Затасканные сравнения принято считать негодными. Вместе с тем они точнее других. Именно потому их и затаскали. Раз так, пренебрегать ими и неразумно и грешно. Жизнь человеческая подобна почтовой карете. В ней попутчики меняются всю дорогу. Одни выходят, другие входят, третьи едут с тобой до конца пути. Одних провожаешь безучастным взглядом, от других рад избавиться, третьих ищешь повстречать вновь. Долог путь, различны чувства, дела, поступки человека, но в конечном счете внешне все сводится к одному – к смене и перемене, к тому, что одни занимают места других. И если пришедшие оказываются не хуже ушедших – значит тебе везет. И в дороге и в жизни.
Шуберту везло. Его новые друзья всегда оказывались не хуже старых. Судьба не осыпала его жизненными благами. Но в одном она, скаредная, не поскупилась – в дружбе. Всю дорогу Шуберт имел хороших попутчиков.
Он вернулся из Желиза в Вену. Здесь не было ни Шобера, ни Шпауна, ни Купельвизера. Но Вена не оказалась пустой. В ней были Швинд и Бауэрнфельд. Они заняли места тех, что отсутствовали, и стали не менее близкими, чем они.
Близость по крови далеко не всегда равна близости духовной. Нередко вторая крепче первой. Возвратившись из Венгрии, Шуберт поселился в отчем доме. Отец встретил его без жарких объятий, но и без вражды. Мачеха обласкала, братья и сестры обрадовались горячо и непосредственно.
За все время, что он отсутствовал, здесь ничего не изменилось. Дом жил той же хмурой жизнью. В нем господствовала с детства знакомая, сдавленная атмосфера. Один властвовал, другие тупо повиновались. За обедом царило молчание. Все боязливо поглядывали на отца, ловя каждое его движение и стараясь не двигаться. Есть начинали лишь после того, как он приступал к еде.. Вставали из-за стола лишь после того, как вставал он.
Если он спрашивал о чем-нибудь, отвечали. Коротко и односложно. Если он молчал, молчали. Тягостно и выжидательно. Даже мачеха, говорливая хохотушка, за эти годы присмирела. Она только пугливо, как все, поглядывала на Франца Теодора и старалась менять посуду на столе, не звякая тарелками.
В доме было тихо. Целыми днями в нем стояла тишина: Франц Теодор теперь мало бывал в школе, там за него трудились помощники. Но то была не спокойная и благостная тишина, дающая мысли простор и свободу, а гнетущая и тревожная, готовая вот-вот взорваться скандалом. Хотя Франц Теодор никогда не скандалил. Он лишь удивленно и недовольно поднимал правую бровь, и все сжимались, испуганные и жалкие.
С Францем он почти не разговаривал, так же как и с другими членами семьи. Ибо вряд ли можно считать разговором, когда один говорит, а прочие слушают. Даже не говорит, а поучает, без конца и без края.
Изредка он заходил в комнату сына. По утрам, когда тот работал. Станет за спиной и молча смотрит на нотный лист. Неотрывным, тяжелым взглядом. От этого взгляда тебе становится тяжело и работа перестает спориться.
И при всем при том отец был дорог ему. Он любил отца хотя бы потому, что это отец. Их связывали узы крови. Но не взаимных интересов. Они были родными по крови и чужими по духу. Как ни тяжело это сознавать, но он это осознал, давно и до конца. А ныне с новой силой убедился в том же. В таких случаях лучшая форма существования любви – любовь на расстоянии.
Кое-как перебившись зиму, он к весне съехал от отца.
Шуберт снял комнату по соседству с квартирой Швинда, неподалеку от Карлсплатц, там, где высится одно из самых странных строений Вены – Карлскирхе, причудливая смесь античного храма с мусульманской мечетью.
Он жил в самом центре города и вместе с тем чувствовал себя, будто в деревне. Кругом была зелень. Благоухала сирень. Ее густой и нежный аромат несся в раскрытые окна. Он будил смутные и сладкие мечты. О будущем. Оно представлялось таким же светлым, как настоящее.
Пожалуй, так хорошо ему еще никогда не жилось.
Их было трое. Три друга. Шуберт, Швинд, Бауэрнфельд. Всем вместе не хватало года до семидесяти лет.
Молодость соединилась с искусством. И не с одним, а почти со всеми видами его. Музыка, литература, живопись как бы сплелись в согласный союз.
Не было дня, чтобы друзья не встречались. И не было часа, чтобы они прискучили друг другу. Напротив, одному все время не хватало остальных.
«Старость, – пишет в своих воспоминаниях Бауэрнфельд, – нередко склонна к пустословию. И лишь в юности имеешь столько сказать, что не можешь вдоволь наговориться.
Так было и с нами. Как часто мы втроем бродили по улицам до самого утра, провожая друг друга! Но так как мы не были в силах расстаться, то нередко заночевывали у кого-нибудь одного. Комфорт при этом не особенно принимался в расчет. Друг Мориц частенько укладывался прямо на голом полу, подстелив кожаное покрывало.
Однажды, когда под рукой не оказалось трубки для курения, он соорудил ее из шубертовского футляра для очков и вручил мне.
В вопросах собственности у нас господствовал, коммунистические взгляды. Шляпы, башмаки, галстуки, а также сюртуки и прочие предметы одежды, если они мало-мальски приходились впору, были общим достоянием. Если же после многократного употребления кто-нибудь привыкал к той или иной вещи, она переходила в его полное владение.
Кто был при деньгах, платил за всех. Нередко случалось, что у двоих не было денег и у третьего – тоже ни гроша. Разумеется, из всей нашей троицы лишь Шуберт изображал Креза, временами купаясь в серебре. Это происходило тогда, когда он приносил издателю несколько песен или даже целый цикл, подобно песням на тексты Вальтера Скотта. Артария или Диабелли заплатил ему за них 500 флоринов в венской валюте. Он остался вполне доволен гонораром и собирался долго жить на него. Но, как обычно, дальше благих намерений дело не пошло. Он угощал кого попало, раздавал деньги налево и направо. И вот, глядишь, опять в пору класть зубы на полку.
Короче говоря, отливы сменялись приливами».
Полная непрактичность и гордое презрение к тому, что называется «умением жить», отличали всю троицу.
Это еще больше сближало их. И доставляло хлопоты и огорчения тем, кто пекся о Шуберте и был озабочен его благополучием.
Леопольд Зоннлейтнер, положивший вместе с Иосифом Хюттенбреннером немало сил на то, чтобы напечатать произведения Шуберта и при этом не дать издателям ограбить его, горько сетует на доверчивого и легкомысленного, как ребенок, композитора, позволявшего продувным дельцам обводить себя вокруг пальца.
«К сожалению, – пишет Зоннлейтнер, – Шуберт вечно сидел без денег, ибо был совершенно беспомощен в финансовых делах. Пользуясь этим, издатели ловили момент, когда он особенно нуждался, и за гроши скупали его произведения, наживаясь на них в стократном размере».
Удивительнее всего, что самого Шуберта это нисколько не огорчало. Не избалованный деньгами, он, получив безделицу, был душевно рад и ей. И, лишь быстро спустив гонорар и снова впав в нужду, задумывался. Иной раз горько и печально.
Однажды, когда нужда особенно доняла его, он с тоской и болью в голосе заметил Иосифу Хюттенбреннеру:
– Государство должно было бы содержать меня. Я родился на свет для того, чтобы писать музыку.
Эта мысль глубоко засела в нем. Несколько лет спустя он снова обращается к ней. На сей раз в письме, проникнутом едкой и злой иронией: «Если бы только… от владельцев музыкальных издательств можно было ожидать хоть немного порядочности! Но мудрое и благодетельное государство позаботилось о том, чтобы композитор и художник навеки оставались рабами всякого ничтожного лавочника».
Бауэрнфельд продолжает вспоминать: «Однажды в первой половине дня я, зайдя в кафе подле Кернтнертор-театра, заказал черный кофе, полдюжины булочек и все это проглотил в один присест. Вскоре появился Шуберт и сделал то же самое. Мы подивились нашему хорошему аппетиту, разыгравшемуся в столь ранний час.
– Да ведь сегодня и еще ничего не ел, – вполголоса сообщил мне друг.
– Я тоже, – смеясь, ответил я.
Мы оба, не сговариваясь, зашли в кафе, где нас давно знали, и взяли в долг кофе, заменивший нам обед, за который в тот день мы не были в состоянии уплатить. Случилось это в пору обоюдного отлива.
Находясь в аналогичном положении, мы пили на брудершафт сахарную воду!»
Но главным, что сближало друзей, была не молодость, не нужда и лишения, не веселая легкость, с которой они переносились, хотя все это, пожалуй, довольно крепкий цемент, скрепляющий дружбу. Главным было духовное родство, единый и нераздельный взгляд на жизнь.
Каждый из трех ненавидел и презирал сытого, рабски покорного мещанина-обывателя – опору существующего строя. А все вместе самозабвенно любили искусство, вольное и непокорное, подвластное одному лишь таланту.
Самым младшим и самым талантливым был Швинд. Самым старшим и гениальным
– Шуберт. Бауэрнфельд обладал тем дарованием, каким обычно наделены хорошие журналисты. У него был зоркий глаз, острый ум и хлесткое перо. Но в отличие от многих своих коллег, продающих перо власть имущим и потому губящих на корню талант, он был неподкупен и честен. Оттого статьи Бауэрнфельда, направленные против меттерниховской Австрии, дышат силой и страстью. В них много огня, политического темперамента, уничтожительной сатиры.
Позднее, подобно многим хорошим журналистам, почему-то чающим обязательно выбиться в посредственные писатели, он стал драматургом. Одним из тех, чьи пьесы образуют повседневный репертуар. Поставленные, они вскоре сходят с афиши, уступая место другой такой же однодневке, плывущей в русле общего для времени направления.
Швинд был куда самобытнее. Он не признавал общепризнанного, отвергал господствующее, беспокойно искал своих путей, хотя они были извилисты, тернисты и не совпадали с укатанными дорогами, по которым спокойно и благополучно шествовали метры.
Ему были чужды и мнимый, неуклюже помпезный монументализм псевдоклассиков и мистическая заумь псевдоромантиков. Художники этих направлений процветали. Он прозябал в безвестности. Но не шел на сделку со своей совестью.
Чтобы просуществовать, Швинд занимался мелкими поделками: рисовал этикетки, поздравительные открытки, развлекательные картинки, виньетки.
И искал. Мучительно и непреклонно искал свое место в искусстве.
В конце концов он нашел его. С помощью музыки и Шуберта. В звуках нашел он то, к чему стремился в рисунке. Песни Шуберта раскрыли перед ним новый мир, простой и невероятно сложный духовный мир человека.
Швинд, подобно Шуберту, лирик. И в его творчестве задушевный лиризм и жизненная правда сочетаются с романтической фантастикой. Это искусство не изломанное и не манерное, а цельное и здоровое, преисполненное силы и тонкого изящества.
Шуберт любил рисунки Швинда. Когда он глядел на его нежные акварели, ему казалось, что линии, тени и световые пятна поют. Неброские, милые взгляду краски излучают музыку, близкую сердцу и знакомую душе. Эта музыка либо уже родилась в душе, либо еще прозвучит.
Они со Швиндом видели, чувствовали и изображали мир одинаково. Сознавать это было и радостно и приятно. Если находишься в пути, долгом и непростом, хорошо, когда рядом надежный спутник, шагающий в ногу с тобой и помогающий держать верное направление.
Хотя Шуберт уже достиг той степени зрелости, когда единственным компасом для человека является он сам. Он достиг уже той степени мудрости, когда похвала не вызывает особого восторга (впрочем, он и раньше был равнодушен к ней), а хула не огорчает. Если друзья, прослушав новое произведение, высказывали замечания, он внимательно выслушивал их, добродушно усмехался и, согласно кивнув головой, все оставлял так, как было.
Когда друзья, в особенности Бауэрнфельд, пытались втолковать ему, что обилие народных интонаций портит его вещи, он лишь посмеивался. Но когда критики, не отставая, одолевали советами переделать не нравящиеся им места, он устало, но твердо говорил:
– Что вы понимаете? Как оно есть, пусть так и останется.
С годами он все больше и явственнее ощущал свою силу. Но гордое сознание того, что «Шуберт больше, чем господин фон Шуберт», – так говорил он Иосифу Хюттенбреннеру, имея в виду ничтожных дворянчиков, кичащихся приставкой «фон», не мешало ему оставаться таким же скромным и милым, каким он был всю жизнь.
И лишь в одном случае он менялся до неузнаваемости – когда соприкасался с пошлым, потребительски коммерческим отношением к искусству и художнику. Сталкиваясь с ремесленниками от искусства, с музыкальной братией, для которой музыка лишь средство наживы, он свирепел.
«В один из летних дней, – пишет Бауэрнфельд, – мы с Лахнером и другими друзьями отправились в Гринцинг пить молодое вино. Шуберт очень любил его, меня же воротило от этой кислятины. За оживленной беседой, попивая вино, мы засиделись до вечера и с наступлением темноты начали расходиться. Я хотел сразу же пойти домой, так как жил в то время на далекой окраине. Но Шуберт силой затащил меня в трактир, а затем в кафе, где он имел обыкновение заканчивать свои вечера.
Был час ночи. За пуншем завязалась необычайно оживленная дискуссия на музыкальные темы. Шуберт, опрокидывая бокал за бокалом, все больше распалялся. Вопреки обычному он стал разговорчивым и рассказывал мне и Лахнеру свои планы на будущее.
И надо такому случиться – несчастливая звезда привела в кафе двух музыкантов, известных артистов оркестра оперного театра.
Стоило им войти, как Шуберт смолк. Лоб его покрылся морщинами, серые глазки, дико поблескивая из-под очков, беспокойно забегали.
Едва завидев Шуберта, музыканты бросились к нему, схватили за руки и стали осыпать льстивыми комплиментами. В конце концов выяснилось, что они мечтают получить для своего концерта его новое сочинение с солирующими инструментами. Маэстро Шуберт, без сомнения, окажется настолько любезным и т. д.
Однако маэстро не оказался любезным. Он молчал.
В ответ на повторные просьбы Шуберт отрезал:
– Нет! Для вас я ничего писать не буду.
– Для нас… не будете?.. – переспросили неприятно пораженные музыканты.
– Нет! Ровным счетом ничего!
– Почему же, господин Шуберт? – спросил один из них, задетый за живое.
– Мне думается, что мы такие же артисты, как вы! Во всей Вене не найдется лучше нас.
– Артисты! – вскричал Шуберт, залпом выпил последний бокал пунша и встал из-за стола.
Затем маленький человечек нахлобучил шляпу на лоб и угрожающе надвинулся на двух виртуозов, на высокого и приземистого.
– Артисты? – повторил он. – Музыканты – вот вы кто. Не больше! Один впился зубами в жестяной мундштук своей деревянной палки, а другой пыжит щеки и дует в свою валторну. И это вы зовете искусством? Это же ремесло, приносящее деньги, техника – и все! Да вы знаете, что сказал великий Лессинг? Как может человек всю свою жизнь только и делать, что кусать дерево с дырками! Вот что он сказал, – затем, обращаясь ко мне, – или что-то в этом роде. Не так ли? – И снова виртуозам: – Вы хотите называться артистами? Дудари, скрипачишки вы все! Я артист, я! Я, Шуберт. Франц Шуберт, известный всему свету! (Хотя и в запальчивости, в гневе и раздражении, Шуберт, как видим, был совсем недалек от истины. – Б. К.) Я. создал то великое и прекрасное, чего вам не понять! И создам еще более прекрасное! – К Лахнеру:
– Так ведь, братец, так? Наипрекраснейшее! Кантаты, квартеты, оперы, симфонии! Ибо я не просто сочинитель лендлеров, как написано в глупой газетенке и как следом за ней болтает дурачье, я Шуберт, Франц Шуберт! Чтоб вы это знали!..
Эта тирада, только, может быть, в еще более сильных выражениях, – ее общее содержание передано мною верно, – обрушилась на головы растерявшихся виртуозов. Они стояли, разинув рты, и не могли найти ни единого слова возражения».
При всем том Шуберт был бесконечно далек от самовлюбленности. Она претила ему. «Всем своим сердцем, – писал он в одном из писем, – я ненавижу ограниченность, порождающую у многих жалкую уверенность в том, что только то, что делают они, наилучшее, остальное же – ничто».
Он был скромен, как никто другой. Анна Фрелих, отличная певица и замечательный педагог, вспоминает:
«Шуберт очень часто заходил к нам и всякий раз бывал вне себя от счастья, когда исполнялось что-нибудь хорошее, написанное не им, а другими композиторами.
Как-то в одном из домов был концерт. Исполнялись сплошь песни Шуберта. В конце концов он прервал певцов, заявив:
– Хватит, хватит! Надоело!
Тогда было исполнено «Дорогу, дорогу!» из моцартовского «Похищения из сераля». По окончании номера Шуберт попросил спеть еще раз. Когда же певцы удовлетворили его просьбу, потребовал нового повторения.
– Спойте еще разок, прошу вас, – настаивал он. – Ведь это так прекрасно! Знаете, дорогая Анна, я мог бы все время сидеть в уголке комнаты и слушать, слушать, только и делать, что слушать…
После того как номер был спет в третий раз, он захотел услышать его снова. И только Зоннлейтнер положил конец его просьбам, заявив, что на сей раз вполне достаточно.
Примерно то же произошло на вечере у Кизеветтера, на котором присутствовали Шуберт, Зоннлейтнер, Вальхер, Иенгер. Здесь, кроме песен Шуберта, ничего другого не исполнялось.
Шуберт слушал, слушал, а потом сказал:
– Ну, знаете, с меня довольно. А теперь спойте что-нибудь другое.
Однако вернемся к Бауэрнфельду.
«Мы с Лахнером, – продолжает он, – постарались увести разгоряченного друга прочь. Всячески успокаивая его, мы проводили его домой.
На следующий день я с утра поспешил к другу, чтобы осведомиться о его состоянии, ибо был беспокоен.
Я застал Шуберта в кровати. Он крепко спал, с очками на лбу, как обычно.
По комнате была беспорядочно разбросана одежда. На письменном столе лежал полуисписанный лист бумаги, залитый морем чернил из опрокинутой чернильницы. На листе было написано: «В два часа ночи» – засим следовало несколько сбивчивых афоризмов и сильных выражений. Нет сомнения, все это было написано вчера, после сцены в кафе.
Одно из наиболее любопытных высказываний я выписал: «Нерон, тебе можно позавидовать, у тебя хватило сил растлить отвратительный народ пением и игрой на лире!!»
Я выждал, пока друг проснется.
– А, это ты! – произнес он, узнав меня, сдвинул очки на глаза и, приветливо, хотя и несколько смущенно улыбаясь, протянул мне руку.
– Выспался? – спросил я, вкладывая в свой вопрос особый смысл.
– Чепуха, – проговорил Шуберт и, громко смеясь, выпрыгнул из постели.
Я не мог обойти молчанием вчерашнюю сцену.
– Что о тебе подумают люди! – проговорил я с укором.
– Эти мерзавцы, – со спокойным добродушием ответил Шуберт. – Разве тебе не известно, что эти негодяи самые отъявленные интриганы на свете? Они и против меня интригуют. Мой урок они заслужили! Хотя теперь я раскаиваюсь. Я напишу им их соло. И они еще будут мне руки целовать. Этот народец мне хорошо известен!»
Для преуспевания в искусстве там, где оно предмет купли и продажи, требуется не так уж много: прочно держать в руках ремесло (впрочем, опыт ис– тории показывает, что это необязательно: сколько ремесленников не владеют ремеслом, и ничего, процветают!), быть ловким и беспардонным в обращении с коллегами, угодливым с заказчиками, беспощадно жестоким с конкурентами, знать кривые дороги, ведущие к успеху, и умело пользоваться ими. Вот, пожалуй, и все.
Если к тому же есть талант, то и с ним можно примириться. Талант не вредит, когда его отпущено в меру. Непомерный талант рождает у художника непомерные требования. И к себе и к другим. Эти требования исключают какие бы то ни было компромиссы. Искусство же в мире наживы сплошь компромиссно: с совестью, взглядами, творческими и общечеловеческими устремлениями артиста.
Из всех перечисленных требований Шуберт не отвечал ни одному. К тому же его талант был непомерным, что еще больше обостряло конфликт композитора с обществом.
Оттого путь Шуберта в искусстве был усыпан не розами, а шипами.
Столкновение с ремесленниками и дельцами, описанное Бауэрнфельдом, – один лишь эпизод. А их было много. Они, пусть и не в столь резкой, а в более расплывчатой и благопристойной форме, составляли повседневность. Когда, гонимый нуждой, он пытается поступить на службу в придворную капеллу, попытка кончается крахом. Не потому, что вице-капельмейстерские места там занимали люди с дарованием выше его. Напротив, именно потому, что он возвышался над ними. Тому, кто достиг вершин, видна вся округа. Тот, кто копошится внизу, видит лишь подножье горы. И вполне довольствуется увиденным. Тянуть его вверх можно лишь силой. Большой силой. И гигантской волей. Шуберт ею не обладал. Она была у Бетховена. Но и ему, титанически волевому, это не всегда удавалось. Вспомним его последние квартеты. Композитору так и не удалось добиться, чтобы современные музыканты поняли и признали их. Правда, ко времени создания этих величайших и сложнейших творений Бетховен уже был поражен смертельным недугом.
Шуберт не хотел и не умел отступать. И уступать.
А вице-капельмейстер придворной капеллы только и делает, что отступает и уступает. От него требуют уступок все: монархи, которым почему-то мало править государством – им обязательно надо управлять и искусством, – придворный капельмейстер, музыканты, певцы.
Когда он написал мессу и отнес ее капельмейстеру придворной капеллы Эйблеру, тот, просмотрев ноты, вернул их обратно.
– Она хороша, эта месса, – сказал Эйблер, – но в придворной капелле исполнена быть не может, ибо написана не в том стиле, который нравится императору.
Что оставалось делать Шуберту? Перекроить мессу в угоду императору? Забрать рукопись назад? Он предпочел последнее.
Уходя, он с горькой иронией подумал на прощанье:
«Что ж, значит, я не сподоблен счастьем писать в императорском стиле…»
Шуберт так и не получил выгодной службы. Он остался служить искусству, а не превратился в прислужника властительных содержателей и продажных содержанок его. Он на всю жизнь остался свободным художником. Свободным? От чего? От минимальной обеспеченности и мало-мальского благополучия.
Но не только. Он остался свободен и от сделок со своей совестью – совестью артиста.
Фогль слишком хорошо знал жизнь и истинную цену людям, чтобы питать добрые чувства к Шоберу. Фогль Шобера не любил. Он считал его приживалом как у искусства, так и у Шуберта. Если первое было истиной, то второе тоже недалеко ушло от нее. В те редкие дни, когда Шуберту удавалось разжиться у издателей кое-какими деньгами, быстрому таянию их с завидным рвением способствовал Шобер. В денежных делах он был не более щепетилен, чем в прочих.
Внешний блеск Шобера, слепивший многим, и особенно Шуберту, глаза, не действовал на видавшего виды Фогля. На шубертиадах, где блистал Шобер, он мерил его своим тяжелым, с тусклой и недоброй усмешкой взглядом, недовольно отводил глаза и отворачивался. Со временем же Фогль вообще перестал приходить на шубертиады, если знал, что на них будет Шобер.
Поскольку Шуберт был почти неразлучен с Шобером, Фогль все реже виделся с Шубертом. И только после того как Шобер отправился актерствовать, встречи певца с композитором снова участились.
Фогль теперь был вольным человеком. После закрытия немецкой оперы он вышел на пенсию и целиком отдался концертной деятельности. Практически это означало, что он всего себя посвятил шубертовской песне.
Летом он отправился в большую поездку по стране и взял с собой Шуберта. Композитор вновь посетил Верхнюю Австрию.
За последние полтора-два года с ним произошло многое. Он пережил тяжелую драму – терял душевные и физические силы и вновь обретал их, был повергнут наземь и вновь встал на ноги, недаром в одном из писем другу, охваченному безысходной печалью, он советовал: «Сбрось ее и растопчи стервятника, пока он не растерзал твою душу!» Он страдал и был несчастным, он радовался и был счастлив, он мучился и искал, он находил и испытывал удовлетворение, он горел нетерпением, и он ждал, ибо знал, что терпение – это уменье ждать.
Словом, он жил.
И все это время, помимо него и отделившись от него, жила его музыка. Жила своей, самостоятельной жизнью. Входила в дома людей, которые его никогда в глаза не видели, и он, казалось бы, посторонний и чужой, вдруг становился близким и желанным.
Его произведения, изданные – в печатных тетрадях, неизданные – в рукописных списках, проникали даже в монастыри и несли «радость за их глухие стены.
В провинции он встретил и слушателей, восторженных, чутких, и исполнителей, тонких, проникновенных. Здесь играли и пели Шуберта, да так хорошо, что у него самого от умиления навертывались слезы на глаза.
Они с Фоглем тоже не оставались в долгу. «Для слушателей, – пишет Шуберт, – было чем-то неслыханным пение Фогля под мой аккомпанемент, когда мы как бы сливались воедино в нашем исполнении».
Во всех домах, где останавливались композитор и певец, они были не только любимыми артистами, но и родными людьми. Родственные связи устанавливала шубертовская музыка.
В те времена в огромную славу вошли виртуозы. Они буквально наводнили и заполонили концертную эстраду. Их осыпали почестями, деньгами. А они в ответ поражали публику бешеной скачкой по клавиатуре, как говорил Бетховен: «вниз-вверх, кушкуш, не раздумывая о смысле и не вникая в него», или, как писал Шуберт, производя «стукотню», которая не радует ни слух, ни душу. Но ни один из этих концертных кондотьеров, заласканных и забалованных, не мог равняться с Шубертом. Они имели успех, он заслужил любовь.
Вслед за Штейром Шуберт и Фогль посетили Гмунден, очаровательный городок с синим небом, дымчато-фиолетовыми горами и лазоревым озером Траунзее. Здесь они жили в доме крупного торговца железом Фердинанда Травегера. Его сынишка Эдуард, в ту пору пятилетний мальчуган, на всю жизнь сохранил память о днях, проведенных с Шубертом.
«Всякий раз, когда Фогль пел, а Шуберт аккомпанировал, – вспоминал впоследствии Эдуард, – мне разрешалось слушать. На концерты приглашалась многочисленная публика – родственники, знакомые. Его произведения, исполняемые с таким совершенством, вызывали бурю восторгов. Нередко к концу песни люди бросались друг другу в объятия и разражались слезами…
Едва проснувшись, я в одной рубашке бежал с утра пораньше к Шуберту. Фоглю утренние визиты не наносились. Он после того, как несколько раз был разбужен мною, выгнал меня и обозвал скверным мальчишкой. Шуберт в халате и с длинной трубкой в зубах сажал меня к себе на колени, окуривал, надевал мне свои очки, трепал по подбородку, разрешал ерошить свою курчавую шевелюру. Он был настолько мил, что и мы, дети, были без ума от него… Шуберт не жалел труда, чтобы обучить меня песне «С добрым утром, милый ангел мой». Я и по сей день слышу, как он зовет меня:
– Поди-ка сюда, Эдик, спой «С добрым утром», и ты 'Получишь свой крейцер, – обычно это бывал серебряный грош.
И я пищал, как мог. Когда к нам собирались друзья, они никак не могли уговорить меня спеть. Но стоило Шуберту сесть за рояль, поставить меня меж колен и начать аккомпанировать, как я начинал петь».
Чудесные окрестности Гмундена – задумчивые вершины гор, залитые нежным багрянцем, глубокие ущелья, где в синеватой мгле темнеют кроны деревьев, посверкивающее холодными блестками озеро со старинным замком, чьи башни и стены чернеют на фоне синего неба и, чуть колышась, отражаются в тихой зыби вод, воздушная белизна парусов лодок и тяжелая зелень берегов – все это настраивало на романтический лад.
Тут не только хорошо жилось, но и отлично писалось. Здесь он создал свои песни на тексты Вальтера Скотта. Одна из них – широкая, распевная «Ave Maria» – снискала огромнейшую популярность, с которой может соперничать разве что песня мельника «В путь».
Годом позже Шуберта в Верхней Австрии, по пути из Веймара, куда он ездил на паломничество к Гете, побывал Грильпарцер. Он встретился здесь с Тони Адамбергер, знаменитой драматической артисткой, исполнительницей роли Клерхен в «Эгмонте» Гете. Сам Бетховен обучал Тони петь песни Клерхен из его музыки к трагедии Гете.
Тони Адамбергер отправилась вечером вместе с Грильпарцером в церковь, где органистом служил Антон Каттингер, в будущем учитель выдающегося австрийского композитора Брукнера.
«В церкви было совсем темно, – вспоминает Адамбергер. – Кругом стояла глубокая тишина. Слышно было наше дыхание. Каттингер сыграл вступление к «Ave Maria» Шуберта. Охваченная трепетом и религиозным экстазом, я спела эту чудесную песню лучше, чем когда-либо прежде, и прочувствованнее, чем пела ее потом. Я сказала – песню? Гимн, литанию, молитву в звуках, не превзойденную никем и никогда!
Я была настолько потрясена, что слезы покатились по моим щекам и у меня перехватило дыхание от волнения… Когда я спустилась с хоров, Грильпарцер – вдохновенный поэт, милый, добрый, меланхоличный человек – сказал мне:
– Какой прекрасный день!
Как осчастливили меня его слова, как глубоко запали в душу! Что за богатством обладают высокоодаренные люди! Ни один император не смог бы доставить мне столько радости».
В «Ave Maria» с неслыханной красотой и благоговением воспета могучая природа Верхнеавстрийских Альп, ее первозданная прелесть, божественная и возвышенная чистота. Слушая эту восхитительную песню, невольно проникаешься молитвенным настроением. Но возносимая молитва обращена не к небесам, далеким и отрешенным от всего земного. Она обращена к земному и воспевает его вечную, немеркнущую красоту.
Оттого «Ave Maria» свободна от холодной торжественности религиозных песнопений и вся проникнута задушевным теплом.
Шуберт никогда не был святошей. Набожное ханжество отца навсегда отбило у него охоту молиться. Изображения Христа вызывали в нем мысли не о боге, а о человеке. Мысли эти были бесконечно далеки от тех, что насаждались церковью.
Надо было обладать большим мужеством, чтобы в меттерниховской Австрии, где церковь была могучей и грозной силой, где из четырех человек пятеро были доносчиками, сказать: «В сущности, что такое Христос? Распятый еврей, и только».
Это сказал Бетховен, глядя на распятие в придорожной венгерской степи.
«Сладчайший Иисусе! Сколько позорных поступков ты прикрываешь своим изображением! Ведь ты сам наиболее страшный памятник человеческого падения, а они ставят твое распятие, как бы желая молвить: «Смотрите, вот самое совершенное из созданий господа бога, а мы дерзко растоптали его своими ногами. Неужели вы думаете, что нам трудно будет с легким сердцем уничтожить и остальных насекомых, именуемых людьми?»
А это сказано Шубертом во время поездки по Верхней Австрии, где дороги уставлены часовенками и крестами со скульптурным изображением распятого Христа.
Эти дороги, то бегущие зеленой долиной, то петляющие меж гор, то ныряющие в ущелья, привели Шуберта и Фогля в Линц – город, стиснутый с востока и севера горами и рассеченный надвое могучей рекой.
Шуберт прибыл на родину Шпауна, но, к сожалению, друга не застал. Чиновная судьба забросила его на окраину империи – во Львов. «Можешь представить себе, – огорченный, пишет он другу, – как это досадно, что я из Линца должен писать тебе в Лемберг!!! (Немецкое название Львова. – Б. К.) Черт побери проклятый долг, который жестоко разлучает друзей прежде, чем они успеют осушить кубок дружбы! Я сижу в Линце, обливаюсь потом в этой проклятой жаре, у меня целая тетрадь новых песен, – а тебя нет». А в другом месте он шутливо, с грубовато-терпким, чисто шубертовским юмором сетует: «Линц без тебя все равно, что тело без души, всадник без головы, суп без соли. Если бы у Егерыайера не было такого хорошего пива, а в Шлоссберге нельзя было бы раздобыть сносного вина, я повесился бы на бульваре с табличкой на груди «С тоски по улетевшей душе Линца!»
Песни на тексты Вальтера Скотта, о которых шла речь выше, равно как и другие произведения композитора, встретили и в Линце горячий прием. Шуберта и Фогля затаскали по концертам, прогулкам, пикникам. Они и здесь нашли восторженных слушателей и горячих поклонников, не скупившихся ни на овации, ни на почести. Шуберт и Фогль были избраны почетными членами местного Общества любителей музыки.
Далеко не все, что издали выглядит прекрасным, вблизи оказывается таковым. Ближайшее знакомство нередко чревато разочарованием. Это особенно часто бывает в искусстве, где создатель не всегда похож на создание. Полюбив творения и через них творца, после встречи с ним как бы оказываешься обманутым. Ближе узнав человека, столкнувшись со множеством житейских мелочей и малоприятных черт характера и поведения, испытываешь горькую обиду: идеальный образ, созданный его книгами, музыкой, картинами, разрушен. Жизнь не выдержала пробы искусством.
Но бывает, что художник и в жизни такой же, как в творчестве. Реальное гармонирует с идеальным. Тогда радость общения с художником еще больше умножает радость общения с его искусством. Это приносит счастье. Редкостное и безмерное.
Точно так было с Шубертом. Он был неотделим от своего творчества, ибо оно являлось для него наивысшей формой самовыражения. И тот, кто любил его музыку, повстречавшись с ним самим, не только не разочаровывался, но еще больше очаровывался. И ею и им.
Антон Оттенвальт, близкий родственник Шпауна, – он был женат на его сестре Марии, – впервые познакомившись с Шубертом в Линце, так пишет о нем:
«Почти до полуночи мы просидели вместе… Как говорил он об искусстве, о поэзии, о своей юности, о друзьях и других замечательных людях, об отношении идеала к жизни и т. п.! Я был поражен его умом! А о нем-то говорили, что он творит бессознательно, что он сам не понимает и не разбирается в том, что пишет… Я не могу говорить о его убеждениях в целом, во всем их объеме, но из отдельных его высказываний видно, что его миросозерцание не воспринято им со стороны, и если в нем и есть доля участия его благородных друзей, то это ничуть не лишает его своеобразия».
Разговоры о юности, о которых упоминает Оттенвальт, возникли в связи с воспоминаниями, вдруг нахлынувшими на Шуберта. Эти воспоминания, сладкие и чуть-чуть щемящие сердце, всколыхнули глубинные пласты памяти, и дальнее, полустершееся неожиданно стало близким, рельефным. После долгих лет разлуки он встретил в Линце друзей по конвикту – Альберта Штадлера и Иосифа Кеннера. Он вновь повстречал свое детство.
Просыпаясь рано поутру, он будил своего соседа по комнате Штадлера и заставлял с ходу подыскивать второй голос к напеваемому им мотиву из «Волшебной флейты». Штадлер никак не мог попасть в тон. И это по-детски забавляло Шуберта.
Ему казалось, что они снова в конвиктском дортуаре, куда вот-вот войдет учитель пения, в парике, с белой косичкой на затылке, и сухим, узловатым пальцем постучит по лбу незадачливого ученика.
И снова дорога – радостный, бодрящий тело и душу летний путь. Он вел теперь в Зальцбург. Вокруг, пишет Шуберт брату Фердинанду, «сад, раскинувшийся на несколько миль, в саду бесчисленные замки и имения, которые утопают в зелени; представь себе речку, петляющую меж ними, представь себе пашни и поля, расстилающиеся, подобно прекраснейшим разноцветным коврам, затем роскошные луга, словно ленты, опоясывающие их, и, наконец, бесконечные аллеи громадных деревьев. Все это окружено необозримыми рядами высоченных гор, словно стража, охраняющих сию небесную долину».
Зальцбург встретил их хмурым ненастьем и мелким, тянучим, как нить, дождем. Город насупился, сжатый горами. На одной из вершин чернел замок, мрачный и угрюмый.
Мрачны и угрюмы были и улицы, узкие, длинные, с высокими домами, где мало света и даже днем стоит полутьма.
Куда ни глянь – церкви, большие и малые, помпезные и невидные. И монастырские обители, обнесенные высокими стенами, с низкими, глухими калитками с подслеповатым глазком.
Зальцбург Шуберту не понравился. Хотя здесь ему и Фоглю также был оказан отличный прием. Он обрадовался, когда карета миновала городские ворота, «надписи на которых, – по его словам, – свидетельствуют о минувшей власти попов».
Проездом они побывали и на соляных копях, там, где в земле скрывалось богатство Зальцбурга.
Отсюда в старину властители княжества пополняли свою и без того переполненную казну. Соль в те времена была самой ценной валютой, а князья – архиепископы зальцбургские – самыми богатыми феодалами.
С той поры многое переменилось. Наполеоновские войны уничтожили власть архиепископов. Зальцбург перестал быть самостоятельным княжеством и вошел в состав Австрийской империи как одна из ее земель.
Властители пришли новые, а порядки остались старые. Те, кто добывал богатства, – рудокопы – по-прежнему были нищими. Их беспросветная нужда, непосильный, изнурительный труд и полная горестей и лишений жизнь печалят и удручают Шуберта. «Я словно упал с неба в навозную кучу, – пишет он о городе рудокопов Халлейне. – Жители выглядят как привидения: бледные, с впавшими глазами, худые как спички. Жуткий контраст между этим крысиным городишком и той долиной, где он расположен, произвел на меня чрезвычайно тяжелое впечатление… Не было никакой возможности уговорить Фогля осмотреть соляную гору вместе с соляными копями. Его великая душа, подгоняемая подагрой, устремилась в Гастайн, как путник в темную ночь стремится к светящемуся вдали огоньку».
Бад-Гастайн – курортный городок в горах, с его пестрой и пустой публикой, съехавшейся на воды, – мало привлекал Шуберта. В отличие от Фогля, всерьез занявшегося лечением, он целыми днями бродит по округе, слушает, наблюдает. Его интересуют и суровые песни рудокопов, и переливчатые йодли пастухов, и пляски крестьян.
Здесь, в Гастайне, он закончил симфонию, над которой работал в поездке. Потому она и вошла в историю под именем «Гастайнской», – а не «Гаштейнской», как ошибочно принято у нас писать, – или, еще вернее, «Гмунден-Гастайнской» симфонии.
Композитор, как свидетельствуют друзья, питал к этой симфонии особенную любовь и готовился к ее сочинению загодя и исподволь. Даже такие замечательные произведения, как октет и ля-минорный квартет, он рассматривал всего лишь как трамплин, всего лишь как подготовительные эскизы к «Гмунден-Гастайнской» симфонии.
К сожалению, симфония до нас не дошла. Она утеряна. Насколько серьезно Шуберт относился к тому, что писал, настолько несерьезно он относился к написанному. Композитор столь бурно и безостановочно рвался вперед, что не успевал, да и не желал оглядываться назад. Его интересовало лишь то, что он делал или задумал сделать. Сделанное его не интересовало. Доходило даже до того, что он в первый попавшийся под руку лист бумаги заворачивал кусок сыру, хотя лист этот был рукописью его песни.
Часто он даже забывал написанное. Случалось, что он не узнавал собственных произведений.
Как-то зайдя к Фоглю, он увидел ноты песни, начисто переписанные переписчиком. Когда Фогль спел песню под его аккомпанемент, он, удивленно вскинув на лоб очки, спросил:
– Чье это? – и, одобрительно кивнув головой, прибавил: – Недурно.
Это была одна из лучших его песен – «Скиталец».
Он с поразительной беззаботностью и неряшливостью относился к своим рукописям. Они в беспорядке валялись повсюду: на столе, на полу, на кровати, под кроватью. Или лежали, сваленные в кучу, – это уж в лучшем случае – в старом ларе.
Одно время присмотр за его рукописями взял на себя Иосиф Хюттенбреннер. Он впоследствии гордо и претенциозно именовал себя «Пророк, певец, друг и ученик Шуберта».
Но постоянная опека Хюттенбреннера только раздражала Шуберта. Он постарался отделаться от назойливого приятеля. Может быть, причиной тому были также глупость и самодовольное нахальство Хюттенбреннера. Он, например, с совершенно серьезной миной утверждал, что брат его Ансельм – средней руки композитор – «в песнях, романсах, балладах, мужских хорах и вокальных квартетах вполне под стать Бетховену и Шуберту. В балладе Ансельм превосходит Шуберта». Или больше того: «Из всех музыкальных произведений Ансельма явствует, что он, так же как Шуберт, по праву может быть назван духовным наследником и продолжателем Бетховена и Моцарта».
Иосиф Хюттенбреннер мог бы стать для Шуберта тем, чем был для Бетховена Шиндлер, – секретарем, заботливым и педантичным, верным и безотказным. Но для этого ему не хватало скромности и самоотверженности, ума и такта.
Так рукописи Шуберта и оставались безнадзорными. Нет ничего удивительного, что многое утеряно и пропало навсегда. «Гмунден-Гастайнская» симфония – печальный тому пример.
Осенью Шуберт вернулся в Вену. Позади остались Альпы с их дикой и суровой красотой, новые места и новые люди – все, что он увидел и узнал в этой большой и интересной поездке.
Увиденное уходит с глаз и остается в памяти – впечатлением. Память, мать творчества, оплодотворенная впечатлением, рождает произведение. Вскоре, а иногда – годы спустя.
Поэтому прочтенное через несколько лет стихотворение Людвига Рельштаба, подобно искре, упавшей в стог соломы, воспламенило воображение, всполошило воспоминания и родило на свет превосходную песню «Приют». В суровом, полном могучей и сдержанной силы напеве перед слушателем встает природа Верхнеавстрийских Альп.
Горный поток, чаща лесов,
Голые скалы – мой приют…
Природа и человек. Гордый и одинокий. Находящий счастье в одиночестве и в союзе с природой. Ибо лишь этот союз освобождает его от пут жалкой повседневности.
Она, эта ничтожная повседневность, с приездом Шуберта в Вену вновь набросилась на него. И с прежней, а быть может, большей злобой принялась терзать его. Все сильней одолевало безденежье. Хоть он и думал, что годы непрерывной нужды приучили к нищете, это было не так. С богатством свыкаешься быстро, с нуждой – никогда. Богатство спокойно. Оно, как разжиревший кот, тихо дремлет на твоих коленях. Нужда неугомонна. Она точит беспрестанно и неотступно.
Песни на тексты Вальтера Скотта ожидаемого огромного гонорара не принесли. Хотя Шуберт впервые в жизни задумал сложную коммерческую комбинацию. Он решил, что тексты будут и на немецком и на английском языках и тогда деньги станут поступать и из-за границы.
План оказался химерой. Пришлось довольствоваться двумя сотнями гульденов, полученными от венского издателя Артария.
Нужда, которой не было ни конца ни края, даже переменила характер Шуберта. Доверчивый и благодушный, он теперь стал подозрительным и легкоранимым. Только этим можно объяснить, что деликатное письмо директора издательства «Пенауэр» – Франца Хютера, где тот, как новичок, просил назначить за песни на тексты Вальтера Скотта точную цену, было воспринято Шубертом как оскорбление. Злосчастное слово «новичок», вне всякого сомнения, отнесенное отправителем письма на свой счет – издательство только что родилось на свет, – жестоко разобидело Шуберта. Он отдал песни пауку Артария, тому самому, который, получив в свое время его струнные квартеты с надписью «Франц Шуберт, ученик Сальери», заявил:
– Ученических работ не принимаю.
Возможно, неосторожно употребленное слово «новичок» воскресило в памяти эпизод юности, о котором рад не вспоминать.
Но, помимо материальной, была и другая нужда – духовная. Она была страшнее первой, ибо касалась не только его, но и всех окружающих. Духовной нищетой был схвачен за горло весь народ. И чем дальше, тем крепче становилось удушье. Порой казалось, что ежедневно средь бела дня, на самом людном месте, на твоих глазах грабят, растлевают и морально убивают человека. И вся эта мерзость происходила под барабанный бой газет, не устававших на все лады, хотя в одних и тех же, давно опротивевших выражениях, трубить о новых успехах и победах.
Жизнь с газетных страниц выглядела ярмарочным пряником, ярко раскрашенным, облитым патокой и покрытым глазурью, а Австрия – страной с молочными реками и кисельными берегами.
Читать газеты было не только противно, но и бесполезно. Правду о жизни можно было узнать только из разговоров. Но и их люди вели с опаской или вообще помалкивали. «Повсюду боятся говорить, – писала Каролина Пихлер, талантливая поэтесса (несколько ее стихотворений Шуберт положил на музыку), – стараются скрыть свои мысли, так как никто не уверен в том, что его не подслушают и не доложат о нем полиции; и очень многие, особенно мужчины, избегают большой компании, сидят дома, ходят в театр или играют в карты».
Всеобщее духовное обнищание и одичание невероятно угнетали Шуберта. Порой ему, как шекспировскому герою, казалось, что трещина, расколовшая мир, прошла по его сердцу. «Жутко смотреть, как все кругом закостенело в пошлой прозе, – пишет он Шпауну, – как большинство людей спокойно смотрит на это и даже остается довольным, скользя по грязи в самую пропасть».
Мысли эти не остались словами. Шуберт развил, углубил и обратил их в музыкальные образы. Они являются художественной тканью ныне прославленного ре-минорного квартета.
Основу одной из частей его составила песня «Смерть и девушка». Он написал ее давно. Лет десять назад. Время и жизнь – самые мудрые наставники. То. что лишь смутно ощущал двадцатилетний юноша, досконально знал, продумал и прочувствовал зрелый художник, стоящий на пороге тридцатилетия. Довольно незамысловатая песня-диалог под руками мастера превратилась в философскую поэму, полную раздумий и обобщений.
В ре-минорном квартете с поразительной смелостью и глубиной раскрыта тема тем – человек и действительность.
Главная тема первой части – злая и беспощадная, с ее резкими, режущими слух созвучиями и тревожным, вселяющим страх и смятение ритмом, – дает потрясающий портрет времени, жестокого и беспросветно мрачного. От ударов некуда укрыться. Они настигают повсюду, швыряют наземь, расплющивают, дробят и сокрушают. Натиск зла ни на миг не слабеет. Напротив, с каждым тактом он все больше растет, наливается силой, темной и разрушительной. Вздымаются свирепые валы. Неудержно рвутся к вершине, а достигнув ее, низвергаются на человека.
Слабый и измученный, он не в состоянии противостоять им. Поэтому так расслабленно и печально звучит вторая тема, контрастирующая с первой. Ее мягкая напевность не умиротворяет, а вселяет еще большую тревогу. Уж слишком неравны эти две темы, сталкивающиеся между собой. Активности противостоит пассивность. Всесильному злу – бессильное добро. Конфликт рождает трагичность, мрачную и безысходную.
Зловещими кликами первая тема возвещает свое торжество.
И тихая покорность звучит в безрадостном, заунывном ответе.
Вторая часть квартета объята скорбью. Она – словно увитый трауром стяг. Он то горестно сникнет, то взовьется и затрепещет на ветру, то снова печаль– но ниспадет.
Начальный запев торжествен и суров. Он напоминает погребальное шествие, медленное и сосредоточенное в своей всеобъемлющей скорби. Мелодия «Смерти и девушки» мужественна и немногословна, как немногословно и мужественно горе, сковавшее людей. Эта оцепенелая скованность изумительно выражена в мелодическом и ритмическом рисунке песни. Она напоминает средневековый хорал, величественный, простой и строгий.
А следом за песней идут вариации. Их много, и все они, основываясь на едином фундаменте заданной темы, воздвигают новое здание удивительной красоты и совершенства. Горе и скорбь как бы предстают в разных, непохожих ракурсах и поворотах. Это различные оттенки одного и того же чувства, измеренного на всю его глубину и выраженного во всю его силу.
Холодному, сурово-неподвижному образу смерти противостоит мятущийся, бурно-взволнованный образ девушки, борющейся за жизнь.
Но смерть, как она ни могуча, не может умертвить народ, Он, пусть унижаемый и изничтожаемый, пусть попираемый и угнетаемый, все же необорим. Ибо он бессмертен, как бессмертна жизнь на земле. И рано или поздно он восторжествует. Как в конечном счете торжествует жизнь над мертвечиной.
Торжеству жизни посвящены две последние части квартета, драматичные, волевые, жизнеутверждающие. Недаром они пронизаны интонациями и ритмами народной песни и танца.
Любопытный эпизод, связанный с историей создания этого бессмертного квартета, рассказал Франц Лахнер, молодой композитор из Баварии, прибывший в Вену искать свое счастье и крепко сдружившийся с Шубертом.
«Однажды Лахнер зашел к своему другу. Шуберту не работалось в тот день, и он обрадовался приходу приятеля.
– Заходи, заходи, выпьем чашку кофе, – проговорил он, подошел к грубо сколоченному шкафу, достал из него старую кофейную мельницу, «свое сокровище», как он ее называл, отмерил зерна, снял очки и принялся молоть кофе.
– Вот оно! Вот оно! – вдруг вскричал он. – Ах ты, старая перечница!..
И он отшвырнул мельницу в угол комнаты, да так, что кофейные зерна рассыпались во все стороны.
– Что случилось, Францль? – спросил Лахнер.
– Это не мельница, а сущее чудо. Мелодии и темы так и выпархивают из нее. Сами собой. Ты только послушай – это вот «ра-ра-ра». Оно же создает чудесное настроение, будоражит фантазию!
– Выходит, музыку сочиняет кофейная мельница, а не голова! – рассмеялся Лахнер.
– Совершенно верно, Францль, – серьезно ответил Шуберт. – Другой раз голова целыми днями ищет какой-нибудь мотив, а мельница находит его в одну секунду. Ты только послушай…
Это была тема грандиозного ре-минорного квартета, вторую часть которого составляют вариации на тему песни «Девушка и смерть».
Чем больше густела тьма, тем настойчивее Шуберт искал просветы. Он не тщился найти их в жизни, а потому создавал их в искусстве. В искусстве видел он спасение от ослепления тьмой. В нем, и только в нем.
И еще наивно полагал, что благотворные преобразования могут прийти сверху. «Эту сволочь, – пишет он Шпауну, – легко можно было бы разогнать на все четыре стороны, если бы только сверху было чтонибудь предпринято». Впрочем, жизнь безжалостно разрушала наивные иллюзии, разбивала в щепы прекраснодушные мечты о том, что рабство – в данном случае духовное – в конце концов падет по манию царя.
Следовательно, оставалось искусство, единственное, чем он обладал. Правда, он с горечью сознавал, что зажженные им огни видны лишь немногим. Он предназначал их народу, а светили они лишь небольшой горстке друзей и почитателей. Это удручало, но не останавливало его. Ибо свет, однажды засвеченный, будет светить и впредь. Не современникам, так потомкам. И звать их к жизни лучшей, чем та, что выпала на долю его печального поколения.
Поэтому почти одновременно с произведениями горькими, трагичными он создает произведения светлые, оптимистичные, овеянные высокой героикой.
В том же году, что ре-минорный квартет, написано си-бемоль-мажорное трио. Оно сверкает красками, полно бодрости, мощи, горячей веры в будущее.
Первая же фраза трио напоминает призывную фанфару. Свободно и горделиво взлетая вверх, она сразу же настраивает на героический лад. Этот настрой отличает все произведение. Он господствует и в победно-маршевом движении главной темы, и в светлой лирике второй части, и в жизнерадостном финале.
Теперь в Вене были все старые друзья. Они вновь собрались вместе, чтобы больше не разлучаться. Шпаун перебрался в столицу и прочно обосновался в ней. Купельвизер возвратился из странствий по Италии. Шобер, как говорится, «вернулся на круги свои». Возвращение отнюдь не было триумфальным.
Бреславльская сцена не нашла в нем второго Кина или Коклена. Он не заставил тамошних поклонников Мельпомены рыдать или надрывать животы от хохота. Ни трагик, ни комик из него не получился. Видимо, рассуждать об искусстве куда легче, чем творить его.
Шобер как-то разом полинял. С него спал апломб. Он присмирел и притих. Правда, ненадолго. Освоившись и отойдя, он опять принялся за старое: безапелляционно судил обо всем и вся, покровительственно похваливал, – сплеча разносил, жуировал, танцевал, декламировал. Но все это было уже не то, что прежде. Все это было возвратом вспять. Возвращаться же нельзя. Ни к чему. Даже к самому лучшему.
Шобер перестал быть пророком среди шубертианцев. Его жалели, над ним подсмеивались. Даже Шуберт и тот мягко подтрунивал над ним. Маска неудачника, которую надел на себя Шобер, не принесла ему добра. Да и не могла принести. Неудачников не любят. Они вызывают либо жалость, либо насмешки. И то и другое неприятно и унизительно.
Странно, что Шобер, умный и проницательный, не понимал ложности своего поведения и положения. Он, как прежде, претендовал быть душою общества, без конца устраивал шубертиады у себя на дому, тащил друзей в трактиры и кафе. Последнему препятствовало лишь одно обстоятельство – безденежье: Шобер плотно сидел на мели. Сомнительные спекуляции венгерским вином, в которые он вдруг ударился, возомнив себя недюжинным коммерсантом, еще больше разорили его.
Впрочем, безденежье не смущало Шобера. Пить и гулять на чужой счет было ему куда привычнее, чем на свой.
Шубертиады внешне проходили так же, как прежде. Фогль по-прежнему много пел. Шуберт аккомпанировал и тут же, за роялем, сочинял танцы. Друзья веселились, танцевали, выпивали на «ты», или, как они говорили, «шмолировали», рассуждали о политике, литературе, искусстве.
Но все это мало походило на прежнее. Вдруг посреди танца, на внезапно оборванной ноте смолкал рояль. А маленький толстенький человек вдруг устремлял свои мягкие, чуть растерянные глаза куда-то поверх очков. И, свесив руки, откинувшись на спинку стула, сидел и молчал. Мрачно, словно оцепенев. И никакие силы не могли заставить его снова начать играть.
А когда его место занимал Иосиф Гахи и снова начинались танцы, он забивался в угол и молча, нахмурившись, тянул вино. Или, если это было в трактире, – пиво. Кружку за кружкой. В последнее время он пристрастился к пиву. Поневоле: оно обходилось дешевле. Он сильно располнел и казался еще ниже, чем был на самом деле. Одна девица даже сказала, что он похож на пузатый пивной бочонок.
Он не стал меланхоликом или, боже упаси, ипохондриком. Он был все тем же веселым, милым и обаятельным человеком. Но временами, выражаясь словами Бауэрнфельда, демон печали и меланхолии, приблизившись к нему, задевал его своими черными крыльями.
Он часто бывал и весел. Но веселье теперь тоже было иным. Не таким, что раньше. Не спокойным и ровным, а буйным и порывистым. И после него, а порой в самый разгар его он задумывался, глубоко и невесело.
Шуберт все чаще думал, что делу – время, потехе – час. Меж тем у шубертианцев нередко получалось наоборот: делу отдавались ничтожные часы, потехе же – уйма времени. Да иначе и не могло быть. Дело, которым занимались его друзья, нисколько их не интересовало. Больше того, было чуждо и противно им.
Шпаун занимал высокий пост, но тяготился службой. Майерхофер – за последнее время он вновь сблизился с Шубертом и его кружком – губил себя в ненавистной цензуре. О Шобере и говорить нечего. Ему что ни делать, только бы ничего не делать, Все это незаметно, но исподволь вносило в организм яд. Пусть в микроскопических дозах, но все же яд. Яд безделья и болтливо-веселого ничегонеделанья. Слова, слова, слова! Громкие и цветистые. К ним особенно был привержен Шобер. Раньше они поражали. Теперь – отвращали. Шуберта тошнило от громких слов. Слишком часто ими потчевали правители, чтобы еще выслушивать их от друзей.
Но внешне все шло по-старому. Шубертиады следовали одна за другой. Шубертианцы беззаботно дурачились, награждали друг друга и дам забавными прозвищами, вроде «Цветок страны», «Молодая монахиня», философствовали, пили. Человеку со стороны, какому-нибудь юнцу из провинции, попавшему в их кружок, казалось, что более веселых, интересных и дружных ребят нет на свете. Яблоко, румяное, налитое золотистой спелостью, висит на ветке. Глядя снизу, издалека, не знаешь, что оно уже подточено червем. Но стоит хотя бы тихонько тряхнуть дерево, как червоточина с помощью внешней силы докончит начатое – яблоко, только что казавшееся живым и здоровым, замертво свалится наземь.
А потом пошли свадьбы. Чуть ли не одна за другой. Когда друг женится, он остается другом лишь наполовину. Особенно если ты сам по-прежнему холост.
Женился Фогль. Внезапно и неожиданно пятидесятивосьмилетний старый холостяк обзавелся семьей. Он не только женился на прехорошенькой Кунигунде Роза, но на удивление всем на следующий год после свадьбы произвел на свет очаровательную малютку-дочку Генриэтту.
Женился Леопольд Купельвизер.
И, наконец, с шумом и размахом была отпразднована свадьба Шпауна.
Шуберт, хотя и опечаленный потерей друга, щедро одарил его молодую жену. Он преподнес Франциске Ронер рукопись своих четырех итальянских канцонетт для меццо-сопрано.
От свадебной эпидемии не уберегся и Швинд. Однако исход его сватовства не был столь же удачен.
Он доставил жениху немало огорчений и порядком распотешил друзей. Правда, Швинд сколь быстро увлекался женщинами, столь быстро и охладевал к ним. Недаром друзья прозвали его Керубино (в честь чрезмерно влюбчивого моцартовского пажа). Поэтому не успел расстроиться брак, как неунывающий Швинд вместе с друзьями хохотал над своими свадебными злоключениями.
Поначалу все шло как нельзя лучше. Нетти Хениг, избранница Швинда, была бойка на язык, начитанна, домовита, практична. Правда, ей было на год больше, чем Швинду. Но когда невесте двадцать три, а жениху двадцать два, разница не принимается в расчет.
Нетти происходила из почтенной семьи. Ее отец Франц Хениг был деканом юридического факультета Венского университета и придворным судьей. Его дом слыл одним из солидных и респектабельных домов Вены. Друзья, подшучивая над Швиндом, говорили – вот уж поистине обоим повезло: она выходит замуж, он в люди.
Влюбленный жених без конца рисовал невесту. Даже собирался поместить ее изображение на виньетке, которая должна была украсить печатное издание песен Шуберта. Невеста прожужжала все уши родственникам, – а их была несметная тьма, – рассказами о талантах суженого.
Наконец состоялась помолвка. Прошла она необычайно торжественно. «Собралась вся родня невесты, – пишет Бауэрнфельд, – небольшое войско тетушек, дядюшек, кузин, кузенов, стариков придворных советников и т. п., короче говоря, самое подходящее общество для кофе, виста, а между прочим, и помолвки. Друг Мориц вначале вовсе не хотел приходить или прийти в рабочей куртке, так как черного фрака у него не было. Наконец кто-то занял ему фрак. Тогда он решил удрать через четверть часа, но невесте удалось, правда с большим трудом, удержать его до десяти часов. Мы с Шубертом ждали счастливого жениха в кафе. Он пришел в совершенно растрепанных чувствах и с юмором висельника рассказывал нам об этом обществе филистеров. Шуберт не переставал добродушно хихикать. Швинд опрокидывал один стакан пунша за другим, уверяя нас при этом, что чувствует себя совершенно пропащим человеком и готов застрелиться на месте».
Однако все это были цветочки. Ягодки заключались в другом. Вся могучая рать родственников оказалась пустяком по сравнению с самой невестой. Нетти была богомолкой. Больше того, святошей и ханжой. Она надоедала своими бесконечными молитвами не только господу богу, но и Швинду.
Благочестивая раба владыки небесного, она была и послушной служанкой владыки земного. Ханжество и верноподданность неразлучны. Они – две стороны одной и той же медали. Свободолюбие Швинда приводило ее в ужас. Дабы сделать крамольника патриотом, Нетти решила прибегнуть к устрашению. Для этого был использован довольно оригинальный способ. Раздобыв у папаши судебные отчеты о делах бунтовщиков, Нетти целые вечера напролет читала Швинду пухлые фолианты. А чтобы обратить безбожника в веру, она чуть ли не силой тянула его к святой исповеди.
И счастливому жениху стало невмоготу. Он позорно сбежал, заявив на прощание любимой невесте:
– Влюбляйтесь лучше в папу римского!
Избавление от кабалы святош было отпраздновано за кружкой молодого вина. Вино ли, счастье ли вновь обретенной свободы охмелили Швинда, но он, под утро возвращаясь домой вместе с Шубертом, Бауэрнфельдом и Лахнером, на радостях спел серенаду. На одном из рисунков Швинда запечатлен этот момент. Друзья стоят перед строящимся домом и поют, ликующие и довольные.
Шубертианцы постепенно устраивали свою жизнь. Искали в ней радость. И находили. Кто – в жене, кто – в заблаговременном избавлении от нее.
Один лишь Шуберт не искал. И не находил.
А впрочем, в чем она, радость жизни?
В семье?
Но чтобы семья приносила радость, надо прежде принести радость ей. Мог ли это сделать он, необеспеченный и неустроенный? С их встречи с Терезой Гроб прошло множество лет. Тогда он только вступал в жизнь. С той поры он исколесил ее вдоль и поперек. Изведал все рытвины и ухабы. И остался таким, каким был. Нищим и бездомным. Если б им встретиться заново сейчас, исход был бы тот же – разлука.
В чем же все-таки радость жизни?
В детях?
Но дети несут радости, лишь пока они малы. С возрастом возрастают и огорчения, приносимые ими. Потому что пути, избираемые детьми, редко совпадают с путями, предначертанными им отцами. Разве он сам не пример тому? Пусть отец был неправ, его огорчения от этого не уменьшились. Тем более что он-то считал и продолжает считать себя правым.
В славе?
Она преходяща. Чтобы огонь ее не угас, надо все время поддерживать его. Беспрестанно думать о тех, кто славу создает. Оглядываться, уступать, поступаться. Во имя славы и ради нее. Поступаться той самой радостью, которую слава должна принести.
В признании?
Но оно призрачно и эфемерно. Какой-нибудь жалкий компонист песенок, которые распевают за кружкой молодого вина, пользуется всеобщим признанием. А ему, Шуберту, после того как был исполнен его ре-минорный квартет, сказали:
– Не суйся, братец, не в свое дело. Пиши свои песни.
И сказал это не сторонний музыке человек, а первоклассный скрипач Шуппанциг. Что ж тогда спрашивать с человека улицы, который и создает широкое признание?
В деньгах?
Их у него никогда не было. Если же они и заводились, то уходили так быстро, что он не успевал ощутить радость обладания ими. Вероятно, чем больше денег у человека, тем больше их хочется иметь. Это как зуд – чем сильнее чешешь, тем нестерпимее зудит. Какая уж тут радость! Одно горе.
В чем же все-таки радость жизни?
Слава, почет, деньги – все это то, что человек получает от жизни. И сколько бы он ни получал, все ему мало. Потому он и обречен на вечное беспокойство и недовольство.
Видимо, истинная радость не в том, чтобы брать, а в том, чтобы давать.
Если у тебя есть что дать людям, ты самый счастливый человек.
Все это у него было. В избытке. И он щедро давал, зная, что вместо отданного сегодня придет завтра новое и оно будет лучше вчерашнего.
Потому он был счастлив, в том высшем проявлении счастья, какое, к сожалению, редко даруется людям.
Полное отречение от всего, что многим кажется главным, а на самом деле является мелким и несущественным, составило смысл и радость его жизни.
Обычно принято говорить о подвиге во имя искусства. При этом даже добавляют – самоотверженный подвиг. Свершал ли он его? Думается, нет. Подвиг предполагает нечто исключительное, выходящее за рамки обыденной жизни.
То, что делал он, было больше, чем подвиг. То была жизнь, обычная, повседневная, будничная. Его жизнь. Он жил так, ибо иначе жить не мог.
Оттого все его дни, казалось бы бедные радостью, на самом деле были несказанно богаты ею.
И если бы в час самых беспощадных лишений его спросили, какую бы жизнь он избрал, получив возможность начать жить сызнова, он бы ответил:
– Ту, какой живу.