Александр ЩЕРБАКОВ СКАЧУЩИЙ ЧЕРЕП (Деревенская фантастика)

Страшные истории

Конечно, можно рассказывать сказки и в городской квартире, и завораживать при этом слушателей. Особенно если за окном метельный зимний вечер, а в комнате сумеречно и тихо и ничего не слышно, кроме мерного мурлыканья холодильника за стеной; ничего не видно, кроме подсвеченных не то луной, на то уличным фонарем загадочных узоров на оконных стеклах. Но все же это будет не то. Для глубокого восприятия сказки, а тем более сказки с чертовщинкой, нужна подходящая атмосфера, загадочная и таинственная, нужен особый настрой рассказчика и слушателей, готовых поверить в любую небылицу и нарисовать в разгоряченном воображении самые невероятные картины.

Пожалуй, идеальные условия для восприятия сказок представляет поездка в ночное. Тут выбор автора «Бежина луга» был безошибочным. Иссиня-черное небо с крупными, яркими звездами, потрескивающий костер, и за пределами отсветов его – тьма, хоть глаз коли. Мечутся длинные тени. Загадочно шуршат деревья. Фыркают лошади, проступающие во мгле призрачными пятнами. Время от времени из лесу или с болота доносятся странные резкие звуки, похожие то на бесовский хохот, то на детский плач…

Близка к идеальному месту для сказывания сказок далекая таежная избушка, по самую стреху ушедшая в землю и заросшая дурниной, тесная, с единственным мизерным окошечком, обращенным к реке или гулкому распадку; со старой буржуйкой в углу, играющей во тьме гребешками пламени. Сгодятся и бригадные избушки, какие были у нас, или обычные полевые станы, пусть даже представляющие собой единственный дощатый вагончик, затерянный в степи или прилепившийся к берегу степного озерца… В конце концов, подойдут и просторная деревенская печь или еще более просторные полати в бревенчатой избе, стоящей желательно на краю села, откуда просматриваются кладбищенские кресты и деревья.

Лично же на меня никогда и нигде с такой потрясающий силой не действовали сказки, мифы и страшные истории, как во время ночевок в сенокосную пору на чердаке кошары, стоявшей над озером Кругленьким. В дни отрочества я, как и все сельские ребятишки, летом и осенью работал в колхозе. Не по нужде, не от голода и нищеты и не по приказу грозных районных комиссаров, как пишут сегодня иные щелкоперы, а именно охотно, я бы даже сказал – с внутренним рвением, с естественным желанием утвердиться в глазах сверстников и взрослых односельчан трудолюбивым и самостоятельным человеком. А самоутвердиться в наше время можно было только трудом, только старанием. Ну, это к слову…

В горячую пору сенокоса люди работали допоздна. Бывало, последние зароды дометывали уже в потемках. Спешно перепрягали лошадей из граблей и волокуш в телеги, укладывали в них котомки и корзинки, рассаживались сами на облачинах рыдванов и отправлялись домой. Зачастую – с песнями, как это ни трудно сегодня представить. Но в деревню уезжали далеко не все. Обычно – только женщины да семейные мужики, чтобы управиться со скотом, обиходить ребятишек, полить огороды. Остальной же народ – пацаны и взрослые парни, а нередко и старики – оставался на сенокосе с ночевой. Спали мы обычно в полевых избушках, прежде принадлежавших крестьянам-единоличникам, а позднее превращенных в летние стоянки овечьих отар или гуртов скота.

Поскольку главные покосы нашей бригады были расположены возле озера Кругленького, то чаще всего нам приходилось ночевать именно на здешнем полевом стане, который действовал, в отличие от многих, круглый год. Здесь были две теплых избушки и несколько кошар, крытых соломой. Избушки занимали пастухи и старики, работавшие на покосе, а молодежи и ребятне доставались для ночевок чердаки этих кошар – длинные, сумрачные, полные воробьиных и ласточкиных гнезд, упрятанных в кровельной соломе или прилепленных к стропилам и решетинам.

Искупавшись на закате в озере, мы наскоро ужинали, съедали остатки домашних запасов и супа из артельного котла и, поднявшись по шаткой лестнице на чердак, ложились вповалку на сено, устланное шубами, фуфайками и дерюгами. Несмотря на усталость, засыпали далеко не сразу. Слышались возня, шутки, разговоры. Но чем более сгущалась за слуховым окном ночная тьма, тем голоса становились приглушенней. Пацаны помладше, работавшие копновозами, начинали задремывать – сказывалась маета длинного жаркого дня. Взрослые переходили на шепот, заводили более серьезные – деловые и сердечные – разговоры. Мы, подростки, затаившись, жадно слушали их и с нетерпением ждали, когда ближе к полночи начнется главное – рассказывание сказок, бывальщин и страшных историй.

Обычно начинал Андрей Констанц, поволжский немец, сосланный в наши края в военные годы. Он, как ни странно, больше всех из нас помнил русских сказок. Правда, это были в основном известные сказки, вычитанные из книжек, – про Ивана-дурачка и Ивана-коровьего сына, про сестрицу Аленушку и братца Иванушку, про злую мачеху и добрую падчерицу, но Андрей умел преподнести их по-своему, привирал, где считал нужным, давая волю фантазии, и потому мы слушали его с неизменным интересом. Но все же главным рассказчиком был не он, а колхозный ветфельдшер Петро Ивахов. Правда, он ночевал с нами довольно редко, ибо к нашему сенокосу прямого отношения не имел. У него, инвалида с расслабленными ногами, была персональная лошадь в легких дрожках, и он в любое время мог укатить домой. Но все же Петро иногда, задержавшись в кошарах допоздна, оставался на овцеферме с ночевой и приходил спать к нам, на чердачный сеновал. Я даже подозреваю, что он оставался не только из-за больных овец, но и ради нас, ребятни, ибо знал, что мы любили слушать его байки. А ему наверняка нравилось рассказывать их столь внимательным и благодарным слушателям.

Я до сих пор не знаю, откуда Петро брал свои сказки, ибо нигде больше подобных не встречал, ни от кого не слыхал. Уж не сам ли он выдумывал их? Допускаю и такое. Но скорее всего – услышал когда-нибудь в детстве, в отрочестве и многое запомнил цепкой памятью, а там, где позабыл, свободно импровизировал по ходу рассказывания. Сказок и легенд в народе живет (во всяком случае, жило) куда больше, чем записано самыми дотошными и неутомимыми собирателями фольклора. Особенно – непечатных, «с картинками». А именно такими были в большинстве своем сказки Петра Ивахова. Однако я бы не назвал их скабрезными. Нет, в них никогда не смаковалась известная тема, а просто встречались рискованные ситуации, но и те Петро объезжал с врожденной деликатностью, обходясь иносказаниями и намеками. Любопытно, что он привязывал свои бесконечные истории к конкретному месту действия, и потому, несмотря на всю фантастичность, они приобретали реалистическое правдоподобие, и по жанру теперь бы я отнес их скорее даже не к сказкам, а к бывальщинам, в которых быль и выдумка, реальность и фантастика переплетались с необыкновенной легкостью и органичностью. Героями его бывальщин выступали традиционные фольклорные типы смекалистого кузнеца или мельника и вероломного, но придурковатого черта, простодушного Ваньки-пахаря и ушлого хозяина-жлоба; плутоватого солдатика или работника и тугодумного попа с его лукавой попадьей и глуповатой поповской дочкой. Встречались и исторические фигуры: от Петра Первого, Екатерины и Пушкина – до Сталина, Чапая и маршала Жукова. Непременными участниками невероятных событий в историях Петра-ветеринара были также звери и домашние животные, которые запросто говорили человеческими голосами.

Мне теперь трудно восстановить в памяти целиком хотя бы одну Петрову плутовскую бывальщину, ибо сюжеты, интриги их были закручены столь неожиданно и с такой необузданной фантазией, что воспроизведению вообще едва ли поддавались. К тому же все-таки больший интерес мы проявляли не к этим авантюрным повествованиям, а к тем страшным историям, которыми Петро перемежал их. Делал он это довольно своеобразно. Закончив очередную сказку, на минуту замолкал, как бы давая возможность пережить и осмыслить услышанное (и мы тоже молчали некоторое время, ошеломленные фантасмагорической небылицей), а потом вдруг говорил будто между прочим: «А что? Вот под Гладким Мысом был случай…» Или: «А вот еще, говорят, в Сагайске один мужик видел…» И далее следовало такое, от чего дыбом вставали наши волосенки и мы начинали мелко подрагивать, втягивая головы под старью шубы, фуфайки, дождевики, заменявшие одеяла. И вот эти страшные истории, служившие прокладками между бывальщинами и сказками, больше запомнились мне. И многие из них, как и сорок лет назад, я не рискнул бы рассказывать к ночи. Впрочем, не менее страшные истории я слышал и от других рассказчиков, а в некоторых сам был участником или свидетелем, вольным или невольным.

Женщина в белом

Так вот, был случай под Гладким Мысом. Место это, примерно на середине пути из Таскино в Каратуз, испокон веку считалось нечистым. То там в сумерках видели скачущую конскую голову, то встречали большую пеструю свинью (с чего бы так далеко от села?), которая приставала к пешеходам, бежала за ними, постанывая прямо как человек, то слышали какие-то голоса, которые раздавались в гулкой лощине раскатистым эхом и которые можно было понять как некий зов или предупреждение: «Уходи-и-и с дороги!». А в старые времена именно в этих местах чаще всего нападали на путников варнаки-разбойники, прятавшиеся в березниках и черемуховых колках. Однажды жертвой разбоя стала моя мать, о чем я уже рассказывал в одной из своих книжек. А перед войной случилось под Гладким Мысом форменное знамение, о котором по сей день старики не забыли. (Кажется, что-то подобное описано Шукшиным; ну, да мы же соседи, могла наша легенда и на Алтай залететь.)

Было это на рассвете, туманным летним утром. Ехал из Каратуза один шофер на грузовике, направляясь в Минусинск. И вот в аккурат под Гладким Мысом, едва он миновал дощатый мосток, как из тумана, заливавшего точно молоком широкую лощину, показалась молодая женщина, вся в белом. Шофер, конечно, знавший о том, что здешнее место нечистое, подумал сперва, что, может, это очередная жертва варнаков, ограбленная ими, в одной исподней рубашке, ища спасения, бежит машине наперерез. Только уж больно странная была эта женщина. И она вроде бы даже не бежала, а плыла в клубах тумана, и белые волосы ее, необыкновенно длинные, развевались за плечами, «ровно грива на ветру». Шофер, как ни испугался этой таинственной женщины в белом, все же не ударил по скоростям, чтобы проскочить мимо столь ранней и странной пассажирки, унести ноги подобру-поздорову, а притормозил свою полуторку и с пугливым любопытством высунулся из машины. Женщина в белом одеянии, с каменно-сонным лицом, с темными стоячими зрачками большущих глаз и бескровными, как у покойницы, губами остановилась чуть поодаль, на обочине, и, ни слова не сказав, протянула вперед, точно в молитвенной просьбе, худые белые руки.

– Чего тебе? – крикнул шофер с нарочитой грубоватостью, чтобы скрыть охватившие его страх и волнение.

Но женщина в белом не произнесла ни звука в ответ, а только развела руки в стороны и кивком головы показала сперва на левую, потом – на правую. И шофер лишь теперь рассмотрел, что в одной руке женщина держит пучок крупных спелых колосьев, а в другой – дрожащий красный сгусток, который обильно кровоточит, словно свежая рана; вроде бы тает, и капли крови, сочась сквозь пальцы, падают с запястьев в придорожную пыль.

– Что это? Кто тебя? – хотел было спросить шофер уже в порыве искреннего сочувствия, однако не смог выдавить ни слова. Он лишь беззвучно пошевелил губами, точно в немом кино. Женщина в белом тем не менее, кажется, поняла его мысль. Сохраняя на лице прежнюю непроницаемую маску, она покачала головой из стороны в сторону и, пятясь, стала отступать в лощину, в белый туман, все погружалась в него, пока совсем не растворилась в нем вместе с длинными белыми волосами, белым платьем и с колосьями в одной и кровью в другой руке…

Шофер, точно очнувшись ото сна, резко выдернул голову из окна кабины, больно ударившись при этом затылком, громко выругался, удивившись вдруг прорезавшемуся голосу, и, включив скорость, стал нажимать на всю железку. Машина, визжа, как под ножом, пулей вылетела на взлобок мыса. Лощина, заполненная туманом, была теперь далеко внизу и вся просматривалась из конца в конец, но как шофер ни напрягал зрение, нигде не увидел никакой женщины в белом и вообще ни одной живой души.

Доехав до нашего села, шофер остановился у чайной, где обычно толклись с раннего утра люди в ожидании редкой попутки, вышел из кабины и стал взволнованно рассказывать о том, что приключилось с ним под Гладким Мысом. Народ сначала было принял это за розыгрыш и поднял на смех балабола, плохо проспавшегося с похмелья, но шоферу было не до смеха. Он снова и снова повторял свой рассказ о загадочном, мистическом явлении женщины в белом, сопровождая его изображением в лицах и дополняя все более выразительными подробностями, так что не верить ему уже было невозможно. Смех вскоре прекратился. Слушатели, подавленные страхом, примолкли. И тогда бабка Бобриха, слывшая в деревне знахаркой и ворожейкой, тихо и серьезно сказала:

– Это тебе, милок, знамение было. И колосья в одной руке у женщины в белом означают, что нынче будет б-о-ольшой урожай хлеба. Оно уже и по всходам видно. А потом наступит страшное кровопролитие. Война, видать, будет, болезные мои…

Пророчество бабки Бобрихи вмиг разлетелось по деревне и за ее пределы. В том году и вправду был «бо-ольшой» урожай, так что колхозники наши впервые (и, кажется, единственный раз) получили больше полпуда хлеба на трудодень, а следующим летом началась вторая германская война с великим кровопролитием.

* * *

…Далекая история эта вдруг вспомнилась мне, когда не столь давно пронесся слух по городам и весям, что якобы некий шофер видел под Аскизом, в хакасской степи, женщину в белом, которая так же, как и некогда наша, каратузская, вышла к дороге и проголосовала одиноко мчавшейся машине. Но на этот раз она не показывала таинственных символов, а прямо русским языком сказала шоферу, что грядут тяжелые времена, что скоро наступит голод и всякие неурядицы, начнутся жестокие столкновения злых и добрых сил, прольется кровь, нынешний правитель уйдет, а воцарится антихрист под личиной миротворца и народолюбца, и что большие притеснения ждут российский народ со стороны как внутренних, так и закордонных супостатов. Да и то сказать, какие могут быть символы и жестикуляции, ведь это было уже в пору гласности, на третьем-четвертом году перестройки. Тут и к бабке Бобрихе ходить не надо. Так все ясно.

Увы, не мною первым замечено, что в смутные времена, прежде чем найдутся Минин и Пожарский, являются смущенным и растерянным людям разные волхвы, кудесники, пророки, ванги, джуны, кашпировские… И, конечно, женщины в белом.

Уходи-и с дороги!

Под тем же Гладким Мысом случай был.

Работали на поле тракторист с прицепщиком. Землю пахали. На «натике». На старом-престаром гусеничном тракторе.

Работали они в ночную смену. Ну, и где-то за полночь увидал тракторист, что мальчишка-прицепщик, сидевший на плугу, все чаще клевать носом начинает: то заглубитель вовремя не вывернет, то на повороте лемеха не подымет, пока не крикнешь ему. Это бывает перед рассветом такой особо тяжелый час, когда глаза сами смыкаются, сон одолевает человека.

Тракторист и сам почуял, что веки его отяжелели, и решил он устроить небольшой перекур с дремотой. При очередном развороте на закраине поля остановил трактор, газанул раза три, так что калачи из выхлопной трубы полетели, и вырубил мотор. Погасла единственная фара, бросавшая вперед пучок света. Стало тихо и до жути темно. Только свежий весенний ветер, налетая, шумел в березовом перелеске неподалеку, где стояли деревянная бочка с водой и кадушка с солидолом. Прибежал прицепщик, поднялся по гусенице в кабину.

– Давай покемарим немного, Ванюшка, а то сон совсем с ног валит, борозда уж и так, как бычья струя по дороге, – сказал ему тракторист. – Ты ложись на капот, пока он теплый. Да от трубы подальше, чтоб фуфайка не загорелась, а я тут, на сиденье, прилягу. Свежо. Особо не разоспишься. Соснем чуток, а там, глядишь, забрезжит, живей дело пойдет.

Так и сделали. Ванюшка прикорнул на теплом капоте, а тракторист – в кабине, полусидя-полулежа. Только задремали они, слышит тракторист: кто-то кричит из вершины лога тягучим, утробным таким голосом:

– Уходи с дороги! Уходи-и-и с дороги!

Вздрогнул тракторист, встряхнулся: что за чертовщина?

– Ванюшка, слыхал – из лога, от Градунцовой горы, голос был?

Прицепщик вскочил на капоте, сел – ноги калачом, протер глаза.

– Ага, то ли снилось, то ли кричал кто-то: уходите, мол, с дороги…

– Кому бы это быть в такую темень да в глухую пору? И кто «уходи», с какой «дороги»? Ерунда какая-то, ей-богу.

Тракторист завернул во тьме на ощупь «козью ножку», запалил ее, наполнив кабину едким дымом махорки. Пацан тоже прижег окурок, припрятанный за козырьком шапки. Покурили, посидели молча несколько минут. Тишина. Ни звука.

– Ладно. Может, побласнилось нам, – сказал тракторист, преодолев страх. – Давай еще подремлем немного.

Только легли они, закрыли глаза – опять тот же голос. Но теперь вроде еще ближе, где-то за перелеском, и словно бы плывущий, движущийся:

– Уходи-и-и с дороги!

Пацан вскочил, дрожа не то от холода, не то от страха, и, стуча зубами, стал пробираться в кабину. Поднялся и тракторист, чувствуя озноб в спине.

– Тьфу ты, пропасть, что за наваждение? Придется уехать с этого дурного места.

Он взял рукоятку и в два оборота завел еще не остывший мотор. Опустил лемеха плуга в рабочее положение.

– А м-можно, я поеду в к-кабине? – спросил мальчишка, которому сейчас и подумать было страшно о том, чтобы пойти на плуг и сидеть там одному в кромешной темнотище, в пыли, на холодном ветру.

– Ладно, подвинься, поехали.

Трактор пошел в борозду. Сделали пахари два круга по полосе, успокоились, и снова стал одолевать их сон. Мальчишка, сжавшись в углу и пригревшись, вообще заснул. А тракторист хоть и крепился, но чувствовал, что мозг его работает с какими-то провалами. В момент одного из таких провалов он и не заметил, как отъехал от борозды настолько, что в сажень оставил невспаханную проплешину, а когда, очнувшись, увидел огрех, то тут же заглушил мотор и откинулся на спинку сиденья, заснул.

Сколько проспали тракторист с пацаном, неизвестно, но только когда они проснулись, уже стало светать, четко обозначился Гладкий Мыс и пашня с кривыми бороздами, а за ней – длинная грива перелеска. Мальчишка первым заметил, что березовый лес стал каким-то необычно черным и поляна перед ним, где они ночью останавливали трактор, тоже не рыжая, а вся черная, как классная доска.

– Лес-то сгорел! – закричал он, осененный догадкой.

– Да что ты боронишь, парень? Как он мог сгореть и когда? – высунулся из кабины побледневший от страха тракторист. Однако теперь и он заметил, что по березнику и по прилегающей к нему поляне действительно прошел небывалой силы пал, слизавший на своем пути все до травинки. Остались только остовы черных берез, лишенные сучьев.

– Ай-яй-яй, накрылся наш солидол! – сокрушенно воскликнул тракторист и, увязая в пахоте, бросился к обгорелому березнику. Пацан – за ним. А когда они прибежали к тому месту, где стояла кадушка с солидолом, то не нашли не только ее, но даже и деревянной бочки с водой. Она тоже сгорела дотла. И, самое удивительное, на черной полосе, выжженной загадочным палом, не было ни огонька, ни уголька, ни даже дыма. Слышался только едва ощутимый запах гари, точно пожар случился не час, а год тому назад.

– Вот тебе и «уходи с дороги», – прошептал бескровными губами ошпаренный ужасом пацан. А тракторист и вообще не смог вымолвить ни слова. Стоял бледный, как стенка, и глазам своим не верил.

Со временем тот обгоревший лес совсем захирел и вымер. Его запахали, вывернув черные корни. И поля теперь у Гладкого Мыса тоже гладкие, лысые. В сталинские времена пытались посадить там лесозащитную полосу по плану великих строек коммунизма, но она не прижилась. Засохла на корню. Нечистое место, что и говорить. Да и рановато посадили…

Снежные люди

Еще за многие годы до того, как мне впервые довелось прочитать о снежном человеке, невидимо обитающем где-то в Гималаях, я слышал, что встречались подобные существа и в наших подсаянских местах. Правда, наши были значительно крупнее – настоящие великаны – и жили не только в горах, но и опускались в долины, и не только в снежную зимнюю пору, но и весной, и посреди зеленого лета. То есть, строго говоря, они не были снежными. С гималайскими троглодитами их роднил только обильный волосяной покров, счастливо заменяющий одежду, да еще загадочная манера упорно прятаться от людей, оставляя им в качестве информации к размышлению лишь расплывчатые следы на песке или снегу. Видели же наших лохматых великанов, пожалуй, еще реже, чем снежных людей под Джомолунгмой. Впрочем, и живые очевидцы таких встреч попадались не чаще. Мне, по крайней мере, сталкиваться с таковыми не приходилось даже в те времена, когда сказки шли рядом с былью, и то, что я расскажу, увы, услышано мною отнюдь не из первых уст.

Место действия на этот раз – не Гладкий Мыс, но почти рядом, за косогором, – Мухина заимка. Точнее, не сама заимка, а окрестности ее – довольно глухие места по речке Каратик, известные в наших краях обилием боровой дичи. Время действия – середина апреля, когда черчение глухарей уже позади, снега сошли, но токование тетеревов еще продолжается.

Вот в такую благодатную пору вербного цветения и косачиных токов и отправились будто бы два каратузских охотника в леса за Мухину заимку. Отправились, как водится, с вечера, с ночевой, чтобы встретить тетеревиную зорьку без лишней суеты и в полной готовности, во всеоружии. Было у них на примете старое токовище, и они еще до наступления темноты успели соорудить неподалеку от него невидимый в частом осинничке скрадок, да не какой-нибудь балаган-треногу, приваленный хворостом, а настоящий шалаш, накрыв его палым листом и преловатым сенцом, взятым из старого остожья. А потом с большим удовольствием развели костер в стороне от скрадка и токовища, согрели чайку в котелке, вскрыли торбы с припасами, где наряду с хлебом, луком и салом оказалась непременная бутылочка, приняли по стаканчику, потолковали вдосталь и решили покемарить в шалаше, но по очереди, чтобы рассвета не проспать.

Пошел один охотник в скрад, завалился на сосновые лапы да сено и заснул сном праведника. А второй все сидел у костра, курил, думал, ворошил головешки, слушал таинственный весенний шум и гул, исходивший бог весть откуда, словно бы от самой пробуждающейся земли-матушки, и ему было хорошо. Но потом все же прискучило сидеть в одиночестве, да и ветер в логу все свежел, забираясь под фуфайку, и решил он сменить караул досрочно. Оставил костер, пошел к шалашу, но товарища будить не стал, а прилег рядышком и тотчас задремал.

Сколько проспали незадачливые охотники, неизвестно, но вдруг они разом проснулись – не то от внешнего голоса, не то от некоего внутреннего толчка. Очнулись и, словно сговорившись, потянулись к отверстиям, оставленным в шалаше для стрельбы по токующим косачам. Как к бойницам в крепостной башне. Светало. Уже четко различались деревья, пни, жухлая трава на опушке, колышимая ветерком. Но когда взглянули в сторону вчерашнего костра, взору их предстала столь неожиданная картина, что у охотников отнялись языки и разом улетучилась способность что-либо соображать.

Костер горел, вздымая пламя, а над ним стояли три серо-бурые фигуры человекоподобных существ. Они были лохматы, но в то же время и голы – в чем мать родила. Огромный пятиметровый великан, видимо, мужчина, стоял к костру лицом, держа над пламенем руки, как и положено мужчине. Другой великан, поменьше ростом, поуже в плечах, пошире в тазу, был, наверное, женщиной. Великанша, как и положено женщине, стояла задом к костру и тоже тянула к огню руки с вывернутыми розоватыми ладонями. А возле нее крутился великаненок, росточком, пожалуй что, метра в три. Лица и великанши, и детеныша были совсем голые, как у людей, а у великана открыты были только лоб, крупный нос и широкие скулы, остальную же часть лица густо покрывали исчерна-серые волосы. Но самое удивительное было то, что великаны… разговаривали. Мирно беседовали между собой. Да притом – на чисто русском языке. Всего, о чем говорила великанья чета и их непоседливый отпрыск, охотники не расслышали и не запомнили, но одна фраза, брошенная отцом лохматого семейства, крепко запала им в головы:

– Хватит греться. К завтраку надо быть в Абакане.

С этими словами великан поднял на плечо какую-то поклажу, похожую не то на корзину, не то на колодину, и крупно зашагал к лесному распадку, куда-то в сторону старого Минусинского тракта. За ним, ни слова не сказав, покорно засеменила широкозадая жена и вприпрыжку побежал голенастый трехметровый детеныш. Через минуту все они скрылись в бескрайних лесах, словно их сроду и не было.

Ошеломленные охотники еще долго не могли прийти в себя, все сидели около своих бойниц с каменными лицами и молчали, а когда очухались, уже совсем развиднело. Они выползли из шалаша, робко подошли к костру и увидели, что в него действительно сброшен был почти весь валежник, собранный ими накануне. Перевернутый котелок валялся в стороне. Торбы с остатками сала, лука и хлеба лежали нетронутыми. А от костра в направлении лесного лога виднелись на рыжей отволглой траве крупные, но, впрочем, не очень четкие следы.

Один из охотников, заикаясь и сбиваясь, предложил было хлебнуть из недопитой бутылки, но другой в ответ только вяло махнул рукою, как машут на глупое и безнадежное дело, закинул переломку на плечо, взял свою торбу и, пошатываясь, поплелся в сторону Каратуза. Об охоте после всего случившегося не могло быть и речи, хотя утро выдалось расчудесное, свежее, ясное, и весь лес журчал, бурлил, клокотал неистовым тетеревиным токованьем, словно тысяча вешних ручьев, «резвяся и играя», из окрестных лесов, с еланей и опушек сбегали в лог, к бурно разлившемуся Каратику.

Охотники, придя домой, пытались рассказать о невероятном событии, приключившемся с ними в лесах за Мухиной заимкой, однако никто им не верил и всерьез их баек не принимал. В домовых, леших, водяных, в русалок и женщин в белом еще как-то верили, но в снежных людей ростом в телеграфный столб…

Пробовали охотники приводить дополнительные, самые выразительные и неотразимые детали, но и это не помогало. А после того, как один мужик, послушав их, подмигнул с пониманием и посоветовал не брать больше самогонки у бабки Федотихи, ибо она примешивает что-то секретное «для удару», они вообще перестали рассказывать о великанах, гревшихся у их костра возле тетеревиного токовища. Но легенда эта все же осталась в нашем народе. Поди, и сегодня ребятишки рассказывают ее в ночном у затухающего костра наряду с другими страшными историями, с которыми я тоже постараюсь познакомить вас.

Русалкин гребешок

За нашей деревней, там, где стекаются две тоненькие речушки, рождаемые в разных лощинах, стояла когда-то Мишкина мельница. Но я этой мельницы не захватил. Незнакомый мне хозяин ее, раскулаченный в тридцатые годы, сгинул где-то на лесоповале, и мельница его, оставшись без кропотливого догляда, тоже не протянула долго. Сначала унесло плотину с весенним разливом, потому что новые артельные хозяева не удосужились заранее открыть вешняки, чтобы спустить полую воду, а потом унесло и вешняки, и желоб, и мельничное колесо. А самое мельницу вскоре разобрали по бревнышку, по плашке и увезли не то на постройку курятника, не то на дрова. Мне довелось только увидеть остатки плотины от Мишкиной мельницы да еще тяжелые каменные жернова, выброшенные на берег и заросшие крапивой.

Правда, мельничный пруд не раз пытались восстановить колхозными силами. Летом, когда спадала вода, возили на плотину навоз, глину, хворост, камни. Запруда получалась вроде бы прочной, накапливалась и держалась вода. В ней плавали утки и гуси, купались ребятишки. Пруд благополучно уходил в зиму. Однако как только наступала весна и вслед за первыми ручьями накатывала из логов коренная вода, плотину прорывало в том самом месте, где стоял когда-то мельничный водослив. Притом разрывало обычно ночью, когда, казалось бы, напор половодья заметно спадал. Эта странная закономерность, отдающая мистикой, порождала даже слухи о вмешательстве нечистых сил. А некоторые идейные мужики поговаривали о вредительстве. Однако у председателя колхоза хватило ума рассудить, что дело скорее не в чертях и злоумышленниках, а в том, что некому поставить плотину с толком и тщанием, с какими ставил ее подкулачник Мишка. И тогда правление решило пригласить мастера со стороны.

И вот, когда в очередной раз пруд унесло с половодьем, в селе объявился минусинский мужичок, в плаще и шляпе, но в грубых резиновых сапогах и с лицом отнюдь не конторским, а продубленным дождями и ветрами и явно непривычным к регулярной бритве. Мужичок представился важно и мудрено: мелиоратор. Но скептические мужики тотчас в уме разделили его звание надвое: мели – оратор и составили о нем не больно высокое мнение. Однако помочь в строительстве плотины под его прорабством не отказались.

Мелиоратор вроде бы не предложил ничего нового. Материал остался тот же – камни, глина, навоз, хворост. Мастер, правда, настоял, чтобы плотина была напорной, то есть выпуклой в сторону напирающей воды, что мужики охотно исполнили, хотя и не придали этому особого значения. Больше они поверили тому, что обронил мелиоратор за общей выпивкой в кустах под плотиной по случаю завершения основных работ:

– Все мы сделали по науке, братцы, но ни одна наука гарантий не дает, – покручивая в пальцах граненый стаканчик, заявил он не без таинственности. – Дело наше непростое. В природу вмешиваемся, можно сказать, сверхъестественные силы тревожим, а здесь далеко не все в руках человеческих. Слышал я, старые мастера сказывали, что есть такая примета: если в первый же год утонут в пруду одна птица, одна скотина и один человек, то стоять тому пруду вечно. Иначе, как говорится, фирма гарантий не дает, ха-ха-ха!

И хотя все это было сказано вроде бы вскользь, походя, в общем шуме и гаме полустихийного междусобойчика и мелиоратор попытался превратить сказанное в шутку, но мужики слов его не забыли. Тем более, что он вскоре и сам напомнил о них. Когда, опрокинув по последней, мужики свернули скатерть-самобранку и пошли бережком пруда по домам, изрядно захмелевший мелиоратор, кажется, решил открыть счет жертвоприношениям «ради крепости» новой плотины. Он молча плелся позади мужиков, покачиваясь из стороны в сторону. А потом вдруг, издав воинственный крик, бросился за одной из куриц, гулявших по бережку, с неожиданной резвостью в несколько прыжков догнал ее, завернул голову под крыло и бросил в пруд. Воды в пруду было еще немного, он только наполнялся, но ее вполне хватило для того, чтобы перепуганная курица, не умевшая плавать, после несколько отчаянных взмахов крыльями захлебнулась.

Мужики сначала смеялись над мальчишеской выходкой ученого мелиоратора, потом стали его осуждать за погубленную птицу. Но душегуб важно ответил:

– Это для крепости нашей плотины.

Тем же летом утонул в пруду годовалый бычок. Он забрел в воду, спасаясь от жары и гнуса, но болотистое дно засосало его ноги, и бычок, барахтаясь в трясине, нахлебался так, что испустил дух. Хотя его и выволокли на берег прибежавшие на отчаянный рев селяне, но сделали это слишком поздно.

– Теперь очередь за человеком, – сказал кто-то из собравшихся возле околевшего бычка. И слова эти молниеносно облетели деревню. Не только родители, но и сельсовет категорически запретил ребятишкам купаться в пруду, даже в том его носке, где дно было гладким, песчаным. Но ребятишки, конечно, не слушали никаких запретов. Как ни гнали их из воды хворостиной, как ни крутили им уши и ни давали подзатыльники, они все равно лезли в пруд, точно осы в мед, да еще и подсмеивались над суеверием и темнотой этих взрослых. И, кажется, были правы. Минул июль, самый купальный месяц в наших местах, а ничего ни с кем в пруду не случилось. Да и трудно было представить утопленника, если в Граммофоновом носке (заливчике, примыкавшем к огороду густоголосого старика по прозвищу Граммофон) дно было, что пол, и каждый затопленный островок, каждая впадинка были известны, вживе стояли перед глазами. Куда больше таили опасности озера в окрестностях села, отменно глубокие, с коварными ямами и родниковыми колодцами, с густыми водорослями, обвивавшими руки и ноги, да и то в этих озерах не бывало утопленников, а уж тут-то, за огородами, в гусином пруду…

С наступлением августа, с приходом Ильина дня, все в деревне, а особенно родители, облегченно вздохнули. Пронесло. Наконец-то Илья-пророк напрудил в воду, вода похолодала, пришел конец купаниям, и ребятишки больше не будут, как утята, с утра до вечера плескаться и куряться в пруду, а значит, отойдет и опасность, наколдованная заезжим куродавом-мелиоратором.

Куда меньше радости вызвал Ильин день у ребятишек, но и они должны были считаться с неписаными законами древних поверий: нельзя – значит, нельзя. Тем более, что свежий утренник действительно давал знать, что красное лето кончилось, наступили предосенние дни, а с ними и новые заботы – сбор огурцов на соленье, колочение подсолнечных шляп, походы за дикой смородиной, за груздями, работа на хлебной жатве.

И все же трудно было сразу забыть о купаньях. И в Ильин день, когда к обеду заметно припекло солнышко, собрались по привычке на берегу пруда самые заядлые купальщики. Сначала они лишь бродили по воде у берега, закатав штаны выше колен, «пекли блины», кидая плоские камешки по касательной к водному зеркалу, лениво плескались. А потом все же двое самых отчаянных – Петьша и Кольша – решили нарушить Ильин запрет. Подзадоривая друг друга, они сбросили рубашки и штанишонки и, по сельскому обычаю зажав горстью срам, бросились в чем мать родила в остывающую августовскую воду. Остальные присели на травку и стали наблюдать за ними с бережка. Купальщики доплыли до середины и начали, чтобы согреться, играть в баши, нырять друг под дружку, крича и улюлюкая.

– Смерьте дно! – крикнул кто-то с берега.

И купальщики с явной охотой, вытянув вверх руки, дружно, словно по команде, погрузились в пруд. Не было их подозрительно долго, потом они всплыли один за другим, но, хватанув воздуха, опять молча ушли под воду. А потом появились снова и снова исчезли. Так повторялось несколько раз. Ребятишки, сидевшие на берегу, сначала смеялись над ярыми ныряльщиками, потом замолчали, заподозрив что-то неладное.

– Да они же тонут! – высказал, наконец, один из них то, о чем догадывался каждый.

– Плывите сюда! Захлебнетесь ведь! – закричали они вразнобой, но купальщики не слышали их, они всплывали все реже и все меньше задерживались их головы на поверхности воды перед следующим погружением.

Ребятишки, с тревогой наблюдавшие это, заметались по берегу. Двое из них, которые были повзрослее, прямо в одежде, не раздеваясь, бултыхнулись в воду и поплыли к утопающим, однако, поравнявшись с ними, стали растерянно кружить на месте, от страха не зная, что делать. Неизвестно, чем бы кончилось все это, если бы вдруг на тропе не показался глухонемой Самсон, деревенский пастух. Он мигом сообразил, в чем дело, подбежал к берегу и, громко и грозно мыча, сорвал с себя рубаху, стянул сапоги, штаны, а потом, прыгнув в воду в одних кальсонах, с утробным криком вразмашку пошел к утопающим.

Сначала он раскидал перепуганных «спасателей», а затем, как только всплыл первый тонущий, схватил его за космы и поволок к берегу. Мальчишки в молчаливом оцепенении следили за происходящим. Самсон вытащил первого утопленника и, положив на траву вниз лицом, бросился за вторым, который вскоре тоже был выброшен на берег. Утопленники с землисто-бледными лицами, с синими губами, с глазами, заведенными под лоб, теперь лежали рядом. Они вздрагивали и тяжело дышали, животы их были раздуты. Через некоторое время у них изо ртов и ноздрей хлынула вода. Они стали корчиться в приступах рвоты, застонали, и Самсон, торжествующе и вместе с тем гневно мыча, потряс в воздухе кулачищем, точно погрозил кому-то невидимому.

А через неделю-другую, когда уже всякие купания прекратились, один из спасенных Самсоном ныряльщиков, Петьша, с таинственным видом пригласил меня на пруд, пообещав показать русалкин «тайник». Я посмотрел на Петьшу с опаской (уж не съехал ли с катушек парень, побывав на том свете?), но все же согласился сходить с ним к пруду. Петьша привел меня к Граммофоновскому носку, к тому самому месту, где он тонул недавно с Кольшей, но только другим берегом, по узкой – не разъехаться двум лошадям – дороге, над которой круто поднимался ввысь косогор. На одном из ярусов его, в почти отвесной песчаной стене, зияли десятки норок, в которых летом жили береговушки. Теперь эти норки были пусты и безжизненны.

Петьша молча показал вверх, и мы стали взбираться в гору по узкой тропинке, виляющей среди камней. Под песчаной стеной, точно изрешеченной пушечными снарядами, Петьша остановился, перевел дух. Потом он подошел к обрывистой стене, ловко запустил одну руку в отверстие норки, подтянулся и второй, свободной рукой стал шарить в соседней норке, затем спрыгнул вниз, подняв песчаную пыль, и показал мне лежавший на ладони роговой гребешок.

– Это гребень русалки, – сказал он серьезно и твердо. – Теперь ты понимаешь, кто нас с Кольшей тянул ко дну в Ильин день.

Я ждал чего угодно, заранее был внутренне готов к любому чуду, но чтобы увидеть гребень русалки… Мурашки побежали по моей спине. Я наклонился пониже над Петьшиной ладонью, боясь взять гребень в свои руки, но все же желая разглядеть его получше. Гребешок и вправду выглядел довольно необычно. Надо сказать, что сам по себе роговой гребень не мог быть в те годы диковинкой, ибо имелся в каждой семье. Обоюдозубчатый, с одним рядом редких и толстых зубьев и с другим – частых и мелких, он служил не только для причесывания волос, но и для тщательного прочесывания их – с надеждой освободиться от беспокойной живности, которая в головах селян, особенно в космах ребятни, водилась тогда в изобилии. Не знаю, кто и где делал эти роговые гребни, но в деревню их обычно привозил старьевщик и выдавал желающим в обмен на тряпье, на цветной металл, на те же коровьи рога.

Однако этот роговой гребешок, вынутый Петьшей из норы ласточки-береговушки, резко отличался от всех виданных мною ранее. Он был скорее не гребнем, а гребенкой или расческой с одним рядом длинных округлых зубьев, выгнутый подковкой и украшенный по тыльной кромке язычками, вырезанными с необыкновенным изяществом. Язычки эти, словно бы волны, набегали друг на друга, и в пазах между ними по всему полотну были прочерчены стремительные закорючки, наподобие запятых, что еще более усиливало впечатление бегущих по гребешку волн.

– Как же ты нашел его? – спросил я, кивнув вверх, на зияющие дырки в песчаном уступе.

– Мы с Кольшей натокались еще летом, когда приходили сюда ловить ласточат. Этот гребешок мне поглянулся, и я утащил его домой, держал на бане, в ящике с панками и бабками, никому не показывал, чтоб не спрашивали, где взял. Боялся почто-то. Хоть и не знал тогда, что это гребень русалки. А после, как Самсон вытащил нас, как очухались мы, так я и догадался, в чем дело, и вернул гребень в нору.

– Но как же она… с рыбьим хвостом?..

– О, ты не знаешь русалок, – перебил меня Петьша таким тоном, словно он с русалками был давно на короткой ноге. – В лунные ночи они поднимаются сюда вот по этой же тропинке, играют здесь на песке, расчесывают друг дружку. У них же, знаешь, какие волосы? Во! До самых пят.

– До каких пят, если…

– Ну да, до самых хвостов. Но хвосты у них раздвоенные, как ласты, и они ловко прыгают на них. Раз я достаю ту норку запросто, почему не достать русалке?

И Петьша, словно показывая, как это проделывают русалки, снова запустил одну руку в норку, подтянулся с привычной непринужденностью и сунул гребешок туда, где он прежде лежал.

– Ты что, видел русалок? – спросил я не без ехидства.

– Я не видел, но Граммофон слышал, как они шлепались в воду, когда он ехал раз по берегу при ясной луне.

– Ну, Граммофон и соврет – недорого возьмет, – сказал я скептически.

– А ты что ж думаешь, мы с Кольшей сами, по своему хотенью шли ко дну, как утюги? Это они, мокрохвостые, нас за ноги хватали и тянули. Может, за гребень этот мстили.

Я молчал, подавленный суеверным страхом. Верить услышанному и увиденному было невозможно, но и не верить нельзя: все выглядело так правдоподобно. Петьша тоже молчал, глядя на меня. А потом, насладившись произведенным впечатлением, добавил:

– Ты никому об этом гребешке, понял? Не то они и тебе отомстят. Поиграют с тобой так, что никакой Самсон не поможет. Учти: пруд ждет третью жертву. И они это знают…

Третьей жертвы не было, и пруд весною опять прорвало. А следующей – еще раз, потом – еще… Кончилось тем, что Мишкину мельницу вообще забросили и запруду перенесли в другое место – на полверсты ниже, где был узкий створ между двумя косогорами. Не знаю, водятся ли в нем русалки, но карасей развелось полным-полно, клюют чуть ли не на голый крючок, сам лавливал. Не знаю также и дальнейшей судьбы таинственного гребешка. Песчаный крутояр тот давно обвалился, и ласточки-береговушки улетели в другие гнездовья.

Сорок лет хранил я Петьшину тайну о русалочьем гребешке. Теперь вот решился открыть ее вам. Как ни говори – на дворе гласность, все тайное становится явным. Думаю, русалки поймут меня и не будут мне мстить за стариковскую болтливость.

Змеи оживают ночью

В детстве мы, деревенские пацаны, твердо верили, что если стать в кружок и пописать разом в одну лунку, то непременно подохнет волк. Стремясь защитить домашнюю живность от волчьего разбоя, мы это колдовское действие совершали довольно часто, но, правда, о результатах его судить было трудно, а проверить невозможно.

Но были и поверья, так сказать, поддающиеся контролю.

Помнится, июльским летом ходили мы за дикой клубникой. Нас было человек пять. И забрели мы далеко-далеко, в Феофанов лог, в устье которого был родничок и начиналось болото, простиравшееся до самой речки Каратик. Мы редко бывали в здешних местах. И не только из-за их отдаленности, а больше из-за недоброй славы. В селе говорили, что низовье этого лога кишит змеями, которые якобы разводятся в болоте, как в питомнике, а потом выползают на косогоры, где охотятся за мышами, за птенцами и греются на солнце. Говорили даже, что здесь водятся какие-то особые гадюки, огромные и темношкурые, почти черные, с редкими светлыми полосами, похожими на кольца.

Конечно, разумнее было держаться подальше от таких мест. Но нас соблазнил Гришка Кистин, по прозвищу Гыра, наш негласный атаман, побывавший в этом логу накануне. Он ездил с отцом смотреть покосы и увидел на склонах косогоров целые круги нетронутой клубники. Он так живо расписал нам эти «сплошные круги», что мы и думать позабыли о черных гадюках, а видели только солнечные склоны, усеянные краснобокой крупной ягодой, пахнущей зноем и медом. Тем более, что Гыра клялся, зуб давал, что ни одной змеи он в логу не встретил.

И вот мы шумной компанией, возбужденные предвкушением рясных и девственных ягодников, перевалив лысый косогорчик, спустились в Феофанов лог. На вершине его был старый березовый лес, густо заросший папоротником-орляком. Он в благодатной тени вымахал по грудь человеку, так что мы шли, словно в джунглях, держа корзины над головами. Впереди валил напролом Гыра, треща чащобой и барабаня в дно своего ведра-подойника. Мы следовали за ним, то и дело спотыкаясь о невидимые валежины. Вскоре лес поредел, открылась широкая лощина, с одной стороны огражденная лесистым хребтом, с другой – солнцепечной – отлогим косогором, поросшим невысокой травой, среди которой ярко выделялись куртины малинового иван-чая и желтого донника, сиреневые прошвы душицы.

Атаман Гыра, шедший впереди, победоносно оглянулся на нас, крутнул своим сияющим подойником в воздухе и с криком «За Родину, за Сталина!» бросился к косогору. Мы рысцой затрусили следом. Солнцепек косогора и впрямь представлял из себя почти сплошной клубничник, один ягодный круг перетекал в другой, и мы сразу же разбрелись по косогору. Первые ягоды, естественно, пошли не в посуду, а в рот. Хватая припеченные зноем душистые комочки клубники, кто присел на кукурки, кто встал на колени, а кто и просто лег, переполненный блаженным чувством удачливого охотника. Смех и разговоры умолкли. Пошла сосредоточенная работа.

Однако длилась она недолго. Еще и донышка не скрыло в наших ведрах, котелках и корзинках, как Ванча Теплых, который, нетерпеливо меняя круг за кругом, ушел довольно далеко от нас в сторону болота, вдруг заблажил на весь лог: «А-а, черная гадюка-а!» – и, бросив свое ведро на косогоре, заячьими прыжками и сметками полетел к нам навстречу… Мы поднялись, объятые страхом, и стали озираться вокруг, как будто гадюка могла вперед Ваньки приползти к нашим клубничным кругам. Радость от сбора нетронутой ягоды вмиг потускнела. Все вспомнили, в каких местах они находятся. А Ванча между тем уже подбежал к нам и, весь бледный, тяжело дыша, стал сбивчиво, более жестами, чем словами, рассказывать об увиденной им змее:

– Вот такая… с перетягу… петлями, петлями… Ажно трава шуршит и гнется…

Подошел длинноногий Гыра и, всем видом демонстрируя бесстрашие и невозмутимость, строго сказал:

– Прошу без паники. Змея, говоришь? Черная? Значит, мыться пошла к роднику. Сейчас мы ее на «перо» намотаем.

И Гыра вытянул из-за голенища сапога длинный нож с наборной ручкой, который подарил ему брат, городский фэзэошник, и рубанул им в воздухе крест накрест, как саблей:

– Чанч-Гач-Гук занес тамагавк – и ирокез, всплеснув руками, рухнул в воду!

С этими словами, прозвучавшими довольно воинственно, Гыра решительно направился к тому месту, откуда Ванча в панике бежал, оставив ведро с первыми горстями ягод. Мы, опасливо переглядываясь, потянулись за ним. Ванча, беззвучно шамкая белыми губами, плелся позади.

Ведро, брошенное им, опрокинулось, и ягоды высыпались в траву. Ванча попытался было собрать их, вытеребить из травы, но они резались о стебли, мялись в руках, окрашивая пальцы кроваво-красной жижицей. Пришлось оставить их на съедение птицам. Гыра, поигрывая «пером», походил вокруг, пиная траву сапогами, и, никого не обнаружив, бросил Ванче обидное подозрение:

– Наверно, с испугу померещилось? Штаны, может, состирнуть в роднике?

Ребятишки сдержанно хохотнули. А Ванча только хватил воздух меловыми губами и промолчал.

– Кто увидит змею, не трубите, тихонько позовите меня, – распорядился Гыра, пряча нож в ножны и отправляя его за голенище. – А пока – за работу!

Мы нехотя разбрелись по клубничным кругам, но теперь уже никто не опускался на колени, а тем более – не ложился, все работали, стоя на ногах и склоняясь к ягоде лишь после того, как проверяли палкой или носком сапога, что поблизости нет черной «перетяги». Каждое шуршание в траве, вызванное каким-нибудь кузнечиком, отдавалось ознобом в спине и затылке. Однако вскоре все успокоились. Возобновились разговоры и шутки. Даже с Ванчиных порозовевших губ стали слетать остроты. Первым наполнил свой подойник расторопный Гыра и пригласил желающих освежиться к роднику. Таковых не нашлось. И не потому, что желание испить свежей водицы уступало жажде ягодного промысла, а потому, что путь к роднику лежал краем змеиного болота.

Гыра ушел один и бродил где-то довольно долго, а когда вернулся, наши котелки и корзинки тоже были вровень с краями. Ягода в самом деле оказалась крупной, обильной и нетронутой, словно на погосте.

Гыра стал расписывать чистоту и сладость родниковой воды, испробованной им, и все мы, мучимые жаждой после многочасового пребывания на солнцепеке, теперь сами начали просить его провести нас к источнику. Гыра милостиво согласился, и мы, следуя за ним, спустились с косогора в лог, к тропе, бегущей в сторону болота. Мне приходилось однажды бывать у Феофановского родника, когда мы с отцом приезжали в Феофанов лог рубить жерди. Но дело было ранней весной, день стоял холодный, ветреный, и к питью особо не тянуло. Я просто видал издалека, как из-под мысика, покрытого жухлой прошлогодней травой, бежал светлой ниточкой ручеек и тут же, в нескольких шагах, исчезал в заросшем камышом болоте.

Внимательно рассмотреть родник мне довелось только теперь. Не случайно в селе его называли ключиком. Это был именно ключ, а не просто родник, потому что вода в нем фонтанировала, поднимаясь на целый вершок из норки, пробитой среди песка и камушков. А когда Гыра воткнул в отверстие ключика дягилевую трубку, аккуратно обрезав концы своим ножом, то фонтан поднялся по ней на целых полметра, и голубоватая струя забила, как из крана. Колготя и толкаясь, мы стали припадать к ней спекшимися губами. Вода была действительно вкусной, с запахом талого снега и березового сока, но уж слишком холодна, до зубовной ломоты, и ее приходилось не столько пить, сколько дегустировать, смаковать, набирая глоток и катая его по нёбу и деснам.

Напившись и умывшись под Дягилевым «крантиком», мы еще присели у ключика, посидели перед дальней дорогой, потом прикрыли ягоды от зноя широкими листьями пучек, лопухов и снова потянулись на косогор, через который напрямки лежал путь к дому.

О змеях мы, кажется, и думать забыли. Довольные тем, что напали на нетронутые ягодные места и что возвращаемся не пустыми, мы, предвкушая родительские похвалы, умиротворенно переговаривались, хвастались «выставочными» образцами самых крупных клубничин, вспоминали самые рясные круги, попавшие нам на Феофановском косогоре. Но вдруг Гыра, шагавший, как всегда, впереди, стремительно выхватил из-за голенища нож и картинно замер, подняв руку. По его жесту и гримасе мы поняли, что он увидел какого-то зверя, и замерли на месте. А Гыра вдруг дернулся, сделал два прыжка и с силою вбил нож в землю.

– Попал! – закричал он победно, но в голосе его было больше отчаяния, чем торжества. Мы бросились к Гыре и увидели, что он стоит на огромной черной гадюке – одним сапогом на голове, другим – на хвосте, конец которого бьет ему по запятнику.

Но удары эти, слабея с каждым разом, вскоре прекратились, иссиня-черный хвост бессильно лег на траву. Гришка постоял некоторое время, нажимая поочередно то на одну, то на другую ногу, а потом выдернул нож, и мы увидели небольшую, гладкую, точно облысевшую головку змеи с широкой раной под затылком. Вытерев нож о траву, а потом – о штанину, Гыра спрятал его за голенище и с чувством выполненного долга убрал ноги со змеи.

Теперь мы увидели всю гадюку, в полный рост. Она действительно похожа была на перетягу или ременный кнут, по-нашему – бич, какие плели себе деревенские пастухи. Черно-серая шкура на спине была покрыта мелкими чешуйчатыми узорами, а к подбрюшью переходила в более светлые, ровные тона. Змея была подозрительно толстой, возможно, беременной, а может быть, просто справной, отъевшейся и отлежавшейся под летним солнышком на ягодном косогоре. Глаза ее, даже мертвой, по-прежнему смотрели на мир хищно и презрительно. Мы разглядывали гадюку на почтительном расстоянии, боясь подойти поближе, словно она могла ожить. И все молчали, как при покойнике.

– Это, наверное, твоя «перетяга», – обратился я к Ванче почему-то шепотом.

– Похоже, что так, – ответил он тоже шепотом, со взрослой серьезностью.

Не выказывал никакого страха один только Гыра. Дав нам возможность налюбоваться поверженным гадом, он вдруг шагнул к змее, взял ее в руки и стал, хохоча и ерничая, совать нам в самые физиономии. Мы бросились врассыпную. Тогда Гришка, довольный произведенным эффектом, свернул калачиком змею на листьях, покрывавших ягоду в его подойнике, и сказал:

– Ладно. Говорят, убитые змеи оживают в полночь. Сегодня проверим.

Гыра сорвал несколько пучков травы, прикрыл ими змеиные кольца и, взяв подойник, спокойно зашагал в гору.

В деревню мы пришли уже на склоне дня. Ягоды наши утряслись за дальнюю дорогу, и теперь ведра и корзинки не были так полны, как вначале, тем более, что немногие из нас устояли против искушения на ходу полакомиться собранной клубникой. Не трогал своих ягод только Гыра.

– Видите, у меня под замком? – говорил он. И на коротких привалах мы давали ему по горсточке своей клубники. За храбрость.

Теперь же, войдя в деревню, Гыра снял «замок», намотал змею на руку и показывал ее всем встречным ребятишкам, пока шел до дому. Мы жили по соседству с ним, и поздним вечером Гыра позвал меня, чтобы я убедился в чистоте опыта, который он обещал провести. Мы зашли к нему во двор, и он показал мне на баню. Там, на пологой крыше, повдоль тесины лежала убитая черная змея, в сумеречной мгле еще более напоминавшая просмоленный ременый хлыст.

– Поверь мне, что ночью она оживет и уползет в лес, – сказал Гыра с убежденностью бывалого змеелова.

Я выразил сомнение в таком обороте дела, ибо змея была не просто мертвая, а раненная в голову, к тому же она несколько часов пробыла на жаре и уже, наверное, протухла. Гыра пропустил мои доводы мимо ушей. С тем же упрямством он повторил:

– Оживет и уползет. – И потом добавил: – Это я слышал от старика Граммофона, а уж он известный ведун и знахарь.

Гришка поделился было намерением покараулить змею хотя бы до полуночи и пригласил понаблюдать за нею вместе, но это предложение не вызвало у меня особого энтузиазма. И тогда он принял другое решение:

– Хорошо, иди спать, а утром прибегай пораньше – убедишься: оживет.

Утром я действительно поднялся раньше обычного – даже еще пастух не собирал стада, и солнышко едва показалось из-за Гужавина леска. Я быстро натянул штаны, выпрыгнул в окно, выходившее в сад, чтобы избежать лишних расспросов о причинах столь раннего бодрствования, и по огородам пробрался в переулок, откуда хорошо просматривалась Гырина баня. Розоватая от первых лучей солнца, крыша была пуста. Никакой змеи на ней не было. И никаких следов от нее. Чудо свершилось. От сознания сверхъестественности происшедшего меня даже прошибло ознобом. Но мне все же не хотелось верить в оживание мертвых гадюк, и я предположил, что Гыра просто одурачил меня: проснулся утречком пораньше и сбросил змею с бани. Однако это предположение было тотчас отвергнуто самой жизнью. Во двор сбежала с крылечка Гырина мать, тетка Киста, открыла ворота в огород, выходивший к переулку, и, заметив меня, спросила:

– Куда это ты ни свет ни заря?

– А Гришка встал? – ответил я вопросом на вопрос.

– Да какой тебе встал! Он вчера так убайкался с этой клубникой… Аж в Феофанов лог ходил! Теперь дрыхнуть будет до обеда. Уж и не бужу.

Озадаченный, я поплелся домой. Все сводилось к тому, что змея действительно воскресла и что Граммофон, живший на отшибе от села, возле пруда, рядом с русалками, и слывший знахарем и колдуном, действительно прав. Я цеплялся еще за шаткие объяснения мистического происшествия, греша на кошек или ночных сов. Но сколько надо было кошек, чтобы слопать такую змеищу, или сов, чтобы унести ее с крыши в лохматых лапах?

Пляска чертей

С Гырой и с его «пером», подаренным ему старшим братом, городским фэзэошником, связана еще одна мистическая история, оставшаяся у меня в памяти от нашего языческого детства.

Все мы слышали не раз, что стремительные пыльные вихри, встающие столбом при казалось бы тихой, почти безветренной погоде, – это не что иное, как пляска чертей, невидимых человеческому глазу. Суеверные люди рассказывали также, что если догнать крутящийся волчком вихрь и запустить нож в его середину, в самый «глаз» этого воздушного коловращения, то на ноже непременно останется капелька крови. Только вот проверить, так ли это, никто из нас не решался. Страшновато было поднимать руку на нечистую силу, которая, как известно, склонна к коварной мести. Все мы бегали за вихрями, особенно – за летними, черными, бывало и догоняли их, ступали ногой в самую сердцевину воронки, испытывая и страх, и одновременно ликование от собственной храбрости, кружились, танцевали в вихревой карусели вместе с чертями, однако чтобы бросить нож…

Но бесстрашный Гыра решился однажды и на это. Июньским деньком, в ту прекрасную пору, когда в поле и в лесу поднимается, как на опаре, первая, самая яркая и самая вкусная зелень, когда по небу плывут самые легкие, по-лебединому белые облака, сияюще-светлые, точно бы подсвеченные изнутри, когда еще не испарилось в душе первое ощущение сладостной вольницы летних каникул, шли мы ребячьей ватагой из недальнего Арсина лога прямо по паровой пахоте, босиком, неся в руках по целому беремени кислицы и пучек-борщевиков. День был сиятельно-ярким, со свежим июньским ветерком. Он набегал порывами, и тогда по пашне начинали кружить высокие бегучие вихри, особенно частые и стремительные именно в эту чудную пору. Босые ноги наши вязли в мягкой прохладе парового поля, ноши были довольно тяжелы, и поэтому, против обыкновения, никто из нас не гонялся за вихрями. Мы просто наблюдали за ними, вдруг выраставшими на вороненой земле там и сям и то кружившими на месте, то бежавшими друг за другом к самому горизонту, а то сходившимися почти вплотную и вдруг исчезавшими, точно поглощавшими друг друга.

– Видите, черти пляшут, радуются? У них, наверное, тоже начались каникулы, – сострил Гыра.

Но вот один вихрь, родившийся где-то за нашими спинами, особенно мощный и черный, стал догонять нас, завинчиваясь все круче и поднимаясь все выше к небу своей разлатой, как у кедра, макушкой. Мы остановились и стали молча наблюдать за ним. Вихревой столб тоже остановился и начал кружиться на месте с такой силой, что даже прихватил, затянув в свое чертово колесо, несколько комочков земли и оброненные нами листья пучек. Слышно было шуршание этой ветровой мельницы. Стоило нам снова пойти вперед, как черный куст вихря тоже сдвинулся с места и пошел по нашим следам, а потом чуть отступил в сторону и быстро стал догонять нас.

Вот тут-то Гыра Кистин не выдержал. Он вынул из-за пояса свое знаменитое «перо» в наборной ручкой, которым недавно резал хрусткие дудки борщевиков, бросил свою ношу на пахоту и ринулся наперерез вихрю. Вихрь, словно заметив его и готовясь к защите, снова остановился, сердито зашипел, пританцовывая на месте, но едва Гыра приблизился к нему, он прыгнул в одну, потом в другую сторону, затем снова замешкал, крутя свою воронку.

И в этот момент Гыра размахнулся и всадил свой нож прямо в основание гигантского черного бурава, сверлившего пашню. Вихрь, точно ужаленный, вздрогнул, подпрыгнул, покачнулся, как юла с ослабевающим заводом, налево, потом направо, но затем выпрямился, потянулся к небу корабельной сосной и понесся, понесся по паханому полю, все развивая скорость, к дороге, к лесу, к горизонту. И вскоре скрылся из виду.

Мы все наблюдали за ним, как заколдованные. Даже Гыра забыл про свое «перо», стоял вытянувшись, будто суслик у норы, и не двигаясь следил за уносившимся вдаль вихревым столбом. И только когда вихрь исчез за горизонтом, точно бы растаял в голубовато-серебристом воздухе, Гыра очнулся, бросился к ножу, выдернул его из земли, поднял над головой и вдруг заорал на всю окрестность:

– Кровь! Чертова кровь!

Мы, ошарашенные этим известием, метнулись навстречу Гыре, подбежали к нему и стали, отталкивая друг дружку, разглядывать лезвие ножа со следами чертовой крови.

– Где? Не вижу, покажи! – кричали ребятишки в нетерпении.

Когда я протиснулся между чьим-то плечом и снопом пахучих борщевиков и взглянул на обоюдоострое лезвие, то тоже, к своему разочарованию, не увидел никакой крови. Лезвие было чистое, блестящее, и только на одном скосе, недалеко от узкого, полого сточенного конца, заметно было рыжее пятнышко, похожее не то на ржавчину, не то на красноватую глину.

– Вот она, вот, видишь, запеклась? – показывал Гыра именно на это пятнышко, поднося нож то к одному из нас, то к другому.

– Да это не кровь, это красная глина, ты зацепил ее под вспаханным слоем, – огласил я свою догадку.

– Сам ты глина! – фыркнул Гыра. – Не ты ли, глиняный мужичок, деда с бабкой слопал? Уж глину-то любой дурак отличит…

– Глина не глина, но и на кровь не похожа, – рассудительно сказал долговязый Толька Закутилин. – Разве что – на засохлую… А может, твоим «пером» мать курицу резала?

– Хэх, кю-урицу! – саркастически протянул Гыра. – Надо ж понимать, что это кровь не человеческая, не баранья и не птичья, а чер-то-ва. Она особая. Серо-буро-малиновая с охринкой. И сразу запекается, ясно?

Долго спорили мы, разглядывая бурое пятнышко на кончике ножа, но так и не пришли к общему согласию. В конце концов Гыра вытер свое «перо» об штанину и подал его нам на вытянутой руке:

– Хотите – верьте, хотите – проверьте. Вихрей вон много по пашне гуляет.

Однако охотников повторить Гырин опыт среди нас не нашлось. Никто больше не осмелился помешать пляске невидимых чертей в ясный день молодого июньского лета. И вечной загадкой остался буроватый кружок на Гырином ноже, угодившем в самый «глаз» черной вихревой воронки.

Перунов огнецвет

Мало найдется людей, которые бы не слышали, что будто в ночь под Ивана Купалу расцветает папоротник, это загадочное, овеянное народными преданиями и поверьями растение, которое даже наука относит к «тайнобрачным». Но, пожалуй, еще меньше сыщется таких, кто отчаялся проверить правоту красивой легенды – сходить в полуночный лес за волшебным цветком, приносящим человеку прозрение, богатство и счастье. Увы, и я не могу похвастать столь смелым поступком. Однако мне довелось видеть в купальскую ночь пучок перунова огнецвета, сорванного моим сверстником Женькой Бродниковым, по прозвищу – Бабой. И об этом стоит рассказать подробнее.

Почти в каждом христианском празднике, в сложном и красочном ритуале его проведения можно отыскать элементы языческих поверий и тайнодействий – и в гаданиях на Рождество, и в шествиях машкарованных на Святки, и в блаженном ничегонеделании (птица гнезда не вьет, девица косы не плетет) на Благовещенье, и в массовых катаниях на Масленицу, и в плетении венков на Троицу, – но этот ярчайший праздник, день Ивана Купалы, стоит среди них на особицу, ибо настолько глубоко пронизан духом язычества, что вообще кажется искусственно привязанным к чинному и степенному православию.

Он отличается не только торжеством светлых, праведных сил, но и таким разгулом всяческой нечисти – от ведьм, домовых, водяных, русалок, леших до оборотней, колдунов и змей, что, как говорится, хоть святых выноси. А сколько волшебства, колдовства, таинственных заклинаний, примет, пророчеств, гаданий, наговоров и приворотов связано с этим днем – и перечесть невозможно. Но при всем оживлении этой чертовщины, должен признаться, не было для нас, сельских пацанов, лучшего праздника в году, чем Иван Купала. Может быть, еще и потому, что не знает сибирская деревня лучшей поры, чем начало июля. Это пока не макушка лета, но уже преддверье ее. Это не сенокосная страда, но уже подступы к ней. Это еще не грозы и ливни Кирика и Улиты, но уже предчувствие их. Самая теплая, самая цветущая, самая запашистая, самая поющая, самая голубая, безоблачная пора…

И к тому же – самая купальная. А это немаловажно при столь коротком красном летечке в наших сибирских местах. Мы, конечно, начинали купаться значительно раньше, еще с первых дней июня, с Троицы, а самые храбрые из нас открывали купальный сезон даже в мае, курнувшись где-нибудь в мелководье Тимина пруда и выскакивая на берег, как ошпаренные, но настоящие купания, когда не вы очертя голову бросаетесь в ледяную воду, а она сама тянет вас к себе, манит теплой, шелковистой волной, начинаются именно в канун Иванова дня – с Аграфены Купальницы.

Праздник Ивана Купалы так шумен, ярок, блескуч и неистов, что за его многоголосьем и сверканьем слабо слышен и едва различим этот скромный день Аграфены. А между тем его как бы подготовительная, очистительная роль перед наступлением главного праздника лета неоценима и незаменима.

На Аграфену умываются росой, чтобы прогнать хвори и омолодиться, заготавливают веники, березовые и травяные, сборные, из сорока трав от сорока болезней, топят бани, моются и парятся этими целебными вениками, очищаясь от всяческой скверны. Именно на Аграфену народные лекари и знахари собирают травы для лечебных и знахарских целей. Их, конечно, можно рвать и в другое время, следуя указаниям ученых людей в многочисленных травниках, «зеленых аптеках», но народная молва в этом случае уже не гарантирует им такой целительной и колдовской силы. Что же касается отворотных и охранительных трав, то сбор их в другие дни просто бессмыслен. Например, крапиву на подоконники «от ведьм» кладут исключительно на Аграфену Купальницу, как и молодые осинки с корнями – в скотный двор от порчи домашнего скота и птицы. Только сорванная в день Аграфоны белая кувшинка, та самая загадочная одолень-трава, которую так любят пережевывать в стихах провинциальные поэты, поможет вам в дороге от всяческих напастей. И не мудрено. Ведь только в этот день, единственный раз в году, деревья, травы и животные как бы одушевляются, одухотворяются, обретают язык и разговаривают между собой.

Конечно, самые яркие события – массовые купания с утра, обливание водой каждого встречного и поперечного (особенно – девушек и молодаек), мытье квашонок, кидание веников и венков через себя в речку, игра в горелки с припевкой «Гори, гори ясно, чтобы не погасло» и многие другие – будут завтра, в Иванов день, но дело в том, что трудно провести резкую границу между сегодня и завтра, Аграфена Купальница плавно переходит, перетекает через волшебную купальскую ночь в день Ивана Купалы, передавая ему многие обряды, песни, приговоры, приметы, поверья, гадания и легенды.

В ту купальскую ночь, когда мне довелось подержать в руках перунов огнецвет, мы еще с вечера собрались на просторной площадке возле сельского клуба. Пока было светло, играли в выжигательный круг, в чехарду, в золотые ворота, а когда стемнело, развели по заведенному обычаю очистительный костер, натаскав всякого мусору, палок, досок, поленьев, прошлогодней соломы. У костра, как водится, собралась уйма народу, в основном – пацанвы. Взрослые парни и девки после танцев в клубе завернули к нам, постояли у костра, попели, посмеялись над бабкой Пеей, которая по старому поверью принесла сжечь сорочку с хворого внука, и пошли гулять вдоль села. Мы же, подростки, завороженные пляшущим огнем, продолжали возбужденно бегать вокруг костра, прыгать через него, бороться, возиться, играть в баши-догоняшки. А потом собрались в кружок и стали рассказывать всякие страшные истории и сказки.

Естественно, вспомнили о папоротнике – главном герое купальской ночи. И тут Ванча Теплых возьми да поведай об одном случае, якобы произошедшем в соседней деревне Мурино. Пригнал тамошний пастух вечером колхозное стадо на скотный двор, пересчитал по головам – нету двух бычков. Потерялись. Что делать? Задерет волк – не расплатишься. Решил мужик пойти в поиски на ночь глядя. А дело было в аккурат накануне Ивана Купалы. Ходил он, ходил, бедолага, по ложкам, по березникам и ровно в полночь наткнулся на куст папоротника, на котором в тот момент расцвел волшебный цветок. Но пастух так был увлечен поиском пропавших бычков, что того цветка не заметил, а только сбил его нечаянно, и цветок-огонек попал ему в сапог за голенище.

И сразу прозрел пастух, все тайны и клады открылись ему, все потери нашлись и утраты. Видит – вот они, бычки-то, по полянке гуляют, траву хрумкают как ни в чем не бывало. Обрадовался он, пригнал их на скотный двор. А потом, уже по дороге в село, вдруг запнулся на перекрестье с городским трактом обо что-то твердое, пружинистое. Нагнулся, поднял – сумка полевая, кожаная. Сунул в нее руку – бумажки какие-то, жесткие, хрустящие. «Неужто деньги?» – думает. Чиркнул спичкой – точно деньги! Да не какие-нибудь там старинные керенки, а что ни на есть наши, советские, да целыми пачками, да все сотельные кремлевочки… Дух захватило у пастуха: истинный клад! Что же теперь делать? Наутро в сельсовет идти – скажут: где взял? Не поверят, что нашел за селом у дороги. По милициям, по судам затаскают. Куда бы ловчее смолчать, присвоить, в дело пустить, да ведь шила в мешке не утаишь. А ну как раскроется тайна? Живая тюрьма.

Терзаемый этими раздумьями, пришел мужик домой, зажег лампу, всех поднял, а сам сел на лавку, стал разуваться и рассказывать, какие чудеса с ним приключились. Однако – что это? Жена сидит на кровати, крестится, белая, как стенка, ребятишки на полатях за занавеску прячутся. Оказывается, они слышат голос, но не видят никого. Невидимкой сделался мужик-то, и сам того не знает. Только когда разулся он, отбросил сапоги, замел веничком под порог всякие остья, репейники, листья, набившиеся за голенища, а вместе с ними – и потухший цветок папоротника, – тут и видимый стал.

– Да где же сумка-то? – придя в себя, спросила жена.

Мужик хвать-похвать – и прямь никакой сумки и ни кремлевок хрустящих.

– О Господи, что за наваждение? – схватился он за голову.

– Поди, и бычков, как те деньги… – начала было жена, но мужик перебил ее:

– Нет-нет, бычков я сторожу сдал, все чин-чинаром.

Однако сомнения все же грызли его, спать не давали. Чуть свет побежал он на скотобазу, давай считать головы. Кажись, все на месте. И блудливые бычки здесь, слава богу, настоящие, всамделишные. Значит, не карзились ему вчера.

– Чего тебя черти гоняют такую рань? – спросил его сторож.

– Дак ведь купальская ночь, – развел руками мужик. – Всякая чертовщина в голову лезет.

Ванчина байка подействовала на нас не хуже страшных историй Петра Ивахова. Мы все примолкли и стали пугливо озираться по сторонам. Тьма все сгущалась. Луны не было. Светилась только на северо-западе бледная полоса незакатной зари.

По темно-лиловому небу медленно двигались облака. В просветах между ними тревожно мерцали звезды. На юго-западе изредка вспыхивали сизоватые сполохи далекой грозы. Упала роса. Воздух стал влажным, и усилились запахи всяческой огородины – лука, помидорной ботвы и особенно укропа.

– А что, не сходить ли за цветком папоротника? Кто смел? Или слабо, братва? – нарушил молчание Гыра Кистин провокационным предложением. Желающих сначала не обнаружилось. Никто не отозвался. Только Пашка Звягин, по прозвищу Стальная Грудь, известный корзинщик и знаток трав (у него мать слыла знахаркой), уклончиво сказал:

– Сходить не шутка, да надо еще знать, какой папоротник искать. Не всякий цветет в купальскую ночь, а, говорят, только тот, перистый, что растет в колках, в глухих заветерьях, по названью чертова борода.

И тут завязался спор о том, на каком именно папоротнике появляются таинственные цветки в купальскую полночь. Благо – наши богатые разнотравьем подтаежные окрестности и не менее богатая словотворческая фантазия селян давали для выбора среди папоротников широкий простор. Одни называли колтун и кочедыжник, другие – щитник и светисвет, третьи – чертову бороду, а многие – обыкновенный орляк, которым забит каждый березник за деревней и молодые ростки которого, пахнущие грибами, иные любители солят и жарят, как опята, и трескают за милую душу. Спорщики то и дело путали многообразие названий с разновидностями самих папоротников, а главное – никто никогда не видел наяву приносящего счастье цветка, который раскрывается только один раз в году (да и то на мгновение), поэтому спор грозил превратиться в бесконечную колготню. Но Пашка-корзинщик с обстоятельностью, свойственной мастеровому человеку, рассудил:

– Если бы цвел орляк, которого кругом как насеяно, то люди бы те цветы снопами носили и были счастливыми. Нет, тот папоротник редкий, и в книгах его называют перунов огнецвет. Ну, а по моему предположению, это и есть чертова борода. Или лешачья, как у нас говорят. Ведь он и вправду похож на бороду лешего. И не зря его леший стережет, прячет от всякого охотника сорвать. И недаром охотников тех немного находится…

Логика была в Пашкиных словах. Мы оставили спор, призадумались. А Гыра опять подначил, взглянув на ручные часы, подаренные ему братом-фэзэошником:

– Ну, так кто смелый? Время еще до полночи есть, сорок пять минут, целый урок.

– А что? Я, пожалуй, схожу. У меня есть на примете чертова борода в Арсином логу, в черемуховом колке, – сказал Женька Бродников.

Мы сначала приняли это за шутку и подняли на смех сыскавшегося храбреца. Уж слишком неожиданным был этот вызов и прозвучал он из слишком неожиданных уст. Если бы вызвался Гыра Кистин или Пашка Звягин, или даже Ванча Теплых, то пацаны восприняли бы заявление более спокойно, но Женька… Однако он, похоже, шутить не собирался:

– Условие одно: вы ждете меня здесь, у костра, пока не вернусь с папоротником. Идет?

– Не идет, так едет. Даю отмашку: на старт! – Гыра поднес к глазам руку со своими драгоценными часами, а другой резко взмахнул и крикнул: – Вперед!

Женька застегнул на молнию городскую вельветовую куртку, зачем-то поправил ершистый чубчик и решительно зашагал, а потом побежал в сторону зерносушилки, за которой начиналась дорога в Арсин лог.

– Вот тебе и Баба, – сказал Пашка с ноткой невольного уважения и восхищения, когда Женька скрылся из виду.

– Да никуда он не уйдет дальше поскотины, вернется и расскажет байку, что ничего не нашел, – скептически сказал Гыра.

– Нет, этот принесет папороть, вот посмотрите, – серьезно заявил Пашка. – Вы его плохо знаете, он не бойкий, но упрямый, бродниковской родовы…

С Пашкой спорить никто не стал, хотя, может быть, такие слова о Женьке прозвучали вслух впервые. Дело в том, что прежде за ним тянулась совсем другая слава. Женька был сыном учительницы младших классов Евгении Ивановны, матери-одиночки. Они приехали к нам из города позапрошлым летом. Будучи дальней родственницей бабке Бродничихе, Евгения Ивановна поселилась у нее на постояльство, осенью приняла первый класс, а Женька пришел к нам в шестой «б».

Ребятишки приняли его неприязненно, почти враждебно. Нет, Женька не был гордецом и задавалой, как многие другие учительские дети, он, напротив, отличался скромностью и мягкостью нрава, подчеркнутой вежливостью в обращении, однако это воспринималось всеми как проявление интеллигентской слабости, слюнтяйства и почему-то раздражало деревенских пацанов, как, впрочем, и внешняя непохожесть Женьки на нашу крестьянскую орду – его аккуратная стрижка под ершик, настоящий двубортный костюмчик, каких мы сроду не нашивали, белая рубашка, ботинки на микропоре. На первой же перемене рыжий Тимка Грач затеял с ним борьбу, извалял по полу новый костюмчик, оборвал пуговицу у рубахи и перед звонком загнал Женьку под парту, а сам при входе учителя быстренько встал на свое место как ни в чем не бывало, так что Женька, наполучавший тумаков и едва сдерживающий слезы, был еще и поставлен к доске физиком Иваном Спиридоновичем как отъявленный хулиган.

Но даже эти незаслуженные унижения и явная несправедливость наказания не вызвали у ребятни особого сочувствия. На следующей перемене многие над Женькой злорадно смеялись, а когда Петьша Липин с «картинками» рассказал, как Женька летом после купанья в пруду надевал сначала рубаху и лишь потом штаны (чисто по-девчоночьи – что может быть позорней!), его тотчас окрестили Бабой. И это прозвище не просто прилипло к Женьке, – в конце концов каждый из нас имел свое прозвище, часто не слишком лестное, – но сделало его изгоем. Затурканного парнишку пробовали защищать и учителя, и старшеклассники, но все напрасно. Для сверстников он был рохлей, слюнтяем, трусом, мягкотелым интеллигентом, ябедой, девичьим пастухом, маменькиным сынком, одевавшим рубаху прежде штанов, – одним словом, Бабой.

Но, всего год проучившись с нами, Женька снова уехал с матерью в город, закончил там семилетку и теперь явился в гости к бабке Бродничихе. Явился совершенно другим человеком. Едва тот же Петьша назвал его в глаза Бабой, как Женька серьезно предупредил, что впредь не потерпит оскорблений. И когда Петьша снова попытался произнести унизительное прозвище, он тут же схлопотал по шее такую оплеуху, что даже оставил всякую мысль дать ответную. Отомстил Женька и рыжему Тимке, публично поборов его пять раз подряд и изваляв в пыли с ног до головы. Остальные, почуяв силу и характер Бабы, вообще прикусили языки. Пошел слух, что Женька занимался в городе не то в боксерской, не то в борцовской секции, где и «накачал банки».

Словом, все поняли, что он теперь может постоять за себя, и прониклись к нему невольным уважением. Потому-то Пашкина уверенность в том, что Женька непременно принесет перунов огнецвет, ни у кого не вызвала внутреннего сопротивления. А если Гыра и высказал сомнение, то лишь по инерции, по привычке, а еще вернее – от ревности, что это не он, признанный атаман и заводила, насмелился пойти среди ночи за папоротником, а какой-то городской выскочка и чистоплюй. Теперь он втайне надеялся, что Женька сдрейфит, едва выйдет за огороды, и вернется ни с чем. Однако время шло, уже перевалило за полночь, а Женька все не возвращался. Ожидание томило нас, костер стал угасать, как и наши игры и разговоры.

– А пошли-ка к поскотине, там и встретим его, – предложил вдруг Пашка, и все с ним охотно согласились.

Каждому не терпелось увидеть таинственный папоротник в купальскую ночь.

Шумной ватагой протопали мы по темной улице села, уже совершенно опустевшей, свернули в Кузнечный проулок и по-за огородами вышли к зерносушилке (мангазине). Отсюда дорога к поскотинным воротам пошла леском. Вокруг стояла пустая темнота. Отчетливей заморгали звезды в просветах меж облаками. Запахло лесной сыростью и кашкой борщевиков. Листва на березах и осинах сдержанно шелестела, издавая легкое шипение. С поля от поскотины доносился резкий скрип дергача. Разговоры и смех скоро приутихли. Пацаны вытянулись в цепочку и шли молча. Гыра, шагавший впереди, вдруг дернулся, прыгнул зайцем в сторону и скрылся в кустах. Прошумела трава, треснул сухой валежник, и все смолкло. Мы невольно замешкались, остановились, лишенные вожака.

– Ты куда? – спросил Петька вдогонку.

Но ответа не последовало.

Мы еще потоптались немного, озадаченные непонятным маневром атамана, а потом, решив, что он прянул в кусты за нуждишкой, двинулись дальше. Теперь направляющим стал Пашка. Но не прошли мы и двадцати метров, как вдруг из-за придорожной косматой талины раздался низкий, нутряной голос:

– Как я давно не ел человеческого мяса!

От неожиданности каждый вздрогнул, однако угрозы лесного вурдалака всерьез никого не испугали – все сразу поняли, что это очередная проделка Гыры.

– Выходи, лешачья борода! – крикнул Пашка.

И разоблаченный Гыра с хохотом вывалился из-за куста и пристроился в хвост колонны.

Достигнув поскотины, мы расположились было отдохнуть на старом бревне, лежавшем здесь, кажется, вечно, но вдруг Пашка, подойдя вплотную к сквозным, сколоченным из жердей воротам, закричал с удивленным восторгом:

– Ребя, сюда, он здесь!

– Кто, леший или Женька? – непроизвольно вырвалось у меня.

– Я ж говорил, не уйдет дальше поскотины, – с удовлетворением сказал Гыра.

Все мы дружно бросились к воротам и действительно увидели по ту сторону решетин Женьку, сидевшего на кочке.

– Ты что здесь делаешь?

– Отдыхаю, – как-то слишком буднично сказал Женька, поднимаясь нам навстречу.

– Штаны, поди, сушишь? – хохотнул Гыра. – А где же чертова борода?

– Вот она, да только без цветков, – сказал Женька, открывая ворота и подавая нам пучок влажной травы. Гыра подхватил траву, а Пашка зажег спичку (он, признанный мастер-корзинщик, уже курил в открытую, как взрослый), и все мы стали внимательно рассматривать зеленый сноп, ощупывать его руками. Да, это действительно был тот редкий папоротник, перистый, длинный, по названию – чертова борода, но выглядел он и в купальскую ночь точно так же, как во всякое другое время, никаких признаков цветения или хотя бы образования завязи на нем не обнаружилось.

– Может, опоздал? – спросил Пашка.

– Да вроде не должно, пулей летел. Ведь тут же недалеко, вон колок в Арсином логу, сами знаете, – сказал устало Женька, еще не оправившийся от совершенного подвига и пережитого разочарования.

– А никто не помешал? Филин не ухал? Леший не водил? Не хохотал бесом? В ладоши не хлопал? Не пел без слов? – посыпались вопросы со всех сторон.

– Лешего не видел, а белая лошадь была, – сказал Женька.

– Да ты расскажи по порядку, – с уважением попросил Пашка.

Мы взяли смельчака в плотное кольцо, и он поведал нам о своем беспримерном походе за чертовой бородой.

– Да особо рассказывать нечего, – начал Женька с небрежностью бывалого человека. – До лога я добежал без всяких приключений. Страшновато, конечно, было, темнота же кругом, но я гнал от себя всякие дурные мысли. Настоящий страх начал пробирать, когда свернул в лог. Трава по колено, мокро от росы, лес шумит, дорога заросла, не видно ничего. Пошел напрямки. Слышу слева в лощине: фр-р, фр-р-р – вроде как лошадь фыркает. Пригляделся – действительно белая лошадь. Подняла голову, водит туда-сюда, будто меня высматривает. Хоть и не очень четко в темноте, но видно: и голова, и грива, спина и хвост – все белое. Хотел крикнуть, отогнать, но дух захватило. Я с испугу присел в траву и давай креститься. И молитву вспомнил – бабка учила. А лошадь заржала, зашуршала травой, и топот копыт стал удаляться, удаляться от меня. Собрался я с силами, сжал кулаки, приподнялся из травы, гляжу и глазам не верю – никакой лошади нету. Темень кругом, тишина. Только коростель вдалеке потрескивает да листья шелестят на березах.

– Поди, померещилась лошадь-то, – вставил Петьша сочувственным шепотом. – Или, может, лешак в нее перекинулся.

– Да ну, ерунда, это вон Чалуха с зерносушилки, сторож Костя на ней ездит, – скептически произнес Гыра. – Только вот почто не спутана?

– То-то и оно, что не стреножена… И главное – белая вся, как лунь, – подчеркнул Женька. – И странно как-то исчезла она, вроде испарилась, прямо и вправду, как привидение. Была и нету, и топот заглох. Ну, хоть и тряслись поджилки, а решил я добраться все же до черемухового колка, где эта лешачья борода растет. Перебежками, перебежками, будто бы под невидимыми пулями. Падал сколько раз, путался в траве. Упаду, отдышусь, соберусь с духом, перекрещусь – и дальше. А у колка – там кочки косматые, так я чуть не каждую брюхом сосчитал. Но вот пошла черемуха. По запаху слышно. Хорошо, что в черемушнике травы почти нет, под ногами не путается, только сухие листья шуршат. Но кусты раскидистые, низкие, густые, сучья переплелись, как лианы, я ползком между ними, на четвереньках. Ни зги не видно, все на ощупь. Наконец, под одним кустом нашарил жесткую траву: папороть? Он, чертова борода! И тут вижу – вроде светится что-то… Маленький голубоватый уголек. Играет, мерцает тускловатым таким светом, как серная спичка. У меня аж сердце зашлось от страха и радости. Неужто огнецвет тот самый? Ну, думаю, привалило счастье, теперь все клады мои и сокровища, все тайны откроются и двери распахнутся предо мной, все нечистые духи будут в моем услужении…

Хватанул я под корень весь куст папоротника, перекрутил, надломил, оторвал и – назад, к зарослой дороге. Прутья цепляются за шиворот, за карманы, за штаны, ровно кто руками хватает, чтоб не пустить меня, но все же вырвался из зарослей – и драпака. Слышу: вслед захлопал кто-то, будто в ладоши забил. Меня в жар бросило, оглянулся я – а это голуби взлетели, клинтухи эти или горлицы, что «фу-бу», «фу-бу» кричат по колкам, я с гнезда их, видно, спугнул…

Не помню, как домчался до поскотины. Папоротник в руке держу, будто самого черта за бороду, аж пальцы свело. Отдышался, давай рассматривать: никаких огоньков, никаких цветков… Не поверил, спичку зажег, оглядел, ощупал каждую веточку – ничего не нашел. Папоротник как папоротник. Где же голубой уголек? Ведь он был! И тут меня осенила догадка, что это, наверное, мерцал сизоватым огоньком светлячок. Их же сейчас полно везде, вон даже в деревне крапива вдоль тына как усеяна этими светляками. Только так ли это? Кто знает…

Ну, и вот сел и сижу. Думаю, отдохну, очухаюсь, отойду от расстройства и тогда двину к клубу, к пацанам – о цветках папоротника сказки рассказывать…

Закончив свое повествование, Женька взял из рук Пашки пучок длинных зеленых перьев папоротника, похожих на хвост павлина или сказочной жар-птицы, и, размахнувшись, хотел швырнуть их в заросли репейника, но Пашка поймал его руку:

– Не надо бросать! Папоротник же – первое средство от ленточных глистов, от солитеров этих…

– Во! Недаром сходил к лешему ловец счастья, – вставил Гыра под общий хохот пацанов.

Но смех этот был отнюдь не издевательский и не злорадный, а вполне доброжелательный и даже сочувственный. Вместе со всеми рассмеялся и Женька, может, впервые ощутив свое полное единение с этой доброй и жестокой, простодушной и дошлой, трусоватой и доблестной, богобоязненной и откровенно языческой деревенской ребячьей братвой.

Блуждающий огонек

Конечно, самые большие чудеса случались на Ивана Купалу. Ведь именно накануне его, в купальскую ночь, собирались ведьмы где-то в Киеве, на Лысой горе, на свой шабаш (нечто вроде слета или съезда) и устраивали такой вселенский разгул, что даже до нас, до глубинного сибирского сельца, за тысячи верст докатывались его отзвуки и отголоски. Во всяком случае, наши местные ведьмы заметно оживлялись, кругами выкручивали, вытаптывали хлеба, отнимали у коров молоко, заплетали, запутывали у лошадей гривы, так что их уже невозможно было расчесать и приходилось обстригать.

Не отставала от ведьм и прочая нежить. Водяной, к примеру, хоть и был в этот день именинником, но коварства своего не оставлял, а напротив – пуще обычного старался затянуть в омут всякого зазевавшегося купальщика. Леший не только пугал людей в лесах своими утробными криками, хлопаньем и щелканьем, но и стремился заманить беспечных и неопытных в глухие чащобы, где, как говорится, и сам черт заплутается…

Однако все это празднество нечистой силы вовсе не ограничивалось купальской ночью и Ивановым днем, не прекращалось на них и даже не ими начиналось. Оно продолжалось целую неделю – с шестого по двенадцатое июля, – с Аграфены Купальницы до Петры-Павлы, открывавших петровки – макушку лета.

По крайней мере, мне однажды случилось столкнуться с лешачьими каверзами в хмурую ночь на Самсона-сеногноя, который бывает уже после Ивана Купалы, где-то числа десятого июля, и отличается, как правило, затяжным ненастьем, первым после купальской жары, знаменуется теми самыми дождями, про которые в народе говорят, что они идут не там, где просят, а там, где косят.

В то лето я был прицепщиком у молодого тракториста Антошки Шубникова, работавшего на стареньком колеснике ХТЗ. Антошка носил забавное прозвище Пожарник. Он получил его за то, что однажды проспал семь суток подряд. Дело было так. Его утлый колесничек в очередной раз вышел из строя. Поломка оказалась стервозной. Трактор притащили к полевому стану и разобрали. Старший сменщик Парфен Щеглов, прихватив отказавшие узлы и детали, увез их в районную МТС на ремонт, а Антошка, оставшись без работы, домой в село не поехал, стал ждать товарища на полевом стане. Ночью он спал в будке на нарах. Утром поднимался, встречал повариху, привозившую корзинки и котомки с едой, завтракал наскоро и опять отправлялся спать, но теперь уже под будку, в тенек. В полдень, когда в котле у поварихи клокотала мясная похлебка, Антошку будили, он обедал и снова ложился под будку или в кусты, чтобы дрыхнуть до вечера. Ну, а после ужина он залегал на нары основательно, наряду с другими пахарями, и еще ворчал на любителей посумерничать, что они ему перебивают сон.

В таком плотном режиме Антошка прожил целую неделю, ни разу не нарушив его. И когда на восьмой день прибыл в поле Парфен с восстановленными запчастями, он нашел своего младшего сменщика под будкой и разбудил его со словами: «Хватит спать, дружище, вставай, уже сдал на пожарника». Под общий хохот напарник поднялся, как ни в чем не бывало взял ключи и отправился собирать трактор. Но встал он уже не просто Антошкой Шубниковым, а Пожарником, своего рода сельской знаменитостью, рекордсменом по беспробудному недельному сну.

Но, будем справедливы, Антошка Пожарник умел не только спать до упора, но и пахать с неменьшим упорством и готовностью к рекордам.

В начале июля мы с ним двоили пары за Мельничным маяком. Работали в ночную смену. Колесник-муравей тем летом тянул довольно исправно. Однако был у него один изъян, приносивший нам немало хлопот. Он быстро перегревался в борозде, вода то и дело закипала в радиаторе, парила, как в самоваре, и даже срывала крышку. Слишком часто приходилось останавливать трактор, остужать и подливать воду. Выдувал он за смену помногу, как хороший слон, счет порою шел не на ведра, а на бочки. И бегать за водой приходилось, естественно, мне, прицепщику.

Помнится, заскладившись с вечера, то есть отбив новую загонку на смену, мы рассчитали так, чтобы воды хватало ровно на круг. Бочка стояла в лесу у разворота, и, подъезжая к ней, мы доливали кипевший радиатор. Удобство заключалось в том, что не нужно было тащиться с ведром по рыхлой, топкой пахоте, увязая в ней чуть не по колено.

До наступления густой темноты работа шла споро. Тракторишко наш пыхтел тяжеловато, но без сбоев, полоса свежей пахоты ширилась на глазах. Антошка Пожарник был весел и доволен. Он то запевал песню, то оборачивался ко мне (я сидел не на плугу, а на платформе трактора, под Антошкиной железной беседкой) и, перекрывая гул мотора, выкрикивал что-нибудь шутливое, шалапутное:

– Шурка!

– А?

– На! Бочку-то украли.

И хохотал, довольный.

Частенько на развороте, долив в очередной раз воды в радиатор, мы закуривали, стоя перед горящими фарами, громко беседовали, оглушенные гудом и дребезжанием трактора, резко размахивали руками и прыгали, стараясь размять затекшее тело, и при этом по земле, по траве, по темным деревьям бесшумно метались наши длинные тени. Антошка заботливо обходил трактор, осматривал его, прислушивался к рокоту двигателя, измерял сапогом глубину борозды за плугом, помогал мне поднимать и запрокидывать тяжелую борону, чтобы очистить зубья от начесанных нитей пырея. А потом с шутливой строгостью командовал: «По коням!» – и мы пахали дальше, причерчивая к свежей пахоте еще одну черную полоску земли с тремя гребешками.

К полуночи стало прохладней. Небо заволокло тучами. Потянул зябкий ветерок. И даже застучали по фуражке, по лицу редкие холодные капли. Я натянул фуфайку поверх старенькой свитры, прижался к железному крылу колеса и под монотонный гул и мерное подрагивание трактора стал задремывать.

Очнулся я от удара по шее и Антошкиного крика в самое ухо:

– Шурка!

– А?

– На! Бочку-то проехали!

Я протер глаза и ошарашенно огляделся. Было темно. По лицу и рукам по-прежнему били редкие капли. Трактор заглох, фары погасли. Стояла провальная тишина. Слышалось только клокотанье воды в радиаторе и сердитое, со всхлипами, сопение пара, пробивавшегося сквозь крышку-заглушку.

Оказалось, что я проспал очередной разворот возле бочки. Антошка не разбудил меня, но и сам не стал доливать воду, решив, что по ночной прохладе ее хватит еще на один круг, однако просчитался. Вода закипела, мотор перегрелся и трактор пришлось остановить на возвратном пути посредине гона.

– Не дотянули немного, запыхтел наш Карька, как паровоз, – вздохнул Антошка. – Теперь делать неча, дуй за водой по борозде, а я пока подтяну ремень вентилятора да свечи подшаманю, что-то троить стали.

– Как же мы в такой тьме? – невольно вырвалось у меня.

– Я факел зажгу, а ты – бороздкой, бороздкой, на ощупь – ноги сами покажут.

Поеживаясь от холода и страха, я нашарил ведро, болтавшееся на серьге, поглубже натянул фуражку и, обогнув плуг, потопал по борозде.

– Далеко подался? – хохотнул Пожарник. – Не в деревню ли? Бочка же вон там, в обратной стороне.

– Как в обратной?

– Было как, да свиньи съели. Видишь, лес чернеет над мельницей? Туда и держи.

Только теперь я сообразил, что спросонья потерял все ориентиры. Со мною уже прежде случалось это: вздремнешь или просто задумаешься, замечтаешься, сидя на плуге, а потом оглянешься – и видишь, что весь мир перевернулся перед тобою, точно тебя подержали вниз головой, – и поле не то, и лес не там, и вообще едешь не в ту сторону. Все наоборот, все шиворот-навыворот. Однако при свете поставить окрестный мир на место помогали знакомые предметы и привычное их расположение. Теперь же была темень аспидная, борозда терялась в нескольких шагах от плуга, а лес хоть и просматривался в отдалении черной тенью на небе, но, казалось, совсем не в той стороне. Я с силой сжимал и разжимал веки, тер лоб, тряс головой, но перевернутая действительность никак не хотела возвращаться в нормальное состояние.

Антошка же по-своему истолковал мое мешканье:

– Трухнул? Может, за ручки сводить?

Я молча вернулся к трактору, сбросил фуфайку, фуражку и решительно, точно в холодную воду, шагнул в непроглядную темноту, направляясь к дальнему лесу, маячившему, по моим представлениям, в противоположной стороне. Я старался держаться борозды, но она была вязкой, неровной, местами приваленной комьями земли, скатившимися с перевернутых пластов пахоты. Я запинался об них, падал, громыхая ведром, снова поднимался и шел напролом, прямо по пашне, пока извив кривой борозды снова не подставлял мне подножку. Не скажу, чтобы я испытывал особый страх. Скорее чувство, владевшее мной, можно было назвать смелостью отчаяния. Я шагал навстречу ветру, порывами бившему мне в лицо, трепавшему волосы и пронизывавшему мою реденькую свитру и рубашку под ней, и гнал от себя всякие мысли о чертях и леших, хотя по мере приближения к лесу они становились все назойливей и неотступней.

Но вот под ногами пошли поперечные гребни пахоты. Я достиг окраины поля, где мы, разворачиваясь с плугом, нарезали много глубоких борозд и нагрудили пластов. Обозначились первые березы, смутно белевшие в сумраке берестой. Усилился шум в вершинах деревьев. Я углубился в лес. Постоял некоторое время, пытаясь оглядеться и определить местонахождение бочки с водой. Однако тьма в лесу была еще гуще, чем в поле. Пришлось обследовать чуть не каждый куст, зигзагом прочесывая окраинную полосу леса, обращенную к пашне. Трава и кусты были мокрыми не то от дождя, пробрызгивавшего редкими, но крупными каплями, не то от росы, и вскоре мои штаны и рукава свитры набрякли холодной влагой. Но наконец мне повезло. Я буквально наткнулся на толстую деревянную бочку и невольно обнял ее, чтобы не упасть. Нащупал широкий люк и зачерпнул полное ведро. Отделяясь от воды, оно издало чмокающий звук, гулко отдавшийся в бочке и в лесу, и в этот миг мне показалось, что за спиной, вторя ему, тоже раздались какие-то шлепающие звуки, похожие на всплеск крыльев, точно с озера поднялась утиная стая. Шагнул в сторону от бочки, держа ведро в правой руке, но тут же поймал себя на мысли, что не знаю, куда надо идти.

Весь окружающий мир, и до того перевернутый в моем мозгу, теперь вообще утратил всякую определенность. Никаких ориентиров вокруг не было, если не считать бочки и деревьев, которые, однако, ничего не могли мне сказать ни о расположении поля, ни о сторонах света. Не было и звуков, кроме лесного шума, угрюмого и вроде даже похожего на сердитое шипение. Я попытался крикнуть, чтобы услышать отклик Антошки, но голос застрял в моей глотке, и вместо зова вышло какое-то сдавленное мычание, испугавшее меня самого. Я напряженно прислушался в надежде уловить если не гул мотора, то хотя бы звон железа под Антошкиным молотком, но, видимо, мой Пожарник работал беззвучно, а может, просто дремал в ожидании меня, навалившись грудью на руль, как он иногда делал при остановках, чтобы прогнать сон и усталость. Тракторист не подавал мне никаких спасительных знаков.

Но вдруг между деревьями в отдалении мелькнул огонек. Я очень обрадовался ему, решив, что вижу факелок, зажженный Антошкой у трактора, и быстро зашагал на этот обнадеживающий сигнал, шелестя ведром по высокой мокрой траве. Однако огонек вел себя довольно странно. Он горел не ровным и не подрагивающим, а каким-то мерцающим или мигающим светом, то вспыхивая, то исчезая. Притом всякий раз после исчезновения загорался не там, где погасал, а в новом месте, то правее, то левее, то ближе, то дальше. Было похоже, будто он двигается по какой-то неровной поверхности либо кто-то невидимый несет его по кривой и ухабистой дороге. Сперва мне подумалось, что это, быть может, Антошка идет навстречу с факелом в руке или с фонариком, но я тотчас вынужден был отказаться от этого предположения. Дело в том, что огонек вспыхивал где-то явно в лесу или же на его окраине, то есть сравнительно близко, так что я, наверное, смог бы услышать Антошкины шаги или его оклик, но огонек двигался в полной тишине. К тому же мало походил на факельный, ибо не колебался, не прыгал, меча языки, а лишь мерцал, пульсировал и был не желто-красным, а скорей сголуба и более напоминал электрический.

Фонарик? Но никакого электрического фонарика у Антошки, кажется, не водилось (в те времена это вообще была редкость, а тем более – в деревне), иначе зачем бы ему зажигать факел, чтобы подтягивать ремень вентилятора? Керосиновый фонарь? Но и такого фонаря на тракторе не было. Фара? Но чтобы зажечь фару, работавшую от магнето, надо завести мотор, а трактор явно молчал, бездействовал, я бы не мог не слышать его рокота, ночью особенно громкого и раскатистого. Да и почему бы гореть одной фаре, если только что мы пахали с двумя?

Эти тревожные догадки чередой проносились в моей голове, но я все же, как заколдованный, шел на тот неверный и призрачный огонек, преодолевая страхи и сомнения. Меня тянуло к нему с неодолимой силой. Странно было и то, что сравнительно небольшой березовый лес, в сущности – перелесок, колок, росший на окраине пашни, все никак не кончался. Он даже вроде бы становился все темное и гуще. Я спотыкался о пни, о сухую чащобу, задевал ведром о деревья, расплескивая воду, но не падал, словно поддерживаемый тем огоньком, призывно мелькавшим впереди. Не знаю, сколько времени длилось это мое странное шествие по лесу за призрачным сиянием загадочного светильника, время от времени точно гасимого ветром, но наконец я почувствовал усталость и остановился.

Приобняв березу, я прислонился к шершавой коре взмокшим лбом и закрыл глаза. Прохлада березы и спокойное раздумье под шум ветра в макушках деревьев словно бы помогли мне выйти из некоего сомнамбулического состояния, очнуться от колдовских чар и вернуться к действительности. Я вдруг осознал с предельной ясностью, что со мной происходит что-то неладное, ненормальное, нереальное. Ведь нельзя же так долго тащиться от бочки до поля, отмерить семь верст и все лесом, если бочка та стоит под кустом в каких-нибудь двадцати шагах от закраины пахоты. И не может быть никакого огонька в этом лесу, потому что Антошка с трактором остались далеко на полосе, в середине километровой загонки, а постороннему человеку, бродяге или охотнику, в пустом березовом колке среди ночи делать совершенно нечего. Значит, этот блуждающий огонек не настоящий, нечистый, лешачий…

Да, это, должно быть, леший водит меня по колку, потому-то я и плутаю в трех березах. Этот трезвый вывод не освободил меня от чувства страха, напротив – от сознания близкого присутствия нечистой силы у меня заходил озноб по загривку и стали постукивать зубы, но зато я обрел способность к разумным действиям. Мне вдруг вспомнилось, каким образом можно расколдоваться, сбросить с себя бесовское наваждение. Я быстро стянул через голову свитру и рубаху, вывернул их на левую сторону и, путаясь от холода и страха в рукавах, натянул на себя снова. Занятый этой манипуляцией, я на время выпустил из поля зрения манящий огонек и забыл о нем, но теперь, вспомнив, оглянулся вокруг и не нашел его ни вблизи, ни вдалеке. Зато я заметил, что деревья стали более ясно видными во мгле и даже проступили трава и пеньки. Я схватил ведро с водой и зашагал прямо по лесу, куда глядели глаза, рассудив, что лес не так велик и я все равно выйду из него, если пересеку насквозь в любом направлении.

И действительно: деревья вскоре стали редеть, высокая дурнина сменилась ровной покосной травой, и я вышел на макушку косогора, с которого уже довольно отчетливо просматривался лог с какими-то темными строениями внизу и небольшим, тускло светящимся квадратом под пересечением крыш бревенчатых домов, приделов и башенок. «Мельница!» – осенила меня радостная догадка. И хотя именно мельница, по общему представлению, была приютом и рассадником всякой нечисти и нежити, я испытывал к ней в ту минуту нежное, почти благодарное чувство.

Да, это была наша водяная мельница под высокой плотиной пруда. А я стоял на косогоре, который тоже назывался Мельничным, как и деревянный маяк, торчавший у дороги при свороте с тракта на мельницу. Я огляделся, и хотя маяка не увидел, скрытого за лесом, но все равно весь мир передо мной вдруг снова обрел знакомые очертания, все в нем вернулось на свои привычные места. Вот мельница, вот Мельничный косогор, там – маяк, здесь – лес, а туда – наша пашня. Словно бы меня, перевернутого вниз головой, снова поставили на ноги, и я бодро затопал по хребтику косогора, чтобы обогнуть перелесок и выйти к нашей загонке, к трактору.

Когда лес кончился и передо мной открылось поле, тьма уже заметно рассеялась, и я довольно четко увидел наш колесник. Он стоял на том же месте, без всяких признаков жизни. Мотор молчал. Фары не горели, не светился и факел, который собирался разжечь Антошка Пожарник, да и самого тракториста тоже не было видно. «Наверное, ищет меня», – подумал я, прибавляя шагу. Идти по гребнистой влажной пахоте было нелегко, разбухшие сапоги вязко утопали в ней, ныла в плече оттянутая ведром рука, но я, обрадованный освобождением из плена нечистой силы, не замечал усталости и боли.

Антошку я нашел спящим на площадке колесника. Свернувшись калачиком под сиденьем, Пожарник сладко похрапывал, в очередной раз оправдывая свое прозвище. Но едва я поставил ведро на землю, он проснулся от звяка дужки, вскочил и присел на покатое крыло, стал протирать глаза и зябко ежиться.

– Нашелся? А я уж давно подтянул ремень у вентилятора, сел покурить да вот закемарил. Где ж тебя черти носили?

– А ты откуда знаешь? – невольно воскликнул я, приняв было расхожее присловье за Антошкину прозорливость.

– Чего это я знаю? – зевнул Антошка. – Воды-то хоть принес?

Пришлось рассказать ему о всех моих невероятных приключениях. Антошка выслушал снисходительно и заметил с усмешкой:

– Ну-ну, если не врешь, так сказка. Хотя нынче всякое возможно. Купальские ночи идут, черт на черте сидит и чертом погоняет… Однако – заливай трактор да поедем. А то уж светать начинает, а мы напахали – быку лечь и хвост вытянуть некуда. По коням!

Оборотень

То, что в прудах и озерах живут водяные и русалки, в лесах лешие, а в подпольях домов – домовые, было известно каждому и воспринималось вполне естественно, как само собой разумеющееся. Другое дело – появление в деревне оборотня. Это уже нечто из ряда вон выходящее, воистину – таинственное и внушающее страх. Самому мне, правда, видеть оборотней в их новоявленном или некоем промежуточном облике, кажется, не приходилось. Но я знал старушонку Бобриху, про которую говорили, что она будто бы время от времени превращалась в свинью. Бобриха была травницей, знахаркой, ворожейкой, владела столоверчением и знала множество заговоров и наговоров, как добродетельных, приносящих людям пользу, так и злокозненных, сеющих вред и опустошение. Творя добро, она, например, могла заговорить кровь – и рана, даже самая опасная, тотчас переставала кровоточить и вскоре затягивалась, заживала. Притом она заговаривала кровь не только человеку, но и животине. Тут ее знахарство было просто фантастическим, сверхчеловеческим.

Как-то монтеры меняли телеграфные столбы в деревне. У дороги валялись перепутанные провода. Ехал улицей горючевоз Макар Кощеев на кобыле. За телегой бежал жеребенок-стригунок. И возьми да запутайся он в этих злосчастных проводах. Затянул заднюю ногу, как в заячьей петле, забился в испуге в сорвал всю шкуру с бабки до самого копыта. Ногу-то освободили, но кровища хлещет ручьем. Пробовали перетянуть тряпками – через минуту и сквозь тряпки сочится. Тогда вспомнил кто-то про Бобриху. Сбегали за ней. Пришла старушонка, погладила жеребушку, осмотрела рану, велела всем отойти в сторону. И что же? То жеребенка трое мужиков едва держали – бился он, стонал и весь дрожал, в тут вдруг разом затих и положил бабке головенку на плечо, когда она присела перед ним на кукурки и приложила пальцы к краям раны. Пошептала что-то Бобриха, поколдовала, плюнула трижды в разные стороны – и, на всеобщее удивление, кровь перестала течь. И рана быстренько затянулась, тако ли не на третий день.

Но могла Бобриха, рассердившись на обидчика, и порчу напустить, и недород вызвать в огороде. И, замечали в деревне, глаз у нее был дурной, могла она ребенка сглазить, потому грудных детишек боялись показывать ей. Зайдет будто бы к кому с недобрым умыслом, глянет на ребенка в зыбке – смотришь, родимец его забил, или грыжа выступила, или жар сделался. Ну, а что она была оборотнем и могла превращаться в свинью, об этом только поговаривали исподтишка, догадывались по некоторым признакам, однако прямо утверждать это никто не осмеливался. Не хватало прямых улик и доказательств.

Правда, был один случай, который вроде давал повод грешить на нее, считать Бобриху законченной ведьмой-оборотнем, однако и он оставлял известные основания для сомнений.

Жила в деревне чернявая и смазливая деваха Стюрка, дояркой в колхозе работала. Она доводилась племянницей Бобрихе, и хотя не особенно роднилась со своей теткой, жившей затворницей на краю Маслобойного переулка, но все равно и на нее как бы падала тень колдовства и знахарства. Стюрка, например, любила ворожить на картах. И если ее гадания сбывались, то суеверные люди говорили: «Тоже, видать, с чертями знается. Одна родова…»

Так вот за этой Стюркой приухлестнул Ванька Обратный, вернувшийся из армии. Внешне он был полной противоположностью Стюрке: она сухощавая, смуглая, с черными до синевы цыганскими волосами и карими глазами, он же – рыхловатый, розовощекий, белокурый, белобрысый, со светлыми свиными глазками. Ванька не был красавцем, но он был веселый, добродушный парень-работяга, каких поискать, и к тому же гармонист. Ваньку все любили в деревне. Все, кроме Бобрихи. Теперь уж, наверное, никто не помнит, за что Бобриха невзлюбила его, то ли за его колючие подшучивания, то ли за гармошку, на которой он наигрывал, возвращаясь из клуба домой Маслобойным переулком, то ли как раз за то, что осмелился приударить за Стюркой, для которой Бобриха заприметила другую пару, а может, и за все сразу, но возненавидела всерьез и бесповоротно. Обратный – не фамилия, а прозвище Ваньки (от слова обрат – жидкое снятое молоко), и прозвище это ему влепила именно Бобриха – за его белобрысость и жидкую синеву глаз.

Недоброжелательство Бобрихи, конечно, осложняло Ванькины ухаживания за Стюркой, однако не настолько, чтобы сделать их вовсе безответными. Во всяком случае, из клуба после кино и танцев Ванька несколько раз провожал Стюрку, отделив ее от общего девичьего гурта. А это в глазах приметливых селян значило немало. Спорка жила за целый околоток от своей тетки-чернокнижницы, однако путь из клуба к ее дому лежал через тот Маслобойный переулок, который пользовался в селе недоброй славой и на краю которого жила Бобриха.

Собственно, нечистым местом был не весь переулок, а лишь та часть его, где когда-то стояла деревенская маслобойка – с огромным деревянным колесом-приводом, вращаемым лошадьми, с тяжелыми листвяжными пестами для толчения семени конопли, льна или рыжика, с печью, где в жаровнях томилась пахучая черная каша; с толстущим бревном давильни, под которым рождалось когда-то лучшее в округе постное масло… Теперь же маслобойки не было (она не вписалась в колхозное плановое хозяйство), но из зарослей крапивы и чертополоха торчали останки ее – осевшие стены, бревно давильни в три обхвата, просмоленный толстый винт, на котором оно держалось… Эти черные руины с устойчивым запашком конопляного масла, похоже, стали прибежищем чертей всех мастей, ибо многие загадочные происшествия случались именно здесь.

Суеверные люди обходили этот переулок стороной, ночью – тем более, однако Ванька, как истинный ухарь, пренебрегал дурной славой Маслобойного переулка и, провожая Стюрку, ходил именно через него – самой удобной и близкой для его зазнобы дорогой. Проходя мимо маслобойки, он храбрился, разговаривал нарочито громко и кидал брызгавшие искрами окурки в смолистую черноту давильни.

Так было несколько раз, и руины маслобойки не ответили на вызов ни единым звуком, ни единым шевелением. Но однажды в лунную ночь, когда Ванька вел Стюрку нечистым проулком, не испытывая и капли страха, вдруг навстречу из темноты маслобойных развалин выкатилась свинья, обежала, постанывая, притихшую пару и засеменила сзади. Ванька сначала было не обратил на нее особого внимания (свинья как свинья, деталь привычная в деревенском пейзаже), но потом стал прикидывать в уме, что на часах уже около двенадцати и все нормальные свиньи давно заперты в пригонах, да и ненормальные, бродячие, из тех дворов, где пряслица висят на соплях – на веревочках, тоже, наверное, уже нашли себе прибежища, устроили гнезда и дрыхнут, высунув чуткие пятачки. Что помешало этой хавронье последовать примеру своих товарок? К тому же она вела себя довольно подозрительно. Сперва бежала, повизгивая, следом за Ванькой, точно за хозяйкой, которая вынесла во двор ведро с пойлом, потом, нагоняя, стала ширять его в ноги упругим пятаком.

– Усь, подлая, пошла вон! – прикрикнул Ванька, прервав возобновившийся было разговор с подругой.

Свинья, фыркнув, вроде приотстала немного, но вскоре снова догнала ухажера и снова ширнула его носом в ботинок. Ванька развернулся и хотел было пнуть привязчивую скотинку, но только дрыгнул в воздухе ногой – свинья ловко увернулась от пинка и грозно хрюкнула, раскрыв зубастую пасть. Так, то нагоняя, то отставая, добежала она до самых Стюркиных ворот. А когда Ванька, прощаясь, хотел было, как обычно, приобнять и поцеловать Стюрку, свинья пронзительно и недовольно завизжала, крутясь подле влюбленных, и у них, немало смущенных этим визгом, согласного поцелуя не получилось. Ванька только мазнул губами по Стюркиной щеке, она как-то втянула голову в плечи, точно выражая недоумение, и, даже не сказав «До свидания», юркнула в калитку ограды. Кольцо звякнуло, туфли простучали по плашке, по ступенькам крыльца, и все смолкло.

Ванька, раздосадованный испорченным прощанием, хотел было наказать надоедливую хавронью, однако, обернувшись, нигде ее не увидел. Ее уже и след простыл. Она будто растворилась в одночасье в жидком лунном свете. Это тоже показалось Ваньке подозрительным. Но еще более смутило его, что и на следующий вечер повторилась та же история. Точно в том же месте из мрачноватых, словно обуглившихся развалин маслобойни снова выскочила та же свинья, худая, с большим пятаком, со взъерошенной щетиной на загривке, и снова, точно собака, бежала за Ванькой до самого Стюркиного дома, то и дело пытаясь ухватить его за ноги, а потом, едва Стюрка уже безо всякого поцелуя хлопнула воротами, хавронья исчезла, будто сквозь землю провалилась. Когда же и на третий вечер бродячая свинья увязалась за Ванькой в Маслобойном переулке, он уже не выдержал, наутро все рассказал своему дружку Тимке, и они договорились, что проучат бесноватую свинью вместе.

И вот вечером того же дня после кино и танцев они пошли провожать Стюрку вдвоем. Ванька заранее припрятал тынину в крапиве у маслобойки, а Тимка прихватил с собой батожок. Сначала они шли вместе со всеми парнями и девками, пели, смеялись, а потом незаметно отстали и свернули в Маслобойный переулок.

Стюрка ничего не знала об их замысле и сперва неприятно удивилась тому, что за ними потащился этот болтун Тимка, а главное тому, что Ванька не только не выразил неприязни к приставшему третьему лишнему, но, казалось, был даже рад его компании. Однако чувство неприязни быстро изгладилось. Парни так складно балаболили, так весело зубоскалили, что и она заразилась их весельем, даже не заметив его наигранности. Но когда стали подходить к старой маслобойне, парни разом приутихли, словно к чему-то прислушиваясь. И вскоре действительно в развалинах маслобойни послышалось шуршание, треск – и из крапивных зарослей, словно по некой команде, вынырнула та же тощая и щетинистая свинья.

Ночь на этот раз была безлунная, темная, проулок слабо освещался только отсветом незакатной летней зари, текущей над Татарской горой, но все же силуэт свиньи просматривался довольно четко. Тимка невольно шарахнулся в сторону, а Ванька, напротив, храбро бросился навстречу свинье, прыгнул в кусты крапивы и выхватил припасенную тынину. Свинья, казалось, разгадала его маневр и, повизгивая, побежала вперед по переулку. Ванька кинулся за ней. Вдогонку ему потрусил и оправившийся от страха Тимка.

– Оставьте вы ее, бродяжку! – крикнула им Стюрка вслед.

Но парни бежали, набирая скорость, крича и улюлюкая. Они догнали свинью у самого конца переулка, напротив Бобрихиного дома, где она замешкалась на секунду, и стали бить палками по чему попадя. Свинья сперва растерялась от столь стремительной атаки, закрутилась на месте, пряча голову между передними ногами, но Ванька все же съездил ей по рылу раз и другой, тогда свинья пронзительно завизжала, заухала и, взбрыкивая, понеслась вдоль по улице, в сторону, противоположную от Стюркиной избы. Парни преследовать ее не стали. Остывая от возбуждения, они остановились на краю переулка и закурили, поджидая Стюрку.

– Наведайся завтра к Бобрихе, попримечай, – посоветовал Тимка. И Ванька понял его с полуслова. Не сговариваясь, они подумали об одном, сошлись в тайных подозрениях.

– А может, тебе зайти? Ведь меня она ненавидит, как врага народа. Поди, на порог не пустит, – высказал опасение Ванька.

– Не пустит – сам зайдешь. Но именно тебе показать надо, что ты все разгадал, чтоб она хвост прижала, присекла свои каверзы, – рассудил Тимка. И с ним трудно было не согласиться.

Наутро Ванька проснулся с мыслью, какое бы придумать заделье, чтобы без подозрений сходить к Бобрихе. Он вспомнил, что вчера у матери, страдавшей почечно-каменной болезнью, опять был приступ. Об ее давней маете знали в селе многие. Знала и Бобриха, к которой мать не раз обращалась за помощью. «Пойду-ка попрошу травок для матери, – решил Ванька. – И благородно со стороны сына, и врать особо не надо…»

Собак Бобриха сроду не держала, калитка была не заперта, и во двор Ванька проник спокойно. Однако в ограде никого не было. Тогда он поднялся на крылечко, шагнул в приоткрытые сенцы и постучал в дверь избы. На стук никто не ответил. Ванька дернул за скобку – дверь отворилась.

И сразу же перед его взглядом предстала многозначительная картина. На кровати в одежде лежала на боку Бобриха, прикрыв ноги фуфайкой. Голова ее была укутана чертой шалью, из-под которой еще виднелся белый платок. Но главное, на что обратил внимание Ванька, – под глазом старухи сиял бобовым отливом огромный синяк, а переносицу пересекал струпчатый припухший рубец. «Все ясно, не зря, видать, на нее грешили, получила свое», – подумал он не без злорадства.

Старуха ничего не сказала в ответ на сдержанное приветствие раннего гостя, а только повела своим тяжелым взглядом, обнажив красноватое глазное яблоко над синяком, и вздохнула.

– С просьбой я, Аграфена Никитична, – выложил Ванька заготовленную фразу. – Мать снова почками мается. Может бы травы какой дали?

– Ох-ох-ох, – застонала Бобриха, прикрыв глаза. – Вишь, какая я нонче фершалица? Вот поднимусь, сделаю ей составного снадобья, а покуда пусть попьет льняного отвару да муравы этой, птичьей гречишки, что у дорог растет.

И старуха заворочалась, повернулась на спину, подняла глаза к потолку, давая понять, что разговор окончен. Ванька еще помешкал немного, думая, как бы ловчее спросить насчет нездоровья, и вдруг непроизвольно сочувственным тоном спросил:

– Простите, что я не ко времени… Может, помочь чем?

– Помощник нашелся… – вздохнула бабка, не глядя на гостя. – Сама оклемаюсь помаленьку, примочек поделаю… Свиньюшонка эта непутевая… Третьеводни понесла ей пойло, она как ширнет меня, я подскользнулась – да об корыто это щелястое… Аж мительки в глазах… Сгоряча-то я огрела ее поленом, а потом сама еле доползла до избы… Теперь вот лежу тут, а свинья который день в бегах, по селу рыщет голодная… Скажи хоть Стюрке, пусть пригонит ее да мне по дому что поможет…

«Ну-ну, заливай, бабка, про разбитое корыто да про свинью-лупоглазку», – подумал Ванька, а вслух сказал:

– Ладно. Я и сам пригоню, если встречу.

В тот же день, рассказав Тимке про свидание с Бобрихой и разговор с нею, Ванька не утаил и своих угрызений совести, выразил сомнение насчет свиньи-оборотня.

– Может, мы ее зря отвалтузили? Она с голоду, поди, на людей-то бросаться стала?

– Хэх, размяк, валеная шляпа, поверил ведьминым турусам на колесах! Попомни: теперь никто вас не встретит у маслобойки – вот и все доказательства.

А и правда: отныне никакая свинья не мешала Ваньке со Стюркой гулять по Маслобойному переулку. До самой зари.

Зов покойницы

Ну, что в прудах и озерах живут водяные и русалки, в лесах – лешие, в домах – домовые, это было, как уже говорил, всем известно, почти обыденно и воспринималось как само собой разумеющееся.

Знали многие также, что души умерших могут прилетать домой, к родным, оставленным на земле, или в виде ласточки, голубя, если она (душа) принадлежала человеку доброму, светлому, или в облике совы, если покинула человека темного, угрюмого. Однако изредка случалось и так, что души являлись в точном образе тех людей, которым они принадлежали в земной жизни. Общение с такими душами умерших не поощрялось, более того – было предосудительным и даже греховным, как общение с неким наваждением, внушенным злою силою для соблазна.

…Филат был, пожалуй, самым незаметным человеком в деревне. Ничем не выделялся среди прочих мужиков – ни броским мастерством, ни буйным норовом, ни красными речами… Напротив, человек он был молчаливый, нрава тихого и покладистого, работал самые рядовые колхозные работы – на посевной подвозил семена, на сенокосе отбивал литовки и правил стога, на хлебоуборке отгружал зерно в мешках и бестарках… А войдя в года, больше всего сторожил – то на зерновом току, то в бригадной избушке. В селе вообще показывался редко, что делало его еще более незаметным человеком.

Но однажды случилось такое, что сделало его в некотором роде знаменитым в последний год жизни. Печально знаменитым, в самом точном смысле этих слов.

А случилось то, что умерла его жена, такая же тихая и незаметная, как он сам, и вскоре с Филатом стало твориться неладное. Филат шибко затосковал по своей умершей половине, и сын Куприян, живший с ним, и невестка стали замечать, что по ночам он вроде как бредит – беседует с покойницей. Сын сначала молча сочувствовал ему, потом стал увещевать и даже выговаривать, что нехорошо это и грешно – эдак тосковать по покойнику, беспокоить его дух и тем гневить Бога. Тогда Филат, спавший на печи, стал выходить ночью в ограду, чтобы его беседы с новопреставленной никому не мешали.

Один раз, проснувшись среди ночи, сын услышал, как заворочался на печи отец, как слез на пол, сдернул с вешалки свой дождевик и тихо, стараясь не шуметь, вышел в сени. Раньше бы Куприян не обратил на это особого внимания – мало ли зачем направился родитель ночью в ограду: скотину присмотреть, покурить от бессонницы или просто по нужде, – но теперь, помня о неладном, он решил проверить, что делает в полночь отец во дворе. И сам, наскоро одевшись, прокрался вслед отцу на крылечко. Увиденное так поразило Куприяна, что он оцепенел и не запомнил, сколько простоял на верхней ступеньке, впившись руками в перила.

Напротив крылечка, под навесом, на длинной козлине сидел в дождевике отец и живо разговаривал с невидимым собеседником. Невидимость эта объяснялась отнюдь не ночной темнотой, ночь, напротив, была довольно светлой, лунной и отец был виден прекрасно: отчетливо различались все его жесты и даже мимика. Но того, с кем он говорил, Куприян не видел и не слышал, хотя, судя по интонациям голоса, по вопросам отца, он был явно не один. И притом собеседницей его была женщина. Если бы не эта односторонняя слышимость, разговор был вполне обыденный, будничный. Сначала отец рассказывал сельские новости, говорил о домашних делах, о сыне, о невестке и внучке. Но потом он стал расспрашивать невидимку, как ей спится там, в лесу за поскотиной, не беспокоит ли трактор, пашущий рядом пары, не тесна ли могила, и Куприян с ознобом в спине понял, что отец опять беседует с покойной матерью. Когда же, повторив неслышимый вопрос: «Не собираюсь ли к тебе, говоришь?», Филат со вздохом сказал, что надо бы сперва с сеном убраться, с огородом, помочь сыну прибрать скотишко, а там уж к зиме видно будет, Куприян не выдержал и, весь дрожа, окликнул:

– Отец!

Разговор тотчас оборвался. Филат понурил голову, опустил плечи, замолчал, вроде как заснул.

– Тять! Что ты там бормочешь сидишь? Вот наваждение, ей-богу…

Куприян спустился с крыльца, подошел к отцу.

– С кем ты опять разговариваешь?

Филат поднял виноватое лицо, неловко улыбнулся:

– Мать приходила снова ко мне. Как не поговоришь? Родной же человек…

– Да что с тобой? Опомнись. Какая мать? Наша мать ушла навсегда, уж скоро месяц, как в могиле спит…

Куприян почувствовал прилив жалости к отцу, сел рядом с ним на козлы, приобняв его с непривычной нежностью, почувствовал, как завздрагивали плечи отца, и сам не выдержал, заплакал горькими слезами, приговаривая:

– Оставь ты это… Нехорошо это, неладно… Может, тебя в больницу свозить в район, врачам показать? Есть же лекарства такие, успокаивающие, усмиряющие…

– Да каки тут лекарства, сынок? Душа болит. А душу пилюлями не излечишь. Зовет она меня…

– Кто?

– Да мать.

– Как это «зовет»?

– Обыкновенно. Вот сплю я на печке – вдруг среди ночи просыпаюсь в тревоге, ровно кто под бок меня ширнул, и чувствую неодолимую тягу взглянуть из-за трубы на оградное окно. Потянусь, гляну – а там уж она, маячит в окне, бледная, худая, смурная, с открытыми недвижными глазами (будто не сам я закрыл ей глаза), и машет мне призывно рукой, выходи, дескать, жду, к тебе пришла. Ну, я дождевик или фуфайку на плечи – и в ограду. А она уже вот здесь, сидит на козлах с краешку. И я сажусь рядом. Начинаем беседовать…

– Ну, и о чем она…

– Я ж говорю: зовет к себе. Скучно ей там, видать, одной-то. Я другой раз уж думаю: а может, мне и вправду пора – долой со двора?

– Ну, что ты заладил, ей-богу! – всплеснул руками отчаявшийся вразумить родителя Куприян.

Как ни старался он, никакие уговоры и увещевания не помогали. Пробовал даже ругаться на отца, и стыдил его, и корил – тоже все бесполезно.

Филат вроде бы и понимал сына, порой давал туманные обещания «образумиться», но сам продолжал ходить на ночные свидания с покойницей. А когда ему стало совсем невмоготу от преследований, скандалов и нравоучений, нанялся он сторожить избушку седьмой бригады, полевой стан по-нынешнему, где косцы и метчики оставляли технику, инвентарь, иногда – лошадей. Домой приходил только изредка, днем, чтобы взять нехитрой еды, помыться в бане, а ночевал больше там, в бригадной избушке, в семи верстах от села, среди хлебов, лесов и волчьих логов. Ночевал чаще всего один, у колхозников седьмой бригады не были приняты ночевки в поле – семь верст до дому не считались расстоянием. Когда в сумерках скрывалась за косогором последняя телега, Филат чувствовал облегчение и даже что-то вроде радости: теперь уж никто не мешал ему беседовать со страшным, но таким притягательным призраком, прилетавшим к нему и сюда, в неближние леса, чуть не каждую ночь.

А если все же случалось, что кто-то из трактористов или метчиков оставался ночевать на полевом стане, то, наслышанный о странностях Филата, спать уходил на сарай, оставляя старика в избушке одного со своими причудами – ночными бдениями и беседами с невидимкой.

Однажды довелось ночевать и мне на том бригадном стане. Я тогда дергал веревочку (так называлась работа копнильщика) на «Коммунаре» у комбайнера Прокопия Жданова, человека на редкость добродушного и неунывающего, самым сердитым ругательством которого было – «ёшь твою в роги». Естественно – таковым было и прозвище.

Помнится, роса в тот вечер долго не выпадала, мы бросили жатву только к полуночи и решили домой не ездить, а заночевать в поле. Сначала расположились прямо на отволглых соломенных копешках, но было очень свежо, и кто-то предложил поехать в избушку седьмой бригады. Мы все, комбайнер, тракторист, отгрузчики зерна, охотно согласились, захватили котомки с остатками еды, сели в дощатый фургон, запряженный парой лошадей, и скоро подкатили к полевому стану.

Меня поразили темень и тишина, царившие здесь. Нас никто не встретил. Не залаяла даже собака. Одинокая избушка и стоявший на отшибе сарай, которые смутно просматривались во мгле, казались безжизненными. Мы уже решили, что на стане никого нет, однако когда зашли в избушку и Прокопий чикнул спичкой, то перед нами предстала неожиданная картина. На кровати в фуфайке и шапке сидел, нахохлившись, бородатый Филат. Он, прикрывая ладонью лицо от света, смотрел на нас каким-то усталым, отрешенным взглядом. Впечатление было такое, что мы оторвали его от неких важных дел или дум.

– Чего сумерничаешь, хозяин? Примай гостей, ёшь твою в роги! – бодро сказал Прокопий. Филат нехотя поднялся, молча зажег керосиновую лампу без стекла и снова сел на кровать, покрытую старым тряпьем.

– Не найдется ли чайку, дядя Филат? – спросил Прокопий все тем же бодро-непринужденным тоном, желая вызвать сторожа на разговор. Но Филат снова не произнес ни звука в ответ, лишь молча указал на старый, облупленный чайник, стоявший на буржуйке. Мы все испытывали чувство неловкости от того, что хозяин был явно не рад нашему ночному вторжению. А Прокопий, все еще не теряя надежды расшевелить его, сказал не столько с вопросительной, сколько с утвердительной интонацией:

– Видать, помешали тебе…

Этот вопрос-утверждение прозвучал явно бестактно, ибо все мы тотчас поняли его скрытый смысл. Понял, конечно, и Филат, что имел в виду Прокопий. Но снова ничего не ответил, а только слабо и как бы обреченно махнул рукой и, поднявшись, вышел за двери.

Подавленные этой странной односторонней беседой, мы молча подогрели чай на железной печке, доели остатки съестных припасов и пошли спать на сарай. А когда проходили мимо Филата, сидевшего на крылечке, он, наконец, сипло выдавил единственную фразу, услышанную мною от него в ту ночь:

– Ложитесь в избушке, там теплее, а мне все равно не спать.

– Ладно, отдыхай, дядя Филат, мы как-нибудь на сеновале, – ответил Прокопий уже без нарочитой бодрой нотки, скорее даже с грустным сочувствием.

Сухо шуршавшее сено на сарае было устлано какими-то дерюгами. Мы легли на них вповалку, не раздеваясь. Мне досталось место с краю, напротив лаза в дощатом фронтоне. Лаз был обращен к избушке, и я долго еще смотрел на тускло светившееся оконце, в котором мелькала тень Филата.

Он то ходил из угла в угол, то присаживался к столу и, подперев голову рукой, недвижно смотрел на огонек, то выходил на крыльцо, но скоро опять возвращался в избушку, точно бы ждал кого-то.

С жадным вниманием, смешанным со страхом, я следил за ним, надеясь увидеть его встречу с призрачной гостьей, однако время текло, а к Филату никто не прилетал, не приходил. Наконец, огонек в окошке погас, избушку поглотила мгла, и я незаметно заснул под дружное похрапывание своих сотоварищей.

Когда закончились полевые работы и на бригадном стане сторожить стало нечего, Филат вернулся домой, похудевший, с запущенной бородой. И первое время, к радости родных, не возобновлял своих ночных бдений. Однако вскоре сын и невестка снова стали замечать, что он в полуночный час ведет беседы с покойницей. Надеялись, что эти вылазки во двор прекратятся с наступлением холодов, однако и морозы не остановили Филата. Он продолжал по таинственному зову выходить на свидания с тенью усопшей. Но, правда, недолго. В декабре, на Катерину-санницу, слег, стал жаловаться на боли в груди и удушье, проболел недели две и тихо отошел.

Суеверные люди не преминули увидеть в его кончине козни нечистой силы и утверждали, что это «она» его все же сманила к себе, а мыслящие более здраво говорили, что он просто схватил простуду, маясь от бессонницы и полуодетым коротая морозные ночи на козлах во дворе.

Скачущий череп

Нас воспитывали в презрении к собственности, к корысти, к чистогану, и мы действительно росли полными бессребрениками. Но все же и нам хотелось иногда иметь некоторые деньжонки. Пусть самые скромные, какую-нибудь мелочь или мятый рублишко. Однако и таковые водились у нас редко. И раздобыть их в глубинном селе было трудно, почти невозможно. Даже у взрослых колхозников, работавших в основном за натуральную оплату, карманы были пусты. Ну, а у нас, крестьянской ребятни, и подавно.

Нет, мы не были лентяями, и я уже говорил об этом. Мы начинали работать рано, чуть ли не с малолетства. Сперва возили копны в сенокосную пору, пололи колхозный огород, табачные и картофельные делянки и даже пшеничные посевы (да-да, в те годы пололи и хлеба, притом вручную), потом, немного повзрослев, шли на конные грабли, на косилки, в подпаски, прицепщиками на трактора или штурвальными на комбайны… Да мало ли разных работ на селе! Но заработков своих мы не видели, не ощущали. Колхозникам платили только дважды в год: раз осенью зерном, после расчетов с государством, а второй – уже зимой, после отчетного собрания, – деньгами. Но деньги эти были ничтожными. К тому же их получали за нас родители и пускали вместе со своими на покрытие налогов, на затыкание срочных дыр в хозяйстве…

Конечно, какие-то копейки перепадали изредка и от родителей, но чтобы иметь свой свободные деньги – на кино, на конфеты, на игру в чику, – нам приходилось изобретать различные пути добывания их.

Прямо сказать, путей этих было немного. И почти все они сходились к приемному пункту сельпо, к «Утильсырью». Для получения денег туда требовалось сдать что-либо с крестьянского двора, из лесу или с поля. И вот одни ловили сусликов, бурундуков, зайцев и сдавали пушнину, другие искали куриные яйца, «плохо лежавшие» в своих или соседских подворьях, третьи собирали металлолом, тряпье и кости…

Именно с последним сырьем, с костями, связана в моей памяти одна страшная история, которую я также хочу рассказать.

Палую скотину и лошадей у нас хоронили за селом, на скотомогильнике (к которому почему-то как магнитом тянуло живых деревенских коров, и они, роя копытами землю, подолгу ревели дикими трубными голосами) или же, если трупы были относительно свежими, увозили на колхозную звероферму, где содержались то лисы, то еноты. Однако нередко падаль выбрасывали и просто где-нибудь в лесу, в черемуховом колке, в глухой лощине – подальше от глаз.

И вот однажды мой сосед и приятель Гришка Кистин сообщил мне, что он видел в Пашином логу у колка лошадиные кости, почти целый скелет, дочиста обработанный волками, лисицами и воронами. Неплохо бы его притащить и сдать в «Утильсырье».

Мне это предложение показалось дельным. Речь шла о десятках килограммов костей. Как говорится, игра стоила свеч. Дело было зимой, и мы решили идти на промысел с санками, притом – немедля, сегодня же, чтобы опередить возможных конкурентов.

Надобно сказать, что у меня были преотличные деревянные санки, сработанные отцом. Точная копия настоящих саней-розвальней, с высокими головками, с шинеными полозьями, фигурными копыльцами и даже – с отводами, заплетенными посконной веревкой. Неплохие санки имел и Гыра, правда, железные и без отводов, но тоже довольно вместительные.

– Как стемняется, так и пойдем, – сказал Гыра.

– Зачем ждать, когда стемняется? – не понял я.

– Да не тот это груз, чтоб везти напоказ по деревне.

И только тут дошло до меня, насколько прав мой приятель. Мне живо представилось, как тянем мы на санках грубые мослы, с потеками обмерзлой крови, через Школьный проулок на главную улицу, а из дома напротив выходит, например, Римка Юркина, на которую я не дыша оглядывался по десять раз за урок с соседней парты… Случись такое, впору провалиться от стыда сквозь землю.

А Гыре пришлось бы еще труднее. Он был года на два постарше меня и хотя еще не окончил семилетки, но уже считался почти что взрослым парнем. Его запросто пускали на вечерние сеансы. Он даже дружил в открытую с одноклассницей Галькой Петуховой и провожал ее из клуба домой. Правда, жила она на другом краю села, на Московской заимке, однако частенько приходила вечерами к школе на пятачок, где обычно собиралась молодежь, в аккурат напротив переулка, через который шла прямая дорога из Пашина лога.

Словом, выход был действительно один – отправиться за лошадиными костями под покровом тьмы. Верно, и это не гарантировало от нежелательных встреч на улице и за селом, но все же снижало их вероятность.

Чтобы не вызывать лишних подозрений у наших приятелей и не выслушивать назойливых расспросов о задуманном предприятии, мы договорились с Гришкой встретиться за деревней, у поскотинных ворот, до которых каждый добирается поодиночке.

И вот, едва стемнело, я наскоро похватал толченой картовницы с хлебом и солониной, надернул теплую отцовскую фуфайку и, сказав матери, что сбегаю, мол, на Шолохову катушку, отправился совсем в другую сторону, «на охоту».

Вечер был тихим и довольно морозным. На небе сиял молодой месяц, но свету он давал еще слишком мало, чтобы рассеять густеющую темноту. Снег был сухим, жестким и звучно скрипел под валенками. Для пущей конспирации я пошел не улицей, а огородами, держась собачьих троп и волоча за собой санки на длинном поводке; потом нырнул в знакомую дыру в жидком тыне, примыкавшем к бревенчатому заплоту пятой бригады, и наконец выбрался на дорогу, которая вела к нязьмам, к зерносушилке, называемой у нас мангазиной, и к тем поскотинным воротам, где назначалась встреча с компаньоном. Дорога была безлюдной. Только у мангазины попался навстречу мельник Андрей Мясников, возвращавшийся с мельницы, но он ничего не сказал, а лишь молча кивнул мне, словно бы с пониманием и одобрением нашей затеи, и пошел дальше в своей белой от мучной пыли тужурке.

У раскрытых ворот поскотины никого не было. А тьма между тем все сгущалась, и мороз становился все забористей. Слабый свет от ломтя луны принимал какой-то молочно-бледный оттенок, отчего сплошные снега, лежавшие за поскотиной, казались погруженными в туман, а лес перед ними – слишком мрачным, особенно – высокий гребень кладбищенских берез, угрюмо выделявшийся в глубине.

Мне стало жутковато, и я уже втайне пожалел, что так легко согласился на ночной поход за этими дурацкими костями. Ведь впереди еще были километры пути в пустынных снегах, в темном логу, по берегу застывшего Пашина озера, в сумрачном зимнем лесу, где вполне могли объявиться волки и даже черти… Когда я живо представил все это, у меня под фуфайкой забегали мурашки.

Однако в эту минуту раздался короткий свист, и, оглянувшись, я увидел бежавшего ко мне Гыру с санками.

– Пришел? Не сдрейфил? – крикнул он. – Ну, молодцом. А то я уж думал, что одному придется идти на промысел.

– Молчи, свистун, ты бы один и к поскотине струсил, – попытался я сбить с приятеля излишнюю спесь «старшего».

– Ну-ну, не забывайся, отрок. Мне не впервой бродить по ночным полям и лесам. Не забудь, что я два сезона прицепщиком отбухал. А там всякое бывало.

На это мне нечего было возразить Гришке. Он хоть и любил прихвастнуть, но действительно уже не одно лето работал на взрослых работах – был и прицепщиком, и пастухом, где ночные смены – привычное дело. Я же покуда мог похвалиться лишь тем, что гонял с конюхом лошадей в ночное да возил копны на покосе у Кругленького, с ночевками на сеновалах кошар. Это тоже было почетно, но лишь на детском уровне, поэтому, чтобы уесть товарища, мне пришлось искать другой ход:

– Прибавь еще ночные дежурства с Галькой Петуховой, – съязвил я.

– С Галькой? О, с Галькой нигде не страшно, даже и на кладбище.

Так, с нарочитой беспечностью болтая и подначивая друг друга, быстро шли мы, почти бежали по снежной равнине, держа на поводках легко скользившие салазки. Дорогу до спуска в Пашин лог одолели почти незаметно. Несмотря на наступившую ночь и полное безлюдье, мы, кажется, не испытывали особого страха. Однако подслушавший наш разговор, наверное, заметил бы преувеличенную бодрость и громкость голосов, звучавших среди снежного безмолвия. На косогоре, перед тем как спуститься в лощину, Гыра остановился и, вглядываясь из-под руки в сумеречную даль, картинно произнес:

– И видят: на холме, у брега Днепра, лежат благородные кости…

– Их моют дожди, засыпает их пыль, и ветер волнует над ними ковыль, – подхватил я с дурашливым подвывом.

– Не вой, болван, а то волков накличешь, – сказал Гыра шипящим баском, и я понял, что как он ни храбрился, у него тоже подрагивали поджилки. Однако не спешил его осуждать. Молчаливая, чуть подсвеченная с неба разложина, которая открылась теперь перед нами, не особенно манила в свое лоно. И хотя мы прежде бессчетное число раз бывали у Пашина озера, особенно летом, и знали здесь каждую тропинку и каждый кустик, сейчас мрачноватая котловина с островками темного леса внизу казалась чужой и неприветливой. Мне вдруг расхотелось спускаться в лог за добычей.

– Едва ли чего найдем впотьмах. Может, лучше утречком пораньше, а? – как бы между прочим поделился я сомнением.

Но Гыра даже не повернул головы в мою сторону. Все так же пристально всматриваясь в сумрачную долину, точно прикидывая расстояние, он процедил сквозь зубы, притом почему-то по-немецки:

– Морген, морген, нур нихт хойте – заген алле фауле лейте.

Поскольку я был в немецком не силен (мы только приступили к его изучению, да и то занятия вел физрук), я удивленно уставился на Гыру, и он снисходительно перевел для меня тарабарщину:

– Завтра, завтра, только не сегодня – так говорят все ленивые люди.

– Трусливые, – уточнил я самокритично.

– Пока – ленивые, – сказал Гыра.

А помолчав, он добавил с серьезной раздумчивостью:

– Чертей здесь нет, это точно. Какой черт попрется в эдакий морозище к обглоданным костям? А вот лиса или волк могут забрести по старой памяти. Но я для них приготовил «перышко».

И Гыра, отвернув полу шубейки, вынул из ножен свое знаменитое «перо» с наборной плексигласовой ручкой, подаренное ему старшим братом-фэзэошником. Длинный нож тускло блеснул в воздухе и с глуховатым звяком снова был отправлен в ножны. Это оружие, признаться, не особенно успокоило меня, скорее даже усилило тревогу за исход нашего сомнительного предприятия, но анализировать ощущения уже было некогда. Гришка, спрятав нож, решительно зашагал по дороге в лог, и мне ничего не осталось, как последовать за ним.

Санки покатились под гору, обгоняя нас, и теперь их приходилось придерживать за поводки, точно охотничьих собак, рвавшихся вперед, навстречу добыче. Гыра даже попробовал прилечь на санки, чтобы скатиться с горы, но дорога была не торной, полозья под гнетом проваливались в снег, и санки не ехали.

Чем дальше мы погружались в лог, тем выше поднимались сугробы. Они обступали нас с обеих сторон, особенно вспучиваясь там, где березы подходили близко к дороге. Да и сама дорога становилась все более рыхлой, со снежным горбом между колеями. Идти было все труднее, и я даже упал раза три, а Гришка каждый раз восклицал с издевкой: «Подвинься, я лягу!» или: «Чо нашел?» – и подхохатывал с натужным весельем. Наконец слева за деревьями показалась продолговатая котловина Пашина озера, замерзшего и занесенного снегом.

– Теперь уже рядом, – сказал Гришка, уверенно шагавший впереди. – В случае чего – ори. И как можно громче, понял?

Видно, и он не особенно надеялся на свое обоюдоострое «перо», коли советовал помогать криком «в случае чего». В логу было заметно темнее, чем наверху, в чистом поле. Даже белокорые березы казались черными и угрюмыми. Полумесяц потускнел, подернутый дымчатым облачком. Вокруг него колючим блеском мерцали звезды, однако и от них свету было немного на заснеженной земле. Деревья совсем не давали тени, и если все же были видны довольно четко, как и санная дорога, и Гришка, семенивший впереди, то это, казалось, благодаря самосвечению нетронутых снегов. В логу было совершенно безветренно и тихо, и в этой мерзлой тишине с особенной пронзительностью слышался скрип снега под ногами и шуршание санок.

– Эх, надо бы собак взять! – крикнул Гришка.

Я хотел было ответить ему обычным присловьем, что, мол, хорошая мысля приходит опосля, но промолчал, скованный подкрадывающимся страхом.

Вот, наконец, Гришка свернул с дороги и побрел, утопая в снегу, в сторону черемухового колка. К нему вел единственный санный след, уже порядочно занесенный снегом. Я тоже свернул за приятелем.

Идти было трудно. Непрочный наст проваливался под ногами, и если бы не штанины, предусмотрительно выпущенные поверх валенок, мы бы тотчас начерпали стылого снега. Я старался ступать в Гришкины следы, но его шаг был слишком широк для меня, невольно приходилось бить свою тропу. Рубаха прилипла к спине. Хотелось лечь на снег и передохнуть, но мой компаньон упрямо ломил вперед без перекуров, отставать от него было страшновато, и я из последних сил тащился за ним, волоча по сугробам свои салазки с саноотводами.

Чем ближе мы подбирались к добыче, тем больше пестрело следов на снегу – от самых крупных, в ладонь, не то волчьих, не то собачьих, до меленьких, видимых только вблизи тропы, – мышиных или ласкиных. Впрочем, следы были явно не свежими, расплывчатыми, запорошенными снегом.

У самого колка увидал я выбитую площадку, как бы очерченную кругом разворота саней, на ней-то и лежали «благородные кости», белые, словно облитые известью. Мне представлялся огромный лошадиный скелет, с головой, ребрами и ногами, но костей оказалось куда меньше. Видимо, часть из них уже растащило зверье. А те, что остались, валялись на снегу в «разобранном» виде и беспорядке. Даже от станового хребта торчал лишь обрубок с несколькими грудинными ребрами. С него-то, не мешкая, и начал Гыра погрузку сырья.

– У тебя с отводами, клади всю мелочь, а я завалю эту хребтину, – почему-то шепотом сказал он мне.

Я бросился собирать мослы, ребра, копыта с бабками и укладывать их, как поленья, повдоль санок, сверху положил тазовую кость и притянул весь воз припасенной веревкой. Кости были удивительно чистыми, гладкими, будто выточенными на станке. Гыра тоже увязал свой груз и, направляясь к тропе, просипел с сожалением:

– Головы нет, а была голова, сам видел.

Хотя груженые сани тянули порядочно, все же идти назад по проторенным следам было легче, и мы скоро выбрались на дорогу. Здесь, у кромки леса, Гыра остановился передохнуть. И снова стал ворчать, досадуя на исчезновение черепа:

– Целый пуд костей! Надо же! Неужто его уперли волки?

Покачал головой сокрушенно и вдруг, взмахнув руками, заорал с паническим ужасом:

– Череп! Смотри – скачет череп!

Я резко оглянулся, прошитый дрожью, и действительно увидел, что вдоль пробитой нами тропы, неловко подскакивая, мчится в сторону колка что-то белое и ноздреватое. Оно и впрямь было похоже на скачущий череп.

– О-о-ой-ой-ёй! – завопил Гыра с каким-то утробным отчаянием, точно ему наступили на чирей.

– А-а-а! – невольно заблажил и я вслед за ним.

И наши голоса, накладываясь один на другой, троекратно отдались эхом в глухом логу, словно в колодце. Череп между тем, погружаясь в сумрак, сделал кубаря и, белесо сверкнув, исчез за гребнем дальнего сугроба.

С минуту мы стояли молча, оглушенные увиденным. Я чувствовал, как на мне шевелится шапка, а ноги, теряя упругость, становятся ватными и примерзают к снегу. Гыра первым пришел в себя.

– Дергаем отсюда! Нечистое место! – крикнул он сдавленным голосом и помчал по дороге так, что санки его запрыгали по снежным ухабам и застучал по доске обрубок хребтины.

Я тоже автоматически затрусил вперед, с трудом передвигая непослушные ноги. Скоро дорога пошла в косогор, но это не сбавило Гришкиной рыси. Кажется, даже напротив.

– Аллюр два креста! – сердито понукал он себя и пер с припрыжками, отчего санки его мотались по дороге от обочины к обочине, грозя перевернуться.

За ним и я, несколько оправившись от парализующего ужаса, несся теперь «аллюром» и почти на чувствовал тяжести груза.

Вскоре косогор кончился, мы вылетели на гладкую дорогу, прочищенную тракторным клином, и еще некоторое время чесали не сбавляя скорости по равнине среди волнистых снегов, освещаемых тускловатым полумесяцем. Потом Гришка постепенно перешел на шаг. И сделал это вовремя, потому что у меня скололо бок, сдавило дыхание, и я уже готов был рухнуть в сугроб на обочину. С полкилометра мы прошли молча, отдыхиваясь и одумываясь. Затем Гыра остановился, поднял физиономию к луне и уныло по-волчьи завыл:

– У-у-а-а-у-ы-ы…

– Да ты чо, совсем с катушек съехал? – сказал я сердито и не без страха.

Здесь, в сумеречном заснеженном поле, звуки эти навевали отнюдь не игривое настроение.

– Я представил, как пел волк у тех костей, а рядом скакала конская голова.

– Может, это все же был заяц? Уж больно похоже оно прыгало, а потом крутанулось, сметку дало…

– Сам ты заяц! Хэх, – нервно хохотнул Гыра. – Я что, зайцев не видел? От черепа не отличу? А черные глазницы, а белый оскал, и все без звука – куда это денешь? Ты слыхал, что раньше в Пашином озере кони тонули, а потом видели в логу скачущие головы?

– Я слыхал, под Гладким Мысом…

– Да и здесь их хватает, – оборвал Гыра мои возражения. – Только ты об этом никому, понял? Иначе сниться начнут или встречаться ночами. Нечистая сила тайну любит, болтунам она мстит без жалости. Это уж я знаю.

– Так, может, бросить эти чертовы кости? Они ж сырые, мерзлые… Куда мы с ними?

– Во-о, «завыла, как заплатила…» Сейчас, брошу, как же. Такие версты отмахали, столько страху натерпелись… Да этим костям теперь цены нет. Пусть только не примут! – погрозил Гыра кулаком куда-то в небо.

Чтобы не встретиться с кем-нибудь, мы вошли в село не прямым школьным проулком, а через мангазину – Юшковым, в который выходил огород наших соседей. Почти моим путем. Однако в последнюю минуту решили кости домой не тащить, а сразу везти их в сельпо и сгрузить во дворе, у конторки приемщицы «Утильсырья».

Для этого все же пришлось почти целый околоток пройти по главной сельской улице, но, к счастью, никто нам не встретился. Время уже было довольно позднее. На высоком сельповском крыльце сидел в тулупе сторож дядя Викул. Он с полуслова понял нас и пропустил во двор.

А назавтра приемщица Фая, поколебавшись некоторое время, махнула рукой и приняла лошадиные кости. Правда, с большой скидкой «на сырость», но мы не стали торговаться. Видимо, успокоилась, смирилась с таким исходом дела и лошадиная голова. Во всяком случае, она никогда больше не являлась нам ни наяву, ни в самом кошмарном сне.

И все же явление скачущей конской головы долго было памятно нам. Мы знали, что, по народному поверью, увидеть ее, равно как и лошадь во сне, – это нехорошо, это – ко встрече с кривдою, с большою ложью и коварным обманом. И сперва, по отроческой наивности, посчитали тем коварством решение приемщицы заплатить нам половинную цену за кости, добытые с таким трудом и риском, а позднее невольно усматривали козни конского черепа в какой-нибудь схваченной двойке по химии или в синяке, прилетевшем в мальчишеской драке, или в коварной измене подружки, пригласившей на дамский вальс залетного городского фраера вместо тебя… Да мало ли было у нас ребячьих невезений!

Теперь же вот, через сорок лет вспоминая ту страшную историю, я вдруг подумал: а что, если скачущий череп и впрямь был знамением, неким предупреждением не только мне и Гришке, но всему нашему поколению, вступавшему в жизнь?

Ведь, в сущности, и Гыра, оттрубивший годы и годы на норильских стройках, и Ванча Теплых, мотавшийся в геологических партиях, и Минька Евгеньин, волохавший в колхозе на разных работах, да и я, грешный, рискнувший взять роковое перо русского писателя в стране, где своих пророков не бывает, – все мы, в сущности, прожили жизнь в плену великого обмана. И теперь вот встречаем старость уже среди вселенской лжи и кривды, униженные, обворованные, доведенные до нищеты, лишаемые последних корней, связывающих нас с родной почвой. У нас отнимают все – имя, язык, историческую память, право любить свое отечество и быть хозяевами на своей земле. Но скачущему черепу, видно, и этого мало. У нас отнимают еще и будущее – наших детей и внуков, направляемых неведомой рукой в «чуждые пределы», где нет понятий ни о чести, ни о совести, ни о духовном родстве с предками, ни о святости родительских могил…

Увы, все это не сон, а явь. Хотя и не укладывается в голове. Наверное, даже в лошадиной.

Языческие отголоски

Какую странную судьбину

Мне всемогущий начертал!

Подумать только: при лучине

Я книжки первые читал.

Подумать только: домотканый

Носил кургузый армячок.

Спал на печи, где непрестанно

Скрипел невидимый сверчок.

В какой стране все было это,

В какие средние века?..

Так попытался я когда-то выразить удивление поистине уникальной судьбой нашего поколения, в особенности долею тех из нас, кто вырос в сельской глубинке.

Эти приметы «средневековья», совпавшего с порой нашего детства, можно продолжать до бесконечности. Деревянная самопряха, кросны для ручного ткания холста и сукна, ручная же мельница о двух камнях-жерновах, березовые каток и рубель вместо утюга – все это было привычным в каждой избе, как часы с медными гирями до пола или раскидистый фикус до потолка…

Старое сибирское село и всегда-то отличалось консервативным бытом, а в тяжелые военные годы оно вообще было отброшено на столетия назад. И дело не только в обращении к самодельным туескам, самокатным валенкам-пимам или домотканым шабурам. Все было гораздо сложнее.

Началось возвращение назад и культуры духовной, притом даже не к средневековью, а к самым что ни на есть первобытным, языческим временам…

Прошу заметить: не падение, но возвращение к прошлому, стихийное возрождение его.

Наверное, это было связано не только с разрушением хозяйства и всяческой торговли, обмена продуктами труда. Они и прежде не особо развиты были в сибирской стороне, во всяком случае, в наших селах, удаленных от городов, от железных дорог и живших довольно замкнуто. А пожалуй, в неменьшей мере было следствием разрушения христианской церкви и всего пласта многовековой культуры, созданного и хранимого православием.

Ныне многие храмы восстанавливаются. Следовало бы лишь помнить при этом, что порушены храмы были не только на площадях, но и в человеческих душах. Воинствующий атеизм, как ни печально, в считанные годы собрал обильную жатву.

Было ли сопротивление кощунству безбожников? Конечно, многие верующие, внешне подчинившись служителям, распространителям, проповедникам чужестранного учения, в душе остались верны своему Богу и даже продолжали тайные богослужения. Редко в какой избе не висела икона Богоматери – нашей российской покровительницы и заступницы.

Однако надо признать, что немалая часть народа, простого, трудового, обескураживающе скоро смирилась с безбожием. Ослабление религиозного чувства коснулось даже старообрядческих семей, каковой была, к примеру, наша.

Конечно, тогдашние деревенские люди не были убежденными атеистами. Они не отрекались от Бога, не предавали его, а лишь забывали о нем на время, сбитые с панталыку. Однако стоило случиться общей беде, какой явилась страшная война, положившая в землю половину мужиков, село снова обратилось к вере, к Богу. Не было семьи, где бы не молились о возвращении домой родных и близких. Даже мы, лишенные крещения несмышленыши, ложились спать с молитвой за отцов и братьев.

Но поскольку церкви были порушены, священники сосланы или расстреляны, богослужебные и святоотеческие книги изъяты и уничтожены бесовским воинством Емельяна Ярославского, то к вере, прежде находившей укрепление в храмовом богослужении, стало примешиваться языческое суеверие. А христианские обряды еще более тесно и затейливо стали переплетаться с языческими. Разве не удивительно, что мы, дети атомного века, воочию видели все это: и предрождественские гадания на блюдце, на петуха, на зеркало; и святочные шествия «машкарованных», и катания на Масленицу с ритуальными кострами, и венки в Троицын день, и обливания водой на Ивана Купалу…

Все это наполняло нашу жизнь не только внешней поэзией ярких ритуалов, но и внутренней таинственностью, верой в чудеса, в нечистую, неведомую и крестную силу.

Годы те не отличались беспечностью и благоденствием, бед и горестей хватало, а они, как известно, не приходят к людям без коварных козней этой нечистой силы.

Когда-то замечательный писатель Иван Бунин говорил, что это он должен был написать о Пушкине, ибо кто же лучше него, выросшего в деревне, в «русском подстепье», среди «бледных, как саван, овсов», может описать жизнь великого поэта в Михайловском, в Болдине, кто лучше его знает быт и нравы усадебного дворянства, крестьянской общины, всей русской деревни? Может, кому-то эти слова Бунина кажутся излишне самонадеянными, но мне они близки и понятны.

Все мы проходили в школе тургеневские «Записки охотника», и, наверное, многим полюбился чудесный рассказ «Бежин луг». Но я вот тоже часто думаю ревниво, что разве могли его так любить и понимать городские ребятишки, как любили и понимали мы? Разве дано им прочувствовать с такой силой, положим, то леденящее кровь место в рассказе, когда таинственный ягненок у мельницы в ответ на ласковые приговаривания «бяша, бяша» вдруг оскаливает зубы и повторяет: «Бя-яша, бя-яша»? Чтобы понять весь колдовской, весь мистический ужас этой сцены, надо быть деревенским человеком, не однажды посидеть у костра в ночном, знать деревенский мир изнутри, понимать языческую и пантеистическую душу селянина.

Пожалуй, деревня всегда несла в себе не только больше веры, но и суеверий. И хотя метко сказано мудрецом, что деревню создал Бог, а город – дьявол, но у меня такое ощущение, что в городе самому дьяволу жить просто негде, как, впрочем, и более мелкой нечистой силе – чертям, кикиморам, лешим, водяным, домовым… Все это жители чисто деревенские, ибо обычные места их обитания – чердаки, подполья, хлевы, старые мельницы и заброшенные кладбища – естественней вписываются в деревенский быт и пейзаж, нежели в городской. Правда, теперь в городах вроде бы стали появляться всяческие барабашки, устраивающие переполох в квартирах многоэтажек; однако в это как-то плохо верится.

Но если все действительно так, то, значит, пришли времена, когда и нечистая сила побежала из деревни в город, как бежали когда-то мы на призрачный свет городских фонарей с чисто дьявольским упрямством.

Хочу заметить, что слова «нечистая сила» я употребляю с некоторым внутренним сопротивлением, особенно когда речь идет о домовом. Мешает негативный оттенок. А ведь к домовому, при всей его безоговорочной принадлежности к этой темной силе, отношение у деревенских людей самое доброжелательное. Есть, конечно, и страх перед ним, как перед всем неведомым и загадочным, но куда больше почтительности и дружелюбия. Его даже порой называют по-свойски соседушкой, дедушкой и другими ласковыми именами.

Раньше, когда крестьянская семья переезжала на новое место жительства, то хозяйка, отправив из старого дома и двора все – мебель, одежду, посуду, ребятишек, корову, телят, кошек и собак, – в последнюю минуту прощания с покидаемым гнездом не забывала пригласить с собою и домового.

Она открывала подполье, опускала туда клюку, которой загребают угли в русской печи, и приговаривала: «Дедушка-соседушка, пойдем с нами жить». А потом тащила эту клюку волоком до нового жилища и опять опускала ее в подполье, точно бы высаживая туда соседушку. Все знают, что ведьмы летают на метле, но, наверное, не всем известно (особенно среди горожан), что домовой ездит на клюке, на кочерге. Во всяком случае, так думали в прежние времена.

Есть и другие представители нечистой силы, с которыми деревенские люди в добрососедских отношениях. Например, лешие. Правда, в отличие от домовых, они живут вдали от людей, в темных лесах, настоящими отшельниками, однако, по народным представлениям, это не мешает им быть во многом схожими. Если домовые как бы стерегут человеческое жилище, то лешие – окрестные леса. И внешне они похожи: оба этакие сухонькие старикашки, легкие на ногу, проворные, с хитроватым прищуром глаз и жидкой бородкой. В моем детском воображении они чем-то напоминали «дедушку Калинина». Есть сходство и в необыкновенной распространенности этих невидимых особей из параллельного мира: как не бывает дома без домового, так не бывает леса без лешего.

Но, повторяю, при всей их внешней благообразности и безобидности, лучше все же не встречаться с ними, не говоря уж о всяких ведьмах, оборотнях, водяных и прочих чертях и бесах. Нечистая сила и есть нечистая сила. Она всегда темна, лукава и коварна. Нечисть, одним словом. И недаром с нею связаны самые страшные истории и сказки, были и небылицы, которых мне довелось немало услышать в истинно языческую пору моего деревенского детства.

Всякое суеверие греховно для православного человека. Греховна и всякая идеализация отголосков русского дохристианского язычества. Однако, отдавая себе полный отчет в том, я все же думаю, что наши невольные языческие прегрешения давней поры бесконечно малы по сравнению с черными грехами откровенного бесовства и сатанизма, которые наполняют жизнь нынешнего поколения. Не надо особых исследований новой смуты. Загляните в театр, в клуб-дискотеку, в казино, а еще проще – не выходя из дома, включите телевизор поближе к ночи…

Когда-то, видя стремительное расширение книгопечатания, этой «галактики Гутенберга», один философ сказал, что отныне дьявол поселился в печатной краске. Но теперь он, похоже, перекочевал в «черный ящик», не к ночи будь упомянут. Умные люди называют его также «ящиком для идиотов». Именно отсюда истекают ныне страшные истории, против которых «Скачущий череп» кажется милою детскою сказкой.

Загрузка...