Машина остановилась у бараков intelligence,[8] когда прошло уже немало времени, с тех пор как приземлился последний самолет их группы. На площадке не было грузовиков, развозивших экипажи с летного поля. В светлом прямоугольнике двери возникали массивные силуэты.
Штурман тоже толкнул дверь, и на него обрушился шум голосов и яркий свет ламп, висящих над столами в большом прокуренном помещении. Потом наступила внезапная тишина, и, заметив группу поджидавших его офицеров, штурман выдавил из себя улыбку. При его появлении они прервали разговор и подошли к нему. Ничто не принуждало штурмана улыбаться, просто он считал, что так будет легче и он не выдаст своих чувств. Сначала он обменялся рукопожатиями, потом командир авиабазы начал задавать вопросы, и кольцо офицеров сомкнулось у него за спиной.
— Вы знаете, как все произошло?
— Я ничего не понял, — ответил штурман.
— Вы не слышали, о чем говорили в самолете перед катастрофой?
— Я отключил внутреннюю связь, хотел спокойно сложить карты и записать последние наблюдения. Я только слышал удар.
— Сильный?
— Это было похоже на… Похоже на треск падающего дерева.
— Что же вы тогда сделали?
— Я включил внутреннюю связь. И услышал голос хвостового стрелка — он спрашивал, что делать. Пилот спокойно ответил: «Приготовьтесь к прыжку». Потом, через несколько секунд…
— Через сколько?
— Через три-четыре. Пилот скомандовал: «Прыгайте». Я открыл люк, предупредил бомбардира и бросился вниз.
— Вы чтонибудь заметили в воздухе? — спросил командир базы после небольшой паузы.
— По всему небу — самолеты, и больше ничего. Он не решился рассказать, как приземлился на свекловичном поле и потерял портсигар. В нем все словно заледенело. Эти вопросы заставили его заново пережить каждую минуту драмы. Значит, все это было так страшно? Но События разворачивались столь стремительно, что у него просто не было времени подумать, представить себе, что происходит, или хотя бы выбрать наименьшую опасность.
— Вам повезло, — сказал командир базы. — Поздравляю вас. Благодарю.
И сразу штурман-лейтенант Рипо почувствовал себя свободным. Даже не отдав чести, он повернулся спиной к офицерам и, как обычно после возвращения из полета, направился к грубо сколоченной деревянной некрашеной стойке, где маленькие официантки разливали в чашки чай. Из экипажей двух самолетов, столкнувшихся при возвращении из Дуйсбурга, он единственный уцелел. Но это лучше, чем остаться вместе со всем экипажем на черной доске, с которой intelligence officer один за другим стирал номера возвращающихся самолетов и имена их командиров. В этот вечер стерли также номера двух разбившихся самолетов, потому что уже знали об их судьбе, и в сводке они не упоминались среди отсутствующих. Теперь они вернулись на свою базу.
— Чертов Рипо, везет же тебе!
Штурман обернулся. Пилот, прозванный Адмиралом, потому что начинал службу во флоте, притянул его за шею и потрепал по затылку.
— Чаю не надо, — бросил Адмирал официанткам. — Рому. Хороши девки, — сказал он на ухо штурману, — если бы не я, и не подумали бы предложить тебе рому. Наверное, берегут для своих красавчиков. Глотай-ка, — сказал он, протягивая штурману стакан. — Закрой глаза и — хоп! Расскажешь потом.
Штурман повиновался. От встречи с товарищем, от шума звучавших вокруг него голосов, среди которого он снова почувствовал себя таким, как все, от обжигающего спирта и острых приправ блаженное тепло разлилось по всему его телу. Это было возвращение к людям.
Глядя на него маленькими, как у куницы, глазками, светящимися радостью на широком багровом лице, Адмирал продолжал сжимать ему затылок своей лапой.
— Ты мне делаешь больно.
— Ну и прекрасно, идиот! — сказал Адмирал, разжимая руку. — Тебе могло быть так больно, что ты и не почувствовал бы моих объятий, а я…
— Что ты?
— Представляешь мою рожу, когда мне сказали бы про тебя?
— Спасибо, — сказал штурман. — Но не преувеличивай. Ты и сейчас не красавец.
Лоб Адмирала пересекал чудовищный шрам, идущий к макушке и терявшийся в волосах.
— Брось, — сказал Адмирал, проводя рукой по глазам. — А всетаки я нравлюсь. Ну как, тебе лучше? — спросил он.
— Да.
Все прошло. Штурман чувствовал такую легкость в ногах и сердце, что почти забыл о пережитом. Ему казалось, что дурной сон исчез и он вдруг очутился па солнечном пляже. «Нет, невозможно, — сказал он себе, — это скоро вернется…»
— Ты не допил. Кончай! — скомандовал Адмирал. Он снова повиновался. На этот раз ром вызвал у него гримасу, но горячие волны опять всколыхнули все внутри.
— Ты получишь право носить на левой руке золотой парашютик, — сказал Адмирал.
— Ты веришь, что он золотой?
— Конечно, нет. Золотом с парашютистами не расплачиваются. Но во всяком случае, девочки будут тобой восхищаться. Да, скажи, — поинтересовался он, — где ты приземлился?
— На свекловичном поле. И не мог понять, где я. Я решил, что нас сбили около Дуйсбурга. Адмирал расхохотался.
— И ты сказал себе: «Все кончено. Не видать мне больше рожи командира базы». И страдал от этого, признайся. А потом?
— Потом я сориентировался.
— Тебя пустили в дом?
— Ну да, пустили. Одним словом…
— Что «одним словом»? Ты чтото от меня скрываешь! — вскричал Адмирал. — Женщина?
— Идиот! — поспешно оборвал его штурман. — Угостили чаем, я позвонил, и за мной приехали. Уж очень боялись, что я не вернусь. Штурманы дорого ценятся. Что делал бы без них экипаж?
— Клянусь тебе, — сказал Адмирал, — мы не такие уж прохвосты. Я сразу о тебе подумал. Еще вчера вечером я видел тебя в баре. И не мог поверить, что для тебя все кончено; а потом узнал, что ты цел и невредим. Тогда я призвал ребят в свидетели: «Этот чертов Рипо всегда выйдет сухим из воды». Ведь так? — добавил он, награждая штурмана дружескими тумаками.
— Ладно, — сказал штурман. — Проводи меня. Я пойду спать.
— Где твой велосипед? — спросил Адмирал, когда они вышли.
— Черт с ним, с велосипедом, — ответил штурман. — Мне нужно пройтись.
Они пошли вдоль ограды аэродрома, миновали контрольно-пропускной пункт, где часовые теснились вокруг печурки, и вышли на шоссе, откуда тропинка вела к маленьким домикам. Ночная сырость пронизывала до костей. Они ускорили шаг, кровь в жилах побежала быстрее, и они согрелись. Небо было пасмурное. Штурман по временам поглядывал вверх, надеясь отыскать какуюнибудь звезду, но ночь поглотила их все. Справа на пламенеющем небе вырисовывались стволы буков.
— В Дуйсбурге, — сказал Адмирал, — было поярче. Ты видел?
— Да. Я мог бы там остаться.
— Но не остался. А хотел бы?
— Нет.
Они подошли к городку летчиков, где под сенью дубовой рощи, сейчас едва различимой во мраке, стояли домики из листового железа.
— Спокойной ночи, — сказал штурман. Они пожали друг другу руки, и Адмирал отправился к себе. «До чего же мы все стали бесчувственными, — подумал штурман. — Он хочет, чтобы я вернулся в свою комнату и отдохнул, и оставляет меня одного, точно это самый обыкновенный вечер. Ему и в голову не приходит, что, прежде чем лечь в постель, мне нужно немного поболтать с ним. А ведь он…» Штурман был искренне привязан к Адмиралу, да и Адмирал в этот вечер ради него покинул свой экипаж. Обычно летчики одного самолета всюду ходили вместе молчаливой компанией. Так люди забывали о стычках во время полета, о вспышках раздражительности, о резких словах, которыми они порой обменивались в микрофон. Опасность миновала, они становились мягче, и каждый приписывал другому заслуги в успехе операции. На земле они со смехом вспоминали о том, что в небе вызывало столкновения, и дружеская непринужденность снимала всякие различия в положении и звании. Теперь штурман остался один, он словно осиротел, но его бросило в дрожь при мысли, что он мог разделить участь товарищей. Значит, ни бомбардир, ни хвостовой стрелок не успели выброситься с парашютом. Должно быть, самолет развалился сразу же после того, как выпрыгнул штурман. Но тогда почему он не слышал грохота взрыва? «Как треск падающего дерева…» Может, потому, что как раз в эту секунду его рванул раскрывающийся парашют и мысль о спасении заставила его на минуту позабыть обо всем на свете.
Он толкнул дверь своего домика и тут вдруг вспомнил о незнакомке с Вэндон-Эли. Он даже не спросил, как ее зовут, но не жалел об этом. Ведь так ему будет казаться, что это лицо, склонившееся над ним в глубокой ночи, только пригрезилось, когда он лежал, зарывшись носом и ладонями в свекольную ботву. Что значило имя? Имя ничего не добавило бы. Знай он ее имя, он, быть может, не решился бы обнять эту женщину с такой нежностью. Нет, нежность не то слово. Вовсе не нежность была в этом объятии, но дикая неукротимость животного, у которого одно чувство сменяет другое без всякого перехода. Ускользнув от смерти, он тут же ринулся в жизнь.
Он представил себе незнакомку в зеленом халатике, который она все время запахивала на груди, маленькие ноги в домашних туфлях, ее сонное лицо, растрепанные волосы. Должно быть, она совсем молоденькая, и ей так трудно было не закрыть снова глаза, не погрузиться в сон, который нарушил настойчивый звонок. А гул бомбардировщиков, круживших на небольшой высоте над соседней базой, наверное, нисколько ей не мешал. Иногда во время полета, когда штурман был уверен в маршруте, он позволял себе минутный отдых и старался представить, какие сны видят мужчины и женщины в спящих селениях, над которыми пролетал самолет. Склонившись в тусклом свете над своими навигационными линейками, картами и компасом, он думал о том, что люди на земле в ночном мраке предаются любви, и каждый раз испытывал горькое чувство от сознания того, что втянут в какоето дело, которое лишает его всех других радостей, кроме одной — достигнуть цели точно в назначенную минуту или наверстать время, упущенное изза встречного ветра. Уже два года он был отрезан от семьи, и никакая другая привязанность не согревала его душу. В этой стране, языка которой он не знал, ему не на что было надеяться. Вся предшествующая жизнь представлялась ему навсегда отошедшей юностью, образы которой двигались в зыбкой и обманчивой дымке сновидения. С войной он вступил в иную пору своей жизни, где чувствовал себя беззащитным перед лицом всякого рода врагов — как внутренних, так и внешних, и не было у него иного прибежища, кроме товарищества.
Не то чтобы он не искал любви. Где-то в глубине его души любовь продолжала жить, подобно скрытой ране или неутоленной жажде. Порою мысль о ней вызывала у него вспышку жестокой иронии или же приступ меланхолии, овладевшей им даже в полете. Но все попытки обрести любовь были напрасны. Он не желал прибегать к тем приемам, которыми пользовались товарищи, обольщая девушек в барах и добиваясь мимолетных свиданий, где они пускали на ветер все, в чем штурман видел смысл встречи мужчины и женщины. И все же он испытывал неясное сожаление, словно упустил чтото. Быть может, все дело было в том, что он плохо знал английский язык? Ведь как бы правильно ни говорила по-французски эта женщина, между ними всегда будет существовать барьер — трудность выразить себя так, чтобы понял другой, и старание избежать различных словесных тонкостей.
Он помешал угли, еще тлевшие в печке, которую вечером обычно растапливал дневальный, и подбросил в нее полный совок. Потом вдруг почувствовал страшную усталость и, не раздеваясь, растянулся на постели. Тишина близящейся к утру ночи сразу обступила его, и он невольно застонал, снова настигнутый мыслью обо всем происшедшем. Значит, он положил карандаш на столик в тот самый момент, когда самолет затрещал. Он дернул шторку, отделявшую его от пилота, и, хотя давно был готов к этому, с тех пор, как посвятил себя профессии, которая могла привести только к одному — к смерти, воскликнул одновременно со стрелком: «Что случилось?» И почти в то же мгновение он повис во мраке под куполом покачивающегося парашюта, он скользил по свекловичному полю, и незнакомая женщина склонялась над ним. «Вы ранены?..» Он ощупывал себя, вставал на ноги и сворачивал купол парашюта. «Я в полном порядке, но остальные погибли…» Он показывал на пламя, озарявшее горизонт, беззвучно рыдал, и по щекам его, как капли дождя, струились слезы.
Он и не думал, что ему выкажут столько внимания, Его без конца угощали пивом. Товарищи и даже командиры эскадрилий хлопали его по плечу, произносили одни и те же горячие поздравления, а губы их мучительно кривились, и это было сильнее всяких слов.
Да, он вернулся к ним издалека. Говоря точнее, с рубежа смерти, и каждый из них, видя его в живых, испытывал изумление.
Летчики свыклись со смертельным риском, но не с реальностью смерти. Смерть оставалась для них понятием метафизическим. Если бы они реально представили ее себе, они не смогли бы сдержать крик ужаса. Все они знали, что, углубляясь во мраке неба в расположение врага, они могут быть сбиты огнем зениток или истребителей. Они слышали о столкновениях в воздухе, а иногда случались аварии при взлете: четырехмоторные самолеты, нагруженные тысячами литров горючего, врезались в купы деревьев, горели и взрывались вместе с бомбами. Но при этом смерть ассоциировалась с простым вычеркиванием из списка. Люди исчезали, вот и все. Сначала номер самолета и фамилия командира целый вечер оставались на доске вылетов, и каждый, кто возвращался, бросал на них сочувственный и понимающий взгляд. Смерть — это для других. Затем имена не вернувшихся исчезали с доски. Вольнонаемные торопились упаковать их вещи, чтобы, наклеив этикетки, отнести на специальный склад. Какое-то время о погибших еще помнили, потом каждодневные заботы одерживали верх, жизнь шла своим чередом. Жизнь? Только идиоты могли называть это жизнью. Скорее это было похоже на каторгу, где невидимые и безжалостные надсмотрщики расправлялись с провинившимися и отстающими. Никто из тех, что уже рухнули в пылающий костер, не вернулся, но, в конце концов, это, по-видимому, было не более ужасно, чем вся их жизнь. Каждый вечер летчики вскакивали по тревоге, повинуясь приказу громкоговорителя, ревущего в каждом бараке, и готовились к полету. В двух случаях из трех вылет отменялся из-за погоды. По курсу или над целью оказывались слишком густые скопления облаков, подняться на большую высоту самолеты не могли из-за своего груза, а при плохой видимости легко было врезаться в хвост передней машины.
Штурман чуть было не погиб при таком столкновении. Он почти онемел от ужаса. Он прыгнул с парашютом, а весь экипаж его самолета сгорел недалеко от аэродрома. Обломки дымились еще и на следующий день. Среди обуглившихся тел можно было опознать только пилота, вцепившегося в штурвал, и хвостового стрелка в его искореженной турели. Люди из специальных команд положили их в гробы и зарыли в землю после короткой церемонии, во время которой священник осенил крестным знамением покрывающие гробы трехцветные полотнища. У штурмана не хватило сил присутствовать па похоронах — происходящее имело для него еще сугубо личный смысл, и каждому хотелось расспросить его обо всем. Но никто ни о чем не спрашивал. Скорбное выражение губ заменяло разговор по душам.
На другой день штурман хотел было излиться Адмиралу.
— Ладно, — прервал его тот. — Взгляни-ка сюда. — И он показал на свой шрам. — Воспоминания прибереги для внуков, если они у тебя будут.
Словно мстя за навязанное ему молчание, штурман не стал рассказывать и об остальном: о встрече с незнакомой женщиной. Это касалось только его. И была еще одна причина. В ответ ребята заулыбались бы, словно говоря: «Вот видишь, нет худа без добра».
Штурман уже испытывал желание снова побывать в доме 27 по Вэндон-Эли. Поселок Саусфилд, затерявшийся, словно звездочка в галактике, среди бесконечного множества английских коттеджей, с их подстриженными газонами, с коньками на шиферных или цветных черепичных крышах, с почтовыми ящиками, которым не страшна любая непогода, расположен был всего в шести километрах от базы. Адрес штурман помнил, но позвонить туда не решался. Товарищи стали бы расспрашивать его — ведь он никогда никому не звонил — и догадались бы, что он что-то скрывает от них. Он ограничился тем, что сел на велосипед и отправился на место своего приземления поискать портсигар.
Из-за этого портсигара штурмана мучили угрызения совести. Он сказал незнакомке, что отдал бы все портсигары на свете… А ведь этот гладкий серебряный портсигар с вензелем в уголке ему подарила другая женщина. Но как давно это было! Их роман не имел продолжения: началась война, и все оборвалось. Быть Может, когда-нибудь все свои воспоминания, в том числе и эту ночь у незнакомки, он принесет в дар какой-нибудь другой женщине. «Что это за потребность попусту болтать и говорить то, что не имеет никакого смысла…» — укорял он себя. Кроме того, ему было стыдно, что он как бы воспользовался для своих целей смертью товарищей. «Я единственный, кто остался в живых», — сказал он. И сразу взял руки женщины в свои. Разве могла она вырвать их у того, кто должен был в эту минуту гореть в огне? Он воспользовался смертью ребят, чтобы показаться интересным, вызвать жалость и добиться у нее успеха.
«Рипо, — сказал он себе, — ты мне противен». Он часто так призывал себя в свидетели, обращаясь к себе по фамилии. Это поддерживало его в трудные минуты. Например, когда его упрекали в высокомерии, принимая его скрытность и сдержанность за презрение, или когда он узнавал, как глупо и злобно переиначивались некоторые его слова: «Рипо, ты прав. Пусть говорят…» Или когда кто-то из начальства упрекал его в том, что, критикуя методы инструктажа, он подает дурной пример молодым штурманам: «Рипо, не уступай». Он был спокоен, когда слышал в себе этот одобрительный голос. Он шутливо называл его голосом предков. Хотя никого из них он не знал, ему было известно, что он ведет свое происхождение от целой династии упрямых, строптивых, не слишком набожных крестьян, достаточно грамотных и наделенных тяжелым характером. У него нрав был мягче, и он готов был презирать себя за это. Мать часто говорила ему:
«Ты другой…» Она хотела сказать, что он образованней своего отца и деда. Но он не считал это комплиментом.
Неодобрительный голос предков привел его в мрачное расположение духа. Главным образом поэтому он и не решился позвонить у двери незнакомки. Не останавливаясь, он просто проехал мимо и с трудом узнал коттедж, в котором его приняли. Но сомнения быть не могло. Тропинка со свекловичного поля вела прямо к этому домику, огороженному решеткой, за которой был сад и виднелась посыпанная гравием дорожка. Дом был совсем простым, с пристройками, надстройками и навесами для машин; все было опутано, словно паутиной, стеблями дикого винограда, где еще краснело несколько листочков. У штурмана было сильное искушение сойти с велосипеда, но он не посмел. Правда, незнакомка сказала ему: «До свидания», — голосом, в котором, пожалуй, звучала просьба, но образ женщины, который он себе рисовал, не имел уже ничего общего с реальностью, а именно встречи с реальностью опасался он, воскрешая в памяти картины той ночи. Он мысленно сжимал незнакомку в объятиях, впивался губами в ее губы, увлекал ее на диван, и он возвращался к ней после каждой боевой операции. Он становился человеком, переставал быть отверженным. «Если бы предки знали мою жизнь, — с улыбкой говорил он себе, — они бы пожалели меня и придали мне смелости, чтобы я снова увиделся с ней». Эта война не была похожа ни на одну из войн, что они пережили на своем веку. Убивали, не видя убитых, и всякий раз нужно было приложить немало усилий, чтобы поверить, что ты действительно сбрасываешь бомбы, а не имитируешь бомбовой удар на учениях. И если тебя убивали, ты понятия не имел, кто держал тебя в сетке прицела неведомого истребителя-охотника или в перекрестье неизвестной зенитки. Случалось, что твой же товарищ устремлялся на тебя в кромешной тьме, ты не успевал избежать удара и смерть накрывала вас обоих. А штурман та вовсе никогда не прикасался к оружию. Для него война состояла в том, чтобы определять курс, рассчитывать расстояния и время, устанавливать по звездам местоположение самолета — и делать все это в соседстве со смертоносным грузом, который в любую минуту мог взорваться. Порой при мысли об этом сердце вдруг замирало; потом он пожимал плечами. Не будь он штурманом — его послали бы еще куда-нибудь. Откажись он сражаться — его расстреляли бы. Если бы он попытался уклониться от участия в этом вселенском побоище, его повсюду преследовали бы, мучили. Лучше все же сражаться в рядах тех, кто хоть как-то отстаивает свободу, провозглашает уважение к человеческой совести. К тому же у штурмана не было выбора. Он никогда не смог бы сродниться ни с каким другим народом, кроме своего, а его народ страдал. Так он разрешил для себя этот вопрос. Не лучшим образом, он сознавал это. Но как еще было выпутаться?
Через неделю после катастрофы, днем, он, испытывая некоторую тревогу, нажал кнопку звонка в доме 27 по Вэндон-Эли. Дверь открыла незнакомка, и лицо ее осветилось внезапной радостью.
— Почему вы так долго не приходили?
— Боялся вас побеспокоить. И еще он спрашивал себя, какое чувство она испытывала к нему и хотела ли его повидать.
— Я уже тревожилась. Думала, может, вы заболели. Входите.
Он боялся, что у нее в гостях кто-нибудь из друзей или соседей. В таких случаях на лице у него появлялось смущенное и в то же время сердитое выражение, и нетрудно было догадаться, что он не очень-то умеет приноравливаться к неловким ситуациям. Но незнакомка была одна, и он вздохнул с облегчением.
— Я приготовлю вам чаю, хорошо?
Он кивнул. И на этот раз ритуал чаепития призван был помочь ему держаться непринужденней. Оставшись один в гостиной, воспоминание о которой стало настолько нереальным, что ему нелегко было связать его со всем происшедшим, он уселся в кожаное кресло рядом с красной кушеткой. Застекленные двери с раздвинутыми портьерами выходили прямо в сад, уже опустошенный осенней непогодой; последние цветы жались у красных кирпичных стен, за которыми тянулись поля и рощи. Наверное, intelligence officer часто сиживал в этом кресле, покуривая трубку, пока жена готовила чай, и, отрываясь от «Таймса», блуждал взглядом по окрестным полям и небу. Теперь он находился где-то на авиабазе в Суссексе, изучал там материалы по объектам и вчитывался в рапорты экипажей, нисколько не подозревая, что какой-то штурман сидит в его любимом кожаном кресле только потому, что после столкновения двух бомбардировщиков он упал почти на крышу его дома. «Вот они, превратности войны», — улыбаясь, подумал штурман, когда незнакомка поставила перед ним на столик поднос.
— Я мог бы позвонить, — сказал он, — но не знал, как вас зовут.
— Ах да, действительно. Я должна была назвать свое имя.
— Я сам должен был спросить у вас. Но все произошло так неожиданно в ту ночь.
— Правда?
Некоторое время она молча намазывала тосты маслом, потом ничего не выражающим голосом спросила:
— Как вы себя чувствуете?
— Хорошо.
— Вы уже пришли в себя?
— Если вы имеете в виду катастрофу и прыжок с парашютом, тогда, да, — ответил он. — Об остальном не могу этого сказать.
— Об остальном? О! — воскликнула она с удивлением. — Мне кажется, для вас это так привычно.
«Мы из этого не выпутаемся, — сказал он себе. — Нужно будет все ей объяснять. Это слишком трудно».
— Попросту говоря о необходимости жить дальше, если угодно, — добавил он устало.
Он смотрел на нее, пока она разливала чай, почти не узнавая, и старался снова почувствовать то, что так взволновало его на прошлой неделе, но очарование исчезло: очарование ночи и только что разбуженной незнакомой женщины в зеленом халатике, который так и хотелось распахнуть. Сколько ей может быть лет? Года двадцать четыре, наверное. Коротко остриженные темные волосы придавали ее лицу что-то детское, а свет голубых глаз делал ее похожей на рубенсовский портрет, висевший слева от камина, напротив красной плюшевой кушетки.
— Я много думал о вас, — сказал штурман.
— Правда?
— Все это было так необычно… Он снова представил себе молодую женщину, совсем одну в доме, когда он позвонил.
— Могу я теперь узнать, как вас зовут? — спросил он, помолчав.
— Конечно. Розика. А вас?
— Рипо. Вы помните? Я назвал себя, когда говорил с базой по телефону.
— Я имею в виду имя.
— О! — сказал он. — Никто никогда не зовет меня по имени. Оно очень заурядное, и я его не выношу. Альфред.
Англичанке это ничего не объясняло. Имя было не хуже других, и женщина, конечно, не могла понять, почему его можно ненавидеть. Если бы она стала называть штурмана Альфредом — ведь в Англии обращение по имени имеет не совсем то же значение, что во Франции, — он почувствовал бы себя неловко, а может, это просто его рассмешило бы. В своей стране он всегда просил женщин называть его как-нибудь иначе, но здесь все было по-другому.
Женщина спросила, приступил ли он снова к боевым операциям. Он объяснил, что числится теперь в резерве и будет снова летать, когда какой-нибудь штурман выйдет из строя.
— Покамест мне хорошо и так. Я не тороплюсь. Но продолжать придется. От всего остального меня никто не освободит.
Женщина опять посмотрела на него с удивлением. Он употребил то же слово, что минутой раньше, но совсем в другом смысле.
— Я хочу сказать, что учитывается количество, а не сложность заданий. Легкий вылет или нет, засчитывают одну операцию, и все. Кроме случаев, когда бомбишь объект, хотя один из четырех моторов отказал раньше, чем ты долетел до цели. Но это тоже предусмотрено: RAF вручает тебе DFC.[9]
Впрочем, это опять вопрос везения. Если мотор откажет рядом с целью, кончить дело не трудно. Если же далеко от нее, то это невозможно, потому что самолет не может набрать высоту. Тогда приходится сбрасывать бомбы в море, и задание не засчитывается. На носу самолета, рядом с бомбочками — по числу успешных вылетов, — механики рисуют грушу.
Женщина все понимала. Муж рассказывал ей об этом.
— Разве у вас такие же строгости?
— Да. Точно такие же.
Надо было сказать: «Такая же глупость», но он сдержался. Хотя французы и пользовались репутацией фантазеров, но тут они строго следовали уставу RAF. Каждые семь боевых вылетов — благодарность, возрастающая по инстанциям. Первый раз — в приказе по эскадре, второй — по бригаде, третий — по дивизии и так далее. Нужно только стараться, чтобы все шло гладко. Если ты выбросился с парашютом или вернулся с изрешеченным фюзеляжем, это ничего не прибавляло. Те, кто ухитрялся пройти через все, были настоящими ловкачами.
— И все же, — сказал штурман, — если бы я не участвовал во всем этом, я чувствовал бы себя несчастным.
Ему и в голову не приходило, что тут можно плутовать. Его страна переживала тяжелые испытания, и нельзя было стоять в стороне. Накануне катастрофы ему предлагали перейти в авиашколу, но он отказался. Как сочеталось такое решение с суровым осуждением всякого возвеличивания военной героики? Конечно, и тут можно было найти объяснение, но на это требовалось время.
— Однако здесь вы страдаете. Это заметно. Штурман ответил не сразу.
— С того вечера меньше.
Она сочувственно посмотрела на него.
— Выпейте еще чаю.
«Ну вот, — подумал он. — Как только коснешься самого важного, она уклоняется: „Выпейте еще чаю“. На что он мне нужен, ее чай? Я хотел бы…» Он не находил подходящего слова. Он хотел бы, как в благородных романах, подойти с женщиной к окну, обнять ее хрупкие плечи и смотреть, как медленно растворяются в сумерках поля, а потом, дождавшись наступления ночи, запрокинуть ее голову и целовать в губы.
«В сущности, — сказал он себе, — я хочу одного: привязаться к чему-нибудь на этой земле, где все от меня ускользает, вернуться к самой обычной человеческой жизни, к самому заурядному существованию, хотя надежды на это у меня почти не осталось».
В угасающем свете дня он смотрел на лицо молодой женщины — Розики, ибо так ее звали. Ее красота была красотой юности, ни с чем не сравнимой хрупкой прелестью цветка. Через десять лет ее кожа утратит нежность, плечи станут костлявыми, а глаза потеряют свой блеск. Но ведь штурман больше не собирался строить какие-то расчеты на будущее. Кто осмелился бы здесь говорить о будущем? Ему достаточно молодости, которую он видел перед собой сейчас. Он не просил большего и не чувствовал никаких угрызений совести по отношению к мужу, которого не знал. Да и муж тоже, наверное, не церемонился бы, если б ему представилась возможность изменить жене; к тому же штурман как бы брал реванш у этих благовоспитанных чиновников, которые наставляют летчиков, как уберечься от противовоздушной обороны, но сами и не подумают сунуться в бой. Все было бессмысленно и запутанно. Штурман хорошо понимал, что допускает ошибку, оставаясь здесь так долго. Как сделать, чтобы женщина пригласила его еще раз? Кто поверит, что между ними просто дружеские отношения? Когда мужчина бывает в доме, где живет одинокая женщина, все понимают, что это не для того, чтобы читать вместе молитвы. Соседи начнут болтать, и intelligence officer быстро узнает, что у его жены любовник.
Штурман отодвинул чашку, отказываясь от всех своих планов. «Не будем упорствовать, — сказал он себе. — Рассчитывать не на что. Вернемся в лагерь», Он поднялся.
— Вы уходите?
— Я и так засиделся, — сказал он. — Злоупотребил вашей любезностью. Я хотел нанести вам визит… Он подыскивал слово, которое не обидело бы ее.
— Вежливости?
— Скорее дружеский, и в знак признательности за ваш прием в тот вечер.
— Мне очень жаль, что вы уже уходите.
— Ничего не поделаешь. Так, пожалуй, лучше. Внезапно беспредельная грусть овладела им. «Слова, — подумал он, — они только обманывают и ранят пас…» Глупая бесполезная грусть, и он сам виноват, ведь он не сделал ничего, чтобы завоевать эту женщину. Чего он хотел — чтобы она загородила ему дорогу, упала к его ногам? Будь он чуточку терпеливей, он выиграл бы время, а выиграй он время, все было бы в порядке. Прежде всего нужно стараться дожить до мира, не дать себя убить накануне. В любви тоже ничто не потеряно окончательно, раз можно снова увидеться. Но его охватило вдруг бесконечное равнодушие к самому себе. К своей жизни, к своему счастью. Сегодня вечером он примет снотворное и пораньше ляжет в постель, чтобы забыть об этом приключении, о самолетах, которые сотрясают небесные своды, о новых вылетах с незнакомым экипажем, о ночах, наполненных гудением эскадрилий, вылетающих и возвращающихся, о жизни в изгнании, о пустых спорах с товарищами в баре, о новостях, услышанных по радио, о дурном настроении командира базы и о первых холодах, предвестниках наступающей зимы. Пока война не кончена, лучше никуда больше не выходить с базы и не искать ни женского тепла, ни тепла домашнего очага.
— Надеюсь, до свидания, — сказала женщина на пороге.
— До свидания, Розика. Thank you. У решетки он обернулся и помахал рукой. «Thank you», — повторял про себя штурман, удаляясь от дома. В эту единственную за весь разговор английскую фразу он вложил и свое разочарование, и злость на себя, и отчаяние, которое схватило его за руку, словно невидимый спутник. Все в нем точно окаменело.