Я вижу дорогу, что вьется полем. Вижу дорожную глину, изрытую узкими колесами деревенских телег. А вдоль дороги вижу межи, травяные межи так зелены, что трудно совладать с собой и не погладить ладонью их шелковистый скат.
Поле широко окрест в мелких полосах, нет, это вовсе не объединенное кооперативное поле. Как же так? Разве это не нынешняя земля, по которой я иду? Тогда что это за земля?
Иду дальше, и передо мной вырастает на меже куст шиповника. Он осыпан маленькими дикими розочками. И я останавливаюсь, я счастлив. Сажусь под куст, в траву, минутой позже растягиваюсь на спине. Чувствую, как спина касается травянистой земли. Ощупываю ее спиной. Держу ее на своей спине и прошу, пусть не боится быть тяжелой и налегать на меня всей своей громадой.
Вдруг слышу топот копыт. Вдали подымается облачко пыли. Оно приближается, становится сквозным и редеет. Из него выныривают всадники. На конях сидят молодцы в белой форме. Но чем ближе они подъезжают, тем отчетливее небрежность ее. Какие курточки застегнуты, и на них горят золотые пуговицы, какие распахнуты, а иные молодцы в одних рубахах. У кого на голове шапки, а кто простоволос. О нет, это не войско, это дезертиры, беглецы, разбойники! Да это же наша конница! Я встал с земли, глядя на подъезжавших всадников. Первый из них обнажил саблю и поднял ее вверх. Конница остановилась.
Молодец с саблей наголо склонился к шее лошади и посмотрел на меня.
«Да, это я», — говорю.
«Король! — удивленно восклицает молодец. — Узнаю тебя!»
Я опускаю голову, я счастлив, что они знают меня. Они ездят здесь уже столько столетий и знают меня.
«Как поживаешь, король?» — спрашивает молодец.
«Страшно мне, други мои», — говорю.
«За тобой гонятся?»
«Нет, но это хуже погони. Что-то против меня затевается. Не узнаю людей вокруг себя. Вхожу в дом, а внутри другая комната, и жена другая, и все другое. Мне кажется, я ошибся, выбегаю из дому, но снаружи это и впрямь мой дом! Снаружи мой, а изнутри чужой. И так повсюду, куда ни двинусь. Творится что-то страшное, други мои!»
Молодец спрашивает меня: «Не забыл ли ты еще, как ездить верхом?» Только тут я заметил, что рядом с его конем стоит еще один, оседланный, но без всадника. Молодец указал на него. Я сунул ногу в стремя и вскочил. Конь дернулся, но я уже сижу крепко и с наслаждением сжимаю коленями его спину. Всадник вытаскивает из кармана алый платок и подает мне: «Обвяжи лицо, чтобы не узнали тебя». Я обвязал лицо и враз ослеп. «Конь понесет тебя», — слышу голос молодца.
Вся конница двинулась на рысях. По обеим сторонам я слышал гарцующих ездоков. Я касался икрами их икр и различал отфыркивание их коней. Около часу мы ехали так, бок о бок. Потом остановились. Тот же мужской голос снова обратился ко мне: «Мы на месте, король!»
«Где мы?» — спрашиваю я.
«Разве ты не слышишь, как шумит великая река? Мы стоим на берегу Дуная. Здесь тебе ничего не грозит, король».
«Да, — говорю, — чувствую, что здесь мне ничего не грозит. Я хотел бы снять платок».
«Нельзя, король, пока еще нельзя. Тебе не нужны глаза. Они бы только обманывали тебя».
«Я хочу видеть Дунай, это моя река, моя матушка-река, я хочу видеть ее!»
«Не нужны тебе глаза, король. Я расскажу тебе обо всем. Так будет лучше. Вокруг нас неоглядная равнина. Пастбища. Там-сям кустарник, а кое-где торчат деревянные жерди, коромысла колодцев. Но мы на травянистом берегу. Чуть поодаль трава кончается и переходит в песок, у реки ведь песчаное дно. А теперь можешь спешиться, король».
Мы сошли с коней и уселись на землю.
«Ребятки сейчас разложат костер, — слышу я голос молодца, — солнце уже сливается с далеким горизонтом, и вскоре похолодает».
«Я хотел бы видеть Власту», — говорю вдруг.
«Увидишь».
«Где она?»
«Недалеко отсюда. Поедешь к ней. Твой конь домчит тебя к ней».
Я вскочил и стал просить, пусть позволят мне ехать к ней тотчас. Но мужская рука легла мне на плечо и пригнула к земле. «Сядь, король. Прежде отдохни и поешь. А тем временем я поведаю тебе о ней».
«Скажи, где она?»
«В часе езды отсюда стоит деревянный домик под соломенной крышей. И обнесен он деревянным частоколом».
«Да, да, — поддакиваю я и чувствую на сердце счастливую тяжесть, — все из дерева. Так и должна быт Не хочу, чтобы в этом домике был хоть один-единственный металлический гвоздик».
«Да, — продолжает голос, — частокол из деревянных жердей, обработанных так легко, что видна изначальная форма веток».
«Все деревянные вещи похожи на кошку или собаку, — говорю я. — Это скорее твари, нежели вещи. Я люблю деревянный мир. Только в нем я чувствую себя вольготно».
«3а изгородью растут подсолнухи, ноготки и георгины, и еще растет там старая яблоня. На пороге дома стоит сейчас Власта».
«Как она одета?»
«На ней льняная юбка, слегка замаранная, потому что она воротилась из хлева. В руке — деревянный ушат. Босая. Но она прекрасна, потому что молода».
«Она бедная, — говорю я, — она бедная девчоночка».
«Да, но при том она королева. А раз она королева, она должна быть сокрыта. Тебе и то нельзя к ней, чтобы не выдать ее. Разве только под покровом. Тебя приведет к ней твой конь».
Рассказ молодца был так прекрасен, что меня охватило сладкое томленье. Я лежал на травянистой лужайке, слышал голос, затем голос стих. И доносился лишь шум воды и треск костра. Было так прекрасно, что я боялся открыть глаза. Но ничего не поделаешь! Я знал: пришла пора их открыть.
Подо мной лежит матрас на полированном дереве. Полированное дерево я не люблю. И такие гнутые металлические подпорки, на которых стоит тахта, тоже не люблю. Надо мной с потолка свисает розовый стеклянный шар с тремя белыми полосами вокруг. И этот шар не люблю. И сервант напротив не по мне — за его стеклом выставлено столько всякой ненужной утвари. Из дерева здесь только верная фисгармония в углу. Одну ее и люблю в этой комнате. Осталась после отца. Отец год назад умер.
Я встал с тахты, но не чувствовал себя отдохнувшим. Была пятница, перевалило за полдень, ровно через два дня воскресная «Конница королей». Все висело на мне. Ведь все, что касается фольклора, в нашем районе вечно взваливают на меня. Две недели кряду я не спал: ворох обязанностей, всяческие поиски, пререкания, хлопот полон рот.
Тут вошла в комнату Власта. Пожалуй, неплохо бы ей пополнеть. Полные женщины бывают добродушными. Власта худа, и на ее лице уже полно мелких морщинок. Спросила, не забыл ли я по дороге с работы зайти в прачечную за бельем. Я, конечно, забыл. «Другого я и не ждала», — сказала она и поинтересовалась, буду ли я наконец сегодня дома. Пришлось сказать, что не буду. В городе собрание. В райисполкоме. «Ты же обещал позаниматься сегодня с Владимиром».
Я пожал плечами. «А кто будет на этом собрании?» Я стал перечислять участников, но Власта прервала меня: «И Ганзликова?» «Ага», — сказал я. Власта сделала обиженный вид. Дело труба. У Ганзликовой дурная репутация. Ходили слухи, что она спит с кем попало. Власта была далека от подозрений, что у меня может быть что-то с Ганзликовой, но упоминание о ней постоянно выводило ее из себя. Она презирала собрания, в которых участвовала Ганзликова. Это всегда было яблоком раздора — и потому я предпочел поскорей улизнуть из дому.
На собрании обсуждали последние приготовления к «Коннице королей». Но толку — чуть. Нынче национальный комитет каждую копейку экономит на фольклорных празднествах, а еще несколько лет назад отваливал на них большие деньги. Теперь уже нам приходится ему подбрасывать. Союз молодежи уже ничем не прельщает людей, вот и решили поручить ему организацию «Конницы», авось станет попритягательней! Когда-то выручкой от «Конницы королей» поддерживали менее прибыльные фольклорные начинания, а на сей раз вся она пойдет Союзу молодежи — пусть, мол, распоряжается ею по своему усмотрению. Обратились в полицию с просьбой на время «Конницы» перекрыть шоссе. Да не тут-то было — в последний день получили отказ: нельзя, мол, ради «Конницы королей» прерывать движение. Но что станется с «Конницей», если лошади всполошатся посреди машин? Да, забот невпроворот.
Ушел я с собрания лишь около восьми. На площади вдруг узрел Людвика. Он шел по противоположному тротуару навстречу мне.
Я, честно сказать, оробел. Что ему тут понадобилось? Я перехватил его взгляд — он на мгновение задержался на мне и скользнул в сторону. Людвик сделал вид, что не замечает меня. Два старинных товарища. Восемь лет за одной партой. А делает вид, что не видит меня!
Людвик, это была первая трещина в моей жизни. Теперь уж помаленьку привыкаю, что жизнь моя не очень прочный дом. Я был недавно в Праге и зашел в один из тех маленьких театриков, которые как грибы возникали в шестидесятые годы и быстро завоевывали популярность, молодые люди создавали их в студенческом духе. Играли пьеску с не Бог весть каким захватывающим содержанием, но зато с остроумными песенками и неплохим джазом. Вдруг джазисты ни с того ни с сего напялили шляпы с пером, какие носят у нас к национальному костюму, и стали подражать капелле с цимбалами. Визжали, ухали, копировали наши танцевальные жесты, в особенности наше типичное вскидывание руки вверх… Продолжалось это, видимо, несколько минут, но зрители чуть не валились со смеху. Я не верил своим глазам. Еще лет пять назад никто бы и не посмел делать из нас посмешище. Да и никто бы не смеялся над этим. А теперь мы смешны. Как же получилось, что мы вдруг стали смешны?
Да и Владимир — туда же. В последние недели с ним вовсе нет сладу. Райком порекомендовал Союзу молодежи выбрать его в этом году «королем». С незапамятных времен избрание «королем» — знак особого почета его отцу. И в нынешнем году сподобился этого я. В лице моего сына хотели отблагодарить меня за все, что я сделал здесь для народного искусства. Но Владимир взбрыкнул, стал отговариваться чем мог. И тем, что хочет в воскресенье ехать в Брно на мотогонки, и даже тем, что боится лошадей. А под конец вообще сказал, что не хочет быть «королем», раз это спущено сверху. И что терпеть не может всяких протекций.
Сколько невыносимо горьких минут я пережил из-за этого. Он словно хотел исключить из своей жизни все, что могло бы напоминать ему о моей. Отказывался, к примеру, ходить в детский ансамбль песни и танца, что я организовал при нашем ансамбле. Он уже тогда находил отговорки: у него, дескать, нет музыкальных способностей. Хотя он вполне сносно играл на гитаре и с товарищами пел разные американские шлягеры.
Владимиру, конечно, всего пятнадцать. И он любит меня. Чуткий мальчик. Недавно мы говорили с ним с глазу на глаз, и он, надеюсь, понял меня.
Наш разговор помню хорошо. Я сидел на вращающемся стульчике у фисгармонии, опираясь локтем о закрытую крышку, а Владимир — напротив, на тахте. Фисгармония — любимейший мой инструмент. С детства я слышал ее, отец играл на ней ежедневно. В основном народные песни в простой гармонизации. Я словно слышал далекое журчание родников. Если бы Владимир захотел понять это, если бы он захотел понять…
У всех народов есть свое народное искусство. Но большинство из них могут легко отстранить его от своей культуры. Мы — нет. Для любого западноевропейского народа, по меньшей мере со средневековья, характерно достаточно непрерывное культурное развитие. Дебюсси может опираться на музыку рококо — Куперена и Рамо, Куперен и Рамо — на средневековых трубадуров. Макс Регер может опираться на Баха, Бах — на старых немецких полифонистов.
Чешский народ в семнадцатом и восемнадцатом веках почти перестал существовать. В девятнадцатом столетии он, собственно, родился во второй раз и выглядел ребенком среди старых европейских народов. Хотя и было у него свое великое прошлое, но оно было отделено от него пропастью в двести лет, когда чешская речь из городов отступила в деревню и стала принадлежностью лишь необразованного люда. Но и тогда она продолжала творить свою культуру. Культуру скромную и от взоров Европы совсем сокрытую. Культуру песен, сказок, обрядов, пословиц и поговорок. И все это стало узеньким мостком через двухсотлетнюю пропасть.
Единый мостик, единые мостки. Единственный тоненький ствол непрерывной традиции. И те, что на пороге девятнадцатого столетия стали творить новую чешскую литературу и музыку, прививали их ростки именно на этом деревце. Поэтому первые чешские поэты и музыканты так часто собирали сказки и песни. Поэтому их первые поэтические и музыкальные опыты часто были лишь парафразой народной поэзии и народной мелодии.
Если бы ты понял это, Владимир. Твой отец вовсе не сумасбродный фанат фольклора.
Но даже если в какой-то мере это и так, сквозь его фанатизм прозревается глубина веков. В народном искусстве он слышит, как струятся соки, без которых бы чешская культура высохла. В звуки этих струй он влюблен.
Эта влюбленность началась в войну. Нам хотели доказать, что у нас нет права на существование, что мы — говорящие на славянском языке немцы. Мы должны были убедить себя, что мы существовали и существуем. Мы все тогда паломничали к источникам. Ad fontes.
Тогда настал и мой черед. Я играл в небольшом студенческом джазе на контрабасе. Отец не уставал муштровать меня в музыке, и я играл на всех смычковых инструментах. Однажды пришел к нам доктор Блага, председатель Моравского кружка. Предложил возродить капеллу с цимбалами. Это, дескать, наш патриотический долг.
Можно ли было тогда отказаться? Я принял предложение и стал играть в капелле на скрипке.
Мы пробудили народные песни от смертельного сна. Как известно, в девятнадцатом веке патриоты в самую пору переместили народное искусство в песенники. Цивилизация стала быстро оттеснять фольклор. Но уже на рубеже столетий начали зарождаться этнографические кружки, ставившие целью вернуть народное искусство из песенников обратно в жизнь. Сперва в городах. Затем в деревне. И особенно в нашем крае. Устраивались народные празднества, «Конницы королей», плодились народные ансамбли. Усилий было несказанно много, но толку чуть. Фольклористам не удавалось возродить народное искусство с той же быстротой, с какой цивилизация сумела разрушить его. Однако война влила в нас новые силы.
Когда идет речь о жизни или смерти — в этом тоже есть свой смысл. Человек прозревает ядро. Шла война, на карту была поставлена жизнь народа. Мы слушали народные песни и осознавали вдруг, что они и есть основа основ. Я посвятил им жизнь. Вместе с ними я сливаюсь с потоком, который течет в самых глубинах. Я волна этого потока. Я волна и река одновременно. И для меня это благо.
Во время войны мы все воспринимали острее. Шел последний год оккупации, в нашей деревне мы организовали «Конницу королей». В городе была казарма, и на тротуарах среди зрителей толпились и немецкие офицеры. Наша «Конница королей» превратилась в демонстрацию. Кавалькада пестро одетых юношей с саблями наголо. Неодолимая чешская конница. Послание из глубин истории. Все чехи именно так и воспринимали «Конницу» — глаза их светились гордостью. Мне было тогда пятнадцать, и меня выбрали королем. Я ехал с закрытым лицом между двумя пажами. И тем необыкновенно гордился. И отец мой гордился, знал, что выбрали меня королем в его честь. Он был деревенский учитель, патриот, и все любили его.
Я верю, Владимир, что все в жизни имеет свой смысл. Верю, что судьбы людские связаны воедино узами мудрости. Вижу некое знамение в том, что в нынешнем году королем избран ты. Я горд, как и двадцать лет назад. И даже больше, чем тогда. Потому что в твоем лице хотят почтить меня. А я ценю эту почесть, зачем кривить душой? Я хочу передать тебе мое королевство. И хочу, чтобы ты принял его.
Надеюсь, он понял меня. Обещал, что согласится быть королем.
Если бы он захотел понять, как это увлекательно. Не могу представить себе ничего более интересного. Ничего более захватывающего.
Приведу хотя бы такой пример. Музыковеды долгое время утверждали, что европейские народные песни ведут свое происхождение от барокко. В замковых капеллах играли и пели деревенские музыканты, а затем переносили музыкальность замковой культуры в народную жизнь. Отсюда делался вывод, что народная песня вообще не может считаться оригинальным художественным проявлением. Она якобы не восходит к подлинно фольклорной музыке.
Народные песни на территории Чехии действительно родственны профессиональной барочной музыке. Однако что возникло раньше? Курица или яйцо? Не понимаю, почему именно народную песню надо считать должником.
Но как бы ни было в Чехии, песни, которые поются в Южной Моравии, даже при самом большом желании нельзя возводить к нефольклорной музыке. Это было нам ясно с самого начала. Хотя бы с точки зрения тональности. Авторская барочная музыка написана в мажоре и миноре. Но наши песни поются в тональностях, какие замковым капеллам даже не снились! Ну хотя бы в лидийском ладу с увеличенной квартой. Она всегда вызывает во мне тоску по стародавним пасторальным идиллиям. Я вижу языческого бога и слышу его свирель. Вот, например:
Барочная и классическая музыка фанатично почитали упорядоченность большой септимы. Путь к тонике они знали лишь через непременный вводный тон. Малая септима, которая восходит к тонике большой секундой, их отпугивала. А я в наших народных песнях люблю именно эту малую септиму, звучит ли она в эолийском, дорийском или миксолидийском ладу. За ее меланхоличность и задумчивость. И за то, как отчаянно она отказывается спешить к основному звуку, которым все обрывается, и песня и жизнь:
Но все эти песни столь своеобразны по своим тональностям, что их невозможно причислить ни к одной из так называемых церковных тональностей. Стою перед ними в невыразимом восторге.
Моравские песни по своей тональности необычайно разнообразны. Их строй бывает загадочным. Начинаются они минорно, кончаются мажорно, колеблясь между несколькими тональностями. Часто, когда приходится гармонизировать их, я вообще не могу понять их тональность. И насколько они многозначны тонально, настолько многозначны и ритмически. Особенно нетанцевальные, протяжные, Барток называл их «разговорными». Их ритмы вообще нельзя запечатлеть в нашей нотной системе. Или можно сказать иначе: с точки зрения нашей нотной системы, все народные певцы поют свои песни ритмически неточно и плохо.
Как это объяснить? Леош Яначек [4] утверждал, что эта сложность и неуловимость ритма вызваны различными, сиюминутными настроениями певца. И это ритмическое своеобразие, говорил он, зависит от того, где поется, когда поется и в каком настроении поется песня. Народный певец реагирует на разноцветье цветов, на погоду и просторы края.
Но не слишком ли поэтично сие объяснение? Еще на первом курсе университета профессор ознакомил нас со своим экспериментом. Он предложил спеть нескольким народным исполнителям, независимо друг от друга, одну и ту же ритмически неуловимую песню. Пользуясь точными электронными приборами, он установил, что все певцы поют совершенно одинаково.
Стало быть, нельзя сказать, что ритмическая сложность песни вызвана неточностью, несовершенством или настроением певца. У нее свои таинственные законы. В определенном типе моравской танцевальной песни вторая половина такта, например, всегда на долю секунды дольше, чем первая. Но как в нотах запечатлеть эту ритмическую сложность? В основу метрической системы нефольклорной музыки положена симметрия. Целая нота делится на две половинки, половинная — на две четвертные, такт делится на две, на три, на четыре одинаковые доли. Но что делать с тактом, который делится на две неодинаково длинные доли? Сейчас для нас особо крепкий орешек — как вообще записать нотными знаками исконный ритм моравских песен.
Но есть орешек и покрепче: откуда все-таки взялась эта сложная ритмика? Один исследователь выступил с теорией, что протяжные песни первоначально исполнялись при верховой езде. В их удивительном ритме остались запечатленными, утверждает он, шаг лошади и движение всадника. Другие считали более вероятным усматривать прамодель этих песен в медленном, раскачивающемся шаге, которым вечерами прогуливались молодые люди по деревне. А третьи — в медленном ритме, в каком сельчане косят траву…
Это все, возможно, лишь предположения. Но одно несомненно: наши песни нельзя возводить к барочной музыке. Чешские, пожалуй, можно. Пожалуй. Наши — определенно нельзя. Хотя наша страна состоит из трех земель: из Чехии, Моравии и Словакии, граница народной культуры делит ее на две половины: на Чехию с Западной Моравией и на Словакию с Восточной Моравией, моей родичой. В Чехии был более высокий уровень цивилизации, более тесная связь городов с деревней, а сельчан с замком. На востоке тоже были замки. Но деревня своей примитивностью была отгорожена от них гораздо больше.
Селяне здесь не ходили играть ни в какие замковые капеллы. Кстати, здесь, в культурном поясе Угрии, функции замковых капелл выполняли цыгане.
Но они не играли дворянам и баронам менуэты и сарабанды итальянской школы. Они играли свои чардаши и думки, а это были народные песни, лишь несколько преобразованные сентиментальной и орнаментальной цыганской интерпретацией.
В этих условиях у нас смогли сохраниться народные песни даже с самых стародавних времен. Здесь и объяснение тому, отчего они так безгранично разнообразны. Они возникали на разных этапах своей долгой, неторопливой истории.
И потому, когда стоишь лицом к лицу с целостной нашей музыкальной культурой, невольно приходит на ум сравнение с танцующей перед тобой женщиной из «Тысячи и одной ночи», что постепенно сбрасывает с себя один убор за другим.
Вот первый убор. Он из толстой набивной ткани с тривиальным узором. Это самые молодые песни, возникшие в последние пятьдесят, семьдесят лет. Они пришли к нам с запада, из Чехии, Приносили их духовые оркестры. Учителя в школе учили наших детей петь их. По большей части это мажорные песни обычного западноевропейского характера, лишь немного приспособленные к нашей ритмике.
А вот второй убор. Этот уже намного пестрее. Это песни венгерского происхождения.
Они сопровождали проникновение венгерского языка в славянские области Угрии. Цыганские капеллы распространяли их в девятнадцатом веке по всей стране. Кто не знает их?
Чардаши и «вертуньки» с типичным синкопическим ритмом в каденции.
А сбрасывает танцовщица и этот убор, обнаруживается следующий. Вот он. Это уже песни здешнего славянского населения восемнадцатого и семнадцатого столетий.
Но еще прекраснее четвертый убор. Это старинные песни. Их возраст восходит аж к четырнадцатому веку. Тогда забредали в наш край по хребтам Карпат с востока и юго-востока валахи. Пастухи. Их пастушьи и разбойные песни ничего не ведают об аккордах и гармониях. Они лишь по мелодике воспринимаются в системах архаических тональностей. Свирели и фуяры придали особое своеобразие их мелодике.
А когда спадает и этот убор, под ним уже ничего не остается. Танцовщица танцует совершенно нагая. Это самые древние песни. Их возникновение уходит корнями к давним языческим временам. Они основаны на самой древней системе музыкального мышления. На системе четырех звуков, системе тетрахорда. Сеножатные песни. Уборочные песни. Песни, тесно связанные с обрядами патриархальной деревни.
Бела Барток указывал, что в этом древнейшем пласте невозможно различить песни словацкие, южноморавские, мадьярские и хорватские. Когда мысленно воображаешь сию географическую область, перед глазами встает великая славянская держава девятого столетия, держава Великоморавская. Ее границы были разрушены тысячелетие назад, и все-таки в том древнейшем пласте народных песен они и поныне остались четко очерченными!
Народная песня или народный обряд — это тоннель под историей, в котором сохранилось много из того, что на поверхности давно сметено войнами, революциями и беспощадной цивилизацией. Сквозь этот тоннель мой взгляд устремляется далеко назад. Я вижу Ростислава и Сватоплука, первых моравских князей. Вижу древний славянский мир.
Но к чему без устали говорить лишь о славянском мире? Мы ломали голову над одним загадочным текстом народной песни. В ней поется о хмеле в какой-то неясной связи с возом и козой. Кто-то влез на козу, кто-то едет на возу. И на все лады расхваливается хмель, который якобы дев превращает в невест. Даже народные певцы, что пели песню, не понимали текста. Лишь инерция старинной традиции сохранила в песне сочетание слов, которое уже давно утратило вразумительность. В конце концов нашлось единственно возможное объяснение: древнегреческие празднества Дионисии. Сатир на козле и бог, держащий тирс, увитый хмелем.
Античность! Нельзя было в это даже поверить! Но потом, уже в университете, я изучал историю музыкального мышления. Музыкальная структура наших древнейших народных песен действительно сходна с музыкальной структурой античной музыки. Лидийский, фригийский и дорийский тетрахорд. Понимание гаммы как нисходящей системы, считающей основным звуком верхний, а отнюдь не нижний звук, который становится основным лишь в том случае, когда музыка начинает мыслить гармонически. Таким образом, наши древнейшие песни относятся к той же эпохе музыкального мышления, что и песни Древней Греции. В них сохраняется для нас время античности!
Моравский живописец Упрка пригласил в начале века в Моравию скульптора Родена. Он показал ему «Конницу королей». Роден якобы пришел в полнейший восторг от этой красоты и воскликнул: это же Эллада! О скульптурах Родена здесь никто не имеет никакого понятия, но это изречение знает каждый. Все видят в нем лишь выражение восторга. Но мне-то ясно, что у этого изречения есть вполне точный смысл!
Сегодня за ужином меня без конца преследовал взгляд Людвика, скользнувший в сторону. И я невольно еще больше потянулся к Владе. И вдруг испугался, не упустил ли я его. Удалось ли мне хоть раз вовлечь его в свой мир. После ужина Власта осталась на кухне, а мы с Владимиром пошли в комнату. Я попытался рассказать ему о песнях. Это же так интересно, так увлекательно. Но у меня почему-то не получилось. Я, пожалуй, выглядел ментором, И боялся, что навожу на Владю скуку. Владя, конечно, сидел и молчал и, похоже, слушал. Он добрый. Он был ко мне всегда добр. Но знаю ли я, что творится в его голове?
Когда я уже изрядно намучил его своими речами, в комнату заглянула Власта и сказала, что пора спать. Что поделаешь — она душа дома, его календарь, его часы. Не будем ей перечить. Ладно, сынок, покойной тебе ночи.
Я оставил его в комнате, в той самой, с фисгармонией. Он спит там на тахте, что с никелированными ножками. Я сплю рядом в спальне на супружеской кровати. Вместе с Властой. Спать пока не пойду. Не усну. Буду долго ворочаться и, боюсь, разбужу Власту. Пройдусь-ка еще по саду. Теплая ночь. Сад у нашего старого одноэтажного дома полон давних деревенских ароматов. Под грушей — скамейка.
Чертов Людвик. Надо было ему именно сегодня заявиться! Боюсь, это дурной знак. Мой старинный товарищ!
Как раз на этой скамейке мы часто сиживали еще мальчишками. Я любил его. С первого же класса гимназии, как только познакомился с ним. Мы все и мизинца его не стоили, но он никогда не задавался. Школу и учителей в грош не ставил и все делал наперекор правилам.
Почему мы с ним так подружились? Наверняка это перст судьбы. Мы оба наполовину осиротели. У меня умерла в родах мама, а у Людвика, когда ему было тринадцать, отца угнали в концлагерь, и он уже никогда больше не видел его.
Почему немцы упекли старого Яна, так никто до конца и не знал. Иные с усмешкой утверждали, что на его совести были какие-то аферы и спекуляция. Работал десятником в бригаде каменщиков в одной немецкой фирме, и ему удавалось разными махинациями доставать лишние продуктовые карточки. Людвик говорил, будто он отдавал их одной еврейской семье, что голодала. Кто знает. Те евреи уже никогда не вернутся, чтобы подтвердить это.
Людвик был старшим сыном. А в те годы и единственным — младший братик умер. После ареста отца они с матерью остались одни. Жили в страшной нужде. Гимназия влетала в копеечку. Похоже было, Людвику придется бросить школу.
Но в час двенадцатый пришло спасение.
У отца Людвика была сестра, которая еще задолго до войны составила выгодную партию с богатым здешним строителем. После этого с братом-каменщиком почти не встречалась. Но когда брата арестовали, ее патриотическое сердце дрогнуло, и она, договорившись с невесткой, взяла Людвика под свою опеку. Ее единственная дочь была чуть придурковатой, и Людвик своими талантами всегда возбуждал в ней зависть. Однако она и ее муж стали не только оказывать племяннику денежную поддержку, но и ежедневно приглашать его в дом. Его представляли городскому бомонду, что собирался у них. Людвику приходилось без конца выражать им свою благодарность, ибо от их поддержки зависела его учеба.
При этом он любил их как собака палку. Фамилия их была Коутецкие, ставшая с тех пор у нас нарицательной для всех спесивцев. Строитель Коутецкий был меценатом. Скупал множество картин у пейзажистов нашего края. Но это был сплошной кич, не приведи Боже. Пани Коутецкая останавливалась перед картиной, рассказывал Людвик, и восторженно вздыхала: «О, какая перспектива!» Они судили о картине исключительно по тому, как на ней изображалась перспектива.
На невестку Коутецкая смотрела свысока. Она не могла простить брату, что тот не сделал хорошей партии. И даже после его ареста не изменила к ней отношения. Пушечное жерло своей благотворительности она нацелила исключительно на одного Людвика. Видела в нем продолжателя своего рода и мечтала усыновить его. Существование невестки рассматривала как досадную помеху. Ни разу даже не пригласила ее к себе в дом. Людвик, видя это, скрежетал зубами. И часто еле сдерживал себя. Но мать всякий раз слезно умоляла его быть разумным и выказывать Коутецким благодарность.
Тем охотнее Людвик ходил к нам. Мы были словно двойняшки. Отец любил его едва ли не больше меня. Гордился, что Людвик взахлеб глотает его библиотеку и знает каждую книжку. Когда я стал принимать участие в студенческом джазе, Людвик захотел быть там со мной. Купил в комиссионке дешевый кларнет и за короткий срок научился вполне пристойно играть. Играли мы в джазе вместе и вместе пошли в капеллу с цимбалами.
В конце войны выходила замуж дочь Коутецких. И мадам Коутецкая решила устроить свадьбу со всей пышностью: пусть за женихом и невестой будет пять пар подружек и дружек. Обязала быть дружкой и Людвика и определила его в пару с одиннадцатилетней дочкой местного аптекаря. Людвик тогда потерял всякое чувство юмора. Злился, что должен разыгрывать шута в балагане этой чванливой свадьбы. Он хотел, чтобы его считали взрослым, и сгорал от стыда, когда ему пришлось подставить руку одиннадцатилетнему заморышу. Бесился, что Коутецкие демонстрируют его как свидетельство своей благотворительности. Бесился, что вынужден при обряде целовать обслюнявленный крест. Вечером он улизнул со свадебного пиршества и прибежал к нам в задний зал трактира. Мы играли, попивали и потешались над ним. Он разозлился и объявил, что ненавидит мещан. Потом проклял церковный обряд, сказал, что плюет на церковь и что порвет с ней.
Тогда мы не восприняли его слов серьезно, но вскоре после войны Людвик действительно так и сделал. И Коутецких тем самым смертельно оскорбил. Но его это мало волновало. Он с радостью распрощался с ними. Начал неведомо почему симпатизировать коммунистам. Ходил на лекции, которые они устраивали. Покупал книжки, которые они издавали. Наш край был сплошь католический, а гимназия — в особенности. И все-таки мы готовы были простить Людвику его коммунистические безрассудства. Мы признавали его превосходство.
В сорок седьмом нам вручили аттестаты об окончании гимназии. А осенью мы разбрелись по свету. Людвик поехал учиться в Прагу. Я — в Брно. Мы оба оставили дома двух одиноких родителей. Людвик — мать, я — отца. Брно от нас, к счастью, не более двух часов поездом. Но Людвика после окончания гимназии я целый год не видал.
Да, это был именно сорок восьмой год. Вся жизнь пошла кувырком.
Когда на каникулах к нам в кружок пришел Людвик, мы слегка растерялись. В февральском перевороте мы видели наступление террора. Людвик принес кларнет, но он не понадобился ему. Всю ночь напролет мы проговорили.
Тогда ли начался разлад между нами? Думаю, нет. В ту ночь Людвик, пожалуй, целиком завладел моими мыслями. Он, по возможности, уклонялся от споров о политике и говорил о нашем кружке. Говорил, что мы должны осмыслить нашу работу с большим размахом, чем прежде. Какой толк, дескать, лишь воскрешать утраченное прошлое. Кто оглядывается назад, кончает как Лотова жена.
Так что же нам теперь делать? — забрасывали мы его вопросами.
Разумеется, отвечал он, как зеницу ока надо беречь наследие народного искусства, но этого недостаточно. Настало новое время. Для нашей работы открываются широкие горизонты. Наш долг — вытеснять из всеобщей музыкальной культуры повседневности пустые песенки и шлягеры, бездуховный кич, которым мещане кормили народ. Им на смену должно прийти настоящее, подлинное искусство народа, которое составит основу современного стиля жизни и искусства.
Занятна! Однако то, что Людвик говорил, напоминало старую утопию самых консервативных моравских патриотов. Те всегда бунтовали против безбожной испорченности городской культуры. В мелодиях чарльстона им слышалась сатанинская свирель. Но что с того! Тем понятнее звучали для нас слова Людвика.
Впрочем, его дальнейшие рассуждения казались уже оригинальнее. Он повел речь о джазе. Джаз вырос из народной негритянской музыки и завладел всем западным миром. Оставим, говорил он, в стороне факт, что джаз постепенно стал коммерческим товаром. Для нас он может служить вдохновляющим доказательством, что народная музыка обладает чудодейственной силой, что из нее может вырасти всеобщий музыкальный стиль эпохи. Мы слушали Людвика, и к нашему восторгу постепенно, примешивалась неприязнь. Отталкивала нас его уверенность» Он держался точно так. же, как и все тогдашние коммунисты. Словно заключил тайный договор с самим будущим и правомочен был действовать от его имени. Он вызывал у нас антипатию, пожалуй, еще и потому, что стал вдруг не таким, каким мы его знали. Для нас он всегда был корешем и зубоскалом. Сейчас же он говорил с пафосом и не стыдился своей высокопарности. И, конечно, отталкивал, нас еще и тем, что так естественно, без всяких колебаний, связывал судьбу нашей капеллы с судьбой коммунистической партии, хотя никто из нас в ней не состоял.
Но, с другой стороны, его слова нас привлекали. Идеи его отвечали нашим самым сокровенным мечтам. И неожиданно придавали нашему делу поистине историческую значимость. Они слишком льстили нашей любви к моравской песне., чтобы мы могли их отвергнуть. А лично я вдвойне не мог. Я любил Людвика, Но любил и отца, который посылал к черту всех коммунистов, Людвиковы слова перекидывали через эту пропасть мост.
Я называю его про себя Крысоловом. Именно так и было. Стоило ему заиграть на флейте, как мы сразу к нему валом валили. Там, где его идеи были слишком расплывчаты, мы кидались ему на помощь. Вспоминаю и свои собственные рассуждения. Я говорил о европейской музыке, о том, как она развивалась со времен барокко. После импрессионизма она уже устала сама от себя, у нее не стало живительных соков ни для сонат и симфоний, ни для шлягеров. Поэтому такое чудодейственное влияние оказал на нее джаз. Из его тысячелетних корней она начала жадно вбирать в себя свежие соки. Джаз заворожил не только европейские кабачки и танцевальные залы. Он заворожил и Стравинского, Онеггера, Мийо, Мартину — их сочинения жадно вбирали его ритмы. Однако не так-то все просто! В то же время, а точнее, еще десятилетием раньше, в жилы европейской музыки влила свою свежую, неусталую кровь и восточноевропейская народная музыка. И в ней черпали вдохновение молодой Стравинский, Яначек, Барток и Энеску! Таким образом, уже само развитие европейской музыки уравновесило влияние восточноевропейской музыки и джаза. Их вклад в формирование современной серьезной музыки двадцатого века был равноценным. Лишь с музыкой широких слоев дело обстояло иначе. На нее народная музыка Восточной Европы почти не оказала влияния. Здесь безраздельно властвовал джаз. И, стало быть, этим и определяется наша задача. Hiс Rhodus, hiс salta. Здесь Родос, здесь и прыгай.
Да, это так, соглашался он с нами. В корнях нашей народной музыки сокрыта такая же сила, что и в корнях джаза. У джаза своя, совершенно особая мелодика, в которой постоянно ощутима исконная шестизвуковая гамма старинных негритянских песен. Но и наша народная песня имеет своеобразную мелодику, тонально даже более богатую. У джаза оригинальная ритмика, чья фантастическая сложность выросла на тысячелетней культуре африканских барабанщиков и тамтамистов. Но и наша музыка ритмически невероятно самобытна. Наконец, джаз рождается на принципах импровизации. Но и поразительная сыгранность народных музыкантов, ничего не ведающих о нотах, основывается на импровизации.
Лишь одно разнит нас с джазом. Джаз быстро развивается и меняется. Его стиль в движении. Ведь как крута дорога от нью-орлеанской полифонии через hot-джаз, свинг, к cool-джазу и далее. Нью-орлеанскому джазу даже не снились гармонии, какие использует современный джаз. Наша народная музыка — это спящая принцесса из прошлых веков истории. Наша задача — разбудить ее. Она должна слиться с современной жизнью и развиваться вместе с ней. Развиваться так же, как джаз: оставаясь самой собой, не утрачивая своей мелодики и ритмики, она должна вступать во все новые и новые стилевые фазы. И говорить о нашем двадцатом столетии. Стать его музыкальным зеркалом. Нелегко, конечно. Это огромная задача. Это задача, которую можно выполнить лишь при социализме.
Что у нее общего с социализмом? — возражали мы.
Он объяснил нам. Старая деревня жила коллективной жизнью. Общие обряды сопровождали весь деревенский год.
Народное искусство жило исключительно внутри этих обрядов. Романтики воображали, что девушку на покосе охватывало вдохновение и из нее ключом била песня, как источник из скалы. Но народная песня возникает иначе, чем художественное стихотворение. Поэт творит, чтобы выразить самого себя, свою исключительность и неповторимость.
Народной песней человек не отделял себя от других, а напротив, сливался с остальными. Народная песня возникала как сталактит. Капля за каплей обрастала она новыми мотивами и новыми вариантами. Ее передавали от поколения к поколению, и каждый, кто ее пел, придавал ей что-то новое. У каждой песни было много творцов, и все они скромно терялись в тени своего творения. Ни одна народная песня не существовала сама по себе. У каждой была определенная функция. Были песни, что пелись на свадьбах, песни, что пелись на дожинки, на масленицу, песни рождественские, песни покосные, плясовые и похоронные. Даже любовные песни не существовали вне определенных привычных обрядов. Вечерние деревенские гулянки, пение под окнами девушек, сватовство — все это имело свой коллективный ритуал, и в этом ритуале песни занимали свое раз и навсегда установленное место.
Капитализм разрушил старую, коллективную жизнь. И тем самым народное искусство утратило свою почву, смысл своего бытования, свою функцию. Тщетны были бы попытки возродить его, покуда существуют такие общественные условия, в каких живут люди, разобщенные между собой, сами по себе. Но социализм освободит человека от ига одиночества. Люди будут жить в новой коллективности. Они будут связаны единым общественным интересом. Их личная жизнь сольется с общественной. Они вновь объединятся десятками общих обрядов, создадут свои новые коллективные традиции, а некоторые позаимствуют из прошлого. Дожинки, масленицы, плясовые забавы, трудовые обычаи. Возникнут и новые: Первое мая, митинги, праздники Освобождения, собрания. Здесь всюду найдет свое место народное искусство. Здесь оно будет развиваться, меняться и обновляться. Можем ли мы это понять, наконец?
Перед моими глазами всплывал день, когда у деревьев на наших улицах стояли привязанные войсковые лошади. За несколько дней до этого Красная Армия отбила наш город. Мы надели праздничные национальные костюмы и пошли играть в парк. Потягивая вино, играли без устали много часов подряд. Русские солдаты вторили нам. своими песнями. И я говорил себе тогда, что настает новая эра. Эра славян. Мы такие же наследники античности, как романские и германские народы. Но в отличие от них мы проспали и продремали много столетий. Зато выспались. И сейчас мы бодрые. Настал наш черед!
Это ощущение снова сейчас возвращалось ко мне. Я непрестанно думал о наших истоках. У джаза — корни в Африке, а ствол в Америке. Наша музыка уходит живыми корнями в музыкальность европейской античности. Мы хранители старого и драгоценного дара. Мысли выстраивались абсолютно логично, цепляясь одна за другую. Славяне приносят революцию. С нею — новую коллективность и новое братство. С нею — новое искусство, которое будет жить в народе так, как когда-то старые деревенские песни. Высокая миссия, которую возложила на нас история, на нас, юношей у цимбал, была поистине невероятной и при этом поистине закономерной.
А вскоре оказалось, что невероятное начинает и в самом деле сбываться. Никто никогда не сделал для нашего народного искусства столько, сколько коммунистическая власть. Огромные суммы ассигновала она на организацию новых ансамблей. Народная музыка, скрипка и цимбалы ежедневно звучали по радио. Моравские и словацкие народные песни наводнили институты, праздники Первомая, молодежные гулянья и эстрады. Джаз не только совершенно исчез из обихода нашей страны, но стал символом западного капитализма и его упадка. Молодежь перестала танцевать танго и буги-вуги и на своих увеселениях и праздниках, обнимая друг друга за плечи, водила по кругу хороводы. Коммунистическая партия делала все, чтобы создать новый стиль жизни. Такой, как в Советском Союзе. Она опиралась на знаменитое сталинское определение нового искусства: народное по форме, социалистическое по содержанию. А народную форму не могло придать нашей музыке, танцу, поэзии ничто другое, кроме народного искусства.
Наша капелла плыла по вздутым волнам этой политики. Вскоре она стала известна по всей стране. Пополнилась певцами и танцорами и превратилась в мощный ансамбль, который давал концерты на сотнях эстрад дома и ежегодно выезжал за границу. И пели мы не только по старинке о Яничке, что убил свою милую, но и новые песни, которые создавали в ансамбле сами. Вот хотя бы о том, как «живется хорошо там, где нету пана», или песню о Сталине, о вспаханных межах, о дожинках на кооперативном поле. Наша песня уже перестала быть лишь воспоминанием о старых временах. Она жила. Она принадлежала новейшей истории. Она сопровождала ее.
Коммунистическая партия горячо нас поддерживала. И потому наши политические оговорки быстро таяли. Я сам вступил в партию сразу же, в начале сорок девятого. Да и остальные товарищи из нашего ансамбля последовали моему примеру.
Но мы с ним оставались друзьями. Когда же впервые между нами пролегла тень?
Конечно, я знаю. Отлично знаю. Случилось это на моей свадьбе.
Я учился в Брно в высшем музыкальном училище по классу скрипки и в университете слушал лекции по музыковедению. На третьем году пребывания в Брно вдруг почувствовал себя как-то ужасно неуютно. Отцу дома жилось все хуже и хуже. Он перенес инсульт. К счастью, выкарабкался, но с этого времени вынужден был очень следить за своим здоровьем. Меня непрестанно мучила мысль, что он дома один и, случись с ним беда, не сможет даже послать мне телеграмму. Каждую субботу я возвращался домой со страхом, а в понедельник утром уезжал в Брно, охваченный еще большей тревогой. Однажды стало совсем невмоготу. Промучился я весь понедельник, во вторник стало еще мучительнее, а в среду бросил все пожитки в чемодан, расплатился с квартирной хозяйкой и сказал, что уже не вернусь.
До сих пор вспоминаю, как я тогда шел с вокзала домой. В нашу деревню, примыкающую к городу, путь лежит через поле. Стояла осень, время близилось к сумеркам. Дул ветер, и на полях мальчишки запускали в небо на длиннющих бечевках бумажных змеев. Когда-то отец мне тоже сделал такого змея.
А потом ходил со мной в поле, подбрасывал змея в воздух и пускался бежать, чтобы ветер надул бумажное тело и вознес кверху. Меня это не очень увлекало. Папу — больше. Именно это воспоминание и растрогало меня тогда, и я убыстрил шаг. Вдруг пронзила мысль, что отец посылал змея в небеса к маме.
Странно, но с малолетства по сию пору я представляю себе маму на небесах. Нет, я не верую ни в Бога, ни в жизнь вечную — ни во что такое. То, о чем я говорю, не вера. Это образы. Надо ли от них отказываться? Без них я осиротел бы. Власта упрекает меня, что я фантазер, что вижу вещи не такими, какие они на самом деле. Нет, я вижу вещи такими, какие они есть, но, кроме видимых вещей, вижу еще и невидимые. Фантастические образы не просто так существуют на свете. Они-то и превращают наши дома в пенаты.
О маме я узнал, когда ее уже давно не было в живых. Поэтому я никогда не плакал по ней. Скорее я всегда радовался тому, что мама молода и красива и что она на небесах. У других детей не было такой молодой матери, какой была моя.
Я люблю представлять себе, как святой Петр сидит на табуретке у окошка, из которого видна внизу земля. Мама часто ходит к окошку. Петр всегда добр к ней, потому что она красива. И разрешает ей поглядеть в окошко. И мама видит нас. Меня и отца.
Мамино лицо никогда не бывало печальным. Напротив. Когда она смотрела на нас из окошка в Петровых вратах, то очень часто улыбалась нам. Кто живет в вечности, не мучится печалью. Он знает, что жизнь человеческая длится мгновение и что встреча близка.
Но когда я бывал в Брно и оставлял отца одного, мне казалось, что мамино лицо печально и укоризненно. А я хотел жить с мамой в ладу.
Я торопился, стало быть, домой и видел, как бумажные змеи взмывали в воздух и плыли к небесам. Я был счастлив. Я не жалел ничего из того, что покидаю. Конечно, я любил свою скрипку. Любил я и теорию музыки. Но к карьере я не стремился. И самый яркий жизненный путь не заменит радости возвращения домой, где ты снова окружен тем, что обретаешь при рождении: горизонтом родного пейзажа, задушевностью знакомых стен, мамой, отцом. Возвращался я домой с великим облегчением.
Когда я сообщил отцу, что в Брно уже не вернусь, он не на шутку рассердился. Не хотел, чтобы ради него я калечил себе жизнь. Пришлось сказать ему, что из училища меня выгнали за неуспеваемость. В конце концов он поверил и разозлился еще пуще прежнего. Но меня это не очень огорчало. Впрочем, вернулся я домой не бездельничать. Я продолжал играть первую скрипку в нашем ансамбле. В музыкальной школе нашел место учителя по классу скрипки. Я мог посвятить себя тому, что люблю.
В этом мире была и Власточка. Она жила в соседней деревне, что стала сейчас — как и моя деревня — уже окраиной нашего города. Танцевала у нас в ансамбле. Я познакомился с ней, еще когда учился в Брно, и рад был, что по возвращении могу чуть не каждый день с ней видеться. Но настоящая влюбленность пришла чуть позже — причем внезапно, когда однажды на репетиции она вдруг неудачно упала к сломала ногу. На руках я нес ее в вызванную карету «скорой помощи» и чувствовал ее слабенькое тельце. И тогда вдруг с удивлением осознал, что во мне-то самом метр девяносто росту и сто килограммов весу — впору дубы валить, — а она легонькая и несчастная.
Это была минута провидческая. Во Властином страдальческом облике я вдруг увидел другой, гораздо более знакомый. Как же так, почему мне это давно не пришло в голову? Власта ведь была «бедная девчоночка», образ стольких народных песен! Бедная девчоночка, у которой нет на свете ничего, кроме чистоты, бедная девчоночка, всеми обиженная, бедная девчоночка в стареньком платьице, бедная девчоночка-сиротинушка.
В прямом смысле слова, конечно, было не так. У Власточки были родители, притом совсем не бедные. И как раз потому, что это были крестьяне зажиточные, новое время стало прижимать их к стенке. Власточка зачастую приходила в ансамбль в слезах. От родителей требовали высоких поставок. Ее отца объявили кулаком. Реквизировали у него трактор и другие сельскохозяйственные машины. Угрожали арестом. Я жалел ее и утешал себя мыслями, что буду беречь ее. Бедную девчоночку.
С тех пор как я стал воспринимать Власту освященной словом из народной песни, мне казалось, будто я вновь переживаю любовь, тысячу раз пережитую. Будто играю по каким-то старинным нотам. Будто они пропевают мне народные песни. Отданный этому поющему потоку, я мечтал о свадьбе и ждал ее с нетерпением.
За два дня до свадьбы неожиданно приехал Людвик. Я восторженно встретил его.
И тут же сообщил ему великую новость относительно моей свадьбы и попросил как самого дорогого товарища быть на ней свидетелем. Он пообещал мне. И пришел.
Мои друзья из ансамбля устроили мне истинно моравскую свадьбу. Ранним утром все явились к нам с капеллой и в национальных костюмах. Наш цимбалист, пятидесятилетний Вондрачек, был старшим дружкой. Ему выпала роль посаженого отца. Сперва папа мой угостил гостей сливянкой, хлебом и шпиком. Затем посаженый отец кивнул всем, чтобы утихли, и звучным голосом возгласил:
Высокочтимые парубки и девицы,
судари и сударушки!
Я вас затем в покои пригласил,
что здешний молодец желанье изъявил,
чтоб поспешили вы в дом отца Власты
Нетагаловой с ним вместе,
поелику дочь его, девицу благородную, он
взял себе в невесты…
Посаженый отец, старший дружка, — голова, душа, распорядитель всего обряда. Так уж повелось издревле. Так было на протяжении тысячи лет. Жених никогда не был субъектом свадьбы. Был ее объектом. Не он женился. Его женили. Свадьбой опутывали его, и он уже плыл по воле ее мощных волн. Не он действовал и не он говорил. За него действовал и говорил посаженый отец. Да и посаженый отец не был действующим лицом обряда. Им была многовековая традиция, что подхватывала одного человека за другим и вовлекала в свой благостный поток. В этом потоке один уподоблялся другому и становился человечеством.
Вот мы и отправились под началом посаженого отца в соседнюю деревню. Шли полем, и товарищи играли на ходу. Перед Власточкиным домом нас уже поджидали одетые в национальные костюмы люди со стороны невесты. Посаженый отец запричитал:
Мы путники усталые.
Хотим учтиво вас просить
сей дом почтенный нам дозволить посетить,
чтоб жажду-голод малость утолить.
Из толпы, стоявшей у ворот, выступил пожилой человек в национальном костюме. «Коль вы люди добрые, милости просим». И зазвал нас в дом. Мы молча ввалились в сени. Были мы, как представил нас посаженый отец, всего лишь усталыми путниками и спервоначалу не выдавали своего истинного умысла. Старик в национальном костюме, выступавший с невестиной стороны, обратился к нам: «Коли что у вас на сердце лежит, сказывайте».
И тут посаженый отец стал говорить, сперва туманно и со всякими околичностями, а старик в национальной костюме таким же манером отвечал ему. Лишь после долгих недомолвок посаженый отец открыл, зачем мы пришли.
В ответ на это старик преподнес ему такой вопрос:
Ты поведай, милый дружка,
для чего жених преславный
эту славную девицу
хочет повести к венцу?
Цвет иль плод взойдет к концу?
И посаженый отец ответствовал:
Хорошо всем ведомо, что цвет цветет
в красе да милоте, вот и сердце утешается.
Но цвет опадает,
плод созревает.
Невесту, стало быть, не ради цвета, а
ради плода берем, потому как от плода прок
бывает.
Еще с минуту они вот так перекликались, пока невестин заступник не заключил: «А теперь-ка невесту призовем, пускай скажет, согласна она или нет».
Он ушел в соседнюю комнату, но вскоре воротился, ведя за руку женщину в национальном костюме. Была она худой, долговязой, костлявой, а лицо — закрыто платком: «Вот она, невеста».
Но посаженый отец завертел головой, и мы все громким гулом выразили свое несогласие. Старик поуговаривал нас недолго и под конец увел замаскированную женщину назад. И лишь потом привел к нам Власту. Она была в черных сапожках, красном переднике и ярком лифе. На голове был веночек. Она показалась мне красивой. Старик вложил ее руку в мою.
Потом повернулся к невестиной матери и крикнул жалостливым голосом: «Ой, матушка!»
Невеста при этих словах вырвала свою руку из моей, опустилась на колени перед матерью и склонила голову. Старик продолжал:
Матушка родная, ростите меня, буде в чем вас
обидела!
Матушка родимая, Христом Богом прошу,
отпустите мой грех,
буде в чем вас обидела!
Матушка, свет вы мой, пятью Господними ранами
заклинаю вас,
простите меня, буде в чем вас обидела!
Мы были лишь немыми актерами, подставленными под давно напетый текст. А текст был красивый, захватывающий, и все это было правдой. Потом заиграла музыка, и мы пошли в город. Свадебный обряд был в ратуше, там тоже играла музыка. Потом был обед. После обеда отправились мы в «Моравскую избу», где играли и танцевали.
Вечером подружки сняли с Властиной головы розмариновый веночек и торжественно отдали мне. Из распущенных волос заплели ей косу, обвили ее вокруг головы и на голову надели чепец. Этот обряд символизировал прощание с девичеством. Власта, конечно, уже давно не была девушкой. А значит, не имела права и на веночек — символ невинности. Но для меня это было не важно. В каком-то высшем смысле, куда более обязательном, она лишалась девичества именно и исключительно сейчас, когда подружки отдавали мне ее веночек.
Бог мой, почему же воспоминание о розмариновом веночке умиляет меня больше, чем наша взаправдашняя первая близость, чем настоящая Власточкина девическая кровь? Не знаю почему, но это так. В песнях, что пели женщины, этот веночек уплывал по воде, а волны расплетали на нем алые ленты. Мне хотелось плакать. Я был пьян. Я видел перед глазами, как плывет этот венок, как ручей отдает его речке, речка — реке, река — Дунаю, Дунай — морю. Я видел перед глазами венок во всей его невозвратности. Дело было именно в этой невозвратности. Все знаменательные жизненные события невозвратны. Чтобы человеку стать человеком, надо пройти сквозь эту невозвратность в полном сознании. Испить ее до дна. Жульничать тут не приходится. Нельзя делать вид, что не замечаешь ее. Но современный человек жульничает. Он стремится, минуя все подводные камни, на дармовщину пройти от жизни к смерти. Человек простонародья честнее. Он опускается на самое дно каждого знаменательного события. Когда Власточка окровянила полотенце, какое я подложил под нее, я не думал, что встречаюсь с невозвратностью. Но на свадьбе я не мог от нее увернуться. Женщины пели песни о разлуке. «Ты постой, постой, извозчик молодой, дай проститься с матушкой родной. Ты постой, постой, не стегай хлыстом, дай проститься с родненьким отцом. Ты постой, постой, не гони ты лошадей, здесь сестрица моя, не расстанусь я с ней. Прощайте, подруженьки мои, уж меня от вас везут, к вам дорожки зарастут».
Пришла ночь, и свадебные гости проводили нас к нашему дому. Там все остановились, и Власточкины дружки и подружки стали наказывать, чтоб на новом месте никто не обидел девчоночку бедную, разнесчастную, она дома в любви жила — так пускай и тут будет всякому мила.
Я открыл ворота. Власта остановилась на пороге и еще раз повернулась к гостям, столпившимся перед домом. Тут кто-то из них запел еще одну, последнюю песню:
На крыльце стояла,
красою сияла,
что ала розочка.
С крыльца соступила,
красу погубила
моя ухажерочка.
За нами закрылась дверь, мы остались одни. Власточке было двадцать, мне немногим более. Но я думал о том, что она перешагнула порог и что с этой магической минуты будет опадать ее красота, как листья с дерева. Я видел в ней это будущее опаданъе. Начавшееся опаданъе. Думал я о том, что не только цвет, но в это мгновенье присутствует в ней уже и будущее мгновенье плода. Я ощущал во всем этом непоколебимый порядок, порядок, с которым сливаюсь и который разделяю. Думал в эту минуту и о Владимире — его я еще не мог знать си образ его не предугадывал, и все-таки я думал о нем и смотрел сквозь него дальше — в дали его детей. Мы улеглись с Властой на высоко постланную постель, :и казалась нам, что сама мудрая бесконечность человеческого племени заключила нас в свои мягкие объятия.
Чем задел меня на свадьбе Людвик? В общем-то, ничем. Был он странный, сомкнутые, точно замерзшие губы. Когда после обеда стали играть и танцевать, друзья предложили ему кларнет. Чтоб он тоже играл. Он отказался. А вскоре и вовсе ушел. К счастью, я был изрядно под градусом и не обратил на это особого внимания. Но на следующее утро к понял, что его уход оставил на вчерашнем дне махонькое пятнышко. Алкоголь, который растекался у меня в крови, увеличивал это пятнышко до приличных размеров. А еще больше, чем алкоголь, — Власта. Она никогда не любила Людвика..Жены инстинктивно делят товарищей мужа на безвредных и опасных. Людвика Власта зачислила во вторую категорию и не могла нарадоваться, что он живет в Праге.
Когда я сообщил ей, что Людвик будет свидетелем, она даже сникла. А уж на следующий день с особенным удовольствием тыкала мне в глаза его вчерашним поведением. У него, говорила она, был такой вид, будто все ему докучают. Он спесивый, нос так дерет — едва небо не проткнет.
Еще в тот же день вечером Людвик сам зашел к нам. Принес Власте кой-какие подарки и извинился. Надеется, мол, что мы простили его, вчера он был не в своей тарелке. Рассказал нам, что произошло с ним. Вылетел из партии и из университета. Ума, дескать, не приложит, что будет с ним дальше.
Я ушам своим не поверил, не знал, что сказать. Впрочем, Людвик и не хотел, чтобы жалели его, и быстро свернул разговор на другую тему. Нашему ансамблю через две недели предстояло отправиться в большое заграничное турне. Мы, деревенские, ужасно этому радовались. Людвик слышал об этом и стал расспрашивать о нашей поездке. Я знал, Людвик с самого детства мечтал о загранице, но теперь уж вряд ли когда туда попадет. Людей с политическим пятном в те годы, да и много позже, за границу не пускали; Я чувствовал, мы с ним уже по разные стороны баррикады, и предпочитал замятъ наш разговор о поездке. Говорить о ней — значило бы освещать внезапно разверзшуюся пропасть между нашими судьбами. Мне хотелось покрыть тьмой эту пропасть, и я боялся каждого слова, которое могло бы высветить ее. Но я не находил ни одного, какое бы не выхватывало ее из тьмы. Любая фраза, хоть как-то затрагивавшая нашу жизнь, убеждала нас, что у каждого теперь свой путь. Что судьба определила нам разные возможности, разное будущее. Что нас уносит в противоположные стороны. Я пытался говорить о чем-то будничном и маловажном, из чего бы не выпирала так наша разобщенность. Но получилось еще хуже. Никчемность разговора была мучительна, и беседа наша скоро зашла в тупик. Людвик быстро простился и ушел.
Вскоре он поступил на временную работу, где-то за пределами нашего города, а я с ансамблем уехал за границу. С тех пор не видал его несколько лет. В армию я послал ему одно или два письма, но всякий раз после их отправки во мне оставалось ощущение такой же неудовлетворенности, как и после нашего последнего разговора. Я так и не сумел быть до конца чистосердечным с Людвиком после его падения. Стеснялся, что моя жизнь сложилась удачно. Мне казалось невыносимым с высоты своего благополучия утешать его словами одобрения или сочувствия. Я предпочитал делать вид, что между нами ничего не изменилось. В письмах сообщал ему, чем мы занимаемся, что нового в ансамбле, какой у нас появился цимбалист и какие произошли события. Я изображал, будто мой мир все еще остается нашим общим миром. И постоянно чувствовал гнусный привкус притворства.
Однажды отец получил извещение о смерти матушки Людвика. Никто из нас вообще не знал, что она была больна. Когда исчез из моего поля зрения Людвик, вместе с ним исчезла и она. Сейчас я держал извещение о смерти в руках и думал о своем невнимании к людям, которые отошли на обочину моей жизни. Моей успешной жизни. Я чувствовал себя виноватым, хотя ни в чем, собственно, не провинился. А потом заметил странную вещь, которая меня напугала. Под извещением о смерти за всех родственников подписались лишь супруги Коутецкие. О Людвике — ни звука.
Наступил день похорон. Я с самого утра нервничал, что встречусь с Людвиком. Но Людвик не приехал. За гробом шла горстка людей. Я спросил Коутецких, где Людвик. Они пожали плечами и сказали — не знают. Похоронная процессия остановилась у просторного склепа с тяжелым мраморным камнем и белой скульптурой ангела.
У богатой семьи строителя отобрали все — жила она теперь на маленькую пенсию. И остался у нее лишь этот большой фамильный склеп с белым ангелом. Я все это знал, но не мог понять, почему гроб опускают именно туда.
Лишь поздней мне стало известно, что Людвик был тогда в тюрьме. Его матушка была единственной, кто знал об этом.
Когда она умерла, Коутецкие завладели мертвым телом нелюбимой невестки, объявив ее своей родней. Наконец-то отомстили неблагодарному племяннику. Отняли у него мать. Придавили ее тяжелым мраморным камнем, над которым высится белый ангел с кудрявыми волосами и ветвью. Этот ангел долго мне потом вспоминался. Он возносился над разоренной жизнью товарища, у которого украли даже тела покойных родителей. Ангел разбоя.
Власта не любит никаких экстравагантностей. Сидеть ни с того ни с сего ночью в садике для нее — экстравагантность. Я услыхал резкий стук в оконное стекло. За стеклом темнела строгая тень женской фигуры в ночной рубашке. Я покорен. Не умею противиться более слабым. А коль во мне метр девяносто и я одной рукой поднимаю мешок весом в центнер, до сих пор мне не довелось найти в жизни никого, кому бы я мог оказать сопротивление.
Итак, я вошел в дом и лег рядом с Властой. Чтобы не молчать, я обмолвился о том, что встретил нынче Людвика. «Ну и что?» — сказала она с подчеркнутым равнодушием. Ничего не попишешь. Презирает его, на дух не переносит. Впрочем, жаловаться ей не на что. Со дня нашей свадьбы случилось ей лишь однажды увидеться с ним, в пятьдесят шестом. А тогда я не мог даже от самого себя скрыть пропасть, которая нас разделяла.
За спиной у Людвика уже были армия, тюрьма и несколько лет работы на рудниках. Он хлопотал в Праге о своем восстановлении на факультете и в наш город приехал, чтоб покончить с кой-какими полицейскими формальностями. Я опять волновался перед нашей встречей. Но встретился я не со сломленным нытиком. Напротив, Людвик был другим, чем я знал его прежде. В нем появилась какая-то грубость, жестокость, но было больше спокойствия. Ничего, что бы взывало к состраданию. Мне казалось, что мы легко преодолеем пропасть, которой я так боялся. Чтобы побыстрей восстановить оборванную нить, я позвал его на репетицию нашей капеллы. Хотелось верить, что это все еще и его капелла. Какое имеет значение, что у нас другой цимбалист, другая вторая скрипка, другой кларнетист и что из старой компании остался я один. Время бежит, и эти перемены не могут сбить нас с толку. Важно то, что мы вписаны и в этот мимолетный час.
Людвик сел на стул возле цимбалиста и молча слушал, как мы репетируем. Сперва мы играли наши самые любимые песни, те, что играли еще в гимназии. Потом какие-то новые, которые отыскали в глухих подгорных селах. Наконец наступил черед песням, на которые мы делаем самую большую ставку. Это уже не подлинно народные песни, а песни, что мы сами создали в ансамбле в народном духе. Это были песни о межах, которые надобно распахать, чтобы из множества мелких частных полюшек сотворить одно просторное кооперативное поле, песни о бедняках, что уже не гнут, как рабы, спины, а стали хозяевами своей земли, песенка о трактористе, которому улыбается счастье на тракторной станции.
Музыку всех этих песен нельзя было отличить от исконно народной, но слова подчас были злободневнее, чем передовицы. Среди них мы особенно дорожили песней о Фучике, герое, который во время оккупации был замучен нацистами и о котором «люди песню сложили».
Людвик сидел на стуле и смотрел, как руки цимбалиста бегают палочками по струнам.
В маленькую рюмку он то и дело подливал себе вина из бутыли. Я наблюдал за ним поверх кобылки своей скрипки. Он был задумчив и ни разу не поднял на меня глаз.
Б помещение одна за другой стали заходить наши жены, что означало: репетиция скоро кончится. Я позвал Людвика к себе. Власта собрала нам кой-какой ужин, а сама пошла спать, оставив нас вдвоем. Людвик говорил о чем угодно. Но я чувствовал, что он так словоохотлив лишь потому, что не хочет говорить о том, о чем хочу говорить я. Но разве я мог не поделиться со своим лучшим товарищем тем, что было самым большим нашим общим достоянием? И посему я оборвал его ничего не значащую болтовню. Что ты скажешь о наших песнях? Людвик без колебаний ответил, что ему понравилось. Но я не дал ему отделаться дежурной любезностью. Я продолжал расспрашивать: что он скажет о тех новых песнях, которые мы обнаружили в глухих деревнях? А как ему показались те, что мы сами сложили?
Людвику не хотелось вступать в дискуссию. Но исподволь я втягивал его в нее, покуда он наконец не разговорился. Те немногие старые народные песни, сказал он, и вправду прекрасны. Но в остальном наш репертуар ему не по душе. Мы слишком подстраиваемся под общепринятый вкус. И, конечно, тут нечему удивляться. Мы выступаем перед самой широкой публикой и хотим нравиться. Но таким образом стираем с наших песен все, что есть в них своеобразного. Мы стираем их неподражаемый ритм и приспосабливаем к традиционной ритмике. Мы выбираем песни из самого молодого хронологического слоя, всевозможные чардаши и «вертуньки», как наиболее доступные и популярные.
Я возражал. Мы пока еще в начале пути. Мы хотим, чтобы народная песня распространилась как можно шире. И потому приходится отчасти приспосабливать ее к усредненному вкусу. Самое же главное, что мы уже создали современный фольклор, новые народные песни, которые говорят о нашей нынешней жизни.
Он не согласился. Как раз эти новые песни больше всего и резали ему слух. Какая, дескать, убогая подделка! И какая фальшь!
До сих пор мне делается грустно, когда я вспоминаю об этом. Кто предрекал нам, что кончим, как жена Лотова, если будем лишь оглядываться назад? Кто фантазировал о том, что из народной музыки взойдет новый стиль эпохи? Кто призывал нас привести народную музыку в движение и заставить ее шагать бок о бок с современной историей?
Это была утопия, сказал Людвик.
Как утопия?! Вот они, эти песни! Они существуют!
Он посмеялся надо мной. Да, в ансамбле вы поете их. Но покажи мне хоть одного человека вне ансамбля, который бы пел их! Покажи мне хоть единственного мужика, который бы сам в свое удовольствие пел эти ваши песенки о кооперативах! Ведь его бы всего перекосило — до того они неестественны и фальшивы! Ваш текст-агитка отстает от этой псевдонародной музыки, как плохо пришитый воротник от рубахи! Псевдоморавская песенка о Фучике! Какая чушь! Пражский журналист! Что общего у него с Моравией?
Я возражал, что Фучик принадлежит всем и что, пожалуй, мы тоже имеем право спеть о нем по-нашему.
Да разве вы поете о нем по-нашему? Вы поете по рецепту «агитпропа», а не по-нашему! Вспомни текст этой песни! Да почему вообще песня о Фучике? Разве один он боролся в подполье? Одного его мучили?
Но он самый знаменитый из всех!
Безусловно! Пропагандистский аппарат хочет навести порядок в галерее мертвых героев. А среди героев он хочет иметь главного героя, чтобы как следует экипировать его в плане агитации и пропаганды.
К чему эти издевки? У каждой эпохи есть свои символы!
Допустим, но как раз это и интересно, кто стал символом! Сотни людей были тогда не менее мужественны, но они забыты. Погибли и знаменитые. Политики, писатели, ученые, художники. Но не стали символами. Их фотографии не висят на стенах секретариатов и школ. А у них за плечами нередко великое произведение. Но именно это произведение стоит костью в горле. Его трудно обработать, подстричь, вычеркнуть неугодное. Произведение и есть камень преткновения в пропагандистской галерее героев.
«Репортажа с петлей на шее» не написал никто из них!
Вот именно! Что делать с героем, который молчит? Что делать с героем, который не использует последние минуты жизни для театрального действа! Для педагогической лекции! А вот Фучик, хотя далеко не был известным, счел бесконечно важным поведать миру о том, что он в тюрьме думает, чувствует, переживает, что завещает и советует человечеству. Он писал это на маленьких клочках бумаги и рисковал жизнями других людей, которые тайно проносили его записочки из тюрьмы и прятали. Как высоко, должно быть, он ценил свои собственные мысли и чувства! Как высоко ставил сам себя!
Этого я уже не смог вынести. Выходит, Фучик был просто самовлюбленным, самодовольным себялюбцем?
Но Людвик уже закусил удила — не остановишь. Нет, самодовольство, на его взгляд, не было тем главным, что заставляло его писать. Главным была слабость. Потому как быть мужественным в одиночку, без свидетелей, без награды единодушной поддержки, лишь наедине с собой, для этого требуется великая гордость и сила. Фучику нужна была поддержка публики. И в уединении камеры он создал себе — пусть мнимую — публику. Ему необходимо было быть замеченным! Черпать силы в аплодисментах! Пусть в мнимых аплодисментах! Превратить тюрьму в сцену и облегчить свою судьбу тем, что он не только проживал ее, но и выставлял напоказ и играл! Что купался в красоте своих слов и жестов!
Я был готов принять печаль Людвика. И его горечь. Но эту злобу, эту ироническую ненависть я не предполагал в нем. Чем оскорбил его замученный Фучик? Достоинство человека вижу в верности. Знаю, Людвик был несправедливо наказан. Но тем хуже! Тогда перемена в его взглядах имеет уж слишком прозрачную мотивировку. Разве человек может полностью изменить свои жизненные устои лишь на том основании, что был обижен?
Все это я высказал Людвику прямо в глаза. А потом вновь произошло нечто неожиданное. Людвик уже не ответил мне. Словно спала с него эта гневливая горячность. Он смотрел на меня испытующе, а потом совсем тихим и спокойным голосом сказал, чтобы я не сердился. Что, возможно, он ошибается. Сказал он это так странно и холодно, что я прекрасно понял, говорит он неискренно. Но мне не хотелось завершать наш разговор на такой фальшивой ноте. Как я ни огорчался, но по-прежнему следовал своему изначальному желанию: найти у Людвика понимание и воскресить нашу старую дружбу. И как бы круто мы ни встретились, я все-таки надеялся, что где-то в конце долгого нашего спора мы найдем кусочек общей территории, где нам когда-то бывало хорошо вдвоем и где мы снова сможем с ним поселиться. Но напрасно я пытался продолжить разговор. Людвик извинился, что хватил через край, что его снова куда-то занесло. Просил забыть, о чем он говорил.
Забыть? Почему ж надо забыть о нашем серьезном разговоре? Не лучше ли продолжить его? И только на следующий день до меня дошел истинный смысл этой просьбы. Людвик ночевал у нас и завтракал. После завтрака у нас оставалось еще полчасика перекинуться словом. Он рассказывал, какие усилия ему приходится прилагать, чтобы получить разрешение закончить на факультете последние два курса. Каким пожизненным клеймом стало для него исключение из партии. Как ему нигде не доверяют. Что лишь благодаря помощи нескольких друзей, которые знают его еще с дофевральских времен, он, кажется, снова будет допущен к занятиям. Говорил он и о других своих знакомых, которые в том же положении, что и он. Говорил, как следят за ними и как тщательно фиксируется каждое их слово. Как опрашиваются люди из их окружения и как часто иное ревностное или злонамеренное свидетельство может надолго испортить им жизнь. Затем он снова свернул разговор на что-то несущественное, а когда мы прощались, сказал, что рад был повидать меня, и снова попросил забыть о том, о чем вчера говорил мне.
Связь этой просьбы с упоминанием о судьбах его знакомых была слишком ясна. Она оглушила меня. Людвик перестал говорить со мной, потому что боялся! Боялся, что наш разговор станет кому-то известен! Боялся, что я донесу на него! Боялся меня! Это было ужасно. И неожиданно. Пропасть, которая разделяла нас, была гораздо глубже, чем я думал. Была так глубока, что не позволяла нам даже выговориться до конца.
Власта уже спит. Время от времени похрапывает, бедняжка. У нас все уже спят. А я лежу такой большой, большой и сильный и думаю о своем бессилии. Уже в ту последнюю встречу я особенно остро ощутил его. А до этого доверчиво полагал, что все в моей власти. Людвик ведь никогда не сделал мне зла. Почему же при всем моем желании я не мог снова с ним сблизиться?
Оказалось, сие от меня не зависит. Ни наше отчуждение, ни наше сближение. Тогда я надеялся, что время все рассудит. А оно все текло и текло. С момента нашей последней встречи прошло девять лет. Людвик меж тем доучился, получил отличное место, стал серьезным ученым в интересующей его области.
Я издали слежу за его судьбой. Слежу с любовью.. Нe могу считать Людвика ни своим врагом, ни человеком чужим. Это мой друг, но друг заколдованный. Словно в нем повторяется сюжет сказки, где невеста принца обращена в змею или лягушку. В сказках всегда побеждает верное терпенье принца.
Однако время пока не может рассеять, колдовских чар. Я не раз узнавал, что мой друг наведывался в наш город. А ко мне так и не зашел. Сегодня я встретил его, но он увернулся от меня. Чертов Людвик.
Все началось с тех пор, как мы в последний раз виделись и говорили. Год от году я все сильней чувствовал, как вокруг меня сгущается одиночество, а внутри меня прорастает тоска. Чем дальше, тем больше скапливалось усталости, и чем дальше, тем меньше становилось радости и успехов. Ансамбль ежегодно выезжал в свои заграничные турне, но приглашений все убавлялось, а нынче нас уже почти никуда не зовут. Работаем без устали, причем все напряженнее, но вокруг нас установилась тишина. Стою в опустелом зале. И кажется мне, что именно Людвик наслал на меня это одиночество. Ибо на одиночество человека обрекают не враги, а товарищи.
С тех пор я стал чаще выходить на дорогу посреди мелких полосок земли. На дорогу, где на меже растет одинокий шиповник. Там я встречаюсь с последними верными друзьями. Там дезертир со своими молодцами. Там бродячий музыкант. И там же за горизонтом — деревянный домишико, а в нем Власта — бедная девчоночка.
Дезертир называет меня королем и обещает в любое время взять под свою защиту.
Стоит мне только прийти к кусту шиповника. Там мы, дескать, всегда отыщем друг друга.
Как просто обрести покой в мире фантазий. Но я всегда тщился жить в обоих мирах одновременно и ни одного не покидать ради другого. Я не вправе покинуть реальный мир, хотя в нем всегда терплю поражения. Кто знает, может, вполне достаточно, если мне удастся осуществить то единственное. То последнее:
Вручить свою жизнь как послание, ясное я понятное одному-единственному человеку, который примет его и передаст дальше. До этого я не имею права уйти с дезертиром к Дунаю.
Этот человек, о котором я думаю, — моя единая надежда после всех поражений. Сейчас он отделен от меня стеной и спит. Послезавтра он сядет на коня. Лицо у него будет закрыто лентами. Его будут называть королем. Поди ко мне, сынок. Я засыпаю. Тебя будут называть моим именем. Я буду спать. Хочу вo сне видеть тебя верхом.