода, верите ли, черная с них бежит. Спрашиваю: «Ну чего вам, огольцам, в детдомах не живется? Кормят вас, учат, одевают». А какой-нибудь вот эдакий, от горшка два вершка, отвечает: «Зря стараешься, дядя. Все равно снова буду грязный скоро, все равно убегу».
— Отчего же убегают? — задала я странный вопрос. Димка бежал не в белый свет, а ко мне, к Вале.
— Родных своих ищут, — задумчиво ответила девушка. — Каждому в свой родной дом хочется.
— И я говорю, — согласился дядька, — все война виновата. Перемешала людей, как лопатой, да и по миру разбросала. А теперь вот всякий ищет свое родное пристанище, а дороги все из-за войны перепутались.
Тарбагатаев в приемник не поступал. Была лишь первая запись, когда Димка на этом столе показывал свои фотографии.
Монастырские стены и крыши огораживали большой кусок уже темного неба со звездами. Яркие, путеводные, они обещали, что не затеряется и найдет свой путь маленький мальчик, которому я не сумела помочь. «Будьте же добры к нему, люди и звезды!» — подумала я и произнесла вслух, обращаясь к своему созвездию:
— И ты будь добра, Большая Медведица.
Мне и в голову не пришло, что просьба моя похожа на молитву, на шаманское заклинание. Я сказала, о чем думала, а когда человеку никто не может помочь, то уповать приходится на созвездия, на их могущественную справедливость. Они распоряжаются людскими судьбами и жизненными путями. Пути Захарова и Димки пересекутся. Я даже представляю себе, как это произойдет. Радостное свидание, непременное и неизбежное, о котором пока не подозревает майор Захаров, приблизилось за последний час еще на сто километров. Безбилетный ефрейтор Димка едет к своему командиру скорым поездом. Паровоз торопится, свистит, пыхтит, а дежурная звездочка по ночам наблюдает за поездом и докладывает об этом важном маршруте Большой Медведице.
Медведица подняла звездную лапу, почесала за ухом и повелела: «Да свершится!»
Худой согбенный мужчина в изношенной шинели и плохонькой шапке, завязанной под подбородком, позвонил в дверь часов в десять.
— Простите, я к Громовым, — произнес он несмело — или это от холода у него сводило губы. Лицо его посинело, он, вероятно, долго ждал на улице, на морозе. — Я приходил уже два раза, но мне сказали, что Громовых никого нет.
— Входите, — пригласила я и подумала, что вот у Насти своя фамилия, у меня своя, а вместе с ней мы Громовы.
— Понимаете, я надеялся, что Алексей Иванович уже дома, вернулся из плена и сможет подтвердить, что в плену я не опорочил себя, — нашел он подходящее слово, — и сохранил достоинство советского человека.
— Входите же, — пришлось мне повторить, потому что он как-то жалко, неуверенно переступал с ноги на ногу на половичке, словно ожидая неминуемого отказа, и глаза его на замерзшем лице молили о сострадании.
1980