Спал я долго и вполне хорошо; воспоминания, которым я так самозабвенно предался вечером (вплоть до поздней ночи), не повлияли, при всей их горечи, на ритм моей жизнедеятельности, натренированный строгим распорядком дня, коему я подчинил себя, когда впервые после тридцати осознал, что я тоже подвержен обычному уделу старения. Проснулся я только после восьми часов, не помня никаких снов, ни хороших, ни плохих, голова не болела, однако вставать не хотелось, и этому нежеланию я ничуть не противился — с определенного времени отказываюсь видеть в нем дурную привычку, а принимаю его как благотворный признак праздно-ленивой молодости.
Стало быть, я продолжал лежать; сон воздвиг между мною и встречей в пятницу вечером какую-то стену, ветрозащитную полосу, за которой я чувствовал себя (по крайней мере на время) укрытым. Не то чтобы в это утро Люция улетучилась из моего сознания, но она снова обрела былую абстрактность.
Абстрактность? Именно: когда Люция в Остраве так загадочно и жестоко исчезла из моей жизни, у меня не было поначалу никакой практической возможности ее разыскивать. А по мере того как (после демобилизации) проходили годы, я мало-помалу терял интерес к такому поиску. Я убеждал себя, что Люция, как бы я ни любил ее, какой бы единственной она ни была для меня, совершенно неотделима от той ситуации, при какой мы встретились и полюбили друг друга. Мне казалось — есть определенная ошибка в рассуждениях человека, отгораживающего любимое существо от тех обстоятельств, при которых узнал его и в которых оно существует, и пытающегося в упрямом внутреннем сосредоточении очистить его от всего, что не является собственно им, а стало быть, и от истории, ими вместе прожитой и создающей контуры их любви.
Я, признаться, люблю в женщине не то, чем она есть сама по себе и для себя, а то, чем она обращена ко мне, чем становится для меня. Я люблю ее как персонаж нашей общей истории. Что являла бы собой фигура Гамлета без Эльсинорского замка, без Офелии, без тех конкретных обстоятельств, в какие он попадает, чем бы он был без текста своей роли, чем был бы он, абстрагированный от этого всего? Что осталось бы от него, кроме некой пустой, немой, иллюзорной фигуры? И Люция, лишенная остравских окраин, роз, просунутых сквозь проволочную изгородь, лишенная своего поношенного платья, как и моих собственных изгнаннических недель и затяжной безнадежности, перестала бы, скорее всего, быть той Люцией, которую я любил.
Да, я так это понимал, так это объяснял себе и, по мере того как проходил год за годом, начинал едва ли не бояться встречи с ней, ибо знал, что встретились бы мы в таком месте, где Люция уже не была бы Люцией и мне нечем было бы надвязать оборвавшуюся нить. Конечно, тем самым я не хочу сказать, что перестал любить ее, что позабыл ее, что ее облик как-то померк во мне; напротив, она жила во мне в образе тихой ностальгии; я грезил о ней, как грезят о чем-то безвозвратно потерянном.
И именно потому, что Люция стала для меня чем-то безвозвратно прошлым (чем-то, что постоянно живет, как прошлое, но мертво, как настоящее), она постепенно теряла в моем воображении свою телесность, материальность, конкретность и чем дальше, тем больше становилась некой легендой, мифом, занесенным на пергамент и в металлической шкатулке помещенным в основу основ моей жизни.
Возможно, именно потому могло случиться совсем невероятное: в кресле парикмахерской я засомневался, ее ли это облик. И потому, возможно, на следующее утро у меня (одурманенного паузой сна) возникло ощущение, будто вчерашняя встреча не была реальной, что и она, должно быть, из области легенды, пророчества или загадки. Если в пятницу вечером я был ошеломлен реальным присутствием Люции и отброшен внезапно назад в давнюю пору, когда она безраздельно царила, в это субботнее утро я уже со спокойным (и вволю отоспавшимся) сердцем лишь спрашивал себя: зачем я встретил ее? Неужто история с Люцией должна иметь еще продолжение? Что означает эта встреча и о чем она хочет сказать мне?
Разве истории, кроме того, что они случаются, что существуют, что-то еще и говорят? Пожалуй, мне незачем подчеркивать, что человек я вполне трезвый. Но, возможно, во мне все-таки осталось нечто от иррациональных суеверий, как, например, эта странная убежденность, что всяческие истории, случающиеся со мной в жизни, имеют еще и какой-то особый смысл, еще что-то означают; что жизнь своей собственной историей рассказывает что-то о себе, что она постепенно выдает нам какие-то свои тайны, что предстает перед нами, как ребус, чей смысл надо разгадать, что истории, проживаемые мною в жизни, являют собой мифологию этой жизни, а в этой мифологии — ключ к истине и тайне. Обман ли это? Возможно, даже вполне вероятно, но я не могу избавиться от потребности неустанно разгадывать свою собственную жизнь (словно в ней и в самом деле сокрыт какой-то смысл, значение, истина), я не могу избавиться от этой потребности, даже если бы она и не была не чем иным, как потребностью некой игры (такой же игры, как разгадывание ребусов).
Итак, я лежал на скрипучей кровати в гостинице, и в голове моей носились мысли о Люции, на сей раз вновь превращенной в отвлеченное понятие, в чистый вопрос. Гостиничная кровать была, как я уже заметил, и вправду скрипучая; и когда в полной мере я осознал это ее свойство, вспыхнула во мне (внезапно, оглушающе) мысль о Гелене. Словно скрипучее ложе было голосом, зовущим меня к обязательствам, — я вздохнул, сбросил ноги с кровати, сел на ее край, провел рукой по волосам, взглянул в окно на небо и наконец встал. Встреча в пятницу с Люцией, какой бы нематериальной ни казалась она на следующий день, однако, вбирала в себя и притупляла мой интерес к Гелене, интерес, столь всепоглощающий еще несколько дней назад. В эту минуту от него оставалось лишь сознание интереса; интерес, переведенный на язык памяти; ощущение обязательства по отношению к утраченному интересу, который, как убеждал меня рассудок, непременно вернется ко мне во всей своей остроте.
Я подошел к умывальнику, сбросил пижамную куртку и до упора открыл кран; протянул руки под струю воды и с какой-то торопливостью, полными горстями, стал оплескивать шею, плечи, все тело, растерся полотенцем, хотелось разогнать кровь. И все потому, что я вдруг испугался; испугался своего равнодушия к приезду Гелены, испугался, как бы это равнодушие (нынешнее мое равнодушие) не помешало мне воспользоваться тем счастливым случаем, что выпал лишь однажды и вряд ли представится во второй раз. Я решил как следует позавтракать, а затем выпить рюмку водки.
Я спустился вниз, в кафе, но обнаружил там только груду стульев, жалобно торчавших ножками вверх на незастланных столах, и старушенцию в грязном переднике, елозившую между ними.
Я пошел в бюро обслуживания и спросил портье, что сидел за стойкой, погруженный в мягкое кресло и глубокую безучастность, могу ли позавтракать в гостинице. И, бровью не поведя, он сказал, что сегодня у них в кафе выходной. Я вышел на улицу. Был прекрасный день, облачка лениво ползли по небу, и легкий ветерок взвивал с тротуара пыль. Я поспешил на площадь. У мясной лавки стояла толпа молодых и пожилых женщин; они, держа в руках кошелки и сетки, терпеливо и тупо ждали, когда же дойдет до них внутри магазина очередь. Среди пешеходов, бредущих или спешащих по улице, минутой позже мое внимание привлекли те из них, что держали в руке, будто миниатюрный факел, фунтик под розовой шапочкой мороженого и лизали его.
И вот я уже на площади. Там стоит широкий двухэтажный дом с двумя башенками по обеим сторонам крыши; по фасаду первого этажа размещаются четыре витрины и над каждой — стеклянные люнеты; на одном из них нарисованы трое мужчин в национальных костюмах; с открытыми ртами, они обнимают друг друга за плечи; на другом изображены мужчина с женщиной (эти тоже в национальных костюмах), на третьем — подсолнечник и на четвертом — бочка вина. Там — кафе самообслуживания.
Я вошел внутрь. Это было большое помещение с кафельным полом и столами на высоких ножках, у которых стояли люди, уплетали бутерброды и пили кофе или пиво.
Здесь мне не захотелось завтракать. С самого утра меня преследовал образ плотного завтрака с яйцами, копченым салом и стопочкой спиртного, который вернул бы мне утраченную жизнеспособность. Я вспомнил, что чуть подальше, на другой площади с маленьким парком и барочной скульптурой, есть еще одна харчевня. Пусть и не очень-то привлекательная, но меня бы вполне устроило, окажись там стол, стул и один-единственный официант, от которого я получил бы желаемое. Я прошел мимо барочной скульптуры; постамент подпирал святого, святой — облако, облако — ангела, ангел подпирал еще одно облачко, на этом облачке сидел опять же ангел, уже последний; было утро; я осознал эту очевидность вновь, когда пригляделся к скульптуре, к этой трогательной пирамиде святых, облаков и ангелов, которые здесь, в тяжелом камне, изображали небеса и их высоту, в то время как подлинные небеса были бледно-бледно (по-утреннему) голубыми и непостижимо далекими от этого пыльного осколка земли.
Я пересек парк с опрятными газонами и скамейками (но при этом достаточно голый, чтобы не нарушать атмосферу запыленной пустоты) и взялся за ручку двери, ведущей в ресторан. Закрыто. Я начинал понимать, что желанный завтрак останется сном, и это напугало меня, ибо с ребячливым упорством я считал сытный завтрак решающим условием успеха предстоящего дня. Я осознал, что районные города не принимают в расчет чудаков, желающих завтракать сидя, и что двери своих харчевен они раскрывают много позднее. Итак, не пытаясь уже искать какое-либо иное заведение, я повернулся и снова пересек парк в обратном направлении.
И вновь навстречу попадались люди, несущие в руке фунтики под розовой шапочкой, и вновь я подумал, что эти фунтики похожи на факелы и что в этом сходстве, пожалуй, есть и определенный смысл, поскольку эти факелы на самом деле не факелы, а пародия на факелы, и то, что они с такой торжественностью несут в себе этот розовый след услады, вовсе не наслаждение, а пародия на наслаждение, которая, вероятно, выражает неизбежную пародийность всех факелов и наслаждений этого запыленного провинциального городишки. А затем я смекнул: если пойти навстречу этим лижущим светоношам, они наверняка доведут до какой-нибудь кондитерской, в которой, надо надеяться, будет столик и стул, а возможно, и черный кофе с пирожным.
Они привели меня не к кондитерской, а к молочному кафе; там стояла большая очередь, ожидавшая какао или молока с рогаликами, были там и столики на высоких ножках, за которыми пили и ели, но в заднем помещении я сразу же углядел столики со стульями, правда, уже занятые. Что ж, я встал в очередь и через три минуты суетливого ожидания купил стакан какао и два рогалика, затем пошел к высокому столику, на котором стояло примерно шесть опорожненных стаканов, отыскал ничем не залитое местечко и поставил туда свой стакан.
Поел я с удручающей быстротой; не более как минуты через три я снова оказался на улице; было девять утра; в моем распоряжении оставалось почти два часа времени: Гелена вылетела сегодня первым самолетом из Праги и в Брно должна была сесть на автобус, который приходит сюда около одиннадцати. Эти два часа, значит, будут совершенно пустыми и совершенно бесполезными.
Я мог, конечно, пойти поглядеть на старые места детства, мог в сентиментальной задумчивости остановиться у родного дома, где до последних дней жила моя мама. Вспоминаю о ней часто, но здесь, в городе, где ее бренные останки втиснуты под чужой мрамор, воспоминания о ней как-то отравлены: примешивались к ним чувства былого бессилия и ядовитая горечь — а этому я пытаюсь противиться.
Итак, мне ничего не оставалось, как посидеть на площади на скамейке, минуту спустя снова встать, подойти к витринам магазина, в книжной лавке просмотреть названия книг и наконец, придя к спасительной мысли, купить в табачном киоске «Руде право», снова сесть на скамейку, пробежать глазами ничем не примечательные заголовки, прочитать в зарубежной рубрике два занятных сообщения, снова подняться со скамейки, сложить «Руде право» и в полной невредимости всунуть в мусорный ящик; затем побрести к храму, остановиться перед ним, поглядеть вверх на его две башни, потом подняться по широким ступеням храма на паперть, а уж там войти в него, войти робко, чтобы люди понапрасну не возмущались, что вошедший не осеняет себя крестным знамением, а явился сюда лишь пройтись, как ходят по парку или по опустевшему проспекту.
Когда в храме прибавилось прихожан, я стал смотреться среди них чужаком, не знающим, где ему встать, как склонить голову или сложить руки; и тогда я снова вышел на улицу, взглянул на часы и установил, что мне по-прежнему предстоит долгое ожидание. Я пытался возбудить мысль о Гелене, хотелось думать о ней, чтобы как-то использовать эти затянувшиеся минуты; но мысль о ней никак не желала раскрутиться, не желала сдвинуться с мертвой точки, и самое большее, что ей было под силу, — это вызвать в моем воображении лишь внешний облик Гелены. Впрочем, известное дело: когда мужчина ждет женщину, он с трудом находит в себе способность думать о ней, и ему ничего не остается, кроме как прохаживаться взад-вперед (более спокойно или менее) под ее застывшим образом.
И я прохаживался. Чуть наискосок против храма, перед старым зданием ратуши (нынешним городским национальным комитетом), я увидел штук десять пустых детских колясок. Трудно было достаточно быстро объяснить себе это явление. Минутой позже какой-то молодой человек пригнал, запыхавшись, к этим стоявшим коляскам еще одну, сопровождавшая его женщина (несколько взвинченная) вытащила из коляски сверток белой материи и кружев (содержащий, несомненно, ребенка), и они оба поспешили в ратушу. Памятуя о полуторачасовой паузе, которую надо убить, я последовал за ними. Уже на широкой лестнице стояло изрядно зевак, и, по мере того как я поднимался по ней, их становилось все больше, и особенно много скучилось в коридоре второго этажа; выше лестница была снова пустой. Событие, ради которого люди собрались здесь, должно было, по-видимому, происходить именно на этом этаже, скорее всего, в помещении, куда вела из коридора дверь, распахнутая настежь и заклиненная толпой. Войдя, я очутился в маленьком зале, где стояло рядов семь стульев, а на них восседали люди, похоже, ожидавшие какого-то представления. В глубине зала возвышался помост, на нем удлиненный стол, покрытый красной материей, на столе ваза с большим букетом цветов, на стене, позади помоста, декоративно присборенный государственный флаг; перед помостом (метрах в трех от первого ряда зрителей) полукругом стояло восемь стульев, а в противоположном конце зальчика — небольшая фисгармония с открытой клавиатурой, над которой клонил лысую голову очкастый старик.
Несколько стульев в рядах зрителей еще пустовали; я сел на один из них. Долгое время ничего не происходило, но люди отнюдь не скучали: наклоняясь друг к другу, они перешептывались и, очевидно, были преисполнены ожидания. Меж тем мало-помалу набились в зал и те, что до этого стояли кучками в коридоре; одни заняли оставшиеся свободные стулья, другие выстроились вдоль стен.
Наконец началось ожидаемое действо: за помостом открылась дверь; в ней появилась дама в очках и коричневом платье, с длинным тонким носом; оглядев зал, она подняла руку. Люди вокруг меня примолкли. Затем дама сделала шаг-другой назад, к тому помещению, из которого вышла, похоже, кому-то там кивнула или что-то сказала, но тотчас снова вернулась на прежнее место и прижалась спиной к стене; в эту минуту я успел заметить на ее лице (хотя она была обращена ко мне профилем) торжественную, застывшую улыбку. Во всем наблюдалась удивительная синхронность, ибо одновременно с появлением улыбки раздались за моей спиной звуки фисгармонии.
Двумя-тремя секундами позже в двери у помоста появилась молодая золотоволосая женщина, румяная, пышно завитая и накрашенная, с испуганным выражением на лице и завернутым в белое младенцем на руках. Очкастая дама, освобождая ей дорогу, еще сильнее прижалась к стене, а своей улыбкой настоятельно понукала обладательницу ребенка пройти вперед. И обладательница ребенка пошла, пошла неуверенным шагом, прижимая к себе младенца; за ней вынырнула следующая женщина с младенцем на руках, а следом (гуськом) целая вереница ей подобных; я все время наблюдал за первой: она смотрела сперва куда-то под потолок, потом опустила взгляд, и он явно встретился с чьим-то в зрительном зале — растерявшись, она тут же отвела взгляд и улыбнулась, но эта улыбка (видно было, каких усилий она ей стоила) быстро стерлась, и после нее остался лишь застывший в судороге рот. Все это разыгралось на ее лице в течение двух-трех секунд (она успела отойти от двери метров на шесть); поскольку шла она по ровной прямой и не свернула вовремя к полукругу стульев, очкастой коричневой даме пришлось в мгновение ока отлепиться от стены (лицо ее чуть омрачилось), подскочить, слегка коснуться ее рукой и указать направление, по какому ей надобно идти. Женщина быстро исправила промашку и двинулась вдоль полукруга стульев, сопровождаемая остальными обладательницами детей. Всех их было восемь. Пройдя наконец предписанный путь, они встали спинами к публике, каждая перед своим стулом. Очкастая дама махнула рукой вниз; женщины постигли этот жест не сразу и лишь постепенно (все время спинами к публике) стали усаживаться (вместе с завернутыми младенцами) на стулья.
С лица очкастой дамы сошла тень озабоченности, она, снова улыбаясь, направилась к полуоткрытой двери заднего помещения. Остановилась в ней на мгновенье и затем опять несколькими быстрыми шагами отступила в зал и прижалась к стене. В двери появился мужчина лет двадцати в черном костюме и белой рубашке — воротник, украшенный ярким галстуком, врезался ему в шею. С опущенной головой, вихляющей походкой он двинулся в путь. За ним шли следующие семеро мужчин разного возраста, однако все до единого в темных костюмах и праздничных рубашках. Они обогнули стулья, на которых сидели женщины с детьми, и остановились. Но в эту минуту иные из них стали проявлять явное беспокойство: озирались вокруг, будто чего-то искали. Очкастая дама (на ее лице мгновенно появилась уже знакомая тень озабоченности) сию же минуту подскочила и, когда один из мужчин шепнул ей что-то, согласно кивнула головой: растерянные мужчины вмиг поменялись местами.
Очкастая дама снова восстановила улыбку и снова подошла к двери у помоста. Но ей уже не пришлось ни кивать, ни подавать знака. Из двери вышла новая группа, и, надо сказать, на сей раз это была группа дисциплинированная и толковая, шагающая без всякого замешательства и с изяществом почти профессиональным: она состояла из детей лет десяти; они шли друг за другом, мальчик и девочка попеременно; на мальчиках были длинные темно-синие брюки, белые рубашки и красные галстуки, один конец которых свисал на спине, а два других завязаны узлом под горлом; на девочках были темно-синие юбочки, белые блузки и на шее тоже красные галстуки; все несли в руках букетики роз. Шли, как уже сказано, уверенно и естественно, и не в полукружье стульев, как предшествующие группки, а прямо вдоль помоста; они остановились и сделали поворот налево. Таким образом, их шеренга, растянувшаяся под помостом по всей его длине, обратилась лицом к полукругу сидящих женщин и к зрителям.
Прошло несколько секунд, в дверях у помоста снова появилась фигура, на этот раз никем не сопровождаемая, и двинулась прямо к помосту, за длинный стол, покрытый красной материей. Это был мужчина средних лет, с голым черепом. Шел он степенно, выпрямившись, в черном костюме, в руке держал красную папку; он остановился у середины стола и, повернувшись лицом к публике, слегка поклонился ей. Теперь стало видно, что у него обрюзглое лицо, а на шее — широкая красно-сине-белая лента, оба конца которой скреплялись большой золотой медалью, висевшей примерно на уровне живота; когда он кланялся, она слегка покачивалась над столом.
Тут неожиданно (даже не попросив слова) очень громко начал говорить один из мальчиков, стоявших внизу под помостом. Он говорил, что пришла весна, и что папы и мамы радуются, и что радуется, мол, вся земля. Он минуту-другую поговорил в таком духе, а потом его прервала одна из девочек и сказала нечто подобное, не имевшее вполне ясного смысла, но в чем тоже содержались слова «мама», «папа» и «весна», а еще несколько раз слово «роза». Потом ее снова оборвал уже другой мальчик, а этого перебила уже другая девочка, но сказать, что они спорили друг с другом, было бы нельзя, ибо все твердили примерно одно и то же. Один мальчик, к примеру, заявил, что ребенок — это мир. Девочка же, взявшая за ним слово, сказала: ребенок — это цветок. Затем все дети сплотились именно вокруг этой мысли, повторили ее еще раз в унисон и, выступив вперед, протянули руки, в которых держали букетики. Поскольку их было ровно восемь, как и женщин, полукругом сидевших на стульях, каждая из них получила по букетику. Затем дети вернулись к помосту и больше уже не подавали голоса.
Зато мужчина, что стоял на помосте над ними, раскрыл красную папку и стал читать. И он говорил о весне, о цветах, о мамах и папах, и опять же о любви, и о том, что любовь приносит плоды, но потом вдруг его словарь начал изменяться, и в нем запестрели слова «обязанность», «ответственность», «государство», «гражданин», и он почему-то уже говорил не «папа и мама», а «отец и мать», и подсчитывал, сколько всего предоставляет им (отцам и матерям) государство и что они в благодарность за это обязаны воспитать своих детей образцовыми гражданами. Затем он объявил, что все присутствующие родители должны скрепить это обещание своей подписью, и указал на угол стола, где лежала толстая книга в кожаном переплете.
Очкастая дама подошла в эту минуту к матери, что сидела в конце полукруга, и коснулась ее плеча; мать оглянулась, и дама взяла из ее рук младенца. Мать встала и подошла к столу. Мужчина с лентой на шее раскрыл книгу и подал матери ручку. Мать расписалась и вернулась к своему стулу, где очкастая дама снова вручила ей ребенка. Следом к столу подошел соответствующий отец и расписался; затем очкастая дама подержала ребенка у сидящей рядом матери и отослала ее к столу; вслед за ней расписался соответствующий отец, за ним следующая мама, следующий отец, и так до конца полукруга. Потом снова раздались звуки фисгармонии, и люди, что сидели рядом со мной в зале, кинулись к матерям и отцам и пожимали им руки. Я тоже прошел с ними вперед (словно тоже собирался пожать кому-то руку), но тут вдруг мужчина, у которого на шее была лента, обратился ко мне по имени и спросил, узнаю ли я его.
Естественно, я не узнал его, хотя и наблюдал за ним все то время, пока он говорил. Чтобы не давать отрицательного ответа на довольно щекотливый вопрос, я сделал изумленное лицо и спросил его, как он поживает. Он сказал, что в общем и целом неплохо — вот тут-то я и узнал его: конечно, это был Ковалик, мой одноклассник по гимназии, теперь я узнавал его черты, которые как бы расплылись на его несколько ожиревшем лице; кстати сказать, Ковалик слыл одним из наименее приметных учеников — не был ни послушным, ни неслухом, ни общительным, ни нелюдимым; учился средне — был попросту неприметным; надо лбом у него тогда торчали вихры, которых теперь не было, — этим обстоятельством я вполне мог бы объяснить причину того, что не сразу узнал его.
Он спросил меня, что я здесь делаю, есть ли у меня среди мам родственницы. Я сказал, что родственниц тут у меня нет и что пришел сюда исключительно из любопытства. Он довольно улыбнулся и стал мне объяснять, что здешний национальный комитет сделал очень много, чтобы гражданские обряды совершались поистине достойно, а затем присовокупил со скромной гордостью, что и он как сотрудник отдела записей актов гражданского состояния немало потрудился на этой стезе и даже удостоился похвалы областного начальства. Я спросил его: не крестины ли все то, что здесь совершалось. Он сказал, что это не крестины, а приветствие родившихся на свет граждан. Он заметно радовался возможности поговорить. Завел речь о том, что здесь противопоставлены два великих института: католическая церковь со своими обрядами, имеющими тысячелетнюю традицию, и гражданское учреждение, которое призвано эти тысячелетние обряды вытеснить своими, новыми. Он считал, что люди перестанут ходить в храм креститься и венчаться лишь тогда, когда наши гражданские обряды обретут столько же достоинства и красоты, что и обряды церковные.
Я заметил, что, по всей вероятности, это не так-то просто. Он согласился со мной и выразил радость по поводу того, что они, сотрудники отдела записей актов гражданского состояния, находят наконец небольшую поддержку у наших деятелей искусства, которые, видимо, осознали, сколь почетна задача предложить нашему народу поистине социалистические похороны, свадьбу и крестины (он тотчас поправил себя и сказал: «приветствие родившихся на свет граждан»). Добавил, что стихи, которые нынче декламировали пионеры, и в самом деле прекрасны. Я согласился с ним, но спросил, не считает ли он, что способ отлучения людей от церковных обрядов был бы более действенным, если бы людям, напротив, предоставили полную возможность отстраниться от всяких обрядов. Я спросил, не думает ли он, что суть современного человека — это как раз неприязнь к церемониям и обрядовости и что уж коль надо что-то поддерживать, так скорей всего эту неприязнь.
Он сказал, что люди никогда не позволят отнять у себя свои свадьбы и похороны. И что с нашей точки зрения (он сделал упор на слове «нашей», словно хотел тем самым дать мне понять, что и он спустя несколько лет после победы социализма вступил в коммунистическую партию) досадно было бы не использовать эти обряды для того, чтобы люди приобщались к нашей идеологии и к нашему государству.
Я спросил своего бывшего однокашника, что происходит с людьми, которые не желают участвовать в таком обряде, и есть ли вообще такие люди. Он сказал, что такие люди, безусловно, есть, поскольку еще не все стали мыслить по-новому, и если они не приходят сюда сразу, то получают повторные приглашения, так что в конце концов большинство из них все равно явится совершить эту церемонию, пусть даже с недельным или двухнедельным опозданием. Я спросил его, обязательно ли участие в церемонии. Он с улыбкой ответил мне «нет», но добавил, что по участию в обряде национальный комитет судит о сознательности граждан и об их отношении к государству и что в конце концов каждый гражданин осмыслит это и придет.
Я сказал Ковалику, что национальный комитет, выходит, еще более строг к своей пастве, чем церковь. Ковалик улыбнулся и сказал: ничего не поделаешь. Потом он пригласил меня посидеть с ним в конторе. Я сказал, что, к сожалению, не располагаю временем, ибо должен на автобусной остановке встретить одного человека. Он спросил меня, виделся ли я здесь с кем-нибудь «из ребят» (он имел в виду одноклассников). Я сказал, что, к сожалению, не виделся, и рад, что встретился хотя бы с ним, и, как только мне понадобится окрестить ребенка, приеду сюда специально к нему. Улыбнувшись, он стукнул меня кулаком по плечу. Мы пожали друг другу руки, и я опять вышел на площадь с сознанием, что до прихода автобуса остается еще четверть часа.
Четверть часа — не так уж и много. Я прошел по площади, снова миновал парикмахерскую, снова заглянул в нее сквозь стекло (поскольку знал, что Люции там нет, что она будет там лишь после обеда), а затем попросту слонялся у автобусной станции и представлял себе Гелену: ее лицо, скрытое под слоем темной пудры, ее рыжеватые, очевидно, крашеные, волосы, ее фигуру, уже далеко не стройную, но все-таки сохранившую основное соотношение пропорций, необходимое для того, чтобы женщину мы воспринимали как женщину; я представлял все то, что ставит ее на дразнящую грань пошлого и привлекательного: и ее голос, слишком громкий, чтобы быть приятным, и ее мимику, которая своей чрезмерностью невольно выдает суетливое желание еще нравиться.
Я видел Гелену всего лишь трижды в своей жизни, а это слишком мало для того, чтобы суметь точно воспроизвести в памяти ее облик. Всякий раз, когда я хотел вообразить его, в моем представлении какая-нибудь из ее черт выпирала настолько, что Гелена постоянно превращалась в свою карикатуру. Но каким бы неточным ни было мое воображение, думается, именно своими искажениями оно улавливало в Гелене нечто существенное, что пряталось под ее внешним обликом.
На сей раз я не мог избавиться главным образом от ощущения Гелениной особой телесной дряблости, размягченности, которая, пожалуй, характерна не столько для ее возраста, ее материнства, сколько для какой-то психической или эротической незащищенности, безуспешно скрываемой под самоуверенной манерой говорить, для ее эротической «отданности на произвол». Было ли в этом представлении действительно что-то от Гелениной сущности, или скорее в нем проявлялось мое личное отношение к Гелене? Кто знает. Автобус должен был вот-вот прийти, и я хотел увидеть Гелену именно такой, какой ее подсказывало мне воображение. Я спрятался в подъезд одного из домов на площади, окружавшей автобусную станцию, чтобы оттуда понаблюдать за ней: как она будет беспомощно озираться, решив, что приехала сюда впустую и что меня здесь не встретит.
Большой скоростной автобус с прицепом остановился на площади, и среди первых вышла из него Гелена. На ней был синий итальянский плащ «болонья», какой в те годы продавался в «Тузексе» и сообщал всем своим обладательницам моложаво-спортивный вид.
И Гелена (с поднятым воротником и подпоясанная в талии) выглядела в нем отлично. Она оглянулась, даже прошла немного, чтобы видеть часть площади, скрытую за автобусом, но не остановилась беспомощно на месте, а, решительно повернувшись, направилась к гостинице, где я поселился и где был забронирован номер и для нее.
Я вновь уверился, что воображение рисует мне Гелену лишь в деформации (хотя подчас она и бывает для меня дразнящей, однако куда чаще оттесняет Гелену в сферу пошлого и почти омерзительного). К счастью, Гелена в действительности всегда оказывалась красивей, чем в моих представлениях, — это осознал я и на сей раз, когда смотрел на нее сзади, шагавшую на высоких каблуках к гостинице. Я поспешил за ней.
Она стояла уже в бюро обслуживания, склонив голову и опершись локтем о стол, на котором равнодушный портье вписывал в книгу ее имя. Она произносила его по слогам: «Гелена Земанкова, Зе-ман-ко-ва…» Я стоял сзади и слушал ее анкетные данные. Когда портье записал ее, она спросила: «Проживает здесь товарищ Ян?» Портье пробурчал «нет». Я подошел к Гелене и сзади положил ей на плечо руку.
Все, что происходило между мною и Геленой, было делом точно продуманного плана. Несомненно, даже Гелена не вступала в союз со мной без некоего умысла, но ее умысел едва ли выходил за рамки смутного женского томления, стремящегося сохранить свою непосредственность, свою сентиментальную поэтичность и поэтому не желающего заранее режиссировать и оформлять ход событий. Зато я вел себя с самого начала как старательный постановщик действа, которое предстоит мне пережить, и не отдавал на произвол случайного вдохновения ни выбор своих слов и предложений, ни, скажем, выбор помещения, где хотел остаться с Геленой наедине. Я боялся даже самого малого риска упустить представлявшуюся возможность, которая так много значила для меня не потому, что Гелена была необычайно молода, необычайно приятна или необычайно красива, а исключительно потому, что она носила имя, какое носила; что мужем ее был человек, которого я ненавидел.
Когда мне однажды в нашем институте сообщили, что ко мне должна зайти некая товарищ Земанкова из радиовещания и что мне придется проинформировать ее о наших исследованиях, я хоть и вспомнил тотчас о бывшем университетском коллеге, но счел сходство имен всего лишь пустой игрой случайностей, а если и было неприятно, что ее посылают именно ко мне, то совершенно по иным причинам.
В нашем институте уже прочно вошло в привычку, что любого рода журналистов посылают прежде всего ко мне и прежде всего меня от имени института направляют читать лекции, когда к нам обращаются за этим различные просветительские общества. В этой кажущейся чести таится для меня нечто печальное: я пришел в науку почти на десять лет позже моих коллег (ведь еще в свои тридцать я был студентом); несколько лет я всеми силами стремился наверстать упущенное, но затем понял, что было бы слишком горько пожертвовать второй половиной жизни во имя жалкого и, быть может, напрасного наверстывания потерянных лет, и смирился. К счастью, в этой пассивности была и награда: чем меньше я гонялся за успехом в своей узкой области, тем больше мог позволить себе роскошь смотреть сквозь свою специальность на иные научные сферы, на бытие человека и бытие мира и таким образом находить радость (одну из сладчайших) в размышлениях и помыслах. Тем не менее, коллеги отлично знают, что если такого рода размышления доставляют личное удовольствие, то от этого мало проку для современной научной карьеры, требующей от ученого истово, как слепой крот, вгрызаться в свою область или подобласть и не отчаиваться понапрасну, если от него ускользают горизонты. И потому-то коллеги отчасти завидуют моей пассивности, а отчасти из-за нее же и презирают меня, о чем с любезной иронией дают понять, называя меня «философом института» и посылая ко мне редакторов с радиовещания.
Быть может, из этих соображений, но явно и по той причине, что большинство журналистов — поверхностные и наглые фразеры, я не люблю их. То, что Гелена была редактором не газеты, а радио, лишь усилило мою неприязнь. Должен сказать, что газета в моих глазах обладает одним смягчающим обстоятельством: она бесшумна. Ее непривлекательность тихая; она не навязывает себя; ее можно отложить в сторону, бросить в мусорное ведро или даже сдать в утиль. Непривлекательность радио лишена этого смягчающего обстоятельства; оно преследует вас в кафе, ресторанах, даже в поездах, а то и в гостях у людей, не умеющих жить без постоянной подкормки слуха.
Внушала мне отвращение и манера, в какой Гелена говорила. Я понял, что, прежде чем она пришла к нам в институт, ее фельетон был уже заранее придуман и теперь ей нужно было лишь дополнить обычный текст некоторыми конкретными данными и примерами, которые она хотела от меня получить. Насколько хватало сил, я стремился усложнить для нее эту задачу; я намеренно говорил замысловато и невразумительно и все суждения, какие она с собой принесла, пытался опровергнуть. Когда же возникала опасность, что она все-таки сможет понять меня, я старался отвертеться от нее тем, что переходил на доверительные темы; говорил, что ей идут рыжие волосы (хотя думал я совершенно противоположное), спрашивал, нравится ли работать на радио и что она любит читать. А в размышлениях, которые текли глубоко под поверхностью нашего разговора, я приходил к выводу, что совпадение имен не может быть чистой случайностью. Эта редакторша, шумная фразерка и конъюнктурщица, показалась мне родственно близкой своему мужу, которого я, пожалуй, тоже знал как шумного фразера и конъюнктурщика. Поэтому легким тоном чуть ли не кокетливой беседы спросил ее об уважаемом супруге. Выяснилось, что след нащупан правильно: два-три последующих вопроса совершенно безошибочно установили личность Павла Земанека. Конечно, я не могу сказать, что именно в эти минуты мне пришло в голову сблизиться с ней таким образом, как это произошло позднее. Напротив: отвращение, какое я к ней испытывал, после этого открытия лишь усугубилось. В первые минуты я стал искать повод, который позволил бы мне прервать разговор с непрошеной редакторшей и передать ее на попечение другого сотрудника; подумал я и о том, как было бы прекрасно, если бы я мог эту женщину, светившуюся улыбкой и благоразумием, выставить за дверь, и пожалел, что это невозможно.
Однако именно тогда, когда я был больше всего полон отвращения, Гелена, тронутая моими проникновенными вопросами и замечаниями (их чисто разведывательный характер заметить она не могла), раскрылась в совершенно естественных женских качествах, и моя ненависть внезапно обрела новый оттенок: я увидел в Гелене под завесой редакторской суетности женщину, конкретную женщину, которая вполне может выполнять и функции женщины. Поначалу я отметил про себя с внутренней ухмылкой, что Земанек заслуживает именно такую женщину, которая сама по себе уже достаточное для него наказание, но следом я вынужден был признать: суждение, в какое я хотел бы сразу поверить, было слишком субъективным, даже более того — слишком желаемым, эта женщина когда-то была вполне красива, и нет причин предполагать, что Павел Земанек до сих пор не пользуется ее женскими прелестями в свое удовольствие. Я продолжал разговор в легком тоне, ничем не давая ей понять, о чем я раздумываю. Что-то принуждало меня воспринимать редакторшу, сидевшую напротив, прежде всего с точки зрения ее женских качеств, и это стремление автоматически определяло направленность разговора.
Вмешательство женщины способно придать ненависти что-то сродни симпатии: скажем, любопытство, желание близости, стремление переступить порог интимности. Я приходил в какой-то восторг: представлял себе Земанека, Гелену и весь их мир (чужой мир) и с особым наслаждением пестовал в себе ненависть (предупредительную, почти нежную ненависть) к Гелениной внешности, ненависть к рыжим волосам, ненависть к голубым глазам, к короткой щетинке ресниц, ненависть к круглому лицу, ненависть к вздернутому чувственному носу, ненависть к щели между двумя передними зубами, ненависть к зрелой рыхлости тела. Я наблюдал за ней, как наблюдают за женщинами, которых любят; я смотрел на нее так, словно все в ней хотел навсегда накрепко запечатлеть в памяти, а чтобы скрыть от нее враждебность моего интереса, старался употреблять в нашем разговоре слова все более легкие и приятные, и потому Гелена становилась чем дальше, тем женственнее. Я должен был думать о том, что ее рот, грудь, глаза, волосы принадлежат Земанеку, и все это мысленно брал в руки, взвешивал и прикидывал, можно ли это раскрошить в ладони или разбить ударом о стену; а потом снова внимательно все разглядывал, пробуя смотреть Земанековыми, а потом опять своими глазами.
Возможно, меня даже осенила мысль, совсем непрактичная и платоническая, нельзя ли увлечь эту женщину со скользкой глади нашего льстивого разговора все дальше и дальше, до самой финишной ленты постели. Но это была всего-навсего мысль, одна из тех, которые пролетают как искра в голове и снова гаснут. Гелена объявила, что благодарит меня за информацию, которую я предоставил ей, и что больше не станет злоупотреблять моим временем.
Мы простились, я обрадовался, что она ушла. Удивительное возбуждение прошло, и я снова почувствовал к ней лишь явную антипатию, и было противно, что минутой раньше я вел себя по отношению к ней с таким доверительным интересом и любезностью (пусть всего лишь наигранной).
Наша встреча наверняка осталась бы без продолжения, если бы несколькими днями позже Гелена сама не позвонила и не попросила меня о свидании. Возможно, она и впрямь нуждалась в том, чтобы я откорректировал текст ее фельетона, но мне тогда показалось, что это всего лишь предлог и что тон, каким она со мной говорит, взывал скорее к той задушевно-легкой, чем профессионально-серьезной части нашего предыдущего разговора. Я подхватил этот тон быстро и без колебаний и уже не отступал от него. Встретились мы в кафе, и я совершенно демонстративно обходил все, что касалось Гелениного фельетона; я нагло пренебрегал ее редакторскими интересами; я видел, что тем самым слегка вывожу ее из себя, но в то же время понимал, что именно в эти минуты начинаю овладевать ею. Я пригласил ее поехать со мной под Прагу. Она возражала, ссылаясь на то, что замужем. Большей радости ничем другим она не могла мне доставить. Я старался подольше насладиться этим ее возражением, для меня столь драгоценным; я играл с ним, я возвращался к нему, посмеивался над ним. В конце концов она была рада, что, приняв мое предложение, тем самым свернула разговор на другую тему. Потом все уже шло точно по плану. Я создал его в своих мечтах силой пятнадцатилетней ненависти и ощутил в себе буквально непостижимую уверенность, что он удастся и осуществится в полной мере,
И план, действительно, осуществлялся успешно. Возле швейцарской я взял у Гелены маленький дорожный чемоданчик и проводил ее наверх в номер, который, кстати, был столь же отвратителен, как и мой. Даже Гелена, обладавшая особой способностью видеть вещи в лучшем свете, чем они были в действительности, вынуждена была это признать. Я сказал ей, что огорчаться не стоит, что придется как-то выходить из положения. Она посмотрела на меня необыкновенно многозначительным взглядом. Потом сказала, что хочет умыться, а я сказал, что это и вправду кстати и что подожду ее в вестибюле гостиницы.
Она сошла вниз (под расстегнутой болоньей на ней была черная юбка и розовая кофточка), и я снова имел возможность убедиться, что она элегантна. Я сказал ей, что мы пойдем пообедать в «Народный дом», что это плохой ресторан, но все-таки лучший, какой здесь есть. Она заметила, что я здешний уроженец и что она, стало быть, полностью отдает себя под мое покровительство и ни в чем не будет перечить. Создавалось впечатление, будто она стремится выбирать слегка двусмысленные слова; это стремление было смешным и обнадеживающим. Мы снова шли той дорогой, какой я шел утром, тщетно мечтая о хорошем завтраке, и Гелена еще несколько раз подчеркнула, что рада познакомиться с моим родным городом, но, хоть она действительно здесь никогда не была, ни на что не заглядывалась, ни о чем не расспрашивала и вообще вела себя не так, как человек, впервые попавший в чужой город. Я размышлял, вызвано ли это безразличие определенным одряхлением души, уже не способной испытывать к внешнему миру обычное любопытство, или скорее тем, что Гелена целиком сосредоточена на мне и ни на что другое ее не хватает; хотелось принять эту вторую вероятность.
Мы снова шли мимо барочной скульптуры; святой поддерживал облако, облако — ангела, ангел — другое облако, другое облако — другого ангела, небо было сейчас синее, чем утром; Гелена сняла плащ, перекинула его через руку и сказала, что очень тепло; эта теплынь усиливала навязчивое впечатление пыльной пустыни; скульптура торчала посреди площади, как кусок отломленного неба, которое не может вернуться вспять; я подумал в эту минуту, что мы оба низвергнуты на эту диковинно пустынную площадь с парком и рестораном и низвергнуты сюда безвозвратно, что мы оба тоже от чего-то отломлены, что мы тщетно подражаем небесам и высотам, что никто нам не верит, что наши мысли и слова тщетно карабкаются ввысь, когда наши поступки низки, как сама эта земля.
Да, меня охватило острое ощущение моей собственной низости; я был поражен им; но еще больше был поражен тем, что я не ужасался этой низости, а принимал ее с неким удовольствием, если не сказать — даже с радостью или облегчением; более того, это удовольствие подкреплялось мыслью, что женщина, шагающая рядом, движима в эти сомнительные полдневные часы побуждениями едва ли более высокими, нежели мои.
«Народный дом» был уже открыт, но, поскольку часы показывали лишь без четверти двенадцать, ресторанный зал пока пустовал. Столы были застланы; против каждого стула стояла суповая тарелка, накрытая бумажной салфеткой, на которой лежал прибор. Никого здесь не было. Мы сели за один из столов, взяли прибор с салфеткой, положили его возле тарелки и стали ждать. Спустя несколько минут в двери показался официант, обвел усталым взором зал и хотел было снова убраться в кухню.
— Пан официант! — крикнул я.
Он опять повернулся к залу и сделал два-три шага в направлении нашего стола. «Вы что-то хотели?» — спросил он, находясь метрах в пяти от нашего стола. «Мы хотели бы пообедать», — сказал я. «Только в двенадцать», — ответил он и снова повернулся, чтобы уйти в кухню… «Пан официант!» — окликнул я его снова. Он повернулся. «Скажите на милость, — мне приходилось кричать, ибо стоял он вдалеке от нас, — у вас хорошая водка имеется?» — «Нет, хорошей нет». — «А что нашлось бы у вас?» — «У нас вот что нашлось бы, — ответил он мне из своего далека, — хлебная или ром». — «Плохо дело, — крикнул я, — но принесите нам две хлебной».
— Я и не спросил вас, пьете ли вы хлебную, — сказал я Гелене. Гелена улыбнулась:
— Нет, к хлебной не приучена.
— Не имеет значения, — сказал я. — Приучитесь. Вы в Моравии, хлебная — самая излюбленная водка мораван.
— Отлично! — обрадовалась Гелена. — Все это по мне, обожаю вот такой обыкновенный кабак, куда ходят шоферы и монтажники и где совсем простая пища и простое питье.
— Может, вы приучены добавлять ром в пиво?
— Отнюдь, — сказала Гелена.
— А, понятно, вы любите такую народную обстановку.
— Вот именно, — сказала она. — Терпеть не могу шикарные заведения, мотаются вокруг вас десять официантов, насервируют вам на десяти тарелках…
— Разумеется, нет ничего лучше такого кабака, где официант не обращает на вас никакого внимания и где до черта дыму и смраду. А главное, нет ничего лучше хлебной водки. Когда-то это было мое студенческое питье. На лучшее не было денег.
— Я люблю и самые простые блюда, ну хотя бы картофельные оладьи или шпекачки с луком, не знаю ничего лучшего, чем…
Я уж так изъеден недоверием, что если кто-то признается в своей любви или нелюбви к чему-то, я не отношусь к этому всерьез, а, точнее сказать, воспринимаю это лишь как свидетельство его самостилизации. Я ни на йоту не мог поверить, что Гелене лучше бы дышалось в заплеванных и затхлых забегаловках (в них, кстати, у нас нет недостатка), чем в чистых и хорошо проветриваемых ресторанах, или чтобы ей больше по вкусу были вульгарное спиртное и дешевая жратва, чем изысканная кухня. Но, несмотря на это, ее замечание не было для меня ничего не значащим фактом, поскольку обнаруживало ее влечение к совершенно определенной позе, позе уже давно отжившей и вышедшей из моды, позе тех лет, когда революционный снобизм восхищался всем, что было «обыкновенным», «народным», «будничным», «посконным», равно как и стремился презирать все, что было слишком «культивированным», «изнеженным», что попахивало Kinder-stube[5], что подозрительно сочеталось с образом смокинга и чересчур изысканных манер. Я узнавал в Гелениной позе время своей молодости, а в самой Гелене прежде всего — жену Земанека. Моя утренняя рассеянность быстро исчезала — я начинал сосредоточиваться.
Официант принес на подносе две стопочки хлебной, поставил их перед нами и положил на стол еще листок бумаги, на котором был напечатан на машинке (вероятно, под множество копирок) нечеткими расплывчатыми буквами список блюд. Я взял стопку и сказал:
— Что ж, выпьем за хлебную, за эту обыкновенную хлебную!
Она улыбнулась, чокнулась со мной, а потом сказала:
— Я всегда мечтала встретить человека, который был бы простым и открытым. Непридуманным. Ясным.
Мы отпили по глотку и я сказал:
— Таких людей мало.
— Бывают, — сказала Гелена. — Вы такой.
— Сомневаюсь, — сказал я.
— Нет, именно вы.
Я вновь удивился невероятной человеческой способности преображать действительность по образу своих желаний или идеалов, но без колебаний принял Геленину интерпретацию своей собственной персоны.
— Кто знает. Возможно, — сказал я. — Простой и ясный. Но что это, простой и ясный? Все дело в том, чтобы человек был такой, какой есть, не стеснялся бы хотеть того, чего хочет, и мечтать о том, о чем мечтает. Люди становятся рабами этикета. Им сказали, что они должны быть такими-то и такими, и они стремятся быть такими и до последнего вздоха так и не узнают о себе, кто они были и кто они есть. Оттого они никто и ничто, и поступки их двойственны, неясны, сумбурны. Человек прежде всего должен иметь смелость быть самим собой. Говорю вам, Гелена, открыто, что вы мне нравитесь и что я мечтаю о вас, хотя вы и замужем. Не могу сказать это иначе и не могу не сказать этого.
В том, что я сказал, было что-то неловкое (хотя Гелена, склонившая после моих слов голову, этой неловкости не замечала), но это было необходимо. Ведь для того, чтобы овладеть образом мыслей женщины, надо иметь в виду определенные непреложные правила; кто решается переубеждать женщину, опровергать разумными доводами ее точку зрения и так далее, вряд ли чего добьется. Гораздо разумнее постичь основную самостилизацию (основной принцип, идеал, убеждения) женщины и затем постараться привести (с помощью софизмов, аллегорической демагогии и тому подобного) ее желаемое поведение в гармоническое соответствие с этой основной ее самостилизацией. Например, Гелена грезила о «простоте», «безыскусственности», «ясности». Эти ее идеалы, вне всякого сомнения, уходили корнями в былое революционное пуританство и сочетались с образом человека «чистого», «неиспорченного», принципиального и нравственно строгого. А поскольку мир Гелениных принципов был миром, основанным отнюдь не на рассуждении (системе взглядов), а (как и у большинства людей) лишь на алогических внушениях, не было ничего проще, чем с помощью обыкновенной демагогии объединить образ «ясного человека» с поведением отнюдь не пуританским, напротив, безнравственным, прелюбодействующим, и помешать тому, чтобы в ближайшие часы желаемое (то есть прелюбодействующее) поведение Гелены пришло в невротический конфликт с ее духовными идеалами. Мужчина волен желать от женщины чего угодно, но, если он не намерен вести себя по-хамски, он должен дать ей возможность поступать в согласии с ее глубочайшими самообманами.
Между тем по ресторану начали сновать люди, и в скором времени большинство столов оказались заняты. Официант снова вышел из кухни и стал обходить столы, выясняя, что кому принести. Я подал Гелене обеденный листок. Она, заметив, что я лучше разбираюсь в моравской кухне, вернула мне. Впрочем, разбираться в моравской кухне вовсе не пришлось — меню было точно таким же, как и во всех харчевнях подобного типа, и состояло из бедного выбора стереотипных блюд, из которых весьма трудно что-либо выбрать: все они в равной степени непривлекательны. Я смотрел (огорченно) на нечетко отпечатанный листок, но официант уже стоял надо мною и с нетерпением ждал заказа.
— Одну минуту, — сказал я.
— Вы хотели обедать еще четверть часа назад, а до сих пор так ничего и не выбрали, — напомнил он мне и отошел.
К счастью, минутой позже он подошел снова, и мы отважились заказать себе испанских птичек [6] с еще двумя рюмками хлебной и сифоном. На Гелену спиртное подействовало великолепно, и она объявила, что жизнь прекрасна, несмотря на все недостатки, которые тут, по-видимому, еще имеются. Впрочем, сказала она, только от людей зависит, какую жизнь они себе здесь устроят. Я, разжевывая жилистую птичку с соленым огурцом, проговорил (полным ртом), что ресторан становится в самом деле замечательным, когда я сижу здесь с ней.
У Гелены покраснело лицо (вероятно, благодаря хлебной), что подчеркивало округлость овала и в значительной мере лишало его изящества, но я (вероятно, тоже благодаря хлебной) великодушно простил ей это и с веселым злорадством подумал, какая, по сути, великая милость судьбы, что жена Земанека хотя бы настолько привлекательна, да будь она даже уродливой, горбатой или безногой, я все равно добивался бы ее и хотел ею овладеть.
Гелена (жуя птичку) провозгласила, как это восхитительно (она обожала слово «восхитительный»), что мы вдруг сидим здесь, в незнакомом городе, о котором она всегда так мечтала, еще когда ходила в ансамбль и пела песни, родившиеся в этом крае. Потом она сказала, что это, может, и дурно, но ей и вправду хорошо со мной и что, дескать, она не в силах ничего поделать — это помимо ее воли, как она ни сопротивляется; да, именно так. В ответ я сказал ей, что нет ничего более жалкого, чем стыдиться своих собственных чувств. Затем позвал официанта, чтобы расплатиться.
Когда мы вышли из ресторана, перед нами снова предстала барочная скульптура. Она показалсь мне смешной. Я кивнул на нее:
— Взгляните, Гелена, куда эти святые взбираются. Как они рвутся ввысь! Как им хочется взгромоздиться на небо! А небу плевать на них! Небо о них вообще ни черта не знает, об этих окрыленных пейзанах!
— В самом деле, — сказала Гелена, все более пьянея под действием свежего воздуха. — С какой стати это здесь, эти статуи святых, почему бы здесь не поставить нечто такое, что прославляло бы жизнь, а не какую-то мистику! — Однако до известной степени она еще контролировала себя, поэтому присовокупила: — Или я несу вздор? Вздор, правда? Нет не вздор.
— Это вовсе не вздор, Гелена, вы совершенно правы, жизнь прекрасна, и нам никогда недостанет сил по-настоящему восславить ее!
— Да, — сказала Гелена, — что бы ни говорили, а жизнь восхитительна, я вообще терпеть не могу пессимистов, хотя и могла бы больше других хныкать, а вот не хнычу, зачем хныкать, скажите, зачем хныкать, если в жизни может вдруг прийти такой день; как это восхитительно: незнакомый город, и я здесь с вами…
Я дал возможность Гелене говорить, лишь по временам, когда в ее речи возникала пауза, я ронял что-то и тем поддерживал поток ее излияний. Немного спустя мы стояли перед новостройкой, где проживал Костка.
— Где это мы? — спросила Гелена.
— Знаете что, — сказал я, — все эти общественные забегаловки ни к черту не годятся. У меня в этом доме частный ресторанчик. Пойдемте.
— Куда вы меня ведете? — протестовала Гелена, проходя за мной в дом.
— Настоящий частный моравский ресторанчик; вы никогда в таком не бывали?
— Нет, — сказала Гелена. Я открыл на четвертом этаже дверь, и мы вошли.
— Какой же это ресторанчик, обыкновенная квартира, — сказала Гелена, когда вошла внутрь и заглянула из прихожей в комнату Костки.
— Это не обыкновенная квартира, обыкновенной квартирой была бы та, где жили бы вы или я, особенность этой квартиры в том, что она ни моя, ни ваша, здесь нигде не разбросаны ни ваши, ни мои вещи, ни ваши, ни мои воспоминания, здесь не пахнет ни моим, ни вашим домом; это чужая квартира, и именно поэтому для нас обоих она чиста, и именно поэтому мы можем чувствовать себя в ней свободными.
Мне, думается, удалось произнести блестящий панегирик в защиту самого принципа снятой на время квартиры, хотя мое красноречие было совершенно излишним. Гелену нимало не смутило, что я привел ее в чужую квартиру, она не требовала никаких объяснений. Напротив, с той минуты, как переступила порог, она, казалось, исполнилась намерения перейти от кокетства (предпочитающего двусмысленности и притворную игру) к некоему действу, обретающему уже единый смысл, единое значение и создающему иллюзию, что это вовсе не игра, а самая настоящая жизнь. Гелена остановилась посреди Косткиной комнаты, оглянулась на меня, стоявшего сзади, и я увидел в ее взгляде, что она уже ждет, когда я подойду к ней, когда обниму и поцелую ее. В минуту, когда оглянулась, она была именно той Геленой, какая представлялась мне в воображении: Геленой беспомощной и «отданной на произвол».
Я подошел к ней; она подняла ко мне лицо; вместо поцелуя (столь ожидаемого) я улыбнулся и сжал пальцами плечи ее синего плаща. Она поняла, расстегнула его. Я отнес плащ на вешалку в прихожую. Нет, в эту минуту, когда все было подготовлено (мое желание и ее повиновение), я решил не спешить и не рисковать, что второпях, быть может, пропущу даже малость из всего того, что мне хотелось получить. Я завел маловажный разговор; попросив ее сесть, стал показывать ей различные мелочи в Косткиной квартире, открыл шкафчик, где была бутылка водки, на которую еще вчера обратил мое внимание Костка, и изобразил большое удивление: затем я откупорил ее, поставил на столик два маленьких стаканчика и налил.
— Я опьянею, — сказала она.
— Опьянеем вместе, — сказал я (хотя знал, что я не буду пьян, что не хочу быть пьяным, а должен сохранить память незамутненной).
Она не улыбнулась, была серьезна, выпила и сказала:
— Знаете, Людвик, меня бы очень удручало, если бы вы думали, что я одна из тех скучающих дамочек, что мечтают об авантюре. Я вовсе не наивна и прекрасно понимаю, что у вас было много женщин и они сами научили вас не относиться к ним всерьез. Но меня бы удручало…
— Меня бы тоже удручало, — сказал я, — если бы вы были одной из таких дамочек и не относились бы всерьез к любовной авантюре, что отвлекает вас от супружеских обязанностей. Будь вы такой, наша встреча не имела бы для меня никакого смысла.
— В самом деле? — сказала Гелена.
— В самом деле, Гелена. Вы правы, у меня было много женщин, и они научили меня без робости и сожаления менять их, но наша с вами встреча — нечто совсем другое.
— Вы говорите это не ради красного словца?
— Нет, не ради… Когда впервые я встретил вас, то сразу же понял: вы именно та, кого я жду уже годы, долгие годы.
— Вы, пожалуй, не фразер. Верно, вы б не говорили того, чего не чувствуете.
— Нет, не говорил бы, я не умею врать женщинам о своих чувствах, это единственная вещь, которой они не научили меня. И потому не лгу вам, Гелена, хотя это и звучит неправдоподобно: когда я впервые увидал вас, то понял, что именно вас я ждал многие годы подряд. Что ждал вас, даже не зная о вас. Что теперь вы должны стать моей. Что это неизбежно, как рок.
— Боже мой, — сказала Гелена и закрыла глаза; лицо у нее пошло красными пятнами, быть может, от спиртного, быть может, от возбуждения; и сейчас она была еще больше той самой Геленой, что представлялась мне в воображении: беспомощной и «отданной на произвол».
— Подумайте, Людвик, и со мной все было именно так. Уже с первой минуты я знала: встреча с вами вовсе не флирт — и потому боялась этого, я ведь замужняя женщина, я понимала, то, что с вами — правда, вы моя правда, и бороться с этим я не в силах.
— Да, и вы моя правда, Гелена, — сказал я.
Она сидела на тахте, не сводя с меня больших глаз, — они смотрели на меня, но не проникали внутрь, я сидел на стуле напротив и жадно наблюдал за ней. Я положил ей руки на колени и стал медленно задирать юбку, пока не показался край чулок и подвязки, вызывавшие на Гелениных уже полных ногах впечатление чего-то печального и жалкого. А Гелена сидела, не отвечая на мое прикосновение ни единым движением, ни каким-то особым взглядом.
— Если бы вы все знали…
— Знал? Что именно?
— Обо мне. Как я живу. Как жила.
— Как же вы жили?
Она горько улыбнулась.
Меня вдруг охватил страх, что Гелена, прибегнув к банальному приему блудливых дамочек, начнет уничижать свое супружество и таким образом лишать меня его ценности, когда оно наконец становилось моей добычей.
— Только, ради Бога, не говорите мне, что у вас несчастный брак, что муж не понимает вас.
— Я не хотела говорить вам об этом, — сказала Гелена, несколько сбитая с толку моим натиском, — хотя…
— Хотя в эту минуту вы так думаете. У каждой женщины появляются такие мысли, когда она с другим мужчиной, но именно тогда и начинается всяческая ложь, а вы же хотите оставаться искренней, Гелена. Вы, несомненно, любили своего мужа, вы не из тех женщин, что отдаются без любви.
— Нет, не из тех, — сказала Гелена тихо.
— Кто, кстати, ваш муж? — спросил я. Она пожала плечами и сказала:
— Мужчина.
— Как давно вы знаете друг друга?
— Замужем я тринадцать лет, а знакомы мы дольше.
— Вы были еще студенткой?
— Да. На первом курсе.
Она хотела одернуть юбку, но я, схватив ее за руки, помешал этому. И продолжал расспрашивать:
— А он? Где вы познакомились?
— В ансамбле.
— В ансамбле? Баш муж там пел?
— Да, пел. Как и мы все.
— А, так вы познакомились в ансамбле… Это прекрасная обстановка для любви.
— Да.
— И вообще то время было прекрасным.
— Вы тоже любите вспоминать о нем?
— Это было самое прекрасное время моей жизни. Ваш муж был вашей первой любовью?
— Мне сейчас как-то не хочется думать о муже, — защищалась она.
— Я хочу знать все, Гелена. Хочу знать о вас все. Чем больше буду знать вас, тем больше вы будете моей. У вас был кто-нибудь до него?
Гелена кивнула головой:
— Был.
Я почувствовал почти разочарование, что у Гелены был еще кто-то и тем самым принижается значение ее союза с Павлом Земанеком:
— Это была настоящая любовь? Она покачала головой:
— Глупое любопытство.
— Так что первая ваша любовь — это ваш муж.
Она кивнула головой:
— Но это было давно.
— А как он выглядел? — спросил я тихо.
— Зачем вам об этом знать?
— Я хочу, чтоб вы были моей со всем, что есть в вас, со всем, что есть в этой вашей головке… — И я погладил ее по волосам.
Если что-то и мешает женщине рассказывать любовнику о супруге, так это в редких случаях — благородство и такт или неподдельный стыд, а чаще всего — опасение своей откровенностью обидеть любовника. Если же это опасение любовник сумеет развеять, женщина исполняется к нему благодарностью, она чувствует себя свободнее, но главное — ей есть, о чем рассказывать, ибо темы разговоров отнюдь не бесконечны, а собственный муж для жены — тема самая благодатная, ибо только в ней она чувствует себя уверенно, только в ней она мастер своего дела, а ведь любой человек бывает счастлив, если может проявить свою профессиональность и похвастаться ею. И Гелена, когда я убедил ее, что это ничуть не коробит меня, разговорилась о Павле Земанеке совершенно раскованно и даже настолько отдалась воспоминаниям, что в образ его не привнесла ни одного темного пятнышка; с увлечением и деловитостью она рассказывала, как влюбилась в него (в стройного светловолосого парня), с каким почтением относилась к нему, когда он стал политическим лидером их ансамбля (хотя вовсе не был сухарем, напротив, был в тысячу раз веселее, чем вся эта нынешняя молодежь!), как она восторгалась им вместе со своими подружками (он умел потрясающе говорить!) и как их любовная история гармонически сливается с тогдашним временем, в защиту которого она произнесла несколько фраз (будто мы имели хоть малейшее представление о том, что по приказу Сталина расстреливали преданных коммунистов) не потому, видимо, что хотела свернуть разговор на политическую тему, а потому, что к этой теме чувствовала себя лично причастной. Способ, каким Гелена подчеркнуто защищала время своей молодости и свое полное слияние с ним (словно оно было ее родным домом и теперь она лишилась его), носил несколько демонстративный характер, точно она хотела сказать: бери меня всю и без каких-либо условий, кроме одного, — ты дашь мне возможность быть такой, какая я есть, ты возьмешь меня вместе с моими убеждениями. Такая настойчивая демонстрация своих убеждений именно тогда, когда речь отнюдь не о них, а прежде всего о теле, кажется чем-то ненормальным, свидетельствующим о том, что именно убеждения взвинчивают эту женщину: она либо опасается, что ее заподозрят вообще в отсутствии всяких убеждений, и потому спешит их продемонстрировать, либо (и это, пожалуй, в Геленином случае наиболее вероятно) втайне сама сомневается в своих убеждениях, они подточены в ней, но она любыми средствами хочет снова проникнуться ими, даже если ради этого придется поставить на карту нечто, обладающее для нее бесспорной ценностью, то есть сам любовный акт (быть может, не без малодушной подсознательной уверенности, что для любовника куда важнее окажется любовь, чем полемика с ее убеждениями). Геленина демонстрация не вызывала во мне неприязни, ибо приближала меня к ядру моей страсти.
— Нынешние молодые люди другие, чем мы, — говорила она. — Они получили все задаром, они пришли на готовенькое, им ли понять, почему до сих пор меня трогает, когда слышу русскую частушку.
— Но ведь вы тоже пришли на готовенькое. В конце войны вам было четырнадцать, а когда наступил Февраль — всего лишь семнадцать.
— Да, но несмотря ни на что, все это связано с моей жизнью. Видите вот это? — Она указала на маленький серебряный брелок, подвешенный на короткой цепочке к наручным часам. Я наклонился к нему, и Гелена объяснила мне, что рисунок, выгравированный на нем, изображает Кремль. «Это у меня от Павла», — и она рассказала мне историю подвески, которую якобы много-много лет назад одна русская девушка подарила своему возлюбленному, русскому парню Саше, когда тот уходил на великую войну; в конце войны он дошел до самой Праги, спас Прагу от гибели, но Прага принесла гибель ему. В верхнем этаже особняка, в котором жил с родителями Павел Земанек, советская войсковая часть устроила небольшой госпиталь, и тяжелораненый русский лейтенант Саша провел там последние дни своей жизни. Павел, подружившись с ним, просиживал возле него чуть ли не сутками. Перед смертью Саша дал Павлу на память брелок с изображением Кремля, который носил всю войну на шнурке на шее. Павел хранил этот брелок как самую драгоценную реликвию. Однажды — еще до их женитьбы — Гелена с Павлом поссорились и решили разойтись; но, одумавшись, Павел пришел к ней и в знак примирения подарил это дешевенькое (но как память самое дорогое) украшение, и с тех пор Гелена не снимает его с руки, ибо эта вещица кажется ей эстафетой, посланием (я спросил, «каким посланием», она ответила — «посланием радости»), какое она призвана донести до конца.
Она сидела напротив меня (с задранной юбкой и подвязками, прикрепленными к модным черным трусикам из эластика), лицо ее слегка разрумянилось (от спиртного и, пожалуй, от охватившей ее растроганности), однако в эту минуту ее внешность растворилась в образе другого. Геленин рассказ о трижды дарованной подвеске разом воскресил во мне всю сущность Павла Земанека. Я нимало не верил в существование красноармейца Саши: впрочем, если бы он и существовал, его реальное существование совершенно ничего не значило бы по сравнению с великим жестом, каким Павел Земанек превратил его в образ своей жизненной легенды, в святая святых, в инструмент умиления, в сентиментальный довод и религиозный объект, который его жена (явно более преданно, чем он) будет чтить (старательно и упорно) до самой смерти. Казалось мне, что сердце Павла Земанека (сердце, порочно выставляющее себя напоказ) присутствует здесь; и я вдруг сразу очутился посреди той старой, пятнадцатилетней давности, сцены: зал большой аудитории факультета естественных наук; во главе длинного стола на подиуме сидит Земанек, рядом — толстая круглолицая девица с косой и в безобразном свитере, а по другую сторону — парень, представитель райкома. Позади сцены — большая черная доска, слева от нее висит в рамке портрет Юлиуса Фучика. Напротив длинного стола ступенями поднимаются скамьи аудитории, на одной из них сижу и я, тот, который сейчас, по истечении пятнадцати лет, смотрит своими тогдашними глазами и видит перед собой Земанека, объявляющего, что будет рассматриваться «дело товарища Яна»; слышит, как он говорит: «Я прочту вам письма двух коммунистов». Он делает после этих слов маленькую паузу, берет в руки тонкую книжицу, проводит рукой по длинным вьющимся волосам и начинает читать вкрадчивым, почти нежным голосом:
«Долгонько же ты не приходила, смерть! Но я, признаться, надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету…» Я узнавал «Репортаж с петлей на шее»: «Я любил жизнь и вступил в бой за нее. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы не понимали меня…» Этот текст, тайно написанный в тюрьме и озаренный светом героизма, изданный после войны миллионным тиражом, передаваемый по радио, включенный в обязательную школьную программу, был священной книгой тех лет; Земанек прочитал нам известнейшие пассажи, которые любой знал наизусть. «Пусть мое имя ни в ком не отзывается печалью. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густа, вам, товарищи, всем, кого я любил…» На стене висел портрет Фучика, репродукция знаменитого рисунка Макса Швабинского [7], старого-престарого художника-модерниста, виртуозного создателя символических аллегорий, пухленьких женщин, бабочек и всего прелестного на земле; будто бы после войны пришли к нему товарищи с просьбой создать портрет Фучика по сохранившейся фотографии, и Швабинский мягчайшей линией нарисовал его (в профиль) сообразно своему вкусу: почти девического, одухотворенного, чистого и такого красивого, что, возможно, даже те, кто знали Фучика лично, предпочитали сей благородный рисунок воспоминаниям о его настоящем лице. А Земанек продолжал читать о том, как Фучик пел вместе со своим товарищем по камере 267 папашей Пешеком; голос Земанека звучал теперь чисто и радостно: «Солнце! Как щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах людей. Но так мало людей живет в солнечном свете… Ах, папаша, хотелось бы мне еще раз увидеть восход солнца!..» И Земанек продолжал читать, и все в зале притихли и сосредоточились, а толстая девица за столом не спускала с Земанека восторженных глаз; а потом внезапно голос у него посуровел и зазвучал почти угрожающе; он читал о Миреке, который в тюрьме предал товарищей: «Мирек! Был человек с характером, в Испании не кланялся пулям, не согнулся в суровых испытаниях концентрационного лагеря во Франции. А сейчас он бледнеет при виде плетки в руках гестаповца и предает друзей, надеясь спасти свою шкуру. Какой поверхностной была его отвага, если она стерлась от нескольких ударов! Такой же поверхностной, как его убеждения. Он растерял все потому, что начал думать только о себе. В надежде на спасение пожертвовал товарищами. Поддался трусости и из трусости предал…» На стене висело красивое лицо Фучика, висело оно и в тысяче других общественных помещений нашей страны и было так прекрасно, что я, глядя на него, чувствовал себя низким не только из-за своей провинности, но и из-за своей внешности. А Земанек продолжал читать:
«Жизнь у нас могут отнять, Густина, но нашу честь и любовь у нас не отнимет никто.
Эх, друзья, можете ли вы представить, как бы мы жили, если бы нам довелось снова встретиться после этих страданий? Снова встретиться в жизни, озаренной свободой и творчеством? Жить, когда будет все, о чем мы мечтали, к чему стремились, за что сейчас идем умирать?» Земанек с пафосом прочел последние фразы и помолчал.
Затем сказал: «Это было письмо коммуниста, написанное в тени виселицы. Теперь я прочту вам другое письмо». И он прочитал три короткие, смешные, ужасные фразы моей открытки. Потом замолчал; молчали все, и я понял, что погиб. Тишина стояла долго, и Земанек, этот выдающийся режиссер, умышленно не прерывал ее и лишь какое-то время спустя попросил меня высказаться. Я понимал, что мне уже ничего не спасти; если моя защита так мало значила в других местах, могла ли она что-то означать сегодня, когда Земанек подогнал мои фразы под абсолютную меру Фучиковых страданий? Конечно, мне ничего не оставалось, как подняться и начать говорить. Я снова объяснил, что фразы были задуманы как чистая шутка, и осудил неуместность и грубость такой шутки; я говорил о своем индивидуализме, интеллигентстве, о своем отрыве от народа, обнаружил в себе даже самодовольство, скепсис, цинизм, но поклялся, что при всем при том я предан партии и не являюсь ее врагом. Затем началась дискуссия, и товарищи изобличали мою позицию в противоречивости; они спросили меня, может ли быть предан партии человек, который сам признается, что он циник; одна моя сокурсница припомнила мне некоторые мои скабрезные высказывания и спросила, пристало ли так говорить коммунисту; иные вдавались в абстрактные рассуждения о мещанстве и приводили мой пример как наглядное тому доказательство; они в один голос твердили, что моя самокритика была поверхностной и неискренней. Затем задала мне вопрос девица с косой, что сидела за столом рядом с Земанеком: «Как ты думаешь, что бы сказали на твои изречения те товарищи, которых мучили в гестапо и которые приняли смерть?» (Я вспоминал об отце и осознавал, что все делают вид, будто и не ведают о его смерти.) Я молчал. Повторив вопрос, она вынудила меня ответить. Я сказал: «Не знаю». — «Подумай немножко, — настаивала она, — быть может, и додумаешься». Девица с косой добивалась, чтобы воображаемыми устами погибших товарищей я вынес себе суровый приговор, но меня вдруг обдала волна бешенства, бешенства совсем непредсказуемого, неожиданного, и я, восстав против многонедельных покаянных заявлений, сказал: «Они стояли на грани жизни и смерти. Они определенно не были мелочны. Если бы они прочли мою открытку, они, возможно, и посмеялись бы над ней».
Еще за минуту до этого девица с косой давала мне возможность хоть что-то защитить. У меня был последний шанс понять строгую критику товарищей, безоговорочно согласиться с ней, принять ее и на основе этого согласия добиться определенного понимания и с их стороны. Но своим неожиданным ответом я исторг себя из сферы их мышления, отказался играть роль, которая обычно исполнялась на сотнях и сотнях собраний, на сотнях дисциплинарных обсуждений, а в скором времени и на сотнях судебных разбирательств: роль обвиняемого, который обвиняет сам себя и страстностью своего самообвинения (полнейшим единодушием с обвинителями) испрашивает для себя пощады.
Снова наступила тишина. Потом взял слово Земанек. Трудно даже представить себе, заявил он, что смешного в моих антипартийных высказываниях. И, снова сославшись на завет Фучика, заметил, что колебания и скепсис в критических ситуациях закономерно превращаются в предательство и что партия — это крепость, в которой предателям нет места. Своим выступлением я доказал, продолжал он, что я вообще ничего не понял, что я не только не имею никакого отношения к партии, но не заслуживаю даже, чтобы рабочий класс затрачивал средства на мое образование. И он тут же внес предложение исключить меня из партии и отчислить из университета. Присутствующие в зале подняли руки, и Земанек сказал мне, что я должен отдать партийный билет и уйти.
Я встал и положил на стол перед Земанеком билет. Земанек и не взглянул на меня; он уже в упор не видел меня. Но теперь я вижу его жену: она сидит передо мной, пьяная, с красными щеками, в юбке, задранной до талии. Ее полные ноги сверху окаймлены черными эластичными трусиками; ноги, чьи ненасытные или ублаготворенные движения стали ритмом, вот уже десятилетие определявшим пульс жизни Павла Земанека. На эти ноги я положил ладони; и мне казалось, будто в своих руках я держу саму его жизнь. Я смотрел в Геленино лицо, в ее глаза, отвечавшие на мои прикосновения тем, что чуточку прищуривались.
— Разденьтесь, Гелена, — сказал я тихим голосом.
Она встала с тахты, край задранной юбки соскользнул вниз к коленям. Она посмотрела мне в глаза застывшим взглядом и затем без единого слова (не спуская с меня взора) стала сбоку расстегивать юбку. Юбка свободно соскользнула по ногам на пол; Гелена выступила из нее левой ногой, а правой приподняла ее к руке и положила на стул. Осталась в кофточке и комбинации. Затем стянула через голову кофточку и бросила ее к стулу.
— Не смотрите, — сказала она.
— Я хочу видеть вас, — сказал я.
— А я не хочу, чтоб вы смотрели, как я раздеваюсь.
Я подошел к ней. Взяв ее с обеих сторон под мышки, стал медленно съезжать ладонями вниз к ее бокам — под шелком комбинации, слегка влажной от пота, я ощутил ее мягкое полное тело. Она наклонила голову, и губы ее раскрылись в многолетней привычке (дурная привычка) поцелуя. Но я не хотел ее целовать, хотелось смотреть на нее, смотреть как можно дольше.
— Разденьтесь, Гелена, — сказал я и, чуть отойдя в сторону, сам снял пиджак.
— Здесь слишком светло, — сказала она.
— Вот и хорошо, — сказал я и повесил пиджак на спинку стула.
Она сняла через голову комбинацию и отбросила ее к кофточке и юбке; отстегнула чулки и поочередно стянула их с ног; чулки не стала бросать; сделав два шага к стулу, осторожно положила их; затем, выпятив грудь, завела руки за спину; пробежала секунда-другая — и отведенные назад плечи (словно при стойке на носках) вновь расслабились, опустились вперед, а вместе с ними стал опускаться и бюстгальтер; он опускался с грудей, все еще чуть стиснутых плечами и локтями — больших, полных, белых и, естественно, несколько тяжелых и вислых.
— Разденьтесь, Гелена, — в третий раз повторил я.
Она посмотрела мне в глаза и начала стягивать эластичные трусики, упругой тканью туго сжимавшие ее бока; она отбросила их вслед за юбкой и кофточкой на тот же стул. Осталась нагая.
Я внимательно фиксировал каждую подробность этой сцены: речь ведь шла не о том, чтобы достичь мгновенного наслаждения с одной из женщин (а значит, с любой женщиной), речь шла о том, чтобы досконально овладеть определенным чужим интимным миром, и постичь этот чужой мир надо было мне в течение единственного дня, единственной любовной встречи, при которой мне отводилась роль не только того, кто отдается любви, но одновременно и того, кто грабит и ищет легкой добычи, а потому обязан быть максимально зорким.
До сих пор я овладевал Геленой лишь взглядами. Я все еще стоял поодаль от нее, тогда как она, напротив, желала побыстрей почувствовать тепло моих прикосновений, которые бы прикрыли тело, выставленное напоказ холодным взглядам. Даже на расстоянии этих нескольких шагов я чуть ли не ощущал влажность ее губ и чувственное нетерпение языка. Еще минута, две — и я подошел к ней. Мы обнялись, стоя посреди комнаты, между двумя стульями, полными нашей одежды.
— Людвик, Людвик, Людвик… — шептала она. Я повел ее к тахте и положил. — Иди, иди, иди, — говорила она. — Иди ко мне, иди ко мне.
Физическая любовь крайне редко сливается с любовью души. Что же, собственно, делает душа, когда тело срастается (в движении столь извечном, всеобщем и неизменном) с другим телом? Сколько всего она умеет вымыслить в эти минуты, давая тем самым понять еще и еще раз о своем превосходстве над косным однообразием телесной жизни! Как умеет пренебречь телом и использовать его (как и тело другого) в качестве источника для своей буйной фантазии, в тысячу раз более телесной, чем оба тела сами по себе! Или же напротив: как она умеет унизить тело, бросив его на произвол любострастия, и пустить затем свои мысли (уже утомленные прихотью собственного тела) к совершенно иным берегам — шахматной партии, воспоминаниям об обеде или о начатой книге…
Нет ничего необычного в том, что сливаются два чужих тела. И даже слияние душ, пожалуй, не столь уж редко. Но в тысячу раз драгоценнее, если тело сольется с собственной душой и объединится с ней в своей страсти.
А что делала моя душа в минуты, когда тело мое отдавалось физической любви с Геленой?
Моя душа видела женское тело. И была равнодушна к нему. Она знала, это тело имеет для нее смысл лишь постольку, поскольку его вот так же видит и любит некто третий, некто, кого здесь нет; и именно потому она пыталась смотреть на это тело глазами того третьего, отсутствующего; именно потому она стремилась стать его медиумом; вот согнутая нога, складка на животе, грудь, но все это приобретало значение лишь в те минуты, когда мои глаза превращались в глаза того третьего, отсутствующего; в тот чужой взгляд вдруг вселялась моя душа и становилась им; она овладевала не просто согнутой ногой, складкой на животе или грудью, но овладевала всем этим так, как это виделось тому третьему, отсутствующему.
И, казалось, не только моя душа становилась медиумом того третьего, отсутствующего, но она приказывала и моему телу стать медиумом его тела и, отойдя потом в сторону, смотрела на эту извивающуюся змеиную борьбу двух тел, двух супружеских тел, чтобы затем неожиданно приказать моему телу снова стать самим собой, вмешаться в это супружеское соитие и грубо разрушить его.
На шее Гелены посинела жила, и по телу ее пробежала судорога, она повернула голову набок и зубами впилась в подушку.
Потом она зашептала мое имя, и ее глаза попросили короткого отдыха.
Но моя душа приказывала мне продолжать, гнать Гелену от наслаждения к наслаждению, измотать ее, менять положение ее тела, чтобы не оставлять скрытым и затаенным ни единого взгляда, каким смотрел на нее тот третий, отсутствующий; нет, не давать ей желанного отдыха, а вновь и вновь повторять эту судорогу, в которой она настоящая, такая, как есть, подлинная, в которой она не притворствует и которой въелась в память того третьего, кого нет здесь, въелась, как клеймо, как печать, как шифр, как мета. Похитить этот тайный шифр! Эту королевскую печать! Ограбить потайную «тринадцатую комнату», эту святая святых Павла Земанека, все обшарить и все переворошить, оставить ему в ней пустыню!
Я смотрел Гелене в лицо, залитое краской, обезображенное гримасой; я положил на это лицо ладонь, положил как на предмет, что можно повернуть, опрокинуть, искромсать или смять, и это лицо, казалось, чувствовало себя под моей ладонью именно вещью, которой хочется быть опрокинутой и искромсанной; я повернул ей голову в одну сторону, затем в другую; так я поворачивал ее голову несколько раз, и вдруг это поворачивание превратилось в первую пощечину, во вторую, в третью. Гелена начала всхлипывать и кричать, но это был не крик боли, а крик возбуждения, ее подбородок поднимался навстречу мне, а я бил ее, и бил, и бил; а потом увидел, что не только подбородок, но и грудь вздымается навстречу мне, и я бил ее (приподнявшись над нею) по рукам, по бокам, по груди…
Все кончается; кончилось наконец и это прекрасное опустошение. Она лежала на животе поперек тахты, усталая, изнуренная. На ее спине была круглая родинка, а ниже, на ягодицах, виднелись красные полосы от ударов.
Я встал и, пошатываясь, пересек комнату; открыв дверь, вошел в ванную, отвернул кран и холодной водой вымыл лицо, руки, тело. Подняв голову, увидел себя в зеркале; лицо улыбалось; когда я увидел его таким, улыбающимся, улыбка показалась мне смешной, и я рассмеялся… Затем обтерся полотенцем и сел на край ванны. Хотелось немного побыть одному, хотелось насладиться этим редчайшим блаженством внезапного одиночества и порадоваться своей радости.
Да, я был доволен; возможно, я был просто счастлив. Я чувствовал себя победителем, и все последующие минуты и часы казались ненужными и не занимали меня.
Я вернулся в комнату.
Гелена лежала уже не на животе, а на боку и смотрела на меня.
— Иди ко мне, дорогой, — сказала она.
Множество людей, сблизившихся физически, полагают, даже не задумываясь как следует, что сблизились и духовно, и выражают эту ложную веру тем, что уже автоматически чувствуют себя вправе обращаться друг к другу на «ты». Я же, никогда не разделявший этой ложной веры в синхронную гармонию души и тела, принял Геленино обращение ко мне на «ты» в замешательстве и с неприязнью. Пропустив мимо ушей ее зов, я подошел к стулу, на который были наброшены мои вещи, чтобы надеть рубашку.
— Не одевайся, — попросила Гелена, и, протянув ко мне руку, сказала снова: — Иди ко мне.
Ни о чем другом я не мечтал — лишь бы этих наступивших сейчас минут вовсе не было, а если им и суждено быть, то пусть они будут хотя бы как молено менее ощутимы, менее значительны, совсем невесомы, легче пыли; я уже не мог касаться Гелениного тела и приходил в ужас при мысли о любой нежности, но в равной мере боялся и любой напряженности, любой драматической ситуации; поэтому в конце концов я с неохотой оставил на стуле свою рубашку и снова подсел к Гелене на тахту. Это было невыносимо: она придвинулась, положила голову мне на ногу, стала целовать меня, вскоре моя нога увлажнилась; однако то была не влажность поцелуев; Гелена подняла голову, и я увидел, что ее лицо залито слезами. Она стирала их и говорила: «Дорогой, не сердись, что плачу, не сердись, любимый, что плачу» — и, придвинувшись еще ближе, обняла меня и разрыдалась.
— Что с тобой? — спросил я. Она покачала головой и сказала:
— Ничего, ничего, дурачок ты мой, — и стала покрывать поцелуями мое лицо, все тело. — Я влюблена, — сказала она чуть погодя, а когда я ничего не ответил на это, продолжала: — Можешь смеяться надо мной, но мне все равно, я влюблена, влюблена. — А когда я опять ничего не ответил, сказала:
— Я счастлива. — Затем приподнялась и кивнула на стол, где стояла недопитая бутылка водки: — Знаешь что, налей-ка еще!
Мне не хотелось наливать ни Гелене, ни себе; я боялся, что добавочная порция алкоголя усилит опасность продления этого дня (который был превосходен, но лишь при условии, что он уже кончился, что был уже позади).
— Ну, пожалуйста, дорогой. — И, продолжая указывать на стол, она добавила извиняющимся тоном: — Не сердись, я просто счастлива, я хочу быть счастлива…
— Для этого, думается, тебе не нужна водка, — сказал я.
— Не сердись, мне почему-то очень хочется.
Делать было нечего; я налил ей рюмку; «А ты больше не будешь?» — спросила она; я покачал головой. Она выпила рюмочку и сказала: «Поставь это сюда». Я поставил бутылку и рюмку на пол у самой тахты.
Она быстро стряхнула с себя минутную усталость и неожиданно превратилась в девочку, которой хотелось радоваться, быть веселой и выставлять свое счастье напоказ. Чувствуя себя, должно быть, совершенно раскованной и естественной в своей наготе (на ней были лишь наручные часы, на которых, позвякивая, болтался на короткой цепочке брелок с изображением Кремля), она принимала различные позы, отыскивая самую удобную для себя: скрестив ноги под собой, уселась по-турецки; затем вытянула ноги и, опершись о локоть, легла на живот и прижалась лицом к моим коленям. В бесконечных вариантах она рассказывала мне о том, как она счастлива; при этом пыталась меня целовать — чтобы снести это, я выказал немалую самоотверженность: губы ее были слишком влажными, а она, не довольствуясь моими плечами или лицом, норовила коснуться и моих губ (меня же охватывает брезгливость к влажным поцелуям, когда я не ослеплен телесной жаждой).
Потом она сказала мне, что ничего подобного в жизни не испытывала; а я обронил (просто так), что она преувеличивает. Она начала божиться, что в любви никогда не лжет и что у меня нет причин ей не верить. Продолжая развивать свою мысль, она утверждала, что знала это, что знала это уже при нашей первой встрече; что у тела, сказала она, есть свой безошибочный инстинкт; что я, разумеется, импонировал ей своим умом и энтузиазмом (да-да, энтузиазмом, не знаю, правда, как она во мне его обнаружила); но сверх того, она, дескать, знала (хотя только теперь перестает стесняться и может говорить откровенно), что между нашими телами мгновенно возник тот тайный договор, какой человеческое тело подписывает, возможно, лишь раз в жизни. «И потому я так счастлива, понимаешь?» — и она свесила ноги с тахты, нагнулась к бутылке и налила себе еще одну рюмку. Выпила и со смешком сказала: «Что же делать, раз ты больше не хочешь! Приходится пить одной!»
Хоть я и считал эпизод законченным, не могу не признаться, что Геленины слова доставляли мне удовольствие; она убеждала меня в успехе моего замысла, и я чувствовал себя вполне удовлетворенным. Но скорей всего потому, что не знал, о чем говорить, и при этом не хотел казаться слишком молчаливым, я возразил ей, заметив, что она, пожалуй, преувеличивает, полагая, что такое потрясение случается лишь однажды в жизни; ведь со своим мужем она тоже испытала большую любовь, в чем сама мне призналась.
Гелена при моих словах весьма серьезно задумалась (она сидела на тахте, слегка раздвинув спущенные на пол ноги, локтями опиралась о колени, а в правой руке держала опорожненную рюмку) и тихо сказала: «Да».
Она, по-видимому, считала, что патетичность переживания, которое за минуту до этого выпало ей на долю, обязывает ее и к патетической откровенности. Она повторила «да», а потом сказала, что было бы, пожалуй, несправедливо и дурно, если бы она в угоду сегодняшнему чуду (так она называла нашу телесную близость) обесценивала прошлое. Она снова выпила и начала говорить о том, что как раз самые сильные переживания таковы, что их нельзя сравнивать друг с другом, и что для женщины, мол, одно дело — любовь в двадцать лет и совершенно другое — любовь в тридцать, и что я один по-настоящему постиг ее: не только психически, но и физически.
А потом вдруг (довольно нелогично и вне всякой связи) объявила, что я, как ни странно, чем-то похож на ее мужа! Что ей даже трудно сказать, чем; и пусть я внешне выгляжу совершенно иначе, все равно это так, ибо у нее на этот счет безошибочное чутье — она прозревает в глубину человека, проникает за его внешнюю оболочку.
— Мне бы и вправду хотелось знать, чем я похож на твоего мужа, — заметил я.
Она сказала, что я не должен сердиться, поскольку сам расспрашиваю ее о муже, хочу что-то услышать о нем, и что только потому она осмеливается касаться этого. Но если я хочу знать настоящую правду, то она не может не сказать: лишь два раза в жизни ей довелось увлечься так сильно и безусловно: своим мужем и мной. Нас сближает, мол, какой-то таинственный жизненный энтузиазм, радость, что брызжет из нас, вечная молодость, сила.
Пытаясь объяснить мое сходство с Павлом Земанеком, Гелена пользовалась словами довольно туманными, но тем не менее нельзя было отрицать, что сходство это она улавливала, и ощущала (и даже переживала!), и упорно настаивала на нем. Не могу сказать, что это как-то обижало меня или ранило, но я буквально остолбенел от тягостности и безграничной нелепости этого утверждения; я подошел к стулу, где была моя одежда, и начал неторопливо одеваться.
— Дорогой, я тебя чем-то обидела? — Гелена почувствовала мое неудовольствие, встала с тахты и подошла ко мне; она начала гладить меня по лицу и просить, чтобы я на нее не сердился. Не давала мне одеваться. (Из каких-то загадочных соображений ей казалось, что мои брюки и рубашка — ее недруги.) Она стала убеждать меня, что она по-настоящему меня любит, что не употребляет этого слова всуе, что, возможно, ей представится случай доказать мне это; она, мол, с самого начала, когда я спросил ее о муже, поняла, что это неумно говорить о нем; что она не хочет, чтобы между нами становился другой мужчина, чужой человек; да, чужой, поскольку ее муж уже давно чужой человек для нее.
— Дурачок ты мой, я ведь уже три года с ним не живу. Не разошлись мы только ради дочери. У него своя жизнь, у меня своя. В самом деле, теперь мы два чужих человека. Он всего лишь мое прошлое, мое ужасно давнее прошлое.
— Это правда? — спросил я.
— Конечно, правда, — сказала она.
— Не лги так глупо, — сказал я.
— Я не лгу, мы живем в одной квартире, но не как муж с женой, и уже давно.
На меня глядело умоляющее лицо жалкой влюбленной женщины. Она еще несколько раз кряду уверяла меня, что говорит правду, что не обманывает меня; что я не должен ревновать к ее мужу; что муж всего лишь ее прошлое; что сегодня, по сути, она даже не была неверна, ибо ей некому быть неверной, и я, стало быть, не должен бояться: наша любовь была не только прекрасной, но и чистой.
Вдруг в каком-то ясновидческом испуге я стал понимать, что у меня, собственно, нет оснований не верить ей. Догадавшись об этом, она почувствовала облегчение и сразу же стала просить меня высказать вслух, что я верю ей; потом налила себе рюмочку водки и пожелала, чтобы мы чокнулись (я отказался); она поцеловала меня; у меня мурашки пробежали по телу, но я не смог отвернуть лицо; мой взгляд приковывали ее глупо-голубые глаза и ее (подвижное, вертлявое) нагое тело.
Однако эту наготу я видел сейчас по-новому; нагота была обнаженной, освобожденной от того дразнящего соблазна, что до сих пор оттеснял все изъяны возраста (тучность, обвислость, перезрелость), в которых, казалось, было сосредоточено все прошлое и все настоящее Гелениного брака и которые поэтому-то и привлекали меня. Теперь же, когда Гелена стояла передо мной голая, без супруга и уз, связывающих ее с супругом, без супружества, лишь сама по себе, ее физическая непривлекательность разом утратила свою возбуждающую силу и тоже стала лишь самой по себе — а следовательно, откровенной непривлекательностью.
Гелена, нисколько не предполагая, какой я вижу ее, становилась все более пьяной и все более ублаготворенной; она была счастлива, что наконец-то я поверил ее любовным признаниям, однако не сразу смогла придумать, как дать выход этому чувству счастья: ни с того ни с сего решила включить радиоприемник (обратившись ко мне спиной, присела перед ним на корточки и повертела регулятором); на какой-то волне зазвучал джаз; Гелена приподнялась, глаза у нее сияли; она неуклюже стала изображать волнообразные движения твиста (я с ужасом смотрел на ее груди, летающие из стороны в сторону). «Так правильно? — смеялась она. — Знаешь, я никогда не танцевала этих танцев». Громко смеясь, она подошла и обняла меня; попросила потанцевать с ней; сердилась, что я отказывался исполнить ее просьбу; говорила, что танцевать эти танцы не умеет, но очень хотела бы, и что я должен ее научить; и что она вообще хочет, чтобы я научил ее многому, — ей хочется быть со мной молодой. Просила, чтобы я убедил ее, что она и вправду еще молода (я исполнил ее просьбу). Вдруг до нее дошло, что я одет, а она голая; засмеялась — это показалось ей невообразимо забавным; спросила, нет ли у хозяина где-нибудь большого зеркала, чтобы посмотреть на нас в таком виде. Зеркала здесь не было, был лишь застекленный книжный шкаф; она пыталась разглядеть нас в его стекле, но изображение оказалось слишком неясным; она подошла к шкафу и рассмеялась, прочтя на корешках книг названия: Библия, Кальвин: «Наставления в христианской вере», Паскаль: «Письма против иезуитов», Гус; вытащила Библию, приняла торжественную позу, открыла наугад книгу и начала читать по ней голосом проповедника. Спросила меня, хорошим ли она была бы священником. Я сказал, что ей удивительно к лицу читать Библию, но что пора уже одеться — ибо с минуты на минуту придет пан Костка. «Который час?» — спросила она. «Половина седьмого», — сказал я. Она схватила меня за запястье левой руки, где были часы, и закричала: «Ты лгун! Только без четверти шесть! Хочешь избавиться от меня!»
Я мечтал, чтобы ее не стало, чтобы тело ее (до отчаяния материальное) перестало быть материальным, чтобы оно растаяло, превратилось в ручеек и утекло или, превратившись в пар, улетучилось через окно — но тело было здесь, тело, которое я ни у кого не отнял, никого не победил в нем и не уничтожил, потасканное, брошенное супругом тело, тело, которым я хотел воспользоваться, но оно воспользовалось мной, и теперь, конечно, нагло радуется, прыгает и куролесит.
Мне никак не удавалось сократить минуты моего невыносимого страдания. Лишь около половины седьмого она начала одеваться. Заметила на своей руке красную полосу от моего шлепка, погладила ее. Сказала, что это будет памятью до тех пор, пока она снова не увидит меня; затем сразу оговорилась: хотя, конечно, увидит меня гораздо раньше, чем эта память исчезнет с ее тела; она стояла против меня (один чулок надет, другой в руке) и просила пообещать ей, что мы действительно увидимся еще до того. Я кивнул; ей мало было этого: хотела, чтобы я пообещал ей, что до того времени мы увидимся еще много раз. Одевалась она долго. Ушла около семи.
Я открыл окно, мечтая о ветре, который мгновенно бы выдул любое воспоминание об этом потерянном дне, любые остатки запахов и ощущений. Затем быстро убрал бутылку, привел в порядок подушки на тахте и, когда мне показалось, что все следы заметены, опустился в кресло у окна и стал ждать (почти просительно) Костку: его мужского голоса (я невообразимо мечтал о низком мужском голосе), его долговязой худой фигуры с плоской грудью, его спокойного повествования, странного и умного, и того, что, быть может, он расскажет мне о Люции, которая, в отличие от Гелены, была столь сладостно нематериальна, абстрактна, столь бесконечно далека от конфликтов, нервозности и драм и все-таки каким-то образом воздействовала на мою жизнь: пришло на ум, что, быть может, она воздействует на нее так, как, по мнению астрологов, воздействуют на человеческую жизнь движения звезд; да, я сидел, утонувши в кресле (под открытым окном, в которое выгонял Геленины запахи), и мне вдруг подумалось, что я, пожалуй, знаю разгадку моего мистического ребуса и знаю, почему Люция промелькнула на небосклоне этих двух дней: лишь для того, чтобы превратить в ничто мою месть, чтобы превратить в пар все, ради чего я ехал сюда, потому что Люция, женщина, которую я так любил и которая так непостижимо в последний миг ушла от меня, есть не что иное, как богиня ухода, богиня бесплодного бега, богиня пара; и мою голову она все еще держит в руках.