В ноябре 1948 года Швейцер вернулся в Гюнсбах после почти десятилетнего отсутствия, и его верный секретарь и делопроизводитель Эмми Мартин отметила, что он выглядит очень усталым. Он поехал в Шварцвальд и там после долгого перерыва увидел свою Рену, которая приближалась к тридцатилетию и которая была теперь матерью четырех детей. Он впервые увидел своих четырех внуков – мал мала меньше. Из гор Шварцвальда он вернулся отдохнувшим и сел за работу в Доме гостей в Гюнсбахе. Приезжали друзья, коллеги, незнакомые ему сторонники Братства Боли...
Иногда в Гюнсбах вдруг наезжали дотошные репортеры. При всем своем презрении к продажной буржуазной прессе Швейцер не мог, да и не хотел прогонять их. Одно дело какая-то там абстрактная пресса, другое дело – видеть живого человека, который сидит сейчас перед ним, и понимать, что благополучие, спокойствие этого человека зависят и от него тоже, от его интервью.
Корреспондент Рейтер спросил его однажды, как доктор оценивает сообщение «Таймс» о том, что он собирается бросить Ламбарене.
– Не верьте ничему из того, что говорит пресса, – доверительно сказал он репортеру. – Это как осенние листья: они падают на землю, и о них забывают. Вы можете прочитать, что я украл у соседа серебряные ложки, но пусть это вас не беспокоит, все скоро забудут, что я их украл.
Однажды во время прогулки к доктору подошла девушка и попросила разрешения сопровождать его до Канцельрайна. У нее был тонкий, благородный профиль, и доктор не мог вспомнить, кого она напоминает ему. Баронессу Меттерних? Фанни Рейнах?
Нет, она была из здешних, из гюнсбахских, фамилия ее матери Бегнер. Да, да, правильно, ее покойный дедушка учился с доктором в одном классе. Доктор даже упомянул его в своей книжке о детстве. А она? Ее зовут Луиза, и она хочет посоветоваться с доктором. Она надумала поступить на медицинский факультет, чтобы потом уехать в тропики... Доктор шел рядом с ней и думал о том, что это счастье – видеть еще при жизни, как передаются крупицы твоего духа другим, более молодым. Вот так подошла к нему когда-то на лекции в Страсбурге двадцатипятилетняя Эмма Хаускнехт. Вот так... Доктор спросил, что стало с бедным Карлом и его сыновьями. Девушка нахмурилась. Она сказала, что дедушка умер в Берлине в самом конце войны. Его сын, тот, что был фашистом, был повешен за репрессии против мирных жителей... Его внук, то есть ее двоюродный братишка, погиб в мае 1945 года, в фолькштурме. Ему было пятнадцать. Младший сын, тот, что был коммунистом, погиб в нацистском лагере. Ее мать, младшая дочь дедушки Карла, погибла при американской бомбардировке...
Луиза замолчала, и доктор почувствовал себя виноватым. Он не знал, в чем он был виноват. В том, что была война, или в том, что он стал расспрашивать ее о семье.
– Сейчас я работаю кельнершей, коплю на университет...
Доктор вспомнил свои двенадцать плюс семь лет учебы и подумал, что ему выпала очень счастливая юность. Потом он сказал, глядя прямо перед собой:
– Я спрошу в Страсбурге. Там мои ученики и друзья. Может, у медиков есть стипендии...
Он подумал, что пессимизм порождается в человеке чаще всего даже не бессмысленностью страшных столкновений, происходящих в природе, а бессмысленностью того, что происходит между людьми, между массами людей... Но ведь и единственная опора его оптимизма, этический дух, он тоже в людях, и он оживает так чудно в темнокожем Ойембо и санитаре Жан-Клоде, в сестре Марии, в докторе Ладиславе, в Бахе, в старушке, что прислала вдруг в далекую, непонятную Африку все сбережения старости, в небожителе Гёте, в старом друге Роллане, в Анне Вильдиканн, в его Елене... И вот рядом шла эта хрупкая девочка Луиза, пережившая страшное детство среди бессмысленной ненависти и голода, среди энтузиазма предательства и восторга насилия, среди нищеты. Теперь она научилась думать сама, и ее этический дух побуждал ее к ответственности, самостоятельности, к строго практическим рассуждениям, освещенным высоким идеализмом. Она рассказывала доктору, как она ухитряется работать по три смены из-за чаевых, чтобы уже осенью подать на медицинский, а в двадцать семь лет уехать...
Вечером Швейцер играл на органе в пустой гюнсбахской церквушке. Старый Лейпцигский кантор был от него не дальше, чем хрупкая девочка Луиза, одухотворенный последыш Бегнеров. Что значит мертв? Какая разница, когда умер Бах – сто или триста лет назад, – если дух его уже семь десятков лет прочно живет в докторе Швейцере? Это его мощный дух раздвигает сейчас тесные стены деревенской церквушки, уносясь за осеннюю вершину Ребберга, куда-то еще выше, к горним высям. Какая разница, когда умрет доктор Швейцер, если девчушка Луиза будет не глуха к крику чужой Боли, бережна к едва различимому дыханию чужой и непонятной Жизни? И прежде чем понять эту жизнь, она постарается сберечь ее, продлить, обогатить...
В Гюнсбах пришло новое приглашение из Америки. Швейцера уже приглашали раз на лекции в Гарвард, приглашали в Принстон, чтобы он мог закончить там, в тиши, работу над философской книгой, приглашали на лекционные турне, на концерты. В последнюю войну американцы выручили больницу, как некогда шведы. В Америке было много друзей, фирмы, снабжавшие его лекарствами. И все же ему не хотелось ехать. Приглашение на этот раз было очень деловое и вполне американское: его приглашали прочесть мемориальное обращение на праздновании двухсотлетия Гёте и обещали при этом пожертвовать на его больницу (интересно, на что еще могли бы ему понадобиться деньги – на блюдце каши и два яйца в день?) громадную сумму – 6100 долларов (то есть 2 миллиона франков). Послевоенные расходы больницы росли, и хотя швейцеровские «братства», «содружества» и «общества» возникали теперь во всех странах Запада и Востока, доктору не осилить было пока новое строительство. А он задумал новую большую стройку. Его все чаще беспокоила сейчас судьба прокаженных. У этих людей не хватало выдержки на долгий курс лечения. Люди эти были мечены многовековым проклятьем, хотя опасность заражения явно преувеличивают. Эти люди, даже исцелившись, не верили в свое исцеление и влачили жалкое существованье. Сонной болезнью теперь в Габоне всерьез занялось правительство, а доктор должен был подумать о прокаженных. В видениях его все чаще возникал человек с колокольчиком. Человек с колокольчиком бродил некогда по улицам дикой Европы, пустеющим от этого звука. Звук колокольчика доносился сейчас до Швейцера, как крик унижения и боли. Он решил согласиться на поездку в Америку. Что ж, ему еще только семьдесят четыре. Он вынесет и напряжение поездки, и их прессу, и их равно неумеренные массовые восторги по поводу отважного генерала, пышнотелой кинозвезды или доктора из джунглей. В конце концов, даже если он поощрит этим новую моду, то мода эта обратит их, в конце концов, не к доблестям войны в Корее, а к размышлению над чужой болью, к состраданию. Пусть не всех, пусть хотя бы одного на тысячу – того, кто не разучился еще думать.
Вскоре после поездки Швейцера в Америку там был проведен одним из ведущих журналов всеамериканский опрос, предлагавший выбрать величайшего из живущих ныне деятелей. Когда были опубликованы результаты опроса, оказалось, что первым в списке деятелей-неполитиков стоял Швейцер (рядом со своим другом Эйнштейном).
В июне 1949 года Швейцер отправился в Ливерпуль и оттуда отплыл в Америку вместе с Еленой и английскими друзьями.
Когда пароход стал входить в нью-йоркскую гавань и впереди замаячила статуя Бартольди, репортеры тучей облепили Швейцера и стали помыкать им, пресмыкаясь. Журнал «Тайм» живописал эту сцену фотографирования:
«О'кэй, доктор Швейцер! – кричали фотографы. – Встаньте вон там. А теперь взгляните сюда, вот сюда... Так, мистер Швейцер, а теперь помашите-ка рукой, рукой помашите, понятно? О'кэй! А теперь пусть он пройдется по трапу...»
Он едва сошел на берег, как репортеры обрушили на него свой универсальный, международный, полный мудрости и изящества вопрос: «Доктор, что вы думаете об Америке?»
Он ответил с уважительной серьезностью:
– Я еще ни разу не был в этой стране, а вот вы живете здесь, так что уж лучше вы расскажите мне, что вы думаете об Америке.
Эта вежливая просьба отдавала швейцеровским максимализмом: в конце концов, не для этого держат репортеров.
На пристани он сказал очень краткую речь:
«Леди и джентльмены, в молодости я был очень глуп. Я учил немецкий, французский, латинский, греческий и древнееврейский, но не учил английского. В своем новом воплощении я первым делом выучу английский».
Его поволокли в отель, как назло забитый цветами: доктор не терпел, когда рвали или срезали цветы.
Гётевский юбилей в штате Колорадо оказался мероприятием чисто американского типа. Некогда в Аспене были серебряные рудники, ныне заброшенные. Предприимчивый американец немецкого происхождения построил здесь подъемник и открыл зимний курорт. Для летней эксплуатации городка он придумал гётевские торжества и пригласил на них видных интеллектуалов Европы и Америки: кроме Швейцера, здесь был испанский философ Ортега-и-Гасет, итальянец Боргезе, американский писатель Торнтон Уайлдер. Здесь выступали также знаменитый симфонический оркестр и Артур Рубинштейн.
Швейцера повезли в Аспен, и журнал «Лайф» так описывал это путешествие:
«В Чикаго, где термометр показывал 99°, Альберт Швейцер вышел на платформу поразмять ноги. Он стоял, разговаривая с друзьями, когда вдруг появилась женщина с двумя тяжелыми чемоданами. Швейцер тут же прервал разговор, вежливо подошел к женщине, ухватил своими могучими руками ее чемоданы и отнес в вагон. Свидетели, пристыженные этим проявлением рыцарства со стороны 74-летнего джентльмена, выследили других тяжело нагруженных пассажиров и устремились в подражание Альберту Швейцеру им на помощь, повергнув в изумление всю Юнион Стейшн».
Дальнейший путь (за Великим перевалом) описывает одна из попутчиц Швейцера:
«Две девушки робко остановились у входа в купе доктора Швейцера и спросили: „Не имеем ли мы честь разговаривать с профессором Эйнштейном?“ – „Нет, – ответил он, – к сожалению, это не так, хотя я вполне понимаю вашу ошибку, потому что у него на голове все совершенно так же, как у меня (при этом он взъерошил свой чуб), но в голове у меня все совершенно по-другому. Впрочем, он мой очень старый друг, так что, может, вы хотите, чтобы я дал вам его автограф“. И он написал: „Альберт Эйнштейн – через своего друга Альберта Швейцера“.
По рассказам некоторых биографов, Швейцер встречался в Америке с Эйнштейном. Впоследствии Швейцер говорил, что Эйнштейн умер в отчаянии от своей причастности к атомной бомбе и к тому, что она несла людям. Вопрос о том, кто больше виноват в этом страшном бедствии наших современников, не является, впрочем, таким уж бесспорным. Эйнштейн был вправе написать однажды:
«Интеллектуальные средства, без которых было бы невозможно развитие современной техники, возникли в основном из наблюдения звезд. За злоупотребления этой техникой в наше время творческие умы, подобные Ньютону, так же мало ответственны, как сами звезды, созерцание которых окрыляло их мысли». Тем не менее Швейцер писал, что Эйнштейн умер в смятении. В письме Г. Геттингу Швейцер говорит:
«Я познакомился с Эйнштейном, и между нами возникла глубокая дружба, когда он был профессором в Берлине. Умирая, Эйнштейн знал, что я, как и он, буду бороться с атомным оружием».
Торжественное гётевское обращение Швейцер написал по-немецки и по-французски. Немецкий вариант перевел на английский язык Торнтон Уайлдер.
Своей готовностью разговаривать со всяким, кто просил его совета, Швейцер изумил и расстроил организаторов фестиваля в Аспене, ибо иногда это ставило под угрозу торжественную программу. Он не отказывал ни в интервью, ни в автографах, ни в ласковом слове, ни во внимании. Однажды он вызвался проводить до отеля собеседника, который был моложе его.
Из Аспена Швейцера поволокли в Чикаго, где университет присудил ему степень доктора права и предложил быть профессором без особых обязанностей (с одними только правами).
В Чикаго Швейцер встретил своего юного (четверть века назад) сотрудника Ноэля Гилеспи, который был теперь специалистом по анестезии и который провел день возле Швейцера, совершенно удрученный шумом, суетой и устрашающей толпой людей. Впоследствии Швейцер с горечью рассказывал Ф. Фрэнку:
«Когда я прибыл в Нью-Йорк и на меня выпустили всех этих репортеров, я чувствовал себя, как девственница, брошенная на арену к львам. Туда, где я жил, однажды пришел настройщик пианино и, думая, что я не вижу, стал меня фотографировать».
В Чикаго из своего колледжа специально прилетел студент-медик Уильям Меллон-младший. Некогда журнальная статья о Швейцере побудила его стать медиком. Теперь он решил окончить колледж и открыть на Гаити Больницу имени Швейцера. Он был лишь одним из многих послевоенных последователей Швейцера (в Перу, на Филиппинах, в Бразилии, в Бирме), строивших больницы на свой страх и риск.
В Нью-Йорке Швейцер отдыхал у друзей. Он с добродушным юмором рассказывал потом, что хозяйка, встретившись с ним на лестнице утром в длинном, до пят, халате, извинилась, что она не одета, убежала к себе и вскоре вышла успокоенная в трусиках и коротенькой рубашонке.
Когда он играл на рояле, дети хозяина столпились у него за спиной, и он, обернувшись, весело сказал им:
– Вы, наверно, думаете, что я только мрачную музыку могу играть? А вот послушайте: это музыка, под которую я в первый раз в жизни танцевал вальс с Еленой.
И он заиграл веселый вальс из тех, что играли в страсбургских гостиных в начале девяностых годов прошлого века.
Он оставался в этом добродушно-ироническом настроении до самого конца.
Однако теплый прием никак не изменил (видимо, вопреки ожиданиям многих поклонников американского прогресса) его взгляда на современную буржуазную и, в частности, американскую цивилизацию. Он увидел страну, обогнавшую все прочие страны мира по производству хлеба, масла, штанов, холодильников и телевизоров, и не восхитился ее сытостью. Он увидел великолепные автострады, признаки могучей промышленности, поражающей мир высокой организацией производства. И он не увидел здесь ничего принципиально нового в подмеченной им еще на рубеже века картине упадка буржуазной культуры!
Поэтому, к удивлению журналистов, осаждавших его в Бостоне, он, не выразив никаких восторгов по поводу американского процветания, сказал спокойно и упрямо, что больше всего мир нуждается сейчас в духе, ибо если высокий дух не будет править миром, то мир погибнет.
В октябре того же года Швейцер снова (в восьмой раз!) уезжает в Африку, где с огромной энергией берется за работу. Американские лекарства давали новые возможности для лечения проказы. Кроме того, у него были теперь гётевские деньги, помогавшие ему в осуществлении его планов, как некогда, много лет назад, ему помогали баховские деньги. Швейцер начинает строительство деревни для прокаженных, решив посвятить ее памяти покойных родителей.
Хлопот немало и помимо строительства: штат больницы теперь двадцать четыре человека, а больных четыре сотни, причем половина из них прокаженные.
Всякого, кто приезжает в Ламбарене, поражает еще один вид пациентов и подопечных Швейцера – зверье. Козы бродят по территории, роняя удобрение, столь высоко ценимое доктором. Антилопы по вечерам в такт баховской музыке перебирают стройными ногами. Обезьяны, прижившись в больнице, находят себе здесь занятия по душе. У доктора несколько кошек, что же до собак, то их в Ламбарене туча. А в комнате доктора живет также мудрое и ненавязчивое семейство муравьев, которых доктор кормит после ужина у себя на столе. В большой чести у доктора пеликаны, особенно Парсифаль, первый из трех, названных в честь вагнеровских опер. Об одной из этих птиц Швейцер даже написал рассказик. Называется он «История моего пеликана», но повествование идет от лица самого пеликана, и читатель встречается здесь со многими обитателями больницы – и с докторшей, и с мадемуазель Эммой, и с докторским попугаем Кудеку, и с белым гусаком, и с поваром, и, конечно, с лучшим другом пеликана, самим доктором. Манера этого рассказа весьма любопытна: доктору доставляет удовольствие перевоплощение в птицу, как некогда ему нравилось воображать себя сосной или дубом Вогезских гор. Мир деревьев занимает сейчас доктора еще больше, чем прежде, потому что он много времени уделяет своим плантациям. Здесь уже есть апельсины, хлебное дерево, мандарины. В конце концов, лечение человеческих тел, хотя и важнейшее, но только одно из дел поддержания жизни. Остальные тоже очень важны, и доктор отдается им со страстью крестьянина, влюбленного в землю. Посмотрите, с какой неторопливой обстоятельностью описывает он в одном из писем агрономическую специфику Ламбарене:
«Из европейских видов овощей тут можно сажать (однако лишь в сухой сезон) фасоль, салат, томаты, капусту, морковь, кольраби, редьку и репу... В период дождей в огороде можно выращивать (хотя и с невероятными трудностями) один из видов мелких томатов, фасоль и устойчивые сорта салата. Рассада не выдерживает сильных, даже непродолжительных ливней – торнадо. Не переносит она и сильной жары. Хороший урожай дает здесь кукуруза. А картошка не растет, и это чрезвычайно усложняет проблему питания. В какой-то степени ее могут заменить бананы, бататы, плоды хлебного дерева, корни диоскореи, таро и маниока...»
И еще дальше с превеликими подробностями и вкусом про выращивание бататов, кофе, какао, перца, лимонов, апельсинов, мандаринов, грейпфрутов, авокадо, дынного дерева, гуайявы, спондии, бобов, масличных пальм, кокосовых пальм, финиковых пальм, про содержание коров... Все очень похоже на фермерское письмо из деревни.
В эти годы Швейцер сказал как-то на больничном праздничном обеде в честь его дня рождения:
«Если бы вы подвергли клиническому анализу мою душу, вы обнаружили бы в ней три части: первая ее треть – профессорская, преподавательская, вторая треть – врачебная, а третья принадлежит сельскому жителю, крестьянину. Вдобавок еще несколько капель туземца, „примитивного человека“.
И конечно, с нынешнего дня эта доля «примитивного человека» в моей душе будет расти. Если обнаружите, что то, что я делаю, вам не по душе, не поднимайте шуму. Просто скажите себе: «Примитивный человек берет в нем верх».
Джордж Сивер описывает в своей книге трогательную процедуру дня рождения доктора, когда ему исполнилось семьдесят шесть. Ламбаренские детишки дарили ему в этот день фрукты, один санитар принес теплое яичко, только что из-под курицы, старуха африканка притащила корзину столь дефицитного древесного угля, а растроганный доктор благодарил всех и сказал в заключение: «У меня только одно пожелание – чтоб вы обещали мне в этот день рождения не рубить больше на плантации фруктовых деревьев...»
Тянутся долгие и мирные ламбаренские вечера, когда доктор пишет, попугай Кудеку зевает на жердочке и три антилопы вздрагивают у старенького пианино в сладком сне. Доктор пишет обширный эпилог для книги Э. Н. Мозли «Теология Альберта Швейцера». Швейцер повторяет в своем эпилоге, что не может быть настоящей веры, которая боялась бы научного исследования.
Жизнь в Ламбарене шла раз и навсегда заведенным порядком, но на исходе был восьмой десяток его жизни, и доктор чаще жаловался на усталость. Он сказал как-то ламбаренским вечером молодой американке, кинорежиссеру Эрике Андерсон:
– Знаете, чего бы мне по-настоящему хотелось, если б у меня было время? Просто встать утром раз или два без чувства усталости или пойти спать, не думая о том, как много еще не сделано. Какая это была бы роскошь! Вы знаете, я ведь в душе лентяй. Именно поэтому я должен работать так упорно...
В тот вечер доктор Швейцер отвечал на письма и, проникшись расположением к энергичной молодой кинематографистке, вдруг подарил ей пухлый конверт с почтовыми марками.
– Поделите их по-братски с вашей подругой, – сказал доктор. – Тут марки со всего света, и очень ценные. Если вы продадите их в Нью-Йорке, то вам хватит денег на юбку.
Потом, кивнув на письма, он пожаловался:
– Вы не представляете себе даже, на какие просьбы приходится отвечать. Вот, например, пишет джентльмен из Америки, которому нужна горилла, и он спрашивает: не мог бы я ему послать гориллу. Еще он пишет, что у меня, по всеобщему мнению, лучшая в мире проволока для загородки. Откуда он это взял? Самое странное, что это чистейшая правда. Я знаю одного прекрасного старичка в Страсбурге, который делает проволочную сетку.
Весной 1951 года Швейцер занимался ремонтом больницы. В мае он поплыл в Европу, которая продолжала осыпать его почестями, Швеция наградила его медалью, Франция сделала кавалером ордена Почетного легиона.
Все чаще пишет теперь о буднях ламбаренской больницы и о трудах Старого Доктора пресса Германской Демократической Республики.
В Гюнсбахе доктор трудился над хоральными прелюдами Баха, которые американское издательство Ширмера решило, наконец, выпустить в свет. Американская компания «Коламбиа Бродкастинг» привезла в Гюнсбах аппаратуру, чтобы записать на гюнсбахском органе его исполнение Баха, Видора, Цезаря Франка. У этого органа, перестроенного по проекту самого доктора, отличный звук. Исполнение на настоящем органе, по мнению Швейцера, должно быть подобно хорошо приготовленному рису: «Каждое зернышко – твердое и само по себе, а как это достигается – неважно. В противном случае звук как каша-размазня».
В конце года Швейцер возвращается в Африку и строит здесь больницу для прокаженных. Старый добрый плотник Монензали сказал Эрике Андерсон, что Доктор теперь приходит на стройку только один раз в день. И, вздохнув, добавил:
– Но он остается на весь день...
Летом 1952 года Швейцер снова ненадолго приезжает в Европу. Он теперь легче выбирается в подобные путешествия и сам называет себя «перелетною птичкой».
Его избирают членом Французской академии, и осенью он произносит в академии речь на тему «Этические проблемы в развитии человеческой мысли». Он говорит в этой речи о своем принципе уважения к жизни, который, по существу, включает то же, что и моральный принцип любви, но содержит при этом обоснование завета любви, а также требует сочувствия ко всем тварям:
«Мораль уважения к жизни требует милосердного отношения ко всем живым существам, что соответствует естественным чувствам здравомыслящего человека. Гуманным отношением ко всем живым тварям мы проявляем свое духовное отношение ко вселенной...»
В Гюнсбах, где доктор работает над изданием Баха, по-прежнему наезжают журналисты. Швейцеру редко удается наотрез отказать в интервью. Он только отказывается обсуждать, кто прав в том или ином из бесчисленных международных и внутренних конфликтов, чье влияние в той или иной африканской стране является более «традиционным» или «законным». Он предпочел бы иметь дело с более существенными человеческими проблемами бытия и духа, а не с преходящими, зачастую искусственно инспирируемыми «конфликтами». Он просит не задавать ему всех этих политических вопросов, хотя уверен, что понимание между людьми может быть достигнуто и в этой сфере. Понимание должно прийти изнутри, и оно придет, как только мы вернемся к идеалам человечности. Как вернуться к этим идеалам? Очень просто: быть простым и добрым, работать самому и думать самому.
К Швейцеру все чаще обращались теперь с просьбой ответить на письмо или написать статью, которая объяснила бы, как жить по-другому. Людям недостаточно было разработанного им принципа уважения к жизни, его призыва думать, никому не доверять собственного морального суждения. Люди хотели, чтоб он прямо сказал им, что делать. Он говорил так просто, что люди зачастую оставались не удовлетворенными этой простотой. Некоторые говорили, что эти наивные проповеди они уже слышали. Он не обижался и повторял все снова:
«Я слышал, как люди говорят: „О, вот если бы я был богатым, я смог бы помочь людям!“ Но все мы можем быть богаты любовью и щедростью. Более того: если мы даем с любовью, если мы находим, что именно дать тем, кто больше других нуждается в нашей помощи, мы отдаем этим людям наше собственное нежное внимание, нашу заинтересованность и заботу, которые стоят больше, чем все деньги в мире».
Он отводил аргумент тех, кто свой мыслительный процесс передоверял прессе, а дела доброты – государству:
«Организованная работа помощи, конечно, необходима, но прорехи в ней должны быть залатаны личным служением, выполняемым с любовью и добротой. Благотворительные учреждения – дело сложное; им, как автомобилю, нужна для движения широкая дорога. Они не могут проникать на тропинки; тропинки эти для людей, которые идут по ним с чутким сердцем и открытыми глазами.
Мы не можем никому передоверять нашу совесть. «Разве я сторож брату своему?» Конечно же, да! Я не могу избежать ответственности, сказав, что государство сделает все, что нужно. Трагедия в том, что в наши дни столь многие думают и чувствуют именно так».
Осенью 1952 года Швейцер снова (в десятый раз) уплыл в Африку. В деревне для прокаженных он заложил капитальные помещения на двести пятьдесят человек. Он хотел построить жилье для самых обездоленных, для париев общества. Эти бедняги должны были не только получить здесь физическое исцеление, но и вновь ощутить себя людьми.
Ему исполнилось семьдесят семь, потом семьдесят восемь. Он с прежним рвением работал в Ламбарене и отлично переносил душный габонский климат. Он говорил, что для человека, которому перевалило за шестьдесят, у него есть один рецепт: много работать и – еще больше работать.
Елена приезжала в Ламбарене ненадолго. Болезнь согнула ее совсем. Много лет назад во время катания на лыжах она повредила позвоночник и теперь тяжело переносила последствия этого несчастья.
Во время одной из поездок по Огове Эмма Хаускнехт встретила в деревне Старого Джозефа. Он совсем опустился и обнищал: жены убегали от него, торговля не удалась. Он пробовал заниматься врачеванием, но юридические тяжбы окончательно его разорили. Растроганная встречей Эмма привезла Джозефа к Доктору.
Теперь Джозеф жил в больнице. Он по-прежнему называл себя «Первым помощником доктора Швейцера», до сих пор обозначал части тела кухонными терминами, любил философские высказывания и елейные пасторские изречения. «Боль приходит на самолете, а уходит пешком, – говорил он. – Вы, Доктор, лечите нас милостью божьей». Белые пациенты засыпали его подарками: Джозеф щеголял в великолепных ручных часах и халате с Пятой авеню. Он и в старости сохранил свою бесшабашность и любовь к роскоши. Потому он частенько оставался то без пищи, то без одеяла.
В больнице сложились прочные традиции быта – и среди пациентов, и среди тех, кто лечил и обслуживал их. Врачи менялись, но бессменно оставались Старый Доктор, Матильда, Эмма, плотник Монензали, Молодой Джозеф. Неизменным секретарем Доктора была теперь миловидная голландка Али Сильвер. Оставались не только эти люди, но и традиции больницы, помогавшие при довольно частой смене персонала поддерживать здесь высокий уровень служения страждущим, неизменный, хотя и непривычный для европейца, порядок, рациональную систему обслуживания и лечения. В пятидесятые годы уже окончательно сложились черты этой «клиники джунглей», «лесной больницы», «лесного больничного поселения» или «клинической африканской деревни» – так ее называли в своих описаниях американцы и европейцы, стараясь всячески подчеркнуть ее отличие от немецкого «шпиталь», французского «опиталь», англо-американского «хоспитэл», русской «больницы». Уже тогда многие из авторов этих описаний выражали свое разочарование в резких критических суждениях и в изумленно-брезгливых восклицаниях. Думается, что нет нужды заниматься подробным разбором всех журналистских «но» и «почему» (это сделал, например, в своей толстой книге «Почему доктора Швейцера» американский врач-литератор Джозеф Монтэгю, делали это и многие другие авторы). Отметим только самые существенные, на наш взгляд, черты больницы, оставшиеся непонятными для странствующих посетителей Ламбарене.
Первое, что удивляло в ламбаренской больнице, был именно ее облик африканской деревни, ее быт, все ее обычаи. «Уж строить, так строить современную больницу со всем что ни на есть лучшего», – говорили гости, видя, что в Ламбарене электрический движок обслуживал только операционную, а рентгеновский аппарат был установлен лишь в 1954 году; что уборные здесь были устроены по старинке, да и вообще ничто не напоминало современную больницу из стекла и бетона, какими может похвастать сейчас любая африканская республика и какая стоит в поселке, в двух милях от больницы Швейцера.
Читатель уже помнит, как складывался тип швейцеровской больницы. Пациенты приходили всей семьей из джунглей, принося на носилках больного. И доктор выделял им место для жилья и ухода за больным. В определенный час он выдавал им продукты, чтобы они готовили пищу на костре.
Все это было очень существенно для здоровья и психики больного. Швейцер, не любивший отвечать критикам, иногда все же говорил с лукавством, что ведь и в здоровом состоянии нелегко менять привычки. В его больнице пациент оставался в окружении близких, он ел свою пищу (что при широчайшем распространении ядов как оружия вражды немаловажно для мнительного больного). Больной получал уход, какого не мог бы ему дать ни один санитар. И кроме того, он лежал в дружественном окружении. Это тоже очень существенно для Габона. Ведь если рядом лежит больной из чужого племени, то это почти всегда недруг. Он не брат тебе. Он даже воды не подаст. А с братом из своего рода не страшна смерть. Комментируя эту вражду двух десятков габонских племен, один из врачей ламбаренской больницы Швейцера, профессор Ганс Ульрих Цельвегер, писал впоследствии, что Швейцер сделал самое лучшее, разделив племена на бараки. «Я работал позднее в других больницах и других странах со сходными условиями, – писал профессор Цельвегер, – там положение это неизбежно вело к различным нелепым столкновениям...»
Дж. Маршалл в своей книге рассказывает о новой роскошной больнице в Леопольдвиле, куда больные приносили с собой из дому свои соломенные маты и, стащив с койки одеяла, ложились на полу. Специальная комиссия ходила по больнице с целью водворить их снова на койки. Впрочем, и там, где не было таких болезненных демонстраций, никто не задавался всерьез вопросом, как действуют на обитателя хижины все эти атрибуты нового больничного быта, каково ему приспосабливаться к чужим, малоприятным обычаям, да еще в состоянии болезни. У Швейцера, всегда шедшего своим путем, хватило мужества пренебречь предрассудками и идеалами века в целях осуществления своей главной цели и главного идеала. И если миссионеров критиковали за то, что они навязывают свои обычаи африканцам, то Швейцера критиковали как раз за обратное. Впрочем, у него был счастливый нрав и здравые убеждения на этот счет. «Каждый волен иметь свое мнение... – спокойно говорил он, – никогда не чувствовал себя обязанным отвечать толпе...»
Он не жалел средств на лекарства, в том числе и новейшие лекарства. Он живо интересовался новейшими методами исследования, состоял в переписке с исследовательскими центрами и фармацевтическими фирмами всего мира. И все-таки он проявлял очень большую осторожность в применении новых средств лечения. Ранние его письма полны восторгов по поводу новых лекарств. Позднее он умерял восторги интуицией, опытом, осторожностью. Тщательным наблюдением отделял он истинную находку от простого увлечения новой медицинской модой. Прав ли он был, старый деревенский врач из джунглей? Интересные сведения сообщает доктор Монтэгю в своей книге о Швейцере. Из тех лекарств, которые употреблялись в середине пятидесятых годов нашего века, к середине шестидесятых употреблялись только 10—24 процента. Из новых же лекарств тогда не существовало 75 процентов. Представляете себе, какой это гигантский поток лекарств, не успевающих себя зарекомендовать (или скомпрометировать)? А у габонцев гемоглобин, содержание красных кровяных телец, составляет только 60 процентов, и врач должен быть особенно осторожен в применении новых средств. В хирургии мода распространяется еще стремительней, чем в фармакологии, и она, наверное, может соперничать в этом со швейным промыслом. Вспомните, например, как энергично удаляли гланды благосклонному населению, рвали зубы или удаляли аппендиксы в тот или иной период развития медицины.
В романе молодого африканского врача и писателя Ленри Петерса «Второй раунд» есть такое любопытное высказывание: «Медицина – все еще игра вслепую, и в ней нужны горы удачи, а любой революционный взрыв в ней попросту ведет к ранней могиле».
Еще острее было недоверие Швейцера к новой технике, и это недоверие его подвергалось самой жестокой критике прессы. Действительно, ситуация могла показаться странной: весь мир знает об этой больнице, а там все еще нет электричества, электрокардиографии, электроэнцефалографии и еще бог знает чего. Думается, что тут опять дело было не в одном старческом консерватизме. На глазах Швейцера происходил с таким блеском описанный его другом Цвейгом процесс отчуждения врача и больного. Бездушный аппарат вставал между ними одним из блоков этой стены отчуждения. Аппарат требовал у лечащего внимания, совсем как человек, и тем самым отвлекал его внимание от человека. Разве существуют приспособления (особенно в условиях деревушки, затерянной среди джунглей), сами не требовавшие бы ухода, не отнимавшие бы столь драгоценное время, которое можно посвятить непосредственно человеку – от человека к человеку. Молодые врачи-прогрессисты из автоматизированной Америки приезжали работать к Швейцеру и впервые, может быть, в жизни начинали задумываться над относительной ценностью вещей, аппаратов, эмоций... «Швейцер отрицает веру современного человека в искупление мира вещами, – с необычайной наблюдательностью отмечал один из них. – При минимальном количестве современных ухищрений триста пятьдесят коек его больницы и лепрозорий работают на полную мощность...» Тот же врач (Фр. Фрэнк) писал: «Я видел многие африканские больницы, лучше оборудованные и обставленные. Обслуживание там было хуже, потому что, как правило, работал там один перегруженный врач, заваленный писаниной и статистикой, а лечение доверявший неквалифицированным сестрам или санитарам. Иногда среди этих сложных приборов и препаратов врача не было и вовсе – одна сестра; машины ржавели, аппараты были разлажены. И консерватизм Швейцера казался мне с практической точки зрения даже обоснованным».
Право, не надо плыть так далеко, чтобы усмотреть в приведенном выше описании черты реальности. Швейцеру для этого тоже не надо было плыть далеко. В двух с половиной милях вниз по течению стояла современная ламбаренская казенная больница, откуда тяжелых больных пересылали, как правило, к Швейцеру.
Мы знаем, что в больнице Швейцера хирургические операции завершались на редкость успешно, как, впрочем, и другие виды лечения. Что это – те «горы удачи», о которых пишет молодой африканский романист-медик? Влияние магической личности Оганги? Или внимательное «вникновение» врача? И то, и другое, и третье. Самые суровые критики признавали, что в больнице Швейцера соблюдались строжайшие правила антисептики и что уровень хирургии здесь был высокий. Известный американский хирург доктор Роберт Голдуин, работавший у Швейцера, писал:
«Множество раз я и другие врачи консультировались у него, и его суждения всегда оказывались правильными. Надо помнить, что большинство своих операций доктор Швейцер проделал во время второй мировой войны (ему было тогда шестьдесят восемь лет), и его дотошные отчеты об операциях можно найти в старых журналах...»
Кроме отчетов самого Швейцера, в специальных журналах печатались также статьи Р. Голдуина и доктора Р. Фридмана. Одна из этих статей появилась в «Нью-Инглэнд джорнэл эв медсин» за 18 мая 1961 года. Подсчеты двух хирургов, работавших в Ламбарене, показывают, что смертность при операциях составляла там всего 0,44 процента (то есть практически два случая на четыреста пятьдесят самых разнообразных, в том числе и весьма тяжелых, случаев).
Главным же достижением больницы Швейцера, с точки зрения мировой медицины, были, наверное, даже не успехи его хирургической практики, не ранние успехи в лечении сонной болезни, не деревня прокаженных, а образ врача. Врача, сохраняющего в век массовой, механизированной и сверхорганизованной медицины человечный, гуманистический, не притупленный привычкой к чужим страданиям подход к больному. Как и сорок лет назад, после изнурительного дня в душных джунглях, после своих врачебных, хозяйственных, строительных и писательских трудов доктор Швейцер обходит перед сном тяжелых больных, с беспокойством вполголоса советуется за обедом с кем-нибудь из лечащих врачей, по-прежнему волнуется, вкладывая всю силу своего сострадания в избранный им труд. Любопытно, что тот же африканский романист-медик Ленри Петерс пишет о своем герое враче, что «он счел необходимым в своей профессии пользоваться тем искусственным, синтетическим видом сочувствия, который в равной степени успокаивал больного и служил защитой для его собственной чувствительности». Швейцер и в девяносто лет не обрел этого «синтетического» сочувствия врача-профессионала, оставшись для медиков всего мира образцом сострадания, «вникновения», любви к людям, символом этого благороднейшего рода служения людям – медицины, ее философом, ее идеологом (хотя и не писал ничего по теории и этике медицины). Недаром отзвуки его философии зазвучали в послевоенной международной клятве врача.