II. КАПИТАН

Сейчас мне кажется странным, что я так мало его знала. Моё восхищённое внимание, прикованное к Сидо. отрывалось от неё лишь по причине вечной моей непоседливости. Но был ещё и он, мой отец. Всё его внимание тоже было отдано Сидо. И, думая о нём, я понимаю, что она тоже почти не знала его. Она знала только «общие места» неприятной правды: он любил её с такой страстью, которая, искренне желая давать, на самом деле всё берёт, – а она любила его ровной любовью, неслышно управляя его житейским распорядком, но при этом считаясь с ним.

Помимо этих ослепляющих очевидностей, я помню только очень редкие случаи открытого проявления его мужской сущности. Дитя, что могла я о нём знать? Чтобы порадовать меня, он клеил «домики для жучков» с окнами и раскрашенными дверками и ещё кораблики. Он любил петь. Иногда он раздавал нам, детям, припрятанные где-то у него цветные карандаши, белую бумагу, палисандровые рейки, золотую фольгу, широкие белые хлебцы с печаткой, которые я ела пригоршнями… И ещё я помню, что со своей единственной ногой он плавал ловчее и быстрее, чем его соперники о двух руках и ногах…

Но я понимала и то, что он мало интересуется, во всяком случае по видимости, своими детьми. Я пишу «по видимости». С тех самых пор мне приходилось обращать внимание на эту странную робость, нередко проявляющуюся у отцов в общении с их детьми. Двое старших детей моей матери, девочка и мальчик от первого брака – одна блуждавшая среди призраков литературных героев, едва похожая на полнокровную живую девочку, второй – гордый, замкнутый и мягкотелый – смущали его. Он наивно верил, что детское сердце можно завоевать подарками. В собственном сыне – моя мать называла его «лаццарони» – он никак не хотел признавать доставшуюся тому от него беспечную фантазию и музыкальность. И больше всего внимания приходилось на мою долю. Я была совсем ещё маленькой, когда отец подметил мой скороспелый критицизм. Позже я, к счастью, пойму скороспелую глупость тех своих суждений. Но тогда – какой же строгой была эта непререкаемая принципиальность десятилетнего критика…

– Послушай вот это, – говорил мой отец.

Я слушала со строгим видом. Это был отрывок из прекрасной ораторской прозы или оды, может быть, лёгких лирических стихов, с пышным ритмом, с пышной рифмой, звучных, как горные грозы…

– Ну? Ну же! – спрашивал отец. – По-моему, на сей раз… Говори же!

Я встряхивала белокурыми косичками, лбом, уже слишком высоким для того, чтобы быть покладистой, маленьким брусочком подбородка и нехотя роняла своё критическое суждение:

– Опять слишком много прилагательных!

Тут мой отец взрывался целым снопом инвектив, обрушивая их на ту мусорную пыль, ту суетливую блоху, что стояла перед ним. Но блоха, ничуть не смутившись, добавляла:

– То же самое я говорила на прошлой неделе про оду Полю Беру. Слишком много прилагательных!

Может быть, он украдкой посмеивался надо мной, а может быть, немного мною гордился. Он всегда держался со мною на равных, по-братски. И это его влияние чувствую я до сих пор, когда музыка, танец – но не слова, никогда – слова! – заставляют мои глаза увлажняться. Это он возродился во мне, когда я только начинала тайком писать, и это его тон слышится мне в самой едкой, но такой нужной мне похвале:

– Неужели я женился на последней из лирических поэтесс?

О поэтическая натура отца, о юмор и стихийная непосредственность матери – слитые, смешанные в моей душе, вы одарили меня мудростью, и сегодня, опытная и великодушная, я сама лелею вас в себе, и мне не стыдно такого моего богатства.

Да, мы, четверо детей, мешали моему отцу. Да может ли быть иначе в семьях, где мужчина, уже перешагнувший возрастную грань пылкой любви, всё-таки ещё безумно влюблён в свою спутницу? Мы всю жизнь вторгались в тот союз двух сердец, о котором мечтал отец… Врождённые способности к педагогике могут способствовать сближению отца с детьми. По природному недостатку мягкости, встречающемуся у мужчин гораздо чаще, чем принято это признавать, они, как правило, привязываются к своим детям, только если чувствуют вкус к появлению гордого превосходства человека, обладающего большими знаниями и опытом. Но Жюль-Жозеф Колетт, человек образованный, не блистал ни в одной области знания. Средоточием, в которое устремлялись лучи его великолепного сияния, была «Она» – сначала он «сиял» для неё, потом любовь стала такой безмерной, что ушло даже желание её ослепить.

Да, я могла бы остаться плотью от плоти того уголка земли, того кусочка нашего сада, где цвели подснежники. О роза и окаймлявший тебя виноградный куст! Я и сейчас могу нарисовать вас по памяти, как и дыру в ограде и истёртые плиты. Но личность отца запечатлелась у меня призрачно и неотчётливо. Он видится мне откинувшимся в большом кресле. Два овальных зеркальца открытого пенсне поблёскивают на его груди, и в уголке рта нижняя губа пощипывает, алея, волоски в том месте, где усы переходят в бороду. Таким я его всегда и вижу.

Но иногда его образ с нечёткими очертаниями выплывает из-за облачной дымки, и можно различить кое-что ещё. Вот его белая рука дрогнула, сжав мою ладошку, на которой большой палец отогнут, как у него; вот мои руки, подражая его рукам, мнут, комкают, рвут бумагу с такой же неистовой яростью… Ах эти приступы гнева… Не стану вспоминать о тех вспышках, которые я унаследовала от него. И в самом деле, надо было видеть, в каком состоянии мой отец у себя в Сен-Совёре двумя ударами единственной ноги сбивал с камина мраморные наличники…

Вот я читаю по слогам свою душу – что в ней дар моего отца, а где материнская доля. Капитан Колетт не целовал своих детей – его дочь объясняет это тем, что поцелуй невольно заставил бы поблёкнуть детскую свежесть. Зато он имел обыкновение подбрасывать меня в воздух, до самого потолка, о который я ударялась руками и коленками, визжа от радости. Его мускулы обладали большой силой, потаённой и вкрадчивой, как у кошки, и, без сомнения, были обязаны ею воздержанности в питании, которая была совершенно чужда нашим бургундцам и так их озадачивала: хлеб, кофе, немного сахара, полстакана винца, много помидоров, баклажаны… После семидесяти он согласился есть понемногу мяса для поддержания сил. Заядлый домосед, этот южанин с белой атласной кожей так и не растолстел до старости.

– Итальянец!.. Потрошитель!..

Так бранилась мать, когда он чем-нибудь её злил или когда переходящая границы ревность её верного возлюбленного проявлялась слишком бурно. В самом деле, с выкидным лезвием, с роговой рукоятью кинжал, хоть и никогда никого не убил, всё-таки всегда лежал на дне кармана моего отца, презиравшего огнестрельное оружие.

Преходящие вспышки южной гневливости, его рычание, несусветная ругань – мы не обращали на это никакого внимания. Но как же я однажды содрогнулась, услышав негромкий голос его неподдельной ярости! Мне было тогда одиннадцать.

Вывшая загадкой для всех, моя сводная сестра только что вышла замуж – по своей воле, но так жалко и неудачно, что теперь хотела одного: умереть. Она приняла не знаю уж сколько таблеток, и сосед прибежал сказать об этом матери. Отец так и не сблизился с нею за двадцать лет. Но тут, при виде горя Сидо, он, ничуть не повышая тона, произнёс голосом чаровника: – Передайте мужу моей девочки, доктору Р., что, если он не спасёт это бедное дитя, жить ему осталось до сумерек.

Вот так любезность! Меня охватил восторг. Какой голос: густой, музыкальный, подобный рокоту разгневанного моря! Если бы не скорбь Сидо, я, наверно, пританцовывая, побежала бы обратно в сад, надеясь, что, может быть, и впрямь увижу, как доктора Р. настигнет смерть…

Плохо узнанный, не узнанный вовсе… «Ох уж этот неисправимый весельчак!» – восклицала мать. Она не корила его – скорее удивлялась. Он казался ей весёлым – ведь он так хорошо пел! Но я – ведь я всегда насвистываю, когда гадко на душе, я не умею уйти от волнующей мысли, когда в мозгу лихорадочно пульсируют слоги опустошающего имени, – я знаю теперь, что она не понимала одного: нет обиды сильнее жалости. И отец и я – мы не признавали жалости. Её отвергала наша непреклонная замкнутость. И нынешними терзаниями души я обязана отцу – он тоже, я знаю, всем соблазнам мира предпочитал добродетель быть печальным на свой лад, не обременяя своей грустью другой души…

А кроме того, что он часто смешил нас, кроме того, что он умел интересно рассказывать, следуя своему внутреннему ритму, вольно приукрашивая события, – кроме этой неотделимой от него музыки, видела ли я его весёлым? Он вышагивал, и песня летела впереди.

О луч золотой и нежный зефир… —

мурлыкал он, спускаясь нашей пустынной улицей. Ведь нужно было любой ценой скрыть от «Неё», что Ларош, снявший у Ламберов ферму, самым бесстыдным образом отказался платить аренду и что подставное лицо этого Лароша ссудило моему отцу необходимую сумму – но из семи процентов в свою пользу за шесть месяцев…

Скажи, чем так чаруешь ты меня?

Смотрю, и кажется мне, что улыбкою своей…

Разве кто-нибудь мог догадаться, что этот баритон, ещё так ловко управляющийся со своим костылём и тросточкой, выдыхает свой романс вперемешку с белым зимним парком с одной-единственной целью – не привлечь, а отвлечь её внимание?

Он поёт: вдруг «Она», заслушавшись, на сей раз позабудет спросить, не может ли он взять вперёд сто луидоров из пенсии, положенной ему как офицеру-инвалиду? Когда он поёт, Сидо невольно слушает его, не перебивая:

Шагая дружно всей компанией честной,

Мы живы только радостью земной одной,

За всех тузов, за дам и королей,

Наш капитан, шампанского налей, налей, налей!

Иногда, изображая громогласный полковой хор, он кричит слишком оглушительно под стенами недалёкой богадельни, выводя несколько нескромных заключительных рулад, и тогда мать появляется на пороге, возмущаясь и смеясь:

– Колетт!.. Ты же на улице!..

И, услышав в ответ крепкое словцо, призванное шокировать молоденькую соседку, Сидо нахмурит пронизанные светом брови Джоконды и прогонит наконец неотвязный рефрен, так и не слетевший с губ: «Придётся продать кузницу… продать кузницу… Боже мой, теперь и нам продавать кузницу, после Мэ, Шосленов и Ламберов…»

Весёлый? А с чего бы и вправду было ему веселиться? В молодости желая умереть достойно и со славою, он имел право провести старость в своём кругу, окружённый дружеским теплом. Переполненный и затиснутый в рамки огромной своей любовью, он был вынужден жить в маленькой деревеньке, а настоящего его знали лишь далёкие товарищи из других краёв. Один из его однополчан, полковник Годшо, ещё жив и хранит письма, в которых «слова капитана Колетта»… Странным было это молчание человека, так любившего рассказывать. Он не поведал ни одного из своих военных подвигов. «Слова» моего отца передали полковнику Годшо капитан Фурне и рядовой Лефевр, зуавы из первого полка. Тысяча восемьсот пятьдесят девятый… Итальянская война… Моему отцу двадцать девять, он падает под Меленьяно, левая нога оторвана по самое бедро. Фурне и Лефевр, наклонившись над ним, спрашивают:

– Куда вас отнести, капитан?

– В гущу боя, под знамёна!

Никому из близких он не говорил об этих словах, о минуте, когда он был готов к смерти посреди грохота и великой мужской дружбы. И никогда он так и не рассказал нам – никому из нас, – как его положили возле «старины маршала» (Мак-Магона). И так же точно он никогда не напоминал мне о той, единственной, тяжёлой и долгой моей болезни. А его письма тех лет – я прочла их двадцать лет спустя после его смерти – полны моего имени, боли за «малышку»…

Поздно, слишком поздно… Так всегда говорят дети легкомысленные и неблагодарные. Не то чтобы я чувствовала вину больше других таких детей – напротив. Но быть может, лучше было попытаться преломить его гордую насмешливость, его лёгкое чувство превосходства, пока он был жив. И разве мы не стали бы ближе, сделав этот шаг навстречу друг другу?..


Этот поэт был горожанином. Деревня, вскормившая мать, так что, казалось, у неё прибывало сил всякий раз, когда она, нагибаясь, касалась земли, угнетала отца, и он чувствовал себя в ней изгнанником.

Нам иногда казалась неприличной эта живая всеотзывчивость, которая заставляла его интересоваться вопросами сельской политики, муниципальными советами, кандидатурой в генеральный совет, ассамблеями и местными комитетами, где гул множества голосов человеческих отвечает одному-единственному. Жестокие, мы смутно желали сделать его похожим на нас, счастливых вдали от людского сонмища.

Сейчас я догадываюсь: устраивая свои «сельские посиделки» по примеру городских жителей, он всячески старался доставить нам радость. Старая голубая коляска увозила всю семью с собаками и запасом еды на берег пруда, Мутье, Шассэна или принадлежавшей нам красивой лесной лужицы. Отец отдавался «чувству выходного дня», этому обычаю горожан праздновать один день из семидневницы, совершенно всерьёз прихватив с собой складные стулья и удочки.

На берегу пруда он старался острить так жизнерадостно, как никогда не острил ни в один из обычных дней недели; он с удовольствием откупоривал бутылку вина, сидел часок с удочкой, читал, немного спал, а мы, легконогие эльфы, давно исходившие этот край без всякой коляски, и скучали, и жалели при виде холодного цыплёнка о свежем хлебе, чесноке и сыре, которые мы брали с собой на прогулки. Свободно дышащий лес, пруд, махровое небо волновали моего отца, но скорее как великолепная декорация. Он начинал вспоминать

…голубое Титареццо, серебрящийся залив…

и тогда мы примолкали – двое мальчиков и я, – а ведь мы со своим культом леса уже не желали признавать ничего, кроме безмолвия.

И тогда только мать, казалось, упивалась этим меланхолическим счастьем – сидя на берегу пруда в окружении мужа и дикарей-детей, просто смотреть на своих любимых, лежавших возле неё на тонком тростнике и красном вереске… Вдали от надоевшего дверного колокольчика, докуки с неуплаченными долгами, лукавых соседских пересмеиваний круг берёз и клёнов замыкал для неё – если исключить старшую дочь – всю её ширь и всю её муку. Чуть коснувшись верхушек деревьев, ветер пролетал над круглой поляной, едва задевая воды. Купола розовых грибов прорывали лёгкий чернозём, серебристо-серый, выкармливавший вереск, и мать начинала рассказывать о том, что мы обе любили больше всего на свете.

Она рассказывала мне сказки о вепрях былых зим, о волках, ещё попадавшихся в окрестностях Пюизе и Фортерры, о летнем волке, худющем, который однажды пять часов кряду следовал за коляской.

– Если бы я знала, как его покормить… Он бы съел и кусок хлеба… Он шёл за коляской, не осмеливаясь подойти ближе чем на пятьдесят метров. Кобыла чуяла его и бесилась. Ещё чуть-чуть – и бросилась бы на него…

– И ты не боялась?

– Кого? Нет. Этот бедный большой серый волк, высохший, оголодавший, под свинцовым солнцем… К тому же со мной был мой первый муж. Это он, мой первый, охотясь, увидел однажды, как лис топит своих блох. С пучком травы в зубах лис пятился, погружаясь мало-помалу, мало-помалу в воду до самой морды…

Ничего не значившие слова, материнские наставления, которые дают своим малышам и ласточка, и мать-зайчиха, и кошка… Нежные напутствия, из которых отец улавливал только одно: «Мой первый муж…» – и тогда он устремлял на Сидо взгляд серо-голубых глаз, в которых никто бы не смог ничего прочесть… Что, в самом деле, значило для него всё это – лис, ландыш, спелая ягода, букашка? Он любил их книжной любовью, говорил нам, как они называются по науке, но, увидев, не узнавал… Под именем «розы» он готов был воспеть любой едва распустившийся венчик, выговаривая своё краткое «о» на провансальский манер и сжимая между указательным и большим пальцами невидимую «розочку»…

И вот наконец над нашим «сельским праздником» опускался вечер. Из пятерых к тому времени чаще всего оставалось трое: отец, мать и я. Окружавший нас крепостной вал потемневших деревьев проглатывал двух длинных костлявых мальчуганов – моих братьев.

– Захватим их на обратном пути, – говорил отец.

Но мать качала головой: эти мальчуганы возвращались не иначе как самыми затерянными тропками, синеватыми болотистыми лугами, пробравшись напрямик через песчаные карьеры или колючие заросли, они перепрыгивали садовую ограду… Она смирилась с тем, что их придётся увидеть уже дома, оборвавшихся до лохмотьев и исцарапавшихся до крови; она сгребала с травы остатки съестного, несколько свежесорванных грибов, пустое гнездо синицы, хрящеватую губку в перегородках – труд осиного семейства, букет полевых цветов, тяжёлые камешки, на которых отпечатались ископаемые аммониты, большую шляпку «малышки», и отец, ещё подвижный, ловко вспрыгивал в коляску.

Ведь это мать ходила за чёрной кобылой, следила за тем, как с годами желтеют её зубы, кормила её нежными молодыми побегами, это она мыла лапы псу, изгваздавшемуся в грязи. Я не припомню, чтобы отец хоть раз коснулся лошади. Никогда даже простое любопытство не влекло его к кошке, не заставило нагнуться над собачонкой. И никогда ни одна собака его не слушалась…


– Ну же, пойдём! – приказывал нашему Моффино звучный голос капитана.

Но пёс холодно повиливал хвостом у подножки шарабана и поглядывал на мою мать…

– Иди же, зверюга! Ты что, не слышишь! – горячился отец.

«Я жду настоящего приказа», – казалось, отвечал пёс.

– Ну! Прыгай! – кричала я.

И тогда пёс не заставлял просить себя дважды.

– Ну-ну, очень интересно, – язвила мать.

– Подумаешь, собака лишний раз показала свою дурь, – огрызался отец.

Но мы-то всё понимали, и отец в глубине души чувствовал какое-то неуловимое унижение.

С откидного верха нашей старой коляски павлиньим хвостом свешивались пучки желтеющего дрока. Издалека завидев деревню, отец принимался насвистывать свои полковые песенки, и у нас, без сомнения, был вид людей очень счастливых, ведь показать, как мы счастливы, было долгом нашей святой взаимной деликатности… Опускавшийся вечер, убегающий в поднебесье дымок, первая мерцающая звезда – да разве не было всё вокруг нас исполнено того же смутного и тревожного трепета, что и мы сами? Мужчина, вырванный из своей стихии, горько грезил…

Теперь я понимаю: действительно горько. Нужно было пожить без него, чтобы он наконец ожил в нас.

Его нет – и вот он есть, и образ его, законченный, почти застыл. «Ах, это ты? Как долго… Я не понимала тебя». Нет, не поздно и теперь, не поздно никогда, ибо я наконец поняла ускользнувшее от взгляда моей юности – мой искромётный, живой отец вынашивал свою глубокую печаль, удел всех калек. Мы почти не осознавали, как не хватало ему ноги, оторванной по самое бедро. Какие слова вырвались бы у нас, увидь мы его идущим, как все люди, на обеих ногах?..

Даже мать, и та знала его лишь таким – с вечным костылём, но ловким, лучащимся задорной любовью. Она не знала, каким был этот старый обрубок, этот обломок дуба, вырвавшийся из сечи, до неё – блистательный танцор, воспитанник сен-сирского училища, лейтенант-красавчик, «стойкое деревце», как называли таких в моём родном крае. Провожая его взглядом, она не знала, что этот калека мог когда-то очертя голову ринуться навстречу любой опасности. Его горечь становилась особенно пронзительной, когда он, напевая свои песни и отсчитывая рукой такт, садился у ног Сидо.

Любовь, и ничего больше… У него не осталось ничего, кроме неё. Деревня, поля, лес вокруг – всё было пустыней… Он знал: где-то далеко живут его друзья-товарищи. Как-то он вернулся из Парижа с увлажнённым взором – Даву д'Ауэрштадт, великий канцлер ордена Почётного легиона, заменил его красную ленту на орденский бант.

– Ты что, не мог меня об этом попросить, старина?

– Да я и ленту не просил, – беспечно отозвался отец. Но нам он передал эту сцену с хрипотой в голосе.

Что он испытывал? Он носил орденский бант, пышно расцветший в его бутоньерке. Выпятив грудь, опираясь на костыль всем плечом, щеголеватый, он выезжал в нашем старом шарабане, салютуя прохожим из Жербода у самого входа в деревню. Может быть, он втайне мечтал снова повидать молодцов, которые могли маршировать без всяких подпорок и гарцевали – Феврие, Дезандре, особенно Фурне, ведь он спас его и по-прежнему с нежностью называл «мой капитан»… Ему грезились учёные общества или, может быть, политические, заполненные трибуны, блистательная алгебра… Призраки мужских радостей…

– Ты такой земной! – иногда говорила мать, словно что-то заподозрив.

И добавляла, чтобы он не чувствовал себя уязвлённым:

– Да, понимаешь ли, ты всегда вытягиваешь перед собой ладонь, чтобы убедиться: идёт ли дождь.


Он любил скабрёзные анекдоты. Но при появлении моей матери очередная тулонская или африканская история замирала на его губах. Да и она, часто несдержанная на язык, при нём целомудренно смиряла свой пыл. Но иногда, рассеянно, как бы поглощённая домашними заботами, она ловила себя на том, что напевает его куплеты – их слова почти без изменений перекочевали из песен императорской армии в песни армии республиканской.

– А чего нам стесняться, – говорил отец из-под развёрнутого листка «Века».

– Ах! – вздыхала мать. – Лучше бы малышке этого не слышать!

– Малышке? Да она, – усмехался отец, – не понимает ещё ничего…

И он бросал на свою любимицу необыкновенный взгляд стальных глаз, – взгляд человека, который ни за что не открыл бы миру ни единой своей тайны, но в то же время как бы говорил: «Да, я человек не без тайн!»

Иногда, оставаясь одна, я пытаюсь подражать этому взгляду моего отца. Порой мне удаётся преуспеть в этом, особенно если я прибегаю к этому средству, чтобы совладать с тайной болью. Так врачует нас обида, нанесённая тому, кого любишь больше всего, и так велико удовольствие бросить вызов своему господину и повелителю: «Может быть, я умру из-за тебя – но уж постараюсь, чтобы это случилось очень и очень не скоро…»

«Малышка – да она ещё ничего не понимает…» Смотрите, сколько простодушия, как застила ему глаза любовь, его единственная любовь! Но во мне, в моих чертах он узнавал себя, хотя замечал меня всё реже. Постепенно его покидала ясность взгляда и способность сравнивать. Мне было не больше тринадцати, когда я поняла, что отец уже почти не замечает, в самом земном значении этого слова, и свою Сидо…

– Что, опять новое платье! – удивлялся он. – Футы, ну-ты, мадам!

Озадаченная Сидо невесело откликалась:

– Новое? Колетт, что с тобой? Где твои глаза?

Она перебирала рукой износившийся шёлк, усыпанный чёрными бисеринками.

– Три года, Колетт, ты слышишь? Ему три года! И всё сносу нет! – поспешно добавляла она с гордостью. – Я его перекрасила в цвет морской волны…

Но он уже не слышал её. Он уже был с нею где-то далеко от нас, где она носила шиньон из английских буклей и корсаж с тюлевыми рюшами, с вырезом в форме сердечка. Старея, он не терпел и её усталости, её болезней. Он бросал ей: «Ну же! Ну!» – будто кобыле, право загнать которую было у него одного. И она повиновалась…

Я ни разу не видела их самозабвенно обнявшимися. Откуда могла взяться такая стыдливость? От Сидо, конечно. Отец не стал бы церемониться… Любивший вслушиваться в неё изнутри, вздрагивать от её живой походки, он останавливал её на половине шага.

– Позолоти! – приказывал он, тыкая пальцем в безволосое место на скуле, над бородой. – Или – не пушу!

Она «золотила» на лету, поцелуем быстрым, как укус, и убегала сердитая, если я или кто-то из братьев видели «плату».

И единственный раз, как-то летом, когда мать убирала со стола кофейные чашки, я увидела – губы и седеющие усы отца, вместо того чтобы потребовать, как обычно, уплату «семейной пошлины», вдруг старомодно приложились к руке матери, так что Сидо, онемевшая, покрасневшая больше меня, тихо ушла. Я была ещё совсем маленькой и очень гадкой, озабоченной всем тем, незнание чего в тринадцать лет так удручает, а открытие так унижает. И как же вовремя, как крепко запечатлелся в моей памяти этот вневременной образ любви: уже состарившаяся мужская голова, рухнувшая в поцелуе над маленькой ручкой своей владычицы, изящной и морщинистой.

Он давно уже боялся, что ему будет суждено увидеть её смерть. Это обычный страх любовников или супругов, очень любящих друг друга, и в этом страхе нет ни капли жалости. Перед смертью отца Сидо говорила мне, с лёгкостью воспаряя над всей суетою:

– Не надо, чтобы я умерла раньше. Ни в коем случае! Если я умру первая – он ведь убьёт себя, что-нибудь с собой сделает. Я его знаю… – повторяла она, точно маленькая девочка.

Она задумывалась, всматриваясь в узенький переулок Шатийон-Колиньи и огороженный квадрат сада.

– Мне-то легче, ты же понимаешь. Я всего только женщина. После определённого возраста женщина не имеет права умереть когда хочет. И потом, у меня в конце концов есть вы. А у него нет.

Ибо она понимала всё, даже самое невыразимое. Взвесив всё на своих собственных неподкупных весах, она хорошо поняла – отец «висит» на ней так же, как и дети.

Она заболела, и он часто садился у её постели. «В какой день, в котором часу ты выздоровеешь? Не выздоровеешь – берегись! Я умру следом за тобой!» Ей было трудно перенести мужскую логику этой угрозы, этого неблагодарного требования. Чтобы не смотреть на него, она вертела головой туда-сюда по подушке – так же она делала чуть позже, словно распутывая последние узы.

– Боже мой, Колетт, нет от тебя покоя, – жаловалась она. – Тобой полна вся спальня. Мужчина всегда лишний у изголовья женщины. Иди погуляй! Спроси у бакалейщика для меня апельсинов… Или скажи госпоже Розимонд, пусть пришлёт «Ревю де дё монд»… Но иди помедленнее, гроза собирается, придёшь весь в испарине!..

Он повиновался и уходил, опираясь на костыль.

– Посмотри, – говорила моя мать, когда он ушёл, – стоит мне заболеть, он выглядит как пустой костюм!

Под окном отчётливо и громко раздавался голос уходившего капитана – он, как всегда, пел для неё:

Заря ли новая блистает впереди,

Или вечерний дует ветерок.

Всегда со мной, ты на моей груди,

Мой никогда не вянущий цветок.

– Ты слышишь?.. Слышишь?.. – повторяла она как в лихорадке.

Выражение мудрой насмешливости вдруг молодило её черты, и, свешиваясь с постели, она шептала:

– Хочешь знать, что за человек твой отец?.. Он – лучший в мире певец!

Она выздоровела – она всегда выздоравливала. Но когда ей удалили грудь, а спустя четыре года – вторую, отец понял, что отныне ему суждено жить в страшном постоянном ожидании худшего, хотя она и тут выздоровела – как всегда. Однажды, подавившись рыбьей костью, застрявшей в горле, она страшно закашлялась, так что к щекам прилила вся кровь и глаза наполнились слезами, и тогда отец, оглушительно ударив по столу кулаком, вдребезги разнёс свою тарелку и сердито крикнул:

– Этому будет конец?!

Не растерявшись даже здесь, она успокоила его мягко и милосердно, приятными речами, порхающими взорами. «Порхающие взоры» – эти слова очень к ней подходят. Робость, жажда нежных признаний, необходимость лгать заставляли дрожать её веки, когда его колючие серебристые зрачки устремлялись на неё, не отпуская ни на миг. И эта дрожь, это напрасное порханье её глаз под мужским взглядом, серо-голубым, как свежеобрубленный кусок свинца, – всё, что мне дано было узнать о страсти, связавшей жизни Сидо и Капитана.


Десять лет назад, приведённая одним из друзей, я звонила в дверь госпожи Б., профессионально промышлявшей «заклинанием духов». «Духами» она называет всё, что живёт, блуждая вокруг нас, и в особенности тех, кто был связан с нами близкими узами крови или любви. О нет, я вовсе в это не верю. Не думайте, что я частая гостья тех избранных, что могут постигать непостижимое. Меня привело туда любопытство, то самое обычное любопытство, которому, в сущности, безразлично, смотреть ли на госпожу Б., или на «женщину со свечой», или на собаку, которая умеет считать, или на съедобные плоды шиповника, или на врача, который относится к той же, что и я, человеческой породе, или уж не знаю на что ещё. И в тот день, когда я утрачу эту жадность до всего, меня не станет вовсе. Недавно я, предавшись любопытству, проявила неосторожность, тронув большое перепончатокрылое с голубым жалом-шпагой – ими изобилует Прованс в июле-августе, в пору цветения «золотых шаров». Измучившись оттого, что так и не смогла вспомнить, как же называется сей закованный в латы воитель, я спросила себя: «Да есть ли у него чем ужалить? Или этот прекрасный самурай – без меча?» Я была наказана за свои сомнения. И теперь маленький шрамик от нарыва над костью фаланги пальца напоминает мне, что голубой воин был вооружён до зубов и всегда готов пустить в ход свою шпагу.

Госпожа Б. жила в модной и удобной современной квартире, залитой солнцем. У окна щебетали в клетке птички, в соседней комнате смеялись дети. Миловидная полнеющая дама объяснила мне, что обходится без «теневых эффектов» и прочего колдовского декора. Она лишь взяла мою руку в свою и попросила на минуту сосредоточиться.

– О чём вы хотите меня спросить? – сказала она мне.

И тогда, признавшись самой себе в полнейшем отсутствии интереса к потусторонним явлениям, я не нашла ничего лучше, как задать вопрос самый банальный:

– Вы и вправду видите мёртвых? Какие они?

– Как живые, – искренне призналась госпожа Б. – Вот, кстати, сзади вас…

Позади меня было окно, льющийся из него солнечный свет и клетка с зелёными чижами.

– …сзади вас я вижу пожилого мужчину. У него нестриженая, но причёсанная борода, почти совсем белая. Волосы довольно длинные, седые, откинуты назад. Брови… о! вот это брови!.. какие кустистые… и под ними глаза… о! глаза!.. небольшие, но какая неуправляемая сила… Вы знаете его?

– Да. Ещё бы.

– Знаете, ему там очень неплохо.

– ?..

– Я имею в виду – в мире духов. И вы его интересуете, даже очень… Не верите?

– Немного сомневаюсь…

– Да. Вы его очень интересуете теперь.

– Почему теперь?

– Потому что вы стали именно тем, чем он так хотел быть здесь, в нашем мире. Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел.

Я не стану рассказывать о других «портретах», которые нарисовала для меня госпожа Б. Все они вставали передо мною, очерченные несколькими штрихами, сила и непостижимая точность которых околдовывали меня неопасным и необъяснимым чародейством. О духе, в котором я, штрих за штрихом, не могла не узнать своего старшего сводного брата, она сказала с состраданием: «Никогда не видела, чтобы мертвец так грустил!»

– Скажите, – спросила я с какой-то мне самой неясной ревностью, – не видите ли вы старую женщину, которая могла бы быть моей матерью?

Добрый взгляд госпожи Б. поблуждал вокруг меня.

– Нет, к сожалению, нет, – ответила она наконец. И живо добавила, чтобы меня утешить:

– Может быть, она отдыхает? Это случается… Вы были единственным ребёнком?

– У меня есть ещё брат.

– Вот что! – торжественно объявила госпожа Б. – Без сомнения, она занята с ним… Знаете, дух не может витать всюду одновременно…

Нет, я этого не знала. После этого визита я поняла, что можно наживаться на покойниках и при этом с весёлой непринуждённостью иметь дело с тёплым земным светом. «Они как живые», – объясняет блаженная в наивной вере своей госпожа Б. А почему бы и нет? Как живые – если забыть, что они умерли. Умерли – вот и всё. Поэтому она удивилась, увидев моего умершего брата «таким грустным». Она сумела прочесть мою проницаемую тайну – да, я помню его таким, печальным, беспокойным и измождённым, измученным своим последним, трудным путешествием…

Что до отца… «Вы действительно то, чем ему хотелось быть. Но он не сумел». И здесь я понимаю всколыхнувшиеся во мне мысли. На самой высокой полке библиотеки я так и вижу ряд томиков в картонных переплётах, с чёрными «спинками». Гладкие листы крапчатой бумаги, ладно склеенные, и добротность домашнего картона выдавали ручную работу отца. Но названия, написанные от руки готическим шрифтом, прельстили меня не больше, чем безликие этикетки. Цитирую по памяти: «Мои друзья», «Доктрина семидесяти», «Геодезия геодезий», «Занимательная алгебра», «Маршал Мак-Магон глазами армейского друга», «Из полей – в дом скорей», «Песни зуава» (стихи)… Я их забыла.

Когда отец умер, библиотека превратилась в спальню, и книгам была учреждена ревизия.

– Посмотри-ка, – сказал мне старший брат.

Он сам принёс, разложил и открыл книги и помолчал, вдыхая аромат изъеденной временем бумаги, покрывшейся душистой цвелью, от которой поднимался запах утраченного детства и сухого лепестка тюльпана, пятнистого, как древесный агат…

– …посмотри-ка.

В дюжине картонных томиков содержалась его древняя и гордо хранимая тайна. В каждом томе насчитывалось по двести, триста, по сто пятьдесят страниц; роскошная, дорогая кремовая бумага или простая «школьная» – плотная, аккуратно подрезанная, сотни и сотни белых листов… Неведомый шедевр, мираж писательской карьеры.

Наверное, так и должно было быть – этим страницам, уцелевшим по чьей-то слабости или легкомыслию, ничего не дано было на себе запечатлеть. Брат писал на них свои рецепты, мать покрывала ими горшочки с вареньем, её внучки отрывали по листочку для каких-то рисунков, и всё-таки мы не смогли израсходовать всех этих роскошных тетрадок с ненаписанным шедевром. Мать, впрочем, старалась пустить их в дело с остервенелой манией разрушения: «Как, ещё что-то осталось? Давайте сюда – мне не во что завернуть котлеты… Мне нечем обклеить ящики…» В этом не было насмешки – скорее жгучее сожаление и желание поскорее уничтожить плоды бессилия…

И я в свою очередь попользовалась этим несуществующим наследием в пору моих дебютов. Не с тех ли пор я так люблю писать на гладких блестящих листках плотного замеса, так и не научившись жалеть их? Ведь я возымела смелость писать своими жирными и круглыми буквами поверх той едва различимой скорописи, в тускловатой филигранности которой только одна женщина в мире разглядела сияние величия, поверх тех косых букв, какими был любовно прописан единственный законченный и оформленный лист – посвящение:

Душеньке моей

Её верный муженёк

Жюль-Жозеф Колетт.

Загрузка...