Ванюшка был рождения тысяча девятьсот двадцать третьего года и, вероятно, его призвали бы в армию еще в сорок втором, если бы с малолетства не был он хром на обе ноги. Его вместе со всеми вызвали в военкомат на комиссию, но едва военком взглянул на Ванюшкины косолапые ноги, как сразу распорядился выдать ему справку о снятии с воинского учета. И в дни, когда ребят провожали в армию, и потом, когда при нем читали солдатские письма, Ванюшка чувствовал себя будто виноватым в том, что его не взяли на фронт.
Пока дома были мужики, особенных дел для него в колхозе не было. Ходить за плугом он негож, коров пасти тоже. А потому стал он сапожничать. В избе, где жил Ванюшка вдвоем с матерью, теперь всегда кисло пахло кожей, которая мокла в шайке под деревянной кроватью. Из этой кожи он шил новые чирки и исправно латал старые. Сапог ему шить не носили — для такого дела были сапожники получше. Когда же не стало сапожников, не из чего стало и кроить сапоги.
Всего заветного было у Ванюшки — балалайка, расшитая сатиновая рубаха да картина, которую привез в тридцать седьмом Ванюшкин отец, ходивший тогда с обозом за болото в город Тару. Была это не обычная картина — на холсте или бумаге, — а прямоугольный лист жести с нарисованным эмалевыми красками богатырем. Ванюшка уверял, что это Александр Невский, учитель Константин Васильевич считал, что нарисован Алеша Попович, а Мария Ивановна — Ванюшкина мать — величала богатыря Егорием Победоносцем. Картина стояла на видном месте в углу на угольнике, и оба — мать и сын — дорожили ею, потому что это была память о Ванюшкином отце. Помимо куска ситца над кроватью, именовавшегося ковром, эта картина скрашивала голые стены.
Когда полдеревни ушло в армию, Ванюшке пришлось освоить еще одну профессию — кузнеца. В фартуке из мешковины, в стоптанных внутрь чирках косолапил он от горна к наковальне, ловко управляясь с кузнечными щипцами и молотом. В серых глазах играли отблески раскаленных углей, из-под молота звездочками рассыпались потрескивающие искры, и, несмотря на трудное время, Ванюшка обычно не вешал носа.
— Сказать по правде, эту чашку не жалко и забросить, но мы ее еще подлатаем, — говорил он тетке Дарье либо бабке Авдотье, принесшим починить вконец прохудившуюся посудину. — Вот здесь я запаяю, тут тряпицей заткнешь, — дыра больно большая, — и будешь щи хлебать за милую душу. А кончится война, привезут в сельпо миски, купишь себе новую, луженую.
— Жив твой Михаил, тетка Варвара, — успокаивал он старуху соседку, третий месяц не получавшую весточки от сына. — Ихнее солдатское дело такое — сегодня здесь, завтра там — писать некогда. А может, и написал, да на почте затерялось. Сейчас ведь у почты мильон дорог… Раз похоронной нет, значит, живой. Война кончится — вернется. Я к вам чай пить приду, а ты мне стаканчик бражки поднесешь. Правду, мол, ты мне тогда сказывал, Ванюша.
— Поднесу, поднесу, Иван Николаевич, только бы вернулся Мишенька, — отвечала бабка. И в потухших глазах ее загорался лучик надежды.
С девками он тоже умел разговаривать. Чернобровый, с густыми, чуть курчавыми волосами, был бы он совсем парень хоть куда, если б не ноги. И девки в общем-то были к нему благосклонны.
Поскольку Ванюшкина ровня была на фронте, а был он очень общительным, то сдружился с нами — парнишками, чьи годы еще не подошли для армии. Было нас, таких гавриков, семеро, и все мы уже работали за мужиков; пахали, косили, на двух, а то и на трех конях ездили по сено.
Я в ту пору работал в конторе. Сейчас бы меня называли бухгалтером, и даже главным, но тогда я был просто счетовод колхоза. И старшим, и младшим, потому что был один. В особо важных случаях, например, по субботам, когда составляли ведомость на выдачу муки по трудодням, мне помогала шестнадцатилетняя Тонька, уборщица, посыльная и письмоносец одновременно. Зато если в конторе не было дел, я шел копнить сено, скирдовать хлеб, метать на гумно солому.
Частенько ко мне в контору приходил из кузницы Ванюшка и, присев на вышарканную скамейку, заводил речь о вещах, довольно далеких от колхоза. Почему давно не было солнечного затмения? Будет ли здесь когда-нибудь железная дорога, и правда ли, что Васюганье — это бывшее морское дно? И, конечно, самое главное: когда наши победят?
Днем в контору почти никто не заглядывал. Но по вечерам собиралось много народу. Заходили посидеть женщины — дома было тоскливо и голодно, приходили подымить «козьими ножками» старики, в дальнем углу за печкой шушукались девки.
Наговорившись, пожилые расходились по домам, и оставалась молодежь — мы, парнишки да девчонки. Ванюшка подсаживался ближе к свету и начинал тренькать на балалайке, а мы танцевали под эту музыку. Репертуар был один и тот же: подгорная, краковяк, коробочка, метелица и вальс. Из-за шарканья чирков не было слышно балалайки, но нам это не мешало. Потом провожали девчонок по домам и целовались около калиток.
Посиделки устраивались летом. Сразу после Октябрьской девки и ребята уезжали на лесозаготовки и жили там до последнего санного пути. На всю зиму из молодых оставались мы с Ванюшкой. Он еще чаще наведывался ко мне, и мы неторопливо беседовали о чем-нибудь или просто молчали, и нам было хорошо вот так сидеть и молчать. Иногда я заходил к нему в кузницу, подсоблял чем-нибудь, между делом снова рассуждая о том, скоро ли наши победят и когда будет вольный хлеб?
Весной троим ребятам пришли повестки. Еще крепче сблизился с нами, четырьмя оставшимися, Ванюшка. Видно, подле нас он чувствовал себя менее обойденным. Ведь еще не все в армии, не все воюют…
Но настал и наш черед. Это было в октябре, когда в колхозе уже отстрадовались и выкопали картошку. Стояли чудесные дни, сухие, теплые, безветренные. Золотая листва плотно застилала землю, на опустевшие жнивья вылетали по утрам косачи, в высоком небе призывно курлыкали улетающие на юг журавли. Казалось, везде на земле воцарились мир и покой…
В этот день мы с Пашкой Филипповым возили капусту. Запыхавшаяся Тонька, прибежавшая прямо в поле, подала нам повестки.
— Двоим? — спросил Пашка.
— Митьке с Шуркой тоже.
Повестки были краткими. К такому-то числу, к такому-то часу, с кружкой, ложкой и парой белья явиться в райвоенкомат. Ехать нужно было на следующий день.
Мы выпрягли лошадей и пошли в контору. Председатель поглядел на повестки, вздохнул и велел кладовщику Тихонычу выдать нам по три килограмма пшеничной муки и два килограмма масла на четверых.
Хозяйка, у которой я жил на квартире, замесила муку в квашне, заодно высыпала туда и свои два килограмма, которые ей дали на неделю, сложила мне наутро весь хлеб в фанерный чемодан, поцеловала в щеку, смахнула слезу и ушла на работу.
У ребят были матери, они прощались с ними дома, а у меня родителей не было. Я постоял на берегу возле лодки, в которой нам предстояло ехать. Пароходы уже с месяц не ходили, и почти двести километров до района приходилось плыть вверх по реке на гребях. Возле лодки еще никого не было, собирался накрапывать дождь, и я пошел последний раз в контору. В ней было светло и пусто. Вдруг я вспомнил, что никому не отдал ключ от шкафа, и как раз в это время зашел председатель.
— Кому отдать ключ? — спросил я его.
— Да хоть мне.
Он вздохнул, взял ключ от висячего замочка, которым закрывался конторский шкаф, и сел к столу.
— Однако Тоньке придется браться счетоводить… Как думаешь, справится?
— Научится…
— Третьего счетовода забирают… — Он еще раз вздохнул. — А может, еще не возьмут тебя… Шурку вон сколько раз в район вызывали. Комиссию пройдет — и обратно.
— Пишут — с кружкой и ложкой.
— Это, однако, всегда так пишут. Может, еще вернешься… А возьмут, может, ребят где своих увидишь, сказывай привет. Ничего, мол, мы без них тут… Справляемся… Ну, я, однако, пошел… — сказал он, подымаясь. — Счастливо тебе. Может, еще вернешься…
Он крепко пожал мне руку и ушел, не закрыв за собой дверь.
Почему-то вспомнилось, как он меня несколько раз ругал за то, что я свистел в конторе («весь колхоз просвистишь»), и мне стало грустно. Я тоже уже собрался идти, но в это время, переваливаясь с ноги на ногу, на крыльцо поднялся с мешком в руках Ванюшка.
— Уф-ф, уморился… Прямо из кузни… Думал, не успею.
Он присел у двери на лавку, где обычно сидел, и в мешке глухо стукнули какие-то жестянки. Посмотрел на меня и улыбнулся. Улыбка получилась жалкой и грустной.
— Уезжаешь, значит?
— Уезжаю.
— Уезжаете… Последние парнишки.
— Все девки теперь твои, — неумело попытался я его утешить.
— Да ну их… Лучше бы и я с вами.
Видно было, что он хочет еще что-нибудь сказать, но, как обычно при расставаниях, уже ничего не мог придумать. Только грустно улыбнулся.
— Вот я тебе принес, — спохватился он и, засунув руку в мешок, достал самодельный котелок. — Варить по дороге в нем будешь, а может, и дальше сгодится…
— Ванюшка! — воскликнул я. — Зачем же ты свою картину…
На дне котелка была нарисована эмалевыми красками голова богатыря и облака на лазоревом небе.
— А мне не жалко. Война кончится, другую… Я всем ребятам ее на дны вставил. На бока колхозной жести хватило, а на дны нет.
— Друг ты мой, Ванюша…
Я обнял его, и он вдруг зарыдал у меня на плече.
— Один теперь остаюсь.
Потом мы вместе пошли на берег. Подошли остальные ребята и провожающие. С покрасневшими от слез глазами Ванюшка вручил каждому по котелку и каждого по очереди обнял.
Мы оттолкнулись от берега. Заскрипели в уключинах тяжелые греби. Начинался тихий и нужный дождь. Он барабанил по нашим котелкам, ручейками, словно слезы, сбегая по их гладким бокам. На повороте мы в последний раз оглянулись. Несколько человек махали с берега платками. Чуть в стороне, скособочившись, стоял Ванюшка и тоже махал фуражкой. В холщовом фартуке, с непокрытой головой. Последний парень в нашей деревне.