Времена меняются, а вместе с ними меняются и люди, — тонко подметили древние. Хорошо, если люди меняются в лучшую сторону — добреют, мудреют. А то ведь некоторые только надевают маски нового; модного сегодня фасона и цвета, а в душе по-прежнему остаются приспособленцами и лицемерами. Другие же с течением времени раскрывают свои ранее потаенные и отнюдь не самые светлые грани души. Поэтому очень интересно сопоставить, что они говорили прежде, с тем, что они же глаголят сегодня.
Всем лучшим, что мне удалось создать на балетной сцене, я обязана моему дорогому учителю, выдающемуся хореографу современности Г. И. Фигуровичу. Он помог мне раскрыть поэтический образ Жизели и передать в танце жгучий темперамент Кармен. Любимый педагог твердил мне: "Душой, Наташа, танцуй, душой, и ноги сами найдут правильную позицию". И когда в "Лебедином" я делаю тридцать два фуэте, я меньше всего думаю о технике, я творю души исполненный полет, я лечу, как пух от уст Эола, и сам собою складывается образ юной феи, впервые познавшей таинственный зов пробуждающейся весны… О божественные чары искусства, о романтика хореографии, о поэзия танца и волшебство музыки! О, Гелиотроп Иванович Фигурович! Вы, только вы приобщили меня, раскрыли меня, ввели меня, выпестовали, вылепили! О, Родина-мать, твои истоки и корни напитали меня, навсегда, неразрывно и неразъемно! О, если б навеки! И т. д.
Фигурович убил во мне балерину, и я вынуждена была бежать от его мертвящей опеки в Поццо-дель-Мадейра. Здесь наконец я смогла реализоваться как балерина и раскрыть свой творческий потенциал, поскольку за партию Жизели я получаю пять тысяч крузейро в вечер, за Одиллию — шесть, за Одетту — восемь и за Кармен — одиннадцать тысяч крузейро (1 доллар равен 4,76 крузейро). Кроме того, учитывая, что я сильно потею, исполняя фуэте, фирма "Ла пуэнта", с которой у меня контракт на три года, оплачивает мне дезодорант для ног и отдельно для подмышек в размере соответственно трех и четырех тысяч франков в год (1 франк равен 2,13 динара). В России я для сохранения фигуры была вынуждена голодать. На Западе все поставлено умнее и практичнее. Ешь в три горла, но принимай слабительное, что я и делаю. Оно тоже (семь фунтов стерлингов за упаковку или 10,5 канадск. долл.) приобретается для меня за счет фирмы, как и туалетная бумага (пять рулонов в месяц по 1,30 финской марки за рулон).
Что касается моих планов возвращения в Россию, то таких планов в настоящее время нет, поскольку мои выступления расписаны до 1997 года, но в сердце я, конечно, остаюсь русской. Надеюсь, что к моему возвращению окончательно победит рыночная экономика и наконец-то из театра будет убран Фигурович, жалкий прихвостень партократии, могильщик русского балета.
Накануне выставки молодых художников ко мне домой приехал сам товарищ И.И.Веснухин из Идеологического отдела ЦК. Заботливо и вдумчиво он помог мне отобрать произведения для выставки. Особого одобрения Ивана Ивановича удостоилась картина "Уборка репы на колхозном поле". На небольшом по размеру полотне я постарался выразить всю свою любовь к малой родине, родным моему сердцу людям и полям Серпуховщины.
И вот настал день открытия вернисажа.
К моему стенду приближается сам Никандр Лаврентьевич Брущев. Среди сопровождавших его лиц я увидел тов. И. И. Веснухина, который доброжелательно мне улыбнулся.
— Репа— это хорошо, — сказал Никандр Лаврентьевич. — С детства люблю этот корнеплод. — И он обаятельно, с детской открытостью улыбнулся. Казалось, в зале стало светлее от отеческой улыбки руководителя партии и правительства.
— А почему картина невелика по размеру? — осведомился товарищ Брущев. — Полотна на такие темы надо рисовать масштабно, во всю стену.
Я объяснил, что работаю в маленькой комнате, где не развернешься.
Никандр Лаврентьевич тут же дал указание тов. И. И. Веснухину предоставить мне студию. Указание вождя было выполнено буквально на следующий день. Я даже во сне не мог мечтать, что, получу такой двухэтажный дворец, где три стены кирпичные, а через третью стену, сплошь стеклянную, льются потоки света.
Клянусь, что не пожалею сил и умения и на заботу о молодых художниках отвечу партии, правительству и лично дорогому и любимому Никандру Лаврентьевичу новыми шедеврами, прославляющими трудовые подвиги народа.
Накануне выставки молодых ко мне домой заявился Веснухин, известный идеологический цербер времен застоя. Перед его приходом я едва успел снять с подрамника и спрятать в чулане полотно — "Ночь в ГУЛАГе", над которым я тайно работал уже много лет.
— Что будете выставлять? — рявкнул Веснухин и пригрозил — Учтите, что разные модернистские фигли-мигли не пройдут.
И тут меня осенило: я показал ему написанную мною по заказу соседнего овощного магазина халтуру "Уборка репы". Профан-аппаратчик пришел в неописуемый восторг: "Это то, что надо!" Я с трудом удержался, чтобы не рассмеяться ему в лицо.
И вот настал день открытия вернисажа.
Презрительно скривив рот, ко мне подошел Брущев. Его сопровождала толпа подобострастных аппаратчиков. Веснухин свирепо посматривал на меня из-за спины самого.
При виде моей картины Брущев хищно ощерился. Мне стало страшно. Я боялся, что он откусит мне нос.
— Это что они выкапывают? — сурово спросил он. Я ответил, что репу.
— Почему такая маленькая? — прорычал он.
Я не понял, что он имел в виду — картину или репу, и на всякий случай ответил, что пишу картины в маленькой комнате, где большие полотна не помещаются.
— Дать ему! — скомандовал он одному из сопровождавших его холуев.
Я решил, что мне дадут лет десять Колымы. Но действительность оказалась еще страшнее. Мне дали так называемую "студию" — каменный мешок с одной стеклянной стеной, через которую круглый год нещадно палит солнце. А ведь Брущев не мог не знать из досье КГБ, что я гипертоник, страдаю ишемической болезнью и астмой и жара для меня—.смерть. Я убежден, что мне дали этот двухэтажный аквариум умышленно, чтобы уничтожить в моем лице частицу культурного генофонда страны.
Только чудом я выжил и теперь с ужасом вспоминаю мрачные времена застоя.
Несколько лет назад один писатель принес одну повесть в один журнал.
— Ну-с, снимем пробу, как говорится, — сказал редактор, благодушно улыбаясь.
Он наугад раскрыл рукопись и забормотал, читая страницу 148-ю.
"Мягкие хлопья снега тихо падали с серого неба… Агриппина Митрофановна готовила ужин… Хлопнула дверь, ворвались сыновья — пэтэушник Сережка привел из детского сада братишку Витюшку.
— Мать! Лопать давай! — крикнул Сережка и замасленной пятерней с чернотой под ногтями цапнул горбушку со стола.
— Помой руки сначала! И траур из-под ногтей вычисти, — крикнула мать.
— А где папа? — поинтересовался маленький Витюшка.
— Папа пошел в магазин переводные картинки тебе покупать — за хорошее поведение.
— Ура! — закричал Витюшка".
Редактор кончил бормотать и сказал:
— Увы, не пойдет. Не то, голубь мой, типичное не то.
— Да вы же не… — запузырился было автор.
— Понимаю: прочитал только полстраницы, вы хотите сказать. Но еще древние говорили: "Чтобы промочить ноги, необязательно входить в реку по пояс". Один этот эпизод свидетельствует со всей полнотой, что вы очернитель. Да-да, и не смотрите на меня глазами бешеного волка. Серое небо! Да разве это типично для наших мест? Вы что, зяблик мой, в депрессию, что ли, хотите вогнать нашего читателя? Не позволим! Небо надо дать синим, васильковым, с розовыми перьями редких облаков, подсвеченных заходящим за кремовые громады новостроек румяным и ласковым солнцем. Я не навязываю, конечно, а просто задаю вам нужную, мажорную тональность. А грязные руки с траурными ногтями? Да как у вас перо только повернулось?! Пишете о молодой смене нашего рабочего класса, словно это жертва потогонной системы где-нибудь у "Даймлер-Бенца"! Да он еще и "лопать" просит! Будто в училище они* не получают калорийную пищу. И выраженьице какое-то люмпеновское подцепили — "лопать"! Не дадим засорять наш язык вульгаризмами, не дадим. Сын должен обнять мать сильными, чистыми руками и сразу же предложить ей свою помощь. К примеру: "Хочешь, родная, к сейчас побелю потолки или отциклюю пол в гостиной?" И, наконец, отец. За переводными картинками он, видите ли, пошел. Курам на смех! Где размах, где ширь души, где благосостояние, наконец) Отец должен купить младшенькому электрическую железную дорогу, гоночный велосипед и полное собрание сочинений братьев Гримм: Как минимум. Можно Сергея Михалкова вместо братьев Гримм, я не сковываю вашу творческую фантазию. Но тональность вам понятна? Вот идите и работайте.
— Вы это все серьезно?.. — прошептал автор.
— Абсолютно! Наш журнал очернением действительности заниматься не намерен.
Гнев и слезы сверкнули в глазах автора. Он завязал тесемки папки, сунул рукопись под мышку и ушел, согбенный.
Прошло несколько лет. Тот же автор принес тот же журнал ту же рукопись. Не изменив запятой. В кресле сидел тот же редактор.
— Здрасьте, — сказал несколько полысевший автор. — Вот принес вам опять ту самую повестушку. Надеюсь, теперь-то вы мне ярлык "очернителя" не привесите. Припоминаете?..
— Вас помню, а повесть, извините, запамятовал, — ответил несколько поседевший редактор. — Сами понимаете, какой бумажный конвейер через голову пропускаю. Позвольте попробовать на зуб, так сказать.
Редактор листанул рукопись и — надо же! — опять оказался на той же злополучной сто сорок восьмой.
— А-а… — протянул он, — теперь узнаю. Мягкие хлопья снега, серое небо, "дай лопать, мать!", детсадовец Витюшенька, папа, переводные картинки. Слушайте, а вам самому-то не стыдно? Это же детский лепет, манная каша какая-то со сливовым джемом. Все от первого до последнего слова — беспардонная, сусальная лакировка действительности!
— Лакировка?! — ахнул автор. — А как надо?
— Ну, я не писатель, я всего лишь редактор. Но приблизительную тональность и колорит могу задать. Так сказать, щелкнуть по камертону. Пейзаж за окном — мрачные черные тучи тяжело нависли над городом, словно желая вдавить его в осеннюю жижу. Злобно каркают мокрые вороны. Входит сын Сергей — мутные глаза, зеленоватые прыщавые щеки, одет в отрепья. "Опять под балдой? — спрашивает Агриппина. — Кололся или нанюхался?" "Не твое дело, карга!" Грязно выругавшись, сын падает на продавленную тахту. Бледная рука, вся словно засиженная мухами — в точках от уколов, свесилась до грязного, давно не метенного пола. "Витюшка где?" — спрашивает мать. "Не гнусавь! В полной сохранности твой пащенок". Сергей нашаривает под тахтой флакон из-под лосьона. "Опять без меня все высосала?" Запускает флакон в голову матери. Попадает в висок. В это время входит участковый Сушкин — можно Ложкин, Чашкин, я вашу творческую фантазию не насилую, — и ведет за руку зареванного Витюшку. Сушкин сообщает, что ребенок был засунут старшим братом в клетушку автоматической камеры хранения на вокзале. Пришлось резать дверцу автогеном. Милиционер приказывает Сергею следовать за ним. Агриппина голосит: "Прости его, батюшка! Я — мать, зла не держу на кровиночку свою. Первенький он ведь у меня, Сереженька, дитятко мое!" Ну, и в таком ключе дальше, — завершил довольный собою редактор.
— А папа? Ну который несет Витюшеньке переводные картинки? — заикаясь, спросил потрясенный автор.
— Папашки уже нет. Этот алкоголик-деградант убил топором сторожа винно-водочного склада и получил вышку. Вам понятно?
— Нет! — выпрямился автор. — Мне категорически непонятно, почему я должен писать о редкостных подонках, патологических личностях и деградантах? Пусть ими занимаются милиция и наркологи. Я не намерен марать читательские души и умы этой гнусью. Беллетристика, к вашему сведению, — это бель летр, изящная словесность. Она призвана облагораживать, возвышать человека…
— Не кипятитесь, жаворонок вы мой. Поймите и нас — мы не желаем, чтобы наш журнал прослыл консервативным, старомодным и трусливым изданием. Мы тоже хотим прорваться в ранее не исследованные пласты жизни.
— Чирей тоже хочет прорваться, — грубо съязвил автор, отступив от дорогих его сердцу принципов бель летр.
И схватив папку в охапку, писатель вышел. Гнев и слезы сверкали в глазах его