В эту ночь вылет был отменен. Штурман целый день просидел у себя в комнате, куда ему приносили поесть; он слышал, как летчики ушли в барак на инструктаж, а через три часа, громко распевая и хлопая дверьми, вернулись обратно.
Он тоже почувствовал облегчение. Адмирал к нему не зашел, а сам он не стремился никого видеть. Он ждал. Порой ему приходило в голову, что в назидание другим командир эскадры может передать дело в трибунал; но он отдавал себе отчет, что обвинить командира в жестокости и, главное, доказать его неправоту будет нетрудно. Англичане просто не смогут себе представить, почему не дали законного отпуска тому, чье поведение во время катастрофы представлялось безупречным. Правда, несколько дней спустя он проявил слабость, но каждый, кто летал бомбить Рур, способен это понять. Боялся он только мнения товарищей. Может быть, теперь, когда экипаж Ромера вычеркнут из списка, на штурмана злятся, что в ту ночь он отказался с ним лететь? Но пройдет время, и все станет на свое место.
На следующий день вылет не отменили, и штурман испытал странное чувство. Может быть, оно было вызвано тем, что в списке вылетающих на задание значился Адмирал? Мысль о вылете не давала штурману покоя. Он видел перед собой летчиков, сидящих за столами во время инструктажа, слушающих, как intelligence officer сначала уточняет объект, потом — расположение противовоздушной обороны и показывает нужные пункты на карте длинной линейкой, которую время от времени кладет на стол. Ему представлялось, что он, как прежде, сидит вместе со своим экипажем, зажав между колен тяжелый зеленый планшет с картами, жует мятную резинку и вглядывается в лица нервно позевывающих людей. В эти минуты всем было не по себе. Снова лететь в Рур навстречу зениткам — эта мысль никому не доставляла радости. Было только горькое удовлетворение, что совершаемые тобой подвиги должны принести свободу континенту. Штурман думал в первую очередь о сильных ветрах — западном и северо-западном, обещанных метеосводкой, об углах склонения, по которым ему придется рассчитывать поправки на снос, о трудностях полета по счислению, когда радиосигналы, посылаемые из Англии постами управления, на всех волнах будут заглушены врагом. Его экипажу, как и всем остальным, придется лететь вслепую тысячи километров, полагаясь только на расчеты штурмана. Потом говорил командир эскадры: он распределял самолеты по эшелонам и давал советы, приправляя их шуточками, от которых по рядам пробегал смех. Окна в зале были закрыты, и дым от сигарет становился все гуще; летчики выходили, направляясь в раздевалки, отдуваясь, влезали в комбинезоны, натягивали сапоги и набивались в грузовики, которые подвозили их к самолетам, во мраке казавшимся еще огромней.
Последний раз летчики его экипажа много шутили перед тем, как забраться в фюзеляж, где они пробирались к своим местам, перешагивая через металлические переборки. Потом пилот один за другим запустил моторы, машина дрогнула всей тяжестью и вырулила па старт к взлетной полосе, с которой самолеты брали разбег по сигналу зеленого огня.
В эту ночь, когда заскрежетала гигантская пила, так оглушительно, что задрожали стекла, штурман, закрывшись у себя в комнате, мысленно видел уносящиеся самолеты; оставшись на этом берегу их ночи, он не испытывал никакой радости, он страдал, представляя, как, оторвавшись от своего берега, они уходят в толщу мрака навстречу орудийной пальбе. Он видел Адмирала у рычагов управления, видел его длинный шрам под кожаным шлемом и маленькие глазки, сверкавшие над кислородной маской, которая делает лицо похожим на свиное рыло; стараясь избежать столкновения, Адмирал сыпал проклятиями по адресу самолетов, которые, поднимаясь с соседних аэродромов, шли ему наперерез. «Видели этого негодяя? Стрелки, смотрите в оба…»
После недавней аварии экипажи нервничали. Все знали, что это такое, и никому не хотелось кончить жизнь, как погибшие товарищи, — среди груды искореженного железа. «Ну что ж, — говорил себе штурман, — ну что ж…» В нем не осталось и следа той злости, что разбирала его в ночь, когда эскадра, и вместе со всеми Ромер, полетела бомбить нефтеперегонный завод; он испытывал только неясную тоску, словно перед каким-то незавершенным делом. «Это потому, что сегодня полетел Адмирал», — подумал он. Но Адмирал не первый раз участвовал в операциях, когда штурман бывал свободен, и никогда раньше он от этого не страдал. Ведь, по существу, летчики никогда не расставались, ни штурман с Адмиралом, ни все остальные, даже те, кто не любил друг друга и кого объединяло лишь общее дело, которому они посвящали себя. Одна и та же неотступная тревога, полная поглощенность предстоящим овладевали теми, кто видел свое имя в приказе о вылете. Оставшиеся дома хорошо понимали, что свободны они только на время — пока не вернутся товарищи и не поменяются с ними местами. Никто из тех, что с горящим взглядом; с лицом, еще хранящим след кислородной маски, возвращался с задания, не относился свысока к оставшимся дома. В первый раз штурман почувствовал, что его сторонились, оттого что считали виновным в смерти Ромера. Но тут же обругал себя, точно ему неожиданно открылась истина: «Дурак, ведь ты побывал там, где не был никто из них, а тебе и этого еще недостаточно».
Но может быть, и на самом деле еще недостаточно вернуться оттуда, может быть, такова участь каждого, кто ушел от смерти? Никто никогда их не поймет, и никто не осмелится расспросить о подлинном смысле происшедшего. О чем же он думал в ту минуту, когда решил, что все кончено? Обхватив голову руками, чтобы укрыться от оглушительного рева, возносившегося над землей, штурман попытался взглянуть в лицо тому, о чем он и сам избегал думать. После памятной ночи эта мысль, неуловимая, но упорная, неотступно преследовала его, не давала ему покоя, как он ни старался от нее отмахнуться. Он промолчал, когда его расспрашивали офицеры, промолчал и перед Адмиралом, который ничего не желал знать. Вызывая в памяти образ молодой женщины, он пытался подавить ату мысль, но властный зов самолетов заставил ее наконец прорваться в его душе. Да, когда он готов был воскликнуть в один голос со стрелком: «Что случилось?», он понял, что пробила роковая минута. Стрелок мог бы и не удивляться так. Конечно, он не успел предупредить пилота о том, что сверху на них несется самолет, но сам-то он знал, в чем дело. Самолет нырнул под них, и как раз в этот момент все затрещало, два винта из четырех были сломаны и крыло покорежено. А у того самолета, наверное, разнесло оба киля и руль высоты. Но все произошло столь внезапно и страшно, что невозможно было найти слова, и, как весь экипаж, как сам штурман, стрелок словно оцепенел. На языке вертелись только пустые фразы, вроде: «Что случилось?»
Что ж, штурман не раз говорил себе, что встречи с другим берегом ему не избежать. Каждую ночь, покинув свой берег, они погружались во мрак и сверкание разбушевавшегося океана, и, избежав встречи с другим берегом, возвращались назад. И вдруг штурман очутился прямо перед ним, словно ему открылся мрак еще более непроглядный. Самолет должен был вот-вот развалиться. Падать он будет считанные секунды и, точно огромное дерево, ломая ветки, с чудовищным треском рухнет на землю. Штурману уже нечего было желать, но ведь мог он о чем-то сожалеть. Однако, охваченный оцепенением, он ни о чем и ни о ком не сожалел. Словно безучастный зритель, он хладнокровно ожидал собственной гибели, безрадостно принимая судьбу точно так же, как принимал все, что приходилось ему делать с начала войны.
И вот тогда пилот сказал: «Приготовьтесь к прыжку», а затем: «Прыгайте!» И без всякого перехода штурман оказался на свекловичном поле, целый и невредимый, почти без единой царапины; так уцелевшие после катастрофы люди оказываются бог весть почему в сотне метров от взрыва, на какой-то кочке. Единственное, чего он лишился, был серебряный портсигар.
Но вот чего штурман не понимал. С той минуты, когда он готов был без сожаления со всем проститься, он уже не мог найти с землей общего языка. Ни с женщиной, ни с Адмиралом, ни с командиром эскадры; и он не знал, существует ли какой-нибудь выход.
Он поднял голову. Снова стало почти совсем тихо, бомбардировщики были уже далеко; они катили впереди себя грохочущие валы, а позади них опять вступало в свои права нормальное течение мыслей — так выпрямляется трава, когда над ней пронесется ураган. Но время точно остановилось для штурмана. И он вспомнил тот период, когда его мучила болезнь желудка. Приступы боли повторялись все чаще, делались все сильнее, они были такими упорными, что он уже Не надеялся от них избавиться. Его без конца обследовали, кормили разными лекарствами, но легче ему не становилось, и пришло время, когда он, чтобы избежать мучений, решил избегать того, что их порождает, и перестал есть. Поначалу он питался одними овощами, затем заменил их отварами, но бросить работу не хотел и однажды, вылезая из самолета, упал в обморок… Тогда он отказался от всякой пищи, только пил воду. Через несколько месяцев после начала болезни он смирился с близостью смерти, смирился так легко, что сам себе удивился. Это оказалось гораздо проще, чем он предполагал. Чем слабее он становился, тем больше угасал в нем вкус к жизни. Врачи решили оперировать его, и он дал согласие. Прошло несколько дней после операции, он за все это время выпил только несколько ложек подслащенной воды, и, когда медсестра принесла ему пюре, он оттолкнул тарелку. Ему говорили, что он спасен, что может теперь есть и это не вызовет боли, но он не верил. Пища, а вместе с ней и сама жизнь потеряли для него всякую привлекательность.
«Вот в чем дело, — подумал штурман. — Я сошел с дорожки, и ко мне еще не вернулся вкус к жизни». И он тихонько улыбнулся себе или, точнее, тому Рипо, который был его сообщником как в больших, так и в малых делах. Он улыбнулся тому, что не в состоянии был представить, как сможет теперь восстановить с миром утраченную связь. В тот раз он в конце концов уступил и о некоторой опаской проглотил пюре, но теперь у него не было никакого желания вылезать из своей комнаты. До тех пор пока ему не сообщат, что с него снимают арест, он не желал даже пользоваться законным правом питаться в столовой вместе с товарищами, которые, быть может, относятся к нему, как к преступнику. Ему хотелось написать женщине письмо, но он не знал ее фамилии; не посылать же его по адресу: Миссис Розике X., Вэндон-Эли, 27, Саусфилд. Да и что он ей напишет? Он несколько раз начинал письмо и в одном из черновиков писал:
Дорогая Розика!
Я рад был бы повидать Вас, но мне запрещено выходить за пределы авиабазы. В тот раз мне многое хотелось Вам сказать, но я не решился. Не сердитесь. Я был очень неловок и очень робок. Мне нужно было привыкнуть к свету дня, а Вы остались для меня ангелом хранителем той ночи, когда я разбудил Вас, позвонив в Вашу дверь, как путник, потерявший дорогу.
Согласитесь, что это была чудовищная наивность. Если каждый штурман, не уверенный больше в своем курсе и потерявший товарищей, станет вот так останавливаться перед домом и будить женщин, чтобы расспросить их, далеко ли до ближайшего города и как он называется…
Он порвал все черновики и с раздражением отложил перо, точно речь шла о признании в любви и он не умел объясниться. Он решил наконец, что одной попытки достаточно и что он снова стал жертвой собственного воображения. «Вот моя беда», — вздохнул он. Пришел к женщине и ничего не сумел ей сказать. Если он придет еще раз, все будет точно так же. Но вдали от нее его преследовали те же иллюзии, те же миражи, что и во время долгого полета. Когда, склонившись над картами, он сидел в своей тесной, как чуланчик фотографа, кабине, где лампочка горела день и ночь, ему никогда не удавалось погрузиться в свои вычисления настолько, чтобы забыть о стихии, среди которой он находился. Сквозь переборки он видел яростный поток, прокладывающий себе дорогу в небе, самолеты, почти касающиеся друг друга. Он знал, когда нервы стрелков будут напряжены до предела этим извержением зенитного огня, однако некоторые его товарищи оставались совершенно спокойными, точно сидели в учебном тренажере, окруженные бортовыми приборами.
Он снова взял листок бумаги и начал писать: «Дорогая Розика…», потом смял написанное и встал. Натянув плащ и надев пилотку, он тихонько вышел из комнаты и направился по тропинке к шоссе. Все его дурное настроение прошло, и он улыбнулся. Он зашагал тверже и размашистей. Казалось, сумрак укрывает его, и это дружеское потворство придавало ему смелости. Ночь была самая обычная, и мир вокруг безропотно продолжал жить без света. Но на этот раз штурман был на земле и чувствовал себя уверенно.
Перед решеткой он остановился в нерешительности. Он не подумал о том, что калитка может быть заперта. Если это так, у него не хватит смелости, и он повернет назад. Он пожал плечами и тронул ручку. Калитка не была заперта. Он решительно зашагал по гравию, нащупал у двери кнопку и нажал ее. Раздался короткий звонок, но он был совсем не похож на тот, другой, в ночь катастрофы; то же самое окно распахнулось на втором этаже, но света не было.
— Who is there?[11] — спросил знакомый голос.
— Это я, — ответил он.
Внезапно он ощутил в себе огромную уверенность; от былой подавленности не осталось и следа. Ни разу он не подумал о том, что будет неосторожностью прийти к женщине среди ночи, что сегодня суббота и может появиться intelligence officer, что не известно еще, хочет ли она его видеть. Это его не тревожило. На этот раз он вверился инстинкту, который вел его, как зверя, с приближением зимы перебирающегося на другой материк. И он просто сказал по-французски: «Это я», словно ей больше некого было ждать.
— Входите.
Он не произнес ни слова, прежде чем не вошел в гостиную и не стал рядом с лампой. Тогда он повернулся к женщине и на лицо его упал свет.
— Простите, что я так поздно, — сказал он, — но мне нужно было вас видеть. На авиабазе со мной обошлись очень жестоко.
— Вы с ума сошли, — ответила она. — Я уже легла. Словно защищаясь, она запахнула на груди халатик.
— Что с вами сделали?
Он помолчал, вглядываясь в ее лицо. Вдруг она посмотрела на него с глубокой и беспокойной нежностью, отчего зрачки ее расширились и лицо словно осветилось.
— Теперь, — совсем тихо сказал штурман, — они могут со мной делать все что угодно.
Он шагнул к ней и обнял ее. Бесконечно долгую минуту он не шевелился. И снова он слышал, как у самого его уха громко стучит ее сердце.