Дикари… Дикари, – говорила она, – что делать с такими дикарями? Она качала головой. Давно отрекшись от мелочной опёки над ними, – это ведь было самое разумное, – она не забывала и о своей ответственности за обоих. Рассматривая их, двоих сводных братьев, она не могла ими не любоваться. Особенно старшим, семнадцатилетним шатеном с глазами цвета морской волны и пурпурными губами, улыбавшимися только нам да нескольким молодым девушкам. Но и тринадцатилетний, темнокудрый, чьи нестриженые волосы ниспадали до самых глаз, свинцово-серых, унаследованных от отца, тоже был недурён…
Два дикаря, лёгконогих, костлявых, без лишней плоти, простые, подобно их предкам, предпочитавшим мясной пище ситный хлеб, твёрдый сыр, салат, свежее яйцо, тартинку со сливами или тыквой. Суровые и целомудренные – настоящие дикари…
– Что с ними делать? – вздыхала мать.
Они были так дружны, что никто не мог их разлучить.
Старший верховодил, младший же больше предавался фантазиям, заслонявшим от него весь мир. Но если старший знал, что вскоре ему предстоит начать свои медицинские штудии, то младший втайне надеялся, что ему никогда не придётся начинать ничего, кроме грядущего утра, кроме того часа, что позволяет убежать от городского напряжения, отдавшись свободе мечтать и безмолвствовать… И он всё ещё на это надеется.
Играли ли они? Редко. Вернее, их любимой игрой был весь лучезарный сельский мир, и в нём они хотели взять лучшее, то, что расцветает и возрождается вдали от людских толп. Их невозможно было представить себе робинзонами или первопроходцами, они были лишены актёрского дара импровизации. Младший, однажды принимавший участие в труппе мальчиков, увлечённо разыгрывавших трагедию, сподобился в ней только немой роли «глупого дитяти».
И когда у меня, как у всех стареющих людей, пробуждается торопливый зуд вспомнить все тайны бытия давно отторгнутого, я обращаюсь к рассказам матери. Прочесть «код» непоседливой юности, с каждым часом уходящей в небытие и чудесным образом возрождающейся из самой себя; снова взобраться, опираясь на чью-то неизвестно откуда протянутую руку, на те холмистые выси, откуда суждено им было низринуться в кипящий людской водоворот, прочитать по складам имена неблагоприятных звёзд…
Я простилась с покойным несравненным старшим братом; но мне вновь придётся прибегнуть к материнским рассказам и крупицам, оставшимся от моего уходящего детства, коль скоро я стараюсь понять, как вырастал тот седоусый шестидесятилетний человек, который проскальзывает ко мне, едва опускается ночь, открывает мои часы, смотрит, как трепещет быстро бегущая секундная стрелка; отклеивает от измятого конверта иностранную почтовую марку; вдыхает, словно ему весь день не хватало дыхания, долгий, занесённый сюда порывом ветра музыкальный пассаж из «Колумбии» и, не сказав ни слова, уходит прочь…
Да, этот седовласый человек – тот самый шестилетний мальчуган, который бежал за нищими музыкантами, когда они проходили через нашу деревню. Одноглазого кларнетиста он провожал до деревни Святых – четыре километра, – а когда вернулся, мать уже обшарила все колодцы в округе. Он покорно выслушал жалобы и упрёки, ибо вообще редко сердился. Когда же улеглась материнская тревога, он подошёл к пианино и без ошибки сыграл все арии кларнетиста, при этом обогатив их простейшими, слишком правильными украшениями.
Так он и учился музыке на этих ярмарочных песенках, которые подбирал на манер Квазимодо и всех бродячих оркестров – разносчиков известных всему миру крылатых мелодий.
– Надо бы ему поработать над техникой и гармонией, – говорила мать. – Он ещё талантливее старшего. Он будет артистом. Как знать?
Когда ему было всего шесть, она ещё верила, что его можно наставить на какой-то путь или от чего-то уберечь. Такой безобидный малыш! Кроме его вечной манеры куда-то исчезать, плохого за ним не водилось. Ладно скроенный крепыш, живой, очень уравновешенный, он каким-то непостижимым образом вдруг переставал быть тут вот, рядом. И где там его найти! Нечего было и думать искать его в излюбленных местах обычных мальчуганов его возраста – на катке или большой игровой площадке, истоптанной детскими ногами. Уж скорее он мог быть в погребе старого замка, в обвалившемся подземелье, которому было уже четыреста лет, или в башенных часах возле рыночной площади, или же он зачарованно следил за пассами настройщика пианино, когда тот раз в год приходил из главного города всего департамента и усердно ремонтировал все четыре «инструмента» в нашей деревеньке. «Что у вас за инструмент?» «Госпожа Валле желает поменять свой инструмент!» «Инструмент мадемуазель Филиппон расстроен!»
Должна сознаться, что слово «инструмент» вызывает в моём воображении, кроме самого привычного, ещё и призрак сооружения из красного дерева, хранящегося в тени провинциальных гостиных, простирающего бронзовые руки с зелёными восковыми свечами, как на алтаре…
Да, это был безобидный, неприхотливый малыш. Впрочем, однажды вечером…
– Я хочу два су на чернослив и два су на орешки, – говорит он.
– Лавки уже закрылись, – отвечает мать. – Спи, завтра купишь.
– Я хочу два су на чернослив и два су на орешки, – говорит назавтра вечером нежный малыш.
– Почему же ты не купил их днём? – восклицает мать, выведенная из терпения. – Иди спать!
Так он дразнил её пять вечеров, десять вечеров, пока наконец мать не доказала, что второй такой матери нет на свете. Нет, она не выпорола упрямца, который, быть может, хотел узнать, что такое порка, или рассчитывал посмотреть на вспышку материнского гнева, пляску нервов, родительские проклятия, ночные волнения, да просто попозже лечь спать…
И вот, когда он в один из вечеров, с обычной своей миной маленького упрямца, спокойно позвал:
– Мама.
– Да, – отозвалась мама.
– Мама, я хочу…
– Вот они, – сказала она.
И она достала из глубины бездонного шкафа два туго набитых мешка, размером с новорождённых младенцев, поставила их у камелька слева и справа от малыша, и добавила:
– Когда съешь всё это, купишь ещё.
Он смотрел на них снизу, и под чёрными кудрями бросилась в глаза его внезапная бледность.
– Это тебе, бери же, – продолжала мать.
Он первым потерял самообладание и разразился слезами.
– Но… но… я их не люблю! – всхлипывал он. Сидо наклонилась над ним изучающе, как над треснувшим яйцом, из которого вот-вот вылупится цыплёнок, как над розой неизвестного ей сорта, как над пришельцем с другой планеты.
– Не любишь? Так чего тебе всё-таки надо?
Тогда, разгаданный, он наконец признался:
– Я просто хотел попросить.
Раз в три месяца в два часа дня моя мать выезжала в коляске в Оксерр, «вывозя в свет» младшего из своих детей. Привилегия последнерождённой долгое время закрепляла за мной права на чин «младшенькой» и место в глубине коляски. Однако до меня это место с десяток лет занимал проворный и скрытный мальчуган. В городке он тотчас терялся, уследить за ним было невозможно. Потеряться он мог где угодно – в соборе, внутри больших городских часов, в большой бакалейной лавке – там он любил смотреть, как упаковывают сахарные головы в синей бумаге, пять кило шоколада, ваниль, корицу, мускатные орехи, ромовый грог, чёрный перец и белое мыло. Мать испускала лисьи взвизгивания:
– Ай-ай! Где он?
– Кто, госпожа Колетт?
– Да мой мальчик! Вы его не видели?
Никто его не видел, и мать, за отсутствием колодцев, заглядывала во все чаны с маслом и бочки с рассолом.
Но в тот раз его не пришлось долго искать. Он был на самой вершине. На вершине витой колонны тяжёлого литья, которую он обхватил за мясистую ляжку, будто всю жизнь только и делал, что лазил по кокосам, и там, раскачиваясь, слушал, как скрипят колёсики больших часов с плоским, как лицо совы, циферблатом, прикреплённых к несущей балке.
Часто бывает, что счастливые родители, восхищаясь замеченными в своих детях талантами, сами того не замечая, сбивают их с пути, пинками толкают на тот путь, который кажется наиболее подходящим им самим. Моя же мать любила говорить: «Куда дерево клонилось, туда и повалилось»; она считала естественным и непреложным, что произвела на свет чудо-детей и с трогательной самоуверенностью заявляла:
– Ахилл будет врачом. Но Лео не сможет жить без музыки. А малышка…
Она вскидывала брови, словно спрашивала ответа у облаков, и откладывала меня «на потом».
Мне до сих пор странно, что никогда не обсуждалось будущее моей старшей сестры, уже выросшей, но бывшей чужой не только для нас, но и для всех остальных, – она умудрилась так и пронести своё одиночество сквозь годы, проведённые в лоне родной семьи…
– Жюльетта тоже дикарка, но другой породы, – вздыхала мать. – В ней никто ничего не может понять, даже я…
Она заблуждалась, и мы не раз вводили её в заблуждение. Ничуть не обескураженная тем, что её обманывают, она примеряла новые нимбы на наши головы. С одним она так и не смирилась – что её второй сын не стал музыкантом, как она ему пророчила, ибо я читаю в её письмах, написанных в последний год её жизни: «Ты не знаешь, есть ли у Лео время для игры на пианино? Ему нельзя зарывать в землю свой необыкновенный талант; я не устану это повторять…» А в то время, когда мать писала мне такие письма, брату было уже сорок четыре года.
Да, не считаясь с ней, он забросил музыку, потом забросил свои занятия фармакологией, а затем с тем же успехом бросил и всё остальное – всё, что никак не напоминало ему его сильфического прошлого. Мне кажется, он так и не изменился: я вижу его шестидесятитрёхлетним сильфом. Подобно сильфу, он привязан только к кусочку родной земли, какому-то родному грибу, к крову из сморщенного листочка. Как известно, сильфам немного надо, и они презирают отягощающие их человеческие платья: мой бродит без галстука, с длинной шевелюрой. Он напоминает пустое пальто, бродящее само по себе, точно заколдованное.
Избранная им в этом мире скромная и не требующая живости должность писаря, наверное, одна только и могла дать ему обманчивое чувство принадлежности к племени человеческому. Вся прочая его часть, свободная, поёт, слушает оркестры, сочиняет музыку – одним словом, изобличает того самого шестилетнего мальчика, который лез внутрь всех часов, забирался даже в часы на башне мэрии, коллекционировал эпитафии, неустанно вытаптывал эластичный мох и от рождения играл на пианино… Он с лёгкостью обретает всё это снова, по-прежнему чувствует своё тело ловким и проворным, каким оно и остаётся, и прекрасно чувствует себя в мире своих призрачных владений, где всё построено по вкусу и прихотям ребёнка, который, и в ус не дуя, живёт уже шестьдесят лет.
Все дети – увы! – ранимы. И когда его возвышенные представления разбиваются о коварную реальность, он иногда приносит мне их обломки…
Ручьисто текущие сумерки, густо задрапированные дождём и тенями под каждой аркадой Пале-Руайяля, привели его ко мне. Я не видела его несколько месяцев. Вымокший, он присел у моего очага, рассеянно поглощал свою основную пищу – тающие во рту конфеты, насквозь просахаренные пирожные, сироп, – открыл мои часы, потом мой будильник и долго слушал их, не произнося ни слова.
Я же оглядывала украдкой длинное лицо, почти совсем белые усы, голубые глаза отца и нос, крупный нос Сидо – уцелевшие черты, обязанные своей сохранностью расположению костей, и незнакомые, неизвестно откуда взявшиеся морщины… Долговязая и бескостная фигура, освещённая огнём, нежная и растерянная… Но обычаи и нравы нашего детства – скромность, деликатность, независимость – ещё так сильны в нас, что я ни о чём не спросила брата.
Когда он наконец высушил поникшие крылья, отягощённые дождём, – так он называл своё пальто, – он закурил, прищурившись, потёр сухие красные руки, ни в какую погоду не знавшие тёплой воды и перчаток, и заговорил.
– Сказать тебе?
– Да.
– Я был ТАМ, понимаешь?
– Да ну?! Когда?
– Только что оттуда.
– Ах! – говорю я восхищённо. – Ты был в Сен-Совёре? Как там?
Он самодовольно подмигивает мне.
– Шарль Фару отвёз меня на своём авто.
– Старина!.. Но как же это здорово, там хорошо в это время года?
– Неплохо, – отвечает он коротко.
Он раздувает ноздри, снова темнеет лицом и умолкает. Я опять принимаюсь писать.
– Сказать тебе?
– Да.
– ТАМ я был у наших Скал, понимаешь?
В памяти моей вырисовывается песчаная дорога среди холмов – змей, отползающий от оконного стекла…
– А!.. Ну и как там всё? И лес на вершине… И павильончик? Наперстянки… вересковые поляны…
Брат присвистывает.
– Всё срезано. Больше нету. Сбрили. Голая земля. Всё голое…
Он рассекает ладонью пустой воздух, глядя на огонь, и плечи его трясутся от смеха. Я уважаю этот смех и не передразниваю его. Но старый сильф, продрогший, задетый за самое живое, не может больше сдерживаться. Он использует эффект светотени, который даёт красноватый огонь.
– Это ещё не всё, – шепчет он. – Я сходил на Пирожный двор…
…О, не оставляйте меня, наивное прозвище жаркой террасы сбоку от разрушенного замка, окаймлённой чахлым древним шиповником, густая тень, цветущий плющ, которым пропахла сарацинская башня, шершавые красноватые от ржавчины воротца, запиравшие Пирожный двор…
– И что, старина, и что же? Мой брат как-то съёживается.
– Минутку, – командует он. – Начнём с начала. Я прибываю в замок. Там теперь богадельня, потому что так захотел Виктор Гандриль. Вот. Но я нисколько не против. Я вхожу в парк и шествую нижней тропой, той, что возле дома госпожи Бийетт…
– Госпожа Бийетт?.. Да она по меньшей мере лет сорок как умерла!
– Ну, может быть, – беззаботно отвечает брат. – Да… Кажется, мне называли другую фамилию… невозможно выговорить… Что ОНИ хотят – чтобы я помнил фамилии людей, с которыми не знаком!.. Ну вот, иду нижней тропкой, подымаюсь липовой аллеей… И знаешь, псы не лаяли, когда я открыл дверь, – говорит он раздражённо.
– Ах, старина, это не могли быть те же самые псы… подумай сам…
– Да, да… Но это не важно… Я уже не говорю о том, что они посадили картошку там, где раньше росли маки и «сердце Жанетты»… Не стоило бы и о том, – голос его становится нетерпеливым, – что вход на лужайку теперь ограждает железная проволока… загон из проволоки… но как подумаешь, что же это происходит… кажется, это для коров… Для коров!
Он качает коленом, сцепив на нём руки, и свистит с грустным видом, который ему к лицу, как и высокая шляпа.
– Это всё, старина?
– Минуту! – повторяет он свирепо. – Потом я выхожу к каналу – если можно, – говорит он с язвительной ухмылкой, – назвать каналом эту вонючую лужу, этот суп из комаров, приправленный коровьим дерьмом… Ну да ладно. Иду. Вхожу на Пирожный двор, и тут…
– И тут?..
Он полуоборачивается ко мне, не видя меня, и губы его мстительно вздрагивают.
– Сказать по правде, мне не понравилось уже то, что ОНИ сделали с внутренним двориком – у решётки, там, за конюшней, теперь вывешивают сушить бельё… Да, вот так! Но я не обратил на это внимания, потому что ждал «минуту решётки».
– Какую «минуту решётки»?
Он нетерпеливо барабанит пальцами.
– Ну, ну… Ты помнишь ту щеколду?
Я словно опять за неё схватилась – гладкую, оплавленную защёлку из чёрного железа, – я действительно вижу её…
– Да. Всякий раз, как её поворачивали, – он показывает жестом, – она открывалась под тяжестью своего веса, и, отворяясь, она говорила…
– …«и-и-и-ан…» – пропели мы в один голос на четыре ноты.
– Да, – говорит брат, снова качая коленом. – И я повернул её… И ждал, что всё будет как тогда… Я прислушался… Знаешь, что ОНИ сделали?
– Нет…
– ОНИ смазали решётку маслом, – говорит он равнодушно.
Он ушёл очень скоро. Ему нечего было больше сказать мне. Вымокшие перепонки больших его крыльев снова расправились, и он ушёл – маленький дикарь, тщетно вслушивающийся в растаявшую четвёрку нот, в чьей музыке были отзвуки старой калитки с полосой ржавчины и налипшими песчинками – нежнейшие из некогда поднесённых ему музыкальных даров, которых отныне он лишился навсегда.
– Как у тебя дела с Мериме?
– Мне за него полагается десять су.
– Надо же… – удивлялся старший.
– Да, – признавался младший, – но я задолжал три франка.
– Кому?
– Виктору Гюго.
– Какой том?
– «Песни лесов и улиц» и не помню, что ещё. Чёрт бы его драл!..
– А ещё, – торжествовал старший, – ты должен читать быстрее! Гони три франка!
– Где я тебе их возьму? Нет ни гроша.
– Спроси у мамы.
– Ага!
– Тогда у папы. Скажи, что тебе надо тайком от мамы, чтобы купить сигарет. Он тебе даст.
– А если не даст?
– Будешь платить пени. Пять су за задержку!
Этим двум дикарям, читавшим так много, как во все времена читали все отроки от четырнадцати до семнадцати лет – запоем, самозабвенно, денно и нощно, на верхушках деревьев, на сеновале, – не нравилось слово «миньона» – милочка, – которое они выговаривали как «мини-она», с чудовищной кривой ухмылкой, после чего делали вид, что их тошнит. Отыскиваемая в каждой книге, каждая «миньона», подвергшись сначала остракизму, приносила по два су в общую кубышку. Зато книга, оказавшаяся «чистой», приносила десять су тому, кто прочитал её первым. Этот договор был в силе два месяца, и деньги, накапливавшиеся к концу срока, тратились на лакомства, сачки для охоты на бабочек и верши для ловли пескарей.
Мой юный возраст – мне было только восемь – не позволял мне войти в их сообщество. Я была ещё так мала, что лишь недавно перестала, соскребая с ножек стола подтёки, упадавшие с горящих свечей и застывавшие длинными капельками, пробовать их на вкус, и оба мальчугана ещё звали меня «дитя-казак». Однако я уже умела говорить «мини-она» и кривить при этом рот, с удовольствием рыгая в знак отвращения, и романистов я оценивала по принятому в семье статусу.
– Диккенс даёт доход, – говорил один дикарь.
– Диккенс не в счёт, – огрызался второй, – это перевод. Все переводчики нас надувают.
– Тогда и Эдгар По не пойдёт?
– Э-э… Здравый смысл призывает также исключить исторические романы, которые наверняка принесут по десять су как минимум. Революция не «милочка» – бе-е! – Шарлотта Корде не «милочка» – бе-е! – и Мериме, между прочим, тоже надо исключить, как автора «Хроники времён Карла Девятого».
– А как быть с «Ожерельем королевы»?
– Это пойдёт. Это роман чистый.
– А эти, Бальзака, про Катерину Медичи?
– Ну ты как дитя малое. Пойдёт, конечно.
– Ну уж нет, старина, позволь…
– Старик, я взываю к твоей совести… Умолкни. Идём на улицу.
Они никогда не ругались. Растянувшись на кровле, у самого конька, они жарились на полуденном солнцепёке, горячо и необидно споря, предоставив мне верхний, покатый жёлоб. Оттуда были видны вся Виноградная улица, пустынный переулок, выходивший к огородам, разбросанным в ложбине святого Иоанна. Заслышав вдали звук шагов, братья внезапно умолкали и, распластавшись на крыше, воинственно вздёргивали подбородки при виде извечного противника, так на них похожего…
– Это просто Шебрие идёт в свой сад, – сообщал младший.
Забывая все споры, они ловили косой отблеск лёгкого привета поры более жаркой, пока ещё проплывавшей мимо. Иная походка, живые и отчётливые шаги постукивали по горбатым камням. Сиреневое платье, пышный куст взбитых волос медно-розового цвета озаряли верхнюю улицу.
– Эй, рыжуха! – окликал, присвистывая, младший. – Эй, морковка!
Ему было всего четырнадцать, и он терпеть не мог «девчонок», которые ослепляли его своим восходящим светом.
– Это Флора Шебрие, она к отцу идёт, – говорил старший брат вслед золоту и сирени, угасавшим в нижних переулках. – Какая она стала хорошенькая!
Младший, лёжа на животе, опирался подбородком на скрещённые руки. Он презрительно щурился и надувал губы, которые округлялись и пухлились, точно у маленьких эолов на старых морских картах…
– Да она морковка! Краснуха! Пожар! Горим! – кричал он с раздражением ревнивого школяра.
Старший пожимал плечами.
– Ты ничего не понимаешь в блондинках, – говорил он. – А по-моему, это точно, ну точно «мини-она».
Громкий, с внезапным хрипом мальчишеский смех был ответом этому проклятому слову, нежно произнесённому мечтательным голосом старшего, зеленоглазого соблазнителя. Я слышала возню на крыше, гвозди ботинок, царапающие камни, слабый звук падения сцепившихся тел на ласковую прополотую землю, к подножию абрикосовых деревьев. Но братья тут же отцеплялись друг от друга, понимающе и торопливо.
Они никогда не дрались и не оскорбляли друг друга. Мне кажется, они быстро поняли: этот букет рыжих волос, это сиреневое платье – не такая уж диковинка, и всё это, ожидавшее их в будущем, не имеет права разделять их неразделимые устремления, только им доступные и целомудренные радости. И слаженным шагом они возвращались к пробковым «витринкам», где подсыхали махаоны, или к прозрачной струе фонтанчика, или к затейливому сооружению для дистилляции болотной мяты – оно отбивало запах мяты, но сохраняло привкус болота…
Дикари не всегда бывали безобидны. Так называемый переходный возраст, нежно изламывающий детские тела, требует жертвоприношений. Нужна была жертва и моим братьям. Они выбрали товарища по коллежу, приехавшего на каникулы в соседний кантон. У Матьё М. не было как недостатков, так и особых достоинств. Общительный, хорошо одетый, слегка белобрысый – один его вид вызывал у братьев отвращение, сравнимое лишь с приступами тошноты у беременной женщины. Он же горячо привязался к обоим гордецам, презиравшим галстуки, одетым в дерюгу, в тростниковых колпаках. Старший бывал резок с этим «сыном письмоводителя», младший же, изо всех сил стараясь не отставать от него, приветствовал Матьё М., подъезжавшего на трёхколёсном велосипеде и в безукоризненных перчатках, тем, что теребил свой носовой платочек и иронически приподнимал панталоны, из которых он и без того уже вырос.
– Я принёс партитуру «Ночей Жанетты», – ещё издалека кричала жертва возбуждённым голосом, – и немецкое издание «Симфоний» Бетховена в четыре руки!
Темнея лицом, старший, румяный вандал, пренебрежительно оглядывал непрошеного гостя, обычнейшего отпрыска обыкновеннейших смертных, не носившего в себе ни взрывчатой силы, ни воли к одиночеству, и тот, вздрагивая под этим взглядом, умоляюще спрашивал:
– Ты немного поиграешь со мной в четыре руки?
– С тобой не хочу; без тебя поиграю.
– Тогда можно я буду переворачивать страницы?..
Один покорный, второй необъяснимо суровый, мрачнее тучи, они мучились своей несхожестью, но Матьё М., терпеливый, как забитая жена, непременно приходил снова.
Как-то раз после завтрака дикари исчезли и вернулись только к ужину. С видом усталым, но возбуждённым, почти дымясь, они бросились на два старых канапе из зелёного репса.
– Это вы откуда такие? – поинтересовалась мать.
– Издалека, – мягко ответил старший.
– Матьё приходил, удивлялся, что не мог вас нигде найти…
– Этот мальчишка вечно удивляется по пустякам… Оставшись наедине со мной, братья разговорились.
Я была почти не в счёт, да они и не сомневались, что я их не выдам. Я узнала, что, спрятавшись в зарослях, нависших над дорогой в Сен-Ф., они, увидев искавшего их Матьё, ничем не проявили своего присутствия. Я плохо помню детали, которые они мусолили.
– Когда я услышал колокольчик его драндулета… – начинал младший.
– Я первый услышал…
– Скажешь тоже! А помнишь, как он остановился прямо у нас перед носом, чтобы вытереть пот?
Они тихо и тайно перебрасывались фразами, устремив взгляды в потолок. Старший горячился.
– Да… Он принюхивался, как животное, озираясь кругом, как будто почуял нас…
– Эх, старина, здорово, правда? И потом, когда он остановился, мы так на него посмотрели… Он заёрзал, будто испугался чего-то… Глаза старшего чернели.
– Возможно… На нём был шотландский галстук… Этот галстук… я всегда предчувствовал, что он принесёт несчастье…
Я бросилась к ним, алчущая острых ощущений:
– И что? И что? Какое несчастье?
Оба скосили на меня ледяные взгляды:
– Это ещё откуда? Что она тут несёт про какое-то несчастье?
– Но ведь ты сам сказал…
Оба сели, усмехнулись с вызывающим и заговорщическим видом.
– Ничего такого, – наконец сказал старший. – Какого ты ждёшь несчастья? Прошёл Матьё, мы ему не показались, а потом посмеялись.
– Что, и всё? – я была разочарована.
И тут младший подскочил, пританцовывая на месте и больше не владея собой:
– Да, это всё! Где тебе понять! Мы лежали там и смотрели на его кадык! Кадык, галстук, всё, что вокруг, и на его лоснящийся нос! Ах! чёрт подери, вот была картина!
Он склонился над старшим, потёрся о него носом, как пёс:
– Ничего не стоило его прикончить, да?
Суровый, с закрытыми глазами, старший хранил молчание.
– И вы его не прикончили? – удивилась я.
Моё удивление вырвало их из тенистых кустов, где они, никем не замеченные, дрожа от напряжения и жажды крови, смотрели на Матьё, и оба разразились обидным смехом и снова стали мальчишками.
– Нет, – ответил старший, – не прикончили. Сам не знаю почему…
Развеселившись, он запел свои любимые импровизированные куплеты – то были уродливые плоды союза рифмы и ритма, сложенные в часы, когда взыскующий дух, устав от работы, вторгается, не зная правил, в царство слов, освобождая их от смысла. Мой тонкий голос вторил эхом – теперь-то я одна могу утверждать, да ещё в ритме польки, что
Пилюля бензонафталина
Снимает боли в голове:
Пилюля бензонафталина —
И не страшна вам и ангина!
Рискованное утверждение, идущее вразрез со всеми привычными терапевтическими правилами, но я предпочитала если не мелодию, то текст следующей канцоны:
Облегчительный бальзам
Я, аптекарь, вам продам.
Только выпьете его —
Облегчитесь от всего…
Тем вечером мой возбуждённый брат сложил новую версию «Серенады» Северо Торелли:
Прости, красотка.
Не убит Маттео.
Пусть, луноликий.
Он ещё споёт нам…
Младший танцевал возле него, сияющий, как Лорензаччо перед своим первым убийством. Он остановился и, любезно улыбаясь, сообщил мне:
– Мы прикончим его в другой раз.
Моя сводная сестра, которая была старше нас всех, – чужая в семье, дурнушка с привлекательной некрасивостью тибетских глаз – вышла замуж как раз тогда, когда ей пора было уже, как говорят у нас, надевать убор святой Катерины становиться старой девой. И если мать не осмелилась помешать этому нелепому браку, то во всяком случае не стеснялась говорить всё, что думает по этому поводу. Замужество моей сестры обсуждалось на всех улицах, от Рош-а-ля-Жербод до Бель-Эр-о-Гранжё.
– Жюльетта выходит замуж? – спрашивали мать. – Ого-го. Вот счастье-то привалило!
– Несчастье, – уточняла Сидо.
Находились такие, что смели язвить:
– Наконец-то Жюльетта нашла мужа! Вот нечаянность! Надо же…
– Да не надо бы… – воинственно огрызалась Сидо. – Но кто будет удерживать девушку двадцати пяти лет?
– Ну, так кто же её избранник?
– А! Боже мой, да первый подвернувшийся кобель…
В глубине души ей было жалко видеть существование своей одинокой дочери, которое наполнялось только мечтаниями и необузданным чтением. Братья же оценивали «счастье» с высоты своей собственной точки зрения. Год медицинских штудий в Париже так и не обтесал старшего – его, высокого и прекрасного, по-прежнему раздражали взгляды женщин, которые не были для него желанны. Слова «брачный кортеж», «вечерний фрак», «званый обед» и «шествие» падали на обоих дикарей каплями расплавленной смолы…
– Ноги моей не будет на свадьбе! – артачился младший, негодующе светлея глазами, как всегда взъерошенный. – Не пойду ни с кем под ручку! Уберите эту одежду с хвостом!
– Твой долг – быть хорошим братцем, – убеждала его мать.
– Нечего ей выходить замуж! Да кого она выбрала!.. От этого типа несёт вермутом! Она всю жизнь отлично без нас обходилась, может без нас и замуж выйти!..
Наш красавец старший был менее словоохотлив. Но мы видели его лицо, словно примеривающееся, как бы одолеть и эту стену, его взгляд, прикидывающий размеры трудностей. Это были тяжёлые дни, полные взаимных упрёков, лишившие покоя моего деликатного отца, который избегал благоухавшего непрошеного жениха. Однако вскоре оба мальчика как будто смирились. Они даже выдвинули идею самим исполнить музыкальную мессу, и, обрадовавшись, Сидо на несколько часов забыла про своего «кобеля»-зятя.
Наше пианино «Аушер» поехало в церковь и смешало красивый, немного суховатый звон с блеянием фисгармонии. Дикари, запершись в пустой церкви, репетировали сюиту из «Арлезианки», какого-то там Страделлу, а также Сен-Санса, выбранного специально для свадебного торжества…
Полюбовавшись на них, когда они удалялись с клавирами под мышкой, мать поздно спохватилась, что, занятые игрой, они не смогут быть на свадьбе подле сестры. Они играли, я это помню, как маленькие музыкальные эльфы, и осветили музыкой этой сельской мессы небогатую церковь с развалившейся колокольней. Я вышагивала, гордая тем, что мне уже одиннадцать, своими волосами маленькой Евы и розовым платьем, довольная всем на свете, кроме… когда я увидела сестру, дрожащую от нервного истощения, какую-то всю сжавшуюся под шёлком и белым тюлем, чьи изъяны так неудачно подчеркнул белый тюлевый убор, бледную, с такой покорностью поднимавшую своеобразное монгольское лицо к незнакомому мужчине, я едва не умерла от стыда…
Скрипки бала завершили свадебный пир, и, едва их заслышав, оба мальчика вздрогнули, как необъезженные лошади. Младший, успевший немного выпить, остался. Но старший, обессиленный, исчез. Чтобы попасть в наш сад, он перепрыгнул через стену со стороны Виноградной улицы, долго бродил вокруг запертого дома, наконец разбил стекло, и мать нашла его уже спящим, когда вернулась усталая и грустная, передав растерянную, трепещущую дочь в руки мужа.
Позже она рассказывала мне об этом пыльном летнем рассвете, о пустом и словно обворованном доме, о своей безрадостной усталости, о платье, расшитом спереди бисером, о беспокойных кошках, которых выманивали в сад темнота и голос моей матери. Она рассказывала, что нашла своего старшего спящим, съёжившимся в комок, с полуоткрытым свежим ртом и закрытыми глазами, и на нём была печать сурового и дикого целомудрия…
– Подумать только, чтобы побыть одному, подальше от потных гостей, чтобы уснуть под ласковым ночным ветерком, он разбил форточку! Да где вы видели ещё такое умное дитя?
Сколько раз я видела, как этот умница привычным прыжком выскакивает в окно, заслышав неожиданный звон дверного колокольчика.
Поседевший, рано состарившийся от трудов, он снова обретает юношескую гибкость, спрыгивая в сад, и девочки улыбаются, завидев его. Свои приступы мизантропии он сумел побороть, но они исполосовали его лицо морщинами. И может быть, он всю жизнь чувствовал себя заложником своего огороженного дворика, становившегося всё теснее, пока он перебирал в памяти череду перемен, вырвавших его из детской кровати, где он спал полуобнажённый, целомудренный и в сладострастии своего одиночества.