Михаил Величко. Звездный гость (рассказы)

НЛО В НАЧАЛЕ ВЕКА

Я не знаю, то свет или мрак?

С.ЕСЕНИН

В детстве у меня была идеальная собеседница, моя бабушка, мать моего отца. Я был старшим ребенком в семье. За мной появились два брата, и оба умерли в конце двадцатых или начале тридцатых годов, когда мне едва ли исполнилось пять лет. Ребятишки росли смышлеными, уже успели стать душевными друзьями моими в детских наших играх. Я остался один, сильно переболев вместе с братьями. Они ушли, я остался.

Потом в семье появилась девочка — мне шел седьмой год. Она, конечно же, не могла стать наперсницей детских игр, дум и устремлений. Я был бы очень одинок, если бы не бабушка. Прочитаю, бывало, что-то интересное для себя и рассказываю бабушке, когда мы, скажем, грядку полем, горох-фасоль молотим, за грибами, за ягодами в бор пойдем. До бора далеко, верст пять туда — обратно, много чего наговоришь.

Я рассказывал бабушке, бабушка — мне. Она любила и умела рассказывать и знала множество историй и сказок-былей Приенисейской Сибири. Бабушкины предки строили в семнадцатом веке Красноярский острог, а в восемнадцатом — Абаканский, ставший два века спустя местом моего рождения. Мне до боли жаль, что не записал я бабушкиных сказок и былей, что не помню их. А ведь я потом никогда и нигде не встречал тех старосельских сюжетов. Потеряны бабушкины повести навсегда, пропали, утрачены безвозвратно.

В пятом-шестом классе я уже был начитанным человеком, в районной детской библиотеке все книги перечитал, проглотил и переварил. И по рекомендации заведующей, чуть ли не под ее расписку, перевели меня торжественно в читатели взрослой библиотеки. И какие там были книги!

Я об этом потому рассказываю, чтобы вы поверили, что не только бабушка для меня была значимым авторитетом, бабушка, неграмотный человек, которую я не смог обучить чтению, но и я для нее стал уже кем-то, с кем можно посоветоваться, чем-то сокровенным поделиться, что, может быть, уже не один год и мучает, и волнует.

Однажды вечером в сентябре, когда все работы по хозяйству были переделаны, мы сидели в избушке и я пересказывал своей слушательнице сюжет какого-то фантастического произведения Герберта Уэллса. Время для того было самым подходящим: ранние сумерки крались в сумеречную горницу, потемки сгущались, мрак заполнял углы, запечье, полз под лавки и размещался там на ночь. И тут бабушка мне, мне, отрицавшему всякую мистику, вдруг тихо так говорит:

— А знаешь, Миша, мы с твоим отцом, с Федей, однажды чертей видели… Близко… Вот как я тебя сейчас вижу…

— Ты что, бабушка! Чертей не бывает! — как всегда убежденно воскликнул я. От такого моего безоговорочного неприятия мистического бабушка обычно замыкалась, смолкала, не хотела мне рассказывать своих тайн. Но тут… Наверное, сумерки сняли у нее смущение, она упрямо так говорит:

— А ты, мой дружок, сначала выслушай, а уж потом думай и решай, что к чему. Я тебе ничего врать не стану, расскажу все так, как мы это с Федей видели…

Бабушка взяла меня за плечи, подвинула к себе. Я ведь еще мал был, лет двенадцать…

— Да ты как-нибудь у отца своего спроси. Он помнит, я знаю. Ему тогда годиков семь было. Да, семь. Большенькой уж был.

Я подсчитываю в уме, в каком же это, стало быть, году могло произойти то, о чем мне сейчас бабушка расскажет. Отцу семь, значит, в тысяча девятьсот четвертом… Что же это за черти могли быть в наших краях в начале века?..

А бабушка между тем принялась рассказывать…

Если бы не сумерки, наверно, не стал бы я слушать бабушкины байки, но сгущалась тьма, да еще и разговор-то про черта, да еще и мне-то годков только-только на второй десяток пошло… Подвинулся и я к бабушке…

— Жили мы в то лето в деревушке Куреж у большой горы Байтак. С горы в речку Салбу ручейки текли. Тогда еще там и лес кое-где был: там кусты, там купа деревьев. Потом уж все повырубили…

Потерялись у нас кони. Мы с Федей искали их, искали, да и сами забежались так, что вечером уже, в темноте дорогу домой найти не можем. А ночь уже на землю ложится. Думаю, сейчас костерок маленький разожжем и переночуем у огонька, у ручья под кустиками. Завтра разберемся, куда идти, где коней искать… Трава уже большая была… Троица прошла. Июнь стоял… Да, июнь…

— А волков не боялись?

— Да каки тебе волки? В июне-то?.. Хотя места у нас волчьи. Ну, про волков я не помню, может, и боялись, я ведь не одна была, с сыночком…

В июне ночи коротеньки, заря с зарей сходится. А все в середине ночи темнота. И звезды в небе… Южная Сибирь… Туман с ручья наползает. Тишина, хоть мак сей…

Я Феде свой шабурок постелила, Федя и задремал. А я сижу, бодрствую, даже вроде бы молитву почитываю. Память у меня была хорошая, я их, молитв-то разных, много знала. Это теперь вот все поперезабывала…

Дело к утру пошло. Заря занялась. Звезды меркли. Небо заалело. Воздух ожил, прохладой напахнуло…

Я Федю полой шабура накрыла. Он посапыват, спит…

Я чувствую взволнованность бабушки, она как бы видит все то, о чем говорит сейчас, и снова переживает ранее пережитое.

— Вдруг будто меня зарницей осветило. Я успела подумать: какая теперь зарница, они в августе полыхают, когда хлеба на пашнях созревать начинают… Я глаза открываю. А в небе — мать, пресвята Богородица! — чудо дивное! Висит в розовеющем небе не знаю что — большое, огненное… Ну, как макитра большая, сковорода глубокая, серебряная с серебряной же и крышкой. И вся она огнем светится, зеленоватым. Я Федю на руки схватила, к груди его прижала. Он у меня маленький был, меньше своих сверстников… Федя на руках-то проснулся, глаза открыл и тоже на сковороду воззрился…

— Мама, — шепчет, — мама, что это такое?

А это самое вдруг померкло, исчезло из виду совсем и опять объявилось, в полуста саженях от нас, прямо на лугу… Снова светится этот терем. В нем даже как бы и окна появились. Круглые, будто бычьи глаза. Тоже зеленоватые, но чуть красноватым отливают… Я голос потеряла, ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу. Молитва моя к губам пристыла, ни словечка из меня не вылетает. Сижу ни жива, ни мертва, дрожу вся, кожа гусиными пупырышками ошершавела…

У бабушки и теперь, когда она рассказывает мне все это, на руках-то гусиная кожа. Волнуется, даже дрожит.

— И вдруг из этой жаровни выскакивают… черти, настоящие черти. Кожа у них рыбья и тоже вроде бы светится холодным зеленоватым огнем… Рожи у них будто стеклянные, а на голове сверху по два рожка золоченых. А голова-то тоже рыбьего цвета. Глаза у чертей светятся. И тоже как бы красноватым отливают…

Трое их было, да, трое. Средний чуточку больше, однако со взрослого человека будет. Два других, что по сторонам у него, чуть поменьше… Они опустились на траву и огляделись. Нас увидели у костра… Большими прыжками, не шагами, двинулись к нам… Подошли, допрыгали они почти вплотную, уставились, стоят. Глаза будто в больших таких очках… Кожу да рожу я у них вот тут и рассмотрела, да и рост-то тоже… И золоченые рожки на рыбьей голове. Нет, серой-смолой от них не пахло, а вот жаром будто бы обдавало. Горячие они, черти. Постояли они перед нами, постояли, что-то будто даже спросили, да я не поняла ни словечка…

И мне передается бабушкино волнение, чувствую, у меня кожа тоже пупырышками взялась, будто я и сам этих чертей в рыбьей коже увидел.

— А потом они исчезли. Прямо на глазах пропали. Были и нет. Вот — стояли, и — ни следа от них, ни духу. А потом и макитра их серебряная поднялась и полетела, быстро-быстро, как звезда падучая помчалась по небу… Оторопь моя прошла, я перехватила Федю за руку — и помчались мы в деревню. Уж совсем светло стало. И слышу, петухи в деревне поют… И дорогу я вдруг знаю, и тропа нашлась. Домой-то, считай, бегом примчались, на одном дыхании…

Бабушка смолкла. Мне казалось, она все еще волнуется, будто бы вот сейчас и тут еще раз переживает то давнее, что так поразило ее, чему она и теперь не может дать никакого объяснения…

— Бабушка, а хвостов у них не было?

— Чего не было, того не было. Это были бесхвостые черти. И копыт у них не было: чуни на ногах-то, белые с черной подошвой. А вот какие были руки у них, не помню… Нет, не помню…

— Бабушка, а это не позднее было? Может, Феде-то уже все десять исполнилось? Это вы, наверно, Тунгусский метеорит видели… Осколок от него какой-нибудь тут упал…

— Нет, никакой это не митирит… Черти… Говорю тебе, это были настоящие черти. На теле у них ничего не было, голы, как рыба в неводе. Вроде бы даже они чуточку чешуей покрыты, серебристой такой… Да, может, и не чуни у них на ногах-то обуты, а копыта белые с черной подковкой…

Бабушка довольно долго сидит молча, будто бы борется со своим непрошеным волнением, со своими воспоминаниями. Потом она поднимается и идет к окошку:

— Где-то наши задерживаются. Пора бы и приехать. Ведь обещались же домой быть…

Бабушка вглядывается в темноту, в сумеречную улицу: не едут ли мои родители с колхозного поля, на котором они и днюют, и ночуют, да ведь вот сегодня-то как раз они сулились домой вернуться. Мы им и баню истопили. Опять какие-нибудь дожинки. Ночная тишина стоит над селом. Собаки и те дремлют, набегавшись за день.

— Я домой, в Абаканское село, вернулась, к батюшке ходила. Был тут у нас священник, отец Симеон Рудаков. Рассказала ему про наше происшествие на Куреженских ключах под Байтаком… А он мне в ответ: окстись-де, Марья Ивановна, не городи околесицу. Какие тебе черти… Так больше я об этих чертях-то никому и не рассказывала… Тебе вот — первому.

В те далекие теперь годы, в тридцать седьмом, как-то не до чертей было, об НЛО слыхом не слыхивали. Отмахнулся я от чертей да и позабыл о них на долгие-долгие годы, напрочь забыл. И у отца своего о том ни единого разу не поинтересовался, не порасспросил. А вот теперь, когда разговоры об НЛО пошли, я часто вспоминаю бабушкино повествование, слышу ее голос, чувствую ее взволнованность. Увы, давно уже нет на свете ни моей бабушки, ни отца, и никто из них ничего не уточнит из рассказанного когда-то. И все же я теперь полагаю: видели отец с бабушкой это самое НЛО у горы Байтак между селами Куреж и Большой Телек, в теперешнем Идринском районе Красноярского края…

Смею предположить, что не одно такое свидетельство похоронено нынче навсегда по разным причинам, главная из которых — абсолютный аргумент: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Не показаться бы смешным, не прослыть бы дураком. Вот ведь и я тогда отмахнулся от свидетельского показания о событиях исключительных. Я не верил в реальность рассказа, долго-долго не верил. Больше полувека.

Сколько таких вот всевозможных свидетельств ушло от нас незаписанными, незафиксированными. Жаль.

ЗВЕЗДНЫЙ ГОСТЬ

В молодые годы довелось мне попутешествовать по нашей доброй земле, походить пешком по местам ненаселенным, сплавляться по горным рекам, по порогам и шиверам, слушать песни ветра в диких горах, белый шум водопадов и рассказы людей бывалых у кочевого чума, на отдаленной базе геологов, в охотничьей хибарке где-нибудь у черта на куличках, где сам Макар телят не пас, куда ворон костей не заносил.

Однажды мы вдвоем с товарищем стояли в диком месте, высоко в горах, у последних кедров тайги. Мы ждали свою группу, отряд друзей, которые добирались сюда пешим порядком от далекого таежного аэродрома. Нас двоих забросили в это место попутным вертолетом, с оказией, нас и имущество отряда: палатки, лодки, продукты на все лето, и прочее — все, что нам потребуется в дальнем и долгом путешествии. Дней десять прожили мы в кедровнике на берегу речки. Здесь только недавно сошел снег, и молодая трава смело пробивала полуоттаявшую почву, торопилась, распускалась нежными, трогательными цветами. Цветет все одновременно: под кедрами — кашкара и бадан, между кедрами и прямо около снежных полей — большие синие водосборы, фиалки, а чуть ниже, на освободившихся ранее от снега участках, буйно цветут синяя горечавка, жарки, золотой корень — родиола розовая, беленькие ветреницы, дороникум и множество других знакомых и незнакомых цветов.

Я и сейчас, много лет спустя, с совершенно особенным удовольствием вспоминаю те десять дней житья в верхней таёжке в далеких горах, у самой линии горных снегов. Неземная успокоенность, все заботы оставлены где-то за сотни верст отсюда, а впереди прекрасные дни хорошего путешествия по горной реке от самых ее истоков до большой реки, до первых городов на ней. По этой реке никто до нас не ходил, мы опишем ее, расскажем о ней другим путешественникам.

Мы жили мирно, тихо, отдохновенно. Мы полагали, что вокруг на сотни километров нет ни одной живой души. Только мы вдвоем да вот белки, бурундуки и вольные птицы. И широчайший простор, открывающийся нам с высоты.

Выше нас вздымались снежные пики, закрывая вид на восток. От снежников на пиках текли ручьи, сливались в потоки, те снова сливались друг с другом — и образовывалась река, река нашего лета, река нашей давней мечты. Шум потоков сливался в общее журчание, оно не мешало, не рушило тишины, было естественным и даже приятным. До нашей таёжки сверху долина была широкой, открытой, а ниже нас она резко сужалась, превращалась в глубокое синее ущелье. Когда ветер дул снизу, с запада, мы слышали шумы многочисленных водопадов. Над долиной и там, внизу, тоже поднимались горы — вечный покой, страна нетронутого времени.

На третий или четвертый день нашей вахтенной жизни в этом дивном Синегорье мы увидели за рекой, на распустившемся цветами лугу, стадо оленей — северных оленей, которые, по нашей информации, тут действительно водились, но встречались исключительно редко и очень малыми группами. А тут — пара десятков, разновозрастные, здоровые. Будь у нас хоть какое-нибудь ружьишко, мы бы, глядишь, отважились даже и поохотиться. Но ружья, слава богу, у нас не было, оленям ничего не грозило. Я, правда, пытался поснимать диких оленей на фотопленку, нацепив на фотоаппарат небольшой телеобъектив, но, боюсь, это у меня получилось не лучшим образом. Далековато от нас паслись сокжои, слишком далеко…

Бремя нашей вахты не было тяжким. Мы кое-чем занимались. Мой напарник Сергей Шаламов собирал орех-падалку по верхним, изолированным друг от друга кедровым рощицам, такие рощицы самой верхней тайги называются в этих местах «таежками». Сережа с успехом соревновался с бурундуками и белками. Ореха было много, прошлый год был урожайным, оттого-то, должно быть, много было тут и белки, и бурундука, и крикливых кедровок. Я немного помогал Сереже, но больше все пытался кое-что снимать: тех же белок за работой, бурундука, слушающего музыку, льющуюся из миниатюрного приемника, снежные пейзажи с половодьем ручьев. Красота поражала, сводила с ума. Благо еще, что был я в таких местах не в первый раз, и все же… Каждое такое вот путешествие похоже на целую жизнь человеческую, где и детство с его яркостью, с его наивностью и непосредственностью восприятия красоты; и юность, и зрелость, и старость — достаточно почитать дневники моих путешествий. В каждом есть это все: восторг первых дней, зрелое размышление дней последующих и пресыщенность красотой, свойственная дням последним.

Эти дни у кедровой таежки были первыми, сердце жаждало красоты, горного воздуха, горных восходов солнца и вечерней зари, когда громадное небо гор чисто пламенело и так же пламенно полыхали снежники на острых пиках хребтов.

Трижды в день мы готовили горячую пищу на крохотном костерке, на индейском костерке, который совсем не давал дыма. Мы ели много черемши, крупной, вкусной, до полуметра в длину вырастала она в высокотравье ниже по склону на верхних полянах тайги.

Рано утром я выбрался из палатки, было это на другой день после того, как мы увидели оленей на дальней луговине в горах, выбрался я из палатки и с великим удивлением обнаружил на чурбаке, служившем нам стулом, старого человека, спокойно покуривавшего свою коротенькую трубочку у нашего костерка. Он подбросил несколько сухих сучков в чуть тлеющий костер, поднял на меня глаза. Глаз, собственно, не было, они прятались в узкой щелочке приплюснутых век…

— Сайн! — хрипловато произнес он. — Амыр сайн…

— Сайн, сайн, — ответил я, вспомнив забытое слово, выученное мною в прежних путешествиях.

— Хаана нютагтай хэд гээшэбта? Геолога?

Как это ни странно, мне и эти слова были знакомы.

— Мы из Красноярска, — ответил я. — Нет, не геологи…

— Та хэн гээшэбта?

— Мы — путешественники, туристы… Понимаешь? А вы кто?

— Орошон, — он кивнул головой на зеленую тундру, где по-прежнему паслись олени, которые, как оказалось, вовсе не были дикими. Там, в тундре, я увидел островерхий конус чума, выросшего за ночь. Вечером его еще не было.

— Я не понимаю по-вашему… Плохо понимаю…

— Я тоже плохо… говори… русский… Давно людей не видал, отвык… — Он говорил медленно, видно, слова даются ему с трудом, он мучительно вспоминает забытое…

Он был очень стар. Все лицо его скукожилось, все оно исполосовано сетью глубоких морщин. На голове отпечатались рваные шрамы, наверно, в старые времена медведь пытался содрать со старика скальп, содрать не содрал, а вот след оставил. На бороздах волосы не росли, а между бороздами они еще были, жиденькие, будто бы их побила моль.

— Однако, сколько же тебе лет, орочон? — невольно спросил я, хотя, наверно, не о том бы спрашивать надо было.

Старик долго молчал, пытался понять, что я сказал, размышлял, подсчитывал, сколько же он лет на земле прожил. О своем думал пастух оленей, кажется, такой же древний, как эти горы. Он заговорил о другом:

— Сай… как это? У вас шай есть?

— Чай? Да, у нас есть чай! Немного, но есть…

Старик, наверно, заулыбался, лицо его сморщилось еще больше…

— Сколько годов, спрашиваешь?.. Много… Наверно сто будет. Может, больше…

Мы еще поговорили о том и о другом. Я дал ему пару пачек чаю. Он ушел, пригласив нас двоих — знал, что нас двое — побывать вечером у него.

Так вот и состоялось наше знакомство, приведшее к долгим разговорам, ко многим его рассказам о житье-бытье, о старине, от которой уже ничего не осталось, кроме, может быть, его чума, его оленей и мест — таких, как эти горы. Да ведь много ли их есть на земле? Старик говорил охотно и много, соскучился по людям, до жадного слушателя дорвался… Он как-то быстро обрел навык разговора на русском языке, нет-нет да и вставлял свои родные слова. Мы понимали друг друга. Желание такое было и у него, и у меня. Я ходил к нему, он бывал у нас. Сергей дедом-орочоном как-то не заинтересовался, продолжал собирать орехи, ходил за черемшой.

— Я помру, всё забудут, ничего из старого помнить не станут, что было, как было… — сказал он как-то у нашего костра в вечернее время, когда все сделано, душа ни о чем не болит, — лучшее время для разговоров.

Мыслил старик четко, был философом, пожил на земле, повидал жизнь. Она, жизнь, везде объемна и многомерна. Жил он теперь в горах один со своей немощной старухой, его олени были последними оленями в его племени, больше уже никто не хотел заниматься этим хлопотным делом, отрываться от дома, от магазинов с винными полками, от общества.

— Мало стало оленей, шибко мало…

Время шло, мы ходили друг к другу в гости. Чаще он бывал у нас, охотно пил чай, ел нашу кашу. Раза два он приносил нам сушеного оленьего мяса, слегка подкопченного, оно было вкусным. Мы с удовольствием ели его с мягкой и сочной черемшой.

Меня удивляло, с какой скоростью старик обретал язык. Он рассказывал и рассказывал, и мне сегодня очень жаль, что я почти ничего не записал тогда из его рассказов. Даже тупой карандаш лучше самой острой памяти, память — вещь ненадежная. И все же один его рассказ я, хоть и отрывочно, но записал тогда еще, слишком он показался мне необычным.

Мы уже поджидали наших товарищей, они должны были прийти завтра-послезавтра. Как ни хорошо было это сидение в горах, движение привлекало нас больше, в движении счастье путешественника. Мы уже с понятным нетерпением ждали наших коллег. В каждом разговоре с Дамдином, так его звали, лучше сказать — таково было его имя, мы уже чуточку прощались с ним. Все, как в жизни — встретились и разошлись. Собственно, прощался я, Сереже было не до Дамдина… У него не получилось контакта со стариком, у меня он был полным. Намолчавшийся старик пытался выговориться, высказать все, что он не успел высказать в жизни, что таил в себе, исповедаться обо всем, что было для него важно и что он уже не мог отложить на потом. Он подолгу оставался у нашего костра, особенно тогда, когда не было рядом моего дружка. Часто он уходил к своему чуму, к своей старухе, когда в небе уже загорались яркие горные, южные звезды. Я провожал его, он шел со своими оленьими лайками, крупными собаками, на которых орочон почти на обращал внимания. Так мне казалось. А тут он сказал:

— Мой караул. От мишка-медведь меня берегут. Когда хара-гюрёген близко, сразу скажут…

Звезды в небе разгорались. С юго-запада на северо-восток шустро мчался какой-то спутник, то вспыхивал ярко, то погасал.

Старик заметил мчащуюся в небе искру.

— Как волки бегают в небе, — сказал он. — Много их стало, тесно звездам в небе…

Утром я остался варить обед. Сергей ушел в нижнюю тайгу за черемшой, за молодыми дудками борщевика и дягиля. Мы охотно все это употребляли в пищу, делали таежные салаты — они нам нравились.

Не успел мой свящик — вишь, слово-то какое вывернулось, старинное, сибирское, оно в прежние годы означало друг, партнер по трудной таежной или иной какой работе — скрыться за кедрами нижней тайги, у костра появился олений пастух Дамдин, будто нарочно поджидал, когда уйдет Сережа. Присел у костра, подбросил пару сучьев в огонь и, не откладывая дела в долгий ящик, мне говорит:

— Ты вчера звезду в небе видел? Быстро летела? Мне эта звезда всю ночь спать не дала…

Быстро восстановил орочон свой навык говорения по-русски. Да и я привык к старому человеку, уже не замечал его языковых неувязок, стал понимать и слово, и жест.

— Я хочу тебе рассказать, что вот тут, в этих самых местах, был в незапамятные времена человек со звезды. Жил тут у нас. Давно-давно это было. Меня мои соплеменники зовут гутаар, а гутаар — значит еще и долгожитель, гутаар — это человек, который увидел своих праправнуков. У меня все мужчины в роду гутаарами были: и отец, и дед, и прадед, и прапрадед. Я немного помню своего прапрадеда. Я бегал в этих горах совсем-совсем маленький. Прапрадед нам, ребятишкам, сказки рассказывал, всякие были и всякую старину. В те времена чужих людей в горах совсем никогда не бывало, все свои люди — аймаг тюрел зон…

И Дамдин рассказал мне историю, которая показалась мне настолько фантастической, настолько завиральной, что я, записав ее на всякий случай, как-то сразу же и позабыл о ней, тем более, что в тот же день, уже перед самым вечером, пришли наши товарищи, а на другой день, утром, мы ушли по реке вниз, навсегда оставили те дальние, позабытые богом места.

Потом, два десятка лет спустя, я был в тех краях еще раз — я пытался разыскать Дамдина. Увы, его уже не помнили, он ушел, как говорится, в мир иной, и никто не знал ничего о странной истории…

Я попытаюсь рассказать ее вам, рассказать приблизительно так, как когда-то поведал ее мне орочон Дамдин, человек, которому было далеко за сто.

Это произошло лет двести — двести пятьдесят до наших дней, а может быть, и еще больше. Сам Дамдин не видел человека со звезды, о нем рассказывали ему его прадед и прапрадед — последнего звали дедушка Гомбо. Он якобы сам видал инопланетянина, говорил с ним, даже, можно сказать, дружил, помогал ему в чем-то, в чем ребенок может помочь взрослому человеку. Орочон Гомбо не помнил, не знал, когда и как прилетел человек со звезд. Гомбо знал его, когда он прожил на Земле уже много лет и, наверно, не чаял больше, что улетит на свою родную планету, затерянную в звездной дали.

— Дедушка Гомбо приводил мне рассказ своего деда, который видел, как опустился корабль Ганса нюдэтэ, так звали нашего незванного гостя. Ганса нюдэтэ значит «одноглазый, человек с одним глазом» — чужой имел на лице всего один глаз, прямо ниже лба, посередине лица. Он не был человеком, он был чем-то другим. Но он говорил, он думал, он помогал нам жить, учил нас чему-то, чего мы до него совсем-совсем не знали. Он был добрым, хотя явился к нам со злой целью, с недобрым умыслом. Я это знаю… Ганса сам рассказывал об этом…

Я возьму слово у Дамдина и попытаюсь все рассказать собственными словами, все, о чем поведал мне старый, древний оленевод и охотник в заброшенных горах, где он был последним из могикан и где после него осталась безлюдная пустыня. Я позволю Дамдину иногда вставлять слово в мой рассказ, без его присутствия его повесть не была бы полной…

— В ту пору много было тут народу, может, сорок айлов, большой сумон, почти аймаг. Теперь я тут один с бабой, мои олени и медведь-бабагай, и все… Ну, вот еще нахой — собачки…

В ту пору кочевало в этих горах до сорока семей оленеводов. Орошон, орочон — это и значит — оленевод, оленный пастух. Край этот закрыт от остального мира высокими горами, на которых круглый год белеют зимние снега, перевалы в эти долины открываются не каждый год. Только во второй половине лета возможен выход отсюда, как и вход сюда, да и то на коротенькое время. Земля Санникова в южных горах центра Азиатского материка, остров робинзонного народа, осколка древних гуннов, навалившихся в четвертом-пятом веках на Восточную Европу. Они звали себя сами, даже в пору моего знакомства с Дамдином, хюн — человек, что тогда сильно поразило меня. Ведь хюн — это же и есть гунн. Разве не так?

Когда-то давным-давно ясным майским утром вот в этих горах произошло событие, которое было бы великим, величайшим для всей планеты Земля, если бы о нем стало известно не только его очевидцам, жителям горной пустыни, но и тогдашнему просвещенному миру Европы и Азии. А просвещенный мир спорил тогда, могут ли камни падать с неба. Здесь, на плоском плече горного кряжа, сел, может быть, первый в истории нашей планеты космический корабль иного мира, чужой цивилизации, прилетевший сюда из бесконечности звездных миров.

— Снег растаял, — говорил Дамдин, — вокруг того места, где сел в своей лодке Ганса нюдэтэ, растаял кругом на три-пять полетов стрелы. Звездная лодка была похожа на китайскую хрустальную сахарницу, только большую-пребольшую. Она вся светилась золотом и лазурью. Надо было, когда на нее глядишь, прикрывать глаза ладошкой, так она светилась. Говорят, наши пытались подойти к лодке, самые смелые, но она отбрасывала их, всех, кто подходил к ней ближе полтораста шагов взрослого человека.

Из корабля инопланетной инженерной культуры никто не появлялся несколько дней. Из каких-то окошек-люков высовывались разные щупальца, наверное, брали пробы воздуха, земли, трав, которые быстро зеленели на растаявшей лужайке.

— От сахарницы тепло шло, будто хорошая печка топилась…

Был месяц май, а он снежный месяц в горах, на высоте, превышающей два километра над уровнем моря. Снег лежит тут весь май и за половину июня. А вот под покровом тепловой или какой-то иной защиты тут два этих месяца зеленела трава, расцветали цветы, и даже стали всходить семена деревьев и кустарников, занесенные сюда прошлогодними ветрами, птицами и грызунами…

До сих пор сохранился якобы в горах круг с высокими деревьями, со старыми коряжинами, все еще не растащенными на дрова, круг, отметивший место посадки НЛО восемнадцатого века. Место это стало табисой, местом, где орошоны развешивали в горах свои жертвенные ленточки.

— Никто с тех мест дров не брал, — вспоминал Дамдин. — Нельзя было, возьмешь — грех на душу ляжет. В семье несчастье случится, все заболеют, скот падет. Что-нибудь да случится. У нас один орошон, рассказывали, чурку лиственичную оттуда принес, а ночью медведи оленей пораспугали, много голов насмерть задрали.

Одноглазый Ганса нюдэтэ вышел из своего корабля только на исходе недели, а то и месяца, кто теперь помнит, давно дело было. К той поре понаехали сюда люди со всех сумонов. Кругом чумы стоят, внизу олени пасутся, дым в горах. Дед дедушки — Гомбо рассказывал, что ребятишки, говорит, разбегутся, будто хотят перепрыгнуть эту самую натянутую преграду у хрустальной лодки, прыгнут, а она прогнется, та стена невидимая, и отбросит мальчишку назад, с ног, бывало, собьет, так он от этой невидимой перегородки и отлетает.

Вышел Одноглазый из своей лодки, и все ахнули — никто никогда не видывал таких людей на земле. Все у него было: и голова, и две руки, и две ноги, брюхо и спина, и плечи. На голове у него что-то надето, будто горшок большой, а в нем один глаз — большой, голубой, а в нем будто много-много зрачков, черных точек. Ни ушей на голове, ни волос, ни рта, ни носа — один большой круглый глаз. На теле, голубоватом, тоже ничего не было. Гладкая голубоватая кожа, и все. На ногах были башмаки, что-то вроде наших теперешних кроссовок, голубые и золотистые. Вообще, голубое и золотистое были, видимо, любимыми цветами Ганса нюдэтэ.

Инопланетянин (орочоны полагали — шайтан, дьявол, черт) пошел к толпе. Все люди отступали от него стеной, молча, тихо, испуганно. Страшно было. Жуть сковала сердца кочевников. Все новое страшно. Ганса нюдэтэ шел на толпу, толпа отступала. Ганса хотел ухватить кого-нибудь за руку. Никто не дался. Все разбегались при его приближении.

Да, вот еще: на шее у Одноглазого на красивой пестрой ленточке, будто бы шелковой, висела такая дорогая аметистовая табакерка, круглая, плоская, инкрустированная цветными камнями. Она поблескивала. В ней что-то светилось золотистым светом и как бы подмигивало.

Толпа отступала от пришельца молча, охваченная ужасом, без единого слова. Он хотел схватить кого-нибудь из наших орочонов, утащить в свою лодку неизвестно зачем… Он даже схватил одну девчонку, но мужчины племени отобрали Светлоглазку. Когда девочка вернулась в толпу, все как-то враз заговорили, закричали, замахали руками. Аметистовая табакерка начала мигать, зеленым, красным, розовато и кроваво-огненно, будто в ней полыхало пламя далеких пожаров…

Так ничего у этого Ганса нюдэтэ и не получилось. Он ушел в свою лодку не солоно хлебавши. А вот табакерку с шеи он положил на камешек чуть ли не в самой середине орочонской толпы. Конечно, никто не отважился ее взять, однако рассматривали ее долго и пристально. Вечером, перед заходом солнца, баатар нойон (по-нашему, по-теперешнему, это что-то вроде председателя сельсовета. Нойон был самым богатым человеком в роду. Вроде бы вождь, князь и священник — тайшаа) приказал кому-то из своих слуг взять эту аметистовую табакерку и принести нойону. Она ему, нойону, в его нойонском хозяйстве пригодится… Однако никто не сумел приблизиться к чертовой табакерке. Она никого не подпускала к себе. Вокруг нее тоже была невидимая стена, отбрасывавшая каждого, кто к ней приближался слишком близко.

И опять несколько дней Одноглазый не показывался из своей хрустальной посудины. Правда, на второй или третий день из лодки выскочили черные черти, бесы, маленькие, чуть выше колен человеку будут, шустрые, помчались они по всем направлениям, стали собирать камни и чурки, разделывать их на мелкие части, что-то брали с собой, что-то отбрасывали. Это собирательство длилось несколько дней, круглые сутки. Но людям черти не мешали, дорогу не переходили. Надо сказать, люди от этого места откочевывать начали. Один нойон со своими людьми тут остался, думал, что еще ему что достанется.

Когда однажды пошел дождь, вокруг лодки Ганса нюдэтэ, вокруг табакерки образовались два шара, один громадный водяной или стеклянный, другой — маленький. Капельки дождя бились в эти шары и отлетали в разные стороны. И опять стояли люди вокруг этих шаров, дивились делам невиданным, чуду несказанному. Дождевые струи били в шары, и потоки текли по их поверхности, четко прорисовывая контуры шаров.

— Вот так, — показывал руками Дамдин, будто бы он сам видел все это. Должно быть, не раз и не два рассказывал ему и его собратьям прапрадед Гомбо о том, что когда-то так поразило его предков и его самого, хотя уже и через чужой рассказ… — Вот так, вот так, — широко разводил руками Дамдин…

Вода подтекала под защитную броню лодки Одноглазого. Вокруг лодки текли ручьи, смачивая травы зеленой лужайки, всходы молодых деревец. Вода, стекавшая из-под шара, была на ощупь теплой.

— Его лодка будто бы на тагане стояла, хоть под ней костер разводи. Много, правда, дров надо было бы. Шибко далеко из тайги пришлось бы возить дрова. Много караванов надо посылать…

А когда дождь прошел и разошлись тучи…

— Показалось старое небо, — Дамдин говорил «таро непо», но я уже хорошо понимал его, тем более что и раньше встречал это выражение — старое небо — значит голубое, первичное… И когда прекратился дождь, снова выбежали из корабля Одноглазого черные бесы и принялись за работу: кололи и мололи камни, сеяли-веяли почву, в стеклянные кружки собирали травы, тащили откуда-то деревянные чурки и чурочки. Кое-какие из бесов, вы не поверите, могли даже летать. Никто у нас не знал, куда они летают…

И ни к одному из бесов невозможно было подступиться. Вокруг них тоже была неприступная защита. Орочонские бааторы пытались пускать стрелы в черных бесов, прибывших с кораблем звездного человека из неведомых далей неба. Стрелы отлетали от сил тьмы, не оставляя на невидимой броне-куяке ни царапинки, ни ранки. Каждый чертик, как и лодка самого Ганса нюдэтэ, как и аметистовая табакерка, был защищен непробиваемой защитой неприступности.

Так прошло довольно много времени. Пастбища близкой тайги стали скудеть. Лошадям, овцам, оленям было нечего жрать. Баатор нойон приказал всем, кто еще оставался тут, разойтись по своим кочевьям. У звездного корабля, хрустальной сахарницы, стоящей на тагане, остался только наш айл — кочевья-то тут были наши. И айл самого баатора с его людьми тоже остался, со слугами, женами, детьми…

И вот, когда уже все разошлись, из лодки вышел сам Ганса нюдэтэ. На нем опять была аметистовая табакерка, как две капли воды похожая на первую. Ганса нюдэтэ взял старую табакерку и отдал ее баатор нойону. И сказал человечьим голосом. И голос его исходил из той и другой табакерки:

— Самбонуу, Баатор нойон, ногоон одон хюн приветствует тебя и твоих людей и вручает тебе эту аметистовую табакерку! — отчетливо, даже красиво сказал человек со звезды, сказал нашими словами, будто бы он родился и вырос в этих местах, будто бы он весь век только и говорил на нашем орошонском наречии. Ну, если это перевести на русский язык, будет это, значит, так: «Здравствуй, хозяин этих мест, человек с Зеленой звезды приветствует тебя и отдает тебе эту волшебную табакерку. А ты, нойон, отдай мне одного мальчика и одну девочку. Я возьму их с собой на небо. Им не будет причинено никакого вреда. Они живыми улетят на звезды. А потом вернутся домой, учеными и могучими, знающими множество тайн мира».

— Более могучими и знающими, чем я? — спросил Баатор нойон.

— Да. Они сами смогут управлять вот такими кораблями.

— Нет, — важно ответил Баатор нойон. — Я тебе не отдам никого. Мне не надо, чтобы кто-то был умнее и могущественнее меня. Да этого и не может быть никогда. Я — самый сильный, самый умный и самый могущественный человек на всей Земле, во всем нашем аймаге…



Солнце светило. Легкий ветерок обвевал лица. Шумела вода в близких водопадах, шумела сильнее, чем обычно, лето таяло снега на гольцах, вода прибывала. Орел кружил в синем небе высоко-высоко. На близком пеньке полосатый бурундучок шелушил кедровую шишку, забытую Сережей. Все было обычным, земным. Близкие заснеженные горы начали кучерявиться облаками. Легкий ветер срывает их с вершин и уносит на восток. Мой собеседник, рассказчик, старый орочон, олений пастух Дамдин с лицом, исхлестанным морщинами, как кора старого кедра, кажется мне вечным, добрым и мудрым, будто бы и не человек он, а дух этих гор, древний-древний. Он довольно крупный человек, но уже какой-то усыхающий, подвяленный многими годами, подкопченный дымами тысяч костров его кочевий.

— Баатор нойон обманул Ганса нюдэтэ, — рассказывал Дамдин. — Его легко было обмануть. Ведь он не знал, каковы мы, жители Земли. Ганса нюдэтэ был доверчив, как малое дите. Но и мудр, и добр, как старик, проживший большую и трудную жизнь, очень трудную жизнь…

Вот в это самое время и послышался оголтелый лай дамдиновых собак. Олени взметнулись стаей из-за увала, помчались к островерхому чуму. Дамдин вскочил:

— Хара эрлик! Ада эрлигей хюсен! Опять ба-абгай моих оро гоняет. — Он вскочил с чурбака и большими шагами молодо помчался к своему чуму, к оленьему стаду, по своим кочевым делам.

Вскоре после ухода Дамдина пришли мои друзья. Мы принялись налаживать лодки, снасти, укладывать по-походному свое имущество. Дел было невпроворот.

Утром, ни свет ни заря, Дамдин пришел к нам проститься, слово сказать перед разлукой. Для него, такого древнего человека, живущего таким отшельником, каждое прощание с людьми, возможно, последнее прощание с человечеством. Мы пожали друг другу руки. И расстались. Навсегда. Единственное, что он еще успел сказать мне:

— Ганса нюдэтэ потом улетел. Он долго жил у нас, три раза все собаки сменились в айле. Он улетел один, никого с собой не взял…

Скажу откровенно, я как-то очень легко отнесся к рассказу орочона Дамдина, ну, сказка, да и все тут, хотя сказка и необычная. И все же на каком-то привале, на первой же дневке, под шум лесного дождя, в палатке я записал начерно рассказ старика, на память, без задней мысли сделать когда-нибудь что-то вроде рассказа. И вот только годы и годы спустя, когда стал слагаться цикл вот этих магических рассказов, я вспомнил о своей давней записи, разыскал ее в постаревших тетрадях и, чуть-чуть обработав, даю его вам, мои читатели.



Можно было бы на этом и поставить точку, если бы не еще одно событие, недавнее, из самых ближних лет.

Года два-три назад я провел около месяца в местах, соседствующих с теми дальними горами, на которых я услышал когда-то историю об одноглазом человеке с Зеленой звезды. Недавно возникшая там турбаза попросила меня написать ей рассказы о возможных маршрутах, о деревьях и травах, рыбах и птицах, о давних историях, так или иначе связанных с этими местами. Я с удовольствием поехал в горы, к своему прошлому. Я бродил по горным долинам, посещал минеральные источники, купался в сероводородном озере с минеральными грязями, тонкими и белыми, как хорошая сметана, и отмывался от грязей в родо-новом ключе.

Там у целительного родника встретился мне очень старый человек, маленький, усохший и мудрый. Эта мудрость буквально светилась в его черных, не поблекших от возраста глазах. Я поздоровался с ним на его языке, спросил его о здоровье и о том, как процветает его скот. Он мне ответил. Мы обменялись парой фраз. А дня через два мы с ним уже разговорились будто старые, но давно не видавшие друг друга приятели. А еще через день он уже рассказывал мне какие-то истории из своей жизни, из жизни своего народа, сказки, были и небылицы. Одна из его историй буквально обожгла меня. Мне показалось, что она корнями связана с той орочонской притчей пастуха Дамдина о Ганса нюдэтэ, что она дальнее эхо тех событий, искаженная скалами, ее отразившими. Я ее записал в тот же вечер. В тот день я не мог дождаться, когда я сяду за стол и примусь писать.

Вот та сказка старого дархата, которую он поведал мне на сухом пригорке, на летнем солнце у древнего родонового ключа в самом центре Азии.



В одном очень далеком царстве — тридесятом государстве, которое со всех сторон омывалось теплой водой моря-океана, жил да был странный король. Все у него было как у людей, вот только имел он на лице один-единственный глаз. В самой середине лба, где у всех других, кого мы знаем, просто гладкое место.

Да ведь и это диво еще не диво. Чудом было то, что и весь народ у него в королевстве, от первого министра до последнего бездельника — все, все имели по одному-единственному глазу. Сколько людей, столько и глаз. Во всем королевстве не было ни одного двуглазого существа: ни собаки, ни кошки, ни тигра, ни верблюда, ни тушканчика.

Должно быть, одноглазая камбала, странная рыба, приплыла к нам по дну океана-моря из того тридесятого царства.

Островитяне не удивлялись своему странному виду. Ведь они не знали, что где-то в других землях живут-поживают совсем другие люди — двуглазые. И люди, и собаки, и тигры, и верблюды, и тушканчики.

Во всем остальном это было царство как царство, страна как страна. Люди там рождались, жили и умирали. Одни были умны, другие — не очень, одни — трудолюбивы и умелы, другие — ленивы. Но в основном все работали не покладая рук, до седьмого пота, с утра до вечера.

Среди множества расторопных одноглазых жил-был человек, который очень не любил трудиться, хотя ему нравилось и хорошо поесть, и красиво одеться, и жить в уютном светлом домике на берегу моря. Ничего такого у него не было: ни еды, ни красивой жизни, ни белого домика. Он лежал обычно где-нибудь на берегу под лодкой и мечтал о том, что вот явится к нему золотая рыбка или добрая волшебница и даст ему все, чего он только ни пожелает, да еще и сверх того много-много денег.

Однажды лентяй нашел на берегу грошик. Он обрадовался дармовой копейке, принес ее в портовую таверну, попросил стакан дешевого вина, попивал его потихоньку, а сам слушал, что рассказывают друг другу поскитавшиеся по морям-океанам люди-мореходы. И он услышал, как один матрос рассказывал своим товарищам совершенно неправдоподобную историю о том, что где-то в других местах…

— Рассказывают, — говорил моряк, — есть в далеком синем океан-море другая земля, на которой живут только двуглазые люди. Там, где у всех у нас глаз, у них просто гладкое место, а по обе стороны носа, где у нас щеки, у них красуются два совершенно одинаковых глаза. И самое смешное — они даже и не предполагают, не думают, что они странные люди. Наверное, потому, что никто из них никогда не видел одноглазого человека.

В душу лентяя запала странная повесть скитальца-моряка… Он часами лежал на берегу под чужой лодкой, а сам все думал и думал о чуде, которое есть на земле. Думал он вот так-то, думал да и решил: «Да ведь это же мне счастье привалило. Вот поеду-ка я в ту землю в синем океане-море, поймаю себе двуглазого человека, привезу его сюда и стану показывать за деньги. И сделаюсь я богатым и знатным. И буду я есть сало с салом, носить новые сапоги со скрипом и каждую ночь спать на свежей соломе».

Прошел год или два, а может быть, и больше прошло времени, но сделал себе лентяй-лежебока кое-какое судно и отправился на нем в далекое путешествие на поиски странного двуглазого существа.

Долго ли, коротко ли плавал лентяй по бурным волнам великого океан-моря, много ли, мало ли испытал он лишений и приключений в своих странствиях, только однажды свежий бриз пригнал его лодку к высокому берегу, на котором он увидел толпу людей, и каждый в этой толпе имел на лице два глаза!

«Вот счастье привалило! — подумал лентяй. Он подумал это вяло, без прежней радости. Ведь он, лентяй, за годы странствий, по правде говоря, перестал быть лентяем, он стал заправским моряком. — Сейчас я поймаю одного из этих людей и отправлюсь домой».

Однако мысль о том, что он, показывая двуглазого за деньги, станет богатым и знатным, тоже не доставила ему прежнего удовольствия, другой стал человек за годы труда, другой.

Когда моряк подошел на своем судне к самому берегу, одноглазый увидел, что все двуглазые показывают на него пальцами и кричат:

— Глядите! Глядите! Одноглазый человек! Вот нам счастье-то привалило! Сейчас мы поймаем его, посадим в клетку и станем показывать всем жителям за деньги. Мы станем богатыми и знатными!

Все так и получилось. И долго возили они по земле одноглазого человека и показывали его за деньги. Да ведь мало того, что они показывали бывшего лентяя, они еще и работать заставляли его в то время, когда он был свободен от посещения зевак. В неволе он всему научился: и сад посадит, и поле вспашет, и сапоги стачает, и дом срубит. И еще интересное дело: одноглазый очень любил детей, с ними он чувствовал себя свободным и раскованным.

Когда подневольные пути-дороги приводили одноглазого на берег синего океан-моря, он подолгу смотрел в лазурную даль, и из его единственного глаза капали и капали слезинки. Он тихо смахивал их и, наверное, думал: «Бедный я, бедный. Правду говорила мне в детстве моя бабушка: не рой яму другому, сам в нее попадешь».

Потом одноглазый исчез. Поговаривали, что он тайно, с помощью ребятишек восстановил свою лодку-корабль, а может и новый построил, он уже все умел, запасся продовольствием и водой и однажды темной, бурной ночью ушел один-одинешенек в свое синее-синее, бурное океан-море. Говорят, он сказал перед разлукой кому-то из своих юных друзей: «Лучше умереть под порывами бури в море, чем в темной каморке невольника». Он ничего не боялся, он умел делать все.



Меня помимо сюжета сказки поразило в легенде старого кочевника южных гор и то обстоятельство, что он назвал одноглазого «Ганса нюдэтэ», а предводителя племени, изловившего его на берегу моря, — «Баатор нойоном».

Разумеется, я привожу здесь не дословный рассказ пастуха коней в горных дархатских степях, а мой свободный пересказ того, что поведал он мне на солнечной поляне у родонового ключа в синих горах, похожих на сказку.

ДЕРЕВНЯ ТИШИНА

Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

С.ЕСЕНИН

В один и тот же день я получил два письма: одно — тоненькое, два листка тетрадной бумаги в клеточку, исписанных правильным, почти ученическим почерком, другое — весомое, полное, оно распирало конверт, едва вмещаясь в него. Почерки на адресах были разные, а почта отправления одна и та же. Название сельца на конверте меня взволновало, было неожиданным, как молния в ночи. Я там жил в самом раннем детстве, года два-три, там глаза на мир открылись, там в первый класс пошел, красоту земли впервые увидел и на всю жизнь влюбился в нее…

На тоненьком письме стоял полный адрес отправителя и имя — Софья Ивановна Тишина. На полном конверте обратного адреса не было, только штампик на марке.

Никогда в жизни после отъезда из тех мест я ничего не слыхал о деревушке моего детства, хотя где-то в самой глубине души никогда и не забывал о ее существовании, собирался когда-нибудь съездить в те места, взглянуть взрослыми глазами на пейзажи детства, которые остались в памяти такими красивыми, прямо идеальными картинами земли.

С понятным волнением я открыл первый, тоненький конвертик…

«Уважаемый Михаил Федорович!

Я жена Павла Андреевича Тишина. (Слово «жена» было тоненько зачеркнуто и над ним так же тоненько надписано: «вдова»). Мой муж полагал, что вы должны бы помнить его. Вы вместе с ним пошли в первый класс и вроде бы даже дружили с моим Павлом. Он не раз рассказывал, как вы однажды, еще до школы, сбежали с ним из детского садика в тайгу, когда вас «ни за что» посадили в темную каморку… Потом вас дня два искали по лесам и еле нашли.

Не знаю, было ли это. Может, Паша все выдумал…

Так вот, мой Павел недавно умер. И я осталась одна… Правда, есть у нас дети, двое, да они теперь в других местах живут, редкие они гости в наших палестинах. Одна я теперь в деревне…

Мой Павел умер во второй раз. Первый раз у него случился инфаркт и наступила клиническая смерть. Нам повезло. Как раз в этот день и час прямо напротив нас у председателя колхоза стояла реанимационная машина из районной больницы, которая Прову Захарычу была уже не нужна. Он к той поре уже умер, минут за тридцать до того, как приехала эта машина.

А вот с Павлом Андреевичем врачи «справились», отводились — он ожил. Положили его в районную больницу, долго он там лежал, я ездила к нему каждый день, а потом привезла его домой. Было это страшное дело лет за пять, да, за пять, месяц в месяц до настоящей кончины Павла. Все никак не могу в это поверить, все в окошко выглядываю, Павла жду — вот придет.

После возвращения с того света, сам Павел так говорил, дома он довольно много писал, зачеркивал, переписывал, написал начисто, и все это запаковал в конверт, вы этот конверт скоро получите, если еще не получили. Мне он не дал читать то, что написал. Не надо, сказал, не для тебя это…

Он сам положил свое письмо в конверт, сам написал адрес (адрес он узнал в газете. Он все собирался вам письмо написать, не знаю, писал ли, наверно, не написал, все боялся, что вы не вспомните его. Жизнь у каждого своя, своими заботами полна, до чужих ли). Помню, когда-то Павел увидел в газете ваш рассказ о Саянах, мне его вслух прочитал, сказал, наверно-де это вы его написали. Потом стал все ваше из газет вырезать, хранил — вон у него какие папки лежат. Вырезал, а все же не уверен был, что вы это вы. А вот когда однажды вы по радио рассказали о своем детстве в нашей деревне, тут все сомнения кончились…

Что-то я заговорилась. Молчу больно много, вот и разговорилась. Жалко мне Пашу, мало сказать до слез. Рано он ушел от нас, слишком рано… Это и война виновата. И жизнь, может быть, не совсем так сложилась, как Паша хотел… Мы с ним всю жизнь в нашей деревне учительствовали, вдвоем, в младших классах. Павел-то, по правде говоря, всю жизнь две профессии совмещал: учителя и деревенского Дон-Кихота, все против всякой несправедливости в бой рвался, за всякого обиженного заступался… Потом мне работы в деревне не стало, наши, деревенские, все разбегались да разбегались. Никого почти тут не осталось…

Вы меня извините за многословие. Павел просил вам написать. Умру вот-де, напиши Мише, так вот я еще и волю Павла сполняю. Ну да и так — крик души. Простите меня. Пусть у вас будет здоровье и счастье… А если уж занесет вас судьба в наши края, милости просим, покормим и спать уложим.

Ваша Софья Ивановна Тишина».

Прочитал я письмо незнакомой мне Софьи Ивановны, и лавина теплых воспоминаний обрушилась на меня, и горечь — вот еще один мой друг умер, мой, хотя я его, можно сказать, почти что и не помнил. Вот письмо прочитал, вспомнил, вспомнил я Пашку, маленького, белобрысого, умного, надо лбом упрямый такой вихор торчит. Щеки у Пашки алые, лоб чистый, глаза, как небо весной в Саянах, — голубое-голубое.

Вспомнилась мне и история, когда сбежали мы, двое или трое крохотных ребятишек, из колхозного детского садика в тайгу, добрались до таежной избушки местного охотника Карпия Евдокимовича, ну и решили, что тут нас никто и никогда не найдет, тут и жить станем, раз на нас такую напраслину возвели, раз нас невиновных наказывают. Но вот что и Павел был тогда со мной, — этого я не помнил. Был, наверно, раз его супруга о том пишет. Пашка ей сам рассказывал.

Деревню в тайге основал кто-то из Пашкиных предков. У нее и название такое было — Тишина. Ее, правда, частенько по-другому называли — Тишина. Это ей очень подходило. Тишина тут была кондовая, первобытная, дальше этой деревни в тайге уже ничего не было, дороги на деревне кончались… Пашкин отец говорил, что его дед там первым поселился.

Молодая была земля. Все нетронутое: и ягоды, и черемша в весенней тайге, и белки, которых можно было увидеть прямо в огороде, и маралы, промчавшиеся однажды по главной улице деревни от заворины до заворины под оголтелый лай деревенских псов, и глухаря за частоколом огорода, и родник чистейшей воды, ручеек от которого протекал у самого крыльца нашего крестового дома…

Вот, значит, и Павел, Павел Андреевич, деревенский учитель, защитник отечества, свое дело все завершил. И как жаль, не встретились вот, не поговорили, о своей судьбе друг другу не рассказали, детство не вспомнили…

Я не мог тотчас же вскрыть письма Павла, не мог, и все тут. Я ушел в лес — потянуло неудержимо. Шел по пригородной тропе, шел и вспоминал, вспоминал… О тех двух годах тайги, которые мне дали так много. Пашка Тишин — тихий человек с белыми бровями над бездонной глубиной голубых очей… Вспомнил, нам с ним вместе какой-то прохожий деревенский колдун-знахарь бородавки сводил нашептом-наговором. И свел… Как купались мы в речке Тополинке, как мы в ней налимов ловили, которые запросто могли утащить нас под воду…

Из второго класса я уехал из Тишиной в родное село, в степь. И долго не вспоминал синих гор над тайгой, на которых все лето голубели чистые снега и жарки ниже линии снегов в горах так цвели, так пламенели, что их огонь видно было за двадцать верст в хорошую погоду… Мы хотели тогда, в детстве, сходить в синие горы — не получилось, не вышло… Как иного чего не получается у нас в жизни. Все откладываем на потом. А потом уже никогда не наступает.

Вечером я распечатал Павлово послание, большое письмо, писанное не за день-два, гляди, неделю на него Павел потратил. И всю жизнь.

«Дорогой мой и незнакомый Миша — Михаил Федорович!

Вот — решил я мое переживание, мой сон, мое что-то, чего я и сам не понимаю, тебе послать, больше, понимаешь, некому…

Что я о тебе знаю? Да ничего. В газетах тебя читал, читаю и верю, что это ты, тот самый мальчишка из деревни Тишиной. Я тебя хорошо по Тишиной помню. Думаю, не обсмеешь меня, не станешь изгаляться…

Жизнь прожить — не поле перейти. Много чего передумано и пережито. Всего не расскажешь. Да и кому это надо? Одно скажу: я пытался жить честно, чуть не сказал — по законам божеским, да не могу. Мое поколение не верит в бога, а если кто иногда и бросается в религию, то это скорей мода, а не вера в бога. Я не верю в их веру. Даже если бы и был бог, какое ему дело до конкретного меня. И еще: почему между мной и богом, богом и мной должна стоять какая-то церковь. Общественные системы, в том числе и церковь, непременно консервативны, они обязательно стремятся к сохранению существующего положения вещей, чтобы, значит, не оскудела церковная дароносица, чтобы всегда, во веки веков, кормили прихожане своих пастырей и не думали бы ни о каком прогрессе в истории.

Я это все потому пишу, что все это так или иначе связано с моим сном-явью… Впрочем, давай-ка по порядку…»

Прочитал я послание Павла ко мне. Раз прочитал и второй, отложил его на месяц и еще перечитал. Да так вот и почти пять лет прошло с ночи, когда во второй раз умер Павел, мой полузабытый приятель зоревых лет. Я нет-нет, да и возвращался к его письму, перечитывал и размышлял и не знал, что же мне с ним делать.

А вот совсем недавно понял я и решил, что надо бы довести до сведения людей письмо деревенского мыслителя, — тех людей, которым оно покажется интересным. Вот я и отдаю его в печать, ничего в нем не меняя по сути, разве что кое-где запятые поставил. Напомню, оно Павлом было написано в начале восьмидесятых годов, когда он вернулся домой из больницы после тяжелого инфаркта. Вот оно — это письмо.

«Это, выходит, я умирал и умер. Таков был диагноз районных врачей: клиническая смерть от инфаркта миокарда… Я умирал, а мне снился сон, яркий и волшебный, не сон — явь, настолько все было взаправдашним, красочным, чувственным и реальным.

Мне снилось, будто лечу я над Атлантическим океаном. Высоко-высоко. Я лежу неизвестно на чем, удобном, неощутимом и очень комфортном. Я гляжу с высоты вниз на голубой, лазурный океан, на юг в сторону экватора. Между мной и океанским простором нет никаких преград, ни стекла, ни пленки. И тихо-тихо. Ни ветерка, ни дуновения. И никакого страха. Наоборот, — восторг свободного полета, счастье и воля, какой никогда не было прежде. Удобно, легко и радостно, как в детстве. Полное освобождение от всего на свете — ни долгов, ни обязанностей и никаких желаний. Лечу — и мне удивительно хорошо, блаженно.

Подо мной бирюзовый океан. Над ним редкие-редкие голубовато-перламутровые облака, кудрявые пушинки, не закрывающие вида на водную гладь. Они мягко освещены сбоку теплым розовато-желтым, золотистым светом. Весь океан покрыт тонкой сетью ряби, по которой кое-где видны следы проходящих кораблей, хотя самих судов мне отсюда не видно — слишком малы…

Я лечу с запада на восток, от Америк к Африке и Европе. Вижу, как справа и позади медленно уплывают в туман, за горизонт северо-восточные берега Южной Америки, Антильские острова, Гаити и Куба. Я вижу даже мутные шлейфы выносов Амазонки в лазури океанических вод. Там, в Америке, все изумрудно-зеленое: влажные тропики. А море между мной и Кубой тоже не голубое, а зеленое, наверное, Саргассово море…

Слева от меня, там, куда я лечу, иссушенная жарой и бешеным солнцем, желто-красная земля Африки — Марокко. Я откуда-то знаю, что тут за десять последних лет только один раз выпадал дождь. На кирпичном фоне Африканского материка видна в мареве расплывшаяся белая точка — город Касабланка.

Сквозь прозрачный туман проглядывает Гибралтарский пролив, левее — Пиринеи, тоже желтые и выжженные солнцем. Только долины немногочисленных речек, протянувшихся с полуострова к Атлантике, еще заметно зелены. Хорошо вижу западный мыс Пиринеев — Финис терре — земле предел…

Я с интересом, внимательно оглядываю громадную картину, так широко раскинувшуюся подо мной. Я захвачен удивительным зрелищем до такой степени, что не сразу и замечаю, что слева от меня, где сердце, лежит женщина. Она молодая и незамутненно чистая. И хотя женщина совершенно нагая, меня нисколечко не волнует ее обнаженность. Она тепла, нежна, она согревает меня, я чувствую это. Нет во мне никаких мужских устремлений, будто бы не женщина она, а… ангел, что ли…

— Ты кто? — спрашиваю я. Нет, не так. Вот так: — Ты… кто?

Я просто так спрашиваю, чтобы что-то спросить, чтобы не показать свою невежливость, уж слишком меня захватывает и картина земли внизу, и чувство моей полной свободы и счастья.

— Я… твоя… жизнь, — тихо отвечает она. И эта неожиданная весть не очень удивляет меня, ну, жизнь так жизнь… Я еще какое-то время смотрю на океан, на приближающиеся Атласские горы и Гибралтар, потом только спрашиваю:

— Почему я не видел тебя никогда раньше?

Она молчит, вроде бы соображает, отвечать ли мне. Потом говорит:

— Люди видят свои жизни раз, пока живут, только тогда, когда они разлучаются с ними. Нам с тобой предстоит расстаться… Надолго…

— Как… надолго?.. Разве мы свидимся когда-нибудь?

— Кто знает… — вздыхает она. В том, как она произнесла все это, читается сожаление и чуточку тоска. Ей не хочется разлучаться со мной…

А мне вольно и хорошо. Безмерное счастье переполняет меня, оно не исчезает даже от вести, от скорой разлуки с жизнью. Я смотрю на океан. Мне кажется, я вижу все-таки точечки кораблей в вершинах светлых треугольников, там и сям нарисованных в океанской водной лазури. Они движутся по предписанным им путям. Я удивляюсь остроте обретенного мною зрения… Как в детстве…

Потом я гляжу на женщину:

— Я не знал, что ты у меня… такая… красивая…

И снова она довольно долго молчит, прежде чем ответить на мои слова, которые, кажется, и не требуют никакого ответа…

— Мы, жизни, у всех рождаемся красивыми… Никогда не появляется на свет изначально уродливая или безобразная жизнь… Это уже потом вы, люди, делаете все, чтобы обезобразить нас… Вы ленитесь, лжете, переедаете и перепиваете, деретесь, воюете, наносите нам увечья и травмы, уродуете нас физически и духовно… Ты и сам знаешь об этом, ты размышлял…

Мы вновь молчим. Я чувствую, что соседка уже занимает меня как собеседница не меньше, чем простор океана подо мною.

— Ты у меня такая молодая… А ведь мне скоро — шестьдесят. Отчего так? Ведь мы ровесники…

— Жизни человеческие рассчитаны не на года… У нас в запасе — столетия… У тебя детский возраст… Шестьдесят! Ты же только начинаешь жить… Ты еще не кончил своих университетов… Ты все еще учился и учился, ты с каждым днем становился мудрее. Разве ты не чувствуешь этого?

Она говорит неспешно, раздумчиво. И все же я улавливаю в ее словах укоризну, вот-де я… от тебя завишу… а ты… Ее слова заставляют меня размышлять, давать самому себе отчет за прожитую жизнь… И ей…

— Не мы — жизни, вы — живущие, ты — виноваты в наших преждевременных разлуках…

Я смотрю на приближающиеся Пиринеи, вижу португальский мыс Рока, долину реки Тэжу, Лиссабон и сухие горы вдали, так похожие на нашу Хакасию. Стрелы корабельных трасс нацелены на Лиссабон, как магнитные линии на полюс Земли…

— Ты сказала, мы расстаемся надолго… Разве мы встретимся когда-нибудь? — Я повторно задаю ей этот вопрос, я повторяюсь, но она ведь не ответила мне на него, и это, должно быть, чуточку больше интересует меня, чем все другое сейчас. Это же что-то вроде «быть или не быть?»

— Ведь если мы встретимся, значит, есть Бог?

Она отвечает сразу, будто ждала этого вопроса и будто заранее приготовила ответ на него:

— Скажи мне, чем идея Бога лучше, выше, оригинальнее, чем идея Человека? — Она умолкла, дает мне время на размышления… — Ты мыслишь. Ты познаешь мир. Ты преобразуешь его, да еще как! Вон — земная природа уже страждет от тебя… Чего тебе еще надо? Чем ты не Бог? Тем, что бесконечно глуп? Дай-ка человеку за плечи бесконечность во времени…

Мы летим над землей, над океаном, летим медленно, очень медленно, но мне так хорошо, что этот неспешный полет совсем не докука, а глубокая, совершенная, абсолютная радость, какой у меня никогда прежде в помине не было. Наш разговор для меня, как и его смысл, не безусловная цель, не нечто, без чего я не смогу лететь сейчас… Мне, пожалуй, интереснее, чем наша беседа, Средиземное море, которое проглядывает в легкой затуманенности за Атласскими горами, за Гибралтарской вершиной, за древними Столбами Геракла. Сквозь серебристую кудельку перистых облаков далеко на юге вздымается острый вулканический пик — Тенериф…

— Вулкан Тейде, — говорит жизнь. — Ты не знал…

— Знал…

— Ты много знал. Жаль, ты все хранил в себе. Ты был скрытен и ленив. Ты бы мог больше рассказывать людям. Не сумел, не захотел. Все откладывал на потом…

Меня чувствительно укололо прошедшее время глаголов: «был», «не сумел». Однако боль укола проходит сразу же. И я молчу, не знаю, что тут ей сказать. Да к тому же — мне так славно, так ладно — мирово, говорили мои ребятишки… Должно быть, отпустила головная боль, порожденная гипертонией, мучившая меня с вечера… Мне легко и безмятежно, как в детских снах, в далеких, в которых тоже летал, но не так, как теперь, а приземленнее, ниже, над самой травой, по-над домами, над улицей…

— Ты спросил о Боге, — кажется, жизнь впервые взяла из моих рук нить разговора. — Ты подумай, если бы вы, люди, были гуманны, если бы вы не уничтожали друг друга в бесчисленных войнах писаной и неписаной истории, не сжигали бы друг друга на кострах — вот тут, в Испании, в печах концлагерей — вон там, в Германии, не морозили бы насмерть в тундрах Колымы и Таймыра, что было бы? И ведь заметь себе, всегда — всегда! — самых лучших, самых талантливых: даровитейших людей планеты, пресекая генетические нити развития мысли на Земле, мысли и инициативы. Что было бы? Как вы нетерпеливы, завистливы, враждебны друг к другу!

Она вновь смолкает. Я смотрю на нее, но не могу поймать ни выражения ее лица, ни облика, она как бы абстрактна… На кого она похожа?.. Не знаю… Я никогда не видел ее раньше. Никогда. Я не знал ее. Странно, ведь это же моя жизнь!

— Если бы вы не уничтожали друг друга, вам бы уже давно открылись звездные миры. И жить бы вам, человечеству, миллиарды лет… О Боге? А что, может быть, и есть во Вселенной состоявшиеся цивилизации. И им — уже миллиарды лет. Как они могущественны! Они сами могут создавать миры и населять их продуктами своего ума и своих рук…

Первый раз за весь разговор жизнь говорит со страстью, даже заторопилась… «Учит, жизнь учит, — подумал я. — Говорят же, жизнь научит. Должно быть, так, жизнь, она всегда умнее самого человека. Жизнь, она навроде матери, а мы дети ее, неразумные даже в зрелые годы, нам бы все вместо хлеба — конфеты, вместо молока — коньяк… Поздно ты меня учишь, жизнь, поздно… Если бы всему этому учили нас с детства, всех — доброте, самоотверженности, умению радоваться чужому успеху, как своему, воинственному неприятию эгоизма… Эх-ма! Я опять толкую о воинственном, в крови это у нас, в мозгах костей…»

— Люди давно стали бы богами, если бы жили заветно и чисто, как… Хосе Марти, — она кивает на затерявшуюся в тумане, уплывшую за круглый горизонт Америку. — Или вот — Риего, Рафаэль Риего-и-Нуньес, — снова жест, на этот раз вниз, в сторону Испании…

— Странно, ты называешь воинов…

— Зло нельзя ниспровергнуть даже самыми лучшими словами доброты. Зло — деятельно, добро — созерцательно. Зло, исходящее от кучки негодяев, распространяется чуть ли не на все человечество. Люди, воюющие со злом, достойны памяти человечества, как и личности, дарующие миру добро. Слава человеку, изобретшему колесо. Слава человеку, рассказавшему людям о природе вещей.

— Тит Лукреций Кар?

— Не только. И Сократ, и Платон, и Леонардо, и Кант. Человек, давший основы познаваемости мира, тоже достоин памяти людской…

И опять долгая-долгая пауза… Интересно, хоть какие-нибудь станции засекли мой пролет в космическом пространстве? Вот — летит искорка. Чего? Жаль. Жаль.

— Я… Не хочу… расставаться с тобой… Я люблю тебя, жизнь…

— Поздно, Паша, поздно… У тебя остановилось сердце… Ты сам виноват в этом… А утверждаешь, что любишь меня… — Она горько и больно улыбнулась, отчего горько и больно стало и мне. — Ты всегда слишком сильно болел за всех, все норовил головой прошибить стенку, а стенка-то стена, а стена-то — китайская…

— Но ведь я не мог по-другому…

— Не мог…

Она вновь смолкает, и пауза длится долго, мне время предоставлено все вспомнить, все, что ставится мне вот сейчас в вину, в упрек, в заслугу…

— Люди сами виноваты в своих несчастьях…

Сами виноваты. Мы сами виноваты во всех наших бедах… Жизнь снова смолкает. Молчу и я. Под нами лазоревые светятся туманы. Земля теряется в них. И уже уплывают Пиринеи за размытое полукружие горизонта…

Где-то впереди, далеко-далеко, на востоке, может быть, там, где мой Енисей, я вижу черную стену. Там — граница света и тьмы. Над беспросветностью тьмы, высоко, горят знойные звезды — чьи-то маяки во Вселенной…»



Вот и весь рассказ учителя-пенсионера из глухой деревеньки Тишина таежного района. Сколько раз я перечитывал Павлово письмо, перелистывал, пересматривал, и каждый раз слышался мне в рассказе Павла Андреевича тихий укор в мой адрес: он, сельский мыслитель, всю жизнь помнил обо мне, ибо мы вместе с ним встретили утро жизни, а вот я о нем напрочь забыл. Что мы когда-то с кем-то из детского садика в тайгу сбежали из чувства протеста за содеянную по отношению к нам несправедливость, — это я помнил, а вот что со мной был еще и Пашка Тишин, голову на отсечение — не помню, забыл. Тоскливо…

И еще. К письму Павла на отдельном листке приложены были стихи. Мне определенно показалось, что они прямое продолжение его рассказа. Наверно, именно поэтому я и решил приложить их тут, к тишинскому посланию. Вот они.

Окончен бал…

Все выпито и спето…

Теперь в полет!

Иные ждут края.

Там нет ни зим, ни весен —

Вечно лето,

И вечно юность,

Молодость моя.

Окончен бал…

Трезвея, вижу ясно:

Дни зла. Дни радостей —

Все были хороши…

И кажется, что

Не невероятно

Безумное бессмертие души…

Что предо мною?

Что за мною?

Вечность?

А я в ней лишь единственный фотон,

Бессмысленно попавший в бесконечность?

Что было до?

И что придет потом?

Неведомо, незнаемо, незримо…

Как метеор в ночи,

Мелькнул — и нет!

Немое время мчит неудержимо,

Ткет кружева орбитами планет…

Зачем?

Зачем подарено мне это:

Крик при рождении,

Опиум зари,

Уколом в сердце — лес,

Тропинка в лето —

Мгновенья жизни и…

Предсмертный хрип.

Что это было?

Дар ли?

Наказанье?

Ответа нет…

Ответа нет…

И вот —

Росисто-радужно мерцает мирозданье…

И знаешь, мне…

Желанен мой полет…

Куда лечу?

Зачем лечу?

Не знаю.

Свободен, словно ласточка в полях…

Прости, Земля…

Прости меня, родная…

О, Боже, как…

Галактики…

Пылят…

РАЙСКИЕ КУЩИ

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна…

Н. М. ЯЗЫКОВ

Ночью в горах выпал снег. Днем он контрастно белел по горам, четко отграничивая отметку в две тысячи метров над уровнем моря. Ниже этой линии все зеленело и цвело, а выше — снег, снег, зима, что, впрочем, тоже было очень красиво…

Мы снимали телефильм о Саянах, их красоту, цветы и водопады. В киногруппе работало пять человек: режиссер, он же оператор, три художника-пейзажиста, выполнявшие и роли артистов и разнорабочих, и я — автор сценария, консультант-проводник.

Вторую неделю мы жили на дне громадного ущелья в истоках небольшой саянской речки. Она собирала воду из нескольких озер, расположенных в тесных карах, по древним ледниковым бороздам. Красивые места, красивые озера, каждое не уступит знаменитому озеру Горных Духов. И вечные туманы. И скальные стены, поднимающиеся над дном ущелья почти на километр. И вечные снежники в каменных кулуарах. Все речки круто падают по ущельям, шумят, буйствуют, смывают древние ледниковые морены. Местами россыпью громадных камней поднимаются хаотические нагромождения курумов, каменных потоков, из тысячелетия в тысячелетие осыпающихся с каменных стен. Наши живые души встретились тут с геологической вечностью…

Все эти дни художники жили в небольшой пещере, сухой и уютной, а мы с режиссером предпочитали палатку, свежий воздух, настоянный на горных туманах и на запахах горных трав. Наша палатка стояла на моховой подложке. Подо мхом лежал слой многолетней мерзлоты. Колышки для палатки с трудом входили в грунт. Полотнища палатки часто провисали, веревки все снова и снова приходилось растягивать.

Съемка шла плохо. Мешала неустойчивая погода, такая характерная для этих мест. Свет в горах менялся и часто был совсем не тот, который нужен нашему режиссеру-оператору. Отправимся, бывало, на намеченную заранее точку съемки какой-нибудь панорамы, идем час-другой. Погода стоит — лучше и некуда: голубое небо с белыми облаками, по скалам снежники голубеют, поляны у ручьев разукрашены прекрасными цветами — настоящее чудо, рай на земле, страна обетованная… Выйдем на точку — все померкло, потухло, тяжелые тучи выползли из-за перевала, скатываются вниз по каменным россыпям, глотают гигантские валуны. И начинается дождь, щедрый, нудный, осенний горный. Странное лето в Саянских горах.

В тот день мы снимали хорошие кадры: туман и солнце затеяли замысловатый спектакль-пантомиму, мы стремились уловить эту игру, зафиксировать ее на кинопленке, и нам, кажется, это удавалось. Мы снимали феерию движения облаков, а настроение падало и падало, — такая игра солнца с туманом предшествовала, как правило, долгому периоду дождей, плохой погоде. Тучи побеждали солнце, улучшения в погоде не наблюдалось. К обеду тучи скрыли все — тьма и туман, в десяти шагах ничего не видно. Плохой дождь — он пришел на кошачьих лапках, тихо подкрался, без ветра, такой дождь надолго.

Настроение у всех испортилось, нам никак не удавалось снять стержневые кадры фильма, без которых картине не быть.

Но… Это самое «но» часто вклинивается в разные расчеты и намерения и все перечеркивает, что планировалось заранее, что задумывалось… Вечером началась буря. Тучи в ущелье закружились в бешеном вальсе, где-то вверху они неслись на восток, у восточных скал они обрывались в ущелье и мчались с востока на запад. У западного перевала они снова подымаются вверх и мчатся в невидимой высоте на восток. Шарманка. Тучи летят и летят, дождь льет, жестокая тоска закрадывается в сердце: да будет ли когда-нибудь всему этому конец? Ведь тут под дождями не подняться на перевал, не выбраться из этой Мурлындии.

Ночью нашу палатку сорвало с колышков, сложило, закутало нас в ней, запеленало, словно новорожденного ребенка в роддомовские пеленки. Мы с трудом выбрались из нее в непроглядной сырой тьме. И ничего нам больше не оставалось, как перебраться к художникам в пещеру, благо там места на взвод солдат хватит. Мокрые, замерзшие, правда, сохранив свои спальные мешки сухими, мы переселились в пещеру, теплую, сухую, уютную. Я сразу же хорошо устроился, ветер тут не выл, не капало — благодать. Чего это я раньше не перебрался в этот уют и покой? Уснул я почти сразу, чуть согрелся и уснул.

И привиделся мне сон, не сон — магическая реальность. Я сначала услышал какую-то старинную музыкальную пьесу, знакомую по жизни в Германии в послевоенные годы. Ее охотно, хотя и не очень часто, исполняли оркестранты на открытых площадках в небольших немецких городках. У нас в стране я не слышал ее никогда, ни в концертных залах, ни по радио. Если бы услышал однажды, я узнал бы ее, вспомнил. Она мне очень нравилась.

Мне показалось, что от этой музыки я проснулся. Огляделся. Все мои спутники спали. Знаете, как хорошо спится под дождем в сухой пещере! За входом в пещеру бушевал ветер, лил дождь, но не мешал музыке. Она тихая, едва слышная, шла из темной глубины пещеры. Я тихо поднялся, чуть заправил свою постель и пошел навстречу с оркестром, исполнявшим полузабытое мною сочинение. Я шел и шел, включив карманный фонарик, интенсивность звучания музыки медленно нарастала. Пол пещеры был ровным, ходы ее слегка изгибались. Все это было очень реально, я почувствовал тягу свежего воздуха, настоянного на сенных ароматах, и почти сразу же увидел свет в конце хода. Скоро пещера кончилась. Я стоял на выходе.

Передо мной расстилался луг моего раннего детства, наверное, первый луг в жизни, который я запомнил. Он когда-то простирался между деревенскими огородами и болотом под дальним косогором, болотом, возникшем за века и века на древней старице Енисея. Луг был сух, по нему густо цвели ирисы-пикульки, по древним тюркским курганам синели коврики богородской травки, от них пряные ароматы гуляли над степью, которую мы звали лугом. Над лугом сияло летнее, нежаркое, ласковое солнышко. В синем небе плыли редкие белые облака. Я чувствовал себя, как в детстве, беззаботно и радостно, весь полон ожидания счастья.

Над косогором, за которым лежал когда-то лучший в мире сосновый бор с рыжиками и брусникой, с клубникой по опушкам и черемухой по пересыхающим летом ручьям, над косогором и бором пламенело сияние. Оно манило меня к себе, и не было сил сопротивляться этому зову. И играла музыка, другая музыка — этой я никогда не слыхивал в жизни, я бы сказал — какая-то идеальная симфония, от нее рвалась душа в небо, летела и звала меня за собой. Оркестр, полный неведомых инструментов, которые могут производить такую музыку, тащил меня к себе, тянул. Я не сопротивлялся. Я пошел навстречу музыке и сиянию над боровым косогором, пошел с легким сердцем по такому знакомому суховатому лугу. Я ощущал запах чабреца, видел метелки ковыля и серебристые цветы — эдельвейсы. Я иду через мое детство, подумалось мне, иду к болоту моей жизни. Вот и оно. Мне в нем тоже все ведомо и знакомо. Вот тут есть сравнительно сухой переход, наша тайная тропинка, некогда сильно сокращавшая дорогу от бора в деревню.

Странно, я любил и это болото, осоку по кочкам, камыши у берегов, крохотные березки по подсохшим островкам, — как давно все это было! Вот и подъем на косогор к бору. Сколько радости всегда давал мне бор, как любил я ходить туда с бабушкой, потом с приятелями, бывало и один — за грибами, за ягодой и ни за чем, просто так…

Я перешел через болотце, поднялся на косогор и увидел громадную каменную стену, вроде кремлевской. Она влево и вправо уходила за горизонт и не кончалась в пределах видимости. Не просто стена — нечто фундаментальное, как сама земля, как мироздание. В стене, недалеко от меня, поднимались замковые ворота, башня. У ворот стояли и сидели стражники в странной, древней униформе. На них были куртки архаичного покроя, с разрезами на коротких рукавах, штаны — до колен, тоже с разрезами и будто накачанные воздухом. На ногах — сандалии. На головах — кожаные шлемы, отороченные серебристым позументом. Каждый воин-стражник держал в руках большие бутафорские мечи, а то и странные лезвия на длинных топорищах — помесь Запада и Востока.

Не я один шел к воротам. Другие люди, довольно много, с разных сторон, по-разному одетые, все по одному, каждый сам по себе шли и шли, влекомые музыкой и сиянием. И ни у кого не было с собой походного запаса, все шагали налегке, будто бы все были застигнуты врасплох, шли в том, в чем застал их зовущий глас труб.

Меня удивило наличие гигантской стены, преградившей мне дорогу к бору моего детства. Я, захваченный всеобщим движением, музыкой и сиянием, тоже пошел к воротам. Стражники-воины не препятствовали моему движению, однако осмотрели меня внимательно и цепко, словно бы искали, нет ли чего недозволенного: оружия, наркотиков, спиртного или еще чего-то, о чем я и не подозревал. Под аркой башни было что-то вроде пропускного бюро, за невысоким столом сидел лобастый человек с кучерявыми волосами, уже прихваченными щедрой сединой, особенно по вискам. Нижнюю часть лица украшала черная, тоже кудрявая борода. Человек внимательно посмотрел на меня и спросил:

— Ты кто? — спросил не по-русски, но я понял его и ответил. Мне показалось, что он говорит по-латыни, я и ответил ему на этом древнем языке. Учил когда-то, вот и пригодилось.

— А какой теперь год? От сотворения мира.

Я не знал и честно сказал ему об этом.

— А от Рождества Христова?

Я ответил. Он недоверчиво покачал головой, ну-де и ну, вот-де время-то летит. Спросил, есть ли у меня тут родственники. Я сказал, что не знаю, но думаю, что есть, как-де им не быть. У меня весь мир родственники, сказал я ему, мы же все от Адама и Евы.

Он еще раз внимательно осмотрел меня, ишь-де ты какой прыткой.

— Чем ты занимался в своей жизни? Обувщик, каменщик, пахарь, пастух, оружейник, бронник, гончар?

— Нет, — ответил я, — я лингвист. Я занимался современными языками, европейскими…

— Европейскими? — вроде бы удивился он и повернулся куда-то в угол. — Изекиль. — У него за спиной сидел еще один человек, невысокий, худенький, гоже кучерявый и бородатый. — Скажи, Изекиль, это где европейские языки?

Они быстро заговорили на незнакомом языке, в котором отчетливо слышалось гортанное придыхание. Я ничего не понял из их разговора…

Потом таможенник протянул мне лист бумаги, э, простите, папируса и попросил написать на нем мой куррикулус витэ — жизнеописание.

— Цито эт престо! — добавил он.

Я это все понял, не зря учил когда-то латынь. Ведь говорил же кто-то из моих школьных учителей: «Миша, в детстве учи все, чему тебя учат, чему сам выучиться можешь, потом в жизни все пригодится». Вот, даже латынь сгодилась.

Я нарисовал что-то на розовато-желтом папирусе, писать было непривычно, трудно, тростниковый калам мне не подчинялся, строчки из-под него выходили грязноватые и густо-черные.

Я передал листок чиновнику, он, не читая, переправил его дальше, Изекилю. Дверь передо мной отворилась. Я вышел в открытое пространство, уже за вселенской стеной по-над косогором. Вышел и остановился.

Передо мной расстилалась картина, достойная кисти величайших мастеров пейзажа. Я не стану описывать этот пейзаж, скажу только, что это было удивительно красиво. Ни в живописи, ни в реальности я ничего подобного не видел. Никто никогда не писал такого ландшафта, это надо увидеть, выдумать такое невозможно. Поражал открывшийся передо мною простор — ширь беспредельная. Было тепло, но не жарко. Воздух живителен и сладок. Солнце светит по-весеннему, желанно, приятно. Мне очень хотелось солнца после дождей Мурлындии, и вот оно было, грело. Я наслаждался им. Неподалеку от меня тек ручеек с такой чистой водой, какой я уже многие годы не видел, даже в самых дальних Саянах. Незнакомые деревья и кустарники окружали светлые луговины. Травы, цветы — все было не наше, все было из иных краев, из иных широт. И полное безлюдье. Разве что заросшая тропка, которая уходила от меня в глубину пространства, тропинка, по которой, кажется, годами уже никто не ходил, свидетельствовала о человеке…

Впрочем, вон где-то далеко пасутся овцы — какое у меня острое зрение! Вокруг стада овец бегают собаки, более похожие на волков. Во главе стада идет человек, пастырь, босоногий, с посохом выше головы, через плечо перекинута овчина. За чабаном следуют белобородые козлы, а уж за ними — овцы. Все стадо медленно уходит за пределы моего окоема. Там тоже видны отдельные купы незнакомых деревьев.

Я долго стоял и смотрел на открывшийся передо мною простор. Невысокие горы вдали с плавными очертаниями, озеро под горой, луг, неторная тропа через него, облака в небе. И чистота, я бы сказал, какая-то первобытная чистота, если бы я знал, как оно все было на земле давным-давно, еще до появления на ней человека. Словом, неземная шамбала, рай в небеси.

Прежде чем сделать первый шаг по отверзшейся мне тропинке, я обернулся, хотел взглянуть на контрольно-пропускной пункт, хоть взглядом попрощаться с милым человеком из таможенной службы. Но там уже не было никаких строений. Там тоже был беспредельный простор, красота и пристойность. Рай, право слово, рай небесный, а не ландшафт земли.

Я пошел по тропинке. Куда-то она меня выведет? Что-то я увижу тут и кого-то встречу? Я шел долго, и моя ходьба не утомляла меня, она была мне приятной. Я всю жизнь любил ходить пешком, ходил много и с наслаждением…

Все новые и новые картины открывались передо мной. И одна была краше другой. Незнакомые цветы, неизвестные травы, непонятные кустарники, рощицы, колки, поляны среди деревьев, обширные луга и даже степи открывались моему взору. Все это незатронутое, не ведало ни топора, ни пожара, ни нашествия листожора-шелкопряда. Все первобытное, все ветхозаветное — страна мечты…

Я подумал, что вот сейчас увижу знаменитый библейский ливанский кедр. И тут же, на следующем повороте тропы, появилась передо мной целая роща высоких раскидистых деревьев, и я сразу же понял, что это вот и есть ливанский кедр, под которым так любили проводить свой досуг библейские праотцы древней Иудеи. Он был высок, под его кроной царила густая тень, добрая прохлада и запах благоуханной смолы. Под одним из кедров стояла низенькая скамейка, стояла, подумал я, только потому, что мне захотелось присесть и отдохнуть, осмыслить увиденное… Я сел…

Не было во мне ни малейшего ощущения сна, все было наяву, все было по правде. Вот и родник, выбивающийся из-под великана-кедра, свежий, прохладный, он даже чуть фонтанировал, будто вскипая из-под земли. Я омыл ладошки и, зачерпнув в них холодной воды, попил. Вода оказалась слегка газированной, как в далеких саянских источниках, на Чойгане или Кижи-Хеме. Благодать-то какая. Жить бы тут и жить, и умирать не надо. Вон как птаха какая-то в кроне кедра заливается — птица Сирин…

Ключ, выбиваясь из-под корней кедра, небольшим шустреньким ручейком убегает в неширокую, открытую долинку, окруженную низкими холмами. Вдоль ручья тянутся галереями заросли камыша, аира, рогоза и каких-то совсем незнакомых растений. В камышах, в полусотне метров от меня, на корточках сидел человек, показавшийся мне знакомым. Меня потянуло к нему с неудержимой силой. Я подошел. Человек поднял голову и поглядел на меня.

— Саня! — воскликнул я. — Саня!

Это был мой друг и мой ученик. Я учил его в шестом — десятом классах, когда-то, давным-давно, в ранней молодости, когда я после армии работал некоторое время школьным учителем. Потом, позднее, мы встретились с ним в вузе, вместе работали в географических экспедициях, путешествовали по Верхнему Енисею, его притокам, по Саянам, путешествовали пешком, на плотах и на лодках. Саша даже стал героем двух моих книг о саянских походах. Саша погиб, погиб в тайге, на речном пороге лет десять назад. Да, вот диво-то, десять лет назад, день в день, именно сегодня. В тот год в горах тоже шли беспрерывные дожди, реки выходили из берегов, пороги бушевали. Саша с товарищами попал в такой порог. Из него он не вернулся.

Саша поднял голову, увидел меня, обрадовался, бросился ко мне. Мы обнялись. Я чувствовал теплое тело Саши, биение его сердца.

— Федорович, это сколько же времени с той поры пролетело? Ну, ты знаешь, с какой…

— Десять лет, Саша. Десять лет. День в день.

— Невероятно. — Саша скептически покачал головой. — Это правда? А мне тут показалось, год, два… Я тут так занят. Дело мое любимое. Тут так много неизведанного. Край непочатый. Я вот новый вид певчей овсянки открыл, раньше никем не описанный. Два вида птиц нашел и описал, неизвестного семейства. Древние птицы. В нашем веке их уже не было на земле. Уничтожили. Все, что я тут увидел и описал, опубликуй-ка, академика дадут, в святцы научной истории запишут. Да вот…

Саша протянул мне листы, не знаю даже чего, папируса, что ли, с рисунками на них. Он был художником, даже кончал когда-то какую-то школу.

— Углем вот рисую…

Тонкие рисунки птиц, действительно неведомых, не отмеченных ни в каких самых полных справочниках… Я рассматривал Сашины рисунки. Он смотрел на меня.

— А ты постарел, Федорович, вон седины-то сколько… Ты давно… оттуда? Как там мои? Как моя доча? — спросил Саша, а сам уже принялся за какие-то другие дела, за свою, так нужную ему сейчас работу.

— Саша, а как тут ты? Помнишь наши таежные походы?

— Я? Я живу тут интересно. Тут столько дел. На века хватит… На века, а у меня впереди, судя по всему, вечность… Ну, да впрочем, лучше об этом не думать. И еще, судя по всему, я тут никогда не стану старше, а мой интерес к делу никогда не завянет. Прости, Федорович, мне некогда… Знаешь, передай привет моим. Ладно?.. Ой, извини, пожалуйста, отсюда обратной дороги нет… Ну, мы еще увидимся, я вон там живу…

Я посмотрел, куда показывал Саша. Там стояла хорошая хижина. Саша мастер был добротно устраиваться на любой стоянке в тайге, в горах, в тундре. Вокруг хижины поднимались фруктовые деревья. Почти у входа в жилье росла яблоня, на которой висело так много яблок, красных, аппетитных, как… как кустодиевские девы, будто стая красногрудых снегирей опустилась на дерево и дремлет, ждет команды к отлету. Лимонное деревце, полное плодов. И кедр, краса тайги… К Сашиной палатке, к черному кострищу большой бурый медведь тащил сухую коряжину. На шее медведя заметно белел воротник…

Саша увидел медведя, улыбнулся:

— Мой помощник, добровольный…

— Саша, а разве медведей, птиц, летучих мышей тоже удостаивают жизни в этом благословенном месте?

— Нет, Федорович, нет… Это здешняя… как бы это?.. бутафория, что ли… Они тоже вечны… У них не бывает своих детенышей… Хотя, если ты захочешь, ты сможешь увидеть тут лисенка, козочку или медвежонка… Ты попробуй, сорви-ка яблоко с яблони!..

Я подошел к Сашиной яблоне и сорвал самый красивый, самый полновесный плод. Он был у меня в руках… и оставался на ветке, на том же самом месте, откуда я его только что сорвал…

— А теперь сломай ветку! — крикнул мне Саша.

Я сломал, отломил, у меня в руках лежала легкая ветка яблони с тяжелыми плодами. Яблонька закачалась, согнулась, выпрямилась. Моя сломанная ветка, как ни в чем не бывало, продолжала расти на материнском дереве.

Субъективный, идеалистический мир…

…Я не заметил, как я расстался с Сашей. Я уже шел дальше, по другой тропе. И был одет по-другому, легко и удобно, по погоде, по климату. На мне были коротенькие штаны, легкий плащ-накидка из незнакомого тканого материала, на голове — мягкая, тоненькая войлочная шляпа, легкие, комфортные сандалии…

Я почти не встречал людей: там увижу одного, там — другого, может быть, потому, что я и не стремился с кем-либо увидеться. А вот встретил я Сашу, вспомнил об истории его гибели, всплыло в памяти и то, что в тот далекий день ровно десять лет назад лишился я сразу двух своих близких друзей: Саши и Юрия со столбовской кличкой — Лось. Саша погиб на горной реке в Восточном Саяне. Его после гибели неделю искали, нашли с вертолета, обнаружили в омуте много ниже речного порога… Лось ушел из жизни у порога собственного дома: он вывалился из окна пятого этажа хрущевской пятиэтажки, пытаясь доказать собравшейся у него компании, что он может идти по стене дома, что есть у него такой вот столбовский навык, такое умение. Но кирпич под ногой обломился, рука сорвалась… Когда к нему подбежали, он был уже мертвым… Юра был талантливом человеком, настоящим физиком. У него было бы блестящее будущее, будь он пособраннее, обладай он внутренней дисциплиной и большей целеустремленностью…

Я вспомнил Лося и тотчас же увидел его. Он налегке, в трусах, в рубашке без единой пуговицы, без головного убора (он и зимой-то, бывало, шапки не нашивал) шел мне навстречу, увидел меня и поздоровался первым, обрадованно, душевно…

— Лось, — ответил я. — Здравствуй, дружище! Я очень рад твоей доброй улыбке. Помнишь старое присловье: если ты хочешь узнать, как к тебе относится твой приятель, попытайся встретить его случайно, глаза в глаза. По его первой реакции ты поймешь, кто ты ему, что ты ему… А ведь мы с тобой… с год… не разговаривали. А?

— Помню… Так, глупости все это… Ты меня прости, как и я тебя прощаю… Тут, понимаешь, все друг другу все прощают…

Я вспомнил историю нашей ссоры. Даже не ссоры, не знаю, как это и назвать… Ее причину я понял потом, годы спустя, а тогда мне все было непонятным… Юра Лось привел ко мне однажды собственного корреспондента какой-то центральной газеты… Мы сидели, беседовали… И приведенный Юрой журналист как-то незаметно терял интерес к Юре и обретал какое-то любопытство ко мне… Лось страшно обиделся на меня, обозвал меня, чего с ним никогда не бывало, и ушел, хлопнув дверью. Корреспондент посидел еще минут двадцать и тоже ушел…

Я только потом понял, что привел ко мне Лось пишущего человека, чтобы себя подать в лучшем свете, поднять себя повыше в глазах журналиста: скажи мне, кто твой друг, и я скажу, кто ты… А я не помог своему приятелю в этом нелегком деле… Вот Юра и психанул, рассердился. Дикий ведь он был, Лось же…

А я его любил, Лося-то этого самого. Бывало, придет он ко мне:

— Федорович, пойдем на Ману сходим! Дня на три…

— Идем, — соглашаюсь. — У меня суббота свободна. В пятницу и отправимся, после работы…

— Только, Федорыч, без всякой еды… Хорошо? Ну, а воды там… по горло!

— Добро, Юрий Александрович…

И идем мы с ним на Ману, без всякой еды, на три дня, на подножный корм: на черемшу, на прошлогодние орехи, на пучки борщевика и дягиля. Оба мы любили тайгу, природу безмерно. Как и Саша Видов…

— И я тебя прощаю…

— Ты мне скажи, Федорович, сколько с тех пор прошло? Ну, как я того-этого…

— Лось-Лосище, сегодня ровно десять лет…

— Что? Десять лет?! Вот мне и еще одна тема для наблюдений и исследований: «Время — категория субъективная». Или: «Время вне пространства»… Ты знаешь, Федорыч, я тут весь поглощен своей физикой. У меня нет времени, я занят, занят, занят… По объему сделанного я прожил тут не меньше сотни лет, правда, это была очень быстротечная сотня лет, совсем незаметная. Как там мои: Мишка, Аня, Алена? Уже все старики, наверно, старики… Привет им от меня… Ой, извини… Отсюда не возвращаются…

Лось взял прямо из воздуха изящную керамическую чашечку, попил из нее и бросил за спину… Она исчезла в воздухе… Лось заметил мое удивление.

— Ты тут многому удивишься, главное, пожалуй, это неравенство: энергия исчезает без следа и появляется ниоткуда, как и материя…

Лось развел руками, такие вот тут чудеса, уж не взыщи…

— А ты не хочешь со мной сходить? Есть тут прекрасные лазовые Столбы — скалы… Я хожу иногда… Знакомые бывают…

И Лось исчез как-то совершенно незаметно, ушел от меня. Или я от него… Был вот и нет…

И опять ведет меня тропа. Я иду и радуюсь своему одиночеству на этой прекрасной неведомой земле с потрясающе прекрасным климатом. Я иду, не устав любоваться расчудесной красоте картин первобытной природы. Тут не то чтобы радиация, химия, грязь или пыль не носятся в воздухе, тут и мысли человеческой не ощущается никакого присутствия. Древность. Конец мезозойской эры…

В пальмовой тени, у нового родника, певучего, баюкающего, журчливого, в типичном оазисе я прилег отдохнуть. И, кажется, задремал…

Когда я открыл глаза, передо мной на корточках сидел человек и пристально смотрел на меня.

— Я тебя узнал, — сказал он. — Ведь ты такой-то, — и называет меня полными именем, отчеством и фамилией… — А ты меня… узнал?

Я всмотрелся. Я глядел, и что-то облетало с него, опадало, и из-под этой шелухи проглядывало давнее, знакомое, даже близкое. Я узнал его. Это был мой давний приятель. Мы учились с ним на курсах переподготовки военных переводчиков, еще в войну. Он собирался после войны в университет, на исторический факультет… Он погиб в Германии при невыясненных обстоятельствах. Мне об этом написал тогда же кто-то из совместных друзей.

— Вася! Неужели ты? Ты такой молодой… Господи!

— Узнал! — обрадовался Вася. — Сидел вот, смотрел, думал, не признаешь… Ну, что ж… Приветствую тебя в нашем субъективном мире, в нашей ирреальной и идеалистической Вселенной. Ты хоть знаешь, где ты?

— Нет Вася, не знаю. Догадываюсь… Странное что-то. Я вот друзей встречаю, которых уже давным-давно нет на белом свете… Вот и ты…

— Скажи мне, Миша… Это было давно?

— К сорока годам подбирается… Скоро полвека…

Вася присвистнул…

Мы долго молчали. Я смотрел на него. Он — на меня…

— А ты знаешь, старик, здесь очень хорошо, здорово. Здесь каждый занимается своим любимым делом, с полной отдачей… Тут все беспредельно одиноки, но никто не чувствует своего одиночества…

Мы снова молчим. Я от него отвык. Когда это мы с ним, еще в военной Москве, друзьями-то были. У меня жизнь за это время, можно сказать, прошла… Мне вроде бы и нечего сказать ему…

— У тебя дело какое-нибудь есть? Дело, которому ты готов служить бесконечно долго… Журналистика? Писательство? Нет, это тут не пойдет. Это тут никому не нужно.

— Может, языки?.. Я увлекался ими всю жизнь.

— Языки? Это очень хорошо, это здорово. Ты можешь заняться древними языками. Древний язык Эллады ты можешь слушать прямо из уст Гомера, слепого аэда. Я его видел однажды, когда захотел…

И снова пауза рождается в нашем разговоре, она растет, затягивается. Да ведь нам, кажется, торопиться-то некуда. У нас впереди — вечность. Вы можете представить себе, что это такое — вечность?

— А я тут историей занимаюсь, как когда-то в жизни хотел… Я ищу истоки человеческой культуры, зачатки ее, ее корни…

У Васи в руках оказывается толстый свиток рукописи на папирусе, вот-де, гляди…

— Это у меня «Начала греческой культуры». Рукопись. Я с самим «отцом истории», с Геродотом разговаривал. Он свидетель и участник греко-персидских войн. Думал, много от него чего узнаю. Он был приятелем Перикла, вождя афинского демоса. Так вот этот самый Геродот вопроса мне вымолвить не дал, сам у меня все спрашивал и спрашивал. «Что, — спрашивает, — это такое — Рифейские горы?» Или: «Как далеко распространяется Скифское царство? Что это такое — Гог и Магог?»

Вот и я сейчас не могу задать Васе ни одного вопроса, слова мне Вася не дает вымолвить, сам все у меня выпытывает, да нет — не выпытывает — просто говорит и говорит…

— Мы тут, это я уже четко понял, ничего нового никогда не узнаем. Мы все свое несем с собой. Мы открываем только то, что уже есть в нас, открываем все это, как будто бог весть какие новости. С Земли, из иных миров, из иного времени, с белого света к нам не приходит ни единой вести… Ты бы мог мне что-то рассказать, — предлагает Вася, а сам все говорит, говорит и говорит, не дает мне слова молвить, будто даже боится услышать от меня что-то, что его разволнует и обеспокоит. Там, у них, нет места душевным деструкциям, у них там — все хорошо и здорово.

— Знаешь, тут много различных культур, мировых культур, но, пожалуй, все их можно было бы разделить на две главные. Я бы сказал, на Восток и на Запад. Это условное деление. Это можно было бы назвать и как-то по-другому. Неважно, важна суть. Восток руководствуется принципом: живи по-старому, пророки Аллаха сказали человеку все, что ему знать надлежит. Живи по заповедям святых пророков — и ты будешь счастлив. Не вноси ереси в жизнь, не задавай вопросов — от них все несчастья, от ереси и вопросов… И Запад, ну, снова же не весь Запад, это так, условно. На Западе все по-иному: во всем сомневайся. Ко всему ставь вопросы и ищи ответа на них… По учениям Востока — мир уже познан весь. По представлениям Запада — познание только-только начинается и все еще впереди.

Я слушаю Васю, и мне кажется, что он все это рассказывает мне только потому, что не хочет услышать от меня чего-то такого, что может вывести его из себя…

— Здесь почти поголовно все живут по законам Востока. Тут царство сна и забвения. Тут хорошо, покойно и здорово… Вот тебе — сколько лет? — спросил вдруг Вася.

— Пятьдесят шесть, — мне тогда, действительно, было почти пятьдесят шесть, через два месяца исполнилось бы…

— А ты посмотри-ка на себя!

Передо мной прямо из воздуха появилось большое бронзовое зеркало, а в нем — я. Я глядел на себя и не узнавал: я был молод, мне едва ли, если судить по наружности, исполнилось тридцать, а то и двадцать пять.

— Хочешь, оставайся таким. Ты тут вправе выбирать свой облик и свое состояние. Ты тут лишен только одного права — быть старше, чем тогда, когда ты пришел в этот мир…

— Вася, а как складываются отношения между Востоком и Западом? — удалось мне ввернуть вопрос в нашу беседу.

— А никак… Знаешь, за все время существования нашей планеты жило на ней тридцать пять — сорок миллиардов душ. Они почти все «восточники». Чем дальше в глубь веков, тем гуще «восточников». Все церкви, все религии уходят своими корнями в Азию, на Восток…

Вася как-то по-детски («Господи, — подумалось мне, — он же на много лет моложе меня…») вдруг подпрыгнул, поймал что-то в воздухе и протянул мне раскрытую ладошку. На ней, на широком листе какого-то растения, лежали медовые соты, янтарно, сладко отсвечивавшие в ярком свете райского дня.

— Бушь? — спросил Вася, держа протянутую ладошку передо мной. — Бери, чего там… Это лучшее лакомство земли во все времена, и на Востоке и на Западе…

— Нет, — отказался я.

— Понимаю. Тут с месяц новички ничего не едят. Разве что воду пьют. Ну, это пройдет… — Вася стал с аппетитом есть медовый воск, он жевал, причмокивал, сосал, отплевывал что-то, при этом то, что он выплевывал, не долетало до почвы, оно испарялось в воздухе, не грязнило среду обитания.

— Первые «западники» были, понимаешь, всегда, уже в незапамятные времена, а вот массово они появились только в Древней Греции, в Египте, в Риме. Единично — на всей земле… И все же «западников» больше в Европе… И знаешь, число их из века в век росло и растет. И все же как силен Восток!

Пока Вася рассказывал мне все это, я сидел в густой тени пальмы. Тень от ее веера четко вырисовывалась на траве. Я заметил, что за все время нашего разговора тень не переместилась ни на сантиметр. Солнце стояло на небе будто пришпиленное, пригвожденное к небесному фирманенту. Я сидел, Вася поднялся еще в начале беседы и теперь стоял. Как ни молодо я выглядел, груз моих лет сказывался хотя бы в привычках, как и отсутствие груза Васиных лет — в его.

— Ты спрашиваешь об отношениях Восток — Запад. Здесь все отношения, все контакты личности зависят только от самой личности. Ты встречаешься только с тем, с кем хочешь встречаться. Вот уж где права личности соблюдаются в самом идеальном виде. Главная идея всех отношений в наших горних краях — не повреди самому себе. Да и то, по-моему, есть тут такое реле от дурака, ты и не сумеешь повредить самому себе… И другим…

Вася снова достал откуда-то из воздуха обыкновенный глазированный пряник, откусил от него крохотную дольку и принялся с аппетитом жевать… А ведь Вася и в институте, бывало, любил покушать…

— Знаешь, не исключено, что тот, с кем ты встречаешься, даже и не подозревает об этом. Своеобразная публикация сознания, раздвоение души… Впрочем, тут мне хорошо… И домой, в Москву, не тянет.

— Вася, а если у меня нет никаких талантов?

— Ну, вон, иди, пей пиво… Тут, старик, и бесталанных полно, главное, это чтобы не накопил ты при жизни на белом свете тяжких грехов. А дурь за грех не всегда принимается…

Я посмотрел, куда показывает мой военный друг. Там стоял пивной ларек, приблизительно такой же, какие были когда-то после войны в Ленинграде, по углам улиц. Перед ларьком стояла тихая очередь, маленькая.

Я как-то сразу позабыл о Васе и пошел к очереди… В ней я тоже увидел знакомых людей. Среди них узнал своих, журналистов, давно и преждевременно оставивших белый свет: Володя Деньгин, Максимилиан Гришин, Изя Финкельштейн… В окне ларя виднелся пивной кран. Мужики сами открывали его, наполняя свои большие пивные бокалы прозрачным немецким пивом. Наполняли, пили и опять становились в очередь. И снова наполняли…

Воистину, тут каждый живет, как может и как хочет.

Я не хотел пива и пошел куда глаза глядят. Моя тропа шла по плоской вершине горы, на которой почти не было деревьев, так — ерниковые кустарники, куропаточья трава, какие-то виды дриады, мхи, росянка. Кое-где земля была не прикрыта ничем, там виднелись мелкие камни, дресва, щебень. Там, где трава исчезала, лежали маяки из складенных друг на друга камней, как тувинские обоо на голых горных перевалах…

Я снова брел один-одинешенек, брел по горной пустыне. Мне хотелось побыть одному, оттого и свалилось на меня это желанное одиночество… Я был в своих любимых Саянах. Наверное, на довольно большой высоте. Тут, глядишь, и снег пойдет…

По дальнему горизонту появились острые скалы, зубьями бороны поднимались они над плоскостью каменной пустыни. Было что-то знакомое в этом пейзаже, будто бы я уже видел когда-то нечто похожее… Да, это напоминает мне тот узел в Саянах, где мы вот сейчас, сегодня еще снимали наш телефильм…

Из голубого неба полетели белые мухи, небо стало затягиваться вуалькой, образовывались облака… На мне оказалась подходящая для этой погоды одежда, теплая, легкая, удобная… Вот уже и тропа, и камни, и верхушки кустиков стали покрываться белым налетом. На каменную землю тоже ложился снег…

Интересно, а можно ли здесь прокатиться на лыжах? Хорошо бы…

Снег повалил гуще, закрыл дали. Я, кажется, с трудом находил тропинку, что, впрочем, не вызывало у меня ни малейшего беспокойства. Свой путь я определял по древним каменным маякам — обоо. Скоро тропа пошла вниз. Впереди показались первые кущи кедров над изящной долиной неведомой речки…

На опушке кедровой таежки, прямо в снегу, стояли лыжи. На лыжах, зажатые креплениями, покоились ботинки. Лыжные палки были рядом, они торчали воткнутыми в снежный наст, в ременных петельках палок висели лыжные рукавицы. Все размеры были моими. Мне ничего другого не оставалось, как обуться, прикрепить лыжи к ботинкам, взять палки в руки и заметной лыжней помчаться в долину.

Свежий ветер дул в лицо, овевал всего. Я летел как птица, как когда-то в далекой молодости. Было несказанно приятно. У покрытой голубым льдом, бутафорским льдом, речки лыжня полого пошла вверх. Снова мне было хорошо. Я скользил по лыжне, дыхание было ровным, я не ощущал своего сердца. Вот оно где, благо, вот они — блаженство и счастье.

Я поднялся на невысокий перевал в заснеженном хвойном сибирском лесу и опять птицей полетел вниз, в долину, в зеленую, цветущую, красивую, как волшебная сказка. Волшебная сказка, это мне все снится. Нет, сон никогда не бывает так естествен и ярок.

У нижней опушки леса снег кончился. Дальше была весна. Тропа петляла по опушке, по светлой поляне, только освобождающейся ото льда, от сугробов и снежников, от зимы. По весеннему лугу поднимается молодая трава и нежно зеленеет. Тут же цветет золотистый рододендрон, растет черемша, горные первоцветы…

Я оставил лыжи под великолепным образцом горного кедра с вычурной ветровой кроной. Увидев кедр, я сразу же пожалел, что нет у меня в руках привычного фотоаппарата. Он был красив, этот кедр над неведомой долинкой. Такого кедра, подумал я, сам Тойво Ряннель не видывал…

Увы, фотоаппарат не появился в моих руках. Чего нет, того нет. Не над всем властна моя мысль, даже тут, в этой стране мечты.

Я вышел из кедровника на луг и тотчас же увидел на скамеечке молодого человека, очень молодого, кажется, он только что сдал экзамены на аттестат зрелости… Он был мне смутно знаком, этот мальчик. Я шел к нему и смотрел на него во все глаза… Боже мой, да ведь это же Петя Атаманов, Петя — самый маленький мальчишка нашего класса. Я учился с ним со второго класса по десятый. Мы часто вместе ходили в школу, он жил где-то за нами, на берегу енисейской протоки. Когда его в 1943 году призывали, семнадцатилетнего, в армию, он был настолько маленьким и бессильным, что его призыв тогда отложили на пару месяцев, пусть-де подрастет.

Петя в детстве был беден до грани возможного. Отца у него не было, я не помню обстоятельств его исчезновения, не было, и все тут. У моего одноклассника были сестры, кажется, много. И Петя был старшим. Он всегда был чистенько, но очень бедно одет, он даже книжки носил в школу до самого десятого класса в холщовой сумочке, самотканой и самошитой. Это был серенький мешочек, бесцветный, и его хозяин был похож на свой мешок, он тоже был сереньким и бесцветным: обесцвеченные какие-то глаза, волосы, лицо, да, на лице были яркие веснушки, впрочем — это по весне, к осени они исчезали, обесцвечивались, тухли…

Помню один эпизод из жизни класса, к счастью, известный только ограниченному кругу лиц. Однажды, когда случайно в классе оказались наши самые задиристые девчонки, туда вошел Петя со своей сумочкой. Девчонки окружили его:

— Петя, а ты, прости нас за любопытство, не девочка? У тебя хоть мужской инструмент-то есть?

Вот так, слово за слово, да и повалили девчонки нашего безответного Петю на учительский стол да и стащили с него бедненькие штанишки из деревенского холста с одной пуговичкой и принялись изучать Петин инструмент… В классной комнате стояла дикая тишина, когда я распахнул дверь и вошел туда…

Девчонки оставили Петю на столе и умчались в коридор, смущенные своей необузданной смелостью и дурью. Петя, красный как помидор, весь в слезах и рыданиях сполз со стола и поплелся из класса…

Я стоял и не знал, что тут можно сделать. Я бы навсегда сбежал на его месте из родного села. Навсегда! Я постоял, раздумывая, и пошел искать Петю, слово утешения сказать, поддержать его как-то, успокоить. Я нашел своего товарища в темном уголке школьного сада. Он выплакался, но все еще тихо всхлипывал, вытирая слезы подолом рубашки…

В сорок третьем взяли Петю в армию, он сам выбил себе это право. Он погиб вскоре, погиб в эшелоне на прифронтовой железной дороге при бомбежке, когда их часть везли к местам боев.

Тут, в блаженной стране, я узнал Петю сразу. Это был он, хоть и сильно не похож на самого себя. Он не вырос, не возмужал, он и погиб-то в неполных восемнадцать, но он стал больше, крупнее, массивней. Четкий рисунок бровей на красивом лице, яркие глаза, живым соком налитые щеки, разворот плач, гимнастическая фигура, уверенный взгляд. Он смотрел на меня. Я — на него. Я заговорил первым:

— Ты — Петя Атаманов?

— Да… А ты Миша? Ты… постарел… Тебе уже тридцать?

Мне не хотелось говорить Пете о своих годах, мне вообще уже не хотелось разговаривать, я был перегружен впечатлениями, я был полон какой-то боли. Всех, кого я видел сегодня, я когда-то любил, мне их, может быть, всю жизнь недоставало. Правда ведь сказано: в каждом приятеле умирает и часть тебя…

— Петя, ты такой… красивый. Как это?

— Миша, я всегда был такой, вы все просто не хотели видеть меня таким. Вы замечали мое внешнее и не видели моего внутреннего мира.

Петя наклонился и сорвал побег черемши, пробившийся сквозь волглую землю. Он сорвал его и поднес ко рту. А побег остался в земле, будто никто его и не трогал… Воистину, блаженная страна…

— Здесь у всех нутро наружу, здесь не спрятать своего самого тайного в шикарной рубашке или в новеньких, остро наглаженных брюках…

И снова я потерял Петю как-то совершенно незаметно, был и нет. А я уже шел по расцветающему лугу к лазоревому озеру. Теплый ветер гнал по его поверхности пеструю рябь, блики солнца играли на волнах. Над озером барражировали ласточки или стрижи. Хорошо слышно было их веселые крики.

Озеро окружали райские кущи из незнакомых деревьев. Вон то, должно быть, смоковница, а вон то — хлебное дерево. Было снова лето, было ласково, жарко, было хорошо и здорово, как говорил Вася. Я пошел к озеру, подумал, искупаюсь…

И тут я увидел, что навстречу мне идет уже знакомый житель этих мест, маленький бородатый Изекиль, тот самый, который встречал меня у райских врат. Он шел ко мне и мило улыбался:

— Михоэл Грандикулус? — спросил он меня, назвав тем самым именем, которое дал мне чиновный таможенник, должно быть, вернув имени исходное древнееврейское звучание и переведя фамилию со славянского на латинский.

— Эго сум, — ответил я Изекилю, тоже улыбаясь.

Невозможно было не улыбнуться в ответ на дружескую улыбку хорошего человека. Изекиль был приветлив и добр безмерно. Лицо у него хорошее, располагающее. Изекиль лучился добром и лаской.

— Тебя апостол Петр к себе кличет.

— Кто это? — немного удивился я, хотя, конечно, знал, что есть такой… был такой библейский пророк и святой, один из учеников Христа.

— Ты его знаешь, — заверил меня Изекиль, приветливый еврей.

Мы пошли с ним по цветочной поляне. Он — впереди, я — за ним. Все травы, вся поляна была в росе. И, дивное дело, Изекиль шел по ней, не пригнув цветка, не сбив ни росинки ни с одного растения. Я видел, как он ставил ноги на почву, но травинки не гнулись, росинки не падали. Я посмотрел себе под ноги и тоже обнаружил, что не сбиваю росинок.

И вот мы вновь под стенами башни, в помещении под воротами контрольно-пропускного пункта. Апостолом Петром оказался тот таможенный служащий, который встречал меня с полсуток тому назад тут же, в этих самых воротах. А вот полсуток ли, этого я сказать не могу, не знаю, сколько времени пробежало, пока я был в той земле обетованной.

Апостол тоже улыбался с непритворной приветливостью. Он поставил меня перед собой, сделал руками какие-то пассы, будто настоящий экстрасенс нашего времени. И я оказался в той одежде, в которой пришел сюда, и в прежнем своем возрасте, в земном…

— Я прочитал твой куррикулус витэ — жизнеописание. — Петр улыбался и покачивал головой. — Ай, яй, яй! Как это ты, еще живой человек, умудрился попасть в наш парадисус? У нас тут, в горних кущах, живых-то — раз, два да и все тут. А тут вот — на тебе — еще один праведник нашелся, который, гляди, и в Господа Бога нашего не верует… А?

Это был риторический вопрос, на него не надо было давать ответа. И я промолчал. Апостол Петр взял меня за руку, повернул спиной к райским долинам, грудью к белому свету…

— Ну, а ты, ты же еще совсем-совсем живой… Как ты умудрился попасть в наш сад, в наш паноптикум, ин парадисус… Изекиль, как это парадисус? Рай… Ага. Как ты живой в рай к нам попал, Михоэл Грандикулус?

Он легонько так толкнул меня под зад… Ну, если по правде, совсем не сильно и не больно, так, для проформы…

И я опять оказался у болота, у того, из детства. Пунктир тропинки четко показывал мне путь. Я пересек луг моего детства и увидел вход в подземелье. На камне лежал мой фонарик. Я включил его и пошел в темноту. Я возвращался той же дорогой. И снова играла музыка, только теперь она была печальной, как реквием. Незаметно и быстро я добрался до моего ложа в пещере. На нем кто-то лежал. Я лег рядом, пощупал во тьме — со мной на матраце никого не было. Я был один… Где-то рядом сонно сопели мои спутники: художники, режиссер, он же оператор. Сквозь вход в пещеру слышался монотонный, баюкающий шум дождя… «Надолго», — подумал я и заснул спокойно и тихо…

Утром я во всех деталях помнил свое путешествие в глубину пещеры и дальше, в райские кущи. Я помнил все это не как сон, а как реальное путешествие, я помнил все и всех, что видел и кого встретил в своей экскурсии. У моей подушки лежал даже райский подарок — растеньице с золотыми цветами…

Мои товарищи сидели у костра. Пахло дымом от горения сухого кедра, я подумал: от той коряжины, которую тащил Саше Видову белогрудый медведь…

— Сережа, — спросил я у художника, любившего цветы, охотно рисовавшего их. — Скажи, Сережа, это что за цветок?

Сережа взял в руки мой райский подарок и сказал прозаично и буднично:

— Михаил Федорович, это дороникум алтайский. Его тут полно по всем ручьям… Самое теперь время их цветения…

Пока на костре готовилась пища и потом, пока шли дожди, я записал почти все, что вот сейчас вам рассказываю. Я уже давно не доверяю своей памяти, все записываю в свои путевые дневники. Фиксирую. На долгую память.

Ничего я не могу прибавить к рассказу о своем путешествии в райские кущи. Все это приснилось мне в глубине скальной пещеры у верхней границы леса под шум предосеннего дождя. Разумеется, меня поразило совпадение: ровно за десять лет до того погибли они оба — Саша и Лось, каждый при своих обстоятельствах. Оба были прекрасными людьми, любили жизнь, честно делали свою работу, мало того, они были влюблены в свое дело, умели отдохнуть, всяк по-своему, оба любили и выпить в меру и закусить, обожали шутку и розыгрыш. И не терпели зла. И самый большой грех в их жизни, зло для них самих, для их семей и для их друзей, для общества было то, что умерли они слишком рано, слишком преждевременно, не долюбив, детей не взрастив, не сделав дела земного… А разве кто-нибудь умирает вовремя?


…Ну, а фильм о Саянах мы все-таки сняли. Можете при случае посмотреть его по Центральному телевидению… Через день, через два или пять, не помню теперь, да это и неважно, наладилась погода в Саянах, и наша Мурлындия превратилась в рай на земле — в райские кущи в горах…

ПОЛЕТ НАД ГАЛАКТИКОЙ

Мы знаем, что Вселенная бесконечна, но не знаем, в каком смысле.

Из диспута на ученом совете

С Оскаром Грэфе я познакомился лет десять назад, когда переехал на жительство с правого берега на левый. Первый раз встретил я его за городом, на лыжне, далеко, где лыжников — раз, два и обчелся. Потом где-то в тех же местах, и снова зимой, наши пути пересеклись еще раз, а затем и в третий. Стали здороваться, ну, а там и разговорились — по одним тропам ходим — кто да что. Он был математиком в каком-то вузе, собирался на пенсию, боялся своей пенсии, что-де делать буду, куда время девать… Вам вот-де хорошо, вы журналист, а они на отдых не уходят, у них по самый гроб все работа. Словом, обычное шапочное знакомство: привет, до свидания, будь здоров…

В последние годы стал я встречать его на той же далекой лыжне с внучкой. Я и сам часто хожу с внучкой, вот и он тоже. И еще, пожалуй, одно. Однажды он при мне внучке тихо так говорит:

— Na, geh schon. Ich laufe gleich nach, — прошептал он девочке и внучка отправилась по лыжне вперед.

Я удивился до неимоверности и обрадовался: одна из моих прежних профессий в жизни была германистика, я тосковал от отсутствия живой речи. А тут — вот тебе, живой немецкий!

— Was? — чуть ли не закричал я. — Du tust auch noch Deutsch reden?

— Так ведь я же немец. На Волге родился. Я Оскар Грэфе.

С тех пор мы еще вот так, между прочим, то в лесу, то в городе парой немецких фраз перебрасывались. Вроде бы уже более близкое знакомство.

Однажды осенним вечером он заявился ко мне домой, хотя я своего адреса ему не давал. Нашел, значит, сам. Что-то важное привело его ко мне… Вы, говорит, простите меня и не обессудьте за мое вторжение непрошеное. Оно, конечно, незваный гость хуже англичанина, как говорят французы, но… не с кем мне поделиться одной непостижимой историей, которая произошла со мной полгода назад, в марте…

— Я вам расскажу, а вы решайте, что с моей историей делать дальше. Или выслушать и забыть, или… А то, хотите, запишите все это да напечатайте… Ну, скажем, как ненаучно-фантастический рассказ… Готовы ли вы выслушать меня?

— Да, конечно, — поспешно согласился я. — Вы не станете возражать, если я включу диктофон?

— Не возражаю. Записывайте.

И он стал рассказывать… Позднее я много раз слушал магнитофонную запись этого рассказа, слушал и не знал, что же мне делать с его исповедью. Давал я ее послушать кое-кому из своих близких приятелей. Выслушают, покачают головой, говорят: ну-де и ну… И покручивают у виска указательным пальцем.

И долго не решался я предать гласности странную историю красноярского математика на пенсии. Трудно было отважиться. После долгих раздумий решаюсь все-таки представить рассказ моего немца вниманию читателей. Вот он, его рассказ…



Утром собрались мы с внучкой в лес, на лыжах прогуляться. Ей исполнилось одиннадцать, она хорошо держится на лыжне, спокойно может пробежать за день двадцать — двадцать пять километров. Впрочем, это вы и без меня знаете… Собрались мы сходить на Мининские Столбы, там моя Маша — ее Машей зовут — еще никогда не бывала…

Вечером супруга поставила тесто на пироги: с собой горяченьких возьмете, у Мининских Столбов чайку вскипятите. Чего-де еще надо!

Ни свет ни заря слышу голос Ирмы, супруги:

— Вставайте, лыжники! Пироги готовы! Завтракать пора. Вон уже и лыжи стоят в коридоре…

Я поднялся бодренько, как всегда поднимаюсь перед лыжной прогулкой, вообще перед любым выходом в лес. И сразу же меня охватило странное ощущение, что все это уже было сегодня, что все, что происходит сейчас, творится повторно.

В детстве у меня бывало иногда такое чувство, я-де уже видел все это, я даже знаю, что вот сейчас будет. Но тогда, в детстве, чувство это было каким-то коротеньким, на секунду, на минуту. Какое-то просветление, что ли… Было-де это со мной когда-то, уже было…

А тут это чудное чувство продолжается долго. Сели завтракать, а я каждый жест моей супруги вижу заранее, знаю, что сейчас Маша скажет и что Ирма сделает.

Стали мы одеваться, обуваться, у меня опять странное чувство: одежда будто бы еще не совсем просохла от прошлого выхода в лес и обувь сыроватая. И лыжные палки словно росой покрыты.

Пошли к электричке. На улице стоял густой туман, его тихо наносило на город с Енисея, незамерзающей реки. Было тепло, чуть ниже нуля. Взяли мы билеты, сели в вагон. И опять это диковатое психическое состояние: я знаю, что сейчас будет. В вагоне должен сидеть наш доктор-философ, он едет на свою дачу в Минино. Я сяду к левому окну, оно будет чистым, сквозь него хорошо видно будет и туман в степи, и редкие березки в тумане, и километровые столбики у дороги.

Все так и было. И профессор у окна. Мы кивком головы поздоровались друг с другом. И за окном туман, и березки в степи, скрытые туманом. Я подумал: уж не схожу ли я с ума…

На Минино электричка остановилась. Маша сказала:

— Сейчас нас обгонит пассажирский поезд, и мы поедем дальше…

И я почему-то уже знал: мы немного постоим на станции Минино, через три-пять минут нас обгонит пассажирский поезд, и мы отправимся дальше…

Нас, действительно, обогнал какой-то скорый поезд. Мы поехали и через парочку минут высадились на Караульной. Туман тут почти рассеялся. Мы перешли железную дорогу, надели лыжи, нашли лыжню и отправились вверх, на Мининское нагорье. И все время меня не покидало диковатое чувство: все это было, все это было, было совсем недавно, все это повторяется.

Перед выходом на нагорье нас вновь окутал густой туман. Такой плотный, что только лыжню и видно в десятке метров перед нами. Маша бежит впереди меня, не Маша — серый призрак. И тишина-тишина. Выплывет дерево из тумана, рядом с лыжней. Изредка донесется далекий глухой свисток поезда снизу. Тишина, туман, тьма. Тишь и гладь и божья благодать… Пожалуй, благодати-то не было. Настороженность какая-то во мне сидит, опасение какое-то…

Маша приостановилась, я ее догнал. Она говорит:

— Тише, деда, мы сейчас зайчика увидим, — и двинулась осторожненько вперед. И в самом деле, впереди по лыжне не спеша прыгал заяц, от нас. Маша прибавила шаг, заяц, наверно, почувствовал людей, помчался от нас во всю прыть.

— А сейчас мы рябину увидим, — опять говорит Маша. И мы видим рябину над лыжней, алую, нетронутую, увесистую.

Через сорок минут — час мы вышли на плоскость нагорья. В давние годы на моей памяти была тут большая голая поляна, на старых картах это место даже Лысой горой обозначено. Теперь здесь слева высадили довольно много кедра, он весь принялся, разросся, такая тут чащоба поднялась, руку не протолкнуть. А вот справа от лыжни все еще оставалась поляна. Я, увидев в тумане эту поляну, белую, чистую, припорошенную свежим снегом, сильно разволновался, двинулся по снежной целине к середине этой поляны, пытался что-то увидеть. И не увидел ничего. Снежный целик, девственная белизна, свежевыпавший снег… И все же мне показалось, что на этом простынном массиве будто бы чуть отпечатался большой, вмятый, округлый след. Я стоял, что-то мучило меня, волновало, тревожило. Я не мог понять, что. Что?!

Рядом стояла Маша. Она тронула меня за рукав и промолвила, будто припоминая что-то:

— Деда, а я сегодня ночью во сне по-немецки говорила.

Мы вышли на лыжню и пошли дальше. Впереди глухой стеной поднималась чаща старых ельников. Чувство мое, что все вот это было, сразу же исчезло. Ничего не было. Прошла моя шизофрения. Наступило даже какое-то ощущение освобождения и… сожаления, что вот что-то не состоялось.

Мы сходили на Мининские Столбы. Туман скоро совсем исчез. Мартовское солнышко светило ярко, грело чуть ли не по-летнему. Словом, это был прекрасный день. Такие дни на всю жизнь в память ложатся…

И все-таки… Меня все время мучила какая-то смутная мысль, воспоминание, что-то было сегодня фантастическое, бредовое, необычное, чему в жизни и места-то быть не может…

Дома, вечером, после душа и после ужина я сел за письменный стол записать события сегодняшней прогулки на Мининское нагорье. А в моем дневнике… А в моем дневнике я обнаружил несколько страниц, мелко исписанных моей собственной рукой. Шариковой ручкой. Черной пастой… Когда же я это успел написать? Есть у меня давняя привычка записывать все необычное, что случается со мною, изо дня в день: погоду, события семейной хроники, общественные процессы — свидетельства времени.

Я стал читать, что же это я написал в своем дневнике. Я стал читать и вспомнил! Господи! Да ведь я же видел сегодня совершенно потрясающий сон! Мне казалось, что это вовсе и не сон, что все это происходит со мной наяву. Будто бы мы ходили с Машей на Мининские Столбы. Будто бы все было почти также, как и потом, пару часов спустя, когда нас подняла с постелей наша бабушка Ирма. Все было так, да и не все так. Впрочем, давайте-ка все по порядку…

— Вставайте, лыжники! У меня уже и пироги готовы! Завтракать пора — и в лес. Вон уже и лыжи ваши в коридоре… У меня нынче тесто подошло ни свет ни заря, в четыре часа пришлось подниматься и пироги стряпать…

Мы позавтракали, оделись и обулись. Одежда и обувь были сухими, неделю пролежали, провисели в теплых каморках и палки были сухими и теплыми…

В городе был туман, его наносило на город с незамерзающего Енисея. Мы купили билеты на платформе Путепровод, сели в вагон, поздоровались с профессором философии из того вуза, где я еще недавно работал и где теперь почти никогда не бываю.

За окном вагона стоял густой туман, сквозь него иногда проглядывали одинокие березки в степи. На Минино нас обогнал скорый пассажирский, а через три минуты двинулись и мы и скоро сошли на платформе Караульная.

Здесь туман несколько рассеялся. Мы надели лыжи и пошли по лыжне вверх, на Мининское нагорье. Мы видели зайчишку на тропе, рябину над головой в тумане, который снова встретился нам на дороге перед самым выходом на Мининское нагорье. Вот и кедровое густолесье слева и поляна — справа…

Я читал то, что написано было в моем дневнике, и мне казалось, что это я записывал не реально состоявшееся событие, а сон, мой сон, яркий и удивительно сущный, осязаемый, цветной, объемный, с запахами, с ощущениями тепла и холода… Не сон — реальное бытие… И все-таки что-то стояло между мной и тем, что я видел, будто прозрачная стена, будто какое-то табу, запрет с не моральными, а физическими параметрами неизвестных мне свойств и качеств.

Значит так: вышли мы с внучкой на Мининское нагорье, в то место, которое когда-то именовалось Лысой горой. Отчего Лысой-то, что, там в древние годы какие-то сибирские ведьмы и шаманы на шабаш слетались, что ли? Слева — кедровая чащоба, справа — поляна заснеженная. И то и другое — в плотной пелене тумана… И тишина, совершенно фантастическая. И чувство какой-то настороженности и тревоги, ощущение опасности.

Справа в тумане, в десятке метров от тропы, от присыпанной снегом лыжни мы вдруг смутно увидели нечто странное: дюжина металлических ступеней поднималась от снежной целины, уходила вверх, с земли в туман. Тяжелых ступеней, прямо корабельных, с большими заклепками. Крашены ступени военно-морской корабельной краской, кажется, она называется шаровой. Лестница-трап, или как там ее по-морскому, упирается в снег, в чистейший снег, только что выпавший. Нижний приступок припорошен снегом, свежим. Снежок и сейчас все еще вроде бы падает, даже не падает — материализуется из тумана, куржак, не снег… Верх лестницы исчезал в туманной мгле…

Я смотрел на все это, и жила во мне какая-то оробелость. Не страх, не ужас, настороженность, что ли. И вдруг мне неудержимо захотелось взобраться по этим ступеням, поглядеть, куда они ведут, что там за тайна в пологе плотного голубоватого тумана, чем кончается таинственное сооружение на макушке Лысой горы. Я будто голос услышал, приглашающий меня подняться. С внучкой…

Мы подошли к… к конструкции, сняли лыжи, воткнули их в снег. Он был глубоким, лыжи чуть ли не по самые крепления вошли в неплотный наст. И встали на первый приступок. Он оказался широкий, в полметра. Металлическая подковка на лыжном ботинке стукнула об него, и он зазвенел — металл, чистый и звонкий, хоть колокола из него лей. Слышали, как звенит золотая монета, если ее бросить на каменный пол? Под шаровой краской заметен рифленый рисунок, объемный, геометрический. Я никогда не видал такого рисунка раньше. Неземной рисунок, очень чужой. И все-таки человеческий он, чтобы ноги на металле не заскользили, не сорвался бы человек с этой лестницы.

Высота каждой ступени была сантиметров в тридцать, один английский фут, длина — метра три, скорее, три английских ярда. У меня глаз математика, наметанный…

Мы постояли на первой ступеньке, ступенище. И… пошли вверх. Маша держала меня за левую руку, я чувствовал, как пульсирует беспокойно кровь к ее ручонке. Мы поднялись на несколько ступенек, столько же ступеней выплыли вверху из молочной мглы. Когда мы прошли вот так дюжину ступеней, я посмотрел вниз. Там уже ничего не было видно: только десять ступеней лестницы вниз и десять вверх, а в их серединке, между небом и землей, внутри туманного пространства мы — дед и Маша на тяжелых ступенях неизвестно чего.

Мы как бы повисли в туманном пространстве, будто все в мире остановилось вдруг: ни единого звука, ни порыва ветра — все замерло, все молчит — мертвая тишина, мертвая, глухая, пугающая тишина. И десять ступеней вверх, и десять ступеней вниз. Десять ступеней, ведущих в… никуда? Мы находились в туманном шарике, крохотном, шесть — восемь метров в диаметре… Мне захотелось бежать, улизнуть отсюда, вниз, в город, домой…

А голос во мне спокойно приглашает: «Иди, не бойся…»

Не могу дать отчета, сколько же мы ступеней оставили позади себя, думаю, довольно много, когда перед нами появилась в тумане матово-золотистая стена, теплая, будто бы из высокосортного молочного стекла. Мы подошли к ней вплотную и увидели на гладкой поверхности на уровне груди что-то вроде кнопки такого же цвета, что и сама стена, золотисто-матовая. Кнопка — не кнопка, так — выпуклость.

Я поднял руку и нажал большим пальцем на кнопку. И тотчас же прямо перед нами появилось овальное отверстие, с яйцо лебяжье. Оно стало расти и превратилось на глазах в овальный дверной проем, достаточно большой, чтобы пройти сквозь стеклянную стену. За этим люком не было ничего. Белая, золотисто-розовая, матовая мгла…

Внучка сжала покрепче мою руку и первая прошла сквозь эти ворота — куда? Я шагнул за нею в эту мглистую неизведанность. Наши ноги опустились… на траву, а трава росла на обширной поляне, ограниченной почти корабельными поручнями, будто бы кованными из золота или другого золотистого металла, изукрашенного белой и голубой эмалью. Поручни я рассмотрел потом, а сначала в глаза бросилась трава: не наша трава, не земная. Основная ее масса была зеленоватой: светло-зеленой, темно-зеленой, желтовато-зеленой, голубовато-зеленой, впрочем, в оттенках травы рассматривались все цвета радуги. Трава была мелкой, многие травинки цвели. И цветы были неземными, очень яркими и декоративными, будто их не природа создала, а великий художник. Это была совершенно не знакомая мне растительность.

— Деда, я никогда не видела таких цветов. Таких цветов не бывает…

Я наклонился и провел рукой по траве. Она была… ласковой, мягкой и теплой — живой. Трава-мурава, что-то вроде птичьей гречишки, деревенского спорыша. От нее исходил тонкий аромат. Пахло — чем? — специями: гвоздикой, корицей, имбирем, земляникой, еще чем-то незнакомым, но таким располагающе приятным, — дружеским…

Трава и цветы, это первое, что мы увидели и что поразило нас. А уж потом — поручни-перила… Когда мы наступили на траву, вокруг нас стало образовываться открытое пространство, расти, освобождаться от молочно-золотистого тумана. При этом мы все время оставались в центре образующейся сферы. Вот тут-то и появились перила, балюстрада, довольно большим кругом окольцевавшая нашу лужайку. Сфера все росла и росла, за пределами поляны, по ту сторону балюстрады появился лес, не лес — леса, непроходимые урманы земных тропиков, в жизни я не встречал их никогда, но узнавал их по фильмам, по картинам, фотографиям. Это были леса экваториальной Африки, Юго-Западной Азии, Южной Америки, древние леса, в которых, казалось, еще не было места человеку… Земные леса с земными запахами, пахло цветами, фруктами, плодами, зеленью, гниением, застойной водой. И лавина звуков обрушилась на нас, будто кто-то вдруг включил могучий звуковой канал — сфера наполнилась шумом этих лесов: лай, мяуканье, крики животных, рычание льва, пересвисты птиц, хохот, накат волн, журчание воды, шум ветра в верхнем ярусе сельвы.

Все это потрясающее зрелище как бы вращалось медленно вокруг нашей арены с неземными цветами, впрочем, может быть, это наша площадка вращалась вокруг собственной оси… Мне казалось, что поляна стабильна и неподвижна, как… кинозал, а все вокруг вращается медленно и неудержимо…

Я огляделся. Везде, везде, на все триста шестьдесят градусов вздымались могучие леса. У нас над головой светилось яркое, синее, с фиолетинкой небо…

А потом что-то произошло и леса — деревья в лесах — стали уменьшаться, как бы удаляться от нас, будто мы поднимаемся над ними все выше и выше. Вот мы уже смотрим на них с высоты двухсот метров, с полукилометровой кручи вниз. Появились линии горизонта, из-за них, за ними проглянули горы, а ближе открылись долины рек, вон прорисовался морской залив… А мы все поднимались и поднимались. Очень бы я хотел сказать, что поднимались довольно быстро, но не могу: я потерял чувство времени, оно будто бы не шло — стояло, и совсем независимо от его течения менялись картины, открывающиеся нам с высоты неземной луговины.

Кончился наш подъем тем, что мы оказались как бы в самом центре вывернутого наизнанку громадного глобуса, но не из папье-маше, а живого, дышащего, пульсирующего, шумного. Мы видели, что все это наполнено жизнью, мы видели все это по мере того, как удалялись от поверхности земной. В буквальном смысле слова, мы стояли, разинув рты, в центре колоссальной, гигантской сферы, откуда до любой из ее стенок — тысячи километров, тысячи, не меньше!

Перед нами на уровне глаз была экваториальная Африка с широким поясом тропических лесов, отчасти и тех, внутри которых мы только что были. Вон, повыше, — Сахара, красноватые пески Сахары. Нил, Конго и Нигер. Вон — Гибралтар, а вон — мыс Доброй Надежды… Над Африкой, над омывающими ее океанами клубятся циклоны, пятнами закрывая черный материк. Все это живое, теплое, пульсирующее, все в цвете и в свете.

Потрясающая красота! Цвет и свет, все цвета, все краски, какие только есть в мире, видны нам отсюда, все они живые тона нашей матушки Земли.

Вся эта картина плывет у нас перед глазами. Африка уходит вправо, перед нами Атлантика, две Америки, Тихий океан — пацифик — мирный океан. Над его просторами бушуют штормы, дожди и грозы. Иногда даже отсюда видны крохотные вспышки далеких молний. Голубоватые шлейфы циклонов, прозрачные пятна антициклонов. Все в поле зрения. Вот и Евразия, Австралия… Красота! Красота… Вся Земля у меня перед глазами. И на всей планете, везде одновременно, полдень, везде солнце в зените, на всех широтах земли, на всех меридианах в один и тот же час — солнце в зените.

Я с Машей вместе подошел к золотым перилам, к эмалевой балюстраде и глянул вниз. Наша арена с чужой травой висела в центре великого шара, парила в пространстве невесомо и беззвучно. Внизу, в точке надира, голубеет белая Антарктида. Над нами, в точке зенита, посверкивают под прямыми лучами солнца ледяные пространства Ледовитого океана. Кто еще видел когда-нибудь такую картину!

Наша лужайка тихо вращается в самом центре великой сферы. Я взглянул на внучку. У нее в глазах стояло отражение Африки.

И ни головокружения от высоты, ни чувства страха. Восторг. Немыслимая сказка наяву (наяву?)…

Пока я доли секунды смотрел на Машу, все вокруг вдруг переменилось. Сначала раздался странный звук — будто лопнул большой пузырь, струна порвалась, хлопок какой-то. И наша Земля оказалась уже не шаром изнутри, а шариком в пространстве, голубовато-зеленым шариком в черном вакууме космоса. Арена с цветами надела на себя прозрачную броню скафандра. Мы оказались в странном космическом снаряде, который со световой скоростью, нет, не со световой, с большей, со скоростью мысли улетал от Земли за орбиты больших планет…

Огромный шар Солнца был припогашен нейтральным светофильтром, лучи родного светила, не прикрытые атмосферой, не обжигали глаз, не слепили и не мешали нам видеть Космос. Земля со своей спутницей Луной уносились в бархатистую бездну, в которой непривычно ярко горели мириады цветных, немигающих звезд, созвездий, галактик, каких-то млечных туманностей. Созвездия были узнаваемы.

…Я когда-то в институте, было дело, сдавал экзамены по астрономии и вот только сейчас остро пожалел, что я астрономию-то только сдавал, а не знал ее и не знаю.

Все двенадцать зодиакальных созвездий были в поле зрения нашего космического аппарата, в центре которого, все на той же травянистой лужайке с цветами, стояли мы с внучкой и смотрели во все глаза на разворачивающуюся перед нами картину…

Мне не было страшно ни за себя, ни за внучку. Внутри царила уверенность, что все будет хорошо, ничего страшного не происходит.

Вот это, наверное, Марс, синевато-красная планета, будто бы вылепленная из сахарских песков, из приенисейских девонских песчаников. А это — Юпитер. Его портрет хорошо знаком нам по снимкам, выполненным американскими космическими исследователями дальнего Космоса. Не узнать Сатурн было совершенно невозможно…

Мы улетали в сторону созвездия Весов, чуть вверх от плоскости эклиптики к Большой Медведице. Позади, за Землей, за Солнцем, виднелось созвездие Овна с двумя яркими звездочками. Впереди, в созвездии Волопаса, горел Арктур, ниже и левее багровел Антарес…

Наша станция, окруженная слабым свечением ее скафандра, по-прежнему вращалась вокруг своей оси, открывая все новые и новые картины звездного неба, уже весьма далекого Космоса.

Я стал показывать Маше планеты, называть их поименно… Полной неожиданностью, каким-то спектаклем специально для нас показался мне парад планет Солнечной системы — они все были в той стороне от Солнца, куда улетала наша космическая станция, наша космическая лужайка…

— Маша! Вот это Уран! — Он выглядел нежданно-негаданно ярко-голубым; казалось, вся планета покрыта великим водным океаном. Мы четко видели его не звездочкой, а шариком-диском, и меня поразила его сюрпризная голубизна.

Солнце из этой дали казалось уже совсем крохотным огоньком во Вселенной, но все еще оно было ярче и теплее, чем все иные звезды мироздания. Вообще, наша родная планетная система рельефно поднималась над плоским миром всех прочих звезд, она явно висела над черным бархатом Космоса, расцвеченного многоцветными огоньками мириадов и мириадов далеких звезд и даже галактик. Их видно было в невообразимой дали.

— Марихен, а это Нептун! — И новая неожиданность: и Нептун отсвечивал лазурью, а по голубому океану планеты белели какие-то редкие пятна, будто белые айсберги дрейфовали в голубом океане, в океане без единого берега.

— Плутон! Это, Машулькин, самая отдаленная из всех планет Солнечной системы, — сказал я и снова опешил: мне отчетливо привиделось, что самая дальняя планета находится сегодня явно ближе к нашему светилу, чем голубой Нептун.

И еще сюрприз — вот уж день сюрпризов! — Плутон был двойной планетой, он мчался вокруг Солнца со своим большим темным спутником, о котором я нигде и ничего не читал. Расстояние от Плутона и его мрачного спутника было невелико, наверное, даже поменьше, чем дистанция от Земли до Луны.

И вот мы уже видим всю Солнечную систему: и Солнце, и большие планеты висят над миром прочих звезд, вся картина нашего мира, уголка Вселенной объемно-стереоскопична. Все прочие миры — яркие огоньки самых разных оттенков, с Земли их невозможно видеть такими светлыми, и все же это только плоские точки на плоскости беспредельной тьмы…

Наша Солнечная система уносилась вниз с гигантской скоростью, как в кино, подумалось мне. А может, это и было какое-то кинодействие будущего или иной цивилизации. Я не могу ответить на этот свой же вопрос… Мне было чуточку жаль, что я не вижу еще и маркированных орбит планет Солнечной системы… Мне очень хотелось увидеть их, но они не появились…

А мы все мчались и мчались вверх. Уже и дальние созвездия стали уходить под наш аппарат, уже над головой была почти сплошная темнота, черная бездна, в которой одиноко и страшно далеко крутились неведомые галактики, редкие, очень редкие в бездне пространства. Впрочем, что они крутились, я не видел, это я так сказал, по инерции мышления.

Мы уносились все дальше и дальше. Мне вдруг стало страшно, что мы не найдем дорогу назад, в наш мир, к нашей славной и теплой, зелено-голубой звездочке — Земле, самой лучшей планете в Космосе. И тут я снова ощутил присутствие чего-то чужого и сильного — чего? Воли, мысли, личности, сознания? — чужое присутствие. И это чужое внушало мне: не бойся-де, вы вернетесь.

А мы между тем уже поднялись над рукавом Галактики, мы увидели сверху — сверху! — нашу галактическую систему, в одном из крайних рукавов которой исчезла бесследно наша милая родина.

Мы повисли в надзвездном пространстве. Мы видели скопление громадного количества звезд в центре галактики, мы видели абсолютно черные пятна и между рукавами, в которых группировались звезды, и в самих рукавах. Одно такое черное пятно довольно округлой формы — шар гигантских размеров — было почти у самого центра галактики. Черная дыра? Не знаю, ничего не могу сказать об этом.

Кто-то захотел и показал нам со стороны не только нашу Солнечную систему с ее планетами, поясом астероидов, но и нашу галактику, ее турбулентные рукава — со стороны, извне. И показал…

Маша при виде этой апокалипсической картины схватила меня за рукав, припала ко мне и закрыла глаза.

— Я… боюсь… — прошептала она.

Признаюсь, и мне стало страшно. Я боялся, я боялся — мы уже никогда не сумеем вернуться назад. Земля была так далеко, за миллионы парсеков от нашей внегалактической площадки с травами неведомого неземного луга…

В моей голове зашуршали забытые строчки чьих-то стихов: «Мне голос был. Он звал утешно. Он говорил: „Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь планету навсегда…“« Право слово, не знаю, чьи это стихи, не знаю, правильно ли я их процитировал. Не в том дело…

Мне не забыть теперь, когда я прочитал записи в своем дневнике, этой живой картины живого Космоса. Не могу понять, почему я не помнил ее, проснувшись в то мартовское утро после моего ошеломляющего, потрясающего, изумительного сна, моей грезы о Земле и мире…

А кончилось наше путешествие в бездны пространства очень просто: из тьмы великого Космоса стали вырастать полосы света, желтые, зеленые, голубые, чистые тона, прозрачные, сгруппированные в какой-то смысловой рисунок, значение которого от меня ускользало. В голубых, зеленых и желтых просторах исчезли звезды, пропало ощущение полета, ушло, исчезло чувство частичной невесомости, что ли… И пропал страх. Даже Маша открыла глазенки и улыбнулась…

На стенах, нет, не на стенах, просто в пространстве, окружающем нашу лужайку, стали прорисовываться деревья, участок голубого озера между деревьями, небо над головой, в нем — светлые облака, высокие нитевидные циррусы. За озером видны стали далекие каменные горы с белыми снежниками по кулуарам. Горы отстояли от нас далеко. На одну вершину падала тень облака, она казалась темной. А другая светилась вся под яркими лучами летнего солнца. Между горами и озером плыла дымка, казалось, горы подвешены над горизонтом…

Ближние деревья были нашими, сибирскими, все крупные — гиганты: кедры, лиственницы, ели — елищи, но к нашим, к сибирякам, неожиданно примешивались чужаки, не наши, широколиственные великаны: дубы, липы, каштаны, платаны, яворы. Необычное содружество, декоративное, искусственное…

Вот я вам это рассказываю довольно долго, гляди, уже с полчаса у вас похитил, а там все события проходили как-то удивительно быстро, как во сне, вне времени, но в пространстве. Вот как раз чувство пространства было четким, даже обостренным. А ощущения времени — не было…

Вдруг позади нас прямо из воздуха появились два удобных кресла. И вновь, я бы сказал, неземных кресла, не наши: техника другая, рисунок, форма, вид. Мы сели, и сразу же я почувствовал присутствие чего-то, вернее, кого-то, я бы сказал — чего-то воодушевленного… Мне показалось, что это нечто или это некто хотели бы поговорить с нами, обменяться… э… э… мыслями. Я первым спросил у моего неведомого визави:

— Wer seid Ihr? Wo kommt Ihrher? — не могу объяснить вам, отчего это я вдруг заговорил с ним на своем родном языке. Должно быть, тот самый инстинкт сработал, по которому в романе о Штирлице какая-то там его радистка при родах по-русски кричала «мама!».

И я услышал в ответ:

— Nous sommes les habitants d'une autre monde… d'une autre mesure…

Я совершенно не удивился, что отвечают мне не на немецком, не на русском, а на французском языке, который я и знал-то с пятого на десятое. Учил когда-то, правда, не казенно, а для себя.

Я спросил по-французски, отчего они со мной не на моих родных языках говорят, их ведь у меня два — немецкий и русский, вернее, наоборот, русский и немецкий.

— Мы общаемся с вами не при помощи языка. У нас совершенно другая знаковость общения. Это вам только кажется, что мы говорим по-французски. Так странно проецируется наша система общения в вашем сознании. Это несколько неожиданно для нас. Возможно, какая-то наша неточность, даже неумение точно настроить механизм, аппарат, коммуникатор, прибор, при помощи которого и происходит наше общение. У нас пока нет опыта…

— Вы — люди?

— В известном смысле да…

— Кто вы? Откуда вы? Что вы хотите нам сказать? — задал я, наконец-то, те вопросы, которые меня больше всего интересовали…

— Мы… — дальше следовало слово, которое можно было бы понять и как «люди», и как «существа», и как «субъекты» (последнее в таком философском, не житейском смысле слова). — Мы — сущее иного измерения. Вы живете в нашем молекулярном мире. У нас совершенно иное течение времени, у нас абсолютно другие масштабы времени и пространства. Ваши пятнадцать миллиардов лет для нас едва ли часы…

— Значит, другие мои вопросы просто не имеют смысла?

— Вероятно, это так… Контакт с вами — для нас великая победа науки, которой по вашим измерениям миллиарды миллиардов лет…

И все же еще один вопрос я задал, не утерпел:

— Скажите, что за трава на лужайке? Я не знаю ее…

Глубоким, красивым голосом Космос ответил мне, и в ответе послышалась как бы улыбка:

— Errare humanum est… Мы полагали, это трава вашей планеты. Значит, это растения какого-то иного мира из вашего измерения… Однако не бойтесь, pas de peur — все, с чем вы контактировали, безвредно для вас…

Лес вокруг шумел, над озером плыл орел, высматривая себе добычу. Где-то ярился водопад, его белый шум отчетливо доносился до нас. В просветах между деревьями ало горели незнакомые мне цветы. Пахло летом, запаха лета не замечаешь в июне — августе. А вот сейчас, в марте, он был силен и прекрасен…

Мы сидели с внучкой среди древних лесов умеренного климата Земли на неземной лужайке, я был потрясен, ошеломлен, огорошен — от изумления, оттого, что я только что пережил и перечувствовал, я потерял дар речи.

Чуть отошел, спросил Машу:

— Машулькин, кто-то говорил с тобой сейчас?

— Да, говорили со мной по-немецки, и я понимала все.

Маша знает немецкий, правда, совсем немного. До школы я учил ее языку, по старым учебникам. Я и сейчас пытаюсь говорить с нею по-немецки, но она всегда отвечает по-русски. Правда, меня она понимает почти всегда.

И еще. Во всех случаях, когда со мною говорили, мне отвечали не «мы», не «я», а что-то чуть-чуть иное, обобщенно личное: я плюс мы… Я еще что-то спрашивал — не помню, забыл. Меня не спрашивали ни о чем.

Потом наступила тьма и беспамятство. Из этого состояния меня вывел голос Ирмы — супруги:

— Лыжники! Вставайте, пироги испеклись! Вам в лес пора!

И мы поехали на Караульную, как бы чуточку наперед зная, что сегодня произойдет с нами: и туман, и профессор в вагоне, и заяц на лыжне…

Вот и вся моя история. Теперь что хотите, то и делайте с нею. Хотите, забудьте. Хотите, напишите и отдайте в печать. Я это все вот уже полгода ношу в своей голове и не могу освободиться от тех видений. Иногда мне кажется, что я схожу с ума. Вот сейчас я рассказал все это вам, может быть, мне станет легче…



Ну, что ко всему этому прибавишь? Я, расшифровавший записи на магнитной пленке, решаюсь предложить рассказ моего знакомого на суд читателя.

Загрузка...