Элоди с покрасневшими глазами сидела перед двумя белыми тарелками и перебирала светлую чечевицу. Это было похоже на игру. Кончиками пальцев она перекладывала из одной тарелки в другую маленькие круглые, как конфетти, зерна, отбрасывая время от времени мелкие камушки, которые накидал туда не иначе, как сам черт.
На другом конце стола, облокотившись о него, спрятав в ладони лоб, сидел Жан и, уставившись в газету «Ами дю пёпль», раскрытую на спортивной странице, делал вид, что читает. Подавленный и озабоченный, он прислушивался к своим думам, изредка вздыхал и не осмеливался посмотреть на Элоди, будто опасаясь, что если их отчаяние станет общим, то жизнь покажется им еще более горькой.
Когда он просил Элоди выйти за него замуж, то, обратившись к ее матери, с достоинством сказал: «Со мной она никогда не будет голодна. У меня ремесло хорошее!»
Но экономический кризис породил в этом сомнения. Некоторые из его товарищей, никогда ничему не учившиеся, как-то выкручивались и зарабатывали даже лучше, чем он. До чего же все это было несправедливо!
Забыть о постоянных заботах могла бы помочь любовь, но и у любви бывают антракты. Немного позднее взгляд Жана опять остановится на голубой зефировой блузке жены, и он залюбуется ее волнующейся грудью, черной прядью, ласкающей щеку, полуоткрытыми алыми губами, — но теперь настал для него грозовой час со всеми его шквалами, тревогами, взметенными тем же злым ураганом, что и безумные вести в газетах.
Жан время от времени вздергивал брови, пожимал плечами, невольно жестикулировал, будто хотел кому-то что-то доказать, потом опять сжимал кулаки, впиваясь ногтями с въевшейся типографской краской в кожу ладоней. Все в нем взывало: «Что же делать?» С начала недели его взяли на учет как безработного, и мысль, что ему придется теперь занять место в длинном ряду людей, ожидающих, жалкого пособия, лишала его присутствия духа.
В киностудии Франкер не было спроса на статистов, не помогла даже рекомендация Крошки Луи. Жан уже брался за что попало, следуя примеру своего товарища-однополчанина из Люневилля, парня по имени Грегуар, а по кличке Жеже, которого он случайно встретил на улице Пуасонъер, и тот вовлек его в странные авантюры. Они отправлялись вдвоем к бегам или спортивным площадкам, прихватив с собой высокий и узкий складной столик. Придя на место, они расставляли свои столик и на время расходились. Жеже, искоса осмотревшись, доставал из кармана три карты, клал их на столик рубашкой вверх и выкрикивал:
— Играем в три листика, три листика, три листика!
Выкрики тут же привлекали желающих поиграть и просто зевак. Жеже быстренько показывал всем три карты, одна из которых была дама червей, заново тасовал их, пропуская карты меж пальцами, много раз перекладывал с одной на другую и спрашивал:
— Где же дама червей? Где она? Здесь или там? Три листика, три листика…
Какой-нибудь игрок делал ставку, затем, поколебавшись, указывал на одну из лежащих на столике карт. Жеже ее переворачивал: увы, это была не та, что нужно. Он забирал ставку, снова тасовал карты, все быстрой, быстрей:
— А ну, налетай, три листика, три листика…
На этот раз появлялся Жан, он вступал в игру, «валял дурочку», делал большую ставку, а Жеже еле заметным движением языка меж тубами влево, в середку или вправо указывал ему расположенно дамы червей. Жан, конечно, выигрывал, а Жеже, недовольно брюзжа, выплачивал ему сумму. Жан, веселясь от души, снова «валял дурочку», выигрывал, а потом уходил, держа на виду свои деньги. Естественно, теперь всем хотелось играть: если этот тип выиграл, почему бы не попробовать и им?
— Три листика, три листика, три листика…
У Жана была еще одна обязанность: стоять на стреме. Едва вдалеке показывалась форменная фуражка, он приближался, давал знак или же говорил «Двадцать два!» либо «Шухер!», и оба «давали ходу» —удирали в другое место.
Но вся эта затея была Жану не по душе. Не нравилось ему и продавать украдкой галстуки, спрятав их в полураскрытом зонтике и обучая покупателей искусству завязывать модный треугольный узел. Однажды у него даром ушло все утро на совершенно безуспешную торговлю бритвенными лезвиями и на показ, как следует их оттачивать, положив плашмя и потирая о внутреннюю стенку баночки от горницы, — все это дало ему так мало барыша, что не хватило даже на один бифштекс. Нет, у Жана способностей к торговле не было.
— Хочешь кофе? — спросила Элоди.
— Нет, спасибо.
Он взял папку с наклеенной на ней картой Лиона, открыл ее и разложил перед собой печатную продукцию собственного изготовления: карточки коммерсантов, фирменные бланки, каталоги, а также складные рекламные проспекты автомобильных фирм, которыми он особенно гордился. Если ты умеешь так хорошо печатать в четыре краски, можно ли заниматься продажей каким-то простофилям старых банок с пересохшей сапожной мазью? Он с нежностью разглядывал на проспектах автомобили фирм Тальбо, Амилькар, Бугатти, Делаж, Паккар, Шенар, Уолкер, а также Испано-Суизы с их блистающими лакированными кузовами, которым он любовно придал в печати еще более красивые расцветки, чем они обладали в действительности.
Жан все же попросил у Элоди чашечку кофе. Он пил и медленно осматривал свою комнату: начищенную до блеска мебель, кретоновые занавески, сшитые самой Элоди, подвешенное к стенке лакированное сабо с побегами самшита, вазу, наполненную декоративными восковыми фруктами, двух слоников — зажимы для книг, зеленую мраморную доску камина, скатерки, разложенные там и здесь. Уже один счет за мебель остался неоплаченным, со следующим будет то же. А если магазин заберет обратно всю обстановку? А судебные исполнители? Жан заранее представлял себе это страшное бедствие: пустая комната, голые стены, запущенность — как это все будет мерзко! А бакалейщик, который вывесил у себя в лавке плакат с изображением гроба: Кредит умер! А булочник со своим картонным петухом: Когда жареный петух закричит, вам предоставят кредит. А Элоди, которая заявила, что хочет пойти на завод или наняться приходящей прислугой, — неужто ей придется портить свои красивые руки для каких-то богатых сволочей? А все эти газеты, которые уже сейчас предвещают войну и сообщают в своих репортажах, что достаточно пятисот немецких самолетов, чтоб полностью разрушить Париж! Жан тер себе лоб, подбородок, глаза, отгоняя эти жуткие призраки.
Он вздрогнул от неожиданности. В дверь стучали. Пришел Оливье, словно и ему надлежало занять свое место среди всех этих тревог и волнений. Одежда его пропылилась, в золотистых волосах виднелись клочки паутины, лицо было грязное, а сам он пропах селитрой. Оливье держал в руках бутылку «монбазийяка» для Элоди, любившей сладковатое вино, и пакет с черносливом. Он выложил все это на стол и посмотрел на кузенов с довольным видом справившегося с делами расторопного парня.
— Я вкалывал с Бугра! Мы чистили подвалы на улице Беньер.
— Ах ты чистюля! — воскликнула Элоди. — Ну и чистюля! Мыться шагай, да побыстрее, грязный чертенок!
Жан тоже проворчал что-то вроде: «О боже мой, что за парень…» — но довольно добродушно. «Он настоящий оборванец, твой двоюродный братец!» — снова завела Элоди со своим провансальским акцентом. Когда мальчишка вернулся из кухни более или менее чистым, она поставила перед ним тарелку:
— Ну, какой шик! «Пропащий хлеб»! — вскричал Оливье.
— Тебе еще повезло, что хоть что-то осталось. Знаешь, который час?
«Пропащий хлеб» был лакомством бедноты. Под предлогом, что надо вернуть свежесть черствому хлебу, его нарезали, макали в сладкое молоко, а потом, добавив апельсиновый сироп и яйца, подрумянивали в духовке.
Оливье наслаждался вкусной едой, а Жан пошел на кухню поставить бутылку под струю холодной воды из крана. Элоди замочила в стеклянной вазе чернослив.
— Ах, как вкусно, ням-ням-ням! — приговаривал Оливье, смешно надувая щеки и вытягивая губы.
Рейды с Бугра шли ему на пользу. Ребенок заметно посвежел, его мускулы укрепились. Реже появлялась в зеленых глазах дымка печали. Он нашел лекарство и от своих ночных страхов: просто нащупывал в кармане спичечный коробок, помня, что в любую минуту он может победить тьму. Оливье вел себя смелее, посвистывал сквозь зубы, — он теперь знал, как себя защитить: ведь его научил этому Мак.
К полному изумлению кузенов, мальчик вытащил из кармана пачку с четырьмя «парижскими» сигаретами и протянул их Жану:
— Не хочешь ли курнуть, возьми одну…
Элоди от неожиданности толкнула тарелки с чечевицей. Ее угнетали скверные манеры Оливье, но она не знала, что сказать по этому поводу. Вздохнув, Элоди углубилась в хозяйственные расчеты. Она хотела приготовить чечевицу с луком и тонким кусочком сала. А если что-то останется, можно будет сделать и суп или же добавить в салат.
Жан с некоторым колебанием вынул из смятой пачки сигарету и поднес ее к губам. Оливье тут же чиркнул шведской спичкой и подал кузену огонек с лукавой миной:
— Я-то не курю. Слишком молод!
Жан открыл бутылку «монбазийяка». С шумом выскочила пробка. Она была длинной, и Элоди сказала, что это существенно — значит, вино хорошее. Его разлили в три высоких бокала, а в тот, что дали Оливье, добавили «снадобья доктора Густена». И все трое выпили с восклицаниями: «За твое! Чин-чин!» Губы у Элоди были влажными и блестящими, она воскликнула: «Ох! Как вкусно!» И эти минуты, полные веселья и оживления, были такими приятными, что казалось, так теперь будет всегда.
Но Жан снова нахмурился, рассеянно щипнул себя за кончик носа, поскреб отросшую на подбородке щетинку, поднял бокал, словно собираясь предложить тост, но вместо этого растерянно выговорил:
— Мне надо тебе что-то сказать, Оливье, тем более что мы тут все вместе.
Затем он произнес несколько коротких фраз, которые, видимо, давно приготовил, и все же они прозвучали весьма сумбурно:
— Мы ведь друзья, а? Видишь, какое у нас положение… А если у Элоди будет ребенок? Вот — на семейном совете… Нет-нет, не сейчас, недельки через две… Надо с этим кончать… Нотариус, да и другие… Тебе придется жить у дяди… Они ведь богатые, сам знаешь. Тетка его пилит, конечно, но эти люди с Севера… Они медленно на что-то решаются.
Элоди отпила глоток вина и продолжила вслед за мужем:
— Мы бы не прочь оставить тебя, но парень ты не из легких. Бродяга, лодырь, да еще и кривляка. Нет, ты не легкий парень, а мы с Жаном молоды. У дяди ты сможешь учиться, перестанешь шляться по улицам, будешь играть вместе с их сыновьями. У них ведь даже прислуга есть. Как бы ты сам поступил на нашем месте?
Оливье низко склонил голову, слушал и смотрел на пузырьки, поднимавшиеся со дна его бокала. Все эти слова, хоть говорились они с волнением и явной неохотой, причиняли ему боль. Ему в таких случаях хотелось плакать, просить прощения, и в то же время он не мог поверить, что это страшное все же произойдет. Наверное, это одни слова… Одно за другим, просто так, а завтра все будет иначе. Может быть, Жану удастся найти работу. Он ведь такой хороший печатник… Взрослые всегда много говорят, а потом меняют свое мнение.
Почему он сейчас подумал о бассейне на улице Амиро, о его голубой воде, несущей забвение? Он как бы сам превратился в рыбку, плавал в этой прозрачной ясности, и не было у него никаких забот, только ощущение нежных касаний воды, он скользил в ней, скользил… Мальчик поднял голову и столкнулся с суровыми глазами родных. Спросил их:
— А если бы я был рыбкой?
Они с возмущением покачали головой: что за нелепый дерзкий вопрос! Ну и парень, с луны он, что ли, свалился? Жан строго сказал:
— Иди, поиграй на улице. Всем этим выходкам скоро будет конец!
Оливье не понял. Он разглядывал этикетку, наклеенную на бутылку. На ней были изображены шпалеры виноградных лоз, а за ними большой дом. Прошло несколько минут… Жан раздавил сигарету в рекламной пепельнице, зажег вторую. Он несколько успокоился после того, как сказал все. Налил еще бокал вина, но Элоди шепнула: «Не стоит, а?» Завтра Жан пойдет в типографию. Постарается вести себя сдержанно; если не будет работы для мастера, он согласится на любую — мыть и смазывать машины, подметать, упаковывать, развозить печатные изделия. Бог с ним, с этим достоинством квалифицированного рабочего! У него жена, он должен заботиться об этом мальчишке — это и обезьяна поймет.
Он обнял Элоди и поцеловал ее. От волос жены приятно пахло лавандой. Элоди подняла голову. Их потянуло друг к другу. И Жан произнес:
— Ну, улыбнись, Оливье, и иди играть. Все наладится, вот увидишь. А кроме того, ведь мы никуда не денемся!
Ребенку не так уж хотелось играть, но он понял, что должен их оставить наедине: видать, им не терпится заняться той самой штукой. И Оливье бесшумно скользнул за дверь.
Па улице он увидел «двух дам», в их строгих костюмах, аккуратных галстучках, с приглаженными помадой «Бекерфикс» волосами; они шли под ручку к Монпарнасу, в те самые заведения с джаз-оркестрами, где они могли встретить таких же, как они сами: в «Колледж Ин», «Ужасные ребята», «Босфор», «Борджиа», «Жокей» и «Викинги». Там они потанцуют темпераментное, неистовое танго, посмотрят на иностранок, плотно прижимающихся друг к другу, а потом отправятся туда, где бывает более знатная публика: в «Гранд Экар», или на экзотический негритянский бал в «Белом Шаре», или в «Джунгли», где принят колониальный стиль.
Ребенок слышал обо всем этом из разговора между Красавчиком Маком и Мадо, которые, по-видимому, тоже неплохо знали злачные места. Этот Монпарнас казался Оливье весьма далеким, а отрады его — какими-то непонятными, вроде тех, что показывались в фильме «Однажды ночью, под Рождество», который он видел в кино «Барбес».
На углу улицы Кюстин Оливье заметил Мадо, садящуюся в такси. Куда она едет? Небось, в такие места, куда детей не пускают. Когда машина исчезла за поворотом, Оливье стало грустно.
У школьной стены, в том самом месте, где обычно по окончании уроков в четыре часа дня ребята играли в стеклянные шарики, пристроилась парочка цыган, смуглолицых, с угольно-черными глазами. У мужчины были длинные черные усы, у женщины — косы и широкая цыганская юбка до пят. Они сидели на стульях под газовым фонарем, напоминая аляповатую картину плохого художника. Если б не суетливые жесты, то, пожалуй, нельзя было бы поверить, что это живые люди. Немного дальше стояла торговка цветами в плиссированной юбке, она поливала водой из ржавой консервной банки сильно пахнущие фиалки. Какой-то старик толкал перед собой повозку, которая прежде служила детской коляской и где, наверно, недавно спал ребенок, а теперь этот человек собирал в нее лопаткой конский навоз с шоссе, чтоб удобрить им свой жалкий садик. Краснорожий бродяга натыкал окурки на острый конец палки, ожидая, пока закончится киносеанс, чтобы просить милостыню у зрителей; потом, уже на рассвете, он будет рыться в мусорных баках. Тут можно было увидеть и компанию молодых парней в кепках, кидавшихся к одиноко стоящим девчонкам, чтоб с ними побалагурить.
Оливье бежал мимо, как быстрый белый огонек. Его зеленые глаза подернула дымка тоски — и так будет теперь всегда, всю его жизнь, во время одиноких прогулок по ночному городу. Точно колоски в поле, он собирал по пути впечатления, питавшие его фантазию, и подавлял в себе неожиданные, странные желания — высказаться, излить кому-нибудь душу или же бегать, петь, играть, как в театре, читать стихи, с кем-то драться либо, напротив, прийти кому-то на помощь, и он не знал, как освободиться от этого бурного, незнакомого ему доселе потока, который переполнял его через край, — он просто пьянел от чувств, запахов, красок, движений. На самой высшей точке восторга холодные слезы катились у него по щекам, а от того, что он плакал вот так, без причины, он казался себе порой сумасшедшим.
Наконец он добрался до кафе «Два каштана», до того места, где по воскресеньям после полудня останавливались автобусы, ходившие на бега, и выскакивал шофер в белой с голубыми отворотами куртке, крича в рупор: Лонгшан, Лонгшан, бега! — пока люди не заполняли весь автобус, в то время как те, что уже сидели там с программой бегов в руках, проявляли сильное нетерпение, опасаясь опоздать на первый забег. Площадь Дельта была так ярко освещена, что Оливье показалось, будто он попал на сценическую площадку из полутемного зрительного зала. Бульвар Рошешуар весь так и струился цветными огнями реклам, прерывистых, пляшущих, и лишь кое-где этот нестерпимый блеск становился чуть мягче от зеленой листвы деревьев. Проезжающие автомобили излучали призрачный свет, их фары казались живыми, точно глаза.
Оливье остановился: дальше в своих ночных странствованиях он обычно не заходил. Но на этот раз решился и вошел в неведомый мир, как путешественник в какой-нибудь девственный лес. После площади Дельта, на которой метро втягивало людской поток в подземную пучину, бульвар обретал ширину. Он превращался в реку, в Ганг, так и кишащий толпами, огромный, загадочный, со своими обрядами, с ночными клубами вместо храмов, приставшими к его берегам, как полные тайн шлюпки, шаланды или пироги, с автомобилями, которые с жестокостью черных акул расчищали себе дорогу гудками, а спасительными островками здесь были разве что фонтаны, газетные киоски и общественные уборные, где то и дело хлопали двери.
Оливье был оглушен, ослеплен разгульем звуков и блеска, толпой, которую так сильно преобразила ночь. Он пробирался вдоль баров, сверкающих своими никелевыми стойками, мимо щегольских ночных кабаре с вкрадчивыми зазывалами и развешанными у входа фотографиями голых девиц, мимо ресторанов с поднятыми над этим людским морем террасами, мимо кинематографов, ночных клубов и сверкающих электрическими огнями театриков, где в стеклянных будках восседали щедро размалеванные кассирши.
В «Трианон Лирик» давали оперетты, которые завсегдатаям этого театра казались «серьезной музыкой»: популярную «Страну улыбок» Франца Легара, «Маскотту» Одрана, «Маленького Дюка» Лекока, «Корневильские колокола» Планкетта. Несколько месяцев тому назад, как-то вечером, когда бульвар был еще весь покрыт снегом, Виржини привела сюда сына, чтоб вознаградить его за хорошие отметки в дневнике. Шла «Мадам Баттерфляй». Сначала Оливье был в восторге, но вскоре заскучал и подумал, что цирк Медрано куда лучше — там он видел клоуна Грока, который так неподражаемо повторял: «Бе-е-з шу-у-у-ток!» — но все же память Оливье сохранила от этого вечера впечатление, что он впервые проник в мир взрослых, где все казалось ему таким роскошным — зал, зрители, а особенно Виржини, надевшая по такому случаю черное платье, расшитое блестками и стразами, да еще ожерелье из искусственного жемчуга фирмы «Текла».
За театром оперетты помещался зал «Элизе-Монмартр», в котором устраивались грандиозные балы и где сводники обычно выслеживали хорошеньких горничных, а еще дальше располагался целый выводок всех этих крохотных эстрадных сцен: «Стрекоза», «Муравей», «Кукушка», «Черный кот», «Два осла», предшествовавших мрачному кабаре «Небытие», вслед за которым можно было заглянуть как в «Ад», так и в «Рай», причем в первом из них через разверстое жерло дверей было видно, как носятся красные чертенята с хвостами в форме стрелы, а во втором похаживают нарумяненные ангелы гомосексуального облика и в свете розовых люстр трясут своими крыльями из картона. Оливье шагал и шагал, обходя огромные озера площадей Пигаль, Бланш, Клиши, порой возвращался, перебегал с одного тротуара на другой, разглядывал круглый шатер цирка Медрано и фотографии, снятые на арене; эстрадный театр «Мулен Руж» со светящимися крыльями мельницы, пивную «Графф», из которой доносилось позвякивание посуды, площадь Анвер со сквериком посредине и «Птичьим кафе», где, как ему представлялось, сидят за своими бокалами канарейки и попугайчики; и дальше перед ним мелькнет то кафе с негритянским джазом, то другое, с цыганами, затем с аккордеонистами и певцами, уговаривающими публику хором исполнять вместе с ними припев; то ресторанчик, откуда валит жирный чад, то странная лестница между двумя стенами, похожая на декорацию экспрессионистского кинофильма, то какая-то красная лавка с зазывалой, одетым в костюм из черного бархата — под певца Аристида Брюана — и с пунцовым шарфом на шее, причем зазывала тащил прохожих чуть ли не за руки; то танцоры, что вышли в антракте на воздух; то книжные лавочки с выставкой в витрине; то мастерская художника или артиста… — и весь этот путь был полон ловушек, встречных людских потоков, гула толпы; ноги людей, непрерывно смыкаясь и раздвигаясь, напоминали циркули, бесконечно что-то измеряющие, а веселье, будь оно искренним или напускным, таило в себе что-то ужасное, как крадущаяся в травах змея, при виде которой холодный пот струйками бежит по спине.
Время от времени Оливье забирался на небольшие лужайки посреди бульвара и разглядывал стариков, сидевших на скамьях и никак не решавшихся идти спать, словно они боялись, как бы их кровать не превратилась уже сегодня в смертное ложе; созерцал влюбленных, нежно сжимавших друг друга в объятиях; наблюдал за всякими искателями приключений, втайне надеющимися на какое-то чудо. А чтобы обрести уверенность, он напевал, сжимал в кулаке коробок шведских спичек, всегда лежавший в кармане, убыстрял шаг, пытаясь скрыться от мира, который хотел заточить его в клетку, — а он вырывался из клейких пут, дрожа, точно испуганный, бьющий крылышками птенец.
Мальчик еще не был голоден, но купил бумажный кулек с жареной картошкой, обильно посыпал ее солью и направился на улицу Лаба, по пути уплетая картошку, только для того, чтоб отвлечься. Он чувствовал себя лодкой, покинувшей привычную реку, чтоб пуститься в безрассудное плавание в открытое всем бурям море. Как и этой лодке, ему был нужен речной причал — его улица. И еще он должен был иметь уверенность, что за каждым окном, какое ни возьми, спят друзья: Бугра, Альбертина, Люсьен, Паук, Мадо и даже Красавчик Мак, которого он, впрочем, недолюбливал.
Оливье наконец добрел до дома номер 77, и ему пришлось звонить много раз, пока привратница дернула за веревку, чтоб открылась входная дверь. Мальчишка прошел мимо ее комнаты и так громко выкрикнул свое имя, что на следующий день она непременно будет ворчать насчет «шалопая, который болтается по улицам». В квартире было очень тихо: Жан и Элоди спали в объятиях друг друга. На столе осталась недопитая бутылка «монбазийяка». Оливье схватил ее, вынул пробку и начал пить прямо из горлышка, пока у него не перехватило дыхание, добавив тем самым еще один грех ко всем своим сегодняшним «подвигам». Затем сбросил одежду и с горящими щеками и пылающей головой зарылся в постель, и сон не замедлил прийти ему на помощь.
Лулу и Капдевер ничего не знали о ночных вылазках Оливье — он их держал в тайне. Вместе с приятелями мальчик как-то отважился пойти в то место, которое он считал теперь для себя в некотором роде запретным: к лестнице Беккерель — настоящей спортивной «арене» для ребят, которым нравится съезжать по перилам, особенно там, где они доходят до самой нижней площадки и где скольжению не препятствуют никакие скобы или болты, обычно устанавливаемые для безопасности.
Лулу надел свой матросский костюм, но белые штанишки стали узки и тесно облегали его круглый задик. После нескольких рейдов вниз по перилам на этих штанишках отпечатались коричневые глянцевитые полосы, и Капдевер дал другу совет посыпать их тальком, чтоб мамаша Лулу ничего не заметила, однако сам тут же начал над ним издеваться, выкрикивая: «Зад, как у зебры!» Тогда Лулу исхитрился скатываться с перил в более оригинальной позиции — плашмя, лежа на животе. А потом они съехали все вместе, втроем, усевшись друг за другом, как на спортивных салазках, и плюхнулись прямо на тротуар, в пыль, один на другого.
Когда игра надоела, мальчики пристроились на ступенях и затеяли большую «коммерческую» игру. Оливье предложил обменять свои бабки на карманный ножик, но Капдевер требовал вдобавок еще сто стеклянных шариков. Лулу предложил за ножик волчок, намереваясь на втором этапе обменять этот последний на бабки, но Оливье тем временем передумал, вспомнив про швейцарский нож из лавки Помпона. Торговые операции длились довольно долго. И пресловутая формула «Я с тобой меняюсь на…» повторялась до тех пор, пока дети не начали фантазировать:
— Я меняю носорога на льва, — сказал Лулу.
— А я зебру на жирафу, — прибавил Оливье.
Когда зоология была исчерпана, Капдевер предложил Лулу:
— Меняю своего отца на твоего.
— Еще чего! Как бы не так! — ответствовал Лулу. — Шофер такси — это все же получше, чем какой-то легавый.
Оливье вмешался в спор в качестве арбитра. Под конец, меняя одно на другое, они дошли до того, что стали переставлять Версальский дворец и церковь Сакре-Кёр на Монмартре, а кто-то уступил Эйфелеву башню за Триумфальную арку на площади Этуаль.
Когда Париж основательно перетрясли, решили перейти к делам более жизненным. Очутившись у витрины одного из кондитеров улицы Коленкур, ребята облизывались и гримасничали, привлекая внимание покупателей и продавцов, разглядывали пирожные, приговаривая: «А я больше люблю вот эти с кремом, нет, те — «Пари Брест» (в честь велосипедных состязаний), а я ромовые бабы, что похожи на губки, нет, пухленькие «польские», а я вот эту чепуху — «тысяча листиков»… Все, все перебрали они: и лакированные спички, и пузатых «монашенок», и те, что в виде домиков, крытых черепицей, и тарталетки с фруктами… Внутри кондитерской сидели две дамы в шляпках с цветочками, пили за столиком чай и уже недовольно покачивали головами, так что официантка сделала детям знак, чтобы они ушли. Но мальчишки продолжали научное «исследование» витрины, сопровождая его репликами: «Я бы съел…» и добавляли: «толстый торт», или «вон ту высокую штуку» или «кофейное с шоколадом». Но Оливье выразил общую мечту, задумчиво сказав:
— А я бы хотел быть мухой!
Чтоб проиллюстрировать сказанное, дети, не сговариваясь, принялись бегать по тротуару, хлопать руками-крыльями и жужжать: б-з-з, б-з-з-з, б-з-з-з…
Они шатались по улицам, балагурили, искали любого повода для озорства — то звонили в квартиру, то открывали настежь дверь магазина и кричали хозяину: «Это не я, мсье, это не я!..» Вдруг что-то стукнуло Лулу в голову, и он выразил свою идею восклицанием: «Ну, парни, сейчас позабавимся!»
Дети быстро смекнули, в чем дело, и принялись перегораживать перекресток улиц Лаба и Ламбер свернутыми в колбасы мешками, какими обычно пользуются водопроводчики. Лулу забежал домой и вернулся с гаечным ключом. Ребята дошли до уличной колонки, отвернули гайку, пустили воду, и через несколько минут внизу улицы образовалось озеро.
— Наводнение, парни! Париж в тысяча девятьсот десятом году, наводнение!
Ребята разделись догола и, подражая движениям пловцов и ныряльщиков, шлепали босиком по воде, щедро обрызгивали друг друга, вопя:
— Тут море! Мы пришли на пляж!
Панаша Бугра, сидя у своего окна с трубкой во рту, веселился от всей души. Это могло бы продолжаться долго, если б из комиссариата полиции на улице Ламбер не вышел сержант. Он сразу же засвистел. Ребята немедленно собрали свою одежонку, ботинки и побежали к улице Башле. Прохожие и те, кто из окон смотрели на улицу, возмущались:
— Черт знает что, хулиганы какие, уже и нагишом бегают, подумайте только!
Но, услышав угрозы сержанта, горожане в согласии с известным рефлексом тут же приняли сторону слабых, ошикали и подняли на смех взбешенного полицейского так, что тот прекратил погоню за детьми и, изрядно замочив свой мундир, завинтил гайку.
Ребята забежали в один из подъездов улицы Башле, спрятались под винтовой лестницей и долго смеялись. Они раздували грудь, напрягали мускулы, орали: «Я — Тарзан», — и одевались, кривляясь, как самые настоящие клоуны. Потом Оливье выбежал на разведку — выяснить, миновала ли опасность. Улица снова притихла, а вода, как и следовало, текла по канаве в люк. Оливье вернулся сообщить остальным: «Все в порядке, смотался!» — но все-таки дети решили, что лучше пока уйти на улицу Николе.
Одной из веселых уличных забав, к тому же совсем незапретной, было наблюдение за подготовительными операциями семьи Машилло к путешествию на мотоцикле с коляской. Мотоцикл обычно стоял в глубине дворика, и, так как подворотня была узкая, приходилось разнимать машину на две части. Машилло — так звали добродушного грузного столяра с утиной физиономией, приплюснутыми толстыми ушами — сначала вытаскивал мотоцикл, а потом «бонбоньерку», то бишь коляску, которую он привинчивал солидными болтами с помощью ключа. Следовало тщательное мытье этого драндулета фирмы «Манхеттен», несомненно роскошного, поскольку тем же именем называли еще и коктейль.
Но самым захватывающим моментом был отъезд. Все, кто жили на этой улице, большие и малые, старые и молодые, делая равнодушные лица, подходили ближе, чтоб ничего не пропустить, ибо именно это достопримечательное событие вызывало скопление людей. Машилло отчаянно злился. Он угрожающе глядел по сторонам, но люди отворачивались или же смотрели поверх его головы, что-то насвистывая с полным безразличием.
Столяр раньше всего устраивал в коляске свою тещу — обхватив с обеих сторон руками, как тыкву, он водружал ее на обитое молескином сиденье, стараясь сохранить равновесие мотоцикла. Рессоры жалобно вздыхали, а зрители еще подначивали: ух, ух, ух! Против тещи садились двое детей, а она сама пыжилась изо всех сил, стараясь соблюсти достоинство.
Трое сообщников — Оливье, Капдевер и Лулу, — конечно же, находились в первых рядах. Лулу подходил к столяру Машилло и, озабоченно почесывая затылок, спрашивал:
— Хорошо ли вы привинтили, а?
При этом мальчишка толкал яйцевидную коляску так, что она приплясывала, а Машилло, который в этот момент влезал в свой кожаный комбинезон, мог только бессильно угрожать: «Вот как пну тебя сейчас, тогда узнаешь». Потом столяр поправлял на голове шлем и большие очки, явно подражая всеми своими жестами человеку в скафандре. Из дома выходила его жена в модной «юбке-штанах», держа на одной руке своего меньшего шкета, а в другой — корзинку с провизией. Рыцарь, закованный в кожаные латы, седлал своего «коня», мадам Машилло садилась за ним, а малыша пристраивала между собой и мужем. Шесть членов семьи с облегчением вздыхали и поглядывали на стоящих кругом зрителей с видом министров, сидящих в машине главы правительства, словно хотели сказать: «Ну что, насмотрелись?.. Так сдыхайте ж от зависти, попрошайки несчастные!»
Раздавался сигнал, слышалась пулеметная трескотня выхлопов, и мотоцикл, похожий на какое-то фантастическое насекомое, срывался с места, громыхая на круглых камнях мостовой. Дети бежали вслед, отчаянно вопя: «Гип-гип ура!» — и давая столяру советы: «Опусти голову пониже, будешь похож на гонщика!» — а теща обеими руками вцеплялась в прыгающие веточки вишен, которыми была украшена ее шляпа.
Но было на улице еще одно развлечение, состоявшее в следующем: встать на перекрестке и, с изумлением вперившись в какую-то точку на небе, время от времени указывать на нее другим ребятам, переходя с места на место якобы для того, чтоб лучше видеть, — словом, всячески демонстрировать свою заинтересованность. Вскоре какой-нибудь прохожий тоже задирал голову; постепенно толпа нарастала, как снежный ком. Все останавливались, чтоб посмотреть на небо, искали аэроплан, дирижабль, геликоптер, птицу — неизвестно что. А юные шутники, отойдя немного в сторонку, помирали с хохоту, слушая разговоры о том, что видели эти люди и как они спорили, разбиваясь на группки. Это было забавно: люди, до сих пор друг друга не знавшие, оживленно беседовали между собой и теряли свою обычную сдержанность только потому, что, как им казалось, они стали свидетелями некоего диковинного события. Ребята, придумавшие этот розыгрыш, чувствовали себя кукловодами, дергающими марионеток, или маленькими демиургами, обладающими необыкновенным могуществом.
Вверх по улице шел полицейский в форменной тужурке, держа под мышкой пелерину и сдвинув на затылок круглый, как сыр, головной убор. Пояс и портупея полицейского были отлично начищены, а висящий на ремешке жезл хлопал его по ногам.
— А вот и папаша! — заявил Капдевер.
Он сказал дружкам, что ему надо спешно идти домой. Лулу тут же отпустил несколько обычных острот насчет шпиков, легавых, доносчиков, фараонов, ласточек и коров на колесиках, не пропустив ни одной из кличек, которыми народ награждал полицейских в зависимости от способа их передвижения: верхом на лошади, на велосипеде, на мотоцикле или на «своих двоих», а Оливье восхищенно смотрел на трепача Лулу — ему правилась вся эта дурашливая болтовня.
Потом они вдвоем пошли дальше, решив со всеми по пути здороваться; они уважительно раскланивались: «Добрый день, мсье!», «Добрый день, мадам!» — и исподтишка смеялись каждый раз, когда им отвечали. Насытившись шалостями, они дошли до окна Альбертины Хак, и Лулу сказал:
— Здравствуйте, дорогая мадам!
Альбертина не ответила. Она была слишком занята, наклеивая фотографии киноартистов в альбомчик, который давала покупателям в придачу к шоколаду фирма «Тоблер». Альбертина милостиво показала альбом детям, и они переворачивали толстые страницы, рассматривая фотографии и называя имена актеров: Фернан Гравей, Альберт Прежан, Андре Люге, Алерм, Альковер, Леон Бельер, Марсель Вале, толстяк Полей, Ларкей, Сатурнен Фабр… и красивых кинозвезд: Бебе Дениэлс, Сюзи Вернон, Мириам Хопкинс, Кароль Ломбар, Мэри Глори, Дита Парло и Долорес дель Рио. Ребята вообразили, какое неимоверное количество шоколада поедает толстая Альбертина, — ведь она еще копила и серебряную фольгу, которую раздавала китайчатам, жившим в этом квартале.
Мадам Папа, повиснув на руке своего внука, толстощекого солдата, подошла поговорить с Альбертиной. Парень, зажав пилотку под мышкой, тихо повторял с южным акцептом знаменитую реплику из пьесы Паньоля «Мариус»: «Французский флот говорит тебе — дерьмо!!»
Разговор двух женщин был самым обыденным: «Никогда не знаешь, что приготовить на обед», или: «Так будет всегда, пока мы живы!», или еще: «Да уж у немцев такого не случится!» Только несколько неожиданным оказалось утверждение Альбертины:
— Телятину я никогда не ем. Она беду притягивает!
Оливье слушал, но больше смотрел на Лулу, передразнивающего движения говоривших между собой женщин, как вдруг короткая фраза жеманной мадам Папа привлекла его внимание; тоном дамы-патронессы она сказала:
— Что-то не видно этого инвалида несчастного, да вот того, которого Пауком прозвали.
И в самом деле, уже в течение нескольких дней Даниэль не приходил на свое обычное место, к стене галантерейного магазина.
— Может, он заболел? — предположила Альбертина.
Солдат, чтоб дети посмеялись, начал подражать артисту Виктору Буше в пьесе «Господни виноградники»: «Юбер, скажи мне, что ты меня любишь, или я лягу спать на циновку!»
Чуть погодя еще больший успех выпал на долю здоровенного верзилы по кличке Тюбик с клеем Анатоль, знать не знавший про «Дентоль». Он шел вверх по улице, красуясь в костюме велосипедиста-гонщика, с рукавом насоса, надетым наперекрест, и нашитым на спине квадратом с жирной девяткой и надписью: О.В.Б.Б. (что означало: Общество велосипедистов из Булон-Бийанкура), держа за середину руля свой гоночный велосипед. Велосипед трясся по мостовой, и его звонок все время позвякивал. Костистый, сутулый и кривоногий Анатоль жмурил глаза от солнца и смотрел куда-то вверх за горизонт, где вырисовывался холм Галибье. Он прислонил велосипед к тротуару и присел, видимо, в ожидании каких-то лестных слов бегло поглядывая по сторонам, в то время как граммофон разносил по всей улице мелодию английской песенки „That man I love”[10], исполняемой немного гнусавым, грустным голосом под аккомпанемент саксофона и приглушенной трупы.
Анатоль прекрасно знал, что вскоре появится какой-нибудь мальчишка и станет выпрашивать у него велосипед, чтобы разок прокатиться вокруг квартала, но он, безусловно, откажет, ссылаясь на то, что такой боевой копь — это как вечное перо или как женщина: их никогда не одалживают!
Первыми явились сюда сын Рамели, Джек Шлак, Лопес и Туджурьян, а за ними пришли Лулу и Оливье. Они стояли, засунув руки в карманы, любуясь этим чудом с выгнутым рулем, покрытым пластиком, и сиденьем, вытянутым, словно морда скакуна, потом отважились проверить, крепко ли затянуты гаечки, потрогали тормоза и даже пощупали пальцем, хорошо ли надуты шины. Анатоль согласился приподнять велосипед, чтобы каждый мог убедиться, какой он легкий, затем разгорелась дискуссия, в которой сравнивались достоинства участников шестидневной велосипедной гонки и спортсменов многодневного состязания «Тур де Франс», после чего все принялись сопоставлять сильные стороны чемпионов французских, бельгийских и итальянских. Под конец Анатоль показал свои спортивные туфли и продемонстрировал наилучшую позицию носка в предохранительном упоре на педалях.
— Может, и ты станешь чемпионом? — предположил Оливье.
Анатоль недавно завоевал шестое место среди двенадцати любителей, состязавшихся на Муниципальном велотреке, и считал, что он уже и теперь чемпион, поэтому лицо его приняло несколько таинственное и сдержанное выражение. Рамели заметил, что у машины отсутствует крыло, но это лишь вызвало у всех ироническую улыбку, а сам Анатоль от ответа уклонился. Потом он откусил кусочек сахару — всем известно, чемпионы поддерживают себя так в минуты усталости, — подтянулся, поддел плечом раму и с нежностью понес свою ношу, отныне ставшую для него самым главным в жизни.
«Найдется занятие и посерьезней» — было написано на лицах Лулу и Оливье, которые уже беззаботно насвистывали песенку «Кви-кви-кви», — сказал серый воробей», а за ней другую, про каменщика — «Привет стальным рукам, под солнцем загоревшим», которой их научил школьный учитель гимнастики.
Дойдя до улицы Ламбер, ребята остановились поглазеть на упряжку поставщика вин фирмы «Ашиль Хаузер», на его коней — серого в яблоках и буланого, жующих овес из покачивающихся полотняных мешков, подвешенных к их шеям. Ребята почувствовали сильный запах натруженных и неухоженных кляч. Серый в яблоках коняга пустил пенистую струю, тут же растекшуюся по тощей траве, что росла между камнями мостовой.
— Ну и одёр! — бросил Лулу, которого папаша как-то сводил на бега в Мезон-Лаффит.
Но эти загнанные лошади, такие худосочные, вызывающие жалость, страдающие одышкой, имели что-то общее с местными улицами, их облезлыми домами, щербатой мостовой, тусклыми фасадами зданий. Посыльный в кожаном переднике с шумом вытаскивал ящики со звенящими в них бутылками, взгромождал их на плечо и складывал штабелями на тротуаре. От посыльного тоже несло лошадью, но на нем хоть не было шор, которые придавали животным вид слепцов, прячущих свою слепоту за черными очками.
— Мсье, — спросил Оливье, — а как их зовут, ваших лошадей?
Человек тяжело вздохнул, плюнул на ладони, потер их и решил минутку передохнуть, опершись о свою повозку. Он несколько раз повторил про себя: «Как же их зовут, этих двух, как же их зовут?» — поскольку он недавно поступил на работу к виноторговцу. Но, желая показать, что он уже в курсе дела, ляпнул наугад:
— Вот этого — Брут, а вот того — Нерон.
— Да что ты чепуху городишь! — сказал Лулу.
Став на цыпочки, Оливье почесал лоб буланой лошади, раздвинув ей гриву, нависавшую бахромой на глаза. Потом он проводил Лулу до самого дома.
— Смотри, — воскликнул Лулу, — мамка спустила «флаг».
Это означало, что отец уже вернулся, а они ведь только что повстречали его желтое такси на улице Башле возле ручной повозки склада «Лес и уголь». Ребята попрощались.
— Ну, а ты-то знаешь, что она делает, твоя Мадо? — спросил вдруг Лулу.
— Нет, — холодно ответил Оливье, ожидая, что Лулу сейчас скажет что-нибудь грубое.
— Она шоферша такси.
Оливье постучал себя пальцем по лбу. Нет, этот Лулу совсем соскочил с винта. Разве существуют шоферши такси, таких нет!
— У тебя, видать, летучие мыши на каланче завелись, а?
— Без шуток, — ответил уязвленно Лулу. — Это отец сказал. Он знает все, мой отец. Не понимаешь, что ли, в его деле… А почему ей не быть шофершей такси? Есть ведь летчицы, и немало!
Оливье, оставшись один, прогуливался в полной растерянности. Значит, Мадо водит такси! В сущности, ему было скорее приятно услышать это. Оливье тут же представил себе, как все происходит: за Мадо приезжают в одном такси, чтоб доставить ее к другому такси, очень шикарному, красивому, обтекаемому, точно сигара, и она ведет его не спеша, положив локоть на спущенное стекло, такая же прелестная, как те дамы, которых фотографируют на конкурсах элегантных автомобилей.
Около еврейской мясной лавки Оливье рассматривал огородные плантации своего друга Рамели — фасоль и чечевица прорастали здесь во влажной гигроскопической вате, — как вдруг к нему подошла пожать руку девчонка, которую дети прозвали Итальяночкой. Эта четырнадцатилетняя девочка с кокетливыми локонами на висках, с подмазанными розовой помадой губами явно подражала «роковым» киноактрисам, и подростки всего квартала тискали ее по углам, нащупывая едва намечавшуюся грудь, лаская смуглую шею и черные кудри в надежде получить от нее нечто большее. И тальяночка предложила Оливье:
— Пойдем, спрячемся где-нибудь!
Он покорно пошел за ней куда-то в подъезд, из которого они спустились по ветхой лестнице в погреб, весь сочившийся сыростью. Девчонка дернула ослабевший болт, на котором едва держался висячий замок, и они ощупью вошли в какой-то закуток, где пахло пролитым вином и угольной пылью. Оливье чиркнул спичкой, и девочка неожиданно поднесла ему бутылку, в горлышко которой была засунута свечка. Итальяночка закрыла дверь погреба, прижалась к Оливье и прошептала:
— Обними меня. Как в кино…
Она была больше и сильнее его и так крепко стиснула Оливье, что ему даже стало чуть больно. В общем, это не было так уж противно, но руки Оливье повисли, и он думал только о том, как бы ее оттолкнуть. Девочка начала его целовать в волосы, в лицо, и он ощутил, что губы у него стали какими-то мокрыми.
— Да ну тебя, — крикнул Оливье, отстраняясь. — Ты грязная…
— Что за младенец? — пожала плечами Итальяночка. — Тебе сколько лет?
— В августе десять будет.
— Ах, только и всего! Ну, тем хуже для тебя!
Она вдруг закружилась, заставив взлететь вокруг ног свою плиссированную юбочку, потом предложила мальчику сесть рядом с ней на балку, которая отделяла угольные брикеты от кокса. Затем вытащила из карманчика своей кофты зеленую книжечку, открыла ее на желтоватой странице, испещренной пунктирными дырочками. Одну полоску она оторвала, подожгла ее от свечи и тут же загасила огонек, чтоб бумажка тлела.
— Эта бумага из Армении, — сказала девочка. — Понюхай, как чудно пахнет!
— Из Армении, как и Туджурьян? — спросил Оливье, вдыхая дымок, заставивший его закашляться.
Это напомнило ему другой запах: аромат эвкалипта, листья которого Виржини кипятила, когда у сына начинался насморк, для ингаляций, и Оливье дышал через сложенную гармоникой воронку над чашей с горячей жидкостью. Но бумага из Армении обладала запахом сухим и дурманящим.
— Туджурьян дурак! — заявила девочка.
Она сожгла сразу несколько листков, и Оливье попросил:
— Дашь мне?
Итальяночка, не скупясь, рванула несколько листков из книжечки и протянула ему. Мальчик поблагодарил, подумав о том, какой это будет хороший сюрприз для Элоди: когда она выйдет из дому за покупками, он сожжет эту армянскую бумагу, чтобы к ее возвращению в квартире хорошо пахло.
— Ну, дай же я тебя поцелую, — сказала девочка, поглаживая золотистые волосы своего спутника.
Она наклонилась и, взяв его за плечи, поцеловала в уши и шею. Оливье было щекотно, и он вздрагивал. Сначала ему понравилось, но едва он почувствовал, что кожа у него опять стала влажной, ему сделалось противно. Вдруг Итальяночка вонзилась в него зубами и, прижав к себе, укусила. Оливье завопил, схватил ее за волосы, заставил отпрянуть и бросил ей прямо в лицо:
— Ты гадкая, гадкая, гадкая!
Он дернул дверь и выбежал, задевая в темноте стены погреба, пока свет не указал ему выход.
На улице мальчик тронул рукой свою мокрую шею, зубы Итальяночки оставили там отметину. Оливье подумал, что эти девчонки — просто какие-то психи. Он чувствовал себя оскорбленным, но не забыл, что пережил на мгновение приятное и незнакомое ему ощущение.
У входа в дом номер 77 он снова увидел Мадо, и ему стало грустно. Оливье сжал в кулаке листки из Армении. А что, если их сохранить для Принцессы? Значит, она шоферша такси, — это его несколько ободряло. Мальчик медленно поднимался по лестнице, подтягиваясь за прутья перил. Он был смущен и недовольно пофыркивал носом.