Мальчишкам было лет по восемь, по девять. Мне — не больше пяти. Увязавшись за ними на рыбалку куда-то аж к неведомым Дальним пескам, я вскоре утомился, захныкал, отстал. Мальчишки тут же скрылись в кустах, даже не окликнув меня, и я повернул назад.
Но легко сказать: повернул. Потыкавшись то в одну сторону, то в другую, я не обнаружил ни тропинки, ни каких бы то ни было следов на траве.
Я заорал:
— Эй, эй! Подождите! — и кинулся было снова вслед за мальчишками, но натолкнулся на такую плотную стену шиповника и малинника, что тут же взвился от десятка больнучих занозок.
— Пе-е-е-тька! Ле-е-е-нька! Гаврю-у-у-ха! — уже с беспомощным отчаянием позвал я.
Но только сорока, подергивая черным хвостом, ответила мне с ближней талины совсем непонятно:
— Чхав-чхав!
Обалдев от испуга, я стал бегать по полянке в поисках хоть каких-то признаков чего-то, помогшего мне отыскать направление к дому, но — увы! — вокруг были все те же незнакомые кусты, деревья, кочки, пеньки.
Я заревел. На весь лес. И, содрогаясь от нестерпимой жути, пронзившей во мне каждую жилку, запричитал:
— Боженька, миленький, родименький! Ну покажи мне дорогу! Ну покажи, мой хороший!
Почему я вспомнил в эти страшные для меня минуты именно про Бога, не знаю. И наша семья, и вся деревня были в то время не очень-то набожными, набожность к ним придет чуть-чуть позже, с войной, но вот вспомнил, и все. К кому мне было в моем положении еще обращаться за помощью? Не к энэлонавтам же, о которых я в то время никак не мог слышать.
Сколько я так ревел, не скажу, потому что не помню. Но вот как наступили неожиданное успокоение, неожиданная ясность в сознании, помню отлично. Сам не знаю почему, но я вдруг сел на кочку и стал ясно-ясно припоминать: когда мы шли с мальчишками по бездорожному мелколесью, то проходили вот этот пенек, перед пеньком была вон та елочка, а перед елочкой, кажется, вон та ложбинка, а перед ложбинкой — это уж точно! — вон тот желтеющий надломленный куст.
Я встал и потихоньку пошел. И вскоре увидел деревню.
Она подремывала в лучах полуденного июньского солнца, даже и не подозревая о том, что случилось со мной. А я подбежал к крылечку своего дома и, так как дом был замкнут, лег прямо на доски крыльца и уснул.
Позже, став взрослым, я долго объяснял этот случай со мной очень просто: ну с перепугу, так сказать, в экстремальной ситуации, подключилось мое подсознание, да и только. Чего яснее и проще! Но что-то потом стало приводить меня к глубоким сомнениям: а почему же это самое подсознание не помогло и не помогает сотням других заблудших, в том числе и маленьким детям? Разве они не так же всем телом тряслись от страха и не так же искренне желали найти дорогу и выйти из леса?
А может быть, мне помог тот, к кому я обращался с молитвой? Но и тут я упирался в прежнюю стенку. А почему же он тогда не помогал и не помогает миллионам других, опять же в том числе и совсем крохотулям? Почему он допускает, что они заживо горят, тонут, пухнут от голода, истекают кровью под бомбами, корчатся и задыхаются в грязных лапах насильников? Со взрослыми понятно, взрослые расплачиваются за грехи. Но дети-то, дети! Кто мне ответит?
Чтобы выйти из умственного тупика, я вынужден был предположить, что мое самоспасение — исключение из правил. Или чуть-чуть по-другому — дело обыкновенного случая. Тем более, что случаев этих в моей жизни было больше чем предостаточно.
Однажды в том же пятилетнем возрасте я тонул в дождевой бочке, в которой воды было примерно на треть: пускал там кораблики, перегнувшись через край, потерял равновесие — и нырнул, оказавшись головой вниз, а ногами — в синее небушко. Ни туда, ни сюда… Вынули меня из бочки родители, находившиеся в эти мгновения не очень далеко от дома, на огороде. А так бы недолго я продержался на вытянутых руках, почти касаясь лицом вонючей воды и охрипнув от крика.
В другой раз, уже лет в двенадцать, я тонул в полноводной весенней Кети и тоже остался в живых чудом — подвернулась под руку какая-то досточка, совсем небольшенькая, но именно она меня и спасла.
Позднее чудеса стали поинтересней.
Однажды — это было в селе Казачинском Красноярского края — я сидел под большущим окном в прихожей коммунальной бани и ждал жену с дочерью, которые еще мылись. Они задерживались, и я потихонечку нервничал. Наконец дверь женского отделения отворилась, я поднялся, шагнул… И именно в это время полуторасаженная тяжелая внутренняя рама с грохотом и звоном стекла рухнула на то самое место, где я сидел секунду назад. До сих пор даже представить боюсь, что было бы с моим лицом, с моей головой, не поднимись я и не сделай всего только шаг.
В том же Казачинском, где к тому времени я работал редактором районной газеты, поехали мы однажды с шофером Юрием Черняком в лесосеку, чтобы договориться с лесорубами насчет дровишек. Квитанции в леспромхозе у нас уже были выписаны, требовалось только «подмазать» бригаду, чтобы напилила не гнилого сосняка, а добротной березы и погрузила на машину не по десять кубометров, как помечено в квитанциях, а по возможности — больше.
«Подмазка» двумя бутылками водки прошла успешно, валка березняка, раскряжевка и погрузка его на автомашину — тоже. Поболтав еще какое-то время с повеселевшей бригадой, мы с Юрой вслед за лесовозами тоже направились к дому.
Наш редакционный брезентововерхий газик бежал по утрамбованному белому зимнику со скоростью километров под шестьдесят.
И вдруг, откуда ни возьмись, на его пути по правую сторону возник длиннющий сосновый хлыст, лежащий вершиной на полотне дороги, а комлем опирающийся на высоченный придорожный сугроб. Мгновение — и наш автомобильчик, попав правыми колесами на хлыст, взлетел боком вверх и, перевернувшись там, ухнулся — крышей вниз — на дорогу.
Легкая крыша, естественно, — в лепешку. Лобовое стекло — вдребезги. Но — удивительно! — ни я, ни Юра не получили даже царапины. Правда, только с некоторым трудом выбрались из-под побитой машины.
А еще один раз (это было за несколько лет до Казачинского, когда я, студент Томского индустриального техникума, проходил практику на Артемовском руднике, что неподалеку от города Минусинска) мне предложили спуститься на пеньковом канате в дучку и сбить там ломом со стенок заколы. Дучка — это вертикальная горная выработка, проще — колодец, соединяющий горизонтальные выработки, а заколы — это куски треснувшей при взрыве породы, куски, которые едва держатся за монолит и которые в любой миг могут тюкнуть по голове проходящего внизу или поднимающегося по дучке. Так вот, чтобы этого не случилось, мне их и предстояло убрать. Почему именно мне? Да потому, что в бригаде не оказалось желающих болтаться в подвешенном состоянии над сорокапятиметровой бездной, а мне, практиканту, некуда было деваться. Обвязали меня пеньковым канатом два дюжих молодца, уперлись ногами в уступы и начали помаленечку опускать.
Заколы я все ликвидировал, меня благополучно подняли, а на другой день… На другой день в другой бригаде на той же самой веревке стали спускать другого человека, и веревка… лопнула, оказавшись в одном месте с гнильцой…
После техникума я работал на золотом прииске в Магаданской области, на Колыме, и как-то зимой в промороженной шахте во время скреперования недавно оторванных взрывом вечно мерзлых песков увидел, что один рабочий, нарушая все правила техники безопасности, бегает по забою прямо между звенящими стальными тросами и руками направляет ковш туда, куда надо. Зато подборка песков идет чистенько, как под метелочку. Мне бы, молодому специалисту, восстать против этакого дурного геройства, а я решил сам попробовать. И только сменил Заварзина, рабочего то есть, как услышал страшный треск лопнувшего стального троса, звон разбиваемых подвешенных электрических лампочек и тут же ощутил себя связанным по рукам и ногам. Лопнувший трос в одно мгновение вихрем скрутился в спираль, и каким-то неслыханным чудом я оказался в самом центре этой спирали, не получив даже царапины. А ведь могло бы просто-напросто разорвать на куски…
А вот случай, который я вспоминаю с особенной дрожью, с душевным обвалом. Вспоминаю часто, каждый раз переживая запоздалый ужас заново и каждый раз пронзительно представляя, что могло бы произойти, когда бы не чудо.
Однажды по весне с томским писателем Владимиром Колыхаловым мы отправились в нарымские края на охоту. Прибыли в Парабель, встретились с человеком, который нас ждал, а назавтра на моторной лодке уже летели по мощному обскому разливу к месту охоты.
Местом этим оказался большой остров, омываемый с одной стороны Обью, а с трех других — бескрайними вешними водами, где в отдалении маячили островки поменьше.
Мне очень захотелось сделать свой скрадок на одном из них, на том, что желтел прошлогодней травой и голыми ивами примерно в полукилометре как раз напротив нашего становища. Поскольку и Владимир, и наш хозяин уже облюбовали засидки поблизости, я сел в имеющийся у нас, кроме моторной лодки, крохотный обласок и поплыл.
Был ветер, вода волновалась. Но даже и сквозь волны, сквозь рябь было хорошо видно, как вода периодически меняла оттенки: то светлела, то становилась иссиня-черной. Светлела — значит, я плыл над недавней гривой, темнела — значит, над впадиной, озером, где глубину не измерить.
Я уже был на половине пути и именно над тяжелым, зловещим провалом, когда увидел, что прямо на меня несется в небе стая кряковых. Я схватил ружье, вскинул его и, зная, что стрелять можно только по ходу обласка, ибо в другом случае обласок от отдачи тут же перевернется, стал ждать, когда утки приблизятся.
Но буквально передо мной они вдруг вильнули, оказавшись слева, а я, в азарте забыв обо всем, нажал на спусковые крючки. Ба-бах! И тут же обласок черпанул воду правым бортом. Я метнулся влево — и слева плескануло. При этом моя рука, скользнув по краю обласка, вместе с ружьем окунулась в обжигающе-холодные волны.
До сих пор не пойму, как я не перевернулся, даже ружья не утопил! Как я не оказался в жуткой весенней пучине, выход из которой был лишь один — на тот свет.
Но достаточно случаев. Я немного отвлекся.
То, что я, в пятилетнем возрасте заблудившись, вдруг «прозрел» и самостоятельно вышел из леса, еще можно хоть как-то, но объяснить.
А как мне объяснить вот хотя бы такое?
Перед войной и в начале войны мой отец работал заготовителем пушнины и постоянно находился в разъездах, часто не ночуя дома, часто приезжая за полночь, а то и под утро.
На этот раз он примчался где-то в первом часу. Именно примчался, потому что грохот его ходка — телеги — мать услышала еще задолго до того, как этот ходок влетел к нам во двор. Конь был взмылен, храпел, отца трясло, и на нем, по выражению матери, лица не было.
Кое-как успокоившись и распрягши коня, отец вошел в избу и рассказал, что случилось.
Из деревни Моховое он выехал уже в темноте. Ночь была тихая, звездная, теплая, и отец, уставший от дневной беготни, задремал. Кто знаком с прежним деревенским бытом, тот знает, что в этом не было ничего особенного. Задремать с вожжами в руках — вовсе не то, что задремать за баранкой. Конь, чуя дом, сам топал по лесной дороге безо всякой управы.
И вдруг он остановился и захрапел.
Отец встрепенулся, вскинул глаза.
Рядом с ним стояли три огромных волка и какой-то белобородый старик. Интересно, что у волков были удивительно осмысленные, «человечьи» глаза.
— Что будем делать? — спросил один из этих глазастых у старика.
— Пусть идет, — ответил старик равнодушно. — Ему и так скоро будет конец.
Конь рванул, едва не выворотив оглобли.
Отец не помнит, как доехал до дома.
А через пару дней ему принесли повестку на фронт.
Накануне его отправки всю ночь завывала наша собака Мильтон. Как ни успокаивали Мильтона, каких ласковых слов ни говорили ему, он все выл и выл, будоража ночную деревню.
Отца призвали в сентябре сорок второго года. А уже в ноябре этого самого сорок второго пришла похоронная. Отец был охотник, и его послали на передовую с ходу, безо всякой предварительной подготовки.
Еще один факт, имеющий самое непосредственное отношение к этому.
Моей старшей сестре Валентине было двенадцать лет, когда не стало отца. Возраст уже вполне серьезный, сознательный, и, видимо, именно поэтому она гораздо сильнее и меня, и моей младшей сестры Раисы переживала потерю. Всю жизнь. А может, тут было что-то другое… В отличие от нас с Раисой, Валентина любила отца как-то сверхъестественно, фанатично, почти обожествляя его.
И не раз говорила, рассматривая его фотографии и плача:
— Я не доживу до его возраста, вот попомните. Я умру раньше, точно вам говорю.
Иногда мы пугались — такими странными у нее были при этом глаза. А чаще всего просто фыркали и незаметно вертели указательным пальчиком у виска.
Напрасно фыркали и напрасно вертели.
Отец погиб в тридцать восемь.
Сестра умерла от острой сердечной недостаточности на тридцать восьмом.
Теперь не обо мне и не о ком-то из родственников, а о старом, довольно загадочном человеке по фамилии Карьков.
Это было в то время, когда я жил и работал в селе Казачинском, то есть примерно четверть века назад.
Прямо напротив села, на берегу Енисея, стояла деревенька Сполошное. Когда-то, говорят, это была не деревенька, а деревня, по-сибирски крепкая, справная и красивая, но теперь она на глазах дотлевала, зияя тут и там черными глазницами полых окон и безобразя светлое прибрежное угорье топорщившимися скелетами полуразобранных крыш амбаров и скотных дворов. В Сполошном размещалась последняя по счету — не то шестая, не то седьмая — бригада казачинского колхоза имени Ленина. В Сполошном жил Карьков.
Не знаю, состоял ли этот Карьков когда-то в колхозниках, но в мою бытность он не только в колхозе, но вообще нигде не работал, кормясь, как он сам говорил, от тайги.
Почти сразу же за Сполошным, за неширокой рекою Ягодкой с остатками мощного, высоченного деревянного моста через нее, начинались обширнейшие Сполошинские болота с многокилометровыми, непроходимыми для несведущего путника чарусами, в коих сгинул не один человек, но и с великолепными так называемыми гривами — болотными островами, заросшими то отборными кедрами, то сосной, богатыми как орехами, грибами и ягодами, так и всевозможной живностью: от рябчика с глухарем до лося и медведя.
Вот на этих гривах и проводил почти все свое время Карьков.
Я не преувеличу, если скажу, что в те времена подходы к гривам знали очень и очень немногие, и Карьков на болотах был единственным и полноправным хозяином.
Он редко кого допускал в свое царство. Но все-таки допускал. В Казачинском жил один молодой мужик, который в юности одно время даже «служил» у Карькова, помогая своему отцу содержать многочисленное семейство. Карьков на одном из сполошинских озер ловил карасей, вынимал из них икру, а мужик, то есть юноша, глухими тропами относил эту икру в рюкзаках к лесовозному тракту и оставлял там в условленном месте, пряча во мху. Для кого оставлял — Карьков ему не докладывал. И вообще не говорил ничего. Юноша даже не знал, сколько он зарабатывает своим странным ремеслом, так как финансовые дела Карьков вел не с ним, а с родителем.
Так вот, этот человек и познакомил меня как-то с таежным скитальцем. А познакомив, стал просить его взять меня на гривы отдохнуть, потаежничать, порыбачить.
Карьков неожиданно согласился. Почему согласился — до сих пор гадаю и никак не могу разгадать. Наверно, все-таки потому, что хорошо знал: за одну ходку я все равно ничего не запомню и впоследствии до грив самостоятельно ни за что не доберусь, никого не приведу, а значит, и вреда Карькову не причиню.
Несмотря на благоприятный оборот дела, впечатление на меня Карьков произвел при знакомстве не очень хорошее. Хоть и сухонек и подвижен, однако малоразговорчив, насторожен — сам себе на уме. Темные глазки — махонькие, увертливые: взгляда их заловись — не поймаешь. Что-то глубоко сидело в этом Карькове, чуялось мне, тайна какая-то вроде, притом нехорошая тайна. Но мало ли что мне могло показаться, пригрезиться! Мне, например, иногда виделось, что этому человеку лишь чуточку за пятьдесят, а иногда все восемь десятков. Такая вот метаморфоза!
Вышли мы на рассвете. Карьков, как и положено, шел впереди, я за ним. Одет он был в старенький дождевичок с башлыком, на ногах его были легкие кожаные бродни с холщовыми голенищами, за плечами — ружье и тощенькая котомка.
Миновав несколько перелесков и сосновый борок, мы как-то неожиданно оказались на краю безбрежнейшего, как пустыня, болота с реденькими корявыми березками да серо-желтой травой и двинули прямо к горизонту, в эту мрачную неоглядность. Под ногами захлюпало, запузырилось, заколыхалось, как если бы мы ступили на шаткие, гнилые мостки, и я на мгновение замешкался, испугавшись, но Карьков подбодрил:
— Не дрейфь! Мой путик не подведет.
Я слышал, что путик на языке охотников — это если не тропа, то что-то конкретно означенное, улавливаемое по каким-то предметам и ориентирам: по затесям, сломленным веткам. А тут было почти голое болото, и Карьков пер по нему напропалую, даже без традиционной палки, хотя и постоянно вилял, поворачивал то туда, то сюда, делал замысловатые зигзаги и петли.
«Что это? — размышлял я, шагая за ним. — Доскональное знание каждого квадратного метра болот или все-таки интуиция?» И останавливался на последнем, именно на интуиции, на втором скрытом зрении, потому что знал примеры тому.
Писатель Иван Ульянович Басаргин рассказывал как-то, что его отец, охотник, стрелок, никогда не целился даже в летящую дичь. Просто вскидывал ружье одной рукой, как пистолет, и стрелял. И никогда не промахивался. Сноровкой, результатом тренировок это не назовешь, потому что Басаргин-отец никогда специальными упражнениями не занимался. Просто стрелял, когда надо было, очень редко, между прочим, экономно, и только.
А вот пример посерьезней. В горном деле существует такой термин, как «сбойка». Допустим, пробили две шахты, утрированно — два колодца, и под землей их надо соединить, для чего ведут одновременно работы и с того, и с другого конца. Как попасть точно, как состыковаться в абсолютном неведении под землей? В настоящее время для этого существуют целые маркшейдерские службы со сложнейшими приборами, которые измеряют, нивелируют, высчитывают… и все равно люди ошибаются! Сам своими глазами видел на одном из рудников Восточного Казахстана нелепейшую картину, когда при сбойке две горизонтальные выработки лишь едва соприкоснулись одна почвой, то есть полом, другая кровлей, то есть потолком. Плакал многонедельный труд, плакали немалые денежки!
А вот когда-то старые рудознатцы и рудокопы, рассказывают, сбивались — и очень точно! — не имея никаких теодолитов и нивелиров, а просто по чутью, по наитию, далеко не каждый, понятно, этому мог научиться, но зато уж тот, кто умел, пользовался великим почтением и назывался благоговейно не просто мастер, а Мастер.
Пока я обо всем этом думал, мы ушли с Карьковым уже далеко-далеко от края приболотного леса, и теперь беспредельное ржаво-чахлое марево окружало нас со всех четырех сторон.
Но вот на горизонте мелькнула узенькая темно-зеленая полоса. Постепенно она стала расти, возвышаться, и вскоре перед нами замаячила просторная суша, заросшая густым хвойным лесом.
Мы ступили на нее, и я обрадованно вздохнул, уверенный, что это конец пути. Но не тут-то было. Мы только пересекли эту лесистую гриву и снова пошли по болоту. Потом еще миновали два острова. Меня уже шатало, кружилась от усталости голова, я начинал проклинать тот день и час, когда черт меня дернул напроситься в эту адову глушь, а Карькову хоть бы что — шлепал себе легонько по трясине и шлепал, как заводной.
Но вот, наконец-то, впереди замаячил кедрач, и вскоре мы вошли в него, сухой и тенистый, и Карьков сказал мне, что мы уже дома. Не успел я как следует оглядеться, как оказался перед таежной избушкой.
В избушке стояли потрескавшаяся глиняная печь, стол, нары, и я, едва державшийся на ногах, плюхнулся на эти жердевые нары. Однако Карьков заворчал:
— Э, парень, так не годится. Сперва необходимые дела надо сделать, а потом уже отдыхать.
Я через силу поднялся.
Он повел меня куда-то по тропке.
Вскоре мы оказались на берегу затхлого, заросшего дурниной и заваленного корягами озера. У берега стоял ветхонький плотик, на нем — плетенная из прутьев корзина. Карьков шагнул на плотик, оттолкнулся шестом и, отплыв метра три, стал выбирать старую, сплошь в дырках, мережу. В мереже между дырок трепыхались тяжелые караси. Накидав их с полкорзины, он причалил и велел мне тащить добычу к избушке. Там он сел на пенек потрошить карасей, а меня направил рубить дрова.
Круша топором сушину, я искоса наблюдал за Карьковым, а он, проворно полосуя карасей, выбирал из них на большую сковороду только икру, а самих же рыбин кидал небрежно в траву. Расправившись с карасями, он собрал их снова в корзину и приказал мне отнести их и вывалить в воду.
— Да только не туда, где мы были. В другую воду, — и показал мне пальцем в противоположную сторону.
Я молча взял посуду, пошел. Разговаривать с Карьковым мне не хотелось. Тягостно мне было с ним говорить. Он по-прежнему все время уводил глаза в сторону, по-прежнему думал о чем-то своем и ворочал языком как бы нехотя, через силу.
Пройдя с сотню метров густым кедрачом, я оказался на краю нового болота и среди этого болота почти вровень с ним увидел большое темное озеро. Осторожно ступая по тропке, бегущей среди белого мха, усыпанного рясною клюквой, я подобрался к самой воде и остановился как вкопанный. В черной, но почему-то очень прозрачной глубине, прямо у берега, ничуть не путаясь меня, маячила огромная, как бревно, рыбина. Щука! Я хлюпнул прямо перед ней содержимое своей корзины, караси стали медленно опускаться ко дну, и щука заметалась возле них, заизгибалась упруго и мощно.
«Приученная, что ли?» — смотрел я на нее, пораженный.
Когда я вернулся, возле избушки уже горел костерок, и Карьков жарил на нем икру, приспособив сковороду на таганок. От запаха вкусной еды у меня перехватило дыхание, так я проголодался, однако Карьков не спешил, хоть и время уже быстро клонилось к закату.
Отодвинув от огня сковороду с готовой икрой, он поднялся и шагнул к старому, полузасохшему кедру, сдвинул толстый пласт коры, обнажив под ним глубокий тайник, и вытащил оттуда какую-то склянку.
Чуть погодя, когда мы сели за стол, он зачерпнул из этой склянки ложку какой-то коричневой смолянистой массы и, отправив в рот, кивнул мне:
— Прими и ты с устатку и в честь благополучного прибытия на место. — И, кажется, подмигнул мне. А может, это мне показалось.
— Что в склянке-то? — спросил я.
— А ты попробуй, — ответил неопределенно старик.
Я пожал плечами и тоже поддел ложкой порцию тягучего, терпкого вещества. И, закусывая его обильной карасиной икрой, тут же почувствовал, как начинаю пьянеть.
Карьков тоже заблестел странно глазами.
И вдруг повел какой-то не очень понятный для меня разговор.
— Ты, поди, веришь в Бога?
— Да, верю.
— И, поди, после смерти надеешься попасть в рай?
— Как всякий нормальный человек, да, мечтаю.
— И представляешь уже, как будешь там ходить в белых тапочках по гладенькому песочку? Именно ты? Муть! Это все придумки досужих рабов. Рабов духа с неудовлетворенным чувством тщеславия на земле. Самое страшное заболевание мозга. Рай, как таковой, может, и есть. И, вполне возможно, ты в него попадешь, но это будешь не ты и потому об этом просто-напросто ничего не узнаешь. Только иногда в твоем двойнике кое-что отзовется… Ну, не в двойнике, а в твоем другом «я». И это будет настоящее чудо!
— В «тебе», в «твоем»! Как понимать?
— А так, что ты перейдешь в совершенно новое состояние и себя прежнего помнить не будешь…
Я только плечами пожал.
Карьков стал объяснять:
— А ты помнишь себя в материнской утробе? А ведь это был целый мир, была целая жизнь. Ты просто был в другом состоянии, на определенном этапе превращений, не говоря о том, что когда-то являлся просто маленьким семенем. Тоже, надо сказать, определенное состояние, определенный этап, определенная жизнь. А ты помнишь себя крохотным грудничком, когда еще не встал на ноги, не пошел?
«Философ, тоже мне! Какую ахинею он прет?» — подумал я тогда, не догадываясь, что впоследствии его слова не будут давать мне покоя, поразят недосягаемой своей глубиной, а сейчас пьянел все больше и больше.
Предметы поплыли перед глазами, сделались мутно-туманными.
Я, кажется, запел, потом стал хохотать, потом снова навалился на пищу. Вместо старика передо мной скалила зубы какая-то полузнакомая рожа. Я не выдержал, пошел и рухнул на нары. Но уснуть не мог и снова сел на лавку, за стол. Потом побежал зачем-то на улицу. Потом вернулся… И так всю ночь — в бешеной, фантастической карусели.
На какое-то время старик куда-то исчез, перед этим очень странно посмотрев на меня и взяв чего-то под нарами. Я кричал, звал его, бегал вокруг избушки, а потом рухнул в траву, стал бормотать:
— Колдун, колдун! Лешачина таежный!
«А может, не колдун? — пронзило меня. — Может, этот самый… как его… в общем…» Почему-то вспомнилась давняя история, рассказанная кем-то из казачинских стариков. Гулял-де во время гражданской войны по окрестным городам и селениям разбойник Ханжин и, награбив уймищу золота, спрятал его где-то в тайге. Спрятал и поручил верному человеку хранить, сам на время убежав за границу.
Так, может, Карьков и есть тот верный его человек. Может, он и исчез затем, чтобы проверить тот клад…
Проснулся я в избушке на нарах. Карьков суетился на улице возле костра, жаря новую порцию карасиной икры. Голова моя трещала так, что рябило в глазах, я едва двигался, а Карькову, чувствовалось, — ничего. Он сноровисто справлялся с приготовлением еды и, по-прежнему не глядя на меня, мурлыкал что-то под нос.
Через неделю Карьков отвел меня обратно в село.
Вернулся я в него с каким-то не очень хорошим, жутковатым осадком в душе.
Что за человек этот таежный скиталец, я так и не узнал, хотя главной целью моего путешествия было все-таки это. Загадок только прибавилось. И одной из этих загадок было удивительное провидение Карькова.
Например, он говорил:
— Ты вроде хотел добыть глухаря. Иди в правый угол Карасиного озера и не зевай. Он сейчас там кормится на полянке.
Я шел и убивал глухаря.
В другой раз он ворчал:
— Напрасно ты нынче жерлицу достал. Нынче ни одной щуки к тебе не придет.
— Да откуда ты знаешь? — нервничал я.
Он только хмыкал и уводил куда-то глаза.
Но щуки в тот день ко мне действительно не приходили.
После того путешествия мы не виделись с Карьковым почти год, и вот я узнал, что с ним случилась беда, он лежит в постели и просит меня его навестить.
Я тут же пустился на лодке в Сполошное.
Карьков лежал на кровати в своей неказистой халупке до того изможденный, что если бы не его глаза, горящие и беспокойные, я бы подумал, что он не живой. Правда, нога Карькова, забинтованная каким-то тряпьем, покоилась на табуретке. Реденькая щетина на его впалых щеках была белее первого снега.
В избушке крепко пахло травяными отварами, в ней хозяйничала какая-то незнакомая мне проворная женщина.
— Ну вот, — промолвил Карьков, с трудом шевеля сухими, потрескавшимися губами. — И еще раз довелось нам увидеться. Не чаял, не думал. Я ведь, парень, можно сказать, с того света вернулся. И на старуху бывает проруха. Ага.
Он велел мне сесть поближе к изголовью и хриплым прерывистым голосом, то и дело кашляя, рассказал, что с ним случилось.
Пробираясь однажды через бурелом в своих безлюдных владениях, Карьков сломал ногу. Пролежав какое-то время на земле в забытьи, он очнулся, наложил самодельную шину и стал размышлять, что делать дальше. Идти он не мог даже с помощью палок, мог только осторожно ползти, а до избушки было не менее пяти километров.
И он пополз, крича от боли и находясь на грани потери сознания, а то и вовсе теряя его.
Сколько он полз, Карьков не знает, не помнит. Помнит только, что несколько раз солнце в небе сменяли крупные звезды, несколько раз вёдро чередовалось с дождем и несколько раз густые туманы застили землю. Карькова донимал не только недуг, но и голод. Карьков толкал в рот траву, выкапывал из земли корешки, один раз поймал ящерицу и съел ее, разломив, как краюху.
Вскоре голод целиком завладел его сознанием, отодвинув на второй план даже нестерпимую боль, и Карьков теперь думал только об одном — поскорее доползти до избушки, где были сухари и еще кой-какая еда.
Но известно, что беда не приходит одна. Когда он добрался, наконец, до жилья, он увидел, что в жилье побывал медведь и сожрал все съестное.
Карьков заплакал и, жуя кожаную рукавицу, которую обнаружил в избушке нетронутой, покатился по полу. Неужели это все?! Неужели это конец?! За что? За какие грехи? Нет, это неправильно, несправедливо!
И тут что-то произошло с ним такое, чего он объяснить не умеет. Какая-то сила подхватила его и вынесла из избушки. А потом…
А потом он очнулся на самоходке, плывущей посреди Енисея.
Самоходчики ему рассказали, что, проплывая мимо устья речки Ягодки, они увидели что-то наподобие плотика, а точнее пару сцепленных коряг. На них лежал без сознания Карьков лицом вниз, руками обхватив коряги.
— Как я очутился на Ягодке, не пойму, — говорил мне Карьков. — Ведь до нее от моей избушки далековато, да и то в сторону от тропы на Сполошное. Но спасение через Ягодку — это был в моем положении единственный шанс. Кто меня туда перенес?
— Так-таки ничего и не помнишь? — спросил я его.
— Нет, — ответил Карьков. — Хотя… Хотя сон вроде снился… Будто кто-то внутри меня, второй вроде я, все толкал меня к реке и толкал…
Я перешел на другое.
— А почему не в больнице, а дома?
— Да к чему мне больница? Мы с Макаровной вот, — кивнул он на женщину, — и сами своими средствами обойдемся. Травки, коренья куда как лучше больницы.
— Ну Карьков, ну Карьков! Ты, однако, и в самом деле колдун, — не выдержал я.
— Да никакой я не колдун! — рассердился Карьков, первый раз глянув мне прямо в глаза. — Я самый обыкновенный таежник. Зря ты навоображал себе всякого про меня. Если бы я был колдун, я бы хоть что-то мог объяснить…
Вот, пожалуй, и все. Больше мы с Карьковым не виделись. Он не напоминал о себе, да и у меня других забот было предостаточно. А потом, через годы, Сполошное как-то незаметно, потихоньку исчезло, а вместе со Сполошным исчез и Карьков. Я даже не знаю, умер он или переехал куда. В молодости мы беспечны и равнодушны к судьбам старых людей даже в том случае, если эти люди неординарны.
А вот с годами… С годами все чаще и чаще вспоминаю Карькова. И при этом чувствую такое, что бывает совсем не до сна. И здесь не только запоздалый стыд за себя, здесь еще жуткая тоска о чем-то, непонятная боль и сладостная душевная дрожь, которая случается при соприкосновении с тайной.
И чем дальше, тем больше.
1991 — 1997 гг.
День уходил.
Еще недавно чистое, белесоватое осеннее небо стало постепенно меркнуть, сереть, будто подергиваясь паутиной, темный ельник, подступающий сзади, слева и справа от нас почти к самой воде, почернел, насупился, поугрюмел, а по зыбкой глади реки беззвучно заскользили белыми тенями клочки еще рыхловатого, лишь начинающего нарождаться тумана.
Река задышала нутряной промозглостью, холодом.
— Ка-р-р, кар-р-р, кар-р-р! — как наждаком по стеклу, скребанула по нервам неизвестно откуда взявшаяся над нашими головами ворона и, тяжело махая крылами, потянула к недалекому обрывистому противоположному берегу, где тут же и исчезла, слившись с аспидным фоном высокого яра. Но ненадолго. Через какие-то секунды вновь появилась в небесном просвете, будто материализовалась из небытия, повернула обратно и начала теперь уже молча пикировать едва не на нас. С шумом пронеслась прямо рядом, ударив по нашим лицам воздушной волной, и нырнула в морок хвойной чащобы.
Я отшатнулся.
А Славка Хомяков от неожиданности едва не свалился с огромной коряги, на которой мы оба сидели, и долго не мог насадить на крючок нового червяка.
Что это он? Неужели так испугался?
Однако я тут же позабыл и о нем, и о выходке бешеной птицы, потому что клев был отменный. Именно теперь, в сумерках, на нашу самодельную снасть вдруг валом повалил отборный красноперый елец, и мы только успевали закидывать, предварительно отвязав от удочек за ненадобностью поплавки. Не успеет грузило опустить леску лишь на малую глубину быстрого стрежня, как слышишь: дерг! дерг! Подсекаешь — и вот он, в руке, упругий вертун.
Рука быстро мерзла от соприкосновения с мокрым холодом рыбины, и на пальцы приходилось периодически торопливо дышать…
Клев оборвался так же разом, как и возник.
И тут мы увидели, что порядком запозднились, что вокруг уже ночь. А до заброшенной таежной избушки, где мы решили заночевать, надо было еще топать да топать.
— Двинули! — как-то странно передернулся Славка и, кое-как смотав удочку и взяв котелок, неохотно, с оглядкой, стараясь держаться ближе ко мне, ступил на тропинку.
Тропинку можно было назвать таковой лишь условно, потому что она была протоптана смолокурами еще в незапамятные времена и давно затянулась травой, будыльями и кустами, которые будто клешнями сжимали с боков две стены леса. Тропинка беспрестанно виляла, изгибалась ужом между деревьями, и мы в темноте то и дело натыкались на что-нибудь, цеплялись удочками за пружинистый лапник.
— Бросим эти удочки к лешему! — крикнул я. — Завтра утром захватим, все равно пойдем мимо…
И только я эти слова произнес, кто-то сбоку как охнет, как шарахнется в сторону, как затопочет, как зашумит, что у меня от неожиданности на затылке даже волосы шевельнулись.
Славка схватил меня за руку.
— Не вякай что ни попадя! — зашипел. — Не поминай его не ко времени! — Славку трясло. Глаза парня сделались круглыми, как у совы.
— Кого — его?
— Т-с-с-с! — Славка приложил к губам палец. — Того, кого ты только назвал! — Он намеренно избегал слова «леший». — Это тебе не при солнышке ясном, это… Да и место — сущее его обиталище. Он, братец, живо…
Я сделал попытку засмеяться.
Получилось неестественно, нервно.
— Да ты че? — не узнал я собственный голос. — Это же был лось. А то, может, косуля. Дремала под елью, мы ее спугнули, она и рванула…
Но по спине моей уже пробежал холодок. Вспомнилась вдруг ворона. Ее странный полет прямо на нас, ее жуткое молчание при этом, будто она была призраком, пытавшимся нас мысленно смять, раздавить, уничтожить, а более всего — перепугать до полусмерти. Тогда я от ее выходки отмахнулся, тут же отвлекшись, теперь вот не отмахивалось, не отвлекалось. Не потому, что обычные вороны в обычных условиях так себя не ведут, а потому, что только сейчас, очутившись в этой кромешности, я до конца осознал, где мы со Славкой находимся, куда нас с ним занесло. А до этого все как-то так…
То был Омеличевский урман, который даже взрослые люди нашей деревни ближе к сумеркам стороной обходили. Что-то тут творилось неладное. Именно где-то здесь много лет назад, еще задолго до Великой Отечественной войны неизвестно отчего умер искавший потерявшуюся корову дед Никанор Перелыгин. Именно где-то здесь год назад, заблудившись и проплутав сутки, полоумная Таля Тарасова окончательно потеряла дар осмысленной речи и только произносила после этого одно слово, дико тараща глаза и показывая в сторону урмана рукой:
«Там… там… там…»
И все же больше всего я почувствовал неуют от того, что увидел испуганным Славку. Первый раз в жизни.
Это было так невероятно, так неожиданно!
И смущало больше, чем ночной лес и его живые и мнимые обитатели.
Славка слыл парнем сорви-голова. Что-нибудь напроказить, сочинить авантюру, сдерзить старшему — раз плюнуть. Не он ли больше всех хохотал над россказнями суеверных старух? Не он ли и слушать не захотел, когда я было начал отнекиваться от похода на Омелич с ночевкой? Не он ли…
Впрочем, тогда, по младости лет, по неопытности я не мог еще знать о том, что самые егозливые, шумные, неуправляемые, самые бойкие на слова люди в непривычных условиях оказываются и самыми жалкими трусами…
Началось все совсем неожиданно. У Славкиной матери, тети Шуры, заболела в соседней деревне Тарской сестра. Собравшись к ней на неделю, тётя Шура попросила мою мать разрешить мне, человеку, по ее словам, «самостоятельному и сурьезному», пожить эту неделю с ее «баламутом». Мне разрешили, и я тут же с великой радостью переселился к приятелю.
От бесконтрольности, от свободы мы ошалели и, едва прибежав из школы, начинали придумывать для себя приключения, а точнее сказать, просто-напросто осуществлять очередные Славкины лихие задумки: «самостоятельный» человек оказался в одно мгновение под пятою у «баламута».
В первый вечер мы мотнулись на колхозную молотилку и незаметно умыкнули оттуда четыре полных кармана гороху, который до полуночи жарили на плите и хрустели потом, как печеньем. Во второй вечер посетили охраняемый глухим сторожем Панфилычем сельповский склад, в ограде которого под навесом держалась в плохо закрытых бочках сахарная брусника. В третий вечер нам захотелось малосольной стерлядки, и мы наладились было на чердак к чалдону Сысою Панову, но у Сысоя, как назло, оказался отцепленным кобель Поликарп…
Мы сидели на русской печке, ели с солью остывшую картошку в мундирах и вели всякие разные разговоры, в основном про еду, с которой по случаю военного времени было весьма скудновато.
— Эх, опяток бы сейчас жареных, а! — вздохнул Славка. Почему он вспомнил именно про опята, не знаю, но я так обрадовался, что могу эту тему продолжить.
— А я знаю, где их навалом, — похвастался. — В прошлом году мы с дедом Усковым ездили на сельповском быке по дрова в Омеличевский урман, так на такую деляну наткнулись, что — ой! Вместе с дровами полвоза грибов привезли. Не было во что собирать, так мы рубахи поснимали, дедов дождевик в мешок превратили… Там еще рыбака из деревни Шутовской повстречали. Сидел с удочкой у реки и не успевал таскать из нее окуней… А еще там в самых дебрях избушечка старая есть, оставшаяся от когдатошних смолокуров…
— Да ты че? — подхватился Славка, тряхнув меня от радости так, что я едва с печи не слетел. — Вот здорово! Вот в самый раз! Завтра же туда и махнем. И — с ночевкой. Суббота как раз, послезавтра не в школу… Ай да Николаха! Ай да молодец, что припомнил! Мне ведь еще ни разу не доводилось в пустых лесных избушках гостить.
Я понял, что чуток перегнул.
— Пустые лесные избушки — не шутка, — пошел на попятный, — да еще ночью, да еще на Омеличе…
— Да бро-о-о-сь ты! — отмахнулся весело Славка. — Причем тут ночь? Причем тут Омелич? Мы же не девки. Чепуха это все!
— Но-о…
— Да никаких «но»! Если что, на меня полагайся…
Я и положился. Как было не положиться на такого героя.
И на тебе! Герой взял да и скуксился. И меня заразил своим страхом. Все-таки шастать по ночному урману — это вовсе не то, что турусы разводить на теплой печи. И даже не то, что из-под сельповского навеса бруснику сладкую красть.
Вот уж почудилось, что сбоку, в гуще дерев, кто-то стонет. Вот уж стало казаться, что по тропинке следом за нами кто-то крадется.
И опять вдруг припомнилось, как озарило. Еще до появления вороны, но уже предвечерьем, у реки появился неказистенький мужичок. В дождевичишке, в худых сапогах. Откуда появился, как появился — неведомо, но только когда мы обернулись на шорох, он уже стоял на ярке и смотрел на нас, как-то неестественно щурясь.
— Рыбачите? — полюбопытствовал.
— Рыбачим, — ответили мы.
— Да ведь поздненько уже, пора бы до дому.
Славка ляпнул:
— А мы здесь ночуем.
— Ой, не надо бы ночевать-то, ребята, ой не надо бы! — запричитал мужичок.
— А чего?
— Когда узнаете чего, поздно будет…
Он исчез так же неожиданно, как появился. Что имел в виду этот странник? Кто он таков?
Сзади треснул сучок. Потом еще и еще, уже громче.
— Бежим! — взвизгнул Славка, бросая в сторону удочку, и первым припустил во всю прыть.
Я, не отставая, — за ним.
Страх перед неведомым, перед потусторонним был сильнее даже страха перед гадюкой, на которую я однажды едва не наступил босою ногой…
Но разве в тайге разбежишься? Да еще в темноте? То колдобина под ступню подвернется, то пружинистая еловая лапа охватит плечи, да так, что, кажется, и впрямь сам нечистый на тебя посягнул и уж никогда не отпустит. А чащобе нет ни конца, ни краю, будто она специально грудится на пути. И днем-то этот глушняк казался безумно длиннющим, а теперь и подавно.
Обо что-то запнувшись, я брякнулся.
Чуть не заорал от боли в колене. Однако делать было нечего. Вскочил и опять побежал, потому что Славка и не подумал останавливаться и поджидать…
Наконец-то обозначился серый прогал старой вырубки с высокими пнями, с поваленными кое-где гнилыми стволами, с темными копнами лиственного подроста, а посередине вырубки — мрачный силуэт покосившейся, наполовину ушедшей в землю избушки.
Вот она, ее осклизлая, полупрелая, но еще вполне пригодная дверь, которую мы днем, опробуя, не раз, не два закрывали и открывали. Мы подскочили к ней, уже готовые юркнуть в затхлое чрево избушки и облегченно вздохнуть, как оттуда черным шаром выкатилось нечто, едва не сбив нас с ног, и поскакало, поскакало прочь, сильно подпрыгивая.
От неожиданности у меня подкосились ноги, и если бы сейчас Славка снова куда-то рванул, я бы этого сделать не смог.
Что это? Нечистая сила? Или все-таки какой-нибудь колонок, заяц, лис?
Как мне ни было страшно, я все-таки постарался убедить себя, что это живое существо — куда деваться-то было, — и ступил через низкий порожек.
Славка не двинулся с места.
— Не совался бы, а! — прошептал.
В избушке была смоляная, тяжелая темь. В каждом углу ее чудилось что-то притаившееся, неведомое, холодящее душу опасностью.
Нащупав лавку, я поставил на нее котелок, перевел дыхание и позвал Славку:
— Иди давай! — Голос мой дребезжал. — Там, где зверь был, ничего потустороннего быть не может. Не дрейфь!
Откуда я взял это, сам не пойму, но Славка поверил, присоединился ко мне.
Мало-помалу наши глаза стали привыкать к темноте. В углу обозначилась широкая лежанка с ворошками иструхшего сена у изголовья, посередине замаячила кирпичная печь, к которой был притулен шаткий стол, на стенах проклюнулись очертания грубых, топорно сделанных полок… Впрочем, если бы все это мы не увидели еще днем, мы вряд ли бы сейчас различили, где тут и что. Кроме, конечно, оконца, которое, несмотря на свою и так-то скромную величину, было еще на две трети заколочено досками, но все-таки тускло отсвечивало единственным серым квадратом стекла, и через него при желании можно было заметить в небе даже несколько звездочек.
На всякий случай мы заперли дверь на щеколду. Сев на лавку, погрызли репы с морковью, что еще оставалась в мешочке, и решили уже заваливаться на лежанку, но тут почувствовали, что нас пробирает холод: в избушке было промозгло, как в леднике.
— Эх, печку бы сейчас растопить! — жалобно пробормотал Славка, которого начинало не на шутку трясти.
Я только хмыкнул.
Дошло, наконец!
А не я ли еще сразу, как только мы появились в урмане и осмотрели избушку, предлагал немедля заготовить побольше доброго хвороста на ночь, чтобы потом все шло, как надо, так куда там! Взбалмошный, живущий только сей минутой и никого не желающий слушать Славка лишь отмахнулся:
«Успеем!»
Ему не терпелось тут же взять от леса все, что только возможно.
Первым делом, наткнувшись на небольшое болотце, он накинулся на росшую там голубику и, пока не наелся ее до отвала, не отошел от делянки. Потом кинулся искать грибы, чтобы тут же на костре сварить грибной суп. Грибов не было. А скорее всего мы их просто-напросто искали не там. Я говорил, что надо прочесать вырубку, а Славка метнулся в самую гущу ельника, в сторону речки Омелич. Опростоволосившись с грибным промыслом, он в мгновение решил переключиться на рыбную ловлю.
Мы вырезали подходящие прутья для удилищ, привязали к ним лески и, выйдя к Омеличу и облюбовав подходящее место, закинули снасти. Так как в лес мы пришли уже после школы, во второй половине дня, то вечер, а потом и кромешная, полная призраков ночь ждать нас себя не заставили.
И вот мы сидели теперь, дрожали от холода в своей пропитанной потом после недавнего заполошного бега одежке и не знали, что делать. Попытаться уснуть в таком положении было нечего думать. А ночь впереди предстояла по-осеннему длинная до бесконечности.
— Пошли! — не выдержал я.
Славка, казалось, не понял:
— Куда?
— За дровами, куда же еще!
Славкина рука взметнулась к голове, и я скорее не увидел, а догадался, что он покрутил у виска указательным пальцем.
— Ну! — повысил я голос.
Славка не шевельнулся.
— Ладно, сиди… Но мне не хочется умирать от полного окоченения… Лучше уж… — Я поднялся и двинулся к выходу. Сердце у меня заходилось от страха, но я решил: будь что будет.
И тут, бросив взгляд на оконце, я не увидел в нем звездочек. Оконце заслоняла какая-то тень. У меня подкосились колени, я готов был с криком вернуться на место. Но в это время ничего, видимо, не заметивший Славка со вздохом поднялся, шагнул в мою сторону.
Отступать было поздно. И некуда.
Мы осторожно вышли за двери. И едва сделали пару шагов, как из-за избушки бесшумно вымахнула какая-то огромная птица и, на секунду зависнув над нами, метнулась в сторону и пропала.
«Сова, — догадался я. — Она, наверно, и закрывала как-то оконце».
На душе стало малость полегче.
Собирая на ощупь попадавшие под ноги прутья, сучья, коряжинки, мы удалились на небольшое расстояние от избушки и вскоре уперлись в темную стену одной из гряд осинового густого подлеса. Я почему-то подумал, что внутри его с мелким валежником побогаче и шагнул было в гущину, а Славка стал эту гущину огибать…
И вдруг, наклонившись за очередной дровяниной, я с оборвавшимся дыханием услышал какой-то непонятный, холодящий кровь звук:
— И-и-и-и-и-и…
Я вскинул голову, распрямился, выпустив валежник из рук…
Это Славка, выгнув неестественно спину, пучился куда-то за стенку гряды и тоненько, монотонно визжал:
— И-и-и-и-и-и…
Точно так он визжал однажды, когда упал с дерева в палисаднике бабки Агафьи Корызновой, куда забрался за прихваченной первым морозцем рябиной, и угодил на стоявшую внизу открытую бочку, да так, что одна нога оказалась снаружи бочки, а другая — внутри…
Я подбежал к нему и… волосы на моей голове не то что зашевелились, они, кажется, зашелестели, как сухая трава на ветру.
Шагах в десяти от нас, там, куда, будто завороженный, неотрывно смотрел Славка, в стылой ночной темноте на фоне звезд и пнисто-ствололомного хаоса брошенной вырубки… одиноко стоял весь светящийся мертвенным, голубоватым мерцанием человек и неотрывно, с какой-то сатанинской беззвучной ухмылкой смотрел огромными глазищами прямо на нас…
Если бы Славка не визжал так противно…
Ведь где-то кто-то нам уже говорил…
Я не помню, как мы сорвались с места, как мы бежали, как мы очутились в избушке.
Помню только, что даже холод перестал для нас быть таковым. Всю ночь мы с ужасом прождали, что вот сейчас дрогнет под чьей-то неведомой силой избушка, распахнется, несмотря на задвинутую щеколду, старая дверь и…
Однако ничего не случилось, и мало-помалу наступило утро, да такое светлое, чистое, звонкое, что вскоре все происшедшее ночью — да и сама ночь! — показалось нам просто сном, далеким-далеким и уже несерьезным…
Мы выбрались из своего произвольного заточенья на волю.
Лес пел и звенел, радуясь новому дню.
Бум, бум, бум! — барабанил дятел на сухостоине.
— Тиу-ти, тиу-ти! — подавала знать о себе из ельника рябушка, а рябчик ей восторженно отвечал:
— Фию-фию, фиють-тию!
Прилетела рыжая сойка, уселась на крышу избушки и, разглядывая нас, задергала кокетливо своей хохлатой головкой, озорно поблескивая любопытным глазом.
Мы двинулись в ту сторону вырубки, куда вчера не удосужились заглянуть.
То и дело нам стали попадаться грибы, правда, не свежие, а уже подвяленные, а то и сухие, и не на земле, а на ветках деревьев, на их острых сучках.
— Белки на зиму запасли, — объяснил я удивленному Славке. — А вот те грибочки, что на пеньке разложены, — это барсук, известный аккуратист, позаботился…
— Все-то ты знаешь!
— Это мне дед Усков объяснил.
— Стоп! — блеснул вдруг своими верткими глазками Славка, вновь став бесшабашным, непредсказуемым смельчаком. — А почему мы прошли мимо того осинника, за которым ночью светящийся призрак нас напутал? Что там, интересно, сейчас? Пошли, поглядим!
Я не возражал.
Мы вернулись.
И что бы вы думали?
Точно на том месте, где ночью горел синеватым огнем человеческий силуэт, сейчас торчал высоченный, двухметровый остаток сломленного древесного ствола, от полу и до щербатого верха облепленный тугими опятами.
…Только многие годы спустя, будучи уже пожилым, я узнал, что грибницы опят могут светиться во тьме.
Точно так, как гнилушки.
Март 1999 г.
Я только что вышел из кедрача, по которому в бесплодном поиске ранних июльских маслят отмахал километров с десяток, и, усталый, спустился по откосу в пойму Кети, к тихой воде небольшого сонного озера.
Зной стоял нестерпимый, и мне захотелось напиться.
Напившись, я сбросил куртку и сапоги и с удовольствием присел на прохладную травку почти у самой кромки глинисто-песчаного берега. Взбаламученная мною вода в заводи вскоре успокоилась, посветлела, и по ее зеркальной поверхности снова запорскали молниеносные водомерки. Появились черные, блестящие на солнце жучки-вертячки, завертелись в бестолковом хороводе в сторонке от водомерок.
Я взмахнул нарочно рукой — нырь! — и нету вертячек. Потом опять враз появились и опять завертелись.
А над головою потрескивали прозрачными крыльями виртуозы-стрекозы. Повиснет в воздухе иное темно-синее или бронзово-золотое чудо и висит какое-то время неподвижно, но вдруг юрк круто вниз или вбок и опять висит, как ни в чем не бывало. Только слышится треск, будто кто-то шелестит фольгой.
Вокруг был свой удивительный мир, настолько не похожий на нашу привычную повседневность, что мне в какой-то миг показалось, будто попал я на совершенно другую планету, и я восторженно и глуповато предался праздно-бездумному созерцанию.
— Будь здоров сто годов, а что жил — не в зачет, — послышалось вдруг за спиной.
Я обернулся и увидел рядом неизвестно откуда взявшегося странного старичка.
Был он сухонький, невысокий, в старомодной выгоревшей кепчонке и, несмотря на изнуряющий пал, в брезентовом дождевике.
Старичок прищуристо смотрел на меня маленькими зеленовато-синими живыми глазками и улыбался.
Мне показалось, что я его уже где-то видел, хотя чувствовал, что вижу впервые. Все дело в том, что сколько я ни брожу по нашим сибирским лесам, я постоянно встречаюсь с такими вот старичками, чем-то неуловимо, но удивительно похожими друг на друга. Обязательно они в грубых дождевиках, обязательно в легких броднях, перехваченных под коленками ремешками, обязательно с неизвестно чем наполненными котомками за плечами, обязательно улыбчивы, словоохотливы и обязательно философы-самоучки с мыслями яркими, самобытными, порою до смешного наивными, а порою мудрыми до космической беспредельности.
Говорить с такими людьми и интересно, и трудно ужасно. Никогда не предугадаешь, куда этот ясноглазый лесовик, подобно стрекозе, сделает очередной умственно-словесный скачок.
Неужели и этот из тех же?
Ну, конечно! Из каких же еще?
— Глядишь? — спросил он с хитринкой, уже самой интонацией подразумевая нечто значительное, не совсем мне понятное.
— Гляжу, — сказал я.
— И думаешь?
Я растерялся.
— О чем?
— Да обо всем этом! — раскинул он руки. — О солнышке. О небе. О воздухе ароматном. О травах. О многообразии и неповторимости мира. О себе. О вечности, наконец.
— Ну-у-у… — замычал я, не успев сообразить, что сказать.
А он уже садился напротив меня и, дерзко глядя в глаза, с напором отчитывал:
— Зря, зря, мил человек! В нашем с тобой возрасте постоянно надобно думать. Особенно вот в такие прозрачные, алмазные дни, когда птички чирикают, стрекозы порхают, бабочки изумляют красотой изумительной. — И вдруг резко спросил: — Ты веришь в бессмертие? По-другому, в потустороннюю жизнь? В существование души?
Это было так неожиданно!
— Да-а… как бы это вам… попонятней сказать, — пожал я плечами. — С одной стороны вроде бы верю, а с другой стороны… Как-то оно непривычно…
— А я верю! — убежденно перебил он меня. — И понимаю причину сомнений твоих. Сомнения твои от недостатка наблюдений, от лености мысленной. Ты уж меня извини! И смотри, что происходит. Мы так устроены, что не можем себе представить жизни вне тела, жизни без пищи, без воздуха, то есть жизни в совсем другом состоянии. В духовном, в эфирном… А почему такого не может существовать? Только потому, что оно недоступно нашим мозгам? Но мало ли кому и почему недоступно! Если мы не видим — это вовсе не значит, что его нет… Вот возьми хотя бы эту мерзопакостную гусеницу, которая ползет по молодому листу и которая только тем и занимается, что жрет зеленую древесную плоть да гадит там же, где жрет. Разве знает она, что станет со временем прекраснейшей бабочкой и будет летать над цветами, над медовым благоуханием? Да и может ли она вообще видеть бабочку, даже ту, которая рядом садится… Или та же личинка, живущая в болотной воде не месяц, не два, а несколько лет, — по нашим понятиям, вечность! — и только линяет раз десять. Разве ведает она, что из ее нутра потом выползет легкая, изящная стрекоза и станет украшением неба? Может ли знать эта постоянно жующая и испражняющаяся тварь, что ждет ее за пределами сегодняшнего бытия? Какие выси, какие просторы, какое восприятие мира усладит ее существо, когда мир этот будет виден одновременно и слева, и справа, и сзади, и спереди — ведь глаза у стрекозы по всей голове… Так и человек вечно не знает и никогда не узнает, что ждет его после смерти, какая «бабочка» или «стрекоза» выпорхнет из его бренного тела. Но это вовсе не значит, что она не выпорхнет! Если есть одна форма жизни, есть и другая. А если так, то жизнь едина и бесконечна, и человек просто не может из ничего завестись и так же потом превратиться в ничто. Поэтому всегда думай о том, что ждет тебя «там», и веди себя соответственно…
Старичок проворненько встал и, одернув дождевик, поправил лямки своей холщовой котомки.
— Тебе не на ту сторону Кети? — спросил деловито.
Я ответил, что нет.
— Тогда прощевай. Иначе на паром опоздаю. Удачи и счастья, братец, тебе.
— Удачи и счастья! — эхом повторил я.
Он ушел, а я остался сидеть в непонятной растерянности.
На дворе завернуло градусов под сорок, если не больше.
В тот год зима вообще была очень холодная, от морозов деревья трещали так, как будто кто-то сучья через колено ломал, а по ночам на Тогур опускались настолько густые туманы, что за несколько шагов встречного человека можно было обнаружить лишь по звонкому снежному скрипу.
В такие вечера меня тянуло в уютную, жарко натопленную кухню Берков особенно сильно.
Сашка, как всегда, работал за верстаком, вжикая фуганком по очередной заготовке, возле которой игривые стружки уже курчавились не ворохом — целой копной.
Я поздоровался и сел на табуретку, не мешая ему.
Через какое-то время заявился Аверя в своем добротном темно-синем полупальто, руки в карманы, весь из себя серьезный и важный.
Влетели Юрка с Гришаней.
Немного погодя деликатно постучал в дверь Саша Брода. Нашей компании он был, безусловно, не ровня, но у него с Берком имелись какие-то свои дела, и он нередко захаживал к нему, с удовольствием просиживая с нами до позднего часу.
— И когда вы повесите лампочки в подъезде и на этажах? — своим по-женски тоненьким голоском пропел Саша Брода. — Поднимаешься по лестнице, и сердце в пятки уходит.
— Во-во! — поддакнул Аверя. — Так и кажется, что в черной темноте тебя кто-то из угла за задницу схватит.
— Вчера в двенадцать ночи, — подал голос неразговорчивый Гриня, — когда локомотив заглох и свет погас во всем Тогуре, опять в проходной кто-то за печкой громко стонал. Дежурная вахтерша чуть с ума не сошла. В больницу положили сегодня…
Это определило тему дальнейшего разговора.
Все в Тогуре в те годы почему-то постоянно помнили, что лесозавод стоит на старом остяцком кладбище, и многим на его территории блазнилось всякое. Мы рассказам о тех таинственных происшествиях искренне верили и всегда были рады лишний раз пощекотать свои нервы, особенно когда было что-нибудь новенькое, касающееся не только лесозавода. Сердце замирало, душа уходила в пятки, озноб гулял по спине.
Берк оставил в покое фуганок, отмахнул стружки в сторону, сел на верстак.
— Говорят, — сказал, — под Колпашевским мостом опять чудеса начались…
Мы притихли.
Мы все, кроме Юрки Глушкова, очень хорошо знали, что год назад из-под этого самого моста, находящегося всего в двух километрах от Тогура, милиция извлекла почерневший труп неопознанного мужика, после чего там, под мостом, ночами стали слышаться какие-то странные шорохи, голоса, от которых у поздних пешеходов отказывали ноги и волосы становились торчком. Потом все утихомирилось. И вот, значит, опять…
— Шел недавно Леонтий Мурзин из Колпашева, — продолжал Сашка Берк. — Как раз двенадцать часов ночи было, когда он на этот мост деревянный ступил. Скрип-скрип по заснеженным брусьям. И вдруг кто-то как засвистит под мостом, как завоет!
В кухню неслышно, со стулом в руках вошла Нинка. Села рядом, стукнув стулом о мою табуретку.
Я вздрогнул. В лицо изнутри ударило жаром.
Что-то во мне происходило непонятное в последнее время. Я стал видеть Нинку во сне, а при встрече — стесняться. Она мне стала казаться особенной, не похожей на прочих девчонок, она — волновала.
— А мне Петька Стариков рассказал… — повернулся к Нинке Аверя, но она демонстративно от него отвернулась…
В этот миг опять потух свет, как это частенько бывало, и всех объяла могильная чернота. Кто-то ойкнул, кто-то испуганно засопел. А я почувствовал, как в мой локоть впились Нинкины горячие пальцы.
Лампочка тут же заалела тонкой спиралью и снова вспыхнула пронзительно-ярко.
Нинка быстро отдернула руку.
Кто-то зашарашился под входной дверью.
На пороге стоял… Акарачкин.
— Здорово ночевали! — щурясь на свет и так-то узкими, как щелки, глазами, бодро поздоровался старый селькуп и потряс бороденкой, стряхивая мороз. — Зашел вот… — И шагнул в кухню.
Нинка вскочила и подставила ему стул.
— Подвинься, — шепнула, подсев с краешку на мою табуретку.
— А вы че это, милые, не запираете избу? — глянул Акарачкин на Юрку Глушкова и Гриню. — Захожу к вам — все поло. И никого!
— Так тетя Поля дома была, — насупился Юрка. — Наверно, вышла куда-то к соседям. Мы никогда дверь не запираем, если ненадолго уходим. От кого запирать?
— И зря! — резко бросил ему Акарачкин. — Такие времена, однако, пошли в нашем Тогуре… Смотайтесь, заприте!
Юрка с Гришаней переглянулись. Я чувствовал, как им не хотелось сейчас нырять в темноту, на мороз. Но — пошли.
Пока их не было, Акарачкин молчал. И все мы удивленно молчали.
Ребята вернулись. Тогда Акарачкин стал объяснять свой визит.
— Пришел на дежурство — не моя смена. Домой — неохота, спать еще рано. Туда заглянул, там посидел. Решил навестить куму Полину Евсеевну. Шагнул, нет никого, дверь, как рубаха у блатяка, распахнулась до пупка… Увидел свет у вас наверху, дай, думаю, загляну…
«Что-то он финтит, лесной чародей, — подумалось мне. — Какая кума? По какому пути? Он живет со своей бабкой на старочалдонской улице под названием Сталинская, которая, если от лесозавода, совсем в противоположную сторону. Не то что-то, ой не то!»
В это время Берк нетерпеливо ерзнул на верстаке.
— А в заводской пилоточке в ночную смену еще случай был. Тоже погас свет, и пилоправу Пунгину остатка гнилозубая с горящими глазами в углу примерещилась…
— Это что! — перебил его Брода. — Вот со мной был случай, так случай…
— Дак говори!
Саша Брода, странно покосившись на Акарачкина, начал рассказывать.
— Деревенька эта, под названием Косолобовка, была отживающей. Из двух десятков старинных чалдонских домов примерно треть пустовала. Именно поэтому я и выбрал себе для временного жилья Косолобовку, облюбовав на отшибе, под яром, рядом с сонной протокой пустую избушку.
Я был в отпуске и большую часть времени предавался утиной охоте да сбору кедровых орешков, в перерывах с удовольствием занимаясь немудрящим домашним хозяйством или просто сидя на завалинке и перебрасываясь незатейливыми словами с косолобовцами, которые нет-нет да и спускались по крутой тропке к протоке за водой или по рыбацким делам.
Однажды я увидел на тропинке старуху, которая едва тащила в гору два тяжелых ведра. Я соскочил с завалинки и кинулся помогать. Старуха с благодарностью уступила мне ношу, а когда мы добрались до ворот ее ветхой усадьбы, как-то особенно на меня посмотрела своими добрыми вроде, голубыми глазами и сказала чуть-чуть нараспев:
— А и ладно, сынок, а и ладно. Авось и я тебе когда-нибудь услужу.
Я пожал плечами, недоумевая, чем эта полунищая древняя женщина может мне услужить, и подался тихонько к себе. У спуска с угорья увидел с веслами под мышкой разбитного косолобовского рыбака Данилу Ермилова, который, не здороваясь, бросил:
— Никак ты, милый человек, уже и с местными колдуньями вступаешь в контакт?
— С какими колдуньями?
— Да с Сычихой своей, с Ефросиньей. У них ведь, у Сычовых, испокон веку в родове все бабы колдуньями были. Смотри!
— Чего смотреть-то, Данила?
— А после узнаешь, — ухмыльнулся Ермилов и, обогнав меня, побежал вприпрыжку по спуску к протоке, где у берега было привязано несколько лодок…
Прошла примерно неделя. За это время я еще пару раз помог Ефросинье Сычовой принести на гору воды и, как ни присматривался к бабке и издали, и вблизи, никаких особых странностей в ней не заметил. Бабка и бабка. Уважительная, тихая. Симпатичная даже. С явными признаками той чисто деревенской женской красоты, которая и в преклонном возрасте не исчезает, нет-нет да и проблескивает во взоре, в улыбке. Вот только больно худая. Настолько худая, что старое, когда-то модное платье свисало с ее острых плеч десятками складок…
…Тот день с утра был какой-то особенный. Солнечный, праздничный, яркий и одновременно тревожный. Не то парило, не то сушило. Душно было и тяжело. В воздухе будто что-то висело и давило на тело, на психику. «Очередная атмосферная аномалия, что ли?» — размышлял я и тем не менее к вечеру стал собираться на утиные плесы, что у Дальнего озера. Проверил патронташ и ружье, подшаманил своего верного Росинанта — старенький мотоцикл, служивший мне уже лет двенадцать.
Обычно во время этих сборов-подготовок моя вислоухая четвероногая Клеопатра исходила в нетерпении на визг. Она металась, прыгала мне на грудь, норовя лизнуть в щеку, и все не могла дождаться, когда я заведу, наконец, мотоцикл, посажу ее в люльку и мы помчимся в угодья. А тут Клеопатра словно переродилась, превратившись из страстного спаниеля в равнодушную и лениво-тупую дворнягу. Она лежала в углу на подстилке и на все мои призывы лишь воротила на сторону морду. Заболела? Да нет, отчего! Да и по глазам ее было видно, что не в болезни тут дело. В чем же тогда? Каприз? Отчего?
Ждать, однако, было некогда, да и человек я характером крутоватый, уж если что-то решил, никто и ничто меня не задержит, и потому, чертыхнувшись, я оставил Клеопатру в покое, сел на мотоцикл и поехал.
За околицей встретил Сычиху с грибной корзиной в руках. Притормозил, заглядывая, хороши ли грибы.
— Чего без собаки? — непонятно прищурясь, спросила старуха.
— Бес ее сегодня в темячко клюнул.
— Вот-вот.
— Что — вот-вот?
Старуха положила мне шершавую ладонь на плечо.
— Не ездил бы сегодня на охоту, а, парень, — сказала просительно, жалобно даже.
— Это почему, интересно?
— Не ездил бы, а! — отводя глаза, повторяла она настойчиво, как заклинание.
— Да вы что сегодня все, с ума посходили? — вновь вспылил я, смерил бабку с головы до ног насмешливым взглядом и, газанув так, что мотоцикл поехал, козлом подскочив на дороге.
Бабка что-то кричала вослед. Кажется:
— Ну, смотри тогда! Ну, смотри!
Я злился долго, сам не зная, на кого и за что. Скорей всего, сам на себя, а не на собаку и не на старуху. Тревожно мне было от их поведения, особенно на ночь глядя. И как бы я ни отгонял эту тревогу, она все возрастала и возрастала. Где-то глубоко внутри ворошилось: «Может, вернуться? Все равно с таким настроением путней охоты не будет». Но робкие поползновения разума заглушило упрямство: «Подумаешь, взбрындила Клеопатра! Подумаешь, бабке что-то на ум взбрело!»
Я и не заметил, как проехал две третьи дороги, бегущей по тальниковым пойменным пожням и чернолесью. Впереди показались знакомые жердевые мостки, после которых мне нужно было сворачивать вправо, на узенькую тропинку. Я и свернул, готовясь через несколько минут увидеть знакомые плесы, а может, и уток вдали. Однако никаких плесов, а тем более уток не было и в помине. Вместо хорошо известной, езженной-переезженной тропинки под колеса мотоцикла бежал какой-то глухой, ни разу не виданный мне проселок.
Что за наваждение? Что за напасть?
Я остановил мотоцикл. Слез, огляделся.
Совершенно незнакомое место!
Жулькнул заводную педаль, развернулся, поехал обратно, надеясь возле мостков сориентироваться и определить, что делать дальше. Но и мостков я не обнаружил, сколько ни ехал. Грязная хлябкая дорога привела меня к краю бесконечного болота, неожиданно оборвавшись. Тупик. Очень странный, жутковатый тупик. Уж не брежу ли я?
Нет, не бредил, не спал. Вот комар сильно впился в подглазье. Вот второй проколол кожу на пальце руки, а вот какая-то птичка, пролетая, брызнула теплым прямо на щеку. Какой уж тут бред, какой сон?
Передо мной стояла высоченная развесистая сосна. Метрах в пятнадцати от нее по окаемку болотца — вторая. Откуда они здесь появились? По всей местной пойме на многие десятки верст не было никаких сосен.
Я сел под ближним деревом на мощные корни, задумался.
Что-то в мире происходило не то.
Бежать надо с этого неприятного места, бежать!
Я вскочил и стал лихорадочно заводить мотоцикл. Он не заводился, хоть лопни.
Тогда я плюнул на него и снова опустился на корни. Меня окутывали плотные сумерки. Впопыхах я только теперь увидел, что был уже глухой вечер, на глазах переходивший в черную ночь. Надо было что-то придумывать. Я насобирал хворосту, сухой травы и попытался развести костер, но спички не зажигались. Их будто кто-то задувал, хотя было безветрие. В сердцах я полностью извел единственный коробок и без толку. Забросив его за ненадобностью, я едва не заплакал. И тут вспомнил, что искру можно добыть и от аккумулятора, а уж из искры всегда можно разжечь пламя. Выдрал из телогрейки кусочек ватки, капнул бензина и, достав всегда имеющийся под рукой моточек мягкой проволоки, стал на ощупь прилаживать к клеммам. Аккумулятор не искрил, он был мертв.
Ужаса особого я почему-то не почувствовал, хоть и вчера только возил аккумулятор на дозарядку, но вот зубы мои почему-то стали стучать, и сотни невидимых мурашей поползли по спине. Я схватил ружье, загнал в стволы два патрона с картечью, сел на корни, прислонившись спиною к сосне и держа приклад на коленях, и стал ждать новых напастей, теперь уже готовый не только их сносить, но и защищаться, если придется.
Тьма вокруг была уже вязкой, как смоль. Повеяло гнилой сыростью, холодом.
Бом! Бом! — раздалось вдруг с болота, будто кто ложкой бил в пустую кастрюльку.
Что бы это значило? Откуда в топком, непроходимом болоте взялся кто-то с кастрюлькой?
А бомканье приближалось, направляясь чуток наискосок, ко второй корявой сосне.
— Эй! — крикнул я, не узнавая свой голос.
На секунду все стихло, а потом снова: бом! бом! — уже рядом.
Волосы мои на голове, видимо, встали торчком, потому что я отчетливо ощутил, как зашевелилась кепчонка.
И вдруг в том месте, где стояла вторая сосна, на уровне груди, я увидел ярко-красное мерцающее пятно величиною с чайное блюдце, норовившее вроде податься ко мне. Не испытывая дальше судьбу, я вскинул ружье и шарахнул по «блюдцу» дуплетом. Оно исчезло, рассыпавшись в прах, зато неожиданно ярко и мощно вспыхнула мотоциклетная фара, озарив добрый клок болотного окаемка, в том числе и вторую сосну.
На ватных ногах, как лунатик, плохо соображая, что делаю, я подался к дереву, в которое бил, но ничего там особого не увидел, кроме кучно впившихся в кору крупных картечин.
Я вернулся к мотоциклу, поколдовал над аккумулятором и все еще будто в полусне легко и незаметно разжег большущий костер, благо хворосту вокруг было много. У этого костра я и провел остаток ночи, все время дрожа и, несмотря ни на какие усилия, не в состоянии согреться. А утром спокойно, без приключений выехал сперва к мосткам, а потом и на пойменный торный проселок, быстренько добравшись до дома.
Въезжая в Косолобовку, будто по заказу встретил Сычиху.
— Ну, как охота? — пытливо вглядываясь в меня, поинтересовалась она.
Я рассказал. Подробно. Все по порядку.
— Что это было? — спросил.
— А вот не стрелял бы — узнал, — с далекой улыбкой ответила Ефросинья.
И пошла, не оглянувшись ни разу.
— Ну? — первым нарушил молчание Берк.
— Че — ну? — непонимающе спросил Саша Брода.
— А дальше?
— А дальше… я продал мотоцикл, собаку и переехал в ваш Тогур.
Мы долго сидели как бы в оцепенении.
И вдруг Акарачкин сказал, что хочет на двор, в туалет.
Туалет у нас был метрах в ста от крылечка, один на три огромных барака.
Ушел.
Мы ждали, ждали его, но так и не дождались. Решили: пора по домам. Нинка едва уловимым движением ладошки коснулась моей руки, мол, до свидания, поднялась, пошла в комнату, которая выходила окном на лесозавод.
И вдруг с диким воплем вылетела снова на кухню.
— Пожар!
Мы всем скопом кинулись в комнату.
На территории лесозавода, чуть восточнее главного корпуса и лесоцеха, на месте старых отвалов древесных отходов ярилось мощное пламя. Вовсе близко от нас.