Глава 14

14 февраля он оставил Страсбург, Елену, еще чувствовавшую себя довольно плохо, пятилетнюю дочку Рену. Вместе с Ноэлем Гилеспи, английским студентом, его добровольным помощником, доктор выехал в Бордо. Именно тогда на Швейцера обрушился непрерывный поток писем, тяжкая плата за популярность, настоящее бедствие, преследовавшее его потом всю жизнь. Ему писали благожелатели и друзья, писали члены великого Братства Боли, не имеющего рамок организации, зато знающего имя своего духовного вождя. Швейцер считал своим долгом ответить на каждое письмо, если только представлялась для этого малейшая возможность. А вдруг человек, который написал ему, переживает душевный кризис и нуждается в слове ободрения, а вдруг он стоит перед трудным выбором? И Швейцер отвечает на одно, десять, двадцать, сто писем – это становится для него вопросом принципа. Потом письма идут не десятками, а сотнями, и он читает их так же внимательно, пишет до спазм в руке. В последние месяцы перед отъездом, в суматохе сборов он не успевал, конечно, отвечать на письма, но зато он взял их с собой – четыре грубых мешка из-под картошки, набитых письмами, на которые надо было ответить. Таможенник принял это за хитрую уловку: вывоз банкнотов из Франции был в это время строго ограничен, а на что не идут люди? Чиновник добросовестно перебрал два полных мешка конвертов – там были только письма. Он покачал головой и отказался от дальнейшего досмотра.

«Орест» плыл в Африку. Швейцер перебирал в памяти прошедшие семь лет отчаяния и борьбы. Он рад был, что едет, но к этой радости по временам примешивалась грусть:

«Удовлетворение мое безгранично, – писал он в первом письме с борта „Ореста“. – Мысли мои возвращаются к той первой поездке, когда жена, мой верный помощник, плыла со мной. Я не перестаю мысленно благодарить ее за жертву, на которую она пошла, согласившись на мое возвращение в Ламбарене при подобных обстоятельствах».

«Орест» идет не спеша, и Швейцер знакомится с портами Западной Африки – Дакар, Конакри, Фритаун, Фернандо-По, Дуала...

В Дуале должна сойти единственная пассажирка. Она не дождалась порта и, как выразился Швейцер, «воспользовалась присутствием врача на борту» – родила. Помощь при родах и забота о матери, за неимением прочих медиков и даже просто пассажирок, взял на себя Швейцер. На Ноэля были возложены заботы о ребенке, и он узнал, какова температура в корабельном камбузе во время прохождения тропиков, потому что ему пришлось по восемь раз в день согревать молоко в бутылочке.

На пасху они уже были в Кейп-Лопесе (теперь он назывался Порт-Жантиль). И вот, наконец, берега Огове:

«...Я плыву „у края девственного леса“; проплывают мимо все те же доисторические пейзажи, те же тростниковые болота, те же вымирающие деревни, те же обтрепанные негры. Как бедна эта земля...»

И неожиданный вывод: «Бедна, потому что... богата ценным лесом!» Прежнее наблюдение Швейцера подтверждается: цели империалистической колонизации и истинной цивилизации противоположны. Колонизаторы развивают лесопромышленность, забирают народ из деревни. Швейцер предвидел и разорение деревень, и забвение ремесел, и голод, и порчу нравов сельского работника, оторванного от традиций своей деревенской общины. Предсказания доктора, к его сожалению, сбывались со стремительной быстротой. На реке только и разговоров было что о тайных обществах, об их членах, «людях-леопардах», которые, вообразив себя леопардами, нападают на жителей.

Пароход поднимается все выше по Огове, сквозь прекрасные и таинственные джунгли: «Трудно поверить, что в этом мире, затопленном лунным светом, затаилось столько ужаса и нищеты».

И вот полдень. Самый волнующий момент путешествия: замаячили впереди домики ламбаренской миссии!

«Сколько раз я переживал в мыслях этот момент с той самой осени 1917 года, когда мы с женой потеряли их из виду! Вот они снова передо мной, но нет со мной моей помощницы...»

Редко случалось, чтобы Швейцер, проявлявший необычайную сдержанность во всем, что касалось его личной жизни, писал о Елене с такой благодарной нежностью.

Новые трудности ему предстояло встретить одному, без ее плеча и ее помощи.

Они пристали, и, пока Ноэль наблюдал за разгрузкой, Швейцер «как во сне побрел» к своей больнице. Все заросло вокруг, едва заметна была тропинка к дому из рифленого железа. Кусты, деревья, высокая трава... Похоже на заросли, скрывавшие от людских глаз спящую красавицу... Спящая красавица... К чему же он относил столь поэтическое сравнение? К больнице, конечно. Палаты, хижины, кладовая – здания, на сооружение которых ушли недели и месяцы тяжкого труда, столько пота и нервов. От некоторых строений остались стены. Можно было бы въехать, но нет крыши, главное – нет крыши: на больных будет лить дождь, а сверху будет проникать беспощадное солнце. Прежде всего крыша. Африканские строения кроют матами или циновками, сплетенными из бамбуковых палок, к которым пришиты листья пальмы-рафии. Нужно было срочно доставить циновки.

Швейцер предвидел, что будут огромные трудности. Он не знал только, с какой стороны обрушится удар.

В первые же часы по возвращении стало ясно: нельзя и думать о работе, пока они не достанут циновки из листьев рафии. А циновки больше не плетут в деревнях. Габонцы и сами сидят в дырявых хижинах, потому что все работоспособное население ушло в лес, на работы. Это не значит, что африканцы больше не болеют. Напротив, больных стало еще больше. Однако это значит, что в деревнях невозможно найти плотника, некому плести циновки.

Швейцер и Ноэль садятся в лодку и отправляются по деревням. Ониходят издома в дом. Доктор вернулся! Все рады, у всех недуги, старые и новые – лечи, Оганга! Доктор тоже растроган встречей: его помнят, его уважают, наверное, любят тоже. Но он не может позволить себе благодушия: циновки, срочно циновки! Он пускает в ход уговоры, лесть, подарки. Наконец, угрозы: не будет циновок – он не будет лечить. Габонцы улыбаются: что, они не знают доктора Огангу?.. Он ведь, наверно, много денег получает за это – таково всеобщее убеждение. Все принимают его приезд как должное – приехал их доктор, будет лечить. А циновки, где же им взять циновки? Все же доктор набирает шестьдесят четыре циновки, и под проливным дождем смертельно усталые Швейцер и его помощник привозят их в миссию. Они сразу начали латать крышу в домике из рифленого железа. Только когда совсем стемнело, доктор без сил свалился на койку.

Он привез с собой незаконченную рукопись книги об апостоле Павле. Он надеялся писать по вечерам. У него так и не нашлось на это времени. Утром – больные, вечером – строительство допоздна. Он с трудом добирался до койки.

«Нет, не так я представлял себе первые дни по возвращении, – записывает Швейцер. – Проза африканской жизни уже взяла меня за горло и теперь не скоро отпустит».

Его письма-дневники полны описаний этой изнурительной прозы джунглей. Он выклянчивает циновки и очень спешит, потому что сезон дождей еще не кончился и по ночам бывают сильные бури. В такие ночи пациенты его, лежащие на полу, промокают насквозь. В двух случаях это кончилось трагически – есть от чего прийти в отчаянье. Швейцер пишет, что «даже его моральные принципы подвергаются порче»: он у всех теперь просит циновки, как в раннем детстве спрашивал у теток, приходящих в гости: «А что принесла?» Он лечит язвы, вызванные фрамбезией и сифилисом, при помощи довольно дорогого лекарства – стоварсола. Больных с этими язвами у него две трети, и он распускает слух, что стоварсол дают в обмен на циновки. У него уже двести циновок, но этого еще мало для крыши.

«Я в полном отчаянии, – пишет Швейцер, – и в часы, которые я мог бы отдать больным, требующим срочного лечения, или домашней работе, я разъезжаю в лодке и охочусь за циновками».

Как трудно заставить родственников пациентов и самих выздоравливающих помочь ему в работе. Он рассказывает им о благе будущих пациентов, но они глухи к этим абстракциям. Есть брат, друг, знакомый, родственник, соплеменник. Люди, которых они не знают, – чужие люди. «Однажды под вечер, – рассказывает Швейцер, – мне привезли раненого, которому нужно было срочно делать перевязку. Я попросил брата одного из своих больных, отдыхавшего у огня, чтобы он помог мне отнести носилки. Он притворился, что не слышит, а когда я повторил то же настойчивее, он ответил мне совершенно спокойно: „Не буду. Человек этот из племени бакеле; а я банупу“.

Обитатели берегов Огове сохранили привычку подкидывать ему голодных, безнадежно больных бедняков. Многие из них умирали, и это угнетающе действовало на других пациентов, потому что у Швейцера не было специального помещения для безнадежных. Он вспоминал при этом своих конкурентов-колдунов и некоторых европейских врачей, которые, не желая портить себе статистику, никогда не берут безнадежных. Швейцер не мог поступить с подобной благоразумной жестокостью. «Больница моя открыта для всех страдальцев, – пишет он. – Даже если я не смогу спасти их от смерти, то смогу, по крайней мере, выказать им свою любовь и облегчить их конец. А потому пусть уж приходят по ночам и кладут несчастных страдальцев у моей двери. Если мне удастся выходить хоть кого-нибудь из них, мне не придется беспокоиться о том, чтобы отправить их обратно. Слух о том, что бедняк снова может работать, снова может быть полезным, мгновенно достигнет его деревни, и как-нибудь ночью они придут и увезут его тайком, так же, как привезли».

Если безнадежный подкидыш умирает, задача сильно осложняется. Габонцы избегают покойников, крови и прочей «скверны». Всякий, кто может держать в руках лопату, прячется, и потому копать могилу приходится тоже доктору и его помощникам.

Швейцер лечит и строит. Его могучее здоровье еще не восстановлено, и он часто ощущает слабость. А забот все прибавляется. Ему негде держать буйного помешанного. Надо срочно строить палату с замком. Много времени и средств уходит у него на снабжение пациентов пищей. Через несколько дней лечения запасы, приносимые пациентами, иссякают. Швейцер отпускает им тогда по шестьсот граммов риса, щепотке соли, по десятку больших бананов, полдюжины стеблей маниоки (касавы) да еще немного растительного (или пальмового) масла, привозимого из Европы. Готовят пациенты сами.

Добрый час уходит у доктора на раздачу продуктов. В то же время он не может поступить иначе. Недавно он узнал, что один из его пациентов, стесняясь попросить пищу у рассерженного доктора, голодал два дня. Швейцер полон угрызений совести. К тому же он знает, что лесной промысел наступает сейчас на сельское хозяйство Габона, и голод все дальше забирается в глубь континента.

В середине мая Швейцер почувствовал вдруг такую слабость, что не мог выписывать лекарства. Виновата была худая крыша: солнечные лучи, пробравшись сквозь щели, свалили с ног могучего доктора Огангу. Он оправился, но уставал по-прежнему и, приходя из больницы, в изнеможении валился на койку.

Только его сила воли, его здоровье, его одухотворенность и его чувство юмора помогали ему выстоять. В письмах этих месяцев часто попадаются истории, читая которые словно видишь искорки смеха в глазах Швейцера (так хорошо заметные на многих его фотографиях). Вот рассказ о белом лесоторговце, который как раз в эти тяжкие дни осчастливил доктора своим визитом и даже отужинал с ним. Когда они поднялись из-за стола, этот одичавший белый сказал, желая сделать доктору приятное: «Я знаю, доктор, что вы прекрасно играете на фисгармонии. Я ведь тоже любитель музыки, и, если бы мне не надо было спешить, я б уж непременно попросил сыграть мне какую-нибудь фугу Гёте».

Или другой рассказ из тех же дней, окрашенный его горькой иронией. Привезли какого-то белого моряка, который решил разбогатеть здесь на лесоторговле. Несколько недель жизни в габонском климате – и вот он уже хрипит на столе у Швейцера, обнажив на груди моряцкую татуировку: «Нет в жизни счастья!»

В одном из писем Швейцер рассказывает, как он заслужил здесь репутацию доброго сына. Пожилая африканка несколько раз спрашивала его, почему он не зарежет антилопу Клас, которая уже достаточно разжирела. Швейцеру пришлось, наконец, сказать, что он решил увезти животное с собой в Европу; и однажды он услышал, как эта пожилая африканка, собрав женщин в кружок, назидательно говорила им:

– Видите, какой хороший сын наш доктор: он хочет увезти с собой жирную антилопу, чтобы съесть ее там со своей матерью.

С пациентами было все труднее сладить. Раньше в больнице были по большей части пахуаны и галоа. Теперь уже нельзя было бы прочесть «шесть заповедей доктора», потому что больные говорили на дюжине разных наречий. Неумение объясниться часто оборачивалось трагично. Кроме того, больные с лесозаготовок не соблюдали даже самых простых больничных правил: они крали птицу у миссионеров, бросали отходы где попало, опаздывали всюду, куда еще можно было опоздать.

Летом приехали сестра мадемуазель Матильда Котман, ставшая впоследствии правой рукой доктора, и молодой энергичный миссионер из Швейцарии. Через месяц, несмотря на запрещение доктора, миссионер и Ноэль решили искупаться в незнакомом озере, и миссионер погиб. Причина его гибели неясна, потому что он был отличный пловец: вероятно, на него напал крокодил или электрический скат. Доктор тяжело переживал эту гибель. При этом он натерпелся страху и за Ноэля, за которого перед отъездом поручился матери. Ноэль уехал в августе: ему пора было на учебу.

«Не знаю, как отблагодарить моего доброго товарища за помощь... – писал Швейцер. – Думаю, что и ему во время лекций в Оксфорде будет как сон вспоминаться, что он был как-то в Африке помощником врача, плотником, надсмотрщиком, дьяконом и еще бог знает кем».

В эти тяжкие месяцы, когда число пациентов неудержимо росло, он все еще оставался здесь единственным врачом и по-прежнему валился с ног в конце дня. Он много раз писал в Европу, звал к себе врачей, и его мечта о помощнике сбылась даже раньше, чем он ожидал.

19 октября к Ламбарене подошел старый добрый «Алемб» из Порт-Жантиля. На борту его находился первый врач – помощник Швейцера, его соотечественник – эльзасец Виктор Несман. Он был соученик Швейцера по Страсбургу.

«Помощь пришла как раз вовремя, – пишет Швейцер. – Вряд ли я хоть день выдержал бы еще двойное бремя врача и строителя. Как я страдал оттого, что не могу оказывать должного внимания пациентам!.. Так что гудок речного парохода, привозящего моего соотечественника, означает освобождение от страшного груза врачебной работы, которая при всех моих добрых намерениях была поневоле несколько поверхностной».

Доктор встречает молодого коллегу на берегу, и он полон при этом надежд, смешанных с сомнениями:

«Люди быстро садятся в лодки, и вот под струями дождя, потому что сезон дождей начался, мы уже швартуемся к борту парохода, а мой молодой соотечественник, который еще не знает, что такое усталость, машет мне с палубы, „Теперь вы отдохнете, а я возьму на себя вашу работу“, – с этими словами он пожимает мне руку».

Любопытно, что отметил измученный доктор в новом коллеге: «молодой», «еще не знает, что такое усталость». Любопытно и то, как ответил он своему помощнику. «Хорошо, – говорю я. – Тогда начинайте сейчас же и проследите за погрузкой вашего багажа в лодки. Это уже испытание на годность в Африке». Швейцер остался доволен: молодой врач оказался отличным стивидором, а здесь ведь ему понадобятся все специальности, весь его практический смысл и весь опыт. «...По пути к берегу я едва могу говорить, – рассказывает Швейцер. – Так я взволнован фактом, что у меня теперь есть здесь коллега. Какое это блаженное чувство – признаться наконец самому себе, как я устал!»

Коллега разгрузил Швейцера в больнице, и теперь он иногда целые дни проводил на стройке. Сам работал и сам следил за работой. Ему приходилось набирать «добровольцев» из родственников его пациентов и из самих выздоравливающих. «Добровольцы» прятались от доктора, а в дожди вообще никого нельзя было выгнать, потому что дождливый день – это дарованный богом день отдыха в этих местах. И как ни сердился доктор, он не мог не признать правоту своих пациентов: малейшая простуда вызывала у них приступы малярийной лихорадки.

В письмах Швейцера перечисляются его нудные обязанности, а также трудности, возникающие перед ним ежедневно, и, предвидя раздражение читателя, Швейцер пишет:

«Не могу отделаться от опасения, что в отчете моем слишком много говорится о прозаических сторонах жизни в Африке, однако в чем тонешь, то и в рот лезет. Жизнь наша заполнена этой прозой, и я не могу о ней не писать. Всякий, кто хотел бы творить добрые дела в условиях Африки, должен подавить в себе всякий соблазн дать волю нервам или характеру в борьбе с малыми и большими трудностями нашей повседневной жизни и должен научиться получать радость от этой работы».

У Швейцера появляется новый друг и сотрудник – плотник Монензали. Он привез в больницу жену. У нее сонная болезнь, она совсем беспомощна, и Швейцер отмечает, с каким трогательным терпением ухаживает габонец за женой. В свободное время он строит для больницы небольшой трехкомнатный домик.

Загруженность не только утомляет доктора, но и удручает его. Он мечтал о новых отношениях с этими людьми – от человека к человеку, – а сейчас в дневное время он не успевает остановиться, задуматься... «Мы все трое, – пишет он, – два врача и сестра Котман, так оглушены работой, что наша человечность просто не может найти должного проявления. Но мы ничего не можем поделать...»

Старые язвы на ноге Швейцера, усугубленные царапинами, полученными на стройке, не позволяют ему ходить, но он не хочет оставаться дома, и его относят в больницу, где он ведет прием, а потом несут дальше, на строительную площадку.

Подходит рождество. В больницу привозят сразу шесть белых пациентов, которым срочно нужна помощь.

«На рождество у нас у всех подавленное настроение, – пишет Швейцер. – Мы плохо начинаем год, потому что все трое нездоровы. Новый доктор лежит, у него фурункулы; мадемуазель Котман тоже хворает; а я больше чем когда-либо страдаю от язв на ноге, которые все увеличиваются. Я не могу надеть ботинок и потому волочусь в деревянных башмаках. Мы выполняем свои обязанности, но не более того».

Они получают весть о том, что приедет новый доктор. Нужно скорее строить новые помещения и склады. Понадобится еще одна сестра, и нужно строить дом из рифленого железа.

В эту пору напряженнейшего труда Швейцеру исполняется пятьдесят. В душном климате Ламбарене европейца, дотянувшего на этом свете до сорока семи, отправляли по всем законам на пенсию. Но Швейцер не выслуживал пенсию. Его служение было иного характера, и потому он вторично приехал в Африку сорока девяти лет от роду.

В середине января доктор Швейцер и мадемуазель Котман чуть не утонули из-за неосторожности гребцов. Оставшись в живых, они снова взялись за работу. Их больничный флот в это время модернизируется: шведские друзья прислали в подарок больнице моторку «Так са мюкет» («Большое спасибо»), а друзья с Ютландского полуострова другую лодку – «Рааруп».

В Ламбарене неожиданно объявился доброволец из Швейцарии – плотник Шатцман: он узнал, что доктору позарез нужны плотники, и приехал без всякого предупреждения поработать. Впрочем, вдвоем с Монензали им все равно не справиться, и Швейцер в который раз сетует на систему колонизации, при которой африканцев учат грамоте, но не учат ремеслам: он мог бы при желании набрать армию африканских клерков, но здесь не найти плотника, каменщика, строителя. Швейцер высмеивает колонизаторскую цивилизацию шелковых чулок, клерков и убогих хижин: здесь некому построить хороший дом.

В мае появились первые симптомы того, что год этот будет еще труднее прошедшего. Они узнали, что на лесоразработках к северу от озера Азинго разразилась эпидемия дизентерии. Швейцер и доктор Несман поехали туда и провели там сутки – лечили, консультировали, снабжали лекарствами. Потом, забрав с собою самых тяжелых, вернулись в Ламбарене.

В одном из писем Швейцера есть строчки об этом дне: «В этой поездке я написал свое последнее письмо отцу, но он уже не получил его, потому что смерть посетила его дом в тот самый день, 5 мая».

В мае они еще не могли предвидеть размеров надвигавшегося бедствия. Наоборот, как будто даже появился просвет впереди. Шатцман начал строить десятикомнатный дом. Из Берна приехал хирург Марк Лаутербург, которого африканцы окрестили Н'Тцчинда – Н'Тцчинда, что значит «Человек, который смело режет». Несмана они называли Огула, что значит «Сын капитана», причем под капитаном подразумевался сам Оганга. О Несмане ходили слухи, что за верную службу доктор купит ему жену в Европе, как только Огула туда вернется.

Швейцер с трудом приучал молодого хирурга к своему принципу – пореже ампутировать, почаще прибегать к метилфиолету, всегда, когда можно, не резать. Вовсе ни к чему пугать население тем, что ламбаренские доктора режут людям руки-ноги.

В больнице вдруг объявился бесшабашный, ненадежный и все же очень близкий Швейцеру Джозеф. Швейцер записывает:

«Джозеф из любви ко мне вернулся к работе, всего три недели проносив траур по матери, и я это очень ценю. „Доктор – раб своей работы, а Джозеф – раб доктора“, – говорит он. Овдовевший плотник Монензали тоже вернулся».

Поступили два больных с человеческими укусами: это был довольно частый в Габоне способ самозащиты. Джозеф прокомментировал этот случай следующим образом: «Самый страшный укус – леопарда, еще страшней – ядовитой змеи, еще страшнее – укус обезьяний, но всего страшнее – укус человека». Доктор по-своему прокомментировал слова Джозефа: «Это правда – почти неизбежно заражение».

На стройку пришло несколько новых помощников, и у доктора появилась надежда, что к осени он в основном достроит больницу и сможет по вечерам заниматься философией, сможет, наконец, перевести дух. Но июнь принес новые тревоги: «К концу июня подозрительно увеличилось количество больных дизентерией, и мы не знаем, куда нам класть этих страдальцев».

Вскоре стало ясно, что надвигается огромное бедствие. Большинство больных теперь составляли работавшие на лесозаготовках бенджаби и другие выходцы из глухих верховьев Огове.

«Что за трагедия, – восклицает Швейцер, – найти это полуживое от голода существо, лицо которого выдает в нем дикаря из верховьев, простертым у наших ворот с ничтожным узелком пожитков! Хотя мне часто приходилось видеть это зрелище, оно каждый раз трогает мое сердце. Охватывает невероятная волна сострадания к бедняге чужаку. И как часто сострадание это бывает бессильным, потому что видно с первого взгляда, что бедняга пришелец отдаст здесь душу вдали от родных, которые ждут назад и его самого, и денег, которые он должен был здесь заработать».

Швейцер подбирает подброшенных ему бенджаби, но это приносит новые трудности:

«Полное отсутствие дисциплины среди них делает работу больницы настолько трудной, что самый вид их пробуждает в моем сердце смешанное чувство сострадания и отчаяния».

Это оборачивается трагедией в разгар дизентерийной инфекции. Больные оправляются теперь где попало, ходят за водой на речку вместо ручья, едят и готовят вместе с дизентерийными, несмотря на все предупреждения и уговоры. Вот грустная зарисовка тех дней, оставленная Швейцером:

«Один бенджаби, лечившийся у нас от язв, нашел земляка среди дизентерийных, поселился с ним рядом и ест из одной миски с ним. Мы оттаскиваем его прочь и объясняем, чем он рискует. А к вечеру он снова оказывается в палате дизентерийного, и так каждый раз. „Ты что, убить себя хочешь?“ – спросил его доктор Несман. „Лучше умереть рядом с моим братом, чем не видеть его“, – сказал бенджаби. Тоска по родным местам в нем сильнее страха смерти. Конечно, дизентерия не упустила и эту свою добровольную жертву».

Швейцер и Несман лечат дизентерию. Лечение идет довольно успешно, несмотря ни на что, но каждый день им привозят новых больных. И вдруг новое страшное известие: в верховьях – голод.

Швейцер начинает готовиться к голодным месяцам. Он разъезжает по окрестностям на своей моторке и запасается рисом, а в его письмах европейским друзьям теперь все чаще предстает страшная картина африканского голода. Лесной промысел приучил габонцев надеяться на привозной рис, забрасывая свои посадки. Если бы власти подумали заранее, можно было бы посадить маис, но теперь голод уже начался, и габонцы съедают даже то, что было оставлено на семена. Голодающие тучей двигаются в новые районы, опустошая их. «А потом они сидят голодные, безвольно ожидая конца». Энергичного эльзасца поражает неприспособленность жителей Габона. Здесь нельзя сказать: «Нужда учит». Здесь, по его наблюдениям, она «парализует до степени идиотизма». Люди не охотятся на диких свиней, не борются за жизнь, не действуют. Они сидят в хижинах и ждут голодного конца.

Швейцеру удается пока оберегать своих пациентов от голода, но куда более сложно будет остановить в этих условиях волну дизентерии. «Все мы утомлены и подавлены напрасными попытками остановить нарастающую эпидемию дизентерии в больнице, – пишет Швейцер. – Несколько больных, которые пришли к нам с другими заболеваниями, заразились здесь дизентерией, и некоторых из них мы не смогли спасти от смерти.

Многих больных, которые уже должны были выписаться после операции, постигла та же участь. С какой тревогой спрашиваем мы в палатах каждое утро, не заразился ли кто-нибудь дизентерией! И если кто-нибудь приходит ко мне в больницу, чтобы довериться моему скальпелю, я содрогаюсь от страха: не падет ли потом этот больной жертвой дизентерии?»

Швейцера удручает невозможность добиться соблюдения хотя бы самых элементарных правил гигиены. «Однажды вечером, – пишет он, – я увидел женщину, наполнявшую водой бутылки у самой пристани, как раз там, где вода больше всего заражена. Это была жена больного, который лег на операцию, и воду эту она собиралась нести мужу, под покровом темноты набрав ее в запрещенном месте. Идти до ручья показалось ей слишком далеко!

Хуже всего, что больные начинают скрывать свою болезнь, не желая попасть под специальное наблюдение. Остальные пациенты не выдают их и даже помогают им нас обманывать...»

«Все это доставляет нам много лишних хлопот, – продолжает Швейцер, – и персонал наш просто с ног валится. Еще удивительно, что санитары от нас не уходят; наверняка это небольшое удовольствие работать с врачами, нервы которых так измотаны».

Впрочем, даже в минуты самого большого отчаяния спасительное чувство юмора выручало Швейцера:

«...Однажды, узнав, что некоторые из бенджаби снова набирают зараженную воду, я в отчаянье упал в кресло у себя в приемной и застонал: „Ну разве я не болван, что приехал сюда лечить таких дикарей!“ На что Джозеф спокойно заметил: „Да, доктор, на земле вы ужасный болван, но не на небе“. Он любит произносить нравоучительные сентенции в этом духе. Лучше бы он побольше помогал нам в наших стараниях остановить волну дизентерии».

Надо отметить, что некоторые биографы Швейцера, приводя этот разговор, опускают две его последние иронические фразы. Сам Швейцер, впрочем, не был так уверен, что ему уже уготовано место на небе, да и вообще не верил в последующую награду за добрые дела. Награда для него была в самой деятельности, в возможности выполнять свой долг этической личности, а трудности этого пути были, как он все больше убеждался, заложены в самом характере избранного им служения.

«В середине сентября, – продолжает свой рассказ Швейцер, – пошли дожди, и нужно было немедленно подвести наши строения под крышу. И поскольку в больнице у нас не было ни одного человека, кто мог бы работать, я сам с двумя помощниками стал таскать доски и брусья. Тут я вдруг приметил негра в белом костюме, который пришел навестить больного и сидел возле него. „Добрый день, дружище, – окликнул я его, – не поможете ли вы нам?“ – „Я работник умственного труда, – ответил он, – и не таскаю бревна“. – „Вам повезло, – отозвался я. – Я тоже хотел быть работником умственного труда, да вот не вышло“.

В эти дни Пражский университет обсуждал присвоение ему почетной докторской степени в области философии. Но самому Швейцеру было сейчас не до философии, потому что эпидемия не унималась, а голод достиг размеров, весьма опасных для деятельности больницы. Ни больные, ни их родственники не спешили теперь уходить, а Швейцер не мог гнать их за ворота на голодную смерть. В больнице становилось все теснее. В одно утро они обнаружили еще шесть человек, которые заразились у них. Теснота давно уже стала опасной.

В этот труднейший год, когда физическая слабость и отчаянье так часто подстерегали доктора, он вдруг принял решение, которое показалось бы неожиданным для всякого другого человека. Действительно, о чем может мечтать пятидесятилетний европеец, измученный язвой на ноге и последствиями собственной дизентерии, обессиленный бесконечными бедами, нестерпимой габонской духотой, зачастую почти полным отсутствием контакта с пациентами, невозможностью заниматься умственной работой хотя бы по вечерам? Вероятно, о каком-либо просвете в этой «ужасной прозе» Африки, в изнуряющей работе... О жизни в Шварцвальде с женой и шестилетней Реной, о работе над новой книгой. Может, об органе Валькера в полумраке старинного собора, о хоре, вплетающем мелодии Баха в величественный рокот органных труб? О лекции в Праге, где он был теперь почетным доктором философии и где жили его друзья? Все это было бы естественно, но было бы не по-швейцеровски. Мечта об отдыхе и подсказанное ею решение показались бы последовательными в любом случае, кроме того, в котором мы станем исходить из его собственной, всегда своей линии, не подчиненной окружению и времени, а подчиненной лишь воле его этического служения. Служение же это выражалось в терминах совершенно практических, а практические соображения говорили ему сейчас, что при нынешнем росте числа больных теснота становится роковой помехой в его работе.

И вот в страшный год несчастий, в год изнурительной борьбы с эпидемией, с голодом, с собственной болезнью и усталостью, накануне долгожданного отпуска, который он планировал на эту зиму, Швейцер вдруг принимает решение начать новое строительство. Не просто строительство нового корпуса или новых корпусов, а строительство совершенно нового больничного комплекса, на новом месте, вдали от старой больницы, так далеко, что он даже не сможет воспользоваться старыми строениями, стоившими таких трудов.

Он шел к этому решению исподволь, но эпидемия подтолкнула его мысль и придала ему решимости. Если бы у него были изоляторы, был отдельный корпус, он остановил бы эпидемию, смог бы избежать многой боли, а может, и многих смертей. Здесь, на старом месте, его стройка все ближе подходила к школе и к жилым зданиям миссии. Здесь у него не было специального помещения для умалишенных. Когда они начинали буянить, он отсылал их обратно в деревню; и в его письмах не раз встречается упоминание о том, какие у них бывают при этом глаза: глаза обреченных людей, которых он выдал на муки и смерть. Он не мог разместить отдельно безнадежно больных и даже умирающих. У него не было, наконец, морга, и мертвый оставался лежать рядом с живыми, пока доктор хлопотал, улаживая нелегкие проблемы африканских похорон. Он не мог разместить в своем городке африканский персонал больницы: все, кроме Джозефа и повара Алоиса, ютились по углам. Он не мог быть уверен, что из-за скученности в этом городке костров и очагов не вспыхнет пожар. Он, наконец, не мог больше полагаться только на привозную пищу. Ему хотелось развести небольшую плантацию, посадить маис и застраховать пациентов от последствий извращенного хода современного экономического развития. Кроме того, Швейцер заметил, что рабочие его стали более прилежными. Они ценили этот островок сытости и надежности в зеленом океане голода. Это было чисто практическое соображение практичного доктора: он понял, что, если он найдет рис, он найдет теперь рабочих. Конечно, он предвидел, как все это будет трудно. У него был опыт строительства в джунглях, не менее тяжкий, чем опыт лечения в джунглях, а может, и более тяжкий. И все же он принял решение. Он принял его один, никому не говоря об этом. У него было теперь два врача и одна сестра из Европы, а также служащие-габонцы, но он один собирался остаться здесь надолго – вероятно, уже навсегда. Он один отвечал за начатое им дело. Он один был бессменный. Он был старше всех, опытнее всех, практичнее всех, энергичнее всех, жизнерадостней всех. Ни у кого из приезжавших работать с ним, работать у него не возникало сомнений в его авторитете, в неизбежности его руководства, его превосходства во всех практических больничных вопросах. Позднее людей, создавших из него легенду, написавших его лик безупречным средоточием милых им идеалов, коробила при знакомстве его властность, его единоличие в отправлении дела добра. Они хотели видеть в нем также привычный для их идеалов демократический стиль руководства, забывая, что в Ламбарене не было периодов плохого или хорошего руководства: там все держалось на нем и жило им. У него были удивительные помощники, которых привлек в Африку именно его пример служения и его способ. И конечно, во главе всего был он. Это положение сложилось в Ламбарене само собой, так же как сложился здесь совершенно особый, специфический тип лесной клиники, как сложились свои производственные отношения и традиции, предоставлявшие потом столько материала для теоретизирования, для удивления, для восхищения, для разочарования.

И вот теперь, на исходе невыносимо трудного 1925 года, Швейцер один, в усталой тишине своих вечеров принял решение построить новую больницу на новом месте и стал совершать все более далекие прогулки по окрестностям, выбирая участок.

Он разыскал наконец невысокий холм на берегу Огове, выше Ламбарене. На склоне холма поселился недавно какой-то белый лесоторговец, но некогда история этих мест была более шумной. Позднее Швейцер так описывал этот холм:

«Называется он Адолинанонго, что значит „Взирающий на народы“. Он заслуживает это название, потому что с холма видно далеко вокруг... На широкой вершине этого холма лежала некогда большая деревня короля племени галоа по имени Н'Комбе – „Король-солнце“. А внизу, на самом берегу, располагалась торговая фактория английской фирмы, находившаяся под покровительством „Короля-солнца“.

Швейцер иронически замечает по этому поводу, что и на Огове был свой «Король-солнце». Что касается английской торговой фирмы, то как раз в то время, когда ламбаренский доктор расхаживал по холму, обдумывая свой новый план, один из агентов фирмы писал в Иоганнесбурге книгу о своих торговых предприятиях, неизменно начинавшихся на холме Адолинанонго. И в тот год, когда ламбаренская больница переезжала на новое место, этот человек выпустил свою книгу в Лондоне под псевдонимом Торговец Хорн с предисловием Голсуорси. Швейцер прочитал эту книгу и впоследствии не раз вспоминал Торговца Хорна, отдыхая на холме над Огове:

«Если бы он вернулся сюда, он увидел бы, что природа не изменилась. Крокодилы все еще нередко дремлют с широко открытой пастью где-нибудь на песчаной отмели или поваленном дереве. Гиппопотамы в сухой сезон по-прежнему часто навещают воды Адолинанонго. Пеликаны еще кружат в воздухе. Острова я побережье все еще покрыты ярко-зелеными непроходимыми зарослями кустарников, отраженных в мутной воде».

Судя по этому и по другим описаниям, величественная нетроганая природа этих мест волновала Швейцера. Он решил строить здесь новую больницу.

Он не преуменьшал предстоящих ему трудностей. Он знал, что на долгие годы снова обрекает себя на прорабскую, плотницкую и грузчицкую работу. Он понимал, что придется расстаться с надеждой на близкий отпуск и на работу над незаконченной книгой. Он пошел на это.

Он нанес визит комиссару провинции, который вполне благожелательно встретил грандиозный проект самого авторитетного из местных врачей. Земля оставалась государственной, но Швейцер получил разрешение на «концессию» и мог теперь строиться на семидесяти гектарах, окружавших пустынный холм Адолинанонго, мог обрабатывать эту землю.

Вернувшись от комиссара в приподнятом, возбужденном настроении, Швейцер собрал врачей и сестер. Они не меньше, чем он сам, страдали от тесноты и неустроенности. Убеждать их не требовалось. И все же, как отмечает Швейцер, они поначалу «онемели от изумления». Потом они разразились радостными возгласами: они были «за». Пациенты смотрели на своих врачей с изумлением («к такой бурной жестикуляции и шумному оживлению среди нас они не привыкли!»). Помощники Швейцера были «за», хотя тоже понимали, что значило затеять такую стройку. «Сами только удивляемся, откуда возьмется у нас мужество начать такое предприятие», – записал Швейцер.

Что будет означать стройка для него, он тоже предвидел, хотя, наверное, и не в полной мере. Зато он прекрасно понимал, чем это грозит его семье, ждавшей его в Европе: «Я, однако, подумал о той жертве, какую это будет означать для моей жены и моей дочери. Они ждали меня к концу этой зимы (1925—1926 гг.); при нынешней же ситуации у меня вряд ли есть надежда попасть в Европу до начала следующей. Строительство нельзя оставлять без надзора, и при проектировании новой больницы нужно будет использовать мой опыт. Когда здания будут подведены под крышу, тогда уж ими смогут заняться другие».

Читатель, может быть, заметил, что в этом рассказе были упомянуты сестры, а не сестра. Дело в том, что как раз в это время прибыла в Ламбарене еще одна учительница из Эльзаса – мадемуазель Эмма Хаускнехт.

В книге Эрики Андерсон, вышедшей через четыре десятилетия после того, как Эмма Хаускнехт приехала в Африку, есть рассказ этой верной помощницы Швейцера о себе:

«В школе я слышала однажды лекцию про больницу доктора Швейцера. Я была так растрогана, что побежала домой и рассказала все родителям: „Вот чем я хочу заниматься, когда вырасту“. Отец нахмурился и сказал, чтобы я выкинула из головы эти дурацкие мысли. Но мама обняла меня и спокойно сказала: „Ты поедешь туда когда-нибудь, если очень хочешь“.

Потом Эмма стала учительницей. Ей было двадцать пять, когда она подошла к доктору Швейцеру после лекции и сказала, что она согласна на любую работу. И вот она приехала в Ламбарене, чтобы беззаветно трудиться здесь до конца жизни.

На холме Адолинанонго начались работы. Обмеряли территорию, потом начали расчистку места под новую больницу и под плантации. Это был нелегкий труд, но «сопротивление материала» и огромность задачи всегда вызывали у Швейцера душевный подъем. Он все свободное время проводил на строительной площадке: обмерял, вбивал колышки и сваи, организовывал, уговаривал, шутил. Он призывал себе на помощь образы Гёте, о чем вспоминал три года спустя, описывая расчистку леса:

«У меня была очень разношерстная бригада рабочих из числа добровольцев-пациентов и их родственников, которых вместе свел только случай и которые не хотели подчиняться никому, кроме „Старого Доктора“, как они называли меня. Так что я вынужден был много недель и месяцев провести в лесу, наблюдая за этими своевольными рабочими... И каждый раз, когда я был близок к отчаянию, я вспоминал, как Гёте в конце книги заставил своего Фауста отвоевывать у моря землю, на которой могли бы жить и кормиться люди. Так Гёте стоял рядом со мной в топких лесах, словно улыбаясь мне с пониманием и утешая меня...»

Если ему самому хватало Гёте, то рабочих он должен был вдохновлять пищей и подарками. Пищу и рабочих привозили из старого больничного городка. Если не хватало гребных лодок, то женщин отправляли на моторках. «При этом они кричат и визжат так, – записывает Швейцер, – что шум мотора звучит на этом фоне, как фисгармония на фоне оркестра». Музыкальные сравнения не оставляют его на стройке, тем более что музыкальные занятия пришлось оставить на время, так же как, впрочем, и все прочие, не связанные со строительством.

Под началом у Швейцера до пятнадцати рабочих, и рабочий день их «разворачивается как симфония»:

«Ленто: Они очень неохотно берутся за ножи и топоры, а я распределяю их по участкам. Процессия черепашьим шагом бредет к вырубке. Наконец все на месте. С величайшей осторожностью поднимается и опускается первый топор.

Модерато: Топоры и ножи движутся исключительно медленно, в темпе, который дирижер тщетно пытается ускорить. В полдень перерыв прекращает это изнурительное копание.

Адажио: С большим трудом мне удается вернуть людей на рабочие места в душном лесу. Ни дуновения ветерка. Время от времени раздается удар топора».

Гантер писал в своей книге, что таких плохих рабочих, как у Швейцера, ему, наверное, никогда не приходилось видеть. Швейцеру некогда было заниматься сравнениями: ему нужно было как можно скорее построить больницу для этих вот самых рабочих. И он дирижирует своей «симфонией».

«Скерцо: Несколько шуток, которые мне удается выдавить из себя в моем отчаянном положении, возымели успех. Духовная атмосфера оживляется, то там, то здесь слышатся веселые возгласы, некоторые из рабочих затягивают песню. Становится к тому же прохладнее. Легкое дуновение ветерка крадется от реки по густому подлеску.

Финале: Теперь все в веселом оживлении. Этот зловредный лес, из-за которого им пришлось идти сюда вместо того, чтобы спокойно сидеть в больнице, получит по заслугам. Рабочие с криком и воем переходят в наступление, со звоном стукаются друг о друга топоры и ножи. Теперь лишь бы только не пролетела птица, не пробежала белка, не послышались вопрос или команда, потому что малейший посторонний звук может разрушить это опьянение. Тогда топоры и ножи встанут на отдых, люди начнут обсуждать происшедшее да вдобавок еще какие-нибудь случаи, о которых им когда-то довелось слышать, и уж тогда их больше не втянуть в работу.

К счастью, нас ничто не отвлекло. Музыка звучит все громче и стремительней. И если финале продолжается хотя бы полчаса, день прошел не зря. Так идет до того момента, пока я не крикну: «Амани! Амани! (Шабаш!)», объявляя этим об окончании работы».

Он пишет об этой трудовой «симфонии» с тем же увлечением, с каким писал когда-то об исполнении Баха. Он и руководит своим неповоротливым ансамблем с такой же серьезностью, с какой некогда руководил баховским хором в Страсбурге.

Он очень увлечен планировкой, намечает для себя главные задачи: во-первых, учесть нужды больницы; во-вторых, рационально использовать традиции африканского строительства. «Мы решили строить на сваях, потому что хотим расположить свою деревню вдоль берега, так же, как туземцы обычно размещают свои деревни...» Швейцер с гордостью записывает, что он строит доисторическую озерную деревню и что он будет «современным доисторическим человеком»,

Швейцер сам устанавливает сваи, а плотники сколачивают дома. Здания он решил расположить с востока на запад, чтобы солнечные лучи не били прямо. Ламбарене близко к экватору, и солнце здесь очень мало продвигается к северу или к югу.

Направленное расположение домов, узкие длинные здания, продольная сквозная щель между крышей и потолком – все это должно спасать хоть немного от нестерпимой жары.

Кстати, у новой больницы будет особая по сравнению с селением Ламбарене долгота и свое собственное больничное время, на четверть часа отличающееся от ламбаренского: впоследствии это составляло предмет особой гордости стареющего доктора. Может, он видел в этом поселке особое, независимое царство добра и утоления боли с особым временем, со своим собственным интернациональным населением и единственной, никак организационно не оформленной организацией – человеческим Братством Боли.

Среди всех его хлопот Швейцера особенно утешала мысль, что душевнобольные будут иметь здесь свою палату...

Из Швейцарии приехал еще один молодой доброволец. Сумеет ли он обращаться с рабочими так, чтобы доктор вздохнул свободно? Есть ли у него способности?

– А в чем они заключаются?

– Сочетать в нужной пропорции доброту и твердость характера, – говорит Швейцер. – Избегать лишних разговоров, но уметь пошутить, когда нужно.

На строительной площадке много пальм. Швейцер выкапывает их и переносит на новые места. Африканцам это сострадание к пальмам кажется странным извращением. Что касается любви к животным, даже к самым низшим тварям, то ее понимание дается его рабочим с меньшим трудом. Правда, они смущенно улыбаются или просто стараются не замечать, как Швейцер, прежде чем опустить в землю сваю, смотрит, нет ли там жабы, муравьев или еще какой-нибудь живности. Но однажды доктор вдруг слышит, как один из его рабочих, на первый взгляд очень неразвитый пришелец из верховьев Огове, вдруг начинает объяснять товарищу, который захотел стукнуть ножом жабу, что животные такие же твари, как мы. «Я рассчитаюсь еще как-нибудь со всеми, кто мучит животных!» – говорит он запальчиво, обращаясь к изумленным товарищам.

Что означали все эти предосторожности Швейцера в лесу, кишащем живыми тварями? Что значило это нежелание убивать без крайней необходимости? Что это было? Фарисейство – как утверждали многие? Юродство? Доведение разумного принципа до абсурда? Или просто нежелание уничтожать жизнь понапрасну, без крайней необходимости? Просто сострадательная чуткость характера? Просто по возможности последовательное соблюдение принципа, о котором Швейцер писал в своей «Культуре и этике»:

«Когда бы я ни наносил ущерб жизни любого рода, я должен ясно сознавать, есть в этом необходимость или нет. Я никогда не должен преступать рамок неизбежного, даже в явно незначительных случаях. Крестьянин, который скосил на лугу тысячу цветов в пищу коровам, должен следить, чтобы на пути домой не сорвать безразлично и без смысла головку цветка у дороги, ибо, сделав так, он ущемляет жизнь, не побуждаемый к этому необходимостью».

Швейцер никогда не декларировал ни полного пацифизма, ни вегетарианства, ни даже строгости джайнистского непричинения зла. Он говорил только, что, «когда у нас есть выбор, мы должны стараться не причинять страдания и не вредить жизни другого существа, даже самого низкого по развитию», потому что «поступить так – значит взять на себя вину, которой нет оправдания, и отказаться от своей человечности».

Новая больница еще строилась, а приток пациентов в старую больницу все возрастал. Когда-то здесь лежало сорок больных, теперь размещалось уже сто шестьдесят. Главным образом это, конечно, были пациенты, страдающие от малярии, фрамбезии, дизентерии, проказы, сонной болезни. Но пятнадцать-двадцать коек всегда было занято хирургическими больными, которых Швейцер нередко описывал в своих письмах.

Среди них был охотник, который, встретив гориллу на лесной тропке, выстрелил в нее, спугнул и спокойно продолжал путь. Но на обратном пути горилла поджидала его, и он еле избежал смерти. Другой габонец охотился на слона. Слон подошел к лесоповалу в Самките, и габонцы решили изловить его традиционным дедовским способом, каким в былые времена были здесь пойманы и убиты тысячи слонов: габонцы подкрадывались сзади и перерезали слону ахилловы сухожилия на задних ногах. Увы, древнее искусство охоты уже утрачено, и слон пропорол бивнем бедолагу охотника с лесоповала. Ни Швейцер, ни искусный хирург Лаутербург не смогли спасти ему жизнь.

А габонец Н'Зигге выстрелил в дикого кабана и обнаружил с некоторым опозданием, что это шевелился не кабан, а его односельчанин. Рана оказалась роковой, и Н'Зигге немедленно привел в больницу свою жену и ребенка. Теперь жизнь всей его семьи была в опасности. Доктору пришлось самому провожать Н'Зигге к окружному комиссару, чтобы он не погиб по дороге. Убийство было непреднамеренное, и Н'Зигге должен был выплатить большую сумму семье убитого, а также дать ей козу: живое за живое, как гласит обычай. Тихий, симпатичный Н'Зигге остался в больнице под защитой доктора и стал одним из лучших его работников: дома жить ему теперь было небезопасно, да и деньги для уплаты компенсации нужно было где-то зарабатывать.

Однажды, возвращаясь с фактории, Швейцер увидел на земле спящего человека. «Наверно, пьяный, он тут давно», – сказали доктору. Доктор привез габонца домой и после исследования обнаружил сонную болезнь, а потом и нарушения психики, которые так часто случаются в результате сонной болезни или отравления ядами. Больной Н'Тсама был худой как скелет. Швейцер лечил его новыми средствами, после чего у Н'Тсамы осталась только самая невинная клептомания, за которую ему, впрочем, немало доставалось от больных. Потом несчастный Н'Тсама подцепил дизентерию и еле выкарабкался из болезни, к радости всего персонала больницы. Позднее он избавился и от клептомании. Однажды Швейцер взял его с собой на работу и увидел, что он работает с удовольствием. Он сам просился в лес на расчистку новой территории и говорил при этом: «Доктор – мой отец, а больница – моя деревня».

По-прежнему было много случаев дизентерии. Эльзасец доктор Тренш, который сменил в больнице доктора Несмана, призванного в армию (теперь уже во французскую), обследовал воды Огове и нашел эндемичный для этих мест вибрион.

Работы в старой больнице было много, но при этом ни на день нельзя было остановить и строительство.

И вот подошел к концу тяжкий 1926 год, который некоторые биографы считают самым тяжелым годом в нелегкой трудовой жизни Ламбарене. Новая больница была почти готова. Теперь нужно было поспешить с переездом до наступления периода дождей: перевезти больных и все оборудование, а также разобрать на строительный материал старую больницу.

Переезд начался 21 января 1927 года. Эмма Хаускнехт и доктор Лаутербург наблюдали за погрузкой, Ганс Муггенштурм и Матильда Котман продолжали прием в старой больнице, а Старый Доктор (он будет носить этот почетный титул еще добрых четыре десятка лет) с утра до вечера буксировал по Огове доверху груженные лодки. Предстояло очень много трудностей – еще бы, сдвинуть с места такую махину! – но записи Швейцера, датированные этими днями, полны ликования:

«...Впервые со времени моего приезда в Африку пациенты мои размещены по-человечески. Сколько я выстрадал за эти годы из-за необходимости запихивать их в тесные, душные и темные комнатки!»

И еще восторженная запись: «Новая деревня на сваях выглядит внушительно! И насколько легче работать теперь, когда места достаточно, воздуху достаточно, света достаточно!» Швейцер сообщает, что здесь прохладнее, чем в старых зданиях, что дизентерийную палату он поместил лицом к реке, чтоб была вентиляция. К тому же специальная дизентерийная палата отгорожена и от остальных палат, и от реки.

Вечером, заканчивая переезд, доктор Швейцер отвозит в последней лодке душевнобольных. Им рассказывают, что теперь у них будут комнатки не с земляным, а с настоящим деревянным полом. Перед сном доктор обходит свой новый больничный городок и слышит возгласы у каждого костра, за каждой противомоскитной сеткой: «Хорошая хижина, Доктор, очень хорошая хижина!» «Мои пациенты размещены по-человечески!» – снова и снова восклицает Швейцер.

Складывается на долгие годы больничный городок, «клиническая деревня» особого, швейцеровского типа, с культом рациональной приспособленности, но без излишних, требующих специального ухода приспособлений; клиника, где соблюдают допустимый максимум африканских бытовых традиций при максимальном внимании и сострадании к пациенту, где живут принципы самоотдачи, самоотверженного служения человечеству, высокий дух этого служения.

В апреле в Ламбарене приехала англичанка миссис Рассел, автор книги о швейцеровском пути восстановления цивилизации. Она хочет быть полезной в Ламбарене, и Швейцер поручает ей наблюдение за работами. Ко всеобщему удивлению, она справляется со своей должностью великолепно.

Доктор Швейцер теперь может уехать на отдых. В последние недели он еще помогает строить навес для лодок и ставить сваи для большого, пятикомнатного дома, где будут жить врачи. К середине лета закончены новые палаты, и больница теперь может вместить до двухсот человек, так что есть даже резервные места.

Швейцер может уехать в отпуск спокойно. Он уезжает, победив и на этот раз в неимоверно трудной борьбе.

Швейцер плыл на речном пароходе и вспоминал эти тяжкие три года. Он думал о семье, о друзьях, о своих пациентах. Он думал о том, что снова ему выпала привилегия помогать страждущим и найти счастье этического действия, в котором отказано столь многим. Сидя на палубе старенького «Алемба» и окидывая прощальным взглядом уходящий берег, он писал:

«Чувство, которое я испытываю, нельзя назвать радостью; скорее это смирение, потому что я чувствую себя недостойным такой радости и спрашиваю себя, чем заслужил я право выполнять такую работу и добиваться успеха в ней. Время от времени я вдруг ощущаю боль оттого, что я на время должен покинуть больницу, оставить Африку, которая стала моим вторым домом».

«Мне даже трудно представить себе сейчас, что я покидаю туземцев на долгие месяцы. Как привязываешься к ним, несмотря на все неприятности, которые они тебе доставляют! Как много прекрасных черт характера можно обнаружить в них... И как раскрывают они нам свою истинную натуру, если у вас находится достаточно любви и терпения, чтобы понять их!»

«Но зеленая полоска вдали, за которой так хочется разглядеть Ламбарене, становится все менее отчетливой. Может, она растаяла на горизонте? Или скрылась под волнами?»

Загрузка...