III

По мере развития цивилизации человек все больше подпадал под власть бумаг. Чем дальше, тем чаще и крепче становились их тенета. Слово, будучи только устным, непрочно опутывало людей. Хотя бы потому, что распространялось оно медленно. И главное, ненадежно. Как известно, слово – не воробей, улетит – не поймаешь, особенно если не хочешь ловить.

Став печатным, слово приобрело всеохватывающую и всезахватывающую власть. Приказы, рескрипты, донесения, законоположения, распоряжения, отзывы, рекомендации, уведомления и пр. и пр. настолько вольготно раскинулись по жизни, что людям стало тесно и неприютно жить. Бумаги превратились в силу, а люди – в бессильных рабов бумаг. Человек, проснувшись утром, не знал, что его ждет днем. Потому что еще с вечера была написана и подписана бумага, круто менявшая течение всей его жизни.

Это касалось не только казенных документов. Власть бумаг стала тотальной. Она подчинила не только людские судьбы, но и людские умы. И здесь далеко не заурядная роль принадлежала газетам. Нередко то, что печаталось на их столбцах, внезапно вторгшись в человеческую жизнь, так же резко меняло ее.

Маленький Франц Шуберт, однажды сидя в школе и с грустью отсчитывая часы, оставшиеся до окончания уроков, разумеется, не догадывался, что в это самое время чья-то рука выводит на листе бумаги слова, которым суждено изменить его судьбу. И потом, уже поздно вечером, наспех помолившись и укладываясь спать, он тоже не догадывался, что ту же самую бумагу, испещренную лихими писарскими росчерками и завитушками, держит другая рука, а затем выпачканные черной краской пальцы ее бойко и быстро составляют из отдельных литер все те же слова. А на следующий день венцы прочтут ту же бумагу в виде уведомления, напечатанного в официальной газете «Винер цейтунг».

Это уведомление, попав на глаза Францу Теодору и мигом завладев им, определило дальнейший путь сына. «Винер цейтунг» сообщала, что в императорской придворной капелле освободились два места мальчиков-певчих.

Если Франц станет придворным певчим, его зачислят в императорский королевский конвикт – интернат для хористов придворной капеллы, гимназистов и студентов университета. Франц получит императорскую стипендию и будет жить в конвикте на всем готовом. Это уже неплохо, ибо выгодно: кое-какие деньги останутся в семье. Но дело еще и в другом, пожалуй, самом важном. Выдержав экзамены, Франц будет учиться в гимназии. Окончив ее и получив свидетельство, он сможет поступить в университет. Из университета же все пути ведут к обеспеченной жизни. Университет – это доходное место. Университет – это обеспеченность. Университет – это карьера. Итак, конвикт, университет, карьера. Чего еще желать?

Так думал Франц Теодор.

Карьера! Сколь притягательный, столь и коварный фантом. Сколько людей гибнут ради него! Стремясь стать преуспевающими людьми, они убивают в себе человека.

Так Франц Теодор не думал, иначе он вряд ли мечтал бы о поступлении сына в императорский конвикт. Трудно найти заведение, которое было бы так противопоказано Францу Шуберту и с такой жестокостью противоречило его духовному миру и всей мягкой и поэтичной натуре его.

Император Франц как-то обронил многозначительную фразу:

– Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные.

Конвикт идеально отвечал этому требованию. Недаром Франц, отменяя либеральные реформы своего дядюшки Иосифа II, не упустил из виду конвикт. Он создал его взамен прежней иезуитской семинарии. В свое время она, так же как и орден иезуитов, была распущена Иосифом II.

Вновь вызванное к жизни заведение мало чем отличалось от прежнего. Разве что его отдали под начало не братьям иезуитам, а братьям пиаристам. Хозяева пришли новые, а порядки были восстановлены старые.

В конвикте царила гнетущая атмосфера мертвечины. Здесь все было подчинено тупой казенщине и жестокой муштре. За воспитанниками надзирало не– дреманное око начальства. Слежка, подслушивание, донос – все было поставлено на службу святым отцам пиаристам. С тем чтобы они могли контролировать не только поступки молодежи, но и мысли ее. И не только контролировать, но и направлять. Все, что хотя бы на полвершка возвышалось над официально установленной меркой, беспощадно искоренялось. Ничего яркого! Ничего выдающегося! Только серая посредственность. Ибо она одна – истинный и нерушимый оплот самовластья. «Нам не нужны гении, нам нужны верноподданные». Не размышляющие, не рассуждающие, а покорно и бессловесно исполняющие. Приказы и распоряжения. Любые. Даже самые вздорные. Даже самые противоречивые. Пусть они сегодня одни, а завтра другие, диаметрально противоположные первым. Наплевать на явную несуразицу повелений, важно, что они исходят от власти. Рассуждение – мать сомнения, а оно, в свою очередь, рождает неповиновение. Чтобы люди повиновались, надо отучить их думать и рассуждать. Вот чему служило заведение, куда поступал Франц Шуберт, – императорский королевский конвикт.


Желающих попасть в конвикт оказалось немало. Теплое место и карьера приманивали не только Франца Теодора. Да это и не мудрено. Там, где царит самовластье, никогда не ощущается недостатка в охотниках пристроиться к лакомому государственному пирогу.

30 сентября 1808 года в мрачном здании на Университетской площади собралось много детворы. Шумливые мальчуганы из Леопольдштадта, Видена и других предместий и кварталов Вены даже здесь, в скучных, уныло-сумрачных коридорах конвикта, не притихли и не присмирели. Появление толстенького, круглого, как пончик, мальчика в очках, с высокой копной непокорных волос еще больше развеселило всех этих смешливых мальчишек. Мария Элизабет в честь торжественного дня разодела сына в самый нарядный костюм. Вопреки серенькому осеннему дню Франц щеголял в светло-голубом костюмчике. Нелепость цвета костюма особенно била в, глаза в полутемном, мрачновато-сером коридоре. Казалось, что мальчика, прежде чем привести на экзамен, вываляли в муке.

Со всех сторон посыпались шутки:

– Ба, да он, конечно, сын мельника!

– Уж этот не оплошает!

Но насмешники смолкли, как только Франц вышел из комнаты, в которой проходил экзамен по пению. Мальчик выдержал его блестяще. Несмотря на то, что петь пришлось перед такими строгими судьями, как придворные капельмейстеры Сальери, Эйблер и учитель пения Корнер, а во главе экзаменаторов за столом восседал всесильный директор конвикта, хмурый, неподвижный, словно изваяние, патер Иннокентий Ланг, Франц нисколько не растерялся и с трудным заданием справился отлично: пел уверенно, чисто, выразительно.

Сопранист Шуберт, с особой похвалой отмеченный экзаменаторами, был принят мальчиком-певчим в придворную капеллу и зачислен в конвикт.

Для одиннадцатилетнего Франца началась новая жизнь. Он распростился с матерью, всхлипнув на ее груди и чувствуя, как материнская грудь содрогается от старательно, но безуспешно подавляемых рыданий, расцеловался с братьями и сестрой, приложился к сухой отцовской руке и, покинув родной дом, перебрался в нагоняющее тоску и уныние здание на Университетской площади.

Отныне он перестал быть мальчиком из предместья, вольным и свободным в часы, когда не было школы и строгого взгляда отца. И стал слугой государя, маленьким винтиком огромного механизма, неумолимого пресса, выдавливающего из человека последние капли вольности и свободы.

Теперь он даже внешне ничем не отличался от прочих винтиков. На него, как и на остальных ребят, надели форму: сюртучок темно-коричневого сукна, обшитый галунами, с маленьким золотым эполетом на левом плече; длинный жилет, короткие панталоны с блестящими застежками, башмаки с пряжками, а на голове – низенькая треуголка.

Надевший императорскую форму перестает быть индивидуальностью, по крайней мере для начальства. Из субъекта он превращается в объект – объект неусыпного наблюдения. Теперь за ним легче следить, а стало быть, держать в узде и принуждать. Теперь власть имеет дело не с отдельным человеком, обладателем лица, характера, воли, а с безликим стадом, бесхарактерным, безвольным, слепо подчиняющимся окрику и кнуту.

В конвикте и того и другого было предостаточно. Окрик начинал день. Окрик и кончал его. А в промежутке появлялся кнут. То в виде розги – воспитанников пороли часто и нещадно, за малейшую провинность. То в виде карцера, темного, сырого, холодного.

Вся система воспитания, с железной решимостью проводимая в жизнь патером Лангом, была устремлена к тому, чтобы выбить из мальчиков самостоятельность, лишить их индивидуальности.

Всех под одну гребенку! Никому не высовываться! Всем держать равнение!

Полное однообразие. И полная одинаковость.

Одинаковая одежда, на один манер и по одному образцу сложенная на табуретах подле постелей. Одинаковые кровати. Железные, узкие, с тощими, свалявшимися тюфяками и жидкими байковыми одеялами. Под ними можно спать, лишь скорчившись в три погибели и согреваясь теплом собственного тела.

Одинаковые жестяные кружки с коричневатой бурдой, едва напоминающей своим запахом кофе. Одинаковые миски с супом, в котором, если его взболтнуть, всплывают редкие крупинки пшена. Одинаковые ломтики масла, настолько тонкие, что их еле хватает, чтобы покрыть прозрачным слоем небольшой кусок хлеба.

Дни, одинаковые, похожие друг на друга. Все на одно лицо. Как новобранцы.

Утром, когда за черной узорчатой наледью окон стынет тьма, окрик: «Вставай!»

Вставать. Быстро. Без оглядки. Руки только поспевают попадать в рукава, пальцы – застегивать пуговицы и пряжки. Отстанешь – пеняй на себя. Не миновать тебе наказания.

Не успел застелить постель или застелил не по форме – тоже наказание. Умываясь, залил рубашку – опять наказание.

Наказания подстерегают на каждом шагу. Потому что ни шагу не ступить без надзора начальства. Оно следит, чтобы ты не оставался с самим собой. И самим собой. Не думал, не чувствовал, а выполнял, выполнял, выполнял. И торопился. Все время. Весь день. Из дортуара в умывальник, из умывальника в столовую, из столовой в классы, из классов на прогулку – по закрытому двору, парами, по кругу, не разговаривая.

Только ночью остаешься один. Во сне. На короткое время. Чуть свет, в самый сладкий сон, снова окрик: «Вставай!»

И опять все сначала.

И так изо дня в день. Из месяца в месяц. Пожалуй, самое ценное свойство человеческой натуры – способность к приспособлению. Это помогает вынести, казалось бы, невыносимое. Как ни тяжелы условия, в которых очутился человек, он постепенно приспособляется к ним. И свыкается с ними. Если же он стоек и тверд, то, приноровившись к обстоятельствам, подчиняет их. И тогда обстоятельства при всей их отвратительности не мешают, а помогают человеку.

Кто бы мог предположить, что коротышка Шуберт, самый маленький и едва ли не самый послушный из всех воспитанников конвикта, всегда такой тихий и покладистый, виновато улыбающийся в ответ на подтрунивания товарищей, таит в себе силу, способную противостоять режиму патера Ланга.

Мягкий, рассеянно-задумчивый мальчик с детски припухлыми губами и беспомощным прищуром близоруких глаз обладал характером тверже алмаза. Это проявлялось не в дерзких выходках и минутных вспышках безрассудной храбрости, на что так щедра молодость, а в спокойном и ровном сопротивлении. Вероятно, ему и самому были невдомек огромные силы, скрытые в нем. Он боролся не потому, что соразмерил и рассчитал их. Он боролся потому, что не мог не бороться. Жизнь по законам патера Ланга несла Шуберту гибель. Сильный организм стихийно вступает в схватку с недугом, ибо хочет жить.

Каждое воскресенье мальчики-хористы попарно отправлялись в придворную церковь. «Торжественное богослужение в этой церкви, – пишет один из современников, – и исполняемый при этом духовный концерт могут лучше, чем что-либо иное, дать представление о католицизме и католическом богослужении. Перед алтарем стоит облаченный в сверкающие ризы священник, окруженный своим причтом и множеством служителей, которые размахивают кадилами, кланяются и ведут себя так непринужденно, что от набожности не остается и следа. Из четырех или пяти боковых алтарей слышится непрерывный звон колокольчиков: там служат обедню другие священники, окруженные стоящими и коленопреклоненными верующими, которые в воскресный день исполняют свой христианский долг. Наибольшим успехом пользуется тот священник, который быстрее других отслужит обедню. В церковных ложах собирается высший свет, а в центральном проходе расхаживают, кокетничая, венские денди и, не стесняясь, не только стреляют глазами, но и громко болтают. Суета, шум и беготня, царящие в церкви, наводят на любые мысли, кроме серьезных, и только мощные звуки органа и прекрасная церковная музыка несколько заглушают их. Не успели певчие и оркестр закончить музыкальную часть торжественной литургии, как все устремляются к выходам, позабыв и о священнике, и о богослужении, и обо всем остальном. Еще не отслужили и половины обедни, как две трети верующих покинули церковь. А слушать проповедь остается не больше двадцати пяти человек из только что наполнявшей церковь тысячи посетителей».


Никто из мальчиков не пылал любовью к службе в певческой капелле. Да и что тут было любить? Длинная церковная служба. Кажется, ей не будет конца. Долгое, выматывающее силы стояние на ногах. Не шевельнись, не шелохнись, с постно-набожной миной гляди на регента. И пой, пой, ни на миг не расслабляя внимания. Иначе собьешься и будешь поротым в конвикте. Или, в лучшем случае, будешь без конца возносить молитвы всевышнему. Так что следи за регентом в оба. Лови вступления и пой.

И все это в воскресный день. В ясное утро, когда, ударив в стрельчатые окна, где-то под сводами храма, в сумрачной выси перекрытий, солнечный луч весело играет золотистым сонмом пылинок, и так хочется на волю, туда, где можно размяться, бегать, резвиться, кричать, кататься, борясь, по сырому, уже ноздреватому снегу или тузить друг друга кулаками!

И у маленького Франца утомительно ныли ноги. И ему недоставало солнца, света, пьянящего весеннего ветерка. Но он в отличие от своих приятелей ничего этого не замечал. И не тяготился этим.

Была музыка. И он ничего другого не испытывал, кроме восторга перед ней. Оттого его высокий и чистый дискант так восторженно звенел в церковном хоре, оттого его глаза так восторженно поблескивали из-под очков, оттого его курчавая голова и короткое туловище в самозабвении покачивались из стороны в сторону, вторя взмахам дирижерской руки.

Здесь, в капелле, он познавал искусство старинных мастеров, людей с крутыми лбами мыслителей, впалыми щеками аскетов и жгучими глазами любовников, тех, кто неторопливо творил для бога и человека в гулкой тиши монастырей. Строгая музыка, поражающая своей торжественной раскатистостью и стройным хитросплетением голосов. Музыка, рожденная для готических храмов и похожая на готический храм.

Даже на уроках пения, в конвикте, когда долговязый, высохший, подобно мумии, учитель пения Филипп Корнер драл за уши или больно стучал костлявым пальцем по темени, Франц не унывал. Ненавистные всем уроки со злобным, глупо деспотичным Корнером он любил. Ибо они еще ближе приобщали его к миру музыки.

Но больше всего его радовали вечера. Их он ждал с вожделением. К ним стремился жадно и неукротимо. Весь тоскливый, каторжно-тяжкий день был для него терпим лишь потому, что следом за ним приходил вечер.

По вечерам собирался конвиктский оркестр.

Был он по тому времени не мал и по своему составу вполне годился для исполнения сложных произведений. Оркестр состоял из 6 первых скрипок и 6 вторых, из альтов, 2 виолончелей, 2 контрабасов, 2 флейт, гобоев, кларнетов, фаготов, валторн, труб и литавр.

Директор Ланг поощрял музыку. Не потому, что страстно любил ее. Сила натур, подобных Лангу, в их бесстрастности. Управители, они в своей служебной деятельности начисто лишены всех чувств, кроме одного – холуйского стремления потрафить вышестоящим, что обычно пышно именуется ими чувством долга.

Для таких, как Ланг, на службе (да и не только на службе) не существует «люблю – не люблю», «нравится – не нравится». Для них существует одно – «так надо». Начальству, а значит, и им. Нет нужды в том, что завтра это «надо» будет означать совершенно обратное тому, что оно значило вчера. Ланг будет служить новому с тем же рвением и с той же холодной жестокостью, с какими вчера служил старому. Отсутствие чувств и эмоций только помогает быстро совершать метаморфозу, сегодня угодную властям.

Патер Ланг поощрял и даже насаждал в конвикте музыку потому, что считал ее наиболее безобидным из всех занятий, предназначенных заполнять часы отдыха молодежи. Как ни старались отцы пиаристы, а скудный досуг у воспитанников все же оставался. Хотя бы потому, что без него, равно как без пищи, невозможно существование человека. Так вот, из духовной пищи, «самой невинной и благородной», как было записано в уставе конвикта, была музыка. Литературу директор всячески старался изгнать из ввеpенного ему заведения, считая, что Шиллер с его бунтарским тираноборством, что вольнодумцы Вольтер и Руссо опасны для юношества, более того – пагубны для него.

Оркестр, хотя и состоял из одних воспитанников конвикта, не музыкантов-профессионалов, играл хорошо. Если духовым и случалось иногда сфальшивить, виной тому была не леность маленьких музыкантов, а их слабая выучка и неважное качество инструментов. Зато струнная группа была сильной. Скрипки звучали стройно, певуче. Они уверенно вели свою партию и прикрывали грехи духовых.

Ребята, игравшие в оркестре, не жалели сил и времени на разучивание партий. Они любили музыку, а кроме того, вечернее музицирование было отдушиной после тягостного, заполненного зубрежкой, тычками и муштрой учебного дня. Даже ежевечернее присутствие патера Ланга, как всегда мрачного, хмурого и устрашающе неподвижного, никого не смущало. Увлеченные своим делом, мальчики не обращали внимания на директора, обычно внушавшего страх. Они прекрасно знали, что патер ничего не смыслит в музыке. У него же хватало ума и такта не выставлять напоказ свое невежество и не судить об искусстве.

Слава ученического оркестра перешагнула стены конвикта. Как-то к его глухим, на тяжелых железных запорах воротам подъехало несколько карет, громоздких, украшенных золотыми коронами и вензелями. Воспитанники, попарно и поштучно пересчитанные наставниками, уселись в кареты и покатили по раскаленным от летней жары улицам Вены в загородную резиденцию императора – Шенбрунн. Здесь их ожидал эрцгерцог Рудольф, превосходный пианист, страстный любитель музыки, ученик Бетховена. Исполнение симфонии Гайдна настолько пришлось по душе эрцгерцогу, что он сел за рояль и сыграл с оркестром один из фортепьянных концертов Моцарта. Хотя аккомпанировать пришлось с листа, оркестр недурно справился со своей трудной задачей. Эрцгерцог остался доволен и щедро наградил ребят: они вволю наелись мороженого, конфет и сладких шоколадных тортов. И несмотря на то, что стосковавшимся по лакомствам мальчуганам угощение показалось сказочным чудом, они на всю жизнь запомнили и другое: на концерте присутствовал Бетховен. Сам великий Бетховен, чьи творения каждый оркестрант, даже вечно сонный контрабасист, обожал.

Долго еще в конвикте только и было разговоров, что о шенбруннском концерте. Шуберт, не участвовавший в нем, – он тогда еще не учился в конвикте – жадно и неотвязно выспрашивал у старших товарищей, как выглядит Бетховен, что он сказал, как себя вел. Мальчик, простодушный как младенец, первый и последний раз в своей жизни позавидовал. Он завидовал друзьям, своими глазами видевшим Бетховена, своими ушами слышавшим его речь, счастливцам, сидевшим с ним в одном помещении, дышавшим с ним одним воздухом.

Оркестр конвикта сблизил юного Шуберта с великими творениями Гайдна, Моцарта, Бетховена. Он не только познакомился с гениальной музыкой, но и познал ее. Не извне, а изнутри. Не теоретически, а практически. Нота за нотой, такт за тактом. И слушая, и исполняя, и переписывая. Помимо того, что он каждый вечер становился за пульт в оркестре, маленький Франц имел немало других обязанностей. Исполнение каждой было святым делом. Он сверял партии с партитурой. Вылавливал и исправлял ошибки, допущенные переписчиком. Получая тем самым возможность еще глубже вникнуть в произведение, еще лучше изучить его. Задолго до всех придя в зал, раскладывал ноты по пюпитрам, расставлял и зажигал свечи. Натягивал струны на инструменты.

Но истинное счастье наступало тогда, когда в оркестре появлялся дирижер, Вацлав Ружичка, и, взмахнув смычком, подавал вступление. С первыми же звуками мальчик весь отдавался музыке и жил только ею. Лились звуки Моцарта или Гайдна, он сиял и ликовал. Исполнялась посредственная, хотя и эффектная музыка второстепенных композиторов, он морщился, до боли кусал губы, а то и громко ворчал. Врожденный вкус и тонкое чувство прекрасного помогали ребенку безошибочно ориентироваться в запутанном лабиринте современного оркестрового репертуара. То, что не видели взрослые, знающие люди, ослепленные модой, видел двенадцатилетний мальчуган. Все хорошее он принимал, все дурное инстинктивно отвергал. И никакие скороспелые авторитеты не могли поколебать его. Он твердо и неотступно стоял на своем, и ничто не могло его сбить – ни громкое имя, ни популярность, ни слава композитора. «Я, – вспоминает его друг Иосиф Шпаун, – сидел за первым пультом вторых скрипок, а маленький Шуберт, стоя позади меня, играл по тем же нотам. Очень скоро мне стало ясно, что маленький музыкант намного превосходит меня своей ритмичностью. Обратив на него внимание, я заметил, как этот обычно тихий и равнодушный с виду мальчуган глубоко переживает все оттенки исполняемых симфоний. (В нашем репертуаре было свыше тридцати симфоний Гайдна и многие симфонии Моцарта и Бетховена. Чаще всего и лучше всего исполнялись симфонии Гайдна.) Адажио гайдновских симфоний глубже всего трогали его, а о g-moll'ной симфонии Моцарта он часто говорил мне, что она потрясает его, хотя он сам не знает почему. Ее менуэт он называл захватывающим, а в трио ему казалось, что поют ангелы. От бетховенских симфоний D-dur и B-dur он был в совершенном восторге. Но позже отдавал предпочтение с-moll'ной симфонии…

В то время были в моде веселые и легковесные симфонии Кроммера, пользовавшиеся большим успехом у молодежи. Всякий раз, когда они исполнялись, Шуберт злился и, нередко приговаривал играя:

– Ну и скучища!

Он говорил, что не понимает, как можно играть подобную чепуху, в то время как Гайдном написано множество симфоний. Однажды, когда мы исполняли симфонию Кожелуха, многие стали бранить ее как устаревшую. Шуберт при этом буквально вышел из себя и закричал своим детским голоском:

– В одной этой симфонии больше смысла, чем во всем Кроммере, которого вы с такой охотой играете!

Увертюры Мегюля интересовали его, а весьма любимая в ту пору увертюра аббата Фоглера оставляла его совершенно равнодушным.

После удачного исполнения увертюры к «Свадьбе Фигаро» он воскликнул с восторгом:

– Это самая прекрасная увертюра в мире! – Но, немного подумав, прибавил: – Я чуть было не позабыл о «Волшебной флейте».


Дружба тоже рождалась музыкой. В том жестоком мирке, где, не затихая, кипела борьба – за лишнюю булку на завтрак, за лучшее место в спальне, ближе к пузатой чугунной печке, за высокую отметку в табеле, за право лишний раз побывать в городе, – в той мелочной, но беспощадной борьбе, где каждый за себя, а начальство против всех, музыка помогала разглядеть человека. Выловить его из ожесточенной толпы, в которой поначалу все на одно лицо и на одну душу. Музыка была тем чудесным индикатором, который безошибочно поверяет людей, помогая отделить дурное от хорошего.

Юноша, способный пешком отправиться на каникулы в Линц из Вены, ибо деньги, предназначенные на проезд, он истратил на покупку двух симфоний Бет– ховена, не может оказаться плохим человеком. Бескорыстию сродни благородство. Низость ему чужда.

Вот таким бескорыстным человеком и был Иосиф Шпаун, студент-юрист из Линца, также воспитанник конвикта, сдержанно молчаливый, с длинным спокойным лицом, вдумчивым, доверчиво открытым взглядом светлых глаз и твердым подбородком волевого, сильного человека.

Не удивительно, что Шуберт быстро сошелся с ним. И если бы своевольному случаю не заблагорассудилось свести их за одним пультом в оркестре, они бы все равно сыскали друг друга. Хорошее тянется к хорошему, плохое – к плохому. Таков закон жизни, один из наиболее разумных законов ее.

Шпаун, так же как Шуберт, беззаветно любил музыку. Так же, как он, готов был голодать ради нее. Староста ученического оркестра, он не раз тратил деньги, присылаемые из дому на еду, на приобретение новых нот. Он так же, как его маленький друг, видел в искусстве опору в жизни. Шпаун и Шуберт, несмотря на разницу в летах (Шпаун был на девять лет старше, а когда одному уже перевалило за двадцать, а другому не так давно только отбило десять, разница эта огромна), удивительно легко, без лишних слов и излияний понимали друг друга. Оба были просты душой, чисты сердцем и неподатливы характером. Это давало им возможность противостоять всему дурному, чем так богат был конвикт.

Иосиф Шпаун не любил громких фраз и горячих заверений. Но не существовало силы, которая могла бы принудить его поступиться товарищем. И уж если никакого другого выхода не было, он поступался собой, идя на выручку другу.

Такому человеку нельзя было не довериться. И Шуберт доверился Шпауну. Полностью и безоглядно, в самом святом и сокровенном, в чем не смел довериться даже единокровным братьям своим в те короткие праздничные дни, когда он бывал дома.

С некоторых пор он жил раздвоенной жизнью. Одна сторона ее была открыта всем. Другая оставалась не известной никому.

Но странно, именно то, что видели все, являлось лишь видимостью жизни. Привычное мелькание событий, каждодневных и однообразных, составляло лишь внешнюю оболочку жизни, пустую и бесплодную, как всякая шелуха.

То же, что было скрыто, являлось истинной сутью. Единственной и глубинной.

Он вместе с другими томился в тесном классе, дышал спертым, тяжелым воздухом, так же как все, надоедливо бубнил латинские вокабулы, терпеливо выслушивал нотации учителей, покорно подставлял лоб под их щелчки.

Он был со всеми. И он был вдалеке от всех. Может быть, намного дальше, чем если бы его вдруг переселили на другую планету. В нем шла большая и чрезвычайно важная работа, отодвигавшая в сторону все остальное. В его мозгу непрерывно возникали образы. Настолько живые, трепетные и отчетливые, что их можно было бы осязать или нанести на полотно. Будь они материальны или зрительны.

Образы были музыкальными. Он беспрестанно слышал звуки. Они теснились в сознании, соединялись в музыкальные фразы, мелодии, созвучия, напевы. То, что он слышал внутренним слухом, было неслыханным, ибо никто до него и помимо него этого не знал. Неведомое, сладостно прекрасное своей неповторимой новизной, оно и мучило и доставляло радость. Мучило потому, что рвалось наружу, радовало оттого, что рождалось в нем.

То была радость не от тщеславия. То была радость, одухотворяющая людей, огромное благостное чувство, какое испытывает женщина, когда она, пусть и в муках и в страданиях, рождает новую жизнь. То была радость сотворения.

Мальчик творил, беспрестанно и неотрывно. Творчество, хотя он сам того не сознавал, все больше входило в его жизнь, все властнее и безраздельнее завладевало ею.

Постепенно творчество становилось самой жизнью. Даже ночью, во сне, он слышал музыку. Он видел музыкальные сны. И, пробудившись в ночи, взбуженный звуковыми видениями, растерянно вглядывался в полумрак спальни, в желтоватое, размывчатое пятно ночника, не понимая, где находится и почему вдруг смолкла музыка.

Звуки не оставляли его и днем. Даже на коротких и желанных прогулках по конвиктскому двору, когда товарищи отдыхали и резвились (в той мере, в какой разрешал наставник), он плелся позади всех, с низко опущенной головой, спотыкаясь, шагая не в ногу с остальными, улыбаясь вялой, отсутствующей улыбкой в ответ на шутки товарищей, и думал, думал, думал. И только пальцы сцепленных за спиной рук, беспрерывно барабаня по тыльным сторонам ладоней, выдавали его. Он не был поглощен раздумьем. Он слушал музыку, звучавшую в нем. И проигрывал ее. Правда, мысленно.

Но поздними вечерами, когда конвикт затихал, он прокрадывался пустыми и гулкими коридорами в музыкальную комнату и здесь тайком от всех играл на рояле. То, что сочинил в уме. Играл чуть слышно, едва касаясь озябшими пальцами клавишей. В неотапливаемой комнате было холодно, и в лунном луче клубился сизый пар его стылого дыхания.

Когда живешь среди множества мальчуганов, трудно удержать что-либо в тайне. Особенно если многие из этого множества – твои друзья. Дружба, как и любовь, требовательна. Она отдает все. Но и требует не меньшего взамен. У Шуберта было много друзей в конвикте. И бесхитростный, верный Антон Хольцапфель, виолончелист ученического оркестра, и простодушный, без удержу влюбленный в литературу Альберт Штадлер, и умница, осторожный и неторопливый Георг Экель, и пылкий поборник свободы, порывистый Иоганн Зенн, и совсем юный, не по годам тщеславный Бенедикт Рандхартингер, и скромный, самоотверженный Иосиф Кеннер – каждый по-своему и каждый по-разному, но все одинаково крепко любили Шуберта. За тихий нрав, незлобивость и добродушие, за горячую готовность отдать другому все, что имеет, за терпкий, суховато-сдержанный юмор, за любовь к острому словцу и нелюбовь к присяжным острословам, готовым в угоду дешевому успеху выставить друга на посмеяние, за деликатность, душевность и ласковую покладистость.

Не удивительно, что все эти люди, столь не безучастные к Шуберту, рано или поздно открыли то, что он пытался скрыть.

Первым, кто это сделал, был, разумеется, Иосиф Шпаун – самый близкий из близких.

Однажды, зайдя в музыкальную комнату, он застал там Шуберта. Мальчик был один. Сидя за роялем, он пытался сыграть одну из сонат Моцарта. Музыка ее очень нравилась ему, но техники для хорошего исполнения явно не хватало.

Шпаун попросил сыграть что-нибудь более легкое. И тогда Шуберт, задумавшись и почему-то густо покраснев, исполнил менуэт. Был этот менуэт так мил и непосредствен, так мелодичен и красив, что Шпаун пришел в восторг. Похвалы старшего друга настолько обрадовали мальчика, что он признался – менуэт сочинен им. Больше того, вот уже много времени, как он втихомолку сочиняет. Им написано немало мелких пьес, соната, фантазия для фортепьяно, небольшая опера. Хотя понятно, все это вздор. Обо всем этом не стоит всерьез и разговаривать. Что путного создашь после Бетховена? Кто отважится назвать свою пачкотню музыкой, прослушавши хотя бы одну пьесу Бетховена? Но он ничего не может поделать с собой. Он пишет, потому что не может не писать. Так же, как есть, пить, спать, ему необходимо сочинять. Это просто жизненная потребность. Неодолимая и непреоборимая. Впрочем, недоспать или недоесть – куда ни шло. Не писать же невозможно. Единственное, что мучит его, – нехватка нотной бумаги. Он пробовал линовать белые листы. Но это пожирает уйму времени. А мысли нетерпеливы. Они так и стучат в голове. Рвутся наружу. К тому же нет денег и на простую бумагу. Просить у отца страшно. Отец ничего не должен знать. Сочинять музыку мальчишке, скажет он, что за блажь, что за вздорное баловство! Чего доброго, еще и высечет. Вообще теперь отец становится пасмурным и хмурым, как только в доме речь заходит о музыке. Любовь Франца к ней, похоже, готова перерасти в страсть. А всякая страсть пагубна. Вот и отметки становятся хуже. Значит, нет прилежания… Мальчик растет. Недалек день, когда начнет ломаться голос. Тогда прощай, придворная капелла. А вместе с ней и главное преимущество, сыгравшее столь решающую роль при поступлении в конвикт. Чтобы удержаться в конвикте, нужны хорошие отметки. Без них никакой талант не поможет. Хуже того, навредит. Важен не талант, а карьера. Раз талант мешает карьере, надобно сломить талант… И все же не сочинять он не мог. И мучился…

Выручил друг. Верный Шпаун, экономя на карманных деньгах, отказывая себе в лишнем куске сахару или яблоке, покупал ему нотную бумагу. Шуберт, как пишет Шпаун, ее «расходовал в невероятных количествах. Он сочинял чрезвычайно быстро и все время, отведенное для подготовки уроков, неизменно использовал для занятий композицией. Разумеется, на школьные предметы времени не оставалось».

Когда тайное стало явным, его уже не было смысла скрывать. Получив поддержку друзей, подкрепленный их верой, Шуберт перестал таиться. Он безбоязненно и в открытую предался своему влечению.

Надо отдать должное его соученикам. Он не походил на них. Резко не соответствовал им. А всякое несоответствие с общепринятым, всякое отклонение от привычной нормы встречается детьми в штыки, подвергается гонениям, а порой и жестоким издевательствам. Ничего этого не случилось в конвикте. Никто не осыпал его насмешками. Ни одна живая душа не ущемила его. Все ребята по-прежнему относились к нему хорошо. В этом, конечно, была немалая заслуга друзей. Они, в большинстве своем сильные, мускулистые парни, да и годами старше других, окружили маленького Франца крепким кольцом и не давали в обиду.

Никто не мешал ему заниматься тем, чем он хотел. Он же был на диво непритязателен. «Интересно было наблюдать, как он сочиняет, – пишет Альберт Штадлер. – Совершенно спокойно, не обращая ни малейшего внимания на шум и гам, столь неизбежные в конвикте, сидел он за письменным столиком, пригнувшись к листу нотной бумаги или книге (он был близорук), покусывая перо, испытующе барабаня пальцами по столу, и писал, легко и бегло, почти без помарок. Будто все должно было происходить именно так, а не иначе».

Даже события, сотрясавшие страну, казалось, проходили мимо него. Хотя были они огромны, огненны, громоподобны.


Девятнадцатый век шагал по земле в кровавом венце смертей и страданий. Европа содрогалась от войн. Их вел Наполеон, сначала генерал, затем первый консул Французской республики и, наконец, «божией милостью и установлениями республики император французов».

В непрерывной чреде войн, покрывших Европу холмами могил и пепелищами разрушений, неизменно участвовала Австрия. И неизменно испытывала поражения. Хотя писаки, продавшиеся за кусок казенного пирога, продолжали трубить о непобедимой силе империи, о государственной мудрости и дальновидности великого императора Франца, войска его терпели разгром за разгромом. Французы били их и при Маренго в 1800 году, и при Аустерлице в 1805 году, и при Регенсбурге в 1809 году.

И только один человек с завидным хладнокровием относился ко всем бедам, обрушившимся на страну. Тот, кто ввергнул страну в бездну бед, – император Франц. Франц боялся Наполеона. Но еще больше боялся он своего народа. Франц предпочитал капитуляцию перед Наполеоном капитуляции перед собственным народом. Наполеоновское нашествие вызвало в стране патриотический подъем. Простые люди, те, кто не обладал ни высокими чинами, ни выгодными местами, ни богатствами, рвались к оружию, чтобы защитить родную страну, родной дом и семью от захватчиков. Повсюду заседали комитеты обороны, повсюду возникали добровольческие отряды. То там, то здесь в речах вспыхивали призывы к свободе и конституции. А это как раз больше всего пугало Франца.

11 мая 1809 года французы подошли к Вене и взяли город в кольцо. Началась осада, тяжкая и мучительная. Но народ не сдавался. Он горел решимостью отстоять столицу. Части регулярной армии, отряды городской милиции, добровольцы народного ополчения, засев за крепкими городскими бастионами, готовились защищать город до последнего человека.

Патриотический пыл венцев был настолько велик, что даже императорский конвикт, несмотря на царившую в нем мертвечину и казенный гнет, оказался взбаламученным. «Когда французы приближались к Вене, – вспоминает Шпаун, – был создан студенческий корпус. Нам, воспитанникам конвикта, было запрещено записываться в него. Но, услышав, что в расположенном напротив большом университетском зале оглашался патриотический призыв фельдмаршала-лейтенанта Коллера, и увидев, с каким энтузиазмом студенты спешили вступить в корпус, мы не смогли удержаться и тоже записались. Торжествуя, мы вернулись в конвикт, украшенные красно-белыми лентами корпуса. Директор конвикта встретил нас упреками, но мы уже не обращали на него внимания и, полные воодушевления, в ближайшие же дни отправились в поход. Но уже через три дня был получен высочайший приказ эрцгерцога Райнера, обязывавший нас немедленно покинуть корпус и вернуться в конвикт. Здесь нас продержали несколько дней взаперти, чем и закончилась наша игра в солдаты».

Видя, что венцы не намерены сдаваться, французы начали артиллерийский обстрел осажденного города. Восемнадцать часов ухали тяжелые гаубицы, свистели снаряды, грохотали разрывы.

В одном из подвалов, расстелив одеяло на сыром и холодном каменном полу, лежал Бетховен. Обложив больные уши подушками, он старался уйти от войны. И не мог. Она и здесь, в глубоком подземелье, вставала пред ним, ужасная и отвратительная.

В другом конце города умирал Гайдн. Семидесятисемилетнего старца при первом же орудийном выстреле поразил удар. Парализованный, он недвижно лежал в кровати и глядел тоскливыми, умными и непонимающими глазами в окно, где на некогда тихой улочке буйствовала война.

А на Университетской площади, словно узники в тюрьме, неотлучно сидели среди каменных стен конвикта его воспитанники. И с любопытством вглядывались в звериный лик войны, вплотную подступившей к ним.

«Перед нашими глазами, – вспоминает Шпаун, – на Университетской площади в одном из ее чудесных фонтанов разорвался гаубичный снаряд. Но вдруг раздался взрыв и в самом здании конвикта. Оказывается, другой снаряд пробил крышу, прошел сквозь все этажи и разорвался в комнате надзирателя Вальха, который как раз в этот самый момент поворачивал ключ, чтобы отпереть дверь. Благодаря счастливой случайности во всех трех этажах не было надзирателей в их комнатах, в противном случае, возможно, все трое не остались бы в живых. Кое-кто из наших сорванцов сожалел, что этого не случилось: по крайней мере мы сразу избавились бы от трех ненавистных мучителей».

И только один человек в конвикте находился от всего этого вчуже: Шуберт. Нарушение привычного, раз навсегда заведенного распорядка жизни он использовал с максимальной выгодой для себя. Все время, высвобожденное от уроков, он проводил в музыкальной комнате, сочиняя музыку. А когда товарищи забегали к нему, чтобы сообщить последние новости, он с рассеянной улыбкой выслушивал их, и, как только они убегали, вновь принимался за любимое дело.

Его даже обошло стороной происшествие, всколыхнувшее весь конвикт. Поглощенный музыкой, он на первых порах пропустил мимо ушей то, что взволновало всех. И лишь потом, когда пришла разлука с близким другом, ощутил всю тяжесть происшедшего.

События, сотрясавшие мир, откладывали свой отпечаток и на конвиктскую жизнь. Хотел того патер Ланг или не хотел, воздух свободы прорывался в классы и дортуары. И горячил и без того горячую кровь молодежи. И будоражил и без того отчаянные головы. Когда один из воспитанников, Иоганн Бахер, подвергся жестокому и несправедливому наказанию, конвикт возроптал. Глухо, но угрожающе.

Этого было достаточно, чтобы испугать начальство.

И оно прибегло к испытанному средству испуганных – к запугиванию. Трусливо, исподтишка Иоганн Бахер был брошен в карцер. И лишь после того как за ним захлопнулись тяжелые двери и с лязгом закрылись засовы, начальство объявило во всеуслышание, что впредь всех непокорных ожидает та же кара.

И тогда скрытое недовольство вспыхнуло бунтом. Его возглавили Иоганн Зенн, близкий друг Шуберта, и Михаэль Рюскефер. Вместе с другими юношами они бросились к карцеру, чтобы силой освободить товарища.

Их попытка окончилась неудачей. Зенну и Рюскеферу пришлось покинуть конвикт. Рюскефер сам подал прошение об увольнении. Зенн же был изгнан, и не просто, а с клеймом бунтовщика.

События в стране меж тем шли своей чередой. 12 мая, в полтретьего пополудни, над Веной распростерлась тишина. Внезапная, а потому еще более устрашающая, чем бомбардировка.

На городском валу взвился белый флаг. Императорская резиденция сдалась. Сам государь при сем не присутствовал. Еще за неделю до начала осады он бежал из города.

После проигрыша войны император не особенно горевал. Напротив, узнав о жестоком поражении, нанесенном Австрии в битве при Ваграме, он с удовлетворением заметил:

– Ну вот, разве я раньше не говорил, что так оно и произойдет? А теперь все мы можем разойтись по домам.

Кончилась война, наступило перемирие. Но радости и счастья не принесло. Ибо было оно горьким, рожденным поражением.

В Вене хозяйничали французы. Они отрезали город от всей страны. Часовые у городских ворот никого не впускали и не выпускали. Не хватало продуктов. Бешено росла дороговизна. Жить приходилось впроголодь.

Наконец в Шенбрунне был подписан мир. Тяжелый и обременительный. Австрия потеряла Триест, часть Каринтии, Западной Галиции и ряд других областей. Ей предстояло выплачивать Наполеону большую контрибуцию.

Если первое несколько пошатнуло престиж императора Франца, то второе подкосило народ. Именно ему приходилось расплачиваться за бездарность правителей. И как это обычно бывает, цена была дорогой: лишения, налоги, недоедание.

С каждым днем жить становилось трудней. Не удивительно, что Шуберт, приходя по праздникам домой, заставал отца мрачным и раздраженным. – Франц Теодор бранил жизнь. Но винил он во всем не императора и его приближенных, а Наполеона, этого изверга рода человеческого, ниспосланного на землю как суровое испытание людям за их грехи и неверие, как справедливая «ара за приверженность к бунтам.

Естественно, что в эту зыбкую пору отец и слышать не хотел о музыке. Единственно, чего он требовал, сжав кулаки и тихо, сквозь зубы цедя слова, – хороших отметок, прилежания, повиновения. Пока существует государство, – а оно стоит, несмотря на все превратности и неудачи войны, – будут существовать и слуги его. Значит, надо думать только о том, чтобы скорее занять свое место среди них…

Впрочем, ни долгие рацеи, ни глубокомысленные тирады отца не влияли на сына. Он молча слушал, не перечил, согласно кивал головой (не потому, что лицемерил или кривил душой, а в силу мягкости характера и нелюбви к спорам) и торопился вернуться в конвикт.

Хотя конвикт продолжал оставаться ненавистной тюрьмой, он все же был лучше отчего дома. В конвикте как-никак можно было заниматься творчеством и не надо было выслушивать отцовских поучений. А в последнее время здесь вообще увлечение Шуберта музыкой стали поощрять.

Дирижер ученического оркестра Вацлав Ружичка разглядел в нескладном увальне, молчаливом и застенчиво краснеющем, недюжинное дарование. Не просто талант, а нечто небывалое.

Придворный органист и альтист Бургтеатра Ружичка принадлежал к той редкой категории людей, которые, будучи одержимы страстью, живут только ею одной. Они не обращают внимания на превратности судьбы, на неудобства, лишения. Все свои мысли и поступки они подчиняют бескорыстному служению страсти, обуявшей их. Такой страстью для Ружички была музыка. Беззаветно влюбленный в нее, он приходил в восторг, встречая подобную любовь у других. Не мудрено, что, приметив Шуберта, Ружичка полюбил его. А узнав поближе, изумился ему. С таким он еще никогда не сталкивался в жизни. Для Вацлава Ружички, скромного музыканта, искусство было прежде всего трудом. Все, чем он обладал к своим пятидесяти годам, покоилось на труде – долгом, упорном, большею частью изнурительном. А этот мальчуган все постигал с непостижимой, устрашающей легкостью. И что самое поразительное, постоянно и неутомимо трудился. Ни на миг не ослабляя стараний и усилий.

Очень скоро Ружичка пересадил Шуберта со вторых скрипок на первые, а затем назначил своим заместителем.

Мальчик прекрасно дирижировал оркестром. Все воспитанники, даже великовозрастные, а их было немало в конвикте, беспрекословно подчинялись ему, тихому и невластному. Сила художественного обаяния Шуберта была настолько велика, что даже самые отчаянные сорвиголовы не смели ей противостоять.

Ружичка стал заниматься с Шубертом теорией музыки и основами композиции. Но очень скоро убедился, что ученик мало нуждается в услугах учителя.

– Мне нечему его учить, – с горечью и восхищением признался Ружичка. – Его уже обучил сам господь бог.

Но, придя к этому выводу, Ружичка не только не перестал печься о Шуберте, но, наоборот, удвоил свои заботы о нем. Всякий раз он по удобному и малоудобному поводу внушал конвиктскому начальству, что воспитанник Шуберт необычайно одарен, что непростительно и грешно проходить мимо этого, что необходимо специально заниматься с ним музыкой. И не ему, Ружичке, а более сведущему и знаменитому музыканту.

Не ограничившись этими разговорами и не ожидая, пока начальство, тяжелое на подъем, когда дело касается поощрения, а не наказания, что-либо соизволит предпринять, Ружичка сам обратился к такому человеку и добился того, что тот взял Шуберта под свое покровительство. Это был композитор Антонио Сальери, чтимый при дворе и чрезвычайно влиятельный в конвикте. Одного его слова оказалось достаточно, чтобы патер Ланг сделал исключение из строгого правила, запрещавшего воспитанникам покидать конвикт в будние дни. Сальери согласился давать уроки Шуберту, но занятия должны были происходить у него на дому.

Это была победа. Тем более важная, что благодаря ей развязался узел отношений с отцом. Они за последние два-три года складывались все хуже и хуже. Теперь уже не помогали ни отмалчивание, ни уход от разговоров, ни жалкие примирительные слова. Отец становился все нетерпимее. Он уже не рассуждал. Он требовал. Резко и категорически. Оставить музыку. Прекратить бесцельный перевод бумаги. Засесть за учебники. Учить, учить, учить. Математику, латынь, закон божий. Все прочее – вон из головы. Раз и навсегда.

Покориться отцу – значило умереть.

И Шуберт восстал. Против отца. Восстал во имя жизни.

Франц Теодор не привык отступать. Тем более что в столкновении с сыном он считал себя правым. Мальчишке в пятнадцать лет, желторотому и не ученному жизнью, не понять, что отец заботится о его же благе. Со временем он, конечно, прозреет и отличит добро от зла. Но тогда уже будет поздно. Упущенное неразумной юностью не наверстать мудрой зрелости. На то и старшие, чтобы не заблуждались младшие. Не помогают уговоры – значит нужны меры. Самые крутые и жестокие. Только они действенны, только они одни способны принести пользу.

И Франц Теодор прибегнул к ним. Он отказал сыну от дома. Запретил видеться с матерью, братьями, сестрой. Прежде мальчик хоть изредка, хоть на короткое время вырывался из холодной конвиктской тюрьмы в тепло отчего дома. В родную семью. К тем, кто его любил и кого любил он.

Теперь его лишили и этого. Запрет отца, твердого и неумолимого, явился непреложным законом для всех. Как ни молила Мария Элизабет долгими бессонными ночами пресвятую деву Марию, заступница ничем не помогла. Сын был рядом, и сына не было. Она убивалась, втихомолку плакала, громко и исступленно рыдала, когда муж уходил в школу, но перечить не могла. Не смела. Да и знала наперед, что споры и упрашивания, ни к чему хорошему не приведут. Только ухудшат и без того плохое.

Братья тоже ничего не могли сделать. Единственное, что они себе позволяли, – молчаливо, украдкой сочувствовать Францу. Слишком покорными воспитал их отец. Подневольные и безвольные, они даже в мыслях не допускали ослушания. К тому же братья целиком зависели от отца. Даже старший Игнац, хотя ему уже шел двадцать восьмой год, был полностью лишен самостоятельности и служил в школе помощником отца.

Шуберт остался один. Без родных. Без любимых. Отрезанный ломоть. Но как ни тяжело ему было, он не дал себя сломить. Когда встал выбор – семья или музыка, он пожертвовал семьей.

Беда редко ходит в одиночку. Вскоре его настигло еще более тяжкое горе. Умерла мать. Страдания последних лет подкосили ее, тиф окончательно доконал и свел в могилу.

Мария Элизабет Шуберт, жена школьного учителя Франца Теодора Шуберта, женщина, родившая на свет четырнадцать детей, отмучилась свои пятьдесят шесть лет на земле и перешла в тот мир, где нет мучений.

Лишь на кладбище в хмурый майский день ей суждено было вновь встретиться с сыном. И встреча эта ни радости, ни печали принести уже не смогла…

Горе ожесточает одних и мягчит других. Франца Теодора оно смягчило. Может быть, потому, что он где-то в глубине души, никому, даже себе, не признаваясь, терзался угрызениями совести. Последние годы и без того малорадостной жизни Марии Элизабет были отравлены тоской по сыну, отторгнутому отцом.

Известие, что талант Франца признан самим придворным капельмейстером Сальери, послужило поводом к примирению.

Франц Теодор снял свой запрет. Шуберт получил возможность вновь бывать в семье и беспрепятственно заниматься музыкой.

Из первой схватки с отцом сын вышел победителем.


Маэстро Сальери на музыкальном небосклоне Вены слыл звездой первой величины. Правда, свет этой звезды был отраженным. Звезда давно угасла, но холодное сияние ее все еще продолжало пробиваться к Земле.

В молодости он был учеником великого Глюка. И не только учеником, но и сподвижником. Близким и любимым. Автор многих опер, имевших в свое время шумный и звонкий успех, Антонио Сальери, следуя заветам своего гениального учителя, стремился привести на сцену музыкального театра высокую героическую драму.

Но то, что составляло силу Глюка, являлось слабостью Сальери. Первый был революционером, рушившим рутинные каноны старой оперы и утверждавшим на оперной сцене простоту, правду и естественность. Второй был эпигоном. Первый бесстрашно прокладывал новые пути к музыкальной драме. Второй, с опаской оглядываясь, осторожно следовал по проторенной стезе. Первый обладал могучей силой гения, второй был всего лишь второстепенным талантом.

Зато у Сальери были другие качества, такие, о которых Глюк не мечтал. Он умел снискать расположение сильных мира сего. И если неукротимый немец шел напролом, то хитроумный итальянец крался окольными, кривыми путями.

Они вывели его к вершинам могущества. Благодаря им Сальери стал при Иосифе II некоронованным владыкой музыкальной Вены. И только Моцарт, всесильный и всемогущий, хотя и влачивший полуголодное существование нищего, омрачал его дни. Сам того не желая.

Сальери был слишком умен, чтобы не понимать, что высшим чином в искусстве является гений, а наивысшей наградой художника – его собственные творения.

Но Сальери был слишком честолюбив, чтобы не подпасть под власть зависти, этого чудовищно нелепого, никчемнейшего из человеческих чувств, ибо сколько ни завидуй, то, чем наделен другой, не станет твоим.

Зависть к Моцарту порядком отравила жизнь Сальери. Правда, он, если даже не подсыпал сопернику яда, как утверждала вздорная молва, достаточно потрудился над тем, чтобы отравить Моцарту жизнь.

И, вероятно, не зря вскоре после смерти Моцарта Сальери оборвал все связи с театром и навсегда перестал писать светскую музыку. Композитор в зените славы и расцвете творческих сил стал сочинять только музыку для церкви.

Содеявший зло в молодости, стремится к добру под старость. Вот уже два десятилетия Сальери отдавал свой досуг молодежи. Бескорыстно и безвозмездно этот сухощавый, угрюмый старик с крупным, хищно выгнутым носом, тонкими, плотно поджатыми губами и острым взглядом стальных глаз, из которых нет-нет да выглянут боль и тоска, не считаясь ни со временем, ни с трудом, занимался с молодыми композиторами. Встретив талант, он самозабвенно и бескорыстно пестовал его. Среди учеников Сальери был и юный Бетховен, бедный провинциальный музыкант, только что приехавший в Вену. Впоследствии, много лет спустя, он, уже знаменитый композитор, продолжал называть себя учеником Сальери.

Однажды, придя к бывшему учителю и не застав его дома, Бетховен оставил записку с подписью: «Ваш ученик Бетховен».

Сальери же он посвятил три свои сонаты для скрипки и фортепьяно, опус 12.

Это не помешало своенравному и мстительному старику после того, как Бетховен пошел своим, революционным путем, поносить его музыку и даже плести против него интриги.

Шуберта Сальери встретил ласково. Маленький толстенький подросток, неловко переминающийся с одной короткой ноги на другую, беспокойно перебирающий пальцами вытянутых по швам рук, раздобрил его. Улыбнувшись, что случалось с ним редко, он усадил мальчика в глубокое кресло, и тот утонул в нем. Вобрав короткую шею в плечи, сидел он, прижавшись к пропахшему пылью плюшевому подлокотнику, и боязливо поблескивал стеклами очков. А по комнате легким, пружинящим шагом ходил сутулый старик, остроколенный и тонконогий, в старомодном черном фраке, черных панталонах и черных чулках. Ни дать ни взять – ворон, нахохленный и древний.

Но вот он подошел к роялю и, не присаживаясь на стул, заиграл.

Аккорд. Другой. Третий. Могучая музыка. Словно поступь богов. Слушая ее, не думаешь ни о чем. Даже о страхе перед этим суровым стариком, так похожим на зловещую птицу. Да и он уж не тот, что был. Музыка и его переменила. Он кончил играть. Но музыка, кажется, все еще звучит в нем. Лицо смягчилось. Глаза светятся силой. Рука, сухая и жесткая, мягко ерошит твои волосы. А голос, тоже мягкий, тихо произносит:

– Маэстро Глюк! «Орфео»!.. А сейчас – смотреть партитура… Читать, изучивать…

Уроки с Сальери становились все чаще. И все продолжительней. Учитель был доволен учеником, ученик – учителем. Перед Шубертом, восхищенным и потрясенным, раскрывались глубины глюковских образов. Мощных, могучих, ошеломительно правдивых. Это было новое искусство, хотя и созданное в прошлом столетии. И тайны его постигались почти что из первых рук. Вряд ли кто-либо другой, кроме Сальери, смог бы лучше истолковать смысл той или иной музыкальной идеи и нагляднее показать путь, по которому автор шел к воплощению ее.

Сальери признал в Шуберте редкий талант. Даже он, скупой на слова и особенно на похвалы, не мог удержаться от пылких пророчеств, предрекая Францу блестящее будущее.

К нему Сальери и готовил своего ученика. С кротовьим упорством. И, разумеется, на свой вкус и манер.

Для него идеалом композитора был оперный композитор, а образцом музыкального творчества, если не считать Глюка, – итальянская опера. Он поставил себе целью подготовить из Шуберта оперного композитора. Для этого он заставлял мальчика штудировать тяжелые фолианты старых оперных партитур, писать музыку на тексты старинных итальянских либреттистов, изображать в звуках давно умолкнувшие и неведомые мальчику страсти, подчас ходульно и выспренне выраженные на чужом и абсолютно непонятном языке.

Всякую попытку петь своим голосом он строго пресекал. Всякое отклонение от стародавних правил беспощадно преследовал.

Если творения Глюка приводили Шуберта в благоговейный трепет, то устарелые оперы посредственных итальянских композиторов вызывали скуку и равнодушие. Он трудолюбиво выполнял все задания учителя, прилежно и послушно следовал его советам и указаниям, но делал это головой, а не сердцем. Листы, приносимые им из конвикта, были покрыты аккуратными строчками нот. Ни помарок, ни перечеркиваний. Все чисто, все гладко, и все лишено чувств. Правила вместо искусства. Строгое и ограниченное подобие жизни вместо самой жизни.

Но стоило в этой алгебре звуков, созвучий и ритмических фигур прорваться чему-то живому, как нотный лист покрывался красной сыпью исправлений. Карандаш учителя свирепо носился по строчкам – вычеркивал, выправлял, вписывал. И только когда усеченное отпадало, а оставшееся приводилось к норме, освященной традицией и законом, Сальери удовлетворенно хлопал Шуберта по спине и угощал шоколадом с воздушным пирожным.

Это не мешало ему в следующий раз недовольно морщиться при виде сочинений ученика. Не спасало даже отлично, по строжайшим правилам выполненное задание.

Не показать же написанное в конвикте Шуберт не мог. Ведь именно оно было своим, вылившимся из души. С кем другим поделишься сокровенным, как не с учителем, любимым и уважаемым.

Но с течением времени Шуберт скорее интуицией, чем умом, постиг простую и мудрую истину – не все, что отвергает учитель, плохо. Больше того, раз старик недоволен, значит то, что написано, хорошо. Слишком различны вкусы и приверженности. Веку нынешнему не идти об руку с веком минувшим. Учитель – наивысший судья – не принимает тебя. Значит, будь сам себе судьей и учителем. Перенимай то, что полезно, – технику, прием, ремесло. И отбрасывай то, что вредно. Если самое близкое тебе чуждо ему, стой на своем. Твердо и нерушимо. Как скала и твердыня. Подобно царю Давиду в псалмах его. Пусть это вызовет гнев учителя, он лишь укрепит тебя в твоей правоте.

С особенной неприязнью относился Сальери к песням Шуберта. Меж тем Шуберт все больше и больше сочинял их. Народная песня, свежая и благоуханная, как росистый луг на заре, рождала в нем радость н тревожное беспокойство, столь потребные для творчества. Протяжные и переливчатые песни моравских деревень, искрометные польки и фурианты чехов, словно фамильный талисман, передававшиеся из поколения в поколение веселые и трогательные песенки зенских предместий составили ту благодатную среду, которая питала и поила его.

И еще одно если непосредственно не оплодотворяло, то, во всяком случае, будило его творческую мысль – это песни и баллады немецкого композитора второй половины XVIII века Иоганна Цумштега.

Место, занимаемое им в истории музыки, скромно. Голос невелик. Но чист и самобытен. Иоганном Цумштегом написано множество песен и баллад на стихи немецких поэтов. Пронизанные народными интонациями, сотканные из народных напевов, они просты, мелодичны, что называется, сами ложатся на слух.

Цумштег прочно опирался на народное музыкальное творчество. А потому песни его, вернувшись к народу, вошли в его быт. И, как это часто бывает с хорошими песнями, народ распевал их, даже не подозревая, что песни рождены не им, а композитором.

Широкой популярностью пользовались баллады Цумштега и в конвикте. Воспитанники, съехавшиеся в Вену со всех концов страны, привезли с собой и любимые песни. Они одинаково часто звучали и в Штирии, и в Тироле, и в Зальцбурге. Редко какойлибо из вечеров в музыкальной комнате обходился без песен Цумштега. Очень любил их и Шуберт. Раскрасневшись от удовольствия, он либо аккомпанировал, сидя за роялем, либо подтягивал друзьям, либо солировал тонким и теперь уже не таким чистым, как прежде, дискантом: с некоторых пор он все чаще и чаще срывался, «давал петуха».

Наивная прелесть этих песен и баллад, аромат национальной поэзии, заключенной в них, глубоко трогали его. Странное дело, как незамысловаты ни были эти песни, они волновали Шуберта. И, пожалуй, не многим меньше великих шедевров. Так, вероятно, простенькая ива подле заросшего тиной пруда волнует человека не меньше, чем Капитолий или Нотр-Дам де Пари. Ведь с ивой связано все, что дорого с самых ранних лет жизни, что томительно и нежно бередит душу, с чем ты вырос и что зовешь родным.

Песня все больше притягивала Шуберта. Родная поэзия все сильнее манила к себе. Шиллер и Гете, их широкий размах, глубина, мощь, скульптурная пластичность их языка, жизненная правда и достоверность их образов – все это властно влекло его. Положить на музыку жизнь, запечатленную ими в поэтических образах, раскрыть в звуках то, что они воплотили в словах, – вот к чему он теперь стремился. Даже третьестепенные немецкие поэты, вроде какого-нибудь Шюкинга или Пфеффеля, были ближе ему, чем старинные итальянские поэты, чьи стансы Сальери приказывал класть на музыку. Пфеффель и Шюкинг по крайней мере писали на родном языке. Следуя за ними, скорее и вернее достигнешь жизненной правды. А к ней он рвался с силой, возраставшей из года в год.

Этого не могли не заметить друзья. Недаром первые же его песни – «Жалоба Агари» на слова Шюкинга, «Похоронная фантазия» и «Жалоба девушки» на текст Шиллера – были встречены ими горячо и с восторгом. То, что пытался сделать юный Шуберт, было близко им, таким же, как он, молодым и восторженным. Оно отвечало их чувствам и стремлениям. Как ни старался патер Ланг, а отгородить железными стенами молодежь от жизни не удавалось. Жизнь врывалась в конвикт, горячила умы, разжигала страсти.

В те бурные дни взоры всей Европы были обращены к далекой России. Там, в снегах и буранах, под ударами русских солдат и партизан гибла слава французской армии. Считавшиеся непобедимыми наполеоновские полки терпели такое поражение, от которого оправиться уже не дано.

Далеко на востоке все ярче разгоралась заря победы. Той грядущей победы, которой суждено было избавить Европу от наполеоновской тирании.

Народом овладело пылкое возбуждение. Люди испытывали невероятный подъем. Молодежь рвалась к оружию. Устремлялась в добровольческие отряды и корпуса. Воспитанники конвикта, по-прежнему заточенные среди четырех стен, могли выразить свои патриотические чувства лишь проявлением любви к национальной поэзии, литературе, искусству. Потому друзья Шуберта так восторженно и встретили его песни.

Всему этому был чужд Сальери. Австрийское и немецкое он презирал. Особенно искусство. Моцарта ненавидел. Бетховена не признавал. Даже немецкий язык считал варварским и уродливым, недостойным союза с благородным искусством музыки. Почти полвека прожив в Вене, он не удосужился изучить язык и в тех случаях, когда не было возможности говорить по-итальянски, изъяснялся на некоем тарабарском наречии, составленном из ломаных немецких слов вперемежку с итальянскими фразами.

Ни Гете, ни Шиллера для него не существовало. Тем более песен на немецкие тексты. Да и вообще, что, с его точки зрения, представляла собой песня? Вздор, безделицу, пустяк, не заслуживающий и беглого взгляда, чаще всего пошлый и вульгарный, бесконечно далекий от истинно высокого искусства. Доказывать Сальери, что именно в песне звучит голос народа, трепетно пульсирует жизнь его, было бесполезно. Так же как спорить. Что проку в споре? Учитель слишком тверд и упрям в своих вкусах и воззрениях, чтобы можно было переубедить его. Тем более на старости лет. Себя же убеждать в том, что и так ясно, что поддерживают ум и сердце, что приемлют и приветствуют друзья, просто глупо.

Шуберт не спорил. Он творил. Вопреки учителю, но и не раздражая его – все, что тот задавал, выполнялось с прилежной добросовестностью.

Так что Сальери не гневался. Напротив, был доволен и лишь время от времени подсмеивался над вздорными увлечениями неразумной юности, которые, без сомнения, исчезнут с годами.

Благорасположение влиятельного Сальери было особенно важно теперь, ибо Шуберт вновь переживал тяжелые дни. Успехи его в конвикте были далеко не блестящими. Поглощенный музыкой, он почти совсем забросил науки. Отметки с каждым годом ухудшались.

К тому же ему пришлось расстаться с придворной капеллой. Шуберту уже шел шестнадцатый год, и у него ломался голос. На альтовой партии одной из месс композитора Петера Винтера, исполнявшихся придворной капеллой, сохранилась следующая запись, нацарапанная угловатым, еще не установившимся почерком:

«Шуберт Франц в последний раз прокукарекал 26 июля 1812 года».

С капеллой было покончено. И хотя в этой записи звучит усмешка, положение создалось серьезное. Воспитанник Шуберт перестал быть певчим. Значит, у государства отпала нужда содержать его на казенный счет. Учись Шуберт хорошо, можно было бы рассчитывать, что из него выйдет путный чиновник. Но он учился плохо. Значит, он подлежит увольнению. То, что мальчик необыкновенно одарен, никакой роли не играло. «Нам нужны не гении, а верноподданные», Перед Шубертом встала угроза отчисления из конвикта. Устрашающая, ибо случись так, рухнули бы все надежды и чаяния отца.

Вероятно, Сальери сыграл решающую роль в том, что Шуберт был оставлен в конвикте. В конце концов воспоследовало высочайшее распоряжение государя императора, начертавшего в ответ на представление дирекции конвикта:

«Касательно воспитанников… Франца Шуберта, Йог. Герауса и Авг. Гмента я удовлетворяю ваше ходатайство, однако, если они после каникул не улучшат своих двоек или на экзаменах в следующем семестре снова срежутся и получат двойки, они будут незамедлительно отчислены, ибо пение и музыка – дело второстепенное, благонравие же и прилежание в науках – дело в высшей мере важное, первейший долг всех, кто намерен пользоваться благами, предоставляемыми стипендией».

Итак, Шуберта не изгнали из конвикта. Но жизнь его не улучшилась. Она ухудшилась. Расставаясь со Шпауном, окончившим конвикт, он с тоской и завистью воскликнул:

– Счастливец, вы избавились от тюрьмы!

Характеристика меткая, но не полная. Конвикт всегда был тюрьмой. Теперь он стал тюрьмой, где узники влачили существование не только подневольное, но и голодное.

Почти непрерывные войны опустошили императорское казначейство. Налогов, как ни велики они были и как ни обирался народ, не хватало на покрытие военных расходов. Правители подчищали все закрома. Метелка прошлась и по конвикту, коснувшись главным образом желудков его воспитанников. Если юноши и раньше жили впроголодь, то теперь им приходилось перебиваться с хлеба на воду.

Вот что пишет Франц брату Фердинанду:

«Я сразу открою тебе, что у меня на сердце. Так я скорее доберусь до цели, не задерживая тебя длинными рассуждениями вкруг да около. Я давно уже размышляю над своим положением и пришел к выводу, что, хотя оно в общем не так уж плохо, его все же необходимо во многих отношениях улучшить. Ты по себе знаешь, как иногда хочется съесть булочку или несколько яблок, особенно если лишь 8 1/2 часов спустя после скромного обеда можно рассчитывать на нищенский ужин. Это желание так часто мучает меня, что я поневоле вынужден думать о перемене своего положения. От нескольких грошей, присылаемых отцом, через два-три дня ни черта не остается. Что же мне делать в остальное время? «Да не будут посрамлены возлагающие на тебя надежду свою!» (От Матфея, гл. 3, разд. 4.) Так же думаю и я. Что было бы, если бы ты ежемесячно высылал мне по нескольку крейцеров? На тебе это никак не отразилось бы, а меня в моей келье осчастливило бы, и я был бы доволен. Как говорится, обопрусь на слова апостола Матфея, который изрек: «Имеющий две одежды пусть отдаст одну неимущему…» и т. д. Я хотел бы, чтобы ты услыхал глас, неустанно взывающий к тебе, вспомни о своем бедном, любящем, уповающем на тебя, еще раз бедном брате Франце».

Это письмо – первое из дошедших до нас писем Шуберта, – несмотря на грустновато-шутливую интонацию, достаточно ярко рисует плачевность положения юноши.

Ненавистный конвикт. Нищенские просьбы о подачках. Отец, со скрипом выдавливающий гроши и строго запрещающий всем остальным оказывать сыну помощь.

Франц Теодор к этому времени женился во второй раз. Едва успев снять траур, он уже в 1813 году обвенчался с Анной Клейнебек, женщиной на двадцать лет моложе его.

В дом пришла новая хозяйка. Вопреки общепринятым представлениям мачеха оказалась милейшим существом. Веселая, легкая, она внесла в семью успокоение и ласку. Такие же, как с другими членами семьи, добрые отношения установились у нее с Францем. С той лишь разницей, что к нему она была расположена еще больше, чем к остальным. Причиной тому была и жалость к юноше, лишенному отчего дома и прозябающему в мрачном конвикте. И симпатия к .застенчивому, душевному малому, который так смешно и забавно шутит, даже когда ему плохо, и так ловко сочиняет вальсы, под которые неудержно тянет танцевать.

Привязавшись к пасынку, Анна помогала ему деньгами. Была она дочерью владельца небольшой шелкопрядильной фабрики и принесла Францу Теодору кое-какое приданое.

«Наш отец, – вспоминает Андреас Шуберт, сводный брат композитора, – отдавал моей матери (мачехе Франца) деньги, выручаемые им от продажи школьных тетрадей. Они предназначались на мелкие расходы по дому.

Мать, как тогда это делали многие женщины ее сословия, хранила деньги в ящике комода спрятанными в чулках.

Франц, приходя к нам по воскресеньям, вкрадчиво обращался к матери:

– Знаете что, мамаша! Давайте-ка, я поищу, может, в ваших чулках найдется кое-какая мелочь. Если бы вы подарили мне ее, я смог бы сегодня неплохо поужинать.

Получив разрешение и найдя то, что искал, он, обрадованный, покидал, нас».

Но хотя Анна не находилась в том подневольном положении, в котором была Мария Элизабет, все же помощь свою ей приходилось скрывать. Деньги давались Францу тайком не потому, что мачеха оберегала себя, а потому, что ей не хотелось ссорить отца с сыном.

Меж тем Франца все неодолимее мучили вопросы. Как жить дальше? Что делать? Оставаться в конвикте и тянуть постыдную лямку в ущерб творчеству? Но ради чего и во имя чего? Чтобы не ухудшать отношений с отцом? Но они и без того из рук вон плохи. Улучшить их может только жизнь, убедив отца, что сыну начертано быть музыкантом, а не чиновником… Тут ничего не переменишь. Тут уступки ведут не к добру, а к злу. Одно лишь упорство, непоколебимое, стальное, может поколебать отца. Только оно способно заставить его стерпеться с тем, к чему он нетерпим… Когда двое, сойдясь на горной тропе, надвигаются друг на друга, один должен посторониться. Иначе не миновать столкновения и гибели обоих. Отступит тот, у кого слабее нервы. А сильнее они у тех, кому нечего терять. Если сейчас, когда ты полон творческих сил, замыслов, идей, музыка не станет главным в жизни, к чему тогда жизнь? Да, впереди ярость отца. Возможно, новый разрыв с ним. Да, впереди свинцовая хмарь неустроенности и лишений. Но полуголодное рабство хуже голодной свободы. И если тебе уготован судьбой терновый венец, когда, как не в молодости, принять его? Молодость легче сносит и уколы, и боль, и страдания…

И Шуберт, наконец, решился порвать с конвиктом. Забросить скучные и ненужные учебники, позабыть о никчемной, иссушающей сердце и ум зубрежке и выйти на свободу. Целиком отдаться музыке, жить только ею и ради нее.

28 октября 1813 года он закончил свою первую симфонию ре-мажор. Она выдержана в моцартовских тонах.

На последнем листе лартитуры Шуберт написал: «Finis et fine» – «Окончание и конец». Окончание симфонии и конец конвикту.

Кончилась страница жизни. А вместе с нею и юность.

Со скрежетом и лязгом за ним захлопнулась железная калитка.

Пред ним лежала Университетская площадь, мощенная серой брусчаткой и окруженная серыми домами, огромная, неприветливая, словно жизнь, в которую он вступал.

Шуберт был свободен.

От чего?

От забот, бед и треволнений?

Нет, они лишь начинались. Он вступал в жизнь, полностью отданный на произвол ее. Единственное, что у него было, – баул, битком набитый сочинениями. Симфония, три фантазии для фортепьяно в четыре руки, семь струнных квартетов, три увертюры, три кантаты, полтора десятка песен, менуэты,арии, каноды, терцеты, хоровые пьесы. Несметное богатство, если автор знаменит. И ничтожный тлен, если он безвестен. Впрочем, Шуберту и в голову не приходило мерить написанное деньгами. Ни разу в жизни он еще не писал ради денег.

Но у него было и другое – то, чем обладают далеко не все, даже зрелые мужи, исколесившие жизнь вдоль и поперек. У него была ясная цель. Он точно знал, куда идти и к чему стремиться. Оттого жизнь с ее бурными круговоротами и свирепыми валами не страшила его.

Загрузка...